Обложка Книжная жизнь Лили Сажиной

Книжная жизнь Лили Сажиной

Вероника Юрьевна Кунгурцева

0% прочитано
Стандартный
Вероника Юрьевна Кунгурцева

Книжная жизнь Лили Сажиной

Глава 1

Вероника Кургунцева

Книжная жизнь Лили Сажиной

© Кунгурцева В., 2020

© ИД «Городец», 2020

Книжная жизнь Лили Сажиной

Одно мгновение жизнь Компаньона Теннесси висела на волоске.

Брет Гарт. Компаньон Теннесси

Это горы застят прошлое. Они наползают – и линия горизонта пропадает. Горы бегут мимо, уходят назад, надвигаются и вот уже совсем близко, залесованные. Прочь! Я всматриваюсь и – вижу девочку. Она мне не нравится: волосы серенькие, стриженные до середины шеи, уши торчат, на широковатом носу – россыпь меленьких веснушек, глаза серо-голубые и слегка безумные (может, от того, что зрачок расширен), маленький рот презрительно сжат, а подбородок выдвинут. Если сделать два шага назад, увидишь узкие плечики, новое фланелевое платье в светло– зеленых ромбиках, рукава заканчиваются ладонями, исчерченными невидимыми чернилами (кто пишет на коже? чужой бог?), и ноги в белых, почти кожаных полусапожках. Это – я? Она говорит, что да. Надо ли здороваться с собой? Кажется, нет. Позвала сбоку:

– Ли-ля! Завтракать! Теперь ее не будет, пропадет, а руки вот они – с ногтями и надписями, на каждой ладони буква. Я умею по письменному. А читаю тысячу лет – и всё про других помню. Всё-превсё. Все приключения. Все тайны. А про меня есть приключения? Нету. Там говорят: пока нельзя. Строжатся. Сторожа. Они живут внутри головы, выходят во сне – и стоят на часах. Не пропускают. Ну, и ладно. Потом будет можно. Кстати, пора снять полусапожки. Обуть ноги в тапочки, так надо, я знаю. Почему я – Ли-ля? Иногда я забываю слова, а иногда вспоминаю слова, которых еще нет. – Ешь скорее, и надень форму – висит в шифоньере – с белым воротничком кружевным, и черный фартук, сегодня будний день. Да, и галстук не забудь, включи утюг и погладь его. Зачем ты надела тапочки? Обуй обратно сапожки. Мы же на улицу идем. И плащ накинь. Да, и не забудь очки – на трюмо, без них ничего не увидишь. И не поймешь. И помни: ты – Сажина. У тебя такая фамилия. У всех есть, и у тебя. Могут спросить.

– Кто?

– Что «кто»?

– Кто «могут спросить»?

– Учительница. Классный руководитель. Зовут Луиза Андреевна. Запомни!

– Смешно!

– Ничего смешного.

– А как тебя зовут?

– Господи, Ли-ля, ты опять! Любовь Андреевна.

– Вы сестры?!

– Нет, конечно! Просто у нас отцы – тезки. Мы из разных мест.

– Из каких разных?

– Из Разных!

– Из Парижа и Сакраменто?

– Да, конечно: именно из этих мест, откуда же еще!..

– Ты иронизируешь?

– Ох, Лиля: «иронизируешь»… Кажется, ты оправилась, возвращаешься к себе.

– А где я была?

– Ну, где… Болела ты, и довольно тяжело. Но теперь всё будет хорошо. А из каких мест – пока тебе знать не нужно. Это не важно.

– А что нужно? И важно?

– Хорошо учиться. Будешь хорошо учиться – и всё будет хорошо!

– Всё-превсё?

– Конечно! Очки, очки надень. Повязала галстук? Хорошо. И портфель возьми!

– Ладно! А этот первый день в горной местности я не забуду?

– Не должна, раз понимаешь иронию. Ну, всё – выходим! Запри дверь.

…Школа неравномерная: влево – два этажа, а вправо – два и еще половина, потому что склон. Тут всюду горы. Я же говорю. Они меня преследуют. И не дают выйти. Окна школы широкие, трехстворчатые, в полуподвальной части зарешеченные, справа поднимаются прямо из земли, за решетки цепляется плющ, а на земле – трава. Как будто лето. Вокруг школы две изгороди: живая, из вечнозеленой лавровишни, и мертвый бетонный забор.

Мой класс на первом этаже. Нужно снять плащ и повесить на крючок: в фойе длинная, по классам – цифры от «1» до «10» сбоку на вешалках – раздевалка. Любовь Андреевна ушла, постукивая острыми каблучками, в учительскую, но указала направление. Я постучала – так надо. За дверью шум и крики, значит, не опоздала. Открыла крашенную бледно-голубой краской дверь, вошла: три ряда парт, сбоку три окна, черная доска на стене, над доской – портрет бородатого старика, и мелькают, кружась в беготне, такие, как я, – в коричневых платьях и фартуках, и другие – в серых штанах и белых рубашках. Некоторые сидят за партами и смотрят. И у каждого вокруг шеи повязан красный галстук, чтоб любопытные (любо-пытатели) знали, что у них красная кровь внутри. Я одна стою, руки по швам. Вдруг сзади еще кто-то, оборачиваюсь: в вышине пышные, рыжим облаком, волосы, близко свитер и юбка. Луиза Андреевна. Из разных мест. Ведь везде есть Андреи. Подтолкнула меня в спину, чтобы не мешала пройти: я отскочила. Классная руководительница подошла к учительскому столу, схватила указку и постучала:

– Все сели на свои места! Они рассредоточились и оказались за партами, руки сложили на деревянной крышке одна на другую: левая прячется под правой (левая – плохая рука? ее надо скрывать?). И все смотрят на меня, сколько глаз! И все без очков, они всевидящие. Зато я всеслышащая.

– Та-ак… Достали учебники и дневники. Сели прямо. Загумённый, опять развалился, прямо сядь! У нас новенькая – Сажина Лиля. Садись, Лиля, на свободное место.

Я посмотрела: свободное место было за второй партой у окна, рядом с девочкой, которая вроде бы похожа на меня: серенькие волосы и лицо в веснушках. Только не худая, круглощекая.

– Садись, садись, не бойся: Таня не кусается. – (Таня хмуро посмотрела: нет, у ней не только на носу веснушки – по всему лицу, и очень крупные, будто повзрослели). – И доставай учебник математики, тетрадь, всё, что положено. Сейчас будем решать примеры. Кто помнит тему прошлого урока? Ну-ка, подняли руки. Что – никто не помнит? Ла-адно, – Учительница открыла журнал, палец побежал вниз, и назвала фамилию:

– Ясинский! К доске!

Я оглянулась: с последней парты нашего ряда поднялся очень высокий мальчик с белыми волосами, встал на фоне черноты и отчеканил:

– На прошлом уроке мы изучали пропорции. Первый член первого отношения и второй член второго отношения – крайние члены, а второй член первого отношения и первый член второго отношения – средние члены. Произведение крайних членов равно произведению средних членов!

– Хорошо. Ну, реши вот отсюда и досюда. А вы переписывайте. Лентяи! Нет. Сева, раздели доску мелом на две части. К доске пойдё-ёт… а вот новенькая. Сажина. Ну-ка, посмотрим, на что ты способна… Вот учебник,

Я набрала побольше воздуха – и… сбилась, не смогла повторить: но я ведь не была на прошлом уроке… и на позапрошлом тоже. И вообще – я была когда-нибудь на уроках? Ясинский еще раз отчеканил правило, и тогда я (вот здорово!) повторила, и даже решила два примера. Я знаю деление и умножение, а не только по письменному могу, эгей! Пропорции, пропорции – про порции… Она сказала, что в буфет идти на второй переменке и дала денег на обед. Я же не забыла мелочь на трюмо? Нет, здесь – в кармашке фартука. Луиза Андреевна велела мне садиться на место (как хорошо, что у меня есть место, – как у собаки Баскервилей!) и пригрозила:

– Завтра всех спрошу, что такое пропорция, попробуйте не ответить!

И прозвенел звонок. Это другой звонок – на перемену! Ничего страшного: Любовь Андреевна мне рассказала, как это будет. Все покидали учебники в портфели и бросились к двери. Таня, соседка по парте, сказала, что следующий урок – физика, нужно подняться на 2-й этаж, они с этого года учатся по новой методике, называется кабинетная система: не учителя к ним приходят, а они – к учителям. Я кивнула. Мы вышли с математики последними, стали подниматься по лестнице, деревянные перила через равные промежутки покрыты крупными шишками, чтобы ученики не съезжали вниз, а бодро ходили по ступенькам. Таня спросила, откуда я приехала…

– Из Сакраменто, – вырвалось из меня помимо воли. Таня кивнула: наверное, она не чувствует иронии; а это ведь и не ирония, про Сакраменто я знаю всё, я почти что жила там… А может, она не сильна в географии? Ничего. Я тоже не особенно сильна. Это к лучшему.

– Мы старатели, – сказала я небрежно. – Мыли золото. Золотой песок. Только нужен тазик дырявый, у тебя случайно нет? Я видела, тут есть горная речка, наверняка в верховьях полно золота… Если хочешь, возьму тебя с собой. Застолбим участок, возьмем лопаты, ну, как?

Она слушала, раскрыв рот, потом кивнула:

– Давай в воскресенье. В субботу у меня уборка. А ты где живешь?

Я махнула рукой, указав направление:

– У нас комната и веранда в финском доме. Нам дали.

– Всем дают. У нас три комнаты и веранда в финском доме. Только мы тут всю жизнь, а не как вы. Мой дедушка приехал из Орла, до войны еще, он погиб. А твой?

– Мой тоже. С него скальп сняли…

– Как это?!

– Как-как! Попал в плен к индейцам.

– К американским индейцам?

– А каким еще! Племя команчей. Мой дед был пионером.

– Ну, и мы пионеры, так что?!

– Он был пионером Дикого Запада. А галстук носил вот так… – Я перевернула красный галстук узлом назад, и, приподняв треугольник, прикрыла им подбородок.

– Ничего себе!

– Ага.

Но тут прозвенел звонок на урок, и я вернула галстук в исходное положение. В класс вошел учитель, Таня прошептала, что это Сомов, зовут Андрей Петрович.

Надеюсь, он не отец Луизы Андреевны… И не мой погибший от рук индейцев дедушка. Да, у физика скальп оказался на месте, это ясно с первого взгляда: Сомов был лысым.

Учитель, поводив пальцем по фамилиям в журнале учета учеников, вызвал Загумённого с последней парты среднего ряда, велев рассказать закон Паскаля.

– Генка, – шепотом представила одноклассника Таня. Загумённый был широкий мальчик с лицом Алёнушки. Он ничего не мог сказать о законе Паскаля и был возвращен на место. Зато сидевший с Ясинским паренек по фамилии Шпилевой доложил об этом законе, сказав, что давление, производимое на жидкость или газ, передается в любую точку без изменений во всех направлениях, и открыт этот закон аж в 1653-м году.

Потом физик принялся рассказывать про магнитное поле электрического тока и правило буравчика, рассмешив названием половину класса, взял винт, сказав, что это буравчик, вставил его в круглую картонку, насыпал на лист железные опилки, подключил ток и принялся вращать винт, а опилки послушно собрались в круги и кружочки.

Когда урок закончился, и мы с Таней побежали в буфет – надо занять очередь, а то простоишь всю большую перемену, – широкий Загумённый заслонил нам дорогу и, ткнув в мою соседку толстым пальцем, хитро сказал:

– Эй ты, Правило Буравчика, теперь мы знаем, как с тобой поступать… Вращательно…

– Пошел вон, За гумно! – крикнула покрасневшая Таня.

– Правило Буравчика, Правило Буравчика! – захохотал он и отскочил.

Я ничего не поняла – и вопросительно смотрела на соседку, тогда Таня сказала, что Загумно дур-рак и схлопочет. Мы миновали фойе и по двум лестницам спустились в полуподвальное помещение, где налево располагались мастерские, направо – спортзал, а прямо – буфет: хвост очереди из открытой двери высунулся в коридор.

– Сомов нас задержал со своими опытами, поэтому мы не успеем пообедать, пошли отсюда… – И через черный ход, по трем ступенькам, мы выбрались в школьный двор. Тут стояла побеленная каменная будочка на два входа: туалет. Внутри две кабинки, без дверей. По двору носились школьники, расчерчивая его прямыми линиями, квадратами, треугольниками, младшеклассники бегали кругами.

Мы с Таней постояли точками и пошли по дуге в школу.

Всё же нам удалось перекусить. Обедающие сидели за тонконогими столами из алюминия. Таня попыталась пролезть без очереди мимо младшеклассников, но буфетчица (страшная тетка в белом халате и колпаке, глаза ее смотрели в разные стороны) отругала и велела встать в очередь. Мы купили по пирожку с картошкой и по стакану какао. Следующий урок – литера, сказала Таня. И мы побежали вверх по лестницам: кабинет литературы был в этом же крыле школы, на 2-м этаже. Учительницу звали Алла Павловна.

– Хорошо, что не Андреевна.

– Почему?

– Потому что Андреев в этом мире слишком много, ты не находишь?

– Да ладно, мой папа – Андрей, и я Андреевна!

– Вот видишь!

– А твоего отца как зовут?

– Александр… Дюма.

– Он остался в Сакраменто?

– Откуда ты знаешь?

– Ну, одна комната в финском доме – значит, вы вдвоем с матерью. С отцом бы две дали. А почему ты Сажина, а он – Дюма? По матери, да?

Но на этот вопрос я не успела ответить, мы опоздали на урок, и учительница литературы велела нам побыстрее занять свои места, что мы и сделали. (Местничество. Наместник. Заместитель. Сторожа мои не дремлют: вечно они словоблудят, особенно когда вспомнят основное местное слово).

Алла Павловна, худая женщина в голубом свитерке-обдергайке, сидела за столом и вызывала к доске читать стихи. Таня показала в

– Садись, Буравлёва, два!

– Правило Буравчика, – громко зашептал с задней парты Загумно. – Эй, Правило Буравчика, стишки не учим… двоечки получаем. Второе Правило Буравчика, да? – Я учила, долго учила, а вот вылетело из головы, я плохо запоминаю, – шепнула мне Таня, вздыхая, а после обернулась и показала Генке кулак.

Наверное, у нее плохая память на то, что впереди, зато хорошая – на прошлое. Мне бы такую память: которая лежит в обратную сторону!

Учительница вызвала к доске длинноносую Галю Смагину с родинкой на щеке, потом ее соседку по парте, красивую девочку с косой Нату Фокину (они сидели во втором ряду, напротив нашей парты), и тощего Толю Белоконева с третьего ряда, и все они поочередно оттарабанили стихотворение: тоже помнят вперед, а не назад.

Алла Павловна одобрила пятерками такую память на стихи и стала рассказывать про писателя Короленко. Показала книжку – я не увидела названия, я и в очках плохо вижу – а учительница сказала:

– В хрестоматии только отрывок из «Детей подземелья», а в школьной библиотеке есть два-три вот таких сборника, кто поторопится – может успеть взять и прочитать к следующему уроку. Там про ребят, таких, как вы, и помладше. Вот как в прежние времена-то детям доставалось: жили в подземелье, в темноте, света белого не видя.

И тут она принялась читать из книжки: про то, как мальчик, сын судьи, попал в подземелье часовни, где жили брат с маленькой сестрицей и похожий на обезьяну пан Тыбурций.

Учительница читала:«Серый камень высосал из нее жизнь, – пояснил опять Валек, по-прежнему смотря на небо. – Так говорит Тыбурций… Тыбурций хорошо знает. – Да-а, – опять повторила тихим эхом девочка. – Тыбурций все знает».

И тут случилось: я вскочила с места и закричала:

– Ничего он не знает! Бегите вы от этого Тыбурция подальше!

Алла Павловна нахмурилась и велела мне выйти из класса, не срывать урок. Я так и сделала – я даже выбежала из класса. И до звонка стояла в фойе, у окна, глядя на строгие отроги гор.

Таня вынесла мне портфель, и мы отправились на следующий урок – немецкого языка.

Галя Смагина и Ната Фокина шли позади нас, и Ната говорила:

– У нас новая училка по дойчу, я ее видела – красивая, вся в кудрях, и наряд-на-я!

– В кудрях – значит, химию делала, химическую завивку, моя мамка тоже делает. А твоя нет…

– Моя уже старушка, зачем ей… Когда мы пришли в кабинет немецкого языка и положили портфели в парту, а учебники вынули, кто-то толкнул меня в спину – это был Генка Загумённый. Он заорал:

– Сажа, ты дура, да? С книжкой разговариваешь? Бегите от Тыбурция, спасайся, кто может, sos! Все буквы и разбежались из книжки, кто куда, да? Ох, Сажа, я-то думал одна Буравлёва у нас дура, а теперь в классе две дуры, да за одной партой сидят, да обе конопатые: Правило Буравчика и Сажа в очках! Смехота!

Я развернулась и хотела стукнуть его учебником по круглой голове, но он успел отбежать. Тут дверь отворилась, и в класс вошла… Любовь Андреевна, она и впрямь красивая, в нарядном платье из синего крепдешина (дома оно висело в шифоньере на плечиках, рядом с моей школьной формой). После того, как она представилась и по-немецки спросила, кого как зовут – и некоторые ответили, мы открыли учебники и стали по очереди читать про писаку Шрайбикуса. И я тоже читала – и даже очень скоро и споро: оказывается, я и немецкий знаю, ого-го! (Может, я все языки на свете знаю?!) А Таня не смогла прочесть больше двух предложений, и то по слогам. Надо бы сказать Любовь Андреевне, чтобы с ней позанималась, я могла бы пригласить ее к нам… Таня ведь тоже Андреевна, а все Андреевны должны помогать друг другу. Учительница время от времени повторяла по-немецки слово «цумбайшпиль» (например) – и Загумённый стал тыкать пальцем в Шпилевого:

– А ты Цумбайшпиль, Витек! Теперь будем знать. Теперь ты не Шпилька, у тебя новое имя, заграничное.

Шпилевой послал его непечатно, и Любовь Андреевна велела обоим отправляться к директору, а не то…

– А не то «что»? Немец-перец-колбаса. Подумаешь, испугала, – проворчал Загумённый, но оба вышли из класса.

На переменке я позвала Таню в гости, и она обещала прийти.

– Наши окна выходят на горы, одна гора слева, горбатая и покрытая лесом, а рядом с ней совсем голая, но зеленая-зеленая, будто ее краской покрасили, и только на вершине растет одинокое кудрявое деревце, почему так, не знаешь? – спросила я.

– Это же чай!

– Чай?!

– Ну да, на горе чайные плантации, чай же вечнозеленый, лес давным-давно вырубили, а чайные кусты посадили рядами. А дерево – это черешня-дичка, очень вкусная – специально оставили. А в Сакраменто растет дикая черешня?

– Точно не знаю. Мне не попадалась. А на плантациях рабы работают? Негры?

– Какие тебе рабы-негры, ты будешь чай собирать, да я, на практике летом, еще надоест. Моя мамка на чаю работает, у них третья бригада, соревнуются с первой и второй. Кто выиграет, поедет на ВДНХ, в Москву, ну, победитель соцсоревнования поедет. Янулиди из первой бригады всегда ездит, у нее шестеро детей, все чай собирают с мая по сентябрь, а на мать записывают – вот она и побеждает: будто больше всех собрала.

– Это же нечестно!

– Нет, честно: она же вовсе не могла работать, когда этих выраживала.

– Как «выраживала»?

– Так. Из себя.

– А-а, я читала в учебнике про дополнительные члены предложения. Мать – существительное, а дети – дополнения всякие, прилагательные к ней, обстоятельства места, времени, так, да?

– Ну, вроде того, – с некоторым сомнением в голосе сказала Таня.

На уроке русского языка, который снова вела Алла Павловна, в прежнем кабинете, ничего существенного (вроде осуществления чьих-то желаний) не случилось. Мы писали под диктовку, я откуда-то знала, как писать сложные слова, только буквы почему-то получались очень мелкими и не очень красивыми, даже совсем некрасивыми. Таня попросила меня убрать локоть, а то ей не видно, я прижала левую руку к груди и подвинула тетрадь поближе к ней, удивляясь ее острому зрению, просто Соколиный Глаз! Она всё списывала из моей тетрадки, только иногда

– А что я узна-ал… из верных источников, в кабинете директора. Новая немка – твоя мать, Сажа, да? И ты у нас, выходит, не простая Сажа, а немецкая, вот ведь доннер веттер!

– Вот же ж секрет: все про это знают! – воскликнула Таня. – И отстань, Загумно от нас, надоел хуже горькой редьки! Пропусти!

Генка, шутливо склонившись, точно придворный, махнул по полу невидимой шляпой:

– Иди, Правило Буравчика, кто тебя держит… Но когда я попыталась пройти вслед за ней, он схватил меня за запястья:

– А ты куда собралась, немецкая Сажа-четыре глаза… я с тобой еще не закончил…

Сажа – пепел – зола, – мелькнуло в голове, и я воскликнула:

– Какая я тебе Сажа, дурак, я – Золушка! Генка нахмурился, соображая, и разжал пальцы, я вырвалась, но не успела выйти из класса – он, хохоча во все горло, догнал меня, повалил на пол, так что я стукнулась затылком, и стащил с ноги почти кожаный белый полусапожек. Пока я, отряхиваясь, вставала, злой мальчишка подбежал к окну, распахнул его, поставил сапожок на заоконный бордюр и протолкнул подальше, туда, где окно было заколочено: мне ни за что не дотянуться.

– А где твой башмак, Золушка? Ну-ка достань, Сажа! И где твой поганый принц? Стоять, Ясень, ни шагу! – прикрикнул он на длиннорукого Севу Ясинского, который мог бы не в службу, а в дружбу добраться до сапожка. Тот пожал плечами: мол, это не моя война.

Больше я не могла себя сдерживать.

– Кар-рамба! – закричала я, превращаясь. – Гром и молния! Три тысячи чертей и одна ведьма! Медуза тебе в глотку! На абордаж! – И одним махом покорила подоконник, выбралась за окно, на фор-брам-рей, и, спиной к тверди ли, к волнам ли, но определенно к горам, – которые издали пристально наблюдали, – держась за поперечины на мачте-окне, сделала по рее полтора шага, нагнулась, чтоб схватить сапог, но внезапно он соскользнул и полетел, кувыркаясь, вниз – туда, где собрались все эти чужаки, аборигены в красных галстуках; я не стала смотреть в бездну, а глянула за стекло, где, замерев с занесенной к доске тряпкой, стоял Сева Ясинский; в дверях, прикрыв ладошкой в ужасе рот, застыла Таня; и совсем близко показалось широкое лицо врага с коротким приплюснутым носом и расширенными голубыми глазами, он воздел руки – мне очень хотелось помахать ошарашенному врагу и отпустить этот мир, который я держала в своих руках, на кончиках распустившихся пальцев, полететь в бездну: оставайтесь тут без меня, делайте что хотите, – но тут этот идиот высунулся по пояс наружу и протянул мне руку: «Держись, Сажа, держись!». Я пошатнулась, но устояла и сказала: «Я – Лиля, понятно? Ли-ля я, карамба!» – «Держи руку, я тебя вытащу! Лиля, давай же!!!». Я пропела: «Мы спина к спине у мачты-ы против тысячи вдвоем!», но ухватилась за протянутую широкую ладонь левой рукой, и, сделав полтора шага над бездной, оказалась по эту сторону – спрыгнула с подоконника в класс.

Кто-то принес с улицы мой белый, почти кожаный полу-сапог, и Генка надел башмачок Золушке на ногу, бормоча: «Карамба?.. Гром и молния?.. Спина к спине у мачты? Вот черт!». И мы вчетвером опоздали на последний урок.

Глава 2

– Это, Змей, для тебя лишнее основание быть осторожнее и без нужды не подвергать себя опасности, – прибавил охотник.

Фенимор Купер. Зверобой

После приключения на мачтовом окне часть школьников решила, что я – психбольная, правда, говорить об этом вслух, а также расспрашивать о заоконном приключении, остерегались: вдруг еще чего-нибудь похлеще выкину, например, ухо отгрызу однокласснику. Кстати сказать, Генка Загумённый перестал звать меня Сажей, для всех я стала Лилей. Вообще, слава психованной оказалась кстати: я могла говорить, что вздумается, петь песни, какие мне нравятся, и превращаться в кого угодно.

Конечно, меня вызвали к директору, чтобы узнать, зачем я ходила по той стороне окна, точно лунатик, – я отвечала, что тренировала волю (про сапог за окном директору не доложили): вдруг война, мне придется лезть на водонапорную башню и вешать красный флаг, который я повяжу вокруг тела, чтобы освободить руки, а у меня от высоты голова кружится, но теперь я опытным путем проверила и знаю, что смогу справиться с заданием, вот пусть только начнется! Директор Иван Иванович надулся, немного подумал и, кажется, остался доволен ответом, потому что отпустил меня, велев больше не проделывать в мирное время такие опасные опыты.

Зато от Любовь Андреевны досталось по первое число: она кричала, что я ее в гроб вгоню своими выходками, все дети как дети, одна я… – и даже попыталась приложить меня складным зонтиком по спине (мы как раз всходили на нашу веранду по трем бетонным ступенькам, и она уже захлопнула зонт, окропив дождем крыльцо).

– Не будь фурией, – предложила я. – Я должна была отстоять честь семьи: ты ведь тоже Сажина, но Сажиной стала уже во взрослом состоянии – так что тебе проще. А походила бы с такой фамилией в золотом детстве, поглядела бы я на тебя. Я просто вернула себе имя. Конечно, надо было назвать меня Сашей: Саша-Сажа, глухая и звонкая, на слух не разберешь… Совсем было бы другое дело! Но сделанного не воротишь: Лиля так Лиля. Но отец-то мой был Саша, да ведь?

– Конечно. А кличка у него в школе была Граф. Я замерла, боясь спугнуть слово, слетевшее с запечатанных обычно уст, я тотчас поняла, какой Граф и почему его нет с нами: возможно, он все еще мается в замке Иф. Ну, а то, что я не Эдмоновна – вполне объяснимо, чтобы не раскрывать непосвященным мое происхождение.

Мы затопили печку – потому что в финском доме была печь. Сельским учителям бесплатно полагалась машина дров, дрова нам привезли уже колотые, и завхоз со старшеклассниками помогли сложить поленницы, но беремя полешков из сарая пришлось тащить мне. Застекленная веранда, где стоял керогаз, не отапливалась, зато комната быстрёхонько нагрелась. Любовь Андреевна надела цветастый халат и, превратившись в домохозяйку, стала варить плов в синей

– Мы из Средней Азии приехали? – ответила я вопросом на вопрос.

– Почему? – удивилась она. – А, плов… Нет, не из Средней. И не приехали…

– Приплыли?! – воскликнула я. – Прилетели?!

– Можно сказать и так.

– Так первое или второе?

– И то, и другое.

– Интере-есно. Вон у Тани Буравлёвой предки из Орла сюда прибыли… наверное, прилетели с орлами. А мы из какого, к примеру, места?

– Ты уже спрашивала… Его… его нет на карте.

Больше я не настаивала: конечно, тут скрыта какая-то тайна… И раз уж взрослая не желает отвечать на мои вопросы, так чего ж мне еще: тайна – это даже лучше, чем приключение. А вдруг мы с другой планеты?! И вот-вот начнется война миров… Или с не открытого покамест острова, где зарыты сокровища… Йо-хо-хо, и бутылка рому!

Наш финский дом был поделен на квартиры. Одна располагалась в мансарде, над тремя нижними; жильцы мансарды, черноволосая Тамара Ивановна со взрослой дочерью Нинкой, поднимались по крутой лестнице, скрытой дверью в стене; вход в нашу квартирку был с торца; с другого торца жили Булыгины, их Нелька училась двумя классами младше меня; а между ними и нами лепилась еще дверь, ведущая к двум старичкам.

Дом стоял на взгорье. Из левых окон нашей холодной веранды открывался вид на далекие горы, которые наблюдали за поселком, и на шоссе внизу, оно, завернув за скалу, пропадало. От поперечной ограды и могучей алычи (говорят, желтая и очень вкусная) поднимался к дому наш сад, а справа, у забора, граничащего с огородом Булыгиных, висели качели – радость этого места. Из окна комнаты – оно выходило на противоположную сторону (до земли один шаг) и на ночь закрывалось ставнями – был виден бугор с почти вертикальной тропой вверх к длинному сараю, где хранились дрова жильцов. Широкая тропа, зажатая между седыми заборами, размытая дождем, оказалась очень скользкой, я едва не упала, когда спускалась с очередной охапкой дров: пусть подсыхают на веранде, завтра хорошо будут гореть.

Между печкой и низким окном находилась заколоченная дверь, ведущая неизвестно куда. Любовь Андреевна повесила на дверь медвежью картину «Утро в сосновом лесу», но картина только наполовину скрывала тайный ход, откуда могло вылезти – помимо медведей – всё, что угодно. (Если бы я была художником по фамилии Шишкин, или Шишкина, тоже бы рисовала сосны: это ведь родители шишек, а может, их сонные боги, скребущие поднебесье, тогда эта картина что – икона?!) Но Любовь Андреевна клятвенно уверяла, что запертая дверь ведет в коридорчик соседской квартиры, где живут Баба Галя и Валентин Казимирович. Могучая рыжеволосая Баба Галя была с Кубани, а Валентин Казимирович оказался поляк. Порой из-за стенки неслись шум, крики и вой: старички дрались, как оголтелые, – и сухопарый мелкокалиберный Квази-мирович неизменно одолевал огромную, как скала, почти каменную скифскую Бабу Галю. Вчера она приходила к нам, жаловаться Любовь Андреевне на польского супостата, задрала кофту, показывая синяки на спине, и при резком повороте грудь – Баба Галя носила, по ее словам, 10-й размер – так колыхнулась, что я, опасаясь попасть под удар внушительной груши, отбежала в сторону. А детей у старичков не было, никаких, даже взрослых.

Дощатая уборная для жильцов стояла в стороне от финского дома, тропа к ней вела между тесно стоящими заборами: справа огород старичков, слева – лохматой Тамары Ивановны. За уборной тянулось косое утоптанное поле с раскидистой дуплистой старой грушей посредине. Поле окружали частные дома: Смагиных, Фокиных, Зубенко (Лёвка Зубенко, как обнаружилось, тоже был из нашего класса, одноклассники роились вокруг меня, точно осы). Из поля вытекали три дороги: две косых, углом, на углу – дом Сумбаевых, и одна довольно прямая, ведущая обратно в поселок, мы жили на ее краю. По сторонам диагональных дорог тоже стояли дома, правда, мои одноклассники в них не жили, только в самом низу, где проселок впадает в шоссе, на повороте, стоял дом учительницы географии Полины Михайловны Родионовой, два ее сына учились: Олег – на класс старше меня, а Васька – на класс младше. У Наты Фокиной имелись к тому же три разновозрастных брата. И вся эта орда, возвратившись из школы, раздобыв очередной мяч (предыдущий был проколот: гвозди торчали из заборов, окружавших косое поле, да и заостренные штакетины, точно пики, угрожали надутым мячам, и мощные пинки их дырявили, поэтому мячики вымогали у всех, вплоть до соседских малышей), – играла на косом поле в футбол. Мяч часто катился вниз до самого шоссе. На ворота, перегородив относительно прямую дорогу, ведущую в центр поселка, огольцы ставили кого-нибудь из девчонок, пытались сделать вратарем и меня, но я, опасаясь за очки, а больше за попадание разбитых мячом очочных стекол в глаза, оказалась никудышной вратарицей и была с презрением выкинута из команды.

Теперь – видать, мяч снова напоролся на какой-нибудь гвоздь в заборе – футболисты сидели кто под деревом, кто на дереве – и это не сулило ничего хорошего. Ходить в общественную уборную финского дома было подобно высадке десанта: пацаны, издали завидев посетителя кабинки, обстреливали уборную камнями, приветствуя футбольными воплями каждое попадание. В этот раз случилось то же самое… Воевать с мальчишечьей оравой за право оправиться было стыдно и смешно. Я пыталась освоить для этих целей овраг в ближайшем лесу, за шоссе, но стометровая пробежка порой оказывалась мне не по силам (скорее, не по времени). Понятно, я никогда не говорила об этом конфузе Любовь Андреевне (футболёры, как я заметила, игнорировали походы взрослых в кабинки, доставалось только мне да Нельке Булыгиной). Почему у жильцов, имевших огороженную землю, не стояли во дворах персональные уборные, остается тайной, закрытой на висячий замок.

По пути домой, после обстрела, я заглянула в сад старичков, там, в загородке с дощатым домиком, жили куры и петух с роскошным хвостом. Я уже собрала достаточное количество перьев кур, галок, соек, ворон, соколов, даже орлов (привет от Тани Буравлёвой!) – не хватало только темно-зеленого с бронзовым отливом пера из хвостового оперенья петуха. Я сбегала домой, схватила с полки на веранде остатки риса в бумажном кульке, вышла со двора, оглянулась – никого – и, открыв калитку, прокралась в загородку. Там я рассыпала по земле вкусный рис, и, пока куры клевали белое зерно, подобралась к ничего не подозревавшему петуху и, ухватив его за хвост – Петя вскококнул и заголосил, – выдрала приглянувшееся перо. Увы, не обошлось без скандала: когда я,

– Яйца воровать! Ах ты, лярва! Вот я матери-то скажу! Ну-ка покажь руки!

Я быстро сунула перо сзади за пояс юбки и предъявила пустые ладони, – правда, по-прежнему с письменами младшего бога.

– Нема! – удивилась соседка, роняя хворостину. – А ихто там лазил в курятнике? Не бачила? (Баба Галя часто смешно выражалась).

– Нет. Я никого не заметила.

Предусмотрительно остановившись завязать шнурки на ботинках, я дождалась, чтобы старушка показала спину, и заскочила в свой двор. Перья, чтоб Любовь Андреевна не докучала вопросами, я прятала за дверцей подполья, в найденной там же толстой, рыхлой и довольно скучной книге под названием «История КПСС». Подполье тянулось под домом, половина его принадлежала Булыгиным, половина – нам. Я избороздила свою часть вдоль и поперек – но ни сундуков, ни сокровищ в земле (конечно, в подозрительных местах я делала раскопы) не обнаружила. Впрочем, я не теряла надежды. Любовь Андреевна держала на полках картошку, капусту и лук. «История КПСС» с перьями между страницами, ставшая от птичьего оброка втрое толще, лежала за ящиком с картошкой.

Любовь Андреевна отправилась в клуб: она репетировала роль Тони в сцене из оперетты «Белая акация», вместе с завклубом и физиком Сомовым. Я достала перья, засыпав ими всю веранду. Широкая двойная резинка от трусов была давно припасена, как и канцелярские скрепки, и черные нитки с иголкой. Оставалось только укрепить перья: бронзово-зеленое, а также остальные хвостовые перья – посредине, крыльевые – с двух сторон от них. Я трудилась, не покладая рук, – и вот головной убор вождя готов! Конечно, перьев маловато, но – ничего: все равно вышло здорово! Зеркало подтвердило, что теперь я не я, а…

Внезапно дверь распахнулась – и на веранде показалась Галя Смагина: она поссорилась с Натой Фокиной, я еще в школе об этом узнала, яблоком раздора послужил красавчик Витька Шпилевой, подружки и сидели теперь не вместе, Ната со второгодницей, уже почти что девушкой Олей Лаптиновой, а Галя с Ирой Журковой со Злой Собаки (так называлось село ниже по шоссе).

Увидев меня в головном уборе вождя апачей, Смагина очень удивилась и… воскликнула:

– Ты что, Сажина – из Краснодара сбежала?!

– Почему именно из этого города? – спросила я, насторожившись: может, ей что-то известно… Ну, почему посторонний человек с такой точностью указывает место, откуда я прибыла?.. я же ничего не знаю.

Но дело было в другом… Оказалось, что «сбежать из Краснодара» значит «сбежать из психушки», ведь только в этом городе имелся сумасшедший дом, наверное, весьма вместительный, куда отправляли психов со всего юга…

Я не стала разочаровывать одноклассницу и подтвердила, что сбежала именно оттуда… На том мы и расстались. Я собиралась (после сражения, если выживу) отправиться к Тане Буравлёвой, которую не шокировали мои перья: у неё имелся второй комплект головного убора апачей. Правда, она поинтересовалась, как быть с тем, что индейцы сняли скальп с моего дедушки, а мы теперь тоже подались в индейцы, но я нашла, что ответить: то было племя команчей, которое, как всем известно, враждует с апачами.

И вот я нарядилась в серую куртку с желтой бахромой (срезала со штор), идущей по рукавам. Мы вместе с Таней пришивали бахрому, вернее она, будучи рукодельницей, пришила бахрому и к своей куртке, и к моей. Теперь я была готова! Нет, не совсем… Компактный кухонный нож, который я также прятала от посторонних глаз в подполье, – за голенище, вот теперь всё. Я, посмеиваясь, думала, что мой ножик имеет полное право называться финским, ведь он проживает в финском доме. Очень сложно оказалось передвигаться с финкой внутри резинового сапога, хоть я и сунула ее в носок, а сверху пристегнула резинкой к ноге. Ничего, идти недалече! Только бы они не отыскали мяч!

Мяч они не нашли – по-прежнему сидели под дикой грушей, резались в карты. Лёвка Зубенко забрался на дерево до самой развилки и, заглядывая с верхотурыв карты Мишки Фокина (Лёвка, видать, тоже Соколиный Глаз! впрочем, это было тайное имя Тани Буравлёвой, а она, разумеется, не потерпит второго Соколиного Глаза в округе), на пальцах показывал Олегу Родионову содержание Мишкиных карт.

Лучше встречаться с врагом один на один. А когда врагов – целая свора… Я прошагала мимо уборной и направилась к игрокам. Конечно, Джеков Гемлинов среди них не водилось, да я и не ждала от картежников-футболистов джентльменства.

Завидев меня, игроки уронили карты и замолчали; где-то далеко лаяла, подвывая, собака.

– Сажина, ты чего вырядилась? – прервав наконец молчание, крикнул с груши Зубенко и зачем-то потряс ветку. – Курица в перьях, во дура! – высказался Валентин Фокин.

– Пацаны, это же индейка, вы что, не видите? – воскликнул его брат Юрка. – Эй, индейка, чего надо?

– Индейцы своих женщин называют скво, – проговорила я назидательно, остановившись на подобающем расстоянии от дерева. – А индейка – это птица семейства фазаньих. Но вы, бледнолицые собаки, ошибаетесь: я и не скво, сегодня я вождь апачей и зовут меня Большое Ухо, ибо слух мой таков, что, приложив ухо к земле, я слышу топот коня за десяток километров, а еще я слышу будущее, из которого раздаются ваши крики о пощаде, недоноски!

– Ого-о-о! – заорал Мишка Фокин. – Ты чего растявкалась, сучка очкастая, а ну пошла отсюда, пока не схлопотала! Индейка в очках! – и он подскочил ко мне, занеся руку для удара.

– Да ладно, ребята, перестаньте! – попытался остановить намечавшееся побоище Олег Родионов, становясь между нами, а Васька, его брат, стал меня выталкивать:

– Давай двигай домой, Большое Ухо, пока не получила в ухо!

В этот момент я выхватила кухонную финку из голенища, стала в стойку и, размахнувшись, метнула. Пролетев между отпрянувшими Мишкой и Олегом, она вонзилась в ствол груши. Мальчишки во все глаза уставились на ножик.

– Охренеть! – подытожил сверху Зубенко и полез с дерева.

– Хук! Заметьте, не ху(…) – это словцо из вашего лексикона. Да, и в следующий раз буду метить в живую цель.

Подойдя к груше, я выдернула нож, сунула за голенище, и, поправив головной убор апачей (перья расшатались, надо укрепить), отправилась своим путем. Ежедневное метание ножа в лесном овраге за шоссе, куда я ходила не только по нужде, принесло свои плоды. В этом поселке, куда меня забросила судьба-индейка, приходилось отстаивать с ножом в руке возможность отправлять самые простые человеческие потребности.

Проходя мимо уборной, я ногой небрежно захлопнула распахнувшуюся дверь.

Глава 3

– Надо быть осторожнее, когда говоришь о покойниках, Том.

Марк Твен. Приключения Тома Сойера

Шел урок литературы, мы проходили «Капитанскую дочку», и я во всех поселковых мужиках тщетно пыталась обнаружить Вожатого; у меня не было заячьего тулупчика, но я могла бы подарить ему свою ушанку, если бы только он указал мне путь в прошлое. Правда, это был подарок Любовь Андреевне от физика Сомова, но она забраковала шапку и передарила мне.

«Налетели ветры злы-ы-е, да с восточной стороны-ы-ы и сорвали черну шапку с моей буйной головы», – раздавалось порой с мансарды, окно которой заполночь светилось над нашей верандой, это Тамара Ивановна вместе с дочерью Нинкой, когда к ним приходили друзья-выпивохи, голосили на всю округу, не давая людям уснуть, – и, кажется, эта песня тоже была про Вожатого.

Мои размышления прервала наша классная Луиза Андреевна, она без стука ворвалась на урок и вызвала Витьку Шпилевого:

– Витя, пойдем-ка, у меня для тебя неприятное известие…

Больше Витька в тот день на уроки не вернулся, не пришел и на следующий. А потом мы узнали, что у него умер отец: пошел на охоту, в поставленный им капкан попала лиса, она успела цапнуть человека, прежде чем он ее застрелил, у лисицы оказалось бешенство. Луиза Андреевна сказала, что мы должны идти на похороны, так принято – выразить соболезнования, все-таки отец одноклассника… Я никогда (во всяком случае, на моей короткой памяти) не была на похоронах, впрочем, я и на свадьбах не бывала.

И вот во вторник, отсидев первый урок, мы пошли к Шпилевым, они жили неподалеку от школы, в центре поселка, в предлинном двухэтажном здании (с полуподвальным прибавком с одной стороны, как полагается по горным стандартам). Дом тянулся вдоль грунтовой дороги, сверху косо впадавшей в шоссе, и оканчивался в трех шагах от площади, где разворачивались рейсовые автобусы, идущие в город; в этой части здания располагались магазины: первая дверь – продуктовый, вторая – промтоварный.

Мы постояли возле первого подъезда, где жили Шпилевые, чтоб не мешать в тесной квартире, а когда гроб вынесли, пристроились в хвост процессии. Вела нас Луиза Андреевна, которая жила во втором подъезде этого же дома. Идущие впереди бросали на дорогу головки белых зимовников. Все ребята старались не наступать на цветы, кроме Генки Загумённого. Он специально подбирал шаг так, чтобы зимовники попадали под подошву ботинка, иногда виляя всем телом или отталкивая того, кто мешал ему раздавить цветок. Луиза Андреевна несла букет покупных красных гвоздик (зимовники росли в лесу) – дорогие цветы она не ломала и на дорогу не бросала.

Витька с матерью, оба в черном, брели впритык к гробу, который несли мужики. Хмурая вдова пару раз обернулась на наш класс: мне показалось, в некотором недоумении.

Таня Буравлёва тихонько сказала:

– Хорошо, что Витька не взбесился…

– Ага, а то бы покусал нас – и все: кранты, бешеный класс, – усмехаясь, говорил Загумённый, – вот был бы подарочек районному отделу образования!

Но под строгим взглядом обернувшейся Луизы Андреевны замолк. Взрослые, которые перемешались с ребятишками, говорили, что надо было сжечь Шпилевого-то, а не хоронить: хоть он в гробу, вдруг родня застреленной лисы пожалует да раскопает могилу…

Мы прошли Злую Собаку, жители которой пытались переименовать село в Фиалку, но пока неудачно. Шоссе стало изгибаться, точно серая змея с продольной белой полосой посредине. В одном месте гора, похожая на грудь Бабы Гали, нависла над дорогой, с нее сыпались и сыпались мелкие дымчатые камушки, будто гора решила похоронить людскую дорогу.

Кладбище занимало соседний хребет, за селом Измай– ловка. Процессия растянулась на полкилометра, и пока мы дошли до приготовленной загодя ямы, гроб уже опустили и сказали положенные речи. Луиза Андреевна велела нам расходиться по домам. Но мы не пошли по домам, а принялись бродить среди могил бывших жителей. Таня сказала, что здесь теперь их домовины. Некоторые могилы были огорожены заборчиками – в точности как обычные дома, имелись даже столы с лавками: оказывается, живые в определенные дни приходили к мертвым, приносили угощенье. У многих ребят на кладбище лежала родня: покойник в земле, точно пуповина, привязывал живых к этой гористой местности.

На некоторых могилах мы увидели конфеты в блюдечках: карамель «Снежок», ириски «Золотой ключик» – верно, намек на вечный холод, на открытие тайной загробной дверцы, и на то, что зубы хозяевам могил теперь уж не придется пломбировать. А брать конфеты нельзя, говорила Таня, у которой тут лежал теткин муж, она уже бывала на кладбище и знала порядки. Конечно, грабить покойников нехорошо, но Генка Загумённый вошел в чью-то оградку и, недолго думая, угостился мертвенными конфетами.

– Раз уж мы здесь, – сказал он, засовывая сласти в карман. – На поминки-то нас не позвали. Мне бы мать ни за что не разрешила хоронить Витькиного отца, да и вообще ничьего папашу, хоть бешеного, хоть нет. Или мамашу. Вместо школы – на кладбище, хороша учеба, нечего сказать! Витькин батя был полюбовником Луизы, вот она и поперлась на похороны, и нас потащила… Одну-то ее тетька Светка Шпилевая быстро бы нагнала, а тут – ведет класс, вроде как мероприятие…

Мы слушали во все уши. Генка протянул и мне «Снежок», но я отстранилась, а Оля Лаптинова, выбежав из-за бетонного постамента, с вылинявшей фотографией и полустертыми годами жизни некой Вейкиной Клавдии Егоровны, схватила конфету, развернула – и в рот. Только хруст пошел.

Мы с Таней пробродили среди могил до сумерек, но ни индейцем Джо, ни каким-нибудь доктором тут и не пахло – никто не пытался выкопать свежий труп Витькиного отца для опытов, никто не размахивал гробовыми досками – тихо было на Измайловском кладбище. Эх!

А наутро нас завалило снегом. Таня Буравлёва утверждала, что это мертвяки постарались за то, что отняли их любимый «Снежок». Я не спорила: конечно, имея родню на кладбище, она была в полном праве высказывать любые мнения. Покойник дядя Толя Буравлёв был, как оказалось, мужем косоглазой школьной буфетчицы, которая, таким образом, приходилось Тане теткой, хоть и не пускала племянницу без очереди.

Волнистые вершины окружили потерявший все цвета, кроме фатального (белой фаты), поселок и взяли жителей в зимний плен: в том месте, где гора, похожая на грудь Бабы Гали, нависла над дорогой, асфальт треснул, шоссе частично обрушилось в пропасть, при этом расстояние между обрывом и горой стало таким узким, что ни одной машине не проехать, да и ходили с опаской: поскользнулся – и капут.

И – ура! Зимние каникулы мы уже отгуляли, но по воле мертвяков наступили зимние каникулы-2: нас распустили по домам, ведь

Теперь мы все стали саночниками. Автобусы не ходили – и шоссе оказалось в полном нашем распоряжении. Если подняться на Калиново (по заснеженным кустистым обочинам, чтоб не навернуться раньше времени), то катиться по ледянке можно было до самых Родионовых (а то и дальше, если не боишься зова пропасти), километра полтора, все вниз, вниз, вниз.

У меня не было санок, я садилась то за спину Тани Буравлёвой, то перед ней. Впереди надо было натянуть веревку и управлять салазками, сворачивая на поворотах и стараясь не слететь с наезженного большака. Мы мчались по петле дороги, а для сокращения пешего пути в горе невесть когда были выбиты ступеньки… И вот я, потеряв управление, свернула влево на лестницу, она, укрытая снегом, так заледенела, что санки, подпрыгивая и виляя, точно дикий мустанг, все ж таки одолели препятствие и нас не сбросили; мы промчались до второй лестницы, самой длинной в мире, с широченными ступенями, тоже ледяными, и мимо Таниного финского дома, резко вниз, вниз… мустанг совсем взбесился, да еще сзади пристроилась здоровенная собака Бородавкиных (соседей Буравлёвых), норовя ухватить Таню за плечо, и мы так заорали, что, наверное, разбудили всех измайловских мертвяков. И вот он, проход-проезд между конторой и столовой: санки врезались в столб электропередачи и встали на дыбы, вывалив лихих ездоков в сугроб. А Найда, перескочив через упавших, в недоумении остановилась и трижды пролаяла, будто прокричала ура!

Наши бурные скачки на салазках по высочайшей лестнице мира видел Генка Загумённый. Опасаясь быть сбитым, он прижался спиной к стене конторы, а потом принялся дико хохотать, бил себя по бокам и вскрикивал: «Ай да пиратки! Карамба, карамба, карамба! Чтоб меня!», – и даже прошелся по снегу колесом, испугав овчарку Найду.

Вообще, пацанам во взятом в плен поселке было раздолье: они устраивали между собой перестрелки снежками, и зазевавшуюся девчонку тотчас забрасывали белыми круглыми гранатами, или, подкараулив, выскакивали из-за угла и совали снег за шиворот, или, повалив, натирали снегом лицо – это называлось «намылить». Мы с Таней, хотя целыми днями пропадали на улице, старались избегать мест скопления пацанов, особенно старших, которые просто зверствовали этой зимой.

Света не было, вечером мы сидели при свечах и играли в «дурака». Иногда Таня Буравлёва ночевала у нас, и тогда Любовь Андреевна пыталась заниматься с ней немецким языком, но Таня не поддавалась учению, тарабаря перед сном с раскладушки: «Внимание, внимание, говорит Германия: сегодня под мостом поймали Гитлера с хвостом».

А потом в магазине кончились продукты. Хлеба давно не было, у кого имелись запасы муки, пекли свой, Любовь Андреевна мукой не запаслась, я кормилась у Буравлёвых (школьная буфетчица все ж таки раздобрилась, отсыпала родне казенной муки), и с собой мне совали теплый, только из печи, хлебушек.

Однажды тетя Валя напекла пирогов с капустой, и мы их уминали за милую душу, сидя у широкого окна, выходившего на присыпанную снегом крышу конторы и далекие белые горы, стоявшие в карауле. Вдруг послышался гул и гром (не похоже на грозу, хотя она в горах случается и зимой) – мы переглянулись, накинули пальтишки и выбежали на воздух. Колька, младший Танин брат, за тщедушность прозванный Килькой, опередил нас, он тыкал пальцем в небо и орал:

– Вертолет, девки, вертолет к нам прилетел! Это и впрямь был всамделишный вертолет, он опустился на площади, где прежде разворачивались автобусы, и снежная пыль, которую он поднял, окутала железного ангела, будто он закрыл лицо белыми крыльями. Все ходячие жители Центральной усадьбы выбежали из своих домов и окружили небесного пришельца, стояли кто ближе, кто дальше; винт замер, и летчик выпрыгнул на землю. Оказалось, он привез хлеб, молоко, сахар – все необходимое. Сбегали за продавщицей тетей Дусей Славиной, которая, точно школьница на каникулах, сидела дома: нечего было продавать. Мужики помогли выгрузить продукты и отнести в магазин, он тотчас открылся. Мы с Таней, прибежав к вертолету первыми, ухватили с двух сторон деревянный лоток с хлебом и потащили к магазину. Килька пристроился сбоку. Но перед лестницей мужики перехватили хлебный лоток и понесли к распахнутой двери, в которой стояла веселая тетя Дуся в белом, как горный снег, халате, накинутом поверх пальто.

А потом вертолет взвился кверху, срывая остатки снежных покровов с площади, и мы принялись махать ему руками, шапками и платками, и махали до тех пор, пока доносился отголосок вертолетного гула.

Снег еще лежал, но дорогу расчистили, отремонтировали и пустили автобусы. Мы опять пошли в школу. Пионервожатая организовала игру «Зарница», наш класс сражался со старшими, там учились Мишка Фокин, Олег Родионов, Сергей Дьяконов (ближайший Танин сосед, он жил в бараке) – целая орава здоровенных мальчишек. Окна одной из комнат Буравлёвых выходили на их штаб, находившийся на пустыре. Они воткнули флаг (не красный, а клетчатый) на палке в снег, устроили вокруг снежный завал полутораметровой высоты и сидели внутри, охраняли флаг. И, кажется, потихоньку курили. Наш штаб был далеко, возле школы, одноклассники тоже воткнули палку с флажком (не красным, а желтым) в снег и караулили.

Мы с Таней подсмотрели из окна, что здоровяки оголодали и ушли обедать. На страже остались Сергей Дьяконов с Мишкой Фокиным и еще пара девчонок. Мы оделись потеплее, вышли на улицу и прогулочным шагом двинулись к вражескому штабу.

– А ну, дуйте отсюда, пока не прилетело! – крикнул из-за завала Мишка Фокин, нацелившись снежком.

– А мы не участвуем, чихаем потому что, – сказала Таня и доказательно чихнула. Я в удивлении уставилась на нее: на самом деле нас записали в игру, как всех. А Танька и говорит Дьяконову:

– Серега, пойдешь сегодня в кино? Называется «Еще раз про любовь»… Я бы пошла с тобой…

А надо сказать, что у нее дома, воспользовавшись тем, что все родные отсутствовали, мы навели, по словам Тани, марафет: намазали друг друга тети Валиной пудрой и про тушь для ресниц не забыли. И вот Сергей Дьяконов, увидев Таньку Буравлёву в

– А чего ж, пошли, если тетя Шура Фокина пустит, – и покосился на Мишку, ведь это его мать была контролером в клубе и пускала на взрослый сеанс, кого хотела, а кого не хотела – не пускала.

Мишка, смеясь, стал говорить, что попросит мать, старшие девчонки, Нинка с Инной, включились в разговор, утверждая, что тетя Шура ни за какие коврижки не пустит Серегу с Буравлихой на взрослое кино. И все забыли о клетчатом флаге, переместившись в кружок обсуждавших кино-поход. Тогда я перевалилась через снежный завал (Мишка Фокин кинул на меня взгляд, но, видать, решил: раз эти не участвуют, то чего дергаться?), за спинами пробралась к флагу, выдернула палку из снега, флаг в карман, перевалилась обратно и – бегом прочь. Танька внезапно отскочила от киношного кавалера и тоже дала деру. За нами, конечно, погнались, вопя и матерясь. Но возле финского дома нас дожидался длинноногий Сева Ясинский, он схватил флаг и бегом в наш штаб. Уж Ясинского никому, – хоть здоровяку, хоть нет, – не догнать!

Наш класс победил, но Нина с Инной нажаловались пионервожатой, мол, нечестно: Сажина с Буравлёвой утверждали, что не участвуют в игре, мы им поверили, а они… Но вожатая, посмеиваясь, сказала, что это – военная хитрость, не надо было уши развешивать, а охранять флаг как положено. Подслушавшая беседу Натка Фокина стала обзывать старшеклассниц сексотками, я никогда не слышала такого слова и решила посмотреть в словаре, но в словаре его не было, тогда я поинтересовалась у Натки, откуда она его взяла, Натка сказала, что мать так говорит, а уж она знает, потому что… не важно, а то, что в словаре нет «сексотки», – так ведь и маты там не прописаны, а в воздухе носятся, да еще как часто употребляются. Я приняла ее ответ, тем более что по ситуации было понятно, что слово означает.

Мы с Таней дорого заплатили за свою военную хитрость. На следующий день большие пацаны подстерегли нас после уроков и так «намылили», что чуть не оттерли все веснушки.

Пару дней мы просидели дома с малиновыми щеками, и я подумала, что мертвяки опростоволосились (скорее, оскальпировались): ведь это Загумённый с Лаптиновой украли их любимый «Снежок», а расплачиваться пришлось нам с Таней. А Людка Бородавкина, которая училась в городе, с гордостью говорила, что там уже да-авно нет никакого снега: видимо, так далеко (до города было километров 15–20) влияние измайловских мертвяков не распространялось.

Глава 4

– Вода намывает золото в ущелья, – сказал Стампи.

– Всегда так было и так будет!

Брет Гарт. Счастье Ревущего Стана

Наконец, наступила весна – снег оставался только на дальних вершинах, видных с берегов высокогорного Калинового озера. В нашем саду цвела жемчужная алыча в проблесках зеленых, трогательно крохотных детских листочков и пахла на всю округу, будто нас заперли в парфюмерном магазине. Я раскачивалась на качелях – на доске, висящей на канатах, привязанных вверху к перекладине бывшего турника, – и смотрела на далекую петлю шоссе внизу, по которой шли братья Родионовы, наверное, с тренировки.

Мы с Таней Буравлёвой так и не сходили к верховьям Змейки, чтобы намыть золотой песок: то поселок снегом занесло, то уроки, то у нее бесконечная уборка (тетя Валя любит, чтобы все в доме блестело, а три комнаты – это вам не одна, да еще Килька раскидывает вещи и не убирает за собой, а если Батя, так они зовут отца, дядю Андрея, напьется, то все – начинай уборку с начала). Но наступили весенние каникулы – и сегодня мы твердо решили встретиться и заняться делом. Я дождалась, чтобы Любовь Андреевна ушла из дому (опять в клуб репетировать), и, соскочив с качелей, завернула в подполье (туда вела дощатая дверца, как раз под тем окном веранды, что смотрит на горы), там хранился головной убор вождя апачей (давненько не надевала), серая куртка из рогожки с желтой бахромой по рукавам припрятана тут же, в наволочке (мало ли как Любовь Андреевна отреагирует на то, что бахрома со штор исчезла и перекочевала на куртку, правда, она купила новые шторы, а про старые вроде забыла, но береженого бог бережет, как говорит Танька-Соколиный Глаз). Лопата стояла тут же, в углу: мы с Любовь Андреевной уже вскопали огород и даже картошку посадили. А вот дырявого таза у нас не было, зато таковой имелся у Тани, ведь Буравлёвы, в отличие от Сажиных, прожили в поселке достаточно для того, чтобы эмалированный таз для стирки прохудился.

Облачившись в куртку с бахромой, обув резиновые сапоги, а на голову нацепив головной убор апачей из разноцветных перьев, я спустилась по крутой тропинке, сокращавшей путь, к шоссе, прошла мимо опустевшей и притихшей на время каникул школы. Пока навстречу мне никто не попался. Я понимала, что, вероятнее всего, привлеку к себе некоторое внимание, но, учитывая, что поселковый народ был в это время дня на работе, мне удалось пройти почти незамеченной. Ну, а вильнувшего к обрыву велосипедиста, отчаянно бибикнувший рейсовый автобус, а также полную писем, газет и журналов сумку, которую уронила при виде меня почтальонка тетя Рая, – можно в расчет не брать. Я ожидала гораздо-гораздо худшего.

Обойдя сторонкой столб электропередачи в виде буквы А (проходить между ног такого столба – к несчастью, научила меня опытная не только в кладбищенских делах Таня Буравлёва), я принялась подниматься по высочайшей в мире лестнице, теперь свободной от снега и льда. Наконец, подъем окончен: налево финский дом на две семьи, Буравлёвых и Бородавкиных, направо – двухэтажное здание, в нем десяток квартир, кстати, в одной из них живет продавщица тетя Дуся Славина.

Во дворе Таниного дома росла высоченная дикая черешня и тоже цвела и благоухала вовсю (правда, наша алыча пахла сильнее, если дотягивалась запахом от нижнего забора, где росла, до качелей). Танины родичи были на работе, Килька носился с друзьями (наверное, в штандер играют, предположила Таня), так что мы были вольны делать, что задумали.

Танина куртка отличалась от моей по цвету (у нее синяя), бахрома желтая у обеих, а головной убор апачей был даже перистей моего (Буравлёвы держали кур). Разумеется, она обула резиновые сапоги, взяла с собой вторую лопату и дырявый таз. А еще в сарае Бати была припрятана заготовленная фанерка с надписью «Участок застолблен Сажиной

Соколиный Глаз безоговорочно слушалась меня: во всем, что касалось книжек, я была на библио-высоте, а Таня не прочла, как-то так вышло, ни одной. Зато она была гениальной слушательницей – и я пересказала ей всё, что когда– либо прочла. Заниматься с ней было невозможно, она сразу засыпала, или захлопывала с возмущенным треском учебник, или, поглядев по сторонам (мы сидели на нашей веранде), говорила, что у нас не убрано, и мы (я, вынужденно, вслед за подругой) хватались за веник и швабру, на радость Любовь Андреевне. Зато в списывании Таня была асом, любого за пояс заткнет, и так кругло переписывала готовое, что куда там мне! Перед каникулами за контрольную по математике, красиво и четко переписав мои черканные– перечерканные решения, она получила четверку, а я тройку. Не скрою, это уязвило меня в самое сердце. Луиза Андреевна, объявляя оценки, посмотрела с прищуром, а потом и прямо высказалась:

– А чтоб не давала Буравлёвой списывать, пусть сама решает!

Но – долой учебу! Мы шли искать золото!

На беду навстречу нам попался Генка Загумённый, сдружившийся с братьями Фокиными. Генка жил в крайнем многоквартирном доме, по дороге, ведущей на Калиново, то есть на противоположном конце Центральной усадьбы, а вот поди ж ты… Может, он хотел подольститься к братьям, потому что ему нравилась Натка Фокина, не знаю… Во всяком случае, в футбольных баталиях на косом поле Генка замечен не был, хотя Натка изо дня в день стояла там на воротах и ловила мячи, летевшие в нее со всех сторон.

От конторы свернули направо к длинному зданию клуба. Афиша сообщала, что сегодня в 20–00 состоится показ фильма «Искатели приключений», а пока из дверей доносились женский голос и два мужских: «Ты помнишь, как хотели 4-го апреля, 4-го апреля, ты помнишь, как хотели в театр оперетты мы пойти…В театр мы не попали, билетов не достали, мороженое ели ассорти…». Это Любовь Андреевна, физик Сомов и завклубом Павел Ильич Смондарев репетировали. Недавно в честь 8 Марта состоялся концерт, где они выступили с этим номером и имели грандиозный успех, но успеха много не бывает – теперь они совершенствовались в опереточном пении, готовились к следующему, первомайскому концерту, забыв про немецкий язык и физику, только завклубом выполнял свои прямые (или косвенные) обязанности.

Мы почти добрались до пилорамы, когда из-за деревьев, ведущих к ручью, выскочили мальчишки. Генка еще не удостаивался видеть меня в индейском обличье, но и братья Фокины были несколько обескуражены: один вождь апачей в нашем поселке – еще ладно, но два!.. Правда, братья, наверное, еще не забывшие о метком ноже, вслух не стали удивляться удвоению вождя, зато Генка потешался вовсю:

– Ого! Пиратки вернулись на сушу и ощипали всех кур в округе!

– И съели! – не выдержав, подал голос Мишка Фокин, не забывший также и про фиаско с «Зарницей».

– Ага! То-то я думаю, куда куры пропали… И яиц нет в магазине! Вот ведь диверсантки! И Правило Буравчика не отстает от подруги! Как вас теперь называть-то, а, девчонки?

– Одну зовут Большое Ухо, – вспомнил Валентин Фокин, – а вторую…

– Соколиный Глаз, – представилась Таня и горделиво выпрямилась.

– Это просто… это просто не знаю, что такое! Тут Генка решил проверить, как держится центральное бронзово-зеленое перо на головном уборе одного из вождей. К сожалению, ножа при мне не оказалось, пришлось обходиться подручными средствами – я замахнулась лопатой, и Юрка Фокин со своей стороны предостерег наглеца:

– Ты поосторожнее, Геныч, она ножами кидается, как, как…

– Как Верная Рука, – докончила я. – А закопать любого бледнолицего для меня пара пустяков, – и я, выбросив обрамленную бахромой руку с лопатой в сторону, воскликнула: – Хук, негодяи!

– Ладно, я все могу понять, вожди, но зачем вам тазик?! – спрашивал надоедливый Генка: таз мы несли в руках, в рюкзак он не поместился.

– Мы сегодня старатели, – отвечала я, решив не ломаться и внести ясность в происходящее.

– Стиратели?! – потрясенно завопил Валентин Фокин. – А чего дома не стираете? Куда вас несет, Глаз и Ухо?

– Да еще и таз дырявый, – ввернул Мишка.

Но мы с Таней уже шагали своей дорогой, и Соколиный Глаз, обернувшись и взмахнув тазиком, воскликнула:

– Вам не понять, бледнолицые!

Таз и рюкзак, из которого торчала фанерка, мы несли по очереди, и все равно с лопатами в руках идти по пересеченной местности было довольно сложно, да еще перья цеплялись за ветки и кусты, пару раз головной убор даже слетел с меня. Весенние птицы, оседлавшие деревья, при виде апачей закатывали истерические трели, они просто неистовствовали, приветствуя братьев по оперению.

Прошло немало времени, прежде чем мы спустились в ущелье, по дну которого текла Змейка. Решили к верховьям не подыматься, а попробовать поискать прямо здесь. Золото – оно ведь такое, лежит, где вздумается. Выбрав подходящее местечко, мы заприметили бук с толстым стволом и прибили фанерку повыше, застолбив таким образом участок. После вошли в прозрачную воду, на небольшую глубину, чтоб волна не перехлестывала через верх сапог: течение здесь было довольно быстрым. Соколиный Глаз набрала лопату прибрежного грунта и шмякнула в таз, который я, держа в двух руках, опустила в воду, потряхивая и стараясь размельчить грязь, чтобы золото, если оно будет, осело на дно; потом мы поменялись с Таней ролями: я шмякала береговой грунт, а она болтала тазом, погруженным в воду, из стороны в сторону. На опыте мы убедились, что вторая лопата – лишняя, вполне достаточно одной. Я предполагала, что мы всё делаем правильно, однако в конце концов, после всех манипуляций, кроме грязи на дне таза, ничего не намылось.

– Может, в дырку ушло, – предположила Таня, – может, нужен целый тазик?

И я, подумав, согласилась:

– Да, это моя вина, в следующий раз возьмем целый. И… и еще нужна мелкая сетка, металлическая, надо подумать, где найти такую…

– Найдем где-нибудь! А в Сакраменто вы как мыли золото: в дырявом тазу?

– Д-да, но там грунт другой и вообще…

– И много золота намыли?

– Достаточно.

– А где оно?

– Закопали, конечно.

– Обратно в землю?!

– Ну, да! В сундуке. И нарисовали карту, я же говорила, как это по правилам делается: когда

– О, я знаю подходящее дерево! – воскликнула Танька– Соколиный Глаз. – Ты его с веранды каждый день видишь:

дикая черешня на горе, на чаю. Когда найдем золото, закопаем там! А большую ветку надломим – она и высохнет. Только карту никому не покажем, да? А то мы старались– старались, искали это проклятое золото, его еще попробуй затащи на гору, сундук-то, он же тяжеленный, а кто-то придет на готовенькое – и выкопает…

Я сказала, что сейчас черешня вся белая, будто добавочное облако! И вспомнила еще один способ:

– Можно на конце самой длинной ветки укрепить белый череп, в левый глаз продевается на бечевке железная гайка и опускается вниз, где она коснется земли, там и надо рыть…

– А где мы череп возьмем?! – воскликнула несколько шокированная Таня.

– Ну… можно не человеческий, а череп козла, например… Я видела у вас в сарае…

– Это Батя горного козла подстрелил, он ни за что не отдаст его… И если без спросу возьмем, нам та-ак влетит! А знаешь что: в школе, в кабинете биологии, в шкафу есть скелет, упрем черепушку и на черешню присобачим, а?

Но тут в заводи у берега я увидела взблеснувший на весеннем солнце самородок. А рядом еще один! Я подтолкнула Таню в бок, указывая на камни, и мы издали индейский клич – ну, всем известно какой: бьешь ладошкой по полуоткрытому рту, крича при этом «бу-бу-бу». Как хорошо, что самородка два, всё по-честному: один камень – мне, другой – Тане. Правда, вкрапления в обоих камнях были не желтыми, а белыми, но зато как сверкали! Явно драгоценные камни, может, даже алмазы! Мы договорились в следующий раз все перекопать на застолбленном участке. Тазик оставили в кустах, может, еще пригодится. А сейчас – пора домой! Вон солнце уже на закат. Как бы не влетело!

Мы почти поднялись к проселку, ведущему от Семеновки к Центральной усадьбе, когда встретили старика. Хотя, может, это был и не старик вовсе, просто зарос серой щетиной до самых глаз; на ногах – кирзовые сапоги, весь в старье, подранном колючками (так что бахрома на его одежке была естественного происхождения), на голове проломленная с одного бока коричневая шляпа, как у пугала; он и вел себя, как пугало: стал на пути и широко растопырил руки, будто решил нас поймать. Мы остановились, Таня вцепилась в меня.

– Эй, девчонки, – заговорило Пугало. – Или вы не девчонки? Взвейтесь соколы орлами… Птицы какие-то? Не разберу. Чего одни ходите по лесу? Никого не боитесь, да? Головкой вас не шмякали еще об асфальт? Или вы улететь можете? Раз – и на небе, да? Ничем орлят не испугать – орлята учатся летать? Или вы закопать меня пришли, зачем еще по лесу ходить с лопатами? Ух, вы!

– Пропустите нас, – сказала я как можно строже, и заискивающе добавила: – бледнолицый брат мой…

Таня зашептала:

– Умоляю, только не сейчас…

– Это же просто бледнолицый… – начала я не очень твердо, встряхивая перьями на голове, но Таня ущипнула меня и проговорила:

– Мирон Васильич, мы просто девочки, мы маленькие еще, мы не хотели вас расстраивать своими перьями и лопатами, это… это мы в «Зарницу» играем, и тут кругом в лесу наши ребята… и учительница, ух, строгая, Луиза Андреевна… – и прокричала: – Луиза Андреев-на, мы зде-есь!

Мирон Васильич опустил тогда руки и кивнул: проходите. Уговаривать нас не пришлось: проскользнув мимо Пугала, мы мигом одолели оставшийся до дороги подъем, и сломя голову понеслись к поселку. А снизу, из лесу вслед нам неслось:

– Больше не попадайтесь! А не то…

Остановились только у пилорамы: слышно было, как мужики доски пилят. Когда отдышались, Таня сказала, что это Мирон-дурачок, он в лесу живет, далеко-предалеко, у него там балаган. Один раз Батя пошел за царскими грибами…

– Царс-ки-ми?!

– Ну, да: с красными шляпками, похожи на мухоморы, только без конопушек… Вкусные, лучше белых…

– И?!

– И видел этот балаган, за речкой, под скалой!

– Балаган – это дом?

– Балаган – это балаган. Батя говорил, вроде избушки на курьих ножках!

– Только там не баба Яга сидела, а Пугало, – подытожила я. – А дядя Андрей зашел внутрь?

– Еще чего! Ты бы зашла?

– Нет. Не знаю. А что он ест, Мирон этот?

– Что-что: не детей все-таки… У него ружье припрятано отцовское, но зверей, говорят, не трогает, рыбачит только, каштаны и орехи, как белка, собирает, грибы вот тоже, да травы всякие, ягоды, как пойдут, шиповник, к примеру. В поселке почти не показывается, даже близко не подходит. Кто-то его хлебушком снабжает, небось мать, тетя Дуся-продавщица.

– Ничего себе, они скорее на брата и сестру похожи…

– Ага. Говорят, когда он в армии служил, его выкинули из казармы в окошко, он головой треснулся, и всё – дурак на всю жизнь. За себя не отвечает. Что-нибудь сделает – и не посадят, в психбольницу разве…

– В Краснодар, – сказала я со знанием дела.

– Во-во!

– Как же мы пойдем копать золото: только-только застолбили участок, нашли отличные камушки, и вот… Неужто испугаемся этого пугала бледнолицего? Мы, вожди апачей!

– Там видно будет, – сказала Танька-Соколиный глаз со вздохом.

Мы стояли на перекрестке, возле столба электропередачи, пора было расставаться. Она по высочайшей в мире лестнице потащилась наверх, а я, содрав с головы украшение, пошла к себе: вдруг Любовь Андреевна уже вернулась с репетиции и не одобрит мое оперение. И что-то в памяти засвербило: какое-то слово хотело выскочить из-под завалов, а может, не слово, а видение… Я потерла лоб, но тут навстречу попалась Натка Фокина и осудила желтую бахрому на моих рукавах: она, как опытный человек, росший в большой семье, мигом определила, откуда эта бахрома… Ну, и ладно, совсем это меня не проняло.

– Нечего чужую бахрому порочить! Иди, лови свои мячи! – послала я одноклассницу куда подальше.

А Любовь Андреевна – да, уже пришла из клуба и… и заявила, что почтальонка тетя Рая принесла нам извещение из Адлерского суда, куда нас вызывают… И… и на суд должен приехать мой отец.

Глава 5

– Отец мой! Отец там! Я уверен в этом, милорд!.. Свидетели этой мучительной сцены поняли наконец, что дети капитана Гранта были обмануты галлюцинацией. Но как убедить их в этом?

Жюль Верн. Дети капитана

Почтальонка еще никогда не приносила нам писем. Сколько я ни караулила (вдруг кто-то вытаскивает корреспонденцию), в почтовом ящике неизменно оказывались только газеты, телепрограмма, иногда журнал «Работница» или «Советский экран» (помимо оперетты Любовь Андреевна увлекалась кино – всех артистов, и наших, и заграничных, знала в лицо и по имени-фамилии). Некоторое время назад я даже повадилась выходить к шоссе навстречу тете Рае (по ней можно было время сверять: она всегда приносила почту в три часа), небрежно спрашивая, нет ли Сажиным письма, но почтальонка мотала головой отрицательно. Хоть бы одно письмецо, только бы глянуть на обратный адрес… но нет, никто, никто никогда не писал нам!

И вдруг – извещение! Конечно, это не совсем письмо, а все же… Вслед за ним должен прибыть мой отец, это куда лучше любого письма! Любовь Андреевна твердо обещала: она сказала, что он подал на развод и обязательно должен приехать, не может не приехать! Я высказывала осторожные опасения: а вдруг он еще там, в темнице…

– В какой еще темнице? С чего ты взяла? – она почти кричала.

Ну, ладно, и впрямь ей лучше знать: значит, он уже на свободе… Но вдруг все еще занят делом мести, и ему не до нас… Да и очередной суд… захочет ли он встречаться с неправедным судьей еще раз? Чтобы опять оказаться в замке Иф… Нет, нет, долой сомнения: он приедет.

До заседания суда оставалось больше недели, но Любовь Андреевна сделала в парикмахерской очередную химическую завивку, съездила в город, купила материи на платье (мол, в поселковом промтоварном плохой выбор) себе и мне, – и мы отправились к портнихе Анастасии Николаевне, которая жила в «конторе». Конечно, не в самой конторе, контора занимала только первый подъезд (там же, как войдешь – направо, почтовое отделение), второй подъезд состоял из обычных квартирок, но все здание называлось «контора».

Анастасия Николаевна оказалась худенькой седенькой старушкой-блокадницей с тонюсеньким голоском. Когда мы поднялись к ней, она пила чай с подругой Прасковьей Борисовной, тоже седой старухой, но полной, широкой и басовитой; нам тоже предложили чаю. Вторая старушка тотчас после чая удалилась; с нас сняли мерки, и портниха обещала, что платья будут готовы через четыре дня. Окно портнихиной квартирки на втором этаже смотрело на опору электропередачи (сверху мне еще не доводилось видеть эту гигантскую деревянную А, под перекладиной которой нельзя проходить).

Любовь Андреевна отправилась домой, а я попросилась сходить к подруге, ведь вот она, лестница, ведущая к ней.

Таня занималась уборкой, но, поскольку подгонять ее было некому (тетя Валя и Батя были на работе), она отставила ведро и швабру в сторонку. Я рассказала ей о предстоящем суде, о новом платье, о портнихе… И Таня, знавшая всё про всех не только на Центральной усадьбе, но и в ближайших селах, сказала, что дочь Анастасии Николаевны в Краснодаре… Я подняла брови.

– Да, да, в сумасшедшем доме. И дочь Прасковьи Борисовны, ее подруги, там же… Может, даже в соседней палате. Они вместе ездят проведывать своих психичек.

– А… что с дочками случилось?

– Одна, говорят, в медицинском училась и сбрендила, когда студентов в морг повели. Это дочка портнихи-то вашей. Старушка всякого навидалась в блокаду, а дочка – вишь, какая неженка оказалась: не вынесла мертвяков. А дочь Прасковьи, наоборот, от жизни свихнулась…

– Как это – от жизни?

– Ну, парней у нее не было, мать не давала гулять, вот и…

– Ерунда какая-то.

Мы перешли к гораздо более интересной теме: Таня вспомнила, что ее сосед, дядя Петя Бородавкин – геолог, он и работает на буровой, раньше нефтяные скважины бурил на севере, а сейчас чего-то напротив 11-й школы дырявит, за речкой (эта школа в пригороде, и ребята из поселков, которые ближе к городу, чем к усадьбе чайсовхоза, ездят туда); геолог наверное скажет, что за камни мы нашли, только надо дождаться его с работы. Я отправилась домой за моим камушком, а Таня продолжила уборку.

Ни один член семьи Бородавкиных, как я успела выяснить, не имел бородавок, даже старшеклассница Людка, учившаяся в городе. В отличие от меня. У меня было две бородавки на пальцах левой руки, поменьше и побольше. Я очень переживала, но Таня сказала, что это пустяки, она мигом сведет их, у нее в прошлом году десяток был, прямо россыпь этой пакости, а теперь погляди-ка – и она предъявила свои и впрямь гладкие, безбородавочные руки. Да, она помнила, что с ней случилось в прошлом году… В отличие от меня. Ну, и ладно. Мой драгоценный камень мы положили покамест к Таниному камню, в ее школьный портфель, куда проныра Килька ни за что не полезет, – и пошли сводить бородавки, оказалось, что сейчас самое время.

В этот раз не я, а Таня схватила кухонный ножик и вонзила в дерево, росшее напротив крыльца, предварительно отколупнув кору, – по лезвию побежал густой белый сок. – У инжира началось сокодвижение, – сказала Таня гордо. – Смотри, как надо… – Она намазала едким соком обе бородавки, и еще накапала с ножа древесного сока в пузырек из-под лекарства, закрыв его затем резиновой пробкой:

– Это тебе с собой. Будешь мазать – и все пройдет, вот увидишь!

– Да ты просто фельдшер! – воскликнула я. Таня скромно потупилась, слегка улыбнувшись, а тут и дядя Петя Бородавкин вернулся с работы. Переждав маленько: вдруг он ужинает, мы пошли к соседям Буравлёвых. Найда на этот раз сидела на цепи и только слегка рыкнула, когда мы вбежали на крыльцо.

Дядя Петя, повертев в руках наши камешки, сказал, что это – обычный кварц, бывает кварц золотоносный, он как губка, и вкрапления желтые, иногда с краснотой, грязноватые такие, а ваши камни, девчонки, – не золотоносные, увы.

– Но вы все равно молодцы! – продолжал сосед. – И правильно делаете: в наших краях тоже ведь была золотая лихорадка, как в Калифорнии и на Клондайке, правда, организованно вели поиски, на государственном уровне, и не только песок золотой мыли на Сочинском прииске, а находили самородки до 200 граммов! (Мы с Таней переглянулись.) Только вот насчет нашей Змейки мне доподлинно неизвестно, знаю про прииски в верховьях рек Сочи, Мзымты и Шахе, но в 50-х годах позакрывали прииски – и зря. Ну, а старатели – вроде вас! – до сих пор пытаются искать золото, только тайком. Я вам больше скажу: за Красной Поляной, высоко в горах, есть кимберлитовая трубка…

– Это чего такое? – спросила потрясенная рассказом Таня.

– Это древний вулкан, после извержения получилась такая труба в земле, к выходу на поверхность она

– И у нас на Красной Поляне?! – воскликнула я.

– Нет, у нас пока нет. Но… кто знает? Может, вы выучитесь на геологов и организуете добычу алмазов.

Камушки дядя Петя нам вернул, и мы решили их сохранить: пусть простой кварц, не золотоносный, а все ж с нашего участка! И когда еще мы соберемся мыть золото, учитывая, что вокруг бродит страшное Пугало.

Когда мы вернулись от соседей к Буравлёвым (любопытного Кильки дома не было), Таня подытожила:

– Вот ведь! Я-то думала, что мы просто книжные истории повторяем, вроде как забава, а оно вон оно что!

Я ухмыльнулась: тоже не ожидала, что всё окажется так серьезно, по-настоящему. Кимберлитовая трубка в горах за Красной Поляной очень меня вдохновила.

– Говорят, Сергей Александрович, учитель истории, каждое лето водит ребят в походы… Надо ему предложить направление: к алмазоносной трубе!

И мы с Таней, хоть и были на сей раз без головных уборов апачей, издали индейский боевой клич!

Портниха не обманула: после примерки, ровно через четыре дня, платья были готовы. Конечно, я тоже училась помаленьку шить – на домоводстве, которое в свободное время (после четырех уроков) вела учительница третьеклассников Алевтина Васильевна, но ситцевую в синих крапинках юбку, которую я, после многих упражнений, умудрилась пошить, носить было нельзя: бок задран, швы кривые, и присборена так, что даже я в ней казалась толстушкой. «Слабенькая троечка», – сказала со вздохом Алевтина Васильевна и потрясла моим шитьем перед лицами товарищей. На уроках домоводства были свои отличницы: второгодница Оля Лаптинова, грудь которой устремилась к носу, готовясь, видимо, переплюнуть знаменитую скифскую грудь Бабы Гали, и Таня Буравлёва – они шили сносно.

Но платья, которые сшила блокадница, просто украсили двух представителей человечества: Любовь Андреевну и меня (меня в меньшей степени). Кримпленовое в голубых цветах платье, в которое нарядилась она, никого не могло оставить равнодушным. А еще завитые в кудри волосы, белые бусики, капроновые чулки со швом сзади и туфли на шпильке: нет, Граф не должен устоять!

Я тоже была девчонка не промах: в льняном платье цвета маргарина, с черными кружевами (белых не нашлось) по круглой кокетке и воротничку, а еще туфли-лодочки и две жиденькие серые косички, заплетенные от самых ушей и достающие до плеч. Мои веснушки Любовь Андреевна замазала специальным кремом. Правда, я не узнала себя в зеркале, но это уж издержки портновского гения Анастасии Николаевны, а также парикмахерского и косметологического искусства Любовь Андреевны. Да, наверное, апачи расстроились бы, увидев нынче своего вождя… Впрочем, я же не собиралась изо дня в день щеголять в таком виде.

И вот мы вдвоем едем в рейсовом автобусе очень– очень далеко – в Адлер. На остановке «Санаторий «Заря» пересадка на № 4, и с виадука, из окна автобуса, я вижу прямую линию горизонта, причем синюю, четко обозначенную морем и проведенную в обе стороны; наконец-то горы расступились и остались позади, и, может быть, из-за морской равнины хоть краешком выглянет мое прошлое…

Но горы отступили лишь на время, дорога зазмеилась по склонам, да еще как, похлеще той, что вела на Центральную усадьбу, кто-то из пассажиров сказал, что автобус повернул на «Тёщин язык» (неужто язык всех тёщ не только длинный, но и извилистый?!). Любовь Андреевна побледнела на зависть всем бледнолицым, а меня укачало и вырвало, правда, она успела подставить под фонтан, извергавшийся из моего рта, свою раскрытую пошире выходную сумочку. Да, эти горы не оставляли своих происков, может, они разозлились из-за двух кварцевых камушков, которые мы с Таней у них отняли… Но это же такая мелочность с их стороны…

Едва живые добрались мы до Адлера. Суд находился в сером двухэтажном здании, неподалеку от моря, но и морской горизонт уже не радовал: я искала взглядом урну, меня опять тошнило. И нашла. А Любовь Андреевна достала пудреницу из пострадавшей сумочки и попыталась привести себя в порядок.

К задней стене суда завернул желтый милицейский газик с решетками на окнах; конечно, я, забыв про тошноту, побежала следом, а Любовь Андреевна, не желавшая что-нибудь упустить, за мной; мы увидели, как из машины вывели преступника в наручниках, в сопровождении двух конвоиров он направился к черному ходу; но по разочарованному виду Любовь Андреевны, я поняла, что это не Граф.

Мы предъявили извещение в окошечке, и нам приказали дожидаться: пригласят. Любовь Андреевна внимательно оглядела тех, кто тоже ждал суда, но, видимо, того, кто нам нужен, среди них не было. Потом она, велев мне никуда не уходить, прошлась по коридорам, но вернулась, не солоно хлебавши: дежурный не пустил ее на второй этаж, не клюнув на гениальный пошив платья (наверное, там, наверху судили привезенного из мест заключения преступника, и милиционер опасался за ее жизнь: вдруг случится побег).

Наконец, нас пригласили в маленький зальчик для заседаний, тут же, на первом этаже. Любовь Андреевна оглядывалась по сторонам, но, кроме нас, никто в зал не вошел. Только на возвышении за стойкой сидела судья, без парика и судейской мантии, в обычном сером пиджаке, и с химической завивкой волос, я даже сначала не поняла, что это судья… И всё очень быстро закончилось. Судья зачитала заявление Сажина А. В. о разводе с Л.А. Сажиной, причина развода: раздельное, в течение трех лет, проживание, а также не ведение совместного хозяйства… Судья велела Любовь Андреевне встать и спросила, так ли это… И Любовь Андреевна дрожащим голосом ответила:

– Та-ак.

Тогда судья сказала, что Сажин А.В. должен выплачивать на совместного с ответчицей ребенка алименты.

– Это – совместный ребенок? – спросила судья, указав на меня, и я, решив, что меня будут допрашивать, встала, но судья замахала на меня: садись-садись. И я села. А Любовь Андреевна сказала свое «да», а потом тоже вскочила с места и спросила:

– А почему он не явился?

– Это дело заявителя, – миролюбиво отвечала судья, – он может приезжать, а может и не приезжать, тем более из такого далека, заявление есть – больше ничего не нужно.

Судья стукнула молоточком по столу, дело было сделано: развод оформлен.

На обратном пути до автобусной остановки Любовь Андреевна не поднимала головы, не слушая моих пылких речей, а я говорила:

– Он и не мог приехать: он все еще там – в замке Иф, я уверена… А вот когда сделает подкоп и сбежит, да еще выкопает клад на острове

Глава 6

Положение начинало вызывать беспокойство: все эти беды, следующие одна за другой, могли быть делом случая, но с такой же вероятностью могли быть плодом заговора.

Александр Дюма. Три мушкетера

Таня Буравлёва все же прочитала одну книгу. Сначала у нее открылась аллергия то ли на мокрую мешковину, то ли на весеннее цветение – чихала она раз по десять подряд, и руки покрылись сыпью. Теперь, к досаде тети Вали, дочка не могла с прежней частотой намывать полы. Ей даже дали освобождение от занятий на целую неделю. (Кстати сказать, от бородавок она, в тандеме с инжиром, меня избавила).

Чтобы Таня не сошла с ума от безделья, Людка Бородавкина одолжила соседке книжку, взятую в городской библиотеке. Таня прочитала томик, вернула, и у ней открылись глаза. Это была «Машина времени» Герберта Уэллса. А я, как назло, ее не читала, и в нашей поселковой библиотеке такой книжки не оказалось – теперь настала очередь Таньки учить меня книжной жизни. Она со знанием дела поведала мне о будущем 802801 годе, в котором человечество разделилось на морлоков и элоев.

– Ты что – не знаешь, кто это такие? Темнота-а!

Потом Таня заявила, что мы должны построить машину времени: она знает, как…

– Нужен никель: возьмем никелированные спинки от старой кровати, у Бати в сарае стоят, прикрутим их цепью Найды, досками, соединим и сядем, там еще кой-чего, конечно, надо… но это не обязательно, главное, у нас есть кварц – из него сделаем такие специальные стержни… Смотри, как здорово: вот и пригодились камушки…

– По-моему, двух камней для машины времени будет маловато, – сказала я осторожно, впечатленная тем, как прочитанное повлияло на мою подругу.

– Ничего, пойдем на наш застолбленный участок и еще найдем! – не принимала возражений Таня, игнорируя возможность появления возле речки Мирона-дурачка.

Оказалось, что машину времени (которой пока что не было) надо держать внутри пьедестала, ну… вроде как в гараже, а сверху должен стоять белый сфинкс – это такой каменный лев с человеческой головой и орлиными крыльями…

– Знаю, знаю, он еще загадки загадывает, а кто не отгадает – тому трындец…

– Про это в «Машине времени» ничего не написано.

– И, по-моему, сфинксов в нашем городе нет, ни белых, ни серых – надо ехать в Ленинград, – попыталась я вернуть Таню на твердый асфальт из зыбучих книжных страниц.

– Ничего, съездим, – парировала Буравлёва.

Но самым неприятным оказалось то, что теперь она не пропускала ни одного канализационного люка, уверяя, что мы должны сковырнуть крышку и залезть внутрь, там, в колодце, будут такие металлические скобки для рук и ног, вроде лестницы, спустимся вниз и увидим морлоков: глаза красные, на голове и спине – шерсть…

Но когда мы с большим трудом сдвинули чугунную крышку и заглянули в один люк, там не оказалось никаких скобок-лестниц, только далеко внизу плескалась вонючая жижа.

– По-моему, у морлоков случился всемирный потоп, – утешала я подругу, – и они утонули в своих отходах…

Поскольку сфинксов в нашем городе не нашлось, я предложила Тане называть дома, где мы с ней живем, не финскими, а сфинкскими. Тогда мы с ней – две машины времени.

К счастью, наваждение «Машины времени» длилось не слишком долго, потом все пошло своим чередом, разве что в сборнике оскорблений, которыми мы награждали мальчишек, появилось слово «морлоки».

Возиться с водой Тане запретили, но она не могла себе отказать в удовольствии что-нибудь приготовить. Довольно часто приготовлением обеда мы занимались у нас на веранде, которая в теплое время года становилась кухней. Я была на подхвате. И вот как-то раз сварили мы макароны, приправили сыром, уплетаем их в комнате у низенького окна, выходящего на бугор, по которому лезет к сараю за какой-то надобностью Валентин Казимирович, и одновременно дожидаемся, когда на веранде в чайнике вода закипит, вдруг слышим: фр-р, бах – керогаз вспыхнул пламенем (хорошо, что мы не умотали в сад качаться на качелях!). Таня среагировала мгновенно: заскочила обратно в комнату, схватила одеяло с кровати Любовь Андреевны и накинула на огонь, который попыхтел, попыхтел, пытаясь вырваться, – и стих. Я, правда, тоже поучаствовала в тушении: поливала одеяло водой.

Когда Любовь Андреевна пришла после педсовета из школы, только закопченный чайник, черная полоса на стене да загубленное одеяло могли поведать о том, что случилось. Мы думали, нам попадет, но она сказала:

– Вы молодцы! Погубили одеяло – не велика цена – зато дом спасли! Дом-то деревянный, такой мог быть пожар! Сколько бы народу пострадало!

Правда, и чайник, и керогаз пришлось отнести на помойку: один не под силу оказалось отчистить никому, даже Таньке (хотя сыпь с рук у ней уже сошла), второй упрямец не поддавался ремонту (завхоз так и сказал: ремонту не поддается!). Зато испорченное одеяло Таня унесла соседской собаке – его свернули и положили в будку, наверняка Найда, полеживая на мягком, была нам благодарна.

Библиотека Центральной усадьбы находилась рядом с клубом, в том же длиннющем здании, только огорожена отдельной галереей: видимо, предполагалось, что тут будут стоять кресла, а в них рассядутся читатели, – но пуста была галерейка. Библиотекарь Елена Петровна с книжной фамилией Бухман, которая давно уже разрешила мне заглядывать во все закутки (тогда как моих одноклассников отправляла к трем детским полкам), выдала мне целую башню книг, в том числе из серии «Всемирная литература», к которой других ребят даже на три шага не подпускала, не то чтобы в руки дать подержать. Как-то Елена Петровна решила спросить меня о содержании сдаваемой книги (это был «Следопыт») и никак не могла остановить мой пересказ – с тех пор мне безропотно выдавались любые тома и томики. Я получила возможность прикоснуться к запретным для прочих знаниям: о нибелунгах, Старшей Эдде, Брюнхильде, Зигфриде. Со всё возраставшим подозрением поглядывала я на горы: вдруг где-то там, в тайной пещере, спит дракон, с которым мне предстоит сразиться.

На переменке мы с Таней бродили по гипсовому макету гор, выполненному невесть когда школьными умельцами. Наверно, соседние вершины пытались разглядеть, как тут, за бетонным забором, их изобразили – реалистично или так себе. Но никаких пещер на этом макете не наблюдалось: значит… не вполне реалистично.

А на уроке военрук Николай Петрович принялся разбирать на учительском столе АКМ. После кто-то из вызванных к доске ребят должен был собрать

На прошлом уроке у нас была стрельба в цель из малокалиберной винтовки, из положений лежа, с колена и стоя; стреляли мы в спортзале, мишени военрук укрепил на дальней стене, а у ближней мальчишки бросили маты. И ко всеобщему удивлению я со своей близорукостью (без очков не видела ни Ш, ни Б), умудрилась попасть в «яблочко»! Генка был так потрясен, что выбежал на линию огня и сделал три круга по залу с воздетыми кверху большими пальцами, крича «Ой, держите меня все! Лилька в цель попала!». Я, по правде говоря, и сама была удивлена (одно дело после многочисленных тренировок попасть с пяти шагов ножом в ствол дерева, другое – с тридцати метров из винтовки в мишень размером с радиоприемник), но, держа марку, скривила губы:

– А ты как думал: пираты и апачи промахов не допускают!

Последним уроком была биология, и Полина Михайловна, географичка, заменявшая заболевшую учительницу, повела нас за шоссе – на школьный опытный участок (попросту огород), где мы должны были сажать различные субтропические растения, например, колючую юкку (Генка тащил ее в отставленной руке и ругался, что он теперь дырявый, как решето), и канны с широченными листьями, ну, и картошку тоже, в обязательном порядке.

Сева Ясинский с Витькой Шпилевым несли саженцы чайных роз, тоже довольно колючие, Полина Михайловна сказала, что это сорт «Графиня Воронцова», и мы с Таней переглянулись: не каждый день сажаешь графские розы. – А, может, нашу Центральную усадьбу назвать так: чайный совхоз имени графини Воронцовой, – предложила я.

Витька Шпилевой сказал, что за Калиновым озером, по ту сторону хребта, есть Воронцовские пещеры, небось названы в честь мужа этой цветочной графини…

Спустившись в обрыв и поднявшись по склону к огороженному покосившимся штакетником полю (на склоне вокруг него уже по-весеннему зеленели деревья), мы принялись вскапывать землю, продолжая начатую кем-то до нас копку, сажать субтропические культуры в ямы или обычную картошку в лунки. Пока суть да дело, и урок кончился. Все отправились в класс за портфелями, но прежде завернули к ручью отскоблить обувь от грязи и помыть руки. Когда вернулись в школу, вдруг выяснилось, что кто-то забыл на опытном поле казенные тяпки, а идти за ними, по распоряжению Полины Михайловны, пришлось нам с Таней.

У самого обрыва стояла школьная котельная, возле нее возвышались горы угля: мелкого, который надо просеивать через ржавую сетку старой кровати (она лежала тут же), крупного блестящего антрацита и пористого шлака, уже вытащенного из топки.

– Вот не знала, что за Калиновым, всего лишь за горой, есть пещеры! – воскликнула я и сказала, что мы обязательно должны сходить в эти Воронцовские пещеры:

– А вдруг там, на глубине…

– … живут морлоки, – докончила Таня, хотя я, разумеется, хотела сказать если уж не о драконе, то о сокровищах…

И вдруг из котельной вышел человек, его лицо было черным от вьевшейся в кожу угольной пыли. Мы, не обращая на него внимания, спустились в обрыв, но не успели по противоположному склону подняться к школьному участку, как услыхали за спиной шум торопливых шагов: это был кочегар. Мы совсем и не испугались: мало ли зачем ему надо на опытное поле… Да и школа – вот она, за обрывом и тройным рядом деревьев, совсем близко. Мы даже слышали про этого нового кочегара, которого звали, точно индейца, Татиангукуа. Только я хотела спросить, не приплыл ли он сюда из Северной Америки… как кочегар рявкнул:

– Эй, пионерочки, ну-ка, остановились! Мы с Таней переглянулись: вроде ничего не натворили, может, без сопровождения учителя нельзя ходить на опытный участок…

И тут кочегар, который был в сапожищах и длинном черном пальто, распахнул его: и мы увидели… Он был совершенно голый под этим пальто, даже без трусов… И сказал:

– Эй, пионерочки, а это вы видели?! Что естественно, то не безобразно – учили вас этому?..

Ни я, ни Таня не могли проронить ни слова, мы понимали, что надо бежать: но ноги вросли в землю, будто нас, как «Графиню Воронцову», закопали по самые колена.

И вдруг, откуда ни возьмись, как будто гора его выплюнула, появился Мирон-дурачок, выглядел он в точности так же, как в прошлый раз, только теперь в руках у него была винтовка… И Пугало нацелило свое оружие не на нас с Таней, а на кочегара… Тот быстро запахнулся, даже застегнулся на две пуговицы, и руки поднял:

– Я просто пошутил, Мирончик, я никого не трону, пожалуйста, не стреляй… Ты больной человек, я больной человек… Что с нас взять-то…

– Я просто человек, – сказало наше Пугало, – а ты… ты… – он не находил слов, а потом нашел: – Я не выстрелю на этот раз, но если еще когда-нибудь ты, сучий потрох, подойдешь к детям… я… я тебе башку размозжу.

Кочегар обхватил голову руками и полез по склону обратно в свою тьму. Наше Пугало, Мирон Васильич, просто человек, дождался, пока кочегар исчезнет с глаз, повернул к нам заросшее щетиной лицо и кивнул:

– А я вас узнал, девчонки, хоть вы сегодня без перьев и без лопат…

И тут у меня прорезался голос:

– А мы за лопатами… вернее, за тяпками и пришли. Вы, вы герой просто, Мирон Васильич… Вы… вы нас спасли!

И тут Пугало так же неожиданно, как появился, пропал: он просто растаял в воздухе.

Мы все же сходили за тяпками и отнесли их на место, в сарай за школой, молча отдав завхозу. И мы с Таней Буравлёвой очень долго не говорили про то, что случилось по дороге на опытный участок, как будто этого совсем никогда не было.

Глава 7

…о себе бы радел

и радовал ворона;

волка узнаешь

по волчьим ушам.

Старшая Эдда. Речи Фафнира

И, как снег на голову (хоть весна была в разгаре), у калитки финского дома появилась незнакомая старуха. Я сидела во дворе, на скамеечке под цветущим жасмином, его запах мог выманить из дому любого затворника, и читала «Речи Сигрдривы».

За спиной незнакомки был вещмешок, а в руках небольшой серый чемодан. Недолго думая, она распахнула калитку и, поставив чемодан на землю, сказала:

– Ты, небось, Лиля, что ль? Я подтвердила, с некоторым изумлением глядя

– А мать где? Тамо? – спрашивала незнакомка, кивая на окна веранды.

Я покачала головой:

– Любовь Андреевны нету дома.

– Любовь Андре-евна, – передразнила старуха, – ну-ка, оставь книжку в покое и отнеси чемодан с котомкой в дом.

Говорила незнакомка таким тоном, что возражать ей было невозможно. (Видимо, котомкой она называла вещмешок.) Я пожала плечами и занесла вещи на веранду, а когда вернулась, увидела, что старушка сидит на моей скамеечке, тщательно принюхиваясь к жасминовому воздуху. Библиотечную книжку она сбросила на землю, хорошо, что белую гладкую суперобложку с рисунками я перед чтением сняла.

– Всё тут неправда одна, – презрительно говорила старуха, указывая на нибелунгов, Старшую Эдду и Беовульфа (под одной коркой).

– Нет, правда, – не согласилась я. – А вы кто вообще?

– Бабушка, лешак тя забери, кто ж еще-то! И не зубать мне, ишь, какая зубастая!

Я провела пальцем по своим зубам, не очень понимая, что она хочет сказать.

– А как вас зовут?

– Сказано тебе: зови Бабушкой, не ошибешься. И тут, наконец, до меня дошло! Вытаращив глаза, я закидала пришелицу вопросами:

– И… и откуда вы взялись вообще? И вы… что – у нас будете жить?!

– А где ж еще-то!

Бабушка подошла ко мне, стала рядом: ее макушка оказалась на уровне моего плеча. Поглядев на меня снизу вверх, она покачала головой:

– И куда ты растешь, дылда дикошарая… Ребятёшки-то станут говорить: тетенька, достань воробушка! Задразнят совсем.

– Не такая уж дылда: я на физре третья с конца стою, – пожала я плечами. – Только Натка Фокина да Таня Буравлёва меньше меня ростом, а весь класс в ряд строится перед нами.

– Третья с конца! Гли-ко: ты уж меня переросла! А еще в средней школе учишься! Что дальше-то будет? К велякам подашься?

– Кто такие веляки?

– Узнаешь, да поздно будет. Где тут печка у вас, показывай… Чаю с дороги хоть предложат в этом доме или так и будем под кустом прохлаждаться?!

Я смутилась и повела гостью (гостью ли?) в дом.

Чаю она выпила три кружки, а вначале спросила, куда мы спрятали самовар.

– У нас нет самовара, – отвечала я.

– А конфеты «Снежок» имеются? – спросила пришелица. И вот тут меня охватило смутное беспокойство… «Снежок» – любимые конфеты известно кого. Нет, конечно, я не думала, что Бабушка покинула домовину на кладбище и явилась за каким-то лешим к нам… Но что-то в ней было до того странное… начиная с карликового роста. И глаза, глаза… как две выцветшие, покрытые изморозью незабудки. И зубы все целёхонькие, а не как у Бабы Гали – вставная челюсть.

И тут я поняла, что пришел мой час: пока Любовь Андреевна репетирует (Первое мая-то вот-вот нагрянет, а с ним и очередной концерт!), я должна вызнать, откуда мы с ней здесь взялись: небось, старушка в курсе.

Сидели за столом, перед окошком, а с бугра спускалась, спотыкаясь, лохматая Тамара Ивановна, уже в подпитии.

– Страшилище! – тотчас припечатала Бабушка, указав на нашу соседку.

– Да, тут много всякого народа живет, и все приезжие: кто раньше приехал, кто позже… – осторожно начала я, – многие из такого далека… Из Орла, например. Из других городов тоже. И деревень… А вы из какого населенного пункта?

Это я зря про «населенный пункт» завернула: Бабушка, до тех пор слушавшая с некоторым интересом, сразу интерес потеряла.

– Не из какого не из пункта. Из страны.

– А из какой страны?

– Ты опять зубатить? Из нашей, из какой.

– А долго вы ехали? Или, может, летели? На корабле плыли? На подводной лодке?!

– Добиралась своим ходом. И хватит допрос вести: много будешь знать, скоро состаришься. И так уж вон вымахала под облако.

Тут вернулась Любовь Андреевна и, увидев Бабушку, сказала такую фразу:

– А мы тебя только в субботу ждали.

– А я вот она: в четверток подгадала. Дай погляжу хоть: опять, знать, новое платье?

То есть, выходит, она видела Любовь Андреевну в каком-то старом платье?! И она знала, что я учусь в средней школе! И Любовь Андреевна ее ждала (а мне не сказала!). Как же бы мне разговорить Бабушку! Может, она была в моем прошлом, может, у нас с ней частично общее прошлое?!

Так Бабушка поселилась у нас, и весь наш быт перевернулся: Любовь Андреевна сходила в контору и выпросила еще одну комнату – для Бабушки, нас ведь теперь трое, а так как свободной комнаты ни в нашем финском доме, ни в каком-нибудь соседнем не было, нам дали две комнаты в кирпичном здании, в том самом, где в переднем торце магазины. Мы поселились во втором подъезде, на первом этаже (моя классная руководительница Луиза Андреевна жила как раз над нами). Только у нас была не отдельная квартира, а коммуналка с предлинным коридором: наши комнаты – дверь в дверь; слева от большой комнаты – две двери завгара с женой и детсадницей-дочкой, а рядом с каморкой (которую мне пришлось делить с Бабушкой) – три двери почтальонки тети Раи Осиповой, там она жила с пьяницей мужем и двумя сыновьями (младший Вовка, конечно, был моим одноклассником). Кухня общая: три керогаза, на которых целыми днями что-то шкворчит в кастрюлях и сковородках, унитаз в загородке за дверью тоже общий – хоть тут никто не будет камнями швыряться. Правда, ванны и душа, как и в финском доме, нет. Мы привыкли ходить в поселковую общественную баню, и от множества голых женских тел у меня каждую субботу рябило в глазах. Хорошо, что я очки в предбаннике оставляла: изображение помывщиц было размытое не только от клубов пара, но и от близорукости. Тем не менее я стала замечать, что у моих одноклассниц, даже у Тани Буравлёвой, намечается грудь, я же – доска доской, такая же, как и в начале моего пребывания в этой гористой местности.

И жаль, что в новой квартире не было печи, только в каждой комнате – по батарее. Бабушка тоже не одобрила отсутствие печки, спросив:

– А куда печь дели? Еще я жалела о качелях, о жасминовом кусте, об алыче (так и не узнаю: желтая ли она и вкусная ли), да и груша– дичка на косом поле тоже та-ак неистово цвела, будто в последний раз, а плоды у ней, по словам Натки Фокиной, мелкие, и внутри,

С переездом нам помогли: завгар по разнарядке выделил машину, и Батя (дядя Андрей Буравлёв), будучи шофером, не только перевез все наши пожитки на новое место, но и помог с погрузкой-выгрузкой, еще физик Сомов с завклубом приложили руки, школьный завхоз и некоторые старшеклассники, кто выразил желание. Конечно, я не забыла забрать из подполья головной убор апачей, куртку с желтой бахромой и финский нож. Всё это добро мы с Таней припрятали до лучших времен в сарае Бати.

Бабушка в первый же день поцапалась и с тетей Раей, и с женой завгара. Почтальонка, старейшая жительница здешней коммуналки, попыталась заставить Бабушку помыть пол в кухне (пока мы с Любовь Андреевной прохлаждались, по словам Бабушки, в школе). Бабушка этого не потерпела, мол, мы только что переехали, еще не успели наследить – и это было справедливо, – но Бабушка добавила концовку: вы кругом грязь развели, неряхи, а кто-то за вами убирать должен… Тут уж тетя Рая, в свою очередь, не стерпела – и началось веселье. Тридцатилетняя жена завгара решила поучить Бабушку лепить пельмени: лучше не делать тесто колбаской, которую Бабушка нарезает на кружочки, а после каждый кружок раскатывает в сочень, а сразу раскатать большущий сочень и стаканом вырезать кругляшки, так будет производительней и ровней… Бабушка брезгливо поджала губы – даже, по-моему, хотела смолчать, но опять не вытерпела и ответила, что столько лес не стоит, сколько она пельмени стряпает, и не такой рыжухе крашеной ее учить. Одним словом, стало понятно, что нам с Любовь Андреевной в этой коммуналке скучать не придется.

Вскоре пришел контейнер с Бабушкиными вещами (может, она сама их себе послала, до отъезда к нам): старенькая швейная машинка, медный самовар, прялка, облако овечьей шерсти, чугунки, ухват, и главное – сундук. Классический, темно-зеленый, весь в узеньких полосках жести, образующих ромбы. Сундук был закрыт на висячий замок, и при мне Бабушка никогда его не открывала. Я гадала, что там может быть, кроме документов, которые она наверняка туда спрятала… Карта острова? Если это сундук мертвеца, из тех, что предпочитают конфеты «Снежок»… На вопросы Бабушка отвечала примерно так:

– Много будешь знать, скоро ко дну пойдешь, колода. Я познакомила Таню с Бабушкой, Буравлёва, науськанная мной, осторожно поинтересовалась:

– А как вас зовут, имя-то у вас есть? Но Бабушка отвечала по-прежнему:

– Есть, да не про твою честь. Зови Бабушкой, не ошибешься.

И Любовь Андреевна звала ее так же – Бабушкой. А Бабушка никак ее не называла, а когда я спросила, почему Бабушка не зовет дочь (ведь она дочь? я и в этом сомневалась) хотя бы Любой, она отвечала:

– Потому что это не настоящее имя.

– Как это?!

– У ней другое имя есть, секретное, только я его знаю. Да никому не скажу. А чего имечко по чужим ртам таскать, вазюкать, не надо этого.

Точно так же, как Бабушка не открывала при мне свой таинственный сундук (ключ от него носила на груди, на тесемке), не снимала она с головы и платок. Ни днем, ни ночью. Ее кровать с никелированными спинками (пригодятся для машины времени) и четырьмя шишечками стояла напротив моей, такой же. Но мне ни разу не удалось застать ее без платка… Может, она лысая и стесняется этого?! Я ждала, когда мы все вместе пойдем в баню… и дождалась. Бабушке, хочешь-не хочешь, пришлось снять и платок, помимо всего остального, и я увидела, что волосы у нее на месте, и даже нисколько не седые, а просто серенькие, как у меня, зато уши не просто оттопыренные (у меня тоже торчат), но заостренные, как у лошади, и мочек нет! И тут в бане я прозрела, хоть и была без очков! Конечно, я на ее месте воспользовалась бы резиновой купальной шапочкой… но не подсказывать же Бабушке, что ей делать: она всё лучше всех знает.

Мне не терпелось поделиться с Таней своим открытием, но пришлось и самой вымыться с головы до ног, и Бабушке намылить спину вехоткой (так она называла мочалку, и верно: тут все мылись не мочалом, а пухлыми вехотками из южного растения люффы, даже семена там и сям проглядывали, так что по-настоящему это была не мочалка и не вехотка, а люффотка).

По субботам мы не учились, и, кое-как обсохнув, я отправилась к подруге. Кстати, мы оказались теперь гораздо ближе друг к другу – хоть один плюс от житья в этой коммуналке.

Таня опять занималась уборкой: она перестала чихать – то ли растения, на которые у нее была аллергия, уже отцвели, то ли перерыв в мытье полов с хлоркой сказался. Во всяком случае, тетя Валя решила, что дочка достаточно побездельничала, пора браться за тряпку и веник.

Поскольку всё семейство было в сборе, только переходило из комнаты в комнату, чтобы у Тани было пространство для маневра, мне приходилось говорить урывками, чтоб ее родные случайно не услышали новости, которые им покажутся пугающими или странными. Я, конечно, предложила подруге свою помощь, но она, не доверяя моему зрению (еще не замечу пыль или грязь в каком-нибудь углу), от нее отказалась.

– Я поняла наконец, кто такая Бабушка, – таинственным шепотом начала я.

– И кто?

– Она – эльф! Тут Таня Буравлёва уронила швабру и сама об нее споткнулась, наделав столько грохоту, что из соседней комнаты примчалась тетя Валя, но узнав, что мы ничего не разбили и не сломали, удалилась.

– Какой эльф? Как в «Дюймовочке»: крошка с крылышками? Ну, ты даешь! Они же малю-усенькие, эльфы… Конечно, твоя Бабушка не велика ростом, но все же побольше бабочки…

– Она не совсем такой эльф, как в сказке, она – альв, ну, или альб, это такая разновидность эльфов, они ростом, как… как ребята в младших классах. Вот смотри: муха с крылышками и орел с крыльями – летают, но ведь они сильно отличаются…

– Тоже – сказала: у всех эльфов есть крылья, пусть даже эльф ростом с нашего Килю… А у Бабушки крыльев нету! – Нету! Но это не важно: не все эльфы крылатые. И потом, если бы у бабушки были крылья, ее бы тут не прописали!

Таня закончила уборку в комнате, окна которой выходили

– А где она жила, ну, прежде? – стала спрашивать Таня, когда Батя и Киля ушли в прибранную комнату. – Где эти альбы живут, не в цветах же?

– Не бойся, цветочную аллергию ты от нее не подхватишь! Альбы – а еще их зовут нибелунгами – живут в пещерах, где чаще всего охраняют отбитые у драконов сокровища!

– Ничего себе! А… а почему ты решила, что Бабушка не просто человек, что она этот… альб?

– По ушам узнала: у всех эльфов, больших и маленьких, уши вверху заостренные… Она, конечно, скрывает свое происхождение: не снимает платок, который прикрывает уши. Но в бане пришлось снять. И тогда я всё поняла…

Таня перемыла, что могла, но теперь и Буравлёвы стали собираться в баню: суббота ведь. Спустившись с высочайшей в мире лестницы, они повернули направо, к бане, находившейся в переулке, который поднимался от библиотеки в гору. А я свернула налево и мимо столовой и крохотного крытого рынка – там старушки торговали яйцами и зеленью, – завернув за угол могучего здания, отправилась во второй подъезд, домой.

Я поняла еще вот что: я тоже жила в пещере, я даже смутно вспомнила что-то такое… или, если не в пещере, так в чулане, полном книг, жизни там не было, а книги были… И, может, в бабушкином сундуке хранится карта пещеры… или засекреченного пути к моему чулану?.. Один из сторожей, вечно стоящих на страже, отпрянул, и я услышала, как кто-то в моей голове взрослым голосом, да просто басом, произнес: ретроградная амнезия.

* * *

…Конечно, придя в себя, я первым делом бросилась в библиотеку и в медицинской энциклопедии нашла всё про ретроградную амнезию: причиной потери памяти могли быть или болезнь – энцефалит, к примеру, или черепно-мозговая травма (свалилась откуда-нибудь, либо…

как бедного Мирона выкинули из окошка), или я надышалась дымом при пожаре. И всё это могло спровоцировать потерю памяти. Еще бывают «чрезмерные психотравмы», от которых тоже теряешь память, – но это, скорей всего, не мой случай. И что дальше? Написано, что амнезия может отступить (хорошо бы!) или остаться на протяжении всей жизни (еще чего!).

И, ладно, у меня ретро-амнезия: я не помню до какого-то порога свое прошлое, а у Любовь Андреевны – тоже амнезия? Она тоже не помнит того, что было? А если помнит, почему не рассказывает, почему молчит… И у Бабушки – тоже, что ли, амнезия: когда я спросила, откуда пришел контейнер с вещами (место, место хотя бы назовите!), она сказала: из лесу. Ладно, может, и из лесу… но лес-то где растет, в какой области нашей страны? А может, у нас просто семейка беспамятных?! Про то, что амнезия передается из поколения в поколение, в энциклопедии ничего не говорилось… Но… может, нас надо изучать под микроскопом?..

И, выходит, ничем мне не помог этот отступивший в тень сторож в моей голове: ничего мне не дало новое знание.

Зато Бабушка сама, я ее за язык не тянула, рассказала про подменышей…

Нынче, мол, полная воля малому-то народцу, ведь младенцы сплошь некрещеные, а, как всем известно, подменить можно только некрещеного ребятенка… вот потому столько нынче развелось подменышей. Весь народ, считай, подмененный.

При этом Бабушка с ухмылкой посмотрела на меня… Про народ она, конечно, сильно преувеличила: столько у эльфов (или альбов) детенышей не наберется, ведь альбов – Бабушка сама говорила – почти всех извели. И сказала она это с осуждением… Откуда бы ей знать, если она сама не попадала в эльфийский переплет?..

По словам Бабушки, остатки малого народца попытались спастись, подсовывая своих заморышей в колыбельки работающих советских женщин, а те, будучи атеистками, понятное дело, не крестили своих младенцев, которых эльфийки с готовностью утаскивали к себе. Так я поняла, что я подменыш… Вот почему я ничего не помню… И дело совсем даже не в болезни или черепно-мозговой травме: всё это туфта, как говорит Генка Загумённый. И… и вполне возможно, что и Любовь Андреевну тоже подменили… а… а вот Бабушка и подменила! А после выбралась из своей пещеры на свет и пошла по дороге, как ни в чем не бывало, даже на завод устроилась: я подслушала, как она жаловалась Любовь Андреевне, что на оборонном заводе сколь лет проработала, а пенсия – пшик один (кстати сказать, за пенсией она самолично ходила на почту, не доверяя почтальонке). А Любовь Андреевну подмененную (у которой, по словам Бабушки, есть другое, секретное имя) она забрала из детдома, куда ее сдала ненастоящая мать, поскольку Любка тоже ничего не помнила, или была очень болезненной, или еще какой-то не такой. Выходит, мы семья подменышей! Эге-ге! Вот я тебя, Бабушка, и раскусила: твое имя по спрятанным документам не имеет никакого значения, потому что по-настоящему тебя зовут, например… Костбера. И Любовь Андреевну я раскусила, поняла про ее бегство с каких-то равнин в горы, за хребет: никому тут нет дела, кто мы с ней такие и откуда взялись (только я, надоеда, покою ей не давала!). А она обжилась здесь – и Бабушку вызвала! Вот и все разгадки! Почти все…

Где я жила до приезда сюда, и кто меня книжками обложил, и, главное, зачем? Только не Бабушка, она не верит ни одному печатному слову… Да ладно, все это не так уж важно: хорошо, что не колодой того некрещеного младенца подменили (как некоторые альбийки делали), и не хлестали меня, подменыша, розгами, чтобы я верещала на несколько округ так, чтоб моя альбийская мать (Любовь Андреевна), не выдержав, примчалась бы и вернула в колыбель подмененное дитя, а меня унесла бы, впрочем, вполне возможно, что так оно и было – я ведь ничегошеньки не помню… Хотя из такого раннего детства никто ничего не помнит. А чулан… это же живот материнский: о проведенных в одиночке этой темницы месяцах памяти ни у одного существа не остаётся. Ну, и выучившаяся среди людей альбийка (Любовь Андреевна) читала нерожденному младенцу (мне) книжки с вечера до утра. Вот и ответы… Только еще один вопрос: куда девали подмененного мной некрещёныша? И остальных подмененных человеко-детей? Небось, когда гонения на эльфов начались, тоже в детские дома посдавали чужих некрещёнышей, ну, или живут они, как ни в чем не бывало, в древнем подземном мире: сейчас ведь, кажется, альбов не ущемляют, про них просто забыли, по словам Бабушки.

Ох, кажется, всё прояснилось! Прекратив на этом

Глава 8

– А нет ли у вас… одноногого? – выкрикнул он задыхаясь.

– Сильвера? – спросил я.

Роберт Льюис Стивенсон. Остров сокровищ

И вот состоялся очередной праздничный концерт для жителей села. Клуб был забит до отказа, даже Бабушка пришла, сидела в первом ряду вместе с ребятишками – по росту-то они одномерки. Мы с Таней издали выглядывали на сцену. Песня из оперетты «Белая акация» про 4-е апреля (хотя нынче было уже 1-е мая) в исполнении трио имела неизменный успех.

Когда мы пришли домой, Бабушка даже по-своему похвалила выступление Любовь Андреевны:

– Малая птичка соловей, а знает май.

Мы никак не могли прижиться в коммуналке: то Бабушка так стучала в дверь долго занятой уборной, что она слетела с петель, и пьянице Осипову пришлось ставить дверь на место; то завгарская Маринка-детсадница потихоньку пробиралась к нам (двери-то редко запирали) и озорничала. Когда она в большой комнате открутила рычажок от радиолы, Бабушка, скрепя сердце, смолчала, но когда она ворвалась в нашу с ней комнату и принялась крутить колесико швейной машинки, прибежавшая из кухни Бабушка не выдержала и так отшлепала пролазу, что не вмешайся в дело я, быть бы беде… Да и так прилетевшая на плач дочурки завгарша попыталась сорвать с Бабушки платок… но не тут-то было: досталось рыжим патлам, а не серым, которые, подчиняясь хозяйке головы, ни одной волосинкой не высунулись из-под платка.

Бабушка настаивала, чтобы Любовь Андреевна просила землю (сельским учителям давали), для постройки своего дома подальше от этих приставал, лучше повыше в горах, и обязательно с печкой:

– А то, что это за жизнь: среди людского сброда, да без печки! А счастье придет и на печи найдет!

Так что я даже стала подозревать Бабушку в том, что она не альб, а… домовуха, это такой домовой женского рода (про них она тоже рассказывала), и тогда не пещера ее родина, а печь. (И моя тоже – я ведь Сажа.)

Однажды забывшая про нагоняй соседская Маринка опять в наше отсутствие прокралась к нам, вытащила из портфеля мою тетрадку по русскому языку и всю (даже выполненное домашнее задание) исчиркала своими каляками-маляками. Тут уж и я, поняв, что это стихийное бедствие с косичками никому не остановить, принялась поддерживать Бабушку в вопросе земли и стройки.

Любовь Андреевна не вынесла нашего двойного напора и обещала написать заявление.

А после Первомая в нашем классе появилась новенькая, звали ее Женя Силаева, у ней не было левой руки по локоть, она носила протез из чего-то похожего на толстостенную пластмассу, с выточенной кистью якобы телесного, но на самом деле оранжевого цвета, застывшие нечеловечески пальцы пугающе выглядывали из необычайно широкого рукава сшитой на заказ формы. Мать Женьки устроилась в нашу школу завучем, отец возглавил мастерские, и под конец года у мальчишек, наконец, появились уроки труда, а то они или собак гоняли в то время, когда девчонки учились шить, или у них было дополнительное военное дело, если у военрука, который вел также физкультуру, было «окно» между уроками.

И вот Любовь Андреевна стала меня усиленно отправлять к Силаевым: мол, у Жени нет подруг, ей скучно одной, почему бы тебе, Лиля, не навестить девочку. Но у меня-то была подруга, и мне вовсе не улыбалось становиться изгоем в классе на пару с дочкой завуча.

Луиза Андреевна посадила новенькую с Олей Лаптиновой, но Оля с непреходящим ужасом смотрела на неподвижную руку, лежащую на парте, отодвигаясь на самый краешек, едва не падая в проход и все уроки косясь на протез; потом пришла мать Оли – тетя Тоня, продавщица из промтоварного магазина, и стала жаловаться, что дочь боится ходить в школу, пусть ее пересадят; пришлось Олю вернуть на прежнее место – к Натке Фокиной; теперь Силаева сидела одна, кум королю, вернее, кума королеве.

А Любовь Андреевна нашла хороший повод: мол, у Жени нет учебника немецкого языка, пойди, Лиля, отнеси ей. Скрепя сердце, я пошла.

Поселились Силаевы в том же доме, где жил Генка Загумённый, двухэтажное здание на восемь квартир стояло на дуге шоссе перед крутым подъемом на Калиновое озеро. С площадки вели две двери: одна к Силаевым, другая – к Михеенковым, там жила Анька, тоже одноклассница, ее родители работали конюхами, и я ей страшно завидовала: была бы Любовь Андреевна конюхом!.. Будь моя воля, уж, конечно, я бы повернула к Анькиной двери, чтобы уговорить ее отправиться на конный двор, задать корма лошадям, и, может (заветная мечта!), прокатиться верхом. Ребят на конный двор не пускали, мы с Таней пару раз пытались прорваться, но Анины родители так нас оттуда нагнали, мотивируя тем, что лошади – не игрушки (как будто мы не знаем!), что мы больше не предпринимали попыток проникновения к запертым мустангам; но ведь с Аней, небось, пустили бы…

Ладно: только отдам «немец» и к Аньке заскочу.

Женя была дома одна, она поблагодарила за учебник и предложила чаю с конфетами «Мишка на Севере». А почему бы не попить? Я тащилась в гору и приустала. Она очень ловко управлялась с чайными приборами: одной настоящей рукой и второй, на подхвате, искусственной.

Я всё принюхивалась, мне казалось, в их квартире пахнет чем-то тухлым. Но ведь они только-только тут поселились, может, это запах прежних жильцов… И тут Женя сказала:

– Хочешь, руку покажу? Вот эту… – и она указала пальцем правой руки на застывшую левую.

Конечно, я хотела. Она подняла рукав халата и стала отстегивать протез, который крепился ремешками и застежками на предплечье, отстегнула неживую руку, положила ее на стол, где мы только что пили чай, и вытянула обрывок настоящей руки: он сужался книзу и закруглялся как-то ужасно неприлично, на конце было три небольших веревочных отростка, один подлиннее и два покороче. Я вздрогнула. И тухлым понесло сильнее: может, этот кусок руки, соприкасаясь с протезом, потеет и так пахнет. Конечно, она мне оказала доверие, наверное, это была даже высшая форма доверия… но все-таки лучше бы я не видела этой руки.

– Вот бы Ольке Лаптиновой показать, – воскликнула я, бравируя, – она бы, наверное, в обморок упала!

Мы засмеялись. Женя опустила рукав, который пусто повис, и я решилась спросить, почему у нее такая рука… – Мы из Златоуста приехали, а до этого жили в Семипалатинске, там испытания ядерной бомбы проводили, слыхала?

Я покачала головой из стороны в сторону.

– Ну, и вот, мама думает, поэтому я такая

И тут меня озарило:

– Подожди, подожди… дело не в радиации или резус– факторе… ты… ты просто подменыш, поняла?!

– А… а что это: подменыш?

– Ну, альбы, это такой маленький народец, тебя в колыбели подменили: некрещеного младенца утащили к себе, а тебя оставили… Сразу видно, что ты подменыш… у тебя и глаза разные: один зеленый, другой карий, все сходится – подменыш!

Но Женю Силаеву эта новость вовсе не обрадовала, она надулась и вроде даже собралась плакать (ну, бывают же дуры!), тогда я поторопилась объявить:

– Да я ведь тоже подменыш, чего ты! Это вовсе не обидно. Вон Бабушка говорит, что у нас весь народ подмененный… конечно, это не так, но многие – это уж точно.

Переварив информацию, Женька почесала в голове и сказала, что со мной не соскучишься.

– А то!

На этом мы и расстались, я помчалась домой, второпях забыв, что хотела завернуть к Ане Михеенковой уговорить ее сходить на конный двор.

Первое время на переменах Женьку просто обходили сторонкой, а потом, конечно, принялись задирать – особенно неистовствовал Генка Загумённый, хоть и был ее соседом по дому, уж, конечно, он не мог упустить такой случай: новенькая, учительская дочка, да еще и без руки – все удовольствия разом! А я, хоть и побывала однажды у Силаевой дома, в подругах ее не числила и не считала своим долгом защищать.

Иногда Женька приходила на уроки без протеза, а оранжевую руку совала в портфель, вместе с учебниками и тетрадями, – наверно, протез натирал, не знаю, – но и без него она обходиться не могла: может, эта рука была для нее чем-то вроде любимой куклы… или оставить пластмассовую руку дома было все равно что оставить… часть тела.

В тот раз она опять пришла с протезом в портфеле. И Генка не упустил случая: на большой перемене выкрал фальшивую руку и принялся носиться с ней по классу, пугая девчонок, совал протез кому-нибудь в лицо – и наслаждался воплем, громче всех, конечно, визжала Оля Лаптинова. Причем от протеза пованивало – и Лаптинова со Смагиной зажимали носы. Женька сидела за партой, зажмурившись и заткнув одно ухо пальцем, второе ухо она заткнуть не могла: нечем.

А потом началась настоящая вакханалия, причем участвовал почти весь класс, и девчонки тоже: может, весенняя теплынь так подействовала, раззадорила. Лаптинова, Смагина и Фокина, воспользовавшись тем, что на предпоследнем уроке мы работали на опытном участке и нам выдали рукавицы, нарвали молодой крапивы и потихоньку сунули в портфель Силаевой. Мы с Таней видели, но ничего не сказали: мы же не сексотки. Женька полезла доставать хрестоматию – и вся изжалилась. А Генка заорал:

– Ой, салатик, ой, там салатик внутри: из руки и зеленой крапивки! А кто хочет попробовать, граждане? Кушать подано! – он отнял портфель у плачущей Жени, вытряхнул крапиву, достал протез и… впрямь вонзился в него зубами.

Олька заорала:

– Генка, Генка, брось, тебе не противно?!

Противно стало мне… Я стала превращаться – и ничего не могла с собой поделать.

– Карамба! – заорала я во всю глотку и вскочила на парту. – Гром и молния! Три тысячи чертей и одна ведьма! Медуза вам в глотки!

Ножа у меня при себе не было, ведь мы с Таней спрятали его в сарае Бати и покамест не доставали, – зато рядом была могучая рука… протез Женьки Силаевой. И тут я сделала великое открытие: Женька Силаева – это же… это же… Джон Сильвер! Да, всё сходится, а то, что вместо ноги отсутствует рука, так не велика разница – и то, и то конечность!

Генка в некотором замешательстве стоял с опущенной третьей рукой у парты, на которую я запрыгнула, оставалось только нагнуться – и вырвать у захватчика протез. Что я и сделала, и заорала Женьке, маня ее же рукой, с которой свисали почти кожаные ремешки и застежки:

– Джон, Джон Сильвер! Очнись! Вспомни себя! Ты в бою потерял руку! Ты просто забыл! (Я тоже не помню своего великого прошлого…) Как смеют они попрекать тебя этим! Как смеют издеваться! Глупцы и трусы!

Женька, вскочив с места, с некоторым недоумением, но и с восторгом смотрела на меня. А я сдернула с шеи красный галстук, скрутила его и, сорвав очки и сунув их Тане (ребятня окружила мою парту), наискосок перевязала себе левый глаз, которым и так ничего не видела, и крикнула:

– Я, полуслепой пират Пью, покажу тебе, Джон Сильвер, как нужно с ними, предателями пиратского дела, обращаться! – Генкина голова была очень удачно расположена, как раз подо мной – как было упустить такую возможность! – и я с размаху треснула Женькиным протезом по круглой голове ренегата пиратов.

* * *

…Конечно, после этого случая мы с Женей Силаевой стали почти неразлучными подругами, теперь она была не одна, и к ней остерегались приставать. А Генка… Генку сердобольные Лаптинова и Смагина отвели в медпункт, где ему выстригли волосы на затылке, а после намазали голову зеленкой – и только, даже зашивать не пришлось. Так что урон Загумённому был нанесен минимальный. Зато урок он получил хороший и больше не притрагивался к чужим протезам. К счастью, пластмассовая рука тоже не сильно пострадала.

Таня Буравлёва вначале восприняла в штыки появление в нашей команде третьей, но потом смирилась: Джон Сильвер не претендовал на главенство, книжек Женька тоже почти не читала (ну, разве что по программе), а Таниными способностями к уборке и шитью просто восхищалась. Правда, после того как мы перешли из старателей в пираты, Буравлёва стала интересоваться, как ее по-пиратски зовут:

– Ты – пират Пью, она – Джон Сильвер, а я?

– Ты будешь доктором Ливси, вон как свела мне бородавки, следа не осталось – точно доктор!

– А он пират? – с подозрением спросила Таня. И мне пришлось соврать:

– Еще какой! Ведь не Джимом Хокинсом назначать подругу, тут нужен был кто-то из взрослых. До капитана Флинта Танька не доросла… Она не могла быть и Билли Бонсом, ведь тогда ей пришлось бы изобразить сабельный шрам на щеке, а на это Буравлёва ни за что не пошла бы, изворчалась бы: мало того, что веснушки на щеках, так еще и шрам! Да и Билли Бонс умер до отплытия на остров; конечно, его любимая присказка «мертвые не кусаются» украсила бы наши беседы, но… но мы же по очереди

Теперь прямой путь нашей троицы был – к речке Змейке, на поиски клада… тем более что Мирон нам теперь не помеха, а совсем даже наоборот. И как раз на одном из последних уроков истории учитель Сергей Александрович, так как весь учебник мы досрочно прошли и говорить ему стало не о чем, рассказал про старинный клад, который нашел житель села Казачий Брод, что возле Адлера. Среди золотых и бронзовых украшений там оказался знаменитый щит Ахилла… Кроме того, мы с восторгом узнали, что титан Прометей был прикован к Орлиным скалам (а до них рукой подать от Центральной усадьбы!), то есть старые боги очень даже привечали эти места… ну, может, не обходили вниманием, скажем так. И… и это еще не всё: оказалось, что аргонавты за золотым руном плавали сюда же, на речку Мзымту, – ну, как раз туда, где нынешний казакобродец нашел таинственный клад.

– Это… это что-то с чем-то! – вскрикивал Генка Загумённый, хлопая себя по толстым бокам.

Да уж, наш учитель совсем нас запутал в тенета мифов, точно мух, но нам было там, внутри, очень и очень неплохо.

Конечно, мне немедленно пришлось в качестве пояснения к найденному щиту рассказать членам нашей пиратской шайки о Трое – без этого ведь никак – спасибо библиотекарю Елене Петровне за разрешение брать книги из серии «Всемирная литература».

Женька завела собачку: беспризорный пудель прибился к ней однажды по дороге из школы, и родители разрешили оставить грязнулю. Конечно, пуделя мы назвали Флинтом. Правда, он только лаял и ни словечка, даже «пиастры», в отличие от попугая, протявкать не мог, но все равно мы были рады этому псу, точно Бену Ганну.

Я сунула очки в карман, перевязала глаз черной ленточкой и вмиг стала похожа на заправского пирата, у Женьки был ее знаменитый протез, теперь она управлялась им не хуже, чем Джон Сильвер своим (попробуй подступись!), а Таня заплела от затылка недлинную косичку, которая один в один была похожа на косичку доктора Ливси, в то же время тете Вале она казалась самой обычной косой, правда, почему-то с черным бантом на конце. Конечно, мы не забыли взять лопаты, я прихватила финский нож.

Когда мы вчетвером (отмытый кудряшка Флинт увязался за нами) спустились к заветному месту, то, увы, не нашли прибитой к стволу бука таблички с указанием, кому принадлежит застолбленный участок: какие-то проходимцы не постеснялись сорвать фанерку и, небось, пустили на розжиг костра. Ну, ничего, в следующий раз принесем новую. Зато дырявый таз оказался на месте, в кустах лещины. Будучи пиратами, мы решили временно опять стать старателями. Но и в этот раз золотой песок не обнаружили, а кварц – пожалуйста: наш Джон Сильвер, у которого сохранился нюх на камушки, да и зрение не подкачало, тотчас увидел блестящий камень, и не один… Возвращались мы с карманами, полными кварца, правда, опять-таки не золотоносного, но… когда-нибудь нам должно повезти. И я твердо решила, что на летних каникулах надо ехать в село Казачий Брод: может, этот археолог (или кто он там) не весь клад выкопал, а оставил и добрым людям…

Глава 9

Мы неслись по тропинке и слышали непрекращающиеся крики сэра Генри и глухой рев собаки.

Артур Конан Дойль. Собака Баскервилей

Во дворе Тани Буравлёвой поспела черешня, самая первая на Центральной усадьбе – и мы наперегонки с дроздами, которым вкус черной, под цвет оперения, дички был особенно люб, поедали ягоды, оседлав дерево и сплевывая косточки на землю, но стараясь не попасть в Джона Сильвера. Однорукий пират не мог лезть наверх, поэтому в траву с дички летели рясные (как Генка говорит) ветки, и Женька ощипывала их, стоя на твердой почве. Тетя Валя уже вовсю варила черешневое варенье (меня угощали прошлогодним – просто объеденье, а густое, ложка стоит!), и вареньем из таза, стоящего на керогазе, пахло аж до конторы! Киля, разумеется, тоже сидел на дичке, на самой верхотуре, и распевал вместе с нами: «15 человек на сундук мертвеца, йо-хо-хо и бутылка рому!».

А в школе, хотя солнце палило вовсю, еще шли занятия, и нам было предписано наряжаться так: белый верх, черный низ – и, конечно, мы с Таней надели тонкого полотна рубашки (рукава можно завернуть до локтя), короткие юбчонки и белые гольфы с кисточками на внешней стороне. На уроках все лица, точно подсолнухи, поворачивались к ослепительно сияющим окнам, а не к черной доске со скучными меловыми словами.

Сергей Александрович рассказывал теперь о топонимах. Оказалось, что село Измайловка названо в честь Измайловского лейб-гвардии полка, а село Семеновка – в честь Семеновского лейб-гвардии полка, полки эти вели боевые действия в наших местах во время Кавказской войны. Внезапно я узнала, что у нас тоже были форты: Святого Духа (где теперь Адлер), Навагинский (нынче Сочи), стены фортов защищали солдат от набегов горцев – ну, то есть, у нас практически были свои «индейцы»! Вот черт! Только кино про эти события не снимали, и книжек в сельской библиотеке не нашлось. Но был один писатель, Бестужев-Марлинский – он погиб в том же году, что и Пушкин, в перестрелке с убыхами, при высадке десанта с фрегата на берег, в районе форта Святого Духа – вот он-то, если бы выжил, написал бы приключенческую книжку, эх!

После уроков начинались бои с мальчишками: в теплынь, накануне каникул, как не повоевать! Пацаны выбегали из-за угла школы (с торцов окон не было: ни завуч, ни директор не застукают), хватали зазевавшуюся одноклассницу и делали ей «крапиву» – крутили кожу выше кисти руки во встречных направлениях – больно и обидно. А самое противное: иногда юбки задирали. Девчонки отбивались как могли, в ход шли портфели, Танька в ближнем бою дралась портфелем, а на расстоянии кричала пацанам: «морлоки, морлоки, морлоки!» (и однажды у меня возникло подозрение: уж не про разделение ли полов «Машина времени», мы-то, добрые девочки, разумеется, элои, а шерстистые – они… но дальше я не додумала). Джон-Женька Сильвер вовсю теперь использовала протез, так что многим огольцам приходилось несладко. Видя эффект протеза, я решила вооружить всех и каждую: конечно, финский нож в школу не понесешь, а вот круглое полено – пожалуйста, и в портфеле поместится не хуже протеза.

Тем, кто захотел слушать (Лаптинова, Смагина и Фокина отказались: мол, сказки!), я поведала про амазонок, которые, как выяснилось, тоже были примерно из

– Стойте! А есть среди вас какой-никакой, хоть хиленький Ахилл?

Мальчишки погрустнели и позадумались, Генка Загумённый воскликнул:

– Ну, если Шпилька только… Цумбайшпиль, тебя выбрали, иди, сражайся! Гляди, только в лоб не получи, а то зашивать придется!

Но Витька выбрал путь отступления: видимо, вспомнил, как я размахивала протезом, и кому-то не поздоровилось… А за ним, опустив головы, отступили остальные. Правда, некоторые – Лёвка Зубенко, Вовка Осипов, Толик Белоконев – ворчали, что так нечестно, а если они принесут с собой дрова или палки…

– Или кастеты, – добавил Генка.

Но амазонки, оставив за собой поле школьного боя, только посмеивались.

И «крапивные», и прочие нападения прекратились.

Любовь Андреевне выделили землю, за Измайловкой, на горе у обрыва. И к городу ближе, и видать – далеко, и ближайшие соседи – за перелеском. Бабушка одобрила уединенное расположение участка. Кроме того, Любовь Андреевне выдали на строительство дома беспроцентную ссуду. Так что коммунальные склоки вот-вот (всё дело в скорости постройки будущего дома) останутся в прошлом.

А пока что я повесила над квадратным столом, в углу большой комнаты, разворот последнего номера журнала «Советский экран», на развороте – прекрасная блондинка из фильма «Фантомас» с демонической фамилией Демонжо. Мы, три пиратки, отдали бы пол-Центральной усадьбы за такую внешность, но, увы нам… Я запретила соседской малявке под угрозой отрезания косичек чиркать по лицу белокурой демоницы (Маринке ведь ничего не стоит со стула перебраться на стол и нацелить острие карандаша во француженку).

На кухне коммуналки почтальонка рассказывала Любовь Андреевне, что у Тоньки Лаптиновой (продавщицы из промтоварного и Олиной матери) сын вернулся из тюряги: отсидел срок за изнасилование. А в нашей маленькой комнате Бабушка ворчала, что меня в этом дурном месте изурочат, – и я вздрагивала, путая значение этих, похожих на мой слух, как близнецы, слов.

Пришлось вернуться в большую комнату. В раскрытое окошко я видела развилку грунтовой дороги: вверх, выгнув спину, вел переулок Агрономический (там некогда жил какой-то, видимо, великий Агроном), вбок вел извилистый Ясельный – ясно, что к яслям. Пару раз я была в этих яслях с Таней Буравлёвой, когда ей поручали забирать маленького Француза – сына ее двоюродной сестры и внука косоглазой школьной буфетчицы (а не Милен Демонжо). Белобрысый Француз глядел на нас прямым взглядом, но ни словечка не говорил; иногда Таня доверяла мне немного понести малыша, сам он передвигался крайне медленно, а мы, как обычно, спешили по индейским, пиратским или старательским делам.

Сейчас, вывернув с Ясельного, вниз по дороге шагала тетя Шура Фокина, она остановилась поболтать с восьмиклассником Ваней Могилко, он спрашивал:

– Тетя Шура, какой сегодня фильм, бесподобный, да?

И клубный контролер, усмехаясь, отвечала обычное:

– Бесподобный, Ваня!

– А как называется?

– Приходи – узнаешь…

И оба засмеялись в голос. Но тут снизу к ним подошла мать Гали Смагиной – по Ясельному можно было дойти верхами до нашего прежнего финского дома, как раз в конце этого длинного переулка были ворота косого футбольного поля – и, вскрикивая, сообщила:

– Ой, что делается! Слыхали: Дуся из продуктового повесилась! Говорят, на спинке кровати. Думала, что рак у ней, вот и… А никакого рака не нашли, когда разрезали. Ужас!

– Слыхала, – отвечала тетя Шура. – Беда-то какая! – и поинтересовалась: – А кто ж теперь в ее квартире будет жить? Мирон-то все по лесам шастает…

– А она какого-то хахаля завела, городского, приезжал к ней иногда, вроде и расписалась с ним, и прописала. Дура (царствие ей небесное, тьфу, тьфу, тьфу!), ему, небось, квартира и достанется, ведь они трехкомнатную получили, еще когда Василий Петрович был живой… Главный агроном – почитай второй человек среди начальства!

– Известное дело! Они ведь прежде в Агрономическом жили, в честь него и назвали переулочек! Вот ведь как судьба строит козни…

Ваня первый ушел, наверное, поглядеть, какое будет кино; женщины еще поохали – и разошлись в разные стороны.

Ужасно было жалко тетю Дусю, она была невредная, и – ведь она мать Мирона Васильича… Кто теперь ему хлебушек будет носить?..

Но тут все завертелось: приехал из города Следователь, так как в результате судмедэкспертизы, кроме отсутствия рака, обнаружилось, что тетя Дуся не сама повесилась, это была инсценировка. А перед тем как повесить, ее отравили.

Разговору и на Центральной усадьбе, и во всех остальных поселках только и было что про убийство – такого тут никогда не случалось. Ну, залезут в сад, обдерут хурму или виноград… помирать, конечно, помирали – но обычно своей смертью.

Хахаля видела Танина мама и описала как хлипкого типа в очках, моложе Дуси, и с вечной сигаретой в углу рта. Судьба не столкнула нас с этим городским хахалем. Зато мы выследили – с черешни-то далеко-о видать – Следователя: чужой человек с дипломатом вышел из развернувшейся на площади милицейской машины и направился в дом, где прежде жила тетя Дуся – кто еще как не Следователь?! Мы мигом слезли с дерева, вытащили из сарая Батину лестницу, приставили к стене дома напротив окна тети Дусиной квартиры на первом этаже. Я залезла и заглянула в окошко; Таня придерживала лесенку.

– Ну, что там? – шепотом спрашивала она. Я прижала палец к губам. Следователь, по-моему, снимал отпечатки пальцев со спинки кровати (известно, какой!): возил по никелю кисточкой, будто рисовал, потом взял другую, стал водить ею и приложил какую-то пленку к поверхности… И вдруг поднял лицо и посмотрел в окошко – меня как ветром сдуло, мы, схватив лестницу за два конца, перебежали дорожку, миг – и во дворе Буравлёвых. А оттуда скорей в дом. Я пересказала подруге, что увидела в окно.

Переждав какое-то время, мы вошли в подъезд вроде как по своей надобности – ежели что: на втором этаже жила Нинка из класса перед нами. Квартира Славиных оказалась опечатана. Мы с уважением поглядели на дверь – развернулись и ушли.

– А как же хахаль тети Дусин войдет?! – изумилась Танька. Но по донесениям тети Вали оказалось, что у хахаля и в городе имеется жильё: пока идет следствие, он будет обитать там.

Пришла Женька-Джон Сильвер, и мы еще раз обсудили событие. А кудрявый Флинт в это время потявкивал на Найду, которой это тявканье было до лампочки: она дрыхла

В продуктовом магазине работала теперь новая продавщица – я ее не знала, а рядом, в промтоварном, изо дня в день стояла мать Оли Лаптиновой – тетя Тоня. В промтоварном продавали всё, от материи на платье и граненых стаканов до ручек и тетрадок. И вот, под самый конец учебы, у меня кончилась паста в шариковой ручке, я купила, что хотела, вышла на крыльцо и услышала, как столпившиеся мужики, среди них был и школьный кочегар, говорят между собой:

– А ведь не подумаешь! Вроде ничего ему не надо: в лес ушел! И тут на-ко!

Татиангукуа качал головой:

– Мать убить – хуже такого на свете нет! Вот, говорили, и зверя не обидит! А что вышло?! Он и в меня один раз чуть-чуть не выстрелил. Как-то пронесло… Не-ет, уж если с башкой у человека не ладно – то все: жди беды.

Я так и подскочила, и вмешалась во взрослую, да еще и мужскую беседу:

– Про кого вы говорите?! Про Мирона Васильича? Что случилось???

– Что, что, – отвечал, ухмыляясь, кочегар, – а то, что сняли отпечатки пальцев с кроватной спинки, где Дусю-то повесили, и определили, кто ей веревку на шею накинул! А, значит, и траванул мать! В базе данных сохранились Мироновы пальчики: он ведь еще до армии на учете стоял, в детской комнате милиции. Теперь не отвертится!.. Никакие леса не помогут!.. А то вишь, какую моду взял, лезть не в свое дело…

Ни слова не говоря, я сбежала с лестницы и помчалась к Тане Буравлёвой, она уже все знала. У нее дома тоже обсуждали новость, Батя, взявший бразды разговора в свои руки, говорил, что мотив убийства такой: вроде испугался Мирон, что квадратные метры хахалю достанутся, а он останется ни при чем… Думал, что еще не расписаны они, а оказалось: уже. Зря взял грех на душу.

– Не может такой человек, как Мирон Васильич, свою мать убить! – горячо говорила Таня, а я с ней соглашалась. – Он, знаете, какой: ни в зверя не выстрелит, ни в лихого человека, – стала я вещать Бабушкиными словами. – Зачем ему эти квадратные метры? Он же в леса ушел, в горы от людей сбежал. Мирон – человек небесной прописки. И… и он один раз даже спас нас с Танькой…

Но рассказать – как спас и от чего, у меня даже сейчас язык не повернулся, и у Тани – тоже. На вопрос тети Вали, от чего это Мирошка нас спас, Таня ответила так:

– От злой собаки защитил, которая напала на нас в лесу.

– Меньше бы по лесу шастали, а то доходитесь, как дурачок этот.

А Батя тут произнес:

– Завтра к нему наряд милиции пошлют, будут брать, участковый сказал.

Тетя Валя покосилась на него и проворчала:

– Из дому ни шагу!

– И в школу?! – удивилась Танька.

– Никуда! За порог ни ногой! А не то – выдеру! И ты тоже! – бросила Кильке, который слушал убийственный разговор с открытым ртом.

Я попрощалась, Таня пошла меня провожать, и мы, несмотря на запрет тети Вали (мои-то ничего не знают про то, что будут брать предполагаемого убийцу), сговорились с раннего утра идти туда, к балагану, сегодня уже поздно, темно (Батя прежде рассказывал, где этот балаган, в какой стороне… авось, найдем).

А под вечер пришла ко мне Женька Силаева. Узнав про план, она напросилась с нами. Я сказала:

– Это может быть опасно, мы-то ему обязаны, наш долг предупредить его, чтобы уходил прочь, дальше в горы, а ты зачем будешь рисковать?..

– Никогда в жизни Джон Сильвер не бегал от опасности, гром и молния! – воскликнула эта девчонка: ну, как ее было не взять.

– Только прошу, оставь дома Флинта, а то он нас выдаст своим глупым лаем.

На том и порешили.

Но когда с утра пораньше она заявилась ко мне, за ней следом бежал этот маленький негодник. Запереть пса было некуда – пришлось взять с собой. Таня сбежала из дома через форточку: тетя Валя не поленилась запереть дверь на ключ перед уходом на работу. Как только Буравлёва примчалась ко мне, мы двинулись… Женя и я вышли из коммуналки, как ни в чем не бывало, с портфелями, чтобы запутать Бабушку (Любовь Андреевна раньше меня отправилась в школу), но портфели спрятали в подъезде, под лестницей, среди ведер и мешковины, небось, на школьные принадлежности ни один дурак не позарится.

Шли мы ходко, особенно мимо школы, ворота которой были широко-о распахнуты; дальше так же споро вниз, мимо дома Родионовых (а вон на горке и наш прежний финский дом, алыча уже отцвела); завернули за скалу и по серой асфальтовой змее все дальше вниз; от Злой Собаки пошли вправо, потом резко повернули к речке. Перешли Змейку по висячему мосту; Флинта пришлось взять на руки: он не очень доверял покрытию с провалами между досками.

К сожалению, мостик держался не на морских канатах, а на сплетенных из железной проволоки тросах, они прикрепляли его к стволам крайних деревьев на обоих берегах.

– Надо бы, конечно, по-хорошему, перерезать их, чтобы мост обвалился, и таким образом задержать милицейский наряд, – сказала я, обернувшись на довольно хлипкое сооружение.

– Или дерево спилить, и мост упадет, – мечтательно произнес Джон Сильвер. – Или два дерева…

Но Таня указала на дом по эту сторону речки:

– Там старый пасечник живет, как он будет перебираться без моста?.. Да и нет у нас с собой ни топора, ни ножниц по металлу. И времени в обрез.

Мы вынуждены были согласиться с подругой. Женька спустила с рук Флинта, который немедленно облаял мост. И мы, не медля ни минуты, двинулись в гору, которую, как и речку, звали Змейкой. Тропинку тоже можно было назвать этим именем, так она извивалась, или даже Коброй – за крутизну: тропа все время поднималась вертикально, просто на хвосте стояла, оставшемся далеко внизу. Мы шли, цепляясь за ближайшие кусты, и Джону Сильверу нелегко приходилось с одной-то рукой, да еще Флинт мешался под ногами… Приходилось его под зад подталкивать, он повизгивал, но бежал. Таня сомневалась, что пес дойдет… Но Женька протестовала: что ему, пережившему сотни передряг в бродячей жизни, эта гора…

С извивов тропы то и дело открывался обзор на водопады внизу. Их было несколько, и каждый притягивал взор каскадами струй, но некогда было любоваться видами, которыми подлая гора пытались нас задержать.

Наконец, подъем закончился, перед нами расстилалось довольно ровное плато.

– Дальше куда? – спросила я у Тани, ведь только она слышала от Бати про балаган. Танька-Соколиный Глаз стала вертеть головой по сторонам, а потом, радостно взвизгнув, указала на дерево впереди: оно было черным, и вдоль ствола шел длинный оранжевый разрез, будто глубокий шрам от страшного удара.

– Молния попала, – сказала Таня. – От этого одинокого дерева, Батя говорил, он повернул направо и шел, шел, шел, пока не уперся в скалу, прошел мимо нее вдоль обрыва, там опять будет широ-окая площадка, и на ней стоит балаган. Он случайно на него наткнулся, когда ходил за грибами, но и ружье прихватил, конечно: его олень туда вывел.

Флинт, хоть и не преследовал оленя (но кого-то точно, только помельче, может, зайца?), время от времени одобрял прыжками луговую равнину. А Джон Сильвер вдруг принялся насвистывать. Мы с Таней так и подскочили, в точности как Флинт: ни одна из нас свистеть не умела, а Женька – поди ж ты! И на свист вернулся пес, забежавший вперед. А мы с Таней подхватили мелодию и пропели: «Мы спина к спине у мачты-ы против тысячи втроём!».

Вдруг послышался тяжелый гул, не похоже на грозу, я и Соколиный Глаз переглянулись – звук был знакомый, – задрали головы, и точно: в небе летел вертолет.

– Может, он просто летит, по другим совсем делам, – сказала я, – а может…

И мы побежали. Мы бежали – и звук приближался, а вертолет становился все крупнее – значит, снижается. Дело плохо. Ой, плохо дело! По каменистой тропе, вдоль скалы с жуткой пропастью внизу, мы проскользнули, точно канатоходцы (Флинта подхватила на руки Таня). И вот она, широкая площадка, куда садится, поднимая низовой ветер, вертолет. А там, за ним, под скалой, стоит бревенчатый домик на высоких каменных (не курьих) ножках – балаган Мирона Васильича. Может, все же успеем? А, может, его и дома нет? Что же делать? Мы спрятались за кривой каменной стенкой метра полтора высотой – кажется, остатки обвалившейся древней постройки, – и стали выглядывать из-за нее.

И тут из вертолетного нутра высунулась лесенка, и по ней вниз полезли милиционеры, да сколько!.. Таня шепотом считала: …четыре, пять, шесть… Флинта, который рвался выскочить из-за стены и облаять пришельцев, Джон-Женька Сильвер пыталась удержать руками, настоящей и искусственной, пес потявкивал, но вертолетный гром перекрывал все звуки.

Наряд милиции рассредоточился и отступил к деревьям: за открытой площадкой, как обычно, начинался лес. Винт перестал вертеться – и стало тихо, даже Флинт, удивленный прекращеньем грохота, не подавал голос.

Один из милиционеров достал рупор и принялся вещать в него:

– Славин Мирон Васильевич, выходите с поднятыми руками. Вы обвиняетесь в убийстве Славиной Евдокии Федоровны…

Но никто из балагана не вышел. Он повторил свой призыв – опять ничего. Точно, его дома нет. Дождемся, пока эти улетят – и записку ему оставим. А ручка с тетрадкой у него имеются?.. Ой, вряд ли… И мы свои портфели оставили под лестницей…

И вдруг на балаганном крылечке показался человек: наш Мирон, и… и он был с ружьем… Что он делает?!

Милиционеры, увидев вооруженного преступника, загомонили, а этот, с рупором, заорал во всю гору, так что раскатилось эхо:

– Бросай оружие! Стрелять будем! Считаю до трех: раз, два…

И тут случились несколько событий разом. Открытый всем ветрам, всем пулям, судьбе, наконец, Мирон-дурачок направил ружье на главного милиционера… Я выскочила из-за стены и побежала с воплем:

– Не стреляйте! Стойте! Он не будет стрелять! Он никогда не стреляет!

Таня и Джон Сильвер выбежали следом, а за нами увязался Флинт, неистово лая.

Но со стороны деревьев уже раздались выстрелы: я не успела перекрыть пулям путь – и Мирон упал. Мы с Таней первые подбежали к нему, мчались и милиционеры, но Флинт бросался им под ноги, кусал, так что Женька отстала от нас и метнулась спасать собаку.

Мирон был еще жив, он лежал, зажимая рану в левом боку, из-под руки сочилась кровь. Мы с Таней склонились над ним, и он нас узнал, «просто человек» произнес едва слышно:

– А, девочки-птицы, вот вы и прилетели к Мирону– дурачку. Закопаете теперь меня, да? Хорошие мои, да я это так… Я ведь рад.

И потом потянул меня к себе, я наклонилась, и он шепнул на ухо:

– А винтовка моя в ноге дома, найди и возьми себе. А то кто вас теперь защитит, без Мирона-то…

И уже со всех сторон нас окружили милиционеры. Тот, с рупором, подобрав валявшееся тут же ружье, разочарованно воскликнул:

– Это же игрушка из «Детского мира»… вот черт! – И ментам: – Бегите за носилками! – И после нам: – А вы как тут оказались, а ну, марш в школу!

Но мы не собирались уходить, стояли, сжав губы, и смотрели, как нашего Мирона кладут на носилки и несут к вертолету… Может, спасут врачи… Но перед подъемом на лестницу, старший наклонился к нему и произнес:

– Готов! И Флинт завыл так, как не снилось ни одному волку. У меня как-то прояснилось в голове, будто сторожа расступились: на, смотри! Но я только снова и снова видела повторение убийства нашего спасителя.

Мы не стали глядеть, как улетает вертолет, и не стали входить в осиротевший балаган. Я принялась осматривать каменные опоры-ноги, на которых стоял дом. Девчонки, не задавая вопросов, стояли в стороне. А Флинт все выл и выл, разрывая четыре сердца. И, протиснувшись в узкий лаз между скалой и каменной ногой балагана, я обнаружила в ноге длинное дупло, прикрытое двумя штакетинами, за ними и стояла винтовка, с которой мы видели «просто человека» тогда, на опытном школьном участке. Там же лежала коробка патронов. Я повесила винтовку на плечо, коробку завернула в листья лопуха, и мы, ни слова не говоря, отправились в обратный путь.

Глава 10

Для Джентльмена было бы удачей, если б такие чудачества всегда сходили ему с рук столь же благополучно.

Брет Гарт. Джентльмен из Лапорта

Не успели мы перейти Змейку по висячему мосту, как к нам подбежал Пасечник, живший у реки, и стал спрашивать:

– А где стреляли? И чего это вертолеты разлетались, вы не знаете, девки?

Мы с Таней помотали головами отрицательно, а Женька-Джон Сильвер раскололась и рассказала деду, как погиб Мирон Васильевич. Мы с подозрением уставились на Пасечника – вдруг скажет: так ему и надо… Но он

– Он ведь с Павликом моим в один класс ходил, дружили они, смирнехонький был парень, в отличие от моего, и учился неплохо, пока в дурную компанию не попал… И вот мой-то в Москве прохлаждается, в кабинетике, а этот, бедолага… да его уж теперь никто не достанет, отвоевался, мученик. Они ведь почему целый вертолет с нарядом милиции на него послали: он в армии, говорят, выкрал автомат и отстреливаться стал от этих, дедов-то, только нарочно поверх голов очереди пускал, никого не задел, а они его ночью, сонного, в окошко выкинули. Потом в психушке дослуживал. А менты-то как думают: раз тогда из автомата стрелял – значит, и сейчас будет отбиваться… Вот и…

– А… а почему его отпечатки пальцев на кровати оказались, он же не ходил в поселок? – стала спрашивать Таня.

– Не ходить-то не ходил… да, но сюда, конечно, спускался с горы своей. И вдоль речки хаживал, и в ту сторону, и в другую. А Дуся, мать-то, к мосту этому раз в неделю приходила, приносила продукты сыну: хлеб, муку, сахар, не знаю, что еще, а Мирон ей – рыбки, грибов, ягод, травы лечебные, а у меня она мед брала. Так и велось. А тут – нет ее и нет, он у меня и спрашивает: не знаешь, дядько, что с Дусей? А я ни ухом, ни рылом. Ну, он тогда, видать, и отправился, ночью, чтоб не увидали. Пришел: а она лежит на кровати. Жалится ему на свою болезнь, а это, говорят, не рак был вовсе, а отравили тетеньку… Ну, тогда, видать, и ухватился он за спинку кровати, дурачок-то наш, кто ж знал, что так получится…

– Он не дурачок! – не выдержав, воскликнула я.

– А кто же тетю Дусю убил, как вы думаете? – ущипнув меня, стала спрашивать Женька-Джон. И Флинт, вертевшийся у ней в ногах, опять взвыл, будто понимал, в каком месте следует подавать голос, а в каком и помолчать не грех.

Пасечник вздохнул и пожал плечами:

– А кто ж его знает… Но только не Мирон, нет, хоть режьте меня, не он.

Когда вернулись в поселок, всем троим, конечно, влетело по первое число: сбежали из дому, пришли затемно. Но это были такие пустяки, что… Винтовку Мирона спрятали в сарае Бати за никелированными кроватными спинками для машины времени, втиснутыми между дощатой стенкой и древним ларём, внутри которого лежали крылатые одежды и финка, туда же сунули патроны, а череп дикого козла на крышке охранял наше достояние от Кили, который боялся всяких мертвяков – хоть человечьих, хоть козьих.

Узнав, как погиб Мирон-дурачок – с ружьецом из «Детского мира» в руках, – многие стали жалеть его, а некоторые заговорили про то, что он невиновен. А кто виноват, милиция разбираться не стала, и так целый вертолет снарядили – и напрасно.

Мирона хоронили всем селом, на гроб и на поминки скинулись жители. Речей не говорили, и оркестр не играл печальную музыку. А народу на кладбище собралось очень много. Конечно, мы трое тоже пришли проводить убитого на наших глазах «просто человека». Даже Бабушка пошла с нами, хоть и не знала Мирона. Она сказала так:

– Кто домовины не видывал, тому и корыто за диво. И еще:

– Стрелили ясна-сокола, а вороны слетелись. На свежую могилу мы с Таней положили конфеты «Снежок», и Соколиный Глаз сказала:

– Прости нас, Мирон Васильевич, что не спасли тебя… Как ты нас спас.

Хахаль тети Дуси, упрятав жену в могилу, мигом обменял квартиру – и пропал с Центральной усадьбы навеки. Кто-то говорил, что и Лаптиновой сынок, вернувшийся накануне из тюряги, мог расправиться с продавщицей за длинный язык, сдуру и со слов его матери пустившей слух про то, как несладко пришлось насильнику в местах заключения… Но кто ж не знает про то, как с насильниками там поступают… (Мы не знали, но кивали значительно: да, да). Так всё и сошло на нет.

В школе, на последней в учебном году линейке, когда все классы выстроились прямоугольником, повторяющим контур двора, завуч объявила, что в школе в качестве эксперимента с этого года открывается летний трудовой лагерь. Экспериментировать решили на нашем классе. Просочились сведения, что из помещений на первом этаже вынесут парты, а поставят кровати; полдня мы будем чай собирать, а после обеда нас организованно повезут к морю, на экскурсии разные, ночевать будем в школе… Все были в восторге, а мы трое только плечами жали. Да и потом оказалось, что Джона Сильвера не будет с нами в лагере, так как чай собирать одной рукой затруднительно.

После линейки мы трое, как и планировали, поехали в село Казачий Брод – правда, без лопат, а так, налегке, на разведку. Поднялись в Ахштырскую пещеру, подъем был внушительный, но уж не тяжелее того пути на Змейку, когда нас обогнал проклятый вертолет…

Внизу, в селе, познакомились с мальчишкой, чуть младше, он нас и повел к пещере. А где казакобродец дядя Андрей (опять!) нашел клад, пацан не знал: тут многие копают, разрыто в горах так, что ого-го, но больше никто ничего не находил, хотя… может, скрывают, чтобы не отдавать клад государству.

Мальчишка – им на классном часе рассказывали – гундел нам о пещере: вроде в ней еще 70 000 лет назад поселились неандертальцы, а после, когда те ушли, через 30 000 лет – кроманьонцы, так археологи решили по захоронениям и находкам, тут чего только не выкапывали: глиняные черепки от посуды, топоры, скребки, даже могилу доисторической девчонки нашли, вот!

Пещера и впрямь оказалась такой, что залюбуешься: стены светлые, слоистые, длинные извилистые коридоры, потолок каменными волнами, а когда мы вошли в огромный зал (высота потолка, парнишка сказал, 10 метров, измерено) я поняла, что дракон вполне мог тут поместиться… И, возможно, что эта, или похожая пещера – родина Бабушки (и моя!)… А пацан буровил (как сказала бы Бабушка) своё: археологи, мол, нашли тут тысячи костей – пещерных медведей, зубров, оленей и других первобытных животных.

И ладно: значит, дракон не сидел на диете.

Пещера резко обрывалась, мы замерли на краю пропасти 200 метров глубиной, по словам мальчишки. И такой вид открывался с высоты на каньон и бегущую по дну ущелья речку Мзымту! Она извивалась синей змеей, раздваивая русло и образуя островки!

Отсюда он слетал вниз, расправив ребристые (как потолок Ахштырской пещеры) крылья, летел над рекой, и дальше, дальше – туда, к морю! Конечно, зря не взяли

Но покамест и без лопат обошлось: Танька-Соколиный Глаз углядела под слоем грязи какой-то остроконечный камушек, а когда выцарапали его общими усилиями, загнав слой современной (а может, и плейстоценской) земли под ногти, – оказалось, это наконечник стрелы! Тоже мальчишка определил. Только сказал не показывать в школе, а то отнимут для музея. Мы и не собирались.

Но и кремневый наконечник нас не так уж обрадовал: мы все наконечники мира отдали бы, только бы Мирон был жив! Мы все трое горевали, а Танька почему-то больше других, нет-нет да и скажет:

– Он-то нас спас, а мы-то его нет!

Вот и в пещере, при чужом парнишке, начала:

– Как думаете, а Мирон тут бывал? Не успел, наверное. Он ведь не очень старый был, да? Тридцать пять лет. Это он от того, что в лесу жил, казался стариком: не брился потому что и вообще. Я ведь к Пасечнику ходила, без вас. (При этих Танькиных словах я нахмурилась.) Он фотки показывал школьные своего Павлика, и Мирон там был, на общих фотографиях… Красивы-ый! А я бы, если бы он жив остался, вышла бы за него замуж, когда выросла… Жила бы с ним в балагане. А ты бы вышла? – спросила она у меня. И я, конечно, кивнула сначала, а потом вякнула:

– Он бы тебя выбрал: вон ты какая чистоплотница, как Бабушка говорит. И готовишь хорошо.

– Не подлизывайся, – проворчала Соколиный Глаз, смахивая слезы с ресниц.

А через день началась наша лагерная жизнь. Я жила в трех шагах от школы и вполне могла бы ночевать дома, так же и другие ребята. Зато семеновцам в лагере было неплохо: не надо тащиться в родное село за пять километров; ну, и калиновцы экономили свой километр (на Семеновку и Калиновое озеро рейсовый автобус не ходил). На плантации нас возили в «торпеде» – южном автобусе с открытым верхом.

Но прежде на складе, неподалеку от пилорамы, выдавали круглые плетеные корзины, довольно вместительные, в дырки по краю продевались капроновые чулки, и чулком же корзина привязывалась к талии, ее сдвигали на левый бок, и пожалуйста – собирай чай. Таня Буравлёва научила меня, как это делать: тремя пальцами – большим, указательным и средним – нужно отщипывать флешь (верхний молодой светло-зеленый побег с тремя листочками) с чайного рядка и кидать в корзину. Поставят двоих: с одной стороны ряда и с другой – идешь боком, точно краб, и собираешь. Ряды длинные-предлинные, плантация широченная, склон. Солнце печет, юг ведь, на голове сомбреро – лицо тенью укрывать, чтоб кожа не слезла, кофта обязательно с длинным рукавом – из тех же соображений, на ногах резиновые сапоги – чтобы гадюка не ужалила. Норму выполнил – отдыхаешь. Танька же научила меня, как чай драть, когда начальство не видит: ладони ставишь ребром и гребешь чайную поросль двумя руками с растопыренными пальцами. Конечно, не первый сорт будет, а третий, но и третий ведь тоже нужен. И корзина наполняется гораздо быстрее, можно к сараю нести, взвешивать. Сарай на макушке горы, за весами стоит приемщица, знакомая Танина, взвесила корзину – 3 кг – и несешь к стене высыпать, а там уже такой слой пахучего чая, что тянет поваляться. (Если весь заварить, понадобится, наверное, целый бассейн, а… а кто-нибудь, интересно… плавал в чае?!)

У Тани неизменно оказывалось чая в корзине больше, чем у меня: конечно, у нее навык, а я так – неофит. Но Соколиный Глаз открыла мне еще один секрет: приотстав шнурки завязать, она совала в нутро корзины камень, а после взвешивания, высыпав чай, камешек потихоньку выкидывала. Конечно, не честно, зато норму выполняешь гораздо быстрее. И – свободен. Но я не решилась следовать примеру подруги.

Но вот и я выполнила норму – 20 кг, и Таня, помогавшая мне набить корзину, повела меня к заветному дереву. Мы поднимались к нему со стороны плантации (трикотажная вязаная зеленая кофта ручной работы, в которую одели гору чайные рядки, застегивается на женскую сторону, и мы – две пуговицы на дороге)…

И вот, наконец, она – чудесная дикая черешня на вершине. И обратная перспектива: я вижу отсюда наш финский (сфинкский) дом на противолежащем склоне (солнечный блик окна веранды), и какой же дом маленький! А ведь мы собирались или обломить ветку дички, чтобы указывала направление, или укрепить череп горного козла на одной из веток и продеть в глазницу гайку на веревочке (опускаешь гайку к земле – и этот отвес показывает, где надо закопать сундук с золотом)… Нет, ветки обламывать не буду, да и сундука у нас нынче нет с собой.

Мне грустно, и черешни мы уже переели на Танином дереве, даже пару раз животы крутило, но, конечно, нельзя не снять пробу с этого деревца. Оно невысокое, черешни на нем мало: и чаеводы лакомились, и дрозды. Я залезла повыше и сорвала горько-сладкие ягоды моего детства, несколько кисточек. А Таня и пробовать не стала.

Обедали мы в столовой. Пару раз нас с Таней назначали дежурными, нужно было не только тарелки с едой расставлять по столам, но и подготавливать продукты для варки и жарки. Сколько же мы перечистили картошки! Наверное, тонну! Волнистые спирали кожуры, с одной стороны грязно-серые, с другой желтовато-белые, выползая из– под ножей, никак не кончались, полные ведра этого добра стояли у колен (после столовские работницы свиньям отнесут). На плантации под солнцем куда милее, решили мы – и больше не вызывались дежурить!

Когда чаю в сарай набивали столько, что вот-вот и весы скроются, приезжал грузовичок – и примятой листвы наваливали полный кузов. Складывали чай и по мешкам, и тоже туда, в машину. Грузчиками были мальчишки.

Однажды вместо машины на плантации появилась… лошадь! Грузовик сломался, и, наверное, решили навьючить на бедолагу хотя бы несколько мешков, ведь с телегой в гору не подняться. Конюх Михеенков тоже прибыл, но вчера, когда машина была на ходу, сарай опустошили; в ожидании, пока мешки наполнятся (работала-то ребятня, и его дочка Анька тоже), конюх достал из кармана чекушку (небось, не первую за сегодня), выпил, на солнце его разморило – и он заснул между рядами. А конь, даже не стреноженный, не оседланный (седло почему-то висело на дереве), бродил по дороге, ел траву на обочинах. Конечно, я не могла упустить такой случай! Как зовут коня, у пьяного конюха не спросишь,

Я сорвала аппетитный, на мой взгляд, пучок травы и двинулась с ним к вороному. Танька, конечно, не отставала от меня. Я зашла к мустангу, как положено, слева, погладила по шее и поднесла свой травяной дар. Пока конь, фыркая, отнекивался (может, его на конном дворе слаще кормят), я уцепилась за гриву и вскочила на скакуна верхом.

– Давай, это легко! – подзуживала я Таню, которая вначале не решалась последовать моему примеру. Я подала ей руку, и она вскарабкалась на коня за моей спиной.

Но как стронуть коня с места? Поводьев-то нет, шпор тоже – как этим Королем чертей управлять?.. Я постукивала его пятками по бокам – безрезультатно, Танька тоже – конь не трогался с места.

А в это время все ребята побросали работу и, перемахивая через рядки, бежали к нам. Конечно, та еще картина, вернее, то еще кино: неподвижный черный конь, а на нем егозливые девчонки, которые пытаются сделать так, чтобы Король ожил. И, по закону школьной подлости, первым соревнование по бегу, обогнав даже Севу Ясинского, выиграл Генка Загумённый, попутно он сорвал ветку ожины, не пожалев ладоней, и с размаху ударил коня сзади этим колючим хлыстом.

Что тут случилось с Королем чертей! Он мгновенно оправдал свое, данное ему впопыхах, имя: конь взбрыкнул, едва не сбросив седоков на землю, – Соколиный Глаз так вцепилась в меня, что ребра захрустели; конь лягался, правда, никого копытом не достал, Генка предусмотрительно отбежал подальше и, наблюдая за вольтижировкой, хохотал так, что чуть не задохнулся; конь взвился на дыбы – и вот тут нам пришлось совсем плохо, мы едва не скатились на землю, оказавшись так близко к хвосту паршивца, как только можно. А потом он, наконец, тронулся с места в карьер вниз по дороге: я вцепилась в гриву, Танька в мои бедные ребра, Король чертей летел вперед с такой скоростью, словно решил поставить мировой рекорд в скачках на горном ипподроме с двумя жокеями на спине. Уж, конечно, мы отбили не только седалища (при отсутствии седла), но и печенки, и селезенки. Разбуженный конюх побежал следом за нами, но налетел на ствол дерева – и опять принял положение риз. Бедная Луиза Андреевна кричала что-то, издали мне казалось, трагически-тригонометрическое, но математикой такую беду не осилишь.

А дорога становилась все круче: я чувствовала, нам несдобровать… Останемся с Танькой инвалидами на всю жизнь, если не погибнем, будет нас троица пиратов-инвалидов… Но тут отважный бригадир третьей бригады Чабанов, выбежавший из лесу наперерез дикому мустангу, сумел как-то ухватить его за гриву и повис на ней: конь был вынужден остановиться. А мы с Таней, не теряя времени, соскочили с мустанга и отбежали подальше. Только чудом мы не сломали шеи, удерживаясь так долго на черной спине Короля чертей.

Такое жокейство нам дорого обошлось, пришлось три дня просидеть дома, и как раз тогда, когда начались, наконец, интересные экскурсии: к Воронцовским пещерам, на Красную Поляну (правда, до нашей кимберлитовой трубки ребята не добрались).

На море возили в открытой «торпеде»: пообедаем – и на дикий пляж. К счастью, оказалось, что меня не надо учить плавать, я как-то сразу знала, что делать: то ли кто-то прежде, в темном прошлом, научил меня, то ли я, как рыба, увидела воду – и поплыла. Но к морю мы скоро охладели: учителя, которых отправляли с нами, не позволяли нырять с буны, заплывать далеко – тоже нельзя, скукота, да еще пацаны пытались под водой стягивать с девчонок купальники.

И по ночам эти демоны не давали покоя. Завернувшись в белые простыни, прокрадывались в девчоночью спальню и пытались пугать: ухали, как совы, или завывали, пародируя пуделя Флинта, – пустая затея, никого таким способом не застращаешь. Конечно, предварительно они дожидались, чтобы дежурный учитель заснул.

Но это бы еще ничего… Однажды я проснулась среди ночи от какого-то стука и увидела, что в открытое окно спальни вылезает Оля Лаптинова, кто-то ее там внизу поджидал (выйти она не могла: двери школы были закрыты изнутри). Я, как любопытный доктор Ватсон, села на постели, повернулась и увидела: это… это был Татиангукуа, он протянул руки – и она прямо в ночной рубашке скакнула к нему в объятья. Я не знала, что мне делать: звать на помощь, будить Луизу Андреевну, мирно спавшую наискосок от нашей спальни, в учительской? Так ни на что и не решилась: если узнают про такие ночные выкрутасы, как Олька станет оправдываться?.. Но заснуть я не смогла. Лаптинова вернулась тем же путем, через окно, уже под утро, потому что начало светать. После завтрака, когда мы дожидались «торпеду» из гаража, чтобы ехать на плантации, я отвела ее в сторонку (забывшись, стала между скрещенными столбами) и попыталась предупредить:

– Оль… я видела, как ты ночью к этому кочегару… в окно… он, знаешь, не очень хороший человек и…

Но она оттолкнула меня и прошипела:

– Не твое дело! Попробуй кому-нибудь сказать, Татиангукуа тебе покажет…

А вечером она вызвала меня для разговора на зады школы, к волейбольной сетке, натянутой между столбами (днем мы играли здесь в волейбол), я удивилась, но пошла (даже Соколиный Глаз не пригласила для компании: я же – отважный пират Пью, к тому же – вождь апачей – чего мне бояться). Подошла к сетке, где стояла Олька:

– Что хотела? Почему в школе нельзя сказать…

И тут из-за длинного сарая, куда мы сдавали тяпки и лопаты после работы на опытном участке, вышел кочегар… я отшатнулась, но он схватил меня за шею, приблизил ко мне свое лицо и зашипел:

– Опять ты! Всюду нос суешь… Если ты, индейка поганая, кому-нибудь проговоришься, я тебя в порошок сотру, поняла?

Мне очень хотелось сказать, что его имя напоминает индейские имена и названия, например, есть такое озеро Титикака в Андах… но я сочла за лучшее промолчать.

– Поняла? Ты поняла?! Понесло гнилым дыханием, и я сказала:

– Товарищ Татиангукуа, вам надо проверить желудок, и кровь тоже, я, конечно, не доктор Ливси, и не доктор Ватсон, но…

– Замолкни! – он уже не шептал. – Ты слышала, что я тебе сказал?! Мирончик-то того, накрылся: добрые менты постарались, защищать тебя некому…

– Слышала, – отвечала я. – И не поминай имени Мирона Васильевича всуе… Да не скажу я, можешь быть спокоен… – Знаю, что не скажешь… Я уж позабочусь. Так-то вот! Я и впрямь никому не рассказала о том, что случилось, даже Соколиному Глазу, она уже искала меня, бегала

– Ты куда пропала? Ты зачем с этой дрянью, Лаптиновой, тары-бары разводишь… Вы что – подруги теперь?!

– Наоборот, милый Соколиный Глаз… На этом лагерные дни закончились. И мы отправились – уже не организованно, а своим ходом – в город, в порт, позвали, конечно, Джона-Женьку Сильвера: куда же без нее. А в порту, напротив морвокзала, стоял у причала теплоход «Адмирал Нахимов», мачта корабля и шпиль вокзала были ровнёхонько одной высоты. По громкоговорителю объявляли, что билеты на трехчасовую прогулку продаются в кассах мор– вокзала, и, конечно, нам не хватило денег даже на один билет. Но как можно пиратам не попасть на корабль!.. Мы увидели ближе к носу теплохода открытый проем, от которого к причалу шли деревянные мостки, по ним закатывали какие-то бочки, заносили ящики, потом в работе сделали перерыв, а мостки оставили… Переждав малость, мы соскочили со скамейки, откуда вели наблюдение, взбежали по мосткам, нырнули в проем и бегом по коридору, а когда какой-то матрос, заметивший нас, сказал, что сюда заходить нельзя, Соколиный Глаз зачастила:

– Ой, простите дяденька, мы больше не будем!

– Мы заблудились, – подхватила я. – Такой большой корабль…

А Женька-Джон Сильвер стала спрашивать, где тут выход на палубу…

– А то нас родители потеряют, – продолжала я. – Может, вы нам поможете?

И матрос указал направление, но велел нам самим искать прогулочную палубу, ему некогда.

По трапу мы поднялись на эту носовую палубу, по которой уже сновали то ли пассажиры, то ли прогулочники (прогулянты?), но тут было скучно и скученно; очень хотелось забраться на белую мачту, но она была не деревянной, руки скользили по гладкой стали.

И вот теплоход, отдав концы, отчалил, и мы, как настоящие пираты, наконец, впервые в жизни вышли в море. За три прогулочных часа мы избегали судно вдоль и поперек, заглянули в самые укромные корабельные уголки. Танька-Доктор Ливси предлагала отвинтить какую-нибудь корабельную гайку: на память и чтобы доказать скептикам Центральной усадьбы, что мы плавали на настоящем корабле, но все попадавшиеся гайки почему-то очень напоминали те, что имелись на тракторах, так что доказать наше пребывание на теплоходе таким способом не представлялось возможным. А когда тайком от команды мы поднялись на шлюпочную палубу, то увидели, что шлюпки закрыты брезентом, и Женька-Джон Сильвер предложила залезть под брезент, спрятаться там и вылезти из шлюпок только когда судно выйдет в открытое море: тогда нас не прогонят на берег.

– Прогулка по морю вот-вот закончится, «Адмирал Нахимов» в шесть часов отчаливает, а сейчас два часа, всего-то четыре часика продержаться! – поддержала Танька-Доктор Ливси.

– Карамба! Неплохая идея! – воскликнул полуслепой пират Пью, доставая из кармана черную ленточку и перевязывая левый глаз. – Но, гром и молния, мы поступим не так: мы… захватим этот корабль, как и полагается настоящим пиратам.

Глава 11

…к тому же их мучила догадка, что мистер Гемлин прячет у себя в кармане нечто недоступное их обозрению.

Брет Гарт. Габриель Конрой

Лето, подпираемое с тыла трудовым лагерем, продолжалось. И внезапно к нам без письма, без предупреждения – так, знать, принято в нашей семейке – заявились гости (гости ли?). Я стала опасаться, вдруг Любовь Андреевна опять пойдет в контору просить еще одну комнату для этих новобранцев. И куда нас тогда переселят?! Впрочем, учитывая, что ей уже дали землю для строительства, следующая коммуналка нам, кажется, не грозила. И потом, в конце концов, оказалось, что это все-таки гости.

Повернув из кухни, я увидела спину незнакомой, чрезвычайно высокой женщины в крепдешиновом платье с черными ромбами. Она играючи несла чемодан в одной руке, с другой стороны бежала девочка в коротенькой рубашонке и рейтузах, ростом она была с ногу женщины. Они шли впереди меня по коридору и… и вдруг распахнули дверь в мою (нашу с Бабушкой) комнату.

Приезжая с порога закричала:

– Бабушка! Та в ответ:

– Тетенька!

А после:

– Марта! Ай, молодца, совсем не выросла! Какая была, такая и осталась! – Бабушка подхватила девчонку на руки и трижды расцеловала в обе щеки.

Женщина, само собой, стала для всех Тетенькой: имя ей не полагалось, или было настолько секретным, что, возможно, и сама Тетенька его позабыла. Бабушка не осуждала великанский рост приезжей, объясняя это так:

– Веляки в дело замешались, что уж тут поделаешь… Что у кого на роду написано, даже и глупости какие – все сбыться должно.

– А кто она нам? – попыталась я выяснить степень родства гостьи, понимая, что про веляков сведений из Бабушки и клещами не вытащишь (только альбы и подменыши были у ней на языке, так что в этом вопросе я стала настоящим спецом).

Та отвечала ожидаемо:

– Тетенька.

– А малышка эта… ну, кто она Тетеньке… внучка, может?

– Уж не внучка, Тетенька не была замужем: не нашлось под рост.

Ну, да, макушкой она доставала притолоку, завгар, уж насколько казался мне высоким, и тот был мелковат для нашей Тетеньки. Я даже стала гордиться таким родством. Но не остановилась на этом, а продолжала допытываться (гости отсутствовали, отправились здороваться с морем):

– А мне эта Марта кем приходится?

И Бабушка раскололась:

– Вроде сестрица двоюродная… Или троюродная? Нет, двою…

– А двенадцатиюродные бывают?

– Всякие бывают. Не зубать.

– А у тебя есть сестры?

– Как не быть!

– А где они живут?

– Где встречается такое, что земля над головою?

– А пещера и печка – двоюродные меж собой? – спросила я (ведь не про могилу же загадка…).

– Родные, кажись, – спроста ответила Бабушка.

Вечером гости вернулись, хорошенько поздоровавшись не только с морем, но и с южным солнцем, – отчего стали малиновые от пальцев ног до лба, так что вполне могли сойти за краснокожих. И вот, когда приезжие, приправленные сверху сметаной, как новогоднее оливье, улеглись в большой комнате: одна на рябеньком диванчике, другая – на двух матрасах на полу (раскладушка не подходила по размеру, да и кровать бы не подошла), я попыталась поговорить с Тетенькой по-своему. Я, конечно, успела заметить, что сквозь пышные химические кудри остроконечные уши пробивали себе путь к солнцу – и теперь жарко алели. Облезут, наверное.

– А почему у вас уши такие? – довольно-таки нагло поинтересовалась я.

– Какие? – томно спросила Тетенька, упорно пытавшаяся стать бледнолицей посредством молочного продукта. – Большие и острые.

– Конечно, некоторым-то сократили уши, вот они и чванятся, – проворчала Тетенька, поворачиваясь на не очень сгоревший бок.

– Как это – сократили? Кому?!

– Кому, кому – Любовь Андреевне твоей, пласт– операцию сделали, вот и… царевна гор теперь.

Я была несколько шокирована,

– Всё Бабушке расскажу!

– Сексотить нехорошо, – пыталась я урезонить двоюродную (или какую там) сестрицу, но она отвечала:

– Нет, хорошо: мне Бабушка «Снежок» даст. Я вздрогнула и уставилась на приезжую с подозрением. Уши у нее, само собой, были заостренные, правда, не такие оттопыренные, как у меня. Рост карликовый: Бабушка, когда Тетенька не слышала, говорила с укоризной по отношению ко мне и с похвалой – известно кому:

– Мал золотник – да дорог, велика Федора – да дура! Ну, и ладно! Теперь Марта, любительница «Снежка», следила за мной, а я – за ней: мало ли…

Бабушка и так, и сяк нахваливала гостью: мол, даже в автобусе за нее плату не просят – думают, дошкольница…

Да, да, да, ворчала я про себя. И на одежду не надо тратиться: ходит в жару в рейтузах с начесом и байковой рубашонке. Впрочем, может, и правильно: сестрица страдала не проходящим насморком. А кто тратился на этого ребенка в то время, когда она находилась не у нас, неизвестно. Я пыталась выспросить, откуда они прибыли, но в этом вопросе Тетенька держала рот на замке, как и маленькая молчунья.

Когда кожа с гостей облезла, будто это не солнце с ними поиграло, а святая инквизиция, и они оправились (через недельку примерно), я тоже поехала с ними здороваться с морем. (Бабушка никогда на поклон к морю не ездила, а Любовь Андреевну отправили в Геленджик на курсы повышения квалификации.)

Я звала море уважительно Посейдаон Иванович, и он непременно откликался на это имя: когда с головой окатывал волнами, когда ласкался к ногам. Кроме того, я всегда брала с собой хлеб: и привратники-чайки его любили, и подданные-рыбы – от хлебушка нашей пекарни кто ж откажется… Ну, и Тетенька – не то что учителя в лагере – позволяла плыть хоть к самому горизонту, что я и делала. Я верила, что Посейдаон хочет мне только добра, правда, что такое добро в его понимании, неизвестно, ну, и ладно: утону, так туда (на дно) мне и дорога. Но я всегда возвращалась на берег, к Тетеньке и Марте, которые сражались в «дурака» – и всякий раз выигрывала Тетенька, а Марта лила слезы.

Как-то мы с Джоном-Женькой Сильвером и Таней– Доктором Ливси решили захватить чужой плот на Змейке (который приметили, когда в очередной раз ходили мыть золото) – раз уж теплоход не удалось прибрать к рукам. Я сунула в карман черную ленточку, Доктор была при косичке, а Джон с неизменным протезом и Флинтом под ногами. И вот, только мы миновали мостик над оврагом, еще и пилорама не показалась из-за поворота, как я услышала крик за спиной:

– Если не возьмете меня с собой, я всё Бабушке расскажу! – это маленькая паршивка неслась за пиратами в своей расхристанной распашонке и рейтузах…

– Это кто еще?! – воскликнула Танька.

А Флинт, когда крохотуля подбежала к нам, с таким остервенением принялся ее облаивать, что Джону– Женьке пришлось подхватить его на руки. И тотчас мы услышали:

– Всё Бабушке расскажу: как вы на меня собаку натравили.

– Расскажешь – точно не возьмем, – парировала я. И эта мерзавка нахмурилась и замолчала, а после протянула зажатые в руке конфеты «Снежок»:

– Угощайтесь… Конфет было только две, поэтому мы деликатно отказались, тогда малявка тут же на наших глазах их схрумкала. Никто не успел ее остановить, даже Танька.

Да, бывало, что пираты тоже носили рейтузы, – с некоторым сомнением оглядывала я пополнение – правда, не совсем такие… Ладно: заплету ей косу, сойдет за Хокинса. Что и было сделано: Марта безропотно повернулась спиной и даже не пискнула, когда я теребила ей волосы, разделяя на три пряди без расчески. Пришлось пожертвовать черной ленточкой, которой я собиралась перевязать глаз (пока не доберемся до речки, нельзя, а то полетишь сослепу в обрыв вверх тормашками).

И по горам эта новоявленная сестрица ходить совсем не умела, приходилось подлаживаться под ее карликовый шаг, а то и вести. Вести пирата, то и дело подтиравшего сопли, за ручку – это уж совсем никуда не годилось.

Наконец, с горем пополам добрались до Змейки. Мы с Таней вспоминали, как повстречали где-то здесь наше Пугало, она сказала:

– Какие же мы дуры были: не поняли, что никакое это не Пугало, а совсем наоборот…

– А как Пугало наоборот? – вмешалось тут пополнение.

– Может, Радостень? – высказала предположение Женька-Джон. И мы все приняли это наивноменование (как сказала Марта).

Плотик был спрятан под нависшей низко над водой ивой: привязан к стволу, а сверху забросан ветками. Кто его сколотил, неизвестно. Но ветки уже высохли, и мы еще в прошлый раз решили, что плот застоялся и давно ждет приключений.

Отвязав плотик, мы взобрались на него: Марту, как и Флинта, пришлось переносить на руках. Впятером мы едва-едва на нем поместились, и то лишь сидя – лечь места не оставалось. Течение было довольно быстрое: недавно прошел ливень, а после дождей Змейка сразу начинает превращаться в Дикарку – это ее прежнее (секретное) имя. Кудряшка Флинт, позоря свое морское имя, очень громко возмущался тем, что мы вздумали плыть, а не идти. Но уплыли мы не так уж далеко: пришлось причалить и найти шест, чтобы отталкиваться и от берега, и от мелкого дна; кроме того, плот то и дело заносило, он наскакивал на огромные камни, которые торчали из воды, и от них тоже приходилось обороняться.

А потом мы вспомнили о водопаде. Танька-Доктор Ливси вспомнила – остальные и не знали, что не только напротив Злой Собаки есть водные падуны, а и где-то совсем близко, примерно в районе пилорамы. Змейка совсем одичала, стала быстрее и глубже, показывала острые клыки камней, Флинт в ответ свои – но мы опасались ее яда… «Снежок», «Снежок»…

Мы с Доктором Ливси, по очереди орудуя шестом, пытались прибиться к берегу, но Дикарка не давала, коварно направляя плот

Впереди прямо по ходу плота показалась гряда камней, вот сейчас… но мне удалось направить плотик в обход, в узкую стремнину слева, берег, берег, наш берег, до него рукой (вернее, шестом) подать… И тут плот, задев какое-то острое каменное препятствие, точно сталагмит, росшее из дна, затрещал… и распался на составные лесины… Мы оказались в воде, а вокруг мешанина из бревен, я увидела Марту, которую несло дальше, туда, к водопаду, и около нее из-под воды показалась Танина голова! Марта пошла ко дну, но мужественная Танька– Доктор Ливси схватила тонущую за косицу и вытащила, а после, прижав к себе, стала грести к берегу. Я оглянулась и увидела Женьку, которая вонзила двойную арматурину с пальцевыми отростками (видимо, находившуюся внутри расколовшегося от удара протеза) в бревно, на том же бревне сидел мокрый и уже не кудрявый песик, я тоже ухватилась за это бревно, и нас вынесло к берегу. Где уже сидели на камнях Танька с Мартой, мокрые, но целые и невредимые. Мы все выплыли, даже дурачок Флинт, которого едва не затянуло под лесину.

Возле лестницы в небо мы расстались (Таня с Женей и собакой – налево – только не проходите у столба между ног! – и потом вверх, мы с Мартой – прямо). В этот момент негодная девчонка, спасенная Доктором Ливси, крикнула, вырвав свою руку из моей и отбежав на безопасное расстояние:

– Вот я всё Бабушке расскажу, как вы чуть меня не утопили!

* * *

Но после ее доноса Бабушка стала, напротив, очень привечать Таню Буравлёву, а Марте велела не лезть к большим, а то вишь, она – кивок в мою сторону – тыртыга какая… на месте только с книжкой сидит, тебе за ней не угнаться.

После вынужденного купания в холодной речке сопли Марты приобрели новый, желтоватый оттенок. Бабушка хмурилась, и Таня-Доктор Ливси предложила вылечить сопливку – конечно, в тайне от взрослых. Помня об исчезнувших бородавках, я, разумеется, согласилась. Заманив сестрицу обещанием угостить черешневым вареньем, я привела ее к подруге в финский дом. Правда, в одной из комнат торчал Киля у телевизора, но мы решили, что это не большая беда. Варенье Танька выставила в большой банке на стол, а сама встала позади едуньи наготове с двумя пипетками, в которые набрала сок клубня цикламена (клубень прежде натерли и отжали). И вот, когда Марта, отвалившись от варенья (умяла полбанки), повернула голову, чтобы попросить воды, а то, мол, она пожалуется Бабушке, что ее закормили, Танька-Доктор Ливси забежала сбоку и, задрав бедолаге подбородок, выпустила содержимое пипетки в одну ноздрю, и тут же – не успела сестрица опомниться – в другую.

Что тут с ней стало! Явно в Марту вселился дух какого-нибудь родственника Короля чертей: она замахала руками, опрокинув и разбив банку с вареньем, лягнула стул, который упал, и принялась с диким ревом носиться по комнатам, совершенно покорив Кильку, который никогда не видел, чтобы девчонки так себя вели. Он бросил свое теле-кино и принялся гоняться за Мартой, решив, что это такая удивительная игра. Найдя выход, сестрица выбежала из дому, пугая прохожих и проезжих. Она по-прежнему махала руками и верещала, как Королева чертей, мы догнали ее в самом низу великанской лестницы, она прыгала через три ступеньки разом, чего не сумел бы даже Сева Ясинский.

Уж, конечно, эта ревунья нажаловалась Бабушке – и та перестала привечать Буравлёву, называя ее паразиткой, ветрогонкой и лешачихой. Мне, конечно, тоже досталось… Но самое удивительное, что насморк у Марты прошел… Фельдшерица, которой Любовь Андреевна рассказала о новом методе исцеления, а также о странном поведении больной, сказала, что цикламеном и впрямь лечат сопли, только, видимо, сок не был разведен водой в пропорции 1 к 5, как положено, а без воды цикламеновый сок вызывает дикую боль: немудрено, что больная слегка помешалась.

Опять полил дождь, а дождь на юге даже в августе – опасен, он тоже Дикарь, почтальонка тетя Рая вспоминала смерч, который наделал бед в Архипо-Осиповке: забросил дельфиненка на крышу дома. Мы сидели в большой комнате втроем с Тетенькой и Мартой, вылеченной от соплей, играли в крестики-нолики (Бабушка ни в какие игры с нами никогда не играла). Все время побеждала Тетенька. Потом, пообедав, мы стали играть в «дурака», сыграли партий пятьдесят – та же картина! Причем обычно я выигрывала у всех и каждого! Ну, хоть бы раз выиграть – нет… В паузе между дождями прибежала Таня, на которую Марта поглядывала с подозрением, стараясь держать свой коротенький нос в стороне от ее размашистых рук, – но и Соколиному Глазу не везло, причем, когда мы играли двое на двое, с кем Тетенька оказывалась в паре, та пара и побеждала. Опухшая от слез после многочисленных проигрышей Марта кричала, что она только с Тетенькой будет в паре, а не то…

– Да, да, а то Бабушке расскажешь про свои проигрыши…

– Ты тоже проигрываешь…

– Знаю.

Потом я достала лото, но и в этой игре побеждала Тетенька, так же, как во всех прочих настольных играх. Просто наказание какое-то! Может, сыграть в города… но, оказалось, Тетенька знает названия всех городов на земле, начиная от тех, в которых население 5 000 человек, и заканчивая миллионниками.

– А кем вы работаете? – принялась я выспрашивать: вдруг она ученый с мировым именем, а тут мы навязались… – Швеей-мотористкой работàла. Но теперь уж на пенсию вышла.

После ужина мы с Тетенькой принялись играть в шашки, и опять она раз за разом выигрывала. Я попыталась вызнать, умеет ли она играть в шахматы, и Тетенька, пожимая плечами, сказала: вроде да. Тогда я сбегала к завгару и выпросила у него коробку шахмат. Я знала ходы, в летнем лагере сыграла несколько партий с Ясинским и даже пару раз выиграла.

Я объяснила значение фигур, как ходит конь, и т. п. Тетенька рассеянно кивала, глядя в окошко, не перестал ли дождь (этим ненасытным гостям казалось, что загар у них еще не вполне шоколадный), – и первую же партию выиграла. И так – пять партий подряд. Нет, это невыносимо!

Марта, наблюдавшая за игрой, произнесла обычное:

– Я Бабушке всё расскажу!

Но Бабушка, узнав про наши вечные проигрыши (когда Тетенька и Марта отправились спать в большую комнату), сказала мне:

– Ты

– И… и отчего так?

– Оттого что в роду у ней были игрецы, а не только веляки…

– Это еще кто такие?!

– Ну, шутики, по-другому, им еще души проигрывают…

– Ни… ничего себе!

– Во-от! И не играй с ней – себе дороже. Вроде играешь на воздух, а в нем ведь твое дыхание…

По слухам, в Агрономическом переулке, в крайнем от леса финском доме по ночам шла игра на раздевание (мол, не на деньги же, значит, не притон – не должны посадить). Туда ходили играть вернувшийся из тюрьмы старший брат Оли Лаптиновой, Татиангукуа, еще какие-то парни и мужики. Я как-то упомянула про это и вижу – глаза Тетеньки прямо огнем загорелись. А ночью проснулась, заглянула в большую комнату: Марта одна дрыхнет на диванчике, а Тетеньки нет и в помине. Явилась она под утро, довольнёхонька.

– Где вы были? – спрашиваю.

– Куда Макар телят не гонял, – отвечает.

– Ясно, – говорю, – в Агрономический переулок Макар телят не гонял, только в Ясельный гоняет: там же ясли всех существ. И как прошла игра?

Тетенька ухмыльнулась, вышла в коридор и затащила в комнату полный мешок мужской одежды:

– Как обычно, – отвечает. – Всех раздела!!! Голяком пустила домой… А не играй, раз не умеешь!

Глава 12

– (…) Угадайте, д’Артаньян что было у нее на плече? – сказал Атос, разражаясь громким смехом. (…)

– Цветок лилии, сказал Атос; – она была заклеймена.

Александр Дюма. Три мушкетера

И вот настал день отъезда летних гостей. Я так к ним прикипела за два месяца, что, пожалуй, буду скучать. Может, пускай бы уж жили у нас… Мне они совсем не мешали…

Когда Любовь Андреевна вернулась с курсов, она, не откладывая в долгий ящик, попросила знакомого тракториста привезти с речки камней на наш участок, потом строителей наняла, они выкопали фундамент и подняли над землей на метр, так что уже можно было прогуляться по будущим комнатам дома на горе, размеченным каменными перегородками. Комнат на двух этажах планировалось столько, что поместились бы и нынешние гости, и будущие (небось, следующим летом кто-нибудь непременно нагрянет, чтобы поздороваться с Бабушкой и Посейдаоном). Мне Любовь Андреевна еще весной дала задание: нарисовать план дома. Я исчертила несколько тетрадок – и один проект она одобрила (он и воплощался в каменный дом), чем я очень гордилась. Может, я прирожденный архитектор?

И вот, у меня осталась последняя попытка – выведать, куда уезжают летние гости: на самолет, я знала, без документа не пустят, а паспорта у Тетеньки не имелось (я делала изыскания). Правда, паспорт мог полеживать в Бабушкином сундуке – до лучших времен, которые наступили сегодня. Мы сидели на скамейке возле задней стены нашего богатырского дома; Тетенька, по ее словам, вышла погреться в последний раз, я тотчас ухватилась за проскользнувший намек:

– На Север же едете, да? Тетенька, почуяв неладное, не отвечала.

– А давайте я вас до вокзала провожу, – коварно продолжала я.

– Да нет, мы уж сами доберемся, дело к вечеру, кто ж тебя отпустит, – отбояривалась гостья.

– Я отпрошусь, – настаивала я. – До вокзала ведь, да? Не в аэропорт? Час всего на автобусе, посажу вас на поезд – и сразу назад…

– Нет, Ли-ля, – ответила Тетенька. – А вдруг опять попадешь в переделку, как в тот раз-то…

Я замерла и навострила уши (у Тетеньки-то они и так вострые).

– Такое испытание не всякому взрослому по плечу, не то что ребенку несмышленому, а ты вон какая молодец: хорошо держишься, веселая да довольная, игрунья прямо, вся в меня, хоть мы с тобой и не кровные… Сколь вас в том подвале держали, в темноте-то, чуть ты совсем не ослепла… И как измывался нелюдь над дитями бедными… И как ты только умудрилась сбежать от него, а те трое так и остались, да и… с концами, никто их не нашел. А сколько искали… всем миром. Три дня по лесу шаталась, пока не вышла к людям – и не лето ведь было… как сейчас. Не-ет, ты молодец! Просто молодец! По радио даже про это говорили, в газетах писали… Знаю, что скрывают всё от тебя, а сама отчего-то не помнишь, – и не одобряла никогда этого: разве можно прошедшее забывать?! А то, как будто кусок жизни отрезали и выкинули собакам: нате, ешьте!

Я ни слова не могла сказать, только сторожа в моей голове отвернулись и закрыли лица руками.

– Но ты все ж таки матери и Бабушке не говори, что я тебе сказала… Может, и не надо было, кто его знает, – пыталась пойти на попятный Тетенька, но дверца в моей голове уже открылась. И там скрывался такой мерзостный страх, про который я не читывала ни в одной книжке, я и не слыхивала о таком, не знала (пока дверца не открылась), что такое бывает. Теперь знаю.

– Его ведь поймали, вражину, судили и расстреляли, – добавила Тетенька, увидев мое опрокинутое лицо (глаза в том месте, где были губы, а рот на лбу, нос торчит из уха). Теперь никогда и ничего не встанет на свои места, не будет прежним. Я встала и пошла, куда глаза глядят: повторно наматывая круги, бродила по тем темным чудовищным дням, по сумрачному еловому лесу, пытаясь отыскать тропинку к людям, разорвала все же путы ужаса и вернулась домой (я всегда возвращалась, я была из тех, что возвращаются, вынеся всё). А гости уже уехали.

– Где ты была, Ли-ля? – спросила Любовь Андреевна. – Даже с Мартой не попрощалась, она тебя так ждала.

Я только кивала: я еще не могла разговаривать.

* * *

И наступило 1 сентября: опять пришлось идти в школу, как будто так и надо, будто утраченное прошлое не вернулось, высунув красный язык.

Я смотрела на нее в зеркало: конечно, она стала другой, повзрослела, переменилась – может, все атомы, из которых она состояла, сменили местоположение. Могла ли я стать хоть чуть-чуть той, что прежде, до этого проклятого знания? Читать прежние книжки, играть в прежние игры? Я уже жалела о тайне, выданной мне Тетенькой. Зачем? Зачем помнить? История человека – она такая страшная. Напиток забвения – бывает ли он на самом деле?

И, казалось, что и другие пронюхали о подлой тайне, мнилось, что мальчишки смотрят на меня с прищуром, а когда к ним обращаешься, отвечают брезгливо, через губу, и

После линейки был классный час, на котором Луиза Андреевна сообщила, что эксперимент с летним трудовым лагерем провалился, всё закончилось отвратительным скандалом: взрослые парни лазили в окна к девочкам, и те, бесстыжие, вылезали к ним.

Я вздрогнула и покосилась на Олю Лаптинову, но она сидела как ни в чем не бывало и с прищуром смотрела на меня. Учительница продолжала:

– И это не один раз, а систематически. Учителя всё проспали! Кто-то из близлежащих домов увидел и написал в районо, нам всем выговоры влепили. Безобразие просто!

После классного часа я хотела сказать Лаптиновой, что я не сексотничала, пусть не думает… Но тут Генка Загумённый догнал меня, внезапно толкнул в спину и заорал на всю округу:

– Сажа, ты теперь женщина, да? Слыхали-слыхали! Индейская проститутка!

Я закусила губу. Я ничего не могла понять. И тут подлая Олька во всеуслышание заявила:

– Это ведь к тебе кочегар лазил в окошко, уже все знают, а еще хорошистка, учительская дочка, фу, пакость!

– Да как ты смеешь! Это же ты, ты… Клевета! – пыталась защититься я, но после двойного удара, когда прошлое и будущее, стакнувшись, ополчились на меня, не хватало духу, хотелось упасть и свернуться клубком-эмбрионом. Были бы у меня иголки, как у ежа! Я даже не пыталась перевоплотиться… казалось, из меня вырвали всё прочитанное и сожгли.

– Рассказал, рассказа-ал Татиангукуа, что он с тобой делал, – продолжал Генка и сунул руку мне за пазуху.

Я взвыла, Таня и Женька стали бить его, одна портфелем, другая – новеньким протезом, но с него, как с гуся вода… – А вы, дуры, не лезьте, всё, кончились детские игры, – заорал Загумно и так толкнул бедную Женю-Джона Сильвера, что она упала, форма задралась, открыв розовые штанишки.

И, пока я бежала к воротам, братья Фокины кричали мне вслед уже откровенную нецензурщину… Это был только первый день. Я поняла, что меня ждет: возвращение в ад, причем официально санкционированный, ведь и Луиза Андреевна смотрела на меня новым взглядом откровенного презрения. И Мирона Васильевича, «просто человека», защитника – нет на свете. А кроме него, никто меня не спасет. Что мне делать? Господи, что мне делать?!

И вдруг я поняла…

Мне не хотелось ни с кем встречаться: опередив Соколиный Глаз, которая, наверное, утешает Женьку, я взбежала по самой высокой в мире лестнице, ведущей почти что к небу, и бросилась к сараю Бати Буравлёва, хорошо, что сарай не запирается. Мне нужно забрать свои вещи: винтовку я укутала курткой, нож положила в коробку с патронами, которую прикрыла головным убором апачей. Меня никто не видел, вышла я другим путем, из калитки Бородавкиных (и Найда даже не залаяла, может, меня уже стерли из этой действительности). Мне не хотелось пересекаться с Таней. Я чувствовала себя иной, я не могла смотреть ей в глаза.

Где мне переждать, куда деться… Пасечник? Нет. Библиотека? Нет, нет. Балаган – слишком далеко. О, почему мы не остались в финском доме, где есть подполье! Как повезло Бабушке с сундуком, в котором она может хранить свои тайны, у меня такого сундука нет. Я со своими вещичками вся на виду. Мне бы только подготовиться… как следует. И вдруг я поняла, куда можно… Прижавшись к скошенной кирпичной стене магазинного крыльца, выглянула на дорогу, ведущую от школы: столкнуться сейчас с Любовь Андреевной – последнее дело. Путь покамест свободен. Скорей! Бегом пробежала мимо подъездов длиннющего (своего) дома, стараясь не коситься на окна: вдруг Бабушка смотрит, ведь окно кухни тоже выходит на эту сторону. Бабушка, Бабушка… как же вы жили с таким знанием… Я бы не вынесла. Нет, вынесла бы, наверное. Мы из тех, что всё выносят – и выходят живыми оттуда, откуда другие не возвращаются. Свернула в Ясельный переулок, теперь по его извивам: сбоку промельки домов, заборов, деревьев, калиток – и я в обнимку с винтовкой («Каховка, Каховка, родная винтовка, горячая пуля лети»); слева – ясли, опять промельки устаревшей реальности, и вот уже склон, начинается косое поле, здесь, где Ясельный переулок впадает в него, пару раз я стояла на воротах, а вот и ты, старая груша-дичка, я так и не попробовала твои терпкие плоды… Не раскисать, мать твою, пират Пью, или кто ты там есть!.. Теперь, не доходя до поля, – направо, и мимо дровяного сарая жильцов финского дома – бегом по гористой тропке вниз.

Тропа как раз и упиралась в нужную мне дверь, я постучала – и Баба Галя открыла и уставилась на меня, и улыбнулась (она не знает).

– А як ты тут, проведать бабку пришла?

Мне стало стыдно, но я кивнула.

– Можно мне у вас немножечко посидеть: у нас военная игра в честь 1-го сентября, я разведчица, меня преследуют…

– Немцы, чи не?!

Я кивнула.

– Вот ироды… Давай забегай.

Я не заставила себя ждать. Я была у них прежде, но совсем забыла, как тут все устроено… Высокие кровати (потому что много перин) с никелированными спинками и горой подушек, одна другой меньше, на стене – вышивки и коврики с пригорюнившейся Аленушкой, богатырями, оленями. А в окно, как и с нашей бывшей веранды, видна гора с чудесной черешней посредине. И вон мои качели внизу, прямо под окном… Я огляделась по сторонам:

– А где Валентин Казимирович?

– Так… ведь помер мой дед, летом еще… А ты не знала?!

Я покачала головой: вот морда, только о себе думала, все бы тебе в игрушечки играть… книгочейка.

– Чай будешь?

– Буду, – кивнула я.

Пока Баба Галя ставила чайник в закутке, я посмотрела, заряжена ли винтовка – нет, не заряжена, вот и пригодились уроки военного дела, кто бы мог подумать… Мы попили чаю с инжировым вареньем, винтовку я приставила к ножке стола (Баба Галя поцокала и сказала: почти как настоящая). Я попросила какой-нибудь ненужный мешок, она принесла тряпичный, вполне годный, я сказала, что верну, а старушка замахала руками:

– Ни, не надо.

– А нет ли у вас красок акварельных?

– Рисовать? Ни, красок нету. А давай я у Нельки Булыгиной попрошу…

– Мне бы только красную… Баба Галя и впрямь сходила к соседям и принесла круглую коробочку с красной краской, а после осторожно спросила:

– А ты, дивчина, не заболела часом, чего такая смурная?..

– Да нет, – успокоила я внимательную старушку. – Устала просто.

– Ладно тогда.

– А мне бы переодеться, Баб Галь, – и я показала на куртку.

– Да одевайся, кто ж тоби мешает…

– Мне нужно собраться…

Я налила несколько капель воды в краску, сунула туда палец и, глядя в засиженное мухами зеркало, висевшее на стене, начертила по две поперечных полоски на каждой щеке, подмигнула зеркальному лицу:

– Ладно, это уж в последний раз, Большое Ухо! Вымыла руки, надела головной убор апачей с центральным бронзово-зеленым пером Бабы Галиного петуха (жив ли он еще?), мятую куртку из рогожки с желтой бахромой на рукавах; коробку с патронами и финский нож положила в одолженный мешок, винтовку покамест прикрыла полой куртки, конечно, только наполовину, но мало ли какой ствол у меня под курткой – может, тоже из «Детского мира»… «почти как настоящий».

Коридорчик, и вот она, направо, заколоченная дверь, обратную сторону которой прикрывала картина «Утро в сосновом лесу» – я боялась, что отсюда вылезет страшилище… Оно и вылезло, но не отсюда.

Баба Галя сидела на скамеечке перед входом. Увидев меня, она отшатнулась и даже вскрикнула, но я замахала рукой, мол, все в порядке: игра такая. И, прибавив: – Спасибо вам, вы меня очень выручили, – свернула налево, мимо веранды Булыгиных, мимо их забора, резко вниз, вниз по тропинке, сокращающей путь, туда, к шоссе, бегом через дорогу – и вот он обрыв, тут уж меня никто не увидит.

Села на поваленный бурей ствол и зарядила винтовку, как нас учили. Вдоль обрыва поднималась к котельной, не зная, работает ли она в такое время: уроков еще нет, и не зима ведь… Топится ли она, есть ли там кто?.. Во всяком случае, я знала, где он живет, – в бараке возле бани. Правда, там наверняка полно народу. Ладно, потом решу. Проклятый метис – откуда он только взялся…

Кочегарку еще на дальних подступах окружали черные языки, будто она была вулканом: уголь въелся в землю. Из трубы идет дым, значит… Я поднялась со дна черного оврага, из зарослей колючей ожины, осторожно обогнула угол котельной и заглянула внутрь: дверь была открыта, Татиангукуа стоял, задумавшись, будто что-то забыл. Здесь – сердце тьмы. Лилия – мое имя. Я заклеймила собой горное плечо поселка, я всё исправлю. Прости, Мирон-дурачок, который никогда не стрелял в своих врагов. Я не могу снова оказаться там: в том чудовищном месте… И вот он – дракон, охраняющий вход в мое незапятнанное будущее. Вот тот, с кем мне предстоит сразиться – и тогда я очищусь.

Вначале он не узнал меня в боевой раскраске, произнес: – А это еще что… – Я поглядела ему в глаза – и он, переведя взгляд с лица на винтовку, понял: набрал полную грудь воздуха, хотел вытолкнуть из себя еще какие-то слова, но не успел.

Я подняла винтовку – и выстрелила ему в лицо.

* * *

Из окна открывается вид на гору с длинной изогнутой спиной, голые деревья по верху хребта, растопырив руки– ветви, просятся, все как одно, на небо. Их не берут. Как и меня. Их возьмут дымом, а меня как? Сажей?

Я смотрю в окно, а за спиной разговаривают двое… я не помню, кто они, как их зовут… повернусь: лица вроде знакомые, вроде я их любила когда-то… Нет, это не Бабушка и не Любовь Андреевна. Бабушка – теперь я, так они меня называют. Что ж… У меня есть секретное имя, которое им неизвестно, у меня есть секретное прошлое… Но нельзя помнить некоторых вещей, а то с ума сойдешь. Поэтому я делаю так: вклеиваю книжные страницы в бесстыжую голую реальность, в клетку пространства-времени, где я заперта вместе с неизвестными мне людьми (некоторых любила, других ненавидела, к остальным была равнодушна); иногда я вырываю страницы и вклеиваю в новые места. Так лучше? Да, так лучше. Иногда я забываю слова, а иногда вспоминаю слова, которых еще нет. Память такая штука – амнестичная. Они говорят: болезнь Альцгеймера. А я говорю: Альтгеймера (мне простительно, я же забываю правильные слова) – болезнь старого игреца, шутика… Или шутихи. Знавала я одну такую… И где она теперь? Кажется, и с ней поиграли: она скончалась от рака легких. Или нет? Возможно, она все-таки обыграла костлявую: она ведь всегда выигрывала. Эй, Тетенька, привет тебе от Бабушки… Потому что Бабушка – это нынче я.

Я вышла из пещеры темного прошлого, я всегда нахожу путь к свету, с самого начала находила, правда, иногда забываю путь… Но все повторяется – и опять вырвавшийся, спасенный младенец не помнит темного прошлого в тюрьме материнского тела. Этого никто не помнит. Кроме меня.

Иногда я разговариваю сама с собой: даже если муж и дочь дома, еще есть сын и невестка, у них другой ход и эти – карлики белоголовые, как их… внуки. У меня отличная память, пусть не зовут сюда этого старого игреца!

Так вот, я говорю, что иногда разговариваю сама с собой – даже на вы к себе обращаюсь, как будто я очень уважаемый член общества, а это не так… и нет никакого общества, есть только гора. Я даже спорю с собой. Вот и сейчас:

– Вы, Бабушка, воля ваша, что-то присочинили, кажется. Разве было, к примеру, метание ножа в ствол старой груши-дички (я люблю дикие груши), или Мирон-дурачок – разве был такой человек на свете?

– Может, был, может, нет…

– И разве ты выстрелила тогда в этого черта-кочегара из винтовки никогда не существовавшего Мирона?

– Нет, все же Мирон жил на свете, коль похоронен на Измайловском кладбище, я и могилку видела, и фотографию: лицо почти стерлось – надпись я прочла. Весной меня туда возили. Еще черешня-дичка цвела, я люблю дикую черешню, я всё дикое люблю, потому что сама Дикарка, да, это одно из моих секретных имен, у меня их много. Как и воплощений: я речка, бегущая на прием к Посейдаону, а вы не знали? А конфеты «Снежок» не дают теперь мертвякам, потому что сняли с производства… А как они их любили! Зиму готовы были отдать за две конфетки! И они ведь могут восстать: чтобы живые вернули производство мертвенно-белых карамельных конфет.

– Ладно тебе со «Снежком», а то накаркаешь: выпадет… Дети с горы не спустятся в гололед.

– Ну, опять на «ты» перешла, второй раз уже, мы что – пили на брудершафт?

– Пили, пили, и не раз. Ты и сейчас тайком от семьи прикладываешься к бутылке…

– Ну, это еще доказать надо. А то Альцге-еймер! А сами огород забывают копать, картошку

Потом одна из нас замолкает, и меня клонит ко сну. Мне снится Соколиный Глаз, Большое Ухо и Джон Сильвер. Кто из них я? Не помню. И почему-то это не важно. Проснувшись, я спрашиваю себя: разве были на свете те девочки, или тот поселок? Такими, как я помню. Напиток забвения, где он, спрятали его от меня в шкафчик. Не ретроградная амнезия, а старушечья деменция. Я усмехаюсь и повторяю, как заведенная:

– Мое главное секретное имя – Лилия. Иногда я забываю прошлое, а иногда вспоминаю то, чего не было, или было, но не со мной. Но это тоже не важно…

– Конечно, – подает голос из пещеры та, с которой мы пили на брудершафт. – Помни одно: ты – по-прежнему лилия на плече реальности, на широком плече реальности. И тебя с этого широкого плеча (внутри не сломанная, твердая трубчатая кость) не свести никакими новомодными средствами. И пусть книжная жизнь и настоящая сколь угодно меняются местами, так же, как будущее с прошлым, сторож-гора из твоего окна никуда не убежит. И только это одно важно, Ли-ля.

Любовь и смерть в начале 90-х

Стойка школьного буфета, у стойки: Ида, мать и Ася. На витрине – круглая булочка, похожая на луну (возможно, на витрине еще что-то выставлено, но зрение Иды устроено таким образом, что, кроме этой лунной булки, она ничего не видит), они уже купили ее в прошлый раз, но почему-то булочку им не дали, мать говорит об этом, но отвернувшаяся буфетчица не реагирует. Тягостное молчание – вчерашняя булочка на витрине. Ида протягивает мелочь и платит второй раз, буфетчица сует ей в ладонь сдачу, и булочку дают Асе.

Идут по узкой дороге, обсаженной плотными темными деревьями, должны прийти к автобусной остановке, но нечаянно выходят на какой-то широкий проспект – таких улиц нет и быть не может в этой местности: справа – высокие старые дома, на фасадах под крышами выложены кирпичами годы рождения – 1949, 1953, редкие маленькие балконы огорожены балясинами, на каждом балкончике – люди, по человеку на балкон, некоторые машут руками и платками, как будто на демонстрации. Но внизу, на улице, людей нет и в помине, они трое совсем одни. Нет и деревьев, нет машин – пусто и просторно, выпуклая улица залита прожекторным светом.

Внезапно Ида сворачивает и тотчас оказывается в людском помещении, перед большим зеркалом, открывающим человека от пояса и выше. На широкой тумбе, среди обычного подзеркального хлама, она видит разделенную на квадратики плитку развесного ириса, радостно отламывает дольку – и круто оборачивается, чтобы спросить разрешение: перед ней больничная палата без выраженных стен, несколько коек, стоящих вкривь и вкось, не отражаются в зеркале, на койках лежат старухи, замотанные в белое, на ближней койке, напротив зеркала – очень яркая женщина в карминно-красном шелковом халате, лежит на боку, опершись на локоть. Ида спрашивает: «Можно?». Та кивает, прищурившись, и вдруг на самой дальней койке Ида видит его, он полусидит на кровати, он улыбается и протягивает к ней руки, лишенные рукавов, она пробирается между тесно стоящими койками, подходит к нему, садится на краешек и сует ему в рот подтаявшую дольку ириса. Он ест ириску, он тянет ее к себе, она не может противиться, несмотря на обернувшихся старух (простыни сползли, сверкают голые костлявые плечи), она опускается рядом с ним на смятую подушку. Его лицо очень близко – Ида знает, что это он, но лицо у него какое-то не такое, как наяву, обратно пропорциональное дневному. Он прожевал, он утер рот, он собрался поцеловать ее…

Ида отшатнулась и, разорвав невидимую пелену, отделявшую то место от этого, оказалась, где надо. Света не было, но при желании его можно включить, она помнила, где выключатель, – в нескольких шагах от постели. В темноте она несколько раз сжала и разжала пальцы, движение не просматривалось, но ощущалось, и стояли вокруг недосягаемые для взгляда, но настоящие – она знала про них – предметы у стен, их тоже можно было ощупать при желании, и висел возле шкафа отрывной календарь на 1992 год.

Если вернуть сгоревшие в печке потерянные, потерявшиеся дни, оторванные от железного основания, под которым остался томик предстоящих считанных дней, то там, в окончательно утраченном первом томе – найдется и тот день, и другой день.

…На календаре черным по белому выведено: март. Только на март, стоит выйти или выглянуть, совсем непохоже, а похоже на прошедший февраль – непрошеное время года. Или – выпрошенное каким-то зимолюбом и отданное зимолюбу зимодавцем.

Но зима ли, весна ли – была за стенами, а внутри – постоянная средняя температура эры парового отопления. Только в коридорах сквозило, и Ида выводила Асю в кофте.

Ася, накинув на шею бечевку, тащила за собой визгливые санки, точно бурлачка на Волге, еще на Асе, как на знатной террористке, висел красный пластмассовый автомат, и она, подученная Горынычем, то и дело останавливалась и спрашивала у идущих по коридору: «Ты коммунист? А ты коммунист?». Если те, снизойдя, отвечали, что да, коммунист, коммунист, Аська прицеливалась и стреляла. Полупьяный Горыныч, сидящий на корточках под дверью, радостно поддакивал: «Молодец, Аська! Так их!».

Ида не могла выйти и дочку вывести на снежный воздух морозного дня, чтобы покататься по-людски-по-детски на санках с горки, потому что спала на ходу и боялась попасть под машину (как соседка, вытолкнувшая своего сына из-под колес, но потерявшая ногу). Ида на ходу спала, в полусне кашу варила и кашей кормила, только норовила прикорнуть поближе к бегучей Асе, чтобы и во сне не упустить из-под контроля. А тут друг Горыныч пришел: хоть какой-то толк от него, приглядит за Аськой… но, с другой стороны, его поить надо – чаем, только чаем, ничего другого нет. Горыныч (его батю звали Горан) идет по коридору, толкается в двери – а все они почему-то заперты: «Куда люди делись, Ид?». Горыныч вывалился из своей каморки, чтобы повеселиться, выпить, а не с кем. Ида ему сейчас не компания, ей не до него. Ида не высыпалась неделю подряд. Но не потому, что не сдала государству экзамен по марксизму – это дело десятое и прошлое; и не потому, что Аська подхватила ветрянку, чем обе оказались огорошены, а соседка наискосок, русская мать индийского младенца, грозилась выселить Иду с обветренным ребенком из

Два года из трех с гаком лет Асиной жизни Ида не зналась с Асиным отцом – Витей Скокиным, или, скорее, он с ней не знался. Ида отдала Скокину доставшиеся Асе по наследству от прабабушки деньги, которые он обещал вернуть, как только обживется в новых условиях, но так и не вернул. И сам тоже не возвращался. Ида терпеливо ждала: ведь новое неизбежно становится старым, а привычное за то же время обновляется – всеми клетками. Он ее не узнает – вот какой свежей новостью она станет для него. Но и эта новость устарела – Ида устала ждать. Осенью, когда и поля опустели, уже была готова и только ждала: весны? кого-нибудь? Кто-нибудь, она думала, это вот кто…

Неподалеку, в конце коридора, жил человек – облучившийся (он так говорил) физик и почти законченный лирик Марк Петропавлов, для друзей просто Палыч. Он, как Марк, Петр и Павел одновременно (тривременно), чурался женщин – до одной поры, а когда пора (четвертое время) наступала – переставал, и на этот случай неподалеку от него, этажом ниже, жила девушка в черном, статная Аннабель (да, у нее было такое эдгаристое имя, ее папа так уважал По, что имя въелось в его дочь). Ида же входила в понятие «друзья», она была другиня и могла запросто войти в убежище Палыча, укрытое дверью и завешенное байковым пологом с двумя полосками сверху и снизу, – тогда как Аннабель, если пора не настала, войти было совсем не просто. Палыча с Идой связывали диалоги, которые они вели изо дня в день вот уже год, и день ото дня откровенней. Ида со всей ответственностью, идя у себя на поводу в глубине готовящейся души, пыталась выжить бедняжку Аннабель с ее отлаженного места…

Бела жаловалась (нашла кому!), что Палыч не ценит ее по всем статьям, он с ней молчит, он не ценит ее речей, один раз даже произнес: – Знай свое место, Белка! – так откровенничала Аннабель, чуя неладное.

Идеалом Марка Петропавлова была черница, а Ида, в силу сложившихся обстоятельств, оказалась близка к идеалу, но, чтобы она идеальной оставалась, к ней нельзя было подходить вплотную, однажды он уже совершил такую ошибку – своими подходящими действиями разрушил идеал. Второй раз он не плюнет в тот же колодец, ведь на поверку-то у каждой черницы простая белая кожа, как у каждой женщины.

Итак, Ида умеренно жила, примеряясь к будущему, и вдруг в одночасье все изменилось, без всякой меры: откуда ни возьмись, из потайного, что ли, хода, хода вещей, хода темных времен – вышел изящный, как японка в чайной церемонии (чай он очень любил!), бесцеремонный к тому часу Артур. Появился он в решающий момент, к тому времени Ида – лишняя для всех – всем и понадобилась: стояла на перекрестке и не знала, куда пойти. Никогда она не была окружена такой плотной – из лиц постороннего пола – оградой. Кроме Палыча, был еще Горыныч, во-первых, старый друг Вити Скокина, в– третьих, Иды, а во-вторых, их общий друг – его и ее (правда, это второе ушло в негодное прошлое). Страхолюдный Горыныч, в смутных случаях жизни беззастенчиво следующий за Виктором Скокиным, затылком чуя неладное, караулил Иду, как птеродонт: заталкивал обратно в общее мезозойное прошлое. Он был фотограф, фотографировал преходящую действительность во всех видах, и Иду тоже хотел запечатлеть. А еще был ретроград и вертопрах (вертоград и ретропрах) – одинокий муж временно удалившейся жены. Куча-мала мужчин – и тщедушная, царственная Ида посреди перекрестка, к тому часу – с насморком, и дельфинными глазами озерной девы. Вышедший из тумана Артур, привлеченный мужскими взорами, устремленными на один и тот же предмет, тоже бросил взгляд… И ограда расступилась и разошлась – мужскими своими ногами.

Он преследовал ее дни напролет, подстерегал у лестничных пролетов с веселыми речами, иногда они встречались мимолетно, в летящем лифте, на лету: Артур звал ее к себе – Ида отнекивалась. До тех пор она его не видела – так близко, а далеко он был в числе неразличим во всеобщем тумане – она была страшно близорука. Но Ида была наслышана: он всё прошел к тридцати-то годам – и словесный, условный, нашептанный, он ее отпугивал. Аннабель подливала масла в огонь: у него кого только не было, и близких тебе, и далеких.

И Артур посылал без зазрения дозорного к ней – Маленького Мука, на громобойных каблуках, звать испить зело черного чаю. Жаль мне, сказала Ида, мучений этого топчущегося в дверях бедолаги Мука – и пошла.

Маленький Мук по-хозяйски взял за руку Аську, он, совсем взрослый, был только в два раза выше трехгодовалой малютки. Ида шла следом за этой парочкой и про себя жалела его: Мук, то и дело оборачиваясь, молол чепуху об Артуре, смотрел заплаканными глазами Лепорелло. У нужной двери Ида перехватила руку Аси – она самой ей была нужна – рука младенца, рука поводыря и Вергилия, вернее, не дотянувшей пока до двенадцати Беатриче.

И вошли, и сразу стали пить: только не черный чай – а белую водку, в тщетной комнатке Маленького Мука.

Мук – ночной сторож, когда любовных утех брата своего, когда государственной клубной собственности, – ушел сторожить 30 рядов откидных сидений. Ася – давно и без присмотра спала в комнате наверху, у стенки, разрисованной ею самолично губной помадой, со стульями впритык к кровати – чтобы не упала.

Мукову дверь Артур закрыл на ключ. – Это зачем? – прикидывалась Ида, готовясь к отражению пьяного нападения ненадежного собутыльника, с сердечной тоской вспоминая бесплотные, бесследные, бесслезные беседы с Марком Петропавловым в помещении как раз над этим (поступь над головой, слышны его шаги – отголосок мыслей провинциала, проницающего время, – посмотри себе под ноги, Палыч!).

Но многоопытный Артур не спугнул ее, настороженную, он коснулся ее первородным словом, – к этому она привыкла. Потом повел по общежитской местности, пересеченной лестницами, ведущими вверх и вниз, и в одном из лестничных проемов Ида увидела Палыча (ни с кем не спутаешь: высоколобый переросток с походкой паяца) – и, пошатываясь, вдруг позволила поцеловать себя на третьей снизу ступеньке, для вида, у Палыча на виду, чтоб подтолкнуть бестолкового Петропавлова к решающим действиям. Но действия Палыча оказались прямо противоположны ожидаемым: направлены они были не на то, чтобы

А из радио, которое висело на стенке в каждой каморке, а также из телевизора, стоящего в теле-комнате, напротив лифта, – лились новости и песни:

Здесь суставы вялы, а пространства огромны,

Здесь составы смяли, чтобы сделать колонны.

Одни слова для кухонь, другие для улиц,

Здесь сброшены орлы ради бройлерных куриц.

И я держу равнение, даже целуясь,

На скованных одной цепью,

Связанных одной целью.

Скованных одной цепью,

Связанных одной целью.

– Опять нафтизинчиком баловалась?

Пять утра. Ида, уткнувшись подбородком в плечо Артура, в майку без рукавов, спит стоя, как лошадь. Пытается, не разлепляя глаз и губ, рассмеяться. Это ей плохо удается. Звездная неделя (он сказал, что по паспорту – Арктур) совсем ее доконала, она уже не в силах и каши варить, спит и видит, как бы накормить Асю, спит и ходит по гостям, у которых есть что поесть, это – каждый божий день, а он – каждой божьей ночью.

– Ты лучше всех, кого я знаю. Я думал, что я лучше всех – себя-то я лучше всех знаю, есть с чем сравнивать, – а ты лучше меня.

– Лукавый, – бормочет Ида в темноту его звучащего рта.

– Напротив. Если я обижу тебя когда-нибудь, пусть… пусть у меня правая рука отсохнет! Нет, лучше левая.

Ида смеется с закрытыми глазами и хочет найти носовой платок, чтобы вытереть нос.

Она боялась его, очарованного, разочаровать – и не давалась совсем.

«И вот что теберь? Никого. Глас вопиющего в пуст-Иде!» – передавала Бела насморочные слова Марка Петропавлова: грипп ходил по стране, последний грипп в этой стране.

А вдруг и Артура идеал – черница?.. Ни за что не подпускать вплотную. Незаслуженные поцелуи. Ведь кто такая озерная Ида? Вечная пацанка, ценою в 13–15 лет. Которая сморщится, не успев разрастись. Только такой, как Скокин – объевшийся женского мяса до отрыжки и сам покрывавшийся жирком, – мог клюнуть на подростковую Иду.

Чем она могла порадовать – отсутствием присутственных мест? Перешагнувшая порог 25 лет нимфетка – это, конечно, смешно. Но, впрочем, тело ее своим плоским профилем отрицало возраст. И себе Ида должна была сознаться, что телесные ухищрения-наросты женщин, дополнительные относительно мужчин, противны ей, как Гумберту Гумберту (но Арктур ведь не Гумберт Гумберт). Женщина она – барокко, мужчина он – ампир. И там, в его королевстве ночи, ценится избыточность, а не прямолинейность.

Но вот – он, вот – она. Он стоит лицом к ней, лицедействуя, она сидит на подоконнике, спиной к стеклу, за которым считанные дни последней империи, затылок бьется в стекло со звуком орлиного клюва – разбить стекло – двуглавый орел. Так уже было однажды. Падение – в Европу, или куда подальше – в Америку. Вибрация труб парового отопления, вибрация батареи – брачная ночь. Он смотрит в темное окно, где все еще СССР, она – в коридор. Половина коридора во тьме, тьма вдохновенно переходит в свет, его глаза – сплошной зрачок жителя ночи; какие-то тени появляются на свету – видит она краем глаза, а он ощущает лопатками – они замирают, как в игре «море волнуется раз», и, как две волны, отмирают; от угрозы быть застигнутыми наслаждение почему-то возрастает тысячевольтно. Вибрация – стеклянный и железный звон, снизу до верху, по всем этажам, от первого до седьмого. Они почти готовы выпасть из окна, из ячейки общества, из общего порядка, остаться лежать исковерканными там, внизу, на асфальте нового дня.

Ида надела очки: из тумана выступили люди, вещи и понятия. А его не было. Дальновидная Ида не могла разглядеть его, ни внутри его не было, ни снаружи; внутри общежития оказалось множество резко очерченных лиц, разом постаревших; снаружи – толпа черноодетых скандирующих прохожих, требующих отменить 6 статью Конституции. Может быть, он, как Замза, превратился в насекомое: если летучее – улетел, если ползучее – уполз. В любом случае он не виноват: это она превратила его в жестокое насекомое. Наслаждение, которое искажает лицо, и мысли, и одежду, и душу. Ну, в крайнем случае она насадит его на иглу-меч и засушит себе на память, на вечную память.

Ида с дочкой отправились в гости. Ида, тушуясь, сама не ела, а Асю, бегунью, – потчевала и, в ответ на гостеприимство любопытных хозяев, честно отвечала на все заданные вопросы, почти на все.

– Спасем нашу Иду от грязных домогательств Артуришки, – бросил клич хозяин с родословной, уходящей к Сасанидам.

– Да, Ида, Ася без свежего воздуха, апельсинов который день не видит, голодом сидит, – соглашалась с хозяином хозяйка, простая карельская девушка Анника, чистокровная блондинка, приводя Идины же вчерашние доводы.

И пиалы с зеленым чаем резонировали горлово:

– Тебе. Надо. Домой.

– Хочешь, я и билет тебе куплю, – протянул шафранную руку заботливый Сасанид. И Ида, подумав, согласилась: он не придет – а ее нет. Равновесие соблюдено.

Но не угадала – ему свойственно было возвращаться.

Прикорнув подле спящей Аси, проснулась от скрипа кузнечика (насекомое вернулось?) – нет, скрипнула дверь. Он вошел торжественно-улыбчивый и уронил ей на грудь цветы нарциссического времени года, других просто не было.

– Поздравляю тебя и себя, – зашептал в самое ухо. (Да, сегодня ведь 8 Марта.)

И это было: будто он – папа, она – мама, Аська – их немедленнорожденная дочь с прохладными, как нарциссы, волосами.

А в его отсутствие принесли билет – на раннее завтра.

Заявившийся внезапно старый друг Горыныч хотел поговорить с ней серьезно. Несерьезный Артур, взяв Аську на руки, удалялся – в бесконечной перспективе коридора две головы: золотая и черная рядом, день и ночь, день ее и ночь ее.

Горыныч, без тени улыбки, нес околесицу:

– Ты что, не знаешь: это Артур мне хочет насолить, это личная ненависть ко мне, которую не надо принимать близко к сердцу, не путать ненависть ко мне – с любовью к тебе. Он говорит, что я нацист, а я говорю, что нацменам без нас не выжить, а они, вишь, нацелились на все четыре стороны, дураки.

Ида послушала-послушала – о, который раз уже! – но нынче на уме и в сердце

На переломе суток Артур сознался, что завтра, а вернее, уже сегодня у него день рождения. А у Иды на завтра, вернее, уже на сегодня неоговоренный билет. Но ведь еще столько совместных вместительных часов впереди. Целых шесть. И еще пятнадцать минут!

И они новым видом, выведенным прошлой ночью в пробирке коридора, удвоенными, учетверенными ногами без устали ходили взад-вперед, вдоль и поперек, вниз-вверх, не в силах оставаться на месте. Я буду твоими глазами, говорил Артур ей, ослепленной, – а я твоим всем. И они всех встречных и поперечных, ночных одиноких путников, человеков старого вида и вчерашнего дня, поили сухим советским шампанским, наверное, в последний раз в этой с-с-с-тране – и звали с собой, за собой, и привели на самый верх, на чердак, но ничего нового предложить не могли, а советское шампанское кончилось – и пришедшие потихоньку спустились вниз и разбрелись в разные стороны, а они остались.

Ида никогда еще не была у него, впрочем, все помещения в общежитии были одинаковы, она обратила внимание на «Подсолнухи» Ван Гога, на три разновеликих будильника на запыленных и пустых полках – книги недавно украли, будильники твердо стояли на шести.

Подведя часы, они спустились вниз – к Маленькому Муку, который тоже не спал, а сторожить была не его очередь; у Мука собрались литмутанты: люди столько всего прочли, что говорили одними цитатами.

Артур на фразу о «фавненке на очарованном острове времени» ответил невпопад, своими словами, и положил Иде руку на бедро на глазах у литмутантов – как ее, сбывшийся теперь мужчина. Литмутанты, отговорив чужое, один за другим выходили. Они, оставшись одни, тотчас поворачивались друг к другу.

Идины пальцы, пробежав по его ребрам, обнаружили дырку под мышкой синего, севшего после стирки свитерка, одетого задом наперед. Артур как будто смутился:

– Какая-то мистика! Твоя работа. Только что ее не было.

А литмутанты, побродив где-то, возвращались один за другим.

– Пойдем-ка отсюда, – сказал, наконец, Артур. – К окну.

И, подойдя к ночному окну в коридоре, за которым, через улицы и дома, за одним из неразличимых окошек готовилось непомерное будущее, Ида сообщила, что с первым светом уезжает, пора чемодан собирать, скоро уже, еще до Внукова добираться…

– Внуково?! Зачем, почему, как?! – воскликнул отпрянувший Артур. – Вот это подарок: она уезжает, – и глаза у него налились кровью, стали, как у гонимой Ио, и Ида испугалась, что заплачет: сама она, гонимая собой Ио, ужаленная эго-слепнем. И сказала:

– Я скоро вернусь.

Часа два можно было поспать, и они, не раздеваясь, кое-как, бочком, легли, чтоб не помешать разметавшейся Асе, в ногах у нее свернулись калачиком и, пригревшись, уснули. Ида проснулась и разбудила его и Аську, собрала дочку, удивленную сборами во тьму, и сама собралась: повязала платок черницы. – Как тебе черное к лицу, ты в нем как вдова, – и захлопнулись двери, дверь за дверью. И оказались на черном морозном воздухе: по краям взрослые, маленькая посредине, Артур в черных туфлях на босу-белу ногу. – Замерзнешь.

Такси снаружи – он рядом; такси изнутри – он за стеклом, шатнулся следом за отъезжающими.

Ида взмахнула рукой и нехотя шепнула:

– Не забывай меня.

– Never more.

15 марта 1990 года III внеочередной съезд народных депутатов СССР, после учреждения поста президента и внесения в Конституцию исторического решения об упразднении 6 статьи о руководящей и направляющей роли КПСС, избрал первым президентом страны Михаила Сергеевича Горбачева.

Погруженная по самые глаза в прошлый день Ида не заметила, как добралась до места: с бесконечной суши – к началу моря, к линии разведения воды и тверди. Здесь, на тверди, но окнами к воде, к синей линии горизонта, во все времена стоял дом, где жили Идина мама и отчим, там должна была жить она.

Отоспавшись, Ида села ждать у моря погоды, море было не Белое и не Красное – Черное. Понт Аксинский-Эвксинский. Ася ходила по берегу, одни камешки собирала в шапку, чтоб унести домой и положить в коробку, другие швыряла в воду: галечки перекатывались, образуя поверхность морской земли. На берегу лежали дары моря, вынесенные прошлым штормом: водоросли, коричневые, спутанные и мохнатые, выдранные из бороды Посейдаона; обкатанные волнами бревнышки-плавунцы; запечатанные заморские бутылки с текстом внутри на неизвестных языках; и в стороне, не замеченный Асей – маленький дельфин, с белым пузом и черной спинкой (отбитый штормом от своих, заблудившийся в пучине, вынесенный в грозную чуждую стихию, смертельно ударившийся о твердь). Ида похоронила дельфинчика на берегу, завалив камнями, поставила крест из приплывших бревнышек мореного морского дуба.

С немытыми волосами в воду глядела Ида, сидя у окна. И в воде, как в любой стихии, видела его. Иногда хваталась за шитье, шитье – бытье, тогда старые клетчатые рубахи отчима превращались в усеченные платья, простыни с подзорами – в подзорные юбки, выброшенные шарфы – в бархотки и беретки. Омолаживалась, охорашивалась Ида. По утрам, оторвав листок календаря, умывалась календулой; мазала на лицо то желток с медом, то прокисшее молоко; ходила с понтом под солнцем, с непокрытой головой на понтийском ветру.

И дождалась телефонной вести о нем, Анника, обзвоненная, сказала:

– Человек этот все здесь вверх дном перевернул, всех замучил, взбаламутил – просил дать твой адрес, но я ему, опьяненному, не дала, но слышала, он т а к хотел лететь: наугад и наобум.

Ида обрадовалась несказанно, но виду не подала, и, испугавшись, поскорее стерла пищу с лица, вымыла волосы и надела новшество: белую подзорную юбку.

Можно было и дальше жить у моря – до лета она была предоставлена себе, а летом сдавать последний государственный экзамен в стране СССР. Но на исходе второй недели Ида не выдержала – стала собираться в обратный путь. Аой! Асю на семейном совете решено было оставить с миром у бабушки, у водоземного раздела.

Самолеты не летали – не их оказалась погода, Ида отправилась поездом: из города С. в город М., а когда-нибудь, и уже навсегда, обратно: в алфавитном порядке. Две недели она места себе не находила, а теперь место нашлось: нижнее, под номером 29.

Никем не замеченной вернулась Ида в исходное положение, сделав тысячи неверных движений. Вошла в свою впопыхах покинутую комнату – свет так и горел все эти дни (уходя, забыли выключить) – закрылась на ключ и повалилась. Ей надо было отлежаться – страшна она была: с безумными глазами, поглотившими почти 2000 верст окольного пути,

Если протереть заспанные глаза, протереть запотевшее стекло, то увидишь: остекленевший вид за окном, пейзаж неопределенного времени. И Ида там, по ту сторону, мелькнувшая на мгновение в окне. Она попыталась приблизиться к той себе, совместить эту Иду и ту – совпасть. Та Ида имела порочную привычку к словам летального вознесения, та Ида принимала все как должное.

Как вчера, и позавчера, и третьего дня Ида сидела под боком у Артура, по-кошачьи не вмешиваясь в разговорную действительность.

Литмутант рассказывал:

– В стенку мне ночью стучит: приди, суседушко, возьми мою боль. Ну, выпили, конечно, денег стал просить, мол, ехать не на что, а на что, говорю, тебе ехать, куда она денется, сама приедет – так и вышло. Но дал ему денег – сам занял кое у кого, а ему дал: на, говорю, не плачь – поезжай, погрейся.

– Да, – смутился Артур, – не доехал.

– Помню, – подхватил нить беседы Гера, – приехали с Арктуром на аэровокзал, билетов нет на юг, на север – пожалуйста, на восток – тоже, даже на предельный запад – и то билеты есть, а на юг – ни в какую! Редким вечерним кассиршам надоели: надо нам в С., других направлений не хотим, только южное, попутный самолет, пожалуйста! Милиция подключилась (мы ведь не слишком тверды были на ногу, на руку чисты, на подъем легки, а твердость поступи отсутствовала): идите, говорят, ребята, отсюда, пока мы вас в землю носом не положили. Но тоже – с сочувствием: пригрозили, да и только. А потом одна из редких пожалела нас, или уж в глазах навязли: ладно, говорит, завтра приходите, вечером – будут вам билеты. Мы на радостях в «Арбат», потом опять, конечно, деньги пришлось занимать. И были у нас билеты, в нагрудном кармане Артура лежали – небесные. Достигнув цели, пошли обмывать. А как иначе? А лететь самым ранним рейсом. Всю ночь спать не ложились, чтоб не проспать, а к утру сморило. Ох, пропали билеты – и взаймы уже никто не давал.

– Да, стыдно, стыдно, – сказал Артур, – не доехали.

Но Иду сам порыв к ней поразил, идостремительная сила. Она дорожила смыслом, заключенным в движении его – к ней.

Она с готовностью выслушала слышанное не раз, не нашлась только что ответить. Он был ее ответчиком. А он опять превознес ее словом и взглядом, и налил всем безвидной жидкости.

Воздав должное даме, принялись за свое – своим была политика. Вели политические диалоги с пеной у рта и с накипью в сердце. Гера, в мифологические времена спасший колхозный трактор от огня, обгоревший, но потом восстановленный медиками лучше прежнего, герой, про которого была статья в местной «Правде», ныне разжалованный в дураки, совки и тупицы, – смотрел на все с технической стороны. А техника нынче, куда ни кинь взгляд, хромала. И железных коней на поля выходило все меньше, и все чаще они спотыкались на ровном месте, предрекая беду, и вот-вот готовы были развалиться от ветхости на запчасти. То же касалось военной техники, которую, разложив на детали, отпускали на волю, а взамен со всех конвейеров сползали кастрюли: страна, отрезав ракеты, меняла пол – превращалась в бабу-кухарку.

Коля-сосед был корнеплод. Плодовитый, как на потомство от разных мам, так и на стихи, прозу, очерки и другие жанрообразия, Коля считался маститым писателем, хотя и делал по ошибке в каждом подвернувшемся слове.

Доморощенные Гера с Колей сошлись по одну сторону, а по другую встали двое неизвестных, от которых неизвестно еще чего ждать. Они хотели чего-то бессвязно нового, которое, на второй взгляд, казалось смертельно забытым старым. Первого неизвестного, с могучей бас– трубой, привел с улицы второй неизвестный, без трубы.

Артур с Идой в стороне от перепалки краем уха слушали то тех, то других.

Гера – человек-гора – Ида была ему по звездочку на пряжке солдатского ремня, – не желал отдавать партбилет, который носил во внутреннем кармане, партбилет у него требовали, чтоб разорвать и выбросить в окно. С Герой своими силами неизвестным было не справиться, и они звали на подмогу Поручика, вышедшего из-за стены. Поручик, никогда не бывавший трезвым, ходил в буденовке, которую украл из музея комсомола на Красной Пресне, изнутри на толстом сером сукне был нашит инвентарный номер. «А во лбу звезда горит», – говорил Поручик лукаво и указывал куда следует; будучи совершенно пьян, он разувался в самых неожиданных местах столицы и ходил босой, привлекая пристальные взоры московской милиции, спать ложился где придется, наутро удивляясь, в чью это постель его занесло, вытаскивал из-под подушки буденовку, надевал и, пожав плечами, уходил восвояси.

Поручик, несмотря на свои белогвардейские взгляды, помогать двум уличным инкогнито не хотел: Геру он давно знал, а кто такие эти двое… он их в первый раз видит. Они у него двоились в глазах и отличались только трубой, в которую был вдет один из пары неизвестных.

А те, говоря одновременно, указывая на Геру, стали вдруг рассказывать такие ужасы про ГУЛАГ, какие и Солженицыну не снились, Гера защищал страну как мог, а что касается его личности… так он тогда еще не родился и по отсутствию себя в природе отвечать ни за что не может. Неизвестный с трубой достал из широкого раструба какие-то списки с цифрами и принялся потрясать ими перед носом у Геры. Гера говорил:

– Чего вы хотите, я не понимаю… Чтобы я взял это на себя? Хорошо, пусть это всё я натворил, и что дальше?

– Выкинь свой билет, член, – говорил порожний неизвестный, – верни свой билет. Или нам отдай, уж мы его в клочочки изрежем. За нами не заржавеет. Это же не слыхано: ты один здесь такой остался – коммуняка! Покайся, тебе легче станет, герой!

– Ну, и что дальше-то? Вы-то чего хотите? Что предлагаете? Куда нас вести? Вывести не выведете, только заведете. Знаем мы все это, проходили!

Поручик вмешался:

– Надо бы вернуть простое прошедшее время, то, допереворотное. И… исчезающее пространство. Вот что надо. Только не знаю, как, – потом снял с головы буденовку и нахлобучил на Артура, а тот, глядя из-под буденовки на молчащую Иду, воскликнул без утайки радости:

– Небушко моё! Зашли литмутанты. Пили белое, закусывая отломленными от буханки кусочками черного, и вектор разговора переменился. Гера признавал из всех сущих (вездесущих и нигде не сущих) поэтов – одного Маяковского, близкого себе по росту и последнему возрасту, и читал что-то на злобу дня предпоследнего,

– Здесь я с тобой в корне не согласен, – стучал в полусвою стенку сусед Коля, одним кулаком он стучал, вызывая из небытия дух С. Есенина, а другим – Н. Рубцова. – Тем более что и комната эта рубцовская, – уверял сусед. – Наизусть я не могу – я без памяти, отбили башку в юности, а вот дали бы мне слова…

Лимутанты принялись по выработанной привычке клонить каждый в свою сторону, к своей именной истине. Один говорил: – Анна! – Другой противоречил: – Нет, Марина! – Третий кричал: – Александр! – Четвертый: – Николай! – Первый возмущался: – Иннокентий! – Второй хохотал: – Велимир!

Коля, прерывая перебранку именами, подбежал к неизвестному носителю трубы, чтобы подыграл ему, желающему спеть песню на слова народные. Неизвестный вначале отказывался, делая мимику не заинтересованного в игре лица, а потом оказалось, что он не может взять ни одной ноты. И труба эта – не его.

– Эх, ты, трупач! – в досаде нервный Коля сорвал с себя последнюю рубаху и стал лить в раструб инструмента портвейн, вино выливалось, подтекая красной лужей под второго неизвестного, он уже ни на что не реагировал, ко всему безучастный лежал у стены, положив голову на вздутие трубы.

– Не наши это люди, – говорил презрительно Гера. – А туда же – учат!

Первый неизвестный стал оправдываться: он этого, который у стены, и сам мало знает… кто он такой? Накануне познакомились на митинге, сошлись во мнениях, и вот… Глас трубы все же, думалось, вострубит, а он на тебе – заснул.

Поручик посидел на корточках возле спящего и ушел, оставляя красные следы босых ног. Коля, Гера и литмутанты, увидев, что всё выпито и продолжения ждать не приходится, отправились по его следам.

Дееспособный неизвестный, отведя Артура в сторонку, зашептал ему что-то на ухо, Артур в ответ вздернул брови: от него требовали женщин известного поведения. Но где их взять в такую пору? Все уже спят. Артур с Идой, не желавшие ложиться, принялись стучать в разные сомнительные двери. «Лора, Лора!» – взывала Ида, этот неизвестный был как раз для Лоры – непомерен и сановит. Но Лора сном дорожила. Наконец, у мойки они увидели одинокую ночную прачку. «Джулька, – обрадовался Артур, – пошли с нами». Джулька тотчас пошла, покосилась на спящего с тяжеловыйным предметом в объятиях, неизвестному без довеска трубы улыбнулась и увела его за собой.

Артур с Идой спускались вниз в четыре спешащие ноги. – Какие у тебя штанишки, – нахваливал Артур, – бархатные! И бабочка! Когда меня приучали к скрипке, я был такой же, с бабочкой. Ты – как я. Ты – моя другая сторона. – Многосторонний…

– Не смейся. Ты – это я. По-моему, я малодушен, и недостающая часть – в тебе. Как хорошо, что я тебя нашел! Ты – это я, эго, на которое я могу смотреть со стороны. Я – не отвлеченное, но телесное, осязаемое. Как это весело! Дыши… Видишь: ты – дышишь. Не дыши…

Ида смеялась, усчастливленная: и дышала, и не дышала. И в хороводе вещей, в сердцевине, в кругу бессловесной, безжизненной массы, изваянной руками человеческими, только они были живые и проницающие. И, раскачиваясь движениями человека больного ума, отрицающего качанием головы виноватую действительность, они с обоюдной предельной нежностью смотрели в глаза друг друга – образа и подобия, путаясь в себе и другом.

В темном шкафу, уставленном несопоставимыми предметами, разобраться было невозможно. Ида взялась за веник. Не зная, куда себя девать, взялась за уборку, чтобы взмахами рук, видимыми глазам движениями рук заштриховать зияющие во времени никчемные пустоты.

Арктур сидел спиной к ней и глядел в избранную точку, удаленную от него на миллион парсеков. Ида, сделав несколько шагов, оказалась в самой точке.

Точка взорвалась и расширилась и обрела форму оглавленного, обрученного, нежного человека. Обреченного ему.

Ей казалось, он смотрит безысходно, не узнавая, незнаемо, взгляд его говорил: зачем э т о выгородило столько места в моем мире, зачем э т о здесь, во временном, но моем собственном жилище, зачем это? Но вот глаза его ожили, он назвал: Ида?

Ида отбросила веник за ненадобностью и пристроилась у него в ногах.

– Видишь, какой я трезвый – скучный, неизменный, недалекий. Я же говорил. Обещал себя такого.

– Ты без всякого «не» – далекий.

– Нет, Небушко – недалекий. Я же знаю. Самостоятельный я – на себе стою, опора для себя, и все – и сойти с этого места не могу: недалекий. Сам по себе плыву, сам в себе: какой путь ни изберу, на каждом направлении на себя натыкаюсь, надоевшего, убереженного, утесненного в своих берегах. Только когда ты – себя забываю, и когда вино во мне, тогда – через узкий пролив, из тесного себя – в океан. И дышать хочется, и жить, и простор. Небушко!

Ида пригрелась. Пригрезилась. Он смотрел.

«Эх, чего-то я, как герой-любовник, совсем распоясался, – рассмеялся, наконец, Артур. – Пойдем к Герке сходим, чаю хоть попьем. Он знатный заваривает».

К Гере идти не довелось: в дверь постучали, на пороге показался Поручик в буденовке, босой и с мешком за плечами, зазвеневший мешок он поставил на пол, сам сел подле, развязал зубами узел, взглянул загадочно на присмиревших Артура с Идой и стал доставать из мешка тройной одеколон.

– Что это? – отшатнулся Артур.

Поручик гордо обозрел кривой строй желтых пузырьков с черной этикеткой:

– Вот. Прошу…

Артур замотал головой отрицательно: в полуночных странах не пили одеколон. Поручик приглашающе кивнул Иде – та отвела глаза. Поручик отвинтил крышку одного флакона, понюхал, сморщился и с долгим бульканьем налил в стакан. Ида поднесла ему кусочек хлеба – Поручик выпил, натянул по самый подбородок буденовку, переждал и появился с довольно осмысленным лицом, сложил звенящее имущество обратно в мешок и удалился.

Следующий в беспорядке день был тот, когда с подветренной стороны прибыл добытчик одноразовых шприцов для своей республики. Звали его замысловато – Бедивер, или просто Бедя. Одноразовые шприцы он уже отправил, набил карманы и хотел отметить. Бедя увез Артура в увеселительное заведение – тезку столицы пока что дружественной страны. Перед самым выходом Артур обернулся на нее в сомнении: «Ты не обидишься?».

Ида удивилась: она принимала его таким как есть, как можно на него – обижаться? И – она даже побаивалась, что ее пригласят: ей не в чем было бы пойти… Выходной Артур был такой неудержимый лондонский денди. Она растерялась бы рядом с ним.

И ей в голову не пришло сидеть одной и доходчиво думать, додумывать все до конца. Ведь только стоило спуститься или подняться, пойти вдоль или поперек

Ида попыталась попасть в ту комнату, где жила со Скокиным, ключа у нее не было, но ей казалось, если постучать – откроют: там, наверное, теперь живут другие люди, осваивая пространство любви. Но оказалось, что никто в этом месте не живет и дверь забита крест-накрест. Ида вытащила гвозди, убрала доску – горизонталь, убрала доску – вертикаль, приоткрыла дверь и заглянула, не входя, стоя на пороге.

На полу – битое стекло; в окне вместо стекол – куски фанеры, какое время года за окном, не узнать; в воздухе – пух из животов вспоротых подушек; книги с полок упали, раскрывшись на середине, обложки покрылись пылью – и книги забыли свои названия; полка висит на одном гвозде, угрожая полу; настольная лампа рухнула под стол и перегорела; тумбочка стоит на подоконнике, будто хочет выброситься из окна.

Ида сделала шаг назад и осторожно прикрыла дверь, поставив крест на место. Оглянулась, уходя: это склеп, за дверью погребена жизнь двоих.

И однажды, когда она ходила по кругу ожидания, Палыч с Вайтером предложили ей выйти из круга с ними вместе: пойти попить пива из автоматов в пивбаре на улице Фонвизина (на Фоно), или перейти трамвайную линию, купить ящик красного – и в перелесок, уже ведь тепло. Близка цель, пять студенческих лет истекают, и опять – куда потом себя девать?.. Когда еще свидимся, плакать будем по оставленному здесь, где стоило только протянуть руку, постучать в звукопроводящую стенку – и являлся, как дух из бутылки, товарищ и брат, например, брат Вайтер. Прошу любить и жаловать!

Они сидели у железной дороги, путей было четыре. Дощатый ящик, заполненный спиртным, стоял на земле, из земли росла зеленая живность в обличье городской травы подорожника, а также кустов лещины и редких, склоняемых железнодорожным ветром осинок. Мимо мелькали старенькие, сделанные из полезных ископаемых поезда. Выпущенные из некогда деревянного, а потом окаменевшего города, на всех парах они летели к северному морю. Поезда встречались у здешнего перелеска – таково было условие задачи. Про тех, кто внутри перелеска, в условиях не говорилось, но тем не менее они там были и наблюдали эту встречу: почти соприкоснувшись боками вагонов, поезда, сотрясая рельсы, шпалы, землю, расходились в разные стороны, и сопровождающий движение грохот разлучал слова, звучащие в перелеске, со смыслом – приходилось догадываться по губам, а потом повторяться; в глазах рябило от разнонаправленного движения чугунных колес, коловращение это засасывало, как железный омут, стоило усилий остаться на месте, не накрениться и не аннокарениться.

Марк Петропавлов, включенный в бытие листвы, заполнившей все вокруг него, говорил идиомами, неослабное внимание его к Иде усилилось от нашествия другого. Палыч придавал ей слишком большое значение, но Иду это радовало. И без него, похождением мысли догадывалась Ида, не было бы Артура (а без Артура внимание бы его ослабло, догадывалась она еще).

Бутылки опорожнялись и, подержанные, ставились на место.

– Ида, да ты, сестренка, совсем не пьешь, – осуждающе качал головой Вайтер.

– Пью, – пила протестующе Ида. Вайтер вспомнил, что на этом самом месте в прошлом месяце их с Палычем замели и отметелили за милую душу. Хорошо, что без формальностей обошлось: не послали бумагу в деканат, а то бы отчислили из института в самом, почитай, конце.

– А сказали что? – спросила Ида сочувственно и еще, чтоб поддержать разговор.

– Распитие спиртных напитков в неположенном месте – вот что сказали. Хорошо, что не написали.

Движение поездов усилилось к вечеру, небо порозовело – и поезда из зеленых стали черными. У трех друзей закружились головы – и они ушли, волоча ящик с не выпитыми бутылками. Пронесли мимо вахты, выдав за безалкоголь. Вахтеры, бывшие вертухаи, провожали их недоверчивыми взглядами до дверей лифта. В двери нет глазка, но изнутри лифт похож на карцер. Взлетев в карцере под самое небо, Ида побежала к Артуру, он оказался на месте, рассказ об увеселительной в его отсутствие прогулке рассчитанной ревности не вызвал. Артур сказал, одочеряя: «Небушко мое третьей взяли, соображали на троих, в лучших традициях. В милицию захотели попасть…».

Ида с Артуром сидели в одном кресле, им было так тесно, что они спутали руки и ноги, где чья. Спинка и подлокотники кресла взяли их в полукруг, в полуплен, они не были совершенно отделены от других – круг ведь разомкнут, сознание замкнуто не только друг на друге, но и на тех, кто рядом. На всякий случай, чтоб не потеряться, они взялись за руки.

Поручик вернулся из полного погружения в до– действительность – и почел своим долгом приложиться даме к ручке. Но ошибся и приложился к подлокотнику кресла. От вкуса дерева язык у него одеревенел, и деревянным шагом он проследовал до двери.

– В дабл, – объявил Гера.

– Вчера ночью сплю, стучат, не открываю, а они все равно заходят – белые медведи, пятеро, все с автоматами. – Вайтер на своей стороне, не заходя на ту, где все остальные, был уже два месяца. В его сторону лучше не соваться – когда он на той стороне границы, за границей добра и зла.

– Может, это люди в маскхалатах были? – спросил Палыч.

– Какие тебе маскхалаты, я же видел – медведи, по мою душу пришли.

– Докатились, – говорил угрюмо вернувшийся Поручик, – медведей наняли!

– И первая, главно, медведица!

– Как определил? – спросил Артур.

– Ну, не знаю, сразу понятно было.

– Сыновья Большой Медведицы, – усмехнулся Палыч.

– Сыновья, ага. И она, и сыновья – все с автоматами. Как с неба упали! Кто только их вооружает, не знаю. Но я-то тоже не промах, у меня давно на такой случай граната припасена, знаете же, даги в своей комнате оружие продают, вот я и прикупил. Руку только поднял – как ветром сдуло! Повалились на брюхо и уползли, одному дверью хвост прищемило, где-то под кроватью валяется. Не знаю, как в лифт поместились, отступая…

Поручик заглянул под кровать: пустые бутылки, стеклянная темнота – и вдруг вытащил хвост! Который на глазах превратился в скрученный, пыльный, когда-то белый шерстяной шарф.

Поручик, оставив обувь, вновь отправился по своим гражданским делам, закрыв за собой дверь. Внезапно она широко распахнулась – в двери вместо ожидаемого Поручика стояла женщина-великан, она словно сошла с картины Дейнеки и застыла в раме коридорного проема,

Женщина Дейнеки плыла поверх горизонтальных красных полос матраса в спасательной куртке в спасительную неизвестность.

Незаметно явившийся Маленький Мук провозгласил:

– …и Земля наполовину необитаема. Зачем вам столько? Мы вот маленькие – и хорошо, и сохранились, пронесли себя сквозь тысячелетия и остались собой. А у вас у всех – имперское сознание. Хоть бы вы все потеряли сознание, для всех было бы лучше. Быть большими, самыми большими, больше всех… И что потом? Загляните в историю. Великая римская империя – где она? Что осталось от Рима – один сапог. Вот так же и с вами будет. Потому что вы с Римом два сапога – пара. Посмотрите, в кого выродились великие римляне? В макаронников. А что будет с вами?

– С нами, – поправил Гера.

– Ну, с нами. Мы-то маленькие, мы спрячемся – и выживем. А вот вы… Уж слишком велика мишень – трудно не попасть.

– Мы.

– Вы. Мы. Ты. Руки уже вымыты. Вы – вымрете.

– Врешь, не вымрем. Нас Бог спасет, – раздался голос вернувшегося Поручика.

И тут очнулась от своего сна в руку Женщина Дейнеки и закричала:

– Заработать не дают! Мужики – недоноски! Водка – червонец! А я, может, законная наследница престола, да! – И она уронила все, что еще стояло на четырех ножках.

Женщина Дейнеки была родом из города Свердловска, звали ее Саша Романова, и она думала, что фамилия не просто ей досталась, не так просто.

Поручик поморщился и сказал, что нужно ее вывести. Палыч засмеялся в своем углу. Маленький Мук сделал попытку, но ушел не солоно хлебавши – с третьим синим глазом: два карих, один синий. Поручик тоже попытался – и был лишен точки опоры. Гера, выразившись, как умела Женщина Дейнеки, и как умел сам, применил силу. Но Саша Романова на силу ответила силой и, отбежав в свободный угол, принялась бросаться на Геру из всех углов по очереди. Поручик попытался примирить враждующие стороны: мужскую и женскую. Джентльменистый Артур встал на сторону женщины, на ее защиту. Палыч и Вайтер смеялись каждый в своем углу. Гера изловчился и оторвал у дутой куртки рукав. Женщина Дейнеки вскрикнула и замерла, она сбросила дутую куртку – и сразу опала, будто из нее выпустили наследственный воздух, стала гораздо меньше и тише. Она села, взяла рукав на руки – и заплакала, и дутый рукав на глазах у изумленной публики превратился в ребенка, перекошенное ее лицо стало соразмерным, стало ликом – и Женщина Дейнеки стала Мадонной Леонардо. Они любовались ею из своих углов. Она оставила на полу свою дутую куртку без рукава и ушла, плавная, будто плывущая.

Вокруг стола, достававшего Иде до груди, стояли Артур, Палыч, Вайтер, Гера, Поручик. За другими столами и между столов гудел шевелящейся темной массой народ. Пивная на Фоно, похожая на ангар из кошмара про атомную войну, налилась людьми до отказа, а народ – рабочий день закончился – все прибывал и прибывал. Целеустремленно шагали мужики и бабы: к автоматам с пивом – порожняком, обратно – на растопыренных пальцах, точно на гвоздях, гроздью висят толстостенные прозрачные кружки с желтым пойлом. Посреди ангара стоят длинные алюминиевые столы, за которыми можно сидеть, но все места заняты. В мертвом воздухе ангара парила над толпой неожиданная птица – сорока, порой опускалась на чей-то столик, стрекотала по-своему, вплетая птичью речь в человечий базар, ходила между кружками с пивом, разбивала клювом столбики двацатников и вдруг хрипло требовала по-человечьи: «Дай 20 копеек… Дай 20 копеек», – говорить птица умела только это. Ей совали 20 копеек, которые она осторожно зажимала в клюве и несла хозяину – нечесаному немому деду, а может, вовсе не деду, а человеку, состарившемуся не от возраста, а от жизни. Он ловил из раскрытого на лету клюва сорочью выручку, бросал 20 копеек в щель автомата – и получал заработанное сорокой пиво. Порой птицу гнали прочь, кидая разные предметы вроде обглоданных рыбьих хребтов или солонок, но сорока ловко уворачивалась, делая кульбиты в воздухе, и опускалась на плечо деда, который, поговаривали, и жил здесь, в пивном ангаре, изгнать его с Фоно было невозможно, разве только вынести.

Артур протянул руку, призывая мечущуюся под потолком ангара сороку к столу, точно птичьего официанта, и, когда она пристолилась, вложил в раскрытый клюв двадцатник. Остальные тоже хотели сунуть 20 копеек не в железный автомат, а в живую птицу, и сорока раз за разом летела на призывно зажатые в пальцах монеты и несла выручку хозяину, который гладил ее по окрыленной спинке и давал хлебца. Сорока, точно верная собачка, не брала пищу у чужих – Идин хлеб, которым она попыталась накормить птицу, был с гневным стрекотом отвергнут: крылатая побирушка брала только деньгами.

Старик с птицей на плече, опорожнив с десяток кружек пива, вышел в солнечный дверной проем.

Они стояли тесным братским кругом – Ида между Марком Петропавловым и Артуром – и глядели по сторонам. По сторонам происходило разное. У кого-то подкашивались ноги, кто-то не попадал туда, куда хотел, и молча падал под ноги идущим. Кому-то с размаху опускали кружку на голову – но голова выдерживала, а кружка нет. Какую-то жуткую женщину с синяком под глазом, растрепанную и пьяную, двое ухажеров, тащили за руки сразу влево и вправо – женщина криком кричала, но разорваться напополам никак не могла.

Артур, Ида и Палыч, стоявшие спиной к народу, обернулись на крик – воздыхатели уже отпустили свою жертву – она посмотрела на обернувшихся в ее крикливую сторону и, сделав размашистый книксен, показала язык и стала говорить что-то претендентам на ее руки, указывая на обернувшихся. Они смутились и поскорее поднесли кружки к лицу. С ними был огромный, выше всех людей на свете, Гера – и все-таки им стало не по себе, в этой толпе они были белыми воронами. Ноги их уже не держали, они вышли из ангара на воздух, где продолжалось пивное заведение:

Гера, чтоб прервать гробовое молчание, принялся рассказывать Иде, как продали Поручика.

«Случилось это тогда, когда общество село на мель и, чтоб поправить дела, решило взять в долг. На мель сели в два часа ночи – и в долг никто не давал. Только одна девушка согласилась. Девушка с кошками. Но сказала: деньги вы мне отдадите потом, а Поручика – сейчас. Поручик же занимал подобающее ему место, был нетранспортабелен и некоммуникабелен. Общество подумало-подумало – и согласилось. А что оставалось делать… Взяли Поручика за руки, за ноги и понесли. Девушка ждала, сидела с черным бантом на белой кофточке, а перед ней на столе – котята, трое спят в сторонке, один под рукой. Персики, а не котята! Поручика положили – и ушли в таксопарк. Наутро просыпается Поручик – и не может понять, в чем дело: он не только бос, но и гол, как сокол. И в ногах у него мурлычет белая кошка с черной бабочкой на шее. А рядом, на стуле, плачет девушка. Поручик решил, что перепутал двери – и, принеся всяческие извинения, ретировался. А как узнал, что им, без его ведома, распорядились по своему усмотрению, осердился, конечно. Но потом ничего, отошел… Зато девушка с кошками, осердившись, не смирилась сердцем. Поручику передали письмо следующего содержания: «Поручик, ты не мужчина, верни 15 рублей». Поручик, как человек чести, вернул».

– Дураки, – сказал Поручик.

– Скушали дурака. Ну, как история? Ты не смеешься, Ида?

– Нет.

– Ну, на нет и суда нет.

Ида в лихо надвинутой на один глаз переходящей буденовке Поручика сидела теперь между Герой и Поручиком. Артур оглянулся, засмотрелся, поцеловал ее в увиденный глаз и пошел на поиски приключений. Он во всем белом – свитер, плащ, ботинки – храбро вошел в серую людскую массу, обступившую его и поглотившую. Ида вдруг испугалась – она забыла: он инородное тело, а у нас не любят, когда такие приходят к нам, за нашими простыми удовольствиями. Иде показалось, она увидела, как он подходит к одному из столов, со столбиком монет среди кружек, куда опустилась за данью побирушка сорока. Иде показалось, она услышала его голос… в голосе просьба о размене купюры, и в ответ студенистое: «Пошел ты, вас тут, как собак нерезаных».

Он вынырнул из толпы с пустыми руками, без пива, но все уже задвигались, поднимаясь, – хотели домой. Ида взяла его пустую руку пальцами своей руки – рука повисла безвольно. Ида заглянула ему в глаза – он отвернулся. Ида посмотрела вопросительно вокруг, но не было вокруг ничего, похожего на ответ. Только в поднебесье летела сорока с монеткой в клюве.

Солдат шел по улице

И увидел этих ребят.

Кто ваша мама, ребята,

Спросит у ребят солдат.

Мама анархия, папа стакан портвейна

Мама анархия, папа стакан портвейна.

Все они в кожаных куртках,

Все небольшого роста,

Хотел солдат пройти мимо, но это было не просто:

Мама анархия, папа стакан портвейна

Мама анархия, папа стакан портвейна.

Артур, уведенный посторонним Бедивером, все не возвращался, а на Идино имя пришел давно ожидаемый денежный перевод – сумма, занятая у двоюродной сестры. Артур думал, Ида беззаботная, как он, а Ида, втайне от него, была озабочена своей несостоятельностью. Деньги ей нужны были, чтобы купить у живущей за стеной путанки Джульки юбку: клетчато-золотой шелестящий колокол.

От талии колокол, а внутри колокола язык – узкие черные ноги, бегущие куда глаза глядят. Прозвони, Ида, весть о себе. И колоколила весь вечер, колобродила, звеня.

В близлежащей общей кухне побродяжка Ида увидела завезенных везучих вьетнамцев. Вьетнамцы старались задуть огонь газовой плиты, как всякий знакомый им огонь, – воздухом рта. Волшебница Ида, повернув ручку, урезонила их и поразила: огонь пропал, как не бывало. Окружив ее, они заветно завьетнамили. «Не понимаю, – сказала важно золотоносная Ида, оправляя бальную юбку. – Хошимин. Ничего не понимаю. А ручку надо вправо». Даже рядом с ней они казались полу-детьми. Ида выросла в собственных глазах. Она знала, как обращаться с огнем.

В очередной раз поднимаясь к нему, не вернувшемуся, Ида увидела вдруг одного из уличных неизвестных, того, что был без трубы. Неизвестный настиг в лифте Идину соседку и взывал к ее совести, к ее милости, тянулся одной рукой к парчовой груди, а другой к заповедной цифре 6. Джулька, желая вырваться, увещевала: «Ишь какой! Любишь кататься, люби и саночки возить. А то – на готовенькое. Один раз провел, как лохушку, другой раз хочет провести!..»

Спас ее вовремя появившийся Гера:

– Что ж ты так с девушками. Невежа! Раз на ней ценник, так сразу и руки распускать во все стороны. Не-ет, так не годится. Иди, Джулька, иди!

– Убивать их мало, – проворчал непоследовательный неизвестный, отступаясь, покидая площадку взлета и падения.

Спасенная Джулька ехала в лифте вниз. Ида, запутанная в юбку, шла к себе.

Радио после радостных новостей (еще один военный завод стал выпускать кастрюли) проводив свежей песней последний час прожитого дня, перестало говорить, как человек, и стало потрескивать, как насекомое. К этому времени он всегда возвращался. Ида готова была бить во все колокола, в том числе юбочные.

Но когда он пришел, она, отрешенная, уже спала. И никак не хотела проснуться, чтобы понять, что произошло.

Артур держался за щеку, склонив голову набок, точно пригорюнившаяся деревенская старуха, постанывал и говорил обрывками. Он уходил обходными путями: дворами да по крышам. Бедивер где-то отстал, потерялся в переулках. Где он, Ида, где? Вдруг убит или упал с крыши и сломал шею. Нет, он придет, конечно, он придет! Ида, придет? На них напали, завели в глухое место – и напали, хотели ограбить, это его-то, боже, что с него взять, но по цвету волос ищут состоятельных. Падшего уже, его ударили каблуком в челюсть – щека, какая боль, вай, мама-джан! Он сидел и раскачивался, держась за щеку. Иду смутно кольнуло комичное на ее слух «вай». Боль на чужом языке. И глаза не хотели ничего видеть: с виду он был совсем целым, и цел был его дендийский костюм. Артур попросил воды – Ида с трудом выкарабкалась из трясины сна. Соседняя дверь отворилась: из комнаты Джульки вышла не она. Не Джулька смотрела на Иду во все азиатские глаза – Ида поморщилась заспанным лицом и, разливая воду, вернулась

Золотые колокола и колокольчики раскачиваются в заглазной запредельной тьме. Десятки разновеликих колоколов, колокольный звон – и его стократные стоны.

Под утро пришел Бедивер (просто Бедя, или глуше – Петя) в манишке из собственной крови. Они говорили, возвышаясь над ней, о своем и по-своему. Бедивер галстуком вытирал подбородок. Назавтра Маленький Мук присоединился к ним и внес свою языковую лепту. Ида не хотела понимать: это была темная история на темном для нее языке.

Спустя время Артур сказал с усмешкой, что второй раз судьба испытывает Бедивера: как-то они с Муком пошли вот так же в ресторан, сняли там девиц, а те их опоили клофелином и обобрали. Еле тогда оклемались (Бедя бросил на Артура черноречивый взгляд).

У Артура оказалась сломана челюсть, он лежал наверху, завернувшись в одеяло, и не хотел сделать ни одного шага по направлению к больнице.

– Я должен был взять тебя с собой… Я знаю, за что это мне.

Ида отвела взгляд и речь, как реку, в другое русло.

Комната, наконец, освободилась от сменяющихся посетителей с дарами манными, овсяными и апельсиновыми – Артур умел быть в центре внимания, притягивая к себе взоры всех, кто имеет глаза. Все любили его и всё прощали ему, почти все любили его и почти всё прощали ему.

– Сплошная боль в моем лице: говорю сквозь боль, ем – тоже, и болью тебя целую. Я все ломал, не знаю, чего я только не ломал, разве что позвоночник в порядке. А так – ничего целого. Ломал и начинал заново. Переломы в судьбе. Бесцельный какой-то, одни обломки, неверно сросшиеся, достались Небушку моему. Сокрушенный какой-то, утлый я, твой паломник, Ида.

Она еще спала, когда в дверь рано утром постучали. Артур, натягивая на ходу брюки (спал он в свитере – все время мерз), открыл дверь. Пришел первый посетитель – посетовать и вручить фруктовые дары. Ида лежала лицом к стене, надеясь, что посетитель сейчас уйдет, и она сможет встать и одеться, но он не уходил – а дверь не заперли, и в открытое помещение набивались все новые. На этот раз нашествие мужчин юга.

Среди многоголосья слышен был визгливый голосок Маленького Мука и баритон Бедивера. Говорили в полный голос, не сдерживаясь. Заглянула мама грузинского князька, принесла телефон известного врача, осторожно спросила:

– А… мы ей не мешаем?

– Она спит.

– Ну да, ну да. Ида почувствовала одеяльной спиной десяток насмешливых взглядов и зажмурилась и засопела.

Вдруг дверь скрипнула, отворяясь, и голоса разом смолкли.

– Здравствуйте! А это я! Здравствуй, Артур! Ага… Тут еще спят, как странно. А я просто проведать. Я слышала, ты болен? Мальчика побили – бедный мальчик. Бедик, привет! Как живешь?

– Лучше всех. А ты?

– Выходит, не лучше тебя.

– Выглядишь отлично. Когда приехала?

– На днях. Остановиться негде – хорошо Джулька ключ дала. Но так и не выспалась с дороги: всю ночь стоны за стеной, а за стеной, мне сказали, Артур. Ну, думаю, хорошо мальчишечке – орет, что, думаю, с мальчишкой случилось… А оно вот что, совсем не то – поби-или! Бедный Артурчик! Давай пожалею… Не хочет. Ну, поговори хоть со мной – чего молчишь, как не родной?

– О чем? Натужным невсамделишным басом:

– О любви… Молчит. Ну, ладно, дай хоть сигаретку. Сигаретку-то я заслужила или нет?.. Спасибо. А помнишь, Бедивер, как мы в лес прошлым летом ходили, здорово было, да, Артур? Подарил бы ты мне рубашечку красную, вот эту – мою любимую. «Эх, загу-загулял, загулял парнишечка молодой, молодой, ой да в красной рубашоночке, фартовенький такой…». Ну, ладно, не всю рубашку, хоть кусочек какой, рукав правый или заплаточку, я ее на сердце поставлю… на всех-то, конечно, не хватит, если на всех делить, а я ведь кусочек только прошу, не всю… немного внимания, а, Артур?

– Не надо. Пожалуйста…

– Некоторые думают, что т а к будет всегда, и очень ошибаются, я-то знаю…

– Прошу тебя!

– Да ладно. А пригласите меня кофе пить, кто пригласит, Мук-мученик?

– Да, да, пожалуйста, Мук, уведи ее…

– А я без тебя не пойду.

– Пойдем, Мук, скорее, все пойдемте…

Дверь завершающе хлопнула, голоса удалялись – Ида открыла глаза, обернулась к отшумевшему помещению с непомерно вытянутым дальним углом: искривленное пространство, сдвинутые со вчерашних мест предметы… взяла переместившееся со стула на диван (будто само ушло) клетчатое платьишко, когда-то рубаху отчима, надела – и потихоньку вышла. В коридоре – пусто, бегом побежала вниз, к себе.

Сердитая Ида закрылась на ключ. Артур стучал, звал ее – она молчала, шаги удалялись, шаги приближались, стук в дверь: «Ида, пожалуйста, открой!» – Ида молчала, затаившись, шаги удалялись и, удвоенные, приближались снова: Мук, приведенный на подмогу, стучал, взывал и советовал, пытался объяснить – Ида молчала, сидя в задумчивости на низком столике.

– Где она? – сказали за дверью. – Где она может быть? Господи, Ида… Она ведь не…

Ида молчала, вслушиваясь: шаги бегом удалились.

Сегодняшние мольбы Арктура нужны были ей в неопределенном, в безарктуренном будущем. Чтоб оттуда было, куда смотреть ей.

Пока его не было, Ида всплакнула, но, впрочем, скоро утешилась: ее так обижали в жизни, что это не могло считаться настоящей обидой. Но ее удивило: он, вправду думал, что она спит? И она испугалась: этот голос за спиной… Она лежит лицом к стене – обезличенная, обезмолвленная – и ничего не может, пальцем не может пошевелить, все происходит помимо нее. А с ней могут сделать все что угодно: сорвать одеяло, снять покровы – и выставить на всеобщее обозрение. Бесплотный женский голос за спиной. Глас прошедшего. Свила из себя сивиллу! Подумаешь! Ида не поверила голосу, она верила Артуру – его единовременной любви к ней.

Артур с Герой ходили в пивбар на Фоно, Артур принес креветки и пиво и привел встреченного где-то Бедивера, а сам пошел наверх полежать – опять проклятая челюсть. Ида же обещала прийти с креветками к Аннике и Сасаниду, с ними разделить трапезу (они-то сколько ее кормили, да еще вместе с Асей!), и так и сделала, разминувшись в дверях с опешившим Бедей-Петей.

Артур посмотрел на нее погибельными глазами: она не хочет дружить с его друзьями…

Ида ничего не могла сказать в свое оправдание. Перед собой она оправдывалась: о чем бы она стала говорить с ним – о погоде на послезавтра? об отделении его республики от СССР? о призраках ушедшей эпохи? С чужими она с трудом находила общий язык. И… Бедивер был ей неприятен: это

– На кого я обижаюсь?! – воскликнул Артур. – На Небушко мое. Разве что-нибудь этого стоит? А когда обижаешься, выходит, что стоит. Не буду больше ни-ког-да!

Артур, помещенный в больницу Идой и дружественным Муком, сбежал оттуда на третий день.

Ида успела навестить его: он лежал как в озеро опущенный, в середине второго от двери ряда, между дебильным юношей с лицом, затянутым в бинты так, что щеки подпирали нос, и пустой кроватью пожилого мужчины, играющего в дурака в первом ряду.

– Опухоль почти спала, я уже не ассиметричен, почти симметричный, а, Ида? Ни с кем не говорю. Ужасно тут одиноко. Как в аду. Я их не понимаю, они – меня. Это из-за различия в возрасте, наверное, да? Возрастные подвиды Homo sapiens. Или дело в другом, как думаешь? Пойдем покурим…

На лестничной площадке уже были курящие: бинтоголовая женщина, между бинтами кокетливо торчало оттопыренное ухо с красной пластмассовой серьгой, и мужчина – тоже в бинтах, опухший, с заплывшим глазом. Курящие вовсю флиртовали, на новоприбывших посмотрели неодобрительно и спустились площадкой ниже. Артур подмигнул Иде и ухмыльнулся: щербинка между зубами, прежняя уморительная улыбка, прежний Артур.

Ида бросила взгляд на свинцово-серые облупившиеся стены, на заплеванные ступени, на окошко выше человеческого роста. Они старательно курили, были заняты общим делом, и молчали. Обстановка сковывала.

– Ну, я пойду?

– Да.

Артур поднимался в концлагерски-полосатом больничном неглиже, чтоб занять свое место в ряду: между юношей и пожилым мужчиной.

Ида сидела на подоконнике, спиной прислонясь к раме, рядом стоял ее дополненный граненый стакан. За распахнутой створкой окна, внизу, в долине светозарного летнего двора, одинокий мальчик 90-го года играл в футбол: мяч летел в глухую стену каменного дома и, отскочив, точно пес, бросался к его ногам. За дорогой, в непосредственной близости и посредственной дали – тоже дома, верхушки домов, крыши, утыканные антеннами: расстояние, покрытое крышами, отсюда – и до западной окраины неба, а там, где город превращается в мираж, – готовое исчезнуть московское солнце.

По эту сторону окна, в ограниченном, очерченном, черновом пространстве – люди с закатными лицами: Палыч, Вайтер, Поручик – все свои. Лицо Иды темнеет, обращенное на восток. Марк Петропавлов подходит к ней, чтоб сказать несколько неразборчивых слов. Внимательные, внимающие глаза.

Мужчины говорят в три рта – Ида помалкивает у окна, справа – продувной воздух, слева – застоявшийся.

Открывается дверь – и вместе с ветром, надувающим цветастую штору, входит Артур, идет сквозь занавес, сквозь завесу слов, садится на краешек подвернувшегося – и, подождав, уходит; его пытаются разговорить – он односложен, глядит на Иду неустанными глазами, скрывая звательный глагол – и, не дозвавшись, уходит.

Иду на подоконнике удивил этот прилив ходячей ревности, ей казалось, он совсем не ревнив.

В дверь постучали, полог завернулся – появилась Аннабель, сосредоточенно прошла мимо Палыча, опустившего голову, не взглянув на него, – прямиком к Иде.

– Иди, он зовет тебя.

– Пусть зайдет. – Ида пожала плечами, уходить не хотелось и… не хотелось, чтобы видели ее совсем послушной, и… просто не хотелось двигаться, а хотелось в полудреме полу-остановленного мгновения сидеть и сидеть на подоконнике, в проеме окна, у провала в перспективу города, в перспективу ночи, в перспективу последних десяти лет перед новым тысячелетием.

– Зачем ты здесь? Иди туда. Он же там.

– Мои друзья. Хочу и дружу. Он ведь тоже иногда куда-то…

Потом, когда ночь наступила и окно закрылось, Ида стала искать его, но его уже не было. И не было нигде Белы.

Ида в постели, знает, что спит, и хочет проснуться, но никак не может: тяжесть на сердце, бочку вкатили на грудь, положили и держат. Бочка страха, и страховой агент слева, у кровати, в ногах спящего рядом с Идой Артура. Агент, низкорослый и мохнатый, ручки спрятал на груди, вроде бочка – не его работа. Он еще, кажется, и горбат. Агент зашевелился. Невозможно проснуться.

И вдруг луч прорезал стену, возле которой она спит, черный луч, черный коридор, параллельный дневному, от локтя Иды – в глубь стены, напрямик сквозь соседнюю комнату, будто комната только мерещится, и – свет в конце призрачного коридора, из света выходят трое, одетые в бело-золотые одежды. Стоят, освещенные, и непринужденно беседуют – о том, о сем. После кивают на нее, спящую, распластанную, недвижимую, сомкнуты вежды:

– Может быть, она? Может, ее, как думаешь?

Ида слышит и вцепляется в матрас, мысленно цепляется за все, что окажется под рукой.

– Или, может, его? – средний кивает на Артура, распластанного рядом. И все трое качают головами: – Покамест рано. Он еще и меч не достал в этот раз, бедолага.

Бело-золотые отворачиваются от Иды с Артуром, переводят взгляд, теперь они стоят спиной и, указывая куда-то в сторону, произносят в три рта:

– Поручик. Вот кто. Вот кому здесь не место. Хорош, навоевался. Его место не здесь.

Ида просыпается: и мохнатый страховой агент исчез вместе со своим бочонком страха, и коридор справа с троицей в конце пути пропал из Поля Зрения. Проснуться и застать себя на месте. Или проснуться – и себя не найти. Проснуться – и потерять страну.

12 июня 1990 года в ходе тяжелой политической борьбы первым съездом народных депутатов РСФСР была принята Декларация о государственном суверенитете Российской советской федеративной республики. Декларацию подписал Борис Николаевич Ельцин, избранный 29 мая 1990 г. председателем Верховного Совета РСФСР.

Все счеты с государством были сведены, им выдали свободные дипломы: хочешь – работай, хочешь – так живи, но каждый должен был убыть к месту прописки – прописная истина. Ида была прикреплена к берегу моря. Там было ее место.

Освобождение праздновали в двухэтажном увеселительном заведении, стоящем на вершине одного из семи московских холмов.

Растерянные Артур с Идой медленно передвигали себя в озвученном и уплотненном сумраке..

– Глупо, что я явился?..

– Ты что! Что ты… Рядом с ними танцевали в обнимку Палыч и прибалтийская красотка Магда. Поймав Идин отвлеченный взгляд, Артур спросил:

– А Магда – она что, решила Палыча…

– Мне-то что! – передернула Ида плечами и отвернулась.

И вдруг, когда она подняла глаза, то не увидела Артура. Ида попросила у Анники очки, протерла стекла – но его, правда, не было – бело-одетого худенького Артура с обреченными глазами.

Сидящие за столом сотрапезники засобирались домой, заведение готовилось к закрытию, Сасанид с Анникой уходили последними, оглядываясь, звали ее, но Ида во что бы то ни стало хотела найти Артура, он не мог уйти без нее, обежала места,

В ночном холоде у закрытого заведения Иду в юбке путницы-путанки стали снимать, предлагая разные суммы. Ида хотела отойти в сторонку, тогда ее попытались схватить за золотой подол. Ида вырвалась, оставив кусок подола, и выбежала на пустую дорогу.

Какой-то человек лежал на обочине, закинув ногу на ногу, и пристально смотрел в далекое небо или же на близкий фонарь. Он, первогодка, отмечал отбытие старших (кажется, из него получился, в конце концов, хороший поэт, звали его День Новый). Ко Дню подошел молоденький милиционер со свежей резиновой дубинкой и поднял его на ноги. Вертикальный День Новый, прикрывая голову, побежал по дороге в сторону восхода.

Ида увидела огонек такси и подняла руку, ей повезло: рядом с домом, где она жила, был таксопарк. Правда, до сих пор она не ездила на такси 13-го парка, только покупала у таксистов водку в ночи.

Вернувшаяся Ида подбежала к белой двери с трехзначным числом, толкнула, но дверь оказалась заперта. «Артур», – позвала Ида и зачем-то постучала.

Внизу, у Марка Петропавлова, собрались все, покинувшие заведение раньше ее, только Артура и там не было.

– Я его на лестнице видела, – сказала Магда, обернувшись, отклонившись на мгновение от Палыча. – Что ты бегаешь? Что с ним случится? Сволочь он, Артур твой…

Палыч спьяну оставил сумку со свежевыданным дипломом на спинке стула в ресторане. Готовились не спать и с утра мчаться туда: авось, сумка еще будет висеть. А если нет, то Палыч готовился отдать все содержимое, за исключением диплома, тому, кто сумку найдет.

Ида поучаствовала в обсуждении и, занятая собой, ушла. Она сидела на ступеньках – Артур спускался сверху. – Где ты был?

– Спал, – отвечал он, садясь рядом. – Где т ы была?!

– Зачем ты ушел из ресторана?

Артур стоял спиной к ней, глядел в предрассветное окно ночными глазами и молчал. Потом пожал плечами.

И близился срок. С последней ночи июня и до утра июля, и потом до самых июльских ид, вопреки расстоянию, готовому пролечь между ними и разделить, – жили они, как обычно, как птицы в клетках государственного устройства.

Карельская девушка Анника спросила участливо:

– И как же вы будете?

Артур посмотрел на замершую Иду:

– Будем вместе, куда мы денемся. Нас им не разделить и не ограничить. Пускай отделяются, пускай проводят новые границы, нас это не касается, мы на них не посмотрим, мы будем смотреть друг на друга, да, Ида?

И они принялись, днюя и ночуя, ходить вдоль и поперек в оцеплении старых стен, натыкаясь то там, то здесь на зрелище прошлых себя и безболезненно проходя сквозь, утверждая себя и устанавливая в нынешнем дне, пока еще было можно. И много оказалось статистов вокруг них, тоже пытавшихся утвердиться: входивших в круг и вылетавших за пределы круга, в свою первостатейную жизнь.

И Артур с Идой вошли, ища себя прошлых, к Марку Петропавлову, а у него из сизого облака в углу – неотступный взгляд Аннабель. Бела осторожно проносит себя, запретную, располагается вблизи них и плавно протягивает вкрадчивую руку, берет руку Артура в свою, бережно берет, лаская разрешенным прикосновением, чтоб поднести к лицу, чтобы погадать, выгадать, угадать, ведь Аннабель – известная гадалка. «И что же там?» – спрашивает Артур, кивая на ладонь. – «Ничего. Очень гладкая рука. Беспочвенная жизнь. Любвеобилен…» И Бела сердится на резкое движение: он отнимает руку.

Палыч с Белкой нанесли им ответный визит в три часа ночи, разбудили их стуками и бряками, поставили на столик несколько четвертинок, добытых у таксистов: отмечали возвращение диплома, съездили в «Прагу»-то, отдали официанту, нашедшему сумку, все ее содержимое, а он вернул диплом.

Расположились по сторонам света и завели вечный спор о судьбах России, куда кривая вывезет, куда нам теперь, с кем по пути: на Запад или на Восток, а может, на Юг, а то и на Север? Но Марк с Идой быстро выдохлись, заговоренные, после того как одолели четвертинки, Артур же с Аннабель продолжали вдохновенно.

Однажды зашли к Маленькому Муку, который бросил сторожить, что любо и что не любо: клуб железнодорожников сгорел; у Мука встретили Бедивера с его новой пассией – кастеляншей, грузинского князька с невестой и каких-то авангардистов нового толка. Старомодный Артур принялся читать Пушкина: «И он мне грудь рассек мечом, /И сердце трепетное вынул, /И угль, пылающий огнем, /Во грудь отверстую водвинул», – и был дружно осужден и осмеян. «Артур, ты прелесть!» – сказала невеста и вне очереди прочла сложенные недавно стихи про девочку дебильную. Появился День Новый, прочел стихи о России, над ним тоже посмеялись и, погрозив пальцем, сказали, что хорошо, когда старик Державин заметит и, в гроб сходя, благословит, или старик Набоков, а то и старичок Бродский – тогда слава обеспечена на годы и годы вперед. Поэт пожал плечами, сказал, что в соседней комнате в гостях у одного старшекурсника как раз Саша Соколов, и он туда пошел, покедова!

Ида пила вино, прогуливаясь у незакрытого окна.

Артур сходил за стареньким магнитофоном, и была одна только запись про Алена Делона, который не пьет одеколон и говорит по-французски. И холод, совсем не летний, вплывал с грустной улицы в раскрытое окно. Артур, облачившись в телогрейку с подвернутыми рукавами (под телогрейкой – ничего, только крест волос на груди, волосы растут крестом), завершив себя набекрень надетым треухом (явление средне-русского мужичка), – пошел отбивать чечетку, пошел ходить то лебедем, то коршуном – пластичный, пластилиновый, с ленцой, с печалью в предельной величины глазах.

Бедивер, кивая на пляшущего, говорил оставленной Иде:

– Вспомнил, как познакомились с ним, в ЦДЛе – в аббревиатуре этой богемистой. Я подумал, что уголовник – бритый был, а оказалось – кандидат наук. Как начал читать «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…», впятером не могли удержать: вырывается и декламирует, жуть, пока до конца первой песни не дошел, не утихомирился – даже связать хотели. Такси ловил – сюда ехать, машина приостановилась, шофер его бритость увидел – и поддал газу, а Артур-то уж за ручку схватился, машина едет – он висит и колотит по дверце ногой. Отвалился, отдышался, подошел к нам и говорит: «Вот черт, 13-й парк был!». Да-а, в 23 года – кандидат, а в 33?.. Конечно, папа – академик.

– Так он же умер, – сказала Ида.

Артур все плясал – с апломбом: глаза боятся, губы смеются, ноги куражатся. И каждый может смотреть.

День вывернули наизнанку, изнанкой дня была ночь, ночью пропал Поручик. Гера, Марк Петропавлов и Вайтер заперли его в одном из номеров, потому что по коридорам ходила комиссия, прибывшая для наведения порядка, непорядок тут же искоренялся, а носители непорядка выносились за скобки (за стены общежития). Комиссия прошла и удалилась, и оказалось, что Поручика в запомненном месте не было, а дверь была открыта. Они пожали плечами и разбрелись по своим углам, а когда наутро собрались, его опять не было – он не пришел, и дверь в его комнату по-прежнему была нараспашку. Тогда они поднялись к Артуру с Идой – вдруг Поручик зашел к ним в гости. Ида и Артур покачали головами – они не видели его с позавчерашнего вечера, а позавчера он был на месте, за это они могли поручиться. В тревоге впятером прошли по семи коридорам (Артур с Идой присоединились), пытаясь попасть туда, где открыто, и даже туда, где заперто. Стучали и взывали. Пришли даже к девушке с кошками – авось, но все напрасно: Поручика не было нигде. Тогда они сели, где стояли, и стали думать: вдруг перепутали двери, изначально заперли его не в той комнате. И потом, он мог отправиться к сторонним друзьям-москвичам или подругам и застрял где-то в переулках, в гостях. Но все же, произведя расчеты, решили зайти еще в одну комнату, крайнюю, на седьмом этаже. Правда, туда с незапамятных времен никто не заглядывал, но кто его знает…

– Смотрите, – воскликнула Ида, – обувь Поручика на пороге!

– Поручик, отзовись! Ты здесь, Поручик?

– Свинство с его стороны, мы тут с ума сходим, а он…

Афганец Вайтер разбежался и ударил в дверь ногой. Дверь не поддавалась. Вытащили из карманов ключи и стали подбирать подходящие. Ни один ключ не подошел. Прибежавшая в последнюю минуту Аннабель принялась чертить на двери какие-то тайные отверзающие знаки. Вайтер бил и бил ногой. Ида позвала на помощь живущую по соседству свердловчанку Сашу Романову, та пришла с младенцем, отдала ребенка Гере и надавила на дверь плечом. Все впустую. Дверь не открывалась. Резвый ребенок не хотел сидеть у Геры на руках, капризничал и извивался. Гера поставил его на ножки. Ребенок подбежал к двери и сказал слово – дверь распахнулась, точно от порыва ветра. Афганец занес ногу… Бывшая Женщина Дейнеки подхватила младенца на самом краю. Ахнув, они отшатнулись. Дверь открывалась – в бездну, в никуда. Комнаты за дверью не имелось. Связь – дверь, комната, окно – распалась, среднее звено выпало, остались крайности: дверь – окно. Дверь стала окном, а окно – дверью, дверь и окно в одном лице. Дверь открывалась на ту сторону, в окно видна была та сторона. Отсюда можно было и глядеть, и выйти. Поглядеть, поглядеть – и выйти.

Они поглядели с высоты последнего этажа и увидели: на серой, застиранной, выгоревшей простыне московского асфальта, свернувшись калачиком, поджав босые ноги, лежит Поручик в буденовке, с тайной улыбкой на лице.

Поручик, обведя всех вокруг пальца, вышел из окна.

И наступил тревожный день, когда Ида не могла прожить без Аси больше трех предлежащих суток, пошла по Москве куда глаза глядят и пришла на Курский вокзал, увидела слово «касса» и купила окончательный билет.

– Еще? Рыбу буду ловить. А ты что будешь делать?

– Не знаю. Рыбу… Хотел бы я рыбу ловить, да негде, и не получается у меня.

Они сидели на садовой скамейке, через дорогу от дома, среди тополей (их макушки доросли до третьего этажа), поглядывая на окна седьмого и четвертого этажей, из которых выглядывали иногда наружу; гуляя, они обошли дом кругом несколько раз, отлучившись лишь до булочной, чтоб купить каравай хлеба. Дом – вот такой вышины, вот такой ширины, вмещавший целую страну. Каравай, каравай, кого хочешь выбирай – только не нас, только уже не нас, нам-то по краям света.

– Я приеду, – сказал Артур.

Ида посмотрела на него и сказала своим коленкам:

– Только… только знаешь что, меня там никто не любит – ни дома, и нигде. Я в том краю – маленькая юродивая, меня там зовут словами, которые заканчиваются на «ра»: дома – выдра и лахудра, на улице – кадра. Я в том краю – брехунья с завиральным прошлым. Ты меня не разлюбишь – от того, что другие меня не будут любить?

Они поднимались в лифте, где клавиши с цифрами, и на клавиши «8» и «9» – никто не нажимал, цифры призрачных этажей, невидимая надстройка над зримым сегодня.

И они отправились в отделение связи, в посылочный отдел, чтобы послать собранную в казенные наволочки собственность, которой обросла Ида за пять лет. И поверх наволочек шариковой ручкой отчетливо был написан ее приморский адрес.

Ида пошла за газировкой, а когда вернулась, все было готово: рассыпчатая картошка в одном кулечке, яйца – в другом, соль – в спичечном коробке. Артур хотел, чтоб она ела путем-дорогой и его вспоминала.

Среди последних вынужденных движений – закрыть крышку раздутого чемодана, покурить, расчесаться – он привлекал ее к себе, пряча лицо от ее взгляда; Ида смотрела пытливо – в пустую стену, укрытая им, пока приближенным. Она никогда еще не видела, чтоб ее т а к любили, и… не увидит?..

И приехали на вокзал имени Венички Ерофеева – пре– людный, прелюдия дороги, – торопились к последнему вагону, обходя и натыкаясь, рассыпав по платформе хрустящие хлебные палочки, выпавшие из разорвавшегося пакета, услышав громко-говорение: «Поезд Москва-Сухуми следует до станции Адлер», – а нам дальше и не надо, – поднялись по трем ступеням в убогий зло-зеленый вагон с непроглядными дорожными окошками, добрались до бокового Идиного места у двери, за ней – туалет и тамбур, – «Небушко мое, как же ты поедешь?!.» – и вернулись к началу пути: он – вышедший, она – вошедшая, они остановились, затаив дыхание.

Из-за синего бока, плеча, головы толстой проводницы – частичный, отсеченный уже Артур, переполнившие лицо глаза, движение его, относимого назад, к ней, взмах руки в коротком рукаве – и все: только проводница, и город за ней. Над семафорами – серафимы, машущие крыльями, летят рядом со скорым поездом, ноздря в ноздрю, поезд разгоняется, набирает ход, город уходит назад, поезд мчится лесом – и серафимы, прянув в сторону, загнанно дыша, отстают, зависают над рельсовой пустотой и, тяжело вздохнув, поворачивают обратно. Это городские серафимы, московские. Им дальше лететь не с руки и не с крыла. «Серафима, белье выдавать», – зовут проводницу. Проводница, проводница – провидица, вот видишь, оторвалась

Ида, лежа на верхней полке, слышала перестук колес, стук в дверь, в непроглядное окошко, и поминальный голос позвал ее: – Ида? – и она открыла железную дверь и на ходу вышла.

Этот поезд в огне,

И нам не на что больше жать.

Этот поезд в огне,

И нам некуда больше бежать.

Эта земля была нашей,

Пока мы не увязли в борьбе,

Она умрет, если будет ничьей.

Пора вернуть эту землю себе.

Она оказалась в саду, что позади дома. Сад сжат с краев темнотой и неподвижностью; рядом с действующей собой она видит Аннабель и Марка; вдруг из глубины сада, со стороны глухих заборов, откуда не приходят, – идет Идина бабушка, умершая в позапрошлом году, на согнутой руке у нее, на локте – черная дерматиновая сумка, выброшенная на помойку этой весной; в сумке Ида замечает помимо обычных бабушкиных покупок, хлеба и молока, горлышки двух бутылок водки; в другой руке – согнутый пополам исписанный листок в клетку, бабушка протягивает его Иде и говорит, подмигивая: «Тебе письмо…». Ида спрашивает: «А почему без конверта?». Бабушка мнется и, покосившись на чужеродных Белу и Палыча, говорит, явно обманывая и явно зная, что Ида должна догадаться, в чем тут дело: «В конверте и мне было письмо, и туда же положили это – для тебя». Суть обмана, как понимает Ида, в том, что конверт и не нужен, о т т у д а и так дойдет. Бабушка – почтовый голубь между мирами.

Ида берет письмо, оно написано мелким почерком, выделяется верхняя коротенькая строчка: «Привет от…» – следующее слово на ее глазах стирается с листа, из памяти, из сна, но, если напрячься, Ида знает, что вспомнит, от кого привет…

Бабушка все еще держит тяжелую сумку своей сломанной и неверно сросшейся рукой, которая, возможно, и подтолкнула ее к смерти; опомнившись, Ида берет сумку из ее рук и несет к дому, отложив чтение на потом. Она подходит к смоковнице у задней стены дома – и тьма, надвинувшись с шести сторон, смыкается.

Здравствуй, Артур!

Пишу тебе в воскресенье, сегодня уже октябрь, первый день октября. Артур, три дня идет дождь: день и ночь, день и ночь. Молнии сверкают у самых окон, от молний и ночью светло, как днем. На море страшно смотреть – так оно бьется, пытается выбраться наружу, точно зверь. И никак.

Пришла, проводив тебя. В комнате беспорядок. Московский, как ты сказал: окурки в тарелке, пустые бутылки, книжки на столе и под столом. Не успела включить свет – жук зажужжал, крутясь вокруг лампы. Жук есть, а тебя нет.

Артур, Артур… Все слова выветрились. Осталось всего несколько слов. Их только и знаю. И говорю. И больше ничего знать не хочу. И говорить… Артур.

Мало думаю об Аське и корю себя: видимо, я отнимаю у нее, отдавая тебе. Я так всегда мечтала о ребенке, что не думала, что может быть так. Это нехорошо? Грешно? Но, может быть, такая любовь, любовь такого рода – к человеку совершенно постороннему, который не вышел из тебя, и из которого ты не вышла, – бескорыстнее, что ли? (нет, не то), порядком выше? (опять не то). Тут главное, что он, этот человек, никак с тобой не связан (кровными узами), прежде чужой – в любой момент опять может стать чужим, и, может быть, весь этот угар и забвение других (кого тоже любишь) – от того, что те любви (к ребенку, к матери) – вечные, на всю жизнь, это предрешено, а эта – что тоже предрешено – конечна, в любой момент все может взорваться или просто иссякнуть: эта любовь временна – и оттого сильнее других видов любви. Это грешно и это стыдно – если повторяется.

Артур, здравствуй!

Я, оказывается, не могу уже без тебя жить. Ничего не делаю, хожу очень молчаливая и сосредоточенная: вспоминаю, конструирую близлежащее прошлое. Сижу, хожу – и сама себе рассказываю сказку о былом. Стоит сделать два шага вперед – и то, что за спиной, обретает форму. Ничего уже нельзя ни убрать, ни прибавить – и как оно было, было в лучшем виде. Мифы о прошлом, сказание о былом. Можно поклоняться даже разбитому стеклу и старенькой подушке, которой заткнули дыру. Ну, вот я хожу и все время наблюдаю, удалившись вперед, где все по-другому, за теми, кто там, в ноябре. Ношу в себе. Беременна прошедшим.

Ася в это же время – ей купили конструктор – создает свои невообразимые конструкции: двери машины изображают флаги. Отчим – трезв и молчалив. Одна только мама щебечет и хлопочет, как всегда.

Когда боишься заглядывать в будущее, то просто поворачиваешься к нему спиной и смотришь туда, откуда пришел. Боишься, если повернуться лицом вперед, сделаешь какое-нибудь неловкое, нелепое движение, взмахнешь рукой – и что-нибудь заденешь, стронешь – и все рассыплется, обрушится, завалит проход – и никакого впереди не будет. Нужно стоять и не шевелиться, даже не моргать, и тогда, может быть…

Здравствуй, Артур.

Письмо твое так и не получила. И сегодня 15-е уже. Ты говоришь: письма – пустяки (ну, думаешь, ну, имеешь в виду). А ведь они нас как-то связывают. Я же не знаю, думаешь ли ты обо мне, а если письмо – значит, думаешь: хотя бы тогда, когда пишешь. Ты же должен выбрать – собрать время для письма из другого времени, из всего своего времени. Если ты написал мое имя – значит, произнес, а я отозвалась, когда прочла его. Я произношу по два раза на дню твое имя – Артур – что тоже как-то соединяет нас – или это иллюзия? А письма – реальность, их можно перечитать, и порядок слов не изменится.

И телефона нет под рукой… бывают моменты, когда нестерпимо хочется поговорить: услышать твой голос, раз увидеть нельзя, но для этого нужно приложить какие-то усилия, сделать тысячу движений: собраться, преодолеть пространство до переговорного пункта. А в такие моменты, сам понимаешь, двигаться не хочется, и перемогаешь себя так – без твоего голоса. А когда в самом деле оказываешься у телефона, почему-то говоришь все время не то и не так.

Здравствуй, Артур!

Ты уехал вчера –

Ты, наверное, все еще едешь, под твоей полкой – пальма– младенец, которая замерла в росте, она тоже в состоянии паузы – перед тем как продолжить расти. Я не знаю, когда для тебя оканчивается история: в тот момент, когда поезд отходит, или когда ты возвращаешься к себе – когда поезд прибывает.

Артур, письмо придет дней через 20, напиши, как ты будешь жить. Наверное, это будет уже начало марта.

Первый день самый тяжелый – сегодня первый день.

Ида, Небушко, привет!

Вот ты и позвонила, когда я уже и не надеялся. В самом деле, что я должен был подумать, если от тебя ни звонка, ни письма. Что ты вышла замуж, уехала в Москву, что перечеркнула нашу связь, как малоперспективную, что, наконец, твой город смыло волной. Но я пристально следил за метеосводками: ничего такого не предвещалось. Так что то, первое письмо я отправлял, в сущности, в полную неизвестность. И тут я получаю твое письмо. Вроде бы все должно проясниться, но как раз наоборот, тумана еще больше. Ни слова о том, почему ты не звонишь, но зато много слов о прощаниях под железнодорожными фонарями, об отъезжающих и прибывающих поездах и прочей метафизике. Когда навещают смертельно больного, носят ему апельсины, как бы откупаются, я так и воспринял твое письмо, как прощальную весточку, этакий эпистолярный апельсин. А теперь самое смешное. Как раз в это время я решил написать рассказ (sic!). Рассказ, в сущности, о нас с тобой. О том, что вот живет себе человек (то есть я) и не замечает, что в какой-то момент его жизненная дорога раздвоилась. И теперь существуют две дороги, по которой он (то есть я) идет. Одна с тобой, другая без тебя. И они все больше и больше отдаляются друг от друга. Какие-то события происходят в этой жизни, какие-то – в той, но они ничем не связаны, и даже, в какой-то мере, взаимоисключающи. Время от времени он возвращается в исходную точку и идет другой из дорог, но возвращение все утомительней, происходит смещение времени. Например, он пишет ей письмо, но сам появляется раньше письма, сам получает свое же письмо и, выходит, что письмо читает как будто уже другой человек, как будто уже и не он. Или же оттуда он посылает себе чай и, как будто уже другой человек, – он уже успел возвратиться – получает его. Так реальность раздваивается, и в какой-то момент в рассказе появляется этот Другой – отражение Первого. В ее письмах начинают появляться какие-то туманные намеки на этого Другого, а она в письме вдруг переходит на официальный тон, как будто пишет чужому человеку, или вдруг предается воспоминаниям о какой-то совместной прогулке, которой в реальности не было. И т. д. и т. п. все в таком же духе. Конец я еще не придумал. А тут еще от тебя ни звонка, ни письма. Так что мне вдруг приходит в голову совершенно дикая мысль, что моя нелепая фантазия реализовалась, и ты у себя дома, как гомункула в колбочке, выращиваешь некое Существо, подобное мне. Помнишь, в последний приезд я нашел у тебя мой ремень, а может, это был Его ремень. Может, пока я пишу тебе, это Чудовище разгуливает у вас во дворе во всем моем, в моем милом свитере с дырочкой (недаром же с прошлого лета я не видел этот свитер), отпускает дурацкие шуточки, а может, уже и… Так ты гони его, э т о фальшивка. А может, фальшивка – я, а он настоящий. В любом случае, отныне мы смертельные враги, и или он уничтожит меня, или я сотру его в порошок.

В сущности, это всего лишь жалобы души на отсутствие единства, которого я, так несправедливо, лишен.

Здравствуй, Артур!

Недавно звонила тебе – в воскресенье, а сегодня уже среда. Мы разминулись в письмах, и сейчас, наверное, выйдет то же.

У нас стало тепло, цветет мать-и-мачеха по склону горы – и пахнет. Дома сумрачно, когда вокруг такое солнце. Ну, и вот: запахло весной – и появились сорняковые мысли – о юбках, туфлях и прочем,

Артур, поскольку мы с тобой т а к вот живем, у нас есть одно преимущество перед другими: нам так-сяк известно ближайшее будущее, во всяком случае, известно отличие его от настоящего, коренное отличие – там будешь ты. (Если отмести сомнения.) То есть это будет будущее– праздник. Относительно будничного сегодня. Ну, и вот – хочется украсить себя в праздник. Ну, и вот – пустые сорняковые мечты о том, к а к это будет. Поскольку все будет по-другому, и предвидеть ничего нельзя, то и застопориваешься на начале, бесконечно прокручивая в мыслях это начало, этот первый ход: с одной клетки (темное сегодня) – на светлую. Наряженные для праздника шахматные фигуры. Две.

Артур, пиши мне, что ты делаешь и что вокруг тебя, и как, и кто. Мне же интересно. Я уже писала – я не представляю, как ты там живешь, в какую реальность уходишь, закрыв за собой дверь здесь.

Артур, здравствуй!

Вчера говорила с тобой по телефону. Сегодня Пасха. Только что пришли с кладбища.

Эти телефонные звонки – единственное, что нас соединяет. Если живешь от этих трех минут – до следующих трех (когда мы как-то соединены), а между ними – дни, дни и дни, когда мы никак не связаны, никаким телефонным кабелем, то эти три минуты слов – страшно влияют же, да? Мне показалось, что ты не такой уже. Мне показалось, ты был раздражен – а может, я просто не вовремя позвонила. Мне показалось, ты был не рад. Мне показалось, ты меня не любишь. И вот, я не знаю, показалось ли мне… А разуверить (если бы…) или подтвердить – это неизвестно когда, в следующие три минуты, через дни, дни и дни. И неизвестно, можно ли уместить в эти три минуты слова разуверения (или наоборот).

Все-таки я долго не звонила – да, хотела подольше не звонить-не звонить, чтоб оказаться поближе к маю, чтоб ты сказал: «Я еду». Ну, да, я сама была раздражена, я опять испугалась, что – конец. Узнала, что ты работаешь – но где, как, не успела спросить. Почему-то пока ты не работал, я особенно не беспокоилась, а сейчас… Новая обстановка, люди кругом… Женщины. И, конечно, я просто не могла ждать так долго, до среды, и позвонила сразу, на следующий день. Хотя я столько раз подготавливала себя к концу, что чего, казалось бы, так уж пугаться. И потом, оказалось, ты еще не написал мне, и сказал, что я-то ведь тоже не звонила… Артур, мне показалось, мы говорили с тобой, как враги. Я не знаю, выяснится ли что-нибудь к тому времени, когда ты получишь письмо?.. Видимо, это будет уже май или обрывок апреля. Я, наверное, окажусь в Москве, а ты… где будешь ты, я не знаю.

Артур, правильно ли мы живем?..

Ну, вот, опять, по-моему, какие-то упреки, или попытки упреков, или намеки на то же самое (чтоб не сказать в рифму), наверное, и по телефону я пыталась делать то же: попрекать тебя. Может быть, я сама виновата: у меня был заведомый настрой – но и ты, конечно… А, может быть, я просто разбудила тебя, и в этом вся причина?

Но я хочу тебя видеть. А девяносто дней – это никак уж не тридцать, и не шестьдесят.

Здравствуй, Артур!

Захотелось поговорить с тобой. Послезавтра я должна лететь в Москву, и письмо твое получу теперь неизвестно когда.

Прошло уже столько времени, что я освоилась, свыклась с тем, что тебя нет – если посмотреть вокруг.

И опять по телефону говоришь не то, что хотелось. Я уже писала: эти звонки в полнейшей пустоте – единственное, что нас связывает. Твои слова. Мои слова. Совершенно случайные, которые ничего не отражают. Тонюсенький такой висячий мостик из слов. Канат, по которому идешь, балансируя с шестом, с помощью которого управляешь двойственным настоящим, чтоб не упасть.

Между нами ничего не происходит целых три месяца: ни хорошего, ни плохого. Ничего. Ведь дни объединяют (связывают, скрепляют). Когда оглядываешься назад, видишь такое пересечение взаимных линий: заштриховку прошлого. То совместные дни. Время объединяющее. А в эти три месяца – провал, полная пустота, ни одной линии не тянется ни от тебя ко мне, ни от меня к тебе. Может быть, и есть невидимые нити, но они все тоньше, тоньше, паутинней. Вот опять все вылилось в какую-то бесконечную, из письма в письмо, жалобу.

Артур, но ведь радостного ничего же нет – в том, что есть.

Артур, если посмотреть сторонним взглядом, то это очень смешно, наверное, что между нами происходит (я имею в виду письма и звонки – потому что это они происходят), странный такой диалог: я – свое, приезжай, ты – свое, не могу. И письма: я тебе – четыре, ты мне одно (скажешь, что смешно считаться письмами, – ну и ладно).

Артур, я не знаю, к чему все это катится, то есть, скорее всего, знаю, нет, ничего не хочу знать. Артур, приезжай поскорей. В тот раз, когда я не дозвонилась, когда ты ушел на похороны, – я хотела сказать, что умру, если ты не приедешь. И ты ушел на похороны. Это знак? Приезжай поскорее.

P.S. А ты заметил, что я обращаюсь к тебе, как к некой нематериальной частице, рассеянному пучку света, слуховой галлюцинации – я будто обращаюсь сама к себе. И уверена, что ответа быть не может.

Здравствуй, Артур!

Сегодня пятница. Ты уехал, я пришла, посмотрела вокруг – и схватилась за детективы: хорошо, что их много сейчас наиздавали. И вот с утра до вечера (сейчас вечер), чтобы больше не оглядываться, сидела, уткнувшись: читать, потом сразу спать, проснуться – и опять читать, так потихоньку и привыкала, что тебя нет уже, все детективные истории закончились, пришлось поднять голову – да, тебя нет. Но они помогли, переход был не так резок.

На следующий день пошел дождь, и вчера ночью тоже был дождь, и всюду землетрясения. А у вас стреляют. А у нас Ельцин.

Вовне события, а внутри тихо. Слишком тихо, как перед грозой.

Артур, наверное, нужно, чтоб что-нибудь случилось (не страшное, такое, чтоб взбодрить: чтоб левое стало правым, чтоб все встало

Артур, ты появился – я потянулась к тебе, ты исчез – я не успела вглядеться в твое лицо. Может быть, тебя и не было в тот раз, и мне все привиделось. Вырвала дни оттуда да отсюда: из сентября, из ноября, из февраля – и смешала в неделю мая.

Артур, я не знаю, значу ли я для тебя еще что-нибудь? И где я в твоей жизни? В стороне, в неизвестности, в качестве довеска? маяка? маятника?

Артур, когда ты исчезаешь, я, точно собака, потерявшая хозяина, принимаюсь выть, не понимая, на луну, принимая луну за тебя. И я себя не чувствую целым, вот беда. Только однажды я была по-настоящему совсем не одна: когда была беременна. Тогда была целым. А сейчас – ампутированная конечность. Часть. Сирота и нищенка. Попрошайка: приезжай да приезжа-ай…

Артур, мы даже не успели с тобой как следует поговорить. Почти не говорили. Пока тебя не было (эти три месяца), все время же что-то происходило – ну, так, по мелочи, такое, что бы мне хотелось рассказать тебе, я мысленно и рассказывала, и откладывала в памяти, чтоб рассказать, но за эти месяцы все немилосердно устарело, покрылось пылью и плесенью, и вовсе незачем было это хранить – кое-что я вспомнила уже после того, как ты уехал, и избавилась от этого, как от ненужного хлама.

Артур. Чем дальше уходишь (удаляешься – и видишь, что дорога спускается вниз), тем выше оказывается то, что позади, прошлое, и на вершине горы, далеко-далеко позади – замок Начала. Идешь – и все вниз, вниз и вниз. И ясно, куда вниз.

Нельзя же, чтоб все сошло на нет. Может быть, пока еще не поздно, пока мы не оказались в самом низу – нам лучше расстаться? Хочется вычеркнуть это – последнюю фразу. Потому что… И ведь мы не знаем часа: может быть, спустившись вниз и пройдя обрыв, мы увидим тропу – и вновь начнем подниматься: туда, к вершине. Я люблю тебя (никогда такого не говорила) и не виновата, что дорога сползает в тишину. Я не виновата, что бывает скучно. Тебе со мной было скучно, а я не виновата. Что же делать? И я не виновата, что все повторяется, уже на новом витке, у нас все повторяется: дни идут, которые вроде бы уже были, кто-то вставляет их, вытаскивая из прошлого.

Не знаю, что нас ждет. Хочется заглянуть через перевал месяца Июля – и увидеть тебя.

Не знаю, как ты там. И кто ты там.

Я не знаю, что видят твои глаза. Приезжай. Июль уже наступил. 1 июля.

В соответствии со статьей 127/3 Конституции СССР и статьей 2 Закона СССР о правовом режиме чрезвычайного положения, а также идя навстречу требованиям широких слоёв населения о необходимости принятия самых решительных мер по предотвращению сползания общества к общенациональной катастрофе, обеспечению законности и порядка, ввести чрезвычайное положение в отдельных местностях СССР на срок 6 месяцев, с 4 часов по Московскому времени с 19 августа 1991 года. Для управления страной и эффективного осуществления режима чрезвычайного положения образовать Государственный комитет по чрезвычайному положению в СССР. Основная цель комитета: не допустить распада СССР.

– Это сказка для Артура, об Артуре, когда у него будет ребенок. Вначале Артура не было, долго не было, не было, не было – а потом он был. Он шел по дороге, мокрый. И с собакой. Он жил в лесу, в избушке на курьих ножках. И шел туда. А потом дождь кончился, и все кончилось, – Ася вынесла во двор мягких зверей: медведя величиной с девочку, льва с усохшим волочащимся задом, болонку с выпавшими глазами по имени Бедная Лиза – и рассказывала слушателям, лишенным слуха, сказку, бегая кругами и все расширяя круги.

И возникли из воздуха сентебрящиеся Марк Петропавлов с Вайтером, тот украл у Аэрофлота пластмассовые чашечки, в которых разносят лимонад и минералку, и теперь Аська потчевала из них своих мягкотелых неслухов или строила с небесной помощью Трою из песка и на песке.

– У государства красть не грех, а доблесть, – отвечал Вайтер усмехавшемуся Палычу. – И ведь не для обогащения, а увеселения ради. Вам веселее же стало?.. И Асе радость!

Исхудавший, как пустынник, Марк Петропавлов, говорил:

– Все лето, ребята, в больнице. Что-то с желудком, а что – молчат. Слева мужик помер, справа мужик помер, а я вот нет. Уши опять вылезли – страшно в зеркало взглянуть. Мать мне, ребенку, уши ленточкой смиряла, чтоб не торчали. Асенька, дашь мне ленточку?

– А я, старый дурак, на курсы режиссеров вздумал поступать, – рассказывал не достигший тридцати лет Вайтер. – Ну, и что? Приехал – скрестили взгляды, и я ушел – не мое, выходит, дело. А вообще-то – во взглядах не сошлись. Иду к месту поступления, а по дороге танки едут, как будто парад! Веселуха!

Сидели наверху, в мансарде. Ася, лежа на рассохшемся полу, зашорив лицо ладонями, заглядывала в щель:

– А я свет вижу внизу. Правда-правда. И там кто-то есть. Не из наших. Чужой.

Ида смотрела на Палыча, стараясь вернуть усердие прошлолетней радости, но, кроме слов-предлогов, слов-связок, ничего между ними не было. Чего-то (или кого-то?) не хватало.

Они пили вороное вино «Изабеллу», заедая фундуком, скорлупа летела во все стороны, даже в раскрытое окно. За окном, высоко на деревьях, оглушительно трещали цикады. Марк разглядывал бокал на свет, целиком сосредоточившись на сумеречной краске вина, и вдруг, отведя тень от лица, спросил:

– Артур тебе пишет, Ида?

– Пишет, – быстро сказала Ида. – Только письма не доходят… Знаешь же, как там у них…

– Я ведь с пересадкой ехал, через Москву, ты знаешь. Я… видел его, Ида.

На немой вопрос ответил:

– Там. Пьяненьки-ий.

– Зачем же он там? А говорил, с работы не отпускают. Обещал, что… Что ему там делать?

Палыч пожал плечами и слабо усмехнулся, наклоняясь, стыдясь Идиной только что открытой глупости.

Друзья разъехались: один в прошлое, попытаться это прошлое обновить или развеять, другой – в настоящее, к юной жене, и Ида совсем сникла.

Потерялись его следы, нигде ни отсвета, ни отзвука. Лишенная права его видеть – лишенка, лишняя. Не верилось, что где-то его вдоволь и

И вдруг – его слова, принятые и донесенные честными телеграфистками в кудряшках, бланк с накладными, точно ресницы, словами: «Жди четверг. Час тот же».

Заканчивалось «Время». Легкий стук, слышный только Иде. Она выбегает на веранду: он уже там, глаза изабелло-виноградной масти, в них смутное смущение. Нагибается за поставленной дорожной сумкой. Он в широких голубых джинсах, уютная, цвета темной хвои, рубашка в клетку, Ида прижимается к байковой груди, он обхватывает ее свободной рукой – и отпускает. Полузабытое лицо: прямой очерк бровей помнился, а глядящие глаза, как они смотрят – забыла.

Они входят в жилое помещение и говорят взятые с потолка слова. Артур садится, чтоб не стоять вечным укором. Ида несет пищу, чтобы занять руки. Из смежной комнаты выходит, неся улыбку, Идина добрая мать, задает встречные вопросы, вежливый Артур отвечает односложно:

– Хорошо. Что вы… Спасибо.

«Как будто и не уезжал», – говорит он, когда они по наружной лестнице поднимаются в мансарду, по правую руку – волнолюбивое море, по левую – окно, переходящее в дверь. Стены сходятся над головами, трехмерное умеренное пространство – их шаткий дом. Вокруг лампы летает, жужжа, очарованный лесной клоп. «Тот же самЫй?» – спрашивает Артур, интонации его голоса, подъем на высоту последнего слога последнего слова. «Я в корне неправ, но прав в окончании».

Поворот его головы – к ней. Реставрация лица. «Вина, – говорит он, – вина, вина и вина!» Пролитое нечаянно вино. Поворот головы к моресодержащему окну. Профиль последнего римлянина. Напряжение упало. Он – это он, это всегда он. Артур сидит так: правая нога закинута на левую, и – смешная смена затекшей ноги – пируэт ног в воздухе: левая на правой. Ар-тур. Шуточный мальчик.

Шум слов, обращенных друг к другу.

А в паузах шумело море.

Утром стали собираться на предрешенную прогулку. Ида никак не могла справиться с собой, не получалось свести себя в единое целое, а у Аси все платья оказались грязные.

Артур дожидался во дворе, сидел, отчужденный, на скамье, среди лопухов и крапивы, и, постукивая ногой в адидасовой кроссовке, читал обветшавшую прессу. Ида торопилась и попадала не в бровь, а в глаз. Приходилось начинать сызнова.

С лицом напоказ, держа Асю за руку, шла Ида, Артур рядом, с другой стороны. Шли, как будто не идти – нельзя. И Ида вспомнила мельком, как Палыч с Вайтером ходили:

по краям, Аська посредине, укрытая слева и справа, Асю держали за руки. Артур забывал теперь об Асе.

Приехав в прогулочный город, демонстративно разряженный в пальмы, магнолии, неплодоносные бананы, в ампирные санатории, заходили то в парк К. и О., где карусели и ослики, то в Дендропарк, где совсем уж субтропические изыски: макаронные и конфетные деревья. А возвращаясь в желтом «Икарусе» № 3, увидели пивнушку на пригорке, поблизости от санатория «Металлург», и вышли.

Ида с Асей сидели у решетчатой ограды, под небом, затянутым серо-буро-сияющими тучами; солнце, прежде возникавшее в разрывах туч, окончательно кануло. За столиками с кружками сидели и между столиков ходили малиноволицые пьяницы, местные и приезжие, дарили друг другу сухую рыбу на добрую память, а после колотили друг друга сухой рыбой по голове. Артур принес кружки, нанизав их на пальцы – по три в каждой руке. Ида, одетая в летнее воздушное платье, посинела на октябрьском ветру. Артур накинул на нее медноцветую куртку с безвыходным кругом на спине. Аська бегала вокруг стола, вокруг них, вокруг пивнушки – в девятый раз. – Как она выросла! Теперь ее не поносишь на руках. Время – воплощенное, из плоти и крови. Ходячий сгусток времени. В месяц – по сантиметру, двадцать ступенчатых месяцев – и вот, пожалуйста! А для нас эти же месяцы – площадка, плато, равнина.

Остановившая бег Ася говорила, упершись руками в край стола, подпрыгивая на пружинящей ножке:

– Я твое растение, ты меня родила, я расту, ты меня поливаешь каждый день, значит, я – твое растение. Так ведь, так? – скосив дельфиньи глазки на Артура.

Он смеялся, и Ида смеялась, польщенная. Аська же хлопнулась на скамейку и, облокотившись о спинку, отвернулась от них всем туловищем – глядела на темноволосую девочку с синим атласным бантом (Аськин бант не удался и был удален), красивая девочка сидела в тесноте за стеклом и водила по стеклу пальцем в красном соусе.

Ида вспомнила вдруг Артура нашептанного, туманного – в первые московские дни она спросила: правда ли, что у него много детей? Он, смеясь, отрицал детородный слух, сказал, что есть одно дитя, у Балтийского моря. И тут, спустя дни и дни, Ида стала вдруг уточнять:

– А ты его когда-нибудь видел?

– Нет, никогда не видел. Читал однажды.

Ася, показав застекленной девочке язык, убежала от Иды, уселась под боком у Артура и стала складывать из спичек опрокинутое слово, опережающее земную действительность: МОРЕ.

И принесли морской воды, отделив от моря, чтоб истопить баню, недавно сложенную из бревен соседнего леса, и нарвали из строя лавров на пригорке веток для веника. Ида объясняла Артуру, как поддавать, чтоб появился пар и не ошпариться. Артур усмехнулся:

– Знаю я, Ида.

Ида смутилась:

– Все время забываю, что ты и раньше жил.

Лицо-меч, не шире меча, занесенное над ней. На котором – преувеличенные глаза. Обоюдоострое чувство, опасное с каждой стороны.

– Трезвого себя ненавижу. Трезвый я… сволочь рациональная, Ида! – говорил Артур, наливая себе и ей, пустую бутылку закатил под кровать, как когда-то в Москве. – Почему ты… ничего не спрашиваешь? – Ида пожала плечами (резь в глазах – Вию поднимают веки). – В Москве я видел Палыча, он говорил? Он мне говорил: не стыдно тебе? Мимо проходил и только одно: не стыдно тебе? Стыдно, стыдно, – Артур опустил голову. – Ида, я не знаю, что я такое… Если бы знать! Племянница все хочет меня женить на какой-нибудь своей подружке… Может, права? Определиться, остепениться… Устал я. Приблизительное будущее, которое при ближайшем рассмотрении оказывается приблизительным прошлым. Человек – это ведь агрегат для перекачки времени, а ты не знала? Кому-то это надо. Ах, Ида – такая непредвиденная жизнь. Я окружен своим прошлым, как Гамлет – трупами близких. Какой из меня Артур – вот уж удружили с именем! Ты же знаешь: у наших столько претензий по

Ида сидела, подтянув колени к подбородку и о колени расплющив подбородок, и вдруг спросила слету:

– Ты мне не писал?

Артур покачал собой, и остался качающимся.

Утром он долго спал, как всегда. Ида позвала его есть, он спустился по лестнице, на ходу спрашивая: «Картошка?» – и поглядел на нее. Дом был окружен водой – шел предначертанный дождь, исчертил воздух, дополняя море, небо силилось стать морем – шло размывание бытия. Они включили телевизор: очередной «Спрут». Смотрели, калили фундук – наполняли время дня простыми действиями для глаз, рук и ушей, ходили по расхожим делам мимо друг друга, по касательной. Артур поскользнулся на скорлупе – Ида сказала, тая в голосе отрицательное знание: «ОЙ!»

Дождь, божественными нитями соединявший небо и землю, небо и морские воды, прекратился. Ида в подзорной юбке вышла на крыльцо и задохнулась от встречного ветра: море черной тучей надвигалось на берег. Сбоку пришла мама:

– Отпросилась пораньше. Вы можете куда-нибудь сходить, без Аси.

Ехали в оранжевом ПАЗике в горы, в горах – сельский магазинчик, где хлеб, книги, сапоги – все вместе, просто на разных уровнях, полкой выше, полкой ниже, полка слева, полка справа. Это – у окна, под пинетками, Зигмунд Фрейд, совсем дешево.

«Фобия пятилетнего мальчика», – читала Ида. Сидели в пивнушке, за стеклом, на месте девочки с синим бантом. Ида смотрела в книгу, Артур – сквозь плохо протертое стекло в смутный день. Встретились глазами:

– Еще пива? А может, чего-нибудь покрепче?

– «Не давай пальцев белой лошади, а то она тебя укусит».

– У него всё – wiwimacher. Это же смешно.

А утром Артур сказал: «А давай сходим за грибами». Автобус, увозя пассажиров в лес, проехал мимо Идиной школы: решетки на окнах полуподвального этажа, Ида подумала, что там, в заточении, Идка-малолетка. А за бетонным забором носилась посткрасногалстучная детвора, играя пока что в прежние игры.

Дорога еще не просохла после ночного ливня. Увидев бескрайнюю лужу, Артур стал обходить ее слева и прошел, не замочив ног. Ида не пошла следом, а пошла справа. Он ждал на той стороне, легкое движение в его лице: близорукая Ида шагнула в грязь и вышла на сушу с запачканной туфлей и штаниной.

– Всегда ты!.. – воскликнул Артур, и ей невмочь стало идти.

Свернув с тракта, они спускались под гору. Здесь, в лесу, от солнца осталось одно воспоминание. Они долго спускались – Ида надела очки, чтоб видеть, куда ступать, – перешли по камням быстрину горной речушки и стали подниматься в гору, но грибов и тут не было.

Молчаливые, разделенные лужей, они выходили уже на дорогу, когда вдруг посреди голой полянки она увидела… и не веря своим глазам, сказала:

– Артур! И он тоже увидел. Порфироносная шляпка, округлая, блестящая, гриб, вылупившийся из яйца. Гриб Цезаря! Вот это удача! Она отрезала его от земли и тут же увидела другой – постарше, уже без белой младенческой пленки у основания. И еще… еще, еще: вся поляна в царских отметинах. Артур с Идой резали грибы, радостно переглядываясь.

– Это же я первый увидел – Небушко, я! Ида взглянула на него удивленно и подумала, что это смешно и… и глупо. Как маленький – фобия пятилетнего мальчика. Но вдруг не захотела согласиться.

– Небушко, я, я. Я нашел, – говорил он просительно.

И она снисходительно уступила. Недобрая усмешка – знак осуждения. Что-то случилось, резьба сорвалась. Он был уже не свой – прежде она бы никогда… Ася и он, он и Ася – их она никогда ни за что бы не осудила. Вот – это «бы». Было. Теперь же… Второй день она глядела на Артура с пристальным, каким-то научным вниманием. Недоверчиво и изучающе. Когда-то она думала, что ее нельзя полюбить, теперь – что разлюбить нельзя. Он отторгал себя от нее, и она, в ответ, пыталась оттолкнуть, оттолкнуться.

Отчуждение – антоним освоения.

Артур нес на спине рюкзак, в котором – корзина с грибами, и, чтоб не было тяжело, смешно выворачивал повисшие руки вперед. Сквозь сырые папоротники, заросли ожины, мимо каштанов, дубов и чинар проходили они, идущие по поверхности. Но и заросли тоже шли – неуклонно ввысь, вертикаль была их надежда, линия, соединяющая землю и небо.

Они проехали мимо дома, чтоб купить водки у продавцов в бакалее, и вернулись домой совсем под вечер.

– Мы уж с Асей сколько раз на остановку ходили встречать вас, – говорила обеспокоенная мама.

Ида тайком от нее пронесла наверх рюмки.

– Ида, тебя пугают цифры? Меня – да. А это глупо, глупо. Не нужно придавать им значение. 1059-й – ты думаешь, это очень давно было, да? А вот и нет – это то же самое, что 1959-й. Подумаешь, вместо 0 подставили 9. Мы одновременны с этим, Пендрагоном-то, с Пендраконом – ровня, ровесники – в выровненном времени. Разве что поговорить нельзя… Или можно: 09 – алле-о, телефонистка, соедините-ка с Камелотом… Не хочет. Ну, а с тобой мы еще можем поговорить. Пока еще можем. Ида, ты не думай – кроме тебя и моей сестрички, у меня нет никого. Ты знаешь. Знаешь, знаешь… А почему ты не пьешь? Какие грибы мы сегодня собрали! Гриб Цезаря, никогда не слышал. А похож на мухомор, потому я и не заметил, думал – поганый. Ты устала – ляг, ляг…

Утром было солнце, и Артур отправился на соседний, санаторный пляж. Ида в октябре уже не купалась – и не пошла.

Беготня Аси внизу, слабый отзвук маминых рассудительных речей, стук чего-то о дерево – отчим на заднем дворе. Воскресенье.

Ида вполоборота у раскрытого окна, за окном – прошлогодний сентябрь: Артур приехал, как обещал,

И, сменив положение у окна, увидела: мансарда, вечер, вино уже выпито…

– Я тебе скажу одну вещь… Нет, не буду.

– Нет, скажи, скажи…

– Ну, хорошо! Нет! ну… ладно. Он сказал тогда, что сексуальное чувство у него сильнее к тем, кого не любит: «Их мне не жалко, а тебя я жалею, их я не стыжусь, я все могу с ними сделать, любым показаться им на глаза… А тебе не хочу любым, только любимым».

И как она страшно оскорбилась. Вот как – он не ценит в ней женщину…

– Так я и знала!

– Так я и думал, что ты не поймешь… Обиделась! Я же тебя не за это люблю…

– А за что?

– Сам не знаю. За то, что ты – ты. Себя же я не за то люблю, что фаллос имею, что – мужчина.

То было в прошлогоднем сентябре. А нынче… вдруг ужаснулась Ида, припомнив прошлую ночь: он совсем не жалел ее…

И, еще раз заглянув в окошечко, на несколько градусов повернувшееся, Ида увидела: по дому снуют учительницы, коллеги матери по работе, в ведрах – самогон из хурмы, собранные отовсюду столы (один – вырыты ножки – со двора) тянутся через весь дом, линии раздела замаскированы скатертями, ноябрь – мать провожают на пенсию. Ида открывает дверь на очередной стук, на крыльце неожиданный странник – Артур, с морем, как с заплатанной синей котомкой, за плечами. И не готовая к нему – замарашка Ида. Испуганный Артур:

– Кто там, у забора, курит… Это не… Асин отец? Я не вовремя… Я вошел в калитку – он стоит…

– Не-ет, это одной учительницы муж. Не бойся… У нас тут – ты увидишь…

– А я уж…

Артур с Идой сидят под часами, за столами справа – вереница лиц, левых отражений. Заслуженные школьные речи, говорящий встает, в руке вместо указки стакан самогона.

Ткань обозримого расползается. Снующие учительницы, мужние и безмужние, постукивают заостренные нарядные копытца. Артур – окруженный плотным кольцом чужих глазомеров…

– А что вы думаете о Ельцине?

– А о Кафке?

– А о Горбачеве?

– Артур, парень, проводи меня… где тут у них туалет… Ида безотчетно ходила, и говорила, и пила невидимую жидкость с невидимым учителем рисования. И, ведомая мыслью об Артуре, поднялась по кораблекрушительной лестнице наверх. За стеклянной запотевшей дверью – галлюцинация: безучастное тело конебедрой учительницы начальных классов полулежало, и полусидел вблизи Артур – нищеброд с протянутой рукой. Ида со скрипом толкнула рассохшуюся дверь: ссутуленный Артур в отдалении глядел исподлобья.

Внезапно опустевший от пришлых обучателей дом, только наверху инспектор-муж никак не мог поднять и увести неподъемную жену. Разъярившийся, он поднимает ее взмахами ног. «С женщинами так нельзя», – пытается вступиться Артур и задевает локтем близкое стекло: дребезги, брызги, ворвавшаяся сбоку, прояснившаяся картина мира, картина моря.

Пробуждение: выпал снег и покрыл землю, и прошел– прошил воды насквозь, снежная пена не держалась на воде, снег был бессилен видо-водоизменить ее, утвердить, затвердить, ствердить, как земную поверхность. Рядом: спящий с полуоткрытым ртом – Артур. Подушка застряла в окне. Брезгливая отстраненность.

– Это…босхитительно.Не было, да? Не помнишь, да? Уезжай.

– Какая же я сволочь, Ида! Но это не я – это Он. Другой, который тоже живет во мне и иногда вырывается наружу.

Ида ушла вниз, оставив его в ноябрьском холоде, грела над печкой руки. К Артуру поднялся с остатками самогона отчим.

Ида долго глядела в потолок, слыша гудение роящихся слов, потом не выдержала, пошла.

– Как-то мы с Сашей Невским… – говорил отчим, наряженный в длинные ситцевые трусы в цветочек, держа на коленях огромный живот.

– С к-кем? – спрашивал лежащий Артур, укрытый одеялом по самые глаза. Он слушал, как должно, глаголющего отчима и глядел, как дог, на Иду.

– С Александром Невским, с кем. Когда эти, железные рыцари на нас поперли, так мы их так… До сих пор металлолом на дне озера собирают, вот как! Надолго, твари, запомнили, лет 500 потом не совались… или 600? Ладно. Мы же как: кто к нам с мечом пойдет, хоть король Артур, хоть немцы, тот от меча и… А не суйся на Русь-матушку. Мы ж такие – молчим– молчим, да потом как скажем пулеметной очередью. Ну… вот. А вы молчите, да? Все молчите, не хотите со мной побеседовать? Эта тоже – цаца. Об истории русской не хочет, фря. Ну, ладно. Вы думаете, я дурак, да? А Задорожный не дурак, нет, никак не дурак. А если и дурак (может, и дурак, согласен: университетов не кончал, как некоторые), так поумней вас, умных. И я много чего знаю, читал, небось. Например, вот этот, ну, как его… Да! Герберт Уэльский – величина! Который про Шерлока Холмса еще написал, слыхали про такого? Ну, должны были… Кино еще по телеку показывали… Так этот Герберт еще и про Ленина, оказывается, написал – тоже мне, принц называется…

Артур тщетно пытавшийся поймать ее взгляд (несмотрящая Ида, неосмотрительная), тут – поймал его. Они не могли не переглянуться, веселые сообщники – и, осмехотворенные, могли теперь жить дальше.

– Кроме тебя и моей сестрички, у меня нет никого. С ней поссорился, уехал, хлопнув по столу. По столу хлопнул, а ножка – представляешь? – подставлена была так – для вида, отвалилась, и стол бац – набок. Ножка туда, стол сюда. Грохоту! Мебель ломаю, буйный такой. Небушко, повернись же… Если… когда ты меня разлюбишь, я умру.

Примиренные – неприкаянные. Расположенные по отношению друг к другу, как близнецы в утробе.

– Попытка расширить я – любовь. Ида, я думаю… это простительное чувство, и нам за него многое простится. Правда, правда.

К четырем Ида пришла на санаторный пляж. Минуя ворота, увидела: он стоял у шахматной доски (фигуры в три раза больше обычных), спиной к ней, широко опершись о края шахматного поля, босиком,

Ида, окрыленная ветром, сидела на камнях, у вечно шумящих вод. Артур, погруженный в воды, исторг себя и шагнул к ней – ливневый, моросящий, море с него капнуло ей на руку – Ида, наклонясь, слизнула и, слизывая, посмотрела на него.

В кинотеатре с космической мозаикой не было билетов. В окошке румяная кассирша в кокошнике – обольстительный Артур – смущенье кассирши – и решительная рука, протянувшая два билета. Но два билета в разных рядах.

– О, как я хотел посмотреть этот фильм! «Однажды в Америке» – это ж мечта!

Перед началом они покупают лишние билеты, где места – рядом. Из-за угла выходит Идин учитель истории, тоже безбилетный, тоже мечтающий посмотреть это кино. Ида дарит ему кассиршин билет: ряд, место, начало. Старый учитель переписанной заново истории беззубо улыбается.

«О, как жаль – всех убили!» – восклицает Артур в темноте, но Ида шепотом ему возражает: «Не может такого быть. Если бы я была сценаристом, непременно кого-то из них оставила бы в живых». – «Ты не понимаешь, – сердится Артур. – Это же трагедия». – «Да замолчите вы!», – шикают на них.

И вдруг выходит, что Ида права: Артур отодвигается от нее, убирает свой локоть. В сердце улицы, когда ждут автобус, Артур хмыкает:

– Ты заранее знала содержание… Вот и…

Честная Ида считает ниже своего достоинства отвечать, оправдываться. И… и оказывается, что он не так уж умен, если уж она догадалась, а он, мужчина, не… И ее неприятно поразило, что Артур так похож на Лапшу – на актера Де Ниро – вплоть до родинки на щеке: может, поэтому он так мечтал посмотреть этот фильм?!

И ночной пир в трехмерном пространстве. Изо дня в день – попытка нагрузить дни событиями, сценография, движения себя и собой, ни слова – не о том (о т о м), все о другом – сегодняшнем, и все сегодняшнее: поступки, речи, укоры, ошибки, поступь, земля под ногами, небо над головой. И тайно воздетые руки.

– Хочешь я тебе песню спою?.. Хотя у меня, конечно, ни слуха, ни голоса, но все равно… Это нужно петь – к морю лицом, – он открыл окно и встал, распределив себя так: частью к Иде, частью к воде. – Это не по-вашему. Но ты поймешь: она такая – с ямщицкой тоской, – он опустил руки и спел, и попытался перевести слова, с того языкового берега – на этот. Языческий Харон.

Я ль не достоин громкой славы, и песен, и хвалы,

Чтоб пели их в Каэр Перидван, на Острове Дверей,

Там, где рассвет и тьма ночная встречаются всегда,

Там, где хозяин дорогим вином поит гостей?!

Нас вышло в море втрое больше тех, что вместит Придвен,

Но только семеро вернулось домой из Каэр Ригор!

– Да, с ямщицкой, – прошептала Ида, тычась, как слепой кутенок, куда-то между шеей его и плечом.

– А море все то же. Воды ведь не сменились. Вода – ведь она не меняет состава? Или меняет? Оно от начала такое – и до конца. И мало ли что по берегам его. И кто.

После молчания:

– Бедная твоя мама, всякий раз – столько шума, из ничего. После молчания:

– Если мадам не против, пойду сделаю wiwi.

– Рыб распугаешь, – смеется Ида.

Чтоб не свалиться с крутой и плохо огражденной лестницы, он делает wiwi сверху, через перила.

Звук wiwi.

И – страсть, срывающая все покровы. Неограниченная. Ида отвернулась к стене, испугавшись: никогда ей не было так хорошо с ним; и так плохо…

И, открытая ему повсеместно (вобрать его всего – в себя, повторить в себе, собой, из себя), Ида решилась открыться:

– А если, а вдруг (пытаясь удержать его каким-нибудь отчаянным словом)… я забеременею?

– Ну… Это вряд ли. Ведь не случилось этого до сих пор.

– А если, если…

– Что ж – тогда, что и все… Но с чего бы сейчас?.. Два года прошло и… Просто ты не… Зачем об этом.

И утром его левосторонний профиль с двумя родинками: на щеке и подбородке. Ида видит упавшую на щеку ресницу и говорит:

– С какой стороны рес… – и приподнимается, чтоб увидеть его целостного – анфас: – С какой стороны ресница, угадай?

Артур смеется в подушку:

– Пред-усмотрительное Небушко, ужас. Конечно, с твоей!

Сидели внизу, за столом, обедали, кот, ласковый не в меру, ластился к его ногам. Артур уже устал, он отодвигал его, отстранялся, наконец, произнес: «Тц, Ва-ася!» – голосом укоризненного волхва.

И все меньше будущего оставалось у них, оно иссякало, иссякало – и всё. Его совсем не осталось. Его осталось: день, ночь, день…

Кофейня в сквере, на перекрестке дорог, здесь он должен был ждать ее. Неподалеку – фонтан, посреди которого взмахнувший хвостом окаменевший дельфинчик. В сумерках – черные свечи кипарисов. Столы запряжены восьмериками людей. Ида прошла к стойке бара, стояла в очереди – оглядываясь и не видя. Взяла чашку кофе и остановилась – сесть было некуда. Внезапно появился Артур: «Я давно тут, Небушко, накупил газет и прозевал, прости…» – и усадил Иду подле узкого красного столба – опоры для крыши. Ида прислонилась к железному столбу щекой. Вокруг столба – мужские глаза и уши. Артур собрал газеты.

– Небушко, водки не было.

– В бакалее?

– Не было. Говорят, кончилась. Что будем делать?

– Здесь людей много. Давай уйдем. Шли в праздничной толпе курортников, точно в витрине.

– Ида, Ида, почему на тебя все смотрят? Ида шла, неся заготовленное лицо веселой шлюшки, а в лице глаза – которым закрыться. Городок С. Мама, а Дельфы – это где живут дельфины? Утробный голос глубинного существа – слушай.

– А? Что ты сказала? Ты что-нибудь сказала?

– Я? Ничего. Послышалось. И поднялись по лестнице на галерею, где в закутке – вино в запотевших стеклянных кувшинах, полусырые шашлыки и голос мертвого Цоя. И, сидя друг против друга (еще ночь и день), поддерживали внешнюю жизнь тел – едой и питьем.

Я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна,

И не вижу ни одной знакомой звезды.

Я ходил по всем дорогам и туда и сюда,

Обернулся и не смог разглядеть следы.

Значит, всё не так уж плохо на сегодняшний день.

И билет на самолёт с серебристым крылом,

Что взлетая, оставляет земле лишь тень.

Ида, на исходе, едва видя лицо его, затянутое вечерней пеленой, набравшись духу, говорила – не для того, чтобы получить ответ, – для того, чтобы выговорить себя – выговорить себе – его. Выгородить.

– Я хотела сказать… не знаю, смогу ли, – отхлебнула побольше, – эти 12 дней, я хотела сказать, похожи на отсрочку. Первое ощущение, ощущение первых двух дней. Ожидание исполнения приговора. Камера смертников. Да. Не смейся. (Он и не думал.) Палыч сказал… сказал тебе, что я одним тобой теперь живу. Свет в окошке. То есть, это вот как: дом, находишься внутри дома, в темноте, очень долго, и вдруг свет, и – начинаешь привыкать к свету, совсем уже привыкнешь, и – погас, нужно снова научиться различать вещи в темноте, и главное – не бояться этой темноты. Но ощущения же меняются. И – другое ощущение последних дней. Что это благо – эти 12 дней. То есть, это лучше, чем если бы ты тогда, по телефону, когда я спрашивала, сказал бы просто «Да» – на все мои окончательные вопросы, да – в смысле «нет». То есть, тебе это было бы гораздо проще сделать: вымолвить слог – и повесить трубку, чем жить тут со мной, постепенно приучая к мысли и растягивая один слог на 12 дней.

Ида взглянула на него, напряженно подавшегося навстречу ей, и, отведя глаза, продолжала:

– А сейчас я думаю: завтра?! – и получается все то же: повесить трубку. Но это опять уже другое ощущение. И я думаю, что в этих днях есть какая-то страшная неестественность: делать вид, что ничего не случилось, вернее, даже не делать вид, а в самом деле жить – как будто ничего не случилось. Дни наполнены были обычным и сегодня еще все так же. Вот в эту минуту. Ты – еще есть, и можно глядеть… прикоснуться… назвать. Хотя ничего уже нет. Это какая-то река, которая в стену упирается. С Палычем мы уже говорили об этом – о… конце, но я не верила, хотя сама и говорила. Наверное, я тоже раздвоилась: одна – трезвая, все понимает, другая пьяная – ничего не замечает, вернее, все видит косо, как пьяная. Палыч тогда сказал: «А ради чего тогда все?» – не конкретно по этому поводу (Артур кивнул: понимаю, Ида поморщилась). Что нам дают эти наши истории любви? Память? Но даже памяти потом не остается. Все-все забывается, Артур… все уходит, как вода в песок, – и потом новый мираж в пустыне? И пройдешь сквозь миражи – и ляжешь в песок?

– Не то я хотела… Глупости все. Нет, подожди. Еще – прояснить какие-то не проясненные частности. Может быть, есть… был – какой-то первотолчок, от чего все покатилось по наклонной – наши отношения? Или не может быть по-другому? Дело в тебе? Во мне? Вовне? Или первотолчок был в самом начале, в начале начал, – потому что у нас с самого начала не было будущего? Ты? Я? Они? Кто виноват – это называется. Хотя кто виноват в разлюблении? И все-таки, а вдруг… Кто виноват?

Он не отвечал. Ида торопливо продолжала:

– Я уже говорила: вот ощущения человека, лишенного надежды: опускается железная решетка. И упираешься лбом. Смотреть можно – пройти нельзя. И вот еще ощущение: лишившись надежды, лишились стыдливости. Была же какая-то стыдливость в отношениях – если исключить первопрестольный подоконник (Артур усмехнулся) – и ее не стало. И вот ужасно – угарная какая-то, судорожная страсть, вернее, по-простому, траханье. Как будто чтоб наверстать, и восполнить, и запастись на будущее… которого нет, – она взглянула на недостоверное лицо его, взятое напрокат лицо Лапши из спагетти-вестерна.

Ида выдохлась, она сидела, навалившись на стол, распластав локти, кулак – подставка для подбородка – и глядела из-под челки на Артура.

– Глупости все. Скажи… Ты говорил – племянница… Женить хочет… У тебя там кто-то…

– Разве бы я приехал… После молчания он сделал попытку:

– Я… стар. Мне тысяча лет, Ида. И я все живу, перетекая из тела в тело. Мне нужен ребенок, понимаешь. Хватит мне странствовать – я хочу стать уместным. Уместиться в своем доме, как все другие. В нашем доме мать и отец любили меня, баловали, я был кумиром – и бросили одного. Умерли. Вначале она, я был подростком, потом он – а прежде он ушел к женщине, да я говорил. Сестрица – она мне «Макбета» читала (мне – 6 лет, ей – 12), пугала, я прятался под столом от трех ведьм, бархатная такая скатерть, а изнанка скатерти – нет, не бархатная. Дочку хочу… Не мальчишку – потому что сам хочу быть мальчишкой, не хочу, чтоб еще кто-то… Но и это тоже, поверь, не главное. Я не знаю, что… Я сам себя не понимаю, Ида. Смотри-ка – мы все выпили. Пойдем?

И все слова растаяли, а завтра еще не наступило – они ехали в желтом автобусе, который остановили поднятием руки (хотел проехать мимо), веселея вопреки нависшему молотом дню, каламбуря и бузотерствуя на потеху пассажирам: «Веселые ребята…».

И долго спускались вниз, но, спустившись, выдохлись, иссякли запасы веселья, и не было рядом таксопарка, где у таксистов водки полны багажники, и сели у начала непроницаемых вод, впадавших в непроницаемое небо, оставив камни, большие и малые, за спиной. В спину им светили окошки отдаленного дома, и от укоризненного света за спиной еще непрогляднее были предлежащие воды. И пошли вдоль черты, и пришли к остепенившейся горной речушке, вливавшей воды свои – в чужие, в которых все сливалось в одно, и распознать свое и себя не представлялось возможным, и нельзя было море повернуть вспять, изменив течение.

Проснувшись, он долго лежал, курил в постели – Ида поднялась из утренних хлопот, присела с краю, тоже потянулась, чтоб вторить ему, за сигаретой. Он взял ее руку:

– Какие ручки худенькие, – скользнул губами по голубой жилке, – как у меня, – и отвернул лицо.

Жирная чайка сидела на перилах, расхохоталась ей в лицо, Ида сломя голову сбежала вниз.

Внизу была Ася, переносившая море на бумагу.

Артур спустился вскоре, сидел во дворе, на скамье, спиной к серо-вещему морю. Пожухлые виноградные листы скользили по вещественной поверхности стола, их двигал, ими управлял наружный ветер.

Ида, бросая недочищенную картошку, вышагнув за двери, останавливала – оставляла –

В еде, в мытье посуды, в маете у телевизора – проходило время. Он не дочитал «Дар» – найду там, дочитаю, доставал с полки стакан, где зубная щетка. – Ничего не забыл? – отрицание себя. Поднимался по отвесной лестнице, кое-как, наскоро прилепленной к дому; стекло, отражавшее наружный день, не давало видеть; тень Артура мелькнула за стеклом – дверь распахнулась: он сошел вниз и принес ей сигарету.

Ида сидела боком, лицом к себе – озеркаленной, непослушное лицо делая послушным. Ася на полу шагала ногами кукол. Артур отбросил сегодняшнюю газету. Ида, забыв об искривленном пространстве лица, шагнула к нему. Грудью, плечом, рукой – соприкоснуться с грудью, плечом, рукой.

– Хочешь, возьми мою голову!..

– На блюде.

Ася, стремясь к триединству, пыталась втиснуть себя – между ними, приобнять – его, ее, или сесть на колени. Стать частью свершающегося.

Шесть. Артур надел медноцветую куртку с кругом на спине, Ида накинула платок черницы, Ася взялась за коляску с куклой внутри – и пошли кружным путем, в гору.

Первым пришел автобус с другой стороны, из автобуса – мать Иды с сумками и ведрами – с базара. Асю увела домой, оставила красное ведро:

– Возьми потом, Ида.

Тьма и холод. Холод и тьма.

Фары из тьмы – мимо. – Это автобус? – Нет, нет, это не автобус.

Фары из тьмы. – Это уже?! – Нет еще… Ида, не бойся. Господи, зачем я оставляю тебя? Оставить тебя – как оставить себя. Оставить себя в покое. Уйти от тебя – как уйти от себя, от себя не уйдешь… Господи, что я делаю, Ида?

И, вынеся себя из тьмы, заскрежетав на повороте тормозами, автобус, светящийся изнутри, остановился, лязгнули двери, вышли-вошли люди.

– Ида, Ида, Ида, – попытка поцелуя. Артур животворный. Ида оттолкнулась от него – приникла, оттолкнулась – приникла, оттолкнулась – и стремительно ушла, раскачивая руками.

Тревожный гул. Угол остановки.

У спуска Ида вспомнила о ведре – с пустым красным ведром пришла домой и спряталась в бане.

Когда надумала войти, дома все уже спали – ложились с петухами, села под лампой и подняла оброненную Артуром газету.

Она услышала стук и недоверчиво прислушалась. Стук ненастойчиво повторился. Ида повернула ключ: дверь распахнулась от наружной силы…

– Не смог я, Ида – (ждал, что в ее лице…) – регистрацию уже прошел, движемся вереницей, чемоданы ползут по земле, вошли, где шире, кругом – о н и, не ты, думаю, зачем я тут, бросился сквозь – и вот… Понял, что умру прямо в самолете… честно. Все заболело: сердце, язва открылась… а сейчас ничего – все прошло. Так спешил – такси из подноса увел у одного. Я-то ведь знал, что возвращаюсь, а ты-то еще нет…

Войдя, он увидел:

– Ты газету?!

– Мне силы экономить – знаю, что не сразу: раз и все. Много-много месяцев, а ты – раз и все?.. Чтоб что-нибудь было – хоть газета… Газета вот, – приглушенным голосом говорила Ида, у которой ноги подкосились.

Поговорив про то, про это, они не знали, про что еще – после точки. Посмеялись, что обычно в этом месте в титрах – слово «конец».

– Опять билет доставать, – сказал Артур осторожно. Ида и так, без слов, знала: всего лишь отсрочка. Опомнившись, она стала молчать, не желая показать досаду: он только смазал прощание, повтор все ослабит и сведет на нет. Этого он и хотел?..

Ида покаянно вспомнила одно тайное чувство – нечто вроде нетерпения, когда он был долго – дольше обычного задерживался, держась за нее, – и нечем уже было заняться, пора было возвращаться к будням, иначе праздник перерастал в будни, и тогда другого требовали их отношения (не жить наготове перед разлукой), Иде казалось тогда, кожей чувствовала, что – пора, что ему бы пора… И он уезжал. «Бывает человек-оркестр, а ты – человек-праздник».

Через три дня все повторилось – в приглушенных тонах, обезболено. И не было уже так темно внутри и вокруг них и так холодно.

Они сидели под крышей остановки, Ася бегала со старой синей коляской туда-сюда, коляска вжикала колесами, кукла подпрыгивала, тряся большой головой, норовя выпасть, Ася разбегалась и пускала коляску вниз по склону, потом догоняла: спасала куклу.

– Небушко мое… и как же ты будешь?..

– Ничего. Как-нибудь. Скоро в Москву поеду, мама посылает… Ведь если бы… если бы тебя совсем никогда не было, было бы еще хуже.

Артур крепко прижимал Иду к себе.

– Я приеду на Новый год, – говорил он. – Я приеду.

Ида глядела мимо – не веря. И снова – выезжали из тьмы машины, пугая последствиями, – и пропадали. Но пришел последний автобус – и они поднялись, он шагнул прочь, Ида осталась на месте, в очерченном Асей, коляской Аси, – квадрате.

– Я тебя не отпускаю! – крикнула, наполняя легкие воздухом тьмы. – Помни, я тебя не отпускаю! Помни…

Артур, освещенный, стоял за многолюдным стеклом. Автобус поехал – остановившийся взгляд.

Ноги свернули в сторону: Ида вошла в школу, куда ходила десять лет подряд. Лестница, поворот – Ида поднимается на второй этаж, точное количество ступенек – двенадцать до поворота, и двенадцать после – память ног. На стене – пионерский стенд «Делу Ленина верны!», под стеклом – ленинский уголок: макет шалаша в Разливе, костер с лампочкой от фонарика, пустой игрушечный котелок на перекладине, у котла с пустотой сидит крохотный Ленин и пишет апрельские тезисы. Но в школе прошлых времен совсем другой контингент: возле стенда мелькают лица Палыча, Аннабель, Сасанида, над шалашом склоняется широкое лицо Вайтера. Ида, как всегда, водит за руку ребенка, но не Асю – неизвестного мальчика с обритой головой. И в какой-то момент рука ее пустеет – она потеряла мальчика. Ида бегает по трем этажам и зовет почему-то: «Артур, Ар-тур, Арк-тур». Ида несется по первому этажу и, наконец, находит его в кабинете физики под учительским столом: его спрятали от нее. Ида вытаскивает лысого мальчика из-под стола – он плачет. Ида в гневе оглядывается: в кабинете какие-то незнакомые девочки лет 13–15, они и прятали его. Одна из них ходит между столами и вслух учит какой-то извечный физический закон. Ида обзывает ее блядью, но девочка делает вид, что она ни при чем, что они – его не прятали. Подняв от книги глаза, она говорит презрительно: «Женщина называется…». Ида начинает сознавать, что спит, спит и думает в процессе сна, она рада, что обозвала девочку, учившую «физику», вспомнив, что та

Борис Ельцин возглавил правительство реформ России, его первым заместителем стал Геннадий Бурбулис, заместителем по экономике – Егор Гайдар. 15 ноября 1991 года, после формирования нового Правительства РСФСР, Ельцин подписал пакет из десяти президентских указов и правительственных распоряжений, которые наметили конкретные шаги в сторону рыночной экономики.

Наступившее число. Какое-то время Ида относилась к себе с недоверием. Прислушивалась: слышала, но думала, что не так слышит и не то. И казалось, что чем позже… тем тверже будет утвердительный ответ.

Там ей сказали:

– Что ж ты раньше не пришла… Ну, и что – будем делать? Идин неповоротливый язык повернулся так:

– Будлать. И она побежала звонить. Теперь она могла (весь месяц не могла, а теперь – да, имела в себе право). Пальцы, скругляя, набирали номер. Девять кругов. Ида прислушалась: пиньпиньпиньпинь. Запертый голос; внутреннее событие; рвущиеся голосовые связки. Ида повесила трубку, руки опустились. «Он сказал бы: нет», – шепнул кто-то в освободившееся левое ухо.

Ида, задрав голову, выглядывает в нижнюю щелочку между лицом и повязкой на глазах. Узкая такая смотровая полоса – и что там? Бывшие иды, расставленные как попало, как опознавательные столбы, уводящие вглубь, назад. Как столбы, проводящие свет? О, если бы! Соляные. Тщеславная, забытая, поверженная, сломленная. Лежи тихо, Ида.

Давний монолог в черную трубку, к его приникшему за тысячу километров уху, ее голос – жалкий и далекий для него, униженный расстоянием. Ида выходила из себя: сама себя она слышала, а он – слышит ли ее? Она говорила слова и с каждым словом все больше сомневалась. Ей казалось, она говорит в жуткой, безвоздушной, безвидной пустыне, слова падают и пропадают втуне, в тине, он не давал знать о себе – там, на своем конце провода, хотя ведь она сама запретила ему, начав так: вначале я скажу, а ты не перебивай, а после ты ответишь.

…Я вот что подумала, она говорила, я во всякое время настаиваю: приезжай да приезжай. А ты, может быть, совсем не хочешь приезжать. Я в четверг когда звонила – после ливня (это у нас, а у вас не знаю что, у вас, напротив – засуха, я слыхала), вот что поняла… Ты сказал: на четыре дня. То есть, на больше ты не сможешь. В мае ты говорил, что приедешь в июле-августе, потом – в сентябре. Когда ты сказал про сентябрь, я подумала, что ты хочешь непременно в сентябре, потому что Палыч с Вайтером приедут. Ну, Палыч… Думала, ты ревнуешь. А в четверг, когда ты перепутал Палыча с Горынычем (хотя как можно?!), я поняла, что ты все забыл, что для тебя все прошло, все уже – прошлое. И, может быть, не нужно втягивать это прошлое в настоящее, может быть, не нужны эти маленькие татарские набеги на прошлое – когда ты приезжаешь и – опять бегом в настоящее, в котором все другое, другая жизнь, другая… И эти четыре дня – на которые ты сможешь вырваться… конечно, разве можно в прошлое вырваться на – больше, тогда ведь в настоящем может что-то нарушиться.

Артур, я скажу тебе, что я думаю, о чем подозреваю, – я боюсь, что ты мне просто не пишешь. А почта, блокада, комендантский час, выстрелы, боевики, нарушенные коммуникации (прерванные связи) – ни при чем.

Еще вот что: я все время заглядываю, если не в почтовый ящик, так на месяц вперед – где, может, будет письмо от тебя, где, вдруг, будешь ты. И напрасно. Напрасное ожидание. А если заглянуть на три месяца вперед – знаешь, что будет? Декабрь.

Артур, я хотела только… если ты не хочешь приезжать – не приезжай. И от тебя сейчас требуется одно, сказать – все, о чем я говорила, это… правда?

– И-да, нет, это не так, – сказался в трубке он. И, значит, слова ее все же достигли его ушей. Он был растревожен – как улей. И мысли его роились.

– Если не все, то что? – поторопилась она.

– Это все расстояние, это оно нас разделяет, и время… когда ты наедине с собой. А я пишу, и я приеду – и мы поговорим без этого, давящего на слух аппарата – у меня уже шрам на левом ухе – ха, мы ведь не глухие, имеющий уши да слышит, да? А я все такой же, я способен слышать, и ты ведь такая же, ничего не изменилось. Мы не…

И у нее кончились монеты, которыми она платила за его голос, его голос стоил денег, денежная Ида – достоинством в 15 коп.

И она пролила слезы, проронила монеты других достоинств в дырявый карман, и без всякого достоинства удалилась с переговорного пункта глухой местности на краю распадавшейся Империи.

И все-таки он должен был услышать ее: Ида послала бесшумные слова, вложенные в бледный конверт. И вдруг встречное письмо, от Артура. Ида, сбежав от аргусовых глаз дома – к морю, надорвала поспешно конверт: открытка…

«Ида!

Поздравляю с Днем рождения, желаю счастья! Целую. Артур.

На днях отправлю письмо. Не знаю, в Москве ты или в С. Но если ты еще дома, то позвони или дай как-нибудь знать».

Глаза вбирали в себя слова – как мало скаредных слов. Ида рассмотрела бессловесную сторону открытки в багровых, обведенных позолотой, плывущих цветах, и прочла на обороте напечатанные, не его слова, одно и то же на трех языках: крышка Кашмирской шкатулки.

Пиньпиньпиньпиньпинь.

Под прикрытием век Ида увидела женщину у дороги, с ней вместе – прелестная девочка с льняными волосами и мальчик лет двух в каштановых кудрях (Ида присмотрелась к нему: нахмуренный лобик, большущие глаза, поверх колготок – шортики на лямках, синий свитерок). Женщина, держа мальчика за руку, шагнула на поперечно-полосатую дорогу и двинулась из поперечно-полосатой действительности в глубину глядящей Иды.

Пиньпиньпиньпиньпинь.

Он – скрытный, как и она. Прошлое, написанное симпатическими чернилами. Попытки проявить доидовое прошлое – чтоб узнать будущее. Дитя в Прибалтике.

– А кто была мать?

– Она была очень хорошая.

– Тогда почему?

– Она была хорошая сама по себе, я сам по себе.

«А ты его когда-нибудь видел?» – «Нет, никогда не видел, читал однажды». Асина ручка, выскользнувшая из его руки. Он не любит, чтобы кто-нибудь держался за его руку?

Он знает, как париться, потому что бывал

– Там был брат, и это было чудесно. Как в Москве, помнишь? Многогранность отношений – не две грани, а хотя бы три, увеличение точек пересечения, точек соприкосновения с кем-то и с действительностью. И большая вероятность события, удлиняющийся событийный ряд. Ведь, кроме любви, хочется братства, дружества, войны, может быть.

– И?

– Оскудение дней. Все то же. Идина опущенная голова: значит, я не за ту себя принимала…

Пиньпиньпиньпиньпинь.

Мир стал дурно пахнуть. Что-то в нем непоправимо портилось. Гнилью несло от моря, камни у вод, покрытые скользким мхом, источали запах плесени, ежедневная пища окутывалась облаком не пара, но резкого запаха. Все воняло: ржавый гвоздь в мокрой штакетине почернелого забора и тот извещал о себе. Ида по запаху могла отыскать всякую пропавшую вещь: нюх гончей, бегущей по собственному следу. Нагони себя, Ида, ату! Арктур – гончий пес, а ты – гончая сука.

Пиньпиньпиньпиньпинь.

Ида попросила бланк. В сыром помещении пахло сургучом, клеем, цветочными духами, прокладками. Телеграфистка скучала: сюр-античный санаторий, каменевший неподалеку, пустовал зимой. «1 декабря» – висел заголовок дня, напоминание – для забывших о времени.

Телеграфистка знала Иду в лицо, Ида, измазав средний палец вверху, у ногтя, в чернилах, написала не то, что хотела, не теми словами. Он поймет?

И увидела мелькнувшую Нину, которая училась когда-то на три класса старше, и была Вожатой. Позапрошлым летом, когда Ида вернулась из Москвы, Вожатая неожиданно пришла и повела ее к своим и Идиным, школьным и внешкольным товарищам. Один из друзей Нины был связист – Иде стоило бы попросить его наладить прямую связь с Артуром: провести кабель и поставить домашний телефон – но Ида, весь вечер готовясь, так и не решилась. Если бы у нее был телефон… он бы не удержался, позвонил – и…

Вожатая, выслушав Идину тривиальную историю, сказала, что на ее месте она бы заказала переговоры вот какие: сегодня – на завтра, чтоб пришел на переговорный пункт своей местности. Ида сказала: «Да, да…». Она умолчала о давно отправленном письме и недавней иносказательной телеграмме, и о том еще, что ведь они расстались… И если он до сих пор… значит…

Пиньпиньпиньпиньпинь.

Старый фарцовщик-шестидесятник, живущий выше по склону, продал Иде одежду для будущего: фиолетовую змеиную кожу. Наваждение одежды: Ида, затянутая в новую кожу по самое горло, шагает коридорами Москвы – и сталкивается с Артуром. Очарованный Артур. Обольстительная, озмеительная, уплощенная Ида. Упрощенная.

Неразборчивый почерк будущего. Слова Вайтера: «А я, ребята, на курсы режиссеров вздумал поступать, приехал, скрестили взгляды – и я ушел». Тайное Идино желание – туда, где все другое. Безысходность, неисхоженность, непроходимость вод перед лицом. И непроясненный облик кого-то… там, далеко, посредине страны. Вайтер сказал, что набор в этом году. Ида бы тоже могла… Она станет знаменитой киношницей – и тогда…

Подлое будущее. И ради этого подлого будущего она…

Ида ждала от мамы какой-нибудь фразы: Ида, а может… Но мама молчала – хватит рожденной Аси. Отчим на заднем дворе что есть силы стучал железом о железо.

Пиньпиньпиньпиньпиньпинь.

Ида на освещенном постаменте. Ночь за далеким окном, две белоодетые женщины болтают у ее согнутых в коленках ног о чем-то своем и вчерашнем, но Ида, истерзанная криком и одиночеством, рада, что теперь есть до нее дело. Иногда они поругивают ее: «Долго она будет… Ты будешь тужиться или нет? Разлеглась тут, как на пляже. Ну, да, она же с курорта приехала…» Иногда прибегает врач, черный сверху, зеленый от плеч, и они втроем, у предгорья распластанной Иды, шутят.

Смертельная тоска. Надругательство. Где мой ребенок?..

Женщины в белом стоят, по-свойски облокотившись с двух сторон об Иду. «Хороший день сегодня: даунов не было». – «Ага. А третьего-то дня прямо нашествие!» – «И не говори». – «Где же наш Боря опять?» – «Вон он бежит. Борис Соломонович, вот тут опять никак…» – «Что значит никак? Сейчас резать будем».

Он режет Иду и галопом убегает. Вновь появляется, чтобы приложить трубку, слушает в Идином громоздком теле не Идино сердце – кивает и опять убегает. Акушерки зевают и ворчат, наконец, одна из них – балаганно раскрашенная, хотя кругом глухая ночь и смотреть на нее некому (кроме Бориса Соломоновича) – говорит: «Придется Раису будить… Ты как хочешь, а я разбужу…» Новоявленная толстая Раиса прикладывает трубку к Иде-горе, вскидывает руки и кричит: «Не бьется! Опять не бьется у вас! Вор-роны! Где Боря?!» – «Был, был, только что тут был». Прибегает мальчик-врач Борис Соломонович и тоже кричит: «Билось, только что билось! Богом клянусь, билось!» – «Сажать за это надо! Диссерта-ацию ему…»

Раиса ложится поперек Иды, давит собой на огромный, молчаливый теперь Идин живот – и из Иды достают ребенка.

– Девочка, смотри же!

– Да ладно тебе, не до этого… Бежим!

Чтобы кто-нибудь был, кто договорится с н и м и, чтобы смотрели на нее, как на одушевленное существо.

Пиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпинь.

Ида вспомнила о бесплодной сестре. Наверное, она мечтает… А если родить и отдать ей? Только чтобы он был!

Нет, невозможно.

Пиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпинь.

Кто же она теперь – удвоенная? Она уже не она – они. Не единственное число – множественное. Не я – но мы. Ида и не Ида. Попытка расширить себя. Она, родившая ее, – была все же незавершенной. Полумера. Целостной она бы почувствовала себя, если бы родила – другого. Другой – это он. Всегда хотела другого. Она, в которой содержится он, – что это? Кто это? Онаон. Полна им до краев. Полнокровное бытие. Полновесное. Полноценное. Носительница свитка. Свивательница грядущих дней. Сивилла. Дароносица. Ида.

Пиньпиньпиньпиньпиньпньпиньпиньпинь.

Ида не могла пробиться и краем уха услышала:

– Все какая-то неустроенность – везде: сестра вот тоже. То у нее были нищие веселые поэты. Теперь – стоматолог в Америке.

– Стоматолог – это смешно.

– Смешно, да. Вот приеду, а она, может, уже уехала…

А, может, они все – уехали, и Артур… а телефон отключили.

Пиньпинь.

– Итак, дорогая, выписываю тебе направление. На завтра.

– Нет.

– Как это «нет»? Куда тянуть: уже девять недель.

– А если… знаете, я, наверное, не буду…

– Что значит «не буду», это что – «не буду»?! Совсем уже…

– Я же говорила, я говори-ила, – подкинулась медсестра. – Вот так они и делают… Вначале – так, а после иначе. Ходят тут, ходят!

– Ты что, с ума сошла?! Урода хочешь? В следующий раз родишь, поняла?

Антибиотик… У Иды отлегло от сердца: она не сама, это не она, ей приказали. Так-то вот! (Но ведь она почти и не пила его… И,

– На тебе направление, и иди! Хватит привередничать. Ида понюхала бумажку, свежую печать на бумажке – положила в сумку и пошла.

Она заблудилась: непроницаемая тьма китова чрева, и вдруг – огонек вдали. Ида подходит ближе: это среди поля одинокий дощатый дом со множеством горящих окон. Внутри же – тесно и отчего-то совсем не светло, в углу, за столом – мужские люди, они играют в карты, поворачивают головы в сторону вошедшей Иды и ухмыляются. Это вертеп, понимает Ида, и хочет бежать, но вдруг видит свою умершую бабушку, она сидит в стороне и чего-то ждет. Ида останавливается. Лохматый потрепанный мужик, сидящий во главе стола, поднимается – и на цыпочках (боясь кого-то разбудить?) подходит к Иде. Она пятится, но спрашивает: «Почему вы на цыпочках идете?», – и глядит на его босые балеринствующие ноги. «А это, – говорит мужик и садится на подвернувшийся стул, – а это от того, что у нас на пятках – волосы», – и протягивает ногу с двухмесячной щетиной на пятке навстречу обомлевшей Иде.

ПиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньАртур.

Всех записали в журнал, похожий на школьный, куда ставят оценки по разным предметам, и велели надеть принесенные с собой ночные сорочки, у Иды была сине-полосатая рубаха, до самого пола. Она ходила по узкой колее, поддерживая подол, и запиналась, другие сидели вдоль всех стен. Дверь была одна, шли в очередь. Ида шла третьей. Выводили под руку, говоря: «В палату».

Ида остановилась посреди дороги, две женщины, готовые ко сну, подвинулись и пустили ее, чтоб села. Посреди молчания кто-то произнес:

– Говорят, сейчас знаете, что делают? Кому чего не хватает – почки там, печени, – берут у н и х.

– У кого «у них»?

– У наших… Доращивают органы до нужных размеров. Им выгодно кромсать нас…

Дверь отворилась: запах членораздельного ужаса – вышла женщина с помутневшим взглядом, задела поднявшуюся Иду плечом. «Уведите ее!» – крикнули вдогонку.

Ида разулась у порога и вошла, скользя по линолеуму. – К окну, быстро!

Звук льющейся воды.

Ида опустилась на указанное место: ламповый овал на потолке, за окном – солнце, погожий денек. Всемерное освещение. Высохшая смоковница, машущая за стеклом ветвями, изветвленное, иссеченное окно. Чайка заглянула в кабинет, постучала клювом по стеклу: крепкое ли. Металлический перебор инструментов сбоку. Что-то покатилось, таща за собой железистый звук и замерло. Пятипалые ноги спрятали в белые бахилы. «Как новокаин, переносишь?». Ида закрыла глаза утвердительно. Ну, Ида, отвечай теперь… Птица? Одуше-вленное существительное. Дерево? Неодушевленное. Человек? Одуше-вленное существительное. Рука – не-одушевленное. Некто? Одушевленное местоимение. Нечто – неодушевленное – что? Место-имение. Ида, Ида, что ты плачешь? – Мальчишки кошку повесили… – Подумаешь, кошка. Тварь бессловесная, не плачь, Ида. Вот и кунсткамера, все наденьте белые бахиллы, сюда, пожалуйста, вот наши экспонаты, прошу, прошу сюда, все сюда, только руками не трогать. Застекленные ряды. Застекленные ушибленные лица. Израненный, свернутый в клубок ребенок. Обезноженный, обезглавленный, обездоленный. Душа душу греет, о, Ида. Отдушина. Щипцы и крючья – оттуда. Ату его – неизбежного, неубегающего. Материнская охота. Свет-то – Великий Инквизитор. Подручные его – тянем-потянем, вытянуть не можем, тянем-потянем… Еще рывок: отрыв; обрыв… Бросай его. Сырой шлепок в металлическую урну – все кончено. Шевельнувшаяся в падении красная ручка.

– Давай вставай, девонька.

Необратимая Ида встала и, путаясь в длинном подоле, пошла. Оглянулась: санитарка срывала кровавую пеленку с кресла. Сколько пеленок требуется младенцу? 25–30 – не меньше, меньше не бери… Твердая рука Со-Вершителя взяла ее повыше локтя и повела.

Зацепленное крюком, из Иды вырывалось дыхание. Она подняла голову кверху: выпала надстройка земных этажей, пропали потолки и крыша, день сравнялся с ночью – и там, высоко над собой, в отдушине звездной вышины, она увидела летящее лицо. Снедаемое. В лице ни кровинки. Вся кровь – на ней.

Группа крови на рукаве,

Мой порядковый номер на рукаве.

Пожелай мне удачи в бою,

Пожелай мне

Не остаться в этой траве,

Не остаться в этой траве,

Пожелай мне удачи,

Пожелай мне – удачи.

Артур,

я знаю, что не должна тебе писать. Но это будет уже совсем последнее письмо. Сегодня у меня день рождения. А вчера я звонила тебе. Не могла дозвониться, заказала даже переговоры – телефонистка сказала, что номер невозможно набрать. Поэтому я пишу. Хотя ведь звонить я тебе тоже не должна. Я и не хотела. Вернее, нет – хотела, конечно, но не позвонила бы. Не было повода. Вернее, мог быть только один повод – и вот повод появился. Хотя, конечно, это тоже не повод. Скорее всего.

Я беременна. Видишь, как – все это праздничное время ничего-ничего – и вдруг в эти 12 дней, когда конец…

Я все время, пока не появилась Ася, боялась, что я не совсем такая, как надо: не доросла, что ли, до женщины. Ну, и сейчас те же комплексы, того же примерно рода. Но я не об этом хотела. То есть, об этом, конечно.

Артур, какой-то я не такой тон взяла – не тот. Для тебя, конечно, известие это – не то, что для меня. То есть, это же не в тебе – а когда это в тебе… Понимаешь, я успела вообразить его. Это будет – убийство. Но что я буду делать…

И вообще это же смешно: полюбив, тут же родить – от уходящего. От каждого уходящего. Но я сейчас в таком состоянии, что мне хочется оставить кого-нибудь вместо тебя. Но еще одно «но» – это же было пьяное зачатие – а другого и быть не могло в этот раз, потому что…

И боль – боль, как при убийстве: когда тебя, и когда ты… одновременно.

Еще когда я только заподозрила – закрыла глаза, зажмурила и увидела крест на себе, лицо – как бы в оплавленном медальоне, и поверх лица – крест. Погибель. Может быть, душе.

Опять не то. Не то я хотела. Не выживу я просто – одна, с двумя, посреди рыночной экономики.

Сегодня – пять недель. Артур, лист закончился – писать нечего – может быть, я просто позвоню еще.

Видимо, это все, чтоб разделить ответственность.

Ида.

8 декабря 1991 года президент России Борис Ельцин, президент Украины Леонид Кравчук и председатель Верховного Совета Белоруссии Станислав Шушкевич объявили о прекращении существования СССР;

А когда время зимы миновало, Иду собрали, наконец, в Москву. За домом, на пригорке, среди сонной сорной травы, выросли всех оттенков солнечного света мальчики-нарциссы, их срезали у самой земли, из стеблей по срезу закапало молочко, а потом уложили рядами в обнесенную лживой кожей чемоданную темноту.

Ася, разбившая нос и губу о прибрежные камни, помахала Иде, крикнула беззвучно: «Купи говорящего попугая!» – и деловито взяла бабушку за руку.

Был март, когда Ида прилетела в Москву. Перекошенная чемоданом, шла она запредельными коридорами, вглядываясь в отчужденные лица встречных, в группки людей, объединенных общим течением жизни, распахнула последнюю дверь, которая у окна, и увидела Аннабель, сидящую на полу, на байковом одеяле с полосками по краям, и вдумчиво грызущую карандаш.

После восклицаний, после восклицательных знаков – Ида смогла сказать, что хотела.

– Что ты наделала! – Бела поставила последний восклицательный знак, перевернув карандаш заточенным концом к лицу, – он…

– … здесь? – поняла вдруг Ида. («Я не знаю, дома ты или в Москве…».)

– Он был здесь.

Ида легла на пол у другой стены, под фотографии умерших поэтов. На обоях, среди обдуманного рисунка цветов из точек и черточек, вдруг забрезжило чье-то лицо – потом пропало. Белка говорила о девушке, живущей за стеной, об одолженной у нее куртке:

– Висела на стуле – и пропала, украли, а куртка кожаная, денег стоит, а она – представляешь? – что это я украла, а на кого-то сваливаю. Она всех собрала, до утра тут выясняли, говорит, что я ей подушку когда-то не отдала. Раз подушку не отдала, значит, и куртку украла – вот логика! Артур тоже был… Вначале защищал – мол, не может она… А к утру – надоело ему, что ли, молвил: – А может, и она… – Представляешь? И он тоже… Отец денег послал, чтоб отдать, полторы тысячи, пианино мое продал, а она, гадина, не берет: куртку, говорит, давай. А где я возьму? И денег теперь не хватает: все же знают, что есть у меня, ходят занимают, пропойцы. И Артур тоже: 200 рублей взял, говорит, как приеду – сразу вышлю, две недели прошло – ни слуху, ни духу! Ну, что это такое, а, Ида?

Аннабель бросила карандаш, Ида повернулась к ней: на лице Белы нарисовались от волнения усы. Ида сказала:

– Я отдам. У меня будут.

– Я с ним не очень, – говорила Бела. – У него тут новые друзья появились… Ну, ты же его знаешь… Кто? Некто Бобков, например. Очень уж был люб Артуру.

Среди чужих неуследимых лиц Ида увидела вдруг давно забытое лицо Геры. Сказав «ого!», он взял ее под руку и по внутренней лестнице свел вниз. Ида оглянулась: какие-то двое шествовали за ними, переглядываясь.

И пришли к двери в комнату Маленького Мука, и, когда дверь распахнулась, Ида увидела Мука, взглянувшего на нее из-за плеча (брал с полки какую-то книгу), и возле окна неизбывные лица литмутантов. Ида растерялась, втянутая назад, в почву прошедшего.

Ида села лицом двери, между литмутантом с неуловимо изменившимся лицом и Герой. Напротив сидели вошедшие следом – чужелицые.

– Это Бобков и Регина.

– Это Ида.

Ида посмотрела на Бобкова: округлый, с лукавым, очень белым лицом. Регину, чьи широкие бедра обвязаны были кашемировой шалью, держал на коленях.

Литмутант склонился над пищей, Ида спрашивала у откинувшегося Мука:

– А когда он приехал?

– Сейчас скажу… числа… 25 ноября, да. Сказал, что на неделю. У него и билет был. На 2 декабря.

– На 2-е?!

– Да, но не уехал.

Бобков передвинул Регину, мешавшую ему смотреть:

– Вы про Артура говорите?

– Да-а. Гера, давай наливай. Или все кончилось?

Все сидели и чего-то ждали. Иде неловко было одной иметь деньги, и она сходила за деньгами. Гонцы отправились к вьетнамцам, преемникам таксистов из 13 парка: теперь вьетнамцы торговали водкой, причем собственного розлива.

В комнате остались Бобков с Региной и Ида. Бобков рассказывал анекдоты – Ида очень старалась вникнуть, смеялась раньше времени, глядела на Бобкова признательными глазами (он почему-то нравился Артуру) и спрашивала:

– Вы были дружны?

Бобков пожал плечами:

– Однажды он меня из милиции выручил, заплатил за меня, сколько потребовали. У Артура есть одно хорошее качество: он не жадный. – Бобков закурил и продолжил:

– Знаете, что я вам скажу, Ида: я думаю, что человеку мало одной женщины…

– Да, жена, любовница, – соглашалась Ида, поддерживая готовый разразиться анекдот.

– Нет, не то, ты меня не поняла… – Бобков прошелся по комнате и поглядел на Регину, на Иду: – Знаете, что я вам предложу…

Регина развязала узел, набросила шаль на плечи и усмехнулась:

– Знаем мы, что ты нам предложишь… Ида поглядела в темное окно, увидела на подоконнике неизвестно как здесь оказавшийся потрепанный учебник физики и сказала:

– Пожалуй, я возьму почитать… Обрадовалась вернувшимся с бухлом литмутантам и осторожно прикрыла Мукову дверь.

Ты ничего не поняла. Ты не так поняла. Конечно, не так поняла. Стыдно, стыдно тебе, Ида…

Мук встретил ее на полпути:

– Ты куда?! За какой-то дверью надсадно плакал ребенок. Ида сказала:

– Звонить. (Навсегда запрещенный номер телефона).

Пойдем со мной?

У Иды было к нему дело, она могла говорить с ним о долге, Аннабель как-то обмолвилась: «Ты позвони ему, скажи, чтоб вернул – 200 рублей-то, тебе же проще…». Долг, да, она по долгу, а не просто так… Это ее долг.

Маленький Мук, встав на цыпочки, набирал номер, успевал поздороваться – и все срывалось.

– Телефон сломался, Ида…

– А он там?

– Там.

«А-а, Аннабель, – сказал Мук попавшейся навстречу Белке. – Почему же ты не сообщила ей, что он здесь, подруга?» – «Что я им… проводница между мирами?».

Цветочница Ида в белом материнском плаще продавала нарциссы у метро. Мартовские цветы, зажатые в кулаках, уплывали во все стороны города, исчезали под землей, вместе с рукой, их несущей. Смутно белеющая Ида ела в сумерках пирожок с капустой, чемодан подле нее опустел, она освободилась от нарциссов, выросших на пригорке за домом и насильно отрезанных от родной почвы. – Просил, чтоб отправили его в С., к тебе… когда сильно напивался. Открытку утащил новогоднюю – ты меня поздравила, помнишь?..

– А у него… кто-нибудь был?

– Однажды мелькнула, да… Такая – совсем девочка, по– моему, даже в прыщах, нет, я утрирую.

Ида спустилась к Маленькому Муку – его не было, был Бобков и один из литмутантов. Бобков, пристально глядя на Иду, говорил соседу по столу:

– Я вот ее в упор не вижу, гляжу – ничегошеньки, пустое место.

– Я тебя тоже не совсем

– Со зрением плохо? Бэдный дэвушка. Бэдный-прибэдный, скажи, Мук? Совсем бэдный.

– О чем это вы? – Маленкий Мук принес сковороду с рыжими макаронами и пошел за желтым чайником. Ида, выйдя следом, спрашивала:

– У Артура здесь кто-то был, да?

Мук пожал плечами:

– На пару дней. С кем не случается… С любым может, да хоть бы со мной, и с пятым, и с десятым. Тебе Аннабель наплела?

– Кто она?

– Нездешняя. Появилась и…

– Ида, ты меня испугала. У тебя шаги Артура… Шаркаешь, как он.

– Почему ты не ела колбасу?

– Да… как-то постеснялась.

– Почему ты стесняешься колбасы? Бела воссмеялась:

– Ах, ты, Идка! Вот – опять Артурово. Шуточки дурацкие. Иной раз жест его проскользнет, не говорю уж о словах… – Видимо, мне не хватает его снаружи, поэтому… он теперь внутри. Я АртруИда, альтруистка. Я ношу его с собой, он – все мое.

– Ах, Ида, Ида – как же тебя излечить?..

Просил, чтоб отправили его в С… Ида решилась звонить. Взамен цветов появились деньги, и она отдала его долг, но он ведь об этом не знает. Она может начать с долга, с того, что Аннабель просила и…

Пинь. Пинь. Пинь.

Трубку взяли… Сестра? Ида спросила: «А… Артура можно?» – «Кто, кто это?» – Ида повесила трубку (кто?), подумав, попробовала еще раз. Он!..

– Да-а. Я слушаю.

– Это я. Ида.

– Да. Где ты?

– Здесь… в Москве. Я пьяна, поэтому звоню, а так бы… ты же знаешь…

– Ты получила мое письмо?

– Ка-кое письмо?!

– Меня не было три месяца, я тоже в Москве был.

– Я знаю.

– Приехал недавно: твое письмо. Я… я ничего не знал.

– Да.

– Написал тебе…

– Про что?

– Ну… так, оно как телеграмма, небольшое. Что я, в общем, в Москве был…

– И все?

– Ну, да. А-а…

– Нет.

– Что?

– Ничего.

– Ты?..

– Да. Да. Да.

– Понимаю… Потому что я… от меня – ничего и…

– Я звонила-звонила, а…

– Да, у нас телефон не работал… Почему ты в Москву не…

– Откуда мне знать! В Москву… Ты говорил: работа, будут ругать… Мне и в голову не могло… А они – антибиотик… Сказали, что нельзя. Вот я и…

– Не плачь, перестань, ну что…

– А… как ты живешь?

– Ну…так. А когда… какого это было числа?

– 15-го декабря.

– Декабря 15-го…

– Расскажи мне, как ты живешь?

– Что рассказывать. А ты как?

– Так.

– Ты у Аннабельки?

– Да.

– Как там Мук, что поделывает?

– Пьет опять.

– Разболтался, совсем разболтался. С кем?

– С Бобковыми всякими…

– С к-кем?!

– С Бобковым.

– А.

– Артур, ты Беле тут деньги какие-то… она говорила…

– Да, да.

– Ты пришлешь? Лучше на мое имя – она домой потому что собралась…

– На твое?

– Скажи же мне, как ты живешь?

– Ну, как… А ты надолго в Москву?

– Не знаю, как получится, наверное, скоро уеду.

– Я обязательно пришлю.

– Ладно. Ты… молчишь?

– …Ты… пиши мне.

– Зачем?

– Ну… не знаю.

– Артур, это все: пятнашки кончаются, последняя осталась, одна… Артур!

– Ну, ты звони.

– Зачем?

– Ну, не знаю.

– Артур, это все: конец. Артур.

…………………………………………………………

– Так. Завтра Пасха, а у нас нет яиц.

– Что же делать.

– Ида, перестань сидеть букой, вторая неделя пошла. Впереди у нас такой день…

– Больше всего меня поразило, что он никак меня не назвал. Пусть не Небушко, ладно. Но как будто я потеряла имя. Как будто на имени запрет.

– Смотри, Ида: сколько времени прошло, а он до сих пор не прислал деньги. Как он может, а? Обещал… Ладно – мне. А тебе…

– Просто… наверное, ему уже все равно, что я о нем подумаю.

– Вот-вот.

– Давай же поговорим… о нем.

– Только то и делаем.

– Тебе он тоже нравился?

– …Хм.

– Я же помню, как ты брала его руку…

– Вот, господи… Ида. Руку.

– Да, и однажды… был такой момент там, у меня дома: ему непременно надо было… оправдаться – разбитое стекло, пьяная учительница… Он, чтобы увести меня из сегодня во вчера, чтоб отвлечь, сказал, что в одном лишь виноват, что лишь однажды изменил мне… И это было в Москве.

– В Москве-е…

– И… это была… ты.

– Ха, Ида!

– Ида, да.

– Ну. Я… Да, я. Что же мне было делать?.. Это все ты виновата: целыми днями сидела с Палычем.

– И что же?

– …У вас был общий язык. Это хуже измены – такая близость. Изо дня в день. Мы же… Помнишь, ты сидела на окне: Палыч был, Вайтер, Поручик еще… Я звала тебя, звала… Мы с Артуром оказались изгоями, мы – двое…

– Вот как!

– А! Ты не знала, как он ревнив?.. Он чуть не плакал, просил, чтобы я вызвала тебя. А ты? Тебе с ними было лучше, чем с ним, да?

– Мы говорили…

– Значит, тебе не о чем было с ним говорить?!

– Отчего же…

– Но ты не шла. Он приходил, приходил, а ты не шла: демонстрировала всем, как тебя любят…

– Значит, это – тогда…

– Нет, не тогда. Потом. Когда дипломы вам дали, вы уехали пить, мы остались.

– Он приехал потом.

– Без приглашенья.

– Уехал раньше.

– Вот. Потом все вернулись…

– Кроме меня.

– Мы с Палычем сидим в коридоре, у батареи, и вот я вижу: я для него – ничто. Он не говорит со мной, не смотрит на меня… И идет эта прибалтийка длинноногая. – Лучшие ноги в общежитии, особенно левая, – говорил Артур.

– Да, да. Поднимается по лестнице – и Палыч т а к на нее смотрит… Это было последней каплей. И я пошла к Артуру. Мне все равно было к кому… С кем. Это был акт мести.

– Кому же?

– Тебе, Палычу…

– А при чем здесь я?

– Ты здесь – во-первых. Я тебе уже говорила. Духовная близость – это все, чего я хотела. Он же… Лишь физическая. Когда ему надо…

– Кто? Кому?

– Да Палычу, кому еще!

– А… Артур?

– Что Артур? Вот, все. Это было ужасно. Он был совершенно пьян. Ты постучала, позвала его. Что тут со мной было…

– Что ж… Выходит, это мы с Палычем виноваты…

– Конечно, вы.

– А ты не виновата?

– Нет.

– Совсем-совсем?

– Я не владела собой, мне нужно было доказать – себе, ему, что я чего-то стою. Артур подвернулся. Мог быть любой другой.

– Но ты уже после брала его руку.

– Ну, и что?

– Ничего.

– Ты думаешь, я хотела отнять его у тебя? Так это неправда! Я Палыча любила.

– Значит, вот как это было… Артур говорил, что он даже с точностью не

– Неправда, он все помнил.

– Как-то, еще прежде, до того, как он с к а з а л, я говорила ему, что скучаю по тебе, он посмотрел и говорит: «Ты слишком доверчива, тебе не стоит скучать по ней».

– Скотина. Что ж… А тебе не стоит любить его – нет, не стоит. Я тебе скажу сейчас – к а к это было… Отвратительно. Я же говорю: я ничего не хотела… вынужденно… акт мести. Он надавил – а у меня язык вывалился: вот так…

– Фу.

– Снизу надавил – вверху вывалился язык. Ага, отворачиваешься. Ты этого хотела. Сама завела разговор. Вот и получай!

– Замолчи.

– Хорошо, замолкаю, Ида. Перестань. Он не стоит… И… все же давно миновало. Зачем, зачем мы откапываем наших мертвецов?!

– Это, видимо… это я потому, видимо, – что вокруг пусто, ничего нет, все, что происходит – происходит т а м, хотя бы т а к поучаствовать в прошедшем. Там, в прошлом развивается действие, там сцена, а здесь всего лишь темный зрительный зал, неподвижная устремленность, две усталые зрительницы. Вот отчего, видимо. Мне хочется шума – вокруг него, раз его мне нельзя.

Ида ходила по его, еще теплым следам, слушала слова о нем, он – обусловленный, сотворенный из слов, условный. Косой взгляд на него, косые взгляды – из многих точек, образующих круг, он – в кругу. Стоит, закрыв лицо руками. Арктур.

Мелькнувшая фраза: «Я многое мог бы рассказать о нем…».

Маленький Мук был один, сидел, закинув ножка на ножку, в ботинках, подбитых железными набойками, внимательно смотрел на Иду.

Исхитряясь, Ида говорила о том, что лучше знать, чем не знать, что тяжело жить в бреду, не сознавая, что есть что и кто есть кто, – ясно, что пора освобождаться… и хорошо бы как-нибудь разом.

В дверь заглянуло вкрадчивое лицо Бобкова. Маленький Мук закрыл дверь на ключ.

– Если ты думаешь, что так будет лучше… Я, может быть, и…

Ида прикрыла глаза – тщетная комната Маленького Мука.

– Ну, хорошо! Эта девушка, про которую мы… Она приезжала к нему. По-моему, как раз тогда, когда мы звонили, помнишь? Бобков говорил…

– Бобков?!

– Она сестра Бобкова. Спортсменка-физкультурница. У них… с февраля. А сейчас они… кажется, хотят пожениться. Собирались сюда: может быть, на днях прибудут…

(«А ты надолго в Москве?»)

– Как ее зовут? – Ида поглядела в окно.

– Татьяна.

– Плохое имя, – сказала Ида. – Там тать.

– Вот. А 2-го декабря… почему он не улетел… засмотрелся на одну замужнюю (ты, наверное, видела ее, такая смирная), неделю встречались, потом она уехала в свой город. Забыл, на Че как-то… Черкассы? Нет, не Черкассы. Чебоксары? Нет, не Чебоксары. Челябинск – вот. И он полетел к ней в этот Челябинск. Прилетает, звонит из аэропорта, а она ему: зачем ты сюда приехал? Тут, Артур рассказывал, все у него сразу и прошло, вся так называемая любовь. – Когда?

– Что «когда»?

– Какого числа он полетел в этот… Нетлябинск?

– 13-го декабря. Точно помню, сам брал билет.

– Декабря 13-го. Нетлябинск. Декабрьские иды.

Не за ту, не за ту, Ида. Не за ту ты себя принимала…

– Куда же ты, Ида, постой!

– Время здесь течет по-другому, я понимаю. Полтора месяца – как полтора дня. Три месяца – как три дня. Все уже зеленеет. Купить зеленого попугая. Ни на что больше и не хватит. Может, позвонить еще раз? Да нет, ему денежки сейчас нужны: туфли невесте купит…

– Вот так, И-ида! Вот так так!

– Да, злая, злая. Я была такая, какую он хотел. Лучшее мое я из когда-либо бывших. Теперь все. Теперь уже все! – Тут одна вьетнамка есть – страшна-я-а, как смерть. А муж у нее белорус, и вот он за ней – сегодня поглядела – и так, и этак, ужин готовит, вкуснятину какую-то в постель подает… А мы с тобо-ой…

Ида не любила любого «мы», а тем более такого, и ушла к распахнутому окну. За окном: крыши города, расстояние, покрытое крышами, отсюда – до западной окраины неба, где город превращается в мираж мира.

Белла стала рядом:

– Знаешь… я всегда влюбляюсь в людей, мне безразличен их пол. Зачем о н и нам, а? Иногда я думаю, хорошо бы взять и отнять н а с у них. Отомстить им, объединившись. Обойдемся и без них, а… Ида? Ну, шучу, шучу – не смотри на меня так страшно. Это у тебя как защитная окраска у иных животных… беззащитных. Напугать взглядом… на действительность.

– Увидеть их здесь. Здесь… Он и она. Но это будет уже не он. Другой. Которого я не знаю. И боюсь. Бежать, пока не поздно… А когда он разочаруется – да, Белка, – его будет мучить мысль, что не та дорога. И он будет знать, где развилка с точностью до дня, до часа. 2 декабря – время вылета, билет домой. Вторая развилка: 13 декабря, самолет в Нетлябинск, вместо… Это будет мучить его всю жизнь, я знаю, знаю… Только что закончила школу. Выпускница прошлого года – у него племянница такая. Хотела, чтоб он женился на какой-нибудь ее подружке, и он сказал, что она права… Но это же смешно – т а к а я предусмотрительность, чтобы лет на десять моложе, как будто он собирается жить очень-очень долго, этот Артур-меченосец. Тогда как…

Ида не договорила концесветной фразы и вернулась домой.

Казанова, Казанова,

Зови меня так.

Мне нравится слово.

В этом городе женщин,

Ищущих старость,

Мне нужна его кровь,

Нужна его жалость.

Казанова, Казанова,

Зачем делать сложным,

То что проще простого?

Ты – моя женщина,

Я – твой мужчина.

Если надо причину,

То это причина.

Наступило время земных плодов: вначале поспела клубника, затем дикая черешня на дереве Идиного детства (Ида с Асей, забравшись на крышу сарая, тянулись к очерненным веткам и болтали о всяких дневных вещах), потом смородина – черная и красная.

И приехала летняя Идина сестра – кузина, которой Ида отдала, наконец, долг – за золотую колокольную юбку. «Галь, скажи, – приставала к ней Ася, – у гекатонхейра сколько рук?» – «Не Галь, а Галина Сергеевна, пора бы запомнить». – Сестра-учительница относилась к себе слишком серьезно и имени своего усеченным слышать не могла.

Сидели на дощатом крыльце веранды и смотрели на море, притворившееся озером.

– А ты знаешь, что наша бабушка была

Ида вспомнила, как бабушка советовала проявить нерожденную Асю, хоть и без отца – так же была рождена мать Иды. Бабушка сидела напротив и загибала белый бессловесный край газеты, взглядывая исподтишка. Ида стала выспрашивать про деда. И вот тогда бабушка заявила, что этот дед был сыном сосланного врага народа, а она-то ведь была секретной сотрудницей, и т а м ей сказали, что выходить замуж за такого человека не годится. Бабушка опять взглянула на Иду, подняв глаза от газеты, покраснев морщинистой восьмидесятилетней кожей, – и Иде вдруг показалось, что бабушка врет: приплела сотрудничество с НКВД, про которое никто никогда не слышал (фельдшер на лесоучастке – какая сотрудница?!), чтоб не сознаваться в обычном, бабьем: этот хмырь просто бросил ее, беременную, малорослую, с жестким характером, 28-летнюю. Потом уж ей удалось выйти замуж – и родить второго ребенка. А вдруг и впрямь – сотрудница?!

…Барак со светящимися окошками посреди мертвого поля. В лагерном бараке мужские люди, главный у них – балеринствующий мужик с волосами на пятках, они играют в карты и проигрывают заплутавших путников, играют на первого, кто постучит в дверь. А в углу, не за столом, за краем света от керосиновой лампы – не вхожая в мужской круг Идина бабушка. Эти играют на нее, когда никто не стучит в дверь?..

Ида, пропалывая клубнику, поймала что-то на щеке, оторвала руку от лица: божья коровка. «Божья коровка, полети на небо, там твои детки кушают конфетки». Среди ночи Ида проснулась: номер его телефона… кто-то нашептывал цифры все снова и снова.

Ида подошла к окну: воды – до самого конца, и до подножья – до ступеней, до ступней – воды помраченные; волны бились о камни и разбивались – волна за волной. Бушующий ветер клонил прибрежные деревья к земле, к воде, ветер – горностай, чертополох, водосбор, древоносец, птицелов, дельфиномор. Все летело, срываясь с настоянных мест: вода, воздух, лес, листья, птицы и насекомые, люди и звери; воды смешались – верхние и нижние, низ и верх поменялись местами; светящиеся указующие персты молний, вот молния блеснула у самого окна, осветив Иду, остекленевшую. Ида увидела, как море вспучилось, поднялось, выворачивая глубины, – развязался пупок – обнажилось заглазное запретное дно, и из середины собрания вод поднялся, крутясь, извиваясь, сверля громыхающее небо, вихрь смертоносного смерча, наклонился падающей башней и понес себя к расшатанному берегу.

Ида ушла вглубь комнаты, чтобы укрыть разметавшуюся Асю. Мощный удар в окно – и, разбив стеклянную преграду, в дом ввалилось захваченное краем смерча, обрушенное им, насквозь мокрое дерево. Ветви качались, устанавливая себя, и умолкли. Окропленная смерчем Ида дрожала, закрывая Асю. Дочка не проснулась.

Ветром надуло письмо:

Ида,

мне трудно было сесть и написать это, но нужно, знаешь, я где-то месяц назад такое нехорошее тебе написала – о том, как ты измучила меня – тогда, выясняя. Хорошо, что не послала. Прости меня.

А затем я послала еще более злое – Артуру. (Ч т о? Ч т о?) Так отчетливо зло я еще никогда не писала, но вот у него я уже не смогу просить прощения, он там уже не прочтет (у е х а л?), и все равно, оно лишь прибавляет, умножает тому, кто жил.

Ида, приготовь себя к самому страшному, что для тебя может быть. (Ж е н и л с я? – Ида усмехнулась. – Н у и ч т о?)

Знаешь, видимо, он уже пришел к тому, что должен был иметь, знать, чувствовать. Каждому свой срок на земле отмерян.

Ида, я просто не могу произнести.

Просто не думай больше об Артуре плохо.

Потому что он умер.

В это невозможно поверить, я знаю. Если бы ты видела, как он плакал однажды, говорил – какая он сволочь перед Идой, как виноват (еще ведь не зная про ребенка), если бы ты видела… Отчаяние и горе, когда пресекается дыхание.

Он умер 29 июня. От инфаркта.

Ида стояла, отвернувшись к какой-то колонне и слышала голоса, один голос – был голос его сестры. Другой голос спрашивал: «Что это с ней? Что это у ней? На кого она похожа?..». Сестра его что-то отвечала, но слов было не разобрать. Лиц их Ида тоже не видела, перед глазами – синий узор камня. И, отлетев, Ида увидела себя со стороны: поворот посторонней теперь головы – и ужасное кроваво– красное лицо. Но она ведь знает, что это маска, это – просто сок красных ягод.

Полуобернувшись, она видит в пространстве арки кладбище: желтая гора и по всей горе – серые надгробные камни, испещренные неизвестными письменами. Взгляд остановился на близком: это… Ида видит крышку кашмирской шкатулки в красных плывущих цветах, это… это крышка гроба. И падает лицом на нагретую внутренним солнцем поверхность.

Ида выглядывала из себя, с послушным вниманием смотрела вверх, вниз, в стороны: из воды, из облака над домом, из придорожного тутовника – смотрел на нее прозрачный или вызревающий – он. Отовсюду: из самоцель– ной общности листьев, с далекого холма, с изнанки поднебесья – его витающий взгляд, опережающий всякую вещественную суть. Глаза гонимой – и изгнанной – Ио.

Безлюдные до тех пор небеса наполнились смыслом – мыслью о нем, содержанием: они содержали, сдерживали, держали – его.

…Теперь его перестанут иметь в виду и забудут. Забудут, как он выглядел, что он говорил, что делал, все забудут, что он был здесь. Он не сможет принимать участия… ни в чем. Безучастный. Бессловесный – немее бесшумной ящерки на стене южного дома. Женщины не станут его любить – найдут других соучастников. Утешатся, утешатся – все утешатся. Утехами.

Оставьте меня в моем покое.

Созвездие Арктура…

С хриплым стоном, с тем уже не людским звуком, который она подслушала у умирающей бабушки, – звук пресечения, отрыва, обрыва, – вырывается из нее что-то круглое, темное, но с просветами, вихревое, – спутанная клубком проволока? шаровое растение пустыни? Это что-то отрывается – с этим отчетливым звуком конца – и летит. Ида ясно видит, что э т о – она сама, она катится по небу, углубляясь в него: семя, которое посажено здесь, но которое прорастет, поднимется – где-то там?

Ида открыла глаза и увидела, что не раздета, она прилегла, усыпляя Аську, и лишь на мгновение смежила веки.

Обеденная комната

Ида сбоку смотрит на него и замечает несвойственную ему округлость щек, пухлое под подбородком. Но не успевает вглядеться как следует – оба вдруг срываются с места и выходят через это окно, превратившееся в дверь, – на привокзальную площадь города. Уже в двери Ида, вспомнив свою дневную отчаянную мысль, начинает говорить: «Только ты не пугайся, я хочу тебе что-то сказать…». И еще говорит: «Я уже не верила, что ты приедешь». И спрашивает: «А какое сегодня число?». Артур отвечает: «22-е, – и пугается: – А что? Что такое? Что ты мне хочешь сказать?..». Ида говорит: «Еще неделя», – и вдруг понимает, что не имеет права; да и что это даст – всего неделя – что он успеет?.. Будет пить все время – и все. Ида замолкает. А он спрашивает: «Что неделя? Когда я еду, да? За билетом пора?». И теперь Ида пугается другого: он подумает, что она его выпроваживает. А про себя Ида думает: все равно 29-го он будет там… Ах, если бы он не был там, если бы он был здесь! Задержать его…

Они идут, торопясь, вдоль ряда пустых автобусов, у Иды мелькает мысль, что неплохо бы заскочить в универмаг, купить вина, но она не решается ее высказать – он сам знает. Они огибают крайний автобус с номером «9» на ветровом стекле, он говорит: «Девятка, куда она? Доедем?» – Ида кивает: «Он в ту сторону». Они собираются войти в первую дверь, но дверь перед носом захлопывается. Тогда они идут мимо, и Ида вдруг осознает, что это он, это же о н, он – живой… И начинает говорить: «Артур, любимый, это ты, ты приехал…» – и гладит его рукав, сжимает его руку у локтя, он в куртке – время года внезапно поменялось (вместо летнего солнцестояния – зимнее), эту черную куртку она никогда не видела, под рукой шелковистый материал. И вдруг рукав становится мохнатым, он вырывает руку и уходит, идет стороной, и Ида видит, что пропорции его тела нарушены: они не поддаются никакой человеческой логике, и о н уходит, уходит…

Ида открывает глаза и застает себя лежащей на спине, руки скрещены на груди.

«Как будто он собирается жить долго, этот Артур».

Ида вздрогнула от прикатившейся о т т у д а фразы, и, вздрагивая раз за разом, стала, как фокусник, вытаскивать смертельные слова: из шляпы, из рукава, из кармана – слово за словом.

«Я думаю, это простительное чувство, и нам за него многое простится».

Простится ли…

Ида упала на колени и, не умея молиться, страшась, что кто-нибудь войдет, молилась, втянув голову в плечи, с плачем – к северо-востоку.

Ида купила молитвенник и, разлепив судорогой сведенные уста, прочла:

«Душе моя, душе моя, восстани, что спиши…»

Гроб – двоякий, как игральная карта, гроб – перевертыш. Он – в гробу, поднимаются руки, от локтя, как в школе: он просится отвечать… Вокруг зависшая тьма, и в гробу, с другой стороны, валетом – еще кто-то. Не смотреть…

Отчетливый голос: ВОЗЬМИ МОЛИТВЕННИК!

Ида понимает, что должна читать молитву по нему, днем она читала. В голосе – просьба, приказ, такая сила в голосе, что, не проснувшись, Ида в смятении поднимается, чтобы взять и читать. Но, проснувшись, опускается на место. Понимает, что это только сон, и сон кончился. Лень вставать, и глупо – вскочив среди ночи – читать молитвы. Ида закрывает глаза.

Но откуда же? Откуда исходил голос? Где помещался? Внутренний голос в н у т р и него? Внутри нее? Снаружи?

«Ты в этом платке, как вдова».

Фразы, всплывшие и всё всплывавшие, пугали. Невзначай сказанные. С далеким значением. Воздух, которым мы дышим, – кладбище слов. Но есть иные слова. Причиняющие смерть. Слово сказано в прошлом – а в настоящем рушится стена, рушится мир мой. Нематериальное – творит материю и разрушает. Не потому ли – человек Слова? Прирученное по-слушное будущее, имеющее слух. И у стен есть уши. Паутина возможных путей, тьма и беззвучие каждого пути, нужна подсказка, шепот – и вот он, т в о й путь.

Или… и без слов было бы то же? Без лишних слов?

И, складывая минувшие дни, подсчитывая недели, Ида вдруг вышла к ЧИСЛУ. И остановилась. Оказалось, она бы еще носила е г о в себе. Его ребенка. Дней 9 спустя после его смерти наступал срок. Артур приготовил себе новое тело для перехода, а она… Ида думала, что освободилась от него (от н и х), но не успела. Он опередил ее, он умер раньше.

Гонимая собой Ида приехала в его Город. Его – воображаемый Город, восставший из его слов молчаливыми строениями. Широкий проспект, редкие маленькие балкончики, пустые в этот час. Завернуть за угол и… Его воображаемый Дом. Ступеньки вверх – и сразу дверь, направо. Ида нажала кнопку звонка – старшая сестра, которую Ида знала по Голосу, стояла в дверях, на близком лице – его глаза, улыбка – его улыбка, щербинка между зубами… она красавица, твоя сестра.

Но все заземлилось: его город, его дом. Ида спала на его смешной лежанке, листала его книги, нашла пугающего «Макбета» (однажды она позвонила ему: – Что ты делаешь? – Стираю пыль с книг). Над шкафом – его портрет в черной рамке, на котором он не был собой; она спала – а он смотрел на нее чужими бумажными глазами – и подсмеивался; она ела за его столом, из его тарелки: – Кто ел из моей маленькой тарелки? Кто заблудился в моем лесу? Она разговаривала с его сестрой – о нем, о нем и о нем, она м о г л а теперь, когда все заземлилось, электричество ушло в землю.

– Зачем он уехал туда… не знаю. Не собирался, вдруг пришел человек, никогда не приходивший – ни до, ни после, и увез его. Я даже не знаю его имени. Человек этот, сказали мне, через несколько дней вернулся, Артур же остался в этой Москве.

Когда он уходил, – внизу там у нас ящики для почты, – не заглянул, прошел мимо, а… ваше письмо о т о м уже

А телефон? Обыкновенно: беззаботный Артур не платил за телефон, и его отключили. Мы тогда какое-то время жили с дочкой у себя, потом вернулись сюда – он еще был в Москве, а телефон… Да, но я ведь сестра своего брата: телефон еще долго не работал.

Татьяна? Нет. Не то, чтобы не успел… Просто он… Да и я не представляю его женатым, обремененным заботами. Он как теплый ветерок: прошелестел и утих.

Всегда боялась, что с ним что-нибудь… Вначале мама, потом отец… Но чтоб сердце… О сердце никто ничего не знал. По врачам он сроду не ходил. По утрам, бывало, лежит, к середине дня только разохотится жить, бабушка (Артуру лет 16) бежит для него за сигаретами. Его все любили. Он привык, что его все любят.

Однажды у нас был серьезный разговор: он сказал, что хочет быть с вами… Насовсем. И почему-то ждал протеста. Когда же получил одобрение, то… как-то сник.

– Да, он говорил, – Ида кивнула. (Получилось наоборот: будто сестра настаивает, а я сопротивляюсь.) Время: ноябрь, разбитое стекло.

– Очевидно это оттого, что… это решение – и сразу утеря всех других возможностей. Окончательность – чего он боялся. Не одна дорога, но пучок дорог от него – во все стороны.

Ида рассматривала фотографии в альбоме и увидела детского Артура: лобик нахмурен – солнце в глаза, чуть позади, вдвое выше – сестра со склоненной головой, тень на лице; приехали к морю в город С. Иконоглазое лицо мальчика Ида уже видела когда-то… видела внутренним взором внутри себя.

– Ребенок в Прибалтике? Нет, я ничего не слышала… Скорее всего, это миф. Знаешь ведь, как мужчины… («А ты его видел когда-нибудь?» – Ида на распутье: будет еще один лишний, не нужный своему отцу.) Вопрос о человеке есть. А человека не было. Человек мог бы быть – но слово о не-бывшем, о несбывшемся потянуло и его в это намагниченное «не».

– Он кудрявый в этом возрасте. Совсем крошка, да? Мама, по-моему, долго не знала, как быть… Собиралась делать аборт. Я краем сознания помню что-то такое, услышала, наверное, невзначай.

А в предпоследний месяц, в мае, он почему-то занимался роком, устраивал фестиваль в нашем городе, был координатором. Уставал, никогда прежде не работал столько. Ну, и что-то у них там не совсем вышло, с фестивалем.

Он, наверное, чувствовал, что вот-вот… Как-то говорит мне: я, наверное, приговорен – весь последний месяц что-то происходит. Однажды переходил улицу, вдруг троллейбусная штанга, сорвавшись на повороте, полетела в него – промахнулась на пару сантиметров, он успел отскочить; потом током его ударило; плавал в озере – судорога, руку свело, едва доплыл до берега. Бедиверу сказал: «Не ходил бы ты со мной, а то ведь и ты попадешь». Он ведь с Бедиком был в тот день. Невыносимая жара, а они пошли играть в футбол на стадион. Когда-то Артур был во втором составе нашей команды, но, когда это было, он еще в старших классах учился… Впрочем, Бедивер сказал, что он не играл, сидел на скамейке запасных. Может, врал. По дороге т у д а встретили друзей, те звали их с собой, пить, а они – нет, надо на стадион. Физкультурники великие. И деньги у него были – за этот рок хорошо заплатили, и он не пошел их тратить… на них и схоронили. Чтобы Артур да не потратил деньги! Все шел и шел на этот смертельный стадион, никуда не сворачивая.

…Они приехали на кладбище: желтая гора, серые надгробные камни. Ида посмотрела на плиту с древними письменами и ничего не ощутила: его здесь не было и не могло быть.

Но если его нет здесь, то это ведь ничего не значит. Нет, значит многое… Значит – он е с т ь где-то. В другом месте. Только бы узнать его… когда встретишь.

Она оглянулась: лежащая навзничь серая плита, поверх – красные гвоздики, вянущие под солнцем.

Ида уходила – деятельное движение повинных ног – все дальше и дальше от неподвижной серой плиты; Ида улетала – неизгладимый каменный город остался внизу. Не было горючего, и был единственный самолет, поднявшийся в воздух, люди летели стоя – теснились в салоне, прижатые друг к другу и к углам своих вещей, держась за спинки сидений, за летящих сидя – самолет внутри был автобусом в час пик. Крылатый автобус колесил по темному небу в поисках остановки, в поисках облачного выхода. «Девятка, она куда идет?».

Ида задыхалась, она выпала из себя, впав в него: и открылось окошко в небе в крылатом автобусе – иллюминатор.

Взгляд на круглые в алюминиевом наличнике часы на стене: без десяти шесть. Ступени вниз. Ряд дверей. Его душевая кабинка. Дверь за ним закрылась. Сброшенные небрежно одежды: сине-красно-белый летний холмик. Скользкий кафельный пол. Шаги идущих ног. Резиновый коврик под ногами, рифленая поверхность. Голая, лишенная последовательно всех рукавов – рука, протянутая кверху: повернутый кран. Путь воде открыт. Путь воды. Водный обвал. Ожог. Обрушившиеся с неба горячие воды, объявшие его и вместившие. Вобравшие. Холодной воды больше не будет никогда. За непроходимой стеной соседней кабинки другой человек слышал, как он сказал: «Что-то со мной…».

Дверь выбили – и его, мокрого, вынесли из н е е. Положили на скамейку из буро-зеленых реек. Вокруг собрались смотрители. Один искусник попытался вмешаться. Искусственное дыхание. Битые щеки опустошенного тела. Протянутые с т о й стороны руки: Артур, мальчик мой, ко мне! Ко мне, Арктур, ко мне!

Земноводная судьба.

Ида надела подаренную сестрой Артура на память о нем рубашку и посмотрела в зеркало: его пустая одежда вновь обрела плечи. Она понюхала рукав: его едва уловимый запах. Он оставался здесь.

Она ела и пила, занималась Асей и молчала о нем. Хотелось говорить о нем, а приходилось молчать о нем. Она относилась к нему без поправки на смерть. Нищета одиночества.

Аннабель… Что она могла написать ему? Вдруг о деньгах… Ида – не Ида, а скаредная тетка. И это – последнее… последний его взгляд на нее? А, может, что-нибудь похлеще?!

Она шла в толпе прохожих – и замечала вдали, в людском тумане – абрис его уходящей фигуры; ее просили передать деньги водителю на

И если тебе вдруг наскучит твой ласковый свет,

Тебе найдется место у нас, дождя хватит на всех.

Посмотри на часы, посмотри на портрет на стене,

Прислушайся – там, за окном, ты услышишь наш смех.

Закрой за мной дверь. Я ухожу.

Закрой за мной дверь. Я ухожу…

Ида получила извещение с Вайтеровских режиссерских курсов: в ближайшие три года приема не будет.

Ида жила на показ: некоторые ее видели.

Обрушилась прогнившая от морской и небесной сырости утлая деревянная лестница, ведущая на мансарду, и верхнее, добавочное жилье забросили.

Шли беспрерывные зимние дожди – наступил очередной декабрь. Мелькнуло: Асин отец Виктор Скокин, сидящий на пороге какого-то огромного барского дома, за его спиной – анфилада комнат с распахнутыми вовне золотыми дверями, и уже далеко – уходящий стремительно Артур. «Что это? – подумала Ида, очнувшись. – Живой выживает мертвого?».

Он лежал успокоенным в темноте. Какие-то существа – с той стороны, лицом к Иде, но лиц не различить – горельефные горе-существа погружены в стену тьмы. Но вот на руки существ падает свет, руки оживают, руки с растопыренными пальцами вздымаются над ним и опускаются – извлекая мелодию? Она, спящая, мгновенно соотносит его положение со своим: он в воздухе – поперек нее, или она, отягченная собой, – поперек него. Образующие крест: живой с мертвым.

Глухонемые горельефы требуют чего-то, говоря руками. «Я не слышу», – говорит она голосом. Он вдруг становится непомерно тяжел для нее: она живая – он нет (он живой, она – нет).

Я не слышу.

Крест завертелся винтом.

Прямохождение по земле – когда его нет. Продолжается прямохождение – под солнцем и луной. Длится бессмысленное туда и сюда снование, и во сне тоже – снование.

Упорядоченное, закрепленное навеки прошлое, запечатанное, запечатленное. Нарушить порядок, сорвать печать. Выкроить время – откуда-нибудь, и вставить туда. Войти туда с другой стороны. Подбежать к телефону, дозвониться до Маленького Мука – звонок в Москву, узнать, что Артур там, – подождать и дождаться – и услышать его декабрьское «Да-а?». И с к а з а т ь ему. И тогда о н и будут. Говоря «да», он скажет «да» – ему, и себе. Они будут – да, они будут. Ты не юродивая Ида, рациональная эмансипэ – вот ты кто. Дурочке – готовили подарок. Тебе же…

Было холодно, но Ида шла без верхней одежды – одетая в его клетчатую, цвета темной хвои, байковую рубашку, она шла кромкой моря (море – поди обойди его), перепрыгивала подножные камни и ступала по ним, на камнях, близких к воде, покрытых водовоздушным мхом, скользила, перебиралась через бетонные преграды, дождя не было – и это было хорошо. Ида ушла уже далеко от дома, он пропал из вида, вместо него – склон горы, покрытый прозрачным зимним закатным лесом. Ида шла теперь по песчаному берегу и даже разулась, сняла тяжелые кроссовки, и сняла носки – оставляла за собой босой след живого человека. Вдруг Ида увидела лестницу, широкую каменную лестницу, уводившую от вод – кверху.

Ида поднимается по ступенькам, обвалившиеся стертые ступени, сквозь них прорастают кустики зимней травы. На площадках по краям каменной балюстрады – крылатые львы и бескрылые агнцы, друг против друга, разлеглись и разговаривают – параллельные, которые когда-нибудь сойдутся.

Ида идет выше, наконец, она пришла: в стороне стоит санаторий имени военачальника с почти римской фамилией, на пути Иды – переговорный пункт, она не хочет, но ноги сами ведут туда, сколько раз она проходила мимо, зная, что нельзя… Ида поднимается еще по трем ступеням, завершающим путь, толкает тяжелую, на толстой пружине, дверь – и входит.

Ее кабинка свободна, очередь стоит к другой кабине.

«Девушка, вы можете звонить…». Толстое черное стекло перед глазами, позолота слов с изнанки. Железные башмаки, оставленные у порога. Ида вынимает пригоршню монет собственного достоинства (15-го – мартовские, майские, июльские, октябрьские иды), и кладет на приступочек под телефоном. Снимает трубку… Указанный пальцем номер: 92-59-29.

Пинь. Пинь. Пинь.

И вдруг ответ:

– Жзийк. Мнопр. Стуф. Цчшыэя.

Но Ида молчит, не в силах говорить: это его голос! Вибрации его голоса. Но… она не понимает. И вдруг он переходит на разговорный живой язык:

– Да, я… слушаю. Говорите. Алле? Почему вы молчите? Кто это? – и кому-то там, у с е б я: – Не знаю. Молчат. Хотят чего? Откуда мне знать. Алле? Молчите? Ну, хорошо, хорошо. Давайте будем играть в молчанку. Вы молчите, и я молчу. Вы со своей стороны, я со своей. Я в свою очередь, вы в свою.

Звуки его голоса – небно-язычные.

Ида молчала. Заплакала в трубку, искала носовой платок в кармане его рубашки… Никогда у него (у нее) нет носового платка, когда надо. Испугалась звукового сигнала – и бросила в щель телефона 15 Идиных копеек.

– Арктур… это ты?! – выдохнула после глубокого погребального молчания.

– Стуф. Цчшыэя. Да, я, а ты думала – Кто? От я до я. Во имя… От имени. Моя очередь не молчать – не прерывай теперь.

Ида, да, Ида. Иуда сына своего моего. Иуда. Иди, Ида, иди. Не звони больше. «В страну, где название месяца – Ай». Где – там? Где-то. Тогда – нигде, тогда – никто, кто – вам, кто – нам, кто вы, кто мы, что – Ай? Иди, Ида, иди туда, иди сюда, пойди Туда, не знаю, Куда, принеси То, не знаю Что. Зачем? За Тем. Божья коровка, полети, Небушко, на небо, т а м твои детки кушают конфетки. Каков вопрос – таков ответ. Совет – на просьбу. Приди – изыди. Из Иды.

Он – я.

Сын Иды.

Сны Иды.

1992, 2020

Примечание: в «Любовь и смерть» включены песни начала 90-х: Виктора Цоя, группы «Наутилус Помпилиус», Бориса Гребенщикова.

Рули, Ева, рули!

Она решила выйти. Внезапное скопление куривших, сквозь которое пришлось прошмыгнуть, удивило ее: наверное, случилось что-то непредвиденное. На нее посмотрели, но и только, она могла отправляться на все четыре стороны, ко всем чертям, это

Раскинула руки крестом, чтобы нажать сразу обе крупные круглые кнопки сразу двух лифтов. Кнопки загорелись красным: широко расставленные глаза Глостера. Следят за ней. И погасли. Она вошла, двери лифта закрылись, словно занавес в театре, – зрители остались, сцена с ней провалилась.

Ру ступила во тьму. И сейчас же грянула музыка – ниоткуда, словно бы с неба, как будто небо было оркестровой ямой – и флейты, и лютни, и скрипки, и трубы – звучали оттуда. Приветствовали ее. И да, она не просила «душу», чтобы звучала музыка.

Дом за ее спиной возвышался, веселея окнами. Пожалуй, Ру пожалела – Дом был прибежищем, никогда еще она не удалялась от него на такое расстояние. Ру посмотрела на прирученную «душу» (панель, вживленную в начало лучевой кости левой руки), спросила «сколько», ответ высветился зеленым: 30 м на северо-запад – не так уж далеко, а время… 21.45.

Дом был оболочкой, кожей, почти телом для тысяч существ, обитающих в нем, и глупо было покидать Дом, бродить беззащитным привидением по незавершенному миру, по эскизу мироздания. Где нет ответов; сколько ни спрашивай, все ответы сосредоточены в тебе или во вместилище информации.

Дом. Прибежище. Башня. И Ру – в верхнем оконце, под самой крышей, с блеклыми кудельками локонов, с серебряным ободом, сдавившим голову, с вечной – может, от ободка – головной болью. Посреди ободка – синтетический рубин: вход внутрь, в себя, в память. Вспомнить – и забыть, вспомнить – и забыть. А еще вообразить – и тоже забыть.

Она повернула рубин и увидела: вот кисть руки соскользнула с алюминиевого подоконника и безжизненно свесилась наружу, прилетел голубь, сел на подоконник, она покормила его тем, что ела сама: полезное, но невкусное – как бы он не раздобрел. И так уже размером с коршуна. Что годится для Ру, непригодно для птицы.

И вышла в коридор. За пронумерованными, ставшими навытяжку дверями – одни и те же лица. Все соседи прикованы к экранам, стараются избыть бремя дня, кто как может. Многие сидят спина к спине с тем, или с той, кого нашли в заэкранье и не поленились приручить. Оба лица повернуты к мониторам вместилищ. Иногда, очень редко – им незачем – люди выходят в коридор. (Вот как сегодня – те электронные куряки-программисты.) Мозаика лиц. Привычное сочетание глаз, носа, рта – на своих местах, настолько уже привычное, что Ру перестала бояться. Нужно только скользить – мимо, мимо. Пейзаж существований. И в большом зале, внизу, куда всех сзывают каждые 12 часов, – на переднем плане зеленое озеро, в которое ныряешь. На ночь они умирают, а по утрам находят себя все в том же лежачем положении, и, оробев немного, садятся опять к вместилищам информации, чтобы тянуть оттуда нить жизни.

Ру не любила думать о себе: откуда она взялась – и зачем, и куда денется потом. Не ее ума дело. Теперь она стояла на фоне Дома, многоглазого, но глядящего внутрь себя. Еще можно было вернуться… Но ведь Он не вернулся! Он жил за стеной, не найденный никем, так же, как она, погруженный в настоящее. Он ждал своего часа. Несколько раз она встречала его в коридоре: во лбу горел сапфир. Да, голова застенного соседа, как у всех, была слегка опущена и слегка повернута влево: к «душе», где происходило и могло произойти всякое. И глаза косили. Но ведь он ушел из Дома и – главное – не вернулся! И еще: однажды их взгляды встретились, и она увидела, что глаза у него – под цвет сапфира, ее губы дрогнули в рождающейся улыбке, правда, он не улыбнулся, зато посмотрел ей прямо в глаза. Ру даже могла спросить у него, а не у «души», как его зовут, но, конечно, не спросила. А когда он ушел, «душа» ответила, что его имя сегодня – Чук.

Ру вновь повернула рубин – и башня внутри головы исчезла со всем содержимым прошлых дней. А может, Дом вовсе исчез с лица земли – она не знала и не стала оглядываться, проверять. Стеклянное бытие. А вокруг стоял лес, когда-то он пробился на шоссе сквозь асфальт – паршу земли – и теперь упорно тянулся к небу. Тропа, петляя, едва заметно поднималась в гору: кто интересно, протоптал дорожку, или это звериная тропа? Нет, тут безопасно: «душа» не засекла никаких сигналов живых существ, способных передвигаться самостоятельно. Деревья вяло шевелили землистыми ветками, лишенные листьев деревья казались слепленными из земли. Впрочем, так оно и было. Они вслепую ощупывали пространство вокруг себя, надеясь на что-то. Они молились, стоя в магическом круге, за который не могли выйти, но край которого нащупывали: им не было пути за – ни зрением, ни слухом, ни памятью. Не то, что ей. Деревья стояли и ждали, когда в них втолкнут душу. Когда дойдет очередь до них.

Потом она взглянула на панель левой руки: 1000 м, – ого, это очень далеко от Дома. И время спать. Здесь нет зеленого озера, смывающего вчерашний день. Ру стала готовиться к утру, произнося внутри себя слова, которые произнесет завтра, если вдруг кто-то окажется рядом и задаст вопрос ей, а не «душе» в левой руке. Ру вынимала слова из неведомого завтра, брала напрокат и обкатывала во рту, точно камешки, страшась непрошенного косноязычия. Не произнесенные вслух слова щекотали нёбо, язык, изнанку губ. Они ни разу ей не пригодились. Ру повернула рубин: завтра заклубилось перед ней, день, созданный ею. Из дымных перекрученных нитей этого невозможного дня выходил он: ее сапфироносный сосед с нежным неулыбчивым ртом. Завтра он улыбнется. И, может, даже постучит в ее цифровую «душу».

Ру ускорила шаг, ей казалось, что она идет слишком медленно, что она, сотворенная из иного, чем все тут, материала – слишком выделяется, притягивает к себе взгляд чуждого, она вся теперь была обращена вовне, а не внутрь, она даже стала забывать слова; лес шуршал вокруг и чего-то требовал. Ру легла под ствол и, повернув рубин в обратную сторону, тотчас уснула.

Проснулась раньше сигнала «души» – от того, что солнце светило сквозь ветвящиеся деревья, будило тех, кто внизу. Она поглядела по сторонам, не узнавая, – кажется, это не ее каюта. Кажется, это совсем не каюта. Нет стен, дверей и окон. Нет вместилища-всего-на-свете, которое притягивает, не успеешь проснуться. Да, она же ушла из Дому. А имя? Кто она сегодня? Уставившись в панель-«душу»,

Накормить ее – тоже должна была «душа», завтрак – обычный набор нужных для существования элементов, созданных по законам «души» ее собственным телом, он материализовался в виде сероватой кучки, похожей на грязь, выделился из прорези в правой серебристой по локоть руке, выше основания лучевой кости, и скатился по ложбинке в ладонь. Ли насытилась и пошла дальше: ноги, отвыкшие от ходьбы и поначалу не очень-то слушавшиеся ее, разошлись; она шагала споро, поглядывая свысока (хотя, конечно, нет) на деревья, которые пытались остановить ее своими сучьями. Всё вокруг было недвижимо. Только она, перебирая ногами, неслась куда-то. И запах глубинных соков земли, поднимавшихся наружу через корни, стволы, ветви и закупоренные еще почки проникал в нее через носоглотку и кружил голову. Лес звал ее остановиться и рассыпаться прахом. Она повернула рубин во лбу – и вдруг лес пришел в движение: карусель пляшущих деревьев – и она, остановленная, втягивалась внутрь твердой поверхности, пятки врастали в плоть земли. Что это? – задала она глупый вопрос «душе» – и, конечно, «душа» ей не ответила, она никогда не отвечала на плохо сформулированные вопросы. Ну, и ладно.

Внезапно лес расступился – и Ли вышла на поляну, посреди которой стояла хижина, сложенная из мертвых, горизонтальных деревьев. Наверное, это подстанция, оставшаяся от баснословных времен истинных роботов. Время пощадило подстанцию. На верхушки металлических колов за ее забором были насажены ловившие сигнал металлические черепа с красными глазами. Глостер по-прежнему наблюдал за ней. Она приказала верть-избе повернуться той стороной, которая предназначена для таких существ, как Ли. Хижина могла быть обитаемой. Ли быстро поднялась по трапу, который тут же втянулся внутрь, и с надеждой осмотрелась, однако избушка оказалась пустой.

Внезапно, после того как она повернула рубин, всё вокруг Ли вновь завертелось, избушка юлой крутилась вокруг своей печной оси, готовясь сорваться и улететь, как ракета, но не улетела, а перестала кружиться – и в дверь, которая наметилась, высветилась и прочертилась с противоположной стороны подстанции, вошел… Он, человек с сапфиром во лбу, прежний сосед по Дому.

Она, сгорбившись, сидела за длинным низким столом, сработанным ради свадьбы или, скорее, похорон роботов, ленточный стол-настил был продет сквозь первую дверь, и, миновав двор, протискивался между двумя железными колами, а конец его терялся где-то вдалеке.

Он сел за пустой стол сбоку от нее и спросил, как ее зовут… А она забыла свое имя! Это кружение стен вытрясло из нее все слова, все мысли. И ей казалось, что прошло очень много дней (или она прошла сквозь вереницу имен собственных), пока сидела тут одна, уставившись в ручной экран, который управлял ею… Она опустила глаза и покосилась влево, на «душу», и вежливо спросила, а как его зовут? Это она не у «души» спросила – у него! Как давно она мечтала о таком – настоящем разговоре. С самого утра, наверное. Он тоже посмотрел на левую руку и прочитал (или ему подсказали): Зиг. Тогда она тоже спросила у «души» свое нынешнее имя, и «душа» тотчас ответила: Ева.

Звук сегодняшнего имени прозвучал вопросительно и сиротливо: казалось, она просит извинения или милостыни. Он почему-то вздрогнул и отодвинулся. А она-то мечтала, что он улыбнется!

Она собралась с силами и спросила, как давно он бродит по лесу и что ищет. Зиг отвечал, что очень давно: он прошел через тридевять земель и теперь спешит домой, он держал в руках множество земных предметов и все их отверг, и вот – возвращается к тому, от чего бежал: к Дому, к Глостеру, к вместилищу-всего-на-свете.

– Вот мой номерной знак, – показала она «душу». – А твой? Позови меня когда-нибудь. Меня никто еще не звал. Даже Глостер. А… ты любишь меня? – выплюнула она слова, которые давно перекатывала камешками во рту. Это и был настоящий разговор. И она протянула правую серебряную дающую руку и взяла его левую руку, отмеченную светящимся экраном номерной «души», в свою. Он потихоньку отнял заклятую руку, она даже успела проследить ее путь – путь руки отшатнувшейся и скрывшейся под столом. Потому – что он был не Адам сегодня?

Стало очень тихо. Хотя можно было потребовать любую музыку – известно, что «душа» выполняла и такие желания. Внешний мир по-коровьи жевал свою вечную человечью жвачку. Казалось, ничего не происходит, никакого настоящего разговора. Да и происходило ли что-нибудь? Ведь и ее сердце не стало биться чаще, оно билось в унисон с внешним миром. Она словно уже проходила через это, словно во второй (а то и в двенадцатый!) раз входит в то же озеро.

Она страшилась собственного тела, этого устройства, повторенного тысячи раз, тиражированная Ева, дурная бесконечность, конвейерная линия. И все было заранее определено: у каждой части тела – предусмотренное назначение, и нельзя было ждать (но она ждала, поворачивая рубин), что из сосцов вырастет трава, пальцы ног станут разговаривать, изо рта вдруг вылезет живой козленочек, а «душа» в левой руке сломается и погаснет наконец! Конечно, он встречал сотни таких, как она: и в Доме, и в пути.

Ей захотелось сдвинуть с места застоявшееся мгновение – и она вскочила и шлепнула его по лицу, он отшатнулся и повернул налобный сапфир.

На белой стене, над атомным камельком были начертаны горящие зеленым имена, он незаметно обернулся, чтобы прочесть их. Одиннадцать имен, одиннадцать железных колов, одиннадцать железных черепов с горящими глазами. Шпионы Глостера. Он был двенадцатым, подсказала ей «душа».

Она повернула рубин на своем вживленном в голову ободке и тотчас вспомнила: внизу в подвале – младенец, и это ее дитя… Откуда-то она знала это, без подсказки «души». Ребенок был в свертке, перевязанном зеленой лентой, лежал на пыльной земле, в ромбе одеяла, концы которого она откинула, – и из пеленок выпростались покрытые листвой шевелящиеся ветви вместо рук, ребенок плакал и тянул мерзкие сучья к ней. Ветвящееся дитя. Чего-то подобного она и ждала. В гордыне своей она опасалась, что извечный устоявшийся порядок будет нарушен именно на ней. И вот в ребенке проявилась ее скрытая до поры суть. Конечно, это

Да, но где ребенок сейчас? Она выскочила во двор и через потайную дверцу проникла в подвал: он был пуст, затянут паутиной, белая лабораторная мышь перебежала ей дорогу. Куда его отправили? В спец. Интернат? В башню? На опытную станцию?

Вернулась в избу: Зиг исчез. Ушел своей дорогой? Или?! Она вновь выскочила во двор: двенадцатый железный шест не пустовал, его венчал стальной череп с горящими глазами, а во лбу сверкал сапфир. Когда она успела… «Душа» стерла память? Верхом на черепе сидел голубь величиной с орла и пытался выклевать синий камень. Она прогнала птицу и узнала, что звали ее сегодня не Ева: ДУ – дополнительное устройство из левой руки (некоторые величали его «ДУша», а иные дразнили – «ДУраком»), которое никогда не ошибалось, но иногда вытаскивало имена и сведения из прошлого или будущего, насмешливо подсказало другое имя…

Яга отдернула шелестящую занавеску, за которой стояла одноместная летательная ступа устаревшей системы, сняла с полатей направляющий боевой пест, влезла в стальную ступу и, отталкиваясь пестом, покатилась по длинному летному полю пустого аэростола, присев под притолокой в дверях; а, разогнавшись, выпустила закрылки, похожие на крылья стрекозы, и сферу-кабину, которая накрыла ступу прозрачным коконом, и, взлетев к кучевому облаку, настроила панель задач ступы в соответствии с ритмами «души», включила сигнальные огни, чтоб не сбивать с толку встречных птиц, и отправилась домой, разбираться с Глостером.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге