Обложка Дитя леса

Дитя леса

Мария Аксенова

0% прочитано
Стандартный
Мария Аксенова

Дитя леса

Глава 1. Душа

Мария Аксенова

Дитя леса

Книга не пропагандирует употребление алкоголя и табака. Употребление алкоголя и табака вредит вашему здоровью.

Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.

© Аксенова М., 2025

© Оформление. ООО «МИФ», 2025

* * *

https://www.mann-ivanov-ferber.ru/qr-kod/ditia-lesa/

От автора

Полотно бескрайней тайги по лямке горизонта; исчезающий дальневосточный тигр; китайские мигранты, привившие и выстроившие нескончаемые ряды, а то и районы своих рынков; опасные и коварные реки, грозящие непобедимыми течениями и вторым дном, но славящиеся камбалой, осетром, семгой и жирными лососевыми; морские силы, именуемые ныне Тихоокеанским флотом; космодром Восточный – первый гражданский космодром РФ; Транссиб, протянувшийся символом путешествий; Зейская ГЭС, поражающая своей мощью; степи, предгорья, мысы, вулканы, островки, болота, речушки, города и села – о Дальнем Востоке не напишешь в одном предложении, да и в целой книге, казалось, не уместишь всех его заслуг и богатств.

Но мне выпала удача родиться и прожить на амурских землях 28 лет, впитать, взрастить в себе дух вольного края, созидать его, понять, услышать. Моя история о сильных людях Амурской области – сродни суровым дальневосточным морозам. Их крепкий дух, трудолюбие, честность и самоотверженность вперемешку с широкой душой – мое вдохновение по сей день.

Роман, который вы держите в руках, посвящен Амурской области, Серышевскому району, его привольным живописным землям, пролегающим в междуречье Томи и Зеи. Мои герои – жители маленького села, о котором еще никто нигде не писал, скромно живущие простые люди, как говорится, топчущие свою землю, о чем тут поведаешь? А мне есть что о них сказать. Их характеры, их судьбы, их мироощущение и порой вера в чудеса – уже великое.

Маленькие села – неизвестные, забытые Богом и оторванные от мира – противоречиво, но точно, одновременно хрупкий и могучий мир. Я никогда не думала, что напишу, смогу написать о родном селе. С ранних лет увлеченная поэзией, которая и выливалась из вдохновения амурскими просторами, я день и ночь писала стихи, не выпускала из рук карандаша и тетради, сидя на уроках, стоя на автобусной остановке, в любую свободную от дел минуту дома. Мерила жизнь рифмами и была уверена, что в этом моя судьба. Однажды я написала рассказ – это было мимолетное воспоминание из детства, о доме прадедушки, о пути к нему. Я хотела бы больше написать и о самом прадеде, но его образ и день, описанный в рассказе, сразу же перечеркнули задуманное, сюжет вильнул и понесся своей дорожкой. Видимо, некоторые истории имеют собственные особенные судьбы, раз пишутся вкривь и вкось с основной задумкой. Рассказ пролежал несколько месяцев, и однажды ночью я вспомнила о нем – и больше не смогла уснуть, долгие недели не могла. Мне хотелось рассказать, расписать – больше всего я думала о красоте лесов и сопок, но вновь, вопреки моим ожиданиям, судьбы людей вплетались в строки, как тяжелые приклонившиеся ветви кустарников переплетаются с высокими колосьями трав. Роман написался, родился, вырос из моих воспоминаний. Каким-то чудом я случайно узнала о конкурсе Ассоциации союзов писателей и издателей России совместно с издательством «МИФ» и в последний день отправила рукопись. Отправила и забыла. Трудно было поверить и справиться с эмоциями, когда пришел ответ о победе. Дальше состоялась поездка в литературную резиденцию в город Омск, где на встречах с читателями я рассказывала о своей идее и о проблеме, про которую написала.

О судьбах людей и природе Дальнего Востока я непременно напишу еще. Край, богатый красотой и историями, уже диктует мне новые подсказки, а пока я горячо радуюсь, что книга воплотилась и открылась именно тебе, дорогой читатель…

Вы когда-нибудь задумывались, из чего состоит ваше внутреннее «я»? Что наполняет вас, создает красивое и цельное полотно мыслей, красок и интонаций души, противоречит тонким, еле уловимым мотивам прошлого, хотя продолжает вплетать их в осознанные и размеренные голоса настоящего?

Одинокий взрослый предчувствует и осязает эту палитру сильнее. Тонет в ней. Предвосхищает сладость посреди мощи трагедий и незалечимых эмоций. Одинокий ребенок проживает сплоченные партитуры этого оркестра с настежь открытой душой, не зная, не ведая мощи, пользы или вреда этого опыта, впуская все, оставляя решение остаться или забыться навек за моментами самих реалий.

Я состою из воспоминаний. Из тех глубинных, что откуда-то из детства тянутся тонкими ниточками, переплетаясь, перестукиваясь, пронося свой звон и вибрации сквозь время. Порой впиваясь и оставляя тонкие ранки. Порой возвращая к чему-то, к каким-то чувствам и мыслям, которые, разливаясь теплом в груди, несут спокойствие и счастье.

Я помню запахи, звуки. Навсегда засели в памяти голоса, походки, взгляды. Веер маленьких бугристых морщинок, которые собирались в уголках глаз, когда улыбался прадедушка. Теплый тихий перестук бабиных бус на широкой ее груди. Шорох колючей кофты с нитками-блестками и звонкое цоканье железных набоек на низеньких каблучках ее сношенных морщинистых туфель, больше похожих на бежевые затертые чайники. Вкус теплого парного молока с горячей хрусткой коркой испеченного бабой хлеба или сочный аромат зеленого дудчатого лука, который она ловко шинковала на пироги.

Помню, как пахло прохладой раннее утро, когда солнце лениво начинало выглядывать из-за плотной шапки тумана. Мутные сгустки его лежали неровно, сбивчиво, кучкуясь в ямах. Пейзаж на заре напоминал затишье после странной игры, в момент которой разорвали пуховую подушку и раскидали по селу отсыревшее ее туманное нутро: щепоть над озером; малость на подъеме в сопку, небрежно укрыв кривые корни деревьев; щедрой и плотной пеленой у края болота; спрятав проходимые тропы в низине, где спят тревожно дырявые заборы чьих-то огородов, и уронив слипшиеся комья на мягком разнотравье широкого луга.

Каждым таким утром, ровно в пять часов, если не запаздывал поезд, мы с бабушкой спускались с подножки темно-зеленого вагона на холодный безлюдный перрон. Воздух был тяжелым и невкусным, оседал во рту металлической взвесью, царапал веки. И, будто запоздавшего гостя, меня расхватывали на куски все составляющие этого места: ароматы дыма, мазута и сырых шпал, звенящие и гудящие звуки тепловозов, что проносились мимо, и монотонная неразборчивая мелодия, которая, как из дырявой кастрюли, хлюпала кусками из радиорупора, висевшего на столбе.

От вокзала наш путь продолжался по узким поселковым улочкам. Местами они заросли полынью и рябыми ветками репейника; скользкие кочки, сбившиеся в изгибах троп, напоминали лысые верблюжьи горбы, а грязные лужи, что скапливались маленькими озерами, манили неуемную детскую натуру суетливо искать в траве сломанную ветку, чтобы трогать и передвигать разноцветные пленочки бензина, лежащие поверх мутной водяной глади, словно они являлись чем-то волшебным.

По пути я рассматривала безмолвные дома, изучала их унылые, бедные дворики, всякую гнилую дощечку, неловко выглядывающий кривой ржавый гвоздь, расщелины и остатки выцветшей на солнцепеке краски всех этих убогих, покосившихся заборов. Утреннее солнце начинало светить все ярче, небо прояснялось. Первые птицы суетились и хвастались, что узнали и почувствовали новости раньше остальных.

Когда нас уже встречал деревянный дом, ухоженный и широкий, словно буханка домашнего хлеба, развалившаяся по противню от печного жара, воздух вокруг становился каким-то особенным. Дом успевал к этому часу обогреться и просохнуть в жгучих лучах. Дышал теплом и покоем. Встречал. Жил.

Крыльцо из тонких деревянных дощечек местами было еще влажным, мягким и пахло явно и насыщенно, словно свежий древесный сруб после дождя. Старая тяжелая дверь на веранде с огромной округлой ручкой приветствовала нас своим тягучим скрипом, похожим на кряхтящий кашель жалкой больной дворняги. В маленькое окошко в главной комнате нагло

Главное – не уколоться и не оцарапать руку: малина у прадеда Вани с характером. Такие шипы, должно быть, у напитанных ядом диких кустов водятся в сказках: дотронешься, уколешь палец – и уснешь на веки вечные. Помню, однажды мы с бабой пробирались по краешку палисадника, между кирпичной завалинкой и колючей малиной, чтобы постучать в окно, потому что двери были заперты. Баба решила, что деда Ваня спит. Она неодобрительно поворчала на его ослабевший к старости слух, и мы полезли через колючие кусты, как самые настоящие воры, правда, не грабить, а разбудить. Баба шла впереди, и тугая ветка, отведенная ее широкой талией, вырвалась и больно хлестнула меня по лицу. Хлестнула с размаху, расцарапав в кровь острыми иглами лоб, щеки и ухо. Ох и выдала мне баба за мою бестолковость! Ох и ревела я тогда!

Мои детские прогулки во дворе дома по традиции проходили босиком, и поэтому невозможно было не наступить ненароком на пестрое мохнатое пчелиное тельце. Медоносные золотистобокие хозяева всего цветущего и плодоносящего в округе, они назойливо кружили по двору и без опаски садились на холодную землю, замирая и питаясь влагой, и решительно погибали под моими маленькими ступнями, больно ужалив в ответ.

– Вечно ты глаза свои забычишь! – кричала баба. – Смотреть надо, куда идешь.

И я ревела. Ревела без остановки. От жгучей боли, терзавшей ногу. И оттого что никто не пожалел. А потом успокаивалась и все начинала заново.

Таким было каждое редкое утро, когда мы приезжали в гости к прадедушке Ване. Окутывающим. Наполняющим. Оставляющим внутри звонкие воспоминания.

Утро несколькими годами позже в этом же деревянном доме было другим…

Посреди той самой главной комнаты с маленьким окошком стоит длинная деревянная лавка, на которой возвышается темно-красный бархатный гроб.

Мне семь.

Нерешительно, медленно и молча я прохожу в комнату. Сажусь на старенькое кресло с лакированными деревянными подлокотниками рыжего цвета. Оно скрипит, деревянная половица под ним уныло отзывается, а я не могу ничего сказать. Поджимаю нижнюю губу сильнее, потому что она ползет куда-то вниз и все старается перекосить мне лицо.

Бабки и тетки суетятся вокруг узкого шестиугольного ящика. Они нервно спорят, ругают друг друга за неловкость и неумелость, обвязывая ритуальными бинтами запястья. Сомневаются, что покойник одобрит их общее намерение вложить в карман его пиджака ту самую металлическую расческу. Иван Демьянович при жизни с ней не расставался. Она выглядывала из его нагрудного кармашка как тонкая серебристая рыбка. Оказывалась в широкой ладони, когда он выходил на крыльцо, направляясь к дворовому рукомойнику с маленьким зеркальцем. Мне было интересно наблюдать, как деда усердно расчесывал свои густые серые волосы, укладывая при этом богатую челку на правый бок.

Дом прадедушки все тот же, хотя мне мерещится странное, словно внутри него что-то изменилось. Нет, не в пространстве комнат и коридоров, а намного глубже, там, где билось его живое древесное сердце, которое вдруг безжалостно вынули и унесли.

Я осматриваю стены и мебель, прислушиваюсь к ним. Они будто стали безжизненными. Большое зеркальное полотно старого трельяжа, телевизор и стекла серванта завешены мятыми льняными простынями, посеревшими от времени. Нижние полки с множеством книг и маленькие шарики-ручки выдвижных шкафчиков боязливо выглядывают из-под краев ткани. Всю эту домашнюю библиотеку я раскладывала на полу зала длинными рядками вдоль половиц, и от этих книжных дорожек в комнате не оставалось свободного места. Перелистывала пожелтевшие страницы, слушала их шорох, вдыхала необыкновенный бумажный аромат, рассматривала черно-белые иллюстрации, больше похожие на чей-то неясный сон. А в тех самых двух узких выдвижных ящиках у прадеда, как повелось, припасена новая трубочка жевательной серы. Рядом с ней лежат старый пластиковый пенал с разноцветными советскими пуговицами и ручная машинка для стрижки в мятой картонной коробке с ярко-желтой наклейкой. На этом самом вкладыше чернилами напечатано что-то о том, где и когда создали сияющее парикмахерское чудо, но буквы со временем стерлись, оставив на шершавом картоне кусочек неразборчивой фразы: «Министерство …мышленности… Свердловский промкомбинат…» Наверное, врезалось в память потому, что я несметное количество раз перечитывала надпись, выведенную красивым, аккуратным чертежным шрифтом. Перечитывала и думала, где находится и чем занимается загадочное министерство «мышленности», – интуиция подсказывала мне, что в главные обязанности его подчиненных входила слежка за мыслями людей, и весомо полагать, что машинка для стрижки не была обычным предметом. И что за дивный город Свердловск? Где он находится? Зачем в нем возвели министерство, распоряжающееся чужими мыслями? Много вычурных загадок, зародившихся по вине неясной надписи на картонной упаковке, неустанно мелькало в моей голове, подобно дворовому пчелиному рою.

Если бы не пустота и тишина, которые неожиданно возникли, словно звук случайно разорванной страницы тех самых старых книг, то встреча вышла бы другой: приятной, радостной, – какой и должна быть. Мы бы отправились на летнюю кухню с большой печью и буфетом. Буфет кривой и весь запачкан пятнами. Но из него прадед Ваня доставал для меня редкие сладости, называя их гостинцами. На стене у окошка висит черно-белый портрет, на котором дед Ваня обнимает свою молодую жену. Она была некрасивой, неприятной внешности. Мне не нравилось ее вытянутое и строгое лицо. Хотя я и видела его лишь на портрете, а в жизни прабабку Марию не знала: она рано умерла, от болезни. А портрет они сделали, когда дед Ваня вернулся с войны. Ему тогда было тридцать шесть.

Рядом с печкой, словно почерневшая дверца в жуткую сказку, маячит большая картина Василия Перова «Рыболов» – копия, хорошая подделка, как говорил деда Ваня. Она казалась мне странной и уродливой, и усатый старый рыбак в шляпе выглядел не рыбаком, а хитрым и опасным старым дядькой, и мой детский разум сопротивлялся и не мог взять в толк, зачем омрачать уютный уголок малоприятными образами. Но скромный, небогатый интерьер с нелепыми для него и необъяснимыми произведениями искусства стал частью того, что нельзя отнять, увековечившись и закрепившись в моей памяти.

Сегодняшним утром мне положено быть незаметной для взрослых, послушной, тихой и не создающей помех. Они заняты делами и разговорами. Рассказов множество, говорят шепотом, любят говорить. Бесконечные воспоминания старушек и пожилых женщин переплетаются с протяжными вздохами и слезами, чуть слышно наполняя тишину вдруг опустевшего дома.

Неторопливо бредут к скрипучей осиротевшей калитке старые жители поселка. Несут цветы, сорванные с собственных клумб, и добрые слова, чтобы «проводить» в последний путь.

Я выглядываю на дорогу, повиснув на заборчике. То смотрю на лица людей, что проходят мимо или втекают во двор, будто нерасторопный густой кисель. То наблюдаю, как болтается мое платье – в нем я похожа на палку, худощавую, тонкую, ровную, безжизненную. Моему сердцу непонятно, откуда взялась вся эта тоска, как ей удалось так быстро окутать и дом, и колючий малиновый сад во дворе, и пышно цветущие по весне, а этим июльским днем скромно качающиеся, шелестящие листьями ветки сирени, и наклонившийся к земле, давно не крашенный забор. Грусть откуда-то сверху скинула вязаный плотный шарф, через который тяжело вдохнуть воздух, и обмотала им все вокруг.

Ввечеру посторонние расходятся. Из взрослых остаются трое: моя баба Тоня, бабка Нина, которая живет через дорогу, знается со всеми в поселке и которая, как мне видится, старее остальных еще лет на сто – сто пятьдесят, и баба Света. Эту бабу Свету я не знаю, но моя баба Тоня сказала, что она новая жена Юрика – родного брата моей бабы Тони, с которым она не виделась много месяцев.

Вместе мы еще недолго сидим в комнате, рядом с бархатным ложем, в котором «отдыхает» прадед. Вытянутый струной, он похож на угодливого и смиренного великана в своем коричневом

Взрослые вспоминают сплетни и разные сельские истории, в которые кто-то уже и до них щедро добавил мистики и жути. Бабка Нина говорит больше всех, перед каждой фразой громко набирая воздуха в грудь. Она обожает небывальщину и чудным образом знает немыслимые подробности всех этих странных историй.

– …Сначала Тимофей Ильич, потом Настасья Петровна и вот натебе – Иван, покойник за покойником, – начинает она.

– Да не говорите, баб Нин, – поддерживает ее, закивав, баба Света.

– А соседка-то моя Петровна как странно ушла… – Бабка Нинка волнуется. Она смотрит на собеседниц и, поняв, что слушают ее с особым интересом, продолжает рассказывать, выпучив глаза. То ли от болезни, то ли от старости бабка Нина ежесекундно качает, потрясывает головой, как болванчик или сломанная кукла. Оттого ее ветхое, морщинистое тело похоже на иссохшего в паутине мотыля. И когда баба Нина рассказывает что-то с придыханием и напряжением, то нервные подергивания из стороны в сторону становятся сильнее. – Было-то все вона как! Жаловалась мне Настасья при встрече, что, мол, какие-то скрипы, шорохи слышит по ночам, то на крыльце, то в соседней комнате. Словно ходит кто-то. А встанет с кровати, свет включит – тишина, нет никого! Ложится – и все по новой: шаги, вот прям отчетливые, медленные, тяжелые. У нее жизнь вся внутри замирает, она притихнет, ждет, а гость-то не уходит. Она так за ночь раза три-четыре вскочит, пошумит, проверит – никого! А потом утром ее на крыльце мертвую-то и обнаружили, с фонариком в руках.

– Да вы что! – Баба Тоня вся вытягивается вперед, ближе. – А собака во дворе что, не лаяла, не тревожилась? У нее же собака здоровая какая. Должна была почуять.

– Пропала ее собака. Незадолго до того, как все и началось, – шепотом говорит бабка Нина. – Ясно же: нечистое что-то.

За окном как-то неожиданно и с неимоверной силой начинается ливень. Шумит, обрушивается на поселок, словно стена из тяжелейших капель. А в доме деда Вани, где под окошком палисадник, все стихийное слышится и чувствуется по-особенному. Кусты шуршат, перешептываются, трещат, бьют в окно. Баба Света подскакивает, чтобы скорее закрыть маленькое окошко, а потом усаживается обратно на выцветший ворчащий диван, поджав под себя ноги.

Я сижу в любимом кресле напротив них и молча пью уже остывший чай с бутербродами с маслом и сахаром. Масло магазинное – гадкое, невкусное, не то, что баба когда-то тайком приносила с работы, нет. Это продают в ларьках в круглой пластмассовой банке с надписью «Спред», и на вкус, и по ощущениям оно больше напоминает размятый в руках пластилин. Сахар не тонет и не тает на этом кусочке желтой массы, а противно скрипит на зубах. Я не люблю масло из круглой банки, но в животе давно чувствуется пустота, которая голосит каким-то бурлящим зовом. А что такое быть голодной, я знаю не понаслышке. Поэтому медленно пережевываю имеющееся к ужину.

– Свет, а ты родственников ее давно видела? – озадаченно спрашивает бабка Нина.

– В день похорон и видела, а больше не припомню. – Баба Света достает из кармана кофты маленький ситцевый платочек и вытирает его сложенным уголком вспотевшие канавы морщин под глазами. – Хоронили ее быстро. Гроб закрытый вынесли и увезли! Попрощаться с покойницей не позволили. Мы взглядом проводили Настасью Петровну, и на том все. Но чую: непростое с ней произошло, жуткое!.. Я Настасью за день до смерти на маленьком рынке встретила. Вся сама не своя, рассказывала как-то напуганно, взволнованно…

– А что рассказывала-то? – Баба Тоня любит тайны и сплетни, любит читать журналы о потустороннем и жутком, смотреть по телевизору передачи про семейные дрязги. А уж когда все соединяется в одной истории, в одной чьей-то судьбе, то такое необъяснимое произведение полуреальности-полувымысла и хлебом ее становится, и лекарством, дающим новые силы, и всплеском застоявшейся или исчерпавшейся жизненной энергии. И вот я смотрю на нее сейчас и вижу знакомый взгляд поверх спущенных на кончик носа очков. Так она смотрит, занимаясь мыслью, разгадывает, распутывает необъяснимый клубок тайн: сначала, дернув головой, заставляет свои большие очки скатиться по длинному тонкому носу вниз, а потом, закатив глаза и высоко приподняв брови, просматривает тебя насквозь. Не отрываясь. Не моргая. Словно охотясь за каждым словом. Готовая заражать окружающих этой тягой к страшным сказкам. И те, кто находится рядом и говорит с ней, невольно делают интонацию чуть смелее, выражение лица – яснее, добавляют подробности, которых и не было, уверенней рассказывают.

Баба Света смотрит на бабу Тоню внимательно. Все еще обтирая лицо, затем шею заметно дрожащими руками. Убирает платок и продолжает:

– Говорила, что прошлой ночью то ли приснилось ей, то ли наяву – сама не поняла… Подскочила поперек полуночи, будто из колодца кто окатил ледяной… На крыльцах уже слышен скрип половиц. Она шаль накинула, окошко на кухне приоткрыла, смотрит, а по двору фигура чья-то полупрозрачная плывет в сторону сарайчика. Фигура ей узналась женская.

– А как она разглядела-то ночью? – Баба Тоня щурится, сдвинув брови, словно у нее резко ухудшилось зрение.

– Говорит, луна полная была, светила ярко, весь двор на виду был.

– А потом-то что? – шепотом спрашивает баба Тоня, вцепившись в кружку с чаем.

– Говорит, взяла фонарик, пошла посмотреть… Подошла к калитке сарайчика, спросила: «Кто здесь?» Не отвечают. Начала светить, вглядываться, видит: змея, жирная, с порося толщиной. Примостилась и из вымени коровьего молоко сосет, причмокивая не хуже телка новорожденного.

– Ба-тюш-шки! – в один голос шипят и ахают старушки.

– А корова-то что? Не лягнула?

– Лежала, говорит, корова. Петровна заходить побоялась. Скорее в дом заскочила и дверь заперла. К утру отошла, успокоилась, говорит, решила, что почудилось или сон тяжелый, недобрый, пошла смотреть сарай, а корова мертвая уже. Так и лежала на том самом месте.

Весомое и протяжное аханье вырывается откуда-то из широких бабушкиных грудей и добавляет обстановке финальной ноты, той, которой не хватало, чтобы все сразу стало ясно.

– Так то ведьма была! – опомнившись, вопит одна из них. – Истинно вам говорю. Сколько таких историй рассказывают, когда ведьма в змею перевоплощается, а потом коровье молоко ворует, пьет!

– Правду говоришь – ведьма. Она ее и запугивала, значит, до смерти, чтобы со свету изжить!

Они еще секунду сидят, напуганно и взволнованно смотрят друг на друга. Осознают внутри себя что-то. Лица их ликуют, проведав и распутав страшную тайну. Каждая ждет, что скажет другая, и каждая из них продолжает молчать, потому что громче наступившей тишины нет ничего в этой комнате. Не знаю, какая история последует далее, но меня занимают их разговоры. И приятно осознавать, что они не гонят ребенка в другую комнату, не поучают, что нехорошо и бессовестно так открыто слушать взрослые беседы.

Чай в фарфоровом чайничке с фиолетовым цветком на крышке остыл. Баба Тоня – везде и всюду главная по трапезе – решает сходить и долить кипятка. Но не успевает: происходит неожиданное и невероятное. Словно вызванное дурными рассказами. Или страшным ливнем за воротами. Или чем-то еще…

В гробу что-то шевелится и шуршит, и белая простыня начинает приподниматься. Образовавшееся под ней выпуклое и немаленького размера медленно двигается ниже, вдоль ног покойника, и, добравшись до середины, замирает…

Бабки с криками роняют из рук чайные чашки. Подскакивают, толкая и опрокидывая друг друга, как неуклюжие матрешки, что вот-вот упадут с полки. А потом, словно наперегонки, бросаются к выходу. Пробежав длинный узкий коридор дедушкиного дома, прячутся на кухне – в самой дальней комнате.

Я вся сжимаюсь в кресле, подтянув колени к подбородку и обняв их обеими руками. Чашка с остатками чая еще недолго крутится вокруг своей оси и дребезжит, а потом вдруг, достигнув краешка журнального столика, летит вниз. Чай растекается темным пятном на половице, осколки со звоном разлетаются в разные стороны. Свет в комнате мигает, словно предупреждая, что торопится и вот-вот наступит кромешная тьма, как в самых лютых историях. Я закрываю глаза, чтобы притвориться невидимкой.

На кухне притихли. Про меня они и не вспоминают. Верно, решили, что я уснула. Мои недолгие и напряженные раздумья

– Неужели и к Ивану в дом пожаловала?..

– Кто пожаловала?

– Кто-кто – ведьма!

– Наверное, следующего ищет.

– А вот нечего было упоминать злое: нечисть-то чует, где страх.

– А вдруг то душа тело покидает?

– Господи боже, у меня аж с сердцем плохо стало, аж в груди задавило.

– Да я сама чуть на тот свет не отошла.

– А сначала-то как: все тело парализовало – и с места не сдвинешься.

– Да не говори! Хотелось сразу выбежать, а ноги как свинцом налились. От пола не оторвать было.

– Вот-вот. Я если бы за крестиком не потянулась, в руке его не сжала, не двинулась бы с места.

– Да тише вы. Тише… Что же происходит-то?

– Вроде спокойно все. Никаких скрипов и шагов не слышно.

Я прислушиваюсь к их разговорам и понимаю, что с неизвестностью и опасностью осталась одна. Борясь со страхом, медленно открываю глаза: сначала один, закрываю, потом открываю оба. Вроде никого рядом нет. Никакая ведьма со мной не стоит. Но в гробу под простыней все еще кто-то сидит, возвышается округлым холмиком, пугает странными очертаниями.

Я закрываю глаза и сжимаю их ладонями, вместо темноты под плотно прикрытыми веками мне видятся плывущие красные пятна.

Я пытаюсь придумать, как мне так ловко вскочить с кресла и убежать к ним на кухню, чтобынечтоне успело меня заметить или схватить. А что, если безопаснее оставаться неподвижной, сжавшись в незрячий кулек, не подавать ни звука, ни вида?

Сердце колотится так, что даже капли дикого дождя за окном намного тише этого стука. Дыхание становится сопением. Все тело предает меня, выдавая колотящийся внутри ужас. И чем дольше я думаю и жду, тем сильнее становится страх.

Все же открываю глаза. Обвожу комнату взглядом.

Ничего не изменилось: я и мертвый прадед, все так же спящий незыблемым сном в своем угловатом гробу. И зловещие очертания жуткого существа, скрывающегося под простыней. Медленно-медленно опустив босые ноги на гладкий крашеный пол, вцепившись руками в тонкие подлокотники, я приподнимаюсь. Аккуратно, чтобы ни кресло, ни половица не издали своего жалобного стона. И, не отводя глаз, я наблюдаю за гробом.

Только бы пол не заскрипел, иначеоноуслышит!

А что, если не убегать? Что, если подойти и посмотреть? Вдруг дед Ваня ожил? Вдруг я еще смогу обнять его и сказать, что мне так жаль. И что когда мы навещали его в больнице и он был уже весь исхудалый и уставший, постанывал от боли, тогда, в мрачный последний день нашей встречи, мне безмерно хотелось ему все это сказать, а я не могла. Нагло, упрямо комок подступил к горлу, и пришлось молча сдерживать слезы. А плакать нельзя: плакать стыдно. Так баба говорит: «Будешь реветь – меня опозоришь, подведешь». И я не плакала. А если бы заплакала, то все бы сказала. И вдруг настал момент, когда я могу сказать. Пусть деда Ваня становится призраком или еще кем-то… Он же все равно меня услышит. Или нет?

Мысли вперемежку с диким страхом, пронизывающим тело, тонкими холодными иголочками путаются и расползаются по всему нутру, до кончиков пальцев. Шаг… еще один шаг…

– Тише! Слышите, половицы скрипят? – новая порция шипения доносится из кухни.

– Ой, божечки, кто-то ходит!

– Что делать-то нам?

И вот я стою уже у гроба, рядом. Разглядываю большое белоснежное родное лицо, лишившееся эмоций и знакомых теплых ужимок. Обвожу взглядом идеально выглаженный пиджак и белую простыню, под которой замерлооно, и думаю, что сделать.Нечтошевелится! Внутри моего живого тела колет и сжимается что-то трепыхающееся. Боль поднимается к горлу и душит. Убегать поздно. Я стою лицом к лицу с чем-то ужасным. Страх разъедает мне грудь, царапает, расползается. Сдавливает все внутри, мешает дышать. Он один здесь живее всех нас.

Нечтомедленно двигается обратно – от ступней покойника кверху, туда, где у груди его находится край простыни, туда, где у середины гроба стою я!

По мере приближения мистического комка мое дыхание становится все чаще и чаще, грудь поднимается и опускается все быстрее и быстрее. Вот-вот готовясь запищать что есть силы, резко набрав полные легкие воздуха, я каменею: из-под краешка простыни показывается пятнистая мохнатая, всклокоченная морда…

Пропавшая пару недель назад прадедова кошка измученно смотрит на меня, словно молит о помощи. Отдернув льняную ткань и обнаружив под ней пять крошечных мокрых котят, молча ворочающихся в ногах покойника, маленькая девочка, которая еще секунду назад стояла и смотрела в лицо своему страху, облаченному в маску неизвестности, выдыхает и потихоньку приходит в себя.

Котята еще слабые, хрупкие, как игрушечные. Шерсть их местами испачкана кровью. Глазки плотно закрыты, а лапочки медленно ворошат штанины дедушкиных брюк. Кошка тяжело и плавно дышит. Я беру ее на руки и пересаживаю на свое еще теплое кресло. Потом сгребаю пятерых пушистых новорожденных и несу их на кухню. Скрипучие половицы оповещают старушек о чьем-то приближении.

Испуганные голосят при виде меня, а потом выдыхают. После с облегчением и развеянным опасением посмеиваются над собой, удивляются, пересказывают кусок этой истории, изменяя и дополняя его новыми мистическими деталями. Еще недолго разговаривают, а затем отправляются спать.

Ночью, в полумраке уставших комнат, я пару раз встаю, чтобы пробраться на кухню и погладить котят, которым постелили у печки старое лоскутное одеяло с дырявым краем. Кошка при виде меня слегка тревожится, но ее усталость не дает повода для агрессии. А я так и засыпаю на полу у печки, обнимая и котят, и кошку, и замусоленное лоскутное одеяло.

Утром старые женщины рассказывают всей округе о прошедшей ночи. Откуда-то берутся и шаги на крыльце, и очертания плывущего по двору темного силуэта, и неожиданно распахнувшееся настежь окно, впустившее резкий ливень в комнату, – ужас прощальной ночи захлестнул дом и чуть не погубил нас. «И конечно, неспроста кошка окотилась прямо в гробу! Неспроста…» – качая головой, добавляют они.

Следуя за всеми в большой автобус, направляющийся на кладбище, я выхожу со двора. Ржавая пружина на калитке сжимается, издав мерзкий протяжный скрип, и деревянная дверца с размаху захлопывается за моей спиной. Я вздрагиваю и оглядываюсь. Вижу опустевшую мрачную веранду через деревянные дощечки низкого забора. Смотрю в незакрытое окошечко кухни, на котором от ветерка качается белая кружевная шторка. Деда, радостно выглядывающего и оживленно машущего мне вслед, больше нет. Солнечные блики падают на умытые дождем, ставшие мутными стекла, ложатся на крыльцо и на темные листья перешептывающейся с ветерком сирени.

Я вдруг понимаю, что последний раз за мной закрылись двери прадедушкиного дома.

Глава 2. Чероки Дальнего Востока

– Баба, а если бы поезд повез нас не назад, а вот прямо куда угодно, ты бы где загадала очутиться?

– Ну что ты пристаешь с дурными вопросами. Пошли уже быстрей…

– Ну куда бы ты хотела ехать, а? Ну скажи.

– Куда-куда, на Кудыкины горы… Иди скорее.

Уставшая баба тащит меня за руку через набитые людьми вагоны поезда. Пассажиры с измученными и угрюмыми лицами качаются в такт движению состава, смотрят на меня, друг на друга, в окно.

Я ненавижу поезда. Ненавижу, когда мы прячемся с бабой от кондуктора, переходя из одного вагона в другой, чтобы не платить за билет. Мои ноги сковывает дикий ужас, стоит только сделать шаг на подвижную переходную площадку, которая соединяет вагоны. Внизу, через массивный переходной фартук, я вижу, как стремительно мелькают под поездом трава, земля, камни и шпалы. Тело чугунного фартука качается, ежится, пытается уронить или скинуть меня прочь, прямо в зияющие щели своего металлического устройства.

Баба психует, одергивает мою руку, когда я отказываюсь идти, как упрямый теленок, упираясь ногами. Она кривит лицо и цедит сквозь зубы: «Ну пошли, чуть-чуть еще пройдем, и все, в том вагоне постоим, больше проверять не будут. Давай, Маша, иди, что ты за бестолочь такая, увидят же.

И видели. Порой проворная билетерша настигала нас неожиданно, и баба, следуя выученному тексту и плану, принимала неестественный вид растерянной и нарочито улыбчивой женщины, которая, ой, по рассеянности своей и в силу преклонного возраста забыла купить билет. А девочка

– Да вы не слушайте, она маленькая, не понимает ничего, что с нее взять, дите. – Баба была плохой актрисой, как мне казалось. Она как-то не так говорила, как-то не так улыбалась в подобных ситуациях. И зачем было обманывать, что я еще маленькая? Я уже большая. И кондуктор, окинув нас с головы до ног нехорошим взглядом, все понимала и шла дальше. А иной раз и не понимала, и бабушка, расстроенная, нехотя доставала из сумки звенящую мелочь.

В такие моменты я видела, как тускнеет и катится вниз ее взгляд – взгляд, от которого внутри у меня начинало что-то ныть и появлялось странное чувство вины за все. Пышные сутулые бабины плечи будто опускались еще ниже, и сама она становилась маленькой, с меня ростом. Казалось, что в такие моменты она вспоминала про неподъемный и невидимый груз, который лежит на ее плечах и тянет все тело вниз. Губы истончались и сжимались. Лицо начинало утопать и укутываться кудрявыми волосами, похожими на облако сладкой ваты на голове, но черное, как шпалы под несущимся вагоном. Но в чем моя вина, я не понимала, я же не соврала – раз баба забыла, правильно, если я ее поправлю! Да и, что греха таить, мне так хотелось, чтобы все без исключения знали: мне не пять уже, а целых семь с половиной и скоро я пойду в школу! Я давно этого жду. И рюкзак мне баба сшила из старой дедовой куртки: большой, черный, с блестящей пряжкой от ее старых сапог.

Баба хорошо шила. У нее была красивая ножная швейная машинка. Ногой баба давила на широкую педаль-подставку, та толкала рычаг, который вращал большое колесо, на колесе имелся ремень, что передавал движение вверх, и машинка работала. Мне нравилось сидеть рядом и наблюдать за всем этим механизмом. Баба сама становилась большой подвижной горой. И я внимательно следила за тем, как размеренно и плавно в такой момент колышется и качается все ее пышное тело. И баба шила. А я смотрела. Когда-нибудь и я так сумею, а пока: «Не лезь, куда тебе, еще маленькая, сил не хватит, сломаешь что-нибудь, кто ремонтировать будет…»

Поезд останавливается, лязгает, скрипит, фыркает и умолкает: пора выходить. В нашем селе нет вокзала, и если вагоны протягиваются не близко к дороге, то малочисленным выходящим пассажирам приходится скатываться с насыпи из камней. Неосторожный может и кубарем свалиться. Поэтому баба крепко держит меня, и мы медленно спускаемся с горки, а потом поднимаемся на дорогу.

Идем долго. Сначала минуем деревянные дома, стоящие стройным рядком, потом – местный сельсовет и большой памятник. Дальше грех не срезать: за сельсоветом маячит разваленный кинотеатр, который давно растащили по кирпичику; основание и куски стен – все, что от него осталось. Зато мы можем пройти сквозь его разрушенные стены на другую улицу села и сэкономить время.

Дальше улочка сужается. Мы проходим пекарню. Аромат свежего хлеба бьет в ноздри – рот наполняется слюной, а в животе начинает урчать. Но хлеб мы не покупаем. Дома баба печет его сама, в прямоугольных чугунных формах в духовке. Она выстаивает сразу несколько больших ржаных булок, чтобы хватило надолго.

Баба была похожа на волшебницу или фею, воплощая в себе столько умений и хитростей. Ее утомленные работой руки не знали покоя и отдыха. Я любила ее. Она была доброй, и, несмотря на излишнюю ворчливость и наставления в мой адрес, я знала, что она хорошая. В те моменты, когда все у нас было мирно и ладно, я называла ее не баба, а бабочка, отчего она улыбалась. А потом начинала что-то вспоминать и приговаривать: «Вот Ритка сучка! Хоть бы когда конфетку девчонке прислала». Я молчала, потому что не знала, честно ли считать Ритку – мою маму – плохой только оттого, что она не присылает мне конфет. Но кроме конфет пункт о матери входил в бабин список моей подготовки к школе: научиться читать и писать; спросить у соседей, кто что готов отдать; купить остальное; запомнить: если кто спросит, надо отвечать, что мама оставила меня ради моего образования – наша томская школа получше, отучусь, и она сразу же меня заберет. Я не знала, почему жила с бабушкой, не ведала, когда наступит день назначенного приезда за мной. Надеялась, что скоро, когда я пойду в школу. А пока я живу с бабой, давно, целую жизнь, не подозревая, бывает ли по-другому, как-то иначе. Должно ли быть?

Мы проходим пекарню и длинный проулок, за косыми заборами огородов стоит наша томская школа. Мне она кажется большой, белоснежной, а с этими деревянными окнами, крашенными в синий, – особенно красивой. Вот пройдут еще месяц и пара недель, и я уже буду сидеть за партой в первом классе. Представляю, как стану учиться на одни пятерки. У меня получится! Ведь бабочка Тоня говорит, что надо хорошо учиться, чтобы потом найти приличную работу и не жить в нищете, как выпало нашей семье.

За школой стоят крашенные в ярко-зеленый цвет вагончики – магазины «Юлия» и «Марина». Я не знаю, почему уродливые металлические строения с кривыми козырьками назвали людскими именами, но в одном из них – в «Юлии» – работает моя тетка, жена бабиного сына Ромы. Удивительное совпадение, но и ее зовут Тоня. Данное ей имя остается единственным сходством двух родных мне женщин, потому что, к моему разочарованию, взрастившему недоверие и неприязнь к ней, она была не Тоней, как моя баба, а Тонькой – отличалась дурным характером и била меня, когда баба уходила на работу в ночную смену.

Когда-то злая Тонька работала в детском саду воспитательницей, сельские знали ее и уважали, потому что день ото дня оставляли ей своих детей. А с воспитателем детского сада лучше уж дружить и водиться, особенно когда он излишне строгий и радеющий за дисциплину. А потом она родила Ваньку, моего двоюродного брата, и ушла работать продавщицей, потому что так ей легче, да и платят в магазине приличнее, как она замечала в разговорах со взрослыми.

У бабы было трое детей. Но в живых судьба оставила лишь двоих: Рому – ее среднего сына, женатого на злой Тоньке, – и «Ритку-сучку», мою мать. Мама жила в Серышеве. Сначала с одним мужем, потом с другим – подслушивать взрослые разговоры и пересуды полезно, столько выведываешь о жизни, о людях вокруг. Потом баба Тоня рассказывала злой Тоньке, что мать надолго уехала – в Казань, с новым «хахалем». Говорила, свадьбу сыграют и жить останутся на родной земле ее нового мужа. «Только чует мое сердце, не прибили бы ее в этой Казани», – добавляла баба, она же все знала и задаром делилась с людьми путными советами.

Про третьего бабиного ребенка мне мало известно. Он умер еще в детстве, и она крепко хранила в тайне воспоминания об этом. Но весной мы ездили на кладбище, и его короткая могилка была рядом с могилой прабабки Марии. Баба оставляла на бумажной салфетке пару конфет, крашеное яйцо и булку в виде птицы, не съеденную после Пасхи. И говорила нам с Ванькой, что давно просевший небольшой холмик – могилка ее сына Коленьки.

Рома и Тонька жили с нами, в бабиной трехкомнатной квартире. Они с Ванькой делили на троих крошечную спальню, баба спала в зале на диване. Позже, когда Ваньке исполнилось четыре года, дед притащил откуда-то подранное кресло-кровать, и с того момента Ванька спал с бабой в зале. Во второй маленькой комнатке ютились моя кровать и большой шкаф с открытыми полками, на которых в идеальном порядке были

Мы проходим магазины, еще одну улицу и сворачиваем на широкую дорогу. Она ведет прямо в сердце нашего села –жилье. Так называется наш элитный, как считается, район. Кружком стоят, смотря друг на друга, немногочисленные трехэтажки и одна пятиэтажка. За ними, широко обнимая добрую половину окраины, виднеется детский сад «Солнышко», где бабушка работает сторожем. До того баба трудилась поваром. Она гордится воспоминаниями о своей молодости, особенно когда речь заходит о работе на комплексе. Баба достает пожелтевший газетный разворот, который бережно хранит в серванте, – черно-белую вырезку, слегка помятую, с длинным текстом о лучших столовских труженицах и большой фотографией у заголовка. На фото она молоденькая, стройная, в белом платочке, сияет, радостная и влюбленная в жизнь, выделяется своей лучистостью из окружения пухлых румяных поварих. Бабина улыбка самая яркая. И глаза у нее горят. Словно на фото и не моя баба, не та, что стала сторожем,когда Краснополянский свиноводческий комплекс развалили, а какая-то чужая баба. Потому что между ними двумя ощутимая разница. Та – веселая, озорная, с сияющими глазами, так и хохочет она, звонкоголосая красавица, у которой непослушные кудри выбиваются из-под платка, а в умелых, ловких руках любая работа – и не работа вовсе, забава и отдушина. И никакой беды она не видит, и никакого горя не знает, и не верит, что бывает оно.

Моя баба – она уставшая, тихая, медленная и осторожная, похожая на тягучее тяжелое облако. Не помню ее хохота – того, который представляется мне, когда я смотрю на фото. Она говорит спокойно, еле-еле. Кудри ее не такие наливные, они рассыпчатые и похожи на пух. Глаза серые, а уголки губ опущены.

Мы заходим в подъезд и поднимаемся на второй этаж. Баба вставляет ключ в замочную скважину, опираясь плечом и тяжело подергивая на себя дверь, проворачивает ключ в рывке – когда уже кто-нибудь из взрослых починит проклятый замок?

Я и не заметила, как мы добрались. Среди моих раздумий и бабушкиных вздохов в пути не нашлось места на разговоры. Мы любим молчать.

– О, явились. – Тонька из ванны выносит на руках Ваньку, замотанного в большое махровое полотенце, но его розовые пятки все равно торчат наружу.

– Явились, Тонь, и не говори, – баба со вздохом опускается на табуретку в прихожей. – Устала. Чай попью, Машку уложу и буду на работу собираться.

– Бабочка, миленькая, разреши мне с тобой, ну пожалуйста, пожалуйста, – хнычу я.

– В эту ночь нельзя, не возьму: проверять придут, – отрезает баба, стягивая обувь с больных отекших ног.

– Ну пожалуйста, пожалуйста. Я помогать буду – беседки подмету…

– Хватит канючить. Спать собирайся. В следующий раз пойдешь.

Спорить с бабой бесполезно. Проверять, я уверена, ее не станут – баба ответственно находится на территории детского сада, когда дежурит, добросовестно подметает дорожки и прибирает мусор в беседках. Но если она придумывает какие-то причины, отказывает мне, то я бессильна.

– Давай в «пол – это лава»? – кричит Ванька, которого уже переодевают на бабином диване в центре зала.

– Давай, – загораюсь я. – А, нет, подожди, давай лучше в индейцев?

– В индейцев? Ну ладно, – протяжно произносит брат с заметно угасающим энтузиазмом – без обиняков любит он те игры, где мы должны скакать как умалишенные по всей мебели в квартире: с дивана – на журнальный столик, со столика – на кресло-кровать, с кресла-кровати – на пышное дедово кресло и заново по кругу, пока кто-нибудь не сваливается или не разбивает себе нос. Тогда злая Тонька, как раскочегаренный свистящий паровоз, летит ко мне, чтобы отвесить звучную пощечину, потому чтоздоровая уже, а ума нет.

Я любила другую игру. Дед-охотник из фазаньих перьев сделал нам с Ванькой венцы-роучи[1], как у настоящих индейцев. Мой роуч был украшен ярким плетением – все дед постарался: он собирал цветные провода, потом нарезал мягкую оболочку – изоляцию, и получались пестрые резиновые бисерины, из которых он плел узорчатые ремни, украшал наши индейские венцы. И вот я надевала свой и становилась дочерью Солнца – богиней с косами[2], которая поведет племя народа чероки сквозь страдания и голод. В игре я – главная и важная, настоящая героиня. А Ванька – индеец-воин, он охраняет племя, ходит на охоту, выслеживает врагов. Облачившись в свои фантазии, я была самая красивая и нарядная во всем племени и говорила мелодичным, чарующим голосом. А Ванька ворчал грубым, пытаясь набрать побольше воздуха и раздувая щеки, но от этого он был больше похож на индюка, а не на воина, и я еле сдерживала смех.

Когда наша фантазия хлынувшей из берегов полноводной рекой неудержимо выливалась за края, то мы и в этой игре начинали скакать и шуметь, перепрыгивать со спинок мебели и громко бухаться на пол. Но так все равно было по-другому: стоило надеть на голову индейский венец, а если повезет – когда взрослых не бывало дома, – то и бабины бусы…

– Ты видишь меня, мой народ?! – кричу я и высоко к небесам поднимаю свой воображаемый лук.

– Да! Мы видим тебя, богиня с косами…

– Я – дочь погибшего за вас вождя Солнце, я – богиня с косами, я обещаю, что вы больше не будете голодны и несчастны. Мой преданный воин, Соколиное сердце, бери свой лук, нас ждет быстрый, как ветер, гуанако![3]

– Маш, а кто такой гунака?

– Не «гунака», а гуанако, бестолковый, всю игру испортишь! Гуанако – это олень такой, и мы на него охотиться будем. Или не олень, верблюд или лама, ну, неважно, я не помню… Лесной зверь.

– А-а-а, ну ясно. А я думал, мы по скалам будем карабкаться. Я же так люблю играть.

– Потом по своим скалам полазаешь. Давай дальше играть… Жди нас с большой добычей, мой народ. Мы вернемся на заре. Принесем богатый пир, пригодный для долгого пути. А вы не мрачными думами томитесь, а точите стрелы и собирайте все необходимое для большого похода, потому что духи земли и неба, духи смерти и жизни явились мне этой ночью и поведали: ждите, несчастные индейцы-чероки, засуху, и если не пойдете вы следом за своей предводительницей, то здесь же и погибнете. И значит, как только мы с Соколиным сердцем вернемся, очистимся молитвами от охоты, накормим племя и отдохнем, следующим же утром начнем наш большой поход через горы к новым землям.

– Маш, покажи мне его в книжке. – Ванька сползает с дивана и садится на пол, смотря на меня своими огромными просящими глазами, и я знаю, что от этого тревожного очарования не отмахнуться.

– Кого? – спрашиваю брата, нахмурившись, потому что прекрасно знаю ответ и хорошо понимаю: Ванька не передумает.

– Гунаку, – отвечает он робко и тихо, – и индейцев покажи.

– Ну ладно, пойдем!

Я спрыгиваю на пол со спинки дивана и бегу за цветастыми старенькими журналами об индейцах. Дед давно раздобыл эти богатства для меня, и я столько красивого и редкого узнала из них об истории первых племенных поселенцев наших краев!

– Смотри, вот гуанако. А это индейцы Дальнего Востока.

– Красивые, – замечает Ванька, проведя ладошкой по гладкой странице.

– Угу, – одобрительно машу головой и слащаво улыбаюсь, будто речь обо мне. – Смотри, вот эвенки – «сибирские индейцы», они были кочевниками. А это музей Арсеньева, в нем столько индейских штук хранится:

– Эвенки? А почему мы тогда в чероки играем?

– Про чероки тут тоже написано, в конце журнала, – я перелистываю толстый сборник, ловко перекидывая вереницу красочных страниц, и открываю последние главы. – Вот. Чероки на амурской земле не жили. Но мне нравится их история – их надо спасать. Эвенки строили свою жизнь славно, по порядку, с добром, с душой. А у чероки приключения и войны – все как в фильмах. Давай играть, будто земля – наша, дальневосточная, а эвенки – это чероки?

– Ну ладно, давай. – Ваньку мало заботят детали, и он соглашается на мои стремительные выдумки, потому как любит поскакать, попрыгать, подурачиться вдоволь, а остальное – малопонятное или невообразимое для его малышового разума – неважно.

– Улю-лю-лю-лю, – вопим мы дружным дуэтом, и игра резво несется новым, оживленным и наполненным сюжетом.

Глава 3. Ковбой

Нам повезло, мы были еще детьми, а значит, подвиги, опасные приключения, сражения и победы оказывались нам под силу – в нашем воображении.

Уже в пижамах, натянув на головы венцы из фазаньих перьев, мы с Ванькой забирались на бабин диван, словно на высокую скалу, и спрыгивали вниз – спасались от хищников, которые настигли нас у подножия водопада. Бесконечно долгая вереница преодолений и испытаний. Я была тонкая и ловкая, юрко, словно дикая лань, перепрыгивала по скрипучим бортам дивана – то на один, то на другой, а потом летела вниз и неслышно приземлялась в приседе на старую, подранную бабушкиными котами, зеленую дорожку. Ванька был еще мал и неуклюж. Ему только исполнилось пять лет. Он карабкался по мягким бортам дивана полулежа, зад его свисал, стягивая брата на пол, короткие ножки барахтались в воздухе и никак не могли оттолкнуться. Потом он все же забирался и, раскрасневшийся, вставал на краешек дивана, поправлял индейский венец, а затем прыгал следом, но без моей легкости и грациозности. Ванькин прыжок больше походил на падение. И падал он гулко и смешно, как мешок.

Мы взбираемся и прыгаем, смеемся, кричим, голосим, подавая особенный индейский клич. А взрослые на кухне о чем-то разговаривают, порой я пытаюсь прислушаться, отвлекаясь от игры, потому что мое природное любопытство сильнее, и с ним я бороться не умею, как с плохой привычкой. По отрывкам фраз складывалась бабина история о том, как прошли похороны, кто ездил с нами на кладбище, как она ругалась, что столовские поварихи на поминальный обед порезали не всю колбасу да и борщ сварили пустой – одна вода. А баба работала поваром и неплохо оценивает, сколько и какого размера должны быть порции. И, одним взглядом окинув накрытые столы, поняла: домой обманщицы утащили половину продуктов. Ох и накажет Бог этих жадных курв, ох накажет. Да потому что нечего наживаться на чужом горе.

Бог, по рассказам бабы, посылал наказания многим, если судить по тому, сколько раз она ругала кого-то в беседе с Тонькой или дедом. Осмысливая ее речи, я боялась, что Бог злой. Бабушка толком не рассказывала, кто он, но пугала его наказаниями за нечестные, недобрые, жестокие или глупые поступки. Я знала от нее только, что Бог живет на небе, за всеми следит и всех слышит. И меня слышит. На замызганной боковине шкафа в бабиной комнате висела икона в круглой коричневой рамочке, но на ней был изображен не Бог, а его Мать с Младенцем на руках. Мне нравилось, что ее звали как меня, а меня – как ее: Мария. Но не нравилось, что дома все равно окликали меня Машкой, а вот Машей – реже. Деда Ваня звал Марусей. Воспитатели в садике – Манькой, в больнице врачи путали и называли Мариной. А вот Марией – так мое имя не произносили.

– Чего вы расскакались на ночь глядя? – Тонька входит в зал, сведя свои черные брови в недобрый треугольник. – Спать собираетесь или как?

– Мам, ну мы еще поиграем, недолго, ладно? – стонет Ванька.

Я молча провожаю ее шаги движением головы.

– А ты чего на меня своим оленячьим взглядом уставилась? – бурчит Тонька. – Я же вам сказала: спать собирайтесь. Чего вы добиваетесь? Чтобы соседи снизу по батарее долбить начали? Не хватало потом выслушивать от них во дворе…

Я не хочу спать. За окном еще светло. Индейцы ждут моих подвигов. А баба не берет меня этой ночью на дежурство, где бы мы с ней по излюбленному обычаю, сидя в музыкальном зале на деревянных детских стульчиках, читали бы сборники детских песен, приготовленные для завтрашних занятий музыкальным руководителем Тамарой Иосифовной.

Коротая ночную смену, мы с бабой учили потрепанную азбуку. И она сокрушенно ругала меня: «Ну “о”, буква “о” – “о-о-осы”, когда же ты запомнишь уже?» А я знаю, что буква «о», но нарисованы-то пчелы, а никакие не осы – пчел я знаю, они маленькие, округлые и лохматые, похожие на полосатые бочонки, и больно жалят за пятку во дворе деда Вани, а про ос никаких не слышала. Баба ворчит, приговаривает свои присказки: «Вот недаром пословица имеется: смотрю в книгу, вижу фигу – про тебя, ей-богу! Сколько мы уже над этим алфавитом бьемся, и все без толку…»

Промучившись с буквами, мы шли под лестницу на первом этаже, где стояла небольшая тахта и где баба не должна была засыпать, она же сторож. Она целую ночь читала мне книги. А я слушала. Ночь за ночью. Слушала и просила прочесть еще, невзирая на то, что сама уже могла читать, пусть и медленно, выковыривая слова из книги, вытягивая слог за слогом. Могла. Но послушать сказку куда приятнее, чем читать самой, вдобавок если ее читает не строгая воспитательница твоего детского сада, а добрая, любимая бабочка. Сказки братьев Гримм были любимыми, особенно про черта и его бесчисленные знатные похождения и приключения. А еще про Золушку и ее сестер, одна из которых в погоне за туфелькой и королевскими богатствами отрубила себе пятку, а другая – большой палец на ноге. Сказки были жуткими и не такими, какие Тонька читала Ване дома. Она ругалась на бабушку, когда та утром бросала «дурную книжку» в прихожей и не прятала ее. Тонька читала Ваньке короткие сказочки про всяких добрых божьих коровок, котят и зайчат и еще детские стихи, в которых героями были звери или насекомые, а вот черти, попы или жадный и глупый царь – нет, такого на картонных страницах не встречалось.

Под окнами слышится громкий журчащий свист.

– Ковбой! Ковбой! – вопит свистун неприятным, грубым голосом. Тонька скорее несется к балкону.

– Чего надо? Чего разорался?!

– Ковбой дома?

– Нет его, на охоте третьи сутки. Нечего под окнами орать, понял? Ноги, что ли, отсохнут на второй этаж подняться, спросить по-человечьи?

– Кто там? – Любопытная баба спешит следом.

– Да никто. Зря подскочили. Димедрол. Петрова ищет.

Димедрола я знаю – он в селе всем известен, и не с лучшей стороны. Живет Димедрол в соседнем подъезде нашей трехэтажки. Неприятный и жутко некрасивый: кожа его темно-желтого цвета, хотя больше коричневая, лысая голова огромная и сплющенная, как порченая тыква с нашего огорода, почерневшие зубы уживаются нестройным и неполным рядком, уши торчат в разные стороны, как лопухи. Однажды во дворе я узнала, что у Димедрола есть имя: зовут его Димка, а никакой не Димедрол. Но прозвище подходило к его внешности, а имя не вязалось с видом прокуренного оборванца. Димедрол ходил в грязном рванье и при любом разговоре ругался матом. Порой у них с дедом были какие-то общие дела, про которые баба говорила, что доведут они деда до погибели, помяни он ее слово.

– Мам, я есть хочу, – хнычет Ванька.

Тетка закатывает глаза, но идет наливать ему молоко в эмалированную кружку и греть на плите. Потом она несет молоко в их спальню. В стоящем напротив трельяже я вижу, как откуда-то из шкафа Тонька достает шуршащий пакет с пряниками и дает брату. Я молча сижу в зале на диване и жду, когда Ванька доест и выйдет играть со мной. Озадаченная баба знает, почему подогретое питье унесли в спальню, а не поставили на стол. И знает, что, после того как Ванька наестся сладкими угощениями, он начнет хвастаться. Баба зовет меня на кухню и наливает невкусный черный чай. Заварка

Быстро съев хлеб и отпив пару глотков чая, я спрыгиваю с высокого крутящегося стула и бегу в зал, по пути надевая на голову свой венец великой индейской девы. Баба за спиной ворчит, что зря кружку пачкала, все равно не допила и что дурная привычка – сделать глоток и убежать. А у меня впереди – прямо перед глазами – уже расстилаются широкие поля, шумят дикие водопады и навстречу бегут люди в ярко изукрашенных одеждах.

– Улю-лю-лю-лю, – живо похлопывая ладошкой по рту, издаю я призывный клич, – за мной! За мной, мой народ! Я – внучка непобедимого ковбоя, ваш новый вождь и меткий стрелок из лука – выведу вас из этого гибнущего места.

И диван становится огромной каменной глыбой до самых небес, с крутыми склонами, острыми выступами и затопленными водой гротами.

– Соколиное сердце был ранен. Охота вышла суровой – в предгорье, где мы взяли ускользающий след гуанако, на нас напали дикие звери – свора бешеных голодных полуволков. Соколиное сердце укрылся у подножия. Он останется в пещере, пока не окрепнет и пока целебный полынный корень не залечит его рану, а мы двинемся в путь.

– Но Соколиное сердце – наш главный воин и защитник! Без него мы не протянем и дня в диких местах, – воображаемый длинноволосый индеец выступает вперед. Хромая, опираясь на корявую палку, всем видом выдавая свою седовласую немощность.

– Посмотри на меня, старец, – я спрыгиваю с дивана, словно с огромного каменного выступа, и шагаю вперед, протянув руки навстречу старику. От этого прыжка мой индейский венец слетает с головы. – Ты видишь эти раны? Видишь следы укусов и борьбы на моих ладонях? Я не боюсь ни рассвирепевшего зверя, ни изголодавшегося стервятника! Смотри! Посмотри же на них!

И, призывно выкрикнув последнее слово, сама смотрю на свое отражение в старом трельяже. Желтый тусклый свет люстры с пластиковыми висюльками, похожими на плоские сосульки, скупо рассеивается по залу, и моя худощавая фигура еще больше похожа на тень. В отражении трехстворчатого зеркала я вижу тонкую хрупкую девочку в просторной ситцевой пижаме и с туго заплетенными длинными рыжими косами. Такими густыми, что золотисто-рыжий становится медно-красным, а у корней отливает черным. Бледная полупрозрачная кожа, не такая песочно-коричневая, как у загорелых индейцев. Острый нос, не изящный точеный или аккуратный вздернутый носик, как у некоторых премилых девочек из нашего детского сада. Большие темно-карие глаза – словно блюдца черной воды в глубоких заброшенных колодцах, не такие холодно-ясные, небесно-голубые, похожие на спящий океан, как у бабы Тони, деда Вани, Ромы и Ваньки, а, напротив, как те, которыми нагло пялился на меня черт со страниц «дурной книжки», расплываясь в больной и дикой улыбке.

Я поднимаю венец с пола – с шелковистой прохладной травы, которая облизывает мои босые ноги, еще раз взглянув на себя в зеркало, надеваю роуч из фазаньих перьев на голову. В теплом отражении, где играют отблески танцующих пластиковых сосулек, еле звенящим хороводом похожих на пение маленьких птиц, в зеркальной глади я вижу другую девочку – она красивая. Узкое платье с бахромой из кожи и вышивкой по подолу и на рукавах, широкое монисто на шее и медвежий клык на шнурке, браслеты из пестрых бусин, на которые нанесены узоры и надписи, в волосы вплетены звенящие тяжелые накосники[4]из ракушек и янтарных камешков. Красивая, она смотрит на меня гордо и уверенно. Стоит, ровно держа спину. Она храбрая и знает, куда идти. Знает, что ждет ее завтра, и уверена, что те, кто рядом, в горькие минуты не отвернутся от нее, а она неизбежно продолжит спасать их.

У девочки в отражении есть мечты и цели, как у героев самых интересных книг. Ее мир наполнен яркими впечатлениями и глубокими переживаниями. Она живет ради великих целей и способна на большие подвиги.

У той бледнолицей, что снимает головной убор из цветных птичьих перьев и неловкими движениями тонких пальцев расправляет мятую пижаму, стоя босыми ногами на драной ковровой дорожке, у нее – точнее, у меня – нет, кажется, ничего и никого. Я и сама – точно пустой звук натянутой тетивы. Мечтаю украдкой поменяться местами с красавицей в отражении – гордой, умелой, окруженной цветным, громогласным и диким миром. Поменяться хотя бы на день.

«Я верю, что мой пестроперый венец – волшебный…» – думаю и надеюсь я.

Дверь в прихожей громко хлопает: кто-то пришел.

– Есть кто дома? – раздается бархатный бас, похожий на рык пещерного зверя. Заявился дед. Он слышит и знает, что домашние на месте, суетятся, завершают дела, наводят порядок перед сном или готовят привычное для следующего дня, но таков уж он и таковы его привычки и фразы.

Дед носил черные брюки клеш, яркие цыганские рубахи (розовые, красные или цвета переспелой сливы с серебристым отливом) и туфли с металлическими набойками на каблуке: и каблук, и набойка, прилаженная дедом собственноручно, должны были замаскировать его невеликий рост. А еще набойки громко стучали, когда дед шел по селу, и в Томском знали и не умалчивали, тешась, проговаривали: «Ковбой идет!» Так и говорили. Но самой главной в образе деда была шляпа, которую баба Тоня называла «сомбреро», – не знаю, где он раздобыл такую невидаль, ни у кого в нашем Томском таких больших необычных шляп не водилось. Настоящая ковбойская шляпа, я знаю, я видела в своих любимых фильмах про Дикий Запад. Когда дед снимал ее, она свисала на спине, держась веревочкой за шею, а на голове его сразу была видна неряшливая копна черных густых волос. И тогда он расчесывал их пухлыми пальцами с грязными ногтями, рыхля и укладывая назад, словно граблями, а потом подходил ко мне и, по-разбойничьи куражась, ворошил мои волосы, повторяя: «Барашки-барашки-барашки». Я пыталась увернуться, но не успевала. И мои соломенного цвета густые косицы с туго вплетенными в них тусклыми оранжевыми лентами становились гнездом. Если не причесать, то оно сошло бы за надежный дом для стрижей, хотя баба, наверное, сказала бы, что, скорее, в нем бы завелись вши, особенно если не расчесывать такой стог.

Дед был охотником. На охоту он ходил, конечно, в специальной форме. И брал с собой одновременно два или три ружья – мне нравилось маленькое, оно было удобное и нетяжелое для меня. А вот большое, с длинным стволом, я едва могла поднять. Хотя у большого приклад выглядел намного интересней: на нем были вырезаны и покрыты желтым лаком узоры. Мне нравилось смотреть, как дед изготавливал патроны, как вытачивал специальные круглые заглушки, похожие на фишки, как на крошечных весах вымерял порции пороха. Порох похож на черный крошечный жемчуг – неидеально ровный, гладкий, но не полностью, и холодный. Про жемчуг я знаю потому, что у бабы были длинные жемчужные бусы. Но бусы интересовали меня в такие минуты меньше – я мечтала ходить с дедом Ковбоем на охоту. Мечтала, чтобы хотя бы раз все было по-настоящему. Часами лежать в густой колючей траве, как дед рассказывал. Подзывать селезня моноклем. Ух и богатая коллекция у деда этих дудок, пищащих на разные лады! Хотя баба, посмеиваясь, повторяет: «Звук одинаковый – не выдумывай!» Мечтала следить в бинокль за добычей и… стрелять. Но не из ружья! Я бы хотела, чтоб дед смастерил мне лук. Он же все умеет. У него есть гараж, где мы с Ванькой пропадаем, наблюдая, как дед что-то пилит, чинит, изобретает. Он все мог. Оттого его руки неизменно были такими грязными, а ногти – черными. И мы с Ванькой, провозившись у деда, становились черными, как чертенята, но дома нас надлежаще отмывали колючей мочалкой и ругали, потому что нечего шарахаться,

После охоты или гаража дед шел сначала домой к своей матери. Она жила на первом этаже трехэтажного дома, стоящего прямо рядом с детским садом, впритык к его забору. Во время прогулок она кидала мне с балкона конфеты в ярких обертках – такие я видела, только когда смотрела в отражении трельяжа, как тетя кормит Ваньку очередным вкусным угощением к парному молоку. Ну или когда весной мы ездили на кладбище, где с Ванькой тайком собирали конфеты с чужих могил.

Угощения, которые передавала дедова мать, мне попробовать не удавалось: зоркие воспитатели детского сада сразу же их отбирали и наказывали меня, отправляя в угол в беседку. Я ненавидела беседку. Внутри стоял отвратительный запах мочи и чего-то гниющего, потому что после закрытия детского сада на его территории собирались компании местных маргиналов и в удобный пристенок-закуток справляли нужду. Такое было в те ночи, когда баба Тоня не работала, потому что ее сменщица жила в том же доме, что и дедова мать, и на работу не ходила, а позволяла себе лишь поглядывать из окна. Баба поминала сменщицу последними словами, засыпая фекалии песком, а потом выгребая их большой лопатой.

Дедову мать звали Ляпатя. Хотя как-то однажды, шепотом, она сказала мне, что ее зовут Аня. Но остальные почему-то называли ее Ляпатя. Разговаривали с ней грубо и надрывно. И сам дед морщился и порыкивал в беседе с ней. Она была совсем старая, горбатая и вся морщинистая, словно состояла из одних кожистых складок и пухлых губ, прикрывавших беззубый рот, который произносил слова неразборчиво, невнятно. Но все, что она говорила, почему-то звучало как «ля-па-тя, ля-па-тя». Наверное, оттого ее так и прозвали. Мне было жаль прабабу Аню. В ее прозвище чувствовались укор и жалящая обида. Кличка Димедрола звучала шутливо и обыденно, а вот ее – брызгала ядом. И, глядя на прабабушку, я впервые узнала, что люди могут быть злые. Она мало бывала на улице, а если выходила, в нее летели камни и палки и все кругом кричали, как заклятие, «Ля-па-тя» и смеялись. И баба Тоня не любила Ляпатю, гнала ее с порога, жалуясь потом, как нелегко пришлось первую пару лет с ней под одной крышей, но, слава тебе господи, выпросила и для нее отдельную квартиру, пока была возможность, а то от упреков и недовольства житья не было – все плохое подметит, каждую мелочь вменит, чтобы обидеть: и шторы не те купила, и пыль на телевизоре не протерла, и суп невкусный, и хлеб тугой.

Дед мылся и ночевал чаще у Ляпати. После охоты он переодевался в свой ковбойский наряд, оставлял ей худых уток и фазанов и отправлялся к нам. Ляпатя делала из перьев многочисленные подушки, воздушные, мягкие. Баба Тоня не любила возиться с перьями. Она ругала деда, что из-за его охотничьих помешательств у нее на ночь непредвиденная работа. А еще высмеивала его при всех, что он волочит домой лесную и таежную дичь, которую уж лучше бы пристрелил: дед приносил убитых селезней, фазанов, рябчиков, а всех остальных тащил живьем. Оттого в нашей квартире или на балконе ютилось всякое зверье: и совы, и цапли, и зайцы, и лисы, и еноты. Но недолго. Потом они исчезали, и бабушка говорила, что не знает, куда пропал очередной лесной дедов трофей. И с бойким облегчением добавляла, что, слава богу, гадить больше некому.

– Вовка, ну сколько можно?! Ну неужели опять притащил черт знает что?! – вопит баба Тоня, воздевает руки, а затем словно роняет их от отчаянья. Будто они – тяжелые сломанные крылья, которые она поднимает, а потом те под собственным весом падают вниз.

– Деда! – Выскакиваем мы с Ванькой и повисаем на больших ковбойских плечах. – А что ты нам принес?

– А вон, старая в полотенце на кухню уже утащила.

– Баба, что там? Кто там? Дай посмотреть!

– Да зачем оно вам? Ишь, прискакали! Идите в зал!

– Ну, баб! Да кто там? Покажи!

Дед заходит на кухню и вынимает из холодильника бутылку. Наливает рюмку, всыпав в нее черного перца, в мгновение выпивает, рычит, вытирает густые усы кулаком.

– Куда уже схватил, алкаш! – ругает баба Тоня, поспешно убирая бутылку со стола.

– Какой я тебе алкаш?

– А кто ты?

– Петров Владимир Иваныч!

– Владимир Засранец – вот ты кто, – баба с дедом ругаются, не отступая от одного и того же сценария: сюжет, фразы, интонации – в нем все неизменно.

– Деда, ну что ты нам принес? – шепотом спрашиваю я, забираясь к нему на колени, как забиралась на отвесную скалу, ведя за собой индейцев, и, хотя дед был невысоким для всех остальных, мне он казался настоящим каменным островом.

Дед наклоняется под стол и достает перепачканный сверток из плетеной корзины, которую мы с бабой брали, когда ходили собирать грибы. Развернув грязную ткань, он вынимает что-то живое.

– Жаба! – Мои глаза вспыхивают. – Дальневосточная жаба, я знаю, я ее сразу узнала, прям как в моей книжке. Смотри, Вань, какие бугорки и пятнышки.

Жаба огромная, с две дедовы ладони. Тяжелая, сухая. По виду напоминает кусок коры дерева, но на ощупь не такая шершавая и колкая, а, наоборот, мягкая, бархатистая, приятная.

– Ой, божечки мои! На фиг вы ее притащили? – Злая Тонька втекает на кухню медленно, как властная Снежная королева. – Вот же шипицы у Вани вывели. Из-за вас заново какую-нибудь дрянь подцепит! Убирайте эту гадость вон!

Тонька не любила деда. И всех зверей, которых он нам приносил, она терпеть не могла. Но вслух, явно и отчетливо, не говорила этого – показывала перекошенным лицом и какими-то фразами, от которых и мне становилось обидно, хотя они были сказаны и не в мою сторону. Дядя (Тонькин муж) не спешил заступаться за деда, когда сыпались колкие укоры. Но и Тонину сторону не брал. Наверное, из уважения не говорил ничего деду – бате, как он его называл. Дед приходился Ромке неродным отцом. Баба вышла за него замуж, когда ей было двадцать пять и у нее уже имелось двое маленьких детей: Рома и Рита. Так она мне рассказывала. А первый муж ее – отец Ромы и Риты – был человеком, которого справедливый всевидящий Бог накажет или уже наказал. Он их бил. Сильно бил. Наверное, он и правда был плохим, раз избивал собственных детей.

Жабу после долгих уговоров разрешили оставить с условием, что я буду хорошо за ней смотреть и не подумаю выпускать из клетки, которую, кстати, быстро нашли на балконе; в ней когда-то жил бурундук, а до него – две белые крысы с красными глазами, которых нам кто-то отдал. Бурундук пропал, как пропадает вся принесенная дедом с охоты живность, в неизвестном направлении, хотя то, как баба отнекивалась, закатив глаза, походило на моменты, когда она что-то обещает купить, впоследствии не держа слово, или рассказывает кондукторше в поезде о моих пяти годах вместо семи с половиной. Крысы погибли случайно. Мы с Ванькой любили их, дрессировали, как смешной лохматый дяденька Куклачев из телевизора – своих кошек. Мы учили крыс сидеть на плече и прыгать через обруч, который баба принесла нам из садика с ночного дежурства: все равно никто не заметит, обручей в комнате с инвентарем богатая связка. Крысы хорошо поддавались нашей дрессировке и выполняли все, что мы им показывали. Но однажды мы заигрались, и они залезли в диван. Крышка дивана тяжелая, тугая. Поднять ее нам вдвоем было не под силу, не понимаю, как мы умудрились. Держали еле-еле, а тут в комнату из спальни вышел Ромка и как гаркнул на нас, я испугалась и отдернула руки, а Ванька в одиночку не справился, и крышка с глухим гулом захлопнулась, придавив насмерть высунувшихся к нам крыс.

Ревели мы весь оставшийся день. Мне было жаль крысят, я думала, что им, наверное, было больно и что все произошло по моей вине. Корила

Этой ночью Ромка на работе, на смене. Он работает в котельной главным кочегаром. Главным его сделали потому, что среди всех кочегаров он единственный, кто не пьет. Наверное, Тонька гордится своим мужем, потому что в Томском одни пьяницы.

Пока мы обустраивали новое жилище для жабы, за окном стемнело. Баба отправилась на работу, дед – в сарай, а потом к Ляпате, а я лежала на мягкой перине под одеялом. Кутаюсь в теплое одеяло даже летом, потому что мерзну в любую погоду. Порой я укрываюсь им с головой, когда чувствую, что вот-вот появятся откуда-то из-под кровати все мои чудовища. Укрываюсь и жду, когда засну, как учила баба. А страшно мне каждую ночь. Мне снятся плохие сны, которые мучат и беспокоят. Они похожи на те жуткие сказки из толстой книги братьев Гримм, похожи на ее рисунки и сюжеты. А еще я боюсь, что придет домовой. Я пока его не видела, но баба повторяла, что он опасный. Домовой приходит каждую ночь, пока я сплю: стягивает одеяло и носки с ног, бросает их в угол у кровати. Утром, надевая носки обратно и слушая, как баба в очередной раз ругает домового, я переживаю, не придет ли ему в голову мысль схватить меня за ногу и утащить в свой темный мир.

Будь у меня лук, как у настоящих индейцев, я бы брала его с собой, прятала под подушку, и домовой мне не был бы страшен. Когда-нибудь я раздобуду и лук, и скалу, по которой стану карабкаться вверх ради всех несчастных и погибающих от жажды, во имя их спасения, – я верю. И если бы не наступила ночь, поручившая хранить тишину, я бы издала свой призывный клич. А пока закрываю глаза и представляю, как мое племя стреляет из луков, громко улюлюкает и свистит, загоняя быстроногую лань в капкан, чтобы завтра устроить пир в честь моего возвращения. Ненадолго открыв глаза, я проверяю, не сдвинулась ли с места та страшная тень в углу: днем угол прятался за большим цветком в медном бочонке, а ночью в нем сидел кто-то дикий, голодный и агрессивный – мне чудилось, что это гном. Каждую ночь он приходит и наблюдает, как я засыпаю, чего-то ждет. Закрыв глаза, я возвращаюсь к племени, а через мгновение открываю – неспокойно, лучше быть настороже, гном все еще сидит в комнате.

Глава 4. Бестолочь

Реальность была страшнее. Очутись рядом чероки, покоряющие горы, равнины и лесные чащобы, соседствующие с народом чокто, повидавшие и стрелы врагов, и острые клыки яростного зверя, они не смогли бы скрыть страх и тревогу в моем мире. Но как спасение или укрытие – они были у меня. Приходили в нужный момент. Погружали в забытье и прятали. Точнее, все происходящее было моей неуемной фантазией, воображением – но оно работало. Игра вовремя впускала, помогая погрузиться в бесхитростную выдумку и отбиться от плохого. Индейцы чероки спасали меня, а я спасала их.

Уснуть мне не удается. Жаба шуршит в своей клетке, гном глазеет из темноты, индейцы давно расправились с ланью и успели загнать пяток косматых медведей в капканы, а сна ни в одном глазу. Все из-за того, что давно хочется в туалет. Живот начал ныть. Но идти страшно. Хоть я и вождь племени, но не бросаться же в лапы опасности без лука и стрел.

Во всем виноваты больные почки – из-за них я все время бегаю в туалет. Врачи во время редких поездок к ним прописывали какие-то лекарства, но баба не спешила в аптеку. Дома она подолгу перечитывала эти длинные списки, бурчала что-то под нос, ругала врачей. Говорила, что у них, прохвостов, только одна цель – хотят деньги с нас вытянуть, а лечить и не собираются. Баба умная, она не покупала лекарств, она знала нужные травы и запаривала их в горшке крутым кипятком, и я подолгу сидела так и парила то самое больное место, что связано с почками и заставляет меня бегать в туалет чаще необходимого. Часто размышляю над тем, почему эти паровые ванны мне не помогали. Наверное, я как-то неправильно сидела. Честно сказать, в этих утомительных процедурах я видела одно: они обжигали мой худой зад и заставляли потеть. Сомневаюсь, что такие горшечные бани спасали мои больные почки. Но баба говорила: так надо, а иначе в который раз придется вызывать скорую.

Скорая к нам с бабой приезжала частенько. Потом мы подолгу лежали в больнице, и баба причитала, что я ей уже надоела со своими болезнями, а потом мы ездили к «бабке» – это такая старая женщина, которая жила далеко-далеко, в другом селе, и умела колдовать. Она брала куриное яйцо и катала его у меня по голове, что-то нашептывая. Катала обязательно по часовой стрелке (и об этом говорила вслух, чтобы мы знали или вспомнили ее инструкции). Потом трижды плевала в угол и разбивала яйцо в стакан с водой. Они с бабой глубокомысленно рассматривали что-то в узорах яичной слизи, а мне ее не показывали. Тревожно обсуждали между собой: «Вон, видишь! Угу! Вот оно выходит! Черное какое! Точно порча на ней! Порча и сглаз! За один сеанс не снять, я сразу говорила, но с этого дня должно полегче быть! Вылечим, куда деваться, вылечим! Я тебе еще травки дам, будешь ей запаривать, и все пройдет. Потом еще приедешь».

По сложившейся для этих обрядов традиции мы оставляли на пороге сумку с крупами, овощами и хлебом – плату за снятие порчи, благодарность за целебный дар. Потом ехали домой, конечно, уже без порчи. Баба, радостная после этих поездок, окрыленная, рассказывала всем, чтобабкапомогла. Но проходила недолгая пара недель – и боль накатывала с новой силой, будто и не было травных отваров и волшебных снадобий. Я падала на пол, сжималась в калачик от боли, и баба бежала вызывать скорую…

Терпеть больше нет мочи. Я резко сдергиваю с себя одеяло и стрелой лечу в туалет. Бегу быстро, чтобы гном не кинулся и не схватил за ногу. Но тени остаются на своих местах и не думают направляться в мою сторону.

Пробегая мимо кухни, замечаю, что взрослые не выключили свет.

– Опять забыли, – шепчу я сердито, – баба не любит, когда свет зазря горит. Потом за него лишнего платить придется.

Справив дело, я, как ежечасно делает сама баба, тревожась за экономию электричества, спешу взглянуть на счетчик в прихожей – она и мне велит посматривать. Люблю наблюдать, как крутится в нем магнитное колесико: медленно, вывинчиваясь одним боком чуть вперед, а потом уходя назад и с новым витком все повторяя, будто сплюснуто в овал. Колесико крутится чуть быстрее, чем положено, по бабиным меркам. И я бегу на кухню выключать свет. Подставляю стул к стене, но странный булькающий звук меня останавливает. Я, не раздумывая, перетаскиваю стул от стены к холодильнику, забираюсь на него и, вытянувшись на носочках, заглядываю наверх, где хранятся какие-то журналы, коробка с формочками для печенья и пыль. На пыльную вершину холодильника принято ставить и большую банку с вьюнами, которых дед через раз приносит с рыбалки. Но в эту ночь на труднодосягаемой холодильной верхушке стоят не вьюны. Дед забыл про кипятильник в маленькой баночке, и вода в ней кипит, бурлит, хлюпает вокруг. Как выключать прибор, я не знаю, но надо что-то делать, иначе случится пожар.

Я слезаю и убираю невысокий деревянный стул, который баба усердно красит голубой краской, чтобы он имел приличный вид. Вместо него подкатываю другой – тяжелый, металлический, который смастерил дед. Дедов стул мне поднять не под силу, но у него имеются колесики, и катается он получше всех железных гоночных машинок с заводным ключиком, что живут в коллекции брата. Стул высокий, на него за ужинами и обедами сажают Ваньку, чтобы он сидел повыше и поближе к столу, иначе не достанет. Иногда и мне разрешают так обедать. Но я веду себя

– Ну что же ты за бестолочь такая! Ну сколько раз тебе говорить…

А я не хочу быть бестолочью. Я хочу быть полезной внучкой, помогать, радовать. Хочу уметь исправлять свои ошибки. Стул повыше я поставила, стою смирно и не кручусь. А что же дальше делать? Вода кипит, кипятильник включен в розетку за холодильником, до которой мне не дотянуться. Или все-таки получится? Дергаю шнур, но он отказывается поддаваться – крепко сидит, вцепился в розетку, как репей в залосненную собачью шерсть. Подумываю вытащить кипятильник и положить рядом с банкой – простое решение, ясное, легкое, но руки опережают мысли – кипятильник давно вынут из воды, и спираль его раскаляется и сохнет. Держу кипятильник за шнур и не решаюсь положить, потому что переживаю, вдруг, включенный и горячий, он останется на холодильнике – а если начнется пожар? Кипятильник безнадежно раскаляется, огненно-красная точка становится все больше и ярче, разливаясь по всей спирали, и через секунду раздается гулкое «бах», словно дедово ружье выстрелило рядом, бесцеремонно разорвав ночную тишину, верно, ожидая при этом шумных сполохов птичьих крыльев или отчаянного крика раненого зверя. Но в ответ – другая тишина. Звенящая, давящая, атакующая паникой и немым испугом. Я не степная птаха или дикий порось – вздрогнула, дернулась, разжала ладони… Чувствую, как в лицо и глаза словно впились ядовитые иглы. Сознание спуталось, бегу по коридору из кухни в зал и в спальню – в Тонину спальню. Нахожу ее. Тоня в центре комнаты укачивает на руках брата. Беззвучно, плавно, мягко, как тягучий сон, как немая тень, вот почему я не ощущала ее присутствия, думала, что осталась одна. Позже, когда я рассказывала об этом, мне говорили, что я уже не могла ничего видеть и что до их спальни добралась по памяти. Так бывает в первые минуты, когда ослеп.

– Тоня, мне ток в глаза попал, – виновато и испуганно произношу я, боясь, что непременно буду наказана. Наказана, раз тревожу Ванин сон, раз испортила кипятильник, раз чуть не устроила пожар, да и неизвестно, что творится в эту минуту на кухне… Столько я натворила! Бестолочь!

– Какой ток?! – вопит Тоня таким голосом, словно ее саму молниеносно разряд прошиб. Она хорошо знает, что мы с Ванькой вечно чего только не устроим, куда только не влезем. А уж одна я и того больше наворотить могу!

– Из кипятильника, – отвечаю ей тихо, виновато опуская вниз глаза и голову. Вокруг вдруг становится темно, и я уже не вижу ни тетку, ни Ваньку, мирно спящего на ее руках, ни краешек крашеной деревянной двери, за которую заглянула в надежде найти дома хоть кого-то. Не вижу ничего.

Но ощущаю, как кто-то подхватывает меня на руки, – конечно, Тонька, кто же еще. Но все равно, оказывается, ощущение это приятное, чаемое. Будто я зверек, который скрутился в клубочек и лежит в теплой своей норе-колыбели – в безопасности, в тепле, в любви. Закрадывается мысль, что мне не вспомнить, качал ли меня кто-нибудь когда-то на руках.

Тонька носит меня по комнате, повторяя не своим голосом – не тем, сердитым и строгим, а другим, которого я от нее раньше не слышала: надрывным, сбивающимся с интонации, падающим и дрожащим, словно сухие колосья в объятьях разгулявшегося полевого ветра:

– Да как же это, как такое могло… Маленькая ты моя, что же теперь делать, проклятый Петров, что же делать, что же теперь делать…

Потом опускает меня на диван. Становится тихо, и жар объятий отпускает, спадает. Жмусь в клубок, чтобы согреть саму себя. Слышу, как открывается наша входная дверь. Слышу громкий и нервный стук в подъезде. Кто-то открывает и что-то бубнит спросонья.

– Наташ, скорее звони матери, пусть домой бежит, Машка глаза себе выжгла!

– Господи, все у вас не слава богу!.. Так скорую надо…

Шум, разговоры, шорохи. Вокруг меня все двигается, а я лежу, замерев и пытаясь понять, что происходит, – слухом, ощущениями, догадками. Лежать становится неинтересно, и сон все-таки одолевает меня. Но ненадолго…

Просыпаться в полной темноте оказывается страшнее, чем проводить ночи под наблюдением комнатного гнома. Я не понимаю движений, не понимаю времени, не ощущаю пространства.

– Баба, – зову я в надежде, что она уже рядом. Чувствую: подо мной уже не мягкий, пахнущий домом диван, а твердая холодная лавка или доска, по запаху напоминающая что-то бездушное и унылое.

– Мы в больнице, полежи пока, не крутись только, а то свалишься.

– Мы опять будем ложиться? Да? На лечение?

– Не знаю. Нас еще не приняли даже. Ночь. Дежурного врача сказали ждать.

– Так мы в Серышево? В больнице?

– В Серышево. В серышевской больнице, – устало, монотонно и безнадежно выдыхает баба.

– Баб, ты что-то путаешь! Я уснула дома, а проснулась в больнице? Разве так бывает?

– Бывает, – сухо отвечает баба, – скорую не дождешься к нам. Ромка с мужиками в котельной договорился, нас быстренько привезли. Он тебя в машину донес, ты спала крепко, видать, не помнишь.

Я непоседливо ерзаю, пытаясь усесться поудобнее и согреться, металлические стулья холодные.

– А когда мы домой поедем? Скоро врач придет?

– Не знаю. У них же ничего не меняется – работать некому. Еще неизвестно сколько просидим, пока позовут.

К нам кто-то выходит, шаркая по полу подошвами. По голосу мне представляется растрепанная недовольная тетка. Занудно и с выраженной претензией она объясняет, что нет окулиста и еще какого-то врача и вообще больница старенькая, понимать надо, что же, мы вам зеленкой глаза мазать будем или банки с горчичниками должны поставить. Сразу бы ехали в область – время не теряли!

Бабушка голосит, чтобы к ней неукоснительно вызвали главного врача, заведующего и кого-то еще… Угрожает, что сама им позвонит сию же секунду. И в прокуратуру позвонит. И на телевидение. Потом начинает плакать, громко, бросая между всхлипываниями едкие, горестные причитания, что она одна меня растит, что мать «бросила и укатила» и не помогает, бессовестная, не вспоминает, детские получает, а дитю и конфетку не пришлет. К нам выходит еще кто-то, бабу успокаивают и говорят, что дадут направление в область, а уж там точно помогут – там врачи, там оборудование, а здесь что… Но надеяться на благотворительность не советуют, направление-то без времени и даты, а в областной внеплановых не любят – могут и не принять, так что денежек бы подготовили заранее. А с датой направление надо ждать две недели, и то в порядке очереди, не одни мы такие.

Долгую тысячу минут под громкое, четкое тиканье вокзальных часов мы сидим в ожидании автобуса. Потом едем. Баба Тоня говорит, что ехать целых три часа, но едем мы будто три дня; наверное, обманула.

Вокруг меня темно. И внутри темно и пусто. Словно я вся тону в черной краске и не ощущаю собственного тела. Хочется смотреть в окно, видеть дорогу, видеть людей вокруг и город, в который нас везет душный автобус, качаясь и подпрыгивая на ухабах: наверное, мы катим через лес.

Когда поездка заканчивается и мы выходим наружу, свежий воздух ударяет в лицо яростно и неожиданно, будто кто-то плеснул ведро речной воды. Сон сразу сдергивает, и хочется дышать поглубже, всей грудью.

– Иди аккуратно, повсюду деревья, корни тополиные под ногами. Территория большая, срежем путь, – баба тянет меня за руку, а мне после ее слов становится страшновато делать шаг.

Я представляю, что мы идем по густому лесу, рукой ощупываю воздух впереди себя, боясь врезаться в дерево. Темнота вокруг меня начинает рассеиваться, выместившись окончательно живописным пейзажем, что нарисовала фантазия: на каждом шагу растут кудрявые березы и широкостволые тополя, а мы пробираемся сквозь них, как в узком непроходимом лабиринте.

– Аккуратно, ступеньки, – бабин голос хуже всей черноты вокруг в мгновение уничтожает все

Ступени серые, широкие и ведут высоко-высоко, куда-то под самое небо. Хотя место, в которое мы попадаем, пройдя по ним, света и тепла не излучает. В этой новой больнице лечить меня отказываются. Плохое место. Темнее моей черноты. Еще одна вредная и недовольная тетка нудно объясняет бабе, что мы не привезли какие-то документы, без которых меня не имеют права осматривать. Баба ругается, спорит, грозит, что позвонит и пожалуется кому-то, плачет и кричит. Особенно кричит. Требует позвать главного врача и заведующих. Изливает все надрывное, жгучее, и это все, что в ее силах.

Я устала. Хочется спать, есть и, конечно, в туалет. В больнице прохладно, и мне не нравятся металлические сиденья, на которых меня оставили. Они твердые и холодные, словно я сижу на огромных речных валунах в сезон непогоды и сильного ветра. Ветер обдувает влажные камни, иссушивая с них речную воду, набрасываемую волнами, и оттого валуны, кроме неприятного липкого холода, ничем не владеют. Их невозможно нагреть теплом тела. Но сил стоять не осталось. Я не слушаю споров взрослых, не слушаю бабиных причитаний, плача и громкого высмаркивания, похожего на то, как трубит слон. Мне резко хочется прилечь, будто я устала от одной только мысли, что все начинается заново. Наклоняюсь набок и, нащупав металлический тонкий подлокотник сиденья, кладу на него голову.

Дальше сознание путается, я слышу все отдаленно, чувствую и понимаю отрывками. Вот уже меня укладывают на что-то холодное, металлическое, похожее по ощущениям на речные валуны, но те, что длиннее в размере. Почему в больницах все такое ледяное? Разве в холоде получится выздороветь? Меня быстро куда-то везут, трогают лицо, глаза. Становится страшно, и я прошу позвать бабу Тоню.

– Тихо лежи, как мне укол ставить, вдруг кольну не туда.

– Василиса, ну ты чего, нельзя же так.

– Ну что ж теперь, давайте сюда еще всю родню позовем.

– Позовите бабу, я боюсь, – скулю, чувствуя, как искривляется лицо, потому что резко хочется заплакать.

– Здесь твоя баба, вот, держи за руку.

– Баба, это ты? – спрашиваю недоверчиво.

Чья-то холодная и гладкая ладонь берет мою руку.

– Да, это она, не переживай. Сожми руку покрепче, – говорит кто-то с добрым голосом, таким, которому хочется доверять, невзирая на пугающее и волнующее вокруг. Я сжимаю гладкую ладонь и думаю, как странно: бабина рука какая-то другая. Наверное, она замерзла и поэтому не такая мягкая, теплая и морщинистая. Но я все равно крепко сжимаю ее, еще пару раз пытаюсь позвать: «Баба, это ты? Баба, ты здесь? Только не отпускай, будь рядом…» Чужим голосом баба отвечает, успокаивает, заставляет верить, и темнота вокруг меня уезжает куда-то в сторону, словно она что-то живое и объемное. Что-то, способное двигаться. Темнота липкая, цепляется, хватает меня и тащит за собой. А я не понимаю и не замечаю, как погружаюсь в сон…

Глава 5. Липа

– Если вокруг мрак, то неважно, зрячий ты или слепой, – шепчет мне воин моего племени, наклоняясь и пытаясь разбудить меня. Я слышу перезвон цветных камешков на его подвесках, шуршание перьев, украшающих венец и одежду, слышу дыхание. Мне так спокойно, словно если он рядом – ничего плохого уже не случится. Беды будут пережиты. Трудности развеются. Темнота спадет. Я пытаюсь открыть глаза, но сон крепок.

– Проснулась! Ну слава богу, – баба замечает мои шевеления, и я вдруг понимаю, что индеец был сном.

– Это еще что такое? Развяжи, – ною, ощупывая тугую повязку на лице. Пытаюсь снять ее, ищу узел, чтобы развязать, или край, за который повязку получится сдернуть.

– Тихо ты, не трогай. Так надо.

– Мы в больнице?

– В больнице. В Благовещенске. Спала ты как убитая. Я уже и ждать устала, думала, померла ты, что ли.

– В каком Благовещенске?

– Ну, город такой. Забыла? Больница эта большая, хорошая. Не то что наша, серышевская. На первом этаже у входа и церковь есть, сходим с тобой свечечки за здравие поставить. В туалет не хочешь? Лежи. Что надо, говори. Лежи, не вставай. Скоро покушать принесут.

– Я не хочу есть. Я хочу, чтобы убрали с лица эти бинты. Они мне давят. И больно. И чешется. Мне с ними плохо. И нос давит – дышать трудно.

Но баба говорит, что нельзя и надо терпеть и ждать, пока все не заживет и пока врач не позволит снять повязки.

– А когда мы домой поедем?

– Ну, как вылечат тебя, сразу и поедем.

– А Ванька где?

– Дома Ванька, где ему еще быть.

– А кипятильник уже не починить?

– Да как его починишь. Ну, зато тебе урок. Будешь знать, что нельзя так делать. В следующий раз не полезешь куда не надо.

Баба любит говорить такое, когда у меня что-то не получается. А я не хочу такие уроки. Я хочу играть в индейцев и покормить свою жабу. Как она там без меня? А что, если Ванька забудет ее покормить и она умрет? А что, если гном ее утащит, пока меня нет, или домовой расшалится, распроказничается да и откроет клетку для побега? Или разом мои чудовища, живущие под кроватью, и те, что прячутся в шкафу, – я уверена, они есть, – вырвутся, схватят, утащат жабу?

Скрип двери и донесшиеся из коридора звуки знакомой мелодии – наверное, там стоит телевизор: «Ту-ту-уру, ту-ту-уру, ту-туру, ру-ру-ру», и голос автора неспешно вплетается в музыку, рассказывая знакомую историю. Я узнаю мультфильм даже с завязанными глазами – про доброго льва Бонифация. Вот бы сходить посмотреть.

– Тарелочки доставайте, – командует чей-то голос посреди возникшего металлического грохота кастрюлек и половников.

– Ой, а мы вот не взяли, – растерянно отвечает ей баба, – а соседи ушли куда-то, на процедуры, наверное. Вон их посуда, на тумбочке.

– Ладно, я вам наши тарелки дам, как выписываться будете, принесете или на тумбочке оставите. А кружки в буфете потом купите, на первом этаже.

– Хорошо, – бормочет баба и вздыхает: – Спасибо большое.

Она осторожно дует на ложку, кормит меня теплым рассольником и рассказывает, что с нами в палате еще лежат мама с мальчиком. У него нет одного глаза. Он кидал бутылки на улице и смотрел, как они разбиваются. Стекло отлетело и воткнулось ему прямо в глаз. Вот что бывает с такими бестолочами, говорит она. Баба любит рассказывать такие истории. А мне становится страшно и немножечко больно, я представляю, что то же самое происходит и со мной. Подробно, в деталях, будто уже видела, пережила. И всегда в похожих ситуациях в жизни я знала: так делать нельзя, ведь баба рассказывала, как один мальчик… Хотя эти знания порой мне не помогали, все же любопытство и интерес выигрывали чаще бабиных горьких историй.

Еще я подумала: если он хулиган, то, значит, так его Бог наказал. Ведь баба так говорит про плохих. Или детей Бог не наказывает, они же дети и еще мало чего знают и понимают? И меня, получается, Бог наказал? А если бы я не доставала кипятильник из воды и случился бы пожар? А если бы дед не забыл выключить его из розетки? И деда Бог накажет? Столько мыслей и вопросов закрутилось вокруг меня. А баба продолжала вливать в меня рассольник, не давая сказать ни слова. И мы с ней по привычке молчали, утопали в мыслях и продолжали звучно хлебать с ложки остывший суп.

Интересно, о чем были бабины раздумья? Наверное, об осиротевших нынче на огороде помидорах и огурцах: кто ж поливать станет, пока она в больнице со мной, ей-богу, усохнет все. Ромка, лодырь, и не подумает, не пойдет. А Петров на охоту решит ускакать или запьет. Запьет, напялит на себя наряд этот свой и пойдет по жилью шарахаться, ну точно фильмов пересмотрел. А люди вокруг пальцем тычут и кричат: «Смотри, Ковбой идет». Усохнет, все усохнет. Укроп один выше забора поднимется, как дурной разрастется, чай, не первый год, забьет слабые всходы, а моркови со свеклой и не увидим.

Баба вздыхает. Она привыкла уже так жить: выдохнет с протяжным и тусклым «эх» или «ох» что-то горькое, трудное, приносящее печаль, и верит, что полегчало. Пусть

– Наелась? – спрашивает баба.

– Угу.

– Ладно, ты лежи тогда, а я пойду позвоню. Телефон в конце коридора. Я быстро.

– Я с тобой! Можно?

– Ну куда ты со мной? Побудь в палате, я быстро. Позвоню и вернусь.

– Нет, я с тобой пойду…

Ощупываю руками тряпки на кровати, отодвигаю покрывало. Неуклюже свешиваю ноги, пытаясь найти ими пол.

– Ладно, пойдем, – недовольно произносит баба, понимая, что бесполезно уговаривать меня. Представляю, как она сейчас закатывает глаза и сжимает губы.

Я слушаю и пытаюсь угадать, что показывают по телевизору, прислушиваюсь к разговорам в коридоре, к шагам, к скрипам дверей.

– Ну, заодно и воздухом с тобой подышим, – уже с новой, спокойной интонацией говорит баба, – в палате окна невозможно открыть. Духота такая.

Баба любит порой говорить, что надо пойти подышать воздухом. Что же это за места такие – комнаты, квартиры, палаты, из которых надо вырываться, куда-то идти, чтобы подышать. Думаю, оттого баба и раздувалась темной сливой, сливой-тучей – необходимое для жизни заканчивалось, и становилось невыносимо. Может, о том она и размышляла, вздыхая, что вновь надо придумывать, уходить, отвлекаться, что-то делать, чтобы дышать; наверное, добывать себе свежий воздух – та еще проблема. Хорошо, что я еще маленькая и не понимаю всей этой взрослой жизни. Хотя, если признаться, мне хочется повзрослеть. Уверена, со мной такого не случится. Уж я-то знаю: у меня жизнь по-другому сложится.

В коридоре тянет сквозняком. Прохладно. Я не люблю холод. Баба тащит меня за руку за собой, куда-то вперед, навстречу свежему воздуху. Он обнимает меня и плещется чистой струей по щекам и волосам. Воздух тягучий, с тонким медовым ароматом: липа, ни с чем не спутаешь. Представляю, как ветвистое пышное дерево, окутанное облаком бело-желтых цветочков, заглядывает в открытые окна, как солнце неровно пробивается сквозь его богатый цвет. В июле мы ходим с бабой на сопку, где рвем с ароматных деревьев липовые цветки – целый мешок, чтобы потом всю холодную осень и морозную зиму пить вкусный чай. Баба наклоняет верхние ветки, чтобы мне было удобнее, а я хочу залезть на дерево: так быстрее и больше нарвем. Но нельзя. «Потому что в прошлый раз уже потеряла серьгу, наверное, на ветке оставила, бестолочь, так что рви снизу. Так дотягивайся и рви».

За окном слышны шум автомобилей, монотонные голоса взрослых, звонкие детские крики и еще жужжание пчел среди шелеста листьев; знаю, тот звук – одно целое с медовым ароматом и неотделимо заплывает в больничные окна вместе с ним. Вспоминаю, что похожая сладостная прохлада, обвитая предчувствием солнечных объятий, снилась мне ночью. Сон был долгий, тягучий, обволакивающий, словно мед. Настолько цепкий и липкий, что ступаешь в него аккуратно с краю, а он хватает тебя за ногу обеими лапами и тащит куда-то в темноту, не давая никаких шансов высвободиться. Бессовестно тревожит что-то внутри, обливает холодом, пугает, останавливается на миг – и вот уже вроде все вокруг проясняется, слышатся знакомые голоса, расцветает восход, останавливается бег на месте, а через секунду все начинается заново.

Я не люблю такие сны. После них ноет под ребрами и надолго остается чувство, будто я должна была что-то разгадать. Дурное чувство, оно заставляет поверить, что упущенное во сне – очень важное. И ты ходишь потом и пытаешься вспомнить, понять, ощутить что-то, чего, наверное, и нет. Баба говорит: надо поискать ответы в соннике. Она разгадывает сны по маленькой потрепанной книжечке. А потом раскладывает пасьянс, чтобы уж наверняка понять сновидение. Баба называет мне выпавший на квадратных картах рисунок, а я ищу его значение на длинном мятом и затертом листочке, скрученном в рулончик: зонт – избавление от хлопот, зеркало – неудача, веер – неожиданные вести… Мне нравится это занятие. Я и с повязками на глазах смогу называть бабе значения карточек, наизусть уже их знаю.

Слышу, как она тянет номеронабиратель и как каждый раз круглый механизм стремится вернуться, издавая приятное и теплое потрескивание и похрустывание, словно погремушка. Мои глаза крепко завязаны, но запахи и звуки остро оседают в памяти, наверное, с самого рождения. Потому сейчас я все хорошо представляю. И этот звук мне знаком: у прадеда Вани стоял телефон, и мне нравилось тянуть крутящееся кольцо с цифрами и смотреть, как оно возвращается, – и так до бесконечности. А потом снимать трубку и слушать тихие монотонные гудки.

– Галя, привет, – баба наконец дозвонилась, – это Тоня Петрова. Я в больнице с Машкой. Галь, спустись к нам, пожалуйста, позови Тоню. Мне с ней поговорить надо. Ага, спасибо, Галочка. Жду-жду.

Тишина. Вечность тишины. Шепот и отзвуки за окном пытаются ворваться в безжизненное пространство, но они слабее. Интересно, а если повесить нашу круглую иконку на липу, она вернет мне мою серьгу? Баба говорит, что липовые веточки нельзя ломать, иначе быть беде, а вот если повесить образок святого, то за тобой Богородица наблюдать станет. Верно, если бы она за нами наблюдала, мы бы с Ванькой не росли такими шкодливыми и бестолковыми. То лягушек в болоте ловим и грязные вечно домой плетемся, а Ванька, было дело, и свалился один раз в болото. То на сопку уйдем, и потом баба с Тоней бегают и громко зовут нас по всему селу. То дихлофос однажды в костер бросали, и нас с трудом отмыли от его вони. То однажды, пока дома взрослых не было, краску открыли и решили сами окна покрасить, а заодно и друг друга. Любим мы с Ванькой прискорбно-интересные занятия изобретать.

– Тоня, узнала? Да, я. У нас все нормально… Да, операцию сделали, сказали, понаблюдают еще… Не знаю, пока забинтовано все; конечно, не видит; как бинты снимут, тогда уже станет ясно… Сказали: ждите, сделали, что могли. Как Ванюша? Не плачет без меня, не спрашивает, где баба?.. Да вот, видишь, как вышло, сама не знаю, сколько лежать будем. Вы огород не бросайте, ладно, Тонь? Вовка что делает? Напился! Ну я так и знала, вот гад паршивый! Еще небось и в шляпе своей ускакал? Вот приеду, не дай бог пьяный будет, пусть тогда пеняет на себя! Соберу все его шмотье, и пусть к Ляпате идет, а к нам, гад такой, чтоб больше не приходил! На порог его не пущу. Алкаш проклятый. Ой, ну ладно, Тонечка, пойдем в палату, еще врач зайдет. Так-то все хорошо. Роме скажи: пусть он за меня пока в ночную смену в садике подежурит, ладно? Да всю ночь не надо, конечно, забежать, присмотреть – свет включать, чтоб думали, что я там нахожусь. Недалеко же ему: от садика до котельной идти-то пять минут. Ну ладно, все, Тонечка, пока. Пока.

Я почему-то вспомнила, как баба похожее говорила, когда дед выставил ее новые сапоги в подъезд. Сапоги были хорошие: темно-оранжевые, из бугристой кожи, словно засохшие мандариновые корочки, с блестящими пряжками на боках и тонкими каблучками. Дед любил шутки, правда, они у него выходили какие-то кривые, прямо как его зубы. Когда баба кинулась, сапог в подъезде уже не оказалось – кто-то нашел им, одиноким, компанию, обул, приласкал и унес, как в лучших сказках и неудачных анекдотах. Баба тогда отчаянно-правдиво кричала, что соберет деду его шмотье и отправит к Ляпате. Мне казалось, вся их жизнь походила на резкую, неудачную шутку. И шутка эта – как те нечеткой формы фарфоровые статуэтки

В душную палату идти не хочется. Да и соседи наши возвращаются. Одноглазый мальчик оказывается жутким болтуном. Тараторит без остановки, задает тысячи вопросов своей маме об одном и том же, поет, гудит, как грузовик, перебирает глупые считалки и даже пытается изобразить голосом чей-то топот, доносящийся из коридора. Молчать, как мы с бабой, он не умеет. А мне так хочется лежать в тишине и фантазировать, думать и представлять что-то интересное. И еще мне начинает казаться, что я понимаю значение слов «пойти подышать воздухом». Если бы не эти треклятые повязки на лице, бегать бы мне сейчас где-нибудь по залитым солнцем травным лужайкам или пыльным песчаным тропинкам у дома и дышать, дышать, дышать…

И остается, знаю, одно средство, способное спасти меня от этого мира, – мой собственный мир, в котором я прячусь от этой реальности. Где я сама кого-нибудь спасаю, побеждаю или увлеченно рассказываю, как найти верную дорогу. В этом мире я ощущаю свою нужность. Меня ждут. В меня верят. Мне не говорят о слабых сторонах. В этом мире мои раны лечат душистой примочкой, жгучим листом и ароматным медом диких пчел, но молча, не думая винить в случившемся.

Сидя на застеленной больничными простынями койке, я провожу по ней рукой – тонкая льняная ткань ощущается под ладонью словнотеплая гладь ручья, и в ее обитаемом пространстве, среди камней и неспешных потоков, среди бугорков мелкого песка и стремящихся вперед подрастающих рыбешек, где-то совсем рядом… Не ошиблась! Вот же он – мой лук с вышитыми на кожаной рукоятке узорами и вырезанными орнаментами на его деревянных плечах. Хватаю скорее, одним движением рукивытаскиваю из нарядного колчана звенящую медную стрелу, натягиваю тугую тетиву и выпускаю стрелу на волю – куда-то перед собой. Она разрезает черноту вокруг, и мое шумное племя несется ко мне навстречу с пронзительными радостными криками. Пространство заполняется яркими красками их одежд, клубками пыли, вьющейся из-под копыт лошадей, шелестом остролистых трав и бодрым пением птиц.

Сердце дикого леса, раскрывающего свои объятия, вдруг пробуждается, встречая меня, начинает биться, пульсировать в каждой капле росы, в каждом проснувшемся лепестке, в каждой дрожащей слабой терции птичьих трелей.

Мое сердце чувствует лес и оживает в такт его дыханию…

Когда мы уже подходим к нестройным рядам конусообразных индейских домиков – типи[5], нас окружает толпа резвящихся детей. Они смеются, дергают за края одежды, бегают вокруг нас.

– Где ты была, богиня с косами? Почему не возвращалась? Расскажи, расскажи! – Малышка Херит[6]гладит узоры на моем луке своей пухлой детской ручонкой.

– Ты скучала? – сажусь я рядом с ней на землю и обнимаю.

– Пока тебя не было, старый Вичаша[7]созвал всех детей в округе и сказал, что станет учить нас, что настало время нам ходить в школу. Он каждое утро собирает нас с первыми лучами зари у того холма. Оттуда хорошо видно и лес, и реку, и наши типи…

– У-у-у, Херит, новость замечательная! Нашему племени нужна школа. И чему вас учит старик Вичаша?

– Ну, разному… Он рассказывал нам, откуда появились все люди на земле и все звери. Рассказывал про охоту и земледелие. Однажды мы плели корзины не прерываясь весь день, до вспухших мозолей на ладошках. А еще он сказал, что мы должны быть сильными с рождения и прятать от посторонних свои эмоции: они – слабость.

Я аккуратно убираю за ушко ее гладкие жиденькие волосы.

– Знаешь, Херит, со мной ты можешь делиться всем, чем захочешь, – шепчу ей ласково.

– Ты хочешь, чтобы я была слабой? – тянет она с грустью и разочарованием, перебирая маленькими пальчиками бахрому на подоле своего платьица.

– Я хочу, чтобы ты не стала камнем.

Мы поднимаемся с земли и идем дальше. За резким песчаным спуском у берега реки Херит оставляет меня и бежит прочь, завлеченная игрой проносящихся мимо детей. Я смотрю на спокойную водную гладь. Над спящими волнами низко пролетает птица, замирает на мгновенье и вновь машет длинными белыми крыльями, превозмогая невидимую воздушную толщу. На душе покой и безмятежность. Верится, что дальше все будет хорошо.

Глава 6. Добрый знак

– А что, если завтра я умру? Что, если мы все вдруг умрем? Что тогда, баб?

– Ну, мне-то помирать некогда, меня еще огород ждет, и разных дел дома накопилась целая куча.

– А мне в школу еще идти.

– Ой, не знаю, как ты в школу теперь пойдешь.

– А почему? Что, меня из-за болезни не возьмут, что ли?

– Ну откуда я знаю? Пусть сначала из больницы нас выпишут, тогда ясно станет.

Дни в палате тянутся тоскливым, однообразным полотном. Процедуры, еда, разговоры с врачами, звуки телевизора, болтовня соседского мальчишки, рассольники, компоты, булки с кефиром, походы в церковь, запах ладана, скрип больничной койки, дребезжание тележки с едой, снова рассольники или взамен их пустые рыбные супы, рокот номеронабирателя, свежий воздух с ароматом меда и одна и та же сказка на ночь, потому что в больнице нет другой детской книжки, а свою мы не взяли.

Но все кончается, и процедуры тоже. Баба приводит меня в кабинет, который пахнет по-новому, звучит по-особенному, ощущается иначе. Доктор с теплыми, мягкими руками снимает повязки с глаз, заранее предупредив, что их пока открывать нельзя.

– Ой, какие ушки, как у лисы! – говорит он, подергивая мои малюсенькие вытянутые уши. Его сравнение радует, забавляет меня – мне нравится все, что связано с диким зверем и лесом. Лесное отчего-то родней, чем людское. И я, кажется, знаю почему: если заглянуть вглубь леса, то ясно, ты в нем не спасешься, он же сходственно одинокий, беспокойный и в свой черед ждет, тревожась, когда кто-то придет и исцелит. Это с виду лес сильный и непоколебимый, а на деле, глубоко в душе, он так же ждет защиты, ждет, когда с уставших веток соберут ягоды, когда спутавшиеся кусты причешет чья-то ладонь и уложит в нужном направлении, когда туча пройдет стороной и закончится дождь.

Ну вот, стоит врачу сказать про что-то лесное, про что-то интересное и не больничное, как мой разум затуманивает и уносит куда-то: поближе к родным сопкам, скользким глинистым спускам и крутым подъемам лесистых кряжей, ближе к мрачным топям, непроходимым затаившимся тропкам, к зыбкой разноголосице зверья и подальше от всего человеческого.

– Сейчас потихоньку глазки открывай, осмотрись. Аккуратно, постепенно, не торопись. Не жмурься, проморгайся. Как привыкнешь, смотри в аппарат перед собой и называй фигуры.

– Неужели можно?

– Можно! Еще как можно! Тебе же столько книжек надо прочитать!

– И я смогу?

– А как же. Буквы выучишь и все сможешь.

– Буквы я и так знаю.

– Ну, тогда и не сомневайся – сможешь. Обязательно сможешь.

– А из лука стрелять смогу?!

– Ну-у-у… с такими ушами, думаю, и из лука пострелять не грех, – добрый доктор смеется, и баба смеется. Я медленно открываю глаза. Вокруг темно, но темнота другая, с тонкими резкими вспышками света. Присматриваюсь не без труда. Окна вокруг занавешены плотными черными шторами, редкий солнечный лучик пробьется сквозь эту толщу. Смотрю вокруг: еле различаю массивный письменный стол, шкаф с книгами и журналами, на самом верху которого красуется чучело фазана! Нет, не померещилось, не исказилось реальное, становясь туманной, еле различимой дымкой после долгой беспросветной ночи: фазан! Эту птицу я сразу узнала! Добрый знак. Быть может, и доктор из какого-нибудь индейского племени.

– Так, Маша, не волнуйся, если почувствуешь себя нехорошо. Появятся головокружение, тошнота или резь при ярком свете – не пугайся, это нормально для твоего состояния. Главное – сразу говори обо всех

– Ясно. А фазан настоящий?

– Какой фазан?

– Ну вон тот, на шкафу, с хвостом который.

Хвост у этого чучела и правда знатный, разукрашенный яркими цветами, а самые длинные перья покрыты золотой краской. Фазан стоит на округлой подставке, которая вылеплена темно-зелеными бугорками – пластиковой мелкой травкой. У маленьких крючковатых лапок лежат две оранжевые ягодки – наверное, облепиха.

– А-а-а, тот фазан. А я все думаю: фазан он или индюк, – добрый доктор в который раз смеется, и баба хихикает следом. А мне не смешно – не индеец он все-таки. – Так, давай-ка больше не отвлекаться. Смотри на фигурки и называй, что видишь.

Аппарат с окошками для глаз большой и показывает светящиеся картинки на черном фоне. Мне нравятся большой мухомор и маленькая звезда, а еще слон, чайник и елка. А вот лошадка некрасивая, какая-то детская, ненастоящая. И утка – как та малышовая, для купания, – и вовсе непохожа на живую утку. Но я все равно называю каждую картинку, как сказал добрый доктор. И мне впервые хочется спросить, как зовут этого врача, потому что, кроме Айболита, имен докторов я не слышала, а фельдшер в садике не в счет.

– Ну что ж, Антонина Ивановна, – окончив осмотр, говорит доктор, – зрение вашей Маше мы восстановили практически на сто процентов. Показатель отличный, учитывая, с какими ожогами хрусталиков вы к нам поступили. Замечу, что и операция удачно прошла, и восстановление шло быстро – еще и за счет того, что время не упустили, сразу к нам приехали. Чуть дольше потянули бы – и, сами понимаете, уже ничего не смогли бы сделать…

Баба кивает, протирает глаза и слушает. Не знаю, о чем она думает в этом своем новом молчании и в темноте кабинета; наверное, радуется тому, что скоро мы поедем домой. Ведь врач сказал, что еще кое-какие анализы возьмут и, если все будет хорошо, нас уже отпустят.

«Скорее бы домой, – думаю я. – Как там Ванька без меня? Кто с ним играет? Интересно, он в индейцев наряжался? Надевал венцы из фазаньих перьев, пока меня нет? Наверное, и мой венец примерял! Вот получит же, когда приеду. На речку, наверное, с Тоней и Ромой ходил. А на Пересыпке сейчас, конечно, все село собирается». Вспоминаю, как там хорошо. Песок горячий, скользит сквозь пальцы ног, обжигает. А вода ледяная. Но мы с Ванькой все равно купаемся, пока баба нас ругать не начнет, что уже губы синие и пора погреться.

На берег я выхожу, делая шаг широким и неуклюжим, – пытаюсь обойти пиявок и речных чертиков. Речной чертик, по правде, не страшен, главное – не наступить на него. Дед говорит, правильно он называется рогульник, а баба утверждает, что речной чертик или чертов орех. Однажды я наступила на него и проколола пятку. Кровь долго не могли остановить, и ходить было больно. А дед тогда сказал, что речной чертик впивается только в злых духов, чтобы отогнать их от реки, и во всякую нечисть. Наверное, то был добрый знак: вдруг меня хотела русалка за ногу схватить? Хотя откуда в нашей Пересыпке взяться русалкам, там и рыба-то не водится.

Но рогульник, если подумать, после всего казался мне еще не таким опасным и мерзким, как пиявки. Они длинные и черные, а когда мальчишки берут их в ладони, то становятся мягкими шариками. Я боюсь пиявок – они пьют кровь. Уж лучше жабу в руках держать, но только не пиявку! Кстати, и как же там моя жаба поживает?..

Как поживает жаба, узнать мне не довелось. Потому что, когда баба звонила домой, чтобы сообщить Тоне, деду и Ромке о нашей предстоящей выписке из больницы, тетка была расстроена, плакала и долго рассказывала ей о новой беде. Баба пыталась успокоить Тоню и все время повторяла, что она не виновата. Потом, уже в палате, баба доверила историю маме одноглазого мальчика – женщине, с которой за все время успела хорошо подружиться и делилась животрепещущими воспоминаниями.

Так я в подробностях узнала, что произошло за время нашего отсутствия. Баба мастерски умела рассказывать людям несчастья, переданные ей кем-то еще, не прожитые ей самой, но представленные в минуты сильного впечатления со слов других. А я умела слушать, и не только тогда, когда разговаривали со мной, – слушать, замечать и запоминать чужие вести, эмоции, впечатления. Интересная забава – хранить рассказы других в своей памяти, проживать, пересказывая все, что не происходило ни с тобой, ни на твоих глазах. Мне кажется, я состою из воспоминаний: четких и еле уловимых, хрупких и стойких, теплых и ледяных, словно пугающие ночные кошмары, разных – своих и чужих.

Глава 7. Максим

Июль в этом году знойный, душный, невыносимый, как сама жизнь. Откроешь старые деревянные окна – и становится легче. А когда их плотно закрываешь, то тяжко, муторно, мучительно. Но Тоня закрыла, аккуратно сметая с подоконников ладонью куски облупившейся голубой краски. Краска маленькими мотыльками отстает и летит прочь от старого рассохшегося дерева, стоит только хлопнуть еле живой рамой.

Тоня проверяет, не упустила ли чего, потом закрывает балконную дверь – шпингалет вылетает, но Тоня ответственная, она не забывает подкладывать сложенный кусочек бумаги, чтобы закрепить его. Все, сделано. Тоня хватает приготовленные на кухонном столе металлические чашки с едой, плотно закрытые пластиковыми крышками, пакетик с нарезанным вчерашним хлебом, большую ложку, складывает все в хлопковую сумку и бежит за дверь.

Сумка красивая, с вышитыми мелким стеклярусом розами. Тоня сама ее сшила. Она была мастерицей, которой завидовало все Томское: и вязала, и корзины умело плела, но шитье ей давалось лучше всего. Стопка журналов с выкройками пестрых платьев, брюк, шляпок была на ее полках образцом, к которому нам всем запрещалось прикасаться. И пошли ей, Господи, хотя бы метр красного жаккарда с рельефным узором или полупрозрачного льна с ярким вощеным шнуром – оглянуться не успеешь, она уже хвастает: вот пошила модный жакет, точь-в-точь как в журнале «Кройка и шитье», или же простенькую ночную рубашку со скромным узором, пущенным изгибающейся тесьмой под грудью.

На Новый год сельчане шли к ней с гостинцами и кусками ткани – она одна расшивала на все село детям костюмы для утренника. Если, конечно, была в добром настроении. Порой, за просмотром очередного фильма о любви, Тоня вязала носки и варежки. Баба вязать не умела, а вот Тонька считалась мастером. Те вещи, что становились нам малы, она распускала и вязала из этой пряжи новые – и они получались намного красивее предыдущих. Спицы у нее были блестящие, звенящие, на концах их торчали мягкие резиновые крышечки от ампул с лекарствами – наверное, Тоня смастерила эти заглушки, чтобы вязание не соскользнуло или чтобы Ванька не укололся, когда подходит к ней во время работы, повисает на матери, обнимая, или забирается на руки. Этого я не знаю, потому что не спрашиваю – мне нравится просто наблюдать, как живо и без устали двигаются спицы в Тониных руках и как кружатся и истончаются многочисленные клубочки пряжи в корзине, тянущиеся яркими ниточками к ее спицам. Однажды Тоня связала Ваньке красивый коричневый свитер с черепашкой-ниндзя – мы с ним обожали этот мультик! И вот утром, как по волшебству, она несет и надевает на него свитер, который не как у всех – с уродливыми полосами, ромбиками или оленями, – а яркий, необычный, такой, какой мог появиться в нашей квартире только по волшебству! Ванька был рад и хвастал, что он теперь круче всех. А мальчишки в садике на него смотрели с нескрываемой завистью, ходили следом, просили показать, потрогать повязку на глазах у черепашки-ниндзя, и кто-то из них сказал, что дома имеет сто таких свитеров, а другой подхватил, что ему мама как раз точно такой купила, только его в садик носить нельзя: мол, для дома.

Тоня бежит в котельную. Та рядом с нашим домом, сбоку, отгороженная длинным и высоким кирпичным забором и хлипкой металлической калиткой. И ее хорошо видно из спальни Тони и Ромы.

Баба не любит котельную, потому что, когда она развешивает на балконе белье, оно все покрывается сажей. И на окнах скапливается сажа. И на подоконниках, если створки открыты для проветривания комнат. А Тоня любит бегать в обед со всеми этими баночками и контейнерами: она носит Роме

Порой я смотрю на них и понимаю, что они вдвоем – полная противоположность бабы и деда, словно одно целое и что-то красивое: любят друг друга и Ваньку вдобавок. Обнимаются, целуются, разговаривают о чем-то шепотом. Они как отдельная часть семьи, но их часть лучше и приятнее.

Я не видела у бабы с дедом объятий. Никогда. Да и разговоров шепотком с улыбками и пересмешками. Когда я смотрю на Тоню и Рому, вижу, что завтра они все еще будут обнимать друг друга, все еще будут улыбаться и все на их половинке островка сладится. Когда смотрю на бабу и деда, которые вечно ругаются, спорят, упрекают друг друга, я нахожусь на скользком плотике, что качается на шумливой волне и гниет, становясь рухлядью. Хотя баба говорит, что они вместе с дедом уже целых двадцать пять лет! Это даже больше, чем я живу на свете. И раньше у них мир и благодать царили: дома дел полно, работа, хозяйство держали на два сарая, огороды широкие в полях; а теперь ушло все, закончилось, будто и не бывало. Ладилось, пока дед пить не начал, а теперь уж и вспоминать нечего.

Раньше – это когда баба работала на комплексе поваром и была светящейся красавицей с черными, покрытыми лаком завитками богатых локонов, беспечной хохотушкой. Мы тогда еще держали хозяйство: кур, свиней и корову Мурку, и всего было вдоволь, а теперь неурожай, и в сарае остались только четыре тощие курицы.

Тоня бежит в котельную, проносясь по двору гордой походкой. Хочет, чтобы женщины видели ее новую прекрасную сумку. И чтобы смотрели. И чтобы знали, что больше такой ни у кого нет, и молча завидовали. А Тоня замечает их взгляды боковым зрением и бежит дальше. Ей нравится это чувство. Быть чуточку лучше остальных. Но недолго: она торопится, потому что дома еще спит Ваня. И окна закрывала только поэтому – не дай бог что случится! В котельной целует мужа, скорее отдает съестное, ловит цветастые и слегка нелепые комплименты пьяных и грязных кочегаров, громко хохочет в ответ и, добавив что-то шутливое на скорую руку, бежит назад.

Ваня, как обычно, еще спит. В обед его сон крепок. Особенно после кружки прокипяченного молока с пряником. И все хорошо. Беды не случается. На радость, даже остается немного времени на вязание, пока дома тихо и спокойно.

Но Тонины планы не сбываются – на пороге подъезда ее встречает знакомая.

– Тоня, привет. А я тебя жду. – Женщина расплывается в улыбке, от которой ее пухлые румяные щеки, похожие на печеные яблочки, словно натягиваются и вот-вот должны лопнуть.

– Привет, Люб. – Тоня замедляет шаги, делая их тяжелее, словно подошвы ее ног приклеиваются к последним ступеням лестницы. – Денег занять в этом месяце не смогу, скоро Ване на осень и куртку, и шапку новые поедем покупать. Сами без гроша сидим.

– Да ну что ты, Тонь! Каких денег, я по другому делу-то пришла.

– Ну рассказывай. – Тоня нарочито копается в сумке и, наконец выловив ускользающий ключ, открывает дверь. – Только тихо, у меня Ваня спит.

– Мама, мам, ты куда ходила? – Гулко топоча маленькими ножками, Ванька несется к ней из кухни. – Я в окно смотрел, а тебя нигде не было!

– Ты что, окно открыл? – Тоня ужасается, метнувшись к окнам, но, понимая, что обошлось, сразу же успокаивается и сжимает Ваньку в объятьях.

– Да нет, я открыть не смог, я на стол залез и смотрел на улицу. Ждал, когда ты придешь.

– Вот сколько тебе объяснять, что нельзя так делать? Не подходи к окнам, понял меня?

– Понял, – послушно кивая, Ванька сжимает губы и смотрит на нее как теленок.

Тоня присаживается на деревянную облезлую тумбу, покрытую необшитым куском старой ковровой дорожки с потертым ворсом. Снимает обувь и аккуратно ставит в угол прихожей, отделенный полосатой шторой. Угол похож на раздутого, вспученного великана, потому что за шторой на нескольких редких крючках висят куртки и пара собачьих полушубков, один на другом, а внизу стоят сандалии, валенки, сапоги на осенний сезон и дедовы – большие резиновые, с голенищем выше моего роста, для рыбалки и охоты.

– Я, Тонь, проходить-то не буду – некогда мне, – женщина вынимает из сумки продолговатый ключ с самодельным брелоком из пластиковых крышек, скрепленных и одновременно украшенных разноцветными отрывными колючими кольцами от бутылок.

– Опять в отпуск собрались? Надолго? За цветами пригляжу, не переживай. – Тоня берет ключ и цепляет его на завиток висящего на стене светильника, похожего на клетку из стеклянных трубочек и украшенного сверху и снизу металлическими узорами. Металл давно облез и почернел, но светильник работает. Хотя его шнур и перемотан изолентой в двух местах.

– Нет, не в отпуск. У Витьки брат во Владивостоке, зовет к себе, с работой, сказал, поможет, как раз место появилось. Съездим, поживем, посмотрим. Да хоть подальше от его друзей-алкашей – вдруг на пользу, так и пьянки свои забудет.

– Надолго, значит?

– Надолго. Ну, года на полтора пока, а дальше уже видно будет.

– Ничего себе, Люб! Новость так новость! Поздравляю. А от меня тогда что хотела? Ключи зачем?

– Поживете, присмотрите? – Люба говорит тихо, интонация ее голоса падает и катится куда-то в неизвестность, вслед за ее жизнью, хотя она пытается верить во что-то светлое, ожидающее впереди. – Только обои новые купили, представляешь, Тонь, не поклеили еще, не успели. Вы же все равно со свекровкой сколько ютитесь, а так хоть свой уголок будто бы.

– Да ну, Люб, ты что… Я бы рада, но съемное жилье для нас не под силу. – Тоня решительно мотает головой из стороны в сторону, ощущая внутри тягучую тоску и зависть, которые рвутся наружу, но она плотно сжимает губы и, сдвинув брови, пытается делать вид, что ей безразлично чужое счастье.

– Да мне ничего и не надо. По счетчикам вовремя платите только, чтобы долгов не было, и все. Я ж к вам как к добрым друзьям обращаюсь. Знаем друг друга сколько лет. Да и вам все ж повеселее – молодые, пожить отдельно завсегда хочется. Ну правда, Тонь, соглашайся. Мне больше некого попросить.

Счастью Тонькиному нет ни границ, ни краев. Через пару часов, отправив Ваньку к соседям, она с колотящимся сердцем и массой планов и фантазий в голове несется к подруге. «Да, пусть и не своя, зато поживем отдельно. Для Вани отдельная комната, и у нас уголок. А обои поклеим, Оксанку позову, она ловкая, умелая, за один вечер управимся. А как вещи перевезти? Надо с машиной кого-то просить помочь. Да хотя какая там машина: старый шкаф оставим матери, зачем он нам, там у них хорошая новая мебель. А вещей у нас на троих и немного, если подумать. Посуду надо постараться у матери выпросить получше, поцелее, без трещин и сколов, и салатников хрустальных парочку. А может, и больше, зачем они ей, все равно с Петровым праздновать не будут ничего вдвоем. А у нас новая жизнь, молодые все-таки еще».

– Оксан, ты дома? – Тоня и не замечает, как минует бесконечное множество ступеней пятиэтажки, влетает в прихожую подруги, не постучав в дверь.

– Ну раз открыто, значит, дома. Привет. – Оксана выходит навстречу походкой важной гусыни. Так она плывет мимо людей, отставив назад пышный зад, выгнув спину и высоко подняв голову. Ходит медленно, тяжело и сердито. Взгляд ее обжигающий, непереносимый, под стать невидимому шлейфу образа, который она несет.

– Привет, дорогая моя. – Тоня, приобняв, целует Оксану в воздухе. – Я к тебе с новостью! Скорее собирайся, поможешь мне. Мы с Ромой переезжаем, обои надо поклеить.

– Квартиру купили? Вот это событие! – С кислой улыбкой Оксана разводит руками, стараясь не выдавать зависти.

– Да ну что ты. Не купили. Котляровы уехали, мы пока в их двушке поживем. Ой, я так рада, не представляешь! Скорее собирайся, приходи. Мы с тобой быстро управимся, вон у вас-то прихожую с кухней в один вечер обклеили. Ладно, подруга, я побежала, буду ждать. А в выходные новоселье отпразднуем.

– Ну ты как снег на голову со своими обоями, – возмущается в своей манере Оксанка, закатив глаза.

– Ну а что кота за хвост тянуть? А в субботу придете, я

Черное пятно разрастающейся в груди зависти быстро улетучивается. «Потому что чему тут завидовать, – думает склочная гусыня Оксана, – квартира-то не их, и обои не для себя клеить собираются. Ой и дурная же ты, Тонька. Суетная, с фантазией, но дурная. Работать зазря придумала». А вот идея предстоящего сытного празднования новоселья греет и поднимает Оксанкин дух. И через полчаса, повязав на голову платок, чтобы укрыть им пышную прическу, она уже на месте. Вдвоем они жужжат и суетятся по квартире, как пчелы. Сплетничают, обсуждают последние сельские новости и, хохоча, запечатывают стены сначала газетными разворотами, а потом и обоями в цветочек.

– Эй, малой, где мамка твоя? – Еле волоча ноги, качаясь, пьяный Митяй, решив срезать путь к котельной, плетется со стороны балконов пятиэтажки. На одном из самых верхних этажей он видит сидящего на металлическом бидоне мальчика, крепко держащегося за крашенные белой краской прутья балкона и ревущего на весь двор. – Слышишь? Эй, мелкий. А ну-ка с балкона уходи. Мамаша где твоя?

Июльское солнце безжалостно палит все сильней, и сельчане прячутся по домам. Если кто и шатается в такое пекло по улице, то не иначе как пьяница или плетущаяся неугомонная бабка, которая следит за поливом огурцов на захудалом огородике наверняка ответственнее, чем за собственным самочувствием. Митяй оглядывается по сторонам. Улица кружится перед глазами, ноги еле удерживают одутловатое потное тело. Вокруг безлюдно – хоть бы какой резвый мальчишка пробежал, которого бы он враз окрикнул и попросил подняться на пятый этаж.

– Да чтоб тебя, – бросает он в сторону, словно выплюнув эту фразу, – придется самому тащиться. Понарожают, а людям потом ходи, следи за их детьми…

Но подниматься на пятый этаж Митяю не приходится. Полукруглая крышка бидона резко съезжает в сторону под маленькими детскими ножками, когда трехлетний Максим поднимается на баке в полный рост. Упругие веревки нижних соседских балконов с висящими на них давно высохшими тряпками беспощадно лопаются от веса падающего на них детского тельца. Все происходит быстро и будто во сне: мальчик летит на горячую землю, не издав ни звука, а колотящееся сердце Митяя съеживается, словно наколовшись на острую иглу цветущего анцистрокактуса, и лопается, заливая все тело свинцом. Еще минуту Митяй стоит разинув рот, вглядываясь в поднявшуюся пыль и слушая гулкое эхо падения, – он надеется, что малыш сейчас же поднимется, засмеется, отряхнет с себя грязь и побежит домой. Но Максим лежит неподвижно. Еле передвигая тяжелые, уже не от спиртного, а от пережитого ужаса ноги, трясущимися руками Митяй, насколько это в его силах, аккуратно поднимает малыша и несет обратно.

Хотя куда обратно? Домой? К матери? Куда? Митяй в этот миг плохо понимает, что происходит, но ноги тащат его к подъезду дома. Какая-то бабка вопит, первой заметив Митяя и маленького Максима, голова которого похожа на кровавый мяч, а ручки и ножки, обмякнув, безжизненно болтаются в воздухе. Как-то отдаленно слышатся Митяю возгласы женщин, выбегающих на улицу, они кажутся на порядок тише, чем стук его сердца, которое хочет вытеснить своим эхом барабанные перепонки, выдавить их, оглушить.

Кто-то из толпы, вовремя догадавшись, звонит в скорую. Автомобиль реанимации приезжает только через час: серышевская больница – единственная на весь район. Целый час безвозвратно утекает, стынет, ослабевает маленькая жизнь, но этого часа хватает, чтобы отыскать Оксану – мать Максима, которая оставила его одного дома, не думая, что он проснется и выберется из манежика, и которая, в отличие от подруги Тони, не пеклась о том, чтобы в квартире с маленьким ребенком были наглухо закрыты окна и балконная дверь.

Всю ночь ревела она в коридоре больницы, проклинала себя, проклинала Тоньку, мысленно тонула в вопросах «за что, почему, как теперь жить, как исправить случившееся». Наутро без сил сидела уже молча, безжизненно смотря опухшими глазами куда-то в сторону. В реанимацию ее пустили ближе к обеду. Мальчик был в коме. Медсестер не хватало, поэтому ватные турунды с отходящим через нос гноем и кровью Оксане поручили менять самостоятельно. И она меняла, меняла даже чаще, чем положено. Трясущимися горячими руками сжимала маленькие холодные пальчики сына и проглатывала душивший ее колкий комок горечи и обиды. Плакала, молилась, целовала обмякшие недвижимые ручонки и меняла ватные трубочки, наполняющиеся гноем. И словно целую вечность просила Бога, чтобы он не забирал ее сына, а услышал и пожалел их. Пожалел ее хоть раз. Но ни Бог, ни кто-то другой не услышал. Ужасный день длился целую вечность. Всего лишь один день. Полуразвалившиеся, покрытые плесенью стены больницы, местами оббитые клеенкой окна, где не хватало стекол, напрочь гасили мысли о надежде на светлое и победное, высасывали силы и любые признаки веры из сердца. Под вечер гордая гусыня Оксана заклевала носом, обмякла, утихла и незаметно уронила тяжелую голову на грудь, так и не выпустив из рук холодную ладошку сына. А гной, наполнив тугую вату, начал скапливаться в мозге.

Если бы она не пошла помогать подруге, если бы закрывала балконную дверь, если бы не привыкла оставлять ребенка без присмотра, если бы пьяный Митяй не был пьяным и успел бы подняться на этаж, если бы скорая ехала быстрей, если бы поселковая больница не загибалась от бедности и если бы сама Оксана не уснула… Тысяча едких «если бы» кружилась в голове, когда она пыталась отыскать ответ, кто виноват, и принять эту новость: «Максим умер».

Глава 8. Внучка Ковбоя

Тоня намывает пол, старательно протирает от сажи подоконники и готовит еду. Ждет нашего возвращения из больницы. Хотя в иной раз Тоня бы так не суетилась и сейчас, наверное, сидела бы на кресле-кровати в центре зала, вязала очередную партию теплых цветастых носков, стуча металлическими спицами и шепча под нос количество и название петель: «…два, четыре, шесть, восемь… лицевая, изнаночная, лицевая, изнаночная…» Но не в минуты тревоги. Уборка помогает ей заглушить кошмар произошедшего. В голове все еще маячит перекошенное горем лицо плачущей навзрыд, заламывающей руки и кричащей Оксаны: «Будь ты проклята… все же из-за тебя, все из-за тебя… Будь ты проклята! Ты и твои обои… если б не ты… Черт тебя притащил!»

Устав до боли в теле, Тоня опускается на табуретку. Скрючившись, словно брошенная на полку марионетка. Обмякшая, ослабленная, утомленная и опечаленная. Глубоко, горестно и тяжко Тоня вздыхает. Влажная тряпка выскальзывает из обессилевших рук на пол. Ей хочется зарыдать, закричать. Хочется, чтобы кто-то выслушал и обнял. Но Тоня безмолвна. Она никогда не показывает слез и не рассказывает о своих переживаниях.

Последний раз Тоня плакала еще подростком, той весной ей едва исполнилось пятнадцать. Впору было радоваться окончанию экзаменов, красивенькой золотой медали на выглаженной атласной ленточке, мечтам о предстоящей взрослой жизни. Смерть матери обрушилась на нее, безжалостно перечеркнув надежды. Тогда Тоня отчаянно долго предавалась горю. Плакала, пытаясь принять и поверить. Выла, ревела, когда вокруг чужие и расторопные лица суетились с похоронами. Рыдала, когда смотрела на черно-белый портрет в рамочке. Всхлипывала, вытирая слезы с распухшего лица, когда шла по рыхлой глинистой тропе между могилами. Опустив голову, невольно наблюдала, как грязные тяжелые комья липнут к ее лакированным туфелькам. А когда кинула горсть земли в яму, что с чавканьем поглощала гроб, бессовестно проглатывая тело ее единственного родного человека, слезы высохли, отступили, отпустили Тоню. Будто кладбищенские суглинки разорили, опустошили душу, без остатка утянули с собой на дно и ее боль, и всю ее слабость.

Тоне хотелось зарыдать. Хотелось выплеснуть наружу колкие слова, обиду и обжигающую несправедливость, но она не могла. Слезы будто застряли острой костью, впились в горло и не знали, как вырваться. Да и кому она имела право рассказывать и жаловаться? Если подумать, присмотреться, окружающие Тоню люди были по-своему несчастны, и каждый из них хранил свое горе глубоко внутри, словно непреложную тайну.

А сама она не решилась переступить ту незримую черту, что пролегала между ней и близкими и из-за которой те самые близкие уже

Тоня в который раз глубоко вздыхает, встает, поднимает грязную тряпку с пола и продолжает заниматься уборкой и готовкой.

Выписка из больницы происходит так неожиданно, что я не успеваю понять, как уже наша негусто набитая сумка собрана. Стремительно и неизбежно больничные стены сменяются вокзальными. Еще мгновение – и поезд везет нас домой. Медленно укачивая, будто в тяжелой колыбели, он, в такт движению постукивая стальными сцепками, мелодично и по-доброму фырчит, точно готовясь начать заливистую железнодорожную песнь. Почти три часа пути, три часа сидения на месте. Правда, в этот раз путешествие наше началось по-особенному – с покупки билетов. Иначе бы невеселая тучная билетерша, встречавшая пассажиров у входа в вагон, нас бы не пустила. Один ее взгляд и одно устрашающее движение нарисованных бровей подсказывали, что с ней лучше не спорить, а просить о чем-то, жалиться ей такой и вовсе бесполезно.

Всю дорогу я смотрю в окно, а баба читает журнал, купленный в больничном киоске по сниженной цене. Она нашла его в стопке с прошлогодней, никому не приглянувшейся корреспонденцией. Журнал я пролистала еще в больнице: каждая страница пестрит яркими заголовками и шокирующими фотографиями летающих тарелок и странных существ. Баба говорит, что в одной деревне женщина нашла настоящего инопланетянина, безобидного, хрупкого, крошечного – новорожденного, правда, он не выжил. Зато теперь о нем написали в этом журнале. И назвали инопланетного ребятенка простым человечьим именем: Алешенька – Кыштымский карлик. Кыштымский потому, что нашли его вблизи города Кыштым, а карлик потому, что он маленький. Я рассматриваю фотографию Алешеньки: высохший темно-красный трупик гуманоида размером с куклу, скрючив несоразмерные ручки и ножки, лежит на широкой мужской ладони.

Но мне неинтересны инопланетные новости, я хочу журнал про индейцев. Или хотя бы про охоту, как у деда. И поэтому я смотрю в окно, на мелькающие пейзажи:сопки становятся круче, а поля гуще. Маленькие редкие домики исчезают, и на горизонте появляется раскаленный закат. Алые вязкие лучи солнца, словно пожар, проскальзывают по верхушкам ветвистых деревьев, и те, предчувствуется, вот-вот вспыхнут и сгорят дотла. Вдали замечаю тень несущегося прочь гуанако. Он резко петляет между деревьями, пытается скрыться, спрятаться, запутать след.

Охотника я не вижу: должно быть, он неопытен и отстал или ранен. Или же заметил добычу ценнее благородной ламы. Так и есть! Спугнув с ветвей оставшихся птиц, с ревом несется из леса жирный вепрь. Рваный шрам на морде и сломанный правый клык – знакомая история: кабану не впервой нападать самому, так же как и бороться за свою шкуру. Вот и сейчас прогадал, не схитрил вовремя: сбоку на толстой массивной шее виднеется зияющая рана, из которой сочится густая кровь, – зверолов все-таки задел кабана. Но сильного таежного зверя и пулей не взять, не сломить, а рана лишь подхлестнула его азарт.

Охотника все еще нет. Заплутал, видно. Вепрь останавливается. Тяжело дышит, разворачивается. Смотрит словно в мою сторону. Нет, безо всяких сомнений – в мою! Чувствую, дыхание становится тяжелее, но показывать страх нельзя – кто иначе из нас тогда жертва. Напряженно смотрим друг другу в глаза: он – в мои черные бездны, я – в его густо-красные огни. Вепрь резко выпускает ноздрями горячий воздух, угрожающе роет землю задним копытом, решительно отбрасывая им пыльную почву, дергается. Все стихает, воздух непозволительно наполняется до краев страхом, а разъяренный кабан бросается через все поле, готовый к атаке. Оружия у меня нет, венца из фазаньих перьев – тем паче. Я пропала! Закрываю глаза и…

– Маша, ты уснула тут, что ли? Выходить пора, – баба аккуратно толкает меня в плечо, щиплет за мочку уха, пытаясь разбудить.

– И ничего я не уснула, просто задумалась.

Встаю и понимаю, что ноги от долгого сидения словно налились свинцом. В вагоне душно и воняет потом. Скопившаяся у выхода толпа похожа на пеструю кучу навоза, липкую, влажную и смрадную, какую дед по весне везет на скрипучей тележке в огород.

Постепенно люди вываливаются на перрон, и мы наконец можем выйти. Я быстрее выпрыгиваю наружу, ловя тонкие струйки чистого воздуха. Баба ворчит, ругает меня, говорит, что прыжки мне пока противопоказаны, а я скачу, как горная коза, дальше, не чувствуя беды или опасности. Сама она неуклюже плюхается из вагона, словно раздувшееся в кадушке тесто на припудренный пшеничной мукой стол.

Я люблю тесто: баба печет из воздушной опары ароматный хрусткий хлеб, а по праздникам из тугого замеса – пироги и булочки с изюмом. Булочки у бабы особенные: она ловко заворачивает тесто в фигурки птиц, а на Пасху спинки сдобных пичужек смазываются сладкой глазурью и украшаются цукатами. Мы с Ванькой уминаем самое вкусное – сахарные птичьи спины, а взрослые потом доедают за нами искалеченные булки. А зимой мы с Ванькой и бабой лепим вареники, манты и пельмени, много, чтобы надолго хватило, и баба замораживает их на балконе. Но в последний год вкусных заготовок не было, и птиц на Пасху я что-то не помню. Все чаще – котлеты из сои, каша из сои, суп или пустой бульон с луком и соей. Хорошо еще, что дед наведывался в тайгу за дичью, тогда еда была вкусной. А если он уходил в запой, мы снова потрошили мешок с зернобобовым продуктом. И сою принес дед – нет, не краденую, нашел, случайно наткнувшись на брошенный элеватор в полях, оправдывался он перед бабой.

Не люблю я эти питательные бусины-зерна. Ни в каком виде. От сои меня тошнит. Котлеты из нее жесткие. Жареная она горчит. В супе похожа на что-то пережеванное и противное. А баба говорит, что соя полезная – чистый белок. «И вот еще, ешь что дают, нечего нос воротить, бессовестная. Вырастешь, будешь себе варить, что захочешь, а нонче и за это скажи спасибо».

Хочется есть. На вокзале пахнет жареными пирожками. Старушки в расписных платках сидят в рядок, разложив перед собой пакетики с выпечкой, семечки в бумажных свертках, сахарные леденцы на палочках в виде янтарных петушков, белочек и рыбок. Я проглатываю слюну, наполнившую рот, в животе урчит. Смешиваясь со свежим воздухом, ароматы еды становятся ярче.

– Пойдем скорее, что тут стоять, – баба по привычке тянет меня за руку.

Мы спешим через вокзальную площадь, мимо серой статуи человека с вытянутой рукой – он словно указывает нам путь. Вдоль крашенных зеленой краской стен белогорского вокзала, минуя цветочные клумбы: жиденькие, опаленные солнцем кустики купальницы будто просят о помощи. Я останавливаюсь на мгновение, срываю потухший желтый бутон, вдыхаю слабый, но такой приятный аромат. Баба оборачивается, недовольно смотрит на меня, и я скачу следом. Дальше – вниз по кривым ступеням к дороге, прямо и направо, обходя автобусную остановку.

Просить купить еды бесполезно, я знаю: у бабы нет денег. Она так говорит всякий раз, когда я что-то у нее клянчу. И поэтому, зная ответ наперед, я плетусь за ней молча, слушая голодное урчание в животе и мечтая поскорее оказаться дома.

Пройдя пару магазинов, мы сворачиваем, нарочно упустив нужную тропу, ведущую к остановке двух томских микроавтобусов. Автобусы частные: два

На рынке продавали тряпки, как называла их баба. Заваленные вещами прилавки напоминали мусорные кучи, в которых копошится бродячая свора в поисках съестного. Мне не нравилось ездить на рынок. Если бы баба разрешала выбрать одежду самостоятельно, наверное, я бы полюбила его. Но пестрые цветастые блузки и сарафаны с ажурными юбками в пол примерять мне не доводилось – мы покупали нужное и то, что было мне к лицу, по мнению бабы и продавцов. А эти хитрые лицемеры хвалили всякую бесформенную ерунду. В такие моменты баба пела с ними в одной тональности. И ничего страшного, что великовато, зато на вырост. Закатаем пока, так походишь, а в следующем году рукава опустим. За лето быстро подрастешь. Куда потом маленькое девать?

Но росла я плохо, и вещи так и подворачивались, наживлялись ниткой сбоку, подвязывались резинкой, чтобы было не так заметно. И только индейский роуч был мне впору, будто он – единственная годная для меня вещь в этой жизни.

У рынка мы сворачиваем. Я гадаю, куда же направляемся, но бабу вопросами не беспокою – так интереснее. Огромный глоток воздуха застревает в груди, от радости я чуть не подпрыгиваю на месте! Перед нами предстают ступени книжного магазина, широко раскинувшегося в стороны своими стеклянными витринами.

– Пойдем, раз уж мы в городе. К школе заодно тетрадки, ручки тебе купим. Палочки счетные не забыть бы.

Пока баба возится у лотков с тетрадями и прописями, я вдыхаю пряный и тонкий аромат новых книг, листаю их шелестящие белоснежные страницы, удивляюсь яркости иллюстраций: ну что за сказка, дивное место! Мне хочется прочесть каждую книгу. Хочется всякий томик подержать и потрогать. Слушать и вдыхать. Рассматривать бесконечные рисунки. И говорить! Говорить этим книгам, какие они красивые!

Книги у нас дома другие. Родные, уютные, привычные даже. Ничуть не хуже новеньких магазинных. Но вот запах пожелтевших страниц напоминает что-то сырое и пыльное, рисунки встречаются реже, уставшие обложки – мятые, порой в пятнах и заломах, не блестят и не скрипят в руках.

– Давай вот эту возьмем, – баба, которая уже держит в одной руке худую стопку тетрадей, заметив мой интерес, хватает что-то с полочки сказок. Книжка недорогая, и потому картинок в ней не имеется. Но обложка! Яркая, ядовито-розовая, с криво нарисованными медвежатами, парящими на белом перышке, – мечта девчонок, влюбленных в принцесс и Барби, думаю я. «Мишки Гамми и волшебные вещи», – баба произносит название вслух, потом читает коротенькое описание на обратной стороне книги, будто оно играет роль. Из-за своей цены книга уже годна, по ее меркам.

– Издано в девяносто пятом году. Тебе тогда четыре года было… или нет, уже пять, наверное. А скоро восемь исполнится. Нет, точно четыре было. Летит же время…

Скоро – это осенью, в ноябре. Баба говорит: когда я родилась, пошел снег. Но снег в наших краях случается и в октябре, и даже в сентябре. Однажды и в июне выпал. Поэтому я совсем не понимаю упоминания этого погодного момента и связи его с моим рождением. Но в предложенную книгу решительно вцепляюсь, пока баба не передумала и не пообещала купить ее в следующий раз. «А что, если в другой раз приедем и всенепременно найдем что-то лучше, интереснее, может, и с картинками… Но только потом, не сегодня, ладно?» – заученные и отрепетированные бабины обещания, ее добрые заготовки на те случаи, когда мы проходили мимо прилавков с игрушками, платьями и книгами.

На кассе миловидная женщина, хмыкнув и покрутив в руках нашу книгу, спрашивает, не хотим ли мы забрать еще одну – их две осталось по сниженной цене. А вторая даже дешевле, почти даром, потому что страница порвана. И достает из-под прилавка скромный сборник «Про Веру и Анфису». С обложки книжицы улыбается тоненькая девочка в малиновом сарафане и с пышными бантами на голове, а рядом, точно ее неуемная сестрица, свисает с нарисованной люстры смешная обезьянка.

Книги куплены. Тетрадки, ручки и ластик имеются. В придачу досталась жевательная резинка. Перекатив звучные деревянные косточки на счетах, продавщица хитро заявляет, что мелочи нет, и выдает сдачу жвачкой, а в довесок картонную фишку с Дональдом Даком и маленькое серебристое колечко в виде спиральки. Я радуюсь, а баба вздыхает и причитает, что продавщицы в городе – сплошь брехуньи. Одни жалобы сменяются другими, и баба плачется уже на усталость и боль в ногах. Ноги у нее отекают и болят всегда. Раздутые, с красными бляшками и синими паутинками нездоровых выпирающих вен. Баба застудила их в детстве, упав в ледяную криницу. Чудом тогда выбралась из бурлящих вод, а сапоги не спасла, так и шла в мороз босая. Оттого больная вся и несчастная.

Мои ноги тощие как спички. Но они не болят и не устают, и поэтому я скачу то на одной, то на другой. Не могу без дела стоять и ждать автобус. Черчу на пыльной тропе квадраты-классики и ловко преодолеваю клетку за клеткой. Баба ворчит: «Хватит поднимать пыль, постой спокойно, тебе же прыгать нельзя, а ты скачешь, как коза горная».

Прыгать и бегать нельзя – добрый доктор запретил из-за операции. Но ведь я же не глазами прыгаю, а ногами. Странные эти взрослые. Но после бабиных метких замечаний прыгать я все-таки больше не решаюсь. Ожидание сельского автобуса похоже на пытку. Он ходит не по расписанию, а по наполнению. Пока на каждом сиденье не расположится пассажир, автобус не тронется с места. И даже если простоит час или два. Ехать впустую невыгодно, до города семь километров. Чего зря бензин тратить да и машину лишний раз гонять, вечно объясняет водитель негодующим пассажирам, опаздывающим куда-нибудь на работу. А вот если набьются люди поутру, как селедки в бочке, кто на руки сядет, кто, изогнувшись, приткнется в проходе, вот то добрая поездка выйдет, удачная!

Удачная поездка для водителя, не для нас. Когда людей на остановке оказывается больше, чем полагается, начинается давка. Каждый пытается влезть и занять местечко получше, кому-то приходится присесть прямо на пол на корточках, кто-то пихает уже сидящих, чтобы приткнуться хоть сбоку, третьим на сиденье. Я устраиваюсь у бабы на коленях. Она передает деньги за проезд. Только за одного человека. Водитель возмущается, но бабу не сломить, она знает, что ответить этаким хапугам. Водитель фыркает, но на споры время не тратит, в сердцах выплевывает смачный мат куда-то в окно и заводит мотор. Мы едем домой, заплатив только за один билет.

У подъезда на велосипеде нас встречает дед. Или это мы его встречаем. Или все вместе мы случайно встречаемся здесь.

– О, а ты уже куда намылился? – удивленно спрашивает баба, но ответа получить не успевает. – Небось вдатый, – бурчит она.

– О! Мартышка и очко! – громко чеканит дед, смотря на бабу, которая снимает свои широкие окуляры и, дыхнув на толстые стекла, протирает их подолом кофты. Баба привыкла к его шуткам, и все привыкли. Хотя мне порой видится, у бабы на эти шутки уже аллергия, будто нервный зуд при цветущей полыни.

– Деда, привет! А покатаешь? – Радостно тяну руки к велосипеду, жму звонок, открываю защелку кожаных карманов, привязанных к раме, – бесцеремонно изучаю содержимое, как будто это я туда положила тонкие гаечные ключики, отвертку и моток провода.

– Конечно, покатаю. Бери билет.

– Но у меня же денег нет, ты чего?

– А без денег никак! На что я бензин куплю?

– Да это же велосипед, зачем ему бензин?! Вот, держи, столько хватит? – Мигом сорвав широкие листья подорожника, сую их деду.

– Маловато будет. – Он потирает усы, важно расчесывает их пухлыми пальцами с грязными широкими ногтями. – Ладно, садись. Должна будешь.

– Да я заплачу, обещаю, деда! Лопухов потом тебе нарву!

– Обещать мне не надо – обещанного три года ждут.

Дед говорит сердито, важно, а на деле выходит смешно и задорно. Шутки его не каждый сразу поймет

Дед едет быстро. Машины в селе – редкость, велосипедистам раздолье – рассекай по любой полосе, хоть посередине дороги. Мы движемся в гору. По главной улице наверх, мимо коттеджей, огибая крутой спуск на тропы к сопкам, летим в сторону Красной Поляны – маленького поселка, где дома можно сосчитать по пальцам. Но не доезжаем. На узком бетонном мостике, возвышающемся над очистными сооружениями, разворачиваемся и мчим обратно.

– Деда, а ты ходил на охоту, пока нас не было? – спрашиваю трясущимся из-за кочек голосом и специально тяну долгое «а-а-а» в словах, чтобы послушать, как дрожит звук на кочках. Под конец хихикаю.

– Ходил. Цапля была, – сановито отвечает дед.

– А меня возьмешь с собой? Я с тобой на охоту хочу.

– Куда тебе, не выросла еще.

– М-м-м, – ною, клянчу у деда поход в лес. – Ну я же скоро в школу пойду. Сколько надо вырасти? Маленькой быть лучше – прятаться ведь легче. А еще я знаешь как быстро бегать научилась!

– Да где бы ты научилась? Смешная. За грибами пойдем в выходные. – Чувствую по интонации, как дед улыбается одним уголком рта и сощуривает глаз – такая у него привычка.

– За грибами? Ура! Я много насобираю.

– Ага, опять одних дристушек наберешь.

– Не ври, я хорошие собираю!

Дед ухмыляется.

– Вы с бабкой обе, как две клуши, ходите друг за другом, ничего рядом не видите, – продолжает он.

– Да деда, чего ты врешь? – спорю возмущенно и, ей-богу, если бы не велосипед, топнула бы ногой.

Ходить за грибами я люблю. Если подумать, грибничество – все та же охота. Они прячутся, а я их выслеживаю. Доверху полные корзины грибов домой несем. Я знаю поляны, где их особенно много.

Время неприметных подберезовиков и пестро-апельсиновых лисичек, которых дед смешливо называет петушками, уже прошло. Баба варит из них вкусный суп с мелкой лапшой, тертой морковью и крупно нарезанными долями картофелин. Суп ароматный и яркий, точь-в-точь сами лисички. Если бы не укроп, съедался бы побыстрей, а так еще приходится поработать: баба любит укроп, не жалея добавляет эту зеленую тонкую пряность в любую стряпню. Я не люблю укроп, ни запах, ни вкус – не жалея, загребаю ложкой побольше бульона с зелеными травинками, чтобы выловить их и выложить пышным букетом на расписной край тарелки.

Широкие поляны с белыми грибами – боровиками – нарисованы в моей книжке, и под конец июля как раз их время. Шляпки у боровиков крупные, темно-бурые, украшены будто случайно упавшим листом или севшей отдохнуть божьей коровкой. Баба начиняет белыми грибами и луком пироги из тугого теста, смазывает румяные бока яйцом, отчего они блестят и становятся еще аппетитнее.

Аппетитные красноголовики растут чуть дальше: если забраться вглубь леса, свернуть и пойти прямо по влажным болотным кочкам с голубикой, напрямик к задумчивым вековым елям. Место хмурое, подозрительное, но грибы не боятся лесного мрака – затаились и ждут. Красноголовики или подосиновики после будут висеть на тонкой джутовой нити, высушенные и похожие на елочную гирлянду из нетленного папье-маше.

А вот напротив – тленный, хрупкий, хотя и массивный на вид, увесистый груздь запросится в лукошко уже совсем скоро, в начале августа. Грузди жмутся друг к дружке раскидистыми полянами. Широкие блюдца-шляпки обвиты липкими нитями паутины с прохладными зеркальными капельками росы на ней. Я боюсь насекомых. Боюсь снующих туда-сюда мелких черных паучков. Но если быстро снять паутину палкой и откинуть подальше, то отвоюешь гриб у многоногих стражей.

У меня есть маленькая книжечка про грибы, в ней несколько цветных картинок и очень много – черно-белых. Каждый гриб описан, и каждый я знаю. Жаль только, цветные страницы почерчены ручкой, а маленькому желудю кто-то пририсовал глаза, нос, руки и ноги, но книга все равно хорошая.

Память у меня невероятная. Особенно на буквы и слова. Все, о чем повествуют пожелтевшие страницы моих книжек, я могу пересказать без особых усилий, будь то сборник биографий великих и известных, или же астрономический учебник с хрестоматийными вставками спутников Земли, или одна из бабиных книг с рецептами, которые мне брать не разрешается: «Порвешь еще, потеряешь, поставь на место». Но когда бабы нет, запретить некому. А потом, когда она вернется, я бесконечно одолеваю ее вопросами: а что такое куркума? Это птица такая? А шоколадный пудинг ты умеешь готовить? И что еще за калории подписаны под каждым рецептом – чем больше калорий, тем вкуснее? Да? Или они ядовитые, вредные? Баба отвечает, не глядя в мою сторону, продолжая уборку, чистку картошки, ручную стирку и остальные дела по кругу. От всех этих дел ее лицо становится таким хмурым, особенно от стирки: баба трет белье на деревянной доске с алюминиевой ребристой вставкой, трет усердно, натужно, старательно, то окуная раскисшее тряпье в таз с водой, то вынимая и елозя им по доске. Время от времени останавливаясь, чтобы заправить выбившиеся из-под платка непослушные седые кудри. После всех этих забот у нее болят руки, ноги, поясница – у бедной бабы болит все.

– Опять, что ли, мои книжки брала? Нечего там лазить, стоят – и пусть стоят. Читай свои, детские.

– Не хочу свои. Я их уже сто раз перечитала. А твои вон какие непонятные. Баб, ну что еще за салат из мерлузы, а? Ну расскажи!

– Отстань, я занята. Поди с Ваней лучше поиграй.

– Тогда купи мне словарь. Сама же говорила: в нем любое слово есть.

– Ага, побежала покупать, – ворчит баба, пыхтя и не отрываясь от стирки.

– Ну, баб, ну мне же интересно…

– Интересно за углом. Иди, сказала, не мешай.

Бабе привычно говорить непонятными фразами. Если начать думать и разгадывать их, то столько себе нафантазируешь. Но лучше бы она взяла и рассказала мне, что значат эти вычурные разнобуквицы от «аджики» до «яворовского пирога», потому что позже я все равно ее об этом буду расспрашивать.

Бабины книги не хуже пирогов с ливером и овощной зажаркой напичканы непонятными словами и раздражают отсутствием сносок. Хотя если бы вкусные кулинарные собрания все же имели пояснения, бабу это бы не спасло. И хотя не люблю я вечно подбегать с вопросами, но открываешь «съестную» литературу, и они сами собой множатся и ветвятся. Как паутина, плетутся цепкими навязчивыми нитями друг за дружкой. Как не спросить? Я сразу чувствую: дело гиблое; перестаю думать, запрещаю себе размышлять и иду листать какую-нибудь другую историю.

Но не думать обо всех этих книжных или некнижных загадках у меня все равно не получается. И некнижных выходит больше. Странно, что мы живем с Ванькой под одной крышей, но его любят все, а меня – как будто никто. Или нет, его любят и Тоня, и Рома, и баба с дедом, а меня – только баба и дед. А правда ли любят?.. Порой у бабы такое настроение, будто я свалилась на нее, как дедовы фазаны в мешке после охоты, и ей бы поспать, отдохнуть, но вот еще одно незавершенное дело. И почему у бабы Тони и злой Тоньки одинаковые имена? Случается же такое! Случайно ли случается? Имена одинаковые, а сами они разные, как добро и зло. Как сказочные цветы: яркий ядовитый злоцвет и тусклый, неряшливый, но исцеляющий бадьян – одна меня на дух не выносит, другая любит (любит ли.

Есть еще один вопрос в моей голове. Но, встречаясь с ним где-то в глубине сознания, я зачем-то сразу дергаю воображаемый выключатель, он звучно щелкает и погружает все во тьму. Словно вопросов больше нет. Нет и не было. Наверное, однажды они все же вырвутся. Мои страхи и мои вопросы. А пока…

А пока мы едем с дедом по широкой извилистой улице, уходящей вдоль от сопок к болотам, а за ними начинаются коттеджи. Красивые ряды ярко выкрашенных кирпичных построек с широкими дворами и удобствами внутри дома, а не на улице. Все наше село, как большой пирог, делится на кусочки-районы: начинается оно с полусгнивших и убогих деревянных хат, протянувшихся от железнодорожного переезда по обеим сторонам главной дороги; заканчивается завидными коттеджами, построенными позднее; правая сторона отведена парочке скромных магазинов, за которыми начинаются сопки, а за теми – лес; по левую сторону – хитрые тропки болотистой местности; в самом сердце села ютятся наше жилье, медпункт, детский сад и школа. Если перейти за железнодорожный переезд, то по правую сторону пролегает небольшая

Я бы предпочла правую сторону – лес, единственное место, где мне интересно и радостно. И дед говорит, что в лесу оживляешься, подпитываешься, чувствуешь себя его дитем. А еще учит, что если лес затихает, то бойся дикого зверя, смотри в оба. Но мне не страшно. Я замираю вместе с лесом, вместе с его переменчивым шепотом, вместе с ветерком, играющим в травах и ветках, вместе с жужжанием, стрекотом и редким перекликом кукушки. Вижу, как в воцарившейся на мгновение тишине снуют торопливо боязливые бурундучки. Вот бы поймать одного! Но этих юрких сорванцов не догнать, сколько ни пытайся! Шелестит в разнотравье ветерок, и шуршит чья-то быстрая поступь, еле слышная, неуловимая, заплетенная в шепот леса. Трещит сухая переломившаяся веточка под весом чьих-то лап. Лисица. Сытые бока виляют влево-вправо, грязно-бурая скомканная шерсть покрыта цепкими пузатыми репьями, голова прижата книзу, и сама всем телом едва не припадает к земле, опасаясь, чтобы украденная ею добыча не приглянулась другому зверью, – не сравнить с той лисицей из сказок или басен Крылова. Эта, настоящая, лиса – дикая, не мягка на повадки, не чурается непроходимых лесных троп, отнимающих красоту ее шерсти. Она крадет подстреленных фазанов из-под носа нерасторопных собак охотников, а не подстерегает нарядную птицу, чтобы завлечь ее хитростью. Зато сыта, а местные охотники хуже диких зверей – законы им не писаны, и нет ни стыда ни совести: сезон звероловства или не сезон – все равно некому проверять в богом забытом крошечном селе.

Дед крутит педали резво, проворно, не устает, и велосипед летит, несется, разрезая пространство. И оттого внутри все сжимается, съеживается в крошечный комок. Я смотрю вниз, на мельтешащий под нами асфальт. Смотрю направо, на проносящуюся лихо сопку. Держусь крепко-крепко, обхватив сзади дедову спину и бока.

Слышу, как громко стучит пульс в висках, вторя лошадиному топоту. Дедов конь под нами старый, своенравный, но сильный и по скорости не уступит и молодому резвому скакуну. Пыль поднимается за нами завивающимся шлейфом. Вот уже сзади слышны свист стрел и устрашающие вопли приближающегося племени. Я оглядываюсь. Из запыленного воздуха вырывается племя врага – шауни. В последнее время они были нашей главной опасностью. Шауни безжалостно жгли деревни наших чероки, нападали исподтишка, захватывали слабых в рабство, а потом требовали отдать им взамен лучших молодых лошадей, луки и стрелы, выделку и наши редкие украшения. И вот они догоняют нас с дедом, несутся, не чувствуя страха, уверенные в своей очередной победе.

– Гони! Гони, Тохопка[8], давай! – кричит дед, пришпоривая коня и пуще встряхивая поводья.

Я оборачиваюсь, смотрю в лицо страху. Линейка первых сильнейших воинов-наездников рассыпается в стороны, освободив путь, – вожак вырывается вперед. Под ним не лошадь, нет. Сильнейший смог приручить зверя куда серьезней и злей. Вот же бесово отродье! Черный, как остывшая зола, клыкастый гепард несет на своей спине гордого Текумсе[9]– их вожака.

– Деда, мы пропали! – Прижимаюсь к большой дедовой спине и закрываю глаза. Безоружные, да и старый могучий скакун не сравнится с мощью самого быстрого из всех хищников на земле…

Одна из метких стрел шауни с блестящим наконечником проносится у меня над ухом, задевая прядку волос. Я успеваю открыть глаза и моргнуть, рассмотрев движение тонкого оружия, выточенного из кости убитого зверя. Время словно нарочно замедляется, пока стрела, перекручиваясь, устремляется вперед. Мимо, чуть касаясь, словно бабочка тонким крылом. Я замечаю, что древко стрелы крест-накрест перемотано узором ярко-красной нитью – так помечают смертоносные стрелы. Их наконечник смазывается соком манцинеллового дерева – одного из самых ядовитых в мире.

Стрелки шауни хорошо знают свое дело. Невероятное везение, что стрела пролетела мимо, или же хитрый ход атакующего?

Дедов конь словно раздувается, увеличивается в размерах, несется, разгоряченный, быстрее самого ветра, с ревом и воем, словно шальной состав по рельсам. И вдруг останавливается как вкопанный. Мы чуть не слетаем с его спины, а безжалостные тени шауни проносятся вперед – мимо нас и сквозь нас, всей своей громкой, возникшей из ниоткуда грозовой тучей. Проносятся, ударяются о наши спины, друг о друга, скручиваются густой дымкой безжизненного видения и рассеиваются прочь.

– Приехали!..

Я еще чувствую на своем плече касание стрелы меткого противника.

– Слезай, – дед прислоняет велосипед к торчащей из земли трубе, достает из нагрудного кармана пачку «Беломорканала», встряхивает, постукивает ею о ладонь, потом вытаскивает папироску и то же самое проделывает с ней, сбивая налипший табак. Закуривает.

– Вон тот дом видишь? – указывает загорелыми ладонями. – Там Путишиха живет. Пойди спроси: к первому сентября цветы будут у нее? Скажи, чтоб оставила тебе гладиолусы, – я фазана дам.

– Ага, – ловко спрыгиваю с багажника велосипеда на пыльную землю. – А как ее зовут?

Ну не называть же чужую женщину Путишихой. Хотя так ее все и кличут. Все – это, естественно, баба, дед и Тоня с Ромой. И называют не в разговоре, а когда пересказывают друг другу сельские события.

– Галька, – дед выпускает кудрявое облачко дыма в сторону. – «Тетя Галя» скажи.

– Ага, поняла. А чего ты сам не пойдешь? А то я боюсь.

– Цветы тебе или мне нужны?

– Мне.

– Ну так шуруй!

– Ладно…

Бегу что есть силы к высокому забору из тонких прутьев со вставками-узорами в форме металлических павлинов. За павлинами тянутся розы и рамки из больших и маленьких завитков. Забор превращает территорию в кладбище, поскольку и сам он похож на оградку.

На кладбище я бывала, когда хоронили сельчан, когда хоронили прадеда Ваню. И каждой весной на родительский день. Баба называет этот день Радуница и говорит, что в Радуницу нельзя грустить. А мы с Ванькой и не грустим. Пока взрослые заняты, упускают нас из виду, мы тайком собираем сладости, разложенные на могилках. Серышевское кладбище большое, как лес, в нем так же легко заблудиться и сгинуть. Мы были пронырливыми и внимательными, заплутать – не про нас. Возвращались с полными карманами конфет, печенья и крашеных яиц. Ваньке в такие поездки надевали кофту с большой выемкой на спине – выемка была похожа на рюкзачок, с красивой кнопкой, на которую он застегивался. В карман-рюкзачок помещались и ириски, и карамельки, и квадратные печенья, припудренные мелким сахаром. А я радовалась редким «Ананасным» – то ли конфета, то ли вафля, покрытая тонким слоем шоколада, – вот то находка!

За крашеным забором Путишихи строгими рядочками красуются невысокие вишневые кустики. Веточки их плотно усыпаны крупными бордовыми ягодами, провисли под тяжестью спелых плодов, наклонились. Баба на огороде с трудом взрастила одно вишневое дерево, да и то паразит пилильщик одолевает. А кустовая вишня и вовсе не водится. А тут ее целый палисадник. Баба сейчас заметила бы: «Что-то знает она, эта Путишиха», – что означало бы: тетка эта непростая, колдует, заговоры разные шепчет над урожаем, иначе откуда у нее все так цветет и богатеет на земле. Ну не может столько хорошего плодоносить в одном дворе разом!

– Чего там высматриваешь? – Женщина в цветастом халате выходит на крыльцо с тазиком в руках. Ставит таз на скамейку, достает из него постиранное белье, с усилием встряхивает и развешивает на длинных веревках, протянутых между кривыми деревянными столбами.

– Ничего я не высматриваю, – испуганно бурчу себе под нос и отлипаю от прутьев забора. – Это вы тетя Галя?

– Ну я, – женщина стряхивает очередную льняную простыню и закрепляет на сушилке деревянными прищепками.

– Я про цветы хотела спросить.

Она смотрит на меня из-за простыни, с которой капает вода, а я подмечаю, что крючковатый нос и жирная бородавка над губой и впрямь ведьме

– Сколько цветов-то оставить?

– Не знаю, – оборачиваюсь и смотрю в сторону, подумываю, не сбегать ли за дедом, чтобы он сам разбирался в таком ответственном деле, а потом добавляю: – Дед сказал, гладиолусы нужны. Он фазана принесет.

– А-а-а, Ковбой, что ли, просил? Так это ты – внучка его? – Берет опустевший таз под мышку и начинает рассматривать меня с головы до ног. – Ковбойская внучка, значит! А зовут тебя как?

– Маша.

Смотрю на эту неприятную тетку, чувствую ее любопытный взгляд по всей своей коже и по одежде и скорее хочу убежать.

– Ладно, некогда мне тут стоять с тобой, – оповещает Путишиха и разворачивается к крыльцу. – Цветы, скажи, оставлю! – добавляет она напоследок.

Я выдыхаю. Выдыхаю все: неприятный взгляд, разговор и даже холод металлических прутьев узорчатого забора. Бегу к деду.

Дома ждет вкусный ужин. Тоня приготовила суп с мелкой лапшой и нажарила ароматный хворост. Редкий пир! Печь сладкое привыкли обычно в праздники!

За ужином взрослые делятся интересным: рассказывают о произошедшем в селе и дома. Перебивая друг друга, говорят с набитым ртом, звучно прихлебывая бульон. Возмущенно ругают сельских хулиганов, пьяниц и дурных неверных баб. Жалеют бедного Максима и приписывают глупой Оксанке Божье наказание. Послушаешь их, и представляется, что село наше живее на события, чем те жаркие города в бабиных сериалах.

Потом баба намывает меня перед сном. Поливает из большого алюминиевого ковша подогретой в ведре водой, растирает твердым куском мыла, пахнущим не то плесенью, не то травой, чуть смоченной дождевой влагой. Причесывает длинные косы китайской массажкой, то и дело причитая, что волос плохой: тонкий, рыхлый и пушится, становясь копной сена. Лучше уж обрезать и не мучиться впредь. Но я спорю с бабой, не хочу обрезать свои косы. Баба твердит, что новый волос вырастет крепче и богаче, а я говорю, что не вырастет, а мне и этот нравится. Тонька, услышав наши споры, укоряет бабу: мол, та меня совсем разбаловала, что я за лентяйка такая – ни помыться сама, ни причесаться уже не могу.

На балконе нас ждет сюрприз: суетливо снует туда-сюда напуганная птица – худющая цапля с грязным оперением. Баба ворчит, ругает деда, вскидывает руки, качает головой: «Опять притащил живую, что мне с ней делать? Вовка, ну сколько можно, сколько можно?..»

А дед посмеивается, пропускает рюмку, другую и зычно кричит из кухни:

– Не шуми, старая! Завтра еще трех уток принесу, у Ляпати оставил! – и, почесывая густые усы, приговаривает тихо, будто себе: – Селезень, гад, жалко, ушел. Хитрый оказался. Ну ничего, встретимся еще…

Жаба моя пропала. Впрочем, я не удивляюсь и почти не расстраиваюсь, привыкла уже. И не спрашиваю бабу и Тоню о судьбе моего неугодного им питомца. Предчувствую, что они мне ответят.

Ванька поужинал и сидит в спальне с родителями. Они собирают вещи в пакеты, потому что ремонт в новой квартире закончен и их семья уже переехала, нужно только забрать оставшуюся одежду. Странно думать, что их комната опустеет, что я смогу заходить в нее в любую минуту. Ванька переезжает, и это означает: играть мне теперь предстоит одной.

Пока родители суетятся, Ванька рисует. Ему купили новые раскраски, и поэтому ко мне он выйдет, разве что если во фломастерах высохнет сердцевина и распушится пишущий узел-стержень. Хотя, наверное, Тоня зальет в них одеколон, и они оживут еще на несколько дней, а вот листы в раскраске не бесконечные. Но все же Ванька быстро их истратит, он маленький – торопится, не раскрашивает, а расчерчивает из стороны в сторону, оставляя пробелы и выходя за края картинки.

Заходить к ним в комнату запрещено. Я сижу одна, хотя вокруг меня – в этой квартире – кругом люди. Сижу на старом скрипучем диване в зале и смотрю в зеркало трельяжа напротив. В отражении я – худая, бледная, с большими впалыми глазами-углями и торчащей в разные стороны желто-соломенной копной волос. Хотя если бы воткнуть в них сбоку одно фазанье перо – длинное с полосатым поперек его узором, – и совсем даже ничего получается. Словно я уже не девочка-зверек, о которой вспоминают, когда пора покормить, выдать лекарство или искупать, а, напротив, важная особа, ну или особь, я еще не разобралась.

Бегу в свою спальню за индейским венцом. Узкие, крашенные в коричневый цвет половицы радостно скрипят, перекликаются друг с дружкой, будто подначивая и приговаривая: «Ну что, сейчас начнется! Гляди-гляди!» Чувствую, дома без меня было тихо.

Надеваю на голову венец и кружусь. Кружусь и напеваю теплую ритмичную мелодию на чужом языке. Мотив узнаваемый, из сериала, который смотрят и Тоня, и баба. А о чем песня, я не знаю и повторить не могу, но мелодия мне нравится, и слова я выдумываю на ходу, такие же заковыристые. Часто так пою, а баба смеется, что выходит на тарабарском.

Кружусь и хохочу, а вокруг все плывет, и в голове уже становится мутно. Вижу свои босые ноги с ужасно длинными на них пальцами. Поправляю индейский роуч и ощущаю под ступнями свежесть и прохладу луговой травки, приправленной ледяной росой. Вижу подол своего платья – грубые ткани обрамляют витиеватые узоры нарядной вышивки, на груди и руках украшения из пестрых деревянных бусин и пара веревочек с трофеями охоты – клыками, на которых начерчены символы моего племени. Кружусь, кружусь… И вижу, как красиво развеваются мои волосы. Как гладко уложены они волнистыми рядами, словно речные струи, стекающие по плечам. Или песчаные потоки, рассыпающиеся ровным полотном. Словно душистый болотный вереск, танцующий на ветру и сбивающийся в один строгий и прекрасный букет. Во мне все красиво в этот момент. Я – это я. Не девочка без рода и племени. А девочка из индейского племени чероки, богиня с косами, дочь вождя Солнце. Ну и внучка охотника Ковбоя, куда же без этого.

Глава 9. Охота

Охота – занятие особое, говорил дед. Тут тебе и увлечение, и страсть, и отдых для души, и проверка на прочность. Хотя какая там проверка, коли ты заядлый охотник и начинаешь тосковать по заросшим лесным тропам каждый раз, когда покидаешь их. Да что там! Каждый миг, когда поворачиваешься спиной к лесу, собираясь уходить. Проверка – она в мире людей, в буднях, в текущем быстрой рекой сюжете судьбы. А в лесу ты как дома: хозяин и ветра, и неба. Ступаешь по стежке настороженно, скользя вместе с каплями росы в этом живом пространстве. Вслушиваешься, следишь за подсказками – звуками. Прячешься, становишься травой, корой дерева, эхом кукушкиного плача, и вдруг!.. Остро и гордо раздается выстрел, в воздухе повисает пронзительный запах пороха, и все вокруг смолкает. Спешишь, продираешь ногами сплетенные травы нехоженых дорожек и наконец держишь в руках добычу. Еще теплую фазанью тушку или жертву покрупнее – неважно! Все одно! Ты властвуешь. И точка.

Наше с бабой блуждание по сопкам в поисках грибов – та же охота и та же страсть. Дед готовился к своему звероловству основательно, по-особенному: многозначительно утопая в думах, покуривая самокрутку, взвешивая порох и набивая им патроны. Баба готовилась к нашему с ней грибному походу как-то неохотно: недовольно и устало наливая крутой кипяток в термос и всыпая в него сахар и заварку, заворачивая в грубое вафельное полотенце вареные яйца, хлеб и зеленый лук. Мне незачем было готовиться, и я надоедала бабе, то и дело спрашивая, сколько еще ждать и когда мы уже пойдем. И можно ли отломить горячую свежую краюшку и съесть одно яйцо из походного свертка или хотя бы чай из термоса попробовать. Походный чай – особенное удовольствие, не то что из чайничка. У этого вкус богаче, слаще. Нальешь в кружку до половины, и аромат шиповника и чабреца начинает «гулять», заполняет пространство плотным своим духом, успокаивает, радует.

Начало пути для всех нас одинаково, а вот дорожка, по которой каждый идет дальше или должен пойти, менялась.

Баба устало плутала, топталась вокруг деревьев и полян, не умея разглядеть свою добычу, словно сама она и есть жертва.

Я не давала шансов спрятаться ни одному грибу, наполняя корзину. Следила за птицами, мелким зверьем, снующим между веток и кустов. Бурундучки перебегали от пня к дереву, от дерева к кусту осторожно,

Пробираясь по лесным тропам все дальше, я представляла, как однажды пойду с дедом на ночное лучение тетеревов и как потом, ранним утром, гордо вышагивая, понесу домой увесистую связку подстреленных мясистых птиц. И та добыча – знатная, разномастная – порадует пуще богатого грибного урожая.

Дед поступал неясно, но интересно. Он пользовался другим сюжетом, каким-то своим, необъяснимым, странным, но предчувствовалось мне, что верным, хоть и разгадать тайный смысл пока не удавалось. Вместо того чтобы гордиться у всех на глазах, хвастать богатой добычей, важно шагать, неся за спиной мешок дичи, он поступал как грибник. Собирал свой «урожай» по лесным угодьям тихо и миролюбиво. А выстрелы его были редкими, если только для пышной птицы. Все больше зверья он нес домой живьем, опрокидывая на спину все представление об охотнике-владыке в моей фантазии.

Да, охота у каждого своя. И орудие. И маска охотника. Вынужденная ли она или надетая по воле души твоей.

В очередной раз рассыпав порох по мерным колбам и напустив тугого дыму на кухне, дед выбивает картонные заглушки для патронов. Я сижу рядом, вдыхаю ядовитые вихры порченого воздуха и жадно наблюдаю за всем звероловным устройством.

– Деда, а ты что, завтра на охоту пойдешь? – спрашиваю, улыбаясь, смотря в широкое дедово лицо, а руками перебирая приличную кучку картонных кружков для патронов.

Дед морщит лоб. Густые его брови грозными тучами встречаются на могучем лбу, оповещая мою надоедливую особу о том, что территория не игровая, не для веселья и забавы. Да и вообще не мешай, мол, мне, не лезь – ничего детского и бабьего тут нет. Большой своей рукой отодвигает коробочку с патронными заглушками от меня в сторону. Мол, не трожь, не егози тут.

– Пойду, – говорит дед, выпускает еще клубок дыма и тушит самокрутку о дно глиняной пепельницы в виде сапожка. – А ты чего тут висишь? Сходи лучше к Ванютке в гости, узнай, чем он занимается на новом месте. А то переехали, и ни слуху ни духу от них.

– Не хочу никуда ходить! – заявляю и удивляюсь собственной смелости, а оттого начинаю говорить даже стыдливое, тайное: – Я с тобой хочу на охоту!

Жадно и горячо ликует мое нутро, что посмело выпустить мысль наружу. Сжимаю кулаки и, пока не последовал ответ, мысленно повторяю в голове: «Хоть бы разрешил, хоть бы разрешил, хоть бы разрешил…»

– Ну какая с тебя охота, – смеется дед, – иди вон с бабкой на огороде ковыряйся.

Бабу дед скверно называет: то бабкой, то старухой. Правда, говорит он это смеясь, не со злобой. Получается вроде какого-то ласкового слова на его, дедов, манер. Баба, конечно, не смолчит, не преминет ему ответить, гордо задирая голову кверху так, что кудрявая челка подпрыгивает до потолка: мол, кого это ты тут бабкой кличешь? Так они пошумят, поиграют словами, а потом дальше идут по своим делам: дед – с улыбкой во все лицо, глаза-угли горят, щеки наливаются краской, как два яблока; баба – сложив губы трубочкой и делая взгляд еще чопорнее и деловитее. Она не любит шуток, а деда я серьезным отродясь не видела. Разве что его напускную строгость, да и ту с тенью улыбки, с хитрецой и прищуром.

– Так и знала, – расстроенно говорю, спрыгиваю со стула и плетусь в свою комнату.

– Завтра с утра за грибами! – вдогонку бросает, улыбаясь, дед – намеренно оставляет напоследок новость поинтересней, искоса наблюдая за моей реакцией, и добавляет: – Если с бабкой все на мазибудет. А то придумает спозаранку какой-нибудь огород или ковры выбивать. Ну, огурцы, ручаюсь, поливать отправит.

– Ура! – Я хлопаю в ладоши раз двести или тысячу и радостно скачу на месте. – Да отпустит, баба грибы любит. И лес она любит. Ура! Ура!

От моих скачков и визга полусонный кот подпрыгивает на ровном месте и, приземлившись, как дурной несется прочь, скользя и сгребая на пути старые бабины дорожки. Я бегу за ним следом, успокаиваю, глажу по серой голове, беру на руки. Кот расслабляет прижатые в испуге уши и начинает мурлыкать, прикрыв темно-зеленые глаза.

– Вот же бестолковое создание… еще одно, – бурчит дед себе под нос, не глядя на кота.

– Ты что, деда, он хороший. Слышишь, как мурлычет? Слышишь?

– Бабка говорила, у него блохи, а ты на руки его тащишь.

– Нет у него блох никаких. Смотри какой пушистый.

– Не суй ты мне его. Я собак люблю. С собакой на охоте не пропадешь. А этот непонятно зачем нужен. Гадит или скачет как бешеный и спит полдня.

– Не слушай его, Волчик, деда всегда такой ворчливый, – глажу кота еще недолго, пока он не начинает упираться и не убегает на диван.

– Хм, Волчик, – хмыкает дед. – Это ж надо… кота волчонком назвать.

Кота мы с Ванькой принесли с улицы прошлым летом. Я первой заметила Волчика – тощего, грязного. Он жался к кучке мусора в водосточной канаве, кричал и хромал на одну лапу. Сначала мы принесли кусок ткани и перебинтовали лапу как смогли. Но кот все равно хромал, а повязку с лапы непослушно стряхнул. Тогда я предложила Ваньке на время забрать Волчика домой, а там уж решим, что с ним делать и как ему помочь.

Ванька со мной не спорил. Он радовался, что у нас появился кот. Пока взрослых не было, мы попытались вымыть бедолагу: приготовили хозяйственное мыло, усадили кота в ванну и включили воду. Но Волчик оказался сильнее и проворнее нас, в панике попытался удрать. Оцарапав мне руки, он выпрыгнул из ванны и забился в прихожей под шторку, покрывающую гору висящих курток. Спрятался, затаился, сидел тихо, усердно вылизывая мокрые сосульки шерсти и нервно потрясывая задними лапами.

Мы принесли ему молока и хлеба. Кот был рад еде и не оставил ни капли, ни крошки. А вот взрослые, вернувшись вечером, были не рады. Но Волчика оставили (так я его назвала потому, что, когда баба его все же вымыла, оказалось, что шерсть у него дымчатая, местами серая, а местами седая, как у волка, на котором Иван-царевич добывал жар-птицу).

Поначалу я думала, что Волчик – мой собственный кот. Но если задуматься, то выглядит все наоборот. Не кот мой, а я – человек этого кота. Всюду он за мной ходил, спал рядом, когда я листала свои книжки, рисовала. Ждал меня у порога, если шла гулять. Беспокоился, когда была в детском саду. Баба потом говорила мне: «Кот твой весь день на пороге лежал, тебя ждал. Сначала орал как больной, пока его веником не огрела…» Получается, что кот жить без меня не мог больше, чем остальные. А я без него спокойно жила, не вспоминала, не волновалась, что он не вернется с прогулки.

Никакого одиночества я в себе не чувствовала и не задумывалась о нем, хотя наедине с собой оставалась чаще, чем, наверное, все одинокие дети мира. Волчик чувствовал это моенеодиночество. Спешил ко мне. Кот словно знал, когда пришла пора ласки и общения, а в какую минуту он лишний и будет без сожаления изгнан, сброшен с коленей на пол, выруган по-детски за надоедливость. А вот стоило мне самой к нему подойти, он сбегал, вырывался из рук, нервничал и дергал хвостом.

Когда я воображала себе свою индейскую жизнь, кот меня не трогал: быть может, в те минуты взгляд или выражение лица у меня были другие. Я не знаю, но вдруг это то самое кошачье чутье, о котором говорит баба. Она верит во все потустороннее и мистическое, верит в кошачье шестое чувство. Мое грустноенеодиночествои индейские миры, что похищали мои мысли, кот различал. И оттого я любила его еще больше. Волчик приходил, когда был нужен. И тогда мне казалось, что только он один рядом. Значит, я – его собственный человек. Его ребенок. А не хозяйка. Я была у своего кота, а он у меня – нет. Потому что в обратном случае, когда я принесла его домой как своего питомца, моя жизнь стала, должно быть, веселее и радостнее, но она была все той же, что и раньше. Не считая бабиного наказания: в тот вечер она ругалась на меня

И вот мы с Волчиком сидим на полу и радостно мурлыкаем: он – по-кошачьи, я – напевая себе под нос песенки из «Бременских музыкантов» (в конце всенепременно следовало громкое «Е, Е-Е, Е-Е» – уже не по-кошачьи, потому что промурлыкать такое ни одному коту не под силу). Я рисую теми самыми большими яркими фломастерами, которые мне оставил Ванька при переезде в новую квартиру. Интересно, как он там один, без меня, во что играет и помнит ли наши с ним игры? А «пол – это лава» – одному такую игру не сдюжить, тут помощник нужен, товарищ по прыжкам и перекидыванию диванных подушек! Надо бы навестить его, думаю я. После грибного похода загляну, честное слово. А пока мои мысли возвращаются к завтрашнему дню, и внутри все радостно бьется, трепещет. Я представляю, как дед достанет с антресоли мои голубые резиновые сапожки, как баба даст нам с собой горячий сладкий чай в термосе и по традиции ту алюминиевую кружку с большой ручкой. И что, если я уже стала достаточно ловкой, чтобы догнать и поймать хотя бы одного бурундука? Попробую приманить его желудями или возьму ветку, наколю на нее гриб и притаюсь в траве. Бурундук подойдет ко мне близко, чтобы забрать гриб, а я на него напрыгну и схвачу. Должно сработать! Хороший план.

Всю ночь меня одолевает бессонница. Я ворочаюсь в кровати, смотрю на отблеск ночника и тени на потолке, слушаю тишину и все думаю о предстоящем походе. Начинаю дремать под утро. Но долго лежать в кровати мне не приходится: баба гремит на кухне посудой. Ее излюбленное занятие – спозаранку доставать нужную кастрюлю и нужную сковороду из стопки других, ненужных. Волчик запрыгивает на одеяло и мнет его лапками, выпуская коготки и мурлыча. Он так делает, когда сытый, довольный, собирается прилечь на теплое местечко.

Утро струится, словно убегающий вдаль ручей. Я не замечаю, как проглотила завтрак. Собираемся мы быстро. Баба с первой зарей уже завела тесто и к нашему пробуждению напекла румяных пирогов с зеленым луком и яйцом. Сложила их в кривые конверты, свернутые из хрустких газетных листов, и обмотала плотным вафельным полотенцем, чтобы не остыли.

Дед, как полагается, надевает свою ковбойскую шляпу, а мне на голову повязывает бабин платок с васильками. Потом вручает резиновые сапоги – те самые, что отдала соседка с верхнего этажа. Они хранятся высоко, на антресоли, и достаются по особым случаям. Сапоги мне великоваты, но они такие яркие, что я люблю их только за этот кислотно-голубой цвет. Баба в своей манере подчеркивает, что размер пригодный: «Ой, да ничего страшного, кто на тебя смотрит, зато на вырост будут, две или три осени новые не покупать! Хорошие сапоги!»

Мы выходим из дома. Дед спускается в подвал и возвращается из него уже со своим большим охотничьим рюкзаком, который схоронил там заранее, чтобы не видела баба. Рюкзак темно-зеленого цвета, длинный, больше похож на мешок с лямками и карманами.

– Деда, а зачем тебе охотничий рюкзак? Мы же за грибами идем.

– Бабкины куличи нести проще, – бурчит он сердито и шагает вперед.

Я бегу следом.

До бурьянистой равнины, предвосхищающей подъем на сопку, мы с дедом быстро добираемся. Идти недалеко, и никто не задерживает. За исключением Димедрола, который плетется по улице пьяный. Он шатается из стороны в сторону, еле отрывая от земли ноги, чтобы сделать очередной шаг.

– Ковбой, привет! Куда собрался? – кричит он и громко свистит, увидев деда.

– На Кудыкины горы, – важно бросает тот, не посмотрев в его сторону.

– На Кудыкины горы воровать помидоры, – стишок как-то сам соскакивает у меня с языка.

– Ну, вернешься – зайди, – бросает Димедрол вслед удаляющейся дедовой спине.

– Тебе надо, ты и заходи, – чеканит дед.

Мы идем бодрым шагом. Спускаемся с дороги вниз, туда, где село заканчивается последним двухэтажным домом, называемым «аппендицит» за свою отстраненность и оторванность от прочих построек. Добираемся по заросшим тропкам к железнодорожному полотну, переходим через рельсы и поднимаемся на сопку. С высоты сопок видно все село. Я оборачиваюсь и смотрю. Вон там, вдалеке, наш дом. Баба, наверное, сейчас намывает полы или смотрит по телевизору передачи про НЛО. А вон там Ванькин дом, наверное, он еще спит в такую рань.

Дед торопит меня, и я опять шагаю за ним следом, осматриваясь по сторонам в поисках хорошей палки. Нелегко найти крепкую, длинную, без частых сучков, пригодную для того, чтобы тревожить и разметать в стороны вредные травы, скрывающие от меня грибы. Нужной палки не находится, но иссохшая, тонкая и длинная ветка валяется. Я беру ее и бью растущую на пути полынь. Иду и колошмачу пышные кусты, обступившие тропу с обеих сторон.

Вот и лес. Воздух тут другой: легкий, оживляющий. А на солнцепеке, где растут цветы или травы, – дурманящий, наполненный густым ароматом, от которого тяжелеет голова и тянет в сон.

Дед идет по лесу бодро, широкими шагами. Изредка украдкой поглядывает на меня боковым зрением. Посмеивается, гладит усы. То и дело поправляет рюкзак, скатывающийся с плеча. Порой достает откуда-то из-за пазухи маленький бутылек, пьет что-то, щурится, подергивает резко головой, прячет бутылек обратно и идет дальше. От быстрого шага, а может от выпитого, лицо деда становится бурым. Он похож на большой бесформенный помидор с бабиной грядки, только вот уши торчат в разные стороны да копна нестриженых черных волос выбивается из-под шляпы.

Я бегу за дедом вприпрыжку, успевая посматривать по сторонам и ворошить траву вокруг. От выпавшей росы зелень влажная, скользкая. Я запинаюсь и падаю. Штаны становятся грязными и мокрыми. Ух и влетит же мне от бабы! Неряшливость – мое второе имя, как она говорит, вечно ругая за грязные и рваные коленки и пятна на одежде. «Вон Юля из соседнего дома – вроде и в песочнице играет, а платье чистое. А Настя, посмотри: как вышла, так и гуляет, сарафан у нее светлый, а не запачкала. А ты как пойдешь, так потом на тебя вещей не настираешь!» – ругается баба. А я смотрю на себя и не понимаю, откуда эти пятна берутся. А дырку на коленке я и вовсе не заметила. Когда гуляла, ее не было… А что, если была? Что, если эта дырка здесь давно, может, и не по моей вине…

Приличный путь мы проделали с дедом. И зачем так далеко забрались? Грибы начинаются уже у подножия сопок, да и урожайные посадки с мелкими лесочками мы стороной обошли. Но я не спрашиваю, за грибами мы чаще с бабой ходим, и те места изучены вдоль и поперек. А дедова тропа – неродная, неведома мне. Вот это болото я вижу впервые. И вон те ели, в которых прячутся жуть и полумрак. С дедом в лесу интереснее. И хотя наши корзинки пусты и, чудится мне, день близится к вечеру, зато на болоте я слышала лягушачье кваканье, а вон в том перелеске громко и старательно зазывала кукушка, а тут…

– Ой, деда, смотри! – Несу показать ему божью коровку, которая села мне на плечо. Подставляю ей ладонь, чтобы она переползла, и радостно проговариваю: – Божья коровка, улети на небо, принеси нам хлеба. Там твои детки кушают конфетки. Всем по одной, а тебе ни одной!

– Тут дух переведем, – говорит дед, скидывая рюкзак на ссохшуюся широкую корягу, выламывая ее острую торчащую ветку и отбрасывая в сторону. Он, все равно что расшалившийся медведь, лихо наводит на поляне свои порядки.

Я сажусь на край коряги. Дед стелет на траву старенькое вафельное полотенце, размером больше напоминающее небольшую скатерть. Ставит на него пирожки и чай. Садится, опираясь спиной о большое кряжистое дерево, растущее тут же, достает свой бутылек и начинает пить, заедая пирожком. Дед откусывает жадно, так, что за один раз съедает половину. Я ем пирожок медленно: чай обжигает рот, и пить его невозможно, а жевать всухомятку, без питья, трудно. Но все равно на свежем воздухе еда приятнее и вкуснее. Дед видит, что я доедаю, и молча протягивает мне второй пирог, хотя я и сама могу взять.

– Спасибо, – говорю с набитым ртом, и кусочки начинки смешно выпадают из него.

– Спасибо тем, кто поел, состряпать

Я ем и смотрю на свои сапожки. Вытягиваю ноги вперед и ковыряю подошвой рыхлую землю. Дед допивает бутылек, откидывает его в траву и тянется в рюкзак за вторым. Я замечаю торчащую из рюкзака зачехленную в мешковину двустволку, которую дед сам обычно называет «обрез».

– Деда, ты что, с собой ружье брал?

– Много будешь знать – скоро состаришься, поняла?

– Поняла. А зачем нам тут ружье? Покажешь, как оно стреляет? О, а давай…

– Вот когда корзина полная будет, тогда и покажу, – тычет дед пальцем в сторону корзинки для грибов, смотря на меня, а потом продолжает свою трапезу.

– Я мигом, деда!

Опомнившись, догадавшись, трясущимися руками хватаю корзинку, палку и бегу к кустам и траве. Ворошу широкие листья, нетоптаные сплетенные стебли трав. Огибаю деревья. Видно, что место нехоженое, но грибы не встречаются. Но я же упорная, вредная, буду искать. Да где же эти грибы?! Бурундуки, что ли, их растащили? Эх, специально меня дед отправил, а сам небось сидит у коряги и посмеивается, доедая пироги. Вот же напасть! И где вы прячетесь? Если б у знакомых мест остановились, я бы тогда быстро корзину наполнила, а тут еще пойди поищи грибную тропку. Заметить сначала надо, понять место.

А если с пустой корзиной вернусь, мало того что дед не покажет, как стрелять, так еще и высмеивать всю дорогу станет.

В глубине души, отдаленно, я отчаиваюсь и думаю, что никаких грибов мне уже не найти. Но упорно продолжаю поиски. Брожу, пригнувшись к земле, высматриваю. Все без толку! Тело уже ноет от усталости, особенно ноги. Будто бы силы начали оставлять меня еще на пути к этому месту. Но походы в лес я люблю сильнее всего на свете, поэтому не хочу признаваться себе в том, что пора бы вернуться и отдохнуть.

Уже без прежней доли веселья и не так бодро я брожу от дерева к дереву. И вот наконец грузди! Широкие, словно блюда. Сбились целой семьей, укрылись подстилкой из опавшей листвы и хвои, опутались паутиной. Собрали в сердцевине шляпок росу и прячутся под колючими кустами. Грузди немолодые, оттого ломкие; возьмешь неосторожно – и раскрошишь хрупкую ножку или отломишь край широкой шляпки. Трясущимися руками и с колотящимся сердцем, предчувствуя что-то интересное, скорее собираю съедобные находки в корзину и тороплюсь назад. Корзина неполная, но хоть что-то я добыла.

– Деда, я нашла! Деда, грузди… – Запыхавшись, сбивая носы у сапог о корни деревьев, тороплюсь назад.

В ответ мне доносится заливистый, бурлящий храп и тут же стихает.

Корзинка с грибами падает из моих рук, рассыпая грузди, которые выкатываются и ломаются, становясь похожими на груду разбитых тарелок.

Тяжело дыша и уже готовая разреветься, обвожу взглядом всю картину.

Дед спит, сидя на земле, запрокинув голову назад и прикрыв лицо шляпой. У его ног валяется еще один допитый «пузырь». В руках у спящего деда обрез, он держит его дулом кверху, приставив к плечу.

Чуть переведя дух от быстрого бега, наконец замечаю, что неподалеку, в кудрявых кустах волчьей ягоды, кто-то шуршит. Смотрю в сторону потрескивающих под чьими-то тяжелыми лапами веток и чувствую, как ужас разливается внутри, переполняясь, вырываясь из легких в горло и назад. Холодный пот остужает горячую кожу. Мысленно бросаю все, даже деда, и бегу вон отсюда. Но продолжаю стоять, прикованная к месту, словно проклятая, словно мои замечательные яркие сапожки наполнились свинцом. Мысленно кричу что есть силы, так, что в моих фантазиях дед просыпается, а с верхних веток осин срываются и разлетаются прочь напуганные птицы, начинают метаться над верхушками деревьев и вторить эху. Хотя в действительности чувствую, как пересохшее горло хватает отчаянно пьянящий колкий воздух, и не издаю ни звука.

Медведь!

Зверь с массивным телом лениво топчется у куста, богатого на увесистые гроздья ягод. Он занят своей трапезой, поглощен поеданием дикой жимолости. Сует огромную мохнатую морду меж переплетенных веток, добывает вкусные плоды. Громко сопит и ворчливо порыкивает, когда колючие ветки, наклоненные его же лапами или сдвинутые его мордой в сторону, щедро хлещут по носу.

Убежать? Немедленно убежать! Отступить осторожно и тихо, пока хищник еще увлечен своим занятием и не чует, что рядом добыча поинтереснее. Да, отступать тихими, аккуратными шагами, а потом пуститься бежать – бежать до самого конца, пока в легких не закончится воздух, пока не заболит в боку, пока не собьются ноги. Бежать, пока лес не останется далеко позади и не смолкнет под ногами его мягкий, убаюкивающий травяной шепот.

А как же дед?.. Перевожу взгляд с бурого на пьяное, тяжело дышащее тело. Руки его безжизненными плетьми повисают на фигурном деревянном корпусе ружья.

Треск надломленной ветки разрезает пространство и заставляет сердце рухнуть от испуга куда-то ниже моих ступней и сжаться. Смотрю сначала на медведя, не привлек ли его этот звук, а потом – на дерево. Зверь не замечает привычного для леса треска и продолжает есть. Он одергивает бугром шерсти, словно мохнатым своим плечом скидывает неожиданный диссонанс звука со спины, не отступаясь от своего занятия, продолжает есть.

– Тсс! Тсс, – откуда-то с верхних веток дерева незаметно спускается Рысий Коготь – умелый следопыт чероки. Незаметно… если не считать одну сломанную ветку. Хорошо, что ее раскатистый, зычный треск не привлек внимания зверя.

Рысий Коготь прикладывает указательный палец к губам, показывая, чтобы я не издавала ни звука.

Мысленно радуюсь скорой подмоге, выдыхаю атаковавший меня страх и жду – уверена, у него есть в кармане надежный план. Рысий Коготь сползает босыми ногами по рельефной коре, ловко перехватывается руками за очередную ветку и приседает на самой нижней, которая растет в паре метров от земли, прямо над дедовой головой.

Следопыт пытается вытянуться на ветке, словно прилечь на ней, и дотянуться до ружья. Маленький острый сучок цепляет на себя плетеное ожерелье из деревянных бисерин-трубочек, и они цветными градинами исчезают в изумрудной траве, отпрыгивая в разные стороны друг от друга, словно напуганные сверчки. Я замечаю пару желтых бусинок, откатившихся к моим ногам. Зачем-то вспоминаю, что желтый – цвет смерти.

Рысий Коготь делает еще один рывок вперед, острый сучок протыкает загорелую щеку индейца, и темная кровавая струйка сползает по ветке, капая густыми кляксами на ворот дедовой рубахи. Я смотрю на образовавшееся темное пятно, а Рысий Коготь, стиснув зубы, продолжает попытки дотянуться до оружия. Ему удается без лишнего шороха ухватить ружье за дуло и, выдернув, высвободить из потных дедовых ладоней.

Рысий Коготь подтягивается назад, усаживается ближе к стволу, выдыхает и протягивает ружье в мою сторону. Да, он хороший следопыт, верный товарищ, но меткостью не отличается. Хотя я надеялась на его зоркий глаз…

Рысий Коготь жестами показывает, что не сможет спуститься на землю бесшумно: внизу сухие ветки. Просит, чтобы я сделала один шаг в его сторону и протянула руку, тогда он сможет передать мне ружье. Но я знаю: это плохая затея. Да, медведи подслеповаты, и я не замечена, пока не двигаюсь, но слух у косолапого хороший, а на мне все те же резиновые сапоги с твердой подошвой! Шаг – и тонкие веточки под ними хрустят, как бабино новогоднее печенье. Медведь дергается в мою сторону мохнатой взъерошенной мордой, но снова утыкается в ягодный куст, нервно хватая пастью дикие плоды. Чувствую, что его покой рассыпается на песчинки и стремительно струится прочь, как песок в стеклянной колбе часов, наполняя чашу. Мгновение – и зверь заинтересуется, метнется к нам!

Еще один шаг – треск веток, резкий сдавленный медвежий рык, его неспешные, неуклюжие шаги в мою сторону, нервное подергивание бурой башкой, тепло деревянного, покрытого лаком цевья в моей ладони, звучный щелчок тонкого рычажка, и встреча наших с медведем взглядов через полукружие прицельной планки…

Чувствую, что дыхание становится частым. Зажмуриваю глаза – и… все! Тупая боль пронзает где-то чуть ниже плеча, одновременно смешиваясь с пугающим округу и меня звуком

– Пестун![10] – вырыкивает он, хрипя не хуже медведя своей пересохшей и обожженной алкоголем глоткой. Неуклюжими, торопливыми движениями подбирает ружье, хватает свой охотничий рюкзак и достает из него моток веревки и замызганные джутовые мешки, скрученные в тугие рулеты.

Я поднимаюсь с земли. Осматриваю ее. Желтых бусин, упавших к моим ногам, нигде нет – наверное, дед втоптал их в мягкую рыхлую почву. Рысий Коготь тоже исчез – видимо, скрылся, спрятался, чтобы дед его не заметил.

– …Ты погляди! Я за ним третий месяц хожу, а она его одним ударом! – Дед вынимает из сапога округлый нож и второпях нарезает куски веревки, края которой рассыпаются на длинные волокна и торчат в разные стороны. – Это ж надо… прямо в шею… в шею, медведь меня задери…

– Деда, что еще за «пестун»? – Тело понемногу возвращает привычную весомость, и я начинаю чувствовать свои ноги и руки. Хотя еще минуту назад они были словно ватные поделки, что мы лепили в детском саду: воздушные, легкие, шевелящиеся от сквозящего ветерка и дыхания, едва ощутимые.

Делаю тихие шаги.

– Пестун-то? – Дед поворачивает свою большую лохматую голову в мою сторону, и в его улыбке с прищуром блестит что-то звериное. – Пестун – это медвежонок молодой. Этому третий год пошел. При мамке остался и нянчился с новым потомством. Давно я за ним хожу, ух давно. Щедро нервы он мне измотал. Сколько приманки подкладывал – ничего его не берет. Было дело, один раз чуть в капкан он не угодил, но в последний момент назад двинул, за матерью. Выйдет ненадолго в эти пролески, кусты потопчет, медвежата хвостом за ним, и медведица тут же. Опомниться мне не дают, уже след их ищи-свищи. А тут, вишь, один!.. Прогнала, значит.

Дед встает, закидывает мешки за спину, поднимает ковбойскую шляпу, отряхивает с нее прилипшую землю и надевает на голову.

– Кто прогнала?

– Мамка его прогнала. Ты давай корзину свою бери и домой топай. Я тебя через пролесок проведу, покажу тропу одну, ты по ней иди и иди быстро, мало ли что, тем паче темнеет вон уже.

– Я с тобой хочу, – тяну расстроенным и нудным тоном, словно незвучный кларнет, выпускающий из своего тонкого тела лейтмотив разочарования и тоски. – Ну пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…

– Со мной нельзя. Смотри бабке ничего не рассказывай, поняла?

– Поняла, – поспешно киваю. Понимаю, что проситься с дедом безнадежно.

– Расскажешь бабке – за грибами больше не пойдем, смекнула?

– Да ясно же, деда, ясно.

Дед торопливо ведет меня через пролесок, я бегу позади него и посматриваю на небо. Оно выглядит уже сонным и таким низким, что кривые ветки самых высоких деревьев утыкаются в его темно-синюю гладь и распарывают вечернее небесное полотно. Ярким отблеском скользит по нему последний солнечный луч. Пронзительно-яркий, ослепляющий, словно дневной свет, отразившийся на куске металла.

Дед дает мне свой фонарик. Фонарик тяжелый и похож на кирпич, а светит он разными цветами, которые переключаются небольшим рычажком. Дед говорил, что это железнодорожный фонарь, и он особенный – такого больше ни у кого нет. И у него бы не был, если бы не случай… Что за случай, он не сознался. Хотя баба тогда сказала, что знает все эти его случаи.

Дед ведет меня через пролесок и широкий луг. Дальше видно разлившееся до горизонта вкусно пахнущее гречишное поле. За ним начинаются болотца, небольшие лесочки, а дальше – огороды с картофелем, обтянутые кривой проволокой. После них остается пройти спутанные тропки, таящиеся в травах, но хорошо мне знакомые, и окажешься у долгожданного спуска с сопки.

Минуя поле, я вдруг чувствую, что кто-то следит за мной, наблюдает, пытается незаметно двигаться в такт моей поступи. Чей-то упрямый, еле слышный шаг за спиной. И хотя он желает сопровождать меня тенью, я нарочито оборачиваюсь и вслушиваюсь в шорохи, в редкое потрескивание переламывающихся веточек, в неожиданные выкрики встревоженных птиц. Дойдя до болота, сворачиваю в пролесок – срезаю путь. Эти места я уже хорошо знаю и иду вперед уверенно. Но не понимаю, кто и зачем крадется по моему следу.

Мои скользящие по мягкой земле шаги нарушают тишину объятого дремотой лесочка. Где-то ухнула и вспорхнула птица, запищал зверек и в испуге рванул прочь. Я чувствую, как сжимается сердце и дыхание становится слышимым, частым. Тишина сковывает дубраву плотным облаком и рассеивается, словно гордая стрела пронзает ее неожиданно и неизбежно – отовсюду звучит жалобная флейта чероки. Музыка напоминает стон и плач, отчаянный, раскалывающий внутри что-то, что и так пустило болящую трещину.

– Зачем ты идешь этой тропой? – Рысий Коготь спрыгивает откуда-то с веток прямо передо мной. Он прикладывает к губам тонкую бузинную дудочку, отчего воздух в лесу опять наполняется холодным минорным потоком переплетающихся между собой мелодий.

– Ты играешь песню печали и скорби?

Мне почему-то становится так грустно, будто я наконец осознаю все произошедшее до конца.

– Выстрел прямо в шею – это удача, – хвалит Рысий Коготь, – медвежий сын не страдал.

– Знаю. Сама все видела. Почему ты сам не стал стрелять?

– Если бы я защищал тебя, ты бы не ощутила боли, а значит, не стала бы сильней, – он медленно ступает вперед, продолжая наигрывать сковывающий мелодичный плач.

Я останавливаюсь и, тяжело дыша, провожаю его спину ненавидящим взглядом. Хочется раскричаться вслед, выругать, что не помог, хотя должен был помочь! Мог сманить зверя, увести в чащобу, запутать след. Мог взять на себя бремя охотника в этот раз. Воевать со свирепым кабаном, гнать оленя в голод ради спасения племени – справедливость, но отбирать жизнь, предчувствуя опасность, не зная, обойдет ли зверь стороной или набросится, – веет странным. Чувство ноющее, будто не убила врага, а украла победу.

– Мне жаль его, хоть он и зверь, хоть он и злой, мне жаль его, слышишь?! – Мой голос становится все громче, но под конец эмоции побеждают. Я стираю горячие слезы и прячу лицо в ладонях. – Он не нападал…

– Но мог. И напал бы.

Рысий Коготь подходит и обнимает мои вздрагивающие плечи. Становится тепло и спокойно.

– Чистая Вода предсказала на заре смерть, – он берет мою руку и вкладывает в ладонь две грязные деревянные бусины. Те самые, что упали под ноги там, в лесу. – Того, что предсказывает эта мудрая карга, не избежать, ты же знаешь, моя богиня с косами.

Отпрянув, я крепко сжимаю бусины в руке.

– Почему тут две?

– Одна – смерть зверя, – он открывает мою ладонь и сдвигает деревянный шарик в сторону.

– А вторая?

– Смерть твоих страхов. – Рысий Коготь сжимает обратно мою тонкую руку в своей широкой загорелой ладони. – Тебе не стать той, которой пытаешься притвориться, пойми. Дети играют в прыгалку, пишут анкеты и примеряют куклам платья, а ты?

– Неужели плохо, что мне неинтересно играть с другими в куклы?

– Это не плохо – это сложно. Скоро ты узнаешь.

– Что же мне тогда делать? Притворяться, что нужны эти глупые детские игры?

– Просто похорони эти бусины и учись не плакать, когда повержен очередной враг. Бороться тебе придется еще не раз.

Я смотрю на него и с трудом понимаю, что быть собой – означает полюбить и принять свои изъяны. И это не то, что идет вкривь и портит тебя, это – отличие. Непохожесть. Твой изъян –

Рука словно сама собой опускается и разжимает пальцы. Бусины предаются лесной земле и остаются похороненными вместе с пережитым. Лес – удивительное место, он делает тебя сильнее и одновременно заставляет чувствовать всю беспомощность твоего существа. Он дает понять и надышаться важным, тем, что обретаешь, говоря с ним. Одновременно отпуская тебя, он бросается в спину колкой усмешкой, напоминая, что твоя новая тропа не приемлет обретенного вчера опыта. Сюда ты приходишь одним человеком, а возвращаешься совершенно или отчасти другим. Лес отдает и забирает, губит и возрождает, и единственное, что ты можешь решать здесь, – стоит ли входить.

Глава 10. Сон

Ночь после похода за грибами с дедом была страшной. Мне и раньше снились дурные сны. Но то были видения, навеянные жуткими бабиными сказками, яркими картинками книг. На их страницах в расшитых камзолах плясали черти. Средь костей и черепов погибших смельчаков гномы прятали драгоценные камни. Вспученные людоеды, смеясь, обгладывали рыцарского коня, а с ним – и всадника. Рассматриваешь каждый завиток, каждую искусно прорисованную деталь и чувствуешь, как холодеет кровь, как за спиной танцуют и наползают тени, вскормленные светом белоокой луны, важно выступающей из-за тучи.

Те сны были пугающими, парализующими. Заставляли смотреть ужасу прямо в глаза и не позволяли при этом звать на помощь. Попытки бежать превращались в изматывающее движение на месте. Крик застывал в пересохшем горле острым осколком стекла. Тело не слушалось, и что-то или кто-то тяжелым камнем опускался на грудь, приковывая тебя своим весом к кровати. Сидел долго, давил, нагонял ужас. Но утром тени таяли, как горький дедов дым от самокруток, оставляя только дикое волнение. Впрочем, и оно стихало стремительно, стоило новому дню показаться в окнах моей маленькой комнаты.

Сон этой ночи был другим. Раскачивающим пространство до тошноты, растекающимся по стенам спальни черной смолой, окутывающим холодным густым туманом все вокруг. Я словно просыпалась в своей постели и не могла отличить, где реальность, а где сон. От ужаса увиденного падала без чувств в какую-то бездну и опять просыпалась в этой же комнате, и все происходило сначала…

Разъяренный медведь стоял в дверях. Стоял на задних лапах, как человек, оскалив огромные клыки, в ярости оттопыривая нижнюю губу, с которой брызгала вспененная слюна. Рык его был в тысячу раз страшнее того, что можно услышать в жизни. Грозными раскатами бурлил и лился со всех сторон комнаты, словно окружая. В глазах его горели языки пламени. И медленно-медленно морда зверя таяла и словно бы восковой фигурой перетекала в другую форму, становясь все той же засмоктанной и патлатой медвежьей шкурой, но с лохматой дедовой головой. Та же дикая, шальная ухмылка растекалась по лицу деда, обнажая ряд огромных клыков. Хрипатый рык становился все громче и в конце концов перерастал в заливистый пугающий хохот. А в глазах его горело какое-то агрессивное безрассудство, что-то от дикого зверя или кого-то еще пострашнее, но точно не человеческое…

Я просыпаюсь в мокрой постели. Скидываю прилипшее к ногам одеяло и бегу на кухню, туда, где баба уже гремит кастрюлями и тарелками, туда, где должно быть мое спасение ото всех жутких снов на свете.

Но спасения нет. Баба ругает меня, вскидывая руки. Спешит снять с постели простыню и одеяло и отнести в стирку.

– Ну ты же большая! Ну сколько можно?! Неужели лень встать и до туалета дойти? Ну ты поглянь, какая бестолочь растет. Тебе самой не стыдно, а?

Я молчу, опустив глаза в пол. Я виновата. Когда мне снятся кошмары, проснуться невозможно, и бабе приходится стирать еще больше. А мне только и остается, что молча стоять, потупив взгляд, краснеть и пенять на себя, потому что спасение не находится и здесь.

– Баба, он сгорел, – бубню себе под нос.

– Кто сгорел?

– Дед, – произношу надрывно и начинаю громко реветь.

– Как сгорел?! – перебивает меня баба. Скомканная наволочка выпадает из ее рук, а сама она, напуганная до смерти, меняется в лице и растерянно заикается: – Ты же вчера сказала, что он к Ляпате пошел…

– Да нет, в моем сне… Дед превратился в медведя и сгорел.

– Вот дурная! – Баба, всплеснув руками, выдыхает и принимается застилать кровать чистой простыней. – Ты меня в могилу сведешь своими снами…

Полдня я сижу тихо в своей комнате. Листаю старенькие книжки, рассматриваю черно-белые иллюстрации, перечитываю рассказы. Текст я заучила уже настолько, что даже представляю его перед глазами: знаю, где стоит положенная запятая, где из-за потертостей неразборчивы буквы, где начинается новый абзац или отвлекающий перенос слова сбивает с толку. Рисую фломастерами на остатках альбомных листов. Фломастеры плохи, дед уже заправлял их то своим одеколоном, то бабиной самогонкой. Но писали они еле-еле, и оттого носики их я вдавила в корпус, распушила, замяла. Зато колпачки оказались отличной забавой – они были широкими и хорошо налезали на кончики пальцев. От этого мои тонкие длинные руки становились похожими на руки Фредди Крюгера, того самого, из бабиного любимого фильма. Вот бы сейчас Ванька был здесь, эта идея его бы повеселила, и мы бы с ним поиграли во что-то новое.

Баба сидит на кухне. К ней пришла подруга – тетя Лида, повариха, с которой они вместе работали на комплексе. Баба любила посиделки с ней, ласково звала подругу Лидочкой, рассказывала ей все, что происходило в нашей квартире, у соседей, во дворе да и во всем Томском. Баба знала все и всех. Лидочка же была затворницей, ни с кем не общалась, кроме бабы, и потому не знала ничего о людях вокруг. Их посиделки длились долго, а под пару рюмочек бабиной самогонки с ее же хрусткими солеными огурцами и острым лечо могли затянуться до глубокой ночи.

Вспоминают комплекс и девчат, с которыми работали. Как подливали уже полупьяным военным смешанную с водой самогонку, а хорошую дорогую водку потом везли домой. Сколько мяса и масла незаметно выносили через задний двор, где свалка. Хвалят коровью и свиноводческую фермы, которые держали при комплексе. Ругают непутевый девяносто пятый год, принесший упадок…

– Всё развалили, всё!

– Не говори, это ж надо так… Развалили и разворовали.

– И ведь котельная же своя была…

– …и котельная, на мазуте.

– И учиться все время отправляли.

– Учиться отправляли, да. На осеменаторов, на доярок можно было выучиться.

– И ведь каждое утро автобус забирал – отвозил, потом, вечером, назад…

– …точно, Тонь, каждое утро, этот ЯАЗ гармошкой…

– Все было. Все. И ничего не осталось…

Вспоминают, причитают, оплакивают молодые годы, как могут. Если в момент разговора зайти к ним на кухню, то непременно заметишь, как, перечисляя, баба мерно покачивается взад-вперед в такт словам, которые тянет, подпоясывает тоскливым мычаньем, будто поет безрадостную колыбельную.

После воспоминаний о комплексе хвалят добрый бабин самогон. Хвалят засолки и пряное сало, принесенное Лидочкой. Говорят о личном. Бойко и оживленно баба рассказывает мой сон. В этом для нее видится что-то мистическое и загадочное, а если правильно подать и повествовать с особенной интонацией и обескураженным выражением лица, то можно такую сцену разыграть!

– …И представляешь, Лид, говорит мне: «Баба, а дед-то сгорел», – слышу я обрывки разговора из кухни.

– Что, прям так и сказала?

– Ну! Меня аж затрясло всю. Ноги подкосились. Сердце схватило. Говорю: «Как сгорел?» «А вот так, говорит, огнем его всего объяло, и все. Только пепел взвился по комнате и темно кругом стало…»

Баба еще та любительница переиначивать истории, добавлять в них ноты мистики и загадки. Мне становится не по себе оттого, что я слышу, как за стенкой говорят обо мне – о чем-то, о чем рассказывать бы не хотелось. Я складываю колпачки от фломастеров в карман и иду к Ваньке. После их переезда я еще не была у него в гостях. Заодно наконец увижу его новую комнату.

У Ваньки новенький самосвал: металлический, раскрашенный яркой краской, с откидным кузовом. Брат катает машину по грязной луже, ползая на коленях прямо по земле. Самосвал разрезает лужу пополам,

– Брр, – важно имитирует звук мотора хозяин самосвала и, разворачивая машинку, катит ее обратно по вспененной черной воде.

– Тебе от мамки не влетит? – спрашиваю Ваньку, отступая от хлынувших в стороны ручейков. – Ты же все штаны перепачкал. Как домой пойдешь?

– А мамы нет, она к тете Ларисе в гости ушла. Пойдем ко мне? У меня дома орешки со сгущенкой – мама целый тазик наварила!

– Не наварила, а испекла. Пойдем, конечно.

И мы идем к Ваньке, потому что подруг у меня нет, и вообще я плохо представляю общение с другими девочками. Уже привыкла сидеть или гулять одна. Или с Ванькой.

– Маш, а ты поможешь мне раздеться?

Ванька вечно, как капустная копушка, ничего сам не умеет. Приходится стягивать с него рукава и гачи, которые крепко держатся за его маленькие пухлые ручки и ножки. Одежда съеживается гармошкой и остается невывернутой и грязной лежать на половичке у входа.

Дома у Ваньки пахнет чем-то вкусным. Тоня любит готовить. Она собирает вырезки с рецептами из журналов. Надо бы как-нибудь выпросить у бабы немного денег и купить себе толстую тетрадь, чтобы переписать у Тони какие-нибудь интересные рецепты. Хотела бы я научиться вкусно стряпать печенье, торты или варить супы, как она. Супы – обязательно без сои и обязательно с мясом. А печенье – не сухое и еле сладкое, а, как полагается вкуснейшему десерту, с начинкой, припудренное мелким сахаром или усыпанное медово-ореховой смесью.

Попив чай, мы долго играем. А еще рассматриваем картинки в Ванькиных новых книжках: про Пифа, смешного щенка, добрые стихи Агнии Барто и детские «картонки» про зверят. Оторваться от этих красивых книг невозможно. И мне вдруг становится обидно, что у Ваньки они есть, а у меня – нет. Настроение пропадает, и я подумываю о том, чтобы уйти домой, ведь мне тоже хочется всего этого вкусного, красивого и радостного. Но брат неожиданно предлагает поиграть в «пол – это лава», и я обо всем забываю. Мы скачем по дивану и креслам, перепрыгиваем с подушек на книжки и журналы, разбросанные по полу, визжим, падаем и смеемся. А потом я кричу: «Внимание-внимание! Смертельный номер!» – и как сигану с дивана на кресло-кровать, стоящее на приличном расстоянии. Я перепрыгиваю и начинаю кланяться, будто вокруг меня полный зал зрителей, которые аплодируют моему необычайному трюку. И Ванька, зараженный моим азартом, решительно готовый повторить, разбегается по дивану и прыгает, но, как обычно, заваливается мешком. Он сдирает подбородок о подлокотник и плачет, а я обнимаю и жалею его.

– Ну ладно, не плачь. Надо чем-то помазать, – говорю. – У вас есть какая-нибудь мазь?

– У мамы на кухне зеленка есть, на верхней полочке, она мне коленки ей мажет.

– Подойдет!

И мы бежим на кухню за бутыльком. Вмиг изрисовываем зеленкой Ванькин подбородок и немножечко шею. Ну и еще мои пальцы. А потом, уже радостные и важные, что сами справились с таким серьезным делом, бежим играть дальше.

В ящиках у Тони находим настольную картонную игру с полем, на котором нарисованы «Беда» капитана Врунгеля и разные кораблики с пушками.

– Мы в такое еще не играли, – говорит Ванька, перебирая маленькими пальцами разноцветные фишки и кубик с черными точками по бокам.

– Я знаю, как в такое играть, – вспоминаю, что в библиотеке есть подобные «бродилки». – Попробуем? Я тебя научу.

– Ну давай.

Но учитель из меня оказывается неважный, а из Ваньки – неудачливый игрок. С каждым проигрышем он обижается, ревет, кидает фишки и бежит в другую комнату.

– Да что ты, корову проигрываешь, что ли? – порой из меня сыплются бабины и дедовы присказки, шутки и поговорки.

– Сама ты корову проигрываешь! – Ванька возвращается, сгребает фишки и картонное поле и сует обратно в шкаф, сминая и ломая изображение с яркими корабликами.

На полке шкафа мы находим увесистый фотоальбом со сшитым вручную переплетом. Картонные страницы толстые, украшенные цветами, зайчиками и белочками, вырезанными из старых открыток. Рассматриваем немногочисленные фотокарточки, вставленные в фигурные уголки-кармашки, и вспоминаем те события, что они запечатлели. Вот Ванька в костюме солдатика в детском саду – с языка так и слетели строчки той самой песни, которую он напевал целый месяц, а с ним – вся семья: «Солдатушки, бравы ребяту-ушки…» А вот фото, где брат писает в горшок, новенький белый металлический горшок с нарисованным милым ежиком. Тоня принесла его из детского сада, и Ванька сразу же показал всем свое умение писать стоя, а не сидя, как девочки и некоторые мальчики в садике. А вот Ванька на новогоднем утреннике в костюме Фунтика. Тоня сама его ему сшила. И пятачок сделала из пустой капсулы от шоколадного яйца. А у меня был костюм снежинки. Баба тогда соорудила корону, обмотав проволоку мишурой, и я так гордилась этим нарядом! Хотя корона оказалась мне великоватой, и, когда мы водили хоровод вокруг елки, она все время спадала с головы. Но я все равно была самой красивой в тот Новый год! Мы еще недолго рассматриваем фотографии, мне нравятся картинки и разноцветные надписи под ними. Тоня сделала их фломастерами и карандашами. Ее почерк похож на ажурные завитки.

Заигравшись, не замечаем, как пролетело время. В дверном замке слышится аккуратное царапанье ключа, а потом скрипучая дверь, оббитая крашеной клеенкой, распахивается, и входит Тоня.

Она похожа на цыганку из бабиного сериала! Новая цветастая блузка с воланами на коротких рукавчиках едва прикрывает живот. Длинная, в пол, пышная юбка струится складками, как широкие неспокойные волны. Щедро сбрызнутые лаком кудри делают ее завидной красавицей! Если не на свете, то во всем нашем селе – точно. И я вдруг понимаю, что уже не раз так думала. Да, Тоня – самая красивая на свете, хоть я и не люблю ее. Но мне бы хотелось быть на нее похожей, внешне. Хотя еще, наверное, шить платья, как она, и стряпать.

Самая красивая на свете Тоня оказывается и самой злой. С порога начинает ругать меня за беспорядок, за раскиданные по полу подушки, за перепачканное зеленкой Ванькино лицо, за просыпанные по всей кухне крошки и сахар и съеденное полностью все печенье.

– Взрослая, а ума никакого, – ругается она. – Пришла, напакостила – и больше ничего! Нет бы посуду помыть или пол подмести! Никакого воспитания… Да и вообще тебе давно домой пора, – заявляет она.

Я, готовая разреветься, быстро обуваюсь и, выскочив вон, специально громко хлопаю дверью. Будто чем громче грохот, тем ощутимее отправленные в ответ обида и злость. Но в действительности ты просто громко стучишь дверью, и все.

Остаток лета я просидела дома и почти не выходила на улицу. Изредка вспоминала про индейцев, но эти встречи были такими тоскливыми и печальными! Игра теряла краски. Природа за окном меркла вслед за ней. Одно утешало: скоро я пойду в школу – и моя жизнь изменится. Я верила: яркая, веселая и интересная пора захватит меня, одарит верными подругами и новыми занятиями.

Глава 11. Сирота

Промозглое первосентябрьское утро раскрашено букетами долговязых гладиолусов, стремящихся куда-то под самое небо, ярчайшими махровыми хризантемами с ажурными листьями и пестрыми двухцветными георгинами. Поток радостных школьников, плетущихся за ними бабушек, бегущих уверенно и торопливо мам, что стучат каблуками по кускам убитого асфальта, – все двигается к одной-единственной школе нашего села.

Линейка на улице в ветреную погоду не радует селян. Веселость быстро уходит с их лиц. Недовольные люди ежатся, топчутся на месте и толкают друг друга, как стайка птиц на ветру. Ведущие школьного праздника что-то с озорством выкрикивают в микрофон, но из-за детского гомона и порывов ветра до нашего слуха доносятся лишь нечеткие куски речи.

Я любуюсь своими цветами – тремя высоченными розовыми гладиолусами на толстых ножках. Тяжелые, с крупными ядовито-яркими головками – мне казалось, я принесла самый красивый букет в мире. То же я думала и про свои пышные белые банты, которые отдала соседка тетя Нина, и про свой черный сарафан. Но когда нас всех запустили в школу, поняла, что девочки-одноклассницы выглядят ничем не хуже, а даже наоборот.

У худенькой улыбчивой Насти сарафан джинсовый с вышитыми ярким бисером цветами и изящный ободок на голове. С ее кудрями в этом наряде она напоминает фею. А Кристина пришла в длинном белом платье с оборочками из пышного фатина,

Учительница Валентина Егоровна подготовила для нас загадки и разные интересные вопросы, а когда кто-то из ребят отвечает, родители, сидящие в конце класса, громко смеются. И остальные ребята начинают смеяться вместе с ними, рьяно, раскатисто, заразительно.

Валентина Егоровна говорит, что пора пробежаться по базовым вопросам – они покажут наши знания предметов, и начинает с математики.

– Одно яйцо варится пять минут, – говорит она, нарочито с опорой произнося каждый звук, – сколько минут вы будете варить три яйца?

Я подумываю, что хорошо бы варить все яйца сразу в одной кастрюле, так выйдет намного хитрее и быстрее. Да, можно управиться и за пять минут, но для урока математики такой ответ не сгодится. Ведь этот предмет учит нас что-то складывать или вычитать.

– Пятнадцать минут! – встаю с места и громко кричу на весь класс. – Три яйца мы будем варить пятнадцать минут.

Я радуюсь и горжусь собой, уверенная, что ответила правильно. Но класс почему-то смеется надо мной, и родители, и даже баба. Я обвожу их взглядом, скромно хихикаю, а потом опускаю голову и сажусь на место, мечтая, чтобы их внимание переключилось на кого-то другого.

Валентина Егоровна говорит, что глупо варить яйца по одному, легче приготовить их разом в одной кастрюле. И мне почему-то становится стыдно и неловко и больше не хочется отвечать. Никогда. И дурацкую математику изучать – тоже.

Русский язык оказывается легче, но вот мальчик Дима ошибается, когда из карточек с буквами составляет слова. Он выстраивает их задом наперед. И получается не «дом», а «мод», не «мама», а «амам». И снова заливистый хохот. Будто мы не в школе, а в цирке находимся.

Только над Настей с красивым ободком не смеются. Когда Валентина Егоровна просит рассказать о своей семье, Настя первая подскакивает с места и гордо заявляет, что ее папа – наш участковый. А потом поднимается со своего места мальчик по имени Олег и говорит, что его папа живет в Москве и они с мамой и старшим братом летают к отцу на самолете каждое лето, а когда Олег окончит школу, они улетят в Москву насовсем. А худенькая, как веточка, Леночка говорит, что ее мама – врач в местном медпункте и проследит, чтобы мы не нарушали графика прививок. Полный мальчик Дима, весь взволнованный после этих слов, докладывает, что его родители – тоже врачи, они на скорой помощи работают в районной больнице. Когда ребята заканчивают хвастать, Валентина Егоровна спрашивает меня:

– Ну а ты что молчишь? Кем твои мама и папа работают?

– А я с бабушкой живу, – говорю заученные, но обычные для себя вещи, однако все почему-то сразу поворачиваются, округляют глаза и начинают изучать каждый миллиметр моего существа. – Бабушка моя по профессии повар, но давно уже работает сторожем в детском садике. А дед…

– А дед – Ковбой, – выкрикивает Игорек Моськин, наш сосед с первого этажа.

И все гогочут. Хоть Валентина Егоровна и повторяет им строгое «тише-тише», жестикулируя морщинистыми костлявыми ладонями со вздутыми синими венами на них, но они не слушаются старенькую учительницу, а Игорек вдобавок кричит: «Так ты ж ковбойская внучка!» – чем добавляет задора и хулиганства в начавшийся беспорядок.

Мне и самой становится весело, даже необидно, я же не понимаю, что они смеются не вместе со мной: я смеялась не со зла, а они – из желания показать, что они лучше, выше и достойнее, чем какая-то там ковбойская внучка.

После линейки мы с бабой и Валентиной Егоровной заходим в школьную библиотеку за учебниками. Учебники положено выдать не всем – только мне и еще одному мальчику из класса, которого зовут Женей. Женя лохматый, как дед, когда не прячет копну своих густых волос под ковбойской шляпой. А свитер у Жени весь заношенный и застиранный, точь-в-точь как мой сарафан, который бабе кто-то отдал для меня.

– А это у нас что за чудо? – неслышно спрашивает библиотекарша нашу учительницу, мотнув искривленным лицом в сторону лохматого Женьки.

– Из многодетной семьи, – шепотом отвечает ей Валентина Егоровна, прислонившись губами к ее уху, и добавляет, взглядом указав на меня: – А там бабушка одна растит, тоже книжки надо выдать – помочь.

– Мм, ясно, – тянет библиотекарша, плотно сжав губы и что-то помечая в большом журнале. Закончив и закрыв записи, глубоко и наигранно вздохнув, добавляет: – Ой, Валентина Егоровна, с вашей помощью книжек не напасешься. Еще и клеить их после таких вот…

Библиотекарша уходит куда-то ненадолго и возвращается уже со стопкой еле живых учебников, которым, как мне кажется, сто тысяч лет, и, наверное, их хранили в музее.

Я беру стопочку своих книг, еще раз смотрю на взъерошенного мальчика, и мы уходим.

По дороге домой я все думаю про слова, сказанные шепотом: неужели плохо быть из многодетной семьи? А может, мне показалось, что интонация в их голосах была осуждающей? Да нет, точно не показалось.

– И чего ты про эти яйца решить-то не могла? Такие легкие вопросы были! Какая ж ты у меня бестолковая, мы с тобой сколько раз такие загадки разгадывали!

Бабины слова доносятся до меня какими-то отрывками, выдергивают из размышлений, пытаются пробудить – всю дорогу она о чем-то беседует со мной, а я слышу только короткие фразы и их куски.

– Баба, а что плохого в многодетной семье?

– А? О господи, ну ты как спросишь! Это тебе зачем?

– Просто так. Интересно.

– Да ничего плохого. Наверное. Сложно только всех обуть, одеть, накормить. На ноги поставить надо.

– А почему они так на этого Женьку косо смотрели?

– Да откуда мне знать? Лучше бы об учебе думала.

– Об учебе? А что о ней думать? Вот пойду завтра на уроки, тогда и буду думать… Вот здорово, наверное, в многодетной семье в индейцев играть!..

Глаза у меня загораются, и я мечтательно смотрю в небо, представляя такую игру.

– Ну какие индейцы могут быть?! Вечно у тебя голова всякой ерундой забита, ну так же нельзя, Маша, – баба останавливается и разводит руками.

А у меня от этих слов начинает больно дергать что-то внутри, в груди – больно и обидно. Нижняя губа сама собой криво сползает вниз. Сползает и не поддается моим попыткам удержать ее в ровном положении.

– И ничего не ерундой! Не ерундой, слышишь! У меня, если хочешь знать, целый мир в голове.

А баба закатывает глаза под самый лоб, качает головой, цокает языком, словно перед ней умалишенный кто-то, и идет дальше.

– Бесполезно с тобой разговаривать. И когда ты бросишь эти странные фантазии?

– Как же я их брошу? – говорю еле слышно, смотря в бабину удаляющуюся спину и проглатывая комок обиды. – Как же я могу их бросить?.. Там ведь живые люди…

И думаю по-детски совсем не о детской проблеме. Там люди, там миры, населенные моими мечтами, надеждами, чувствами… Настоящие. Они же ждут… Они меня ждут, а я что же, возьму и предам?.. Брошу их погибать в неизвестности, неизлечимости обстоятельств?

Но баба не слышит моих слов. Не видит моих мыслей, ясно нарисованных на лице. Она идет домой, и я спешу следом. Шагаю сзади нее и чувствую все ее разочарование во мне. Оно разливается по этой дороге, по этой кривой улице, читается в шарканье ее ног и узнается в движениях опущенных плеч. Оно тянется вслед за мной, словно неизлечимая болезнь или метка, которой уже не снять.

– Ты только в школу не вздумай перья свои притащить, – добавляет под конец она. – Засмеют тебя.

Дома нас ждет сюрприз. Нет, не нарядный сентябрьский пирог с тыквой или ароматный ужин в честь этого дня, как, наверное, происходит в нормальных семьях. В нашей с бабой семье сюрпризы больше похожи на выпрыгивающего из табакерки уродливого

Сюрпризом этим, прямо как та бесформенная и пропахшая табаком лакированная фигурка на пружине, оказывается пьяный дед. Он лежит посреди зала на спине, накинув шляпу на лицо, сцепив руки в замок на расплывшемся в стороны пузе, точь-в-точь как у сытой жабы. Дед выдает свое коронное: стучит пятками под музыку, которую с треском и хрустом издает его старый магнитофон. Когда дед напивается без меры, безумный музыкальный спектакль становится его излюбленным мероприятием. Дед может так лежать всю ночь. Кричать не своим, каким-то хрипящим и рычащим голосом что-то жуткое и колотить ногами в пол. «Безобидно все начинается, – думаю я. – Если баба кричать не начнет, он так и пролежит до утра. А если начнет, то дед за ружье схватится. Теть Галя нас больше ночевать не пустит, она еще в прошлый раз выговаривала, как мы ей надоели».

– Опять нажрался, скотина, – баба дергает шнур из розетки, и магнитофон замолкает.

– Куда вырубила? Включи назад! – Дед стучит пяткой об пол, колотит, будто камнем. Приподнимается. Шляпа сваливается с его раскрасневшейся физиономии и обнажает смачный фингал под левым глазом.

– А это еще откуда? – Баба кивает деду в лицо: мол, посмотри на себя. А потом, махнув на него рукой, идет в угол комнаты. Ползая на коленях, вытирает разлитую в углу бражку, накрывает фляги спавшей с них шубой из собачьего меха, поднимает большую эмалированную кружку, лежащую рядом. Возле дивана замечает недопитую бутылку, забирает ее и торопится на кухню.

– Худякович – гад… дачу решил отжать, паскуда. Трепался: если не соглашусь, заложит меня, что охочусь не в сезон, – дед преследует взглядом каждое бабино неуклюжее движение. – Куда потащила? Оставь!

Я молча наблюдаю за ними, стоя в дверях зала. Поспешно теку за бабой на кухню. Сажусь в угол на маленькую деревянную табуретку, в руки как-то безотчетно попадает краешек подола моего сарафана, и я бездумно начинаю ковырять на нем еле заметную дырочку, которая превращается в огромную проблему. Из угла видно и бабу, и коридор. Предчувствую, что дед сейчас ринется на кухню за остатками своего пойла. Мне страшно. Я знаю, чем заканчиваются такие разговоры.

– А зачем ему наша дача? Что он с той дачи взять хочет? – Баба прячет бутылку куда-то вглубь скрипучих ящиков, таящих в своих недрах банки с вареньем, немного круп, лапши и собранных в поле травок.

Дачу дед сам строил. Я бы вернее сказала – сколотил. Он носил доски, старые выброшенные двери и оконные рамы, куски пластика и линолеума, металлические листы – все, что попадалось на свалке. Даже чей-то старый холодильник – и тот сгодился! Жалкий строительный скарб сложился в несуразный пазл. Получился странноватый, словно детсадовская поделка, домик с кривым забором. Забор прилегал к стене рыбозавода того самого Худяковича, с которым дед когда-то крепко дружил и которого в их мужицком разговоре окрестили Худым. Место было хорошее, по мнению самого деда: на краю жилья – никто бы не взялся за его незаконную постройку. Дед с бабой тележками возили землю и навоз, и небольшой огородик каждое лето родил огурцы, помидоры и перец. Вот только самому Худяковичу такое соседство не по нраву пришлось…

– Говорит, расширяться хочет, надо место освободить, – дед, шатаясь, плетется на кухню. – Забыл, паскудина, старое добро, мм, падла.

Дед потирает содранный кулак.

– А я вот тебе говорила, – начинает баба, – говорила же, что нехорошее место. Еще и у Худого под боком. Есть в поле огород, и нечего было лезть. Ты думал, он обрадуется? Помогать станет? Да таких друзей в шею гнать надо!

– Бутылку верни, – скривив рожу, дед проводит грязными пальцами по засаленным волосам, поправляя их. – И не гунди зря, чего не кумекаешь, – место там козырное, поняла? Верни бутылку!

– В раковину вылила, – врет баба. – Иди проспись, перегарищем разит невозможно.

Баба открывает форточку, чтобы проветрить кухню.

– Я сказал: бутылку вернула!

– Вон пошел отсюда! Посмотрите на него, командир нашелся…

И все. Как спуск с ледяной горки – слова, цепляющиеся друг за дружку, громкий удар кулаком по столу, летящий глиняный горшок с цветком, разбивающий большую дедову голову. Крик, драка, беспорядок. Все в одночасье теряет привычное место: мебель, посуда, все, что попадается под руку, и целый мир этих комнат. Я неслышно сползаю под стол и прижимаюсь к стене. Свисающая голубая скатерть скрывает часть происходящего. Смотрю на все это, то приопуская голову и заглядывая под полотно, то поднимая и смотря одним глазом через дырочку в краешке скатерти. Вздрагиваю, зажмуриваюсь, снова смотрю, задерживаю дыхание или дышу все чаще. Глаза пощипывает от слез. С трудом сдерживаюсь, чтобы не разреветься, – надо сидеть тихо. Мне жаль деда, потому что его голова разбита и по лицу течет кровь. Несправедливо, что ему больно, а никто его не жалеет. И хотя они оба злые сейчас, мне жаль их. Жаль за каждый удар. И хочется не видеть этого кошмара, но одновременно я почему-то боюсь перестать смотреть на них.

Крики и звук всей этой возни словно стихают…

Я аккуратно выглядываю еще раз из типи, отгибая свисающий краешек полотна. Яркий солнечный луч щекочет мое лицо.

– Рысий Коготь сказал: ты свернула с пути, – красивая тонкая дева входит и садится рядом со мной. За ней следом в типи появляется черная пантера внушительных размеров. В мирной и уютной позе дикая кошка мостится рядом.

– Гайашконс[11], Маленькая Чайка, что ты здесь делаешь?

– Не волнуйся, дурных новостей нет, я просто пришла навестить тебя, – она обнимает меня, а звонкие бусины и костяные украшения на ее шее издают певучий, успокаивающий перестук. – Так почему ты не пошла тогда болотом? Ведь тот путь светлей и короче.

– В лесу я чувствую себя в безопасности, – признаюсь я. – На болотах тебя замечает и зверь, и человек, а в лесу ты невидимка. Будто становишься его частью, и уже не разгадать, кто ты: тень, ствол дерева, пробирающийся аккуратно зверь или кроткий шорох чьей-то разыгравшейся фантазии.

– Знаешь, раньше и я убегала от своих страхов. – Гайашконс поднимает плотный рукав платья, чтобы показать мне свою тайну – уродливый узор из шрамов длится нескончаемым жгутом, обвивая руку от запястья до самого плеча.

– Как это случилось? – Я провожу ладонью по ее иссеченной коже. Маленькая Чайка спокойно улыбается, а потом отдергивает руку и прячет шрамы под цветным рукавом.

– Однажды, когда остаешься один на один со своим страхом, – и неважно, хищник он, человек, стихия или что-то еще, – тогда ты понимаешь, что у тебя только два пути: убежать (и убегать снова и снова) или решиться и пойти до конца. Перестать поклоняться страху. Сделать что-то. Понимаешь?

– Прости, что не спрашивала тебя раньше.

– Ничего. Ты не знала. Да и я не ведала, что укрощение дикого зверья обретет для меня смысл. Но я справилась со своим страхом. Мне нет равных, и даже эта пантера стала обычной ручной кошкой.

Гайашконс, широко улыбаясь, треплет черную с отблеском шерсть. Пантера зажмуривается от удовольствия, вытянув шею, и кладет голову на колени хозяйке.

Тяжело сознаваться, что там – в обычном мире – я не такая смелая. Опускаю взгляд, пытаясь скрыть, что наставления Гайашконс принять мне не под силу.

– Почему наши звери здесь с нами покладистые и ручные, а там – на сопке – я чувствовала настоящего хищника?

– Потому что этих зверей ты выдумала, они часть тебя, вот и не злые, – улыбается Гайашконс. Я смотрю в ее глаза и не понимаю: как ей удается разгадывать и мысли, и чувства, откуда она знает все, что таится в душе?

– Баба сказала мне, что я должна вас бросить.

– А ты сможешь? – Она словно расцветает, и ее улыбка растягивается на тонких губах, чуть упираясь в круглые бугорки щек, словно сказанное ей

Первые школьные месяцы тянулись мучительно долго. Учиться оказалось так неинтересно: я уже умела читать и считать, но на уроках мы начали изучать все заново, с гласных букв. И когда наша учительница Валентина Егоровна показывала своей красивой деревянной указкой красные буковки на большом плакате, весь класс нестройным хором мычал невпопад, а я впадала в уныние. Хотелось сбежать, только бы не слушать этот пчелиный рой, который тысячу раз повторял протяжно и вымученно: «А-а-а, я-я-я, о-о-о, е-е-е, у-у-у, ю-ю-ю…» – при этом интонация каждый раз делала попытку взлета на первой гласной, а на второй падала в самую бездну, тоскливо допевая звук.

Валентина Егоровна то хвалила меня за красиво написанные буковки и циферки в тетради, за прочитанные легкие слова на ее табличках, то ругала. Ругала и писала замечания в дневник за то, что качаюсь на стуле, разговариваю на уроке, читаю под партой библиотечную книгу, вместо того чтобы слушать учителя. Я мешала всем и отвлекала целый класс. Казалось, что весь жужжащий, спотыкающийся хор детских голосов был одним сплошным диссонансом только из-за меня.

Я оживала и становилась той самой впитывающей в себя знания губкой, о которой все твердила Валентина Егоровна, лишь в двух случаях. Первый – когда к нам на урок приходила со старым баяном в руках Тамара Иосифовна. Она вела музыку и знакомила нас с тем, что называют пением по нотам и постановкой голоса. А второй – когда я случайно на первом этаже школы прочла объявление о том, что в школьную газету нужны активные ребята с безграничной фантазией. Школьную газету вела одна из учителей литературы старших классов – Юлия Германовна. Она была некрасивой, бесформенной, пышной женщиной в больших коричневых очках с толстыми стеклами, но какой звонкий и добрый у нее оказался голос! Какая же яркая и сияющая улыбка озаряла ее лицо, а с ним заодно – весь кабинет литературы и всех нас в нем, принесших свою безграничную фантазию, как было указано в объявлении. Первоклашек в школьные журналисты они не брали, но Юлия Германовна предложила мне пока посидеть и послушать их заседания. И я ходила каждые среду и пятницу, не пропуская ни одного собрания. Сидела тише воды ниже травы, как мечтала бы Валентина Егоровна на ее уроках. Я слушала и попутно придумывала, а что бы такого могла сочинить сама. И наконец мне пришла идея написать сказку. Сначала – о лесе: о моих любимых тропках и зверье. Потом – сказку о птицах, о целом фазаньем царстве. А потом я так втянулась, что не могла дождаться, когда же кончатся уроки, чтобы скорее бежать домой и писать новые сказочные истории в тонких тетрадях.

Однажды я воодушевленно ворвалась на очередное собрание «газетчиков» и вручила Юлии Германовне две свои тетради. Она быстро пробежалась глазами по первым страницам, кое-где почему-то засмеялась. Я следила, как шевелятся беззвучно ее губы. Юлия Германовна не дочитала мои сказки, но попросила оставить тетрадки ей до следующей встречи. В ожидании я была как на иголках, переживала: а вдруг она потеряет мои бесценные записи, а вдруг забудет их или случайно спутает и вложит в стопку с тетрадями для проверки… Но она не забыла и на следующем заседании разбирала при всех мои сказки – рассказывала, где хороший момент, а что она бы изменила. Местами было смешно, всем, кроме меня, – мне становилось стыдно за ошибки. Лицо и уши горели, и хотелось смотреть в пол. А местами я даже начинала гордиться собой.

Школьная газета состояла всего из четырех альбомных листов и печаталась на старом принтере, стоявшем в учительской. Мне показалось, что прошла вечность, пока в ней появилась моя небольшая сказка. Скромная по размеру и жестоко исправленная Юлией Германовной, но напечатанная. Я принесла газету домой, и баба сказала: «Какая молодец, иди, поцелую тебя». И я поняла, что сказки – путь к чему-то хорошему в моей жизни. Если не к школьной славе, то к родительской любви – точно. И тогда я написала сказку о нас с бабой и немного о деде. Написала целую мечту, где вырастаю, становлюсь сказочницей и даже держу в руках собственную книгу с множеством цветных ярких картинок. И псевдоним себе придумала – Маша Непушкина, в честь моего любимого сказочника – Пушкина. Как же мне нравилась та большая книга его рифмованных сказок, что баба принесла из садика! Книга старенькая и без обложки, но Царевна-лебедь с лучистой звездочкой во лбу и сияющим месяцем в косе, с точеной фигуркой и в платье до самой земли – нет никого красивей нее! Хорошо, если бы меня тоже назвали Сашей, но что уж досталось, то досталось – имя не выбирают. И я представляла, что в будущем мои сказочные выдумки также полюбятся всеми вокруг, и от этой любви даже решат переименовать Томское в мою честь. И тогда наше село станет частью сказки… А в этой доброй выдумке заживем мы: я, баба и дед. Но не так, как в жизни, а ладно, весело и с чудесами. И почему-то внутри у меня появилось такое радостное и восторженное чувство, будто бы жизнь изменилась.

А жизнь и впрямь стала другой…

– А где твоя мать? – скалясь, спрашивает пятиклассница Вика, поймав меня где-то на лестнице на перемене между нелюбимым уроком счета и любимым уроком музыки.

– Она живет в Серышево. А я – с бабушкой, так пока надо. А потом моя мама меня заберет, – выдаю я заученную фразу, как учила баба. Она наказывала, что отвечать надо так, переспрашивала, запомнила ли я, а я не понимала, кто и зачем будет интересоваться такой ерундой.

– Ты с ней часто встречаешься?

– Нет. Еще не виделась.

– Вот же свинья твоя мамаша, правда?! Бросила тебя и не звонит, не приезжает…

Внутри у меня что-то резко и больно начинает колоть, а потом разливается жаром, мешая вдохнуть. Лицо горит, как от пощечины. А ноги с трудом передвигаются и не хотят подчиняться.

Вика бежит вверх по лестнице, туда, где находятся кабинеты старшеклассников, а я медленно спускаюсь по ступенькам в подвальный закуток, где обучается наш единственный начальный класс. Не знаю, зачем она это спросила и зачем обрушила на меня тот ответ… А что, если вся школа мусолит эту новость о девочке-первоклашке, живущей с одинокой больной бабушкой? Да еще к ним ходит дед, с которым баба вроде и не живет. Он рядится в ковбоя, имеет смешную кличку и пьет, словно жизни у него нет без этой самогонки.

Перешагнув три оставшиеся ступени, я останавливаюсь на секунду, а потом иду прочь. Иду и понимаю, что, оказывается, все виделось мне неправильно: словно я стою за стеклом, смотрю на мир и на себя со стороны и вот вдруг замечаю, что стекло мутное, грязное и плохо пропускает свет. Стекло врет – искажает картинкувнешнего.

До меня медленно доносятся отголоски ответов: гулко, еле слышно, но уже настоящие. Мне вдруг становится ясно, почему в школе меня дразнят. Почему все их ядовитые мысли стали словно липкий снежный шар из одного только слова. Шар настигал меня ежедневно. А я отворачивалась, будто не про меня, будто шутка, и я тоже имею право смеяться. Кто-то раз назвал меня «сирота» (по-моему, это был Игорек), кто-то посмеялся, кто-то подхватил, и липкое слово звучало чаще, сильнее и острее. Поначалу я думала, что они забавляются, что не со зла, а теперь… вдруг поняла, почему меня дразнят, бьют, смеются, ставят подножки. Почему порой, поглядывая, шепчутся и хихикают. Почему одноклассница Тамара попросила ее пересадить – и теперь за партой я одна. Нет! Это не они глупые. Это я стою за стеклом.

А я и правда не понимала сначала, порой смеялась вместе с ними. Я тогда думала: они веселятся вместе со мной! Какая же дура бестолковая!

«…вот же свинья… бросила… бросила…»– эхом звенит в голове.

Дома, швырнув дерматиновый облезлый рюкзак с учебниками куда-то в угол прихожей, я запираюсь

Вода заглушает всхлипывания. Она вообще все заглушает. Кроме неожиданно затопившей меня боли.«Мама, ты мне так нужна…»И почему раньше я не думала об этом? Будто жила себе, жила и вдруг проснулась, вдруг вспомнила, вдруг осознала. Я смотрю в зеркало на свое распухшее от плача лицо и не могу понять, почему думала, что жизнь течет, как и должна, когда очевидно же, что все совсем неправильно.

Успокоившись и пройдя в комнату, явижубабу. Оказывается, что стекло обманывало и в этом. Баба ни дня не сумела отнестись ко мне как к своей внучке. Я обуза. Недоразумение. Ошибка. Бестолочь. Бестолочь чаще, чем человек с именем.

На стекле с каждым мгновением появляются все новые трещинки. Я в растерянности хочу спрятаться за ним, но что-то внутри больше не доверяет ему. Зеркало трескается сильнее.

Время шло, а школьные толчки и обидные слова становились злее для меня и привычнее для них. Наверное, они так оживились потому, что я стала молчаливее и тише, чаще опускала голову, сутулила плечи, смотрела под ноги, реже улыбалась.

В один из дней я психанула, прибежала, бросила рюкзак и рассказала бабе. Пожаловалась, что меня дразнят, что мне надоела эта школа, что я больше не могу ходить туда – не могу и не хочу! Злое место, и не зря наш класс учится в подвале: не заслуживают они другого. Как можно сироту обзывать сиротой? Корить человека за его жизнь? Все равно что безногого обзывать калекой, тыча пальцем. Или больного дразнить и унижать за его кашель.

– Да что ты такое мелешь?! – злилась баба. – Кто бы тебя дразнил, кому ты нужна? Ишь, в школу она ходить не будет, посмотрите на нее… Не хватало, чтобы мне потом на собрании из-за тебя краснеть пришлось!

Баба не верила мне, и стекло моего мира, за которым я все еще пыталась прятаться, угрожающе хрустело и покрывалось новыми трещинками. Когда мама (или кто-то, кто мог бы заменить ее) нужна была мне, осколки впивались в кожу и ранили, незримо для остальных, но ощутимо больно для меня.

И каждое утро перед моим выходом за порог баба расправляла эти дурацкие банты на моей голове, которые тоже были причиной насмешек.

–Улыбайся, поняла? – наказывала она. – Чего с кислым лицом в люди идти.

И я мысленно натягивала маску с улыбкой, похожую на те страшные рожицы из пластика для карнавала. Я улыбалась и терпела, а тонкие кусочки стекла впивались в кожу.

Однажды я спросила бабу, когда мама за мной приедет, а она сказала только: «Откуда мне знать? У нее своя жизнь, у нас – своя…» И мне стало так странно: зачем взрослые скрывают правду другими историями? Чем эти их истории выгоднее? А вдруг ту заученную бабину фразу, которую мне следовало всем говорить, я как-то не так рассказала? Почему другим она не показалась светлой, красивой и доброй?

Да и странно, что сама баба любит такие истории. Когда на улице у серышевской больницы или здесь, в Томском, нам встречался кто-то из ее старых знакомых или бывших подруг-поварих, в разговоре они хвалили бабу, восхищались ею, что она меня растит. А разве любовь к своим близким, к собственной внучке – такая редкая штука, что за нее полагается хвалить человека?

После похвал эти пухлые тети обязательно добавляли:

– А чего она худенькая такая? Тебя ветром-то не унесет?

– Да не говори, – подхватывала баба, – худая, как шкидла: не ест ничего! Что ни дай – сидит, выбирает…

И мне становилось стыдно, словно это было правдой. И я не могла сама сказать ни слова. Стояла молча, опустив глаза и краснея. Что, если бы баба хоть раз сказала, призналась им, как нам тяжело, что мы голодаем, когда дед в запое или охота не удалась, когда неурожай или сельские хулиганы заберутся и потопчут огород, сорвут и без того хилые плоды? А бабиных денег едва хватало заплатить за квартиру. Почему сказать правду или попросить помощи стыдно, а сделать виноватой меня – проще и правильнее?

Я размышляла над вопросами без ответов. Почему дети и взрослые вокруг меня так жестоки? Кто-то один заметил «пятно», затеял из-за него страшную игру, а остальные подхватили и не знают уже никакой меры. А взрослые чем лучше? Учителя, которые слышат и видят, но нечестно делают замечания мне, если я пытаюсь дать сдачи и крикнуть обидчику «заткнись»?

Когда Олег прямо на уроке съязвил: «Опять сирота у доски», я кинула в него мел. И меня почему-то выгнали. Хотя ясно же, что он виноват и за дверь справедливо было отправить не меня. А когда Женька посреди урока бросил в лицо смятым тетрадным огрызком и заорал: «Валентина Егоровна, а сирота мусорит!» – меня незаслуженно заставили стоять у парты до конца урока. Валентина Егоровна и слушать ничего не стала.

Я думала о том, какие времена переживали мы с бабой… Нам бывало нечего есть, мне было нечего носить, хотя и у самой бабы в шкафу висело только два стареньких платья: синее с вышитым воротничком и темно-зеленое с бахромой на юбке – я запомнила их наизусть. Та одежда, что имелась у меня, выступала топливом для огня обидчиков. Да и как они могли не заметить и смолчать про мой позорный сарафан и сношенные туфли? Игрушек или подарков на дни рождения я не помню, домашних праздников – тоже, разве что похороны и редкая дань Пасхе в виде крашеных яиц и пасхальных булок. Но и это не каждый год.

С каждым днем громче раздавалось пронзительное: «Сирота! Сирота!» Словно, если ты слаб, уязвим и тебе не выжить без помощи, – это радость для окружающих! У них есть повод стрелять ядом, тыкать в беду, обращая ее в твой недостаток. Знаю, им даже казалось, что они совершают подвиг, гнобя и забивая такую, как я.

Однажды в школе кто-то из родителей предложил помочь нам. Хотя, может, то была сама Валентина Егоровна. Этого я не знаю. Но знаю, что деньги на новогодний подарок я не сдавала: баба сказала, не потянем, дорого, лучше она пойдет и купит мне те же конфеты сама.

После новогоднего праздника весь класс веселой, шумной гурьбой валит за подарками к переодетой в Деда Мороза Тамаре Иосифовне. Я иду в конец помещения, достаю свои валенки, одеваюсь и собираюсь домой. Неожиданно фальшивый Дед Мороз говорит, что для меня тоже есть подарок и куда это я собралась так рано. Ребята оборачиваются, смотрят на меня, а я в растерянности роняю на пол сменку. Снова поднимаю ее и сую мимо рюкзака. И мне становится так неловко и так радостно! Будто происходит какое-то чудо! Просто так, из ниоткуда случается самое настоящее чудо! Целый мешочек сладостей, яркий, расписной! И Дед Мороз протягивает его мне на широких своих рукавицах, украшенных блестками!

Но чудо длится недолго. Стоит Деду Морозу и Валентине Егоровне попрощаться с нами и выйти, весь класс накидывается на меня.

– А моя мама сказала, что это нечестно: почему мы должны сдавать деньги сироте на подарок?! Пусть ее бабка сама платит, – заявляет Настя.

– Мои тоже против благотворительности, – кричит Олег. – Мы что, миллионеры?

– Да вы посмотрите на нее, – подхватывает Кристина и медленными, степенными шагами направляется в мою сторону, при этом бросая взгляд на каждого из ребят. – Пялит небось свои драные валенки и радуется, что ей подарок просто так перепал. А нам почему-то так не полагается! А, ребят? Ну где наши подарки-то за красивые глаза?

– Мы на тебя деньги сдавать не обязаны, поняла? – продолжает Настя.

А я, опустив голову и пытаясь делать вид, что не слышу, быстро одеваюсь.

– Поддерживаю, – вскакивает Игорек, – обнаглела сирота! Обнаглела… На наши денежки!.. Во дает!..

А меня словно плетью обжигает каждая фраза, каждое слово – хлещет по лицу, по щекам, по рукам, по спине. Я смотрю на маленький мешочек сладостей и ненавижу его.

– Да не нужны мне ваши подарки!

Захлебываясь слезами, хватаю вещи и бегу прочь из класса, оставив

Школа стала для меня настоящим ужасом. Воспитатели в детском саду обещали, что это дорога в новую жизнь, с новыми друзьями и радостными впечатлениями, которые будут объединять нас. А оказалось, что школа – это место, где такие, как я, должны учиться выживать, привыкать к одиночеству, боли и обидам. И молчать. Молчать потому, что никто не поверит. Мои жалобы бабе возвращались мне позором. Ей было проще разочаровываться во мне, говорить, якобы я настолько бестолковая, что не могу ни с кем подружиться, а если это и правда, то стыдно не уметь постоять за себя. А как за себя стоять, если ты одна, а их целый класс, целая школа?

– Наверное, вся в мать пошла – у той тоже не понять что в голове было… ветер один. Яблоко от яблони…

Я перестала рассказывать бабе о своей беде, и мы с ней почти не разговаривали. А дед теперь заходил редко. Пьяный и злой. Он недолго сидел на кухне, ругался матом на Худого, клянчил бабин самогон, а потом уходил к Ляпате.

Худой, по рассказу деда, продолжал угрожать ему или предлагал договориться мирным путем. Но дед не соглашался – не продавал наш скромный огородик с кособоким непутевым домиком.

– Тут уже дело чести, – рычал дед. – Пусть засунет себе эти десять тысяч знаешь куда? А дачу я не продам!..

– За десять тысяч пусть себе на кладбище место ищет, – ворчала баба, соглашаясь с дедом в том, что такая несправедливость никуда не годится. Да и сумма маловата.

– Ну ничего, – продолжал дед, – знаю я, как эту падлу проучить… Он думает, что победил, а хрен там! У меня все на мази! Вот подожди, подожди еще маленько…

Но дедовы угрозы и разговоры так и оставались лишь болтовней.

У них, у взрослых, были свои проблемы, а у меня – свои. Но, как говорила баба,моипроблемы и выеденного яйца не стоят.

И я запиралась после школы в ванной, выкручивала краны с водой, чтобы шум потока заглушал гулкое и окольцовывающее эхо звенящих слов. И я звала маму. Придумывала себе, что если бы она была рядом, то помогла бы мне. С ней, конечно, мы бы справились, проучили обидчиков. Я была уверена. Рыдала и мысленно звала ее. Терпела, видела, как мутное стекло-перегородка моего мира трескается, а осколки разлетаются и ранят. Сквозь образовавшиеся дырки в стекле становилось видно настоящую жизнь – реальность. Некрасивую, изогнутую, злую. И я не хотела смотреть на нее.

Бросила… бросила…

Сирота… сирота…

В каждой трещинке хрустела колкая правда. А в бабиных словах – нет. Они были как пустой звук.

Бросила… бросила…

Сирота… сирота…

Словно кто-то наступал тяжелым сапогом на уже битые стекла, и они издавали последний острый хруст. Говорили и звучали въедливо и четко – с пятки на носок – с первой буквы до последней.

Порой я замечала, что внутри меня что-то меняется. Или это я сама делалась чужой и себе, и всем этим людям вокруг? Жизнь стала невыносимой, одинокой, хотя, если бы разглядеть ее раньше, она всегда такой была… И не получалось понять: слово, которым меня называли, – я являлась им или стала в тот момент, когда оно прозвучало над моей головой? Сирота…

Глава 12. Вещий сон

Учебный год, перевернувший всю мою жизнь, наконец завершился. Мне удалось окончить его на пятерки. Кроме оценки за поведение. В этой строчке дневника, вопреки всем здравым смыслам и представлениям об отличниках, у меня красовалась фигуристая двойка. Но похвальную грамоту мне все равно вручили. Наверное, пожалели. А пятерки свои, я уверена, получила потому, что все время читала книжки или зубрила заданное. Я не гуляла на улице и ни с кем не общалась. Полностью погруженная в свое замкнутое пространство, находила спасение от тоски только в книгах.

Летние каникулы тянулись хоть и безрадостно, но спокойно. Ванька к нам не приходил. Ежедневная работа на огороде с бабой в палящее пекло выматывала меня так, словно старушка не она, а я. Книги, которые мне давали в библиотеке сельского Дома культуры, – единственное, что заставляло верить в чудо и помогало спрятаться от реальности. Хотя был еще телевизор, но, виделось нам, ненадолго. В последний месяц он часто ломался, и в один из вечеров дед сказал, что больше паять его не хочет, хватит. Мы с бабой могли остаться без кусочка своих миров: она – без передач об экстрасенсах, иллюзионистах и паранормальном, а я – без фильмов о приключениях, погонях, джунглях и необитаемых островах.

Тихое, неинтересное лето было отпечатком моей грусти. В лес мы почти не ходили, несколько раз с Ванькой убегали на Пересыпку. Днем в жару сельчане не купались, да мы и сами после такого отдыха еле плелись домой. Народ скапливался на Пересыпке ближе к вечеру, когда вода прогревалась, становилась как парное молоко. Да и жарка шашлыков на солнцепеке – плохая идея. Июль плавил и размягчал асфальт под ногами, а заодно делал нас выжатыми овощами. Август вслед за ним не внимал мольбам уставшей от солнца земли. Не слушал, что все вокруг усыхало и погибало в ожидании дождя.

В один из таких душных, изматывающих вечеров к нам домой врывается соседка с первого этажа – мать Игорька Моськина. Вся возбужденная, волосы торчат в разные стороны, дышит как загнанная лошадь и машет руками, обнажая большие полукружия пятен пота в подмышках.

– Тоня!.. Тоня!.. – писклявым голосом вопит она, закашлявшись.

Баба как раз варит на кухне кукурузу, которую мы не сажали. О появлении кукурузы дед ответил на свой лад: мол, где взял, там уже нет.

Я сижу в зале – по телевизору показывают фильмы про индейцев. Они гипнотизируют меня, засматриваясь и увлекаясь, я сижу с открытым ртом. Особенно когда ковбои устраивают жаркую драку в пабе и один вышвыривает другого вон. А потом начинается самое интересное: разойдясь на расстояние, они одним лишь взглядом оповещают друг друга о согласии на настоящую ковбойскую дуэль. Их сапоги со шпорами оставляют пыльные следы на мягком песке. Взгляды встречаются, ветер схватывает прядки волос, ощущается неизбежное, и смельчаки целятся друг в друга из револьверов, держа оружие в вытянутой руке. Ко всему напряжению присоединяется острая и липкая, как лассо меткого ковбоя, пенящая кровь мелодия. Я люблю музыку этих фильмов – она проникает глубоко внутрь тебя или, опутав, ухватив за запястье, роняет на землю и тащит вслед за собой – прямо в этот фильм.

На экране мелькают ряби и полосы, похожие на предрассветный горизонт, наверное, поэтому эта рухлядь называется «Рассвет». Хотя лучше бы выпуклые белые буковки давно отпали – мне всегда хочется прицепиться и высказать, что это никакой не рассвет, а очень даже наоборот. Особенно в те минуты, когда белесые дергающиеся линии скрывают интересный момент.

– Тоня, Тоня, ты дома? – снова доносится из прихожей.

– Господи, Люда, чего ты орешь как на пожаре? У меня аж сердце прихватило, – баба, выпучив глаза, вся бледная и испуганная, бежит на крик, как только может она бежать на своих больных ногах.

– Ой, Тоня… Беда-то какая!

– Да что случилось-то?

– Беда, Тонечка, ой беда, – поперхнувшись собственными словами, тетя Люда значительно расчленяет фразы. – Пожар…

– Где пожар? Ничего не понимаю, говори уже толком!

– За рыбозаводом полыхает, – наконец отдышалась тетя Люда, – там, где дача ваша… Не знаю только, она горит или чей-то огород, там же все они рядышком. Мы с Серегой моим в сарай ходили, увидели, что в той стороне дымит, чернота до неба… Я скорее к тебе

Я продолжаю смотреть в экран, только теперь звук в фильме будто пропадает, его вытесняет голос из прихожей. Внутри все сжимается от какого-то горячего, растекающегося по телу предчувствия. И я словно каменею. Баба сначала бежит то в одну сторону, то в другую, что-то вопя и вскидывая руки. А потом зачем-то накидывает на плечи свое вязаное пальто с большими пуговицами и вслед за тетей Людой мчится куда-то, хлопнув дверью.

Когда случается беда, на меня не обращают внимания. Будто я невидимка. А мне страшно, и я не знаю, что должна делать. Оставаться дома и ждать или бежать следом? Или позвать кого-то на помощь?

Наступает тишина: пронзительная, сверлящая висок ровным свистом. Вымещая ее, наполняя комнаты, добирается до слуха тарахтящий перегуд холодильника. А потом среди оживших звуков квартиры я начинаю слышать свои мысли.

Не хочу сейчас их слышать. Я забираюсь на бабин диван, подобрав под себя ноги, вжимаюсь в ее огромную пуховую подушку, набитую цветным оперением птиц, принесенных дедом с охоты. Жарко, но я зачем-то укутываюсь бабиной шалью и крепко-крепко закрываю глаза… Это все не со мной и не с нами. Вот сейчас баба вернется и скажет, что соседка ошиблась, что ей показалось и горел вообще чей-то старый забор.

Утро наступает так нескоро. Меня будят доносящиеся из кухни разговоры и всхлипывания бабы. Я тороплюсь узнать, что произошло, но застреваю в дверях – потому как рядом с ней сидит Тоня. Бабино лицо все в саже, а глаза – распухшие от слез и такие пустые, не голубые, а почти серые или прозрачные.

– Баба, ты чего плачешь? – Подхожу к ней нерешительно, медленно и легонько обнимаю за плечи. Я давно так не обнимала ее, а она не обнимала меня. Но стоять и смотреть, как кто-то плачет, не получается. В голове я прокручиваю мысли, что могло произойти: наверное, огород сгорел. Да, для взрослых это беда, но, если подумать, не такое уж и горе, главное, мы вместе… А огурцы и перцы высадим заново, да они бы все равно сварились там под открытым солнцем.

– Петров сгорел… – вырывается откуда-то из бабиной груди, и она захлебывается в новых рыданиях.

– Как сгорел? Как так – сгорел, бабочка моя? Да как же? Не может быть!

И я тоже плачу. Сжимаю небольшие кулачки на груди и не понимаю, почему такая беда свалилась на всех нас. И невольно представляю, что произошло с дедом, что он чувствовал, как горел, как кричал, запертый или придавленный бревнами… Мне становится жутко, больно. В груди что-то колет и мешает вдохнуть, словно воздух в квартире заканчивается, словно, добравшись и сюда, его вымещает дым проклятого пожара.

Я бегаю туда-сюда: из зала – в коридор, из коридора – в комнату и опять в зал. Прижимаю руки к груди, будто держу в ладонях птенца. Не могу поверить, что слышу такое. Не верю, что такое бывает в жизни. Бегаю и пытаюсь понять, как дальше мы будем жить.

– Ой, не мельтеши, – резко окрикивает меня Тоня, и я останавливаюсь.

Тоня строгим воспитательским тоном отправляет меня в свою комнату, где я тихо сижу, не понимая многого, а особенно того, почему жизнь состоит из одних несчастий. А потом к бабе приходит ее подруга, тетя Лида, а за ней – тетя Лена, и я узнаю подробности и слышу детали. В голове моей складываются ужасные картины. Осознаю, что ничем их уже не стереть из памяти.

«…Может, и подперли дверь… может, и подожгли, кто его знает – найди теперь виноватых. Да никто разбираться не будет, кому это надо?! А это не Худой случайно, он же за дачу вашу успокоиться не мог? Может, и он, паскуда… Да он! Как пить дать он! Весь год мозги с этим огородом колупал. А теперь ищи правду… Напишут, что Вовка пьяный уснул, чтоб не разбираться… Ой, Вовик, мой Вовик… И за что нам такая беда? За что? И ведь чуяло мое сердце неладное, когда ирод этот на дачу зарился! Недоглядела. Не подсказала. А теперь и некому говорить… Хоронить-то в закрытом гробу… Ну конечно – там смотреть-то не на что… Ой, Вовик, мой Вовик… Тоня, а ты помнишь, я к тебе приходила, и ты мне Машкин сон рассказывала? Какой сон? Да что Петров сгорел… Вещий сон тот, получается, был… Проклятый сон… проклятый сон… Ой, Вовик, мой Вовик…»

На эти похороны меня не взяли. Я осталась одна дома. Баба сказала, что нам с Ванькой там смотреть нечего. И я сидела и слушала тишину в квартире, гладила кота и думала о том, что мне почему-то интересно увидеть все это, – и, если нельзя увидеть, получается, что в реальности дело страшнее, чем в моей голове. А в ней было невыносимо, как в самых жутких бабиных передачах.

Деда повезли на кладбище не в одиночестве. От этого я переживала новое странное и тревожное чувство: что вокруг меня все умирают. Все, кто мне дорог. И в какие-то минуты становилось так страшно. Получается, в следующее мгновение может умереть кто-то еще? Или нет? Деда хоронили вместе с его матерью – как сказала баба, когда Ляпатя узнала, у нее прихватило сердце, она упала, и помочь ей уже не смогли. У нее был удар, рассказывала баба в другой раз.

Лето закончилось для меня печальными воспоминаниями. На трельяже сбоку висела дедова ковбойская шляпа, которую баба принесла из квартиры Ляпати. Шляпа казалась теперь такой бессмысленной, она вдруг перестала быть живым или геройским предметом. Ее высокая потрепанная тулья, вогнутая сверху и немного мятая, покрылась пылью. А сама она стала частью пустоты и тишины в нашей квартире. Шляпа обезличилась и обездушилась. Никакого Ковбоя больше не существовало. И будто бы ковбойской внучки тоже не стало. Осталась только сирота.

Хотя… вот же он, мой венец из фазаньих перьев, украшенный бусинами и цветными мягкими бисеринами, нарезанными дедом из кабельных изоляций.

– Все тебя давно уже ждут, – печально произносит Маленькая Чайка – Гайашконс – и протягивает мне сплетенный из лилий венок.

Я беру его и впервые за долгое время выхожу из типи на свет. Вдыхаю воздух и понимаю, что сделать шаг все еще сложно, что тоска продолжает сковывать и заставляет вернуться – в мое одиночество. Но племя замечает меня, обращает ко мне свои печальные взгляды. И я понимаю, что деваться некуда: от гнетущего горя невозможно спрятаться. Даже в этом мире.

Вглядываюсь в тоскливые лица юношей и стариков, в заплаканные глаза девушек и женщин, смотрю на притихших детей, жмущихся к ногам матерей. Опускаю голову. Крепко сжимаю зубы, чтобы слезы не смогли вырваться наружу.

На секунду возвращаюсь в типи, чтобы забрать венец, и иду к своему племени – утопающим в горе чероки.

– Рысий Коготь был нашим лучшим следопытом и добрым братом… – начинает трагичную речь старейший. – Благодаря ему наши дети и жены выжили в том пожаре – мы воздаем небу хвалу за его храбрость и скорбим, что сам он не спасся…

Я кладу венок в ноги лежащему в ложе из прутьев и речных цветов. Не слыша монотонной речи старца, глажу затянувшийся шрам на щеке Рысьего Когтя и вспоминаю нашу встречу в лесу. Вкладываю венец в его ладони и жестом прощания «отпускаю» его.

Слова произносятся и исчезают. Люди подходят к уснувшему навсегда и, роняя последние капли своих чувств, поверженные утратой, что-то шепчут ему, гладят по голове, целуют в лоб. Потом плетеное ложе безжалостно отталкивают от песчаного берега и навсегда отдают реке.

Еще мгновение я вижу, как быстрые волны подхватывают и укачивают его, словно в ивовой колыбели. А потом он навсегда исчезает из виду. Навсегда исчезает из моей жизни.

Последняя августовская неделя ворвалась прохладой, зашумела проливными дождями. Будто хотела подготовить меня к осени: унылой, промозглой, безрадостной. Но я отчаянно старалась не думать, что вот-вот идти в школу.

К моему разочарованию, мир не прекратился и календарь не отмотал время назад – первое сентября все-таки наступило. Линейку я пропустила, заявив бабе, что эти школьные праздники – пустая трата времени. Второго

– Глядите, девочки, сирота все с тем же помойным мешком в этом году! – ехидно выкрикивает модница Настя, тыча в меня пальцем. И весь класс, закатившись от смеха, провожает меня брезгливыми взглядами.

Опустив голову и промелькнув тенью к последней парте, которая, по обыкновению, никем не занята, делаю вид, что не слышу их. Мой дерматиновый рюкзак за прошлый год и правда истрепался – кожа на нем и без того трескалась и осыпалась, пачкая все вокруг, а тут еще и металлическая пряжка оторвалась, и бабе пришлось заменить ее обычным шнурком.

Я смотрю на яркие новые портфели девочек, на ядовито-розовые и салатовые пеналы с героями мультфильмов и хочу заплакать. Но звонок на урок громогласно зовет всех на свои места и оповещает нас о начале чего-то нового, что течет сквозь наши жизни, наполняя их свежими эмоциями и воспоминаниями.

Впрочем, воспоминания, которые были уготованы мне, оказались дрянными и похожими на прошлогодние. После уроков сплоченная компания уже поджидает меня на заднем дворе школы за стадионом – тем путем я обычно иду домой, стараясь избегать центральных ворот, чтобы не попадаться лишний раз на глаза обидчикам. В этот день они меня опережают. Собираются, шумя, радостно гогоча, что-то громко обсуждая. Я сразу чую: затевается недоброе. Сердце екает, ноги становятся ватными. Я останавливаюсь, но, тут же упрекнув себя, заставляю не показывать врагам ни тени страха, не выдавать, как изменилась в лице и занервничала. Прохожу мимо.

– Эй, сирота, куда собралась? – кричит Тамара, которая раньше была тихоней и скромницей, сидела со мной за одной партой, пока не поняла, что невыгодно быть подругой слабого. Переметнуться на сторону сильного – пусть и неправого, зато имеющего авторитет, – хороший выбор.

– Оглохла, что ли? Эй, сирота, слышишь? – узнаю по гнусавому голосу Женьку.

Слышу, что они спешат за мной следом. Волнуюсь и ускоряю шаг. Школьники, мамы и бабушки, встречающие первоклашек, равнодушно проходят мимо, торопятся домой, поглощенные мыслями о собственных проблемах и делах.

– Сирота! Эй, сирота, лови, – кричит Игорек, и что-то больно прилетает мне в спину, ударяет и отскакивает в траву.

Вздрагиваю от испуга и боли. Это камень.

Остальные заливисто смеются, хвалят Моськина за меткость и подхватывают его идею. Я оборачиваюсь посмотреть и понимаю: пора спасаться бегством. Лечу со всех ног в сторону дома.

– Стой, сирота! Куда?! Да стой ты!

Дурная толпа бежит следом, не отстает, гонит меня, как волчья стая трусливого зайца, петляющего по подворотням. Решаю срезать путь через котельную. В глубине души надеюсь, что где-то там, во дворе, Рома раскидывает лопатой уголь, что он увидит и защитит меня.

– Рома! Рома! – кричу изо всех сил, а камни продолжают догонять меня, впечатываясь в спину, в плечи, в ноги, в старый рюкзак.

– Рома! Откройте, откройте, – колочу со всей силы в железную дверь, и гул ударов разносится по округе.

– Ты чего тут забыла? – какой-то кочегар выходит из-за угла. В руках у него лопата, значит, в котельной время ссыпать золу в котлован.

– Где Рома? Я к Роме пришла.

Заглядываю ему за спину, надеюсь, что Рома выйдет вслед за ним.

– Иди домой. Детям здесь опасно находиться, свалишься в яму – обгоришь. А вы куда? – Он оставляет меня и идет навстречу толпе, грозит лопатой в их сторону и бурчит, чтобы шли вон. Те останавливаются, пугливо мнутся на месте, но продолжить путь не решаются. Я удираю другим путем, по тропке между насыпями угля: там совсем близко к дому. Ноги вязнут в саже, смешанной с черными каменными осколками, утопаю в угольных отходах и падаю. Колени, ладони и локти становятся темнее непроглядной ночи.

– Ты чего вся грязная, как черт?! – кричит на меня баба, когда я возвращаюсь домой.

– Упала, – виновато опускаю глаза, еле сдерживая слезы. Вытираю рукавом в момент образовавшуюся сырость под носом, и на лице остается черное пятно.

– Как можно было так упасть?! Смотреть же надо, куда идешь. Кто это все стирать будет? – Баба продолжает ругать меня, а я молча проглатываю большой кусок обиды и несправедливости и иду в ванную.

– Я сама постираю, – выдавливаю между всхлипываниями и закрываю дверь.

Новая осень становится началом новых жизненных уроков, а для меня – еще и уроков выживания. Единственное, что радует, – походы на собрания школьной газеты. Там в мою сторону хоть и смотрят косо, но не задевают. Сказки я пишу уже реже, больше слушаю предложения и сочинения других: фантазировать мне хочется все меньше.

Бабина жизнь тоже меняется, правда, как она сама говорит, только на время. Теперь кроме работы сторожем в детском саду у нее появляется ночная подработка в местном продуктовом магазине. Армяне перекупают грязные яйца на Белогорской птицефабрике, и баба с Тоней, а с ними и другие сельские тетки по ночам моют эти яйца и, по доброму обычаю, подворовывают. Подработка незаконная, зато за нее платят каждую смену. Баба говорит, будет с чего отдавать долг за квартплату, и эти деньги мы не тратим.

Их странный ночной труд длится до самой зимы. Порой я захаживаю к бабе по вечерам, но она гонит меня, ворчит, что я неаккуратная, а за битые яйца им не заплатят.

Ближе к Новому году армяне что-то придумывают и с алкоголем, так что на яйцах дело не останавливается, и баба с Тоней ликуют. Но об этих их делах велено молчать, и я честно храню бабину тайну. И радуюсь, когда на завтрак она жарит яйца или готовит воздушный омлет.

Но в школе все равно узнают. Однажды на перемене Люда, любящая яркие атласные банты и платья с нарядными воротниками, оповещает весь класс:

– Ребята, новость слыхали? У нашей сироты бабка – яйцемойка!

И все гогочут, шумят. И начинается:

– Ну да, она у армян яйца моет!

– А чего тогда сироте вещей нормальных не купит?

– Так ей, наверное, зарплату яйцами выдают!

– Да ладно, вот ты чешешь! А чего их мыть-то?

– Да от куриного говна их моют, вот ты деревня!

– Сама ты деревня! А сирота небось бабке помогает…

– Фу… Подальше от сироты, не хватало испачкаться в курином дерьме…

Слушаю их, а внутри все закипает. А сказать что-то в ответ боюсь: их много, а я одна – и все против меня! Все! И хоть бы один остановился.

– Хватит! – кричу, вся красная, и лицо аж жаром пылает. – Хва-ати-ит! Замолчите сейчас же! Закройте рты!

– А то что? – Олег пересаживается со стула прямо на парту и закидывает ногу на ногу. Нагло и вызывающе смотрит на меня.

– Да ничего! – ехидно вещает модница Настя. – Ничего она нам не сделает, она же сирота!

– Правильно!

И снова меня окружает бессовестное хоровое жужжание:

– Сирота! Сирота! Сирота…

И у меня внутри лопается последняя ниточка надежды на то, что они прекратят тыкать пальцами, насмехаться и кричать это унизительное слово.

Олег забирается на парту. В полуприседе машет руками и пародирует куриное кудахтанье:

– Яйцемойка… ко-ко-ко… яйцемойка… ку-уд-кудах!

Я не осознаю, как в руках оказывается какой-то учебник из рюкзака. Крича не своим голосом, чтобы все они немедленно закрыли свои поганые рты, отправляю книгу в сторону гадкой Олеговой физиономии.

Книга пролетает со свистом рядом, но не задевает ни одного волоска на его голове. Зато с оглушительным звоном разбивает окно в классе. Окна в этом крыле огромные, до потолка, хорошо, что стекло выпадает не полностью, часть его остается висеть, держась за раму. Обидчики смолкают. А Олег спрыгивает с парты, смотрит сначала на окно, потом – на меня и крутит пальцем у виска.

– Вот сирота чиканулась, – завершает пьесу Люда, которая все и начала.

Рухнув на стул, ощущаю, как бешено колотится сердце. Смотрю на дрожащие ноги, а они стучат по полу так, словно готовятся станцевать. И в класс заходит Валентина Егоровна.

Дальше следует долгий разговор с учительницей, мои упрямые доказывания и яркая ложь сплоченного класса о том, что я кинула книгу специально сама. Потом неприятный и позорный разговор у директора. Возвращение в класс. Размашистое красное замечание в дневнике. И как громогласный финал – под конец дня ворвавшаяся в класс взъерошенная и взволнованная Юлия Германовна. Запинаясь, она возвещает, что за постоянное неприемлемое поведение меня

Меня будто из ведра окатили ледяной колодезной водой. Словно взяли и выстрелили в беззащитную. Такой несправедливости я не ожидала. Нечестно! Совершенно нечестно! Будто нарочно отбирают все то, без чего я не могу жить. И все, абсолютно все против меня. Мои оправдания никто не слушает. А эти вот – настоящие виновники – развернулись за партами и смотрят с противными ухмылками: мол, так тебе и надо.

Едва дождавшись звонка, хватаю вещи и бегу прочь из школы. Бегу и реву. Слезы мешают смотреть. Я запинаюсь о собственный шарф, свисающий из рукава, и лечу с крыльца, порвав колготки и разбив в кровь колени. Замерзшими мигом пальцами хватаю снег, чтобы приложить к ране. Скопившаяся толпа заставляет очнуться, и я быстро собираю разлетевшиеся вещи, кое-как одеваюсь и бегу прочь, делая вид, что не слышу летящих за мной смешков и обидных слов.

Ноги несут меня через весь школьный двор, стадион, мимо деревянных заборов и огородов, в сторону рыбозавода. Черное пепелище давно уже покрылось снегом. Место стало пустым и унылым. Нелепо, грустно глядит на меня чудом уцелевшая собачья будка. Куда же делись дедовы собаки: Дик, Берта и Аза? Убежали? Смогли ли они сорваться с цепей? Что, если смогли и теперь где-нибудь погибают от холода и голода? Хотя они же охотничьи, наверное, знают, как прокормиться.

Сажусь рядом с будкой, прислоняюсь к ней спиной, обнимаю грязные колени и закрываю глаза. Хочется плакать не останавливаясь. Домой идти страшно, и поэтому сижу, тяну время, пока ноги не начинают каменеть от холода. Стучу валенками друг о дружку, но это не помогает. Мороз усердно щиплет нос и щеки – закрываю их варежкой и грею теплым дыханием. Понимаю, что все равно придется идти и рассказывать все бабе.

Дома в двери меня ждет записка: баба уже ушла. Плетусь к ней, потому что ключа у меня нет.

Признаваться в случившемся мне страшно и стыдно.

– Ну, рассказывай, – сердито разрезает тишину баба.

Худшая фраза, с которой начинаются неприятные разговоры. Становится ясно: она уже знает. Валентина Егоровна сразу позвонила соседям. Плохо, что телефона у нас нет, теперь еще и соседи будут об этом судачить. Баба ругает меня, говорит, что я позорю ее. Пытаюсь объяснить ей, что ни при чем и что они на меня напали первые. Но баба не хочет верить, говоря, как мне не стыдно и что же я за бестолочь-то такая – разбить стекло в школе! Уму непостижимо! А я мотаю головой и перебиваю, что это не я, это все они…

– Да почему ты мне не веришь? Они сами меня обзывали!

– Ну ты посмотри какая! Еще и спорит со старшими, – подхватывает Тонька.

Она перетаскивает со двора ящики с шампанским, привезенные пыльным грузовиком без номеров. Тетки, которые таскают ящики и переставляют бутылки вместе с ней, смотрят на меня, качают головами и цокают языками, вытягивая лица.

– Да не говори, Тонь, – возмущается баба, – вечно ей все виноваты. Ритка такая же была.

– Да что вы взялись-то?! Ни слова сказать не даете!

Топаю ногой и кричу, словно вот-вот взорвусь от злости. Ну как им объяснить, что я больше пострадавший, чем преступник? А еще и из газеты меня выгнали. Одна несправедливость!

– Ну ты потопай еще, потопай, – кряхтя, ворчит Тонька, опуская на пол очередной тяжелый ящик. – Совсем от рук отбилась. Вот не зря же говорят: яблоко от яблони…

И меня накрывает очередная волна злости и чувства абсолютной несправедливости, происходящей вокруг. И что они взялись с этими яблоками, других фруктов, что ли, нет?..

– Да что ты лезешь вечно?! – кричу на Тоньку, сжимая кулаки и краснея от ярости. – Как же ты меня достала! Ненавижу! Ненавижу! Носи свои ящики и не смотри на меня!

– Да нужна ты мне, – смеется Тонька, чуть подергивая в руках тяжелый пластиковый ящик, который так и норовит выскользнуть, – рассматривать еще ее… Картина ты, что ли, чтоб я на тебя смотрела…

– Вот и не смотри – не лезь. Отвернись и иди куда шла!

Неожиданно хилое дно пластикового ящика обрывается, и бутылки с шампанским падают на грязный каменный пол. То ли пробка, то ли осколок стекла, как из тугой рогатки, летит Тоне прямо в лицо. Она, вскрикнув, как подстреленная куропатка, хватается за перекосившееся больное место, а когда убирает трясущуюся руку, все видят, что в Тониной ладони лежит ее глаз.

– Ведьма проклятая… накаркала… – тихо шепчет она побелевшими губами и падает без чувств.

Я плакала весь вечер, всю ночь и целый следующий день. В школу я не пошла, потому что той ночью у меня поднялась температура и разболелась голова. «Наверное, из-за переживаний», – сказала уставшая баба. Она бегала к соседям, чтобы позвонить в больницу и поинтересоваться о Тонином самочувствии. Когда баба возвращалась, я мучила ее расспросами. Внутри меня было странное ноющее чувство, которое упорно твердило на все мои отрицания, что в случившемся есть и моя вина. И ее больше, чем той, которая вырастала из всех других объяснений и обстоятельств. Дно было с трещиной… Бутылок поставили больше, чем их выдержал бы пластиковый ящик… Тоня будто подкинула, встряхнула его, чтобы удержать, когда руки ослабли… Тысяча возможных объяснений перечеркивалась тем, что, если бы я не разбила окно в школе и не спорила бы с ними… Если бы не бродила по улице, а сразу вернулась домой после школы, когда баба еще не ушла, не оставив меня без ключа у закрытой двери, и с Тоней мы бы не встретились. Если бы я не говорила, что ненавижу ее… Миллион «если бы.

Баба сказала: поздно и бессмысленно искать виноватых. А я думала: если виноватые найдутся, разве что-то изменится? И если все-таки виновата я, то теперь меня накажет Бог.

Но бабе было не до моих глупостей. Она расстраивалась из-за того, что в тот вечер им не заплатили и пообещали прикрыть их подработку. А еще – из-за того, что ей звонили из школы и нам придется возместить убытки за разбитое стекло и что Тоне наложили целых семнадцать швов и теперь у нее нет глаза. Хороших новостей для меня будто не существовало.

Следующей ночью температура спала, но начался сухой, удушающий кашель. Будто я проглотила колючего морского ежа и он застрял то ли в горле, то ли в пищеводе. Выкашлять его не получалось. Я не спала всю ночь, а со мной – и баба, которая совсем на меня разозлилась из-за этого кашля. Утром она сходила куда-то и пришла уже с еловыми ветками. Баба заварила ветки в крутом кипятке и сказала мне стоять над кастрюлей и дышать этим паром. Она накрыла меня колючим верблюжьим одеялом, тонким, но теплым. От пара у меня ручьем потекли слезы, сопли и тяжелые капли пота. Волосы прилипли к щекам и шее. Было невыносимо. А кашель все не заканчивался. Я высовывалась из-под колючего одеяла и спрашивала ее: «Все? Можно уже пойти лечь? Долго еще?» А она ругалась, заставляла накинуть одеяло обратно и продолжить противную процедуру.

В какой-то момент весь воздух для меня в этой квартире закончился, и я, вопреки бабиным указаниям, скинув одеяло, ринулась, сама не понимая куда и зачем.

– Ты чего вся синяя? – испугалась баба, выронив таз со стираным бельем, который несла на балкон.

А я обо что-то ударилась и запнулась о собственные ноги. Наступила темнота…

Глава 13. Дорога Слез

[12]

– Спит как убитая, – отдаленно где-то гудит знакомая фраза.

Так баба обычно говорит, когда я не могу встать в школу.

– Она там хоть живая? Проверь! Третьи сутки так лежит…

Незнакомые голоса звучат гулко, раскачиваясь в пространстве и ударяясь о стены. Словно я нахожусь под водой. Приподнимаюсь и пытаюсь сесть. Постель мокрая. Я вся мокрая. Волосы прилипли к шее и лбу – так противно. Пытаюсь вытереть ладошкой лицо, но руки не слушаются и болтаются, как тяжелые, привязанные к плечам палки.

Понемногу прихожу в себя и понимаю, что я в больнице. Палата большая, просторная. Огромные окна без занавесок, лампочка, свисающая с потолка на черном проводе, без светильника, выкрашенные унылой небесной краской стены и шесть кроватей,

– А где моя баба?

Во рту пересохло, и собственный голос кажется мне чужим.

– А ты тут одна лежишь, – говорит старушка в тусклом халате, точь-в-точь как у бабы. – Да ты не переживай, сейчас санитарку позову, она тебе все расскажет.

Старушка надевает на ноги резиновые тапочки и уходит, противно шаркая ими. Через мгновение возвращается. С ней – маленькая круглая женщина в белом халате и с огненными волосами, взъерошенными и пушистыми, как у Куклачева. Женщина с яркой прической нерасторопно скручивает колесико на капельнице и вынимает иглу из моей руки.

Высвободившись, я трясущимися руками беру с тумбочки кружку с водой. Пью жадно, большими глотками и понимаю, что это самая вкусная вода в моей жизни. Опускаю пустую кружку, выдыхаю, но чувствую, что, если бы был еще хоть глоток, он не стал бы лишним.

– Читать-то умеешь? – спрашивает санитарка.

– Умею, – отвечаю тихо, растерянно. – А где моя баба?

– Вон там, на стене, два листа приклеены, на них написано, что можно и чего нельзя, – правила больничные. Прочитай. Будут вопросы, подойдешь ко мне на пост. Поняла?

– Поняла…

– Бабы твоей тут нет – одна будешь лечиться. В тумбочке у тебя вон пакет с вещами. Постельное чистое я тебе принесу. По коридорам бродить нельзя, в палате сиди, врачи сами к тебе приходить будут. Туалет и душ напротив. Все ясно?

– Угу…

Я смотрю на удаляющуюся санитарку, потом – на окружающих, которые не сводят с меня любопытных глаз. Беру из тумбочки пакет. Поковырявшись в нем, изучив содержимое, достаю полотенце, мыльницу, чистые вещи и иду в душ, скорее снять с себя мокрую от пота одежду и смыть липкий, неприятный запах.

Разговаривать с остальными я стесняюсь. Все время сижу молча. Жду врачей, жду, когда принесут есть, жду, когда выйдет кто-то выписанный и зайдет кто-то новый, жду, когда произойдет хоть что-то, кроме того, что происходит.

Врач приходил каждое утро, кроме выходных – в выходные дежурный осматривал меня не по графику. Я узнала, что лежать мне дней десять или недели две. Что в конце этажа есть телефон и можно позвонить домой. Что у меня эмоциональное истощение и при этом случился спазм легких. Я не знаю, что это, но врач объяснил: такое бывает при аллергиях. Правда, когда меня привезли, баба сказала им, что аллергией я никогда не страдала, поэтому, что со мной случилось, оставалось загадкой. А спала я так долго потому, что наш томский фельдшер вколола не ту дозировку снотворного. Но это помогло успокоить мой жуткий кашель.

Больничный коридор пах краской и сыростью. Тихое и унылое место. Деревянные облезлые двери палат не закрывались полностью. Вздыхали и поскрипывали, пугали расплывшимися грязными пятнами вокруг плохеньких ручек. За дверями я видела разных людей: они лежали на скомканных койках, молчали или оживленно беседовали, дремали под капельницами, читали книгу или разгадывали кроссворды, щелкали семечки или шуршали фантиками от конфет… Телефон в конце коридора всегда был свободен. Чтобы поговорить с бабой, сначала я звонила соседке, тете Нине. Та шла к нам домой, звала бабу к телефону, и я могла надоедать ей одним и тем же и слушать ее ворчание. В больнице мне было так скучно и неинтересно, что в субботу я позвонила домой целых три раза. Досугом тут называли поход на первый этаж перед сон-часом за кислородным коктейлем. А мне это мероприятие радостным не казалось. Цедить через соломинку откровенные на вкус мыльные пузыри – не мое. Бабе мои звонки почему-то быстро разонравились, и она сказала, чтобы я прекратила докучать людям и гонять соседку туда-сюда. Сказала, что я должна больше лежать и выздоравливать. А еще подумать над своими поступками, ведь ненормально, если у девочки каждую четверть двойка за поведение.

Старенькая врачиха с пушистой седой прической не соврала, и моя выписка случилась ровно через десять дней. От этой новости я даже выздоровела еще немного. От мыслей о возвращении домой я поправлялась быстрей, чем от всех процедур. Потому что в этой больнице от скуки помереть можно, и еще у меня все бока болели от бесконечного лежания и худого матраца.

К моему удивлению, страху и немножечко разочарованию, забирать меня приехала Тоня. Посреди зимы, в теплой одежде и норковой шапке, она нелепо выглядела в черных очках от солнца, за стеклами которых мне мутно виделось страшное.

Мне впервые предстояло ехать на поезде с Тоней, а не с бабой. На вокзале было безлюдно, в очереди за билетами мы оказались третьими, но до приезда поезда оставалось целых два часа. Тоня предложила посидеть на улице. За крошечным зданием серышевского вокзала стояли две кривые лавки и серебристый памятник мужчине со смешной бородкой, державшемуся одной рукой за грудь, а другой указывающему куда-то в сторону. Памятник был очень похож на тот, что стоял во дворике белогорского вокзала, но чем-то все равно отличался. Правда, теперь он не казался таким серьезным, как в другое время года: на голове его плотной шапкой лежал снег, покрывал широкие плечи и вздернутый нос, и я была уверена, что он хотел меня рассмешить.

Мы с Тоней сидим на лавке и едим жареные пирожки с картошкой и луком, которые она купила у старушки на привокзальной площади. Ясный день отражается от искрящегося полотна снега, лежащего по всему поселку, по всей земле, и оттого так светло. Ветра нет. Теплая спокойная зимняя тишина и белый снег.

Тоня доедает свой пирожок и отряхивает кусочки картошки с дубленки.

– Ты прости меня, что тебя ведьмой назвала, – вдруг говорит она. – Ты ни в чем не виновата. Это несчастный случай. У меня тогда был сильный шок, и я не понимала, что говорю. Так бывает в плохих ситуациях.

Я перестаю есть. В который раз мне становится грустно и стыдно одновременно.

– А твой глаз тебе пришьют обратно? – Я надеюсь, она скажет что-то такое, отчего у меня гора с плеч упадет. Та самая гора из каменных кусочков вины, которую все эти дни я пытаюсь стряхнуть разными мыслями, но она неподвижно остается на своем месте.

– Нет, не пришьют.

Новый тяжелый невидимый камешек ложится мне на плечо.

Я опускаю голову и крепко сжимаю остаток пирожка в руках.

– Но обещали сделать протез, – вдруг произносит Тоня с другой интонацией в голосе, от которой мне значительно лучше, – искусственный глаз. Видеть он не сможет, но лицо станет приличным. А пока буду вас пугать…

Большие и маленькие камни скатываются с моих плеч. У меня наконец получается вздохнуть, набрать полной грудью воздух: колючий, путающий мысли и вкусный одновременно. Если бы у него были сразу и вкус, и цвет и он мог менять настроение, то это был бы привокзальный воздух, морозный и с ароматом чего-то доброго.

– Как хорошо, слава богу, – говорю я и начинаю болтать ногами, проминая валенками две полосы в мягком сугробе под скамейкой.

– Разговариваешь ты прям как бабуся, – хихикает Тоня. – У тебя хоть подружки-то есть? Или так с бабой и сидите, как две клушки?

– Нет, меня в школе не любят. Обзывают. Дразнят сиротой.

– Мм… А ты не обращай внимания, они и отцепятся, перестанут дразнить.

– Не перестанут. Я пробовала. Они бесятся и громче кричат: «Сирота, сирота». Достали уже!

– За что они на тебя так?

– Да откуда мне знать? Я им ничего плохого не делала…

Чувствую, как становится легче, как отпускает тревога. Раньше я не говорила об этом со взрослыми.

– Тоня, а у тебя в школе много подруг было?

Она задумчиво смотрит вдаль.

– В школе много было, – отвечает Тоня погодя. – А после школы ни одной не осталось.

– Почему?

– Ну, так сразу и не объяснить. В жизни столько всего происходит: поначалу друзей много, а завтра что-то пошло не так, и ты уже один.

– Значит, это плохие друзья! С хорошими разве такое случится? – рассуждаю я, сомневаясь, что друзья могут бросить и исчезнуть, словно у меня самой они когда-то были, чтобы знать об этом наверняка.

– Кто знает. Может, дело и не в друзьях…

– А в чем тогда дело?

Смотрю на нее и пытаюсь выведать какую-то тайну, ответ. Не о Тоне, а для себя – ответ, который мне

– Наверное, дело в нас самих, – задумчиво произносит она.

– Получается, что со мной никто не дружит по моей же вине? – разочарованно спрашиваю ее, и надежда рассыпается, как снежок, сдуваемый легким ветерком. – Я сама, что ли, виновата? Получается, их обидные слова – правда и справедливость?

– Ну откуда мне знать про тебя? Про себя я точно говорю, что всему виной – мои обиды и капризы. Я тогда молодая была и вредная. Характер тяжелый. Еще и завидовала им…

– Мм. И я завидую, особенно Насте, у нее такие сарафаны красивые, а на рюкзаке Барби нарисованы и буквы переливаются. А у Людки такие бантики и заколки – как фейерверк. А у Кристинки сестра ей необычные браслеты из бисера плетет! Вот бы и мне такие!

– Ну-у-у, таким глупостям только дети завидуют.

– А ты чему завидовала?

– Не знаю, наверное, думала, несправедливо, что одним – все, а другим – ничего. У меня тогда дочка родилась…

– Как дочка? У тебя же Ванька родился, – вцепляюсь в нее своим острым взглядом.

– Сначала доченька у меня была. Хорошенькая такая, маленькая. Кило триста весом. Но не выжила. Десять дней пожила и умерла. Я ее Юленькой назвала. – Тоня сжимает губы, молчит, затем продолжает: – У других все хорошо было, никаких несчастий, и дети здоровые, и мужья приличные. А у меня и мужа-то не было тогда. Вот я со всеми и рассорилась постепенно. Позавидовала подругам, обозлилась.

– Ну теперь-то у тебя все хорошо? – спрашиваю с надеждой, складывая все понятые мной из разговора доказательства о Тонином счастье. – У тебя же теперь все есть? И муж, и Ванька.

– Теперь-то лучше всех, – отвечает она, – только вот времени мало и дел выше крыши. Пошли уже на перрон, скоро поезд прибудет.

– Ну вот, бесполезный какой-то разговор, – бурчу недовольно себе под нос. Медленно наступаю на снежные холмики, наблюдая, как валенок проваливается в сугроб и едва не наполняется рассыпчатым снегом.

– Почему бесполезный? – не понимает Тоня и тянет меня сильнее за руку, чтобы я шла быстрее, отчего моя пушистая варежка сползает и остается в ее руке.

– Так ты мне ничего и не ответила. Как сделать, чтобы одноклассники со мной дружили, чтобы перестали обзываться? Не обращать внимания мне не помогает, от этого они злятся еще сильнее.

Мы подходим к перрону и забираемся на высокую плиту. Возле одного открытого вагона уже толпятся замерзшие и уставшие люди: кто-то сутулит от холода плечи, задирая их, как настороженная цапля, кто-то сбивает мороз, стуча сапогами, какая-то женщина растирает варежкой щеки сидящей у нее на руках девочке. И от вагонов, и от людей валит пар.

– Ну, попробуй как-то показать людям свои сильные стороны. Попробуй убедить их, что ты чего-то стоишь, – говорит Тоня, не глядя в мою сторону. Она вертит головой, осматривая толпу, и пытается протиснуться вперед, чтобы скорее забраться в вагон.

Я молчу и пытаюсь понять, что во мне сильного. Я даже подтягивания на физре не сдала. А в кроссе три раза останавливалась отдышаться. Что я могу показать? Да и как увидеть по человеку, на что он годится? Разве такое заметно во внешности?

Пока мы идем по вагону и ищем свободное место, я представляю, как люди вокруг сидят с приклеенным на лбу списком: у кого-то корявым почерком, у кого-то красивыми и стройными буковками выведен в столбик перечень заслуг. И все разные: спас собаку; первый тракторист села; рисует чудесные пейзажи (не то что я, на изо даже приличное дерево изобразить не могу, все какие-то детсадовские елочки); вяжет и шьет (я и в этом проигрываю – бабину швейную машину трогать нельзя, а вязать она не умеет, а Тоне некогда меня учить).

– Тонь, а научи меня вязать, ну пожалуйста!

– Ой, не до вязания мне. Ты как выдумаешь вечно.

И правда, думаю, ерунда, ну какое мне вязание. Может, баба мне что-то подскажет. И я сижу и жду, когда мы уже приедем, чтобы скорее бежать домой и посоветоваться с ней, что бы такого я могла делать, в чем моя сильная сторона, – уж ей-то виднее. И как хорошо, что Тоня мне подсказала. Все-таки не такая уж она и злая: оказывается, в душе Тоня другая, просто ей нелегко пришлось.

Если подумать, Тоня бывает хорошей. И Ваньку она любит, заботится о нем: раскраски покупает, фломастеры новые, пряники и яблоки. А какие вкусные леденцы на палочке Тоня выливает в длинной чугунной форме! А какие орешки и булочки со сгущенкой печет! Конечно, она вредная, но все-таки хорошая. Наверное, больше хорошая. И красивая. Я бы хотела, чтобы она была моей мамой.

Дома у меня кружит голову от осознания радости, что родные стены, родной запах, родные баба и кот рядом. Дома и свет горит иначе: теплее, уютнее. Дома я все так же остаюсь одна, но ощущается это легче, даже является нужным.

Тоня приводит меня и идет домой, а мы с бабой едим пустой суп из лапши и жареного лука. Суп не такой, как в больнице, но даже без мяса он аппетитнее, чем там. Этот – родной. И коту перепадает порция лапши с бульоном. А потом баба наливает в эмалированный таз горячей воды и уходит на смену. Снега навалило, поэтому в такую погоду она вынуждена отправляться в сад раньше – убирать двор, очищать дорожки и подъезды здания.

Я отвыкла мыться, стоя в холодной ванне и поливаясь из ковша. Занятие неприятное: зябко и неудобно. Пока теплая вода стекает по волосам, ноги покрываются мурашками, пока растираешь мочалкой ноги – замерзает спина. В больнице был душ, в котором горячая вода не кончалась, одна беда – очередь длинная. И порой кто-нибудь стучал в дверь и громко возмущался, что я моюсь словно у себя дома.

После ванны я достаю индейский венец и, раз уж бабы нет, ее красивые бусы из серванта и старые клипсы. Повязываю на талии поверх пижамы голубой шифоновый шарфик: тонкий, полупрозрачный, похожий на паутинку, с пестрыми кисточками по краям. Украшениями дело не заканчивается. Я достаю краску и рисую узоры на лбу и щеках, как у женщин настоящих индейских племен.

И смотрю на свое отражение в зеркале.

Я смотрю на свое отражение в горном ручье.

Там, в отражении, я выше ростом. Спина ровнее, взгляд уверенней и смелее. Вода поет и качает нарисованный на ее глади образ. Лесные духи прячут шепот в трепыхании сочной листвы и свежих струях ветерка. Неугомонные птицы… птичьи голоса вдруг смолкают. Неразличимый шорох легкой поступи маскируется в шелесте листьев.

–Гайашконс… – произношу, вздрогнув, когда Маленькая Чайка, подойдя сзади, касается ладонью моего плеча.

– Тебя не было слишком долго, о дочь вождя, богиня с косами…

Она взволнованно дышит, словно через весь лес ее гнал озверевший вдруг, прирученный ею гепард. На лице повязка со следами сукровицы – кусок оторванной от одежды ткани скрывает рану в области глаза.

– Что произошло? Что с тобой, Гайашконс?

Она дрожит, озирается по сторонам, шикает, словно лесная змея, и продолжает еле слышно:

– После охоты мужчины идут к реке, чтобы молитвой смыть грех. Но Адэхи[13]уходит дальше, ты знаешь. Он покидает племя и молится у горной воды за лесом. Ранним утром в чистом горном ручье он встретил саму смерть – вода перестала быть чистой. Кто-то убил моего зверя, моя Шэди[14]лежала в ручье со следами горячих ран и отравляла воду своей кровью…

– Твой гепард убит? Но кто мог это сделать? И зачем? Не могу поверить, что твоя сестра по охоте погибла, Гайашконс!

– Не только Шэди убита… На следующий день пропали Кваху[15]и его младший брат. Они ловили рыбу на том берегу. Мы так и не нашли их. А потом ночью к нам пришли люди. Их было больше, чем нас. То были люди чокто.

– Чокто? Наши братья. Но что они забыли так далеко от своих поселений?

– Они рассказали, что пришли люди на лошадях и с огненным оружием в руках,

Гайашконс кричит, свирепеет, вскидывает руки к небесам и, рухнув на колени, припадает головой к земле. Она плачет и кричит одновременно. Я падаю к ней и обнимаю. Гайашконс поднимает голову и смотрит на меня взглядом, полным надежды и мольбы о помощи. По ее красивым щекам скользят крупными ягодами слезы.

– Я пыталась отыскать пропавших или хотя бы их тела, но наткнулась только на безжалостные плети врагов, – она прижимает ладонь к окровавленной повязке на лице. – У этих людей нет сердца.

– Прости меня, Гайашконс, – я снова обнимаю ее и почему-то чувствую, будто уже просила у нее прощения раньше, и еще словно знаю, что случится дальше. – Где все? Отведи меня к племени.

Когда лес отпускает нас, я вижу большую сплоченную семью. Одни вяжут тугие узлы на сухих прутьях: мастерят прочные плоты. Другие собирают еду и орудия в плетеные тюки. Мужчины носят ветки, готовят стрелы и точат томагавки.

– Мы пойдем по воде. – Гайашконс проводит рукой по горизонту, будто касаясь в воздухе речной глади. Рядом с племенем она смотрит на меня уже другим взглядом: ясным и спокойным. Будто раскинувшаяся по всему берегу дружная работа придает ей сил и поддерживает в ней особый боевой дух и настрой.

– Ты уверена, что мы не можем дать им отпор? Теперь мы сплотились с племенем чокто – нас много, мы люди предгорья и полей. Наши воины быстрее ветра, сильнее горного огня, ловчей и опаснее дикого зверя.

– Нет и нет, – она жмурится, словно испытывая боль. – Мы не знаем, сколько их. У них огненное оружие, которое стреляет самой смертью. Оно опаснее наших стрел и копий, быстрее наших капканов. Нам не победить. Посмотри на людей чокто – они не могут выгнуть спины и взглянуть друг другу в глаза, словно невидимый камень лежит на плечах каждого из них. Они сломлены, хоть и пытаются не подавать вида. А их женщины…

Я оглядываю пристальнее каждого незнакомца, пришедшего к нам.

– …их женщины плачут и днем и ночью, хоть и продолжают работу. Кто-то потерял отца, кто-то – брата, а кто-то навек потерял любимого. Я знаю, бороться с людьми на лошадях – все равно что переходить зыбкие топи в темноте. И мне впервые страшно, слышишь?

– Вижу. Да, Гайашконс, ты права, – я отвожу гневный взгляд и крепче сжимаю в руках свой лук. – Ну, тогда мы найдем лучшее место. Обретем дом в другом краю. А когда окрепнем и подрастут новые воины, вернемся за своим.

Гайашконс радуется, что я слушаю ее. Она одобрительно кладет ладонь мне на плечо, улыбается скромно и сквозь одолевающие ее боль и усталость произносит:

– Нас ждет новое приключение. И я верю, мы справимся…

Договорить Гайашконс не успевает. С сопок слышатся глухие выстрелы, приближающееся лошадиное ржание и топот. Народ чероки и чокто на секунду смолкает. В тревоге и неожиданности они останавливаются, прервав свои занятия. Люди еще секунду, не веря в происходящее, в растерянности озираются. А потом словно незримый колокол бьет призывный клич беды, и все они бросаются в разные стороны. Спотыкаясь и падая, толкая друг друга, хватая что-то в суматохе, поднимая на руки детей и бросаясь к незаконченным плотам – в этот момент они становятся символом отчаянья и слабости. Все понимают, что находятся в большей опасности, чем когда-либо.

– Улю-лю-лю-лю-лю-лю, – призывный клич останавливает и отвлекает их. – Все в лес! Оружие и детей – больше ничего не брать! Скрывайтесь в чаще!

– Там же дикое зверье, ступи – и сгинешь! – Гайашконс не верит своим ушам.

– Другого пути нет!

Нет времени спорить. Нас окружают. Чокто и чероки бегут в лес. Тот распахивает объятия, как широкий занавес, и захлопывает его за нашими спинами стремительно, словно проглотив толпу людей в одно мгновение. Густые плотные заросли, колючие кустарники – на лошадях этот путь не осилить, даже пеший странник не сразу найдет, где поставить ногу, но чероки знают свои леса. Мужчины – охотники, воины – идут вперед, остальные ступают следом. Движемся целый день, без отдыха. Тихо и аккуратно наступая на травы, чтобы пройти чащу неслышно, не потревожив голодного зверя. Да и закат близится, хотя сквозь сплетающиеся между собой верхушки деревьев я замечаю край еще ясного неба.

Ближе к ночи люди устают от бесконечности пути и переживаний. Кто-то неслышно плачет, кто-то шепчется, другие идут молча, утопая в тяжелых раздумьях, что читаются на их лицах. Никто не оглядывается. Чероки знают, что произошло с упавшими за лесной чертой, за плотной завесой непроходимой чащобы. Огненные пули догнали многих из наших братьев, и их тела навсегда останутся лежать на теплом песке родных земель.

– Чероки не заходили так далеко. Какой план, богиня с косами? – Один из охотников, Чогэн[16], словно нарочно отстал от первых рядов. Он спрашивает тихо, не поворачиваясь и не смотря на меня, будто и нет этого разговора у нас.

– Пройдем этот лес, лишь минует вторая заря, если не остановимся на ночлег. Но мы не остановимся.

– Слишком опасно! – Он все-таки смотрит на меня. – Вам лучше затаиться. Побереги людей, а мы со следопытами пойдем вперед, изучим чащу, выведаем безопасную тропу.

– Нет. Неужели ты не убьешь парочку голодных медведей при встрече?

– Ну почему? Почему ты так упряма? Люди устали, они волнуются и начинают говорить…

– Только поэтому, – я обрываю его. – «Люди начинают говорить». Пока мы идем молчаливым строем, большая часть проблем решена. Остановимся, дадим слабакам передышку, и они заразят своим страхом остальных. Уже завтра мы выйдем к предгорью, укроемся в ущельях и дадим людям отдых. Подожди, Чогэн, минуем лес, и люди увидят свет – и не только солнечный.

– Боюсь, они не осилят путь, не протянут так долго без сна и воды.

– Дадим им напиться в лесном ручье, этого хватит. Люди с огненным оружием не отступятся – выжгут наши леса, убьют остальных. Но не в этот раз. Они вернутся, а мы уже будем далеко. За пещерами начнутся поля и большие фермы наших братьев из племени чикасавы.

Чогэн, не ответив, понимающе качает головой и ускоряет шаг, проскользнув между идущими в первые ряды. Люди рядом озираются на нас, поглядывают, быстро пряча взгляд. Они понимают, что разговор – о нашей дороге, которая теперь состоит из слез и страха.

Я подмечаю убитых и раненых. Мудрец Вичаша застрелен на моих глазах там, на берегу. Он даже не пытался бежать, с гордым видом принял свою судьбу. Защитники несут на своих спинах кровавые следы тугих плетей врага. Херит не смогла отыскать в толпе мать и отца, заплаканная, она примыкает к кому-то из детей и послушно идет рядом. Женщины, потерявшие мужей и сыновей, не в силах унять слезы весь оставшийся путь, и если их плач и затихает, то лишь от усталости.

Я иду последней, слежу, чтобы не напали со спины. Но горькие думы отвлекают меня, и это настоящий промах.

– Постой, – слышится за спиной…

– Мэгэскои[17], почему ты идешь последней?

Я присаживаюсь вслед за ней, опустившейся на лесную землю. Она тяжело дышит, слабеющими тонкими, как ивовые веточки, руками толкает в мою сторону апарину[18], намотанную на ее груди. Младенец в тугом коконе издает кряхтящие звуки, на мгновение заерзав, словно хочет обозначить свою живость и настоящесть.

– Возьми мою дочь, прошу. Я дальше не смогу…

Она поднимает подол спадающей до земли юбки и оголяет перекошенную и распухшую, как от пчелиного укуса, стопу. Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не выдать ей нахлынувшую панику.

– Я споткнулась обо что-то, когда все побежали. Ничего не поняла сначала, не заметила… Потом решила, что перетерплю. Что осилю путь. Только когда боль начала сверлить все тело и жаркая болезнь покрыла кожу, я осознала, что со мной

– Что же ты молчала, Мэгэскои?! Почему? Почему не сказала сразу? Подожди тут, не вставай. Я позову помощь, тебя донесут – мужчины чероки крепкие. А когда доберемся до ферм, там обязательно найдется лекарь.

Я в попытке вскочить и метнуться к сильным из первых рядов замираю: она ловит меня за косу – это все, за что смогла ухватиться неловким движением ослабевшая рука.

– Не надо, – на выдохе, еле слышно и бесцветно струится ее речь, – не уходи, прошу. Я знаю: мне осталось недолго. Терпеть боль – это не про меня. Я не герой. Я не сильная.

– Сильная, сильная, еще какая сильная, – глажу ее вспотевший лоб дрожащей рукой, ощущая больной жар тела. – Потерпи, Мэгэскои. На рассвете, с первыми лучами солнца, найдем сон-ягоду, она снимет боль, будешь спать до конца пути, только потерпи, прошу, Мэгэскои, потерпи немного…

– Возьми мою малышку, – она снова толкает в мою сторону тугой сверток, – позаботься о моей Пулес[19], у нее никого, кроме меня…

– Я возьму ее, – неожиданно примчавшая Гайашконс становится спасением для всех нас. Она ловко развязывает ткань с Маленькой Голубкой – Пулес, гладит крошечную головку ребенка и повязывает тугой сверток на свои плечи. – Что с ней?

– Стопа сломана. Идти она не сможет. Нам нужны двое плечистых мужчин и что-то взамен носилок.

Племя останавливается. Носилки для Мэгэскои мастерят лихо и живо. Дождаться рассвета я не смогла, бросилась в потемках искать спасительные плоды. Но все было бесполезно. Только к утру, расцарапав в кровь ноги и руки, я нашла в колючих кустарниках скромный кустик сон-ягоды. Спешила к ней – к ослабевшей и тонкой, как беспомощный ивовый лист у реки. Я хотела скорее облегчить ее муки. Думала, что сон окутает скривившееся от боли лицо и осушит на время слезы. Трясущейся исцарапанной ладонью поднесла к ее иссохшим и потрескавшимся губам ягоды. Но Мэгэскои они уже не понадобились. Она была холодна, как горная река. Кто-то из племени сказал, что ее сердце не перенесло боли и перестало биться еще ночью. Кто-то возразил, что это раскаленный жар болезни замучил бедняжку за считаные часы и она истлела, как полыхающая на открытом воздухе тонкая свеча. Все это было отголоском разочарования, которое пронзало меня, и я знала одно… Я опоздала.

Я опоздала.

Маленькое тельце Пулес к утру начало трепыхаться сильнее, а потом и вовсе стало большой проблемой. Детский плач всполошил лесных птиц и разогнал крикливые стаи, которые понесли волнение дальше и выше – к самим небесам. Но решение нашлось быстро, одна из женщин вскармливала трехлетку грудным молоком, и Гайашконс теперь могла отдавать малютку ей.

Украдкой Гайашконс обронила, что словно вернулась в прошлое. В тот день, где она держала на руках свою новорожденную дочь. Но тогда это длилось всего мгновение – девочка родилась бездыханной, а Гайашконс, измученная долгой болезнью, не смогла даже подняться, чтобы пойти на похороны. И все, что ей оставалось теперь, – только навещать крутой берег реки и мысленно разговаривать с волной, которая унесла младенца в другой мир. Но это было там, где теперь нет нашего дома…

Я наблюдала за Гайашконс весь оставшийся путь. Она часто гладила сверток с маленькой Пулес, словно это было ее собственное дитя. Забывала смотреть под ноги и ступала теперь неаккуратно и шумно, но заглядывала и заглядывалась в милое личико внутри слоев ткани, трогала мягкие щечки, пахнущие сладким молоком. Она стала другой и, казалось, позабыла о пути и о ране под повязкой на своем лице. Маленькая Чайка больше не была раненой птицей – она стала светом и теплом.

Я бесшумно ступаю недалеко от нее, наблюдаю и думаю о том, что люблю ее. Теперь люблю ее еще сильнее, потому что знаю подругу внутри: она больше не та, которая одной рукой придушит саблезубую кошку; не та, которая бесстрашно и дико рвется в бой. Гайашконс – живая и трепещущая, как тонкая горная речушка. Она боится ран, хоть и пытается скрывать это. Нет, не тех, что оставляет жизнь на ее теле, – других ран, тех, что горят глубоко внутри, и тех, о которых никто не должен знать.

Увесистые ветки деревьев расступаются и наконец выпускают нас на широкий луг. Вдалеке виднеются груды камней-великанов и темные пещерные входы, в которых мы можем укрыться и передохнуть. Небольшая река как символ бесконечного спокойствия мерцает плотной гладью на солнце. Тихое пение маленьких птиц и ясное небо словно отгоняют от бредущих из леса людей полотно их горя.

Я смотрю на свое отражение в темных водах реки.

Я смотрю на свое отражение в зеркале. Мне двенадцать.

Длинные тяжелые косы свисают ниже тоненькой талии. Частые бесформенные веснушки расползаются по носу, щекам и задевают мочки ушей. А раньше были тусклыми и не такими заметными.

Трогаю висящие на краешке трельяжа бабины бусы. Бусинки перекатываются и красиво трещат, ударяясь друг о дружку. Мне больше нравятся темно-коричневые, своей формой напоминающие фасолинки. Хотя и ярко-красные, сплетенные толстым жгутом из нескольких нитей, имеют какую-то отдельную привлекательность. А вот белые и бежевые мне неинтересны. Странно, что баба покупала себе такие. Наверное, их кто-то подарил. Иначе откуда у людей берется подобная ерунда, сами же они не станут покупать такое.

– Не трогай бусы, чего ты их перебираешь? Порвешь, – бурчит баба, плетущаяся в зал из кухни. – И собирайся скорее, опоздаешь. Время видела?

– Видела! Баб, а можно я твои бусы в школу надену? – Достаю деревянные фасолины из бренчащей грозди, похожей на гирлянду.

– Сдурела? Ты в школу или на дискотеку собираешься?

– Сама ты сдурела, – бубню в ответ обиженно, не выпуская из рук бабины драгоценности, пытаясь примерить, – ты все равно их не носишь…

– Повесь, сказала! Вот выдумала. Повесь, пока не порвала. А эти вообще Тоня мне дарила на юбилей.

Баба включает телевизор и укладывается на скрипучий диван. Я отправляю бусы обратно – туда, где им висеть, покрываясь слоем пыли, еще примерно сто или двести тысяч лет. Понимаю, что раз уж баба не разрешила сегодня, то ни завтра, ни когда-то еще она своих слов не изменит. Поправляю фазаньи перья, нанизанные на проволоку висящего рядом с бусами роуча индейцев. Вспоминаю Тоню…

Не ту Тоню, которая живет этой тяжелой судьбой. А ту Тоню – Гайашконс, Маленькую прелестную Чайку в моем диком мире, хрупкую и сильную одновременно. Раненую и пережившую. Маскирующую за кожаной, ставшей привычной, незаметной всем повязкой страшную рану на красивом лице. И прячущую ото всех рану посерьезней, глубоко в груди, в области сердца. Тоню, которая сжимала тогда в руках тряпичный сверток с крошкой Пулес и держала теперь за руку подрастающую дочь, для которой она станет примером невообразимой силы духа, удивительным образом живущего в ней, такой тонкой и хрупкой с виду. Тоню, которая открыла мне себя настоящую, а не жила в скорлупе своих обид.

Глава 14. Праздник детства

Сухой и скрипучий снег под ногами был плотным, застоявшимся. Валенки уходили вглубь сугроба туго, снег словно откалывался пластами. Лепить снежки из такого – плохая затея. Я хотела поднять гладкий снежный кусок, похожий на бесформенный слиток, но вовремя остановилась – вспомнила… баба заругает: снег грязный, покрыт сажей. В Томском все покрыто сажей: кочегарка, как огромное сердце этого места, согревает всю округу и безжалостно оставляет свой отпечаток везде. Я выдохнула белый клубок пара, выдавив из себя нарочитое «х-ха-а», словно выталкивая весь воздух из легких, чтобы облачко становилось больше. Поправила старый рюкзак на плече и поспешила в школу.

Суббота – всего два урока литературы. На первом будем слушать сочинения. Лидия Федоровна, наша учительница, разделила нас на три группы. Каждая готовит сочинения к назначенной субботе. Я свое должна рассказать в следующую. А что рассказать – пока не придумала…

Праздник детства! Лидия Федоровна любила сложные темы. Загадочные, размытые, но такие, чтобы мы пофилософствовали, изобрели велосипед заново. А мне было ясно наперед, о чем перед Новым годом напишут

Праздник детства… А какие еще могут случиться? У нас с бабой праздники – редкость: вот если на огороде картошка уродилась, то праздник – как говорит баба, еще год тянуть на бульоне с соей не годится; а я бы сказала, когда дед меня в лес брал – вот то и был самый настоящий, всем праздникам праздник! Ну или когда летом баба нас с Ванькой на Пересыпку водила купаться: сама сядет на горячем песке и просит нас ее ноги засыпать. Мол, от горячего песочка они прогреются и не будут болеть. И мы сыплем сдуру, и получаются две горы рядом с бабиным неуклюжим телом. Баба смешная в своем фиолетовом купальнике, похожа на дрожжевое тесто, убегающее из кастрюли и стекающее слоями. А потом мы купаемся и рвем камыши или ловим на берегу пиявок. Прошлым летом мы с Ванькой ходили на Пересыпку сами и не спрашивали разрешения у взрослых. А по пути воровали на чьих-то огородах вишню и неспелые ранетки.

Но о таком разве расскажешь в школе? Засмеют ведь и запозорят. Вон Олежка на прошлом уроке рассказывал, как они с папой на новогодние каникулы в Москву летали. А я даже настоящего самолета никогда не видела. Ну, если не считать тех, крошечных, которые далеко в небе летят, и Ванька кричит им вслед смешной стишок: «Самолет, самолет, забери меня в полет! А в полете пусто, выросла капуста…» И я повторяю. Невозможно не повторить. А Настя с Лерой рассказывали, какие подарки им дарят на Новый год. И красивые платья. А вот Димка Илин принес тетрис, расхваливал его и, будто по секрету, признался, что у него есть настоящий компьютер с целой коллекцией игр на дискетах. Правда, ему никто не поверил.

Я не помню подарков у нас с бабой. Только однажды. Запомнилось на целую жизнь. Баба купила мне краски и кисточку и положила их в старый вязаный носок у кровати. Это в прошлый Новый год было. Или в Рождество… Ну уж нет, про такое не напишешь. Ладно, послушаю пока, что рассказывают одноклассники. А дома у бабы спрошу, о чем мне написать.

Но сочинения были такими скучными, такими занудными – они больше походили на конкурс состязаний, где главным условием было описание прекрасного подарка в твой день рождения или новогодний утренник. И никаких идей в моей голове не появилось.

Трель звонка оповещает притихшую школу о том, что уроки закончились, и все, рванув из класса, вопят не хуже племени дикарей.

– Звонок для учителя! Сядьте на места! – Лидия Федоровна пытается что-то сказать, но ее никто не слушает. Толпа кричащих и бегущих к раздевалкам похожа на сумасшедший дом. Я одеваюсь торопливо и на бегу, стараясь меньше обращать на себя внимание: привычка.

– Смотрите, сирота в валенках, в которых двести лет назад ее прадед ходил, – кричит кто-то за спиной. Я понимаю, что это голос Игорька. Не оборачиваясь, представляю, как он тычет пальцем в мою сторону.

Остальные дружно гогочут, кто-то толкает меня в плечо, и я падаю на каменный скользкий пол – если бы не эти проклятые валенки, устояла бы. Смех обидчиков накатывает новой волной, я хватаю рюкзак и выпавшие из него книжки и бросаюсь прочь. Никто не знает, что придет в голову одному и что тут же подхватит дурная толпа.

И в который раз я спасаюсь бегством.

– Народ, живее, разбирайте снаряды… Сирота сбегает!

Хорошенькую забаву придумали: кидаться в беззащитного тяжелым грязным снегом – уже злодеяние, а метать заранее заготовленные сосновые шишки – такое вам с рук не сойдет!

– Сирота-сирота, – дразнят они и больно попадают в цель слова и чешуйчатые древесные гранаты.

Драться я не умею, но школа научила меня хорошо бегать. А точнее, убегать. Я не знаю, зачем мне нужен этот урок и где в жизни он может понадобиться. Убегая или сбегая, я мечтаю, что вырасту и уеду куда-нибудь в другой город, в другой мир, в другую жизнь. Туда, где ни один человек не узнает, что меня зовут сиротой. Туда, где у меня будет имя.

На пороге квартиры школьная жизнь заканчивается. Но лишь на время.

Дома ждет горячий бульон с лапшой, луком и, конечно, с укропом, куда ж без него. Картошка не уродилась, а укропа – хоть мешками суши. Впрочем, баба так и делает: чего добру пропадать.

– Баба!

– Мм?

– А у тебя в детстве были праздники?

– А как же.

– А какие?

– Ну какие, обычные, как у всех, – баба придвигает к себе фотографию деда с нарисованным черным уголком сбоку. Она часто тревожит маленькую фотокарточку: то протирает с нее невидимые пылинки, то держит своими корявыми морщинистыми пальцами и задумчиво и грустно смотрит на него. Смотрит и молчит. Баба любит молчать. А я смотрю на нее, боясь ворваться в ее тишину, потому что в такие минуты мне кажется, что в этом немом и безжизненном моменте больше смысла, чем во всех самых толстых премудрых книжках.

– А какой твой любимый праздник был? – спрашиваю шепотом, боясь, что она не захочет сейчас со мной говорить, что фотография деда унесла ее куда-то далеко, забрала совсем и все, что творится здесь, ей уже неважно.

Баба кладет фотографию и начинает крутить кольцо на безымянном пальце левой руки.

– Мы когда маленькие с Юркой были, папка на Троицу траву в поле косил. Накосит, привезет в мешках. Мешки полные, под завязку, тугие. Осока, кажется… Холодная, влажная, еще роса не опала, а он уже скосил. Накидает на пол, весь травой выстелет, и мы ходим босиком по травке. Сколько лет прошло, а я все вспоминаю…

– А потом вы куда эту траву девали?

– Да куда, в сарай, коровам. Зато праздник какой нам с Юриком был. Закувыркаемся, наскачемся по этой траве. В детстве-то много для радости не надо.

– Не надо, – задумчиво повторяю я, а баба, улыбнувшись и приподняв очки, крепко сжимает глаза пальцами.

– Давно мы с Юриком не виделись. Брат все-таки, взял бы да заехал, папкины «жигули» же ему достались…

Я не знаю, что должна сказать. Не знаю, о чем мне писать в этом проклятом сочинении. О том, что ждет учитель? О том, что примут одноклассники? О чем? Я просидела над чистым листком, как мне показалось, целую вечность, но на нем все равно не появилось ни слова.

Лидия Федоровна говорит, что праздник детства – что-то ответственное. Мероприятие, которое готовят всей семьей, соблюдают какие-то традиции, и в этом дне есть свои правила и заветные слова. Наверное, он похож на всю ту рекламу по телевизору, для съемок которой отбираются идеальные семьи.

Если слушать рассказы ребят, то праздник детства – это подарки. Лучшие, дорогие, те, о которых мечтают и которые не стыдно показать друзьям во дворе.

Если прислушаться к тому, что рассказывает баба, получается, праздник для ребенка не карнавал, который потом забудешь. Не дорогой подарок, которым похвастаешь перед всеми и оставишь на полке пылиться среди других надоевших игрушек. Праздник детства – это что-то, что полоснуло сердце и оставило в нем незаживающую ранку. Что-то, о чем потом ты будешь вспоминать и рассказывать со светлым чувством радости, но одновременно какое-то слово застрянет внутри, помешает проглотить или выговорить себя, потому что окажется ярче всех воспоминаний, ярче и печальнее. Это слово о чем-то радостном и добром станет твоим поводом для грусти.

А для меня? Что для меня праздник детства?

Наверное, мой праздник детства – это те маленькие чудеса, которые никто не посчитает серьезными вещами. Чудо, когда баба брала меня на ночные дежурства в детский сад и всю ночь читала сказки. Читала, засыпая, резко роняя голову на грудь, а я будила ее и просила почитать еще. Когда она твердила, что надо верить в чудеса, верить во что бы то ни стало. Когда ругала меня, приговаривая, что я бестолочь, а потом все равно жалела и обнимала. И те краски на Рождество в старых вязаных носках, когда дома было нечего есть. Получается, чудо – оно маленькое, но такое светлое. И состоит из кусочков радостных воспоминаний детства. И когда мы вырастем, то будем говорить про них как о настоящем празднике! Да, только когда я стану большой… как баба, тогда и смогу понять и рассказать, что такое праздник детства. Когда я уже стану большой?..

Я

А пока баба не видит и не знает, я примеряю ее бусы – всю связку сразу. Повесить их широкими ожерельями на груди, обмотать вокруг запястья. И когда образ окончательно готов, не забыть взять лук – теперь он у меня есть! Дедова квартира долго простаивала, но, когда баба наконец решилась взяться за нее, разбирая хлам, я нашла для себя столько интересного! Ружья, патроны и все журналы про охоту баба сложила в мешок и куда-то унесла, куда – я не знаю, она так и не созналась. Сказала, что в поле в траву выкинула, но я-то чувствую: обманывает; когда баба со мной несерьезно разговаривает, я подмечаю. Целую коллекцию ремней, которые дед плел из цветных резиновых изоляционных бисерин, баба безжалостно сгребла в тюк для мусора. Но я уговорила ее оставить их мне. Ремни я распотрошила, разрезав нитки. И разномастные угловатые бусинки теперь хранились у меня в большой трехлитровой банке. Когда-нибудь я сплету из них пестрые нарядные монисто, и мне позавидует даже настоящий индейский вождь.

Лук, а точнее заготовку его основания, я нашла у деда на балконе. Тогда незаметно от бабы я сбросила его в траву под окном, а позже забрала и спрятала. Она бы не разрешила принести его домой.

Но это был лишь деревянный корпус, выделанный из крупной ветки. Я сама нарисовала на нем узоры, привязала мелкие фазаньи перышки, крашеные деревянные бусинки и натянула обычную леску от старого спиннинга. Получилось неплохо. Стрелами стали тоненькие тополиные веточки, я содрала с них кору и зачистила ножом. Лук не стрелял, как в лучших индейских историях, но для игры годился. Стрела-ветка была легкой. Она летела, беспорядочно мотаясь из стороны в сторону, или крутилась, точно вертушка, и падала, как бесполезная часть всей этой красивой фантазии.

Наверное, я бы еще много чего могла найти в дедовых шкафах. Он был любителем пособирать барахло, за что баба называла его Плюшкиным. Она ворчала, сгребала безжалостно накопленное им добро непонятного вида и качества и относила кули на помойку во двор. Несла потрепанные мятые журналы, перья, мешки с клубками пряжи, в наволочках вытаскивала одежду, среди которой были те самые брюки клеш и черные туфли с каблуками. Только ковбойская шляпа осталась жить на нашем трельяже как напоминание о чем-то важном, что неотступно держит тебя, хотя уже и не существует.

– Ковбой, – кричал кто-то вслед, когда дед шел по улице, манерно стуча железными набойками.

А было ли это взаправду? Все настоящее – теперь ушедшее. И ни один уголок дедовой квартирки больше не хранит воспоминаний о нем. Запах выветрился. Хлам, который когда-то составлял целую жизнь, выброшен. Стены перебелены, а скрипучие половицы и кряхтящие, еле живые шкафы отремонтированы. Тоня, Рома и Ванька снова праздновали новоселье, а мы с бабой ничего не праздновали. Мы просто жили дальше.

– Ну чего ты напялила на себя? – баба, неожиданно вернувшаяся домой, высмеивает и ругает меня. – Зачем мои бусы взяла? Говорила же тебе: не трогай!

Я не думала, что она оставит дежурство и решит прибежать ненадолго домой. За игрой не заметила ее возвращения. В испуге дергаю тонкую нить на груди, и бусины рассыпаются радужным градом, скачут по трельяжу и крашеным деревянным половицам.

– Я же тебе говорила! Вот бестолочь! Собирай скорее! – Баба хватает с полки серванта забытые ключи от группы.

– Баба, я их починю! Честное слово, починю!..

– Вечно ты словно квашня. Ну как так можно? Одни-единственные бусы были, эх… – Она, всколыхнув воздух рукой, изображает на лице разочарование и уходит.

Я остаюсь собирать бусины. Уши и лицо горят, словно я стою у открытой печи и смотрю на раскаленные угли. Слезы катятся и падают на пол такими же крупными жемчужинками, только беззвучными и бесцветными. Весь вечер я пытаюсь собрать бабины украшения на нитки, которые нашла у нее в швейной машинке. И больше всего мне хочется починить бабины бусы не потому, что так правильно, а чтобы смыть это надоевшее мне, липкое чувство бесконечной вины.

Понедельник. Уроки по будням я не люблю, потому что все они проходят в разных кабинетах. Кабинеты меняют, не успевая указать в расписании, и мы бегаем по этажам в поисках учителя. Больше всего бегать приходится мне, потому что не у кого спрашивать, и если забыть и не понаблюдать за тем, куда спешит основной поток, то придется заглядывать в классы и, уже опаздывая, получать замечания других учителей. То ли дело суббота – два урока литературы неизменно в закутке у актового зала, в двадцать втором.

Ну вот. Своих я нашла. География. Скучнейший из всех уроков. Зачем рассказывать написанное в учебнике слово в слово? Почему бы не придумать что-то интересное? Ясно же, учителю есть что вспомнить. Он побывал, он видел все эти страны и города – или нет? А иначе зачем быть учителем географии? Вот Геннадий Петрович на ОБЖ рассказывал, как убил акулу одним ударом, прямо в лоб кулаком с размаху: бах – и все! И как выживал в опасном тропическом лесу, искал, в какой стороне север, добывал воду и тащил раненого друга на своих плечах три дня пути. А англичанка вспоминает вкусный лондонский чай, их холодные неожиданные дожди и вечные зонтики – ясно же, что все это она повидала взаправду. Даже мизинчик отводит в сторону, изображая, как пьет теплый ягодный отвар из маленькой фарфоровой чашечки. Хоть баба и говорит, что англичанка сроду из села не выбиралась. А у учителя биологии в кабинете кладовая всей живой, только мертвой природы: и настоящий скелет человека, и нанизанные на иглы высушенные бабочки, и жуки, и коллекция каких-то редких семян и орехов, и все эти инфузории-туфельки, которые мы рассматриваем под микроскопом. Мне нравятся золотистые златки – они больше напоминают украшения, чем насекомых. Еще я люблю, когда дают разглядывать в микроскоп что-то немыслимое, но двигающееся и живое.

Почему на географии мы слушаем монотонное чтение параграфа? Мы же умеем читать сами. Наверное, учитель географии – единственный в школе классический пример человека, который не сделал то, о чем мечтал. Иначе зачем знать поименно все вулканы мира и все красивые реки, помнить, где произрастают удивительные растения и в каких местах климат лучше, чем здесь?

Наверное, я сама понемногу мечтаю стать учителем географии, но не тем, что сидит в школе и бубнит нам о том, с каким океаном соединяется Персидский залив. Я бы мечтала быть тем учителем, который полжизни путешествует на лошади и записывает в блокнот приключения и невероятные истории. Точно. На голове шляпа с широкими полями и плетеной вставкой, а на лице – добрая, спокойная улыбка. Как у ведущего из передачи «Путешествия натуралиста». И я вся обвешана тропическими птицами, маленькими неядовитыми змейками и смешными, будто заводными, обезьянками, которые, не боясь, так и рвутся на плечо. А вокруг беспрестанный птичий и звериный писк, крик, шум, шелест. Вот сказка!

– Доброе утро, класс. Сели.

Нет, наша географичка не такая. Ее грубым, резким тембром можно пристрелить, но не призвать на плечо пернатого друга.

Одноклассники утыкаются в учебник, чтобы следить за речью географички, а я достаю двойной листок – черновик моего сочинения. В нем, кроме названия, нет ни слова. И это мой шанс исправить ситуацию. Не слушать же сорок пять минут гудеж Зинаиды Павловны. У нее даже имя похоже на рык мотора.

К моему удивлению, под монотонный голос учительницы сочиняется проще, словно это

Я начинаю писать. О самом важном, о том, что люблю. Рассказываю о сказках и стихах, которые записываю в криволинейные тетради, о приклеенных под каждой историей подходящих иллюстрациях. Картинки я достаю где придется: какие-то – из газет или старых журналов, какие-то беру с пачек, коробочек или этикеток. Из бумажных оберток от мыла вырезаю красивые цветы или яркую дольку лимона, ну или на худой конец хвойную ветку. Они могут и не подходить по смыслу к написанному, но моя тетрадь становится похожа на настоящую книгу. И надо отдать мне должное, я стараюсь подобрать их так, чтобы картинка хотя бы в одном слове могла зацепиться за текст.

Поразмыслив о своем увлечении, я решаю привести примеры. Те сказки и стихи, которые прошли, по мнению важных великограмотных людей, в верстку газетных листов, были моим достоянием и запредельной гордостью. Я перечисляю названия опубликованных стихотворений (тех, которые запомнила, а запоминала свое написанное я плохо, поэтому допишу этот абзац дома), рассказываю про сказку о головастике Петьке, который в своем пруду всех спасал, – ее опубликовали с моим неидеальным и по-детски неуклюжим рисунком. Про письмо, которое прислал мне редактор «Амурской газеты», с одобрительными словами, что они ждут от меня новых историй. И не могу не упомянуть день, когда меня приняли в ряды корреспондентов школьной газеты. Она хоть и имела весьма несерьезный вид – напечатанные на принтере и скрепленные степлером черно-белые листы, которые мы создавали еженедельно, – но то был самый настоящий праздник моего детства. Наверное, тогда я проживала всю школьную неделю только с одной мыслью в голове, и дни для меня текли тоже с этой же мыслью: скорее бы уже произошла очередная встреча, скорее бы почитать другим то, что подготовила я, скорее бы увидеть мои нестройные строчки среди черно-белого буквенного полотна других школьных журналисток. Каждая статья и каждая встреча были моим праздником.

– Маша, что ты там все пишешь? Убирай постороннее на край стола.

Протяжная радиоволна учительского голоса вдруг прерывается и выдергивает меня из моей собственной реальности.

Я окидываю взглядом листок: написанного мало, меньше, чем размышлений.

– А я конспектирую то, что вы рассказываете.

Вру и даже не краснею. Все равно не проверит. Зинаида Павловна с места своего предпочитает не вставать, а необходимое для урока по ее указаниям достают мальчишки. «Карты повесить, достать глобус со шкафа, раздать атласы», – оповещает она пиратско-капитанским тоном, и все сразу же вертится и происходит вокруг нее. Мы были словно планеты или спутники, кто-то – и вовсе космический мусор, а она походила на большое черное солнце. Черное потому, что не сияла и не журчала, как Юлия Германовна или Тамара Иосифовна во время пения, одевалась в темное и имела траурное с синим отливом каре, совсем не подходящее к ее великой солнечной комплекции, растекающейся округлыми слоями по скрипучему деревянному стулу.

– Хорошо, молодец. Вот, Олег, бери пример, а то сидишь весь урок в носу ковыряешь… А Моськин вообще уже обнаглел, пол-урока спиной ко мне сидит, повернись сейчас же! И тихо мне. Продолжаем…

Грубая радиочастота географических текстов несется дальше, куда-то мимо моих ушей, заполняя пространство вокруг, чтобы я сидела, укутанная и защищенная ею от постороннего мусора, а я вновь опускаю голову в листок.

Какой итог у моего такого праздника – в конце сочинения он нужен. Или мораль, как в сказке. Из газеты меня выгнали, в школе я непопулярна, не из тех девчонок, с которыми хотят дружить и общаться все кому не лень и вокруг которых вечно суета и интерес. Хотя вокруг меня порой собираются толпы: в те моменты, когда замышляют что-то недоброе, и мне приходится убегать от стаи обидчиков. А по школьным коридорам я неизменно хожу тенью, стараюсь скорее проскользнуть мимо всех на свете, опустив голову и крепко сжав в руках стопочку книг или тетрадей. Мелькаю неслышно, не дыша, даже шаги мои не имеют звука. В жизни я не была ни рыцарем, ни воином, о которых писала, – я была трусихой и изгоем. Мечтала, чтобы меня не заметили и прошли мимо, потому что в обратном случае мне же хуже. Получается, что эти сказки и стихи, эти строчки делали меня живой, говорили, что я – это я и я существую. Хотя в реальности я оставалась никем и ничем. В жизни меня словно бы и не было.

Обведя класс взглядом, посмотрев на каждого из них, я думаю, что в глубине души знаю, почему пишу об этом. Знаю, почему хочу рассказывать такие истории. Потому что каждому нужен шанс. У всех этих людей вокруг меня, моих одноклассников, если посмотреть, больше шансов во всем, невзирая на их ошибки. А у меня – почему-то только один, да и то неясно, есть ли он или я себе его придумываю.

Я дописываю последнюю пару предложений, что сожалею о разбитом окне и моем плохом поведении. Пишу, как хотела бы все исправить и вернуться в школьную газету. Быть там – праздник для души! Делать общее дело, сочинять, фантазировать и верить, что из моих стишков и детских сказок вырастет что-то большее, – да, это праздник. Мой собственный настоящий праздник.

Конечно, втайне я надеюсь, что сочинение учительница передаст Юлии Германовне, потому что делала так в других классах, если кто-то писал достойный рассказ или неплохо рифмовал.

Звенит звонок.

Мальчишки как сумасшедшие несутся с воплями вон из класса. Впрочем, эта история происходит с каждым звонком. Громче всех орут Олег и Игорек. Они одним шальным движением закидывают в рюкзаки свои принадлежности, как кучку мусора в топку. Бегут вон из класса, размахивая портфелем, стараясь задеть каждого проходящего мимо. Женька хохочет, как ишак, каким-то икающим бульканьем. А девчонки перешептываются, смеются и добавляют в конце: «Вот придурки».

Готовиться к следующему уроку мне некогда: я тороплюсь в библиотеку – она как раз находится на нулевом этаже, в подвальчике, где проводится урок английского. Я небрежно бросаю книжки, тетради и дневник с черновиками на парту и спешу сдать библиотечные сборники поэзии и пару книг, которые брала почитать из-за их красивых обложек.

– Вот эти «Мифы Древней Греции» я не дочитала, можно их продлить?

– Ой, господи, Маша, ну и читала бы, потом бы принесла – их, кроме тебя, никто и не брал, наверное. Больше не неси, прочитаешь – тогда и отдашь.

– А как же отметка в читательском листе? Я же просрочу тогда?

– Да ничего страшного, кто это проверяет?

Сердце библиотекарши мне завоевать удалось. Конечно, кто еще был настолько частым гостем в ее безмолвном, покрывающемся пылью книжном царстве?

Она и правда походила на королеву – Книжная королева… На голове – высокий тугой пучок с украшенным сверкающими камнями серебряным гребнем, пухлые большие губы накрашены в один тон блестящей помадой, а на груди – яркие бусы с тяжелым медальоном посерединке. Наверное, когда вырасту, я бы хотела быть похожей на нее. Но в свой образ я добавлю браслет из деревянных бусин с узорами и серьги с маленькими яркими перышками – чтобы наряд имел схожесть с индейским.

– А-ха-ха!.. Смотрите, ребят, хоть кино снимай! На «Титаник» потянет! Вот все реветь будут, точно говорю!

Стоит мне зайти в класс, как что-то сразу начинает ныть внутри, скребется острым коготком в области сердца или ближе к горлу – в такие моменты и не разберешь толком, но чудится неладное.

Ребята сидят и стоят плотным кольцом вокруг последних парт, что-то внимательно изучают и громко смеются.

– «…И свои записочки и книжечки я так люблю, что таю от счастья…» – мерзким тонким голосом подражает Игорек. Толпа презрительно фыркает. Конечно, фраза заканчивается по-другому, но я понимаю, что они увидели мой оставленный на парте листок с сочинением. Теперь он станет поводом для новых насмешек и унижений.

– Игорек, прочитай опять про головастика Петьку…

– Головастик Петька! Ха-ха! Вот дурында!

– Не говори! Еще бы про дождевых червей написала. – Настя с ногами встает на стул,

Все гогочут и не замечают меня. А я стою в дверях и боюсь что-то сказать. Лицо становится горячим-горячим, сердце с силой стучит, ударяется о ребра, и от этого с трудом получается вдохнуть. Пальцы сами собой сжимаются в кулаки. Надо попытаться сделать вид, что и не обидно вовсе, и посмеяться вместе с ними, словно это глупость несусветная, и все.

– А знаете, кто училке тогда про разбитое окно рассказал? – кричит Игорек.

– Так она ж сама зашла и увидела!

– Да не, не нашей! Училке, которая газету ведет.

– Ну и кто?

– Вот ты тугодум! Я же! Смотрю, она с бумажками своими, со стопкой макулатуры, в учительскую бежит. Догоняю и говорю: «Что ж вы за своими писателями не смотрите? Они у вас вон какие: чуть что – сразу школу разносят!»

– Что, прям так и сказал?

– Ага! Она чуть стопку свою из рук не выронила…

– Так это ты Юлии Германовне настучал, гад, – других слов у меня не находится.

– О, смотрите, наша сирота – книжная блоха пожаловала, – Настя в который раз пытается блеснуть своим остроумием в обидных фразах.

Как по взмаху волшебной палочки, завершающей спектакль на самом интересном месте, в кабинет врывается учительница, неся на своих плечах громогласный звонок. Она тащит внушительную стопку новых учебников и, не заметив, налетает на меня в дверях. Одним прыжком задиры распределяются по своим местам, я на ватных ногах, не чувствуя пола, плыву за парту. Вытираю слезы, которые невозможно вытереть, – я теперь знаю, что значит выражение «слезы текут ручьем». Мокрыми руками поднимаю листок со своим сочинением, смотрю на него секунду и, скомкав в маленький шарик, как бесполезное погибающее существо, выбрасываю в ведро для бумаг в конце класса.

– Мария, ну что за хождение без причины? Неужели посторонние дела не могут подождать перемены? Сит даун, плиз.

Она делает движение руками, означающее, что мы должны мигом приземлиться и находиться на своих местах до конца урока.

Ну да, и мне же еще замечание причитается. Неизменно. Ты продолжаешь оставаться поводом для издевки, даже если «несешь в мир слово», как учила Юлия Германовна. Да этому миру плевать, что ты там несешь, ему бы забавы и развлечения. Особенно если есть рядом кто-то слабый, беззащитный, на кого безнаказанно выливаешь свои дурные мысли и над кем смеешься. Глумиться – лучшее из придуманных творчеств человечества!

Ну теперь-то я знаю, что о разбитом окне рассказал Моськин. Уверена: если б он не бегал с этой новостью по коридорам, то никто бы и не узнал. Ну сходила бы учительница к директору или бабушке позвонила, что с того, новость эта не дошла бы до Юлии Германовны. У нее и так голова забита поездками и походами на школьные мероприятия, чтобы потом о них писать. А газетные собрания и обсуждения! Да мало ли чего еще! У нее, может, личная жизнь есть, ей наверняка и дела нет, кто хулиганит или окна бьет. Или есть… А вдруг о таком и в газете бы написали – школьное событие как-никак. Странно, но такие происшествия в школе я хорошо помню, а вот чтобы о них потом статью публиковали… Вон Артем из параллельного класса уже два раза в спортзале окна разбивал, а мальчишки из десятого «Б» как-то бомбочки в школьный туалет накидали – вот же потоп тогда случился! А когда Женька в столовой драку устроил, даже столы с подносами и едой перевернули – и об этом не писали. Получается, о плохих событиях школа умалчивает, а о хороших – рассказывает.Все как в реальной жизни:люди о хорошем любят говорить – делятся, а о плохом – молчат, боятся, стыдятся. А что в этом стыдного, наверное, и сами до конца не понимают. Может, если бы сказали, то плохого стало бы меньше. Так и есть. Если не молчать, плохого станет меньше.

Мысли уносят меня дальше. Как жить, когда вокруг несправедливые обидчики? Кому сказать о моей беде, чтобы моего горя стало меньше? Никому до меня нет дела.

До окончания уроков, и по дороге домой, и дома, поглощая молча лапшичный суп, я думаю о несправедливости и своих обидах. Становлюсь настолько злой, что, если бы у меня проявился дар телепатии, как в фильмах с подобными сюжетами, где герой мстит обидчикам, я бы тотчас бросила кусок школьного здания прямо в ту сидящую в кабинете хихикающую кучку. Или гневно топнула, чтобы по земле расползлась неимоверных размеров трещина, которая окружила бы их дома. А потом эта часть земли отделилась бы от литосферных плит и провалилась куда-то в пропасть – в преисподнюю. А они бы смотрели на меня в ужасе, кричали о помощи и просили прощения.

Должно же быть у них хоть какое-то наказание! Баба говорит: тех, кто плохо поступает, накажет Бог. А их почему не наказывает? Разве они хорошо делают? Или их поступки не настолько плохи? Кто и как измеряет уровень дурного? А если это пустые слова и никто не следит за наказаниями? Живут себе плохие на свете дальше, творят что хотят. Кто-то из них потом в тюрьму и попадает, а другие так и остаются портить жизнь таким, как я. И никто им и слова не скажет в ответ, а если и скажет, то пожалеет.

Не буду я им ничего говорить. Таким – бесполезно. И ждать, когда их Бог накажет, не стану.

– Баба, ты представляешь, оказывается, это Игорек Моськин рассказал тогда Юлии Германовне, что я окно разбила.

– И что теперь?

– Как что? Не рассказал бы – она бы не узнала и не отчислила бы меня из газеты.

– Ну ты же сама виновата. Зачем кидалась? Да и что об этом уже говорить.

– В чем я виновата? Они сами ко мне лезут, обзывают, смеются, толкаются…

– Ой, да кто к тебе лезет, вечно сама прицепишься к ерунде, не можешь мимо пройти, что, я тебя не знаю, что ли… Все, не хочу об этом разговаривать, ты уроки сделала?

– Сделала.

Смотрю на бабу угрюмо, злюсь и на нее. А ей и дела нет. Она уткнулась в журнал про инопланетное, читает очередную сенсацию о пришельцах, нагло штурмующих бедные селенья планеты.

«Сделала. Ничего я не сделала! И не буду ничего делать!» – бурчу себе под нос, как недовольная старуха.

Острой спицей ковыряю узор на луке, я его вообще-то давно прорезала, но теперь захотела переделать – сделаю поглубже и поярче. И новую стрелу из ветки заострю посильнее. Идеально. С таким нестрашно на любого зверя и врага пойти.

– Так нельзя. – Адэхи садится рядом со мной на пол и качает головой из стороны в сторону.

– Тебе нельзя здесь быть, уходи. Жди, когда я сама приду.

– Ты же знаешь, зачем я пришел?

– Знаю, не надо меня отговаривать – пора им получить по заслугам.

– Это неправильное решение.

– Зато хоть какое-то.

– Ты упрямая.

– То есть ты знаешь, что пришел зря. Уходи, Адэхи. Сказала же! Прочь!

Адэхи берет мою руку и заглядывает прямо в глаза, как, наверное, смотрел в глаза каждому зверю, читая так всю его душу и понимая мысли.

– Это не твоя охота. Оставь их.

Я выдергиваю ладонь из его рук.

– Уходи, Адэхи. Уходи, – шепчу каждое слово, словно степная змея, смотря ему прямо в лицо, разглядывая каждую морщинку и впадинку у глаз и губ, готовая кинуться и укусить его в шею, потому что обида во мне кипит не хуже смертоносного яда на змеиных клыках.

Адэхи встает и исчезает. Шелест трав и песнь флейты смолкают. По моим щекам текут слезы. Я обхватываю колени и утыкаюсь в них лицом, крепко обнимаю сама себя.

Встать утром приходится раньше положенного, чтобы баба не заметила, как я несу в школу лук. Я, конечно, замотала его в старую простыню, но она бы пристала с расспросами, что там у меня в тряпке и для чего.

Лук я прячу на стадионе, возле забора в сугробе. До конца уроков его точно никто не заметит. Да и скрыться отсюда потом проще: металлические штыри в заборе держатся еле-еле, а кое-где надломаны и есть дырки для побега. Знаю, после уроков Игорек, Димка, Женька и Олег собираются в полуразваленной теплице – курят. Место я выбрала удачное. Отсюда теплицу хорошо видно. Ух, получат они у меня по заслугам! Наконец-то получат!

С трудом дожидаюсь окончания уроков. Весь день я была вся как на

Уроки заканчиваются. Я не слышу и не вижу ничего вокруг себя. Молча собираюсь, искоса поглядываю на всю компанию, решаю пойти вперед и затаиться пока в сугробах. План хорош. Я лежу среди нового, пушистого и мокрого, снега и жду. И дожидаюсь. Мальчишки бегут к теплице, по обыкновению размахивая рюкзаками. Игорек подскакивает к Димке и пинком выбивает его портфель.

– Эй, ты чего, – нудно тянет Димка и бежит поднимать портфель. Но не успевает: Олег первый хватает сумку и швыряет ее прямо на крышу теплицы. Она ударяется о козырек, шмякнувшись вниз, словно тугая картофельная лепешка.

– Олежа, гаденыш, получай!

Пока Димка пытается отвесить Олегу пинка, – а надо признать, Димка в их компании не самый спортивный и даже немного полноват, – Игорек одним движением закидывает его портфель прямо на козырек теплицы. Все гогочут, а Димка подпрыгивает, чтобы дотянуться до свисающей лямки.

Достать портфель ему не удается.

– Блин, парни, вот снимайте теперь сами! Чего ты ржешь, Олежа? Меня мать убьет! Еще и спички в портфеле.

– Да ладно, не ной, достанем.

– Эй, ты мне на ногу наступил – наступи обратно, а то твоя мать умрет. Да не так же! Дай я наступлю…

– Эй, я не так наступил, а ты как…

– Олежа, гаденыш!..

Они неуклюже скачут, пытаясь поддеть портфель в прыжке. Потом Димка предлагает сбить сумку чем-то тяжелым, и они начинают кидать в нее все, что находят. А в заброшенной теплице валяется много чего: осколки стекла, бутылки, шприцы, палки и тряпки – бесчисленный отвратительный мусор. Когда-то здесь, наверное, выращивали овощи для школьных обедов или цветы для школьных праздников. Разбитая теплица стала теперь свалкой и местом, где собираются отморозки, как сказал бы мой дед, Ковбой.

Битые бутылки и камни летят в висящий рюкзак, но попадают то на полуразрушенную крышу теплицы, то в свисающие сосулины, а то и просто в никуда.

Мальчишки увлечены этим делом, словно игрой. Я решаю, что пора. Разматываю простыню. Стрелы нет. Наверное, я выронила ее по дороге. Моя вина, что плохо замотала тряпку. Ощупываю рукой снег рядом, но ничего не нахожу. Бесполезно: она такая тоненькая, да еще и снега навалило за час. Не найти.

Неужели все зря? Нет, рано сдаваться! Вот же решение – прямо у меня под носом. Торчащие штыри в заборе, тонкие и острые, точно стрелы. Они лучше тополиной ветки – увесистые какие, лететь будут быстрее и точнее.

Я раскачиваю один из прутьев, и он поддается, отламывается. Готово!

Остается решить, куда метить. Серьезно калечить их я не собираюсь, но проучить должна. Пусть знают, что чувствуешь, когда тебе делают больно. В ногу или в плечо… Я уже подхожу к ним, перебирая варианты, примечая цель. Сами они подкидывают неплохую идею: пухлая задница Димки – легкая мишень! Но стрела у меня одна. И доносчик среди них всего один. Вон тот – худосочный зад!

Как же я их ненавижу! Всю их компанию, гнобившую меня с первого класса. Если не сумею дать отпор, если так и буду терпеть, делать вид и молчать, то эти гады продолжат издеваться. Никто не защитит меня. Я сама должна это сделать.

Олег замечает первый и, ошарашенный, толкает Моськина в плечо. Все четверо оборачиваются следом и смолкают.

– Ты чего, сирота? – Улыбка спадает с лица Игорька, словно ее сметает этим снегом. Вся уверенность растворяется, развеивается в одно мгновение.

Мальчишки смотрят на меня не двигаясь.

Я приподнимаю лук, заглядываю каждому в глаза. Загнанные в угол пакостники, а никакие не герои – куда же подевались вся их смелость и азарт до издевательств?

– Еще раз меня так назовешь…

– Да ладно, ладно, – взволнованный Олежка, призывая успокоиться, поднимает ладони, – ты чего, мы же пошутили…

– А мне не смешно от ваших шуток, ясно? Гнилые они у вас, ясно?

Нажимаю криком на окончания фраз, пытаясь скрыть волнение. А сама уже и не знаю, что дальше делать, будто весь план проваливается в ту самую трещину в литосферных плитах.

– Да ясно, ясно…

– Ты только убери эту штуку, ладно? А то Игорек сейчас в штаны навалит, – Димка пытается шутить, осмелев и заметив, что целюсь я только в одного из них.

Эти трое смотрят то на меня, то на Игорька, то на меня, то на Игорька. А он стоит не шевелясь, с каменным лицом и стеклянными глазами, будто и впрямь уже в штаны навалил. Застывает, будто дышать боится, не то что сказать что-нибудь. Но мне не до смеха. У меня так руки трясутся, что вдыхай-выдыхай – никакой воздух не успокоит. Я все равно набираю полные легкие ледяного, отрезвляющего ветра и медленно выдыхаю, набираю снова и выдыхаю…

– Чуть выше, – подсказывает мне Адэхи и уверенно приподнимает, направляет мой лук.

– Ты же меня отговаривал?

– Я ошибался. Все и правда закончится плохо, если не выстрелишь. Только не промахнись, у тебя всего одна попытка, – он чуть-чуть приподнимает мои локти, чтобы я точнее прицелилась.

Адэхи знает, что помог, и уходит. Он идет в сторону сопок, начинающихся за школьным стадионом. Я провожаю его взглядом. Вздрагиваю, чуть не выпустив стрелу, но в то же мгновение сжимаю ее сильнее.

Рюкзак сваливается с козырька, стукнув Моськина по голове и скинув его ушанку. Мальчишки вздрагивают и невольно поднимают головы. А следом за рюкзаком уже летит вниз смачная сосулина, метясь прямо в лицо Моськина, который от неожиданности замирает так, что становится лучшей из мишеней и для сосульки, и для стрелы.

Пальцы реагируют вовремя, отпустив наконец рвущуюся на свободу стрелу, и она со свистом несется вперед. Тугая нить лука вибрирует мгновение и смолкает, на большом и указательном пальцах остается вмятина – слишком крепко я сжимала стрелу. Мне кажется, что время замедляется и даже снег зависает, как в замедленной съемке. Облачко пара изо рта провожает летящий штырь, и он вспарывает насквозь ледяную глыбину, влетев и пропав в разбитом окне полуразвалившейся теплицы. Мальчишки стоят разинув рты. Игорек невольно зажмуривает глаза, пряча их от разлетающихся ледяных осколков.

Выдохнув, все четверо впиваются в меня взглядами.

– Сирота сосульку убила! Насмерть, – медленно протягивая слова, словно повредившись рассудком, мямлит Игорек.

– Да она тебе жизнь спасла, придурок, – замечает Женька.

– Чему быть, того не миновать, понял? Бог тебя все равно накажет, – гордо опускаю лук и иду по снегу. Иду по следам Адэхи – по снежной тропе, на которой совсем недавно я видела отпечатки его ног, до того как их занесло свежим снегом.

Иду не оглядываясь, чувствуя жар в груди, чувствуя себя героем: спасла человека – пусть и плохого, но спасла же. Сожалею, ведь это не то, чего я хотела, но все-таки радуюсь, осознав, что причинять боль – не мое. Стоило понять это перед лицом настоящей жертвы.

Удаляюсь, и с каждым шагом отчетливее во мне чувство облегчения – все-таки зря я это

А еще тешу и другое чувство, как охотник, который загнал, напугал зверя и отпустил. Больше он в эти края не сунется – больше они ко мне не сунутся. Если умные – не сунутся.

Иду, высоко поднимая ноги, которые снова и снова утопают в глубоких сугробах. Пальцы уже околели от мороза, а я даже не замечаю, что от волнения не надела варежки.

– Господи боже мой, – восклицает у подъезда соседка, тетя Галя, увидев меня с луком на плече.

– Здрасте, теть Галь, – хмуро произношу и мчусь мимо нее домой.

Баба ничего не знает: она спит после ночной смены. Спит на диване перед телевизором, разинув рот и громко храпя. Сбоку по ее подбородку стекает слюна.

Кот дремлет в ее ногах, прижавшись к большим ступням, перемотанным шерстяными грелками. Бабины больные ноги мерзнут, и она укутывает их шалью, надевает несколько пар носков, натирает кожу согревающим гелем, но ей ничего не помогает. Зато коту это все очень нравится: две шерстяные горки, теплые и уютные. Он лежит вокруг них или прямо на них, и никакая зима не страшна.

Глава 15. Дом в темноте

Я вхожу в комнату, бросаю рюкзак в угол и радостно поднимаю лук вверх. Чувствую, что наконец смогла сделать что-то весомое и значащее.

Перед моим взором расстилается широкий берег. Река течет между крутыми косогорами и длинными каменистыми пещерами. Из пещеры, озираясь и щурясь от солнца, выходят люди. Заметившие меня бегут навстречу.

– У тебя получилось. Я знал. – Адэхи первый спешит ко мне.

– Четверо настойчивых охотников с огненным оружием отпустили лошадей и шли по нашим следам, – начинаю я…

В толпе вскрикивают, всплеснув руками.

– Успокойтесь! Им не выйти на верную тропу. Мы путаем след, ведем их в неверном направлении. Огненные люди остаются ни с чем, и… один из них ранен.

– Мы продолжим путь? А что, если они передумают и настигнут нас? Когда мы вернемся?

Вопросы сыплются смелее. Люди ждут ответов.

– Адэхи, – зову я, – скажи людям, брат. Расскажи все. А мне нужен отдых.

– Пойдем, я отведу тебя.

Гайашконс! Как я давно не виделась с ней и как рада смотреть на ее ничем теперь не опечаленное лицо!

– Тебя не узнать, Маленькая Чайка. Твое лицо словно впитало весь солнечный свет.

Я поправляю выбившуюся прядь из ее косы, туго оплетающей голову вокруг. Она улыбается и, приобняв меня за плечи, ведет в сторону пещеры. Ребенок у нее в апарине кряхтит и шевелится. Она тут же обнимает сверток с младенцем обеими руками, согревая своим теплом, и малышка утихает.

– За этими пещерами начинаются поля и большие фермы наших братьев из племени чикасавы, – Адэхи рассказывает людям о том, что их ждет. – Мы объединимся с ними. Их дом станет и нашим домом. Наши дети будут в безопасности, мы отстроим селение заново. Станем трудиться, выращивать злаки и овощи, разводить скот вместе с братьями чикасавы. Наша жизнь изменится и станет спокойнее, охотничье ремесло уйдет на второй план – нас будут кормить фермы и поля. И этот труд безопаснее.

– Сколько еще мы будем в пути? Все устали, а некоторые больны.

– Еще сутки. Там нас ждут кров, пища и огонь очага.

– Почему бы нам не остаться у этих предгорий? – предлагает кто-то. – В реке полно рыбы, пещеры – лучшее укрытие, рядом лес – хорошее место.

Люди вокруг кивают и одобрительно бубнят. Обсуждают меж собой эту идею.

– Так решила богиня с косами. И если вы думаете, что это жажда очередных приключений, то ошибаетесь. Пусть она сама скажет вам почему. Но придется подождать. Две ночи она водила людей с огненным оружием по неведомым лесным тропам, чтобы запутать и укрыть наши следы. У нее нет сил разговаривать с вами.

– Я отвечу людям. Успокойся, Адэхи, чего ты такой напряженный. – Гайашконс, ущипнув воина за плечо, плавно обходит его вокруг, точно лисица, напоследок вильнувшая хвостом.

– Она отпустила тебя? Так быстро?

– Ей не нужна нянька. Иди охранять пещеры, воин.

Гайашконс улыбается. От ее света морщинки на мужском лице, отвердевшие от тяжелых мыслей, теряют силу и становятся мягче.

– Тише, люди чероки и чокто. Идите в пещеры и отдохните перед дорогой. То будет последняя тропа. Она выведет нас к дому. Теперь уже точно – к дому. У реки мы не останемся. Люди на лошадях вернутся. Они станут искать нас вдоль этих берегов.

Чероки и примкнувших к ним чокто не радует весть о предстоящем скором походе. Но они устали и не могут спорить и строить новые планы. Проще подчиниться воле судьбы и указаниям тех, кто ведет племя за собой. Люди бредут в пещеры.

Солнечный луч разрезает темную пустоту пещеры, и я вижу, как кружатся в его свете вихри песчаных пылинок.

«Гайашконс, хитрая лисица, ну почему она не разбудила меня раньше?! Снова ее излишняя забота», – ворчу я, понимая, что спала дольше, чем должна была.

Вода в реке оказывается настолько ледяной, что в груди перехватывает дыхание. Я умываюсь и спускаюсь по тропке к пещеркам, что находятся ниже. День стоит тихий и спокойный.

Племя ожидает меня. Сбившись в одну большую стаю, они рассказывают легенды. Кто-то играет на индейской флейте – лесной дудке, как зовут ее все чероки. Гайашконс, достав малышку Пулес из апарины, держит кроху на коленях, гладит тонкими пальцами по щекам, тихонько поет нежную песню. Девочка вскидывает ручки и глядит на Гайашконс большими удивленными глазами.

– Первые племена индейцев были не чероки…

Сеуоти[20]любит наши легенды, рассказывает их бережно, не упуская ни одной детали. В такие моменты мы слушаем смирно, не прерываем воина.

– …племена наших предков появились далеко, за большой водой. Тогда случилось первое переселение индейцев. Этот путь называли Беренгийский мост. В те долгие дни бесконечной дороги многие погибли. А выжившие образовали на новых землях племена с новой историей. И каждое племя отличается традициями, обычаями, воспоминаниями…

– А там, за большой водой, первые племена наших предков – кем они были?

Малыш Хота[21]внимает каждому слову. Слушает жадно, будто Сеуоти поет сказочную песнь.

– В начале истории предки наши заселили Сибирь и Дальний Восток. Там жили чукчи, коряки, тунгусы, которые позже стали эвенками…

– Красивые названия у их племен.

– Я расскажу тебе многое о них, Хота. Их племена славятся богатой историей. Но об этом позже…

Сеуоти приветствует меня жестом. Сидящие оживляются, поднимаются с земли. В их взглядах горят надежда и ожидание чего-то спасительного.

– Мы все ждем, когда ты позовешь нас в путь. Люди готовы, – говорит Адэхи.

– Нам остался всего один день, и мы будем наконец дома. Поля племени чикасавы станут для нас добрым приютом, вот увидите. А пока этот лук со мной, вам ничто не угрожает! Улю-лю-лю-лю-лю!

– Улю-лю-лю-лю-лю… – вторит нескончаемое эхо на разные лады, и мы спешим, предчувствуя перемены…

– Дай сюда, – баба врывается в комнату и выхватывает лук, неуклюже отпихивая меня локтем.

– Баба, куда? Чего ты забираешь?

Я бросаюсь за ней следом, запнувшись о стоящее в проходе кресло. Больно ударяюсь мизинцем и, присев на пол, хватаюсь за ногу.

– Ой-й!.. Да для кого ты эти кресла тут расставила? Пройти невозможно!

– Не твоего ума дело. Раскомандовалась!

– Баба, отдай лук! Куда ты его несешь?

– Пока ты веселишься, Людка Моськина по всему жилью уже сплетню распустила – я ее встретила возле магазина.

– Какую сплетню?

Ну конечно, я так погрузилась в игру, что не заметила, не услышала, как баба вышла из дома. Кто бы сомневался, что во дворе она встретит тетю Люду, мать Игорька, и та расскажет ей последние интересные новости. Хотя мне все равно было интересно узнать, что же именно, потому что эти взрослые вечно досочинят, допридумывают и добавят в историю чего-то от себя.

– Что ты лук в школу

– Ну и что! Отдай, пожалуйста, – я пытаюсь вырвать лук, но она держит его крепко, поднимает вверх и отворачивается то в одну, то в другую сторону. А я прыгаю рядом, как собачонка.

– Больше не получишь, я все сказала! Все! Иди! Иди, я тебе говорю!

– Да за что? Что я такого сделала-то? Ну взяла его в школу и не в школу даже, а на улицу, ничего же не произошло! Неужели даже на улицу с ним нельзя?

– Ах, тебе еще и произойти что-то должно! Ты посмотри какая!

– Баба, ну отдай. Я больше не буду его никуда брать, обещаю…

– Нет, больше не получишь. И не проси.

Знаю, что бесполезно уговаривать бабу. Если она что-то решила, тщетно пытаться идти против ее слова. Я решаю дождаться ночи или утра, отыскать лук и перепрятать, пока она не видит. Но ночь оказывается длиннее, чем я ожидаю, – баба долго смотрит телевизор и будто бы не собирается спать. Сначала передачи, потом какие-то сериалы о любви, которые мусолят одну новость уже не первую серию, за ними следует время фантастических фильмов… Я не замечаю, как сон побеждает, и весь мой план рассыпается на кусочки. Ночь пролетает.

Утром баба спешит разбудить меня в школу, резко раздвинув шторы и впустив в комнату тонкие жгучие солнечные лучи. А мне кажется, что сна было не больше часа, и я с трудом открываю глаза. Весь день в школе томлюсь ожиданием, чтобы скорее наступил вечер и баба ушла на смену. Нервничаю, что этой ночью снова не смогу закончить дело и вернуть себе свое.

Игорька в школе нет. Димка передает учителям, что у того разболелись уши, – я почему-то испытываю облегчение, узнав, что Моськин не придет. Меньше всего на свете хочется мне, чтобы вчерашнее разнеслось по школе.

Отмотать бы время назад, я бы так не сглупила, спрятала бы его сразу… Думаю только о своем индейском луке, мечтаю скорее очутиться дома и забрать его. Чувствую, внутри меня что-то не на месте, и от этого волнения невозможно укрыться. Наверное, такое бывает, когда кто-то чужой берет твою вещь, а ты переживаешь, думаешь, вернет он ее или нет. Только баба мне не чужой человек. Что же я так волнуюсь?

Уроки будто стороной мимо меня проносятся, слушаю их кое-как. Дома вся как на иголках, сижу в комнате в ожидании, когда же… Но на работу баба не торопится, уходит на целый час позже, будто чувствует что-то.

И только дверь за ней захлопывается, я несусь стрелой в ее комнату. Обшариваю каждый угол: и под кроватью, и под пышной периной, и за шторкой, где висят бабины старые кофты и какие-то тряпки, на шкафу, внутри шкафа, за шторкой – везде. Заглядываю второй раз и третий. Нигде нет. Наверное, она его перепрятала, пока я была на уроках.

Старый диван в зале мог бы сгодиться как сейф для лука. Крышка дивана тяжелая, но если постараться, то открыть можно. Новая неудача – внутри пусто. За трельяжем и сервантом ничего нет – только скопившаяся пыль. В прихожей, на кухне, на антресоли в коридоре – нигде. Может, она уже успела его выкинуть? Плохой из меня следопыт!

Но не могла же! Не могла! Хочется разреветься и раскидать все вокруг от злости, обиды и отчаяния…

Ну конечно! Рано сдаваться! На балконе-то я не проверила.

Последняя надежда разбивается об облезлые балконные стены. Лука и там не оказывается. Что поделать, решаю дождаться утра, снова выпытывать у бабы, куда она его спрятала, и просить вернуть.

Последние два дня оказываются самыми долгими в моей жизни. Или мне так только кажется. Играть не хочется, сочинять не хочется, хочется стать каменной и сидеть неподвижно, смотря вдаль. Расстроенная, ложусь спать, чтобы ни о чем не думать и чтобы скорее наступило утро.

Четверг. Я встаю раньше, чем прозвенел будильник.

– Баба!

– Что?

– А что у нас на завтрак?

– Молочный суп.

– Мм, мой любимый. Бабулечка, ну где мой лук, а? Ну отдай его, пожалуйста, я, честное слово, его больше в школу не понесу. Честное-пречестное.

– Выкинула я его, зачем он нужен.

– Как выкинула?!

У меня прямо что-то обрывается внутри, падает и больно ударяется. Баба шарит в кармане и достает те самые цветные бусины и маленькие яркие перышки, которыми я украшала лук.

– Вот, бусинки свои забери. Они-то пусть остаются, в поделках пригодятся. А ерунда эта тебе не нужна, ты же не мальчишка.

– Да он же ненастоящий… почти. Как это, ты его выкинула? Зачем ты его выкинула?

– Да хватит уже с этой деревяшкой ко мне приставать! Сколько можно? Ешь быстрее и в школу иди.

Да какая уж тут школа! Я ревела медведицей и высказывала бабе все, что можно и нельзя, а обида не проходила – становилась сильнее от бабиного равнодушия и молчания. Хотелось кричать, кидать все вокруг, говорить злое, лишь бы она отреагировала, уделила хоть каплю внимания, показала, что ей не все равно.

– Да ты меня совсем не любишь! Мало того что не слушаешь никогда, еще и выкидываешь мои вещи!

– Здоровая такая, а ревешь, – смеется баба.

– Вот соберусь и уеду от тебя, раз ты такая…

– Ну ты посмотри на нее! Чего ты взялась, воешь из-за ерунды?

– Это для тебя ерунда! Для тебя все ерунда, что для меня важно. Все, я сказала! Уеду… уеду и не вернусь!

Я бегу в свою комнату, хватаю рюкзак. Учебники и тетради швыряю в разные стороны:

– Математика – ненавижу! Общество – ненавижу! Английский – ненавижу!..

Содержимое портфеля разлетается по углам комнаты, а я лихорадочно пихаю внутрь что-то из одежды – что первое попадается под руку.

– Куда ты уедешь? Куда собралась?

– К маме поеду. Надоела ты мне со своими нравоучениями. От тебя одни упреки. Ничего ты не понимаешь…

– Ага, поезжай. Она же тебя ждет не дождется.

– Может, и ждет. Ты откуда знаешь?

– Знаю.

– Откуда? Ну говори! – Я сажусь на краешке кровати, уставшая и зареванная.

– Если б ждала, давно бы уже позвонила. Она в доме прадеда Вани живет.

– Давно? – спрашиваю, прекратив плач: эта новость больно колет меня.

– Давно. Как он умер, так и вернулась.

– И не звонила?

– Ни разу.

Баба присаживается на стул и, уткнувшись в подол халата, перебирает его морщинистыми пальцами.

– Не нужна ты ей. Что тогда, что сейчас – не нужна.

– Ты же говорила: она меня потом заберет! Ты что, меня обманула, получается?

– Ну, это я говорила, чтоб людям было что сказать. А так-то кто ее знает, что у нее на уме. Она мне тебя оставила и укатила. Звонить не звонила.

– Врешь ты все, не верю тебе, не верю…

Губы мои, как под тяжеленным прессом, ползут куда-то вниз, горячие слезы, хлынув, смывают эти разговоры и, кажется, решают смыть и меня саму из этого мира. Плачется так, что даже дыхание перехватывает и начинается икота.

Баба пытается успокоить меня, потом молча вытряхивает из моего рюкзака колготки, пижаму, футболку и почему-то один носок. Складывает обратно книги и помятые тетради.

– Собирайся. В школу опоздаешь, – говорит она так, будто ничего и не было. С ней так всегда: ни одна беда не заслуживает, чтобы из-за нее нарушился ход привычных дел. Никакое горе для бабы не было причиной, по которой бы жизнь вокруг нее замедлилась или остановилась.

Я сползаю с кровати. С обидой и злостью смотрю на бабу красными от слез глазами, продолжая икать в попытке ухватить воздух. Потом вскакиваю, выхватываю рюкзак и бросаюсь к выходу.

На улице идет снег. Так оживляюще я чувствую его на разгоряченном лице, подставляю щеки и открытую шею, чтобы остудить жар обиды. Плакать уже не хочется – или хочется, но усталость не дает слезам вырваться. Теперь только сопли текут ручейком из носа, и я вытираю их варежкой, а они застывают крошечными пузырьками в ворсинках шерсти.

Все уроки я сижу как бумажная мумия. Мумия с распухшим лицом, такая, которую, похоже, ужалила пчела куда-то в область глаза или носа. Так со мной происходит всегда – если уж реветь, то реветь

И почему в книгах так много боли и страданий – неужели их недостаточно в жизни? Даже в сказках нет-нет да кто-то кого-то съедает, проглатывает, крадет, уносит за тридевять земель, гонит из избушки. Или сверкающий доспехами рыцарь погибает из-за любви, или пауку на всем скаку голову срубают, вместо того чтобы без жертв прогнать этого негодяя вон.

Хочу, чтобы было хотя бы одно место, в котором все по-настоящему радуются. Каждому дню радуются. Пусть уж страдания остаются в книгах, а в жизни найдется место без этих историй. Место, где все дружные, добрые, во всем друг другу помогают и не выгоняют из любимых кружков из-за пустяка. Не отбирают важное сердцу, потому что им так захотелось. Не бросают обидных слов, от которых хочется сказать что-то гадкое в ответ.

Где мне найти такое место? Однажды оно было у меня, когда мы ездили в гости к прадеду Ване, но потом он умер, и мир лишился кусочка добра. Однажды оно было, когда приходил дед со всеми своими енотами и зайцами, цаплями и фазанами, но он тоже умер. Остались только мы с бабой.

И мама… в доме, в котором я не была столько лет.

Мысли катятся в другом направлении, и отчаянный новый план созревает в эту минуту в моей голове.

Вернувшись из школы, я собираю кое-какие вещи в рюкзак, хотя плохо представляю, что нужно брать. Сую только домашнюю футболку, спортивные штаны и пижаму. Следующий пункт – деньги на билет. Я достаю их незаметно из бабиной сумки, пока она суетится на кухне. Плохой поступок – брать чужое, Бог накажет. Но если хорошенько подумать, то мы с бабой не чужие друг другу и мне очень надо.

В худой облезлой бабиной сумке с перешитым подкладом и неработающей молнией находится мелочью сорок два рубля. Не знаю, хватит ли на билет, но на всякий случай готовлюсь прятаться, перебегая в другой вагон, как мы с бабой частенько делаем. Опыт у меня имеется, и бояться мне нечего. Настроена я решительно и надеюсь на счастливый конец. Верю, что обратно уже не вернусь.

Я фантазирую, как пойду в новую школу, где никто не знает, что я сирота. Где мне повезет и получится завести друзей. Где я больше не буду спасаться бегством.

Пока баба не обращает внимания, я уношу из кухни нарезанный хлеб. Заворачиваю еще теплые ломти в газеты, которые копятся в ящике под трельяжем «со времен царя Гороха», как язвительно замечает Тоня, приходя в гости. Но баба все равно собирает этот хлам. Вот и настало его время. Один кусок – в листок с кроссвордами, второй – в листок с рассказом про какие-то мосты и БАМ, третий – ну нет, тут что-то про школы, лучше возьму другой. Вот этот подходит – о чем-то неинтересном и непонятном.

Я зачем-то даже уроки на понедельник делаю. Волнительно просто сидеть и ждать. Обдумываю план побега: сначала дождусь ужина, потом лягу спать, а на заре незаметно исчезну из дома – надо бы перенести бабин будильник к себе в комнату и настроить на нужное время. Из прошлых поездок к деду Ване и в серышевскую больницу я помню, что поезд прибывает в Серышево около пяти часов утра, значит, выйти из дома надо в четыре – в одиночку до переезда я быстро добегу. Главное – не проспать.

И я не просыпаю, потому что вообще не могу уснуть. Быстро собираюсь в темноте и холоде. Надеваю аж двое колготок, чтобы не замерзнуть, как бывает, когда мы с бабой едем в больницу. Оставляю на кухне записку, что иду в школу пораньше: мол, генеральная уборка и классный час до уроков. И ухожу. Точнее, убегаю, юркнув из квартиры, как лисья тень мимо теплых нор, не оставив следов и примет.

Из подъезда крадусь тихо-тихо, чтобы любопытные жильцы не заметили и не открыли двери, решив узнать, кто в такую рань шатается. Соседи наши дотошные до всяких сплетен.

Выйдя на улицу, бегу как пущенная стрела. Правда, долго бежать не получается, отдышавшись за кочегаркой, иду дальше быстрым шагом. В боку колет. Морозный ветер, становясь мне помехой, бьет по лицу острыми струйками, срывая с пылающих щек озябшую нежность. Я крепче вцепляюсь в ручки рюкзака, опускаю голову и иду дальше.

Сонные люди лениво вползают в поезд; забраться на высокую ступеньку вагона для меня – как покорить Эверест. Я специально липну к спине незнакомой женщины, чтобы посторонние думали, будто мы с ней вместе. Мужчина сзади подталкивает меня, и я оказываюсь в вагоне. Люди разбредаются по свободным местам, которых предостаточно. Все ждут, когда кондукторша пойдет собирать деньги за проезд. Я усаживаюсь в самом конце, возле дверей, ведущих в следующий вагон, и, оборачиваясь, наблюдаю, не идет ли она. Мерное покачивание поезда усыпляет меня. Пару раз я тревожно пробуждаюсь от резких падений головы на грудь. После морозной свежести в тепле и плавных усыпляющих покачиваниях вагона, будто в колыбели, сон одолевает невыносимо.

Контролерша важной походкой спешит к нам в конце поездки. Я встаю с места спокойно и уверенно, стараясь не привлекать к себе внимания, и открываю дверь тамбура. Знакомый ужас крепкой когтистой лапой сжимает мои легкие: подвижная переходная площадка, соединяющая вагоны, – мой глубочайший и непреодолимый страх. И нельзя не смотреть вниз, потому что между двумя двигающимися пластинами, похожими на панцирь уродливой черепахи, может застрять нога. Или провалиться в сверкающие дырки, в которых видно, как летит внизу заснеженная дорога.

Хватая ручку двери, нажимаю на нее обеими руками и бегу прочь от панциря, прочь от контролерши, которая вот-вот меня заметит, и весь мой план полетит с высокой горы, свистя и кувыркаясь на пути в бездонный овраг.

Прохожу в конец вагона и в стеклянные двери вижу, как контролерша спешит прямо сюда. Проделываю план по спасению бегством дважды и выдыхаю, потому что поезд замедляется и вот-вот остановится. Люди встают, торопятся к выходу, толпятся – вот и хорошо, уйду незамеченной. Протискиваюсь среди шуб, курток и теплых ватников, а сердце в груди колотится, трепещет. Но вот я на свободе, слава богу – получилось. Осматриваю перрон и выдыхаю. Провожаю взглядом облачко колючего пара, вырвавшегося изо рта.

– Девочка, девочка, – окликает звонкий женский голос сзади, на секунду пригвождая мои ноги к бетонной плите перрона.

Я не оборачиваюсь, а срываюсь с места и несусь прочь.

– Девочка, варежку обронила, – кричит она вслед, – варежку!..

Впору остановиться и вернуться – вроде бы никакой опасности нет. Но лучше не доверять первому впечатлению. Знаю я таких. Небось видела, что я безбилетница.

Прячу голую ладошку в карман и спокойно иду знакомой тропой. Эти дорожки из памяти моей ничто не в силах стереть: ни воспоминания, ни сама жизнь с ее страшными и вечно неприглядными новостями.

Прохожу кирпичную водонапорную башню – раньше мне нравилось разглядывать ее странное, возвышающееся здесь длинное каменно-бетонное тело: кирпичи ее стен полуразбиты или отсутствуют. Вода потихоньку сочится из гнилых сооружений, образует ледяную лужу, и как не прокатиться с разбегу на этом катке! Баба бы ворчала: «Ну сколько можно, пошли быстрее, долго мы еще тут торчать будем…» Но бабы со мной нет, и я могу кататься сколько захочется. И даже с разбегу! Отхожу спиной вперед, разбегаюсь по свежему хрусткому снежку и, ступив валенком на лед, качусь. Не сумев удержать равновесие, падаю лицом прямо на ледяное озерцо и в кровь разбиваю нос. Сама виновата. Нечего теперь реветь. Прижимаю снег к носу и понимаю, что настроение и веселость утекли куда-то вдаль, туда же, куда утекает вся вода из этой башни. Вспоминается Ванька – это с ним вечно происходит такое, это он валится то на спину, то кубарем, поскальзывается и плюхается, будто мешок, туго набитый пухом.

Плетусь дальше. Вспоминаю, как всю дорогу с бабой прыгала на одной ножке, подскакивала, бежала,

А вот тут летом рос широкий лужок травки, похожей на пшеничные колоски, и можно было сыграть в игру «петушок или курочка». Правда, у меня выходили только жирные, как сдобные пончики, цыплята. А дед умел сделать высокого петушка с торчащим кривым хвостом.

На улице еще темно. Но и в темноте я узнаю эти улочки и тропинки. Вот огороды, их заборы так же криво и косо глядят, поскрипывая на ветру качающимися обломанными дощечками. Старый заброшенный стадион с грязными беседками для болельщиков. Парк, в котором живут ветер, пустота и голые тополя, тянущие свои ветки далеко в небеса – куда-то к Богу: наверное, просят, чтобы он что-то сделал с этим погибшим местом. Хотя баба рассказывала, что в ее молодости в этом парке стояла деревянная трибуна, собирался духовой оркестр и они, нарядные, завив гвоздем локоны и накрахмалив воротнички, ходили на танцы и концерты. Баба любила смотреть, как танцуют чечетку. И сама мечтала отбивать эти загадочные ритмы начищенными блестящими туфельками с квадратными каблучками. А еще здесь продавали газировку. И наверное, мороженое.

Мороженое мне совсем не хочется – чувствую, как мерзнут пальцы и ног, и рук. Бараки, гаражи, заборы, шлакоблочные домики… И в самом конце улицы – дедушкин дом.

Представляю, как увижу тот самый забор, оплетенный засохшим хмелем, который осенью опять забыли убрать. Шишки хмеля, покрытые легкими шапочками снега, похожи на елочные игрушки и серебрятся и лучатся, заиндевев.

«Улица Рабочая, 14/1» – табличка, криво написанная от руки синей краской, так и висит. Знакомый высокий забор. И ямка под калиткой, под которую во время дождей набегали ручьи, и во дворе невозможно было пройти, пока не просохнет. Потом деда Ваня положил на дорожку к дому две широкие доски, и, когда мы шли по ним, сердцевина доски прогибалась и опускалась в воду. Баба говорила: надо шагать аккуратно и не хлюпать, а мне нравилось нажимать на эти мостики, чтобы подошва сапожка утопала настолько, насколько сильно наступишь на дощечку.

Дергаю калитку, но она закрыта. Просовываю руку через щели, чтобы изнутри отпереть деревянный засов, прибитый на гвоздь. Слышу, как, разрываясь в кровожадном лае, несется в мою сторону огромный пес, но цепь останавливает его у самой калитки, и он повисает в воздухе, борясь с неизбежным и продолжая лаять, хрипеть и рычать, брызжа слюной.

В испуге выдергиваю руку, как облитую кипятком, и отскакиваю прочь от забора. На запястье остаются алые царапины и занозы. Крепко сжимаю больное место другой рукой.

На крыльцо выходит невысокая красивая женщина в вязаной кофте и в шали, едва покрывающей длинные белоснежные косы, которые свисают до самых пяток и чуть задевают занесенное снегом крылечко.

– Линда! Пошла! Пошла прочь! Сидеть, гадина, ну-ка пошла, я кому сказала! – гонит она собаку в деревянную будку, оббитую по краям старым тряпьем, и закрывает сколоченными в форме заслонки досками.

Женщина усталой или ленивой походкой направляется в сторону калитки. Плывет, качаясь, словно утица на затихшей реке. Я отступаю, чувствую, как предстоящая беседа гасит во мне душевные силы.

– Ты чья? Чего тебе? Потерялась, что ли? – хмурясь, спрашивает она, выглядывая из-за калитки, понимая, что на мороз выходила зря, и, верно, приняв меня за попрошайку.

«Я Маша. Я ваша», – хочу было я ответить, но почему-то не могу. Слова колют внутри горло и застревают, а я начинаю говорить что-то другое.

– А где баба Галя?

– Какая баба Галя? Соседка через забор, что ли?

– Ну да, я замерзла уже, а она не открывает…

Смотрю на нее собачонкой, перетаптываюсь, жмусь от мороза.

– Так она в больнице лежит. А ты к ней, что ли, пришла? Я с ней не знаюсь, она затворница. Ты ей внучка?

– Угу, – опускаю голову, понимая, что если не скажу сейчас, то никогда не скажу. Но не могу подобрать слова и не ощущаю смелости. А соврать всегда легче. Да и оно как-то само завязывается – только начни…

– Замерзла? Ладно, заходи, чаю попьешь и домой пойдешь. Ты где живешь-то?

– За линией.

– Далеко. Зачем в такую рань шла? Мороз какой сильный!

– Хотела повидаться…

– А в школу ты что, не ходишь? Или прогуливаешь?

– Нет, мы со второго урока учимся. Я думала, успею…

– Ясно, – выдыхает она слово вместе с морозным колючим облачком пара.

Собака в будке рычит и скребет когтями края заслонки, пытается высунуть в широкую щель черный нос, сопит и нервничает.

То же крыльцо, та же веранда с тяжелой дверью, оббитой крашеной клеенкой. Кухонька с большой беленой печкой, рукомойник с длинным язычком, похожий на маленькую лейку без носика и ручки, – все на своих местах, без изменений. Те же запахи и звуки. Раздеваюсь, ощущаю родную атмосферу. Кладу варежку на батарею у печки и сажусь рядом с ней на корточки, греюсь.

Женщина ставит чайник и бросает нарезанный лук на сковородку. Обжаривает луковые кольца и кладет их на хлеб.

– Больше ничего нет, – говорит она, не поднимая на меня взгляда.

Я рассматриваю всю ее, с головы до ног, а она смотрит не отрываясь на свои руки, ловко создающие съестное. Укладывает последний луковый кусочек на ржаную мякоть, поливает бутерброды остатками раскаленного масла прямо со сковороды и посыпает хлебные ломти солью. Несколько капель стекают с бутербродов на драную клеенку стола. Беру кусок, что лежит ближе.

– Вкусно, – неразборчиво выговариваю, пережевывая и запивая луковый хлеб крепким и несладким чаем. Лук масляный и хрустящий, согревает ломоть и отдает ему свой аромат. Рот наполняется слюной, желудок начинает урчать громче. После всей этой морозной прогулки будто на свете ничего вкуснее и быть не может, и не беда, что чай без сахара.

– А вы здесь давно живете? Я вас не видела раньше. А как вас зовут?

– Недавно. Несколько лет. Можешь меня тетя Рита называть.

– Ясно.

– Тебя искать-то не будут?

– Не будут. А другие дети у вас есть? – Осматриваю ее.

– Какие другие дети?

– Ой, то есть просто дети, какие-нибудь… У меня вот брат есть, младший, а у вас есть кто-нибудь?

– Нет. Ни детей, ни мужа нет – одна живу.

Она встает и убирает со стола свою кружку с недопитым чаем. Поворачивается спиной, словно переставляет что-то в шкафчике с посудой, словно занята и нет нужды взглянуть на меня.

– А почему? Вы такая красивая. Вон какая коса у вас. И глаза голубые. У меня вот карие – мне не нравятся, голубые – самые красивые. Я бы хотела себе голубые глаза.

– Да не в красоте-то счастье, знаешь.

– Как не в красоте? С красивым человеком все хотят общаться, а обычные – они никому не интересны. Сначала же на лицо смотрят.

– Ничего эта красота не решает. Я вон сижу одна, и поговорить не с кем. С мужем, с одним, с другим, с третьим, не сложилось – и никакая красота не помогла. То пьяница, а то просто козел попадался. Так и кукую одна. И к родственникам стыдно на глаза появиться, и с соседями не общаюсь. Одно утешение: в храм схожу, на душе посветлее станет. Смою ненадолго тяжелые воспоминания, потом опять мучают они меня…

– А о ком воспоминания или о чем? – Доедаю хлеб, облизываю пальцы и пью невкусный чай, который почему-то не кончается и пьется с трудом.

– А тебе-то это все зачем? Пришла, выспрашиваешь, выведываешь… Ты давай-ка допивай и домой топай. Любопытная какая, – она оборачивается, стремительно подлетев к столу, начинает сметать хлебные крошки и вытирать масляные капли.

– Ладно, – говорю, тихонько ставя кружку на стол и поворачиваясь на табуретке в сторону выхода. – А можно я еще приду?

– Ну приходи. Странная ты.

Подхожу к печке, чтобы забрать варежку, и вижу стопку дедовых книжек, которые раньше хранились в зале на полках серванта. Одна из книг разорвана пополам, нет обложки и половины страниц.

– Вы книги любите читать? – спрашиваю тихонько, взяв из стопочки знакомый томик. Чувствую, как внутри что-то скребется и вдруг накатывает какая-то темнота на душу.

– Да когда мне читать-то, глупая ты? У меня вон козы, теленок – управляться скоро пойду, воды надо привезти, потом по дому весь день колготня… Это макулатура – печь растапливать.

Она выходит ненадолго куда-то в прихожую, а я открываю книгу. Знакомая, долго не листаю – страницы с картинками плотнее и толще остальных, поэтому без труда нахожу нужную – ту,

– Ты чего тут? – неожиданно задается вопросом «тетя Рита», видит рисунок и выхватывает у меня книгу. – Дай-ка сюда, – говорит она. Смотрит растерянно на рисунок, потом вырывает страницу и уносит куда-то в другую комнату.

Возвращается на кухню нескоро. Глаза потухшие, бесцветные, смотрят сквозь предметы, сквозь меня, сквозь пространство, будто что-то случилось.

Одеваюсь не спеша, осматривая дом, его стены и обшарпанные половички, мебель в прихожей и выглядывающее из зала рыжее кресло. А в зеркале трельяжа из прихожей видно уголок дедушкиной кровати – чудо, а не кровать: сбоку у нее откидная лакированная полка, на которую деда ставил чай и сушки. Тогда я любила полулежа на пуховой подушке, которая по размеру больше меня самой, пить липовый отвар с сахаром. А сахар у деда Вани хранился в мешке в шкафу и был не сыпучий, как наш с бабой в сахарнице с треснувшим краем, а кусковой – его с чаем хорошо вприкуску грызть, как леденцовую конфету. Деда Ваня, первым окончив чаепитие, играл на балалайке, пел частушки. Почему-то я уже не помню, о чем были те песенки, и картинка в памяти такая, будто он просто шевелит губами или поет что-то неразборчивое, только задорная отрывистая игра струн все так же звучит.

Топчусь на месте, копаюсь. Поднимаю наконец голову. Осматриваю ее ясное лицо, белое и лучистое, как снег на шишках хмеля. А она на меня не смотрит. Куда-то в пол направлен ее взгляд, оттого черные длинные ресницы ее лежат на бархатных щеках, подчеркивая приятную бледность кожи. Думаю, что она очень красивая и мы с ней совсем непохожи. Вспоминаю, зачем приехала. Внутри что-то ноет, и не знаю, как поступить: решиться рассказать или уйти. Копаюсь с носками, с валенками, с пуговицами, с варежкой – словно это украденное время что-то изменит. Понимаю, что, если не решусь, упущу мгновенье, а другого шанса не будет.

– Ну, оделась? Ты будто уснешь сейчас тут, на пороге.

Киваю, что оделась, и думаю, опустив голову, что вот-вот скажу. А иначе все зря. Набираю в легкие побольше воздуха, будто не разговор вести, а петь собираюсь.

– Ну, пойдем, – говорит она, толкает плечом дверь, пропускает меня вперед. Мороз врывается в дом пушистым облаком ледяного пара, мы выходим на крыльцо.

– Ты хорошая, – единственное, что решаюсь сказать. Резким рывком повернувшись к ней, обнимаю и отпускаю. Она от неожиданности и растерянности разводит руками. Так широко открывает голубые глаза, и еще светлее становится ее лицо.

– Чудная ты, ей-богу, – говорит она улыбаясь.

Мы выходим, и она провожает меня со двора. Немного пройдя, оглядываюсь. Почти рассвело, и дом в предрассветном полумраке такой уютный и родной. Стоит молчаливо и задумчиво, хранит скорбный отпечаток утрат, что послан ему судьбой, доживает отмеренный ему век.

Они провожают меня вдвоем с домом, словно имея одну общую душу, воспоминания и мысли пополам. С грустью, отрешенно глядят вслед. Они теперь как две детали одного целого – чего-то важного, но неосязаемого. Впитались друг в друга, слились, растворились и меркнут – как воспоминание, которого я не знала. Едва коснулась – и должна уходить прочь. А внутри все трепещет и чувствует, что уходить неправильно.

Плетусь на вокзал.

Люди вокруг хмурые, одеты в серое и унылое. Идут опустив плечи, смотрят под ноги, а не на небо. Их мысли о проблемах нарисованы глубокими и острыми морщинками на уставших лицах. Обреченные все – обреченные самой жизнью. Не хочу взрослеть, если придется стать кем-то из них.

Наконец-то вокзал. Занимаю место поближе к батарее. Сидеть долго, целый день: обратный поезд только вечером. Хорошо, что я взяла с собой хлеб. Достаю один кусок из рюкзака и начинаю есть, наблюдая за малочисленной толпой вокруг.

От долгого сидения на деревянной лавке ноет копчик, я встаю посмотреть в окно, но привокзальная картинка не меняется. Вся территория вокруг маленького здания, улочка и перрон уже исхожены и осмотрены мной вдоль и поперек. Становится тоскливо и неинтересно: поезда проносятся и утекают вдаль, диспетчер что-то неразборчиво объявляет таким голосом, будто давно страдает насморком, а большие круглые часы громко и четко разрезают тишину мерным и бесконечным «тик-так, тик-так, тик…».

Скрипучая дверь вокзала в очередной раз открывается, женщина в лохматой шубе и норковой шапке вносит картонную коробку, идет с ней вглубь зала, в малолюдный закуток. Ставит и поспешно удаляется.

Я смотрю то на коробку, то на дверь, то на коробку, то на дверь – женщина не торопится вернуться за ней. Люди вокруг не замечают или делают вид, что ничего не произошло. Интерес распирает меня изнутри, но, если подумать, из-за своего любопытства я часто попадаю в беду. А если останусь сидеть сложа руки, это буду уже не я – иду смотреть. В коробке два слепых щенка, розовобрюхих, с едва пробивающейся на спинках шерсткой. Жмутся друг к дружке, шевелятся еле-еле.

Мчусь к окошку билетной кассы.

– Тетенька, тетенька, там щенят бросили!

– Каких щенят? – Женщина с распушенными кудрями и жирно накрашенными губами высовывает недовольное лицо из билетного окошечка. Ее засаленная кожа блестит, а сама она неприятно пахнет резкими дурманящими духами.

– Там, в коробке, – показываю в сторону безлюдного уголка, – два щеночка. Маленькие совсем. Женщина какая-то принесла, оставила и ушла.

– Да как же вы мне надоели, – билетерша закатывает глаза и звучно цокает языком. – То котят, то щенят… Вам тут зоопарк, что ли? Совсем обнаглел народ!

Представительно вышагивая, она подходит к коробке, заглядывает в нее, снова цокает и берет подкидышей одной рукой вместе с их хлипким домом. Я не успеваю обрадоваться – билетерша выносит коробку со щенками на улицу и оставляет на крыльце.

– Они же замерзнут!

Несусь вслед за ней, чтобы забрать малышей.

– Не вздумай сюда заносить, поняла? – строго говорит билетерша и грозит мне пальцем.

– Поняла, – отвечаю испуганно, прижимая два крошечных тельца к груди.

Дверь громко хлопает, женщина, больше похожая на щедро расписанную косметикой жабу, уходит, а я остаюсь с новой проблемой. Хотя какая ж это проблема – такие хорошенькие, такие милые! Вот бы забрать их себе! Но баба будет ругаться. Надо найти им дом. А может, они голодные? Достаю оставшийся у меня хлеб, сую в слепые мордочки. Щенки тычутся розовыми носиками в краюшку, ищут что-то другое, пищат, шевелятся, пытаются сосать хлебный край. Аккуратно укладываю их в рюкзак, который не закрываю, и несу, прижимая к груди. Я стесняюсь людей вокруг и немножечко стыжусь, но подхожу к каждому, приотворяю рюкзак, намекая им заглянуть, и спрашиваю:

– Вам не нужен щеночек? Возьмите! Они бездомные… Смотрите, какие хорошие… Возьмите! Возьмите!

Но щеночек никому не нужен. Люди мотают головой, отнекиваются, отступают, делают вид, что не замечают, не хотят помочь. Я спросила у всех, у кого-то спросила дважды. Куда теперь их деть? На улице они точно замерзнут. Вроде бы и не мое это дело, сиди себе дальше, жди поезд – но чье же тогда? Так все сидят и ждут поезд. И никто не спасает бедных подкидышей, никому их не жаль, никому.

Прижимаю рюкзак сильнее, чтобы они не замерзли, растерянная, взволнованная. Одна идея у меня есть, одно решение, но до прибытия поезда мало времени осталось, я не успею! Раздумывать некогда, спрыгиваю со ступенек, бегу обратно. Тороплюсь, нервничаю, но понимаю, что нет других вариантов – нельзя по-другому. Устаю быстро, останавливаюсь отдышаться – хоть мне и приходится всю жизнь убегать, а все же спортсменка из меня никакая. Дальше – быстрым шагом. Иногда заглядываю в сумку – мордочки с маленькими ушками и мокрыми носиками в порядке, греются друг о дружку, кряхтят. Бегу дальше. Еще немного. Вот она, Рабочая… Стучу в деревянную калитку, разъяренная Линда выскакивает с грозным ревом и повисает в воздухе на цепи, поднимаясь на задних лапах. Громко лает на всю округу.

– Ты чего опять пришла? – Выходитона, кутаясь в шаль, задевая косами снег на крыльце, повторяя воспоминания первой встречи.

– Я… ненадолго. Вот… – После долгого бега по сугробам дышать ровно не получается, и ноги устали.

– О господи! Это еще зачем?

– На вокзале тетка бросила. А они же маленькие совсем, замерзнут. Я у всех спросила, никто их себе взять не хочет.

– Конечно, никто не захочет. Кому они нужны. Что, у людей своих проблем мало, что ли, – смеется она.

– Ну, может, они тебе нужны?

Снова смотрю на нее глазами голодной бездомной дворняги, отчего ее взгляд смягчается.

– Мне? А мне-то зачем? Вон у меня Линда – ее попробуй прокорми, а тут еще двое.

– Ну пожалуйста, возьми, – в горле жжется горькая обида, еле сдерживаю накатившие слезы. – Что мне с ними делать теперь? Билетерша их выкинула на улицу, еще и наорала на меня, чтобы я их в тепло не заносила. А на улице они умрут, вон какой мороз.

– А ты чего на вокзале-то забыла? – вопрошает она укоризненно, и я понимаю: чуть не проболталась. Завралась так, что и сама уже запуталась в своем вранье.

– Гуляла. А на вокзал зашла погреться, мне идти далеко. Я бы их забрала, но мне не разрешат, заругают, – ложь – как липкая паутина: начинаешь говорить неправду и больше не можешь сделать шаг в сторону и отступить, дальше с каждым новым словом ты в ловушке, а нить плетется и плетется дальше, будто уже и не подчиняется твоим мыслям, и рождается все новая и новая ложь, которую прекратить ты больше не можешь. И с каждой следующей фразой она живее, достовернее, логичнее получается. – Возьмешь?

– Свалилась же ты на мою голову, – вздыхает «тетя Рита». – Ладно, давай сюда. Поспрашиваю потом у соседей, может, кто и заберет. Маленькие какие, господи!

Она берет малышей, расплывается в улыбке, гладит по головке, трогает их ушки и лапки, уносит в дом.

Я, радостно подпрыгивая на месте, повторяю: «Спасибо! Спасибо! Спасибо!» – и бегу обратно. Наконец-то рюкзак можно закинуть. Так легче.

На вокзал поспеваю, когда гудок поезда разрезает тишину, оповещая всех вокруг о прибытии, а диспетчер вещает, разбудив нудным тембром привокзальных птиц: «Пригородный поезд шесть тысяч четыреста шестой, Шимановское – Благовещенск, прибыл на третий путь перрона. Будьте осторожны! Повторяю: будьте осторожны…»

– Успела, – выдыхаю уставшее и тяжелое, как этот день, слово, означающее, что наконец все закончится. Примыкаю к толпе, которая плотным потоком сочится в пропахший дымом вагон.

Глава 16. Я

– Ты где была? – Баба выбегает ко мне, словно за ней гонится пчелиный рой. – Ты где была? Я уже в милицию хотела звонить! Ты посмотри, вечер уже за окнами! Я вся испереживалась…

– Гуляла, – произношу испуганно и чувствую, как внутри все съеживается.

– Где ты гуляла? Где можно было так гулять? Ночь скоро! Ты время видела?

– Да что ты опять кричишь и кричишь?! – Бросаю вещи и бегу в свою комнату, добавляя на бегу, чуть не плача: – Надоела уже!

– Ты сама мне тут поори еще! Ишь, посмотри на нее, вырастила на свою голову!

А я запрыгиваю в постель лицом в подушку и хочу заплакать, но плакать не получается. И в животе урчит. Хочется есть и пить чай с сахаром. И спать уже хочется. Борюсь со своей обидой и вредностью, поднимаюсь и бреду в зал.

– Баба, прости меня, я больше так не буду.

– Ладно, – отвечает она, не глядя в мою сторону, уставившись в телевизор. Недовольная, рассерженная, точно медленно плывущая над головой черная туча.

– А на ужин что-нибудь осталось? Я голодная.

– Иди сама накладывай – в сковородке капуста жареная. В маленькой кастрюльке бульон с соей. И не забудь хлебницу закрыть, когда хлеб возьмешь, а то он засохнет быстро.

– Ага, ладно, не забуду, – отвечаю уже в полете на кухню. Скорее накладываю капусту в блюдце с синими цветками по краям. Беру из хлебницы ломоть побольше и вспоминаю про хлеб с луком – самое вкусное, что я ела в жизни. Или нет. Жареная капуста тоже ничего.

От путешествия на морозе мне ужасно хочется спать. А после еды и вовсе никаких сил не остается, руки и ноги не слушаются. Иду в кровать.

Суббота и урок литературы. Два урока литературы. А я так ничего и не написала. Вот тоже мне, корреспондент школьной газеты (ну и что, что бывший), сочинитель стихов и сказок – простое сочинение о ерунде не могла придумать. Ну сочинила бы хоть что-нибудь, вечно я все всерьез воспринимаю, усложняю, где не надо. А по правде, кому какая разница, какой у меня был праздник детства?

– Маша! – Ну конечно же, Лидия Федоровна зовет меня к доске первую. Сделаю вид, что не слышу или что она зовет не меня вовсе, а какую-то другую Машу – может, из параллельного класса (как жаль, что в нашем я одна с таким именем). Долго притворяться глухой не получается: весь класс во главе с учительницей смотрит на меня.

Поднимаю на нее взгляд, полный притворного непонимания.

– Ты идешь читать сочинение или нет? – с удивлением спрашивает она.

– Можно я на следующем уроке прочитаю? – мямлю ртом, который, словно весь из мягкого пластилина, не слушается и произносит слова так тихо, что, если бы не повисшая в классе тишина, Лидия Федоровна не услышала бы меня. Чувствую, как неприятное, липкое, темное разливается в груди, душит обидой и разочарованием от самой себя, топит в печали от неудач.

– А в чем дело? Почему ты не готова? – И в ее голосе читаются те же обида и разочарование.

– Не успела дописать. Я на следующий урок принесу, честно.

Замерла, сжалась. Как березовый ствол на ветру, пытаюсь устоять. Перебираю пальцами затертые, грязные страницы учебника и смотрю куда-то вниз – вниз, но в никуда.

– Ну хорошо, – делает она широкий жест руками и меняется в лице. – Но оценка тогда будет на балл ниже: ты же знала, что сегодня – последний день.

Лидия Федоровна отворачивается от меня, и я замечаю краем глаза: судя по ее переменившемуся лицу, она, наверное, больше никогда на меня не взглянет. Больше не улыбнется своей широкой улыбкой, обнажая и зубы, и десны, от которой в кабинете становится светлее, чем от всех этих ламп, усыпанных тельцами дохлых мушек. Я будто невовремя загасила огонек.

Ну вот, опять я все испортила. Правильно баба говорит: бестолочь. Поехала в Серышево, такой план провернула и совсем ничего не рассказала! Зачем, спрашивается, ездила?! А сочинение… хотела написать, чтобы быть услышанной, чтобы Лидия Федоровна поняла меня, передала Юлии Германовне, как я тоскую по журналистскому кружку, что мне место рядом с ними, и чего? Столько мыслей, идей, столько чувств пережила – и так и держу их в себе. Еще и оценка на балл ниже будет.

Ну и пусть. Напишу я ей это проклятое сочинение. Да хоть какое, мне все равно, пусть снижает свой балл. И лук себе новый сделаю, сама.

– Повезло сироте, да, народ? – махнув в мою сторону подбородком, замечает Люда.

Звонок уже прозвенел, Лидия Федоровна вышла из класса, а мы поспешно собираем свое школьное барахло в рюкзаки.

– А вот если б Настя или Женька не написали, им бы сразу двояк влепили!

– Верно говоришь! Вечно ее выгораживают, – орет Женька, смахнув учебники с моей парты. Книжки летят в сторону, ударяются о ножки соседней парты и, шмякнувшись, остаются на грязном полу.

Я, как тот рак, которого не видела в жизни, а только воображала, отступаю, пячусь. Чувствую, что намечается недоброе. Причем движется быстро, как та заснеженная дорога под всепоглощающей черепахой поезда.

– Так она же сказала, что мне оценку снизит, вы чего? – Смотрю на тугое, как утренний туман на сопке, смыкающееся вокруг меня кольцо. А оно живое и медленно плывет, становится теснее и теснее. Я смотрю на них, пытаясь улыбаться, пытаясь сказать что-то, отшутиться, а они запустили уже свой уничтожающий механизм толпы и не успокоятся, не повернут назад.

– Сирота у училок всегда на хорошем счету.

– Точно. А где справедливость-то?

– Нет никакой справедливости, дубина. Нам двойки, а ей балл какой-то.

– Нехорошо, ой как нехорошо…

– Нехорошо…

Тянут слова, шипят, как змеи, те, про которых черное солнце географии рассказывает, но которых в жизни она сама не встречала. А я вот повидала. И в змеиной коже, и в людской. И вот они все, передо мной. Качаются, угрожают, гипнотически прижимают к месту.

– Да вы чего? При чем тут я-то?

– А кто тогда «при чем»?

– Нехорошо… Ой нехорошо…

– Бей сироту!

Только и успеваю закрыть голову руками, как испуганная сова завесой крыльев-перьев. Падаю, сбитая с ног пинками и ударами тяжелых рюкзаков. Под локтем вижу край грязного пола, залитого растаявшим снегом. Больнее удары в живот. Чувствую, что вот-вот выплюну внутренности наружу…

– Вы чего творите, паразиты?! – Лидия Федоровна подбегает ко мне, помогает подняться, опереться на нее и тащит в кабинет медсестры.

Вместе они что-то вопят надо мной, умывают ледяной вонючей водой из-под крана – запах у нее такой, будто в трубах давно сдох водяной и медленно там разлагается. Медсестра дает мне под нос бутылек, который воняет резче той мертвой воды и от которого качающееся вокруг становится чуть ровнее. Потом мажет мои разбитые губы чем-то больно щиплющим, затыкает нос куском ваты и отправляет обратно в класс.

Вернувшись, долго сижу в кабинете. Никого нет – всех смыло, наверное, при первой же фразе, пролетевшей над их головами. Или мне кажется, что долго. Лидия Федоровна успевает сходить куда-то, а потом, вернувшись, помогает мне одеться, натягивает сама свою огромную серую дубленку, спадающую до самого пола, и ведет домой.

Дома к списку вопящих добавляется баба. Одна я молчу, всхлипываю и тихо постанываю.

Отправляюсь в комнату в надежде отлежаться. Но горевать в тишине мне не суждено. Стуча в дверь, будто случился пожар, к нам прибегает фельдшер. Вламывается ко мне в комнату, начинает щупать, давить на живот, осматривать с головы до ног. Проверяет горло, будто я жаловалась на кашель. Ставит мне два укола прямо в живот, сует бабе длинный листок – как полагается, с неразборчивыми каракулями – и уходит.

– Бессовестная и недружелюбная тетка, – говорю я.

А баба долго не может прочесть ни слова в рецепте, ворчит и ругает фельдшера, что та пишет как курица лапой.

Но на фельдшере все не заканчивается. Я слушаю, как баба бегает в прихожую, открывает двери. Заглянули любопытные соседи. Потом – кто-то еще, с незнакомым мне голосом. Две неприятные женщины, мамаши моих одноклассников, забежали извиниться перед бабой и просили ее не писать какое-то заявление, добавляя, что надо обратить внимание на мое воспитание и я сама виновата, конечно. Впервые баба была на моей стороне, хотя я все равно не понимала ее: временами она была хорошая, временами – другая. Наверное, поэтому я не представляла, не придумывала ее в своей игре, как других знакомых или родных. Я не могла почувствовать до конца, какая баба на самом деле. Конечно, она добрая, но что-то в ней отгоняло, хотело оттолкнуть меня, порой обвинить в чем-то, отгородиться. Других людей я могла понять, знала, верить в них или нет, знала, на чьей они стороне или на чьей стороне их хотела бы видеть я сама, и так рождались их образы в игре. Мама и баба казались мне личинами, недосягаемыми внутренне, хотя мы были кровные друг другу, родные. К ним нельзя было прикоснуться, до конца разгадать, увидеть яснее, понять реальнее их суть.

Баба заглядывала ко мне в комнату, заносила горький отвар, по запаху напоминающий полынь или что-то похуже. Я делала глоток и ставила кружку на табуретку возле кровати. Пару раз она спрашивала: «Ты живая там? Ну что? Полегче?» – меняя фразы местами. Пару раз, грозя в воздух кулаком, говорила, что вот напишет куда следует, вот позвонит кому надо, и будут знать. Я долго плакала и ничего не отвечала.

Сон оказался лучшим лекарством. Думаю, в той бесконечной записке от фельдшера и было заклинание, чтобы быстрее уснуть, но прочесть ее каракули не сможет никто. И поэтому листок так и остался бесполезно лежать на подоконнике, выцветая и растекаясь чернилами по серой своей бумаге от воды, капающей с политых цветов или с намерзших и изредка подтаивающих окон.

Целую неделю я сидела дома. Не знаю, врач ли это прописал или сама баба так решила. В школу ходить мне не хотелось больше никогда. В шутку баба обмолвилась, что у меня, мол, каникулы.

– А как же домашние задания? – удивилась я.

– Ничего страшного, – ответила она, махнув рукой, – потом догонишь. Никуда эти уроки не денутся.

До среды я только и делала, что лежала на кровати в своей комнате, лежала на бабином диване с книгой, лежала с бабой перед телевизором, составляя ей компанию в просмотре сериалов и телешоу. Она, по своему верному обыкновению, возвышалась на диване, подложив под пятки маленькие подушечки и намотав на ноги шали. Кот подремывал, забравшись ей на пузо, а я, скрючившись на полу, обнимала большую плюшевую собаку без глаза.

Один из любимых фильмов – где сталкивались выпендрежники в ковбойских шляпах и со шпорами на кожаных сапогах, стрелялись посреди песчаной бури и закидывали лассо – напомнил мне, что надо жить дальше. Я досмотрела черно-белые кадры с неизменной в финале надписью из букв-завитков на чужом языке, которая означала «Конец», и попросилась с бабой на работу. Нет, выходить из дома мне не хотелось, тем более идти с ней в детский сад и коротать ночь в темноте под лестницей, разделяя один узкий полуживой диван на двоих. Но я была уверена, что среди деревьев, растущих за садиком, за старыми беседками или вдоль дороги за воротами, где начинается сопка, я найду подходящую ветку. Плотную, толстую и сильную – такую, из которой смогу сделать новый лук. А я обязательно смогу.

Ветки, подходящей для лука, ясное дело, я не нашла – попадались лишь мягкие, тонкие или они росли выше моего роста. Да и те, не подходящие по структуре, сломать мне было трудно. Я решила не расстраиваться пока и подождать до лета. Наломала лишь горстку тонких прутьев для стрел – будет чем заняться.

На следующий день жизнь в моей комнате понеслась, словно весенний ручей, неожиданно, но так живо и радостно. Тонкая кора с беззащитных веточек была снята. Концы их заострены, хотя это оказалось непростой задачей: дома, что неудивительно, не было ни одного острого ножа. Баба ходила в котельную, чтобы их наточить, но теперь ей стало совсем не до того, и ножи имели мало общего с нормальными.

Самое интересное было в конце. Я распотрошила бабины маленькие подушки и достала из них утиные перья. Их мигом покрасила, высушила на батарее и туго примотала нитками над пяткой стрелы. А еще пару деревянных бусин. Вот еще нарисую на тоненьком ее шафте узоры черной ручкой: завитки, точечки и молнии. Хорошо бы сделать надписи или нарисовать убегающего зверя, но шафт тонкий – не поместятся.

– Нас было пять племен, пять, объединившихся тогда в одну семью и спасших друг друга. Нелегкое время, но мы его пережили и заново расцветаем вместе с этими плодородными землями. – Маленькая Чайка сидит на коленях, расчесывая гладкие, как рыбья чешуя, волосы девочки, заплетает ей тугие тонкие косицы, украшая их цветными лентами.

– Гайашконс, не надо бы делать этого здесь, под открытым небом, ты же знаешь старого доходягу хопи[22], снова начнет бухтеть, что девчонку давно пора остричь, – бросает небрежно проходящий мимо Адэхи.

Он глядит на стрелы, которые я вырезаю, улыбается и одобрительно качает головой.

– Какую девчонку надо остричь и зачем? – лепечет славная Пулес.

Ее голос пронзает душу, будто отражение облаков в тихой реке.

– Не слушай его. Старый дуралей говорит, что длинные косы – к ливням и потопам, особенно если причесывать их под небесным взором. Но все это глупости. Ты будешь у меня самой красивой! – Гайашконс ласково целует дочку в затылок. – Эй, Адэхи, даже не думай! Моя Голубка здесь – первая красавица после богини с косами, понял? – кричит она вослед воину.

– Понял, понял. Тебя ничем не проймешь, хитрая птица.

Они переглядываются, и в их улыбках выражается что-то большее, неизвестное ни Пулес, ни мне.

– Подождешь немного, милая? – Она обнимает девочку за плечи, заглянув ей в лицо, и, увидев одобрительный жест в ответ, бежит к Адэхи. Они о чем-то разговаривают, смеясь и опуская глаза, стоя за деревом, словно оно может укрыть их обоих от любопытных взглядов.

– Богиня с косами, расскажи, расскажи мне еще, – тараторит девочка, уставившись на меня своим оленьим взглядом.

– Ты любишь наши легенды, правда?

– Очень люблю. Я готова слушать

– Какую?

– Откуда на ее лице тот страшный шрам и почему она ходит с этой кожаной повязкой на глазу? Я замечала, как долго мама смотрит на отражение в реке, трогает пальцами длинные полосочки шрамов, а потом отворачивается и снова прячет их под повязкой и прикрывает прядью волос. Она делает это незаметно, но я все равно видела. А когда спрашивала, она отвечала, что я мала, чтобы узнать это.

Я убираю стрелы.

– Пулес, пойми, ей многое пришлось пережить. Это была неравная схватка. И когда-нибудь она расскажет тебе, но все, что тебе следует знать сейчас: это ТЫ – ты помогла Гайашконс пережить все, что ей выпало. Ты спасла ее и спасаешь до сих пор. Она оживала, когда держала тебя, крошечную, на руках в том старом куске ткани, выживала в нашем долгом походе и длинных тревожных днях после только потому, что ты была с ней и заставляла идти дальше.

– А вера в наше племя и его дух? Разве не они помогли маме и всем остальным людям?

– Они помогали. Но во времена, когда тьма наступает и не уходит, гаснет даже вера. Гаснет медленно, по крупицам, и оттого сложнее. Нужно что-то еще. Что-то другое, я не знаю, что именно, понимаешь? Но те, у кого это есть, могут спастись и спасти кого-то еще. Только те и выжили тогда. Только они и смогли дойти.

– А мама знает, что это?

– Думаю, знает… Она знала это, потому что у нее была ты.

– Пулес, смотри, я похож на настоящего воина?

Малыш Нуто[23]топочет вокруг нас, поднимая песчаную пыль.

– Ты что, натянул на свои ноги отцовские ноговицы?[24]Ты в них сейчас утонешь, Нуто!

Пулес хохочет, словно звенит песня утреннего гологорлого звонаря[25].

– И его же охотничьи мокасины, – продолжает позировать мальчишка.

– Ох и достанется же тебе, Нуто, когда отец прознает, – говорю ему, еле сдерживая смех, а он продолжает то и дело подтягивать спадающие ноговицы.

– Когда я вырасту, как мой отец, у меня будут плащ из шкуры бизона и меткий лук. Я стану лучшим охотником нашего племени, сменив отца. И тогда я женюсь на тебе, красавица Пулес.

– И долго же ты репетировал эту важную речь, – замечаю я, подмигивая Пулес, которая продолжает сама причесывать волосы и делает вид, что ничего не происходит, хотя на щеках ее появляется заметный румянец.

– Пулес, ты выйдешь поиграть со мной у реки? – Нуто садится на одно колено и протягивает девчушке свою худощавую загорелую руку.

– Подожди, Нуто, я спрошу у мамы, – невозмутимо произносит она. – Мама, Нуто зовет побегать с ним у реки, можно?

– Хорошо, – кричит в ответ Гайашконс и машет рукой Нуто.

Дети бегут хохоча. Нуто запинается на съехавшей ноговице и летит кубарем на траву. Сбрасывает с себя отцовские одеяния, кидает их в сторону и бежит дальше – следом за Пулес, которая синеглазой голубкой летит в сторону берега, а теплый ветер ласкает ее еще по-детски пухлые щеки.

– Ох и достанется же тебе от отца, негодник, – смеюсь я.

– Смотри, богиня с косами, что мне удалось добыть в лесу – трофей чистой воды!

Удачливый охотник – сильный и ловкий Маква[26] –принес мне сплетенную из ивовых прутьев ловушку, в которой трепыхается ярко-красное создание.

– Хороший улов, Маква! Опусти ее в яму, где мы держим других ядовитых гадов, ее яд способен убить сотню врагов.

– Твои стрелы смертоносней любой ядовитой лягушки[27], богиня с косами, – будто смущаясь, отвечает он мне.

– Ты перехваливаешь оружие, Маква. Природа – вот настоящий создатель совершенных орудий убийства.

– Они ничто без твоих ловких рук и сильных плеч, поверь, – говорит он мне, едва касаясь ладони.

– Жарко, она погибнет на солнце, Маква. Отнеси лягушку, – отдернув ладонь, продолжаю точить стрелу, пытаясь сохранить невозмутимый вид.

Маква берет ловушку и, опустив взгляд, уходит прочь.

– Долго ты собираешься делать вид, что не замечаешь его? – Гайашконс наконец возвращается ко мне.

– Ну-у-у… Маква – один из лучших воинов и следопытов племени…

– Так…

– Он сильный и красивый…

– Та-а-ак…

– Но вся беда в том, Гайашконс…

– Да в чем же? И какая еще беда?! – прерывает она меня, недовольно надув губы, как большеголовая рыба в нашей реке.

– Мне не постичь того, что есть у тебя. Я не знаю этого. Я боюсь.

– Брось, сестра, – успокаивает она, – и перестань говорить об обыкновенном для людей чувстве, словно это что-то из других миров, что-то, что не растет и не живет на наших берегах.

– У тебя хорошо получается и с Пулес, и с Адэхи – я вижу. Все видят, – я поспешно собираю стрелы и встаю, намереваясь уйти. – Но я рождена для другого. Охота, ветер, зверье, погони… мне больше ничего не надо. Мне хорошо, понимаешь?

– Ты и сама скоро станешь ветром со своей охотой, – рассерженно замечает Гайашконс.

– Что же в этом дурного, сестра? Стать тем, что тебе по сердцу…

– Пообещай мне кое-что, ладно? – Гайашконс берет меня за плечи обеими руками, смотрит прямо в глаза, стойко, убедительно: ждет моего согласия.

– Ну нет, я знаю, почему Адэхи зовет тебя хитрой птицей, – неловко отшучиваюсь я. – Тебе опасно давать обещания, Гайашконс!

Она, не обратив внимания на мои шутки, невозмутимо продолжает:

– Обещай мне, когда станешь тем, что тебе по сердцу, – хоть ветром, хоть горной рекой… Обещай, что не забудешь: в твоем сердце еще есть место для любви…

Смотрю на свое нечеткое отражение в окне, даже скорее контур, а не отражение, и вижу себя – другую себя. Настоящую, сильную, смелую. Трогаю заживающую корочку на разбитой губе, а в отражении даже не девочка – девушка улыбается и гладит овал своего прекрасного лица. Я знаю, о чем должна написать…

Я подумала, что Вселенная (или что-то еще) показала мне путь, но ненадолго. Показала и отняла шансы. Даже смешные и ничтожные. Не знаю почему, но думаю: чтобы за эту долгую паузу я что-то разглядела и поняла. Наверное, это «что-то» я бы упустила в другой раз, поэтому она связала меня по рукам и ногам, забрала силы и время, не дала голоса в нужный момент, не дала ничего. И вот я, надежно связанная в кокон, вниз головой свисаю с дерева, пытаюсь раскачиваться вперед-назад, вперед-назад, наблюдаю, как меняется картинка туда-обратно, разглядываю и пытаюсь понять. Все еще пытаюсь понять.

Слушаю надоевший звук – противный скрип веревки, трущейся о ветку. Вижу одну и ту же картинку ежедневно, проживая ее туда и обратно, думая одну и ту же мысль бесконечно. И ничего не могу сделать.

Пока не могу. Но придет время, когда я пойму, зачем все это непосильное со мной. Ветка хрустнет, переломится, плен обстоятельств падет, и я, свалившись на холодную землю и больно стукнувшись о ее твердый бок, вылезу из кокона. Встану на ноги и наконец скажу и сделаю то, что должна. И тогда я буду не сиротой, не девочкой, которая преодолела свой страх перед жуткой междувагонной пастью, но не смогла рассказать, не виноватой во всем и не запертой в капкане людской жестокости. Я буду… Я есть… Я есть… Я!

Сажусь за стол. На краю его лежит толстая начатая тетрадь – мой черновик. Рассказываю свою историю бумаге. Отдаю ее всю. Отдаю с ней главное.

Если меня не поймут и не услышат – значит, я разговаривала не с теми, с глупыми, с пустыми. Если поймут хоть дольку, хоть четверть слова – значит, для всех однажды возникает шанс.

Суббота. Моя любимая и нелюбимая суббота. Урок литературы и сочинение, которые разрывали мои мысли и пытались победить что-то во мне или заставить меня саму что-то побеждать. В школу идти я все еще боюсь, боюсь крепко, до дрожи, сворачивающей мышцы ног в узелки. Но иду. Молча. Не глядя. Не оборачиваясь. Не обращая внимания. Кто-то из старшеклассников дергает меня сзади за капюшон, пытаюсь устоять. Кто-то кричит вслед гадкое. Я захожу в класс. Стихают. Смотрят на меня, перешептываются, но молчат. Смотрят. Дотрагиваются взглядом

Звонок. Лидия Федоровна проверяет домашнее задание.

– Ну, если на этом все, – говорит она, – то достаем двойные листочки, решим небольшую литературную задачку…

– Не все, – выкрикиваю с места, одновременно подняв руку, – я не сдала сочинение.

– Ну хорошо, Маша. Послушаем тебя. Зачитаешь с места или к доске выйдешь?

– К доске…

Щедро макая пальцы в баночку с красной гуашью, ловко наношу на щеки по две ровные четкие полоски, вытираю руки о смятый тетрадный лист, беру бумажный сверток, роуч и тетрадь. Выхожу.

– Улю-лю-лю-лю-лю-лю, – кричу на весь кабинет, то быстро прижимая ладонь к губам, то отпуская.

Все удивленно смотрят на меня. Лидия Федоровна сияет. Такой улыбки на ее лице я не видела даже в самый светлый день.

– Это индейский венец – роуч. А это, – разворачиваю бумажный сверток, – стрелы для моего нового лука. Хотя и старый был неплох: тяжелый, красивый. Я украшала его узорами, деревянными бусинками и мелкими перышками.

– Точно, мы его видели, – кричит Игорек с места, – крутая штука!

– Да, правда, и мы с Димкой видели, – подхватывает Женька. – Видели, как она стреляет. Вот такую сосулину мигом расколола. Одной стрелой! С первой попытки!

Девчонки перешептываются, шушукаются.

– Ой, да хорош сочинять-то, – кричит Настя. Она недовольна, что внимание вдруг обращено на кого-то кроме нее. – Женька, ну ты-то куда?

– Сиди и не кукарекай, – вставляет Игорек, подпрыгнув с места. – Лидия Федоровна, а можно я расскажу? – И, не дождавшись ее одобрения, продолжает: – Мы с парнями гуляли за школой, а там такие сосульки с крыши теплицы свисают…

– И чего это вас понесло в эту теплицу? – хитро улыбаясь, спрашивает Лидия Федоровна, зная ответ.

– Ну как, по-братски пообщаться…

– Пообщаться! Покурить, значит?

– Ну, Лидия Федоровна, вы ж знаете, мы за дисциплину, – пожимает он плечами, выпучив глаза и пытаясь всеми своими неумелыми жестами что-то доказать.

– Знаем! Мы все знаем, за какую вы дисциплину, – подмечает Настя.

– Ой, да уймись! Ну вот, значит, помахались мы там рюкзаками с парнями немного, потом видим: на нас сосулька летит огромная – и прямо мне в голову. Я чуть на месте не струхнул.

– Чего? Не струхнул? Что это еще? – Лерочка хохочет.

Девчонки подхватывают. И Лидия Федоровна с ними, не выдержав накала страстей.

– Чуть в штаны не струхнул, говорю. Ну и вот, выскакивает сирота, значит, откуда ни возьмись. И как начнет из лука своего стрелять. И все сосульки, которые на нас летели, – вдребезги! Вот прямо как в фильмах про Джеки Чана. Я бы, конечно, их и сам мог одной левой, не успел только. Сирота опередила.

– Так вас, полудурков, сирота, что ли, спасла? – Настя поворачивается к сидящим за ней Женьке и Димке.

Лидия Федоровна не делает замечаний – она привыкла, что наш класс не блещет прозой великих в своей речи – да и вообще не блещет.

– Получается, так, – подтверждает Олежка, – спасла. Особенно этого, Джеки Чана, – и показывает пальцем на Игорька.

Они хохочут, и я тоже стою и хихикаю.

– Ну ладно, ладно, – прерывает нас Лидия Федоровна, – давайте наконец Машу послушаем.

И я начала. Читала свой рассказ осторожно, поглядывая и прощупывая. Пока наконец не поняла, что слушают все. Все. Я рассказала, что праздник детства – это игра. Это игры, которые день за днем мы проживаем, словно настоящую жизнь. Кто-то любит куклы, перевоплощаясь в эти самые «дочки-матери», кто-то – шахматы, воображая себя чемпионом, кто-то играет в резиночку во дворе, хвастаясь умением решать головоломки ловкими ногами, кто-то…

Любая игра хороша по-своему. Любая игра оставляет след.

Я играю в индейцев. Есть ли такая игра? Играю ли я? Думаю, это целый мир, который я сама и создаю. И нет! О нем невозможно поведать, неправильно сказать, что это лишь игра, – я проживаю в этом мире самые настоящие приключения. Проживаю в нем эмоции, нахожу свое «я», понимаю себя через него. Игра взращивает в наснас самих.

Однажды один человек дал мне совет: для того чтобы тебя любили, чтобы заинтересовать, увлечь людей, покажи им свои сильные стороны. Я не знаю, честно ли считать фантазию моей сильной стороной, но уверена: это – часть меня. Миры, племена, воины и сильные женщины, которые идут вперед, вечно кого-то спасают, не боятся завтрашнего дня, жертвуют собой. Они выдуманы моим прошлым. Тем прошлым, которого я не знала, но которое я люблю.

Мой праздник детства в этом – жить и погружаться в сказку, в легенду. Становиться ею и спасаться в ней от реальности. И спасаться – не значит прятаться за ней, как за яркой широкой ширмой. Вовсе нет. Спасаться в ней – значит проживать жестокость этого мира заново, так, чтобы оставить плохое где-то в той истории, поделиться обидой и, победив, унести ее за пределы реальной жизни.

Мои фантазии – моя сильная сторона. И поэтому я не одна, я – целый мир. И все это – самое радостное, что я могу себе позволить, все это – мой праздник детства.

Я – внучка Ковбоя, дочь вождя Солнце. Я – это я. В моем сердце есть место для нового и для любви к себе. Что бы ни говорили вокруг и кем бы меня ни называли, я все равно останусь собой. Что взрастет из сердец обидчиков – сложно сказать. Что зародится из сердец таких, как я? Крепкое, непобедимое, несокрушимое и несказанно счастливое – оно лучше и сильней всякой мести.

– Улю-лю-лю-лю-лю-лю!..

Июль 2023-го – 25 января 2024 года

Послесловие

Иногда жизнь похожа на зимний переход по замерзшей реке с одного берега на другой. Сперва нужно некоторое время, чтобы перестать утопать в сугробах и приноровиться не скользить по льду, – и каждый следующий шаг дается все увереннее. Не пугает даже тихий, еле заметный треск под ногами. Но очередной шаг проламывает льдину, и ты, едва успев ухватить ртом немного морозного воздуха, погружаешься в воду.

Маленькая Маша, героиня романа Марии Аксеновой, идет как раз таким путем, нехоженым, опасным, непредсказуемым. Детство в принципе штука непростая: все происходит в первый раз, и подготовиться к потрясениям никак нельзя. История Маши даже начинается с похорон (впрочем, скрашенных появлением новой котеночьей жизни), и дальше будет немало новых трагедий. И еще больше – невидимой боли: ведь в жизни Маши почти нет людей, которые могут ее поддержать. И дело не в том, что она окружена какими-то особенно дурными взрослыми, вовсе нет. Все это люди, которые выросли, но не всегда находят силы держать в порядке даже собственную жизнь – что уж говорить про маленькую девчушку, шмыгающую под ногами.

И надо сказать, что со всем этим Маша умудряется справляться, даже когда по недосмотру взрослых едва не теряет зрение. Но в сердце книги она сталкивается с новой напастью – школой. От одноклассников Маша узнает, что она сирота и всезнайка, что ее семья бедная – и что все это по неписаным законам детского мира жестоко карается.

От всего этого у Маши есть одно верное спасение – побег в мир фантазий. Любимые книги про коренных американцев становятся благодатным материалом для детских игр, которые занимают все больше места в ее жизни. Вообще-то Маша живет в Амурской области – там жили и эвенки, и маньчжуры, и чжурчжэни, но про них книг не пишут, а про чероки и шауни пишут. Но это уже отдельная печаль.

И не то чтобы жизнь чероки была легка. Каждый день они сражаются за право на существование с природой, с хищниками, с белым человеком, который пришел отобрать их родную землю. И далеко не всегда выигрывают. Но Маша ищет не безоблачный воображаемый мир, где все легко и хорошо. Ее побег в мир чероки тем и хорош, что это история чужой беды и чужого преодоления; она не может навредить девочке из села Томское, но может дать силы на собственную борьбу с жестоким миром. Точнее, не жестоким даже, а просто бесчувственным.

Со временем именно в этом побеге начинает проглядываться путь, который поможет Маше выйти из темного леса. Вдохновляясь чужими историями, она начинает рассказывать свои. О себе, о бабушке с дедушкой,

Дело в том, что рассказчики историй видят мир иначе, чем обычные люди. Не более красивым и не менее несправедливым – но полнее, ярче, контрастнее. В глазах Маши безрадостная, в общем, реальность дальневосточной провинции полна точными деталями. Отражение конфетных оберток в трельяже, тяжелый вокзальный воздух, оседающий во рту металлической взвесью, теплое похрустывание номеронабирателя на старом телефонном аппарате: позиция рассказчицы парадоксальным образом помогает девочке отстраниться от мира, пристальнее вглядываясь в него.

В этом парадоксе и есть спасение. Потому что у ремесла рассказчика есть и еще одно преимущество. Это дело, накрепко привязанное к эмпатии, которой так не хватает в нашем мире. Окружающие Машу взрослые люди часто не находят в себе доброты к людям вокруг и бранятся, ссорятся, злословят по делу и без дела. Кажется, что в таком окружении подобная судьба ждет и подрастающих детей. Они будут понемногу ощетиниваться, покрываться панцирем, отводить глаза от чужой беды, думая лишь о своей. Но Маша не такая. Она выбирает путь рассказчицы, потому что умеет глядеть в глаза другому, слушать чужую историю. А может, еще не научилась отводить глаза и затыкать уши.

Сперва Маша, как и многие дети, оказавшиеся в сложных обстоятельствах, находит спасение в бегстве от реальности, но настоящую силу обретает, когда фантазия помогает эту реальность переосмыслять. И в этом ее сила. Она не просто мечтает о другом мире, а создает его, строит из слов, образов, воспоминаний. И через это творчество она обретает власть если не над жизнью, то хотя бы над своим внутренним миром.

Но, возможно, именно это и есть самое важное. Потому что мир, который мы создаем внутри себя, рано или поздно начинает влиять на мир вокруг. Маша еще не знает, что ее способность видеть красоту в мелочах и сострадать другим, однажды станут ее оружием и ее спасением. Она еще не знает, что ее голос, пока такой тихий и неуверенный, когда-нибудь зазвучит громче, и его услышат те, кому это нужно. А пока она просто идет по своей замерзшей реке, осторожно ступая по льду, но уже не боясь треска под ногами. Потому что она знает: даже если лед проломится, она сможет выбраться. Она уже научилась плавать.

Егор Михайлов, литературный критик

Благодарности

От всей души благодарю за помощь и сопутствие моему прозаическому дебюту:

Ассоциацию союзов писателей и издателей России и команду издательства «МИФ» за возможность заявить о своем таланте.

Редактора Ольгу Мигутину, которая не только работала со мной в резиденции над текстом, но и помогала справиться с личными писательскими блоками, подробно отвечая на мои вопросы.

Редактора Анну Гришину, которая относится с пониманием к моим писательским тревогам и недоумениям, ответственно и тепло помогает, направляет, подсказывает, исправляет.

Главного редактора команды отдела художественной прозы Анну Неплюеву – невероятную Анну, – которая разглядела силу моего текста и поверила в него; благодаря ей и я верю в себя.

Всех «невидимых» участников процесса, о большинстве которых я и не знаю, но они сыграли большую роль в издании книги, одна из них – художница Наталья Матушкина.

Активных читателей и сотрудников библиотек г. Омска (Детская библиотека им. Т. Белозерова, Библиотека им. И. А. Крылова и Областная библиотека для детей и юношества), где прошли первые встречи-презентации моего романа, на тот момент рукописи, – это был полезный и нужный опыт.

Мою бабушку, которая научила меня верить, фантазировать и слышать себя.

Супруга Дениса, которому выпало быть невероятной мощью, поддержкой, единственным плечом, сдюжившим мои бури, в моменты творческих кризисов и застоев.

Над книгой работали

Руководитель редакционной группыАнна Неплюева

Ответственный редакторАнна Гришина

Литературный редакторЕлена Музыкантова

Арт-директорМаксим Гранько

ХудожникНаталья Матушкина

ЦветокорректорАндрей Сапронов

КорректорыТатьяна Чернова, Наталья Воробьева

В оформлении книги использованы изображения по лицензии Shutterstock.com.

ООО «Манн, Иванов и Фербер»

mann-ivanov-ferber.ru

Notes

1

Роуч – головной убор у индейцев, изготовленный из щетины или волоса животных, реже – из перьев.

2

Богиня с косами – верховное женское божество в мифологии индейцев. Образ богини объединяет представления индейцев о духах растений и животных, является одновременно олицетворением и земли, и неба, и жизни, и смерти.

3

Гуанако – парнокопытное млекопитающее семейства верблюдовых, род лам. Это животное с чертами одновременно и оленя, и верблюда. Предок одомашненной ламы.

4

Накосники – звенящие подвески и украшения, вплетаемые в косы.

5

Типи – тип традиционного переносного жилища кочевых индейцев, внешне напоминает шалаш конической формы, покрытый бизоньими или оленьими шкурами.

6

Херит – женское имя у индейцев, означающее «красивая».

7

Вичаша – мужское имя у индейцев, означающее «мудрец».

8

Тохопка – мужское имя у индейцев племени шауни, означающее «дикий зверь».

9

Текумсе – мужское имя у индейцев, означающее «лежащий лось». В индейской культуре лось символизировал мощь, духовную силу и бесстрашие, и поэтому это имя давали только великим воинам и вождям.

10

Пестун – медвежонок двух-трех лет, оставшийся при медведице-матери. Обычно он выполняет роль няньки, помогает, ухаживает за новым потомством, пока медведица сама не прогонит его.

11

Гайашконс – женское имя у индейцев, означающее «маленькая чайка».

12

Дорога Слез – насильственное переселение американских индейцев в середине XIX века. Основную массу переселяемых из родных земель составили пять цивилизованных племен. Первым было переселено племя чокто.

13

Адэхи – мужское имя у индейцев, означающее «живущий лесом», «дышащий лесом».

14

Шэди – имя, означающее «старшая сестра». Индейцы давали имена и своим питомцам. Каждое имя несло в себе глубокий смысл и выбиралось с особым вниманием.

15

Кваху – мужское имя у индейцев, означающее «орел».

16

Чогэн – мужское имя у индейцев, означающее «черный дрозд».

17

Мэгэскои – женское имя у индейцев, означающее «изящная».

18

Апарина – кусок ткани, завязывающийся на груди женщины, для переноски ребенка.

19

Пулес – женское имя у индейцев, означающее «голубка».

20

Сеуоти – мужское имя у индейцев, означающее «Кривой коготь медведя».

21

Хота – мужское имя у индейцев, означающее «Белый».

22

Индейцы хопи верили в приметы, явления природы, подмечали и передавали знания через посвященных из поколения в поколение.

23

Нуто – мужское имя у индейцев, означающее «огонь».

24

Ноговицы – высокая индейская обувь, чаще до щиколотки; могли также иметь форму гетр; использовались в основном для охоты, чтобы защитить ноги от острых и высоких трав.

25

Гологорлый звонарь – птица горных лесов, звучание голоса которой сравнивают с чистейшими звуками колокольчиков.

26

Маква – мужское имя у индейцев, означающее «медведь».

27

Индейцы превращали оружия природы в собственные. Филлобатес – амфибия, представитель семейства древолазов, очень

Спасибо за чтение

Вернуться к книге