Граница
Часть 1
Виталий Волков
Граница
Автор выражает глубокую благодарность Б. И. Янюку и М. Б. Янюк за помощь в подготовке этой книги
@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ
© В.Л. Волков, 2024
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2024
Пес
Бывало так, что, будучи на даче, Виктор Иванович Волхин по несколько дней подряд не брал телефон в руку, не отвечал на звонки. Исключение он делал в двух случаях – если звонила дочь Светлана или внучка Катенька. Обе – в Москве. Когда дочь еще была крайний раз замужем, супруга Волхин не жаловал, и для него исключения не делал, на звонки не отзывался. Эти трое из семьи были занесены в записную книжку так – Светлана, Катенька, Артист. На даче Волхин проводил большую часть жизни, в город-Новгород выезжал по необходимости – за квартирой присмотреть и, изредка, если мастерам-реставраторам требовался его совет, как в храме правильно витражное стеклышко разместить или чеканку на решетке подправить. А храмов в Новгороде – что боровиков в Боровичах. А так – труды праведные по саду, пока свет есть, а жары или стужи – нет. И другое личное – с резцами ли в обеих руках, то в правой, то в левой, чтобы не терять прежней «обоюдорукости», или за холстом, с кистью. Или просто так, у окна, либо на террасе, а то и у самой реки, в молчаливой созерцательности всего того, что вокруг него разлилось, рассиялось или, напротив, спряталось под снегом.
Иное дело – вечером. Вечер – это когда свет тихо гаснет, но еще не потух. Вечер – это книга, это старая газета. Сосед-рыбак обнаружил на своем чердаке целый газетный архив советской печатной продукции – там и «Известия», и «Комсомольская правда», и бесценные журналы «Советский экран» с нормальными красивыми тётями без сережек в носу и зеленых волос, с дядями, похожими на мужчин. Гафт. Еременко. Юматов… Не то что Артист… Журналы сосед отдавал неохотно, а газет не жалел…
Да, под треск дровишек в камине усесться в кресле, еще дедовском кожаном кресле. Устроиться, как в детстве, и читать, дремать, шелестеть бумагой. А по ночам – размышлять. Ночь – пространство свободного полета памяти. Для воспоминаний и размышлений. О чем же Волхин размышляет вечерами, сидя в старом скрипучем кресле? К примеру, вот о чем: зачем мазками масла переносить на холст то, что подсмотрел в мироздании, если «то», что сходит с кисти, и без нее уже есть? Вопрос древний, как зрачок человека. И все-таки? Со-творчество с Ним самим? Гордыня? Или другое? Инстинкт и миссия установления связи материального с нематериальным? Но что тут тогда материя, а что – дух? И что – тщеславие? А что, если вечность на холсте – это бегство от конечного, от смерти? Или способ спрятать себя от одиночества, щедро дарящего время дня, и занять его тем, что принято считать осмысленным? То есть смысл – он сжирает время, и только? И так – до бесконечности. Интеллект вечерами плодит вопросы-ответы, передает их в ночь по цепочке, от одного к другому, а сон замыкает их в бензольные кольца вплоть до следующего утра… Сон – больше не товарищ, сон – химическая присадка. И к неизбежному столкновению с собственным освобождаемым сознанием с некоторых пор Волхин относится с опаской.
Бывает и другая ночная дорожка. Так сказать, общественная. О том, что было в прошлой, прежней стране, хорошо думать, когда день позади, и в натертых зрачках еще колеблются солнечные блики на тихой воде, а то и на снегу, волнами разложенном по гладкому льду долгим ветром, дующим с Ильменя. Ветер свистит, проникая под обшивку крыши. Радио подпевает ему ритмами прежних лет. Лет – нет. Есть ковер собственной жизни. Узоры разные, а ткань одна.
У Волхина имеется и телевизор, только он давно молчит и покрывается патокой. Пульт от телевизора – на дальней полке. Хозяин с недавних пор телевизор не жалует. Включит – а оттуда стужа врывается в тихий дом, в обжитой мир, где щели заткнуты старыми советскими печатными изданиями. Ворвется стужа с колючим вихрем. Будто метель из гвоздей гонит оттуда какой-то лохматый черт. Зачем это? Кино? Серия? Шоу с воплями и плясками… Бубны, кольца в носу, зеленые патлы? И все бы ничего – только тут еще и война… Тут уж – никаких цепочек. Никакого сна. Беда. Поэтому телевизору дана отставка. Только газеты, пахнущие пылью и свинцом. И радио в машине, а она все реже на ходу.
Долгое сухое августовское утро приближалось к полдню, когда Волхина от дел отвлек звонок. День обещал быть знойным. Мужчина вздохнул, отложил новую кисть, которую обтачивал наждаком (кисти он мастерил сам), потер колено и поднялся за трубкой. Не дочь ли? Нет, не дочь. И все-таки он ответил, разобрав на дисплее слово «Лев».
Слышно было так плохо, что Волхину пришлось едва ли не орать. Дочь в таких случаях говорила, что ему и телефон не требуется, в Японии и на Ямайке его командный голос и так услышат… Пускай ужаснутся, отвечал ей он. А звонок был и впрямь издалека, не с Ямайки, конечно, а из Тверской губернии. Вроде бы Тверь от Новгорода не за тридевять земель по российским-то меркам, а только Саша Львов в такую ее, этой самой Тверской губернии, глушь забрался, в такие леса, что слышимость – как из берлоги медвежьей, что там Япония… Деревня Рютино, банзай ее за хвост. Три десятка домов – всё Рютино… Вышка далеко, ну а расстояния нынче и в России меряют не в километрах, а в плотностях вышек связи.
Виктора Ивановича Волхина не связывали со Львовым ни родственные отношения, ни увлечение живописью, к которому человек из тверской глуши не имел никакого касательства, ни общие взгляды на жизнь и происходящее в мире, что предполагало бы увлекательные беседы и совместную выпивку. Нет, в те редкие дни в году, когда Волхин выбирался из своего Новгорода и навещал отшельника, оба по большей части молчали… Сядут друг напротив друга в рютинской избе, хозяин водрузит самовар на тяжелый самодельный стол. Стол – на белых березовых ножках, расставленных немного
Волхин – другой. Он – идейный. Коммунист, атеист, советский он человек. И, как истинный советский человек, как «совок» (слово дочери) – мистик. Однажды он услышал от паренька-сержанта про душу как четвертое изменение, про сознание, которое и есть время, и про то, что для человека нет прошлого и будущего, а есть целокупное. Есть целокупное внутри, есть философ Кант и есть звезда над нами. Услышал он такое, и странным стал его атеизм и коммунизм. Внутри него как будто длинное полое тело образовалось. Вроде, и не верит в бога, но во что-то верит, да и не то что верит, а видит, чувствует, что это «что-то» вокруг него существует. Опрокинь на Волхина свою философию тот горбоносый сержантик в Москве или, не дай бог, в Красном уголке воинской части под Псковом, то забыл бы назавтра о ней Виктор Иваныч, выкинул бы из головы… А, может быть, даже слушать не стал, раскрыл бы над собственным мозгом зонтик… Только вышел между ним и сержантом тот разговор не в Москве и не под Псковом, а в Кунаре, на высоте в полторы тысячи метров, над черным ущельем в черных скалах Чатрала, у костра, медленно съедающего стальные поленья из бесценной арчи. Горел костер под ослепительно белой звездой, столь же бесконечно дальней, сколь и бесконечно важной – потому что звезда мерцала надеждой, что если жизнь личная и закончится здесь от пули бородача или от чужого желудку вируса, то что-то да останется существовать. Что-то да останется. У сержантика – глаза голубые, они нарисованы на ровном лице, как крупные дородные птицы нарисованы на полнобоком гжелевском чайнике. Сержантик – студент, ушел с философского и в Кунар – не по призыву попал, а по зову сердца. Была бы страна родная, и нету других забот… Сущность останется. И с тех пор Волхин в глубине того продолговатого полого тела надеется на звезду… А почитает ту страну, которой нет и которая родила и воспитала того сержанта, и многих, многих. Побеждала, воспитывала, в космос отправляла и звезды открывала. В прямом и в переносном. Звезды, а не счета в банке и не эти, как их, блоги… Вот тут они со Львовым расходятся от самого корня – не историческое предопределение, а предательство и трусость погасили тягу народа к звезде, убежден Виктор Иваныч. Он гневается, когда «старлей» ему возражает, когда ровным голосом плетет свои аргументы. А ведь в главном они едины – в страдании за родное… Так как же он может вот так, «по пушкински»! Вот и молчат коммунист-мистик Волхин и исторический детерминист Львов о том, почему допустили до такого, что на Украине власть бандеровцы взяли, и здесь каждый третий – пораженец… И про американцев, и про англичан, и про немцев с китайцами, и про то, чего власти не хватает… К чему слова, если и так все ясно, не умом, а душой? Все уже сказано. И какая власть без веры… Тут и страх не в помощь, да и того нет…
Да, были дни. Когда говорили об этом обо всем, и выговорили. Было это до начала войны – да и не войны, а «украинской кампании», как ее прозвал Львов. Как началось, так совсем слова исчерпались, доводы истощились, повторять – язык стирать. Молчание – способ радоваться друг другу вне согласия взглядов, – по боку это согласие, – и ввиду другой общности. На Кавказе скажут – брат, на Руси – друг, только и то, и другое не вполне точно. Собрат…
Вот идут они к озеру по тропе, след в след, усаживаются там на берегу, и – за удочки, за той самой рыбкой. И тут кто больше помолчит, тот больше и наловит – есть такое поверие. И молчат, как в детской игре. А если заговорят, то через посредника, через пса. Львов псу – про отступление наших из-под Харькова, про ошибки, про чванство генерала Н. и адмирала М. Вот тогда Волхин тому же псу – про то, что и удивляться нечему, когда после Горбатого страной правят хмыри, ни стыди ни совести, а тогда нечего ждать побед от армии страны, где майор спецназа с полной выслугой получает жалкие 60 тысяч пенсии… Разве скажешь псу про Канта, про звезду и про того, синеглазого… Львов не помнит того сержанта, он позже под команду Волхина попал, уже в Хосте.
«Это он о совести и идее печется, а как до дела – то сам первый – про пенсию», – передает ушастому посреднику Львов. Истинной язвой Саша стал в Рютино, в своей «одиночке».
«Ладно пенсия, и то правда, что не хуже других. А как с тем, что орденоносцы-ветераны на парадах честь отдают сынкам бывших бандитов и предателей-болтунов»?
Пес слушает рыбаков внимательно и качает головой то в одну сторону, то в другую. Щерится иногда, мол, рыбу не упустите, болтуны. Кличка пса – Шарон. Шарон – крупный и далеко не юный – шерсть на носу и вокруг пасти уже начала седеть, словно на ней выпал иней
Львов год проработал с удовольствием, а девять за ним – как в грузинской тюрьме, год за три сойдет. Так он сам обрисовал тот период своего бытия. Одна борьба с нерадивыми чиновниками и со взяточниками, ворующими «из-под себя». Но, худо-бедно, а заработал на жизнь, купил домик в Рютино, поначалу больше похожий на баньку, купил справную «Ниву» и щенка. Скорее всего, щенок звался Шариком, но властью Львова превратился в знаменитого военачальника+. Взял Львов расчет, взял Шарона и уехал. К этому дню и сам Волхин оставил Москву, оставил там дочь и внучку и поселился у себя, в Великом Новгороде.
Волхину Львова, – тот еще ходил в старлеях, – передали в 87-м, ближе к занавесу, опущенному перед афганской компанией. Потом они вместе были в Гудермесе, там Иваныч отвечал за периметр штаба Рохлина, что был разбит на территории винзавода. Так что «духи» и «черти» их хорошо проверили на общность. С Чечни пути разошлись. Львов остался служить, а Волхин отставился и пошел трудиться на гражданку, как раз в Москве. Дождался, пока дочка там обустроится, и уехал в Великий Новгород. По созвучию фамилии и на места предков. Увез из столицы дедово кресло. Вернул, так сказать, на место приписки. Взял там однушку возле Детинца, отстроил домик на Ракомке, возле Ильменя, и никого ему не надо… Взялся за кисти. В школе учитель рисования только и знал как ему по руке линейкой хлопать за неровные линии. Все назидал – палочки должны быть попей дикулярны. А тут – глаз сам собой «раскрылся». В столицу Волхин ездит разве что по печальным поводам. Вот и со Львовым, когда и тот на гражданку вышел, свиделись на похоронах, на Троекуровском. А общаться стали, уже когда «старлей» обосновался под Тверью. И вот молчат теперь вместе раз в полгода или шлют сигналы во взаимное пространство через Шарона. Лицо у Львова заостренное, как морда у его пса. «Похожи вы». «А как иначе, живем рядом. Тут на муравья станешь похож, если приручить получится. Или на сволочь, если со сволочью жить». Как одно чуткое ухо – все лицо.
Между Волхиным и Львовым сложилось не вполне обычно, не по субординации – Иваныч ездил к «старлею» и никогда – наоборот. Львов из избы да с озера – никуда. «Я – отшельник. А то так людей люблю наших, что до тебя, Иваныч не доеду, на трассе кого-нибудь прибью. И твоих советских, и нынешних монархистов, либералистов, тиктокеров, всяких прочих блогеров… Всех люблю на свете я».
И Волхин обнаружил за собой такое свойство: как побудет он у отшельника на его озере, как поживет два-три дня в чахлой его деревеньке, (Рютино – что за название…), так после этого пишется ему, словно кисть сама по холсту ходит, и думается по-другому. Как? Трудно описать. Как-то так, как тогда с усатеньким синеглазым москвичом, возле ущелья, в Кунаре. Его, синеглазого, духи уложили выстрелом с полутора километров, из старой английской винтовки. Там же, в Кунаре. Только возле глубины и осознаешь высоту…
Хотя какая в Рютино глубина? Великая среднерусская равнина. Равнина… Разве что Приильменская низменность… Другое дело, что молчать вдвоем – это не молчать поодиночке.
Дочь, Светлана, ревнует отца ко Львову. Однажды Волхин их познакомил, когда Львов еще в Москве трудился, попросил «старлея» ей что-то купить и передать. Познакомил не без задней мысли, и Светлане понравился сухощавый высокий мужчина, с колючим точным взглядом. Под таким взглядом она испытала странное, новое чувство, и чувство неприятное, будто оказалась вся, целиком, без укрытия в прицеле снайпера; неприятное, но и щекочущее, даже манящее это чувство, словно будущего вовсе нет, а есть только настоящее. Страх и отсутствие страха в один и тот же миг. Она пригласила Львова на чай, но тот вежливо и твердо отказался. Не было у него поручения от «Иваныча» заходить пить чай. А жаль. Невдомек было Саше Львову, что Волхину и в голову не пришло давать на этот счет указания. Ну какие указания – ты мужчина, она девица, умная, красивая, что еще? Да, норовистая, так и ты – не голубь… А Светлана разозлилась на отца. Тоже мне, завел дружбу с волками. Не подойдешь, не погладишь. Их в дом, а они – в лес глядят. И незачем никчемные передачи слать. А то она сама Катерине варенья не купит.
Да, молчать со Львовым в его тверском углу – занятие содержательное. У Львова обязательной чертой обихода был просмотр новостей по телевизору. Вечерами он усаживался напротив экрана, укутывал, не по возрасту, колени пледом и погружался в реальность, очень далекую от Тверской губернии, от деревни Рютино и ее обитателей… Он вслушивался в рассказы о президентах Америки, разбирался в бедах германского автопрома, а когда диктор Андронова – красивая женщина с лицом директора модной парикмахерской, голосом советского товароведа извещала о том, сколько ракет сегодня выпущены по Донецку укронацистами и перечисляла, сколько там ранено мирных жителей, хозяин громко и некрасиво ругался, а его пес гавкал отрывистым басом, гав-гав-гав.
– Прекрати, Шарон!
– Гав-гав-гав.
– Перестань, собака. Важное пропустим. Не слышу ничего из-за тебя.
– Что ты как старик, под плед и к программе «Время»! – буркнет Волхин в такой час новостей и уйдет в свою келью, в комнатушку, где имеется топчан под низким окном, полки во всю стену с банками и бутылями – хозяин весь год ведет заготовки для жизни натуральным хозяйством. Да, знает он, что от лазанья по промерзшим горам за духами да чертями ноют у Львова суставы ближе к ночи. Но к чему эти новости, от которых одно расстройство, и
Редко в багаже гостя – другая книга, черного цвета. Ее название пугает умного и видавшего виды Львова, и он не спрашивает, о чем там идет речь. «Трансцендентальнокинетическая теория времени». Упаси боже. Лишь однажды «старлей» выразил предположение, что Иваныч таскает с собой черную книгу, чтобы быстрее засыпать. В голосе прозвучала слабая надежда. Шарону черная книга тоже не нравится. К самому Волхину он лоялен, но как в сумке у гостя «Теория времени» – рычит собака, нос воротит.
– Нет, эта книга – чтобы как-то жить, – ответил тогда Волхин и добавил, что ему об этой книге ему один москвич рассказал, и она – типа талисмана.
– И что с тем москвичом? Помогла ему книга в жизни? Кем он теперь – монахом Шаолиня?
– Ты не шути. Он в Каргиле остался, а ты вместо него пришел. И живешь, слава богу.
Такой между ними состоялся единичный разговор. Львову тогда показалось, что сейчас Иваныч ему примется передавать мудрости чернокнижья, и он сбил это настроение никчемной просьбой – мол, ладно, чем бы дитя ни тешилось, – только на рыбалку книгу не бери, рыбу распугаешь, да и пес нервный. А то, что не от душевной черствости затыкает его старший товарищ уши, не от безразличия к тому, что случается дома – в этом у Львова не возникает сомнения. «Наоборот – так переживает, что и слышать не хочет. Самозащита», – решил он про беруши Волхина. Оно и хорошо, если посмотреть на это с практической стороны. Не приходится Львову выслушивать брюзжание, будто с советских времен ничего хорошего на этой земле сотворить не удалось, и ждать при здешнем диком капитализме нечего, кроме Апокалипсиса.
А зачем тогда вообще видеться, если и по душам не поговорить, самого больного не обсудить? Ради молчаливой рыбалки? А затем, наверное, что больное – оно общее, как у братьев – мать.
Виктор Иванович ответил на звонок Львова. «Волхин слушает».
– Мы едем к тебе. Ты в городе или на даче?
– Кто это «мы»?
– Мы с Шароном, кто ж еще…
– Ко мне или проездом? – сдержал изумление Волхин.
– Доеду – поговорим.
Нельзя утверждать, что хозяина удовлетворил такой оборот, но переспрашивать он не стал и зашел иначе.
– Мясо для Шарона купить?
– Покупай, не жалей, – снова удивил Волхина Львов.
И Виктор Иванович отправился в соседнюю деревню Ильмень, за мясом и всяким еще «кое чем». Солнце как раз выскочило из-за приземистого леска, что на холме, который отделяет дом Волхина от огромного озера, – солнце выскочило и било прямой наводкой по крышам изб и дворцов, вперемешку составляющих поселение Старое Ракомо. И крыши разные – у кого металлочерепица, у кого шифер, а у кого тол, прижатый досками. Когда-то здесь поблизости располагалось Рюриково Городище, и всякий местный, от мала до велика, обязательно напомнит приезжему из Москвы или Петербурга, что огромное государство выросло именно отсюда. А уже затем, взрослые, на свой вкус, кто побольше соли, а кто – перца, добавляли эпитеты, чем это государство стало, а, точнее, во что превратилось. Варяги селились в этих местах, и память о них живет в народе, потому что черепки их посуды, прячущиеся в культурном слое полоски суши, зажатой между речкой Ракомкой и единственной дорогой, которая ведет из города в поселение, мешают людям строиться на земле – чтобы выкопать котлован или яму для фундамента, требуется разрешение археологов. И вот Волхин, вооружившись для опоры палкой, а для продуктов – тележкой на колесах, проследовал мимо соседнего участка, на котором по-деловому копошились, копали пробы грунта студенты местного археологического факультета. Сосед собрался строить дачу для внука и заказал археологию. Тут и трех полковничьих пенсий не хватит. Хотя сосед – не полковник, а местный чиновник… Юные старатели-археологи совершали движения лопатами под «пеструю музыку» (так называл подобные звуки Волхин), и напоминали туземцев, исполняющих ритуальный танец. Дальше Волхин миновал теплицы, которые раскинули на несколько участков трудолюбивые узбеки. Для теплиц не требовалось ни фундаментов, ни археологии. Вот за спиной остался и «цыганский дом» – трехэтажный дворец из красного кирпича. Мимо дворца местные стараются проходить побыстрее, потому что оттуда густо несет навозом. Хозяин – цыган – оседлый, он разводит коров и овец, а навозом торгует. Говорили, что дом свой он поднял безо всякой археологии и вообще без разрешений на строительство, но власти его не трогают, потому что – «образцовый».
Волхин шел медленно, тележка гремела старыми колесами, и их вдвоем облаяла «цыгарка» – некрупная черная собака, которую цыган привязывал у дома на длинной веревке. Веревки хватало, чтобы «Цыгарка» могла забраться ровно наполовину тела под забор, в вырытую ее радением ямку и оттуда, выгнувшись, бешено гавкать. Пасть у нее злая, зубастая. Кто не знает о наличии веревки, может и сплоховать, струсить…
Проезжающие автомобили обдавали Волхина горячим паром и дорожной пылью. Он сплевывал, поправлял выцветшую до белизны кепку-афганку и двигался дальше, отталкиваясь палкой от твердой земли. Только возле кладбища он сделал привал, оперся на старую чугунную ограду, которая сохранила холод ночи, принявшей души умерших. На этом кладбище нашла свой покой его мать. Она не дождалась сына с войны…
Волхин не стал заходить за ограду, не стал креститься, как нынче водится среди местных. Постоял, подумал ни о чем – ни о чем определенном, вздохнул – и дальше в
Добравшись до поселка, где мясом торговал ракомский дагестанец Рустам, он закупился в придорожном магазине с запасом, дня на три. Представить себе, что отшельник Львов едет к нему на подольше, Волхин не мог. Так что на обратном пути он, махнув рукой на лишние траты, вызвал такси. «А то, не ровен час, обгонит меня Львов», – оправдал и это решение его хозяин.
– Кому столько мяса, Виктор-ата? Вот тебе лучший шашлык. Друзья приехали? Радость?
– Да, сынок, варяги, видишь, ожили. Старлей да его пес.
Волхин оставил Рустама в недоумении. Что за варяги? Зачем им мясо? Поминки, что ли?
Проезжая мимо полуразрушенной ракомской церкви, Волхин вспомнил о жутких боях, которые тянулись в этих болотистых краях два года. Красная армия и армия Вермахта два года уничтожали друг друга, и, кажется, не было дерева в этих лесах, которое осталось бы без отметки осколком либо пулей… Может быть, под куполом краснокирпичного храма Знамения божьей матери засел советский снайпер, недавний осоавиахимовец. Или там обосновался наводчик батареи сорокапяток, которые укрылись от немца за рекой, у самого озера? И его, снайпера или наводчика, оттуда, из-за стен, расписанных древними ликами, выкуривали фашистские танки, вышедшие на прямую наводку? А теперь где-то под Харьковом, вот в такой же церкви, сидит наводчик или снайпер по имени Иван или Микола, и на прямую наводку со жгучим желанием сбить его из-под купола выходит танк, а им управляет Иван или Николай. Две армии Иванов и Николаев бьют друг друга полтора года, стоя по пояс в земле. По шею в земле. По макушку в земле. Горько. Хотя, если Волхин честен с собой, то горько не от этого. Горько от мысли, что тех, кто до такого довел, некому призвать к ответу. И черт с ними, с американцами и со всякими прочими немцами, с них-то что взять, чего другого от них ждать, были врагами и остались врагами. Вон, у церкви спросите! У камней храма. Да и с нынешними хохлами – тоже черт. Не зря в народе говорят про таких – бес вселился. Нет, хочется призвать к ответу тех, кто допустил этого беса, сидя в Москве. Этих бы – к стенке…
Разве могло такое случиться в Советском Союзе! Тут Волхину вспомнилось другое неприятное. Как-то в ходе редкого разговора со Львовым на темы политические речь зашла и об этом – чтобы к стенке. И Львов сказал, что никто в истории не платит по своим счетам. Бандеровцев с нар отпустил Хрущев, их на партийные должности по-тихому назначали при Хрущеве и при Брежневе, Крым им тоже отдал Хрущев, а Украину из Малороссии и Новороссии сделал Ульянов-Ленин. И возразить на такой довод Волхину было нечем. Нечем возразить. А в сердце есть возражение, но оно никак не строится в слова. И сердце оттого болит. Болит его сердце…
Хозяин успел домой до гостя. Заранее растворил ворота. Затопил камин, хотя не было холодно, напротив, солнце распалилось, зацепившись за зенит. А Волхину – вдруг зябко, его сердце, как колокол, раскачали порывы необъяснимой тревоги. Вот-вот, и загудит зеленым звоном его душа. Ожидание встречи?
Наконец, случилось. Подъехали…
Первая неожиданность случилась на пороге. Шарон как ни в чем не бывало проследовал в незнакомый дом за Львовым, которому хозяин распахнул дверь с крыльца. Пес удостоил Волхина коротким взглядом исподлобья и приступил к изучению территории. Первым делом он обнюхал хозяйский ботинок и утащил его в гостиную.
– Эй, Саша, это нормально вообще? – вырвалось у Волхина.
– Иваныч, этот прохвост не пропадет, только корми-пои. Как понадобится, он попросится на двор.
«Ну и ну. Хорошее начало. Может, он и спать на мой диван уляжется?», – подивился про себя Иваныч, но не стал обострять, а подал руку «старлею». Мужчины, как водится у спецназовцев, коротко коснулись друг друга плечами наперекрест. Потерпит он такое неудобство, перетерпит. Но сколько терпеть? День? Два? Хотелось бы понимать… Привычка к обустроенному по своей воле одиночеству дала себя знать.
– Ты как, проездом, или меня навестить?
– Ты налей с дороги, Виктор Иваныч. Налей – и поговорим, – откликнулся Львов, дав понять, что разговор предполагается нешуточный.
– Ну так, рассказывай, – усевшись в доме, спиной к камину, снова предложил Волхин. На столе из мореного дуба уже теснились друг к дружке две рюмки, наполненные до краев самогоном. Тарелку с солеными огурчиками-помидорчиками дополнила широкая разделочная доска, на которой выложено сало, буженина, крепкие зубцы свежего чеснока.
Шарон уселся у стола и собрался слушать, о чем люди будут беседовать. Он то и дело поглядывал на Волхина. В карих диких глазах существа Виктору Иванычу померещилось странное, почти человеческое любопытство. Заинтересованность.
– За встречу! – поднял рюмку Львов и глотком опустошил ее содержимое в себя. Волхин задержался, наблюдая, как скатится ледяная жидкость по пищеводу в желудок. Пес следил за его замершей рукой.
– Пей, Иваныч. И надо тебе камин почистить, а то коптит…
– Посмотри, почисть. Ты за этим приехал?
– Я – за ленту, Иваныч. Все, не могу больше тут маяться. Ночь у тебя, если не прогонишь, а с утра в путь. И выпей уже, а то водка испарится. За нашу победу…
Волхин очнулся и выпил. До него очень неспешно дошли слова гостя. Так же неспешно, как тепло от холода спирта расходится по сосудам тела. Так, как капля глицерина, упавшая в воду опускается на дно. Наконец, он переспросил:
– Туда? Воевать?
Львов кивком подтвердил и налил обоим.
– Погоди, куда бежишь? Закусим. И что это значит, за ленту? Это что, забег легкоатлетов? Тоже, выдумали. И кем? Под чье начало? Нынешним генералам наш майор-»афганец» сапог бы не доверил чистить. Да что майор – капитан! Нет, нечего там голову класть, пока тут, – он указал куда-то наверх, – одна корысть в головах. Слово «корысть» он произнес с ударением на первый слог.
К тому же ты здесь всех так «любишь», кроме пса, что поубивать готов… Сам же говорил!
Львов усмехнулся.
Волхин продолжил бы переубеждать «старлея». Но – вспомнил
Худой, сухой ладонью Александр провел над столом. Волчьи глаза пыхнули сухим пламенем. Так горит сухой спирт.
– Ямэ+, Иваныч, пьем да закусим. Все решено. Я не к тем, я к этим. Они умеют и хотят. Да что я тебе говорю, ты же за сводками с полей не следишь. Расчехлись, и выпьем как люди, дай бог, не в крайний раз.
Волхин нахмурил густые седые брови. Крупный, картофельный нос побагровел. Он взял графин и молча разлил, точно под кромку.
– Брось, Иваныч, не хмурься. Я же не один такой. Много наших ушли, многие еще придут. За правое ведь дело. Если генералы плохи, так что же, руки в гору? Или, как ты, на завалинку?
Львов рассмеялся сухо, а глаза его остались стальными, они измеряли лицо хозяина точной мерой. Львов любил этого человека, и ему жаль увидеть на крупном, еще красивом лице признаки старения. Увядания.
– Надо бы тебе почаще к людям. К Катьке со Светкой.
– А что так? Чем я плох стал? Стол, вроде, не сиротский накрыт. Вот и рука наливать водку не по норме, а по совести пока не отвыкла.
– Да бог с тобой, Иваныч! Мне ли тебя столом сиротским пенять? А лицо у тебя, уж извини, дичает.
– Ты, «старлей», следи за псом, а за мной – ни к чему, не надо, молод еще, – обиделся, надул по-детски губы Волхин.
– Молод – молод, а кулак – как молот, – миролюбиво отозвался Львов и приставил кулак к собственному тонкому прямому носу. Лицо Волхина помимо его воли расплылось в улыбке. Убедившись, что гроза миновала, Львов пригубил рюмку беленькой, и, – о своем, о главном.
– Тут такой коленкор, Иваныч. Шарона я на тебя оставляю. Уж не взыщи.
Лафитник, уже, было, коснувшись нижней губы хозяина, вернулся на место, в вымороженный кружок.
– Это как так?
– А как? Я не границу сторожить иду. И не в саперы. Хотя какой из Шарона сапер – ленивый и умный, зараза. Ему бы в политруки, он подкованный, да не возьмут, языками не владеет. Так что прости, на тебя, старый, одна надежда. Нет у меня никого… Никого надежного. А пес тебя признает.
Послужи еще раз родине вот так, заочно. Типа, через меня. Не в приют же мне его сдавать!
– Типа, типа… Уже послужил. И очно, и безналично тоже. А заочно студенты учатся, – проворчал Волхин, но не зло, не сердито, а, скорее, задумчиво. Вот ведь, всё не так, а как отказать? Не откажешь.
Он решительным жестом поднял рюмку и выпил. «Все не так с этой войной. Ну, все не так. Не дельно воюем, не по-жуковски, не по-суворовски, а все равно, если до самого доведут, то и он, Виктор Иваныч Волхин, сгодится, и не заочно». Обидело это занозистое словосочетание – «послужи заочно», под самый ноготь залезло, так что не вытащить… Хуже мезозоя.
– А этот твой (Волхин не захотел называть пса по кличке) – этот твой не помрет с тоски? Он, поди, кроме тебя и людей не знает. Я вот исключение. Или по следу протекторов не потащится за тобой? Я за ним гнаться не стану, ты учти.
– Не побежит. Я с ним воспитательно-пропагандистскую работу провел, как тот политрукКлочков+.Важность задачи он осознал, значимость исторического момента прочувствовал. Не то, что некоторые», – послышалось Волхину. Пес тем временем подошел ко Львову и потерся носом о его колено.
– Нынешних политруков только собакам и слушать. Говорить-то нечего, кроме долларов, идей нет как нет. Хорошо хоть твой ушастый со мной политграмотой заниматься не будет. А если попробует, я ему голодовку устрою. У меня не забалует! – повысил голос Виктор Иваныч.
– Ты его мистикой твоей не будоражь… Как это – трансцендентально-кинетической…
– Еще чего, это не собачьего ума дело.
Львов поднял кулак, мол, «но пассаран». Все, значит, улажено, все ровно и все хорошо. Теперь можно на фронт со спокойным сердцем.
– Завтра? – верно понял его знак Волхин и прикрыл веки.
– Да, завтра. Через Москву, а оттуда на Ростов. В Москве ребята справный бронник обещали подогнать, и еще всякое разное. Сейчас ведь так – сбор в «телеге» кто-то из ходких открывает под изделие – под тепловизор или прицел, или под сухпаек для снайперской пары; две-три недели и готово, народ в теме и в духе, деньги приходят как по свистку – не как у Шойгу. Народ не подведет, так что дошагаем до победы, – ответил Львов на незаданный хозяином вопрос.
Волхин тяжело вздохнул. «Народ-то да. А начальники? Они к чьей победе топают?» – еще вчера поинтересовался бы он, а тут – смолчал, удержал в себе такие слова. Ни к чему они «старлею» в его пути да на дорожку. Вместо них другое спросил.
– В Москве как, успеешь моих навестить? Я бы Катеньке и Светлане кое чего собрал бы с огорода. А, как ты, забежишь?
– О чем речь, Иваныч… Найду время. А нет – через ребят передам. Они не кинут, не сожрут твои ценности. Ты же Свете не водку с виски шлешь, верно?
– Ты сам передай, будь ласков. Что там твои ребята…
– Ладно, принял. Сам.
Только услышав это надежное «сам», Волхин поднял белесые веки и посмотрел в глаза Львова. Было в том взгляде что-то собачье.
Поутру, стоило только подняться из-за холма ровному колобку солнца, Львов выезжал с участка. Холм, длинный и невысокий, отделял поселок от огромного озера, которое гуляло туда-сюда, от берега к берегу, качало тяжелую черную воду. Среди старожилов ходит легенда, будто здесь солнце оттого белесое, а не густое, что яичный желток, что поднимается оно прямо из вод Ильменя и смешано с песком.
Львов прощался со Шароном долго, а с Волхиным – минуты не прошло. Руки скрестились в крабовом
Волхин взял в кулак повод и намотал его на руку так, что он не давал лага собачей шее. Но пес и не рвался по следу, он послушно и понуро последовал за человеком, который был ему давно знаком по дурному запаху сигарет и по всяким другим особенностям, в собачий список которых, размещенный в носу, внесен кисловатый привкус старости. Голос человека тоже знаком и даже изучен. Не хозяина, конечно, голос, но тоже терпимый; в голосе Человека (так для себя определил этого индивида Шарон) есть нечто, что делает его похожим на голос Хозяина. И понятное, повелительное и оберегающее, доброе, не подлое. Пес проводил долгим взором створы тяжелых железных ворот, когда Человек затворил их и запер на крупный амбарный замок. Ворота ужасающе скрипнули, и псу померещилось, что уже от такого звука уберутся отсюда все чертовы птицы, все эти чайки, которых нет дома, в Рютино, а тут, по всему видно, им дали волю; и всякие галки, вороны, прочая суетливая шелупонь, которой участок Человека будто медом намазан. У Хозяина шелупонь так не наглела, и размерами они помельче – дятлы да синицы – и не орут, а щебечут. Дятлы – те вообще труженики. Хозяин гвоздь вбивает, а эти – клювам так же орудуют. Дятла уважать следует, не пустая птица. А здесь – либерализм, как говорит Хозяин.
Когда, отгородившись от чужих, Волхин отцепил повод и потрепал пса по холке. Шарону подумалось: «Ничего, обживусь пока». Очень плохо, что Хозяин уехал. Но он понял Хозяина. Он понял самое главное – это не предательство, которого ему не довелось пережить, но знание о котором по какой-то причине ужасом живет в его животе. Нет, Хозяин не бросил его, Хозяину очень, очень нужно было уехать, и взять с собой пса он никак не мог. То, что не мог – не вмещалось в понимание пса, как в самую большую печь не вместится целиком зрелое дерево, дуб или сосна. И все-таки Шарон принял это «не мог», потому что он понял слова «так нужно», не умом, а своим собачим знанием не-слов и не-команд. Это – не предательство, а, значит, можно и нужно перетерпеть. А, значит, даже задаваться вопросом, вернется ли Хозяин, никак нельзя.
Первый день прошел, как и положено проводить день человеку с собакой. Человек занимался хозяйством в доме и в саду, он вытачивал из деревяшки фигурку, сидя у столярного стола на террасе, он готовил еду для себя и для животного, он кормил животное, вычесывал животному шерсть. А еще он курил, он глядел в небо и на воду Ракомки, к августу больше напоминающую болотце… Плоскодонка, а не речка. А ведь были времена, когда по Ракомке ходили пароходики… Что еще? С точки зрения пса самым интересным, (помимо еды и чесания, конечно), самым заслуживающим внимания было наблюдать за тем, как в руках Человека из полешки возникает нечто узнаваемое – Шарон силился, силился, силился понять, что же это, но не мог прорвать, продавить ту пленку, которая отделяет знание от того, что происходит между ушами, что кипит под крышкой лба. Пес топорщил уши и силился, силился, фыркал, будто это назойливая муха привязалась к животному и лезет то в его ухо, то в нос. Волхин отрывался от мужского рукоделья и, закидывая черные очки на затылок, вглядывался в воздух, все еще полный летним светом, взмахивал полотенцем, приговаривая: «Вот курил бы, и тебя бы мухи не мучили».
Псу нравилось совать нос под ветерок, производимый полотенцем, и он уже фыркал чаще и чаще.
– Ладно, ладно, не мешай. Парень, я не просто так, а твой портрет мастерю, потом Саше подарю, на память. Дай ему… уж не знаю, кто, пережить нас с тобой.
Ближе к вечеру, когда солнце стало корольковым и перекатилось к городу, на сторону дальнего поля, Шарону захотелось повыть. Но он сдержался. Он знал, что Хозяин огорчится, узнав о таком его несдержанном поведении с Человеком.
А когда небо загустело над головами двоих обитателей дома на Великой русской равнине, хранящей останки воинов, воинов, воинов… когда протиснулась сквозь темно-сизый холст бледная луна, тогда между Волхиным и псом возникло недопонимание, если не сказать – конфликт. Шарон проник в дом, уселся перед телевизором, уставился в мертвый экран и замер, уши торчком. Так он просидел с полчаса. Волхин делал вид, что не замечает стойки гостя. Иваныч не собирался жить с животным под одной крышей, благо места и на террасе довольно, крыша широкая, с откосом, она укроет от ливня. А к зиме – Саша вернется. Конечно, он обязан вернуться. К зиме. Нет, собаке в доме Волхина не место, но и гнать животное, разбалованное Левиным, он в первый же день отчего-то не решался.
И вот пес сидел, сидел, да и сорвался в такой лай, что хоть всех святых выноси. Лай подхватили ракомские собаки, и пошло.
– Ты что хулиганствуешь? А? Я к тебе по-хорошему, а ты вот как? – осерчал Волхин. Он взялся за поводок. Пес попятился, прижал уши к затылку и изобразил на морде такое сочетание чувств, что Человек покачал головой, сам уселся в кресло и задумался, что же он такое изобразил? Что себе думает? Чего хочет?
Тем временем собачий лай несся отовсюду и превратился в хор, где-то вступил хозяйский женский голос, и он уже сулил карами чьей-то пустолайке. Цыганская собака узнаваемо визжала переливами – ой, ромалы… Надо же…
– Ну, брат, устроил ты хор Пятницкого. Тоже мне, дирижер. Гергиев ты, а не Шарон. Что, нравится самому? Живо? А? И не совестно?
Пес понял Человека по-своему и снова уселся в стойку перед экраном, вытянув спину в струну.
Тут Волхину вспомнилось – надо же, ведь он у Львова телек привык смотреть!
– Ну что, а если посмотришь, то угомонишься? Дашь мне покой наконец, уйдешь на террасу, зверь?
Не ожидая ответа, Волхин вытащил пульт, обтер его о штаны и нажал на красную кнопку. Экран моргнул и засветился. Собачий ракомский хор заглушила простенькая, но забористая веселая мелодия, забегали существа, не похожие ни на людей, ни на собак – с розовыми хвостиками и розовыми рожками, на кончиках которых колыхались шарики.
– Тьфу ты, опять не
Пес вытянул шею. Он сосредоточился на экране и на Человека уже внимания не обращал. Волхин покачал головой, положил пульт на тумбу под телевизор и ушел, но не в спальную комнату, а на террасу. Известная ему сила потянула его за собой, поглядеть на Луну, дождаться, когда вылупятся желтые цыплята звезд. Нет, звезды – хорошо, но надо позвонить дочке, предупредить – пусть хоть дома примет Львова, чаем напоит, покормит перед дорогой. Не на ярмарку, на войну идет. Ему вспомнились слова песни, которую Львов пел давным-давно, в Кунаре. «Когда мы были на войне…» Хорош был Львов, и голос, и на гитаре. А как стрелял с обеих рук из трофейного «Глока»! И сухой спирт в душе…
Сердце отяжелело, как перед дверью кабинета опасного врача.
Волхин достал сигарету, а закуривать не стал, только помял пальцами. Какое нынче высокое небо…И тихо! Собаки разом унялись. Слышно, как за холмом, на том берегу, у Ильменя, крякает запоздалая утка.
– Молчи, дура, тебе спать пора, – по-доброму обругал, но и посоветовал ей Волхин. «О чем она? Кто ее разберет, мозги-то утиные, а все туда же».
Не то что Шарон, этот у нас умник», – пришло ему на ум такое сравнение, тем более нелепое, что оно вызвало в нем гордость за пса – вот ведь, мультики смотрит. А еще подумалось о том, как же вышло так, что жизнь казалась, еще вся впереди, еще ее так впереди много, – казалось – казалось, и вдруг обнаружилось, что ее осталось только на хвостик. А внучка не едет. Зато – вот, пригодился. С собакой сидеть, чтобы один боец родину защитил… Так сказать, смысл жизни, смысл ее хвоста…
Так и не покурив, так и не позвонив, Человек вернулся в дом. Он зашел и замер. Пульт лежал на дощатом полу, возле крупной мохнатой лапы Шарона, а на экране вместо мультика – диктор федерального канала. Поначалу Волхин решил, что кто-то умер или что-то очень важное случилось в стране, но вскоре разобрался, что нет. Голос, выговаривая слова с окончаниями, словно ими гвозди забивая, вещал про то, как на южно-донецком направлении наши артиллеристы уничтожили склад боеприпасов и орудие американского производства «три семерки»… Мужество и героизм проявили старший лейтенант Клочков и сержант Куимов, которые, попав в окружение…
Волхин, крякнув, наклонился к полу и с силой, как в гашетку пулемета, вжал в красную кнопку большой палец. Какой, к дьяволу, героизм! Чье-то бестолковство и чванство – этот героизм. Волхин был твердо убежден в том, что всю эту обезумевшую Украину с ее чубатой армией, с ее нацистами, Россия прихлопнула бы, как муху томом БСЭ, если бы не предательство кого-то наверху и страх перед американцами да немцами. Страх и предательство – две эпидемии, распространившейся среди тех, кто отдавал приказы и командовал народом, командовал Клочковыми да Куимовыми… Страх, лень, чванство и предательство – вот корни чьего-то героизма. Мужество и долговременная верность долгу – долгий долг – это совсем другое дело. Такой закон он сам усвоил на своих войнах. Вот поэтому он не смотрит новости.
– А ну, пшел отсюда! Еще будешь у меня свои порядки наводить! Нечего тебе смотреть, не собачье дело, дура! И хозяин твой – дурак, не та, не наша война…
Иваныч хлопнул ладонью по тумбе так, что экран заморгал. Шарон все понял. Поджав хвост, он проскользнул тенью мимо ног Волхина и длинным овчарочьим носом боднув дверь, выскочил на улицу. До утра его Иваныч не видел и видеть не желал. Ему потребовалось время, чтобы унять возмущение, нахлынувшее на него. Не на собаку, конечно – умная псина, раз сама программы переключает – но все равно, должно ей место знать; нет, на себя разозлился, а на что именно – бог знает. Конечно, наша это война, просто и ты для нее стар, и не наши ей командуют. Хотя, не дай бог, придет Горбачев, и вообще все сдаст. Начал с Хоста и Баграма, потом Армению, а потом всю страну большую – и нету других забот… Уж лучше так, с героизмом… Запутался… И Светлане не позвонил… Волгин прикрыл глаза, посидел так с пять минут, глубоко вдыхая и долго не выдыхая тихий воздух.
Придя в себя, он первым делом набрал номер дочери. Та ответила, но ее деловой тон не устроил отца. Что значит «Да, папа, все нормально. Голос? Нормальный голос, устала на работе. Приходится трудиться некоторым, папа. Масло – юо грамм – сотня и больше. Катин тренер по теннису в Грузию уехал от ваших игр в войну, надо нового искать, новое – всегда дороже старого». Такой разговор. Волхин послушал, послушал, и рассказывать про Львова счел неуместным, унизительным, что ли. Снова рассердившись, разволновавшись, он оборвал разговор, изобразив усталость – выпил таблеткутазепамаи в самом деле отправился спать… А не спалось. Разное лезло в голову. Примерещился Кунар. Костер, дышащий голубым огнем, ровное лицо, произносящее слова о явленном и о движении. Движение – это только движение сознания, которое мы воспринимаем как время. «Улитка обладает неясными ощущениями окружающего и инстинктивно отползает от сухого поля уже объеденного листа, на котором она оказалась и тянется к необъеденному краю листа. При этом ей кажется, что край листа движется к ней, а не она – к нему. Этот край появляется перед ней так, как для нас появляется утро», – рассказывает лицо. На скулах – голубые отблески. И вопрос молодому от старшего – если все уже явлено, и только не видно еще сознанию, находящемуся в движении, то, значит, уже есть итог борьбы с «духами», и незачем бороться? Пыхнуть местного табачку, прикрыть веки, и представить себя у края листа, пока «духи» сбрасывают в ущелья «красных учителей»? И странный ответ молодого: «Петр Успенский так считал – улитка-одномерное существо, а собака – уже двумерное. Но дом, например, она целиком, сразу со всех сторон, не видит. Человек – он трехмерный, он может дополнить зримое воображаемым. И так далее. А дополнить прошлое будущим – это особенный Человек. У него уже нет выбора». От невозможности овладеть этой мыслью, от безумного напряжения души, Волхин провалился
И он принимает конверт, обнимает его своими крупными ковшами ладоней – Катя ничего не весит, а руки напружинились так, словно они держат три пуда. Он – в страхе. Только это совсем другой страх. Волхин проснулся и так лежал с закрытыми глазами, катал мысль по изгибам памяти. Да, как сейчас это было. Собственно, это есть и сейчас – ведь то, что он помнит – оно и есть сейчас? Хотя тогда наверняка оно было не совсем так, или даже было так, только он сам был другой!
А что, если и все другое – все то прежнее, справедливое и честное, не буржуазное – все то, что Светлана обидно клеймит «совком» – оно тоже, сейчас? – испугала его такая мысль. Но – двинулся по этому пути Волхин – что если так и должно быть, и это и есть идеальное – воспоминание о том, чего так не хватает именно сейчас? И оно – тоже правда, только не полная, не вся? А это что значит? Это не значит ли, что переписывание истории под вкусы дня сегодняшнего – не такое уж чудное дело, не такое уже подлое и безобразное, потому как оно – дело естественное? Но ведь это – неправильно! Это – третий страх, который забрался туда, к тому органу или к той пустоте в теле, где – средоточие чего-то самого главного. Что это, самое главное?
Виктор Иваныч поднялся со своего ложа с дурной головой. Он тер виски, веки и затылок, с силой вдавливая в него пятку ладони, а потом неодетый, босиком вышел на террасу. Подошел к самому ее краю, с которого открылось ночное, еще звездное небо. Он вгляделся в бесконечно глубокую высь. Черноту только начало размывать молоко рассвета. Волхов нашел свою самую яркую любимую звезду, Альфу Большого пса, а проще – Сириус. С минуту они глядели друг другу глаза в глаза. Волхина смутило то, что звезда, как ему показалось, оказалась не на своем месте. Левее и выше ее законное положение, уже ему-то не знать! И тут непорядок! Стало зябко и снова неспокойно. Вздыбившаяся в ночи память не только не выровнялась, а еще сильнее скривилась, как будто в подобии с небом, которое тоже помялось, наморщилось, как использованная простыня, и столкнуло звезду из лунки, облюбованной ею, насиженной световыми тысячелетиями. Тогда Волхин оставил небо в покое и перевел взгляд на землю. Где пес? Он почувствовал обиду на это существо, как будто из-за него он плохо поговорил с дочерью, не нашел для нее слов добра, не сказал нужного и вышел старым сварливым брюзгой. В свете ночного фонаря, что недавно повесили на Посадской улице, он нащупал ослабевшими глазами силуэт живого тела и две красные точки зрачков. «Ну, добро, теперь смотри у меня», – произнес про себя и вернулся в дом. Лег снова, сразу уснул.
Поутру и даже днем обида не прошла, хотя Волхин мнил себя человеком, избавленным от злопамятности. «Зла нет, есть непонимание. Злиться глупо, понимать – утомительно. Проще забыть», – такую формулу он предложил сам себе, когда был помоложе. Был такой период в жизни – «умничанья». Это уже когда отстроился здесь, у Ракомки, то «опростел». На людей по отдельности не обижался, разве что – на Светлану. А еще – на страну, на ее новейшую историю и власть целиком. Ладно.
Само собой, псу он наготовил варева, остудил немного, выставил наружу. Но животное даже не притронулось к еде, ни сразу, ни днем. «По Хозяину тоскует», – сердито сказал себе Волхин, отогнав от себя подозрение, что и пес мог обидеться на него. Пообедав сам, Виктор Иваныч, все-таки озабоченный отказничеством Шарона, подошел к нему с котелком, почесал за ухом, но пес отстранился.
– А, так ты! Ладно, давай иначе зайдем.
Он взял телефон и набрал номер Львова. Услышав в трубке глухой мужской голос, он не признал знакомого.
– Саша, ты?
– Я, а кто же еще? Хотя надо глянуть в зеркало, чтобы убедиться…
Волхин догадался – «старлей» накануне нещадно пил. Отвык у себя на озере от московских-то порций…
– Вечер с боевыми товарищами равен удару тяжеловеса по печени? – пошутил он, хотя на собственных губах – горечь. Мог бы Львов пить с ним, а не с какими-то приятелями. Или лучше бы к дочери заехал-зашел, вместо того, чтобы по ночам колобродить.
– К Свете-то заедь, – не дождавшись ответа, напомнил он.
– Извини, Иваныч, не успею. Отбываю. Я твою посылку своему бойцу передал, он завезет и не забудет. Он у меня надежнее немецкого фельдегеря.
«При чем тут немцы, при чем тут егеря! Мало на мою голову одного немца, так ты даже простую просьбу не выполнил… Попробовал бы у меня в отряде забухать»! – резко взвинтился Виктор.
Все вокруг, все в дурацком человеческом мире происходит теперь само собой, без его участия – на Украине русские воюют дурацкую войну, хотя по уму, по его разумению, давно, еще при Советской власти, обязаны были прихлопнуть бандеровскую гадину; дочь живет свою жизнь с маслом по сотне за сто грамм, с танцами; чертов пес-немец – не желает подчиняться и смотрит новости о войне; и даже Сириус отказывается соблюдать привычный миропорядок. Весь вселенский хаос обрушился на виски Волохова, и он ощутил себя дряхлым трехмерным Человеком, испытал на себе всю тяжесть истинного стариковства.
– Иваныч, ты что там засопел в трубку? Не молчи, дай позывной посредством голоса. Огорчился? Прости. Незачем я Светке несвежий и пустой. Сам посуди. Не на курорт еду, надо быть пустым и злым. Ты же знаешь…
Волхин облокотился на качкое перильце, ограждающее террасу. Подумалось, что надо укрепить, и такое практическое соображение успокоило секундное смятение души и кровообращения.
– Злым, пустым, – ответил он, – А то мы здесь все полные и добрые… Простую просьбу… Ладно, бог с тобой, она тебе не сестра и
– Вот как… Каждому свое, Иваныч. Вот победим чертей, там пусть и женщины поплачут, потоскуют. А мне пока и пса моего довольно. Чем ты его… расстроил?
– Вот еще, расстроил… Это он меня расстроил. Так что, будешь с ним говорить?
– Валяй, Иваныч. С похмелья только с Шароном и разговаривать. Ты еще спеть с ним предложи…
– Ты, Саша, не дерзи мне, еще молод. Что-то все взяли за моду меня жизни учить. Даже твой немец свои порядки наводит. Телевизор сам смотрит, программы переключает. А жрать – так нет. Голодовку объявил, упрямец. Беспредел.
– Ах, вот что! Ну, Виктор Иваныч, давай мне этого иждивенца. Сейчас пару ласковых от меня услышит…
Волхин приблизился к Шарону, присел на корточки и включил громкую связь – так-то он обычно беседовал, прижав телефон плотно к уху по давней привычке, оставшейся со времен телефонов с большими ушастыми трубками, что были приделаны к аппарату гибкими – с мелкими колечками – шнурами-ошейниками. Пес отворил одно веко, затем другое, а когда над самым затылком раздался глухой голос Хозяина, он вздрогнул, разинул пасть и высунул язык, который влажным кончиком коснулся стопы Человека. Волхин пошевелил большим пальцем.
– Ты ешь давай, не выпендривайся. Не подведи меня, договорились же по-человечески! Все, мне некогда тебя воспитывать, я на войну еду, или забыл? А тебе было поручено за домом Иваныча следить, за порядком. И его не огорчай. А то он сам тебя огорчит до невозможности. Если включит полковника – пеняй на себя. И все, давай без прощаний взасос, дружище. Жди меня просто…
Волхину показалось, что Львов что-то еще хотел сказать, да передумал. Виктор Иваныч тоже не нашелся, как продолжить; так они в тишине подышали в трубки. Львов первым нарушил молчание – ладно, Иваныч, сладишь. Поладите. Бывай. Мне только «колготки натянуть» – и по делам. Санчо Пансов у нас нету, мы броники со шлемами сами достаем.
– То-то и оно, что сами, а не министр обороны. Дожили…
– Хорош, Иваныч. Будь. Сам ведь рассказывал, как перед Тадж-Беком+ без броников остались из-за какого-то складского жлоба. А был тогда самый-самый СССР, самый сок. К слову, у моего отца грамота была за танк, который тогда построили на деньги, собранные школьниками. На его деньги. Знаешь, кем подписана была грамота? Лично товарищем Сталиным.
– То-то, что Сталиным. Война-то другая была, и не мы начали.
– Ну да, скажи еще, что не готовились. У нас всегда одна война – народная. Водка – столичная, а война – вот такая. А в отечественную 1812-го, тогда разве народ свои полки не собирал, не обувал-одевал, не оплачивал?
– Ты еще Куликово поле вспомни.
– Вспомню. Там тем паче. И вот еще что, Иваныч – кому как ни тебе как коммунисту-мистику помнить заклинание фельдмаршала Миниха+, что это государство управляется непосредственно богом, иначе невозможно понять, как оно существует.
– Сам знаешь, о чем я и почему. Миних… То-то и оно, что был Миних. Буду я. И ты – будь…
На том закончили. А, закончив, Волхин обнаружил, что Шарона уже нет возле его ног, пес ожесточенно хлебает из миски, аж шерсть на загривке топорщится… Виктор Иваныч покачал крупной тяжелой головой. Улыбка родилась на его губах. Злоба схлынула, как грозовая вода – в песчаный грунт.
А ливень бы не помешал, – подумалось Волхину – дождя нет и нет, трава сохнет даже без жары. Утренней росы, что увлажняет землю с последних дней августа, ей не хватает, стебель желтеет. Сохнет, как от мирной жизни и как в отступлении сохнет, желтеет трубчатый душевный организм.
Волхин отправился за ведром и принялся таскать воду от крана к деревьям. Начал он с любимой своей березы, что стройным силуэтом возвышается над домиком и над другими деревьями – свеженькими, только окрепшими сосенками, канадским кленом, раскидавшим ветви медным веером, не ввысь, а вширь, над яблоньками и сливовым деревом, этим летом бедными на плоды после налета странных, крохотных, да страшно прожорливых жучков. Потом вода досталась двум крохотных дубовым росточкам, поднявшимся из желудей, зарытых им прошедшей осенью. Волхин загадал тогда – поднимется хоть один – и будет Светлане личное счастье. А тут – оба. Светка и Катя…
Пес поначалу наблюдал за трудами праведными издалека, из тени, которую на его морду набрасывал дощатый высокий пол террасы. Он мерял взглядом березу и то, как ласково кладет на ее ствол усталую ладонь Человек. Он считал шаги долгого пути Человека, ковыляющего с ведром к дубкам. А когда дело дошло до сосенок, что распустили зеленый колючий пушок, Шарон поднялся и пошел следом за Волхиным. А когда тот, на пол пути, опустил на землю полное ведро, чтобы передохнуть, овчарка ткнула морду в воду, фыркнула и полизала холодную прозрачную зыбь. Круги, побежавшие по воде от носа, ее заинтересовали. Иваныч порадовался, заметив это: «Ну вот, так-то лучше», – подумалось ему. Он схватился за дужку с новой силой.
После обеда Волхина нестерпимо потянуло в сон. Так он натаскался воды, так натрудил локти, колени и спину, что рухнул на кушетку и проспал до вечера. Прежде за ним такого не водилось. Да, бывало, приляжет с книжкой, бывало, вздремнет, отложив ее в сторону, под бок, но накоротко, так что обложка остыть не успеет от державшей его ладони. А тут – обед проспал!
Волхину мерещилось, как он однажды выгреб свое тело из свинцовых неудержимых вод Иртыша, вознамерившегося унести его за собой куда-нибудь в Китай… Но тело справилось с мощным потоком. Оказавшись на берегу, Виктор распластался на песке в изнеможении, и представилась ему вся его жизнь, не в последовательности событий и переживаний, а совсем иначе, разом и целиком. И отцом, и матерью, и самим собой. Это случилось сразу после возвращения из Афганистана, но не мерещились ни чужие горы, ни лица под чалмами, похожие на печеные тыквы, ни чужие разрушенные тела и дома, ни совсем другое – ни детство с первой любовью, ни каникулы с мамой в Феодосии, где впервые он попробовал трубочку с ванильным кремом, ни, ни, ни… Разом и целиком – это было, как его береза, и стройная и высокая, и одна и за себя, и за дубки, и за любовь, и за дружбу, и за
И снова сумрак сознания понес его мнимое тело сквозь черные скалы, на спасение солдатиков отряда, давно погибших под минами душманов, которые укрылись за грядой над ущельем. Эти – умельцы делать засады. Сон вернул мнимое тело Волхина в ту точку времени, где он, командир группы спецназа, принял решение, каким путем идти. Он принял неверное решение – и не успел. Он снова и снова гнал себя и бойцов другим путем, тем путем, как предложил сержант, но снова и снова оказывался на месте, где раскиданы куски тел да гильзы, да засохла кровь на широких камнях. И черные птицы в белой от солнца вышине. И вой волка, отпугивающий стервятников.
Когда Волхин открыл глаза, за окном стояли сумерки. Из гостиной донесся мужской голос. Стряхнув с себя тяжелое воспоминание, Ильич, шаркая и путаясь в ногах, не найдя привычных разношенных тапок, поспешил на голос. Его взору предстала такая картина – светился экран телевизора, шли новости, а перед ящиком сидел пес, уши антеннами. Пульт – на полу, перед ним.
– Ты что, опять за свое? – воскликнул хозяин. Шарон обернулся. В черных диких глазах Человек различил нечто, что заставило его вздрогнуть, как будто неожиданно порыв ветра распахнул дверь, а на пороге – фигура в черном плаще. И Волхин сник, он «поймал» тишину.
Корреспондент, здоровый взрослый дядька, бежал по глубокому окопу. На голове – каска, тело обуто в пыльный бронежилет. Он двигался в пол оборота, на ходу объясняя Волхину, что происходит, и с какой целью он бежит. Оператор, видимо, бежал перед ним, спиной вперед, камера то и дело подпрыгивала, но все же не выпускала из рамки лицо корреспондента – съемка велась вплотную, так что на щетине, подернувшейся сединой, виден был мучной налет пыли. Говор у репортера – округлый, ровный. Северный у него говор. Вологжанин? Рядом резко хлопнуло, свистануло.
Волхин упал, должен был упасть, но не получилось, ноги подвели, и он только просел в коленях, зажмурил глаза и пригнул голову. Живот вспомнил чувство одномоментных ужаса и счастья. Овладев собой, не глядя по сторонам и, словно стесняясь пса, он нащупал у стенки стул, пододвинул его и опустился на сиденье. «Привычка… Лучше зажмуриться и упасть, чем оказаться жмуром», – произнес он, объяснив свидетелю свое поведение.
– Раненного трудно тащить по траншее, она, видите, изгибается, а самому в рост не подняться, нас дрон обнаружил, теперь укры укладывают нам 82-е.
Репортер спотыкается и отстает от оператора. Камера выхватывает план – оказывается, корреспондент одной рукой и за один конец тащит мягкие носилки, а в них завернуто тело. Носилки похожи на плащ-палатку. Тело стонет и изгибается. В кадр попадает другой боец. Он набегает на камеру и подхватывает носилки за ближний край. Бег возобновляется. Снова хлопает. За ударом следует восторженный вопль – «мля, прямо в шлемак хлебануло… За братку вторую свечку»… Камера ловит небо, слышен шорох плащ-палатки о песок, слышно дыхание пристяжных.
– Цел, Батя? – голос репортера.
– Тряхануло.
– Камера ёк? («ёк» у него выходит как «иок»)
– Не, нормуль…
И снова борода в муке. Сочная капля пота дрожит на кончике крупного носа и срывается. Камера следит, следит за ней и теряет из вида.
И тот же голос, высокий, молодой, изумленный – мля, мне с утра братка свой кевларовый шлемак одолжил, мой сердюковский мне ухо на хрен натер! За братку в церкви – вторую свечку…
Слово «свечка» потухло в хлопке следующего разрыва.
– А это «полечка», бесшумная мина, – репортер продолжил рассказ на бегу. Дыхание сбивается, тело раненного цепляется за корягу или что-то другое, он издает пронзительный стон, который переходит в вой. Протяжный вой волка. Репортер с усилием прорывает носилки сквозь препятствие. Он напрягает мышцы, бычит шею, слова застревают в горле, в ушах – только вой. Волхин сердится, привстает, подтаскивает стул к самому экрану. Там же наш раненный, наш, наш парень, наш боец! Давайте, ребята, давайте, милые! А где, сука, наша арта, где прикрытие с воздуха? Где «Аллигаторы»? Когда мы последними уходили из Мазари-Шарифа, на пятки наседали моджахеды, но над затылками повисли «Крокодилы» и оттуда удерживали периметр, пока спецназ не решил задачу. Так где они теперь, братья ветролетчики?
И тут он осознал, что сверлит дыру в виске – это воет, подзывает к раненному пес Шарон.
– Замолкни! Что толку орать! – одернул собаку Человек. Шарон отозвался злобным лаем. Он приподнялся на передних лапах и оскалился. Мол, сам замолкни.
– Ну что ты орешь! Ты что, можешь помочь? Был бы там, тащил бы хоть носилки. Видишь, даже ручек у них нет. А мы с тобой тут, пенсионеры хромоногие. Видишь же, колени как в бетон залило. Поехал бы с Сашей, там бы и орал…
Услышав такие слова, произнесенные Человеком тише прежних, собака замолчала, снова уложила морду на передние лапы, глаза закатила наверх и замерла. Только острые уши шевелились, то топорщились, то прижимались к голове. В возникшей тишине до слуха донесся голос журналиста, обрывок его фразы:
– Ух, всё, дотащили, блиндаж. Теперь дело за «Шприцами», то есть за врачами. Запорожье, Павел Кошкин, для ВГТРК.
Репортаж закончен. У ВГТРК в студии – сменилась тема. Что-то про страшную коррупцию армии Украины. Волхин про украинских воров слушать не стал. То есть продолжил слушать, только как бы не слышал, оказавшись, как в аквариуме. Мозг отрицал звуки, выражающие слова, хотя до него доносились колебания тел, плывущих далеко-далеко по водам смерти, доносились шевеления трав, связующих эти воды с твердью земной… Полые продолговатые тела… Он глядел в экран, словно пребывая в ожидании сна, где снова появится Павел Кошкин и расскажет ему, покажет ему, что, как, успели «шприцы» или нет… И где-то том, рядом, в том сне, и он сам. А что с бойцом, которого спасла чужая прочная каска, одолженная ему на один бой состоятельным товарищем?
Мужчина сидел и сидел, глядел и глядел, лишь раз изменив положение тела – подперев подбородок кулаком, а локоть утопив в бедро. А пес лежал и лежал, шевелил ушами. И вдруг он вскочил на четыре лапы, встряхнулся, подошел к Человеку и положил ему на второе колено теплую голову.
– Ну, что ты? Как, морда, одолеем мы их? Что считаешь?
Волхин опустил ладонь на лоб овчарки. Подумалось странное – такой лоб, плоский, ровный, широкий – прекрасный аэродром для взлета бабочек.
Собака промолчала в ответ. Тогда Человек трижды
Гнев и ужас. Волхиным овладел ужас под звездой, ужас истинного бессилия и одиночества. Рой вопросов, рой ос ворвался в верхние органы сквозь брешь в пленке. Где вертолетчики? Где звено поддержки? Кто, кто приведет наших… Куда? К победе? К спасению? Кто? И как же неумолима жизнь человека – что Львов, его «старлей», окажется там, а он, его командир – позывной «Ольха» – он здесь и ничем, никак… И зачем Львов – один как перст, как младший среди людей, а дочка, Светлана водится с хмырями, с тусовщиками, с пустотой пузатой, и ей уже вообще не ведомо существование такой сущности, как мембрана в горле… «Надо удалить гланды, и не мучаться», – так скажет она. Упрощает, где может. Вот, доупрощалась со своим киногероем. И с прочими. Опростилась… Да и не в том дело… Страшно вот что – как же одиноко не ему, а псу Шарону! Жуть! Он же остался без Хозяина. А Хозяин для него и есть вся жизнь! Вся любовь, вся осознанность и осмысленность существования! Пес знает, как неизбывно и полно его одиночество. Иначе зачем он глядит в экран и воет? Что, из-за привычки, нажитой в глухой берлоге Львова? Ерунда. А ведь до прорыва в пленке сам он, Волхин, так бы и решил, так бы и объяснил. А сейчас – нет. Только и это – не то, а вернее – не все… Подобно одиночеству пса Шарона другое одиночество. Одиночество Человека, оказавшегося без Хозяина. Одиночество человека под звездой, возле тени стройной березы, покрытой шалью… Белый ствол можно только угадать в отсвете Луны… Одиночество, подобное… А подобие – как подобна дыра в зубе пещере в скале. Малое – огромному. Атом – космосу. Где хозяин?
Пальцев коснулось мягкое, влажное. Пес носом потрогал свободно повисшую руку и лизнул ее, наклонив голову. Не дождался ответа. Сел возле Человека, к ноге, и также устремил взгляд ввысь, к звезде.
Над участком прошмыгнула птица. Оставила на темном бархате неба еще более темный след, как будто коготком чиркнула по пыльному роялю. Шарон с опозданием обернулся и фыркнул: «Что разлеталась, дура, мешаешь нам созерцать…»
– Ну, что ты снова… А, Шарон? Что ты чихаешь, как старик? – впервые по кличке-имени назвал пса Иваныч, – Это просто птица. Песня была такая, про нас, молодых. О чем поешь, ночная птица, одна, в осенней тишине+. Сейчас не поют таких песен… Ну скажи, кто тебе такую кличку догадался дать? Ты хоть понимаешь, кто такой Шарон? Нет, будешь ты у меня Шарик. Нет, какой ты, на хрен, Шарик! Будешь Жуков. Нет, ты же немец. Наш немец. Мини-хом будешь? Вот!
Виктор Иваныч вслепую нащупал собачью морду и прижал к своему бедру.
– Вот так, Миних. Будем, да?
Собака в ответ лизнула руку.
Одиночество нисколько не усилилось, – оно изменилось. Оказалось, что это состояние, это отношение с окружающим и с самим собой, так же, как и грусть, имеет такие разные оттенки, что даже и одним и тем же словом стыдно их, коряво их называть…
+ Ариель Шарон – создатель израильского карательного спецотряда 101 и армейского спецназа, командир десантных частей армии обороны Израиля. Во время Шестидневной война командовал танковой дивизией, прорвавшей фронт на Синае, а во ходе войны Судного дня силами танковой дивизии осуществил дерзкое форсирование Большого горного озера и Суэцкого канала и окружение армии египтян на их территории.
+ ямэ – команда остановки действия в японских боевых искусствах
+Тадж-Бек – резиденция президента Амина в Кабуле, со штурма которой началась советско-афганская война годов.
+ «Русское государство обладает тем преимуществом перед другими, что оно управляется непосредственно самим Богом, иначе невозможно понять, как оно существует» – фраза, авторство которой приписывается знаменитому русскому военному инженеру и военачальнику немецкого происхождения, победителю Данцига и Очакова, генерал-аншефу Бурхарду Кристофу Миниху. На самом деле эти слова, скорее всего, принадлежат его сыну Иоганну Эрнсту Миниху, главному директору таможенных сборов Российской империи при Екатерине Второй.
+ Песня группы «Воскресенье» «Ночная птица», слова К. Никольского.
Москва, 2023 год
Граница
Встреча
Я не знаю, с каких пор
Эта песенка началась…
О. Мандельштам
Он подарил мне сборник своих стихов. Книжонка худенькая, как тетрадь первоклассника. В ней я нашел такой стишок:
Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился+…
Это было первое стихотворение в книге, вроде эпиграфа. Я взялся читать дальше, но что-то отвлекло меня. То ли коронавирус, то ли война… Уже не помню.
У него была красивая голова с ровным округлым затылком. «Иконная голова», – так говорила его жена. Она, высокая, дородная женщина, накладывала ладонь ему на макушку, словно прикрывая дымоход его многочисленных мыслей. Мыслеход, устройство которого ей известно, как известна печнику геометрия печки, выложенной собственными руками. Известен каждый ее кирпичик. Итак, она накрывала крупной ладонью мыслеход, чтобы пар теплых слов не улетучился из его мозга, забрав собой тепло. Он – был теплым человеком. Он встряхивал головой, ища свободы своим страстям. Длинные мягкие, только начавшие седеть волосы лихо уходили от погони… «Не убегай», – заботливо увещевала мужа женщина. На то имелась причина: у него дырявая память. Однажды он позабыл, как ее зовут. Зато помнил, как колыхался последний лист той далекой осенью, когда он отправлялся в советскую армию, на Дальний Восток. Последний листок на березе, на тонкой березе, что
Итак, он подарил мне книжку года четыре назад. Или пять. Но не десять. Помню, тогда было жаркое московское лето. За городом горели леса, тлели торфяники, и гарь накрыла столицу. Пес моего тестя по кличке Бонус, ища спасение, залезал по уши в речку Тихую, что при большой Ладоге, хотя в обычной жизни Бонус боится воды так же, как я боюсь плохой поэзии… Когда это было? Моя память пока еще колет, но не пилит полено времени. Дробное питание, питание днями, месяцами – еще не для меня. Да, прошли годы с того дня, когда пахло гарью, мы с ним встретились и он подарил книжечку своих стихов. Допустим – пять лет прошли, и вот мы с моим старым другом сейчас сидим в московском дворике, что располагается в глубине кирпичного дома, расправившего широкую грудь вдоль Бережковской набережной. Гарью не пахнет. Скоро сентябрь, но листьев еще не жгут. Слабый ветерок доносит запах близкой речной воды. На скамеечке, что возле детской площадки, стоит баклашка с элем. Она разделила и объединила нас. Есть в нас что-то лондонское. В Лондоне летняя пятница после работы – это сотни ульев-пабов, где для мальчиков в галстуках не хватает мест, и они рассаживаются с бокалами и кружками прямо на тротуаре. Мы же не сидим на тротуаре лондонской улицы, под нами скамья, а над нами властвует крепыш-клен. Он не российской породы, а канадец, с длиннющими ветвями. Он ими развел в удивлении и замер, словно великан, впервые увидевший муравья. Великана мой собеседник, мой друг обидел. Он его назвал сорняком. «Это сорняк. Этому двору нужны тополя». Моего друга зовут Андрей. Он умеет отличать дуб от ясеня, рябину от вишни, и знает, как выглядит израильская трава заатар. Я не спорю, пусть будут тополя. Хотя канадский клен моему сердцу не помеха. Мне помеха – канадские бронетранспортеры на Донбассе, и сидящие в них бандеровцы. С бандеровцами воевал мой дед. Бандеровцы казнили всех его сестер и их мать, казнили и бросили в колодец, в местечке под Харьковом. Мой дед закончил ту, прежнюю большую войну на Дальнем Востоке, и вернулся в местечко с автоматом. Ведь те бандеровцы были не инопланетянами, они были теми, кто до войны жил по соседству. Дед вернулся с автоматом, но их, соседей, уже не было – они потом обнаружились в Канаде… Дед Андрея тоже воевал на той войне. От него остался морской бинокль. Бинокль Андрей подарил мне. То был дорогой подарок – армейский бинокль деда! Я запомнил тот день. Тоже стояло лето, и тоже август. В Китае бегали бегуны, прыгали прыгуньи, и в тихий пруд прыгала лягушка, возмутив тишину всплеском воды. Порхали цикады, цвела и цвела поздняя вишня… Ветры неспешно и неумолимо сдвигали воздушные массы с запада на восток. Гордые бородачи, грузинские воины, вооруженные по последнему слову учителей военного мастерства, едва не проглотили маленький горный городок вместе с его жителями. Их обглоданные скелеты украсили бы четки кривых улиц, если бы не пыльные и кривенькие русские солдатики. Они рванули через перевал и успели спасти городок. Кончалось лето. Вводились санкции. В европейской стране, где я в те годы жил и работал, вошло в моду называть русских агрессорами. Слова о том, что они – спасители и герои, воспринимались как крамола. Воздух становился душноват, хотя в нем ощутимо засквозило зимой. Я тогда прилетел в Москву, чтобы вернуть лето и вкус справедливости. Пять дней хватило кривеньким солдатам, чтобы спасти маленький город, крохотную страну; хватило, чтобы обратить армию гордых бородачей в бегство и вынудить Евpony умолять русских не вступать в их бородатую столицу, в Тбилиси. Да, я тогда летел над Москвой, оглядывая просторы с видом победителя. Ее леса, ее поля. Потом я шел по городу своего детства шагом победителя. Мне не интересны стали бегуны и прыгуньи, рвущие мышцу за китайское золото. На сердце расцвела поздняя вишня. Вишню в душе я нес в себе на ту встречу с Андреем. А он нес мне дедовский бинокль. «Возьми. Я больше не праздную день Победы», – огорошил он меня. В висках застучали злые барабанщики. «То есть как? Почему? Мы же с тобой всегда выпивали за Победу, как за главный праздник»? – возопило во мне срубленное, сломленное деревце. Моя вишня… Как же так? Мы же всегда поднимали тост за наших дедов?
– Да, это была форма, а содержания не осталось. Осталось победобесие+. Мне больно за Грузию. А мы опять превратились в империю… Я не хочу иметь ничего общего с этим нашим государством. Я так любил Тбилиси…
Мы тогда не поссорились. И не разошлись. Потому что он подарил мне дедовский бинокль. Словно передал мне заботу о дне Победы. А себе оставил заботу о свободе от «империи». Тем более, что я снова уехал, а он остался. Его красивую седую голову можно было увидеть среди митингующих на Болотной площади. Я по телефону спрашивал, не противно ли ему шагать рядом с ненавистными ему коммунистами и столь же ненавистными националистами, оказавшись где-то между красным и черно-бело-золотым флагами? Он признавался, что противно, но он не с ними, а с молодежью, с замечательной нашей молодежью, со школьниками и студентами, с их прекрасной дамой, их гражданской позицией. Я видел перед собой его одухотворенное красивое лицо, и с печалью думал о том, что настанет день, когда бинокль поставит нас по разные стороны баррикады… Печаль моя была спокойна и светла, как мысль о смерти самурая, глядящего в ровное зеркало озера перед закатом солнца (позже, в конце – настанет день разрешения). Я поднял голову и поднес бинокль к глазам. В высоте парили птицы. Хотелось бы превратиться в птицу с широкими крыльями и угольками зрачков, и не опускать на землю. Век собрался выстрелить в самый зрачок цейсовского оптического прибора.
Итак, прошли годы. Четырнадцать лет.
«А это кто? – Длинные волосы
И говорит вполголоса:
– Предатели!
– Погибла Россия!
Должно быть, писатель —
Вития…
Четырнадцать лет, и мы вдвоем, во дворике дома, что отделяет нас от большой реки. От Москвы-реки. От Москва-реки. От Маскварики. Я – снова москвич. Андрей – он приехал издалека. Приехал то ли продать, то ли сдать квартиру. Он сам точно не помнит. Он забыл. Этим занимается его жена, женщина высокого роста. Ее пальцы пахнут скипидаром. Она – художница. И Андрей – художник. Стишки он пишет по случаю. Мы давно не виделись, лицо в лицо. У меня через лоб пролегла морщина. Она расчертила летное поле мысли на две половины, разделенные рвом. Ров появился в одночасье, за ночь. В ту ночь, когда русская армия ушла из под Киева, и по Европе пронесся ураган по имени Буча+. Я твердо знал, что Европа лжет. И тем глубже пробуравила ложь ров между ней и мной. Андрей тоже изменился. В стране, куда он уехал, очень много солнца. И радужные некогда ясных голубых глаз выцвели, что ли? Это тем более бросилось в глаза оттого, что кожа стала смуглой от загара, а голубое на загорелом лице должно было выглядеть особенно голубым. Ежик низкорослых волос более не скрывал мыслепровода, размещенного на удивительно ровной макушке. Если бы селекционер задумал создать идеальную грушу, он взял бы такую голову за образец. И только грудная клетка была, как и прежде, широка и крепка, она выдавала прошлое упрямого боксера.
Итак, между нами – баклашка с темным элем. Она позволила нам быть снова вместе, не смыкая, как прежде, плеч. На этикетке изображен шмель. Шмель огромен и пушист, он походит на толстого грузина, выпрыгнувшего из бани.
Мы сидим во дворике дома, в котором никогда не жил Мандельштам (в юности я, по ошибке, называл его Мандельштам-пом). Ни Ахматова, ни даже Юна Мориц здесь тоже не жили. Мы сидим под канадским кленом, на скамейке у детской площадки, где нет детей. А на площадке – турники и брусья под разный рост и возраст. Тут свежий тартан цвета спелого апельсина. Да, в этом дворе не читают Мандельштама. На нас с опаской глядят женщины в глухих черных платках. Женщины носят длинные платья и ходят через двор плоско и мелко. Они обуты в шлепанцы. Русские женщины так ходить не умеют. Даже в валенках. Эти женщины выросли не в Советском Союзе. Они не ходят, они плывут по земле, как листы, донесенные ветром до дальних вод. Они плывут мимо нас и наблюдают нас, неведомых им птиц. Глаза их были черны. За женщинами следуют мужчины. Это хищники, мясоеды. Они недобрыми зрачками измеряют нашу чуждость им и степень угрозы, которая могла бы исходить от нас. Угроза для детской площадки от двух мужичков, делящих друг с другом баклашку пива.
Сегодня ночью, не солгу,
По пояс в тающем снегу
Я шел с чужого полустанка.
Гляжу – изба, вошел в сенцы,
Чай с солью пили чернецы,
И с ними балует цыганка…
У изголовья вновь и вновь
Цыганка вскидывает бровь,
И разговор ее был жалок:
Она сидела до зари
И говорила: – Подари
Хоть шаль, хоть что, хоть полушалок…
Того, что было, не вернешь.
Дубовый стол, в солонке нож
И вместо хлеба – еж брюхатый;
Хотели петь – и не смогли,
Хотели встать – дугой пошли
Через окно на двор горбатый.
И вот – проходит полчаса,
И гарнцы черного овса
Жуют, похрустывая, кони;
Скрипят ворота на заре,
И запрягают на дворе;
Теплеют медленно ладони.
Холщовый сумрак поредел.
С водою разведенный мел,
Хоть даром, скука разливает,
И сквозь прозрачное рядно
Молочный день глядит в окно
И золотушный грач мелькает+.
Да, в этом дворе уже не читают Мандельштама. Зато здесь блюдут чистоту на детской площадке. Зато с этого двора еще выйдут чемпионы. Как бы то ни было, у бородачей-мясоедов мы не вызвали слюноотделения. К тому же мне их вид – не в диковину, я долго прожил в Европе, там таких – через край. Они там пьют пиво так же, как мы здесь. А Андрей – он вообще никого и ничего не боялся, – ни боксеров, ни диких бродячих собак, ни страшных болезней, ни сумы, ни тюрьмы. Он не боялся. Он был легкомыслен, и потому статная женщина прикрывала ему макушку крупной ладонью, пахнущей мастикой. Он боялся, кажется, одного – стать рабом государства, которому веры нет. Нет веры. Нет веры ни художникам-передвижникам, ни музыкантам, пишущим «За царя», ни писателям – соцреалистам, ни поэтам классического слога. Содержание – рабство. Форма – это и есть жизнь. Содержание не может быть новым. Новой может быть только форма. Новая форма – это и есть свобода. Это и есть творчество. А выше творчества для человека ничего нет. Человек создан для творчества. Во имя творчества… А наше государство считало и считает иначе. «Ваше государство»… О государстве мы спорили когда-то. Теперь иное. Теперь мы остерегаемся высечь искру у бочонка с порохом. Теперь мы говорим только о здоровье, о пиве и о формализме в культуре.
– Ты знаешь, со мной случилась большая неловкость, – поделился со мной Андрей, когда емкая бутыль часов, измеряющих время в эле, опустела наполовину, и исчерпался наш разговор о том, сколько формализма стерпит искусство, а сколько – культура. Мозг и печень терпят ведь разное количество пива!
Я, как раз произведя мощный вдох свежего эля, расслабился и пошутил, не написал ли мой друг на новой земле заново «Черный квадрат»… Мне вспомнился опыт Габричевского. Тот сказал однажды, что он всегда считал искусство окном в прекрасное, а когда увидел «Черный квадрат», то понял – это окно закрылось. Андрей не любил Габричевского, как кот не терпит пса, вторгшегося на его территорию.
Я ожидал возражения от моего друга. Я полагал, что он скажет о зернах культуры, в которых мы так по-разному и так близко с ним зрели, и выросли по разные стороны тепличного стекла. Он снаружи, а я – внутри, в парнике. Я ожидал, что он заговорит о форме, как о важнейшем критерии современного искусства, потому что содержание, которое так или иначе призвано отражать реальность, превратилось в банальность, в ложь. И одна только новая форма способна вытянуть искусство в новую жизнь, потому что форма не ограничена ничем, она
– Ты знаешь, со мной приключилась большая неловкость. Помнишь, я дарил тебе сборник стишков? Там в конце было стихотворение, которое мне самому не очень нравилось. Я еще думал, думал – как оно у меня выскочило, как белый гриб среди лисичек? Слишком оно рифмованное, а плотная рифма – серость. Что ж, смирился с ним, а вчера жена пришла домой со словами, что у нее для меня плохая весть. Так и сказала. Плохая весть. А она редко такое скажет. Она человек позитивный, а тут – прямо черный лебедь… А я все жду и жду этого лебедя, потому что до семидесяти дожил, а уже лет тридцать, как счастлив. Ни язвы, ни рака, ни даже цирроза печени – а сколько выпил… Тьфу-тьфу. Всё вокруг в тартарары, а я только худею и счастливею! И вот жена с плохой вестью. «Знаешь, что я сегодня обнаружила? Последнее стихотворение в твоем сборнике – оно не твое. Это Мандельштама… Крутые сосны смотрят ввысь… Как теперь изымать тираж? Как же тебя угораздило, горе мое! Ты так-то не помнишь, что накануне было, ты же своих-то стихов не вспомнишь под пыткой, а тут – Мандельштама присвоил! Его же запомнить нужно было! Это же не Пушкин, не Лермонтов, и не Агния Барто, это же Мандельштам!
Услышав такой анекдот, рассказанный невеселым голосом, и зная, как права жена моего друга, я все-таки хохочу долго и искренне. Устав смеяться, я интересуюсь, что за стих попал под плагиат. Андрей чешет в затылке, заново припоминая за своим чужое. Но припоминает, и читает с трудом, словно рожает, вытаскивает клещами из мозга заново.
– Холодная весна. Голодный старый Крым
Как был при Врангеле – такой же виноватый
Овчарки на дворе, – на рубищах заплаты,
Такой же злой кусающийся дым…[2]
Он читает скверно, путается, цепляясь звуками собственного голоса за окончания слов. Я стесняюсь такого чтения и задираю затылок, поднимаю взгляд в небо. Оно темнеет, тяжелея в глубине сизой силой. Так атлет готовится поднять неимоверный вес, и копит мощь, согнувшись над штангой. Что ни ночь, то неимоверный вес… Эта ночь будет холодной и ясной. Московская августовская ночь. Она будет ясной. Но до нее еще далеко. Она еще не родилась, хотя фонари уже знают суть времени. Они уже светят. В свете фонарей я вижу на ветке клена сороку. Нет, то не сорока, то – голубь. Он бел, как альбинос. Он похож на букву древнего алфавита, вытканную на шелке театрального занавеса. Голубь слушает стихи, склонив крохотную голову и едва раскачиваясь в такт неровной строфы. Вот до него доносятся последние слова, и птица срывается в полет. Крылья с треском прорывают незримую ткань.
– Природа не узнает своего лица
А тени странные Украины, Кубани…
На войлочной земле голодные крестьяне
Калитку стерегут от русского гонца…[3]
Я провожаю птицу взглядом, и по ее неспешному лету, устремленному в дальние дворы, через маскварику, догадываюсь, что летит не голубь, а горлица. Наконец, глаза мои, не вооруженные биноклем, теряют след свинцового карандаша, проведенного по холсту неба.
– Ворон дослушал стихотворение до конца. Внимательные здесь вороны, – отмечает Андрей. Оказывается, он тоже разглядел птицу. Но почему же ворон? Как можно в белой горлице разглядеть черного ворона?
– Ты представляешь, что разница между мной и Мандельштамом только в нескольких словах, – тем временем продолжает рассказ Андрей. Он удивлен и тому, что принял чужой стих за свой, и тому, что в чужой стих поместил свои слова, и они ему по душе, они и только они связывают творца с творением. А еще в нем теплится надежда, что читатели его сборника до конца не дочитают. Все-таки последний стих в книге… Я не могу его утешить. Обычно я открываю поэтические сборники с середины, а то и с конца.
Андрея отвлекает звонок телефона. Звучит мелодия, знакомая с детства. Да, мы смотрели с ним одни фильмы, мы с ним смеялись над одними анекдотами… Идет между Америкой и СССР ядерная война. Рейган звонит Брежневу и говорит: Леонид Ильич, мне доложили, что у нас еще одна ядерная боеголовка осталась, а разведка точно докладывает – у вас все закончились. Сдавайтесь». Брежнев прикрывает ладонью трубку, звонит в генштаб, там генералы звонят полковникам, те – майорам. Наконец, Брежневу перезванивает министр обороны и докладывает: «Леонид Ильич, в Урюпинске на складе у прапорщика Иванова нашлись три боеголовки». Брежнев тогда отвечает Рейгану: «Рональд, это вы сдавайтесь. Пока в стране бардак, мы непобедимы».
Мы выросли в одной стране, которой больше нет. Так почему мы оба, ценя справедливость выше закона, а красоту принимая в качестве формы правды – почему мы стали видеть ложь и тьму столь по-разному? То, что для меня – белое, он принимает за черное. А если наоборот?
– Да, жена, все в порядке, – тем временем сообщает он телефонной собеседнице, – Да, гуляем по Москве. Нет, трезвые, как татарские банщики. Нет. Да. Нет же. Да. Как раз развлек историей про Мандельштама. Нет, он не дочитал. Не забыл, как можно… Продается? Жаль. То есть хорошо. Да, скоро буду. Нет, я все же не ребенок. Ты считаешь? А я думаю, что нет…
Разговор на том закончен. То ли из-за сумерек, то ли из-за слов, услышанных от жены, лицо моего друга вымаралось из городского пейзажа. Нам обоим становится ясно, что общей Москвы, общего настоящего нам осталось на два глотка. Мы молча допиваем баклашку, молча ищем урну. Я не выдерживаю, ставлю пустую емкость на тартан, и со сей дури бью по мнимым воротам между урной и стволом клена. Он хватает мысль о воротах налету, бросается на их защиту, как в былые годы, и отбивает мяч. Пузатый мяч, переваливаясь с бока на бок и отчаянно грохоча, снова выскакивает на площадку. Шмель-грузин подмигивает нам. Мы можем продолжить игру. Мясоеды, высунувшись из окон, угольками зрачков высверливают в нас отверстия. Мы с Андреем переглядываемся. Мы хотим продолжить игру. Мы хотим, как прежде. И мясоеды нам не помеха. Нам помеха – что-то другое. Ресница в глазу. Как прежде – уже не будет. Как прежде – не может быть. И мы оба знаем эту
Я вернулся домой и рухнул в сон. Разное мне примерещилось этой ночью. Сперва я увидел себя идущим в ванную. И тут мысль, странная мысль – если сейчас на светло-зеленом кафеле я увижу таракана, то плохо кончится для России война на Украине. А тараканов в нашем доме давно уже вывели, должен я заметить… Захожу я, озираюсь, даже приглядываюсь – нет таракана. И спокойнее стало на душе. Моюсь я, моюсь прохладной водой, и возвращаюсь в комнату, к дивану. И тут вижу на стене зверя. Не просто таракан, а огромный, и словно прозрачный, хотя и коричневый. Услыхал он меня, и за диван. А я помню про войну. Нельзя мне его упустить. Никак нельзя упустить. И тут я изо всех сил дергаю диван на себя одной рукой, а другой хватаю половую щетку с длинной палкой и с жесткими ресницами ворса. Зверь бежит от меня в угол, к своему лазу. И даже не бежит, а взлетает на полметра, бежит и снова взлетает и снова бежит. Но я щеткой сбиваю его в полете точным последним ударом, я накрываю его сверху на полу, и бью, бью, бью, я с хрустом вдавливаю зверя в пол. Я знаю, как таракан может быть живуч, но знаю и другое – это его конец, я не оставил ему возможности жить. Но мне страшно убрать щетку, я не хочу видеть того, что осталось на месте страшилища. И я придвигаю диван на место, и ложусь спать. И мне снится сон, что я – на речке Тихая. Летом она черна и нетороплива, а зимой быстро, быстрее прибрежья Ладоги замерзает и становится белой-белой. Весной же Тихая долго держит лед, и в ней тонут рыбаки, излишне понадеявшиеся на его крепость… Ладога рядом, и от озера дует ветер.
А по белой Тихой бежит аллюром крупная, с высокой холкой, овчарка. Это самец по кличке Бонус. В округе немало молодых собак, холкой похожих на Бонуса. А он уже не молод. Он не любит воду, и обычно не верит льду. Но нынче он отправился в путь на другой берег. Что его туда повлекло? Тот берег низкий и теплый, а этот высок и каменист. Я слежу взглядом за Бонусом. Я люблю этого пса. За что? Вопрос, глупее которого трудно что-либо выдумать. Мне он – родной. Отчего родина – родина? Я зову его, кричу ему. Бонус, Бонус! Бонус, иди ко мне. Не ходи туда! Зачем туда? Вдруг вижу: лед под ним трескается, растет черная лунка, и пес проваливается в нее. Он барахтается в мерзлой каше, передними лапами цепляется за кромку, та крошится предательски. Я бросаюсь на помощь, с разбега пластаюсь в прыжке и грудью скольжу к тонущему, отталкиваясь ото льда руками, словно тюлень ластами. Вот я у лунки, я животом чувствую холод тяжелой черноты, от которой меня отделяет призрачная хрупкая корка. Мне страшно, меня охватывает ужас осознания, что обратного пути нет. И я хватаю Бонуса за лапы, я тащу его на себя, но сил не хватает, кромка ломается под его грудью и вот-вот трещина пройдет подо мной. А его морда, нос в нос, передо мной. Грустные глаза глядят на меня так, будто знает Бонус уже всю правду. И тут я вижу – это пес, это Бонус, но не только Бонус, но это и Андрей, это его лицо. Я вижу Андрея, я кричу – дайте веревку, киньте мне веревку, хотя знаю, что нет на моем берегу ни души, а тут трещина с треском разрывает лет подо мной самим, и я падаю в черноту. Я знаю, что спасения нет, из воды нельзя выбраться на хрупкий лет, но я обхватываю Бонуса вокруг туловища и последним усилием выталкиваю на твердь. А он молча глядит на меня глазами Андрея, и дрожит. Вдруг на берегу – человек. Он швыряет веревку, и ее конец оказывается возле меня. Я хватаюсь за нее. «Тащи, тащи». Человек тащит, кромка крошится, мы с Бонусом проламываем лед и приближаемся к нашему берегу. Я отплевываюсь от воды, попавшей в лицо, в нос, в рот. От холода ломит зуб. Только я уже знаю, как натру себя водкой и выпью стакан во спасение со спасителем, а до того заверну Бонуса в полотенце и буду сушить. До меня уже доносится дух печного дыма. Но кто он, человек? Я всматриваюсь в лицо и узнаю голубые глаза. Это Андрей. Это тоже Андрей… И тащит он меня не к нашему, а к другому, к низкому берегу. Это я, хлебнув тихой воды, потерял ориентир… Я не хочу к чужому берегу, не хочу. Но надо же спасти пса! Или Андрея? Я просыпаюсь в растерянности. Встаю попить воды, включаю слабый свет. Что такое, почему диван не придвинут к стенке? Почему примкнута к стенке щетка, что карабин к ноге караульного? Я отодвигаю диван, я поднимаю щетку, и обнаруживаю там, на полу огромное раздавленное тело с распластанными длиннющими ножками, с антеннами усов, с выводком яичек. Тьфу, ужас! Это правда? Так мы победим в войне?
– Холодная весна. Голодный старый Крым
Как был при Врангеле – такой же виноватый
Овчарки+ на дворе, – на рубищах заплаты,
Такой же злой кусающийся + дым…
Часть 2
Тургенев
Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу
И. Тургенев
Нет, не так. Все-таки мне страсть как не хотелось прощаться… Не хотелось прощаться, и я бы не стал прощаться, если бы
Да, не так было.
– А я взялся перечитать Тургенева. Представляешь? – так я задержал Андрея на излете. Когда-то мы с ним много говорили о литературе. Он зачитывался Джойсом, читал Оруэлла и Стругацких. Любил американских авторов, Сэлинджера, Апдайка. В последние годы интересовался Акуниным, Улицкой и неким молодым писателем Лебедевым. Помню, он рассказывал мне о романе про русского немца, который оказался меж двух кровавых режимов, советского и нацистского… Мои книги он не дочитывал. Меня это ничуть не обижало и напротив, даже отчасти радовало. Тот, кто дочитывает до конца Улицкую, не должен быть увлечен моими сюжетами. Его литературный вкус я считал несколько… устаревшим, и тоже застрявшим между двумя тоталитарными режимами – постмодернизма и перестроечного антисоветизма. Итак, Тургенев. Тургенев? Да, Тургенев. Почему именно Тургенев? – из вежливости поинтересовался Андрей. А дело в том, что на днях мой знакомый, генерал КГБ СССР в отставке и большой знаток и ценитель русской классики, между делом обмолвился, что Тургенев был агентом русской разведки, и провел годы во Франции и в Германии, поездил по Италии не в поисках избавления от духоты русского воздуха, а по заданиям императорского двора и на кошт царской казны. Меня удивило такое известие, полученное от человека, имевшего доступ к архивам разведки. Я взялся читать путевые очерки Ивана Сергеевича и пришел к выводу, что талантливым пером Тургенева-журналиста вполне могла водить рука Тургенева-разведчика. Чего стоит рассказ о присутствии на казни революционера в Париже.
Марсельезу в этот раз я услышал – но ее пели всего пять-шесть человек, и то с перерывами. Марсельеза получает свое значение, когда ее поют тысячи. «AbasPierreBonaparte!»+ (долой Пьера Бонапарта) – гаркнул крепкий голос… «У…у., а… а…» – забушевало вокруг него. Крики в одном месте внезапно приняли мерный ритм польки: раз-раз-раз! раз-раз-раз! на известный мотив: deslamperiosns! Тяжким духом, кислым паром несло от толпы; много вина было выпито всеми этими телами; много было тут пьяных. Недаром кабачки рдели красными точками на общем фоне картины. Ночь из тусклой стала темною; небо совсем нахмурилось и почернело. На редких, неясными признаками подымавшихся деревьях виднелись небольшие массы: это уличные мальчишки взобрались туда и свистали и верещали, как птицы, сидя промеж сучьев. Один из них свалился и, говорят, даже насмерть убился, переломил себе спину, но возбудил лишь хохот, и то ненадолго»+ (И. Тургенев «Казнь Тропмана»)… Автор этой заметки побывал у приговоренного в тюремной камере, он в группе людей, облеченных властью, видел, как готовится гильотина и слышал последние слова молодого человека, которому вот-вот отсекут голову. Как он туда попал? Из чистого любопытства? Признаюсь, меня порадовало косвенное подтверждение того, что Тургенев не был вполне искренен, когда объяснил свое желание покинуть Россию лишь присущим ей держимордством, а на самом деле, оставаясь человеком вольного ума, он служил и своему государству. Своей родине. И вот это все я выдал своему давнему другу Андрею. Человеку, который утверждал, что лучше бунт, революция, чем жизнь в плену у социалистического или иного реализма русской жизни… Андрей был сыном советского партийного бонзы, а с детьми советских партийных бонз, получивших возможность стать художниками и поэтами, такое часто случалось – им открывалась правда. Вернее, «правда», как противопоставление всему, что было «ложью», всему «гэбэшному», ужасному, несвободному. И, конечно, известие о том, что Тургенев тоже был царским гэбэшником, поставило Андрея перед выбором – либо низвести классика, отношение к которому было до сей минуты индифферентным, до категории отверженных, нерукопожатных, либо признать ложью сказанное мною. Да, упоминание мною связи Ивана Сергеевича с имперской разведкой было так же неуместно, как исполнение гимна России в редакции радиостанции «Эхо Москвы», – единственной, кстати, которая признавалась Андреем в качестве вещательницы правды о нашей скорбной жизни. «Власть нам лжет. Телевизор лжет. Я его не смотрю. Я слушаю только «Эхо…», – так в былые времена он отвечал на любой мой довод в пользу России в многочисленных наших вербальных баталиях. Когда-то такие баталии называли кухонными. Потом, к концу 1980-х, это словосочетание стало решительно устаревать вместе с другими атрибутами советского времени – телефонными аппаратами, оснащенными круглыми дисками с крупными цифрами, проигрывателями для прослушивания грампластинок, с выездами столичных школьников в совхозы, на сбор урожая, с преподаванием в школах книг «Как закалялась сталь» и «Молодая гвардия»… Или память меня подводит? Как бы то ни было, сотни тысяч, миллионы людей по всему Советскому Союзу устремились с кухонь на площади, под плакатами разных цветов, от черного до трехцветных, от трехцветных – до зеленого. И мы с моим другом, бывало, шагали то «за», то «против». В те годы мы с ним всегда оказывались в одних колоннах, а то и в шеренгах. Но однажды… Однажды между нами вышел пустяшный спор. Мы снова сидели на кухне, пили пиво, а пива в стране стало больше, чем воды, – мы пили холодное пиво на кухне, погоняв на площадке в дворовый футбол. Слово за слово. Он вспомнил про голодомор украинцев. Я удивился. Разве одни украинцы и казахи мерли от голода? Он тогда сделал заход про сорок миллионов замученных в сталинских лагерях. Я возразил, что цифры времен перестройки и гласности уже не выдержали критики документов. Он сказал про то, что нынешняя Россия – это суть последствие сталинизма, потому что если бы не так, то новая Россия отпустила бы с миром Ичкерию-Чечню, а не давила бы в ней свободу танками, не перла бы против всего свободного мира, и не взрывала бы дома в Москве, чтобы придумать для этого повод. Я напомнил, как за десять лет до нашего разговора в Таджикистан приехали из Москвы с инспекцией делегаты от новых российских либералов, и, посмотрев на тамошних низвергателей старой советской номенклатуры, выказали им симпатию, назвав наивными бородатыми демократами. А потом, совсем вскоре, эти бородатые демократы стали называться «вовчиками», ваххабитами, и разожгли гражданскую войну, жестокие картины которой до сих пор мерещатся по ночам тем русским, которым довелось пережить ее. Про это он не знал, но не согласился. Если бы не было советской номенклатуры, не было бы и «наивных демократов». Были бы не наивные. Спор
Мой друг глянул на меня снизу вверх, всколыхнув пар вечернего воздуха над моим теплым затылком. Он глянул так и произнес:
– Давай остановимся тут. Здесь граница. Моя крепость тверда. Это ведь Тургенев над Малороссией издевался… Непростительно. Гае, гае, воропае[4]. А потом мы отбираем Крым. А теперь мы напали на Украину, мы убиваем украинцев. Нас нужно сорок лет по пустыне водить, чтобы раба из нас выдавить и сделать свободными, как в Европе. Нет, и сорока мало, и того не хватит, если даже Тургенев был гэбистом… Давай остановимся.
В сумерках я не вижу цвета старого шрама на его переносице. И голос его звучит ровно. В нем нет угрозы и гнева. Он звучит уже из-за границы. Граница пролегла между кончиками наших туфель. Раньше от такой ровности голоса я бы насторожился – возрази я, и удар мог бы последовать без предупреждения. Андрей, опытный драчун, был из тех, кто бьет первым, когда драка неизбежна. Раньше, но не сейчас. Сейчас – незачем. Мы на разных полушариях мозга.
Но я и не возражаю. Я знаю, что издевательские слова «гае, гае, воропае» принадлежат не самому Тургеневу, а его персонажу, да еще какому курьезному и не симпатичному – честолюбцу, неудачнику, женоненавистнику уездного разлива. Но я не возражаю Андрею. Что возражать, если он остался в «оттепели, перестройке и гласности», и до сих пор почитает Улицкую. И не о Тургеневе ведь речь. Я знаю и другое – что прежде чем «мы» атаковали Украину, восемь лет украинские нацисты старательно уничтожали русских и все русское в своей стране, на ее востоке, в Харькове, в Одессе, в Киеве. А Европа ласково называла чубатых нациков «наивными демократами», прощала им «шалости», даже не журила за них, и требовала только одного – ненависти к русскому и русским. Я видел эту Европу изнутри, своими собственными глазами. Я много писал о ней. Я познал ее лживую циничную суть,(здесь мб Тургенева про казнь). И я знаю – да, я не просто верю, а знаю, что не атакуй мы нациков в феврале, то в марте их карательные батальоны жгли бы русских уже в Донецке, в Луганске, а не только в Одессе. Но и тут я ничего не возражаю Андрею. У него нет такого опыта Европы, ему еще предстоит его набрать. Хотя сорока лет у него уже на это нет… Мне жаль. Жаль себя. И жаль моего честного друга. Он искренне ответит на любой мой довод, что я повелся на пропаганду, что наша власть лжет, и в начале были преступления советской империи, а все остальное – это последствия… Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился…
Странное чувство охватило мое сердце. Чувство мужчины к брошенной им женщине. Я гляжу на белую фигуру, превращающуюся в светлое пятно, потом в темную точку, а там исчезнувшую в густеющей гуаши. Мои убеждения тоже тверды. И все-таки, и все-таки… Ведь это мой давний друг, сочиняющий стихи Мандельштама… Это мой мостик через вечную, и, кажется, неубывающую русскую Гражданскую Войну. Самую что ни на есть Отечественную. Я гляжу вслед белой фигуре, и ломаю лед, отделяющий меня от черной бездны ответа на вопрос, как это могло произойти. С ним. Или все-таки со мной? Эта чертова симметрия самооправдывающихся заблуждений! Что раньше, яйцо или курица? И я
Я не знаю, с каких пор
Эта песенка началась, —
Не по ней ли шуршит вор,
Комариный звенит князь?
Я хотел бы ни о чем
Еще раз поговорить,
Прошуршать спичкой, плечом
Растолкать ночь, разбудить;
Раскидать бы за стогом стог,
Шапку воздуха, что томит;
Распороть, разорвать мешок,
В котором тмин зашит.
Чтобы розовой крови связь,
Этих сухоньких трав звон,
Уворованная нашлась
Через век, сеновал, сон+.
Да, ровно через век. Через сон. Как эта песенка началась? Я вспоминаю, что уже писал об Андрее, о моем герое другого времени. И я бросаю точку, разворачиваюсь на каблуках и спешу домой. Там я снимаю с полки свою книгу. Верхний ее рант запылился. Я стираю пыль. Давно дома не была жена… В книге есть рассказ о том времени, в котором рождался наш век. Рассказу двадцать лет.
Часть 3
Крокодилы
Август подплывал лишь к экватору, но Андрей улавливал в воздухе осеннюю сырость. Не каждый раз так бывало, чаще сентябрь московский уже вовсю сквозит в оконные щели, а он все бегает по-летнему, мальчишкой, в маечке да куртенке, все солнца ищет. А тут нет, вдруг сердечко стукнуло: осень. Вроде и светло вечерами, и лист зелень держит, упрямится, а все равно осень. Зябко внутри. Прямо не Москва, а какой-то Петербург в душе, дворы, дворы, дворы проходные.
Вот он бродил по городу, бродил, да и решил в Ленинград съездить. Так сказать, для соответствия. «Конгруэнтности, Светик, хочется. Между внутренним и внешним», – объяснил он жене свой позыв души.
– Ну, конгруэнтность – это понятно. А почему же, Андрюш, в Петербург? Ваниной дачей не обойдешься? Там нет конгруэнтности? Заодно и грибы собрал бы на зиму.
Жена говорила чуть в нос после простуды, и от того Андрею казалось, что она то ли посмеивается над ним, то ли обижена за что-то.
– Я на день, на два. Тётю Раю там навещу. А как вернусь, сразу и к Ване. Вместе съездим.
Света возражать больше не стала, поскольку поняла уже, что конгруэнтности мужу здесь не найти. В Москве круги, а ему параллели потребны. Скрытая морем бесконечность. А и то природой обусловлено. И птицы мигрируют, а человеку тем паче перемещаться надо. Вот и зреет потребность. Хорошо, не на Сахалин.
Андрей отправился на вокзал, а вернулся в задумчивости.
– Ты чего, отец, всё высчитываешь? – решила поинтересоваться вечером дочь.
– Настюш, а ты когда в Питер ездила, билет разве 15 долларов стоил?
– Отец, так я ж со скидкой. А кто едет?
– Я вот, Настюш, решил к тёте Рае.
– А что сейчас? Каникулы кончатся, может, подешевеет.
– Да, верно, верно… Только мне сейчас надо.
Дочка хотела, было, предложить отцу денег, что остались со стипендии, но передумала – лучше матери отдать, толку больше будет. Вместо этого она спросила:
– Ты Роберту Николаичу перезвонил? Дал бы пару уроков, и езжай себе в Питер… А то он три раза прозванивался.
«Роберт Николаевич, точно, – вспомнил Андрюша, – Молодец Настюша. Все-таки правильно со мной соотносится».
Роберт Николаевич был отцом маленького человека, которому Андрей время от времени давал частные уроки искусства, называемого живописью. Один час – зеленый червонец. И дело-то было нетрудное, и места в квартире Роберта Николаича хватало не то что для мольберта, а хоть для спортзала. Да и занимался этим тонким предметом Андрей вполне конгруэнтно и даже охотно, но только с мальчишкой загвоздка вышла – за рисованием он отчаянно скучал, и всё норовил вместо этого выведать у учителя всякие приёмчики, прознав, что тот занимался некогда каратэ. Ка-ра-тэ! Вот дочка – у той при виде красок да кистей слюни начинали течь, как у других – от икры или шоколада, но отец Роберт решил твердо: сын рисовать, а девка – в балет. И точка. «А вы, учитель, это, внимания на его капризы не обращайте. И это, построже с ним. Интеллигентность, её это, тоже вырабатывать надо. Как характер, типа», – объяснял он художнику, сжимая орешек кулачка.
Спорить с ним Андрей не стал, но, из сострадания к несчастному мальчишке перестал приезжать, ссылаясь то на каникулы, то на простуду жены, то ещё на что-нибудь, что в голову приходило. Хотя, сказать по совести, не лишние были доллары для его семейства, совсем не лишние.
И не уехать без Роберта Николаича. Жаль его маленького человека, но в Питер очень нужно. Пострадает за конгруэнтность. Внутреннего и внешнего. Роберт Николаевич был мужчина деловой, хозяйство своё вел по-европейски, с расчетом, с линией. Долгих разговоров да сомнений не выносил, и, услышав в трубке слова Андрея о том, что, кажется, у него два-три дня свободны, но он и не знает, не часто ли, да и, может быть, у Коли свои виды, сориентировался в времени и пространстве жестко: вы, мол, господин пидагог, это, с ноги на ногу-то не мнитесь, а скажите прямо, можете три часа дать? Или, типа, не можете? А то это, топчетесь вокруг да около. Будто не ему уроки нужны, а, типа, вам. А парню что от пидагога нужно – четкая, это, постановка задачи. Три дня скажете – три дня будет сидеть. Пять – значит пять. И очень здорово. Понимаете?
Андрей не понимал. Его очень тянуло объяснить, что слово педагог и означает на греческом другое и, главное, по-другому произносится! Не с таким вызовом, что ли. А если не мелочиться и стараться смотреть на вещи шире, то есть именно так, как на них и следовало бы смотреть, то никакой он не педагог, а просто человек. Человек. И тогда выйдет, что учиться рисовать, то есть писать, ему требуется куда больше, чем Коле. Потому что рисуют кистью, а пишут душой. И ее глазом. А душа с возрастом усыхает, беднеет, и надо силиться, силиться, заново учиться, чтобы вновь растянуть затягивающийся глаз в мир до былой полноты. Оттого и потребность в Питер, в том-то и дело. Это и следовало объяснить по большому счёту, но Роберт Николаевич уже держал в руке календарь и выводил на нём жирно крупную букву «Ж» перед маленькой «к» – Живопись коле. Три раза подряд? Вот и это, славненько.
Первый урок Андрюша провел на природе, в парке – пусть несчастный узник искусства хоть
– А что, дядя Андрей, если дождь? Не смоет? – волновался Коля о тленности искусства.
– Смоет, – резал правду Андрей.
– А нельзя, чтоб не смыло? Лаком покрыть?
– Зачем? Природа сильнее искусства.
– Почему?
– Потому что беднее. Кто беднее, тот сильней.
– А почему беднее? Чего у природы нет, что есть у искусства?
– А сам как думаешь?
– Думаю, что природа и богаче и сильней. Кто богаче, тот сильней. Но все равно, давайте лаком покроем.
– Знаешь, чего у природы нет? Возможности. И рамки. Природа не может не множиться. Ей всегда парное нужно, подобное. А мы уникальное создаем, огораживаем его. В рамку заключаем. Понимаешь? Уникальное, а потому слабое.
– Понимаю, – удивил учителя Коля. – Понимаю. Это как меня папа огораживает.
Андрей не нашёлся, что сказать, но мальчик и не ждал ответа.
– А как же пустота? В природе пустота есть, а парности ей нет, – не унимался Коля. – Нет, природа сильней. Дядя Андрей, мелки кончились!
Денег на мелки ни у Андрея, ни у Коли не было, так что пришлось педагогу показывать ученику, тут же утратившему тягу к искусству, смертоносные техники самураев.
На второй день небо затянуло серой простыней, сквозь которую едва просвечивал, вспухал желтоватой немощью желвак Солнца. Временами на землю поплёвывал, словно нехотя, сквозь зубы, раскумарившийся бог дождя. Тепло, да сыро. В парк не пошли, писали дома, акварелью, глядя на мир в окно, сквозь ясно, до скрыпа в ушах, вымытые стёкла.
Андрей не удержался, дотронулся пальцем до стекла. Остался след.
– Надо же, кто так вымыл тщательно, постарался?
Коля удивленно посмотрел на учителя и приложил к гладкой плоскости всю ладошку – как кто? Кому же мыть, как не мойщице?
– Да, да, дело ясное, – согласился Андрей, – вот давай рисовать следы на окне. Назовем картинки наши так: «Следы временного». В окне, за отпечатком руки, видно было много чего разного, а за этим разным цеплялась за простыню неба булавка Останкинской телебашни.
Андрея увлекла мысль о градациях временного – вот так и написать бы: раскидистый кактус на подоконнике, папиллярный узор на стекле, за ним, следующим тонким плоским миром – просвечивающую папиросной бумажкой жизнь, пруд, людей, луковый куполок церкви. Кладбище. Ну, что ещё? Да. А в дальней перспективе – шпиль Останкино. И ещё чтоб двоился шпиль, преломляя взгляд, достигший хрустальной высоты сквозь множество невидимых призм. «Визуализация вечности».
Коля соотнесся с вечностью проще. На его листе, по ободку, угадывалась серая оконная рама с крупными шурупами, а внутри, там, где должен был наблюдаться мир, всё было щедро закрашено чёрной краской. Лишь в середине виднелся отпечаток ладони, которой художник бесстрашно припечатал картину.
– А почему всё черное-то, Коль? У тебя там что, ночь?
– Не ночь. Не ночь. Ночь не черная. Там луна и звезды. А это пустота такая, в рамке.
На третье занятие Андрей притащил с собой большой альбом Казимира Малевича. Альбом был такой увесистый, что вышедшая навстречу в огромный, блещущий больничным кафелем коридор экономка едва смогла удержать его.
– Вы тапочки наденьте, а то вчера наследили больно. Тапочки-то вот стоят…
К «Черному квадрату» и прочим подобным геометриям Коля отнёсся подозрительно, за предтечу своего художества Малевича признать отказался и, упрямо поджав верхнюю губу, настаивал на своём: такое всякий дурак нарисовать может. Хоть сто раз. А у него – отпечаток. Отпечаток всё и решает. Потому что он читал, что отпечаток у пальцев – только один на весь мир. А иначе – как в природе, никакой единичности.
Андрею вспомнилась фраза Габричевского. Мэтр вроде бы говаривал, что до появления «Черного квадрата» воспринимал живопись, как окно в прекрасное, а тут понял, что оно закрылось. Андрей с Габричевским согласен не был. Искусство – не жизнь, искусство – проекция. На пространство, на плоскость, на сферу, цилиндр, квадрат. На кирпичную стену. На небо в решётку. На черный цвет. Искусство – поиск свободы формы от, увы, обязательного, не нами выдуманного и данного содержания.
Обсудили. Насчёт свободы – это, сказал Коля, он согласен. Но в квадрате свободу эту, это декларированное учителем решающее соотношение между чёрным ядром и рамкой, белым фоном, белком, охраняющим густой черный желток от ненасытной жизни – это Коля признавать отказался наотрез, проявив даже завидное упрямство творческой натуры. А в подтверждение своего протеста он намалевал несколько похожих чёрных окошек. Вот! Андрею надо было искать аргументы, но за теорией час пролетел, как в воде акварелью растаял, а в конце, словно кукушка из ходиков, появилась экономка с конвертом, брезгливо глянула на непонятную мазню и проводила Андрея – «Коле пора пришла заниматься английским».
– Роберт Николаевич просил передать, что если у вас освободится время, то вы сразу звоните, – холодно сказала экономка и отвернулась. В её подчеркнутой вежливости Андрею почудилась зависть. «Пора приходит жениться, а английскому приходит время. Или черед», – поправил женщину внутри себя художник и отправился домой. И ещё, переодевая тапочки, подумал о том, что вот они с экономкой – пример освобождения формы от единого содержания. И ещё о том, что очень чисто в доме у Роберта Николаича. И ещё о том, что надо бы оставить Малевича Коле – вдруг решит ещё поглядеть.
– Николай, бери учебник, тетрадь и за стол…
– До свиданья, дядя Андрей, приходите, – донеслось из комнаты…
Андрей собирался в Питер – карандаши, блокнотик. Паспорт не забыть. Ага, носовой платок – где ты, голубчик, завалялся? Вот ты где. Светка тобой, бедолагой, форточку подоткнула, чтобы не распахивалась настежь. Носки. Тоже вещь важная. Хорошо бы парные были, а то зеленый с черным, белый к синему. О, жёлтенькие. Парные. Видать, Настины. С чего это она своих цыплят мне подкинула?
– Андрюш, человек рассеянный, ты же сам давеча бельё с сушки снимал, вот на Настёнино хозяйство и покусился. Да ещё скатал так аккуратненько. Видно, приглянулись.
Света только вернулась со службы, присела, утомлённая, на тумбочку в коридоре и наблюдала оттуда за сборами мужа.
– Паспорт не забыл? Нет? Надо же, какой! А Рае позвонил? Оттуда? А как не застанешь? Сюрприз? Ах ты мой сюрприз. Ты обратно утренним? Ключи возьми, сюрприз, а то вернёшься – а мы с Настёной уйдём. Как куда? На работу.
Но Андрюша вопроса сперва вроде как и не расслышал. Он поцеловал жену, закинул за плечо рюкзачок и отправился в путь, на вокзал. Лишь выйдя уже из подъезда, он подумал, глядя на свои ноги – «А, правда, какие башмаки замечательные! Мягкие, кожаные, нога как в пуху отдыхает».
Сидя в поезде, он даже не удержался, снял ботинок и долго разглядывал его, любовался на «богатство фактуры». Кожа поблескивала и членилась на чешуйки, и оттого казалось, что остроносые штиблеты – это живые махонькие крокодильчики. Андрей несколько раз всовывал и вновь высовывал ногу, потом извлёк из рюкзачка блокнот и нарисовал себя, стоящего перед Медным Всадником в «крокодилах». Особый пафос эскиза состоял в том, что огромный конь Фальконе, что белка, присел на бронзовый зад от испуга, и лишь Змея злобно шипела на ощерившихся гвоздиками зубов аллигаторов. Сам изображенный Андрей, хоть и вышел куда меньше едва удержавшегося в седле Государя, взмахивающего рукой уже не в угрозу шведу, а в попытке найти равновесие, но тоже получился какой-то солидный, ершистый и покатый, словно осерчавший Колобок. Наверное, виной тому стал карандаш, то и дело подрагивавший в руке, когда поезд покачивало да потряхивало на стыках рельсов.
Потом Андрей озаботился дилеммой: почему это Всадник называется Медным, хотя кумиру надлежало восседать на бронзовом коне? С некоторым недоумением и даже недовольством по адресу поэта, а также острым намерением выяснить у тёти, не один ли это металл – медь и бронза, он и приехал в город на Неве. Но тётку так и не застал. Бог её ведает, куда делась. Может, в Москву уехала, ему сюрприз сделать. Говорили, он в неё вышел характером. Так и протопал ножками целые сутки, кстати, не раз ещё поражаясь удобству своих обнаруженных чудесным образом башмаков. А и хорошо, что не застал, всё к лучшему. Ночью-то Питер другую сущность обретает, темнота его серую мрачность поглощает, каменное чело разглаживает, будто не ночь это вовсе, а день. В Москве тем временем происходило непонятное.
Звонил Роберт Николаевич. Спрашивал Андрея. Сердился на что-то, сказал Насте обидное. Ну и девка у Андрея не из жидкого теста, тоже послать может. Вот и послала – хрен ли он ей облокотился, бизнесмен. Проживут и без его десяти часодолларов.
– Мать, кормилец наш опять натворил что-то. Тут этот, отмороженный звонил, тот, кто отца подпряг придурка кисточкой малять за 10 баксов. Какие-то ботинки рыщет, говорит, наш у него заныкал.
– Ах, ботинки! – обрадовалась Света, – А я смотрю, удивляюсь, в каких туфлях наш папа в Петербург пощеголял… Во-от в чём дело. Ты чай пей, а то остыл совсем.
– Папочка твой – «ботаник». А Роберт этот – собака невоспитанная. Мам, кричит, представляешь, мол, штиблеты его такие навороченные, из крокодиловой кожи. Дороже «Мерса». А как узнал, что отец в Питер укатил, вообще взвился как бешеный – если что с ними случится, вам всю жизнь расплачиваться. Квартиру нашу хлабудой, отморозок, назвал. Отца в батраки определил. Так и сказал – батрачить будет.
– Да, папе нашему хорошую обувь только дай, – невозмутимо отвечала Света, радуясь тому, что хотя бы она из двоих родителей научилась понимать дочь. Типа, в буквальном смысле. А ботиночки…
Сколько уже с её суженым приключалось разных нелепиц – привыкла уже. То решит вдруг по дну пруда пройти в одежде, то через Красную площадь задом наперёд, мол, так её покатость богаче ощущается, а то обязательно цветов ей, где нельзя, нарвать, рододендроны ему в Ботаническом саду понравились. Или так: целый день в метро по Кольцу кататься, лица людей в кругу ему понадобились. Переосмысливал Матисса. Как только голова не закружилась? Загадка. А то проще – за хлебом с утра уйдет, а вернётся к вечеру. Счастливый. Скажет: «Светка, знаешь, я там Костю встретил. Ну, помнишь, дворником у нас, сейчас руку сломал, в хоккей с ребятами поиграл… В валенках… Да, так у него собака ощенилась, мы щенков на Арбат продавать носили. Вот такие шарики»… Что ж тут из-за ботинок удивляться?
– Мать, я трубку кинула.
– Ну, чего ж ты, Настя. Человек волнуется. Может быть, ему ходить не в чем.
– Этому? Не в чем? Отцовские пусть возьмёт, если не в чем. Дороже «Мерса».
– У Робертов Николаичей наших тоже своя жизнь. Форма одежды обязательная. Перезвонить надо, Раин телефон дать. Успокоить человека.
Света объясняла тихо, так и не поднимая глаз от книги.
– Ага. Чтоб он тётку тоже достал, своими бандюками пугать начал. А то у неё сердце больно крепкое, мало ей папочки-сюрприза. Он и меня всё своей жутью стращал. Парней, говорил, прислать за шузами разобраться – ему проще, чем в форточку сплюнуть. Потому что крутой больно, круче вареного яйца.
– Так чего ж присылать, если он в них уехал? – не поняла мать. Она искала, искала телефон, перебирала мужнины листочки, обрывки газет, лоскуточки, выдранные из Настиных тетрадей, но имени Роберта Николаевича не обнаружила. Позвонила ещё в Ленинград, но родственницы не застала, с тем и оставила эту затею.
Но потерпевший сам напомнил ей о себе поздним вечером, и сделал он это в прямом смысле не своим, а совсем чужим, весьма грубым молодым голосом, сразу предупредившим, что если она решит бросить трубку снова, то получит такой телефонный счёт, что лучше и не думать, что такие бывают. «Усекла? – спросил голос и продолжил: Теперь, м-мм, мужик твой. Ночь ему Роберт Николаич дарит, а потом пойдет крутить по счётчику. М-мм, в Питере? Ну, вот в субботу и забьём с утра стрелку, прямо у вас в хоромах. И это, м-мм, чтоб шузы как новые светились счастьем, а то нам за твоего шустряка крайними по жизни болтаться не по теме».
Настя уже спала, так что спросить Свете перевода было не у кого, она ещё посидела на кухне, подивилась тому, сколь стремительно развивается русский язык, да и отправилась на покой.
Москва встретила Андрюшу горбатой завихренностью Трёхвокзальной площади, такими же горбатенькими, замкнутыми на самих себя нищими, пронзительным, как запечённая корочка, запахом беляшей и принимающим это всё как подданность небом, высоким, покатым, как лоб аристократа, не таким, как питерский серый, развеваемый ветром плащ. – Пабргись! Пабргись! – весело перекликались друг с другом зычные
– Эй, отец, какой здесь код в подъезде? А то, м-мм, уже час ковыряемся. Рабочий день, а ботва как в спячке. Ни туда, ни сюда. Скажи, Антуан?
Андрей открыл дверь подъезда и впустил молодых людей.
– Родина тебя, м-мм, не забудет, отец.
– Обленились пролы, попрятались тут за засовы с цифрами. Гниды, – пробасил второй и прошёл в дверь, потеснив Андрея. Со спины он был похож на топающего на двух ногах-брёвнышках слона. Уши у этого слона по имени Антуан были огромные и помятые, в редких волосиках.
– Папан, ты, я так разумею, местный. 200-я норка на каком ярусе? – поинтересовался первый у лифта.
– Вчера на десятом была, – Андрей и удивился, что 200-я – это как раз его, но уточнять не стал. Мало ли, может, к Настёне его за чем идут, что зря смущать. К ней сейчас разные приходят зайчики. Как говорит Светка, с лексическими особенностями.
– Смотри, папачис, за базар отвечай. Нам Сусанины без надобности. А то знаем эти ваши партизанские традиции, – уставился на Андрея «слон».
– Ну чего, Антуан, если придурка нет, чего делать будем? – перебил его первый, тот, что посуше. – Опись, мм-м, имущества проведем?
– Какого это придурка из 200-й? – не выдержал, спросил всё-таки «возвращенец».
– А тебе есть дело? Чего ты тут подтекаешь? Тебе, ботва гнилая, на пенсию уже протикало! – огрызнулся Антуан.
Андрей чем-то явственно раздражал его. Первый тем временем уперся глазом в Андреевы ноги, но тут и лифт отворил двери.
– Э, м-мм, Сусанин, а ты из какой?
– Из 200-й я и есть, – Андрей решил, наконец, унять Настиных гостей.
– Так это ж наш, заказной! Лещ, это ж маляр, – выдохнул Антуан с ненавистью.
– Ага, мм-ммля. Питерский наш брателло вернулся. А ну снимай туфли, Роберта Николаевича, козёл. Ща их языком вылизывать будешь, мать…
У Андрея было так: либо действительность наполнялась, наполнялась, накапливалась в нем, не оказывая видимого воздействия, либо, дойдя до какого-то предела, с шумом вырывалась наружу – как в сливном бачке. В конгруэнтной фактуре. А потому первый удар Лещ получил, не успев даже высказать до конца свою мысль. Для него этот удар оказался и последним – левый «крокодил» со смачным чмоканьем шлёпнулся ему в челюсть, и бедняга, свалив глаза в кучку, упал обратно в лифт, только ноги остались торчать снаружи. Со «слоном» оказалось сложнее. Хлесткого щелчка ногой в пах он будто и не заметил, да и к хукам и свингам отнёсся с пренебрежением, упрямо надвигаясь своей тушей и, видно, норовя вдавить Андрея в стену. Лишь удачный прямой пяткой в подбородок, в самую ямочку, успокоил настырного Антуана и тот присел отдохнуть возле открытого лифта. Андрей обождал немного, потом взял «слона» за шкирку и не без труда, помогая тому пинками под внушительный зад, запихнул в «клетку». Потом снял «крокодилы» и, после некоторого раздумья, аккуратно поставил их перед «слоном» – пятки вместе, носки врозь. Так и пошёл домой по желтому полу в носках. Злость улеглась, осталось недоумение, сродни тому, которое выросло из вопроса, из чего, всё-таки, сделан Медный Всадник.
– Господи, человек рассеянный, потерял-таки ботинки! – встретила его Света.
– Света, скажи, бронза и медь – это что, одно и то же? – прямо в двери поспешил задать взволновавший его вопрос всё-всё знавшему родному человеку художник.
Андрей ехал к Коле. В его рюкзаке, уже не том, что сопровождал его в Питер, а в другом, большом, походном, уместились, соприкасаясь дружно бочками, взятый на всякий случай альбомчик Магрита и старенькая, тертая боксерская лапа. На ногах были одеты так же изрядно потёртые в дворовых футбольных сражениях кеды.
Роберт Николаевич позвонил через час после того, как ему были доставлены его посланцы вместе с «крокодилами». Он просил, очень просил не держать зла и войти в положение, извинился за тупость своих подчиненных, увы, не приученных к общению с интеллигентными людьми – а что делать, где же сейчас других порученцев найти? Оправдывался, что у него и в Кремле все такие, шпаной их называл. Благодарил за урок, убеждал, что не держит сам обиды и что штиблеты, в общем-то, почти не попортились. И ещё, понизив даже голос, уговаривал не бросать Колю – может, и правда, это, не красками пусть займётся, а каратэ. В голосе его Андрею послышалась такая непривычная неуверенность и беспомощность, что художник согласился. «Без матери растут, вы это, войдите в положение». Экономка встретила Андрюшу улыбочкой – ну, очень старалась. Она отвела взгляд от кедов, вроде как не заметила, сразу вручила конвертик и ещё коробку, перевязанную аккуратно бечёвкой.
– Что это? – поинтересовался Андрей.
– Это от Роберта Николаевича, – загадочно ответила она и шмыгнула из прихожей, всё-таки не удержав быстрой брезгливой морщинки:
– Мальчик вас заждался. Всё красками одно и то же малюет, листы закрашивает. Никакой бумаги не хватит. И выкидывать не даёт, дерзит.
Домой Андрей возвращался налегке, оставив Коле и Магрита и лапу. Сальвадора Дали и снарядные «блинчики» обещался в следующий раз принести. Колю имя привлекло диковинное – Сальвадор, понравилось ему больше Казимира. Всё ж таки затаил в душе обиду на Малевича! Из рюкзака толкали Андрея под лопатки каблучками его старые туфли, а кеды он, конечно, там и позабыл, обрадовавшись встрече с «крокодилами», ожидавшими его в коробке Роберта Николаевича. Штиблеты были вычищены и, счастливые возвращением к истинному хозяину, светились янтарной поволокой. Андрей шёл, смотрел на их мелькающие носочки и размышлял о Медном Всаднике. Кажется, решение загадки было уже где-то рядом, перед носом. Вот как эти носочки. Медный и бронзовый, «живой» памятник, «мертвый» человек: в этой путанице, в этой постоянной подмене времен и действующих в них сил, в окостенении шпаны, человека, в исторический скелет, в выхолощенную бездушную сущность. А потом в превращении людьми этой сущности в новую, реальную фактуру, в истукана, гоняющегося по ночной разлинованной пустыне за Колей.
– Отец, да ты что? Совсем не гордый? – отчаянно возмущалась Настя, прознав про штиблеты, – Ты ещё бутылки у него пустые не просишь? Мать, ну а ты-то чего молчишь?
Света подняла глаза от книги и сняла очки. Ясно. Не в гордости дело. Тут суть в фактуре – вот показалось ему эти туфли принять. Как задом по Красной площади. Простить человека решил. При чём тут гордость… Но всё равно, не разобрался, перебор со штиблетами вышел. Дорогая вещь, материя. Ни к чему их брать было. Так и сказала. Андрюша расстроился. Потому
– А я там кеды забыл, – только и ответил он и ушёл надолго в сортир. В знак протеста, так сказать. Да, верно, материя. Хотел, конечно, хотел вернуть, но в последний момент передумал отдавать, жалко стало, как со щенками прощаться в переходе на Арбате. Всё в мире связано, а даже и не то что связано, а заплетено в одну запутанную бечеву. Так заплетено, так спутано, что не поймёшь одним умом, с кем ты повязан, с чем. Вот человек Роберт Николаич. Чуждое тебе, далекое тело, а вещица его, башмаки – с тобой узелком завязала. Это и есть добро мира. И рвать нельзя, нельзя. Тут мистическая связь сущностей. Всех сущностей. Нет, не взять, не взять было просто. Только сперва их не взять, потом Колю. Из гордости. Но тогда ничего и не распутать. А там и Роберт Николаич бронзового коня оседлает. Без глаза души-то!
Или вот о Насте. Мается девка, резкая стала. На предметный мир замыкается. А что он, предметный мир, без сущностей?
Пока Андрей думал, вышел у него на листике туалетной бумаги карандашный эскиз. Роберт Николаевич, худенький, востроносый, но в бронзе, на могучем коне. В даль указывает. В камзоле, с мечом. А на ногах – кеды.
– Мать, ты скажи ему, а то нам туалет, можно подумать, не нужен. Чего он обиделся?
– Мать, а он чего, правда этих в лифт загрузил и ботинки перед ними поставил? Круто!
– Мать, знаешь про новых русских хохму? Нет? Старушка идёт, а перед ней люк открытый. Роберт Николаевич такой едет мимо, видит люк, хочет ей подсказать, из окна высовывается, пальцы веером: «Тут это, типа… Опа…»
– Мать, ну ты чего, не схватила? Ты не молчи! Мне самой его жаль. Я понимаю. Да, да, ключики ищет… Только ключики у него к людям какие-то странные. И были б люди, а то нелюдь…
– Мать, а давай ему ботинки купим. А то осень. В этих штиблетах не проходит, а так от нас, новые. А? У меня заначка осталась. Нет, мать, всё, лето прошло, железно. Я всегда чувствую. Я вчера и Лёшке честно сказала: пока не ходи за мной тенью, у меня сейчас на душе серо, прямо Петербург какой-то. У меня там одни дворы проходные и слякоть, по мне в ботинках не пройдешь, а он, Лёха, в тапочках ступает. Прямо как отец наш.
– Мать, а ты когда с отцом это… типа… познакомилась, он тоже вот так в кедах, осенью? Да? Угораздило же нас с тобой… И что, тоже в Питер поехали? Сразу? В Ленинград? А я, мать, тоже поеду. Ага. С Лёхой, с кем ещё. Вы живете, как люди, а я что, рыжая? Мне что ли, типа, конгруэнтность не в тему?
Часть 4
Пушкин
Между тем подали щи. Василиса Егоровна, не видя мужа, вторично послала за ним Палашку. «Скажи барину: гости-де ждут, щи простынут; слава Богу, ученье не уйдет; успеет накричаться».Капитан вскоре явился, сопровождаемый кривым старичком.
– Что это, мой батюшка? – сказала ему жена: Кушанье давным-давно подано, а тебя не дозовешься.
«А слышь ты, Василиса Егоровна», –отвечал Иван Кузьмич, – «ябыл занят службой: солдатушек учил».
– И, полно! – возразила капитанша. – Только слова, что солдат учишь: ни им служба не дается, ни ты в ней толку не ведаешь. Сидел бы дома, да Богу молился, так было бы лучше. Дорогие гости, милости просим за стол.
Пушкин. Капитанская дочка
Поутру, рано, я позвонил Андрею. Не знаю, отчего, но я решил узнать, доехал ли он до дома без приключений. Так бывает – ночь прошла, и мне вспомнилось, увиделось по-новому прежнее, прошлое. Не целиком, а деталь, мелочь. Лицо. Я увидел лицо, скрывшееся вчера за сумерками. Я увидел его. Оно не просто изменилось, не просто выцвело, постарело. Оно – устало. С него окончательно исчезло выражение наивного наблюдателя за окружающим и за самим собой. Если сила – в правде, и правда на моей стороне, то усталость Андрея – это подтверждение моей правоты? А разве мне требуется подтверждение? Может же быть и иначе – человека, всю долгую жизнь прожившего в Москве, ветер судьбы перед близящимся ее финалом вырывает отсюда с корнем… Можно устать, можно постареть. Как бы то ни было, а мне становится жаль и его, и вчерашнего нашего разговора. И я звоню. Ответа мне нет. Заново его номер я набираю днем. Связи нет. Тогда я пробую дозвониться до его жены. На этом пути меня тоже ждет неудача. И ее мобильный вне зоны действия сети. Зоны моего действия. К вечером я уже не выпускаю телефона из руки и то и дело названиваю то другу, то статной женщине, чей спокойный и чуть насмешливый голос я желал бы услышать. Пусть хоть она мне скажет, что с ее рассеянным стихотворцем все в порядке. Я бы и дочке позвонил, но не было в моей записной книжке ее номера, да и далеко она, она уже не ездит в нашу страну. «В страну-агрессор – ни ногой», с нынешнего февраля значится в заглавии к ее блогу. Наконец, я собрался ехать к нему. Московского адреса я, слава богу, не забыл, а если случится такое, что мозгом забуду, то ноги сами найдут дорогу, столько раз хаживали они к тому двору на Петровско-Разумовской аллее, к тому старому – крепкого крупного кирпича – советскому дому, где в квартирах высота потолков соразмерна с их шириной, а в подъездах висят картины крепких мастеров, которыми не побрезговали бы и картинные галереи.
Я уже выходил из своего подъезда, когда в руке встрепенулся воробушек. С номера Андрея пришло сообщение, короткое и емкое, как надпись на надгробной плите: «Мы прибыли в… Здесь очень дорого роуминг. Будьте здоровы». По «будьте здоровы», а не «будь здоров» я догадался, что сообщение писал не Андрей, а его жена.
Мне подумалось о том, сколько в жизни дней. Триста шестьдесят пять в году, и, допустим, умножаем на семьдесят. Выходит двадцать пять с половиной тысяч. Всего! Это в три раза меньше, чем секунд в сутках… И вот один из них сегодня выскользнул с ладони навсегда, как рубль в глубокий снег. А осталась от него в руку даже не синица, а воробушек.
Поднявшись в квартиру, я не стал тратить времени на ужин, и лег. Я силился понять, когда это началось… Мне
Я не осуществлялся. Отказывался. Не стал.
Был. И мне сказали: «Свобода – насилье».
Автобус меня задавил.
Я не был пьян
И не лежал
На дороге, с которой не уносили
Труп. Мой человеческий и тупой испуг
Предложил продолжать существовать.
И я унижался целоваться или гулять
Меж неприятных сук…+
– Это ты нас суками? Меня? – А почему бы нет? – Ах, так? Ну так получите, мажорчики, весточку от темной России…».
Да, по почкам мальчику, подзатыльник дочке. Не сильно, но запомнилось…
За Павленского и Витухновскую вслед за дочкой поднялся и Андрей. «Протест против костных форм – едва ли не главное в творчестве»… Навальный возник на его горизонте позже, потом…
В институте у меня был преподаватель, который утверждал, что он никогда не болеет. «Спрашивать на экзамене буду строго, все до буквы. На мои семинары советую ходить. И не надейтесь, что сляту. Я не болею ни-ког-да»! Читал он противный и скучный зимний семестровый спецкурс, зубрить который сил земных не было. И мы, конечно, надеялись… Но он и в мороз долговязым шагом пересекал переход между корпусами – метров сто – без пальто, в пижонском бежевом вельветовом пиджаке, излучая энергию и уверенность в себе. «Я преподаю двадцать пять лет. Четверть века вы все перед сессией надеетесь… Так вот, не дождетесь»! Но перед сессией у него раздуло щеку, и его дородное аристократическое лицо стало похоже на сдутый баскетбольный мяч. А когда настала сессия, выяснилось, что его нет. «Сильно занемог. Редчайший вирус», – сообщили нам в деканате. Потом мы узнали, что ему не суждено было поправиться. Я тогда взял себе на заметку, что опасные, смертельные вирусы порой выбирают именно вот таких, вроде бы закаленных, уверенных в незыблемости собственной правоты. И вот что мне думается – а не поймал ли мой Андрей вирус в самую душу? Я для определенности назвал бы его «вирусом свободы». Поначалу он проявляется в легкой бодрящей лихорадке.??? Потом, если его не разрушить вовремя, он ложится на суставы души, он ломит кости, тяжелым становится каждое движение, потому что «в этой стране все куплено, все продано, все проржавело ото лжи, и сделать здесь невозможно ничего, кроме одного – вычистить все на корню, прогнать оставшихся по пустыне, призвать варягов, у которых все в порядке и по закону – и творить новую, цивилизованную жизнь. А уж затем противодействие среде, понятое – спасибо вирусу – как свобода творчества, вызывает настоящий жар, и тогда вид тысяч людей на улицах городов 9 мая называется победобесием, придуманным властью, а все возражения – пропагандой.
И все равно, ответа, где же «это» началось, – такого ответа, который меня полностью бы устроил, который бы содержал ключ к решению, как «это» закончить, как обратить назад, как расколдовать заколдованного – такого ответа я не нашел.
Выйдя на кухню, я напился компота из сухофруктов и уселся там за стол. В окне – двор, освещенный слабым светом луны. Луна красная, видно, завтра ждать ветра. Что завтра… Сегодня. Завтра уже пришло. Двор кажется покрытым снегом. Листья осины серебрятся. И ни души. В будние дни соседняя пивная к ночи пустеет, молодежь не петушится и не вопит песен, слов которых мне раз за разом не удавалось разобрать. Что-то новое бродит во мне. После десятилетий поэтического бесплодия я беру блокнот с холодильника. Блокнот предназначен был служить мне второй памятью, когда жена посылала за покупками в универмаг. Масло – 82 процента, молоко не выше 3.2, мандарины – чтобы с тонкой кожей… Но этой ночью я записываю в бумажную память стихи, которые словно нисходят на меня.
«…Отражается небо в белых лужах,
Пьют молочную воду голуби.
Вот бы увидеть тепло в их душах —
Душам людским сейчас очень холодно.
Купаются в солнце черные голуби —
Может, надеются стать светлее.
Только людям поможет солнце ли
Стать правдивее и добрее?»+.
Записав пришедшие на ум слова, я успокоился, как успокаивается кипящая в кастрюле вода, когда под ней укрощают огонь. Я вернулся на диван и уснул. И проспал уже долго, дольше обычного. Я проснулся и прислушался – с кухни доносятся звуки и запахи жизни. Жена? Вернулась из поездки к детям? Я ждал ее завтра, послезавтра. Пахнет яичницей. Значит, готовит для меня. Сама она с недавних пор предпочитает вареное. Я рад, что она снова здесь. И рад вдвойне, что она готовит яичницу, потому что, оказывается, сил жить дальше без яичницы вдруг больше не обнаруживается. Случаются моменты, когда кажется, что жить дальше можно только в силу привычки и во имя мелких радостей. Хотя бывает и иначе – для того, чтобы дальше жить, мозг или сердце тихонько подменят, заменят убеждения, не требуя измены
Я двигаюсь на кухню и обнимаю родного человека.
– … А мы с тобой вдвоем предполагаем жить…+ – на ухо ей шепчу я.
Она отстраняется. Пора выключать газ под сковородкой.
– Что, снова сердце? И стоило тебе вчера пиво с бывшим другом пить? – с назидательной заботой мудрой змеи, наблюдающей за подопечным Маугли, произносит она.
«Конечно, стоило», – отвечаю я, но про себя. Мне бритвой режет ухо, мне режет сердце слово «бывший». Это что, правда? Я не желаю такой правды. Такую правду мы с женой раз за разом видим по-разному. Однажды, очень давно, вышел между нами такой разговор:
– Мужчины никогда не могут оставаться друзьями навечно, Если, конечно, они не умирают в молодости. Среди людей только женщина может стать настоящим другом мужчине, – предупредила меня будущая жена. Я с ней спорил. Я вспоминал о «Трех товарищах», о друге моего деда, с которым они аж с Дальнего Востока, с большой крови и через большие стройки до седых волос…
– Жизнь была сложная, а правда – проще, вот и не разошлись пути, не успели, – спокойно ответила девушка. А еще она сказала, что мужчине обязательно нужно разглядывать самую главную, самую далекую правду, да еще не просто так, а в телескоп. А мне довольно театрального бинокля. В телескоп самая дальняя правда при увеличении двум разным звездочетам увидится по-разному. Поэтому в идеале мужская дружба как раз невозможна и противоестественна так же, как противоестественна любовь между мужчинами. А дружба мужа и жены как раз естественна. Они не соперничают, у них от природы разные правды. А любовь – это и есть в данном случае дружба. Это и есть правда. Как между старым капитаном Мироновым, комендантом Белгородской крепости, и женой его Василисой Егоровной.
Тогда я не стал ей возражать, только слегка поправил – не Белгородской, а Белогорской. Я не стал ей возражать, хотя и не был со всем ею сказанным согласным. «Посмотрим, поглядим», – решил я… и женился.
– А с чего это ты начал записывать по ночам чужие стихи? Память тренируешь? – интересуется жена, подкинув тем временем на чугунной сковороде готовую яичницу. Я жадным взглядом следую за лакомством. И не сразу соображаю, о чем это жена. А как сообразил, то опешил. Это какие чужие стихи? Это мои стихи. Это моя бессонница, это мое хождение за ответом.
– Что ты, мой дорогой! Это ведь твой друг написал! Я помню, это из его книжечки…
Я сперва не верю, бегу к книжной полке. Где же она, та книжица? Почему никогда сразу не находится то, что нужно? Я помню, что она лежала здесь.
– Книгу ищешь? Вот она. Я уже сверила, ты в нескольких словах ошибся…
Ну что тут скажешь? И ведь расскажешь, что накануне сам смеялся над Андреем и его Мандельштамом – не поверят. Жаль, что не тому не поверят. Не поверят, что бывают такие совпадения. А не тому, что при всех расхождениях, вплоть до противоположных полюсов, мы с Андреем в некоей высшей иерархии столь близки… Так, может быть, не зря «эта песенка началась», и наше расхождение по воюющим друг с другом армиям тоже для чего-то высшего требуется? Но тогда вопрос: если да, то мне оно зачем? Что оно дает мне, если сегодня – война, и если я в ней не одержу победу, не выстою, то не останется ничего, а ни один из его ответов мне на этой войне не в помощь? Или совпадение – это намек высшей иерархии на возможность будущего мира? Но каким может быть такой мир, если для меня правда – это то, что я на стороне тех, кто решился защитить людей, которых задумали уничтожить новые нацисты и руками новых нацистов, я на стороне тех, кто решился отстоять право моей страны жить не по предписанию других. Пусть уже, пусть глуше, пусть старомоднее, но не по их свистку. А для него правда – что все это – пропаганда и ложь, что воюет мое воинство, чтобы не дать свободно дышать другим, что мы – заноза в ступне человечества…
Жена ставит сковородку на стол, накрывает широкой тарелкой, которую она использует вместо крышки, и обнимает меня.
– Не переживай. Не переживай так. Друга уже не вернуть. Нет, я имела в виду, что он уже не вернется. Возраст. Зато мы вернулись. Равновесие соблюдено. А тебе остается позиция Пимена – наблюдать за раскрытием правды истории и записывать.
– А тебе? Покоя не предвидится, разве что воля+.
– Садись, еда остынет.
– Сяду. Но знаешь, что мне не дает покоя? – прорвало меня, – Я ведь только спросил, как ему там без русского языка, так ведь сейчас не хотят говорить на русском… Могут, но не хотят. А он других не выучил. А он… А он отвечает, что это правильно, что он даже рад искупить вину. Какую вину? А такую, что мы ведь в Советском Союзе их национальное подавляли, насаждали русское, и язык тоже. Может быть, за те грехи и надо пострадать. Так он совершено всерьез считает. И ведь ерунда полная, миф, бред, и он ведь жил тогда, он же не нынешний школьник! Эстонцам в Таллинне платили набавку за то, что они советские эстонцы, а в Харькове в 1982 году моей сестре, абитуриентке, учительница посоветовала сдавать вступительные на местный исторический не на русском, а на украинском – иначе зарежут здешние профессора и доценты. И ведь зарезали. Пришлось в МГУ ехать, поступила на следующий год. Что за вирус отшиб Андрею этот сектор памяти? То есть из него сделали немца, с чувством вины, расширенным как печень у алкоголика. Через Ахиллесову эту печень его можно на такой вирус подсадить, что он не то что уедет, а еще воевать с нами соберется, с ружьем на Москву пойдет. Вот что больно по-настоящему. Сколько людей во время и после Гражданской войны Советскую Россию покинули, спину ей показали, если не сказать грубее… Но ведь когда война с фашистом пошла на кто кого, то вернулись, поняли, где своя правда, а где – вся правда, и где край видать. Так что же такое произошло теперь с самым когда-то честным, с самым-самым, что он-то словно ослеп, а?
Жена положила мне ладонь на макушку. Она
– А почему ты не мыслишь совсем другого исхода – как было у Саши Черного? О нем написал умный, и даже мудрый человек, что чуть только он оторвался от России, как с ним произошел переворот, нередко наблюдавшийся в среде эмигрантов; он какой-то новой любовью, неожиданной для него самого, полюбил все русское… +(+ К. Чуковский, Современники)Не пойдет твой Андрей на нас с ружьем.
– Он, может, и не пойдет. Но тут другое. Он – нет, а такой же, как он – да. И всего-то русская формула «немецкого варианта» – чувство вины плюс миф о справедливости, наложенные на интеллигентскую формулу о неприятии государства как ценности… Наше государство не может быть правым… Наш замечательный пушкинский век, ростки западничества, зерна народовольчества… Ты сейчас вспомнила про умного и даже мудрого человека, а ведь он что написал дальше про Сашу Черного? Писал, по-моему, про темную массу духовных мещан… на которую опирался черносотенный столыпинский режим. Понимаешь? Это ведь не о начале двадцатого века, это о нас, это обо мне! Так мой друг видит сейчас таких, как я. Хотя история вроде бы вынесла свой приговор и тогдашней русской прогрессивной интеллигенции, которая так жаждала решительных перемен и сноса империи, и на Столыпина, и на русских консерваторов взгляд стал куда более широкий – но нет, тогдашние «духовные мещане» – это нынешние «совки», это «ватники», и в конечном итоге это мы, которые не хотим наотрез отказаться от СССР, не готовы отказать в исторической роли тому же Сталину, не говоря уже о Ленине, не принимаем догмы о наличии «западного свободного мира». Мы, я, я лежу на пути к новому обществу, потому что я же лежу на пути к признанию вины за победу, за то, что не сдали Ленинград, погубив от голода тысячи и тысячи его жителей, за то, что, что, что… И знаешь, что меня пугает? У меня возникло странное чувство, когда я с Андреем говорил. Как будто я виноват перед ним. И это меня пугает. Пугает! А что, если завтра и меня на этот крючок поймает вирус вины? Мол, это я – тот самый темный духовный мещанин, который не восстал против «кровавого режима» в Кремле, приветствовал нападение на Грузию, захват Крыма, нашествие на Украину и, наконец, неизбежность исхода из России цвета ее интеллигенции, честного из честных, художника из художников – нашего Андрея! И я не насмехаюсь, ведь оно возникло, странное чувство, оно возникло, когда я глядел в его белую спину…
– Брось. Никакой вины твоей нет. Это его решение – покинуть страну, которую враги открыто обещают уничтожить. Ему достаточно было выучить, как работает автопереводчик, и посмотреть, что говорят руководители в Европе. Или спросить у тебя, твоего друга, пожившего «там»… Тебе не в чем себя упрекнуть.
Я слышал слова жены, я был ей за них благодарен, так же благодарен, как за руку, все еще лежащую на моей макушке.
Теплая ладонь на макушке – это русь. Знакомый ученый утверждает, что слово «русь» когда-то и означало – «правда». Моя правда. Я успокаиваюсь. И все-таки… И все-таки перед глазами моими – снова собачья морда, сквозь которую просвечивало красивое лицо моего друга. Я спасал его из черной воды. А он, стоя на льду, тащил меня к берегу…
Уходят вдаль людских голов бугры:
Меж ними я, меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и в играх детворы
Я к вам вернусь сказать, что солнце светит+
(+не Ода, а отдельный стих).
Часть 5
Рублев
– И вам не страшно, – продолжал я, обращаясь к капитанше, – оставаться в крепости, подверженной таким опасностям?
«Привычка, мой батюшка», –отвечала она. –«Тому лет двадцать, как нас из полка перевели сюда, и не приведи Господи, как я боялась проклятых этих нехристей! Как завижу, бывало, рысьи шапки, да как заслышу их визг, веришь ли, отец мой, сердце так и замрет! А теперь так привыкла, что и с места не тронусь, как придут нам сказать, что злодеи около крепости рыщут».
– Василиса Егоровна прехрабрая дама, – заметил важно Швабрин. – Иван Кузьмич может это засвидетельствовать.
А. Пушкин. Капитанская дочка
Я оказываюсь возле дома, в котором жил мой друг. Не то, чтобы я специально приехал сюда, нет. Жизнь сама привела. Маленький деревянный храм Андрея Рублева приютился под стенами больших каменных домов, в дельте, где смыкаются Третье Кольцо, Ленинградка и Верхняя Масловка. Невысокие раскидистые деревья прикрывают зеленью скромный церковный двор. Кажется, окажись в этом дворике лошадь с телегой, и на месте Москвы нынешней проступила бы та старая Москва, которую я не могу помнить, но как-будто помню по рассказам деда. Дед уже катался по городу на автомобиле с шофером, а мимо, в прошлое, проплывали транспортные средства прежних веков. Я помню памятью деда, я не видел этого своими глазами, а будто видел. Видел и вижу. Это и есть правда. Не просто правда факта, который каждый увидит по-своему – и вдруг заявит, что доказал, будто не было вовсе ни Ледового побоища, ни Куликовской битвы, ни сражения на Курской дуге… Нет, другая правда, сложная, или, как скажет жена, «интегральный взгляд». Она меня понимает, у нас с ней общая правда. Это она отправила меня сюда, в храм Андрея Рублева. Она выяснила, что в этом крохотном храме без обмана и умело, толково обращаются с гуманитарной помощью, с вещами и с продуктами, которые москвичи готовы передать беженцам с Украины, собрала большую посылку из наших с ней одежек, вложила крупы и консервы, и с этой неподъемной сумой я оказался у железной ограды, возле ворот. Прежде чем войти на двор, я стаскиваю с плеча суму, опускаю ее на асфальт, поутру промытый последним летним дождем, но уже успевший подсохнуть. Асфальт еще пахнет свежей листвой. Я указательным пальцем смахиваю пот со лба и поднимаю голову: в небе висит механическая птица. Я так и замираю с пальцем у лба. Небо синее. Птица – белая. Эта птица называется «коптер». Квадрокоптер. Это – будущее. Оно фотографирует нас сверху вниз и куда-то передает цифровую правду факта. Храм – это вот такой объект, вид сверху… Меня отвлекает от наблюдения за наблюдателем бородач. Борода растет от подбородка не вниз, к груди, а как будто вверх. За такой бородой лица не видать, только глаза, светлые, не масляные. Промытые, как
– Помочь? – предлагает человек, указывая на суму. Бородач невысок ростом, крепок. Вязаный, крупной стежки свитер под горло подчеркивает ширину плеч. А голос – тихий, теплый. Человек в главном своем модуле похож на храм, в котором служит. Похож в формуле подобия, связующей группы людей друг с другом и с предметами, среди которых они обжились, которые они обжили. Группами людей – семьей, коллективом, обществом. Про себя я назвал человека Тихим.
Я соглашаюсь. Пусть возьмет. Вблизи храма я перестаю чувствовать себя молодым, я припоминаю про свой возраст. Тихий, кажется, улыбается, борода расходится, обнажая ряд зубов. Видно, не курит. Молодец. А я бы закурил…
– Ваш? – указываю я на птицу.
– Нам без надобности. Был бы наш, нашим бы отправил. На ленточку.
Человек присел на корточки и подхватил суму под лямку. Я от его слов встряхнулся, очнулся и взялся с другой стороны за ручку. Так, вдвоем, мы оказались на дворе и донесли суму на склад. Там я увидел еще одного служителя. Он стоял на лестнице, высоко, под сводом храма, опирался на бревенчатую стену и держал в одной руке кисть, а другой – палитру. На голове – кепка.
Я едва мог разглядеть его лицо, оказавшееся в разломе тени и света дневного солнца.
– Это Коля, наш богомаз. Целый Николай Робертович, – сопровождает мой заинтересованный взгляд Тихий.
Не знаю, что уж меня тянет за язык, какая сила, какое наитие, и я подхожу к лестнице и спрашиваю Колю, не знает ли он такого художника, Андрея Н., который жил вон там, в желтом доме. К моему изумлению, богомаз вставляет палитру в щель, мне снизу не видимую, кисть в палитру, и спускается ко мне. Под кепкой – молодое, белое, гладкое лицо, а шея и руки – уже зрелого мужчины. Он с любопытством и в то же время настороженно глядит то на него, то на бородача.
– Знал. Что с ним? Вы кто?
Я замечаю шершавый, в разводах, бурый шрам на лбу, уходящий под кепку. Воевал? Горел? Он замечает мой взгляд и поправляет кепку, сдвигает ее поглубже на лоб. Видимо, Чечня. Или уже Донбасс? Нет, келоидный рубец старый, разводы будто ржавые.
– Я его друг, если это с ним Вы «Черный квадрат» изучали… Он мне о Вас когда-то рассказывал. Давно это было. С ним все в порядке, он за границей. Пишет картины, пишет и стихи. Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился!
– Да, точно он, – улыбнулся добро, всем лицом, незнакомый мне молодой мужчина. Он не поинтересовался, как я его нашел и зачем. Не спросил об этом и Тихий. Между нами, всеми троими, возникла ясность. Интегральная ясность, так сказать… А я бы сказал иначе – целокупная правда. Меня усадили на скамью, принесли термос, напоили липовым чаем. Спросили, что думаю, когда победим врага. Ответ, что с божьей помощью, бородача не устроил, и он, придвинувшись близко, стал рассуждать о командовании, о донбасских бойцах и об американском оружии. Он говорил со знанием дела, с деталями. Тоже, видать, побывал в горячих точках. Может быть, вместе с молодым? Нет, раньше. По косвенным признакам я догадался, что он зацепил конец Афганистана, вывод войск+. «Стингеры», «Черные аисты», мина ПФМ-1 «Лепесток»… Молодой слушал его внимательно, а мне улыбался, как будто вспоминал что-то хорошее. Я же слушал и не слушал. Исчезло противное чувство расставания и вины перед Андреем. Его заменило другое чувство, куда менее противное – как мышечная боль менее противна, нежели зубная – чувство вины перед теми ребятами, которые на фронте, которые воюют за мою правду. Хорошо было слушать и молчать, молчать, отдавая себе отчет в том, что замечательный бородач Тихий – не тот человек, с которым я, как некогда с Андреем, смогу беседовать о смысле жизни, о женской красоте, о молодости и о зрелости, об английском футболе и о сортах немецкого пива, о Малевиче и о Шемякине. Да, еще вчера было столько сторон жизни, которые вне войны и которые казались такими важными, как краски на палитре, цвета которых нельзя перечислить правилом «Каждый Охотник Желает Знать Где Сидит Фазан». А Коля, Николай Робертович? Он молод, он прелестен, но в его лице нет того упрямства, нет духа сопротивления среде, нет того диссидентства, которое, наверное, необходимо для формирования сильного, самостоятельного художника.
Люди, с которыми я пил чай, замечательны, я уже люблю их. За ними, я надеюсь, будущее. Но не мое прошлое… Я слушаю, слушаю, я молчу и слушаю, а сам думаю о другом. Я думаю об особенности истории, которая заключается в том, что своих целей она достигает через проводников, через своих посредников. Ее цель – доводить до краха ереси, Вавилонские башни человеческой гордыни, давать цивилизациям возводиться, а затем с грохотом рушиться, сгорать в огне, сжигая горы книг о Новом Человеке. И жизней, жизней, жизней. Доводить до краха, до чумы и войны, чтобы выжечь ересь, ложь о достижении все более Новым Человеком все более дальних высот развития в сравнении с Варваром. Вот ведь вам доказательство, а вот еще, и еще… Знатоки Гете и создатели автобанов и дизельных машин уничтожают целый народ в газовых камерах. А архитекторы цивилизации умных коптеров и единого свободного интеллектульно-экономического пространства жгут несогласных напалмом, а тех, кто посильнее – на костре Одессы. Сносят памятники героям веры в ту цивилизацию, которая одолела создателей автобанов и дизельных двигателей. И называют варварами талибов, когда те сносят памятники чужой веры на своей земле. И приходят на их землю со своей религией умных коптеров и «единого свободного мира». Потому что так желает история. Она, словно ловкий охотник, заманивает гордецов в одну и ту же ловушку, в вечный Афганистан, который словно призван ею для того, чтобы развеивать в прах эту ересь. Нет, не развеивать в прах, а расщеплять, словно печень человечества… Но если история действует через посредников, как бы чересполосицей черного и белого, то, может быть, подобное проявляется и в отношениях частных людей? И Андрею история отвела как раз роль упрямца, чей взгляд наглухо закрыт для правды политической, зато он и только он мог разглядеть человека Николая Робертовича за скалистой спиной Роберта Николаевича? А богомаз Николай Робертович, как час пришел, на новой полосе и оказался. На белой… И так каждый? Каждый нужен для осуществления чего-то, чего он не видит или даже противостоит? Я тоже? Не хотелось бы…
Меня вырывает из пищевой цепочки мозга Тихий. Его голос зазвучал громче.
Человек резко прервал свою речь, и тронул меня рукой за плечо. Так будят задремавшего близкого человека, не желая его испугать.
– Вот для Вас Родина – это что? – обратился он ко мне. Я задумался. Меня выручил Николай.
– Нет… Не вполне… И совсем даже нет… Молодых нет вины, пока они не гадят, не плюют в нашу землю и в нашу веру, а тихо бегут от войны, от армии. А как же? Жили, жили, и вдруг в один момент такая гроза. Они же уже увидели свое будущее, кто-то в Москве, кто-то – в Берлине – мне вот отец тоже Лондон наметил, а только вышло иначе, Бог мне помог. Нам же так и обещали будущее – вместе с миром, вместе с Европой, все вместе к благополучию. А Бог и родина – это само собой, для особо задумчивых… Не мне их корить. Не нам. Родители, воспитатели – вот кто ответит. Взрослый на то и взрослый, чтобы отвечать. Кто бежит в трудный час от государевой службы, от общей судьбы, тот и есть самый предатель. Я так считаю. Я за то молюсь ежечасно, молюсь, когда ем, когда пью, молюсь, когда краску на кисть кладу. А там Бог рассудит.
Я всмотрелся в его лицо. В Лицо Николая Робертовича. Подбородок отвердел, как твердеет гипс. Округлости заострились. Господи, какой, оказывается, в теленке бык… На миг мелькнула мысль все-таки рассказать про Андрея, про то, что он как раз среди тех, кого собрался судить его ученик. Суд этот был в моих глазах несправедлив, не вполне справедлив. Но и объяснить, что у истории свой закон и свои посредники, я не решился.
Я допил чаю и попрощался. Коля полез на стремянку, а Тихий меня проводил до ворот. Тучка набежала на солнце. Я, прежде чем попрощаться со двором, поднял голову. Птичка-коптер висела над храмом, над серым острым конусом, завершенным крохотным золотым куполком и золотым же крестом. Золото будто стеснялось быть золотом без солнечного света. А птичка – она была черной…
– Бывай здоров, мил человек. Спасибо тебе за суму люди скажут. А только про родину так ты ничего мне не посоветовал. Где граница? Как ты определяешь, кто с этой стороны, а кто – на той? Твоя-то правда в чем? А то бывает, и от гордыни помощь несут, и чтобы откупиться…
И я дал ответ. Не полный, потому что про границу мне говорить не захотелось. Не знаю я заранее. В бою она одна, в миру – другая. А вот про родину – да, высказался. «Моя родина – это, наверное, Пушкин. Как-то так. Сила в правде, правда в целокупном, а Пушкин – ключик, чтобы попасть туда». Так я сказал.
Служащий храма странно, снизу вверх, осмотрел меня, покачал бородой и опустил глаза. С тем и расстались.
– И вам не страшно, – продолжал я, обращаясь к капитанше, – оставаться в крепости, подверженной таким опасностям?
«Привычка, мой батюшка», –отвечала она.– «Тому лет двадцать, как нас из полка перевели сюда, и не приведи Господи, как я боялась проклятых этих нехристей! Как завижу, бывало, рысьи шапки, да как заслышу их визг, веришь ли, отец мой, сердце так и замрет! А теперь так привыкла, что и с места не тронусь, как придут нам сказать, что злодеи около крепости рыщут».
Москва, 2022
Русский пациент
Посвящается Сергею Тихомирову
Часть 1
Воспитание
Оливер Дитрих остановил вместительный «Фольксваген», рассчитанный на большую семью, прямо на трассе, напротив многоэтажного дома, отделенного от проезжей части чередой высоких пирамидальных тополей, и включил аварийку. Сзади, на обочине, он приметил место, где можно было бы припарковаться, но там ему показалось тесновато. В этом году он стал за собой замечать признаки особой, водительской усталости. Она проявляется в нежелании забираться в узкие лакуны между машинами. Орган отмирает вместе с функцией – теперь, в новом помещении клиники у него имеется индивидуальное парковочное место. А дома и так гараж…
Или это возраст? Оливер откинулся на подлокотник и обернулся к жене. Сейчас она произнесет поучительно, что долго в неположенном месте нельзя стоять даже с аварийным сигналом. Он это знает. Но разве он виноват в том, что русские склонны опаздывать? Ничего страшного. Ведь надо быть терпимым, толерантным не на словах, а на деле. Пусть учатся, что ко времени тоже можно относиться по-разному, не только к браку и к религии. Другое дело, что толерантность к другим не означает снисходительности к себе. Им, Дитрихам, присуща точность, и в глубине души он, как и жена, страдает от непунктуальности других.
Мужчина отвел взгляд от жены и, упредив ее реплику, вразумил двух сыновей, Марка и Давида, речью о толерантности к опаздывающим. Интонация у отца была не елейная, но ровная. Он считал, что при воспитании детей ровность отношений важнее эмоциональных всплесков. Каждому из сыновей Оливер поочередно заглянул в глаза и дождался, пока те подтвердят получение сигнала кивком. Жена к этому ничего не стала добавлять. Она отвернулась в сторону подъезда, откуда вот-вот должен появиться новый приятель ее супруга. Ей он еще не знаком, но уже чем-то неприятен.
Оливеру при виде ее волевого, коротко стриженного затылка подумалось, что пора ей самой получить права. Петра утверждает, что испытывает страх от одной мысли кого-нибудь задавить, кошку или человека. Фобия. Пусть так. Но ведь если смотреть на вещи трезво, то он, Оливер, не молодеет. То есть пока, как говорится, тьфу-тьфу. Никогда еще за все годы их совместной жизни он не брал бюллетеней. Он ведет здоровый образ жизни. Он не пьет. Он занимается гимнастикой ушу и почти отучил себя смотреть телевизор по ночам. Но он
Женщина резко развернулась к мужу. Он был старше ее, но, если не присматриваться, их можно было принять за близнецов.
Худоба, яйцевидные черепа, продолговатость их лиц, длинная крепкая кость рук и ног, заметные скулы, светлые внимательные глаза.
– Ты же знаешь, у меня не страх, а фобия! Для меня это большой стресс, – возразила женщина, не повернув головы.
– От фобии необходимо избавиться. Иначе она передастся в следующие руки. Марку или Давиду. Или обоим. У меня пациентка – психоаналитик.
Оливер произнес эту тираду как можно тверже. Другая женщина могла бы обидеться, неверно понять, но это уже был бы каприз, и, в конечном счете, ложь. А Петра – он в этом уверен – вполне способна смотреть на вещи трезво.
Жена подтвердила уверенность мужа тем, что оказалась способна к иронии.
– У нее семьдесят два зуба? По половине на сознание и подсознание? А если серьезно, я бы не хотела ходить по этому поводу к психотерпевту. Если ты считаешь, что нам мои права действительно нужны, и ты в одиночку уже не справляешься, я пойду на курсы, – так же твердо и членораздельно закончила жена. Боковое стекло после ее слов слегка затуманилось.
«Я не справляюсь? – про себя возмутился Оливер, – я тянул, тяну и буду тянуть. Но я ведь могу заболеть». Он подумал, стоит ли это произносить вслух, но тут дверь подъезда распахнулась, и оттуда возник тот, кого ожидало в машине семейство Дитрихов.
В глазах Петры отразилась эмоция, для нее редкая. «Что, это тот самый»? Судя по всему, она ожидала чего-то иного. Мужчина, который не спеша к ними приближался, переваливаясь по утиному с ноги на ногу, был невысок, рыжеват, лысоват и с первыми признаками полноты на пока еще крепком теле. Руки «русского пациента» болтались сами по себе, тяжелые ладони то оказывались за спиной, то у живота, то подлетали до самой груди. Они жили каждая своей жизнью.
Петра обладала острым глазом, что вдаль, что вблизи, но она так и не смогла классифицировать выражения его лица. То ли он улыбался, то ли ему просто нелегко было дышать при ходьбе…
– У него сердце нездоровое? – предположила Петра.
– Я знаком только с его зубами, – по привычке точно успел ответить Оливер. Он дантист, а Виктор – его пациент. Откуда дантисту знать про сердце?
Оливер понимает настороженность жены. За десять лет работы с пациентами ему еще не доводилось вот так, на колесах, знакомить их с семьей. Помочь по жизни, если это иностранец или бедный – пожалуйста. Но чтобы вместе с детьми, с женой взять такого на пленэр, за город, в бассейн – такое впервые. Он и сам задает себе вопрос, почему? Почему именно Виктор?
Виктор о гуманитарной помощи не просил. Разве что его коренные зубы. Эти рядовые пехотинцы были убиты русской стоматологией, имеющей пристрастие к оружию массового поражения – амальгаме, и к дрелям вместо настоящих профессиональных бормашинок. Оливеру не было известно, на что живет его новый знакомый, но страховка на лечение зубов – частная, что говорит об определенном достатке. По-немецки он изъясняется свободно, суждения его самостоятельные, и бесспорно указывают на высокий уровень образования. О здешней жизни «русский пациент» высказывает порой здравые, а порой оригинальные суждения. Возможно, в этом все дело.
Об одно из суждений Виктора Оливер однажды споткнулся. С того их сближение и началось.
– Да, Вашим зубам повезло, что они оказались в Германии. Они Вас не раз за это поблагодарят. Я слышал, в России зубы гибнут от недостатка витаминов и от жесткой воды… А люди – от таких вредоносных пломб. У нас уже тридцать лет не ставят пломбы из амальгамы. У нас композиты. Но ничего, я приведу Ваш рот в порядок, – пообещал Оливер новому пациенту после первого же осмотра. Ничего личного. Он всего лишь хотел успокоить этого русского, зримо боявшегося лечить зубы, и так же зримо в этом нуждавшегося. В конце 1990-х годов Оливер работал в большой стоматологической клинике ассистентом главного врача доктора Брандта, и их учили, что приезжие из России очень боятся зубных кабинетов. Больше, чем немецких танков, шутил старик Брандт. Тогда клиентов из России было много. Теперь их меньше. Или они уже не обращают на себя внимания, потому что избавились от страха. Однако Виктора, попавшего к Оливеру, – уже владельцу частного кабинета, – выдал даже не славянский акцент, а учащенный пульс. Осмотрев его полость рта, доктор Дитрих высказал свое суждение, и одновременно постарался успокоить. Тем больше его озадачила реакция «русского пациента».
– У вас композиты, а у нас – композиторы. Дело не в воде. Зубы летят от эмоций, от избытка чувств, проворно сжирающих кальций костной ткани.
Эта логика на время «взорвала мозг» доктора Дитриха, и с этого началось их общение. А поводов для их встреч в кабинете у Оливера поначалу хватало. Первой реакцией врача на возражение этого человека с учащенным пульсом был протест. Это как будто правильно, ровно подвешенную полочку взяли, и чуть-чуть – именно чуть-чуть покосили. А теперь уверяют, что так и должно быть. Протест и даже раздражение, потому что Оливеру в ответе послышалась ирония, а то и насмешка. А насмешка – это недоверие. Недоверие к правильному. Протест, раздражение, а еще обиду. А как же Бах? Как Бетховен? Как Вагнер? Ладно, Вагнера исключим за его взгляды, но Мендельсон, под марш которого брачуется весь христианский мир? Однако Оливер легко одолел такую ненужную эмоцию, как раздражение. В конце концов, человек сформулировал мысль, тезис, который можно постараться понять, разобраться в нем. Обиду он тоже победил рационально. Возвратившись в тот день с работы домой, Оливер уединился в кабинете, вооружился энциклопедией культуры и аккуратно выписал в два столбика знаменитых немецких и знаменитых русских композиторов. Потом, еще подумав, он в отдельную графу собрал сочинителей музыки послевоенных лет. Потом подсчитал и сделал выводы. Если судить по общему числу, то тезис пациента совершенно не выдержал цифири. С СССР Германии оказалось тягаться сложнее, но все-таки и тут, с помощью ГДР, аргумент русского был поставлен на место. Полочка выровнялась. Убеждать Виктора в неправоте Оливер не стал, ему хватило и того, что он
Неделю назад доктор Дитрих зачитал Виктору целый список достопримечательностей, посещению которых можно было бы посвятить ближайший выходной, а тот, в ответ, с улыбкой сфинкса упомянул про воды Бад Ара. «Мои русские уверяют, что там очень культурное место». Доктор Дитрих, как обычно, не поверил на слово. Да и что значит «культурное место»? Опять усмешка? Он полез в интернет, но, изучив вопрос, согласился. Отзывы о городке, о бассейне и обо всем оздоровительном комплексе были собраны самые распрекрасные. Однако теперь уже Оливеру не сразу удалось убедить Петру, которая отнеслась к предложению мужа скептически. Семья есть семья, суббота – это суббота, отдых это отдых, а приятели – это хорошо, только это из другого огорода овощи. Но Оливер и тут проявил терпение. Он объяснил, что приятельство развивает не ради приятельства самого по себе, а имея далеко идущую цель. Правда, когда жена уточнила, идет ли речь о новой форме гуманитарной поддержки, (а таковую она всячески приветствовала, будучи женщиной, строго говоря, образцово прогрессивной и по-европейски культурной), Оливер честно ответил, что в данном случае пока имеет место взаимовыгодный культурный обмен. Это с самого начала насторожило, а не заинтересовало Петру, но Оливер успел исправить оплошность. «Русские – наши самые опасные соседи. Нам надо понять, какие они без Путина, на свободе». Упоминание имени русского диктатора возымело нужное действие, и фрау Дитрих согласилась. Детям достойная женщина объяснила, что папа взял шефство над эмигрантом из России. Мальчики поняли, кем разбавят семью в выходной день, и послушно кивнули аккуратно стриженными головами. Дело в том, что раз в месяц, в последнюю субботу, отец семейства с утра, сразу после завтрака, вел Марка и Давида на службу в маленькую католическую церковь возле Люксембургерш-трассе. А после службы они втроем направлялись в общежитие для беженцев, что на Барбароссаплатц, или в приют для бомжей на улице Готтесвег – он там по соседству с таким же двухэтажным борделем. Приют – с синими шторами на окнах, а дом терпимости – с бордовыми. В общежитии и в ночлежке маленькие Дитрихи приучались к христианскому милосердию. Детям беженцев они дарили свои игрушки, а клошаров поили кофе или чаем из термосов. Кофе и чай, бутерброды, оснащенные не дешевой колбасой, им готовила Петра. Иногда раздавали фрукты. Эта суббота была последней в месяце. Крайней, как выражаются нынешние русские, открывшие в себе новое мистическое отношение к родной речи после 1990-х.
Поэтому Марк и Давид с любопытством принялись изучать беженца, усевшегося к ним в машину на переднее сиденье. Таких среди знакомых родителей они еще не видели. В человеке можно было заподозрить чудаковатость, но запах от него исходил совсем не такой, как от мужчин в общежитии. А его взгляд, не оценивающий, хотя и внимательный, не ехидный, но со смешинкой. Такой взгляд им был в новинку, и, встретившись с ним, дети отвели глаза. Младший, белобрысый и вихрастый Давид, так и спросил:
– Мама, почему этот дядя беженец?
Оливер от неожиданности и смущения газанул лишку, все дернулись назад, и сразу дружно качнулись вперед. Давид ткнулся в кресло и скорчил рожу – ау! Марк рассмеялся, ему сделали замечание. Он немедленно изобразил серьезную мину. В лице старшего из мальчиков уже стала заметна продолговатость, свойственная головам родителей…
О вопросе забыли. И вот уже поехали.
* * *
Купальня с водами, богатыми серой, расположена в живописном городке, устроившемся вдоль речки, в низких пфальцских горах, которые иной любитель настоящих высокогорий презрительно и ошибочно назовет холмами. Он не знает, что раньше тут жил вулкан, и ученые обещают, будто лет через восемьсот он вернется и снова напомнит о себе. Жители Бад Ара – пожилые состоятельные пфальцы. Они ходят по прямым аллеям Курпарка, вдоль узкой быстрой речки, они населяют купальни. А туристов больше прельщают местное казино и винотека. В казино можно при везении просадить немалые деньги, а в винотеке на дурака, бесплатно, вдоволь напробоваться арского вина, а то и шнапса, исполненного на браге. Туристы помоложе окрестили завсегдатаев купален «водяными трупами». Те в ответ ничего нового не выдумали, и меж собой называют такую молодежь прощелыгами, памятуя о том, что среди прощелыг вполне могут затесаться их собственные внуки и даже дети. Русской или французской речи, повсеместной, как в Баден-Бадене, тут не слышно. Нет и кожаных курток и молодежных фасонов, джинсов с прорезями и шапочек а-ля Боб Марли, как в Тюрингии, в Бад-Зюльце под Веймаром. Чинная купальня для западно-немецких «шестидесятников», как определил ситуацию Виктор.
Оливер припарковал машину, и выпустил пассажиров. Уже имея навык перепроверок тех определений, которые легко раздавал русский, он еще раз огляделся вокруг себя. И согласился. Пожалуй. Хотя внутри, в купальнях, их ждут скорее «семидесятники». Так он понял про «шестидесятников». Он порадовался за своих мальчиков. Хорошо, что они здесь. Педагогически это правильно. Как-то ему довелось прочитать в научно-популярном журнале, будто беда немецкого общества в том, что дети вырастают вдали от своих бабушек и дедушек, которые предпочитают кататься на групповые экскурсии,
У Марка и у Давида поблизости нет бабушек, и дедушек тоже нет, так пусть побудут вблизи чужих стариков. А в определении Виктора он заподозрил насмешку.
– Когда-нибудь ты, Виктор, тоже станешь «шестидесятником», – мягко пошутил Оливер, когда вся компания направилась к купальням.
– Нет, Оли, я уже никогда не стану «шестидесятником». Мне для этого не хватает веры в либерализм и в превосходство свободного западного мира! – возразил Виктор.
Глава семейства не поддержал наметившийся разговор. Он не мог уловить связь между возрастом человека и верой в либерализм. К тому же его внимание привлекла группа молодых людей, которые выстроились возле входа в купальню с табличками и плакатами. Он ускорил шаг, чтобы разобрать надписи на плакатах. Петра, однако, видела вдаль намного зорче.
– Беженцам из ада – свободный доступ к воде! – громко произнесла она.
Длинноногая и сильная женщина со стальными тренированными икрами нарастила широту шага. Оливер без труда смог ей соответствовать. Детки засеменили за родителями, Виктор же сразу отстал. Дитрихи этого не заметили, и не могли увидеть, как сморщилось, сжевало улыбку лицо человека, тело которого забыло о практике физического напряжения. «Эх, одно из двух. Надо проверить сердце или заняться физкультурой, – прошептал он про себя, – Надо поинтересоваться у Оливера на предмет хорошего сердечника. Кардиолога». Оливер не умел смотреть спиной, и действительно на время забыл про спутника. Его очень волновала проблема беженцев из Сирии и то безобразие, которое европейская бюрократия творит с этими несчастными людьми, уже, вроде бы, вырвавшимися из ада. Он даже сумел обогнать Петру, уверенно пошел на сближение с пикетчиками – их было душ восемь – и обратился к девушке, держащей плакат в худых руках, вытянутых к небу.
– К какой воде? – поинтересовался он.
Девушка вскинулась на него горячечным взглядом, в готовности дать отпор и отповедь очередному местному консерватору. Губы ее сомкнулись в готовности выплюнуть в ответ порцию яда. Но, внимательнее вглядевшись в лицо Оливера, она передумала, распознав в этом человеке, в общем-то, своего, или, по крайней мере, сочувствующего.
– Беженцам из Сирии надо дать бесплатный день в купальне. Хотя бы один день. Им необходимо отдохнуть от войны и отмыться от крови, пролитой тираном Асадом, – похрипывая, выкрикнула она. Проведя в конфронтации с консерваторами, на улице да на ветру, не первый день, иначе говорить она отвыкла.
– А здесь уже есть беженцы из Сирии? – уточнил Оливер, но подоспевшая Петра его перебила.
– Кто конкретно возражает? Купальни ведь не частные, они городские, – громко и уверенно произнесла высокая строгая женщина с короткой стрижкой.
Девушка даже смутилась, не нашлось, что ответить, но ей на выручку пришел молодой человек с отчаянно розовыми пятнистыми щеками. Он поправил очки на толстом, картошкой, носу, откинул со лба волосы и объяснил, что уже первые сто беженцев размещены в соседнем Вайлере, но их – группы молодых Зеленых – запрос лежит на чьем-то чиновничьем столе, в недрах местной администрации. А еще им из надежного источника стало известно, – тут он повысил голос – что старые консерваторы – вот как раз из тех, которые купаются в деньгах и в минеральных водах – категорически против.
– На стройках и в заводских цехах они их себе представляют, а в купальне, возле себя – нет, не видят, – вступила в диспут вторая девушка. Эта была коротенькая, пухленькая, как викторианский пуфик, и плакат у нее был не в руках, а держался на большой груди. Марк с интересом уставился в этот плакат, пока Давид, прижавшись носом к маминой ноге, вслушивался в интонации слов, не всегда ему понятных. «Человечность» он знал, но что такое «бюрократизация»?
– А у вас есть петиция? Обращение? Я подпишу, – предложил Оливер. Ему было ясно как божий день: если есть борьба общественности с бюрократией, должна быть петиция и сбор подписей.
– Я тоже подпишу, – немедленно подтвердила и фрау Дитрих.
Но в рядах пикетчиков возникло движение и даже суета. Наконец, грудастая девушка извинилась, что петицию молодые Зеленые пока не подготовили.
Тогда Оливер достал из кармана визитку.
– Когда подготовите петицию, пришлите мне на мэйл. Я подпишу и отошлю вам. И сообщайте, пожалуйста, как движется дело.
Сочтя историю исчерпанной, он вошел в двери комплекса, к кассе. А Петра – за ним. Один Марк задержался. Отведя глаза от груди зеленой девушки, он теперь засмотрелся на то, что происходило с отставшим русским. Его взгляду предстала такая сцена: Виктор догнал, было, Дитрихов, которых задержали пикетчики, но вдруг увидел черную коротконогую кошку, которая как будто специально притаилась под ногами молодых людей и поджидала именно его, а, дождавшись удобного момента, устремилась наперерез.
– Ах ты, зараза черная! – оскорбил кошку русский. Он ненавидел этих существ за особую вредность, а не из-за одной только дурной приметы.
Вот так специально дождаться, делая вид, что ничего не задумала, и солнышко так приятно припекает макушку размером с пятачок, как затылочек упрямой вздорной женщины – только глаза зажмурить, хвост свернуть колечком, и нежиться. Так нет! Тут как тут, чтобы броситься под ноги.
Виктор, высказавшись по адресу кошки, косолапо побежал ей навстречу, едва отрывая ступни от асфальта, и страшно, как гусь, шипя – кыш, кыш. Но кошка только убыстрила бег. Тогда человек, изо всех сил напрягшись и вытолкнув грузное тело, совершил ускорение, и оказался в точке пересечения раньше нее. Он даже успел хлопнуть в ладоши. Животное наконец восприняло его всерьез, на миг замерло, вжав голову в шею и скособочившись, а потом прыскнуло в ужасе в сторону с пронзительным мяуканьем.
На лбу у человека проступили капельки пота, но его лицо озарила торжествующая улыбка, мол, вот тебе!
Марк догнал отца и, сбиваясь, быстрым шепотом, пока не появился беженец, рассказал о случившемся.
– Папа, зачем он так напугал кошку? Она может умереть? Мы же должны защищать кошек от злых людей?
– Он не со зла. Русские очень суеверные люди, – нашелся Оливер, быстро разобравшись, в чем дело, – Они верят в то, что черная кошка злее белой и приносит беду. Он сам ее боится больше, чем она его. А кто боится, тот старается выглядеть страшным, – успел объяснить доктор Дитрих.
– Но ведь кошке всё равно, что человек думает. Она могла испугаться на всю жизнь. А потом от страха перед человеком меня расцарапает. И маму. Надо людей, которые нападают на кошек, посадить в зоопарк, – членораздельно и как можно громче, чтобы беженец наверняка расслышал,
Отец собрался ему возразить, что зоопарк или тюрьма – не то место, где можно изменить отношение человека к животному, но не успел.
– Не поверите, Оливер! – обратился к нему подоспевший Виктор, – только что черная кошка чуть не перебежала дорогу. Успел ее погнать. Не поверите: как пересечет такая тварь дорогу, обязательно со мной что-нибудь приключается. И чаще всего с зубами. То пломба выскочит, то еще драматичней. Не зря говорят, мистическое животное.
Оливер кивнул согласительно. Но не поверил. Так и сказал – в приметы не верит.
– Пойдемте, – позвал он всех за собой. Билеты он купил на всех, включая и Виктора.
Оказавшись в купальнях, Оливер взял с собой в компанию Марка и Виктора, и они втроем забрались в ванну с клокочущими пузырьками, вырывающимися прямо из пола. Посетителей было мало, одни пенсионеры, да и те по большей части плескались за стенкой, в открытом бассейне. Изнутри, сквозь высокие стекла, были видны только шапочки и лысые затылки, отдаленно напоминавшие огромную рыболовецкую сеть с раскинувшимися по периметру поплавками. Петра повела маленького Давида в другую купальню, где в воду спущена шведская стенка, и установлены другие простенькие снаряды, предназначенные для оздоровительной гимнастики. Оливеру показалось, что жене русский не понравился. Он перехватил ее брезгливый взгляд, коснувшийся плеч «русского пациента». Что, дело просто в коже на плечах и спине, которая оказалась на удивление белой и сплошь покрытой веснушками? Петру раздражали веснушки, она боялась одним прекрасным весенним утром обнаружить их на себе. Боялась больше, чем килограмма лишнего веса… Доктор Дитрих поймал себя на том, что ему, в общем-то, все равно, понравился ли этот человек Петре или нет. Не в том суть.
Разговор между мужчинами своей чередой, постепенно, снова вышел на беженцев, забота о которых не шла у доктора Дитриха из головы. Поводом послужило его замечание о воде. Вода – как память человечества, она разъединяет континенты, но она и объединяет. Он высказал эту мысль громко, дидактически отчетливо, донеся ее до Виктора и до Марка сквозь шум пузырьков, бурлящих вокруг тел. Лицо Оливера при этом не приобрело выражения какой-либо особой значительности, зато личико Марка, которое ребенок немедленно обратил к Виктору, выразило менторский пафос. Взрослая эмоция на детском лице заставила Виктора улыбнуться, что маленький Дитрих воспринял как непочтение к мудрости, изреченной отцом. Ход мысли Марка сменился, в глазах блеснул недобрый огонек. «А не подрезать ли тебе, наглая морда, под водой трусы? Ты мне еще за кошку ответишь!» На пятачке джакузи осуществить это трудно, но он запомнил свое намерение и затаился.
– Печальная перспектива, Оливер! Если вода объединяет, то мы все потонем в пучине морской. Вода, которая разъединяет, она и поит. А как перестанет разъединять, так и богородице конец. Такая у нас не немецкая диалектика, – возразил Виктор тоном, который усугубил недовольство Марка. Тем более, что «богородице конец» Виктор произнес по-русски. Тут и Оливер ощутил первые признаки раздражения. Он привык к тому, что если ему что-то противостоит, не поддается, то это что-то – твердое, упрямое, имеющее структуру, которую можно понять, изучить ее конструкцию, разобрать и перестроить. Русский же не в первый раз выставил препятствие, которое таковым в полной мере не являлось, он возразил, но не постарался переубедить, он не утрудил себя структурированными аргументами, как будто однажды счел их никчемными и не обязательными в общении. Но тогда как он может рассуждать о немецкой диалектике?
Настроение у Оливера не испортилось – для этого он был достаточно взрослым, дисциплинированным человеком, который умел оставаться в ровном позитивном духе – нет, его настроение, как послушная отвертка в ладони механика, закрепилось в ладони, удерживающей инструмент в едва сжатом кулаке.
– А пошли на воздух, поплаваем в открытой купальне, – предложил он.
– Я пожалуй погреюсь тут, чтобы оправдать все клише – ленивый, мало подвижный любитель порассуждать. Одним словам, сибарит. Предпочту посидеть в пузырях, прежде чем стать «водяным трупом».
Оливер не стал убеждать знакомого, и махнул сыну рукой. Но Марка такое соглашательство отца не устроило, ведь в большой купальне куда как легче было осуществить диверсию… Поймав в воде отца за руку, он сильно дернул за нее.
– Папа, а кто они, водяные трупы? И почему «этот» не хочет к ним? Ленивые позже мрут? – как можно звонче прокричал мальчишка.
Оливер огляделся по сторонам, а потом строго уставился на сына. Был бы Виктор немцем, он бы сделал и ему мягкое замечание за «трупов». Но Виктор – не немец. Поэтому теперь придется терпеливо объяснить сыну, каких трупов имеет в виду гость. Хотя он уже понял, что Марк хитрит и только притворился маленьким. Оливер был убежден, что до последнего винтика разбирается в механике мотивов старшего сына, но прочитать, какой коварный замысел созрел в маленькой желудеобразной голове, оказалось и ему не по силам.
– Виктор, в Москве есть бассейны с минеральной водой, как тут? Там тоже старичков так называют? – вышел из положения Оливер. Произнес он это с особой, «педагогической» ноткой в голосе.
– Понятия не имею. Мы все больше по баням. А там все равно голые, хоть стар, хоть млад. Все живые, пока живы. Хотя у нас, кому побогаче, еще русалки полагаются. Так вот они, эти русалки, совсем не трупы, но тоже холодные. Так вот у нас бывает.
Оливер внимательно и серьезно вгляделся в лицо Марка. Сканирование его успокоило, про русалок тот ничего не понял. И тогда отец, уже сам уверенно взяв в свою ладонь локоть мальчика, поднялся и повел того через воды к переходу, ведущему на воздух.
Виктор проследил за движением прямого и сухого, крепкого тела, и восхитился сдержанной, культурной атлетичностью своего приятеля. И, пребывая в созерцательной рассеянности, не заметил, как к нему самому приблизилась Петра. Рыженький, еще совсем курносый Давид выглядывал из-за ее бедра. От неожиданности, услышав над собой ее голос, Виктор едва не хлебнул пузырей.
– Что же Вы с ними не пошли? – поинтересовалась она. В интонации женщины было легко различить вызов.
Виктор отчего-то смутился. Он не стал повторяться про свою лень, и про водяных трупов, а пробормотал, что слаб в плавании.
– Там старики и те не тонут! – возразила Петра, твердо, не отводя глаз, глядя сквозь его зрачки. Виктор погрузился в воду по самый подбородок, так что защекотало у губ и ушей.
– Если я до старости дотяну, то тоже поплыву, обещаю. Обещаю постараться.
– А что Вам тянуть? Следите за телом, следите за духом. Я считаю так: либо живете, либо изображаете жизнь.
– Разница – в пользе. В продукте жизни.
– Это Вы, Петра, верно указали. Наверное, надо так жить, чтобы и самому успеть пожить, и другим жить дать.
Выражение лица женщины, в общем-то суровое и каменистое, тут смягчилось.
– Это полезный принцип. Если можешь жить хорошо – а мы научились хорошо жить – пусть и беженцы к такому привыкнут. Согласны?
Виктор осторожно вынырнул из воды. Вопрос его подцепил, как крючок рыбешку, и он забыл про свое смущение. На его лице вновь появилась улыбка, объяснения которой никак не находила Петра, и которая стала причиной ее «отрицательного внимания» к нему.
– Я только вот как понимаю. Если в жизнь не играть, а исполнять ее ответственно, с обязательным знанием, что за чем и что плохо для того, чтобы жилось хорошо – обязательно кому-то и помешаешь.
– Это почему? – совершенно искренне ни поняла довода женщина.
Виктор в ответ пожал плечами.
– Не знаю. Может быть, чтобы мы не возгордились, что правильнее других. Вашим беженцам нужен не бассейн, – лицо русского на миг застыло в серьезном выражении.
– А что же им по-вашему надо?
– Петра, хотите, я побуду с вашим малым, а Вы поплаваете с Оливером? – неожиданно соскочил с крючка русский.
Петра задумалась. Прошло время. Хотя в воде оно течет не так заметно.
– Спасибо. Мы сами сейчас идем к нему. Нам с Оливером дети не мешают. Скоро Давид научится плавать не хуже Марка. Немного терпения и труда. Так? – женщина обратила взгляд к сыну, тон ее голоса изменился, снова стал уверенным и строгим.
Виктор выслушал эти слова, а глаза невольно скользнули по смуглым мокрым плечам рослой женщины, и по ее груди, возвышающейся над водой безо всякого стеснения. «Как же они с мужем подходят друг другу! Или они так подогнали себя друг под дружку? Имеется ведь и такой логический вариант», – подумалось ему про эту, в общем-то, сложившуюся пару. Виктор относился к тому разряду одиноких людей, которых чужое семейное счастье не раздражало. Обычно вне зависимости от того, находил ли он привлекательной женскую половину, или нет.
Ему захотелось еще на минутку удержать возле себя эту Брунгильду.
– Петра, моя лень для вашей семьи вовсе не опасна. Тем более, что я не ищу сближения. Я остаюсь на средней дистанции и не потребую опеки. Мне лучше доверять ребенка, чем бельгийскому трудолюбивому чиновнику.
Петра покраснела. Она быстро оглянулась в сторону перегородки, что отделяет внутренний сектор от внешней купальни, и ответила, торопясь в словах, и стараясь не выдать поспешности.
– Я Вас не всегда могу понять, Виктор, но это не так важно. Ведь я не обязана разбираться в стоматологии, чтобы поддерживать Оливера, его проекты. Я принимаю тех, кому он решил помогать. Кроме того, тот, кто не причиняет нам зла, может рассчитывать на нашу доброжелательность и лояльность.
Она произнесла последние слова медленнее и как можно мягче, почти вкрадчиво, но Виктор поймал себя на том, что в них скрыта угроза – мол, не дай бог, если эта крупная самка-воительница с мускулистым прессом и развитыми длинными мышцами рук и ног сочтет, что он – не добро для ее стаи?
С другой стороны, чего ему бояться? Он не желает становиться другом семьи и всё равно останется «проектом Оливера». Это она так деликатно ему только что объяснила!
Интересно, Марк или Давид – это тоже «проекты Оливера», или их общий проект?
Мысль русского, не принимая препятствий и окончательных форм, утекла в обобщённое пространство, в направлении давнего наблюдения, что все немецкое мышление, обучение и устройство нынешней жизни – это набор проектов. Начинаний, коим надлежит иметь начало и конец. Старт, финиш, результат. Желательно, успешный – чтобы подсчитать прибыль и другие позитивные итоги. И перейти к следующему проекту. Но разве жизнь может стать таким проектом? Или проектом проектов? Или даже проектом проекта проектов? Разве реку можно разделить на отрезки? В его представление это не укладывается. Одно лишь такое допущение претит ему.
Петра заметила, как рассеялся, распался взгляд ее визави. Она решила, что русского смутила ее прямота. Она коротко обдумала, не стоит ли ей еще раз объяснить, что она имела в виду. И приняла новое решение.
– В самом деле, Виктор, пять минут позанимайтесь с Давидом, если Вам не скучно, а я схожу в горячий пулл. Давид у нас философ, в отличие от рукодельника Марка. Расскажите ему, как все возникло из воды. У Вас уже очень хороший немецкий. Без старания так не заговорить, Вы на себя наговариваете от ложной скромности. Или от лукавства.
И Петра ушла, довольная собой. Она преодолела себя, и сохранила объективность. А ведь, в самом деле, этот приезжий здорово успел овладеть их сложным богатым языком, которым не всякий-то немец теперь умеет пользоваться. По крайней мере это обстоятельство говорит в его пользу!
Давид тем временем взвесил, чего ему больше хочется, – послушать рассказ нового дядьки о воде, или последовать за мамой.
– Ну что, останешься со мной? Дадим маме поплавать? – подбодрил мальчика Виктор. Похвалу про язык Гете, которая является наивысшей наградой иностранцу, он как будто пропустил мимо ушей.
– Мы его приучаем не бояться иностранцев. С Вами ему полезно побыть, – из лучших, в общем-то, побуждений, и уж по крайней мере не кривя душой, ответила за сына Петра. Она была убеждена в том, что приоритетом в любом действии является польза.
– А вы не думали адаптировать ребенка из Афганистана или из Ливии? – спросил русский, задетый ее словами. Он не желал в ответ тоже задеть женщину, а естественным образом совместил в вопросе размышление о ребенке-проекте и тезис о приучении к близости с иностранцем.
Но Петра не имела возможности вникнуть в его подспудное намерение. Она решила, что русский снова насмехается над ее прямотой, и считает себя умнее их, что ли? Ладно, она сумеет указать «русскому пациенту» на неуместность определенного рода шуток. Если сумел выучить язык, пусть теперь освоит правила общественного договора!
– Я этого не исключаю. Да, это возможно, если Оливер создаст условия. По крайней мере Марку и Давиду это пошло бы на пользу.
– Ну что, останешься с ним? – переспросила она мальчика, но уже другим тоном.
Давид вдруг изобразил гримасу, словно собираясь заплакать, и отвернулся. Собственно, Петра не сомневалась, что младший сын именно так отреагирует на ее интонацию. Так что Виктор все таки на время остался один.
Когда Оливер вернулся с улицы, то застал русского вялым, размякшим, отводящим взгляд. Петра дала понять, что программа оздоровления выполнена и
После того, как жена коротко и четко посвятила Оливера во время пребывания на воздухе, среди «водяных трупов», в суть ее диалога с русским, его подмывало задать Виктору вопрос – как тот считает, лучше ничего не делать благого, не творить благо по мере сил, умения и возможностей, и тогда мир сам собой станет более гуманным и разумным? Но, застав гостя в апатии, он сдержался. Однако, попрощавшись, все-таки решил про себя, что через неделю позовет Виктора в кафе. Без Петры.
* * *
Но ни через неделю, ни через две недели Оливер не позвонил Виктору. Шел день за днем, и каждый раз находились новые дела. К тому же Петра отправилась на курсы вождения, и ему после работы чаще надо было спешить домой, к детям. И у Виктора текла своя жизнь, жизнь безработного холостяка, самая занятая жизнь, если только не брать в расчет жизнь страховых маклеров и пенсионеров. Так вышло, что этой весной среди знакомых распространилась эпидемия переездов. Трое подряд собрались расширять жилплощадь, и ему пришлось перетаскивать мебель, участвовать во всей сопутствующей суете и последующих возлияниях.
Кроме того, вечерами он провожал женщину. В этом не было ничего обязывающего. У женщины год назад умерла мама, и она переехала в квартиру поменьше, возле Кельнской синагоги. Художница с умным лицом, и глазами, как у большой встревоженной птицы, стала бояться вечерами возвращаться домой. Причиной страха послужило известие, которое пришло от евреев, но с быстротой молнии распространилось среди армян – а она была армянка – напротив синагоги, в парке, кельнские власти стали сооружать контейнер для беженцев-мусульман. И как армянку ни убеждали, посмеиваясь, приятели, что у синагоги всегда дежурит полиция, и что в Германии возле евреев самое безопасное место для армян – она ни в какую. Страшно, и все. «Меня изнасилуют», – говорила она, мрачной убежденностью гася искры шуток и отметая любые аргументы.
Виктор был поначалу с ней знаком шапочно, но услышав такой анекдот во время одного из переездов, взял, да позвонил ей. Бог знает почему, он предложил ей помощь. К тому же, восстановив в памяти ее складный женский силуэт, он счел, что угроза изнасилования имеет под собой почву, хотя бы теоретически.
– А Вы не побоитесь? Вы ведь не богатырь, – серьезно поинтересовалась женщина. Она и не думала его отговаривать.
– Будем бояться вместе. К тому же, изнасилование мне не грозит, – в своей манере подбодрил ее Виктор. Звоня, он не был уверен, что маленькая, себе на уме художница, его вспомнит. Выходит, запомнила. Не богатырь. Точная характеристика. А ведь когда-то, молодой и стройный, жал от плеча двухпудовик…
Пару раз в неделю он стал ездить в центр, к «народной школе», там встречал армянку, провожал ее до дома, и ехал обратно, к себе. Случалось, что поздним вечером они подолгу беседовали по телефону на самые разные темы. Женщина требовала его звонка, желая удостовериться в том, что ее охранитель целым и невредимым добрался домой. Сколько было в этом заботы о нем, а сколько эгоизма, Виктору было безразлично. Тем более, что эти-то телефонные разговоры стоили мессы, подтверждая давно выведенное им правило – хорошее прорастает только там, где ты не ждешь, и только так, как ты не ждешь. Телефонная беседа могла длиться несколько кружек чаю, и женщина, оказавшись в своих стенах, оставив страх за порогом, оказывалась разносторонней, проницательный, остроумной собеседницей. Как еще Бог добра мог отблагодарить немолодого московского инженера, прописавшего себе до конца жизни бессемейное существование?
О чем только они ни беседовали – от разницы между беженцами от османов сто лет назад и нынешними беженцами-арабами до разницы между Цветаевой и Ахматовой – или до разницы между Сталинградом и Новороссией. Но обязательно о какой-либо разнице. Иначе армянка не воспринимала мир… Ей чужды были акварели, где море могло перетечь в небо без яркой линии горизонта… Откуда в Армении море?… Было бы странно иметь другой взгляд на мир, обладая столь выдающейся горбинкой носа…
Прошло еще немного времени, и их беседы стали происходить вне прямой зависимости от провожаний.
Привычки в эмиграции закрепляются быстро. В том числе, привычка к опеке. И когда однажды Виктор услышал в трубке скрипучий, с баском, голос Оливера, с предложением повторить их вояж в Бад Ар, он не поспешил соглашаться на радостях, а прикинул, есть ли у него на это время, и отказался.
– Ты работаешь? – удивился Оливер. Он совершенно не ожидал отказа.
– Ты нездоров? – предположил он, услышав отрицательный ответ.
– Так в чем дело? Мы ведь договаривались.
Он даже проговорился, что инициатором этой затеи сейчас выступила Петра, а если так, то путей к отступлению у Виктора нет.
Этот аргумент действительно возымел на «русского пациента» действие. Виктор вспомнил высокую женщину с капельками воды на мускулистых плечах, и себя, не богатыря, сидящего в пузырьках. Он не поверил знакомому, и задумался, с чего это доктору Дитриху понадобилась уловка, чтобы заманить его в Бад Ар? Ничего не придумав, он согласился. Прежнее любопытство к «немецкой» жизни, отошедшее, было, в тень за разговорами о проблемах армян, евреев и мира, всплыло в памяти, и ему захотелось снова оказаться рядом с двумя большими сухопарыми существами.
В любую субботу, днем, – попытался упростить Виктору решение врач.
– Я уточню и перезвоню, – пообещал русский. То, что у Виктора появилась женщина, Оливеру в голову не пришло.
Так сложилось, что женщина с тонким горбатым носом, с большими черными губами, и с интересом к хорошему красному вину, проговорилась, что в такую-то субботу отправляется на вернисаж в компании художников, и в сопровождении Виктора не нуждается. Возможно, она там останется ночевать…
– Там не надругаются? – злее обычного пошутил он, имея в виду, впрочем, критиков ее художеств.
– Там это не страшно, – в своем стиле парировала она. Виктор перезвонил доктору Дитриху.
Оливер обрадовался, что сумел вытащить Виктора из его логова. Кстати, он вовсе не лукавил в отношении Петры. Просто он не раскрыл все карты. А история с беженцами получила развитие. Оливер не забыл про петицию «Зеленых». Не такой он человек. Делай, если можешь, и сколько можешь, и еще что-то, хоть чуть чуть, но двигай дело к цели. И Оливер вечерами с помощью Марка освоил Фейсбук, а, овладев сетью, окучил своих приятелей-врачей, с которыми когда-то учился, или посещал курсы повышения квалификации. Добрался
Семья в полном составе и при параде выехала в Бад Ар. Оливер – в новом светлом спортивном костюме, Петра в шляпке с красно-белым значком, на котором острый глаз различит три золотые короны. Марк и Давид – оба в парадных белых брючках. Тем досаднее Петре было увидеть старое и небрежное, с провисшими коленями, трико на Викторе. Но собственная досада ее даже порадовала – чем труднее соперник, тем важнее поединок.
А Виктор подумал, что Дитрихи после оздоровительного мероприятия собрались на мероприятие культурное, и никакого смущения от несоответствия не испытал. Чего еще ожидать от старого холостяка? Взгляд Петры он, однако, отметил, но не придал ему значения…
Возле комплекса в Бад Аре снова стояли люди. Посетители из Кельна узнали среди них девушку, которая в прошлый раз митинговала с плакатом. Был там и активист с клочковатой бородкой. Девушка теперь вздымала к небу вывеску со словом Willkommennskultur, «культура «добро пожаловать», раскрашенную в цвета радуги. Она смотрела поверх голов восторженным взором, и Дитрихов не узнала. Не то бородатый. Он сразу вышел из толпы единомышленников прямо к Оливеру с вытянутой для приветствия рукой и словами благодарности. Бледное от природы, аскетичное лицо врача залила краска смущения. Он так быстро осуществил рукопожатие, как будто боялся обжечься. Но молодой человек уже жал Петрину руку, ручки детей и, наконец, дошел до Виктора. Его рыжую ладонь он получил в полное владение и уже на ней решил выразить всю радость и благодарность за действенную помощь, за беженцев, за то, что благодаря ему Германия все-таки не такая, какой ее пытаются выставить в Дрездене пегидовцы[5] и всякие прочие нацисты.
Виктор вслушивался в журчание этого голоса, видел, что взгляды всех окружающих людей обращены к нему, и не спешил избавлять руку. Он подумал – а вдруг действительно надо жить вот так? Просто видеть цель – воспитывать, добиваться ясности, снова воспитывать, добиваться улучшения нравов и жизни, исходя из ясности и собственной убежденности – то есть из чего-то такого, чего нет ни у него, ни у большеглазой горбоносой и черноглазой женщины, пугливой, что лесная птица? Его живой и не дисциплинированный ум представил такую картину – его армянская подопечная – вот тут, в немецкой голубой шипучей воде, среди «водяных трупов», детей и среди беженцев. В темном купальном костюме а-ля 1910-е. С опасливым взглядом и словами об изнасиловании. Виктор не к месту рассмеялся, подчиняясь внутренним течениям. Догадавшись, что его поведение может быть неверно понято, он решил сгладить неловкость, но только усугубил ее вопросом, казалось бы, совершенно безобидным:
– А беженцы? Когда они станут «водяными трупами»?
Он-то, в отличие от Дитрихов, не знал, что дело благополучно разрешилось…
Молодой человек, возможно, деталями местной этимологии не владел и слова про трупов воспринял буквально. Он отдернул свою ладонь, словно обнаружил в ней змею, и растерянным взглядом стал искать Оливера. А тот как раз умело развернулся спиной. Кончики его ушей побагровели, шея одеревенела. Тогда парень обратился лицом к Петре, не успевшей или не стремившейся прятаться.
– Наш русский гость хочет узнать, много ли уже прошло беженцев, – вмешалась женщина.
– Ах, ясно! – обрадовался парень, и пустился в объяснение, – нет, пока мало. Мало местных. Мы до них еще будем доводить. Будем приглашать и даже приводить. Я сейчас уточню число…
Он собрался снова завладеть рукой Виктора, но тот, пятясь, поспешил за Оливером, исполнив дугу за спиной Петры. Русский догадался, в чем было дело, и тем более хотел избежать чужой славы. К тому же в самой затее он еще в прошлый раз заподозрил изъян. Не то, чтобы он был бы против возможности для сирийцев и афганцев попользоваться настоящим европейским курортом, нет! Если уж пустили в страну, так что же не давать? Пустили – терпите, господа немцы… В любви имеют право присутствовать суицидальные мотивы. Нет, его больше беспокоил чахоточный блеск в глазах защитников беженцев. Не логика, но жизненный опыт говорил, что этот блеск свидетельствует о не совсем здоровой, хищной и нелинейной любви… к себе. В их риторической убежденности в собственной единственной правоте ему чудилась коварная конструкционная ошибка и даже опасность. Хорошо, если эта ошибка сулит супицидальный финал, тем более символичный при виде «водяных трупов». А если «рыцари толерантности», не выдержав отсутствия взаимности в любви,
Виктору не терпелось в воду, где можно побеседовать с Оливером. В приятеле он кстати, не видел скрытой воинственности. Хотя о политике, о беженцах он и с ним беседовать не стал бы, боже упаси. Это сейчас у немцев больная мозоль, а мир спорами не изменить. Но ведь можно поговорить отвлечённо – о природе человеческой? Существует ли некий правильный образ жизни? По сути новый мир – мир компьютера, а там в основе – двоичная логика, логика «да» или «нет». Правильное существует в виде атома, единицы, которая индивидуальна, хотя ей доступно химическое взаимодействие с другими единицами, она может отдать энергию для всеобщей электрификации – то есть с общественной пользой. И такая атомарная форма существования – это как раз жизнь как проект. Начало и конец.
Единица в случае успеха, иначе ноль. Ноль. Неправильный образ жизни. Или жизненная суть – это суть волны? А эра компьютера – тонкая пленка на поверхности поэтического океана? Жизнь как форма существования не вполне индивидуальна. Она складывается из наложения фаз – я – это и я сам, но это и бабушка из Бреста, и запах божественных драников с ее чугунной сковородки на ручке, длинной, как черенок саперной лопатки, и прадедушка из Санкт-Петербурга, в мундире инженера-железнодорожника с удивительной пуговицей, где топор перекрещен с якорем, и его пропыленная фуражка, которую отец передал тебе на десятилетие, это и дядя, насквозь прокуренный в казлаге, – он сам успел подарить тебе армейский бинокль, но на совершеннолетие… Семейный фотоальбом на чердаке. Твои собственные неосуществлённые помыслы, катящие волну к какому-то берегу. Почему-то до Германии. Волна не заканчивается, ее суть не определяется ни единицей, ни нулем, и она не начинается рождением атома. Это жизнь только с определенной вероятностью осуществления, и потому она не допускает совсем уж серьезного отношения к реальности, к «своему проекту» – потому что такая реальность – только одна из возможностей, которую взялся осуществить «вроде бы ты».
Господи, как быстро могут в праздную голову приходить всякие умности, и как мало от них бывает прока… А, с другой стороны, в этом спасение от атомов и единиц, когда нечто возникает безо всякого прока, и растет себе в праздной головушке – потому что все, от чего ожидается прямая столбовая польза, кривой дорожкой принесет и вред. Тем же беженцам субботние воды с наилучшими побуждениями еще выйдут боком.
Оливер обрадовался, когда Виктор по пути в кабины для переодевания оказался возле него, и завел разговор не о Сирии, не о битве мировой бюрократии с мировыми лево-консерваторами (сколько прежде ни пытался объяснить этот термин «русский пациент», Оливер, как ни силился, не мог его понять – ведь политик может быть либо левым, либо правым, и никак не лево-правым, даже если в России все перепутали и левых сочли правыми, и наоборот), а о физике, о науке – так он понял заход про атомы и про волны. Уши у него все еще горели, поэтому возможность отвлечённой беседы его обрадовала. И мужчины зацепились языками, задержались, пока Петра сама, не дождавшись их, вывела мальчиков в купальню.
Но радость Дитриха была преждевременной. Оливер увлекся спором с удивительным человеком, у которого в голове хранится целый архив восхитительных знаний, и который относится к ним безалаберно, как прежде к собственным зубам – Дитрих никак не хотел согласиться с той вольностью, с которой «русский пациент» обращается с фактами физического мира, с той легкостью, с которой тот рождает аналогии, проводит параллели, обходясь без фундированных аргументов. Как можно просто так качества физического мира перенести на человека? Доктор Дитрих отчасти извинял это обстоятельство предположением, что Виктор, вероятно, носитель какой-нибудь поэтической профессии. Он слышал о том, что среди русских эмигрантов больше поэтов, чем автомехаников. Однажды он поинтересовался у пациента, в чем его ремесло, а тот от ответа ушел. Может, журналист? Или писатель? Человек свободной профессии… Уж точно не инженер по машинам и механизмам. Но даже поэт, а тем более журналист должны уметь алгеброй поверять гармонию… Ну как так, образованный человек, а не понимает – если бы автомобильный мастер чинил машину, опираясь на параллель между мотором и сердцем, между кондиционером и горлом, они бы до бассейна не доехали. А добрались бы до кладбища.
Оливеру ущербность и бесполезность бесшабашного обобщения на примере с автомобилем стала особенно очевидна, и то, что она не убедила Виктора отказаться от какого-то «гармонического» отношения к практике, в конце концов вызвало в нем раздражение. А манера русского широко растягивать рот в стремлении особенно ясно артикулировать слова, будто препятствием в понимании служит его немецкое произношение? Вовсе нет. Препятствием служит упрямство в заблуждении. А при чём тут несчастные древние греки, которые, если ему верить, могли проводить точные астрономические расчеты и создавать сложные механизмы, исходя не из строгой арифметики, а из представлений о гармонии, о пропорциях и о подобии? Это уже слишком. Это абсурд, абракадабра и даже что-то небезопасное, анархистское. Помимо раздражения, Оливер ощутил логическое превосходство, превосходство своего рассудка и даже больше – своего подхода – над мыслительным аппаратом и подходом Виктора. При всём его широком кругозоре. Что за подход – символическое значение реальности? Что за заглавие? Почему он, доктор Дитрих, врач, интеллигент 21-го века, должен допускать, что истинная жизнь и ее цели соотносятся с проживаемой жизнью, как траектория мухи или пчелы, и ее проекция на стекло, на плоскость? И единственное, что остается наблюдателю – это искать в проекции закономерности – что есть занятие столь же увлекательное и, бывает, самосогласованное, сколь и пустокружное. Почему он должен соглашаться с тем, что поступательное развитие знания и науки не приближает к пониманию себя? Символ это символ, реальность это реальность. А так – опять какая-то мистика. Оливера подмывало перебить Виктора, располовинить его фразу, заменить в ДНК мысли, составленной из слов, ошибочный ген на ген верный. Но, из благородства, он как можно реже пересекал речь оппонента, удерживая себя соображением, что тому надо дать возможность высказаться. Поэтому и затянулась их беседа, внешне протекавшая благочинно и ровно. А раздражение он унял воспоминанием,
Наконец, они вспомнили о Петре. «Вау, как мы заболтались!», – воскликнул Оливер, осознав себя во времени – благо, над его головой тикали часы с серым круглым циферблатом и черными огромными стрелками. Он прихлопнул ладонью по голой ляшке и двинулся вглубь купален, искать жену. Виктор последовал за ним. На сердце его вдруг стало не вполне спокойно, как во внезапном предчувствии скорого разряда молнии.
Оливер нашел семью на улице, во внешней купальне. Жена цаплей стояла в воде, с подчеркнуто доброжелательной улыбкой на губах. Мальчики, оба по правую руку от нее, тихо сидели по самую шею в воде. Оба выставили вперед нижние челюсти, как будто зачерпнули ими воды. А перед женщиной трое молодых людей, юношей, громко и нарочито гогоча, гримасничали и жестикулировали, то ли в чем-то убеждая Петру, то ли дразня ее. Появление Оливера их не смутило ни в малейшей степени.
– В чем дело? – ровным тоном поинтересовался муж.
– В чем дело? – передразнил его заводила, кучерявый паренек лет пятнадцати.
– Пожалуйста, Оливер, не надо никакого давления. Эти юноши впервые видят в бассейне женщину.
«Зенцину, зенцину, фак, фак»! – поганеньким, юродивым фальцетом взвизгнул кучерявый.
– Это нормально – в таком возрасте мальчишку с трудным детством, неблагополучным детством, интересуют зрелые женщины. А у восточных мальчиков – ранний пубертет, – словно не обращая внимания на гогот, разъяснила Петра. И, без паузы, будто продолжая с улыбкой ту же фразу, она заговорила с юношами по-английски – что-то про пользу солей и серы в этом бассейне. Виктор, наблюдавший за сценой со стороны, отметил, какая она умелая и твердая воспитательница.
– Давайте я научу вас правильно плавать, – тоже по-английски подхватил ее тон Оливер.
Но заводила смерил Дитриха-старшего таким долгим и презрительным взглядом, что Виктор, его перехвативший, усомнился, а юноша ли это? Не взрослый ли недоросток? И чем педагогичнее вели себя Дитрихи, тем сильнее укреплялось это его опасение.
А кучерявый смуглыми руками (пальцы с внутренней стороны ладоней были светлыми, словно ими мяли мел), как будто обозначил и погладил мнимые большие груди, и причмокнул так, словно он кормится грудью – этот жест он адресовал не взрослым, а Марку и Давиду.
Старший из сыновей выжидательно посмотрел на мать, потом на отца – как они ответят, как себя поведут? В школе он уже встречался с такими мальчишками, но до сих пор не знал, как ему их перестать бояться – ему было очень сложно – в общем-то, его убедила жизнь, что они – нормальные – так на них смотрят и другие школьники, и учителя – но если они нормальны, то почему он, Марк, боится их, как боится собак без ошейника? Нет, как боится собак, похожих на поросят, с розовыми глазами?
– Оливер, попробуй им еще раз объяснить, что научиться правильно плавать – интересно и полезно. А я займусь детьми, – четко выговорила Петра, не отводя взгляда от лица юноши, и прикрыла собой сыновей. Она наметила отвести их в обход клики во внутреннюю купальню.
Но заводила, распознав это намерение, плюхнулся в воду, в два гребка оказался возле Давида и плеснул ему в лицо снопом воды.
Мальчик заплакал. Клика загоготала с удвоенной силой.
– Эй, – повысил голос Оливер и погрозил пальцем, но этот жест не возымел на парней никакого действия. Тогда Оливер шагнул к вожаку. Но клика во мгновение ока дружно расширила полукруг, продемонстрировав высокую координацию при таком маневре.
– Ты накажи меня! А я фрау Меркель пожалуюсь. Она нас пригласила, она за нас в ответе! – на неожиданно сносном немецком выпалил наглец.
– Ты не умеешь плавать? Это ничего. Любого можно научить держаться на воде, и любому можно привить навык к нормальной жизни. Здесь, – Оливер обвел рукой окрест себя, – есть все возможности хорошо жить. Только не обкрадывай себя, чтобы не выглядеть глупым среди умных. Учись, паренек, и сможешь хорошо жить.
Петра осталась довольна мужем, он ее убедил. Одно мешало ей насладиться речью – сомнение, что кучерявый нахал в достаточной мере понимает по-немецки. Тот укрепил это сомнение, издав неприличный долгий звук, чем вызвал бешеную радость у клики, которая немедленно собезьянничала и звук повторила.
А Оливер был готов и к такому обороту. Он начал приводить следующий аргумент, прикрывая отход Петры. Но тут произошло непредвиденное и неприятное – еще до того, как он завершил свою фразу, кучерявого подбросило в воздух, а потом на поверхности судорожно взбрыкнули выбеленные пятки, а голова и плечи воткнулись в пену. Это Виктор коварно атаковал клику с тыла, в стиле боевого пловца под водой обойдя ее и подобравшись к заводиле. Такого от него не ждал никто.
Марк с изумлением наблюдал за тем, как во мгновение ока русский беженец перевернул, словно песочные часы, всю картину мироздания. И он немедленно простил ему нахальную манеру спорить с отцом, отменил вынесенный ему приговор и даже в душе посмел поставить Виктора в пример родителю. Другое дело, что делиться своим торжеством Марк не должен ни с папой, ни с мамой. Может быть, с Давидом, когда мелкий подрастет.
Взрослые иначе оценили перемену, произошедшую со флегматичным русским.
– Виктор, зачем так! Вытащи его скорее, так ничего не добьешься, кроме судебного иска! – как можно сдержаннее, сквозь зубы, прошептал Оливер, – тебя оштрафуют, а этот…, этот беженец вырастет, он запомнит, что учить можно только подзатыльником.
Но русский проявил упрямство, а ведь по нему не скажешь. Да, он застенчиво улыбнулся, словно во всем согласился, а сам руку запустил под воду, и там то ли ущипнул, то ли еще что-то произвел, только из пены вынырнула голова с выпученными глазами, ртом, по-рыбьи глотающим воздух, а за головой появились ладошки, – и все это со скоростью касатки понеслось к перешейку, ведущему во внутренность здания, а там исчезло. А за ним – черные головы юных сподвижников. Они исчезли без гогота, в полном молчании.
– Ну вот она, свобода, – тихо, по-русски выдохнул Виктор. Оливер его не расслышал и переспросил, но тот не стал переводить.
Помех для легкого купания больше не было, но каждый в кампании, даже Марк и Давид, понимали, что день уже не задался. Один Виктор оставался непринуждённым и даже довольным собой. Он приободрился и помолодел. Облик его выражал готовность к позитивному общению. Оливер отметил эту перемену, оценил ее и поначалу оказался готов подыграть легкому настроения, обходя
В машине Оливер ниже обычного склонился к рулю, как будто у него снова упало зрение. Петра села возле него вполоборота, лицом к Виктору. Так поехали.
– Я считаю, что так поступать нельзя, тем более при детях. Развитость общества измеряется его терпимостью. И по развитости человека. Если этот человек отождествляет себя с Европой и с европейской культурой. Это и есть проверка, – назидательно и твердо, но вымарав даже намек на раздражение, высказала свое мнение женщина и замолчала.
Виктору не хотелось в чем-то переубеждать Петру. Ему это представилось просто невозможным и бесперспективным, как труд Сизифа.
Он не первый год жил в Кельне и, к тому же, считал себя не глупым мужчиной. Он понимал, что проще всего – промолчать.
Нет ничего хуже, чем спорить с женщиной, убежденной в некоей своей «теории правильного». В Москве, слышал он, тоже народилась прослойка женщин свободных, эмансипированных, самостоятельных, все знающих и, главное, убежденных в том, что знают, как всем жить. Но там все-таки пока только прослойка в огромном и разнообразном московском пироге. А в Кельне – не прослойка, и не слой, а сама суть, квинтэссенция начинки пирожка. Это особый класс, завладевший собственностью на средства воспроизводства. А потом, с обычной российской женщиной спорить по уму бесполезно, потому что она – женщина, и в любой момент без зазрения совести и с осознанием полного на то «московского права» готова соскочить с логической лыжни. «Это все демагогия, – бросит она разочарованно, будучи прижатой к стене безупречными аргументами, – а ты – иезуит, а иезуитская логика до добра не доводит». И глянет в зеркальце, не стерлась ли во время спора помада. Черная помада в черном зеркальце. Так поступит даже маленькая армянка, причислившая себя к той самой прослойке. Немецкая женщина – совсем иное. Эта усердствует в логике и не даст спуска мужчине. Она развила в себе до совершенства умение подводить несогласного к категории, по отношению к которой все уже в споре предрешено – не толерантный, гомофоб, расист, левак, адепт теории заговоров, Путин-ферштеер, сексист, автократ, деспот. Оказавшись в «категории», оппонент становится не важнее назойливой мухи, которая производит жужжание, не более того. Правда, и тут возможны градации между мухами навозными, дрозофилами и прочими мельтешащими. Не толерантный еще воспитуем, а расист безнадежен…
Одним словом, лучше было бы смолчать. Но он не смолчал. Он парировал. Парировал асимметрично. Не вдаваясь в подробности отношений с армянкой, он рассказал, что есть в его окружении такой персонаж, который боится в Кельне возвращаться домой мимо синагоги – из-за вот таких мальчиков, которых Петра со временем приручит трудом и пряником. Так и сформулировал: приручит. На этом ему следовало остановиться, и сам он это осознавал, но все-таки продолжил:
– Есть нюанс, и губительный – приручающее милосердие из рук тех, кто бомбил твой дом, сначала воспринимается как компенсация ущерба, а позже – как оскорбление. Даже если милосердие идет рука в руку с любовью. И как отнесутся к любви, тоже совсем не однозначно. Любовь – не менее опасный инструмент, чем насилие. Но я поостерегся бы проводить эксперимент на себе. Я, простите, воспользовался дедовским способом – дал по попе, и разошлись без обид, поняв друг друга. Ведь не обязательно весь мир должен заговорить по-английски или по-японски. Но если Вы станете объяснять мне мораль жизни по-японски, я не пойму ни слова. Поверьте, Петра, они поняли меня, лучше чем Вас, и зло на меня затаили меньше, чем от слов Оливера.
Петра обрадовалась. Наконец-то русский вышел из укрытия. Она посчитала, что мысль русского ясна, он – откровенно за тоталитарное воспитание, за метод «по попе». Чего-то подобного она ожидала. Что поделать, коммунистическое прошлое, тоталитарное воспитание… Она глубоко набрала воздух, ровно, долго выдохнула, покачала головой и усмехнулась, всем видом показывая, что у нее на этот тезис есть свой неопровержимый антитезис. Виктор вдруг догадался, что именно он, а не парни из клики, избран в качестве объекта воспитания и интеграции. Он как объект увлекает Петру. Он увлекает ее как объект. И как объект он ей сейчас важнее беженцев.
– При чём тут японский? Япония вообще не принимает беженцев-мусульман. А мы принимаем. Это наша задача – суметь принимать так, чтобы нас тоже принимали и понимали.
– А японцы вот при чём. Американцы японцев воспитали в 1945-м, двумя бомбочками изменили сознание и на вид сделали толерантными демократами! Сработало «по попе»?
Женщина догадалась, куда клонит русский. Мол, сначала вы бомбите диктаторов, а потом появляются беженцы. Она знала, что русские в Москве, и сам их Путин, выворачивая правду наизнанку, то и дело тычет НАТО в нос бомбардировками Югославии и Ирака.
– Мы не за бомбардировки. Мы против бомбардировок. И это совсем другой вопрос, потому что мы никого не бомбим. Мы помогаем. Мы можем либо затворить двери, и тогда мы вернемся в прошлый век, либо мы терпеливо продолжим развивать себя и двигать мир вперед. Не для беженцев, а для себя. Мне хотелось бы, чтобы мои дети жили в лучшем мире. А лучший – это какой? Я уверена, и мы знаем, что это мир, в котором преобладает деятельное сочувствие, где развита терпимость и где сведено до минимума насилие. Это мир закона и справедливости. Но чтобы в таком лучшем мире жить, дети должны сами стать лучше. Но как они забудут про насилие как метод, если им о нем напоминают взрослые? Взрослые образованные люди? Вы меня понимаете?
– Ваши дети не играют в войну? Вы никогда не дарите им пистолеты? Я обожал играть в войну во дворе, но не служил в армии и никогда туда не стремился. А вот в космос очень хотел заклянуть. Не в лучший мир, а в больший мир…
Не только Петре, но и Оливеру вопрос показался нелепым и совершенно не к месту. Естественно, пистолеты никогда не дарили. Даже водяные. И при чем тут космос? Опять эти русские штучки про то, что наука и техника развивается военными? Оливер пожалел,
– Зачем играть в войну, если полно других игр, где даже понарошку не надо захватывать и уничтожать, – уверенно произнесла женщина. Она не до конца сумела скрыть снисходительность в тоне. Марк с интересом посмотрел на русского.
– Я бы запретил и компьютерные игры с войнами, – подал голос Оливер тоном, который должен был положить конец обсуждению. То, что на это ответил Виктор, удивило всех, даже его самого.
– Это очень толерантно. Только вот какое дело! Параллель! Психология движется вперед семимильными шагами. И сейчас психологи установили, что третья чакра, чакра воли, формируется у ребенка к трехлетнему возрасту. А до этого он полный эгоцентрик, причем на самых законных основаниях – ему так природой положено для нормального развития. Его как личности до этого возраста еще нет, ему ее, эту личность, собственным эгоизмом только предстоит выяснить и вычленить. Очертить через «мое». Он воюет за свое, отнимает у других детей игрушки, требует себе приглянувшийся лакомый кусок. Он – варвар. Но тут к этому варвару подбираются умные, толерантные, развитые и миролюбивые воспитатели. Они побуждают чадо делиться, отдавать, быть хорошими с другими детьми, быть зеленым зайчиком. А то и голубым. Пускай! Лишь бы зайчик был. Умный, толерантный, развитый. Терпеливым, миролюбивым это удается! Да, им удается прервать беременность, предотвратить развитие плода личности. Третья чакра не формируется. Молодой человек вырастает, возможно, очень «зеленым», но с одним изъяном – очень управляемым. Не приказами – он их не знает и боится, как боится игры в пистолеты и хождения строем, – а веяниями. Помогать беженцам, выступить за права гомофилов, или против диктатора в защиту трех девочек, поплясавших голыми в храме, или приклеить на лоб наклейку «Я – Шарли», или броситься на край света спасать амурских тигров – именно их… Кто-то из умных сокрушался, что вроде бы стараешься все сделать в жизни правильно, и нет никаких зримых причин, чтобы вышло криво – а тогда-то самое кривое и выходит. Вдруг во имя демократии и прав человека толпа таких зайчиков, не игравших в войнушку в детстве, несется бомбить какую-нибудь тиранию, а потом спасать оттуда беженцев. Математик скажет так: нелинейную систему может в два счёта разнести замыканием самых отрицательных обратных связей, если тот, кто решил ею поуправлять, не понимает, что она – не линейная. Такие зайчики и не могут вместить в себя мысль, что мир – нелинейный, они не могут существовать без того, чтобы не окорачивать многочлен до первого члена. Отрицательность – это на нашем языке положительность… Сказал и обрадовался, просиял, как месяц. «Ай да сукин сын! Ай да Виктор Иваныч! Во как залудил! Если кто попросит повторить, ни за что не выйдет».
История про многочлен окончательно добила терпеливых взрослых Дитрихов. Отрицательность это положительность? Нелинейность как линейность? И как он выговорил этот «многочлен», откуда это слово-то знает! «Майн гот! Что за путаница в мозгах! Вот почему у русских такой бардак в их России», – приблизив услышанное к более-менее понятному ей шаблону, вынесла свой вердикт Петра. Ей стало понятно, что с русским ей предстоит еще много работы. Ясно и другое: оставить поле боя вот так, в тумане и без победы, просто нельзя. Она снова вдохнула и выдохнула, как учил тренер по йоге и тай цзи цюань.
– Это русские психологи такое обнаружили, про чакру? – упредил жену Оливер, совсем не желавший обострения.
– Нет, израильские, – слукавил Виктор, который не помнил, что это были за психологи, но, по-своему прочитав выражение лица Петры, не захотел бы без нужды впутывать русских. Хотя как раз он был не против обострения. Именно сейчас – не против. За годы жизни в Германии в нем как чужеродный росток в чреве дерева зародилась и вопреки его желанию росла, как опухоль, догадка, которая его стала мучить сравнительно недавно и которую даже он, свободный ум, гнал от себя подальше. Догадка для жителя Германии неприятная – что, если тех людей, которые послушались Гитлера и согласились вычистить свои конюшни от евреев и цыган, сначала воспитали бы толерантно и демократично, а уже потом, собрав из них массу зеленого и голубого пластилина, убежденного в добре и свободной многовалентный любви, предложили бы очистить те же конюшни? Под подходящим предлогом перевернули бы полюса для магнитных стрелок условного добра и зла?
Отправили бы всех не толерантных и не демократичных на перековку… Не в газовые камеры, конечно, а на какую-нибудь генную терапию… Для Петры и Оливера это представляется абсурдным, потому что по их представлению одно исключает другое, и зайчик есть свободный индивидуум, раз он выбирает свободу, а свободный человек не комплектуется с некоей управляемой массой. Но он, Виктор, со всем его жизненным опытом и опытом жизни в Германии, подозревает, что тщедушно мало свободен человек, которого убедили, что корень из двух равняется 1.14 и точка, а бесконечное остальное в числе – иррациональный довесок, лишний для жизни. Что свобода – это выбор по жизни нескольких формул самоубеждения и поведения… Он видит, как зайчик точит зубки и совсем не безобиден. Что-то зреет в нутре этого зайчика, и его глаз красен. Но как это выявить? Как обосновать в их «дважды-два» мире? Двойственность положения Виктора в Германии в том и состоит – и он это недавно начал осознавать – что высоко оценивая «их» раскаяние за прошлое и «их» нынешний порыв делать все иначе, жить так, что «их» прошлое станет невозможным, он в глубине души в осуществимость «отрицания отрицания» не верит. Потому что почти колониальное положение для коренного жителя страны, проигравшей не территорию, а историю Большому брату, ничуть не изменило качества считать свой взгляд на вещи единственно верным – другое дело, что это качество странно сочетается с комплексом неполноценности и подчиненности по отношению к Большому брату. Как из этого логически вывести, что дети, которые не играют в войну, обязательно развяжут войну за мир? Этого он еще не знает. И еще никому из немцев ему не приводилось высказывать свое соображение в лицо. Не решился он и теперь, семье Дитрихов…
– Израильские?
– Почему-то известие о том, что психологи израильские, сбило с линии Петру, собиравшуюся вернуться к происшествию в бассейне и к ее детям. Марк с удивлением взглянул на мать. Ему очень хотелось узнать, играл ли сам русский в
Виктор вечером позвонил армянке на мобильный, оторвал ее от художнической тусовки, и попытался рассказать об анекдоте в бассейне и стычке после купания. Женщина не удивилась, а, как ему показалось, обрадовалась звонку. В первые минуты разговора она даже оставила привычную колкую манеру встречать события чужой жизни насмешкой и нашла для Виктора серьезные слова. «Война всегда начинается сама собой. Но дети, которые не наигрались в войну в садиках, даже не узнают, как ее остановить. Вот теперь, когда злодеев не стало, все кончится ядерной катастрофой», – донесся из трубки голос с хрипотцой, отдающей дорогим табаком. А Виктор слушал и улыбался – он уже успел заметить, что маленькие женщины часто бывают склонны к фатализму, и рассуждают о конце света. Эта маленькая художница испытывает страх перед атомной бомбой, которая все-таки уничтожит весь мир, и ждет губительного для всего людского рода то ли избытка, то ли нехватки – он уже запутался – озона в атмосфере. Она говорила, а он представил себе ее густые, цвета хны, волосы, ее крупные губы, которые, если бы не такой же крупный, с горбинкой, нос, делали бы ее чертовски привлекательной. Совсем по-другому привлекательной, чем Петра. И она тоже убеждена в своей правде. И это другая правда. Она в том, что мир – злой, что зло в нем невозможно изжить воспитанием добра. И что людей одного караса больше нет, они изжили общие добрые сказки. В конечном итоге, ее пребывание здесь, в Кельне, обусловлено страхом перед апокалипсисом и странной надеждой на то, что мастеровой умный немец, Ханс или Дитрих, изготовит такой бункер от бомбы, и такой противогаз от озона, которые спасут отдельно взятую Германию. Это Виктор уже выяснил. И теперь ждал, куда она на этот раз отправит любимого конька. Он предполагал, что конек доберется до беженцев. И ошибся.
Армянка покончила с военной тематикой, и принялась за семью. Она заявила, что идеальные браки обязательно рушатся в один момент, и что Дитрихи больше никогда не пригласят Витю в бассейн. Он возразил, она проявила настойчивость. По какой-то причине она потребовала признания правоты именно этого, последнего утверждения. «Посмотрите хоть раз правде в глаза – Ваши немцы давали Вам шанс стать чистым, мытым и цивилизованным, а Вы их разочаровали. Такое не прощается, и Ваш идеальный брак с прекрасной дамой уже распался». Она рассмеялась и снова предложила согласиться с таким выводом. Виктор обладал хорошим, сговорчивым характером, и пойти ей на встречу было совсем не сложно. Но тут его заело. Тоже мне, высшая судия, и главное, прозорливая – выбрала себе самым безопасным местом Германию, а теперь боится ходить по вечерам… Что значит, мытым? Он что, не чистый? А ведь это он предложил купальни, а не Оливер! Виктор привел и этот аргумент. Но армянка в ответ только хмыкнула: вот ведь до приезда москвичей не знали немцы, как мыться! Простой приятельский разговор в миг обрел качество словесного фехтования. Мужчина возражал женщине все более упорно, и, как это нередко случается, в конце концов стал доказывать обратное тому, что, в общем-то, недавно декларировал сам. Он встал на защиту немецкого воспитания и Петры Дитрих в качестве воспитательницы, хотя поначалу армянка на нее и не нападала. Спор по телефону легче оборачивается конфликтом, нежели разговор лицом к лицу. И эта дискуссия, стоило ей еще чуть-чуть продлиться в таком ключе, обещала перерасти в ссору, хотя видимой причины для этого не было. Но женщина первой и вовремя успела сбавить обороты.
– А что это мы так разговорились? – вдруг и как ни в чем ни бывало, спросила она, и, не дав Виктору времени на ответ, свела спор к шутке.
– Если пригласят, то Вы удалец, и слава богу. В следующий раз, если такой случится, возьмите меня с собой плавать, и тогда от диспутов о воспитании Вы будете наверняка избавлены, – предложила она мировую.
Виктор подачу принял, так что закончили разговор все-таки в приятелях и на том, что нет для приезжих лучшей темы для обсуждения, чем особенности аборигенов…
После этого, однако, Виктор стал ждать, когда же снова объявится Оливер. И с каждым днем, увы, все больше готов был согласиться с прогнозом армянки.
Дитрихи действительно не торопились. Русский подумал, не позвонить ли самому, но это нарушило бы чистоту некоего спора, негласно заключенного с армянкой. «Вот если зуб заболит, тогда другое дело, тогда все честно,» – рассудил он. Временами, бродя по тротуару, он с надеждой поглядывал на кошек – не перебежит ли дорогу черная зараза…
Кошек нужной расы он не встретил, но кошачий Бог его услышал. С зубами так: как подумаешь о них, так они и рады напомнить о себе. Случилась совсем уж нелепость – Виктор решил полакомиться кебабом. Обычно он предпочитал отварное, смиренно приняв диету как расплату за прежнюю готовность во всякое время пренебречь здоровым образом жизни. Но в Кельне однажды стало совсем тепло, в домах распахнулись окна, хозяева кафе вынесли к проезжей части столы и стулья. Аромат ранней в этом году черемухи днем накрыл с головой город и смешался с запахом жареного мяса, разносящегося из турецких и греческих забегаловок. Виктор не выдержал сладостного дымка, тянущегося с улицы, из-под самого окна, спустился вниз и купил у бородатого курда Кемаля кебаб. Но лакомство вышло боком, он попал боковым зубом на недомолотый осколочек кости. Старый коренной не выдержал, в нем надломилась внутренняя суть, нерв принялся ныть и досаждать хозяину, постепенно превращая Виктора в своего раба. Теперь действительно требовалась помощь Оливера. И Виктор позвонил в клинику, записался на прием.
Помощница, фрау Шпеер, узнала его по голосу, приняла во внимание остроту ситуации, нашла в
Едва дотерпев до понедельника с помощью полоскания теплой водой, слегка насыщенной йодом (полоскание его не спасло от колкостей армянки, которая, видимо, от сочувствия к его страданию, вспомнила о своей «любви» к туркам, и принялась доказывать – что турку хорошо, русскому карачун. Возражение, что Кемаль – не турок, ей воспринято не было), Виктор в установленный час явился в частную чистую клинику Дитриха. По приближении этого момента ему все реже приходили в голову мысли о будущем Германии, а все чаще – о зубной боли и об идеальных руках Оливера, на которые теперь была вся надежда. Но в клинике его ждала неприятная неожиданность.
– Как, а разве доктор Дитрих Вас не предупредил? – растерялась фрау Шпеер. Ее серые, слегка на выкате, глаза, изобразили огорчение, поскольку она знала, что Виктора с ее шефом связывают приятельские отношения.
– О чем? – переспросил пациент, искренне скорчив на подвижном лице страдальческую мину.
– Извините, доктор Дитрих сегодня не работает, – перешла на полушепот женщина.
– А как же мой зуб? – вырвалось у несчастного, из самой души.
Женщина ровно улыбнулась, на миг напомнив Виктору Петру не внешним, а иным сходством.
– Доктор Дитрих пригласил доктора Окса. Он не первый раз у нас на замене. Опытный специалист, и знаком с нашей аппаратурой. С нашими материалами.
Она выдержала паузу, как будто специально дав надежде в Викторе расправить крылышки, и добавила:
– Не худший выбор. Пойдете?
Виктор жалобно протянул:
– А когда же выйдет Оливер?
Помощница развела руками – не знаем. Болеет.
Женщины умеют так управлять лицом, что сказанное ими обретает совсем иной, иногда противоположный смысл. Немецкие женщины развили в себе это свойство в меньшей степени, чем славянские, но не зря Кельн в этой стране считается самым немецким поселением.
– Болеет? При его здоровом образе жизни? Ведь сам хвастался, что его никакой вирус не берет! – обиженно возразил Виктор, как-будто Дитрих действительно не имел право заболеть тогда, когда понадобилось его умение.
Тогда помощница с оглядкой на дверь приемной, где сидели пациенты, очевидно согласившиеся быть излеченными доктором Оксом, прояснила дело. Ее голос стал таким тихим, что Виктор едва разбирал отдельные слова. Но он понял, что Оливер не совсем заболел. В выходные что-то произошло в его семье. И в ближайшие дни он появится на работе. «Подождите пару дней, а я дам Вам таблеточку от боли, и запишу на прием сразу». Виктор согласился. Фрау Шпеер подействовала на него благотворно. Иногда одно известие о скором избавлении от боли способно избавить от боли… Приободрившись, он обрел шесть человеческих чувств и спросил, что всё же случилось у Дитрихов. Что-то с детьми? Но женщина большего не знала. Или не стала говорить. Она дала Виктору длинную известково-белую таблетку, разделенную напополам глубоким штрихом, и посоветовала не принимать в день больше половинки, а в противном случае не садиться за руль.
– У меня нет руля, – успокоил ее Виктор и пошел домой.
Таблетка в самом деле облегчила физическое страдание Виктора, и он, не дожидаясь окончательной починки, вернулся к исполнению добровольно взятой на себя обязанности сопровождать художницу мимо опасного «контейнера», который, по слухам, «распух» от переизбытка беженцев, что сплошным потоком тянулись и тянулись с юга, через австрийскую границу и ручейками растеклись по всей Германии, до самого севера и до запада, до гостеприимного Кельна. А Оливеру он позвонил даже не из-за зуба, а по-товарищески, с намерением узнать, что случилось. Но голос доктора радости не выразил, он прозвучал отстраненно и даже сухо. На вопрос, все ли нормально, Дитрих ответил коротко и сдержанно:
– Ja, naturlich. Warum?[6]
Виктор напомнил, что был в клинике, по записи, но врач в ответ выразил не сочувствие, а удивление, что приятель не воспользовался услугами доктора Окса. Он уточнил, какую таблетку помощница выдала Виктору, подтвердил, что это был верный выбор, а узнав, что средство подействовало, дал понять, что вопрос исчерпан. И попрощался до пятницы.
– В пятницу я снова на работе. Нет, не раньше, а в пятницу.
Так ничего толком не выяснив, Виктор в дурном духе поехал встречать армянку. Та не преминула пошутить про волшебное излечение Лазаря от зубной боли, и привычным жестом передала своему пажу сумку со словарями. Эта сумка и раньше, наверное, весила больше, чем ее обладательница, но в тот день показалась Виктору особенно нагружённой.
– Зачем Вам столько словарей на один урок? – не сдержался он. Та ответила, что евреи и армяне мечтают пожить налегке, но всегда носят с собой всего про запас. И они двинулись в путь, перебрасываясь фразами об армянах, о христианах, да о мусульманах. По большей части опять тон задавала женщина. Она обладала зычным, не по росту, и гортанным голосом. Виктор слушал, а когда отвечал, то время от времени прикрывал рот ладонью, потому что вечерний воздух стал ему казаться прохладным и опасным для больного места. За разговором он не обратил внимание на двух молодых людей, которые уже некоторое время следовали за ними.
Наконец, Виктор и его спутница свернули во двор и направились к дому, в котором поселилась армянка. Но не успели они пересечь глубокий внутренний двор со старыми липами, как бородатые парни ускорили шаг. Виктора заставил обернуться близкий, над самым затылком, окрик на корявом русском языке.
– Э, коза, что ты там тявкала про Магомета?!
Подчиняясь интуиции, которая не в Кельне развилась и которую благополучная кельнская жизнь в нем не умертвила так, как мышьяк постепенно умерщвляет нерв в больном зубе, Виктор обернулся не сразу. Он со всей проворностью, на которую был способен, потянул армянку за собой в сторону, прикрыл собой и только после этого развернулся всем телом. Кулак, уже летевший ей в лицо, в самую горбинку, угодил ему по губе. «Ох, старый, дождался за добро по губам»! Больно не было, а во рту возник давно забытый привкус. Сера. В глазах потемнело, но в следующее мгновение он взял себя в руки. Мозг жил, зрение функционировало. Он оценил ситуацию, вспомнив старый московский принцип ЧЧВ – человек человеку волк. Вот второй деятель выдвигается на ударную позицию. А первый примеривается, достанет ли ногой. Хренушки. Не дожидаясь удара, Виктор изо всех сил взмахнул из-за спины пакетом, и обрушил весь вес словарного запаса на голову ближнего своего. Это твоему Мухаммеду от Лазаря, чудила!
Тот, не охнув даже, просел в коленях и оказался на пятой точке.
– Hilfe! Помогите, Hilfe, – не женским, страшным и глухим голосом закричала армянка и отступила к двери. Она изо всех сил вцепилась маленькими, но жилистыми руками в куртку Виктора и тащила его за собой к спасению. Громкий крик возымел действие на первого из нападавших, который как раз успел подняться и ошалело огляделся окрест себя. Очнувшись от возгласа, он, вместо того, чтобы брать реванш, склонился над товарищем и стал трясти его голову.
Армянка, воспользовавшись этим, успела отворить парадное и затащить туда Виктора. Она даже и на него прикрикнула:
– Что Вы замерли, как истукан!
Спутник действительно был не в себе. В подъезде он остановился и стал взвешивать сумку. Сквозь разбитую губу доносились звуки, призванные выразить его удивление и восхищение тем, как это обычная матерчатая сумка из дешевого магазина LIDL умудрилась выдержать такую нагрузку… Две головы! И какие!
На кухне у армянки занавески старо-московские, из толстого пыльного, в крупную красную клетку, тюля. И пахнут по старо-московски, смесью пыли и дешевого табака. Этот запах перебивает даже запах скипидара, доносящийся из комнаты. Краска. Богемную столичную суть армянки, ее пристрастие затянуться у кухонного окошка, придерживая папиросочку двумя пальцами, большим и указательным, и пыхнуть, так сказать, с ноготка, выдает кухня. На этой кухне Виктор пришел в себя. Ему принесли слабый раствор йода, кофе и ром. Полнобедрая низкая бутылка рома уже была наполовину пуста, и Виктору пришло в голову, что за телефонными вечерними разговорами с ним хозяйка этот самый ром и попивает, откинувшись в глубоком стуле с изогнутой спинкой, глядя черным насмешливым взглядом на улицу внизу, и нет-нет, а стряхивая туда промеж слов пепелок. Ром был из дешевых и крепких. А еще гостю было предоставлено карманное круглое зеркальце. Благодаря зеркальцу Виктор обнаружил пропажу. Тот самый зуб, который стал доставлять ему неприятности, укоротился наполовину – кулак ровно, как по линейке, сколол его верхнюю часть, и распухшая, битая губа нависла над пустотой.
– Надо же, есть все-таки высший разум! Если бы не дырка, вышиб бы его целиком супостат. А так – сохранил здоровую основу. Ничего не делается зря, даже спасение ближнего, – выговорил Виктор сквозь боль. Неприятность с зубом странным образом перебивала неприятный разговор с Оливером, – вкус во рту напомнил о молодости. Там-то всякое случалось, и романтическое, и даже героическое.
Зря он это произнес. То ли ром усыпил его бдительность, то ли дуновение прежней жизни, но он неосторожно подставил себя под залп из всех бортовых орудий, которым ответила на его фразу горбоносая художница, едва учуяв в ней оттенок пафоса.
– Ах, Вы же спасли женщину! Вам, жертве черной кошки, полагается приз! Вы себя уже представили капитаном Бладом! А я так считаю, что дело пока не сделано. И Вы пока – не мой герой. Скорая помощь Вам оказана, теперь надо довести приключение до конца. Вызвать полицию, засвидетельствовать факт нападения на нас этих ужасных янычар. Вы же не пацан какой-нибудь!
– А я к парням не имею претензий. Считайте, что это была новая полиция нравов. Стражи исламской революции на улицах безбожного Содома. Мы с Вами столкнулись с потусторонними антимарксистскими силами, против которых полиция – ноль. Полиция бессильна против макроскопического исторического процесса, – вероятно, все еще пребывая в восторге от случившегося, ответил Виктор. Он ошибочно решил, что легко отшутится от вздорного и бессмысленного предложения. Ну какая полиция? Полиция в Кельне уже давно смеется над подателями подобных заявлений! О чем говорить, если бургомистр города, женщина с высоким лбом и зрелой улыбкой на губах, предлагает девушкам вести себя скромнее, чтобы не быть изнасилованными юношами из теплых стран! И с чего это маленькая художница, враз растеряв остроумие, вскарабкалась на гражданскую трибуну? Выпив еще одну стопочку чистого рома, он привел с десяток аргументов в пользу того, что копов по вечерам привлекать не только полезно, но и вредно.
И он, умный, но все-таки слепой мужичек, так и не понял, почему его логические доводы в этот вечер только распалили женщину с тонкой сигаретой, зажатой между указательным и большим.
– Ах, я теперь усекла! Вот он, Ваш спор с немцем. Вы боитесь, что Система придет в действие, и окажется действенной, и подорвет в Вас убежденность, будто ничего нельзя изменить к лучшему прямым воздействием!
– Вы совершенно правы! Боюсь, что система придет. Да еще и в действие. Вот тут Вы правы. Прямое линейное воздействие приведет к тому, что мы с Вами выйдем крайними. Но кто мне это выговаривает? Разве не Вы убеждены в неосуществимости мечты о победе добра над злом? Или Германия все-таки исключение?
– При чём тут добро? Я хочу, чтобы Система меня начала защищать. Я вообще не понимаю, как и зачем Вы здесь живете? Зачем Вы здесь? Немецкое государство обленилось, обрюзгло, но надо любой повод использовать, чтобы его разбудить и заставить двигаться, действовать! Да, Вы правы, осмелела я от страха. И не собираюсь любоваться на Ваш расквашенный нос так, как собой любуетесь Вы. У Вас нет повода для гордости, Вы – не победитель.
– Погодите, роль победителя – не в моей пьесе, – постепенно краснея и начиная озлобляться, парировал гость, – Я подвизался на роль сопровождающего, или, если хотите, защитника. Так мы защитились, и самое время спеть осанну и выпить выпивку. А с полицией праздновать день защитника мне не хочется. Да мне просто даже лень!
– А мне противно. Мне противно думать о том, что Вы отпустили человека, который бил кулаком женщину в лицо. А если он в следующий раз туда, в мое лицо, попадет? И ничего не поздно. Если эти двое – беженцы из контейнера, то я их узнаю по фотографии. У полиции ведь есть фотографии беженцев? Их отпечатки пальцев! У Вас отпечаток остался на губе. Что, нет? Ничего, у меня память художницы! Или Вы решили, что я только голые тела на фоне пожара могу изображать? Я их лица живописую один в один, если надо. Пусть моя гражданская активность – от страха, зато Ваше философствование – от малодушия.
– Я краснею от стыда и рома. Но всё равно полицию звать не хочу. А что, если за полицию Вам отомстят? Нам с Вами? Так мы поговорили с янычарами на одном наречии, и разошлись. А если кровная месть? Вы готовы к возрождению исторической вражды в малом формате?
– Хаму нужно и можно противопоставить Систему,
Женщина усмехнулась презрительно и отвела глаза в потолок. Там, под дуновениями легкого сквозняка, едва раскачивалась люстра.
Виктор посмотрел на маленькую хозяйку с уважением. Это уважение было у него высокой формой признания за другим человеком чего-то, чем он не обладает сам. В данном случае, уверенностью в прямой связи своего действия с мыслимым результатом. По крайней мере в этом диагнозе, ему поставленном, она совершенно права.
И армянка, выговорившись, исчерпала укоры и задумалась. Что ее понесло? А если в самом деле отомстят? В рамке стула с высокой спинкой из темного гнутого дерева, стула, рассчитанного на мужчину-великана, она казалась совсем крохотной, как маленькая мидия, попавшая в чужую ракушку. Наконец, она вспомнила, что если спорить с мужчиной, то до конца, да еще когда он возомнил себя спасителем! Она набралась силы и продолжила:
– Я готова пожертвовать собой, – наконец, выговорила она, – А Вы, даже если жертвуете собой, то к настоящей жертве не готовы. Вот так отстояли Сталинград, взяли Берлин, а потом профукали всю страну страхом и безразличием. Шпане отдали страну, а бежите сюда – так и здесь та же инертность и беспринципность!
Виктору вспомнилась фраза, которой он как-то раз уже постарался склонить на свою сторону доктора Дитриха – что все истины являются в мир в образе парадоксов, а покидают его, отжив свое, в виде банальностей. Но на Оливера вывод его соотечественника впечатления не произвел, а фамилия Шопенгауэр вызвала снисходительную улыбку. А ведь верно: там, где нет истинной любви, очевидной во всей ее таинственности и существующей вне логики, вне парадокса, а только на подобии малого великому, для связи явлений оставлены две формы существования – парадокс и банальность. Общение с армянкой началось по большом счету с парадокса, а закончилось, в общем-то, банальностью. В сердце вдруг коротким острым тычком клюнула совсем маленькая востроносая птичка. Имя этой птичке – тоска.
Эйфория от чуда, случившегося нынешним вечером, прошла. Запах штор стал неприятен, кисл, чужд.
– Вы имеете в виду меня? – уточнил гость, непослушными губами еще силясь изобразить миролюбивую улыбку.
– Про таких, как Вы, если Вы откажетесь.
Она снабдила фразу крепким выражением, которое его задело.
– Пожалуй, гражданственная Вы наша, если хотите, вызовите полисменов. Я все, что угодно, подтвержу. Даже то, что на нас напал сам Усама бен Ладен. Но писать заявление будете Вы сами. Не зря же мы носим с собой словари. Страшное оружие света против тьмы.
Хозяйка скинула столбик пепла в окно и нехорошо усмехнулась.
– Думаете, я трусиха, я немая, и без Вас не обойдусь? Ошиблись. Еще как обойдусь. А Вы, Виктор, оказывается, не интеллигент, а сексист, ничуть не лучше, чем Мухаммеды. Только они не скрываются, а ссылаются на Коран. И я теперь понимаю, почему никто…
Она не договорила, и решительно выкинула вниз наполовину недокуренную папиросу.
– Я не позвоню в полицию, раз Вы отказываетесь. Но Ваше заступничество мне в тягость. Как говорится, спасибо, и давай, до свидания. Я в Вас разочарована. Вы – не просто сексист, Вы самый настоящий «совок»! На языке Вы говорите, но что от Вас толку, если за столько лет так и не поверили в силу правового государства. Я даже такое скажу, совковый Вы наш – даже у этих беженцев есть в конце концов шанс переплавиться в цивилизованных людей, но у Вас его нет и в помине. Вы как раз из тех русских, какие здесь не в чести. Я понимаю Ваших Дитрихов.
В свете фиолетового абожюра ее губы приобрели цвет темной сливы. Крупная черная заколка в волосах оказалась чутким дроздом, пристроившимся за ухом. Виктор прежде считал, что эта женщина не красива, но чертовски интересна. Оказывается, что-то обещалось, что-то образовалось в завязь в отношениях двух одиноких индивидуумов. Но уродливый дрозд зачем-то склевал это что-то. Что злую птицу не устроило? Виктор не стал больше прикладывать усилий к перемирию. Он поднялся из-за стола.
… Гордый человек ненавидит своего заступника, если не уверен, что тот заступился исключительно из любви. Гордость – это квинтэссенция неверия в любовь. Любовь – это особенный вид зрения, которым ты видишь себя в другом. В другой. Другие – это, по большому счёту, не больше и не меньше, чем память. А память – это гордость. Такие бессвязанные мысли сопровождали Виктора по дороге домой. На душе скребли кошки, к пояснице будто валун привязали – наверное, от замаха сумкой. Десна саднила. Она упрямо напоминала о докторе Дитрихе. А самым досадным оказалось напоминание о некоей правоте Оливера. С которым тоже все не слава богу. Если со всеми – не слава богу, значит дело в тебе самом? Ты – урод? Вот это признать было действительно досадно. По сути птица-дрозд оказалась прозорлива: ему действительно уже не переплавиться в человека такого разряда, которого в этой роще назвали цивилизованным… Бесперспективный, оказывается, ты проект?
В приемной у доктора Дитриха было бурно. Оливер выделил дневные часы исключительно для приема беженцев, которых временно расквартировали в спортивном зале той школы, где учится Марк. Оливер самолично посетил этот зал, и объяснил беженцам свое намерение провести бесплатную профилактику для детей и подростков. И теперь по помещениям его маленькой частной клиники бегали смуглолицые дети. За ними ходили их сосредоточенные мамы и старшие сестры. Доктор и его ассистентка, фрау Шпеер, старались с ними объясниться по-английски. Им обоим потребовалось много терпения. Но Оливер знал себя, свои силы и свои возможности. Этого горючего – терпения – у него неисчерпаемый источник, чей корень – в профессионализме, в уверенности, что он – мастер своего дела. Да, снующие туда-сюда, галдящие дети с огромными глазами – не лучший фон для его работы, но ведь работают врачи и на войне, под вой сирен. Он видел это в кино и уяснил, что в Африке его кабинет покажется филиалом технологического рая. На курсах повышения квалификации одна из инструкторов вернулась из Могадишо… А если усталость накатит так, что станет невмоготу, он не станет геройствовать и объявит перерыв в работе. А после, передохнув, снова ровно примется за свое дело.
Оливера обнадеживало то, что его многолетняя помощница, фрау Шпеер, всемерно поддержала акцию. На нее-то и выпала основная нагрузка по организации этого дня, ей пришлось обзванивать дневных пациентов, переносить их визиты на другие
Конечно, Оливеру хотелось бы о многом расспросить женщин в черных одеяниях. От кого они все-таки бегут? От диктаторов? От Каддафи, Хусейнов и Асадов? Или от тех, кто их сверг и свергает? Или от тех и других? И кто, по их мнению, виноват в их беде? Исламисты? Русские? Или все-таки, Запад, на что намекал Виктор? Он-то сам, Оливер Дитрих, следит за политикой, он знает, кто виноват. Но как это видится им? Хорошо было бы спросить и про другое. Почему их путь, дальний путь, привел в Германию? Мечтали ли они обрести тут рай на земле и манну небесную? Или они готовы были обойти пол мира ради того, чтобы оказаться там, где ценится право слабого, где есть толерантность, есть демократия? Там, где они или их дочери смогут или уже смогли освободить лица от паранджи? Но задавать вопросы – не его дело.
Отвлеченные мысли не мешали Оливеру оперировать в чужих ртах зеркальцем на тонкой длиной ножке и таким же длинным серебристым крючком. Больше того, он осознавал себя счастливым человеком, человеком на своем месте. Имелось только одно обстоятельство, которое червоточиной уже с неделю обосновалось в желудке и не позволяло полностью погрузиться в заботу о зубах. Дело в том, что Петра впала в депрессию, и Оливер считал, что у него есть причина укорять за это себя. И вот почему. Дитрихи без Виктора, по-семейному, сами отправились в Бад Ар. Это случилось около двух недель назад, в четный выходной день. Та суббота не задалась. Первая стычка произошла между супругами как раз по поводу Виктора. Петра вдруг упрекнула Оливера в отступлении от своих позиций и даже в дискриминации. Побледнев, она сказала так: «Почему мы готовы идти на расходы и тратить силы, чтобы интегрировать беженцев из Африки, но сразу спасовали, как только предстоит интегрировать…», – тут женщина запнулась в подборе эпитета, качества, но, не найдя, пошла по прямой линии, просто назвала русского по имени.
Оливера такая претензия расстроила. Ведь они обсудили это и, казалось, пришли к взаимному пониманию. Он уже привел ей убедительный аргумент, почему «русского пациента» больше не стоит брать с собой, он старательно разъяснил разницу между помощью настоящим беженцам, и общением с человеком, которому не от кого бежать, кроме как от самого себя! Да, он, Оливер, не ставил цели куда-то интегрировать взрослого мужчину, который и без него вполне обжился в немецком доме. Он надеялся получше понять «русского пациента» и обогатиться от взаимодействия двух культур. Может быть, с его помощью поточнее оценить, так ли опасна для них нынешняя Россия… Однако, увы, их химия не вполне совпала. Поэтому дальше приглашать его на семейные мероприятия не обязательно. И Петра, вроде бы, во всем с ним согласилась в конце концов!
Но в субботу, перед выездом, жене словно вожжа под хвост попала. Она заявила, что надо было бы снова предложить компанию Виктору – словно не было между ней и мужем долгого и разумного обмена мнениями, словно не было консенсуса, в конце концов. Оливера это лишило душевного равновесия, и он уличил Петру в забывчивости. Разговор пошел в резких тонах. Она в ответ укорила его во лжи самому себе. Он этого вообще не понял. Где последовательность? В чем он солгал? Где логика? Не ранний ли климакс, даже обеспокоился он. Тем не менее, он твердо защитил свою позицию. Да, он все про Виктора и химию понял, он ничего против него не имеет, но дальше незачем продолжать семейный эксперимент. Он произнес это, и посмотрел так, как редко смотрел на жену – без вызова, но окончательно, бесповоротно. (Наблюдательный Марк недавно подсмотрел этот вид взгляда и старался освоить его технологически применительно к матери, но результат это почему-то приносило всегда обратный, чем у отца). Петра, встретившись со сталью, отступила, русскому так и не сообщили. Но Оливера такое начало насторожило. Немецкие мужчины остаются бдительны в том числе потому, что немецкие женщины, отступив, всегда помнят о реванше.
Затем обоих родителей огорчил Марк. Он ни с того, ни с сего объявил, что не поедет в бассейн ни за какие коврижки. Предположение Петры, что он вспомнил страх прошлого раза, сам мальчик гневно отверг, заявив, что теперь он не боится никаких беженцев, но стал божиться, что у него вдруг разболелось горло. В качестве подтверждения он принялся покашливать и похрипывать. Петра не вполне поверила ни первому, ни второму утверждению, а тут Оливер вспомнил, что вечером на поле брани встречаются «Бавария» с «Кельном». Вот в чем дело! Но устыдить сына не удалось, тот только громче зашелся в кашле, а глаза налились слезами. Родители уступили и оставили его дома. В итоге Оливер отвез жену с младшим сыном в Бад Ар, проводил их до самого бассейна, но сам даже внутрь не вошел, а вернулся в Кельн, домой, чтобы со старшим посмотреть футбол – на сердце стало не спокойно, что Марк один. Сын, похоже, входит в новую стадию взросления, и старт этой стадии его проекта насторожил внимательного отца. Он считал, что обладает более чутким ухом к тому, что происходит с мальчиками, нежели жена. Что вполне естественно, ведь он тоже был мальчиком. То, что Марк взбунтовался не из-за футбола, ему в голову не пришло.
После футбола, где «Кельн» еще и продул, Оливер поднялся и поехал за половиной семьи. Он бы не опоздал к условленному сроку, но на выезде из города попал в пробку. Как он мог забыть, что в дни игр бундеслиги, где одновременно проклинаемый и любимый жителями «Кельн» принимает гостей на своем поле, движение транспорта происходит по особым законам. И доктору Дитриху пришлось пробираться сквозь стадо гудящих недовольных баранов, обвешенных красно-белыми флажками. В этом было мало приятного. А дальше – хуже. Стоило выбраться на автобан, как слух огорчил предательский перестук, доносящийся из мотора. Можно было себя утешить, что амортизаторы зачахли или глушитель провис, но
Подумав так, он внутренне оглянулся, не услышал ли кто, и отругал себя. Вспомнив, что вокруг нет никого, он укорил себя еще раз – он не должен позволять себе таких выпадов, таких огульных выводов. И вообще, это не он! Он не мог так подумать. Ремень тем временем продолжал стучать. И нехорошая мысль нашла новое русло. Он, Оливер, может жить без машины. Он может от нее отказаться. Если ему скажут (Бог, например, подаст глас), мол, «послушай, сын мой, давай так – я ломаю твою машину, и буду ломать всякую твою машину, я нашлю проклятие на их ремни. Но взамен – взамен я закончу войну в Сирии. Ты согласен»? Конечно, Оливер был бы двумя руками «за».
«Но, – продолжил пытать себя водитель, – если Бог мне предложит другое «либо»: все немецкие машины станут такими, как корыта на колесах, как русские Lada, а за это беженцы из Африки примут и полюбят правила европейской жизни, и эти правила примет весь мир, согласен ли ты, сын мой»? Нет, не согласен. Это с его стороны не правильно, это не гуманно и не очень логично, но это так, – признал Оливер. Виктор как-то рассказал, что у русских то и дело на уме проклятые вопросы, и что там принято верить, будто красота спасет мир… Что ж, это тоже проклятый вопрос, очень проклятый, потому что правильная немецкая машина, немецкий автомобиль – это образ идеального мира, которым ты, доктор Дитрих, оказывается, не готов пожертвовать. Даже ради беженцев! С такими удивительными или глупыми мыслями в голове он дотащился до цели. А там, в Бад Аре, творилось что-то не то. На подъезде к купальням, повсюду сверкали синие блестки мигалок. День явно стремился оправдать японскую пословицу «дурное начало – бесславный конец».
Серебристые, с синими полосами автомобили под острыми углами заняли позиции и у казино и у бассейна. Возле них прохаживались стражи порядка с хмурыми лицами. Неожиданно небо разродилось дождем, и его мелкие капли пробивались полисменам за шиворот, скатывались под бронежилеты.
Оливера не остановили, и пропустили в холл купального комплекса, сопроводив усталыми взглядами. Там толпилось много людей, тут и сям тоже стояли и ходили полицейские и медицинские работники. Но Оливер среди фигур сразу распознал Петру и бросился к ней. А вот и Давид, мальчишка прыгает на одной ножке, наклонив голову и руками вцепившись в бедро матери. Видимо, вода попала ему в ухо. Слава богу, все с ними в порядке… Главное, не захлебнулись, не погорели, не отравились. За шаг до них Оливер остановился. Замер от полноты любви. «Это от заботы,» – про себя произнес он, подчиняясь привычке всякое неестественное действие проговорить с пояснением. Ему никогда не приходило на ум, и не могло прийти, что любовь и счастье – несовместимые состояния. Счастье – это иллюзия достигнутой мечты.
Любовь – это постоянный страх потери. Доктор Дитрих сделал шаг к своим, и заключил их в объятия. «Что происходит»?
Поначалу то, что он услышал от Петры, его не расстроило, и даже не задело. Ну и что, что обокрали? Главное, целы! Но Петра имела совершенно иной взгляд на вещи. Она восприняла его утешение как проявление легкомыслия или равнодушия.
– Как это все равно? Не обокрали нас, а ограбили. А это насилие!
Да, Оливер, обокрали ее и других женщин. Ограбили – ладно, но поиздевались, нагло, грязно. Окружили кодлой, пританцовывали, пели тарабарщину, но кричали про свободу и про секс. Детей не тронули, дети даже толком ничего не поняли. Зато женщин зажимали в кольцо, в плотное кольцо, так что ишачий запах изо рта в самое лицо, отнимали сумочки, опустошали и отбрасывали, да еще под белье успевали запустить воровские пальцы. По груди, по попе, между ног. И все это – не миг нашествия, а долго, в несколько заходов, несколько бесконечно оскорбительных минут.
Петра прищурилась, и сухо, как показалось Оливеру, со злобинкой сообщила, что ее такое унижение миновало, ее личная утрата ограничилась сумкой с документом и небольшой суммой денег, но от этого ей не менее унизительно за других пострадавших женщин. И самое обидное, что грабители, насильники, насмешники – это все до одного темнокожие юноши. (Последнее, однако, она добавила Оливеру дома, тет-а-тет, а полицейских при допросе ввела в заблуждение, мол, не заметила никаких примет, так была ошарашена. Да те и не настаивали на деталях, только записали, что пропало, и все. А ведь один запомнился ей. Его глаза, весь его облик, и даже его поведение отпечаталось в ее памяти. В глазах – не похоть, а убежденность, как в фильме про леваков – точно такие глаза были у героя фильма об алжирских волнениях во Франции. Случился такой фильм в ее молодости. Герой отчаянно боролся за справедливость против белых расистов и приверженцев старого колониального мышления. В конце фильма он погиб. Его забили арматурой. Его и его Джульетту… Да, герой глядел на Петру с экрана вот такими глазами. Глаза – это уши. Эти уши открыты единственной. Единственной на свете. Глаза – это рот. С губ готово сорваться обвинение миру. Такому несовершенному, такому несправедливому. Откуда тут эти глаза? Петра и хотела бы поделиться с Оливером, но чем? Как ему объяснить словами, что ее саму сейчас распиливает на две не совместимые части: как у простого подонка, почти у насильника могут быть глаза, исполненные правоты? Какой правоты? Что, кроме похоти, может двигать этими недоделанными самцами? У нее самой нет объяснения и ответа, как это совместить. И как тогда ей рассчитывать на то, что муж поймет? Поэтому она предпочла и тут промолчать. Лучше забыть. Лучше – забыть).
Когда до Оливера дошла вся глубина унижения, которое выпало пережить жене, он расстроился не на шутку. Испуг, который должна была испытать Петра, пропажа денег и сумки, и, самое главное, то, что он из-за глупых, случайных обстоятельств не оказался рядом, не защитил
– Эти беженцы-арабы ужасно воспитаны, они вот так относятся к чужим женщинам, к чужим матерям. Но если их поймают и выдворят обратно, куда-нибудь в Тунис или в Нигер, то они все равно вернутся к нам. Но уже как террористы. Нет, это нам испытание, и мы должны его выдержать, – твердо, даже очень твердо и убежденно произнесла тираду жена. Для большей убедительности она положила руку на плечо спутника жизни, давая понять, что видит в нем союзника и не таит на него обиду.
– Сейчас особенно важно защитить свободные дни в бассейны. Нельзя дать правым использовать эту гадость и отыграть назад. Кто знает, скорее всего этот эксцесс – происки исламистов. А в бассейне плавали самые нормальные беженца. Всегда надо искать, кому это выгодно. Исламисты мечтают похоронить интеграцию под нашими ценностями, – рассудила мужественная женщина. Ее зрачки ширились, глаза из серых превратились в черные. В Оливере заговорил врач. Да ведь это суперстресс, твердость может быть предтечей надлома…
– А у нас приводной ремень скоро полетит, – сообщил он жене, пробуя отвлечь, и обнял ее за талию.
– Ты согласен со мной? – не поддалась та.
Тут-то в его голове и родилась счастливая мысль о приеме беженцев в его частной клинике.
– Согласен. Но бассейн – это чужая игра. А я устрою для беженцев бесплатную профилактику. У себя. На нашем поле.
Эта идея сразу овладела Оливером и сформировалась в практический план. И Петра вдохновилась его замыслом. Больше того, теперь она говорила только о нем и пребывала в возбуждении необычайном. Муж видел, что происшествие в бассейне даром не прошло. Но не думал, что ее настигнет настоящая депрессия. Однако прошли несколько дней, и экзальтация обернулась болью в затылке, тяжестью в левом подреберье, бессонницей. Оливеру пришлось договориться с доктором Оксом, взять за свой счет и два дня побыть при ней. У него зародилось подозрение, что жена не все рассказала и ему о перенесенном унижении, но он не стал глубже лезть к ней в душу. Зато свободные дни он использовал с двойным толком. Он не только ухаживал за Петрой, но успел организовать дело с профилактикой для беженцев. Чтобы этого добиться, ему пришлось побегать по бюрократическим кабинетам, где попытались запретить его инициативу, мол, нельзя проводить обследование тех, кого номинально нет – люди из спортивного зала не имеют ни регистрации, ни страховки. А что, если объединение врачей или страховщики увидят в этой затее скрытую рекламу и нарушение условий честной конкуренции? Нельзя! То есть можно, и все замечательно, но нельзя без разрешения бунда… Однако Оливер был настоящим немцем. Он умело и последовательно одолел сопротивление бюрократии их же оружием. Потому что шел к ним не наобум, шел подготовившись. И победил их одного за другим. Немецкому среднему бюрократу что нужно? Не взятка, а чувство собственной значимости при максимальном контакте с собственным креслом. Так разве не возвысится он в собственных глазах, если ему показать параграф, согласно которому он может вровень смотреть с бундом врачей или с больничной кассой? И при этом никуда не бегать и ничего дополнительно не делать? В результате Оливеру дали допуск в спортивный зал, где расселили около ста беженцев. Там доктор на английском и на пальцах с тем же терпеливым, но куда более доброжелательным выражением лица постарался объяснить, кто он и зачем пришел. Много времени ушло на то, чтобы люди, поселившиеся в зале, взяли в толк, что он не поможет им получить деньги от города и не обеспечит продуктами, и не поспособствует в оформлении документов. А когда мужчины поняли, что он – врач, который предлагает посмотреть их зубы и только зубы, – когда они это поняли, то утратили к нему интерес. И тогда Оливеру пришел в голову решающий победный ход. Он успел вернуть внимание отвернувшихся от него мужчин и сообщить им, что смотреть намерен зубы у детей. Только у детей. И сразу вокруг него образовался круг женщин. Как уж это произошло, то ли их мужчины свистом позвали, то ли наоборот, это женщины мужчин потеснили, когда о детях зашла речь – то Оливеру не ведомо.
С женщинами оказалось просто. Он им объяснил, во сколько и куда им придти, а они закивали головами в платках, похожими одна на другую, и при этом, как отметил точный глаз Оливера, такими разными. Его удивило и даже умилило это простое практическое наблюдение. Придя домой, он, наконец, смог порадовать жену известием об успехе! И это известие подействовало лучше иных лекарств – стряхнув хандру, Петра стала по-своему готовиться к этому дню. В назначенный час она, забрав Марка с последнего урока из школы и приобщив к Давиду, с груженым рюкзаком за плечом, горделивым и снова уверенным шагом вышла из дома и направилась в клинику. Светило солнце, к полудню стало совсем тепло, хотя сырой кельнский ветер напоминал о том, что расслабляться и в полной мере доверять весне, поддаваться ее искусу, рано, тут нужна осмотрительность.
Зуб-лишенец очнулся, и Виктору пришлось оглушить его ударом обезболивающей таблетки. Но с ночи беспокоящая, томящая боль нарастала, гулом накатывала и накатывала валами из недр черепной коробки, и старалась протиснуться через узкий канал нерва наружу. Уснуть удалось только под утро. Зато как уснуть! В кои-то веки на него нашло сновидение. Ему привиделось, что он – инженер на буровой, где-то в Азербайджане. И бог знает в каком далеком году, еще при царе – все в телогрейках, в сюртуках, в шапках бараньих.
Столпились люди возле скважины, и ждут, как выстрелит фонтан нефти. А тот никак не прорвет толщу земли. Ткнет ее, ткнет, а хода нет. И вот смотрят люди то в землю, то в тяжелое небо, а то на него, тощего русского инженера, как будто его вина в том, что недра не разродятся.
И он смущен, он улыбается виновато, и жмется от людей к центру, туда, где пульсирует кровь земли. Он боится, как бы не осерчали горластые люди в кучерявых шапках, он просит, чтобы, наконец, пробилась жижа наружу. Уж больно свирепы мужские лица. Они надвигаются на него, оттесняя сюртуки и телогрейки, уже само небо пахнет бараньей шерстью. Оно кажется с овчинку. И он кидается на
С чувством вины и страха Виктор очнулся. Часы указывали на то, что он безнадежно проспал утренний прием у дантиста. А ощупывание собственного лица выявило неприятное изменение, верность которого подтвердило зеркало – скулу начало раздувать. Но Виктор остался верен «русской» многолетней привычке во всем хорошем искать ростки плохого, а в плохом – зачатки еще худшего, которое благодаря этому плохому не состоялось. Он сообразил, что с битой губой и распухшей скулой у него есть все шансы пройти к Оливеру без очереди.
Оливер начал прием как обычно, и до обеда принимал плановых пациентов. А после обеда тех, кого не успел принять, он отправил по домам, предложив другие дни. После посещения приюта для беженцев, организованного в спортивном зале школы, где учился Марк, доктор Дитрих неоднократно представлял себе момент, когда он начнет прием иракских и сирийских детей. Он уже составил себе предварительное представление об их зубах. Но как организовать порядок в очереди? Воображение рисовало одну и ту же картину, как перед забегом атлет видит момент старта и самое трудное из препятствий, планку и лужу – он начинает прием и женщины все разом рвутся к нему в кабинет.
Недавно он застал по телевизору передачу, где было показано, как быстро разгораются драки между беженцами в приютах. Ссорятся в очередях за едой, ссорятся в очередях на подачу документов. Но в приютах имеется охрана, там работают волонтеры. А он – один, да фрау Шпеер на всех. И теперь доктор Дитрих проигрывал различные способы действий в экстренных обстоятельствах. Он додумывал каждый вариант до конца, стремясь не упустить деталей, и всякий раз находил решение, выходил победителем. Когда же час пришел, все оказалось более простым и будничным, чем картина, которую рисовало воображение. Мальчишки оказались не такими уж непоседами, девочки жались к мамам и старшим сестрам, а темные одеяния взрослых женщин даже придали светлому кабинету особую, художественную полноту. Фрау Шпеер по очереди приглашала их в свою приемную, определяя очередь близостью к двери, и там старалась записать фамилию, имя, возраст… А Оливер, предоставив бразды правления своей помощнице, сам – углубился в обычную работу, он обследовал зубы и десны. Время от времени, как бы между делом, он вглядывался в глаза подопечных детей, мысленно сравнивая их с глазами Марка.
Будучи поглощенным работой, Оливер не слышал, что в приемной произошла перемена, там стих щебет детских голосов. В клинику зашли двое мужчин, – юный, с высоко выбритыми висками, вплоть до черной полоски, проходящей от темени к затылку, и человек постарше, с выдающейся внешностью.
Он был хромым, черные волосы с седыми проседями спускались острыми кончиками ниже плеч, но не скрывали лысины. Лицо не смуглое, а суровое и темное. Оба посетителя проигнорировали предупреждение фрау Шпеер, что прием только для детей и подростков, и проследовали вперед, не повернув голов в ее сторону. Первым, припадая на одну нога, шел старший. Стоило ему попасть в приемную, как две женщины вскочили со стульев и отступили к окну. Черный человек воспринял это как должное и уселся на освободившееся место. Его примеру последовал и юноша, на крепком бицепсе которого можно было разобрать цветную татуировку, ловко собранную из льва, змеи и арабской вязи. Он сделал знак ребенку одной из матерей, и тот пошел к нему и оказался меж его коленей. Парень погладил мальчишку по голове. На его губах появилась благостная улыбка.
– Сейчас Малик пойдет! – громко, но не грозно, сообщил он, указав на спутника. Никто не возразил. И тут в приемной появилась Петра. Марк и Давид внесли за ней большой рюкзак, к которому устремились все взгляды, и, поставив его на пол посреди комнаты, принялись извлекать детские игрушки и предметы ширпотреба секонд-хэнд. Это и была «домашняя заготовка» Петры Дитрих, ее сюрприз и ее вклад в правильное дело, задуманное мужем. Из рюкзака стали появляться мишки, зайки, машинки. Игрушки сразу оказывались в руках маленьких беженцев, которые устремились в центр просторной приемной. Один только мальчишка, оказавшийся под опекой татуированного, остался на месте, с завистью глядя на других, но не вырываясь из объятий молодого человека.
Черный человек даже не взглянул на мешок с гостинцами. Он испытующе и неотрывно смотрел на Петру. Та ответила ему тем же, как-будто угадала вызов. Так они и замерли в воздушной дуэли. А тем временем Марк достал два архаичных, но вполне дееспособных агрегата, принадлежавших Оливеру еще до появления у него смартфона, и протянул перед собой. Но никто не поспешил к нему, никто не освободил от телефонов его ладошки.
– Please! – не понимая, в чем дело, предложил он, – Take it please![7]
Тогда парень с бицепсом оторвал пятую точку от стула. Он посадил на свое место мальчишку, сделал шаг, взял один из мобильных из руки Марка, поднес к носу, понюхал и поднял над головой.
– Альте Шайсе! – гаркнул он по-немецки, и специально для Петры, обернувшись к ней, пояснил по-английски, что такое старье никто даже в руку не возьмет. Глаза блеснули недобро. – Иди сюда, – он подозвал того мальчишку, который только что был им обласкан, – держи, можешь разобрать или молотком разбить, посмотришь, какие у этих япошек внутренности.
Губы, тонкие губы Петры, похожие на губы Оливера, побелели и исчезли с картины лица. Сильной рукой она нащупала шею Давида и за нее притянула его к себе.
– Возьмите сначала старые телефоны. Попользуйтесь. Как только будет возможность, у вас появятся новые. Но не надо их ломать. Ломать ничего не надо. Отдай, мальчик! – попросила она. Дети уставились на рослую женщину и ее белокожих отпрысков. На мальчиковых лицах проявилось общее нахальное выражение, с которым Петра однажды уже познакомилась в бассейне. Ей стало не по себе, хотя она помнила, что находится на своем поле, в Кельне, в офисе собственного мужа.
– Отдай телефон, Керим. И не сквернословь. А ты не сердись, добрая женщина, а послушай. Льва тухлым мясом не прельстишь и не приручишь. Повторяю: такую рухлядь никто в руки не возьмет. Из наших – никто не возьмет, – произнес по-немецки черный человек, названный Маликом. Его голос прозвучал глухо и торжественно. Молодой спутник опустил глаза и поспешил отдать телефон Марку.
– Львы в Европе живут только в цирке и в зоопарке. А здесь живут люди! – как можно тверже ответила Петра.
– Люди могут оставаться кроликами, а могут стать
Петра не собиралась сдавать позиций, но не нашлась, что ответить. И тут к ней пришла неожиданная подмога. В проеме двери стоял Виктор.
– Беженцам нужны смартфоны, чтобы там был интернет. По интернету они получают указания, куда и зачем идти по Европе. Смартфон – основа быта нового людского муравейника, который они здесь начали строить по образу и подобию.
Произнеся это, русский зашел в приемную и занял место как раз между черным человеком и Петрой. Песочного цвета, легкой ткани, мешковатый пиджак, подчеркивающий полноту, желтая старомодная, из хлопка, майка, дачные туфли, веснушки на белой коже тыльных поверхностей ладоней – все это в один миг отметила Петра – в ее глазах русский имел вид не то что не воинственный, а больше нелепый. Нельзя сказать, что появление этого человека в дверях ее подбодрило. Лучше бы вышел Оливер. – Смартфоны? – подхватила Петра, чтобы хоть что-то сказать, – Смартфоны? И это все? Все, что нужно львам?
– Сегодня это все, что нужно от нас муравью, чтобы почувствовать себя львом.
– Э, это он меня назвал муравьем? – обернулся к старшему тот, кто был назван Керимом. Татуированный бицепс грозно вздулся. Петра вздрогнула и отступила на шаг.
– Человек сказал правду так, как ее видит он. Если от сердца, то нечего копить обиду. У человека всего два глаза, не сто…, – осадил молодого черный человек.
– И те кривые, – хмыкнул молодой, сбавив, тем не менее, обороты.
– Бывают и сто кривыми, а тут не больше двух, – на свой лад согласился старший.
– Муравей ничем не хуже льва, но ему больше нужна мобильная навигация, – пошутил Виктор. Он не вполне разобрал, что именно эти люди произносили по-английски. Неизвестно, куда бы повернулась беседа, но тут появилась фрау Шпеер, и пригласила Виктора в кабинет. Керим вопросительно посмотрел на Малика, ожидая какого-то сигнала, но тот прикрыл веки, и словно погрузился в дрему. Сочтя, что история между черным человеком и Петрой исчерпана, Виктор пошел на лечение.
Оливеру было не до Виктора, но он не мог отказать ему, пациенту с острой болью, несмотря на опоздание. А, обнаружив исчезновение половики знакомого зуба, он поинтересовался обстоятельствами дела. Однако, получить от Виктора вразумительного объяснения не смог. Тот почему-то не захотел рассказать правду и вместо этого выдумал анекдот, в котором выглядел комично и даже неловко, – мол, идет он себе и видит, как у подъезда молодой человек писает на стену. И не просто, а фигурно, как будто пишет вязью. По-немецки удачная игра слов: pinkelt-pinselt…[8] Почти как по-русски. И запаса чернил у него – как у свеженапившегося верблюда. На что верблюду два горба? Потому что жизнь – борьба. На замечание Виктора «писатель» оборачивается, рассказчик пытается увернуться, оступается и губой стукается о косяк двери. Пол зуба как нет. И никакой черной кошки.
– Не повезло! – подвел итог Дитрих. Он не рассмеялся, не посочувствовал и не поверил рассказу. «Не хочешь поделиться – твое дело, только меня не проведешь, уж травму от удара кулаком от встречи со стеной врач отличить может». Хуже то, что с покалеченным зубом теперь предстоит много возни, на которую нет времени, он должен вернуться к детям. Поэтому Оливер, скрепя сердце, сделал часть работы, обработал поврежденную десну, и отправил приятеля в приемную, наказав в 17:30, по окончании приема, прийти, чтобы доделать необходимое.
– И будь на улице осторожнее с писающими мальчиками, – подколол он «русского пациента», дав понять, что не поверил в его сказку.
Доктора Дитриха нежелание Виктора рассказать правду не вывело из себя. Но он вспомнил, что на русского потратил внеплановое, сверхплановое время. Это время он изъял ради беженцев у своих клиентов, и сейчас не смог найти никакой разумной причины, почему им пользуется русский. Только потому, что он – его приятель? Вряд ли поэтому. Никого из своих приятелей он не примет вне очереди без острой боли. Но и острой боли он у пациента не наблюдает, хватило бы сильной таблетки и день обождать. Так почему? Все-таки потому, что Виктор не просто знакомый, но беженец, и не просто беженец, а сложный случай? Пусть не злостный, не аморальный, не воинственный, но закоренелый в неверных убеждениях и в корявых привычках человек? Возможно, так. Так считает Петра. И нет смысла искать какой-то иной причины.
После того, как русский ушел, врач не сразу продолжил прием. Он вздохнул коротко, сделал глоток холодной воды, и проделал специальное дыхательное упражнение, почерпнутое из системы винь чун. Лишь завершив медитацию, он нажал на кнопку, дающую знать фрау Шпеер, что та может приглашать следующего. После глотка чистой жидкости настроение снова установилось на ровном рабочем уровне.
Помощница доктора Дитриха, стоило поступить сигналу из кабинета, поднялась из рабочего кресла, размашистым жестом оправила халат, и направилась в приемную. По пути она успела бросить взгляд на небольшое, овальной формы, настенное зеркала. Этого короткого осмотра ей хватило, чтобы снова, уже в какой раз, подумать о собственном теле. С одной стороны, округлые женственные формы, тяжелая, но еще высокая грудь, крупные ладони с длинными пальцами, широкие бедра – чем плохо? Помощница знала, что еще нравится мужчинам. С другой стороны, раньше она нравилась и себе, а теперь закралось сомнение – не лучше ли похудеть? Популярный кельнский шоумен говорит, что мода на худых пройдет, а женственность непреходяща. Но иногда хочется быть модной, а не вечной. Это звоночек о возрасте. Надо следить за собой. Она уже обратила внимание на то, что молодые мужчины, заходя в клинику, перестали задерживать на ней заинтересованные взгляды. Но ничего…
Фрау Шпеер встряхнула пышными русыми волосами и, окончательно решив купить абонемент в фитнес-зал, двинулась в приемную твердым шагом. Там уже не было ни Петры с детьми, ни Виктора. «Пожалуйста, очередь Ваших детей», членораздельно по-немецки и по-английски к одной из восточных женщин. Слова она дополнила жестом, поманив ребенка, который вился возле ног матери. Черного человека и молодого, нахального парня, которые оказались тут помимо ее воли, она предпочла обойти взглядом. Очередница поспешно вскочила, но, даже не распрямивши спины, замерла. Помощнице доктора Дитриха простоватость манер и стиля, как это положено кельнской нации, не мешала оставаться наблюдательной и бдительной хранительницей порядка в совместном хозяйстве с доктором Дитрихом. И черный платок, глубоко надвинутый на лоб женщины, не скрыл от нее взгляда, брошенного на Черного человека. В перехваченном коротком послании фрау Шпеер успела прочесть и почтение, и страх, и испрошение разрешения. Черный человек по-своему истолковал
Безропотность женщин настолько поразила ее, что она, будучи не робкого десятка и бойкой на слово, замешкалась, как и тремя четвертями часа раньше, при появлении неприятного визитера.
Черный человек уже заходил к кабинет, когда в его искривленную спину полетело слово острастки.
– Обождите, сейчас не Ваша очередь. Доктор Вас не примет, если Вы так…
Фрау Шпеер устремилась за хромым, но он не удостоил ее оборотом головы. Дверь за его спиной затворилась перед ее носом.
Оливер вышел на встречу очередным юным посетителям, чтобы поздороваться не из глубины кабинета, а при входе, возле самой двери, заслонив собой стоматологическое кресло. Много раз за годы работы он сталкивался с тем, что один вид этого агрегата, этого станка, вызывает ужас у иностранцев из неблагополучных стран. Не таких благополучных, как Германия. И когда перед ним оказался взрослый бородатый человек, он не отступил в сторону, а лишь отступил, коснувшись спиной мягкого подлокотника. Доктор Дитрих решил, что вот-вот этот дедушка или отец семейства пропустит вперед себя детей или внуков. Но не тут-то было. Посетитель оказался один, а до уха Дитриха донеслось предупреждение помощницы.
– Выйдите, пожалуйста. Вас вызовет фрау Шпеер, – как можно вежливее предложил Оливер, но ему пришлось оставить свою позицию у кресла и отодвинуться – человек прошел мимо него и уселся под головку бормашины. Оливер обратил внимание на хромоту. Ногу в кресло человек занес с трудом, подтянув сухой смуглой рукой раструб брючины. Именно этим обстоятельством Оливер объяснил себе поведение Черного человека. Есть инвалиды, которые привыкают к тому, что им всюду уступают дорогу. Но здесь принят иной приоритет, и второй раз отступать доктор Дитрих не собирался. Хватит ему Виктора. Он выдержал короткую паузу, достаточную, однако, для того, чтобы три раза незаметно, но глубоко вдохнуть, а на выдохе произнести «Терпение, терпение, терпение». Гедульд.
Затем он еще раз предложил человеку покинуть кабинет. Он извинился, но твердо напомнил, что принимает только детей. Дверь снова растворилась, зашла помощница.
– Извини. Извините, герр Дитрих. Не успела остановить, уж больно напористый этот господин. А наши беженки сидят смирно, как цыплята. Как кролики перед удавом, – по-немецки сообщила шефу сотрудница. Она не сочла нужным соблюдать политес, ее голос стал намеренно громким и сердитым. Фрау Шпеер была бы рада, если бы Черный человек понял смысл ее слов, но была уверена в том, что такой персонаж не может знать немецкого и все еще пребывает в плену чуждых архаичных представлений о жизни.
Оливер понял это и улыбнулся.
– Спасибо, фрау Шпеер. Мы сейчас уладим это недоразумение. А Вы идите в приемную и приготовьте следующих по очереди. Сейчас я их приму.
Женщина однако задержалась. Она собралась еще что-то сказать, но доктор Дитрих нетерпеливо перебрал пальцами, постучал ими себе по бедру, и сотрудница вышла разочарованная. Ей хотелось бы присутствовать при изгнании из рая. А он пододвинул табуретку к креслу и обратился к посетителю.
– Я понимаю, очередь не против, и Вы имеете свои основания. Я тоже был бы не против, если бы сидел в очереди. Но здесь – вот здесь – я единственный определяю, кто за кем. Порядков может быть много, и главное – следовать одному плану. У нас сегодня – право первого. Если нет острой боли. У Вас острая боль? Вы понимаете меня?
Оливер произнес эту фразу медленно и по-английски. Он выдержал паузу, внимательно глядя на человека в кресле и ожидая его реакции. В ответ он услышал немецкую речь.
– Хороший порядок, немецкий порядок. Поэтому все стекаются к вам. Вы хозяева. Только теперь так: если я сейчас выйду, к Вам сюда ни один беженец не зайдет. Ни один суннит. Никогда. Это не плохо, это не хорошо. Это так. Это дерево, выросшее не на вашем порядке и без вашего спроса. Но семя не спрашивает у земли, куда лететь. Дерево не спрашивает, где ему расти. Я уйду. Но сюда они, – человек кивнул на дверь и выставил вверх два твердых пальца, – ни ногой.
Незнакомец справлялся с немецкими формулировками так легко, что не оставалось сомнений – он не один год живет в Германии.
Оливеру кровь прилила к щекам. Первый импульс – взять наглеца, выкинуть за дверь, да еще вызвать полицию и вынести запрет на повторное появление в этих стенах, он подавил не без труда. Его мозг принялся с бешеной интенсивностью взвешивать, блефует ли Черный человек, или он действительно наделен столь большой властью над этими несчастными женщинами, что те принесут в жертву зубы собственных детей ради какого-то очередного бреда? Он не может этого исключить! Но если это так, то как надо поступить? Облегчит ли он грубым актом их путь к свободе? Или, наоборот, может что-то этим нарушить? Ведь об этом, именно об этом твердил ему русский. Типа, не ведая, не навреди.
Оливеру ох как не по душе было бы согласиться с этим тезисом, но… В конце концов, пусть тогда возвращаются в общежитие, а к осознанию необходимости свободы и эмансипации их подведет дальнейшая жизнь! Пусть ценой этого станут здоровые зубы их деток. Задача его, доктора Дитриха, все-таки врачебная. Он протягивает им руку помощи, но не в его правилах хватать этой рукой кого-то за рукав и тянуть в свободное будущее.
Или все-таки он обязан им и в этом помочь? Обязан продемонстрировать, что власть этого тирана, как и других тиранов, тут закончилась? Показать так, чтобы они почувствовали себя не отверженными, а принятыми в другое общество, в общество свободы и возможностей? В общество грамотной стоматологии, кстати!
– Пусть так. Вы уйдете, и никто больше не придет. Но от этого у «них» – Оливер отделил слово и отпечатал его ударением – у «них» зубы здоровее не станут. В Вашей воле сделать правильный выбор.
– На то воля Аллаха, – продолжил свою речь человек. В его интонации доктору послышалась не набожность, а ирония.
– А не может быть, чтобы Аллах свою волю выражал именно в том, что послал меня к Вашим женщинам и детям пригласить на осмотр? Может быть, бог таким образом предлагает им самим решать, какому человеческому порядку следовать, по какому укладу жить? – нашелся Оливер. На самом деле в нем уже какое-то окно захлопнулось. Чисто вымытое окно. Совершился выбор. Что угодно,
– Мир, общество, не стоят на месте, и это тоже замысел высшего разума. Уступите ему, ведь истинная вера требует скромности. И дайте мне трудиться, как я считаю нужным. А о суннах судите в ваших медресе, и это будет правильно.
На лицо посетителя легла новая тень, в глазах мелькнула угроза. Так на облако, вид которого минуту назад не сулил дождя, иначе упадет солнечный луч, и становится очевидной неотвратимость ливня.
– У Вас с нами ничего не получится, – коротко выцедил человек.
– Это почему? – в тон ему парировал Оливер Дитрих. В нем начало роиться раздражение на самого себя – ведь человек продолжает сидеть возле него, опять отнимая время от дела. А он, поперек собственной воле и разуму, втягивается в дискуссию.
– Вы нас вознамерились воспитать. Выровнять, будто мы – зубы во рту. Или вырвать. А кто вы такие? Хозяева этой земли? Нет. Вы – временщики. Вы еще не поняли, что мы пришли сюда сами, по иному велению. Мы пришли с миссией, и это мы изменим и воспитаем вас. Мы спасем вас, мы отучим ваших юношей плевать в сторону храмов, поносить пророков грязными ругательствами и торговать воздухом, крича о равенстве и справедливости! Нас сюда привела не наша беда, не наша война, не жажда злата, и не ваш идол благополучия и порядка. Мы – песок пустыни, и нас несет вселенская буря из Сахары. Это новая буря, и имя ей – справедливость. И мы неотвратимы. Вы еще назовете этот ветер естественным законом природы. Что вам останется… А мы – волей…, – ответил человек. Оливера окончательно и неприятно поразило, насколько хорошо этот незнакомец, оказывается, владеет его родным языком. У него с трудом укладывалось в голове, как можно так освоиться в языке, а, значит, получить в руки ключ к культуре, и при этом так и остаться от этой культуры в стороне? В этом уже виделось нечто злостное.
«Воля – это воля стать специалистом, как следует выучиться, чтобы качественно и с умом делать свое дело, приносить пользу себе и людям. И системе, которая окружает людей. А слыть пылью Сахары – какая это воля? Это пшик пустобреха, аршлоха. Это демагогия. А демагогия – первое оружие врага разумного устройства, будь то маоист, фашист или исламист»!
Доктор Дитрих не произнес этих слов вслух, но перестал стесняться в выражениях во внутреннем монологе. «Все, хватит. Ты мне не интересен. Ты, аршлох, из бесконечного списка интересных мне людей уже вычеркнут. Ты внесен в мой личный черный список. Иди отсюда, и где-нибудь там трать чужое время на такую демагогию. Трать время Виктора, у него, бездельника, бесцельника, его много. С ним ты еще и общий язык найдешь»…
– Так что, будете меня осматривать? Или я ухожу? – прервал молчание врача Черный человек. Казалось, он только ждал того, что ему будет указано на выход. Но мысль доктора Дитриха от столкновения с таким волнительным предположением, что перед ним не заурядный артефакт давно ушедших феодальных веков, а настоящий исламист, развернулась в неожиданном направлении и задержала руку, уже готовую к изгоняющему жесту. Он никогда в жизни не встречал террористов. Один из его знакомых в Кельне когда-то симпатизировал RAF, но это было сорок лет назад. Знакомый повзрослел, раскаялся и стал вполне «зеленым» – в смысле симпатии к партии «зеленых» – рукопожатным человеком, адвокатом и руководителем небольшой благотворительной организации. К тому же, активисты RAF не убивали обычных врачей, они охотились за людьми совсем иного сорта. А если этот человек – даже не просто исламист, а джихадист? Если настоящий джихадист сидит в его кресле, прямо возле него? Если завтра в отместку он придет сюда с ножом? Сердце екнуло. Врач глубоко вдохнул. Он постарался немедленно овладеть собой. Дело сейчас не в том, чтобы в испуге звать полицию. Черному человеку нечего предъявить и он превратит это в свое шоу, в свою победу.
«Да и не джихадист он. Джихадистом должен быть молодой, потерянный, темный. А этот – черный. Этот – не для бомбы. Этот – яд для ума. А, значит, сказав «а», надо сказать и «б». Никто не принуждал тебя ввязываться в эту историю, и никто не обещал, что помощь беженцам обойдется без эксцессов и не будет таить никаких опасностей. Чем ты заслужил большую безопасность, чем твои коллеги в Могадишо?». В эту минуту Оливер опять вспомнил о Викторе, которого в кресле сменил Черный человек. Шлепок по попе в бассейне отражается появлением вот этого закоренелого типа. Что, Виктор, его тоже шлепнешь по попе? Или этого ты выкинешь за шкирку? Зеркало. А кто тогда придет в следующем отражении? Воспоминание это привело доктора Дитриха к неожиданному, не стандартному и даже, как ему подумалось в тот момент, к изящному решению, как поступить с Черным человеком. Он усмехнулся.
Раздражение разом схлынуло, освободив дорогу позитивной, деятельной энергии, которая не может копиться в тупиках сознания.
– Хорошо. Посмотрим, что с Вашими зубами…
Врач приблизился к человеку, склонился над ним, несколькими уверенными жестами привел того в положение с откинутой головой и зафиксировал рот в широко раскрытом, львином зеве. Он набил между деснами, под нижнюю и под верхнюю губу, побольше тампонов, провел по зубам розовым раствором – (кстати, зубы на удивление оказались ровные, здоровые, уверенные, как и немецкий язык в устах этого пациента) – и так оставил.
– Теперь посидите так, постарайтесь не закрывать рот. Состав должен подсохнуть. Я скоро приду.
Сделав так, Оливер вышел из кабинета, захватив с собой зеркальце и другие, самые нехитрые инструменты. Он поспешил в приемную, где и принялся осматривать подопечных. Пусть не в кресле, пусть под обычным светом, зато оперативно, как в «поле», бойко, весело.
Хороший врач должен уметь работать в «поле». Как он сразу не догадался вести прием здесь! Помощницу он попросил заходить в кабинет каждые три минуты, менять тампоны и быть особенно вежливой с особенным господином.
А Виктор тем временем стоял под окнами клиники. Перед ним, над ним возвышалась Петра. Она без умолку говорила, стараясь как можно спокойнее изложить свое отношение к произошедшему. Спокойствие ей на этот раз не вполне удавалось. Давид возил по асфальту зеленый игрушечный Фольксваген, так и не попавший к детям-беженцам, его глаза оставались припухшими от недавних слез. А Марк ходил вокруг, изображая безразличие к разговору
Да, Петра пребывала в возбуждении. Дело в том, что ее осенило – Дитрихам надо, просто необходимо подружиться с семьей девочки-беженки, мать которой испугалась Черного человека. Надо взять под опеку хотя бы одну семью. Надо помочь ей обустроиться, дать почувствовать этой семье себя увереннее – садик, спорт, музыка, язык. Надо начать с этого малого. А потом, когда подопечные обретут уверенность в себе, они сами справятся с Черным человеком. И так далее. Каждая семья справится со своим черным человеком. А если Черный человек станет упорствовать, то тут уже дело за властью, за полицией. Но это будет крайний случай.
– Да, мы не во всем правы. То есть мы правы по сути, но не в методике. Не следует сюда пускать всех. Надо пускать преимущественно молодых. Надо открыть для этого специальные программы. Нужно время, чтобы их приучить к хорошему, привить привычку к правильному. И отучить от дурных привычек. Отвадить от злых учителей. От черных людей. Это надо же, сам пришел лечиться бесплатно, сам в жизни ничего не сделал, чем можно гордиться, зато учит, как тут у нас все неправильно. И не свою паству, а нас. И ведь действительно, действительно считает, что закон, благополучие и терпимость никого из них не переубедят, и не привлекут. Вот таких черных людей наши органы должны выявлять на подступах к Европе и гнать в шею. А Оливер ему зубы лечит. Не с этого надо начинать. Не с зубов!
Виктор не мог знать о том, что, говоря с ним, Петра вела борьбу сама с собой. Она узнала в татуированном парне своего оскорбителя. Он не был похож на влюбленного правдолюбца из кино. Другими были его глаза. Глаза послушника, в тот миг, когда Черный человек осадил его. Если бы не это, она была бы уверена. Хотя тот же лев с разеванной пастью. Первым порывом ее было тихонечко зайти в кабинет и шепотом, на ухо, попросить мужа выдрать у обоих пусть не все, так хоть по одному здоровому зубу. И без заморозки! Это зверство, но оно, зверское средство, излечило бы ее от депрессии. Ей не легко далось совладать с собой, и она ничем не выдала ярости на лице. Счастливо подоспел Виктор. Он ей помог. Появился в нужном месте в нужное время. Он не знает, чем на самом деле, но, на этот раз, очень ее выручил. Вероятно, в этом был смысл их встречи. Кармический смысл, как иногда шутит Оливер. Потому что драть зубы из мести – это зверство. Это недостойно ее. И дело в другом. Либо ей надо было тогда, в бассейне, сообщить всю правду угрюмым и не любопытным полицейским, либо остается идти дальше путем терпения и воспитания. Надо пойти в кирху…
Мысль о кирхе вдруг привела Петру к пониманию, что ей делать дальше на благо других людей.
А Виктор видел перед собой другой лицо. Он никак не мог найти в знакомых чертах той, которая ему недавно так нравилась. Лицо потеряло скальную строгость, которую вдруг озарял неожиданный, сильный и ровный луч. Морока паутинками легли на это лицо, покрывшееся оттого миллионом едва заметных морщинок. Тонкие губы шевелились, они приоткрывались и смыкались, но слова стали звуками одной слитной мантры.
Виктору вспомнился пейзаж, который поразил его при приезде в Германию. Автобус проезжал поле, засеянное рапсом. Только развернулся май, небо висело выпуклым куполом, надутым, как парашют или платье женщины, беременной двойней. Оно без упрека несло в себе могучее чрево земли, и светилось отовсюду ровным аквамарином. А под ним, слева, справа, и повсюду простиралась сочная свежая, по южному налитая зелень. И меж двух бесконечностей, голубой и зеленой, верхней и нижней, огромным, но ясным прямоугольником отпечаталось поле. Ковер, отмеренный безупречной рукой, густо и высоко цвел рьяным желтым цветом, но не подсолнечным, не сложным, как Солнце, а самым простым желтым, сродни мать-и-мачехе. Простота желтого по причине ее ограниченности и абсолютной правильности не вступала в противоречие со сложными отношениями Земли с ее куполом.
А по полю цветущего рапса шли подростки. Это были иностранцы, их было много, но над цветками видны были только черные шапочки их волос. Они двигались не вереницей, не клином, как птицы высоко над ними, стремящиеся в том же направлении, домой, в Вестфалию или Нижнюю Саксонию, с юга. Люди двигались россыпью. И вдруг улегся влажный теплый ветер. Стебли, оказывается, чуть пригнутые им, распрямились, обнаружив истинную длину – и накрыли головы. Те бесследно исчезли, утонули в желтом море, всхлипнувшем волной. Картина на этот миг стала идеальной. Виктор так и не увидел их больше, автобус увез его в другую даль. Но ему запала в память идеальная совокупность различных форм частного идеального, идеального в самом себе, и не предполагающего самой возможности быть усиленным ни большей сочностью, ни еще более прямой линией. Запала в память особым качеством гармонии в самый миг поглощения человечка.
Виктор больше не вслушивался в речь Петры. Он из вежливости кивал и поддакивал, угадав, что большего от него женщина не ждет. На сердце стало одиноко и даже пусто. Она, они с Оливером, о ком-то думают, беспокоятся, намереваются заботиться, а он? Ему эти заботы представляются бессмысленными и тщетными в сравнении с чем-то очень огромным, с чем-то совсем чужим, надвигающимся на них всех. И, в равной мере, чуждыми, потусторонними и очень размашистыми в отношении к его собственной жизни. Поэтому он не вслушивался, а просто следил за движениями ее губ и рук. Он предчувствовал наступление момента, когда она закончит говорить, попрощается и уйдет, и именно знание кратковременности близости доставляло ему высшее, художественное удовольствие.
Петра не заметила ни того, что Виктор ее едва слушает, ни того, что он что-то ищет в ее глазах.
Возможно, свою речь она на самом деле обращала не к нему, а к мужу. Наконец, фрау Дитрих излила душу. Взгляд ее, упершийся в Виктора, вдруг отразил непонимание, кто это перед ней и с чего она оказалась с ним на улице. Она вспомнила, как едва не спасовала перед молодым подонком, как едва не уступила в чем-то бородатому. И поняла, как же она устала.
– Вы еще остаетесь, Вам ждать до конца приема, а мы пошли. Детям пора домой, и так всякого наслушались, – подвела итог Петра. Она, более не медля, позвала детей. Протянула Виктору длинную руку. Тому осталось попрощаться и потрепать по волосам Давида и
И они ушли. А Виктор остался. Он постоял, голым затылком упершись в шершавую стену, за которой работал доктор Дитрих. Вечер близился, а штукатурка еще сохранила солнечное тепло. Он глядел вослед странному существу о шести ногах. Ему тоже захотелось домой, махнув рукой на слепок зуба и на необходимость дальше латать канал. Ему захотелось присутствия боли.
Но хозяин этого дня рассудил иначе, он захотел, чтобы Виктор довел до конца какую-то идею, им, хозяином, вложенную в восход и в закат. Жизнь состоит в коллизии разных реальностей, и только одна среди них последовательно связана из событий, петелька к петельке, как шерстяной шарф, что вокруг горла. Есть другие, сотканные тоньше, порой из прозрачных тканей. Только Виктор оторвал голову от стены, решившись двинуться домой, как дверь распахнулась и на пороге возникла неуклюжая фигура. Хромой что-то сердито говорил молодому спутнику, грозил кому-то. Но, увидев своего недавнего оппонента, он осекся. Два немолодых человека, не произнося ни слова, глядели друг на друга неотрывно пять долгих секунд. Наконец, хромой с проворностью, которую от него трудно было ожидать, нагнулся к земле. Взгляд Виктора невольно последовал за рукой, коснувшейся асфальта – тротуар был усеян окурками, что не удивительно – через перекресток от клиники притаилось реальное училище. Черный человек поднял один бычок и распрямился, преодолев боль в спине. Он поднял его на высоту глаз, как бы предлагая Виктору получше рассмотреть этот экземпляр, как на диковинного жука, а потом бросил в урну, что стояла рядом. После этого, без какого-либо на то указания со стороны старшего, молодой умело, как моджахед или зэк, присел на корточки, и стал собирать окурки в ладонь. Потихоньку передвигаясь в присяде, он очистил пятачок возле входа, и продолжил бы это занятие, но хромой счел урок оконченным и поплелся восвояси. Татуированный оставил мусор, но не выкинул его, а сложил аккуратной кучкой возле урны, встал и последовал за ним, понурив голову. Со спины они выглядели, как старый мастер с кнехтом. На Виктора волной накатила жалость к хромому. Неизбывная жалость от ведения, как он хотел бы быть велик и соразмерен вере, предназначению, а остается мелок и обречен в намерении восстановить миропорядок и ограничить зло. Когда двое скрылись из вида, Виктор подошел к урне и, как в подзорную трубу, заглянул в ее нутро. Что-то он там, наверное, разобрал, кроме бычков, потому что отправился и не к Дитриху, и не домой. И не к армянке. Он пешком переправился на другую сторону Рейна, через мост Гогенцоллернбрюке, обрешетка которого сплошь увешана разноцветными замочками – знаками вечной любви, которую люди оставляют над большой вечной рекой с легкостью, с которой голуби оставляют на крышах следы интенсивного пищеварения. Идя по мосту, время от времени Виктор касался рукой замочков, и тогда, проворачиваясь вокруг неподвижной конструкции, они издавали скрип. На левой стороне Рейна он добрался до русского ресторана с пошлым названием Салтыков-Щедрин, и там присел до самого закрытия с графином водки, в одиночку выпивая то за жителей Глупова, то за премудрого Пескаря, то еще за кого-то, с русской классикой не связанного.
Часть 2
Картина
Прошло время. Немногим меньше года. Когда тебе за шестьдесят, месяцы пролетают быстро, жизнь выстреливает днями как пугливый караульный в сумерках. Очередями, не одиночными. И нет никакой разницы, ходишь ли ты на службу, или коротаешь срок дома, без работы, пьешь ли ежедневно пиво – этот универсальный уравнитель немецкой жизни, укрепляешь ли гармонию тела и духа регулярной гимнастикой ушу, один ты или в кругу семьи. Когда тебе за шестьдесят, ты все равно один. Один на один с небом. Или с землей. Или с самим собой. Главное, что ты уже знаешь эту единственную истину, маленькую и огромную, как бельмо на глазу. От бельма можно избавиться. К примеру, всерьез заболеть. Или так устать от предчувствия старости, что жить дальше становится невмоготу. Вот тогда, словно в насмешку над твоим страданием, жизнь начинает тянуться бесконечной жвачкой и цепляться за каждую шероховатость.
Виктору исполнилось шестьдесят. Он не страдал от тяжких недугов, и его год пронесся тем более быстро, что он решился на переезд. Он съехал в район Кельна, который слыл новым и пока не пользовался популярностью среди местных русских. Переезд принес неожиданности. Сколь ни малым числом вещей обходился, по собственному мнению, Виктор, а перевезти его собралась целая бригада, и та не сразу справилась. А что? Одних электроприборов набралась целая машина. За Виктором в район М. отправилась его плита, нажитый им и уже родной, худенький и высокий холодильник с выбоиной на уровне живота, а также микроволновка, пылесос, телевизор. Два компьютера – один приехал вместе с хозяином из Москвы и еще помнил времена Фортрана и Паскаля. А книги! Чего стоила одна БСЭ…
А картина! Виктор отдавал себе отчет в том, что это не Репин и даже не Верещагин, а всего лишь жалкое подражание искусству, купленное на московской барахолке. Но обстоятельства покупки, личные обстоятельства, так сказать, не позволяли ему избавиться от большого полотна. На нем изображен Александр Первый. На белой кобыле император въезжает в Париж, а за ним видны усатые гвардейцы. И девушка, девушка в толпе. Она бросает цветок под ноги животному. Лошадь косит с полотна одним карим глазом. На снегу глубокие следы от копыт. Пращур покойной жены был конногвардейцем. Художник ошибся – в Париже не лежал снег, когда туда вошли русские гвардейцы. Зато девушку художник дописал как раз с покойной жены. Виктор не раз задумывался над тем, что глупо при организации практической жизни то и дело оглядываться в прошлое до такой степени, чтобы таскать за собой по миру воспоминание. А теперь, решая судьбу картины перед переездом в новый район, решил, что если за что-то и может объявить себе поощрение, так за то, что одноглазая кобыла императора Александра так и сопровождает его в Германии.
А фотографии? Фотографии в рамках и без рамок, в альбомах, в пачках, перехваченных разноцветными резиночками, в картонных коробках, подписанных толстым фломастером – «мама», Липецк, Феодосия, «военные деда», и дальше, и еще. Все это хозяйство тоже еще надо было перевезти. А пыли сколько! Сухая пыль обладает особым, пыльным запахом. В новой квартире, что поменьше прежней, зато сверстана половчее, с квадратными прихожей и кухней, Виктор решил выделить для фотографий место подоступнее, чтобы чаще смотреть. На то, чтобы разобраться, где это место, и организовать там новый
Дело в том, что разойдясь с доктором Дитрихом еще тогда, в «День беженца», Виктор из гордости – да нет, не из гордости, а естественным путем, как ручей, ушедший из прежнего русла в новое, в его клинику не пошел ни под конец приема, ни потом. К другому врачу он уж подавно не выбрался. И зуб неожиданно проявил патриотизм и подыграл ему. Он сам собой перестал тревожить хозяина. К тому же случился переезд. Так что коронку Виктор так и не поставил, и о боли этого сорта не вспоминал, вплоть до получения уже упомянутой посылки. Кстати, если человек – хозяин собственного зуба, то он – хозяин и сердца? И печени? И судьбы?
Виктор полез в справочник, набравшись мужества, выбрал клинику, самую близкую к дому и записался на прием. Клиника расположилась в трехэтажном квадратном доме, выкрашенном свеженькой белой краской. Там оказалось несколько врачей различного профиля. Один латал дырки, другой мастерил коронки, третий углубленно занимался зубами мудрости. В сортире во множестве лежали одноразовые зубные щетки и пластиковые, с мягкими ершиками на кончиках, а не бросовой цены зубочистки. Стены украшали плазменные экраны с бегущей строкой новостей, с колеблющимися языками огня в камине, с водой, падающей с зеленых гор на гладкие серебристые камни. (Это вам не репродукции Кандинского. Кандинский был обязательным для зубных кабинетов 1990-х годов, перекочевал оттуда в 2000-е, доковылял до 2010-х, и сгинул в 2020-е…). Просторные комнаты ожидания, отсутствие очереди.
Виктор записался к дантисту-индусу. Его имя напомнило знаменитого актера 70-х годов, который прославил эту страну на весь мир и стал так же знаменит, как Ганди и Неру. Радже Капуру надлежало избавить Виктора от неудобства во рту, но по пути к нему в кабинет предстояло пройти два предварительных осмотра и заполнить четыре анкеты, где ему предписывалось перечислить все недуги и особенности организма, которые ему были известны, и указать имена всех докторов, которые до этого занимались его телом. На докторов у Виктора не хватило терпения и памяти, и он дописал после фамилии Оливера Ангелу Меркель. А что, по большом счету разве не она последние пятнадцать лет занималась его телом! Две смуглолицые секретарши-персиянки, похожие друг на друга, как сестры, принялись за нового пациента. Их ласковые миндальные глаза призывали позабыть о допущении самой возможности физических мучений в этих стенах. Эти гипнотические глаза успокоили возникшее по старой памяти опасение, будто отсутствие очереди – это признак плохого врачевания. Девушки на Меркель внимания не обратили, они ознакомились с анкетами и, внеся что-то каждая в свой компьютер, пригласили Виктора пройти в кабинет. Шутки о том, призван ли один компьютер обслуживать нижнюю полость ртов, а второй – верхнюю, сестрички не оценили, но ласково повторили приглашение в мастерскую доктора Капура. Для того, чтобы сопроводить его туда, из недр клиники появилась другая сотрудница. То была немка постарше. Ее походка, с твердой постановкой всей ступни разом, показалась Виктору знакомой.
– Здравствуйте. А я подумала, однофамилец. Кельн тесен.
Женщина протянула Виктору руку. Он узнал помощницу Дитриха. Неужели Оливер тут?
– Да, мир тесен, особенно если зубы не в порядке, – согласился Виктор, тем временем присмотревшись к ней.
Новая, с собранной у затылка копной, прическа. Загар на скулах – наверное, съездила на юга. Те же, широко раскрытые, немного навыкате, серые глаза. Уверенный оценивающий взгляд, крупные, широкие в запястьях руки. Похудела. Что еще?
Рад ли он встрече? Виктор не смог ответить себе на этот простой вопрос. И рад, и не рад, говорят в России. А здесь так не говорят.
Его собственное лицо, видимо, выдало возникшее сомнение, потому что женщина предложила ему не тревожиться по поводу доктора Дитриха.
– Вашего знакомого здесь нет, а я от него ушла. В том смысле, что больше у него не работаю.
Она хотела продолжить, но решила выдержать паузу, чтобы дождаться заинтересованного вопроса.
Виктор вздохнул. Конечно, ему захотелось узнать, почему. Но вместо этого он спросил, довольна ли она на новом месте. Как будто фрау Шпеер, находясь в этих стенах, может ему сказать всю правду. По ее лицу пробежала быстрая тень разочарования, но женщина легко нашла объяснение сдержанности русского пациента – если у человека болит зуб, он способен думать только о нем. И о враче. О враче как о враче, а не как о приятеле. На правах старой знакомой фрау Шпеер подбодрила Виктора и даже позволила себе из лучших побуждений по-кельнски, немного панибратски, легонечко подтолкнуть его в плечо в сторону кабинета, а там, усадив в кресло и накинув вокруг шеи салфетку, шепнула на ухо, что у доктора Капура золотые восточные руки, в сто раз точнее, чем у доктора Дитриха.
– Поверьте мне, Вашему многострадальному зубу понравятся эти руки, – окончательно успокоила русского пациента фрау Шпеер. Он кивнул и согласительно улыбнулся. Перед процедурой он был обманываться рад. Тогда, увидев в улыбке знак пробудившегося интереса к формам жизни, существующим помимо зубов, она без обиняков предложила:
– А если Вы сегодня встретите меня после работы, в 14:47, можем посидеть за чашкой кофе. Я по секрету расскажу, как мы расстались с доктором Дитрихом. Сегодня же короткий день…
Виктор подал знак, что согласен. Почему нет? Тут появился смуглолицый индус с овальным, как оливка, лицом. Ассистентка уступила ему место, встала у Виктора
* * *
Кельн, как и всякий другой немецкий большой город, полон перекрестков свиданий, зато он проще других городов для легких, мало обязывающих встреч между мужчиной и женщиной. Проще Гамбурга, проще Франкфурта. Кельнцы и кельнки – люди не всегда и во всем обязательные, и «немец» в них как бы скрыт, он там «припрятан», как самая маленькая фигурка в кельнской матрешке. Почти французы, говорят про них. У них на губах пыль Парижа, принесенная на сапогах наполеоновских гвардейцев… А вот с Виктором ни разу не случилось такого, чтобы он встречался с немкой. Ни дома, ни в кафе. Ни всерьез, ни чтобы хоть попытаться. Возможно, из-за отсутствия такого опыта у Виктор от переживаний, испытанных им в стоматологическом кресле, в строе мыслей что-то поменялось, и он вышел от Раджа Капура в убеждении, будто в словах женщины скрыт некий план, и что встреча может перерасти в свидание. Заинтересовало ли его ожидание такого сюжета? Да. Взволновало? Нет.
Они встретились в турецком кафе. Там отчетливо пахло корицей. Цимт перебивал запах плохого, недожаренного кофе. Вокруг сидели смуглые мужчины. Те изредка поглядывали на видную, в самом соку, блондинку, которая громко и увлеченно, не пряча красивых больших губ за ладонью, вела рассказ, иногда помогая себе жестами крупных, наполненных силой рук. Смуглые мужчины нет-нет, а навостряли уши, примериваясь к ее быстрой речи, и завидуя, как ей легко даются плавные и мягкие „Эль» и „Эр». Ее спутник внимательно слушал, поставив на стол локоть и подперев рукой подбородок.
Фрау Шпеер сходу приступила к рассказу о Дитрихах и Дитрихе. Оказывается, она ушла с прежней работы из-за идейных разногласий с ним, и эти разногласия возникли из-за катастрофической перемены, произошедшей в ее начальнике неожиданно, как гром среди ясного неба. Был нормальный толерантный человек, а на глазах превратился в какого-то радикала. В расиста, страшно сказать!
Виктор вскинул брови. В это невозможно поверить. В расиста? Да, именно так. Оливер отказался принимать беженцев, а иностранцам из третьих стран стал чинить препятствия при приеме. Он без очереди пропустит бездомного, дурно пахнущего немца, но не африканца и не турка. Так скоро все приличные клиенты от него сбегут. Кельн не Дрезден, тут такие номера не пройдут. Он оказался форменным идиотом, этот доктор Дитрих! Но то – пол беды. А полная беда – это его речи. Уши вянут. Шайсе ауслендер[9] – самое вежливое, что можно от него услышать.
Видя, что собеседник не верит, фрау Шпеер предложила объяснение метаморфозы, которая превратила ее шефа из гражданина с высокой социальной ответственностью в монстра, место которому в рядах нерукопожатной „Альтернативы для Германии» или даже ужасной Пегиды[10]. Она поинтересовалась, хорошо ли запомнил Виктор тот день, когда в кабинете принимали беженцев. Вот когда это случилось! Услышав в ответ, что он сохранил в памяти обстоятельства того необычного приема уже потому, что это оказался последний день, когда он виделся с приятелем, женщина с жадностью рассказчицы воскликнула:
– Значит, немолодого посетителя, который не хотел ждать в очереди, тоже запомнили? Гут.
– Конечно. Черный человек.
– Так вот, этот чертов Черный человек подал на Дитриха в суд.
– За что?
– За издевательство над личностью. Но суд – ерунда. Суд бы его не надломил. А вот что надломило и повергло в полное разочарование – так это предательство женщин.
И фрау Шпеер многозначительно замолчала.
– Каких женщин? – удивился Виктор.
Рассказчица подняла указательный палец. Она ждала такого вопроса. Не один Виктор, но и другие мужчины в кафе устремили взгляды на него.
– А на что он рассчитывал? Он решил, что мир ответит ему благодарностью за одно гуманное дело? – требовательно обратилась к собеседнику фрау Шпеер, как будто это ему предстояло держать ответ. Виктор в растерянности пожал плечами. Тогда она продолжила рассказ о том, что произошло с Дитрихами. Оказывается, Оливеру пришло в голову облагодетельствовать семью, которую оттеснил Черный человек. Со слов фрау Шпеер выходило, что Дитрих, прямо там, в приемной, принялся наводить мосты с женщинами этого семейства, мамой и тетей, и очень скоро пышноволосые курдские девочки и бойкий мальчишка стали появляться в доме Дитрихов. Марк и Давид играли с ними, вместе ездили в немецкий Диснейленд в городке Брюль, и даже пару раз ночевали в детской спальне. В общежитие из дома двинулись караваны игрушек и других, полезных вещей. А взрослые Дитрихи взялись помогать женщинам одолевать бюрократию, а заодно, потихонечку, по капельке, заливать им в уши мысль о том, что здесь свободный мир, а в нем им, угнетенным женщинам Востока, предоставлены огромные возможности для равноправия, эмансипации и вообще состоятельной гражданской жизни. И все шло хорошо, шеф в глазах фрау Шпеер набирал очки, он вырос чуть ли не в великана, и тут над его головой грянул гром. Вот тогда он проявил себя не как великан, а как пигмей. Как лилипутский лилипут. (Она обозначила ладонью уровень над полом, под рост небольшой собачки). Подножку Оливеру подставил Черный пациент. Как уж было сказано, этот опасный человек оказался на удивление интегрирован в немецкую жизнь. Интегрирован не в хорошем, а как раз в том «двусмысленном смысле», что не стал поджигать, взрывать кабинет Оливера, а обратился в суд, и так умело, что заявление приняли, и, дело покатилось в сторону процесса.
Доктор Дитрих поначалу держался молодцом, ходил с высоко поднятой головой на длинной шее, отвечал на обстоятельства с достоинством и с юмором, тем более что семью Дитрихов поддержали гражданские активисты. И даже бургомистрша якобы помянула его добрым словом во время благотворительного обеда. В зачет Дитриху занесли организацию омовений для беженцев, велосипедный заезд с сирийскими детьми вокруг Кельна и несколько других замечательных дел, им никогда не совершенных. Общественное мнение встало на его строну. О Дитрихе написали в местных газетах, от «Экспресса» до «Кельнер Рундшау», а коротенький сюжет о его «зубной» инициативе даже передала радиостанция WDR. Но тут пришло известие, которое подрубило его, как тонкоствольную елочку удар тяжелого топора. Проявилась, выявилась его истинная сущность, трухлявость его сердцевины. Да, курдская семья дала показания, в которых оболгала его с ног до головы. Те самые женщины, которым оказала свое расположение
«Я уверена, он ничего такого не говорил, даже если он так думал», – поделилась своим предположением фрау Шпеер. Виктор согласно закивал. Конечно, это не его стиль. В каждого Дитриха с детства заселяется миссионер. И миссионер, живущий в нашем Дитрихе, не допустит разменов на одноклеточное тщеславие. Оливер – не лилипут… Но женщине мысль эта оказалась не ясна, и она, легко перешагнув через нее, довела свой рассказ до конца. Узнав о предательстве, о таком ударе в спину, Дитрих изменился. Его «переклинило». Лицо его заострилось, а глаза сузились, как будто кто-то из его предков родом из Сибири – она так и сказала уверенно – aus Sibirien. (Это примечание напомнило Виктору слова знаменитого канцлера Аденауэра, который, будучи в Кельне, на левой стороне Рейна, указал рукой на правую сторону и с самоуверенностью, достойной кайзеров, постановил, что там, куда указует палец, уже начинается Сибирь. Кстати, у самого Аденауэра в курносом лице, в глазах, с прищуром глядящих в «Сибирь», в сколотых скулах, проглядывало скифское, азиатское. С чего бы это?)
Суд Дитрих проиграл, хотя судья ограничилась нравоучением и небольшим денежным штрафом. Но нравоучение возымело на него обратное действие. Именно после этого в клинике Дитриха был вынесен негласный запрет на прием беженцев и всяких прочих «шведов», там стали все чаще появляться бомжи, немецкую принадлежность которых поначалу трудно было угадать, но Дитриху это удавалось, он выискивал их чуть ли не в ночлежках Кельна. Женщина съязвила, что у доктора развился особый нюх на немцев, и поморщилась.
– Ты можешь вообразить, какую радость испытали наши постоянные пациенты от такого пополнения?
– Неужели меньшую, чем при появлении курдов и иракцев? – пошутил, было, Виктор, так и не осознавший на тот момент всю глубину пропасти, которая разверзлась между фрау Шпеер и ее начальником. Но незадачливый собеседник сразу осекся, взглянув в глаза своей визави. Через пропасть не перекинуть моста ни шуткой, ни соображением разума или сердца. В серых глазах не отразилась его улыбка, нет. В них – непонимание и даже упрек – как можно сравнить местных алкоголиков и бездельников с несчастными, не по своей воле покинувшими дома? Как тут можно шутить? Женщина впервые заподозрила в незадачливом иностранце ингредиент чуждый, и даже ядовитый. Заново, испытующе она ощупала лицо Виктора взглядом, как слепая ощупает пальцами незнакомый предмет, неожиданно возникший прямо перед ней. Виктор испугался, изобразил понимание и раскаяние. Тогда фрау Шпеер продолжила. Она дала ему еще один шанс. Итак, доктор Дитрих не справился с поворотом жизни и сошел с верной дороги на кривую тропу, но его жена, к ее чести… Да, да, к ее чести, Петра потребовала от мужа простить беженок и не винить их строго за предательство, а продолжить с ними общение. Однажды спор между Дитрихами разгорелся прямо в клинике, и его невольным свидетелем стала фрау Шпеер. Так вот, Петра настаивала на том, что надо выяснить, в чем именно несчастные женщины зависимы от хромого. Надо выяснить и постепенно освободить их от этой зависимости. «Надо их освободить. Надо разобраться, использовать разум, а, если понадобится, и силу закона. А не распускаться и не опускаться»… А он, то есть Дитрих, в ответ сумничал про какого-то ученого парня, который утверждал, что из кривого дерева прямой мачты для судна не выйдет. «Так что давай не станем ссылаться на разум. С разумом у нас тут все окей», – так парировал Дитрих, имея в виду себя и того ученого парня с короткой немецкой фамилией и даже постучал себе по макушке. Жест окончательно погубил Оливера в глазах его ассистентки. «За один этот жест я стала презирать его. И звук такой, как ложкой по яйцу», – рассказчица удивила и тоже насторожила Виктора точной привязанностью чувства к событию. «Подумать только, а скольких, скольких возможных подруг вот так, каким-то невольным касанием лысины, отвратил от себя ты? И даже не догадывался о причине», – подумалось ему? И он испытал сочувствие к Дитриху. Однако испугался выразить его рассказчице, которая продолжила историю и как раз посочувствовала Петре. Споры такого рода между Петрой и Оливером стали повторяться чаще и чаще, и фрау Шпеер может из первых рук засвидетельствовать, как из благочестивых супругов оба превратились в двух скорпионов, побольнее жалящих друг друга. В общем, фрау Дитрих ушла от Оливера, убедившись, что мужа не переубедить, что он упорствует в заблуждении. «Петра – достойная оказалась женщина, я ей желаю мужа с прямым стволом», – тоном, не допускающим сомнений, рассудила рассказчица. Петра ушла твердо, по-немецки. Раз решив, не испытывая сомнений. Заботы о детях они как-то по суду поделили, а вскоре и сама фрау Шпеер оставила хиреющую клинику, как оставляют «нехорошую, с дурным душком», квартирку. И о Дитрихе она больше слышать не хочет. Сейчас рассказала, и больше не хочет!
– А почему мне? – уточнил Виктор. Именно этого вопроса ждала собеседница. Именно ради него она здесь.
– А потому, что тебя доктор Дитрих винит во всех грехах. Не знаю, почему, но, когда я ему при прощании в лицо высказала все, что думаю, он в сердцах так и выдал, что ты – причина его неприятностей и неприятностей всей Германии.
– Меня винит? – вот тут русский был потрясен по-настоящему. Он выдернул ладонь из-под подбородка и всплеснул ею в воздухе. Мужчины в кафе уставились на него, отставив четки и чашечки с кофе.
– Вот, видишь, я же говорила, что будет сюрприз! А то сидишь так, как будто все про Дитриха заранее знал.
И собеседница озарила кафе белозубой улыбкой.
– Он пояснил?
– Пояснил. Ты – главный враг Германии, потому что в тебе – самый опасный фермент. Что-то типа того, что ты мирный, ты тихий, но вокруг себя распространяешь сомнение в возможности правильного мира. Хотя я всю эту чушь не
– ?
– Это Петра его тобой попрекнула. Вроде как в результате ты оказался прав, и что он тебе что-то проиграл, что-то уступил.
Виктору вспомнилось тело Петры в бассейне, капли на груди и плечах. И себя, полненького, не всегда ловкого, с рыжими волосами на груди и руках. Кому там Оливер проиграл? В чем?
– В чем он проиграл? В чем он мне мог проиграть?
– Откуда мне знать? Тебе виднее. В чем один мужчина может победить другого? В теннис Вы ведь с ним не играли и наперегонки не плавали? Может, вы с Петрой плавали?
– Нет, не плавали, – ответил Виктор. Щеки его порозовели. За столом возникла долгая пауза. Виктор первым ее нарушил.
– Послушайте, а давайте сходим куда-нибудь. В музей или в кино? Или Вам страшно пойти в кино с врагом народа?
Фрау Шпеер ничуть не удивилась предложению, которое самому русскому показалось если не наглым, то не вполне обоснованным. Чем оно мотивировано? Наличием налитой, красивой груди? Крепкой, высокой шеи? Или, может быть, тем, что ему в чем-то уступил ее бывший шеф?
– Давайте, почему бы нет. Но не на этой неделе. Сегодня у меня фитнес (она взглянула на золотые часы, охватывающие широкое запястье, и коротко задумалась), и я должна спешить. Я привыкла начинать в 19:00 и как следует разогреваться, понимаете?
Он согласился. Вот именно, что он уже только понимает. Его собственное тело забыло, что разогреваться можно не коньяком. Фрау Шпеер улыбнулась и взялась за мобильный телефон.
– Так, у меня вечера расписаны не по дням, а по часам. А, вот, есть одно окно, в следующую среду. Так что, среда?
– Конечно, – поспешил согласиться Виктор. После этого они быстро попрощались. Она ушла, а он еще посидел среди бородатых смуглых мужчин, которые перестали цеплять его взглядами. Он не торопился, теперь, до среды у него образовалась пропасть времени. Он был удивлен. Как это у местных женщин совершенно отсутствует то, что в его времена отличало женщин в Москве – кокетство? Ну скажи ты для приличия, что у тебя муж, что ты подумаешь, и, может быть, перезвонишь, что тебя каждый вечер кто-то приглашает в ресторан или в театр. А потом, с дымкой во взгляде, поинтересуйся, какой сейчас в чести у эстетов фильм? А тут что? Расписание, окно, свободное время в среду, от и до… «Так что, в среду? Ах да, среда»… Хотя… Хотя есть в этом свое преимущество!
Наконец, и он покинул кафе. Настроение его выровнялось, он понял, что окончательно стал такого склада человеком, которого радует наличие у женщины, с которой назначена встреча, отличной от него личной жизни, организованной и даже расписанной по часам, так что о последствиях знакомства, собственно, вряд ли стоит беспокоиться. Встреча в среду заняла и в его жизненном пространстве некое устойчивое место, как чашка с теплой водой, будучи поставленной в снег, оседает и закрепляется, стоит воде остыть.
Во вторник, по прошествии почти недели, Виктор задумался о свидании. Он пересмотрел программы кельнских кинотеатров, ломая голову, что предпочтет эта женщина – мэйнстрим или программное кино? Америку или Европу? Комедию отношений или историческую драму? С армянкой выбрать ему было бы намного проще. Но там риск зубной боли… А тут – какой боли? Он воскресил образ фрау Шпеер, усилием воли отогнал видение груди и восстановил, начиная с глаз и волос, сложносочиненную конструкцию лица. «Нет, историческая драма и голливудский боевик отпадают. Скорее, немецкий политический детектив с подтекстом о Штази. Или перенасыщенная эротикой голландская эротика. А, может быть, иранская драма о судьбе лесбиянки?» – на этот раз безо всякого налета иронии рассуждал он. Наконец, обретя план «А» и план «Б», Виктор взялся за телефон. Набравшись наглости, первым номером он предложил «голландца». Но она уверенно выбрала иранскую драму. Зря ему помечталось, как она, раскрасневшись на том конце провода, согласится на эротику…
Виктор долго собирался. Извлечь на свет божий парадные туфли и темно-малиновую кофту, которую он берег на особые случаи? Или остаться как обычно… В кофте он испугался вспотеть, сидя плечо к плечу с фрау Шпеер в кинозале. Как ему не взмокнуть при виде иранских лесбиянок! Это стало бы его позором. Темно-малиновое проиграло.
И вот они встретились снова. Она опоздала из-за поломки на линии общественного транспорта. Он узнал ее издали, сходящую с трамвая, полного пассажирами, как гранат – зернами. Она показалась ему похудевшей, постройневшей. Свежевыпеченной. «Неужели это фитнес»? – удивился Виктор, и пошел навстречу ей, помахал приветливо рукой. Она заметила и ответила тем же. Перед сеансом они успели заказать в буфете по стаканчику келыпа. До начала фильма оставалось время на пару фраз, не содержащих мировоззренческой нагрузки. Но откуда было фрау Шпеер знать, что простой, дежурный вопрос, вопрос-пароль «как дела, wie geht es», отворяющий дверь общения при любой встрече в Кельне, заведет ее сегодняшнего кавалера в тупик и вместо обязательного ответа «Гут» или современного «окей» тот примется отвечать по сути.
– Средненько дела. Ты знаешь, что мне не давало в эти дни покоя? Оливер мне не давал покоя! – сказал он, глядя в ее овальные, редко моргающие глаза.
– Вот что я думал – все-таки он хороший и даже героический человек. И семейный мужчина, измотанный собственной абсолютной порядочностью. Да, не выдержал удара в спину, но понимаешь, именно в тот момент ему была нужна поддержка женщины. Поддержка и прощение, даже если допустить, что он в ее глазах оступился о собственный пьедестал… Или ты считаешь, что суть его человеческая всегда была дерьмовой, черной была суть, а благие начинания служили маскировкой и приспособлением к ландшафту общества? Откуда мы знаем, что мы правы в наших окончательных приговорах?
Крупное лицо фрау Шпеер ни в чем не изменилось, но между ней и мужчиной мгновенно, не постепенно, выросла ледяная перегородка. Она ведь уже давала ему шанс. Один шанс. Второго не будет. Женщина сочла, что и так была щедра с мужчиной.
– Фрау Дитрих самой решать за себя, а я не жена Дитриху, чтобы давать шанс на исправление. Для меня мужчина тогда мужчина, когда может доделать дело до конца и хорошо доделать, если начал, если взялся. А не по силенкам, не по умению – не берись! Я женщина, а себе такого позволить не могу. Хорошая буду, если запломбирую Ваш зуб наполовину, а потом на Вас обижусь за что-нибудь, и отправлю восвояси. Вы понимаете?
Виктор понял. Он понял, что она перешла на Вы. Что лбом стукнулся
– А я? Такие как я тогда вообще не мужчины? Я уже давно не стремлюсь ничего доводить до конца! Куда мне тут до Оливера Дитриха!
Женщина коротко задумалась, сощурив один глаз, прицелилась и выстрелила.
– Если это так, если Вы сами себя довели до такого положения, так распустились, то Вы не мужчина. Но Вы выросли в другой культуре, пережили диктатуру, поэтому Вы заслуживаете сочувствия.
«Боже мой, неужели она со мной в кино из сочувствия?», – током ударило в мозгу. Или это так тонко шутит фрау Шпеер, пользуясь его отчаянно открытой позицией?
– А «оссис» из ГДР тоже заслуживают сочувствия? Если бы Оливер был из Лейпцига или Геры, ты бы ему дала шанс на прощение?
Фрау Шпеер вновь задумалась. На этот раз вопрос поставил ее перед выбором, взгляд устремился сквозь стекло в небо, на котором засветились первые звездочки, мозг принялся перебирать варианты. Наконец, она нашла верный ответ.
– Если бы он бежал из ГДР сюда, тогда да. Он мог бы рассчитывать на бонус сочувствия. Сочувствие – это совсем не то же, что прощение. Но это спекуляция ни на чем, он же не из Геры, он из Дюссельдорфа. Из самого чопорного города западной Германии.
– То есть, я еще пользуюсь бонусом, а он совершенно не заслуживает прощения? Мне кажется, тут что-то не так. Тут что-то даже наоборот! Хотя бы по числу вылеченных зубов доктор Дитрих заслуживает в Ваших прекрасных глазах индульгенции!
Последние слова Виктор выговорил с улыбкой, и ее теплому дуновению надлежало завершить их спор, растопить стекло и дать шанс приятному совместному вечеру. Пусть будет только вечер. Ведь в его планы совершенно не входило ломать копья из-за Дитриха… И того, что произошло вслед за этим, он, даже предвидя, что кроме кино ничего не случится, все-таки не ожидал и никак не желал. Взгляд фрау Шпеер налился свинцом, а в чертах лица исчезли округлости, обнажив решительную и устойчивую, дискретную костную породу. Виктор как завороженный наблюдал, как женщина напротив него медленно, не пугая резким жестом, подняла свое крупное тело, и нависла над ним.
До его ушей с высоты донеслись чеканные слова приговора. Последним в их череде прозвучало знаменитое «nicht», отрицающее все их короткое прошлое, настоящее и будущее. Поставив окончательную точку, женщина развернулась и ушла, а Виктор еще долго оставался сидеть, пережевывая услышанное, а потом поплелся в направлении дома. Но и дома, в квартире, где еще пахло свежей краской, ему не пришло полное понимание того, за что его отрезали, как горбушку хлеба широким острым столовым ножиком. Все-таки что он такое ей сделал, этой фрау Шпеер, чем так задел ее просьбой – не требованием, а просьбой – проявить милость? Так задел, чтобы бесповоротно и строго отстранить от себя? Не от тела, а от всей себя, от себя как от женщины, от себя как от кельнки, от себя как от немки? От себя, как от Германии? Чем он подорвал «основу»? Почему он оказался и в ее глазах опасен? Потому что не уверен в наличии стороны добра и стороны зла? Потому, что распространяет ложную человечность? Или потому, что инертен, как аргон? Как «химический мертвец»? Или потому, что не обладает «культурным кодом»? Есть такой код. Без него как распознать подвох, когда о случившемся с Оливером рассказано с таким, кажется, сочувствием? Когда сама рассказчица перечислила смягчающие обстоятельства, когда ею добровольно упомянута передача WDR, и пламенная благодарность будущей предательницы! Виктор не глуп, но в мозгу не укладывается, как может перечисление не вылиться в понимание? Хотя бы в понимание? Потому, что в его геометрии понимание уже конгруэнтно принятию и подобно сочувствию. Но почему сквозь ее мраморный лоб они проходят параллельными линиями, которые не пересекаются в границе горизонта?
Дома, в новой квартире, Виктору смертельно захотелось закурить. Было время, когда он курил. Курил табак. Раскуривал трубку. «Философской понюшкой» он назвал привычку, утвердившуюся в раннем еще студенчестве. Только он начисто отказался от табака после смерти жены. Жену молча унес и проглотил Иртыш, пока он пыхал трубочкой у костра, погруженный в созерцание космоса. Даже волоса на память не оставила ему вода сибирская. Тяжелая, но быстрая вода. Как жизнь, несущаяся в не-жизнь. А жизнь бывает легкой? А долгой? Воспоминание о короткой и последней семейной жизни, насыщенной, как глоток портвейна, давно уже не тревожило его ума, и вот воскресло. Нет, в тот вечер он не то чтобы устремился в прошлое. Напротив, он уселся в кресло напротив окна и долго вглядывался в небо. В нем мерцал красный фонарик на верхушке телебашни. Время от времени к нему приближались и затем удалялись другие крохотные светлячки. Они были то зелеными, то синими. Это самолеты, взлетающие и садящие в боннском аэропорте. А еще черное небо снизу поддавливала городская зорька. Вид неба не успокоил его. В зубе, бывает, боль открывается мгновенно, от случайного прикосновения холода. Так же и душа. Мерцание фонаря в вышине разбудило обиду. Отчего так обидно, хотя не на что обижаться? Кто ты, в самом деле, такой, что ждешь признания своего закона в чужом монастыре? Чем ты отличаешься от Черного человека? Да, ты отличаешься, но в худшую сторону. Тот входит в чужой монастырь с открытым забралом, и объявляет войну закону, царящему там. Он так и говорит: закон ваш гнусный, я принес вам волю. Божью волю. А ты – не объявляешь войны, ты о войне и не думал. Ты ничего даже не отрицаешь, нет, ты наблюдаешь с иронией. Твои оценки податливы. А податливость противна материи и религии монастыря. И в сильной, самостоятельной немке она пробуждает чувство близкой, но не вполне выявленной опасности. И побуждает к повышенной бдительности. А затем, когда твою суть окончательно распознают, к отвержению. Но что же она бдит? Наверное, если бы ты это знал, если бы ты это действительно почувствовал, то и ты был бы немцем.
Стал бы немцем. А ты – не немец. Оказывается, ты
Виктору вспомнились женщины, встреченные им за годы созидательной жизни (употреблялось когда-то «там», в советском далеко, такое понятие, как «созидательная жизнь», такое же оптимистичное и многое оправдывающее, как теперь здесь – «приверженность демократии» или «толерантность» – созидательная жизнь считалась отличающейся от иной жизни, и за это ей, то есть созидательной жизни, присваивался более высокий статус). Женщины созидательной жизни тоже были по-своему «созидательными». Может быть созидательным бокал богатого вина? Тбилисский старик в красном шарфе, свысока глядя на тебя, молодого московита с гитарой за спиной, и с ласковым достоинством – на твою жену, вставшую чуть позади, и от смущения приобнявшую тебя за талию, а красивую, коротко стриженую голову положившую тебе на плечо, – так и сказал, высоко подняв локоть, как будто к губам поднес не стакан, а горн – на земле созидательным может быть только вино из винограда, что поднялся под солнцем в ласковых, терпеливых руках. Только вино и только женщина. И Виктору вспомнились не слова и не чувства. Пришли лица, плечи, волосы, бедра, груди. Запахи духов. Выражения глаз. Вкусы белых, розовых и красных вин, сухих вин. Вспомнился даже он сам, каждый раз как будто другой, вновь созданный после прикосновения губ, сохранивших вкус винограда. Вновь созданный, он подобен сам себе. Подобен земле от Тифлиса до Иртыша.
Как ты оказался в Кельне? Как ты столько лет считал себя тут свободным, а в одночасье перестал? Ты и свободен. От всяческих обязательств. Только не удалось стать свободным от себя самого. Свобода от родины должна освободить и от себя самого. Но что-то пошло не так. Существует естественный ритм дыхания. Он задан богом ли, отцом или матерью, или продиктован циклами Солнца, Венеры и Луны. Дышишь вот так, в такт с этим ритмом – это высшая свобода, хотя можно дышать и иначе, от ума, под прессом искусственного дыхания, дышать, как надо дышать, чтобы успеть за семь секунд стометровку, или марафон за шесть часов жизни. Или по-собачьи, выдыхая на каждый шаг, на каждый удар, как дышат «зеленые береты», брошенные на захват дальнего вражеского монастыря. В журнале у доктора Дитриха прописано такое упражнение, которое сродни медитации – надо постараться сознательно, от ума, дышать так, чтобы совпадать с ритмом того самого, естественного дыхания. Пол минуты свободы как осознанной необходимости. Ты, оказывается, исполнял это упражнение пару десятков лет! И вдруг обнаружил, что тянешься за поджарыми бегунами в хвосте какого-то очередного марафонского забега… За очередным призрачным призом. А вручит его хромой Черный человек… Он подойдет, ковыляя, к пьедесталу, и произнесет скрипучим голосом недолгую речь. Он скажет так: «Уважаемые дамы и господа! Я поздравляю вас, беговая дорожка закончилась, Вы – на финише. Вы на финише свободного забега. Вы бежали в разные стороны, а прибежали вместе и сюда. Все, что начинается полным, заканчивается пустым. Я вручаю вам пустоту. Настоящую, черную пустоту. Дыру в моем зубе. Спасибо за ваше старание и за вашу готовность жертвовать собой ради нее».
Зачем тебе с ними, инженер?
Как ты вообще с ними оказался? Ты когда-то блистал. Ты был полон задумок и даже замыслов. Тебе, худощавому пареньку с курчавыми светлыми волосами, прочили ясное будущее, и профессора в институте уважительно называли тебя «наш Циолковский». Потом твои выдумки испытывали на передовом экспериментальном заводе, и ты проводил в КБ недели на чае с сушками. Это ведь было хорошо! Кому-то ты был нужен. Семье? Ее не было. Космосу? Зачем медведю карабкаться на высокое дерево? За медом? Нет, это не наш путь, отвечало армянское радио. К звездам. Армянский медведь хочет быть ближе к звездам. Нет, от страха перед грузинским медведем, возразило грузинское радио… А русское радио? Зачем верблюду два горба? Потому что жизнь – борьба. Так отвечало русское радио… Кто здесь это поймет? Советский анекдот… И зачем им тут это понимать? Про армянское радио, зачем? Нет, конечно, космосу как таковому ты был нужен не настолько, насколько космос казался нужным тебе. Тогда кому? Родине? Родины не стало. Вот в чем все дело. Она, от Тифлиса до Иртыша, в одночасье стала необитаемой. Вдруг ее выбило изо рта, как зуб. И ты, «нашци-олковский», освободился от нужности. Освободился. Вот ты здесь. Никакого космоса. Только земля. Желтое поле рапса, синий лес, сочное зеленое небо. Маленький человек. Ты приехал доживать в благополучную ровную страну. Поработал тут для порядка, заработал на то, чтобы оставаться скучающим русским барином в Европах, а не исключительно социальным иждивенцем. Заработал на иронию. Не больше. Думал, на свободу. Оказалось, нет. Совсем немного лет иронии, и ты, «нашциолковский» – теперь ленивый пухлый скептик, без определенного рода занятий, без какого-либо прикладного таланта и даже без дурных привычек. Бросившие курить полнеют…
* * *
Один остался незакрытый счет. Один незакрытый счет к нему у Германии. Ясно, чего не хватает для честного прощания. Вот уже в гости из окна заползла ночь, ночь тяжелая, полная теплым влажным духом, ночь в предчувствии потепления, идущего с океана, от Атлантики. Была глубокая ночь, когда Виктор набрал номер доктора Дитриха. И тот ответил. Вроде бы, Виктору было все равно, но нет, он смутился. И хотя приветствие вышло из-за этого скомканное, разговор все-таки случился. И даже показалось Виктору, что его голос в неурочный час Оливеру не в досаду.
– Что, уезжаешь? Не можешь больше нас терпеть? – с новой, особенной, насмешливой и самопожирающей прозорливостью, перешел к сути немец, едва они закончили со сложным приветствием. А Виктору подумалось – что у русского, что у немца, что, видно, у японца страдание способно обострить тонкость восприятия. Хотя откуда ему знать про японцев? Может статься, японец – позвони ему ночью соавтор позора – выкрикнет «бонзай» и вспорет себе брюхо со счастливой улыбкой осуществления на тонких, нарисованных фиолетовым, губах!
– Ты угадал. Я не спрашиваю, как ты?
Не захотелось Виктору сдавать фрау Шпеер. И другого не захотелось – откровенного ответа. Оливер согласился не усугублять ночь расспросами.
– Не спрашивай. По большому счету, ничего нового. Был доктор, есть доктор. Были зубы – и есть зубы. И будут. Но… Но отчасти ты вышел правым, сам того не ведая.
Дитрих замолчал, то ли задумавшись, то ли предложив собеседнику самому вспомнить и дойти своим умом до ответа. А Виктору стало жаль Оливера. Он представил себе худого, аскетичного яйцеголового мужика, одного, а кругом него – зубы. Мосты, коронки, зубы.
– Ты один? – противореча самому
Дитрих на том краю города усмехнулся.
– Ты был прав. Из кривой сосны мачту не вытянуть. А я оказался кривой сосной. Пришлось себя спилить до высоты пенька.
– Как это? Зачем? – поразился Виктор, которому теперь важно стало понять – неужели он, Оливер, несчастный человек, понадеялся на то, что пенек поднимется снова, и в ровную сосну? Что надо совершить, чтобы такое случилось?
– Как зачем? Чтобы не быть кривой мачтой. Другие меня не понимают, но ты можешь еще. Я сам готовился тебе позвонить. Только не стал. Что кончилось, то кончено. Но если ты сам появился… Они уверены, что меня можно переменить. Перестроить. Перенастроить. Перепрограммировать – это такое нынче модное поветрие. Они так полагают. А я согласился. Я сделал вид. И мне предложили выгодные условия капитуляции. Обрезания! – Дитрих опять усмехнулся долгим кашлем, кхе, кхе, – Мол, я перетрудился, перенервничал, и меня сломал нервный срыв. Абштурц[11]. Теперь они меня перепрограммируют. Денацифицируют. Гуманно. Генной инженерией. Точно как ты и предупреждал.
– Я?
– Да ты позабыл… Оно и понятно, что забыл. Ты же кочевник. Ну да ладно, бог с тобой. Молчу. Ты был прав, только суть в том, что я не вырасту. Я останусь пнем. Сколько меня не поливать лекарственным раствором…
Он осекся, не сказал, кто.
А в Викторе жалость множилась, будто еловая ветка, несущаяся в зрачок его глаза.
– Послушай, доктор, приезжай ко мне. Выпьем. Давай! – не найдя иного пути к спасению, предложил он. Оглянулся, ища, куда положит длинное тело. Но Дитрих возразил отчаянно твердо.
– Жаль. Ты меня тоже не понял. Я – пенек. И я семейный человек. А вот ты уезжай, раз решил. Тебя-то им не достать.
И уточнил, побоявшись, что останется не до конца точным.
– Не денацифицировать тебя, если по-хорошему. Уезжай.
Тогда русский задал вопрос про хромого. Как с ним решили быть? Лечить ему зубы? Или лечить гены? Или пилить ствол? Или пересадить в пустыню Сахару? Или Кара-Кумы?
– Не по адресу вопрос, кумпель[12]. Теперь – не мне. Впереди жизнь, она покажет, куда кому. А мое дело – зубы.Zahne[13].
Это было последнее, что Виктор услышал от Дитриха. Голос немца скрипнул, как старая дверь прикрылась ветром. Виктору почудилось, что он расслышал вдалеке требовательную нотку Петры. А, может статься, теперь его семья – прежняя пациентка-психоаналитик?
Виктор долго еще не мог угомониться. Он бродил по комнате из угла в угол, от стены к стене в счастливом беспокойстве, не находя ему, этому счастливому беспокойству, объяснения. Не уместившись в своем жилище, он, наконец, спустился на улицу, к Кариму – его единственному знакомому в этом районе. Карим владел киоском, и только у него в ночи можно было приобрести пива да пиццу. Виктор купил у довольного курда не пива, а самого дорогого красного французского вина. А еще водку. Бутылку «Московской водки». Она была холоднее, чем ночь. Дома он пригубил вина, и бросил. Ничего ему не дал этот напиток. Ни-че-го. Ни прошлого, ни будущего. Виктор вылил вино в раковину, следя за тем, как виноградная кровь уходит в черное жерло. Был бы снег, французское вино в белый-белый сибирский снег – должно быть хотя бы красиво. Красота спасет мир? Скажите это доктору Дитриху. Виктор перешел к водке. Вот это то, что нужно холостяку. Наливая не спеша, он уполовинил полтушку, а там и заснул. Ему не снились ни сцены из прошлой жизни, ни образы будущего, в которое утекают без остатка ушедшие дни. Ему ничего не снилось, только он безо всякий видений как будто плыл по сну и так, что впереди прорубь, и он в нее вынырнет, выберется, а это и есть счастье.
* * *
Что осталось рассказать вам о русском пациенте? Он окончательно съехал в феврале. Утром того дня выпал редкий для Кельна большой снег. Много снега, хотя и сырого, уже при рождении несущего в себе признак скорого таяния. Снег-временщик.
К отъезду Виктор постарался знакомых не привлекать. Так что я оказался единственным, кто помог ему освободить квартиру и расстаться с вещами. Я да курд Карим. Но курд не смог освободиться в день отъезда, и отвозил Виктора в аэропорт я один. Он оказался мне симпатичен, и я, глядя на его остроконечные туфли на тонкой подошве, странные для зимы, для тех мест, куда он направляется, хотел его спросить про обувь. И вообще спросить. Ведь не каждый день вот так… Но он обернулся, и улыбнулся так, что я снова не спросил. И вот он уехал. Улетел. А мне о нем на память осталась картина в желтой раме. Париж. Человек в темном мундире, шитом золотом. Крупный конь с карим персидским глазом. И девушка, из руки которой выпадает цветок. Алый. На белый снег. Всем нашлось место в истории.
Кельн – Москва 2021
Иностранец
А всё же ошиблась тётка. Не совсем ошиблась, но и не то, что оказалась права. Тётка по отцу говорила как-то его матери – с чего ты, Мария, с нами, Савинковыми, повязалась? Мужики-то все в породе видные, крупные, силой богатые, а как в нутро глянешь – что глухое дупло. Сырь. Жить таким тяжко, а с такими – вообще мочи нет. Печень у них крепче души. Пьют, пьют, а в голове муть всякая гуляет. Непростые они, как нерусские. Чудь. Ежели до старости дотянешь с ними-то вообще не дай то бог. Илья маленький был, как разговор этот услышал, а запомнил. Запомнил, и стал больших деревьев опасаться. Дубов, платанов – всё ему эта сырь чудилась. Дыра, а в ней плесенью пахнет и больше нет ничего. И смерть. А что, как он и сам изнутри такое же? Дупло гулкое? Потом, у деда в деревне, к топору привык и деревьев бояться перестал – а с чего её бояться, пустоты этой, с топором-то?
А вот людей Илья Савинков не любил, нет. А с чего? Вот, бывает, пройдет человек – и вдруг как пропало у тебя что. Как обокрали. И обидно. Он у тебя силы твоей подзабрал, и топ-топ себе дальше, а тебе-то жить ещё сколько!
Савинков, как подрос, возмужал, уже умереть не боялся. Чего ж бояться, коли внутри ничего нет? Значит, ничему и ни страдать, ни жалобиться. Тем более, коли оно одним махом, разом –
Еще взрослого Савинкова тревожил вопрос: отчего он сильный, а сам о себе знает, что силы в нем мало? И ещё: куда сила уходит, не в пустоты ли? Ведь, бывает, умрет человек – не от болезни какой, не от слабости сердечной мышцы, не от того, что спирт печень его сожрал или рак – не бывало таких среди Савинковых – а вот мрет от ничего, будто его пустота засасывает всего. Бульк, и ушел с головой в болото. И все говорят – а чего помер? Старый, да здоровый был, как собака. Думали, всех нас ещё переживет… А другие качают головами – так то от старости. Чего ж вечно жить-то, а?
Жил Савинков один, в большом доме в Москве. И пил в Москве обычно один. А чего хороводы-то водить? Ведь тут как – ежели выпивать в кампании да на совесть, то заканчивается это у кого красными чертями, а у кого – мордобоем да девками. У кого что науме. А у него – пустота. Оттого, видно, и похмелья у него не бывало.
За то его и уважали – и на работе, и соседи, и даже менты местные. Говорили меж собой – Савинков – мужик.
Иногда Савинков вдруг уезжал в Ростов. Там жила отцова родня, там он чувствовал Родину. Родину он любил. Никак нельзя без неё человеку. Без людей – это можно, а без неё – нельзя. Так он понимал. Должно ведь быть что-то? Там. А иначе зачем вообще всё?
Один раз он даже тост такой произнес. Вот так вдруг поднимись за столом в рост да и скажи ни с того ни с сего: «Человек без Родины, что собака бесхозная». И опять сел. Выпил целиковый стакан и сел. Не охнул, не вздохнул. Всем опять понравилось. Верно это, про Родину. И с чувством. По-нашему. А Савинкова после слов этих аж сердце прихватило – будто шепнул ему на ухо чёрт какой – а ты-то, не собака ли самая бесхозная, а?
Да, а собак Илья Савинков не любил. Оттого и на родине ему не нравилось – собак бродячих туча, гонит их голод да бесцельный зуд по городу из конца в конец, что облака косым рваным ветром. Нет, нехорошо. Незачем. Родина – она и без собак Родина.
Там же, в Ростове, случилось с ним одно приключение – это уж так, для рассказа мелочь, а в судьбе, может, первая трещинка. Оно же как, одно к одному потом прилепляется, только дай слабину, допусти в себя…
Пригласили его столоваться к дальним родственникам. А у них собака – дог по кличке Карат, Черный. Здоровый был, как лошадь, морда – что сундук на замке. Сперва Савинкову неприятно стало – псина на диване вместе с гостями восседает, прямо напротив него. Лапы, и те на столе держит, тварь бесстыжая. Неприятно это и оскорбительно – тварь ведь, тварь, не подобает твари пустой из себя такое вот корчить. Особенно возмутило Савинкова то, что сидел кобель не просто так – а стоял перед ним за здорово живешь здоровый фужер, а в фужер сам хозяин вино наливал. Тварь бы за порог да на цепь, а этот тут как тесть на свадьбе.
Карат, моргая, переводил тусклый глаз с емкости на гостя и обратно. Глядел неодобрительно.
– Слушай, мил человек. Ну сидит – пусть сидит. Но стакан забери у неё, а? Пить при нём даже неловко, не с руки, ей богу, – Савинков сказал хозяину прямо, как привык.
– Да ты что, Илия! Какой же то стакан. Это ж крусталь… Да и обидится он, ежели ему не налить… Не, нельзя, неделю выть будет. Нюрка его распустила – считай, член семьи.
– А ты куда смотрел? Тварь место должна знать. А то ещё в койку заместо тебя проситься будет.
Савинкову почудилось, что Карат осклабился и кивнул – мол, попрошусь, как пить дать попрошусь.
Мало такого оскорбления, так поганая тварь выпивала фужер залпом, хитро вкручивая гибкий язык, что винт, до самого дна и мигом вылизывая вино с сочным чмоканьем – будто дразнила. «Пьянь», – не сдержался Савинков.
– Ага, – подтвердил хозяин, – порода английская. Водку нет, а вино и пиво – как поршень сосет. У, сук-ка.
Дело пошло к ночи, и Савинков обнаружил, что столовавшиеся, кто не разошелся по домам, мертвецки пьяны – кто спит по покоям, а кто и прямо тут, носом в тарелке. Погуляли.
Думал, было, уйти, а куда идти-то? Ночь-то кончится, а утро глядь – и не наступит никогда. Вот оно и непонятно, куда там тебе в безвременье уместиться. Вот и остался. Только он да тварь черная да запойная, да винища с водкой, будто здесь всю жизнь теперь гулять собрались.
Молча пили с Каратом до рассвета. Раз уж ночь такая вышла. Савинков собаке вина фужер, а себе водку рюмку, полными. Все боялся, ведь вот кобель этот его перепьет – так это ж вся вера в жизнь спалится, что сера на спичке. Потому как для человека простого, но вдумчивого, вера в жизнь – это порядок вещей, незыблемый, как слово «хер», как Родина… Но ничего, сдюжил Савинков, сморил хозяйскую тварюгу. Потому что не просто так, потому что задача была важная – всякая живность место свое должна знать в природе. И вообще, в мироздании, если взглянуть шире. А глядеть шире – возникла в Савинкове той ночью такая потребность. Возникла – и так и осталась, как червоточина. А дальше-то больше.
Вот после этого произошла в Савинкове какая-то подмена. Будто шестеренка, сто лет как ржавая, вдруг в нем провернулась – стало ему чудиться, что он не один на Земле. Будто ходит за ним следом кто-то. То призовет, поманит, а то и вообще, молча. Раньше были только он да Родина, а теперь ещё что-то вклинилось и стало оттого ещё тяжелее – вроде как уже и не русский стал, а какая-то помесь подпорченная.
Много раз снилась ему тётка. Она бродила по березовому худенькому пролесочку, туман застилал её ноги, но Савинков знал, что она обута в мягкие тапочки. Тётка то улыбалась, то морщилась недовольно, когда постукивала по сырым стволам клюкой. И всё приговаривала – либо пьють, либо выкинут чудь. Чудь. Пили бы уж
А сам он, Савинков, был деревом. Только не березой-девкой, а другим, с мужским нутром. Он отвечал тётке, поскрипывал на ветру ветками – врешь, тётка, есть душа-то, есть. Но она не слышала, только постукивала да простукивала, как старая докторша пневмонию в легких. На том сон и заканчивался.
Да, между снами была у него женщина. То ли год, то ли пять. Поселилась у него, пожила, да и пропала, как сон – зимним вечером одела шубу свою из зайца да ушла в снег. Снег был тяжелый, вязкий – запомнил Савинков. Вместо прощания женщина сказала – всё в тебе хорошо, Илья, не бьешь, в душу не лезешь, как в срамное место, и мужик ты сочный, ей богу. А жить с тобой – что камень в гору тащить. Затаившийся ты. Как и не живешь, а только ждешь, когда же жизнь начнется… И хрень эта вся английская – как с нерусским спишь.
– Ты погоди, – вырвалось у Савинкова, но было уже поздно. Из такого снега кто ж вернется?
Английский-то вот к чему – после той поездки в Ростов да после ночи с догом принялся Савинков отчего-то за английский. Сидит дома после работы да учит. А на кой хрен – и самому невдомек. Но это так, к слову.
Да, позабыл совсем! О слове-то! Мало ему английского, так он, бывало, придёт, ботинки только скинет в прихожей, и прямо в куртке своей кожанке к окну. Встанет да смотрит, как там люди ходят. Считает – сто налево прошли, к метро, значит, а направо, то есть к магазину – аж триста. Неравновесие выходит. Вроде приливов и отливов. Как луна – значит, к магазину прилив.
Стал Савинков думать о законах жизни, но это выходило с трудом да со скрежетом. Материя – она, понятное дело, по законам физики живет, и никуда ей не деться. А человек? Человек – иное. В человеке что главное? Сколько прожил да сколько родил, так? С точки зрения биологии да статистики. Ну ведь так? А ведь и то, и другое от него самого зависит. Потому как мыслит. Вот он, Савинков, ежели б не мыслил, до ста лет бы прожил, порода у них опять же здоровая. А ему, гляди, скучно. А уж детей-то – ого-го сколько. В потенции-то! Коли б не тоска эта нутряная да раздумчивость. Потому что опять же вопрос – а зачем?
Значит, мысль освобождает от физики. Человека. А вот взять собаку? Или дерево? Может, чем больше её, мысли, тем меньше физики? Вот тут, может, самое четвертое измерение и скрывается? Длина, ширина, высота – с этой-то байдой всё понятно. А четвертое – свобода. От физики.
Савинков думал. Может год, может – пять. Учебников физики натаскал себе, в четвертое измерение полез. С Эйнштейном спорить. Нет, права была тётка… Вот, говоришь, время! А спорил с Эйнштейном-то! «Так, – говорил про себя, – мыслю: время – это для грузов неодушевленных. А для одушевленных – мысль. Вместо времени. Чем больше мысль, тем больше свободы от времени. И от физики. Вот как!»
С Савинковым в Москве уже не пили. Тяжко с ним пить стало. Вроде, тот же мужик здоровый, а как чужой стал. Муть в нем какая-то появилась, сидит, молчит, а в глазах муть эта, заумь. Народ, он на такое чуткий.
– Отстраняешься, Илья! – как-то сказал ему на работе начальник, отставной майор.
– Отстраняться – не сторониться, – отвечал Савинков, но майор настаивал – «Отстраняешься!» – и хмурил брови.
Второй раз Савинков отвечать не стал, а только взял за свой счет да и в Ростов. Был март, Москва чавкала снегом, но в поезде было душно и вскоре запахло родиной. Казачки-соседи хрустели солеными огурцами и смачным репчатым луком, да поругивали жидов да «чехов». А как же, март ведь, весна!
– Абрамыч, – говорили, – чехов-то пробашлял, о! А теперь самому – кирдык, вот мы, теперьча, у чехов вшей-то погоняем!
– Не, куда. Москва продаст, те говорю, что рупь даю.
– А и то. Ого, ты лей в аккурат, а то расплеснешь. Чай, не из крана добро-то.
Савинков прислушивался к стуку колес и к этим покатым чехам. Пить не хотелось и, даже того больше, возникла, возможно, впервые в жизни, грусть – грусть от мысли, что Родина – это не само по себе, это не одна кожура, но и мякоть арбуза. С косточками, с гнильцой. А косточки – это вот он, да они, казачки эти. И скучно. В Ростове Илья намеревался пробыть с неделю. Но вышло иначе. Прямо с вокзала он направился к дядьке, троюродному брату отца. Он уже подходил размашистым шагом к дому, когда на него, навстречу, бросилась огромная псина. Савинков уже собрался бить зверюге кулаком в нос – мало чего у неё, у зверюги, там на уме, да и времена такие – но признал в ней выпивоху-Карата.
«Это ж надо, жива ещё тварь-то! Тогда ведь в летах был, а годов сколько прошло, ух! Да к тому же дог. У догов этих вообще век короткий. И цирроз его, кобеля, не взял…».
– А он, Илия, пить-то бросил. Оттого и тянет лямку-то. Долгожитель, – объяснил хозяин Савинкову и похлопал Карата по холке, успокоил, мол, свои идут, свои.
Вот тут, прямо на месте, утерял Савинков охоту к питью. Не из охоты пожить подольше – и так-то сколь долго, о том говорили уже, а из гордости, что ли. Собака может, а он-то что же?
– Сдал ты, Илюша, сдал. На родину приехал, а как не родной. Жениться тебе пора. А то вырождаешься – смотреть больно, – огорчался дядька. – Давай хоть по малой, ну хоть по 150.
– А ты вот мне скажи, Алексеич! Родина… Вот коли б жил ты вечно – нужна бы она тебе – Родина?
– Ишь какой… А с чего это – вечно? Решил, раз завяжешь, протянешь дольше?
– Не, дядька, ты не путай, я сам путаный. Вот, думал, умирает человек – так останется что? У кого душа останется, а у кого, значит, Родина. Как гусь на блюде. Нет, как пенек, где зарубку о нём сделают, чтобы вспомнить-помянуть потом, мол, значит, жил, вроде, такой-эдакий. Не безродный, значит, а в общаке. Ну а коли вечно жить, то зачем она тогда, Родина?
– А где ты ещё нужен-то, чумной? Вон ты на Москву подался, к нерусским, а теперь что? Нет, Родина – это чтоб понимали тебя. Ну и поминали.
– А как же ты
А душа – она дерево, ей свободу надобно, ей от родины только освободиться – и заживет.
С тем и разошлись до утра. Дядька обиделся не на шутку, обозвал Савинкова с досады «иностранцем», пригрозил, что предстоит тому ещё одуматься, да только поздно будет, да ещё тетку помянул: «Вот, – крикнул, – знаю, откуда червоточина-то! От неё, бабьей породы»! К утру, правда, оттаял.
– Ты, Илья, приезжай сюда, не дури. Я ведь Савинков тоже, от пяток, как говорится, до черепной крышки. О жизни-то и я думал, не ты один. Но вот только скажу – не сдержусь. Про водку – оно, может, ты и прав. Бесова вода – и без неё протянуть можно. Но вот только про родину да про душу – зря ты так повернул. Годов-то мне уже… И все здесь. Выходит, по-твоему зря, что ли? А годы – их кто сочтет? – Дядька оглядел Савинкова с головы до ног строгим испытующим взглядом, как мальчишку. – А ты говоришь, жизнь. Я так мыслю.
Из источника вода истекает, там её хоть по каплям считай. А потом в реку как распахнется – там уж не разберешь, где что, откуда да сколько. Потому как растратил ты, может быть, больше, чем обрел. Вот и иди обратно, сообщай, что разбросал по пути, растеряха. Или вот попробуй обратно, вспять пусти, вновь в землю её, эту воду, как в горлышко, влей. Туда, откуда она проросла худосочным ручейком. Разница тут есть – жизнь обратно пустить можно – если перед самой-самой смертью. Вот и этот рассказ, о Савинкове, может, от конца к началу читать-то сподручней…
В Ростове, у дядьки, в первую же ночь пришла ему в голову совсем чудная мысль, что не в душе вовсе – свобода от времени, а совсем даже напротив, в мозге. И не будь этого вот грецкого ореха, этого тикающего механизма, пишущего собственные круги по своему собственному циферблату, и всё сбивающего с панталыка, плыл бы он по времени на душе-лодочке в полном соответствии с приливами и отливами. И время – это море, оно же и Родина, не из мертвых недодуш состоит – они лишь на дне рифами-кораллами под ним проплывают – море это – это его жизнь, только прочерченная до бесконечности во все четыре стороны. Родина – это он, Савинков, сам, только не сегодняшний, а весь. Весь-весь. От утробы до самой своей смерти. Вот оно, – осознал Савинков слово, которое когда-то слышал – вот оно что, «целокупность». Нет, нельзя без корня, но ещё страшнее совсем без времени. Сунул в карман ладонь – а там пусто, ни минут, ни дней, ни лет.
– А в чем супротивность-то? Противоречье в чем? – силился поутру понять дядька. Снова сердился.
– Чем ты лучше нас? Мы корни, а ты ствол? Так, что ли? От нас свободу ищешь?
– Да не знаю я, Алексеич. Хочу знать, зачем жить мне.
– А хочешь многого, вот! Все мудришь, мудришь, а может, оно затем и нужно, чтобы просто так. Твой отец тоже, думал, думал, так всё и продумал, только Настасью, мать-то твою, сморил. А я ничего, живу. Значит, нужен! Без нас здесь кто жил бы? Вот то-то, дыра. Не чехам же отдавать.
– Почему?
– Что «почему»?
– Почему б не чехам? Пусть мучаются.
– Ну ты… – не нашелся даже дядька и вконец осерчал, – «иностранец». Иностранец.
На обратном пути, в поезде, казачки хрумкали огурчиками, лучком да чесночком, чмокали, вливая в себя водку, пиво, вино.
– Погоняем вшей у чехов-то! Путин-то теперь с германцами порешили, всем чеченам да еврейцам – хана.
– Ох, обманет Москва-то!
– Да ты лей-наливай, а то заболтался. Эй, отец, ты чего бровь хмуришь? Аль выпить не из чего? Не пьешь? Не русский, что ль? Иностранец? Это какой-такой? А говоришь, как русский. Что? Русский иностранец? Чего ты там бормочешь непонятное? Мутишь-то чего, отец? Отвечай народу, продаст Москва-то Родину?
Савинкова смешили эти мужички, эти усатые сердитые парни. Забавляли их быстрые пустые вопросы. Ты, милый, подумай сперва, потом спрашивай. Что у тебя самого за родина – та, что внутри, или та, мёртвая, что у всех одна? Так и сказал – у тебя, милый, у самого что за родина?
– Дерзишь? Может, ты не иностранец? Может, ты и сам «чех»? Предатель Родины? Мы таких иностранцев…
Савинков давно не дрался. Вот как бросил глухо пить, так и не дрался. А тут – как родное вспомнил. Разгулялся на казачках – аж от души отлегло. Порода такая – не кулак, а молот паровой. И бьет без спеху, да без промаху. Опять же, наследство. Про прадеда-Савинкова ещё говорили – к Ефиму ближе руки не подходи, у него не кулак, а ядро. Кабы не дубьем, не забили бы.
С каждым опусканием молота всё яснее и яснее становилось существо связи между его жизнью, его Родиной и его душой. Даже не связи, а единства, исключающего категорию времени.
– Не иностранец я, милые. Русский я. Савинковы мы, – приговаривал он, рассаживая да раскладывая вокруг себя пятипалым тёплым обухом набежавших во множестве невесть откуда казачков, – Савинковы. Дерево такое. Порода такая есть.
В больнице, как и в поезде, было много-много людей, и все они лежали да сидели поблизости друг от друга. Только на столиках вместо водки стояли банки с бульоном да бутыли с водой. Савинкова удивило, когда он открыл глаза, что за окном, куда смотрели глаза, падал серый снег – вроде, ехал-то он из Ростова по зелени. Да, задержался.
– Ничего, милый, ничего. Теперь худого не будет, на поправку пойдешь, – говорил над Савинковым старушечий голос, но кому он принадлежал, Илья разглядеть не мог, как ни старался повернуть голову. Шея была деревянная-деревянная, такая деревянная, что он вспомнил, как боялся деревьев, вспомнил тётку – она, видно, и говорила. Точно, её это голос. Может, он умер, а? И превратился в дерево? Может, тут всегда идёт снег? И морозно, как в холодильнике?
От этой мысли стало хорошо и покойно, но вскоре появилось сомнение – а что людишки эти лежачие, что пассажиры эти тут делают?
– Вот, видишь, как на родину-то вернулся? – продолжал голос. – Судьба. А хорошо и так,
Потом, когда стало темно, Савинков понял, что голос был не тёткин, а его дядьки, но просто похожий голос. А, значит, его дядька – это, по сути, та же тётка, если не видеть лица. И вот так и должна восприниматься жизнь по голосам да по сектору света, попадающего сквозь дупло в стволе. В обобщении. Дядька, тётка, ты сам – ветки одного корня. Савинковы. А, может быть, вообще все – один корень? Но тогда зачем рождаться и жить? Быть «самим»? Ему очень хотелось додумать это и даже спросить у кого-нибудь. Ночью у его кровати кто-то сидел, он чувствовал это, слышал незнакомый женский шепот, который убеждал его, что он скоро окрепнет и тогда-то и ночи конец. А он всё хотел узнать, зачем рождаться и жить, если все к одному корню.
Да только она его не слышала и всё повторяла да повторяла:
– Ты не бойся, большой человек, я тебя не брошу. А то и пойдешь ещё, вот увидишь! На танцы пойдём.
А он и не боялся. Лучше б не шептала, лучше б ответила. И не прикладывала бы к его лбу прохладное и влажное.
Савинков, видно, проспал долго, впрок, а потом полгода не спалось ему – и хоть не каждую ночь, но часто, приходила эта шепчущая женщина. Когда снег прошел, а за окном опять зазеленело, Савинков разглядел её лицо. Женщина ему не понравилась. Она была худая, молодая и, как показалось ему, легкомысленная. Танцы…
– Ты бы не ходила сюда, – сказал ей Савинков, – ты у меня душу вспугиваешь. Возьмет да улетит!
– Ой, милый мой, ты шевели, шевели губами-то! Глядишь, слова-то и выпрыгнут. А я терпеливая, я подожду.
Такое непонимание рассердило Савинкова – она всё не уходила да не уходила. Он понял, что давно не сердился. И когда он это понял, то догадался и о другом – раньше, до этого лежачего вагона, катящегося по времени из дня в ночь, из зелени в снег, а потом вновь в зеленую зелень, он как-то ведь жил! Там, в той жизни, были несколько женщин, было небо, по которому он плыл вниз головой, как поплавок, был магазин возле дома с гулким длинным коридором – там висел на крючке соседский велосипед, и Илья, возвращаясь домой, нет-нет да и крутил ладонью его шуршащее колесо – была даже с голосом тётки, да белесая девка, приходящая по ночам. Савинкову вдруг жутко захотелось жить. Жить так, как раньше, только совсем иначе. Теперь всё будет иначе – обещал он кому-то – только выпусти, выпусти меня из тесного моего дупла, отпусти из ствола моего. Напомни мне заново, как жить можно! А тот, вредный, ему отвечал: «Сам ищи, Илюша, сам! А я только объясняю».
За этим последовала странная одна ночь, когда Савинкову снилось окно. Большое окно, широкий подоконник с облупившейся краской. А за окном – лес. Сосны, сосны, уходящие в никуда их чубатые головы. И солнце, недоспелым желторозовым корольком закатившееся в щель меж землей и небом. Это был закат, но закат очень долгий – королек катился по вихрам замерших сосен с востока за горизонт неспешной размашистой дугой, будто снаряд, пущенный щедрой рукой небесного дискобола. И этой игры гигантов, этой жизни «по большому счету» невозможно было бы вынести, вместить в себя, если б не облупленный подоконник да не окно, что, как бинокль, уменьшало раскат мироздания до доступного и ручного и делало его чуть театральным, несерьезным – будто понарошку щекотали небо десятилетиями сосны. Савинкову во сне стало ясно – вот он и есть окно, и глубокие царапины на стекле утверждают степень соответствия. И ещё ему пришло на ум, что, может быть, человек – не высшее существо.
А низшее. Микроб больше может поддержать мироздание. Микроб, или дерево… Потому как человек – он лишь рукотворен, а не творец, и пальцы его грубы, и связь его с миром посредственна, потому что опосредована, нет у него дара всеобщей связи. Не дали. Родня, собака, друзья… Всё. Свой круг. Ха. Окно-бинокль. Обращающее в себя. А мир – он на тонких ниточках качается. Там главное – паучок, слабый, махонький, да ведающий, как узелок завязать-развязать. Вон он, между форточкой и солнцем шустрит… Чем больше ты привязан, тем меньше ты можешь. Но тем больше можешь влиять. А ежели не спешить, если работу эту паучью, малую да точную, помножить на бесконечное время заката… Да просуммировать по всему пути, пройденному корольком по приглаженным вечерней влагой вихрам…
Савинков понял, что понял во сне самое для себя нужное – что будет не так, иначе, в его новой, настоящей жизни, к которой он почти готов, потому как он, как и дерево, на самом деле растет от кроны к корню. Если смотреть от момента смерти. И вот при достижении этого корня она, настоящая, и начинается. И в ней не будет боле одиночества души. Вот с чего тётка-то всё по лесу бродила. Тётка с ними-то, с деревами, одна душа. Ага… А он хоронил-то себя, других чурался – видать, не зря – не то бы вышло, не то, не готов был. Потому как у деревьев, у всех, он точно знает – основа общая, Земля. А борьба видов – до такого только Человек мог догадаться. Такой же холодный и одинокий, как тот Илья Савинков, бывший. У всех. Всё у них связано. И тётка. Бедный его дядька, боящийся вспорхнуть с Родины. Девка белесая, присевшая к нему на плечо, как синичка. А и то верно – не на плечо, на подоконник присела.
Ну, жить так жить. После того Савинков пошёл. Ходил он быстро, бочком, осторожно переступал с пятки на носок – но и спешить ему было незачем. Белокурая доводила его до пролеска и шла за забор, раскачиваясь в бедрах, к больным-болезным, а Савинков на скамью, а то и вообще на землю, если сухо да тепло, лицом к деревам, и ждал её возвращения. У него возникли свои дни, от ухода её до возвращения. И за такой день, в ожидании белокурой, многое происходило – и всё по разному, но в одном направлении: в ясности, зачем жить. Как жить. Как передвигаться по бесконечной дуге заката одушевленным корольком. И не менять, а поддерживать. А когда она возвращалась, а когда наступала ночь, тогда все краски
Сперва ещё в больнице, а потом и в городе Савинкова часто узнавали, кивали друг другу головами и шептались: вон Савинков-иностранец. Эхе-хе. Вот ведь, на вид калека, а бабы все ж одно в самое ядро, в корень глядят. Эхе-хе.
А дядька – тот рад был-радешенек, хоть и серчал. Всё частил: сейчас набалуешься, а как огомонишься – жить у меня, Илия, будешь. А как помру – если доживу до такого – так будет хоть на кого хозяйство оставить. Не «чехам» же оставлять… Родину доверю тебе. Мужик. Тебе можно оставить. Жила у тебя есть наша. Савинковская. А то и не умру совсем – тебе заботы меньше.
А Савинков – тот и не спорил. Жизнь, потому как, только началась, что ж тут спорить да втолковывать, где она теперь, его родина. Да и не объяснишь – никому, ничего, никогда. Потому как не словом, опять же, не-жизнь преодолевается. Зависимость от тяготения времени.
Кельн – Москва, 2004
9 мая
С самого утра в квартире поселилось солнце. Оно проникло в окно тонким лучиком, который искрился, искрился и, наконец, овладел всем помещением. А овладев, уже не желал уходить. «Что ж, уже разгоняют», – бормотал под нос хозяин, шаркая по паркету, собираясь, готовя себе нехитрый завтрак. Ход его мысли был связан с праздником, предстоящим через два дня, – в этот юбилейный год на парад в Москву съедется вся Европа, погода в столице не должна подкачать. Потому уже заблаговременно городские власти занялись расстрелом облаков, в прямом смысле слова из пушки по воробьям, на подступах к Подмосковью, где когда-то остановили немцев, – и дали захватить жилище свету так, что глаза жжет.
Настроение у Бориса Ефимовича Ганзи было, можно сказать, многочленное. Всегда перед этим праздником он испытывал такой подъем, как будто вымылся, хоть умирай в чистом, – подъем, гордость и одновременно испуг, как бы ни случилось что-то такое, что может омрачить, испачкать. Так и сейчас, в этот год, в этот май. Он думал: отчего испуг, – дело понятное, но отчего же такая гордость, как будто это он один одолел?! Но нет, дело не в том, что один, а в чем-то другом, как раз даже обратном. В соответствии единицы всему, а такое чувство у него ох как редко! Вот только в мае и пробуждается.
Но нынешний, будний еще день радости не сулил, только ожидание ее постепенно зрело в сердце. А пока предстояло неприятное, и Борис Ефимович собирался на дело, неизбежное, как лечение дырявого зуба. Жена перед отъездом наказала пойти в собес, при всех орденах, и не уходить оттуда, пока мерзавцы не вернут на место гараж. Так она и сказала: «Не оставляй рубежа, пока не вернут «ракушку», мерзавцы. Ты же ветеран, тебе положено! Президент вам все обещает. Так пусть хоть то, что взяли, вернет. После праздника вообще ничего от них не добиться. Иди при орденах и жди, пока не вернут!»
Жена вдруг отъехала к ее дочери в Германию, навестить внука, оставив его один на один с собесом.
Борис Ефимович опасался не одного собеса, он опасался Москвы. Жена пыталась приучить его к городу, только он старался избегать двора, очередей, незнакомых людей, – все не оставляло опасение, что кто-нибудь из этих людей выкинет какое-нибудь коленце, схамит, и станет неудобно жить, поскольку, так считал Борис Ефимович, счастливая жизнь и есть жизнь без хамства. Ведь если понимаешь человека, человеков, если с ними един в главном, то чего же хамить?
Жена совсем иначе смотрела на вещи. Каждый год перед 9 мая, вооружившись супругом, она шла в атаку на органы власти, добивалась положенного. А потом, на Поклонной горе, с гордостью обладательницы выставляла его орденами вперед и несла за ним букеты. С женой, ведущей его под локоть, ходить по Москве было проще, а тут предстояло одному. И оттого на крыльях души повисла тяжесть. Уже выбор, какой пиджак надеть, – с орденскими планками или старый полковничий китель с медалями, с двумя Красными Звездами и редким пятиконечным орденом Александра Невского, – этот выбор поставил его в сложное положение. Обычно он довольствовался планками, как жена ни настаивала на орденах, а к кителю обращался исключительно 9 мая. Но сейчас он остался один на один с собесом, с которым бог знает еще как надо говорить и как убеждать вернуть на место «ракушку», которую, только стаял снег, взяли и увезли краном в неизвестном направлении. И ведь, что особенно возмутительно, без всякого уведомления. Машина, старенькая и битая, никчемная, по сути, машина осталась сиротливо мерзнуть и мокнуть во дворе под окном, а местные умельцы сразу же приделали ноги задним, еще не до лысины стертым колесам. Он и сам был бы рад, не нужна ему эта машина, ей уже тридцать лет в обед. И место ей в музее отечественного машиностроения, – за то, что не развалилась на переезде из дома, от самого Новосибирска, в Москву, – таким было его свадебное путешествие. Садиться за руль в этом огромном круговороте, превращающем и более крепкие экземпляры в металлолом, гудящем, образующем самые немыслимые пробки, стремящемся обогнать и подрезать, а лучше убить его, – медлительного, хиленького, существующего по правилам, – могла заставить только воля и хитрость жены. А парковки, а эти московские бордюры! Что ни бордюр, – то противотанковый надолб. Позади Москва…
Солнце скользнуло языком по золоту орденов, они вспыхнули, ожили, тем самым решив выбор в пользу кителя. После этого Борису Ефимовичу стало легче представлять свой будущий поход, как будто уже не будничное седьмое мая тянется, а подступает девятое. Чтобы не отдавать будням всего праздника, – так сказать, в качестве компромисса, – к кителю он не стал брать ни фуражку с большой кокардой, ни брюк с двумя синими прожилками по бокам. Фуражка стала ему велика, что удивляло предположением, будто его голова могла уменьшиться с возрастом, будто мозг усох. А ведь там, в голове, должно было осуществляться обратное, поскольку мыслей в последние годы стало больше прежнего. Им стало кучно, они теснились, давили все сильнее на виски. Жену приводили в беспокойство его головные боли: они
– У тебя был такой легкий характер! Я и замуж пошла за твой характер. Нельзя так поддаваться болезням. Мужчины склонны замыкаться на своих недугах. Только женщины обязаны излучать жизненный свет до самой могилы, даже из нее! – сердилась она.
А он про себя соглашался с ней в том, что женился на ней в столь зрелые годы, женился, бросил свой город, свою жизнь, – ради ее смеха. «Искры ради сгорел», – раньше шутил он. А теперь вдруг она перестала корить его. Первый раз перед 9 мая она покинула его. Он понял, – однажды она оставит его навсегда. Нет, не будет никакого хамства, но она оставит его и станет все дольше и дольше гостить у дочери в Германии. Ее слова «ни шагу назад», – не просто слова.
Борис Ефимович, вздохнув, остановился на пороге, щурясь больше, чем того в самом деле требовало разыгравшееся солнце. Уходя, он оглядел квартиру, как будто искал, что же забыл, хотя знал, что в собесе ему ничего не надо, даже паспорта. Наконец глаз наткнулся на портрет его сына. Это был единственный его портрет среди множества фотографий ее дочери. Он никогда не говорил с ней об этом, да и как сказать, ведь квартира ее, во всех отношениях. Не говорил и старался не думать. А сейчас понял: разве у него, кроме квартиры жены, есть еще прибежище, конура, крыша, где укрыть старость? Подумал, – и огорчился.
Улицы в предпраздничный день были выметены и пусты. Люди постарались разъехаться по дачам за огородной пользой, подхваченные коротким первым ветром весны. И в собесе никакой очереди не оказалось, так что Борис Ефимович сразу зашел в кабинет, совсем не ожидая простоты осуществления этого акта. Обычно в присутственных местах у жены каменело ее красивое еще лицо, нижняя губа выпячивалась, и он ее не любил в те минуты. А тут он один встал перед сотрудницей и попытался сам построже выпятить губу, но губа оказалась бесчувственной.
– Что вы, дедушка?! – напугалась секретарша.
Борис Ефимович произнес свое требование, которое столько раз повторял, что заучил последовательность слов наизусть. Но из-за одеревенения губы вышла какая-то белиберда.
– Вы присядьте, присядьте, что вы так разволновались? Хотите, я вам георгиевскую ленточку завяжу? – зачастила девица, нащупывая ленточку и оглядываясь в поисках графина с водой, которую они тут держали для впечатлительных посетителей и для поливки цветов.
Он посмотрел в ее круглое, ученическое лицо, удивившись, зачем ему еще и ленточка. Показалось неудобным вот так, при всей выкладке просить за какую-то железную коробку, ему и без того не слишком нужную.
– Вот, пришел поздравить, детка. Правильный праздник, понимаешь, – само собой сорвалось с губ, которые вдруг отпустило, как будто бельевая прищепка, по ошибке на них посаженная, теперь соскочила сама собой.
– Да? Да, конечно… А я решила, что вы за «ракушкой» вашей. Вы извините, имени не помню… Ефимыч? Как же, у нас все ветераны наперечет! – секретарша быстро встала и, выпрямившись как школьница, довольная тем, что вспомнила ответ хотя бы наполовину, протянула ветерану руку; в руке у нее была черно-желтая ленточка.
Он сжал ленту в кулаке, развернулся и пошел. Хотел было крутануться на каблуках, как в старые времена, но испугался шаркнуть, запнулся.
Выйдя из собеса, Борис Ефимович засунул ленту в карман брюк и сел на скамью, предварительно, правда, проведя ладонью по дереву: не грязно ли. Двор подернулся зеленой легкой дымкой, как пеленой. Стало теплее. Некуда спешить и незачем бежать, никого вокруг.
Борис Ефимович был лишен острых приступов поэтического настроения. Вместо этого ему по душе было раскладывать, рассуждать, разбираться в себе, как в инженерной конструкции. В последнее время его мозг терзала, – как хищная птица терзает неподвижную слабую жертву, – забота о смысле жизни. Ничего сложного, надуманного, философического или поэтического, то есть того, что обычно привлекало и заставляло влажнеть глаза жены, эта забота не содержала. Не все, далеко не все делалось исходя из высших ценностей и целей, но все-таки с молодости он знал, что главные шаги и устремления формируются вокруг представления о высшем. Это высшее он представлял себе как восхождение от частного к общему, от личных желаний к единению. Вид ручья, считал он, радует оттого, что предполагает реку, широкую и сильную, а смысл его появления и бытия именно в единении с рекой. Вода реки, говорили старшие у него дома, помнит всякую воду, раз в нее вошедшую. Одним словом, вода, – амальгама памяти. Но где она, та река, где широкая, общая? Один ручеек только еще и теплится. Любви самой по себе не может быть, считал он. Любви не может быть без всеподчиняющего страха или без необозримой свободы. Страх, – это остаться без ручья, у пересохшего родника. Свобода, – только река, помнящая и уравнивающая воды, черпающая из них материю в один направленный поток.
Его выбор всегда был в пользу свободы, а все равно сейчас остался страх. Хотя было однажды по-другому, и, как тогда померещилось, на всю будущую жизнь. Разные воды, чистые, мутные, совсем уже темные, как и те, что только несли тину, собрались в одной абсолютной победе над абсолютным злом. Их очистило единение. Победа, придавшая смысл.
Конечно, всякое еще случалось важное, общее, даже великое. Было, когда простой человек Гагарин овладел космосом. Но даже космос, даже широкий шаг к нему не шли в сравнение с единением и осмыслением, осуществленным Победой. Ему повезло участвовать в окончательной победе над абсолютным злом, его временным обличием. Но даже не это он считал главным. А главное, что удалось, – это скрепить Победой Вавилонскую башню, как длинным стержнем скрепляют разноцветную детскую пирамиду. А потом она все же распалась, потому что стержень вынули, или он сам выпал…
А теперь что? Теперь жизнь, – это сплошное бегство от разочарования.
– Я тебя люблю, – сказал он жене перед тем, как сделать предложение.
Чем дольше он думал, тем труднее давался ответ и тем глупее, тем опаснее становилось его положение перед ней, как будто неверным ответом можно, как на экзамене, загубить все дело.
– Как можно вот так сказать, откуда? – даже рассердился он тогда, так и не докопавшись до удовлетворительного, честного и ясного объяснения.
Оказалось, что ей только такой ответ и нужен был. Но он продолжает раздумывать над вопросом до сих пор. Хорошо, как она, приложить ладошку к сердцу и, мол, все ясно, – вот он, ответственный орган, вот она любовь, вся тут. Или, как его далекий сын, вознести перст к небу, – вон там все и вся, любовь и жизнь оттуда и через Него. А где это Он был в 1942 году, почему не присмотрел за добрейшей матерью, за ее сестрами, за ее махонькой дочуркой? Борису Ефимовичу ближе была мысль, что любовь, – это этаж собственной жизни, ее надо выстраивать кирпичик за кирпичиком, не забывать цемента, следить за ровностью кладки и за проемами для витражей. А люди принимают за любовь только ее основу, фундамент. На самом же деле фундамент, – только начало.
А еще нужны план и ось строения, знание своего места, своего смысла, – даже в любви.
Не найдя слов и смысла, он в тот день наклонился к клумбе и сорвал для нее тюльпан.
– Как вот так можно сказать, откуда? – сердито сказал он, протянув цветок.
А она приняла его раздражение за смущение. Подошел постовой, лейтенантик, сделал замечание и хотел взять штраф. Постовой был хмур, носил черный шрам через лоб. Он вернулся из Афганистана. Но узнав от нее о причине правонарушения, тоже задумался, а потом отошел, предварительно отдав честь. Она успела просто поцеловать его в щеку, и он отошел. А след смерти на лбу посветлел и расправился.
Сразу после той большой войны они, победители, могли рвать цветы от Праги до Владивостока и дарить женщинам, а женщины принимали их или дарили им; и это была любовь. Любовь, как краткий свальный грех, день в длинном году, когда все едины и открыты друг другу. Так казалось. Или таким кажется прошлое сейчас. Но он и тогда не дарил вот так сорванных тюльпанов.
Когда он прописывался у нее в Москве, паспортистка, кривая ведьма, взяла коробку конфет из ее рук, сунула привычным жестом в стол, но не удержалась от хамства:
– Что вам эти хлопоты, траты, – из Сибири в Москву. Ваша-то здесь не задержится, – себе под нос вышептала гадюка, намекая на Америку или Израиль.
Она все сделала с паспортом как надо, но дурное чувство осталось, как будто раскололся дорогой семейный предмет.
Над головой чиркнул воробей, что-то крикнул по-своему, чем отвлек Бориса Ефимовича от долгой мысли. Приземлившись возле вычищенных ботинок, птичка принялась клевать асфальт, встряхивая крохотной ватной головой.
– Дурак, мозги пожалей! – в сердцах обратился к воробью Ефимыч.
Он вспомнил, как в школе учитель биологии рассказал, будто дятлы гибнут от сотрясения мозга, потому что не могут остановиться, долбят и долбят до самоуничтожения. С таким знанием живого мира выпускник ушел на фронт, в артиллерийское училище. Для защиты от сотрясений там выдавались вата и каска. А теперь он превратился в дятла, который долбит и долбит дупло. В стекле, в стеклянной стене.
– Пшел! – прикрикнул на воробья Ефимыч, но тот только отскочил на шаг и посмотрел на человека, наклонив голову на бок.
Взгляд его напомнил о комнате в собесе, где вот так смотрела на него круглолицая сотрудница. Вместо того чтобы добиться возвращения несчастной и никчемной уже проржавевшей, скрипучей, – так, что в жилах кровь стынет, – «ракушки», он опять долбит стекло. И уйдет домой ни с чем. А что если сейчас надрать цветов, или купить бабаевских конфет на углу в булочной, вернуться в кабинет и добиться своего? Там же сами заговорили про гараж! Значит, знают, значит, читали гневные письма жены! Как он сразу не подумал, не воспользовался…
– Пойду и добьюсь! Хватит прятаться за юбку, понимаешь. И размышлять хватит! – приказал себе Борис Ефимович.
У него вдруг созрело решение: вместо того чтобы скрываться в четырех стенах, надо пойти в люди, к метро, туда, где встречается народ, выпить пива в розлив, стать похожим на местных. А потом вернуться сюда. Когда последний раз он брал пиво в розлив? В Москве, – ни разу! А дед так говорил: «Если человек один, он как колокол. Чуть заденут, так уже звон в ушах».
* * *
Клыкову надоело сидеть в собственном офисе, в выбеленном кабинете под огромным полотном взятия Цареграда, что написал его приятель художник Рябоконь. Картина еще пахла маслом. Клыков полагал, что это несло от черной шкуры коня, что возвышал на своем мощном крупе князя Олега. Рябоконь готов был отдать свое произведение Клыкову за пятерку, но тот предложил купить картину за сто тысяч, – иначе как повесишь на стенку, стыдно! Еще не было партнера или посетителя, который бы, оказавшись в кабинете Клыкова, не поднял бы глаза на золотой щит на вратах Цареграда и не покачал бы головой. Некоторые спрашивали, не Васнецов ли? Но Клыков презирал льстецов так же, как и профанов. Таких он без смущения ставил на место:
– Васнецов в Третьяковке, а Рябоконь у меня. Это, ребята, тоже художник не за пять грошей.
Клыков, хозяин нефтяной скважины, сети дешевых магазинов для провинции, носивших непритязательное название «Пятак на рыло», и многих других доходных мест, мог себе позволить снисходительное хамство с теми, кто приходил к нему. О живописи хозяин раздумывал, стоя у окна, отделяющего его двойным стеклопакетом от улицы. Он старался стряхнуть с себя тяжелое, грубое чувство дерюжной тоски, которое нет-нет да и накатывало на него. Между стеклами проснулась от луча солнца мохнатая муха. Бог ее ведает, как она туда пробралась. Она одна составила живую компанию хозяину. Свою постоянную помощницу, красавицу Петру, он отпустил заниматься землей, участком, что она недавно приобрела с его небольшой помощью. «В нагрузку будущему мужу», – шутил Клыков. Петру он держал при себе не за правильный прямой нос или строгий ровный взгляд зеленых глаз, а за то, что она не лебезила перед ним и говорила, что думает. В общем, за то, что она была не как все: наполовину татарка, наполовину немка, не пустышка, даже, можно сказать, образованная, – до работы у Клыкова успела защитить диссертацию по истории современной России. Клыков мог спорить с ней до
«Все у тебя по уму, Клыков, только секретарша твоя, – полновата, не по моде. Разбаловал, небось. Хочешь, я тебе одну из своих одолжу?», – предложил ему как-то в бане один из губернаторов. Клыков с широкого батрацкого плеча залудил хаму по уху, да так, что тот, тоже детина немалый, ухнул в бассейн.
Одно плохо, считал Клыков: пора Петре замуж, а то трудно с холостой-то девкой, да еще татарских кровей, целые дни под одной крышей…
Пока что Клыков заказал Рябоконю еще одно большое полотно: Сталин подписывает Ялтинское соглашение с Черчиллем и Рузвельтом. И два поменьше: с Иваном Грозным и Владимиром Мономахом. За Сталина он предложил опять же сотню. По улыбке художника он догадался, что приятель, как и другие из клыковской свиты, принимают это за блажь из числа тех, что по всему свету уже прославили так называемых «новых русских». Но свите он не сообщал своих далеких планов, зато рассказал о них Петре.
– Когда пойду в президенты, то коллекция попадет в каталоги, обойдет мир, по ней будут издавать учебники и детские книги. Нам нужен новый народ, и мне потребуется понятная для любого подростка история свершений России. И картинки мне нужны простые, доступные и яркие. Как «Окна РОСТа». Всего будет шестнадцать полотен.
– Новый Пантеон? Все мечтаешь Россию поймать в оглоблю, в общинную чистоту поворотить? – срезала его Петра.
А когда он в первый раз поделился с ней замыслом о картинах, то она мигом посчитала, зная подход начальника, во что это обойдется. Но отринула только Ялту.
– На семинаристе мог бы сэкономить!
Ко всему, что замысливал Клыков, Петра приучила себя относиться всерьез, идя наперекор моде, предписывающей все обсмеивать. В начальнике она видела не только крепкого хозяйственного мужика, не только человека дела, но даже нечто гораздо большее, упрямое, сильное, гибкое и неотвратимое. По гороскопу он был Змеей, и Петра представляла себе не кобру, а настоящего, нешуточного питона. В то, что Клыков станет президентом, она не то чтобы верила, но вполне допускала, делая про себя ему поблажку и оговариваясь, что если уж в нынешней России какой-то полковник без наполеоновских талантов смог, то Клыкову сам бог велит.
– Нет уж, на других сэкономлю! Петра Алексеевича и ваших трех крестьян-висельников там не будет, – грозно прикрикнул Клыков, имея в виду Хрущева, Горбачева и Ельцина.
С Петрой, которая никак не желала понять, с чего он отказал в месте Петру Великому, а вот для Сталина, за победу в войне, – пожалуйста, он препирался постоянно. «Где семинарист, а где победа?», – упрямо твердила она, напоминая об ошибках вождя, о трусости, проявленной им при обороне Москвы, о расстрелянных командармах и о штрафбатах. А он внушал ей, что все это знает, но ни в коем случае нельзя разом отказываться от легенды, потому что легенды о победах формируют дух, это доказано римлянами и французами, ведь на самом деле победы их цезарей и бонапартов на поверку выйдут сплошными ошибками, подлостями и пренебрежением к народам, но зато как подано!
– Сталина надо использовать разумно, и я использую. Мне он нужен. А я нужен России! – утверждал Клыков, и Петра не слышала в этих словах вопиющей нескромности.
Идти в президенты стало твердым намерением Клыкова, и она его поддерживала. Она помнила, как он взял ее на работу: поглядел, прищурился, – и взял. А ведь у него в приемной два десятка кандидаток ждали. Ох, какие кандидатки… И печатает она не быстро, и с языками швах. Он тогда лишь спросил:
– Родину любишь, мать?
Она ответила, недолго подумав:
– Не меньше, чем она меня, дядя.
– Ну и как, выход есть? Ты же у нас кто? Историк?
– Если был вход, должен быть и выход. Закон природы, пока не опровергнутый историей. Только мы бы все умные были, если бы еще пару глаз на затылке носили…
Тогда он прищурился… и взял.
Выборы в Н-ской губернии Клыков уже дважды выигрывал, ставя там своих людей, опробуя команду и технологию. А крика его Петра теперь нисколько не опасалась, ведь они с Клыковым сразу договорились, что работа, споры, – это да, но никаких отношений и никакого секса. Что тогда опасаться?..
Так считал и Клыков. Что-то должно единить и объединять людей, кроме водки или секса. Что-то должно быть высшее! То была частая в их спорах тема. Как ни старалась девушка с короткой стрижкой придавать своим суждениям о политической программе начальника иронический тон, как ни называла его первым рыжим президентом России, он знал, – к его замыслу она относится всерьез. Важно, что кто-то из честных людей в тебя верит. Только тогда замысел осуществится, поскольку убеждение, идея, – это рычаг, но только человек есть та точка опоры, с помощью которой можно свернуть землю. Клыкова нисколько не расстраивало, что Петра бьется с ним отчаянно за каждую пядь идеологической земли, пока не понимая всей широты его размаха. Всему свое время…
– Как так? Ты предлагаешь вернуть Россию к соборности и общинности, провести «обратные реформы», но разве ты первый? – удивлялась Петра., – Игры в православие, самодержавие и народность оборачивались милитаризацией и большой войной! Примеры привести? – осаждала она его главный бастион, после того как они уже завершали арьергардные бои, отспоривали о взяточниках, боярах, о прямом управлении в губерниях, о наместниках и протекторатах для национальных окраин.
– Война? Готов спорить! Маленькая победоносная война иногда совсем не лишняя, – подначивал и распалял он ее, отлично зная, куда подложить сухую щепку., – Плоха та война, которая проиграна, а кровопускание, увы, в политике необходимо. Главное, – это дух. Сейчас даже победа в Осетии наш дух не всколыхнула. Такой он, наш дух, пришибленный, что оглушенный сом. А при Иосифе Сталине-Джугашвили даже гулаги и голодоморы не скрутили этот дух. Все еще его запасами и доживаем.
Такого Петра пережить не могла.
– Как же так! Россию хочешь вернуть в колею, а Сталин что сделал? Индустриализацию провел! Это ли не дыба для России?
Тут Клыков торжествовал, поскольку Петра сама произносила его собственный тезис, ту мысль, до которой он допер своим мужицким умом, наблюдая за хозяйством страны.
– Золотые слова! Индустриализация в кратчайший срок, вопреки всему, – это даже не дыба, эта беда хуже, это рак, Россию поразивший! Это опухоль на нравственном позвоночнике народа. А те умники, что принялись все перестраивать, ускорять и заставлять конкурировать, – они хуже врачей-вредителей, потому что раковые клетки растут быстрее здоровых, дай им только волю. А они их в питательную среду
Клыков не считал себя сталинистом, он считал свое политическое мировоззрение более сложным. Поэтому требовать, чтобы оно сразу стало всем понятным, было бы нелепо. Как же, с одной стороны, – сталинизм, рак, с другой, – портрет в кабинете. И Клыков не ленился раз за разом объяснять Петре свое видение:
– Россия может существовать только как сильное государство. Иначе ей кырдык. Как Югославии. Наша география, – кость в горле Запада, а наша логика существования противоположна западной. Кроме того, наш успех означал бы не единственность их пути. Поэтому объективно Запад будет ломать государство российское, где и как только сможет. Но сильное государство такого размера, национального состава, таких искушений, соблазнов, таких центробежных сил может держаться только на сочетании железной руки и уважения. Либерализм у нас обязательно оборачивался каким-нибудь бунтом или фашизмом. И так будет, пока не укрепится закон. Но только не тот, который на бумаге, не тот, который так навязывает нам Запад, зная уже, что их-то закон пуще войны ослабит нас, а тот, который вспомнится и созреет в мозгах людей. А пока его нет, пока путь к нему далек, пока время наше, – безвременье, а в умах, – смута, необходим переходный период, сила и терпение в отношениях со всеми нашими кавказами, и твердое ядро, – русская Россия. Москва погибла, Москва, – гангрена. Я разнесу столицу на три, четыре, пять городов, я соберу кадетские корпуса из беспризорных, где буду внушать законы достоинства. Военные быстрее других учатся дисциплине и правилам чести, и, если заняты делом, меньше увязают в политике. Я стану поощрять потомственных бояр, я стану сажать в тюрьму ментов и налоговиков, – каждого десятого, только при подозрении. За хищения и тунеядство, – расстреливать. А потом, когда подрастут мои кадеты и бояре, я им передам власть. Пусть проводят индустриализацию.
– О, ты надолго собрался в президенты, Клыков! А что ты будешь делать с оппозицией? С правозащитниками? С журналистами, которые будут называть тебя рыжей бедой России? – подначивала его Петра.
Она приводила недалекие исторические параллели, которые призваны были убедить шефа, что его конструкция, – это фашизм. «Обыкновенный фашизм», – так и выражалась она, напоминая, как какие-то ребята уже построили общество, где нет буржуазной, лживой, продажной морали, нет порождающего ее тлетворного духа, а справедливость рождается из осознания единства, когда люди одной расы чуют друг друга, как волки одной стаи.
Клыков тогда не мелочился, не погрязал в исправлении неточностей, простительных выпускнице исторического факультета. «Это, детка, не фашизм, а нацизм. Это совсем другое, далекое от фашизма, как Советский Союз Сталина от Советской России Ленина и Троцкого», – мог бы он парировать, но не делал этого по той причине, что считал подобные повороты диспута чересчур теоретическими. Дело ведь не в том, как и что назвать. Любое зло, – оно же, с другой стороны, выходит благом; и наоборот. Джугашвили вдоволь покосил косой смерти по Руси, разве спорит с этим Клыков! Но вот беда: окончательно победить Сталина сейчас, развенчать, – значит, разрубить тот последний единственный обод, сжимающий Россию в единую историко-географическую общность, которую иначе называют нацией. Этот обод округ бочки, – переживание Победы. Победы в великом испытании. Да, он не идиот, он не хуже Петры понимает, что Победа и Сталин связаны ложной и лживой логикой. Но уничтожь ее в народном сознании, – воцарится полная пустота, потому что человек с самого детства не может нормально существовать без поощрения и осознания успеха. Ведь не от низости и привязанности ко лжи так упрямо противится тому развенчанию народная душа, уверял Клыков. Это не по Джугашвили она воет ночной волчицей, а по последнему своему, пусть жуткому, пристанищу. А те, кто этого не улавливает, не чувствует, лишены пуповинной связи с народным телом, пусть даже они справедливы и честны, справедливее других. Вот и выходит тогда, что самые справедливые, – самые губители и есть. Развенчатели злодея и причиненного им зла, – они же и разрушители, потому как зло, – это тот дом, в котором только и может родиться настоящее добро. Если того не понять, то никогда народ этот не вывести из состояния гражданской войны, по убеждению Клыкова, до сих пор не закончившейся, а только приглушенной величием Победы.
Кому-то все равно, и пусть бы распалась Россия… Кому-то, только не ему, Клыкову. Вот и ответ Петре о правозащитниках. Будут правозащитники. Он с ними сам будет общаться, пусть ему доносят правду. Вреда тогда меньше. Но от народа их надо держать подальше. Пока. Пока правотворчество не от неверия, а от веры не пойдет. Петра, – она девочка правильная, ей жаль щепок, которые снова могут полететь. А ему самому? На этот вопрос Клыков пока не готов был себе ответить. И это его мучило, как будто сам в себе он усматривал недостаточную готовность к миссии, собственную слабину, что уравнивает его с тысячами теоретизирующих болтунов. Клыкова могла приступами охватывать тоска. Это случалось, когда в обычной его деятельности возникали каверны, и жернов мозга принимался накручивать обороты, все перемалывая и измельчая зерно этого вопроса, – готов ли он жертвовать щепками, – и так уже превращенного в муку, а все равно не ставшего пылью. И тогда ему срочно требовалось дело, выпить… или еще что-то.
Сталин в кабинете должен был появиться как раз к 9 мая. Но Рябоконь исчез. Запил, мерзавец, не вернулся из Швейцарии, пропивая предыдущий гонорар. Пустая белая стена, уже отведенная под Ялту, и тучная муха, без всяческой надежды на исход и волю упорно ползущая в поиске выхода, – ведь как-то она туда попала! – разбудили в Клыкове воспоминание о приступах тоски; он решил немедленно оставить офис и пройтись в одиночку, без охранника, без авто, туда, к народу, к метро.
* * *
Бориса Ефимовича ноги привели к перекрестку двух больших улиц, – Майской и Изумрудного бульвара. Майскую улицу он не любил. Тоску наводила серая, потрескавшаяся асфальтовая колея, покорно несущая на своем горбу трамваи, троллейбусы, густые массы машин. Зато бульвар ему нравился старыми сталинскими домами, за своими торсами прячущими просторные зеленые дворы. И то, что движение разделено на два встречных потока большими, непричесанными деревьями, тоже нравилось. Эти деревья, липы, представлялись постовыми советских времен, они, молчаливые и уверенные, жезлами разводили движение автомобилей. Когда жена с гостями заговаривала об Окуджаве, об Арбате, где она раньше жила, и где, у Грауэрмана, как
Ноги вели к перекрестку, и чем ближе, тем больше усиливалось на сердце беспокойство, как бы вот-вот не случилось чего-то неправильное. Позвякивание собственных медалей при каждом шаге вызывало раздражение, он старался унять его и выровнять шаг, но не справлялся, и оттого казался себе нелепым и старым. От перекрестка доносились людские голоса. Там, где пуховая дымка бульвара коротко брала под свое крыло серый выход из метро, киоски с цветами, газетный лоток и палатку, кто-то спорил и скандалил.
– А вот налей мне бесплатно! Нет, налей! Прояви уважение, сынок! – декларировал, как на сцене, один голос.
Он не выпрашивал, а требовал, да еще настырно, с претензией, как будто забрел сюда горьковский ночлежник Сатин, утверждающий, что человек, – это звучит гордо.
– Послэзавтра пэй, отэц, сколько влэзет. Сегодня, – плати, потом пэй. Праздник разве бывает от земли до нэбэс? Всэму свое мэсто, – возражал другой.
– Нет, сегодня лей! Сегодня ты мне за Иосифа Сталина лей, грузин! Девятого мая мне и так нальют, мне тогда все нальют, чхать мне девятого на твою…, – проситель сдержался или вдруг мысль его перескочила на другой берег, уцепившись за приближающегося к палатке орденоносца.
– Эй ты, молодой, – перекинулся скандалист на другого, рыжеволосого битюга, лениво стоящего между газетным киоском и палаткой, словно в сомнении: хочется ему пива или чтива, – проспонсируй ветерана. Смотри, рыжий, сколько за тебя повоевал!
Ганзи с ужасом увидел, что посетитель указывает на него! На груди у самого скандалиста он различил колодки, орден Красной Звезды и медаль «За Берлин». Он бы прошел мимо, как будто никогда не думал о пиве, но палец человека целился ему прямо в грудь. Теперь и «грузин», и ленивый рыжий смотрели на него. Улицы, только что безлюдные, ожили, так что казалось, что к палатке сходится народ, вся Москва глазеет на него и чего-то ждет именно от него.
– Кто за пивом крайний? – как можно увереннее постарался произнести Борис Ефимович, хотя никакой очереди не было.
Взглядом он уперся в асфальт, а сам угадал в собственном лице появление того упрямого и обиженного выражения, которое знал за своей женой.
– Крайних нет! Ха-ха! – подхватил тот, кого он про себя нарек Сатиным, ему бальзамом на душу пришлась советская фраза., – Это же надо, «кто крайний»! – густой факел, обдавший нос и щеки Бориса Ефимовича горячим перегаром, сообщал о том, что Сатин уже давно «на подсосе».
– Рыжий, что смотришь? Налей-ка нам, победителям, за Сталина. Видишь, грузин жидится!
– У меня есть деньги, я заплачу сам, – выдавил Борис Ефимович и густо покраснел.
«Сейчас полезет драться! А куда мне драться с такими коленями…» Но сразу пришло в голову, что раз он ушел на фронт в восемнадцать и в сорок первом, то Сатин младше его года на четыре. Иначе не успеть тому к Красной Звезде. Что же у него, колени здоровее от водки?..
– Подходите, уважаэмый, я вам так отпущу. Зачэм сам! – вмешался продавец пива.
– Нет, не нужны нам твои подачки! – не хотел уняться Сатин, – пусть рыжий кошелится. А то пропадать России!
Рыжий так и молчал, только заалел лицом, как это бывает с людьми, наделенными белой веснушчатой кожей.
Борису Ефимовичу стало неудобно перед ним, и он, собравшись с силой, сказал то, что лежало на душе, но чего никак не следовало бы произносить здесь.
– За Сталина я пить не буду.
Губы его опять при этом вдруг одеревенели предательски, как в собесе.
С женой у него имелась постоянная тема для споров. Когда та хотела его задеть, она сообщала, что ему следовало бы быть сталинистом.
– Ты до мозга костей советский человек, Боря, – медленнее обычного в минуты семейных обострений начинала она, – мало тебе личного, тебе общественное единение подай. Великую стройку! Что ты глядишь на моих родственников как на врагов народа?
– Не гляжу я на них, что ты, в самом деле. Приличные люди, понимаешь…, – раз за разом вступал он в такой разговор, испытывая обиду уже от одной только несправедливости упрека, ведь к двоюродным братьям и племянникам жены, всем докторам и доцентам, он очень даже уважительно относился. А то, что глядел порой букой, – так оттого, что рядом с ними видел себя косноязычным и малознающим, если судить с точки зрения широкой эрудиции.
– Да. И порядочные. В том, что позже войны повзрослели или родились, они не виноваты. В эвакуации тоже, кстати, сладко не было. А теперь они живут без скуки. А ты все молчишь, все хмуришься, как будто ждешь другой жизни, где тебе единомышленники разговориться дадут. Трудно тебя понять. Ты-то сам чего хочешь?
– Да я разве кого виню? Хорошие люди. Что ты опять?.. Будь она, эта война, проклята! – сердился тогда и он.
Она его не понимает, а объяснить он не умеет. К тому же, выходит, еще и лжет ей, потому что война, конечно, проклята им за те нестерпимые потери, которые понес он сам, его друзья, его знакомые, понесла вся страна и даже весь мир, – а все равно, потом, позже, и даже по сей день (и это угнетает больше всего) он сходился и сошелся с собой на том, что та проклятая война осталась единственным переживанием, которое возвысило пьяное и разрозненное людское море до какого-то другого состояния, до высшего качества. Какого именно, – этого он, как ни тужился, не мог определить, но весь личный опыт говорил, что это состояние было высшим пиком, – и по сравнению с нынешним, и по сравнению с прежним, ему предшествовавшим. Как ледяная скульптура, обелиск, из воды поднявшийся и в воду же ушедший, стаявший. Ему было удивительно, что такое качество общей высоты и прозрачности возникло не из родниковой, а из самой грязной, самой сточной воды, замешанной, как считал он, на крови, на лжи сталинщины. А она, жена, называет его сталинистом! Вдвойне обидно. Еще в конце тридцатых его дед убеждал
Борис Ефимович считал себя атеистом, но по этому случаю вспоминал слова, которые услышал еще от своего прадеда совсем маленьким, «босоголовым», как говорил тот:
– Падший ниже поднимется выше!
Мало что в его глазах казалось низшим, чем доносительство, ложь и власть страха перед насилием. А то качество, что крепко осело в воспоминании о себе самом из прошлого, – оно было как раз тем самым высшим, поднявшимся из низшего. Только не мог он разобраться в этом, сформулировать яснее, рациональнее свою уверенность, что даже самое высшее личное не может быть поставлено на одну ступень с тем, что он силится, но не может определить. По большому счету, оно, высшее личное, ради общего и служит. Как ручей для реки.
Вот тут выходило у него противоречие с женой и с ее миром. Ее гости, когда беседовали, часто говорили о гуманизме. Жена подозревала в Ганзи некий оппортунизм, упрятанный за молчанием, и первая шла в наступление за гуманизм частной жизни, произнося речи о Чехове и Толстом. Он соглашался безропотно, хотя все равно ее слова не затрагивали его уверенности, что Чехов, Толстой и она сама с ним согласились бы, если только он смог бы верно, точно сконструировать фразу, мысль, собственную догадку о том, что противоречия между частным осуществлением и общим может не быть, если в качестве аналогии в существовании человека принять многоступенчатую ракету. У каждой ступени своя цель. Одна выводит в стратосферу, другая… Толстой и Чехов обязательно должны были к тому прийти. Может быть, они даже сумели ответить на вопрос, почему благородные люди не могут подняться до высшего, а как раз низшая, грязная масса, – может. Борис Ефимович усердно читал Толстого, искал у него ответ, хотя жена порой с ревностью зыркала на книгу в его руках, подозревая, что он вознамерился обмануть, приспособить классика для своей цели…
– За Сталина не станешь? Ну, тогда вообще не знаю… Никакой благодарности, – растерялся Сатин., – Он тебе ордена, а ты ломаешься. Эх, попортил вас Горбатый!
Пьяница, продолжая речь, шагал, но не к отказнику, а к рыжему, и вдруг, оказавшись вблизи того, с проворством, которое невозможно было в нем угадать, залепил левым кулаком в лицо.
– Ну чта, будешь уважать победителя? – выкрикнул драчун.
Теперь он блатовал, вместо «о» намеренно выговаривал «а». Левый кулак он держал далеко впереди себя, а правый оставил у бедра, показывая, что вот если он им вмажет, то второй раз рыжему на ногах не устоять. Бориса Ефимовича охватил вселенский ужас, – вот сейчас и произойдет то, чего он боялся как раз во «вселенском» смысле (с точки зрения его ограниченного кругозора и представления о Вселенной, если и расширенного, то отнюдь не талантом или образованием, а жизненным опытом, – так считал он). Обиженный молодой мужчина, силу в котором природа даже не потрудилась спрятать, ударит в ответ, пришибет, это будет справедливо, но как же неправильно!..
Рискуя надорвать колени, мышцы, мениски, связки, что там еще есть, – Борис Ефимович бросился на рыжего, схватил его за руки:
– Не бейте его, не трогайте!
Рыжий встряхнул руки, освободился, но отступил:
– Да я и не собираюсь никому праздник портить.
Но Сатин сбоку немыслимым чертом возник из-за спины Ганзи и снова ткнул кулаком рыжего, достал по губе.
– Брезгуешь бить? На тябе! На тябе! Бей в ответ! Брезгуешь? Нас всякие били. Нас били, мы крепчали!
Борис Ефимович снова повис на рыжем. Через колкий пиджак он ощутил, как напружинились гневом и сразу обмякли мышцы этого человека. И еще он понимал, что рыжего бьют за него, кулак в морду предназначен его лицу, но летит он не туда, куда нацелен, – ради сохранности чего-то большего, чем он сам!
– Отцепитесь! Все. Хватит. Не подниму руки. Мля, попил пивка, – прогудел рыжий., – А ты уймись, отец-мордобоец. Ведь зашибу, потом сам себе не прощу, – в голосе рыжего трудно было угадать и крупицу шутки.
Борис Ефимович встряхнул руки непроизвольным брезгливым жестом, словно на них остался чужой пот. Встряхнул и, не оборачиваясь, пошел отсюда, стараясь больше не слышать ничего, кроме быстрого, словно спичка о коробок, шарканья собственных подошв по наждаку асфальта. Только перейдя дорогу, он понял, что даже не оглянулся по сторонам, и был бы наверняка сбит, если бы не праздничная пустота…
* * *
Клыков шел следом за ветераном, но никак не мог его нагнать. Вот что значит сидеть в офисе! Петра опять права: прежде чем рвать в президенты, проверь сердечко и поменяй коньяк на морковный сок.
Несколько раз он окликнул человека, но тот не слышал. Зато Клыков слышал, как позвякивали при каждом шаге медали. Когда он станет первым лицом, гарантом конституции и национальным лидером, то законодательно установит право ветеранов той войны сидеть при исполнении гимна, а орденоносцев и членов их семей освободит от бремени коммунальных платежей.
Скула ныла. Кулак такого вот орденоносца попал костяшкой точно на нерв. Но Клыков испытывал вовсе не досаду, а, наоборот, какую-то надежду. Молодец орденоносец, есть еще, чем дать! Но таких он много повидал. В Москве уже меньше, а в провинции еще живы. Зато второй ветеран Клыкова зацепил. Вот таких совсем нет. В глухой спине, упрямо уходящей от него, он видел своим мужицким точным глазом нечто несгибаемое и окончательно чуждое ему самому, его государственной идее и нынешней России. Парадокс российской истории, – то, что больше всего нужно, обязательно помешает в пути. А потому непременно окажется в категории «щепок». Тем сильней овладело им желание нагнать старика. А там уж, может, выйдет знакомство к его, клыковской, пользе. Может, уговорит он орденоносца стать его доверенным лицом, поработать за него на выборах, дай бог тебе еще пяток бодрых лет, старик!
Он удвоил шаг и нагнал ветерана.
* * *
Петра сказала Клыкову, что поедет на участок с новым ее приятелем. Но оказалось, что тот
– Эх, Олег, если уж пить, так с тобой. Видный ты мужчина. Всегда мечтала о князе.
Она выпила и прикрыла веки. Почему-то ей представилось, что по ровному морю издалека идет большой корабль. Огни освещают палубы, там жизнь, а вокруг ночь, и под корпусом гигантская масса вод, серебрящихся в лучах амальгамой. Под амальгамой все ее девичьи мечты, все хорошее. И все плохое. Плохого, страшного, –егомного в глубине амальгамы. Но к ней, Петре, к ее существованию оно не относится. Ей хорошо. И непонятно, отчего она несчастлива. Она не была бы несчастлива, если бы вообще не знала о корабле. А корабль уже приближается к ее берегу. Она скидывает туфли, острой лопаточкой ступни дотрагивается до песка, зачерпывает его. Песок сверкает в ответ крохотными светлячками кремния. Она садится, подобрав под себя ноги. Рядом с ней дышит собака, тихая и огромная, как маленькая лошадь. В отблесках амальгамы видны мохнатые уши и большой затылок. Петра протягивает руку, чтобы почесать холку, но животное оборачивается, – и вместо собаки уже ослик. Петра холодным ногтем, острым как скальпель, проводит животному за ухом. Ослику не больно, он ластится, а ее ладонь знает по теплу, как хлынула кровь. Ослика не жаль. Дно моря уложено песком жизней. Петра мечтает о корабле, там светло, там радость. Отчего ей самой не хочется на корабль? Можно ведь сделать еще шаг, вступить в воду и поплыть к нему на свет. Но нет, она остается здесь и провожает огни, входящие в гавань. Красивые, игрушечные, существующие сами для себя.
* * *
– Стойте! Сегодня меня все победители извести решили, что ли?… – донеслось до Ганзи из-за спины, но он еще прошел по инерции шагов пять и только потом развернулся.
Что за день такой! Его сегодня все удивляет. Шел, понимаешь, рысью, а одышки нет, сердце пока на месте. Это первое. В драку влез, а цел, – это второе. Рыжему он понадобился. Это третье. Рыжий был Ганзи симпатичен. Тем, что сдержался, не ударил, – и это тоже удивительно. Борис Ефимович вспомнил, как встрепенулось под его руками могучее тело. Неправда, что в старости тактильное чувство, память и чутье ослабевают. Напротив, потеря чувствительности только усиливает остроту чувства, а скупость в проявлениях вызвана не утратой значимости, а стеснением, кажущейся несоразмерностью формы и содержания…
Клыков тоже замер. Он не успел рассмотреть ветерана у лотка, уставившись теперь в высокий продолговатый лоб, по которому расползались кляксами старческие пятна.
– Мне денег-то не жаль. Если они на дело. А вы решили, что я зашибу? – Клыков постарался произносить слова понятнее, как учил нанятый им репетитор по дикции и ораторскому искусству.
– Да, – подтвердил Ганзи.
Ему показалось странным то, как говорит с ним этот рыжий. Да, возникла симпатия, но не подвох ли это?
– Только дело у нас без хамства не делается. А как иначе, если кругом хам на хаме. Верно?
– Да, – снова согласился Ганзи.
Про себя он опять удивился, как рыжий произнес его собственную мысль, только тем более не подал вида. «Крепкий орех, но тем лучше!», – подбодрил себя Клыков.
– Позвольте, я угощу вас пивом? Добровольно и с большим желанием. Или «полковничьим чаем». Вы, победители, – все, что у нас осталось, – сделал еще один заход Клыков.
– Я не пью. Спасибо, конечно…
– А я разве насчет выпить? Обижаете. Я вообще депутат, а меня уже и по морде, и в пьянчуги…
Тут Борису Ефимовичу сделалось неловко. В самом деле, угостить, – не значит выпить. Была бы с ним жена, она бы этого молодца уже давно сама домой на чай зазвала. А ему все еще подозрительно. Он представил себе, как сидят они вот так друг напротив друга в доме за столом. На стенах, – одни ее родственники в галстуках, бабочках или камилавках. Ни одной военной фотографии. Не поверит рыжий, что он тут живет. А о чем им беседовать? О войне? Месяца не прошло, как он уже во второй раз отказался от предложения собесовского начальника выступить на каком-то «патриотическом часе» в школе, что через двор по пути в булочную. Спора нет, у Ганзи есть, что рассказать школьникам. Есть. Только смотришь на них, проходя мимо, – и словно к инопланетянам попал. Да разве только школьники! В телевизоре молодежь, как и те, что постарше, те, что еще недавно казались нормальными и разговаривали на нормальном языке, вдруг превратились в туземцев. Приплясывают, выкрикивают, а нормальной речи, слов нормальных, – не понимают. Нет с ними общего языка. Георгиевскую ленточку подарили победителю, почитатели русской истории, понимаешь!
– Спасибо, конечно! Только мне в собес. Гараж отняли. А взамен…, – и Ганзи вытянул на ладони черно-желтый лоскуток ткани.
Клыков неприлично рассмеялся. Как-то раньше ему не приходило в голову, сколь выверчена и убога оказывается затея награждать ленточкой Первой мировой победителей мировой Второй.
– Хотите, я с вами в собес? Вмиг гараж отдадут. Никаких проблем.
– Это как это вы так?
– Я же депутат. Я волшебные слова знаю.
– А почему я?… – все-таки задал тревожащий его вопрос Ганзи.
– Совпадение. Хочу изменить Россию к лучшему. От простого к сложному.
И снова Борис Ефимович удивился. Если уж говорить о совпадениях, то ему есть что рассказать… Однажды ему повезло. Так повезло, как не бывает. Дело было в Галиции. Лететь надо было в штаб фронта с донесением, с картой от полевой разведки. А транспорт выдался такой неказистый, что вспомнить жуть. Биплан «У-2», фанера. А пилот, – деваха. Да он на нее и не взглянул толком, не до того было. Как расположение части ушло в зелень да молоко, их посудину нащупал «юнкере». Налетел ястреб на голубя, – у «ушки» даже огнеблока нету. Изгаляйся, фриц, как хошь. Вот тогда обида взяла Ганзи, до
Можно сказать, что охватило Ганзи отчаянье. Можно так сказать. Но пилот, вернее, пилотка, как его, мужчину, офицера, матом пошла поливать: «Ты, такой-растакой, что спишь, а ну, твою налево, отбивайся, мужик ты или дырка от бублика!.. Бей по немцу, ротозей, или я тебя сама застрелю, мать твою так!» Так даже Василий Василенко форсунки не крыл.
– Чем бить? – крикнул он ей в спину, а сам вспомнил, что на поясе имеется пистолет.
Выхватил он «тэтэшку» и давай по немцу палить. И черт его знает, отчего, только «юнкерс» ушел. И ведь сели потом где надо. Проклятие доходит до бога скорее, чем молитва. Потом он походил вокруг «ушки» и насчитал в фанере больше ста пробоин. Но такое бывает. Троцкого, он слышал, в Мексике убийцы, что Сталиным посланы, из пулемета полосовали, а тот жив-здоров остался, ни царапины… Топором, – другое дело. Пуля-то дура…
А после учебы в Академии, на выпуске был у них бал, и он, уже с женой, форма в струнку, хорош был, – увидел незнакомую девушку. Девушка как девушка, только хороша, легка и мундир не портит. Что его, скромника, потянуло, только попросил у жены согласия, пригласил ту на вальс. Покружились, разошлись, и как будто правильное что-то само собой сделалось. Это не роман, не увлечение, это бог знает что! Сделалось правильное, и все. А ночью жена разбудила: «Боречка, что ты? Что с тобой? Ты же матом в жизни не выругался…» И понял он, с кем протанцевал. Вот это совпадение, какого наукой не опишешь… И не надо от встречи ничего, ни выгоды, ни продления, – она случилась, и вроде как хорошо, вроде как жизнь не только по малым орбитам, но и по большим писана. Он объяснил тогда жене, а она ему в ответ: «И что, обязательно по этому поводу матом, как извозчик?..»
К чему это он? А к тому, что не определишь ведь, по какой орбите ему судьба этого рыжего послала, по большой или по малой… Воспоминание побудило Ганзи к большей решительности. Надо все же больше доверять людям. Чем черт не шутит, пошли в собес!
Рыжий ни в чем не обманул Бориса Ефимовича. Ему хватило четверти часа, и вся огромная, – в глазах ветерана, – гора бюрократического хамства и беспредела была сворочена. Как, – осталось загадкой, потому что Клыков перед входом к пионерке обратился к Ганзи новым, свысока, тоном:
– Ваши фамилия, имя и отчество? Вы тут меня обождите, уважаемый. Так проще. Госслужба сирот не жалует, она поддается силе. Такие вот особенности…, – и рыжий так решительно двинул плечом железную дверь, что собес задрожал.
Не прошло десяти минут, как он появился, красный до корней волос.
– Сегодня же к вечеру. Привезут. Поставят. И спасибо скажут. Безбожники. Только не благодарите, – удержал он восхищенного Ганзи., – У меня офис, – рукой подать. Я вас настоящим, нашим коньяком попотчую. Добро?
Борис Ефимович устал. Колени разнылись самым предательским образом. Они просились домой. Но отказать теперь совсем неловко. Ганзи ни с того ни с сего расхрабрился: тут, в двух шагах, стоит и его ветеран отечественного машиностроения. Если заведется, можно поехать.
– Какого века? – бросил Клыков, властным жестом вытягивая перст в сторону дороги.
Ганзи не стал отвечать. Подлетел частник, и поехали…
* * *
Петра не успела дождаться захода светлого корабля в гавань. Из пучины сна ее вытащил грохот в приемной. Только она открыла глаза, как двери в кабинете распахнулись, – двое рабочих занесли холст. Запах лимона и коньяка в мгновенье ока был вытеснен жирным духом скипидара. Из приемной разносился сочный бас Рябоконя.
«Только этого мне не хватало вместо жениха, дачи, праздников и теплохода с пряниками», – подумала Петра. Еще и Клыкова нет. Сейчас придется одной принимать этого горе-художника.
– О, заказчика нет, так хоть ценитель в ложе, – художник Рябоконь уже ворвался в покои.
По его голосу можно было представить себе огромного размашистого человека, а живой Рябоконь, отдельно от голоса, был мал и сух. Так что Петра, если хотела его подразнить за самонадеянность, спрашивала, как же он достает до голов своих героев кисточкой?
– А Клыкова нет, Рыба-Конь, исчез в неизвестном направлении. Так что приходите позже…, – пользуясь отсутствием начальника, сказала Петра, надеясь, что художник куда-нибудь уйдет, оставит ее одну.
Но тот, нисколько не смутившись перестановкой, произведенной в его фамилии, перемахнул через кабинет и плюхнулся в хозяйское кресло.
– О, что-то тут коньячком тянет! И где течь?
«Ишь ты, унюхал! Теперь придется терпеть…» Петре вся собственная жизнь представлялась постройкой пирамиды, где каждый день, – это камень, который можно либо уложить в кладку, либо вообще отбросить в сторону. Терпеть Рябоконя, – вот это оно и есть, камень в сторону.
– Ну что, распаковывать, господа? – обратился к Петре один из грузчиков, молодой курчавый парень со строгим выражением лица.
– А вы знаете, кто там?
– А мне без разницы, – хоть Пупкин, хоть Киркоров. Чего делать-то?
– Снимай, снимай. И вешайте! – приказал Рябоконь.
Глазки его замаслились, он уже узрел коньяк.
– Вешать не будем. Клыков придет, – повесим. Тут дело политическое, где кому висеть, – все-таки съязвила Петра.
– Мне до лампочки. Нам меньше суеты, – кинул парень так, как будто за щекой скопилась слюна.
Рабочие прислонили картину к стене, скинули с нее покровы и ушли, чем-то своим недовольные. Петра собралась с силами, поднялась со своего крохотного лежбища и подошла к холсту. Сталину она доставала ровно до нижней пуговицы на белом кителе, зато почти одного роста оказалась с Черчиллем.
– Ты мне польстил!
– Почему, – тебе? – не понял Петру создатель.
Она не стала объяснять, усмехнувшись, – знает, кому точно польстил. Господи, как хорошо было сидеть на ночном песке… Такое это, оказывается, счастье, – в сравнении с неотвратимостью сосуществования с такими вот мужчинами.
– Как тебе мой генералиссимус? Убедителен? Я еще думал не китель ему белый, а малиновый пиджак. Осовременить, так сказать.
– Что ж не стал? Прикольно бы вышло. Хоть раз…, – последние слова она прошептала под нос, думая тем временем над исторической загадкой, разгадки которой она еще
Взгляд вокруг, на их эпоху отстоя после застоя, не оставляет сомнений в том, что мужчины измельчали. Клыков среди них едва ли не лучший. Что ж, выходит, благородство и величие, – спутники крутых переломов, революций, тираний и всяческой дикости? И человечество шагает к благополучному измельчению? Или мелкоты всегда хватало, только она оставалась в тени злодеев и героев? А средний, обычный, благородный человек, дворянин не по кости, а по крови, – что с ним делает история? Имеется ли возможность, шанс, что Петре достанется по-настоящему стоящий любви человек, или история плюс Москва в песок измельчили благородную мужскую кость до состояния рыбо-коней?
– Если что, перекрасим. Красные были, – будут и малиновые, – философски ответил Рябоконь.
Коньяк уже промочил его горло. Кадык дернулся, художник издал невнятный звук, после чего на пороге появился начальник Петры со спутником.
* * *
«Куда меня занесло! Все из-за гаража, будь он неладен!» – первое, что пришло на ум Борису Ефимовичу, увидевшему честную компанию. Люди собрались несерьезные, промышляющие художеством, да и пьющие. А пить с несерьезными людьми, – все равно что жизнь самому себе укорачивать. Да еще Сталин во весь рост. Коммунисты, лимоновцы, баркашовцы, нашисты?.. В политике Ганзи считал себя профаном, а для простоты всю такую братию, которой следует сторониться, окрестил «темными силами». И прямо к ним попал, да по собственной воле! Жена вернется, – не поверит. Лучше не рассказывать.
Застав в своем кабинете Рябоконя со Сталиным, Клыков сразу оценил, что достичь цели ему теперь будет еще труднее, чем час назад. Снова спугнут старика. Но Клыков не ведал чувства неловкости. Такую интеллигентскую роскошь, как чувство неловкости, могут себе позволить москвичи и прочие бездельники, – еще в юности решил он для себя. Треп, безделье и бесцелье, – три российские беды. Будет дело, – будет всем ловко. Всем, кто при деле. К тому же появление Петры, – счастливый случай.
– Что вернулась? Тебя с работы силой не выдворишь. Крест на личной жизни? – с порога громко обратился он к Петре, минуя приветствие.
Он прикрыл за собой дверь в кабинет, отрезав Ганзи путь к бегству.
– Проходите, пожалуйста. Сегодня своих сотрудников разогнал за счастьем, а они, как почтовые голуби, обратно в голубятню. Вот это Петра, моя историческая шкатулка. Кандидат наук и мастер спорта по шашкам.
– Кандидат в мастера. В прошлом, – поправила Петра и встала.
Мужчина, перед которым кокетничал начальник, вызвал ее живой интерес. Он был так же похож на обычного их посетителя, как Белое море похоже на Черное. Вода там, – вода тут. Вот и все сходство. В мозгу даже мелькнула озорная мысль, но Петра отогнала ее. Совесть надо иметь.
– Привет, Клыков! Получи творение и распишись, – подал голос Рябоконь.
Лицо его пластически выразило всеми силами скрываемую обиду. В самом деле, главное лицо как будто и не заметили! Шашки, история… Непонятно.
– А это Ганзи Борис Ефимович, – не церемонясь, перебил художника Клыков, – человек спас меня сегодня от окончательного развала СССР. Садитесь вот сюда, во главу, так сказать. Сейчас все организуем.
Ганзи опять удивился тому, как же точно этот рыжий неинтеллигентный человек на свой лад определил мотив его действий и в слова облек коротко, доступно. Ему самому, полковнику, профессору, с таким трудом это давалось. Будучи инженером, он подумал и о том, что достигнута краткость за счет упрощения смысла, с чем ему не хотелось бы соглашаться.
– На меня один ветеран набросился с кулаками, да так набросился, что ясно стало, отчего немцы о нас зубы скрошили.
– Точно, Клыков, скула светится. Слуга народа, а самого к людям без охранника отпустить нельзя, – пошутил Рябоконь, расхохотавшись.
Панибратская манера была между ними в обиходе, и ничего тут такого нет, что один среди них «нарубил бабла» и выбрался в депутаты.
– Требовал пить за Сталина. А вот наш гость отказался…, – отчеканил Клыков, словно отделяя себя от слов Рябоконя, так что тот осекся, быстро оглянулся на генералиссимуса и заморгал.
– Петра, – Петра протянула Ганзи ладонь, как почтальон отдает письмо получателю.
Борис Ефимович взял эту ладонь и задержал ее в своей руке. Ревматизм, понимаешь! Столько есть сложного в старости… Здоровье, будь оно неладно, немощь там, где прежде бугрилась самая мощь; дети, делающие все по-своему. Другие нравы и всячески выраженное нежелание признавать за тобой право участия в «их конструкции». Как зубы выпадают от цинги, так выпадают из ряда жизни смыслы, ее наполнявшие. Трудно жить без передних зубов, без резцов, без коренных… А без смыслов? И вдруг такое письмо из будущего, как будто ты для них еще что-то значишь. И ведь еще не наступило 9 мая, когда все кругом меняют отношение к тебе…
Ганзи заглянул Петре в глаза. Может быть, вовсе тут не «темные силы», не такие они страшные? Не глухая стена между ними, а всего-то длина руки, как до той девахи, что увела «У-2» от смерти.
– Я пригласил уважаемого человека, чтобы отблагодарить, но не только. Петра, будь ласка, налей нам моего фирменного, приднестровского. Вижу, вы уже без нас раскупорили, – тем временем внес ясность Клыков. Он жестом указал Рябоконю на диван и занял свое кресло.
– Хочу сделать вас моим избирателем. Я в президенты этой страны собираюсь. Как вы считаете, гожусь?
– Я считаю. Я считаю…, – начал Ганзи, смутился, запнулся.
Вот в чем подвох, догадался он. Сейчас попросят его ходить по избирательным участкам, орденами звенеть, агитировать за этого рыжего! Поди откажись после гаража. Борис Ефимович понимал, что его бормотание выглядит глупо, неуместно, что проще всего поинтересоваться программой, а там отвечать. Только не выстоят те программы супротив мздоимства да казнокрадства, которые душили и душат эту страну испокон веков. И нет тому конца, потому как логика тут циклическая. Старая власть мздоимна, нет при ней ни суда, ни веры. А новая придет, с программой, с реформой, – так того хуже, потому что голоднее старой и злее. Она даже те крохи, что старая подкидывала, чтобы люд не сдох и не забузил, и те себе в рот потащит. А если честный человек, то кто же его допустит страной управлять? Вот тебе и программа. А если все-таки новый правитель в самом деле захочет честным стать, то и того хуже: честный скоро в кровавого превратится, потому что без крови и ужаса никто его голоса в Сибири да Поморье, в Казани да Тамани не послушает. А веры и благородства страхом не прибавить, не приумножить. Значит, опять мздоимство и казнокрадство, только по-новому, еще лживей завернутые. Зачем далеко за примерами ходить? Вот она, ложь, сама перед
– Вы хотите меня спросить, что он тут делает? – Клыков указал на генералиссимуса.
Работу Рябоконя он посчитал добротной. Седые усы с рыжиной от трубки, оливковый взгляд, ровный китель, внушительный размер. Рябоконь уловил взгляд и потянулся к коньяку.
– Раз пришел, спрошу, – вдруг решился Ганзи, – спрошу, какой верой победишь мздоимство. А если нет у тебя такой, то зачем в президенты ходят, я и без того знаю.
Петра едва не опрокинула фужер. Эх, если бы кто-нибудь из студентов вот так задавал вопросы. Да хотя бы кто-нибудь из преподавателей! Ох, молодчина Клыков, правильного привел человека, в кои-то веки. Сон в руку… А вот хотела бы она сама пойти за вероборцем? Не за этим конкретно, а вообще. Готова ли? Сохранна ли в женщине, в вот такой российской женщине, – право, не из худших, по нынешним-то временам, – готовность идти за вероборцем? Ей вспомнился уплывший корабль. Если женскую верность, преданность отдать мужчине, такому человеку, которому по плечу нести в мир правду, крепость духа, – ведь это лучше, чем сидеть на черном искрящемся песке и глядеть вдаль? Петра обернулась на своего Клыкова: что он ответит? Но в разговор вклинился Рябоконь.
– Мы веры православной! – пропел он профундовым басом.
Петре стало неловко перед гостем.
– С чего обязательно православной? Я не православная. Я не попам верю, и не семинаристам. Не о той вере говорим.
Рябоконь нахохлился снегирем.
– Что ты, Петра, сегодня на меня взъелась, не с той ноги поднялась? В России русская вера, в Германии германская, в Персии, – мусульманская, персиянская. А иначе бардак на небесах да анархия. Так по уму будет. Христианин христианина лучше поймет.
Слово «христианин» у него выходило «крестьянином».
– Ладно. Выпить предлагаю за понимание! Но от ответа не ухожу, – провозгласил Клыков, и все глотнули: первым Рябоконь, за ним вслед хозяева, а там и Борис Ефимович.
Пригубленный коньяк показался ему прекрасным, – даже не вкусным, а идеальным. Он, не в первый раз в этот день, продолжал воскрешать позабытое, когда-то привычное. Армянский коньяк, зарплата полковника, разговоры по душам с редкими, проверенными товарищами.
– Спасибо тебе, завод «Квинт», – продекламировал Клыков, обратившись к Петре. Она привозила коньяк из Тирасполя, от дядьки, ходившего там в главных технологах еще с советских времен.
– Самые старые спирты. Развал Союза и кровь Приднестровья, – тоже их цена, – продолжил Клыков, переведя взгляд на Ганзи., – Деньги, деньги губят Россию. Деньги и дело у нас, – словно дым и огонь. Вот и вера должна быть восстановлена, но не в бога, а в дело.
Клыков допил свой коньяк и, не спрашивая, сам наполнил до краев собственный бокал, а заодно фужер Ганзи. Затем передал бутылку Петре. Лицо его имело самое сосредоточенное выражение. Обе щеки проступили красными пятнами. Петра знала, что сейчас он заговорит о своем сокровенном, клыковском. Она не ошиблась.
* * *
Рыжий принялся убеждать в своем плане спасения России. Он самозабвенно говорил о том, как создаст несколько столиц, – в Новосибирске, в Ростове, в Архангельске. Как отменит деньги, как первым делом проведет повсеместно Интернет, как найдет управу на взяточников и казнокрадов, как станет по всей Руси собирать детей и наполнять ими новые военные училища, где будут воспитывать новый класс офицеров, – элиту, знающую историю и ценящую себя. Как отдаст деловые отрасли в потомственное пользование: Новиковы от государства будут ведать печатью на все времена, Салтыковы, – хлебом, Волконские, – артиллерией, Мамонтовы, – железными дорогами. А помощниками, – будут евреи, армяне. Кавказцы, – в армии, татары, – в торговле. И так навсегда. Только уличение во мздоимстве может помешать отцам передать дело в руки сыновей. Стране требуется возвращение назад, к не пройденным урокам. Вот для чего нужна железная рука, – вырвать из глобализации, но не из цивилизации!
Петра слушала, а перед ее глазами снова шел корабль. Ей чудилось биение морского пульса… Она невольно поглядывала на гостя, и ей хотелось, чтобы этот старый ветеран испытал нечто похожее на то, что и она.
Да, Борис Ефимович Ганзи считал себя человеком, в политических спорах слабым и недалеким. Его познания о России были ограничены, они не простирались дальше князя Щербатова, Карамзина и Герцена, а упоминанием Хайдеггера или Вебера его можно было надолго испугать, как школьника алгеброй Ли. И когда родственники жены, усевшись за добрым столом, под салатик или фирменное ее жаркое принимались мыть кости властям или переживать за сектор Газа, а то и судить о том, с чего в Киргизии снова скинули президента, он, как ни вслушивался, как ни морщил лоб, как ни буравил указательным пальцем скулу, только бессильно молчал. Как гости уходили, он стоял у раковины за горой посуды, и не мог вспомнить, в чем же главная суть, где была их неоспоримая логика. И возвращался к понятным ему «дуракам и дорогам». Политика в России сама по себе виделась ему делом безнадежным. Понимать Клыкова ему показалось проще, чем родственников жены. Другое дело, что та Россия, о которой печется этот молодой человек, далека от него, Бориса Ефимовича Ганзи. Так же далека, как собственная молодость.
В восьмом классе ему с товарищами Колей Мурым и Валерой Сапегой выдалась премия, – поездка, можно сказать, по всей стране. Что там Артек… Они втроем, обычные школьники, члены 2-го харьковского кружка радиолюбителей имени Николая Дмитриевича Пильчикова при электросекции Технологического института, сумели сконструировать и довести до ума прибор, который сейчас бы назвали прообразом мобильного телефона, а тогда назвали они его беспроводным переговорным устройством дальнего радиуса действия. Еще бы, от Харькова до Житомира! Грамота им пришла за подписью самого Орджоникидзе. И встречали их по-взрослому уважительно. В Минске даже сам секретарь местной Академии наук за руку подержал и назвал Борисом Ефимовичем. Что, разве деду его и его отцу снилось такое уважение к их имени-фамилии?
Ах, какой вкуснятиной их кормили в Петропавловске! А в Москве! А как впервые угостили вином в Кисловодске!
– Вот они, наши молодые таланты, со всей страны, со всего Советского Союза! За ними будущее. А какое будущее без вина! – шумел водопадом слов большой, усатый тамада, известный артист, неприлично похожий на Сталина…
И Боря Ганзи так радовался, что он не один такой, а их много, из каждой республики по двое, по трое, и перед каждым не коридор, а поле впереди. Коси, – не хочу. И никто никому не помеха. Шашлык был волшебный, замаринованный в кефире. Гора Машук…
Коля Мурый стал генерал-полковником, а тамаду, потом выяснилось, расстреляли. За особое сходство. Не
Ганзи думал свое, но прислушивался к тому, как представлял себе будущее рыжий. О том, что национальные меньшинства должны иметь ясное подчиненное положение, «свое место» и функциональное предписание в имперской иерархии. О том, что проявления расового, национального превосходства или же неприязни будут жесточайше подавляться властью. Как в Китае взяточничество. Умаление человеческого достоинства недопустимо, – таковое не имеет ничего общего с русской идеей. Достоинство и его отсутствие, – вот граница, по-прежнему разделяющая наш народ на лагеря. Всегдашняя гражданская война.
– Восстановление достоинства и доверия к себе самим и к своему делу, – такая моя вера, – излагал Клыков, а Ганзи слушал и удивлялся, что, кажется, понимает рыжего, хотя «общинность», – такое непривычное слово… Почище Хайдеггера. А чего стоит «соборность»? Эти слова даже родственники жены никогда не произносили. Будущее имеет словарь молодости. Странно, как родственники жены то и дело предсказывают будущее, а сами не слишком молоды. Как им его понимать? Будущее вот тут, за плечами этих ребят.
– Как вам моя вера?
Ганзи понял, что уже захмелел и подобрел. Он был бы рад ответить положительно, и только одна заноза помешала. В девятом классе пришли к ним в школу эти, из НКВД. Пригласили на беседу. Объяснили, что набирают талантливых для большого, важного дела. Обещали достойное будущее. Смотрели с прищуром, – не поймешь, то ли руку пожмут, то ли сломают. Упомянули, что авторское свидетельство на переговорное устройство очень им интересно. Но и враг тоже не дремлет. «Ваше личное дело мы из военного комиссариата уже забрали к себе, – известили его напоследок., – Скоро пригласим на собеседование повесткой. Хочешь быть изобретателем, парень? У нас, – будешь!»
Валера Сапега так обрадовался, что сразу наголо побрился. Уже вроде как готов служить. А Боря дома ни слова, а сам в военный комиссариат. Молодой Ганзи был собой хорош, смоленое лицо его, влажные глаза, тонкий горделивый профиль девушкам нравились. Но даром этим пользовался он редко. А тут пустил в ход, уломал молоденькую секретаршу, обаял ее, и оформила она ему потерю личного дела, завела новое, дала в руки. А он с ним сразу в харьковское авиационное училище. Лучше в армию, чем в НКВД, – так для себя решил. Почему, с чего? Бог ведает. Просто ясность была. Ведь и крот день от ночи отличает… Приняли дело. Потом уже узнал, что Коля Мурый, другим путем, только тоже в харьковское… Как война началась, он в училище, а оно в Орел съехало. Немец быстро шел. В результате оказался не в летном, а в артиллерийском, и сразу под погонами.
И еще ему непонятно, отчего ежовщина есть, бироновщина есть, аракчеевщина, опять же, а вот сталинщина в сталинизм возвеличена? И так вот, в белом кителе, высится… Если страна, то Ленин. Если победа, то хоть Жуков, хоть Рокоссовский, но только не Сталин, только не соучастник той беды. Прав был дед, злодей на злодея, – войны не миновать. Такая вот заноза, понимаешь!
Ганзи спросил у рыжего, – как можно мягче, но напрямик, как умел:
– Кадетские корпуса, земство, общественные палаты… Я сам сначала в летное, потом в другое, уже война занесла, а потом в академии… Пускай. Только Сталин этот вам зачем? На лжи, на лживой вере в идола разве достоинство возродить?
Клыков не стал спешить с ответом. Упрямый старик вернулся к тому, с чего начал. Клыков физически ощутил, как он хочет власти. Он бы тогда собрал вокруг себя таких людей в свои кадетские корпуса. Пока такие люди-глыбы не вымерли окончательно. Пусть бы рассказывали о Жукове, Рокоссовском. О себе. Но в том и вся беда: разве такого убедишь не свергать, не трогать идола, – хотя бы на переходный период? Эх, как было бы хорошо найти выход из противоречия между идеальным состоянием и путем к таковому.
Петру тем временем волновала другая мысль.
– А сколько раз вы были женаты? – невпопад и, казалось, невежливо спросила она, и в голосе сотрудницы Клыков впервые расслышал такую нотку, что встревожилось его хозяйское сердце, будто его собственность, собаку его или лошадь, привлек и уводит кто-то чужой.
– Давайте выпьем? Я сегодня на все вопросы отвечу. На все ваши вопросы, – повысил голос Клыков, на лету сбив слова Петры.
Борис Ефимович остался ему за это благодарен. Женат он был дважды. Первая жена, Люба, вытащила его, раненого, с самой передовой, выходила потом в полковом госпитале. Сына ему родила. Тут даже не любовь, а то, что крепче любви. Служба, что ли? До самой ее смерти. Вторая, – совсем другое. Это зрелая уже, не юношеская, а настоящая любовь. И все-таки отчего-то неловко ему стало произнести слово «дважды», как будто признаться в слабости или обмане.
– Я так мыслю, – продолжил Клыков, – большое зло только большим умом можно перешибить. Это раз. А отмести зло поганой метлой, – зло же и умножить. Это два. Вот развенчали культ личности, – и что? Теперь уже не «одурманенные», а вполне молодые элитарии, как наш богомаз Рябоконь, заскучали без кормчего, и дальше больше будет… А почему?..
– Почему? – откликнулся Ганзи, мыслями погруженный совсем в другое.
– Последнее, единственное, что сцепляет Россию не рублем, а духом, – это Победа. Ваша Победа. А ее, Победу, – и в том обычный подвох народной исторической памяти, – приписывают конкретному лицу, – Клыков указал на картину., – Память историческая нуждается в упрощении, в отождествлении множества с одним.
И Клыков со всем доступным ему красноречием снова пошел на приступ, принялся раскрывать тезис о том, что зло одолевается не отрицанием, развенчанием, а пониманием, зачем оно понадобилось, за что спущено и где ему самое место, потому что обязательно есть «за что» и есть «зачем». А значит, надо не развенчивать, а использовать, потихоньку вытравляя из народной памяти татуированный миф, впрыскивая под ее кожу историческую правду, представляя историческую личность вместо мифологической. И однажды очнется народная совесть, и сразу, обязательно сразу, без споров, митингов и постановлений станет Руси понятно, что за переживание держит ее в болоте, в трясине несчастий.
Хорошо говорил Клыков, но на этот раз слова «народ», «народная совесть» не вызвали в Ганзи отклика. «Все-таки темные силы», – думал он уже без былого страха, а устало, отстраненно. Как было бы хорошо, если б они сгинули, а эта Петра осталась. Девушке он расскажет про первую жену. Нет, он расскажет ей про бал! Конечно, про бал.
Вдруг ему подумалось, что еще один глоток «полковничьего чаю», и он умрет. Это просто. Проще, чем рассказать девушке о своей жизни. Но ведь что-то побуждает жить дальше? Что-то подталкивает его в спину, приказывает
Это соображение удивило Ганзи больше, чем все прежние удивления этого дня. Как же могло такое произойти? Этот Клыков, все эти люди, они живут в другой России, Руси, которая ему не известна. Он не был там никогда, он никогда о ней не думал и не имеет возможности, аппарата и словаря мысли, чтобы о ней думать, ее анализировать и понимать. Вся жизнь его, – она зародилась, пустила корень, проросла и поднялась в другой стране, – той, по которой они с Колей Мурым да Сапегой два месяца катались поездом, потом топтали сапогами туда-сюда, потом обживались, строились, снова ездили по ней в разные концы. Но какая же она Русь? Выходит, его Победа и их победа так же соотносятся, как его страна с их страной? Такая должна быть принята лемма. Вот он, подвох, вот в чем плата за гараж. Хотят высосать его жизнь, использовать Победу для своих целей! Не добрых, не злых, а чужих.
– Я пойду домой, молодые люди, – сказал Ганзи тоном, которым он прежде, с кафедры, мог обратиться к студентам.
– Выпейте с нами. За Победу. На Руси исконно третью выпивали! – ожил Рябоконь.
– А откуда ты знаешь, как и что пили на Руси? – вдруг зло выпалил Клыков. Ему стало жаль денег, обещанных за полотно с Ялтой.
– Читал, – оправдался тот, только Клыков уже забыл про него.
– Я так понимаю, Борис Ефимович, что вы моих взглядов разделять не хотите, и пить при Верховном вам скверно, и в одной России с нами тягостно? Ладно, добро…
Ганзи еще не был глух на ухо, он разобрал, как изменилось настроение хозяина. Только ему самому от того полегчало, по-мужски. Он хотел ответить, что коньяк мировой, зато картина плоха. Но Клыков поднялся, полез в карман и схватился за мобильный телефон. Разговор вышел короткий, но после него рыжий совсем помрачнел, даже сусальные волосы поблекли.
– Вот нам подарок к празднику. Мне человек в погонах сообщил: ждут взрывов на Поклонной. Совсем озверели. Хотя нет, они-то понимают, что Россия не в Кремле, а на Поклонной горе…
– Чеченские террористы? – задал риторический вопрос Рябоконь.
– Какие же еще, – огрызнулся Клыков, не терпевший пустопорожних разговоров., – А может, и не чеченские. Может, сами. Сами-то они на Красной площади, при параде.
Ганзи расстроился. Не верить этому человеку у него не было причин, но и верить, – не верилось. Если уж рвать, то Лубянку, Старую площадь, Кремль.
Разговор совсем расклеился. Клыков замкнулся. Он больше не уговаривал гостя задержаться. И о шофере позабыл. Когда за Ганзи затворилась дверь, он повелел Петре, не стесняясь присутствия Рябоконя:
– Если бы не попадалово с портретом, точно перековал бы его в свои. Кто мог подумать, что товарищ богомаз в пятницу холстом обеспечат! Все, ладно, будем работать. Да, вот что… Ты, Петра, подскочи все же девятого с утра пораньше к победителю. С цветами, с коньяком, с подругами, с чем хочешь. Ты ему понравилась. Отговори ты его от Поклонной… И без возражений!
От картины с Ялтой Клыков отказываться не стал, а решил исправить дело тем, что тут же заказал Рябоконю полотно о разрушении храма Христа Спасителя.
* * *
Следующий день Борис Ефимович провел в переписке с женой посредством SMS-сообщений. Этот вид связи был ему непонятен, так и оставшись в его сознании чем-то сродни телеграмме, поэтому он экономил на буквах: «В пол-ке очр-дь. Не влнся, здржсусь». Жена обычно ругала его за экономию на гласных.
– Ну что такое «бду р-на. Хлеба. Рыбы н-т»? У тебя такая занятость, что нет времени набирать каждую букву?
Он же оправдывался тем, что клавиши мелки, клялся исправиться, но раз за разом выходило то же самое: «У врча очрдь. Бду пзже».
Но в эту субботу он писал и писал, для уверенности вооружившись лупой. Так он, оказывается, соскучился, что часа не мог провести, не телеграфировав. И о погоде, и о самочувствии, и о победе над собесом. Об угрозе, нависшей над Москвой, он, конечно, сообщать не стал. Весь вечер пятницы прошел в раздумьях, для Ганзи не слишком привычных. Его стали одолевать сомнения: почему он не едет в Германию? Вот эта страна, эта Россия, – она параллельна его жизни и далека от нее. А эти молодые люди так же далеки от его сущности, как, наверное, немцы. И уж там-то ему не оказаться в таком глупом, неловком положении, как с рыжим. Даже само допущение такой перспективы его напугало. Другой испуг был связан с прошлым. Никогда раньше ему в голову не приходило, что его вальс с девушкой на балу в академии мог таить в себе то, что он презирал, – возможность измены. А если бы он сразу узнал свою летчицу? Душа ведь узнала! Сюда же, в эту корзинку, падали мысли о девушке Петре, что совсем путало и настораживало его…
Ломило голову, никакая таблетка не снимала боли, но под утро он, измученный, заснул, и короткий сон мокрой тряпкой смыл вечернее. Он проснулся, а потом писал, писал… И убирался в квартире до госпитальной чистоты, пыль с портретов стирал, а сервизы протирал отдельно, по чашечке, мокро и насухо. Он угомонился к вечеру, почистив все, что было в его силах. Последними были ордена, которым повезло, их Ганзи надраил заново, ровными шеренгами пристроив на парадный китель. Закурил бы, но давно бросил. Позвонил бы еще кому, а привычки нет. Посмотрел новости, – нигде ни слова об угрозе. И об отмене тревоги тоже ничего. Что ж, в июне сорок первого радио тоже молчало, что немец вот-вот перейдет Бук.
Опять не спалось, но не от боли, а от покоя. Вся жизнь не спеша, рекой прокатилась перед глазами, события кленовыми осенними листьями колыхались на
* * *
Припоздали заморозки, которые обычно схватывали Москву челюстями на 1 мая, а тут небо над городом стояло чистое, точно такое, как пообещал мэр. Но сверху веяло холодом, небо, натянутое упругим экраном, отражало стылое дыхание травы. Борис Ефимович Ганзи шел к метро, отдавая все силы шагу, неподатливому в коленях и ступнях. Ни куртки, ни пальто на нем не было, ветер подгонял его в спину. Было рано, только за бульдогами бродили их хозяева, да дворники-таджики, одетые Москвой в оранжевые робы, отдавали ему честь. Он не глядел по сторонам и ничего не замечал. Возле метро вдруг что-то бабахнуло. То порыв ветра поднял и бросил вниз с крыши киоска плохо закрепленную пластину. И Ганзи охватило чувство, неведомое ни людям, от природы воинственным и жестоким, ни тем, кто никогда не нюхал пороха. Странное бодрое чувство новой готовности к внезапному ветру. В молодости ясность можно спутать с бодростью, с энергией жить, и она же принимается за счастье. Теперь же в нем воцарилась такая ясность, какой молодому и не испытать. В книге жизни предусмотрены только случайности. Закономерности человек выбирает сам…
* * *
Субботним вечером Петра раздумывала над тем, отчего бы ей не выйти замуж за Клыкова. Раздумье было сродни кислому яблоку: знаешь уже на вкус, а все равно кривишься. Думала, думала, хотя знала, конечно, и ответ. Но наличие ответа для женщины не препятствие, чтобы тихо скорбеть по своей судьбе, только кажущейся богатой на выбор. С мыслями о Клыкове и уснула, а там, в ночи, входил в гавань корабль, похожий на праздничный торт. У кого-то огромного нынче юбилей, только ведь дунет, загасит свечи, – и нет больше того праздника. Волны времени, шурша, намывают золотой песок, но разве разглядеть золото в безлунной ночи?
В воскресенье, проснувшись и озябнув, она долго курила, стоя босиком у окна. Цветы она купила, только отправилась не на Майскую, а прямиком к Поклонной. Дома у ветерана выйдет заспанная жена, старая совсем, или внуки-гоблины. Им до 9 мая и дедовских подвигов дела, – как Рябоконю с Клыковым до романов Наташи Ростовой! Зато она не сомневалась, что ее герой окажется на Поклонной, а если не он, то кто-то другой, такой же достойный, чтобы за ним идти декабристкой. Только места последних декабристок заняты лет шестьдесят назад, – вот беда женщин ее поколения. Она с удивлением по отношению к самой себе поняла, что совсем не боится и даже чуточку хочет, чтобы опасность взрыва на Поклонной оказалась не слухом, понарошку, а всерьез, и пусть бы даже взорвали что-нибудь настоящее. Чтобы никто не погиб, конечно, но чтобы что-то произошло, случилось, что-то такое, что заставило бы людей посмотреть на вещи тоже всерьез. Чтобы слова оказались снова наполненными красотой и еще чем-то, – она не знала, какое слово тут подобрать. А еще… ей хотелось знать, какие слова находил человек в орденах, когда объяснялся в любви!
* * *
Уже субботним утром нахлынуло волнение. Дочкина квартира запахла чужим запахом, как будто молоко пролилось на раскаленную плиту и пригорело. Она даже ходила по кухне, поискала утечку, принюхалась, – запах был, причины не было. Чужбина. А когда муж издалека принялся забрасывать ее куцыми записочками, называемыми SMS, волнение переросло в страх, неукротимый, но не обоснованный какой-либо причиной. Как будто она совершила грех, но искупить его должен будет кто-то другой.
Звонить и спрашивать у него, не случилось ли чего там, на большой земле, было делом в ее глазах бесполезным: а то она не знает его скрытного, терпеливого нрава, если речь заходит о недугах и прочих неприятностях. Да и жестяное дребезжание души она только периферически связывала с мужем. Ее тревожная мысль кружилась над маленьким затылком дочери, чья жизнь вдруг показалась уязвимой и несчастливой. И это непонятным образом казалось связанным с ее, матери, пребыванием здесь. Разобраться, в чем тут загвоздка, она была не в состоянии, и не умела даже, а оттого еще больше впадала в волнение и даже уныние.
За обедом она непривычно робко посетовала, что хотелось бы ей снова 9 мая быть в Москве.
– Мама, пора уже избавиться от комплекса победителей. Схлестнулись две тирании, одна другой краше. Одна ложь проглотила другую. Но победил-то, – третий! – беззлобно и свысока заметил за семейным столом зять.
Она всегда советовала дочке прислушиваться к его словам, потому что он был умен, хорошо образован и всегда находился «на уровне», – такую формулу для него она нашла. Но эти слова ее покоробили, в сердце встрепенулась обида. Она демонстративно отодвинула от себя салат и сухо произнесла:
– Спасибо. Сыта.
– Бабушка, правда, не победили бы, так пили бы вы сегодня не невское, а баварское, – пошутил и внук.
Она поглядела на него, на подбородок, где пробилась первая травка бороды. Вдруг лицо его показалось ей некрасивым, даже уродливым. А собственное нахождение здесь, – ошибочным, даже греховным. Ей стало страшно. Это переживание ни на каплю не ослабила дочь, взявшаяся отчитывать сына за легкомысленные слова. Страх стал множиться, как в коридоре из сотни зеркал.
В воскресенье дочь получила приглашение в гости к немецкому начальнику мужа. «На смотрины русской мамы. Экзотика», – с математической прямотой сформулировал зять. Уже была куплена новая блуза, найдены туфли и брюки в тон. На покупки был потрачен целый день.
Но светлым субботним вечером она собрала чемодан. Дочь принялась отчитывать ее за безрассудство и неблагодарность: ведь надо такое устроить, в первый раз приехать, а теперь рваться домой, – как из деревни тетка! И так подвести! Первый раз начальник пригласил, и не просто так, ведь там вакансия, а он, муж-зять, засиделся в клерках…
Она не смогла найти ни одного разумного объяснения, и горько заплакала. Тогда дочь села за руль, отвезла мать во франкфуртский аэропорт, купила билет на ночной рейс и отвела на посадку. Дочь шла, поджав губы, быстрым коротким шагом, в сердце надеясь, что мать остановится, одумается. Но та
Самолет сел в Москве совсем рано. Но она еще во время полета, крепко прижав лоб к стеклу иллюминатора, твердо решила ехать из Шереметьево не домой, а сразу на Кутузовский. Так и сделала, чемодан оставив в камере хранения. В том не было никакой логики, была лишь уверенность, что она должна встретить его именно на Поклонной горе, что без нее он спозаранку будет спешить туда из пустого дома. Так рано, как только позволит метро. Решила так, и страх утих так же вдруг, как возник. Она подумала, что может озябнуть после теплой Германии, когда при сходе с трапа ее за нос куснул московский ледяной ветер. Но тем лучше. Искупит грех. Она опасалась одного, – не увидеть там его. Ей было просто необходимо увидеть его именно там, чтобы унять тоску, усадить на плечо птицу-заботу, взвившуюся над ее семьей. Всегда на этом пути в этот день она испытывала нечто большее, чем гордость, и шла такой походкой, как будто ее пес на выставке собак завоевал грамоту. А теперь она плелась черепахой, с трудом преодолевая ослабевшими ногами ступеньки переходов и мраморные клеточки разлинованных перронов.
Этим утром собственные ноги ей казались безобразными, короткими. «Такса», – зло выговаривала себе она, избегая глядеть на милиционеров в необычных, черных формах, – они поначалу одни хозяйствовали в московской подземке. Но на Киевской в вагонах появились обычные люди, с цветами и без них, но все с лицами, словно очнувшимися от спячки, – так показалось ей. Она вспомнила, что муж это новое качество лиц тоже замечал, только иначе определял, – вспоминанием то ли чего-то важного, то ли общего. Но что именно он имел в виду, она никогда не могла понять, форма мысли, им высказываемой, представлялась ей недостаточно отточенной, так что даже стесняясь, как бы он не начал извлекать ее из себя при друзьях и родственниках, она торопилась перебить его и дополнить. А тут, – сама поняла. Разом!
Откровение по-разному действует на людей, как по-разному действует одно и то же лекарство. Может вызвать взлет гордости от приобщения к новому, к высшему, к прекраснейшему, нежели то, во что обычно упирался глаз. А может высечь горечь из сердца от осознания потерянного ранее, ведь чем была жизнь без этого понимания, если не сплошной слепотой и заблуждением?..
Она по-прежнему не могла отвлечься от мыслей о дочери и внуке, и теперь ей пришло в голову, что вместо поездки в Германию ей надо было отказаться, надавить, уговорить приехать их вдвоем, дочь с внуком, на 9 мая сюда. Какая она эгоистка! Польстилась на Германию. Но ведь так звал, а дочь… Нет, это не оправдание. Конечно, внука надо было привезти сюда. Именно в этот день. А то вырастет… бог знает кем!
И тут она увидела мужа. Он шаркал стоптанными штиблетами по шершавому асфальту. Она всегда одергивала его: «Не шаркай, не старей!», а он сейчас снова кособочил, и стал, ей показалось, еще уже в плечах, но шагал куда-то туда, вперед, как будто был уверен, что его там всегда ждут и примут, что он там нужен. Сердце у нее защемило так, как бывает при инфаркте. Но из глаз полились спасительные слезы, на которые она быстра, клапаны сердца промыло и отпустило. Она присела на мраморную скамью, поплакала молча, так, чтобы не привлечь любопытства милиционеров и их собак, потом попудрилась, взбив кудри, и вдруг пошла так, как может идти женщина, чей муж знает, куда вести…
* * *
Путь Петры к метро лежал мимо холма, на котором недавно была возведена часовенка, худющая, карандашом воткнутая в небо. Было зябко, но девушка задержала шаг. И пожалела, что не знает ни одной молитвы, кроме «Спаси и сохрани». Эти слова показались ей плоскими, никчемными, никак не задевающими того чувства, во имя которого ей захотелось помолиться.
Петра катилась в метро к Поклонной, смотрела на лица сквозь букет белых роз, и ей пришло на ум, что вот так, только не меж цветов, а сквозь тонкую вязь платка, может глядеть на их мир Бог. И то, что тут, по эту сторону неба представляется нам стежками любви, на самом деле только изнанка истинного рисунка. И какое чувство любовью считает Он, что видит в качестве любви? Ломать голову над тем, что видит Бог, она не видела смысла, – на то он и бог, то есть тот, кто смотрит на вышитый ими узор не с изнанки. Но, – подумалось ей этим утром, – вряд ли Он видит каждый стежок и узелок, они остаются тут, с изнанки, а его абсолютному взгляду предстают сплетенные в пестрые канатики разные нити. Она усмехалась в бутоны: может статься, ему безразлично, живет ли такой Ганзи, есть ли у него гараж, и мелькает ли искра мечты о любовнице. Не о простой любовнице, как сейчас, а о другой, о «декабристке». Что ему наша верность… И тогда, если иначе в его глазах выглядит любовь, иначе может выглядеть и кровопролитие, а взрыв, – не злодейством, а очищением. Лес рубят, – щепки летят. Значит, она ошибается, решив, что только по незнанию, в неведении опасности стремятся люди сюда, на гору? Нет, идут они с цветами-хоругвями в день светлый вознести молитву, которая выше жизни.
Петре стало веселее, она уже радовалась невесть чему. Собственная жизнь увиделась ей такой маленькой, что показалась одолимой, а одолимой, – значит, счастливой в том понимании счастья, которое близко к достижению цельности и единства с собой.
* * *
Первый, кого издалека еще увидела Петра на Поклонной, был Клыков. Он стоял возле полевой кухни, в пиджаке нараспашку и в старой десантной тельняшке. От кухни валил пар, как от бани, несло корицей. Петра догадалась, что начальник раздает глинтвейн. Петра свернула, чтобы миновать Клыкова, не будучи замеченной им. Он молодец, толковый мужик, с размахом, в меру мелочный. Таким в России должен быть руководитель. Но здесь он показался Петре неуместен. Вдруг ей пришло в голову: а не его ли это собственная инсценировка, со взрывами? Потом поползут по Москве слухи, что пока «эти» сидели на Красной площади, депутат Клыков, зная об опасности, был с народом, с воинами, в тельняшке, пил с победителями горячее вино. Ей вспомнилось его лицо, когда он полез за телефоном. И то, что не было звонка. Может, мобильный был без звука, на вибрации, только она до него дозвониться в тот день с утра не могла… Все может быть. И правильно, и пускай. Без хитрости и без
Широким кругом обойдя полевую клыковскую кухню, она бродила среди людей, искала глазами своего ветерана, а когда наткнулась на него, стоящего рядом с пожилой, когда-то красивой женщиной, с цветами, окруженного туристками из Монголии, с восхищением целящимися в них камерами, то подошла к нему без стеснения совсем близко и отдала букет. Ганзи сразу признал ее.
– Вот, познакомься! Это они для нас гаража добились! – не очень разборчиво, зато громче обычного объяснил он жене, и Петра обрадовалась вдвойне: и тому, как он сказал это, и тому, что женщина глянула на нее так, как только женщина может глядеть на совсем молодую девушку. Как хорошо, что женщина может оставаться женщиной, будь она буржуйкой, декабристкой, крестьянкой или королевой…
– Понимаешь, и ничего не произошло! – продолжил Ганзи, обратившись к Петре.
– А что могло произойти? Что должно было произойти? – спросила жена.
– Тьфу-тьфу-тьфу, – сплюнула девушка, подумав, какая же она хорошая, если рада за Ганзи, что он оказался не одинок, что есть у него нормальная, правильная жена.
Каждому свое, и не заслужила еще она сама декабристского счастья. Еще не заслужила.
– Будьте здоровы. Это депутат Клыков вам наказал передать. Он у входа стоит, раздает горячее, – развернулась и пошла.
– А что могло произойти? – жена повторила вопрос с такой интонацией, про которую ему уже было известно, что отвечать придется.
И он солгал женщине, которая в его глазах совершила настоящий поступок от уважения к нему, – к нему настоящему, к нему большому, к нему победителю.
– Могли гараж не дать. Пионерка там заправляет, понимаешь! Стариком меня назвала. Зато по фамилии знают. А вот этот Клыков, депутат, он помог. За пять минут решил вопрос, понимаешь! В президенты хочет идти.
– Депутат от кого?
– А бог его знает, от кого. То ли сталинист, то ли еще какой державник. Их теперь разве поймешь?
Женщина покачала головой. Вот путаник! Как он только студентам лекции читал? Ведь даже простых вещей объяснить толком не умеет, в людях совсем не разбирается. Только оставь одного!
Она достала из кармашка маленький шелковый платочек и вытерла ему уголки губ, где всегда скапливалась слюна, когда ему доводилось произносить затяжные фразы. Вот так хорошо. Вот так нормально. Фотографируйте. Теперь все будет хорошо…
Про гараж она позабыла.
Воскресным утром в Германии местный телеканал транслировал парад на Красной площади. Впервые во всемирной истории по московской брусчатке вышагивали британские «бифитеры» в мохнатых шапках и алых камзолах; американские морские пехотинцы, здоровые парни, убежденные в своей силе больше, чем в своем шаге; изящные маленькие французы. Эти знали, что Москва привечает их среди других европейцев, Москва помнит о легендарной эскадрилье «Нормандии-Неман». На трибуне поворачивали восковые головы президенты и премьер-министры. Дикторы были хороши, они владели историей России со времен Александра Невского и показывали глубокие познания в военной технике.
Дочь с самого утра слушала, всматривалась в изображение, будто могла разглядеть там, вдалеке, лицо матери. Когда диктор со ссылкой на российский телеканал сообщил, что спецслужбы в Москве тщательно скрывают информацию, будто террористы в этот день готовили взрыв, она схватилась за телефон. Но мать не подходила ни к домашнему, ни к мобильному.
Сын пришел в ее комнату, посмотрел на экран, увидел парад, сразу же потеряв интерес к телевизору.
– Мам, а зачем бабушка так быстро уехала? Ей у нас что, плохо?
Она могла бы привычно втолковывать ему, как бабушке важно прошлое, и как вообще важно общее прошлое людям, – то, что она говорила ему на разные лады не раз и не два, а он бесил ее высокомерной ухмылкой: учи, учи, воспитывай. Но теперь ей стало не до нравоучений.
– Там ее муж. Там опасно. А у нас все хорошо.
– Мам, зачем им нужны сложности? Почему они не живут просто, как мы, как тут?
Мать задумалась. Ведь такой простой, ясный вопрос. А она никак не может сосредоточиться. Правильный ответ, – он уже в вопросе. Но сегодня ее все раздражает выше меры. Почему-то не устраивает ее такой ответ. В нем слышится интонация мужа. А ей неприятно видеть, как сын чертами становится похож на него! Что же это за чертовщина, что за болезнь. Почему счастье там, где его никак не должно быть?!..
Она так и не ответила, вышла на балкон, долго курила и раздумывала о том, что никогда раньше не доводилось завидовать матери, а вот, дожила…
Кёльн, 2011
Дед
Человек, десятилетиями имеющий дело с потоком людей – педагог или тренер – отвыкает удивляться случайным встречам. Даже напротив, если давно не увидишь где-нибудь знакомое лицо, задумаешься, все ли с тобой самим хорошо, не обходят ли тебя стороной бывшие слушатели, те знакомые, что прежде непременно пересекали твои пути. А то и хуже возникнет мысль – не отвернулся ли от тебя господь бог, чье внимание к человеку больше всего проявляется в совпадении случайностей…
Я в прошлом – и тренер и педагог, потому удивление у меня может вызвать не встреча с тем, кого не встречал сто лет, а неделя, проведенная в Москве без таковой. Вы, надеюсь, простите меня за многословие, но я человек уже изрядно пожилой, живу одиноко, оттого к словам тянусь, как другие к людям…
* * *
Он остановил меня, когда я собирался войти в булочную, что на Пятницкой. Там торгуют теплым австралийским хлебом, который так мягок, что с ним без труда справляются мои челюсти. Я хожу туда раз в неделю, утром по пятницам, вот уже пятнадцать лет. Поначалу эти походы служили обрядом, который нельзя осуществлять с чрезмерной частотой, иначе он утрачивает магию власти над окружающими обстоятельствами. А теперь и захотел бы, так пенсия не позволит. Она у меня слабее коренных зубов.
Он окликнул меня так, что я понял – он из 80-х. Я тогда уже ушел с научной работы и преподавал в институте физической культуры.
– Профессор Мурый! Ростислав Сергеич!
Он высунулся из большой серебристой машины, хищным профилем напомнившей мне акулу, но признал я его только после того, как он вылез из автомобиля всем телом. Как же оно раздалось, это тело! Вот судьба спортсмена, из воды выбравшегося на сушу обыденной жизни. Теперь чиновник, как пить дать, решил я. Из моих бывших таких целый легион. Правительство, дума, администрация… В России просто век бывшего спортсмена. Хотя чиновники разъезжают на черных, с мигалками. Бизнес? Имени я не смог поначалу восстановить, а фамилия
– Здравствуй. Полусотников?
– A-а! Признали, профессор! Позвольте Вам компанию. Не прогоните?
Меня озадачил такой вопрос. Разве я когда-нибудь гнал от себя студентов? Были времена, когда они едва ли не ежедневно, вечерами, собирались в моей квартире на улице Горького – нынешней Тверской – на двадцати квадратных метрах кухни, под четырехметровым сводчатым потолком. Вели разговоры за полночь, все про их жизнь, непростую и не сытую. А моя супруга подкармливала их вкусняшками из Елисеевского, что в двух шагах. Если где-то по России тогда и появлялись вкусняшки в торговой сети, то у Елисеева, только лови момент. Посиневшие куриные тушки. Морская капуста со шпеком из Китая. Кукурузные хлопья. Деликатесы 80-х.
Только Полусотникова с нами не бывало, не припомню его плоского, румяного лица за своим столом. И чтобы обиду на него мог таить за что-то, тоже не припомню. За что же гнать?
– Пойдем, купишь себе вкусного хлеба. Как дела? Извини, забыл, как тебя по имени…
– Что дела, профессор… Сами видите. Куда мне булку? Совсем оплыл. Плавать тяжело было, а теперь так скучаю… Жизнь плоская, – поделился он, так и не назвав имени.
– Человек всегда по одному скучает – по молодости. По счастливой молодости. Под кем ни живи молодым, а все кажется счастьем.
Полусотников шумно выдохнул и замолчал. Мне вспомнилось, как над ним каламбурили остряки, используя то, что плавал он хорошо на двести метров, то есть на четыре «полусотниковых». А на десять «полусотниковых» его не хватало. Великим талантом, как Сальников, этот парень наделен не был, но слыл тружеником, каких мало, а такое умение в наших спортивных кругах, в отличие от моих добрых друзей среди тогдашней творческой интеллигенции, вызывало немалое уважение и даже некоторое предпочтение перед талантом. Но это так, к слову. Из Питера, из «Динамо», вспомнилось мне. Точно, не буханка, а булка… Всесоюзный рекорд на 400 метров 1985 года. А имени и тут не вспомнил.
– Чем занимаешься?
– Чем… Чем все наши. Чем-то руковожу.
– Понятно.
– Разве? Мне самому непонятно. Начал со спорта, а теперь бог знает чем. Какие-то колбасные местечки, а теперь вода, лес и медные трубы. Да что я… Вы-то как? Выглядите на «пять». Я Вас вычислил по выправке. Молодцом. Уже академик?
– Пенсионер.
– Что так? Такие люди, как Вы…
– Такие, как я? Я в 1998 году отовсюду уволился. Не обижайся на старика за прямое слово – как половина моих слушателей, и не худшая отнюдь, за решеткой поселилась, а вторая, не лучшая, погоны под звездопад подставила, стало стыдно. Не обижайся.
– И что хорошего? На одного специалиста стало меньше. Заметьте, еще и честного. Это же Красная книга России! Что же Вы, виноваты, что ваши боксеры, ваши борцы по кривой пошли? По холмам и ухабам вообще прямой не провести…
– Так я о чем…
– Вот все вы так. А нам как жить и работать?
В булочной остро пахло сдобой и поджаренной мукой, и обоняние обострило другое чувство, названия которому мой русский язык так и не нашел – а других я не знаю.
Мои боксеры, мои борцы… Сначала они служили предметом моего изучения, моей исследовательской работы…
Советская власть находилась в постоянном поиске универсального. Для меня, юриста, кандидата наук, этот поиск выразился в теме исследования, за которое я принялся с энергией и даже энтузиазмом. В академии МВД взялись искать научными методами наилучшую, универсальную методу рукопашного боя – конечно, для того, чтобы вооружить ею сотрудников милиции, обеспечить их физическое превосходство над злом. Злом в лице преступного мира.
Мне пришло в голову предложить развернутое исследование того, как ведут себя в критических ситуациях люди, казалось бы, наилучшим образом к ним подготовленные. Я собрал массу случаев, когда опытные, титулованные боксеры, самбисты, вольники и классики оказывались в настоящих драках, в самой обычной жизни. Будучи с юности сам неплохим единоборцем (в оные годы на ринге мне довелось встретиться с самим «Королем» – Королевым, а на ковре – с Масловым, с Махардишвили, которого называли «мохнатой грозой» – а ведь его однажды я смог поймать на накате, зато после броска Маслова с подхватом уже мне пришлось лечился девять месяцев) – мне не составляло труда разговорить и находить общий язык с призерами и чемпионами, не всегда и не с каждым склонными к откровениям о своих подвигах. Часто разговоры перерастали в общение, иногда в товарищество. У меня стали спрашивать совета, а уже потом, само собой стало ясно, что во мне живет так называемый «тренерский» третий глаз.
Только тренировать в «Динамо» я не решился. Придется кого-то из своих отсеивать, кого-то держать в ежовых рукавицах. А то не в моем характере. С юности не любил самого словосочетания «ежовые рукавицы». Зато как консультант и методист я, как говорили раньше, обрел широкую известность в узких кругах. Занимался со своими единоборцами, а потом стали звать и к бегунам, и к пловцам. Вот и Полусотников оттуда.
Мой спутник, как мне показалось, угадал по моему лицу, что мысль вернулась к его персоне.
– А как Вы меня выручили! Без Вас я бы точно тогда на дно ушел. Списали бы, как колоду.
Меня не удивила прозорливость собеседника. Я не сфинкс, никогда не обладал талантом непроницаемости лица. Тем более, чиновник, чиновник российский, чиновник азиатский – уж простите за такое обобщение – чиновник существо пластическое, развившее обостренную чувствительность, способное улавливать, когда мысль касается его самого. Что же до моей спасительной миссии в отношении Полусотникова, то я не смог вспомнить, о чем он. Память раздобыла старательный ластик, которым каждый день подчищает ненужное, и я на нее за это не в обиде.
Моя очередь подошла, я купил предмет старческого вожделения, и направился домой. Полусотников предложил подвезти, но зачем мне, до Кадашей… Я и в стужу, и в дождь стараюсь пройти пешком, а тут сочный еще, московский октябрьский день, сухой, как морозный лед. Я отвык от прогулок вдвоем, забыл, как смотреть в сторону, идя вперед, но Полусотников проводил до самого дома, шофера оставив ждать посреди Пятницкой. Он не был навязчив, нет. Я подумал о том, что он ждет от меня невозможного – подтверждения тоске по какому-то «тому времени», тоске, прорывавшейся на каждом его шагу в одышке, в тяжелом вздохе. Но я не привык разделять жизнь на этапы, на прошлое и настоящее, на ту и эту. Эта моя особенность коренится в допущении, что сам я – это нечто иное, нежели то, что участвует
У массивной двери, отделяющей подъезд старого дома от улицы, он протянул мне руку и, уже попрощавшись, спросил:
– Профессор, а как Дед? Жив он, здравствует?
Я пожал плечами. Я не понял, кого он имел в виду. Он ушел, мной разочарованный.
* * *
Ночью я обнаружил, что заболеваю ангиной. Горло драло, в висках белкой колесила кровь, бросало в жар. В прежние годы я в таком положении поступал решительно: ступни в таз с кипятком, две головки чеснока внутрь, черный хлеб с солью, пятьдесят грамм чистой или перцовой водки. И в сон, завернувшись в два одеяла, надев шерстяные, лучше из грубой шерсти, носки. Так лечил себя мой тренер, так лечился я, так советовал своим подопечным. Но в последний раз это средство едва не вышло мне боком – я не смог сомкнуть глаз ни на миг, и хотя ангина от чесночного духа сбежала от меня, в больницу меня забрали с тахикардией – сердце билось пойманной дикой птицей, и медики испугались, как бы оно не замерло. Особое мучение мне доставляло воспоминание о лице молоденькой врачихи, как назло милой и внимательной к старику. А его сердце насквозь пропитано чесноком… Какие порой мелочи нас одолевают, пусть даже за шаг до вечности! Стоит ли тогда удивляться, что нас, таких, такими, там, в Вечности, пока не ждут…
Отказавшись от народной медицины, я обратился к анальгину, аспирину и другим обычным средствам из арсенала советского работника физической культуры. И они помогли, как деревенскому парню оглобля помогает отбиться от быстроногих кунгфуистов… Горло отпустило, виски освободились от когтей ангинного зверя, только сна вернуть не удалось, вместо него быстрым и неотступным роем по кругу носились воспоминания, виделись наметки лиц, силуэты, слышались звуки, фразы. Одно слово, болезнь.
Вдруг я во всей возможной ясности воскресил Деда. Господи, как же я мог забыть его? Непростительно. Стало понятно, отчего так расстроился Полусотников. Самого главного я о нем не помнил, а, значит, в его глазах он в качестве подопечного прошел мною незамеченным, можно сказать, неодушевленным.
А ведь мой Полусотников был не просто пловец. В 80-е он упорно плавал на второй по Союзу результат, хотя возраст уже не радовал ни тренера в «Динамо», ни начальников сборной СССР. И если бы только возраст… «Полусотник, сдулся. Все. Без перспективы. Вышел парень на плато», – вынес приговор тренер сборной Союза.
Я в этом месте должен объяснить, почему слова «вышел на плато», сказанные тренером, для рекордсмена, для олимпийца звучат приговором более суровым, нежели «вывих плеча» или даже «разрыв связки» в устах врача. Представьте себе человека, вся жизнь которого устремлена к восхождению. Рекорды, победы, постоянное превосхождение себя. Он поднимается на высоту, которой не достигла масса других, по задаткам мало чем от него отличных. Он отрывается от этих преследователей – и тут попадает на плато! На плоскость. Он идет и идет по ней, он не срывается вниз, и это, поверьте, огромный труд – ровно идти на высоте. Но после нескольких шагов без подъема все вокруг – нет, не все, но те, кто знает толк в тренерском деле – они укрепляются в подозрении, что он достиг своего физико-технического предела. Все! Он делает все правильно, соблюдены режимы питания и сна, и его тренер хорош, и жена – подмога, но ему не подняться выше. В лучшем случае он еще продержится на плоскостопой этой высоте, а дальше неминуемо вниз.
И все бы ничего – вверх да вниз – это судьба спортсмена, ничего тут не попишешь… если бы не набранная высота. Такой парень по результатам должен все равно попадать в сборную страны. При всех неприятных сторонах тогдашней системы советский принцип отбора по соревновательному результату трудно было обойти. И что с таким сделать, если он упорно становится вторым на первенстве Союза?
Вы спросите, а зачем с таким что-то делать? К чему головная боль с вытеснением из сборной? Отчего не дождаться естественного падения вниз? Ответ, увы, прост. Он двусложен – Олимпийские игры. Если бы вершиной и мерилом успеха, причем не только в борьбе спортсменов, но мировых систем, не стали эти треклятые игры, все было бы проще… Но тренеру сборной, его начальникам, министру, Политбюро и самому Генеральному Секретарю нужны медали на Олимпийский играх. А подготовка к ним идет три-четыре года. Поэтому тренеру сборной лучше сразу включить в команду перспективного бычка, чем такого вот рекордсмена. Бычок сейчас слабей, но, может быть – может быть – если его начать обкатывать уже сейчас, то к нужному сроку он успеет вырасти до медалиста. А от тебя – вышедшего на плато – большего, чем есть, уже нечего ждать. Выходит, ты занимаешь чужое место. И тренер сборной, которому ты не родной, а чужой, смотрит на тебя злее, чем на последнего нарушителя режима или неудачника. Врач только и ждет, за что уцепиться, чтобы снять тебя с подготовки. А начальник команды с каменным лицом интересуется, не надоело ли тебе тащить в гору воз, когда сзади молодежь, а впереди – ночь, в которой не сверкнет золото. Они такие, эти начальники команд. Образные. Тяжко, когда на тебя смотрят с сочувствием и не верят после поражения. Но во сто крат тягостнее встречать такие взгляды после успеха. И уже твой родной, клубный тренер не видит за тобой новой высоты.
Я вспомнил плоское лицо и такие же плечи Полусотни-кова, непривычно плоские для пловца. Бесцветные, потухшие глаза. Меня пригласил для консультации его динамовский тренер.
– Сергеич, мил человек, посмотри. Сдается мне, мой Полусотник попал на плато, – попросил он по-приятельски. К чужому с таким не обратишься, это как при странной болезни к спортсмену поначалу зовут своего доктора. Чтобы слух не пошел. Что ж, я проверил тренировочные дневники, проследил за нагрузками, поговорили по душам на троих, чтобы проверить мотивацию, семейную ситуацию… Как говорили в те мои времена, морально-волевые качества и психологический настрой. Своя у меня имелась метода, свои секреты в такой проверке. Но что настрой! Здоровый парень, привыкший к труду, не баловень, да
А Полусотников снова и снова уходил в воду, греб, греб, аж пена кипела, он выныривал Левиафаном у финиша, но на табло светились цифры, кричащие – плато! Плато! Плато! Его большое, опять же плоское лицо падало внутрь, в свою личную пропасть, глаза моргали, не понимая. Не понимая еще…
Мне нечем было обрадовать приятеля-тренера, а он ходил за мной с мученическим видом, как будто его терзал флюс. Он все повторял, мол, придумай что-нибудь, мил человек, ты же профессор!
Бог с ним, с его пловцом, но морщинистое, собачье лицо, дубленая хлоркой кожа, хриплый от команд голос, никак не шли у меня из головы. Я мозговал, что же можно сделать, я советовался с друзьями, уже не в надежде найти выход, а чтобы поделиться заботой, отогнать ее от себя. Я превращался в зануду. И тут мой прежний подопечный, боксер Логутников-старший (знаменит был когда-то его младший брат Валентин, а этот хоть посильнее был, а выше союзного серебра так и не поднялся, характер имел сложный, больно горделивый, глаз недоверчивый, нервный. А мне с ним легче бывало, чем со многими золочеными болтунами. Тот уж если слово скажет, то как царский золотой отчеканит) – так вот Логутников мне и скажи:
– Позовите тогда Деда. Что так мучаетесь, аж зуб крошится…
Вот тогда про Деда я услышал в первый раз. Кто такой, что умеет, кого тренировал?
Логутников тогда усмехнулся с прищуром…
– Мало кого… Не тренировал, а выводил. Короче, Деда позовете – не ошибетесь. Если с плато. Я его к Вальке водил. Ради Вас приведу его, Ростислав Сергеич. Только уговор – чтобы всякой там челяди этой динамовской не было тогда.
Так уважительно Логутников это сказал, что я согласился. Самого любопытство взяло поглядеть на Деда, который может не потренировать, а «вывести».
В условленный день и час у входа в бассейн «Динамо» я встречал Логутникова-старшего и его спутника. Это был человек высокого роста, сухопарый и костистый, возраста неопределенного. Он носил седую бородку козлом – как у Михаливаныча Калинина – а такая бородка старит. Голову покрывала широкополая соломенная шляпа. Но больше шляпы поразили меня портфель и черный кожаный двубортный плащ довоенного покроя, тяжелый, сеченый. Это был родственник отцовского еще плаща, который запомнился мне в детстве. Он занимал почетное место в нашем гардеробе, и висел там еще долго после того, как отца не стало – его зарезал при задержании бандит Иконников. В совсем трудные дни моя мама сдала его на комиссию, а я так обиделся на нее, что неделю не разговаривал. Не с ней одной, а вообще.
А портфеля такого фасона, каким обладал Дед, даже у отца не было. Я проникся невольным почтением к этому человеку. В каких временах его откопал Логутников?
Обут был Дед в кожаные же сапожищи старого офицерского образца. Они были по голень в грязи, как будто он пробирался сюда через овраги, а не чистым советским метрополитеном имени Ленина. Наша динамовская вахтерша ни в какую не пожелала его пропускать и пригрозила вызвать свое начальство.
– Куда к воде в таких чунях! – истошно кричала она.
– Иначе нельзя. Мы помоем ноги, – постарался успокоить ее я, а сам с брезгливостью и страхом взирал на дедову обувь. Логутников, опять-таки прищурившись, больно сказал, как хлыстом щелкнул:
– Просил ведь без челяди! – и она взяла и впустила. А Дед молчал, словно вовсе его эта перепалка не касалась.
Перед подходом к синей-синей воде, которую, один-одинешенек, наминал Полусотников, Дед, стоя, ловко стянул сапоги, но не оставил в раздевалке, а взял с собой, скрепив узловатыми пальцами обе голенищи. Логутникова мы оставили в буфете.
– Этот? – указал Дед.
– Ну-ка, сынок, пройди пару раз, как ты можешь. Как для папы с мамой пройди.
Полусотников надавил на воду, как мог. Дед покачал головой в шляпе.
– Сюда давай, сынок.
Он обернулся и, как будто это само собой разумелось, передал сапоги мне.
– Смотри сюда в оба глаза, сынок, – не обращая на меня внимания, произнес Дед.
– Вот тут, – он изобразил, как ладонь входит в воду, – ты по воде лупишь, а ее погладить надо, гладить… А вот тут, – и он покачал рукой, развернувшейся длинным махом, – ты от нее толкаешься, а ее ж надо рвать! Ну, понял?
Полусотников ошалело поглядел снизу вверх на этого человека, на сапоги в моей руке, выдавил «угу» и собрался уйти под воду. Только Дед удержал его:
– Сынок, ты спешить не торопись, твоего не убудет, а чужое нам незачем. Попей пивка-то, переспи с девочкой, а не с водичкой, сегодня не майся ей. Назавтра само покатит. Тут гладишь, а тут – рвешь.
И Дед ушел. Я даже не догадался его проводить. Только потом, когда Полусотников выиграл Союз и взял на первенстве мира тысяча девятьсот восемьдесят такого-то года, когда мы бойкотировали Олимпиаду, серебро, утерев нос всему спорткомитету и сборной, когда мой приятель-тренер преподнес мне действительно редкий подарок в благодарность за чудо, я разыскал старшего из Логутниковых. Мной овладела мысль найти Деда, пригласить его к нам на работу и уж по крайней мере передать ему заслуженный приз. Мне жить мешало, в меня не вмещалось, как же так? Вот я, в тренерском деле небесталанный человек, и к душе и к телу свой подход, свой глаз имею, и пользу приношу. Но тут гений! Что я рядом с ним? Тут гладь, тут рви, и все? А живет на задворках. Неправильно это. Не по мелочи, а мирозданчески неверно.
Но Логутников остудил мой пыл. Оказалось, он сам не так уж много знал о Деде. «Живет тут под Москвой, ходит кругами. Учит в сельских школах детей. Где даст математику, где физкультуру, где черчение. Вот позовут – он мастеров «выводит». Логутников назвал имя знаменитого лыжника, двух боксеров, мне лично известных, борца, фигуриста… Господи, да как же такое возможно, что ни слова в газете, что нигде ничего? Все ведь чемпионы, каких мало!
– А не надо. Живет человек, и никакой яд его не взял, и никакая челядь. И никакая советская власть до него не добралась… – отказался вести меня к Деду мой боксер. Я обиделся тогда – стукачей при себе не терпел, и то всем было известно, так что нечего на меня смотреть, как будто для удара прицеливаясь. Мы тогда во зле
* * *
Под утро я почувствовал себя снова здоровым, как может быть здоров человек моих лет – то есть освобожденным от очередной болячки, в данном случае простуды. Я забыл о ней, но ночные воспоминания не оставили меня, мысли продолжали роиться, роиться, они выстраивались своим порядком, клином, в пирамиду, уходящую ввысь. Вдруг мне пришло в голову, что я ничего не понял в человеке, встреченном мной вчера. Плоское лицо, плоская жизнь. Он ведь намекнул мне – плоская жизнь. Жизнь, вышедшая на плато… Ему нужен Дед, и не для спортивных побед. Ему нужен Дед для чиновничьих состязаний, для политики. А что, если Дед умеет и это?
Пчелы понесли меня еще выше – обычно фантазии принято оставлять детям, но мне с ранних лет некогда было мечтать, я был самым занятым человеком в семье, зато теперь под каждым седым волосом, в его полом корне, зернится какая-нибудь фантазия, подозреваю я.
И вот я представил себе, что мой Полусотников уже не начальник управления, не министр, а президент этой огромной страны, с которой одни правители не знали, что сделать, и это бывало плохо, а на смену им приходили другие правители, из тех, которые знают, как надо – и это становилось жутью!
И вот он, такой Полусотников, свой в общем-то для этой страны парень, упрямый, тертый, не жуткий и не с неба упавший (уж мне поверьте, чемпионы советских времен проходили все университеты человеческих отношений и чиновничьи кабинеты, они изучали, что такое система и почем в ней фунт золота), и вот мой Полусотников попадает в команду, как сейчас выражаются люди, а потом выносит его волна в лидеры. Как сейчас выражаются, в национальные. Это ему по зубам. И начинает он учить дураков и прокладывать дороги, вот карабкается вверх, движимый смесью из честолюбия, корысти, страха и добрых намерений – и вдруг вокруг, в его команде, всем открывается то, что он достиг своего плато!
Фантазия… Кому из нынешних лидеров важны добрые намерения и дороги… Но Дед! Я представил себе, как президент Полусотников находит меня на Кадашах, или случайно видит в булочной – президенты чаще Генсеков посещают булочные – видит меня и вспоминает о том предолимпийском плато. И о Деде. И снисходит на него озарение – не призвать ли снова Деда, чтобы спас его, а заодно и Россию? Выведет ее Дед с плато?
Вот мы идем с ним к Спасским воротам, вот он входит в Кремль, а старший из Логутниковых морщит битое лицо в недоверчивой усмешке. По его губам можно прочитать: «Только чтоб никакой там сволочи министерской»… Дед входит в высокую приемную, в черном пудовом плаще, в шляпе, входит он, прямо там стягивает сапоги, манит Полусотникова к себе и настойчиво и ласково:
– Ну, сынок, подойди, покажи, как ты тут правишь, как рулишь… Дураки? Дороги? Да, взятки, милиция, суды. Это понятно, что же тут непонятного? Хамы, говоришь, и рабы? Тогда смотри в оба глаза…
«Вот здесь, где гребешь, надо ее гладить, родимую… Взятки-то и воровство разреши. А судьям дай такие хоромы и жалование такое положи, чтобы незачем им брать. А за оскорбление – расстреливай. Не жалей. Особенно если в погонах. И все в Верховный суд, пусть тебе с самого дальнего беломорья жалоба. Вот тут рвать надо».
Такая у меня греза родилась, и так засела она в моем мозге, как только может засесть гвоздь в твердом. Пожилым свойственно блажить, а по какой причине – на то у меня ответа нет, то может быть объяснено по-разному. И упрямство за жизнь копится, копится, потому что без него из сегодня в завтра самому перевалить невозможно. Жить старому – уже упрямство. Или от растущего одиночества, от незанятости.
Со своей новой блажью я так запросто не расстался. Читаю в газете про милицию… Сейчас в милиции перемены, борются с оборотнями в погонах, дан бой взяточникам с жезлами в руках. Жезл остряки назвали волшебной палочкой… Я-то знаю, чем такие компании заканчиваются – опытных оперов выгонят под метлу, а тараканов окриком не вытравить… Читаю газету и примериваюсь, что посоветовал бы Дед. Слышу по радиоприемнику, как смещают мэра Москвы. Взятки, взятки, президент гневается, требует порядок навести, разворошить московский муравейник, а то спелись тут… Слушаю, а вижу Деда, в сапогах, с портфелем. А что там, в портфеле? Вот он стягивает сапоги, отдает мне и говорит не Полусотникову, а самому гаранту Конституции:
– Ты, сынок, пощупай сначала ладонью, где теплое, где холодное. Теплое – жизнь, ее выбирай. А холодного сторонись в России, пусть она даже правда.
Такое продолжалось со мной не один день, не одну неделю после поправки, и все это время я наблюдал за собой со стороны. Я удивлялся тому, как это моими собственными устами Дед произносит советы, с которыми я не то что готов согласиться… Не только. Я готов поверить в их целительное действие. Но сам про себя я знаю, что не доктор, что не способен выписывать такие рецепты. Мои взгляды на Россию ограничены, я представляю себе, как тут нельзя, но с середины жизни перестал понимать, как нужно. Лучшее, на что способен профессор Мурый – это проверить ее тренировочный план, выяснить про морально-волевые…
Как же так? Как будто во мне очнулся второй человек. Он разбирается в окружающем тоньше меня, но это не я! Я своим главным оружием считал логику, а этот действовал совсем иначе, тем самым опровергая меня самого. Присутствие второго человека стало мне мешать, потому что самое главное качество жизни, к достижению которого я стремился – это единство с самим собой. Ради этого я, бывало, отказывался от должностей, а то и от большего. Вот и остался один…
Да, меня влек к себе, но уже и досаждал Дед. И я решил разыскать его. Если жив, дай бог, этот старик, то пускай заговорит сам, пусть проявит гений, либо откажется, открестится, а я уже не побоюсь показаться в его глазах выжившим из ума, блаженным. Но я не хочу доживать динозавром, существом с двумя мозгами.
Логутникова-старшего уже не было. В середине 90-х его жизнь забрали бандитские войны, которые тогда захлестывали Москву.
Мы встретились неподалеку от Третьяковской галереи в дорогом итальянском кафе. Я не видел его с поминок старшего. Ни на год, ни на пять, ни на десять лет я не ездил. Считается, что через 40 дней душа уже там, а мы еще тут. Что ж ходить? Я веры в такие трансформации не имею, но тут еще и логика. Когда я уйду, не останется от меня ничего такого, имажинального, а что останется – то я уже сейчас наверное знаю, и обычно потому сплю спокойно. Вот разве что с Дедом вышла бессонница…
Я сразу узнал Логутникова-младшего. В нем сохранилось прежнее, тревожное выражение глаз, и быстрый их перемет, каку воробья – не знаешь, чего ждать. Хотя появилось – или проявилось – другое, упрямое, тяжелое. Такое мне сразу понравилось. Вспомнился старший брат.
Мой бывший коллега, хороший врач профессор Шлехтман (при Союзе он был психологом при борцах, а после развала занялся частной практикой), утверждал, что генная память устроена как магнитофонная пленка. Сначала одна запись, потом следующая, потом еще. Тут отец, там бабка, тут вдруг прадед пошел…
Тяжелое нечасто радует людей, его ценность они понимают, когда сами легки, а вокруг поднимается ураган.
– Рад видеть, – встретил он меня, – я думал, что Вы меня избегаете.
– Да что ты, я вообще от мира ушел, живу себе схимником, – слукавил я, но в том уже не было надобности. Логутников ухмыльнулся и издал звук, напомнивший клекот большой птицы. Я подумал, что у него непорядок с щитовидкой, но не начинать же с этого разговор. Спортсмены всегда мнительны.
– Такие люди, как Вы, Ростислав Сергеевич, не должны уходить от мира. Вы должны работать. Иначе опасно даже, что у таких, как Вы, в уме возбуждается, кроме любви? – очень неясно выразил он некую свою мысль.
– Это ты к чему? – насторожился я. Не в попы ли он подался? И таких я уже повидал воителей в рясах из моих бывших подопечных. Они не лучше и не хуже других попов, но особенная в них страсть к поучениям, неизбывная. Месть тренерам? Как бы Логутникова-младшего не изменили годы, беседовать с ним о любви к людям мне не хотелось. Но и тут он меня успокоил:
– Вы были тренер с подходом. Теперича нет таких. Ваши все на сторону, – он сжал руку в кулак, маленький, серый, как свинцовый, кулак, – а мы работай, а я воспитывай. А я разве вам чета?
Лицо Логутникова приняло обиженное выражение, как будто моя вина в том, что он – они – не в силах кого-то воспитывать, как будто мы их бросили на полпути к чему-то и не научили ходить туда самим. Но я не стал возражать, что это не мы, не я, а они бросили, ринулись вплавь, обезумели, и не справились с морем. Мне подумалось: а вдруг Логутников-младший трудится на моем месте, а не раскатывает, вопреки моему ожиданию, на хищном авто, не заведует «каким-то лесом»…
Он тоже молчал. Кофе в коротенькой чашке стыло перед ним, съежившись вблизи кулака. А ведь по новым правилам российского правописания допустимо употреблять «кофе» в среднем роде. Вспомнив об этом, вдруг я испытал раздражение самого едкого свойства. И тезис Логутникова об опасности отшельничества для таких, как я, стал не понятен даже, а очевиден. Что мне это кофе?
Наконец, он прервал тишину и молчание и спросил, что за дело… Я заговорил о Деде. Он сделал вид, что его мой вопрос оставил равнодушным, но я заметил, как подобрались губы, как побелел червячок шрама на сиреневой переносице.
– Кто это вспомнил о Деде? Зачем Дед?
Я напомнил Логутникову историю знакомства с Дедом, но не стал рассказывать о нынешней встрече с Полусотниковым. Почему – не могу этого обличить в слова, но разве и так не понятно? Для объяснения я выдумал нехитрую историю про то, что на старости лет и от безделья занялся пустым таким вопросом: а как нынешняя власть, как Россия нынешняя, свободная, обходится с чудиками, с шукшинскими мужиками – и от этого отношения, может быть, вся судьба народа, тут живущего, зависима.
Он опять по-старому, воровато, моргнул, убежал глазами в сторону.
– Логики никакой. И что это Вы о России забеспокоились? Поздно беспокоиться. Крюк в печень поймала Россия. А то уже спите да видите, как Дед наших Гарантов консультирует? Поздно. И раньше было поздно. Ни хрена она дедов не берегла, Россия наша.
Надо же, какой проницательный! Это что же жизнь с нашими боксерами творит… Гордиться ею можно.
Я не стал отвечать. Все должно находиться на своих местах. Боксер на ринге, борец на ковре, министр в кресле. Ради чего мне спорить с Логутниковым-младшим о России? Я повторил вопрос о Деде.
Логутников скорбно поджал губы и сообщил: умер Дед. Нет больше Деда.
Сообщил и выпил глотком кофе, как черту подвел.
Спрашивать дальше не было смысла. Что я знал о жизни Деда, чтобы расспрашивать о его смерти?
– Как ты думаешь, Валентин, в России не ввести ли дуэли? И кадетские корпуса, – это я сказал напоследок, чтобы не оставлять пустоты над столом.
Он хмыкнул, мол, дуэли тут хорошо у нас пойдут. Через салфетку. После литра кофе, мало нам оглобель да перьев. «Сказочники», – закончил он. Я был в его глазах не городским сумасшедшим, а побежденным, слабым противником, давно пережившим на ринге свой золотой век.
Мы расстались натянуто. Резиночка, поначалу протянувшаяся от меня к нему, растянулась чрезмерно и лопнула, щелкнув по кончику века.
После этой встречи я не стал продолжать поиски Деда, хотя не совсем поверил Логутникову. Мне показалось, он слукавил. Зачем? Я не знал ответа.
Я не искал Деда, но мысли не оставляли, маяли этот предмет. То, что я выдумал для Логутникова, теперь вернулось ко мне самому вопросом. Вот если все же Логутников не солгал, то выходит, что Советская власть, при всех ее ужасах отношения к человеку, такого персонажа сберегла, как будто в такой сущности имелось у народа, легкого на юшку да на грех, оправдание на все времена… Меня беспокоило не то, что происходит с этой страной, если она остается без последнего Деда. Но
Был у нас во дворе на Кадашах Вовчик. На хоккейной коробке из года в год по воскресеньям дворовые мужики гоняли в футбол. Врут, что в России нет нормального футбола. Вы проведите первенство мира на хоккейных коробках, да на асфальте… Разные бегали личности – тот из дубля «Торпедо», этот в «Красной Пресне» – лет десять назад. Крик, мат, азарт. Жизнь. В нашем дворе хорошо играли. Один писатель подметил, что все чемпионы – с одного двора… Он прав. Звали, конечно, и меня. «Сергеич, кричали, хоть в рамке помаячь, если бегать лень», но я у колена однажды спросил, как оно там, со стальным мениском, готово меня поносить на бегу, а оно четно ответило «нет». Так что я на поле не выходил, но за бортиком часто наблюдал, что они там с мячом творят.
Был Михал Михалыч – этот мог на месте обмотать трехчетырех, как будто у него не две кривые, а восемь ног. Перед игрой полбутылки вместо «доброе утро», и пожалуйста. Его и прозвали «Михалыч-Бразилия». Был Иваныч – защитник из Пресни. Тихий, а хватка мертвая, не пропустит, лучше умрет. А удар – пушка, сетку рвал. Иваныч-Пограничник, так его звали. Был свой Франц, или Бавария – имени не помню. Бегал Бавария в кедах размера на два больших. Кеды запомнились, то не обувь, то баржи плоскодонные, с белыми полосами. Бил Франц только щечкой, и всегда попадал в левый угол. Все знали, кто в воротах – левого держи – и все равно, раз за разом, пускали мячик. Бавария был талант. А Миша! Красавец!
Но Вовчик был другим. Клочковатый, с бородой-лопатой, всегда, что летом, что зимой, в свитере да вязаной шапочке-чулке. Она болталась на затылке, вот-вот упадет. Вовчик приходил на коробку редко, непостоянно. Говорили о нем, что без работы, где-то в кочегарке перебивается, а когда и за 101-м километром. Всякое говорили, только для игры какая разница… Как выйдет на поле – все менялось, как будто есть футбол, а еще есть Футбол. И не лучше он водил мяч, чем Миша, и бил куда хуже Иваныча и Баварии, и эгоистом Вовчик был каких нет, эгоистом в чистом значении – играл для себя, гол для него не был целью, и победа не была… Как, бывает, река, которой, кажется, вот-вот по прямой к долине, а она вдруг выкидывает коленце, уходит в строну.
Если без Вовчика – хорошо на наш дворовый футбол поглядеть, если время выдалось в выходной, или мимо проходишь, но если дело зовет, то отошел и забыл. До следующего мужицкого воскресенья. Если же бородатый там, то смотришь за ними, как прилип. Чудодействие, потому что чудак человек. Не поймать такого в план. Бегал, бормотал постоянно что-то чудное в ус, колдовал с мячом, а тот его как завороженный слушался, то черным ухом к ноге прильнет, то белым к плечу, то к груди. Уходил колобком ото всех чужих ног и всегда приходил к нему. Бавария Вовчика презирал за попрание целесообразности, он злился на несправедливость. «Вовчик-везунчик», прозвал он того. Нет порядка в том, что собачий этот футбольный бог Вовчика привечает. В свою команду, когда делились, Бавария Вовчика не брал.
– Иди, там чуди, на той стороне.
А Вовчик отвечал стихами. Одни такие стихи я даже запомнил. У нас их на бортике коробки кто-то краской не поленился вывести.
– Хоть футболист он был бездарный
– Но мяч упрямый и проворный
– Пинал жестоко и упорно
– Ногой – что гласной безударной*…
А Иваныч-пограничник – тот наоборот.
– Бегай там, – махал он Вовчику, посылая вперед, в атаку, – а я уж тут подработаю. Как это ты сложил? Мяч проворный?
К чему я завел ту давнюю историю? Жил у нас Вовчик и при Хруще и при Леониде Ильиче, и в каптерке и на 101-м, жил – и мужик по воскресеньям вылетал из норок, гудел во дворе шмелем. Но что-то надломилось над нами в воздухе, пронеслась гроза – и смыло Вовчика, как будто не было его с нами никогда. Куда он сгинул, отчего? Никто не слышал, никто не знал. И не из-за Вовчика вовсе, но из-за времени, отвернувшегося от нас, как-то само собой вышло, что огонек воскресной игры угас, мужиков унесло с площадки, как осень уносит листья, сдувает и уносит, один за другим. А еще несколько коротких лет – и наш двор высох, жизнь из него ушла. Проходят мимо по двору незнакомцы. То ли по двору, то ли через двор. Вот я к чему. От человека, одного человека, очень зависит многое. Может быть, даже все от него зависит. Все сущностное…
Прошли несколько недель, как облака – кажется – проходят с наступлением ночи, а утром они снова над тобой. Прошли несколько таких недель, и уже мне позвонил Логутников-младший. Попросил с ним встретиться. Что ж, увиделись там же, в кафе.
– Я обманул Вас, Ростислав Сергеевич.
– Знаю.
– Откуда?
– Боксеры плохо врут. У борцов ложь лучше выходит. Это еще в семидесятые установленный нами научный факт. И ты не исключение…
– Ладно Вам. Наука почище нашего врала. Тоже, боксеры… Сами знаете, у нас раз соврал, два левака дал, а на третий очень больно станет… Не то, что у вас. И я не исключение.
– А что тогда пришел?
– Дуэли покоя не дают. А поговорить не с кем…
На моем лице наверняка отразилось удивление, которое Логутников мог принять за разочарование.
– … Штука такая, – поспешил поправиться он, – по правде я Вам рассказать решил, раз Вы не утомились о всяком большом думать.
Логутников на этот раз пил вместо кофе виски. Он волновался, рука не лежала в кулаке, крепкие пальца то и дело принимались выбивать дробь по мытой поверхности стола.
– А знаете, как погиб брат?
Что я знал? Газеты писали. Я покачал головой и отвернулся. Сказать по чести, я не испытывал никакой потребности в подробностях, тем более в
– Этого не знает никто, потому что я не рассказывал. Никто и не поверит. Только если Вы, профессор. Никто не поверит, за что брата убили на самом деле. Ставки тогда были тысячные, миллионные, жизни за четыре-пять нулей сокращали, а его – за Деда убили. Никто не поверит, я же предупредил!
Логутников-младший пустился в объяснение, что за время было тогда, словно я в его глазах был человеком с Луны. Он оказался путаным, слабым рассказчиком. О важном бросал короткие джебы, то и дело сбивался на второстепенное. Тем сильнее поразила меня суть его истории, свободная от рассказчика. К Логутникову-старшему обратился некто из бывших наших рукопашников, выбившихся в «крутые». Таких тогда прозвали молотобойцами. Имя и сейчас известное, и мне и всему свету. А тогда кто-то ему рассказал о Деде, и вот взбрело в его молотобойскую голову Деда «продать», на нем бизнес сделать. Консультационное бюро. Для спортсменов далекой и богатой Африки. Кузница чемпионов. Младший Логутников прав в том, что жителю сегодняшней России выгоду от такого бизнеса понять невозможно. А в 90-е каких только гешефтов не выдумывали люди, на чем только денег не старались «срубить». И какие люди… И ведь удавалось. Темные молотобойцы дорвались до свободы творчества на беспредельных просторах страны.
Вышли на Логутникова-старшего, попросили по-свойски, за достойную долю свести с Дедом, и уговорить. Уговорить… Кто-то из «пацанов» уже поработал в Африке. Там за успехи вельможных детей и любимцев местных царей платили бриллиантами. Это правда, могу подтвердить. Так было еще в советские времена. Померещились молотобойцам за Деда россыпи. «Сказочники», – хорошее слово нашел тот, старший Логутников. Поначалу он смеялся над ними. Потом они «забили стрелку». Он побил их всех, одного за другим. Понял, что они всерьез. Они принялись колесить по Подмосковью, искать Деда. Раскали по школам, пугали тамошних учителей. Тогда он сам назначил им встречу. Он пообещал, что расправится с каждым, кто будет замечен в поисках Деда, и даже бегство в Африку не спасет. Тогда он был в силе, старший Логутников, тогда его уважали старые воры в законе. И молотобойцы не посмели ослушаться и ушли. Они решили, что он сам, сам хочет заработать на Деде. Они выжидали – бандиты звери неотступные, но терпеливые, если идет охота на сильного. Они дождались, пока он ослаб – и убили его. Убили из злопамятства, потому что с Африкой к тому времени уже все расстроилось, в бизнесе пошла другая волна. «А их главаря подняли в правительство, там уже запахло ему нефтью. Обломился ему Дед! Наше вам с кисточкой. Деда ему не достать. Растворился, затерялся Дед в России, как в стоге золотая заколка. Вот от Вас, профессор, привет передать можно…, – боксер ухмыльнулся с прищуром, – А это ничего, что вокруг главаря псы цепные, государственная охрана для него. Ничего. Ничего. Мы народ тоже терпеливый… Вот такая дуэль, Ростислав Сергеевич»! – так завершил свой рассказ Валентин Логутников. Я хотел напомнить ему, что надо отличать, где теплое, а где холодное, но слова эти не захотели покидать горла.
Он ушел в свою жизнь, а я вернулся в свой двор, и сидел, и сидел на скамейке под деревом, под голой и высокой липой.
Выходило, что Дед может быть жив, только никому не нужен. Его единственная связь с большим миром обрублена, и поразительно, что младший брат подрос и готов оборонять тропу к нему, по примеру старшего. А ведь они, братья, не были так уж близки… Так почему же? Причина, если не умом, то сердцем, все-таки понятна. И эта причина отчасти примирила меня с пустотой, образовавшейся вокруг. Мысль о предназначении Деда, его всероссийском осуществлении, сама собой оставила меня в покое. Что уж говорить о Полусотникове…
* * *
Я стал спать спокойнее, больше не мучился Россией. Где я, а где она… Все «свое» я увидел другими глазами. Все, что мне доступно, что рукотворно мной. Это только кажется, что лист во всем зависит от дерева. На самом-то деле лист и дерево – одно тело. Жаль, что уйдет Дед, уйду я – и ухнет птица-Русь в глубокий колодец. Не в первый раз. Но оказывается – самая добрая суть моего существования, мой гений – не утонет в нем. Та связь листа с деревом, единичного со всеобъемлющим. Жизнь листа осуществляется в двух мирах – она в сиюминутном сезонном борении за свободу и свет, за связь и за тепло, но она же и в завершенном, в освещенном извне, в целокупном. В красоте, совершенстве листа. А оно достается вечности только после умирания дерева! В безвременье. То, что справедливо представляется предначертанным для охраны, защиты, то, что редко, уникально, гениально, непременно должно быть удержано. Жизнь листа. Страдание представляется знаком темницы, признание – черпаком свободы, забвение – предтечей холода. Но только то самоценно и живо бесконечно, что не стерто признанием, а то и заброшено, а то и лишено сезонного смысла. Вечность забвения – свобода от временного.
Логутникова я пока не встречал и вряд ли встречу теперь. Разве что случайно. Зато я знаю, отчего братья встали на защиту Деда. А отчего младший все же сделал для меня исключение – об этом мне не хочется больше размышлять. Я устал думать. Просто спасибо ему. Там, где есть место теплу, есть необходимость и в холоде. Странно, но нет-нет, а я теперь обнаруживаю в самом себе Деда. Я нашел себе занятие – собрал по окрестным дворам подростков, и даю гонять в футбол по воскресеньям. Не то что учу – какой из меня сейчас тренер – но собираю. После игры пьем чаи на моей кухне. С кем надо русским позаниматься – делаем. Кому алгебру подтянуть – стараемся. Или биологией. Вот, сам узнал на старости лет, что медведь нападает на человека, оттого что считает его выше и потому опасней.
Нашу площадку, уже было пришедшую в упадок, отремонтировал Полусотников. Не сам, конечно, но деньги нашел. И долго просить не пришлось. И еще, уж совсем не кстати – про мое научное изыскание. В драке,
Кельн-Москва, 2011
+Ногой –что гласной безударной – стихотворение поэта Владимира Н.
На тот берег…
27 марта прорвалось, наконец, к Москве весеннее рыжее солнце и уже с утра потекли по щербатым улицам первые ручейки.
А, вместе с ними, разбрызгивая ботинками и сапогами черную воду, спешили в центр сосредоточенные люди – кто на службу, кто на митинг.
Настроение у Гали было совсем не весеннее. Долгая зима заканчивалась неприятностями на работе и личными, какими-то глупыми сложностями. Любимый ее вдруг решил, что надо им, наконец, пожениться и уезжать в Америку – нечего здесь больше делать. Против женитьбы Галя не возражала – пора бы уж ей к тридцати получить в паспорте штамп для надежности. Но не ехать же ради этого бог знает куда лишь от того, что чудесный ее, умненький Игорек ленится здесь деньгу зарабатывать. Говорила ей давно мать – не крути роман с евреем: сколько волка не корми, все в лес смотрит… А пока что живут они с «волком» на ее зарплату, за которой ей каждый день надо тащиться на Смоленскую, в банк, вовсе не признающий ее стараний и наказывающий штрафами за каждую оплошность, совершенную от бессонницы. Тоска.
Тут еще отец снова запил. «Два года держался, – надрывалась мать по телефону, – старый козел. Козел, козел…» – всхлипывала она.
– Говорила тебе, уходи от него, пускай один мучается. Дедова квартира пустая стоит.
– Да подохнет он, печень у него, сердце…
– Сердце… – злилась Галя, – у тебя, что ли, сердца нет? Сам помрет и тебя в могилу утащит. Уезжай к деду.
Мать, конечно, осталась, и всю прошлую неделю мучила дочь дневными звонками на работу – видно, когда «тот» утихал.
– Врача ему найди, нарколога. Игоря своего спроси, у них всегда врачи есть.
– Ничего у «них» нет, даже работы. И не пьют «они», – злилась она и накручивала на палец свой длинный непослушный локон, – ни к чему «им» наркологи…
Игорь врача нашел, то ли нарколога, то ли психолога. Но отец уже оклемался и о лечении слышать не хотел. «Клянется, что пить больше не будет», – сообщила довольная мать, а Галя с тоской думала о том, когда снова его припечет и потянет к бутылке. Ноги ее не будет в его доме. Может, и впрямь, лучше в Америку, к «этим».
Тут ко всему еще бешеные – «коммунисты» со своей всероссийской стачкой. И так все заводы стоят, зарплату месяцами не платят, и так народ злой и сухой стал – только спичку поднести. Так эти еще хворост тащат, кретины, бездельники. И папаша ее туда же, проспался – и к своим собутыльникам, в автопарк, к стачке готовиться. А она – сиди в банке, зарабатывай на всю семью, на машину папаше, – без нее, видишь ли, он до дачи не доедет. И домой с работы спеши, тише травы, чтобы тебя никто из отмитинговавших уже, отпущенных до воли бешеных за буржуйку не принял – шубка больно хороша. А то, что из – за этой шубки они с Игорем месяца два голодные сидели – какое им дело? Что в ее старой потертой лисице на службу лучше вообще не ходить: в ней еще пять лет в девочках на побегушках останешься.
Галя усмехнулась и направилась к бесконечному эскалатору старой станции «Смоленская», застегивая на ходу тяжелую шубу. Каждое утро перед работой повторяла она этот внутренний монолог с маленькими дополнениями, и каждый раз улыбалась своему постоянству на этом самом месте. Вот если бы ее Игорек был так же постоянен…
На выходе из метро толпился народ, кто-то кричал дурным голосом, размахивая большим красным флагом, за которым вяло следил глазами сонный и «домашний» милиционер. На улице тоже стояли люди, серые и редкие, как деревенский забор в Нечерноземье, но связанные лентой алого транспаранта.
Галя вспомнила, что «красные» грозились, помимо основной дневной демонстрации у Кремля, утренним побочным митингом у высотки МИДа, стоящей прямо по соседству с голубеньким особняком ее банка. Хорошо еще, что банк открывается раньше, чем у них все начнется, так что весь этот цирк она будет наблюдать из окна секретарской, вместо того, чтобы пробираться туда через сумасшедшую, злобную толпу.
Клиентов было сегодня мало, и девочки, сидя за мониторами, делились последними новостями, личными и общественными. Ирка, самая юная и шустрая, уезжала в июне с очередным хахалем в Испанию, и Галю это вовсе не радовало – так хотелось в начале лета самой сорваться в отпуск… Правда, Ирка уже не раз так собиралась в дорогу, а потом приходила с заплаканными глазами и с желанием ехать в деревню с отцом.
Ксюша накануне была на концерте и взахлеб рассказывала о новом платье Пугачевой, состоящем из миллиона лоскутков, на каждом из которых изображен ее кудрявый супруг. Ксюшка была дура, но всегда выручала Галю, когда той надо было срочно уйти с работы. Жаль, что мужики ее не понимают, все вокруг Ирки крутятся. Им лишь бы носик покороче да ножки подлинней. А с этим банком нормальных людей и не увидишь – вечером уже сил нет от напряжения – не дай бог чужие миллионы не туда отошлешь.
Галя задумалась о том, что если с Игорьком у нее разладится, то и она может в девках остаться с такой работой. Конечно, она красива, и Ирка с ее суетой и кокетливыми глазками сразу в тени исчезнет, стоит лишь ей волосы распустить да очи серые поднять. Но вот возраст-молоденьких все любят. Да и клиенты эти, сказать честно, дерьмо, за копейку удавятся… Она провела ладонью по своим забранным в пучок волосам и укололась о заколку. Отвлекшись, она услышала, что с улицы доносятся крики, и подошла к окну.
Напротив МИДа, затекая в переулок, колыхалась толпа, над которой то тут, то там видны были красно-белые транспаранты. Галя узнала бородатого дядьку с флагом, встреченного в метро. Теперь возле него стоял здоровый парень в армейском пятнистом полушубке и подносил ко рту знаменосца матюгальник.
– А-а, – заорал, выпучив, как рак, глаза, тот, – продают Россию, гады!
И он указал рукой на Галю, отпрянувшую, было, от окна.
– Не зря у министерства банк поставили. «Российский кредит»… Кому это Россия дает кредит, а!? Кому вы даете кредит, когда вы зарплату полгода не видели? Вы жидам кредит даете?
– Нет, – выдыхала в ответ толпа, взвиваясь по-бабьи в плаче.
– Доло-о-й! – вторил народ, надвигаясь зелено-серой тучей на ограду банка.
– Так беррите обрратно! – захрипел бородатый, тыча древком флага, как копьем, в Галину сторону, и толпа, замерши на мгновенье, как после стакана водки, качнулась и накатила. Но тут из переулка, не видного из окна, врезалась в надвигающуюся мутную волну синяя поблескивающая щитами и шлемами, тяжелая змея. Галя с радостью следила за тем, как змея давила, разжимала, раздвигала ощерившуюся палками и пиками толпу на две части, проникая все глубже в краснеющую флагом сердцевинку, где в экстазе бился бородатый. Вой милицейских сирен с кольца заглушал вопли зажатой и с тыла массы людей, но Галя видела, угадывала отчаянье в их движениях, потерявших направление и смысл. «Так вам, сволочи, – громко сказала она, – так вам, трусы.»
– Смотри, смотри, – вторила дальнозоркая Ирка, тащат в машины! И дубинкой по башке!
– Девочки, что вы, жалко же их, – уговаривала Ксюша, на цыпочках выглядывая в окно из-за Ириного плеча – дураки же, алкаши одни.
– Да, алкаши… Сейчас бы тебе здесь устроили эти алкаши круговую. Глянь, – бросила Галя зло и показала на того здорового парня, что раньше был с мегафоном, а теперь закрывал бросившего флаг бородатого и ловко крутил палкой, пробиваясь сквозь толпу и круша по ходу своих.
Зазвонил телефон, и Галя пошла брать трубку, уступив Ксюше место у окна. Взволнованный Игорь спрашивал, что у них там творится, запрещал выходить в обеденный перерыв на улицу и обещал после работы встречать ее у входа. «Какой он, все-таки, умница у меня», – сладко думалось Гале, – никогда еще такого у нее не было.
Там, за окном, стихли сирены, и слышнее стали крики. От толпы осталась кучка не успевших убежать, жалких, ощипанный пенсионеров. Их больше не били и не сажали в зарешеченные грязно – зеленые автобусы, и они оглядывались пустыми опрокинутыми глазами, тщетно желая увидеть своих молодых вожаков.
– Ну все, кончилось, – разочарованно подала голос Ирка.
– Надолго ли? Главный-то митинг сегодня днем, – напомнила Галя.
– По крайней мере, отсюда домой мы выберемся. До Пресни такси возьмем и центр объедем.
– А меня возьмете с собой? – попросила Ксюша.
– Поезжайте вдвоем, за мной мой приедет, – ответила Галя. – Мы на метро.
– Понятно, вам тут по прямой. Ладно, Ксюшка, поедем, возьму тебя – согласилась Ира и пошла к монитору.
Рабочий день перевалил за середину, клиент был редкий и какой-то пришибленный то ли от дурного весеннего воздуха, то ли по какой другой причине, о которой думать уже совсем не хотелось. И начальства видно не было, даже управляющий, говорили, уехал с обеда по делам. Ирке от бестолкового заводчика из Риги досталась бутылка шампанского, шоколадка и пригласительный билет на открытие ресторана «Иван Грозный».
– Ну, – смеялась Ирка, когда ее лысеющий уже и обильно пахнущий одеколоном клиент исчез за дверью – какой хороший. Думает, я ему за шоколадку так вот все сейчас брошу, и побегу платежку оформлять…
– Да что тебе, делать все равно нечего, – укоряла подругу Ксюша, – а он такой милый.
– Ладно, девочки, налетай на шампанское! Пока начальство в загуле.
От стакана сладкого шампанского Галя захмелела и даже не сразу поняла, чего от нее хочет мать, шепчущая что-то в телефон. Езжай домой, – говорила та, – отца привезли, еле дышит.
– Что, опять!? – Галя и не старалась скрыть возмущения. – Не поеду я никуда. Сдавай его в вытрезвитель или к деду езжай. Сколько раз тебе…
– …Избили, избили отца. Колю, а?! Чего ж делать-то, а? – заголосила на том конце провода мать.
У Гали сердце опустилось. Совсем, гад, в могилу мать сведет. Теперь еще и это… Что «это» она точно не могла себе представить, но сразу собралась домой и лишь попросила Ксюшу передать Игорю, чтобы ждал ее вечером на Щелковской.
Отец сидел на диване с закрытыми глазами и жалобно стонал, прижимая правую руку к голой груди. Мать мочила ему голову за ухом и просила лечь. Он старался, но снова выпрямлялся, как будто внутрь ему воткнули острый кол.
– Что там у него? – спросила дочь, отнимая отцовскую руку от груди.
– По голове стукнули. Видишь, как плох! Скорая уже два часа как едет.
Галя пошла на кухню и налила валерьянки. Капли падали в чашку медленно и мерно, с еле слышным шлепком. «Спокойно, – рассуждала она, – спокойно». Травма головы, так волновавшая мать, не казалась ей опасной. Но вот боли в боку, не дававшие вздохнуть, совсем ей не нравились. Дай бог, если просто сломано ребро. Лишь бы не было задето легкое – вспоминала она свои знания по медицине. Дав матери валерьянку, Галя взяла левую безжизненную руку отца и постаралась прощупать ускользающий пульс. Тут появилась скорая.
– Выйдите из комнаты – скомандовал здоровенный детина в грязном халате, из коротких рукавов которого высовывались розовые окорочка-руки. – Ефим, неси инструмент, – крикнул он худому, высокому помощнику, принесшему вслед за ним большой металлический ящик.
Галя усадила мать на кухне. «Где его так?»
– Ох, старый, подался на митинг. Всю жизнь батрачил – дела ему до митингов не было. Теперь вон, на пенсии, понесла его нелегкая. Милиция его отходила так, прямо бандита нашли. Для настоящих у них руки коротки, так они стариков избивают.
– Ладно, мать, не причитай. Вылечат тебе отца. Где он митинговал-то?
– Да у тебя, на Смоленке. Утром говорил, пойду покажу дочери любящей, как отцу сладко при… – Мать осеклась. – При «этих» живется!
– Что ж ты, что ж ты его отпустила – не выдержала и Галя. – Они же как звери бешенные, еще чуть-чуть, и меня бы в банке в клочки разодрали! Ты…
– Да ты что, что ты! Отец-то наш мирный, ты же его знаешь! Он же только показать тебе хотел, как живется нам сейчас…
– Как вам живется! Как! Я одна в этом банке дурном на вас всех зарабатываю, машину купила вам, едите и пьете как люди… А он меня же громить!
– Да что ты, доча, что ты. Мы же не погромщики какие… Он же с миром хотел, ради тебя же… Мать задохнулась навзрыд и схватилась за сердце.
– Эй, родственники, сюда идите, что вас, час ждать? – кричал из комнаты врач.
– Сиди, – удержала Галя мать. – Я поговорю.
– Ну, душечка-голубушка, – дышал на Галю чесноком краснорожий парень, оглядывая ее внимательно и нагло, – папашина головка в порядке. А ребра – ребра не гипсуют, они сами срастаются. Так что пропишем мы ему постельный режимчик, и к участковому. И проведите с ним политинформацию, что драться нехорошо, – в его-то годы. Так, Ефим?
Ефим молчал и,
– Ефим, скажите, вы давление, пульс ему мерили? – Она обошла коновала и теперь смотрела Ефиму в лицо.
– Мерили, голубушка, мерили, – шумел за спиной главный, но Ефим молчал.
– У него пульса нет, Ефим. Вы уверены, что легкое ребром не задето?
– Какая ты грамотная, – неслось из-за спины, но Галя не слушала и тихонько потрясла за рукав фельдшера.
– В больницу надо его, Борис, на пневмоторакс проверить, – Ефим одел очки и повернулся к коллеге.
– Ты что, – налетел на него тот, – какой пневмоторакс! Сегодня тогда пол-Москвы с пневматораксом надо будет по больницам развозить!
Ефим вдруг выпрямился, чуть ли не привстав на носках и сравнявшись в росте с коновалом, и закричал пронзительным, тонким голосом:
– Твою мать, а! Надоело все это, а! Ты хоть одного отвези…
– Куда же я его тебе повезу? – вдруг осел и взмолился Борис. Может, у него от головы давление падает. Старик же! – он оглянулся на Галю и поперхнулся. – Где у вас тут телефон…
Игорь уже давно ждал у банка, ходил в нетерпении взад – вперед и помахивал букетиком белых гвоздик. На душе его было хорошо, и перед дорогой он даже выпил на радостях пару рюмок водки. «Наконец-то коммунякам наваляли. С 93-го они не получали по мозгам и совсем страх потеряли, чувствуя острыми своими носами слабину власти. До сегодняшнего утра. И надо же такому случиться, что все это было здесь, на Смоленке, где жила его бабушка, где он провел детские годы, где, наконец, служит его подруга». Ему не терпелось поделиться с Галей радостью, поскорее добраться домой, купить по дороге из метро еды повкуснее и вечером, обняв покатые плечи и перебирая в руке ее золотистые волосы, смотреть телевизор и ни о чем больше не думать.
В шесть часов служащие струйкой потекли, заспешили один за другим из массивных дверей, задерживаясь на его букете секундным взглядом и исчезая в жерле подземного перехода. Гали не было, но вместо нее подошла высокая девица с раскосыми черными глазами.
– Гали не будет. Ты ее дома жди, – обратилась она к нему так, как будто сто лет была с ним знакома. – А то хочешь, – сказала она тише и взяла его под руку, – пойдем со мной на открытие «Ивана Грозного»; Галка разрешила. А букетик ей вечером презентуешь, в оправдание.
Игорь растерялся, что девицу, похоже, развеселило.
– Или, если захочешь, мне свои цветочки подаришь. Чем я хуже подруги?
– А где Галя, что с ней?
– Да с ней все хорошо. Кто-то ей позвонил, она и умчалась. Легкомысленная она у нас… – сочувственно сказала Ира, покачав головой. – Ну так что, пойдешь со мной в «Грозного»?
– Какого «Грозного», – спросил Игорь, думая о своем.
– В «Ивана», чудак, в какого же еще…
«Что за бред, какой Иван, где Галя», – Игорю стало тревожно, к нему вернулся утренний страх. Он молча сунул букет девушке и побежал к метро…
– «Вот дурной» – покачала головой Ира, проведя губами по холодным и мягким лепесткам гвоздики и глядя с грустью Игорю вслед…
Галя тряслась в машине «Скорой помощи», сидя напротив Ефима и держа за руку сидевшего на кушетке и охающего от тряски отца. Она смотрела на его бледное лицо с красными прожилками на носу и щеках, на его серые, поредевшие волосы, на шею, когда-то загорелую и прямую, как сосна, а сейчас тоже серую и вялую. «Господи, куда ушла вся эта сила, на что?» Она видела бурую деревенскую речку, гладкие мшистые камни у пологого берега, колкую траву… Ей пронзительно хотелось туда, на крутой откос по ту сторону реки, где росла в высокой крапиве сладкая ягода – малина. Она ступила, было, маленькими ножками в воду, но холодное течение сбивало со скользких камней. И тогда большие, чудно пахнущие бензином руки отца подняли ее над водой, посадили высоко, на самую голову, так что ей стала видна поляна на том берегу. Она уцепилась руками за его мягкие волосы и он, широко шагая, понес ее на заветный берег. И там, опустив ее на песок, голыми загорелыми руками раздвигая крапиву, набирал ей заветные налитые соком бубенчики.
«Коля, – кричала мать издалека, из – за леса, из – за покатого, как шляпка гриба, поля, – Коля, ну куда же вы пропали».
«Прополи поле», – шептала она и отец, сев на корточки, прижимал палец к губам – сейчас, мол, пойдем, только вот наше тайное доберем…
В больнице отца повезли по длинному желтому коридору. Галя еле успевала за коновалом, с силой толкающим дребезжащую металлическими колесиками по кафельному полу кушетку. В маленькой комнате без двери и окон сидела старая женщина, которая приняла бумаги и больного.
– Ефим, – окликнула Галя удаляющихся быстрым шагом к выходу врачей. – Ефим, вы можете обождать хоть пять минут? Не бросайте его так…
– Ты что, душечка, у нас вызовов – на всю ночь. А дома дети ждут, кушать просят, – крикнул на ходу главный.
Ефим остановился.
– Подойдите сюда, – позвал он Галю, и та послушно побрела к выходу. – Я не могу остаться, нас действительно ждут больные. Но эта женщина – один из лучших врачей. Я знаю ее, и с отцом все будет хорошо. Прощайте.
Пока отца везли на рентген, Галя бродила по коридору. Только теперь обратила она внимание на омоновцев с автоматами у входа, на лежащего в соседней, такой же пустой, как душевая, и желтой комнате накрытого кровавой простыней человека, на кривоногую медсестру, неспешно ковыляющую по коридору с грязными тряпками бинтов в толстых, ревматичных руках.
Вернули отца, которому вновь мерили давление, смотрели в зрачки, а потом пришли другие врачи, забегали вокруг и куда-то все исчезли. Отец сидел с открытыми, ясными глазами и смотрел на дочь.
– Прости меня, доча, – тихо сказал он, и слеза покатилась по небритой щеке. – Что с нами будет?
Она вытерла ему ладонью щеку и осторожно обняла за шею.
– Все будет, отец. Все еще будет.
Вернулись врачи, с ними усатый и пьяный санитар в зеленом халате. Он подмигнул Гале: ну что, поехали? И покатил каталку.
– Куда, куда? – оглядывалась Галя на старушку-врачиху, не отпуская руки отца, склонившего на грудь голову.
– В реанимацию, милая. Капельница у нас только там и есть, – ответила та устало. Хорошо, вовремя привезли. Сердце, дай бог, выдержит – вытянем вашего папашу.
Галя звонила матери, сложив на полу большие ботинки, брюки, серую, пахнущую дегтем куртку
– А я теперь что?
– В Америку поедешь, за малиной.
Галя усмехнулась и вспомнила отцову одинокую слезу.
– Нет, не поеду я за малиной.
– Галя, Галочка, как же ты так?
– Да вот так, так вот вышло. Виновата я перед ними, что ли?
– Эй, – звал ее омоновец, – не вас зовут? Там, на входе, парень такой чернявый. Галя подняла ботинки, куртку и пошла к дверям, где стоял удерживаемый охранником Игорек. «Жаль, что не Ефим», – мелькнула странная мысль, и Галя прижалась к его куртке.
– Мать твоя с ума сходит, – кричал он ей в ухо и гладил по голове.
– Езжай к ней, скажи, к утру буду. Езжай, мой родной.
– А ты что? Я не хочу тебя здесь бросать…
– Езжай, повторила она, долгим взглядом проникая в его глаза.
«Ты же у меня такой тонкий, ты же единственный меня понимаешь!» – добавила то ли про себя, то ли вслух. Лицо Игоря на секунду полиняло, губы скривились, как у дитяти перед плачем…
– Ну, ну, – жестко, холодно отстранилась Галя и тут же пожалела об этом. Но он уже взял себя в руки.
– Я вернусь к тебе через час.
– Нет, мой родной, мой любимый. Езжай.
– Хочешь, мы не поедем в Америку!? – Игорь был сер и несчастен.
– Езжай же, – из последних сил шепнула Галя, и из под ее полузакрытых век потекли слезы. – Не звони мне, мой любимый, мой единственный. Никогда не звони мне. Уезжай отсюда. Спаси хоть себя.
Она повернулась, и, положив ботинки у ног замершего охранника, медленно пошла от дверей. «Я буду ждать», – услышала она доносящиеся сквозь хмарь слова. «Я буду тебя помнить, – ответила тихо, удержав желание вернуться обратно, – я буду помнить тебя…»
Кельн-Москва,1997
Связанные частицы света
Я. Мое «я». Куда мое «я» прячется, когда мое «не я» редактирует чужие тексты? Я сознательно употребляю слово «тексты», поскольку в статьи они превращаются только после соединения чьих-то их «я» с моим «не я». Интересная считается работа. Многие мне завидуют. Есть чему? Вот повод к сомнению. Сегодня утром потерялось мое «я». Мне бы без него дома отсидеться, да разве кто поймет! Придя на службу, на столе обнаруживаю два текста. Оба с пометкой шефа. Нехорошее чувство под ложечкой. Первый – не заметка, не статья. Это целый рассказ. А в моей полосе окошко осталось на три тысячи знаков. Форточка. Второй текст поменьше, но вредный, типично женский. Я к шефу, со слезой в голосе. Пятница все-таки… Он в глаза не смотрит.
– Сократи, – говорит, – и с душой! Нужно обработать, как следует. Места нет? Вырежи другой мусор. Только не говори, что у тебя мусора нет. Не мне тебя учить, как мусор искать. Ты мастер своего дела. Тебе не впервой. Я бы млел от такой работы. Понимаю, пятница, только эти опусы надо впихнуть сегодня. Оба. Тут политика! И причеши политкорректно!
Я не спорю. Знаю я его политику. Перед кем-то покрасоваться собрался на выходных. Что ж, с душой так с душой. Хотя, подлец, конечно. Ведь, гляжу, а рассказик – тоже женский. Берусь за него с рвением хирурга, ан, нет. Как деревяшку скальпелем. И ведь о чем пишет: террористка покупает на рейс билеты и торгуется, куда дешевле, в Ростов или в Сочи, а на самолеты спешат судьбы – кто к смерти, а кто к счастью. Все от перекупщика зависит, от его цены. Зачем смертнице торговаться? Вообще не люблю чеченскую тему, это как скользкая яма, не выберешься, а тут еще чувство горькое, как будто что-то со мной самим случится! Как будто это моя жена собралась в Сочи. Или в Ростов. Что тут еще скажешь: пятница, «я» потерялось, да к тому же автор – женщина. Бросаю, берусь за заметку, но и тут беда. Тоже дамочка непростая, с подвохом. Одна первая фразочка чего стоит: «Жизнь женщины – заведенный кем-то жестоким часовой механизм. Раньше ли, позже ли, на том мужчине или на этом, но взорвешься. Мужчины – это единицы отсчета времени. Только женщине знать не дано, когда щелкнет колесиком ее час».
Это начало. Думаю, ничего себе. И здесь взрывы. У нас газета умеренная, тянется к солидным. От коммунизма, от коричневых запахов, а заодно и от феминизма мы дистанцируемся. Дистанцируемся. Но пометка шефа… Надо будет сказать ему, что к заметкам неплохо прилагать и фотографии «авториц». Для семейного, естественно, альбома.
Смотрю в конец. У меня такой метод. Как человечья жизнь: рабочая ее середина мне о чем скажет? Это, так сказать, патрон. Длинный патрон. Для зенитного пулемета. Детство – порох, старость – пуля.
Читаю финальный абзац. «И героиня фильма, и я, неблагодарная зрительница, возжелали этого счастья. Потому что жизнь женщины – это часовой механизм, а единицы минут – мужчины. И во время взрыва ты летишь в воздух, разъятая на части. Это и есть счастье»!
Хорошо, очень хорошо, только я не редактор женской полосы, и я не виноват, что мой «женский» коллега по пятницам подвержен инфекциям, и слабая полосу уже в четверг. Я нахожу в себе силы сократить в заметке 320 знаков. За эти труды я позволяю себе удовольствие, приписываю к заметке эпиграф, мелким курсивом. Анекдот.
Парашютист-новичок забыл, за какое кольцо тянуть. Летит к земле, вспоминает. Навстречу, от земли к небу, летит другой мужчина.
– Не знаете, уважаемый, за какое кольцо дергать? – кричит парашютист.
– Я сапер. Лучше ни за что не дергай!
Меленько, курсивом. Если уж нет фотографии. Я профессионал. Не люблю слепые полосы.
Настроение выстраивается, хотя отсутствие моего «я» все равно угадывается, как отколовшаяся пломба в зубе. Почему то, чего нет, ощущаешь острее, чем то, что в наличии? Отправляюсь на перекур. Я курю дамские сигареты «Вог», и не стесняюсь их, пускай кое-кто и усмехается в спину. «Вог» тонки, элегантны и дают жить с иллюзией сохранности плевры. Я имею в виду, легких.
Мне хватает одной длинной сигаретки, чтобы принять решение: я не буду редактировать рассказ. Не хочу. Хватит мне и женского счастья. И читать не стану. Помельче шрифт, как в рубрике
Я возвращаюсь в кабинет, на рабочее место. А там уже ждут. Совсем позабыл, практикантка просила побеседовать с ее мамой. Мама приехала из Ташкента писать диссертацию о работе зарубежной прессы. Им в Ташкенте интересно, как мы тут. Без них. Практикантка – бойкая, ровная лицом узбечка, мне по душе. Пообещал, поможем маме. Поинтересовался не без задней мысли, с чем дело имеем, с кандидатской, с докторской? Надежда на аспирантку. Чисто эстетический интерес. Я ведь тротил надежный. Но тем более. Мама могла бы оказаться молодой. Для меня. Я не центр земли, но я – центр времени. Хотя жена настаивает, что центр времени – ее мать, а я, в отличие от других биологических тел, просто отказываюсь перемещаться к центру в силу дурного характера.
Жена, как ни смешно, физик. Я лирик, а она… специалист по точным часам. Ядерная штучка, я так понимаю!
Мама из Ташкента оказывается тишайшей старушкой с чудными, нежными глазами и златоглавой улыбкой. При взгляде на нее вспоминается нечто школьное, нечто из повестей Белкина. Вина моя в том, что я все меряю классикой, и, после сравнения, выхожу, конечно, саркастичным снобом. 70 кило саркастического тротила.
Но меня так просто не взять, я во всяком возрасте обнаруживаю плюсы. Я даю понять, что удовлетворю научный интерес в течение пяти минут. Пора отправляться на поиски. Ищу человека. Он, то есть, «я», подозреваю, тоже вложен закладкой где-то в повестях Белкина. Философски забавная проблема: что же побуждает искать «я», если не «я»? Но ведь «я» потерялось!
Маленькая взрослая женщина выслушивает меня безропотно, собирается проститься. Она благодарна. Дочка понимает, что надежды на докторскую тают, и глядит на меня с обидой. Они стоят рядом, одного роста, одного покроя, и в одной уже зреет, зреет нечто, что зримо вызрело в другой. Я слышал, что узбекские женщины красивы, но рано старятся. После первого мужчины. Может быть, маме нет 40.
Что между ними? Одна минутка?
Быстро проходит жизнь. Вспоминаю лицо жены. Вижу его вылитым из одного слепка с ее матерью. Страшно даже, как ужимается жизнь. Ужасная буква «ж». Узбекская мама понимает мой взгляд. Она меленько смеется. С приставкой «рас» было бы точнее, но русский язык в настоящем действии не позволяет. Меленько, мышкой. Страшно. Время, собранное в точку – это и есть «я». Я смотрю на ее руки. Не всю жизнь она кропала диссертации про нас. Руки отличают их друг от дружки. Но у обоих на смуглых запястьях одинаковые золотые часы. И время на них одинаковое. Близится половина шестого.
Я укрепляюсь в решении. Сдаю халтурную полосу и, впервые в жизни, до «первой склянки» ухожу домой. Коллега из спортивного отдела встречается мне на выходе и также впервые с симпатией на меня глядит. Что же сегодня за день такой! Раньше он скептически мерил глазом мои килограммы, как будто собирался в спортивную секцию принимать. В прошлом коллега толкал ядра. Думаю, его ядра по весу как раз равнялись мне.
– В человеке все должно быть прекрасно, и душа, и печень! – подмигивает он мне, как – будто подбадривает на новом пути. Я мигаю в ответ и обхожу его печень, ускоряя шаг. Не встретить бы шефа. В этот час все бегут с корабля. «Не я» как будто отступило. Хотя разве может пустота отступать? Что говорит физика? Спешу узнать!
Цельность жизни определяется отношением к ее случайностям. Случайности цепляются друг за друга, может быть, и сами собой, сами судьбой, но закономерности они образуют, лишь сообразуясь с нашими особенностями. А уж уложить закономерности в цельность удается только участием воли.
Случайность, что именно в эту пятницу мне на стол легли тексты с росчерком пера шефа. Случайность, что «практикантная» узбечка привела копию-маму. Случайность, что одинаковые часики показывали половину шестого. Но случайность ли, что я ощутил потерю своего «я»? Случайность, что за половиной шестого померещился обрыв жизни?
Я не знаю, чего ждал от раннего прихода домой. Ну не взрыва же очищающего, на самом деле! Я даже не думал об этом. Всю дорогу я раздумывал о брошенном мной тексте. Переживал. Подозревал неприятное. С текстами мне проще, чем с людьми. Наверное, это оттого, что в них уже задана закономерность, а, в лучших случаях, даже цельность. А с людьми? Дома? Вам дома цельно? Это вопрос, не утверждение и, ни в коем случае, не претензия.
В одном из текстов я вычитал, что жизнь всегда дает любопытствующему ответ на его вопросы. Я от себя добавил: только иногда она предоставляет ответы тогда, когда вопрос уже позабыт. Тот текст я редактировал к прошлому Новому году. Редакторская правка. Я запомнил, ведь автора звали Онегин. Вы когда-нибудь встречали людей по фамилии Онегин?
Дверь квартиры открываю ключом. Меня раздражает, если мои домашние предметы покидают свои места не по моей воле. Если у вас есть собака, вы ждете, как она встретит у порога. Если собаки нет, то встречают тапочки. Да.
Следую в покои в носках. Жена не одна.
– Что вы тут делаете? – спросил муж у жены, застав ее с любовником.
– Я же тебе говорила, что он у меня идиот! – сказала жена любовнику, указав на мужа.
Этот анекдот я прочитал в нашей газете на прошлое 8 марта. Вообще-то я шутки запоминаю плохо, но эта засела. Случайность?
Ожидаете банальности? Зря.
– Ну вот, твои 70 килограммов тротила! – обращаюсь к жене.
– Ты сам виноват, – отвечает она и объясняет, почему.
Я бы прислушался, но мне мешает, что в моих тапках помещен большой чужой мужчина. Он похож на нашего редактора спортивной полосы. Вряд ли он занимается точными часами. Я спрашиваю, мечет ли он ядра. Он хочет меня ударить. И ударяет. Странно, но я не умираю. Я улыбаюсь. «Я» улыбаюсь!
Жена прогоняет его. Я беру свои тапочки, пару блокнотов, и ухожу сам.
Куда идти, не знаю. Наверное, в таких случаях идут к другу. А кто друг? Это тот, у которого тоже нет его «я». Или имеется лишнее. Как электрон. У меня, как у лития, нет последнего электрона. Есть такое
Мне не к кому идти. Первый, кто приходит в голову – коллега из спортивного. Но ядра мне мешают. К женщине? Смешно. Я думаю о практикантке и ее маме. Общежитие!
Узбечка договорилась с комендантом. Ее мама готовила как богиня. Жена не звонила. Трудно звонить, я оставил мобильный дома. Я удивился. Как близко лежит мое «я» к земной коре. Один гребок лопатой. Жаль, что та, с росписью шефа, не написала, что такое жизнь мужчины. Кто его секунда?
В моей истории, в «истории меня» редактором выедена середина. В общем-то, есть начало рассказа и его финал. На три дня я взял больничный. В понедельник практикантка принесла со службы весть: шеф в гневе, за анекдотец курсивом он бы меня простил, но «чеченская» статья без правки, да мелким шрифтом, как в рубрике «тревожное письмо» – такому прощенья нет. Сотрудники счастливы – шефу мылили самые святые места в самый святой выходной на самом верху. Мне лицемерно сочувствуют.
Так я лишился и работы. Возможно, тому, кто ищет за «не я» «я», трудно предложить для поиска лучший путь, чем лишиться жены и работы. А мама-узбечка? Узбеки – по-своему суфии. Рис дешев. Много мяса я никогда не ел. И закономерная случайность: я нашел «я», и меня нашли. Почти сразу.
Как – не знаю, но меня разыскала та, чей рассказ я выпустил в мир без правки. Без своего «не я». Он такой единственный, я запомнил.
Рассказ
(Она назвала его «Шахидка», но для готовящегося к выходу сборника я советую дать иной заголовок. Например, «Связанные частицы света». Наш читатель сыт по горло любым серьезным и актуальным, оно его, как сейчас выражаются, «грузит». Впрочем, и я не исключение, хотя когда и чем мы так успели объесться, «загрузиться»? Разве уже написаны об этом книги?)
…сентября 200… года чеченской террористкой был взорван самолет, осуществлявший рейс из… в… Взрыв произошел через 10 минут после взлета. Спецслужбы сообщают, что взрывное устройство слабой мощности располагалось в хвостовой части салона и, вероятно, было приведено в действие по телефонному звонку с земли. Следователи установили, что террористка, пронесшая на борт взрывное устройство, сперва планировала сесть на самолет, выполняющий рейс на…, но потом изменила свое намерение… Газета «…»
В дополнение к газетной заметке я, автор, предваряя мое повествование о погибших и не погибших, объясняю, что значит «террористка изменила свое намерение».Онавсего лишь не сторговалась с перекупщиком билетов, не сошлась в цене с фарцовщиком, и в результате села на другой рейс.
Шахидка
Я шахидка. Так называют меня. А еще «черная вдова». Я не вдова. Не успею. Моя жизнь окончится в воздухе. Скоро это случится. Я устала от жизни, и я ненавижу. Ненавижу живых и жизнь. Русских, хотя их прыщавые подростки не позорили меня. Их матерей и отцов их и их дедов и их детей. Они позорили моих сестер. Своих, чеченцев, тоже ненавижу. Они живы, а братья мои мертвы. Свои позорили меня, чтобы я смирилась с черным и желала смерти. Они одолели. И я смирилась с черным, и жизнь вытекла из моих вен в тонкие шприцы. Жизни было много. Но теперь ненавижу Бога. Братья говорили, что он велик, но за что тогда он позволил вытечь ей всей? За что дал насиловать сестер грязным солдатам, отозвав к себе их защитников, братьев? Ты слаб, Бог, и я ненавижу тебя. Ты позволил себя обмануть.
Ненавижу евреев. Верю, что они обманули Бога. Кто-то обманул его, и это они. Я помню их в моем городе, когда город еще не обгорел, как мое детство. Братья сказали, их надо резать, как клыками режет тело овечье голодный волк. У меня больше нет клыков. Я не волчица. Я не женщина. Меня вычернил позор, пепел покрыл мое тело. Ребенок не подойдет ко мне, мужчина плюнет в меня. Устала жить. Жизнь в ненавидящей – увял цветок.
Спешащая
Я ненавижу наши аэропорты. В них можно влюбиться, прожить, развестись. В них можно зачать и родить. И все в уме. Ненавижу очереди. В Ростове меня ждет любимый. Хочу к нему. Хочу увидеть его. Хочу зачать от него. Хочу! Сейчас в голос крикну, заору. Хо-чу! Думаете, поможет? Хочу знать: за границей, где тоже боятся шахидов, тоже так мучительно долго проверяют багаж? Может быть. Я читала, что и там рождаемость стремительно идет вниз. Жить хочу, хочу, хочу! А не стоять. В движении, в полете, в поцелуе желток жизни. А ты, бабуля, что смотришь, как пленный француз под Полтавой? Тоже не сладко в очереди? Говорят, что любовь добра. Враки. Любовь – движение. Вы видели добрый автомобиль?
Не одинокая
Я лечу, хотя боюсь летать. Полет – неестественное состояние человека. Правда, мой бывший муж уверял, что жизнь – тоже состояние неестественное, и лишь потому временное. У меня был умный, талантливый муж. Это тоже не естественно, быть умным и талантливым. За это ему расплатой пьянство. Но я благодарна ему. Я не одинока. Оставил мне дочку. Дочка в Ростове. У нее тоже был муж, красивый и способный, и теперь она тоже не одна. У меня внучка. К ней лечу. Надо спешить, у дочки надежды. Ее зовут в Краснодар. Он режиссер, умница. Я не верю. Есть ветки дерева, которым природой положено повторять себя. Большим людям – в войнах, маленьким – в судьбах. Муж говорил, что Бог не знает времени, и он придумал так для простоты. Когда все по кругу, то и мера с нас общая. Не с веточки, а сразу с куста. Так он говорил. Но все равно, пусть попробует доча. А я лечу посидеть с внучкой. Я ее спросила по телефону:
– Козочка, а что нужно, чтобы ты любила меня так же сильно, как маму?
– А ты поцелуй меня в лоб много, много, много раз.
Глупенькая. Глупенькая, а умная. Меру выдумала. Вот только лететь боюсь. И Краснодар… Неспокойно там, чеченец тревожит. Хотя в Ростове, что ли, покой? Хорошо, если режиссер у нее не инородец, а то совсем неспокойно. Господи, да угомони ты их, мужчин ненасытных! Девушка, а что вы на меня так глядите? Торопитесь? Не торопитесь, и на ваш век спешки хватит.
Вот «черная вдова» приобретает билет у фарцовщика. Пассажиры рассаживаются в пузатые машины-самолеты. Два рейса рядом. Сочи, Ростов. Идет посадка. Хрупки жизни, они зависят от того, сколько стоит билет на Сочи, зажатый в крепкой ладони. Зачем торгуется «шахидка»,эта женщина в черном? Разве
Ожидающая позднего счастья
Я в Сочи, по объявлению. Да, я не такая красивая. Уже не такая. Ну и что? Я списалась с мужчиной, и лечу в Одессу. Он тоже летит. Из Якутии. Ну и что? Может быть, я его последний шанс. Писал, что не красавец. Честно. Хорошо. А на что мне красавец? В витрину ставить? Хватит, наделала глупостей по жизни, теперь не лицо нужно, а спина. А если обманет? Ожидания? Ну и что. На то и Сочи. Утоплюсь в Черном, пречерном море.
Осуждаете меня? За любовь по переписке? А ну и что, осуждайте. В смутные дни глаза не больше скажут, чем буквы на бумаге. Мой дед на что хахаль был, а от бабки никуда. И всю жизнь. И в один день бог их забрал. А почему? Потому что всю войну бумагой жил. Письмами от нее. Сам рассказывал. А если по глазам, так там такое, бывает, разгуляется…
Вот и сейчас, вроде мир, а как война. Девушка спешит, на рейс опаздывает. Глаза черные, как будто последняя теплушка на восток, уходит. Черный платок!
Он раньше прилетит, меня встретит, и с его объятий образуется счастье, как укрепляется на спокойной воде лед.
А по нему на коньках бы! В последний бы разик… Он пишет, что в 1960-м выполнил мастера спорта. Дура я, да? Ну и что? А я в 1980-м была… Ну и что? Что же все проходят, а я никак не решусь на посадку! Ведь еле билет достала. Спасибо спекулянту. Ну, вперед, в теплушку!
Снайпер
Я снайпер. В младших классах толстая была. «Галушкой» прозвали. Верила, что за глаза полюбят. Добрая была. Смеялись. Не знали, что я так стрелять научусь. Тогда спорт. Жесткий спорт. В старших классах бегали за мной табуном, но уже плевала я. Слабаки. Озлилась. Стреляю я метко. И зарабатываю славно, хотя редко. А отдыхаю часто. Мне нужно отдыхать. Годы. Физическая форма, и спокойная рука. А на отдыхе я покупаю любовь. Я могу и так, но мне нравится их брать не гордыми. Не верю в слова. Любые идут. Крутые скорее бедных. И им так проще. Они не верят в слова добра. Я поняла. Самые сильные из них слабы и знают это. Я целюсь в них без сожаления. Мне все равно, кто он, мой новый. Чеченец ли, русский ли… Что в постели, что в прицеле. Я смеюсь над ними: и те, и другие не верят в меня и надеются на судьбу. Смешные люди, считают, что верят в бога, в справедливость, кто как, а надеются на судьбу! Идет посадка на Сочи. Пора в тепло. Любая женщина, даже я, верит в пользу секса и тепла.
Ну что, не сочувствуете? Лучше бы «шахидка» села на Сочи?
Познавшая неслучайную связь
Я, вообще-то, не люблю летать. Работаю спокойно, дома. Компьютер – предмет труда. Занимаюсь наукой. Я не ученая, но питаюсь их пыльцой. Без меня вам не узнать в простых, доступных словах о вершинах научных мыслей. Я научная журналистка. Могу объяснить гиперболу времени и пространства так, что поймете и вы. А летать не люблю. Если уж передвигаться, то поездом. В самолетах теряешь личное. Я одинока. От чего умные одиноки? Об этом лучше размышлять под стук колес.
Но лечу. Тороплюсь увидеть друга. Друг детства. У него редкая фамилия. И занятие редкое. Но по порядку.
Я готовилась писать в журнал заметку о связанных фотонах. Есть такие фотоны, между которыми протянута телепатическая связь. Да, телепатическая. Не верите? И Эйнштейн не верил. Но эксперимент есть эксперимент. Опыт доказал их наличие. Эти фотоны рождаются парой и уникальны тем, что стоит нечто произвести над одним, другой узнает об этом телепатически, мгновенно, и тут же меняет свое состояние. Эйнштейн доказал, что скорость передачи информации ограничена скоростью света, но телепатическая связь между моими фотонами быстрее скорости света! Научный факт!
У меня привычка: когда пишу, нужно что-то грызть. Плохо для фигуры, но тут терять нечего. Я же одинокая. Спустилась в булочную, купила сушки. В булочной посмотрела на продавца, и вспомнила друга детства. Не похож чертами, но глаза… Я не вспоминала о нем много лет. А тут вспомнился, и захотелось узнать, что он, где он…
Грызла сушки, переводила статью из немецкого журнала о частичках света, которые рождаются близнецами, и о людях-близнецах. Они, я слышала, тоже рождаются телепатически связанными друг с другом. Уколи одному сердце, другой вскрикнет. Неужели и в мире сердец все решается законами энергий?
Я написала популярную, ясную заметку. Самой стало ясно. Главное в эти моменты не смотреть в зеркало. Оставалась одна загвоздка. Не знала, как перевести само название «verknupfte photonen»+. Специальный термин не содержался в моих словарях. Я стала искать в Интернете. Это непростое дело, угадать среди гор мусора верное. Но я упорная. Талант, я полагаю, и есть одно из следствий упорства и оттого противоположен красоте. Я нашла. Статья объясняла, как получать связанные, или, по-умному, коррелированные фотоны и как из них будут создаваться сверхбыстрые «телепатические» вычислительные машины. Умная статья, глубже и основательнее моей. Но вы бы ее не поняли. Я с уважением посмотрела на подпись автора. Бог мой! Такая фамилия могла быть только у него, у моего далекого друга! Вот доказательство телепатической связи, которое сильнее формулы. Детство, коррелированные частицы света.
Я нашла моего друга. Он несказанно обрадовался. И вот лечу к нему, в Сочи. Он хочет увидеть меня скорей. И я хочу. Он заплатил за билет, я – за сушки. В детстве мы учили вместе физику и грызли баранки. Не хочу думать о любви. Ее нет. Хочу думать о связи. О гиперболе жизни, которая неподъемно сложна, если допускать произвол случайности, и прозрачно проста в допущении всеобщей телепатической связи.
Я занялась подсчетами и пришла к выводу, что вероятность случайного совпадения во времени трех событий: воспоминания в булочной, занятия связанными фотонами и авторства статьи, в шестнадцать миллиардов раз ниже вероятности столкновения самолета с крупной птицей (из-за опасности столкновения с аистом я опасаюсь летать), и лишь в миллион раз выше, чем вероятность происхождения видов посредством случайных мутаций и естественного отбора, посчитанная
+ verknilpfte photonen —связанные фотоны (нем)
Бог
Я Бог. Я придирчив, но плохо слышу. До меня доходят только высшие слова. Физический мир очень сложен, а я столь же прост. Как глухота. Я сердит на женщин. С них я спрашиваю. Они рожают. С мужчин спрос меньший. Женщине я дал познать полноту творения и связи в нем. Ей дал средство противостоять пустоте и скуке. Властью моей над миром тонких материй я поделился с ней. Я поделился с животным главным моим творением – словом, и от женщины ждал бережливости. И любви к моему дару. Слово равно безвременью. Но она позволила разделить слово языками, многократно умножить и преломить зло. Я перестал слышать. Мне нет дела до вашей крови. И до печали тоже дела нет. Мне есть дело только до слова. Вы сами, сами, сами должны вернуть мне мое творение. В радости, тонкости и чистоте. Мое слово – очищенным от метаний лживой любви. От случайности, против зла которой я и веду непримиримую войну. Женщина, победи мужчину. Одолей. Я не дал тебе силы над мужчиной, но я дал тебе власть над ним. Но ты не поняла цели моей широты. Ты не умеешь использовать власть, как власть для цели. Ты познала ложь гордости, ты гордость обратила против любви, и я сердит на тебя. И я вижу, как ты терпишь поражение, и как не вернешь мне слово мое, подарок мой, и не помогу тебе. Только солдатские матери. Они избавлены от гордости, ложной любви и скуки. Они… Потому их больше и больше. Ими я, хоть сержусь на тебя, но все же помогу тебе. Солдатские матери… И еще те, которые тоже знают о связанности частичек света любовью. Это мои пророки. Мои пророки любви. Я помогу им быть услышанными. Увы, вы, люди, умеете слышать только после смерти.
Солдатская мать
Я солдатская мать. Лечу в Ростов. Счастье. Счастье не белое. Не розовое. Счастье черное. Сын ранен. Средней тяжести. Двух пальцев теперь нет. Левая рука. Левая. А он обычный. Правша. Это счастье. Слова счастья – сын жив. Слово. Мне не нужен их Терек. Мне не нужна их черная нефть. Пусть уходят. Мне нужно, что сын…
Много войн. На роду черно от счастья. Счастья больше, чем хлеба. Сестра права. Наш прадед на японской потерял руку. Левую. Его сына потравили немцы. Мой отец отморозил ногу на финской. Ее – обгорел на Курской. И все дотянули до старости, ничего. Сестра говорит, и мой проживет. Но что же под ложечкой так сосет? Что же? Что там? Что он там наделал в этой Чечне? Мне, солдатской матери, это должно быть важно? У кого спросить? У батюшки? Спрашивала. Черное счастье. Потряс бороденкой, и наставил мать. «Грех сомнением искушать веру в правду! На нехристей сын пошел, на нехристей. Женщин наших порочат, стариков наших с базаров гонят, юнцам в губы белую смерть вдувают!» Усовестил меня. А я разве о том спросила? Я что, на рынки не хожу? Сын у меня милиционер, мне ли не знать, как там… Только можно ведь и иначе посмотреть: за грехи наши чеченец нам послан, за слабости наши теснит. Только я и не о том спросила. Не о том. Я, солдатская мать, могу ли делить сердце между сыном и его обиженными? Им обиженными? Между ним, родненьким, и его грехами? Знаю сердцем, нагрешил он на той земле, мог он нагрешить. Но в сердце не должна ли я только лучшего его пестовать, такого, каким только я его и знаю? Кто мне ответит? Вот от того тянет, тянет под ложечкой! Скорее бы лететь. Ближе к богу. Ближе к сыну. Прости его за грехи наши!
А сестра сказала, не трави себя. Сказала, думаешь, отцы наши в германских селах не грешили? Большая правда многие грехи спишет. Есть, сказала, малая правда, есть большая. Большая малой сильней. Большая победа была, и здесь будет.
А я не понимаю пока. Победа – это когда счастье не черное. И ответа мне нет. Бога спрашиваю, а не отвечает. Притаился. Наверное, знает, но не слышит меня. Ладно, таись. Только дай долететь, добраться до госпиталя!
Верящаяввысший смысл любви
Я писательница. Мое занятие – любовь. Война, смерть – это не мое, мне не близкое. Любовь как способ упорядочения случайного. Мой символ любви, мой инструмент – слово. Перейди, перейди речку молчания – там тебя жду я. Долина слов. Я в ней, я собираю травы. В сумерках, к ночи, я слагаю их в вязанки и сжигаю. Горят костры слов. Их, много-много костров, не одни мои, видят из космоса. Кто? Я не верю в Бога. В видящего Бога не верю. Слишком обща гуманность, и воля случая чрез чур велика. Но не хочу допустить, что позывы чувств, бумажные птицы мыслей, что все то, что мы сами в себе принимаем совсем всерьез, сгорает просто так. Что рак похоти пожрет тело, которое могло бы расти здоровым. Потому полагаю волей своей и своей любовью, что если есть я, чтобы видеть светлячков в ночи, то есть Они, которые обращают внимание на наши, мои костры. Кажется только, что случайное уменьшает мысль, которая есть увиденная связь. Нет. Иначе… Иначе через все темноты мужчины навели бы мосты! Но я открыла закон, который важнее закона Ньютона. Мысль рожденная надвое делит существующее случайное, но сама же, своим рождением, рождает новое случайное, возводит его в квадрат. Открытие Ньютона порождает вселенную вне закона Ньютона. Поэтому борьба мужчин со случайным обречена. Они борются со злом. Все. Все! Догадка о существовании зла – это отрава, яд. Страх
«Черная вдова» не сторговалась с перекупщиком, проявила необъяснимое упрямство, нарушила инструкцию. Вместо избранного заранее рейса она села на другой самолет.
Государственный обвинитель
Я государственная обвинительница Генеральной прокуратуры могучей, большой страны. Я занимаюсь делом государственной важности. Теракт, десятки жертв, самолет. Внутренние, наши линии. Рейс на Сочи. Сухие строки. И я суха. Я никогда не увижу ту, которая взорвала самолет. Через пять минут после взлета. Он еще не набрал высоту. Взрыв был произведен женщиной-террористкой. Ей позвонил с земли куратор на мобильный телефон. Опять эти «черные вдовы». Спешил. Возможно, сомневался в ее твердости, опасался, что она передумает. Но это не мое дело. Не мое. Расследование по взрыву еще ведет ФСБ. Мое дело – действия должностных лиц. Как она прошла на борт со взрывчаткой – вот вопрос, равный вопросу о секрете могущества этой большой страны. Об ее ахиллесовой пяте. Передо мной – протокол допроса обвиняемого. Вскоре он станет подсудимым. Мужчина средних лет и ума среднего. Он не преступник, нет. И его защитник, разведя руками, выскажет решающий довод о трагической, о преступной халатности, но не о соучастии. Но я захочу строго спросить с подсудимого. По всей строгости военного времени. Или… Или нам не очнуться никогда.
Согласно показаниям подследственного НН, НН – фарцовщик. Живет с перепродажи билетов. Схема преступления проста. В кассе придерживают билет-два на заполненные рейсы, и через него продают по тройной цене. Такой дистрибутор любит «горящего» пассажира. С «горящего» пассажира можно взять и впятеро. Но есть риск не дождаться. Мой обвиняемый любит деньги и риск. Расчет «черной вдовы» крепится на психологии моего обвиняемого. Она обращается к нему с просьбой посадить на Ростов. Без багажа. За 10 минут до окончания посадки. Террористка знает, что такой фарцовщик работает в доле с таможенниками и может провести пассажира прямо на рейс. Деньги ему платят за посадку, не за билет. Подсудимый соглашается и говорит, что это будет стоить примерно 16 тысяч. Таким образом, с этого момента его согласие ставит под угрозу жизни 180 пассажиров рейса на Ростов, уже приступивших к посадке.
Будущая «черная вдова» соглашается.
Подсудимый бежит в кассу, выясняет там о наличии билета и возвращается к клиентке. Он называет цену: 18 тысяч.
Будущая «черная вдова» неожиданно отказывается. Она начинает торговаться, пытается сбить цену. Подсудимый НН также отказывается. Он грозит, что сейчас вообще будет поздно садиться на рейс. Она упирается, что не купит дороже, чем за 16 тысяч. Билет на любой, самый близкий по времени самолет. «Все равно куда», – просит его, согласно показаниям НН, покупательница.
Подсудимый снова отправляется в кассу. Ближайший рейс отходит на Сочи. Посадка, на этот момент, заканчивается, согласно показаниям НН, через 15 минут. НН обращается к клиентке с вопросом: «Берем»?
В этом эпизоде он, нарушая закон, ставит под угрозу жизни 130 пассажиров рейса на Сочи. Итого, 180 плюс 130 равно 210 человек. Между фигурантами происходит, согласно показаниям НН, такой разговор:
– За 15 тысяч, – отвечает она.
– 16 тысяч.
– Это дорого.
– На вас не угодишь.
Подсудимый утверждает, что клиентка не ответила. И что действовал из симпатии и сочувствия. Покупательница – молодая женщина, с нервным красивым лицом. После короткого размышления НН соглашается снизить цену до 15 тысяч. Покупательница передает ему деньги. НН многократно подчеркивает, что на него оказал воздействие ее взгляд. Подсудимый признал, что провел будущую «черную вдову» на рейс и сопроводил до трапа самолета, объясняя это гипнотическим воздействием ее взгляда и соображениями сочувствия. Клиентка была посажена на последний ряд в соответствии с «придержанным» последним билетом, что, вероятно, также входило в планы террористов. Суду следует принять во внимание, что, в соответствии с установившейся преступной практикой «левой» продажи билетов, кассы оставляют дистрибуторам билеты на последние ряды. НН сам утверждает, что в последний момент перед посадкой ему показалось, что покупательница испытывает сомнения и находится не в себе. Это можно использовать для усиления обвинения в соучастии в убийстве 130 человек и покушении на убийство 180 человек. На вопрос следователя, понимает ли НН, что в течение 20 минут он решал вопрос о жизнях 310 человек, подследственный ответил, что, возможно, благодаря ему спасены 50 жизней, потому что прояви он слабость, поддайся он уговорам и скинь цену до 16 на Ростов, было бы гораздо хуже.
Я, Государственный обвинитель, буду требовать по всей строгости военного времени!
Одно только я, Государственный обвинитель, не могу вместить, 3 тысячи рублей. Три тысячи рублей. Я никому не скажу этого, но я страшусь. Их таких, ее, невозможно победить. Победить – это сначала понять. Понять, вместить и вложить. Меньшее в большее. Но я не могу вместить, как, зачем перед смертью она торговалась!
* * *
Я автор. Я думаю, что могу ответить Государственному обвинителю. Но прежде – о том, чего не упомянула прокурор. О ее арифметической ошибке. Не 130, а 129. Одна пассажирка уже с трапа сошла с рейса на Сочи. Кто? А кому бы вы дали это право на спасение? Если Вы – Бог? Чья смерть будет услышана меньше, чем услышана была ее жизнь?
Теперь ответ: есть такое математическое преобразование, инверсия. Инверсия внутренность круга переводит в бесконечность пространства, выворачивает наизнанку во внешнее. Я представляю себе крохотный-крохотный круг живой души. В черном поруганном теле еще живой «шахидки».Бесконечна вокруг крохотного шара ненависть, равная смерти. И только один способ осуществить жизнь, волшебством нескольких сотен секунд вывернуть наперсток души в океан жизни. И уйти от власти властелина-инструктора.
Вот почему она торговалась перед тем, как отправиться в последний путь и передать нам свое послание об огромности крохотной души, отраженной в глазе-бинокле нового математика. Мы услышали его благодаря смерти.
* * *
Как
Та, чей это рассказ, получила за него премию. Уважаемую, международную. Она написала, что никогда у нее не было такого редактора. Она узнала, что я пострадал из-за нее. Она приглашала меня работать. Над ее текстами. Что-то приписала про связь частичек света. Я согласился. Из любопытства. Я ведь так и не читал тот ее текст. Я поставил ей два условия. Первое: никаких текстов по пятницам. Второе: узбечка-дочь получит рекомендацию. Куда? Сам не знаю, куда. Туда. Туда, куда многие хотят. Разберутся.
Зато она мне сообщила, по секрету, что заметка, та, в тот же номер, та, что про жизнь женщины – это тоже она. Странно. Знай я это тогда, прочитал бы ее рассказ. И уж взялся бы за него с рвением хирурга. И… Не было бы ни премии, ни встречи, ни счастья. Вот ведь они какие, эти связанные частички света.
Кельн, 2005
«Вишневый сад»
В Измайловском парке по асфальтовым дорожкам гулял сухой злой ветер. Он гонял с места на место ржавые листья, присвистывал, залетая под гнутые крышки зеленых пустых мусорных баков, отвечавших ему стариковским скрежетом петель, задувал холодом под воротник, заползал в рукава куртки, настойчиво жалил щиколотки.
– Ну что, не замерзла? – спросил свою спутницу габаритный мужчина, одетый явно не по погоде.
– Нет, не замерзла. Дай хоть воздухом подышать… – девушка говорила тихо, но любому постороннему прохожему стало бы ясно, что она раздражена. Правда, прохожих не было, а мужчина лишь посмотрел печально на пустую дорожку и на скребущийся об асфальт кленовый гербарий.
– Смотри, как евреи из Египта, – он указал на убегающие из под ног листья.
– А у нас Ленка Чернова в Штаты уехала со своим евреем, – оживилась девушка. – Скоро все девушки наши разъедутся, – продолжила она то ли в своем частном, то ли в более общем смысле.
– Чернова, это толстая такая? Та, что на Новый год шампанским упилась? Ей в Америку в самый раз.
– Почему это ей в самый раз, а мне нет?
– А там все американцы толстые. Они от гамбургеров жиреют. Как на дрожжах растут.
– Ох, да, я и забыла, ты же телевизор смотришь, ты же об американцах теперь все знаешь. Вот только Чернова тебя забыть спросила, как там ей придется.
– Ладно тебе. Я же наоборот, что ей там хорошо, в самый раз будет.
– Вот найду себе еврея, и тоже в Штаты.
Мужчина насупился. Он остановился, прицелился и наступил лакированной туфлей на проползающий мимо лист. Тот хрустнул, как жареный картофельный ломтик, и замер под подошвой.
– Поехали на неделю в Египет? – предложил мужчина, не сходя с листа, будто опасаясь, что тот лишь коварно притворился мертвым и, стоит поднять ногу, убежит восвояси. В Штаты, есть гамбургеры.
Девушка тоже остановилась и обернулась.
– А что с тобой там делать? В Греции две нецела пропарилась, так ничего и не видела! Тебя ведь дальше пляжа и кабака не вытянуть.
– Да что ж там еще делать? Мы ж отдыхать ездили! – лицо любителя кабаков приняло совершенно детское выражение, несмотря на густые, хоть и короткие, усы и заметные мешки под глазами.
– Лешенька, милый! Светка Гальцева только вернулась, так она рассказывала: и в Афинах была, и всякую там архитектуру смотрела, скульптуры видела. Фотографий всяких навезла. А мы, как поплавки – ныр-дыр, ныр-дыр. Вот все твои говорят: «Лёха Бугров у нас интеллигент в натуре, да?» А ты меня хоть раз в театр бы пригласил. Или, там, на выставку. Рыжая Лариска у меня всегда через плечо списывала, а сейчас со своим хахалем ко всяким художникам ездит, стихи начала царапать, дура, словам специальным выучилась.
– Ну? А тебе что, завидно, что ли? Я тебя в два счета таким специальным словам обучу, что у Лариски твоей от удивления морда лица треснет! – Леша поднял, наконец, ногу и осмотрел раздавленный лист, чем-то напоминавший желтый полуразрушенный скелет, найденный в сумерках.
– Да при чем тут слова, – девушка покачала головой и откинула упавший на лоб локон, – при чем? Мне молодости осталось лет пять, а потом кому я нужна стану?
– Ну что с тобой? Маленькая моя.
– А то. Лет пять еще погуляешь с твоими живыми трупами, а потом печенка тебе скажет: «Лешенька, я устала». И усадишь ты свою маленькую под домашний арест, заставишь детей тебе рожать, и все – вот она, моя жизнь. Если тебя до этого твои дружки не угрохают. А если угрохают, то мне одна дорога – найти себе еврея, и в Штаты.
– Ну и ищи, – обозлился Алеша, – вон, походи, пошукай здесь по парку, а я, пожалуй, поеду. Меня здесь что-то не греет.
– Да, найдешь его. Уже пробовала, – с горечью в голосе откликнулась девушка. – Они дур не любят. Ладно, поехали греться. А еще говорил, что у тебя дед из Сибири…
Весь следующий день Алеша страдал от дурного настроения и сосущей боли в правом боку. Так что просидев часов до четырех в офисе безо всякого толку, он собрался отправиться домой, но передумал и решил навестить сына.
– Ты куда? Сегодня ж вечером именины у Казаха, – удивился коллега Витек.
– Не, сегодня день не задался. Поеду, сына навещу.
– А, дело хорошее. Я своего уже месяца три не видел. – Витек усмехнулся и добавил – Вот бабы! Говорит мне: хватит ему пистолеты всякие таскать, купи ребенку куртку модную. А я в этих размерах, как чукча в космонавтике… Подожди, довези до центра.
«Точно, надо подарок купить», – подумал Леша и еще удивился: Витек, хоть и бандитская рожа, а уникум. Он же ходячий справочник, помнит все спецификации, все цены на металлы за последние лет сто, и на их стрелках с партнерами – существо просто незаменимое. А вот, надо же, детских размеров запомнить не может. Смешная жизнь.
– Поехали. Ты сам-то что, без колес?
– Представляешь, какие-то придурки вчера шины прокололи. Шантрапа! Не, точно надо на «Волгу» садиться. Или на «Москвич». Народ у нас – придурки, иномарок не могут пережить. Луддиты!
Лешу почему-то задели эти «луддиты», но он успокоил себя тем, что Витек, наверное, тоже когда-то учился в средней школе и историю английского рабочего класса «воленс-ноленс» зацепил. Ну, а с его памятью…
– Ишь ты, «луддиты»… Что ж ты, размер ребенка запомнить не можешь?
– Да на хрен мне этот размер? Пускай скажет по человечески: «Дай денег», и
Алексей долго искал место у «Детского мира», желая встать поближе к магазину.
– Ты паркуйся прямо так, во второй ряд, – советовал Витек.
– Так они ж не выедут.
– Подождут. Мы ж не будем час ходить? Смотри, одни «Жигулята», чайники. Они на работу не спешат.
– Почему не спешат?
– Потому что у них нет работы. Был бы нормальный «джоб», ездили бы на нормальных тачках, я так думаю. Как мы с тобой.
– А, может, они колеса берегут, – съязвил Леша, но попал в «молоко».
Витек намека не оценил.
– Вон, вон, смотри, место впереди, слева. Давай, рвани, пока синяя «шестерка» туда не влезла. Ну!
Леша дал по газам и успел занять позицию перед «шестеркой», осторожно паркующейся задним ходом. Но та, несмотря на свою неторопливость, поздно заметила появившийся в тылу «Ауди» и подслеповато ткнулась в него бампером.
– Ах ты чучело рязанское, тых тебя пых, – изумился Витек и выскочил из машины. Пока оттуда вылез и Леша, он уже извлек на свет божий водилу и тянул того за галстук, заставляя нагнуться, чтобы как следует рассмотреть нанесенный ущерб.
– У тебя, чудила, что, очки запотели? Или у твоей башни сегодня выходной? – кричал Витек, дергал галстук и готовился при первом же слове возражения сунуть незадачливому автомобилисту каменным кулачком в морду. Но тот молчал и лишь упирался ладонями в капот, да растерянно моргал.
– Во подонок, а? Думаю, на штуку тебя посадил. Смотри, бампер аж в капот вмяло!
Леша устало огляделся вокруг. Несколько любопытных, наблюдавших за ДТП, тут же отвели глаза, делая вид, будто заняты совсем другими делами. Лишь завернутая в ватник лоточница, сама словно набитая изнутри ватой, глядела на Лешу так, как глядят в феврале, через холодное окно, на заваленный серым снегом пустой двор.
– Ну, чего ты там булькаешь? Денег давай сейчас. А то пойдет крутить по счетчику. Что? Что? Ты в такси раньше ездил? Там рублекилометры были, а у нас теперь суткобаксы. Десять процентов в день.
– Отпусти его, задушишь, – Леша подошел поближе и заправил человеку под пиджак его галстук, – у тебя деньги-то есть?
Человек вжал в плечи голову и снял очки.
– Я не видел. Не видел, – в отчаянье прошептал он.
– Чувачок, ты открой уши и отвечай на вопрос – грины платить будешь или нет, – Витя перестал орать и заговорил вкрадчиво.
– Буду. Только у меня так много нет. У меня сейчас нету.
– А мы обождем. Машину продай, купи себе велосипед. Трехколесный. Или ролики. Говорят, в Европе модно. А мы обождем. Вот сейчас номера твои перепишем, счетчик включим и поедем ждать. Понял, чувачок?! Ты должен быть понятливый, вишь, в прикиде, при галстуке. Ты, наверное, доцент! Век воли не видать, доцент…
– Я не доцент. Не доцент я. Я при театре. Хотите, я билетами в театр буду платить!? Ну, миленькие мои, а?
Витя от хохота присел на капот.
– Артист, Леха! Билет в театр! Ну, ты видел такого… Это ж сколько билетов ты нам на штуку баксов натаскать собираешься? Наверное, всю нашу братву можно раз по пять окучить! Прикинь, Бугров, Казаха в театр сводить с пацанами, всех в бабочки одеть…
– А ты в какой театр можешь? – оборвал приятеля Леша и поправил пиджак на плечах у маленького человека.
– Я? В любой. Мы же меняемся. Меня все знают, куда хотите достану.
– А какой сейчас самый крутой спектакль?
– Самый крутой? – Человечек выпрямился, стал серьезным и важным, как продавец в ювелирном магазине, – самый крутой сейчас – «Вишневый сад» в «Театре без вешалки».
– По Чехову, что ли?
– По Чехову. Только не в Художественном, а у Полтаро-вича.
– Леха, ты чего воду мутишь? Мы с тобой за штукарь гринов не то что «Вишневый сад» посмотрим. У нас Полтарович этот под поллитрович сам и дядю Ваню сыграет, и Чацкого, и этого, Кармазанова, – вмешался Витек. Хватать театрала снова за галстук он уже не решался, но окончательно от этого желания, кажется, не отказался.
Но Бугров на приятеля внимания не обращал, зато обратил внимание на то, что за хмурой пеленой прошедшего дня, как за нечистой занавеской купе в поезде дальнего следования, тронувшемся, наконец, под утро с забытого богом полустанка, забрезжило, мелькнуло что-то живое.
– Ох, миленькие мои, на сегодня тяжко. Сейчас ведь уже пять.
– Ты чего, чувачок, не в себе? – подал голос Витек, – Тебе, видать, и правда башку отстрелить надо, тогда начнешь умом раскидывать. По асфальту. Тебе же говорят: сегодня, козел! Или штуку неси.
Человечек с мольбой заглянул Бугрову в глаза:
– Завтра лучшие места будут. Клянусь.
– Не, – Леша покачал головой, – мне сегодня нужно. Мне очень нужен доктор Чехов. Понимаешь?
– Ага, – на сей раз театрал посмотрел на Бугрова с сочу ствием.
– Достанешь?
Тот лишь развел руками.
– Один?
– Леха, бери два, с Ленкой сходишь. Чего ты там один потерял?
– Не, один пойду. Скажу Ленке – в театре был. Если понравится, завтра вдвоем сходим. Достанешь?
– Мне б заранее. Если заранее скажете, чего ж не достать?
– А для детей что-нибудь дельное знаешь? Я б сына в театр сводил. А то растет как сирота.
– Сколько лет ребенку? – Человек надел очки и превратился в доктора в детской поликлинике.
Бугров задумался о возрасте сына. Вроде, только что пятилетие праздновал, а когда это было, год ли, два назад – бог ведает.
– Ну, чего ты там считаешь? – спас его Витек. – Моему оглоеду пять, твой на год старше, один пишем, два в уме, значит шесть.
– Шесть лет – это «Кот в сапогах». У Вахтангова. Это мы достанем. Два? Три?
– Два, – отозвался Леша, – на субботу.
– Четыре! – вставил Витек. – Четыре достань. Пускай мой тоже к искусству приобщается. – Вот и подарок нашелся. Он довольно потер друг о друга сухие ладошки, – Я из подарков только пистолеты могу покупать. Вот думаешь, надо Антоху игрой какой-нибудь обеспечить, а все равно пистолет тащишь.
– А девчонкам вместо цветов тоже пистолеты даришь? – поинтересовался Бугров.
– Девчонкам веников в жизни не дарил. Пустое дело. Я сам подарок. – Витек мило улыбнулся театралу и хлопнул его дружески по плечу.
– А ты, братень, меня порадовал. Хочешь, на брудершафт глотнем? Угощаю.
– Миленькие мои, – то ли подыгрывая, то ли взаправду зарыдал человечек, – нельзя мне. Я же зашитый.
– Э-эх, братень, беда. Я б не выдержал. – В голосе Виктора прозвучало искреннее сострадание. – Уважаю. Бабы, наверное, довели, знамо дело. Ладно, не грусти, авось, расштопают, заживешь как человек. Ну, держи пять.
Он протянул театралу руку и тот осторожно пожал ее осторожно, словно боялся обжечься.
– А билеты как? Где заберете?
– Да у входа. Где театр-то этот, как его? Без вешалки? – Бугрову показалось странным, что хороший театр – и без вешалки. Он хотел узнать, сидят ли там прямо в пальто или вешают куртки на кресла, но постеснялся. Человечек, кажется, угадал его мысли.
– Театр классный. А что в доме на слом ютится – так это сейчас самый цимес.
Прощаясь, Бугров обождал, пока Витек усядется в машину и спросил у театрала негромко:
– Ты, только, батя, не обижайся. Скажи, ты не еврей?
– Нет, клянусь Богом, – вновь испугался тот, – я вам контрамарку в «Закрытый русский театр» могу. Хотите?
– Не, не хочу. – Бугров оставался в задумчивости. – А я думал, ты еврей.
Человечка осенила внезапная догадка. Он подошел вплотную к Бугрову и очень тихо сказал:
– Может быть, вам в «Еврейский театр»?
– А там «Исход из Египта» идет?
– Нет. А это чей «Исход из Египта»? Это кто-то из приезжих? Евдокимова? Гринштейна?
Бугров не ответил и сел в машину, оставив растерянного театрала наедине с загадкой, что ж это за постановка такая – Исход.
Ровно в семь Бугров прибыл в Последний переулок, где получил из рук театрала билет на «Вишневый сад» и четыре «Кота в сапогах».
– Вы оделись тепло? – заботливо спросил человечек, подозрительно посмотрев на легкие летние лешины туфли.
– А что, там не топят? – поинтересовался Бугров, сам начавший сомневаться и в своей обуви, и в своем желании идти в театр. Театрал не ответил, лишь посмотрел на часы.
– Ну, пора.
У Леши в большом его организме что-то екнуло, дрогнуло, какая-то маленькая, всеми забытая пружинка вдруг ожила и начала колебаться быстро-быстро, как будто он не в театр шел, а на защиту диплома лет так пятнадцать тому назад.
– А куда идти-то? Стройка какая-то, забор. Проводи, а то заблужусь здесь, в вашем «Вишневом саду».
– Не заблудитесь. Театр – за забором. Вон вход, за калиткой, куда дама в шубе заходит.
– А буфет там есть? – словно утопающий за соломинку, Бугров схватился за воспоминание о театральном буфете.
– Буфет? А я не знаю, какой сегодня состав играет. Если первый, то поесть дадут. А если второй, то они сами все съедают…
Бугров отворил тихо скрипнувшую деревянную калитку. С одной стороны, он догадывался, что скоро ощутит зверский голод, с другой – с другой, странное дело, ему любопытно было посмотреть на тот чудной оголодавший второй состав, который съедает все сам.
– Интересно, а реквизит они тоже едят? – пробурчал он, усмехнулся забавному слову «реквизит». – Транзит, паразит, миозит. Шейный. – Он толкнул, было, низкую, обшитую листом металла подвальную дверь, но задержался, увидев деревянную доску, висящую над входом. «Новые русские, отрубите трубы. Лопахин», – была выжжена на доске странная надпись, задевшая Лешу циничной настойчивостью и огульностью. Если бы под ней стояла другая подпись, например, «инженер сцены Лопахин», или «начальник охраны Лопахин», или, на худой конец, «директор театра Лопахин», с этим было бы куда легче смириться, чем с таким вот «просто Лопахиным», которому хотелось не то что «отрубить трубу», но просто оторвать голову, причем еще до спектакля, немедленно.
– Слушай, братень, а кто у вас тут Лопахин? – спросил Бугров у билетера, больше похожего на биндюжника, чем на работника театра.
– Прикинь, братэлло, – в тон ему отозвался биндюжник, – до сих пор не знаем, каким составом играем. Но если первым, то ты с ним не разминешься. Сто пудов!
– У вас что тут, дворец спорта? Типа подвального мини-футбола?
– Да, типа того. А Лопахин – играющий тренер.
После общения с билетером Бугров прошел по коридору и оказался в гардеробе, а, точнее, в вытянутой темной кишке, по всей длине которой тянулась доска с прибитыми к ней крючками. Пальто и шубы свисали с нее в таком количестве, что казалось, будто это оптовый склад соболиных и прочих шкур. «Сопрет! – громко сказал Леша, имея в виду Лопахина, ставшего ему неприятным лично и вполне конкретно – Сопрет, наглая морда». Желая насолить этому Лопахину, он не стал снимать куртку и двинулся дальше, что, впрочем, не встретило никаких возражений у дремавшего на стуле паренька, видно, призванного следить за соболями. Леша волновался. Ему не терпелось посмотреть на буфет, чтобы понять, наконец, какой состав сейчас выйдет на сцену. Но вместо буфета прямо из кишки он оказался в совсем темном зале, где едва-едва, ощупью, натыкаясь на сидящих театралов, он набрел на свободный стул, а, точнее, на табуретку. «Ну вот, попал в непонятное», – Бугров во мраке затосковал. На хрена Лене сдался этот театр!? Ей богу, лучше б его авто стукнул директор цирка!
Зажегся слабый синий фонарь, осветивший маленькую дощатую сцену, над которой была протянута тонкая, поблескивающая серебром проволока. На проволоке балансировал мужчина. Он был грузен и неуклюж, так что в синем свете чем-то напоминал слона из мультфильма. Дрессированного слона-эквилибриста. Одет эквилибрист был в белую маечку на лямочках и темные тренировочные штаны. За спиной у него, как школьный ранец, висела массивная табличка с надписью «Лопахин». Бугрову ступни словно обрезало бритвой – этот большой, подростковый, школьный Лопахин стоял на проволоке босиком.
– Пришел поезд, слава Богу. Который час? – подал голос Лопахин, и медленно заскользил вперед по леске.
Бугрову вдруг стало остро жаль Лопахина, как бывает жаль близкого родственника, у которого обнаружилась тяжкая болезнь.
– Девять вечера, – громко ответил Бугров, но осекся – на сцене, прямо под Лопахиным, возникла девушка и, словно желая заглушить его голос, закричала: «Скоро два».
Леша испугался, что этот крик спугнет Лопахина и тот упадет с высоты. Он опустил голову, долго не поднимал глаз и старался не слушать, что говорит глупая девица и прочие суетливые люди внизу. Пахло вишней и табаком, резь в ступнях не проходила и от этой боли особенно хотелось, чтобы скорее все кончилось, чтобы ушла, исчезла, отправилась в Париж рыхлая женщина, похожая на его бывшую тещу, чтобы продала, наконец, свой злосчастный вишневый сад.
Когда в зале свет погас совсем, а через полминуты зажегся ярко, Бугров понял, что это антракт. Сцена была пуста, а у ее кромки стоял огромный эмалированный таз с вишней. Зрители подходили и набирали горстями бурые ягоды. «Мороженая», – быстро определил Леша и направился в открытую боковую дверь. Долгожданный буфет показался ему куда больше зала. Он подошел к высокой барной стойке, такой высокой, что из-за нее, как из-за стены крепости, видна была лишь голова девчонки-буфетчицы, и спросил пол-литра
– Заедать будете? – Равнодушно бросила она.
– А у вас что сегодня, первый состав?
– У нас как обычно. Бутерброды и суп дня. Или вы о пиве?
– Давайте суп дня. Хотя какой сейчас день! Ночь уже. Зима, а вы «Вишневый сад» играете. Вишня-то мороженая!
– Ну, на вас не угодить, – обиделась буфетчица и встряхнула нетерпеливо маленькой стриженой головой, посаженной на длинную тонкую шею, как вишня на черенок, – суп будете или нет? Вон, люди уже идут, думайте живее! Весь перерыв – пять минут.
Бугров уселся на деревянную скамью, спиной к шумящим у стойки зрителям. Он глотнул водки, вытянул ноги и стянул ботинки. Боль в ступнях стала глуше, но совсем уходить, кажется, не собиралась. «С Ленкой вчера переходил», – подумал Бугров и покачал головой – прогулка с Ленкой была уж совсем не при чем. То есть, может быть, вообще не надо было ходить с Ленкой в этот пустой парк. Вишневый сад, хм! Что они все от него хотят!
Бугров помнил, что проходил в школе Чехова. Он помнил Волгу, которая впадает в Каспийское море, хорошо помнил Ионыча – их училка не раз поднимала Леху на смех после того, как он однажды несчастливо назвал того Иванычем. А что с того – хоть Ионыч, хоть Иваныч, разве от этого суть меняется? И еще он помнил, что доктор Чехов – это должно быть смешно и немного грустно. И это всегда удивляло – ему не было смешно, а было скучно и тоскливо. Так тоскливо, что лучше уж было сходить на сдвоенную физику, чем на такую литературу.
Так по-ноябрьски тоскливо, как тоскливо от мысли, что Ленка и впрямь уедет с евреем в ее Вишневый сад, от него, и он останется тут совсем один.
Бугров добавил водки и не стал обращать внимания на звонок будильника, призванный приглашать зрителей к действию. Собственно, в спектакле ему было почти все ясно – они так и будут мучить Лопатина насмешками, пустыми словами и планами, мерзлым садом, наследят, надышат, а потом уедут и оставят его одного. И все это будет куда скучнее и тоскливей, чем школьный Ионыч. И можно было бы допить водку и уйти, если бы не ущербный этот, босой Лопатин в лямочках, которого не хотелось так вот бросать одного, не зная, чем закончится его сегодняшняя скверная ночь.
– Вы что, сюда водку пить пришли? – услышал он голос буфетчицы.
– А хоть бы и водку. Тебе-то что за дело? – Бугров хотел догрузить фразу еще чем-то весомым, обидным, но осекся и уставился на свои большие ладони, поразившие его сходством с Лопахиным.
– Что это вы грубите? – вспыхнула буфетчица, – я таких как вы, через день вижу. Как «Вишневый сад», так обязательно кто-то вот так в буфете отсиживается. Хорошо еще, если тихо, без буйства.
– Я тихо, – неожиданно мягко отозвался Леша. Он продолжал разглядывать своих уменьшенных Лопахиных и удивлялся странному желанию, разливающемуся от живота к рукам и ногам: очень хотелось сделать что-нибудь хорошее и посадить это хорошее, как котенка, в лукошко ладоней.
– Суп-то, небось, остыл. Подогреть?
– Не. Не надо греть. Лучше посиди рядом, выпей со мной водки.
– Что вы, мне нельзя, мне еще во втором перерыве работать. Давайте, я лучше вам пирожок с грибами принесу. У нас повар хороший.
Бугров оторвал взгляд от своих рук и посмотрел на девушку. Ему хотелось смотреть как можно ласковей, но он чувствовал, что взгляд выходит столь же грузным, как и он сам. «По образу и подобию», – почему-то вспомнилось ему.
– Не надо пирожков. Выпей лучше со мной – ну, хоть не водки, так коньяку. Ну что ты сразу убегаешь? Не съем я тебя. Хочешь, домой отвезу после всего этого? Так просто. Ты где живешь?
– А я не одна езжу. Я не какая-нибудь одинокая.
«Вишенка», с каждым словом Бугрова отступавшая на шаг, тут остановилась, уперлась каблучком в дощатый пол.
– Так. С кузнецом, значит?
– Почему с кузнецом? С администратором. А вам что за дело? Я вот с ним скоро в Америку уеду. – Она, похоже, настроена была и дальше спорить с Бугровым, но он замолчал и спрятал взгляд в ладони. «Вот, обиделась. Ну, что же это такое? Как ни повернись, кого-нибудь заденешь. Как медведь. Чего только в театр приперся…»
– Ладно, не дуйся, давай пирог. Я ж ничего такого… Ты еще водки неси. Выпью за здоровье Леши Бугрова.
– А Леша Бугров – это вы? – Буфетчица опять подошла поближе.
– Я.
– Похож.
– Эх, – только и вырвалось у Бугрова. – А в Штаты с какой радости? Посмотреть или насовсем?
– Что я, дура, насовсем? Нет, поработаем год, и в Париж. Я в Париже жить хочу.
– А что так?
– Там тепло и весело! Там жизнь. И у Славки там дядя.
– А Славка – администратор?
– Не, Славка – жених.
– Что ж он, жених твой, год тебя ждать будет?
– А чего ему не подождать? Куда денется! Я ж красивая, – буфетчица громко рассмеялась. Бугрову стало как-то неловко, жалко этого глупого Славку с дядей в Париже, жаль и дуру-девку, которую, сто пудов, обманет ушлый администратор – ему Леша почему-то присвоил очки с маленькими круглыми стеклами, трехдневную классическую небритость и фамилию Полтарович.
– Осень, зима, птицы летят на юг, – пробормотал он странную фразу, которую буфетчица вряд ли и расслышала, но покачала головой и пошла за водкой.
– Вы, Бугров, пирогом заешьте, и домой идите. А то у вас в душе какие-то сумерки начинаются.
– Если птицы на юг улетают, значит это кому-нибудь нужно, – ответил Леша, сам не понимавший, что с ним творится. Он выпил водки и склонил голову. Девушка встряхнула своей «вишенкой», махнула рукой и вернулась за стойку. «Во народ у нас, мать вашу», – подумала она, хотела даже распутать эту мыслишку, растянуть ее в продолжение фразы, но споткнулась и лишь фыркнула громко – «Театралы!»
Бугров хотел последовать полученному дельному совету и отправиться из театра хоть домой, хоть к Ленке, хоть куда глаза глядят. Но когда во втором антракте в буфет набежали люди и, набирая коньяк и бутерброды, все галдели о том, что Лопахин чуть было не звезданулся на сцену и что поговаривают, будто от него ушла актриса Купелина и он сегодня как-то особенно пьян, и что Войцеховская, она же Раневская, действительно только вернулась из Парижа и собирается обратно, насовсем, так что играет, в общем-то, себя, и играет здорово, и что сам Захар Самаров пришел на спектакль, так что если Лопахин не оступится, то театру
Спектакль закончился неожиданно. Сперва по сцене бродило много людей, потом остался один. Он походил-походил и устало лег на сцену прямо под Лопахиным, испуганно посмотревшим вниз. И вдруг свет погас совсем и послышался отдаленный звук, словно где-то за сценой лопнула струна. А затем этот звук повторился близко и резко – лопнула проволока под Лопахиным. Бугров вздрогнул и закрыл ладонями глаза, услышав шлепок тела и тихий, но протяжный вздох.
Когда зажегся свет, Леша еще долго не открывал глаза. Лишь когда вокруг стали громко хлопать, и кто-то хрипло кричал «браво», он рискнул посмотреть на сцену. Там, в самой середине, кивала головой женщина, только что уехавшая в Париж, ее держал под руку старик, только что лежавший под Лопахиным. Он тоже кивал головой, как игрушечный детский петушок. Держась за руки, их окружали другие, смотрели в зал слепыми счастливыми глазами. Лопахин стоял крайним, смешно и жалко поджимая одну, будто подшибленную, ногу. Он никого не держал за руки, а брал из одной ладони, из пригоршни, вишни, а в другую сплевывал косточки. Что еще запомнил Бугров – это крупные, как горошины, собравшиеся у лямочек капли пота на его плечах. Леша встал и вышел из зала.
На улице было холодно. Казалось, что лужи вот-вот и подернутся блестящей корочкой. Бугрову очень хотелось трех вещей: курить, сделать что-нибудь хорошее и дать некоему негодяю в морду. Но кто конкретно этот негодяй, Леша не знал. Он подошел к машине, провел рукой по вмятине на бампере. «Господи, вот так оступишься раз – и крышка. Зачем? Зачем я живу? Почему я здесь?» Но ему никто не ответил. «Так, понятно, это все от женщин. Довели до тоски животной», – усмехнулся Бугров, сам толком не понимая, говорит ли он о себе, о Лопахине или вообще об устройстве жизни. «Господи, дай сделать хорошее, а то хоть в петлю лезть».
Проезжая мимо церкви «Троицы в Листах», он увидел нищего. Тот сидел, прислонившись к белой каменной ограде и дремал, завернув лицо в длинный шарф до глаз. Бугров остановил машину, перешел Сретенку, легонько толкнул бомжа кулаком в плечо и дал тому 10 долларов. Нищий проводил Бугрова долгим недобрым взглядом и, когда Леша вернулся в машину, принялся звонить по мобильному телефону.
«Ехал бы ты спать поскорее, – советовал Леше внутренний голос, – Москва большая, на всех долларей не хватит».
Леша не торопясь катил по Садовому. Авторадио «Семь», что на семи холмах, сообщало о пробке в районе Таганки, и Бугров с удивлением думал о том, сколько же народу едет в ночи из конца в конец этого бугристого города. И все они, мужики, стремятся к кому-то из своих квартир и сердец. А, значит, по закону сохранения массы и чувства, где-то их будет недоставать, где-то будут пустовать квартиры, театры, затухать в одиночестве жены, стареть – любовницы… И так вот каждый день вся эта мужская масса крутится, крутится по Садовому кольцу и торчит в пробке где-нибудь на Таганке, стекаясь в эту Таганку, как грязная вода в сливное отверстие старой, ржавой металлической раковины.
Грустно от этих мыслей не было, но было очень пусто. И от пустоты, как от ресницы в глазу, хотелось избавиться. Хотелось дать в морду театралу, доставшему билет. «Вот заразы. Интеллигенция. Всю душу вынул». Леша подумал, что прав был Витек, и что надо было брать с театрала деньги, а билетами своими пускай подавится, гад.
Бугрова сбил с мыслей резкий сигнал – серый спортивный «Мерс» настойчиво требовал уйти вправо и освободить полосу. «Что ему, слева места мало?» – буркнул Леша, но ушел в правый ряд. «Мерс» гордо проплыл мимо, бычья рожа на правом сиденье зло посмотрела на него. Бугров остановил машину, достал мобильник и позвонил Лене. Сперва сработал определитель номера, потом долго звучали длинные гудки. «Ну, я же знаю, что не спишь еще. Подойди, я тебя заберу от мамы». Но Лена не подходила. «Не могу один домой. Подойди! Или махну в «Метлу»! – пригрозил он, но и это не помогло. «Никому я не нужен. Кроме проституток, прости Господи». Бугров вновь завел машину, но перед тем как отправиться, набрал номер театрала.
– Алле, – услышал он сонный, угасший женский голос. Злость у Бугрова исчерпалась. Ему представилась на том конце провода Раневская-Войцеховская, больная жабой или какой-нибудь инфлюэнцей. И эту несчастную бесплодную женщину пытается прокормить билетами такой же бесполезный театрал. Как его? Гаев. Со всей аккуратностью, на которую он был способен, Леша сказал:
– Это Бугров. Мне бы мужа вашего. По делу.
– Его нет, – таким же мертвым голосом отозвалась она, – еще в театре, наверное. Передать что?
– Мне билеты нужны на «Вишневый сад». Два, на завтра. Леше Бугрову, из «Ауди».
– Из ауди? – не поняла она.
– Да, он вспомнит.
– A-а. Ладно. На «Вишневый». Два. Передам. – Она, видно, уже собралась положить трубку, но после паузы еще переспросила: – К Полтаровичу?
– Да, к Полтаровичу, – согласился Леша, хотя признавать, что он идет на «Вишневый сад» именно к Полтаровичу, ему почему-то было неприятно. Снова вспомнился разговор об исходе, раздавленный лист, холодный желтый ветер в осеннем парке.
– Да, понятно. К Полтаровичу, – эхом отозвалась женщина, и голос ее изменился. Не то что повеселел, но посветлел на миг. – Я передам. Доброй ночи.
– Доброй… – Бугров покачал головой и улыбнулся. Потом тронулся. В «Метлу» он решил не ехать.
Бугров дал по газам и полетел по Москве. Вот так бы и лететь, лететь, лететь. В теплом, пружинящем на московских ухабах авто. Всю ночь. Напролет. Нет, навылет…
Но летел он недолго. Не доезжая до Маяковки, он заметил знакомый
Леша резко сбавил обороты и продрейфовал мимо Серого. Водитель так и сидел за рулем, а его сосед вылез из машины и со смехом тянул внутрь, в салон, девушку. Та упиралась и что-то кричала. Бугрову показались забавными большие очки на ее маленьком личике. Видно, от крика они сбились на самый кончик носа и словно выражали свой отдельный от хозяйки испуг. «Вот город. Не город, а театр», – отметил Бугров, еще поглядывая в широкое зеркало заднего вида.
Мимо, слева, проехали менты. Их обдолбанный «Жигуленок» слегка приспустил ход, поравнявшись с лешиным «Ауди», и Бугрова ощупали цепкие недобрые буравчики. «Ну что прицепился»? – Леша встретился взглядом с сержантом. «Жигуль» чихнул на него, зарычал грозно и умчался в ночь.
«Да, может мимо проехать, а может зацепить…». Улетающие осенние менты усилили в Бугрове философский строй. «Так вот вдруг хлоп – и останется от тебя клякса на сцене. Да звук лопнувшей лески, как будто ты сам есть такая вот леска, на которую кто-то большой ловит себе рыбу. И то натягивает свой спиннинг, то приспускает его. Приспускает, если повезет. Вот девочке не повезло, попалась мушка паукам, – он вспомнил о сером «Мерсе», но того уже не было видно в зеркало. Бугров причалил к обочине и дал задний ход. Вот показался Серый, он приближался, увеличивался, Леша отчетливо видел его хищную и тупую акулью морду.
Девочка все еще упиралась, но уже молча. Очков на ней не было, а испуг на лице сменился тоскливым отчаяньем. Прохожие бросали на нее короткие взгляды и обходили стороной – бычок из «Мерса» больше не смеялся. Он сжал зубы и с силой дергал жертву за руку, как собака зубами вырывает палку.
«Оторвет ведь», – подумал Бугров, лишь угадывая в ночи тонкую веточку руки.
Правая дверца «Мерса» открылась. Из нее появился, точнее, «разложился» как складной нож, длинный наголо бритый парень. Он обогнул Серого, подошел к девушке и коротко, видно, даже несильно ударил ей в ухо. Она упала на колени и закричала пронзительно, как рожающая кошка. Овчарка, прогуливающаяся по близости с хозяйкой, метнулась на звук, но хозяйка что есть силы, с весом, рванула повод, налегла на него и заорала: «Альфа, к ноге! Домой, сволочь!» Собака секунду еще упиралась всеми четырьмя мощными лапами, но потом послушалась команды.
Рванул свою жертву и бычок, и та с колен, головой вперед, упала в салон – только спичечные ноги еще торчали снаружи. Длинный, сделав свою работу, сплюнул и отправился за руль.
Бугрову не было жаль мушку. Он давно усвоил, что в этой жизни не стоит жалеть проституток, разорившихся бизнесменов, бедных инженеров, ментов и, главное, неудачников. Девочке очень не повезло. Она «попала». Так же мог сегодня попасть и он. И этот длинный урод. И старая женщина со своим «Вишневым садом». И театрал с «Жигуленком»…
И фокус-то был в том, что женщине повезло, повезло на Лопахина. И театралу повезло с ним, с Бугровым. Так что дело вовсе не в том, что ему, Бугрову, жаль «попавшую» дуру-девку, а в том, что ему сегодня особенно грустно и очень хочется сделать что-то… вот такое. Не как всегда. По проволоке пройти. В Египет. Из Египта.
Леша Бугров вывел машину вправо, обождал немного и дал полный задний ход. Он рассчитал так, что «Ауди» ударил задом точно в основание широкой полуоткрытой двери Серого тогда, когда длинный уже сел за руль, но нога его еще стояла снаружи.
«Мерседес» смешно согнулся в банан, словно получил под дых. Водила выпал на мостовую и стал кататься по ней, жутко матерясь и держась двумя руками за перебитую ногу.
Бычок едва успел отскочить в сторону от прыгнувшего прямо на него «Мерина». Он растерянно моргал, не понимая еще, что произошло.
Бугров, придя в себя после мягкого, но чувствительного удара затылком о подголовник, зажал в кулак большую пятимарочную монету и вышел наружу. Пятак этот недавно кто-то привез из Германии, а вот кто это был и как монета оказалась в кармане, Леша вспомнить не мог. Наверное, еще когда его сороковник справляли… Зато помнил, что в юности, в школе, копеечная мелочь, медный пятак, не раз помогал ему в драках.
– Тх, отмрозк, т ппал крут. Ну т понл, да? – Бычек пошел на Бугрова, по дороге сплевывая меж зубов слова, как шелушу от семечек.
– Сколько? – спросил Леша. Он был спокоен и полон. Просто полон. Так полон, как может быть полна собой весенняя река.
– Зависит, – с неожиданной отчетливостью выговорил бычок. Он даже замедлил шаг, видно, прикидывая в уме арифметическое выражение для «попадалова».
«Почему он меня совсем не боится?» – удивился Бугров и остановился. «Молодой еще. Пусть пешеходом поработает». Тем временем девчонка в «Мерсе» очухалась, выскочила, наконец, наружу и потеряно смотрела то на сближавшихся мужчин, то под ноги. Видно, искала очки. Только когда Бугров ударил быка большим кулаком в его маленькую и потертую, как гандбольный мяч, голову, она очнулась и побежала, смешно припадая на правую ногу.
Леша промахнулся. Гандбольный мяч нырнул под его рукой, будто ушел под воду, и вынырнул вновь. А вслед за ним в челюсть ему вынырнул кулак, твердый и тяжелый, будто залитый свинцом. В глазах у Бугрова потемнело, во рту разлилась противная кислота. От второго, вдогонку первому прилетевшего кулака в голове что-то лопнуло, потом стало совсем тихо, и весь мир вокруг заполнил звон лопнувшей, но вроде бы все еще дребезжащей струны. Леше не было больно.
Напротив, ему стало хорошо, очень хорошо, как будто он после холода попал наконец, в давно желанную, нежно журчащую воду, теплую как раз настолько, насколько просило тело. Или его душа.
Он бы упал, если бы не родной «Ауди», подставивший хозяину свою темную спину. Упершись в эту спину, Леша что есть силы кинул в лицо врагу монету, рассекшую ребром воздух и попавшую быку прямо в глаз. Тот закрыл глаз обеими ладонями и на миг присел на корточки. Этого мига Бугрову хватило, чтобы упасть на быка сверху. «Конец тебе, боксер». Леша уже знал, что теперь-то не упустит, задавит. Тело работало, боролось за жизнь, руки в замке сминали врага, лишали его воздуха, крошили тисками
Все-таки появились менты, оттащили Бугрова и извлекли из под него полумертвое мятое существо. Леше надели наручники и посадили на холодную мокрую землю, спиной прислонив к колесу Серого.
– Петухов, глянь, чего там второй так охает? – прикрикнул краснорожий щекастый капитан, оглядывая поле боя с видом полководца, – и гляди осторожно. Может, где пушка валяется…
Маленький востроносый лейт поправил висящий на шее автомат и нырнул за «Мерс». Длинный перестал стонать.
– Не, Саныч, типичный ДТП. Борова берем, тачки ГАИ оставляем, а по этим доходягам люди в белых халатах плачут.
Петухов несильно пнул ногой колесо, поддерживающее Бугрова.
– Ну так вызывай дорожников. А этого тащи в машину. Колдобин, – вновь подал голос капитан, – ты чего там телишься? Дышит твой отморозок? Ну так пускай сам отлеживается. Проверь по карманам документики и дуй сюда, а то что, Петухов один этого мамонта волочь будет? – Он кивнул на Бугрова.
Колдобин, высокий, сутулый и какой-то потеряный, как старая подмерзающая птица, направился к Бугрову и наклонился над ним.
Леша не слышал того, о чем говорили менты. До него начала доходить боль, которая разрасталась и множилась, идя от основания носа и от уха по всей голове. Как будто этих болей было много и похожи они были на вязкие жидкие массы, вроде мазута, вытекавшие сразу из нескольких дыр. И еще Леше было жаль. Не чего-то определенного, а вообще. Жаль. Жаль раздавленного листочка. Жаль евреев, исходящих из Египта, как его боль – из черепа. Лену жаль. И очень жаль себя. Он не плакал, но из широко открытых глаз падали на брюки крупные теплые слезы.
– Саныч, смотри, очки нашел, – Петухов поднял с земли очки. – Вроде, хорошие. Может, этого? Этот поумнее выглядит.
– Твои, что ли? – лейтенант, как и Колдобин, наклонился над Бугровым.
– Ты чего, глухой? Смотри, Колдобин, плачет… – Петухов постарался надеть очки на Бугрова, но они не налезли, дужки разошлись в стороны и треснули.
– Вот гад. Очки из-за тебя сломал. Саныч, очки, кажись, бабские. Может, гомики? Видишь, как слезы тёкают. А, Колдобин? Ты чего, примерз, что ли?
Бугров понял, что очки – его шанс на спасение, или упекут его в тюрягу за все, что было и чего не было сегодняшней ночью в этом глухом городе.
– Очки девушки. Они ее в машину. Насильно…
– Ты чего орешь? – Петухову Леша явно был не по душе, – Чего пургу гонишь? Водки нажрался, да?
Колдобин присел на корточки.
– Может, он и правда контуженый? Вишь, глаза какие? Я в Афгане таких видал.
– Ребятки, они б ее убили. Клянусь. Упал я. Отпустите, а? Миленькие мои… – Голова у Леши горела, и он говорил наугад, как в бреду.
Петухов махнул рукой и пошел к ментовской машине.
– Тащи сам своего афганца, – бросил он Колдобину. – Саныч, у тебя спички есть? Перекурю, а то наш сердобольный расследование затеял.
Капитан вздохнул и извлек сигареты.
Колдобин поднялся и обошел кругом место происшествия, ощупал рукой помятый передний бампер лехиного «Ауди» и вернулся к Бугрову.
– Эй, инспектор Лосев, потарапливайся, а то сейчас дорожники примчатся, еще год здесь будем торчать, – с насмешкой, но без злобы прикрикнул капитан, выпустив облако табачного дыма и став похожим на кряжистый пароход.
Колдобин вновь присел возле колеса и одними губами прошептал:
– Парень, у тебя деньги есть? – и сделал рукой движение, будто пересчитывал купюры.
Леша понял. Он кивнул в направлении своей машины.
– Ты… им… дай… денег, – так же прошептал мент, снял фуражку и сделал жест, будто собирает милостыню. Но Бугрову показалось, что он различил слова. Он снова согласно кивнул.
– Товарищ капитан, тут обстоятельства.
– Ты чего, сержант, охренел? Какие в час ночи обстоятельства? – вконец потерял терпение Петухов. Все вы, афганцы, контуженные, – тихо и недобро сказал он, будто финку в карман сунул.
Саныч еще раз посмотрел на Колдобина и отправился к нему. Видно было, что ходить ему тяжело или просто лень, так что если уж он решился отправиться в плаванье, то лишь по важному делу. Он приблизился к сержанту, выслушал его «обстоятельства» и окликнул Петухова:
– Лейтенант, сними с гражданина обода.
– Счас, докурю… – недовольно отозвался Петухов.
– Перекур отменяется. Мы задерживаем гражданина, пострадавшего в ДТП.
– Да, пострадавшего… Ты, Саныч, гаишникам этот металлолом покажи, им про пострадавшего объясняй. От него и водярой за версту.
– Петухов, ну-ка быстро снимай наручники! – гаркнул капитан и побагровел, – Может, ты и к нам с Колдобиным начнешь принюхиваться!?
Потом снова усмехнулся:
– Тут гражданин залог желает внести, так что не тяни резину.
Петухов, услышав про залог, бросил сигарету и поспешил к Бугрову.
– Да, крепко тебе наварили, – сочувственно сказал капитан и похлопал Лешу по плечу, когда тот поднялся. Но Бугров не понимал, что он говорит, и обернулся к сержанту.
– Вишь, кто-то тебе в нос наподдал, вот ты задом в него и въехал. Так и пой, если гаишники к тебе вдруг пристанут. И хоть сотню себе оставь, – тихо, но отчетливо выговорил Колдобин, и Леша вновь порадовался, что слышит его. Он извлек портмоне, достал оттуда доллары и протянул капитану. Тот, не считая, зажал их в кулаке, похожем на красную варежку, и напутствовал Бугрова на прощанье.
– Осторожнее надо ездить.
– Я в театре был, – неожиданно решил поделиться Бугров, но не с капитаном, а с сержантом, – там Лопахин чуть не упал.
– И правда, контуженный. Вот почему я, Колдобин, с тобой в наряд не люблю – ты всегда таких находишь. Как ты, – не сдержался Петухов.
– А от тебя рыбой всегда воняет. В машине сидеть невмоготу, – вдруг окрысился и Колдобин. Он припустился за Петуховым и словно вознамерился клюнуть его в самую макушку, сверху вниз. Страшно было наблюдать эту детскую ссору вооруженных автоматами ночных ментов, но бояться было некому. Саныч уже плыл к «Газику», а Бугров и не слышал, и не смотрел на них. Он тщетно искал в кармане ключ зажигания и думал о том, что сейчас осторожно поедет к Лене, и она вылечит ему голову. А он расскажет ей о странном, похожем на цаплю менте, о несчастном Гаеве и о его счастливом «Жигуленке». И о том, что они поедут в Египет и пойдут в театр. И о девочке в очках. И о том, что он, все-таки, не зря родился. Вот такой, как есть. Большой, битый, дурной. И она поймет его. Она подтвердит, что он, Бугров, ей нужен. И вообще нужен.
Порыв ледяного ветра забрался за ворот, обжег
Кельн-Москва, 2001
Братья Асакура
Мастер Кобе Асакура получил известие о тяжелой болезни старшего брата Абе Асакуры из Кадзуно. Он подозвал к себе старшего ученика, Такаши Шото, провожавшего его на перроне вместе с тремя другими избранными учениками, дал ему поручение в отношении занятий в его отсутствие, и, мысленно проведя ладонью перед глазами, смыв с внутреннего лица пыль повседневного, оставленную на плечах семпая, зашел в поезд, направляющийся из Осаки на север.
За бесшумным и наполненным движением ладони, справа налево, едва не касаясь поседевших кончиков прямых, как иглы, ресниц, стояло десятилетие труда, который мастер Кобе приложил к постижению каты Утау Кото Кен. Эту кату он трактовал как древнее послание, идущее от предков через его жизнь к будущей Японии. Семпай Такаши Шото – прилежный и внимательный последователь Кобе Асакуры, преуспел в следовании учителю, и жест мастера значил больше, чем просто согласие – он содержал высокую степень доверия к последователю и больше этого – смирение рядом с великим Учением.
В поезде Кобе старался непрестанно думать о брате, которого не видел столько лет, сколько он изучает таинства каты Утау Кото Кен. Абе Асакура, старший сын Тако Асакуры, восходил другим путем на вершину боевого мастерства, и не возражал против того, что его младший брат станет создавать свое общество последователей в изучении Утау Кото Кен, но до этого пусть он переберется на другой остров. Абе Асакура взял от отца для постижения искусства борьбы долгую и медлительную кату – «Цуменаи мизуми», «холодное озеро».
Изредка в Осаку из Кадзуно доходили сообщения, что высокомерный мастер Абе видит в «Цуменаи мизуми» более высокую по сравнению с Утау Кото Кен, и тогда Кобе Асакура загадочно улыбался с поклоном, и произносил в присутствии учеников слова о том, что лучше в простом дойти до понимания сложного, чем в сложном не разобрать и простого. «Чайный лист в чае вкуснее чайного листа в море».
И вот поезд, быстрый, как рука каратиста, наносящего удар стальным кулаком, приближает Кобе Асакуру к Кадзуно. Мастер познал, что такое скорость – многое познается в сравнении. Когда-то его суставы были молоды и подвижны, а связки – гибки. То была его весна, и он был стремителен, его удары, хлесткие, что щелчок виноградной лозы – неуловимы для чуткого глаза. Ими он наполнял кату Утау Кото Кен. А после длилось лето, мышцы созрели, они содержали мощь, которая добавила спелости движениям и стойкам. И вот теперь осень. Осень близится к зиме, где его ждет старший брат, прикованный к смертному одру. И за окном осень все теснее прижималась щекой к зиме, словно уловила слова из разговора Кобе Асакуры с самим собой.
Мастер Кобе Асакура из Осаки хотел бы, чтобы им овладела глубокая и печальная мысль о мастере Абе Асакуре. Но из головы его не идет другое: скорость – это не быстрота полета кулака, а утонченность взгляда, перед которым жизнь превращается в смерть размеренно, как умеет долго падать отживший лист… Каким должно быть самое последнее движение, замыкающее кату Утау Кото Кен… Теперь Кобе Асакура знает, какое новое наблюдение, подаренное дорогой на север, в вечно молодом вагоне-кулаке, он принесет в свой храм, в свою школу, своему ученику Такаши Шото. Поезд влетает в тоннель, и мастер видит, как из окна на него глядит лицо, похожее чем-то на морду седого бенгальского тигра.
Постель мастера Абе Асакуры одета в светло-голубое белье. Она спокойна, как тихое озеро среди гор. Вглубь голубой треугольной подушки уложена голова. Она бела и бездвижна, она – снежный остров в горном голубом озере посреди голубых холмов.
«Видит ли меня Абе Асакура? Слышит ли он меня?» – спрашивает Кобе Асакурау женщин, которые окружают отходящего. Женщины молча кивают стрижеными головами, похожими на головки спелых, облетевших маков. Мастера Кобе посещает странное чувство. Десятки лет он принимал Абе за чудака, когда узнал про решение старшего из них двоих, носителей мастерства отцовской школы, отдалить от себя учеников и передавать искусство одним только женщинам. И вот теперь Кобе Асакуре показалось, что он готов понять причуду Абе Асакуры.
«Лодка бесшумно скользит по голубому шелку, ее тонкий нос ближе и ближе к кромке льда, близок берег снежного острова. Сердце теплеет от близости к вечному», – рождается строка у Кобе Асакуры, и по папирусу щеки, испытанной знаками времени, пробегает слеза. Как свободно ей! В тишине Кобе Асакура слышит, как слеза срывается со щеки и шлепается о голубую крахмальную гладь – глубокий колодец.
– Послушай, Абе Асакура! Я всю жизнь посвятил пути покате «поющего кулака», Утау Кото Кен, а только сегодня мне открылось самое сложное и глубокое, последнее ее движение! Спасибо тебе, ты мудр, ты пришел к мудрости раньше меня!
Кобе Асакура произнес такие слова, когда склонился к самому острову, так что седые кончики его прямых ресниц соприкоснулись с пустотелой сединой, покрывающей голову Абе Асакуры – такой пустотелой бывает зимняя трава, обнаженная на прогалине от неожиданного тепла. В другой день Кобе Асакура предпочел бы раздробить валун кулаком или тыльной стороной ладони, нежели вложил бы в ухо мастера Абе Асакуре такие слова…
Абе Асакура раскрыл глаза. В них отразились пальцы Кобе Асакуры, сложенные лодочкой у губ. Губы Абе Асакуры, что оставались неподвижными уже трое суток, и днем и ночью, зашевелились.
– А я только сейчас постиг суть самого первого движения. Все остальное не имеет никакого значения. Не плачь! – расслышал Кобе Асакура последние слова старшего брата.
Мастер Кобе Асакура возвращается из Кадзуно на скоростном поезде и наблюдает за тем, как время перед его глазами устремляется обратно. Зима возвращается к осени, а ближе к Осаке наступит лето.
Чем ближе к храму учения, тем яснее он должен видеть кату Утау Кото Кен. Но ему не дает сосредоточиться, его не отпускает другое видение – женщины с маковыми головками вокруг голубого озера с замерзшей, замершей водой – совершенство.
Кельн, 2019
Примечания
1
Блок, Двенадцать.
2
Мандельштам.
3
Мандельштам.
4
«Рудин» И.С. Тургенева.
5
Правое движение «Патриотические европейцы против исламизации Европы», созданное в 2014 году в
6
Да, естественно. Почему? (неем).
7
Возьми, пожалуйста! (англ).
8
Писает – пишет кисточкой (нем).
9
Грязный иностранец.
10
Правопопулистское «Движение патриотических европейцов против исламизации Европы», созданное в 2014 году в Дрездене.
11
Крушение, обвал (нем).
12
Приятель (нем).
13
Зубы (нем).
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
