Курган побежденных
Пролог (1996 год)
Наталья Веселова
Курган побежденных
Повесть о любви и смерти в шести главах с прологом и эпилогом
Был грозен срыв, откуда надо было
Спускаться вниз, и зрелище являл,
Которое бы каждого смутило.
Данте Алигьери,
Божественная комедия, песнь 12
«Мусью, скольки время?» – Легко подхожу…
Дзззызь промеж роги́!.. – и áмба.
Илья Сельвинский
Юный искатель приключений находит их на свою голову…
Ведьма Урсула значительно постарела с того дня, когда Ваня видел ее в последний раз, и теперь гораздо больше напоминала обычную русскую Бабу-Ягу, бояться которую стыдно и детсадовцу – не то что вполне взрослому самостоятельному парню, успешно перешедшему во второй класс. Баба-Яга – это для малышни, любой дурак скажет. Да и сама Урсула – всего лишь нарисованная уродина в телевизоре, и, вдобавок, живет под водой и имеет какие-то глупые разборки с Русалочкой[1], которая хоть и с хвостом – а все равно только наглая девчонка и ничего больше. Откуда взяться настоящей ведьме в подвале развалюхи-дома? И все-таки Ваня унизительно пятился на странно ослабевших ногах – потому что как ни уговаривай себя – а вот же она: жирная и бородавчатая, будто обожравшаяся жаба, с мохнатым черным пятном на щеке, с серо-белыми жесткими патлами дыбом, в пестро-рваных тряпках, под которыми ноги или хвост – иди, разбирайся… И – накрашенная! В подвале было вовсе не темно и не жутко, свет уверенно рвался сверху сквозь щелястый просевший пол, и Ваня ясно увидел яркую синюю краску над белесыми Урсулиными глазами, размазанную алую помаду вокруг широкой черной пасти с единственным длинным зубом… Тусклые перстни унизывали корявые бурые пальцы, а на шее среди многослойных лохмотьев зловеще блестели разноцветные стекляшки. Тут и пятиклассник, наверное, вздрогнул бы, не то что Ванечка. Но главное – запах. До этого в подвале просто вполне терпимо пахло затхлостью и чем-то еще неуловимо-страшным и неперебиваемым, как в Петербурге, комнате их чистой и опрятной бабушки перед тем как ей умереть от старости… А теперь отчетливо завоняло протухшей тиной и деревенским туалетом, где мальчик всегда – на сколько б судьба туда ни забрасывала – старался дышать только ртом… И на ногах ли, на хвосте ли – а чудовище, загораживая своей сказочной тушей лестницу, по которой только что, кряхтя, спустилось вслед за беспечным исследователем подвалов, неторопливо, вразвалочку, двинулось прямо на мальчика…
Отступать стало некуда, потому что Ваня уже незаметно допятился до балки и распластался по ней всем дрожащим телом, пряча за спиной мгновенно намокшие ладошки. Но он не зажмурился – просто не мог, хотя и очень хотелось – потому что в фантасмагорическом зрелище невиданной старухи было нечто болезненно притягивающее. «А вдруг она – мертвая?» – мелькнуло у паренька смутное воспоминание о недавнем фильме ужасов. Но то, что он сейчас видел перед собой, неожиданно легко вышло за пределы самого ужасного – и заодно вынесло за собой и его. Ваня с облегчением почувствовал, что бурное дыхание выравнивается, исчезнувшие было ноги постепенно возвращаются обратно и даже начинают его держать, а сиплый писк, только что бесконтрольно вырывавшийся из горла, сменяется уверенной способностью к родной связной речи. Он произнес сколь естественные, столь невероятные в данной ситуации слова:
– Здравствуйте, бабушка…
– И ты не болей, ведьмакин сынок, – вполне ласково и человечно произнесла Урсула.
Получалась какая-то путаница: ведьма-то – она, а не его мама! Ваня заторопился восстановить справедливость и разъяснить ситуацию:
– Я не ведьмакин, я мамы Ксюшин! Мы дом в деревне покупать приехали. Чтоб молоко пить все лето. Мы у теть Вари комнату наняли. Мама домá смотреть ушла, мне сказала в саду играть с теть Вариным Витьком – а он дурак, у него даже видика нет. Я и пошел… погулять. А в дом этот случайно залез, просто открыто было… Теть Варя говорит, тут не живет никто давно, мне интересно было…
– Не живет, – мирно подтвердила ведьма. – Умерла. Вот и хожу к ней на могилку. Рыженькую такую, молоденькую, не встречал здесь?
– Нет… – что-то смутно странное почудилось насчет этой «рыженькой», и страх снова начал мягко приобнимать мальчика, словно не решив еще – сжать ли в тугих объятьях или уж отпустить на волю.
– А странно… – Урсула медленно повернула голову, пристально вгляделась в дальний беспросветный угол. – Уж тебе-то, кажется, должна бы показаться. Потому что если б не ты – вышла б отсюда тогда еще, летом восемьдесят седьмого. А из-за тебя – не вышла… Только вошла – и с концами…
– Неправда! – выпутываясь из все более настойчивых объятий страха, почти крикнул мальчик. – Я в восемьдесят восьмом родился, в апреле! Меня и на свете тогда не было! – по математике у него была твердая пятерка, да и с цифрами в пределах сотни он еще в детском саду, приготовишкой, легко управлялся; страх отпустил, и пришла злость: – Вы просто старая и сумасшедшая! Все забыли, а на меня валите! Уйдите отсюда, а то я маме расскажу! – еще немного, и Ваня даже решился бы оттолкнуть Урсулу обеими руками и выскочить наверх, на пыльный свет.
– Расскажи, ведьменок, расскажи… Раз в апреле – так и сомневаться нечего, – благодушно усмехнулась ведьма, как бы даже собираясь добровольно посторониться. – Расскажи, что, когда на свете тебя еще не было – а в другом-то месте сидел уже как миленький – ногу я перед тем сломала и три месяца в гипсе проторчала… У окна. За занавеской тюлевой. Окно-то мое как раз на это крылечко глядит… Меня никто не видел, а я – всех по пальцам пересчитывала, кто вошел, кто вышел… Так, от нечего делать… Туда – обратно, туда – обратно… Загну – разогну, загну – разогну… И один палец – вдруг лишний оказался, хоть отрежь его… Загнуть – загнула, а обратно не распрямляется… – старуха вдруг безумно хохотнула, и скрюченный сизый перст с коричневым косо заломленным ногтем закачался прямо у Вани перед глазами.
Отступивший ненадолго страх предательски прыгнул из угла и подмял мальчика под себя.
– А-а! – взвизгнул он, сумев, наконец, зажмурить глаза. – А-а!!!
Только отбежав вниз по некрутому склону холма метров на сто, позволил себе упасть и отдышаться. Все было хорошо. Нежаркое июньское солнце нежно поглаживало его по щекам, будто желая ободрить – мол, испугался? – ах ты, глупенький… Нет, маме он, конечно, ничего не скажет. Что он – недоумок, что ли? Она и так уж сколько раз убеждала папу, что фильмы ужасов расшатывают ребенку психику, и следует их запретить… Ага, вот расскажешь такое – и папа, пожалуй, с ней согласится…
Ваня поднялся, постоял немножко в задумчивости, жадно и глубоко вдыхая сладко-жирный запах медуницы, потом тщательно отряхнул новенькие голубые джинсы и трусцой побежал к их с мамой временному дому.
Глава первая
А его мама с папой жили душа в душу…
Леониду и в голову не приходило, что она умрет раньше. Ксения была моложе мужа на десять лет и всегда так возмутительно молода, что на нее и шестидесятилетнюю заглядывались мужчины, только-только захваченные знаменитым кризисом среднего возраста – считали своей хорошо сохранившейся ровесницей. Он бы и в ее семьдесят мог ревновать ее к едва вышедшим на пенсию и вставившим по такому случаю бело-розовые челюсти здоровячкам, если б не был уверен с полной несомненностью, что для Ксюши вот уж около тридцати лет не существует ничего, кроме их семьи. А с тех пор, как Ванька, безжалостный, как весь нынешний молодняк, отделился от надоевших стариков, переехав в унаследованную от бабушки квартиру, вся жизнь его матери снова сфокусировалась на муже – как двадцать восемь лет назад в деревне Двуполье на реке Плюссе, когда Ксения совершила свой главный жизненный подвиг… Но это уже походит на патетику. А почему, собственно, нет? Да, подвиг. Потому что если б она тогда не поступилась законной женской гордостью, не приехала к нему на раскопки, то… Страшно подумать, во что бы он вляпался. А зная себя, он теперь с уверенностью мог сказать: не помешай Ксения, так он бы обязательно – «в г…., как в партию».
Летом восемьдесят седьмого она – растерянная, обиженная, с мягким медовым кукишем из волос на затылке, в скромном темно-синем платьице в белый горошек похожая на учительницу младших классов на каникулах, села со своим небольшим, словно пионерским, чемоданчиком вот в такой же междугородний автобус… Ну, положим, не такой же. Тогда ходили простые полосатые «Икарусы» с мягкими креслами в белых чехлах, и даже открыть неподатливое окно там надо было еще ухитриться. А он едет в замечательном двухэтажном дворце на колесах – с затемненными окнами, индивидуальными кондиционерами и таким мягким ходом, что кажется, летишь в спокойном «Боинге» над задумчивым Тихим океаном… («Ага, – вдруг гадким голосом вмешался в ровный поток его мыслей всегда живший в непосредственном соседстве, а может, даже и внутри, привычный собеседник, всю жизнь появлявшийся куда как кстати, – а там, внизу, на каком-нибудь совершенно безразличном тебе острове дикарей идет гражданская война между абсолютно неизвестными тебе племенами. И одно из племен, чтобы насолить другому и опозорить его перед лицом мирового сообщества, бах – и сбивает к чертям твой надежный самолет вместе с тремястами пассажирами![2]». «Иди ты знаешь куда! – беззвучно обозлился Леонид. – У меня такая потеря, а ты с глупостями!»). На самом деле острого горя он не испытывал – лишь тихую зимнюю печаль, хотя в их родном городе неяркая весна, быстрая временная гостья, уже готовилась передавать права скромному, ненавязчивому лету. Главнее горя был – страх, в котором старик не хотел себе признаваться. Последние дни он все чаше вспоминал пожилую пару отставных военных, незаметных соседей по лестнице. Хотя и были они ровесниками, сплоченно мотавшимися всю жизнь по дальним гарнизонам, но жена – здоровая и агрессивно энергичная – неожиданно умерла, не проболев и недели. Вдовец, при жизни ее всегда с иголочки одетый и благоухавший неизменным «Тройным» одеколоном, без жены уже через месяц превратил свой дом в темную берлогу, откуда несло зоопарком, а сам обернулся дряхлым снежным человеком, ушедшим в дальнюю нору из родной стаи навстречу смерти, непредсказуемо заплутавшей в тайге. Когда она все-таки с большим опозданием добралась до соседа, и его, уже тронутого нешуточным тлением, выносили в черном мешке к казенной машине из дремучего логова, куда нельзя было войти без респиратора, замыкавший скорбное шествие Леонид мысленно поздравил себя с тем, что Ксюха ему – не ровесница, и, стало быть, уж от такого-то жуткого конца он гарантирован… («Вот-вот, – подло возвеселился внутренний голос, – и споем мы с тобой песенку про кузнечика… Как там – тря-ля-ля – "…не думал, не гадал он, никак не ожидал он, никак не ожидал он такого вот конца…". Не забыл еще? Вспоминай, пока время есть!». «Вот тебе! – мысленно сделал Леонид очень мужской, совершенно не по праву используемый в новое время бабами жест. – Сосед – это было мне предупреждение. А предупрежден – значит, вооружен!». «Ну-ну, милый, – четко донесся издевательский голос (вот бы рожу его подлую увидеть!), – ну-ну… Погляжу я на тебя через полгодика…»).
Киевское шоссе он узнавал и не узнавал. Вот уже подъезжали к Луге, и все так же, подкрашенный по случаю юбилея Победы и заваленный увядающими венками, пролетел мимо партизанский мемориал – а ведь он еще помнит, как его возводили… Страшно сказать, он помнит не только тех, кто вернулся с той войны живым и покалеченным, – но и их матерей, в его детстве еще нестарых женщин с подкрашенными «под Орлову» губами… Когда тощим студентиком он ездил в эти же места раскапывать многочисленные курганы, то без всякого пиетета разговаривал в деревнях с теми, кто сейчас стал легендой, и знал, что легенды эти при жизни часто оказывались обычными сорокапятилетними колхозными мужиками, с тупой обязательностью глушившими самогон, – и вовсе не по причине каких-нибудь тяжких душевных травм, полученных на той войне. Они нешуточно мутузили и показательно «гоняли» своих выдюживших оккупацию корявых горластых баб, гордились принципиальной нелюбовью ко всему «культурному» и оставалось только удивляться – где там внутри какого-нибудь разве только шерстью не поросшего субъекта запрятан тот синеглазый улыбчивый герой, что шагал двадцать лет назад
Если бы он верил в Бога, то сказал бы про жену, что она была святая. Но их такому не учили – да и что это меняет, в сущности… Он звал ее «мама», а она его – «папа», потому что, в сорок три года родив ему с риском для жизни (врачи, как водится, категорически не рекомендовали: «В вашем возрасте… С вашим сердцем…» – тьфу) сына Ваньку, Ксения получила право на свой маленький хрустальный пьедестал – и он освободил ее от что ни говори, а унизительной для женщины постельной повинности. Уж чего-чего, а этого дела ему и на раскопках, и в свободное время хватало. Если быть с самим собой откровенным – что в нем так баб привлекало, что сами за ним бегали, даже ухаживать почти не приходилось? Рост у него так себе, лицо самое простое, ничуть не запоминающееся, волосы неопределенно пепельные – словом, типичный русак из северных, без предательской карей примеси, раскрасившей в шоколадные тона всяких там рязанцев и пензюков. Глаза, правда, серо-голубые, пронзительные – ну, так это у половины коренных питерцев. Голос зато достался басовито-зычный, как у армейского прапора, но таким только «Стр-ройся!» командовать, да студентов погонять, когда копать ленятся, а не дамам любезности на ушко нашептывать… Но любили, нельзя пожаловаться. Ксения же была женщиной редкого и ценного склада, и все понимала правильно: их союз для него – единственное настоящее, и всякие там «лапочки», как сама их, бывало, не взаправду гневаясь, называла – ей не соперницы. Но подробности ее, все же, наверно, ранили бы, поэтому, как всегда деликатно и без слов, она сумела поставить ему молчаливое, но безоговорочно уваженное им условие: щадить ее гордость. Он возражать и не думал: мать его сына – звание наивысшее, поэтому, когда задерживался до одиннадцати, то непременно, войдя в прихожую и скидывая ей на руки тяжелое зимнее пальто на вате, целовал как ни в чем не бывало подставленную щеку и с достоинством сообщал жене: «Устал я, мама, как пес последний. В Публичке сидел, монографию по скифам читал. Давай, что в печи – на стол мечи, я хоть барана съем…». И съедал все до крошки – из почтения к ее труду и пониманию, хотя час назад у какой-нибудь аспирантки был насильственно кормлен в постели эклерами… На лице Ксении никогда не отражалось, что нехитрые его хитрости давно уж ею пересчитаны, и ровно звучал ее домашний грудной голосок: «Ну что, папа, сыт? Или добавки хочешь? Ну, ладно тогда, сейчас чайку подогрею…». С искренним чувством он целовал ей увядающую руку, а она ему – ничуть не полысевшее темя, и говорили за чаем о Ванькиной мымре-учителке, что сживает мальца со свету почем зря, и прикидывали, хватит ли на покупку нового кресла – а откуда хватит: как перестройка проклятая началась, так, случалось, и ели не досыта… Но ведь все преодолели же – вместе! Если уж не говорить «святая», то почему не сказать – «идеальная»? У других мужиков не жены, а одно огорчение: одна на карьере помешалась, другая, что еще хуже, в политику подалась, третья вдруг великой поэтессой себя вообразила… А у Ксении и здесь была своя, но красивая и простая философия: «Женщине, Ленчик, летать не дано. Она может только встать на цыпочки и помахать руками, будто крыльями. Только пустое это – все равно не взлетит. Проверено, доказано. Зато мужчине, пока он летает, нужно, чтоб на земле его ждали. Вот я и жду, поэтому-то у нас с тобой все так хорошо и выходит». «Прочла где-нибудь?» – удивлялся в очередной раз умиляющийся на жену Ленчик. «Сама придумала», – с легкой гордостью отвечала она. «Хорошо, что у нас сын, а не дочка, – в другой раз убежденно бросала между делом. – С глупостями бороться не придется. Захотела бы институ-ут там какой-нибудь, карье-еру, не дай Бог – все они сейчас такие. А ведь для женщины это – прямой вред. Потому что если профессия или работа интересная – так она захватывает, не пускает в семью, к детям… Вот и рушатся семьи, вот и мужья уходят… А ей уж и работа дороже. Или какое-нибудь там… – презрительно, через уголок рта, – творчество надуманное. А работа у женщины должна быть – только для заработка, самая простая. Чтоб дома мысли не отвлекала от главного. Чтоб не крутилось в голове всякое там… Лишнее… Вот я, например…» – и она улыбалась – кокетливо и наивно-торжествующе, зная, как нравятся мужу ее слова, как ладно ложатся на сердце…
Красивая ли была? Глупости. Что такое женская красота? Могут стоять рядом две прямо противоположные друг другу женщины, и обе – красавицы. Или уродки. Тут надо как-то подавать себя, конечно, – Ксения умела. Всегда на ней кофточка какая-нибудь, брошечка… Или что там еще… Волосы не завивала никогда, гладкие были, светлые, блестящие – ближе к пятидесяти стричь их стала под эту, как ее – ну, певицу-то… Мирей Матье! – еще пластинка у них была с фотографией. В общем, «под горшок», как бабка его говорила, – а ведь шло чертовке! Но главное – это глаза, конечно. Особые были глаза у Ксюхи – большущие, иссиня-серые, с голубыми белкáми, с темными ресницами… И блестели, словно всегда чуть заплаканные, даже когда улыбалась… Беззащитные… За них и выделил ее когда-то.
Сердце на миг сжалось – нет, все-таки больно, какая там «зимняя печаль!». Леонид откинулся в кресле, зажмурился – и стало еще хуже, потому что мысленно увидел ее в гробу. Похожую на больную бабушку Красной Шапочки из давней Ванькиной книжки. С закрытыми глазами и в дурацком колпаке с белыми кружавчиками, что входил в традиционный «женский похоронный набор» – да кто ж выдумал такое издевательство! Знала бы она – и платье, и шарфик бы в тон приготовила… Хотя – не на бал же… Да и как к такому приготовишься…
Ксения пользовалась отменным, завидным здоровьем – во всяком случае, он не помнил, чтобы она на что-то жаловалась. Ну, подхватит иногда простуду какую-нибудь, кашляет тоненько и трогательно: «Кхе! Кхе!», да еще правый локоть последние месяцы побаливал… Он ей лекарство из рекламы сразу
Дальнейшие воспоминания причиняли жгучую боль. Кровать Ксении была пуста. Она умерла ранним утром, перед самым подъемом. Нет, никакого аппендицита – просто оторвался тромб. Во сне, без мучений.
– Да что вы тут знаете о смерти во сне! И что такое «без мучений», когда никого рядом не было! – орал Леонид в профессионально каменное лицо врача над ее уже застеленной новым бельем койкой, ожидающей новую жертву. – Может, она задыхалась, металась, хрипела! И никто не слышал, не подошел, не помог!!!
– Я слышала, – раздался тусклый голосок с соседней кровати, и Леонид перевел дикий взгляд на серое, как глина, женское лицо, утонувшее по соседству в неуместно пестрой подушке. – Я вообще не спала. Могу точно сказать, что она тихо лежала, как мышка, а потом один только раз вздохнула поглубже и погромче. И всё – отошла. Смерть праведницы…
В Пскове пришлось пересаживаться, и второй сегодняшний автобус – попроще, местного значения – вскоре бойко поскакал по разбитой грунтовке среди полей. Мысли о Ксюше, которые в первом автобусе кто-то словно писал у него в голове красивым разборчивым почерком, немедленно сбились на каракули, и целый час невозможно было сосредоточиться ни на чем толковом. Ему только все время попадались на глаза – и очень огорчали! – собственные руки, за последний год неуловимо быстро покрывшиеся густым безобразным крапом – а ведь долго оставались вполне приличными, и уж поверил было, что в здоровых генах его, да при общей моложавости, старческие пятна не заложены… Еще как, оказалось, заложены – а ведь какие красивые руки были: крупные, но замечательно благородного очертания, умеренно загорелые и чуть-чуть мозолистые, так и кричавшие о том, что владелец их – человек хоть и не рабского звания, но ничуть физическим трудом не гнушался, перед простецами не кичился – и о высоком своем предназначении не забывал… Пока сокрушался – уж и время пришло выходить у нужного поворота.
Вылез на узкую обочину, размялся, разгоняя общую скованность. «Что там пятна, – нахально подсказали ему из черепного мрака. – Скоро разогнуться не сможешь, а там и до костыля рукой подать». «Достал уже! – устало отругнулся Леонид. – Да, так что там я про Ксюшу…». Он стоял в классически сказочном месте: на перекрестке трех пустынных дорог, ведущих в три разные деревни, о чем и сообщал прозаичный сине-белый указатель со стрелками. Приглядевшись к указателю внимательней, он заметил, что некий шутник, вышедший пару лет назад из автобуса на этом же месте (и, скорей всего, не один, потому что работа была проведена немалая), гвоздем или ножиком под каждой стрелкой с названием и километражем четко и жирно процарапал еще и мрачное, как следовало по законам жанра, предостережение. «Налево поедешь – машина сломается», – предрекала подпись под стрелкой влево, указывающей направление на деревню Грязны за 0,5 километра. «Естественно, – обрадовался внутренний голос, с которым Леонид на этот раз полностью согласился. – Если там дорога, как тридцать лет назад, то не только сломается, но и утонет». «Прямо поедешь – деньги пропьешь», – сообщалось под стрелкой, устремленной вперед. Тут Леонид и сам хмыкнул, потому что в двух километрах впереди по шоссе, в деревне Лехно чуть не с петровских времен располагался единственный в этой дикой степи шалман, куда на закате советской власти студенты-археологи по вечерам пешком ходили за «Столичной», – стало быть, вечно прибыльный бизнес процветал и сейчас. «Направо поедешь – за правду умрешь», – сулил поворот направо в деревню Двуполье за 3,7 километра. «Не очень-то и забавно», – обескураженно, что редко с ним за долгие десятилетия случалось, пробормотал невидимый собеседник. Действительно, несомненная правдивость двух первых обещаний предполагала то же и для третьего – а выходила полная ерунда. Даже если и предстояло там умереть – мало ли что, да в его-то возрасте, хотя, конечно, он так скоро не собирался – но почему за правду? «В конце концов, Ивану-царевичу указатель тоже угрожал погибелью – а он на Василисе Прекрасной женился, – подсказал успевший приободриться голос. – Так что предсказание это как раз хорошее. И вообще, сдурел ты, что ли, на старости лет? Василиса твоя – умерла, а ты о чуши какой-то думаешь». Леонид покачал головой, браво вскинул на плечо нетяжелый спортивный рюкзачок и не спеша, экономя и без того подрастраченные за долгую жизнь силы, тронулся в путь по широкой сухой дороге.
Да, Ксения… Экое странное дело! Ведь ему в тот год было уже за пятьдесят! Хотя и кажется теперь, свысока, что чуть ли не парнишкой был – а ведь дедом уже к тому времени заделался, и внучка в первый класс шла! Говорят, невозможно жить начерно, жизнь – всегда беловик, пиши каллиграфически! А вот и нет. До тогдашнего Ксюшиного приезда в Двуполье его жизнь именно такой и была, как
А ведь черновик рассказывал – странно теперь и вспомнить! – о первом его браке, в котором жилось не так уж и плохо больше четверти века – нелепость, какая-то, дичь, будто и не с ним было. Приехал в шестидесятом из Крыма с раскопок – увлеченный своим делом, молодой, крепкий, от солнца словно облитый с головы до ног молочным шоколадом – лишь огненно-голубые глаза сияли, да пушились ржаные волосы, отросшие за лето и еще хранившие морскую соль… Оголодавший – когда мать позвала к телефону, с аппетитом поедал хрустящий «Городской» батон, разрезанный вдоль и любовно накрытый несколькими толстыми, с аппетитными жиринками кусками «Любительской»… И вдруг непонятная и неуместная Даша (потребовалось напрячь память, чтобы вспомнить – ах да, та, с шестимесячной завивкой, еще у Толяна дома познакомился; в начале лета, перед дипломом, несколько раз на дачу ее с собой со скуки возил, когда мать велела вещи какие-то туда доставлять) взволнованно потребовала какой-то мелодраматической «срочной встречи» и «серьезного разговора»… А он в те минуты всем сердцем был в лаборатории, куда привезли уже, конечно, их тщательно упакованные и описанные находки, в голове только и стучало: неужели подтвердится – или…? (Забегая вперед – еще как подтвердилось – да так, что после фамилий титулованных авторов солидной статьи о маленькой научной сенсации его фамилия была напечатана со всем уважением, целиком и при инициалах, а не скрылась в унизительном довеске «и др.»). «Не получится, – преувеличенно холодно, чтобы сразу расставить все по местам, ответил девушке Леонид. – Я сейчас очень занят наукой. И не могу ни с кем ни встречаться, ни разговаривать». Подумал еще, что никакой гордости у нее – надо же, сама парню звонит, вообще стыд потеряла. И даже слушать не стал – повесил трубку, да и пошел себе батон доедать…
Но, когда вернулся из лаборатории домой к ужину, выяснилось, что ужина никакого нет, зато в гостиной у них, откинувшись от пустого стола вместе с тщедушным стульчиком и накреняя мощным торсом отшатнувшийся к стенке модный торшер, насуплено сидит средних лет с тяжелым взглядом мужчина. При виде воспитанно поздоровавшегося Лени он с презрительным кряком встал. «Я вам все сказал – теперь сами решайте», – процедил, мотнув головой в сторону странно поникших родителей и, грузно попирая веселый светлый паркет, зашагал к двери, не удостоив молодого человека и кивком. Вслед за ним метнулась, хрестоматийно промокая концом фартука глаза, бледная, как убегающее молоко, мама… Выражение лица папы было Леониду очень хорошо знакомо с послевоенных школьных лет, когда, излазив с пацанвой все окрестные чердаки и подвалы, он, чумазый, с отколотым зубом и надорванным рукавом, наконец, возвращался поздно вечером домой. Несделанные уроки не позволяли ему предаваться удовольствиям безоглядно, но мужская дружба и замечательные приключения того стоили – а родитель молча выходил в коридор, уже держа наготове свой верный фронтовой ремень…
– Ты знаешь, кто ее отец? – без гнева и осуждения, так же хладнокровно, как порол сына в детстве, спросил он и сам же ответил: – Завотделом горкома.
– Чей? – пискнул искренне недоумевающий сын.
– Девушки Даши, которую ты соблазнил и бросил беременную, – так же спокойно пояснил отец.
Леня икнул, и сразу же пронеслось смазанное воспоминание о том, как Даша (кажется, именно она, потому что на дачу он еще с одной тогда ездил, но на ту уж точно не подумаешь) придурковато-счастливо шептала ему в гремящей соловьями ночи: «Ты у меня первый, представляешь, первый!» – а ему спать до одури хотелось, он и внимания не обратил.
– И… что же мне теперь делать, папа? – малодушно спросил он.
– А – всё, – развел руками тот, ничуть не изменив деревянного выражения лица. – Все, что мог, ты уже сделал. Теперь остается только закрепить содеянное штампом в паспорте. Кстати, многие тебе бы еще и позавидовали.
– Да я сейчас уже не уверен, что в лицо бы ее на улице узнал! – отчаянно прошептал Леня.
– Всё, – с легким нажимом повторил отец. – К свадьбе, кретин, готовься. Потому что иначе не только тебя – что еще и полбеды было бы – но и меня эта сволочь в порошок сотрет. А женишься без выкрутасов – карьера, считай, в кармане. Да и я из замов выберусь, наконец, и директору сверху на лысину плюну…
Та карьера, о которой мечтал для сына отец – мирно-кабинетная, пыльная, уверенно ведущая вперед и вверх, Леонида не прельщала никогда. В душе он навсегда остался вечно холостым романтиком и бродягой, без колебаний предпочитавшим тыловому книжному прозябанию трудные экспедиции и изнурительные раскопки с их малыми и большими радостями, случайными победами и серьезными открытиями – но две беспроблемные защиты чиновный тесть, спасибо ему, обеспечил. Да и к родившейся дочке Светочке (Господи, Боже ты мой – она в том году на пенсию выходит! – выстрелила вдруг оглушительная мысль) Леонид привязался нешуточно, тетешкал ее и баловал, благодаря чему и маму ее, а свою жену Дарью вскоре стал считать вполне сносной и лучшей не желал. Она и была такой – тихой, домашней, ухоженной, в душу ему не лезла, с наставлениями не совалась. Жила своей чистой жизнью – дочка, хозяйство (няня и домработница с поваром были у них как само собой, чуть ли не бесплатные – отцу ее вроде бы от государства полагались), подруги какие-то из партийных жен, портнихи всякие, парикмахерши.… Он мешать и не думал, даже в театр с ней, когда просила, таскался, перед тещей и тестем раз в месяц показывался в роли примерного мужа – все как положено… Не чуждались друг друга, со временем вроде как и подружились даже, она и посоветовать могла ненавязчиво, и дочку в уважении к отцу вырастила… В общем, о той соловьиной ночи он не то что не жалел никогда, а даже радовался, что «по залету» окрутили: ни в жизнь бы такой партии не сделал по сердечной склонности! Сам жил любимой работой, с удовольствием учил студентов археологическим премудростям – на занятиях его аудитория всегда была полна горячей
Все-таки отмахать без отдыха два километра – где вы, те благословенные годы, когда десять шутя наматывал, да и не с таким рюкзаком за плечами! – в конце восьмого десятка оказалось делом весьма затруднительным. Нет, если бы он с кем-то шел, то ни за что не допустил бы никакого привала для слабаков, наоборот, еще и пристыдил бы пожаловавшегося на усталость младшего путника: «Эх ты, в твоем-то возрасте! Посмотри на меня: я на двадцать лет старше, а вон как топаю. Потому что – привычка». Но рядом никого не было, а внутренний голос ему давно уже разъяснил, что к чему: и про внезапные инфаркты у разных самонадеянных почти восьмидесятилетних попрыгунчиков – тоже. Поэтому, когда дорога выскочила из белой рощи с окрепшими и раздавшимися за двадцать восемь лет вечными девственницами-березами, Леонид решительно двинулся к двум знакомым – стол и стул, как специально сделаны – валунам, о которых все эти годы ни разу не вспомнил, но, увидев их, возрадовался прямо жгуче: сел на малый, большой едва ли не обнял… Из рюкзака достал бутылочку минералки, пластиковую коробку с бутербродами – сын Ванька в дорогу настрогал, как дрова рубил, не по-Ксюшиному, аккуратными ломтиками. Вспомнил сразу жетеее бутерброды,тогдасюда привезенные, завернутые в несколько слоев «Известий» – и вареные яйца сохраняли еще слабое домашнее тепло… Ванькины были с безвкусной сухой ветчиной, а растаявшее масло перемазало толстые куски черного хлеба со всех сторон – так что и пальцы испачкал. Женить пора парня… Особенно теперь, когда матери нет…
Страшно сказать – а ведь Ксению он многие годы в упор не замечал, хотя и виделись буквально каждый день на родной кафедре археологии. Ну, сидит себе секретарша за машинкой, равнодушно здоровался… Все-таки не его был круг: он, с тридцати лет доктор наук, с сорока – профессор, образованных предпочитал, аспиранток, в основном, – молоденьких, кругленьких и веселых, как яблочко. Но чтоб обязательно поговорить можно было о разном, понимание встретить – да и вообще приятней; а секретарша – она ведь где-то чуть выше уборщицы.
Но однажды заболела верная машинистка, что десятилетиями перепечатывала его труды – а ему, как на грех, нужно было срочно сдавать в журнал тридцатистраничную статью – сам-то он одним пальцем всю жизнь печатал. «Да вон хоть Ксюхе халтурку дай, – от души посоветовал кто-то на кафедре, кивнув на прилежную головку, склоненную над железным монстром пишущей машинки. – За ночь настукает».
Так оно и вышло. Только, отдавая ему готовую работу, неяркая эта женщина подняла на него застенчивые влажные глаза и робко проговорила:
– Там у вас… Я заметила несколько фраз – не совсем удачных… С грамматической, так сказать, точки зрения… И взяла на себя смелость исправить… Немножечко…
Леонид вспыхнул – да что она себе позволяет! Мозгов, как у мыши, а смеет исправлять у него, у профессора! Всю статью, наверное, запорола, теперь точно к сроку не успеть! Резким гневным движением он выхватил из ее рук машинописные листы и начальственно рявкнул:
– Где?! Покажите, что вы мне тут натворили!
Пробежал глазами указанные места. Гм… А ведь как-то неуловимо доходчивей стало, читается легче… Мысли те же самые, только какие-то более выпуклые, яркие, что ли… Да и сама ничего… Тощевата слегка – ну, да ладно… Зато ножки какие, лодыжки тонкие… Лицо хорошее, глазки умненькие… Ага, колечко обручальное на пальчике – меньше проблем, если что: к жене ревновать не будет… Вслух буркнул подобревшим тоном:
– Ладно, сойдет; смысл не исказили – и то хорошо…
В те минуты и вообразить не мог, что не она его к жене, а он ее к мужу ревновать станет! Что годом позже холодным балтийским летом будет метаться по маленькой комнатке гостиницы в Юрмале и, едва сдерживая до громкого шепота свой громокипящий голос, почти истерически упрекать ее:
– Как тебе самой не противно – с двумя мужчинами попеременно! Сама же говорила, что он дурак, ублюдок, что ты его презираешь! Что живешь с ним только ради сына! Думаешь, сын, когда вырастет, спасибо тебе скажет?! Да он и не поймет ничего, все примет как должное – это я тебе говорю! А ведь могла бы со мной стать по-настоящему счастливой, жить полной жизнью, а не скитаться по случайным пристанищам!
– Но ведь ты тоже не уходишь от жены ради меня! Хотя ребенок у тебя, в отличие от моего, почти взрослый! Почему ты сам не разводишься, а от меня требуешь? – тихо и робко станет возражать Ксения.
– Ну, как ты не понимаешь, что это совершенно не одно и то же! – буквально взвоет он, пораженный ее упорным нежеланием понимать очевидное. – У меня на жену и карьера, и вообще все в жизни завязано! Решит отомстить – и конец мне по всем статьям сразу! А вот тебя-то что рядом с ним держит?! Не верю, что только сын!.. А может, ты им просто прикрываешься? А сама хочешь сразу с двоих мужиков сливки снимать?!
– Мне страшно, страшно… – заплачет она… – Я все боюсь, что вдруг я с Жорой разведусь, все разрушу, а тебе надоем… Бросишь ты меня ради очередной молоденькой, и останусь я, дура, у разбитого корыта…
Он и сам не знал, когда и как успел прикипеть к ней до такой степени, что возжелал держать при себе на постоянной основе, не деля ни с кем и ничего не опасаясь. А может быть, Ксения просто случайно оказалась в его жизни именно в тот момент, когда настигает мужчину закономерная задумчивая усталость, и среди всегда неспокойного житейского моря тревожный взгляд его невольно ищет на горизонте четкие очертания надежного берега – пусть чужого, но ведь и он может стать родным.
Начиналось-то все, как всегда: кафе, шампанское с пирожными; просилась в театр – отговорился нелюбовью – в затрапезный не хотелось, а в приличном как раз плюнуть на знакомых нарваться. Вообще в личных делах своих, строго соблюдая конспирацию, он никогда не рисковал пользоваться
Если хорошо Леониду было с женщиной – никогда не задумывался он о том, как и когда все это закончится; знал, что всякому увлечению положен свой срок – и от чего зависит это, не гадал. Обычно все само как-то рассасывалось: незаметно защищалась симпатичная аспирантка, переводилась в другой вуз молодая преподавательница, увозил военный муж к месту службы красивую пышечку-доктора… Ксения же всегда была – вот она: стрекочет на своей грозной «Ятрани», красиво склонив набок аккуратную головку, а когда проходит через кабинет он, ее возлюбленный, – поднимает ясный взгляд и незаметно улыбается… Оказывала она ему и вроде бы мелкие, а на деле бесценные услуги: находила, упорно прозванивая десятки номеров, кого-то неуловимого, служила безотказным передаточным пунктом для разных его бумаг, конвертов и пакетов – когда попробуй, поймай того, кому они предназначены – а Ксения тут как тут: не волнуйтесь, Леонид Палыч, я передам – и он знал, что можно больше не беспокоиться. А уж печатала ему все в первую очередь, отодвинув и срочные задания завкафедрой. Работал он много и почерк имел невозможный, так что и опытные машинистки порой возмущались… И стал Леонид считать Ксению своей полной собственностью – с одним только не мог смириться: что этот ее поганый муж-инженеришка из какого-то вонючего КБ (не удержался, съездил раз глянуть – так и есть: козел козлом в шляпе ширпотребовской и пальтишке «накусь-выкуси») по ночам ее истязает своими гнусными ласками. Вот в абортарий она раза три бегала – Леонид ей каждый раз по четвертаку давал без всяких там – говорила, от него, да пойди проверь… В общем, сломал ее, засовестил – и развелась со своим уродом, никуда не делась. Леонид сразу по-честному с ней рассчитался: купил однокомнатный кооператив, первый взнос оплатил, потому что не возвращаться же ей было в отчий дом – ветхую живопырку без ванной. Сын, четырнадцатилетний лохматый парень, уже наживший грязноватую полоску под носом, к матери переехать отказался, демонстративно выбрал отца-хлюпика (тот, понятно, его настроил – мол, мать предала их), а потом и вовсе в Нахимовское поступил. Это Леониду нравилось: никто под ногами в их новом гнездышке не путался, ежедневной заботы, стирок-кормежек не требовал, внимание на себя не оттягивал, волком на маминого друга не смотрел. Уж что-что – а гнезда она вить умела и, свое потихоньку отплакав (он в утешение ей тогда кольцо с сапфиром за восемьсот рублей подарил), обжилась на новом месте – и знай себе закружилась по собственному нежданному дому, захлопотала – а он ей то денежку, то вещичку редкую подбрасывал, нормальными продуктами бесперебойно снабжал… Ксения помаленьку округлилась, поздоровела, ночными халтурками изводить себя перестала, после работы сразу домой неслась – все приготовить и ждать, пока он на часок заскочет… Ждала, то и дело подбегая к окну, напряженно слушая улицу – и скоро уже начала узнавать шорох шин его въезжающей во двор новой желтой «шестерки» и радостно махала ему, идущему к подъезду, из-за шелковисто-плюшевой портьеры…
В те уютные годы всерьез увлекался Леонид культурой Псковских длинных курганов – казалось бы, за сто пятьдесят последних лет вдоль и поперек перепаханных – ан нет: случалось, случалось ему и вздрогнуть иной раз, когда внезапно отчетливо видел, как Мать-История вдруг с кряхтением поворачивается к нему другим боком: на, мол, погляди, раз такой дотошный. Когда, например, вдруг обнаруживалось под его недоверчивой щеточкой в пограничном захоронении ну совершенно там неположенное архаичное каменное кресало – или радиоуглеродная дата труповложения насмешливо не соответствовала исторически доказанному возрасту полного комплекта женских погребальных украшений… А только что обнаруженный рядом был точно таким же – но на двести лет старше! Будто какая-то машина времени у них там действовала на близкие расстояния – и знобкая змейка восторга бежала по согбенной под солнцем спине… Копал, извлекал, описывал, отправлял – не разучившись мальчишески восторгаться своей властью над временем… И то сказать: вот эта оплавленная синяя бусина, найденная среди грустной кучки полусгоревших-полуистлевших женских костей, и в зеленую шубу древности завернутый медный накосник у черного черепа… Не может быть, а точно – любовно касалась их тысячу лет назад юная женщина… Наряжалась, покорная доисторическому инстинкту, узким звериным оком смотрела на молодой мир, не умея разобраться в простейших понятиях, пугаясь каждого шороха – и сама готовая убить и освежевать врага, ничуть не дрогнув дремучим сердцем… И умерла молодой – просто потому что все тогда рано умирали… И вообще, если глянуть на мир философски, оттолкнувшись хотя бы от находок в древних захоронениях, то получалось, что из многих миллиардов людей, дышавших воздухом на этой планете с момента ее появления, очень и очень немногим удалось просто вырасти,
И такого удара не ожидал – совсем как в подзабытом шестидесятом, когда, ни единой сединки еще в голове не имея, вернулся из Крыма. Приехал со Псковщины радостный, как и тогда; по дороге к Ксении заскочил, убедился, что так же, как и три месяца назад, она мчится к окну на звук его машины – и поехал домой, отдать честный супружеский долг – да и про дочку узнать, Светлану – как там с новым мужем у нее дела…
Даша молча смотрела, неприятно, по-бабьи подперевшись, как он ест любимый суп с фрикадельками, специально заказанный к его приезду, недовольно косилась на медленную свою горничную («Ну, пусть поменяет ее, если не нравится, зачем перед мужем с кислой миной сидеть!» – мелькнула, помнится, равнодушная мысль), а когда та убралась, наконец, со своими тарелками, вдруг серьезно и тускло глянула Леониду в лицо и безо всякого предисловия брякнула:
– Слушай, мне нужен развод. Ты согласен в Загсе развестись или судиться будем? Сразу предупреждаю – если судиться, то отец мой, хочешь не хочешь, а всю правду узнает. И тогда пеняй на себя.
– Какой развод? Какую правду? Ты что, рехнулась? – оторопел от неожиданности Леонид.
– Обычный, – сухо пояснила жена. – Потому что я давно люблю другого человека – настоящего, имею в виду – и не могу допустить, чтобы он устал ждать меня. Три года я не решалась на это – из-за Светочки. Сам знаешь, как она кричала из-за того мерзавца: «Я жить не буду! Я убью себя!» – (Он, конечно, слышал те девические вопли, но о возможной их серьезности и не помышлял). – И добить ее разводом родителей я не могла, конечно… А теперь, когда у нее нормальный – тьфу-тьфу-тьфу-не сглазить – муж, который и девочку ее обожает… О, теперь я имею право вспомнить и о себе!
– Подожди-подожди… Какого это «другого человека»… – сиплым шепотом начал было пропустивший все остальное мимо ушей Леонид, но вдруг, в один острый миг захлебнувшись оскорблением и потому утратив свой грозный баритон, заорал истеричным фальцетом: – Ты чего – любовника, что ли, завела себе, дрянь?!!! Три года назад еще?!! И вот так спокойно мужу живому об этом говоришь?!! Бабка пятидесятилетняя, старуха уже, внучка есть – и туда же, передок зачесался!!! Какой еще развод – я тебе без всякого развода башку сейчас сверну!!! – и он, не соображая, приподнялся было со стула.
– Только тронь, – не повышая голоса и не двигаясь, сказала Даша. – На той неделе безработным станешь, а с партией родной еще раньше попрощаешься.
– И что, по-твоему, – мгновенно укротившись на треть, но зато продышавшись, все еще напористо загорланил он, – я должен вот так просто проглотить свой позор?!! Уползти оплеванным и еще спасибо сказать, что пинков не надавали?!! И не сметь сказать старику-отцу, что его дочь – потаскуха?!!
– А сам ты откуда сейчас ко мне пришел – забыл уже? – насмешливо спросила она. – Напомнить?
– Ах, во-от что… – задохнулся он, как от пощечины. – Ты ко мне, оказывается, шпио-онов приставила… Ну, расска-азывай, расска-азывай, дорогая… Насколько еще простирается твоя ни-изость… Давай уж сразу… Чтоб я узнал, наконец, с кем четверть века прожил…
Даша выглядела озадаченной:
– Мне действительно интересно узнать – ты всерьез считаешь, что можешь встречаться, где и с кем хочешь, а я должна всю жизнь просуществовать при тебе, как довесок, и сдохнуть так никогда никем и не полюбленной?
Он подскочил к жене и, зверски оскалившись, затряс указательным пальцем у нее перед носом:
– Это разные вещи! Раз-ны-е! Способна ты понять это куриными твоими мозгами?! Просто каждому мужчине нужно иногда расслабиться! Любая умная баба закрывает на это глаза и живет счастливо! А если жена гуляет – то это всё! Это значит, что она попросту шлюха, и ничего больше!!! – помолчал, взял себя в руки и глухо закончил: – Если ты сейчас же… вот прямо сейчас, при мне, позвонишь… этому своему… и скажешь, что передумала, и пусть он убирается к чертям собачьим или куда хочешь… И дашь мне слово, что больше никогда… Никогда… То я буду считать, что ничего не слышал… И все останется по-прежнему… А если нет…
– Нет, – спокойно и нагло ответила она. – И что дальше?
А дальше Леонида заставили подписать унизительное согласие на развод, потом, как бросают кусок мяса с наперсток пожизненно голодному льву на арене, чтоб заставить его проделывать противоестественные трюки, кинули ему захудалую однокомнатную квартирку в спальном районе – хуже, чем он лично в свое время Ксении купил – милостиво сохранили за ним работу, партбилет и научные звания – а потом он запил на неделю, раздавленный, уязвленный… И к Ксении больше идти не хотелось. Он понимал, что сильный человек в подобных обстоятельствах обязан начать новую жизнь; это требовало сильного вдоха, глубокого глотка свежего воздуха – но сначала ведь следовало выдохнуть. И тот мощный трагический выдох, казалось, унес из него навсегда и в никуда и облагодетельствованную им, но прошлому принадлежавшую любовницу, и несостоявшуюся семью, и даже далекую малознакомую внучку…
Через неделю он кое-как оправился, как пес, отлеживавшийся от побоев в вонючей конуре, сходил в местную парикмахерскую, ужаснувшись там мимоходом тем новым общегражданским условиям, в которых отныне предстояло жить, надел ненавистный (всегда ходил в стильных свитерах) итальянский костюм… Предстояла научная конференция памяти легендарного Журавлева, которого Леонид, никогда в жизни не удостоившийся высокого знакомства с этим гордым, непонятно как выжившим в лихолетье ученым, все-таки считал одним из своих немногочисленных учителей.
Глава вторая
Откуда ему было знать, что его там ждет…
Ее папа был такой старенький, что своими глазами видел революцию, участвовал в гражданской войне (правда, довольно бесславно), а Великую Отечественную встретил зрелым мужчиной-вдовцом. Благодаря ему, она ничуть не сомневалась, делясь опасной тайной только с самыми проверенными подругами, что никакого штурма Зимнего вообще в истории не было, а, как, ничуть не стесняясь юной дочери, говорил папа, просто «пьяная матросня ворвалась во дворец, насилуя доброволиц из женского батальона, подвернувшихся на пути, пока не наткнулась на зал заседаний Временного правительства». Следующим летом тщедушный питерский студент Коленька
Его страстно увлеченной художественной литературой дочке Веронике, родившейся во втором браке отца (от первого осталась только смазано-серая фотография невнятной женщины в шляпке-кастрюльке), когда тот уже уверенной поступью дошел до середины собственного шестого десятка, казалось, что, написав эту романтическую историю обмена крестами на гране жизни и смерти, жизнь грубо нарушила законы жанра. Словно сказала «а» и забыла про «б». Ника – такое гордое, победное сокращение своего жалкого женственного имени девочка придумала сама, и взрослые вынужденно смирились – рано постигла тайны литературных скрытых смыслов и подводных течений. Она точно знала, что безымянный красноармеец, получивший от ее отца драгоценный крест в обмен на собственный – жалкий оловянный, просто обязан был (но никогда этого не сделал, гад!) в некий драматический момент появиться в жизни своего нечаянного побратима. На таком соблазнительном факте можно было бы построить совсем нехилый рассказ – если бы она, конечно, собиралась в писатели, а не в художники. Но еще по школьным сочинениям, особенно тем, на которые отводились сразу два урока литературы подряд, она с сожалением постигла одно из своих не очень ценных качеств: раскатившись в первые двадцать минут жарким бегучим текстом, она уже к концу первого урока окончательно сдувалась, теряла интерес к написанному, еле-еле выдавливала из себя скучные серые фразы – и, несомненно, давно бы бросила сочинение, если б не требовалось присобачить к нему какой-нибудь скомканный конец. От проверки и правки уж и вовсе с души воротило – и хорошо еще, если ставили за все нетвердую четверку. Писатель же должен торчать за столом часами, а потом еще бесконечно редактировать написанное… бр-р… И как только папа долбил эти свои бесконечные монографии; по ней – так лучше романтические раскопки, с бумажками пусть возится какая-нибудь посредственность!
Изостудия при Дворце Пионеров, куда, поддавшись на бесконечные Никины упрашивания, все-таки отвела ее не одобрявшая внучкиной гуманитарности бабушка, тоже оказалась вовсе не местом бурного расцвета ее таланта. Вместо того чтобы, заглянув в победно распахнутую перед ней папку с работами, побледнеть и ахнуть: «Какая мощная кисть! Какое цветовое чутье! Да эта девушка – (Нике тогда едва исполнилось одиннадцать, но слово «девочка» было давно и с позором изгнано из ее внутреннего и внешнего словаря) – мало того, что красавица – да еще и огромный талант!» – похожая на облезлую шимпанзе преподавательница вяло перебрала рисунки и промямлила в сторону одобрительно кивавшей бабушки: «Не вижу никаких данных. Обычно даже у младших школьников перспектива интуитивно менее искажена и присутствуют начатки композиции. Здесь же полная сумятица – а ведь ребенок уже в пятом классе». Слезы брызнули двумя толстыми горячими струями без всякой подготовки в виде предварительного накипания и пощипывания – и особенно болезненным, как незаслуженный удар линейкой по пальцам (практиковался математичкой на лентяях), было отвратительное слово «ребенок». Она не ребенок! Она ослепительная красавица-художник с тяжелыми глубоко рыжими волосами, сливочной кожей без плебейских веснушек и ярко-зелеными лужайками глаз! Она – Ника, олицетворение победы! И не позволит всяким там… старым дурам… Но слезы неудержимо заливали ее, как недавно ржавая вода из прорвавшейся трубы – их замечательный, пахнущий свежим лаком паркет. Но бабушка никогда не могла выдержать внезапных внучкиных слез, особенно в последний год, после того, как похоронили ее молодую дочку, Никину несчастную маму. Поэтому, хоть и считала недопустимой блажью глупое помешательство на рисовании – вместо достойного хобби, со временем переросшего бы в уважаемую профессию – биолога, например, или медика – чем плохо для женщины! – бабушка, сама заморгав слезами, тихонько отвела Шимпанзе в сторону. Увлеченная рыданиями Ника не смогла оценить по достоинству отрывочно доносившееся до нее сдержанное бабушкино бормотание: «Как исключение… Ей самой через месяц надоест, она и бросит… Без матери уже год… Отец весь в науку ушел… Из-за внешности переживает очень – видите, какая она у нас страшненькая, прямо беда…». Опомнилась и проглотила последние сопли, только когда Шимпанзе (потом Ника всех студийцев научит этой кличке) подошла к ней и, собрав в смешную кучку все морщинки, что, должно быть, означало улыбку, почти ласково сказала: «Хорошо, Вероника, – девчонка хотела было сунуться с поправкой, но сразу почувствовала, что с этим следует обождать. – Мы тебя пока принимаем. Но, дружочек… – в голосе почудилась смутная
Папа действительно не плакал на похоронах мамы, своей драгоценной второй жены Зиночки, которая была моложе его на тридцать лет. Ника тоже не плакала – хотя слетевшиеся на труп, как чайки на дохлую рыбу, посторонние тетки одна за другой хищно хватали вежливо отдирающуюся сиротку, и, даже вырывая ее друг у друга, прижимали к своим обширным неприятно пахнущим грудям: «Поплачь, маленькая, поплачь! Поплачь – легче будет!». И каждая мечтала, чтобы Ника – какая гадость! – расплакалась именно на ее груди. А не плакала десятилетняя девочка не потому, что ей не жалко было свою милую и хорошую маму, а потому что та носатая, желтушная, с ввалившимися щеками старушка в гробу – невесть зачем глухо повязанная незнакомым белым платком и с полоской бумаги поперек голого лба – не имела никакого отношения к ее жизнерадостной тридцатипятилетней маме – круглолицей, румяной, белозубой, в крупных солнечных локонах Суламифи… И вообще казалось, что происходит странное недоразумение – во всяком случае, никто не заставит ее подойти вслед за отцом и поцеловать дурацкую бумажку на лбу у незнакомой покойницы. Поэтому, когда Нику стали подталкивать к гробу, она специально уперлась ногами, напружила спину – и сразу была отпущена: «Не заставляй малышку – не видишь, она просто окаменела от горя!».
Папа потом говорил ночью на кухне выплаканной до дна бабушке, что поверил в смерть Зины только на похоронах, когда увидел ее мертвую, – а вот Ника именно на похоронах и разуверилась в смерти матери: как папа не заметил, что им подсунули какую-то чужую старуху вместо мамы! Потому несколько лет, до самой первой любви, когда не до того стало, Ника почти честно ждала дверного звонка. Она придумала за эти годы минимум две вполне правдоподобные версии маминого исчезновения и возвращения – ну, например, ее ни за что арестовали, продержали три года в тюрьме, разобрались и выпустили – она пришла усталая, надломленная, теперь родным предстоит ее выхаживать… Недаром же папа не плакал у гроба – все это был спектакль, затеянный специально для Ники, чтобы она не ляпнула про арест при ком не следует: думали, она маленькая и ничего не соображает, а у них в классе все давно знают, что уже десять лет как возвращаются домой несправедливо арестованные люди, и ничего в этом нет особенного… А может, болезнь, с которой маму тогда, перед праздником, увезли на «скорой», оказалась тяжелой и заразной, ее отправили на долгое мучительное лечение куда-то в далекий горный санаторий, не надеясь на выздоровление, оттого и обманули Нику, чтобы она напрасно не ждала и не терзалась – а мама взяла и поправилась, и вот, преодолев трудности и страдания, добралась домой… Были и другие истории, пусть не такие достоверные, но тоже надежно занимавшие Нику долгие бессонные часы в постели, когда в темноте постепенно проступали нецветные очертания знакомых, но странно враждебных вещей, и квадратный железный будильник безжалостно отстукивал последние минуты ее так и не пришедшего сна…
Со временем она узнала, конечно, что ее мама Зина умерла от отека легких, до которого неосмотрительно довела себя сама, потому что успела нахвататься где-то передовых идей того сорта, что любое лекарство – яд, а организм обязан сам побеждать недуги с помощью разве что вкусных травяных настоев и надежной народной медицины… Именно так (запаренным в термосе шиповником и контрабандно добытым барсучьим жиром) она и лечила полгода свой изнурительный, напавший еще мокрым летом на раскопках кашель, который то затихал ненадолго («Что я говорила – прошел без всяких таблеток!»), то вдруг начинал рваться из нее сериями грохочущих залпов, словно внутри у мамы сидела маленькая, безостановочно палившая пушка – и тогда она заваривала новый, чудодейственный сорт грудного сбора… «Скорую» пришлось вызывать в ранних сумерках тридцать первого декабря, в самый разгар предновогодней стряпни и уборки, когда Ника только что соорудила для елки красивую голову клоуна в звездастом колпаке – из сырого яйца, выпитого бабулей через маленькую дырочку, папа втащил в гостиную безжалостно избитый палкой на свежем снегу ковер, а бабушка гордо распрямилась на кухне с железным противнем в руках, на котором умудрилась на этот раз не подпалить последний хрупкий корж для «Наполеона»…
В больнице диагностировали двустороннюю крупозную пневмонию, запущенную и уже неизлечимую… Но даже и там капризуля-Зиночка, задыхаясь до синюшности за белой ширмой смертников сразу под двумя капельницами, булькающим сипом требовала у качающих головами врачей: «Только, пожалуйста, без антибиотиков… Они мне начисто погубят иммунитет…». И он у нее, наверное, действительно был очень сильным – иначе она умерла бы гораздо раньше. А так промучилась до самого Старого Нового года…
Официально считалось, что воспитанием сиротки Ники занимается бабушка – да и сама бабушка была в этом совершенно уверена и со всей ответственностью подходила к важному процессу. Идеальный образец воспитателя и конечный результат воспитания тоже никогда не исчезали из ее восторженной памяти, потому что боготворимая ею собственная мама расплатилась жизнью за попытку родить восьмого ребенка, и все выжившие старшие – числом три, все девочки – были переданы отцом, инженером Путиловского завода, в руки русской гувернантки Людмилы Ивановны. Он выбрал ее за целомудренную незараженность никакими вредоносными передовыми идеями вроде высшего женского образования или стриженых волос; первейшей своей задачей она видела воспитать из девочек «настоящих барышень», с гладкими, склоненными над рукодельем головками, впоследствии призванных превратиться в благовоспитанных домашних «барынь», ежегодно откладывающих в расшитые шелком пеленки по розовой человеческой личинке.
В воспитании Ники
– Как ты не понимаешь, что это – не-при-лич-но! – всплескивала аккуратными руками увидевшая непатентованное пока изобретение бабушка.
– А какие, интересно, лица, будут заглядывать мне под юбку? – и Ника, смеясь, убегала.
Тот факт, что бабушка после этого весь день капала себе ландышевые капли, ее не беспокоил абсолютно: правда была на ее стороне и подтверждалась с каждым шагом – хотя бы только потому, что, шагая, не нужно было задумываться о каком-то предательски соскальзывающем чулке.
Долгое время бабушка с полным, как ей казалось, правом поздравляла себя с тем, что хотя бы в области чтения своевольный птенец, не упрямясь, доверчиво клюет с ее ладони золотые зерна детской классики минувших веков и современную героическую прозу для подростков – и ведь как трепетно обращается с книгой: обязательно обернет плотной бумагой, надпишет четкими буквами: «Сказки Андерсена», «Два капитана», «Витязь в тигровой шкуре»…
Быстрый и почти безболезненный инфаркт унес бабушку незадолго до внучкиных восемнадцати лет – а искренне горевавшей Нике не хотелось углубляться в однажды проскочившую на заднем плане красочной картины ее внутреннего мира идею: не слишком ли близко к трагическому дню (вроде, и недели не прошло) произошел их с бабушкой забавный разговор, после которого девушка, не обратив внимания на в очередной раз окаменевшее лицо бабули и очаровательно показав ей розовый кончик языка, умчалась, кружась, примерять новые узконосые «лодочки».
Она тогда дочитывала в гостиной под желтым торшером, уютно забравшись с ногами на папин любимый диван и обложившись еще мамой вышитыми подушечками, историю о вероломном Милом Друге – и книга, как, впрочем, и все, прочитанные ею в жизни, была надежно обернута и лживо (чтоб бабушка, прочитав название, не взволновалась) надписана: «Война и мир. 2 том».
Вошедшая с мороза бабушка была румяна и оживлена, и, взглянув на книгу, от которой внучка едва оторвалась, чтоб кивнуть ей, торжествующе воскликнула:
– Ну вот, я же говорила твоему отцу! Большие романы Толстого и Достоевского в девятом классе изучать рано! А вот после школы – другое дело: когда человек более зрелый сам берет их в руки – его не оторвать. Ты уже дошла до смерти князя Андрея? Это одна из самых великих страниц русской литературы… Дай-ка сюда…
Ника растерялась и не успела вовремя среагировать, потому что за все минувшие годы бабушка ни разу не вмешалась в таинство внучкиного чтения, инстинктивно боясь спугнуть зачитавшегося ребенка, ни разу не пришло ей в голову проверить – а над той ли книгой, которую она, священнодействуя, выдавала, напряженно склонена медноволосая головка. Книга беспрепятственно оказалась у бабушки в руках, она уже читала наугад выхваченные строки – и на лице проступала изумленная недоверчивость, заставившая ее несколько раз недоуменно глянуть на обертку – и обратно в текст.
– Ну, да, это Мопассан! – с вызовом сказала смущенная Ника. – Не вижу ничего ужасного. Мне через месяц восемнадцать, замуж могу идти! – и в самом деле, коварный писатель-растлитель действительно никоим образом не мог навредить ей, уже знавшей к тому времени наизусть и Вольтера, и Прево, и «Декамерона».
– А все-таки это чтение не для девиц, и я ее у тебя забираю, – педагогически строгим тоном объявила бабушка, захлопывая книгу. – Если тебе оказалось нечего читать – следовало просто подойти ко мне и попросить совета, а не самой доставать из шкафа книгу, которая всегда может оказаться неподходящей – как эта, из которой ты, разумеется, ровно ничего понять не смогла. В любом случае, не представляю, зачем было ее надписывать по-другому…
Она не представляла! И еще думала, что и правда может что-то у Ники взять и забрать! И если за минуту до этого Ника успела придумать оправдание – мол, оберточная бумага кончилась, и пришлось снять с только что дочитанного Толстого, чтобы не испачкать «Милого Друга» – то теперь, разозлившись не на шутку, выпалила:
– Ах, не представляешь – хорошо, я объясню! Я уже десять лет читаю книги только так – с тех пор как вообще читаю сама! Потому что та муть зеленая, которую ты мне подсовываешь, могла быть интересна разве что в прошлом веке! Я покорно брала у тебя книгу, прятала ее подальше и писала ее название на обертке той, которую сама доставала из ваших с папой шкафов! Я прекрасно знала, что такая простофиля, как ты, вовек не додумается меня проверить!
Бабушка внезапно побледнела так, что Ника даже немного испугалась.
– И… И что же ты в результате своей… лжи… прочла? – тихо спросила старушка.
Испуг внучки сменился гневом при слове «ложь»: кто кому лгал, интересно? Кто хотел оградить ее от
– Почти всё это. Практически всё, – и обведя рукой высокие книжные шкафы, битком забитые разноцветными, тонкими и толстыми отдельными томами и полными собраниями сочинений, с еще детской жестокостью и уже женским злорадством добавила: – А знаешь, какое мое любимое произведение? «Яма» Куприна!
Бабушка никогда не ругала Нику – просто не умела этого делать, покрывая любовью все ее подростковые шалости. Ушла, не сказав ни слова, и на этот раз. Недосуг тогда было рыжей девчонке, почему-то ближайшие несколько дней не видевшей бабушку дома (хотя завтрак, обед и ужин по-прежнему в привычное время сами возникали на столе), разбираться, почему та неоправданно долго «дуется» – и так и не пришлось с ней за эти дни помириться…
На совершеннолетие отец неожиданно преподнес ей, тогда уже первокурснице Мухинского училища, любопытную вещицу: бронзовый браслет с несомкнутыми концами, имевшими вид примитивных змеиных головок. Дочь, археолога, она сразу поняла, что это из северочерноморских раскопок, и даже на глаз определила возраст вещицы: она была ровесницей новой эры. Ника подняла на любимого, но вечно далекого папу вопросительный взгляд.
– Да, правильно, я украл его, – весело пояснил известный своей принципиальностью археолог Журавлев, которому было тогда уже под восемьдесят. – Круглопроволочный женский браслет с ромбическим орнаментированием на концах в виде змеиных голов. Первый век нашей эры. Черноозерный могильник. Накануне того дня, когда мы откопали то женское захоронение – кстати, очень нас разочаровавшее всей этой бронзой, когда мы прекрасно знали, что там кругом лежит золото и даже рубины с Цейлона попадаются – я пешком ходил на далекий междугородный телефон – еле добрался. Твоя мама сказала мне, что ждет ребенка – врач подтвердил ей это, она смеялась и плакала в трубку. И тогда я просто взял – и спрятал один из браслетов. Да-да, спер, пока никто не видел. Мои аспиранты тем временем набожно извлекали все остальное. В Ленинграде я отчистил его и подарил Зине, но она надевала его очень редко и только дома, потому что в нашем кругу все сразу поняли бы, откуда такое украшение. А ты – ты не пошла по нашим стопам, и в твоих художественных кругах он как раз то что надо, все скажут: ах, как оригинально… Так что носи. Он напрямую связан с тобой…
Когда отец сам надел ей на запястье невзрачную медяшку, по спине Ники вдруг прошел смутный холодок восторга – она почувствовала, что кто-то словно протянул ей дружескую руку сквозь мутную толщу их общего тысячелетия – только из самого его начала – в самый конец… И с тех пор она редко снимала папин подарок, словно желая компенсировать те дни, когда он лежал, забытый, в одной из маминых хорошеньких лаковых шкатулочек.
На самом деле те самые «ее» художественные круги, которые походя упомянул отец, втянули Нику в себя еще пятнадцатилетней, благодаря подружке по студии, оторве-Катьке, находившей очень взрослым, необычным и престижным довольно опасное времяпрепровождение, которое она сама называла «шатание по богемным норам». Сама по себе детская художественная студия оказалась местом унылым: Ника и правда чуть не сбежала оттуда в самом начале, потому что хитрая Шимпанзе, решившая сразу же выдавить из талантливого коллектива случайную девчонку, заклейменную как «бесперспективная», принялась мордовать ее карандашными натюрмортами, требуя рисовать один и тот же графин с притулившимся яблоком – то в разных ракурсах относительно линии горизонта, то при различных видах освещения. Но, как только ученица окончательно разделывалась с этой осточертевшей парочкой, перед ней тотчас насмешливо выставляли другую – гнусный подгнивший апельсин при ноге высокого металлического кубка – и все начиналось сначала. Ника не бросила это безумное занятие только потому, что папа и бабушка никакого серьезного значения ее рисованию не придавали, относясь к нему как к мимолетной детской забаве, и, когда за вечерним чаем заходил вдруг у взрослых разговор о достойном будущем для ненаглядной «малышки», они рассуждали о нем так, будто планировали жизнь кого-то недееспособного.
– Будут хорошие отметки по естествознанию – отдадим на биофак, – невозмутимо говорила бабушка, отпивая из чашки.
– Нет, лучше на детского доктора выучим: для женщины возиться с детьми правильней, чем с микробами, – отзывался отец из-за газеты.
«Ах, "отдадите"?! "Выучите"?! А меня даже спрашивать не собираетесь?! – сжимала в детской кулачки двенадцатилетняя «красавица-художник». – Так я вам покажу, как мной распоряжаться! Сама решу, кем быть, а изостудию назло вам не брошу!».
Даже опытная Шимпанзе, поразившись упорству похожей на недотопленного рыжего котенка малявки, с которым та остервенело выполняла ее издевательские задания, понемногу смягчилась и чуть ли не тайно зауважала Нику, перестала демонстративно игнорировать ее на фоне других, принялась серьезно учить управляться с кистью, начала, кипя противоречивыми сомнениями, вглядываться в «свободные» работы девочки – и даже иногда чувствовала в них смутный скрытый смысл. Она решила понаблюдать немного и, по возможности, разгадать этот странный феномен: некрасивую девочку, почти начисто лишенную традиционных художественных способностей, от картин которой, тем не менее, хотелось то зажмуриться, то застонать, то запеть… И жизнь в студии постепенно начала превращаться пусть не в интересную, но в сносную, Ника приобрела некоторое равноправие с признанными «молодыми дарованиями», ее все реже называли за глаза «чумичкой», а прилежно рисовавшая в свободное время свои фирменные «дышащие» розы первая ученица Катя даже стала выказывать ей едва приметное расположение.
Ничего бы, может, и не случилось в ее жизни, если б не очередное ноябрьское наводнение… Они пришли в изостудию – и увидели на запертой двери кривую бумажку, сообщавшую об отмене очередного занятия: многоболезненная Шимпанзе снова взяла бюллетень. Предстояло идти в мокрой темноте по Фонтанке в сторону озверевшей Невы, нагнув голову навстречу ледяному ветру и придерживая одной немеющей рукой норовящий улететь берет, а другой – отчаянно парусящую коленкоровую папку, и жалеть, что нет третьей – для укрощения колотящегося этюдника. А дома бабушка засуетится над ней с ватрушками и учебником по биологии, и невыносимая тоска приступит перед сном при мысли о завтрашнем школьном дне – таком же беспросветном, как предыдущий… По соседству с ней перед высоким зеркалом дворцового гардероба Катька надевала нарядную, неуловимо необычную шапочку, не выглядя при этом ничуть огорченной. Она вообще всегда держалась задорно, будто жизнь ее была сплошными каникулами.
– Вот это я называю удача, – поймав Никин взгляд в зеркале, улыбнулась она. – Целых три часа – гуляй не хочу, а мать будет
– Где ж гулять в такую погоду? – искренне удивилась Ника. – Разве в кино сходить? Да я читала программку – тут на Невском везде одна скукотища идет.
– Что я, дура – на кино время терять и деньги тратить? – пожала плечом Катька, выправляя из-под своей шапочки продуманно-игривый локон. – Я в гости пойду.
– К однокласснице какой-нибудь? – со скрытой завистью вздохнула Ника.
Сама-то она, продружив до тринадцати лет с малой компанией классных хулиганов, была неожиданно ими отвергнута, когда те спохватились, что на равных общаются с презренной девчонкой, а это им вроде как уже и не по чину. Девичья же половина класса вполне справедливо считала ее «задавакой» и, выброшенную из соблазнительного мальчишечьего сообщества, в свое собственное, пока еще ленточно-платьевое, принимать не торопилась.
– Да к какой однокласснице? Не соплюхе же зеленой идти! – сморщила тоненький носик с легкой горбинкой Катька. – У меня есть настоящие друзья, художники и поэты, а не этот детский сад… – она испытующе помолчала. – Хочешь – пойдем со мной? С такими людьми тебя познакомлю!
– Да! – с излишней горячностью отозвалась Ника и сразу с достоинством снизила градус: – Все равно погода плохая…
– Только… Это… – новая подружка заговорщицки взяла ее под локоток. – Тебе сколько лет?
– Пятнадцать, – прибавила себе три месяца Ника.
– Слушай, ты там, если что, скажи, что семнадцать, ладно? Одета ты по-взрослому, у меня помада есть – губы подкрасишь. Я тоже соврала, что школу заканчиваю и скоро совершеннолетней буду. А то они с малолетками серьезно разговаривать не станут…
Ника с готовностью согласилась – еще бы, такое приключение! – и девчонки, не замечая свирепствующего ветра и легко управляясь с папками и этюдниками, весело поскакали, подгоняемые ветром, к Казанскому собору, за мощной спиной которого располагалось троллейбусное кольцо.
– Его зовут Олег Мендель, – стала тихо рассказывать Катька, когда девчонки, честно оторвав по билету, уселись на мягкий коричневый диванчик. – Он – художник, из левых. Ну, из тех, чью выставку года три-четыре назад в Москве КГБ за два часа закрыло… Слышала? Не-ет? Да это же целая драма была! Ладно, потом… Ну, короче, он рисует не так, как официально разрешается, и в Союз его не принимают, и на выставки, само собой, не берут… Вроде тебя такой… Нестандартный… Шимпанзе бы его на смех подняла, мазилой бы обзывать стала. А он – гений… Да – гений, сама увидишь… И живет он не в квартире какой-нибудь, а… В общем, не пугайся, но в полуподвале… Чтоб в тунеядцы не попасть, он устроился художником при каком-то ЖЭКе идиотском – ну, малюет им там объявления и Красные уголки всякие оформляет… Ему выделили помещение – вроде как под мастерскую – вот там-то настоящая жизнь и идет… Увидишь – ахнешь! А люди! Знаешь, к нему все время приходят люди – спорим, что ты со своим папашей-археологом и дореволюционной бабушкой таких и во сне не видела! Художники, конечно, в основном, – а еще поэты, артисты… И девушки такие… Необычные… Одеваются… Я так не могу, например, – меня бы мать на месте прибила…
– Богатые очень, наверное? С рук покупают? – проявила взрослые познания Ника.
Катя рассмеялась:
– Что ты! Это у них считается «мови тон» – за импортными шмотками гоняться. Но они… Я даже не знаю, как объяснить… Многие сами шьют, конечно – чтоб ни на кого не похоже, но чаще просто носят самые обычные вещи – как-нибудь неправильно, но оригинально… Рядовые люди сказали бы, что они с приветом… Ну, вот например, прихожу я к нему прошлый раз – а у него там девушка сидит в длинной черной юбке до самых пяток и вроде как в цветастом пиджаке – здорово, просто жуть, особенно с этими ее ожерельями из разноцветной кожи… Потом я пригляделась – а это просто старый байковый халат обрезан, и другие пуговицы к нему пришиты – с пол-ладони размером…
– Олег Попов бы от зависти лопнул, – язвительно вставила Ника.
– Вот и ты туда же! – обиделась Катя, будто ее лично оскорбили. – Не знаешь, так не говори… Сейчас придем – и сама увидишь…
Они вылезли из троллейбуса напротив Фрунзенского универмага – Ника вспомнила, как они с бабушкой ездили сюда прошлой зимой за фигурными коньками – и Катя уверенно свернула с Московского проспекта в узкий темный переулок, кончавшийся и вовсе не освещенным тупиком. Но именно там, немножко слева, оказалась узкая арка, ведущая в глухой двор, а во дворе, в полуподвале совершенно безжизненного на вид дома, празднично сиял ряд разноцветных, словно уже новогодних окон, в одно из которых Никина подружка небрежно постучала носком перламутрового ботика своей мамы. В ответ открылось вовсе не окно, а незаметная дверь в торце, и, подталкиваемая уверенной Катей, Ника стеснительно вступила в свое будущее.
Там волнующе пахло сигаретным дымом – курил и ее папа, но его простые мужские папиросы не источали такого волнующего аромата, а здесь сразу упоительно закружилась голова. Все стены низкого помещения увешаны были невероятными, никогда не виданными картинами без рам, изображавшими крылатых женщин, марсианские кратеры и атомные катастрофы, странными масками не то людей, не то животных, а с потолка свисал потрясающей красоты китайский фонарь.
– Он не китаец, и потому делает китайские фонарики, – загадочно сообщила Катя. – Знакомься, Олег: это Катя, она со мной в одной студии, мы вместе будем поступать в Муху. Катя, это Олег, замечательный художник, о котором я тебе говорила…
И в круг света вступило действительно необычное существо – тщедушный молодой мужчина низенького росточка, имевший волосы такого же цвета, как и у Ники, только не пушистые, а закрученные в мелкие локоны. Борода точно такого же качества достигала хилой груди, огромные бледно-голубые глаза навыкате смотрели с очевидной усталостью. Тихо улыбаясь, он шагнул вперед и как ни в чем не бывало дружески поцеловал по очереди Катю и Нику. Катя кокетливо вернула ему поцелуй, а Ника замерла от неожиданности: как же так – они ведь совсем незнакомы! Но это было только начало: в комнате, куда все они сразу же после этого вошли, оказалось еще человек пять молодых длинноволосых людей в рубахах навыпуск – и все они, как по команде вскочив при виде вошедших девушек, немедленно принялись обнимать и целовать их в обе щеки –
– Домашнее, – гордо пояснил Алик. – Бабушка моя на даче делает – вкусно, да?
– Ой, Олег! – спохватилась вдруг Катя. – Я же тебе подарок принесла! Давно уже в папке таскаю, все времени не было заскочить.
Она выхватила старую, на семьдесят восемь оборотов, пластинку в пожелтевшем от времени конверте. Мендель глянул и всплеснул руками:
– «Рио-Рита»! Нет, это надо сразу же слушать!
Только тут Ника углядела в углу толстым змеем свернувшуюся медную трубу настоящего старинного патефона – как выяснилось, вполне рабочего; хозяин «богемной норы» уже накручивал ему ручку – и забавная, прыгающая музыка действительно грянула!
– Катенька, ты – прелесть! – Олег благодарно подхватил ее, и они закружились центре комнаты в милом и грациозном танце.
Алик ловко вытащил Нику из-за стола, по-мальчишески показав язык нерасторопным товарищам – и вторая пара завертелась рядом с первой. Все было так ново, непостижимо и так отличалось – так не было похоже на ту скучную, правильную и размеренную жизнь, которую она до тех пор вела, что и любимый родительский дом, и ненавистная школа как-то разом встали в один, мгновенно и навсегда отвергнутый ею ряд… Потанцевав, говорили – в том числе и опасно-сладкие вещи о том, как притесняют людей искусства, как удается иногда выставиться в захудалом ДК у недогадливого директора – на один день, потому что на следующий выставку уже громят, но и это победа! О тайных каналах переправки работ на Запад – и тут же было рассказано на эту тему несколько убийственно смешных историй – и прочтено одно грустно-обличительное стихотворение. На куске коробочного картона Алик уже набрасывал пастелью Никин портрет, который, пожалуй, был бы разодран на куски в припадке гнева уже не раз за вечер высмеянным «мастером» – закосневшей в соцреализме Шимпанзе, а Нику привел в такой не испытанный прежде восторг, что защемило сердце… После третьей кружки вина она осмелела настолько, что попросила у местного мэтра Менделя разрешения показать ему некоторые свои картины, и на его дружелюбное «Валяй!» немедленно притащила из прихожей папку с акварелями.
Работы смотрели серьезно – как у равной, иногда задавая конкретные, очень точные вопросы и внимательно слушая ее сбивчивые объяснения.
– Да чего тут обсуждать! – вставая, вдруг хлопнул себя по коленям Алик. – Это же кисть титана – и ежу понятно. Дай угадаю – ты считаешь себя ученицей Сикейроса, верно? Или нет – Ороско! Точно! – и на ее озадаченный взгляд: – Ты чего – правда, не знаешь Ороско? Ну, мексиканца-монументалиста? У которого сейчас выставка в Эрмитаже? Выходит, ты на этот стиль независимо вышла? Вот так вот взяла и вышла? Сама? Ну, тогда я даже не знаю, что и сказать…
За столом, где бутерброды с сыром на булке уже сменились на «Докторскую» на хлебе (кто-то ушел-пришел-принес), разом стало тихо – и все дружно посмотрели на очаровательно покрасневшую в полутьме Нику .
– Значит так, – определил Алик. – Завтра прогуливай к чертям свою школу – ты ведь в десятом, да? – тогда нестрашно – и я веду тебя в Эрмитаж, пока Ороско не увезли. Увидишь сама и заодно себе цену узнаешь, а то таких, как ты, в этих ваших пионерских худшколах обычно заклевывают… Тебя ведь клюют? Ну, и меня тоже – а теперь, в Репе, еще больше, чем раньше… И бросил бы давно – да ведь у нас известно: без бумажки ты… хм… букашка.
– Ну, вот видишь, – толкнула ее локтем Катя, когда Алик выскочил помогать хозяину в крошечную кухню, располагавшуюся в закутке рядом с миниатюрной, но украшенной, наверное, лучше, чем у маркизы де Помпадур, уборной. – Еще и пользу себе здесь найдешь, не только настоящих друзей и поклонников.
Ника отправилась подивиться лишний раз на невиданный туалет и, оглядывая вручную расписанные маслом сверху донизу стены, – изображались забавные приключения в городских трущобах изысканно-тощего, рыжего, очень похожего на Менделя кота – случайно услышала обрывок не очень понятного разговора на кухоньке. Голоса у обоих молодых людей были похожи, поэтому различить, кто что говорит, не удавалось.
– …смазливенькие, а? И где ты их только берешь…
– Сами летят, я не напрягаюсь… Кстати, насчет этой… новой… ты сбавь пока обороты: она, может, из наших… И волосы эти… И зовут Никой. У гоев тоже, конечно, бывает, но все-таки…
– Зуб даю, что нет, но разведаю… А то действительно, налетит какая-нибудь мама Роза – петлю на шею, и в Загс…
Скрипнула дверь, зазвенела посуда, и Ника осталась с кудрявым котом наедине в полном недоумении: обидно или нет то, что она слышала? Нет, наверное: это, скорей всего, тоже была какая-то элегантная богемная шутка, до понимания которой она еще просто не доросла…
Алик был
– Ника, Ника, крылатая Ника, – дурашливо приставал он. – А как твоя фамилия? Журавлева? Очень романтично, но это ведь папина фамилия? А мамину знаешь? Необычная, наверно, какая-нибудь? Э-э… Нездешняя… Рыжее солнце на голове – это ведь у тебя от мамы? Ой, прости, я не знал… Милая, какой же я неуклюжий дурак… Нет, я имею в виду ее девичью фамилию… Петрова? – и он торжествующе обернулся к Олегу Менделю: – Вот видишь! Мой зуб останется при мне!
Прогуливать школу для Ники было делом привычным еще с глубокого детства: всякий раз она ухитрялась пройти по лезвию бритвы так, что смогла сохранить за собой репутацию хорошей, но несколько шаловливой девочки. Ее бывшие сотоварищи по хулиганству, со свойственной мужчинам до старости удалью, закусывали удила и не думали о последствиях – в то время как Ника подготавливала свои безобразия тщательно и бесстрастно, всегда заранее обзаведясь правдоподобной легендой и, в целом, не наглея до бессмысленности. Она знала, какие уроки можно прогулять безнаказанно, а какие – себе дороже станет, блюла довольно строгие правила непослушания – и потому осталась до конца школы не запятнанной ничем бóльшим, чем случайное детское озорство. Зато теперь ей можно было, пожалуй, целиком прогулять хоть целую неделю, впоследствии «забыв» принести справку от врача – ведь Ника никогда раньше не пользовалась этой возможностью понапрасну.
Благодаря все более настойчивому Алику, в том крутом и снежном, как бывает январь, ноябре Никина судьба в один день словно сошла с рельсов, как ни в чем не повинный пассажирский поезд, увлекающий в бездонную бездну под пологим травянистым откосом сотни беспечных пассажиров, некоторые из которых не успели даже проснуться… В ту бездну разом полетели не сотни, а тысячи предполагавшихся бабушкой и папой для Ники мирных и светлых дней, которые должны были составить ее ясную, достойную и простую жизнь: хороший, выбранный взрослыми институт, свадьба с приличным молодым человеком после пятого курса, спокойная несложная работа, послушные погодки мальчик и девочка, воскресные семейные походы в театр и совместные отпуска у теплого моря… Вспоминая те, словно Алисой в Зазеркалье проведенные полторы недели, Ника потом ни разу не усомнилась в том, что в этого нежного и странного еврейского юношу она вовсе не была влюблена. Но с первого взгляда и навеки полюбила тот загадочный, как подводное царство, мир, в который случайно заглянула, будто попала на минутку в темный зрительный зал, где давно уже без нее показывали пленительную картину на незнакомом языке – и была грубо вытолкнута наманикюренной билетершей за то, что не имела голубенького билета. Не в Алика она влюбилась – в Ороско, потрясшего парадоксальной близостью ви́дения и похожестью приемов, хотя что общего могло быть между ними – маститым художником из Южного полушария и растрепанной ленинградской школьницей? В китайский фонарик и смородиновое вино, в рыжую бороду безотносительно ее хозяина, в грациозно изогнутую медную шею патефона, в сколь простых, столь же непостижимых людей, посещавших полуподвал Менделя – не то мираж, не то оазис среди очередной беспробудной питерской зимы…
Но однажды в субботу утром, когда Ника снова добросовестно прогуляла школу, Алик не появился в одиннадцать часов утра в Румянцевском садике – обычной отправной точке их бесконечных удивительных странствий по родному и знакомому, но, как выяснилось, совершенно неизвестному городу. Оказалось, что и на Ленинград можно смотреть с разных ракурсов и при другом – нездешнем – освещении: из-за витринного стекла, например, странной забегаловки со стоячими столиками, где варили кофе такой густой и крепкий, что звенело в голове; или с круглой башенки на проспекте Майорова, откуда открывался вид на старые питерские крыши, на одной из которых, по легенде, был тайный лаз в замурованную во время революции квартиру-призрак, не имевшую входа из подъезда – но Алик положительно обещал ей, что они непременно вскорости ее найдут – и уж тогда Ника точно будет обязана ему поцелуем! Но напрасно она пропрыгала вокруг памятника на ветру и холоде около получаса – так что уши, а также непонятные органы, обозначаемые бабушкой как «желёзки», нестерпимо, до слез, заломило. Напрасно потом еще около часа в черном отчаянье металась по высоким, отталкивающе чужим коридорам и лестницам института Репина в надежде случайно увидеть Алика – но спросить о нем не могла: она ведь не знала даже фамилии своего пропавшего кавалера! И, собственно, даже полного имени: Альберт? Александр? А может – Алексей? Телефона у него, как он стеснительно признался, не было – следовательно, надеяться теперь можно было только на Менделя. И в третьем часу дня – чуть не до звона промерзшая от долгой тряски в нетопленном троллейбусе, жалко втягивая голову в воротник легкого плащика (специально носила его теперь, считая вполне «взрослым» в отличие от теплого, но очень девчоночьего пальто с помпончиками), она отчаянно колотила в наглухо закрытое шторой окно полуподвала.
Ника уже думала уходить, унося с собой целое озеро непролитых слез, когда дверь все-таки отворилась. Сразу юркнув в знакомую прихожую, она увидела, что Олег Мендель, нечесаный и опухший, стоит перед ней, завернувшись в куцое верблюжье одеяло, под которым, совершенно ясно, было только голое тело. Невозможно худые, покрытые свалявшейся рыжей шерстью ноги зябко переступали по заляпанному краской полу. Ника рванулась было вперед, в знакомую комнату, но он успел протянуть руку ей поперек пути и раздраженно буркнул:
– Туда нельзя. Там спят.
– Кто там, Олег? – раздался сонный женский голос, и Ника съежилась: все-таки, значит, происходило здесь и «это» – напрасно Катька твердила ей о чисто товарищеских отношениях всех гостей интеллектуального приюта…
– На минутку зашли. Спи, – отозвался он и решительно оборотился к девочке: – Вот что. Иди-ка ты домой, и вообще… Нечего тебе больше сюда таскаться.
Ника отшатнулась, будто он с размаху ударил ее кулаком в лицо: ведь не далее как вчера – ну, хорошо, позавчера! – они с Катей сидели тут часа три вместо студии, и Мендель лично показал ей три аккорда на гитаре, сказав, что в следующий раз они будут разучивать песню на его стихи, и говорил с ней пусть как с младшей по летам, но равной по достоинству!
– Почему… Что я такого сделала… – выдохнула она, преодолев жесткий сердечный спазм.
– Ничего, – ровно ответил он. – Просто я не хочу, чтобы меня в очередной раз выперли на улицу или вообще обвинили черт знает в чем и упрятали куда подальше… Всё, извини.
Он двинулся к входной двери с явным намерением открыть ее и попросту выставить Нику за дверь без всяких объяснений – и теперь уже она бросилась ему наперерез с обиженным детским криком:
– Ну, скажи мне, что случилось?! В чем я виновата?!!
– Ладно, – скрипнув зубами, ответил он. – Иначе ведь от тебя не отвяжешься. Короче, подружка твоя, которую ты привела…
– Это не я ее привела, а она меня, – тихо поправила Ника.
Он отмахнулся, сморщившись:
– Откуда я помню, кто кого приводит… И какая разница… В общем, она сдуру похвасталась перед старшей сестрой, что ходит сюда. Думала поразить ее оригинальным знакомством, что ли… Та взяла – и рассказала родителям. А папаша-то оказался райсоветовским работником! И вчера утром – а я ни ухом, ни рылом – ко мне вдруг заявляется целая делегация: а расскажите-ка, товарищ Мендель, как вы тут занимаетесь притоносодержанием и растлением малолетних… Слава Богу, что никакого застолья в тот момент у меня не было – иначе бы сразу крышка, но я как раз плакат «Партия – наш рулевой!» на том столе мазал. Не понимаю, говорю, о чем речь – вот, мол, работаю согласно должностной инструкции… А они мне: тринадцатилетних девочек вы тоже согласно должностной инструкции развращаете и спаиваете? Не знаю, отвечаю, ко мне только взрослые коллеги-художники заходят иногда за советом по работе. А сам дрожу – только бы какая из вас прямо сейчас не приперлась! Я, конечно, понимал, что вам не по восемнадцать – думал, ну, может, шестнадцать, всегда можно списать на то, что не знал – не проверять же паспорт! Но тринадцать – это уж извините! Тут и лесоповал, пожалуй, в полную мощь светит, если Алька тебя, например, завтра возьмет да обрюхатит! Потому что когда пятый пункт не только в паспорте, но и на морде, да еще и КГБ за тобой пристально приглядывает… Словом, звоню Алику и говорю – завязывай давай по-быстрому с этой твоей…
– Как позвонил?! У него же телефона нет! – вскричала, обливаясь слезами, Ника. – И нам не тринадцать – врут они все! Пятнадцать! Почти…
– Отец у Алика – известный зубной врач-протезист. Можно сказать, в прямом смысле на куче золота сидит. Так что как ты сама думаешь – есть у них телефон или нет? Это во-первых. Во-вторых, тринадцать или пятнадцать – это все равно малолетняя. Исполнится восемнадцать – милости прошу. А сейчас – всё, поняла? – и резко, четко закончил: – За-будь сю-да до-ро-гу. Ясно говорю? Еще раз притащишься – такого «пенделя от Менделя» получишь, что враз на крыше Дворца Пионеров окажешься!
Когда ей исполнилось восемнадцать, на руке появился тысячелетний браслет, а в сумочке – студенческий билет Мухи, она туда не вернулась. Хотя подошла, постояла в переулке. Опять, как и три года назад, пугал потусторонним воем колючий питерский ветер – но под арку Ника не свернула. Улыбаясь, медленно пошла назад, к Московскому, благодарно шепча про себя: спасибо, что встретила; спасибо, что выгнал; зато теперь я – это я.
Глава третья
А у других жизнь тоже складывалась неплохо…
Нет, конечно, отдельную палату надо было сразу брать… Хотя кто же знал – да и как ее возьмешь – ночью? А завтра уже и смысла не имеет: утром ей врач на обходе живот потрогает – и сразу выпишут, никто тут здорового человека на койке держать не станет. А может, нужно было сразу с Ленчиком домой на такси ехать, как только сказали, что ничего страшного – сейчас бы лежала себе в своей кровати, читала роман… Но нет, испугалась: конечно, такие вдруг боли на ровном месте! Ленчик Ванечке сразу позвонил, а он, глупенький: раз справа, значит, аппендицит, вызывайте «скорую»! Ксения запаниковала, послушалась – а всего и оказалось-то – спазм толстой кишки, один укол но-шпы сделали – и как рукой… И вот лежи теперь в общей палате с пятью чужими бабами – быдло, конечно, какое-нибудь, приличный человек в такое место не попадет… Одна храпит, как ломовой конь, другая беспрерывно стонет – уколов им тут, что ли, не делают? Соседка ворочается, будто заведенная… А вонь какая – дышать только сквозь одеяло можно, и то вполсилы! Конечно: у кого-то под кроватью стоит себе открытое судно – а санитарку, пожалуй, не дозовешься, так что только утром вынесут – ужас какой! Отвернуться и заставить себя заснуть, чтоб не видеть и не слышать всего этого… Ага, как же, заснуть! Дверь в коридор – стеклянная, там свет, естественно, даже не притушили, и прямо напротив эта долговязая сестра на посту с больным из мужской палаты уже час, наверно, любезничает: он ей – бу-бу-бу, она в ответ – хи-хи-хи… Усни тут, попробуй…
Ксения все-таки улеглась кое-как на бок, натянула на голову худое больничное одеяло и закрыла глаза – но теперь одолели мысли. Счастье все же, что ей от предков досталось такое несокрушимое здоровье – и то сказать, никто из них моложе девяноста не умирал, даже Микоянами дразнили: мол, от Ильича до Ильича без инфаркта и паралича (ну, братика ее, и до тридцати не дотянувшего, можно не считать – тут совсем другая история). Поэтому, что такое бесплатная советская, а потом и российская больница, она слышала только от других, натерпевшихся и выживших. Вот хотя бы их факультет взять – были ведь и такие, что во цвете лет из больницы не возвращались: залечили дó смерти… Но ее это, слава Богу, не касается – она попала сюда случайно, и ей только семьдесят (никто не верит, кстати: Ксения настолько хороша и моложава, что люди удивляются, узнав, что она на пенсии: поджарая, ухоженная, две пластики сделала – век и подбородка – ну, пятьдесят три на вид от силы)… А если здоровье есть – отчего бы и до ста не пожить? В этом году вся страна бурно отпраздновала ее юбилей – это, конечно, шутили у них в семье так: но ведь действительно – родилась 9 мая 1945 года, следовательно – Дитя Победы не за уши притянутое, а самое настоящее… Да и жизнь, в целом, шла победительно…
Жизнь? У кого как, а у Ксении их было две! Первая закончилась в тот день, когда пришла к ней – поздновато, правда, но и на том спасибо – единственная любовь, ради которой она без колебаний
Ксения почувствовала, что ее бедро и подвернутая рука затекают от долгого лежания на боку, и вынужденно перевернулась на спину, заботливо расправив простыню по нижней половине лица, потому что к атмосфере общей хирургической палаты принюхаться так и не удалось. Не мочой пахло, не лекарствами – страданием, вот чем. А к этому привыкать она не собиралась – хватит уже, отмучилась свое той далекой ночью в деревне Двуполье, когда вот так же лежала в полутьме на спине (только Ленчик рядом безмятежно посапывал, а не эти чужие тетки), мучительно вслушивалась в зловещие звуки и гадала: снаружи дома? Внутри? Внизу?! И сердце обрывалось и останавливалось, когда чудилось, что Рыжая там… Стоп, стоп, стоп! Сколько лет уже прошло – а все нет-нет, да и сворачивают на это мысли! Но ведь кончилось же – хорошо! И, в конце концов, если бы она тогда допустила слабость, растерялась – не было бы на свете Ванечки. Вот за что надо всегда хвататься, когда приходят такие воспоминания: она бы точно не решилась одна родить ребенка, опять бы взяла четвертной и побежала к Жанке в абортарий. Хорошо, что хоть Жанка, бывшая соседка, там работала медсестрой – других-то женщин, она сама видела, без всяких там уколов скоблили по две-три одновременно, потом пинком в коридор – и иди себе по стеночке… А ее, спящую, на каталке вывозили и клали на кушетку в бельевой, пока очухивалась. Просыпалась бодрая, с Жанкой в сестринской пили кофе – и, как у той рабочий день заканчивался, вместе ехали домой в автобусе и по дороге травили анекдоты про мужиков… Вот и Ваню пришлось бы так же… Так что – теперь ей жалеть об этом прикажете? Кошмары по ночам видеть? Может, еще к попу сходить и рассказать, как что было? А он пойдет и доложит по начальству, не поповскому – другому, настоящему… И кто от этого выиграет? Правильно, только поп, потому что премию, поди, получит…
Ксения повернулась на другой бок, со злостью ударила кулаком комковатую подушку, но сон даже и не думал приближаться к ее страдальческому ложу. Теперь перед ней вместо бесстрастной бежевой стенки была чужая койка через проход, а на койке тяжело вздыхала тоже бессонная женщина. Та несколько раз протягивала руку на тумбочку, осторожно стаскивала оттуда стакан с водой и, чуть приподняв голову, делала несколько глотков. Осторожно-то осторожно – а все равно звякала в стакане ложка, подрагивала хромая тумбочка, передавая тряску и на Ксеньину кровать, к которой была намертво притиснута – и все эти вместе взятые мелочи тоже не добавляли сонливости. Она опять крутанулась на сто восемьдесят градусов, предпочтя уже немножко знакомую стенку физиологии посторонней безразличной тетки. Нужно не бередить старые раны, а думать о хорошем, приятном,
Кстати, насчет укушенных локтей. Никто не спорит, что иные в чем-то и раскаиваются – но не раньше, чем сама жизнь ткнет их носом в их неправоту, а еще лучше – мордой провезет по какой-нибудь воображаемой батарее. Ну, например, хрестоматийная ситуация: отбила мужа у лучшей подруги – а он все равно тебя потом бросил с ребенком-инвалидом; как хочешь, так и живи, а вокруг злорадно талдычут: на чужом несчастье счастья не построишь. Тут, конечно, и засомневаешься, и каяться побежишь… А жизнь все равно не выправится!
А может быть, действительно: что позволено Юпитеру, не позволено быку? Ни одна религия об этом открыто не скажет, ведь каждый, даже последний дурак и замухрышка, считает себя Юпитером, а всех прочих – быками, и сразу начнет себе позволять что ни попадя… Но как ни взгляни – а странно получается: жизнь наказывает по-настоящему только мелочащихся трусов, сделавших один шаг и боящихся второго – значит, наказывает не за то, что сделали, а за то, что не довели до конца! Ну, чего ты, образно говоря, крадешь пачку тянучек в супермаркете – ты укради со склада контейнер, если уж такой любитель сладкого! Но нет, человеческое большинство именно таково: и хочется, и колется – и охранник на выходе стоит. Вот и кóсит судьба, не разбирая, где злаки, где плевелы, тысячи и тысячи человечков, сметает их как крошки со стола – за раз тысячами: то взорвется где-то что-нибудь, то цунами какой-нибудь налетит, то самолет рухнет ни с того ни с сего… А если задаться вопросом – погиб ли так, в общей массе, хотя бы один человек, способный на «нечто»? Легко ответить: редко такое случалось – обычно, даже оказавшись в эпицентре катастрофы, сильные люди как-то выживали, исхитрялись избежать страшной участи – или это сама Судьба выносила их на руках? Теперь-то, почти тридцать лет спустя, разве не ясно: и ее, Ксению, бережно вынесла она после крушения на безопасный берег – положила там в холодке и вы́ходила, потому что знала, что женщина эта, всем рискнув, совершила Поступок. А плохой ли, хороший ли – все, в конце концов, относительно… И дальше хранила ее Судьба, иногда даже словно лукаво показываясь из-за угла с осторожным напоминанием: это я, помнишь?
Однажды Ксении, уже укрепившейся в своей незыблемости, все-таки пришлось вздрогнуть по-настоящему. В тот день она, накануне управившись с отправкой в летний лагерь давно туда рвавшегося Ванечки, собралась на недельку в гости к школьной подруге, благоразумно переехавшей в более дешевый и спокойный городок в Псковской области. Билет на автобус был куплен заранее и, по железной секретарской привычке пунктуально проверив наличие документов и денег, Ксения вышла из дома с получасовым запасом времени. Деньги в ту ненадежную пору серьезно экономили, поэтому соблазнительная мысль о такси была с сожалением отвергнута, а Ленчик в те жаркие дни принимал экзамены – да и вообще она всегда старалась понапрасну
Тронулись – шагом уставшей лошади – только в условных сумерках, предвещавших полубелую (от Питера все же успели отъехать порядочно) северо-западную ночь – и видимости вполне хватило для того, чтобы часа через полтора рассмотреть в кювете безоконный скелет перевернутого междугороднего автобуса с начисто снесенным задом, несколько разбросанных по трассе там и сям изувеченных легковых машин и наискось стоящую фуру со скособоченной кабиной – будто получившую по морде огромным железным кулаком… Проехав скорбное место, сразу набрали должную скорость – а выпрямившаяся в кресле Ксения все не могла откинуться на сиденье. «Не может быть. Не может быть. Не может быть», – заклинило ее на единственных трех словах, совсем не на тех, на которых заклинивает обычно женщин, хотя уж кто-кто, а Ксения-то знала доподлинно, что бывает абсолютно все.
Исключения не произошло и на этот раз. В утренних новостях, жадно включенных подругой, профессионально взволнованные голоса подтвердили ее бурлившие догадки: в кювете лежал именно тот автобус, на который у Ксении так досадно пропал билет. Заснувший дальнобойщик, уверенно вынесенный в своей высокой кабине на встречную полосу той же всевластной рукой, что ранее застопорила в тоннеле голубой поезд, срубил груженым контейнером, как топором, всю грузную корму автобуса с доверчивыми пассажирами. То, что осталось от одиннадцати человек, доставали по частям из почти напрочь оторванного куска, похожего на смятую консервную банку. Это был тот самый кусок, где обязательно постаралась бы занять место Ксения – и, конечно, преуспела бы в этом, прибыв на вокзал заранее – потому что с детства любила уютную качку кораблей и автобусов… Разметало по асфальту и несколько не успевших затормозить легковушек – но там все выжили, и пострадавших, вместе с теми, кого в передней части автобуса покалечило не дó смерти, развезли по окрестным больницам в тяжелом состоянии…
Итак, кто-то все-таки присматривал за ней – и вовремя остановил поезд. Теория подтверждалась, Судьба приветливо кивала из-за угла. И другие улыбки, конечно, были – не такие, правда, ослепительные, но ведь надо уметь читать и неявные знаки! Ну, например, когда в классе у Ванечки случилась вспышка гепатита, и детей долго держали на карантине – именно он за неделю до этого схватил тяжелую ангину. Как перепугалась тогда Ксения, чуть не свихнулась со страху, ведь у ребенка три дня не спадала температура под сорок! А тем временем именно Ванин сосед по парте оказался источником смертельно опасной заразы – и сам еле
Сын тоже никогда серьезно не огорчал родителей: учился без слепой оголтелости, свойственной тупицам, часто выходящим благодаря ей в отличники, но и лоботрясом мальчика ни в коем случае назвать было нельзя. Ровные его четверки, по мнению Леонида, свидетельствовали не об отсутствии талантов, но о высоком общем уровне развития, что позволяло особенно учебой не перегружаться. Леонид вообще о школе был невысокого мнения, считал ее необходимым злом, которое должен перетерпеть в жизни каждый, ничего полезного для сына от нее не ждал – и не дождался, конечно. Зато в институт Иван поступил с первого раза, не истрепав родителям нервы и не пустив их по миру – они нарадоваться не могли…
Все хорошо складывалось в жизни – так хорошо, как иные и не мечтали: где надо – Судьба соломки подстелила, в другом месте испугала немного, но потом выяснялось – к лучшему! За долгую свою жизнь Ксения очень хорошо усвоила не всем доступную истину: бывают в жизни неприятности, даже и крупные, которые на самом деле – благо; нужно только не спешить давать событиям очевидные на первый взгляд названия…
Вот и эта внезапная в жизни больница – смутно подумалось ей, наконец, притихшей в удобной позе, – наверняка еще отзовется какой-нибудь неожиданной удачей… И уж конечно, на случившееся тогда в Двуполье, если б не эта вековая общечеловеческая зашоренность, можно было бы взглянуть и с другой стороны…
Глава четвертая
Например, с такой…
«Ну, что, Наполеон, как тебе сожженная Москва?» – глумливо прозвучал в нем на время притихший внутренний голос, и Леонид торопливо опустил руки по швам. Он действительно несколько минут простоял на холме со скрещенными на груди руками, хмуро озирая лежавшую внизу полностью разоренную деревню Двуполье. Почему ему казалось, что она, как счастливый оазис, останется нетронутой, не выпьет из общей отравленной чаши, от которой отпила смертельный глоток вся крестьянская Русь? Он ведь не раз стоял на этом холме в те годы – тридцать лет назад. И видел – вон там, слева, где теперь простирается до горизонта заросшая сорняками степь, необозримый плюшево-зеленый луг, и паслось там пестрое колхозное стадо племенных коров, иногда поднимавших от сочной травы свои мудрые тяжелые головы – и тогда хотелось поцеловать каждую в широкую кожаную плюху носа. Справа, где сегодня среди диких кустов виднеются искореженные, словно после жестокой бомбежки, руины надежных когда-то стен, стояли аккуратные приземистые корпуса: коровник, свинарник, телятник, целый городок птицефермы… Едва заметная сейчас среди буйных трав тропинка, по которой ему предстояло идти прямо, спустившись с холма, – раньше бежала меж двух половин пшеничного поля, и он, бывало, срывал для Ксении яркие васильки, там и тут вспыхивавшие внезапной просинью средь светлого золота хлеба… Прямо за полем стояла школа, где жили в спортзале веселые студенты, еще не опомнившиеся от романтики первой «настоящей» экспедиции, а по классам степенно расселилось парами несколько снисходительно смотревших на мелюзгу вечных паразитов – желавших чужими руками выкопать себе готовые диссертации аспирантов (сами – такая же мелюзга, но чуть покрупнее). Сам-то, ныне заросший до полного сходства с простой сопкой курган, былой центр всеобщего притяжения, высился на том берегу реки, и отсюда раньше можно было четко видеть аккуратные прямоугольные траншейки на горбу длинной рукотворной насыпи и неутомимых разноцветных мурашей, шевелящихся внутри – то прилежно трудилась его археологическая гвардия. Их с Ксенией дома отсюда не видно – но он, темно зеленый, с белыми наличниками, стоял чуть дальше, над нешироким ручьем, сломя голову бегущим в полноводную в тех местах Плюссу. Леонида, чьим уже громким в то время именем назывались раскопки, руководителя разношерстной молодежной толпы, очень чистенькая старушка за малую плату поместила в отдельный дом, полученный ею в наследство после недавно умершей бездетной золовки. Как теперь бы сказали, «в виде бонуса», бабка лично приносила постояльцу по вечерам литровую банку парного молока… Усталый после дня на карачках, он жадно выпивал его – сладкое, густое – в один присест, и закусывал круто посоленной горбушкой ржаного хлеба… Бабушка, конечно, давно умерла, а дом… Вдруг его просто – нет?! «Вот-вот, – издевательски прозвучало внутри. – Говорил тебе, дураку: куда ты тащишься на старости лет, там ведь давно одни развалины кругом, – нет, поперся, романтик хренов…». «Циник ты паршивый, – дал ему суровую отповедь Леонид. – Это не просто курган, хотя и он много значил в нашей науке. Это – Курган победы. Не Мамаев, правда, поменьше будет – но зато мой. И Ксеньин – ведь кабы не она… Наш с ней, стало быть. Потому и приехал. И если б мертвые могли что-то чувствовать (чушь, конечно, но иногда приятно предположить), то она бы там сейчас радовалась, что я здесь. Поэтому не суйся, придурок, в то, чего не понимаешь». Прислушался: молчал голос. Ага, застыдился, охламон…
В тот последний год своей прежней беспутной жизни он тоже, помнится, спускался со студентиками с этого холма
Он бы и внимания на нее не обратил тогда на конференции памяти Журавлева, если бы вдруг у, прямо скажем, невидной стареющей девушки, сидевшей неподалеку, не завернулся вдруг широкий рукав нелепого бордового свитера. На белом, как сметана, запястье блеснул бронзовый браслет – две змеиные головки хищно смотрели одна на другую… Из Крыма его еще в молодости выдавили маститые, да и от золота, часто и жадно выкапываемого там, у него голова никогда не кружилась, и всем раннескифским ювелирным чудесам предпочитал он какую-нибудь скромную, лимонного цвета, огнем погребального костра оплавленную бусину, вдруг найденную за пятьсот километров и лет от места и времени, где могла находиться на законном основании: ведь целый роман об этом можно написать, если умеешь! Но со змейками такими знаком был прекрасно – их десятками в свое время выкапывали по всему Крыму, у мужских, женских и детских скелетов их часто находили не только на руках, но и на ногах… На тощей белой лапке надета была не подделка или копия – самый настоящий артефакт. Неужели эта молоденькая дура-археологиня поперла его с раскопок и даже не стесняется? Понятно, что все понемногу что-то тащат домой из экспедиций, но все-таки не штучные памятники древности, которым место в музее. В перерыве он подошел к ней, представился и, на правах старшего товарища, не привыкшего церемониться с молодыми и, особенно, некрасивыми коллегами, обхватил ее двумя пальцами за повинное запястье:
– Рекомендую снять. Неудобно будет, если другие заметят.
На него озадаченно глянули зоркие зеленоватые, как иная галька на черноморском пляже, глаза:
– Ой, правда, – и рыжая девица (не такая уж и девица, кстати: при ближайшем рассмотрении не осталось сомнений в том, что тридцатилетний рубеж благополучно преодолен и забыт) робко стащила с руки крамольный браслет и быстро сунула его в объемную, обшитую бахромой матерчатую суму.
– Вот и молодец, – презрительно бросил Леонид, отворачиваясь, чтобы уйти, но она вдруг ловко перехватила его за локоть:
– Вы не так поняли, я – Ника… В смысле – Вероника Николаевна Журавлева. Я вообще не археолог, я художник. А браслет мне папа на совершеннолетие подарил. Я привыкла к нему, почти не снимаю – вот и сегодня забыла. Спасибо, что напомнили, – она извинительно смотрела на него снизу вверх, и он увидел, что глаза ее заметно переменились: из тускло-галечного их цвет стал ближе к глубокому малахитовому – ничего сверхъестественного, конечно: обычные загадки радужной оболочки у рыжих баб – а все-таки…
– Художник, да? – инстинктивно включая свой фирменный заинтересованный взгляд и понижая голос на пару тонов, спросил он. – Что же вы рисуете?
Ника улыбнулась:
– Рисуют дети. Художники тоже, конечно, иногда рисуют, но, в основном, пишут все-таки.
– Ах, пардон! – рассыпался он, тоже фирменно, по-мальчишески краснея. – И что же вы пишете?
– Разное – чаще пейзажи, жанр, портреты очень люблю писать; говорят – удаются… – Ника все так же держалась за его локоть, но только ее ладонь постепенно заползла под него и удобно улеглась на рукаве; получилось, что они уже медленно и уютно идут по длинному коридору под руку, как старые знакомые, и голос Леонида над яркой головкой Ники уверенно жужжал, как меховой июльский шмель над цветком шиповника.
– А вот, к примеру, меня… – волновался он. – Меня вы могли бы нарисо… Э-э, то есть, мой портрет написать? Сколько вы за портрет берете? Масляными красками?
В жизни не пришла бы ему такая нелепая мысль – заказать художнику свое изображение: что он, Екатерина Великая, что ли? – а теперь вдруг показалась хорошо и правильно, если от него потомкам останется качественный портрет, профессионально написанный маслом, да и такая работа, сделанная женщиной, уж наверное, в два раза дешевле, чем если бы мужчина писал.
Ника остановилась и остро, оценивающе посмотрела ему в лицо, покачала головой:
– Это от многого зависит. С некоторых я вообще денег не беру – когда работа меня захватывает, и я понимаю, что уже не для заказчика пишу, а для себя. А с других – очень дорого запрашиваю. Одному назвала цену, а он, мерзавец, мне в ответ: вы что, с ума сошли – женщина, а столько заламываете? Были бы мужчиной – другое дело! Противно, правда? – (Леонид виновато кашлянул). – А вы… Дайте посмотреть… Так… Урод первостатейный… – (он удивленно и обиженно промычал, уже готовый стряхнуть ее со своего рукава, как гусеницу: а сама-то, подумаешь, королева красоты – драная рыжая кошка!). – Очаровательно! В нашем деле лучшего и желать нечего! Надо же, как нарочно: ни одной тривиальной черты – зато какая экспрессия… Глаза… Господи, просто Гамлет! Знаете, с таким лицом вам нужно было стать артистом, а не археологом, потому что ваше лицо раз увидишь – не забудешь. Конечно, я вас буду писать! У меня прямо руки чешутся – сто лет не видела такой идеальной модели…
Он уже благодарно бормотал вежливые плоскости, сконфуженный и польщенный, и выяснилось вдруг, что они идут, одетые в куртки, по проспекту Майорова – и когда успели с Васильевского столько отмахать, он и не заметил за разговором… Разговором? О чем они говорили? Разве помнишь, о чем бесконечно говоришь сам с собой? Он только знал, что каждое ее слово в нем, а его – в ней отзывалось уверенным «Да! Да!», словно тревожно-звонкий колокол призывал их друг к другу, чтобы бежали, бросив все дела, – туда, где главное, где будет хорошо… Он уже любил ее в ту минуту? Нет, так все-таки не бывает, наверное… И предстояло, как по нотам, разыграть в четыре руки обязательный прелюд – без которого нельзя, не принято, невозможно…
На следующий день Леонид сидел в ее крошечной квартирке, даже не однокомнатной, а еще меньше, потому что кухню со спальней-гостиной разделяла не настоящая стена, а какой-то ненадежный сквозной стеллаж, уставленный глиняными
– Хоть эту квартиру выцарапала – и то слава Богу, – грустно рассказала она, словно прочитав его мысль. – Когда бабушка с отцом один за другим умерли – мама-то раньше еще, давно очень – я в огромной квартире осталась одна, горевала сильно, но никакой новой беды не ждала. А она уж на пороге стояла, беда-то. Как-то утром – звонок в дверь, открываю – незнакомые люди стоят, мужчины и женщины. Меня – без объяснений в сторону и – по-хозяйски на кухню, по комнатам… Я за ними бегу, кричу – в чем дело, кто вы такие?! – а они мне эдак через губу: комиссия из ЖЭКа, у вас здесь площадь освободилась, заселять будем… Я даже не поняла, что происходит – это папина квартира, кричу, он профессор был, крупный ученый! Теперь я здесь живу, уходите немедленно! А они переглядываются, подло так, и смеются: деточка, тут вам не гнилой Запад, частной собственности нет, и вся жилплощадь принадлежит не какому-то папе, а государству рабочих и крестьян. А вы, интеллигенция, – всего лишь временная прослойка, пока терпим вас… Какой здесь метраж? Так, восемьдесят три общая площадь? Пока ваш папа был жив, ему дополнительные метры полагались – заслуженный и всякое такое… А вы, кажется, еще Государственной премии не получали, милочка? Вот вам отнашегогосударства по санитарным нормам и положено двенадцать квадратных метров. Какая тут комната самая маленькая? Ага, шестнадцать квадратов… Вот и заселяйтесь в нее, да еще за четыре метраизлишковбудете по жировке доплачивать… А остальные в трехдневный срок – освободить. Мы эти две, что двадцать два и двадцать восемь, предоставляем двум трудовым семьям… Да, из мест общего пользования тоже не забудьте свой хлам убрать… И ушли… Я стояла, как Евгений Онегин после Татьяниной отповеди… Теперь я бы, конечно, такие трудовые семьи им показала! У папы и знакомства наверху были солидные, и друзья в чинах – в общем, нашлось бы, кому заступиться, в два счета бы квартиру за мной оставили. Но я тогда едва восемнадцати достигла, привыкла всю жизнь за папой и бабушкой… Растерялась… Думала – раз закон, то что тут поделаешь… Вот меня и взяли тепленькую… А друзья мои – тоже студенты Мухи, откуда другим взяться – надоумили быстро комнату в центре на отдельную «однушку» на окраине обменять. Ну, чтобы хоть эти самые… места общего пользования… с гегемоном не делить и дерьмо за ним не вытирать по графику… Так и оказалась здесь… С возрастом поняла, конечно, какого дурака сваляла, да жизнь ведь назад не отмотаешь. Была бы членом Союза – хоть на мастерскую могла бы надеяться, так ведь еще попробуй, попади туда; пока только в молодежную секцию приняли, и то со скрипом. Но хоть надежда на что-то забрезжила… Напишите, говорят, серию картин на тему рабочих будней – стройку там какую-нибудь комсомольскую… Ох! Не могу и все, хоть тресни – с души воротит… Кофе будете? – Не дожидаясь ответа, Ника взмахнула рукой, словно дала сокрушительную пощечину кому-то невидимому, и быстро ушла на кухню.
Вот что, оказывается, происходит с людьми – и не в порядке послереволюционного передела, а в конце двадцатого века, в мирное время, в культурной столице – а он, когда из чужого дома нелюбимая жена в приличную квартиру выперла, еще несчастным себя считал! А вот если б, как у Ники: родной твой, неотъемлемый от тебя дом, где с детства каждый цветок на обоях – друг, взяли и ни с того ни с сего отдали каким-то хамам, а тебя за шкирку – и в эту вот халупу… У Леонида впервые по-настоящему заломило сердце: да как же это можно было – вот так! – с такой маленькой, беспомощной, рыженькой… Прижать бы ее сейчас к ноющему сердцу, погладить, пожалеть, поцеловать в голову… Нельзя – прелюд. Понаставили себе люди заборов – шагнуть некуда!
Прелюд их длился с конца осени до начала лета – и все никак не сменялся симфонией. Но удивительно – Леонид не раздражался, не мучился, не оскорблялся! Да устрой ему любая другая баба этакий марафон – он уже через две недели в таких бы выражениях ее послал, что бежала бы без оглядки! А тут… В который раз задавался вопросом: что в Нике такого необычного – ведь если б не браслет тогда, он бы и в сторону ее не посмотрел! Да и к рыжим обоего пола вообще всегда с некоторой опаской относился… И в Союз Художников ее, видно, не напрасно не пускают: мазила-то она весьма посредственная. Портрет два месяца писала – ну, совершенно ни с чем не сообразно получилось: глаза у него там выпученные (специально потом перед зеркалом проверял – ничего похожего), руки как клешни, рот до ушей; весь какой-то темный, перекошенный… Он ей этого, понятно, не сказал – похвалил, все как положено – а все-таки – ну, какой там талант! Зарабатывала на жизнь плакатами, лозунги всякие на заказ рисовала… Рассказал ей как-то под настроение о своем военном и послевоенном детстве – так она на трех листах оргалита разразилась многофигурной композицией под названием «Мальчик и война» – просто кошмар, если честно: не люди, а души в аду какие-то… В общем, бедолага-неудачница – а ведь как любил ее! За руку три месяца взять не решался – все ходили под ручку, как пенсионеры в парке, иногда в рестораны ее водил, гриль-бары… Там даже танцевали иногда под оркестр – под тонким платьем у нее все ребра пересчитать можно было – он чуть не плакал от умиления… Опекал ее по-всякому – всегда беспокоился, пообедала ли, и не дай Бог, если всухомятку, надела ли в мороз теплые рейтузы, боялся, не выскочила ли без шапки на улицу… Виделись часто, все набережные, все сады городские обошли. Иногда уезжали к заливу на его верной «шестерке», а когда та зимой закапризничала – перед разводом как раз менять ее собирался на солидную «Волгу», да не пришлось – то на Никином доставшемся от отца четыреста восьмом «москвичонке». Глядя, как серьезно и деловито – словно девочка играла в маму – управлялась Ника со стальной, капризной и тяжелой машиной, отбивая тонкие
Перед отъездом решился: побритый до полной гладкости, надушенный французским одеколоном, с приглаженными волосами, пришел к Нике в жаркое воскресенье с букетом уже отходящих в сезоне ее любимых ландышей. Охрипшим от смущения голосом выпалил заученную ночью фразу – и зажмурился: вот сейчас она ка-ак отрежет: «Вы что, Леня, с ума сошли? Как это замуж – мы же просто друзья! Да и по возрасту вы мне в отцы годитесь».
– Конечно, выйду, – просто сказала Ника. – Я ведь давно тебя люблю. Так же сильно, как и ты меня.
Было решено, что поженятся они осенью, к Леониду на раскопки она приедет месяца через полтора, как только развяжется с большой заказной работой, которую делает вдвоем с напарницей, а пока влюбленные будут писать друг другу письма. Очень часто. Очень длинные. А телефона в ее конурке, конечно же, не было…
И письма пошли – помчались – в оба конца. Три недели Леонид находился в состоянии, знакомом, как считается, каждому – но лично он в начале шестого десятка испытывал такое впервые. Да, увлекался, конечно, и раньше – но совсем уж голову не терял никогда: всегда отдавал себе ясный отчет в обязательной временности происходящего и старался извлечь из очередной любви максимум приятных эмоций, в дебри психологии не вдавался, удивляясь тем мазохистам, что придумывали себе изощренные пытки – и сами же терпели от них впоследствии серьезный ущерб. В те дни он узнал – что такое за час переходить от смертного отчаянья к эйфории, когда на почте утром не оказывалось ему письма от Ники, а потом бегавшая туда за чем-нибудь студентка неожиданно доставляла ему прямо на раскопки все-таки поступивший на его имя белый конверт… Он узнал, что такое, скрючившись над кучкой праха с ситом в руках и автоматически-внимательно просеивая сухую почву сквозь четвертьсантиметровые ячейки в поисках стеклянных бусин или оловянных бляшек-скорлупок, прогонять набегающую слезу острого счастья, когда в голове всплывал отрывок простой фразы из ее только что прочитанного письма: «…и оба мы слишком много ошибались и страдали в жизни, чтобы теперь, когда она преподнесла нам такой драгоценный подарок, небрежно отнестись к нему…». Никогда он не умел и не любил писать писем – а сейчас в сердце сами собой складывались ответные строки, которые он будет вечером при свете старинной лампы под абажуром быстро-быстро писать ей любимой перьевой ручкой, местными ярко-фиолетовыми чернилами: «…моя любовь похожа на ту древнюю крапчатую бусину, которую я нашел сегодня в земле: она так же опалена огнем испытаний, так же была на столетия замурована и облеплена грязью – и вот теперь вновь увидела солнце – тебя, Ника, – и засверкала под ним, омытая очищающими слезами…». Красиво ведь? Она много читала, должна оценить по достоинству…
Но три недели прошли, до приезда невесты оставалось еще примерно столько же, когда, возвратившись с кургана позже обычного, Леонид увидел, что с крыльца его дома спускается хозяйка, как всегда, поставившая банку с молоком в сенях. Старушка улыбалась и кивала ему издалека, а когда он подошел и поздоровался, с доброй лукавинкой сообщила:
– Ну, вот, слава Богу, и кончилось ваше одиночество, Леонид Палыч… Жена к вам приехала. Час уже в зале сидит, дожидается. Я уж ей и чайку… Теперь хоть будет кому по хозяйству управиться. А то мыслимое ли дело – один да один мужик, без бабьего догляду…
– Ника! – он радостно приобнял бабульку за плечи и разве что не расцеловал. – Пораньше, значит, приехала! Вот уж действительно – сюрприз так сюрприз!
Он юношески легко взлетел по ступеням, сияя улыбкой, распахнул дверь в горницу – и там действительно ждал его еще больший сюрприз, чем он думал: у стола напряженно сидела Ксения. Полностью выкинутая им из головы и сброшенная со всех счетов. Нет, конечно, последние полгода они ежедневно виделись на работе, хотя Леонид и старался пореже оказываться в поле ее зрения. Пару раз, что греха таить, он даже забежал к ней домой по старой памяти – но, захваченный Никиным образом, дважды потерпел со старой любовницей удивившее его самого фиаско. Оправдался усталостью, рабочей загруженностью, нервным истощением после развода и унизительного изгнания, на ходу вспомнил, что у дочери опять что-то там в семье не складывается – экспромтом выразил свою по этому поводу горячую озабоченность… Словом, все эти месяцы он намеренно вел себя так, чтобы Ксения – умная женщина, хорошо его знавшая – могла раз и навсегда убедиться: их прежние отношения закончились. Не маленькая – должна понимать. Ему казалось, что она и понимала… И вот – на тебе!
– Не сердись, Ленчик… – смиренно начала Ксения, а его передернуло: ну какой он ей теперь Ленчик! – Если ты скажешь, что я должна уехать, то я уеду прямо сейчас…
Чего он всегда инстинктивно боялся чуть не до паники – так это выяснения отношений с не желающими понимать самых простых вещей дамочками. Вот сейчас как завалит его упреками, обвиноватит с ног до головы, а он должен будет перед ней, как двоечник перед учительницей, оправдываться. Поэтому он не стал входить в комнату и здороваться, сурово остановился в дверном проеме и попробовал сходу предотвратить катастрофу:
– Да, – ответил мягко, но внушительно. – Я думаю, ты и сама понимаешь всю бессмысленность своего приезда.
Ее огромные серо-синие глаза, и без того всегда делавшие ее похожей на большую, безобидную, тяжело раненную извергом-браконьером олениху, мгновенно наполнились тяжелыми слезами.
– Конечно, – сдавленно прошептала она. – Просто я хочу знать… Имею право знать… Скажи… У тебя другая
Он рубанул наотмашь – другого выхода не было, да и покончить с этой тяжелой сценой следовало быстро и радикально:
– Да. Осенью я женюсь. Извини, конечно, что раньше не сказал, но как-то повода не было.
Ксения на миг закрыла лицо руками, а когда убрала их – слезы сплошь заливали лицо, она еле выговорила:
– Ты… ты мог хотя бы позвонить… Ведь ходишь же, наверное, звонить…ей… Вот и потратил бы на меня… пятнадцать копеек… Просто сказал бы… чтоб я не ждала… А то – взял и уехал… Ни слова ни сказав…
– Я не хожу звонить ей, у нее телефона нет, – раздраженно объяснил Леонид. – Мы переписываемся. А ты, кстати, прекрасно знала, когда и куда я еду, как и все на кафедре. Если хотела попрощаться – могла подойти в любое время. И не затрудняла бы себя напрасной поездкой.
Отчаявшаяся женщина беззвучно рыдала:
– Я все еще надеялась… Я не верила… Что ты мог так со мной обойтись… Заставил меня разрушить мою семью… Расстаться с мужем, сыном… Вытерпеть всеобщее осуждение… – она вдруг сорвалась и отчаянно выкрикнула: – Меня ведь в глаза гулящей называли! Я думала, теперь ты свободен, немножко оправишься – и будешь только со мной… И все кругом увидят… А ты… Ты!..
Ксения сложилась пополам, икая от слез, доходя почти до рвоты – а он стоял в дверях, как дурак, и молчал. Кое в чем она, положим, была права, кто же спорит – но так уж случилось, откуда ему было знать тогда, что все так обернется… Да еще и ночь, как назло, на дворе – не выставишь же ее действительно сейчас на улицу… Хорошо, что в избе есть вторая комнатка за занавеской – вот туда он ее на ночь и определит, а утром проводит до шоссе, благо все уже сказано…
Она пришла, когда Леонид с трудом начал задремывать, – в самый глухой час ночи, когда чуть надкушенная справа луна, извечный друг убийц и любовников, уже выплыла из-за края соседской крыши и брызнула жидким серебром ему на постель. Ксения робко показалась из-за своей занавески, серебряно-обнаженная, облитая по плечам душистым медом волос; миг – и ее влажная щека уже прижималась к его лицу, звучал в ушах знакомый грудной голос: «Не отталкивай меня… Пусть это будет наша последняя ночь… Я хочу навсегда запомнить ее… Мой любимый… Не гони меня… Тебя никто не будет любить сильнее…». А он что – не мужик, что ли? Полгода платонических ухаживаний уже не раз доставляли нешуточные ночные терзания; с Никой – когда еще, да и получится ли так складно – а тут родная, можно сказать, годами проверенная женщина… Он и не думал ее отталкивать – притянул к себе с первобытной жадностью!
Она еще не проснулась, когда утром Леонид убегал на раскопки, спала, раскинувшись, розовая и особенно соблазнительная во сне. Он постоял над ней, поудивлялся: вот ведь Ксюха – зрелая, во всем подходящая ему баба, и насколько Ники красивей, а он почему-то запал на ту, худосочную и с проблемами, с которой еще неизвестно как сложится… Вечером возвращался неспокойный: уехала ли Ксения? После этой их незапланированной ночки – как теперь прогнать ее с прежней твердостью? И куда, кстати? – вечер ведь опять на дворе. А если останется – опять ночью придет, тут и гадать нечего… Так и вотрется постепенно – потом не отделаешься; бабы это умеют.
Ксения действительно оказалась в доме – приветливая, хлопотливая, улыбчивая. Будто и не было вчера между ними ужасного разговора о далекой невесте, о его жестокости, об их расставании… Топилась белая печка, прогоняя прочь избяную затхлость, на плитке аппетитно шкворчало что-то вкусное в чугунном горшочке, стол на кухоньке был нарядно накрыт, нарезан в корзинке на вышитом рушнике хлеб, лежали помытые огурцы на расписном блюде, алела яркая редиска среди свежей зелени, а знаменитое хозяйское молоко было перелито из банки в чистую глиняную крынку… В горнице на белом свежевыскобленном полу Ксения расстелила славные пестрые половички, пахло глаженым бельем, одежда была собрана со стульев и аккуратно развешена на плечиках в шкафу, занавески и скатерть радовали скромной льняной чистотой, букет ромашек и колокольчиков красовался на подоконнике… За один день его запущенная холостяцкая берлога, по опрятности сравнимая с медвежьей, превратилась в уютное семейное гнездышко с расторопной хозяйкой, не очень-то и прячущей виновато-веселую улыбку:
– Я еще на денек задержусь, ничего? Ты тут так запустил всё за эти недели, что мне в один день не разобраться… Завтра я баньку затоплю и проверну большую стирку – у тебя ведь почти ни одной чистой вещички не осталось! Да и попарюсь с тобой заодно на дорожку – когда теперь в следующий раз придется… А уж потом и поеду, когда буду за тебя спокойна… – Ксения вздохнула с грустинкой и опустила глаза.
Надо было быть уж вовсе бесчувственной скотиной, чтоб теперь не подойти к ней, не поцеловать с искренней благодарностью – а ее такие знакомые руки уж обвивались вокруг его шеи, глазищи сияли… И все-то она за день успела: выяснила, у какой хозяйки брать крупные яйца, а у какой есть сепаратор, чтоб делать жирные сливки, в каком из двух магазинов свежее булка, а где по утрам иногда выбрасывают «Любительскую»; договорилась о бесперебойной поставке укропа с петрушкой, притащила полную сумку отборной прошлогодней картошки – а он до этого только хлебом с консервами питался – и даже достала у кого-то деревенской сметаны и ослепительный кусок сливочного масла…
Весело поужинали вдвоем, балагуря, как встарь, – а про то, в какой комнате ей ночевать, разговор уж и не заходил, конечно. Когда Ксения, нахлопотавшись за день, заснула, трогательно уткнувшись носом в его плечо и, тихонько, как котенок, посапывая, он умиротворенно смотрел в дощатый потолок, по которому снова ходили серебряные тени, и думал о том, что слишком скоро уезжать ей, вроде бы, и необязательно. Пусть поживет с ним пару недель по старой памяти, похозяйничает, раз нравится… Ника ведь раньше августа не приедет – сама сказала; а ему тут что – одному одичать, что ли? Как сообщит в письме дату приезда – так он за пару дней с Ксенией и распрощается по-хорошему, без обид и слез – она ведь все понимает: вон, как по-женски деликатно ведет себя, неудобных вопросов не задает, ничего не требует… Ну, а если кто потом заинтересуется, что
Ксения осталась, даже не спрашивая, – затопила в субботу баньку, вместе попарились от души, постегали легонько друг друга дубовыми вениками. После и водочки тяпнули под малосольные огурчики – русские же люди, какой тут грех – а уж соленья у Ксении всегда были выше всяких похвал. Как он Нику ни любил – а все же умом понимал, что никогда у нее в такой холе и спокойствии жить не будет. С ней надо часами вести сложные разговоры, вникать в ее проблемы – нет, он не против, он свой выбор сделал: ведь не зверь же бессмысленный, чтоб на пищу и самку променять свое счастье! Но почему бы хоть напоследок себя не побаловать? И отчего-то не особо обеспокоился тем обстоятельством, что письма от Ники уже четыре дня не приходили.
Никаким почтовым ящикам он в деревне не доверял, сговорился с почтаркой, что будет лично заходить за почтой перед работой – и она ему когда письмо, когда два заботливо откладывала в сторонку. На пятый день, слегка встревоженный, снова заскочил:
– Точно нет? Да вы, может, невнимательно смотрели?
– Да что вы, Леонид Палыч, – обиделась простая женщина. – У нас все четко: раз нет – значит, не доставляли.
Не было писем и на шестой день, и через неделю… Леонид уж не знал, что ему делать: волноваться или сердиться на Нику. В глубине души он чувствовал, что все с ней в порядке – а значит, просто остывает к нему, отвыкла понемножку… Через полдня он уже стыдился этих мыслей: быть того не может! А вдруг она в больницу попала и лежит там сейчас одинокая, никому не нужная – почему-то представлялись кровавые бинты вокруг головы – а он тут с бабой в свое удовольствие развлекается! На десятый день поставил сам себе срок: не придет письма еще три дня – и он на следующее утро дневным автобусом отправляется в Ленинград. Разлюбила – пусть так и скажет, он ей не мальчик, чтоб за нос его водить. А если, не дай Бог с ней случилось что-нибудь… Об этом и думать серьезно не хотелось – хотя и подмигивала иногда мыслишка: а вдруг Нике, например, трамваем ногу отрезало? Приходить тогда в больницу или уж лучше сразу, не заходя к ней, обратно вернуться? Но письмо пришло как раз в день предполагаемого отъезда. «Здравствуй, Леня! – бежали перед глазами строчки, мелкие и черные, как зловредные больно-кусачие туземные мушки. – Прости, что долго тебе не писала. Не так уж и легко решиться на то, что я сейчас собираюсь тебе сказать. Видишь ли, когда первая волна радости от предстоящего замужества, на которое я уж в жизни и не надеялась, схлынула, я понемногу начала задумываться: а что дальше? Ну, хорошо, поженимся мы осенью, и может быть, даже родится у нас ребенок. Но все-таки ты мужчина уже немолодой, неизвестно, сколько судьба отпустит нам времени быть вместе. Не обижайся, но ведь это так! Кроме того, мы все-таки очень разные, если внимательней взглянуть. Тебе, быть может, вскоре потребуется уход, захочется моего постоянного присутствия, налаженного быта… А я совсем не уверена, что смогу полностью отказаться от творчества, остаться навсегда нереализованной, посвятить себя целиком тебе и твоим удобствам. Пойми меня правильно: нам лучше остаться добрыми друзьями, а в спутники жизни выбрать себе более подходящих людей – и по возрасту, и по интересам…» – не дочитав это мерзкое письмо до конца, он уже остервенело рвал его – на две, четыре, восемь… на шестнадцать частей не получилось – Леонид скомкал остатки и, обжегшись о горячую дверцу, швырнул в печь… И это перед ней он выплясывал! Клоуном заделался! А она вот какую судьбу, оказывается, ему прочит – прямо как во всенародно любимом фильме: «Хороший дом, хорошая жена – что еще нужно человеку, чтобы встретить старость!». Вообще за мужика его не считает, может, даже думает, что он импотент, раз на постель завалить не пытался! А он-то, он-то! Тоже хорош, нечего сказать! Где глаза его были, когда связался с этой крокодилой! Страшная, как весенняя лисица! Сама же пишет, что на замужество и не надеялась – а им все равно побрезговала! Ему надо, видите ли, выбирать жену себе по возрасту! А вот Ксюха ее всего лет на семь старше – и так, представьте, не думает! Реализоваться мечтает, великим художником себя возомнила, скажите, пожалуйста! А сама только ручки-ножки-огуречик может нарисовать! И все-таки – как она могла, как смела… после всего… после их разговоров… прогулок… нежности… доверчивости… Глаза ее – темно-зеленые, пытливые, серьезно-ласковые…
Лицу вдруг стало горячо-горячо – то ли от печи пыхнуло жаром, то ли слезы – настоящие, не умильные, просились наружу – он застонал в голос, схватившись за виски, как женщина. И сразу сзади на плечи ему легли две теплые ладони, зажурчал ровный, успокаивающий голос:
– Ты чем-то расстроен, милый? Баба Тася нам сливок принесла – хочешь?
Леонид обернулся и порывисто сгреб Ксению в объятья, зашептал, срываясь и захлебываясь:
– Ты одна – настоящая… Единственная… Прости меня… Я идиот… Не уезжай никуда, моя Ксюха… Я пропаду… Я чуть не пропал без тебя…
Даже теперь, через двадцать восемь лет, вспоминать о том дне было трудно. Все-таки предательство не имеет срока давности – а Ника так полоснула его тогда по самому сокровенному, мужскому. Он представил себе, что вот получил бы то письмо, читал, стоя у окна, – а Ксении бы рядом не было… Каким униженным, растоптанным, в прах поверженным он чувствовал бы себя… А просто легли на плечи руки преданной женщины – и жизнь вернулась. Он остро почувствовал тогда слабый аромат тоненьких лиловых стебельков лаванды – Ксюха в те минуты как раз внесла в комнату небольшой букетик, и с тех пор этот запах навечно ассоциировался с чувством преодоления и победы…
Леонид миновал дикий луг – бывшее щедрое пшеничное поле – и уже подходил к школьному зданию. Еще издалека он видел, что окна этого старого купеческого дома кое-где выбиты, а некоторые заколочены фанерой, что штукатурка стен большею частью осыпалась, обновив добротную кладку, сделанную при царе-батюшке – да,
Насчет кучи бревен – это он чуток погорячился: дом стоял на своем месте. Только был он уже не зеленый с белым, а выгоревший серый, будто поседел от старости. Крыша рухнула внутрь, двери перекосились, крыльцо исчезло, окна, хоть и сохранившие зачем-то несколько мутных стекол в облезлых рамах, все равно выглядели забитыми наглухо… «А чего ты ждал-то? – поинтересовались изнутри. – Что кругом запустение – а здесь тебе сказочный терем стоит?». Леонид не испытывал даже разочарования – только досаду: и впрямь дурак старый! Не раз ведь уже сказано, даже стихи придуманы – как там… Та-та-тá-та, та-та-тá-та… Ага… «По несчастью или к счастью/ Истина проста:/ Никогда не возвращайся/ В прежние места…». Написал этот, как его… Смешная фамилия и ужасный конец[3]… Но раз уж бес попутал вернуться, то надо было по-скорому выбираться, пока хоть какой транспорт ходил!
Леонид сообразил, что единственное место, где можно узнать что-то путное в деревне – это сельский магазин с вездесущей и всезнающей продавщицей, да и бутылочку воды в дорогу купить не мешало… И правда – в том же самом кирпичном домишке с большими стеклянными окнами, чуть ли не под той же самой навеки выгоревшей и так оставшейся вывеской, что и двадцать восемь лет назад, располагался райповский магазин – и даже немножко страшно было переступить его порог. А ну как случится то, что не раз мнилось на раскопках: шаг – и ты в другом временном пласте! Он почти готов был увидеть пустые холодильники с пирамидками кулинарного жира в бело-голубых пачках, сиротливую кучку пожелтевших огурцов, суровый ряд пол-литровых банок с бурым томатным соусом… Но нет, машина времени на этот раз не сработала, все оказалось как везде: пестрое изобилие синтетических, заведомо опасных для здоровья продуктов. Кстати, вот вопрос: как он теперь без жены питаться будет? Она-то знала, где что покупать, что можно есть, что нельзя, да как приготовить… Сейчас была бы здесь – уверенно бы пошла к нужной полке, посмотрела, положила, махнула продавщице – можно вас? – где тут состав продукта написан, покажите-ка – а он бы только шел себе и шел сзади с корзинкой… Но минеральную воду отыскал сразу, именно ту, что с Ксюшей всегда пили – вот чудеса! – и гордо понес бутылку к прилавку с кассой, за которой стояла бабулька в белом халате. Желая сразу наладить с туземкой добрые отношения, Леонид широко улыбнулся, сверкнув новехонькими зубами цвета слоновой кости («Не вздумай сделать белоснежные – сразу будет видно, что протезы», – тотчас с нежностью вспомнил Ксюхино наставление).
– Здравствуйте! – сказал ей приветливо. – Как все тут у вас изменилось… Почти тридцать лет здесь не был… Что же это с деревней-то вашей стало, а?
«Н-да, вопрос по существу. И, главное, оригинальный», – встрял невидимый дружок.
– Что и со всеми, – спокойно ответила старуха и, прищурившись, длинно посмотрела на Леонида: – Почти тридцать, говорите? Так из археологов, наверно? То-то я вижу – лицо знакомое.
Он приосанился: вот ведь, почти не изменился, посторонние люди столько лет спустя узнают!
– Время-то, конечно, никого не красит, – продолжала она, – а только глаз у меня наметанный, да и памятью Бог не обидел: раз увидела – и навсегда! По общему облику любого узнаю, как бы ни постарел человек… А вы-то сами меня что – забыли? Я ведь здесь и тогда работала, и раньше еще… Лёлька-гордячка, вспоминаете?
Лёлька? Он мысленно охнул: пышная красотка лет сорока пяти, с пунцовыми губами и в золотых кудрях, за которой совершенно бесплодно увивалась колхозная пьянь, почему и прозвали мужики тетку Лёлю гордячкой… Вот эта заплывшая, складчатая, криворукая, остро напоминающая старого бульдога, с клоком будто драного поролона на голове древняя бабка – та самая красавица, будто сбежавшая с картины Рубенса? А ведь она моложе него… Да что же это… Как же…
– Вот и я говорю – что с нами время делает, – перехватив его взгляд, вздохнула Лёля. – Теперь я вспомнила – вы точно раскопками тогда руководили,
– Леонид Павлович… – механически представился он. – Почему – в прóклятом? Хороший был дом, крепкий… Сейчас, правда, развалился совсем – ну, да здесь многие дома теперь в руинах. Время такое…
Лёля прислонилась к высокому стеклянному холодильнику, кивнула:
– А, точно! Это ведь уже после вас было, тому лет пятнадцать, наверно, или чуть больше – ну, когда скелет там нашли…
– Что-о?! – он выпустил теплую зеленоватую бутылку с водой, и она покатилась по прилавку.
Лёля ловко подхватила ее у края:
– С вас тридцать восемь рублей, Леонид Палыч… А скелет… Ну да, там действительно труп был закопан. Баба Настя умерла когда – так внук ее оба дома унаследовал, ну и однажды в подвале что-то по хозяйству делал… Смотрит – грунт как бы просевший. Подумал – клад там, что ли? А оказалось – мертвая женщина, так-то вот. Милиции понаехало, опрашивали всех, ясное дело – да только глухо, как в танке. Она уж лет десять с лишним, говорили, пролежала – и концов не нашли… Но жить там, ясное дело, с тех пор никому не хочется…
Леонид дрожащими руками расстегнул кошелек, нашел четыре желтые десятки; точно, лучше бы не приезжал, зачем такие новости на старости лет! Они с Ксюшей, оказывается, и знать не знали, что свою любовь творят прямо над закопанным трупом – вот тебе и правда… От такой действительно и умереть недолго… А он и валидола с собой не носит – все здоровяком прикидывается…
– И что, – прошептал, еле справившись с собой, – так и не нашли, кто ту женщину… Ну…
– Какое там! – махнула рукой старуха. – Даже кто такая – и то не узнали. Здесь в округе никто не пропадал – значит, приезжая… Ни документов, ничего… Только браслет на руке нашли – участковый потом с ним весь район пешком обошел. Всем показывал, да без толку…
На прилавок с какими-то пакетами и коробками сунулась, оттесняя Леонида, толстая тетка, обдавшая его запахом хлева, и старая Лёля принялась добросовестно щелкать костяшками доисторических деревянных счётов. Браслет… Что-то было тесно связано в его сознании с такой вещью… Ах, да – браслет, украденный благородным Журавлевым, который носила его дочь Ника! Да какая теперь разница… Он уже выходил на желанный воздух, прижимая к себе покупку, но все-таки с безотчетной тревогой обернулся в дверях:
– Лёля, а вам-то показывал участковый тот браслет? Как он выглядел – помните?
Она уже была занята другим – быстро записывала что-то в растрепанной общей тетрадке, сверяясь с большим линованным листком – и потому ответила рассеянно, через плечо:
– Браслет? А, да, браслет… Как сейчас… Необычный потому что… – последовала долгая пауза, в течение которой продавщица, пожевывая губами, озадаченно переводила взгляд с тетради на лист и обратно. – Старинный какой-то… Желтый, но не золотой… А на концах эти… – Она поднесла ручку к открытому рту и начала быстро-быстро постукивать ею по своим металлическим зубам, не отрываясь от какой-то строчки. – Ну, эти, короче… Как их… Змеёвые головы…
Глава пятая
Тот самый – какой же еще…
Старый питерский двор вымощен неровно отесанным черным камнем, унылые дровяные сараи стеснительно жмутся к высокой кирпичной стене. Мощная кряжистая липа давно уже проломила себе путь к жизни, разворотив своим сильным стволом мостовую, и вольно расправила ветви в углу двора, создав там что-то вроде непроницаемого для дождя и солнца зеленого шатра. Вся она покрыта душистыми желтыми цветами, напрасно, как и многие десятилетия до сегодняшнего июньского дня, ожидающими полосатых хлопотуний-пчел, что собрали бы нектар и унесли с собой, чтобы приготовить в сотах целебный мед. Вокруг липы на палках, увенчанных деревянными лошадиными головами, возбужденно скачут несколько бедно одетых ребятишек – в коротких штанишках, поддерживаемых перекинутой через плечо лямкой на пуговице – но, по случаю летней жары, без чулок на резинках. Среди них одна девочка в коротком мятом платье – на ее голове подрагивает небольшой, съехавший набок бант. Коня на палке она только что отобрала от бритого наголо, с одной лишь непонятно зачем оставленной светлой челочкой малыша, вытирающего обиженные слезы в сторонке. Ребятня грозно размахивает игрушечными саблями, а на кого сабель не хватило – те довольствуются просто палками. У одного счастливца есть вырезанный из дерева пистолет, и он упоенно целится из него в небеса… «Ура! – кричат ленинградские дети. – Ура! Война! Бей немцев!». Что именно они кричат – на картине не написано, но зрителю нетрудно догадаться…
Изувеченный поезд стоит среди голой равнины, со всех сторон под откос в панике прыгают обезумевшие люди. На втором плане видно, как распласталась по земле нарядно одетая женщина в летней шляпке – она закрывает своим телом маленькую девочку с двумя задорными косичками. Ужас этих страдальцев легко объясним: сверху на бреющем полете несутся два черных немецких самолета – они только что сбросили бомбы на беззащитный поезд с ленинградскими беженцами и теперь поливают пулеметным огнем уцелевших при бомбежке пассажиров. На переднем плане мальчик лет шести, в котором внимательный зритель, конечно же, узнает одного из тех питерских мальчишек, что носились недавно вокруг мудрой старой липы, занеся жестяные сабли над головами невидимых врагов. Мальчик – его зовут Лёня, но до публики этого никак не донести – в недоумении склонился над парнишкой-ровесником, что лежит навзничь в серой траве. Лёня удивленно трогает тонкую черную струйку, бегущую из-под затылка своего товарища по детскому саду, и не может понять – как это: только что опрометью бежали рядом вон в те кусты, а теперь…
Опрятная деревянная горница в сибирском доме, за оледеневшим окном – будто трехголовый розовый дракон распростер крылья над низким чужим городком, дымящимся от сухого колючего мороза. Это играют с первыми лучами солнца до сладкой боли прекрасные Саяны… В горнице все тот же ленинградский мальчик – вот и упрямый хохолок на затылке в качестве опознавательного знака – среди еще нескольких печальных детей, с головой укутанных в теплые шали. Он один недоверчиво улыбается, сбрасывая с плеч опутывающий его платок и устремляясь вперед: за ним приехала мама – изможденная тень с одними пронзительно-яркими глазами, у нее едва хватает сил протянуть руки навстречу сыну…
А вот он снова в Ленинграде – уже тыловом городе, подросший на вершок, но не
Три стандартных щита оргалита были смонтированы впритык один к другому и помещены в торце большого зала Союза Художников, а композиция называлась «Мальчик и война». Ника написала детство своего любимого, рассказанное им во время их нескончаемых прогулок, и посвятила свою работу ему. Она трудилась в мастерской подруги, которая иногда ненадолго пускала Нику поработать над большой вещью, но, тем не менее, упорно отказывалась разделить с ней на законных основаниях свое огромное помещение, позволив взять на себя половину ежемесячной платы. Вот и прибегала Ника в чужую мастерскую, когда дозволялось, на правах облагодетельствованной просительницы робко проскальзывала через миниатюрную кухоньку в пустой холодный зал, заваленный рухлядью, и там творила свою личную «Гернику». Общая мрачная черно-белая гамма только изредка оживала под Никиной кистью неожиданным цветным мазком: желтые цветы липы, оранжевый всполох взрыва, призрачная розовость Саян, голубой огонь глаз Лёниной мамы, пунцовая кровь погибших быков… Убийственное детство мальчика Лёни, родного ее мужчины. И лично для нее как для художницы – высокая, определяющая планка. «Ты забыла еще две доступные темы, кроме комсомольских строек, если уж они так тебе не по нутру, – с морщинистой улыбкой сказала ей ее старая мухинская педагогиня, когда Ника по традиции пила у нее чай с тортом первого января. – Не запрещаются еще Пушкин и Великая Отечественная война. Ну, на Пушкина кистью, пожалуй, не замахивайся: там на две пятилетки вперед ниши распределены. А вот война, блокада… Можно попробовать. В худсовете одна половина блокадников, другая – фронтовиков: могут расчувствоваться, если в точку попадешь… Ну, и кроме того – связь поколений и все такое… Эх, жаль сорокалетие Победы прошлепали!».
На выставке молодых художников-членов молодежной секции Никина многофигурная композиция, благодаря ее масштабности, нечаянно заняла центральное место – но совсем не случайно стала центром притяжения посетителей, которые буквально сгрудились перед ней, толкаясь локтями и разглядывая детали. Не раскрывая инкогнито, Ника подкралась сзади, беспардонно подслушивая. «Вроде, и тема заезженная – а исполнение!» – донеслось до нее. «Соцреализм у всех давно в печенках, а тут…». «…а тут формализм, батенька, формализм чистой воды». «Ну и что, "Герника" – тоже формализм, а весь мир почти полвека с ума сходит». «Так ведь то Пикассо и на Западе, а здесь девка какая-то зеленая и у нас – разницу понимать надо!». «Ну, знаете, с таким подходом…». «Да перестаньте, что вы заладили – формализм, формализм… Это экспрессионизм. То есть, реализм с эдаким вывертом…». «Не нашим вывертом, заметьте – не нашим». «Нашим, не нашим… А как вы к Мунку, например, относитесь?». «Прекрасно девушка исполнила, прекрасно! Вот посмотрите – этот жест матери, прикрывающей телом ребенка…».
Ника на цыпочках отошла прочь очень довольная: эта здоровая, редкая на официальных выставках атмосфера нешуточного спора – и вокруг чего! – вокруг картины неизвестной молодой художницы – обещала многое, заставляла сердце колотиться предвкушением сюрприза, как в давнем детстве, когда еще была жива мама, и подарки в коричневой бумаге, присыпанные конфетти, лежали под елкой до первого удара курантов… Удар прозвучал незамедлительно, только не курантов, а колокола Судьбы. Придя следующим днем на выставку с группой самых близких, призванных без зависти разделить ее торжество друзей, Ника обнаружила, что работа из зала исчезла, а на ее месте повешены в два ряда шесть веселеньких акварелей. Она металась по выставке, как мать, потерявшая в толпе ребенка, готовая рычать и рвать на куски любого, причастного к исчезновению ненаглядного детища – а за ней бежали искренне поздравлявшие ее наперебой друзья: «Да ты что, Ника, не понимаешь – это и есть настоящий триумф! Картина провисела на выставке сутки, вызвала фурор и была снята! Да о тебе сегодня же вечером все «голоса» трубить начнут!». Но вечером она неостановимо плакала в очередной гостеприимной мастерской – Менделей в городе оказалось пруд пруди, все примерно одинаковые, и у всех она была теперь желанной гостьей – плакала безутешно и до полного опустошения. Нику не прельщала закордонная слава гонимой властями левой служительницы искусства, ей хотелось законного признания у себя дома, среди тех людей, для которых только и предназначалось ее творчество – а чья-то власть имущая рука просто взяла – и смела ее на всякий случай с ее скромной, узкой, ничью чужую – не дай Бог! – не пересекшей тропы…
Дальнейшие репрессии тоже не замедлили: перед ней не только сразу и навсегда закрылись двери Союза Художников, но и молодежная секция в дружном негодующем порыве изгнала ее прочь из своих сплоченных рядов с надежной формулировкой: за отход от традиций соцреализма. Напрасно Ника призывала в свидетели почтенный призрак члена коммунистической партии Франции, автора великой «Герники» – ее быстро и просто осадили неоспоримым: но вы-то не Пикассо! Сущая правда; и все более очевидным становилось, что никем подобным ей стать никогда не позволят…
Но странное дело: приключись такая беда полгода назад – впрочем, тогда никакой подобной работы она в принципе написать не могла – и Ника, пожалуй, дошла бы в отчаянье до черты, за которой слабаки режут вены. А теперь, этой бледной и ветреной весной, в сером пальто и сиреневой шляпе, придающей лицу интересную бледность, сидя с Леонидом на скамейке Михайловского сада и просунув руку без перчатки в его теплый карман, она не чувствовала себя несчастной вовсе. Ну, турнули… Значит, она не посредственность – тех не трогают! Успокаивающе урчал у виска его низкий уверенно-ласковый голос, подрагивали у нее на коленях тугие розовые бутоны во влажном целлофане, бесстрашно бежала мимо, обремененная собственными немалыми заботами первая весенняя городская мышка… Мужчина и женщина касались друг друга волосами и коленями, еле заметный в теплеющем воздухе парок улетал прочь от их уже почти общего дыхания. Соблюдая честную очередность, они поровну кусали от последнего пирожка с мясом и рисом, но жалко было вставать со скамейки, чтобы пойти и купить у ворот еще четыре таких же.
Все это было ново и почти невозможно для Ники, давно и на отлично окончившей жестокую школу красивой богемной любви, расцветавшей в мастерских на дружеских вечеринках со стихами и водкой,
Мужское рыцарство, бережность, уважительное преклонение – все это в жизни не раз искушенной Ники, обреченно наблюдавшей в зеркале по утрам, как на лице все яснее проступает печать нехорошей опытности, оказалось неожиданным и драгоценным. За ней никто раньше не ухаживал так классически – с букетами при каждой встрече, с пирожными в белой коробке из «Севера» – просто так, потому что она хорошая и очень нравится мужчине. А уж танцевать под оркестр в приличном ресторане… Расскажи Ника об этом друзьям – и расценили бы как забавную эскападу, зачем-то предпринятую в ее и без того нескучной жизни, – а она относилась теперь к каждому дню с трепетом и серьезностью! Вот и молчала даже перед подругами, берегла свою странную тайну любви к человеку не их мира, чужих понятий, казалось бы, незатейливых, но на поверку таких правильных представлений. Главное, что с Леонидом Нике не нужно было постоянно держать себя в напряжении, опасаясь уронить высокое достоинство: он и так с первых встреч возвел ее на такой недосягаемый пьедестал, что она со временем стала даже побаиваться, что ненароком там оступится и неудачно сорвется. Зато говорить можно было о чем угодно, даже рассуждать о сомнительных, обычно на язык не идущих вещах – и всегда встретить понимание и поддержку, ни разу не наткнуться на пренебрежение или оскорбительную недооценку… Любовь-дружба постепенно окутывала их нестерпимой нежностью, сохраняя от преждевременной страсти, но однажды на Нику внезапно сошла ледяная лавина страха: Леонид твердо и печально сказал ей, что на лето уезжает руководителем на раскопки. Неделю она прометалась, как укушенная то ли бешеной, то ли нет собакой: сказать, что приедет к нему, когда закончит очередное панно с рабочим и колхозницей? А в качестве кого, позвольте спросить? Они ведь, вроде бы, друзья и только? А он вернется через три месяца – чужой. И все. Конец света – всего лишь персональный, но какая разница: ведь даже всеобщий конец станет личным для каждого! И опять… В те дни Ника поняла, что душу может тоже тошнить – отдельно от тела.
Она не знала, что уже через десять дней будет получать от него каждое утро из дальней псковской деревни такие славные, неуклюже-художественные в угоду ее предполагаемой тонкости письма: «…я никогда не думал, что над отдельно взятой человеческой жизнью тоже может однажды взойти собственное солнце, чтобы светить кому-то одному, и что солнце это – взаимная любовь, что это ты, возлюбленная…» – и она каждый вечер отвечала: «Ни минуты не сомневайся во мне, слышишь? Моя любовь к тебе теперь не может ни исчезнуть, ни ослабеть: ей суждено отныне идти только в рост и наливаться теплом, как те золотые колосья, о которых ты пишешь…».
Но прошло три счастливых, прошедших в эйфории труда и любви недели, когда она что было сил гнала вперед опротивевшую работу над агитационным щитом пригородного совхоза, чтобы свалить ее с плеч долой, как тяжелую шубу в оттепель, и – рвануться, раскинув руки… А письма от Леонида вдруг как отрезало. Целых семь дней черные глазницы почтового ящика насмешливо встречали ее в подъезде утром и вечером, и Ника понемногу начала с ядовитым энтузиазмом поддерживать днем разговоры напарницы о том, что «лично она любовью сыта по горло».
Но ненадолго хватило законной женской ярости – из глубины души начало накатами подниматься ледяное чувство: что-то случилось; не мог он вот так просто, в один день – передумать. Это было все равно, как если б конь на скаку споткнулся – и грянулся, а уж встал бы или пристрелить пришлось – то зависело от обстоятельств. Самое простое – простудился, лежит с температурой, до почты не дойти; то же самое – только ногу подвернул. Целую неделю? И никто не пришел к руководителю раскопок, не помог, письмо на почту не отнес? Бред. Руку сломал, писать не может… Ужасно, конечно, но накарябал бы левой короткую записку, а адрес на конверте кому-нибудь продиктовал. Во всяком случае, она сама бы именно так поступила – а придет ли в голову мужчине – Бог весть. Но ведь не может же он не знать, как Ника волнуется, и просто наплевать на нее! Леонид – другой человек, и отношения у них особые… Влюбился с первого взгляда в какую-нибудь ослепительную красавицу так, что мозги напрочь отшибло, а все остальное просто смыло с сердца, как губкой? В теории возможно, конечно, – но ведь не мальчишка же, за пятьдесят лет перевалило мужику… Бес в ребро? Но ведь этим бесом – очевидно же! – была именно она, Ника! И валом валят от нее каждый день письма – не в помойку же он их выбрасывает, не может не читать ее отчаянных призывов! Или – выбрасывает? Нет, для этого нужно было просто в бревно за один день превратиться… Вот именно – в бревно. А вдруг он и лежит – бревном?! Да мало ли какой несчастный случай мог произойти: упал в глубокий раскоп, сломал позвоночник… И теперь в какой-нибудь местной больничке – один, при смерти… Да нет, не может же быть… Что за мысли в голову лезут, тьфу на них… А все-таки… Или машина… Мотоциклист!.. У этих вообще головы нет, а если еще и пьяный – в деревне-то! Или…
Письмо пришло на тринадцатый день, и у Ники не хватило даже терпения подняться с ним на свой шестой этаж – читала на лестничной площадке у ящиков, под высокой горизонтальной щелью тусклого окна: «Здравствуй, Ника! – сердце оборвалось уже от одного обращения: обычно он называл ее «Солнце». – Извини, что так долго не посылал тебе весточки. Видишь ли, все оказалось не так просто и весело, как было вначале. Здесь, в деревенской глуши, невольно думаешь больше и глубже, чем в суете города, где велик соблазн поддаться наплыву чувств. Но чем больше я размышляю, тем более безответственной кажется мне наша скоропалительная затея. Не могу дальше скрывать от тебя: у меня есть обязательства перед
Только через несколько часов, почти ослепшая и оглохшая от рыданий, Ника начала приходить в себя на своем старом и верном, из отцовской квартиры спасенном диване. Что-то такое не давало ей покоя, скребло, как колючка, попавшая за шиворот. Неправильное что-то… Она с содроганием взяла это отвратительное письмо и стала внимательно читать с начала, пока не наткнулась на царапнувшее словосочетание: «скоропалительная затея». Какая же она скоропалительная! Ведь он полгода робко ухаживал… А вот еще: «короткий бурный роман»… Да он должен был полностью спятить, чтобы так обозвать их длительные ровно-ласковые отношения! Она уже сидела прямо, сердце рвалось из грудной клетки, как лесной зверь, угодивший в капкан. Но ведь почерк-то – его! А его ли? Буквы крупней, чем всегда, но можно списать на волнение… Буква «д» очень характерная, с высоким завитком вверх, а не вниз… А вот «з» и «р» – почти стоят на строчке вместе с другими буквами, у них, наоборот, слишком короткие «хвосты»… Эти яркие черты, собственно, и определяли его почерк, остальные буквы были самыми обычными, как у многих… Да, но раз она с первого взгляда нашла характерные отличия – то почему этого не мог сделать кто-то другой? А если тот человек потратил гораздо больше времени, чем она? Но кому это могло быть нужно? Как кому? А зачем вообще люди изготовляют подложные письма? По политическим мотивам – ну, их можно исключить; еще в разведке, когда пойманного шпиона заставляют отправлять подложные радиограммы, а у него есть тайный знак работы под контролем, – это тоже не подходит… А третье что? Да только любовь, больше ничего и быть не может… Та самая «серьезная женщина», которая, можно сказать, проговорилась, что чувства к ней началось давно… Да – бывшая возлюбленная, которая хочет вернуть его любыми путями… Ника придирчиво осмотрела конверт – еще одна деталь так и выскочила перед ней, как живая: почтовый штемпель оказался не бледно-черным, как все предыдущие, а ярко-синим! И вместо слов «п/о Двуполье» и трех всегда одинаковых раньше цифр, на нем стояло совсем незнакомое название и другой номер почтового отделения! Письмо написал кто-то, кто не знал в подробностях об их с Леонидом отношениях, и конспиративно отправил – отправила! – с другой почты!
Решение немедленно ехать к жениху пришло в одну секунду и больше не отпускало, хотя абсолютно все жизненные обстоятельства будто вздыбились протестом против ее жгучего стремления: напарница взвыла от перспективы остаться на несколько дней без помощи посреди гигантского полураскрашенного железного щита, лежавшего на наскоро очищенном от навоза полу в старом коровнике; стартер в отцовском «Москвиче» слушался ключа через раз, со всей очевидностью обещая хозяйке, что машину навеки застопорит где-нибудь на глухом лесном проселке; живой зуб под неудачной цементной пломбой иногда вдруг словно вскрикивал от резкой боли, не оставляя сомнений в том, что недалеко уж и страшная ночь под знаком острого пульпита – и приключится она именно во время поездки… Но после этого неправильного письма – не то провалившегося резидента, не то самозванки-царицы, стало очевидным, что беда при дверях, и Ника, уговорив товарку и наврав ей с три короба, наплевав на зуб и все-таки не рискнув довериться старому автомобилю, села пасмурным утром, грозившим нешуточным ливнем, на рейсовый автобус до Пскова.
Всю дорогу она не могла избавиться от равномерной, не проходившей и не нараставшей дрожи внутри – такой неотвязной, такой противной дрожи! И казалось, что душа будто промокла и теперь трясется от холодной сырости, как редкие прохожие, мелькавшие на обочине шоссе – съежившиеся под дождевиками, втянувшие жалкие головы в плечи. «Если бы сейчас я взялась рисовать собственную душу, – подумалось Нике, – то лучшего образа, пожалуй, и не найти…».
В Пскове долго пришлось ждать пересадки, не по-июльски ледяной ливень буквально стоял стеной, и только незаметно подошедший, как на медленных дрожжах, гнев теперь поддерживал в Нике силы. В местном автобусе, где полностью запотели все стекла, и словно в предбаннике, стоял тепловато-липкий пар, она поняла, что уже способна ударить «ту» – и даже по лицу, если надо. Она читала когда-то, что аистихи – старая и молодая – часто устраивают в начале весны нешуточный бой у гнезда, где стоит невозмутимый аист – и победившая получает право остаться и отложить яйца. Но нет – предстоит не банальная драка двух человеческих самок за право на место у очага – а изгнание гниды, вредителя, паразита, тайком заползшего в чужую душу и присосавшегося там…
Ника не заметила, как вышла в ранних сумерках у нужного указателя, размашистым шагом миновала мокрое злаковое поле по широкой скользкой тропе и уже стояла на краю обезлюдевшей в шелесте дождя роковой деревни Двуполье. Насчет поисков дома она не беспокоилась: потребная ей улица Ленина, наверняка, была именно эта, имевшая все признаки главной – асфальтированная и даже снабженная парой-тройкой фонарей – ну, а дому под номером тринадцать – как хорошо, что она не суеверная! – уж точно предстояло найтись метрах в пятидесяти…
За кустами отцветшей сирени горели два уютных окошка – и подумалось вдруг: а если Ленька распахнет дверь, и сразу все окажется каким-нибудь диким недоразумением – ведь оба они ошалеют от счастья! Все разъяснится в нескольких простых и понятных словах – есть же тысячи не подверженных учету возможностей! – и вот сейчас какая-нибудь из них… Ника взошла на крыльцо, откинула капюшон, встряхнула влажными волосами и дважды требовательно стукнула в дверь.
– Иду, Ленчик! – отозвался звонкий голос, сразу вызвавший мысленный образ хорошего женского лица с чистым прямым взглядом.
Гнев выплеснулся из Ники, как рвота: «Ленчик, скажите, пожалуйста!» – и, когда дверь стала бесшумно-ласковым движением приотворяться, она рывком распахнула ее и напряженно гавкнула в сторону испуганно ойкнувшей в полутемных сенях женской тени:
– Леонид Павлович дома? Я его жена, дайте пройти!
Не ожидая разрешения, девушка пробежала несколько шагов и рванула на себя внутреннюю, почему-то ярко-синюю дверь.
В светлой, чисто
– Леонид!
– Мужа нет дома, он у аспирантов, – ответил сзади все тот же приятный голос и, помедлив, добавил: – А позвольте узнать, милочка…
– Не сметь так со мной разговаривать! – задохнулась Ника. – Имейте в виду… Не знаю, кто вы такая, но…
– Ксения, – с легкой улыбкой представилась женщина и мило предложила: – Да вы присядьте на минуточку. Вам, наверное, стоит кое-что узнать…
– Я не на минуточку присяду, а очень надолго, – все еще с вызовом, но невольно снижая тон в ответ на вежливость, отозвалась Ника и демонстративно, по-хозяйски уселась на стул у окна. – Потому что намерена дождаться Леонида и поговорить с ним, а не с вами. Про вас я и так все знаю: вы – интриганка! Крали чужие письма, писали подложные… Какой позор! Неужели вы думаете, что с вами после этого хоть один приличный человек станет разговаривать? И рекомендую вам уже начать собираться – чтобы мы с Леонидом после того, что вы сделали, не вышвырнули вас за дверь как есть!
Выплеснув первую обиду и не встретив ответной агрессии, Ника несколько удивленно рассматривала замершую у печи с прижатыми к груди руками соперницу. Женщина была старше лет на десять – но только гнев и презрение не позволили Нике признать, что Ксения намного симпатичнее ее. Эти гладкие блестящие волосы, высокая грудь, подчеркнутая облегающим платьем женственная фигура… Странная беззащитность сквозила в ее взоре, громадные, будто налитые ртутью глаза словно бы кротко вопрошали: «За что? Что я вам сделала?». И все-таки от Ники не укрылась общая туповатость ее черт, что-то непробиваемое почудилось в рисунке короткого закругленного носа, чуть выдающейся нижней губе – да и взгляд в глубине своей был пугающе-дремуч, как у заарканенной, но еще не объезженной лошади. Ника невольно поежилась – будто оказалась в одной клетке с общепризнанно безобидным, но все-таки непредсказуемым зверем.
– Я теперь поняла: вы, наверное, Вероника? Но напрасно вы возводите на меня такие ужасные обвинения… – тихо заговорила Ксения. – Хотя я, пожалуй, понимаю, что вы имеете в виду… Да, меня с Леонидом связывают долгие, почти родственные отношения… Не хочу скрывать – я действительно без приглашения приехала сюда, когда мне вдруг показалось, что между нами пробежала… черная кошка…
Изнутри накатило – как бездна поднялась: «Ей что – только недавнопоказалось?! Значит, раньше, когда Леня ухаживал, он одновременно… любил… и эту… Иначе она давно бы уже всепоняла…».
– …и у нас состоялся серьезный разговор, – спокойно продолжала та. – Нелегкий разговор, надо сказать… Да, Леонид Павлович рассказал мне про свое увлечение молодой женщиной, Вероникой… О своем сделанном под влиянием момента предложении… Я хотела немедленно уехать, но он удерживал… Говорил, что не может предать столько лет глубокой любви, что ему трудно, он на распутье… Просил поддержки… Моя гордость была, как вы понимаете, серьезно ранена, я ни за что не хотела оставаться в этом доме… Но поддалась на уговоры, видя, как он мечется, разрывается… Ведь мы были близки двенадцать лет – такое со счетов просто так не сбросить, согласитесь! Я поставила условие: ваша переписка должна прекратиться, я не смогу вынести двойственного положения… Он, конечно, боролся с собой, все это не в один день получилось… И… вот что… Да, действительно, должна вам признаться… То письмо, которое вы, должно быть, получили… Ведь вы же получили письмо, да? Ну, в общем, он не сам писал его – мы писали вместе… Если точнее, я диктовала… Да… Просто он не знал, как лучше объяснить… Я и отправила – из райцентра, когда ездила на рынок – чтобы скорей дошло… Ну, да, да: если считать это подложным письмом, то, конечно… В каком-то смысле… Но Ленчик… То есть, Леонид Павлович… испытал колоссальное облегчение… Как после кризиса болезни… Так что я даже не знаю – как вам теперь объясняться с ним – и надо ли объясняться… Может быть, его следует просто пощадить… По человечески…
Ника на миг прикрыла глаза, а когда открыла их вновь, увидела, что вокруг разом потускнели краски – перед ней все как вылиняло: бледным показался и огонь в печи, и вышивка на тканом полотенце, и веселые маки на темно-синих прихватках… Вот она, непросчитанная возможность: все так просто, достоверно и человечно… Нет, она не в силах увидеть его сейчас… Выслушивать жалкие объяснения… Что тут можно сказать… Жив – и слава Богу… Надо идти… Куда-нибудь… Господи, как зуб болит… Какая усталость…
И, наверное, она встала и пошла бы – туда, в дождь, в ночь – только уголки губ Ксении непроизвольно дрогнули с выражением злорадного удовлетворения, тотчас исчезнувшем, – но это решило дело. Ника твердо вскинула голову:
– Даже если все так, как вы говорите, я все равно предпочитаю услышать это от самого Леонида, – она жестко взглянула женщине прямо в лицо: – И не пытайтесь меня отговаривать!
Тут за окном грянул неистовый собачий лай, означавший, конечно, что по улице идет человек.
– А вот и он! – почти с облегчением вскрикнула Ника, отводя рукой оконную занавеску и силясь вглядеться в дождливый мрак.
И в этот момент наступил конец света.
Глава шестая
Но не для всех…
Ее первым заработком стали не деньги, а немецкая «вечка». У Ленки Сенькиной, главной и записной двоечницы, отметки за последние недели и вовсе стали такими, что показать их родителям означало, скорей всего, быть битой сначала мамой об стенку, а потом папой ремнем по попе. Во всяком случае, каждый раз, когда дневник случайно попадался им на глаза, они именно так и поступали. Поэтому Ленка – крупная, красивая девочка, похожая на трофейную куклу, но отнюдь не с фарфоровой, а железобетонной головой – дневник дома надежно прятала. Уже больше трех недель классная настойчиво интересовалась, почему нет подписи родителей и, наконец, поставила вопрос ребром: в понедельник либо подпись, либо сами родители. Лена впала в нехарактерное для нее состояние раздумья – а за соседней партой прилежная Ксюша что-то увлеченно рисовала карандашом на промокашке. Сенькина рассеяно глянула – и сердце ее подпрыгнуло: вся промокашка
– Слушай, Анисимова… А давай ты мне в дневнике все подписи за последний месяц нарисуешь! А то меня дома такая трепка ждет, что хоть топиться иди…
Аккуратная Анисимова не подняла головы, но скосила глаз:
– А ты мне за это что?
– Ну, хочешь, я тебе четыре пирожка с повидлом куплю?! – с восторгом предложила Сенькина.
– Да я сама себе пять куплю… – пожала плечами Ксюха. – А ты мне вот что… Ты мне «вечку» свою отдай – надоело, что все ладони в чернилах.
Двоечница помялась: с одной стороны возвращаться к примитивным «вставочкам» решительно не хотелось, а вечную ручку из Германии привез не успевший погибнуть там старший брат, но с другой – именно он будет зажимать ее голову меж своих коленей в понедельник вечером, пока отец станет охаживать ее по голой заднице широким коричневым ремнем… Уловив колебания клиента, Ксения добавила:
– «Вечку» вперед.
Поставить четыре только на вид хитроумные, а на самом деле элементарные закорючки в чужом дневнике было делом быстрым и легким – зато с того дня она до конца жизни разделалась с отживающими свой долгий честный век царапающимися «вставочками», всегда с тех пор имела чистые руки, всеобщее уважение и регулярный доход. Потому что – кто напишет оправдательную записку учителю от родителей прогульщицы, скопирует любую подпись, добавит нужную отметку в дневник? Конечно, Ксюша Анисимова, у которой талант: минутки три-четыре, прищурившись, посмотрит на чей-то, даже очень заковыристый почерк, и – раз! Готова копия, сам автор не отличит… У нее никогда теперь не случалось недостатка в переводных картинках, цветных карандашах, атласных лентах, симпатичных блокнотиках… В их дружном девичьем классе, после того, как по истории начали проходить многоразличные безобразия средневековой Руси, где само собой считалось «поклониться ярыжке двенадцатью собольими шкурками», довольно часто украдкой давался серьезный совет, вроде «поклониться Анисимовой альбомом для рисования». Ну и что? Когда одна девочка по случаю сперла из поликлиники целую пачку листков с печатями, именно Ксюха снабжала всех желающих любыми справками о болезни и освобождениями от физкультуры – и писала их не абы как, а разными чернилами и очень взрослыми почерками… Весело было, практично – кто ж знал тогда, что так серьезно в жизни пригодится…
Нет, решительно, не помирать же она собралась – почему вдруг так густо вспоминается детство? Большая хирургическая палата почти затихла к самому глухому часу, когда за высокими окнами без занавесок молодая белая ночь настолько померкла, что свет не лез под закрытые веки, и можно было бы даже задремать немножко, если б Ксения хоть сколько-нибудь привыкла спать в одном помещении со всяким сбродом. К счастью, неприятная соседка угомонилась, не хлебала бесконечно свою воду и не ворочалась, как корова на соломе. Подумалось – может, скоро уже и рассвет, а там и подъем не за горами – в больнице свет включают рано… И сразу – толпа врачей в палате, быстрая выписка, такси поскорей вызвать… Ленчика теребить не стоит – пусть спит, не молоденький ведь уже, день у него неприсутственный… Она приедет домой, примет теплый душ – вроде, считается, что в больницах должна быть чистота, а ощущение, будто в грязи вывалялась – наденет шелковый халат весь в пурпурных пионах, с наслаждением выпьет чашку зеленого чая с хорошим куском вчерашнего торта для окончательного утешения и – спать. В мягкой родной постели, на любимом голубом белье с запахом лаванды… Да, про детство… Ему положено быть беспечным и беспечальным – если, конечно, войны нет… Так-то оно так, но…
Не у всех, например, детей в самые мирные времена рождается младший братишка с болезнью Дауна. А родители его так ждали, папа все на коленях перед мамой стоял и живот ее слушал! И ее приучили слушать, она, как дура, перестукивалась с не родившимся еще братцем – и было решено, что назовут Митенькой. Она до сих пор помнит, как у мамы иногда вырастал на животе словно твердый напряженный бугорок – «Ой, пяточка!» – умилялась мама. Папа тут же кидался гладить и похлопывать: «Нет, – говорил с уверенностью и разве только слюни не пускал, – это Митенькин локоток!» А пятилетняя Ксюша подпрыгивала, хлопая в ладошки, и невинно подначивала папу с мамой: «Это коленка!».
Когда мальчик родился, и стало ясно, чем именно он болен, папа очень скоро исчез из дома навсегда – завербовался куда-то на Дальний Восток и начал там новую жизнь – без долгожданного Митеньки, а заодно и без дочки Ксенечки. Первое время мама еще неуклюже врала ей, что отец уехал на мифические заработки, что звучало почти как «чертовы кулички», и пусть нескоро – но обязательно вернется. Но Ксюша откуда-то знала, что ждать не стоит, разговоры о возвращении папы («Что папа скажет о твоей учебе, когда вернется!») не поддерживала, и мама довольно быстро перестала настаивать. Поначалу она пыталась было невинно пристроить дочку в няньки к убогому сыну («Посмотри на него, он такой маленький и беззащитный, и никому, кроме нас, не нужен…»), но встретила ясный взгляд своей хорошенькой дочери: «Никому, крометебя, мама», – кротко поправила Ксения. У них была тогда крошечная квартирка в доме у Нарвских ворот – с деревянной лестницей, холодной водой и закутком в роли второй комнаты – там, за плотной занавеской в душном «алькове», она и провела остаток своего отрочества и пол-юности, без нужды не подходя и близко к маленькому косоглазому обманщику с вечно мокрым подбородком… Не справившись с сыном в одиночку, мать с семи лет отдала Митю в интернат для безнадежных, никогда не звала дочь с собой навещать его по выходным – и в доме сразу стало легче дышать.
Ксения мечтала выучиться на инженера и готова была все силы бросить под ноги своей мечте – а сил почему-то не хватало. Каждый день, каждый миг с досадой ощущала она в своей голове непонятную преграду, словно там находилась какая-то потайная комната, запертая на секретный замок – и жизнь забыла дать Ксении волшебный ключик. Что бы она ни делала – неизменно натыкалась на непреодолимую внутреннюю стену и, освоив с трудом любую науку до определенного предела – как с заткнутыми ушами ни зубрила даты, как ни надрывалась ночью над теоремами, по утрам роняя голову на стол – дальше шагнуть не удавалось.
– Не горюй, Анисимова: не всем женщинам запускать спутники и создавать шедевры… Кто-то должен и детей рожать… А у тебя, вон, как раз бедра широкие – семерых родишь как не фиг делать!
Ксения не могла стать даже скромной акушеркой – потому что и в медучилище требовалось сдавать биологию и сочинение… Она и пробовать не стала – сразу без экзаменов записалась туда, где учили на секретарей-машинисток… Мама, много лет скупившаяся на любую доброту к дочери, на этот раз похвалила:
– Молодец. Если б в текстильное какое-нибудь пошла или кондитерское – то на всю жизнь бы в работницах, в платке и халате, замуж – только за работягу. А там тебе и пьянка, и мордобой – и все такое. Теперь устроишься секретаршей – глядишь, и за итээра выскочишь.
Но, знакомясь с молодыми людьми в гостях и на танцах, она долго еще врала, что учится в Политехе, и придумывала смешные подробности из своей якобы студенческой жизни: все-таки не так стыдно было за свою неудачливость; казалось, что люди даже говорят с ней иначе, чем если бы знали, кто на самом деле эта миловидная девушка. Казалось – пока один симпатичный студент-киноинженер, серьезно завладевший как-то раз ее девичьим воображением, не отвел однажды в чужом доме Ксению в сторонку – она думала, целоваться, и побежала вприпрыжку. А он оглянулся по сторонам и незаметно, но железно вдавил ее в стенку, выпятил нижнюю челюсть и зашипел:
– Слушай, ты! Хватит тут из всех дураков делать! Ты что думаешь, никто не видит, что ты такая же студентка, как я китайский император? Ребятам просто неудобно за тебя – вот и молчат, а мне надоело, поняла? Не знаю, ткачиха ты или там продавщица какая-нибудь – только в следующий раз ври умнее, ясно? И не в нашей компании. Все, давай топай отсюда, пока я тебе не навешал!
– А что значит – врать умнее? – обреченно спросила растерянная и обиженная Ксюша, вовсе не рассчитывая на подробные инструкции.
Но, к ее удивлению, они поступили. Уже отошедший было юноша вернулся и усмешливо посмотрел на нее:
– Пожалуйста. Пусть это будет мой тебе, так сказать, прощальный подарок. Слушай сюда: во-первых, ври только так, чтобы нельзя было тебя проверить… Во-вторых, сочиняй исключительно в той области, которую хорошо знаешь… В-третьих, ври как можно ближе к правде… В-четвертых, ты должна сама искренне верить в то, что говоришь…
– Я не сумею… – безнадежно прошептала она.
Взмахом руки он отбросил небрежную челку:
– Чепуха, все приходит с опытом… А в-пятых, самая лучшая ложь – это истина. А-а, удивляешься? И напрасно! Настоящий, виртуозный лжец не произносит ни одного слова неправды, и его нельзя ни на чем подловить. Но в целом его слова полностью искажают информацию, являясь стопроцентной ложью… Хотя этому учиться и учиться, но… – он пристально взглянул ей в глаза: – У тебя точно получится.
– Как это? – спросила Ксения, одновременно чувствуя удивительное: та самая намертво запертая дверь в ее сознании вдруг медленно и туго подалась внутрь; появился слабый луч таинственного света – и осталось только сделать последнее усилие…
Она вздрогнула. Паренек с напором продолжал:
– Вот возьмем, к примеру, твою неудачную легенду – второй курс Политеха и прочая чушь… Кстати, кто ты на самом деле? И почему действительно в институт не поступила? Но сейчас – слышишь! – говори только правду!
Ксения всеми клетками почувствовала, что настала сакраментальная минута жизни, и не стала ничего из себя строить:
– Машинистка… В университете работаю, на историческом факультете. А не поступила… Не поступила, потому что у меня тройки по всем предметам… Ну, короче, все говорят, нет у меня никаких талантов, кроме как быть женой и матерью… Только абы за кого идти не хочется… Чтоб потом всю жизнь с битой мордой не ходить… Ну, я и стараюсь попадать в приличные компании, где нормальные парни… На лицо-то я не уродка, и…
Пренебрежительно выставив ладонь, он пресек ее рассуждения и кинул краткий вопрос:
– Мать-отец, сестры-братья?
– Одна мать, на обувной фабрике бухгалтер; младший брат – даун, в интернате; отец бросил, конечно, – с той же похвальной краткостью доложила она.
Он кивнул:
– Правильно сделал. Что там историки на факультете меж собой говорят, что печатать тебе дают – сечешь иногда? – (Ксения торопливо кивала). – Тогда вот что…
Минуты две он размышлял, наморщив лоб, потом лицо прояснилось:
– Вот отныне твоя абсолютно правдивая история. Ты нормально училась в школе (свой троечный аттестат спрячь подальше и никому не показывай), но не на отлично – скажем, хорошистка с парой пятерок. Мечтала поступить на истфак – но дома у вас беда: маленький братик стал инвалидом (в подробности не вдавайся, но помни, что именно стал, а не родился: на девушке, у которой брат с врожденными отклонениями, вряд ли кто женится), лечение требует много денег, а отец вас бросил. Мать старая и больная, негоже ей одной надрываться…
Потрясенная Ксения молчала: из широко распахнутой заветной двери ей в лицо сиял ослепительный свет.
Только она начала задремывать, как мимо двери прогрохотала каталка – в одну сторону, потом в другую – и снова ее хрупкий сон был грубо разбит. Бессонная ночь всегда мучительна и дома – а уж в таких-то условиях…
Случалось ей, конечно, и раньше до утра смотреть воспаленным глазами в постепенно светлеющий потолок – особенно в тот год, когда казалось, что жизнь уже не выправится, что теперь остается только доживать – как-нибудь, где-нибудь… Она тогда лежала и горько думала о том, что ее любимый человек оказался таким же, как и все прочие мужчины: сначала мог предложить ей только несколько напрасных лет унизительно тайных встреч, потом заставил развестись с мужем, потому что гордость его страдала оттого, что он в ее жизни не единственный. Она с пониманием отнеслась к невозможности его собственного развода – но ведь жена бросила Леню сама, и он освободился! Ксения уже мысленно праздновала победу, чуть ли не платье свадебное приискивала себе – ведь он был ей обязан, после стольких-то лет! А любимый, наоборот, вместо радостного сближения, стал стремительно отдаляться, лишь раз или два удостоил милостивым посещением – и пропал. Она снова готова была терпеть и прощать, списывая его охлаждение на усталость и стресс: так ласкова, услужлива была на работе – а он и внимания не обращал. Думала, хоть перед отъездом на раскопки подойдет, повинится – но он даже не изволил попрощаться с ней! Уехал, будто ее и не было! Несколько дней Ксению воротило от еды, пропал сон, на цыпочках уходила последняя красота… Она уже понимала, что Леонид попросту решил начать новую жизнь – и, разумеется, с новой зазнобой – а ее, так преданно его все годы прождавшую, просто отставил в сторону, как будто убрал в чулан отслужившую вещь… Кто та женщина? – надрывалась ночами Ксения. Она знала, что не из их, факультетских: такое известие давно бы уж прополоскали на всех кафедрах! Значит, со стороны – и никаких подходов к ней нет… Преодолев гордость, она написала знакомой аспирантке на раскопки, умоляя ответить, с кем там живет Леонид – и с некоторым облегчением получила обнадеживающий ответ, что один. Может, они расстались стой, и он по возвращении одумается и придет?!
– Ты чего, мать, спятила – сидеть и ждать у моря погоды? – сказала ей, придя в гости, бывшая соседка Жанна – медсестра, сохраненная на всякий случай в старых приятельницах – и для доходчивости звучно постучала пальцем по собственному лобастому черепу. – Так он и примчался – жди с зажженной свечой: если и прилетит разок, то только как на запасной аэродром, пока нет ничего свеженького. На твоем месте я бы, конечно, давно его послала куда подальше, но раз уж ты так зациклилась… Короче – если нужен, то борись за свою любовь, борись до последнего – вот что я тебе скажу! И не вздумай опускать руки!
– Да как бороться, как бороться?.. – всхлипывала полностью опустошенная Ксения. – Он, похоже, и знать меня больше не хочет… Письмо напишу – не ответит… Или, еще хуже, ответит, что все кончено… – В ее руках ходуном ходила догорающая сигарета, кофе остывал нетронутым. – Мне жизнь опротивела… Псу под хвост пошла… Семью потеряла, сын отвернулся… Мне иногда хочется – руки… руки на себя… – оттолкнув пепельницу и чашку, она зарыдала.
Приятельница встала и, обогнув стол, прижала голову Ксении к своему рыхлому теплому животу:
– Надо преодолеть… Письмо писать – это, конечно, глупость полная… А вот раз этой сучки его там нет – то лучше тебе срочно брать отпуск и самой туда ехать… На месте разберешься, что к чему… Только запомни: никаких упреков… Никаких выяснений отношений – Боже упаси: тут же пинками выгонит! Смотри: главное – приехать не утром, чтоб действительно сгоряча обратно не отправил с какой-нибудь оказией… А попозже вечером, когда ясно будет, что домой тебе не добраться… Если даже автобус туда раньше приходит – хоть в лесу жди, а к нему не беги сразу…
Ксения перестала всхлипывать и высвободилась. Подняв голову, она внимательно смотрела на Жанку; в мозгу опять, как однажды в юности, быстро и чудно прояснялось.
– А на ночь оставит – считай, твоя победа, – спокойно продолжала подруга. – Даже если учесть, что они прямо перед его отъездом переспали – все равно он уже три недели постится. И чтоб мужик при таких условиях красивую бабу из своей постели выгнал – да ни в жизнь не поверю! Да еще бабу, которая ничего не требует, ни о чем не спрашивает, со всем соглашается… А там – сама знаешь: ночная кукушка всегда дневную перекукует… Тем более ты за столько лет все его слабые места вычислила, знаешь как облупленного… Ну, словом, не мне тебя учить…
– Он ведь наверняка ей звонить бегает! Мне же звонил раньше из своих экспедиций! С этим-то как быть? – Ксения уже маятником ходила по кухне: три шага туда, три – обратно.
– Побегает и перестанет, – пожала плечами Жанна. – Да и вопрос еще – бегает ли. У нее телефона может не быть, на почте у них не обязательно есть междугородний… Куча сложностей… Конечно, узнать это надо сразу же… Но, скорей, они письма пишут… А тут уж придется проявить фантазию…
У Ксении перехватило дыхание:
– Ты имеешь в виду – письма как-нибудь… того…?
Жанна подошла и крепко взяла подругу за плечи:
– Ты идешьва-банк, поняла? Ты борешься за свою любовь. За его и свое счастье.
– А как же – мораль? – неуверенно спросила Ксения. – Ну, там, нравственное чувство…
– Морально то, что в конце концов приносит пользу, – отчеканила подруга как по писаному. – Вот у нас в абортарии некоторые тетки сокрушаются, что поступают безнравственно. А очень нравственно, интересно, если ребенок будет расти в условиях нашей советской нищеты, а пьяница-отец будет каждый день бить его по голове? Вот и у вас. Очень морально было со стороны твоего Ленчика проматросить тебя десять лет, лишить семьи, дома, сына – а потом, когда появилась возможность вступить с тобой в законный брак, спутаться с какой-то шалавой? Кроме того, сама знаешь: мужики – это вечные дети, которым подавай мороженое. А если горло больное? Кто остановит такого… лакомку? Только мать, между прочим. Женщина. Ленчик твой и понятия не имеет, что для него лучше, что хуже, ему приспичило здесь и сейчас – а потом трава не расти. Все они такие. Но ты-то знаешь истину, что, кроме тебя, для него никто столько не сделает, никто его так не полюбит. А мораль, Ксюха… Сколько людей, столько и моралей. Только правда одна – как в песне.
Ксения молчала: ее особая дверца внутри вновь была широко открыта, и где-то вдали будто вставало другое, более яркое солнце.
Нет, заснуть оказалось принципиально невозможно – но не хотелось и шевелиться. Все тело словно оцепенело в странной полудреме, постепенно светлело за окнами, мысли текли плавней, с благодарностью вспомнилась Жанна. Надо бы попробовать разыскать ее, ведь с того дня так и не пришлось увидеться – настолько круто повернула жизнь на хорошее, что не хватало времени на праздные встречи с людьми из прошлого. А ведь помогли ее советы бывалой женщины, без них, может, и не управилась бы так удачно…
С письмами получилось – идеальней некуда.
Убедившись, что Ленчик собственноручно относит свои на почту и там же получает послания от зазнобы, Ксения поначалу приуныла: тут уж не украдешь их из почтового ящика, не примешь из рук почтальона… В тяжелых раздумьях отправилась она на разведку к почте и, проходя под ее окнами, раскрытыми по случаю редкого тем летом жаркого дня, вдруг услышала отчетливые женские причитания. Она остановилась и прислушалась.
–Хватит уже, хватит! – сквозь слезы кричала женщина. – Не верю я больше ни одному твоему обещанию… Кобелюкой всю жизнь был – кобелюкой и остался… Троих детей нажили – все неймется! Лучше бы уж пьяницу Бог послал: проспался – и опять хороший… Мне по деревне ходить – срам один, потому что люди пальцами показывают!
-Бу-бу, – приглушенно ответил мужчина. – Бу-бу-бу… Бу.
-Ага, любишь, как же! – еще пуще зарыдала женщина. – Любил бы – не таскался бы к этой на виду у народа! А ты – ты на всех наплевал – на мать, на детей, на меня… Любит он! Вопрос только – кого!.. Как человека тебя прошу – ну, уйди ты уже к ней совсем, не мучь ты меня больше!.. Сил ведь никаких нету – гадать каждый раз, где ты и с кем…
Мужской голос снова успокаивающе загудел – но сразу был прерван истерическим воплем:
– Убирайся с глаз моих! Еще на работу имел наглость припереться! Вон, пока не прибила!
Со свистом пролетело и шмякнулось что-то тяжелое, и по деревянной лестнице сразу дробно затопали шаги; Ксения отпрянула от окна и скрылась за угол. Получалось, что почтарке изменяет муж – а значит, они оказывались полностью подругами по несчастью… Ну, какая женщина не поможет другой в таком горе, особенно той, к которой искренне расположена! – и Ксения решительно повернула обратно к дому.
Была у нее с собой одна драгоценность: едва начатый флакон изысканных духов «Климá», привезенный ей в качестве презента из Москвы, из знаменитого на всю страну единственного магазина настоящей французской косметики, одним очень пожилым профессором, которому только она много лет подряд перепечатывала все его впечатляющие труды. Ксения достала из чемодана плотную квадратную коробку, подняла крышку. На голубом бархатном ложе, как огромный бриллиант искусной огранки, сверкал изящный флакон со светлой жидкостью. Он был почти полон, потому что она только изредка, по торжественным случаям, позволяла себе нанести за оба уха по капле драгоценного аромата – а сюда захватила в качестве тяжелой артиллерии, помня, как в прямом смысле дурел Леонид от запаха ее кожи, когда ловил волну неземного аромата. Даже в своей критической ситуации Ксения посмотрела на флакон с горьким чувством предстоящей утраты – но тут же улыбнулась. Она быстро извлекла из сумочки большой темный пузырек с витаминами и вытряхнула остатки в помойное ведро – их оказалось всего ничего! Понюхала – бутылочка ничем не пахла. Тогда с величайшей осторожностью она перелила туда три четверти бесценной жидкости из флакона и плотно заткнула пузырек пробкой. В Ленинграде она перельет хитроумно сохраненные духи в точно такой же пустой флакон от «Климá» в коробке небесного цвета, что остался от лучших времен, когда Леонид тоже делал ей подарки, – и таким образом, почти не понесет ущерба! Ну, а почтарка… Ксения долила дорогой Лёниной водкой флакон с остатками духов, хорошенько взболтала, понюхала: русская водка нимало не перебила французскую парфюмерию! Пахло почти так же божественно – что ж, пусть вместо духов теперь будет туалетная вода: в этих диких местах люди не слишком разборчивы. От такого подношения что почтарка, что свинарка – одинаково быстро поступят в добровольное рабство…
Она не ошиблась: через двадцать минут переговоров с усталой заплаканной женщиной – иссера-бледной, с въевшейся в руки землей, в синем штапельном халатике – Ксения без хлопот выторговала безоговорочное право получать в собственные руки письма обоих прелюбодеев, дружно заклейменных честными женами. Всего-то ничего и потребовалось: «Вижу, глазки заплаканные… а я-то уж свои слезы все выплакала… да так, ничего… ладно, скажу, что уж… муж другую нашел… как – и ваш?!. – да что вы говорите, быть не может – такая красавица… расскажите, мы ведь товарки по несчастью… трое детей?.. ах, какой подлец… ну что вы, что вы, не
Почтарка уже не благодарила Ксению за щедрый подарок: она прекрасно поняла, что духи ей вовсе не подарили. Но и расстаться с чудом, никогда не являвшимся даже в мечтах ввиду полной несбыточности, было невозможно по определению: вырвать у нее теперь флакончик из рук можно было только вместе с самими руками. Отдать за него хорошей несчастной женщине какие-то чужие письма? Да еще подлеца и подлюки? Да с нашим удовольствием! А вот она к ночи надушится как следует, Толька понюхает – и с катушек. Еще посмотрим, как он ктойпоскачет после этого –та-то, небось, в коровнике работает!
Так первая и главная забота отпала, оставалась сущая безделица. С самого начала было очевидно, что, долго не получая писем, хоть один из любовников – да бросится к другому выяснять, что случилось – и тогда уж ей пощады ждать не придется! Леонид человек решительный, эту тетку с почты в одну секунду так припрет, что она на месте все свои страшные тайны выложит… Но способ предотвратить их совершенно лишнюю встречу, Ксения придумала сразу, как только получила письма в свои руки. Надо же – Журавлева Вероника Николаевна! Уж не дочь ли того великого Журавлева, о котором вся кафедра, включая и Ленчика, говорит не иначе как с придыханием? И такими делами занимается – рушит чужие жизни, сманивает мужей… Хоть и противно было читать бесстыдные излияния, но чувство законного возмущения человеческой подлостью укрепило ее вполне: ведь нужно было досконально изучить почерки обоих!
Даже теперь, через двадцать восемь лет, в утренних сумерках лежа в казенной постели, Ксения улыбнулась: вот этого бы точно никто, кроме нее, не смог сделать – ни за какие коврижки. Потому что ни у кого не было такого с детства данного таланта…
Чтобы пылкие любовники больше знать друг друга не захотели, требовалось нечто, что обоюдно обидело бы их, оскорбило до самых печенок. Ну, что могло оскорбить Ленчика, ей было понятно из его глупых писаний: он ужасно боялся, как бы молодайка не сочла его стариком – а сам, дурак, ей во всех письмах напоминал о своем возрасте. Ну, а та изо всех сил выставляла себя эдакой неординарной личностью – нагляделась уже на них Ксения. Для такой самое страшное – если кто-то обойдется с ней пренебрежительно, как с примитивной дамочкой без мозгов. На изготовление двух оскорбительных писем времени хватало с избытком: голубки должны были хорошенько дозреть до их получения, измучившись молчанием своих адресатов… Но и передержать было страшно: а ну как кто-то сорвется и полетит раньше времени! Фиолетовые чернила Леонида стояли тут же, на столе, а за таким же черным стержнем, как у Ники, пришлось даже съездить в Псков – под предлогом купить себе шляпу от солнца – и ничего, нашелся как миленький – в отличие от шляпы… И настал день, когда, осторожно отпарив конверты, Ксения вложила в каждый новое содержимое. Тот, что был из Ленинграда, с последней датой на штемпеле («…просто ответь – жив ли ты, мне главное знать хотя бы это, ведь я уже начинаю думать о самом худшем!!!» – напрасно вопияло вынутое из него письмо), аккуратно прислонила к вазе с цветами. А что такого, она честная женщина: захватила на почте послание для друга заодно со своим, от мамы, и, не распечатывая, принесла в дом – почта-то вечером все равно закрыта, не ждать же ему до завтра! Со вторым письмом – для соперницы – пришлось ехать в райцентр, чтоб не показалось честной почтарке странным, что жена вдруг лично принесла на отправку письмо от мужа к любовнице…
А по дороге обратно, когда автобус трясся по усеянной ямами грунтовке, перед глазами у Ксении внезапно позеленело, изнутри поднялась гнусная тошнота, пелена дурноты на минуту заволокла окоем, руки взмокли… Она еле отдышалась, еще не веря себе – но сердце уже колотилось бурной радостью: это – оно. Ксения быстро подсчитала дни – точно. И если до той минуты со дна души еще изредка всплывали какие-то сомнения и страхи (например, что сделает Леонид, если обман ее все-таки вскроется через какое-то время), то отныне они растворились сами собой: она знала, что теперь не одна, и бороться предстоит за двоих. А если правда и выйдет когда-то наружу, то уже поздно и невозможно будет что-нибудь изменить…
Дальше в памяти глубоко копаться не следовало – и благоразумная Ксения, с усилием прогнав уже устремившееся вперед воспоминание, перевернулась на спину и поправила на себе одеяло: дрема все-таки начала одолевать измученный этой ночью мозг. Но Ксения чуть-чуть кривила душой, убеждая себя, что ее никогда не мучают кошмары. Нет, был у нее один – не то что кошмар, но сон настолько знакомый, что, когда он приходил, она сразу понимала, что спит, и, более того, помнила, что нужно сделать, чтобы немедленно проснуться… Она снова стояла в подвале – и все, как обычно, оказалось в порядке: никто не тронул гнилые доски в углу, из крошечных окошек тек обыденный серый свет, пора было уходить; она знала и почти не боялась, что вот сейчас откинутая ею дверь подвала начнет сама закрываться у нее над головой и – да!
Воспоминание все равно прорвалось к ней – может быть, потому, что за высокими больничными окнами все еще стояла светлая ночь – почти такая же, как тогда: откуда-то взялся частый предутренний дождь (наверное, пошел, пока она лазала по подвалу), ритмично стучали капли по жестяным карнизам… Дождь в ночи либо успокаивает, либо пугает…
Ксению всегда пугал, потому что в тот вечер в Двуполье ливень обещал ночную бурю, а Леонид ушел в обжитую летом школу, к своим: веселые аспиранты уговорили его заглянуть к ним на рюмочку коньячку. Она ждала любимого с некоторой обидой, потому что с собой он ее все-таки не пригласил. Была бы женой – пошли бы вместе, а так получалось, что он как бы не особо стремится легализовать при людях ее положение… Обида нарастала, усугубляясь тем, что все средства воздействия были исчерпаны, оставалось только ждать результат – а все словно повисло между небом и землей… Накрыв на стол к ужину, Ксения приуныла: настало ли время для решительного разговора? Только надумала еще чуть-чуть подождать, как в дверь дважды требовательно постучали. Уверенная, что это вернулся Леня, и готовясь уже сушить его – мокрого, забавного, бубнящего из-под ее настойчивого полотенца о «совершенно несостоятельной теории позднескифского происхождения» чего-то там, она отодвинула засов – и едва не была сметена человеком, стремительно ворвавшимся в дом. Этот чужой человек оказался – женщиной… Слишком молодой для дочери Журавлева – внучка, что ли? Мокрые рыжие волосы падали на мелкое крысиное личико… И вот наэтуЛеонид хотел променятьее?.. Она запомнила, как в ту секунду словно гладкий ком льда упал у нее от сердца в низ живота – и там остался – вымораживая, губя, истребляя…
Следующие четверть часа в память Ксении не уместились – но она знала, на что это было похоже: словно безвинного человека, грубо сорвав одежду, бросили в прорубь – и мощное ледяное течение подхватило его, унося во тьму. Этим несчастным была она – из последних, но уже нечеловеческих сил цеплялась до мяса разодранными руками за острые ледяные края, на миг выныривала, хрипя и задыхаясь над черной водой под далеким звездным небом, но потусторонний холод уже сковывал с головы до ног, навеки парализуя и тело, и волю. Она отстраненно понимала, что даже терпеливо говорит стой, оскорбившей ее с порога, – и произносит единственно возможные и правильные вещи, подсказанные оттуда, из-за вновь спасительно отворившейся внутренней двери – но ни единого слова не сохранилось в памяти! В мозгу стучало – гремело – грохотало – одно: счет идет на минуты, за которые она обязана удалить, убрать, растворить в воздухе эту мелкую рыжую крысу, все время трогающую противной розовой лапкой свою подпухшую щеку. Иначе – все напрасно, напрасно, напрасно! Где она просчиталась? Почему из маленьких злобных глазок крысы летят в нее такие острые, такие победительные искры? Как сделать так, чтобы она уползла, убежала, исчезла – чем напугать? Или усовестить? Но есть ли у крысы совесть?!
В начале улицы захлебнулась лаем собака – страшней этого звука в тот миг не могло быть ничего, потому что это означало: все кончено. Три минуты проходило всегда от первого гавка дурного цепного пса, исходившего хрипом и лаем при виде любого прохожего, до стука в дверь. До катастрофы, разоблачения, позора, изгнания оставались ничтожные полторы сотни секунд. Поняла это и рыжая нечисть, нагло вломившаяся в ее дом и жизнь – глянув на онемевшую Ксению с неприкрытым торжеством, она откинула занавеску… И в этот момент, не думая о том, что делает, только зная, что другого способа нет, Ксения схватила со стола чугунок с горячей, политой пахучим маслом и посыпанной укропом картошкой – и со всей силы обрушила его на затылок вражины. Та повалилась без звука и без единой капли крови. Пятидесятилитровый бидон с колодезной водой Ксения отставила на метр одним движением, мгновенно отбросила лоскутный половичок, на котором он стоял, отпахнула деревянную дверцу глубокого лаза в подпол. Подтащить неподвижную рыжую девку к отверстию, ухватив ее за обе ноги в промокших кроссовках, оказалось проще простого. Внутрь Ксения спихнула ее двумя толчками своих сильных рук – и та даже перекувырнулась через голову, падая по крутой лестнице, но нельзя было потратить и секунды, чтобы взглянуть на упавшую – осталось только успеть схватить с полу ее рюкзачок и сбросить его следом за владелицей. Закрывая дверцу подвала, наспех постилая обратно половички, Ксения уже слышала боковым слухом неторопливые шаги Леонида под окнами, а бидон поставила обратно как раз в то мгновение, что прошло между двумя его звонкими ударами в дверь. «Иду, Ленчик!» – громко крикнула она, распрямляясь, но, когда он, повесив в сенях насквозь мокрый дождевик, вошел вслед за ней в кухоньку, бормоча и весело поеживаясь, Ксения уже колотилась в слезах и судорогах на полу среди раскиданной картошки, над пустым, покачивающимся на боку чугунком…
– У нас будет ребенок!!! – кричала она. – Слышишь, ты?!! Я больше не пойду на аборт, не пойду, не пойду, хватит!! Ты отнял у меня одного сына – так дай хоть родить другого!!! Да скажи же ты что-нибудь!! Не стой, как истукан, и не молчи мне тут! Не смей молчать!!!
Леонид подошел и присел с ней рядом, помолчал с минутку и осторожно обнял за плечи:
– Ну, будет, так будет, – примирительно сказал он, наконец. – Иваном назовем. Ты не против? Ну и ладно…
Вот тогда и настала ее самая страшная ночь – ночь, искупившая всю жизнь на тридцать лет вперед… Над деревней, затертой меж двух бескрайних полей, давших ей в давние времена красивое имя, разразился в те часы нешуточный ураган. Река Плюсса, не хуже великой мастерицы на эти дела неласковой Невы, ярилась где-то под холмом и ревела бешеным медведем, рвущимся из клетки. В окна летели небесные горсти крупного града, колотило о наружную стену сорванный рукой шквала резной наличник… Лицом к стеночке уютно, по-щенячьи посапывал умиротворенный Леня, а Ксения лежала на спине с широко распахнутыми во внешнюю тьму глазами, не в силах шевельнуть даже пальцем и еле переводя дух. Она вся была устремлена туда, вниз,
…Мертвая она или нет? Или в любую минуту может, как непогребенный утопленник у Пушкина, постучать холодной рукой в окно?.. Какое окно – она же внутри дома! Нет, нет, она не выберется наружу, ни за что не отодвинет тяжелый бидон с водой! А если начнет кричать, биться… Вот сейчас… Что там за звук – кажется, внизу?! Нет, показалось, это ветер полощет ветви сирени… А теперь… Шаги!!! Показалось… Или нет?!!
До самого утра обрывалось и стыло сердце, фантастические образы вставали перед лезшими от ужаса из орбит глазами, и закрыть их было нельзя: тогда казалось, чтоонастоит уже прямо над кроватью, и насмешливые глаза горят зеленым в темноте – как и должны гореть у крысы… В какие-то моменты приходило понимание, что после такого удара не мог выжить ни один человек, но сразу набегали сомнения: ведь крови-то не было! Должна была быть или необязательно? А вдруг – она лежит там живая, но не может встать – что тогда?! Одно дело ударить, не думая, и совсем другое… добить на следующий день… А что же делать?! Ответ только один – довести начатое до конца, потому что теперь одной из них на земле нет места…
Утром стояла восхитительная, парная тишина. В окне, словно поднимаясь из взбитой сливочной пены, возвышалась на туманном холме горбатая спина тысячелетнего кургана… Ксения все-таки заснула, обессилев на исходе ночи – и Леонид, выпив вчерашнего молока с ломтем сыра на горбушке батона – в двух метрах от нарядного половичка, на котором сверкал отчищенный до блеска бидон, ушел на раскопки. Он не решился потревожить любимую женщину – ждущую ребенка, подлежащую нежной заботе и слегка приболевшую… В одной рубашке убийца бросилась к лазу, вмиг, не задумавшись даже, своротила бидон, откинула дощатую дверцу… Она уже знала: если нужно – добьет, и рука не дрогнет: в ней – ее Ванечка. «Ты не против?» – о, еще бы она противилась… Но Рыжая не шевелилась, мертвая давно и бесповоротно. Холодное сомнение ворохнулось в Ксении – как такое может быть? – только вчера ходила тут по-хозяйски, грозила уверенным голосом… И вот лежит поваленным манекеном, вместо глаз – два тусклых слизня, голова запрокинута… Она пригляделась, преодолевая отвращение: не может так быть повернута голова – ни у живого, ни у мертвого! Что же это? А это – сломаны шейные позвонки! Выходит, не она ее убила – случай! Она просто – стукнула, не зная что делать, просто слепо стремясь пресечь обволакивающий кошмар… А уже падая, женщина сломала шею… Это – случайность! Но кто теперь этому поверит…
Ксения выпрямилась и с шумом вдохнула воздух, босиком стоя на песчаном полу: нужно немедленно прийти в себя – немедленно! Сейчас каждый шаг должен быть выверен – до миллиметра. Она не имеет права совершить больше ни одной ошибки… Но как это сделать – что вообще делают в таких случаях – в жизни, а не в кино?! Она напряглась всем существом, будто уже предстояло родить – и нужно было не только дать новую жизнь, но и выжить самой. И снова вспыхнуло глубоко в мозгу – приоткрылась та самая потаенная дверь, и Ксения изо всех сил всмотрелась внутрь себя, в тот пронзительный свет, указующий путь…
Сделав еще несколько глубоких вдохов, она твердой поступью обошла труп и поднялась по лестнице: прежде всего, следовало обезопасить себя. Заложила древний, еще сто лет назад выкованный местными кузнецами железный засов на входной двери, наглухо задвинула все занавески: она больна и спит – не тревожьте ее! Надев чужой истрепанный халат, висевший в сенях, четкими скупыми движениями вынула все три заслонки русской печи, ловко затопила ее: кто поспорит с тем, что после ночной бури надо основательно просушить дом во избежание плесени? Подошла к серванту, налила себе большую рюмку водки из синего графинчика – той самой экспортной водки, которой недавно еще разбавляла духи для наивной почтарки. Выдохнула – и не стала закусывать; подождала, пока жидкий огонь дойдет до глубины души, придавая ей крепости – и крепость пришла. Ноги не дрожали, и сердце лишь ненамного ускорило свой ритмичный шаг, когда Ксения, перевернув покойницу на спину и не глядя ей в лицо, обыскала ее одежду: в карманах нашелся паспорт и тощий коленкоровый кошелек – то и другое немедленно отправилось в печь – правда, деньги, поколебавшись минуту, она решилась вынуть. Личность по ним не установишь, а лишний четвертак при ее все такой же нищенской зарплате… Ксения работала на истфаке и хорошо знала, что именно ответил римский император Веспасиан своему сыну Титу – будущему разрушителю Иерусалима, когда тот возмутился тем, что отец обложил налогом общественные нужники: «Деньги не пахнут!» – сказал он, сунув сыну под нос горсть золота. Ксения тоже понюхала две десятки, зеленую трешку и мятые рублики: от них исходил едва уловимый запах незнакомых духов – такой слабый, что им вполне можно было пренебречь. Подкинув дровишек в без того яркий огонь, и на всякий случай чутко прислушавшись, она вернулась в подвал, чтобы проделать самую неприятную часть работы: предстояло проверить, какие натойукрашения – потому что именно они-то и могут послужить, в случае чего, лучшими удостоверениями личности. Подумала – не выпить ли перед этим еще водки, но вспомнила про Ванечку: нет уж, пришлось ей увидеть в жизни одного мальчика-дауна, хватит… Проглотила быстро набравшуюся слюну и отогнула высокий воротник на ледяной шее: так и есть – золотая цепочка с кулоном; дернула что было сил – и она лопнула. Кулон оказался крестиком – и Ксения от неожиданности чуть не выронила его: выходит, покойница – верующая, что ли, была?! И теперь Бог, чего доброго, за нее покарает?! Сердце сорвалось, задрожали руки… Глупости, глупости, глупости… Суеверия… И вообще, если Бог и есть, то Он знает, что все произошло случайно… Она же не убийца – просто так вышло… Преступнице снова удалось взять себя в руки – и уже почти спокойно она принялась сдирать единственный малахитовый перстенек с холодного твердого пальца покойной; рванула посильней – и он довольно легко соскочил. Потом она выбросит то и другое в заброшенный колодец за околицей – туда, где на дне стоит мутная тухлая вода… В маленьком кожаном рюкзачке оказались всё тряпочки, тряпочки да картонный блокнотик – это-то бабское барахло
Отдышавшись, Ксения снова полезла в проклятый подпол, критически осмотрела одежду на трупе: ширпотреб. Индийские джинсы, польская голубая куртка (у нее самой такая же была, только бежевая), свитерок из Прибалтики – она там тоже себе однажды чуть такой же не купила… Так что раздеватьее– Ксения крупно содрогнулась – не придется…
Когда-то она ненавидела свою бывшую свекровь – фанатичную труженицу на затерянном среди партизанских лесов и болот под Лугой дальнем садовом участке. Волевая и властная женщина, она с восходом в любую погоду выгоняла на грядки и постройки невестку, сына и внука, приехавших отдохнуть на недельку – и на следующий же день начинавших горько раскаиваться. Но теперь Ксения вспомнила ее с настоящей симпатией: ведь это благодаря свекрови она теперь ловко и грамотно управлялась с лопатой, знала, как уберечь руки от пузырей, правильно надев перчатки – и через несколько часов в углу подвала, в мягкой, песчаной, податливой почве образовалась пусть и не слишком глубокая – но надежная и, можно сказать, уютная яма.
Время поджимало – потому что солнце уже уверенно перевалилось ближе к западу; земля над безвестной могилой была утрамбована почти до каменности, а сверху навалены старые серые доски из другого угла; лишнюю землю – ее оказалось не так уж много – Ксения равномерно рассыпала по всему подвалу, размела истлевающим вербным веником, найденным там же… На своем месте лежал миленький лоскутный половичок, красавец-бидон, как нелепый памятник на могиле, уверенно попирал замаскированный вход в подвал… Уже прибравшись, Ксения спохватилась о единственной своей, теперь неустранимой оплошности: как она не догадалась отвернуть рукава голубой куртки – ведь наверняка же там остались часы! Но сразу себя и успокоила: ну, какие там часы? «Заря» какая-нибудь или «Луч» – пусть бы даже и золотые… Все равно выпускаются массовыми партиями… Да и кому придет в голову искать пропавшую – здесь? Даже если кто-то и знал, кудатаотправляется – зачем станут копать землю в подвале? Вероника Журавлева сюда не приезжала – никогда. Это с полной уверенностью покажет любому следствию Леонид – кто посмеет усомниться в словах заслуженного ученого? Ее не найдут. Она навсегда останется пропавшей без вести. Мало ли людей ушло из дома и не вернулось…
Ксении предстояло спуститься в тот подвал еще раз – через девять лет. Когда с восьмилетним умницей-Ванечкой по дороге в другую деревню не устояла перед искусом завернуть в Двуполье – и просто убедиться в том, что мертвецы не встают из могил. Что тайна любви и смерти надежно сохранена временем, и ничто не угрожает ни благополучию ее семьи, ни самой жизни… Прикинувшись, что подыскивает себе деревенский дом, Ксения размотала почерневшую тряпку, служившую теперь замком для наружной двери, и спустилась по рассохшейся лестнице в подпол. Увидела мирный пыльный свет из щелей и крошечных окошек, почти в труху распавшиеся доски на том же месте, где она их оставила, – и такой покой снизошел в душу! Никто ее уже не тронет… Все позабыто… Правда, когда она собралась подниматься наверх, сумасшедшая грязная старуха в рваном тряпье, которая все время околачивалась вокруг с неразборчивым безумным бормотанием, зачем-то вздумала захлопнуть над ее головой дверцу подвального лаза – пришлось отшвырнуть ее в сторону и с криком выбежать – впрямь неприятное воспоминание…
Оно и превратилось со временем в этот навязчивый сон, приходивший то еженощно, то раз в десятилетие – вот опять, уже второй раз за ночь… Неудивительно – когда сама себя так разбередила… По куче трухлявых досок беззаботно скакали в полутьме солнечные зайчики, подрагивала искусная паутина в плоском пыльном луче… Безотчетная тревога нарастала изнутри, гоня прочь из сумрачного места – наверх, к настоящему свету. Надо только подняться по лестнице – и вот она уже на нижних ступеньках. Сейчас выход начнет накрываться дощатым прямоугольником двери – да, как всегда, нависает, грозя запереть ее в подвале, как в гробу! Не страшно, не страшно… Просто оттолкнуть его легким движением, как делала десятки раз, и вырваться, вздохнуть полной грудью… Ксения увидела свои молодые руки на бурых занозистых досках – один толчок – и… Там, в больнице, наверное, уже утро…
Но легкая деревянная дверца не поддавалась послушно, как в предыдущих снах… С силой и нажимом бетонной плиты она давила вниз, делая усилия двух ее жалких ладоней просто смешными… Тогда Ксения уперлась в доски головой – как же больно!!! – но нельзя позволить двери замкнуть последний свет! Она судорожно вдохнула в последнем усилии и выдохнула – а-а-а! Остановите! Так нельзя! Это нечестно!! Пустите!!! Но силы иссякли, перехватило дыхание – и следующий вдох сделать не удавалось… С глухим стуком дверь-плита рухнула вниз, и в тот же миг навек захлопнулась и другая –та, заповедная… Ксения в смятении обернулась, панически ища взглядом какой-нибудь другой выход – но никакого подвала не было. Вокруг стояла непроглядная тьма, и со всех сторон наползал живой, запредельный ужас.
Эпилог (2015 год)
Не все так плохо, как кажется…
– А вот этот дуб посадил Иван Грозный, – с улыбкой сказал молодой монах вполне светскому парню лет двадцати семи – шатенистому, светлоглазому, румяному, но очень грустному здоровяку.
– Вряд ли. Он на пятьсот лет не тянет, – нехотя отозвался парень.
– Ну, не знаю, я при том не был – просто здесь так считается, – не стал спорить веселый чернец – и вдруг легко подпрыгнул, на лету сорвав хилый дубовый листок; приземлившись, незаметно оглянулся – не успел ли кто увидеть и осудить его неподобающий маневр. – Давай-ка, Ваня, по стене лучше походим – туда туристы реже суются…
Он, разумеется, ошибался, потому что, как только молодые люди начали чинно, гуськом подниматься по каменной лестнице на широкую крепостную стену, навстречу им с голодным кошачьим мявом бесцеремонно поскакали, небрежно толкнув обоих, сразу четыре долгоногие девицы в майках и шортиках, условно повязавшие вокруг тощих бедер полученные на входе в монастырь цветастые платки. Монах и не оглянулся на них, но товарищ его проводил девушек суровым взглядом:
– Слушай, Серый, как вы тут такое терпите?
– А, привыкли, – равнодушно отозвался Серый и потом деликатно подкашлянул: – Только это… Я теперь, типа, иеромонах Иона…
Они сели на замечательную широкую скамейку, сработанную под старину местными черноризными умельцами. Иван печально махнул рукой:
– Ну, не могу я так
– Который по блату тебе все смертные грехи молодости без епитимьи отпустил, – добавил монах. – Кхм. Шутка, – и было видно, что он действительно шутит, потому что глаза его искренне смеялись из усталых провалов глазниц на заметно осунувшемся лице.
Кроме церковной службы, послушание его было одним из самых тяжелых в монастыре: трудился он хлебопеком и спать мог только урывками, пока подходило на быстрых дрожжах то ржаное, то пшеничное тесто. Он и сейчас бы лучше вздремнул полчасика перед вечерней – как лампочка бы выключился хоть на этой скамейке, но долг любви всегда оказывался в нем сильнее слипавшихся глаз, даже когда меж веками было «хоть спички вставляй».
– Что случилось-то, говори, – тихо сказал он. – Мать-отца похоронил – это я понимаю, но ведь тому месяц уже. Недоговариваешь – что? Ты ведь все равно именно с этим приехал, я тебя как облупленного знаю. Так не молчи уж, я ведь тоже человек. Мне на вечерне сослужать еще, а я с трех ночи присел первый раз. Говори давай.
– Ну, сам напросился – слушай, прозорливый ты мой, – с усилием выдохнул Иван, запнулся на секунду и бухнул: – Мать моя, когда мной беременна была, человека убила и в землю закопала. Как поп собаку. Я не шучу.
– Тетя Ксюша?! Ты чего, Ванёк, мыла поел?!! – ахнул никакой не отец Иона, а питерский школьник Серега, не раз и не два забегавший к другану и соседу то порубать горяченьких пирожков с мясом, то супчика грибного теть Ксюшиного навернуть от души. Его-то собственная мать профессор была настоящий – не кислых щей, и от плиты шарахалась шустрее, чем от вирусов в своих пробирках, а отец-филолог только картошку в мундире варить умел…
Друг его молчал, тяжело уставившись в землю, и недоверчиво отодвинувшемуся от него Сереге вдруг стало ясно – может, недаром тетки глупые прозорливым зовут – что переспрашивать Ивана на тему «А ты уверен?» или, еще лучше, осторожно вызнавать, не переутомился ли тот ненароком – дело лишнее и неправильное. Шепотом спросил:
– Случайно, да? – предположил: – Дневники какие-нибудь нашел, письма, да?
Иван, все так же глядя вниз, стал тихо рассказывать:
– Нет, сам дотумкал. Постепенно. Вот как дело обстояло. Я мальцом еще был, во второй класс пошел, кажется, когда мать захотела дом в деревне купить. То есть, это она мне так сказала. Мы ехали к какой-то ее подруге в деревню – и вдруг она вышла со мной из автобуса и потащила меня совсем в другую сторону… «По пути, говорит, быстренько несколько домов в одном месте посмотрим, а завтра дальше поедем». В деревне, конечно, разорение – а что ты хочешь, середина девяностых. Остановились мы на ночь в каком-то вонючем доме, и мать мне велела сидеть во дворе, а сама ушла, вроде как дом присматривать. Мне восемь лет было – что я понимать мог! Сбежал, короче, через часик и забрался в один дом – развалюху такую. Видел, как мать оттуда выходила, и испугался – вдруг, думаю, купит, и нам придется в нем жить! Увидел дверь в подпол – да и полез из любопытства… По подвалу хожу, сам себя пугаю, будто в ужастик наяву попал. Оборачиваюсь – и никакого ужастика не надо: прямо передо мной ведьма стоит. Настоящая…
– Слушай, – деликатно перебил отец Иона. – Ты – это… Может, действительно, детский кошмар какой-нибудь или что-то вроде этого?
– Кошмар, – согласился Иван. – Только взрослый. Понятно, что не ведьма это была, а просто страшная сумасшедшая старуха. Ведьму из «Русалочки» напоминала – Урсула, помнишь? Которая ей ноги вместо хвоста приделала? Ну, так вот, похожа была на нее до дури. И начала эта бабка мне чуху какую-то нести… Кстати, ты ведь духовный у нас, лучше меня понимать должен. Сумасшедшие – они ведь знают и чуют что-то такое… Ну, что нормальные люди не видят и не понимают. А психи – они…
– Знаю. Видел, – коротко и серьезно вставил монах и незаметно содрогнулся. – У нас здесь такому никто не удивляется. Ты продолжай.
– Короче, тогда я не понял, конечно, ни хрена, – но в память врезалось, ведь не каждый день такое слышишь. И не перескажешь, потому что звучало, как бред. А суть такая. Во-первых, назвала она меня «ведьменок». Во-вторых, спросила, не показывалась ли мне там какая-то «рыженькая», которая откуда-то «не вышла» по моей вине. В-третьих, летом восемьдесят седьмого она сломала ногу и, похоже, из дома не выбиралась – а торчала у окна, наблюдала через тюлевую занавеску за соседским двором и домом – тем самым, где мы с ней в подвале стояли. Я, конечно, со страху чуть не обделался – такая она ужасная была… И воняла хуже помойки… В общем, следила от безделья за всеми – кто вошел, кто вышел. Считала их… И вдруг обсчиталась. Кто-то вошел в дом – да так и не вышел. Судя по предыдущим словам – «рыженькая» та самая. Причем, сказала, что на свете меня и правда еще не было, но «в другом месте уже сидел как миленький»… А где бы это, кроме как не у матери в утробе… Когда я сказал, что родился в апреле – она как бы уверилась в своей правоте… И мать мою она вполне могла в тот день видеть – ведь та в дом прямо передо мной заходила… И узнала ее, наверно, – ведь лет-то всего девять прошло…
– С чего? С чего девять лет? Ванёк, при чем тут эта рыженькая – и твоя мама? Ты сам-то не запутался в дедукции, Шерлок Холмс хренов? – давно и окончательно проснувшийся Иона вновь чувствовал себя вихрастым восьмиклассником Серым.
– С чего? Да с того, как предки меня зачали. В июле восемьдесят седьмого – в том самом доме – как раз когда она в гипсе сидела у окна… И когда некая рыжая женщина вошла в дом –
– Что за бред?! – вскипел спохватившийся отец Иона. – Это же форменная чушь! Как тебя могли зачать в том самом доме, где ты случайно пацаном оказался? Если там даже пристукнули кого-то, прости мя, Господи, грешного, то твои-то родители тут причем?
Друг медленно, словно лениво, повернул к нему лицо:
– А я не сказал? Не сказал, значит… Так слушай. Деревня эта – Двуполье называется, недалеко здесь, на Плюссе стоит. Там курган какой-то рядом, я специально проверять ездил. Так вот, курган этот батя со своими студентами как раз тем летом и раскапывал. Студентов в школе разместили на матах – а отцу пустой дом выделили. И мать с ним там жила, хозяйничала – месяца два. Ну, а я, как и положено, в апреле следующего года родился…
– Хорошо, но откуда ты знаешь, что именно этот дом, а не другой? И что вообще убили кого-нибудь? Ты же не можешь всерьез верить словам тронутой бабки, которую видел двадцать лет назад! До поноса испуганным пацаненком! – не по-монашески вспылил Серый; ему ужасно, просто до рези в душе хотелось, чтобы вот сейчас все разрешилось какой-нибудь глупостью, бесовским наваждением – и они бы рассмеялись оба с облегчением, и Ванька бы потряс своей шелковистой, как у девушки, головой со словами «Да, действительно, что-то понесло меня не в ту сторону!», и стукнулись бы они кулаками, будто кружками с пивом, как бывало после удачно списанной контрольной…
– Я не идиот, – враждебно сказал Иван. – И не чокнутый, чтоб собственную мать просто так обвинять в убийстве. Я тоже гнал от себя все эти мысли, когда приходили. Несмотря на то, что батя мой патологически ненавидел рыжих баб. Знаешь, сквозь всю мою жизнь красной нитью прошла его главная заповедь: «Только с рыжими девками не вяжись – хоть с негритосками, только не с ними! Огребешь по полной, вспомнишь отца – да поздно будет…». Как он про рыжих начинал – так я сразу тот подвал вспоминал, и в угол тянуло жаться, как твоего, прости, труса-лабрадора… Но только, когда мама… мать моя… умерла… Отец решил после похорон снова туда съездить – один. Про это Двуполье он и раньше как-то сказал, что там – главный курган его жизни. Курган победы, типа. Я думал, он это в том смысле, что нашел там что-то важное или редкое какое-нибудь… Хотя что там можно было найти – эти курганы вдоль Плюссы все как под копирку. А он имел в виду, что именно там его жизнь круто повернула в нужное русло – ему уже за пятьдесят было тогда – вроде как какую-то победу одержал – то ли над собой, то ли над обстоятельствами… И это как-то связано было с… ней. С матерью, в смысле. Жена-то она вторая у него была. И меня они там слепили – как ни крути. Любили дико, поздний ведь я у них ребенок… Вот и поехал старик поклониться тому кургану… Атеистами они с матерью были – сам знаешь. А все же потянуло к чему-то такому… А может, просто романтика – археолог все-таки… Не хотел я его пускать, старый же был, под восемьдесят… А как отговоришь, если уперся? И меня с собой не взял ни в какую… Ну, и все. Вернулся на себя не похожий – и в ту же ночь инфаркт. Навестить я его в больнице только один раз успел, да еще врач, гнида, сказал, что, может, и выкарабкается – старикан-то крепкий. Я и поверил. А отчего инфаркт – сказать? Приехал он к дому, где с женой жил – а от того уж одни развалины. Но нашел тетку какую-то местную, она и рассказала: дом этот вроде как прóклятый теперь, потому что лет пятнадцать назад там в подвале скелет нашли. Женский.
– С рыжими волосами?!! – схватив друга за руку, возопил Серый.
Иван глянул недоуменно:
– Не-ет… Насчет волос не знаю… Но с древним браслетом. И не из тех раскопок. Вообще не отсюда, а из Крыма, кажется. Его участковый по всей деревне носил – думал, может, признает кто. Не признали. А батя – по описанию узнал. И даже бумагу просил, нарисовать мне его пытался – сил не хватило. И заплакал тогда… Молча. Так, плача, и умер.
– Да уж… – потрясенно протянул монах. – Тут даже не знаешь, что и сказать…
Они и не говорили – долго. Колокола к вечерне отзвонили давно, снизу наползала влажная сырость.
Было уже почти темно, когда отец Иона, переодевшийся в рабочее, но так ни минуты и не поспавший, появился в жаркой, как преддверье ада, пекарне, где два молодых инока в белых робах и смешных колпаках деловито замешивали очередную порцию скользкого желтого теста. Он автоматически положил земной поклон перед «Спорительницей хлебов» и тоже шагнул к чану.
– Отец Власий рвет и мечет, весь вечер тебя искали – и на службу ты не пришел, – обернулся к нему ближний инок, по локти погрузивший руки в теплый будущий хлеб. – Где пропадал-то?
– Исповедовал, – глухо буркнул иеромонах, которого сон душил медленно и коварно, будто накинув ему на голову ватное одеяло.
– И что, подождать нельзя было? Власий ведь опять разорется. Или важный кто? – руки инока привычно быстро перетирали случайные комки муки.
Отец Иона выпрямился, глянул на «Спорительницу» – но Она вдруг легонько качнулась перед ним в прозрачном мареве отрешенности. Он зажмурился и быстро помотал головой, в которой с готовностью отозвался целый оркестр разнородной боли. Предстояла длинная ночь утомительной однообразной работы, а потом его, накануне проштрафившегося, никто уж не благословит уйти с утрени, сразу после которой – новый замес…
– Да. Насельник наш будущий. Пока Иоанном зовут… – одержав над сном мучительную победу, ответил он.
4 августа 2015 г.
д. Букино
Примечания
1
Урсула, Русалочка– персонажи мультфильма студи Уолта Диснея «Русалочка».
2
Например, пассажирский «Боинг», сбитый 17.07.14 над Украиной
3
Геннадий Шпаликов, советский поэт, сценарист, кинорежиссер (1937-1974); покончил жизнь самоубийством.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
