Обложка Кайрос

Кайрос

Дженни Эрпенбек

0% прочитано
Стандартный
Дженни Эрпенбек

Кайрос

Пролог

Дженни Эрпенбек

Кайрос

Jenny Erpenbeck

KAIROS

Copyright © Jenny Erpenbeck, 2021

All rights reserved

Published by arrangement withThe Wylie Agency (UK)

Cover Artwork:Tina Berning represented by KOKO Art Agency, Inc.

Russian Edition Copyright © Sindbad Publishers Ltd., 2025

Правовую поддержку издательства обеспечивает юридическая фирма «Корпус Права»

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2025

* * *

Ты придешь на мои похороны?

Она опускает глаза на стоящую перед ней кофейную чашку и молчит.

Ты придешь на мои похороны, снова спрашивает он.

Ты пока как будто вполне жив.

Но он спрашивает в третий раз: Ты придешь на мои похороны?

Да, отвечает она, конечно, я приду на твои похороны.

У того места, которое я себе присмотрел, растет береза.

Хорошо, говорит она.

Спустя четыре месяца, в Питсбурге, она получает известие о его смерти.

В день ее рождения, еще до первого поздравления из Европы, ей звонит Людвиг, его сын, и произносит: Сегодня умер отец.

В день ее рождения.

В день его похорон она по-прежнему в Питсбурге.

В пять часов утра, или в десять по берлинскому местному времени, она просыпается ровно к началу церемонии, ставит свечку на гостиничный столик, зажигает и включает для него музыку из интернета.

Вторую часть концерта ре-минор Моцарта.

Арию из «Вариаций Гольдберга» Баха.

Мазурку ля-бемоль мажор Шопена.

Все эти музыкальные композиции время от времени прерываются на рекламу.

Нового «хендая». Банка, предлагающего кредиты на постройку дома. Средства от насморка.

Вернувшись спустя полтора месяца из Питсбурга в Берлин, она стоит у свежего песчаного холмика, под березой. Розы, которые по ее просьбе положил на могилу один ее друг, уже убрали. Друг рассказал ей, как прошли похороны. Исполнялась музыка.

Что именно? – спрашивает она.

Моцарт, Бах и Шопен, отвечает друг.

Она кивает.

Спустя полгода к ним приезжает какая-то женщина и вручает ее мужу, которого застает дома, две большие картонные коробки.

Она плакала, говорит ей муж, я дал ей платок.

До самой осени коробки стоят у Катарины в кабинете.

Когда приходит домработница, Катарина переносит их на диван, а когда та заканчивает уборку, – снова на пол. Когда ей нужно приставить к книжному шкафу лестницу, она отодвигает их в сторону. Места на полках для двух больших коробок у нее нет. Подвал недавно затопило, так что он тоже не годится. Не выбросить ли их прямо так, со всем содержимым, на помойку? Она открывает верхнюю коробку и заглядывает внутрь. А потом снова закрывает.

У Кайроса, бога счастливого мгновения, согласно мифу, ниспадает на чело локон, за который только и можно его удержать. Но едва бог с его трепещущими на лодыжках крылышками ускользает, как незадачливому смертному предстает его выбритый затылок, совершенно гладкий, ухватиться совершенно не за что. Был ли счастливым тот миг, в который она, тогда девятнадцатилетняя, встретила Ханса? Однажды, в начале ноября, она садится на пол и принимается лист за листом, папку за папкой, просматривать содержимое сначала одной, потом другой коробки. В сущности, перед ней руины прошлой жизни. Первые записи относятся к 1986 году, последние – к 1992-му. Она вынимает из коробки письма и копии писем, заметки, списки покупок, календари на давно ушедшие годы, фотографии и негативы фотографий, почтовые открытки, коллажи, попадаются и газетные вырезки. В руках у нее крошится кусочек сахара из кафе «Кранцлер». Выпархивают хранившиеся между двумя страницами разрозненные листы, к другим страницам присоединены скрепками паспортные фотографии, а в спичечном коробке лежит прядь чьих-то волос.

У нее тоже есть чемодан, полный писем, копий писем и всевозможных сувениров, по большей части «на плоских носителях», как принято называть подобные вещи на жаргоне архивистов. У нее тоже сохранились дневники и календари. На следующий день она взбирается по приставной лестнице и снимает с верхней полки этот чемодан, пыльный снаружи и внутри. Когда-то давным-давно бумаги из картонной коробки и бумаги из чемодана вели разговор друг с другом. А сейчас разговор они ведут со временем. В такой коробке, в таком чемодане, равнодушно покоятся бок о бок в накопившейся за десятилетия пыли конец, начало и середина, покоится то, что писалось как заведомая ложь, и то, что задумывалось как правда, покоится невысказанное и описанное словами, покоится, хочет оно того или нет, сложенное в тесноте, лист к листу, покоятся противоречивые чувства, онемевший гнев и онемевшая любовь покоятся вместе в одном конверте, в одной и той же папке, забытое точно так же пожелтело и помялось, как и то, что еще оживает в памяти, смутно или явственно. Глядя, как покрываются пылью ее руки, перебирающие старые папки, Катарина невольно вспоминает отца, неизменно показывавшего фокусы на ее детских днях рождения. Он подбрасывал в воздух целую колоду игральных карт, а потом выхватывал из них, порхающих вокруг, именно ту, что загадала она или кто-то из других детей.

Коробка I

Весь мир – лишь ты да я: не будет нас с тобой,

И Бог тогда не Бог – и Солнце станет тьмой[1].

Ангел Силезский. Херувимский странник

I/1

В эту июльскую пятницу она подумала: Если он еще придет, меня не будет дома.

В эту июльскую пятницу он работал над двумя строчками, и так убил целый день. На жизнь-то зарабатывать труднее, чем может показаться, подумал он.

И поделом, так ему и надо, подумала она.

И сегодня из рук вон плохо, подумал он.

Может быть, пластинка уже пришла, подумала она.

У венгров наверняка есть Лукач, подумал он.

Она взяла сумочку и куртку и вышла на улицу.

Он потянулся за пиджаком и сигаретами.

Она прошла по мосту.

Он прошел по Фридрихштрассе.

А она, поскольку автобуса еще не было, заглянула на минутку в магазин старой книги.

Он перешел Францёзишештрассе.

Она купила книгу. И стоила эта книга двенадцать марок.

А когда автобус остановился, он вошел.

Деньги она приготовила заранее.

А как раз когда автобус закрывал двери, она выходила из магазина.

А увидев, что автобус еще ждет, бегом бросилась к нему.

И водитель в виде исключения открыл для нее заднюю дверь.

И она вошла в автобус.

Когда автобус поравнялся с Оперным кафе, небо затянуло тучами; когда доехал до Дворца Кронпринцев, разразилась гроза; когда остановился

Двери снова закрылись, автобус двинулся дальше, она схватилась за поручень.

И тут она увидела его.

А он увидел ее.

Снаружи обрушивался на землю настоящий всемирный потоп, внутри от мокрой одежды только что вошедших поднимался влажный пар.

Вот автобус затормозил на Александерплац, Алексе. Остановка находилась под мостом берлинской городской электрички.

Выйдя из автобуса, она остановилась под мостом и принялась ждать, когда кончится дождь.

И все остальные, кто тоже вышел из автобуса вместе с ней, принялись ждать под мостом, когда кончится дождь.

Он тоже вышел из автобуса и принялся ждать.

И тут он увидел ее во второй раз.

И он посмотрел на нее.

А поскольку из-за дождя стало холоднее, она надела куртку.

Она увидела, что он улыбается, и тоже улыбнулась.

Но тут она поняла, что надела куртку поверх ремня сумочки. Решила, что он смеется над ней, и застеснялась. Вытащила сумочку из-под куртки, оделась как надо и снова принялась ждать.

Потом дождь перестал.

Прежде чем выйти из-под моста и отправиться по делам, она посмотрела на него в третий раз.

Он ответил на ее взгляд и двинулся в том же направлении.

Через несколько шагов каблук у нее застрял в щели булыжной мостовой, и он тоже замедлил шаг. Ей быстро удалось вытащить каблук, и она пошла дальше. Он тотчас же снова двинулся за ней, в том же темпе, что и она.

Теперь они оба шли улыбаясь, не поднимая глаз.

Так они и шли – вниз по лестнице, по длинному туннелю, потом снова наверх, на другую сторону улицы.

Венгерский культурный центр закрывался в шесть часов вечера, то есть он опоздал на пять минут.

Она обернулась к нему и сказала: Уже закрыто.

А он ответил: Пойдем выпьем кофе?

И она сказала: да.

Вот и все. Все произошло так, как должно было произойти.

В тот день, 11 июля 1986 года.

Как ему отделаться от этой девицы? Что, если его с ней здесь кто-то заметит? И сколько же ей лет? Кофе я буду черный, думает она, и без сахара, тогда он примет меня всерьез. Развлеку ее светской беседой, а потом быстренько сбегу, думает он. Как ее зовут? Катарина. А его? Ханс.

Спустя десять предложений он понимает, что однажды уже видел ее. Она оказалась той самой маленькой девочкой, которая на первомайской демонстрации много лет тому назад кричала, хватаясь за руку матери. Точно, это же дочь Эрики Амбах. Она упоминает о «косе», которую ей тогда только что «отрезали», и отпивает маленький глоточек черного кофе. Ее мать, в ту пору аспирантка, работала в том же академическом учреждении, где размещалась и первая исследовательская лаборатория его жены. Вы женаты? Да-да. Вот теперь он точно вспоминает коротко стриженную девчонку, которая перестала кричать, только когда мать посадила ее себе на плечи. Изменение перспективы ее тут же успокоило. Он запомнил этот фокус и потом не раз поступал так со своим сыном. У вас есть сын? Да. И как его зовут? Людвиг.«Людвиг – изверг и злодей, он гроза других детей!»[2], произносит она, надеясь, что он рассмеется. Он смеется и добавляет: А мое любимое – про зайцев:«“Ах, кто это меня обжег?” – и ложку в лапке уволок». В подтверждение этих слов он поднимает собственную кофейную ложечку. Всего-то лет десять тому назад мать еще садилась на краешек ее постели и читала ей «Степку-растрепку», пока она не засыпала. Он откладывает ложечку в сторону и берет сигарету. Вы курите? Нет. Отрезанную косу она еще помнит, помнит и демонстрацию, и как ей было стыдно в таком виде появиться на людях. Однако она забыла, что мать в утешение посадила ее на плечи и пронесла мимо трибуны. Странно, размышляет она, в памяти чужого человека все эти годы обитала частичка моей жизни. А сейчас он мне ее возвращает. А глаза у нее голубые или зеленые? Мне пора, говорит он. А она понимает, что он лжет, что сегодня его не ждут ни жена, ни сын? Его сыну четырнадцать, значит, ей лет восемнадцать-девятнадцать. Ведь уже в семидесятом его жена перешла в другой НИИ, а через год забеременела. Девятнадцать, произносит она и все-таки бросает кусочек сахара в черный кофе. А волосы с тех пор отросли. Да, слава богу. На вид ей шестнадцать с половиной. Не больше. Значит, вы еще учитесь в институте? Я учусь на наборщицу, в государственном издательстве, а потом хочу поступить на факультет прикладной и промышленной графики в Галле. Значит, выбрали что-то связанное с искусством. Ну да, если сдам профильный экзамен по рисунку. А вы? Пишу. Романы? Да. Настоящие книги, которые продаются в книжном магазине? Ну да, отвечает он и думает, что сейчас она спросит его фамилию. Ханс? А фамилия? – и вправду спрашивает она, и он называет ей свою фамилию, она кивает, но явно никогда прежде ее не слышала. Вы моих книг точно не читали. Откуда вы знаете, спрашивает она, и все-таки тянется за сливками. Когда вышла его первая книга, она только появилась на свет. Ходить он научился при Гитлере. Зачем девочке вроде нее читать книгу, речь в которой об умирании и смерти? Она думает, что, по его мнению, она из тех, кто читать не любит. А он думает, что ему страшно показаться ей стариком. А чем теперь занимается ваша мама? Работает в Зоологическом музее. А ваш отец? Профессор, уже пять лет преподает в Лейпцигском университете. Что? Историю культуры. Вот как. Произносятся еще несколько имен, упоминаются друзья ее родителей, ее друзья и их родители. Ему ли не знать все эти старые истории, у каждого с каждой что-то когда-то было, сначала они были молоды, потом сплошь обзавелись друг с другом детьми, переженились и снова развелись, снова влюблялись, ссорились, дружили, сближались или разрывали все связи с прошлым. Вечно одни и те же лица на праздниках, в кабаках, на вернисажах и на театральных премьерах. В такой маленькой стране, выехать откуда не очень-то просто, все неизбежно превращалось в подобие инцеста. Выходит, он сейчас сидит в кафе с дочерью этой Амбах. Солнце поблескивает в зеркальных окнах Паласт-отеля. Как в Нью-Йорке, произносит он. А вы там бывали? Да, по работе. Я в августе, может быть, поеду в Кёльн, говорит она, если получу разрешение. Родственники на Западе? Моей бабушке исполняется семьдесят. Кёльн – ужасная дыра, говорит он. Ну а как же Кёльнский собор, он уж точно не ужасный. Что такое Кёльнский собор по сравнению

А теперь нужно поторопить официанта, чтобы он побыстрее принес счет.

Выходя, он решает не подавать ей руку на прощание и только говорит: Увидимся.

Три шага, отделяющие их от улицы, они еще проходят вместе, потом он кивает ей, поворачивается и уходит. Она тоже уходит, в противоположную сторону, но выдерживает только до светофора. Там она останавливается. Его фамилия ей известна. Адрес наверняка узнать нетрудно. Бросить письмо в почтовый ящик или дождаться его у подъезда. Звенит трамвай, машины летят по лужам, на светофоре зажигается зеленый свет, потом опять красный. Эта тоска отдается у нее болью даже в кончиках пальцев. Она все еще стоит, не двигаясь, на светофоре снова зажигается зеленый, потом опять красный. На влажном асфальте автомобильные шины то ли чавкают, то ли целуются взасос, такой получается звук. Ей никуда больше не хочется идти без него. Увидимся, сказал он. Увидимся. Даже не подал ей руки на прощание. Неужели она так ошиблась? Но внезапно он произносит, почти прикасаясь губами к ее затылку: Или все-таки проведем этот вечер вместе? Жена с сыном уехали с ночевкой к подруге в деревню.

От Алекса они едут на метро до района Панков, оттуда еще три остановки на трамвае, потом переходят площадь наискосок, под деревом с отпиленными ветвями. Странная у него прическа, у этого дерева, говорит он, она улыбается, но поскольку она и так уже все время улыбалась, разница незаметна, потом они входят в дом и поднимаются на пятый этаж.

В квартире пахнет духами. В передней ковер и сундук, на стене теснятся картины, рисунки, фотографии, «петербургская развеска», говорит он, она кивает и осматривается. Мы живем здесь уже двадцать лет, говорит он, заходите, я вам все покажу. Она вслед за ним доходит по узкому коридору, который поворачивает налево, до распахнутой двери. Кухня, говорит он, перед ней буфет, раковина, кухонный стол, покрашенный синей краской, и деревянная угловая скамья и за ней окно во двор. Даже нет ни единого дерева, говорит он, но каждое утро дрозд заливается, кто знает, почему ему именно здесь так понравилось. В раковине стоит кастрюля и несколько стаканов. Со стола еще не убрана посуда, оставшаяся после завтрака, и банка меда, на тарелках лежит яичная скорлупа, стоит белый эмалированный чайник, три чашки. Там спальня, говорит он на ходу, показывая куда-то во тьму, в глубине коридора, а здесь ванная, стучит он костяшками пальцев в маленькую дверь возле кухни. Напротив, на другой двери, висит написанная от руки табличка «Вход воспрещен». Это комната Людвига, говорит он и берется за ручку, но дверь не открывает. А потом назад, мимо петербургской развески, и дальше, на другую сторону квартиры. Дом же угловой, говорит он.

В большой комнате, куда он ее теперь приводит, стоит круглый деревянный обеденный стол и шесть стульев, все разные. На спинке одного висит дамская вязаная кофточка. В углу горка в стиле бидермайер, с чашками и тарелками мейсенского фарфора. Он подходит к окнам и широко открывает. Если распахнуть окна, кажется, что мы тут наверху почти как на небесах, говорит он. По широкому коридору слева он проходит в комнату, явно служащую гостиной, на полу ковер с синими узорами, стены белые, кожаный диван на шатких ножках, слева рядом с ним печка, справа торшер. Дизайн Лутца Рудольфа, говорит она, у нас дома такой же. Мы с ним дружим, говорит он, открывая окна и здесь тоже. Она стоит на пороге, прислонясь к дверному косяку. Надо запомнить, какая она красивая, когда стоит вот так, в небрежной, расслабленной позе. Он возвращается, проскальзывает мимо нее, стараясь не слишком уж приближаться, потом обходит обеденный стол, толкает пожелтевшую двустворчатую дверь, за которой оказывается другой коридор, ведущий направо. В глубине виднеется маленькая комнатка с книжными полками до потолка, умельца из меня не выйдет, кивает он на кое-как свинченные доски. Она подходит ближе. А книг со временем все больше и больше, говорит он и показывает на стопки, лежащие то тут, то там на полу. Вместе с ней он заглядывает в свою собственную комнату как в чужую. Письменный стол в эркере. Вы тут пишете? Вообще-то редко. У меня есть еще кабинет на улице Глинки, люблю работать не дома. А, произносит она. На улице Глинки хранятся и все мои материалы для работы на радио, там я официально служу. В каком качестве? Любопытная какая, а когда вот так спрашивает, становится похожа на белочку. В качестве автора передач – это называется «штатный свободный сотрудник». «Штатный свободный сотрудник»? За год я должен написатьоднупередачу, за остальные мне платят дополнительно. А какие передачи? Она снова становится похожей на белочку. Бывает, на исторические темы, когда на стадии предварительных исследований для книги вдруг обнаруживаю что-нибудь интересное, говорит он, а так о музыке, о композиторах, о музыкантах. Я же изучал музыковедение, вам это, наверное, не так интересно. Я люблю Баха, говорит она, и задумывается, а не слышала ли она какую-нибудь его передачу по радио. Я тоже, говорит он. Красного вина? – спрашивает он. И она отвечает: С удовольствием.

Пока он отправляется в кухню за вином, она на несколько шагов заходит в комнату и осматривается. На полках с книгами стоят маленькие фигурки и жестяные игрушки, к книжным корешкам прислонены почтовые открытки, к доскам приколоты кнопками фотографии: маленький мальчик верхом на пони, очевидно сын, безлюдный пейзаж с облаками, красивая женщина на качелях под навесом, вероятно жена, она улыбается фотографу, то есть, возможно, ему, Хансу, своему мужу, но теперь, навечно запечатленная на снимке, улыбается всякому, кто посмотрит на фотографию, а значит, и ей, гостье своего мужа. За ее спиной он звенит бокалами, он держит оба в одной руке, а в другой – бутылку, хотите, послушаем музыку? – спрашивает он и направляется в гостиную. Да, отвечает она и идет за ним следом.

Пока он выбирает первую пластинку, надевает очки, чтобы прочесть на обратной стороне конверта, какую по счету композицию поставить, затем вынимает черную пластинку из полиэтиленового пакетика, кладет на диск проигрывателя, смахивает щеточкой пыль с дорожек и ставит головку звукоснимателя точно в промежуток между двумя композициями, у нее

А теперь он ставит ей экспромт ля-бемоль мажор Шуберта, хроматическую фантазию Баха, сюиту ми минор и третью часть фортепианного концерта си бемоль мажор Моцарта. Иногда он покачивает головой в такт музыке, иногда произносит: Как же хорошо, ведь правда? Иногда она произносит: Чудесно. Иногда она спрашивает: Кто исполняет? Тогда он называет имена пианистов: Артур Рубинштейн, Гленн Гульд, Клара Хаскил. Между Бахом и Моцартом она сходила в туалет и увидела в ванной висящие на веревке вельветовые штаны его сына. А у зеркала стоял флакончик духов, которыми так приятно пахло в квартире, «Шанель № 5». И три зубные щетки в одном стаканчике. А на табурете ночная рубашка его жены, небрежно брошенная и забытая за повседневными делами.«Сойди к нам, май зеленый, цветами все усей»[3], призывает фортепиано в самом конце, но сейчас уже июль, за окном летний вечер сменился летней ночью, красное вино выпито. Хотите есть? Да. Тогда пойдем куда-нибудь. Да.

Как хорошо идти рядом с ним, думает она.

Как хорошо идти рядом с ней, думает он.

Двадцать минут пешком, в ночной тьме. Он прекрасно знает этот ресторанчик, бывал там неизвестно сколько раз, официант как обычно посадит его за столик, отводимый завсегдатаям.

Она знает, что, прежде чем приступить к еде, салфетку нужно положить на колени, она знает, что, прежде чем отпить вина, нужно аккуратно промокнуть губы, она знает, что суповую тарелку нужно наклонять не к себе, а от себя, она знает, что нельзя ставить локти на стол, она знает, что нельзя резать ножом картофель. От любых страхов, от любых надежд, от всего, что нельзя предугадать и чего не хочется предугадывать, спасает знание о том, что нож и вилку после еды следует класть параллельно, расположив ручки с правой стороны тарелки. Глядя на этого человека, который во время ужина кажется ей необычайным счастьем, несчастьем и загадкой, она осознает: сейчас началась жизнь, а все прошлое было только подготовкой к ней.

А он думает: как она красива, даже когда жует.

А теперь?

А потом они, не сговариваясь, снова направляются домой. «Домой» и для нее теперь означает: назад, к нему.

Снизу они поднимают глаза на по-прежнему ярко освещенные окна.

Может быть, он вышел вместе с ней из дому только для того, чтобы вернуться. Чтобы предаться иллюзии, будто все, что ему так хорошо знакомо, привычно и ей тоже. Она уже совершенно уверенно, не дожидаясь его, первой направляется в гостиную, пока он идет в кухню за второй бутылкой вина. Когда он приходит в комнату, она стоит у окна. Подоконник такой низкий, что запросто можно выпасть, думает она. В доме напротив тоже кто-то еще не спит, говорит она. Наш друг, говорит он, художник. Она наверняка замечает, что он сказал «наш». Ничего, думает он, пусть знает, во что ввязывается. Она оборачивается к нему. Он держит в руке пластинку, в уголке рта у него свисает сигарета.«Да вынь же из пасти трубку, мерзавец и негодяй!»[4] Вот это «Реквием». Наверное, он сейчас не очень подойдет, говорит она. Сейчас, сказала она. Мертвые, которые покоятся в земле, не спят, они ждут. Хорошая музыка всегда подходит, говорит он и вынимает изо рта сигарету. Тогда да, говорит она. Он вытаскивает пластинку из полиэтиленового конвертика и осторожно проводит щеточкой по бороздкам, а потом кладет на диск проигрывателя.

И тут все гробницы становятся прозрачны для взора, и они переносятся на усыпанное могилами кладбище, и остров живых оказывается не более чем клочком земли у них под ногами. Пока она снимает с него очки и откладывает в сторону, а он впервые заключает ее в объятия, человечество молит ниспослать ему покой и вечный свет. Она берет его лицо в ладони и целует, едва-едва касаясь. Тут к небесам возносится одинокий юный голос, он славит Господа, ведь если он восхвалит Господа, то Господь, быть может, пощадит его. Какое же гладкое на ощупь нагое девическое плечо, как точно оно входит в его ладонь во время этой молитвы, он до конца своих дней этого не забудет.«К тебе придет всякая плоть»,да, именно так, еще успевает подумать он, а потом погружается в забытье. Поцелуи, хоры, ее волосы, миг перед самым концом Вступления, настойчиво повторяемая мольба живых о мертвых:«Даруй им свет вечный!»[5] – затихающая под сводами пустой церкви. Ответ люди должны дать себе сами, мрак по-прежнему царит там, где живут они, их желания бессильны. Он прерывисто дышит, и она прижалась к нему щекой и тоже прерывисто дышит.

Но вот призванные в гробницах пробуждаются, стягивают на груди саваны, дабы прикрыть свои кости, которые вот-вот вознесутся к небесам, kyrie eleison, смилуйся, Господи, шепчет она ему и улыбается, а потом впивается зубами ему в плечо, она что, хочет вырвать кусок мяса, безумная? Мертвые воспаряют к небесам в своих клубящихся одеяниях, а два человеческих тела превращаются в единый ландшафт, который нельзя узреть, можно лишь осязать ладонями, в нем существуют бесчисленные пути и дороги, вот только бежать из него нельзя, ты же знаешь, говорит он, сейчас начнется «Dies irae», День Гнева, нет, говорит она и

Когда является Господь Сил, он вновь на миг приходит в себя, «rex tremendae majestatis»[8], призывает Его хор, взгляд его падает на сигарету, которую он отложил в прошлой жизни, она превратилась в длинную палочку белого пепла. Рядом лежат наручные часы, когда это она успела их снять? Мы не должны принести друг другу несчастье, говорит он и тянется к ее лону. Она улыбается: вот до чего мы уже дошли. «Salva me, salva me»[9]. Ты должен со мной переспать, говорит она. Тут он берет ее за руку и ведет из комнаты, через столовую, через переднюю, в самую темную глубину коридора, мимо зеркала, в ту комнату, которую он ей еще не показал. Воспомни, Иисусе сладчайший, что это ради человека Ты принял крестные муки. Воспомни, как устал и измучен был Ты при конце пути Своего. Если сейчас Ты отвергнешь меня, все это было зря. Воспомни.

В супружеской постели он ложится с той стороны, где обычно спит его жена, оставляя девушке свою собственную. Ни с одной своей возлюбленной он еще не спал в супружеской постели. Кажется, говорит он, у меня не стоит, я слишком много выпил и слишком возбужден. Не важно, говорит она и берет его в руку. В гостиной, где небесные воинства и судимое Господом человечество остались теперь наедине, между тем совершается распределение: с левой стороны ожидает грешников пылающий адский огонь, с правой стороны уготовано блаженным будущее, в котором непрерывно длится один, непрекращающийся день и никогда не наступает ночь. «Voca me cum benedictis»[10], поют призрачные голоса на черной пластинке, все еще вращающейся. Тот, кто теперь в последний раз обернется и из непреодолимой дали бросит взгляд на землю, увидит, как долог на самом деле путь от могилы до ответа на небесном суде. Почти две октавы он возносился ввысь медленно, полутонами, сквозь плотную массу надежды и страха.

Когда воздыхания и ропот сменяются безмолвием, оба тела, неподвижно вытянувшись, застывают рядом во тьме. Никогда больше не будет так, как сегодня, думает Ханс. Так теперь будет всегда, думает Катарина. Потом сон стирает все мысли, и то, что произошло с ними, записывается им на кору головного мозга, пока они спокойно дышат, лежа друг возле друга.

I/2

В ресторане «Ганимед» на Шиффбауэрдамм жена когда-то сказала ему, что беременна. В «Ганимеде» он со своим издательским редактором отмечал окончание работы над первой рукописью. А теперь он стоит у ресторана и ждет девятнадцатилетнюю девочку.

Девятнадцатилетняя девочка вчера и сегодня, на протяжении всего рабочего дня, помнила, какие у него глаза, нос, плечи. Но как он выглядит в целом, она, возможно, уже забыла. Нетерпеливо идет она навстречу своему воспоминанию.

Ханс еще помнит, какая у нее улыбка и какие у нее груди, но как она выглядит в целом, он, возможно, уже забыл. Но вот же она, сворачивает вдалеке на Шиффбауэрдамм, он сразу же ее узнает. На ходу она покачивает сумкой, она с головы до ног в черном, и когда она подходит ближе, он видит: волосы она зачесала назад, собрала в хвост и завязала черным бархатным бантом. Какое беззащитное у нее лицо, думает он. Сегодня он хотел быть с ней честным, а сейчас понимает, что честным быть с ней должен. В этом сосредоточена вся его стратегия защиты. Кивнув, они проходят мимо стоящих у дверей двоих официантов в длинных белых фартуках, которые играют во Францию, чтобы угодить французским солдатам из Западного Берлина, любящим дешево поужинать в дорогом «Ганимеде» в Восточном Берлине.

Он осмотрительно выбрал столик побольше, к нам еще придет друг, сказал он старшему официанту. Он уже посвятил ее в подробности своего замысла, и теперь они время от времени посматривают, не идет ли запоздавший друг. На закуску, объявил он ей, здесь непременно нужно заказать бульон с бернским соусом, ведь его подают с перепелиным яйцом. Вот они оба и едят бернский масляный бульон, вылавливая ложкой перепелиное яйцо и с удивлением разглядывая это чудо. «Вахтеляй», «вахтеляй», говорит он, делая ударение на последнем слоге, и выжидательно смотрит на нее, поймет она шутку или нет[11]. Она улыбается ему в ответ. Так появляется первое слово в их совместном лексиконе. А еще он принес ей в подарок одну из своих книг, чтобы она знала, что он пишет. Его

Мы будем видеться, говорит он, только изредка, время от времени, но каждая встреча, как в первый раз, будет праздником. Она внимательно слушает и кивает. Свидания со мной будут для тебя роскошью, говорит он, ведь я женат. Я знаю, говорит она. Может быть, тебе этого будет недостаточно, говорит он, и ты имеешь на это право. Она не стесняясь смотрит ему в лицо, ее зрачки окружены желтым кольцом, замечает он. Я не только женат, у меня еще роман с одной женщиной, моей коллегой. И даже если у тебя будет тысяча женщин, говорит она, мне важно только то время, котороемыпроведем вместе. Как он может отказать ей хоть в чем-нибудь, если она ничего от него не требует? Черный бархатный бант, с которым она похожа на ученицу элитной закрытой школы, кажется ему бесконечно трогательным. Если он прямо сейчас не скажет то, что должен, будет поздно. И нам нельзя никому рассказывать о наших отношениях: я о них знаю, ты знаешь, и этого достаточно. Хорошо, говорит она и улыбается. Там, где обсуждаются условия, речь идет о чем-то прочном и долговечном. Вчера и сегодня, весь день, она боялась, что он снова вычеркнет ее из своей жизни.

Ее мама этим утром задала ей всего три вопроса и сразу увидела, как счастлива дочь, и, хотя та не назвала имя возлюбленного, все-таки, задав всего три вопроса, поняла, кто это. Да, он хорошо выглядит, сказала мама, и он умен. Но у него всегда были подружки. Смотри, будь осторожна.

Наша звезда, говорит он, не должна опускаться в атмосферу земли, а то она тотчас же сгорит. Значит, звезда еще в небе, крепко приколотая канцелярской кнопкой, как фотографии на его книжной полке, с облегчением думает она. Она кивает. Она говорит «да». Он знает, что специально все усложняет для нее, чтобы она сказала «да». «Бессмертные жертвы»[12], называется песня, которую он при этом вспоминает. Тот, кому даровано право принести жертву, принадлежит к избранным.

Он подливает ей белого вина к форели и украдкой подмечает, что она знает, как правильно есть рыбу. Она видит лежащие на столе его футляр для очков и пачку сигарет марки «Дуэт» и думает, что никогда больше не захочет сидеть за столом, на котором не лежат его футляр для очков и его сигареты.

Какие красивые даже косточки у такой рыбы, говорит он, кивая на тарелку с рыбьими костями, похожую и на оссуарий, и на большой зал Зоологического музея, где выставлен гигантский скелет динозавра.

В детстве дедушка научил меня ловить рыбу на удочку, говорит она.

На минуту перед его внутренним взором возникает она, болтающая ногами на мостках, с удочкой, опущенной в воду. Какой же властью обладает одна такая фраза, думает он. В сознании сразу появляется зримый образ, хочешь ты того или нет.

Теперь они могли бы перейти к темам более приятным, но последнюю мысль все-таки надо высказать.

Когда-нибудь, говорит он, когда-нибудь ты выйдешь замуж за молодого человека – и я подарю тебе на свадьбу букет роз. Он видит, что она улыбается и качает головой, как он и ожидал. Однако эти слова он произнес более для себя, чем для нее. Он не должен забывать, что когда-нибудь ему придется от нее отказаться. Он не должен забывать, что ему это известно лучше, чем ей, лишь улыбающейся сегодня его словам. Чтобы пережить падение в бездну, он должен носить в душе мысль об этом неизбежном конце все то время, пока они будут вместе, не важно, долгим оно окажется или коротким. Эта неудобная, громоздкая мысль должна возвышаться, как утес, среди всех размышлений о счастье, любви, желании, среди всех впечатлений и воспоминаний, которые, возможно, они разделят, и он должен собрать все свои силы, чтобы выдержать это неизбежное падение в бездну, рано или поздно обреченное случиться и грозящее его уничтожить. Правда грозящее уничтожить? Официант уносит пустые тарелки. Пианист ударяет по клавишам, его смена начинается в восемнадцать часов, попурри из Моцарта. Его жена недавно, когда он был здесь с ней, сказала, что пианист похож на Хайнера Мюллера. И она права, пианист действительно похож на его собрата по перу Хайнера Мюллера. Вероятно, все дело в очках. Еще в мае Ханс написал жене любовное письмо.

Мы будем вместе столько, сколько ты захочешь, говорит он.

Она кивает. Если только она сможет с ним встречаться. Как можно чаще и как можно дольше. Все остальное ей безразлично.

Отныне, думает он, только она решает, продлятся наши отношения или нет. Он должен защитить себя от себя самого. А что, если она стерва? Он хочет подготовить меня к тому, что мне будет тяжело, думает она. Он хочет меня защитить. Он хочет защитить меня от меня самой, он предоставляет мне право решать, какими будут наши отношения.

Пока она хочет быть со мной, все правильно, все хорошо, думает он.

Если он все предоставит мне, то я открою ему, что значит любовь, думает она.

Она потом поймет, на что сейчас согласилась, думает он.

Он вверяет себя мне, думает она.

Все эти мысли посещают их в этот вечер и, взятые вместе, составляют сложную, многомерную правду.

Официанту они говорят: к сожалению, наш друг не пришел. Он расплачивается, снова прячет в карман футляр для очков и сигареты марки «Дуэт», ее куртка висит в гардеробе рядом с его летним плащом, они соприкасаются рукавами, льнут друг к другу складками. Святая двоица, говорит он, указывая на их обнимающиеся вещи, прежде чем гардеробщица протягивает одежду им через бортик и он подает девушке куртку. Это второе понятие их совместного лексикона.

И вот они идут по мосту Вайдендаммербрюкке, мимо железного орла, уже давно утратившего свое предпоследнее государство. Ханс невольно начинает насвистывать сквозь зубы мелодию «Прусского Икара» Вольфа Бирмана, еще не успев осознать, что за песня ему вспомнилась. Бирман спел ее на одном из своих концертов на Западе, и после этого правительство ГДР лишило его гражданства, с тех пор прошло уже десять лет. Лишить гражданства – нацистское наказание, и оно рикошетом ударило по тем, кто его назначил. Многие друзья Ханса с тех пор эмигрировали. Даже он, Ханс, чуть было не подписал тогда «Протест тринадцати»

Катарине вспоминается фотография, на которой она сняла ровно три года тому назад именно здесь, на мосту, своего первого друга Гернота. Он всегда носил шляпу, даже в школе во время перемен, во дворе и, разумеется, в шляпе запечатлен на снимке. Она берет Ханса под руку и замечает, как тот хотя и вынимает руку из кармана, но держит ее как-то странно, не сгибая. Да ладно, не надо, говорит она. Он соглашается, снова опускает руку в карман и принимает такой вид, будто это ей положено за него цепляться, и только. Она с радостью берет ответственность на себя. Разве она всего три дня тому назад не прошла этой же самой дорогой, совершенно ни о чем не подозревая, чтобы встретить его в автобусе? При мысли о том, что все могло бы сложиться совсем иначе, выйди она из дому на каких-нибудь десять минут позже или не приготовь она заранее в книжном магазине мелочь, у нее начинает кружиться голова.

«Навеки крылья распахнув, без ропота и похвальбы…»Чтобы отказать ей в этом прикосновении на глазах у всех, благоразумия ему опять-таки недостает. Если так пойдет и дальше, все его благоразумие растает без следа. Подумать только, желание сохранить контроль над ситуацией столь же сильно, сколь и жажда его утратить. Чертовски запутанный узел. А каждый конкретный человек – лишь поле, на котором с переменным успехом ведется эта битва. Победы тут не бывает. «Не воспарив и не упав, застыл он волею судьбы». Мелодия приятная, там есть свои подводные камни, но как же без этого, Бирман ведь тоже очень и очень умен. Хансу лучше всего запомнилось, как он вел себя на концерте, когда забывал строчку или брал не тот аккорд. Он сидел перед миллионной публикой со своей простенькой гитарой и обращался ко всем как к друзьям у себя дома. Он тогда еще не научился продаваться и потому-то и продавался на ура. Такова была диалектика. Три года тому назад ее первый друг, Гернот, неоднократно пытался лишить ее девственности. Ей каждый раз бывало так больно, что она боялась остаться девственницей навсегда. В постели он шляпу не надевал. Обманчивый финал на слове «Шпрее», которым как будто завершается баллада, невозможность нащупать в музыке почву под ногами, – все это сделано умело. На чужбине Бирман пел для своих соотечественников опосредованно, по телевидению, и так из-за своего пения лишился собственной страны. Тоже диалектика. Не удивительно, что во время концерта он иногда на миг забывал те самые слова, которыми отрезал себе путь назад. С неуверенностью сомнамбулы Бирман словно рухнул в бездну, изгнав себя из своей страны. После одной из таких попыток она вернулась домой на трамвае номер сорок шесть. Вечером она потом заметила на трусиках капли крови и поняла, что это наконец-то произошло.

Возле отеля «Линденкорсо» переминаются неприкаянно с ноги на ногу несколько беспомощных туристов и по-английски обращаются к Хансу: For God’s sake[13], скажите, где, мол, они находятся? В Берлине, отвечает Ханс, yes, yes, in Berlin, but East or West?[14] Катарина смеется. Ну, вот же Бранденбургские ворота, ну, как можно не понять, в Восточном вы Берлине или в Западном? East[15], говорит Ханс. Американцы явно нервничают и начинают что-то обсуждать. Неужели они и вправду попали на Восток, сами того не подозревая, просто перешли границу, и все? И как они теперь отсюда выберутся, for God’s sake? Вдруг так здесь навсегда и останутся? Что, если их в следующую секунду схватит Штази и бросит в коммунистическую темницу? Они снова торопливо втискиваются в два своих драндулета, припаркованные на обочине, и уезжают. Ханс и Катарина хором хихикают и переходят улицу Унтер-ден-Линден, он хочет показать ей свой кабинет на улице Глинки, откуда он вышел в пятницу, чтобы сесть в автобус пятьдесят седьмого маршрута.

Там все в пыли. На полках стоят бобины. Пластинки. Кассеты. На столе громоздятся бумаги. Окна немытые. Вид из окна так себе, говорит Ханс, показывая на открывающийся за стеклом задний двор, где как раз меняют асфальт и проход закрыт. Потом он предлагает Катарине сесть на стул у письменного стола, надевает ей два больших наушника и нажимает кнопку. «Он мир от спячки пробудил словами ярче молний»[16]. Ничего подобного она никогда прежде не слышала, она сидит, держась очень прямо. Он стоит у окна, смотрит на то, как она слушает, курит. Ему нравится, как она выглядит, когда сосредоточивается. Эрнст Буш, говорит Ханс, снова снимая с нее наушники. Певец пролетариата. Боец испанской Интербригады. А его записи на оригинальных лентах эти идиоты с радио стерли. А пластинки, которые еще были в продаже, уничтожили. Когда это случилось? В 1952 году. Он умер шесть лет тому назад, с тех пор его имя снова разрешено упоминать. Дед Катарины тоже сражался в Испании, она еще помнит черный берет, который тот всегда носил зимой. А больше она почти ничего о нем не знает, ей было семь, когда он умер. Ханс берет с полки две маленькие пластинки и подает Катарине. Это мои личные, я их взял для передачи. У Буша была собственная фирма по производству пластинок, он сам выпускал эти сорокопятки, к каждой прилагался буклетик с текстом и картинками. Катарина читает, раскладывает книжечку, читает то здесь, то там, переворачивает странички. Последние годы он провел в психиатрической клинике, говорит Ханс, он якобы все повторял, что в подвале его дома захоронены трупы. Поет он с излишним пафосом, но не лжет, говорит Катарина. Вот именно, говорит Ханс.

Перед уходом Катарина обнаруживает на письменном столе фотографию Ханса. Можно взять? – спрашивает она, и он отвечает ей вопросом на вопрос: это что, средство против фантазии? Это чтобы, когда поеду завтра в Будапешт и буду сидеть в поезде, помнить, что мне все это не приснилось. Ты едешь уже завтра? Да. Пока она держит фотографию в руке, он обнимает ее сзади и целует в затылок. Только когда он ее отпускает, она снова открывает глаза и аккуратно убирает фотографию в сумочку, пряча между страницами книги, которую как раз читает. Ах, боже мой, твоя книга. Надеюсь, она так и лежит в «Ганимеде». Теперь все сменяется в обратном порядке, как на пленке, которую перематывают назад: Унтер-ден-Линден, «Линденкорсо», Вайдендаммербрюкке, Шиффбауэрдамм. Вот по-прежнему стоят у входа двое официантов в длинных белых фартуках,

Ты проводишь меня домой? И вот прежней дорогой, которой до того, покачивая сумочкой, пришла к нему она, идет теперь вместе с ней и он, но уже назад, вдоль Шпрее, за угол, и еще раз за угол, доходный дом, напротив бункер времен Второй мировой войны, вдали виднеется Немецкий театр. Вот там, на четвертом этаже, моя комната, говорит она, третье и четвертое окна слева. Он останавливается рядом с ней и смотрит вверх. Она живет прямо на Райнхардтштрассе, на пересечении с Альбрехтштрассе, на перекрестке ночных дорог, которыми он так часто ходил в юности. И каждый раз, идя в театр, проходил мимо ее дома, не подозревая, что она здесь живет. Что там виднеется в окне? Открытка с репродукцией Эгона Шиле. Как хорошо, говорит он, пытаясь представить себе, как выглядит ее комната. Я уезжаю всего-то на неделю, говорит она. А он говорит: вспоминай обо мне. И одновременно думает, зачем бы ей о нем вспоминать. Он и сам не знает, может быть, лучше было бы ему о ней забыть, как можно скорее. На улице, у всех на глазах, они не целуются на прощание, просто глядят друг на друга.

I/3

Et lux perpetua luceat eis![17]

Цитата из «Реквиема», вот какое посвящение вписал он ей в книгу. А вместо имени поставил только букву «Г» с точкой. Книга называется «Разворот». Она еще не может поверить, что ей выпало такое счастье. Она целует букву «Г» с точкой. И не забудь подарок Агнес, кричит мама из коридора. Нет, кричит она в ответ, и ей на память приходит, как он морщит нос, когда какая-нибудь музыкальная композиция ему особенно нравится. И его черные очки. Да, кричит она в ответ и на миг закрывает глаза, вспоминая, как он только что в кабинете обнял ее перед самым уходом. И поцеловал в затылок. Слушай, поторопись, говорит мама, заглядывая в комнату и замечая, что дочь с книгой в руке стоит у окна и глядит в темноту, вместо того чтобы укладывать вещи. Тебе по крайней мере было хорошо? Да, очень, отвечает Катарина. Мама кивает. А когда поезд? В шесть двадцать восемь. С вокзала Остбанхоф? Да. Ну, ладно, тогда поторопись. Хорошо, что большую часть вещей она уложила еще вчера. Отпуск с подругой детства Кристиной Катарина запланировала давно. Задолго до того, как в пятницу села в автобус номер пятьдесят семь. У нее уже были планы на лето, но оно обернулось совсем иным. Вы уже решили, где остановитесь на первую ночь, прежде чем придете к Агнес? Нет, но что-нибудь придумаем.

Со своей подругой Кристиной Катарина семь лет сидела в школе за последней партой у окна и качалась на стуле. Перестаньте качаться. Перестаньте болтать. Когда темным зимним утром в окне сине-белой «клетчатой» новостройки напротив – в двенадцатом ряду снизу, в крайнем слева, – не загорался вовремя свет, она звонила, чтобы разбудить подругу. На переменах она пересказывала Кристине фильмы, которые показывали накануне, потому что у ее семьи не было телевизора. Иногда она ночевала у Кристины, иногда Кристина у нее, и каждый раз они болтали в постели до полуночи. А когда мама одной или другой заходила посмотреть, что они делают, они сразу притворялись спящими. То у Кристины, то у нее самой случался тогда приступ безудержного смеха. Вместе они пекли пироги, наряжались на маскарады, рыли пещеры, собирали макулатуру, ночью подавали карманным фонариком из окна в окно сигналы азбуки Морзе, играли в четыре руки на пианино, лакомились пудингом с фруктовым соком. Когда Кристина хотела поцеловать ее на ночь, что это было? Лучше было просто пожелать друг другу спокойной ночи без всяких поцелуев. Спокойной ночи. Но они всегда-всегда доверяли друг другу все свои тайны. Думаешь, я ему нравлюсь? Судя по тому, как он на тебя смотрит, да. А еще он вчера передал мне записку. Правда? Они делились друг с другом всем. Да угомонитесь вы, наконец! Или хотите спать порознь? Хотите, чтобы я вас развела по разным комнатам? Но потом, когда им было по четырнадцать, Кристина перешла в другую школу, год спустя поменяла школу и Катарина, а вскоре с мамой и ее вторым мужем Ральфом переехала в квартиру побольше. С прошлой осени Кристина изучает медицину в Дрездене. В последнее время они виделись все реже и реже, жаль, конечно, почему-то, может быть, их дружбу еще можно спасти? У Кристины всегда были белокурые волосы и веснушчатое лицо, вот и сейчас, в вагоне номер сорок три, в восьмом купе, на пятом месте, она совсем такая же.

Катарину от ее собственного детства в это утро отделяет целая вечность.

Десять лет тому назад у Ханса случился роман, почти столь же страстный. Завершился он одной июльской летней ночью в Будапеште. А что, если ее отъезд именно в Будапешт – дурное предзнаменование?

Проехав Прагу, они ненадолго остаются в купе одни, тогда Катарина закрывает окно, чтобы не мешал врывающийся ветер, и наконец рассказывает Кристине, что кое с кем познакомилась. Ах, ты опять влюбилась? – спрашивает Кристина. Нет, теперь это другое. И, пока Кристина звонко смеется, вспоминает субботнюю запись в дневнике, над которой, как заголовок, поставлено его имя, обведенное рамочкой. Он – писатель, говорит она, вынимает книгу из бумажного пакетика с бледными буквами. «Хорошая покупка доставляет удовольствие!» Кристина хватает книгу, и вот уже оттуда выпархивает фотография, которую ее влюбленная подруга вложила между страницами. Она нагибается за снимком, разглядывает его и произносит: А он не староват немножко? Ну да, отвечает она себе самой, у тебя всегда был оригинальный вкус. Лицо Кристины усыпано веснушками, как и раньше, и так, вероятно, будет всю жизнь. Без особого интереса она листает книгу, его книгу, книгу Ханса, еще до того, как сама Катарина без помех успевает ее открыть и посмотреть. Фотографию Кристина при этом держит в левой руке, возможно, слегка помяв. Наконец она отвлекается от перелистывания, вкладывает снимок обратно, возвращает книгу Катарине и спрашивает: А где же мы сегодня будем ночевать? Катарина убирает книгу в бумажный пакетик и тщательно прячет в рюкзак. Только потом она говорит, что ей дали вот какой совет: зайти в какую-нибудь

Опять ты со своими безумными фантазиями, говорит Кристина.

Два года тому назад на летних каникулах Катарина и ее первый друг Гернот на вокзале в Братиславе разложили на полу свои надувные матрацы в уголке, чтобы поспать. Когда к ним подошел следивший за порядком на вокзале полицейский, они перебрались на улицу, на скамейки у входа. Гернот улегся спать, закрыв лицо шляпой, и стал похож на мертвеца. Рано утром по пути на работу мимо них проходили молодые люди с портфелями под мышкой. Катарину это очень позабавило.

А где мы найдем такую многоэтажку?

Разыщем как-нибудь.

Когда его жена уходит к подруге, а Людвиг – побродить по городу, Ханс не выдерживает и трижды выкрикивает ее имя, эхом прокатывающееся по пустой квартире. Все четыре слога.

Дверь на крышу оказывается заперта. Когда Катарина, недолго думая, собирается разложить матрац в подъезде, а Кристина говорит, что ни за что тут ночевать не будет, рядом с ними открывается дверь квартиры, и на площадку выходит пожилая женщина. Вероятно, она услышала спор девушек и обращается к ним по-венгерски. Старушка понимает, что они обе устали. Она качает головой и, как гусей, жестом загоняет юных глупышек в квартиру. Там она перестилает им свою вдовью постель, а сама уходит спать в гостиную на диван.

Так и получается, что Катарина ложится рядом со своей подругой детства Кристиной в чужую супружескую постель, возле ночного столика с иконой и будильником, напротив лакированного платяного шкафа, и, глядя в темноту, снова принимается рассказывать о Хансе. Все снова будет как прежде, когда каждый разговор с подругой одновременно превращался в акт самоутверждения. Поэтому она и хочет начать свою историю с самого начала. С книжного магазина, с автобуса пятьдесят седьмого маршрута, с грозы. С того, как она остановилась под мостом, чтобы переждать дождь. Как потом вышла из-под моста, как у нее застрял каблук. А еще надо упомянуть о туннеле, о закрытом культурном центре, о том, как они пошли пить кофе в кафе «Тутти». Как хотели было разойтись, распрощаться, но потом он повернулся. Внезапно она осознает, что и его книга называется «Поворот». Ну хорошо, дальше. О дереве со странной прической, о коридоре, об огромной квартире. Как слушали музыку, как пошли ужинать в ресторан «Оффенбахштубен», как потом снова слушали музыку. Только, что это был «Реквием», она подруге не рассказывает. А потом они занимались любовью, говорит она.

Как, спрашивает Кристина, ты в первый же день с ним переспала?

Да, отвечает Катарина.

И насколько он старше, я забыла?

На тридцать четыре года, говорит Катарина.

Ты и правда спятила, говорит Кристина.

Неделю тому назад ее еще не существовало, по крайней мере, в том мире, где обитает он. Неделю тому назад в этом городе не было ничего, что могло бы оставить его одного. Но теперь она оставила его одного на целую неделю. Он должен работать, но единственное, о чем он сейчас может думать, – это она. И при этом он даже не знает, кто она такая. Уже вечером во вторник он пишет письмо и отправляет его до востребования на главпочтамт на улице Тухольского, так они договорились перед ее отъездом. Он пишет, что любит каждую ее ресницу, каждый ее шаг, каждый поворот ее головы, каждую ее улыбку. Может быть, «ресницу» – уже чересчур, может быть, это вычеркнуть? Он оставляет ее, но потом превращает точку после «улыбки» в запятую и печатает дальше: «но только не Твою душу, ее я еще не знаю». Обычно он пишет только строчными буквами, но в послании Катарине выбирает традиционную орфографию, чтобы не смущать. В среду у него совещание на радио, и на обратном пути он ненадолго выходит на вокзале Остбанхоф, он просто не в силах удержаться, и наносит визит платформе, с которой полтора дня тому назад ушел ее поезд на Будапешт. В четверг звонит его бывшая возлюбленная с Радио–1, он говорит, что на этой неделе у него нет времени. В пятницу с наступлением вечера он то и дело бросает взгляд на часы: ровно неделю тому назад, минута в минуту, они сели в автобус номер пятьдесят семь, вот сейчас, ровно неделю тому назад, они вышли из автобуса, вот сейчас прошли по туннелю, вот сейчас сидели в кафе, вот сейчас поехали на трамвае к нему домой. В кухне, куда она в тот день заглянула, он сейчас сидит за ужином со своей женой, Ингрид, и с сыном. Жена рассказывает о своей лаборатории, о спорах по поводу должности партийного секретаря, занимать которую никому не хочется, в том числе и ей. Теперь они перешли в гостиную и стали слушать музыку. Я схожу к друзьям, ладно? – говорит Людвиг. Хорошо-хорошо, откликается Ингрид, а Ханс кивает.

Агнес, подруга матери Катарины, говорит на странном, мягком немецком. Она освободила девушкам комнату своих уже взрослых дочерей и сказала: теперь вы – мои дочери. В комнате дочерей одна кровать стоит у правой стены, другая – у левой, и это вполне устраивает Кристину, которая не может забыть, что ее когда-то лучшая подруга недавно повела себя как шлюха. Вполне устраивает это и Катарину, которая вечером лежит в постели и читает книгу Ханса.

И хорошо он пишет?

Да, отвечает она подруге.

Но больше не говорит о нем ни слова.

Воспоминание Катарины о двух днях, проведенных с Хансом в Берлине, покрывает все, что она увидела и пережила в Будапеште, словно песок в старину – свежие чернильные записи. Шагая по площади Вёрёшмарти-тер, она думает: вот так же я, всего-то неделю тому назад, шагала по Александерплац и нежданно-негаданно набрела на собственное счастье. Глядя на Цепной мост через Дунай, она тотчас вспоминает, как на мосту Вайдендаммер взяла Ханса под руку. Он не вынул руку из кармана, однако у всех на виду они гуляли как влюбленная пара.

Мне надо готовиться к переводному экзамену по медицине, когда мы вернемся, а то каникулы уже почти кончились.

А у меня вообще нет каникул, говорит Катарина, только отпуск, шестнадцать дней в году.

Но раз твой новый друг все равно женат, то это не так уж и страшно.

Я подала документы на поездку в Кёльн, в августе бабушке исполняется семьдесят, говорит Катарина, не глядя подруге в лицо, усыпанное веснушками.

Правда? – спрашивает Кристина и на миг умолкает. У Кристины нет родственников на Западе, она никогда не получала посылок с «Нутеллой», стиральным порошком и колготками. Раньше девочки забавлялись, вычерпывая «Нутеллу» из Катарининых посылок ложкой прямо из банки, вместо того чтобы

Думаешь, тебе дадут разрешение?

Понятия не имею, говорит Катарина, это я узнаю, только когда вернусь в Берлин. Что такое Кёльнский собор по сравнению с церквями московского Кремля, слышит она голос Ханса.

Я и правда не могу поверить, что они отпустят на Запад девятнадцатилетнюю девицу, говорит Кристина.

Ну, посмотрим, говорит Катарина. Если мне разрешат съездить в Кёльн, то придется еще раз с ним расстаться, думает она.

Может быть, там все как здесь, говорит Катарина.

Может быть, соглашается Кристина.

В Венгрии каждому позволено открывать частное предприятие. Поэтому даже на задних дворах полным-полно лавочек, где продается одежда и аксессуары, которые дома, в Берлине, днем с огнем не сыскать. Например, широкие пояса. Рубашка бирюзового цвета. Платье с глубоким-преглубоким вырезом сзади. Если у тебя вот тут соскользнет лямка, останешься с голой грудью, говорит Кристина. Катарина покупает его, чтобы надеть на свидание с возлюбленным, но этого не говорит, а говорит только: Да ничего, что-нибудь придумаю. Могучий Дунай разделяет части города Буду и Пешт, но что, если Ханс за эту неделю передумает и решит с ней расстаться?

Агнес спрашивает вечером: где вы были, что посмотрели? И Кристина рассказывает. А Катарина тем временем ложится отдохнуть, она устала. Она уже забыла, как называются все эти улицы и площади, где она побывала с подругой.

Рано или поздно неделя заканчивается и в Будапеште.

Накануне отъезда домой Катарина покупает на большом крытом рынке овощи, каких никогда не видела ни в одном берлинском магазине, – padlizsánok, «падлижанок»; это баклажаны. Она приготовит их Хансу, как показала Агнес: нарежет кружочками, обваляет в сухарях и поджарит в масле. Вначале Катарина считала оставшиеся до встречи с ним дни, потом часы. А теперь, в поезде, время, которое ей предстояло выдержать без него, измерялось минутами.

Сначала Ханс считал дни, потом часы, а теперь, когда она, наверное, уже сидит в поезде, несущем ее обратно, в Берлин, он считает минуты. Однажды ему стало так плохо, что он не выдержал, поехал на Александерплац и заглянул в окно того кафе, где они побывали в первый день. За их столиком никого не было. Он решил, что именно так и должно было быть, но в то же время почему-то загрустил. Неужели он ожидал увидеть там самого себя вместе с ней, как если бы он одновременно сидел внутри и стоял на улице, словно разглядывая собственное изваяние в кабинете восковых фигур? Каждую четверть часа, которую он провел тогда вместе с ней, он вспоминает снова и снова, точно каждая из них – последняя. Что он будет делать, если она к нему не вернется? Как можно скорее уложит в постель другую, и снова превратит это воспоминание, которое с каждым днем, пока ее не было рядом с ним, все более завладевало его мыслями, в пустую, незначительную мелочь. Впрочем, как все сложится, он и сам не знает. Да и не хочет знать.

I/4

О том, что он ждал ее так же, как она его, она узнает уже вечером, сразу после возвращения из Будапешта, у окошка почтамта на улице Тухольского. «Я хочу взять тебя в руки, пишет он, когда ты снова будешь со мной. Ты ведь снова со мной?» Да, она снова с ним, а он снова с ней. Он просит ее позвонить ему на следующее утро, в десять часов, на это время, как он уже знает, приходится ее перерыв. А вот то, что ей для этого нужно будет просить разрешения у герра Штерца, он не знает. Герру Штерцу не понравилось, что недавно ее бывший друг Гернот, которому разрешили выехать из страны, позвонил ей на служебный номер из Вупперталя, чтобы рассказать, какая там канатная дорога. А еще герру Штерцу не нравится, что иногда она со своей подругой Сибиллой опаздывает, возвращаясь с обеда, потому что выпивает бокал джин-тоника в баре на первом этаже в Доме советской науки и культуры. А иногда и два. Герр Штерц, можно мне сегодня позвонить в десять часов? Это очень-очень важно. Ну, если очень важно, тогда звоните. Если герр Штерц на нее донесет, то к бабушке на Запад ее наверняка не выпустят. Можешь прийти ко мне домой в шесть часов вечера? Конечно. На этом телефонный разговор заканчивается. Большое спасибо, герр Штерц. Но имейте в виду, это исключение. Конечно-конечно, я понимаю, говорит она, наливает кипяток из кружки-кипятильника в чашку с пакетиком чая и на протяжении всего завтрака сидит, потягивая мятный чай и никуда не отлучаясь, на своем месте возле герра Штерца, который уже развернул бутерброды. Сахар? Да, спасибо.

Ей нравится вид на пустую приграничную полосу у Стены и стаи птиц, которые осенью учатся летать в небе над невозделанным полем. Вчера у ее мамы был день рождения, и она вместе со своим мужем Ральфом, как и каждый год, устроила праздник. Как и каждый год, Ральф приготовил суп-гуляш, а мама – берлинские котлетки с картофельным салатом. Из примерно пятнадцати гостей больше половины тоже знакомы или даже дружат с Хансом, это она знает с того первого разговора за кофе в кафе. Однако она никогда не сможет упомянуть его имя в этом кругу и никогда не сможет пригласить его на такую вечеринку как своего друга. Отныне они, если можно так выразиться, пребывают на нелегальном положении, в подполье. Но, с другой стороны, зато она теперь избранная, думает она и вспоминает песню пиратки Дженни из «Трехгрошовой оперы». Пластинку с Лоттой Ленья она заиграла чуть ли не до дыр, так часто подпевая ей таким высоким, тоненьким сопрано, что от Ленья ее почти уже нельзя было отличить:«Я стаканы мою вам здесь, господа,/ И я стелю вам потом постели,/ И вы пенни мне даете, – вы в расчете со мной, —/ И, мои лохмотья видя и такой трактир дрянной,/ Как вам знать, кто я на самом деле?»[18] Впервые в жизни ее любит взрослый мужчина. Впервые в жизни случилось так, что с каждой встречей это чувство захватывает ее все более и более. Хотела бы она знать, почему любовь, которую надо от всех скрывать, может сделать тебя еще счастливее, чем та, о которой дозволено говорить. А то, что это действительно так, она вчера среди всех ничего не подозревающих друзей своей мамы ощутила всем телом. Возможно, дело в том, что тайна не растрачивает себя попусту в настоящем, а набирается сил, готовясь к будущему? Или причина в той власти разрушать

Но, прежде чем Катарина успевает додумать эту мысль, из столовой на цокольном этаже возвращается ее коллега Хайке. Эй, ученица, чего сидишь, пялишься в пустоту? Короткий перерыв закончен, и Катарина, стажер-печатник и наборщик, возвращается к работе над макетом «Карманного календаря пожарной команды на 1987 год».

В шесть часов вечера Ханс чуть было не забывает закрыть входную дверь, так торопится он заключить Катарину в объятия. И все-таки по счастливому стечению обстоятельств они опять могут провести вместе целую ночь, и он решает не спешить. Да и она после приветственного поцелуя не снимает серебристую переливающуюся курточку. Он наливает кофе по-турецки, шампанское он поставил охлаждаться уже два часа тому назад. Эти две чашки и два бокала немногим позже стоят у них в изголовье на полке с книгами, когда они ложатся на застланную супружескую постель, которую он называет не супружеской постелью, а широкой кушеткой. Поначалу они только целуются, не более, они пьют шампанское, пьют кофе, обнимаются, она извивается от его прикосновений, но он по-прежнему не снимает с нее серебристой курточки. Он хорошо научился ждать за последнюю неделю. Я едва не умер, пока тебя ждал, говорит он, но под конец даже радовался, что мне так больно. Она привлекает к себе его голову и целует. Вчера утром я заказал в «Шинкельштубе» столик на сегодня, вероятно, чтобы заставить богов вернуть мне тебя.

Плановая экономика – отличная мысль, говорит она и снова целует его.

Мне страшно, говорит он.

Мне тоже, говорит она, теперь уже совершенно серьезно.

По дороге от дома до трамвайной остановки, совсем коротенькой, их застигает врасплох сильный ливень, настоящий всемирный потоп, но начиная с позапрошлой пятницы, вот уже две недели, дождь для нее – лучший друг. Вода затекает им в уши, в рот, ведь они смеются и болтают без умолку, мокрые до нитки вбегают они в «Шинкельштубе», хорошо, что мебель там из чугуна. Знаешь квинтет Эйслера «Четырнадцать способов описания дождя»? Нет? Я тебе поставлю потом, когда придем домой. «Домой» произнес он как нечто само собой разумеющееся, даже не заметив. В ресторане людно, но они наедине друг с другом, постепенно высыхают их волосы. Ему ни минуты с ней не скучно, даже когда они молчат и просто смотрят друг на друга. А когда они произносят какие-то слова, важнее этих слов оказывается то,какони их произносят, даже паузы между словами. Она рассказывает ему, что предприятие, на котором работает ее тетя, поставляло лампы для Дворца, и с этими словами тычет пальцем вверх, ведь ресторан «Шинкельштубе» находится в цокольном этаже, а лампы висят наверху, в зале, а еще столовые приборы! Наверху висят столовые приборы? Нет, столовые приборы тоже произведены на тетином предприятии, специально для Дворца Республики, они веселятся и радуются, и да, действительно, на ложке выгравировано «Д. Р.», а вот ей интересно, история, которую он рассказывает в своей книге, автобиографичная она или нет; и да, и нет, отвечает он, но ему понравилось, что она об этом спросила, самое важное в человеке, говорит он, – это любопытство. Эрнст Блох благодаря любопытству дожил до девяноста одного года. А кто такой Эрнст Блох? – спрашивает она, доказывая тем самым, что у нее есть все задатки дожить до девяноста одного года. А потом они складывают год его рождения и год ее и выясняют, что вместе тридцать три плюс шестьдесят семь составляют сто. Выходит, все это было совсем не случайно! И вообще, говорит она, как нам повезло, что мы встретились в одном веке. Мне становится не по себе, говорит он, как подумаю, сколько раз на протяжении истории человечества мы могли разминуться. Когда приносят счет, он допивает последний стаканчик корна из трех, что он заказал, расплачивается и аккуратно сохраняет чек: в память о нашей встрече после твоей поездки в Венгрию – счет отправится в музей.

На обратном пути, в трамвае, он замечает, какие взгляды бросает на нее стайка подростков, пытающихся понять, что связывает его с этой хорошенькой девушкой, которой больше подошло бы сидеть у них на коленях, чем рядом с таким стариком. Ох уж эти долговязые типы, у них еще и борода-то не выросла, только пушок на подбородке пробивается, а уже его соперники. На мгновение его охватывает паника, но потом он спасается воспоминанием о круглой «сотне», которую составляет только он с ней, а она – с ним.

I/5

Четырнадцать способов погрустить с достоинством – якобы так назвал в одном интервью Ханс Эйслер свою композицию. А Катарина все еще остается в своей серебристо поблескивающей курточке, когда Ханс ложится вместе с ней на синий ковер, чтобы послушать музыку. Вообще-то это музыкальное сопровождение к фильму о дожде, который снял режиссер Йорис Ивенс. Она закрывает глаза и видит, как машины, поднимая фонтаны брызг, выезжают из-под моста на Александерплац и как прохожие прячутся там, ожидая, когда же закончится дождь. Как он сначала стоит чуть впереди, а потом делает полшага назад, чтобы поравняться с ней. Он сознательно отступил? Как от струй дождя взбухают пузыри на брусчатке за краем моста. И как он и она замечают эти пузыри, воспринимая один и тот же зрительный образ, но еще чужие друг другу. О том, как взгляды их обоих привлек третий, совершенно посторонний, внешний, предмет, она вспоминает сейчас как о чем-то глубоко интимном. Еще до того, как они взглянули друг на друга. Или они впервые посмотрели друг другу в лицо, еще когда выходили из автобуса? Ее расстраивает, что уже сейчас она не может воскресить в памяти точную последовательность событий. В июне 1941-го Гитлер напал на Советский Союз, говорит Ханс, когда снова наступает тишина. А в сентябре 1941-го Эйслер начал работу над этим квинтетом. В своем нью-йоркском изгнании. А завершил в ноябре, незадолго до того, как Красная Армия остановила Гитлера под Москвой.

Она не отвечает, возможно, он требует от нее слишком многого.

Эйслер написал также наш национальный гимн.

Да знаю, знаю, откликается она и начинает насвистывать мелодию.

«Поднимаясь к новой жизни,– мысленно подпевает он, вспоминая текст, который еще не был запрещен, когда ему самому было столько же, сколько ей сейчас. –Побеждая зло и тьму,/Будем мы служить отчизне,/И народу своему»[20]. А дальше там упоминается единое отечество. Мечтать о единой Германии Запад перестал в 1952 году, заключив Парижский договор. А потом волей-неволей перестал мечтать и Восток. И вот стоит себе такая маленькая пионерка сперва с синим, а

И притом, говорит он, словно она могла подслушать его мысли, притом Бехер специально написал текст так, чтобы метр и ритм подходили и к варианту Гайдна, а Эйслер написал музыку так, чтобы перевести дыхание нужно было в тот же миг, что и людям с западной стороны границы[22]. Чтобы, если угодно, не забыть, что мы дышим в унисон, до той поры, пока не будет преодолен вызванный войной раскол.

И вот они вместе пробуют пропеть:

«Поднимаясь к новой жизни»,– на мелодию не Эйслера, а Гайдна.

Это совсем не то, говорит он, что«На земле всего превыше/ Лишь Германия одна»,и кивком требует ее согласия.

Но в новом гимне теперь поется«Дружно, немцы, стройте, сейте»,поправляет она.

Да, говорит он, только вот желание дружить осталось лишь в тексте гимна. Аденауэр продал Восток за членство в НАТО.

То есть как это «продал»?

Русские, говорит он, даже хотели провести во всей Германии свободные и тайные выборы, только одного они не допускали: вступления объединенной Германии в военный блок, направленный против Советского Союза.

А-а-а, говорит она.

Да это и понятно, говорит он, притом что Советский Союз потерял в этой войне двадцать семь миллионов. Они даже сами пробовали подать заявку на членство в НАТО.

Кто? Советский Союз?

Советский Союз. Но Запад на это, разумеется, не согласился. Антикоммунизм возобладал повсюду, начиная от Гитлера и западных союзников и заканчивая нынешней Федеративной республикой. Но Гайдн, говорит он, в любом случае в этом не виноват. Он-то как раз останется в веках, как и любая хорошая музыка, говорит он и для полноты картины затягивает старинный императорский гимн Австрийской монархии«Императора и землю/ Нашу да хранит Господь».

Тем временем она успела положить голову ему на живот, и он чувствует, как она смеется.

Собственно, странно, говорит он, обращаясь не столько к ней, сколько к самому себе, что гимн социалистической страны начинается со слов вроде бы христианских:«Поднимаясь к новой жизни,/ Побеждая зло и тьму».

А по-моему, ничего странного, на самом деле так и бывает, подняться к новой жизни можно, только борясь со злом и тьмой, воскреснуть можно только после полного разрушения.

Возможно, отвечает он.

Она хорошо помнит, какие горы мусора громоздились на крупной стройке, когда они с мамой въехали в первую многоэтажку на Лейпцигерштрассе. Бомбардировки мало что оставили от местности, которая прежде была частью симпатичного городского пейзажа. Все свое детство она перебиралась через эти мусорные кучи. А когда наконец был возведен новый квартал с четырьмя совершенно одинаковыми высотками, двумя школами и тремя торговыми центрами, а еще с широкой торговой улицей с жилыми домами и магазинами, они переехали: в дом старой постройки.

Она задумчиво обвивает прядь волос вокруг пальца. Он смотрит на нее сверху вниз и думает, что она не только хороша собой, но еще и умница. Что же получится, если все так пойдет и дальше?

Я сейчас поставлю тебе песню, которая, по-моему, лучше всего подошла бы для гимна, говорит он и порывается встать. Он хочет найти для нее пластинку, на которой Эйслер сам поет сочиненный Брехтом и положенный им на музыку «Детский гимн». Она поднимает голову, отодвигаясь в сторону, и отпускает его. Кстати, говорит Ханс, их текст тоже ложится на музыку Гайдна. Чтобы лучше вслушаться, она невольно опирается на локти, она ловит каждое слово, не отрывая при этом взгляд от ковра.

Силы юности прекрасной

Без остатка все отдай,

Чтобы край расцвел германский,

Как любой счастливый край.

Чтоб соседи не боялись,

Что войной на них пойдет,

Чтоб охотно с ним братались,

Уважали наш народ.

Чтобы жил народ свободно, —

Не захватчик, но не раб! —

Между Одером и Рейном

И от Балтики до Альп!

Все отдать стране готовы,

Чтобы нам земля своя

Всех прекраснее казалась,

Как другим – свои края[23].

Он прямо отсылает к нацистскому тексту, говорит Ханс, с его идиотским национализмом. Помнишь,«Вся от Мемеля к Маасу/ С Бельта к Эчу сплочена»[24]. Нет, она не помнит. Правильно, тебя же тогда еще на свете не было, радуйся. Спустя десять дней после того, как я пошел в школу, немцы вторглись в Польшу. Недаром «Бельт» в старом гимне рифмовался с «Вельт», «миром», «Вселенной».

Эйслер хрипит, но это намного интереснее, чем исполнение профессионального певца. Заметно, что в свое пение он вкладывает особый смысл.

Да, потому что важно ему не «благозвучие», не просто наслаждение, а мысли, которые вдохновили его на создание этой музыки. Радоваться надо, когда думаешь, а не когда отключаешься и забываешь обо всем на свете.

Но иногда, возражает она и, поднимаясь с пола, меняет тему, отключиться тоже приятно. Снимая наконец свою серебристую курточку, она поворачивается к нему спиной, и теперь он видит, что спина ее обнажена почти до самых ягодиц в этом платье, которое она в Будапеште купила специально для него.

Специально для меня?

Да, говорит она.

Я хочу тебе верить, произносит он. Целует ее и добавляет: Я хочу верить тебе во всем.

Она еще размышляет об этом странном словечке «хочу», но он уже, едва касаясь, спустил бретельки ее платья и развернул ее к себе, платье соскальзывает по ее узеньким бедрам на пол, и она оказывается перед ним в одних только маленьких беленьких трусиках. На широкую кушетку они отправляются, держась за руки, по темному коридору, и на мгновение замирают перед большим зеркалом.

А что, если такое зеркало запоминает всех, чей облик в нем когда-либо отражался?

Может быть, отвечает он, но я – я в любом случае навеки сохраню в памяти то, какой ты предстала в этом зеркале.

Я тоже, отвечает она.

А потом они идут дальше.

I/6

Прощаясь с ним ранним утром, она поручает ему купить перца и панировочных сухарей. «Padlizsánok», говорит она, не переводя это слово, пусть то, что она принесет, станет для него

Придя ближе к вечеру на улицу Глинки поработать, он обнаруживает записку от Катарины, просунутую в дверную щель, на ней нет ни слова, только бледно-розовый отпечаток ее губ, а под ним буква «К» с точкой. На миг его бросает в жар, радость так проявляется или страх? Эта девушка уже вошла в его жизнь и ведет себя в ней так, словно она принадлежит ей. Наверное, она заглянула сюда во время обеденного перерыва, ведь издательство, где она работает, совсем рядом, за углом.

Поняв спустя два часа, что не в состоянии придумать ни единой разумной фразы, он выходит из дому и по пути к метро медленно шагает вдоль Дома советской науки и культуры, вдруг она сидит с подругой в баре на первом этаже за бокалом джин-тоника? Но там никого нет.

Вечером, после того как Ингрид ложится в постель, он снова садится за письменный стол в эркере своего кабинета и начинает писать Катарине. Передаст ли он ей это письмо, он не знает, но если бы ему удалось сформулировать, что с ним прямо сейчас происходит, он, может быть, сумел бы вновь подчинить себе это чувство, завладевшее не только его телом, но и разумом. Письмо он кладет в конверт, потом возвращается в прихожую и запускает руку в карман висящего там плаща. Правильно, вот записка с отпечатком губ, а в кошельке еще лежит позавчерашний счет. Оба этих свидетельства того, что едва успело начаться между ними, – какое имя дать этому чувству, он пока не придумал, – ложатся в конверт, а конверт этот, ненадписанный, он прячет под другими бумагами в нижнем ящике письменного стола.

По пути в постель он заходит в гостиную выключить свет. Но, прежде чем наступить наконец на выключатель торшера, он еще раз бросает взгляд в коридор, ведущий в гостиную: там она прислонилась к дверному косяку, думает он, и она возникает в дверном проеме прямо у него на глазах. Потом он со щелчком выключает свет, и ее образ исчезает. Когда он ложится на широкую кушетку, вновь превратившуюся в супружескую постель, Ингрид уже спит. Постель с его стороны все еще пахнет Катариной.

Неужели ей никто не откроет? Только позвонив, Катарина замечает записку, просунутую в дверную щель, там значится: «Спустился посмотреть, как ты идешь». Она невольно оборачивается. Но только теперь внизу открывается входная дверь, и вот она уже слышит шаги Ханса на лестнице, она пытается вспомнить, как шла сюда и как при этом выглядела. В сетке для покупок, которую она держит в правой руке, болтаются два баклажана, которые она купила в Венгрии, чтобы приготовить в Берлине вместе с Хансом, как будто она его жена. И как я выглядела, пока к тебе шла? – спрашивает она Ханса, все еще не выпуская его записку из рук, пока он поднимается к ней. «Прекрасно, ты была прекрасна», но, когда она хочет его поцеловать, он едва заметно качает головой, косясь на соседскую дверь. Только внутри, наконец укрывшись от всего мира, он шепчет ей на ухо, что ему подумалось несколько минут тому назад, когда он за ней наблюдал: как он по ее походке понял, что она радуется предстоящей встрече с ним. И только я один знал, куда ты идешь. Когда он это произносит, его губы приближаются к ней настолько, что он касается ее словами.

И вот она стоит у него на кухне, и он говорит ей, в каком отделении хранятся большие тарелки, в каком – маленькие, какой нож самый острый и где лежат спички, чтобы зажигать газ на плите. Он смотрит, как она разбивает яйца о край миски, и думает, что домашнюю работу она выполняет играючи.

Он думает, что этими простыми жестами и движениями она сейчас уподобляется и ему, и его жене. Неужели они, все трое, сольются воедино?

Так выглядела бы нормальная жизнь с ней, думает он. Удивляет вот эта нормальность, на следующей неделе она, может быть, еще раз воцарится на день-два, когда Ингрид с сыном уедут на Балтийское море, условившись, что он присоединится к ним позже, но потом, и надолго, эта нормальность снова сделается недостижимой.

Ты уже знаешь, разрешат тебе выехать на Запад или нет?

Пока не знаю, говорит она, и рубит чеснок мелко-мелко, как показала ей Агнес.

Вообще-то, говорит он, кто-то должен рано или поздно написать книгу о жестах и движениях, из которых состоит наш быт.

Неужели он может расслышать даже то, о чем она едва успевает подумать? Она бросает на него через плечо беглый взгляд, но его уже занимает другое: какой же опыт, какие размышления скрываются за таким простым жестом. С какими чувствами выполняет она эту простую работу: с усилием ли, с ощущением автоматизма, сложившимся за целую жизнь, с заботливостью, может быть, даже с любовью, вдохновляющей эту работу, или с равнодушием, а то и со скукой.

Прислонясь к подоконнику, он курит, потому что ему строго велено не мешать. Она сначала обмакивает баклажаны в яйцо, потом в смесь из чеснока, соли, перца и панировочных сухарей.

В третьем классе, говорит она, нам задали сочинение на тему «Как я помогаю дома по хозяйству?». Я написала, как вытираю ножи, ложки и вилки. А одна моя одноклассница написала, что стирает белье для всей семьи.

Ты была избалованным ребенком.

В тот момент я тоже это осознала.

Но вот масло на сковороде уже разогрелось, и она кладет в масло баклажаны.

А учительница написала мне на полях, что полотенцем ножи нужно вытирать вдоль тупой стороны, а не вдоль лезвия. Я, конечно, это знала, но забыла упомянуть в сочинении.

Потому что тебе казалось, что это и так понятно.

Потому что мне казалось, что это и так понятно.

Сделать понятное и само собой разумеющееся новым, необычным и загадочным – вот истинная цель искусства.

Вероятно.

А не говорил ли он сейчас назидательно, как учитель? Его сын вот уже год или два с трудом выносит разговоры с отцом, Ханс замечает, что

Катарина перекладывает уже поджарившиеся кружочки баклажанов на большое блюдо и опускает в масло следующую порцию. С сигаретой во рту Ханс ставит на стол две тарелки и два винных бокала, кладет рядом ножи, вилки и салфетки, а потом стряхивает пепел.

Она ставит посередине блюдо с первым кушаньем, которое для него приготовила. Он тушит сигарету. Откидывает волосы со лба. А потом они садятся за стол.

I/7

Ей нравится жест, которым он отводит волосы со лба. Впервые она заметила это движение, когда протискивалась мимо него в автобусе к задней двери. Не тщеславен ли он? То мгновенное наблюдение, сделанное в первый день знакомства, может быть, ее и не обмануло, но сейчас она уже думает: ну и пусть, даже если и так. В последние две недели ей кажется, будто любовь ее растет и прибывает с каждой подмеченной ею маленькой слабостью, которую он бессознательно обнаруживает, – больше, чем с каждым из многочисленных его талантов, способностей и умений. Узнать кого-то в полной мере и в полной же мере принять – о таком она не мечтала никогда прежде. Если она его нарисует, то непременно с этой прядью волос, то и дело падающей на лицо. Еще и потому, что эта прядь отбрасывает тень и тем самым подчеркивает контур.

Он дает ей лист писчей бумаги, книгу, чтобы под этот лист подложить, и садится на стул к окну, куда она указывает.

Где ты научилась рисовать? – спрашивает он, пока она водит карандашом по бумаге.

В кружке рисования в Доме юных талантов.

В ДЮТе? Людвиг там какое-то время пел в хоре.

Помолчи чуть-чуть, я как раз дошла до твоего рта.

Несколько минут слышится только шорох карандаша по бумаге.

Вот теперь можешь встать, если хочешь, говорит Катарина, но продолжает штриховать. Ханс встает, подходит к ее стулу сзади и заглядывает ей через плечо. Там, где на рисунке Катарины прядь волос бросает тень ему на лицо, все черным-черно.

Правда странно, говорит он, что мы невольно добавляем то, что нельзя увидеть.

По-твоему, это плохо.

Нет, совсем наоборот, говорит он. А почему ты, собственно, хочешь поступать на промышленную и прикладную графику, а не на живопись и рисунок?

У меня нет достаточного опыта.

Откуда ты знаешь?

Она пожимает плечами.

По-моему, портрет и правда хорош, говорит он.

Ну да.

Нет, серьезно.

Она улыбается, кладет лист на пол и встает. Теперь у нее освободились руки, и она может дотронуться до лица, которое только что зарисовала.

Она сомневается в себе, думает он, но одновременно это означает, что она не в силах полностью раскрыть свои способности. Может быть, ему удастся пробудить ее честолюбие.

Хочешь посмотреть, что Пикассо подарил мне на день рождения, спрашивает он.

В тот самый день, когда ты родился?

Да, он выполнил три эскиза именно в тот день, когда в провинциальном немецком городишке я сделал первый вдох и закричал.

И вот они сидят рядом, склонившись над раненым Минотавром, а вместе с ними с трибун на арену, где погибло чудовище, глядят глаза нарисованных художником женщин.

Он умирает с улыбкой, говорит Катарина.

Странно, правда?

На рисунке виден нож, но не показан тот, кто убил Минотавра.

Об этом мир узнает только три дня спустя, говорит Ханс и переворачивает страницу.

На другом рисунке перед Катариной предстает юный Тезей, почти мальчик, вонзающий получеловеку-полузверю нож в бычий затылок.

Руку Пикассо здесь нарисовал по-другому, говорит она, перелистывая страницы назад.

Да, говорит Ханс, в мой день рождения Минотавр еще облокачивается на руку, а там, где Минотавр распростерт у ног Тезея, это уже рука трупа.

Тут он уже не борется, он уже готов умереть.

И женщины, заплатившие за право увидеть этот спектакль, тоже готовы насладиться таким зрелищем.

Только одна, вот здесь, хочет ему помочь, она протягивает ему руку.

Может быть, это Ариадна.

Та самая, давшая нить Тезею?

Она – единоутробная сестра Минотавра.

Ах вот как, понятно.

Ее мать своему супругу, отцу Ариадны, предпочла быка. К сожалению, второй ребенок оказался очень похож на него. Ариадна умолила отца сохранить жизнь маленькому чудовищу, однако спустя несколько лет открыла своему возлюбленному Тезею тайну, как найти и убить ее брата.

Малоприятная история.

Да уж, времена меняются.

Какое-то время Катарина молчит, сравнивая рисунки столь сосредоточенно, что на лбу у нее, пока она разглядывает страницы, невольно залегают морщинки. Снова и снова перелистывает альбом. Жаль, думает Ханс, что я не смогу увидеть, какой она будет в старости.

Вообще-то, говорит она, на первых рисунках эта сцена изображена так, будто Минотавр заколол себя сам, а потом выронил нож. Смотри, говорит она, вот здесь он еще держит его в руке.

А зачем бы ему закалывать себя на арене?

Он хочет предстать интересным в глазах публики.

Но ничего не выходит, зрительницы скучают.

На последнем рисунке, говорит Катарина и показывает трех женщин вверху с краю, они даже на него не смотрят.

Выходит, он умирает напрасно.

Его гибель – лабиринт, в котором он заточен.

Так всегда и бывает, говорит Ханс, кто бы изначально ни был твоим противником, умирать ты все равно будешь в одиночестве.

Тут звонит телефон, Ханс идет в коридор, до Катарины долетает его голос, но что он говорит, она не понимает. Десять минут она тихо листает альбом Пикассо, пока он не возвращается и не произносит: Это была Ингрид.

Жаль, говорит Катарина, что я больше не могу спросить у своего дедушки, не сражался ли он с фашистами в Гернике.

Перед Второй мировой на стороне Франко там воевал легион «Кондор», отвечает Ханс, указывая кивком на огромную репродукцию, занимающую целый разворот альбома, который лежит у Катарины на коленях.

Кричащие женщины с неестественно длинными шеями лежат у нее на коленях. Умирающий воин лежит у нее на коленях. Зашедшаяся в приступе отчаянного ржания лошадь, которая вот-вот упадет наземь, лежит у нее на коленях. Множество умирающих, целое бомбоубежище, лежит у нее на коленях.

Катарина осторожно закрывает книгу и отдает Хансу.

Всякий разумный человек тогда придерживался левых убеждений, говорит Ханс и идет к себе в комнату снова поставить Пикассо на полку.

Катарине опять вспоминается берет, который ее дедушка всегда носил осенью и зимой. Как и другие участники войны в Испании, которые из года в год во время первомайской демонстрации

Спустя пять минут Ханс лежит рядом на диване, запустив руку ей в трусики. Он не позволяет ей никаких ласк, только он будет к ней прикасаться, и потому она сначала замирает, а потом уже не в силах сдерживаться. Только после этого он раздевает ее донага, она расслабленно закидывает голову на подлокотник дивана, и снова манит его к себе. Но он не заключает ее в объятия, он раздвигает ей ноги и лишь глядит на нее.

Знаешь, я еще никогда так не делал.

Как «так»?

Не смотрел вот так на лоно женщины.

Правда?

Правда.

Говоря с ней отстраненно, сохраняя ясное сознание, он открывает ей что-то более сокровенное, чем все, что когда-либо делил с другими женщинами, которых сжимал в объятиях.

Во время завтрака Ханс говорит: Ингрид и Людвиг приезжают сегодня тринадцатичасовым поездом.

Допивая до капли чай и намазывая медом вторую половинку булочки, Катарина следит за тем, как Ханс встает, моет и ставит в шкаф тот из вчерашних винных бокалов, на котором еще виден след ее помады, как он моет и убирает ее вчерашнюю тарелку, а потом, когда она доедает завтрак, ее освободившуюся тарелку и столовый прибор, она идет за ним в гостиную и смотрит, как он относит на свой письменный стол и прячет в выдвижном ящике карандаши, которые давал ей для рисования, как он возвращает на полку листы писчей бумаги, которые она не использовала. Ее рисунок он поднимает с пола, кладет в папку и говорит: Мне кажется, лучше тебе это взять с собой. Стул, сидя на котором он позировал ей у окна, он ставит обратно к обеденному столу, вешает на его спинку вязаную кофточку своей жены именно так, как она висела там вчера. Потом он выходит из комнаты, и до нее доносится его возглас: ты забыла зубную щетку. Из длинного коридора он выходит ей навстречу с полотенцем в руках, которое подстилал вчера ночью, когда они занимались любовью. Забирая у него зубную щетку, она замечает, как он бросает вчерашнее испачканное полотенце в корзину с грязным бельем.

Потом они сидят за столиком высоко над крышами города, смотри, говорит Ханс, косясь на грустного официанта, у бедняги такой вид, будто его завербовала Штази. По крайней мере, здесь хотя бы дождь не моросит, вставляет Катарина. Пожилая пара за соседним столиком требует раздельный счет, и, видя это, она презрительно фыркает. После этого весь внешний мир снова становится неважным. Настоящее блаженство, говорит Ханс, и добавляет, что почти никогда ему не удавалось разделить с другим человеком этот уход из окружающего мира в себя, в свою внутреннюю, сокровенную суть. Так сказать, совершить внутреннюю эмиграцию. И с этими словами осушает стаканчик корна. А теперь еще по кофе, а ей, если она захочет, еще персиковый пломбир «мельба». Она не возражает.

I/8

В понедельник она находит в почтовом ящике разрешение на поездку в Кёльн, отъезд назначен на четверг. Она сразу же звонит бабушке, ой, надо же! Катринхен и вправду будет у меня в Кёльне, говорит она и добавляет: я уже отложила сто двадцать пять марок, тебе на покупки, испеку миндальный медовик, но все, умолкаю, а то я так уже сколько ваших денег-то извела на разговор с заграницей, отбой, отбой!

До сих пор жизнь Катарины проходила с видом на полосу отчуждения у Стены, на птиц, которые свободно пересекают границу между двумя странами в обоих направлениях. Проходя по решетке вентиляционной шахты, она слышала грохот западноберлинского метро, доносившийся у нее из-под ног, а иногда даже ощущала тягу, поднимавшуюся из шахты и растворявшуюся затем в социалистическом воздухе. Сколько продлится перемена на школьном дворе, она первые восемь классов узнавала по часам на здании западноберлинской газеты «Моргенпост», большим и светящимся, хорошо различимым над Cтеной, а когда ей случалось забыть ключ от квартиры, время до возвращения мамы коротала, подсчитывая из окна подъезда на верхней лестничной площадке двухэтажные автобусы, останавливавшиеся за Cтеной у небоскреба медиамагната Акселя Шпрингера, цитадели классового врага. Неужели весь Запад пахнет так же, как посылки, приходившие от бабушки и тети: стиральным порошком, мармеладными мишками, кофе? Совсем недавно она на прогулке слышала, как стучат молотками рабочие на стройке за Стеной, казалось, западный мир рядом, только руку протянуть. А теперь она впервые увидит его собственными глазами.

Когда она звонит Хансу, он говорит, что у него гости и разговаривать он не может.

На следующее утро герр Штерц протягивает ей трубку: Сегодня вечером я зайду за тобой после работы, хорошо? Еще как, ведь у них остается всего два дня. Когда она выходит из издательства, Ханс сидит на ступеньках и курит. Покажешь мне, где ты выросла? И вот они идут по гладкому довоенному асфальту, на котором она в детстве всегда каталась на роликовых коньках, как здесь тихо, в центре Берлина, где заканчиваются все улицы, она показывает ему свою школу, торговый центр и детскую площадку, где она спряталась в деревянном вигваме, после того как отец объявил, что уезжает в Лейпциг, ей тогда было двенадцать.

На канале Купферграбен они перегибаются через перила и заглядывают в бурные воды между Центральным комитетом партии и зданием Государственного Совета, и тут Ханс спрашивает ее: А ты не ищешь отца? Чушь, отвечает она со смехом. А ты, вдруг тебе нужна дочь? Ни в коем случае. Если слишком долго всматриваться в такой водоворот, может закружиться голова, говорит Ханс. В этом-то вся и прелесть. Ну да, откликается Ханс, а я не умею плавать. Почему? Мне в воде всегда было слишком холодно. Катарина качает головой, ей не верится, неужели поэтому? – спрашивает она. Нет, на самом деле нет.

Он никогда никому не рассказывал, что его тело почти полвека спустя все еще помнит, как однажды на Балтийском море мать окунула его в воду, надеясь, что он поплывет, едва перестанет чувствовать дно под ногами.

И сколько тебе тогда было? – спрашивает Катарина.

Лет шесть-семь.

Когда он стал цепляться за мать, а она – отрывать его от себя, на крик внука с пляжа прибежала его спасать бабушка.

Тебе повезло, что она оказалась рядом.

Не будь ее, моя мать наверняка проявила бы настой-

чивость.

Она потом не раскаивалась?

Она сказала, что моя истерика просто смешна, особенно для мальчика. Да так и

Ты сам в это веришь?

Она часто рассказывала эту историю. Для собственного удовольствия. При посторонних.

Каждые семь лет клетки его мозга обновлялись, как и прочие клетки организма, и только замечание матери до сих пор они так и не отторгли, словно приклеенное клейстером его стыда.

Но нельзя же для собственного удовольствия делать такие вещи.

Это как посмотреть.

Странная у тебя мама.

По-своему она была права. Сейчас умел бы плавать.

Катарина негодующе качает головой, возмущаясь глупостью взрослого, который так и не изжил в себе мальчика.

На волнах водопада кружатся деревянная доска и кусок пенопласта.

Неодушевленные предметы холодная вода не пугает, думает Ханс. Идем, сходим в кафе «Аркада».

По дороге Ханс увлекает Катарину под арку каких-то ворот и надолго сжимает в объятиях. Вот только сегодня и завтра она с ним, потом она уедет. Потом то, что сегодня еще называется «сейчас», пройдет. Ожидание на ступеньках издательского здания, асфальт, по которому можно кататься на роликовых коньках, детская площадка, разговор над беспокойной водой, а теперь и объятия: шаг за шагом, квартал за кварталом прошел он вместе с ней по ее детству. Шаг за шагом, квартал за кварталом, создавал он их общие воспоминания. Неприкосновенный запас воспоминаний на неделю, которую ему предстоит провести в одиночестве.

Когда его еще не восстановили, говорит Катарина, показывая на Немецкий собор в лесах, меня там впервые в жизни поцеловал мальчик.

И как его звали?

Йенс.

И кем он стал?

Столяром.

А…

Интересно ли ему это? Вообще-то нет. Французский собор справа уже отреставрировали, на углу за ним только недавно открывшееся кафе, где наименее вероятно встретить кого-нибудь из тех его приятелей, с кем он последние тридцать лет сидел в подобных местах. Фасад сложен из одинаковых бетонных блоков, выкрашенных в зеленый: хотели сделать что-то с потугами на югендштиль, говорит Катарина, но не смогли. Правда, не смогли, откликается Ханс, но внутри очень красиво.

По ступенькам они поднимаются на галерею верхнего яруса, круглые столики там из мрамора, когда они усаживаются, официант вытирает пятна, оставленные предыдущими посетителями. Ханс достает сигареты марки «Дуэт», закуривает, Катарина опирается запястьями на холодный камень и смотрит, как он курит, два кофе и два бокала шампанского.

Счастье, которым мы успели запастись, у нас уже никто не отнимет, говорит Ханс, и Катарина откликается: И правда, никто. Даже если бы я прямо сейчас умер, говорит он, все это осталось бы с тобой навсегда. Но ты же не умираешь. Нет, говорит он, затягиваясь сигаретой, я жив. А он вообще знает, какой он красивый, когда вот так курит? Но стоит мне подумать о будущем, говорит он, как я впадаю в меланхолию. Значит, не думай о будущем, говорит она, предавайся воспоминаниям. Предавайся воспоминаниям, говорит эта девочка именно ему, он едва удерживается, чтобы не рассмеяться. Так и делаю, так и делаю, говорит он и кивает. И, отпив глоток шампанского, добавляет: только если бы у всего этого было двойное дно, мы бы и вправду были обречены. На это она ничего не отвечает, просто берет его за руку. И тут он забывает, что вокруг люди, которые, возможно, знают его или его жену, и не противится, и довольно долго они сидят вот так, в тишине, не говоря ни слова, наслаждаясь тем, что они вместе, в кафе «Аркада».

Через два часа они идут домой из кино. Фильм был так себе, но он любит ходить в кино, она тоже, а вот и сорок шестой трамвай подходит, он опускает в прорезь автомата для продажи билетов четыре монетки по десять пфеннигов, она поднимает ручку и отрывает от рулона часть ленты, примерно соответствующую билетам на двоих, кстати, а она видела фильм такого-то и такого-то, да, один видела, а другой, к сожалению, еще нет; трамвай, рывком, двигается с места, он чуть не падает, а почему ты не держишься? – неизвестно кто хватался за эти поручни, больше всего ей нравятся фильмы вот этого, да, он согласен, пойдем, вон там два места, слава богу, они уже сидят, когда трамвай поворачивает, скрежеща тормозами, вот там на углу Катарина раньше покупала солому для своей морской свинки, его звали Мориц, кого? – ну, морскую свинку, а вот трамвай уже проезжает мимо экспресс-ателье, где поднимают спустившиеся петли, она туда свои колготки в починку сто раз возила, если бы я тогда знала, что ты живешь поблизости, да, тогда бы ты наверняка стала показывать мне свои стрелки, а как же иначе, говорит она, но вот они уже приехали, трамвай останавливается, и они выходят на тихую ночную улицу. Они уже почти дошли до дома Ханса, и тут на другой стороне улицы раздается какой-то шум, распахивается дверь, и наружу вырывается женщина в белом утреннем халате, босиком перебегает через улицу, не говоря ни слова, пролетает мимо них и исчезает за углом. Как странно, произносит Ханс, смотря ей вслед. Эта дверь, говорит Катарина, открывается один раз в сто лет.

Год его рождения в сумме с годом ее рождения дает как раз сто.

Потом, наверху, когда Ханс уходит на кухню за бокалами и вином, она замечает на синем ковре два белокурых волоса, оставшиеся от ее последнего визита, их Ханс, уничтожая в воскресенье следы ее визита, наверное, не заметил. Сейчас его жена с сыном уже на Балтийском море. Однако Катарина нагибается, подбирает волосы и бросает их, медленно опускающиеся в воздухе, в корзину для бумаг. Я что, единственная, кто здесь убирает? – слышит она голос мамы. Нет, мама, отвечает она, но мама уже захлопнула за собой дверь, и до Катарины доносится ее плач. Мама плачет, мама подолгу спит, когда приходит домой с работы, и по выходным тоже. Конечно, Катарина может достать из кухонного шкафа тарелку так, чтобы посуда не звенела, так, чтобы вообще не издавать ни звука, даже бесшумно прокрасться к себе в комнату с тарелкой и пачкой печенья. Только у себя в комнате она надрывает упаковку, и тут пищит Мориц, морская свинка, так как думает, что это ему принесли что-то вкусненькое. Отец был в Лейпциге, Мориц у себя в клетке, а Ральф появился на сцене только два года спустя. Эти два года мама чувствовала себя очень несчастной, и Катарина достигла немалых успехов в искусстве быть неслышимой, а лучше всего и невидимой. Возвращается Ханс, ставит бокалы на стол и разливает вино. Почти весь песок уже просочился в нижнюю колбу часов, думает он. Осталось еще всего несколько песчинок. Завтра утром она пойдет за визой,

Встретимся завтра вечером еще раз на Алексе?

Ты хочешь сказать, под мостом?

Да.

Еще раз пройдем той же дорогой, что и три недели тому назад?

Да.

В то же самое время?

Да.

Давай, соглашается она.

На следующее утро она уже открывает входную дверь, как вдруг он останавливает ее: Подожди! И еще раз бросается к книжным полкам. Возвращается он с маленькой книжкой и, быстро перелистав, находит место, которое искал. Он кладет книгу на сундук в коридоре, одной рукой прижимает страницы, а другой осторожно вырывает нужную. Она бросает взгляд на вырванную страницу, но он говорит: Прочитаешь позже. Но едва она доходит до первой лестничной площадки, и он машет ей еще раз, а потом закрывает дверь, как ждать ей надоедает. Медленно спускаясь дальше по ступенькам, она держит лист в руках и читает.«Давно ли вместе так летят они?/ Недавно. А расстанутся ли? Скоро./ Вот так любовь для любящих – опора»[25]. Он уже вернулся в комнату и снова поставил книгу на полку? Страница будет вырвана из нее навсегда. Это пустое место, думает она, – первый след, который она оставила в его реальности.

Визу она получает в том же здании, где подавала заявление на поездку. Мимо этой виллы она часто проезжала на автобусе, когда ее отец еще жил на окраине Берлина. А вот там, на кладбище в Панкове III, покоится ее прабабушка. Но что в этом огромном старинном здании находится отделение полиции, она узнала всего два месяца назад. Оно высится в углу запущенного участка, от высоких деревьев вокруг него темно, у входа бдит на постаменте замшелая гипсовая красавица. Катарина ни разу не видела, чтобы кто-нибудь входил сюда или выходил отсюда. Но внутри потрескивают неоновые лампы в длинных коридорах, пахнет линолеумом, хлопают двери, как и в других учреждениях. Интересно, чтó за эти недели, с тех пор как Катарина подала заявление, они проверили и кто именно эти «они»? Ей дали разрешение, потому что ее дедушка сражался во время гражданской войны в Испании на стороне антифашистов? Или поскольку господин Штерц хотя и напускает на себя строгий вид, но кажется довольным, когда во время перерыва она пьет чай рядом с ним? Или потому, что всем известно, что она никогда не бросит маму? Или потому, что ее отец – профессор в Лейпциге? Или просто потому, что ее до сих пор считают ребенком? Полицейский за письменным столом листает ее маленькое синенькое удостоверение личности. Когда она фотографировалась на паспорт, то еще ходила в школу, и у нее были длинные волосы, расчесанные на прямой пробор. Полицейский перелистывает документ, в 1983 году она выезжала в Венгрию, потом в 1984-м и в 1985-м и, наконец, в этом году, две недели тому назад: государственный банк каждый раз ставил штамп, когда Катарина меняла марки на форинты. В конце концов полицейский подвигает ей по столу визу вместе с удостоверением личности. Маленький дополнительный листочек, по которому завтра утром, примерно в пять пятнадцать, ее пропустят через границу на обычно недостижимый Запад. Дверь, которая открывается раз в сто лет, думает она, и вспоминает давешнее явление призрака. Когда она выходит, на улице по-прежнему лето.

Она опускает десять пфеннигов в «кассу, основанную на доверии» и снимает с крючка одну из помятых леек, на которой красной краской выведено «Панков III», только потом осознает, что никогда не найдет без мамы на огромном кладбище могилу прабабушки, и вешает лейку обратно на крючок.

Без пяти шесть Катарина и Ханс, как и три недели тому назад, еще раз встречаются под мостом на Алексе. Сейчас не идет дождь, и каблук у Катарины не застревает между булыжниками, однако так же, как тогда, они идут по туннелю в Венгерский культурный центр, и он, как и тогда, только что закрылся, Катарина, обгоняя Ханса, подходит к двери, он, как тогда, отстает на два шага, она оборачивается к нему, шаг за шагом они тщательно и точно воссоздают хореографию своей совместной истории, словно хотят навеки выучить ее наизусть. В кафе им снова везет, столик, за которым они сидели в тот раз, оказывается свободен. Тогда, говорит Ханс, вон там, в глубине зала, сидели твои подружки, и ты им кивнула. А ты заказал водку, потому что корна не было. А я радовался, что нас скрывает перегородка и потому нас не сразу увидят вместе. А я пила кофе без сахара, потому что боялась, что иначе покажусь тебе совсем маленькой девочкой. А я смотрел на твои руки.

Так они повторяют друг другу и самим себе все, что испытали три недели тому назад, при первой встрече. Кое-что помнят оба, кое-что или он, или она забыли, кое-что он или она тогда не заметили, кое-что он или она тогда только подумали, но вслух не произнесли, и потому то, что было настоящим каких-нибудь три недели тому назад, этим вечером растет, пускает корни в глубину, меняется, но вместе с тем сохраняет свой облик, свои очертания, по которым они его и узнают.

Только одного Ханс в этот вечер ей не рассказывает, а именно как он, пока Катарина была в Будапеште, заглянул в окно кафе и увидел, что столик, за которым они снова сейчас сидят, пуст.

I/9

Заходил Филипп за своим свитером, говорит мама, когда Катарина возвращается домой, чтобы собраться в дорогу. Филипп? Только теперь Катарине вспоминается рассеянный друг, которого она ждала в пятницу, три недели тому назад, прежде чем вышла из дому и встретила Ханса. Весной она время от времени с ним виделась, ходила к нему в его комнату в новостройке, они спали друг с другом под Боба Дилана. Ты отдала ему свитер? Ну, конечно. Хорошо. По этому Филиппу она не тосковала ни секунды. Он по ней, вероятно, тоже не особо, иначе не пришел бы только сегодня. А еще ты должна позвонить отцу. Позвоню. А еще собиралась зайти Сибилла, передать тебе деньги, чтобы ты ей что-то там привезла из Кёльна. Само собой. Папа, я влюбилась. И в кого же? Он старше на десять лет. Тоже неплохо. Нет, ты не понял, на десять лет старше тебя. Ах вот как, произносит отец, и на мгновение на том конце провода воцаряется тишина. Что ж, поговорим об этом спокойно, без спешки, когда вернешься из Кёльна, ладно? Она точно знает, как

Когда он сегодня, снова инсценировав первую прогулку, заключил в рамку эти три недели, что-то изменилось. Бо-о-ом! Вас приветствует Первый канал Немецкого телевидения, в эфире Новости. Ханс сидит у себя на кожаном диване и смотрит, как сменяются на экране картинки из западной жизни, особо их не воспринимая.

Переход количества в качество, вот как описывал один из основных принципов диалектики Гегель, а вслед за ним Энгельс, а вслед за ним Ленин.

Все было новым в эти три недели, что он провел с Катариной, новым для него, новым для нее, новым для них обоих: он впервые привел ее к себе в квартиру, впервые слушал с ней свою любимую музыку, впервые ходил с ней в ресторан, впервые увидел ее обнаженной, впервые переспал с ней, впервые уложил подругу в супружескую постель, впервые она вошла в его рабочий кабинет, впервые слушала с ним вместе Буша и Эйслера, впервые она готовила для него, впервые он без отвращения созерцал женское лоно, впервые назвал Катарину своей возлюбленной, впервые признался, почему не умеет плавать, впервые побывал вместе с ней в кино, впервые сводил ее во все те места, где он вот уже тридцать лет проводит вечера: в «Тутти», в «Оффенбахштубен», в «Ганимед», в «Шинкельштубе» во Дворце Республики, в ресторан отеля «Штадт-Берлин», а под конец и в кафе «Аркада». После рождения Людвига тоже было время, когда все казалось в первый раз, когда ребенок, только что появившийся на свет, жил от премьеры до премьеры: сделал первый вдох, издал первый крик, впервые ощутил вкус материнского молока, впервые улыбнулся кому-то, впервые потянулся к игрушке, впервые сам поднял головку, впервые перевернулся на животик, наконец впервые сам встал на ножки и, год спустя, произнес первое слово. Для Ингрид все это было нескончаемым чудом: откуда берется такой ребенок, где он пребывает до того, как появится на свет, часто спрашивала она, разглядывая спящего сына, который лежал между ними, а Ханс тем временем жадно искал в чертах ребенка доказательства того, что перед ним, заново воплощенное, его собственное лицо. Ему по-прежнему кажется, что между ним и его сыном мало сходства, но, может быть, он ошибается.

Почему ты уже испытал так много до того, как меня занесло в твою жизнь, спросила его Катарина, когда они сегодня вечером во второй раз сидели в «Тутти». Занесло, как свежевыпавший снег, отвечал он, чем ее рассмешил.

Диктор-ведущий новостей как раз собирает страницы, с которых зачитывал последние известия, и выравнивает стопку листов, чтобы во всем, что сегодня произошло, вновь воцарился порядок. Ханс выключает телевизор, встает и подходит к книжному шкафу, чтобы поискать один текст Фридриха Энгельса, по поводу которого недавно получил профессиональную консультацию у Ингрид, потому что в химии ничего не смыслит.«О том, какую качественную разницу может вызвать количественное добавление C3H6, говорит наш опыт, когда мы употребляем этиловый спирт C2H6O в той или иной неядовитой форме без примеси других спиртов, а иной раз и тот же самый этиловый спирт, но уже с небольшим добавлением амилового спирта C5H12O, составляющего основную часть печально известного сивушного масла. На следующее утро мы себе в ущерб наверняка заметим это, испытав головную боль, так что, пожалуй, можно сказать, что опьянение и наступившее затем похмелье есть также пример перехода в качество количества, с одной стороны, этилового спирта, с другой стороны, этой примеси C3H6». Да, с тех пор как Ханс во второй раз побывал с Катариной в том кафе, где все и началось, что-то изменилось. С возвращением к началу это начало превратилось в нечто замкнутое, завершенное. И внезапно ощущается теперь как основа чего-то нового. Или он ошибается? Свежевыпавший снег. Сейчас случится что-то новое, или не случится ничего. Если бы только он мог поверить Гегелю, что и в самом деле нет никакой разницы между вещью существующей и несуществующей. Завтра утром он встанет в четыре утра, чтобы проводить Катарину на поезд. Этого он тоже никогда прежде не делал для женщины.

Полицейский, охраняющий датское посольство, стоит в утреннем тумане возле своей будки и смотрит на Ханса. Ханс стоит перед домом Катарины и смотрит на свет в ее окне, он какое-то время горит, а потом выключается. Случайно ли Катарина живет именно там, где пересекаются дороги, которыми он так часто ходил в юности? Вот она прощается с мамой и Ральфом, вот спускается по лестнице, а вот и вправду открывается тяжелая деревянная дверь. На пороге появляется Катарина с чемоданом в руке. Ханс целует ее на глазах единственного свидетеля, полицейского, и берет у нее чемодан. По маленькому мостику через Шпрее совсем недалеко до выхода из этой страны, который одновременно послужит для Катарины входом в новый мир. А в Кёльне попробуй салат «нисуаз», ешь и вспоминай меня. Салат «нисуаз»? С кусочками тунца и яйцом. Салат «нисуаз» с кусочками тунца и яйцом, повторяет Катарина. На прощание Ханс обнимает ее как-то неловко, ее сережка падает на гранитный пол. Мы ведь все правильно сделали? – спрашивает он, когда она вновь вдевает сережку в ушко, и она отвечает: Да. Но потом ей пора идти, времени уже и правда не остается, задерживаться дольше нельзя. Что ж, пока. Пройдя несколько шагов, Ханс все-таки еще раз оборачивается,

Уже в такси Ханс обдумывает письмо, которое Катарина получит до востребования, когда вернется. Только через тридцать пять минут тронется поезд, который унесет ее от него, но первые слова, которые приходят ему в голову, – «Добро пожаловать».

I/10

Избраны лишь немногие, и эти немногие стары. Она одна молодая, но никто не удивлен тем, что и она стоит в этой очереди. А она до сих пор похожа на свою паспортную фотографию? Ей кажется, что нет, но пограничник возвращает ей удостоверение и машет рукой, идите, мол. По туннелю она проходит на платформу и вдруг оказывается по другую сторону стальной стены. Как выглядит эта стена с восточной стороны, она прекрасно знает. Да и как можно не рассмотреть хорошенько эту стену, когда стоишь на восточной платформе и ждешь поездов на Штраусберг, Эркнер, Аренсфельде. Но теперь то, что обычно было внутри, внезапно оказывается снаружи, а то, что было привычным и обыденным, отсечено и скрыто от глаз. Теперь все внезапно повернулось другим боком, все стало иначе, теперь она перенеслась куда-то по ту сторону привычной картинки, которая прежде служила поверхностью недоступного далекого мира. За белую линию, проведенную в полуметре от края платформы, до полной остановки поезда заходить воспрещается, объявляет голос в громкоговорителе. Катарина и остальные будущие ее попутчики выполняют указание, они не заходят за белую линию и даже предпочитают держаться в центре платформы. В торце крытой станции стеклянный экран отделяет верхнюю часть здания от того воздуха, что в принципе еще остается восточным, но, поскольку может выехать с этой платформы на Запад, одновременно приобретает также свойства воздуха западного, а за стеклянным экраном, снаружи, установлена металлическая площадка, и на ней патрулируют границу солдаты с автоматами за спиной, так что можно различить их силуэты. А за стальной стеной, которая проходит параллельно железнодорожным рельсам и с этой стороны тоже представляет собой стальную стену, вероятно, и сегодня, как обычно, поезда хорошо знакомой Катарине городской железной дороги следуют в Штраусберг, в Эркнер, в Аренсфельде. Или нет? Или Восток, который до сих пор был для нее настоящим, в тот миг, когда исчезает у нее из виду, может быть, и вовсе перестает существовать? Неужели она, Катарина, чуть-чуть зайдя на вокзале Фридрихштрассе на другую сторону, уже отринула свое настоящее, навсегда отбросив его в прошлое? Или этой серый вокзал – место, наделенное властью объединять под своей крышей два разных настоящих, два разных времени, две разные реальности, для каждой из которых другая – потусторонний мир? Но где тогда находится она, когда стоит точно на границе? Может быть, ничейная земля называется так потому, что всякий, кто сюда случайно забредает, забывает, кто он?

Как раз когда поезд въезжает в здание вокзала и останавливается, а голос в громкоговорителе объявляет, что теперь за белую линию заходить можно и все готовятся пересечь ее и сесть в вагоны, Катарина внезапно обнаруживает в толпе знакомое лицо: это же Йенс, ее одноклассник, первый поцелуй в ее жизни. Йенс, кричит она и бросается к нему, что ты здесь делаешь? Ведь ей кажется почти чудом, что единственный молодой человек кроме нее, который стоит на этой платформе, – один из ее бывших одноклассников, но Йенс смотрит непонимающе, он, по-видимому, ее не помнит, наконец подает ей руку, но по-прежнему молча. Я еду на юбилей, моей бабушке исполняется семьдесят, говорит она и добавляет: А ты что здесь делаешь? Ты совсем не изменился! Но Йенс все-таки изменился, ведь он молчит и не радуется встрече. А вдруг она обозналась, думает она и невольно бросает взгляд на его руки, но все правильно, у него нет мизинца, его Йенс еще в первый год учебы на столяра отрезал циркульной пилой. Йенс – это Йенс, но одновременно здесь, по ту сторону стальной стены, он и не Йенс. Ну, хорошо, говорит она, кажется, пора садиться. Да, говорит Йенс, кивает ей и уходит от нее в другой конец поезда. Если Йенс теперь какой-то другой, не тот, что был раньше, то, наверное, в той реальности, которая ее до сих пор окружала, происходят невидимые слияния одного мира с другим, думает она, ставя наконец ногу на ступеньку.

И вот поезд трогается, медленно проплывает мимо задворок домов, фасады которых ей хорошо известны: отеля «Альбрехтсхоф», артистического клуба «Чайка», – далеко позади она даже замечает на миг в створе улицы дом, где живет, и окна собственной комнаты, где ее больше нет, наконец, снова вблизи, возникают старые стены клиники «Шарите», потом поезд поворачивает, и перед ней появляются сплошь дома, которых она никогда раньше не видела. А как выглядят дома на Западе? Балконы некоторых новостроек выкрашены в голубой, желтый или даже оранжевый цвет, но герань – совершенно такая же, как у ее мамы на кухонном подоконнике. И все же. Что же именно придает обыкновенной толстухе, развешивающей белье на балконе, особую ауру? А поезд тем временем снова останавливается. Вокзал Зоологический сад. Со своего места у окна она видит людей с чемоданами, старых и молодых путешественников, ищущих нужный вагон, видит киоск, где продается кока-кола, и наконец замечает, прямо перед окном своего купе, совсем вблизи, женщину с ребенком на руках, которая прощается с подругой или с сестрой. А Катарина, никем не узнанная, сидит у себя в купе, посреди западной реальности, женщина с ребенком на руках ничего не знает о том, что на нее устремлены глаза девушки, не являющейся частью этой западной реальности, и не подозревает о том странном состоянии, в котором пребывает Катарина, случайная пассажирка этого поезда, идущего в Кёльн. Катарина внимательно следит за этой сценой, словно только впиваясь взглядом, может различить нечто незримое, придающее этой матери из Западного Берлина ореол святости. Вот жительница Западного Берлина берет ручку своего малыша и машет своей подруге или сестре, садящейся в вагон, что-то говоря при этом. Катарина видит, как шевелятся губы западноберлинской Мадонны. Помаши тете ручкой, наверное, говорит она. И даже не догадывается о прикованном к ней взгляде молодой женщины с

Название острова в Красном море? – вспомнилась ей школьная шутка. Ответ: Западный Берлин. Город этот невелик, и, как только они отъезжают от Стены, поезд еще два часа снова следует по территории ГДР, само собой, без остановки. Разве немцы в пломбированном железнодорожном вагоне, вроде того закрытого поезда, в котором едет сейчас Катарина, не отправили Ленина из швейцарского изгнания в Россию, чтобы он разжег во враждебной стране революцию, которая с Божьей помощью принесла бы победу Германии и Австро-Венгрии в союзе с Болгарией и Турцией?«Из искры возгорелось пламя»– гласил один из заголовков стенгазеты, который Катарина, в бытность свою пионеркой, вырезала из красной бархатной бумаги. Следующие два часа она теперь глядит из окна на ту часть страны, которую хорошо знает, но которая сегодня, из окна этого поезда, кажется ей чужой.«Социализм = мир»,читает она лозунг, растянутый в какой-то деревне поперек улицы над головами прохожих. «Трабанты» стоят у шлагбаумов, старые крестьянки в рабочих халатах без рукавов пропалывают в утренней прохладе свои овощные грядки, на полях полным ходом идет жатва. А потом поезд еще раз останавливается, они проходят последний контроль и пересекают Эльбу.

По ту сторону границы все более ухоженное. Поля аккуратно отделены друг от друга и засеяны до последнего клочка. А еще они меньше. Дома свежепокрашенные или выстроенные из красных кирпичей. В сущности, все, что она здесь видит, уже знакомо ей по рекламе или детективам, которые дома каждый вечер показывают по телевизору. Белье, висящее кое-где на веревках, выстирано «Ариэлем», машины называются «мерседес», «пежо», «фольксваген» или «опель», а краска, которой выкрашены дома, куплена в строительном супермаркете, но и здесь есть старые крестьянки, в рабочих халатах без рукавов выпалывающие сорняки. В конце концов Катарина привыкает к пролетающим за окном видам западного мира и достает дневник. Первую запись она начинает словами: «Я и не знала, что могу так любить».

Ужасная дыра, произносит в памяти Катарины голос Ханса, когда она поднимает глаза на Кёльнский собор, стоящий прямо у вокзала.«Но вот он! В ярком сиянье луны/ Неимоверной махиной,/ Так дьявольски черен, торчит в небеса/ Собор над водной равниной»[26]. Дьявольски черным предстает колосс и в лучах солнца тоже. И вот на нее уже прыгает Зента, огромная собака ее кёльнских родственников, виляет хвостом, бросается ей на грудь, хватит, Зента, слышит она их возгласы, еще до того, как к ней по платформе подходит стайка, состоящая из дяди, тети, бабушки и кузины. Нет, надо же, Катринхен в Кёльне! – говорит бабушка, Катарину обнимают и целуют, сегодня мы специально закрыли магазин пораньше, чтобы тебя встретить! Зента снует то туда, то сюда между ног собравшихся, громко повизгивает от радости, Зента знает ее. Вот только на последнюю Пасху кёльнское семейство навещало их в Берлине, раз-другой в год оно приезжает на несколько дней, отпуск подольше оно себе позволить не может, это слишком дорого, ну, сама посуди, Эрика, двадцать марок в день на человека, ясно же, жалко такие деньги платить. Только Катрин, ее кузина, как несовершеннолетняя при въезде в ГДР была освобождена от принудительного обмена денег и частенько проводила целые недели каникул на востоке с Катариной, каталась вместе с ней на роликовых коньках в тупике Лейпцигерштрассе, пряталась вместе с ней в вигваме на социалистической детской площадке, чтобы выкурить первые в жизни сигареты, ездила вместе с ней на дачу Ральфа на окраине Берлина, и в палаточном кинотеатре, устраивавшемся там каждое лето, позволила поцеловать себя деревенскому мальчишке, который ей нравился.«Мы шли и шли, наконец глазам/ Открылись гигантские формы:/ Зияла раскрытая настежь дверь —/ И так проникли в собор мы»[27]. Ты что, девочка моя, ты хочешь посмотреть собор, прямо сейчас, с чемоданом в руке? Об этом и речи быть не может! На протяжении многих лет Катрин и Катарина переписывались между этими визитами, так же регулярно, как их матери, родные сестры. Дома уже стол накрыт, будем пить кофе! Бабушка тоже с давних пор пишет письма: пока еще жила в Восточном Берлине, – дочери Анни, отделенной от нее Стеной, а теперь, на пенсии, когда переселилась к Анни и ее мужу на Запад, – матери Катарины Эрике на Восток.«Мне пришлось на два часа отвлечься от написания письма, чтобы как следует полить цветы, ведь у нас тут уже четыре дня стоит чудесная погода без дождя, прямо хоть купайся». Вот уже двадцать пять лет обмениваются письмами два, а потом и три поколения, словно такая переписка – нескончаемый разговор. В него Катрин и Катарина включились с детства и делятся подробностями тщательно описываемого быта, как делили одежду, когда то одна, то другая опережала в росте кузину.«Кстати, у нас сегодня фрикадельки с картофелем. Мама сердится из-за того, что одна фрикаделька не влезает на сковородку».

Начался этот заочный разговор вскоре после возведения Стены. Случилось так, что тетя Анни вечером 12 августа 1961 года поехала к своему жениху Манфреду в Западный Берлин и там переночевала. Не принимая решения самостоятельно, на следующее утро она навсегда перебралась на Запад. В сентябре они смогли пожениться, однако родина навеки осталась за Стеной, родина имела вкус голубцов, кёнигсбергских тефтелек и торта с масляным кремом, отныне мамины рецепты приходили по почте:«Добавить мелко нарубленную петрушку, не доводить до кипения, снять кастрюлю с огня, а не то петрушка станет серая. Это все. Приятного аппетита!»

Идем, нам на эскалатор.

Катрин и Катарина никогда не задумывались о том, почему они, хотя и живут так далеко друг от друга, крепко сдружились, подобно тому, как их мамы, Анни и Эрика, зачатые во время отпусков с фронта, никогда не спрашивали, что делал на войне их отец. То, что забыло одно поколение, следующее воспринимало как табу, и то, чего не хватало старшим, осуществляли, сами не зная почему, молодые с пятнадцатилетним опозданием. Они сами распоряжаются собственной жизнью, думают Катрин и Катарина, и с двенадцати лет настаивают на том, чтобы самим вскрывать письма, которыми обмениваются друг с другом, не доверяя ни мамам, ни папам, они делятся первыми тайнами, они ни на секунду не задумываются о том, какой хаос на самом деле царит в их желаниях, склонностях и антипатиях, о том, что в них обитают живые и мертвые и водят их пером: перьевой ручкой

Ты уже решила, что хочешь посмотреть? За покупками непременно иди на Шильдергассе. В Римско-германский музей? Посмотреть мозаику Диониса? Но Катарина не отвечает, она вдруг застыла, вся маленькая стайка тоже замирает, в чем дело? – спрашивает тетя. У лестницы, ведущей вниз, в метро, сидит на полу небритый старик, в двух метрах от него девушка, немногим старше Катарины, но страшно исхудавшая, болезненного вида, рядом с ней двое плохо одетых молодых людей. Все они сидят на голом полу. Старик поставил перед собой табличку, на которой написал кривыми буквами:«Подайте на еду». Один из молодых людей задремал, другой вместе с девушкой ждет перед тарелкой, на которой лежит мелочь. Разумеется, Катарина знает, что на Западе существуют нищие, но одно дело знать, и совсем другое – видеть собственными глазами.«Истина всегда конкретна»,разве не Ленин это сказал? Ханс недавно напечатал для нее эту фразу красным цветом – и подарил ей этот лозунг на их двухнедельный юбилей. Это они от бедности, говорит бабушка. Да какое там, прерывает ее Манфред, просто лентяи, не хотят работать, добавляет он так громко, что те, о ком он говорит, не могут его не расслышать: шли бы работать, вместо того чтобы пить или принимать наркотики. Манфред говорит об этих нищих как о мертвых, как о неживых фигурах, чучелах. Неужели кто-то, у кого есть выбор, и вправду предпочтет сидеть на полу и нищенствовать, вместо того чтобы пойти работать? Катарина невольно достала кошелек, но там только социалистические, ничего не стоящие здесь деньги, нищим они ни к чему. Идем, не задерживайся, говорит тетя, тянет ее за рукав и сводит по ступенькам, пока нищие не исчезают из поля ее зрения. Внизу на платформе Катарина спрашивает: а что они делают зимой, в мороз? Все просто, отвечает Манфред, зимой они лежат на решетках отопления.

Хорошо, что вагон так грохочет и скрипит, и потому во время поездки молчание Катарины не очень заметно. Молчание ее так велико, что без труда заполняет собой те десять минут, пока шестнадцатый маршрут идет сначала под землей, а потом и по земле. Выходит, нищие для тети, дяди и кузины – привычное, само собой разумеющееся зрелище. Сделать понятное и само собой разумеющееся новым, необычным и загадочным – вот истинная цель искусства, недавно сказал Ханс. Неужели у этих людей действительно был выбор и они сознательно решили просить милостыню? Но тут тетя уже нажимает на кнопку открывания дверей, и говорит: Приехали.

Так как же выглядит свобода? Бабушкина квартира располагается в полуподвальном этаже. Хороший квартал, и жилье тут дорогое! – но я хотела быть поближе к Анни. Анни с мужем и дочкой тоже живут в дорогом квартале, но в новостройке, а это еще можно как-то потянуть. Бабушка смотрит из окна гостиной прямо на цветочную клумбу: Разве не красиво? Сквозь цветы она иногда различает ноги людей, которые могут позволить себе квартиры на верхних этажах. Я каждого узнаю по ботинкам! – говорит бабушка, громко смеется и ставит на плиту кофейник. Ну, расскажи, как вы там, просит тетя Анни. Рассказывая, как они там, Катринхен осматривается в комнате. Диван, кресла, книжный шкаф, асимметричный кофейный столик, на нем фикус, на стене картина с латающими сети рыбаками, диванные подушки с вмятиной посередине, нежно-голубой кофейный сервиз на столе – все это Катарина очень хорошо помнит, ведь еще пять лет тому назад бабушка жила в Восточном Берлине. Чтобы в этом удостовериться, Катарина хватает маленькую кругленькую латунную коробочку, с которой так любила играть в детстве, и снимает с нее крышечку, правильно: там, как и раньше, хранятся спички с цветными серными головками. Сейчас она приехала на Запад и одновременно вернулась назад, в собственное детство. Позднее она выходит в туалет и видит в ванной комнате тряпочки, как и раньше, в восточной квартире бабушки Эмми, развешанные повсюду, на батарее, под раковиной, на прищепках на шнуре, протянутом от полочки к стенке, а еще на веревке над ванной. Прямо за домом бабушки Эмми тогда проходила приграничная полоса, и бабушка иногда веселилась, вытряхивая тряпочки с кухонного балкона, так что пыль и крошки, оставшиеся от завтрака, летели вниз, прямо на нос стоящему на посту пограничнику. Раньше бабушка Эмми вытирала своими тряпочками Восток, а теперь вытирает ими Запад.

На завтрак они едят йогурт «Данон». Катрин заезжает за Катариной на мотоцикле. Нищие в пешеходной зоне вокруг Кёльнского собора уже не столь потрясают Катарину. Неужели так быстро привыкаешь к тому, что тебе повезло больше, чем другим? По пути к достопримечательности кузина идет впереди, она следом, и, сделав всего шаг, переносится из настоящего в собор, где времени не существует. В полумраке выделяются серые готические колонны, напоминающие замерзший лес.«В чудовищной бездне царила ночь,/ И холод и мгла, как в могиле,/ И, только сгущая бездонную тьму,/ Лампады робко светили»[28]. По свету Гейне узнал глубину мрака, он не дал ввести себя в заблуждение тому, что было освещено. Как будто предчувствовал, что грядет, думает Катарина. Родись он столетием позже, и в этой Германии его бы прикончили. И как еврея, и как мыслителя.

Когда они выходят из собора, кузина показывает ей башню, пострадавшую во время бомбардировок, тогда пролом спешно заложили кирпичами, чтобы она не обрушилась: заплатку называют «кёльнской соборной пломбой», как будто готическая башня – это зуб. Об этом Катарина должна рассказать Хансу, когда снова вернется в Берлин. Разве он сам не пережил войну еще ребенком? Кристиан ждет их в «Макдоналдсе». Знаешь, сначала папа был против, но теперь Кристиан – член нашей семьи, говорит Катрин, в подтверждение кладя голову жениху на плечо. Неужели в кафе самообслуживания может быть так чисто? С отделяющими столики друг от друга деревянными, выкрашенными в белый цвет решетками, почти как во дворце. Тем временем она узнает, что кузина изучает банковское дело, а Кристиан собирается стать инженером. На собеседовании при приеме на учебу она сказала, что ее идеал – Аденауэр. Аденауэр? Почему именно Аденауэр? Понятия не имею, но это очень помогло, – и мне это подсказал Кристиан. И снова кладет ему голову на плечо. Аденауэр продал восток за членство в НАТО, говорит Катарина. Да? Это ей недавно разъяснил Ханс. Слушай, извини, конечно, возражает ей кузина, но зачем ты связываешься с таким стариком, у подобных отношений нет будущего.

К ужину Катарина возвращается в полуподвальный этаж, ты не накроешь на стол? В условленное время, в шесть часов вечера, телефон на полке

Телефон вечером не позвонил ни разу.

Спит ли Ханс в отпуске со своей женой? Туда-сюда, пока все, что можно продать, тебе практически не навязывают. Хорошие вещи ты выбрала, говорит бабушка, которая отложила деньги на покупки для внучки от своей пенсии, и хвалит: платье, красивые туфли, пять футболок, два легких свитера, один шейный платок, один пиджак, одни шорты и одни штаны. И на все потратила меньше ста марок, подумать только. И это еще даже не включая салат «нисуаз». С невидимым Хансом напротив, за столиком с видом на Рейн.

А вдруг с ним что-то случилось? Ах, деточка, говорит бабушка, да там наверняка просто нет телефона. Катарина бросается к бабушкиному зеркалу, и это опять не зеркало в квартире Ханса.

Вообще-то день рождения у бабушки только завтра, сегодня лишь его канун, и длится он до половины второго ночи: с картофельным салатом, рублеными котлетами и тортом с масляным кремом. Коржи, пропитка, бесцветная глазурь для заливки – все это надо готовить точно по рецепту, тогда получится вкусно. С наилучшими пожеланиями! Жалко все-таки, что разрешение на выезд с Востока никогда не дают нескольким членам семьи одновременно и потому Эрика не может отпраздновать бабушкин день рождения вместе со всеми. Однако Катарина зачитывает мамино письмо: «Мысленно я с вами». Ну как, нравится тебе свобода? – спрашивает дядя Манфред. Собор красивый, отвечает Катарина. Здесь ты можешь открыто высказывать свое мнение, говорит дядя Манфред. Знаю, отвечает Катарина. И покупать все, что пожелаешь. Так она и сделала, так она и сделала, приговаривает бабушка Эмми. А завтра хочешь сходить в музей? – спрашивает тетя. Да. Только представь себе, продолжает тетя, кёльнцы хотели вырыть бомбоубежище и случайно наткнулись на остатки древнеримской мозаики, и прямо на том самом месте построили музей, ведь такая мозаика, в конце концов, не ковер, чтобы свернуть, а потом разложить где-нибудь заново. Кому еще кусочек?

В воздухе идет война, а внизу царит Дионис, бог наслаждения, набранный из крохотных цветных стеклышек. Вверху пылает Кёльн, Colonia Agrippinensis, а внизу обнаженный бог вечно преследует женщин, пирует и упивается вином, его свита музицирует, его окружают прекрасные звери, а крест с неуклюже загнутыми концами, который над землей по воле государства развевается на черно-бело-красном флаге, на дне городской истории по-прежнему всего-навсего вписан в узор, обрамляющий веселую оргию. Жаль, что она не может посмотреть все это вместе с Хансом.

Он и сегодня не позвонит, говорит Катарина вечером бабушке Эмми, пока та нарезает кружочками редиску. Но, деточка моя, он ведь женат. Эмми расставляет на столе масленку, тарелку с ливерной колбасой, банку с маринованными огурцами, хлебную корзиночку, соль и перец. Знаю, говорит Катарина.

Я как-то, говорит бабушка Эмми и направляется к холодильнику, я как-то искала документы, ну, собирала, чтобы пенсию оформить, и в какой-то папке у Карла нашла две фотографии.

Заглядывать в такой холодильник – как смотреть кино, сказал недавно Ханс. В одной руке Эмми сейчас держит блюдо с салатом, оставшимся от вчерашнего праздника, а другой захлопывает дверцу.

На одном снимке он с какой-то женщиной. На другом та же женщина с маленьким ребенком на руках. А на обратной стороне надписи его почерком: на одном «Ставангер», а на другом – «Герти с Петерле».

А что такое Ставангер?

Город в Норвегии, там его часть размещалась во время войны.

Снимай фольгу, и прямо ложкой.

Я двадцать лет прожила с Карлом, двух дочерей ему родила, говорит она, и все-таки не знала своего мужа.

А теперь, когда ты переехала на Запад, ты не пыталась найти эту женщину?

Нет, отвечает Эмми, зачем? Она и ее ребенок мне чужие, меня с ними ничто не связывает.

Катарина пробует представить себе, что у нее в Норвегии есть какой-то дядюшка по имени Петер, но не может вообразить его лица.

А отчего, собственно, умер Карл?

Спился, Катринхен, ему и было-то всего пятьдесят два, говорит Эмми, убирает блюдо с салатом в холодильник и садится за стол.

У всего всегда две стороны, девочка моя, говорит она. И все-таки я желаю тебе счастья.

Поезд, на котором прибыла Катарина, неделю тому назад выехал с вокзала Фридрихштрассе в направлении Западного Берлина и пересек Шпрее, спустя несколько часов он через Эльбу вкатился в Федеративную республику и сегодня, в последний день ее пребывания здесь, для нее совершится и последнее пересечение неких иных границ. Все в этом мире, который Катарина, возможно, видит в первый и последний раз, нужно посмотреть, ее взор должен проникнуть до самого дна свободы, а дно это, без сомнения, располагается здесь: над входом в подземный мир красуется надпись «Секс-шоп», в витрине выставлены фотографии полуодетых женщин.

И тут она вдруг видит все, что когда-либо видел человек.

Видит мужские половые органы, вздыбленные члены с выступающими венами, розовые, светлокожие, смуглые или черные, с поблескивающими головками, видит, как, напряженные и тугие, входят они в отверстия, врываются в рот, проникают между грудями, как их обхватывают руки, видит половые органы женщин, тайную плоть с ее нежными извивами, видит, как она разверзается, поросшая волосами или бритая, влажная, оскверненная, как она сочится, поблескивает, растягивается, видит тяжелые груди, соски с большими темными ореолами, и груди острые, обликом своим напоминающие ягоды малины, видит разверстые рты, раздвигаемые анусы, налитые половые губы, морщинистые яички, все это приникает одно к другому, трется одно о другое, раздвигается, прижимается, сдавливает, осушает одно другое, присасывается одно к другому, извергается одно на другое, здесь, на дне свободы, она видит груди, члены и вагины, видит эрекции и половые губы, увесистые орудия, жадные языки, видит жидкости, исторгаемые яичками, видит жидкости, изливаемые на попы, на груди, в рот, на веки и на языки, видит слизь, сперму, слюну и мочу, видит экскременты. Возбуждение пронзает ее лоно, словно мясницкий нож. Свобода здесь, в подземном мире, учиняет резню и вызывает у нее приступ тошноты. Катарина распахивает непрозрачную дверь и вновь выходит на свет.

Молодая девушка, которая выходит из секс-шопа и просто застывает у двери.

Хочешь, пойдем выпьем чего-нибудь, обращается к ней кто-то.

Он что, рехнулся? Она качает головой и идет куда глаза глядят.

Как у тебя сегодня день прошел? – спрашивает бабушка, когда она возвращается домой. Все хорошо, отвечает она. Но больше ничего не добавляет. Кто бы мог подумать, что ад устлан дешевым ковролином, изношенным и грязным, что у про́клятых, которые целую вечность обречены стоять у полок с видеокассетами, есть только спины, а кнуты, кляпы и собачьи поводки – предметы, которых человек вожделеет более всего на свете? Неужели продавщица с крашеными волосами тоже была когда-то маленькой девочкой? И, может быть, поэтому на стойке – коробочка леденцов, рядом с вазочкой, полной вялых презервативов, Катарина вспоминает маски и скрывающие все тело костюмы, которые видела в магазине. Можно ли быть самим собой, если больше никто не знает, кто ты на самом деле? И если исполнение желаний – здесь вопрос всего-навсего цены, то не превращается ли любое желание в желание иметь побольше денег? Может быть, на самом деле люди стыдились именно этого, именно поэтому они и перевели такой магазин в бедный, неблагополучный квартал и, даже будучи его покупателями, стали скрываться за непрозрачными дверями.

В прихожей телефон примостился на маленькой настенной полке. Катарина хотела бы сказать Хансу, что она достаточно всего насмотрелась, что с нее хватит. Но телефон и сегодня молчит.

Девочка моя, надень тапки, а то простудишься.

I/11

В пансионате «Высокие дюны» есть всегоодинтелефонный аппарат для отдыхающих, и находится он внизу в передней, прямо у входной двери. Выходит, позвонить отсюда Катарине, как он обещал, он не может. На пляже было жарко, слишком жарко, чтобы читать. Ингрид и Людвиг сидят сейчас за столом и играют в шахматы, Ханс читает, до ужина у них целый час. В шесть часов, в условленное время, Ханс откладывает книгу и подвигает стул к окну. С бокалом вина смотрит он оттуда на юго-запад и верит, что Катарина сейчас тоже сидит где-то и вглядывается, вслушивается в даль, надеясь уловить вести от него.

В тишине между двумя ходами у него за спиной Ханс вспоминает, как недавно Катарина в кафе «Аркада» закинула ногу на ногу. Он с трудом удержался, чтобы украдкой не просунуть между ними руку. Не знаю, говорит Ингрид, как выйти из положения. Потом снова наступает тишина. А еще у Катарины круглые колени, ему это так нравится. Возьми слона, говорит Людвиг. На доске передвигают слона, потом коня, потом пешку, потом ферзя. Белые, черные, белые, черные. Внезапно Хансу кажется, будто он ощущает на себе взгляд Катарины, устремленный на северо-восток. Преодолев расстояние в шестьсот километров, его тоска по ней и ее тоска по нему сплетаются друг с другом, словно их не разделяет пространство и время. Черт, а вот это я и не заметила, говорит Ингрид. А что, если бы он стал жить вместе с Катариной? Хочешь переиграть? Нет-нет. У Катарины изящные маленькие ноздри. Крылья носа, когда она возбуждена, начинают подрагивать. Шах, говорит Людвиг. Вставая, чтобы налить себе еще глоток вина, он замечает, как сосредоточенно Ингрид и Людвиг смотрят на доску. Как хорошо им друг с другом. В сущности, думает он, одна любовь ничего не отнимает у другой.

Каникулам положено быть благотворными и скучными, и такими они и выдаются. Ханс лежит на пляже, читает, дремлет, произносит несколько слов, заходит, не умея плавать, в воду только по колено, он пытается совладать со своей тоской и не знает как, ищет тень, читает, дремлет, бросает владельцам мячи, залетевшие из чьей-то игры в его собственное существование, Ханс строит с Людвигом, в сущности еще ребенком, как и, пожалуй, он сам, замок из песка, Ханс снова читает, Ханс не хочет это признать, но тоска и правда болит, вот только где именно таится эта боль, ему непонятно, то ли в диафрагме, где, по мнению древних греков, обитала душа, то ли в сердце, которое уже несколько дней бьется неровно, то ли в легких, откуда дыхание вырывается словно с надрывом? Ханс заставляет себя во второй, а потом и в третий раз отправиться на мелководье, но неизменно, проходя эти несколько шагов, отделяющие его от воды, старается не поднимать глаза, он отказывается замечать мясистые спины и волосатые ноги и руки развалившихся на пляже отпускников, защищая тем самым свой внутренний мир, Ханс утопает в рыхлом песке и видит только этот песок у себя между пальцами ног, он ищет янтарь и не находит, он хочет унестись отсюда куда угодно, он вытряхивает песок из ботинок, но на зубах скрипит по-прежнему. Он идет с семьей в музей, на здешнем берегу отдыхали после набегов викинги, на поле за этим местечком высится курган с могилой такого древнего воина, поблизости сидят на гнездах аисты. В хорошие

Дадим мы новые лодки

Свободной страны рыбакам,

Что будут, надежны и ходки,

Упрямо перечить волнам.

Из стали горячей потоков

Мы выплавим сотни машин,

И нужную технику к сроку

Получит от нас селянин.

Умелым, сметливым крестьянам

Комбайны дадим, трактора,

Чтоб к нам с их усердием рьяным

Пришла урожая пора.

Сольются в едином порыве

Рыбак, хлебороб, сталевар,

В груди ощущая нелживый

Народного дружества жар!

Да уж, это не Гёльдерлин, говорит Ингрид. Само собой, откликается Ханс, это Курт Бартель. Тут Людвигу поясняют, что поэт рабочего класса Курт Бартель кратко именовал себя Куба, однако это занимает его ровно три с половиной секунды. Он словно считает про себя со скучающим видом, ожидая, когда отец замолчит, а потом мимолетно улыбается, опять-таки в угоду отцу.

В сущности, Куба был очень талантлив.

«В сущности» звучит в твоих устах как смертный приговор, вставляет Ингрид.

Ну да, соглашается Ханс. К тому же нелегко отречься от собственного призвания и истинного служения народу ради конкретных сиюминутных целей.

Если бы это давалось без труда, поэтом мог бы стать каждый.

Но зачем тогда вообще писать?

Чтобы познавать мир.

Ах да.

В такие моменты Ингрид не может решить, смеется над ней Ханс или просто проверяет по ее реакции, прав ли он.

Кубе хватало одного желания что-то изменить.

Но неужели ты думаешь, что сталевары, рыбаки и хлеборобы после сооружения фонтана стали вместе ходить по вечерам в кабак?

Может быть.

Чушь. Такие желания искажают результаты измерений сильнее, чем грязная тряпка.

Было время, когда Ханс любил Ингрид за такие фразы.

Вернувшись, он украдкой бросает взгляд на телефон, стоящий в нише у входа в пансионат «Высокие дюны». Несколько раз, отправляясь утром за булочками, Ханс пытался позвонить в Кёльн из телефонной будки, но его так и не соединили.

Ты сказал, что наши отношения продлятся, пока я хочу, а я больше не хочу. Вот что скажет ему Катарина завтра, когда вернется и он сможет позвонить ей, он в этом почти уверен. Слушай, помоги мне, чертова пробка сломалась. Нет, сейчас он не поможет Ингрид вытащить пробку, ему надо изо всех сил сдерживаться, чтобы утаить в душе безмолвное: «А я больше не хочу». Сама вытащишь, говорит он, не поднимаясь со своего места у окна. Он замечает, как тишина в комнате становится более глубокой, но ему все равно, да и его тоска вот уже несколько дней не ощущается как Сороковая симфония Моцарта. И почему это у тебя, собственно, такое плохое настроение? А я больше не хочу. Или телефонный звонок раздастся в пустоте. Что? И почему у тебя такое плохое настроение? Нормальное настроение. А я больше не хочу. Ему приходят в голову от трех до пяти причин, почему так все кончится. А если Катарина вообще не пойдет за его письмом на почтамт? Нет, самое главное, чтобы тебе было удобно. Ему нужно выдержать еще неделю отпуска на Балтийском море, пока девочка будет вновь привыкать к берлинской жизни, в которой ему не найдется места. Слушайте, хватит ссориться, говорит Людвиг. Да мы и не ссоримся, говорит Ханс.

I/12

Еще в поезде, почти у самого Берлина, ее внезапно осеняет: а почему бы ей не поехать на Балтийское море и не удивить Ханса? Каждый имеет право полежать на солнышке, ведь правда же? У нее еще остается два свободных дня, и на что их потратить, если не на то, чтобы с ним увидеться? Неудержимая радость, охватывающая Катарину при мысли о встрече, хочет вырваться наружу, прямо сейчас. Что, если ей непосредственно перед окончательным прибытием поезда еще на минутку выскочить в Западном Берлине, на легендарном вокзале «Зоологический сад»[29], чуть-чуть побродить по запретной зоне и час спустя уехать домой поездом городской железной дороги? Виза ее была действительна только в Кёльне, но один ее приятель, которому разрешили съездить в Гамбург на крестины, продлил, нарушив все правила, свое официальное пребывание на целых три дня, чтобы посмотреть еще Киль и Любек. Они обрадуются, что ты вообще вернулась, сказал он ей. Старое, усталое государство поверило юной девочке и позволило ей уехать, и вот эта девочка, спускающаяся по ступенькам в зал ожидания, чтобы оставить чемодан в камере хранения, внезапно получает право. Право погулять в «мертвом пространстве», где никто ее не видит и даже не догадывается ее искать. Ступенька за ступенькой Катарина меряется силами с государством, которое поступило с ней милостиво и надеется, что и она поступит с ним честно. Ступенька за ступенькой Катарина спрашивает себя, что, если ее отказ возвращаться по расписанию – что-то вроде шапки-невидимки, маски, скрывающего все тело костюма? Остается ли она там, где никто ее не знает, где она – чужая всем и каждому, самой собой?

На полчаса она оказывается за пределами системы, и ее страх не был вызван опасением, а игра не подстегивалась сознанием, что рука ее государства может дотянуться и сюда и что кто-то, возможно, тайно следит за ней и здесь. Она боялась того, с чем одновременно играла: что ее получасовое одиночество грозит перерасти в одиночество длиною в жизнь. Что она полетит из прежней жизни вниз головой, словно в пропасть, в какую-то иную реальность, что она будет исторгнута из своего привычного мира и что ей придется остаться здесь навсегда. Играет она с самой собой, а то, что внушает ей страх, носит ее собственное имя. Не прошло еще и часа – на столько она оплатила ячейку в камере хранения, – как она уже снова получает чемодан и садится в поезд городской железной дороги, идущий до вокзала Фридрихштрассе.

Первыми словами

I/13

Вот его времяпрепровождение. Читает, дремлет, курит, встает с места раза два-три, чтобы зайти на мелководье по колено, возвращается, перебрасывается несколькими словами с женой, с сыном, снова берет в руки книгу. Жена тоже читает, а из песка она взбила себе подушку. К сожалению, она симпатичная, думает Катарина. В какой-то момент она, порывшись в сумке, достает жестяную коробку и предлагает мужу и сыну нарезанные на кусочки яблоки и морковку. Мама Катарины тоже так делает. Неужели и у нее самой когда-нибудь появится семья, которой она вот так будет предлагать яблоки и морковку? У сына рыжие волосы и веснушки, странно, думает она. А Ханс в плавках, это ему не идет. Но Катарина радуется тому, что узнает его, его длинные ноги, его узкие, угловатые плечи, его походку. Примерно полтора часа наблюдает она издали за его летней жизнью. Волнение, счастье, грусть, страх, зависть, сомнение, любопытство, страсть, ярость и тоска стремительно сменяются в ее душе за эти полтора часа, пока она сидит на песке, устремив взгляд на него и на ту часть его жизни, в которой ей нет места. Потом, когда жена и сын уходят купаться, Катарина наконец встает и медленно, очень медленно, несет к нему этот хаос чувств, стараясь ни одного не расплескать. У вас не найдется сигареты? – спрашивает она, и он поднимает глаза от книги.

Я пройдусь немного, говорит Ханс Ингрид, да-да, конечно, говорит Ингрид, вытирая волосы махровым полотенцем. В нескольких сотнях метров к югу, на нудистском пляже, Ханс посыпает обнаженную Катарину песком, и Катарина начинает дышать так глубоко, что песок соскальзывает с ее тела. Ханс не снимает плавки, учитывая, как он говорит, все обстоятельства, и она косится на него, понимает, что он имеет в виду, и улыбается.

Когда я тебя увидел, говорит он, мне показалось, что у меня остановится сердце. Но ты выжил. Да, я выжил, повторяет он, но чуть не умер от радости. Он обводит глазами ее лицо, словно географическую карту. Какая же она юная, думает он, и неиспорченная, у нее еще взгляд совсем детский. При нашем последнем прощании ты даже не обернулась, говорит он, и я счел это дурным знаком, а я, говорит она, решила, что ты меня забыл, ведь ты ни разу не позвонил, а я, говорит он, думал, что ты хочешь уйти. Из всего множества чувств, бушевавших в душе молодой девушки, в этот миг остается только одно: ощущение счастья.

Вечером, когда Ингрид и Людвиг сидят за шахматами, Ханс говорит, мне нужно еще сходить за сигаретами, и Ингрид откликается, да-да, конечно, не поднимая глаз от доски. «Дюны» окружены забором из колючей проволоки, но ни Хансу, ни Катарине колючая проволока не помеха. В Кёльне Катарина составила целый список ласк для своего возлюбленного, а поскольку не знает, хватит ли всей ее жизни, чтобы его ими осыпать, она тотчас же к ним приступает. То, что Ханс уже видел сегодня на южном пляже, он теперь ощущает в темноте под своими руками, он проникает в нее языком, а потом и членом. В то самое время, когда одна булочка стоит пять пфеннигов, когда в Берлине на углу улицы Хельмута Юста и площади Арнима разворачивается стройка, когда железнодорожные вагоны сцепляются таким образом, чтобы в отверстие между листами кровельной жести виднелась улетающая вдаль под полом поезда земля, когда государственная фирма «Реватекс» принимает каждый второй понедельник в стирку грязное белье и развозит чистое, когда пес радуется, если его выводят на прогулку, когда одна женщина месяц за месяцем вклеивает марки в членский билет Общества немецко-советской дружбы, а один мужчина размышляет, какую опору лучше выбрать для томатов, в то самое великое время, когда Катарина выгибается дугой и вот-вот закричит, Ханс зажимает ей рот, чувствуя ладонью трепещущую жизнь.

На следующий день они снова лежат на солнце среди других обнаженных и полуобнаженных на южном пляже, лицом к лицу, сблизившись настолько, что один ощущает дыхание другого. Завтра исполнится ровно месяц с тех пор, как мы вместе. Мне кажется, что мы всегда были вместе. Мне тоже. Это здесь тебя мама затащила в воду? Нет, под Данцигом. Там красиво? Да, чудесная местность, совсем рядом со Штуттгофом. Ханс переворачивается на спину и устремляет глаза в голубое небо. Говорят, если видно столько голубого неба, что из него можно сшить штаны, то будет хорошая погода. Сегодня, куда ни кинешь взгляд, небо голубое, на целую текстильную фабрику хватит.

Рядом со Штуттгофом?

Концлагерем.

Твой отец работал в концлагере?

Нет. Но он втолковал полякам, что такое немецкая культура:

Будь честен, верен слову и цени

Превыше злата, предкам уподобясь,

Простую прямоту, как и они,

В величье духа полагая доблесть[30].

Немецкий мальчик не плачет. Немецкий мальчик не испытывает страха. Немецкий мальчик не делает множества вещей, вообще-то нормальных. Катарина переворачивается на живот и запускает палец в песок, который, если не знать о занимаемой им площади, вполне можно принять и за пустыню.

А ты состоял в гитлерюгенде?

Конечно.

И тебе нравилось?

Да.

Погладить песок пальцами, провести на нем линии, сгрести рукой, так чтобы получился холмик, потом снова все разровнять.

В спорте я особо не блистал, говорит Ханс. Но принадлежать к избранным мне нравилось.

А потом?

Задний двор нашего дома был разделен пополам забором из зеленых досок. Как-то ночью в конце войны, по пути в бомбоубежище, за этот забор мой отец выбросил мою коричневую рубашку, полагавшуюся мне как члену гитлерюгенда, вместе с ремнем и знаками отличия. В темноте.

Песок, кругом песок. И каждая песчинка неповторима.

И сколько тебе тогда было?

Двенадцать.

Песок.

Первые кадры, на которых были запечатлены горы трупов в концлагере, я увидел в тринадцать, на выставке. Меня туда пригласил зайти человек, который в концлагере сидел сам. Вид у него был жуткий.

Песок.

Трупы они сгребали бульдозером.

Песок.

Будь честен, верен слову и цени

Превыше злата, предкам уподобясь,

Простую прямоту, как и они,

В величье духа полагая доблесть.

Как много песка.

Катарина видела съемки, сделанные при освобождении концлагеря Берген-Бельзен. С отцом она побывала в Бухенвальде, с классом в Ораниенбурге. Она не помнит такого времени, когда бы она не знала, что в Германии смерть

А теперь мне пора, а то они еще пойдут меня искать, говорит Ханс.

I/14

Скакуны с фырканьем выдыхают из ноздрей мрак. Утренней заре Эос, солнцу Гелиосу и луне Селене Зевс светить запретил, ибо во тьме нельзя найти волшебную траву, которую вырастила на себе мать-земля Гея, дабы сделать неуязвимыми своих поздних детей, непокорных и неукротимых. Только сам Зевс, Всемогущий, находит эту траву даже на ощупь, во мраке, – и вырывает с корнем. Возьмите мое тело, говорит Гея своим воинственным сыновьям, расчлените его и все его части: горы и реки, рифы и морские побережья, острова – превратите в оружие. Совсем плоской делается Гея, дабы помочь рожденным ею одной, одной лишь древней землей, в борьбе против нового порядка, установленного бессмертными богами. Не сказав ей ни слова в знак приветствия, Ханс берет Катарину за руку и медленно ведет по залу. Несколько раз в жизни она уже стояла здесь, перед этими мраморными фризами, несколько раз уже видела этих извивающихся чешуйчатых чудовищ, воздетые лапы, женские тела и развевающиеся одеяния, мужские тела и разверстые, готовые вцепиться песьи пасти, видела тела богов и гигантов, крылья и исполинских земляных змеев, сплошь застывших и словно вросших друг в друга, окаменевших в разгар боя, но только Ханс по-настоящему открывает ей глаза на истинный смысл этого зрелища. Гея жаждет спасти своих детей, но Афина, ее внучка, повергает ее во прах, изгоняет ее назад, в недра земли, и так разлучает с ее сыном Алкионеем, ибо только отторгнутый от матери, утрачивает он неуязвимость. Триединая Геката со своими тремя ликами, тремя телами и оружием трех видов: факелом, копьем и мечом – бросается на гиганта Клития. Здесь Ханс показывает Катарине уже распростертого на земле воина, который тщетно пытается удержаться рукой за колено той самой Дориды, что только что нанесла ему роковой удар, тут Ханс обращает внимание Катарины на лошадиное копыто Тритона, а там на нежность, с которой бог Эфир заключает в объятия чудище с львиной головой, ломая ему шею. Посмотри, как близки они друг другу, противники в смертельном бою, как равны их силы. Посмотри, как похожи любовь и ненависть. А еще взгляни на сколы, говорит он, на отсутствующие фрагменты, на отбитые лица, на пустоты, они тоже части истории, но истории, разворачивающейся за пределами изображенного на самом фризе. Например, от Геракла, величайшего героя, осталась только табличка с именем. А почему Геракл – величайший герой? – спрашивает Катарина и идет дальше, к Афродите. Пока она задает мне вопросы, ее любовь не угаснет, думает Ханс и произносит: боги выжигают грубое хтоническое начало, обрушивают на него удары, душат, пронзают копьями и клинками, но лишь Гераклу, рожденному смертной женщиной, удается прикончить его своими стрелами, – нужен перебежчик, чтобы положить конец буйству гигантов, нужен смертный, чтобы заразить смертью этих существ, полудраконов, полулюдей. Странно, думает Катарина, что именно Афродита, богиня любви, столь безжалостно наступает на лицо своему юному противнику ножкой, обутой в изящную сандалию. Могу только надеяться, думает Ханс, что вопросы у нее никогда не кончатся. Но сегодня, говорит он, Геракл, наверно, замурован вверх ногами в какой-нибудь стене. Или еще лежит в земле, не отрытый археологами, говорит Катарина. И оба они на миг воображают античного героя, размахнувшегося для удара где-то глубоко в недрах земли в окрестностях Пергама, пока жертва, которую он готовился сокрушить, уже почти целый век выставлена на обозрение в берлинском музее. Знаешь, некоторые из древних греков верили, что Солнце по ночам совершает путь под землей с запада на восток, с одной стороны на другую, через весь подземный мир, пока опять не восходит на следующее утро. Нет, этого Катарина тоже не знала и теперь представляет себе тусклый желтоватый свет, безмолвный и незримый, вдали от людских глаз пробивающийся меж комьев земли. Рядом с Хансом она никогда в жизни больше не будет скучать, думает она. В три часа дня у Пергамского алтаря, никто никогда так не назначал ей свидание. И здесь, где кроме них вокруг одни туристы, он все время держит ее за руку. Позднее, прощаясь, она через несколько шагов снова оборачивается и машет ему. И он тоже остановился, обернулся и машет ей в ответ. Теперь они всегда будут так делать.

I/15

В этом берлинском августе на отреставрированном соборе на Шпрее устанавливают купол, и отныне он отражается в отливающих бронзой окнах Дворца Республики, в этом августе здание, где работает Катарина, неоднократно сотрясают подземные взрывы, производимые по ту сторону приграничной полосы, раньше там когда-то находилась Рейхсканцелярия, а теперь бункер, в котором застрелился Гитлер, а Магда Геббельс отравила шестерых своих детей, наконец сносят, чтобы освободить место для новых строений. В этом августе, кроме тех выходных, когда Катарина уезжала в Лейпциг повидаться с отцом, нет ни одного дня, когда бы Ханс и Катарина не договорились встретиться, хотя бы на полчаса. Интересный человек этот Ханс, говорит ее отец, и к тому же хороший писатель. Ты читала его книги? Конечно. Он подарил мне «Поворот», вставляет Катарина, с посвящением. Да, писать он и вправду умеет. Отец устроил себе в Лейпциге холостяцкую квартирку, а «Биттер Лемон» здесь пьют из двухсотлетних оловянных кружек: Им износу нет. Твой Ханс, говорит отец, понял, что он сам – материал, он мыслит в исторических категориях, ты

В этом августе ее коллега Хайке предлагает ей в те дни, когда по вечерам ее нет дома, встречаться с Хансом у нее в квартире. Я же знаю, каково это, когда ты молод, говорит она. Сколько лет Хансу, Катарина предпочитает не упоминать. В конце августа мама с Ральфом уезжают навестить дрезденских родственников, и Катарина впервые приглашает Ханса к себе.

Она живет прямо на Райнхардтштрассе, на пересечении с Альбрехтштрассе, на перекрестке тех ночных дорог, которыми он так часто ходил в юности. Будь молод, напутствуют мертвые. Брехт. Эйслер. Эрнст Буш. После спектаклей в театре «Берлинер ансамбль» дорога вела в бар «Хайо». В артистический клуб «Чайка». В погребок «Эстерхази». Рано или поздно в такую ночь он проходил одной из этих дорог мимо ее дома, который тогда еще не мог быть ее домом, ведь она еще не родилась. Он сейчас оказался в будущем? Будь молод, напутствуют мертвые. Бар «Хайо» вот уже четверть века как снесен, погребок «Эстерхази» уже четверть века как закрыт, от него осталась только маленькая, незаметная дверца, ведущая в подвал, которая открывается раз в сто лет, на миг в памяти Ханса возникает призрак, явившийся им две недели тому назад, эти сто лет как раз завершились, когда он в кругу других юнцов послевоенной поры учился в Берлине мыслить, надеяться и пить. Юность уже четверть века как снесена. Надежда уже давным-давно упокоилась на кладбище. Лишь мышление да пьянство остались от прошлого и с трудом удерживают позиции. Будь молод, напутствуют мертвые. Легко сказать. Слева на темной боковой улочке до прошлого года располагался старинный театр Фридрихштадтпаласт, зажатый меж двух домов, и, чтобы побыстрее добраться от трамвайной остановки до «Берлинер ансамбль», здесь можно было пройти напрямую. Теперь здесь за строительным забором виднеются одни руины. Во время сноса из-под бетонных стен показался изящный остов огромного крытого рынка. На протяжении столетия здесь сначала продавали и покупали хлеб, фрукты и колбасу, потом здесь приютился цирк, во времена Рейнхардта, в двадцатые годы здесь ставили «Орестею» Эсхила, а через каких-нибудь пятнадцать лет соорудили ложу для фюрера, над которой повесили лозунг«Сила через радость!»,после войны кое-как залатали проломы от бомб, и танцовщицы каждый вечер, выстроившись в ряд, принялись задирать здесь голые ножки, а днем стал выступать клоун Фердинанд. Тем самым вместе с устаревшим храмом развлечений было снесено все, что это здание являло собой на протяжении всей немецкой истории. Был ли такой снос финалом или только превращением? Будь молод, напутствуют мертвые. Брехт лежит в земле. Ты нам еще нужен, сказал Эйслер. Ты должен себя щадить, ты незаменим. Но Брехт не послушался и умер всего-то пятидесяти восьми лет от роду. Столько же исполнится скоро и самому Хансу. Как ты поступишь с настоящим, которое было нашим будущим, вопрошают мертвые. В узком проходе между стенами двух домов, за чугунной решеткой, виднеются в грязи дощатые мостки, рядом валяются бутылка и смятая газета. Напротив дома Катарины – бункер, колосс, который невозможно взорвать, вместо жил у него пути отхода, вместо внутренностей – тяжелый камень. На его карнизах пробиваются березы. Он мертв? Или только притворяется мертвым в ожидании следующей войны? Гигант Паллант окаменел, когда Афина показала ему свой щит с головой Медузы. Его брат Дамастор в поисках утеса, который он мог бы метнуть в богов, случайно схватил своего окаменевшего брата и швырнул им во врагов. Если бы Ханс родился двумя годами раньше, его бы еще призвали во вспомогательный состав противовоздушной обороны. Отсюда до брандмауэра у самой Стены, силуэт которого вырисовывается так ясно, после военных бомбардировок простирается пустое, открытое взору пространство, посреди поля виднеется вход на репетиционную сцену Брехта, на фасаде висит табличка «охраняется государством», а все, что позади, вот уже четверть века как снесено, на детской площадке на переднем плане не колышутся конские каштаны, как и в то раннее утро, когда, чуть свет, Ханс проводил Катарину на поезд до Кёльна. Полицейский, охраняющий датское посольство, охраняет датское посольство и сегодня, в такой погожий денек на исходе лета он прогуливается перед своей алюминиевой будочкой. Старые и новые времена и их неразрешимые противоречия Ханс оставляет позади, отворяя тяжелую, огромную дверь в доме своей возлюбленной, Катарины, столь же юной, сколь и он в свои лучшие годы.

Она надела короткую юбку, чтобы ему понравиться. Сейчас она показывает ему, где живет. Длинный коридор, ведущий прямо в ее комнату. Слева и справа по коридору другие комнаты, кухня и ванная. А почему она вообще все еще живет с родителями? Квартира слишком большая, я не могу претендовать на собственную. Он только на секунду заглядывает в гостиную Эрики Амбах, тогдашней аспирантки, которая никогда его особенно не интересовала. Книги, кафельная печь, кушетка, перед ней низенький стеклянный столик, и, как же без него, красивый торшер, дизайн которого разработал его друг Лутц Рудольф. Присборенные шторы на окнах, выходящих на бункер. Наверное, так мать Катарины пыталась сделать вид на это чудовище частью интерьера, думает Ханс, следуя за Катариной, которая первой направляется в кухню, она испекла для него пирог. В кухне стена вокруг углового диванчика наполовину обшита сосновыми рейками. Ральф очень радовался, когда добыл рейки, говорит Катарина, он все сделал своими руками. А кто Ральф по профессии? Геолог, отвечает она и опять выходит с пирогом и тарелками в коридор. Локтем она поворачивает ручку двери в своей комнате. Ханс следует за ней с кофейными чашками. Пианино, расписной шкаф в деревенском стиле, письменный стол у окна. Принесу еще сахар. Только обернувшись, Ханс видит в углу ее постель, полускрытую распахнутой дверью.

Латунная, с вертикальными прутьями в изголовье и в изножье.

К этим прутьям ее можно привязать.

Привязать.

Эта мысль властно перечеркивает все, что могло бы послужить темой для разговора.

Привязать? – переспрашивает она и смеется. Ну, поиграть, в шутку. И она быстро отыскивает в шкафу несколько полотенец и лент, широких, прочных полотенец, как он посоветовал, чтобы путы не врезались в тело. Ведь он не хочет причинить ей боль. Конечно, он не хочет причинить ей боль, это же и так понятно. Но она должна раздеться донага. Ну, если он настаивает… И вот она уже лежит, белая на белой простыне. Сначала правую руку, потом левую, потом правую ногу, потом левую. Нет физической работы приятнее той, что значит больше, чем несколько простых действий. Много больше. Он несколько раз обматывает путами сначала одну за другой ее руки и ноги,

Однажды, еще в детстве, говорит Ханс, я сидел в коридоре поликлиники, ждал, когда меня вызовут к зубному врачу. В кабинете лечили зубы девочке. Я услышал жужжание бормашины, а потом ее крик. Вот тогда я впервые в жизни и ощутил возбуждение.

Странно, произносит Катарина, размышляя, может ли она поделиться чем-нибудь подобным, но ничего такого не приходит ей в голову.

А сейчас? – спрашивает она спустя некоторое время.

А сейчас, говорит Ханс, я выйду на кухню, налью себе стакан воды и вернусь. Хорошо, говорит Катарина.

Ожидая, когда вернется Ханс, она замечает, что ноги у нее мерзнут и покрываются мурашками. Мама просила ее купить лука, но она забыла об этом от волнения, вызванного предстоящим приходом Ханса. Вообще-то странно, думает она, я голая, а он остался в одежде. Может быть, он стесняется и потому не возвращается ко мне? Снизу долетает рокот мотора, это останавливается, а потом снова трогается с места автобус. С детской площадки доносятся крики играющих ребятишек. Время от времени мимо проезжает машина. Когда она была младше, то иногда, подолгу лежа вечером в постели без сна, зачарованно наблюдала, как скользят по потолку ее комнаты пятна света, отбрасываемого автомобильными фарами. Но для этого пока еще слишком светло.

Наконец, и это продлилось куда дольше, чем нужно, чтобы налить и выпить стакан воды, Ханс снова возвращается в комнату. Что ты там делал? Сидел на кухне и курил, зная, что ты здесь. Зная, что я здесь? – спрашивает Катарина, качая головой. Зная, что я в любую минуту могу вернуться и на тебя посмотреть. Но ты всегда можешь на меня посмотреть. Да, но не так, самое сильное возбуждение вызывается возможностью. Сильнее возбуждения от того, что происходит в реальности? Намного сильнее, отвечает он, ведь только то, что мы воображаем, лишено недостатков, безупречно. Значит, когда я свободна, тебе во мне чего-то не хватает, говорит Катарина и в шутку дергает путы, словно стараясь освободиться. Нет, дело не в этом, говорит Ханс и улыбается ей, однако вид у него при этом рассеянный, будто он думает о чем-то своем. Катарине невольно вспоминается рука гиганта, пытающаяся удержаться за колено богини Дориды, своей противницы в бою. Или, спрашивает она Ханса, ты связываешь меня, просто чтобы я не убежала? Может быть. Значит, я тебя пугаю?

Ханс не отвечает, а вместо этого тщательно распускает путы у нее на ногах, расстегивает ремень и снимает его, а потом говорит ей: Повернись на бок.

Он бьет ее, раз, другой, третий, так что Катарина вздрагивает, и на теле ее проступают красные рубцы. Потом он откладывает ремень и начинает целовать ее в красные рубцы, уже вспухшие.

Только теперь, думает Катарина, она узнала его по-настоящему. Он всецело отдался ей или она ему? Или, если двое искренне любят друг друга, одно неотличимо от другого?

Знаешь, говорит она, когда Ханс развязал ей руки и лег рядом с ней, и голова ее лежит у него на плече, знаешь, мне кажется, я могла бы родить от тебя ребенка.

I/16

Официантку из «Аркады» зовут Барбара. Она красивая, похожа на русскую. Прикажешь к ней ревновать? – спрашивает Катарина, но не спросила бы, если бы до конца была уверена, что Ханс ее высмеет. И все же, с тех пор как он показал ей фотографии со своего пятидесятилетнего юбилея, она не настолько уверена в его чувствах, как в первые три месяца. Зачем он вообще показал ей эти фотографии? С психологом, которая как раз закуривает сигарету, у него был роман, длившийся больше девяти лет. И с хорошенькой ведущей новостей, вот тут слева, которая прислонилась к печке, его отношения продолжались целых три года. Обе они до сих пор прекрасно ладят с его женой, хотя та явно о чем-то догадывалась. А он в свою очередь знал, что Ингрид нравится его коллега Бернд. Что значит «нравится»? Это значит, между ними могло быть и что-то посерьезнее. Судя по тому, как он, танцуя на вечеринке, ее обнимал, изучил он ее просто досконально, сказал Ханс и рассмеялся. Средний палец на правой руке, которой он протягивает ей фотографию, пожелтел от табака. Обручальное кольцо он не носит. Людвиг, говорит он, совсем побледнел, когда увидел, как они танцуют. А когда еще и вот эта, сказал он, поискав среди снимков нужный и ткнув наконец пальцем в короткостриженую головку на фотографии, поцеловала меня в губы, мальчишка выбежал и целый вечер не возвращался. От поведения родителей его в буквальном смысле слова тошнило. Но это я узнал лишь позже. Кстати, недурной фотограф этот Мелис.

На следующий день, вечером, когда Катарина уезжает на костер к друзьям, Ханс сидит один в кафе «Аркада». У красавицы Барбары смена была вчера, и сегодня стаканчик корна и пачку «Клуба» ему приносит рябой официант.

Двадцать три часа. За столом напротив, отделенная большим залом, сидит какая-то компания и что-то шумно обсуждает. Ханс кладет перед собой блокнот в клетку, альбомного формата А5. Что же написать ему Катарине? Он пишет:«за столом напротив, отделенная большим залом, сидит какая-то компания и что-то шумно обсуждает». Сегодня он ощущает себя своего рода эхо-камерой. Как будто ему самому не полагается никакого текста. Зато приходится выслушивать каждую банальность этих незнакомцев, которые ему совершенно не интересны.«отделали бунгало. Звуконепроницаемые потолки нам не нужны. Выложено плиткой»– начинает фиксировать он глас народа. Прибегну к писательской рутине, если больше занять себя нечем.

Если так выглядит брак, зачем он вообще нужен? – спросила у него вчера Катарина.

Без него он не был бы тем, кто он есть.

Она кивнула, но через некоторое время с носа у нее капнула в кофе слеза.

От этого брака ему не избавиться никогда, как от врожденного порока.

Она кивнула.

Это сборище что, не может вести себя потише?«Всегда котел с водой, влажность воздуха, газовое отопление».

А у тебя было что-нибудь с кем-нибудь из тех, кто тебя пригласил на костер?

Да. С Себастьяном и с Андре.

С обоими сразу?

Нет. Промокнула слезы салфеткой и снова улыбнулась.

А почему ты с ними рассталась?

Себастьян мне разонравился, а Андре я всегда воспринимала скорее как друга.

Друга, с которым спала?

Ну, так получилось.

Понимаю.

Барбарой зовут официантку

«Он хотел стать художником и фермером. Завести трех свиней, а так ограничиться курами».

Рябой приносит ему второй стаканчик корна, и тут Ханс все-таки записывает под обрывками чужой болтовни одну фразу, обращенную Катарине:«чтобы у нас появилось будущее, мы должны не только пить кофе и спать вместе».

А потом снова следуют разговоры шумной компании:«дом достанется младшему».

А потом опять его собственные мысли:«ты слишком робкая, и боишься предъявлять к себе высокие требования».

Да, это не интеллектуалы. Но и не рабочие. Вероятно, какие-нибудь служащие Министерства культуры.«Эквилибристика. Не знаю, полезно ли такое окружение молодому человеку».

Костер, думает он и продолжает:«моя любовь останется с тобой, даже если теперь, осенью, я чаще буду занят».

Как только начинаешь фиксировать то, чего не можешь отменить, оно превращается в материал.«Одним махом. Моя дочь хочет стать провизоршей, поступить в техникум, мой муж от этой идеи не особо в восторге».

Ханс пишет:«твоя нынешняя позиция, увы, не имеет никакого отношения к искусству».

Ханс фиксирует:«зарабатывает валюту. Потомства нет».

Барбарой зовут официантку в «Аркаде». Она любезна, и любезность ее кажется искренностью, а не профессиональной маской. Если у вас нет «Дуэта», давайте «Клуб», говорит Ханс, и вот уже Барбара подает ему голубую пачку на маленьком блюдце, на салфетке из гофрированной бумаги.«Наше предприятие государственной торговли желает Вам приятного времяпрепровождения!»

Недавно женщина, которая шла им навстречу по улице, вдруг развернулась и бросилась прочь. Его бывшая возлюбленная с Радио–1, объяснил потом Ханс Катарине. Неужели она еще не поняла, что между вами все кончено? Или не важно, поняла она или нет? Катарина каждый день замечает, что на самом деле они с Хансом не два отдельных существа, а одно, цельное и неделимое. Вот уже несколько недель она, подражая ему, стала писать только со строчной буквы, ни одно слово не должно возвышаться над другим, а решить, что является существительным, а что нет, может каждый для себя, ведь правда же? От своих пластинок с фортепианными произведениями Рахманинова она избавилась, подарив Сибилле, вместе со скрипичным концертом Мендельсона, который раньше обычно слушала, когда ей было грустно. Теперь она понимает: не когда ей было грустно, а когда ейхотелосьпогрустить. Ханс называл это погружением в китч. Тот, кому действительно грустно, говорил он, старается побыстрее вынырнуть из глубины, он не может позволить себе роскошь еще и слушать сентиментальную музыку. Да, она тогда проявляла тщеславие и упивалась собственной грустью. А вот Моцарт другое дело, он не бросает тотчас же своих слушателей в море чувств, каждая его строка проникнута особым смыслом и служит особой цели, она может выражать грусть, конечно, но грусть эта подается как некий процесс для осмысления. Чтобы слушатели спросили себя: Что мы утратили? О чем скорбим? Бах, само собой, поступает так же. Под первую часть Бранденбургского концерта ре мажор она в прошлое воскресенье танцевала как сумасшедшая, когда никого не было дома.

Как такое возможно, чтобы Ханс знал ее лучше, чем она себя самое?

«…а не то наше счастье разобьется вдребезги, мы перестанем понимать, что нас связывает, и рано или поздно расстанемся».

Напротив наконец просят счет, встают, отодвигают стулья.«Желаю на славу поработать, дверь не закрывать?»

Рябой приносит корн № 3.

Безоблачный роман с Катариной продлился ровно три месяца.

Интересно, она на встречу с друзьями принарядилась, накрасилась? А у Себастьяна и Андре появились новые подруги или у них все еще никого нет? А когда она останется ночевать у друзей, у нее будет отдельная постель?

Обычно, когда он бывает с ней здесь, в «Аркаде», и они собираются уходить, он снимает с вешалки и подает ей пальто. Однако она всегда просовывает руки в рукава, стоя к нему лицом, быстро обнимает его, потом вытаскивает руки из рукавов и надевает пальто как положено.

I/17

Знаешь, говорит Катарина своему приятелю Торстену, он даже нарисовал фломастером точку на бокале, чтобы обозначить место, откуда я пила.

А ее приятель Торстен смеется и говорит: да это же старый-престарый фокус. Потом он встает, чтобы подбросить на решетку гриля еще парочку сосисок. Вот уже пять лет в октябре он устраивает такой пикник с костром, когда родители уезжают на остров Хиддензее.

Катарина говорит своей подруге Анне: в ноябре Ханс должен поехать в Австрию, но он не хочет, потому что тогда нам придется расстаться на неделю.

Ему разрешают выехать в Австрию?

Да, на писательскую конференцию.

А у него есть загранпаспорт?

Понятия не имею, наверное, есть.

Он может поехать в Австрию и

Да.

Но он едет?

Конечно, это же официальная командировка.

Ну, тогда беспокоиться не о чем, говорит Анна и при этом смотрит на Катарину так, будто Катарина – это Ханс, а она, Анна, – Катарина и злится на Ханса, она смотрит на Катарину так, как, по ее мнению, надлежит Катарине смотреть на Ханса.

Но он же имеет право говорить, что будет по мне скучать.

Конечно-конечно, соглашается Анна.

Красивый Генри внизу на берегу достает из чехла гитару и начинает петь «Candy says»[31].

Катарина встает и говорит: Схожу-ка я на берег.

В сторонке сидит на скамье Андре и пьет вино. Катарина подсаживается к нему, его она знает лучше всех присутствующих.

«What others so discreetly talk about»[32].

Знаешь, говорит она ему, недавно его бывшая возлюбленная столкнулась с нами на улице и убежала, как только увидела нас вместе.

Ну да, говорит Андре, это тоже тяжело.

Для нее, переспрашивает она, или для меня?

Для вас обеих. Ты теперь та, кем она была когда-то, и, может быть, рано или поздно станешь той, кто она теперь.

Думаешь?

«What do you think I’d see»[33].

Наверное, для тебя было бы лучше, если бы ты не слишком к нему привязывалась.

Думаешь, я для него такая же, как и другие, которые были до меня?

Понятия не имею. Но, даже если нет, лучше не слишком в него влюбляйся.

Катарина знает, что у Андре когда-то тоже был роман с замужней женщиной.

Они всегда делят с нами только часть своей жизни, а для нас они – всё.

Но я думаю, он чувствует то же, что и я.

«That cause the smallest taste of what will be»[34].

Поступай, как считаешь нужным, но береги себя.

По лугу медленным шагом к ним направляется Рут с бокалом вина, спрашивает: Можно? – и садится на скамейку рядом с Андре и Катариной. Рут нравится Андре? Или все дело в том, что Катарина однажды поцеловала Рут? Принесу-ка я себе тоже чего-нибудь выпить, говорит Андре, показывает пустой бокал и тихонько исчезает. Катарина чувствует себя как на качелях, когда вот-вот упадешь. Или как на поле, которое колышет ветер. Поля и возмущения полей. Рут говорит о Горбачеве, потом о своем брате-близнеце, который сейчас служит в армии и у которого там вполне хватает времени писать ей письма. А-а-а, говорит Катарина и добавляет: Странно, и еще: Что он там пишет? А потом: Забавно. Наконец Рут произносит: Раньше ты была какая-то другая.

И какая же?

С тех пор как ты связалась с этим Хансом, ты как-то померкла и больше не светишься.

То есть как это «не свечусь»?

Ах, да какая разница.

Катарина думает, что ей, вероятно, не стоило тогда целовать Рут. А Андре, судя по всему, не вернется.

Я принесу себе поесть, говорит Катарина и встает со скамейки.

В этот вечер ей доводится услышать еще вот какие фразы:

У него есть ребенок? Я возненавидел своего отца, когда он ушел от нас с мамой.

Я бы показала ему свои тексты, может быть, познакомишь нас?

И – как он в постели?

У костра Себастьян ссорится со своей новой подругой Верой. Вера плачет, садится на велосипед и уезжает домой одна.

У костра Штеффена тошнит, и он извергает съеденное и выпитое в темную траву.

У костра танцуют на лугу. Каждый принес по парочке кассет, и потому на поле непрерывно раздается музыка, от «Дайр Стрейтс» до «Квин» и Тома Уэйтса. Но Катарине танцевать не хочется.

Сибилла в этом году впервые пропустила их сборище, якобы потому, что ее сестра как раз переезжает.

На следующее утро Катарина еще раз встречается с теми, кто остался на ночь, в кухне за завтраком.

Разве Торстен не был всегда настоящим, верным другом?

Она часто спрашивала у него совета, когда речь шла о мужчинах: не лучше ли избегать того, кто тебе нравится, никак ему не навязываться? Или все усилия ни к чему, если это касается только внешних проявлений чувства, и важна внутренняя независимость от предмета страсти? Но как этого добиться, если влюбленность в том и заключается, чтобы попасть в недобровольную зависимость?

Теперь, когда ей не нужны никакие советы по поводу Ханса, Торстену не приходит в голову ничего лучше, чем над ней насмехаться.

А как же Анна? С ней, как ни с кем иным, было приятно сидеть в каком-нибудь кафе и наблюдать за людьми, за тем, как они разговаривают, ссорятся, важничают, скучают друг с другом, напиваются или пытаются друг друга соблазнить. Но неужели теперь она сама, Катарина, превратится в объект наблюдения? Как будто она слепа и Анна – единственная, кто знает, какую пьесу играют?

Себастьян всегда потел во время секса, и тогда у него над верхней губой выступала испарина. У него над столом покачивалась красная лампочка, под ней он, если Катарина бывала занята, сидел в красноватом свете и писал ей стихи. А сейчас просит ее показать эти стихи Хансу, своему преемнику.

Рут помнит все до мельчайших подробностей, не забывает ни единой даты, никаких политических событий, никаких обстоятельств личной жизни. Лучше бы я хоть раз о чем-то забыла, сказала она однажды Катарине. И тут Катарина, сама не зная, почему, привлекла ее к себе и поцеловала. Интересно, Рут заметила по ее лицу, что она позавчера плакала? Она больше не светится, сказала ей Рут вчера вечером, Рут, у которой еще никогда не было возлюбленного и которая часто сидит по три часа на лестнице и ждет ее.

Сусанна завела роман с русским, Владимиром, и он два-три раза в неделю тайно выбирается из казармы и едет к ней на свидание, хотя за самовольную отлучку грозит суровая кара. Почему бы Сусанне не спросить и у него, нет ли у него в Советском Союзе жены и, может быть, еще и детей?

Штеффен приходит завтракать последним, он вчера перебрал. Катарина частенько сидела у него на кухне, прихлебывая сваренный им картофельный суп. Штеффен любит фотографировать, и за несколько лет бессчетное множество раз снимал Катарину. Иногда она у него в фотокомнате смотрела, как он деревянными щипцами опускает белый лист фотобумаги в проявитель и, когда на нем проступает изображение, осторожно извлекает. Он держал в руках бесчисленных черно-белых Катарин и в нужный момент вешал для просушки на веревку. Но вчера, может быть из-за выпитого, он внезапно дал волю ревности. Ревности, почти ненависти. Что это на него нашло, почему он заговорил таким грубым тоном и

Для того чтобы все это вспомнить, требуется лишь раз или два перевести взгляд с одного на другого, да еще выпить две чашки чаю с булочкой, яйцом и кусочком огурца. С Торстеном она была не такой, как с Анной, а с Анной не такой, как с Себастьяном, Сусанной, Штеффеном или с Рут. До сих пор ей казалось, что Ханс нужен ей, чтобыжитьв этом мире, но теперь выяснилось, что он нужен ей, чтобыпротивостоятьэтому миру. Она еще помогает убрать со стола, складывает несколько садовых стульев, убирает в сумку свои кассеты с записями «Квин» и говорит друзьям «пока».

I/18

Людвиг выбрал тощую, реденькую рождественскую елочку, потому что ему стало ее жалко. Теперь она торчит там посреди комнаты, как сухостой. До завтрашнего дня, когда елку украсят шарами и игрушками, ветки должны отвисеться, но они такие убогие, что и опуститься едва ли смогут. Ханс нервничает, сам не зная отчего. За последние четыре месяца не прошло ни единого дня, чтобы он не встретился с Катариной, кроме той ноябрьской недели, когда он ездил в Вену. Но сейчас впереди праздники, и у него не будет никакой убедительной причины уйти из дома.

Две недели тому назад Ингрид, сдавая в химчистку его пиджак, нашла во внутреннем кармане паспортную фотографию Катарины и после этого три дня с ним не разговаривала. Катарине он об этом рассказывать не стал. В октябре Катарина впервые расплакалась из-за того, что он женат, в ноябре второй раз, с тех пор он избегает упоминать имя Ингрид. А теперь, когда Катарина временами принимает серьезный вид, он осознает, что она изо всех сил сдерживается, чтобы не заговорить вслух о том, что ее волнует. Что-нибудь случилось? Ничего. Оба стараются обходить темы, которые могли бы расстроить его или ее, и оттого в их отношениях вдруг прочно поселяется грусть. Он ведь достаточно стар, чтобы знать, как конец сначала незаметно, а потом все глубже и глубже пускает корни в настоящее. Не будь я женат, я не стал бы тем, кто я есть. Это он говорил когда-то Регине, ведущей новостей, и Марьют, финке. Они с этим мирились до тех пор, пока он сам не захотел уйти. Что касается Катарины, то эта фраза имеет еще и другой смысл, но, если бы он написал ей: «Не будь я женат, исчезло бы ощущение опасности, необходимость хранить все в тайне, препятствия, из-за которых мы сильнее тоскуем друг по другу, не составляют сущность нашей любви, но подгоняют нас, подстегивают наше чувство», – она стала бы это отрицать. Подгоняют, подстегивают,«…под стать/ той усталой кобылице,/ что летит, не чуя ног, жаждая воды напиться»[35]. Жаждать. Вот еще одно забытое слово. Брак, отказывающий любовной связи в самом праве на существование, есть одновременно питательная почва, на которой эта любовная связь произрастает. Вероятно, и наоборот, должен признать Ханс, если хочет быть честным. Разве не показалась ему впервые за долгое время Ингрид, которая после трехдневного молчания наконец снова заговорила с ним, а потом, в разгар последовавшей затем ссоры, заплакала, когда у нее потекла тушь и она в гневе швырнула из окна во двор первый попавшийся предмет, платяную щетку, разве не показалась ему тогда Ингрид красивее и желаннее?

Тихая ночь. Святой она станет лишь завтра. Бездонно-глубокая, черная как вороново крыло тишина. Однако, зажимая уши, Ханс чувствует шелест бегущей по жилам крови. Ханс беспокоится и сам не знает почему. Целую вечность сидит он за своим маленьким письменным столиком в эркере, зажимает уши и слушает, как целую вечность ничего не происходит. Какое Евангелие читать ему завтра вслух? От Луки или от Матфея? Он берет с полки Библию и закуривает новую сигарету. У Матфея на поклонение новорожденному Иисусу являются волхвы, у Луки – пастухи. Двойственность происхождения Мессии как Сына Господа и рабы Господней бросается в глаза, только когда он сравнивает оба Евангелия, но, если он захочет поделиться своими мыслями, Людвиг и Ингрид, нетерпеливо ожидающие после кофе раздачи подарков, явно долго не выдержат. А ведь только благодаря такому двойственному происхождению пророк и получает свой высокий статус. Двуликий Янус. Или еще лучше: союз двух начал. Рабочие косая черта крестьяне плюс интеллигенция. «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны». Две координаты и ясно обозначенная цель, чтобы представлять себе, чего именно хочешь добиться. Три ножки, чтобы табурет не качался. На него Ингрид каждый день кладет Хансу трусы, рубашку и носки, которые он наденет. Она его одевает, а Катарина раздевает. Выдает носки, подходящие к рубашке, а галстук нет. Ингрид делает из него хорошо одетого мужчину, с которым она может появиться в обществе. Она или Катарина. А он безропотно принимает все ее хлопоты, как дитя. Брак, в котором нет места чувственности. Так уж повелось спустя некоторое время после рождения Людвига. Чем нежнее он с нею на людях, тем тверже она уверена в том, что за ближайшим углом прячется его нынешняя возлюбленная, бросила ему однажды Ингрид, чтобы как-то объяснить свое к нему отвращение. Твои шлюхи, сказала она ему еще как-то. Но все же осталась с ним.

Не будь я женат, я не был бы тем, кого ты любишь. Вскоре придет время, когда Катарина станет ощущать свое горе острее, чем счастье, время, когда ее родители, ее друзья, всякий, у кого она спросит совета, поймет, что он, Ханс, ей больше не подходит и что ей с ним плохо. Наша любовь заживо ляжет в могилу, написал он ей в ноябре, после того как она расплакалась во второй раз. Это случилось, когда он вернулся из Вены и его по праву встретили в аэропорту Ингрид с Людвигом, а не она. Ханс зажимает себе уши двумя пальцами, проверяя, циркулирует ли еще его кровь по телу. Что, если счастье навсегда от него ускользнуло, по тем улицам там, внизу, на которых, кажется, никогда не царила столь глубокая тишина, как сегодня? Сейчас ему снова вспоминается, как Катарина после первой проведенной с ним ночи покинула его дом, как прохладным утром перешла улицу своим быстрым, уверенным шагом. Он тогда стоял у окна здесь, в эркере, и смотрел на нее сверху. Счастье было там, внизу, а страх застыл вверху, у окна. День был новенький, свежий, только что народившийся, и ласточки снова завладели небом.

Неужели год и правда

I/19

Она лежит на кушетке и уже спит. Завтра утром ей опять вставать в половине седьмого, чтобы вовремя прийти в издательство. Завтра утром он будет спать, когда она уже проснется. Она всегда так тихо закрывает за собой дверь, что он не замечает, когда она уходит.

Ханс сидит в квартире друга, который семь лет тому назад уехал на Запад. С паспортом, поэтому квартиру у него не отобрали. А друг, который семь лет тому назад уехал на Запад, получил ее в наследство от того, кто уехал на Запад уже девять лет тому назад. После дела Бирмана Восток осточертел. А теперь приют в этой холостяцкой квартирке нашел Ханс. Двадцать шесть лет прожив в браке, он снова стал холостяком. Вот только для холостяка он уже староват.

Выбросив его на улицу, жена дала ему пятьсот марок.

И теперь он записывает у себя в календаре свои расходы:

5,00 – шурупы

20,00 – шампанское

17,00 – такси

4,00 – сигареты

1,50 – пирожные

2,00 – гардероб

30,00 – «Беролина»

500 минус 79,50 будет 420,50. Как ему распределить деньги, чтобы свести концы с концами? Неужели придется бросить курить? Питаться только дома? А если его жизнь со всеми этими ограничениями станет не похожа на прежнюю, то зачем вообще жить? Больше двадцати лет, чтобы он мог сосредоточиться на творчестве, счетами распоряжалась Ингрид. Что, если теперь выдача содержания прекратится? Если вообще все прекратится?

Три дня тому назад днем, пока Ингрид не было дома, он зашел взять несколько рубашек и свитеров. Прокрался по собственной квартире как незнакомец, как гость. Здесь, в квартире друга, он и в самом деле гость. А иногда, если родители Катарины куда-нибудь уходят, он гостит и у нее. Неужели нет больше места, которое он мог бы назвать своим домом? Неужели он остался в полном одиночестве?

Работать в таких условиях он в любом случае не может. Катарина вчера спросила у него, как он представляет себе будущее, на что надеется. Я надеюсь, правдиво ответил он, что морозы продлятся еще несколько недель. Ведь холодильника в квартире нет, его, вероятно, присвоил кто-то после переселения на Запад квартиросъемщика № 2. Сейчас, в феврале, Ханс может хранить масло, яйца, колбасу, молоко и пиво на балконе, в холоде, но что будет в марте, в апреле или тем более, если он так здесь и застрянет, летом? Надеюсь, что морозы продлятся еще несколько недель.

Прежде чем она закрыла глаза, он, сидя за письменным столом, еще раз кивнул ей, а потом отвернул от нее абажур настольной лампы, чтобы свет не слепил. Квартира в новостройке им досталась крохотная, каких сейчас много; они спят, едят и работают в одной комнате. Но это-то и чудесно, думает Катарина, ведь так, что бы они ни делали, они остаются рядом, совсем близко друг к другу. И у них уже сложился общий быт. Иногда он сидит рядом с ней и, пока она не уснет, читает ей вслух.«Стакан есть, бесспорно, и стеклянный цилиндр, и инструмент для питья»[36]. Здесь они провели вместе в любом случае больше времени, чем длится пребывание в отеле. В эти недели он писал ей о счастье, но также и об опустошительной грусти. И умолял ее, пусть напишет ему, чего она от него хочет. Напишет, чего она от него хочет? Но они же видятся каждый день, они могут просто поговорить друг с другом. Да, соглашается он, но самое важное не выразить словами. Так он поэтому стал писателем? Может, он и прав. Но что ей писать? Она любит его. А пока она не поймет, чего хочет, она будет хотеть его. В августе у нее начинается практика, ей предстоит уехать на год, а потом они вместе снимут квартиру. Почему бы и нет? Счастье, которое она ему приносит, должно перевешивать грусть, она это понимает, а не то он вновь плавно вернется в семейную жизнь, и не на тот год, пока ее не будет рядом, а навсегда. Чего она от него хочет? У них будет ребенок. Еще до того, как Ингрид нашла ее письма и вышвырнула его на улицу, они торжественно поклялись друг другу в этом за ужином в ресторане «Эрмелер-Хаус». И назовем его Иоганн. Или Каспар. А если родится девочка? Не думаю. Наступает время двигаться вперед, но никогда прежде сила, которая влечет его назад, не была могущественнее, чем сейчас, и это она знает. Она знает, что, пока она спит, он, может быть, записывает фразы, которым суждено разлучить ее с ним. В тот миг, когда за все приходится платить свою цену, незадолго до того, как желание сталкивается с реальностью, все пребывает в неустойчивом положении, на самом краю бездны, высоко-высоко, и может рухнуть, и она это знает. Вчера он заснул вместе с ней, тесно прижавшись к ней на узкой кушетке, и ей подумалось, что никогда в жизни она не была так счастлива. Но иногда он сжимает ее в объятиях крепче, чем ей хотелось бы. Иногда он говорит: у меня нервы на пределе – иными словами, пусть выезжает. Но иногда наоборот, им бывает невыносимо хорошо вместе. Чего она от него хочет? Она смеялась до колик, когда недавно за ужином он сказал, что суп «Весенний алфавит» – из пакетика, с макаронами в виде букв – достоин национальной премии. А стоя под душем, он протирает глаза мягкой мочалкой, как ребенок. Может быть, она любит его потому, что он, хоть и старше ее на тридцать четыре года, на самом деле все-таки остается ребенком? Он одержим ею, написал он ей недавно, и тогда она подумала, что она одержима желанием внушать эту одержимость ему. Достаточно ли того, что она собой представляет, чтобы удержать его? Что она такое?

Ханс оглядывается на Катарину, она почти полностью укрыта одеялом, видно только лицо, а голову она положила на согнутую в локте руку. Оглядываясь на нее, он успокаивается, сидя перед пустым листом. Он должен набросать план своей новой книги, но вот уже несколько недель никак не может собраться с мыслями. И даже в маленький календарь, в котором он иногда записывал то, что в текущем месяце казалось ему важным, он со времен своего переезда не хочет ничего вносить. Что, если этот календарь попадет в руки Ингрид, когда он вернется? И что для него вообще теперь важно? 15-го он потратил тридцать марок, а 16-го – семь пятьдесят. Иногда он думает, что занят устройством собственного одиночества в старости. Сколько нужно денег, чтобы выжить? Ему вспоминается его

По ночам я просыпаюсь,

потому что слышу какой-то звук

Я не знаю, что это, он очень-очень тихий

Я выхожу на балкон

На балконе подо мной плачет женщина

Я стою на холоде и прислушиваюсь

Ветер треплет полы моего купального

халата

Женщина плачет подо мной, она думает,

что в это время ее никто не услышит

Но я слышу ее

Я сижу на корточках на полу

и жадно прислушиваюсь

Девять лет тому назад квартиросъемщик № 1 уехал на Запад, прямо из этой квартиры. Он тоже был из тех, кто пишет. На балконе у него стоял телескоп, чтобы наблюдать далекие планеты, и одновременно он сидел на корточках на полу, прислушиваясь к плачу соседки. Звезды и отчаявшаяся женщина были одинаково близки тому, кто пытался понять. Иерархию, дистанцию между так называемым высоким и так называемым низким стирает его интерес. Был ли такой интерес холодным? Или жарким? В любом случае от Запада звезды столь же далеки, сколь и от Востока. А та или иная несчастная женщина и там была столь же близка. 21-го Ханс ходил в магазин и заплатил за продукты шестнадцать шестьдесят, а 22-го ходил с Катариной на выставку и потратил пять марок. Потом правительство прямо-таки навязало паспорт квартиросъемщику № 2, чтобы тот уехал с миром. И, может быть, он когда-нибудь вернется. Ингрид тоже так думает? Ханс в разговоре с Катариной назвал их совместную жизнь «каникулами». Из осторожности. Чтобы она не тешила себя ложными надеждами. На что ты надеешься, спросила она его. Она задает правильные вопросы, вот только ответить на них он не может. И не хочет. Если он и правда вернется в семейную жизнь, то, вероятно, потеряет эту девочку. Он пишет:«мужчина, который любит свою жену, вступает во внебрачную связь с другой. та не подвергает сомнению существование его двадцатишестилетнего брака, так как не предъявляет к нему притязаний и не пытается завладеть им».

В октябре Катарина впервые расплакалась оттого, что он женат. Тем не менее он не исправляет эту фразу.

«связь эта длится в некоей сфере, которая с заключением брака утрачивает всякий смысл, так что лишь память о ней причиняет боль».

Это правда? Или только одна из разновидностей правды? Слово «любовь» в этом маленьком фрагменте ни разу не употребляется, да оно и к лучшему. Он надеется, что эту записку найдет Ингрид? Или что ее найдет Катарина? На что он надеется? Неужели его брак продлился так долго лишь потому, что вот уже больше десяти лет он делит с Ингрид только стол, но не постель? Неужели гармония возможна только в чем-то одном? И точно ли он делит с Катариной только постель? Своей привычкой писать все со строчной буквы в текстах, которые кажутся ему важными, он обязан своему почтению к Брехту. Брехт перебрался от жены на улицу Инвалидов и начал там холостяцкую жизнь. Он на себе испытал и угасание чувств, и ревность. Но потом Вайгель его поняла и простила.

Теперь на балконе вместо телескопа квартиросъемщика № 1 стоит ящик с припасами: молоком, пивом, маслом и колбасой. Стоит и будет стоять, пока позволит температура. На что ты надеешься? Катарина безмятежно дышит, обдавая дыханием правую ладонь, почти касающуюся ее полуоткрытых губ. Он тоже вскоре ляжет тут и заснет.«Так ночная бабочка, после захода общего для всех солнца, ищет света ламп, которые люди зажигают каждый для себя»[37]. До того он читал ей Ленина. А завтра, быть может, почитает Кафку.

I/20

Она сидит на пороге и ждет его. Ждет с полуночи. Напротив мусоропровода. Иногда она слышит, как за углом останавливается на их этаже лифт, автоматически открывается и закрывается, хотя никто не выходит и не входит. Один раз она слышит, как кто-то выходит, удаляются шаги, открывается входная дверь, потом снова наступает тишина. Случалось, она вот так сидела и ждала в новостройке на Лейпцигерштрассе, когда забывала ключ, а мама еще только ехала домой. Из окна подъезда она заглядывала тогда в Западный Берлин и считала двухэтажные автобусы, которые ходили там по своим маршрутам. Но сейчас ночь, Запад разглядеть нельзя, только молочно-белый зал вокзала Остбанхоф мерцает вдали, оттуда отправляются поезда во Франкфурт-на-Одере, в Айзенхюттенштадт и Варшаву. На Лейпцигерштрассе она, пока ждала маму, поставила рекорд, насчитав двадцать три автобуса. И сколько на это ушло времени? Если автобус проходит каждые десять минут, то, значит, двести тридцать минут, поделить на шестьдесят, то есть почти четыре часа, нет, не могла мама задержаться так надолго. Сегодня вечером Ханс хотел поговорить с Ингрид. И не догадывается, что она, Катарина, ждет его здесь. Вот будет ему сюрприз. А он точно обрадуется? Или снова помирится с Ингрид? Или они действительно обсуждают развод и поэтому разговор длится так долго? В таком ожидании заключено все, все, что только можно, все мыслимое благо и все мыслимое зло, и, вероятно, именно поэтому Катарина так бодра, что не засыпает и сейчас, улегшись на пороге поперек двери.

Он сидит в баре отеля «Беролина» и напивается. Ингрид не захотела разговаривать с ним сегодня вечером, может быть, оно и к лучшему, но что ему делать в одиночестве в

Она знает, что внутри стоит букет сирени на стеклянном столике у кушетки, которая днем служит ей и Хансу диванчиком, а ночью – постелью. Кушетка такая узкая, что, когда поворачивается один, приходится поворачиваться и другому. Разве, возвращая потерянный чемодан, не просят владельца перечислить, что лежит внутри, чтобы доказать, что он принадлежит именно ему? Она может сказать, какого цвета у Ханса зубная щетка, и добавить, что маленький столик, за которым они едят и пишут, можно сложить, на самом-то деле это всего лишь узкая доска на двух ножках, закрепленная под окном на шарнире. Справа от балконной двери приколот листок со стихотворением квартиросъемщика № 1«Я сижу на корточках на полу и жадно прислушиваюсь». А вся комната благоухает этой сиренью, которую Ханс два дня тому назад тайком наломал ночью внизу перед домом и принес ей. На одном стуле лежит его светло-голубая рубашка, на другом – ее шелковый платок и серая юбка, которую она сама себе сшила.

Каждый раз, когда она, обратив к нему попку, опирается на локти, он проверяет, выдержат ли ножки, не ее, а ножки импровизированного складного столика. Все в его жизни в это время становится импровизированным. И в мгновение ока может рухнуть. Прежде всего он сам. Переходы требуют сил, иногда бóльших, чем нужно для вступления в новую жизнь. Он знает это. А Катарина еще не знает. В ней новое время – это не что-то с трудом добытое, а чистое, незамутненное состояние. Своими восторгами она делится с ним, однако о грязной почве, на которой они выросли, и об усилиях, потребовавшихся ему для того, чтобы собрать себя из развалин собственного детства и вновь сделаться человеком, она не знает, просто не может знать. Это преимущество? Или то, что объективно разделяет их?

Разве она не слышит сейчас даже через входную дверь, как гудит холодильник, появившийся у них с недавнего времени? Ральф одолжил им тот, что стоял у него на даче, и она, если понадобится, сможет наизусть перечислить, что́ в этом холодильнике: две бутылки пива, одна бутылка тоника «Биттер Лемон», литр молока, початая упаковка сырной нарезки, одна пачка масла, одна банка эберсвальдских сосисок. Эберсвальдские сосиски и мейсенский фарфор – это кратчайшая формула, к которой сводится все, что мир знает о ГДР, сказал Ханс, когда они позавчера открыли эту банку.

Она может перечислить наизусть все мельчайшие подробности своей жизни в доказательство того, что в крохотной квартирке проходит именно ее собственная жизнь, а не чья-то другая. Но Ханс получил от соседки квартиросъемщика № 1 только один ключ.

«страх перед полетом», записывает Ханс на картонной подставке из-под пива, оставшейся от командировочного, который только что встал с барного стула рядом с ним. На прошлой неделе он случайно выбросил в мусоропровод вместе с другими бумагами единственный машинописный текст наброска своего нового романа. Ему пришлось позвонить управдому, чтобы тот открыл подвал, где скапливается мусор с двадцати одного этажа. Там среди гнилых помидоров и окровавленных прокладок, картофельных очистков, сигаретных окурков, объеденных куриных скелетиков и кусков заплесневелого хлеба искал Ханс свою рукопись, страницу за страницей. Самое дорогое, что у него есть, среди всей этой мерзости, оставленной другими. Прогулкой в царство мертвых назвал он этот эпизод, а потом полчаса под душем ожесточенно тер себя мочалкой, прежде чем позволить Катарине заключить себя в объятия.

Командировочный, пошатываясь, удалился к себе в номер, не пора ли уйти и Хансу? Еще один, требует он, поднимая пустой бокал. Кто испытывает страх перед полетом, думает он, воображает не конкретную аварию, а лишь падение, стремительное и неудержимое падение в бездну. И уже всем своим существом заранее ощущает его. С тех пор как он глубоко внизу, под землей, в подвале, порылся в мусоре, Ханс может живо представить себе, что светит любому после такого падения. Да уж, ничего себе «светит», думает он и качает головой. Вообще-то свой спасенный набросок он мог бы назвать потом «Красота плесени». Он несколько недель так с ним мучился, а в тот день, когда обещал представить его в издательство, сам отправил прямехонько в преисподнюю. Редкостный идиотизм. Или знак судьбы? Да нет, чушь какая.

Ее жизнь. Даже если она, считаясь с чувствами Ингрид, не должна снимать трубку, оставаясь здесь одна в квартире. Например, в прошлый понедельник, когда Ханс ушел к окулисту, телефон звонил не переставая. А она сидела рядом и притворялась, что ее нет. И все-таки это ее жизнь. Может быть, она счастлива за счет Ингрид? Или просто счастлива? Всегда ли одно связано с другим, есть ли некий итог, к которому волей-неволей сводится все происходящее? Или на самом деле ничто ни с чем не связано, все само по себе? Вечером, вернувшись домой, Ханс наконец снял трубку и поговорил с Ингрид. Катарина во время их разговора вышла на балкон, однако все слышала. Со своей собственной женой он разговаривал как с посторонней. Вообще-то Катарина могла бы этому радоваться, но ей почему-то стало грустно. Неужели только это и остается после тридцати лет брака? Неужели в старости у нее тоже будет муж, который будет говорить с ней по телефону, пока его возлюбленная стоит на балконе, ожидая, когда можно будет вернуться

«страх перед полетом».Картонную подставку он сует в карман. По крайней мере, никакая мерзость не упала больше ему на голову, пока он пребывал там в преисподней, сам себя примерно наказав. Смрад там царил и правда невыносимый. Он невольно подносит к носу запястье, нюхая рубашку. Последний глоток корна для дезинфекции, и попросить счет.

После двух он является, он не остался у Ингрид, ни сегодня ночью, ни навсегда.

После двух он является, и существо, которое он и вправду находит у себя на пороге, зовется Катарина. Если бы можно было в объятии слиться телами совершенно, словно превратившись в струи воды.

В комнате пахнет сиренью.

Потом они лежат так тесно прижавшись друг к другу, что, когда поворачивается один, приходится поворачиваться и другому.

Так значит, счастье все-таки существует, думает она.

Так значит, счастье все-таки существует, думает он.

I/21

Полгода тому назад, когда они въехали в квартиру, все было покрыто пылью, тут ведь давно никто не жил. И вот теперь квартиросъемщик решил именно послезавтра приехать в гости, так сказать, вернуться в свою прежнюю жизнь. А предупреждает он об этом только сегодня.

Ханс вытаскивает кнопки, которыми приколота к столу оберточная бумага, и сворачивает ее. Она вся покрыта пятнами красного вина, цитатами из работ Ленина и заметками, сделанными им для следующей радиопередачи. А еще там записан адрес магазина «Оптика». Теперь ему нужны очки для постоянной носки. Катарина нашла ему золотую оправу, на следующей неделе очки будут готовы. Когда он снова станет мужем Ингрид.

Позавчерашняя записка еще лежит на столе.«Куда ты пропал?»написала Катарина два дня тому назад и нарисовала внизу сердечко. Партсобрание продлилось дольше, и потому, когда он вернулся, она уже ехала в Лейпциг к отцу. Новый стиль советского руководства внушает им страх. Мы и дальше будем сверять часы, но работать – по местному времени, говорит министр культуры Гофман.«Куда ты пропал?»

Он вкладывает записку в свой календарь.

Катарина завтра первым же поездом вернется из Лейпцига, чтобы помочь ему собрать вещи и освободить жилье.

Он убирает в сумку кассеты с музыкой Бетховена, которые так часто слушал, пока она спала.

Книги, пуловер, зимняя куртка, три бутылки пива.

Заварочный чайник, который подарила ему Катарина, пусть лучше возьмет она. Дома у него чайник уже есть.

Дома.

Если бы Ингрид узнала о планах, которые он строит с Катариной, то, разумеется, не согласилась бы принять его снова. Но все знать ей ни к чему. В сущности, и он не знает, что будет через год.

Живя с Катариной в чужой квартире, он потратил немало усилий, чтобы обустроить ее жизнь. Он основательно снабдил ее всем, что ему близко и дорого и где он чувствует себя как дома. Познакомил ее с Бахом, Бетховеном, Брехтом, Бушем, Робертом Вальзером, Верди, Гойей, Грюневальдом, Джотто, Кафкой, Томасом Манном, Марксом, Моцартом, Неером, Стайнбергом, Хаксом, Шопеном, Эйслером. В алфавитном порядке. Порядок есть страх перед хаосом. А что, если он создал себе из ее юной плоти просто более красивое, гармоничное отражение? Обрел в своем одиночестве кого-то, кто может ему ответить? Или он действительно разделил с нею все это из любви? Так или иначе, именно она стала причиной его изгнания. Любовь, любовь, любовь, негромко произносит он вслух, и внезапно это слово кажется ему пустым, лишенным всякого смысла.

Что, если после того, как они уедут отсюда, эти четыре стены Катарины тоже вдруг рухнут и все, что он с таким трудом пытался в этих стенах закрепить и упрочить, развеется ветром, унесется в пустоту?

Катарина должна теперь методично разобрать на части ту жизнь, которую любила. Должна, и не в силах это сделать. Она не может просто ускользнуть, именно здесь, где она была счастлива, как никогда прежде, ей предстоит вместе с каждой вещью заново отказываться от себя самой, еще раз осматривать каждый предмет, составлявший малую толику ее жизни с Хансом, и решать, что с этим предметом делать. Выкинуть? Или положить в одну из двух больших дорожных сумок, которые она принесла? Она не в силах выбросить пакетик супа трехдневной давности. Последний вечер их совместной жизни. Суп со спаржей, розничная цена одна марка пятьдесят пфеннигов. Ее счастье произведено на государственном предприятии, и дешево: всего-то полторы марки, разогретое на плитке с одной-единственной конфоркой, которая у них здесь была.

Ханс вчера уже начал собирать вещи, а сейчас вышел за покупками со списком, который она заранее ему составила:

Ведро для мусора

Сиденье для унитаза

Чай

Бечевка

Лампочки

Прежде чем они здесь поселились, она иногда ходила с ним за покупками по спискам, которые составляла его жена. Катарина до сих пор хорошо помнит ее почерк.

Сыр (гауда)

Хлеб для тостов

Картошка

Эберсвальдские сосиски

Масло

Неужели теперь опять все будет так? Неужели будущее как две капли воды должно быть похоже на прошлое? Хотя Катарина этим же летом получит собственную квартиру, об этом позаботился ее отец, хотя практика в театре во Франкфурте-на-Одере продлится всего год, хотя Ханс недавно заговорил о разводе, а ребенок, которого они хотят завести попозже, уже получил имя Каспар или Иоганн, несмотря на то что пока не появился на свет, хотя Ханс ей, а она ему в тех случаях, когда она или он в этом сомневались, говорили о своей любви и о том, что это навсегда, – и все-таки прощание с этим импровизированным приютом ощущается как прощание навеки. А поскольку ей не хочется плакать на глазах у Ханса, чтобы не стало еще хуже, еще мучительнее, она, воспользовавшись его отсутствием, плачет сейчас. Плачет, пылесося, плачет, убирая кухню, плачет в ванной, отчищая душевую кабину и раковину, ненадолго перестает плакать, когда спускается вниз отнести бутылки, и снова начинает плакать, едва вернувшись в квартиру, плачет, снимая со стен картины, которые они повесили вместе с Хансом, и вместо этого опять достает из ящика стола и развешивает картины квартиросъемщика № 2.

Сиденье, с которым возвращается три часа спустя Ханс, устанавливает на унитазе она, ведь ей известно, какое отвращение внушает ему все, что исчезает в таком сливе. Крышку унитаза всегда надлежит держать закрытой, выучила она в их совместной жизни: унитаз должен выглядеть как обычный предмет мебели. Вернувшись в комнату, она видит, как Ханс засовывает все громоздкие вещи, не поместившиеся в его чемодан, в две огромные

На следующий день, вновь въехав без помех в супружескую квартиру, он стоит у нее под окном и насвистывает первые такты «Маленькой ночной серенады», мелодии, служащей им условным знаком.

I/22

Сплошь осколки, осколки конца, осколки начала. Две черные сумки, до отказа набитые жизнью последней половины года, Катарина может оставить неразобранными, а спустя несколько дней сразу же перенести в новую квартиру: с окнами во двор, в старом здании, однокомнатную. Она только что побывала в издательстве, теперь ее обучение подошло к концу, она квалифицированный рабочий, успешно завершила курс «Книгопечатание и полиграфическое оформление книги» и теперь пишет заявление об уходе:

«Прошу по обоюдному согласию расторгнуть мой трудовой договор с Государственным Берлинским издательством с 07.07.1987, после того, как получу с 1 июля административный отпуск для организации переезда и воспользуюсь частичным отпуском с 02 по 06.07.1987. В указанный период и далее буду любить штатного свободного сотрудника Государственного радио и писателя Ханса В.».

Последнее предложение она пишет только Хансу. Однако герр Штерц ожидаемо был недоволен.

Коллега увольняется по собственному желанию, поскольку намерена избрать другой вид профессиональной деятельности. Мы сожалеем о ее уходе, однако желаем ей всяческих успехов на новом поприще.

Начало и конец. Вот и завершился целый год с Хансом. Одиннадцатого июля они вновь встретились под мостом городской железной дороги, чтобы отпраздновать юбилей. Там Ханс сфотографировал ее, на снимке она с подаренной им розой в руке стоит на том самом месте, где они впервые встретились. А она между тем стала на год старше, ей исполнилось двадцать, уже не тинейджер. Венгерский культурный центр, кафе «Тутти», недолгое расставание, потом поворот друг к другу. Уже хорошо знакомая хореография их первых сделанных вместе шагов. А потом в ее новую квартиру, еще пахнущую свежей краской. Что будет через год? Начало и конец. То, что будет, должно отражать то, что было, но упорно не хочет и ни на одном отрезке времени не показывает своего облика. Или все-таки показывает? Например, когда Ханс ночью, на второй день рождественских каникул, быстро сбежал к ней вниз и, стоя на морозе в расстегнутой рубашке, договорился встретиться с ней одиннадцатого июля наступающего года. А она вручила ему «купон на сто лет любви». Ведь год его рождения в сумме с годом ее рождения составляли как раз сто. Катарина в меховой шубке, и он в расстегнутой рубашке. Они украдкой простояли две с половиной минуты у двери его дома, вместе пытаясь уловить сетью будущее. Пока он не услышал и не спустился к ней, она до изнеможения насвистывала «Маленькую ночную серенаду».

К черновому наброску новой книги он приступил вечером того же мартовского дня, когда Катарине пришло письмо с одобрением практики. Выходит, несмотря на разлуку, они проведут этот год, и даже не целый год, вместе. Она узнает его по-настоящему. А он сможет увидеть себя словно бы со стороны, ее глазами. Она должна понять жгучее любопытство, которое он испытывает к новому мышлению, стремящемуся стереть, как надпись с доски, больной, старый мир, должна понять его страсть к тому, что, даже оступаясь, обнаруживает больше величия, чем все, что когда-либо создавало человечество. Она с самого рождения плавала в не столь глубоких водах. Силы, необходимой, чтобы отринуть старое, отжившее, она пока лишена, но это не порок, это всего лишь недостаток, который он, может быть, сумеет чем-то уравновесить. Ведь что иначе делать с будущим таким детям нового времени, не распознающим более ту основу, на которой это будущее зиждется? На что ты надеешься, спросила она у него в начале их временного совместного обитания, имея в виду его и ее личную жизнь. На что ты надеешься, мог бы спросить и он у нее, имея в виду совсем другое. Можно ли передать надежду по наследству? Надежду, заслуживающую имени? Надежду, достаточно возвышенную, чтобы превосходить мелкие желания одной отдельно взятой личности? Три года тому назад Хонеккер за миллиардные кредиты, призванные обеспечить социалистическому государству благосклонность его граждан, отдал это же социалистическое государство на милость Запада. Мещанин этот Хонеккер, обыватель. Катарина – одна из тех, кто от синего галстука до учебно-производственного комбината и уроков русского вплоть до поездок на картошку в Вердер прошли все этапы, что приготовило для них социалистическое государство, чтобы превратить их в граждан будущего. И все же расстояние, отделяющее ее от этого государства, огромно. Это именно расстояние, а не противостояние, что-то вроде равнодушия, политическая усталость, жутковатым образом контрастирующая с ее юностью. Словно она даже не понимает, чего стоит искать. И напротив, он до конца войны был пламенным маленьким нацистом. В его случае манипуляция для достижения чудовищной цели удалась куда лучше. Но почему? И всегда ли это только манипуляция, а не способность что-то понять самостоятельно?

В комнате, которая до недавнего времени оставалась ее детской, мама теперь хочет устроить себе кабинет. Мама с Ральфом стоят на улице и машут вслед удаляющемуся фургону, перевозящему ее и ее вещи. Но, едва войдя в новую квартиру, Катарина опять задвигает в угол сумки, которые поедут с ней во Франкфурт. Полураспакованные коробки, нераспакованные коробки. На конец июля, когда Ханс с женой и сыном будет отдыхать на Балтийском море, придется ее первый рабочий день в театре Франкфурта-на-Одере. Только что собиралась изучать прикладную и промышленную графику в Галле, а теперь претендует на место декоратора и костюмера в Берлине и для этого сама организовала себе практику. Ханс давал ей почитать Брехта,

Прощание с Ригой. Огромный корабль. Вместе со множеством людей, которые все без исключения хотят (или вынуждены?) – уехать, он, его мать и отец поднимаются по трапу на борт. Потом они стоят у поручней и глядят вдаль, на свой город, который постепенно все уменьшается и уменьшается. Кто теперь будет жить в нашей квартире? – спрашивает он, шестилетний, и до сих пор помнит ответ матери: Это больше нас не касается. Его детская, соседская кошка и его друзья, с которыми он играл тайком, поскольку отца не устраивало, что они говорят по-русски, по-латышски или тем более на идиш. Это нас больше не касается. Потом прибытие в Готенхафен, торжественный прием, все, кто стоит на берегу, вскидывают в приветствии руки, а в большом зале приготовлено для детей угощение: молочная рисовая каша с сахаром и корицей. Потом он впервые в жизни едет на поезде, они выходят в чужом городе, у здания вокзала им навстречу попадается длинная, безмолвная череда людей с чемоданами и узлами, им еще предстоит плавание на корабле? А потом торжественная встреча? А почему у них тогда такой несчастный вид? Солдаты с автоматами помогают им идти в нужном направлении, не заблудиться. Следующая картинка запечатлевается в той части его памяти, где навеки обосновались детские воспоминания. Он приходит в новый дом, и там есть детская, а в детской – лошадка-качалка. Теперь она твоя, говорит его отец, поднимает его и сажает на лошадку. Воспоминания об отъезде и приезде, навсегда врезавшиеся в память. Ему посчастливилось оказаться на стороне победителей, и удача обретает для него образ этой детской лошадки.«Там, где пробудилось чувство строгой дисциплины и расы, наш народ вновь вернется к расовым ценностям предков и осознает, что именно так начинается процесс исцеления»,пишет его отец за столом, пока маленький Ханс качается на лошадке. Маленький Ханс качается на лошадке. А когда я умру, все равно наступят дни без меня? Почему тогда все равно наступят дни без меня? На это нет ответа ни у отца, ни у матери. Темным февральским днем он вырезает ножом дату на крышке собственного маленького письменного столика, чтобы извлечь и навсегда сохранить хотя бы один день из бесконечного черного моря времени. Увидев испорченный стол, мать не наказывает Ханса, ведь это отцу, когда он придет вечером с работы домой, надлежит дать ему положенное число ударов ремнем, по рукам, по спине или по попе, в зависимости от тяжести проступка.«Большинство из вас наверняка знает, какое зрелище представляют собой сваленные в кучу сто, пятьсот или даже тысяча трупов. Мы выдержали это и, лишь на мгновения уступая человеческой слабости, остались честными и порядочными и, закаленные испытаниями, вписали новую, невиданную и неповторимую, славную страницу в нашу историю». Так, обращаясь к своим подчиненным, говорит рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер в 1943 году в Позене. В 1943 году Хансу исполняется десять лет. Театр, в котором выступает Гиммлер, находится в каких-то четырех трамвайных остановках от их дома.

Быть свободной, делать что хочется, поступать как вздумается. Стиральная машина впервые с грохотом крутит в барабане белье, и белье это она стирает сама, в своих собственных четырех стенах. Кухонный шкаф, который она нашла среди крупногабаритного мусора, вместе с Ральфом и соседом достала из контейнера и затащила к себе в квартиру, она красит в светло-голубой цвет. Она широко распахивает окна и засыпает под шелест большого каштана, растущего на заднем дворе.

У дома, где она совсем недавно жила с Хансом, росла сирень. Но ее шелест до одиннадцатого этажа не долетал.

Во сне ей смутно видятся подростки, которые, когда она в шесть утра вышла из новостройки в короткой юбке и в туфлях на шпильках, приняли ее за проститутку и стали выкрикивать ей вслед мерзкие шуточки, – а ведь в этой стране нет проституток, вот уже сорок лет как нет. Сопляки, кричит им теперь Катарина из своего сна, сама удивляясь этому слову, ведь и сопляков уже сорок лет как днем с огнем не сыскать.

Первого мая они с Хансом занимались любовью, пока внизу, во дворе, жалкий духовой оркестрик, в ожидании своего выступления на демонстрации на аллее Карла Маркса, репетировал на боковой улице песни.«С „Интернационалом“ воспрянет род людской»,гнусаво выдувал оркестрик, пока Катарина и Ханс в своей личной эмиграции катались по узкой кушетке и стонали,«Это есть наш последний и решительный бой»,– дребезжат трубы, врываясь в сон Катарины, которая лежит теперь одна на своей латунной кровати, да и май давным-давно кончился.

Наконец, в полусне под утро по комнате прокрадывается еще та женщина, что несколько недель тому назад, когда Катарина на трамвайной остановке на прощание обняла и поцеловала Ханса, плюнула им под ноги от возмущения. Тогда Ханс посмотрел на Катарину, а Катарина – на Ханса, и вместе они – на эту женщину, как будто только они двое, одни на свете, знают какую-то важную-преважную тайну.

Запомни, что приснится тебе в первую ночь, ведь оно исполнится, сказал ей по телефону отец. Но что делать, если сны ее состояли только из фрагментов прошлого?

Когда она впервые показывала Хансу свою будущую квартиру, собственную, еще пустую и неотремонтированную, соседи, столкнувшиеся с ними в подъезде, приняли его за ее отца.

Что же, интересно, услышат и увидят стены новой квартиры?

Мать только что вытирала пыль,

Дом бабушки в предместье Мангейма не пострадал, но центр города почти целиком был разрушен. По квадратам на плане центра британцы тренировались в прицельном бомбометании. А потом немцы сами в марте 1945-го взорвали мосты, чтобы помешать американцам войти в город. Доконали собственный город, чтобы спасти собственный город. На сей раз торжественного приема им не оказали. Прямо напротив вокзала Ханс прочитал на стене:Мангейм стоит насмерть. А на руинах соседнего дома красовалась надпись:Осторожно! Опасность обрушения!

Кронпринценштрассе перегораживала импровизированная баррикада из развернутого поперек трамвая. В домах справа и слева уже вывесили из окон белые простыни. Воля к победе и капитуляция слились воедино. Война погасила свет, не только на улицах. В памяти Ханса после приезда в Мангейм шесть лет царила тьма, шесть лет царило молчание. Юность на ничейной земле, никто от него ничего не требовал. Никто, ни единая живая душа, как у Кафки. Ханс прогуливает школу. Вылезает из окна и целыми ночами бродит по садам. На Луне виднеются темные пятна, они образуют далекий ландшафт, который он в эти ночи учит наизусть. Взрослые заняты собой.«Мы выдержали это и, лишь на мгновения уступая человеческой слабости, остались честными и порядочными и, закаленные испытаниями, вписали новую, невиданную и неповторимую, славную страницу в нашу историю». Сосед перегоняет шнапс на собственной кухне, задернув занавески. На тысячу американских сигарет мать обменивает семейный фотоаппарат марки «Фогтлендер», иными словами, продает за бесценок. Поэтому фотография десятилетнего Ханса в униформе гитлерюгенда остается еще и в первые послевоенные годы единственным снимком, на котором он запечатлен, и приобретает словно бы сверхъестественные, гигантские размеры. Во дворе за домом инвалид войны поет песню о рыбаках с острова Капри. Отец выходит из тюрьмы и получает приглашение в Гёттингенский университет. Еще один переезд. На память об окончании школы учитель Унцен дарит Хансу исторический атлас Римской империи.

Ковролин она покупала вместе с мамой, красить квартиру ей помогала Сибилла, а собирать полки – Андре. Не дожидаясь расспросов друзей, она объявляла: у Ханса передача, Ханс должен отвезти Ингрид в аэропорт, у Ханса болит спина. Вечером она договорилась отметить с ним новоселье кофе с шампанским. К серой юбке она теперь надевает туфли на высоких каблуках, в которых похожа на суровую госпожу из эротических комиксов, привезенных прошлой осенью из Вены и недавно показанных ей Хансом. Ведь на таком наряде настоял он. Предвкушение, сказал он, еще прекраснее самой любви. Испечь пирог, приготовить салат, поджарить шницель, еще картошку, накинуть платок на стопку нераспакованных коробок и застелить постель. Хорошо бы квартира, теперь отремонтированная и чисто убранная, ему понравилась. Но потом Ханс опаздывает на целых два часа, ведь Ингрид нет дома, а Людвиг не отпускал отца. Мальчик боялся засыпать один. Боялся? Пятнадцатилетний Людвиг? Неудобные туфли на каблуках уже валяются в углу, а шницель остыл. Ханс приглашает ее в «Ратушный погребок», чтобы понадежнее помириться, а еще и потому, что после всех неприятностей ему просто необходим стаканчик корна.

А если на самом деле одно не сменяло другое, если это не волны уносили одного куда-то, а другого – прочь? Что, если все одновременно присутствовало в каждом мгновении, которое мы проживали? Мы или кто-то другой. Только по отдельным биографиям можно было определить, принимает ли пыль, из которой создана история, облик начала или облик конца. Что делал он в тот момент, когда Гиммлер произносил свою речь в Позене? Что делали в тот миг его отец, его мать? Невозможно было понять механику, если он доверял фасаду. Мыслить целостно, собирая воедино все происходящее, всегда преодолевать магию собственной точки зрения, – только так можно постичь то, что случается в действительности. Чувство – это клейстер, который, если потерять бдительность, склеит тебе глаза и мышление. Отделять чувство от себя и класть под микроскоп – вот в чем на самом деле заключалось искусство в этом проклятом двадцатом веке. После всех неприятностей.

I/23

Это же лестница в заштатном театре, а ощущается как трамплин, по собственным неуверенным шагам замечаешь, какая сила тебя подстерегает, норовя сбить с ног и сбросить вниз, а ведь Ханс не умеет плавать. Но ему в любом случае нравится, как она движется за работой: ненакрашенная, в туфлях без каблуков, собрав волосы на затылке. Она бодро показывает Хансу здание театра, уже называя его своим театром, это притом, что и полутора недель еще не прошло, прыгает как козочка и взбегает и спускается через две ступеньки. Это лестница в провинциальном театре, а ощущается как трамплин. Им навстречу идет какая-то толстуха, и от мамочки тебе тоже привет, произносит Ханс громко и отчетливо, а потом умолкает и пропускает эту женщину, похожую на секретаршу из конторы какого-нибудь предприятия. Потом, по дороге к ней в мансарду, она рассказывает всякие местные байки: реквизитором у них, например, работает один тип, от которого уже по утрам пахнет мятными карамельками; так он пытается перебить запах шнапса, выпитого на завтрак, Катарина качает головой, мол, куда там, напрасный труд, и Ханс тоже улыбается. А у костюмерши такая нежная кожа, что на висках просвечивают жилки. А разве практикантке, начинающему декоратору, не положено заниматься совсем другими вещами? Разве здесь не ставят Клейста и Верди?

И от мамочки тебе тоже привет. Катарина не забыла, каким странным и даже жутким взглядом посмотрел на нее Ханс в этот раз на Балтийском море. Целый день провела она в поезде, только чтобы сделать ему сюрприз одиннадцатого августа. Из Берлина бросилась во Франкфурт, чтобы подписать договор аренды этой мансарды, потом кинуться из Франкфурта назад в Берлин, на вокзале Остбанхоф тотчас же пересесть на поезд до Грайфсвальда, с платформы она увидела дом, где еще несколько недель тому назад жила с Хансом, на одиннадцатом этаже, она посчитала этажи сверху вниз и узнала их балкон. Потом из Грайфсвальда автобусом до Аренсхопа, и едва успела к вечеру на пляж. Ханс в плавках, с женой и сыном в придачу, импровизированная подушка из песка, жестянка с нарезанными на кусочки яблоками и морковкой. Ханс погружен в чтение,

В ее франкфуртской каморке только и есть, что матрас, брошенный на дощатый пол, ни дать ни взять третье действие «Богемы», говорит Ханс и садится на это «ложе», пока Катарина заваривает чай. Лишнего ключа для него у нее на сей раз нет. Она торжественно вручила ему ключ от берлинской квартиры, а он без всякой торжественности вернул его несколько дней спустя. Такая нежная кожа, что просвечивают жилки. Уж не восторгается ли она этой женщиной? Именно ее, а не его прихода ждала она, когда он внезапно появился у нее на пороге. На лице у нее изобразилось разочарование, но, как только он начал расспрашивать, она рассмеялась. Твоя подруга? Нет, одна знакомая из Лейпцига, я с ней встречалась у отца. А что, если эта знакомая – на самом деле мужчина? Да нет же, ее зовут Ханна. Ханна в тот день так и не пришла. И все-таки он снял ключ с кольца, отделил от связки и положил ей на стол. И отказался взять его снова, как она ни уговаривала. Что, если теперь, когда она может от души наслаждаться свободой, она станет совсем другой? На чужой почве иногда появляются чужие люди, лишь внешне похожие на тех, которых ты знал прежде. Обходя вместе с ней театр, он чувствовал себя словно на трамплине, простирающемся далеко-далеко над водной гладью. А вода внизу была глубже, чем он мог вынести.

Ночь она провела в кемпинге, она могла бы устроиться и где-нибудь в другом месте, но, поскольку обратный автобус до Грайфсвальда отходил только рано утром, она осталась здесь. Никакого пляжа, никаких дюн. И внезапно любовь ее выросла так, как под силу только любви к чему-то, что угрожает исчезнуть. На следующее утро перед самым ее отъездом Ханс все-таки появился на остановке, и ей мучительно захотелось броситься ему в объятия.

Присутствовать на репетициях ей разрешалось, более того, полагалось, сказал режиссер, милашка в узеньких очках-половинках. Один актер попросил напечатать ему его реплики. А ассистенту декоратора – его зовут Вадим, но он не русский! – она помогает строить макеты. А не будет ли кто-нибудь из этих троих над ним смеяться, когда он опять пойдет с ней по лестнице? Если бы он после полугодичного изгнания не вернулся снова в семью, то в таком случае жертва была бы напрасна. В конце концов не только за его счастье, но и за счастье Катарины платят другие. Его близкие, которые не виноваты в том, что он отпал, изменил. Случается, что Людвиг теперь запирается у себя в комнате и не открывает, когда Ханс стучит в дверь и просит его впустить. Недавно Ханс тайком почитал дневники мальчишки. Катарина хочет завести с ним ребенка, но, в сущности, даже не подозревает, что это значит.

С гордостью показывала она ему свой театр и с гордостью же показывала его своему театру. Теперь он спрятался за маской отца.«Истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от меня». На Пасху они слушали «Страсти по Матфею», и она до сих пор помнит, как они снова и снова перематывали назад и пересчитывали ноты, в которых Петр оплакивает свое отступничество.«Und wei-i-i-i-i-i-i-ne-e-te bi-it-ter-li-ich»[38]. Раскаяние Петра Бах вмещает в пятнадцать нот.

I/24

В пятнадцать сорок восемь приедет Ханс. Они уже тринадцать раз праздновали одиннадцатое число, и сегодня будет как раз четырнадцатый.

Пятнадцать сорок восемь, платформа номер два. Две недели тому назад, когда он впервые навестил ее здесь и они спали вместе в ее мансарде, он чуть было не опоздал на поезд. Как сумасшедшие неслись они по привокзальной площади, чтобы успеть, но сегодня она пришла вовремя, к пятнадцати сорока четырем. В этот день, четырнадцать месяцев тому назад, они оба оказались в автобусе пятьдесят седьмого маршрута, в нужном месте и в нужное время.

Еще два минуты, и поезд прибудет на объявленный путь. Сегодня она все делает вовремя, а вчера позвонила на полчаса позже, чем они условились. Но и он тоже недавно полдня заставил ее ждать своего звонка.

Пятнадцать сорок шесть. Вчера, почти в это же время, она рассказывала Вадиму про Ханса. И только тут она вспомнила про их договоренность и взглянула на часы. Они условились, что она позвонит в пятнадцать тридцать, но, когда она вбежала в администраторскую, было уже две минуты пятого.

Забыла? Мы ездили за город, на велосипедах. Кто «мы»? Мы с Вадимом, ездили на Хелену. Что еще за Хелена? Ну, озеро такое. Вы купались? Да, сказала она, вода же еще теплая. Значит, хорошо провела время. Да, сказала она, неплохо. Представь себе, мы съели двенадцать блинов. Двенадцать блинов? Ну, не каждый по двенадцать, а мы вместе, то есть каждый только по шесть. Каждый только по шесть. Хорошо, хорошо.

Вот и поезд прибывает на объявленный путь. Едва заметив за одной из вагонных дверей силуэт Ханса, Катарина бросается за этой дверью следом, чтобы тотчас же обнять его, как только он выйдет.

Ханс с силой нажимает на ручку двери и выходит.

Ханс стоит на платформе, не сопротивляется, когда она его обнимает, но замирает неподвижно и не трогается с места, дожидаясь, пока не разойдутся другие пассажиры, и только тогда говорит Катарине: этим же поездом я снова уеду назад в Берлин.

Катарина не понимает: Как это «снова уеду назад в Берлин»?

Я должен выкинуть тебя из головы, говорит Ханс.

Катарина не понимает.

Все кончено, говорит Ханс.

И вот он уже снова

Поезд стоит во Франкфурте десять минут, за это время в голове состава отцепляют локомотив, а другой локомотив прицепляют в хвосте, и тогда начало вдруг превращается в конец, а конец вдруг превращается в начало, и тогда поезд, пунктом назначения которого является Франкфурт-на-Одере, поскольку за Одером начинается Польша, снова едет в Берлин.

Кончено? Как это «кончено»?

День в день, ровно четырнадцать месяцев тому назад, они оба в нужное время вышли из автобуса пятьдесят седьмого маршрута, день в день, ровно четырнадцать месяцев тому назад она не опоздала, и он тоже не опоздал. День в день, ровно четырнадцать месяцев тому назад вот этими самыми ногами, на которых стоит сейчас, она забрела в свое собственное счастье. А он в свое. Разве не так?

«Я должен выкинуть тебя из головы», что это значит?

Прежде чем Катарина успевает понять, что это значит, Ханс захлопывает дверь вагона, прежде чем Катарина успевает понять, что это значит, поезд снова трогается, в пятнадцать сорок восемь он прибыл, а в пятнадцать пятьдесят девять снова отправляется с включенными красными огнями на последнем вагоне до конечного пункта назначения – в Берлин. А она просто стоит там, где кончается страна. Линия разграничения по Одеру и Нейсе, линия разграничения по Одеру и Нейсе, шепчет она про себя, спускаясь наконец по тем же ступенькам, по которым только что взбегала, радостно предвкушая встречу, предвкушение же прекраснее любви, ведь правда? – линия разграничения по Одеру и Нейсе, пока не оказывается на ровной земле, а потом не спускается еще ниже, навстречу зловонию мочи и дезинфицирующих средств и зеленому свету неоновых ламп, в самую-самую преисподнюю, в вокзальное чрево, в вокзальную уборную Франкфурта-на-Одере, где нет ни белого дня, ни августа, ни города, ни пейзажа, и где и ей бы хорошо исчезнуть.

Череп Ханса, в прошлом ее родной дом. Сколько составляет сумма чисел пятнадцать и сорок восемь? Вход – десять пфеннигов, так написано на картонке, которую поставил на свой столик человек в белом халате. Но ведь эта молодая женщина не входит, шатаясь, она обрушивается в бездну, как уносимый ветром листок, а дно бездны находится за дверью с надписью «Дамы», в большом, отделанном плиткой помещении, между четырьмя кабинками справа и четырьмя кабинками слева. Прислонившись к холодной стене в конце комнаты, она сползает на пол, начинает громко рыдать и так, продолжая рыдать, корчится на полу. Человек в белом халате вскакивает со стула, заходит на несколько шагов в помещение с надписью «Дамы» и произносит: Девочка, ну, не убивайся так, все еще наладится. И через несколько минут добавляет: Ну не может же быть, чтобы все было так плохо. Но больше он уже не может придумать ничего, чем можно было бы ее утешить, и потому возвращается на свое рабочее место. Входит господин, он хочет в уборную и потому кладет на блюдечко десять пфеннигов. Потом входит дама, потом еще двое господ, потом еще дама и мать с ребенком. То и дело раздается звон монет, потом клиенты в зависимости от пола идут налево, за дверь с надписью «Господа», или, немного поколебавшись, направо, откуда доносятся странные звуки. Когда клиентов нет, человек в белом халате встает со стула, распахивает дверь с надписью «Дамы» и бросает взгляд на юную дурочку, которая все еще корчится на полу, не в силах замолчать, и все рыдает и рыдает.

Но Катарина не замечает входящих, она не видит ни человека в белом халате, ни дам, исчезающих в кабинках, она не видит ни матери, ни ребенка. Она не слышит журчания мочи, не ощущает смрада. Нет, она обхватывает ладонями лицо Ханса и прижимается к нему вплотную, так что они оба, с их губами, носами и закрытыми глазами оказываются словно бы заключены друг в друге, как в темнице из плоти и крови.

А помнишь, спрашивает она его, как мы недавно стояли на балконе с бокалами вина в руках и удивлялись, почему, собственно, мы держим бокал, если могли бы выпустить его из рук?

Помнишь, как я, после того как ты проводил меня домой, снова проводила тебя до трамвая? Как ты сказал: можно бесконечно ходить так туда-сюда?

Помнишь, спрашивает она его, как ты по пути в Вену в самолете написал мне открытку, на высоте две тысячи метров?

Помнишь, как ты читаешь, положив голову мне на колени?

И как я смеюсь, когда ты говоришь со мной на языке опечаток и вместо «головные боли» произносишь «боловные голи»?

Но Ханс не отвечает.

Целый час плачет молодая женщина в вокзальной уборной Франкфурта-на-Одере, пока плач ее внезапно не переходит в смех такой, словно она немного не в себе. Тогда человек в белом халате говорит, что сейчас ей лучше уйти. Он берет ее за локоть, помогает встать и выводит из уборной.

Куда идти той, кому отрезаны все пути? Уж во всяком случае не к себе в мансарду. Там еще стоит на столе пирог, два бокала для шампанского и букет. Сколько составляет сумма чисел четырнадцать и одиннадцать? В кино рядом с вокзалом идет русский фильм. Фильм отличный, говорит ей невидимка-Ханс, русские лучше всех понимают, что такое монтаж, невидимка-Ханс берет ее невидимой рукой за руку и ведет в кино. Полтора часа невидимкой сидит рядом с ней и держит ее за руку. Но потом полтора часа заканчиваются, а вместе с ними и фильм. Катарина выходит на улицу, с тем же неослабевающим ощущением конца. Время кажется таким тягучим и вязким, словно лишилось сил, необходимых для течения. Навеки теперь пирог, бокалы для шампанского и цветы, которые Катарина поставила на стол в своей мансарде в прошлой жизни, так и останутся на столе.

Единственный, кого она знает во Франкфурте, – это Вадим. Когда она является к нему, он впускает ее, предлагает ей стул и спрашивает, не сварить ли ей кофе. Больше он ни о чем не спрашивает. Они пьют кофе. Потом он устраивает ей в углу комнаты подобие постели, и она ложится спать как есть, не раздеваясь.

I/25

Светелка Агаты сделана из папье-маше. Картина, которая висит на стене и которой полагается упасть в начале второго действия, приколота булавкой. Клаус, декоратор, вместе с Катариной и Вадимом заглядывает сверху в эту картонную комнатку, прожектором ему служит карманный фонарик, который он держит в руке. Примерно так, говорит он, опускаясь на колени, сцену увидят из партера. Одним движением руки можно установить стену, убрать стену, погрузить театр в тень или осветить, создать на сцене

Цветы, бокалы для шампанского и пирог, оставшиеся со вчерашнего, черного, дня, еще стоят на столе, когда Катарина вечером возвращается в свою мансарду. Она все убирает, отрезает себе кусок пирога и съедает. Завтра в Берлине в бистро? Завтра в Берлине в бистро. Какая тень омрачила вчера ее жизнь? Что это было? Или совсем ничего не было? Неужели она не может полагаться более на свою память? Спустя день она сидит с Хансом в Берлине в бистро, как всегда. Или как раньше? Ханс выжимает ей в чай лимон, на столе лежат его очки и пачка «Дуэта». «Валентин и Валентина» назывался фильм, который она посмотрела два дня тому назад во Франкфурте. Когда невидимка-Ханс держал ее за руку. Теперь она видит Ханса, он сидит напротив, курит, заказывает еще один корн к кофе и совершенно небрежным тоном произносит: Собственно, я испытал облегчение, когда уехал от тебя два дня тому назад. Облегчение? Да, правда, облегчение. Тут Катарина берет чайную чашку, вытягивает руку, пристально смотрит на Ханса и выпускает чашку из рук, та со звоном падает на пол, и чай превращается на каменном полу в миниатюрный океан с островками-осколками фарфора. И вот уже к ним спешит официантка с тряпкой. И вот уже Катарина встает, просит извинения и отодвигает стул, чтобы помочь официантке.

Мальчишником-девичником назовут они этот праздник задним числом. Назовут день спустя, уже состоя в счастливом браке. Белое летнее платье, к нему фата, сшитая из куска гардины, белые колготки и белые сандалии, которые ее мама носила в шестидесятые и уже собиралась выбросить, а ведь они впору Катарине и снова вошли в моду. Что он скажет, когда увидит ее такой? Предвкушение – еще прекраснее самой любви. В белом летнем платье ожидает она своего жениха, фату она приколола к волосам, на ногах у нее белые сандалии, а еще марш Мендельсона, она торопливо нажимает на кнопку «пуск» кассетного магнитофона, а потом бежит к двери.

Хансу она открывает вся в белом, с головы до ног.

Неужели он ей не верит, не понимает, что его подозрения беспочвенны? Он должен ей верить. В качестве утреннего дара после первой брачной ночи она безмолвно, еще не успев поздороваться, снова протягивает ему ключ от своей берлинской квартиры, так что ему ничего не остается, кроме как этот ключ принять. Потом он поднимает фату и целует свою невесту, потом поднимает ее свадебное платье и снимает с нее через голову, из сандалий она выскальзывает сама, и сама быстро снимает колготки, при этом переступает с ноги на ногу. Теперь в ванне, с белой, свадебной, пеной для купания, он сидит спиной к сливу, чтобы ей было удобнее. Он читал, что у людей с острыми коленями сложный характер, говорит он и показывает на свои колени. Чушь, говорит она, у тебя острые колени, но ты добрый, а у меня круглые колени, и я тоже добрая. Они лепят друг другу на лицо бороды из пены, гонят друг на друга волны, всячески веселятся и выдумывают всевозможные детские забавы, а потом, чистые до блеска, ложатся вместе в постель, брачная ночь поневоле превращается в брачный вечер, полотенце, чтобы защитить простыню от пятен, Катарина, как нравится Хансу, заранее положила под подушку.

И все же, пока она испытывает облегчение оттого, что они помирились, и он испытывает облегчение оттого, что они помирились, и пока она смеется и пока смеется он, и пока она его целует и пока он целует ее, в разгар всей этой радости в условном пространстве, за пределами их плоти, один пласт времени незаметно отделяется от другого. Кошмар, который Катарина в течение часа переживала в уборной на Франкфуртском вокзале, и он, и она обходят молчанием, этот кошмар не вызывает никакого отклика. Ханс не говорит о нем, потому что не может и не хочет о нем знать, а Катарина – потому что не рассказывает о нем Хансу. Слезы умиления выступают у Ханса на глазах от всей этой постановки, которую сыграла ему милая его девочка, однако в этом театральном действе он различает и капитуляцию. Вот только чью, ее или его, он не понимает.

В шесть часов вечера свадьба завершается, Ханс должен вовремя явиться домой на ужин, ведь сегодня приходит в гости Хайнер, да, Хайнер Мюллер. А Катарина опять возвращается во Франкфурт.

I/26

Свадебный спектакль, который сыграла Катарина для Ханса спустя два дня после бурной сцены на вокзале, был вдохновлен ее любовью к нему.

Однако в равной мере он был вдохновлен и ее горячим желанием остаться в театре. Ведь если бы Ханс ей не поверил, то разве не пришлось бы ей навсегда оттуда уехать?

За всю свою жизнь она никогда не видела ничего прекраснее пыли, поднимающейся в свете рампы над черным дощатым полом, когда Фоант говорит Ифигении и ее брату Оресту «прощайте». Катарина стоит в кулисах, созерцая одновременно и превращение, и то, как это превращение создают. Публика плачет, а техники готовятся опустить занавес. Орел, которому надлежит пасть наземь в волчьем ущелье, сделан из настоящих перьев и весит три с половиной килограмма, но для того, чтобы его падение вызвало у публики желаемое потрясение, а не смех, к чучелу прикрепляют леску, а потом медленно-медленно опускают, и тогда орел, паря на глазах у зрителей, пересекает задник сверху вниз по диагонали. Так он кажется могучим и величественным. Правду, говорит Клаус, декоратор, нужно делать как следует, чтобы в нее поверили. Для «Битвы Арминия» фон Клейста весь пол покрывают пахотной землей, актеры вынуждены перемазаться с головы до ног, но для понимания пьесы важно, чтобы грязь облекала их во время спектакля, как вторая кожа. Предательство выглядит в синем свете не так, как в красном, ария во время репетиции, под аккомпанемент одного лишь пианино, воспринимается не так, как в сопровождении оркестра. Труппа из Софии приезжает на трехдневные гастроли, Катарина не понимает по-болгарски ни слова, и все же игра производит на нее глубокое впечатление, после финального спектакля они все вместе сидят в театральном буфете, и пьют, и поют, и

Примерно полгода спустя Ханс и Катарина совершенно точно узнают, что именно 21 сентября Катарина во второй раз, и теперь уже добровольно, осталась ночевать у Вадима. Нет, не добровольно, а потому, что забыла в Берлине ключ от своей франкфуртской мансарды. «Mi chiamano Mimi». Что значит «осталась ночевать»? Она на матраце, а он в постели. Больше ничего. Больше ничего? Да. Правда ничего. Следующий день они провели вместе на развалинах бывшей пивоварни, на солнце, теплом-теплом, под открытым небом. Там она рисовала Вадима и стирала, исправляла и подчищала его взгляд до тех пор, пока не испортила портрет. Тогда она его окончательно смяла и при первой же возможности выкинула. Как он смотрел на нее. А вечером был немой фильм «Нибелунги», ретроспектива Фрица Ланга. Именно потому, что он был немой, она сидела как зачарованная, ни на секунду не отвлекаясь от экрана. Сидела? Или «сидели»?

У нее в календаре это никак не отмечено.

Госпожа стоит с хлыстом в руке, перед нею на полу горничная, она подставляет госпоже обнаженную задницу, но в остальном горничная одета вполне прилично, в фартучке и в чепчике. Ханс принес эти картинки Катарине на месячный юбилей их свадьбы. Серию этих фотографий он скопировал в черно-белом виде и вставил в паспарту, чтобы их искусственность и манерность сильнее бросались в глаза. Черно-белый ландшафт из рюшей служит наготе своего рода рамкой. Он говорит: вот, взгляни. Она перебирает фотографии, он сидит напротив. Смотрит, как она рассматривает картинки. С серьезным лицом перебирает она эти изображения, словно то, что лежит у нее на коленях, – альбом Дюрера или папка с коллажами Пикассо. Госпожа бьет покорную подчиненную, служанка в слезах поднимает глаза на госпожу, госпожа наотмашь бьет служанку хлыстом по упругим грудям и приказывает служанке, взирает сверху на ту, которая должна выполнять все, что ей велят. Ханс видит, как Катарина рассматривает картинки. Он видит, как то, что он ей показывает, прокрадывается в какие-то тайные уголки ее души, не может не прокрасться. Через этот взгляд непристойное проникает в ее мысли. А оттуда никогда уже не выскользнет. Он не испытал бы и вполовину меньшего наслаждения, если бы лицо Катарины не казалось столь невинным.

Катарина пишет Хансу: только когда мы рядом, я чувствую себя счастливой.

И это правда.

Она записывает у себя в календаре: с Вадимом строила макет.

И это тоже правда.

Она не пишет, что по утрам, приходя в театр, сразу же ищет глазами велосипед Вадима. Она также не пишет, что еще дважды ночевала у Вадима в октябре и один раз – в начале ноября. Она не пишет, что ей нравятся его руки, больше всего ей хотелось бы впиться в них зубами, но она этого не делает. Когда она спит дома у Вадима, то лежит теперь вместе с ним в постели, но всегда одетая, раздевать ее и целовать ему запрещается.

Обо всем этом она умалчивает в посланиях к Хансу, но прежде всего не желает признаваться в этом себе самой.

Что не записано, того и не было вовсе.

Как только представится возможность, в ноябре, в декабре она по вечерам уезжает из Франкфурта прочь, в Берлин. Уезжает – или бежит? Встречается с Хансом ранним утром в «Эспрессо», в «Аркаде», в квартале Николаифиртель, чтобы выпить кофе, садится в поезд на Александерплац, и потому в десять часов, ровно к началу работы, входит в мастерскую.

Он и в самом деле испытал облегчение одиннадцатого сентября, когда на платформе номер два тотчас же сел в обратный поезд и вернулся в Берлин. Облегчение и одновременно смертельную печаль.

Теперь все опять так, как было.

Безоблачно. И трудно.

Он хочет и удержать Катарину, и вместе с тем должен ее отпустить, однако сомнения гложут его самого и сопротивляться им неимоверно трудно. В последние недели ему все чаще вспоминается фраза из одной пьесы Хакса:«Бремя добровольной жертвы делается все более тяжким по мере того, как мы его несем». А не приносит ли жертву она, любя его? Как бы там ни было, ее непосредственностью он пожертвовал в тот сентябрьский день на платформе номер два. Когда спустя два дня она разыграла этот спектакль со свадьбой, встретив его в подвенечном платье, то, в сущности, он на неопределенный срок вступил в брак с сомнением. Может быть, все дело в том, что работа над книгой, которую он пишет для нее, дается ему так тяжело.

I/27

Будет ли ее любовь к нему достаточно сильна и, самое главное, продлится ли она достаточно долго, чтобы Катарина не порвала с ним к тому времени, когда он допишет книгу? Она дала ему повод начать этот роман, однако почва, на которой, собственно, произрастает этот литературный труд, не имеет к ней никакого отношения, это он замечает по мере того, как все больше воспоминаний поднимается со дна, из ила забвения. Разумеется, он понимает, что, если катастрофы и надежды прошлого вдруг так тебя заинтересовали, значит, они как-то связаны с катастрофами и надеждами настоящего. А причина, вероятно, в том, что его роман о послевоенном времени вот уже несколько недель никак не продвигается. Он обсуждал это и с Мюллером. Тот, ко всеобщему удивлению, хочет поставить в Немецком театре свою пьесу «Предатель», написанную еще в пятидесятые, премьера состоится в январе. Эта инсценировка должна быть простой, как эпитафия, сказал он.«Ты можешь похоронить прошлое? Нет». Ханс согласился написать текст для программки. В восемнадцать лет он верил, что в конце таится новое начало, а теперь кажется, что все было ровно наоборот. Выходит, вопрос, который тогда поссорил его с отцом, до сих пор ждет ответа. С отцом, который обязан своей карьерой злобе и алчности фашистов.

«Духовную и политическую позицию, занимаемую Позенским Рейхсуниверситетом в сфере исследования и преподавания, пожалуй, лучше всего символически воплощает основанный рейхсмаршалом Германом Герингом Рейхсинститут немецких исследований Востока, включенный в состав университета. Тем самым он также берет на себя задачу духовного контроля и надзора над нашей политической деятельностью на Востоке».По случаю назначения отца на должность профессора родители устроили дома настоящий пир, взрослые пили шампанское, а специально для него экономка приготовила особый померанский пунш, детский крюшон в особом стеклянном кувшине, где кубики льда помещались отдельно, в опущенном внутрь сосуде. «Померанский пунш» – эти слова навсегда осели у него в памяти, хотя таких кувшинов он не видел уже несколько десятилетий. Что «померанского» было в таком пунше, налитом в «померанский кувшин»? Что было внутри? Что снаружи?

Ханс листает и газеты, которые его родители тогда, разумеется, не читали. Читать и не читать. Словно правду можно выбирать по желанию. Вермахт вторгается на территорию Советского Союза, завоевывает так называемое новое жизненное пространство на Востоке и заживо хоронит местных жителей: мама, почему они бросают нам землю в глаза?

Только через три дня земля перестает шевелиться.

Только через три дня перестает дышать последний из заживо погребенных.

«“Возвышенный настрой, ясный взор и твердая рука”, – под таким девизом немецкие ученые и преподаватели приступают здесь к начинанию, которому предстоит стать средоточием духовной культуры нового Востока, которое в очистительном пламени немецкого духа должно сплотить этот нарождающийся народ и указать ему путь в будущее».

Не прошло и десяти лет, как отцу снова предложили профессорскую должность, на сей раз в Гёттингене, ибо его знание истории Востока ценили и в Федеративной республике.

Непрерывность порождает разрушение, сказал однажды Брехт на репетиции. Непрерывность порождает разрушение, записал в своем блокноте начинающий автор Ханс, совсем еще юнец, во тьме зрительного зала.

Мама, почему они бросают нам землю в глаза?

Сколько пройдет времени, прежде чем забудут погибших? Только в Советском Союзе погибших было двадцать семь миллионов. Словно пуповиной, связанных с живыми надеждой на искупление. Всему, будь то молчание его отца или его собственный бунт, служили мерилом эти жертвы. В восемнадцать лет захотел он доказать себе и человечеству, что повел бы себя не так, как отец. Но точно ли он повел бы себя иначе? Или любой человек – всего-навсего сосуд, который время наполняет тем, что взбредет ему в голову? Можно ли было подчинить себе того, кого видел в зеркале? Или преодолеть одно бессилие было возможно, лишь предавшись другому? В любом случае, чтобы признать свою вину, нужно говорить от первого лица, «я». Но это «я» нельзя было купить ни на одной оживленной торговой улице Запада.

Переехав в Восточный Берлин, Ханс принял решение, навсегда изменившее его жизнь, а лет ему тогда было меньше, чем сейчас Катарине. Из Гёттингена с его целыми и невредимыми фахверковыми фасадами, которые стояли там уже лет пятьсот, в том числе и во время существования Аушвица, и после войны, из этого жуткого мира, целого и невредимого, он перебрался в разрушенный Берлин, в сильно пострадавшую столицу немецких убийц, где война еще ощущалась на каждом углу: повсюду виднелись пустыри, руины, проломы от снарядов в осыпающейся довоенной штукатурке, ведущие в никуда трамвайные рельсы на горбатой мостовой. Здесь царило настоящее разрушение, и оно было правдой. Но в восточной части Берлина, на дне этой правды мерцал новый, прежде невиданный свет: чудесный сталинский уголок в большом актовом зале Университета имени Гумбольдта, обрамленный красными лампочками портрет победителя, покрытый красным кумачом стол, на котором портрет стоял. Свет этих лампочек находил в душе Ханса какой-то отклик, они горели для него. Для него разносился из громкоговорителей голос Эрнста Буша, декламировавшего «Левый марш» Маяковского:«Разворачивайтесь в марше!/ Словесной не место кляузе». Здесь Ханс был нужен. Здесь он мог чем-то заняться. Здесь начиналось что-то, заслуживающее имени Будущего. Устанавливается вечный мир, частная собственность на средства производства упраздняется, человечество примиряется с самим собой. Музыковедение преподавал Георг Кнеплер. Ханс Майер, в каких-нибудь двух часах езды на поезде, читал в Лейпциге курс немецкой литературы. А Бертольт Брехт ставил пьесы в театре «Берлинер ансамбль».

У Гойи есть картина «Поединок на дубинках». Ее репродукцию его друг Гриша Майер недавно показал ему в кафе «Эспрессо». Противники по колено увязли в земле, которая служит им полем битвы. Об этой картине он невольно вспомнил на прошлой неделе, когда Катарина в ярости вернулась с концерта панк-группы в Сионской церкви. Туда ворвались неонацисты, вооруженные велосипедными цепями и металлическими прутьями. Долой евреев. Зиг Хайль. Подруга Катарины Сибилла спряталась под алтарем, Катарина бежала через боковую дверь. Панки были запрещены законом, неонацисты были запрещены законом, и те и другие – бледные юнцы, Людвиг вполне мог оказаться одним из них. И те и другие жаждали найти мир, в котором они были бы хоть кому-то нужны, с благими или дурными намерениями. Велосипедные цепи. Металлические прутья. Полиция стояла снаружи, но не пошевелилась, рассказала ему Катарина. Пусть-де они там все друг друга перебьют.«Непрерывность порождает разрушение».

Ты считаешь, что не несешь никакой ответственности за гибель всех этих людей? – спросил он отца, и отец промолчал.

Бледный юноша Ханс выбрал ту часть Германии, где на красных знаменах было начертано слово «антифашизм».

За гибель всех этих людей он нес какую-то ответственность.

Именно цена искупления столь укрепила его надежду на перемены.

Но что, если ответ, сорок лет казавшийся ему единственно правильным, на самом деле был ложным и ненужным, а значит, жертвы, принесенные им с сорокалетним опозданием, были напрасны? И кто осмелится спуститься в бездну и сказать мертвым, что умерли они напрасно?

«Ты можешь похоронить прошлое? Нет».

I/28

А теперь все неудержимо сползает, скатывается, обрушивается вниз, как в бездну, в этот январский день. Теперь одна жизнь оказывается неразрывно и непоправимо связанной с другой. Теперь за свое берлинское счастье Катарина платит франкфуртским, и наоборот. Однако она по-прежнему называет Вадима братом, иногда они стоят в мастерской, прижавшись друг к другу, ничего больше, иногда Катарина вспоминает, как он в тот сентябрьский вечер сварил ей кофе и приютил ее, когда она не знала, куда податься. Утром она прислоняется к чужому плечу, после полудня едет в Берлин, спит с Хансом,

На следующее утро Катарина снова уезжает во Франкфурт.

Поначалу все шло медленно, а потом все быстрее и быстрее, и вот наконец достигает дна, куда обрушилось, наконец низвергается в бездну, сквозь жерло которой и ведет единственно путь в зазеркалье. До полуночи вырезает Катарина бутафорию из картона, Вадим рисует эскиз декораций для новой постановки, сначала они слушают балет «Лебединое озеро» по внутренней трансляции, а когда раздаются аплодисменты, выключают громкоговоритель. Им полагается уйти из театра до того, как вахтер отправится в еженощный обход, но вместо этого, заслышав его шаги, они гасят свет, забираются под стол и затихают. А Ханс тем временем, сидя в своей супружеской берлинской квартире (Ингрид уже спит), начинает письмо к Катарине, каких еще никогда не писал. Пройдет какая-нибудь неделя, и хлыст с легким свистом пролетит по воздуху и звонко ударит по попке этой девочки, которая хочет, чтобы он ее наказал. Они отведут целый день, с десяти утра до шести вечера, чтобы все испробовать хорошенько. В письме, которое начинает Ханс, тридцать четыре раза встречаются слова «член» и его синонимы «орган» и «Он». Пока Катарина впервые позволяет Вадиму поцеловать ее в губы, Ханс в тексте своего письма восемь раз повторяет слово «развратный». Пока она сама снимает с себя свитер, пока Вадим расстегивает на ней блузку, пока она наконец не запускает руки под его футболку и не обнимает его тело, ощущая пальцами гладкую, теплую и упругую кожу, Ханс шесть раз пишет слово «вульва». Шесть раз повторяет слово «бедра», семь раз – слово «влажный». Пока Катарина и Вадим сбрасывают с себя всю одежду, предмет за предметом, и пока они, извиваясь, приникают друг к другу на полу мастерской среди обрезков бумаги и картона и неоконченных декораций, пока под их шелест и шорох Катарина запускает руки Вадиму в волосы и привлекает к себе его голову еще ближе, так что ее уста и его уста смыкаются неразделимо, Ханс три раза употребляет слово «эрегированный» и три раза его синоним «возбужденный», а слова «язык», «облизывать» и «кончик языка» в общей сложности восемь раз, слово «раздвинутые» – два раза, когда Катарина наконец перестает противиться своим желаниям и желаниям Вадима, когда все растворяется и сливается воедино, Ханс сидит в Берлине за своим маленьким письменным столом в эркере и нанизывает одно за другим предложения, в которых двенадцать раз встречается слово «трахать», по одному разу слова «стонать», «сиськи», «сосать», но двадцать один раз слова «попа», «задница» и «сзади». Когда Катарина начинает исследовать тело Вадима

Происходит же это в ночь с 19-го на 20 января еще юного 1988 года.

I/29

В календарь, который он ей подарил, она теперь ничего вписать не может.

Ханс дает своему письму заглавие: «Заметки для святой», – вкладывает его в конверт и кладет этот конверт еще до наступления ее свободного дня на ее постель.

Катарина не записывает ничего.

Ханс записывает:«утром, когда мы должны были бронировать билеты в москву, она проспала и отправила ко мне домработницу своей матери предупредить».

Катарина не записывает ничего.

Ханс записывает:«хлыст освящен».

Катарина не записывает ничего.

Ханс записывает:«Катарина дерзкая и насмешливая, настроение печальное».

Катарина не записывает ничего.

Ханс пишет:«поехал на вокзал остбанхоф, чтобы еще раз на минуту с ней повидаться, но мы разминулись».

Катарина не записывает ничего.

Катарина блуждает по ничейной земле во времени.

Как ей отсюда выбраться?

Премьера «Предателя» состоится 27 января, на тот же день во Франкфурте-на-Одере назначена премьера «Вольного стрелка».

«Не стреляй, эта голубка – я!»– восклицает Агата, когда Макс проклятой пулей прицеливается в белую голубку, которая на самом деле не кто иная, как его заколдованная невеста.

Не стреляй, эта слепая – я![39] – повторяет пьяный реквизитор в кулисах старинную театральную шутку.

Катарина над ней не смеется.

Вадима она избегает, а когда он хочет с ней поговорить, решительно произносит Нет.

Строка у нее в календаре остается пустой.

Ханс записывает:«катарина с сибиллой на третьем представлении “предателя”, я жду ее в фойе, различаю ее голос в море чужих голосов».

Строка в календаре у Катарины остается пустой.

Ханс записывает:«идем к метро, она едет со мной до улицы димитрова».

Строка в календаре у Катарины остается пустой.

Ханс записывает:«прошел ровно год со дня гнева, dies irae».

То есть с того дня, как его жена нашла письма Катарины и вышвырнула его из дома.

Строка в календаре у Катарины остается пустой.

Предатель Гарбе обкладывает жароустойчивым кирпичом работающую доменную печь; когда температура достигает тысячи градусов, случается, на ногах у него внезапно загораются защитные деревянные башмаки, и он превращается в эдакого социалистического Гермеса. В соседстве с бушующей стихией огня решается судьба нового начинания, на которое его товарищи смотрят косо и которое вызывает у них жаркие, как этот огонь, споры. Потому что теперь из-за трудового героизма Гарбе поднимут нормы производства, отныне принадлежащего всему народу. Вот только народ должен понять это, а ведь еще пять лет тому назад это был еще совсем другой народ, понимал совсем другое и, к сожалению, с куда большим восторгом. А почему вообще нормы такие высокие? Что происходит с демонтированными фабриками на Востоке, с выплатой репараций русским, которые отчисляются очень щедро, и не в пользу немцев-побежденных? В Англии, Франции, Америке растят и воспитывают покупателей, в русской зоне каются и платят за войну. Объявлено, что нормы – это нормы производства, отныне принадлежащего всему народу. А по каким признакам это можно заметить? По карточкам на маргарин, хотя на Западе уже давно жрут масло?«Истина всегда конкретна». А как производить убеждения? И как они размножаются? При температуре в тысячу градусов? Ханс привез из командировки в Гамбург плакат, который уже много лет висит на двери его кабинета: там изображены Маркс, Энгельс и Ленин, над их головами красуется надпись:«Все говорят о погоде»,– ниже виднеются слова:«А мы нет». Вот в чем ошибка, сказал он Катарине, когда полтора года тому назад она в черном платьице впервые переступила его порог.

Ханс записывает у себя в календаре:«день в день ровно год тому назад попробовали жить вместе».

Катарина ничего не записывает.

Ханс записывает:«вечером жареная картошка под моцарта».

Катарина ничего не записывает.

Ханс записывает:«объяснение с ингрид, впрочем, обошлось без скандала».

Катарина ничего не записывает.

Сталин умирает в марте 1953-го, Ульбрихт тоже должен уйти через несколько месяцев. Последователи Сталина поначалу поддерживают товарищей из Политбюро, выступающих за коллективное руководство страной. Только когда становится очевидно растущее в советской зоне недовольство, больше не оказывают помощь посредством реформ сверху, Советы все-таки выбирают авторитарного правителя, Ульбрихт, потерпев поражение на выборах, несколько дней остается на посту, как будто ничего не произошло, и отправляет своих противников в изгнание. В тот июньский день, когда Советский Союз бросает танки против немецких рабочих, которые во время забастовки против власти рабочих пытаются использовать власть рабочих, идет дождь. Идет дождь на Унтер-ден-Линден, где Ханс по-прежнему сидит в Государственной библиотеке. Не найдется ли на стене серого здания среди следов обстрелов нескольких, оставшихся после семнадцатого июня? Ханс Гарбе, предатель, из-за трудового героизма которого всем рабочим повысили нормы, а несправляющимся понизили зарплату, на сей раз бастует против этой нормы вместе со своими товарищами, и на лацкане его поблескивает орден, полученный за перевыполнение нормы три года тому назад. У всего всегда две стороны. Только две? Вина и заслуга живут под одним именем чаще, чем принято думать. Не преувеличивать и не преуменьшать одно за счет другого. Не связывать одно с другим, ведь только из разницы между ними, может быть, однажды родится движение. Так, в несовместимости, в неустойчивости, когда все накренилось и висит на волоске, в ожидании, накапливается энергия, так, в тишине, зреют надежда и гнев. Если посмотреть на дело с этой точки зрения, то, выходит, усугублять невыносимые муки – революционное деяние. Или все-таки беспринципность?

«хорошо поработал над книгой»,записывает Ханс.

Катарина сидит одна у себя в квартире. Время и вправду утратило лицо? Или только преобразилось? На оторванной половинке листка она записывает, что испытала, когда Вадим впервые поцеловал ее груди.

Потом она оставляет оторванную половинку листка на столе или забывает, что она там лежит, может быть, она больше не хочет к ней прикасаться, может быть, она больше не хочет перечитывать то, что на ней написано, оторванная половинка листка теряется среди других бумаг, или Катарина кладет на нее другие бумаги, оторванная половинка листка на письменном столе исчезает под нагромождением всевозможных набросков, счетов, списков покупок, но утаить ее нельзя, и она не рассыпается в прах.

В феврале 1956-го Хрущев впервые говорит о преступлениях Сталина. В марте 1956-го Брехт заболевает, а в августе умирает. Берлинскую аллею Сталина переименовывают в аллею

Интермеццо

Чтобы просмотреть первую коробку, Катарине потребовалось много вечеров и несколько выходных на протяжении всей осени. В это же время она начинает перечитывать роман Ханса, который читала давным-давно. Когда муж спрашивает ее, зачем она это делает, она не знает, что ответить. Этой осенью она подает заявление в соответствующий архив, прося предоставить доступ к одному досье. Она спускается в подвал поискать старые записные книжки, открывает выдвижные ящики, в которых лежат ее старые студенческие конспекты и письма тогдашних друзей. А кто, собственно, были его друзья? Она заглядывает в одну книжку, в другую. Она просматривает на свет негативы тридцатилетней давности, чтобы понять, стоит ли с них печатать.

Временами она видит самое себя, лежащую под землей, и одновременно видит, как выбирается из могилы.

Коробка II

После Троянской войны Троя превратилась в музейный экспонат.

Хайнер Мюллер

II/1

Броситься к мертвым и постучать в землю, авось расступится и примет. Катарина бежит на могилу Эрнста Буша, где недавно побывала с Хансом, куда же ей еще идти-то? Прямо за кладбищенской стеной стоит дом, в котором жил, а в последние свои годы видел призраков Буш. Постучать в землю и подождать, не отворится ли. Уйти в землю, погрузиться с головой. Катарина опускается на корточки возле могилы и горько плачет, но земля не тает, не впускает ее, не поглощает. Не превращается ни в зыбучие пески, ни в болотную топь. Лишь несколько островков грязноватого снега предстают ее взору. Мертвые остаются мертвыми, а Катарина – живой. И тут она вдруг вспоминает, что договорилась встретиться с отцом. Успеет ли она дозвониться до него и отменить встречу, пока он не сел в поезд? Ища телефонную будку, она, спотыкаясь, бредет по кварталу возле кладбища, где в начале пятидесятых государство позволило поселиться писателям, художникам, музыкантам-коммунистам, пережившим концентрационные лагеря, сталинские чистки, плен, войну и эмиграцию. Здесь им в обязанность вменялось создавать в промышленных масштабах произведения искусства для новой, начинающейся эпохи: тексты, картины, музыку. Начало новой эпохи отделяло от дня сегодняшнего уже лет сорок. Катарине тогда и появиться на свет предстояло еще не скоро, и вот для нее уже все кончилось. Поблизости и в помине нет никаких телефонных будок, чтобы позвонить отцу и сказать, что она в этот миг на краю гибели и вот-вот рухнет вниз, перед нею только ледяная поверхность, по которой сейчас, с наступлением темноты, скользит на коньках одинокий толстяк, да два флагштока на перекрестке расходящихся под тупым углом улиц. Рядом на стене из песчаника выбито пожелание поэта Вайнерта:«Свет – мыслям, сердцу – пламя, сила – длани». Вайнерт воевал вместе с ее дедушкой во время гражданской войны в Испании, а потом жил здесь в доме номер четыре, может быть, его фамилия еще значится на табличке с кнопками звонка? Она позвонит, и он выйдет, давно покойный? Нет, не будет такого.

Да и Ханс Эйслер, живший через несколько домов, давным-давно похоронен, если бы он увидел, как по щекам Катарины неудержимо катятся слезы, то мог бы прибавить к четырнадцати способам описания дождя пятнадцатый:«Бесславной, жалкой смертью/ умру, как трус, ей-ей,/ что не умел бороться/ за дело жизни всей».

В царстве мертвых осталась и надежда художника Макса Лингнера, социалистическая фреска которого украшает здание бывшего Рейхсминистерства авиации. Свою парижскую «Ивонну» он при социализме воскресил в облике юной пионерки, но точно ли она бодро шагает вперед или на самом деле стоит на месте? Разве в хвосте колонны не играет еще оркестр, пока в голове ее демонстранты уже останавливаются? Эти вопросы Катарина задавала себе всякий раз, проходя в столовую с коллегами из Государственного издательства мимо росписей Лингнера. Маленькая школьница, не в центре фрески, но в центре внимания. За сопротивление фашизму Макс Лингнер тоже заплатил смертельной болезнью. Или его свела в могилу критика товарищей из Комиссии по вопросам культуры, мол, на его фреске слишком много «savoir vivre», наслаждения жизнью, и слишком мало немецкой аккуратности? Он давным-давно умер, уж много лет как в могиле.

А может быть, позвонить ей разрешит Вилли Бредель, еще один поэт, тоже воевавший в Испании, сражавшийся под Сталинградом, может быть, он сжалится над девочкой, которой больше всего хочется умереть, сгинуть, сойти под землю, вот только сначала нужно предупредить отца? Да Бределя тоже давным-давно нет на свете, дитя. А жил он в доме номер двенадцать.

От имени одного покойника Катарина на ощупь пробирается к имени другого, от одной запертой садовой калитки к другой, пока наконец не замечает на табличке с кнопками звонка имя живого, Тео Бальдена. У ее отца есть маленькая бронзовая статуэтка его работы, лежащая женщина, помещающаяся на ладони. Тео Бальден и его жена потрясенно смотрят на рыдающую незнакомку на пороге, она называет свою фамилию, то есть фамилию отца. Ей нужно только позвонить. И, когда она называет себя, позвонить ей разрешают. Но что ей сказать отцу? Что, кажется, она умрет, если Ханс ее бросит? Тео Бальден и его жена растерянно топчутся у нее за спиной, пока она, умирая от отчаяния, говорит с отцом и объявляет, что сегодня вечером с ним не встретится, что прямо сейчас ей очень-очень тяжело. Девочка моя, говорит отец, только эти два слова: Девочка моя, и ей становится почти жаль самое себя, ведь ей, может быть, вскоре придется покинуть этот мир и уйти ко всем остальным, задолго до нее ушедшим на ту сторону. Девочка моя. Так отец всегда называл ее раньше, когда она еще была маленькой, а он еще жил вместе с ней и с мамой.

А теперь в последний раз увидеться с Хансом и умолять сохранить ей жизнь. Умолять, чтобы он назначил ей испытательный срок. Перемолвиться с ним всего несколькими словами. На обочине парикмахерская. Оставить два миллиметра? Вы уверены? Ее длинные волосы падают на пол, парикмахер сметает их и выбрасывает в мусорную корзину. Вот теперь она похожа на грешницу, каковой и является в действительности. Полтора года тому назад Ханс познакомился с

Барная стойка в кафе «Экке-Шёнхаузер» на Кастаниен-аллее сделана из зеленого гранита.

Как ты могла так поступить?

Если изо всех сил удариться головой – изменницей, отступницей, мятежницей – о край, то, может быть, она разломится надвое.

Как ты могла так со мной поступить?

Если удариться о край один раз, два…

Как ты могла так со мной поступить?

Но такая голова прочнее, чем кажется.

Чтобы связаться с тобой снова, говорит Ханс, я должен понять, кто ты на самом деле.

Катарина кивает неразмозженной головой, вот только у нее тяжелое сотрясение мыслей.

Чтобы попытаться нас спасти, я должен приступить к выяснению всех обстоятельств, как к работе.

Разбитая голова кивает, не поднимая глаз.

Отныне все, что касается твоей жизни во Франкфурте, – материал для этой работы.

Разбитая голова кивает, не поднимая глаз.

Я должен понять, что произошло на самом деле. Если я этого не пойму, оно может повториться. А тогда я погибну.

Разбитая голова кивает, не поднимая глаз.

Если ты не будешь честна со мной до конца, то у нашей любви не будет ни единого шанса.

Если «нашей любви», значит, она – это он, а он – это она. Разбитая голова кивает, не поднимая глаз. Она – всего-навсего филиал его жизни. Плоть от плоти его, кровь от крови.

Я смогу выполнить эту работу, только если ты будешь со мной безоговорочно честной: предъявишь мне все свои дневники, календарь, все записные книжки и письма.

Разбитая голова кивает, не поднимая глаз.

Все, что ты утаила или назвала описательно, уклончиво, эвфемистически, ты должна восполнить, если хочешь быть честной.

Разбитая голова кивает, не поднимая глаз.

Помни: все, что ты сейчас мне не скажешь, все, что скроешь, о чем умолчишь, так и останется незаживающей раной и будет разрушать нас. Нас, меня, но прежде всего тебя самое.

Знаю, произносит разбитая голова и кивает, не поднимая глаз.

Вечером Ханс еще раз пишет Катарине:«заклинаю тебя: не трусь».

Всю ночь лежит он без сна рядом с Ингрид и видит, как Катарина извивается в объятиях другого, молодого мужчины. Неужели он уже в сентябре предчувствовал, что вот этим все кончится? От одного упоминания слова «любовь» его теперь всю жизнь будет тошнить.

Он, наверное, совсем спятил, если объявляет свое поражение работой. Наверное, тому есть причина. Вероятно, так он откладывает какое-то другое дело.

II/2

Если бы это произошло всего один раз, говорит Ханс.

Это произошло всего один раз.

Кто знает, говорит Ханс.

Это произошло всего один раз.

Пускай, говорит Ханс, но ты так долго меня систематически обманывала.

В этот долгий вечер они выпивают целую бутылку красного вина, за окном падает снег, а потом он наконец впервые снова заключает ее в объятия.

На следующее утро Катарина вместе с мамой и Ральфом едет за вещами во Франкфурт. Она прощается с Клаусом, декоратором, с костюмершей, у которой такая тонкая кожа, что на висках проступают жилки, с техниками сцены и с вечно пьяным реквизитором. Она замечает орла весом в три с половиной килограмма, лежащего на полке со всякой бутафорией. С Вадимом она не встречается, но он оставил для нее письмо у Клауса. Свою практику во Франкфурте она прервала внезапно, главный режиссер увидел ее обритую почти наголо голову и понял, что уговаривать ее бесполезно, она все равно не останется. Дома, в Берлине, Ральф с мамой помогают ей разгрузить вещи, мама обнимает ее, и она снова остается одна.

На кухонном столе еще стоят два вчерашних бокала из-под красного вина, а рядом с ними – бутылка. Вчера она еще верила в возможность примирения, сегодня в почтовом ящике ее ждет письмо, и в этом письме Ханс говорит:

«то, что произошло вчера, было не хеппи-эндом, а жестом отчаяния, он ничего нам не гарантирует. если бы я тотчас не овладел снова этим телом, то не смог бы изжить отвращение, а перед глазами у меня вечно стояли бы картины твоего недавнего соития с этим другим. главная работа еще впереди».

Итак, отныне все, что похоже на счастье, становится только фасадом.

Неужели только после его разоблачения у нее открылись глаза на то, какое она на самом деле чудовище? Неужели, если бы смогла, она продолжила бы встречаться с этим Вадимом, как утверждает Ханс? Она думает, что нет, но теперь, когда обстоятельства изменились, проверить это уже нельзя. Чудовище? Ханс посмеялся над этим определением, которое она сама себе и дала, да что там, не чудовище, конечно, просто одна из тех, кто берет от жизни все, что можно. Проявлением самой паршивой, обывательской, мещанской двойной морали назвал он ее проступок. Но даже он не так страдает от ее измены, как она сама. К той, кого видит в зеркале, она испытывает отвращение, но не может снять, как платье, кожу, в которую заключена. Проявление самой паршивой, обывательской, мещанской двойной морали.«Cosí fan tutte»,«Так поступают все женщины». А шнура от фена не хватит? Тогда она смогла бы доказать ему, что ее раскаяние искренне. Или даже это было бы такой театральной игрой, гротескной, последней? Кто она? Какое из ее чувств искреннее, а какое она просто разыгрывает перед ним и, может быть, перед собой тоже? Что внутри и что снаружи? Она бесконечно благодарна Хансу за то, что после всего, что произошло, он не выгнал ее тут же, раз и навсегда. За то, что он хочет помочь ей измениться. А он когда-нибудь захочет снова с ней спать?

«Главная работа»,как он это назвал, начинается на следующий же день, когда он сидит у себя в комнате за столом, спиной к ней, она лежит, свернувшись клубком на постели, и внимательно, неотрывно вслушивается в тишину, потом в шелест страниц, потом опять в тишину. Ханс просматривает письма, которые посылал ей во Франкфурт, сортирует вместе с теми, что отправляла она ему в Берлин. Внимательно, неотрывно вслушивается она в его раздумья, внимательно, неотрывно вслушивается она в тишину, когда он хочет напасть на след обмана, вслушивается в шелест перелистываемых страниц, в то, как он безмолвно сравнивает, оценивает, размышляет. Почему сердце у нее вот так просто не возьмет и не остановится?

В прах, думает он, икона, предмет поклонения, у него в ладонях рассыпается в прах. Он читает написанные своей же собственной рукой письма, убеждаясь, каким идиотом он был осенью и даже сейчас, всего несколько дней тому назад, зимой. А она ни в одном из своих писем не забывала упомянуть,

Ты вчера, спрашивает он, оглянувшись через плечо, еще раз встречалась со своим любовником во Франкфурте?

Нет, говорит она, и могла бы этим ограничиться. Но, поскольку она обещала отныне быть честной во всем, до конца, то добавляет: Клаус передал мне письмо от него. И уже встает, чтобы это письмо ему показать.

Там тоже пойдет речь о любви, боже мой, думает Ханс, это слово совсем выхолощено, и о боли, о том, как он тоскует, целая наборная касса сентиментальных фраз, которыми может воспользоваться каждый, кто, в сущности, хочет только одного: поиметь хорошенькую молодую девицу.

И что, ты ему ответила?

Нет.

Но хочешь ответить?

Ну, может быть.

Что значит «ну, может быть»?

Мне жаль, что я так ввела его в заблуждение.

Ввела в заблуждение?

Он в меня влюбился.

Ты хочешь поддерживать с ним отношения?

Конечно нет.

Тогда садись сюда, и я покажу тебе, как прервать такие отношения, во всяком случае, если ты всерьез говорила о раскаянии.

Всерьез.

Тогда бери ручку и лист бумаги и начинай: «Вадим…»

А я не могу написать: «Дорогой Вадим»?..

Ты это серьезно?

Хорошо, тогда просто «Вадим».

Пиши: «Для тебя это был всего-навсего секс, точно так же, как и для меня».

Я не могу такого написать.

Значит, ты хочешь, чтобы он вечно за тобой бегал.

Да нет же.

Подумай.

Она пишет.

Дальше: «Это было неплохо, но я привыкла к чему-то получше».

Я никогда такого не напишу, он же сразу заметит, что это писала не я.

Он увидит твой почерк и поверит точно так же, как верил любой лжи, написанной твоей рукой.

Она пишет.

«Так что не старайся понапрасну, ты меня не вернешь».

Он и вправду неплохой.

Я тронут.

Ему будет больно.

Так и надо. Именно этого я и хотел.

Она пишет.

Пиши: «Катарина».

Она пишет: «Катарина».

Когда Ханс видит ее подпись, его начинает трясти.

Отныне, говорит он, я предпочел бы, чтобы свои письма ко мне ты печатала на машинке. Твоей подписи я больше не вынесу.

Катарина молча кивает, не поднимая глаз.

Уже давно она не желала его так, как сейчас. Просыпается она еще в слезах, но ровно в десять открывает ему дверь так, как ему нравится, то есть в костюме школьницы. В синей юбке, похожей на те юбки в складку, что носят пионерки, в белых гольфах, в белой блузке, не хватает только галстука, синего или красного.

А что, если он и вправду покончит с собой? Он ведь недавно сказал что-то вроде того, что он вообще-то не знает, зачем жить дальше. Каждый день, когда она принимала его у себя, мог оказаться последним. И виновата в этом была бы она. А при этом она любит в нем все: его вихры, его лицо, его уши, его плечи, его руки, его бледную грудь, его пупок, его член, колени и пальцы на ногах. Под темным одеялом она целует каждый сантиметр его тела, каждый сантиметр его тела она потеряла бы, если бы он умер.

В другой раз он требует от нее сказать, слушала ли она во Франкфурте музыкус тем.

Да.

И что именно?

Сольные концерты Баха.

Ханс кивает.

Фортепианный концерт ре минор Моцарта.

Ханс надолго замолкает, курит, смотрит в окно.

Что еще?

«Хорошо темперированный клавир».

До Катарины доносится странный звук. Он плачет?

Знаешь, говорит Ханс после долгой паузы, я хотел взять в качестве текста к каждой теме фуги одну из наших с тобой фраз. Я хотел подарить фугу с нашим текстом тебе на день рождения.

Катарина молчит, через три недели ей исполняется двадцать один год.

Ты и правда просто передала нашу музыку другому. Продала за бесценок, разбазарила.

Катарина склоняет голову, словно ожидает, что на ее шею вот-вот опустится меч палача.

Моюмузыку.

Молчание.

Не знаю, смогу ли я еще когда-нибудь слушать эти вещи. Вместе с тобой точно нет.

Молчание.

Конечно, тебя это не касается. Можешь и дальше их слушать, когда будешь предаваться воспоминаниям о своем любовнике.

Катарина качает головой, не поднимая глаз.

На письменном столе у него в кабинете все еще раскрыт секретный доклад Хрущева на ХХ съезде партии, и в этом видна ирония судьбы. «Установлено, что из 139 членов и кандидатов в члены ЦК ВКП(б), избранных на XVII съезде, 98 человек, то есть 70 процентов, главным образом в 1937–1938 гг., было арестовано и расстреляно». Теперь Ханс закрывает брошюрку, в которой напечатан текст доклада. Когда ему было двадцать с небольшим, его глубоко потрясла смерть Сталина. Но тремя годами позже еще сильнее потрясла его правда о Сталине. Разве он не спрашивал себя недавно, не пробудет ли Катарина с ним до тех пор, пока он не завершит книгу, которую для нее пишет? Он может писать романы, а может и не писать. Радио его худо-бедно прокормит. «Штатный свободный сотрудник». Он впервые осознает двусмысленность этого обозначения. Если Катарина – всего-навсего маленькая шлюшка, то оно очень даже уместно, и «штатный», и «свободный», так сказать, состоит при ней. Но все-таки она тоже хочет спасти их любовь. Или то, что осталось от их любви. Перед его внутренним взором чувство, которое прежде они называли своей любовью, болтается у них над головами, напоминая неприкосновенный запас в корзинке для продуктов. Чтобы выжить, то он, то она могут пососать соленую рыбу, которая там лежит. Но хватит ли этого? Гриша Майер недавно забегал показать ему афишу «Предателя», на ней изображены двое, похожие на персонажей Гойи, которые по колени увязли в грязи на поле брани и замахиваются друг на друга дубинками. Теперь он и тот и другой, он по обе стороны, он и тот, кто любит, и тот, кто ненавидит. Тот, кто верит, и тот, кто утратил веру, тот, кто испытывает страсть, и тот, кому собственная возлюбленная внушает отвращение. Слева на афише виднеется надпись:«Ты можешь похоронить прошлое?»– а справа:«Нет».

Теперь я должен подумать и о себе, говорит он ей в следующий раз. Подумать, как вырваться, как спастись. Она говорит: Только помни, я хочу упокоиться не в урне, а в гробу. Если ты сейчас покончишь с собой, говорит он, то это будет просто каприз, причуда. У нее болит горло оттого, что она столько плакала. Он говорит: это я виноват. При этом она знает, что это она его предала, и совершенно спокойно ему об

Письмами дело не исправить. Может быть, это объясняется тем, что он не хочет, чтобы оставались хоть какие-то свидетельства этой ужасной ссоры. Во всяком случае, писать для нее он больше ничего не хочет. К тому же он должен пересмотреть и перечитать горы, чтобы ясно все осмыслить. Он будет наговаривать ей кассеты. Пусть слушает их на досуге. И отвечает на них, по пунктам. К этому он приступает в начале марта, сидя у себя в кабинете и произнося текст в пустоту, словно записывая передачу. По ночам, вернувшись домой, он иногда может заснуть, только написав ей прощальное письмо. А утром это письмо разрывает. А на следующую ночь все повторяется:«оставь меня в покое». И разрывает эти строки утром. И снова, и опять, и опять.

Теперь все вновь как было когда-то, в самом начале. Он идет в магазин, она его сопровождает, а список покупок составила Ингрид. Вместе с ним она, как ровно год тому назад, обходит торговый зал, словно ничто их не разделяет. Однако рукой Ингрид на листке бумаги написано:

Масло сливочное

Белый хлеб

Плавленый сыр

Какао «Тринкфикс»

Эберсвальдские сосиски

Китайская капуста

Цикорий

Яблоки

И т. д.

Она и представить себе не могла, что будет когда-нибудь проливать слезы над списком, в котором одним из пунктов значится«плавленый сыр».

Даже свой календарь он теперь вести не хочет. Все его воспоминания она разрушила, а будущего он не видит. Встречаясь с ней в кафе, он, не поздоровавшись, просто садится к ней за столик, словно нет больше времени, нет ухода и возвращения, нет желания оглянуться на прошлое и предвкушения, словно они заперты в темном лабиринте, где иногда сталкиваются друг с другом, а иногда и нет.

II/3

К середине марта готова первая кассета. Катарина уносит ее домой и вставляет в свой магнитофон. Освобождает стол от книг и бумаг, кладет на него блокнот и ручку, чтобы делать заметки, подвигает к столу стул, надевает наушники и наконец нажимает на кнопку. Чувство такое, думает она, будто села на санки и несешься вниз с горы, зная, внизу разверзлась бездна. Тем же голосом, каким обычно рассказывает по радио о Шуберте, Яначеке и Малере, Ханс теперь целый час говорит о ней и о ее преступлении.

Черт бы тебя побрал за то, что смешала наше чудо с грязью.

«Нас» больше нет. «Мы» погибло, исчезло. Исчезло «друг с другом». Теперь мы не вместе, мы стоим друг против друга, ты и я. То, что я написал тебе, предназначалось другой, в которую я верил. Которой не существует и, возможно, никогда не существовало. Ты кажешься мне какой-то жуткой. Перечитывая твои письма ко мне, я тебя по ним не узнаю. Могу ли узнать тебя по тексту, обращенному к другому? Ты окажешься где-то посередине. Всего два месяца тому назад ты извивалась на полу с ним. Когда я об этом думаю, перестаю понимать, зачем все это вообще.

Он говорит с ней, вторгаясь прямо в ее мозг. Ручка ее царапает бумагу, она торопливо пишет, ведь перемотать кассету назад и прослушать все во второй раз ей было бы слишком тяжело.

Испытания ты не выдержала. Ты снова можешь предаться злу. Чтобы остаться с тобой, я должен отныне смотреть на тебя равнодушно. Должен превратить великую любовь в нечто посредственное. Но стоит ли оно вообще таких усилий? Просто так влачиться дальше вполсилы, а ведь раньше знал, что такое счастье…

Катарина нажимает на кнопку «стоп» и через несколько секунд выключает магнитофон.

Когда я теперь обнимаю тебя, то обнимаю так, словно жить тебе остается всего дней десять. Может быть, нам стоило бы расстаться на полгода, а может быть, и навсегда?

Катарина нажимает на кнопку «стоп», ненадолго снимает наушники, слышит из-за тонкой стены ссорящихся соседей, напившихся уже к полудню, снова надевает наушники и включает магнитофон.

Впрочем, ты рада была заполучить кого-нибудь помоложе. А стоя вы сексом занимались? А еще говоришь, что это было один раз, неужели тебе кто-нибудь поверит? Ты повела себя как дешевая шлюха. И сохраняешь в памяти приятный романчик. А вот у меня не остается ничего, кроме разочарования и отвращения. Ты отняла у меня полтора года жизни. Оглядываясь на прошлое, я понимаю, что был слеп. Не видел прошлого, не имел надежд, совершенно слеп.

Поскольку время от времени ее одолевают слезы, чтобы прослушать, в чем упрекает ее Ханс, ей требуется больше часа. Потом она идет за старой пишущей машинкой, которую он ей недавно принес, и начинает двумя указательными пальцами печатать ответы. Если он справедливо ее упрекает, то как же он сможет снова ее полюбить? А если несправедливо, то почему тогда она могла его обмануть?

II/4

С отцом она едет из Лейпцига на X Художественную выставку в Дрезден. Крупный

Ханс говорит ей: Нам нужно продержаться еще эту неделю.

Но проходит еще одна неделя, потом еще и еще одна.

В эти недели нет ничего постоянного и прочного, ни мгновений счастья, ни мгновений несчастья.

Когда они встречаются, все постоянно теряет равновесие, опрокидывается, обрушивается, беспорядочно валится куда-то вперемешку, смех и отчаяние, желание, презрение, любовь, сострадание, ненависть, грусть. Иногда Ханс говорит, что ему жаль Катарину, и гладит ее по голове, как ребенка. Иногда он приходит в отчаяние и говорит: Я тебя не отпущу. Иногда он высмеивает ее, хотя она говорит о чем-то серьезном. Иногда он является в веселом расположении духа, и это кажется ей притворством. Отныне ей раз и навсегда запрещено произносить слова «я тебя люблю», ведь, когда он слышит эту фразу из ее уст, не чувствует ничего, кроме горечи.

Когда Катарина возвращается в свою первую собственную квартиру, там ее никто не ждет. Пластинки она больше не слушает. Ведь звукосниматель проигрывателя в конце поднялся бы, раздался бы щелчок, и в воцаряющейся затем тишине она бы неизбежно ощутила, что никого, кроме нее, в комнате нет. По крайней мере, радио от нее независимо, однажды она включает его, и так оно и работает непрерывно. До самого сна слушает она в эти дни и недели известия и музыку. Даже в ее сновидения проникают известия и музыка, пока не наступает день. Известия и музыка. А потом снова ночь. И дальше так, без конца.

Ханс пересказывает ей сон, который недавно привиделся его бывшей: две женщины гадают на картах, трижды выпадает пятерка пик, это значит: Ханс вскоре умрет. А у бывшей есть имя? Ну, конечно, ее зовут Сильвия, а почему ты спрашиваешь? Я та, кем она была когда-то, а она та, кем я, может быть, когда-нибудь стану, думает Катарина, но вместо этого вслух говорит только: То есть лесная. Ей вполне подходит, говорит он, смеясь над пророчеством, но Катарине сон кажется зловещим и жутким. Она же замечает, как он чувствует себя уже несколько недель: руки у него дрожат, он нервный, курит одну сигарету за другой. А если они все-таки родят ребенка? Тогда она больше его не потеряет.

Когда Катарина возвращается в свою первую собственную квартиру, никто ее там не ждет. Однажды прямо у двери в подъезд она разворачивается и идет не к себе, а в закусочную на углу, там хозяйка перебрасывается с ней несколькими безобидными словами, и Катарина съедает столько сосисок с картофельными салатом, что в конце концов ее начинает тошнить.

В один из этих дней Ханс говорит, что с недавнего времени вновь стал замечать красоту других женщин. В другой раз, побывав у нее дома, они на лестнице поворачиваются и возвращаются к ней в квартиру, чтобы еще раз переспать друг с другом. Может быть, это прощание? Может быть, сегодня вечером Ингрид вынет его из петли? Как-то раз он требует, чтобы Катарина зачитывала ему вслух свой календарь, а прослушав, спрашивает, почему она написала «сидели в театральном буфете», но не добавила, что потом отправилась кнему. Как-то раз они едят в «Ратушном погребке» гавайский шницель, как-то раз Ханс объясняет ей на выставке Лембрука, что важны и пустые пространства, интервалы, промежутки, пробелы, отделяющие один элемент произведения от другого.

Но когда Катарина возвращается к себе домой, никто ее там не ждет.

Как-то раз, уже держа в руке ключ, она опять спускается вниз, садится в трамвай и, вдохновленная внезапной мыслью, решает навестить своего старого приятеля Торстена, которого не видела уже целую вечность.

Вместо того чтобы идти в свою пустую, тихую квартиру.

В другой раз она находит в двери записку от Рут, которая, вероятно, слышала от Торстена, что она вернулась в Берлин.

Со своей подругой Сибиллой она идет в клуб «Франц» и танцует самозабвенно, до самого рассвета.

Она убирает квартиру. Она красит ванную в белый цвет. Она еще раз просматривает цикл фотографий, которые подарил ей Ханс. Разглядывает госпожу и служанку и запускает руку себе между ног. Когда она кончает и хочет встать, колени у нее подкашиваются, и она падает. Шаг столетия, думает она и проверяет, не разорвалась ли пополам. Неужели она лишилась всякой власти над собственным телом?

В своей первой собственной квартире она одна и чувствует себя еще более одинокой, чем когда-либо.

Хватит ли полугодовой франкфуртской практики, чтобы ее зачислили на отделение сценографии, она еще не знает. Она подает заявление о приеме на единственную вакансию в Государственной опере, на место телефонистки.

Как-то вечером она собирает для Ханса «волшебный пакет», как для маленького ребенка, главный соблазн в котором – ключ от ее письменного стола.

Ханс осознает, что она хочет сказать ему этим подарком, оставляет ключ себе, потому что это своего рода символ, а остальное содержимое пакета сразу же возвращает ей. Подарков от нее он сейчас просто не вынесет. Может быть, как-нибудь потом, после Пасхи.

Дома у мамы Катарина жалуется на судьбу, прислонившись к подоконнику, и тут мама рассказывает ей об одном своем друге, который с ней, тогда только расставшейся с отцом Катарины, обошелся скверно. Очень скверно. Она тогда так исхудала, весила всего пятьдесят два килограмма. А где была я в это время? Со мной, говорит мама. Но я ничего не замечала. Ну и

II/5

По пунктам ответила она на его первую кассету. Как смогла. Записывая ответ, она видела себя словно со стороны, как если бы она сидела на краю поля битвы и бросала ему новое оружие, не зная, на кого он его поднимет: на них обоих, на себя или на нее.

Вчера в полдень он принес ей новые эротические картинки, и они переспали друг с другом. В семь он ушел, и тогда она закончила белить ванную комнату и от тоски по утраченному счастью завыла и защелкала зубами.

Сегодня утром он опять пришел к ней, они пили чай, и перед уходом он отдал ей вторую кассету.

Стол, стул, магнитофон, наушники, бумага и ручка.

А потом она включает его голос.

Сторона A. Сторона B. Шестьдесят минут.

Ты умная, говорит этот голос, но души у тебя нет.

Обман за эти последние полгода вошел в твою плоть и кровь.

Как я могу опять тебе поверить?

Голос произносит: я больше не имею права предаваться иллюзиям.

Под угрозой гибели.

У меня ведь всегооднажизнь, и она у меня последняя.

Катарина нажимает на паузу, слышит, как магнитофон выключается, за окном весенняя погода, апрель, ветер, дождь, перемежаемый всплесками яркого, изменчивого света. Деревья за окном содрогаются под ветром, какое-то время она смотрит на них, потом снова включает магнитофон.

Ты стараешься хотя бы отчасти снять с себя вину, когда говоришь, что этого не случилось бы, если бы я не вернулся к Ингрид.

Ты стараешься хотя бы отчасти снять с себя вину, когда говоришь, что, если бы не шок, пережитый тобой на вокзале в сентябре, ты не ощущала бы такое отчаяние.

Причина твоего шока, не забывай, была в тебе же.

Ты стараешься хотя бы отчасти снять с себя вину, когда говоришь, что я мог бы чаще тебя навещать, а я этого не сделал. Мне что, надо было выдерживать еще насмешки твоих коллег?

Ты стараешься снять с себя вину. И переложить на меня.

Этот голос, вторгаясь прямо ей в мозг, произносит следующие слова:

Я знал, что что-то подобное произойдет.

Я знал, что это будет этот, или тот, или вот тот.

Один из трех, о которых ты мне иногда рассказывала.

Мне оставалось только сидеть и ждать.

Я знал это, но не хотел об этом знать.

Я знал это. И все-таки готов был руку дать на отсечение, что ты будешь мне верна.

Ты разделила меня надвое.

Теперь я и тот, кто сомневается, и тот, кто верит. Фифти-фифти.

Но хватит ли половинки любви, чтобы начать все заново?

Когда Ингрид теперь спрашивает, что с нами будет, что, по-твоему, я должен ей ответить?

«Ошую и одесную/ Упали наземь без заминки/ лихого турка половинки».А эти строки из баллады Уланда, над которыми она когда-то так часто смеялась, подошли бы для одной из тем фуги в «Хорошо темперированном клавире»? Катарина нажимает на паузу, и ее охватывает приступ безумного смеха. Маленькая лесная птичка застряла у нее в горле и со смехом пытается вырваться, то ли кукушка, то ли сыч, слова, что делали ее человеком, Ханс вытащил у нее изо рта, вытащил у нее изо рта текст, а потом выпустил птичку в лес. Три часа спустя ее комната превращается в лес. Она кидалась подушками, из писчей бумаги нарвала снежинок, а рука у нее в крови, и виноват в этом, наверное, тот человек, которым она была когда-то.

II/6

То, что ее все-таки приняли на должность телефонистки в Государственную оперу, в текущих обстоятельствах большая удача. Она сидит у служебного входа, отделенная от швейцарской стеклянной стеной, за собственным столиком, и соединяет желающих поговорить по телефону. На репетициях ей теперь делать нечего, однако она вносит свой маленький вклад в театральную жизнь, а в служебные часы, словно с далекого берега, на который по крайней мере во время прибоя иногда накатывает несколько безобидных волн, видит, как мимо торжественным маршем шествуют хористы и солисты, оркестранты, секретарши, прима-балерины и кордебалет, рабочие сцены, осветители, буфетчицы, скрипачи и пианисты, костюмерши, дирижер, главный режиссер – всем им рано или поздно приходится пройти мимо швейцарской по пути на службу, или по делам, или домой. А на заднем плане сидит она и наблюдает, как одни здороваются со швейцаром, другие ему кивают, третьи его просто не замечают, видит, как одни спешат, другие не торопятся, как то один, то другая просят выдать им ключ, оставляют кому-то записку, о чем-то спрашивают, кого-то ждут. Она видит всех этих людей, по которым можно отследить распорядок дня в театре, то взволнованных, то усталых, то раздраженных, то счастливых, видит, как они проходят мимо, то подавленные, то равнодушные, а когда ее вечерняя смена выпадает на время спектакля, то из маленького потрескивающего ящичка громкоговорителя, подвешенного над ее письменным столом, с большой сцены до нее тоже долетает музыка, например, «Лебединое озеро», как в тот январский вечер во франкфуртской декораторской мастерской. Спустя примерно час после того, как волны сомкнулись над головой несчастного принца, танцовщик, исполнявший его партию, проходит мимо швейцарской уже без грима, в обычном костюме, за ним появляется и исчезает балерина, выступавшая в роли белого и черного лебедя, мелькают стайки танцовщиц и танцовщиков, оркестра уже давным-давно и след простыл, проскальзывают только отдельные артисты, пока около двадцати трех пятидесяти все, что создавалось с полудня и показывалось вечером, наконец не разбирается и не возвращается обратно в мастерские и на полки, пока не выключается свет на сцене, а буфет, в котором некоторые еще перекусили после представления, наконец не закрывается.

Ингрид плачет и требует у него объяснений, Людвиг написал ему письмо, в котором умоляет отца не бросать семью. Хансу кажется, что по крайней мере последние полтора года Катарина присваивала себе всю любовь, на которую он был способен. А сейчас? Покуривая сигарету, лежит он рядом с нею на постели с вертикальными

Найдя в почтовом ящике уведомление, что она принята и будет с осени изучать сценографию, она первым делом показывает это письмо Хансу. Значит, ты, говорит он, как и прошлой осенью, отправишься к новым берегам. Тогда на весь мой огромный труд, на все, что я сейчас делаю ради нас, тебе будет в общем-то наплевать. Катарина говорит: Нет, что ты. Говорит: Если бы не ты, я бы не решилась поступить в институт. Говорит: к тому времени мы, быть может, уже давным-давно будем счастливы.

Что же ей еще сказать.

Субботним вечером, в конце апреля, Ханс и Ингрид наконец возвращаются к выяснению отношений. Катарина должна понять, настаивает Ханс, что за несколько дней перед тем он перестанет с ней видеться и ей звонить. Проходит пятница, проходит и суббота. В воскресенье у Катарины вечерняя смена, короткий спектакль, до десяти вечера она сидит в Опере за своим маленьким столиком на одной ножке. Может быть, в эти часы супруги принимают жизненно важное решение, которое касается и ее тоже, но принимают без ее участия. Ханс не встречает ее, когда она выходит на улицу, значит, разговор еще не окончен. Катарина знает, в каком ресторане он происходит. Немного позже она стоит перед этим заведением и за стеклянной входной дверью видит Ханса и его жену, они сидят за столом и разговаривают, жена повернулась к ней спиной, а вот Ханс замечает ее, искоса бросив на нее взгляд, теперь он знает, что она здесь. Полтора часа Катарина мерзнет под дверью ресторана и ждет от него знака, но никакого знака он ей не подает. Внутри принимаются решения о ее, Катарины, будущем, но, поскольку она не может узнать, какие именно, она одна застревает в прошлом. Когда Ханс расплачивается, Катарина отступает во тьму, видит, как супруги выходят на улицу, они не ссорятся, они спокойно разговаривают, но о чем конкретно, Катарина расслышать не может, она от них слишком далеко. Ингрид берет Ханса под руку, и так они идут домой. Катарина следует за ними. Разве Ханс точно так же, как она сейчас смотрит на него, идущего по улице, не смотрел полтора года тому назад на нее, идущую по улице? Не подмечал, как она выглядит, когда радуется предстоящей встрече с ним? И вот она видит, как он с Ингрид входит в дом. Катарина ждет, пока наверху, в квартире, не загорится свет, в той самой квартире, хорошо знакомой и ей. Видит силуэт Ингрид на фоне окна, ждет еще четверть часа и наконец отчаивается, крадется прочь, а поскольку от неудержимых слез не замечает, куда идет, вдобавок ко всему спотыкается и падает. Так и должно быть, справедливо, думает она, я грязь и валяюсь в грязи.

Интересно, а в сахарнице ресторана «Волга» кусковой сахар или пакетики с сахарным песком? Спорим? На что? Кто выиграет, может ударить другого. Пакетики, говорит она и поднимает крышку. Ну и как ударить того, кого любишь?

II/7

Всего в каком-нибудь часе езды от Берлина.

В принципе все произошло прямо у меня на пороге.

Только, удовлетворяя свои желания, ты отдалилась от меня на целые континенты.

Ты могла бы взять пример с Ингрид. Не успели мы познакомиться, как разлучились на два года, жили в разных городах. Нас разделяло четыреста километров. И мы это выдержали.

В третий раз Ханс наговорил для нее кассету. Сторона A. Сторона B. Шестьдесят минут. Каждый раз это одна и та же кассета. Каждый раз, после того как она ее прослушает, он забирает ее у Катарины, стирает то, что сказал прежде, и записывает свои новые вопросы и комментарии. Словно пишет для нее только мелом. Берет губку, стирает, снова пишет, опять стирает. Если бы не листки с ее заметками, ей могло бы показаться, что ей все приснилось. Если бы он не завладел ее мозгом, от всего этого ничего не осталось бы. Ее мозг – его бумага.

Разве я смогу когда-нибудь снова на тебя положиться?

Если все, что связывало нас прежде, для тебя ничего не значило?

Откуда мне теперь черпать уверенность?

Я пытался обмануться, но больше я этого не допущу.

Бывало, что, когда она встречалась с другом или подругой, пока он сидел за новой записью для нее, ей становилось стыдно. Может быть, она действительно жестокая и равнодушная, если смеет развлекаться,

В шею я больше не хочу тебя целовать, ведь ты отдала ее другому.

Да и твое плечо, округлость которого я ощущаю своей ладонью, меня больше не радует, ведь ты отдала его другому.

Отвращение мое все растет.

Шок пускает корни.

Хотя сентябрьская свадьба и была игрой, одновременно она задумывалась как символ, который воспринимался серьезно.

По крайней мере, мной.

А ты явно смотрела на нее совершенно иначе: как на удобную основу для измены.

Мы когда-нибудь оценивали что-то точно так же?

Ты была для меня святыней, а теперь ты насквозь земная.

Ты просто делаешь, что хочешь.

Насколько все это было для меня серьезно, ты, оказывается, никогда не понимала.

Наше будущее, каким мы его себе представляли, обрушилось.

Впереди больше ничего нет.

Не говоря уже о совместном ребенке.

Или ты думаешь, что для такой, как ты, при первой же возможности бросившей меня в беде, я разрушу все, что до сих пор меня поддерживало и утешало?

Тогда мне остается одна судьба: ждать одинокой старости.

Сторона A. Сторона B. Шестьдесят минут. Когда наступает тишина, Катарина записывает на чистом листе: я не хотела бы, чтобы меня разрезали на куски, я хотела бы гроб. И полное имя ниже, и дату. С кем бы ты ни сражался, конец всегда встречаешь в одиночестве, давным-давно сказал Ханс. Но в данном случае она сражалась сама с собой. Однажды, еще пытаясь защититься, она заговорила о шизофрении, но он на это только устало улыбнулся и сказал, что ей не стоит напускать на себя загадочность. Она-де самая обычная. Среднестатистическая, посредственная. Как все. Выходит, если она сейчас уйдет из жизни, то попытается тем самым отчасти снять с себя вину. Не только ради него, но и ради себя самой она должна мучительно осмыслить все стадии своей вины, не прибегая к уловкам и отговоркам, не уходя от ответа, не используя никакой сознательной тактики. И радоваться, если он хочет ей в этом помочь.

II/8

Теперь, гуляя по городу, они обходят Александер-плац. Вместо этого они идут по Карл-Либкнехт-штрассе, чаще всего вдоль площади Хаккешер-маркт. Или по другой стороне, мимо руин монастыря. Теперь они словно описывают орбиту своей первой встречи, всячески избегая того, первого, пути, словно осторожно обводят шагами силуэт места, на котором все начиналось, участка между автобусной остановкой и кафе «Тутти», где каждый жест, каждый взгляд, каждое сближение, каждая заминка и прежде всего поворот Ханса, вернувшегося к Катарине, казалось, предвещал великую любовь. Больно было бы пройти там, где все напоминает о начинавшейся тогда удивительной утопии, от которой захватывало дух и которая сейчас обезображена, испорчена, разрушена безвозвратно, сказал Ханс. Зато путь в обход на каждом шагу напоминает о ее гибели. Точно так же он велит Катарине печатать под ответами на свои кассеты просто «Катарина», а не «Твоя Катарина», ведь он считает, что «Твою» она своей изменой довела до абсурда. Точно так же в письмах к нему она решается написать только, как ребенок, «я по тебе скучаю», а не «я люблю тебя», потому что он запретил ей в классической форме признаваться ему в любви. Но, пропуская, умалчивая, обходя, они же навеки сохранили пропущенное, обойденное молчанием, несказанное в его воздушном, бесплотном невесомом облике, сохранили в том тройном смысле, который приписывал глаголу «aufheben» Гегель. В те времена, когда они были счастливы вместе, Ханс иногда зачитывал этот фрагмент из Гегеля ей вслух: «aufgehoben» означает, во-первых, «завершенное», во-вторых, «запечатленное в вечном превращении» и, в-третьих, «возведенное на иную, более высокую ступень». «Катарина», печатает Катарина, думая о запрете писать «Твоя Катарина». Пишет «я по тебе скучаю», думая, что никогда еще не ощущала себя ребенком столь мало, как сейчас. Катарина идет следом за Хансом, который у Старого музея поворачивает налево, и думает: идем в кафе «Тутти». Шагает следом за ним по маленькому мосту, потом еще раз поворачивает налево, быстро удаляется прочь от задворок Паласт-отеля, в зеркальных окнах которого, как в Нью-Йорке, поблескивает солнце. На Хаккешер-маркт она проходит под темным мостом городской железной дороги и думает: сейчас будет переход со светофором. Идет вместе с Хансом вдоль теневой стороны арок моста и думает об автобусе номер пятьдесят семь, о похожем на всемирный потоп дожде. Мы с тобой связаны неразрывно, как каштан и его скорлупка, написала она ему еще в прошлом октябре. Ничто не может вторгнуться между ними. Скорлупка и зернышко, одно повторяет форму другого, одно становится копией другого. А потом это все-таки случилось. Так называемое письмо о каштане за последние недели уже не один раз служило примером ее холодной бесчувственности и утонченного коварства, которыми она пыталась убаюкать его сомнения.

Но потом, хоть они и двинулись в обход, они оказываются все-таки не в кафе, а в кинотеатре «Вавилон». И смотрят фильм Конрада Вольфа о скульпторе Штётцере. А потом едут в кафе «Экке-Шёнхаузер» на Кастаниен-аллее, где Катарина зимой хотела размозжить себе голову, а между тем уже июнь, на островке безопасности цветет липа, дверь кафе распахнута настежь, поезда метро проносятся в вышине по виадуку. Какие чудесные сцены, говорит Катарина, где бригадир отказывается позировать скульптору, пока не понимает, что тот тоже всего-навсего хочет выполнить свою работу. А потом он, бригадир, наконец соглашается, и позирует скульптору, но все-таки скульптора ждет неудача. И дело не во мнении властей, не в модели, а в неудовлетворенности скульптора своим творением. Молодчина этот Штётцер, говорит Ханс. Два бокала «Серого монаха» стоят перед ними на стойке, а за спиной у них летний вечер. Неудача. Величие духа, сопровождающее признание неудачи. Точно подмечено, неудача от того, что предъявляешь к себе слишком высокие требования. Они поспешно отпивают по глотку, пока эта мысль не канула камнем вниз, в глубь личной жизни. Как-то раз, говорит Ханс, Штётцер ударил сидящего мальчика, которого вылепил из гипса и которым был недоволен, топором в спину. Но получилось, что от удара мальчик словно бы запрокинул голову. Вышло неожиданно неплохо. Штётцер оставил его в таком виде и отлил в бронзе. А потом смеялся до слез, когда прочитал в газете, что мальчик якобы ищет в небе спутник. Ханс и Катарина тоже смеются до слез. Над Штётцером, над топором и спутником. Получается, удачу и поражение всегда разделяет лишь тонкая линия. Одно – бесплотная тень другого, думает Катарина, но вслух этого не произносит. Осознание того, что в любой момент можешь низринуться в бездну, – в сущности, единственная истина.

Вот так сидят они в этот летний вечер, словно еще счастливы, или снова счастливы, ненадолго забывают о грусти и

Такие разговоры похожи на острова, одно слово за другим потихоньку создает их твердь, а материк между тем разрушается. Четыре бокала «Серого монаха», две порции рагу, раньше один из них, Катарина или Ханс, сохранили бы чек на память, а сейчас? Уже июнь, на середину июля они купили билеты в Москву, на юбилей, их отношениям исполняется два года, но ни один из них об этом не упоминает. «Свадебным путешествием» назвал эту поездку Ханс, когда они ее планировали, но с тех пор, как Катарина призналась, что, когда они договорились покупать билеты, опоздала только потому, что накануне во Франкфурте всю ночь праздновала и веселилась, предвкушение этой поездки для него отравлено. И все же они разыгрывают привычную сценку, как и раньше, когда уходили из кафе или ресторана: он подает ей куртку, она просовывает руки в рукава, повернувшись к нему лицом, потом вытаскивает руки из рукавов и надевает куртку как положено. Однако, может быть, и эти ритуалы, которым они когда-то так радовались, которыми упрочивали свою близость, превратились в троянского коня с полым брюхом.

До сих пор современность имела для него какой-то смысл, только когда он видел в ней будущее прошлое, которым мог распоряжаться по своему усмотрению. Теперь современность пуста. Теперь бег времени, вероятно, тоже как-то увлекает его, толкая вперед, вот только без его участия. Вперед, если это можно так назвать. Его, как и всех остальных. Людей. Зверей. Растения. Все, что бренно. До сих пор он шаг за шагом создавал собственную память, личные воспоминания, но теперь этот процесс остановился. Все замерло. Недавно в полусне он видел себя самого, он стоял вокруг ямы, в которую обратилась во сне его душа, повернувшись ко всем и вся одновременно пятью спинами, ведь он стоял вокруг ямы. Стоял, един в пяти лицах, неподвижным взором уставившись во мрак, которым была теперь его душа.

Как только Ингрид уходит из дома, он описывает свой сон в письме Катарине, которое печатает на машинке. Чтобы она поняла, что натворила своим легкомыслием.

II/9

В конце июня Ханс пишет Катарине, что поехать с ней в Москву не в силах.«А почему бы нам,пишет он,не отметить в москве, например, полугодовой юбилей твоей франкфуртской ночи? Отпраздновать его во время той поездки, которую мы когда-то задумывали как наше „свадебное путешествие“? Эту поездку мы замышляли как символ франкфуртского года, который мы благополучно переживем. Она должна была служить началом новой, более возвышенной фазы наших отношений. Но этот год мы не пережили, и теперь несчастны».

Катарина сидит дома за столом и читает его письмо. Вот он, переход количества в качество, вспоминает она прежние школьные уроки. Если бы она год хранила ему верность, он открыто назвал бы ее своей и остался бы с ней навсегда. Вперед и ввысь. От каждого по способностям, каждому по потребностям, так будет в далеком будущем, при коммунизме. Не при их жизни и, вероятно, не при жизни их детей, если у них когда-нибудь появятся дети, но внуки, может быть, это увидят, сказал когда-то учитель государствоведения. Однако она оказалась недостойной. Из того, что она совершила, не могло родиться ничего более возвышенного, чем прежде.

«Может быть,недавно написала она Хансу,я просто была слишком слаба, чтобы жить в чужом городе, не имея поддержки близкого человека». Но Ханс такой довод не принял.

Почему вообще говорят о более «высокой» ступени, если речь идет всего лишь о другой форме сосуществования людей? Где в истории человечества верх, а где низ?

«не думай,пишет Ханс,что я хочу тебя наказать. Ведь тогда, может быть, тебе пришло бы в голову отомстить, а это было бы неверным шагом. Я сам наказан, точно так же, как и ты. А пользу из этого извлек тот, кто сидит во франкфурте».

Давай, говорит Катарина, запишем, что тебе нужно взять с собой:«Одежда».

Скобку открыть, говорит она.

Не могу, говорит Ханс.

Черные штаны? – спрашивает Катарина.

Ну хорошо, говорит Ханс.

И темно-серые джинсы.

Хватит и двоих штанов.

Хорошо, говорит Катарина, тогда сколько рубашек?

Четыре, говорит Ханс. Катарина записывает.

Она переспрашивает и

Скобку закрыть, говорит Катарина.

Она спрашивает дальше и записывает:«Умывальные принадлежности».

Скобку открыть: мыло, зубная щетка, маленькое махровое полотенце для лица, бритва, лосьон после бритья, маникюрные ножницы.

И пилка, добавляет он.

Скобку закрыть.

Пилка требуется, чтобы не сделать Катарине больно, когда он засунет палец ей в задницу.

Катарина пишет:«Прочее».

Скобку открыть, говорит она: сигареты, двое очков, немецко-русский словарь, загранпаспорт, билеты, деньги, открывалка для бутылок, письменные принадлежности.

И, не зачитывая ему вслух, добавляет последним пунктом в разделе «Прочее»:«я».

И потом: скобку закрыть.

Потом она передает ему список.

11 июля, в двухлетнюю годовщину их романа, которую они, впрочем, как и все остальные одиннадцатые числа, перестали отмечать после ее прегрешения, они идут менять деньги перед поездкой. Катарина получает за триста восемьдесят четыре мраки, которые просовывает в щель под окошечком, сто двадцать рублей наличными, а за еще двести пятьдесят шесть марок, тоже по курсу три марки двадцать пфеннигов за рубль, восемьдесят рублей чеками.

16 июля, за день до отъезда, Ханс оставляет у нее на двери записку:

«завтра я с тобой не поеду. не знаю, могу ли я еще дышать».

17 июля, ровно в десять утра, он стоит у Часов мира, готовясь вместе с ней сесть в автобус, который отвезет их туристическую группу в аэропорт Шёнефельд.

II/10

У них впереди неделя, и это первое путешествие, которое они совершают вместе. Целую неделю Ханс будет показывать Катарине свою Москву, свою окаменевшую надежду. Разве гостиница «Белград», в которой они остановились, не роскошна? В первый же час по прибытии они освящают гостиничную постель. Неужели она не должна любить его за то, что он взял ее с собой, несмотря ни на что? После этого им хочется есть. Ханс ведет Катарину в ресторан, где в центре зала накрыт королевский стол под розовой скатертью, с бесчисленными бокалами, у каждого прибора по три разных, один для воды, один для белого вина и один для красного. Играет оркестр, танцуют несколько пар. Ты когда-нибудь видела что-нибудь столь же великолепное? Нет, отвечает Катарина, разглядывая хрустальные люстры, мраморные колонны, и удивленно качает головой. Он ведет ее к столу, отодвигает стул, предлагая сесть, советует попробовать салат «Столичный», и она думает, что, может быть, ей все это только снится. Подают четыре блюда, для каждого блюда полагается отдельная тарелка и отдельный прибор. Не торопись, говорит Ханс, думая, что впервые Катарина должна увидеть красную звезду на Спасской башне, когда та загорится на фоне темного неба. Четыре блюда, к ним вода, и вино, и водка, само собой, и здесь, чтобы отметить их юбилей, водки разрешается выпить и Катарине. Только потом они впервые идут по мостовой этого города, по которой когда-то ходили Пушкин, Маяковский, Родченко, Ленин, Шостакович и Эйзенштейн. И многие другие. По ней пятьдесят лет тому назад ходили также и дедушка с бабушкой Катарины, но об этом она знает мало. Бензин пахнет здесь по-другому, круглые лампы светофора размером с тарелку, а уличные вывески огромны. По Старому Арбату, потом направо по проспекту Калинина, и когда совсем темнеет, в створе улиц перед ними открывается Красная площадь, совсем так, как они часто воображали и мечтали. Ханс и Катарина в Москве. На Спасской башне горит пятиконечная звезда, собор Василия Блаженного подсвечен, у Мавзолея происходит смена караула, звонят колокола. Полчаса сидят они там, держась за руки. Krasnaja Ploschatj. Spasskaja Baschnja. Mawsolej Lenina. Восемь лет учила Катарина в школе русский, восемь лет зубрила названия московских достопримечательностей, и теперь впервые оказалась здесь. Ленин всего в нескольких метрах от них покоится в своей последней обители, в стеклянном гробу под толщей красного и черного гранита. Ночью он остается один, отдыхая от толп зевак. Вернувшись, они видят, что на постели снова чистые простыни, а потому ее надо освятить заново.

И на следующее утро после завтрака они ненадолго возвращаются в номер. А потом опять идут той же дорогой, что и вчера, но уже озаренные полуденным солнцем: по Арбату, по проспекту Калинина, по Красной площади. Как быстро такой путь становится своим, родным. Универмаг ГУМ, сказочный дворец с бесконечными галереями под стеклянными крышами, посреди бьет фонтан. Давай условимся встретиться здесь через десять лет, хочешь? Журчит вода. Да, говорит она, согласна. Может быть, я приду, держа за ручку ребенка, думает она. Они обнимаются и на мгновение замирают так, забыв обо всем на свете. Потом они отправляются дальше, Катарина покупает себе шаль с бахромой и почтовую бумагу с московскими видами. Потом через всю площадь к Могиле Неизвестного Солдата и камням с названиями городов-героев. Здесь возлагают цветы новобрачные. На камне с надписью «Ленинград» среди цветов лежит кусочек хлеба. Немцы во время войны взяли город в кольцо блокады, и от голода там погибли сотни тысяч, говорит Ханс. Перед Мавзолеем с набальзамированным телом Ленина сегодня, днем, стоит длинная очередь. А ей непременно нужно увидеть мертвого вождя? Нет, не нужно. И ему тоже не нужно. Если бы они свернули направо, то вскоре вышли бы к гостинице «Метрополь» и к Лубянке. Но они не сворачивают направо. Они идут по улице Горького, мимо дома номер десять, в котором располагалась гостиница «Люкс». Теперь она называется «Центральная».

Ночью Ханс лежит рядом со спящей Катариной, прислушиваясь к ее дыханию. Человек, которого Катарина на своем бодром школьном русском спросила сегодня, как пройти, по фотографиям напомнил Хансу друга Брехта Сергея Третьякова. Напомнил своими очками, высоким лбом и лысой головой. На русский он перевел не что-нибудь, а именно пьесу Брехта «Высшая мера». По крайней мере с тех пор, как прочитал ее, Ханс знает, что так называемое доброе сердце – вещь, способная и запустить необходимые действия, и воспрепятствовать им. Иными словами, инструмент сомнительный.«Убивать – ужасно./ Но мы убиваем не только других, и себя самих тоже, когда нужно./ Ибо лишь посредством насилия можно изменить этот одержимый жаждой убийства мир, как/ Известно всем живущим». В конце пьесы юного товарища, совершившего ошибку, казнят, а тело бросают в яму с известью. Перед этим соратники еще спрашивают его, согласен ли он принять смерть, которой в условиях нелегальной агитации нет альтернативы.«Пауза»,гласит сценическая ремарка Брехта, предшествующая ответу молодого партийца на этот вопрос. Потом он дает ответ, и ответ этот:«Да». Соратники обнимают его, чтобы облегчить ему уход.«Преклони голову нам на плечо,/ Закрой глаза». Заключенный в объятия своими друзьями, своими же

Разве русские не страдают манией величия? Ханс закрывается рукой от слишком яркого солнечного света и поднимает взгляд на памятник работы Мухиной, осклабившись, с радостью вновь узнавая героев: рабочего с молотом, колхозницу с серпом, вскинувших руки ввысь и вместе выступающих вперед, словно скользящих, подобно фигуристам. Катарина тоже вскидывает глаза и говорит: Невероятно. На заставке к каждой кинокартине, снятой на «Мосфильме», видела она эти фигуры, бесчисленное множество раз видела она, как они сливаются в едином порыве, устремленные вперед, и тела их, вращающиеся под пристальным взглядом камеры, кажутся одной горделивой горной вершиной. Только американцы страдают такой же манией величия, говорит Ханс, американцы и русские в сущности до смешного похожи. В том числе и в своей любви к китчу. Они медленно бредут по парку, в котором раскинулась Выставка достижений народного хозяйства, ВДНХ, потом по рынку, покупают конфеты, на обертке которых красуется медведь, всех русских медведей зовут Мишка, покупают мороженое. Катарине вновь воспоминаются русские слова. Все, чему ее учили на уроках, дремало в ней в ожидании сегодняшнего дня и внезапно просыпается. Все, на что она надеялась эти последние пять месяцев, дремало в ней в ожидании сегодняшнего дня и внезапно просыпается. Подумать только, говорит Ханс, русские за каких-нибудь двадцать лет превратили отсталую страну в промышленно развитое государство:«Коммунизм это есть советская власть плюс электрификация всей страны». Катарина искоса поглядывает на Ханса. Все, что он здесь ей показывает, принадлежит ему и является частью его. Всего две недели тому назад она и представить себе не могла, что будет снова вот так гулять с ним летним днем, что сможет в любую минуту взять его под руку и, стоит ей только захотеть, еще теснее привлечь его к себе. Но что это значит на самом деле, говорит Ханс, качая на ходу головой, точно и сам не в силах в это поверить. Прошло каких-нибудь десять лет, и в последней сибирской избе горит электрический свет, просто представить себе невозможно, говорит он. На пустом месте, фактически из ничего, они создали целые фабрики и построили вокруг них города. А заодно и победили неграмотность. Научили пятьдесят миллионов человек читать и писать. Только представь себе! Катарина представляет себе, как над крестьянским столом висит лампочка, под ней сидят крестьянин с женой, они пишут «карандаш» или «мир». Свет в доме и свет в головах. Так, думает она и берет его под руку, так, и теснее привлекает его к себе, так и должно быть.

«Только когда земля задрожала и могилы разверзлись, стал и я на сторону тех, кто поднялся из глубин земли, обвиняя и обличая».Месяц тому назад в журнале «Зинн унд Форм» был опубликован текст Бехера «Самоцензура». Посмертно и с тридцатидвухлетним опозданием. Удивительно, что текст этот был написан в 1956 году, когда Бехер – министр культуры, казалось бы, давным-давно прикончил Бехера – поэта-авангардиста. Бехер наконец вспомнил, что его эмиграция в Москву и возвращение в Германию двадцать лет были окружены молчанием. А Ханс во время чтения вспомнил, что чиновники от культуры обрекли этот текст еще на тридцать лет молчания. Ну, и кто выиграл от этого молчания? И кто выигрывает, когда дверь все-таки открывается с таким опозданием? Что, если дверное полотно вырвет у тебя из рук ветром? Мертвым принадлежит все время на свете, но сколько времени отпущено живым, чтобы открыть для себя правду, но не быть ею уничтоженным? Во тьме такая правда словно бы вырастает, приобретая грозные, сверхъестественные размеры. Человек, которого Катарина вчера спросила, как пройти, был только похож на Третьякова или это и в самом деле был Третьяков? В ночном полумраке столичного гостиничного номера Хансу внезапно кажется, что граница между живыми и мертвыми становится проницаемой. И что из царства мертвых веет ветер.

Они уже четыре раза ездили на метро, все станции оформлены по-разному, а роскошью эта сеть метро не уступает анфиладам залов в прусском дворце Фридриха Великого Сан-Суси. Туннели расположены на глубине сотен метров под землей, требуется несколько минут, чтобы с поверхности земли, где светло и солнечно, спуститься по эскалатору на платформу, при входе и выходе из вагона тебя толкают и пихают, но внутри, в ужасно переполненном вагоне, всегда найдутся пассажиры, которые спокойно сидят или стоят с книгой в руке. Простые люди, рабочие, служащие, и они читают. Причем хорошую литературу, а не какое-нибудь чтиво, говорит Ханс. Ни в одной другой стране, говорит он, простая продавщица или простой строитель не могут прочитать стихи наизусть. Пушкина, Маяковского, говорит он. Мандельштама, возможно, тоже, думает он, но вслух этого не произносит. Несколько минут во тьме, а потом сияющий яркий свет, несколько минут во тьме, а потом сияющий яркий свет и мраморные колонны, несколько минут во тьме, а

Построение социализма водной, отдельно взятойстране, вот где собака зарыта, думает Ханс, опять лежа ночью без сна. Ты разрушаешь весь прежний порядок до основания, а остальной мир настроен к тебе враждебно. Новое рождается в муках и крови. Но сможет ли кто-нибудь когда-нибудь смыть эту кровь? Если бы пятьдесят тысяч берлинцев могли в рамках одной «пятидневки» устранить двести тысяч берлинцев, то эти пятьдесят тысяч совершивших убийства пролетариев, благодаря потрясению, испытанному ими от взятой на себя роли палачей, превратились бы в коллектив. Так, предаваясь интеллектуальной игре, размышлял Брехт во времена чрезвычайных предписаний Веймарской республики, когда во исполнение гражданского долга немцам полагалось умереть от голода. Незадолго до прихода к власти Гитлера. Уничтожить безжалостный и беспощадный мир, прибегнув к безжалостности и беспощадности. Но когда начинается «потом»? Когда снова можно перестать убивать? После того как они предались любви, Катарина, лежа наполовину под ним, спокойно заснула. Арестовывать или подвергнуться аресту, и верить в общее дело, бить или подвергнуться избиениям, и верить в общее дело, предавать и стать жертвой предательства, и верить в общее дело. Найдется ли общее дело столь же великое, чтобы объединить жертв и палачей, чтобы сердца их вновь забились в едином ритме? Чтобы оно превращало даже палачей в жертвы, а жертв – в палачей до тех пор, пока никто не смог бы решить, жертва он в сущности или палач? Арестовыватьиподвергаться арестам, битьиподвергаться избиениям, предаватьистановиться жертвой предательства, пока надежда, самоотверженность, скорбь, стыд, вина и страх не сожмут друг друга в нерасторжимых объятиях в каждом отдельно взятом теле. Только в таких обстоятельствах жертвенность может превратиться в силу. Только сильный может взять на себя вину за новорожденное общество, обнаруживающее недостатки. Только тот, кто забывает о себе самом. Кто ставит счастье других выше собственного. И чья надежда длится дольше, чем отпущенная ему жизнь. А что, если запаса плоти и крови не хватит на долгий путь в счастливое будущее? Если за прекрасное можно заплатить только безобразным, а за свободное существование – только страхом? Вероятно, думает Ханс, поворачиваясь на бок и слыша, как Катарина бормочет что-то во сне, вероятно, все это порождает тем более великий и важный жизненный опыт, которым, как нетрудно заметить, обладает здесь любая женщина, любой мужчина, даже любой ребенок. Что-то потустороннее у каждого во взгляде. Неудивительно, думает Ханс, что со времен Сталина Политбюро на всех парадах занимает место на Мавзолее, гробнице Ленина. Легитимация собственной власти через прикосновение к отцу революции, через присвоение мыслителя, который более ничего не натворит и никому не причинит вреда, это одно. И совсем другое – демонстрация власти, укорененной в земле на глубину могилы, когда ее выкапывают лопатой, если почва достаточно мягкая.

«Изящество» – красивое слово, говорит Ханс. Сейчас он в последний раз сидит с Катариной в наступающих сумерках на Арбате, они разглядывают прохожих, которые выглядят и двигаются совсем не так, как немцы. Русские девушки, попарно взявшись под руки, гуляют по кварталу и болтают. Какие они спокойные и расслабленные, как нераздельно связаны с временем и жизнью. Ханс невольно начинает насвистывать песню«Нас утро встречает прохладой, нас ветром встречает река»,и осекается, вспомнив, что автор слов тоже был расстрелян в 1938-м. В том же году, что и Бухарин.«Как Вы оценили это сообщение? Я оставил его без внимания. Оставили его без внимания? Да. Если говорить о вредительстве, то можно ли понимать под ним также очень серьезные враждебные деяния, в том числе террористические акты? Да».Как-то раз Ханс одолжил у одного приятеля протоколы показательных процессов 1937–1938 годов. Два толстых тома.«Признаю». В какую же страшную, мрачную игру они тогда играли. Катарина прислоняется головой к его плечу и негромко допевает до конца:«Не спи, вставай, кудрявая!/ В цехах звеня,/ Страна встает со славою/ На встречу дня». Если бы он всегда мог вот так сидеть с ней. Если бы он мог забыть о том, что знает с января.«Что скажете? Я категорически отрицаю какую-либо связь. План убийства Владимира Ильича Ленина был? Отрицаю. В этом вас уличает Карелин. Я скажу, что это все неправда». Ветер шевелит у его губ волосы Катарины, мягкие и белокурые. Все эти дни в Москве они занимались любовью со страстью, какой не испытывали уже давно. Но завтра они улетают обратно в Берлин.«Атмосфера была накалена горячо? Достаточно. И в этой атмосфере вопрос об аресте, а у некоторых, быть может, об убийстве Ленина, не исключался? Насчет ареста я признаю, относительно убийства мне ровно ничего не известно. А атмосфера была… Атмосфера была атмосферой». Храбрый этот Бухарин. Не давал себя запугать.«Атмосфера была атмосферой».И все-таки в конце концов он признал вину, как все. За пределами вины и невиновности в душе всех признавшихся жило убеждение, что однажды обретенному правильному взгляду на мир нет альтернативы. Что его надо отстаивать даже ценой собственной жизни. О чем ты думаешь, спрашивает Катарина. О Бухарине, отвечает Ханс. Вечером он ведет ее ужинать в гостинцу «Украина», они смеются над русскими за соседним столиком, которые едят, а потом вдруг встают и выходят из ресторана, делают сорокапятиминутный перерыв, чтобы прогуляться, нож и вилку они прислоняют к краю своих тарелок, официанты знают, в чем дело, и ничего не уносят, а потом они возвращаются и снова принимаются за еду, как будто спешить им некуда и впереди у них целая вечность. Ночью, вновь стоя с Катариной на улице, Ханс вытаскивает из карманов по маленькому винному бокалу. Украл он эти бокалы ей на память, чтобы она никогда не забыла, что побывала здесь с ним. Если у них

II/11

Балтийское море, маленькое внутреннее море, делает все то же, что и большие моря, только в меньших масштабах. Волны пониже, течения послабее, приливы и отливы почти неощутимы. Только солнце на закате такое же красное, как и на других пляжах мира, если смотреть на запад. Официант отвел им столик на террасе, ведь они завсегдатаи. Просто возмутительно, говорит Ингрид, что даже советские журналы у нас теперь не продаются. Ну да, говорит Ханс, учиться у Советского Союза означает учиться побеждать, а к этому немцы никогда особенно не стремились. Ночью, когда Ингрид уже спит, Ханс пишет Катарине, которая, отделенная от него по прямой какими-нибудь тремя с половиной километрами, лежит в крестьянской постели: он-де словно пустой, разграбленный дом, с вырванной из стены проводкой, с заколоченными окнами, с задернутыми занавесями. После полудня, когда Ингрид и Людвиг загорают, он едет, вы же знаете, там для меня слишком жарко, да и плавать я не умею, едет на велосипеде из своего курортного местечка в лесок посреди полей, где поджидает и с распростертыми объятиями встречает его белокожая Катарина. Потом они лежат рядом, обратив лица к синеве небес, глядя на верхушки деревьев в вышине, какие прекрасные узоры складываются, когда ветер колышет древесные кроны. По вечерам Ханс идет с Ингрид и Людвигом ужинать, им подают селедку и картофель в мундире. Ночью он пишет Катарине: он-де на ощупь пробирается в погребе, неуверенно ступает, держась за стены, вокруг тихо. Тихо, грязно, все незнакомое. В темноте он спотыкается о какие-то мелкие предметы, разбросанные то здесь, то там, мусор, оставшийся от их былой любви. Он должен сгрести его в кучу, но как, он ничего не видит, может быть, он постепенно слепнет? Днем вся семья отправляется на материк, на велосипедную прогулку, на обочине поселок, сплошь из одноэтажных домиков с террасками, два представителя рабочего класса молотками сгибают металлический прут для садовых ворот. Пивные животики, майки в рубчик, шорты, волосатые ноги, пот блестит под мышками и на затылках, «трабант», которому предстоит въезжать и выезжать из садовых ворот, припаркован на подстриженном газончике. Все это Ханс воспринимает, проезжая мимо, и одновременно старается не замечать, он хочет укрыться в мыслях об изяществе Афины, в три часа у Пергамского алтаря, свидание с Катариной осенью, два года тому назад, тогда они еще были счастливы, раздается удар молотка, еще один, и еще, рабочий класс беспощадно бьет по его воспоминаниям, Моцарт? И еще удар молотком, и еще один. Запах пота, ощущаемый, когда он проезжает мимо, мещанское счастье, унижения земной жизни, а он больше не может вырваться, не может бежать, не может воспарить в небесную высь, где прежде жил, все дотла сожгла обманщица, лишив его Моцарта, Гёльдерлина, Эйслера, даже Брехт не поможет ему забыть о запахе пота, исходящем от рабочего класса. Но когда Ханс добирается до леска, Катарина показывает ему, что под темно-синей, в белый горошек, тюлевой юбкой у нее ничего нет.

«завтра будет год, как ты уехала во франкфурт»,пишет он ей. Начинается полугодие ужасных годовщин. Его память, которая, как это ни прискорбно, столь часто его подводит, в данном случае работает идеально, сохраняя все скорбные даты. Полугодие, которое они, может быть, выдержат, а может быть, и нет. Она узнает его спустя полгода? Захочет ли узнать его? А он сам себя?

В последующие недели он словно гвоздями приколачивает к этим датам ее и себя самого. Годовщину праздника, который они назвали тогда «детской свадьбой», они отмечают в ресторане «Эрмелер-Хаус». Она успела проучиться как раз две недели. И радостно лепечет о вводном учебном курсе, о скульптуре, об истории искусств, восторженно рассказывает: нам задали зарисовать коровий череп! И даже не догадывается, какой сегодня день! Начисто забыла. Пока он ей не напоминает.

Между главным блюдом и десертом Ханс спрашивает, общалась ли она еще с этим Вадимом. Разве она не обещала быть до конца откровенной? Да, отвечает она, один раз я разговаривала с ним по телефону. И что же он сказал? Нельзя грустить вечно, сказал он. Ханс выдыхает дым через нос и говорит: ты от него никогда не отделаешься. Чушь какая, говорит Катарина, но Ханс, махнув рукой, говорит: Да перестань. Вообще-то, думает Катарина, это сам Ханс своими бесконечными копаниями в том, что случилось, заставляет меня вспоминать о Вадиме.

А ты не забыла, говорит Ханс, пока они ждут счета, как мы здесь, за этим же столиком, решили завести ребенка? Тут у Катарины, проделав путь по выпуклости щек, с подбородка начинают капать на крахмальную скатерть слезы, и у Ханса, пройдя по глубоким складкам возле рта, начинают капать на крахмальную скатерть слезы, тихая, соленая вода струится по обоим берегам на скатерть-самобранку, и течет совсем бесшумно, так что даже официант ничего не замечает.

Неделю спустя они сидят в баре отеля «Беролина». Именно здесь мы сидели год тому назад, говорит он, когда перед ними ставят шампанское. Именно здесь, спрашивает она, но при всем желании не может вспомнить, что они тут делали. Мы были здесь в наш последний счастливый вечер, говорит Ханс, накануне того дня, как ты ступила на путь обмана. Все так, говорит она и, когда он поднимает свой бокал с шампанским, кое-как берет в руку и свой бокал тоже и чокается с ним за последний счастливый вечер, который выпал им перед тем, как она ему изменила. Завтра исполнится ровно год с тех пор, как она впервые без всякой необходимости, как выражается Ханс, переночевала у Вадима. И, вероятно, уже все ему отдала. Нет, возражает она и повторяет еще раз: нет. Громко произносит: это неправда, это не так. Не важно, отвечает Ханс. Ведь если он что-то ненавидит, то это привлекать к себе внимания, когда женщина, которую он выводит в свет, устраивает сцену и начинает кричать. После третьего бокала шампанского ее начинает мутить, она идет в туалет, и ее тошнит. Как бы там ни было, годовщину этого 21 января он завтра отпразднует с ней в ресторане отеля «Штадт-Берлин», на верхнем этаже, с видом на ночной город. Ты еще не забыла, спрашивает он, подавая ей пальто. Она не забыла. Просовывает руки в рукава и повисает, как боксер, держащийся за своего противника, чтобы не рухнуть на пол. Разумеется, она не забыла. Как он там, наверху, эмигрировал с ней к самому себе. Официанта с грустным взглядом сотрудника Штази. Персиковый пломбир «мельба». Содержание

Однокурсница Катарины, будущая архитекторша Роза, которая сидит рядом с ней на следующее утро в натурном классе, со своим кошачьим личиком и хорошеньким родимым пятнышком у носа, считает, что ей можно позавидовать, ведь возлюбленный так часто ее куда-то приглашает, но Катарина в ответ только вздыхает: Ах.

Ты теперь будешь отмечать каждый день нашего несчастья, спрашивает Катарина Ханса вечером, когда ночной город лежит, раскинувшись, у ее правого локтя, далеко внизу, и кажется отсюда, сверху, маленьким-маленьким. Ну, конечно, что же мне еще остается, отвечает Ханс и улыбается, что нельзя забыть, приходится отмечать.

Двенадцатью ударами башенные часы на ратуше Панкова возвещают полночь, еще никогда прежде ветер не доносил далекий звон колоколов до квартиры Катарины, только в своей франкфуртской мансарде каждую ночь она слышала такие двенадцать ударов колокола на соседней церкви, пока писала перед сном письмо Хансу. Зачем именно тогда она заверила его, что он единственный, о ком идет речь в ее календарных заметках? Единственный, кто заслуживает упоминания. Зачем она сделала это непрошеное признание? Неужели она действительно поступила низко? Может быть, она намеками давала ему понять, что не все там безмятежно и безоблачно? Или она только сама желала, чтобы так и было? В ее календарных заметках речь действительно шла только о Хансе, но лишь потому, что не все, волновавшее ее в эти франкфуртские месяцы, она вносила в свой календарь. Странное свойство бумаги превращаться в документ. Странное свойство бумаги порождать ложь и обман. Отделять одну реальность от другой. Создавать иерархию реальностей. И пока ты читаешь то, это и это, на какой-то ничейной земле продолжает жить незаписанная, другая реальность. Ведет собственную жизнь вечно, даже когдаодин-единственныймозг, знающий о ее существовании, забывает о ней или распадается. Ложь тоже нужно делать как следует, чтобы в нее поверили, думает Катарина в берлинской ночи, сидя в одиночестве у себя в квартире. Ложь должна принимать облик того могущества, которым наделены беспомощные и безвластные.

В пять часов вечера в этот вторник, пока лето окончательно не завершилось, ей полагается ожидать Ханса, снова облачившись в юбку в горошек, столь прельстившую его в лесочке. Насвистывая Моцарта, поднимается он по лестнице, но, когда Катарина открывает ему дверь, на ней штаны и футболка. Выпив кофе, они ложатся на постель отдохнуть, он запускает руку ей в штаны, но она настаивает, что это должно случиться, только когда этого по-настоящему захочетсяей,и извлекает оттуда его руку. Когда ее собственное возбуждение станет таким нестерпимым, что онане сможет без этого обойтись,говорит она. А до тех пор пусть помассирует ей ноги, у нее болят мышцы после вчерашних военно-спортивных занятий. Она боится, говорит она, что иначе слова и картинки рано или поздно перестанут ее возбуждать. А она его еще вообще хочет? Ну, конечно, говорит она, привлекает его к себе и целует. Она лишит меня еще и радости предвкушения, думает Ханс.

Случилось что-то страшное, понимает она несколько дней спустя, как только его видит.

Это отчетливо написано на лице, от которого зависит все ее блаженство и, самое главное, вся ее боль.

Ханс потрясен.

А его потрясение потрясает и Катарину, хотя она еще не знает, в чем дело.

На ее стук он не открыл ей, хотя до того они условились о встрече. Но по полоске света под дверью она поняла, что он, вероятно, дома, и нажала на дверную ручку.

И вот он сидит в кресле у письменного стола, склонившись, обхватив голову руками.

Не встает, не идет ей навстречу, только поднимает глаза, кивает ей, устало, бесконечно устало, и ждет, пока она сядет.

И только после этого говорит: сегодня утром я ездил во Франкфурт.

Пауза.

Встречался с твоим любовником.

Вадимом?

Да, с ним.

Пауза.

Теперь я знаю, говорит Ханс, что это произошло не один раз. Это началось, как я уже и думал, прямо в сентябре. В октябре и в ноябре ты тоже провела у него несколько ночей, раздвигала для него ноги, а мне солгала.

И тут они начинают бороться за правду, высекать образ правды из той глыбы, которую бросил ей Ханс.

Только спустя почти сорок пять минут борьбы, когда Катарина в слезах много раз заверила, что утверждения Вадима – ложь, что она не в силах понять, как он может утверждать подобное, когда она умоляет Ханса ей поверить, ломая при этом руки, как Мария Магдалина на Изенгеймском алтаре, когда Ханс понимает по выражению ее лица, что она почти уже сходит с ума от собственных воспоминаний, только когда Ханс совершенно убеждается, что Катарина искренне настаивает на той версии событий, которую успела ему поведать, он перестает ее мистифицировать и признается, что выдумал поездку во Франкфурт только для того, чтобы подвергнуть ее испытанию.

II/12

Я нас не оставлю. Когда я сейчас произношу эти слова, мне самому они кажутся моим собственным смертным приговором.

Я нас не оставлю, если ты сможешь выдержать вместе со мной ближайшее время.

В прошедшие месяцы все часто висело на волоске. Чаще, чем ты думаешь.

Не забывай, сколько сил, нервов и чувств ты за это время потратила на наши отношения.

Без этого все не удержалось бы на волоске.

На этом материале мы могли бы выстроить фундамент новых отношений.

Жаль, что ты его уничтожила.

В сентябре листва большого каштана пожелтела, теперь, в октябре, она опадает, и постепенно открывается вид на дом напротив. Если ночи выдаются еще теплые, Катарина по-прежнему спит с открытым окном и тогда, засыпая, слышит шелест каждого листка, кружащегося в воздухе и падающего наземь. Но сейчас она в наушниках.

Сторона A. Сторона B. Шестьдесят минут.

Сейчас ты начинаешь новый период своей жизни.

Для меня твоя измена – величайшее и решающее поражение во всей моей жизни.

У меня нет выбора, явынужденосмысливать и обсуждать его.

Но тебе это явно рано или поздно наскучит. Сомневаюсь, что ты будешь вообще еще отвечать на мои вопросы, при твоей-то нынешней нагрузке.

В наушниках ей кажется, будто она одна на свете. В наушниках она словно заключена в мире, откуда не убежать. Она сидит. Она не убегает, она терпит. Но зачем, собственно? Зачем, она давным-давно забыла, но сидит.

То, что ты пережила, весьма

Ты жонглируешь возвышенными понятиями.

Принимаешь слезливость за страсть.

Принимаешь неприятный осадок за угрызения совести.

Думаешь, что способна любить.

Магнитные записи – это пуповина, через которую ужас подпитывается словами и растет. Этот ужас делается все больше и могущественнее, уже только потому, что не прекращается. Он весьма упитан, а сила, с которой она ему сопротивляется, с каждым днем убывает. Только сон остается ее другом. Только во сне она забывает, что еще жива.

Тебя не тошнит, если подумаешь, что ты казалась мне идеальной, а сама в это время цеплялась то к одному, то к другому как репей?

Не говори о раскаянии.

Сейчас ты раскаиваешься только в последствиях, но не в том, что тебе не хватило моральной дисциплины.

Думала, наверное, что сможешь усидеть на двух стульях.

Но так не получается, когда двадцатилетняя связывается со взрослым.

Катарина на миг снимает наушники. Глухой шум, который донесся до нее, становится громче. Это самолет летит откуда-то в Тегель. На последнем отрезке любого пути с Запада на Запад самолеты всегда пролетают над Панковом, наискось над востоком Берлина. Пролетают низко, совсем-совсем низко. Наверное, когда-нибудь они застрянут в тамошних задних дворах. Снова надеть наушники. На левой бобине ленты осталось чуть-чуть.

Теперь мне придется как-то справиться с тем, что меня совсем не любили все это время.

Спроси-ка себя сама: зачем бы тебе рожать ребенка от меня, именно от того мужчины, которого ты не любишь?

II/13

Отчизну свою узрел я, счастливый,

Как я вам рад, благодатные нивы![40]

Весной Торстен сказал ей, что подал документы на отъезд. Но ни она, да, вероятно, и он тоже не верили, что это произойдет так быстро. Сейчас, в начале ноября, он получил свою «увольнительную», и завтра уедет навсегда, перейдет из одного мира в другой, как он это называет. Звучит, как будто он умрет, думает она, хотя на самом-то деле он всего-навсего хочет изучать стоматологию, но не служить перед этим три года в армии.

Я был рад получить от тебя записку, говорит он, когда она в последний раз звонит ему от мамы. Когда она позавчера хотела с ним попрощаться, его не оказалось дома, и потому она засунула ему послание в дверную щель.

Знаешь, говорит он, я в последнее время много слушал Вагнера.

Рихарда Вагнера?

Да, говорит он.

Мне он всегда казался каким-то слишком шумным, говорит Катарина.

А ты когда-нибудь слушала «Хор паломников» из «Тангейзера»?

Нет.

Так чудесно, говорит Торстен, что у Вагнера паломники сначала приближаются, потом оказываются на сцене, потом снова идут дальше.

А куда направляются паломники?

Они возвращаются из Рима, после того как папа дал им отпущение грехов.

А, вот оно что, говорит Катарина.

Да, вот только Тангейзера среди них нет.

Почему нет?

Потому что отпущения грехов он не удостоился.

И что же он такое совершил?

Слишком страстно грешил, прямо как ты, говорит Торстен со смехом.

Катарина не произносит ни слова.

Нет, серьезно, это совершенно неповторимая, глубоко прочувствованная музыка, говорит Торстен.

Вечером, придя домой, Катарина думает, что нынешний Торстен – уже совсем не тот Торстен, которого она знала. Но все-таки она идет в городскую библиотеку и берет запись «Тангейзера». Вначале хор едва слышен, а то, что поют паломники, звучит просто и незатейливо, почти как народная песня. Потом начинается мрачная минорная часть. И только в юдоли скорбей этой минорной части первая мелодия обретает при повторении полную силу, окруженная ореолом розовых туманов, которые, клубясь, струятся с Олимпа на спасенных грешников. Теперь Торстен навсегда поселится в тех торговых зонах, где можно наблюдать, как цены за день кубарем летят вниз. «Специальное предложение» назвала это тогда в Кёльне ее тетя.

Узнает посох мой покой,

Угоден Богу подвиг мой![41]

Как-то вечером, в середине ноября, Ханс говорит Катарине: Завтра мы будем делать то, чтотыхочешь. И Катарина понимает, что он имеет в виду.

Она знает, какого желания он от нее ждет.

А если она в этот раз всерьез потребует того, что ей хочется?

Ночью накануне их встречи она начинает переставлять мебель в комнате, передвигает шкаф, разворачивает пианино, снимает книги с полок, поднимает стеллажи, оттаскивает к противоположной стене комнаты, снова ставит на них книги, бранится, дергает, сыплет проклятиями, засыпает коротким беспокойным сном, утром снова принимается за уборку, не ест, не пьет, а опять переставляет, перетаскивает и передвигает, прищемляет руку, подворачивает ногу, глотает пыль. К обеду, когда он придет, она хочет устать до изнеможения. Незадолго до двенадцати она умывается, моет руки, надевает белую юбку, которую купила тогда в Будапеште, к ней белую блузку и белые туфли: сверкает оболочка, развалины внутри.

Да, она хочет, чтобы он ее избил.

Хочет, движимая одним-единственным желанием: чтобы он забил ее до смерти.

Когда-то давно, поначалу, это было всего лишь игрой. Теперь все серьезно. Теперь реальность наконец вернулась к себе самой.

Он ненавидит ее и ненавидит себя.

Она ненавидит его и ненавидит себя.

И оба они все знают и про себя, и про другого.

Только заметив, что она под ударами уже давно вопит, откладывает он ремень и прекращает.

Это похоже на роды?

Я с покаяньем примирен

С Творцом, которым я пленен.

Благословил мой подвиг Он.

Лети же к небу, песен звон[42].

Перед уходом Ханс обещает еще на этой неделе закончить работу над пятой кассетой.

Разумеется, для этого ему еще нужны ее ответы на четвертую.

А вечером у него происходит еще одно объяснение с Ингрид.

Жизнь после смерти выглядит так же, как и жизнь до нее.

Катарина опирается на подоконник у мамы в квартире и говорит: я не знаю, как быть дальше.

Отец говорит: отправь-ка его к психотерапевту. И дает ей номер телефона.

Чтобы отметить юбилей того дня, когда он, ровно год тому назад, повесил ей во Франкфурте на дверь розу, Ханс приглашает Катарину в винный погребок во Дворце Республики. Я идиот, говорит он, надо мне еще раз туда съездить и повесить вам розу на дверь.

Катарина заворачивает в бумагу рождественские подарки.

Психотерапевт, к которому она обращается, назначает Хансу сеанс на январь. У меня на такое нет времени, говорит Ханс.

Вместе с красавицей Розой Катарина несколько раз ездит в

За день до Рождества Ханс говорит Катарине, что встретится с ней только в новом году.

От Торстена она со дня его отъезда не получила никаких вестей.

Так завершается 1988 год.

Аллилуйя! Аллилуйя!

II/14

Н-да, говорит Ханс и пожимает плечами.

Ну, и как вы себя чувствуете?

«Стены стоят,/ Стынут немо, под ветром/ скрежещет флюгер»[43].

Гёльдерлин – величайший поэт, говорит психотерапевт.

Гёльдерлин – величайший поэт, соглашается Ханс и кивает.

Психотерапевт теперь уходит в себя, устремляя взор в какую-то мысленную даль, внешне же это выглядит так, словно он смотрит на висящую на стене раскрашенную от руки гравюру на меди, изображающую мозг, а потом цитирует по памяти:

А нам суждено

Блуждать бесприютно,

Страждущий люд

Вечно в пути

От часа слепого

К слепому часу,

Словно вода

От утеса к утесу

В вечных поисках бездны[44].

Лучше я и сказать бы не мог, говорит Ханс, спрашивает: Вы позволите? – и закуривает сигарету. Может быть, этот час выдастся не столь мучительным, как он опасался.

Интересно, а почему, собственно, Гёльдерлин сошел с ума?

И сошел ли он с ума вообще.

В любом случае примечательно, говорит психотерапевт, что со времен его заключения в башню ни в одном его стихотворении практически не встречается «я».

Ах вот как?

И Ханс сидит на протяжении часа согласно врачебному предписанию вместе с образованным человеком и беседует с ним о том, каким образом Гёльдерлин мог утратить собственное «я». Не кровавый ли режим якобинцев разрушил его надежды на создание свободного общества, которые он еще питал в начале Французской революции? Или он не менее болезненно воспринял безудержную, своекорыстную жажду наживы вкупе с мещанским бытом, пришедшие на смену кровопролитию? Все его друзья из тех, кто наиболее восторженно встретил революцию, умерли ужасной смертью. Знаю, говорит Ханс. Оба молча кивают и размышляют о друзьях Гёльдерлина. Штойдлин утопился в Рейне, говорит психотерапевт. А Эмерих выбросился из окна, но выжил и намеренно уморил себя голодом. Знаю, говорит психотерапевт, не достигнув и тридцати лет. А Бёлендорфф, снова говорит Ханс, после долгих бесплодных странствий застрелился. А не лучше было бы, если бы Гёльдерлин и его молодые друзья не стали свидетелями этих бурных потрясений во Франции? – задают себе вопрос двое образованных людей во врачебном кабинете в Берлине. Не лучше было бы для Гёльдерлина и его друзей никогда не лелеять никаких надежд?«Ведь я единожды/ Как боги жил, а иного не надобно»[45]. Эту цитату Ханс в самом начале их романа написал для Катарины на листке, и она повесила ее на стене своей детской комнаты. А несколько месяцев спустя обнаружила, что «единожды» ее не устраивает, сняла со стены этот лист и отложила в сторону. А мама из лучших побуждений сочла, что лист упал случайно, и, убирая комнату, снова приколола кнопками на стену, так чтобы он висел у Катарины перед глазами.«Единожды». Тот факт, что в Германии никакой революции не произошло, сокрушил Гёльдерлина и его друзей. Так в Германии никогда не происходит никаких революций, говорит Ханс.«Сбудься, живой душой/ Преисполненный мир! Стань, о язык любви/ Всенародным глаголом/ И законы даруй земле!»[46] А вот фиг, говорит Ханс. Хлеб мой насущный, говорит психотерапевт. Вы сейчас не работаете над новой книгой? – спрашивает он. Ханс говорит: Нет. Смотрит на часы, кивает, встает, пожимает на прощание психотерапевту руку и произносит: «И к чему скудному веку певцы»[47].

Катарина сидит в кафе «Аркада» и ждет Ханса. Странно, думает она, что время, само по себе невидимое, проявляется только опосредованно, во всяческих несчастьях. Словно время облачено в несчастье, как в одеяние. Но одновременно, думает она, несчастье – не только оболочка, но и само ядро, суть, существо, которое, раз появившись на свет, начинает жить собственной жизнью и располагает собственным временем. Ведь по-прежнему странно, думает она, что вот уже почти год она никак не может повлиять на постигшее Ханса разочарование. Как будто это она, Катарина, произвела на свет это чудовищное разочарование, и оно за первый же день выросло, и с тех пор Ханс заключен в четырех стенах с этим чудовищем, которое непрерывно его терзает, а Катарина стоит под дверью, и не может войти, и не может его уберечь. У нее в свою очередь тоже иногда бывало чувство, что она утратила власть над собственным несчастьем, что несчастье живет у нее внутри и в любой момент может вырываться из нее громким воем, а она бессильна этому помешать. При этом она знает, что Ханса тогда тоже охватит бесконечное уныние и что вся повседневная жизнь, видимость которой они до сих пор с таким трудом поддерживали, будет уничтожена. Неужели она только и может произвести на свет, что двух сестриц, разочарование и несчастье? Ей едва ли не кажется, что эти уродливые дети, рожденные из ее обмана, заключили союз против некогда любящих родителей и теперь пожирают тело, мозг и сердце отца и матери.

Рябой официант приносит ей второй коктейль шорле с белым вином.

Барбара уже давно работает не здесь, а в баре с дискотекой. Катарина ждет Ханса. А что, если в этот час, который вот-вот закончится, все изменится к лучшему? Как хорошо было в тот первый вечер, когда он с детским восторгом спешил к проигрывателю, чтобы поставить для нее пластинку. Вступление сопрано в «Реквиеме»:«Te decet hymnus»[48]. Как хорошо было вместе идти рано утром из новостройки, мимо сирени, на работу, пока вокруг еще царит прохлада. Как хорошо было вместе теплыми летними вечерами, с бокалом вина в руках, глядеть вниз с балкона.«Ведь я единожды/ Как боги жил». Как Ханс обращал ее внимание на загадочность этой строки: что, если речь здесь не о сравнении человеческой жизни с божественной, представляемой как идеальная, а о том, что сама жизнь есть неотъемлемое свойство божества? Давно ли она умерла? Она все время стремится обрести за двоих силу и уверенность, все время пытается улыбаться и принимать все, говорить «да», однако чем дольше скрывает она собственное отчаяние и старается не замечать отчаяние Ханса, тем сильнее отдаляется от правды. Разве она не обещала отныне быть честной во всем? Но нельзя быть честной, не имея при этом права говорить «нет». Но как говорить «нет»

Официант приносит ей третий шорле с белым вином.

Может быть, в этот час свершается чудо. Может быть, психотерапевт все-таки исцелит его. Разве не ложь от начала до конца то, что теперь между ними происходит? И может ли все снова наладиться? Когда Хансу предстоит объяснение с Ингрид, она каждый раз должна желать ему, чтобы его жена, несмотря на всю боль, что он ей причинил, все-таки оставила его у себя. Должна утешать его, потому что он боится делать выбор. Утешает его, потому что, может быть, ему придется переехать к ней, изменнице. Все ложь, все стало с ног на голову. В рождественские праздники он и дальше записывал кассеты и сказал, что, документируя их горе, не в силах даже прикоснуться к их любви, испытывал какое-то странное, призрачное чувство. В начале января он-де хотел прервать работу над записями, он уже больше не мог выдержать. Сказал ей, оставь меня, назвал ее «милой» и «бедняжкой» и добавил, что нет смысла это продолжать, он-де утратил самого себя. И тут она взмолилась, чтобы он передал ей следующую кассету, словно только те упреки, которыми он ее осыпает, все еще удерживают его в жизни.

Спустя полтора часа Ханс входит в кафе «Аркада». Вдруг случилось чудо? Вдруг теперь все будет хорошо? Он вешает свое пальто, садится за столик к Катарине, подзывает рябого официанта, заказывает кофе с корном. Закуривает сигарету, спрашивает: Ну что, как сегодня порисовала?

Ты был у психотерапевта?

Да, говорит он. Конечно, конечно, был.

И что?

Хорошо поговорили о Гёльдерлине.

II/15

В моих сновидениях ты обратилась в маленького мертвого зверька, в комочек падали, такой я видел тебя с сентября по Рождество, и вокруг тебя с жужжанием роились насекомые, словно вокруг разлагающегося трупика.

В своих сновидениях я знал о тебе больше, чем наяву.

Ты казалось мне жуткой и зловещей, у меня было чувство, что ты что-то от меня скрываешь.

Но я не хотел этого знать.

С прошлого Рождества эти сны прекратились, и тогда я окончательно распался на Ханса № 1 и Ханса № 2.

Катарина сидит за столом, а за окном идет снег, и зимняя ночь становится от него светлее. Глаза у нее все еще красные и заплаканные после позавчерашнего юбилея ее проступка, которому исполнился год. У него в кабинете она сказала Хансу, что, собственно, не хочет больше жить, и он сказал, что тоже хотел бы умереть как можно скорее, вот только он слишком труслив, чтобы покончить с собой. Потом они, поскольку в кабинете нет дивана, легли на пол и соединились, чтобы между их телами не могла просочиться мысль о том, какой она будет после смерти, мысль о том, каким он будет после смерти. Они никак не предвкушали радость, не думали об отречении, не заключали сделку и не видели в соитии никаких знаков. Оно просто случилось и ничего не значило, кроме самого факта. Как только Катарине пришло это в голову, она снова почти ощутила надежду. А Ханс подумал, что ровно год тому назад она вот так же лежала на полу с другим.

На восемнадцать тридцать заказан столик в «Ганимеде», там, пока они ужинали, перед ними склонился скрипач, наигрывая мелодию и тихо напевая арию Сильвы из оперетты Кальмана,«Как сладко не любить, а только быть любимой./ Поклонников терзать и слыть неумолимой»[49], и в тот же миг скатерть лопнула наискось по всему столу, и между его и ее тарелкой, посреди винных бокалов, графинов с водой, ножей, вилок и ложек разверзлась бездна, и Хансу и Катарине пришлось с содроганием заглянуть в пропасть, откуда на них повеяло холодом. Вовремя, ничего не скажешь, произнес Ханс, сунул руку в карман пиджака и, примерно в тот же час, когда ровно год тому назад во франкфуртском театре завершилась постановка «Лебединого озера», передал ей пятую кассету. Сторона A. Сторона B. Шестьдесят минут.

Ханс № 1, которыйхотелтебе доверять. Простодушный, ничего не подозревающий, он слепо шагал назад, удаляясь от зрелости к юности, обращая вспять свой жизненный опыт, забывая то, что ему полагалось знать, пока снова не превратился в подростка, со всей свойственной этому возрасту бесконечной глупостью. Ханс № 2 замечал твою уклончивость и уловки, ведь Франкфурт уже вторгался в нашу берлинскую жизнь, но Ханс № 2 должен был хранить молчание, ему не давали слова.

Полный и окончательный разрыв между Хансом № 1 и Хансом № 2.

Одному из них пришлось погибнуть, исчезнуть.

Теперь я не знаю, смогут ли они когда-нибудь встретиться.

В любом случае я больше не могу поручать Хансу № 1 планировать наше будущее.

А Ханс № 2 уже тогда не верил ни в какое будущее.

На черных ветвях большого каштана сейчас лежит снег. На всем городе лежит снег. В последние дни все сделалось медленным и тихим. Вся жизнь так видится отчетливее, словно сквозь увеличительное стекло. Мамы по утрам везут в детский сад малышей на санках. Так мама возила и Катарину, когда та была маленькой.

Главным дельцем, которое ты провернула за полгода, проведенные во Франкфурте, была не любовь, а обман. Ты безудержно гордилась тем, как хитро умеешь обманывать!

А в ответ на мои вопросы отмалчивалась: у этого твоего знакомого есть подруга? Понятия не имею. Понятия не имею! Ты учитывала, что Ханс № 2 тебе не доверяет. При этом я его сдерживал, а тебе предъявлял только Ханса № 1.

Ты обманула самое себя и меня, и я обманул тебя и самого себя.

Мы оба в это время стали ненастоящими, фальшивыми. Все лишь прошлогодний снег, пена.

Волчье ущелье режиссер вначале задумывал осыпать черным снегом, медленно падающим с мостков осветителя.«Тебя ждет верное паденье!»Катарину удивило, что черный снег вообще существует. Его производит государственное предприятие «Снеговой завод»? В свете софитов черный снег оказался совсем не черным, а светло поблескивающим, потому что был сделан из пластмассы. «Пластмассы и эластики из Шкопау» – один из трех рекламных слоганов, дозволенных в стране и размещенных на берлинском мосту Янновиц. Каждый раз по дороге в училище она проходила мимо этого слогана. Поездка на озеро Хелена со всеми вытекающими отсюда последствиями, как раз произносит Ханс. Одна певица вдохнула искусственные снежинки и чуть не погибла. После этого Катарине

О случившемся в этот последний год я не вспоминал, не вызывал его в своем воображении, а проживал день за днем. И только тогда осознал, что все произошло в реальности. А как с этим справиться, еще не понимаю.

Когда голос Ханса замолкает, Катарина какое-то время еще сидит за столом, с наушниками на голове, словно занесенная снегом, слышит шорох собственной крови, текущей по жилам, и смотрит на то, что записала. Рядом с фрагментами речей Ханса она кое-где нацарапала на полях:«Не важно, говорю я или молчу, – все обращается против меня». Рядом с другой строкой написано:«Да, а почему бы?»А в другом месте опять:«Обстоятельства были просто обстоятельствами, не более».

II/16

Все только декорация из папье-маше, за которой ничего нет. Ничего, только пустота, ничего, совсем ничего нет. И все-таки требуется столько сил, чтобы удерживать ее и не дать ей упасть. В полусне Катарина видит, как ветер проносится над пустой равниной, видит ненужные вещи, мелкий мусор, смятые бумажки, неприкаянные клочки подхватываются ветром и снова падают вниз, снова подхватываются ветром и снова падают вниз в другом месте, совершая бесконечное странствие без начала и конца, без цели. Если она больше не она сама и не кто-то другой, то откуда ей взять силы?

Сибилле она уже давно не рассказывает, как у нее дела, потому что не хочет слышать пренебрежительных замечаний подруги. Торстена нет рядом, и со времен своего отъезда он ни разу не написал ей. Рут уехала учиться в Дрезден. Анна – в Росток. Андре все еще служит в армии. Но вчера днем, когда после работы в мастерской они с Розой зашли к Катарине, Катарина на вопрос, как у нее дела, внезапно не сдержалась и заговорила. На прошлой неделе, сказала она, они с Хансом сидели в «Оффенбахштубен». Как и в первый наш вечер два с половиной года тому назад. Но мне пришлось притворяться, что меня зовут Аня, чтобы официант случайно не выдал нас его жене.

Я заметила, говорит Роза, что ты несчастна.

Это по каким признакам?

Просто заметила, и все, сказала Роза, взяла лист бумаги и карандаш и несколькими штрихами нарисовала Катарину, которая смеется, но в руке держит веревку.

Розой зовут твою маленькую подружку?

Она не маленькая.

Она хорошенькая?

Да.

И чем вы занимаетесь, когда вы вместе?

Ну, говорит Катарина, и пожимает плечами.

Ханс воображает две пары грудей вместо одной, две пары ягодиц вместо одной, два рта, два языка…

Это тебя совсем не смущает?

Это же оригинально, говорит он.

Я спрашиваю себя, говорит Катарина Розе, не закончится ли проговаривание и выговаривание всего, без остатка, абсолютным разрывом? Разве не должно быть в любых отношениях чего-то, что таишь в себе, не высказывая?

Ни один человек, говорит Роза, не может полностью раствориться в другом. Хорошо же, говорит она, что существуют различия.

Значит, все-таки остается что-то, чем ты не делишься.

И оно-то как раз самое интересное.

Но в нем живет и то, что может разрушить отношения.

Или не живет. Нужно, говорит Роза, просто найти кого-то, кому ты изначально подходишь.

Вместе с неизвестным, которое таят в душе оба?

Да.

Потом они снова какое-то время лежат рядом. Роза наматывает на палец прядь волос Катарины, а Катарина думает, как чудесно Роза пахнет.

Иногда мне кажется, говорит она, что то, что Ханс называет правдой, вообще не существует.

Или она просто совсем не там, где он ее ищет, говорит Роза.

Может быть, говорит Катарина.

Я спрашиваю себя, говорит Катарина, понимаю ли я еще вообще, чегояхочу. Могу ли я все еще чего-то хотеть. То есть существую ли я вообще. Ведь разве отличительный признак человека – это не хотеть чего-нибудь?

Хочешь меня поцеловать?

Да.

Ну, вот видишь.

Почему ты с ним не расстанешься, спрашивает она.

Я его люблю.

По-прежнему?

Да.

Ханс сидит в эркере и работает над заметками для следующей кассеты, а Ингрид уже спит. Катарина и Роза лежат на кровати с вертикальными прутьями. Ад теперь сделался тверд и прочен и покоится на четырех столпах.

II/17

Земля разверзается, а там, где пейзаж, на свет пробиваются крокусы.

Там, где город, сажают анютины глазки, и все они похожи на Карла Маркса.

Герман Кант хочет уйти с поста председателя Союза писателей, но всем, кто обсуждает это кулуарно, кажется, что лучше бы ему остаться для проформы, пусть бы лучше его работу выполняли пять заместителей, чем милостью Хонеккера им назначат нового председателя. Ведь сколько еще Хонеккеру править? Кто из старцев придет ему на смену? В перерывах на партсобраниях говорят о «стране, лишившейся руководства». Министр здравоохранения, произносит кто-то, ушел по собственному желанию, ну, слыханное ли дело! Один из коллег Ханса сидел в сауне с каким-то функционером «от экономики», и тот ему объяснил на пальцах, что государство больше не может выделять дотации на производство основных продуктов питания. Спрос и предложение пора как-то сбалансировать, иначе всей экономике грозит катастрофа. Пшеничные булочки по-прежнему стоят пять пфеннигов, но Ингрид недавно заплатила семьсот марок за куртку в «Эксквизите». Партийная ячейка общества имени Гёте обсуждает сравнительные достоинства эволюции и революции. Изменить систему изнутри или извне? Это молодые должны научиться терпению или старики вспомнить о своей прежней горячности? Выступает временно исполняющий обязанности министра высшего образования и заявляет, что решения партии должны осуществляться неукоснительно, без всяких «но» и «если», и что следует объявить непримиримую борьбу «оппортунистам» и «уклонистам». После выступления, вечером, он сидит пьяный в баре веймарского отеля, пытаясь удержать Ханса за рукав, но тот сбегает к себе в номер. Время от времени Ханс записывает нелепые предложения, просто чудовища:«Слова “гласность” и “перестройка” больше произносить нельзя». Или:«Социализм в цветах ГДР». А еще он фиксирует анекдоты, которые рассказывают в столовой на Радио: «Вы не спрашиваете, но мы все-таки отвечаем!» Или: «Почему Хонеккер теперь не любит ездить на метро? Потому что при отправлении поездов объявляют: “Отойдите от края платформы!”»[50] Бывшая подруга Ханса говорит о «розовом слоне», понимая под ним лишнюю информацию, которую придумывает для сценариев своих передач только для того, чтобы потом было что вычеркнуть. Но настоящая проблема – это ножницы в голове, говорит она. Ханс знает, что Сильвия имеет в виду угодливую исполнительность, предвосхищающую желания начальства, и все-таки на миг воображает ножницы, вонзившиеся в бугристое, покрытое извилинами вещество ее мозга. В Союзе писателей

В середине апреля Ханс встречает Катарину после постановки в театре Фольксбюне, она смотрела пьесу «Пьяный корабль» о Рембо. Ставил ее Франк Касторф, но Ханс сопровождать ее туда не захотел, и только потом сказал почему. Помнишь строку:«Я на корме изблевываю сердце»? Эту цитату из Рембо он приводил в одном из первых своих писем, отправленных ей после того, как открылся ее обман.«Я на корме изблевываю сердце»,– говорит он и заключает ее в объятия. А Катарина припадает к его плечу и совершенно спокойно говорит, она-де больше не верит в то, что он ее любит. И вдруг он ощущает такую горечь, какой не знал за все время их бесконечных объяснений. На следующий день у него назначено выступление в Дрездене, устроители просили зачитать фрагмент неопубликованной рукописи, впервые он достает страницы, которые написал весной, два года тому назад, в новостройке, когда все еще было хорошо, глядя на спящую Катарину. Она больше не верит, что он ее любит, сказала она вчера ночью и, тихо уткнувшись в его рукав, заплакала и рыдала, пока рукав его совсем не промок. Дрезденской публике он зачитывает то, что написал, пока еще был счастлив, и думает строка за строкой: Если бы Катарина сейчас сидела здесь и гордилась мной, все было бы по-другому. Она гордилась им, он гордился ею, раньше это удерживало их вместе.«Я на корме изблевываю сердце». Она думает, что теперь он к ней охладел, сказала она. И сказала это спокойно и бесстрастно, как, показалось ему, не говорила никогда прежде, словно не ожидая от него возражений, а уже подведя черту под их отношениями. После лекции ему предстоит задержаться в Дрездене еще на пару дней, записывать репетиции в Опере Земпера. В целом он проведет три дня вдали от Катарины, три дня он поневоле станет представлять себе, какой будет жизнь без нее.

«Я смогу»,пишет он ей еще из поезда, несущего его назад к ней в Берлин,«смогу! я перережу эту нить. Отныне никаких кассет; продолжения, уже записанного, не будет. я больше не хочу рассуждать о франкфурте. мы должны радоваться тому, что говорим и делаем!»Она еще не вернулась с занятий в Высшей школе искусств, а он уже едет к ней домой и кладет на стол записку.

И только теперь вправду наступает весна. Неужели Катарина когда-нибудь так хотела Ханса? Она ходит по квартире, танцуя, пьет вино прямо днем, рисует, пишет маслом, делает коллажи – и занимается любовью с Хансом, когда бы он к ней ни пришел, и в те картины, которые рисует теперь перед ее внутренним взором любовь, проникают женские спины и груди, Катарина счастлива неописуемо, вся, до последнего уголка души. А еще ей снова позволено слушать Моцарта, и Баха, Ханс сам подарил ей пластинку с баховскими «Вариациями Гольдберга». Вскоре она представит в Высшей школе искусств свои лучшие работы, созданные за последний год, каждому студенту выделяют собственную стену, Ханс целыми днями размышляет, что выбрать для выставки. Все так, как было когда-то, и все по-другому. А через две недели, седьмого мая, выборы в Народную палату. «С линейкой и карандашом на выборы весной идем!» – перешептывается народ, ведь, по слухам, голоса «против» будут учитываться только в том случае, если каждое имя в безальтернативном списке будет аккуратно перечеркнуто. Катарина смеясь входит в кабинку и смеясь же выходит, каждый раз шорох ее карандаша, проводящего черту по бумаге, долетал до стола избирательной комиссии. Все так, как было когда-то, и все по-другому. Ее мама вместе с Ральфом работала независимым наблюдателем на подсчете голосов и говорит о тринадцати процентах голосов «против» на своем избирательном участке, отец в Лейпциге – об одиннадцати процентах, парикмахер Ханса сообщает о двадцати, а старшая сестра Сибиллы – о десяти. Однако вечером по телевизору объявляют о девяноста восьми с половиной процентах голосов «за», фальсификация впервые налицо. Несчастливое время, говорит Ханс, продолжалось почти день в день столько же, сколько их счастливое. Мама Катарины рассказывает ей, что Венгрия хочет открыть границу с Австрией, а ГДР в ответ, вероятно, закроет границу с Чехословакией: разве что-то наконец не должно измениться? Ханс впервые за два года снова дарит Катарине сирень, которая напоминает им обоим о совместной жизни в новостройке. На Весенний слет Союза свободной немецкой молодежи в Восточный Берлин съезжаются молодые люди со всей республики, синие рубашки они надели поверх футболок, чтобы после слета мгновенно превратиться в частных лиц, но сначала все выстраиваются на площади Карла Маркса и размахивают флагами. Неужели хоть раз «Интернационал» исполняли столь бездушно? Сила и негодование, присущие ему, лишаются своей остроты из-за того, что его фактически канонизировали. На трибуне стоят старики со слезами на глазах

II/18

«Ближе к вечеру мы лежали под высокими соснами, устремив взор ввысь, совершенно осознавая собственное убожество и понимая, что мы, в отличие от этих деревьев, не столь высоки, чтобы касаться небес, и не столь глубоки, чтобы корнями уходить в землю. Мы скромненько располагаемся посередине».Так значится в блокнотике, куда с начала июня Катарина записывает то, что можно назвать счастьем. Счастьем, а иногда и всего-то голодным пайком, скудной нормой веселья, которая, пожалуй, требуется им, чтобы дожить до хоть какого-то будущего. В конце года она хочет подарить Хансу свои заметки. Ведь он возобновил работу над рукописью романа, а вот вести календарные заметки ему все еще не под силу.

Уже во второй раз она теперь селится в своем крестьянском съемном жилище, в трех километрах от Аренсхопа.«Все это неправильно, лживо и унизительно»,пишет она во втором блокноте, который не покажет Хансу. Пишет о том, как стыдно ей лгать его жене, и о том, что на следующий год отказывается проводить каникулы таким образом.«Что будет на следующий год?»– пишет она. И напротив, в блокнотике, предназначенном для Ханса, она перечисляет новые слова своего «опечаточного» языка:«дурзья», «бепсомощный», «шинтероп». На западные деньги, которые подарила ей кёльнская бабушка, она в «Интершопе» перед отъездом на Балтийское море купила себе желтые серьги. Но как вновь сделать настоящее обитаемым и утвердиться в нем надолго, как вообще превратить настоящее в настоящее, об этом она ему не пишет и ничего об этом не знает. –Ну, госпожа королева, как же меня зовут? – Может быть, Кунц? – Нет. – А может быть, Гейнц? – Нет. – Так, пожалуй, ты Румпельштильцхен! – Это тебе сам черт подсказал, сам черт подсказал! – завопил человечек и так сильно топнул в гневе правой ногой, что провалился в землю по самый пояс. А потом схватил в ярости обеими руками левую ногу и сам разорвал себя пополам[51].

Ханс лежит рядом с Катариной на траве под дубами и соснами и наизусть пересказывает ей жестокий финал сказки о Румпельштильцхене. Они смеются, одновременно жалея бедного человечка, которому за волшебную помощь был обещан первенец молодой королевы и который не получает дитя, потому что королева разгадала тайну его имени. Ничего Румпельштильцхен не жаждал так страстно, как обрести что-нибудь живое. Что-нибудь живое, думает Ханс и смотрит ввысь, в голубые небеса, а рядом с ним лежит женщина, с которой он хотел родить ребенка. Что-нибудь живое, думает Катарина и смотрит ввысь, в голубые небеса, а рядом с ней лежит мужчина, с которым она хотела родить ребенка. Только что они смеялись, но вот лежат и не знают, что сказать.

Ничем не омраченной, но, к сожалению, слишком короткой выдалась сегодня наша встреча. «Наступлением танков» назвал ты марш-бросок тракторов на наш маленький лес, а «фронтом» – ту колонну, что с любопытством продвинулась до первых тоненьких деревец нашего убежища. Закрой, о Зевс, ты наготу свою[52],сказала я. А ты откликнулся: Усердные крестьяне!Фиксирует она на бумаге свою жизнь с Хансом, быть может, только потому, что у этой жизни снова и снова оказывается двойное дно? То есть получается, что жизнь эта, в сущности, и не жизнь, ведь она лишена спонтанности и непосредственности? В музеях, думает она, тоже выставляют только то, что не находит прибежища в реальности. Разрушить, сказала вчера хозяйка ее комнаты, старый фахверковый дом напротив надо бы просто разрушить экскаватором. Тут она, Катарина, чуть было не расплакалась. Из-за опустевшего, запущенного дома, казалось бы, ей-то какое дело? Последние мысли Катарина записывает только в свой собственный блокнот.

Он и вправду говорил тогда о «наступлении танков» и о «фронте», вспомнилось ему, когда он ехал на велосипеде обратно в Аренсхоп. Как упрямо эти слова вгрызаются в память, если заучить их в детстве, думает Ханс, сидя теперь в своем каникулярном съемном жилище за обеденным столом, который после ужина превращается в письменный. На венгерско-австрийскую границу танки третьего дня не отправили; слава богу, несколько раз повторила Ингрид, пока шли новости, слава богу.«Командующий танковыми войсками Ханс»,– нацарапал тогда маленький мальчик на стене дома в Позене. В ту пору детство было еще благим и ничем не омраченным, по-немецки, «хайль». Хайль. Там, на углу, где в игре против него сражался его лучший друг.«В дозор мы стремительно скачем,/ Пусть ждет нас смертельный бой,/ Но мы не можем иначе,/ Он нам заповедан судьбой»[53]. Играя в войну, сыграть смерть. Героическую смерть. Быть полководцем вторгающегося в чужую страну войска и в этом качестве погибнуть. Несказанное наслаждение – принести себя в жертву ради правого дела. Потом, в конце войны, когда гибель можно уже было рассмотреть вблизи, внезапно все оказалось совсем иным. Майская ночь 1944 года, когда его вдруг разбудили взрывы бомб. И как мать хватает его за руку и тащит вниз по лестницам, а он едва за ней поспевает. Неужели любой погреб обычного дома превращался при необходимости в бомбоубежище? В тусклом свете подземного мира он сидел тогда в пижаме на ящике из-под фруктов и снова увидел свою детскую лошадку-качалку, отодвинутую куда-то в сторону, во тьму, свою собственную игрушку, из которой он уже вырос.«В дозор мы стремительно скачем,/ Пусть ждет нас смертельный бой». От наслаждения к тому времени остался только страх. А сейчас? А сейчас начнутся «Актуальные темы», говорит Ингрид и подвигается влево, чтобы освободить ему место. Прошло семь недель с тех пор, как танки давили людей на площади Тяньаньмэнь. Немецкие танки двинулись на Восток пятьдесят лет тому назад. Советские танки пять лет спустя – в обратном направлении, в Германию, по фруктовым садам Бранденбурга, во время цветения вишен, чтобы освободить врагов от самих себя. В Венгрию танки вошли тридцать лет тому назад, Лукача тогда чуть было не повесили фашисты, а в Прагу – двадцать лет тому назад. Это все одна и та же битва или все время разные?

Катарина вместе со своей хозяйкой и еще двумя пожилыми крестьянками сидит в своем съемном жилище перед телевизором. Бо-о-ом: говорит и показывает первый канал немецкого телевидения, новости дня. На экране снова мелькают беженцы из ГДР на границе: с одним рюкзачком-то, как они себе это представляют? А зима придет, что они делать-то будут? Им ведь тоже не сразу там все дадут. За новостями следует реклама: власти для пропаганды должны народ туалетной бумагой заманивать, иначе проиграют. Социалистические крестьянки смеются. А ток-шоу эти вы тоже смотрите? Вот они интересные, столько всего узнаешь.

Снова оставшись одна у себя наверху, Катарина еще раз открывает маленький блокнотик и записывает:«На прощание Ты сегодня так чудно поцеловал меня, в лесу, на боковой тропинке, под ветром».

Позднее она убивает в погребе трех женщин. А виновата в этом погребная мокрица, которая в ней обитает. Она также виновата в том, что Катарина ест сырое мясо. Дело расследуют. Кто-то приносит ее сумку, там лежат два носовых платка и копировальная бумага, на которой различим текст, и речь в нем об убийстве и крови. Тем самым вина ее доказана. Слушание дела призрачное, воспоминания о белых телах в погребе неясные, расплывчатые. И никто не догадывается, что она еще не избавилась от этого существа.

Знаешь, говорит Ханс на следующий день под соснами, сегодня ночью я был с тобой во Франкфурте. Твой любовник был там, и ты, конечно, и я, к сожалению. Мы втроем сидели в театральном буфете, это было ужасно. Что Катарине на это ответить? Что вообще сказать? Зачем вообще один человек говорит с другим? Почему бы просто не помолчать, пусть воцарится тишина.

II/19

Огромным диском проплывала луна в небесах рядом с ними, а единственным прохладным местом в эту августовскую ночь перед самым началом лунного затмения оказался правительственный квартал. Там они гуляли, и в поле видимости спящего здания ЦК срывали с дерева большие зеленые кислые яблоки, и потом ели, сидя на правительственном газоне. Ночью, три недели тому назад, в двух шагах от ее детства.

Тогда в кармане у нее лежало шестистраничное письмо, плюс двухстраничное дополнение, где говорилось, что она уже не понимает, как им быть дальше. Что она еще ждет чего-то, но чего, она и сама не догадывается. Там говорилось:«Казалось бы, ты должен меня знать, но снова и снова демонстрируешь, что по-настоящему знать меня не хочешь». Они еще не успели встать с правительственного газона, как она отдала письмо Хансу. Однако он прочитал его только спустя три недели и целый прибалтийский отпуск.

В его ответном письме говорится:«праздновать одиннадцатое число каждого месяца, отмечать которое в память о нашем прежнем счастье мы снова начали только с апреля, нам явно придется недолго, как ни больно мне это признавать. Слишком целенаправленно»,пишет он,«два года тому назад, в сентябре, да и потом, принялась ты разрушать все эти одиннадцатые числа». А еще в его письме говорится, что он вскоре непременно передаст ей следующую кассету, иначе он не сможет справиться с разочарованием. Перед внутренним взором Катарины внезапно возникает время, описывающее дугу с апреля по сентябрь. В апреле зародилась надежда, в сентябре она уже снова угасает. Перед ее внутренним взором время также описывает дугу между тем вечером, когда она, сидя в полнолуние на правительственном газоне, передала Хансу письмо, и тем днем три недели спустя, когда он наконец прочитал его и ответил. В каком-то сентябре он показал ей кого-то на фотографиях со своего пятидесятилетнего юбилея, средним пальцем правой руки, пожелтевшим от никотина, в каком-то другом сентябре она корчилась на полу во франкфуртском вокзальном туалете, а в еще каком-то сентябре они

А теперь закрывается еще и «Ганимед». Насовсем. Когда приезжают Ханс и Катарина, в ресторане полутемно, а в конце зала несколько стульев уже лежат перевернутые кверху ножками на столиках. В гардеробе нет света, пальто они вешают на крючки сами. Кроме них в зале сидит одна-единственная пара, которая, вероятно, забрела сюда случайно, да за длинным столом шумит последняя партия французских, американских или английских студентов колледжа в униформе. Ужинают они сегодня под музыку из кассетного магнитофона. Больше никаких скрипачей, никаких глиссандо, крышка рояля закрыта. Насовсем. Официант говорит слишком громко и ведет себя неловко. А шеф-повар, господин Вебер? К сожалению, его сегодня нет. В бернском масляном бульоне вместо перепелиного плавает кружочек яйца вкрутую, ну, хотя бы так, говорит Катарина, Ханс кивает. Индонезийский жареный рис наси-горенг они едят в последний раз, теперь такое можно будет попробовать разве только в ЦК, да уж, говорит Ханс и снова замолкает. Из кухни доносятся крики, болтовня и звон посуды, наверное, они там собирают вещи, говорит Катарина. Ханс кивает. Катарина в память той, первой, встречи в «Ганимеде», надела то же платье, что и тогда. В ту пору стоял золотистый летний вечер, а в волосах у нее был бархатный бант. Как она соглашается на все«условия»,которые он ей объявляет, и улыбается всему, что он ни скажет. Тогда Моцарт, сегодня поп-музыка из магнитофона. «Святой Двоицей» назвал он то, что началось в те дни, а теперь туда уже не вернуться. Ему вспоминается сравнение, которое он привел в письме к ней год тому назад: он-де кажется самому себе пустым, разграбленным домом, с вырванной из стены проводкой, с заколоченными окнами, с закрытыми занавесями, с мелким мусором, разбросанным повсюду. Так будет выглядеть и ресторан «Ганимед», место, в котором на его памяти всегда царила жизнь. Некогда фешенебельный ресторан превращается в забегаловку, столь же убогую, как и то, что осталось от их любви. А какие у них когда-то были надежды.

Катарина говорит: Но мы же есть.

Она произносит это с благими намерениями, но, к сожалению, ничего не понимает.

Он снимает пальто с крючка, подает ей, она просовывает руки в рукава, повернувшись к нему лицом, быстро обнимает его, потом вытаскивает руки из рукавов и надевает пальто как положено. Пока он надевает пальто, она сдергивает с крючка номерок под номером восемьдесят, на память. Тогда они вышли в золотистую дымку теплого вечера с мерцающими пылинками и впервые вместе пересекли мост Вайдендаммербрюкке. Он до сих пор точно, до метра, помнит место, где она взяла его под руку. А сейчас октябрь, уже давно ночь, ветрено и холодно, летнее платье с открытой спиной, которое Катарина надела под пальто, слишком легкое, они бегут за трамваем номер сорок шесть, как раз едущим по мосту, но не успевают, пытаются поймать такси, не важно, легальное или нет, в конце концов останавливается «трабант» и отвозит домой за десятку сначала его, потом ее.

II/20

Действительно, почему я еще у нее?

Весной, когда я хотел покончить с кассетами, я написал тебе в одном из писем:«осмысление этой жизненной неудачи в сущности было бегством».

«от чего именно я бежал, выяснится, если продолжения не будет».

Ну и что же выяснилось за эти полгода?

Сторона A. Сторона B. Шестьдесят минут. Впереди холодное время года, и Катарина снова сидит за столом в наушниках. «Рыбьими» назвала недавно красавица Роза ее глаза, и было это в тот день, когда у нее состоялось одно из более мучительных, чем обычно, объяснений с Хансом. Рыбы тоже впадают в спячку или только ящерицы? Она должна до такой степени замерзнуть, чтобы не чувствовать падений. До такой степени отстраниться от прежних эмоций, чтобы все это перестало причинять ей боль, но как тогда ей вернуться в привычный мир?

Может быть, именно Франкфурту мы обязаны тем, что пробыли вместе так долго. Твоя тамошняя интрижка скрыла от нас некий износ наших отношений.

Она хочет жить, скользя по поверхности, жить быстро, до тех пор, пока не начнется настоящая жизнь. А пока быстро оставлять позади отпущенное ей время. Но до каких пор это будет продолжаться? До каких-нибудь. Жаль, собственно, отпущенного ей времени.«Так проходили мои годы,/ Данные мне на земле»[55]. Ей вспоминается сосед за стеной, который спился и умер. Полицейские, с удостоверением личности покойного в руках, едва убедили ее его опознать, так он посинел. А на пальце ноги у него висела бирка с номером. Так вот для чего существуют пальцы на ногах?

С твоей стороны это всё были бурные, шумные и пустые эмоции, вроде шипучего порошка: что во Франкфурте, что со мной. А причина каждый раз заключалась не в природе романа, а в твоей собственной природе. Чтобы сильно тебя взволновать, требовалась атмосфера авантюры, тайны, конспирации. Вначале обстоятельства нашей связи отвечали твоим желаниям, но, как только наметилась перспектива совместной жизни, ты воспользовалась своим личным пространством, чтобы найти утраченную остроту в другом месте. Кто подобным образом может взвинтить себя до экзальтации, до буйства чувств, на уровне эмоций не вызывает доверия. Ты бездумно разбрасывалась компрометирующими записками, но это вовсе не свидетельствует о том, что ты, как ты утверждала, хотела быть честной, а только о том, что ты, как в сентиментальном телеспектакле, задумала катастрофу.

Что выяснилось за последние полгода? Иногда она бывала с Хансом так же счастлива, как в самом начале. Может быть, даже еще счастливее, но иначе. В корне иначе. Например, однажды, когда они с Хансом, держась за руки, прошли по площади Академии. Или когда она стала первым человеком на свете, которому он прочел новую главу своего романа. Или недавно, когда они представили себе, как Гленн Гульд во время исполнения Третьего фортепианного концерта Бетховена сморкается левой рукой, продолжая играть только правой. Ханс бежит от меня, от моего с ним счастья?

Все, что можно назвать душой, ты начиная с сентября отдавала Франкфурту.

Но если твой тамошний святой действительно был столь невинен, столь скромен, столь трогательно добр, как ты утверждаешь, неужели у него не должно было быть хоть какого-то чувства такта? Если все так, как ты это излагаешь, мнимая скромность оборачивается позой и в своем тщеславии отдает какой-то отсталой провинцией. То, что ты могла на такое польститься, могла так унизиться, могла так опуститься, решающим образом умалило твою ценность в моих глазах.

Сибиллу недавно арестовали, только потому, что она пристегнула велосипед к перилам у церкви. Она собиралась даже не на встречу оппозиционеров, которая в этой церкви проходила, а просто к тете, жившей напротив. Целую ночь ее продержали в участке. Не разрешили позвонить родителям. Заставили раздеться донага и наклониться, раздвинув ноги, вероятно, сказала она, стражи порядка хотели убедиться, что она не прячет в заднице пулемет.

А я превратился в побочный предмет увлечения. Но я на это не согласен. Ты хотела удержать меня при себе, но и от своего Аполлона отказываться не собиралась. Выходит, от идеальной любви остался только идеальный обман. Тот мир, в котором ты будешь настоящей, еще нельзя распознать.

Два дня тому назад Ханс подписал резолюцию. Резолюцию совсем юную, всего-то нескольких дней от роду, сочиненную рок-музыкантами и работниками театра, то есть, подписав ее, он и сам помолодел, сказала она, когда они оба сидели за чаем, и, словно сговорившись, они улыбнулись ее шутке: если бы только было так просто перемещаться назад во времени.«Правду надо обнародовать. Наша работа неразрывно связана с этой страной. Мы не позволим разрушить нашу страну»,гласит резолюция. А затем говорилось:«Нужны реформы, которые не отменят социализм, а сделают его дальнейшее существование возможным». За чаем она также пересказала ему слух, вот уже несколько дней циркулировавший у нее в школе: пограничный пункт на Инвалиденштрассе в предстоящий День республики, 7 октября, когда в Берлин приедет Горбачев, якобы возьмут штурмом. Проблема заключается в том, сказал Ханс, что наше общество лишено всякого воодушевления и пыла. Потом она долила ему чаю, а он, как всегда, положил ей в чашку сахара: сначала одну полную ложку без верха, а потом еще половинку. Положи мне простооднучайную ложечку с горкой, предложила она, но он не изменил своей привычке, которой привержен вот уже три года, ложку без верха, а потом еще половинку, а потом сказал: Горку во второй заход.

Слово «любовь» всегда было для тебя выхолощенным, пустым, вроде шоколадного Деда Мороза в фольге. Раскаяние делает тебе честь, но, по-моему, оно не совсем уместно. Как можно раскаиваться в собственной природе?

Недавно она сидела с Хансом в его рабочем кабинете; пока он печатал, она перелистывала «Откровения Иоанна» с иллюстрациями Макса Бекмана.«Се, грядет с облаками, и узрит Его всякое око и те, которые пронзили Его, и возрыдают пред Ним все племена земные. Ей, аминь. Я есмь Альфа и Омега, начало и конец, говорит Господь, Который был и есть и грядет, Вседержитель». Один ее однокурсник задумал следующим летом поставить на Соборной площади Мейсена Апокалипсис и спросил, не хочет ли она создать костюмы для инсценировки.«Глава Его и волосы белы, как белая волна, как снег, и очи Его, как пламень огненный; и ноги Его подобны халколивану, как раскаленные в печи, и голос Его, как шум вод многих. Он держал в деснице Своей семь звезд, и из уст Его выходил острый с обеих сторон меч; и лице Его, как солнце, сияющее в силе своей». Костюм для Вседержителя, совершенно неразрешимая задача. Она сразу же согласилась.«И из уст Его выходил острый с обеих сторон меч».

Сколько ликов у такого полугодия? Сколько голосов?

Пускай ты обманула меня. Но еще хуже, что ты обманула самое себя. Задай себе вопрос почему. Всякому, кто склонен предаваться подобному самообману, я могу дать только один совет: руки прочь от искусства.

II/21

«Я не виновен!» Не эта ли фраза, пропетая тенором, выгнала ее из оперного театра? Или вид публики, как обычно, хорошо одетой и надушенной, сидящей в красных бархатных креслах, а во время антракта неспешно прогуливающейся по фойе, а потом снова усаживающейся в красные бархатные кресла, как всегда, испокон веков, на всех постановках, которые когда-либо давались, даются и будут даваться в театрах, духи и разговоры вполголоса в антракте, хрустальные люстры, бокал шампанского, перечитываемая программка, а потом опять в зал,

Когда внутри раздается звонок, возвещающий начало второго действия, Катарина уже стоит на улице Унтер-ден-Линден, в мощном свете прожекторов, прямо напротив гигантской недостроенной трибуны, на которой и сейчас еще продолжается работа: устанавливают металлический каркас, воздвигают картонные стены, вешают над всем эмблему государства – молот, циркуль, венок из колосьев. Сооружение должно быть завершено к празднествам седьмого октября, остается всего три дня, вокруг бегают рабочие, таскают доски, стружечные плиты, инструменты, здесь что-то приколачивают, там что-то сверлят, стучат молотками по железу, перекликаются, параллельно проверяют работу микрофонов: раз, два, три, слышно? – вдруг из громкоговорителей раздается музыка, над ночной улицей разносятся боевые песни:«Скажи мне, кто ты, скажи мне, кто ты, скажи мне, куда ведет тебя твой путь?»Не обращая внимания на всю эту призрачную суету, бронзовый Старый Фриц, прусский король Фридрих Великий, невозмутимо восседая на своем бронзовом коне посреди фешенебельной улицы, скачет рысью на восток и все же не двигается с места. Катарина поворачивается к трибуне спиной, оставляя за собой и Оперный театр. Она хочет пройти по тихой улице, мимо собора Святой Ядвиги, в кафе «Аркада». Вокруг церкви толпятся молодые люди, в которых по их аноракам и скучающему, праздному виду нетрудно узнать агентов Штази. Тяжелая бронзовая дверь церкви распахивается, выходят люди, до Катарины доносятся звуки органа, может быть, там дают концерт? Недолго думая, она проскальзывает внутрь и замечает на обратной стороне двери записку:«Приходите на бдение в Гефсиманскую церковь, круглосуточно. Приносите с собой цветы и свечи». Внутри, за множеством людских голов, у самого алтаря она видит группу молодежи, музыка как раз стихает, какая-то женщина выходит вперед и произносит:«Я есмь семя, я жажду расти и жить». Затем выступает вперед молодой человек и произносит:«Я есмь семя, посеянное в тернии, и безнадежность грозит задушить меня». Затем снова подхватывает женщина:«Я сею надежду во тьме, ибо мы не зрим, что высеваем». Катарина уже понимает, что это не обычная церковная служба, а мероприятие оппозиционного движения, однако все происходящее почему-то напоминает ей пионерскую линейку с выносом знамени, когда ее школьной подруге Кристине было поручено выйти перед строем и прочесть стихотворение, рефрен которого звучал:«Я так юна, я жажду жить!»Здесь, в церкви, тоже устраивают некое театральное действо, здесь тоже собирают людей, которые что-то сами себе играют, чтобы вызвать некие чувства, долженствующие превратить их в общность. Двенадцати лет Катарина в течение двух месяцев по ночам в постели тайно читала «Отче наш», исполнившись сладостной надежды, что Бог существует. Однако этот бог не ответил ей ни разу, и она перестала молиться. Все мы рождаемся грешниками. Почему, собственно? Через христианство в мир пришло понятие вины, а через понятие вины и эта бесконечная, просто-таки «овечья жертвенность», как назвал ее однажды Ханс, которая превращает людей в общность. Ярость и гнев весьма удобно заменяются кротостью и всеобъемлющей любовью, а во времена более трудные – надменностью мученичества. Нет, этот театр Катарина сегодня тоже не выдержит и, с усилием толкая огромную, тяжелую дверь, призванную воплощать величие божества, но не величие человека, думает: если бы не существовало понятия вины, то нечего было бы прощать, и тогда можно было бы обойтись без всемилостивого Господа.

В «Аркаде» сидит Ханс с очками на носу, он курит и что-то заносит в записную книжку, с бокалом красного вина и пачкой «Дуэта» под боком. Опера что, была такая короткая? – спрашивает он и от души веселится, слушая, как Катарина описывает Бермудский треугольник оперы, политики и церкви, из которого только что спаслась. А Людвига ты в церкви не видела? Нет, отвечает Катарина. Людвиг крестился, рассказал Ханс Катарине три недели тому назад. Он обозвал это «комедией» и добавил: Он это делает, только чтобы меня позлить. Возражение Катарины, что он по крайней мере не сбежал на Запад, он комментировать не стал, но присовокупил только: Наконец-то у него появился непогрешимый отец. Да, говорит Ханс и тушит сигарету, Старому Фрицу на его кляче на все это, разумеется, плевать. Кстати, ты не обращала внимания, на кого из тех, кто изображен вокруг постамента, будут падать яблоки королевского коня? Само собой, на поэтов и философов. А потом Ханс с Катариной воображают: что, если бы в газете «Нойес Дойчланд», в рубрике «Меняю» или «Разное», появилось объявление: «Полцарства за коня»? И что в нынешних обстоятельствах оно скорее звучало бы: «Конь за полцарства». Не удивительно, говорит Ханс, что принадлежащая Шпрингеру пресса именно этим летом решила при упоминании «ГДР» отныне опускать кавычки. Дилетанты из Политбюро вне себя от радости, а ведь это означает только, что на ГДР Западу просто плевать с высокой колокольни. Расскажи мне лучше о Розе, просит он.

Неделю спустя Катарина сидит рядом с Розой на поле и срезает кочаны цветной капусты. Хорошо, что на уборке урожая они все снова оказались вместе, как и на вводном курсе. Катарина, Роза, а еще Ута, которая хочет стать дизайнером, и Роберт, скульптор. Вообще-то совершенный абсурд, говорит Роберт, что мы тут срезаем кочаны, а в Берлине и в других местах арестовывают людей. Раз! – и очередная капустная голова приземляется на конвейер. После событий седьмого и восьмого октября доцент, читающий лекции по политэкономии, упомянул на занятии протесты и заговорил о «контрреволюции», и тогда Катарина и еще восемь-девять человек встали прямо на лекции и вышли из аудитории. Их имена наверняка записали. Целых полчаса у нее стоял ком в горле, так умилило ее собственное возмущение. Раз! – и еще одну голову долой. Неужели любому героизму свойственно тщеславие? И только если за него действительно приходится платить смертью или суровой карой, он лишен тщеславия? Раз! – и еще одну голову долой. Неужели Зоя Космодемьянская была тщеславной? Или Юлиус Фучик:«Жили мы для радости, за радость шли в бой, за нее умираем. Пусть поэтому печаль никогда не будет связана с нашим именем»[56]. Нет, тщеславна только она. Головы одна за другой едут по конвейеру, установленному на поле, в направлении грузовика. Кто подобным образом может взвинтить себя до экзальтации, до буйства чувств, на уровне эмоций не вызывает доверия, сказал ей недавно Ханс на кассете.

Вечером студенты Высшей школы искусств сидят в общежитии вместе со студентами актерского училища,

Ну и что, говорит темноволосая актриса.

Сделайте себе больничный, говорит студент, показавший неприличный жест.

Актеры – первые, кто однажды ночью просто пытаются свалить. На проселочной дороге их ловит председатель колхоза, который случайно проезжает мимо, и возвращает к огурцам.

Но если мы пойдем напрямик по полям, говорит скульптор Роберт, с нами ничего не случится, там же нет никого.

И потому спустя две ночи белая октябрьская луна созерцает, как стайка молодых людей шагает по полям, с Робертом во главе, а за ним следуют Роза, Катарина, Ута, студент-график и студент-живописец.

Еще до поступления Роберт побывал на Камчатке, само собой, нелегально. Пока они перелезают через ряды растений, которые им вообще-то полагается убирать, он рассказывает об уловках, к которым тогда пришлось прибегать ему и его друзьям, чтобы добраться через весь Советский Союз до этого полуострова, находящегося от Европы даже дальше, чем Япония. Они то надевали свои «Эф-Дэ-Йотовские» рубашки и выдавали себя за делегацию, прибывшую в Союз с дружественным визитом, то кто-нибудь из них покупал билет на прекрасном русском, то проезжали автостопом четыреста километров. Да уж, приключение, но ничто в сравнении с тем, что им предстоит.

Студент-график был восьмого октября на Шёнхаузераллее. Мы пропели прямо в лицо товарищам из Народной полиции «Интернационал», а потом нас арестовали, рассказывает он. Ночь провел в тюрьме, а потом его отпустили.«Это есть наш последний и решительный бой!/ С “Интернационалом” воспрянет род людской!»На похоронах дедушки Катарины, ветерана Испанской войны, тоже исполнялся «Интернационал». А когда они с Хансом два года тому назад, в мае, занимались любовью в новостройке, внизу, во дворе, репетировал жалкий духовой оркестрик:«С “Интернационалом” воспрянет род людской». Катарина вспоминает, как бездушно и невыразительно пели полгода тому назад «Интернационал» участники Весеннего слета «Эф-Дэ-Йот». Пели, как будто из-под палки. Отбывали повинность. А теперь энтузиазм и воодушевление, все еще присущие этой устаревшей песне, пробудились вновь. Разве революционеры прошлого этому не порадовались бы?

Притом мы один только припев наизусть и знали, говорит график, но этого вполне хватило.

Правительство реагировало на беспорядки жестко, но по крайней мере пока не стреляло в толпу, думает Катарина. Может быть, именно потому, что так называемые контрреволюционеры дряхлым мечтателям прошлого, которые жаждали изменить мир по своему усмотрению, кажутся своим собственным зеркальным отражением, только сохранившим молодость? Все преходяще. Странно, слова «преходящий» и «преступление» звучат похоже.

Полицейские вели себя, как когда-то настоящие фашисты, говорит график.

Как и повсюду в мире, вероятно, говорит Роберт.

Но здесь не должно быть такого, говорит живописец.

По ночным полям идут шестеро дезертиров, по ночному лесу. Север, юг, запад, восток, им хватает лунного света, чтобы найти дорогу с игрушечным компасом, случайно оказавшимся в рюкзаке у Розы.

Они то идут молча, то снова принимаются разговаривать.

Я бы съездил в Марокко, говорит Роберт. Полюбовался бы тамошним светом.

А я бы посмотрел Изенгеймский алтарь, говорит студент-график, которому после ареста целую ночь пришлось простоять лицом к стене.

Идут, нагибаются, проходя под ветвями, пробираются сквозь бурьян.

Странно, говорит Роберт, мне всегда хотелось попасть в Марокко, но никогда – на Запад.

М-да, говорит Роза, свет в Дуйсбурге или в Ганновере…

Не договорив, она презрительно фыркает.

А у меня когда-то был друг из Западного Берлина. Но долго не выдержал, ему в конце концов надоело терять деньги на принудительном обмене.

Интересно, говорит художник, почему так трудно организовать правление советов.

Всегда ли это так? Всегда ли каждый, кто совершает революцию, имеет на то собственные причины? И только извне кажется, что все мятежники едины?

Если бы власть позволила нам сделать то, что мы хотим, говорит художник, то мы бы Запад и вправду удивили.

Роза берет Катарину за руку. А Катарина рисует указательным пальцем маленькие кружочки у Розы на ладони. А потом наоборот, Роза чертит кружочки у Катарины на ладони.

А чуть дальше, впереди, Ута рассказывает Роберту, как она заняла свою квартиру, пустующее жилье в старом фонде, в третьем заднем дворе, с туалетом на площадке между этажами, на полпролета ниже, но зато двухкомнатную. Ее кузен работает в городском жилуправлении и дал ей совет: приклеить поперек дверной щели волосок и несколько дней наблюдать, не исчез ли он, то есть не входил и не выходил ли кто, потом взломать дверь, выяснить у соседей, сколько платить за электричество и за аренду, просто перевести соответствующую сумму на счет жилуправления, а через два-три месяца потребовать заключить с тобой договор аренды. И это якобы удалось.

Катарина могла бы поведать только, как она, одиннадцатилетняя, на летних каникулах тайно вылезала из окна дачи Ральфа и вместе с деревенской подружкой на ступеньках пароходной пристани пила детское вино, совершенно безалкогольное.

Только квартиру надо выбирать не слишком большую, то есть или двухкомнатную с общим туалетом, или однокомнатную с собственным туалетом.

Несколько часов бредут так молодые люди, то по грязи, то по траве, то продираясь сквозь деревья. Они все уже давным-давно и думать забыли о кочанах капусты в социалистическом колхозе, с которыми их руки заключили договор. Неужели вот-вот и вправду родится новый мир? Скоро они доберутся до Ратенова, а оттуда в четыре тридцать семь идет первый поезд через Потсдам до Берлина.

II/22

Не знаю, правда ли решился я на эту глупую, гигантскую, чрезвычайно серьезную трату сил ради наших отношений, но в любом случае точно ради самого себя.

Не успела Катарина вернуться из Хафельланда, как Ханс на свидании в кафе подтолкнул к ней по столу коричневый бумажный конверт с новой кассетой. Хорошо, что она по дороге к трамваю встречает Анну. Хорошо, что Анна учится в Ростоке, а с сентября снова здесь, в Берлине. Хочешь, что-нибудь вместе

А Катарина тем временем в седьмой раз сидит дома в наушниках и слушает, что надиктовал ей на пленку Ханс.

Сторона A. Сторона B. Шестьдесят минут.

Горести и беды этого лета не должны были выпасть нам на долю.

Корабль попал в шторм, началась сильная качка, людские толпы бросает с одного борта на другой, и только туда, где сидит перед магнитофоном Катарина, не проникает ни рокот волн, ни грохот, ни крики, ни требования, ни возмущенные возгласы, там не обсуждаются проекты преобразования общества, там все тихо, там сидит Катарина с наушниками на голове.

Горести и беды этого лета не должны были выпасть нам на долю.

Неудачи, которые обрушились на нас с апреля, главным образом вызваны твоим внутренним настроем.

То, что мы будто бы чувствуем одинаково, оказалось иллюзией, и отчетливее всего проявилось это полтора года тому назад, когда открылся твой обман.

Однако это убеждение и сейчас раз за разом оказывается иллюзией, хотя и проявляется по-другому.

Словно сквозь воздух прошла Катарина сквозь волнения этого дня, далеким эхом еще отдаются у нее в сознании несколько фраз из всего, чем заняты в это время остальные. Будущий живописец сегодня утром в электричке, увозившей их назад в Берлин, зачитал им воззвание, которое носил с собой во внутреннем кармане кожаной куртки:«Мы решительно выступаем против того, чтобы угнетение со стороны партийной бюрократии сменилось капиталистической эксплуатацией. Почему участие трудящихся в принятии решений и рабочее самоуправление, в том виде, в каком его практикуют в Советском Союзе, нельзя опробовать и у нас?»Рабочее самоуправление, думает Катарина, но тотчас же забывает эти слова.

Как ты теперь даешь мне понять, летний отпуск в этом году казался тебе тягостным. Так вот откуда тайное нежелание быть со мной, с таким трудом скрываемое. Теперь я мысленно хочу перенестись в наш прошлый, катастрофический год, когда мы, счастливые, лежали вместе в нашем лесочке и ты исполняла все мои желания.

Участие в принятии решений, вспоминает она, и вот уже эти слова снова куда-то уплывают. Неужели удастся сохранить хорошее и одним махом отрезать плохое? – спросила у нее сегодня Анна. Какой ответ она могла ей дать?«Социализм должен обрести теперь свой подлинный, демократический облик, но не должен погибнуть». Так значится в бумаге, которую подписали и за аперитивом показали ей мама и Ральф.«В поисках жизнеспособных форм человеческого сосуществования люди нуждаются в альтернативах западному обществу потребления. Нельзя повышать благосостояние за счет бедных стран». Ее мама выглядела очень взволнованной, как будто это она молодая девушка, а не Катарина.

В катастрофическом году счастливее, чем сейчас, что это значит для нашего будущего?

Жизнеспособные формы человеческого сосуществования, думает Катарина, добро, думает Катарина, зло, думает Катарина, а потом опять ничего не думает. В самом начале, в первые полгода вместе с Хансом, когда она еще жила у мамы, в те вечера, когда они с Хансом не могли встретиться, тишина представлялась ей чем-то, что их связывает, ведь тишину эту наполняли мысли о нем, и вот она лежала на своей латунной кровати и вслушивалась в тишину, словно протягивая к нему невидимую нить, а он, как она надеялась, сидел у себя в эркере и вслушивался в тишину, тоже словно протягивая к ней невидимую нить. И чем глубже было разделяющее их молчание, тем прекраснее оно ей казалось, ведь это означало, что оно содержит в себе тем более невысказанного.

Теперь он говорит с ней, но в действительности сидит со своей семьей за ужином. А когда она нажимает на кнопку «стоп» своего магнитофона, тишина превращается просто в отсутствие любых звуков. Слышат ли еще мертвые под землей, как, например, проезжает мимо кладбища трамвай? Или как лает собака?

Катарина берет ключ и мелочь, еще раз спускается вниз, к телефонной будке, бросает в прорезь двадцать пфеннигов, набирает номер мамы и спрашивает: моя куртка все еще висит у вас? Кстати, а какой номер у зубного? Говорит: я в воскресенье буду рядом с вами, заглянуть к вам на обед?

А мама говорит: девочка моя, я о тебе беспокоюсь.

II/23

Ханс провожает Катарину до самого дома Розы, обнимает и целует на прощание и желает хорошо повеселиться.

Катарина поднимается на три этажа, и вот она у подруги.

Роза открывает ей дверь, обнимает и целует ее в знак приветствия и говорит: Хорошо, что ты пришла.

Потом она возвращается в кухню, ей нужно быстренько нарезать зелень, Катарина прислоняется к дверному косяку, тебе не помочь, нет, нет. Роза режет, и говорит без умолку, и то и дело поглядывает на Катарину, потом замирает, Катарина видит нож у Розы в руке, а Роза смотрит на Катарину. Катарина делает несколько шагов к подруге, останавливается, подойдя почти вплотную, пристально смотрит на Розу, а Роза на нее, ни одна не произносит ни слова, не отводя глаз от глаз подруги, Катарина забирает у нее нож и откладывает в сторону, опускает голову в ложбинку между плечом и шеей, выдыхает коротко и горячо. Роза произносит: знаешь, иногда я ненавижу тебя за то, что по-прежнему остаешься с Хансом. Да, говорит Катарина, знаю. А потом они сходят с ума и низвергаются в бездну.

В двух кварталах от них всю ночь открыт пограничный пункт Борнхольмерштрассе, и граждане свободно переходят в Западный Берлин.

А утром за завтраком они слушают радио.

А на трамвайной остановке встречают бывшего друга Катарины Себастьяна, он стоит и читает, в руках у него открытый журнал, но, когда Катарина с ним здоровается, он не отвечает, а только на секунду поднимает голову, потрясает «Шпигелем», словно в доказательство невероятных событий, и, заикаясь, произносит: Я его только что купил в киоске в Западном Берлине! Больше он ничего не говорит, и снова погружается в чтение западного журнала, и

А когда они приходят на лекцию по истории искусств, за кафедрой стоит их старый профессор, который знает о вавилонских воротах Иштар больше всех на свете и который в жизни и мухи не обидел, и он бьет себя в грудь и обвиняет себя в том, что он-де недостаточно громко протестовал против несправедливости. Но балансировать на грани и лавировать научило его в первую очередь не партийное руководство, а собственные родители. Моя мать, кричит он студентам, большинство из которых просто ждут, когда кончится лекция, чтобы собственными глазами увидеть Запад, моя мать, кричит он, отреклась от меня, когда я возмутился, что Бирмана лишили гражданства! Она меня прокляла, и я принял ее проклятие как должное и не пытался с ней примириться. Так я был наказан за то, что балансировал и лавировал.

Я счастлив, говорит он, но сейчас выглядит скорее измученным, чем счастливым, что могу теперь отринуть язык рабства.

И несчастлив оттого, что вижу, как мой народ низвергается в бездну, и не могу его удержать.

И тут они понимают, что это правда.

II/24

Словно совершенно лишившись сил, Ханс и Катарина в январе и феврале 1990 года сидят тихо и безмолвно у Катарины в квартире. Ханс в старом кожаном кресле, с очками на носу, листая какую-нибудь книгу, на нем темный вязаный пуловер, и сидит он с таким видом, будто здесь, внутри, ненамного теплее, чем на улице, курит, стряхивает пепел, негромко кашляет. Катарина за рабочим столом, ей нужно делать эскизы декораций, но она их не делает, а вспоминает сон, приснившийся ей прошлой ночью. Дом в несколько этажей, разрезанный посередине, задняя часть обрушилась, она стоит на втором этаже у окна, в оставшейся половине комнаты, спиной к не существующей более стене, внизу перед домом стоит Ханс. Ханс обходит дом и трясет еще не рухнувшие стены, чтобы проверить, в каком они состоянии. Из-за этой тряски с каждым его обходом рассыпается по одной стене, дом вокруг Катарины с каждым обвалом становится все меньше, кирпичи падают Хансу на голову, истекая кровью, он смотрит ввысь, на Катарину, которая, однако, не шевелится и даже не может произнести ни слова. Стоит ей едва слышно прошептать хоть что-то, и пол у нее под ногами провалится. Неужели он этого не понимает? В половинке дома тянет холодным сквозняком, на голову ей сыплется тоненькими струйками штукатурка, а потом падают и куски отделки побольше. Если так пойдет и дальше, то вскоре она будет погребена под руинами своего бывшего жилища. В конце концов она начинает громко смеяться. Во сне. В действительности ни она, ни Ханс не смеются. В действительности они просто сидят тихо, занимаясь каждый своим делом, сидят так в январе и феврале 1990 года, сидят так целую вечность.

Теперь салат «нисуаз» будет всегда. Только спустя три недели после падения стены Катарина впервые переходит в Западный Берлин. Ханс пригласил ее в свой любимый ресторанчик на площади Савиньи. Наискосок, напротив, под арками городской железной дороги – книжный магазин, где продаются альбомы, в том числе Бальтюс, Повелитель Кошек, толстый цветной альбом на хорошей бумаге, разумеется, заоблачно дорогой. Восемьдесят немецких марок за альбом, это в переводе на марки ГДР шестьсот пятьдесят, больше, чем зарабатывает наборщик в месяц. Если она захочет посмотреть на Бальтюса, то в любой момент может сюда прийти и полистать книгу или не так? Ни ей, ни Хансу, ни ее родителям, когда открыли Стену, и в голову не пришло получать так называемые «приветственные деньги», сто марок, которые Запад выплачивал своим хлынувшим через границу и жаждущим потребления братьям и сестрам. Они хотят нас прикормить, сказал ее отец, и она тоже так думает. Приветственные деньги, как лакмусовая бумажка, якобы наглядно показали каждому гражданину Федеративной республики недостатки социалистического народного хозяйства. Эти сто марок словно раздели граждан ГДР донага, обнажив желания и страсти каждого. И ни одной секунды, по словам ее отца, те, кто в первые дни после падения Стены стояли в очереди у западногерманских банков, не задумывались о том, что вместе со своей шкурой продают и свою страну. Задешево, сказал Ханс и рассмеялся совсем-совсем не весело, как над каким-нибудь мерзким, гадким фокусом.

Только Сибилла поспорила с Катариной, назвав ее позицию высокомерием, тебе это и не нужно, ты же уже побывала в Кёльне, у тебя на Западе родственники, у тебя есть Ханс с его загранпаспортом. А когда Катарина заговорила о «достоинстве», она только рассмеялась. То есть я лишена чувства собственного достоинства, сказала Сибилла, только потому, что радуюсь оригинальной паре туфель? Да, невольно подумала Катарина. Но, может быть, Сибилла тоже права, и ее собственные походы по магазинам в Кёльне на Шильдергассе тогда, два с половиной года тому назад, ничуть не лучше, чем походы по магазинам тех, для кого граница открылась только сейчас? Поэтому вместо ответа она только пожала плечами.

Проходят три недели, прежде чем Катарина идет получать штамп, который требуется для пересечения границы. И вот она сама стоит у магазина с большой буквой «X» в витрине, отсюда Ханс время от времени привозил ей эротические комиксы, о милой Гвендолин и другие. Только во время этой прогулки она открывает для себя нового Ханса, который чувствует себя на Западе совершенно непринужденно. Кантштрассе, кафе «Кранцлер», мемориальная церковь кайзера Вильгельма. Ей вспоминается ее собственная вылазка с платформы номер три вниз, в зал ожидания вокзала «Зоологический сад», когда никто не знал, что она там, и она испугалась, что потеряет самое себя. Ханс показывает на отель «Фрюлинг» у Зоологического сада и говорит: я тут когда-то жил. Название горит неоново-зелеными буквами, а здание совсем узенькое, шагов десять в ширину. А почему ты жил в Западном Берлине в отеле, вместо того чтобы ехать домой? Так было удобнее, говорит он, да к тому же отель оплачивал устроитель моих чтений. Ханс хорошо знает здесь все, а она здесь чужая. Прошло три недели, прежде чем она рискнула заглянуть в ту часть города, которая за ночь выросла рядом со знакомыми ей городскими кварталами. Новообразование в теле собственного города, с тем же названием, с тем же языком, даже с похожими домами, но все же это чужой город. Второе сердце, биение двух сердец, хотя хватило бы и одного.

Ханс сидит в старом кожаном кресле и курит. Теперь он всегда курит синий «Данхилл», который в западном мире можно купить на каждом углу. Перед таким угловым магазинчиком, наверное, привязана собака, у входа на асфальте, наверное, валяются осколки разбитой пивной бутылки,

А нельзя ли сделать из увиденной ею во сне половинки дома декорацию для «Крыс» Гауптмана? Ханс сидит, глубоко забившись в кресло, курит, время от времени кашляет, Катарина сидит за столом, ничего не рисует, в январе и феврале 1990 года. Криста Вольф, писательница и коллега Ханса, вместе с некоторыми деятелями культуры опубликовала воззвание «За нашу страну!».«У нас еще остается шанс в равноправном соседстве с другими странами Европы создавать и совершенствовать социалистическую альтернативу Федеративной республике. Мы еще можем вспомнить об антифашистских и гуманистических идеалах, которыми изначально руководствовались». А почему ты не подписал? Потому что это бессмысленно, сказал Ханс. А круглый стол? Красивый предмет мебели. А новое правительство, которое будет выбрано в марте? Только для того, чтобы упразднить само себя. И вот сидит Ханс, сидит она, в январе и феврале 1990 года, а на полке лежит ее дневник, который она вела для него и передала ему при их последней встрече в прошлом году. Когда она вручила ему свои записи, от умиления на глазах у него выступили слезы, и он внимательно прочитал их от начала до конца:«На Рождество ты сделал мне сюрприз, поставил у меня в комнате и украсил чудесную елку, она теперь почти осыпалась, осела набок, а разноцветные шары и стеклянные шишки повисли косо, с одной стороны». Время, сохраненное отныне навсегда. И все-таки он, прочитав, вернул ей этот блокнот, как и все остальные подарки, которые она сделала ему за последние годы. У нее теперь скопилась целая полка вещей, которые она для него смастерила, эскизов, которые она для него выполнила, и маленьких сюрпризов, которые она ему купила. В супружеской квартире, само собой, хранить такое нельзя, а в хаосе, царящем у него в кабинете, все эти прекрасные предметы наверняка потеряются.

Иногда Катарина встречает его собственноручно испеченным пирогом, иногда она готовит для него или даже принимает его в черных колготках и в туфлях на высоких каблуках. И все-таки иногда у нее потом пропадает всякое желание продолжать эту игру, а он иногда и не пытается такую игру начать.

И тогда они просто сидят вместе.

Никогда больше, думает она, в их отношениях не будет непосредственности и естественности. А ведь при этом не так трудно было бы жить друг с другом, тогда они рано просыпались бы, видели бы черные ветви каштана на фоне утреннего, серого, неба, возились бы на кухне перед завтраком, обедом и ужином, вместе бы ели, в промежутках читали бы, рисовали и писали, а в сумерках, незадолго до наступления темноты, снова видели бы за окном силуэт дерева.

Но они просто сидят вот так, иногда подолгу, иногда всего по несколько минут.

Отсидев какое-то время, Ханс уходит, а она остается.

С чувством потерянности, одиночества и беспомощности начался для Катарины этот год, с чувством потерянности, одиночества и беспомощности он и продолжался. Январь, февраль. Новый год Ханс встречал со своей семьей, Роза – у родственников в Рудных горах, мама Катарины вместе с Ральфом на Рюгене, отца в Лейпциге пригласил к себе коллега, а Сибилла начисто забыла, что предложила Катарине отпраздновать Новый год с ней и с ее новым возлюбленным Рико. Только когда Катарина позвонила ей из пустой квартиры родителей и спросила, в котором часу к ним приехать, Сибилла вспомнила, о чем они условились. Но ты же можешь пойти с нами. Нет, не стоит. По пути домой она столкнулась в трамвае с Рут, та ехала к подруге и просто взяла ее с собой. Как приемный ребенок, сидела Катарина за чужим столом, не зная, плакать ей или смеяться над прибором, поставленным перед нею великодушными хозяевами. В полночь они смотрели с крыши салют у Бранденбургских ворот. Орудийные залпы и взрывы хлопушек напоминали конский топот, может быть, это Дикая Охота пролетела над упраздняемой границей? Никогда еще Катарина не начинала год с таким чувством неуверенности. А будет ли она через год по-прежнему с Хансом? Будет ли еще ее страна через год ее страной?

Ярко-синюю банку с чистящим средством «Пулакс» она поставила на верхнюю полку кухонного буфета и теперь показывает Хансу. Рядом положила пачку прессованных опилок для розжига печи, коробок спичек и коробку кнопок, потом пачку детского питания «Для грудных детей» и пачку стирального порошка «Шпее». Ниже на полке расположились кусок мыла, тюбик зубной пасты, пачка сухого молока, пачка чая, коробочка эмской соли от насморка и боли в горле. Кнопками приколот к стене коричневый бумажный пакет с бледной надписью: «Хорошая покупка доставляет удовольствие!», – а рядом – пакетик разрыхлителя теста «Гордость хозяйки» и подставка под бокал из кафе «Экке-Шёнхаузер» с надписью «Приятного времяпрепровождения желает Вам Ваша торговая организация (отделение Пренцлауер-Берг)!». Эту инсталляцию она называет выставкой «Прощай, ГДР!». Вообще-то какое-то извращение, говорит она Хансу, хоронить что-то, выставляя это «что-то» на всеобщее обозрение. Только за кофе она замечает, что Ханс подавлен. На радио планируются «структурные изменения», как это сейчас принято называть, но Ханс не хочет об этом говорить. Он смотрит на нее с серьезным видом, и она в свою очередь серьезно смотрит на него. Неужели наша любовь исчерпала себя? Почему она не может быть серьезной и печальной? Недавно он объявил: когда я пребываю в состоянии стресса, мне требуется нежность, которая от тебя исходит, – и она, позабавленная, покачала головой, и его обидело даже это. А ведь она хотела сказать только, что имеет право на собственную жизнь и собственную волю. Неужели наша любовь исчерпала себя? Она видит его измученное лицо в этом январе, в этом феврале, но не может ему помочь. Иногда он теперь судорожным жестом откидывает волосы со лба не в ту сторону, сам того не замечая. В овощном магазине он полчаса ищет замороженную капусту грюнколь, ты же видишь, ее нет. Но ему сию минуту нужен именно замороженный грюнколь. Трижды

Последние три месяца лейпцигские демонстрации были отнюдь не столь многолюдны, как перед падением Стены, и если на самодельных транспарантах поначалу значилось: «Мы и есть народ!» – то начиная с декабря на них все чаще красуется лозунг: «Мы –одиннарод!». Происходит какое-то широкое, медлительное движение. Иногда, оставаясь одна в квартире, Катарина внезапно с плачем прислоняется к дверному косяку или к подоконнику, потому что ее мысли больше не находят себе цели. Там, где раньше была ясная перспектива, теперь свились в плотный, необозримый клубок самые разные возможности. Знакомое и привычное исчезает на глазах. Знакомое и привычное добро, знакомое и привычное зло. Исчезает и несовершенное, особенно любимое Катариной, возможно потому, что оно ближе всего к правде. Вместо этого вскоре воцарится совершенство и либо уничтожит, либо поглотит то, что не в силах ему противиться: от самодельных прикидов до обветшалых домов в районе Пренцлауер-Берг, от покрытого трещинами асфальта до слов, обозначающих вещи, уже никому не нужные. Гладкие, безупречные поверхности навсегда вытеснят любые мысли о бренном и заставят забыть о них. У хлеба будет другой вкус, по улицам чужие люди будут ходить мимо чужих магазинов, проезжать мимо на чужих машинах, с чужими деньгами в кармане. Городские кварталы, в которых до сих пор Катарина чувствовала себя как дома, никогда больше не будут такими спокойными, тихими и малолюдными, какими она знала их всю свою жизнь. Уже сейчас в восточных кварталах города начинает пахнуть по-другому, надушенные жители Западного Берлина осматривают улицы, названные именами президента рабочей республики Вильгельма Пика, лидера болгарских коммунистов Димитрова, председателя Совета министров социалистической ГДР Отто Гротеволя, – именами, ничего им не говорящими. Прилагательное «серый» они используют, чтобы описать ту часть города, где нет рекламных щитов. И напротив, путешествуя по Западу, Катарина ощущает себя скверной копией людей, чья повседневная жизнь там протекает, ощущает себя обманщицей, каждое мгновение подвергающейся опасности быть разоблаченной. Своими глазами, которые другой половине города кажутся чужими, она видит, как в магазинах Запада любое мыслимое и немыслимое желание уже давно удовлетворено соответствующим товаром, и свобода потребления представляется ей резиновой стеной, отделяющей людей от мечтаний, которые не входят в число их личных потребностей. Неужели и она скоро превратится в покупательницу и клиентку, не более?

Катарина сидит за столом, в кресле сидит Ханс, идет январь, февраль 1990 года, он листает «Мамашу Кураж» Брехта, вот послушай, говорит он, мамаша Кураж, скорчившись на земле рядом со своей убитой дочерью, немой Катрин, поет ей колыбельную. Ханс возводит глаза к потолку и напевает Катарине колыбельную наизусть, ни разу не заглянув в книгу.

«Она не спит, поймите, она неживая»[57].

Когда Ханс поет так своим тоненьким голоском, он делается похожим на ребенка. И как смешно волосы у него торчат во все стороны. И как же она его все еще любит, может быть, даже больше, чем прежде.

Пройдет совсем немного времени, говорит Ханс, и мне будет столько же, сколько Брехту, когда он умер.

II/25

Сейчас все переживает распад. Что-то ослабевает, что-то разрушается, что-то взрывается на глазах. Ханс воспоминает, как заглянул однажды в микроскоп Ингрид: там, в опытной установке, резвились разогретые молекулы, одни куда-то летели со страшной скоростью, другие парили в своей загадочной среде, третьи, кружась, словно куда-то падали. Вопрос только, сказала Ингрид, какую форму примет целое, после того как вновь превратится в твердое тело.

Вопрос этот остается открытым только до восемнадцатого марта.

Восемнадцатого марта проходят досрочные выборы в Народную палату.

Этот первый свободно избранный парламент решает сам себя упразднить, как и предсказывал Ханс. Ведь если, и потом, и в противном случае, и можно ли, и одно влечет за собой другое, одно предполагает другое, и это не то, и это уже не то, и наконец, и в итоге, и в последнюю очередь, и много ранее, и еще нет, и слишком поздно, необходимо, следует, слишком много, иначе нельзя, и не имеет смысла. До апреля иногда еще заговаривают о «сотрудничестве» между государствами, затем речь идет только о «присоединении» одного к другому. Время внезапно превращается в стальной корсет.

То, что совсем недавно куда-то летело, парило, падало, теперь сделалось всего-навсего разменной монетой для соображений, смысл и происхождение которых на Востоке никому не понятны. Тот общественный подъем, что еще совсем недавно противоречил существующему порядку на Востоке, вскоре будет противоречить порядку на Западе, который неизбежно настанет.

Людям, зимой и в начале весны пережившим эйфорию и ощутившим себя свободной, самостоятельной силой, вместо того чтобы создавать принципиально новые идеи и планы, теперь нужно штудировать федеративные юридические бюллетени.

Вместо того чтобы обсуждать, кто вскоре должен стать во главе отдела или бригады, нужно уяснять себе, что такое «ООО» и какие правовые нормы регулируют создание фондов.

Вместо того чтобы воспользоваться наконец базовым правом решать всевозможные вопросы путем голосования, нужно понять, как функционирует государство, в котором каждая федеральная земля имеет свой собственный бюджет.

И все это за каких-нибудь полгода.

Однако они не знают, что им нужно это сделать.

Они учили в школе, что такое частная собственность на средства производства, что такое общество, основанное на принципах рыночного хозяйства, однако это знание они никогда не применяли к себе. Чтобы их учреждения, а значит, и их рабочие места пережили эту осень, им, людям, к таковым учреждениям приписанным, пожалуй, нужно иметь другое прошлое, не то, что у них, пожалуй, нужно быть не теми, кто они есть, пожалуй, нужно стать кем-то другим.

Они не знают, что им нужно все это сделать, они этого не хотят, это не в их силах.

В мае на радио распространяется слух, что с августа штатным свободным сотрудникам прекращают выплачивать жалование. Ханс садится и пишет Катарине письмо: а тебе вообще когда-нибудь нравилось заниматься со мной сексом?

В июне он сталкивается на лестнице в здании Радиокомитета со своей бывшей подругой Сильвией, которая вместе с его коллегой Берндом создала собственную радиостанцию. Мы больше ни перед кем не отвечаем! Мы можем делать что хотим – представь себе, мы четыре часа вещали об охоте на медведя в Северной Испании! Ханс представляет это себе, кивает и прощается.

В конце июня, в День Лейбница, Ингрид в числе тысячи своих коллег из Восточно-Берлинской академии наук идет на демонстрацию. Кто будет финансировать огромное научно-исследовательское учреждение с его шестьюдесятью институтами и двадцатью четырьмя тысячами сотрудников, если государство, которое до сих пор их содержало, перестанет существовать, совершенно непонятно. Вечером

В эпоху фашизма многочисленные писатели от Бертольта Брехта до Томаса Манна покинули родину. Теперь все наоборот: это родина покидает его, а сам он не трогается с места. Ему вспоминается лошадка-качалка, возможно, до сих пор стоящая во тьме теперь уже польского подвала. Вспоминается рубашка члена гитлерюгенда и как она летит на задний двор соседнего дома, выброшенная туда его отцом. Вспоминается, как он прибывает в Мангейм, обращенный в руины.«Мангейм стоит насмерть». Вспоминаются тела заключенных концлагеря Берген-Бельзен, сваливаемые в могилу бульдозером. Вспоминается отец, который на прощание от него отрекся. Вспоминается сталинский уголок в большом актовом зале университета имени Гумбольдта, вспоминается, как он, сидя на корточках перед приемником, слушал речь Хрущева, которую передавала радиостанция «Свободный Берлин». Мама, почему они бросают нам землю в глаза? Вспоминается, как он после смерти Брехта правдами и неправдами раздобыл предмет страстного вожделения многих и многих, одну из гипсовых посмертных масок мастера, но потом, как и все остальные охотники за реликвиями, вернул ее Вайгель. А Вайгель собрала все нелегальные слепки лица своего мужа во дворе в одну кучу и собственноручно разрубила топором. Все это вспоминается ему, когда он в конце июня последний раз с деньгами ГДР в кошельке бредет вдоль почти уже опустевших полок, вот лежит пуловер, который никому не приглянулся, вот одна-единственная цветочная ваза, вот пара невзрачных башмаков, произведенных на государственном предприятии. «Ну, точно как после войны было», – доносится до него женский голос. На витринах наклеены рекламные листовки, которые изнутри выглядят зеркально:

В магазине пластинок на углу Лейпцигер-штрассе он приобрел за бросовую цену в одну восточную марку пластинку с песнями Фюрнберга в исполнении Эрнста Буша. Эту пластинку он приносит Катарине и вместе с ней слушает.

Придя поздно вечером домой, он обнаруживает на кухонном столе газету, в которой Ингрид подчеркнула для него статью. Он читает:

Книги на двести сорок тысяч марок отправляются в мусорные баки

Государственный книжный магазин «Карл Маркс» в среду вывез со своего склада всю хранившуюся там продукцию. Склад нужно подготовить для нового ассортимента, сообщил директор магазина. Не удалось сбыть даже серьезную литературу. Поэтому не осталось ничего иного, кроме как отправить многие тонны книг в мусорные баки.

А потом наступают выходные, когда город и страна задерживают дыхание. Все магазины заклеили витрины, будто ложатся спать.

II/26

«Венеция словно кожа, которую можно натянуть поверх собственной»,пишет Катарина Хансу,«город преображается для тебя на каждом шагу, с каждым взглядом, как будто вот-вот задышит». Пишет на открытке, где изображен фрагмент картины Тициана. Мадонна с Младенцем, различные святые, рядом некий полководец и его семейство. Все смертные озабочены тем, чтобы достойно и смиренно предстать перед Матерью Божьей, и только мальчик-подросток серьезно и настороженно смотрит на художника, который и придумал эту композицию. Смотрит, устремляя взгляд из мира картины в мир Тициана и тем самым разоблачает собственное присутствие на холсте как вымысел.

«Увидеть Венецию и умереть».Вчера, когда она садилась в поезд, белая линия превратилась просто в белую линию, никакие объявления не предупреждали по громкоговорителю о том, что пересекать ее нельзя, а снаружи, за стеклянным экраном, откуда начинался Запад, на площадке больше не было патрулирующих силуэтов. На сей раз Ханс мог проститься с Катариной прямо у вагона. Странно, думает она, что именно перед отъездом в Венецию все ее друзья еще раз навестили ее или случайно встретились ей на улице. В том числе и те, кого она не видела давным-давно. А ее мама, прощаясь с ней накануне, чуть не плакала, хотя Катарина вернется всего через неделю. Она до сих пор помнит, как во время поездки в Кёльн на вокзале «Зоологический сад» выглянула из окна, бросила инкогнито взгляд из купе в запретную зону и как жутко ей стало. Вчера она обнаружила, что вокзал «Зоологический сад» вид имеет вообще-то довольно убогий, а Театр Запада, Кантштрассе, Мемориальную церковь и все, что вокруг, она уже видела, и потому она откинулась на спинку сиденья, закрыла глаза и еще немного поспала. Полчаса спустя, когда она проснулась, взгляд ее упал на промелькнувшую за окном заднюю стену барака, к которой посреди другого хлама был прислонен уже отслуживший свое транспарант:«Всеми силами бороться за благо народа!».Белая надпись на красном фоне. Поезд пронесся мимо и вскоре пересек Эльбу, хотя это уже совсем не ощущалось как переход границы. Оба государственных образования на карте, которую иногда показывают в западных новостях, уже давно окрашены одним цветом, а с тех пор, как стало ясно, что бывшие противники проголосуют за слияние двух немецких стран, одно зеленое государство от другого зеленого государства отделяет на карте не сплошная, а пунктирная линия: впрочем, скоро пропадет и пунктирная. Вот уже два месяца, как алюминиевые деньги, которые и так весили меньше, чем все остальные деньги в истории человечества, и в самом деле утратили всякий вес. Накопления, сделанные на Востоке, при переходе на западную марку уменьшились вполовину. Однако в любом случае хватило на единственное путешествие, о котором Катарина уже давно мечтала. Путешествие не на Запад, а на Юг, думает она про себя. Мальчика на картине Тициана зовут Леонардо. Недавно они с Хансом снова стали подбирать имя ребенку, которого могли бы завести. Георг. Каспар. Или Люси.

Здесь прекрасно, как во сне, хотела она, собственно, написать в открытке Хансу. Но потом спохватилась и вместо этого написала: «Я помню, каково тебе сейчас». Хорошо, что по написанному нельзя судить о заминке. А еще хорошо, что письмом можно считать письмо только отправленное. Может быть, она бы даже смогла здесь учиться. Но тогда ей пришлось бы расстаться с Хансом. Этого она ему тоже, конечно, не пишет.

Она сидит на солнце, на лестнице,

Значит, за переход белой линии и за дешевое вино, которое со времен валютного союза продается на каждом углу, приходится платить экзистенциальной неуверенностью. Катарина пишет, держа открытку на коленях:«Когда-нибудь мы побываем здесь вместе».

В Берлин она возвращается с полным блокнотом зарисовок. Наконец-то ты дома, говорит мама, встречая ее на вокзале и угощая ужином на Райнхардтштрассе. Дома? Кока-кола, как она заметила, продается сейчас даже на восточной половине вокзала Фридрихштрассе, кока-кола везде одинакова, что в Панкове, в маленьком продуктовом магазинчике, куда она всегда ходит, что в Нью-Йорке или Мюнхене. Кока-кола добилась того, чего не сумела достичь марксистская философия, – она объединила пролетариев всех стран под своим знаком. Наконец-то я дома?

Ей вспоминается «Карлик Нос», пластинка со сказкой, которую она в детстве заслушала до дыр. Мальчик относит старухе покупки и, ощутив внезапную усталость, ненадолго засыпает у нее дома. Когда он просыпается и возвращается к родным, оказывается, что на самом деле прошло семь лет, а он семь лет прослужил ведьме, и она превратила его в горбатого карлика с огромным носом, мать не узнает его, и все вокруг непоправимо изменилось. Все непоправимо изменилось.«Увидеть Венецию и умереть». Неужели все остальные раньше, чем Катарина, поняли то, что она осознает только сейчас: что ее отъезд был прощанием навсегда? Она вернулась в Берлин, но Берлин теперь – другой город.

Как легко воровать, она впервые узнает от Розы. В честь ее возвращения Роза не только приносит бутылку вина, которую купила, но и извлекает из большой мягкой сумки еще многое другое: французский сыр, шампиньоны в желе, крабовый салат и несколько маленьких, колючих фруктов, название которых уже успела забыть. На Западе и так все думают только о деньгах, говорит она. Катарина кивает и вспоминает свои покупки в Кёльне. Теперь и здесь можно наблюдать, как цены летят кубарем, теперь и здесь какое-нибудь платье утром может стоить двадцать пять марок, в обед – десять, а вечером, скажем, всего две с половиной. Таким образом, ничего не заплатить за это платье – только логическое следствие такого произвола. Представь себе, говорит Роза, даже Ута недавно взяла себе белье. «Взяла», сказала она, словно уже наступил золотой век коммунизма и все принадлежит народу. Берут солнечные очки, шампуни, книги и помаду, джин, блокноты, колбасу, магнитофонные кассеты и шоколад. Им совершенно безразлично, что продавать. Колготки и гель для душа. Разве не существовала договоренность, что объединенная Германия примет новую конституцию? Вместо этого область, в которой действует основной закон Федеративной республики, просто распространили на восточную часть Германии. Разве это справедливо? Мармеладные мишки, дамские сумочки и полотенца. Целая партизанская армия, состоящая из восточногерманских девушек с до сих пор безупречной репутацией, развертывается цепью и идет в атаку, чтобы нанести Западу сокрушительный удар там, где он более всего уязвим, то есть в сфере обладания и оплаты. Введенные в заблуждение мартовские избиратели, несущие ответственность за рекорд скорости, с которой слились две совершенно разные страны, еще стоят у киоска с жареными сосисками, чтобы отпраздновать немецкое единство, а Анна уже с улыбкой вывозит из магазина строительных товаров мимо охранника газонокосилку, наступают холода, приходится надевать кожаную куртку с поясом, она день ото дня все распухает и распухает от чая и кофе, пива, муки, баклажанов, блузок, даже меховой шапки, за которую пришлось бы выложить триста марок. Лазейка в законе, приоткрывающаяся между двумя государствами, называется анархией. Главное, чтобы пояс крутки выдержал и вещички из-под него не выскользнули. Вся мýка несчастных покупателей читается в том жесте, которым они поднимают желанные предметы одежды и беспомощно разглядывают: свобода выбора – совершенно новый, до сих пор неизведанный ад. Тогда уж лучше все сразу, думают девушки. В посылках, которые они получали с Запада, «Якобс Крёнунг» был чем-то особенным, а сейчас доступность лишила его всякого очарования, Катарина и ее подруги хлебают этот кофе в универсальном магазине Ка-Де-Ве и мстительно уходят, не заплатив по счету. Половина их денег и денег их родителей исчезла в преисподней общественных преобразований, да к тому же что, еще прикажете заплатить за жалкий кусочек пирога «биненштих» столько же, сколько раньше за трактат Канта «О вечном мире»? Неужели на Западе и правда считают, что ценность измеряется деньгами, думают юные девицы и качают головами, помахивая длинными, ниспадающими волосами, словно собаки хвостом от растерянности. Сейчас мы молоды, мы хотим быть красивыми, зачем нам бюстгальтер с кружевной отделкой, когда мы превратимся в морщинистых старух? И доживем ли мы вообще до той поры? Важно, чтобы на лице не читались никакие угрызения совести. Встретиться взглядом с продавцами, пока руки заняты чем-то другим. Только никогда, ведь даже у магазинных воровок есть свои законы и правила, никогда не красть в маленьких магазинчиках, где товар как таковой еще во сколько-то обходится владельцу. Красть только в супермаркетах, парфюмерно-косметических гигантах, универсальных магазинах или тех, что принадлежат крупным торговым сетям.

Вот только радость от похищения той или иной вещи, замечает Катарина, длится недолго, чем увереннее она овладевает техникой, тем короче делается восторг, мимолетное чувство удовлетворения приходится все чаще оживлять и подстегивать новыми грабительскими набегами, ведь каждая удачная кража таит в себе разочарование тем, что сейчас, в сущности, все совершенно, абсолютно, в корне безразлично. Каждая удачная кража порождает это разочарование, и каждая удачная кража пытается заново заглушить это разочарование. В рукава засовываются перьевые ручки и дорогие японские кисти, в штанины проталкиваются до голенища сапога дорогие духи, а что касается свитеров, то разве нельзя надеть несколько, один поверх другого, и так выйти из магазина? А потом? Этой пустоте чего-то не хватает, и так будет всегда. Все отчетливее становится понятно, что в процессе кражи единственное настоящее удовольствие заключается в самом обмане, в иллюзии власти, которой этот обман наделяет. Долго ли еще сможет Катарина расхаживать по магазину с краденым добром, медленно нагревающимся на ее теле, прежде чем ее наконец уличат? Долго ли еще сможет она ощущать свою вину, одновременно задерживаясь на месте преступления дольше, чем нужно? Неспешно шествовать к кассе, вместо

II/27

Летом 1990 года, после заключения валютного союза, на улицу сначала стали с грохотом выбрасывать мебель из частных квартир: диваны, кресла, стулья, столы, шкафы-стенки и комоды.

Затем, начиная с осени, после капитуляции одной бюрократии перед другой, на стихийно возникшие кучи крупного мусора стала приземляться мебель из социалистических учреждений: письменные столы, вращающиеся кресла, шкафы на колесиках, лампы, сиденья из актовых залов.

На городских тротуарах все эти вывернутые наизнанку внутренности застревают и увязают в остовах выпотрошенных автомобилей социалистического производства.

На более удаленных городских складских площадях растут горы развалин, оставшихся от Берлинской стены.

Красную звезду теперь можно купить на блошиных рынках, ведь незадолго до ухода из страны, побежденной их дедами, советские солдаты капитулировали перед деньгами немцев.

Подешевели также ордена, шапки и погоны Национальной народной армии, ведь ей предстоит вот-вот превратиться в бывшего врага.

В Высшей школе искусств у Катарины с осени прекращаются занятия по сценическому звуку и свету, типографике и истории костюма. Уволили профессоров, запятнавших себя сотрудничеством с бывшим режимом.

Гипсовые статуи в человеческий рост, установленные Робертом и его друзьями-скульпторами на станциях-призраках Восточно-Берлинского метро, осенью опрокидывают, ломают и наконец, с началом ремонтных работ, вывозят вместе с остальным мусором.

Только на платформах станции Гезундбруннен скоростной Западно-Берлинской городской железной дороги, откуда поезда следовали когда-то на Восток, все еще буйно растет высокая, до колен, трава, шелестят березы и сбрасывают в октябре пожелтевшую листву, стоят, голые и печальные, зимой.

Там, где всего-то год тому назад, возвышалась Берлинская стена, две половины города разделяет теперь только пустая полоса.

Пейзаж между старым, от которого стремятся избавиться, и новым, еще не воздвигнутым и не утвержденным, представляет собой руины. Только когда идет снег, эти руины под белым покровом на несколько дней словно оживают.

Тебе со мной неловко? – спрашивает Роза Катарину вечером 31 декабря.

Да нет же.

А чего ты, собственно, боишься?

Ничего не боюсь.

Нет, боишься.

Еще до полуночи Роза уходит и Катарина снова остается одна.

В январе у Розы появляется новая подружка.

На деревьях висят какие-то тряпки, нитки и пакеты из магазина «Херти».

Если мне суждено уйти из семьи, говорит Ханс Катарине, ты должна пообещать мне, что останешься со мной навсегда.

Но это же не сделка. Если ты хочешь быть со мной, то должен уйти сам.

А если я не знаю, что будет?

Не могу же я решать за тебя.

Уйти в пустоту я просто не в силах.

В пустоту?

Иногда они еще спят друг с другом, но Катарина не беременеет, ни в январе, ни в феврале, ни в марте.

Как-то раз в клубе «Франц» она сталкивается с Робертом и танцует с ним всю ночь. На рассвете там подают завтрак, через открытое окно вырываются наружу клубы сигаретного дыма и пивной дух, за стеной поет дрозд. Прощаясь, они стоят на Шёнхаузераллее и держатся за руки, Роберт засовывает язык ей в рот.

У Катарины появляется собственный домашний телефон.

В первый теплый день весны она едет в Лейпциг, к отцу, тот задернул шторы, сидит в полутемной комнате и курит тонкие сигары. Кажется, говорит он, специалистов по общественным наукам уволят.

А еще ребенка можно было бы назвать Эдуардом.

В мае 1991-го Катарина едет в Вену. Климт, Эгон Шиле, Этнографический музей. Вот город, который умеет жить обычной, повседневной жизнью, думает она и удивляется, что никогда не ощутит ничего подобного в Берлине, что Берлин никогда не проникнется таким спокойствием и беззаботностью. В парке Шёнбрунн она знакомится с белокурым саксофонистом, он фотографируется с ней и обнимает ее для снимка.

Когда Катарина звонит Хансу в кабинет, тот всегда сразу же снимает трубку, потому что сидит рядом и не знает, чем себя занять, работы-то нет. Дополнительные передачи больше не оплачиваются, а его книга, говорит он, умерла еще до рождения.

До рождения, сказал он. И умерла.

Нет, у меня все хорошо, говорит он, я слушаю Пятый фортепианный концерт Бетховена.

В исполнении Цимермана?

Нет, в исполнении Фридриха Гульды.

Я по тебе скучаю, хочет она сказать, но он ее перебивает: Тебе надо непременно сходить в кафе «Шперль».

По возвращении она узнает, что подруга Уты выбросилась из окна.

А брат Рут на скоростном западном автомобиле попал в аварию, но, слава богу, выжил.

С чердака у Катарины кто-то крадет белье, только белье. Штаны и футболки висят на веревке как ни в чем не бывало, это как-то жутко. Сибилла, ты не могла бы несколько дней ночевать у меня?

Идет месяц за месяцем, а Катарина все не беременеет.

Вместо того чтобы поехать к родителям кратчайшим путем через Запад, она снова трясется к ним в старом трамвайчике, только по восточной части города, где ей все хорошо знакомо. Прошло уже два лета с тех пор, как она из окна трамвая видела людей, нагишом загоравших на лужайке у Вайнбергспарка. Она действительно это помнит или это ей только приснилось?

Этим летом Ханс с Ингрид едут в отпуск в Париж.

Он уезжает на десять дней и ни разу не звонит.

Ральф рассказывает, что внезапно у него в саду объявляются бывшие владельцы и измеряют его участок.

С началом осеннего семестра сценографы переезжают в только что отремонтированное здание. Роза видит Катарину только иногда, издали.

Штеффен и его подруга ждут ребенка. Но потом он хочет перебраться в Ирландию.

Может быть, говорит Ханс, я потеряю свой кабинет.

Я освобожу для тебя письменный стол, говорит Катарина.

Да ладно, не надо.

У мамы Катарины вскоре состоится собеседование с комиссией, которая решит ее судьбу. Сначала Запад своим списком Комитета по экспортному контролю на сорок лет отсекает нас от технического прогресса, говорит она, а потом обвиняет в том, что мы-де безнадежно отстали.

Ральф узнает, что Министерство транспорта после переезда из Бонна в Берлин хочет обосноваться в здании Института геологии. Спустя больше сотни лет нас вдруг выгоняют на улицу со всеми коллекциями, только потому, что какому-то западному министру понравился наш дом, говорит он, качая головой.

Отец Катарины сидит у себя в полутемной комнате и говорит, что смерть его уже не пугает.

Кабинет Ханса в его отсутствие обозревают потенциальные съемщики, они, вероятно шутки ради, сорвали с двери плакат с тремя бородатыми классиками:«Все говорят о погоде. А мы нет». Если бы старцы, вздыхает Ханс, говорили о погоде, мир, возможно,

Катарина работает над эскизами декораций для «Медеи», «Смерти коммивояжера», «Мадам Баттерфляй».

К ней в школу искусств приезжает нью-йоркский художник читать лекции по пьесе Гертруды Стайн «Доктор Фауст зажигает свет»: «И ты жаждешь овладеть моей душой, зачем, черт возьми, зачем тебе моя душа, откуда, черт возьми, ты вообще знаешь, что у меня есть душа, всякий знает, что дьявол – отец лжи, и откуда тебе знать, и откуда мне знать, что у меня есть душа, которую я мог бы продать».

Один студент-живописец приглашает Катарину на выставку Дали.

Роберт спрашивает, не хочет ли она сходить с ним на дискотеку.

Нет, говорит она, опускает глаза и еще раз повторяет: нет.

Неужели ей и вправду надо так притворяться?

Неужели ей надо скрывать от самой себя, кто она на самом деле?

В августе Катарина едет в Тоскану вместе со своим знакомым на его машине. Знакомого зовут Алессандро, на полпути, когда они останавливаются на ночь, он снимает один номер вместо двух. У его семьи в саду растут оливы и розы.

Когда она возвращается, Ханс встречает ее на перроне.

Ну что, знаешь теперь, как будет по-итальянски «трахаться»?

И она отвечает: да.

Это их первая разлука.

Она длится с августа по октябрь.

II/28

Никто не имеет больше права к ней прикасаться. Вообще никто. Никто не имеет больше права до нее дотрагиваться. После ее расставания с Хансом в августе Алессандро решил, что теперь его очередь. Наверное, думал, что с ней можно договориться о времени и снять, как проститутку. Неужели эта нелепая механика лежит в основе всего? Своего летнего дружка она вытолкнула из своей осенней квартиры. А Ханс? Она хочет его, сказала она ему на первом свидании в октябре, только его, но не так. Она просто не может, она просто не выдержит больше, она просто не вынесет, ни с ним и ни с кем другим, едва только кто-то до нее дотронется, как ее охватывают отвращение, гнев и брезгливость ко всем. Впервые ей приходит в голову, что, может быть, она все-таки искала отца, кого-то, кто любит ее безусловно, не примешивая к своей любви этого алчного желания. Ханс говорит: бедное дитя, говорит, я останусь с тобой, пока тебе снова не станет лучше. Снова не станет лучше? Что-то здесь на самом деле лживо, но что именно? Через дырку в перчатке высовывается ее большой палец, он похож на член. Катарина стоит в трамвае и плачет над своим собственным пальцем. Может быть, ей уже пора в психиатрическую лечебницу? Она закрывает глаза, и тело ее словно преображается. Она снова становится девственницей.

В начале декабря 1991 года Ханса увольняют, вместе со всеми остальными тринадцатью тысячами сотрудников телевидения и радио больше не существующего государства. А поскольку коридоры Берлинской службы занятости слишком тесны, чтобы принять три тысячи человек, потерявших работу только в столице, служба занятости дает, так сказать, трехдневные гастроли в большом зале Восточноберлинского радио. Столы расставляют квадратом, таблички – по алфавиту. В первый же день Ханс пробирается через толпу к столу, на котором стоит первая буква его фамилии, «В». Вопрос о восстановлении его в должности будет решен в рамках особой процедуры еще до конца года. Воскреснуть можно только после полного разрушения, вспоминается Хансу фраза, которую Катарина произнесла в самом начале их отношений и тогда вкладывала в нее смысл сугубо метафорический. Когда тебе без малого шестьдесят, воскресение, увы, перестает восприниматься метафорически, и в сознании прочно воцаряется образ пещеры, в которой покоится труп. Прошло почти два года с тех пор, как Симфонический оркестр Радио в этом самом зале в последний раз сопровождал в прямом эфире круглый стол. Было это вскоре после падения Стены, а темой выбрали «Что будут говорить о наших днях?». Его коллега, писатель Хермлин, сидел на эстраде, оркестр исполнял музыку Кшенека и Эйслера. С тех пор прошло два года, лицензия на воспоминание тем временем сменила обладателя. Однако заданный вопрос надолго останется без ответа. Что будут говорить о наших днях? Кто будет говорить? И кто будет слушать? А сейчас музыканты симфонического оркестра выстраиваются в алфавитном порядке, чтобы их уволили, вместе со звукорежиссерами, танцовщицами балетной труппы Берлинского телевидения, редакторами различных радиоканалов, зубными врачами из ведомственной поликлиники, воспитательницами из ведомственного детского сада, шоферами и слесарями автопарка, поварами из столовой, ведущими, архивариусами, телеоператорами, директорами картин, аранжировщиками и заведующими литературной частью и, разумеется, такими, как он, авторами, журналистами, композиторами, режиссерами, штатными свободными сотрудниками. Теперь все они точно свободны.

Однажды вечером, в декабре этого года, Катарина сидит с Хансом в «Ратушном погребке», и тут у нее под черепной коробкой гипофиз, располагающийся в самой глубине ее мозга, в углублении, называемом «турецким седлом», так вот, этот самый орган, гипофиз, начинает вырабатывать гонадотропный гормон фоллитропин, сначала медленно, потом все быстрее, гипофиз постепенно входит в раж, скача в турецком седле, выбрасывает в кровь лютеинизирующий гормон, сокращенно ЛГ, чтобы наконец обезвредить длящееся уже много месяцев противоестественное воздержание Катарины. Может быть, тебя снова примут на работу, говорит она, но Ханс только кивает и закуривает новую сигарету «Данхилл». В этот вечер с кровотоком оба гонадотропных гормона достигают яичников Катарины и вызывают там усиленную выработку эстрогенов, в том числе эстрадиола, который образуется с помощью ароматазы из холестерина через промежуточные стадии прегненолона, прогестерона, 17α-гидроксипрогестерона, андростендиона, тестостерона и 19-гидрокситестостерона. Кстати, знаешь, чем обернулась в итоге вся постановка «Фауста»? Нет, говорит Ханс. Одной неоновой трубкой на пустой сцене, только и всего. Ну да, говорит Ханс, хладный свет познания. Пока Катарина пьет с Хансом второй бокал вина, образовавшийся эстрадиол проникает через клеточные мембраны, и она уже понимает, что речь может, собственно, идти только о Роберте. Тут эстрадиол пристыковывается к рецепторам гормонов, вторгается в соответствующее клеточное ядро и инициирует транскрипцию, иными словами, переписывание информации определенных генов на матричной рибонуклеиновой кислоте (мРНК). Пока Ханс встает и подает ей пальто, и она сначала просовывает руки в рукава, повернувшись к нему лицом, быстро обнимает его, потом снова вытаскивает руки из рукавов и надевает пальто как положено, каждая РНК-полимераза связывается с участком ДНК, так называемым промотором. Выйдя на ночную улицу, Катарина целует Ханса на прощание, через несколько шагов еще раз оборачивается к нему, как обычно, и машет. Начинается переписывание. Двойная спираль расплетается, тем самым участок из десяти-двадцати оснований освобождается для спаривания. Машет ему на ночной улице, потом поворачивается и уходит, как будто к трамвайной остановке, но, едва Ханс исчезает из виду, идет в другую сторону,

В безжизненное и безмолвное время Катариной на один вечер овладевает похоть. Не раньше и не позже.

Выпускать в эфир передачи и одновременно организовывать собственное расформирование – это же безумие в чистом виде. Ханс сидит с Сильвией в кафе «Киш». Представь себе, говорит она, позавчера они пригласили весь технический персонал на шестой этаж. В коридоре полным-полно людей, называют одно имя за другим, всех собирают в зале: там на столе стоит телефон, трубка лежит рядом. Пожалуйста, возьмите трубку и назовите свою фамилию, объявили им. Каждый подносит трубку к уху, называет свою фамилию и слышит голос из далекого Кёльна: «Вы приняты» или «Вы не приняты», – снова кладет трубку на стол и освобождает место для следующего. Ханс задумчиво кивает, но ничего не говорит. В следующую среду же ваша очередь, так ведь? Да, говорит Ханс. Пять дней подряд Ханс мысленно слышит две эти фразы: Вы приняты. Вы не приняты. Можно ли считать совпадением, что всего несколько дней тому назад Ингрид выудила из почтового ящика квитанцию. С января им полагается теперь платить за квартиру вместо ста тридцати девятьсот марок. Вы приняты. Вы не приняты. «Внешним управлением» называется учреждение, которое будет выплачивать Ингрид зарплату до следующего лета. А потом?

В среду, в пять часов вечера, Ханс, как было условлено, отправляется в главную редакцию, там в приемной уже сидят все остальные. Те, кто уже побывал у главного редактора, и те, кто ждет, пока их вызовут. Когда кто-то выходит с конвертом в руках, где лежат его документы, другие обнимают его в утешение, предлагают шнапс. Когда кто-то выходит без конверта, его обнимают, поздравляют, предлагают шнапс. Все анекдоты, которые они когда-то рассказывали, они повторяют и сейчас, совсем уже бородатые: «Вы не спрашиваете, но мы все-таки отвечаем!» Или как они в насмешку смонтировали нарезку из многочисленных «э-э-э…», которыми пестрят речи Германа Канта. Или как Эльза Демут, в прошлом кассирша в коммунистической ячейке Тельмана, как престарелая Эльза не менее строго, чем шестьдесят лет тому назад партийными деньгами, распоряжалась западными клейкими лентами, единственными, которые держались на славу! И как монтажеры в столовой вечно называли зефир «эфиром». Над этим они смеются в последний раз. Покатываются со смеха, как в старые добрые времена веселясь над старыми же шутками. По мере того как тьма сгущается и приближается ночь, число пьяных в приемной неуклонно растет. Поскольку фамилия Ханса начинается с буквы «В», очередь Ханса подходит только около половины четвертого утра. В половине четвертого утра он получает от главного редактора конверт со своими документами. В приемной его обнимают в утешение, наливают шнапса. А потом еще. И еще.

Одну секунду длится тишина, а потом ровно в ноль часов ноль минут в новогоднюю ночь с 1991 на 1992 год восточногерманские звуковые волны испускают дух. Ханс сидит возле радиоприемника у Катарины и слушает коротенькую тишину, которая навсегда разлучает его с прошлой жизнью. Это было как в той сцене в «Богеме», говорит он, когда умирает Мими, а никто из ее друзей этого даже не замечает. Он впервые встречает Новый год с Катариной, потому что Ингрид уехала к больной матери. Катарина в джинсах и домашних тапочках. Но все-таки она осыпала стол конфетти и налила в бокалы шампанское. Это случается так, между делом, говорит Ханс. Ведь и сама смерть – ничто, лишь прекращение чего-то.

В конце января Катарина с какой-то непривычной медлительностью открывает дверь, ощущая под сердцем свинцовую тяжесть со своим собственным сердцебиением. Потом сидит вместе с Хансом, почти опустив голову на стол, и так два часа. Это произошло еще раньше, говорит она, еще до нашего расставания. Это очень похоже на правду. Ханс хочет переночевать у нее, именно сейчас он хочет переночевать у нее, внезапно именно сейчас, тотчас же, сегодня, вот только в таких обстоятельствах она не может спать вместе с ним, и потому ложится на пол рядом. Тут же возле нее сидит на корточках маленький мальчик и все время повторяет: сейчас, и каждый раз, произнося это коротенькое слово, погружает руку в землю. Терпеть не могу слова «сейчас», говорит он и снова повторяет: сейчас, и снова, опять и опять, и каждый раз погружает руку до костяшек в черную землю. Не зовут ли его Георг? Не зовут ли его Каспар? Если бы его звали Георг. Если бы его звали Каспар, он мог бы остаться в живых, но у него нет имени и никогда не будет. А вдруг он все-таки наш? – спрашивает Ханс. Нет, отвечает Катарина. Все ложь и обман, ложь и обман от начала до конца. Дебри лжи и обмана. Но все дни до того, каждую секунду, ей приходится прожить. Потом ее разверстое тело лежит под яркими лампами, это она, но в сущности и не она, ее душа куда-то переселилась, дабы ее тело могли обследовать руки врачей. По плану, в среду утром, незадолго до шести, ее тело в страданиях, исторгая потоки крови, теряет ребенка. Ощущается это как роды, хотя на самом деле это смерть.

Потом ее навещает Роберт и опускает голову на ее лоно.

Ее навещают отец с мамой.

Ханс навещает ее и говорит: в конечном счете это все-таки был наш ребенок, а ты не захотела его оставить.

Нет, говорит она, нет. Это все была бы ложь и обман, от начала до конца ложь и обман.

Ребенок снова и снова выскальзывает из ее тела. Выскальзывает и выскальзывает.

Это второе расставание.

II/29

Хочешь спать ночью между лапами сфинкса? – спрашивает Катарину араб-проводник вечером. Она подняла глаза к лику сфинкса и произнесла: да, хочу, да, я хочу спать ночью между лапами сфинкса. Только звездное небо, сказал араб, ты и сфинкс. Конечно, да и кто бы не хотел испытать такое, по-настоящему провести настоящую ночь между лапами самого настоящего сфинкса, словно он или она – его, сфинкса, дитя?

Она лежит между лапами сфинкса, и спит, и видит сны, и песок еще не утратил тепло солнца, которое сейчас, ночью, странствует по подземному миру и поддерживает жизнь в мертвых, а мертвые поддерживают жизнь в нем. И все, что было, и все, что есть, и все, что будет, открывается ей в ее сне.

Вот Ханс стоит в службе занятости, и номер его очереди – двести

Вот снимают уличную табличку «Улица Димитрова», заменяют новой: «Данцигерштрассе» – по названию столицы рейхсгау Западная Пруссия, после войны отошедшей Польше и вот уже полвека именующейся Гданьском.

Вот она видит себя самое, она прислонилась к стене какого-то дома и не знает, что делать. Не знает, что делать, потому что ее жизнь находится за стеной дома и зовется Ханс.

Она лежит между лапами сфинкса, на западном берегу Нила, на том берегу, где обитают мертвые, там лежит она, и спит, и видит сны, а неподалеку глубоко под землей покоится Осирис, вечно парящий, что был расчленен, а потом собран по частям и вновь воскрешен своей сестрой и женой Исидой, и с тех пор сделался владыкой мертвых. Позвоночник его сестра нашла в Бусирисе, ногу – на острове Филы, а голову – в Абидосе.

Вот она видит, как трамвай въезжает на холм и движется на север, но спереди на нем красуется номер уже не сорок шесть, а пятьдесят три.

Ханс и вправду сказал, что ребенок был «вырван из ее лона»?

В руке она держит статью, которую он вручил ей при втором расставании:«Мать заживо похоронила своего младенца».

Исида склоняется над всеми частями тела и своей скорбью пробуждает их к жизни. Отныне наполовину живой и наполовину мертвый Осирис обретается в подземном мире, причастный одновременно и жизни, и смерти.

Вот она видит Ханса и себя самое, они едят мороженое на площади Академии, которая теперь снова называется Жандармен-маркт, хотя никаких жандармов больше не существует. А кафе «Аркада» как раз перестраивают, и на его месте будет французский ресторан.

Вот Ханс протягивает на ладони свое сердце, чтобы она его взвесила.

Приходит к ней со своей тенью, со своей душой, со своей скорбью по отцу, который когда-то от него отрекся, приходит с книгами, носящими его имя, и своим телом, которое она знает лучше, чем свое собственное.

Вот она слышит скрежет пилы, это валят каштаны напротив дома ее мамы, видит, как увозят стволы и как подъезжает экскаватор.

Вот она видит Ральфа, освобождающего свою дачу. Видит, как он выносит из сарайчика в ящике свои инструменты, слышит, как он говорит: без рабоче-крестьянского факультета я никогда бы не смог поступить в вуз.

Вот она видит самое себя, она идет по кладбищу в Панкове III, но никто из похороненных там не может дать ей совет, ошибкой или нет было вернуться к Хансу и после второго расставания. Она видит, как перед ее внутренним взором возникает слово «поворот», а именно так Ханс назвал свой первый роман.

Вот она видит, как навсегда закрывается театр во Франкфурте-на-Одере и певица, исполнявшая раньше роль Агаты в «Вольном стрелке», сидит в баре и напивается, потому что не знает, куда ей, тридцатипятилетней, податься, кто возьмет ее на работу. Теперь, говорит она бармену, конкурировать мне придется с целым миром.

Вот Катарина видит, как Вальтер Ульбрихт скользит на коньках по катку между домами своих однопартийцев, неподалеку от кладбища.

Вот она видит самое себя, она лежит под Хансом, и слезы текут у нее из глаз, а она не издает ни звука. Вот она видит, как ее охватывает такая ненависть, что она готова вот-вот откусить Хансу язык. Видит, как она кусает его за руку, за плечо, как ее голову целиком заполняет кромешная тьма, видит, как почернела его рука, словно сожженная или осыпанная пеплом, видит, как почернело его плечо, когда она вонзает в его плоть зубы, не открывает глаза, видит, как почернел его взгляд, спит с ним, желая ему гибели, жаждет убить его, поглотить его, видит, как его алая плоть расстилается перед нею, словно бархат.

Вот она видит Ханса, он все-таки продолжает двигаться на ней, видит себя, она спрашивает, о чем он думает, и он говорит, что думает, будто слезы у нее текут от радости.

Тут она видит, что он не знает ее, а она не знает его.

Вот она видит, как ее мама в рамках так называемых мер по созданию рабочих мест проводит экскурсии по ботаническому саду в Панкове.

Вот она видит, как ее отец в плавках, крупный и белокожий, лежит рядом с ней на мостках, вокруг вода и сияющий солнечный свет, переливающийся на волнах, отец лежит рядом с ней, устремив взгляд в небо, и говорит, обращаясь к ней, словно к самому себе. Раньше, произносит он, в народе посмеивались: умереть ничего не стоит. Сегодня люди не хотят кончать самоубийством, чтобы не разорить своих близких. Тихо-тихо плещется вода вокруг мостков. Между лапами сфинкса Катарина слышит, как отец говорит, обращаясь к ней, словно к самому себе. Наши личные трагедии, говорит он, не из тех, что волнуют мир. Даже проигранные битвы нам больше не принадлежат.

Со своим четырех с половиной тысячелетним прошлым Катарина видит самое себя, видит, как говорит Хансу, что больше не хочет звонить ему в семнадцать ноль-ноль, или в двенадцать, или в двадцать ноль-ноль, а только когда по нему соскучится.

Видит его, видит, как он говорит: Выходит, ты больше не хочешь мне звонить.

Вот она видит самое себя, видит, как кто-то заговаривает с ней на улице, спрашивает, не хотела бы она стать «хостес», и она отвечает да, и отправляется подписывать договор, а в квартире всего две комнаты, обставленные почти одинаково: два зелено-золотых письменных стола с изогнутыми ножками, ни на одном ни единого листа бумаги, ни единой книги, ни пылинки, перед каждым по креслу, закрытые портьеры с кистями, но только одна постель в одной из этих комнат, на львиных, зелено-золотых лапах, расцвет необарокко, думает она совершенно отстраненно, конечно, это не оригиналы, говорит мужчина, подстриженный «ежиком», но качество топовое. Ванная без дверей, ершик для туалета тоже в золотых завитушках, в остальном же все гладкое, холодное, мрамор, стекло. Страховые операции, недвижимость, гольф, теннис. Пора наконец сблизиться на общечеловеческих основаниях, говорит мужчина, подстриженный «ежиком», и набирает воду в джакузи в ванной без дверей.

Иди сюда, говорит он ей.

Добавляет: СПИДом заболевают только художники и прочий сброд.

В джакузи пена, много-много пены.

Потом он кладет ей две купюры по пятьдесят марок на угол зелено-золотого стола. И настаивает на том, чтобы она взяла деньги. Покупка – чистая сделка, говорит он. А вот с любовью, поскольку он женат, все было бы уже сложнее.

Ночь между лапами сфинкса.

Целую ночь Катарина видит всё и вся, что расчленено, разобрано на куски.

Видит позвоночник Осириса, прибитый волнами в Бусирис, видит его голову, извлеченную из Нила под Абидосом,

Видит того, кто хочет на ней жениться, молодого студента из Западного Берлина, который в нее влюбился, он стоит на берегу и машет ей, но она видит и себя: она проплывает мимо на льдине, которая отходит от берега все дальше и дальше, и эта льдина – Ханс.

Видит себя, вот она стоит с Хансом в магазине, они пришли покупать книжные полки, она измеряет длину и ширину, он берет с полок книги, которые в магазине служат бутафорией, беспорядочно листает одним пальцем страницы, зачитывает вслух отдельные фрагменты, отпускает иронические комментарии и одновременно пьет кофе, а она измеряет и смеется, смеется до колик, и снова измеряет и смеется. Еще никогда она его так не любила.

Она видит себя самое, видит, как впервые снимает кольца, которые подарил ей Ханс, и как ей становится легко, ужасно легко, настолько легко, что она может взлететь и просто раствориться в воздухе.

Кто тебе нужен, я или твой студент?

Какой еще студент?

Почему же ты плачешь?

Твои брови как две ледышки,

Твой рот как трещина в скале,

Твоя речь как шелест листка, упавшего осенью с дерева,

Твои руки бурые и пожелтевшие, как две маленькие тоненькие книжечки,

Твое тело как мартовский снег на берлинском заднем дворе,

Твои плечи как две цветочные луковицы на сухой земле,

Твои глаза как две птицы, затеявшие драку за хлебные крошки,

Мочки ушей твоих как занавеси в заброшенном доме.

Она видит, как на следующий день Ханс уезжает, слышит телефонный звонок, – это она пытается дозвониться до него, чтобы услышать его голос, но каждый раз безуспешно.

Тут она понимает, что больше никогда не увидит его.

Это третье расставание, и теперь уже навсегда.

Эпилог

Она сидит, разложив перед собой шесть канцелярских папок, тысячу двести страниц, из них тысяча сто о«неофициальном информаторе, имеющем контакты с врагом»,и еще сто об«оперативной разработке»с тем же кодовым названием.

Подпись под обязательством о сотрудничестве выглядит еще совсем юной.

А Катарины тогда еще и на свете не было, и родится она еще очень нескоро.

Тот день, когда в личном деле появляется приколотая к анкете скрепкой паспортная фотография, а настоящее имя заменяет псевдоним, отделяет ровно пятнадцать лет от того дня, когда горстка вернувшихся эмигрантов и несколько освобожденных из концлагеря борцов Сопротивления вместе с всего-то двадцатью миллионами людей, которые видят в них злейшего врага, создали новое государство.

Псевдоним «Галилей» – по названию пьесы Бертольта Брехта. Галилей, который ради прочной, долговечной правды соглашается на кратковременные компромиссы. Пока репетировали эту драму, Брехт неожиданно умер, Брехт, который был тебе ближе, чем родной отец. Притвориться, затаиться целиком под чужим именем, напоминающим о самом сокровенном, самом дорогом.

За три года до первой встречи двух мужчин вконспиративной квартире «Солнечный свет»правительство возвело стену вокруг времени, чтобы выиграть время, возвело стену вокруг народа, чтобы привлечь народ на свою сторону. Вопреки даже рекомендациям Советов. Запертое на собственноручно созданном острове, теперь медленно накаляется то, что некогда, объявленное вне закона, было партизанской борьбой, а теперь превратилось в государственную власть, накаляется в боях за сердце собственного народа. Неслучайно эти учреждения именуются«органами».

Париж вот уже три года недосягаем, когда человек тридцати с небольшим лет впервые подписывает некое донесение псевдонимом «Галилей», имея в виду себя самого, а с другой стороны, кого-то другого. Когда он разлучает того, кого знают его друзья, с тем, кого знает только он сам. Когда он разлучает того, у кого есть друзья, с тем, кто перечисляет имена своих друзей в списке, который передает кому-то, кто также скрывается под псевдонимом.

«Причины его готовности сотрудничать с нами, вероятно, заключаются отчасти в его политической позиции, но также в его заинтересованности в конспиративной работе. В дальнейшем кандидат, возможно, ожидает от контактов с нами личных преимуществ».

Донага разоблачается государство перед своими осведомителями, донага разоблачаются осведомители перед своим государством. Новая родина растет и крепнет под сенью разделяемой тайны.

«Магнитофонная запись»,– читает она и понимает, что диктовать на пленку более длинные донесения было удобнее, чем записывать на бумаге.

«Относится к творческому типу. Может быть привлечен для обработки соответствующих лиц женского пола»,– читает она.

И:«Вербовка сотрудника Западноберлинского федерального ведомства по охране конституции».

И еще:«Должен целенаправленно расширять и углублять свои контакты с деятелями культуры ГДР для более полного их использования».

Она сидит в тишине и листает бумаги, а рядом, в этой же комнате, сидят еще несколько человек и тоже листают бумаги.

«Оффенбахштубен», – читает она и вспоминает их самый-самый первый совместный вечер и то, как три года спустя они еще раз побывали там, но ей уже пришлось притворяться Аней.

В отчете о расходах по случаю поездки в Мюнхен она вновь узнает его обыкновение писать все слова со строчной буквы, от которого здесь он обычно воздерживается. И разве, когда они вместе жили в новостройке, не записывал он вот так же свои траты?

На другом листе, который Галилей озаглавил «Краткий очерк», значится:«Предполагая, что XXXXXXX питает ко мне подозрения, имело бы смысл ответить тем же и возыметь подозрения к нему».

А что, если в этой комнате непрерывно, день за днем, в абсолютной тишине, открывая для себя другого, кто-то открывает для себя и собственную жизнь?

В абсолютной тишине самым разным гражданам страны, которой больше нет на карте, снимают здесь свод черепа и заглядывают внутрь.

В том числе и тому, кто получил псевдоним «Галилей».

Можно во всей красе полюбоваться его надеждой, что, по крайней мере наедине, для осведомителя и куратора еще существует некое общее дело. Что вообще еще существует хоть что-то, оправдывающее предательство всего остального.

Можно во всей красе полюбоваться его верой в то, что в беседе с глазу на глаз он незаметно для самого себя плавно переходит на сторону власти.

Можно во всей красе полюбоваться его мечтой об избранности.

Можно во всей красе полюбоваться ударом, который он наносит покинувшему его другу, например, скрывшемуся за Стеной.

Можно во всей красе полюбоваться радостью, вызванной у него покупкой костюма из тонкого сукна, походом в универмаг «Кауфхаус-дес-Вестенс», посещением Музея современного искусства в Нью-Йорке.

Можно во всей красе полюбоваться изяществом, с которым он бросает на произвол судьбы кого-то и без того слабого и побежденного.

Не похоже ли чем-то сознательное применение тактики, которой владеют виртуозно, на танец?

А умение закрывать глаза на то, что и тебя

К анкете приложены слабости, сильные стороны и тщеславные желания человека.

Из тех, что у кого-то есть, у кого-то нет, а еще у кого-то они немножко другие.

На Западе, думает Катарина, он, вероятно, стал бы бизнес-консультантом, агентом по продаже недвижимости или копирайтером.

На Востоке он был человеком, и на Западе был бы человеком. Ну, каким-нибудь.

Ей вспоминается цитата из Ленина, которую он ей когда-то напечатал:

«Чтобы действительно знать предмет, надо охватить, изучить все его стороны, все связи и “опосредствования”».

Разве не именно это пытались сделатьорганы?

И если она здесь сидит, разве это не то же самое?

И почему это только души восточной половины Германии обнажают напоказ, вплоть до самых сокровенных уголков? Почему после крушения нацизма так не делали повсейГермании?

Когда она снова выходит на улицу, небо у нее над головой серо-белое, как из камня.

Примерно пятнадцать лет играл он в эту игру.

А потом постепенно начал уставать от предательства.

«Частные вопросы культурной политики нашего государства многие воспринимают с предубеждением. В особенности заколебались многие во время “дела Бирмана”».

В ту пору она еще каталась на роликовых коньках в конце Лейпцигерштрассе по гладкому довоенному асфальту.

Она покидает лобное место с его безобразной громадой-новостройкой и идет, не раздумывая, безотчетно выбирая путь.

Пройти совсем чуть-чуть по коротенькой пешеходной дорожке, и вот она уже на автобусной остановке под мостом на Алексе.

«В последнее время сомнения приводят к недовольству собой и окружающим миром, к безразличию и вялости, воцарившимся в обществе», – пишет его куратор в начале восьмидесятых.

В какой-то момент конспиративные встречи совсем прекращаются.

В какой-то момент Ханс садится в автобус пятьдесят седьмого маршрута.

Она идет той же дорогой, что и они тогда вместе, булыжная мостовая, в которой застрял тогда ее каблук, все еще существует, как и туннель, по которому они шли рядом, почти как пара, Венгерский культурный центр на сей раз еще открыт, пешеходный переход со светофором еще на месте, кафе «Тутти» уже давным-давно нет, как и Паласт-отеля, и вправду величественного, как дворец, а самому Дворцу, Дворцу Республики, пришлось уступить место старому королевскому дворцу, который недавно начали восстанавливать. Ей вспоминается похожий на всемирный потоп дождь и холодный воздух, хлынувший внутрь автобуса на площади, которой давно вернули название Дворцовая. За полгода до того, как она села у магазина старой книги «Унтер-ден-Линден» в автобус пятьдесят седьмого маршрута,«неофициальный сотрудник Галилей»сам превратился в«оперативную разработку»,вовсе о том не догадываясь. А вот она теперь об этом знает. Знает об«оперативном подборе ключа»к его квартире, о«тайном обыске»и об«опорном пункте»,обустроенном в его доме на два месяца, чтобы следить за его телефонными звонками.«Оборудование явки с секретной звукозаписывающей аппаратурой для документирования содержания разговоров, которые вел “Галилей”, а также для проверки честности вышеназванного “Галилея”». На углу, там, где растерянные туристы не могли понять, на Востоке они или на Западе, вместо отеля «Унтер-ден-Линден» возвышается какая-то новостройка. Катарина проходит под мостом городской железной дороги Фридрихштрассе, и ей вспоминается сокращение КППП,«контрольно-пропускной пограничный пункт»,которое несколько раз встречалось ей в деле Галилея. Вот тут, перед отъездом в Кёльн, у нее упала на мостовую сережка. А здесь он позволил ей взять его под руку. Она переходит мост Вайдендаммербрюкке, видит слева «Берлинер ансамбль», из которого Клаус Пайман несколько лет тому назад изгнал едва ли не все, что напоминало о Брехте. Рядом ресторан, который снова носит название «Ганимед», но выглядит уже совсем по-другому. Проходит мимо трамвайной остановки, а вот и место, где они тогда поймали нелегальное такси, ведь она так мерзла в своем «счастливом» платье. Идет дальше пешком, до Доротеенштадтского кладбища, где, неподалеку от письменного стола Брехта, неподалеку от рояля Эйслера теперь и у Ханса стоит под землей письменный стол, с несколькими разрозненными листами бумаги, с пепельницей, с пачкой «Дуэта». Он пишет землю, дышит землей, курит землю.

С усилием прокладывает себе путь во тьме ком желтого света.

13 мая 1988 года соответствующее министерство приняло окончательное решение отправить в архив дело неофициального сотрудникаГалилея. В качестве причины указывается:«Бесперспективность сотрудничества».

А что мы, собственно, делали 13 мая 1988 года, говорит она?

А потом припоминает.

13 мая 1988 года она написала ему в ответ на третью кассету:

«Я хочу, чтобы ты узнал меня целиком и полностью, не только на поверхности моей кожи, но и до глубины души».

Если бы я только догадалась тогда, что я – твое зеркальное отражение.

Но он не может ни увидеть, ни услышать ее, ни дать ей ответ.

Этот роман – художественное произведение, целиком основанное на вымысле. Сюжет и действующие лица созданы моим воображением. Любое сходство с реальными людьми, ныне живущими или умершими, случайно.

Дженни Эрпенбек родилась в 1967 году в Восточном Берлине. Автор произведений, заслуживших высокую оценку критиков и читателей. В их числе романы «Книга слов» (Wörterbuch), «Старый ребенок» (Geschichte vom alten Kind), «Посещение» (Heimsuchung), «Иди, пошел, ушел» (Gehen, ging, gegangen), а также сборник нон-фикшн «Не роман» (Kein Roman). В 2014 году роман «Конец света» (Aller Tage Abend) был удостоен премии Ханса Фаллады и Независимой премии в области иностранной литературы. В 2016 году писательница стала лауреатом премии Томаса Манна, в 2017 году – европейской премии Strega. Её произведения переведены более чем на тридцать языков. Роман «Кайрос» в 2022 году получил немецкую литературную премию Уве Джонсона, в 2024 году был удостоен Международной Букеровской премии.

Над книгой работали

ПереводчикВера Ахтырская

РедакторОльга Туманова

Корректоры:Любовь Богданова, Оксана Другова, Ольга Левина

ВерсткаАлександра Буслаева

Главный редакторАлександр Андрющенко

Издательство «Синдбад»

[email protected], www.sindbadbooks.ru

Примечания

1

Перевод Н. О. Гучинской.Здесь и далее – примечания переводчика.

2

Строки стихотворений из детской книги немецкого психиатра Генриха Гофмана, известной на русском языке как «Степка-растрепка» (1845).

3

Песня на стихи поэта К. А. Овербека и музыку Моцарта.

4

Строка из песни «Джонни из Сурабаи» (1929) на стихи Бертольта Брехта и музыку Курта Вайля, посвященной моряку и пирату, покорителю женских сердец и неверному любовнику.

5

Строка из католической заупокойной службы.

6

Цитируются так называемые «Книги сивилл» (II в. до н. э. – III в. н. э.) – античные сборники пророчеств, составленные на древнегреческом языке и изложенные гекзаметром.

«Книги сивилл».

8

Царь приводящего в трепет величия(лат.).

9

Спаси меня, спаси меня(лат.).

10

Призови меня с блаженными(лат.).

11

Игра слов: слово «Wachtelei», произнесенное с ударением на первом слоге, означает «перепелиное яйцо», с ударением на последнем слоге – «взбучка», «нагоняй».

12

«Бессмертные жертвы» (нем. «Unsterbliche Opfer») – немецкий вариант русского траурного марша «Вы жертвою пали в борьбе роковой».

13

Ради бога(англ.).

14

Да, да, в Берлине, но в Восточном или в Западном?(англ.)

15

В Восточном(англ.).

16

Строка из песни «Ленин» из репертуара певца и актера, видного деятеля коммунистического движения Эрнста Буша. Перевод В. Нейштадта.

17

Да воссияет им вечный свет!(лат.)

18

Бертольт Брехт. Трехгрошовая опера. Перевод С. Апта.

19

Бертольт Брехт. Трехгрошовая опера.

20

И. Р. Бехер. Гимн Германской Демократической Республики. Перевод А. Безыменского.

21

С 1970 по 1989 год государственный гимн ГДР исполнялся без слов, поскольку в нем упоминалась «единая Германия».

22

Бехер и Эйслер написали гимн ГДР, намеренно взяв за основу так называемую «Песнь немцев» (1841) на стихи Фаллерслебена и музыку Гайдна, поскольку оба варианта были проникнуты тоской по единой стране. После Второй мировой войны на примерно тот же мотив исполнялся и гимн ФРГ.

23

Бертольт Брехт. Детский гимн. Перевод В. Корнилова.

24

Речь идет о границах Германии.

25

Бертольт Брехт. Любящие. Перевод Д. Самойлова.

26

Генрих Гейне. Германия. Зимняя сказка. Перевод В. Левика.

27

Генрих Гейне. Германия. Зимняя сказка.

28

Генрих Гейне. Германия. Зимняя сказка.

29

«Легендарным» этот вокзал сделала книга Кристианы Ф. «Мы, дети станции Зоо» (1979) о подростках-наркоманах, для которых этот вокзал служил центром притяжения.

30

Строки из стихотворения поэта и живописца Роберта Райника (1805–1852).

31

Кэнди говорит(англ.). Здесь и далее цит. песня рок-группы «Velvet Underground».

32

То, о чем так сдержанно говорят другие(англ.).

33

Что бы я, по-вашему, увидела?(англ.)

34

Тут у нее появляется смутное предчувствие того, что будет(англ.).

35

Строки из стихотворения поэта Кристиана Моргенштерна (1871–1914).

36

Цитата из статьи В. И. Ленина «Ещё раз о профсоюзах, о текущем моменте и об ошибках тт. Троцкого и Бухарина» (1921).

37

Карл Маркс.Тетради по истории эпикурейской, стоической и скептической философии. Перевод В. Ахтырской.

38

И плакал горько(нем.).

39

В немецком языке слово «голубка» («die Taube») произносится так же, как слово «глухая» («die Taube»).

40

Рихард Вагнер. Тангейзер. Перевод В. Бугаевского.

41

Рихард Вагнер.Тангейзер.

42

Рихард Вагнер. Тангейзер.

43

Фридрих Гёльдерлин. Середина жизни. Перевод В. Куприянова.

44

Фридрих Гёльдерлин. Песнь судьбы Гипериона. Перевод В. Куприянова.

45

Фридрих Гёльдерлин. К Паркам. Перевод В. Куприянова.

46

Фридрих Гёльдерлин. Любовь. Перевод С. Аверинцева.

47

Фридрих Гёльдерлин. Хлеб и вино. Перевод С. Аверинцева.

48

Тебе поется гимн(лат.).

49

Перевод Ю. Михайлова и Д. Толмачева.

50

Игра слов: немецкий глагол «zurücktreten» (отойти от чего-либо, сделать шаг назад) можно перевести и как «уйти в отставку».

51

Братья Гримм.Румпельштильцхен. Перевод Г. Петникова.

52

Строка из гимна И.-В. Гёте «Прометей» (1774): «Закрой, о Зевс, ты небеса свои». Перевод М. Михайлова.

53

Военный марш (1930) на стихи Ханса Риделя и музыку Роберта Гётца.

54

Георг Бюхнер. Смерть Дантона. Перевод А. Карельского.

55

Бертольт Брехт. К потомкам. Перевод Е. Эткинда.

56

Перевод Т. Аксель и В. Чешихиной.

57

Бертольт Брехт. Мамаша Кураж и ее дети. Перевод С. Апта.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге