Обложка Дачники. Любовь, дружба, семейные тайны, летние романы и комары – в рассказах современных писателей

Дачники. Любовь, дружба, семейные тайны, летние романы и комары – в рассказах современных писателей

Андрей Никоноров

0% прочитано
Стандартный
Андрей Никоноров

Дачники. Любовь, дружба, семейные тайны, летние романы и комары – в рассказах современных писателей

Дачники

Елена Шубина, Алла Шлыкова

Художественное оформление Андрей Бондаренко

В оформлении книги использована картина А. М. Герасимова “Полдень. Тёплый дождь. 1939” / УПРАВИС, 2026

Книга иллюстрирована графикой Саши Николаенко

© Варламов А. Н., Кучерская М. А., Матвеева А. А., Юзефович Л. А., Шаргунов С. А. и др.

© Николаенко А. В., иллюстрации.

© Бондаренко А. Л., художественное оформление.

© ООО “Издательство АСТ”.

* * *

На даче спят. B саду, до пят

Подветренном, кипят лохмотья.

Как флот в трёхъярусном полёте,

Деревьев паруса кипят.

Лопатами, как в листопад,

Гребут берёзы и осины.

На даче спят, укрывши спину,

Как только в раннем детстве спят.

Борис Пастернак

Марина Степнова

Позволю себе сказать крамольное – русская литература вышла не из гоголевской “Шинели”, а из русской усадьбы. Город наводит на русскую литературу трансцендентный ужас, а всё лучшее в любимых текстах (от “Бедной Лизы” до набоковской “Ады”) родилось в заброшенных беседках барских садов, на скрипучих верандах, на тропинках, заблудившихся среди полей, и на подоконнике, с которого мечтала улететь Наташа Ростова. Не было бы усадеб, не было бы и русской литературы и мир был бы печальнее во сто крат.

Когда история смахнула усадьбы со стола современности, русская литература, поразмыслив, переехала на дачу. Оказалось – к лучшему, потому что остались и сады, и цветники, и речка с пескарями, и заросший пруд, и дружелюбные собаки, и непонимающие взрослые, и сбивчивые объяснения при полной луне. Но прибавились новые герои – заборы, зазаборные соседи, электрички и медные тазы с клубничным вареньем. Дача вместила всё – и первую любовь, и первые драмы, и дружбы, и вражды, и долгий жизненный цикл героев, начинающийся с эмалированного дуршлага собранной бабушкой клубники и заканчивающийся посадкой той же самой клубники для собственных внуков. Путь, включающий в себя и подростковое отрицание дачи как таковой, и взрослое пропалывание грядок, и рассаду на подоконниках, и шашлыки на выходных, и жизнь, и любовь, и смерть среди ароматной помидорной ботвы.

Дача – это всегда лето, даже когда зима. Дача – это всегда радость, даже если разрывается сердце. Дача – это всегда Россия, даже если этоdachaАндреа Бочелли на тосканских холмах.Dachaне нуждается в переводе, но по-прежнему нуждается в осмыслении и читательской любви.

Книга, которую вы держите в руках, – вся посвящена даче. Как месту, как явлению, как точке отсчёта и мерилу всего. Это место, где литература встречается с жизнью и становится обыкновенным чудом. Желаю вам читать её в гамаке, под старой шершавой яблоней, под стрекот косилки и радостные детские крики, и пусть пахнет смородиновым листом, огуречными жопками, только что политыми флоксами и бессмертием.

Мы все это заслужили.

Алексей Варламов. Как ловить рыбу удочкой

В отрочестве, когда я только начал проявлять интерес к женскому полу, мне попалось в одном из разукрашенных цветами девичьих песенников под портретом Софии Ротару такое изречение: “В любви как на рыбалке: не клюёт – сматывай удочки”. Эта мудрость меня рассмешила – на воде выросший, обученный рыбачить дедом, я хорошо знал, что, если не клюёт, надо прикармливать место, снасть, менять насадку, ждать, надеяться на случай, на перемену погоды, но только не отступать. Рыболовом я был удачливым и ожидал такого же везения в делах сердечных, однако, когда мне случилось впервые полюбить, судьба насмешливо разбила мой апломб.

А дело происходило на даче, в моё последнее школьное лето, и предметом моих мечтаний была спокойная, рассудительная, лениво дремлющая барышня в красном сарафане на тонких тесёмках, не скрывавших её нежные, вечно обожжённые солнцем плечи. Звали её Аней, она была меня на год моложе, но всегда казалась мне взрослее, и эта её взрослость только подхлёстывала мой интерес, дальше которого, правда, ничего и не шло.

Мы проводили с Аней все дни напролёт, ездили купаться на карьер, ходили в лес за черникой и сыроежками, а по вечерам смотрели комедии шестидесятых годов в железнодорожном вагоне-клубе. После я провожал её и засиживался на террасе под огромным, с бахромой абажуром, вокруг которого летали ночные бабочки. Аня жила на даче с бабушкой, глуховатой чудесной старушкой, которая ложилась спать в половине одиннадцатого, прослушав по включённому на полную мощность радио последние известия. Уходя, Ксения Фёдоровна всякий раз внимательно смотрела на нас, качала головой, но говорить ничего не говорила.

Мы сидели в плетёных креслах на террасе и пили чай с мятой. На террасе было полным-полно ящиков с яблоками, огурцами и помидорами, кабачки, патиссоны, банки с вареньем и маринадами. Мы пробовали варенье из разных банок и решали, какое отдать Ане и её маме, а какое достанется прочим родственникам. Придавая лицу таинственное и задумчивое выражение, мы курили с важным видом наши первые сигареты, с важностью выпуская дым через вытянутые трубочкой губы и поминутно стряхивая пепел. И я был влюблён в эти тёплые ночи, в Анину бабушку, в террасу, в бесшумных бабочек, в сигаретный дым, в Аню – мне было так хорошо, что я и сам этого не понимал. Потом светало, становилось зябко, у Ани начинали слипаться глаза – я поднимался, выходил на улицу и опасливо глядел в сизую предрассветную мглу: по ночам на участках бегала сторожевая овчарка Найда. Но идти мне было совсем недалеко: до конца улицы, немного по нижней дороге – и вот я дома.

Я спал до полудня, торопливо завтракал, стараясь не замечать подчёркнутой отстранённости моего интеллигентного деда, осуждавшего меня за безделье, шёл к Ане, и начинался наш новый день с купанием, томлением на песчаном пляже, вечерним фильмом и лёгкой ночной болтовнёй. И я думать не думал, что однажды это всё куда-то денется.

А кончилось всё по моей же глупости. В середине августа на дачу приехал мой старый приятель Артур. Он был меня тремя годами старше, и я во всём чувствовал его превосходство, во всём, кроме рыбной ловли, которой мы оба были фанатично преданы. Артур считал себя великим теоретиком по этой части, в детстве его настольной книгой была потрёпанная довоенная брошюра под названием “Как ловить рыбу удочкой”, и из неё мой товарищ черпал поразительные сведения, навроде того, что леску правильно называть лесой, а закидушку донной удочкой, что рябь на поверхности водоёма улучшает клёв, а удильщик,

Правда, не рыбачили мы с ним давно. Он с тех пор, как поступил в институт, на даче не появлялся, а я был до такой степени увлечён Аней, что даже рябь на поверхности нашего карьера не будила во мне никаких чувств. И вот теперь, обрадованный его приездом, я простодушно рассказал другу детства об Ане, которую он помнил толстой капризной девчонкой. Он как-то скривился, проворчал, что лучше бы пошли на зорьке поспиннинговать судачков, у которых нынче самый жор, но я, дурак, был непреклонен, и в тот вечер мы сидели на террасе втроём. Было оживлённо, Аня, неуловимо изменившаяся и похорошевшая, прогнала скуку с его лица, Артур рассказывал про университет, тут и там мелькали манящие слова – сессия, коллоквиум, пара, зачёт, – мы слушали, раскрыв рот, а он между тем ухитрился съесть почти целиком литровую банку золотистого крыжовенного варенья. Потом он облизнулся, довольно откинулся на спинку стула, похлопал себя по намечающемуся брюшку и, плотоядно поглядев на Аню, предложил ей погадать по линиям на ладони. Аня тотчас же согласилась, и её маленькая ладошка очутилась в его руке. Он держал её, поворачивая, поглаживая и разглядывая со всех сторон, и нёс какую-то околесицу про бугор Венеры, а я смотрел, не отрываясь, на Аню и подмечал в её глазах новое выражение.

Со мной Аня держалась всегда ровно, ей было легко, привычно; тут же в её взгляде появилась доверчивость, её лицо показалось мне совсем детским, и я ощутил необыкновенную нежность к её фигуре, к длинному, с капюшоном свитеру, к красным заколкам в волосах, к её кроссовкам и синим в белую полоску шерстяным носкам, и с этой нежностью я почувствовал боль. Артур вскоре ушёл, и нам обоим стало неловко, мы молчали, Аня переменилась, притихла, а я не знал, что сказать. Мне и не хотелось ни о чём говорить, а только сидеть и смотреть на её лицо, ещё ничего не умевшее скрывать.

Когда я вышел, было уже совсем светло, и мне вдруг сделалось тревожно и неловко. Я стыдился признаться самому себе, что люблю её, полюбил, увидев это преобразившееся лицо, и был счастлив как никогда. Мне совсем не хотелось спать, и в каком-то странном возбуждении я принялся ходить по тенистым дачным улицам, названным в честь женщин-революционерок, как вдруг откуда-то сбоку на меня налетела молчаливая сильная овчарка Найда и сбила с ног могучими лапами. Я лежал на сырой траве, слышал, как дышит мохнатая псина, чувствовал её запах и даже не пробовал освободиться – с Найдой такие фокусы не проходили. Вызволил меня через полчаса сторож дядя Лёша. Он долго ворчал, бурчал, что на улице Клары Цеткин давеча покрали доски, а у Ларионовых с Люксембургской обтрясли грушу, и мне почудилось в этом дурное предзнаменование: а что бы было, если бы меня, позорно лежавшего под собакой, увидела Аня?

На следующий день, когда я по обыкновению зашёл к своей прелестнице, Ксения Фёдоровна известила меня, что Аня уехала купаться, и стала угощать яблоками по случаю Яблочного Спаса. Но мне было не до яблок, я вскочил на велосипед и помчался к карьеру, объехал его несколько раз кругом по рыхлому песку, но Ани нигде не было. Я не застал её дома и вечером, тогда я сел напротив её забора и стал ждать. Я курил до одури, не замечая, что пепел сыплется мне прямо на телогрейку, но вот наконец в темноте мелькнул её свитер с капюшоном и светлая рубаха Артура. Они вошли в дом, и на террасе загорелась моя лампа под абажуром с длинной бахромой, созывая бабочек к чаю с вареньем. Я решил было встать и непринуждённо войти на террасу, но почувствовал, что сделать этого не могу – не могу видеть их рядом, Артура и Аню; я кружил вокруг участка, боялся, что снова налетит на меня из темноты Найда. Часа через два Артур вышел и зашагал вверх по улице, а я, пожелав ему встретить Найду, открыл калитку.

До этой минуты я ещё кое-как держал себя в руках и убеждал, что всё это ерунда, случайность, что может быть общего между бородатым студентом и робкой девочкой, но когда я увидел разочарованное при моём появлении Анино лицо, всё поплыло у меня перед глазами. Я почувствовал, что краснею, чуть ли не плачу, однако Аня ничего не замечала. Я ждал, что она хотя бы предложит мне чаю, – Аня же смотрела на меня с досадой. Я упрямо сидел на Артуровом месте, и мне хотелось вернуть по крайней мере наши прежние покойные отношения, но всё было напрасно: банки с вареньем неприступно стояли в шкафу, отсвечивая тёмно-красными, фиолетовыми и жёлтыми боками и отражая моё вытянутое лицо. Наконец Аня потеряла всякое терпение и раздражённо сказала, что хочет спать.

Это было так хлёстко, что, выйдя на улицу, я поклялся сам себе: не пойду к ней теперь ни за что до тех пор, пока она не придёт первая и не позовёт меня. Но Аня и не думала меня звать. Прошёл один вечер, другой, а Аня прекрасно обходилась без меня, не было дома и Артура, и я должен был сделать печальный вывод, что они гуляют вместе. Предатель, мерзавец, козёл вонючий – какими только словами я не крыл своего старшего друга, но не сдавался и всё выжидал, когда же станет без меня скучно, так же невыносимо тошно, как мне без неё. Пожалуй, на моём лице аршинными буквами было написано это отчаяние, и даже дед перестал меня корить и только вздыхал, глядя, как я слоняюсь по саду, высматривая каждого прохожего и набивая себе оскомину поздним сортом смородины. А занять себя мне было нечем – у нас на даче даже не было толком книг, только стояли на полке среди садоводческих справочников украшенные Сталинскими премиями издания послевоенных лет – романы Тихона Сёмушкина, Ванды Василевской, Семёна Бабаевского и Павла Вершигоры.

На третий день, прочитав половину “Кавалера Золотой Звезды”, где снова было о женщинах и о любви, я себя вконец запрезирал, решил, что пора мне возмужать и научиться

Наш карьер был водоёмом необычайно капризным, рыбы там водилось много, и притом самой разной, но она была закормлена и избалована многочисленными рыболовами, и требовалось изрядно поломать голову, чтобы её привадить. Ловили мы чаще всего удочками около затопленных деревьев, где держался мелкий окунь, плотва и карась, но всё это было баловство – настоящей рыбалкой на нашем карьере считалась ловля зеркального карпа на закидушки. Карп брал редко, но уж когда это случалось, могучая рыба шла с сопротивлением, делала в воздухе свечки, рвала прочнейшую леску, доводя до исступления самых стойких мужиков.

Я уезжал обычно с вечера на велосипеде, ставил несколько закидушек, разводил костёр и пялился на огонь, прислушиваясь, не звенит ли колокольчик. Так я просидел на берегу несколько ночей, меняя места, колдовал над кашей для рыбы, смешивая манку, пшёнку и геркулес, замешивая тесто на белке, добавляя туда сахар, постного масла или анисовых капель, лепил из каши хитрые рогатины, в которых был спрятан десяток крючков с отточенными жалами, но счастья мне не было и здесь. А август в тот год был тёплым, и тихие ночи с тут и там вспыхивающими огнями костров немного успокаивали мою душу, и на время мысли об Ане становились сладкими, как прежде. Я забывал об Артуре, и мне казалось, что Аня просто уехала, но очень скоро обязательно вернётся на нашу увитую диким виноградом террасу на улице Инессы Арманд.

И вот однажды на рассвете, когда костёр догорел, небо едва забрезжило и над водой потянулся такой плотный туман, что, кажется, руку протяни – не увидишь, я услыхал совсем рядом голоса:

– Тихо как…

– Нравится тебе, малыш?

– Да. И даже спать не хочется. Хорошо, что ты приехал, а то я тут так скучала.

– Да если б не ты, я бы тут трёх дней не высидел.

– Правда, Артур?

– Правда, маленький.

Она засмеялась, а потом, видно, подбежала к воде и сказала:

– Тёплая-то какая!

– Давай искупнёмся, малыш, – хрипло сказал Артур.

– У меня купальника нет, – ответила Аня упавшим голосом.

– Так кто же ночью в купальнике купается?

– А как?

– А так, маленький… – и я услышал лёгкое потрескивание синтетической рубашки.

– Вдруг тут кто-нибудь есть?

– Нет, никого нет, не бойся.

– Не надо, Артур, я сама.

Уйти, убежать отсюда! Я лежал на телогрейке, похолодевший, как неделю назад под лапами Найды, растерявшийся от этого неслыханного вероломства, о котором сам и помышлять не смел, и в этот момент дёрнулся и оглушительно зазвенел колокольчик.

Я подсёк.

Ощущение было такое, что к тому концу лески кто-то привязал валун. Я стал медленно подтягивать леску на себя, по сантиметру, осторожно, как вдруг она ослабла, а потом натянулась, запела, на воде в тумане раздался удар, всплеск, и закидушку стало рвать из моих рук.

– Стой, сучара! – выругался я вполголоса, но, как оказалось, очень громко.

Рыбина снова сделала свечку, и удар был ещё сильнее, я боялся, что карп сорвался, однако он сидел и, значит, теперь уже сидел крепко сразу на нескольких крючках. Он слегка затих, ослабел, и я начал подматывать леску на себя. Увы, это была самая скверная моя закидушка, на леске в одном месте был узелок, я чувствовал её предельное натяжение – только бы она выдержала! Чуял эту слабину и карп, он мотался, как бешеный пёс на привязи, и я был вынужден отдавать ему метр за метром.

– Дай сюда, Серёга!

Я обернулся и увидел в двух шагах от себя Артура, он стоял босыми ногами на песке, и глаза у него горели как у безумного.

– Ппашшёл ты!.. – сказал я задушенно, вложив в эти слова всю свою ненависть к растлителю, но он будто и не слышал меня.

– Упустишь ведь! Ты же не знаешь, как его тащить, – застонал он. – Ослабь, ослабь, тебе говорю! Тяни!

– Не упущу, – процедил я сквозь зубы.

– Уйдёт, ой уйдёт, сука!

– Не каркай!

Я начал подматывать леску и краем глаза заметил появившуюся из тумана Аню в тёмной куртке. Она встала у меня за спиной, и я почувствовал себя увереннее.

– Серёга! Серёня, что ты делаешь? – причитал Артур. – Дай же ты её мне! Ой, бляха-муха, ой, упустишь! Леса-то какая у тебя?

Но карп не срывался, он был уже изрядно вымотан, и я вырывал у него метр за метром, хорошо понимая, что бородатому завистнику больше всего сейчас хотелось бы, чтобы карп сорвался, но для меня это было делом чести, и проклятый узелок по-прежнему ещё находился в воде. Я подтягивал на себя леску, как вдруг карп снова выпрыгнул, теперь уже совсем близко, и мы успели разглядеть его мощное тело.

– Ё-ё-ё-ё! – застонал Артур горестно, а Аня за моей спиной вскрикнула.

Но мои руки работали уверенно, точно это был сотый по счёту, а не первый в жизни мой карп, вот наконец и узелок – теперь всё, теперь всё, теперь можно отдохнуть и показать им обоим – как ловить рыбу!

– Закурить дай! – небрежно обратился я к Артуру.

– Ты чё? – вылупился он на меня. – Ты его вытащи сначала!

– Сходи, сходи, принеси мне цигарку! Нам с рыбкой перекур надо сделать.

Артур исчез в тумане, охая и вздыхая, а я в это время обернулся к Ане и встретился с ней глазами. Они выражали испуг, нетерпение, интерес и уже по крайней мере не смотрели на меня как на пустое место.

Я закурил от услужливо поднесённой мне спички и, выпуская кольцами дым, присел, стряхнув пепел.

– Серёга! Что ты тянешь?

– Да теперь уже не уйдёт, – отозвался я с ленцой и стал снова подтягивать леску, но она не шла. Я потянул сильнее, леска сидела мёртво и давала слабину, стоило её отпустить. Камни… Пока я пижонил, карп запутал леску в подводных камнях, и это конец, и ему, и мне. Я представил, что сейчас выдаст Артур, как я буду выглядеть в Аниных глазах, и не решался во всеуслышание объявить, что случилось.

– Не идёт? – спросил Артур, и в глазах его вспыхнула надежда.

– Что ты встал тут? Что ты пялишься на меня, как баба? Лезь в воду живо! Ну! – заорал я в спасительной догадке.

– Зачем?

– Идиот! – сказал я с наслаждением. – Будешь леску отцеплять.

Артур плюхнулся в воду,

На песке лежал длинный, почти в метр, зеркальный карп, упитанный, склизкий, с тёмной чешуёй и могучим хребтом, с растопыренными жабрами, и вздрагивал, собираясь взмахнуть хвостом. Я живо достал нож и под испуганный Анечкин вскрик всадил его карпу в голову.

– Хорош, хорош, – растерянно бормотал мокрый, покрытый пупырышками студиозус, и на его лице было написано такое же безнадёжно горестное выражение, как все эти дни на моём.

Только теперь я почувствовал, что устал. Наш поединок с карпом длился минут двадцать, не меньше, уже совсем рассвело, появилась долгожданная рябь на поверхности водоёма, и Артур засуетился вокруг закидушек, ожидая поклёвки.

На Аню он просто не глядел, пробовал поминутно леску, спрашивал, что там насажено, и в сомнении качал головой.

– Артур, я хочу домой, – сказала Аня.

Он поглядел на неё всё теми же безумными глазами, будто только сейчас увидел, и в отчаянии от её бестолковости воскликнул:

– Малыш, сейчас, когда уже рассвело, но ещё не взошло солнце, будет брать самая крупная рыба.

Так было написано в его любимой книжке, но я-то знал, что мой карп распугал всю рыбу в округе и ничего он не поймает.

– Артур, я хочу спать, – капризно повторила Аня.

Теперь он даже не обернулся, ему почудилось, что колокольчик слегка тронулся, Артур схватил рукою леску и замер, готовый подсечь.

– Артур, скоро проснётся бабушка. Мы должны успеть вернуться!

– Давай я тебя провожу, – сказал я Ане.

Она скользнула по моему лицу ленивым взглядом, сощурилась, но я выдержал этот взгляд – лежащий на песке карп придал мне сил.

– Артур, мы уходим! – сказала Аня, топнув ножкой.

– Ага, ага, – закивал он, хлопая на голой спине комаров.

Я засунул карпа в холщовый мешок, и мы пошли домой. Я шёл впереди, гордый собой, недоступный, как кавалер Золотой Звезды, попыхивая на ходу папироской и время от времени перекладывая мешок с одного плеча на другое. А Анечка дулась – она дулась на росу, вымочившую её кроссовки и шерстяные носки, на комаров, на Артура, на карпа, на меня, она ждала, что снова начну лебезить, – но я теперь сам себя не узнавал, этакого плотного мужичка в посконной рубахе с пушком на верхней губе.

Когда мы подошли к дому, играли гимн, на террасе в утреннем чепце восседала Ксения Фёдоровна и пила кофий.

Увидев нас, она направилась к Ане, сверкая рассерженными глазами, но я выступил вперёд, протягивая старушке мешок.

– Ксень Фёдна, подарочек вот вам, – сказал я, как умел, обаятельно.

– Аня!

– Что Аня? – устало произнесла моя изменница.

– Где ты была?

– Так, Ксень Фёдна, – снова вмешался я, – вы думаете, легко такое животное вытащить? Вы бы видели, как наша Аня работала!

А карп в утреннем розоватом освещении был превосходен, недаром он прозывался зеркальным, и на его боку отражалось моё самоуверенное, бабушкино суровое и Анино трогательное лица.

– Ну ладно, – Ксения Фёдоровна сменила гнев на милость, – если ты была с Серёжей, то я спокойна, – и поворотилась ко мне: – А ты вечером приходи, я его приготовлю.

– Благодарю, – ответил я с достоинством.

В то утро впервые за всё это время я спал нормальным сном здорового подростка, и лишь часа в три дня меня разбудил свист Артура. Мой друг выглядел ещё страшнее, чем ночью, бледный, осунувшийся, с красными слезящимися глазами, он смотрел на меня растерянно и жалко.

– Старик, дашь мне ещё закидушки на одну ночь?

Своих закидушек у него не было: Артур всю жизнь ловил рыбу поплавочными удочками и говорил, что иначе теряется удовольствие от созерцания игры поплавка на поверхности воды.

– Да бери, – пожал я плечами, стараясь никак не выказать своей радости и вспугнуть Артура.

– Спасибо, Серёга, век не забуду, – проговорил он торопливо и исчез.

А я потянулся и пошёл досыпать, но сон уже не шёл, и я взял дедову электробритву, впервые в жизни прикоснувшись кружочками лезвий к подбородку.

Карп был приготовлен превосходно, ни до, ни после этого дня я не ел ничего подобного. Мы чинно сидели за столом, беседовали на садоводческие темы, о женщинах-революционерках, но вот кончились последние известия, и мы снова остались одни – Аня и я, и больше не мешал нам незваный гость. Но, увы, наших прежних безмятежных ночей было уже не вернуть, и по Аниному беспокойству я чувствовал, что она думает об Артуре; даже отсутствующий, он стоял между нами. Мне бы сейчас встать, подойти к ней, обнять: ну что, малыш?

Но какой она мне малыш… Я встал и сказал:

– Ну пока?

– Иди, Серёжа, – и в её голосе прозвучала благодарность.

И мне вдруг стало так за неё обидно, что впору было кинуться на карьер и приволочь оттуда этого дурня. Ну куда там!

Я вышел из дома и побрёл, не разбирая дороги, и теперь мне было не больно, как прежде, а как-то тяжело, однако эта тяжесть казалась посильной, точно я сам добровольно её на себя взвалил.

Я почувствовал раньше, чем увидел или услышал, догадался, что из темноты на меня снова бежит Найда, выдернул из забора штакетину и шагнул навстречу овчарке.

– Пошла отсюда!

Она тихо зарычала и стала отступать, точно выжидала удобный момент для броска, но я сделал упреждающее движение, и она так же бесшумно исчезла в ночи, как и появилась.

А я дошёл до своей калитки, бросил штакетину и сел на лавку. Закурил. Вот всё и кончилось.

Два следующих дня были пасмурными, с несильным юго-западным ветром, благоприятствующим клёву. Но Артур не приходил, и, значит, карпом у него не пахло. Он пропадал на карьере с утра до ночи, облизывал пересохшие губы, тёр тыльной стороной ладони глаза и иногда заскакивал домой перекусить. А я помогал деду чинить сарай, и на душе у меня было пустынно и тихо.

Но на третий день открылась калитка, и в сад вошла Аня. Боже мой, что с ней сделалось! Она выглядела хуже своего возлюбленного.

– Серёж, пойдём рыбу ловить.

– Так ведь клёва не будет, Аня.

– Бабушка просила ещё ей карпа поймать.

– Ну пойдём, – сказал я обречённо.

По счастью, это была последняя ночь того дачного лета, и только однажды мне пришлось увидать искажённое злобой лицо студента, решившего, что я непонятно почему хочу ему отомстить и привёл для этого на рыбалку бабу, которая полночи проревела в двадцати шагах от костра и так и не дала ему

На рассвете начался дождь, и мы пошли домой. Нашу глинистую дорогу размыло, и так мы и шли, спотыкаясь и падая: впереди налегке яростный Артур, за ним с закидушками шёл я, а позади плелась Анечка и продолжала, не стесняясь, в голос всхлипывать, то ли потому, что хотела обратить на себя внимание, то ли ей уже было всё равно. Но мы шли, не оборачиваясь, и, дойдя до улицы Крупской, расстались, чтобы уже никогда не встретиться.

Дмитрий Воденников. Третья веранда

Мне она снилась до двадцати пяти, эта дача. Несколько раз в год. Я, прерывая сон или выскальзывая из него, всегда просыпался в слезах. Такой потерянный рай, вишнёвый сад, чеховская печаль.

А потом как отрезало. Сниться она мне перестала.

А вот моей сестре нет.

Написала однажды: “Снилась дача в Щёлково. На месте сгоревшего дома, в котором мы играли, сделали совершенно неземной красоты веранду, белоснежную, всё белое, и пол, и потолок. Столы и кресла белые. И ветер треплет лёгкие белые занавески. А мы с тобой всё проверяли всякие-разные буфеты в доме, находили какие-то предположительно дорогие сервизы (типа кузнецовского фарфора, хотя не факт, никак не получалось разглядеть клеймо) и прикидывали, стоит ли эти сервизы с дачи вывозить, возможно ли будет их продать”.

Тот участок был большим, “генеральским”, нам не по чину: генералами мы не были. Однако неродной дедушка, за которого моя бабушка, профессор Александра Васильевна, где-то в пятьдесят повторно вышла замуж (мне кажется, дача и личная машина подложного дедушки сыграли не последнюю роль, но какая же сила была в этой женщине и как её, получается, любили, если второй раз опять предложили замуж), эту дачу неродной дедушка когда-то себе купил.

И стоял в окруженье деревьев на участке большой двухэтажный, слегка удивлённый бревенчатый дом, плюс ещё пепелище от прежнего (на чёрных обугленных брёвнах его нам ловили встревоженных ящериц, чтобы потом затолкать их в прозрачные банки: мы же с сестрой этих ящериц уважали и поэтому сильно боялись); сад, из которого я особенно помню грушовицу, на которой висели яблоки с запахом груш, яблоки я не любил, а вот груши вполне; ещё большой, слегка одичавший цветник; маленький лесок у парадного забора, потом – через цветник – большой лесок и аллея (я потом не воспринимал дачи с шестью сотками, и с двенадцатью тоже не воспринимал: наш участок, хотя какой он наш, дедушкин, подложно-дедушкин, был реально огромным). А за большим леском – заросший по пояс огород, там картошка и лопухи, иван-чай и малина. И потом уже глухой высоченный задний забор, за которым простирался то ли настоящий лес, то ли сразу начиналось поле – увидеть ничего через бастионный забор было уже невозможно.

И такая была сила у этого места, такое пророчество будущей жизни, что ещё лет двадцать с моих тех шести лет бродил и бредил призрак двухэтажной дачи, а за ним, прихрамывая, ковылял на чёрных ногах призрак сгоревшего дома, маялись они в нашей памяти, иногда прорываясь во снах.

… Когда псевдодедушка привозил нас на своей “Волге” из Сокольников в Щёлково, а потом по просёлочным дорогам в этот слегка удивлённый дом, нас всегда приходила поприветствовать ничейная собака Белка.

Она была, как понятно, грязно-белая (первый раз, увидев её у террасы, я подумал, что к нам зашёл поросёнок), и кормилась она самоуверенным подаянием, но нам с сестрой, разумеется, казалось, что она нас любила. Хотя, возможно, она любила только сахар, который мы с Юлей ей скармливали.

Хотя…

Когда в конце лета нас увозили, Белка выходила нас провожать на дорогу и грустно лежала, неотвратимо уменьшающаяся в заднем стекле машины. Может, действительно любила?

У моего папы было потом такое стихотворение. Когда он узнал про её дальнейшую, беличью, судьбу.

Дачные стихи об убитой собаке

Калиткой вспенив поверхность лужи,

иду к соседям с визитом дружбы.

Соседка плачет о смерти мужа:

“Налог за дачу содрали – ужас!

Всё вспоминаю в последний миг речь,

уж вам не знать ли, Борис Димитрич.

Что, подходящей всё нет невесты?

Ведь вашей старшей всего лишь десять”.

А дальше лента событий мелких:

“Зимою этой убили Белку”.

И вмиг готова мораль простая:

“Не шла бы в город, была б живая”.

Иду к платформе, народом полной,

стою затёртый в вагоне потном,

вагон заносит на пьяных стрелках,

стучат колёса: “Убили Белку”.

Стучат колёса, что жизнь копейка,

собачья вовсе – убили Белку.

Печалью губы сломать не в силах,

к потерям глупым душа остыла.

В Москву приехав, перед метро я

расстался с Белкой, уйдя в другое,

неблагозвучным стихом оплакал.

Не смог я лучше. Прости, собака.

Борис Дмитриевич Воденников

…Треплются никогда не существовавшие у нас на даче белые лёгкие занавески на кинематографическом ветру, выходит навстречу нетленная Белка, летят лёгкие облака.

Но самое главное, что на парадной веранде (была ещё тёмная, где бочки с засоленными огурцами и где все мылись раз в неделю) были окна, сплошь занимающие три стены, с такими диагональными реечками, каких и у Бориса Пастернака в Переделкине не было. У него на веранде были цельные стёкла.

А у нас реечки – были.

“Посмотри на клеёнку, – говорил мне подложный дедушка в окружении этих реек. Он, кстати, был очень обстоятельный; даже, на мой детский взгляд, занудный. – Видишь, на клеёнке нарисованы разные продукты?”

Мы сидели на парадной веранде с короткими, на верёвочках, в пол-окна занавесками, никакими не белыми и не развевающимися, и на длинном деревянном столе действительно была постелена светло-жёлтая чехословацкая клеёнка, где в ромбах чего только не было: и впечатанная специальным методом надрезанная любительская колбаса (а один кусок призывно отвалился), и масло в маслёнке, и буханка хлеба, и яблоко с грушей.

“Какого продукта в рисунках на этой клеёнке нет?”

Господи боже ты мой. Почему каждый обед я должен на этот вопрос отвечать? Я мучился, но псевдодедушка был неумолим.

И каждый раз надо было выискать новый продукт. Арбуз? Да вот же он. Персиков нет? Молодец, персиков нет.

Мне хотелось, чтоб меня оставили в покое.

Я как раз до обеда придумал себе новую игру: что я советский пионер, но царского роду. И теперь мне надо погибнуть на площади приговорённым фашистами. Но

Эта дача больше не снится мне. Но недавно она проскользнула в стихотворную щель.

* * *

Едем в Ангельск.

Он стоит на реке.

Налево пойдёшь – частные домики, через поездные пути – разноцветные пятиэтажки.

Наш дом значительно дальше, надо выехать за пределы этого городишки,

проехать мимо кладбища, потом свернуть влево, на просёлочную дорогу. Дорога покрыта щебнем.

Там тебя встретит покойная ничейная собака Белка,

она завиляет хвостом, обрадуется (так она радуется всем знакомым, не обольщайся).

Там и стоит теперь навсегда мой, хозяйский, на вечную весну и на бесконечное лето

унаследованный по завещанию хитроплетёный стульчик;

над ним наливаются яблоки,

вечной осенью падают вниз:

бум, стукает четвёртое яблоко – прямо мне по макушке:

“Эврика, – говорю, – я знаю, что делать с этими яблоками. Варенье”.

Ты уже старый, говорю я ангелу, у тебя сушится кожа, истончается, становится как молодой папирус.

Возьми молоко (вон оно, там, стоит в непонятной миске, в прохладном месте, уже налилось соком, подкисло, потом будет сметана),

сорви цветаевскую ягоду, только с грядки,

мы же культурные люди, и ягода у нас тоже культурна, разбултыкай клубнику в сметане – и сделай себе маску.

Освежающую.

Хотя что тебя может уже освежить?

Ангел правда старый. Я его хороню

через несколько лет в жестяной конфетной коробке

(он с каждым годом всё мельчал, мельчал, уменьшался

и стал совсем мотыльком).

А потом он похоронит меня.

Я до сих пор не могу понять: что там у нас с ростом?

То он больше меня, то я больше его.

(Какая-то ерунда. Кажется, с ростом я попал в молоко.)

А иногда мне кажется, что мы с ним ещё до сих пор едем,

меняем поезда, самолёты, вызываем такси и едем.

Зачем мы едем, не знаю.

Во тьме ли мы едем, не знаю.

В свет ли мы едем, не знаю.

Вдвоём ли мы едем, не знаю.

Вообще ли мы едем, не знаю.

Но теперь мы едем домой.

…Наверное, мы никогда не приедем домой. Он затерялся сперва где-то в прошлом, потом во снах. Только иногда я чувствую свой нынешний дом как неожиданный укол счастья. Когда возвращаюсь с дальней дороги. И когда в переменно-облачный день входит косое солнце с утра, а оно бывает только в первой половине: у меня окна глядят на восток. И этот раскрашенный неправильным кривым прямоугольником пол. Всего лишь до середины комнаты – потому что дальняя часть паркета никогда не чувствовала на своей спине (животе?) солнца. И этот недолгий свет на рассвете на противоположной стене.

Я пишу этот текст, но почти комический тут герой, Владимир Николаевич, это так звали моего подложного дедушку, почему-то не хочет оставаться комичным и опять через моего отца (папа пишет мне письмо на почту, и я вижу, что он что-то новое мне прислал во всплывающем верхнем окне на стационарном экране) вдруг возвращается в текст, принципиально всё в нем меняя:

“Мои дети, – пишет папа в давнишнем своём воспоминании, которое он мне сейчас снова прислал, – считали его занудным и, скорее всего, имели на это право, по крайней мере в те минуты, когда худощавый седовласый посторонний дедушка подробно перечислял все многочисленные ингредиенты борща, чтобы оценили они тяжёлую работу их родной прабабки, приготовившей еду. Как появились дети вместе с бабушкой и прабабушкой на даче Владимира Николаевича Александрова – отдельная история, связанная с его неудачной, как оказалось, попыткой склеить совместную жизнь со своей бывшей женой, хотя их брак разметала война более тридцати лет назад.

Об его участии в войне я и хочу написать несколько строк. Мы с ним разговаривали очень немного, и его воспоминания ограничивались фразами, сказанными по ходу наших по большей мере деловых общений, связанных с работами по даче.

Каким образом он оказался на финской войне, я не знаю. О ней было сказано только одно: «Я подумал, что всё закончилось, и приподнял голову. Тут мне и влепили пулю в ключицу».

Когда началась война с Германией, его жену, мою первую тёщу, мобилизовали как медицинского работника и сразу отправили на фронт. У Владимира была бронь, но, рассудив о двусмысленном положении мужика, жена которого воюет, он отправился в военкомат. Владимир Николаевич хорошо бегал на лыжах и занимался альпинизмом, возможно, это способствовало тому, что он попал в диверсионный отряд, решающий задачи тактического значения за линией фронта. С улыбкой вспоминал: «Идём на лыжах, а навстречу нам поток солдат с криками: куда, мол, вас несёт. Отвечаем: туда, куда и вам надо бы».

«Как-то раз немцы обнаружили нас на подходе. Мы обедали в лесу, по двое ели из одного котелка. Мозгами моего сотрапезника мне забрызгало всё лицо. Кое-как отбились…»

«Странное ощущение испытывал я в минуты опасности, как будто я смотрю на себя со стороны: вот он бежит, вот падает, вот стреляет. Как-то сказал об этом друзьям, они посмотрели на меня с сожалением и сказали: “Нет, Вовка, мы – это всегда мы”. Больше я об этом не распространялся»”.

Конец цитаты.

Тут важно сделать одно пояснение: папа мой пишет “мою первую тёщу”. Так оно и есть. Мама моя (я помню своей детской памятью только её белую плиссированную юбку, ничего более) тоже приезжала на эту дачу. Потом в двадцать девять она умерла, мне тогда было шесть.

И мне почему-то так важно это папино воспоминание о подложном дедушке. И чужая жизнь встаёт очевидным дымом и не уходит. По крайней мере, не сразу. И это – удивительное: “попытка склеить совместную жизнь со своей бывшей женой, хотя их брак разметала война более тридцати лет назад”. Какие же были люди. Простите, Владимир Николаевич, что я назвал вас выше занудой.

…И как раз в этот момент я вдруг вспоминаю, как именно мне приснилась в последний раз эта дача.

Последние все четыре раза она мне снилась как бы недовоплощённая: я иду от калитки по дорожке к главной веранде, уже взрослый, мимо небольших клумб (там душистый горошек, ещё какие-то не вспоминаемые во сне цветы, название которых я помнил, но вот сейчас забыл), но никогда не могу дойти до крыльца – ткань сна морщит и рвётся, пространство рябит, и вот я уже проснулся.

А в последний раз мне дали дойти до ступенек. Я не вижу никого – ни Владимира

Тогда я, даже не чая на эти ступеньки взойти (всё равно не дадут), останавливаюсь, оглядываюсь, как будто в последний раз, на этот малый лесок, на цветник, на колодец – и вдруг начинаю петь.

Вся ирония моего действия и ситуации в том, что в реальности у меня нет ни слуха, ни голоса. Но вдруг неожиданно в этом пространстве сна звуки выстраиваются в нужной тональности, в нужном порядке, и голос идёт мощно и точно, как он никогда у меня из горла не шёл.

Возможно, рай – это место, где ты обретаешь голос и слух.

Впрочем, возможно, рай – это то, что ты больше никогда не увидишь.

Хотя кто его знает… Может, где-нибудь там я опять увижу эти молодые лица (ведь даже баба Саша тогда была моложе меня сегодняшнего), что-то скажу маме (например, что ей очень идёт эта юбка), отвечу всё четко и правильно про обеденную клеёнку, увижу молодого отца.

Потом выйду на парадное крыльцо (надеюсь, все помнят, что были ещё непарадные сени, а стало быть, и непарадные ступеньки), обогну дом и увижу, что вместо пепелища вдруг возникла совершенно неземной красоты веранда, третья, белоснежная, небывалая, никогда не существовавшая, где всё белое-белое: и потолок, и стены, и пол. И даже столы, и кресла, и коврики – тоже белые. И ветер треплет лёгкие белые занавески.

И ты пойдёшь-пойдёшь туда проверять – что там в буфетах? Не спрятались ли там какие-нибудь предположительно дорогие сервизы (типа кузнецовского фарфора, хотя не факт: почему-то никак нельзя разглядеть клейма)?

А когда дойдёшь, вдруг поймёшь, что всё это больше неважно.

Что есть только голос и звук. Бывшие милые лица. Исчезнувшая жизнь. Так ничему нас и не научившая. Летящие занавески. Счастливая пыль. Солнечные неровные пятна.

Ты повернёшься и пойдёшь по тропинке обратно, мимо тёмного дома, светлого сада, зная наверняка, что никогда сюда уже не вернёшься. Да и не надо никуда возвращаться.

И вот тогда-то и выйдет с тобой попрощаться похожая на поросёнка, ничейная собака Белка.

Майя Кучерская. Заольшье

1

Наголо бритые, так ведь вши. И тот вон со шрамами, а этот хром, сильно вывернута левая ступня. Но так-то – дети и дети. Мальчики. Сидят за партами, смотрят.

Это первая их встреча.

Он пришёл сегодня пораньше, чтобы всё подготовить, достать краски, бумагу, наполнить стаканчики водой, и увидел в окно, как они высыпали во двор из другой половины того же большого деревянного дома, в котором проходили и занятия. Двор был отгорожен от улицы дощатым забором, но ворота стояли раскрытыми, ждали груз? И ни один к воротам даже не приблизился, не попытался выглянуть, узнать, кто там шагает по дороге мимо, все жались поближе к дому, к широкому крыльцу. Они, конечно, гудели, но тоже словно приглушённо, и не играли. Один только поддразнивал сорванной веточкой чёрного местного котёнка, но сам же вскоре соскучился, ветку бросил.

Вот и сейчас они сидели тихо. В белых рубашках, подпоясанные верёвками, кто в опорках, кто бос, хотя ой рано ещё босыми бегать, первая острая травка только пробилась, листья на деревьях едва высунули младенческие носы. Но как будто все здоровы, никто не болен, их тут жалеют – заботятся, лечат и кормят по нынешним временам сытно: суп, каша, компот, случается и хлеб с маслом. Педагоги приехали из Киева, что эти дети пережили – видели своими глазами. Теперь учат мальчиков всему, не только математике-чтению, но и петь хором, и копать грядки, и рубить дрова, а ещё спорить, быть свободными от предрассудков гражданами молодого советского государства. Называют тут все друг друга “товарищ”.

– Товарищи. Мы будем с вами рисовать. Вы любите рисовать?

Моргают. Кто из вас рисовал раньше? Молчат. Он смотрит им в глаза.

Вот у этого на первой парте – тёмно-карие, зоркие, приглядываются, но словно исподтишка, у соседа в шрамах – каштановые с зелёными точками, полная остановка, спит? У того, что сидит за ними, – серо-голубые, ровное светящееся серебро. У чернобрового рядом с окном на второй парте – сверкают как угли, будто хочется им кричать. И ещё один с такими же красивыми выгнутыми бровями на третьей парте у стены – брат? Только смотрит глуше, тише, будто устал уже до смерти.

И глаза ни у кого не улыбаются, не смеются. Печалью, как пеплом, присыпаны. Что там на дне? Он смотрит и тонет.

У кареглазого – стрельба в ушах, едкий свист пуль. Что-то грохнуло за окном их классной комнаты, он вздрогнул всем телом и едва не вскрикнул.

У каштанового лицо в мелких розовых шрамах – стёкла летели в правую щёку и шею, и он забывал уклоняться, потому что смотрел и оторваться не мог: отца, ловкого и острого на язык пекаря, властного и строгого главу их большой семьи схватили два великана и выдирают ему бороду с проседью.

Серебристого сбрасывают с подножки поезда, бьют по вцепившимся рукам прикладом.

У соседа по парте – его голосистую сестру – как они ссорились по пять раз на дню, как кричали друг на друга ещё сегодня утром! – толкает молодчик в серой шинели, сестра падает на пол, лезвие вспыхивает на солнце, но внезапно новым лезвием – визг, животный, жуткий. С печки на палача кидается Хамам, пружинит на плечи, начинает когтить лицо, целится в глаза, и вот уже вместо лица кровавое месиво. Сестра всегда говорила, что Хамам никакой не кот, а маленький человек, и он смеялся над глупой Розой.

У того, что словно постоянно щурится, – перетаптываются в глазах сапоги. Одни и другие. Грязные, в сухой бледно-рыжей глине, и начищенные, чёрные, воняют дёгтем. Кровать ходит ходуном, поскрипывает, мнутся сапоги, и стонет-скрипит кровать. На кровати мама. Она молчит, только очень громко дышит. Под кроватью сжался в чёрствый калачик он, мамин любимец, Аарончик, и больно царапает плечо доска, из неё торчит боком гвоздь, только если совсем сильно вжаться в пол – нормально, но долго так, конечно, не вытерпишь. Внезапно сапоги замирают, разворачиваются. Кончаются вздохи. И серые мамины войлочные тапки – с двумя бусинками ягодками, он любил их трогать пальцем – покорно идут за ними.

Неужели в тюрьму? Почему отец уехал вчера, почему братья в другом городе, а он

Учитель отворачивается – его мутит, мотает головой: нет, нельзя смотреть им долго в глаза.

2

Он ставит на стол захваченный из дома высокий кувшин цвета охры, рядом белую пузатую чашку. Вот возьмите краски, и бумагу директор нам выдал, и кисти – на всех должно хватить!

Чашка белая, и кувшин поэтому – видите? Тоже с белым облачком вот тут. Так и попробуйте нарисовать.

И они сжимают кисточки, делают, как он говорит, им так хочется красиво нарисовать, но скучают одинаковые кривоватые кувшины на рисунках, и кто-то рядом растит зелёную траву, а кто-то цепь облачков вокруг, а у того, что с бровями и углями, – на боку кувшина пасётся белая коза. Тесно им с кувшином и чашкой.

На следующий урок он приносит ядовито-зелёный чайник с широким носиком – горластый, звонкий, где он только его раздобыл? За чайником приспосабливает алый лоскут, это фон, чтобы была картинка.

Вот их двое – красный, зелёный. Слушайте теперь внимательно, какой цвет громче? Кто кого перекричит? Или никто, только зря охрипнут? Вот это и нарисуйте.

И они замирают и работают, набрасываются на рисование как на еду, изголодались по обычным детским делам, рисунки полыхают зеленью, а потом тянут руки, галдят: товарищ Шагал! Посмотрите, у меня получилось?

И даже самый скромный, сероглазый, шепчет: ריכטיק געצןיגו חאבאיך עס? [2]

О, все вы, дети, рисуете совершенно правильно. Мальчики были из еврейских, разорённых погромами семей. С небес Киевщины, Черниговщины, Волынщины – куда только не затекали они до смерти перепуганным дождиком! Их выпаривали, вынимали – из канализационных люков, подвалов, из-под мостов, снимали с поездов, выковыривали из-под вокзальных лавок, – пока не собрали сюда, в детскую колонию “Третий Интернационал”, в Малаховку. Родителей в живых не было ни у кого.

Он теперь им родитель. Или дядя? Мальчики им любуются, восхищаются. Товарищ Моше ни на кого не похож. На ногах у него сандалии на высокой подошве из пробки: купил возле площади Республики! Так он им сказал. На голове – шляпа. Из-под шляпы рвутся во все концы кудрявые волосы. И лицо у него каждый раз разное – то узкое, лисье, то широкое, как у медведя.

Однажды явился в изумрудной рубашке, и засияла в классе прозрачная майская роща, в другой раз пришёл в оранжевой шёлковой, и в пасмурный день загорелось солнце. Откуда он только берёт такое? Из Парижа! Есть такой город, Натан точно знает, в их городке над лавкой с тканями, кружевами, платьями плясала синяя вывеска в завитушках: “Парижские моды”.

Чайники получились голосистые, один перекрикивал другой, все тянули упрямые носики, лоскут проиграл, у многих был каким-то розовым, теперь зелёную краску придётся новую покупать, до капельки вышла. Красная осталась на дне.

Провожают мальчики его нехотя, ждут не дождутся, когда снова запоёт в классе цветной праздник и мокрая радуга мостиком перекинется через форточку.

Но дни бегут. И вот он снова шагает по коридору. Все ёрзают, тянут шеи, уже совсем не боятся его, шумят: что там у него в руках? Ветка жасмина? Опять кувшин? Но в руках у него ничего нет.

Сегодня, товарищи, у нас свободная тема. Нарисуйте, что вам хочется. О чём поёт ваша душа.

Где же наша душа, ребе? И что же она поёт?

Какой я тебе ребе, Илюша. У меня вон даже бороды нет.

Бороды нет, но глаза у ребе были как у тебя. И смотрел он так же. А один раз погладил меня по голове. Это когда наша маленькая Лия скончалась.

И тянется рука учителя к Илюшиной тёплой стриженой голове.

По детским рисункам летят самолёты, на крыльях – огромные красные звёзды. Едет трактор по полю. Красноармейцы маршируют. И лошадь стоит рядом с солдатом на зелёной траве, худая, в тоске. Вот она хорошо получилась, Яша, и чем-то напоминает тебя. Никто не радуется на этих рисунках. Всё тут всерьёз.

Но послушайте, мир – это чудо. Помните, что мы увидели в прошлый раз за окном? Верно, радугу, дети. Пойдём гулять!

Товарищ Моше скручивает в рулон бумагу, берёт под мышку, подхватывает мешочек с углём и ведёт их в парк, в Плоховое, произносит новое слово: “пленэр”. Они шагают вдоль штакетника, Давид ладонью ведёт по палочкам, осторожно, не посади занозу! Приближаются к узорчатому входу: аллея, большая круглая клумба – пионы, нарциссы, первые розочки. Берёзы. Старушка бредёт с белой собачкой на поводке. Пожилой человек тихо ведёт под руку жену в тёмном длинном платье.

Товарищ Моше тянет учеников в сторону, в глубину, где уже ни аллей, ни старичков, только заросли и тропинки: кто найдёт цветок, тот и молодец!

Вот, учитель, ландыш спрятался. Такие росли у моей мамы. Мама говорила, так пахнет в эдемском саду. И это верно – учитель рад.

А вот одуванчик уже почти отцвёл, это в счёт?

В счёт, конечно, он постарел, но пока живой, просто поседели его жёлтые волосы. И стал он воздушный. Подожди, Борух, не дуй. Сначала нарисуй его. А потом можно подую? Потом да.

Аарон, раз ты обнаружил ландыш, он твой.

Рисуйте, рисуйте что видите, и посмотрите, сколько радости тут, в том, что Бог сотворил и подарил нам.

Товарищ Брицман говорил на уроке, что Бога нет! Это он шутил, дети, боялся красноармейцев.

Изя, что ты хохочешь? Бабочку поймал? Щекотно? Отпусти, пусть летит на волю.

Да, бабочку тоже можно. И лютики –

Посмотрите, что я нашёл, товарищ Моше, – Давид тянет его в сторону, за деревья – там нежная фиалка растёт в теньке, под елью, и словно живая смотрит, как же тебе повезло, конечно, нарисуй.

Пенёк? Хорошо, тогда не буду на него садиться.

И они разбредались, рассаживались на траве и рисовали на клочках, захваченных им из школы, без красок, углём, что видели, что нашли.

Товарищ Моше! А я дятла нарисовал, в ермолке, как у моего деда.

Какой красивый дятел, Натан, так это он стучит сейчас, да?

Да, только Давид его спугнул. У!

Как вы хорошо рисуете, когда пишете с натуры, и смотрите – рисунки повеселели. Как я этому рад, дети. И даже краски вам не нужны, они проступают сквозь бумагу, видите?

Улыбка порхает по его губам, и с каждым рисунком он разговаривает. Вот как ты обветшал, дедушка-одуванчик. А тебя, девочка, опять тянет на сладкое, и каждый цветочек приглашает тебя на пир. А ты помнишь, что и ты был когда-то деревом? Теперь ты нам табуретка.

Мальчики смеются. Птицы захлёбываются. Дятел стучит.

До среды, товарищ Моше! Вот бы снова пойти гулять.

3

Но в среду с раннего утра сыплет дождь, капли текут по стеклу. Птицы и котики попрятались.

Учитель сегодня в белой рубахе, цветном жилете, вымок, пока дошёл, но не грустит – смотрит на них и опять им рад. Он видит: вот теперь они готовы – и просит.

Нарисуйте-ка ваше самое большое счастье. Время, место вашего счастья. Людей, с которыми вам было хорошо.

Как это – время счастья, товарищ Моше? Ой, дети! Когда весело вам было так, что смеяться хотелось или плакать – невозможно понять!

А у тебя такое случалось, товарищ Моше?

У меня? Да, Иосиф. Случалось.

Потому что восемь лет назад я встретил Беллу. Белла – самая красивая женщина на земле, вы же видели её. И они кивали – да, мы знаем! Правда красивая? О, очень! Как моя мама, – шептали ученики. – Как сестра.

Белла с Идочкой жили тут же, в Малаховке, в выделенной им мансарде на даче Соколова, с кроватью без матраса. Зато света в доме было много, и у окна стоял его мольберт.

После свадьбы, рассказывал он дальше, богатой и шумной, на которой мне было страшно съесть виноградинку со стола, мы отправились в деревню, на дачу. Раньше Белла отдыхала там с родителями, а теперь вот поехала со мной. Это была усадьба, почти как наша Малаховка. И дети кивали: поняли, это как здесь!

Утром мы завтракали, и я обязательно пил молоко. Рядом с нашей дачей стояли солдаты, они держали стадо коров и продавали нам молоко. Белла не любит молоко, так что я пил за двоих. Днём мы гуляли по лесу. После обеда я рисовал.

Вечером там делалось совсем тихо. Свинья хрюкала в хлеву – и каждое её чавканье было слышно. Небо горело сиреневым. Над соснами выкатывался месяц, красил мёдом синий безмолвный лес. Месяц ведь у нас продолжался медовый. Мы выходили на крыльцо, смотрели на золотой серпик, кольцо света вокруг него, я глядел на мою Беллу, а на ночь снова глотал чашку парного молока. С тех пор, когда мне делается грустно, когда кто-то меня обидит, я вспоминаю ту дачу, сиреневую тишину, хрюканье, наше крыльцо и те тропинки в лесу, по которым мы вместе гуляли.

Где теперь та дача, учитель?

Там же, только мы не ездим туда теперь. Называлось это место необычно: Заольшье. И у вас у всех, у каждого! тоже есть своя дача и своё Заольшье. Вспомните и нарисуйте её. Свой город, своё счастье, чтобы и вам было куда спрятаться в го ре. Вы поняли меня, дети?

Поняли, товарищ Моше, мы поняли всё!

Рисуйте! Но рисуйте душой.

А всё-таки где живёт наша душа, учитель?

Вот тут, Илюша, – и он показывал в середину груди, – примерно здесь. Она летучая, и точно не покажешь. Наша душа всё видит и знает даже больше, чем мы. Душа умеет общаться с теми, кого давно уже нет. Кто даже умер. Для неё не существует преград, и она не ведает смерти. Но что-то я много сегодня болтаю. Вот вам бумага. Вот краски! Рисуйте свою дачу скорей.

И они рисуют. Он ходит между рядами, иногда поправляет, но в основном нет, не мешает – они сами понимают и чувствуют всё.

Что будет с ними? Куда занесёт их судьба? Кто-нибудь уцелеет? И что будет с ним самим, с Беллой, Идочкой, его любимыми сёстрами?

Но вот и рисунки. Нет-нет, сначала подпишите. Подпишите свои имена!

Синяя корова (кончился коричневый, и жёлтый тоже, Давид всё извёл!) склонилась над изгородью, жуёт траву, розовое вымя до земли, рядом телёнок, тянется к вымени, да что-то всё никак. За ними маленький белый замок? Нет, церквушка! с голубыми куполами, стоит на горе.Аарон Л.

Лохматый мальчик, волосы торчком, летит по облакам к дедушке, обнимает скрипку, дедушка, смотри, что ты дома забыл?Борух З.

Светло-оранжевое небо, овальное зеркало, а по нему катаются человечки на ножках-палочках, к палочкам приделаны дощечки – коньки! В овале отражается небо.Шимон Н.

Бабочка на весь лист – с шоколадными крыльями, голубыми кружками-озёрами в уголках, с лимонными завитушками по краям.Изя Л.

Две белые козочки встретились у низких домов, никак не надивятся друг на друга, мимо бежит петух с зелёным хвостом, безумными глазами, торопится, хрипит, сколько же у него сегодня дел.Илья П.

Хлеб, ярко-жёлтые круглые солнышки свежеиспечённых хлебов на тёмном столе. Огонь печи пылает рядом.Давид, сын Лейба-пекаря.

Белобородый носатый человек в чёрной шляпе идёт с толстой книгой под мышкой, из книги торчит закладка – ромашка, вслед ему смотрит лошадь.Иосиф Л.

А вот скопище красок – зелёное, изумрудное, коричневое кувыркается, и катятся красные клубки, что же это,Абрам? Это наш сад у дома, летом, яблоки уже поспели, вызрели, но пока что пост, мы их не рвём. Ах, Абрам, ты как будто видел, как рисуют сейчас во Франции – так же чумазо и весело мешают краски, вырастешь – становись художником.

УНатанатоже дом, но совсем другой: аккуратный, с крышей, крылечком, каждое брёвнышко отдельно, окнами вглядывается в улицу с бело-серой гусыней и гусятами. Из трубы растёт сизая кудряшка. Рядом дом повыше, на нём вывеска: “Парижские моды”.

Никто не пропадёт больше, каждому есть куда спрятаться, это, дети, и есть ваш Ган-Эден[3]. Отныне вы неуязвимы, не забудьте только то, что

По коридору плывут голоса, родные. В класс заглядывает Белла, с Идочкой за руку, пришли посмотреть, как работает папа. Дождь прошёл, только с веток брызжет, – сообщает Идочка быстро.

В руках у неё большой, только что наломанный букет – душистый, грузный, сияет нежно-сиреневым, розовым, голубым. Протягивает папе. Он осторожно встряхивает его, летят капли, и несколько цветочков-звёздочек падает на пол – класс наполняет свежий, мокрый аромат.

Урок движется к концу, но папа всё-таки ставит букет в ту самую охристую вазу, и вот уже в каждом рисунке сирень цветёт.

4

Давид, сын пекаря, погиб при обороне Москвы, в перелеске под Наро-Фоминском. Ни о чём подумать он не успел, взрывная волна унесла его прямиком в Ган-Эден.

А мама, та самая, с колыбельной про птенчика, нашлась! Нашлась живая. Она приехала за Аароном в колонию, увезла его в подмосковный город, поселились у двоюродной сестры, всех потерявшей. Аарон так никогда и не женился, что не помешало ему стать уважаемым инженером, он умер мирно, но внезапно, от сердечного приступа, случилось это уже после большой войны, незадолго перед новым годом. В последние мгновения жизни, медленно оседая на ледяную лавку автобусной остановки, Аарон ощутил аромат ландыша. И успел вспомнить, из каких глубин этот запах ему явился. Мать оплакала его безвременную кончину и каждый год в день его ухода зажигает в комнате свечу, которая так и горит целую ночь.

Чернобровый Изя, делая последние шаги на “марше смерти”, под мутным дождливым небом, где-то неподалёку от Любека, вспоминал, как шоколадная бабочка щекотала ему ладони и как он хихикал и ни за что не хотел её отпускать, а потом всё-таки раскрыл домик, и она не поверила сначала открывшемуся ей свету и простору, помедлила мгновение, шевельнула усиками, тренировочно разложила и сложила обратно крылья, но потом сорвалась, упорхнула. И он успел улыбнуться ей вслед.

Боруха расстреляли на рассвете, но пока его уже едва живого вели к месту казни, он радовался, что вывели наконец на свежий воздух – очень уж вонюче, душно было в камере, а теперь он дышал и дышал полной грудью, и внезапно дед его произнёс прямо в уши ему: вот какой воздух! Кушать можно. И Борух кушал и кушал воздух и смотрел в светлеющее небо: там уже кто-то такой родной прикладывал к груди старую скрипку и звал его ласковым голосом.

Илья пропал на войне без вести, но по голубиной почте донёсся слух: Илюша не погиб, попал в плен, работал вроде бы на заводе, а потом чудом выкарабкался и приплыл в Америку. Заботливая Александра Львовна Толстая, спасшая ему жизнь, переименовала и крестила его, с полного его согласия, устроила на работу, однако дальше концов уже было не найти.

Шимона, терапевта в московской больнице, арестовали в связи с “делом врачей”. В лагере он часто убегал мыслями в далёкий городок с катком на овальном озере, вспоминал морозец и как тихо жужжал под коньками лёд. Когда его выпустили, он поселился неподалёку от места заключения, где-то на Крайнем Севере, с обретённой на каторге женой-якуткой. Они родили четырёх крепких мальчишек.

Натана миновали все бури, он закончил университет, сделался архитектором, поселился в Ленинграде, но 60-летие встретил уже на священной израильской земле, в окружении детей и внуков. Иосиф, зубной доктор, тоже дожил до седин и даже до лысины и тоже уехал в Израиль. Не погиб и Абрам, впрочем, самопереименованный в Александра. Он остался жить в Москве и выучился на искусствоведа. Однажды Саня прислал двум старым приятелям письмо, в котором сообщал, что встретил их учителя рисования, и где бы вы думали? в Третьяковской галерее! Саня писал, что учитель сильно обветшал и оказался совсем маленького роста, но глаза его горели по-прежнему, особенно когда он смотрел на древние русские иконы. Саня улучил минутку, подошёл к нему и рассказал, что пятьдесят лет назад тот учил его рисованию на далёкой малаховской даче, в детской колонии сирот Гражданской войны. В ответ гость прослезился. Постаревший товарищ Моше обнял Саню и написал на бумажке свой почтовый адрес.

На этот почтовый адрес трое товарищей и отправили учителю поздравление три года спустя, к его 90-летнему юбилею. По слухам, товарищ Моше долго читал их послание и улыбался своим ученикам – через страны, десятилетия, эпохи.

Он написал им и короткий ответ на открытке, с благодарностью, а в конце добавил: “Время, когда я учил вас рисованию, оказалось самым счастливым в моей жизни, пусть и спал я тогда на голой железной койке”. На открытке была репродукция с картины учителя: два одинаковых голубых человека, он и она, удивлённо смотрят в окно, в густую буйную зелень летнего леса, и ничего ещё не знают ни про себя, ни про своё будущее, ни даже про Идочку.

Леонид Юзефович. Излучистая, лучистая

В конце брежневской эпохи мы с женой купили дом в деревне Кокшарово в сорока километрах от Перми. Несмотря на близость областного центра, добраться сюда было нелегко. Деревня лежала на полуострове между тремя реками без мостов, дорога шла далеко в объезд. Путь сюда на машине занимал несколько часов, да и дом был старый, с подгнившими нижними венцами, поэтому стоил дёшево. Хозяйка, помнившая, как её отец построил его незадолго до коллективизации, переехала к жившей по соседству такой же пожилой и бездетной, как она сама, дальней родственнице. В одиночку вести хозяйство обеим стало не под силу. Часть полученных денег они отложили себе на похороны, а на оставшиеся приобрели новый телевизор и две козы. Дачники вроде нас охотно покупали у них козью сметану.

Дом стоял на высоком голом мысу над речкой Кутамыш при впадении её в Сылву, которая впадает в Чусовую, а та – в Каму. Моя шестилетняя дочь Галина без запинки могла оттарабанить весь список этих перетекающих одна в другую водных артерий с Волгой и Каспием в финале. Когда-то Кутамыш вброд переходили если не курицы, то коровы, но теперь, подпёртый Камским водохранилищем, в устье он был шириной с Оку, а Сылва тут разлилась на три с лишним километра. Этот необозримый по уральским масштабам речной простор начинался в полусотне шагов за нашим огородом. На другом берегу находилось большое село Троица с двумя реперными точками – продуктовым магазином, которого у нас в деревне не было, и

Каменский родился в Перми, рано уехал в Москву, параллельно с писанием стихов выучился на пилота и зарабатывал на жизнь демонстрационными полётами на аэроплане, позже сошёлся с футуристами, называл себя “песнебойцем” и “солнцачом”, выступал с эпатажными лекциями о жизнестроительстве, скандалил на поэтических вечерах, но в 1920-х звезда его стала клониться к закату. Не дожидаясь, пока она окончательно зайдёт за горизонт, он ещё в ранге столичной знаменитости вернулся на родину, а поскольку его прежний загородный дом на речке Каменке конфисковали для колхоза, взамен получил новый, на Сылве.

Из его поэтической продукции больше всего мне нравилось одно маленькое стихотворение. Я бубнил его себе под нос в тот июньский день, когда из нашего Кокшарово на речном трамвайчике плыл в Троицу:

Излучистая

Лучистая

Чистая

Истая

Стая

Тая

Ая

Я

С пристани я заглянул в магазин, убедился, что заслуживающих внимания продуктов не завезли, купил пачку соли, карамелек для Галины и отправился на автобусную остановку – встречать друга Володю, журналиста и начинающего драматурга. В отпуске он хотел пожить недельку у меня на даче, поработать над новой пьесой.

Володя, как мы договаривались, выехал из Перми двенадцатичасовым автобусом и прибыл в Троицу в начале второго. Обратный трамвайчик через Сылву уходил в половине четвёртого, в нашем распоряжении было два часа, и я повёл его в музей Каменского. Идти было недалеко, по дороге я едва успел рассказать ему, что дом этот принадлежал здешнему священнику, за антисоветскую агитацию сосланному с семьёй в Сибирь, поначалу Каменский жил в нём летом, как на даче, но постепенно перебрался сюда с концами. В город наезжал редко. Ходил с ружьишком, рыбачил, что-то сеял в необъятном своём огороде, завёл ульи. Всё это я узнал от экскурсовода, когда однажды был в музее на экскурсии, но кое-что другое – от здешних жителей, слышавших о Каменском от своих родителей и дедов с бабками. Я расспрашивал их в магазине или на переправе, и они мне многое о нём порассказали.

Через пять минут дошли до музейного забора. За ним видна была только часть дома со смотровой площадкой на крыше.

– Каменский его полностью перестроил, – продолжил я свои объяснения, хотя Володя слушал меня вполуха. – Считалось, что дом имеет форму корабля. Видишь, нижний этаж намного длиннее верхнего, мезонин – с плоской крышей. Это как бы корабельная рубка, тут был его кабинет. Площадка с перильцами наверху – капитанский мостик. У Каменского там стояла подзорная труба на штативе. Экскурсантам рассказывают, что ночами он смотрел в неё на звёзды, вдохновлялся и шёл писать стихи. А местные говорят, в эту трубу он подглядывал за купающимися в Сылве девками.

– Жена у него была? – поинтересовался Володя.

– Он с ней не жил. Жил с женщиной из местных. Она за ним ухаживала, когда его разбил паралич.

– Здесь и умер?

– Нет, в Москве. Позже сын забрал его к себе в Москву.

– А женщина эта?

– Осталась присматривать за домом. Когда открыли музей, взяли её в штат, смотрительницей.

Володя отворил калитку в воротах, и мы вступили на заповедную территорию. Вблизи дом-корабль был довольно неказист, с кривоватыми окнами, но по углам и посередине боковой стены шли старинной работы жестяные водостоки с ажурными башенками вверху и драконьими мордами внизу. У одного из драконов уцелел в ржавой пасти обломок языка. В ливень они выплёвывали воду в желоба из двух брёвен с выдолбленной сердцевиной. По ним она должна была стекать в железную бочку, по края врытую в землю.

Один жёлоб немного отклонился в сторону. Володя снял рюкзак и, напрягшись, подвинул его к бочке. “Ты создан для передвижения, а я для поднятия тяжестей”, – говорил он мне. При своей физической мощи и жажде справедливости дрался он редко, но в гневе был страшен. В медовый месяц, когда они с женой даже выносить мусор ходили вместе и какая-то шпана оскорбила его Татьяну похабным комплиментом, разъярённый Володя разогнал всю их кодлу эмалированным мусорным ведром.

Кассы не было. Мы купили билеты у одной смотрительницы, а другая, совсем старенькая, сидевшая с вязанием возле первой, надорвала их и показала, куда идти.

– Это она? – шепнул мне Володя.

– Та женщина умерла, – разочаровал я его. – Не так давно, кстати.

– Ты её застал?

– Она лет пять назад умерла, а дом мы в позапрошлом году купили.

На первом этаже осмотру подлежала только бывшая столовая, большая комната почти без мебели, увешанная газетными вырезками в рамках и переснятыми с оригиналов старыми фотографиями. Среди них висела на гвозде капитанская фуражка с якорем.

– Он ещё и моряк был? – удивился Володя.

– Просто нравилась ему форма капитана речного флота. Если выпьет, ходил в ней по селу. Требовал, чтобы ему честь отдавали.

– И отдавали?

– Почему нет? Местные вообще с юмором к нему относились.

Мы обошли комнату по периметру, разглядывая фотографии на стенах. Те, на которых Каменский стоял рядом с Маяковским и Горьким и сидел в президиуме какого-то собрания вместе со смутно знакомыми усатыми мужчинами во френчах, были старательно отретушированы.

В застеклённых витринах лежали книжки Каменского, выпущенные областным издательством перед войной или сразу после войны. На почётном месте экспонировались две одинаковые, серенькие, в бумажных обложках, малоформатные книжечки с поэмой про Стеньку Разина. Одна была выставлена в закрытом виде, другая раскрыта на середине. Володя вслух прочёл одну строфу:

На круг вышел Степан

Сердцем яростным пьян.

Волга – синь-окиян.

Заорал атаман:

“Сарынь на кичку!”

Ядрёный лапоть

Пошёл шататься

По берегам!

Сарынь на кичку!

В Казань! В Саратов!

– Понятно, – саркастически покивал Володя, – чего он такую фуражку носил. Стенька Разин со своими стругами, он кто? Капитан речного флота. Ну и этот туда же.

Поднялись на второй этаж, в кабинет Каменского. К стене между книжным шкафом с полупустыми полками и единственным окном был придвинут письменный стол, на нём – алебастровая чернильница и стальной стакан для карандашей. Вполоборота к столу стояло массивное кресло с полуоблезлой позолотой на высокой, как у трона, фигурной спинке. Натянутый между подлокотниками шнурок предупреждал, что садиться в него нельзя.

– Раньше на спинке были павлиньи перья, – сообщил я Володе. – Почему, думаешь?

– Потому что футурист? – догадался он.

– Потому что кресло – архиерейское.

– Ничего себе! Откуда?

Я рассказал то, что знал от экскурсовода: в 1918 году архиепископ пермский и кунгурский Андроник был расстрелян, кафедральный собор закрыли,

– Нехорошо. Мог бы вернуть, – осудил его Володя.

– Как ты себе это представляешь? Куда возвращать? Кому? Может, его хотели сжечь, а Каменский спас. Он говорил, что, когда в этом кресле пишет стихи, ангелы подсказывают ему рифмы, – добавил я выразительную деталь, свидетельствующую о его наивной вере в свою миссию, но не подтверждённую никакими источниками, даже устными.

– Ну, рифмы у него самые примитивные. Степан – пьян, атаман – окиян. Чего тут такого? А то и вовсе ни в какие ворота: лапоть – Саратов. Прямо как у Незнайки.

– Это не рифма. Ассонанс, – сказал я.

Хмыкнув, Володя обратился к висевшему на стене ружью.

– На кого он тут охотился?

– На уток, вероятно. На рябчиков.

– Ешь ассонансы, рябчиков жуй, – сострил мой друг.

Он сдвинул занавеску на окне, с кривой ухмылкой оглядел наружную лесенку, ведущую к капитанскому мостику на крыше. Каменский вызывал у него всё большее неодобрение. Не стоило рассказывать ему, как иногда, приняв на грудь, поэт стоял там в своей флотской фуражке и командовал роющимся в огороде курам: “Стоп машина! Отдать швартовы!”

– Между прочим, – сказал я, – его женщину здесь очень уважали. У нее были связи в городе, она многим помогала.

– Знаю, знаю, – разгадал мой маневр Володя. – О мужчине нужно судить по женщине, которая его любит.

Он посмотрел на часы и со значением постукал ногтем по стеклу циферблата. Пора было идти на пристань. Через час мы были на другом берегу, ещё через двадцать минут – у нас на даче.

Войдя в дом, Володя присел на корточки перед моей шестилетней Галиной и очень серьёзно спросил:

– Ты меня простила?

Она изумлённо воззрилась на него, но мы с женой знали, о какой его вине идёт речь. Прошлым летом Галина в одних трусиках вышла за калитку, рвала цветочки у забора, и в этот момент коза бывшей хозяйки дома ни с того ни с сего боднула нашу дочь в спину – да так, что содрала лоскуток кожи под лопаткой. Первым на её вопль выскочил гостивший у нас Володя. Он мгновенно оценил обстановку, увидев лежавшую в траве, зашедшуюся в беззвучном крике девочку с кровавой полоской на голой спине, но бросился не к ней, а к козе, чтобы напинать ей под зад. Коза дунула от него под угор, Володя рванулся в погоню и возвратился, удовлетворённый расправой, уже после того, как жена залила рану йодом и залепила пластырем.

– Она на тебя не сердится, – сказал я. – Понимает, что месть священна. Сначала возмездие, а сострадание подождёт.

Володя покаянно промолчал.

Жена быстро собралась и уплыла на моторной лодке с соседом, тоже дачником, ехавшим в Троицу за хлебом. Оттуда с последним автобусом она собиралась уехать в город. Галина осталась со мной. Мы успели искупаться при солнце, поужинали варённой в мундире картошкой с нашего огорода и привезёнными Володей дефицитными сардельками. Масло заменяла твёрдая, желтоватая от обилия жира козья сметана.

Володя уважительно поводил ладонью по столешнице из толстых корявых досок со следами ожогов от чугунов и сковород. Попробовал приподнять стол за ножку.

– Тяжёлый. Как ты его сюда дотащил?

Я ответил, что он шёл в комплекте с домом. Остальную мебель вывезли, а стол по обычаю нужно оставить новому хозяину. Стол и икону.

– А икона где?

– Вон, – указал я на стоявшую за стеклом буфета маленькую бронзовую иконку из старообрядческого складня.

– Музейная вещь, – преувеличенно восхитился Володя, хотя иконка была самая заурядная, штампованная. – Не пожалели для тебя, а ты защищаешь этого прохиндея. Забрал себе дом священника, сидел в архиерейском кресле. Ладно бы искупал грехи талантом, так и того кот наплакал. Нет, скажешь?

– Мемуары у него отличные, “Путь энтузиаста”, – вступился я за Каменского. – Не читал?

– И не собираюсь, – отрезал Володя.

После ужина мы втроём поиграли в подкидного дурака, затем он вышел на крыльцо покурить, а я уложил Галину и на сон грядущий рассказал ей очередную историю из жизни двух неразлучных друзей – серой городской мышки-девочки и бурого полевого мышонка-мальчика. Они решили скупить в городе все мышеловки, чтобы спасти домашних мышей от геноцида, но встал вопрос: где же им, таким маленьким, раздобыть столько денег? Наконец решение нашлось: храбрые мышата залезли на сосну с сорочьим гнездом, скинули вниз украденные длиннохвостой воровкой золотые кольца, брошки, серьги с бриллиантами, а одна добрая девочка отнесла эти ювелирные изделия в комиссионный магазин. На вырученные деньги купили то, что требовалось.

Галина уснула, мы с Володей спустились к воде, сели на груде источенного льдом и водой берегового плавника, оставшегося от тех времен, когда по Сылве шёл запрещённый ныне молевой сплав. Закурили, и я прочёл Володе стихотворение про “излучистую, лучистую”.

– Вот бы о ком пьесу написать, – сказал он.

– Сатирическую?

– Не без того… Это стихотворение, оно, по-твоему, о чём?

– Излучистая – это он о Сылве, – начал я импровизировать на ходу. – Она такой и была, пока ГЭС не построили и водохранилище не разлилось. Неглубокая и очень чистая. Соответственно – лучистая. Знаешь, как в солнечный денёк вода лучится на отмелях, если дно песчаное. А истая – для связки, ничего не значит.

– Так не бывает, – заметил Володя.

– Ещё как бывает. Даже у больших поэтов попадаются пустые строки… Стая – стайка купальщиц. Поэт смотрит на них в подзорную трубу, пока они не одеваются и не уходят. Тогда он идёт вниз, зовёт женщину, с которой живет: “Тая!” Её Таисией звали, – с лёгкостью пошёл я на этот невинный подлог. – “Ая” – отвечает ему эхо. Через минуту откликается она сама: “Я!” Накрывает на стол, выпивает с ним рюмочку. Счастье!

– А я думаю, это он о своей жизни. По молодости мотало его то к Репину в Куоккалу, то с лекциями в Херсон и Харьков, то в Польшу с аэропланом, – продемонстрировал Володя, что внимательно изучил биографию Каменского на стенде в начале экспозиции. – Излучистая была жизнь, но счастливая, лучистая. Ну и чистая, само собой.

Небо и стихи. Маммоне не служил. Служил искусству, причём истово. Отсюда – истая. Футуристы – его стая. А после революции всё начало таять: старший Бурлюк уехал в Америку, младшего расстреляли, Маяковский сам застрелился, Хлебников умер. Никого нет, один он. Забился в эту глушь, пьёт, куролесит, картошку сажает со своей Таисией.

– А “ая” что означает?

– Это стон отчаяния. Жизнь прошла, муза его покинула, ещё и совесть грызла, что вселился в дом репрессированного. Обхватит голову руками, качается в кресле,

Перевоплощаясь в своего героя, Володя азартно закусил губу. Наверное, с таким лицом он бегал по крапиве за злодейкой-козой и гонял шпану пустым помойным ведром.

– Тут бац – и паралич, – договорил он.

– И всё? – поразился я.

– Нет… Свет гаснет, над сценой – звёздное небо. Звучит Бах. Из-за кулис появляются тени друзей-футуристов – Маяковский, Бурлюк, Хлебников. Каменский такой же тенью встаёт им навстречу, и они вчетвером по наклонному помосту медленно поднимаются вверх, к звёздам.

– А Таисия? – напомнил я.

– Она смотрит им вслед и читает эти стихи.

Шёл одиннадцатый час, но в белёсом безоблачном небе звёзды ещё не выступили. В июне на нашей широте ночи совсем светлые. К вечеру ветер утих, безмолвная чаша водохранилища лежала перед нами. Доносило по неподвижной воде лай собак, и где-то в низовьях высоко стучала моторка.

– Возьму в долг у тестя и тоже куплю дом где-нибудь в этих местах, – сказал Володя.

Он втоптал окурок в плитняковую щебёнку на берегу, и мы пошли спать.

Сергей Носов. Аутентичность

"Надо думать по-русски”, – подумал Стив определённо по-русски. Заодно подумал по-русски, что здесь, на кладбище, русскими словами думается легко, без принуждения. Это потому, наверное, что на чтение про себя – в уме то есть – бессмертных её стихов он настроился загодя –in advance.

Русским, по мнению многих, он владел превосходно.

Где-то далеко затихала электричка, поглощаемая тишиной. Всё замерло и застыло, и, если бы не листья, падавшие один за другим, замерло бы и застыло действительно всё.

Никого не было, ни одного человека; он знал, что в иные дни к этой могиле идут толпами, и благодарил провидение, что сейчас он один. Менее всего хотелось думать о себе, но он не мог не вспомнить вчерашний день: как друзья друзей показывали ему Царское Село и он страдал из-за отсутствия одиночества.

Царскосельские первыми пришли на память – двадцать первого года, со сложным ритмом: “Пятым действием драмы / Веет воздух осенний, / Каждая клумба в парке / Кажется свежей могилой…” – и далее – до конца, как читают молитву, шевеля губами, – прочитал про себя Стив. Этот “воздух осенний”!.. Он дышал им так же сейчас, как она им дышала тогда!.. По крайней мере, он сейчас этому верил.

Он помнил наизусть множество стихотворений Ахматовой. Он мог их декламировать часами. Но что-то случилось тут, он не ожидал этого – случилось нашествие: вслед за первым стали вспоминаться все сразу, без очерёдности, одномоментно, друг друга тесня, давя и калеча. Стив испугался. Он испугался за свою голову и Ахматову в своей голове. Словно были стихи не стихами сейчас, и уж тем более не стихами Ахматовой, а какими-то мозгоклюйными ментальными бесами, посторонними оборотнями, овладевшими формами не принадлежавшего им совершенства. Такого с ним никогда не было. И с ней (у него) – тоже. Его едва не трясло. И всё-таки он взял себя в руки – он приказал себе громко: “Молчать!”, нет:Shut up! – и всё прекратилось.

Воздух осенний. Воздух сосновый. Перенасыщенный здесь кислородом.

Нет, не мигрень.

Вечернее солнце касалось вершин деревьев.

Сердцебиение и частота дыхания приходили в норму.

Спасибо вороне на ветке за то, что молчит.

Просто побыть.

И хорошо, что побыть.

И хорошо.

Хорошо.

Хорошо.

Просто побыть – это очень по-русски. Это быть и не быть, но с кучей нюансов. Побыть – это где-то побыть. Когда-то побыть. С кем-то побыть. Но про “побыть” врут словари. Побыть – это ещё молчать ни о чём. Молчать ни о чём, думать (себе) ни о чём. Русский дзен, постигаемый лишь через опыт. К своим двадцати девяти Стив твёрдо усвоил: между “думать ни о чём” и “ни о чём не думать” – бездна несказанного смысла –great difference, но постичь глубину эту только русские могут. Тайну глагола “побыть” Стиву в годы его кройдонского отрочества поведала бабушка Лора, уроженка города Куйбышева, она же научила способного внука не бояться двойных отрицаний.

Урной с прахом бабушки Лоры заведует дядя Энди в Аккрингтоне. Стив никогда этой урны не видел.

Повернулся на шорох: по опавшим листьям, не боясь ничего, шустрил мимо могилы ёж.

Господи, как хорошо!

Едучи сюда в электричке, Стив питал в себе дерзость прочесть на могиле Ахматовой – и обязательно вслух – свои переводы: два-три на английский. Сейчас эта идея казалась ему дикой.

Он коснулся рукой чугунного креста и негромко сказал:

– Простите.

В посёлок Стив шёл вдоль канавы по левой стороне шоссе. Ему хотелось, чтобы это называлось лесом, – дорожки тут не было: под ногами мох, кочки, корни сосен, черничник. С черникой он в сентябре опоздал, хотя отдельные ягоды ещё попадались. Ягоды черники не столько чёрные, сколько синие, и называть черничник “синичником” было бы намного вернее. К чёрному тут пристрастны. Чёрная речка, чёрные лестницы в Петербурге, чёрный человек, напугавший Есенина. Однако нет черничного цвета, тогда как брусничный имеется. Стив знал: брусничного цвета был фрак Чичикова. Стиву покамест не встречалась брусника.

Он поступил по совести, по-человечески, верно, как нужно, правильно, что приехал и побыл тут по-людски. Было легко на душе, свободно.

Надо было обойти муравейник.

Стив перепрыгнул канаву и вышел один на дорогу.

Одна машина проехала. Стив до сих пор не переставал удивляться, что каждый раз ещё отмечает, что ездят не по той стороне.

Почему-то ни в Европе, ни в Америке ему так не казалось, и только в России почему-то казалось именно так.

Возвращаются со Щучьего, подумал Стив…shchautsyaso-shchuchevo… со Щучьего озера.

Он и скороговорки подчинял языку, мог изловчиться: “Стоит копна с подприкопёночком, а под копной перепёлка с перепелёночком”.

Другая резко затормозила и остановилась шагах в десяти.

– Стив!

Это была Арина. Она вышла из машины и махала ему рукой. Стив её сразу узнал, но что Арина, вспомнил не сразу.

– Ничего себе! Еду и глазам не верю: Стив!.. Ты куда? В город?

– Угу, – отвечал Стив в разговорной манере. – На железнодорожную станцию.

Поцеловались три раза.

– Садись. Мы тоже в город.

Молодой человек лет четырнадцати освобождал рядом с собой от курток и сумок место для Стива, внимая указаниям сидящего на переднем сиденье владельца рыжей бородки. Стив поместился. Арина, сев за руль и повернувшись к Стиву,

Они же всей семьёй ездили за грибами.

Пожав руки Владу и Коле, Стив поинтересовался:

– На Щучье?

– Не совсем на Щучье, – сказала Арина, пытаясь отогнать от лобового стекла существо, похожее на осу. – На Чёрное.

– На Чёрное?

В том, как Стив отозвался на “чёрное”, было что-то такое, что побудило Колю весомо добавить:

– На Чёрное озеро, за Чёрный ручей.

– Интересно, в Чёрном озере можно купаться? – зачем-то спросил Стив.

– Осень, – сказал Влад, приоткрыв дверь. – Последние часы доживает. – Он проводил взглядом осоподобную муху, наконец изгнанную из машины. – Всё уже, откупались.

– Короче, это в лесу, – сказала Арина, поднимая стекло. – А машину, да, у Щучьего оставили, перед шлагбаумом. Ну а ты, значит, к Ахматовой? Молодец. Что же не позвонил? Мы бы тебя за грибами взяли.

Тронулись.

Стив открыл рот сказать: “Поехали!”, а произнеслось невольно: “Повезло!” – что, впрочем, тоже оказалось кстати.

Арина охотно ответила:

– Конечно, повезло. Трясся бы в электричке.

– Много ли грибов собрали в лесу? – спросил Стив.

На это Коля сказал:

– Три корзины в багажнике.

– Подсосновники? Или больше груздей?

Коля хихикнул.

Арина стрельнула глазами в зеркальце заднего вида:

– Преимущественно лисички. Будку ты, конечно, уже посмотрел? Ну и как – постоял на крыльце?

Муж Влад счёл нужным пояснить:

– Будка – это дача Анны Ахматовой, писательская, она её сама называла будкой.

– Слушай, он лучше тебя знает про будку. Он Ахматову на английский переводит. Он про неё всё знает.

Они въезжали в посёлок.

– Там живут, – сказал Стив. – Я думал, музей. А там забор. Плохо видно.

– Блин! Ты испугался забора? – воскликнула Арина, всплеснув руками и снова схватившись за руль. – Приехал в Комарово и не подошёл к будке Ахматовой? Ну я на вас англичан поражаюсь!

Про англичан Стива задело. Он хотел сказать о надписи, которую прочитал на калитке: “Территория Литфонда. Посторонним вход запрещён”, но промолчал. Влад что-то буркнул невнятное, Арина ему отрывисто ответила, и они стали спорить о чём-то своём – с какой стороны лучше куда-то заехать, с улицы Осипенко или Кудринского переулка. Стив молча глядел в окно. Здешние поэтессы, вероятно, думают, что Стив остерегается их, потому что они будто бы ждут от него перевода на английский их нетленных творений. Так они, вероятно, думают о Стиве. Стив догадывался, что они о нём так, вероятно, думают, но он сам не знал, правы они или нет. Со своей стороны, он не хотел давать им повода так думать о себе и сам понимал, что даёт повод так думать (хотя бы некоторым). Арина повернула в Кудринский переулок.

Честно признаться, Стив не помнил её фамилии, но у него была книжка её стихов, с автографом.

У него уже книг двадцать с автографами, а ведь он здесь всего две недели.

Слева потянулась безукоризненно ровная стена.

– Дача Медведева, говорят, – сказала Арина с наигранной гордостью, но о каком Медведеве говорят, Стив не сообразил.

Повернули направо, к покосившемуся забору, остановились. Этот убогий штакетник с облезлой краской составлял контраст величественной стене “дачи Медведева”, оставшейся теперь позади. Влад выскочил из машины, подбежал к забору и снял с него кольцо из проволоки – забор немного раздвинулся, и Стиву стало понятно, что здесь не столько забор, сколько ворота. Влад поочерёдно развёл створки забора, а иначе ворот, одну он зафиксировал на месте с помощью булыжника, а другую придерживал сам. Арина въехала на территорию. И только сейчас, когда уже въехали, Стив сообразил, куда его привезли – на территорию Литфонда. У него замерло сердце.

Он узнавал эти утлые дачи. Прежде он видел их с другой стороны – с улицы Осипенко. Проехали одну, другую, проехали колодец и остановились прямо перед ахматовской будкой.

– Ну вот, любуйся, – сказала Арина.

Вышли из машины.

– Спасибо, – выдохнул Стив.

Когда часа три назад по пути на кладбище он рассматривал дом из-за ветхого того забора (то бишь со стороны улицы Осипенко), обращала на себя внимание просторная веранда, дом оттуда не казался будкой. Он и отсюда не казался будкой, но не потому, что здесь тоже была веранда – она была небольшая, гораздо меньше, чем та, – а потому, что под “будкой” Стив понимал нечто другое – скорее вытянутое в высоту, чем распространённое по ширине и долготе поверхности. Если дом внешне и напоминал будку, то будку, положенную набок. Будку, положенную набок, с пристройками.

Перед окнами рос куст шиповника. На крыльце лежали жёлтые листья. Между двух сосен была натянута верёвка с бельевыми прищепками. Устройство для умывания, именуемое рукомойником, было приделано к третьей сосне, ближайшей к дому. Под кривоватым дачным столиком, накрытым клеёнкой, Стив заметил ржавый, покорёженный мангал – наверное, очень старый, но вряд ли когда-нибудь принадлежавший Анне Андреевне. Всё говорило о том, что дом и сейчас обитаем.

Арина подошла к столику и стала стряхивать рукой сосновые иголки с клеёнки. Коля, глядя себе под ноги, поплёлся к забору в траву – он хотел найти ещё один гриб. Приближался Влад, закрывший ворота:

– А ведь нет никого! Конец сезона!

– Не кричи, – сказала ему Арина. – Зачем кричать?

– Смотрите, – сказал Влад, понизив голос. – Все дачи пустые. Литфонд, а не могут сторожа нанять. И сколько же она тут жила?

– Достаточно долго, – сказала Арина.

Стив знал точно:

– Десять лет. С пятьдесят шестого по шестьдесят пятый. Последние десять лет жизни.

И тут же поспешно уточнил:

– Десять лет, но не зим.

– Разумеется, – пробормотал Влад. – Это летние дачи.

Сопровождаемый Владом и Ариной, Стив обходил дом посолонь –posolon, по часовой стрелке –clockwise. Он пожирал глазами всё, что видел, любую деталь: окно на чердак, две обитые железом трубы, кривые берёзки и стройные сосны, окружавшие дачу, а также редкие пни –stumps.

– Третье крыльцо, – удивился Стив.

– Запасное, – сказала Арина. – Сейчас в этих домиках по два писателя живут. Каждому по крыльцу, и одно общее. Так у всех.

– Двенадцать писателей на шесть будок, – сосчитал Влад.

– Будка только у Ахматовой, – сказал Стив.

– Да они тут все одинаковые.

– Нет, – настаивал Стив на своём, – только Ахматова называла свой дом будкой. Теперь это историческое название.

Подошёл Коля, он держал гриб:

– А как по-английски “будка”?

– Если говоритьkennеlилиsentry-box,в данном случае будет неточно. Это всё-таки не собачья будка

– А правда, по-английски дача так и будет дача?

–Cottage. Но иdachaтоже есть. Это после Чехова, – сказал Стив.

– Значит, мы обменялись: вы нам коттедж, а мы вам дачу, – заключил Коля.

– Нет, нет. Это не обмен. В Англии не отказались от коттеджей, в России не отказались от дач. Правильно будет: мы поделились.

–Is it a dacha? – обращался Коля в пространство. –No, it is a budka.

Гриб у него был подберёзовиком. Коля сказал:

– Подсосновник.

Помолчали.

– Вообще-то, – сказала Арина, – можем и внутрь зайти, если так уж вам хочется.

Стив не понял:

– Куда?

– Туда. Он ключи рядом с крыльцом прячет. Я знаю.

– Кто прячет ключи?

– Ну, тот, кто арендует эту часть дома.

Стив снова не понял:

– Простите?

Арина наклонила чурбан перед столиком – посмотреть, нет ли ключей под ним. Подвинула дощечку, зачем-то прислонённую к фундаменту.

– По-моему, – сказал Влад, – эта идея не очень хорошая.

– А по-моему, очень хорошая, – и просунула ладонь в щель под крыльцом, к ужасу Стива. – Посмотрим и на место положим.

– Нет, – воскликнул Стив. – Ни в коем случае! Это неправильно! Нельзя!

– Без паники, – сказала Арина, достав мобильник из кармана куртки. – Сергей Анатольевич, наши приветствия! Не сильно отрываю?.. Слушай, мы тут в Комарово рядом с тобой. С нами англичанин, ты, наверное, знаешь… Стив Роут, помнишь, на вечере… Да нет, он Ахматову переводит… Короче, я хочу ему показать… Под окном?.. А где под окном?.. Слева, справа?..

Она протиснулась между столиком и шиповником к стене дома и приподняла с земли край железяки, засыпанной мелкими веточками и сосновыми шишками, – там лежал полиэтиленовый пакетик с ключом.

– Ага! Спасибо! Нашла. Чао!

Сердце Стива сильно забилось. Он и представить себе не мог, что побывает в будке Ахматовой.

– Делов-то, – сказала Арина, открыв дверь. – Милости просим.

Вошли на веранду все четверо. Стив увидел старое дачное кресло, журнальный столик на трёх тонких ножках. У стены стояло в собранном виде то, что называлось, как он знал хорошо, раскладушкой. На кухонной тумбе, похожей на ящик, располагались электрические плитка и чайник. Тщательно вытирая ноги о пупырчатый половичок из жёсткого пластика, Стив разглядел веник, топор и резиновые сапоги, надо полагать, Сергея Анатольевича.

Как видно, веранда одновременно служила кладовкой и кухней.

Направо вела застеклённая дверь – Арина открыла её и посторонилась, приглашая Стива переступить первым порог.

Стив сделал шаг и оказался в комнате.

В комнате Ахматовой.

– Ну, проходи же, Стив, мы тоже хотим.

Но он оцепенел. Очнулся, когда его отодвинули в сторону.

Перед ним была печка-голландка, когда-то она грела Ахматову – Стив сожрал её глазами немедленно; у противоположной стены стояли бок о бок два старых шкафа – Стив сожрал их глазами немедленно; стол у окна – Стив его сожрал, и ещё раз сожрал, и ещё раз глазами сожрал. Странно, что предметы не исчезли, – столь ненасытен и всепоглощающ был взгляд Стива. Арина с опаской следила за гостем.

– Тю-тю, – коснулась его плеча.

– Можно? – спросил Стив сдавленным голосом.

– Можно – что?

– Сесть на стул.

– Да кто ж не даёт?

– За стол.

– Да садись на здоровье.

Стив сел.

Стул был старый, неустойчивый, аутентичный.

Стол был старый, письменный, аутентичный. С выдвижными ящиками. И перед окном.

Стив сидел за столом и смотрел в окно, как смотрела когда-то Ахматова.

За второй дверью – там, по-видимому, коридор (Стив помнил описание этого дома, богатого какими-то чуланчиками и закутками), за второй дверью отец и сын обсуждали рычажки электрораспределительного щита. “Мам, щёлкни выключателем!” Стив слышал, как Арина щёлкала выключателем за его спиной, но свет не зажигался. “Мам, а теперь?” – “Слушайте, оставьте в покое электричество! Ещё светло”.

– Какой ты впечатлительный, Стив.

Он сказал:

– Не представляю.

– Чего же ты не представляешь?

– Они здесь живут и работают.

– А, ты про этих. Так они на разных половинах дома. У Валерия Георгиевича большая веранда, но там печки нет. А у этого веранда маленькая, зато комната с печкой.

– Что же они пишут?

– Прозу пишут. Прозу обыденной жизни. – У неё защебетал телефон птичьими голосами. – Вот, лёгок на помине.

Стив перевёл взгляд с раздёрнутой занавески на деревянный стакан, из которого торчали шариковые ручки – колпачки у них были явно обгрызены.

– Да, вошли, без проблем, спасибо, – говорила Арина. – Чай зелёный? В пакетиках?.. Так ты же электричество отключил… Ладно, разберёмся… По-моему, да… По-моему, очень…. На грани потрясения… Сидит за столом, кайф ловит…. Туалет – это не главное, не переживай… А может, ему переночевать здесь, как думаешь?.. Очень остроумно. – Она вышла на веранду. – Нет, не со мной… Ты дурак?.. У меня, между прочим, муж здесь… И нам ещё грибы дома чистить… Да, спрошу. – Появилась в дверях. – Стив, ты хочешь переночевать здесь?

Стив спросил:

– По-настоящему?

– По-игрушечному. – И в телефон: – Да, хочет. – И Стиву: – Только чистого белья нет. Есть одеяло и подушка.

– Я не буду спать, я буду бодрствовать.

– Он будет бодр… бодрст-во-вать… Зараза, не выговорить!..

– Мам, щёлкни ещё!

Арина протянула свободную руку к выключателю, и свет на сей раз в самом деле включился – прямо над Стивом зажглась подвешенная к потолку лампочка.

Стив боялся поверить в происходящее –to believe in what’s happening. Всё это походило на жестокий розыгрыш. Разговор телефонный между тем продолжался, но теперь Арина ограничивалась короткими ответными репликами, а в основном слушала. По её “ну да”, “о’кей”, “само собой разумеется” Стив догадывался, что даются ей наставления. Отец и сын перемещались по комнате, трогая что-то и передвигая. Они то входили, то неведомо зачем выходили, то в одну дверь, то в другую. Наконец Влад бесцеремонно сел на кровать, покрытую шерстяным одеялом, – на старую деревянную кровать как бы с аутентично лакированными и обшарпанными спинками… у Стива на душе защемило. Но он вспомнил, что кровати у Ахматовой не было здесь, а был здесь, он читал когда-то, матрац на кирпичах, и сразу как-то отлегло.

– Слушай, повтори ему сам, – сказала Арина и передала телефон Стиву.

– Здравствуйте, Стив. Никаких особых правил нет. Пожалуйста, не забудьте завтра перед отъездом положить ключ на место. Не знаю, открыта ли со стороны коридора дверь к соседу, туда заходить нельзя: это чужое. Ночью будет холодно, вы умеете топить печь? Дрова лежат за плитой на общей кухне, вход со стороны коридора. Надеюсь, плиту вы разжигать не будете (Стив тут вспомнил о второй трубе на крыше), её сто лет никто не топил. Что касается печки, Стив, тяга отличная! Будьте осторожны, задвижку уберёте,

– Так! – ответил Стив живо. – Я буду всю ночь работать с Ахматовой!

Магазин закрывался через полчаса.

Стива подкинули. (“Мы тебя подкинем”, – сказала Арина, и Стив подумал, что этот глагол очень правильный: состояние лёгкой подкинутости уже давно располагало Стивом.)

Все торговые точки в Комарово рядом с платформой – здесь попрощались. От грибов к ужину Стив категорически отказался и не захотел слушать, как надо готовить грибы. Уже потемнело порядком. Семья грибников в самом что ни на есть приподнятом настроении отправилась в город, а Стив, слегка обалдевший, смотрел им вслед – как они поворачивают на Привокзальную улицу и уезжают по ней в сторону железнодорожного переезда. Через минуту Стив обнаружил себя у дверей одноэтажного домика с белыми стенами и красной крышей – это был магазин “Продукты”.

Подкинутый Стив тут вспомнил слово “подкидыш”. Как раз про него. Большой комаровский подкидыш. Откроется дверь магазина “Продукты”, выйдет хозяин и крикнет жену, они оглядят Стива-подкидыша, возьмут его под руки и заботливо введут в магазин.

Этого не случилось.

Он смело вошёл в торговый зал магазина “Продукты”, но тут же остановился, чтобы сосредоточиться и понять, чего же он хочет.

Стив был голоден, он с утра ничего не ел, и всё же, несмотря на аппетит, он строго определил себе иметь умеренный ужин. Кроме того, он решил ограничить себя выбором аутентичной еды, отвечающей исключительности обстоятельств.

– Эти огурцы солёные? – спросил Стив, показывая на банку на полке.

– Маринованные, – ответила продавщица.

– А есть ли солёные огурцы?

– Есть квашеная капуста.

– Очень хорошо, – сказал Стив.

Продавщица поставила на прилавок небольшой контейнер с квашеной капустой, круглый и, если быть точным, четырёхсотпятидесятиграммовый.Too much, – подумал Стив, но тут же отогнал эту внезапную мысль.

На витрине он разглядел плавленые сырки, один из них назывался “Дружба”. О “Дружбе” Стиву доводилось читать у Довлатова и других авторов, но он никогда не пробовал “Дружбу”. От одного лишь вида плавленого сырка потекли слюнки –it made his mouth water. Попросил “Дружбы” две штуки.

“Чёрный хлеб”, – вспомнил Стив, без чего нельзя. (Именно чёрный. Или иначе – ржаной.) Ему дали полхлеба, минимальную расфасовку.

Тогда Стив спросил:

– Есть ли баранки?

– Баранок нет, бублики есть. Последний остался.

– Могу ли я на него посмотреть?

Продавщица надела на правую руку прозрачный полиэтиленовый мешочек, словно это была варежка или перчатка, взяла из коробки бублик и молча показала Стиву.

– Это бублик?

– А что же ещё?

– Это мак?

– Берёте или не берёте?

– Конечно, беру.

Ещё он взял бутылку простой питьевой воды, потому что, вспомнив об электрочайнике, передумал кипятить колодезную воду для остужения и помышлял её кипятить только для зелёного чая. Он также положил себе обойтись без электроплитки – отчасти этим определялся выбор продуктов. Он был очень доволен тем, что отказался от грибов, которые ему предлагала Арина: никогда прежде грибов не жарил и не хотел теперь осквернять дачу Ахматовой неумелой поварской колобродицей.

Продукты ему сложили в полиэтиленовый мешок без картинки, с ним он и вышел из магазина.

Вздохнул полной грудью.

Стив не то чтобы оттягивал предбудущие ощущения –… ushchie-oshchushche…– но Стив был отчаянным кофеманом, а тут за невысоким заборчиком столики под зонтами и вагончик круглосуточного кафе возникли перед глазами Стива. Требовалось окончательно собраться с мыслями, а для этого очень хорош интернет за чашечкой кофе.

Стив сам не знал, дорого ли ему сейчас это ощущение нереальности – возможно, нет, и тогда он нуждался в простых подтверждениях наличия под подошвами тверди, в предметах – весомости, в пище – вкуса и, в частности, в кофе – аромата и крепости, но никак не горьковатости, ценимой российскими потребителями; а может быть, да, и тогда эта зыбкость, тревожащая душу… тут он терял мысль. Мимо проходил товарный поезд, он был одновременно реален и нереален – что может быть очевиднее грохочущих вагонов-цистерн? – но поезд был бесконечным, действительно бесконечным, вагоны всё шли и шли, шли и шли, шли и шли, и в какой-то момент Стив сказал себе: “Не может быть”, – в тот же миг состав прекратился.

Самым фантастическим было то, что он сидел за столиком в этом придорожном монрепо с чашечкой эспрессо перед собой и ключом от дачи Ахматовой в кармане.

Он набрал заветное: “будка Ахматовой”, – посыпалась лавина ссылок. “Ахматовская «будка» не может стать музеем…” “Петербургские писатели опасаются за сохранность дачи…” Стив узнал, что несколько лет назад домик Ахматовой ограбили – унесли старый сундук, хранившийся на чердаке. А кроме того, на этот мемориальный объект регулярно покушаются некие коммерческие структуры. Стив не вдавался в подробности местных склок, его больше заинтересовало сообщение Светланы Крючковой.

Актриса Светлана Крючкова рассказывала: “Мы снимали в «будке» фильм об Ахматовой. И знаете – я всё время чувствовала её присутствие”.

Стив не видел этого фильма и не знал, как выглядит актриса Крючкова, но Крючкова играла Ахматову, а Стив Ахматову хорошо представлял. Он и Крючкову теперь представлял похожей на Анну Андреевну. Для пущей убедительности Стив простым движением пальцев увеличил размер шрифта на экране. Во время съёмок актрисе казалось, что кто-то подсказывает ей текст роли. А вот ещё: двое из съёмочной группы – “двое наших мужчин”, как назвала их Крючкова, – захотели переночевать в будке – обоих донимали таинственные шорохи, а одного подбросило на кровати.

Так и сказано: “…подбросило на кровати”.

Стив поднял глаза: к нему подходил человек в тюбетейке. В одной руке он держал бутылку, в другой – башенку взаимовставленных одноразовых стаканчиков.

– Хвост поверху. Не унывай. Уныние – грех.

– Это не так, – ответил Стив.

– Не грех? – удивился Тюбетейка. Он улыбался, его глаза выражали заботу.

– Я не унываю. И не пью, – поспешил добавить Стив, потому что он увидел, как Тюбетейка отделяет пластмассовый стаканчик от прочих, вложенных друг в друга. Получился даже не один, а целых три неразлепленных стаканчика –

Тюбетейка плеснул ему водки.

Стив отдёрнул от стаканчика руку, словно отклонив угощение, но было поздно уже – стаканчик, наполненный на треть, больше не боялся ветерка.

– Будем живы, – сказал Тюбетейка.

– Я много не пью, – принуждённо чокнулся Стив и сделал маленький глоток.

– А я неделю уже. Скоро конец. Ты где живёшь? Я – на проспекте Ветеранов. Недалеко от торгового центра. А ты?

– На улице Рубинштейна.

– Ты знаешь, кто такой Рубинштейн? Ты слышал оперу “Демон”?

– Я слышал оперу “Демон”.

– Где ты мог слышать оперу “Демон”?

– В записи семьдесят четвёртого года.

– Ты из какой страны?

– Акцент? – спросил Стив.

– Видно же.

– Из Англии.

– Бекингем, – сказал Тюбетейка. – Только не говори мне, что Нельсон – великий адмирал. Британский флот – это миф. Вспомни Нахимова. Испанский – тоже миф. Потерять Великую армаду…Голландский – ничего не скажу. Но всё в прошлом.

– Я пойду, – сказал Стив.

– Подожди. Можно тебя попросить? У меня в лесу машина стоит. Мне не выехать. Видишь какой. Ты сможешь. Отвези меня в город, на проспект Ветеранов, пожалуйста. Я покажу дорогу.

– Я без прав, – сказал Стив.

– Я тоже без прав.

– Я не вожу.

– Совсем?

– В России – совсем.

– Почему?

– Много сумасшедших на дорогах.

– Это да. Но мы с тобой тихо.

– И потом, я уже выпил.

– Это не считается.

– Считается. – Приподняв стаканчик, Стив провозгласил: – На здоровье.

– За здоровье, – поправил Тюбетейка. – Почему вы все говорите “на здоровье”? За здоровье!

Выпили, причём Стив теперь уже до конца – он теперь точно не сядет за руль.

Он знает, как надо. Он просто оговорился.

– В остальном отличный русский язык, – сказал Тюбетейка.

– Моя бабушка русская.

– Я сам наполовину еврей, – сказал Тюбетейка. – Жаль, что мы не встретились раньше. Значит, не повезёшь?

– Нет, – сказал Стив.

– Пойдём тогда к Веронике.

– Нет, – сказал Стив.

– Ты знаком с Вероникой?

– Нет, – сказал Стив.

– Её знают все. Вероника Репинская. Идём. Ты ей понравишься. Увидит – упадёт.

– Нет. У меня другие планы.

– Не шути, – сказал Тюбетейка, он достал телефон, стал, путаясь, набирать.

– Я не пойду.

– Пойдёшь. – Набрал. – Здравствуй, красавица. Узнаёшь? Как дела? Все мысли только о тебе. Тут рядом сидит, нет, увидишь – упадёшь. Англичанин. В очках. Нет, без очков. Он хочет тебе сказать кое-что. Я трубку даю, – дал трубку Стиву.

Стив встал: он говорил с женщиной.

– Здравствуйте, Вероника. Это недоразумение. Мне нечего вам сказать…

– Во-первых, я не Вероника, – сказала трубка усталым женским голосом, – во-вторых, вы пьёте с Игорем, скажите мне, долго ли он собирается быть в Белоруссии. Он обещал приехать в понедельник. Сегодня четверг.

– Секунду, – сказал Стив. – Он сам ответит.

Стив протянул телефон Тюбетейке:

– Спрашивает, когда ты вернёшься из Белоруссии.

– Это кто?

– Вероятно, жена.

– Чья?

– Вероятно, твоя.

– Мы же договаривались, ты мне сюда не будешь звонить. Это дорого, ты забыла?

Стив взял пакет с продуктами и пошёл прочь. Он слышал ещё:

– Я тебе сам позвоню, мы же договорились… В понедельник не смог… А сегодня вторник ещё…

А может быть, действительно вторник и Комарово находится где-нибудь в Белоруссии?.. Магазин уже был закрыт, лампа на столбе освещала каменную стену, за которой пряталось что-то архитектурно-строительное – не то вилла, не то терем. Стив шёл медленно, не совсем уверенный в правильности направления. Проход вдоль стены вывел на Морскую улицу – её пустынный вид оживляла фигура единственного пешехода. Пожилой мужчина в длинном плаще ковылял в направлении станции и тянул за собой сумку на колёсиках. Под его ногами суетилась короткая тень, сначала она от него отставала, а теперь захотела его перегнать – здесь, под уличным светильником. Стив разглядел лицо человека и сразу расхотел спрашивать, как отсюда попасть в Кудринский переулок. Что-то подсказывало ему: торопиться не надо. Он как будто боялся загубить поспешным движением зыбкую логику невозможных обстоятельств – вот он придёт, а ключ откажется проникать в замочную скважину, или ещё лучше – будки Ахматовой не будет на месте. Из двух возможностей – “будки Ахматовой не будет на месте” и “в будке Ахматовой ночует Стив” – ему самому менее фантастической казалась первая.

Или, например, он заблудится среди этих дач, а спросить не у кого: посёлок вымер как будто.

Перспектива заплутать в Комарово была реальной вполне: днём Стив этим путём не ходил.

Он и ста метров не прошёл по Морской улице, как на обе её стороны простёрлась зелёная зона – эту часть Комарово не застроили дачами, сосны тут росли свободно и в безопасности. Похоже, здесь была автобусная остановка, лампа на столбе хорошо освещала площадку, и слева от себя Стив разглядел щит с картой посёлка. О лучшем он и мечтать не мог. Просто бонус какой-то. Стив подошёл – света хватало, чтобы разобраться в этих улицах и переулках. Словно нарочно для Стива, на карте была особо обозначена главная достопримечательность – дача Ахматовой. Всё это оказалось настолько к месту и вовремя, что Стив готов был поверить в чудесное явление карты персонально ему. Кто сказал, что она здесь каждодневно наличествует для общей пользы? На какое-то мгновение Стив ощутил себя героем рассказа, которому помогает незримый повествователь. Несколько портил историю дурацкий эпизод в кафе, явно проникший сюда из другой эпопеи. Стив решил как можно быстрее забыть нелепую встречу, он бы уже и забыл, если бы что-то внутри головы не напоминало ему, что немножечко выпил.

Карта советовала воспользоваться пешеходной дорожкой. Стив по ней и пошёл – наискось через зелёную зону к Озёрной улице. Здесь было темно. Дорожка была выложена плиткой, а по бокам чернели кусты. Что-то замаячило впереди. Стив посторонился. Мимо проехал велосипедист – уж не с прибором ли ночного видения? Стив посмотрел на звёзды. Не так давно он перевёл на русский своё старое стихотворение, посвящённое самоубийству Владимира Маяковского, там есть строки: “… никогда / не корми с ладони / демонов суеты…” Помчись он сломя голову к заветной цели, это будет уже не Стив.

Ключ подошёл, замок не обманул, дверь легко поддалась, но Стив её тут же, тихо ликуя, снова закрыл и повернул ключ в обратную сторону. Дом впускал Стива, но Стив не торопился проникнуть внутрь, он хотел ещё немного побыть снаружи.

Словно дом тоже нуждался во времени, чтобы привыкнуть к персоне Стива.

Осмотрелся. Владения Литфонда покоились в темноте – кое-что в виде тусклых полосок и пятен им доставалось от уличного освещения. Эти редкие просветы разрежались тенями от сосен. Окна домов были ещё темнее, чем сами дома. В одном что-то поблёскивало, будто кто-то развлекался с мобильником. Стив, не отводя взгляда от мерцающего огонька, сделал несколько шагов в сторону и убедился, что это отсвет дальнего фонаря. В другом доме из окна веранды выглядывала странная загогулина, днём Стив не приметил её. Подойдя ближе, он разглядел жестяную трубу – вероятно, арендатор веранды пользовался печкой-буржуйкой: каменная печь, надо думать, была на половине соседа.

Стив прогуливался по участку, стараясь не отходить далеко от ахматовской будки. Когда он останавливался, воцарялась тишина, и он вдоволь наслаждался ею, но, стоило ему сделать шаг-другой, тишину нарушал треск сосновой шишки, оказавшейся под подошвой ботинка.

Стив заметил, что он старательно обходит островки света, словно прячется от чьих-то глаз.

Рассмотрев контуры будки с разных сторон, Стив вернулся к исходной точке.

Теперь он вошёл в дом уверенно и столь же уверенно зажёг свет на веранде и в комнате.

Странная вещь: снаружи не холодно, а в комнате зябко. Гораздо зябче, чем вечером было. Обязательно протоплю, решил Стив.

Но сначала надо было поесть.

Ужин Стива, к счастью, не нуждался в готовке.

Тут же на веранде Стив нарезал дольками плавленый сырок “Дружба” и, смастерив сэндвич с двумя кусками чёрного хлеба, поглотил это кушанье с превеликим удовольствием. Затем он пощипал квашеную капусту прямо из контейнера. И выпил полбутылки воды. Бублик он решил оставить на потом, к чаю.

Далее Стив зажёг свет в коридоре и принялся рассматривать печь. Стена между комнатой и коридором делила печь надвое, так что голландка обогревала сразу оба помещения, причём топилась она со стороны коридора. Доставалось ли тепло Валерию Георгиевичу, соседу Сергея Анатольевича, Стив не знал: дверь к соседу была в торце коридора сразу за печкой. Стив её не касался.

Ему очень не хотелось пожара. Убедился, что пол покрыт металлическим листом, потрогал кочергу и пошевелил задвижку. Дрова, как и было ему обещано, обнаружились в общей кухне за плитой (там ещё стоял древний советский холодильник, отключённый от сети, дверца его была настежь открыта, и в нём ничего не было). Кроме поленьев, за плитой валялись различных размеров лучины и свитки бересты, приготовленной на растопку. В печь влезло четыре полена. Стив, хоть и пошевелил до того задвижку дымохода, выдвинуть её забыл – дым поначалу пошёл в коридор, а в печи береста только тлела. Стив вспомнил о задвижке, выдвинул её – теперь у него получилось. Тяга была отменной –the draught was excellent. Закрыв на защёлку чугунную дверцу, Стив ещё постоял и послушал, как шумит за нею огонь.

Затем Стив без особых приключений сходил за водой. Правда, рабочее ведро на цепи долго не хотело окунаться и всё норовило поплавать, но и с этой проблемой Стив справился. Стоя у колодца, он любовался тем, как ожил дом, освещённый изнутри электричеством. Ещё Стив наблюдал дым из трубы – впрочем, не столько непосредственно дым, сколько погашение звёзд почти невидимым дымом.

Колодезной водой Стив наполнил электрический чайник. Включил.

Он постоянно прислушивался к ощущениям. Что-то было такое, растворённое в здешнем воздухе, распространённое по доступной взгляду поверхности предметов и таящееся за их оболочкой, что надо было ему уловить и непременно прочувствовать. Он хотел прочувствовать ЭТО, чтобы почувствовать ТО же.

То же, что и она.

Стив решил подмести пол1)в комнате, где, как ему казалось, он наследил, и2)в коридоре, где на полу лежала трухлявая береста. Он поработал веником, собрал сор на совок и вынес на веранду – высыпать в полиэтиленовый мешок, который уготовил для бытового мусора, – да так и замер с совком в руке. Он глядел в совок и видел в нём то, из чего – при счастливейших обстоятельствах ниспослания свыше – “растут стихи, не ведая стыда”. Это был самый натуральный – ахматовский – сор, прославленный словом. Аутентичный, без дураков. Стив глядел на труху, на комочки пыли и грязи, как на что-то священное. Сиротством, немотой, недовоплощённостью веяло от этого сора – из него уже ничему не суждено было вырасти.

В конце концов он этот сор, конечно, высыпал в мусорный мешок, но прежде всё-таки умудрился усмотреть на совке кое-что совершенно особенное. И он это особенное отделил от прочего мусора. Безопасную булавку, вот что. Вряд ли она имела отношение к Ахматовой, но она имела отношение к Стиву, потому что по-здешнему булавка была – английской. Только в России такую булавку называют английской, и Стив знал это.

Вошёл в комнату, положил булавку на стол, сел рядом, задумался. Шутки шутками, но с булавки всё и началось, по крайней мере если верить её биографам. Пятилетним ребёнком будто бы она нашла на прогулке булавку – с изображением лиры. “Станешь поэтом”, – будто бы сказала ей няня. Стив не помнил, чтобы тема острых предметов получила развитие в творчестве Ахматовой. И в отличие от найденной Стивом булавки та, ахматовская, не была английской. Но ведь и сама Ахматова никогда не была гражданкой Великобритании… Стив сидел неподвижно. Что-то тут относилось к чему-то странным образом как-то. Той заветной булавке из её детства как-то странно в сознании Стива отвечала английская, эта, только что найденная непосредственно здесь, в гостях у Ахматовой – хоть и не был он зван Ахматовой в гости. Где-то читал, что девочка Аня, найдя булавку с изображением лиры, думала, что эту булавку потерял Пушкин, – Стив был бы и сам рад вообразить, что он обнаружил булавку Ахматовой, но только понимал, что это не так. И всё же, и всё же…

Он заходил по комнате. Раза три он приближался к печке и трогал её. Печь не была горячей. Она и тёплой-то была на уровне головы и выше. Он подбросил ещё два полена: прежние почти прогорели.

Стив заварил чай. Пил чай, ел бублик. Вспомнил про совет задёрнуть окно. Между стёклами лежали мёртвые мухи. Задёрнул окно. Пил чай, ел бублик напротив окна, задёрнутого занавеской.

Тревога, в которой он до сих пор не хотел себе признаваться, овладевала им всё больше и больше. Он понял, что ждёт чего-то, но не понимал

В Англии много примет, связанных с булавками, но Стив никогда не интересовался ими. В России тоже наверняка есть булавочные приметы, вряд ли они сильно отличаются от английских. Стив даже не знал, находить булавку – к счастью это или к беде. Он не считал себя суеверным. В принципе, он мог бы увлечься приметами – как антрополог (в широком смысле мы все антропологи). Что-то смутно вспоминалось о погребальных булавках…

Стив подумал, что на всю окрестность он тут единственный живой человек. Вспомнил дачи с тёмными окнами. А эта, в которой он сейчас, она светится изнутри, как китайский фонарь. Он подумал-подумал и выключил свет.

Дом как будто вздохнул.

Он лёг на кровать поверх покрывала. Эта кровать была полукровать-полудиван-полутахта – в сумме что-то парадоксально полуторное и притом никакое. Он снова вспомнил мемуарное свидетельство о спальном месте в “зелёной будке”: тогда был обыкновенный матрац, установленный на кирпичах. А не это – что-то позднее, не аутентичное. Стив никогда бы не лёг, если было бы аутентичное.

Звукам – слабым шорохам, слабым потрескиваниям, – чтобы оживиться, наверное, требовалась темнота. При свете он ничего не слышал такого.

Слушал – лежал.

Теплело, он расстегнулся.

Не выдержал и, продолжая лежать на спине, вошёл в интернет – фиолетовые блики метнулись на стену и потолок.

Гуглил “Ахматову” с “булавкой” и “лирой”. Игнорировал несущественное. Вышел скоро на первоисточник – в литературоведческой статье приводилась цитата из неведомой ему девятнадцатой записной книжки:

“…а наверху в Царском Саду я нашла булавку в виде лиры. Бонна сказала мне: «Это значит, ты будешь поэтом», но самое главное случилось не в Киеве, а в Гунгербурге, когда мы жили на даче Краббу, –я нашла царь-гриб”.

Запись явно предназначалась не для Стива. Он не знал, где это – Гунгербург и кто это – Краббу. До сих пор он был убеждён, что булавку нашли в Царском Селе (читал у кого-то). А тут Царский Сад, это Киев. И что за зверь – царь-гриб, продолжающий царскую тему? Зачем Ахматова подчеркнула: “я нашла царь-гриб”? В чём смысл этой находки? Почему царь-гриб в Гунгербурге важнее булавки в Царском Саду? Раньше эта запись ему на глаза не попадалась. Другие – да (многое печаталось), но не эта. Знал её в пересказе. Он, конечно, имел представление о туринском издании всех записных книжек Ахматовой (более семисот страниц), но, не владея экземпляром книги, никогда не испытывал сильных страстей по этому необъятному скопищу бесчисленных записей исключительно для себя. Стив ощутил неловкость: он подглядывал за чужим, его уму неподвластным. Было бы где, но только не здесь. Что-то было воровское в том, что Стив позволял этим буковкам на экране прочитываться тут в темноте. При других обстоятельствах он бы, конечно, погуглил и Гунгербург, и дачу Краббу. Но только не тут, не на даче Ахматовой. Он как будто обжёгся об эту непонятную запись – и вышел из Гугла и выключил интернет.

Зря там побывал – негоже в этом доме и в эту ночь пользоваться интернетом. Словно в гости пришёл и подглядывал в замочную скважину за хозяйкой.

Экран погас, но в глазах Стива всё ещё тускнел мнимым прямоугольником. Показалось, что стало темнее, чем прежде, и как будто резче всё теперь запотрескивало.

Звуки исходили из-под обоев, от шкафа. Даже стол у окна словно щёлкнул суставом.

Стив поднялся и сел на постели.

Природа звуков была понятна. Мир вещей так отвечал на прогревание воздуха.

И всё же от этих вполне объяснимых шорохов, от этих вполне объяснимых похрустываний становилось не по себе.

Но не ощущений ли, подобных этой смутной тревоге, чаял Стив, соглашаясь тут ночевать?

Не сама тревога тревожила Стива, но то, что не знал Стив, как с ней поступить.

Идеально было бы написать стихотворение.

Верлибр.

Ничего ещё не было – ни строчки, одна тревога, но мгновенно представилась запись в конце: “Комарово. Будка”. И дата.

“Сор звуков”, – подумал Стив, напрягая слух. Из этого сора не вырастала музыка – слух Стива не настроился на волшебство.

Распознать бы в этом звуковом мусоре чёткое что-нибудь – вроде английской булавки.

Стив подошёл к печке, потрогал и руку отдёрнул: горячей была.

Дверь в коридор сама собою тихо открылась.

Стив закрыл дверь.

Она снова тихо открылась.

Он закрыл дверь.

Тихо открылась.

В коридоре было так же тепло, как в комнате. Дверь в тепле отказывалась закрываться. “Пусть”, – решил Стив.

Вспомнил: “Здесь всё меня переживёт…” Сейчас, в тёмном коридоре, ему причудилось в глаголе “переживёт” ещё что-то помимо очевидного смысла. “Переживёт” – в ударной позиции (конец строки) – очень сильный глагол. Сильнее, чемwill outlive. Блёклое свечение источалось из-под верхнего края печной дверцы, и Стив подумал, что глагол “переживёт” – непостижимый и страшный. “Меня переживёт” – это не просто “будет жить после меня”. Это ещё “со мной сотворит” что-то, чему-то “меня” подвергнет. “Меня переживёт” предполагает действие надо мной. Переживёт кого? Меня.

“Неужели этого никто не чувствует?” – думал Стив, открывая дверцу. Может ли он понимать русский лучше русских?

Здесь – может.

Кочергой мешал угли (аутентичная кочерга) – были красные, яркие, но зримый жар над ними уже не казался огнём. “Бледный огонь”, – подумал Стив.Pale Fire. Задвинул задвижку.

И в темноте комнаты строка не отпускала его: “Здесь всё меня переживёт…” Это ведь об этом “здесь”. И теперь он, Стив Роут, именно “здесь”, ох, да какое тут “здесь”! – он в самом эпицентре этого “здесь”!

“Здесь”, за столом.

Он снова отдёрнул занавески – от кого закрываться, если всё равно выключен свет? (А в самом деле, кто тут будет заглядывать в окна? – Стив решил, что выключил свет для остроты ощущений, и только.)

“Всё, даже ветхие скворешни…”

Вот отчего было не по себе – от этого “всё”. Потому что ахматовское “всё” теперь принадлежало персонально ему. Он “здесь” – и вот оно “всё”. “Всё”, её “пережившее”, сейчас его достояние.

И всё же в этом “всё” не всё было ахматовским. Он “здесь”, но “ветхих скворешен” уже нет, он их сам не застал – “пережил”, но как бы заочно. Значит, всё-таки “всё”, но не “всё”.

В эти секунды он сам себе показался воришкой, вслепую обобравшим человека и теперь в уединении выясняющим, чего стал владельцем. Этот нехороший образ он тут же в себе убил. Он хотел уйти от метафоры обладания.

Нет “ветхих скворешен”, зато есть, скажем, не предусмотренный тогда рукомойник теперешнего жильца или его же топор на веранде. А вот сам Стив, он

Стив чувствовал, что с ним что-то происходит, но он боялся отвлечься от мысли: она ему казалась туманной и ясной одновременно. Ещё немного, и он охватит разумом “всё”.

“Всё” – это то, что отчуждается от человека после его прекращения.

Смерть – это активная экспроприация мира. Это когда у тебя теперь нет ничего. “Всё” – не твоё. “Всё” – теперь не твоё достояние. Кстати, вот почему “Пушкин – наше всё”: потому что он умер.

Вспомнил о Бродском. Невероятно: он, двадцатитрёхлетний, тоже сидел в этой комнате, перед этим окном. Здесь он, наверное, и ошеломил Ахматову “Большой элегией Джону Донну”. А ведь там тоже про “всё”. То есть про смерть. “Уснуло всё” – и это рефреном.

У Ахматовой – “ветхие скворешни”, приморский ветер и месяц на небе, а у Бродского – необъятный перечень вещей, явлений, сил… “Здесь всё меня переживёт, – вновь и вновь повторялось в мозгу Стива. – Всё, даже ветхие скворешни, / И этот воздух, воздух вешний, / Морской свершивший перелёт…” Но тут же что-то цеплялось в голове за одно из нескольких “уснуло всё”, и вспоминалось наугад: “Уснуло всё. Бутыль, стакан, тазы…” – “Уснуло всё. Окно. И снег в окне…” – “Уснуло всё. Спят реки, горы, лес…” Стив понимал, что “Большая элегия” – это ответ Анне Ахматовой и что этого не знают литературоведы. Ему казалось, что он близок к разгадке какой-то тайны, которую можно лишь здесь разгадать, в этой комнате, перед этим окном, но что-то происходило со Стивом, и он испугался, что всё забудет. Страшно заболела голова. Он ощутил себя частицей мировой несправедливости. Он – английская булавка, завалявшаяся в пыли. Он – частица мира, утраченного другими. Отобранного у других.

Дальше мысль не работала. Стало ещё темнее. В сознании блеснула иголка из “Большой элегии” – образ голоса души умирающего Джона Донна. Не хватало воздуха. Он исчезал.

И тогда был ему удар по затылку.

Подзатыльник, если по-русски.

– Быстро! Окно!

Он вцепился двумя пальцами в крючок и потянул на себя. Был крючок приделан к подоконнику и вдет в ушко на раме окна.

– Вверх тяни! Не на себя!

Вверх потянул – крючок отскочил. Он надавил на раму – окно открылось.

Перегнулся через подоконник и ловил воздух ртом, словно ел темноту.

Она сказала недовольным голосом:

– Даже я знаю, что нельзя закрывать дымоход, пока не прогорят угли.

Он не удивился ни её голосу, ни тому, что в комнате стало как будто светлее. Она сидела по ту сторону стола, положив руку на скатерть. Но всё стало размытым каким-то, неочерченным. Он плохо различал черты её лица, но и по тому, что различал, узнавал её. И не удивлялся нисколько.

– Легче?

Похоже, что легче. Но голова болела, и в ушах стоял звон, будто с обеих сторон ударили ладонями по ушам.

– Не представляешь, сколько народу здесь угорело.

Вряд ли под словом “здесь” она имела в виду свой дом. Стив наверняка был единственным, кто угорел в “зелёной будке”.

Он вспомнил, как угорел молодой Герцен, когда попал под арест. То ли комната была, то ли монастырская келья. Стив несколько раз перечитывал это место, но так и не понял, что же произошло. Жандарм его отпаивал квасом. Квасом с хреном. Или опаивал?

– Отпаивал, – сказала Ахматова. – Кваса у меня нет с хреном, а что посолидней должно быть. Открой шкаф и возьми.

Стив не заметил своих шагов по комнате – он сразу нашёл себя рядом со шкафом. Открыл. Внутри было пусто. Не было даже перекладины для вешалок. И только внизу, в левом углу, стояла бутылка водки. Небольшая. Стив вспомнил, что такие раньше называли “маленькая” (malen’kaya).

– Поставь на стол, сходи на веранду, возьми две кружки. Человеческих рюмок у них нет, конечно.

Стив хотел сказать, что не пьёт, но вовремя вспомнил, что это будет неправдой: он сегодня уже выпил немного. И опять он не понял, как это у него получилось – пойти на веранду, взять кружки. Вот они уже на столе, а он пытается открыть “маленькую”.

– Руки, что ли, дрожат?

– С непривычки, – сказал Стив и не узнал своего голоса (зато её голос был её голосом – низким, богатым, хорошо известным по записям).

Он нащупал английскую булавку на скатерти и попробовал воспользоваться ею как открывашкой. Сразу же отказался от затеи. Сказал:

– Тупиково.

Наконец получилось.

– Мне чуть-чуть, а себе побольше.

Стив так и сделал.

– Пейте, милостивый государь, – сказала Ахматова. – Вам впрок пойдёт. Ну давай же, давай.

Стив чуть не сказал “за здоровье” – он вовремя прикусил язык и почувствовал, как холодеет спина от предотвращённой бестактности.

Выпил не одним глотком – двумя, закашлялся.

Он читал у разных авторов: Анна Андреевна всегда гостям выставляла “маленькую”.

Сама она не пошевельнулась даже, чтобы взять кружку. Кружка так и осталась стоять на столе.

– Ну как? Лучше теперь?

– Я тут и так хожу как пьяный, – сказал Стив. – От одного воздуха пьянею. Сосны, кислород.

– В шестьдесят пятом тоже много грибов было. Я в лес ходила. Некоторые меня упрекали за это.

– Я читал.

– У кого?

– Не помню.

Правда не помнил. Голова была словно ватой набита. Кстати, может быть, в каком-нибудь пересказе какой-нибудь книжки её записной. Как тогда ответить по-честному? “У вас прочитал, Анна Андреевна, в записях для себя, это теперь общественное достояние…” Жуть. Просто жуть… Вот, однако же, способен Стив сейчас на эмоцию, почему же он удивиться не может? Стиву не нравилось, что он не удивляется. Потому, наверное, что он ещё не отошёл, не опомнился. Подумалось о Светлане Крючковой. Также сидела здесь, когда играла Ахматову. Подсказки, говорит, слышала. Теперь он знал, как должна выглядеть Светлана Крючкова,

Глагол “пережить” снова овладел рассеянным вниманием Стива. Теперь “переживёт” ему мнилось глаголом прошедшего времени. Мерцало в уме ещё какое-то слово, вспомнить не мог, Стиву казалось, оно имеет лично к нему отношение. “Пережиток”, – вспомнил Стив. Он не был уверен, что правильно понимает значение слова, но это слово о нём: Стив и есть пережиток. Он уже был сегодня подкидышем. Подкидыш и пережиток.

– Так и будем сидеть? – спросила Ахматова и показала глазами на “маленькую”. – Нет, нет. У меня налито. Себе.

Стив плеснул себе.

– Давай, не стесняйся.

Выпил.

Он видел, что Ахматовой нравится, что он и за неё тоже. Он не говорил: “За вас”, он и так пил за неё.

Оказалось, что вместе с кружками он принес ещё с веранды хлеб – два кусочка. Одним закусывал. Ахматова одобрительно следила за ним. Он не знал, как быть с другим кусочком. Он протянул другой в направлении кружки Ахматовой и вопросительно взглянул на Анну Андреевну. Ахматова молчала. Тогда он взял на себя смелость положить кусочек хлеба на её кружку с водкой. Что-то такое он видел в кино.

Ахматова молчала, и Стив упрекнул себя за то, что не поступил так раньше.

– Извини, что касаюсь этой темы, друг мой, но, по-моему, ты поступаешь с Линдой по-свински. Если уж рвать отношения, значит, рвать. Но нельзя человеку внушать слепые надежды. Или всё дело в ее отце? Чувствуешь от него зависимость? Но тогда, друг мой, это вдвойне гадко.

– Анна Андреевна, – пролепетал ошарашенный Стив, – отец Линды тут ни при чём, честное слово.

– Может, тебе неприятно слышать это, друг мой, но я хочу, чтобы тебе было известно, что я думаю про твою Милли. Твоя Милли круглая дура, я сильнее скажу – стоеросовая. Кукла. Пустышка. И ты сам это прекрасно понимаешь. Ладно бы она просто смазливой глупышечкой была, но ведь она ещё и на подлость способна. Может быть, ты не знаешь, как она поступила со своей же сестрой? Или если ноги длинные, то всё можно прощать? Мне страшно за тебя. Не пей из копытца, козлёночком станешь.

– Анна Андреевна…

– Катя, конечно, девушка с приветом, однако из этого не следует, что ей не надо было сегодня позвонить хотя бы. Ты даже ни разу не вспомнил о ней. Только не говори, что она к тебе сама приставала. Ну хорошо, хорошо, в Англию ты её всё равно не возьмёшь. И правильно. Стихи она пишет плохие.

– Катя хорошая, – сказал Стив.

– А Арина?

– А при чём тут Арина?

– Хоть бы кто-нибудь из вас объяснил ей, что нельзя рифмовать “утро” и “перламутра”. Сто лет назад уже нельзя было. Ладно, делайте что хотите. Мне-то какое дело, действительно. Я, собственно, о Линде… Грустно это всё, грустно. Разлюбил, так не притязай больше!.. Нет, он, видите ли, стесняется родинки на её щеке. Да если бы не ты, она бы не пошла под скальпель.

– Там не скальпель, Анна Андреевна, там другое. Просто у меня есть знакомый косметолог, очень хороший… Вы, может быть, не знаете, операция пошла ей на пользу.

– Ну конечно, ты много знаешь!.. Раньше нас любили такими, какие мы есть…

– И теперь то же самое, Анна Андреевна!

– Пожелать смерти близкому человеку. Да ведь это ж чудовищно, просто чудовищно.

– Не было такого, – сказал Стив.

– Не было? А на пляже в Египте?

– Анна Андреевна! Всё было не так. Линда заплыла далеко, я ждал её на берегу. У меня мелькнуло в голове, вдруг она утонет, вдруг на неё нападёт акула. Что делать тогда? Только мелькнуло. Я не пожелал ей смерти. Честное слово, Анна Андреевна.

– Это будешь не мне рассказывать.

– А кому?

Она не ответила.

Стив налил ещё себе и нервно выпил.

– И ещё попрошу вас, молодой человек, – она перешла с ним на “вы”, – пожалуйста, перестаньте распространять слухи, что “будка” и “будущее” однокоренные слова.

– Это было давно, Анна Андреевна.

– Не очень давно. Не далее как в прошлом году на конференции по известному поводу вы читали свои переводы, а заодно высказали предположение, что Ахматова комаровскую дачу нарекла “будкой” в честь глагола “будет”…

– Я объясню, как было. Мне тогда показалось, что вы слово “будка” могли бы интерпретировать в стиле Хлебникова, как неологизм, восходящий к слову “будет”. Помните, “будетляне” у Хлебникова? Мне показалось, что, произнося “будка”, вы должны были вспоминать “будетлян”. То есть из глагола “будет” вы как бы производили существительное с уменьшительным суффиксом. “Будка” – это как бы приватный фрагмент будущего, может быть, даже квант будущего, но очень личного, не связанного с большим временем. Если переосмыслить вашу метафору “бег времени”, это не “бег”, а “шаг”. Просто “шажок”. “Шажок” в предстоящем. Вот, скажем, сейчас – здесь и сейчас. “Будка” – это микрособытие, понимаете? Так мне тогда представлялось. Теперь я не держусь за эту идею. Она мне давно уже показалась сомнительной.

– Сомнительной? И это вы говорите мне? Не сомнительная, а бредовая!

– Согласен, – охотно покорился Стив.

Помолчали.

– Анна Андреевна, может быть, это лишнее, но я должен сказать вам: я чрезвычайно высоко ценю ваше творчество и просто люблю вас как человека. Это единственная причина, по которой я здесь.

– Знаю, знаю, – пробормотала Ахматова и вдруг повеселела. – Что же получается? Прошлое – это, что ли, прошловка, да?.. Нет, прошивка!.. А настоящее? – Она глухо засмеялась. – Что ли, настойка, да?

Стив тоже засмеялся – принуждённо. Странно было, что разговор только о нём. А столько можно было вопросов задать!..

– Прошивка, настойка, будка, – похохатывала Ахматова.

– Анна Андреевна, а вы сейчас пишете?

Смех её медленно затухал. “Не надо было”, – подумал Стив.

Замолчала. Стив слышал её тяжёлое дыхание.

– Только в стол, – тихо сказала Ахматова, настолько тихо, что Стив мог и ослышаться, и добавила ещё тише (да так ли сказала?): – Цензура была, а тут ещё круче.

Вспомнил! Не рассказать ли ей о цензуре весёлое? Как он сам нашёл цензурное вмешательство в советское издание “Робинзона Крузо”. Он один знает секрет “Робинзона Крузо”, вышедшего в Ленинграде в 1955 году, – в область его интересов эта книга попала совершенно случайно. Чем же данное издание отличается от всех английских? А вот чем. О том, что Робинзон делал стул, там сообщается в записи от 12 ноября, тогда как в оригинале он мастерил стул – 7-го. Так в дневнике Робинзона. Ещё бы! 7 ноября – священный день,

Он не знал, сколько прошло времени, прежде чем она заговорила снова:

– Молодёжь уроки не учит. Когда же ты окно закрыл? Окно закрыл, а дымоход не стал открывать? Угли-то, поди, не прогорели. Второй раз угораешь.

Он тоже не заметил, когда закрыл окно. А сразу и закрыл, наверное.

– Всё в порядке, Анна Андреевна. Мне хорошо. Второй раз не получится.

– Ну, тогда я не знаю, что с тобой делать.

“Надоел, значит”, – догадался Стив. Обидно. Так и не поговорили. Хотел спросить о Бродском, правда ли, что он читал в этой комнате ей “Большую элегию Джону Донну”, и помнит ли Анна Андреевна, что в числе отчуждённого от уснувшего Джона Донна упомянуты там сосны, а главное, “пустые скворешни” – не “скворечники” (birdhouses, nesting boxes, starling houses), а “скворешни” (непереводимо!) – совсем как у неё, только не “ветхие”, а “пустые”. Но правильное слово “скворечник” соотнеслось в мозгу Стива со словом “синичник”, и он сосредоточился на “синичнике”, вспомнил, что это не жилище синицы, а что-то другое, дикорастущее, из его прошлой жизни. Забыв о скворечниках, Стив увидел коряги, редкие синие ягоды, мох, муравьёв.

– Кыш, кыш!

– Куда? – Он очнулся.

– В лес! За грибами! За лисичками! Корзина на веранде, фонарик на полке у двери. К Чёрному озеру, за Чёрный ручей, там много грибов. Где кладбище, знаешь? Ну так быстро, давай же, давай!..

Стив метался в темноте непонятно где – какие-то углы, стены, ступеньки…

– Шоссе повернёт, а ты прямо – и за шлагбаум, и в лес. Потом левее наискосок. Ноги сами приведут. Видел лисички? Увидишь – узнаешь. В них китайское что-то. Вдоль тропинок смотри. Помногу растут. Ну, давай же, быстрее, поторопись. Кыш, кыш! И чтобы без лисичек не возвращаться!

Последние слова звенели у него в голове, когда ноги пытались удержать его на асфальте улицы Осипенко. Стива шатало, мотало из стороны в сторону, а он торопился вперёд с фонариком и корзиной.

Озёрная улица освещалась лампами с высоты бетонных столбов – света хватало, даже когда улица стала просто дорогой, но Стив не выключал всё равно фонарик. Ему навстречу по обе стороны неслись тёмные, сумасшедшие, высоченные сосны, но как-то пунктирно у них получалось – то всё сборище действительно стремило бег свой, то становилось на время незримым, чтобы снова зримо навстречу рвануть уже в обновлённом составе. Стиву даже показалось, что на нём сапоги-скороходы и что по чётным широченным шагам он зряч и внимателен, а по нечётным – слеп и беспамятен. Только спешил Стив не потому, что спешил, а потому, что на бегу чувствовал себя устойчивее.

Появилось кладбище – Стив сбавил темп.

Он даже не запыхался.

Озёрная резко поворачивала налево – к Щучьему озеру, но Стив не забыл, что надо прямо идти.

Прямо идти, был шлагбаум и непроглядная лесная дорога, и темень – не видно ни зги (it is pitch-dark). Фонарик был тут определённо полезным.The flashlight was definitely useful here.

Ноги повели Стива за шлагбаум, вперёд по дороге в лес и остановили перед загородившим путь препятствием. То был человек. Живой. Вероятно, живой.

Он стоял посреди дороги и не позволял себя обойти.

– Хватит светить в лицо!

Стив отвёл фонарик. Был человек узнан.

– Где тюбетейка? – спросил Стив.

– Посвети на себя и не задавай глупых вопросов.

Посветил на себя.

Без-тюбетейки сказал:

– Владычица морей!.. Какая встреча!

– Что ты делаешь тут? – спросил Стив строго.

– Стою и не пропускаю.

– Меня?

– Всех. И тебя тоже. Других пока не было никого.

– Я иду за волчками.

– Там нет волчков.

– Почему я должен верить тебе? – спросил Стив. – В лесу очень много волчков.

Без-тюбетейки сказал:

– Я потерял машину.

– Это запой, – сказал ему Стив.

– На себя посмотри, приятель! Ты в курсе, что у тебя корзина в руке?

– Я угорел.

– А для чего?

– Не знаю, но я теперь угорелый.

– Держись, приятель! Главное – не расслабляться. Ты не одинок, всегда помни об этом. Я потерял всё. Машину, тюбетейку, жену. Молодость, надежды, солнце. Ты уверен, что сейчас ночь?

– Твёрдо!

– Хорошо тебе. У тебя есть цель. Представления о Вселенной. А выпить… есть у тебя?

– Нет.

– Тогда на!

В руке у него возникла уже открытая бутылка, и он протянул её Стиву.

Впервые в жизни Стив пил водку из горлышка.

Без-тюбетейки выпил вторым.

Он спросил Стива:

– Одного не понимаю, почему ты не хочешь меня пропустить?

– Ты свободен, – сказал Стив, отстраняясь.

К своим переводам из поздней Ахматовой, опубликованным в третьем номереThe Findings, Стив Роут предпослал небольшое вступление, в котором среди прочего признавался: “Невозможно забыть воздух Комарово. В знаменитой «зелёной будке», до сих пор принадлежащей Литфонду, я провёл полночи и встретил рассвет в дремучем лесу. Я вернулся из Комарово совсем другим человеком”.

В этих словах молодого переводчика некоторые нашли претензию на обладание особыми моральными правами, допускающими прерогативное понимание предмета. Другие здесь распознали намёк на какой-то реальный опыт, о котором автор не желал распространяться. Как бы то ни было, признание выглядело по меньшей мере загадочным. Что за ним стояло и стояло ли вообще что-нибудь определённое, сказать трудно, и, может быть, всех труднее было самому Стиву. Он действительно избегал рассказывать о своём посещении Комарово, а что до встречи “рассвета в дремучем лесу”, то, помимо этого неясного высказывания, никаких других свидетельств о своих ночных лесных приключениях Стив общественности не предъявил – ни печатных, ни устных. И на то было немало причин, главная из них – он ничего не помнит.

Между прочим, изучая позже карты местности, он обнаружил географический казус: Чёрных озер оказалось целых два – оба лесные, совсем небольшие, соединённые короткой протокой. Официальный лимноним (разновидность гидронимов) представлен во множественном числе и относится к обоим вместе – Чёрные озёра; при этом каждое из озёр не перестаёт само по себе, подобно соседу, быть Чёрным озером. Вызволением из зоны неопределённости (Стиву хотелось думать об этом такими словами), проще сказать, своим спасением (Стив, правда, не совсем ясно представлял от чего) он был обязан восточному озеру, в которое, судя по карте, впадал Чёрный ручей. О Чёрном ручье память Стива молчала, Стив даже не знал, дошёл до ручья или нет. После прощания с Без-тюбетейки, вполне сносно запечатлевшимся в сознании Стива, и до самого озера всё заместилось в его мозгах мраком беспамятства, озаряемого редкими вспышками

Неопределённость, имевшая власть над Стивом в течение неопределённого, хотя и поддающегося в целом оценке времени, стала стремительно расточаться, когда Стив увидел перед собой определённо цельное и притягательное – водную гладь.

С каждым шагом по направлению к ней Стиву возвращались обычные представления о предметной реальности: лес как таковой снова оказывался суммой деревьев, а линии, заслоняющие от глаз опознанную поверхность воды, – не просто деревьями, но несомненными соснами. Влекла туда через утренний сумрак – теперь он почувствовал это – тропинка, и Стив по ней побежал. Он уже никогда не сумеет объяснить себе ту внезапную стремительность и целеустремлённость. Ему и в одежде не было жарко, он и в одежде порядком замерз, но, если бы не мешала корзина, которую он, оказывается, до сих пор не потерял ещё, он бы стал раздеваться уже на бегу. Он торопился так, словно от этого зависела жизнь. Стоило добежать до дощатых мостков, и он мигом разоблачился догола – с такой быстротой, словно боялся окончательно окоченеть. Не раздумывая ни секунды, он рванул по мосткам, уводящим от заболоченного берега, и с разбегу кинулся в воду.

Тысячи булавок вонзились в тело. И – ошпарило холодом. И не было разницы между “студёным”, “тёмным” и “мокрым” – всё под водой было одно.

По счастью, там не случилось ни коряг, ни утопленных брёвен.

Он вынырнул, ему показалось, почти на середине озера.

Он только сейчас увидел, какое оно… ма-а-а-а-а-алёхонькое.

И в это мгновение мир окончательно возвратил себе прежние очертания. Всё упорядочилось и налилось объёмом.

И Стив ощутил себя.

Как будто душа улизнула куда-то, а теперь опомнилась и вернулась.

Первое, кем он ощутил себя, когда возвратилась душа, было человеком, оказавшимся в холодной воде и таращившим по сторонам глаза: со всех сторон возвышались стройные сосны, и над ними сияло небо – только сейчас он осознал, что ночь прошла и уже рассвело; и тем человеком, который осознал, что уже рассвело, а ночь прошла, было второе, кем он ощутил себя, когда душа возвратилась.

Стив понял, что надо на берег.

Выбраться из воды оказалось непросто. Озеро было сильно заболочено у берегов (bog lake). Стив предпринял несколько попыток вскарабкаться на кочки топкого берега – ноги вязли в иле, и не на что было опереться руками. Боясь замёрзнуть и рискуя поломать ноги, он полез на мостки, предназначенные не для купания, а для рыбной ловли. Доски торчали враскоряку – Стиву было не подступиться, но в итоге он всё же изловчился и выбрался.

Прыгал на суше, фырчал, натягивал одежду на мокрое тело, не переставая приплясывать.

И, одевшись, прыгал ещё, да так, что из кармана куртки – хорошо, увидел! – выскочилiPhoneи шлёпнулся в мох. Поднял. Проверил. Пять непринятых ночных звонков от Кати, один от Милли и ни одного от Линды.

Ещё сообщение от Арины. Одно только слово: “Живой?”

Больше не прыгал. Прислушивался. Тишина была поразительная.

Будто все они, эти сосны, да и Чёрное озеро это, наблюдали за Стивом. Будто все спросить хотели: “Ну как?”

Ему показалось, что корзина светится изнутри. Так и было: поверх волчков лежал невыключенный фонарик.

Волчков было немного, но дно корзины закрыли.

Жёлтенькие… Было в них китайское что-то.

Стив не помнил, где он их собрал и когда.

Яна Верзун. Три ведра смородины

Посвящается моему дедушке

Мама жарила на тяжёлой сковороде пирожки с картошкой, дед натирал старым полотенцем “москвич”, бабушка доставала из кладовки вёдра, банки, средства от комаров, а я – рисовала карту желаний. Завтра мы едем на дачу собирать ягоды, которые я продам на рынке и получу всё, что захочу.

Выезжаем в пять тридцать. Туман облизывает щёки. Мама садится на пассажирское сиденье, на коленях – соломенные шляпы с голубыми цветочками по полям. Дед включает кассету с песнями Пугачёвой. Мы с бабушкой на заднем. Бабушка суетится. На подбородке – бородавка, из которой торчат три довольно длинных волоска. Сдерживаюсь, чтобы не вырвать. Спрашиваю, во сколько проснулась? Говорит, в четыре.

Дорога ведёт голубой “москвич” по неровному асфальту мимо спящих хрущёвок – аккуратно выстроенные вдоль дороги, они напоминают спичечные коробки. Дед собирает коллекционные, дома их больше сотни. Хрущёвки сменяются школой, школа – рынком, я заранее присматриваю место для торговли. Три раза повторяю про себя “господи, пожалуйста, пусть возле ларька с кассетами никто не встанет”. В списке моих хотелок есть кассета “Русский рэп-26”. В классе сказали, там новая песня “Мальчишника”. Пока приходится слушать про любовь, похожую на сон, и дедов мат. Кроме него, никто в этом городе не знает правил дорожного движения. Дед курит пятую “Приму”, я закрываю глаза, любовь, похожая на сон, счастливым сделала мой дом, – а вот и наша дача.

Листья на деревьях не жёлтые, но и не зелёные. Полупрозрачные в утреннем свете. Липкие от росы. Я срываю берёзовый лист в форме сердечка, кручу между пальцев. Трогаю холодную велосипедную раму: бабушка подарила мне красный “стелс” на семь лет, но я не то чтобы люблю кататься. Сейчас бабуля раздаёт команды, выходя из уличного туалета. В дедовой кепке с поднятой рукой она похожа на Ленина из учебника по истории. Дед идёт на смородину, мама на вишню, я на малину.

– Мам, давай поменяемся! – я подхожу к маме и чувствую запах вишнёвых сигарет.

– С дедом поменяйся, – шепчет она и протягивает мне голубое ведро. В нём перчатки.

– Дед, может, я смородину соберу? А ты малину. Тебе стоять-то удобнее будет, ты в машине сорок минут сидел.

Дед разминает спину, теребит усы.

– Курить-то стоя подсобее будет, – отвечает. – Давай махнёмся!

Поднимаю большой палец вверх и сажусь на маленький стульчик у куста чёрной смородины. Весело и звонко тёмные ягоды прыгают в ведро. Включаю плеер. В наушниках Земфира* идевочка созрела. Бабушка идёт докрашивать веранду, и от запаха краски я слегла дурею. Шляпой отмахиваюсь от мошек. Если открыть рот, они залетят внутрь. Молча набираю первое ведро за час.

– Скучно на вашей даче, господа, – говорю я, поднимаясь из-за куста.

– Да, пора бы перекусить, бабуся, – подхватывает дед.

Мама и бабушка накрывают на стол: пирожки, квас, варёная картошка, чай

Первую карту желаний я смастерила в девять лет. Вчера доделала пятую. Мечты сбываются, но с задержкой. Мама говорит, что вселенной нужно время услышать и понять наши мысли. Бабушка говорит, мечты сбываются, когда много работаешь. Дед молча курит. Интересно, какие у него желания? Побольше сигарет и чёрного листового чая, книги про Слепого, новое охотничье ружье? Мои мечты не всегда можно купить за деньги. Например, я хочу добрых учителей и нормальных одноклассников. Хочу потанцевать в клубе с В. Хочу, чтобы его девушка исчезла или умерла. Батарейки в плеере сели, ноги затекли, плечи потяжелели. Снимаю перчатки, потягиваюсь и спрашиваю бабушку, можно ли немножко покататься на велике.

Узкая тропинка ведёт старенький “стелс” вдоль деревянных заборов. Собачий лай подгоняет ехать быстрее. Наконец доезжаю до края посёлка, там, где берёзы сменяются соснами, и падаю прямо в траву. Пахнет коровами. Ветки деревьев шелестят и шевелятся в своём ритме. Вороны смотрят на меня сверху, будто не рады. Я присаживаюсь и смотрю на ржавую качель метрах в пяти. Раньше здесь стоял дом, но его снесли, а качель так и осталась, обрастая лопухами и крапивой. Кто-то бросил пивные банки в кусты. Прикидываю в уме: ведро ягоды по четыреста рублей, из них двести мои. За три ведра – шестьсот рублей. Но если продавать по пятьсот и не говорить бабуле, можно с каждого срубить по триста. Тогда хватит и на лак для ногтей. Достаю из кармана свою раскладушку, связь не ловит.

Бабушка с мамой остаются полоть грядки, а дед везёт меня на рынок – к двенадцати часам я собрала тридцать литров смородины! Любимое место заняла местная рыбачка с ведром карасей. Встаю рядом с цветочницей и пластиковыми вазами с пионами. Жду, пока дед уйдёт в машину, и кричу: “Свежая ягода, только что с дачи, пятьсот рублей за ведро, сладкая, свежая ягода”. Интересно, какие ещё песни на кассете “Русский рэп-26”? Первые два ведра смородины продаю по пятьсот. Мимо два мужика в бриджах и майках проносят свиную тушу. Один из них подмигивает. И вдруг я вижу свою математичку! Она надвигается прямо на меня в своей фиолетовой бесформенной кофте. В ушах отскакивают её слова с последнего урока “если будешь так относиться к учебе, после школы пойдёшь на рынок торговать рыбой”. От стыда меня клонит к земле, я отворачиваюсь, достаю телефон и делаю вид, что разговариваю. Ладошки потеют. Когда я поворачиваюсь к своим вёдрам, на смородине сидит воробей. Математичка ушла.

Киоск с кассетами закрывается в четыре часа. В два я продаю последнее ведро и бегу за “Русским рэпом-26”. У прилавка встречаю одноклассницу, которая слушает только рок, и я притворяюсь, будто рассматриваю кассеты “Брат-2”. Она уходит, я делаю покупку: кассету себе и кассету деду. Мне рэп, ему Высоцкий.

По дороге на дачу отсчитываю оставшиеся деньги. В машине играет “если вы в своей квартире”. Колёса КамАЗа, едущего впереди, отплёвываются кусками сухой земли. Дачные домики недостроены, спрятаны заборами или укутаны вьюнами. Бабушка встречает нас у забора, я вижу, что приехали соседи, Татьяна с мамой пьют чай на веранде. Бабуля хвалит меня за удачные продажи, накидывает сверху сто рублей. Становится скучно. Ленивые мухи садятся на пирожки. Я откусываю с картошкой, когда звонит мобильный. На голубом экранчике высвечивается имя В. Я бегу за кусты малины, они хватают меня и царапают, я говорюпривет,мы долго болтаем под шум колонки, под которой бабушка моет вёдра. Я тереблю в кармане карту желаний, достаю и рву на мелкие кусочки.

Домой выезжаем около восьми. Небо розовеет, щёки краснеют. На переднем сиденье задремала бабушка. Я отпрашиваюсь у мамы погулять, а дед тихо включает мою новую кассету. Играет “Мальчишник”, я пишу В. эсэмэску –встретимся в девять у школы. Нахожу в кармане вишнёвые косточки, огрызок яблока и берёзовый лист в форме сердечка. Отсчитываю половину заработанных денег и передаю маме.

Елена Холмогорова. От Устья к истоку

Исток – начало течения реки или другого водного потока.Перен.начало, первоисточник чего-либо.

Из толковых словарей

В отличие от слова “исток”, у “устья” нет переносного значения, утверждают толковые словари. А для меня оно есть. Устье тверской речки Дёржи, там, где она впадает в Волгу, дало название деревне, с которой срослась моя жизнь и которая потоком вынесла меня в самый счастливый период жизни. В каком-то смысле, хоть это и всего лишь красивый парадокс, для меня устье во многих отношениях стало истоком.

Но до времени подержу интригу.

Начну с признания, что я неумёха. Дважды в жизни оказавшись землевладелицей, я усвоила только одно: раз уж данный кусок земли являетсямоим, это обязывает отвечать за его красоту и сообразность. Однако меньше всего хотелось покорять природу. Лучше было покориться её прекрасной власти, ограничив своеволие посадкой цветов и кустарничков.

Загородная летняя жизнь выпадала мне дважды. В моём детстве-юности это была бабушкина дача в классическом дачном посёлке на станции “Отдых” по Казанской железной дороге (это сейчас направления по большей части обозначаются по названиям шоссе, а тогда их задавали рельсы).

Про стародачные посёлки с огромными участками написаны ностальгические тома. Так что я коротко и до поры без ностальгии.

Дачи давно уже нет. Там, как пел Вертинский, “живут чужие господа…”. А кстати, в моём детстве-юности семейство Вертинских жило на соседней улице, Марианна и Анастасия приходили на волейбольную площадку, куда меня отпускали с маминым младшим братом-студентом посмотреть – по малолетству в игру меня не брали. Площадка располагалась на улице с диковатым названием Зелёная зона. Это было очень смешно, поскольку везде, везде тогда была сплошная зелень.

Наверное, единственное, ради чего хотела бы сорок лет спустя попасть туда, это чтобы посмотреть, жива ли та сосна, которая стояла посередине большой треугольной клумбы

Воспоминания о той, в силу жизненных обстоятельств давно утраченной, даче почему-то в основном будят запахи, особенно сирени и жасмина. Но однажды весной защемило сердце непонятно отчего, ноздри чуть ли не зашевелились, как у охотничьей собаки, почуявшей зверя. Только что закончился дождь, вылезло солнышко, и в парке запахло недавно оттаявшей землёй и чуть пробивающейся на пригорках первой травой. По неизбывной привычке примерять всё к слову невесть откуда всплыло странное “петрикор” – ни на что не похожий аромат, который ненадолго появляется сразу после дождя. Я помню, что, вычитав где-то, пленилась его этимологией от греческих словpetra(камень) иichor(золотистая жидкость, текущая в жилах богов).

И вдруг поняла… Каждый год мы с бабушкой ездили “открывать” дачу после зимы. Собственно, открывать там было нечего – как запирали, так и отпирали, приезжая. Главное было проверить, не влезали ли воры, а это бывало нередко. И вот не вспомнила, а как-то прямо пережила… Электричка, дачники с лопатами, саженцами. И как сойдёшь с платформы на тропинку, в нос прямо ударяет вот этот самый запах. Сначала бубнёж сиплого станционного динамика “Внимание, идёт поезд” ещё напоминает о городском шуме, а чуть погодя удар в уши – тишина… Знакомые заборы, дорожки знаешь до каждого корня. Поворот ключа, шаг внутрь – там могильный после зимы холод и сырость, но – ура – чужих не было. А дальше ненавистная дачная барщина – сгребать прошлогодние листья. В нашем случае – вполне бессмысленная: на лесном участке в 36 соток разве что тропинки можно очистить. Но предвкушение лета как чуда смягчало досаду.

Заставляю себя остановиться, потому что пора сказать о втором опыте загородной жизни и, наконец, об Устье.

* * *

Я напишу ещё когда-нибудь о нём, о Славе Пьецухе, самобытном (вот не люблю это слово, но к нему оно идеально подходит) писателе. В эссе “Литературоведение против часовой стрелки” он так о себе сказал: “Литература – это такая же редкая специальность, как самодержавие… писатель – это такой же уникальный урод, как сиамские близнецы”.

Когда сейчас я залезла в интернет, чтобы проверить себя в датах, с изумлением обнаружила, что написанное о нём почти исчерпывается некрологами. И во всех одна и та же зудящая нота: недооценен, его время придёт, он ещё будет прочитан…

Но сейчас не о текстах.

Его отец-лётчик прославился тем, что на своём дачном участке возвёл домик из пустых стеклянных бутылок. Фотография уникального сооружения была даже напечатана в газете. Мне кажется, эти гены многое объясняют в его характере. Слава не строил бутылочный дом, зато клеил модели парусников – с невероятной аккуратностью и знанием предмета, до мельчайших деталей. Они потом стояли на специальных полках.

Сейчас – о том Славе, с которым по полгода живёшь под одним небом, с кем видишься ежедневно, к кому в дом входишь не то что без приглашения или предварительного звонка – без стука. И о его Ирине, их позднем счастливом браке. Слава много раз повторял: “Я думал, что женился по любви, а оказалось – по расчёту. Взял за женой (как же он любил и легко вставлял в речь подобные старомодные обороты) тверское имение”.

Сколько читано-перечитано у русских классиков про деревенские усадьбы! И пока не поездишь по домам-музеям, представляешь их чем-то величественным. А на самом деле это скромные постройки – что Михайловское, что Ясная Поляна (как там размещалось многолюдное толстовское семейство?). Но самое большое потрясение встретило меня при виде почти деревенской избы в бунинских Озёрках – никак это не накладывалось на описанное в “Жизни Арсеньева”. Глаз, испорченный картинкой сегодняшних рублёвских дворцов, чает увидеть некую роскошь…

Так вот. Однажды Пьецухи пригласили нас в гости в то самое “тверское имение”. Приглашение Славино звучало так: “Едете по Новорижскому шоссе до 204-го километра. Там на повороте стою я с пустым стаканом. Нальёте мне – покажу дорогу”. Насчёт стакана – увы, он Славой опустошался регулярно. А что касается завета, который мы в тот первый приезд исполнили, он был не лишним. Без проводника я бы, пожалуй, могла и заплутать, не найти деревни Устье, не найти ставшего родным дома.

Ни один навигатор не довозил до Устья, поскольку дорога на карте не обозначена. Да что навигатор, местный шофёр однажды высадил ехавшего к нам приятеля метров за сто от домов, уверяя, что дальше никакого человеческого жилья нет. Путь лежал через поля, которые каждый год перепахивали, и счастливые владельцы УАЗов и всевозможных джипов исправно прокладывали по пашне новые трассы, естественно, всякий раз по-другому. Но если пахота приходилась на полосу сплошных дождей, то на не укатанной ещё дороге здесь и там торчали машины в ожидании трактора.

Журналисты местной районной газеты, вроде бы знающие округу как свои пять пальцев, приехав как-то после грозы брать интервью, настолько были впечатлены, что назвали его “Доехать до литературы”. Процитирую врезку: “Асфальт остался позади, а с ним и уверенность: «Туда ли мы едем? Есть ли там жизнь?»”

Но вернусь к первому приезду. Наполнив стаканы и выпив на обочине за встречу, поехали вслед за Славиными белыми “жигулями”, поднимавшими огромный столб пыли (в тот засушливый момент представить себе скользкую, вязкую грязищу было трудно). Красота вокруг ошеломила. В какой-то момент Слава затормозил, мы вышли из машины вслед за ним. Он толкнул калитку и, подойдя к небольшой избе, сказал: “А этот дом продаётся”. Мой муж Миша нагнулся, и в его руках оказался крепенький, как с картинки, белый гриб. Я положила руку на тёплое бревно и поняла, что жизнь с этого момента куда-то круто повернула. Сзади подошла наша тогда восемнадцатилетняя дочь и сказала: “А ведь здесь могли бы расти мои дети…”

Дом мы купили, не заходя внутрь, хозяев не было, открыть было некому. Мы только обошли кругом и заглянули в окна. О том, как потом отдавали долги, умолчу. С тех пор я знаю цену безумным поступкам: двадцать пять лет счастья.

Весенний день приезда, впрочем, и здесь мало отличался от подмосковного: каким бы тёплым

Сразу же надо растопить печку с осени приготовленными дровами и, не распаковывая московского груза, вынести на крыльцо спрятанный от снега стол, сбитый местным умельцем. На самом деле это не вопрос утоления голода, а всего лишь предлог устроиться перед распаханным полем и рощей на пригорке в обретённой внезапно тишине. И как ни гонишь от себя эту мысль, невольно думаешь о том, что с неизбежностью наступит тот печальный день, когда подкрадётся отъезд. Недаром Миша говорил: “В Москве зимовка – а в деревне жизнь” – и с осени начинал ждать лета, день за днём преодолевая сезоны и межсезонья.

Но это ещё когда… А впереди и соловьиные трели, и сирень, и жасмин, и восторг тяжёлой грибной корзины, и дружеские шашлыки… И конечно, долгие часы за компьютером, когда после каждой сочинённой фразы можно поднять глаза и впитывать красоту, которая не способна наскучить.

Через десять лет мы праздновали юбилей. Укрепили на доме огромный транспарант “Десять лет вместе” (пародируя только что появившуюся книгу Солженицына “Двести лет вместе”). Гуляли человек тридцать-сорок, потому что забредали и менее близкие соседи – им, конечно, тут же наливали чего-нибудь и наполняли тарелки.

Здесь был настоящий оазис, своего рода Касталия. Помимо литераторов, жили тут скульпторы, художники, учёные, дипломаты, высокого ранга советские разведчики… Тесная компания, человек двадцать. К тому же ко всем нам приезжали гости, люди, как правило, интересные. И тогда обнаруживался дополнительный повод повидаться. Застолья всегда бывали долгие и вкусные, каждый нёс что-нибудь к столу, у всех были фирменные блюда. Мы не наскучили друг другу за эти годы, компания только ещё сильнее сплачивалась. В таком общежитии ничего нельзя скрыть, всё на виду. При этом за зиму могли увидеться два-три раза, а с приездом буквально впивались друг в друга. Эти две почти не смешивающиеся реальности придавали жизни такой объём, о каком можно было только мечтать.

Да, наша интеллигентная компания из трёх деревень была известна на всю округу. Но, наверное, именно в силу – не побоюсь этого слова – аристократизма никакого противостояния с коренными местными жителями не случилось. Правда, убедить привычного к труду физическому в том, что грузить слова в компьютер ничуть не легче, чем навоз в прицеп трактора, бывало довольно трудно. И хоть тщишься доказать, что, мол, работаю, работаю, не разгибая спины, что никакая не бездельница, книжечки почитывающая, а такая же каторжная, как непьющие крестьяне, они снисходительно усмехались и не очень-то верили. Но со многими отношения сложились доверительные и дружеские.

Растатуированный, похоже, с ног до головы (верно, сидел) пастух Боря. Зовёт меня “мамочка”. Потому что я таскаю для него у Миши “Беломор” и подкармливаю. А главное – выслушиваю его косноязычные рассуждения. Однажды он на несколько дней пропал. И прошёл слух: коровы сломали поскотину, ограждавшую загон, и разбежались. Когда Боря появился, был он ещё худее и чернее. Ведь стадо было совхозное. Беда. Спрашиваю:

– Поймали?

– Поймали.

– Пересчитали?

– Пересчитали.

– Ну как, все на месте?

– Одна лишняя.

Я в восхищении – типично русская история!..

Пьяница Гена, всё лето бравший понемногу в безнадёжный долг, вдруг пришёл почти трезвый:

– Сколько я тебе должен?

Понимаю, что не стоит называть какую-то сумму, тем более что никогда не считала – а у него всё равно денег нет. Вдруг вынимает тысячную купюру. Я не беру:

– Гена, это много.

Он обиженно суёт мне деньги и с широким жестом:

– Купи шоколадки себе и дочке.

У него была преданная овчарка Альма, из-за которой он чуть не замерз насмерть. Свалился пьяный в сугроб, мужики хотели поднять, отвести домой, а она никого близко не подпускала. Альма умерла, и Гена говорил, запинаясь:

– Сколько раз хотел завести новую собаку. Было у меня такое по-полз-но-ве-ение.

Он вообще любил сложные слова, употреблял их смешно, произносил всегда по слогам и растягивая гласные. Однажды сказал, что его уговаривают бросить пить, предлагают полечиться, но не у врача, а у какого-то хе-ра-се-енса…

Молочница Таня, крепкая, жилистая трудяга, почти в одиночку справляющаяся с огромным хозяйством – две коровы, свиньи, прочая живность, огород, – уговаривает выпить свежей своей самогонки.

Я: Спасибо, я за рулём, да и не пью.

Она: Что значит – не пью? Ну выпьешь – и будешь пить.

На все руки мастер Саша, приезжающий по первому моему отчаянному звонку, когда что-то в доме разлаживается, а случается это, увы, частенько: то ступенька прогнила, то трубу прорвало, то машина не заводится, – философ, с которым пьём чай на крыльце за неспешной беседой о том о сём…

Фантазёр Юра, который не может понять нашу тягу к домам в избяном стиле и мечтает когда-нибудь построить себе круглый стеклянный дом. Он безбожно тянет с каждой моей строительной идеей, говоря, что он должен ещё всё обдумать, потому что у него “мыслей море”, и доводит меня – к изумлению соседей – до крика: “Нет больше сил смотреть на эти доски!”, а потом привозит корзину своих яблок: “Поешь витаминчиков, успокой нервную систему, а то больно нежная! Сделаю всё в лучшем виде”.

Глава сельской администрации Зина, у которой в огороде вместо пугала стоит в натуральную величину Ильич – памятник в перестройку велели убрать, “а он на балансе”.

Председатель колхоза Борис Петрович, которому доктора запретили пить больше рюмашки, а он вовсе бросил (“Стану я из-за ста грамм рот поганить”).

Сухая, строгая, с вечно поджатыми губами Матрёна (я почему-то такими воображаю староверок), у которой мы покупали овощи с огорода и она всегда что-то сверху добавляла “на поход”, уехала к детям в город. Горюем. Дом продала, на его месте вырос каменный особняк – Матрёнин дворец, опять-таки почти по Солженицыну.

Я не идеализирую. Просто однажды поняв, что заинтересованность, искренность и простота – куда более надёжная платформа для дружбы, нежели утончённость и образованность, получаешь в ответ не “товар – деньги – товар”, а опору, которая так нужна в этой глуши.

В нашей коммуне главной пружиной была Славина жена Ира. Ира обладала безупречным вкусом и чувством стиля и столь же ярким безапелляционным характером. Она была очень искренним человеком и однажды на вопрос, всегда ли она бывает права, без колебаний ответила:

Был в нашем укладе жизни весёлый элемент игры. Если намечалась заранее обговорённая встреча, принято был нарядно, не по-деревенски одеваться. Мужчины не пренебрегали галстуками, дамы щеголяли украшениями.

Все свеженаписанные тексты непременно прилюдно прочитывались вслух. В хорошую погоду – на террасах и в беседках, в дожди и холода – у каминов, которые были непременным элементом дома.

Миша со Славой каждый день играли в шахматы, иногда по несколько часов кряду, ведя счёт, ругаясь из-за неверного хода. Поскольку я даже не знаю, как ходят фигуры, долгое время думала, что они играют всерьёз, пока однажды приехавший приятель не сказал мне на ухо, что уровень у них, как у первоклашек. Но это не имело значения. В перерывах пили кофе, философствовали, говорили о литературе.

А мы с Мишей играли в скрэбл, переименованный в родных пенатах в “Эрудит”, постоянно усложняя для себя правила. Когда я уезжала в Москву, Миша иногда играл один, делая ходы поочередно то за кота, то за собаку. Я храню толстую тетрадь, где записаны очки в двух столбиках – “Бурбон” и “Барон”.

Мы часто вечерами гуляли с собаками вдоль Дёржи до слияния с Волгой. Наш Барон – дитя греха местных соседских собак – ризеншнауцера и лайки, уникальный представитель породы “волго-дёржский ризенлай”, и чистопородный ротвейлер Кити, питомица Пьецухов. Слава говорил: “Пьющему человеку без собаки никак нельзя”. И, выдержав паузу и недоумевающий взгляд собеседника, пояснял: “Каким бы ты ни пришёл домой, тебе хоть кто-то всё равно рад”.

А после традиционной прогулки по “закатной тропе” мы с Мишей читали вслух. Например, “Мёртвые души” целиком прочитали, “Белую гвардию”, “Жизнь Арсеньева”, все рассказы Чехова…

В какой-то момент по деревне проносился слух: “Лисички пошли!”, а то и вожделенное: “Белые!” Никто, конечно, своих заветных полянок не выдавал, но похвалиться добычей – дело святое. Миша говорил: “Я не завидую ничему: ни деньгам, ни литературной славе, только одному завидую – грибам в чужой корзине”.

Но всё-таки мы жили “на земле”. Советское слово “участок” прочно вызывает ассоциацию если не с чем-то полицейским, то с издевательским шестисоточным счастьем, которое, впрочем, в иные времена оборачивается истинным счастьем, потому что на этих сотках можно собрать клубнику-малину-смородину на варенье, вырастить не только огурчики-помидорчики, но и немного картошки на зиму. Но у меня такого таланта не было.

Поначалу это бывало на полном серьёзе, а потом стало данью традиции. Каждую весну Слава приходил ко мне с лопатой и буквально умолял: “Ну можно я тебе хоть одну маленькую грядочку вскопаю?..” Однако я была непреклонна. Однажды в моё отсутствие он тайком посадил в углу моего сада кабачки, которые без всякого ухода дали отличный урожай. Но год спустя я опять не поддалась на уговоры. Сам он сеял-сажал всего понемногу (больше, думаю, для понта, чтобы сказать “картошечка своя”), особенно гордился спаржей и каким-то редким сортом фасоли, из которой варил необыкновенную похлёбку – он вообще любил готовить.

Единственное, что у меня росло, кроме любимых ирисов, лилий, тюльпанов и всякой мелочи вроде маргариток и незабудок, кусты сирени и невероятный жасмин – ароматнее ни у кого не было, – разросшийся из саженцев, купленных однажды прямо на шоссе в каком-то необъяснимом порыве. Пытались мы сажать яблони и вишни. Под яблони, как нам внушил помогавший рыть яму знаток, надо непременно насыпать всякие мелкие металлические предметы. Он-то думал, что мы вынем из сараюшки ржавые гвозди-шайбочки и моточки перекрученной проволоки… Но мы при нашей безрукости не копили такое на случай “пригодится в хозяйстве”. Когда он увидел специально купленные для этой цели (ездили за двадцать пять километров в райцентр) пакетики блестящих гвоздиков и шурупов, остолбенел, забрал это богатство себе, привезя взамен подобающее старьё. Несмотря на металл, яблони не выдержали первой же суровой зимы – выжила одна, дававшая пять-шесть малосъедобных плодов. Вишни тоже погибли – их обглодали зайцы…

* * *

Наша компания постепенно редела. Были все уже немолоды. Если летом ещё выбирались в деревню, то зимой всё чаще встречались на похоронах. На поминках по моему мужу вспоминали его неизменный тост на всех наших деревенских застольях: “За нашу великую малую родину!”

Оставшись вдовой, я дом продала и поклялась больше никогда сюда не возвращаться. Вскоре простились и со Славой, а потом и с Ирой, пережившей его всего на полгода. Они лежат, как хотели, на нашем деревенском кладбище. А через некоторое время случился пожар, и от их дивного дома остались четыре кирпичных трубы: от двух печей и двух каминов.

Чем дальше, тем яснее понимаю, как много во мне от этих полей, рощ, дружб, как много именно там, в Устье, истоков того, что потом многие годы прорастало, вырастало и сделало меня мной.

Клятву, данную себе, я нарушила. И теперь каждый год навещаю наше Устье. И уже не боль и горечь, а сладость воспоминаний и благодарность судьбе за четверть века счастья на этой земле накрывают меня, как только сворачиваю с шоссе на по-прежнему непроезжую для чужаков дорогу.

Дарья Беглова. “Дай встать на цыпочки в твоём лесу…”

Каждый раз я смотрю на Переделкино будто впервые. И каждый раз с головой накрывает какое-то волшебное чувство. Особенно когда ныряешь под сосновый покров на пригорке у Измайловского пруда. Может быть, всё дело в этих стройных деревьях, в том, как медленно они раскачиваются и перешёптываются где-то очень высоко. Как взрослые, когда ты ещё совсем маленький. От выглядывающих из листвы железных крыш доносится еле уловимый, почти забытый запах дождливого дачного дня. В нём размываются и вплывают друг в друга цветные пятна деревянных домов: зеленоватый, выцветший голубой, охристый, бордовый. Рисунок старых террасных окон, тёмные пятна от высокой листвы на земле, голубые крапинки незабудок, завитушка улитки, цветок чубушника, выглядывающего из-за забора, покрытого кракле и мхом. Однажды я захотела жить в этом тягучем длинном дне. Где так тихо, что можно услышать треск раскрывающихся почек в саду.

Старый дом вздыхает, скрипит и подрагивает от проезжающих вдали электричек. Этот дом теперь, на мгновение – мой. Я нашла рядом с ним полумёртвого подлётка – маленькую сойку с голубым крылом, и этот птенчик лежит в гнезде

Издёрганный переездами бабушкин буфет прислонился к стене так, как будто наконец вернулся из долгого путешествия. Не стоит расслабляться, нам этот дом на мгновение дали. Вдохнуть-выдохнуть. “А зачем же тогда перевозить все-все-все книги и так обстоятельно расставлять? Зачем чинить провалившийся потолок на чужой террасе? Зачем каждый день молиться, чтобы это мгновение превратилось в навсегда?” Абажур и буржуйка, аптечка абрамцевской резьбы, вышитая крестиком думочка на кресле – всё постепенно занимает свои места, и дом перестаёт охать от каждого шага, он затихает и прислушивается к вечернему птичьему хору. В окошках буфета отражаются тени обступивших дом старых лип. Они не помнят, кто их посадил. Никто не помнит.

Странная судьба у переделкинских дач – в один момент они полны бурной жизнью писательской семьи, детьми, гостями, разговорами, а в другой – разорены и брошены. Дачи здесь даются пожизненно, со смертью хозяина умирает и его переделкинский дом. Согретый определённым укладом, он остывает без ухода, там лопаются трубы, трещит крыша, прорастает вездесущий грибок. Новый хозяин застаёт картину полного разорения, где только тёмные пятна на выцветших обоях напоминают о портретах предыдущих жильцов. И после ремонта на скорую руку всё начинается заново.

А стены всё помнят. И ночью нашёптывают свои истории. Может, поэтому мне в этом доме снится один и тот же сон, похожий на то, как проявляется фотография. По краям появляются тёмные пятна, внутри которых вырастают чёрные жилки, они тянутся к краю листа. Яркое пятно в центре становится бледнее, плотнее. Тонкая золотая полоска начинает очерчивать большое облако между наклонившимися ко мне деревьями. Я лежу и смотрю вверх на деревья. Всё начинает медленно двигаться. Затем порыв – и с ветром в старый парк, к дому, вокруг которого вырос лес. Деревья только что посадили, а они вытянулись в одно мгновенье, обхватив крышу тяжёлыми лапами.

После переезда книги не сразу начинают с тобой говорить. Им неуютно без привычной пыли, они долго обживаются, привыкают к новым соседям. Нужно устраивать их жизнь заново, вопрос за вопросом.

Новая полка будет посвящена соседям по “Аллее мрачных классиков”: на ней любимая с детства “Кондуит и Швамбрания” Льва Кассиля встанет рядом с книгами Катаева. Тут “Алмазный мой венец” и “Цветик-семицветик”, а за ними – только что приобретённая “Чукоккала” и зачитанный “Мой Уитмен” Чуковского. Затем – “Записки об Анне Ахматовой” Лидии Чуковской и трёхтомник Анны Андреевны. Хорошее начало, надо идти дальше. Знакомые слова пересекаются с переделкинскими дорожками, образуя новую карту места. Переделкинский ландшафт начинает превращаться в текст, строчки наслаиваются, уплотняются, сжимаются в один сплошной забор из обложек. За заборами начинается Лимб, в котором пребывают и дома, и их прошлые жители, и деревья, посаженные ими.

Тут на окнах по-прежнему задёргивают шторы, не спят ночами, прислушиваясь к шуму колёс, закапывают книги, сжигают в голландках рукописи. К этим призракам невозможно приблизиться: они молча делают шаг назад, медленно убирая протянутую руку за спину, и растворяются в тяжёлом сумраке, сквозь который не пробивается летнее дачное солнце. В Переделкине становится холодно и одиноко, как на фотографии с улицы Павленко, где Александр Афиногенов стоит у своей дачи среди чахлых саженцев клёна. На эту дачу давно не приходят друзья, ведь после того, как началась кампания против РАППа, с ним почти никто не разговаривает. А он ежесекундно ждёт ареста. Голова вжата в плечи, взгляд потуплен. Он уже всё объяснил воображаемому прокурору в своём дневнике, а вслух сказать совсем некому. В этом Переделкине слова застревают в горле и начинают душить. Здесь задыхается затравленный поэт, чья жизнь и смерть навсегда делит местных жителей на два непримиримых лагеря. Путь по этому Переделкину надо пройти до конца, и дорога лежит через поле, которого больше нет, на бывшее сельское кладбище.

На могиле Пастернака свежие цветы. Я поднимаю голову и вижу свой сон: тонкая золотая полоска очерчивает большое облако между наклонившимися ко мне деревьями.

Птенчик окреп и подрос, начал прыгать по комнате. Мне приходится искать для него насекомых и учить его летать. Теперь у него есть имя – Левкорней, есть привычка сидеть у меня на голове, пока я читаю на террасе.

В пять часов я пью чай с цветами шиповника, в семь растапливаю берёзовыми дровами печку, в девять ложусь спать. Дни стали длинными и тягучими. Тихо так, что слышно, как по дорожке ползают улитки. Я в своём Лимбе читаю и разбираю по строчкам историю посёлка. Думаю о том, какая может быть новая глава у этой истории. И не подозреваю, что уже завтра войти в дом я не смогу.

Моё мгновение кончилось, конечно же, внезапно. Сколько оно продолжалось: месяц, полгода или всю жизнь? Дом попросили освободить. И я освободила: от книг, своих воспоминаний, от буржуйки и аптечки, от подушечки и кресла. Бабушкин буфет выносили последним: его поставили напротив дома, и я долго прислушивалась к их немому диалогу. Потом я открыла клетку птицы и выпустила её в лес. Левкорней сел на ветку дуба, прижавшегося к ржавой крыше, что-то крикнул и улетел.

И тут же по аллее дохнул такой порыв свежего ветра, которого никогда не было. Всё зашумело, поднялось, заиграло. И тогда я узнала, что ещё точно вернусь. И дом меня будет ждать.

Денис Драгунский. Красная смородина

Варя Позднякова сидела на кухне и допивала чай в одиночестве, потому что её муж Егор Лопухин пять минут назад вдруг встал из-за стола, громко отодвинув чашку – у них был стол без скатерти, из чуть шероховатого искусственного камня, – и молча вышел из комнаты.

Ей показалось, что он обиделся или рассердился. Но на что? Чёрт его знает. Ну и бог с ним. Надо будет – сам скажет. А не надо – так тому и быть, пусть молчит. Она тоже иногда обижалась и сердилась, но оставляла это при себе. Потом забывала.

Но вот он снова пришёл, держа в руке листок бумаги.

Уселся. Сказал:

– Нам надо серьёзно поговорить.

Вдруг снова встал, поморщился:

– Я забыл карандаш, ручку, не знаю…Instrumentum scribendi.

Варя протянула руку к подоконнику. Там, рядом с конфетницей, косметичкой и шкатулкой с лекарствами, стоял фаянсовый стакан, в нём торчали пилочки для ногтей, ножницы и две авторучки.

– Держи, – сказала она.

– Спасибо. – И повторил: – Есть серьёзный разговор.

Он никогда так не говорил – негромко,

“Девять дней одного года”, было такое старое кино, Варя его смотрела ещё девочкой, на дядюшкиной даче – то есть на самом деле это был двоюродный дедушка. Она придумала называть его “дядюшка”. То есть дядя плюс дедушка. Ему понравилось, он был добрый старик. На даче был старый чёрно-белый телевизор с округлым экраном. Она не помнила, про что это кино. Но очень тяжёлое. Там какой-то физик умирал от облучения. Поэтому и не помнила.

Они c Егором уже привыкли жить без сына. Хотя Егор не раз говорил, что надо уматывать. Безо всякой политики. Всё просто – здесь у них никого нет. А там – семья. Сын, невестка, внуки. Родственники невестки – сваты, говоря по-русски. Реальная помощь в случае чего. “Да, да, простая физическая, извини меня, помощь!” – напирал Егор. “В случае чего именно?” – Варя пожимала плечами и улыбалась, показывая крепкиесвои собственныезубы. “Нет, мы, конечно, пока ещё здоровы и полны сил, но… – Егор ласково гладил её по голове; такие разговоры случались почему-то именно тогда, когда она сидела, а он стоял рядом. Почему? Потому что у него рост метр семьдесят три, а у неё – метр семьдесят восемь. – Но мы с тобой не молодеем, Варюшенька, не молодеем!” – и легонько обнимал её. А она, так же легонько вывернувшись, смотрела на него снизу вверх, мотала головой и отворачивалась, прекращала разговор.

“Ну скажи, почему?” – однажды всё-таки спросил Егор. “Мы не молодеем, ты прав. И я чем старше становлюсь, тем сильнее хочу жить на даче”. “Мы с Димкой купим тебе дачу под Фрайбургом! – смеялся Егор. – Там дешевле, чем здесь. Я всё разузнаю и скажу. Там гораздо красивее. Тебе же нравится Фрайбург? Ты же сама говорила, как там прекрасно”. “Не надо, пожалуйста! – И, вздохнув: – Я хочу дачу здесь. Подмосковную”. “Подмосковную! Звучит! По-дворянски, – смеялся Егор. – По-графски, по-толстовски. «Пьер решил продатьподмосковную»… А ты, значит, решила у него купить?”

Ха-ха-ха.

Она всё это вспомнила, пока он молчал, как будто собирался с духом.

Итак, есть серьёзный разговор.

Варя даже испугалась, что он решил от неё уйти и таким важным тоном сообщает ей эту новость. Да, она испугалась – но ещё сильнее испугалась того, что не очень-то и испугалась. Только покосилась на своё отражение в тёмном незанавешенном окне: был май, поздний вечер. Мелькнуло: ничего страшного. Даже фамилию обратно менять не придётся. Когда они поженились, она решила остаться Поздняковой. “Потому что Варенька Лопухина – это юная возлюбленная Лермонтова. Смешно ведь!” Егор сначала сдвинул брови, потом хмыкнул, а потом переделал свой хмык в добродушный смешок. Наверное, в глубине души слегка обиделся. Он гордился своей фамилией, хотя вроде бы не принадлежал к знаменитому дворянскому роду, но – если спрашивали – говорил об этом туманно, взмахивая рукой и переводя разговор на другую тему – так, чтоб можно было подумать, что на самом деле да, из старинной знати. Но кто ж это знает, всё может быть… Получается, что онапренебрегла. Да и вообще непорядок – жена должна брать фамилию мужа. Варя так не считала, но они не поссорились. Они вообще, кажется, ни разу не ссорились. Варя где-то читала, что это на самом деле не так уж прекрасно: значит, самое плохое остаётся внутри. Варя заглядывала вовнутрь себя, но ничего особенно плохого не находила.

Неожиданно улыбнувшись, Егор сказал:

– Да, разговор очень серьёзный. Ну, всё. Кажется, ты давно хотела, да? Мы… Мы покупаем дачу!

Варя так изумилась, что даже не смогла обрадоваться.

Боже, как она хотела дачу. Как она советовала, уговаривала, чуть ли не умоляла мужа. Годами убеждала – если не получается купить или построить настоящий большой дом, то тогда хоть садовый домик. Или полдома. Или даже четверть: продавалось и такое – комнатка с терраской. Хотя бы три сотки. Кусочек земли с травой и смородиновым кустом.

Но Егор годами объяснял ей, что дачу он, во-первых, не любит, а во-вторых, дача им не нужна, потому что это не только дорого, но и трудно, физически трудно. Особенно при их занятости. Собирать ветки весной, палые листья осенью, чистить дорожки зимой. Если жить постоянно или хотя бы подолгу – надо вставать на работу на два часа раньше, и обратно два часа в пробке. “А если просто на субботу-воскресенье?” – говорила Варя. Егор не слышал и продолжал, что дача – это непременные грядки и клумба. “Есть отдельные личности, которые любят ковыряться в земле, а я терпеть не могу. Ты, кажется, тоже”.

Исчерпав все рациональные доводы, он переходил к психологии. “Вот я вроде неробкий мужик, – вздыхал Егор и приводил примеры из своей институтской жизни. – И не самый слабый! – он разводил плечи и поигрывал кулаками. – Могу и в глаз, если надо… Сама видела! – и вспоминал один случай, когда к ним ночью на бульваре пристал какой-то пьяный парень. – А вот в большом доме на тёмном дачном участке мне, представь себе, любимая, одной тебе признаюсь, – мне страшно. Страшновато, да! Я вздрагиваю, когда сижу в нижней левой, условно говоря, комнате, а в правой верхней, – и он показывал на потолок, в угол, – какие-то звуки. Когда я у знакомых на даче ночевал, я спать не мог от нервов… Но я не невротик! И не трус. Я городской человек. И ты ведь тоже! Откуда эта страсть к деревенской жизни?” “Это не деревенская, это дачная жизнь”, – отвечала она. “А ты видишь разницу? Объясни!”

А что можно объяснить человеку, которому не случалось вылезать из-под тяжёлого, чуть сыроватого одеяла, сначала слегка высовывая ногу и пробуя выстывший за ночь воздух? Который

Варя даже слегка переделала знаменитые стихи Марины Цветаевой “Тоска по родине”, вот эту последнюю строфу:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,

Не знаю, что такое родина.

Но если у забора куст

Растёт, особенно – смородина…

“Банальные восторги, конечно, – думала Варя, давно уже привыкшая смотреть на себя со стороны. – Но что может быть банальнее и счастливее, чем вафельный стаканчик мороженого холодным бесснежным февралём? По дороге из школы домой, на сэкономленные копеечки, а над головой хлопают флаги с чёрными лентами, и из всех витрин смотрит худой дяденька в тонких очках, тоже украшенный чёрным и красным, – в Москве хоронили Андропова. Мама с папой говорили: «Он мог бы навести настоящий порядок», бабки на лавочках шептали: «Да отравили его! Кто, кто? Сами, что ль, не знаете кто!», а сосед с шестого этажа всхлипывал: «Бедный Юр Владимыч! Дал народу дешёвую водочку, а сам так и не попил! Не успел!» Андропова было очень жалко, но февральское мороженое, отважно кусаемое без страха ангины, было ещё вкуснее – и эта двухмерность жалости и вкусноты тоже банальна. Или вот, например, – что может быть банальнее: мама с папой уехали на юг, а дочку оставили на даче у дальних родственников, и она влюбилась в двоюродного дедушку…”

Это был брат её настоящего дедушки, маминого папы, которого Варя никогда не видела, потому что он умер ещё до её рождения. А мама дала Варе свою фамилию, потому что у Вариного папы была смешная фамилия – Жгут. Варвара Жгут, комедия какая-то. Ещё смешнее, чем Варенька Лопухина. Поэтому Позднякова, и всё тут…

“Фу! – в мыслях своих встрепенулась Варя. – Что это я, о чём это я? Кошмар какой. А может быть, и влюбилась – откуда мне теперь знать или помнить, что такое – чувство девочки двенадцати лет к пожилому пузатому мужчине, к настоящему старику, но зато невероятно умному! Любовь? А что такое любовь в этом возрасте? Уважение, преклонение, ненасытное желание ещё поговорить, ещё послушать? Отчаянная злость, что это не мой папа, не мой родной дедушка? Впрочем, что это я разнылась? Это же двоюродный дедушка, гибрид дедушки и дяди. «Дядюшка», как уже было сказано. Но почему я так редко его видела, всего каких-то несчастных тридцать дней в году? Всего один месяц. Если бы разделить их вот так – раз в месяц по три дня, – было бы лучше. Глупые мысли. Детские мечты. Но какие горячие!”

– Ты чего улыбаешься? – спросил Егор.

– Так, своим мыслям… Радуюсь! Уговорила наконец любимого мужа купить дачу!

Егор положил на стол бумагу и стал писать какие-то цифры, рисовать квадратики и стрелки. Смешно. Егор сам говорил: если кто-то, убеждая тебя или чего-то от тебя добиваясь, рисует разные схемы – как бы для наглядности, – гони его к чёрту: жулик.

– Нет, я не мошенник! – Егор словно бы ответил на её мысли. – Однако вот, гляди. Вот наши активы. Смотри, – и он нарисовал ещё один кружочек с очень увесистой суммой.

– Ого! Ого-го!

– Ту квартиру я уже продал…

Речь шла о квартире его тётки, чертовски долголетней старухи. Они точно не знали, кому достанется эта необычайно лакомая двушка – аж в Камергерском переулке, страшное дело! Но всё сбылось. Егор не рассказывал Варе ни о завещании, ни о продаже. У них было так заведено – на домашние расходы общий счёт, но свои личные денежные дела каждый вёл самостоятельно.

Егор объяснял, что дача очень старая, совсем развалюха, но участок хороший, большой. Сравнительно недорогая, потому что посёлок запущенный. Когда-то считался престижным, а сейчас пожух. Общей канализации нет, ассенизатор с цистерной ездит к каждому, а это дорого. Но проложитьмагистральный говноотвод– так выразился Егор – ещё дороже, а народец бедный. Богачи там не покупают и не строят. Были какие-то попыточки в девяностых, но, увы, место не приглянулось. Водопровод прогнил и нуждается в перекладке, с электрикой тоже проблемы, одна радость – газ всё-таки подвели. Лет пять назад был слух, что туда придвинут новое пригородное метро, вот тогда бы цена взлетела. Правда, скорее всего, ещё через пару лет вокруг появились бы новые “человейники”, то есть вся дачность насмарку. Но потом метро пошло чуточку севернее, так что цена никуда не делась. Да и вообще сейчас загородная недвига ползёт вниз.

– Господи! – поморщилась Варя. – Недвига ползёт… Что за лексика?

– С риелторами наобщался! Извини.

– Это ты меня извини.

Егор продолжал рассказывать о посёлке. Добираться туда неудобно, старая магистраль на реконструкции, а новая проскакивает мимо, и съехать с неё нельзя, а объезд через новый жилой район очень долгий. На электричке ещё хуже, чем на машине. От автобуса три километра пешком. Вдруг ей показалось, что он как будто этак косвенно отговаривает её. Делает так, чтобы она сама отказалась.

Она вспомнила ту дачу, где она жила три раза по одному месяцу, с восемьдесят шестого по восемьдесят восьмой. Со своих одиннадцати до тринадцати лет. Посёлок назывался “РЕНИТ” (то есть Революция, Наука и Труд). На слух – почти “ринит”, то есть насморк. Кажется, ещё довоенный, а скорее всего – конца сороковых. Там жили, во-первых, старые большевики – не слишком чиновные старики с дооктябрьским партстажем, удачно пережившие тридцать седьмой. К восьмидесятым они все уже повымерли, Варя бегала на речку с их правнуками. Во-вторых, учёные товарищи в основном по общественным наукам: историки и философы. И чтоб оправдать букву “Т” в названии – пятеро ударников труда, герои фрезы и лекала, кавалеры Золотых Звёзд. Кстати, дачи эти были не дарёные,

А вот Варин двоюродный дедушка-дядюшка – совсем другое дело. Он принадлежал к букве “Н”. Наука. Владимир Васильевич Поздняков, профессор Академии общественных наук при ЦК КПСС. Лидия Николаевна, его жена. Жили они вдвоём. С сыном были в вечной ссоре. Он ещё в семьдесят четвёртом году женился на еврейке и уехал в Израиль – и этим сильно подкосил папу: двухтомник его избранных работ выкинули из издательского плана, а самого профессора не выдвинули в члены-корреспонденты Академии наук, хотя всё было уже готово, все важные звонки сделаны, визиты нанесены и обещания получены. И вдруг такой кошмар. Ущерб не только моральный, но и материальный. Членкор АН СССР в 1970-е – это, во-первых, серьёзная руководящая должность: директор НИИ, ректор вуза, главный редактор журнала. А во-вторых, это ежемесячно триста рублей сверх зарплаты, просто так, ни за что, то есть за учёное звание. И всё это – тю-тю. Веская причина проклясть навеки единственного сына, подлеца такого. Об этом Варе рассказала мама, заранее предупредила, чтобы та не задавала никаких вопросов.

Владимир Васильевич был востоковед. На книжной полке в кабинете стоял его главный труд “Антиколониальная борьба народов Юго-Восточной Азии”. Толстая книга в красивой суперобложке. А рядом много брошюр: “Камбоджа борется”, “Бирма не сдаётся”, “Вьетнам и французская агрессия” и даже, представьте себе, “Практическая грамматика индонезийского литературного языка” его авторства. Не так прост был Владимир Васильевич.

Поэтому Варя обижалась, когда мальчики из посёлка звали его “отпетый партийный халтурщик”. Она уже тогда поняла, что ребята повторяют своих мам, пап и дедушек – все кругом коллеги и конкуренты. Она верила, что он настоящий учёный и вообще особенный человек – но вот какой? Как назвать человека, который не только написал целую полку книжек, не только профессор в Академии, но вдобавок интересно рассказывает о тропических лесах, о цветах и зверях, знает сотни сказок Индонезии, Малайзии, Бирмы, Новой Гвинеи. И ещё кучу историй про всяких партизан и повстанцев. Они у него были очень красивые, смелые и благородные. Боролись за свободу своих народов. А голландские колонизаторы – просто звери, хуже зверей.

Варя иногда пересказывала это соседским ребятам. “Типичная партийная пропаганда! – говорили они. – Голландия – цивилизованная европейская страна, а эти чуханы как жили в джунглях, так и живут!” Уже вовсю была перестройка и гласность, можно было смело говорить всё что хочешь. “Сама почитай, что он пишет!” – “А я читала!” – “Ну и зря время тратила!” – “Он всё равно хороший человек!” – “Да ну? Чего же в нём хорошего?” – и все ребята повернулись к ней. Они валялись на пляже, на полоске серого твёрдого песка пополам с травой, на берегу узкой речки. Варя замолчала. Не станешь же рассказывать, как он подолгу с ней разговаривает про умное. “Чего молчишь?” – “С ним очень интересно!” Девочка постарше, лет пятнадцати, вдруг заржала: “Роман Набокова «Лолита» читала, дурочка? Как раз про такое!” – “Дай почитать! – парировала Варя. – Вот и поговорим”. – “Он в СССР запрещён!” – “Откуда тогда ты знаешь?” – “Сестра рассказала, ей подруга из Парижа дала на ночь…” – эта старшая девочка нагнулась к Варе и зашептала ей на ухо неприличные вещи. “Сама ты дурочка!” – закричала Варя и отпихнула её.

Дача была непривычно огромной – ведь в Москве они с мамой-папой жили в старой коммуналке в одной комнате (хотя большой, двухоконной, с выгороженным пенальчиком для Вари). А тут – целых четыре просторные комнаты: гостиная и детская на первом этаже, кабинет и спальня на втором. И ещё застеклённая веранда. В детской когда-то жил сын-эмигрант, столь жестоко и бездумно поломавший отцовскую карьеру. В шкафу лежали сдутый футбольный мяч, бадминтонная ракетка, боксёрские перчатки, тренировочные брюки и кеды. Варя ни о чём не спрашивала – ведь мама её предупредила, чтоб никаких напоминаний об уехавшем сыне. Понюхала. Странным образом запах пота сохранился.

“Вот и у нас сын уехал!” – вдруг вспомнила теперешняя Варя. Но это мелькнуло на миг, и снова полились воспоминания, словно из худого ведра. Очень дачное сравнение, кстати.

На даче был водопровод, но вода холодная. Туалет был с окном, и там у торца ванны стояла дровяная колонка – чугунная печка внизу, жестяная труба сверху, крашенный в синий цвет круглый резервуар посерёдке. Варя сама топила её: набирала в сарайчике охапку берёзовых дров, колола одно полешко на лучины. Ей нравилось возиться с дровами, нравилось, что она справляется с топором. Разжигала огонь. Ждать надо было полчаса самое маленькое. Одной топки хватало на три помывки в течение двух часов примерно. Когда включали воду, холод по колонке поднимался снизу вверх. Можно было проверить рукой, сколько осталось горячей воды.

Странно, что хозяева – Владимир Васильевич и тётя Лида – мылись реже, чем она. Говорят, подростки – грязнули. Наверное, её приучила мама? А скорее всего, она страшно боялась оказаться грязной, потной, вонючей, особенно когда у неё началось “это”, во второй приезд; мама дала ей с собой запас ваты и марли. Варя заворачивала тампоны в газету и сжигала их в этой пузатой печурке с тяжёлой дверцей.

Через пару лет Варя услышала, что роман “Лолита” издали у нас. Достала, прочитала. Ничего похожего. Дура эта подружка со своими намёками.

Варя уважала Владимира Васильевича и тайком посмеивалась над его женой Лидией Николаевной. Он говорил только про умное или интересное, а тётя Лида, как будто нарочно, только про супчик и кабачковую икру, увлечённо и долго: почистила, нарезала, протушила, вскипятила. “Как он может с ней жить? О чём с ней разговаривать? – думала она. – Или наоборот, для учёного так лучше?”

Варя обижалась на Владимира Васильевича, что он не приглашал её остаться ещё хотя бы на недельку, на две – после того как

Варя обожала Владимира Васильевича, но ни разу к нему не прикоснулась. Хотя ей иногда хотелось его обнять – как внучка дедушку, как племянница дядю. Особенно когда он ей читал вслух старинные описания путешествий. Но – не могла. Руки делались как чугунные.

Но один раз вот что случилось: он, громко прихрамывая, спустился из кабинета на втором этаже в туалет. Долго там возился, а потом позвал Варю. Морщась от неловкости, объяснил ей, что у него неприятно и неудобно задрался ноготь на мизинце правой ноги и надо его состричь, откусить щипчиками, а то сандалии надеть нельзя, – “а мне самому сделать пузо не позволяет, а Лида только вечером приедет”. У Вари тряслись руки, и она, отстригши этот чёртов треснувший кончик, зачем-то решила чуть подровнять оставшийся ноготь и нечаянно резанула острющими щипчиками по его пальцу. Чуть-чуть показалась кровь. Владимир Васильевич сначала не почувствовал, а она так испугалась, что хватанула себя за левый указательный палец и у неё кровь полилась уже как следует. Кровь оказалась разного цвета – у неё ярче, чем у дядюшки. Она извинилась, наклеила ему кусочек пластыря, а себе замотала палец бинтом – там на стене висел шкафчик-аптечка. “Смешалась наша кровь, дядюшка! Вот теперь мы настоящие родственники”, – весело сказала она, а он чуть ли не первый раз в жизни погладил её по голове.

Вечером за ужином, когда тётя Лида приехала, Варя сказала: “А у нас сегодня было кровосмешение!” – и рассказала, как стригла дядюшке ноготь, порезала его и порезалась сама.

Она слышала это слово, но думала, что оно означает именно вот это, что произошло. Когда люди в знак дружбы смешивают капельки своей крови и становятся как будто братьями, то есть побратимами.

Лидия Николаевна завела глаза к потолку, а Владимир Васильевич сказал: “Это, Варя, вообще-то неприятное слово. Оно означает совсем другое, – он откашлялся. – Оно означает брак внутри семьи. Если брат женится на сестре, например. От этого бывают больные дети. Такое бывало в королевских семьях. Они в итоге совсем вырождались, потому что женились на родственницах”. – “А при чём тут смешивание крови?” – “Неверный перевод. Я не могу сказать точно, но если навскидку… Есть греческое слово «гемомиксия». «Гема» – кровь. Знаешь, «гематоген», «гематология». Или «гемофилия», когда кровь не свёртывается. Но у слова «гема» есть ещё одно, дополнительное значение – род, семья. И есть глагол «мигнюми» – смешивать, у него тоже есть дополнительное значение – вступать в брак. От него «миксис» или «миксия» – брак. Тут, кстати, всё понятно – смешиваются две семьи, два клана, два рода. Итак. Гемомиксия – брак внутри семьи. А перевели дословнопословно. В языкознании это называется «перевод-калька». Вот и всё. Варя, повторяю, это не точно. Но в общем так”.

“А вы ещё вдобавок знаете греческий язык?” – изумилась Варя. “Когда-то знал. Учился. На историческом факультете, у профессора Куницкого, Сергея Иосифовича. Хотел стать историком античности. Но! – тут он улыбнулся искренне и весело. – Но партия велела мне заняться Индонезией”. – “Жалко. А нельзя было её послать на фиг?” – сдерзила Варя. “Кого? Индонезию или партию?” – “Обеих!” – “Можно было! – Владимир Васильевич улыбнулся ещё веселей. – Но тогда не было бы этой дачи. А здесь так прекрасно. Да и Индонезия, – быстро поправился он, – тоже ведь интересная страна”.

“Как ты хорошо забинтовала себе пальчик, Варечка! – сказала тётя Лида. – И очень хорошо помогла Владимиру Васильевичу. Ты, наверное, будешь медсестрой? Или доктором?” – “Нет! – сказала Варя. – Востоковедом. Или историком Античности”.

Четвёртый раз, то есть летом восемьдесят девятого года, она не поехала на дачу, потому что дядя, он же дедушка, умер в самом начале июня. Мама и папа говорили, что у Владимира Васильевича сердце не выдержало смотреть трансляции с Первого съезда народных депутатов. Как зло и несправедливо! Она чуть не разлюбила маму с папой за такие шуточки. Потом всё как-то остыло. Не умела она обижаться, правда.

Эти воспоминания пролетели за несколько секунд, а теперь она снова как будто вернулась в сегодня, в здесь и сейчас. Егор рассказывал:

– Хозяин сдал дачу, уехал то ли в Лаос, то ли во Вьетнам и жил на эти деньги. Там всё очень дёшево, а он – дикий разгильдяй. Дачники вконец разнесли дом. А главное, он годами не платил в дачный кооператив. То есть в СНТ, это теперь называется “садовое некоммерческое товарищество”. Эксплуатационные расходы. Одних обязательных платежей накопился долг под три миллиона. Поэтому правление выставило дом на продажу. Но нужно согласие владельца. А владелец в Лаосе. Или во Вьетнаме? Чёрт знает! Тупик? Ничуть. Я его разыскал, по скайпу уговорил приехать, в смысле прилететь, купил ему билеты туда-обратно, гостиницу, даже суточные вручил…

– Что он за человек?

– Внук последней хозяйки. Беден, но горд и капризен. Как Раневская из “Вишнёвого сада”. Ничего! Я оплатил его долг, а чтоб он в последний момент не передумал, дал ему ещё два миллиона сверх всего. И оформил сделку. Вот, – Егор показал две бумаги, свидетельство о собственности на землю и на дом. – Сегодня получил! Всё. Мы, Варюша, непокупаемдачу. Мыуже купилидачу!

– Ты, Лопухин, прямо как Лопахин! – сказала Варя. – Горжусь! А где это поместье расположено?

– Дмитровский район. У деревни Саввинская, вот такой официальный адрес. Садовое товарищество “РЕНИТ”.

– Как? – Варя почти не изменилась в лице. – “Ринит”? В смысле насморк? – она насильно засмеялась. – Посёлок отоларингологов?

– “Революция, Наука и Труд”! – в ответ засмеялся Егор. – Старый очень советский дачный кооператив. Основан чуть ли не до войны. Хотя документы только с сорок девятого года, я смотрел в правлении.

– Интересно… – вздохнула Варя. – Когда

– Послезавтра! Я там договорился с мужиками. Погоди, – он всмотрелся в неё. – Ты что, ты не рада?

– Счастлива! – сказала Варя. – Спасибо!

* * *

Конечно, ей только казалось, что дача огромная. Очень даже небольшая, честно говоря. Семнадцать плюс пятнадцать на первом этаже, пятнадцать плюс двенадцать на втором. Ещё холодная веранда четыре на четыре. Не бог весть что. Всё ободрано, обшарпано, разбито. Люстра висит косо. На полу краска слезла до голого дерева, особенно у обеденного стола. Зато туалет просторный, с почти целым кафелем.

– Ишь ты! Газовую колонку всё-таки сделали, – сказала Варя.

– Ну да. А что? – Егор снова, как вчера, пристально всмотрелся в её лицо.

– Да ничего. Раньше была дровяная, – она вздохнула и улыбнулась. – Я жила здесь. Три июля. С восемьдесят шестого по восемьдесят восьмой. В гостях у двоюродного дедушки.

– Я так и думал! Фамилия та же. Чёрт! – Егор помотал головой.

– Ага. “Элементарно, Ватсон!” Почему ты не сказал мне?

– Я надеялся, что вы однофамильцы. Поздняковых знаешь сколько в России? Под тридцать тысяч. Я в интернете смотрел… Ну и ладно. Ну и ничего, не в том дело.

– Не в том, конечно не в том! – покивала Варя. – Но всё-таки. Почему ты ни слова не сказал? “Вот, покупаю дачу у внука профессора Позднякова”. Что-то вроде. Почему?

– Я был уверен, что ты не имеешь к нему никакого отношения. Поздняковых много, при чём здесь ты? А этот профессор – жуткий тип. Я его ненавидел. Злобный, мелкий, при этом сладенький такой. Моральный садист. И полное ничтожество в науке, хотя это неважно, конечно, это к делу не относится. Заставлял меня окапывать смородину. Воду таскать. Тебя заставлял?

– Нет.

– Конечно, ты же девочка. А на мне они верхом ездили. Он и тётя Лида. Покрась, прибей, старую помойку закопай, новую вырой, в магазин съезди, а велик там только детский, “Орлёнок”, дико неудобно, да ещё на руле кошёлка. Но не в этом дело. Он всё время грязные намёки мне делал…

– Извращенец? – изумилась Варя.

– Тьфу! – Егор махнул рукой. – При чём тут? Совсем другое. Я ведь рос без отца. Отца вообще не было в моей жизни. Я тебе сто раз рассказывал. А моя мама – она была падчерицей Натальи Ивановны Лопухиной, ближайшей подруги тёти Лиды. Жены твоего профессора.

– Нашего профессора! – тут же поправила Варя.

– В общем, тётя Лида как бы присматривала за моей мамой. И брала меня на дачу. Отдохнуть перед институтом. Набраться сил на свежем воздухе! То есть вдоволь покопать землю в саду. Строго в августе.

Егор вдруг замолчал, глядя в одну точку.

– Ну и… – поторопила его Варя.

– Что?

– Где же грязные намёки?

– Да. Профессор всё время мне намекал, что у него с моей мамой какие-то очень особые отношения. Всё время какие-то почти постельные подробности. Ласковые ручки, девичья талия, нежный пушистый затылок. Представляешь себе? И мне всё время: “Ах, милый мой мальчик”. Ясно, на что он намекал? Доконал меня. Он врал бессовестно. Я точно знаю. Я всё-таки допросил маму. Кто был мой отец на самом деле? Смешно и шаблонно: тренер по танцам. Я нашёл своего сводного брата. В смысле, единокровного. Работает в автосервисе. Встретились, выпили, поняли друг друга. ДНК, и делу конец.

– Почему ты мне ничего не рассказывал?

– А для чего? Зачем засорять наши отношения? Ты мне лучше скажи, зачем профессор меня доканывал этими намёками?

– А вдруг он на самом деле в это верил? Почему? – Варя пожала плечами. – Всё просто. Старый фантазёр. Тётя Лида та ещё калоша. Родной сын смылся в Израиль. Хотел придумать себе что-то вот этакое. Романтическое.

– Кстати, насчёт сына. Он мне, этак якобы в порыве откровенности, говорил: “Советскую карьеру мне сын сломал, в перестроечные времена я никому не нужен, совок я стопроцентный, хи-хи, а тут на днях получаю письмо – дескать, папочка, прости меня за всё, давай сделаем воссоединение семьи, приезжай ко мне в Землю обетованную, я вас с мамой обеспечу…”

– Ого! – сказала Варя. – Мне он ничего такого не рассказывал.

– Да тебе было двенадцать лет! А я уже студент третьего курса. Вот… Я ему говорю: “Владимир Васильевич, а ведь и в самом деле, а? Почему бы и нет?” А он мне отвечает: “Да всё понятно. Но здесь я выйду на веранду, спущусь с крылечка, а вдоль забора красная смородина растёт…” Лицемер или идиот. Родина-смородина.

– А я его понимаю, – сказала Варя.

– В смысле, надо мной издеваться?

– Нет, что ты! – она даже погладила Егора по руке. – В смысле смородины.

Они прошли сквозь дом и вышли на заднее крыльцо. Там стояли трое парней. Рядом тихонько урчал маленький экскаватор “Беларусь”.

Варя вспомнила позавчерашнюю фразу Егора “я там договорился с мужиками”. Тогда она не обратила внимания на эти слова – ведь где дача, там и мужики насчёт вскопать-прибить-покрасить. Но теперь поняла.

* * *

– Кто не жил до восемьдесят девятого года, тот не знает всей сладости жизни, как говорил Талейран! – вдруг громко сказала Варя.

Они сидели и пили чай, вернувшись с дачи. То есть с участка, где ещё утром была дача.

– А? – встрепенулся Егор, до того молча смотревший в одну точку.

– Талейран говорил про тысячасемьсотвосемьдесят девятый, про “старый режим”, – продолжала Варя. – Но как совпало через двести лет! А я про перестройку до Первого съезда нардепов, до павловской реформы. Но до тысячадевятьсотвосемьдесят девятого – красота. Кругом сплошной СССР и социализм, а в газетах и журналах сплошная свобода.

– Отвратительное время! – ответил Егор. – Ложь, дефицит, лицемерие и имперские потуги. Вильнюс, Сумгаит, Фергана. Не забудь Афганистан. Вот твой СССР, вот твой сладостный “старый режим”.

– Всё равно жалко. Не режим, а так… Смородину.

– Смородина, кстати, никуда не делась.

Варя вдруг заплакала. Егор сказал:

– Мне кажется, ты только и любишь, что эту дачу. Это ужасно.

Варя подняла голову:

– А ты только её и ненавидишь. Какая разница?

Этой же ночью Егор вдруг толкнул Варю ногой, она не поняла, нарочно или нечаянно во сне, но стопа его была ледяная, и она проснулась и зажгла лампу на тумбочке.

Егор прошептал:

– Я неправильно сделал. Я плохое сделал. Но я не мог по-другому. Прости.

– Вызвать скорую?

– Как хочешь.

Хоронили красиво. Венки, цветы и речи. Двоих академиков привезли на инвалидных каталках. Человек двести было или даже больше, в основном коллеги. Пришлось на ходу перезаказывать зал для поминок.

Димка на похороны не приехал, не успел. Зато на сороковины явился,

Расстались друзьями.

“Странно, конечно, говорить и думать так про мать и сына, – сама себя слегка упрекала Варя, допивая чай, громко двигая чашку по столешнице из чуть шероховатого искусственного камня и глядя в тёмное незанавешенное окно, – но уж как сложилось, так и вышло”.

Новую дачу она строить не стала, а весь участок засадила красной смородиной.

Дарья Бобылёва. Уединённицы

Соню бросило вправо, она ударилась локтем об дверцу и выронила телефон на пол.

– Кзёл! – прошипела мама.

Соня наклонилась и тут же врезалась лбом в переднее кресло, потому что машина резко затормозила.

– Мам, ну можно потише?

– Что потише, что потише? – Мама яростно засигналила. – Видала, чего творит? Чуть в зад этому дебилу не въехали!

Соня вздохнула. Она всегда отсаживалась назад, если машину вела мама. Стоило той оказаться за рулём, как все вокруг превращались в козлов и баранов, творили чёрт знает что, правила дорожного движения словно отменялись и дорога превращалась в опасный хаос, где автомобили так и норовили врезаться друг в друга. Аккуратная мамина причёска сбивалась набок и топорщилась, лицо багровело – а водила мама, по уверениям папы, как в фильме “Такси”. Соня даже специально посмотрела этот старый фильм, но там безумный водитель был хотя бы весёлым, а мама за рулём впадала в какой-то свирепый азарт. Сонин психотерапевт говорил, что мама, наверное, боится водить, но не хочет этого показывать, потому и лихачит – мол, не пугайте меня, это я тут самая страшная. Соня морщилась – она-то знала, что мама просто раздражительная.

Когда-то её, например, очень нервировала привычка пятилетней дочери читать вслух все попадавшиеся по дороге вывески и потом отнимать у них по одной букве – Соню отчего-то завораживал и одновременно успокаивал этот процесс, превращавший привычные слова в новые и загадочные. Шиномонтаж, иномонтаж, номонтаж, омонтаж…

– Хватит, – одёргивала её мама, и Соня продолжала шёпотом: монтаж, онтаж, нтаж.

Соне было гораздо спокойнее, когда машину вёл папа. Тогда и хаос на дороге упорядочивался, и повороты становились плавными, тормоза не визжали, козлы и бараны вели себя прилично, и можно было просто таращиться в окно на пролетающие мимо деревья или в экран телефона. Хотя вообще ездить на машине Соня не очень любила – слишком быстро, слишком непредсказуемо. Лучше уж на электричке, которую ровно ведёт по рельсам профессиональный машинист. Но в электричке может кто-нибудь пристать, или вытащить кошелёк, или завалится в вагон пьяная компания… Вот бы на дачу можно было просто телепортироваться, мечтала Соня, закрыл глаза, открыл – и ты уже там, в безопасном уединении.

Сегодня папа задержался на работе и предлагал поехать попозже. Мама нашипела на него по телефону, что знает она эту работу, знает эти поздние совещания, загрузила в машину сумки с вещами и сообщила папе, что они поедут без него. Потому что огурцы надо укрыть, обещают похолодание, и зелень новую посеять, всю смолотили уже, и соседи жаловались, что колючие барбарисовые кусты опять перевалились через забор и мешают ходить по тропинке, и водопроводную трубу проверить, вдруг опять течёт, и обязательно надо посадить новые гладиолусы, и так поздновато уже, а она купила “Адмирала Ушакова” и “Белого медведя”… В итоге папа, засыпанный дачными подробностями и добитый тем, что “Белый медведь” вырастает до двух метров – если племянник Миша принесёт такой букет в школу первого сентября, все обалдеют, – обещал приехать позже сам, на электричке.

А ведь когда-то они договорились, что у них на участке будет только газон с маргаритками и, может быть, ещё живая изгородь, но точно никаких огородов и цветников, никакого торчания задницей кверху среди грядок, наторчались в детстве, хватит. Папа посмеивался, что это в маме взбурлила крестьянская кровь, вот и потянуло к земле. Ведь у каждого, если чуть копнуть, среди предков найдутся крестьяне, наверное, поэтому в стране до сих пор столько дачников, хотя овощей и цветов в магазинах теперь навалом, и они обходятся куда дешевле собственноручно выращенных. Тут мама взвивалась насчёт своих любимых гладиолусов и лилий, грудью вставала за в поте лица возделываемые помидоры и отправляла папу копать не родословные, а молодую картошку к ужину. Где ты в магазине такую возьмёшь, можно даже не чистить, а варёная, посыпанная свежим укропом с грядки и сдобренная сливочным маслом… При слове “масло” Соня с ужасом думала, что мама, если крестьянская кровь совсем ударит ей в голову, со временем заведёт и корову, и коз, как у Николавны с Сиреневой улицы, а речь о собственных курах и так уже периодически заходила. Нет, Соня тоже очень любила дачу, только интересовало её там совсем другое, а торчание на грядках – для этого она завела раскладную табуреточку – было чем-то вроде неизбежной платы за летние радости.

Но лучше бы они немного подождали и за рулём сейчас всё-таки был папа.

Чтобы отвлечься от дорожного хаоса, Соня уткнулась в телефон. Уютно светящийся дисплей был окошком в спокойный и безопасный мир, откуда все тревожные события мира внешнего можно убрать одним движением пальца. Телефон был личным Сониным пространством, со смешными роликами и картинками, с любимой музыкой, с друзьями, многие из которых обитали только там, вживую их Соня никогда не видела, да особо и не хотела. Но вскоре после того, как они с мамой выехали из города, в это пространство бесцеремонно и совершенно по-хамски вломились. Подружка запостила новую татуировку, и под Сонин комментарий “Красивая!” с сердечком неожиданно явилась незнакомая тётка с целой простынёй про распущенную – ну конечно же – молодёжь, которая портит своё тело, созданное по образу и подобию, ходит вся разрисованная, как зэки какие-то, смотреть противно, а – ну конечно же – когда повзрослеете, что детям скажете, в моём возрасте вообще чёрт знает на кого похожи будете, размалёванные, как шлюхи на пенсии, сто раз

У Сони действительно тоже была татуировка, маленькая лисичка на щиколотке. Подружка-одноклассница, которая щедро – и чтобы попрактиковаться в тонких линиях – подарила ей эту татуировку на шестнадцатилетие, предупредила, что на щиколотках набивать больно, но Соня хотела, чтобы лисичка была поближе к земле. Потому что это был не зверёк, а гриб, который они вместе старательно срисовывали с картинки в старом справочнике. Делалось всё втайне, и мама, конечно, Соню потом отругала, сказала, что вот станет та совершеннолетней – и может хоть на лбу себе набить… – тут мама опомнилась – что угодно, а пока чтоб больше не смела, ей и так разрешили лишнюю дырку в ухе проколоть. А папа только спросил, почему именно лисичка.

– Они прикольные, пахнут морковкой и не бывают червивыми, – серьёзно ответила Соня. – Ну то есть иногда бывают, но это всегда один червяк, большой такой, его можно просто вытащить, и он тоже рыжий.

Теперь Соне нужно было что-то ответить этой тётке, постоять за себя хотя бы в интернете. Та накинулась на неё, будто Соня написала под фоткой её внука “какой уродливый”. Она уже успела полистать профиль свирепой комментаторши, там были ужасные гифки с блёстками и цветами, поздравления с церковными праздниками и фотографии умильно улыбающейся тётки с действительно на редкость некрасивым, толстым внуком на руках. “Зачем вы грубите незнакомым людям”, – написала сначала Соня, исправила “грубите” на “хамите”, но потом стёрла – всё равно получалось слишком вежливо. Просто обозвать хамлом, ответить зевающим смайлом, написать, что так себя вести – днище? Нет, надо развёрнуто и эффектно утереть ей нос, вот зевающая рожица – это хорошо, её можно в конце поставить. Главное – не показывать, что Соне обидно, а ей действительно было обидно, от таких сетевых наездов настроение всегда портилось на целый день. “На кого я точно не буду похожа в вашем возрасте…” – нет, эйджизм – это как раз и есть оно самое, днище. И вообще, почему на “вы”? А эйджизм пусть будет, да побольше, пусть тётке тоже станет обидно. “Овца. На кого я точно не буду похожа в твоём возрасте – так это на кринжовую бабку, которая в интернете незнакомых людей обсирает. И чего тебя на зэках зациклило, ждуля, что ли? Вали к себе в бабушатник, внука с днём ангела поздравь и на диету посади. Гифку не забудь *зевающий смайлик*”. Соня хихикнула – стиль у комментария был такой, как будто она сама от этой тётки заразилась. Ух, какое она, оказывается, хамло. С волками жить… Нет, отправлять это, конечно, нельзя. Но всё равно полегчало. Люди вокруг и так вечно норовят обидеть, задеть, куснуть в самое мягкое и больное, не хватало ещё, чтобы такие просачивались в уютный Сонин виртуальный сейфспейс, в её личное телефонное пространство. Гнать, бить их же оружием, да побольнее, – и в бан. Если бы этих, вокруг, тоже можно было забанить…

Когда солнце почти зашло, они наконец свернули с трассы на дорогу поуже и потише. Соня выдохнула. Оставалось ещё немного проехать по ней, потом свернуть на грунтовку, а дальше – в берёзовую рощицу, где начиналась дорога уже к самому посёлку, вымощенная древними бетонными плитами. Они частично вздыбились, частично, наоборот, утонули в земле или раскрошились, и ехать приходилось медленно, качаясь, как на волнах. Соне с детства нравилось это ощущение лёгкой качки, от которого даже немного мутило. Оно означало, что деревянные заборы, выглядывающие из-за яблонь и слив дачи и, что самое главное, лес совсем рядом и вот-вот начнётся новая, летняя жизнь. Пусть даже ненадолго, всего на неделю-две, но они имели удивительное свойство растягиваться и оставаться потом в памяти огромным куском какого-то другого, спокойно-радостного бытия. Дача – это тоже сейфспейс, подумала Соня, личное пространство, где никто не тронет. Там даже от родителей можно уйти в лес и бродить совсем одной.

Впереди медленно полз маленький грузовичок с проржавевшими бортами. В кузове лежала груда чего-то тёмного, плохо различимого даже с близкого расстояния. Мама вывернула руль, пытаясь его обогнать, но всё-таки передумала, потом их машина снова начала забирать влево, мама высунулась из открытого окна, чтобы лучше видеть встречную полосу. Соня помнила, что впереди спуск под горку, и начала:

– Мам, ну не надо…

– А чего он тошнится еле-еле, как черепаха?

Наконец мама решилась, и их машина почти поравнялась с грузовичком. Мама ещё успела жестом выразить своё недовольство тёмной сутулой фигуре водителя. И тут из-под горки вынырнули яркие, широко расставленные фары. Они ослепили Соню, и она даже не могла разглядеть, что же это мчится на них по встречке. Взвизгнули тормоза, грузовичок вильнул вправо, мама попыталась спрятаться за ним. И у неё получилось, здоровенный джип, отчаянно сигналя, просвистел мимо, едва не чиркнув их машину боком. Но тут у резко затормозившего грузовичка откинулся и без того шатавшийся задний борт кузова, и оттуда полетело на дорогу и прямо им в лобовое стекло что-то угрожающе крупное. Мама молча выкрутила руль, виртуозно уворачиваясь от того, что сыпалось из кузова, а Соня закричала, вспомнив сразу и знаменитую сцену с брёвнами из “Пункта назначения”, и байку про парочку мотоциклистов, которые ехали за гружённой листами металла фурой, один сорвался – и они поехали дальше, только уже без голов…

Грузовичок остановился, мама наконец обогнала его, и они поехали дальше. Фары выхватили напоследок из полутьмы то, что валялось на асфальте, – грязные мешки, из которых частично высыпалось что-то бурое, бесформенное, ощетинившееся соломой…

– Навоз! – расхохоталась Соня. – Господи, мам, это же навоз!

Сквозь заднее стекло было видно водителя, который вышел из грузовичка и закурил, растерянно озираясь. Соня подумала, что надо, наверное, вернуться, как-то помочь ему собрать этот навоз – у них даже лопата есть в багажнике. Водитель вдруг подпрыгнул на месте, словно его дёрнули за ниточки, как марионетку, замахал им вслед кулаками, но их машина нырнула под горку, и он исчез.

Соня никак не могла перестать смеяться, повторяя уже севшим голосом: “Навоз, навоз…” А потом зрение вдруг расфокусировалось, всё поехало в разные стороны: мама за рулём – в одну, соседнее пассажирское кресло – в другую. Всё стало неправильным, каким-то не таким – а вот понять, каким именно, Соня не могла. Ей было трудно дышать, а когда всё-таки удавалось сделать вдох – изо рта снова вырывался лающий смех. В грудину изнутри впилась

– Да успокойся ты уже, – сказала, не оборачиваясь, мама.

Её голос тоже был холодным и колючим, как ёж, но слова были обычными, Соня их понимала. И она уцепилась за единственное понятное, что осталось от мира вокруг.

– Паническая атака, аническая атака, ническая атака… – беззвучно зашептала она.

На “та́ке” окружающая действительность почти пришла в норму. Соня стёрла со лба испарину, стала дышать глубоко и медленно, чтобы успокоить колотящееся сердце, от ударов которого сотрясалось всё тело. Они уже ехали по грунтовке.

Соня опустила глаза и увидела рядом на сиденье то, что с секундным запозданием опознала как собственный телефон. Чёртов комментарий злобной тётке всё-таки отправился – видимо, в какой-то момент она всё-таки нажала на экран, но нажала не так. Часть комментария стёрлась, осталось короткое: “Овца. Гифку не забудь” – и зевающий смайлик. Под ним уже стремительно множились хохочущие жёлтые рожицы. Соня заулыбалась – они чуть не попали в аварию, причём с навозом, у неё началась паническая атака – а в это время где-то в другом городе незнакомая тётка, должно быть, прямо сейчас недоумевает и злится.

– Цветы как пахнут, – заметила мама. – Тут всё-таки воздух совсем другой.

Покачавшись на дороге из бетонных плит, машина доехала до слабо освещённых прикрученным сверху фонарём ворот дачного посёлка. Старые, деревянные, они всегда были открыты.

О фонарь бились мошки и ночные мотыльки, пахло распаренной за день влажной землёй, травой и цветами. Соня, окончательно выдохнув и улыбнувшись, поскребла ногтями свежий комариный укус на плече. Расчёсанные бугорки на коже от комаров и крапивы, тонкие царапины от веток и неизвестно откуда взявшиеся ссадины – все эти дачные отметины ей даже нравились, потом, в городе, она любила их разглядывать и немного огорчалась, когда осенью они проходили совсем.

Будка вахтёра, в которой отродясь никакой вахтёр не сидел, только дачная молодёжь по вечерам выпивала и слушала музыку через колонку, была пуста. Ну и хорошо, с облегчением подумала Соня. В местную компанию её не принимали, только хохотали иногда вслед – а может, и не над ней хохотали, просто так совпадало. Она вообще никогда и никуда не вписывалась. Даже на шумных посиделках у подруги-татуировщицы, которая её изредка приглашала, тихо сидела в углу, будто отбывая повинность, и всегда уходила первой. Уставала быть начеку, чтобы вовремя почуять подвох, когда кто-нибудь решит подколоть её или задеть. Ты чего обижаешься, удивлялась подруга, ничего ж такого, люди так общаются – ну, смеются, шутят. А я необщительная, отвечала Соня, и подруга согласно вздыхала. Они дружили с первого класса, когда их поставили в последнюю, замыкающую пару, потому что обе растерянно стояли среди суеты и смеха и не знали, что делать. Учителя потом звали их “Мы с Тамарой…” – обе молчаливые, стеснительные, какие-то замедленные, норовящие отсидеться, шушукаясь, на задней парте. Словом, такие, с которых хотелось внезапно сдёрнуть шапку или рюкзаки их закинуть в мальчишечий туалет, чтобы хоть немного расшевелились. С годами подруга и впрямь расшевелилась, влилась в коллектив, а потом пошла вразнос: красилась разноцветными тенями с блёстками – прямо палец в палетку и по лицу, – приходила в школу в рваных анимешных колготках, подружилась с мастерами из тату-салона, накопила на машинку и сама потихоньку приноровилась рисовать на людях, сделала пирсинг, прогуливала уроки, а на замечания учителей театрально разводила руками:

– Пубертат!

А Соня такой и осталась – странненькой, как говорили в школе. Хотя она старалась быть похожей на одноклассников – одевалась так же, знала все новейшие словечки, даже волосы в прошлом году выкрасила частично в лиловый – отросшие пряди отливали на кончиках голубоватым серебром, и Соня решила, что обязательно покрасится в похожий оттенок, когда станет старой и поседеет. Слушала без особого удовольствия ту же музыку, смотрела те же ролики и рилсы, записывала “кружочки” для своего телеграм-канала на пять человек – и всё равно была какой-то не такой. С возрастом она постепенно овладела навыками мимикрии, в классе её уже не обижали, учителя были снисходительно благосклонны и терпеливо ждали, пока Соня выудит из памяти стихотворение или поймёт наконец, чего от неё требуют условия задачи. Вдобавок школьная психологиня научила их слову “нейроотличный”, и на Соню немедленно попытались приклеить этот ярлык, но и он быстро отвалился. Соня почитала статьи в интернете и пришла к выводу, что никакая она не отличная. Ей больше подходило давно вышедшее из моды слово “интроверт”. Нтроверт, роверт, оверт… Настоящий, стопроцентный, намертво сомкнувший створки своей раковины, потому что каждая попадавшая туда песчинка жизни снаружи не обрастала слоями гладкого защитного перламутра, а только раздражала и причиняла боль. Вот буду жить одна, думала Соня, заведу кошку, нет, двух кошек, белую и чёрную, назову их Инь и Янь и стану работать удалённо, заказывать всё с доставкой, а выходить на улицу буду только ночью или в дождь, когда нет людей. Правда, кем именно она будет работать удалённо, Соня не имела представления, хотя время поступления в вуз неумолимо приближалось. Только в вуз, мама и слышать не хотела о колледжах и всяком прочем, что она с брезгливым отвращением называла “пэ-тэ-у”.

Вообще Соня, в детстве до дыр зачитавшая огромный старый том “Лесной газеты” Бианки и подборку журналов “Юный натуралист”, который бабушка с дедушкой когда-то выписывали папе, мечтала стать лесником. То есть, как сейчас правильно говорить, лесничим. Она представляла, как будет жить совсем одна в лесу – от кошек и доставки придётся отказаться, – вести всякие подсчёты и наблюдения, топить печь. Соня давно научилась топить дачную печь, и выгребать жар, и проверять угли прежде, чем закрыть

Когда она наконец решилась сказать об этом родителям, те с молчаливым недоумением уставились на низенькую, ещё по-детски пухловатую Соню, которая действительно мало походила на будущего лесника.

– Девочек в лесники не берут, – сказал наконец папа.

– Берут. Есть даже одна знаменитая лесничая, Герой Труда, я в Википедии читала.

– Лесничая, – фыркнула мама. – Нет уж! Не будет внучка профессора в избушке жить и ёлки считать! Ты два языка знаешь, у тебя…

А Соня уже мечтала, как поселится в избушке где-нибудь в Сибири и будет считать ёлки, кедры, пихты. И собирать грибы, конечно, там много грибов, крепких, плотно надвинувших разноцветные шляпки. И это будут только её грибы, потому что вокруг – никого, совсем никого…

Но, вернувшись из мысленной Сибири и взглянув маме в лицо, она поняла, что её “нет” – окончательное и бесповоротное.

– Тогда… тогда пойду на миколога! – краснея и замирая от собственной дерзости, выпалила Соня. Это действительно была её вторая профессия мечты.

Потом пришлось долго и нудно объяснять маме, что нет, это не обязательно врач, который лечит грибок, есть ещё учёные-микологи, которые изучают настоящие грибы. Для этого надо поступить на биологический или…

– Ой, – замахала руками мама. – Куда тебе на биологический, там крыс режут. И как ты потом зарабатывать будешь, в НИИ пойдёшь? Это раньше престижно было, сейчас там копейки платят…

Соня привычно умолкла.

– А что, пусть попробует на биолога поступить, – сказал папа. – Только это сложно очень, Софико, и ты ж у нас чистой воды гуманитарий.

– На языки ей надо, на переводчика…

– Там сейчас, не поверишь, тоже копейки. А скоро всё вообще нейросети переводить будут.

Мама бросила на папу раздражённый взгляд и, помолчав пару секунд, расплывчато подытожила:

– Думай, Соня, думай, время поджимает.

Машина проехала мимо блеснувшей в сумерках таблички “ул. Широкая”, колесо провалилось в яму, Соня ойкнула. Потом мама аккуратно, насколько могла, припарковалась у ворот с цифрой 5. На участке, среди цветников и парников, для автомобиля места не было. Соня распахнула дверцу и погрузила ноги в росистую траву. Сетчатые летние кроссовки тут же намокли, приятно охлаждая стопы. С забора, пискнув, спорхнула птичка. Мама вышла из машины и загремела ржавым замком калитки. Соня запрокинула голову, пытаясь найти на небе Большую Медведицу – других созвездий она не знала.

Потом они сидели на веранде, в кружке оранжевого света из старого нитяного абажура – когда-то такие были в моде, потом мама захотела новую люстру, современную, хромированно-кубическую, а этот, поживший и потёртый, отправился на дачу, на почётную пенсию. Всё старое, но ещё пригодное для использования, вроде растянувшихся кофт или тазика с чёрным пятном на дне, уезжало на дачу и там как-то незаметно пропадало, будто растворялось в воздухе, который мама, выйдя из машины или из электрички, обязательно требовала вдохнуть полной грудью – “ну совсем же другое дело, да?”.

Пили чай с вареньем из “своей” вишни, с тихим стуком сплёвывали косточки в общее блюдце. Мама сетовала, что в этом году вишни совсем мало, дрозды, наверное, объели. Дрозды всегда первым делом объедали лиловые ягодки ирги. Соня её любила, всё ждала, пока поспеет и станет совсем сладкая, потом выходила утром – а деревца у забора стоят пустые, и последние воришки улетают в лес. В детстве это было что-то вроде игры в иргу – успеть собрать хотя бы маленькое пластмассовое ведёрко, а потом сидеть на крыльце, жевать и показывать дроздам фиолетовый от ягод язык.

У мамы зазвонил телефон, Соня, как обычно, вздрогнула от бодрой мелодии. Это была песня из знаменитого советского фильма, она только всё время забывала из какого. Мама положила телефон на стол, включила динамик.

– Приехал, – радостно отрапортовал папин голос. – Минут через двадцать подойду.

На заднем плане был слышен гул удаляющегося поезда и какая-то женщина нудно повторяла: “Женя, застегни курточку, курточку застегни, продует, Женя, застегни курточку…”

Сониного папу тоже звали Женя, и она не выдержала:

– А курточку застегнул?

– Да куда там, из электрички прямо в лужу выскочил, ноги промочил, – рассмеялся папа. – Марин, чаю мне там завари покрепче.

Мама снова включила чайник, а Соня тем временем выскользнула из-за стола и быстро направилась к двери.

– Куда?

– Смородиновых листьев нарву. Папа любит со смородиной.

Соня сбежала по лестнице в вечерний сад и на середине дорожки, отмеченной пунктиром из воткнутых в землю фонариков на солнечных батарейках, замедлила шаг, потом остановилась. Посмотрела на небо – нет, не видать Большой Медведицы. И пошла к дальнему забору, к калитке, которую папа уже который год собирался перевесить, чтобы не скребла нижней частью по земле. Сейчас она была заперта на замок, но завтра Соня встанет раньше всех, возьмёт с тумбочки на веранде ключи, откроет его и уйдёт за калитку до самого обеда. За калиткой было самое главное, ради чего Соня ездила на дачу, – там поскрипывал, шуршал, дышал подступавший к самому забору лес. Соня положит руку на шершавый ствол растущей у калитки берёзы и попросит лес дать ей грибов. Сколько не жалко, но лучше, если можно, побольше, даже целую корзину. На дне корзины, прячущейся сейчас в тёмном сарае, лежал маленький кухонный нож с замотанной изолентой треснувшей рукоятью. Каждую весну, в первый приезд на дачу, Соня затачивала его о специальный брусок и отправлялась за сморчками. Сморчки, правда, попадались ей всего пару раз – всё-таки редкий для Подмосковья гриб, а так всё больше сморчковые шапочки, бурые морщинистые лепёшки дисцин на вырубках – плоские, ни шляпки, ни ножки, и не скажешь, что это гриб, увядающие саркосцифы – алые “эльфовы чаши”, в которых и мякоти почти нет, одна красота крохотного ярко-красного блюдечка на лесной подстилке да запах. И конечно, больше всего в корзине у Сони оказывалось прохладных тяжёлых строчков. Вроде бы настоящие грибы – белая ножка, светло-коричневая шляпка, – но не поймёшь, где одно переходит в другое, всё складчатое, сморщенное, внутри – полое и ячеистое, и оттуда долго приходится вымывать песок, улиток, жучков. Между мамой и папой разгорался вечный спор – ядовитые строчки, или условно съедобные, или всё-таки яд в них есть, но совсем немного, главное, приготовить правильно, и вообще, вон свинушки ядовитыми признали не так давно, а до этого сколько лет ели их и

Весной в лесу было лучше всего: листва свежая, прозрачная, будто только что вымытая до скрипа, под ногами разноцветная медуница, фиалки, микроскопические жёлтые звёздочки гусиного лука, и главное – ни одного грибника вокруг. Похоже, никто из дачного посёлка, кроме Сони, и названий таких не знал – дисцина, саркосцифа. Изредка попадались старушки, собирающие разные травы, Соня видела их издалека и тихонько обходила по широкой дуге. Она вообще не любила натыкаться в лесу на других людей: грибников, шашлычников, а то и вовсе каких-то странных типов – вдруг они маньяки. Только в дождь было спокойно – ну кто пойдёт в лес охотиться на людей, когда все по домам сидят?

Потом наступало время менее спорных грибов: мокрухи еловые мама неизменно выбрасывала, а трутовики серно-жёлтые резала, приговаривая, что это вообще не грибы, ни малейшего сходства, они же оранжевые, как морковка, и пахнут морковкой.

– Это потому, что в них тоже каротин, – терпеливо объясняла Соня.

Она бы, наверное, и сейчас смогла пройти по лесу в полной темноте – например, до заросшего таволгой оврага и обратно, – потому что знала его наизусть. И везде у Сони были свои плантации, с которых она в самое сухое, безгрибное лето что-нибудь приносила. В прозрачной рощице слева от главной тропинки водились крепкие серые подберёзовики. А если повернуть направо – наберёшь маслят, жёлтых на срезе и до самой осени повально червивых, так что лучше всё-таки идти в рощицу. Дальше будет густой орешник с буреломом, без царапин не продерёшься, но оно того стоит – там много маленьких полянок, на которых попадаются семейства белых грибов – сядешь срезать ближайшую парочку, а глаз уже подмечает рядом ещё и ещё. Как-то Соня принесла с такой полянки целый “канделябр” – четыре сросшихся гриба с зефирно-чистой, без единой червоточинки общей ножкой, и все с ними фоткались. За орешниковыми дебрями в шумно дрожащем осиннике исправно росли “красненькие”, как звал их папа, хотя местный подвид был скорее кирпично-рыжий. Потом овраг, заросший вонючей таволгой, – мама считала, что она хорошо пахнет, мёдом, и ставила на веранде в банку целые веники, а Соне в её оглушительном аромате слышались ядовитая горечь и отчётливые нотки лесного клопа. За оврагом – новые угодья с лисичками и коварным болотцем: вроде ступаешь по кочкам и по неглубокой грязи, а потом как зачерпнёшь полный сапог воды из прикрытой травой лужи. Хлипкие тонконогие подберёзовики, обитавшие там, тоже были коварны – срез чистый, а шляпка внутри вся изъеденная. Но в неурожайные лета на болотце всегда можно было набрать десяток-другой совсем молоденьких, ещё не успевших зачервиветь…

Что-то хрупнуло у Сони под ногой, и она, наклонившись, разглядела пучки белёсых не то грибов, не то растений – они длинной цепочкой тянулись от самой калитки, словно проползли под ней из леса.

– Соня-я! – послышался со стороны дачи мамин голос. – Ты где застряла? Тебя не за смородиной, тебя только за смертью посылать.

Соня передёрнула плечами, отгоняя пугающее слово, как жгучего слепня, нырнула в кусты чёрной смородины, нарвала там крупных бархатистых листьев и поспешила обратно.

Мама, уже переодевшаяся “в дачное” – заляпанную краской кофту и штаны с пузырями на коленях, – опустила щербатую крышечку на заварочный чайник и предложила пойти к воротам встречать папу. Прогуляются заодно, воздухом подышат. Идти решено было длинным путём, по Окружной улице, огибавшей весь посёлок. Там обычно гоняли на велосипедах дети, в названиях дачных улиц особо не разбиравшиеся – они просто называли её “кольцом”. Соня вспомнила, как, летя по “кольцу”, ещё тогда не заасфальтированному, с пылящими ямами и кочками из сохлой глинистой земли, мечтала нарисовать картину: заборы в купах зелени, выглядывающие из-за них дачки, дорога, трава на обочинах, а на переднем плане – руки, её собственные загорелые и исцарапанные кулаки, сжимающие руль велосипеда. И через весь лист по диагонали – выбившаяся из хвоста тонкая прядка, которую никак не получается сдуть с лица. Она бы назвала эту картину “Лето”… Но рисовала Соня так себе, и ей, как всем неумелым художникам, особенно не удавались руки, чуть ли не главная деталь в задуманном. В голове картинка была такой ясной и красивой – а на листе бумаги с пятнами от яростной работы ластиком всё получалось нелепым и, что самое обидное, каким-то карикатурным.

– Мам, смотри, уединённицы!

– Ты и в темноте грибы найдёшь…

– Это не грибы, – Соня присела на корточки. – Хотя их часто за грибы принимают. Это цветы, у которых нет хлорофилла. Смотри, как их много…

Мама наклонилась, разглядывая растущий у самого забора, за которым темнел лес, крупный пучок странных бледных растений – скрюченных, с чешуйками вместо листьев, с белёсыми колокольчиками пригнувшихся к земле цветов. В тускловатом свете опутанного девичьим виноградом фонаря они были похожи на поникшие восковые свечи, на искривлённые полупрозрачные пальчики…

– Мертвечина какая-то, – поморщилась мама.

– Их ещё трупными цветами зовут, – с готовностью подтвердила Соня. – И подъельниками, и духовым цветом, и уразной травой. Я их только по одной, ну по парочке встречала. А тут прямо целая клумба. Подожди, я сфоткаю.

Она увлеченно ползала вокруг подъельников с телефоном, но снимки получались то слишком тёмными, то слишком зернистыми. Наконец мама похлопала Соню по спине:

– Идём, завтра свои трупные пальцы нафоткаешь.

У ворот они ждали долго. В посёлке все уже, наверное, спали, да и приехали они в будний день, а не в шашлычные выходные. Стояла обволакивающая дачная тишина, только зудели комары – мама уже почёсывала одну ногу об другую, – шуршали вокруг фонаря мотыльки и изредка из темноты доносился не то птичий, не то мышиный писк.

Соня заметила слева у ворот что-то светлое. Подошла, наклонилась и удивилась – опять подъельники-уединённицы. Густые, толстенькие пучки бледных стеблей росли вокруг столба почти идеально ровным “ведьминым кольцом” – наверное, их ещё и поэтому путали с грибами. Раньше Соня никогда не видела их в таком количестве, да и росли они обычно далеко в лесу, там, где деревья погуще…

Тут грянул мамин телефон. Мама поднесла его к уху, послушала и недовольно сдвинула брови:

– Как это – почти пришёл? Мы тебя у вахтёрской будки ждём. В смысле? – Она взглянула на Соню с хмурым недоумением. – А, ну ясно. Мы-то длинным шли, Сонька ещё застряла с этими своими, как их…

– Уединённицами, – подсказала Соня.

– У мартыновской дачи?

Соня зевнула. Она уже надышалась воздухом, ей хотелось поскорее обратно в дачу: скинуть кроссовки, улечься на старую кровать с железной сеткой – ладно, сначала распаковать рюкзак, мама всё равно заставит, – а потом плюхнуться на приятно прогибающуюся под весом тела кровать и листать телефон, пока глаза не начнут потихоньку слипаться. А завтра пораньше, чтобы мама не успела приспособить её к какому-нибудь садово-огородному делу, надеть “лесные” многокарманные штаны, футболку, взять из сарая корзину, попшикаться репеллентом и улизнуть за калитку. Там, на берёзовых и осиновых плантациях, её уже ждут бархатистые шляпки, она чуяла их заранее, до этого несколько дней шли дожди, и из леса так и тянуло сыростью и грибной прелью…

Вместо этого они вернулись на “кольцо”, к колодцу, вокруг которого днём обычно щипали траву желтоглазые зловредные козы, и теперь стояли там под фонарём и ждали папу. Соню тоже начали заедать комары, при взгляде на колодец хотелось пить, да и в туалет уже хотелось тоже. Мама недовольно переминалась с ноги на ногу, потом коротко бросила:

– Звони.

– Да почему я-то? И вообще, пойдём уже…

– Звони-и.

Соня достала телефон, набрала папу.

– Вы где? – раздался из динамика его раздражённый голос.

– Пап, не кричи так… Мы тебя ждём у поворота на “кольцо”, где колодец.

– Это я вас стою жду! Комары жрут, ноги мокрые…

– Коньячку бы сейчас, да? – мама выхватила у Сони телефон. – Ты где?

– На повороте!

– На каком повороте? Колодец видишь?

– Забор вижу! Там песок ещё навален!

– А табличка на заборе есть? – мамины глаза превратились в недобрые щёлочки. – С названием улицы?

– Есть!

– И что там написано?

– Да я вижу, что ли, отсюда?

– А ты подойди…

Воцарилась звенящая комарами тишина, потом папа каким-то заискивающим тоном сообщил:

– Улица Сиреневая.

– Сиреневая! А я сказала: на Черёмуховой, у колодца!

– Сиреневая, Черёмуховая, поназывали тут… Сказала бы сразу, что у колодца.

– На работе он задержится! – Мамин голос жалил не хуже комаров. – Опять пьяный припёрся!

– Да не пьяный я…

– Ты всегда не пьяный! Ты всегда “ну чуть-чуть посидели”!

Соне стало не по себе. Папа правда не был пьяный, она сразу узнала бы по голосу, она уже давно научилась различать эти особые нотки, эту тщательную, чуть более правильную, чем обычно, артикуляцию. Он всегда старался до последнего изображать перед ней кристальную трезвость, и Соня всегда это замечала…

– Идём, – мама сунула противно тёплый телефон ей в руку. – Обратно в дачу, ну!

И они ушли, так и не заметив, что колодец, похожий на миниатюрную избушку, со всех сторон обнимают восковые пальчики уединённиц, пробивающихся сквозь облюбованную козами траву.

Щёлкнул замок, колыхнулась тюлевая занавеска, которую папа каждое лето вешал на притолоку, чтобы в открытую дверь не налетала мошкара. Мама включила на веранде свет, села за стол, мутная коричневая струйка крепчайшей, как просили, заварки полилась в чашку, пахнуло смородиной.

Опять грянул телефон. Мама молча выложила его на клеёнку, и он всё гремел той песней из фильма, и над надписью “ЖЕНЯ” безмятежно улыбалось папино лицо.

Папа не сдавался, телефон вибрировал, полз по столешнице, как огромный медленный жук. Наконец мама стукнула пальцем по зелёному кружку и демонстративно включила громкую связь.

– Опять заблудился?

– Марин, я у ворот стою. У наших ворот…

– Ну так заходи, гостем будешь.

– Марин… – Папин голос звучал растерянно, по-настоящему растерянно. – Ты только… И Софико там не пугай, – он перевёл дыхание. – Тут нет нашей машины, Марин. Тут даже трава не примята, и замок висит…

– Да ты издеваешься!

Мама с грохотом оттолкнула стул и выбежала с веранды. Соня услышала, как прошуршали по гравию дорожки её быстрые шаги, взглянула на своё отражение в треснутом окне веранды – двоящееся, с тёмными провалами глаз, взъерошенное, – и поспешила следом.

– У каких ты ворот, дебил?! – кричала в распахнутую калитку мама. – На какой. Ты. Улице?!

– Улица Широкая, дом пять! – надсаживался из телефона приглушённый папин голос. – Вот он, номер! И ворота наши! И дача наша!

– И машина наша!

– Нет тут машины!

Мама умолкла, тяжело дыша и сверля взглядом лежащий на ладони телефон.

Соня поняла, что действовать надо быстро: оба набираются сил, вот-вот разразится скандал для двоих, классический скандал между мамой и папой, с криками “алкаш” и “истеричка”, в который ей не удастся вставить ни слова, потому что она в нём лишняя, её участие не предусмотрено. Она молча повернулась к воротам, подняла свой телефон повыше, сфоткала через забор дачу с ярко сияющей в темноте верандой и наклонилась к маминой ладони:

– Пап, сфоткай дачу.

Мама удивлённо на неё глянула, и такое же удивление послышалось в папином голосе:

– Что?

– Сверни окошко, сфоткай дачу и пришли маме в мессенджер.

Соня сделала глубокий вдох, потом глубокий выдох – прохладный неподвижный воздух сейчас и впрямь казался особенным – и отправила свой снимок папе. Одновременно с этим закудахтал мамин телефон – сигналом для уведомлений она когда-то поставила “рассерженную курицу”, и сначала все смеялись, потом привыкли.

– Открывай, – велела Соня.

Мама посмотрела на неё как-то странно, почти жалобно, и открыла папин снимок. Зернистый, смазанный, но на нём были определённо их ворота, а за ними – силуэт их дачи с двускатной крышей. Абсолютно тёмной, будто ослепшей дачи, где никакого света на веранде не было.

Мама испуганно переводила взгляд с одного снимка на другой.

– Как так? – сипло спросил из телефона папа.

Соня отошла к малиннику с правой стороны ворот, туда попадало больше света от фонаря у соседнего дома.

– Мам, сфоткай меня, – велела она.

Мама несколько секунд беззвучно разевала рот, потом наконец выговорила:

– Да что же это…

– Сфоткай, – взрослым, не терпящим возражений голосом повторила Соня.

Мама послушно навела на неё камеру, раздался щелчок – и автоматическая вспышка на мгновение ослепила обеих.

– Нет! – Соня бросилась к ней, выхватила телефон. – Без вспышки, надо чтобы кусты, забор… Чтобы видно всё было. Вот так.

Мама подняла еле заметно дрожащие руки и сфотографировала Соню ещё раз.

– Пап, видишь малинник у ворот? Там дальше фонарь ещё. Сфоткай его, пожалуйста. Не фонарь, малинник.

– Х-хорошо…

– Подожди, ты на дороге стоишь? У тебя на снимке дача как будто дальше. Подойди к воротам. Вот туда, где мы обычно машину ставим. Только чуть левее, как будто… как будто машина

Соня взглянула на своё фото с привычной неприязнью: глаза выпученные, лицо как блин, на щеке ещё и красное пятно от насосавшегося и прихлопнутого комара – мама могла бы и сказать ей, чтоб стёрла. Вечно она выходила на снимках самая толстая, самая нелепая, только на селфи ничего получалась. Может, надо было заселфиться, а не маму просить… Нет, тогда ракурс не тот. И вообще – неважно. Соня вздохнула и нажала “отправить”. Почти в то же мгновение от папы прилетел ответный снимок.

На нём не было Сони. Тот же отяжелевший от ягод малинник, тот же отсвет фонаря, тот же забор. И никакой Сони, будто её умело удалили из кадра фоторедактором.

– Софико! – послышался из телефона испуганный папин голос. – Это что у тебя на щеке, кровь?

– Комара раздавила…

– Так… – Мама отчетливо хлюпнула носом. – Так.

Соня присмотрелась, но слёз на её глазах не заметила. Само собой, не будет же мама плакать при ней.

– Женя, ты видишь бутылку? Вон там, у малинника, где ветки подвязаны.

Под кустарником действительно поблёскивала бутылка с жёлтой этикеткой. Мама пнула её, и бутылка, зазвенев по камням, подкатилась к дороге.

– Что-нибудь произошло? Она сдвинулась?

– Нет. Но бутылку я вижу. Из-под “Жигулей”.

– Уж в этом ты разбираешься… – нервно хохотнула мама и аккуратно откатила бутылку обратно, к оставленной ею вмятине в траве. – Так. Подойди к ней. Чтобы прямо носками её касаться. И встань лицом к даче.

– Хорошо. Встал.

– Я стою напротив тебя. Протяни руки и… и попробуй до меня дотронуться.

Мама вытянула ладони вперёд – на одной из них мелкой дрожью трясся телефон.

– Женя…

– Я… я тут, я стою.

– Женя, поклянись, что это не дурацкая шутка. Что всё на самом деле, – мама коротко, шумно выдохнула.

– Чем поклясться? Могилой матери? Своей жизнью? Софико?

– Нет, – резко перебила мама. – Соней не надо. Поклянись моей жизнью.

– Ну…

– Поклянись!

– Хорошо. Это не шутка. Я правда тут. Клянусь твоей жизнью и… и своей тоже.

– Тогда…

– Да, давайте! – встряла Соня. – Пап, вытяни руки. Только чуть пониже, ты же помнишь, какого мама роста. А я буду смотреть. Слышали про “эффект наблюдателя”?

Мама закрыла глаза и молча помотала головой.

– Это… короче, это что-то квантовое, – Соне не хотелось признаваться, что она про этот эффект тоже слышала только краем уха. – Может, мы в квантовую запутанность попали. Ну, там, другое измерение, карманные вселенные, Мёбиус… Помнишь про Мёбиуса? Как мне домашку задали, я забыла и мы потом с утра перед школой эту его ленту клеили?

– А ты бумагой порезалась, – с робкой надеждой закивала мама и закрыла глаза, водя перед собой руками.

– Ну как? Что-нибудь чувствуешь?

– Да помолчи ты, Софико, – не выдержал папа.

Сейчас он выпрыгнет из-за кустов малины, подумала вдруг Соня. И будет смеяться: как здорово он их подколол с этим новым приложением – “Другое измерение” называется, нет, “Параллельная реальность”, нет, слишком банально… “Квантовая запутанность”? “Мёбиус”? Нет, такое наверняка есть, любой дурак догадается так приложуху назвать, лихорадочно мелькало в голове у Сони, “Мёбиус Юниверс”! И даже почти в рифму. Она бы точно выбрала именно такое название.

Ведь папа с мамой в молодости любили повеселиться, любили пранки на первое апреля, это даже Соня застала, когда была совсем маленькая, и она эти пранки ненавидела всей душой: никому нельзя верить. Может, так и появилось у неё вечное ожидание подвоха, надо будет рассказать об этом психотерапевту на следующей сессии… Сейчас папа выпрыгнет из-за кустов прямо на разросшийся под ними восковой клубок уединённиц – пусть топчет, не жалко, чего они лезут повсюду, – обнимет возмущённо, но слабо отбивающуюся маму, засмеётся, и всё получит нормальное объяснение, всё закончится хорошо.

Мама медленно, осторожно водила руками в воздухе, словно пытаясь нащупать что-то невидимое и очень хрупкое.

– Вот тут… – папин голос звучал сдавленно. – Будто трепещет что-то…

– Женя…

– А, твою мать! Это мотылёк! Сука! – из динамика послышался треск и потом отдалённая ругань – кажется, папа отшвырнул телефон.

Кровь бросилась Соне в лицо, щёки будто ошпарило. Она и не знала, что папа умеет так материться – длинно, самозабвенно, многоэтажно… И всерьёз. Папа не шутил, он не выскочит сейчас из-за кустов, потому что всё по-настоящему.

Мама стояла, опустив голову и закрыв глаза свободной ладонью. В другой руке она по-прежнему крепко, до побелевших костяшек сжимала телефон.

Соня тоже застыла на месте, озадаченно почёсывая кончик носа. Из-за регулярных визитов к психотерапевту, которые должны были избавить её от тревожности и панических атак, она привыкла постоянно анализировать свои эмоции. Они представлялись ей разнокалиберными шариками, Соня брала каждый, ощупывала, разглядывала и клала на соответствующую цвету и фактуре мысленную полочку. Но шарик, который выскочил из внутреннего не то лототрона, не то теннисной пушки сейчас, не подходил никуда. Наверное, впервые в жизни она чувствовала себя уверенно и… почти спокойно. Соня всё искала в себе привычный страх, горчащим комком подступающий к горлу, болезненную внутреннюю дрожь – верный признак надвигающейся панической атаки. Соня должна была быть в отчаянии, в ужасе – вон, даже мама с папой перестали изображать из себя всепонимающих и всемогущих взрослых. Но вместо этого всё прочнее становилась броня идущей изнутри уверенности. Лёгкая, комфортная броня – Соня чуть не заулыбалась, представив себе выстланные изнутри мягкой байкой рыцарские латы.

Как будто она не выпала таинственным образом из понятной, давно обжитой действительности, а наоборот, наконец-то оказалась на своём месте.

Вот оно, мелькнуло в голове у Сони. Всю жизнь она провела, сгруппировавшись в ожидании смутной, но в любую секунду готовой разразиться катастрофы, чего-то страшного и пока неопределённого, уже сгущающегося вокруг, предназначенного специально для неё. Она изо всех сил готовилась, боялась заранее, ставя сразу на всё – на затаившуюся в теле злокачественную опухоль, на аварию, или теракт, или природный катаклизм, или сосульку, которая сорвётся с крыши, чтобы проломить именно её голову. Непредсказуемый, враждебный и изобретательный мир вокруг был под завязку набит кошмарами, как мешок Деда Мороза – подарками, потому Соня не читала новости и просила маму с папой выключать телевизор, если она заходит к ним в комнату. Оставалось только ждать, когда наконец разразится её персональная катастрофа. И ещё внутри с самого детства теплилась суеверная надежда, что если она хорошенько отбоится заранее, то неизбежный ужас окажется чуть слабее, а может, даже немного отодвинется во времени.

А теперь страшное наконец случилось. Смутное и неопределённое даже в своём итоговом варианте. Больше Соне бояться было нечего. Она, конечно, ощущала и волнение, и

Мама отняла руку от лица, которое оказалось раскрасневшимся не то от еле сдерживаемого плача, не то от стыда, и сердито пробормотала:

– Квантовая запутанность, Мёбиус… Чушь какая, госсподи!

– Так, Марин, слушай сюда, – объявил вернувшийся папа. – Надо в МЧС звонить или в ментовку, пока телефоны не сели.

– А что мы им скажем? – замялась мама.

– Что мы в дачном посёлке заблудились и не можем друг друга найти, – опять влезла в разговор Соня. – Они сразу вертолёты пришлют и собак.

– Софико, ну сколько можно тебя просить – помолчи, пожалуйста!

– Пап, – Соня склонилась над телефоном в маминой руке, секунду помедлила, а потом всё-таки решилась – так давно хотела это сказать, да и вдруг… вдруг иной возможности уже не представится: – Пожалуйста, не называй меня больше Софико. Мне не нравится, и это давно уже не смешно.

– Х-хорошо, – с каким-то немного обиженным удивлением согласился папа. – Только, Соф… Сонь, ну не мешайся ты. Ты же взрослая девица, не понимаешь, что ли…

– Понимаю, понимаю, – закивала Соня и поспешно отошла в сторону.

Таинственная чертовщина, тревога и любопытство, необъяснимая безвыходность положения – всё это тоже ненадолго отступило перед новым чувством. Победа. Соня победила папу. Жаль, что только сейчас, когда его даже обнять нельзя в благодарность за понимание…

– Так, – сказал папа. – Отставить панику. Идём по соседям. Не откроют или… не знаю… будем в ментовку звонить.

Или не увидят нас, подумала Соня.

– Мы по Широкой пойдем, а ты давай по соседней, – с готовностью поддержала мама и толкнула Соню в плечо: – Сонь, дуй к Наталье Петровне, а я – к Зубаревым.

Соня осталась на месте, переминаясь с ноги на ногу. Её броня уверенности, такая крепкая поначалу – наверное, с непривычки, – словно начала таять, из-под лат проступала мягкая байка.

– Ну это… неудобно же к людям ломиться среди ночи… Давай вместе?

Мама откинула со лба мокрые от пота волосы.

– Сонь, ты с ума сошла? Чёрт-те что происходит, а ты соседей стесняешься?! Бегом! Одна нога здесь, другая – там! Или ты у меня сейчас огребёшь, ей-богу!

А ты спасателям звонить постеснялась, мысленно ответила ей Соня. И вообще, зачем по соседям идти, как будто они что-то знают, а может, тут и нет больше никого, а может, нас теперь только по телефону слышно. По телефону…

Соня остановилась, разблокировала экран и нашла в немногочисленных контактах ту самую подругу-татуировщицу. Вот ей среди ночи точно можно позвонить, наверняка не разбудишь, она сама себя “ночным жителем” называет.

– Абонент не отвечает, – сообщил бодрый женский голос после бесконечной череды гудков. – Вы можете…

Соня сбросила звонок, несколько секунд озадаченно смотрела на экран, а потом направилась к калитке, за которой обитала пожилая физкультурница Наталья Петровна, ежеутренне совершавшая моцион по улицам посёлка с палками для скандинавской ходьбы.

Соня толкнула калитку – стучать было всё-таки неловко, – под пальцами хрупнуло прохладное и плотное. Она подсветила фонариком и обнаружила, что калитка заперта на замок, из которого торчит пучок восковых стеблей с поникшими колокольчиками. Соня молча вырвала их, бросила на землю и долго, с остервенением топтала.

В следующей даче тоже никто не включил свет, не вышел на крыльцо, хотя Соня отбила кулаки о ворота и даже приоткрыла калитку, прошла немного по тёмному тихому участку и робко, но довольно громко позвала:

– Эй, есть кто дома? Это Соня, из пятой дачи!..

А из-под забора напротив не высунула, как обычно, перепачканный в земле нос пегая дворняга, любившая выжидать какое-то время, а потом пугать проходящих мимо дачников внезапным лаем. Соня не знала, как зовут её хозяев, но и в их ворота постучалась, даже потрясла, вцепившись в прутья, запертую калитку. Ямка, которую дворняга выкопала для своего любимого развлечения под низким забором, была на месте, но на участке стояла полная тишина.

Соня быстро зашагала к соседнему участку, а когда почувствовала под ногами знакомое сочное хрупанье – побежала, стараясь не смотреть вниз, чтобы не видеть заросли белёсых стеблей. Уединённицы тем временем проклёвывались среди травы бесшумно и торопливо, раскрывали полупрозрачные колокольчики цветов, тянулись тонкими восковыми пальцами к Сониным кроссовкам, льнули к подошвам… Или Соне это мерещилось, она уже не очень отличала воображаемое от действительного. Руки болели, перед глазами плыло, но она продолжала стучаться, звать хоть кого-нибудь осипшим голосом, забегать на те участки, где калитки оказывались открытыми, один раз даже кинула горсть земли в окно безмолвной дачи.

Соня слышала, как вдалеке, уже приближаясь к концу улицы, точно так же ломится к соседям мама, бьётся упорно и монотонно, как мотылёк о фонарь, кричит: “Откройте, пожалуйста! Кто-нибудь! Э-эй!” – а потом, уже папе в трубку: “Без толку! А тебе кто-нибудь открыл?..”

Наконец стук прекратился, и мама позвала:

– Соня! Со-ня-я!

Прямо сквозь крапиву, которой зарос очередной забор, Соня рванулась к дороге, побежала, задыхаясь, на голос – мама нашла, она кого-то нашла!.. И сникла, увидев бредущую навстречу маму – ссутулившуюся, взмокшую и чумазую.

– Телефон садится, – бесцветным голосом сказала мама, пока Соня пыхтела, согнувшись, уперев руки в колени и сплёвывая вязкую слюну. – Надо вернуться, подзарядить…

Из динамика слышались шум и призывные выкрики папы. А вдруг телефон сядет совсем и связь прервётся, подумала Соня. У папы новый, он хвастался, как долго “держит” аккумулятор, но рано или поздно он всё равно сядет, а в папиной реальности на их калитке висит замок, дача заперта, и он не сможет поставить его на зарядку. Что, если связь прервётся, а потом они ему уже не дозвонятся…

Зайдя на веранду, мама сразу же воткнула вилку в розетку, бережно положила телефон на тумбочку, окликнула папу, который неутомимо ломился в калитки уже где-то на другом конце посёлка, сказала, что ей надо немного отдохнуть, но она тут, и Соня тут, пусть он не волнуется, и прилегла на диван. Соня тоже поставила свой телефон на зарядку, потом подумала, взяла снова, набрала номер, приложила к уху…

– Ты куда звонишь? – приоткрыв один глаз, спросила мама.

– Этим… В “сто двенадцать”.

Монотонные гудки тянулись и тянулись, а потом просто оборвались, даже без дежурного сообщения о том, что абонент не отвечает.

– Там, кажется, тоже никого нет, – тихо сказала Соня.

Мама спала, обняв исцарапанными руками подушку. Соня тронула потемневший было

– Пап, ты только не отключайся…

– Тут я, тут, – усталым голосом ответил папа. – Иди тоже отдохни.

– А если связь прервётся?

– Я перезвоню.

– А если не сможешь? – одними губами спросила Соня, но папа, кажется, не услышал.

Она решила, что будет следить за связью и периодически проверять, отвечает ли папа, пинговать его. Очень хотелось полежать или хотя бы присесть, но тогда она уснёт, как мама. Поэтому Соня стала бродить по комнатам, не зная, чем ещё себя занять. Она поправила все покрывала и подушки на кроватях, вывалила содержимое своего рюкзака на старое кресло – завтра разберёт, если в этом вообще есть какой-то смысл, – допила чай, съела ложечку варенья, которое уже не казалось вкусным.

Мама перевернулась во сне на спину, приоткрыла рот. Такая мягкая, такая дряблая, как раскисший болотный подберёзовик, такая… бесполезная. Соня, перемерившая шагами уже всю дачу, не выдержала. Глянула на уровень зарядки телефона – мамин, с “родным” шнуром, заряжался быстро – шестьдесят процентов. Хватит. Хватит на то, чтобы попытаться сделать ещё хоть что-нибудь.

Соня на цыпочках спустилась с крыльца, разблокировала телефон – мамин пароль она подглядела и запомнила давным-давно, – и шепнула в светящийся на ладони телефон:

– Папа, ты где?

– А чёрт его знает, у “кольца” уже, – буркнул папа. – Никто не открывает. Все как вымерли.

– Пап, я звонила со своего этим… в службу спасения, короче. Там трубку не берут.

– Значит, тоже вымерли.

– А что, если… ну, если это не они, а мы?.. – тихо спросила Соня, уже шагая по поселковой дороге.

– Умерли? – сразу понял папа. – Не говори ерунды!

– Знаешь, мы, когда сюда ехали, чуть в аварию не попали. С грузовика мешки с навозом прямо в нашу машину полетели. Что, если мы всё-таки разбились?

– Хорошо, – устало вздохнул папа. – Вас, значит, навозом убило, а меня чем? Вроде без происшествий доехал.

– Может, ты не заметил.

– Софико… Извини. Сонь, хорош. После смерти ничего нет.

– Но мы же точно не знаем. И всякие религии…

– Всякие религии, Соня, возникли потому, что люди боятся. Все мы боимся того, что после смерти ничего нет. Да, точно мы не знаем. Но чего после смерти нет однозначно… Сергей Палыч! – из телефона послышались гулкие удары по железу. – Сергей Палыч, откройте!.. Чего там вот стопроцентно нет, так это дачи. Тем более – нашего посёлка. И там точно нет дома номер пять по улице Широкой.

– А может, у нас, ну, как в кино… незавершённые дела тут остались?

– Точно! – помолчав, потрясённо воскликнул папа. – Мы же не укрыли на ночь огурцы! Вот накинем на них плёнку – и сразу уйдём в белый свет!.. Сонь, ты смотришь слишком много глупых фильмов. Завязывай.

Соня оторвалась от экрана, посмотрела по сторонам:

– Пап, я уже на “кольце”. Ты со стороны какой улицы идёшь?

– Да не помню я эти улицы! У колодца, у футбольного поля – это я понимаю, а на Рябиновой или на Малиновой… Я с той стороны, где дача такая деревянная, резная. И сад большой, мы там груши с тобой воровали, помнишь?

– Помню…

Прохладный стебель ткнулся Соне в голую щиколотку, будто погладил по мгновенно покрывшейся мурашками коже. Соня, не глядя, топнула кроссовкой, под подошвой тихонько хрупнуло.

– Пап! А у тебя там тоже кругом цветы… ну, такие странные, будто восковые, бледные, с колоколь…

– Подожди! – папа закричал так громко, что у Сони зазвенело в ухе. – Я свет вижу! Эй! Э-э-эй! Михалыч! Я же говорил – найдём кого-нибудь! Михалыч, открывай, свои!

Из трубки послышались шум, лязг, потом взволнованные голоса – два голоса, папин и чей-то ещё, низкий, прокуренный. Они перебивали друг друга, потом низкий голос отчётливо спросил: “Женёк, ты угашенный?”

Дальше Соня уже не слушала. Она заворожённо смотрела на небольшой домик, который видела впервые. Да и не было его здесь раньше, иначе они с мамой заметили бы, когда шли к воротам длинным путём. Чистенький, свежий, домик будто сам собой вырос из-под земли на другой стороне “кольца”, у леса, где никаких дач никогда не строили. Белый, округлый, в свете немногочисленных фонарей он казался полупрозрачным и чем-то напоминал карету Золушки, только сделанную не из тыквы, а… вылепленную из воска. Восковые стены с выступами, похожими на чешуйки, слабо флуоресцировали, куполообразную крышу венчали сомкнутые лепестки. В доме не было окон, только дверь. Он рос из-под земли, рос прямо на глазах, и лепестки на крыше потихоньку распускались.

– Соня! – расслышала она наконец торжествующий папин голос. – Я Михалыча встретил! Я же говорил! Сонь, мы вас найдём, обещаю!

Над полупрозрачной, будто не до конца ещё проявившейся дверью воскового домика вспыхнул бледный свет, похожий на блуждающий огонёк. И дверь начала медленно открываться.

– Пап, – севшим голосом сказала Соня. – Тут тоже кто-то живёт…

– Ты людей нашла? Кто там, Соня? Кто там?!

– Живёт… ивёт… – начал заикаться Сонин телефон… – вёт… ёт… т… т… – а потом вдруг прорезался звонкий автоматический голос: – Абонент не отвечает или находится все зоны действия сети. Абонент не отвечает или… – и снова еле слышно, одним прикосновением языка к нёбу: – т… т… Абонент… т… т… т…

Солнечная полоска из-за неплотно задёрнутых штор легла на лицо, подсветила веки изнутри нежно-оранжевым. За окном чирикали птицы. Дача, поняла она, не открывая глаз, я на даче. Пора вставать, надо успеть высадить гладиолусы, полить огород до жары, собрать первую партию слив, пока не начали осыпаться, – ещё на той неделе стали попадаться совсем спелые, подёрнутые, будто инеем, беловатым налётом, – и привезённые вещи, кажется, остались неразобранными, они вчера слишком устали, отчего они так устали?

И тут разорвалась пелена блаженного полусонного забытья, на неё обрушились воспоминания – как они с Соней, потные и запыхавшиеся, бегали по пустому ночному посёлку, как искали Женю. Искали его, а он их, кружили по издевательски уютным, тихим улицам, видели одни и те же заборы, дачи, яблони и шиповник – но не видели друг друга, стояли на одном и том же месте, пытались не верить глазам и найти на ощупь – но пальцы проходили сквозь звенящую комарами пустоту. Они превратились в призрачные телефонные голоса, кричащие, зовущие, бестелесные, неспособные соприкоснуться… Потом, пошатываясь от усталости, она вернулась в дачу, уронила отяжелевшее тело на диван и всё повторяла про себя, как заклинание: этого не может быть, так не бывает, не бывает. И последнее, что она слышала перед тем, как то ли провалиться в сон, то ли потерять сознание от усталости, – скрип досок под нервными шагами

Она распахнула веки. На краю дивана сидела Соня и с улыбкой смотрела на неё. Кажется, она сидела тут уже давно, дожидаясь, пока мама проснётся.

– Соня! – с облегчением выдохнула мама и, резко поднявшись, прижала её к груди. – Господи…

– Пойдём за грибами, мам, – негромким ровным голосом сказала Соня.

Мама отстранилась, непонимающе глядя на неё.

– Что… Ты нашла папу?

Соня покачала головой. Глаза её были светлыми, спокойными, лёгкая улыбка не сходила с губ. Она успела переодеться в “лесное” – многокарманные штаны, резиновые сапоги, футболка. Рядом на полу стояла корзина, на дне которой остро поблёскивал в утренних лучах маленький ножик.

Мамин взгляд скользнул по нему, потом по Сониному умиротворённому лицу, потом по желтоватому пыльному тюлю на окнах веранды и остановился на тумбочке. Над ней из розеток торчали два провода для зарядки телефонов. Но самих телефонов не было.

– Я их выбросила, мам.

– Что?..

– В колодец, – Сонина улыбка стала ещё шире, в посветлевших глазах вспыхнули шаловливые огоньки. Как будто это был сюрприз, и теперь Соня ждала от мамы радостного удивления и похвалы за то, как ловко и здорово она всё придумала. – Я выбросила их в колодец.

Несколько секунд мама молча смотрела на неё так, словно не узнавала. На глазах выступили слёзы, одна покатилась по щеке, и Соня осторожно стёрла её холодным, мягким кончиком пальца.

– А как же папа…

– С папой всё хорошо. Он нашел Михалыча. Онтам.

– А м-мы?

– Мы –здесь. И мы останемся, мам. Здесь не страшно. Никто нас не найдёт, больше не нужно бояться. Здесь нет людей, вообще нет, это наш сейфспейс. Вставай скорее, пойдем в лес. Представляешь, сколько там грибов после дождей? И никто их не собирает. Все… только наши.

Мама кивнула, нашарила на полу тапки, не сводя с Сони взгляда, и медленно поднялась на непослушные, ватные ноги.

– Я сейчас… переоденусь сначала…

Бочком, стараясь не поворачиваться к Соне спиной, она прошла в соседнюю комнату – и застыла там у окна, бессильно опершись руками на стол.

Весь её тщательно возделанный, ухоженный участок теперь был густо покрыт белёсыми безлистными стебельками. Они, словно восковой плющ, оплетали малинник, крыжовник и лилии, тянулись вверх по стенам сарая и по стволам деревьев, расползались везде, словно плесень. Эти бледные трупные цветы, похожие на скрюченные тоненькие пальцы, Соня ещё вчера их фоткала и говорила, что никогда не видела столько на одном месте, как же они там называются…

– У них много имён, мам. Уединённицы, подъельники, духов цвет, уразная трава, – сказала бесшумно подошедшая Соня. Восковые поникшие колокольчики уцепились за карниз, шустро взбежали повыше, прильнули многофаланговыми полупрозрачными пальчиками к стеклу, и Соня с нежностью протянула руку им навстречу. – Лучшие цветы на свете.

Владимир Березин. Жестяной самолёт

Благоустройство Манихина выражается в наличии библиотеки-читальни и продуктового кооператива. Имеется и частная лавка.

Ландшафты Манихина очень разнообразны своими красками и очертаниями. Дачник, проживший здесь одно лето, уносит ясные и светлые воспоминанья.

Иллюстрированный путеводитель по окрестностям Москвы. Издательство “Молодой ленинец”, 1926

Над моим счастливым детством простёр свои крыла жестяной самолёт.

Этот самолёт был всегда, вероятно с той войны, и парил в небе Истры, глядя на запад.

Я всегда знал, что он есть, всегда помнил, что он летит между деревьев в городском парке и неразрывно связан с моей дачной жизнью.

На постаменте были слова вождя о том, что штурмовик “Ильюшин-2” нужен Красной армии “как хлеб, как воздух”.

Вокруг раскинулся город Истра, что был назван совсем недавно – в тридцатом году прошлого века, полтора века он был городом Воскресенском, и золотое солнце гордо зажглось в его гербе.

Зимой сорок первого Восемнадцатая армия взяла не город Истру, а печальные развалины, где в снегу дымились щебень и арматура, и скорбен был вид этого места.

После войны Истра-Воскресенск стала совсем иной, и построили в ней заводы, а также оборонные институты. Был даже особый план архитектора Щусева по переустройству города как образцового.

Я листал этот альбом Щусева, будто герой Алексея Толстого, который на необитаемом острове разглядывает проекты так и не построенных дворцов.

И действительно, там было всё – и венецианские площади с кампанилами, и русские терема базы отдыха… Причудливый воображаемый мир сталинского великолепия.

Ничего этого нет и не будет.

Но сейчас на другом берегу реки, над городом торчат марсианские башни с изоляторами, похожие на корабли космических засланцев. Какие-то установки Тесла высятся рядом. Там в высоковольтном институте испытывали самолёты на молниеустойчивость, а глупо-бесстрашные путешественники пытались пролезть через забор на испытательное поле.

Много что интересного есть в городе Истре.

Но только ступи на истринскую землю, сразу видно, что сквозь город Истру из древних времён прорастает Новый Иерусалим. Это место, где земля и река навечно сшиты с русской историей.

Всмотришься, и сразу встанет среди деревьев Ново-Иерусалимский монастырь.

Этот вид особенно хорош ранней весной или же поздней осенью, когда в окрестных рощах пусто и сыро. Царит мокрый запах недавнего пожарища, вокруг умершая осень. Багрец исчез, и осталось в лесах только тусклое золото.

Через реку перекинут узкий мост, на месте старого, что много лет блистал с начищенной табличкой “Жителям города Истра от воинов-сапёров”. Потом рухнул и лежал наискосок течения. Впрочем, табличка исчезла ещё раньше, не помню, вернули ли её, отстроив мост наново.

И вот она, ограда монастыря, с непарадной, тыльной стороны.

А было тут три деревни и село Воскресенское, купленные в 1656 году Никоном. Патриарх решил строить отражение Великого города. Вот и возник Новый Иерусалим, а вокруг него всё то, что положено на Святой земле. Напротив монастыря высится гора Фавор, облепленная дачными домиками.

Был я как-то в этом Фаворе: на дачной улице там сидели блохастая собака и два алкоголика, соображавшие о нравственном законе на троих.

Река Истра стала Иорданом.

Рядом с нынешним мостом до сих пор можно обнаружить сад Урии.

Холмы, на которых стоит этот причудливый город, звались Сион и Елеон, рядом – Капернаум, а Гефсиманский сад, то есть пространство западнее монастыря, населили деревянные постройки архитектурно-этнографического музея. Стоят у тропинки часовня и крестьянская изба. Замерла, не движет крыльями ветряная мельница. На этой мельнице раньше жили четыре кота, средь которых чёрный был самый наглый.

Это след Никона и Аввакума, время рождения в муках новой идеологии и новой государственности – вот что такое след истории на берегах подмосковного Иордана.

Всё не вечно. Никон сослан, возвращён, но умер на обратной дороге. В северном приделе Воскресенского собора “Фёдор Алексеевич сам со слезами читал над ним Апостол и 17-ю кафизму и неоднократно целовал его десницу”.

Русская история такова, что принимает в себя и дело Никона, и дело Аввакума, не исключая ничего.

Напротив – гора Фавор, которая, разумеется, обросла дачами. Так и живут в Фаворе дачники, возятся дети в песке и сидит у ворот весёлая блохастая собака.

После войны монастырь представлял угрюмое зрелище: ротонда обвалилась, пространство вокруг было разорено. Да и потом тут или рядом был пересыльный лагерь, в котором успело посидеть много известных людей, в том числе Александр Солженицын и писатель Штильмарк.

У монастыря горькая судьба.

Мальчишками мы гоняли на велосипедах от дачи к монастырю и, не стесняясь, въезжали в храм, как монголы на своих лошадях.

Битый кирпич и запустение – вот что царило там.

Собор пытались отстроить, но то и дело в строительство вмешивалась природа. Во время знаменитого урагана 1998 года обвалилась макушка ротонды, и происходили иные мистические происшествия. В давнем ураганном году директор музея со слезами на глазах рассказывал, что было у них три беды – в восемнадцатом веке обвалился купол, в сорок первом немцы взорвали всё что могли, а теперь ураган повалил кресты, посносил крыши и деревья. Причём рухнули и трёхсотлетние деревья в Гефсиманском саду – уцелел только никоновский скит. Да церковь, деревянную церковь в архитектурном музее, на паперти которой славно было сидеть путнику, сожгли много лет назад какие-то лихие люди. Так сказала мне баба, что для развлечения путешественников вела лошадь со всадником под уздцы. На лошади сидел, не пришей кобыле хвост, упитанный городской младенец. Церковь была ему не нужна.

Я, пригорюнясь, сидел на пепелище, которое было уже пусто – головёшки свезли куда-то, и от пожара осталась лишь чёрная земля и комки какого-то спёкшегося стекла.

Было пусто и обидно.

Среди достопримечательностей Новоиерусалимского монастыря не исторического, а привнесённого плана есть ещё одна, и связана она с кладбищем на его территории.

Говорили, что в некрополе есть могила вахмистра Дмитрия Алексеевича Карпова шести лет от роду. Это, кажется, упоминается в одном историческом романе.

Такая могила в старом некрополе была. Однако похоронен там не Дмитрий Алексеевич Карпов, а Дмитрий Александрович, к тому же наличествует плита с надписью: “На сём месте погребён тайный советник и ордена св. равноапостольного князя Владимира большого креста второй степени кавалер Александр Дмитриевич Карпов”, который скончался “в возрасте 69 лет декабря 15 дня 1815 года”.

Я часто ездил на чужие дачи. Чаще всего это бывало в будни, мои студенческие будни, в пространстве между теми лекциями, которые не стоит прогуливать.

Начиналось всё ранним утром, под стук сапог по асфальту. Кроме сапог надевались широкие зелёные штаны с огромными заплатами наколенников, тонкий свитер и тоже тонкий, старый ватник, блещущий разномастными пуговицами – от золотой офицерской до тёмно-серой, почти матовой, частицы дамского пальто, – нашитыми, впрочем, в полной симметрии. Оставалось сбоку привесить, пока на одно только плечо, громоздкую раму с брезентовым мешком, и с полевой яблочной формой мы разобрались.

Разобрались со всем, кроме сапог.

Сапоги были исторические, принадлежавшие некогда полковнику инженерных войск, занятому очень секретными делами. Между командованием такими же секретными объектами, получением своих совершенно секретных Государственных премий полковник не уследил за своими яловыми полковничьими сапогами, что пользовались им на охоте, и его дочь, втайне, разумеется, от самого полковника, подарила их мне.

Это были замечательные, государственно-секретные сапоги. Что и говорить, теперь таких сапог нет.

В утреннем мраке, под шум хлебных фургонов и мерцание фонарей я, стуча сапогами, путешествовал к метро. Не суть важно, в каком направлении я, собственно, ехал. Всё это перемешалось, и сейчас мне кажется, что все мои родственники жили в одной дачной местности, на разных, правда, участках или, может, на соседних улицах, потому что время, требовавшееся на поездку, было одинаковым и потому что были одинаковыми обязанности курьера – привезти одно, увезти другое.

Я садился в электричку, устраивался поудобнее, клал голову на металлическую раму рюкзака и старался вздремнуть под людское шевеление и постанывание вагона.

Всё потому, что антиподом путешествий в сторону Нового Иерусалима была поездка в Валентиновку, знаменитое дачное место. Там жила Тётя. Никакая она была не тётя, а скорее бабушка, да и то не родная, а с непрямой степенью родства, но я называл её именно так.

Главным было точно выбрать время посещения.

Тётя где-то работала, иногда ночью, зарабатывая себе приварок к пенсии. Её расписание работ менялось постоянно, и я тупо слушал: “Сегодня я в ночь… Значит, завтра в день. Послезавтра тоже, а потом выходная…” Так что ехал я всегда наобум.

Она вообще много говорила.

Голос её то стихал, то усиливался. Так она бормотала, постоянно щурясь, и казалось, всё время подмигивала собеседнику, которого находила везде – в трамвае, в очереди или в электричке. Тётя что-то бормотала, а попутчики шарахались в разные стороны.

Рассказывала же о том времени, когда жила в Измайлово и ходила прятаться от немецких бомб в недостроенное метро, и её бабушка получала двести пятьдесят грамм, а она – четыреста. И мальчику, который за секунду определял имя жестяного самолёта по его горбатому профилю, было понятно, что это за граммы. Из Малого Ярославца привезли по случаю пол-лошади, карточки были утеряны, на неё засматривался полковник-кавалерист, и похоронка пришла не родным, а на её имя. А директор её был очень умный человек. Ему финны, эти… которые дятлы, которые с ружьями на деревьях сидели, ему, нашему директору, голову отстрелили. Чирк, и голова отвалилась… Но ему всё обратно залечили, и он стал у них снова директором.

Жила Тётя за городом, в часе ходьбы от станции, где редко останавливались поезда. Она жила вместе с двумя собаками и котом. Ели они, кажется, из одной миски, и холодильник, дверца которого была подвязана верёвкой, был постоянно набит костями.

Потом одна собака умерла, и в каком-то из февралей я, надев рукавицы, копал ей могилу под забором. Тело собаки стало плоским и твёрдым – первое удивление от чужой смерти.

Сняв яблоки, мы

Эти двое внимательно смотрели на мою работу, Тётя же кричала снизу:

– Ну ты представляешь, что они сегодня уделали… Ну умрёшь над ними, ну умора.

Тётя постоянно судилась с соседями. Она навещала Москву редко, но обязательно везла в сумке на колёсиках папки с документами, решениями и письмами к прокурору. Путь её был вечен, и даже потом, когда она не могла выбраться из дома, всё писала, писала, писала бесконечные заявления…

Потом она окончательно сошла с ума, решила судиться уже с нами – за квартиру.

Упрекала нас в том, что мы срезали пуговицы с её платьев, чтобы она простудилась.

Голова её так же тряслась, собака бегала по дому, стуча когтями, но странная ненависть к миру поднялась со дна Тётиной души.

И вот она превратилась в маленького тирана.

Уже давно не возил я яблок из дачной местности, а, наоборот, всё вёз и вёз туда какую-то еду.

Потом и вовсе перестал бывать там.

Яблоки гнили на чердаке в деревянных ящиках без меня.

Любовь к дачной жизни часто связывают с крестьянскими корнями.

Они были и у меня.

О детстве отца я так ничего и не узнал, оно осталось с ним, и там, в нём, катился в яму Трубной площади трамвай, который вагоновожатый тормозил ручным тормозом. Он ехал мимо стены Рождественского монастыря, на которой висел плакат, призывающий есть вкусных и полезных крабов.

Москва была наполнена этими плакатами – вот и всё, что я знаю об этом детстве.

Детство его отца, моего деда, я почему-то представлял себе более отчётливо. Это детство хранилось у меня на дне шкафа в пяти зелёных папках.

Рукопись была отмечена особым стилем партийной печати и партийной литературы: “Через сорок лет мне удалось снова побывать в Валунцах. Теперь я не шёл, а ехал в комфортабельной машине и тоже – через перелески и небольшие речушки, минуя обширные поля, по гудроновой дороге. Был август 1970 года. Уборка зерновых уже закончилась, но кое-где виднелись комбайны…”

Листы машинописи с хорошо пропечатавшейся буквой “ять” сливались в одно – перечисление газетных и партийных работников. Писал он с обезоруживающей откровенностью: “…И пошли у нас хутора и хуторишки, правда, эта практика правых была потом разоблачена А. А. Ждановым. Корчевать кулаков Ашихиных поехал сам Миронов, пригласив меня с собой”.

Внезапно, оборотной стороной листа, в текст вклинивается совсем другое сообщение: “…бежать на самолёте в СССР вместе с семьёй и нач. Генштаба, но самолёт потерпел аварию над территорией Монголии, и маршал погиб. Всё говорит о том, что в Китае идёт ожесточённая борьба за власть, и не последнюю роль в этом играет Джоу Энь Лай”. И тут же другая вставка: “…на станции от беженцев я узнал, что нашего города Вилковшис не существует с 22 июня. Занято немцами Вильно, враг под Ригой”.

“А народ-мужчины и женщины (так написано) – принаряженные, весёлые всё идут и идут. Вот промчалась группа колхозников на велосипедах, проскочил, урча, чей-то мотоцикл. Мчатся колхозники на тарантасах из Мухинского сельсовета. А вот проехала большая телега, в которой полно женщин в разноцветных одеждах. Да, есть о чём вспомнить жизнь в городе Горьком в тридцатых годах, полную журналистского напряжения и творческого огня”.

Летом тридцать седьмого он уехал в Москву по вызову ЦК. В вагоне у него украли брюки. Это единственная деталь повествования, сближающая его с жизнью.

Он мне непонятен. Гораздо яснее я вижу мальчика, разглядывающего через плетень толпу нищих, бредущих за огромной железной телегой, на которой, в кованом чёрном окладе, стоит икона Яранского Спаса. Мальчик смотрел, задумчиво жуя яблоко, как икону вносили в избу, и суетливые нищие шарили по полкам. Один из нищих, главный, был страшен.

В галошах на босу ногу, в пыльном пиджаке (великая редкость для тех мест), с фиолетовым лицом, он наводил ужас даже на попа, шедшего с иконой. Пьяный поп вырывался из цепких рук нищего и замахивался на него крестом.

Но мальчик не боялся его.

Скоро настал голод, и люди паслись на полянках, засеянных клевером. Мальчик жевал сосновые опилки, но не плакал. Они с отцом, бежав от голода, отправились в далёкий путь через всю Сибирь, но под Екатеринбургом бандиты пустили состав под откос. Мальчик вылетел из переворачивающегося вагона и повис на придорожных кустах.

И он не плакал, что-то было в нём, что не позволяло ему плакать. Может, это был полузабытый вкус яблок, из той сытой давней поры.

Мальчик не плакал, лёжа на верхней полке рядом с недоехавшим переселенцем. Мёртвый переселенец лежал неподвижно, и его нечего было бояться. Мальчик заплакал только тогда, когда, споткнувшись о рельсы, понял, что не успеет догнать свой набирающий ход эшелон.

Оказалось, что паровоз подали под водокачку.

И мальчик больше не плакал.

Поезд шёл по Сибири мимо разбитых вокзалов и матерей с неживыми детьми на руках.

Мальчик был спокоен и тогда, когда на берегу далёкого Енисея брат, чтобы прокормиться, продал его в сыновья к богатому чалдону. Перезимовав в юрте, мальчик убежал.

Вернувшись домой, он пошёл по злой комсомольской дорожке, и вкус яблок оставил его навсегда.

Воспоминания моего деда кончаются в поезде.

Это онтологическая деталь моего семейства – пути сообщения создали его.

Я легче представляю себя в дачной электричке, чем в автомобиле.

Но главное – у настоящего крестьянина не может быть дачи.

У него дом в деревне.

В одной учёной книге, что я читал как раз на чужой даче, было рассуждение о поэтических любителях природы: “Исследователи Феокрита нередко спорили о том, кем же был Феокрит и кем были поэты-буколики – сельскими жителями или горожанами? Более вероятно второе. Весь обрисованный выше облик такого поэта скорее гармонирует с блестящей и поверхностной городской культурой эллинизма, чем с жизнью настоящего селянина. Горожанин склонен в городской сутолоке помечтать о сельской тишине, но всем сердцем привязан к городу. Чувство любви к природе нисколько не противоречит этому: именно горожанин, выезжающий временно на лоно природы, высоко ценит и даже смакует её прелести – правда, только те, которые не нарушают его удобств; постоянный житель деревни органически любит природу, связанную с его трудовой жизнью, но мало говорит об этом. Отношение поэта-буколика к природе есть именно отношение гостя, встречающегося с природой только в светлые моменты, а не

В этом комментарии был удивительно точно описан образ интеллигентного дачника.

Детство моей матери было более отчётливо, будто тепло её руки, её дыхание.

Они жили на главной улице Москвы в маленькой комнате коммунальной квартиры. Однажды утром за стеной, в большой комнате, моя мать услышала утренний плач соседей и каменный радиоголос траурного сообщения.

Дойдя до всё той же Трубной мимо грузовиков и улиц, усеянных шапками и галошами, она вернулась уже в большую, освобождённую прежними жильцами комнату.

От прежних соседей-жильцов осталось лишь воспоминание да моё позднее удивление, как их многочисленная семья умещалась между коридором и балконом, оставляя свою домработницу спать в ванной, на положенных поперёк досках. Спала домработница в одежде, тяжело дыша в сени газовой колонки, висевшей на стене и похожей в темноте на самоубийцу.

Время протекало по трубам коммунальной квартиры, оно отменило раздельное обучение, школьные гимнастёрки, подворотнички и фуражки, канули в небытие кители старшеклассников, но остались дом, люстра…

Газовая колонка продержалась дольше всего, но и она исчезла бесследно.

Осталась дорога к овощному магазину за яблоками. По этой дороге, цепляя ногу за ногу, я шёл, намочив в потной ладони рублёвую бумажку. Если была зима, в рукава на длинной резинке мне продевали варежки. Так же, на верёвочке, но уже на шее, висел большой ключ, похожий на отвёртку. Сверху водружалась моя гордость и предмет зависти всего двора, от страшного полуподвального подъезда домоуправления до гаражей в другом его конце, – лётный шлем с меховой подстёжкой, чёрный и блестящий.

Всё было подвешено на верёвочках, всё двигалось, подобно маятнику, возвращаясь от зимы к зиме, от одного дачного сезона к другому.

Пока до лета было далеко, приходилось привыкать к магазинным яблокам.

А в апреле, чуть только сходил снег, мы отправлялись на дачу.

Дача не была дачей. Я катал это слово на языке, и оно мне не нравилось. Официально всё это называлось “садовоогородническое товарищество” – но это слово мне не нравилось ещё больше, хотя многие годы рядом со сторожкой висел жестяной лист, на котором были обозначены нормы сдачи государству садового урожая.

Никакой дачи не было. Дачи полагались генералам или академикам. Как раз чуть дальше, за железной дорогой, стояли знаменитые дачи Большого театра. А то место, где я провёл детство, называлось “садовые участки”. На них было запрещено строить дома, в которых можно жить зимой.

Но новые жители были инженерами. Они делали самолёты – не штурмовики, подобные тому, что летел за лесом на своём постаменте, а лучшие в мире истребители. Они знали, как преодолевать трудности, и если уж покоряли законы аэродинамики, то могли приноровиться и к законам власти.

Зимний дом от летнего отличала печка, и советские инженеры тут же сконструировали разборные печки, которые можно было убрать на лето, когда ходили проверяющие. Эта, уже прогоревшая в боку, печка прослужила лет шестьдесят и только ныне исчезла в пасти грузовика сборщиков металлолома.

Так что на участке в восемь соток стоял типовой домик с верандой, полторы комнаты.

Пространство вокруг проросло русскими национальными деревьями, под которыми время от времени обнаруживался подберёзовик. Домик двигался, грунтовые воды медленно оборачивали его вокруг гигантской берёзы. Если бы не эта берёза, то тщедушное строение давно уплыло бы за пределы забора.

В этот природный рай, вернее к станции, нужно было ехать на троллейбусе прямо от дома – на “первом” или “двенадцатом” до платформы “Покровское-Стрешнево”.

Необходимо сделать отступление о трепетном отношении к железнодорожным расписаниям.

В те давние годы изменения в мироздании не поощрялись. Но каждый год в мае расписание чуть менялось, поэтому за двадцать копеек покупалась новая книжечка по нашему направлению (кажется, такие были на всех вокзалах). В расписании аккуратно, по линейке, отчёркивалась наша станция. Вернее, наши две станции.

Дачный сезон начинался с покупки этой тонкой священной книги.

Но более того, дед выписывал время отправления наиболее удобных электричек на листок и вешал его на веранде – для всеобщего обозрения и пользования.

С расписанием были сложности – можно было опоздать не только на последнюю электричку, но и на последнюю электричку перед перерывом, и тогда два часа, а то и больше сидеть на станции под солнцем, как котлета на сковородке. Электрички делились на короткие – до “Ново-Иерусалимской” и длинные – до Волоколамска. В коротких можно было сесть, а вот дальние электрички плотно наполнялись людьми. Иерусалимские были лучше, и всё это было важно.

Одним словом, это был культ. Храм его находился на станции, а главная икона с цифрами отправлений висела там на кирпичной стене.

Расписание оказывалось чем-то вроде астрономических таблиц, по которым древние высчитывали солнечные затмения, разлив Нила, приход Мессии и прочие приятные события.

Но, несмотря на научные измерения и счисленное движение светил, электрички часто опаздывали, а однажды я просидел час в душном вагоне, потому что поезд встал где-то между станциями.

Итак, “Покровское-Стрешнево”. Сейчас эта платформа стоит необитаемым островом среди путей, и поезда проносятся мимо. Соседняя “Ленинградская” и вовсе исчезла: там пустота, зияние, и только глазу пожилого человека доступны отметины в рельефе рядом с мостом, на котором раскидывают руки солдаты и солдатки.

В прежние времена на “Стрешнево” кипела жизнь. Билеты на электричку продавали в старом деревянном здании с крашенными коричневой краской полами и, кажется, даже с чугунной печкой в углу. Рядом, в кустах сиротливо жался станционный домик 1908 года. Он и тогда был закрыт, а теперь давно заброшен и постепенно разрушается.

Сперва поезд проезжал над шлюзами канала, и это было интересно. Если повезёт, то можно было увидеть гигантскую баржу с песком прямо под собой. По левую сторону появлялся Тушинский аэродром, где на краю стояло несколько старых самолётов. Иногда был виден в воздухе кукурузник, ронявший парашютистов.

А вот дальше дорога тянулась удивительно медленно – и когда за окном появлялось Нахабино, то это значило, что ехать и ехать. Дедовск внушал надежду, и вот, отняв полжизни, дорога заканчивалась. Обратный путь был ровно таким же, но с другим знаком: Дедовск был мучительным началом скучного пути, а Нахабино – унылой серединой. И ты претерпевал его либо на деревянной лавке, либо на коричневом сиденье с зачем-то вырезанными кусками кожзаменителя и расписанном шариковой ручкой.

Путешествие на электричке тогда было ритуалом. Важно было не опоздать, не попасть в дневной перерыв, потому что возвращаться нельзя.

Перемещение было между двумя точками, а всё остальное, что оставалось вне вида из окна, оставалось неизвестной

Тогда, в детстве, все боялись контролёров, и когда я подрос, то всегда покупал билет.

Грея его в руке, можно было наблюдать, как безбилетники высматривают людей в форме в просвет тамбура. Увидев приближающуюся железнодорожную власть, толпа старых и молодых на ближайшей станции перебегала из недосмотренного вагона в уже осмотренный.

Это было днём, а в те часы, когда люди ехали на работу и обратно, контролёры не появлялись.

Но я помню ту гражданскую радость, когда ты был проверен и найден годным.

В волшебном мире детства книгоноши и коробейники ещё не заполонили поезда, и размеренную усталость этого пути нарушала только какая-нибудь сумасшедшая старуха, которая выкрикивала в воображаемую пустоту свои затейливые ругательства.

В другие годы продавцов стало неисчислимое множество.

Вот прошла тётка, увешанная зубными щётками, и произнесла оду чистке зубов. Потом через толпу пробрался хор мальчиков, на ходу выполняя заунывную трагическую песню. За ним следовал продавец, рекламировавший свой товар с интонацией порнографа, но это всего лишь “клей резиновый для бумаги” и “холодная сварка для унитаза”. Как я раньше любил ездить в электричках – а теперь эти зычные крики посреди вагона убивали мою любовь. И только приведёшь себя в нужное дорожное настроение, как заголосит кто-то над ухом…

Меж тем старухи рядом спорили, как сушить рубашку после купания в Иордане, а потом ехать в ней до дома.

А вот напротив меня сел нетрезвый человек с початой бутылкой пива, зажатой в руке, как граната.

Он опечалился от вида пейзажа в окне и опустил грустные усы. На следующей остановке к нему подсел красномордый человек постарше. Из кармана у этого человека текло пиво. Усевшись, он извлёк оттуда точно такую же, как у первого, бутылку. Даже уровень жидкости был в них одинаковый. Краснорожий достал кроссворд и, задумавшись, произнёс в пространство:

– Рассказ Гайдара “Голубая…”… А?

Грустноусый поднял мутные глаза.

– На букву “ч”…

Грустноусый уверенно сказал:

– Голубое чмо.

И они оба задумались над жизнью.

Была настоящая осень – бессолнечная и холодная.

А в другой год осень была слишком сухой и солнечной – становилось даже неловко, страшно, как в предчувствии беды.

Но вот краснорожий выпал на какую-то неизвестную платформу.

Грустноусый попробовал заговорить со мной, но разочаровался и уснул.

Времена года в памяти тасовались, как колода карт. И не поймёшь, что было за окном: лежал ли в полях снег вперемешку с травой, парил ли пейзаж под кулинарной крышкой неба.

Багрец исчез, и осталось в лесах только тусклое золото. Мы двигались сквозь вихрь сорванной листвы.

Сойдя на своей станции, я всегда заходил в магазин. Днём его наполняли бодрые дачницы, а вот без четверти одиннадцать туда стекались особые магазинные люди, похожие на пазолиниевских уродов с мятыми лицами.

Главным деревом на нашем участке были яблони. Дачные яблоки нарезались дольками и, заполнив собой трёхлитровые банки, перемещались в погреб. К осени погреб заполнялся водой, и я, подросший мальчик в джинсах с изображением автомобильчика на толстой попе – паллиатив настоящего фирменного знака, принимал участие в ужении – яблочной ловле.

Из-за шкафа доставался сачок на длинной палке, в полу открывался люк, за которым, близко к лицу, стояла чёрная подземная вода.

Незадолго до моего совершеннолетия погреб начал самовольно разрастаться. Он чуть было не поглотил не только очередной яблочный урожай, но и сам крохотный домик в придачу.

Погреб засыпали, но мне чудилась заветная банка, лежащая на глубине, забытая и обойдённая хитроумным сачком.

Там, в песке, недостижимые, остались яблоки того года.

Дед пытался воплотить на своём участке идеал его юности, показательный огород-парк, наполненный гипсовыми пионерами и байдарочницами. Он сажал картошку, и в детстве я часами блуждал среди ботвы.

Там, жарким летом, мне достался свой государственный траур, скорбное лицо деда и протяжная музыка из радиоприёмника – хоронили космонавтов.

Существовали тогда особые запахи.

Дед мой появлялся на изгибе дачной дороги с двумя сумками. Одна пахла продуктами – колбасой, молоком, свежим хлебом.

Из другой доносился запах типографской краски, свежего партийного слова – “Правды” и “Известий”. Запах яблонь встречал эти запахи у калитки и, вплетаясь в них, существовал согласно.

В последние дни августа, когда близился поздний отъезд в страну выученных уроков, мы разбирали сарайчик и навешивали сборные щиты, из которых он состоял, на окна нашего домика.

Это было ритуальным действом, защитой от хулиганов, воров и прочей зимней напасти, и происходило оно под тягучий звук далёкого самолёта; звук, который означал конец лета.

Я боялся его.

Потом мне уже самому приходилось заезжать на дачу, чтобы привезти в город бабушкины простыни и захватить из ящиков в доме яблоки. Тогда, снова надев на себя станковый рюкзак, я выходил рано утром из дома и ехал в метро, изучая прохожих.

Ящики стояли на остеклённой веранде, заполняя диванчик, старый и ветхий, по которому, перебирая ножками, училась ходить моя мать и на котором спал потом я, утыкаясь головой в стену, а ногами в дачный холодильник, злобно урчащий и хрюкающий по ночам. Он урчал и хрюкал так, будто переваривал положенные в него продукты. Потом из ящиков я доставал матовую огромную антоновку и мелкую жёлтую китайку.

Много лет спустя я жил на даче – жил в облаке дыма от дальних пожаров. Стояла небывалая… да – небывалая, не отмеченная никакими синоптиками прежде жара.

С яблоками случилась промашка – летний жар уничтожил урожай. Я представлял себе, как буду кормить сына яблоками, но ничего не вышло из этой затеи.

Итак, мы жили вдвоём с сыном, и он то и дело убегал куда-то в поисках только что обретённых, временных и случайных приятелей. А я, сидя на кресле у леса, слушал чужое радио – из соображений ностальгических. Раньше я слушал его сквозь хрип и улюлюканье, потом, проживая посреди Европы, слушал потому, что это было единственное радио, которое проникало в мою берлогу, что находилась ниже уровня земли. Уж с тех пор исчезли свист и это улюлюканье, сам я видел нескольких его сотрудников в Москве – такие тогда пришли времена.

Сохранились даже какие-то ведущие прежних времён – впрочем, тут я могу путаться. Может, это были какие-то склеенные из обрывков старой магнитофонной плёнки мертвецы, цифровые голоса, выдаваемые за голоса живых людей. Если раньше мешало качество приёма, то теперь хрипел сам приёмник, которому было четверть века.

На следующий день я не сумел поймать эту волну – а вместо неё повсеместно хрипели какие-то религиозные станции. А потом пропали

Это меня начало пугать – потому что я совершенно осознанно, пошагово повторял своё детство. Многое пропало безвозвратно – пустые дороги, леса, теперь отданные под застройку, потерявшие смысл цифры цен, а главное, быстрота движений.

Можно было повторить ритуал раннего завтрака, потом обед в полдень, под музыку, отделявшую утро от дня, а затем и вечернее чаепитие.

Можно было прийти на старый родник, но рядом с ним всё же обнаруживалась пивная банка.

А потом я и вовсе не нашёл родника. А там, где в лесу была проложена одноколейная дорога и редко-редко слышался звук какого-то местного поезда, уже проложили второю колею, и, когда я шёл по тропинке, меня обдал воздухом пассажирский поезд Адлер-Мурманск. За это время каждый дачный посёлок оброс несколькими такими же посёлками, поредели леса, а мальчики и девочки, что были младше меня на несколько лет, обзавелись рослыми и шумными детьми. Дети выросли, а большинство моих знакомцев покинули поверхность земли.

…Натужно, как грузчик, орал петух на соседней даче. Дни его, поди, тоже были сочтены.

Стояла жара, и берёзовый лес моего детства был наполнен банным запахом от высыхающей листвы. Сентябрь начался на месяц раньше, и тропинки были завалены жёлтой листвой.

Потом, как я уже говорил, загорелись леса и торфяники. Впрочем, торфяники никогда не прекращают гореть. И даже здесь, за сотни километров, в воздухе стояла серая взвесь, будто кто-то сыпал сверху из огромного мешка с мукой.

На солнце можно было смотреть не щурясь.

Мы с сыном ходили на другие, заброшенные платформы лесных железных дорог. Шли мимо дач, богатых и бедных, древних, полуразвалившихся, и новых, только что отстроенных.

Выросли целые дачные города с гигантскими домами, окружёнными тюремными заборами.

Мы шли мимо, взявшись за руки, но душа моя была неспокойна. Всё шло своим чередом, и я понимал, что сын, взрослея, всё меньше и меньше понимает меня. Дело даже было не в том, что он не слушался, а в каком-то особом непонимании, когда взрослый становится досадной помехой.

Всё это было печально, но я отнюдь не был уверен в продолжительности своей жизни настолько, чтобы считать эти неудобства вечными.

Кто-то мне рассказывал, что мужчины, старясь, много переживают. Если точнее, они переживают эмоции, связанные с изменениями в их организмах и положениях, они нервны и несчастливы. А вот семидесятилетние старики куда более счастливы, ибо их перестройка (или подготовка) свершилась, и теперь они благодарят Бога за каждый новый день, что кажется им подарком.

Они звонили и сообщали, что по погоде теперь готовы видеть в небе всадников.

Всё это казалось избыточным самомнением – что-то нечестное в том, чтобы считать себя избранным, хотя бы и со всеми живущими сейчас, чтобы увидеть конец света. Никакой исключительности не бывает, и всё произойдёт просто, и один лишь Отец небесный знает когда.

Не было никаких всадников, лишь жестяной самолёт нёсся по небу рядом с монастырём, а ветер пел в его крыльях.

Уже много лет назад под Москвой начались пожары, и “Ил-2” летел в дыму, как когда-то на войне.

В тот год, когда жил на даче с сыном, я решил повторить давний поход со своим отцом в Снегири, где уже тогда был маленький военный музей. Времена были давние, и детьми мы приехали туда на велосипедах и залезли в танк, державший под прицелом Волоколамское шоссе.

Потом там появились настоящий немецкий “Тигр” и американский “Шерман”, на обрезиненных катках которого читался логотипDunlop. Я как-то рассказал об этом сотруднику этой фирмы: “У вас могла бы быть хорошая реклама – «Восемьдесят лет с вами: в полях под Москвой»”.

Но тогда, в пыльный год пожаров, животные сошли с ума от гари и жары, и на нас бросилась какая-то дачная собака.

Я подставил ей руку, но больше всего боялся, как бы сын не начал заикаться. Он действительно посмотрел на меня с испугом и забормотал: “Папа, папа, не умирай! А то кто же будет нам делать вечером шашлык?”

И я понял, что жить нужно дальше.

Так или иначе, родная мне дачная местность была зажата между танками Волоколамского шоссе и жестяным самолётом в Истре.

Я приглядывался к своей памяти: как там было в семьдесят втором, когда тоже горела земля под Москвой. Нет, ничего я не помнил, кроме того, что дачникам запрещали разводить костры, а уже спустя лет двадцать я видел в каком-то музее монументальную картину “Тушение пожаров в Шатурском районе Московской области”. Красная пожарная машина вязла в торфянике, и, в общем, было непонятно ещё, кто кого сборет на этой картине.

Да и теперь слухов было множество, и, заглядывая в окошечко Сети, я дивился этой общественной реакции. Это было удивительно похоже на дневники обывателей времён всех войн и революций.

Во-первых, беда всегда необщая, и сил на крик хватает только у наблюдателей, у участников всегда сжаты зубы.

Во-вторых, есть особый род нервных слухов, и благодаря Сети мы наблюдаем их рождение, развитие и угасание, стремительно – будто взросление чужих людей.

Это не отменяло моего бытового ада – страхов сойти с ума, превратиться в испуганного старичка.

Когда ещё не вошло в привычку строить на дачах крепкие зимние дома и жить там постоянно, у нас были сторожа.

Жизнь в пустом дачном посёлке привела их к философскому взгляду на мир и алкоголизму.

Раз я жил там зимой. Стоял январь, но холодные созвездия прятались в белых ночных тучах. Большая луна светила сквозь решётчатые ставни, а я засыпал у гаснущей печки на огромной дохе (потом появилась кровать, старая, неподъёмная, с шишечками и резьбой – в дальнем углу комнаты), рядом со звенящим приёмником. Каждую ночь передо мной вставал вопрос, оставить ли вьюшку открытой и выстудить комнату или пропрыгать по холодному полу несколько шагов и, исполнив короткий танец-бой с трубой и вьюшкой, снова нырнуть в постель.

Я исправно выполнял второе, но, кажется, в последнюю ночь забыл про вьюшку и утром точно знал, когда температура перевалила через ноль, – по вставшим электронным часам, снятым с руки.

Сторожа приходили ко мне, будто я был внесён в опись охраняемого имущества. Утренние визиты разительно отличались от вечерних. С заходом солнца речь дачной охраны теряла лаконизм и насыщалась мистическими деталями. Чего стоила история о подруге сторожа, которой в булочной специально продавали буханку с запечённым внутри ухом – чтобы

Я вёл с ними странные беседы, и всё время казалось, что это не разные люди, а один человек, собранный добрым Франкенштейном из нескольких.

Сторожа уходили пить свою яблочную наливку, а я оставался на крыльце, прощаясь с яблочной порой.

Весной здесь несколько иначе, но тоже пусто.

Лес прозрачен. Талая вода светится в лужах, будто кто-то разбил большое зеркало, рассыпав осколки между берёз. Берёзы растут вверх и вниз в окружении луж. Вниз и вверх. Вода кругом.

Я был там всегда – осенью и зимой, в гулкой тишине умирающего леса. И ежи исчезли. Совсем исчезли. Ты чувствуешь себя совсем одиноко, когда оставлен ежами. Обойдён летом, такова настоящая осень. “Осень в дубовых лесах”. Осень в берёзовых лесах. Осень в подмосковных лесах. Такой воздух можно сушить между страниц. Засохшие пластины будут выпадать при переездах, покрывая пол красно-жёлто-коричневыми пятнами.

Под ногами старый костёр. Давно сгнивший костёр, потому что их давно запретили разводить. Осенний прах и тлен. Забор порос мочалой. Дом врос в землю, деревья проросли на крыше сарая. Зелёная мочала выросла повсюду. Осенняя пустота и тишина. Гулко и далеко слышно, а маленьким ты полдня шёл к лесному пруду, взятому будто с картины Васнецова.

Теперь лесной пруд почти невозможно найти. Там было заложено кладбище домашних животных. Пруд, на берегу которого я похоронил своего старого кота, зарос, да и высох почти.

При том что я пересекал в этом движении одни и те же точки, вдруг становилось понятно, что не ландшафт менялся, а менялись форма, цвет, размер меня самого. Менялось умение жить в пространстве, и часть умений оставалась в том мире, где были пирамидальные пакеты молока и битвы лириков с физиками. Всё это не исчезло, а живёт в параллельном мире, куда я не могу прорваться. Я сижу, вдыхая пряный, настоянный на жухлых травах, упавших, павших, падших листьях, винносладкий осенний воздух.

Дачный, а вернее – садовый участок был засыпан листьями. Всё было в ожидании сна, холодная старость цветов и грядок.

Лето умерло, и состарилась даже осень. Я приезжал за яблоками в те дни, когда год валится под украшенную шарами ёлку. Теперь это движение начинается всё раньше и раньше – в конце октября.

Прощаясь с прежним временем, я шёл к костру и ложился на старый ватник, а приёмник пел свою нескончаемую песню.

Падали в саду последние забытые в ветвях яблоки, и с серебряным шелестом слетали с неба звёзды. Под эту музыку шествовали под одеялом леса сонные ежи. Выбежала и исчезла деловитая собака. Пролетела над костром большая птица, медленно взмахивая крыльями.

И тогда начинает падать первый снег.

За ноябрём приходил декабрь, и в первых его числах я всегда говорил спасибо Ивану Никаноровичу Романову и подчинённым ему людям, имён которых я никогда не узнаю.

Иван Никанорович был комбат-1 258-го стрелкового полка и в семь утра восемьдесят два года назад взял деревню Высоково, а потом ушёл по Волоколамскому шоссе к Истре.

Место там с военной точки зрения тогда было неприятное: с одной стороны болото, деревня на высоте, как понятно из названия. А вот Иван Никанорович 9 декабря сорок первого года, несмотря ни на что, немцев из деревни вышиб.

Поэтому в низинке, метрах в двухстах от шоссе, стоит дом, построенный через пятнадцать лет после войны моим дедом. А рядом – дом, который построил я.

Кажется, Иван Никанорович пережил войну, и в тот момент, когда я гугукал, принесённый из роддома, он, неведомый ещё мне, приезжал посмотреть на подмосковные поля.

Как он прожил жизнь и когда умер – неизвестно, хотя, кажется, он стал потом генералом. Следы его теряются.

А уж следы его солдат – и подавно стёрты.

Метель занесла их, снега стаяли, снова выпали, и потом так повторилось много раз и повторится и впредь. Солдаты имеют имена, только когда они высечены на памятниках.

Благодаря этим людям я недавно перекрыл крышу и смотрю из окна в чёрный лес.

Поэтому я кланяюсь на снег, и ветер относит мои слова.

Война всё равно навеки сопряжена с этим местом, и когда время уничтожит следы разрушения, остаётся память о ней.

Там, скрытый деревьями от стороннего взгляда, гудит на ветру жестяной самолёт.

Это ввинчен в небо штурмовик “Ильюшин-2”, тот самый.

Ася Володина. Ещё цветочки

Конец августа. СНТ “Радостное”. Двухэтажный дачный дом за деревянным забором. От времени и влаги доски рассохлись, местами почернели. Над воротами висит алая растяжка с белой надписью “80 лет вокруг Светы”.

Из-за забора доносится музыка.

Сцена первая

Музыка.

Как сын грустит о матери,

Как сын грустит о матери,

Грустим мы о Земле – она одна.

У ворот останавливается машина. Внутри Сергей и Даша.

Даша. Ну что, готов?

Сергей качает головой.

Даша. Один вечер.

Сергей вздыхает.

Даша. Праздник. Не будут же они на праздник…

Сергей фыркает.

Даша. Не будешь же ты на праздник…

Сергей. Пойдём уже.

Сергей достаёт с заднего сиденья букет роз и небольшой свёрток в подарочной упаковке. Даша просовывает руку сквозь калитку, отпирая замок изнутри.

Проходят во двор. С лавочки вскакивает Светлана Андреевна, бабушка Сергея. В глубине сада Лёнечка, младший сын Светланы Андреевны.

Светлана Андреевна. Серёженька мой приехал!

Обнимает Сергея, Даше кивает. Сергей вручает букет роз, Даша свёрток.

Светлана Андреевна (не разворачивая свёрток, убирает на скамейку). Ой, тратились, тратились-то зачем! Розы мои любимые…

Даша. Вот мы и взяли. Здоровья вам, спокойствия, чтобы всё хорошо было…

Светлана Андреевна (перебивает). Ну, ну, ну! Это от вас зависит. Ты что, сынок, постригся?

Сергей. Летом жарко.

Светлана Андреевна. Ой, как обкорнали-то тебя! Как будто и не мой мальчик вовсе.

Лёнечка подходит с шампурами в руке, вторую руку протягивает Сергею, отерев о фартук.

Лёнечка. Подмогнёшь? Там уже всё готово, углей только досыпать…

Светлана Андреевна. Ну куда ты, куда ты с дороги-то людей тащишь? Посиди-ка со мной, Серёженька (садится на лавочку и стучит рядом). Лес-то наш видели?

Светлана Андреевна указывает на ворота. С внутренней стороны на них наклеены фотообои с берёзовой рощей и уходящей вдаль дорожкой.

Сергей (еле слышно). Господи, спаси.

Светлана Андреевна. Это я на вайбери выписала. А вон ещё цветочки сбоку!

На заборе прилеплены крупные

Даша. Чем-то горелым пахнет.

Светлана Андреевна. Да это Лёнечка чадит.

Даша. Нет, здесь.

Светлана Андреевна. Ой, а картошка, картошку-то я забыла!

Вскакивает с лавочки, но тут же морщится и хватает палку.

Светлана Андреевна. Вот видите, как хожу. Зря я эту операцию делала, только мучилась. А всё Алёна настояла, ей наобещали, что я как девочка прыгать буду. Она и поверила. А я ей говорила, говорила, что Мясников сказал: чем меньше в организм лезть, тем лучше! Только зря промучилась, с ходунками этими сколько пришлось… Серёженька, ну что же ты! Дай руку. Вот так, хороший мой. Любимый мой мальчик приехал наконец-то. Давай-ка, рассказывай, как у тебя дела, как съездил…

Серёжа провожает Светлану Андреевну в дом. Лёнечка рассыпает шампуры у крыльца. Даша помогает собрать.

Даша. Помочь чем-то?

Лёнечка. Ну, помой. Серёгу бы мне на костёр. Там на маринаде ух как настоялось!

Даша. А мы, кстати, со своим шашлыком.

Лёнечка. Чего это?

Даша. Серёжа маринад по-своему делает.

Лёнечка. Чего это он такого делает, чего я не делаю!

Даша. Да нет, там просто рецепт другой, на пробу…

Лёнечка. Столько лет мой шашлык ели, и никто слова не сказал, а теперь выдумываете!

Даша. Да у нас там совсем немного, каждому по полшампура получится.

Лёнечка. Что, я не знаю, как надо делать? Я столько шашлыков в своей жизни пережарил!

Даша (смеётся). Хорошо, что у нас не соревнование.

Лёнечка (серьёзно). Мужу это своему скажи.

Шампуры остаются у Даши. Лёнечка уходит, ворча.

Сергей возвращается из дома.

Даша. Мы оскорбили Леонида своим шашлыком. Готовься.

Сергей. Всегда готов оскорбиться в ответ.

Даша. Это у вас семейное. Лес этот ещё (кивает на ворота)… жутковатый. Как будто…

Сергей… дорога в никуда. Деда в эти ворота и увозили…

Даша (обнимает Сергея). Ещё и розочки эти.

Сергей. Похоронные.

Сцена вторая

Музыка.

Счастье вдруг в тишине

Постучалось в двери.

Раздаётся стук в ворота.

Женский голос. Теремочек, открывайся.

Даша с Сергеем отпирают ворота. Во двор въезжает старая машина. Выходят старшая дочь Светланы Андреевны Алёна, её муж Костяи сын Петя.

Алёна. А вы уже здесь! Я думала, не доедем. Такие пробки…

Костя. А я говорил раньше выезжать. Все на дачи едут, не одни мы. Последние тёплые выходные.

Алёна и Сергей обнимаются.

Сергей. Наша тётя приехала. Щас всем по щам надаёт.

Алёна. Уже пора?

Сергей. Она в ударе. Картошку спалила. Вся кухня в чаду.

Алёна. Какая ещё картошка?.. Я же ей говорила ничего не готовить, мы всё привезли…

Сергей. Ну, смысл же не в этом.

Алёна. Смысл в том, чтобы она сейчас с давлением падала, а мы все вокруг неё прыгали, это конечно.

Сергей (улыбается). Хорошо, что ты приехала.

Алёна (передразнивает). Хорошо, что ты приехал. Бабушкина радость.

Сергей морщится, Алёна смеётся.

Даша. Там уже Лёнечка вовсю костры рябин жжёт на шашлык.

Петя (вытаскивает кастрюлю из пакета). А мы свой шашлык замариновали.

Сергей. И вы?

Алёна. Ну так невозможно же, у него не жуётся. Уксус сплошной. (Замечает фотообои.) Господи боже мой! А это ещё что такое? Когда она успела?..

Сергей. По вайберу выписала.

Алёна. Его же заблокировали.

Даша. По вайбери.

Алёна. А-а-а-а-а-а, это…

Выходит Светлана Андреевна, прихрамывая.

Светлана Андреевна. Ох, вот и Алёнушка приехала…

Алёна. С юбилеем, мама. Но мы тебя ещё сегодня поздравим.

Светлана Андреевна. А я давление померила только… Как бы скорую не пришлось вызывать…

Алёна. Таблетки выпей, пожалуйста. Те, которые врач назначил, а не ты сама себе выписываешь.

Светлана Андреевна. Мясников говорит так: если что помогает, это и пейте.

Алёна. Конечно. Раз Мясников говорит. Пусть Мясников и лечит, а то…

Светлана Андреевна (перебивает). Надо обязательно всем сфотографироваться.

Алёна. Мам, мы только с дороги. Можно хоть немного в себя прийти?

Светлана Андреевна. Давайте-давайте все вместе, мне надо Валюшке нас отправить. Лёнечка! Лёнечка! Леонид!

Лёнечка (с шампуром сырого мяса). Мам, да что? У меня там шашлык вовсю жарится, пока вы тут слонов гоняете.

Алёна. Мы со своим, кстати.

Лёнечка. Это ещё зачем?

Алёна. Всё ты знаешь зачем. Уксусом травишь. Сколько раз тебе говорили.

Светлана Андреевна. Лёнечка, давай-ка сюда. Ну Лёнечка, ну положи ты куда-нибудь, что ты как тунеядец какой…

Лёнечка. Кто?!

Светлана Андреевна. Туземец, туземец, я хотела сказать. Вот так, все мои детки рядом. Наконец-то все-все собрались. Дашенька, будьте другом, сфотографируйте.

Сергей закатывает глаза и хочет что-то сказать, но Даша уже вытаскивает телефон и протирает камеру. Делает несколько кадров.

Светлана Андреевна. Ты мне только в ватсапе пришли обязательно. А теперь давайте в саду на фоне… на фоне… ну вот на фоне цветочков!

Алёна, Сергей и Даша (хором). Нет!

Светлана Андреевна. Ну как хотите, хотя уж в мой день рождения можно было бы и…

Алёна. Ладно, ладно, давай с твоими цветочками. А лучше с букетом.

Светлана Андреевна. Нет уж, теперь не хочу. Я, между прочим, сама клеила, потом давление было 200 на 180, что скорую пришлось вызывать, а она сюда знаете сколько едет!

Алёна. Тебя никто не заставлял. Лёнечка всегда при тебе.

Лёнечка. Ага. В отличие от угадайте кого.

Светлана Андреевна (встаёт с лавочки и делает пару шагов к дому). Вот зря мы эту операцию делали, говорила я тебе. Никакого проку, ног как не было, так и нет.

Алёна. Ты палку не взяла.

Светлана Андреевна. Забыла. Шашлыки свои делайте уже. Все собрались. Кого ждать-то?

Петя (вытаскивает кастрюлю из машины). Три сета, получается.

Петя, Костя и Сергей идут к Лёнечке. Сергей вдруг тормозит и оборачивается.

Сергей. Погодите. А Рита? Она же собиралась.

Светлана Андреевна. Рита не приедет.

Уходит в дом.

Сцена третья

Сад. Под яблоней недалеко от соседского забора костёр, обложенный кирпичами. Мужчины рассредоточились вокруг.

Лёнечка то и дело протирает шампуры. Сергей рассеянно смотрит вдаль. Костя собирает с земли яблоки в пакет. Петя с одним наушником смотрит видео в телефоне.

Музыка.

Какое небо голубое,

Мы не сторонники разбоя…

Лёнечка (Пете). Ну горит же, горит. Не видишь, что ли?

Петя (вытаскивает наушник). Не горит, а прожаривается. Сырой, что ли, есть?

Лёнечка. А угольки грызть нормально тебе?

Петя. Бабушка всё равно ругать будет. И тебя, и меня, идажеСерёжу.

Петя неумело режет луковицу пополам.

Лёнечка (забирает нож). Что творишь-то? Вот сразу видно, пацан без отца рос. Ничего не умеешь.

Костя (оглядывает яблоко, складывает в пакет). Вообще-то с отцом.

Лёнечка. С отчимом. Ты когда появился-то? Петька в каком классе уже был! А до этого всё я, я. На рыбалку водил, на машинках возил, на ёлки водил…

Петя. Это когда ты из цирка другого пацана вместо меня забрал?

Лёнечка. Да один раз такое было. Мать твоя, между прочим, тоже меня потеряла. А мне пять лет было!

Петя. И на рыбалку мы не ходили. Это ты меня с кем-то из детей своих женщин путаешь.

Лёнечка. Как не ходили! Как не ходили! У тебя вон даже фотографии есть! С сомом! У мамы на серванте стоят.

Костя. Это я фотографировал, Леонид. Мы с Петром ездили к моим родителям в Тутаев.

Убирает пакет с яблоками. Флегматично вытаскивает шашлык из красной кастрюльки в цветочек и насаживает на шампур.

Лёнечка. Ты пометь как-то, что это ваш.

Петя. И так видно.

Лёнечка. Курица, что ли?

Костя. Индейка. Диетическое мясо. Светлане Андреевне полезно.

Лёнечка. Из индейки такой же шашлык, как из тебя батя. Настоящий мужик только свинину признаёт.

Костя. Мы не едим свинину, только птицу. Утку с яблоками приготовим. Да, Петь?

Петя кивает и отходит в сторону записать видео в чат.

Лёнечка. А вот у Серёги свинина, да?

Сергей (включается). Почему Рита не приехала?

Лёнечка. Кирпичи поправь, пепел летит.

Сергей. Что-то случилось?

Лёнечка. Ветер-то раздухарился…

Сергей (переворачивает кирпич). Так что случилось-то?

Лёнечка (снимает кусок мяса с шампура и протягивает). Попробуй, готов?

Сергей (берёт). Почему Рита не приехала?

Лёнечка. Сам как думаешь?

Сергей. Поругались?

Лёнечка. Ну, поругались.

Сергей. Из-за чего теперь?

Лёнечка. Да как обычно. Бабская чушь. Петь. Петь. Петь!

Подходит к Пете и выдёргивает наушник из уха.

Петя. Да что!

Лёнечка. Подносы тащи из дома. Пока сад не спалил.

Петя забирает наушник и уходит. Сергей вытаскивает телефон и набирает сообщение.

С Петей возвращается Даша.

Даша. У нас там уже почти всё. Вы в какой готовности?

Сергей (прослушивает голосовое сообщение). В боевой.

Сцена четвёртая

Деревянная беседка, выложенная камнем по низу. Посередине стол, с двух сторон от него лавки. В глубине беседки камин.

Музыка.

Пальба, трактиры, стычки, шпаги, кони

И буйный пир от схватки до погони…

Алёна протирает лавки и стол. Разворачивает скатерть, морщится и складывает её обратно. Потом пихает в мусорный пакет и бросает в угол к камину. Светлана Андреевна, припадая на одну ногу, тащит увесистое блюдо с овощами.

Алёна (забирает блюдо и ставит на лавку). Господи! Мам, я же сказала, что сама принесу…

Светлана Андреевна. Я хочу чем-то помочь. Я же что-то ещё могу? В своём доме, Алёна?

Алёна. Можешь, можешь… А где скатерти, которые я покупала?

Светлана Андреевна. Так я свою на стол положила.

Алёна. Она в пятнах.

Светлана Андреевна. Чего это она в пятнах! Я её стирала!

Алёна. Ты просто их не видишь.

Светлана Андреевна. Конечно, не вижу. Только деньги на операцию потратили, а толку никакого. Знала бы, не соглашалась.

Алёна. У тебя катаракта была. Вообще-то. Так скатерти где?

Светлана Андреевна. Марина приходила, у них новоселье как раз, вот я и…

Алёна (перебивает). Ты подарила Марине скатерти, которые я купила для нас?

Светлана Андреевна. Ну а мне зачем? Я привыкла к своим.

Даша притормаживает на подходе к беседке и встаёт за дерево.

Алёна. Затем. На стол положить нечего! Вот сейчас я что должна стелить?

Светлана Андреевна (усаживается на лавку). Да как нечего-то, как нечего! Вот куда ты её… (видит пакет в углу). Алёна! Это что такое! Опять мои вещи выкидываешь!

Алёна. Она старая и в пятнах. Не отстирать. По ней помойка плачет.

Светлана Андреевна (бьёт кулаком по столу). Тебе дай волю, ты и меня на помойку сошлёшь! Только и ждёшь, чтоб свои порядки устроить! Ждать уж немного осталось!

Алёна выхватывает пакет, вытаскивает из него скатерть и швыряет на стол.

Алёна. Да бога ради!

Даша появляется в беседке с посудой и приборами.

Даша. Надо накрывать. Ребята почти всё.

Алёна. Давайте начинать. Нам ещё домой по этим колдобинам ехать.

Светлана Андреевна. Вы что, не заночуете?

Алёна, занятая тарелками, качает головой.

Светлана Андреевна. Дашуля?..

Даша. Мне завтра в офис, так что…

Светлана Андреевна. Тебе в офис, а Серёжа по интернету работает.

Даша. А как же я до дома доберусь?

Светлана Андреевна. С Алёной.

Алёна закатывает глаза.

Алёна. Мам, пожалуйста. Давай ты не будешь за нас решать, хорошо?

Светлана Андреевна. Хорошо.

Светлана Андреевна выходит из беседки и направляется не к дому, а в сторону ворот.

Сцена пятая

Мужчины с подносами заходят в беседку. Женщины расставляют посуду и раскладывают приборы. Суета.

Петя. Так, вот шашлыки, в трёх вариантах.

Алёна. Лёнины где?

Петя. Вот.

Алёна. Понятно.

Убирает в самую заставленную часть стола, пока брат не видит.

Алёна. А наши?

Петя подаёт поднос с угольным шашлыком.

Алёна. Понятно.

Ставит ближе к своему месту.

Алёна. А это наш свет в окошке постарался, вижу.

Третий поднос ставит в центр.

Петя. У Серёжи и правда самый мягкий получился.

Алёна. Не сомневаюсь. Серёжа молодец. Зажигалка есть у кого? Свечки подай, Костик.

Ставит цифры 8 и 0. Петя шарится по карманам и протягивает матери зажигалку.

Алёна. А у тебя откуда?

Петя. Мам, не начинай.

Алёна. Мы же об этом говорили.

Лёнечка. Ой, да парню четвертак скоро, я в его возрасте…

Алёна. Мы знаем, что ты в его возрасте делал. Не надо тут примеров изображать.

Лёнечка. Ну да, ну да, это ты у нас примерная дочь. Раз через раз заявляется, порядки свои наводит и уматывает. А я здесь живу вообще-то.

Алёна. Правильно. Квартиру дедову сдал, так что жить больше негде. Зато работать не нужно. Вот видишь, Петя, будешь курить, как дядя, кончишь так же.

Лёнечка. Я пока ещё не кончился, спасибо. Умеешь поддержать, сестрёнка. Вся в мать.

Алёна. У нас все – в мать. Позовите её кто-нибудь уже.

Сергей. А почему вы Риту не позвали?

Алёна протирает потускневшее столовое серебро и передаёт его Даше.

Алёна. Господи,

Сергей. Она сестра мне.

Алёна. Сводная. Это… не считается.

Сергей. Круто. А Костя тогда считается за члена семьи? Кость, без обид.

Костя. Я позову Светлану Андреевну.

Петя. Я с тобой.

Алёна (садится за стол). Серёж, ну ты-то что устраиваешь? Будет у Риты юбилей, пусть зовёт кого хочет. Это мамин день и мамин праздник. У неё семь пятниц на неделе. Сегодня люблю жить не могу, завтра видеть не хочу, послезавтра плачу, что бросили. Они сами с Ритой разберутся. Как и всегда.

Сергей. Нет. Это не как и всегда. Вы фактически исключили её из семьи. Папа бы вам это не разрешил. И дедушка.

Алёна (швыряет приборы в тарелку). Так нету папы, Серёжа, нету! Ни у тебя, ни у меня. Поэтому я здесь старшая, и я всё решаю. Я всё время всё решаю, Серёжа! Крышу у дома – этого дома, не моего! – починить, асфальт положить, маме сустав заменить, хрусталик вставить, всё плановое и бесплановое на мне! И каждый раз через колено! И это только наша мама, а есть ещё Костика. Там тоже характер, знаешь ли! И вот оно мне сейчас надо из-за третьей воды на киселе ругаться?

Сергей. Да, конечно, ругаться из-за скатерти, забора и Мясникова ок. А это всего лишь человек, подумаешь. Племянница. Седьмая вода на киселе. И правда.

Лёнечка. Вообще-то это я главный в доме.

Сергей и Алёна. Чего?

Лёнечка. Как папы с Артёмом не стало, мужчина в доме – я.

Алёна. Ты это к чему сейчас?

Лёнечка. Значит, тост первый с меня.

Алёна. Да бога ради. Серёж, а ты не накаляй, пожалуйста. Давай как-то командно работать.

Лёнечка (Сергею). Она мне в детстве тоже так говорила. Когда в музыкалку за ухо тащила. Больного. По морозу. На отчётный концерт. Я смычок этот не то что в руках держать не мог, я его не видел даже! Только вам ведь всё равно. Надо ж доказать, всем доказать, что у нас дом образцового содержания. И дети образцово-показательные! Чтоб перед Валюшкой стыдно не было, да?

Алёна. А что я должна была делать? Мама велела тебя водить.

Лёнечка. В том и суть. Ты всегда в одной команде, только с тем, кто сильнее. С мамой против меня. С папой против мамы. Ты, Алёнушка, командно не хочешь, не умеешь и не будешь. Только командирно.

Алёна. Ну кто-то же должен быть мужиком в доме.

Лёнечка. Только Артём за меня и был. Всегда был за меня. Потому что Артём понимал, как работает семья. Семья. Не команда и не сборная.

Сергей. Но папы нет.

Лёнечка. И семьи, по ходу, тоже.

Костя. Её нет.

Все. Что?

Петя. Бабушки нет в доме. И в саду её тоже нет.

Не сговариваясь, выбегают в сад и смотрят на ворота. Они открыты. Дорожка по берёзовой роще распахнута наружу.

Алёна. Палку не взяла.

Музыка.

Оркестр гремит басами,

Трубач выдувает медь.

Думайте сами, решайте сами,

Иметь или не иметь,

Иметь или не иметь.

Сцена шестая

Территория СНТ. Сергей ходит по переулкам с палкой, заглядывая за заборы. Всё это время телефон остаётся на дозвоне. У соседей работает колонка.

Музыка.

По полям, по полям

Синий трактор едет к нам…

Сергей выпивает воды из колонки, умывается и садится на пень.

Сергей (телефону). Бабушка, бабушка, куда же тебя понесло.

Видит указатель “К РЕКЕ”. Встаёт.

Музыка.

А ну, малыш, давай!

Попробуй – отгадай,

Кто же, кто же, кто же, кто же

Песенку поёт?

Сцена седьмая

Пляж. На берегу реки отдыхающие и местные играют в волейбол, устраивают пикники, жарят шашлык, загорают.

Из припаркованных автомобилей доносится музыка.

Музыка.

Малиновая “Лада” в малиновый закат,

Хотела на Канары, а везу тебя за МКАД…

Светлана Андреевна сидит на качелях у воды.

Сергей. Ба!

Светлана Андреевна (оборачивается, едва не падает с качелей). Серёженька! Ты как меня нашёл?

Сергей (придерживает её). Просто… подумал. Хорошее место. Я бы тоже сюда пришёл.

Светлана Андреевна. Кровь привела.

Сергей (чуть покачивает качели). Ты чего сбежала-то? Ещё и без палки.

Светлана Андреевна. Грустно мне, Серёженька.

Сергей. Почему? У тебя день рождения.

Светлана Андреевна. Потому и грустно. Ты молодой, поэтому и не понимаешь.

Сергей. Не такой уж молодой. У меня виски седые. Поэтому и сбрил.

Светлана Андреевна. Артём тоже рано поседел. В папу. А ты в Артёма. Мои мальчики…

Сергей (вздыхает). Сегодня твой день, а только и делаем, что поминаем… их.

Светлана Андреевна. Так оно и получается, Серёженька. Чем ты старше, тем больше тех, с кем праздники делить приходится. Не только с живыми. Вот я весь день сегодня думаю: Алёша мой бы вот что сказал, Артём бы вот бы что вспомнил. В моём возрасте всё с мертвецами делишь – и хорошее, и плохое. С живыми так уже не получается.

Сергей. Живые рядом.

Светлана Андреевна. Где же вы рядом? Я не так много хочу. Не так много прошу. Чтоб всё у вас было хорошо. Чтобы вы со мной рядом были. Вся семья чтобы рядом держалась. И чтоб всё у вас было хорошо.

Сергей (продолжая покачивать). Как же всё будет хорошо, если мы всё время будем рядом?

Светлана Андреевна. Лёня рядом. Единственный из вас.

Сергей. Потому что Лёня так выбрал.

Светлана Андреевна. А вы не выбираете. Меня – не выбираете. Я вижу. Ну потерпите уж. Будете потом вспоминать. Может, пожалеете, что рядом не были. Может, за наследство драться будете. Рита вон точно только за этим и явится…

Сергей (тормозит качели). Вот про Риту не надо. Она бы приехала. Но после того, что ты ей наговорила…

Светлана Андреевна. Вот, значит, что она тебе рассказывает!

Сергей. И она, между прочим, всё равно тебя поздравила.

Светлана Андреевна. Вот уж нет! Ни с Восьмым марта, ни с Девятым мая, ни на дедушкин день рождения ни строчки не написала. Как будто я с неё денег за это спрошу! Вот я ей и позвонила, сама позвонила!

Сергей. Глупости. Она тебе писала, а ты не отвечала.

Светлана Андреевна (вытаскивает телефон и тычет им в Сергея). Посмотри, посмотри сам! Паразитка такая. Столько времени на неё потратила, её как родную внучку растила, хотя говорила,

Сергей (копается в телефоне). Ты её заблокировала.

Светлана Андреевна. Чего?

Сергей. Какая же дурость, я не могу… Всё из-за какой-то ерунды. Всегда из-за какой-то ерунды. Каждый раз, каждый раз, бабушка!

Светлана Андреевна. Ой, а посмотри там, где я молоко заказываю, они ругаются на меня всё время.

Сергей. Потому что ты групповой созвон включаешь.

Светлана Андреевна. А отключить это как-то можно?

Сергей. Нет. Бабушка, ты слышишь, что я тебе говорю? Рита не могла тебе написать, потому что ты её заблокировала. Она отправляла сообщения, а ты не получала.

Светлана Андреевна. Как это?

Сергей. Так же, как созвоны устраиваешь. Сама натыкала чего-то, а Рита виновата.

Светлана Андреевна. Серёженька, мне восемьдесят лет.

Сергей. Мы уже свечки поставили.

Светлана Андреевна. Вы уж так меня не торопите.

Сергей. НА ТОРТ. НА ТОРТ СВЕЧКИ, БАБУШКА.

Светлана Андреевна. Ой.

Сергей. Знаешь, что подумал. Если смотреть с обратной стороны, то получается не 80, а 08. Восемь лет. Восемьдесят и восемь чем-то похожи.

Светлана Андреевна. Мне больше нравится восемь.

Сергей. Тогда можно мы тебя будем воспитывать?

Светлана Андреевна. Только если немножко, Серёженька.

Сергей останавливает качели, помогает Светлане Андреевне спуститься и подаёт ей палку.

Музыка.

И упасть опалённым

Звездой по имени Солнце…

Сцена восьмая

Поздний вечер. Костёр залит водой и уже не тлеет. Свет в беседке погас. Ветром сдувает растяжку с ворот. Все сидят на лавочке у дома. Праздник кончен.

Алёна. Холодно как.

Светлана Андреевна. Вот и лето прошло… Сначала всё пожелтеет… Роза моя облетит… И зима…

Алёна. Мы на ноябрьские в тепло слетать хотим.

Светлана Андреевна. В комоде третий ящик. Запомните. Всё в третьем ящике лежит. Уже приготовлено.

Алёна. Мам, господи! Ну чего ты начинаешь?

Светлана Андреевна. И чтоб сильно не красили. Слышишь меня?

Все молчат.

Даша. Я фотографии вам перекинула, можете посмотреть.

Светлана Андреевна вытаскивает телефон из фартука, рассматривает, улыбается, хмурится.

Светлана Андреевна (рассматривает). Фу, какая я всё-таки старая, противная. Мой вам совет, дети. Не старейте.

Алёна. Спасибо, мама.

Светлана Андреевна. А всё равно красить сильно не надо. Знаете что? Я сколько раз говорила, вы мне выпишите перчатки. Руки у меня страшные, старые. А я хочу в перчатках кружевных ходить. Элегантно.

Лёнечка. По саду?

Сергей и Даша переглядываются.

Светлана Андреевна. Я так хочу. Могу я в восемьдесят лет так хотеть?

Алёна. Давай я тебя к косметологу своему отвезу. Пигмент сведём.

Светлана Андреевна (разглядывает руки). Опять выдумываешь… И что, будут как новые?

Алёна. Не будут такие старые. Тебе же не нравится.

Светлана Андреевна (смотрит на подсвеченный фонарём забор). А цветочки эти всё-таки аляповато смотрятся. Я думаю другие на вайбери выписать. Под камень.

Алёна. Или просто забор поменять.

Светлана Андреевна. Нет. Менять мы ничего не будем.

Алёна. Но цветочки уберём. И пятна тоже.

Светлана Андреевна. Скатерть прокипятить надо… Погодите! А смородину, смородину-то кто заберёт! Там же банок сколько! (Уходит в дом.)

Алёна. Палку оставила.

Петя. А шашлык я спалил всё-таки.

Сергей. А я недожарил.

Костя (Сергею). Да нет, в самый раз. Мягкий, сочный. Это ты на чём делал?

Сергей. На минералке.

Костя. Надо попробовать.

Лёнечка фыркает. Все смотрят на Лёнечку. Лёнечка молчит.

Сергей (тихо). Ты с телефоном её больше не балуйся. Я же проверю.

Лёнечка. Это ты о чём?

Сергей. Не знаю, что у тебя с Ритой за дела, но чтоб такого не было. Ты меня понял?

Лёнечка. Вот только воспитывать меня не надо.

Сергей. А я за папу. Договор?

Сергей протягивает руку. Лёнечка неуверенно пожимает в ответ.

Сцена девятая

Сергей и Даша в машине.

Сергей (записывает голосовое). Сама тебе не напишет, но мне велела передать. Приезжай за смородиной. Сказала, раздаёт только своим. (Убирает телефон.) Вот и всё.

Даша. Она так и не открыла подарок.

Сергей. Откроет.

Сцена десятая

На лавочке Светлана Андреевна разворачивает свёрток.

В нём две пары перчаток. Кружевные и садовые с узором в виде роз.

Музыка.

А снится мне трава, трава у дома,

Зелёная, зелёная трава.

Галина Калинкина. Запах памяти

Так что – виден насквозь

вход в бессмертие врозь,

вызывающий грусть.

И. Б.

1. Запах памяти

“Моло-о-окау… моло-о-окау… моло-о-окау… ” – гулко разносилось по всей Подгорной улице. Мы спрашивали друг у друга: “Моло-о-окау?..” “Моло-о-окау…” – отвечали мы. До сих пор не понять, почему таким странным словом молошница зазывала своих покупателей. Тяжеловесный грохот тележки с переполненными бидонами и зычный голос всякий раз будили Козевну, когда утро было в разгаре. Бабушку Лину чинный призыв и металлический грохот заставали за работой в саду.

Удивительное дело, в нашем бревенчатом доме бабушкина угловая светёлка, в два окна, с утра до ночи заливалась солнцем и оставляла впечатление чего-то поразительно лучистого, янтарного, чудесного, что объяснить невозможно. Козевна-Коза-Козочка росла среди вещей и предметов чудо-светёлки, её завсегдатаев: комода с витыми медными ручками, пирамиды подушек под невесомой накидкой – “свадебной фатой”, среди суровых ликов староверских икон.

Сначала высокий комод, ключ от которого для порядка убирался за притолоку, обгонял Козевну в росте, и той приходилось смотреть на него снизу вверх, потом они сравнялись, и лишь много позже Козевна всё же обогнала комод. Был привычным и не удивлял огромный иконостас, перед которым вечерами зажигали лампадку. Он жил сам по себе особой своей не мирской жизнью; домочадцы испытывали к нему невольное уважение, глядя в умные глаза Николая Угодника и страдающий лик Богородицы.

Лампадка чадила и пахла старым маслом; чад смешивался с запахом настоящих восковых свечей, которые дед Вавилыч приносил с воскресной службы вместе с просфорами. Иной раз на воскресную или праздничную службу брали и Козевну. Скорбященская церковь, уютная – не развернуться в праздник, не могла похвастать богатым приходом, зато при ней было старинное кладбище, густо заселённое нашими предками с Подгорной. Кладбище и церкву окружали бор и берёзовая роща, загородное пространство торжества воли и свободы.

Одиночеством и печалью пахли индийские слоники, якобы приносившие удачу, стоявшие на полочке дивана с валиками. Их насчитывалось семь разных размеров. Слоники

В прохладные дни дом грела огромная побелённая печь, разговаривающая на своём, непонятном языке. В ветреную погоду взрослые плотнее задвигали вьюшки, а мы, сидя на крошечных скамеечках возле открытой дверцы и глядя на белёсо-синие язычки пламени, мечтали о приключениях. Втягивая носами горьковатый дымок, струившийся от лучинок, наструганных сапожным ножом, придумывали истории и путешествовали вместе с Гюго, Сабатини, Дефо.

Удивительно пахли домашние Псалтырь и Евангелие: старинными временами, чьей-то далёкой жизнью, чужими слезами. Святые книги в твёрдых потрёпанных футлярах со сломанными резными застёжками, с замусоленными углами внизу страниц, сохранили пятна восковых свеч, при которых их, видимо, читали прежде неизвестные нам “Сергей и Иванъ”, оставившие о том запись чернильным карандашом.

Летом в доме был стоек, но одновременно и удивительно тонок аромат белых, розовых, фиолетовых флоксов. Ими ежедневно заполнялись прозрачные вазы синего и зелёного стекла, попеременно выставляемые на бордовую скатерть стола, отороченную золотой канителью. Благоухание флоксов, нам казалось, вносило в загородную жизнь флёр неведомого Парижа.

Особым запахом обладал чулан. Проскользнуть в него удавалось, когда бабуля отпирала заветную дверцу на террасе по какой-либо хозяйственной надобности. Здесь смешивались ароматы сушёных яблок, венчиков укропа, вишнёвой наливки, лаврового листа, липового цвета, бочкового помидорного рассола, подсыхающего сыра из мышеловки и нетронутой залежалой пыли примерно полувекового веса. В чулане, казалось, время совсем не двигалось, его можно было взвесить на погнутых чашах металлических весов. Гирьки к тем весам-уточкам были самыми интересными из неодушевлённых обитателей чулана; они хранились в специальном деревянном сундучке, а самая малая из них была не больше ноготка на мизинце Козевны. Объявлялись в чулане набегами и одушевлённые обитатели – мыши. Но с ними в особых отношениях состоял Дымок, короткошёрстный серо-дымчатый кот, который оставил на левой руке Козевны память о себе. Мышами в чулане не пахло.

Чуланные вишнёвая наливка или яблочный сидр приберегались для гостей и доставались с полок в особых случаях. Иной раз дед Вавилыч тайком от суженой – Лины Климовны – наливал по рюмочке себе и Войне. А дети всякий раз, когда однорукий фронтовой товарищ приходил в дом на Подгорную, бежали гурьбой, торопясь сообщить о его приходе взрослым, и кричали наперебой: “Война пришёл! Война пришёл!”

Сад занимал особое место в жизни домочадцев. Ему поклонялись, словно язычники. Сад казался одушевлённым. Главной достопримечательностью, душой и сердцем его считались раскидистые яблони. С нашими пепин-шафраном, коришней, бельфлёр-китайкой соседские мельба и грушовка соревновались в спелости и весе. Грузные их ветви низко нависали над покатыми крышами дома, сарая и садовой беседки. Созревая, плоды веско грохотали по раскалённому сурику железа, пугая разморённого Дымка.

Вечерами над садом низко-низко, на бреющем, играли в “казаки-разбойники” стрижи, которых все почему-то принимали за ласточек и пытались определить по их полёту погоду, не доверяя сводкам Гидрометцентра. Сад оставался другом и исповедником каждому из нас, нашей обителью мира. Сад был нашим Ноевым ковчегом. А в форточке бабушкиной светёлки каждый вечер расцветала Полярная звезда.

На садовой лавочке или возле круглого столика усаживались соседка Марь Петровна, разучивающая с Козевной песенку на языке своей молодости – французском. Другая соседка, Наталь Пална, восседала на крутом семиступенчатом крыльце, как на высоком троне, возвышаясь над забором и обозревая окрестности по соседству. Сосед Афанасий Афанасьевич шёл с работы в белом парусиновом костюме, штиблетах, в соломенной шляпе на гордо поднятой голове и с рыжим кожаным портфелем в руках важно, делая вид, что повседневные посиделки его не интересуют. Через некоторое время и он в белой майке заинтересованно присоединялся к общему оживлённому разговору, словно, отставив портфель в сторону, отставлял и свою должность вместе с шелухой городской бессмыслицы.

Зимний сад тоже имел своё настроение. Его набросок вычерчивался пунктирно-строго, но грациозно и графично чёрным по белому, витиевато-причудливыми сучьями и ветками по белизне. Снег сада нёс запах обновления, свежести, запах предстоящего праздника. Зимой детям, съехавшимся на каникулы, непременно изготавливалась ледяная горка. Дед таскал из дома во двор вёдра с горячей водой и обливал ею огромный сугроб, собранный листовой лопатой. От полных вёдер шёл густой горячий пар. После устройства горки Вавилыч принимался за каток, заливая дорожку от знаменитой исповедальной лавочки под окнами бабушкиной светёлки и до спуска к воротам с калиточкой. С чердака вытаскивались салазки, и – ух… с горки кувырком почти на улицу со двора.

Ёлку ставили только для внучат. Если внуки не объявлялись на новогодние дни, на Подгорной не особо и отмечался новогодний праздник в ожидании праздника гораздо большего – Рождества Христова.

Вавилыч не знал, что существует пластмассовая хвоя. Или знал, да упрямился? Каждый год в канун праздника он отправлялся по тракту через цыганские Шумаши в боры Солотчи. Бродил в чащобе и возвращался весь в метельной пудре с мохнатой добычей.

Оранжевый тканевый абажур с шёлковой бахромой собирал родню в зале под кругом света. По прошествии времени зима непременно перерастала в лето, менялся домашний уклад, менялись занятия, сменялись запахи времени года, запахи дома и жизни. Не менялся только круг света под абажуром, падающий на бордовую скатерть с золотой канителью.

Только здесь, в этом загородном доме не гнались за временем, неспешно перебирали гречку, отделяя сор от зёрнышек, зёрна от плевел. Здесь учили Козевну перед Праздником Праздников начищать до блеска зубным порошком из круглой бумажной коробочки потускневшие подсвечники и медные складни-триптихи. Здесь научали вязанию, шитью и старославянской азбуке. Первые трудные петельки были сделаны с бабушкиной помощью – лицевая, изнаночная, лицевая, изнаночная. Так вязалась жизнь. “Уроки кройки и житья”, как сказал поэт.

Когда Бабаня – Линина сестра, снова маленькая, слабенькая, ссохшаяся, лежала в дедовой комнате-пенале под образами на детской кроватке с металлическими шишечками по бокам, её морщинистые, прозрачно-чёрной кожи пальцы суетливо бегали поверх канёвого одеяла, будто собирали чего. С настенного ковра волооким взглядом на старушку косил плюшевый олень с развесистыми рогами. Повторявшийся бег пальцев казался странным, чудным. Уже многим позже в книжке Басинского встретилось: “Было очень похоже на настоящий конец. Вплоть до смертных судорог и обирания (характерные движения руками перед смертью)”.

Бабаню хоронили дед Вавилыч и бабушка Лина, прежде взявшие её в свой усадебный дом и ухаживавшие за ней, лежачей, с год. Переворачивали от появления предательских пролежней, обмывали, перетирали до мякоти пищу и кормили с ложечки больше девяти месяцев.

И старики уже не помнили, как в людоедские времена по прихоти Лининых сестёр Лёли и Ани (тогда ещё

И долгие годы мы ходим мостком и базаром к ним в гости на Чапаева. И после раздолья и веселья бабушкиной и дедовой усадьбы всегда в том, другом дому скучно, как скучно бывает у девственниц, одиноких перестарок. И всегда противно миновать уборную с давно не вычищенной выгребной ямой, тот кислый запах так стоек в памяти. И всегда чувствуется подспудная зависть сестёр-вековух к Лине, щедро пустившей корни в жизнь. Но бабушкино милосердие не имеет предела. Да и баба Лёля и Бабаня с годами смиряются, единственными своими близкими считая сестриных внучат да Вавилыча, которого прежде оклеветали. Да что теперь говорить. И Бог с ними. Христовы невесты.

“Моло-о-окау… моло-о-окау…” —Козевна с сёстрами и братом слышали чинный призыв молошницы и вторящий ему грохот тележки много лет подряд. Просыпались, а уже детство изжито, уже – подростки.

“Моло-о-окау… моло-о-окау…” – просыпались, а уже сами родители. Теперь дом на Подгорной срыт. Яблоневый сад вырублен, остались в сторонке испуганные, жмущиеся друг к другу сиротливые соседские вишни.

После переселения Вавилыч с Линой доживали последние годы в кирпичном доме, в отдельной квартире со всем своим скарбом, со своими прежними привычками и традициями: с тем же строгим иконостасом, комодом-старожилом, с пирамидой подушек под “свадебной фатою”, с вазами синего и зелёного стекла, с произнесением будничных трапезных молитв и чтением на ночь Псалтыри, в круге уюта оранжевого абажура и под тёплым огоньком лампадки. Только запахи изменились: не было чулана с сушёными яблоками и наливкой, не было разноцветных флоксов. Не заходил больше на сидр однорукий Война. И здесь всё реже слышалось привычное: “Моло-о-окау… моло-о-окау…” Из прежних запахов остался только чад лампадного масла и свечей.

Но дух Подгорной устоял, пережил переселение в новые стены и по-прежнему питал домочадцев чудодейственной силой. Старики по слабости здоровья не могли ездить в “свою” церковь за город, но узнавали обо всех событиях в околоцерковной жизни. Их волновало, что после смерти отца Владимира на служение прибыл молодой священник, высланный из столицы в провинцию за какие-то прегрешения в поведении, прежде работавший водителем грузовика и окончивший ПТУ. Семейным укладом его правила попадья, что, правда, не мешало периодическому появлению синяков на лицах у обоих. Синяки те частые смущали прихожан, новое появление отметин вызывало перешёптывания и недоумение у причта, но роптать на священника не полагалось.

Отчего так выходит? Когда ты дозрел до вопросов о смысле жизни, о мире, о смерти и твои сомнения мог бы разрешить самый мудрый из рода, оказывается, что спросить уже не у кого.

Ты вырос, а мудрый вернулся туда, откуда мы все пришли.

Первой ушла Лина.

Известие, от которого сердце саднило мучительно непереносимо, будто проводишь ладонью по неструганой доске, против зазубрин.

Время словно спрессовалось.

И наступила пауза в существовании…

Пока мы добрались из столицы, бабушку уже соборовали.

Притихшая, уменьшившаяся в росте, умиротворённая, милая бабушка Лина лежала в гробу с венчиком на челе.

В комнате спрессовалась тишина, бьющая в барабанные перепонки так, что вот-вот лопнут. А за стеной приглушённые звуки и лишняя суета. Будто люди боятся, остановившись на миг, остаться без дела, потому что тогда ничто не будет отвлекать их от горя.

Как нелепо и странно среди благодати и круговерти, с утра, совсем ещё рано, услышать известье о смерти. И мир почему-то не рухнул и даже не вздрогнул, не стал сумасшедшим. И только голос на кухне всё говорил об ушедшем.

Запахи казались знакомыми, но одновременно чужими. К смеси терпкого аромата лампадных масел, растворённого в комнатной духоте густого нагара свечей и настоя свежезаваренного валерианового корня добавилось что-то ещё, еле уловимое, неописуемое, но явно присутствующее. Оно примешивалось к привычному, но было чужим, нездешним.

Теперь не упомнить, что тогда говорила Козевна бабушке, торопясь, сбиваясь, винясь, застигнутая врасплох известием о её уходе, оставшись с нею наедине в “притихшей” комнате. Смущало странное чувство: казалось, бабуля задремала, прилегла на минуточку и уснула; будто все вокруг поторопились, обманулись, приняли сон за Конец.

Вавилыч был потрясён разломом привычного. Он женился на Лине, когда той едва исполнилось шестнадцать, посватавшись сразу после рождественской ярмарки, на которой познакомились. Пережил вместе с Линой голод, коллективизацию, арест и заключение в тюрьму в период раскулачивания, потом рождение четырёх дочерей и смерть двух сыновей, мальчики почему-то у них не выживали. Дед перенёс тяготы Отечественной, дошёл от родных мест до столицы Германии, освобождал берлинское метро иTiergarten, цел и невредим вернулся в дом, сбережённый и хранимый молитвами своей жены, чтобы доживать век вместе среди высаженных в огороде саженцев яблони. Тогда ещё сада не было.

Извечный вопрос, раздирающий душу: на кого ты меня покинула?

Солнечные лучи, падая вниз из-под купола, освещали только середину храма и оставляли в густой полутьме левый и правый клиросы. В храмовой домовине пахло кадильным дымом, свежим воском и ещё чем-то специфично церковным.

Гроб поставили в самый центр солнечного круга, будто вычерченного козьей ножкой по выщербленному дощатому полу.

Вавилыча посадили рядом, на деревянный табурет. Отчего-то именно Козевну попросили встать за спиной деда так, чтобы тот смог на неё опереться. Так и застыли перед алтарём втроём: бабуля с венчиком на челе, дед на табуретке и Козевна у него за спиной. А с алтаря строго и взыскательно смотрит лик, перед каким не соврать, не притвориться.

Остальные родные стояли чуть поодаль. Кто-то отлучался, кто-то присоединялся. Поминальный обед готовился в строгом соответствии с заказом “матушки”. Оказалось, что в спешке забыта сметана высокой жирности, а заменить её на низкокалорийную из имевшегося попадья не дозволила. Послали гонца на рынок исправлять оплошность.

Шло отпевание. Расставались с бабушкой.

Боковым зрением, через набухающую в уголке глаза слезу, как через увеличительное стекло, Козевна заметила возросший в размерах огонёк дедовой свечи, который почему-то стал крениться влево. Вавилыч стал заваливаться на сторону, сползая с табурета на пол. Наклонившись за свечой, Козевна оказалась прямо над лицом деда. Оно поразило растекающейся мертвенной бледностью. Глаза его закатились, на лбу выступила холодная испарина, рот приоткрылся. Пахнуло сырою землёй, самыми глубинами

Промелькнула мысль: вот он, запах смерти! Он умирал. Он уходил. Еле сдерживая на руках вес дедова тела, прерывая службу, Козевна закричала: “Помогите же!” Братья подхватили деда на руки и понесли обмякшее тело из церкви. Подбирая с пола упавшие свечи, Козевна слышала, как “матушка” отчитывала родственников за прерванную службу и грозно цыкала на примолкших певчих. “Господи, помилуй! Господи, помилуй!” – спешно заголосили певчие, оправившись от смятения. Вслед за братьями и Козевна устало вышла на крыльцо посмотреть на деда. Того усадили на лавку, расстегнули ворот рубашки, кто-то сунул под нос вату с нашатырным спиртом. Проходили секунды… Свежий воздух наполнял лёгкие деда, к Вавилычу возвращалось сознание. И он всё понял: “Лина звала. Эх, не дали уйти”.

Вернулась на пост к пустой табуретке у гроба бабушки. В ноздрях и где-то глубже застрял неприятный запах испугавшей, преждевременно показавшейся, но отступившей восвояси смерти.

Лишь бабушка оставалась по-прежнему бесстрастна, неприступна, сосредоточена, отрешена, будто была уже не здесь, но ещё и не Там, принимая неведомое. Лицо её выдавало, отражало трудную работу, идущую внутри и вне.

Внуки выстроились вдоль гроба, подходил момент прощания. Каждый справлялся с горем как мог. Пение псалмов чередовалось с монотонным чтением священника и недружными всхлипами.

И тут наше сосредоточенное скорбное молчание, наше страдание над бабушкой резко нарушил шипящий, змеиный звук приглушённого голоса попадьи. Она суетливо металась между плачущими родственниками, расталкивая, распихивая их, поочерёдно приближаясь к каждому, тыча в спины и шипя: “Чего не молишься?! Как крестишься?! Кланяйся! Кланяйся!” Плачущие недоумённо замерли, застигнутые врасплох чужим напором.

Через широко раскрытые врата притвора толпой вышли на крыльцо. Высокое солнце молодой осени почти по-летнему отдавало тепло, встав над старообрядческим кладбищем у Скорбящей и над дорожкой, по которой торжественно потекло панихидное шествие во главе с качающейся на плечах, как на волнах, бабушкой.

Вавилыча вели под руки по направлению к могиле, вырытой на давно присмотренном участке, где рядом намечено и “его место”. Чем ближе подходили к разверстой яме, тем явственнее слышался запах растревоженной земли, мягкой, ещё не схваченной морозом и легко осыпавшейся с лопат. Вид бурой котловины пугающе притягивал взгляд. Раздавалось длинное: “Новопреставленную-ю-ю…” После слышалось короткое: “Заноси. Подтяни. Опускай”.

Милую нашу Лину, тёплую, хлопотливую, ласковую, сейчас, теперь, навсегда в землю?! Вот в ту холодную яму?! Рот зажимаешь выданным по случаю белым платочком, давишься рыданиями, как сухим творогом, всхлипываешь, не сдерживаясь, уже не стыдишься своих слёз и даже мужских рядом…

И тут всю торжественную прочность церемонии, всю скорбь и тоску прерывают возгласы подоспевшей попадьи“ матушки”, которая, всплёскивая руками, перебегала от одной к другой из знакомых старушек и фольклорно злобствовала: “Не сподобится погребению! Не сподобится погребению!”

Кто? Лина? Не сподобится погребению? Наша нежность? Наша тихая мудрость? Какая-то сила сорвала Козевну с места, вырвала из монолитной в одном горе родни, толкнула навстречу злорадствующему голосу. Унять! Убрать! Урыть! Козевна ринулась вперёд, в мгновение ока оказалась перед попадьёй, успела только, протянув руки, выкрикнуть той в лицо несколько бессвязных слов: “Ты?! Не сподобится? Она всю жизнь… Тебя ещё на свете…” Кто-то из родных по-мужски крепко перехватил из-за спины поперёк тела, удержал. Тотчас обмякла. Ещё секунда, и ударила бы, пихнула бы фольклорную кикимору на чужие оградки и кресты. Какие-то старушки стали укорять зарвавшуюся за несдержанность нрава, неподобающее поведение. Правы, тысячу раз правы, слава богу, не сотворила тут же большего греха, чем сотворила. Лина исподволь учила пониманию, кротости и всепрощению, покладистости и покаянию. Стыдно перед бессмертием смиренной души её.

Напоминанием о человеке остается холмик с завядшими цветами – край его жизни и фотокарточки в семейном альбоме. И не ощутить снова, не дотронуться, но и не отпустить. Помнится запах – аромат сдобы и молока, помнится тепло ладоней. Где-то теперь ты пребываешь, бабушка – ангел наш?

Когда-то Козевна спросила: неужели люди, расставаясь на Земле, больше никогда не встречаются? А Лина, нисколько не удивившись вопросу, отвечала: “Ну почему же. Будет ещё одна встреча. Сойдутся пути. По длинным дорожкам навстречу будут идти люди, а встретившись глазами с родным человеком, узнают друг друга, молча поклонятся и разойдутся”. Какое разочарование! И это всё?! И не обнять? Не наговориться? Так ради чего же?.. В чём же смысл?.. Лина оборвала взглядом недоумённое негодование, строгие в тот миг глаза словно проговорили: “Не нам решать”.

Пусть не нам решать. Но будем ждать обещанной встречи в бесконечной веренице новопреставленных. Пусть без слов и объятий, но ещё раз увидеть родные лица и безусловную любовь. Где-то ты теперь пребываешь, бабушка?..

Церковь ваша по-прежнему не процветает. Ходят в неё доживающие свой век старушки-староверки. Правда, за последовавшие новые прегрешения прежнего батюшку вместе с попадьёй сослали куда-то ещё дальше нашего захолустья.

От дома, огорода, сада, соседних дворов остался нынче только взгляд: перспектива в чужие участки на задках нашего сада. На месте дедова дома с садом построили розовое здание банка. Розовое, понимаете?! И если зайти вперёд, встать к нему спиной и не оглядываться, то в конце бывшего сада, за бывшим помидорным плато и мшистым бугорком могилки Дымка, будет почти тот же вид, что и прежде: накренившийся низкий забор, а над ним нависающие двухэтажные жёлтые соседские домики, еле прикрываемые остатками вишнёвых посадок. И хочется думать, что за спиною всё те же яблоньки, флоксы, весы, гирьки, вазы, гамаки, качели, салазки, узорчатые подзоры на кроватях, лавочка в саду, слоники на зеркальной полке дивана с валиками, всё то же золотистое время.

За спиной сад – обитель, спасительный Ковчег. За спиною – такое детство, которое ещё заслужить. Будто собрали запахи в пригоршню и дышим ими, как гербарием из садовых трав и цветов, счастьем дышим. Памятью дышим. Памятью и живы.

2. В палисадниках их новостроек

Да. Вот именно. Мне совершенно не интересны высотки, эти клетки для канареек в поднебесье. У новостроек не завелось прошлое. У них нет сквозняков. У них там, на двадцать пятом, даже окна не открываются. Забирайся ко мне на подоконник, малыш. Тут такое, что заставляет прилипнуть к стеклу и даже распахнуть створки. Я расскажу тебе, как падаю ниц перед полинялыми каменными двушечками и обшарпанными трёшечками нашей окраины. Преклоняюсь перед деревянными городскими усадьбами с семиступенчатыми крылечками, с арочными складнями окон, с ажурными наличниками над кривенькими ставенками. Тут у нас ветер, дом и человек – одно целое. Тут внезапный сквозняк перед грозою куцую гардину превращает в бизани парусной яхты. Тут в радостном

О, деревянные дома полны легенд, поверь мне! Только потяни за уголок облупившихся обоев, только дёрни в искушении, сразу под сорванным куском вскроется четья. Под передовицей газеты “Труд”, под перевёрнутой “адварП”, под страницами “Нивы” отыщутся все слои мезозоя: и триасовый, и юрский, и меловой – ещё от прежних-прежних хозяев, отчаливших уже в тридевятое царство. И ученическим почерком расплывчатых на клею, выцветших до васильковости чернил будет проклинаться или благословляться жизнь под слоем обоев в розочку. Я преклоняюсь перед уходящей натурой. Пред той, которой вынесен приговор в пользу новостройки, ещё не вычерченной архитектором, но уже проданной “на минус нулевом цикле”. Пред той, которой грозит хищной пастью экскаватор, наезжая в агрессивном припадке. Пред той, кому Вася или Петя, оседлавший механического убийцу, в сладострастии крушения впивается в углы.

Вот мы с тобой поглядываем с подоконничка и корим всадника: что же ты, дядяВасядядяПетя, делаешь, ей же больно, этой уходящей натуре. А разве дядя виноват? Остановись дядя, его тут же подгонит матерок бригадирский да рублём накажут за простой и благоглупости всякие, они же на сделке. Гляди, а Вася-Петя-то всё же крыжовник объезжает. В стену с угла ломится маниакально, а крыжовник-то объезжает. Видишь? Видишь, малыш? Ему, быть может, в этот роковой момент какая-нибудь своя баб-Маня мерещится, кусточки её в деревне, где он каждым летом босоножил. А бригадир на экскаваторщика зверится. О, дитя моё, на руке повисшее, хорошо, что из речитатива бригадирова в грохоте железа разбираешь ты только слово “крыжовник”. Остальных слов бригадира дитя ещё не знает, ещё не считывает жизнь с заборов. А над Васей-Петей гогочут сотоварищи – работяги в тени под козырьком на перекуре. Советы дают бедолаге, вытирая бороздки пота с пыльных индейских лиц под касками: вышню, вышню тож объезжай, гринпис-с-с… Знают, завтра сюда тяжёлая техника придёт с гидромолотами, гидроножницами, всё подомнёт: и вековой купеческий фундамент, и мальву у штакетника, и вишню, и крыжовник, и кошачий погост.

А дитя дёргает меня – оторопевшую над перспективой – за вялую руку и выпаливает сразу три вопроса. Первый с некоторым превосходством от своих кипенно-белых носочков, платья и банта: почему те дяди такие неумытые? Второй с некоторым недоумением: ты чего их крестишь? И третий уже с изумлением: ты чего плачешь, соринка в глаз попала?

“Да, – отвечаю, – тополиный пух залетел”. И сглатываю крыжовенную оскомину с дёсен. А в тополином моём тумане за картиной свирепого разноса под окном, из далёкого далёка встает картина-сродница, какую не застала, но тысячу раз представляла себе именно такою. Будто раздвинулся заоконный занавес, а на сцене домик ещё крепенький, увитый плющом, вышедшим корнями из его фундамента, суриком свежекрашеной крыши сверкающий, тёплым свечением обдающий из-под брусничного цвета гардин. Ох, гардины-то снять позабыли! А рядом уже прицеливается побольнее, наотмашь, ударить чугунная баба. Размахивается, чтоб угробить с одного раза, ну ладно, с двух наверняка. А вслед за бабой в пылевом столбе разрухи суетится тракторишко “Беларусь”. И впивается в развороченный, зияющий раной угол, почти въезжает в детскую, откуда вроде бы всё вынесли загодя, но глядеть на скол, на обнажившиеся выцветшие обои в розочку больно печёнкам. А тракторишко, войдя в раж, уж носится по саду и огороду, проутюживая, ровняет площадку. Протекторы его выкладывают ёлочный орнамент на земле, где закопаны “секретики” из синего стекла разбитой вазы, где выстраивались окопы и блиндажи для оловянных солдатиков, где рылись ямки под кострище, где стелился лапник шалаша. Ровняет площадку тракторишко, детство моё закапывает. Но оно взойдёт, взойдёт упрямо травою зелёной в палисадниках их новостроек.

3. Общество слепых

Наверное, это страшный грех любить тех, кого нет, больше тех, что живы.

Но хочется вспомнить тех, что давным-давно ушли, и тех, кто рассказал мне о них и тоже ушёл вслед за теми, что давным-давно ушли.

Понимаю, туда не попасть, где была девочкой в белых колготах, где скакала на одной ножке между колен вечно занятых взрослых. А вот если попробовать вовсе невозможное да прийти к ним такой, какая теперь, – с седою прядью не по возрасту, с таким взглядом из-под чёлки, что не всякий мужик на улице подойдёт: “Артистка, что ли…” Или же нет, не стоит испытывать их сердца, истыканные бедами, как иголочные подушечки. Лучше объявиться неслышно, быть для них незаметной. Будто одолела их куриная слепота и к вечеру зрение резко, по-стариковски упало. И насладиться обществом моих слепышей, голосами, неспешными разговорами, рассеянными взглядами: вроде ищут кого через светотень яблоневой листвы… и выдыхают печально – показалось.

Вот только такою, возрастной, и можешь оценить прожитое на вкус, посмаковать. Всё прыгала и прыгала козявочка в сандаликах, грызла коришню с грушовкой, и казалось, яблочное счастье будет вечно. И зашла бы я теперь с задков, нет, с улицы, через распашные ворота с низкой калиточкой, мимо золотых шаров, выгнутых аркой под тяжестью корон. Обогнула бы крыльцо соседей и вверх, вверх, мимо окон кухни, столовой, спален, за угол к трём окнам зала. А там на лавочке у светёлки уже все собрались – в предвкушении церемонии вечерних посиделок.

Замечали, сумерки несут в себе благость замедления времени? Сумерки укорачивают длинноты дня, дарят томность отдыха, радость всем ручным обитателям нашего сада – майским жукам, пожарникам, светлячкам, муравьишкам, лимонницам и шоколадницам, стрижам и ласточкам – радость побыть рядом с домочадцами в ниспадающей с ещё светлых небес предвечерней прохладе.

Я б завернула за угол дома, прислонилась бы к косяку, увитому плющом-старожилом, пробивавшимся с жизнеутверждающей всхожестью на стыке асфальта и бетона с каждым началом каждого лета. И замерла бы, не в силах стронуться с места от нежности. Вгляделась бы в морщинки на озабоченности бабушкиного лица. Это она встрепенулась первой и хмурит брови, вглядываясь в странно заколыхавшуюся в безветрии, почти выдавшую моё присутствие крону ближайшего пепин-шафрана.

А Марь Петровна на лавочке тут же обижаться на бабушкину отвлечённость: “Пардон, что же, Лина, вы меня не слушаете…” И снова, в тысячу первый раз принимается напевать французские куплеты из своего дореволюционного пансиона. И Наталь Пална уже на законном месте, восседает на кресле-троне, венчающем семиступенчатое крыльцо, сетуя, не упустила ль начала.

В доме прежде того, как Вавилыч купил его для юной супруги Лины, было расквартировано Общество слепых. А нынче дома того нет, дом срыт с земли. И хорошо, что не при Козевне распинали. Козевна бы под бульдозер легла, под бабу чугунную подставилась, впечаталась

А город наступал. Земли под домами нашей улицы понадобились отделению “Водоканала”, и тот готов был расселить жильцов по новым районам города. Но странные жители Подгорной не захотели покидать дома свои, вырубать яблони, что прививали саженцами, не пожелали расставаться, разъезжаться. Все, будто выходцы одного землячества, требовали от “Водоканала”, чтобы их заселили в новые дома вместе. Вскоре порушенная наша улица возродилась новостройками. Но это была не она, а какая-то совершенно иная, девственная улица среди улиц-соседок, к ней примыкавших, – Введенской, Садовой, Лазаря Четверодневного. И ради какого-то урбанистического розового уродца вырублен вишнёвый сад и яблоневый, проутюжены механическими гусеницами огородные грядки, развалена и сожжена садовая беседка, выкорчевана груша-каланча, порваны парниковые рогожи, изломаны в хлам качели, гамаки, садовые исповедальные скамьи самых тёмных зарослей, пущен в топку частокол забора вместе с ещё живой повителью, неотцветшими граммофончиками вьюнка.

Кто знает, какой пустяк его отвлечёт от главного?

Когда дом с земли срыли, Козевна оказалась за тысячу километров. А когда вернулась в свой город, увидала, что старики счастливы новосельем на улице, вернувшей себе название – Апостольская, как прежде, до бесовских переименований. Ну что ж, простила миру, раз уж новосёлы не горевали по разорённому Обществу слепых и ходили в гости к соседям по усадьбам, теперь ставшим соседями по лестничной клетке многоэтажки.

Так вот теперь в плюще прижаться бы Козевне виском к косяку и слушать, слушать, о чём они в саду говорят, вычищая из спелой владимировки косточки мельхиоровыми щупами, будто хирургическим инструментом. За разговорами работа шла споро. Вишня быстро перекочёвывала из одного десятилитрового эмалированного ведра: с необработанной – в другое: с очищенной. Бабушка ловко орудовала шпилькой, вынутой из пучка. А руки и передники у товарок как у первоклашек: в кляксах фиолетовых чернил от густолипкого вишнёвого сока. Марь Петровна рук не пачкает, раскладывает пасьянс за садовым столиком на витых ажурных ножках. И говорят они о той попрыгунье в белых колготах, с вишнёвыми кляксами на губах.

– У девочки прекрасный слух. Она моментально запоминает стихи на французском.

Это Марь Петровна.

– Так любая запомнит, повтори ей тысячу раз ваши шансоны.

Это Наталь Пална.

– А вот вы французского от одесского не отличите, сколько ни повторяй.

Это Марь Петровна.

– Ничего из неё не выйдет… Пропрыгает всю жизнь стрекозою из басни.

Это мама.

– Нет, Козевна определённо станет актрисой.

Это тётя.

– Ни за что! В наш педагогический отдам. В театральных одно баловство.

Это мама.

– Хочу быть Козеттой, а не Козевной.

Это я.

– А лучше б Козочке сыскать своё собственное – отмеренное. Пусть счастье её никому не помешает, ни людям, ни Богу.

Это бабуля.

Я стою и реву, слёзы размазываю кулаком вместе с поплывшей тушью. И подмечаю, как бабушка зорко следит за дедом, вышедшим из сада с решетом, полным коришни, мельбы, грушовки, и остановившимся перед скамьёй под окнами зала. Дед поражённо уставился на угол дома, где я притулилась к шершавому плющу и обнимаю косяк, как после разлуки не чаявшего свидеться родственника.

– Ты что, Вавилыч?!

Это бабушка.

– Да вот они, варнаки, моду взяли! Тропу проложили по плющу. А я их логово сейчас кипятком…

Это дед.

– Тю… Пугаешь. Я сегодня чего-то и так тереблёная, сама не пойму.

Это бабушка.

А дед уже несёт жестяной чайник с огня. И я неохотно выбираюсь из своего укрытия, а то ненароком вместо муравейника в трещинах фундамента ошпарит мне ноги.

Досижу, побуду с ними, с теми, что давным-давно ушли, дождусь, пока спать не разойдутся. А по исцарапанной плющом мокрой щеке моей скользит ручной муравьишко из нашего сада. Но я не вижу рыжих лапок, только чувствую их бег, будто и сама сегодня слепа куриною слепотой. Пусть ползёт. И пусть женщине, уткнувшейся в коленки, прохожий процедит сквозь зубы “пьянь подзаборная”. А я вслед ему возражу “ну почему же подзаборная…” и, не распрямляясь с карачек, отодвинусь от розовой отштукатуренной стенки банка. Только прохожий не расслышит, не оглянется.

Андрей Никоноров. Фон

…Никого не дано искусить

в подмосковном Эдеме на даче.

Ефим Бершин

“…и хотя я поражён гостеприимством и благодарю Вас за заботы, прошу, рассмотрев вышесказанное, отпустить меня в Германию, к жене”.

Переводчик поднял взгляд, генерал кивнул и остался в комнате один.

Это происходило редко – кроме охраны и адъютанта, рядом всегда был переводчик. Забавно, думал генерал, столько людей просто для того, чтобы… Что? Бежать некуда, свести счёты с жизнью не смог бы, как не смог перед сдачей в плен.

В комнате пахло смолой и деревом. Выглянул в окно – стволы сосен уходили из рыжего в розовый, если чуть повернёшь голову – слепит солнце. Со второго этажа виден соседний участок – пустой. Соседи со свитой гуляют в другое время, чтобы не пересекались. Генерал решил, что участок и дачу будет называть своими, чтобы легче, чтобы как бы дом. У калитки часовой, молодой парнишка, в углу у забора – цветник.

Ветер подул в лицо – генерал прижал ладонь ко лбу, провёл по впалым глазам, на щеках и подбородке уже щетина. Завтра бы побриться. Снова двое будут за спиной.

Закрыл окно. Вообще дни теперь не дни, а не пойми что, шатаешься и шатаешься. Тихо, как будто в доме никого нет – ловишь момент, как маленький, когда все ушли и по ощущениям вот-вот вернутся, и есть небольшая возможность почувствовать себя хозяином, доходящая до странного волнения внизу живота, в кишечнике.

Это иллюзия. Какой пустой дом? Просто ненадолго застыл перед ужином – и вот уже в дверь стучится Адам, адъютант, и кишечник болит долго без еды.

Вообще генерал не ожидал такого снисхождения к пленному и к болезням пленного, в письме на слове “заботы” нисколько не заигрывал с вождём, а правда был благодарен – и за повара, и за диету, и за человеческое отношение, которое он, может, и не в полной мере заслуживал.

Кормили славно, повару отлично удавалось сделать пресную еду вкусной. Генералу подали первым – котлеты на пару из индейки с отварной гречкой, некрепкий чай без сахара. Адама, хотя диета ему не полагалась, кормили тем же. Иногда, в хорошие дни, после основного блюда предлагали печенье или печёные яблоки, но сегодняшний день хорошим не был.

За столом сидели вдвоём, сидели

– Адам, – сухие пальцы шуршат салфеткой, генерал промакивает рот. – Вы не могли бы пригласить Илию?

– Разумеется, герр.

Поднялись из-за стола. Генерал не выговаривал мягкий знак, имя Ильи, переводчика, оттого получалось у него нечаянно старомодным. По-русски выучил всего несколько слов, в частности “спасибо” повару. Больше не стремился: помогало видеть в своем положении временность.

Темнело чернильными сумерками. В брюках и кителе без опознавательных знаков генерал вышел на веранду и сел в плетёное кресло. За ним, тенью, солдат – остался у двери. Ещё тепло, поют птицы, вдалеке гудит поезд. Вообще отсюда отлично слышно железную дорогу, и от этого звука вечерами тоскливо.

Адам пригласил переводчика на веранду и скрылся в доме. Генерал смотрел на садовые деревья.

– Илия, знаете, мы с вами почти один человек – для всех ваших я говорю словами, которые за мной повторите вы. И от того, как вы меня поймёте, зависит много. Поймите меня, пожалуйста: мне очень важно получить ответ на сегодняшнее письмо, и, если у вас получится кого-то об этом попросить, я буду вам обязан.

– Поймите и вы меня, – Илья не спешил садиться, – попросить я могу, но это всё, что я могу.

Генерал кивнул.

* * *

Ехали вдоль железной дороги. На переднем сиденье Илья, генерал за водителем, справа – солдат в форме. Сплошь сосны и домики под ними, как грибы.

– Это ещё с дореволюционных времён дачное место, – начал Илья, но не получил ответа и всю оставшуюся дорогу молча смотрел в окно.

Генералу рекомендовали одеться нейтрально – туфли, рубашка, серый костюм-двойка. Высокий и сухой, одежда на нём висела. Походил скорее на учёного, чем на военного.

Въехали в город – бараки, по грунтовым дорогам ходят коровы и бегают дети. Мимо проехал грузовик с досками. Строительные леса поддерживали хрупкие, только учащиеся стоять домики. Около них сидели голые по пояс рабочие, жевали бутерброды. Солнце отскакивало от лежащих на земле стёкол.

Длинное казённое здание от него через площадь – и на месте. Один большой, крепкий дом, очень похожий на те, которые видел в Москве вдоль проспектов, выглядел совсем готовым, остальные походили на скелеты. Несколько кварталов достроили уже после войны, где-то остались деревянные дома.

Здесь дома, как на войне, “не целые” – но “не целые” созидательно. Он не видел строительства городов. В Германии максимум инспектировал стройку отдельных ведомственных зданий. А рушить – пожалуйста. Сколько сжёг, сколько разбомбил, расстрелял из танков. Чувство странное – но не стыд. Может, его самый росток.

Начальник стройки, низкий пухлый мужичок, с энтузиазмом жал руку кому-то из главных военных. Илья представил его генералу, но фамилия тут же вылетела. Этих формальных встреч было много: птичка в золотой клетке, все хотят посмотреть.

– Ну как вы славно придумали, ребята, чтобы он своих приободрил, а!

В актовом зале уже сданной школы собирались немецкие пленные, которые не только отстраивали разрушенные города, но и вот, созидали новые.

Советский командир, Илья и генерал стояли около сцены. Командир, указав на генерала рукой, назвал того по фамилии, добавив к ней “фон”.

– Они должны, – переводил Илья, протягивая листок с речью, – увидеть в вас не бывшего командующего, а старшего товарища по несчастью, который нашёл верный путь. Говорите о мире, о будущем, о совместном преодолении ужасного наследия, оставленного вами.

– Скажу что требуется. И не могли бы вы передать командиру, что я не “фон”. Дворян у меня в роду не было.

Он выглядел комично перед красными знамёнами с профилем Ильича и даже осёкся, начав речь с “товарищи”.

Глаз от листа старался не отрывать и слабо вникал в написанное – уши заложило, поднялся жар: жгло стыдом. Читал машинально. Закончил. Тишина. Видит лица: загорелые, уставшие. В глазах ничего. Поддержки и не ждал, но ждал хотя бы презрения, хотя бы выкрика “предатель”, как его клеймили в немецких газетах и радиоэфирах. Нет, просто ничего. Сглотнул и спустился со сцены.

Спросил, можно ли пообедать на стройке. Думал побыть чуть больше среди соотечественников, но в баракестоловой выгадали отдельный стол – с начальником стройки и советским командиром.

– Как вам похлёбка? – переводил Илья слова весёлого начальника.

Единственное, на что генерал со своим больным кишечником согласился.

– Я нахожу её вполне сносной, надеюсь, мои земляки тоже.

Начальник снисходительно улыбался, дескать, гляди, мы вас и кормим нормально, и за одним столом сидим.

– А спросите, где города лучше, у нас или в Германии, – командир постукивал по столу. Он уже доел и ждал, когда генерал разберётся с обедом.

– Я почти не жил в наших городах. Я родился в деревне, и до войны у нас с женой был частном дом. Почти как ваша, – генерал посмотрел на Илью, ища лингвистической поддержки, – дача. Радостно видеть, что ваша страна отстраивается после войны, хочется верить, что и на моей родине сейчас так же.

– Ну дипломат, – усмехнулся начальник. – На трибунале нахватался, что ли? Радостно ему, морде, видеть. А бомбить не радостно было?

Илья переводить не стал.

Назад ехали так же молча. Тряслись руки и ныл живот. Когда за спиной закрылись ворота с колючей проволокой, немного отпустило.

Начал думать, что, может, это и не внешний мир от него охраняют – а его от внешнего мира. Здесь были люди, которые продолжали жить и говорить с ним, – повар, Адам, Илья, другие пленники. Может, заезжающие высокопоставленные военные просили вспоминать детали операций не потому, что хотели выведать новое – что им не донесла разведка? – а потому, что хотели поддержать его жизнь.

Остаток дня генерал провёл не выходя из комнаты. Лежал на кровати прямо в пиджаке и брюках, позволил себе слабость. Боль не стихала.

Перед ужином послал Адама за доктором.

* * *

Работал без перчаток, почему-то с розами педантичность отходила на второй план. Копался на солнце, пропалывал, удобрял. Запах земли и запах цветов напоминал о жене и доме. Напомнил и о её словах, что поддерживал он не тех. Что всё это плохо кончится.

Ну, полно, мысленно ответил ей, пока что всё длилось, и не то чтобы плохо – скорее никак.

В саду за ним не

Присел на траву передохнуть. Услышал скрип калитки.

Сменщик без парадной чёткости подошёл к часовому и пожал руку. С минуту поболтали. Когда сдавший пост скрылся за забором, сменщик оглядел участок, даже не остановив на генерале взгляд.

Когда отрезал засохший бутон, укололся. Выступила кровь. Генерал, обычно угрюмый, улыбнулся – надо же, другая боль, какая-то более живая, не ставшая привычкой.

После обеда вывели на прогулку. Посёлок со спецдачами был выстроен вокруг небольшого естественного пруда. Это был своего рода рубеж свободы – самая дальняя точка, куда разрешалось ходить пешком.

Он шёл впереди. Сзади Адам и Илья. За ними солдаты. Процессией вышли к пруду. Покрыт ряской, три утки жмутся к зарослям рогоза. Одна нырнула, задрав хвост, и смешно болтала лапками.

Генерал сел на скамейку. Второй раз за день улыбнулся, точно на ужин будет сладкое. Сосны пошатывались и скрипели на ветру. С одной упала ветка. И снова гудел вдалеке поезд – но сейчас почему-то не навевал тоски.

На тропинке показалась другая процессия, во главе сосед – генерал артиллерии. Вывели одновременно. Редкость. Значит, зачем-то.

– Вы вчера пропустили наше собрание, – сказал тот после рукопожатия.

Выглядело это странно, словно два криминальных авторитета встретились обсудить дела. Солдаты, видимо поняв нелепость, медленно разбрелись по территории, оставляя при этом пленных в поле зрения.

– Был нездоров.

– У вас и правда болезненный вид. Кишечник?

– И он тоже, но скорее нет. Чувствую нервное напряжение. – И чуть тише добавил: – На днях выступал перед солдатами, строящими город неподалёку. Ну, нашими солдатами. Говорил о преступлениях немецкого режима.

– И ведь говорили правду, как мы уже выяснили.

– Кто спорит.

Помолчали. Присели на скамейку. Генерал и сам был скорее скамейкой, садовой мебелью, молчаливым и неотлучным из этого дома и посёлка.

– Позвольте вас позабавить, генерал, – артиллерист выдернул травинку и вертел её в руках. Над посёлком на небольшой высоте пролетал самолёт – рядом, кажется, аэродром.

– Попробуйте.

– Ближайший к нашей тюрьме населённый пункт называется Томилино. Конечно, вам ни о чём это название не скажет, как и мне, но мой переводчик объяснил любопытность: в русском слово “томить” значит заставлять чего-то ждать. Мне в этом видится некий знак. Держат нас здесь для чего-то, что-то нам ещё предстоит.

И артиллерист сделал такое выражение лица, словно генерал по движению бровей должен был понять, что именно.

За ужином действительно дали сладкое: сегодня к манной каше и каркаде принесли нарезанное яблоко, очищенное от шкурки, и миску клубники. После включили граммофон: в руководстве выхлопотали немецкую пластинку.

Решили сыграть в шахматы. Илья заметил, что генерал на самом деле нервничает сильнее обычного – поджимает губы, трёт подбородок. В шахматах Адам, как правило, соблюдал субординацию и поддавался начальнику. В этот раз заигрался и загнал его в угол. Генерал, кажется, не расстроился: долго смотрел на доску, думая, признать или нет, потом ухмыльнулся, хлопнул по коленям и встал.

– И зачем отдал слона, а? Дырявая моя голова.

Бурчал это “зачем” генерал ещё долго: несколько минут прогулки на веранде, во время вечернего туалета, пока поднимался в спальню. Даже перед сном мотал головой и весело шептал теням сосен в окне – зачем?

Так и не понял.

* * *

Проснулся с кашлем. Забыл закрыть окно, и за ночь комнату выморозило. На холоде запах сосен ещё сильнее.

Постучали, но не как обычно. Голос Адама, более сухой и исполнительный, попросил генерала вместо завтрака сразу пройти в кабинет.

Там его дожидались трое: адъютант, переводчик и военный, но в другой форме. Кажется, из каких-то особых структур. Этот, из структур, как бы упирался указательным пальцем вытянутой правой руки в блокнотный листочек, лежащий на генеральском столе. Рисунок. Деревянный дом с верандой, и сосны, сосны, сосны. Где-то за соснами, в перерывах, очертания вагонов товарного поезда.

– Рисуете? Неплохо.

При входе генерала Адам и Илья вытянулись – чего они не делали в обычной жизни. Там “генерал” было скорее именем, чем званием, сейчас случай другой.

– Товарищ, наверху рассмотрели ваше обращение и уполномочили меня передать ответ.

Заныл живот, саднило горло.

– Мы считаем вас прекрасным теоретиком и специалистом, ваши труды и разборы собственных битв, особенно последней, помогают в обучении наших военнослужащих. С радостью мы встречаем и смену ваших политических убеждений – уверены, природа Подмосковья этому способствовала. Мы, конечно, не звери и, взяв во внимание многие обстоятельства, в том числе ваши проблемы со здоровьем, решили разрешить вам поездку.

Генерал заложил сложенный кулак за спину и надавил им на поясницу.

– Соответствующее распоряжение главнокомандующего передано в должные инстанции, и до конца недели отправка вас на лечение в Ялту будет улажена. Надеемся, это пойдёт на пользу научным и идеологическим изысканиям.

Человек из структур кивнул и вышел. Трое оставшихся молчали.

– Адам, попросите сегодня завтрак не подавать.

Генерал поднялся в комнату и подошёл к окну. Гудел поезд. Близились холода. Сквозь стволы и домики он вглядывался в жизнь, где шли стройки, а дети шли в школы, где прятался за лесом посёлок Томилино. Ещё дальше письма и радиопередачи – советские, немецкие, прочие. У калитки нёс свой пост часовой, а в углу участка росли розы.

И когда коликой свело живот настолько, что генерал упал на пол и съёжился, он наконец понял зачем; понял, что именно такое наказание, вероятно, и заслужил, и даже улыбнулся, когда вбежавшие Адам и Илья уложили его на кровать и послали за доктором.

Елена Колина. Девочка на даче

Оммаж Окуджаве

Адрес первой любви – дача. Спросите любого, была ли у него любовь на даче, и перед его мысленным взором возникнет поцелуй за сараем, “А Машка выйдет?”, девочка в панамке, мальчик на велосипеде, и от воспоминаний этих в душе и в животе станет тепло и щекотно. На даче ко всем… ну, пусть к большинству приходит первая любовь. Этому есть очевидное объяснение: в холодное время года чувства спят, как медведь в заснеженном лесу. А ле-етом… Комарово! Свобода! На даче небо. И не общее небо, что в Летнем саду и на Невском, а своё, своё комаровское небо, свои сосны. Запахи тоже имеют значение. Одно дело – пахнет гарью и троллейбусом, и совсем иное – еловой веткой. В городе ты что делаешь? Уроки или телевизор смотришь. В квартире живёшь на плоскости, из пункта А

Известны, конечно, случаи, когда влюбляются осенью и зимой, любовь может кольнуть тебя кинжалом под шубой в мороз, но ведь и медведь, заснув на зиму, не отключается полностью: если необходимо проснуться, пробуждение медведя занимает минуты… в отличие от суслика. Но речь сейчас не о сусликах, а о любви. О первой любви, второй и третьей.

Первая любовь очень сильно жжёт сердце. Но вначале, до первой любви есть ещёсамая первая любовь. Ленинградский ребёнок приятного синего цвета с воспалёнными гландами, в панамке и кофточке первый раз влюбляется в дачу. Никто не знает, не думает, что это любовь, – это просто трава, полная незабудок канава, покосившаяся беседка, лужа у крыльца, запах еловых веток… пчела. Ой, жужжит! Что это жужжит?! А оно кусается? А бабочку-капустницу можно положить в книгу и зашушить? За-сушить! Нельзя, она живая? А колокольчик хотя бы можно зашушить? За-су-шить?.. А можно мне сплести венок из одуванов? Одуванчик, а не одуван? Почему одуванчик был жёлтый, а потом стал белый и улетел?.. Комар кусает больно! Комарово называется так, потому что тут много комаров? Сыроежка с твёрдой жёлтой шапочкой-нахлобучкой более ценная, чем с мягкой развесистой шляпой с обвисшими краями. В кастрюльку сыроежку покрошить, добавить траву, камешки, немного земли, воды налить – будет суп. Игра в ножички… фу, не смей брать нож в руки, хорошие девочки в это не играют, кто тебя научил, пусть больше к нам не приходит… Ах да, ещё ёжик. Всего одно лето, а сколько всего.

Комаровская дача, зелёная, местами облупленная, с верандой и башенкой. Бабушка.

– Подойди, я тебе бант поправлю. Куда направились?! За сарай – нельзя. Скажи сама своим друзьям – за сарай нельзя. Научись говорить вежливо, но твёрдо, тебе это пригодится. Что значит почему нельзя?! Потому что я так сказала. Я должна всё время вас видеть. Идите лучше компот пить. Сколько можно гулять? Домой без разговоров! Надо же, семь лет, а вопросы задаёт, что дальше будет?..

Бабушка, врач, опасается игры в доктора за сараем.

Питерское лето, хорошее, робкое, в начале июня три дня тепла, затем холодно и дождь. Дождь, дождь, дождь… яблони мокрые, лето на вид как осень: ветер, сосны бьются ветками в окно. Девочка каждую минуту на крыльцо выглядывает и просится гулять – смотри, бабушка, дождь кончился… дождь всё не кончается, с соседних участков сбегаются подружки, в цветных резиновых сапожках под яркими зонтиками, – можно к вам?.. Игра в карты в башенке, в пьяницу долго и нудно, в дурака считалось глупо играть, в “акулину” стыдно, а в девятку почему-то считалось играть полезно… шёпотом на ушко “чёрная рука вышла из дома, гроб на колёсиках, чёрная-чёрная комната”. В башенке девочке подружка поведала великую тайну бытия – как люди женятся. У каждого есть ангел, если ангелы между собой дружат, то люди находят друг друга и женятся, хоть они на соседних дачах живут, хоть на разных планетах… Ангел? У всех? А мой где? А-а, кажется, вижу, вот он, над сосной летит… А бабушка между тем ещё может бодро взбежать по лестнице и притащить на подносе компот с печеньем.

…Что?! Какой костёр? Двенадцать лет, а туда же, взрослая она! Ночью? Одна, без бабушки? С ума сошла?! Заблудишься, простудишься, обожжёшься, потеряешься! Кто там будет? Ах, все… А давай я с тобой на костёр пойду? За кустами постою, никто не заметит. Ничего я тебя не опозорю, в Комарово у всех есть бабушки.

Бабушка опасается романтики печёной картошки, летящих в воздухе искр, игры в бутылочку.

“Скажи честно, тебе уже кто-нибудь нравится?” – волнуется бабушка, но разве девочка скажет?! Этот мальчик, он такой… такой!.. Девочка, волнуясь, отрывает лепестки ромашки: “любит, не любит, плюнет, поцелует”. Дача – как познание мира, мгновенно и бесконечно. Сразу отметим, что есть великая тайна, никем не разгаданная: дачнаясовсем первая любовьне получает продолжения в городе. В город её не забирают.Самая первая, ошеломительно безжалостная, беспомощная, невыносимо навсегда, ведь мальчик такой… такой. Казалось бы, прогуливай своюсамую первую любовьпо набережной Невы, ходи с ней в ТЮЗ, в Летний сад, в конце концов, спроси, где она живёт, и езди к ней в гости по воскресеньям, бабушки между собой договорятся. А вот и нет, нет и нет.Самая первая любовьнавечно остаётся приписанной к даче. Это ещё одна великая тайна бытия, разгадать которую нам не дано.

Лето за летом, девочке пятнадцать, девочка с мальчиками в башенке. Бабушке в башенку не взойти. Вместо игры в пьяницу в башенке ведутся разговоры, в солнце и в дождь, только бы сидеть и разговаривать. Бабушка беспокойно топчется внизу, вздыхает: девочка целыми днями наверху с мальчиками, это не дело. Бабушка блокаду пережила, бомбёжку на Дороге жизни пережила, совсем юной стала санитаркой в военном госпитале, раненых с поля боя выносила – характер у неё ленинградский, всё переживёт, всех с поля боя вынесет, всё сможет. Но выставить девочку и её мальчиков из башенки не в силах, который раз кричит: “Эй вы там, наверху, идите гулять!”, в ответ: “Гу-ля-ять? Ну, смешно… мы не дети, чтобы гулять”. Мальчиков трое, один комаровский, но прежде незнакомый, один совсем чужой, из города к девочке приезжает… оба шмыг мимо бабушки – и в башенку. Но бабушка к ним, вернее к их спинам, внимательно присматривается.

Девочка предстоящее лето ощущает как пиршественный стол, на котором огромный выбор яств… то есть любви. Есть и дачные романы, и гости приезжают из города!.. Девочка хочет, чтобы в неё было влюблено всё живое. И сама влюблена во всё живое. Девочка вовсе не самонадеянная, не уверена, что всё живое ответит ей взаимностью, иногда боится, что никто не ответит… а иногда в ней так сильно бурлит радость, что хоть посылай себе в зеркале воздушный поцелуй со словами “ну какая же прелесть!”. Сегодня как разтакойдень, победный, когдапрелесть.

В данный момент к её столу подано сразу всё – прошлое, настоящее и будущее.

Девочкино не очень бурное прошлое – Пьер Безухов из первого тома. Искренний, доверчивый, добрый, стеснительный, неловкий, благородный… ему подойдёт любое слово, начинающееся с “благо”: благородный, благоразумный, благодушный.

Тут надо сказать, что девочка – настоящий эксперт в мужчинах и знает о любви всё. От кого, от бабушки?.. От Тургенева

Пьер Безухов это девочкино прошлое. Вчера вдвоём на Комаровское кладбище забрели, мимо могилы Ефремова прошли, он спросил, не тот ли это писатель, что написал “Туманность Андромеды”, девочка закивала – да-да, как раз он её тоже любимый писатель, – хотя сроду фантастику в руки не брала. Но можно ведь и приврать, чтобы Пьер думал: “Вот какая романтическая натура, в туманностях знаток”…У Ахматовой постояли, девочка стихи шептала: “всё тебе: и молитва дневная, и бессонницы млеющий жар, и стихов моих белая стая, и очей моих синий пожар,”, “иным открывается тайна, и почиет на них тишина, я на это наткнулась случайно…”. Пьер смотрел в сторону, смущаясь от этого “я”, будто это всё ему – синие очи, млеющий жар… над ними качались сосны. Романтичная натура стихи любила, с любовью Ахматову читала, но одним глазом косилась: ну что, уже влюбился? Сердцеедка и сердцеведка знала, как это, когда влюбляются: влюбился это будто птичка залетела в клетку – щёлк, и дверь захлопнулась. Или барсук попадает в капкан – и щёлк, то же самое. Пьер Безухов в капкане, но ещё не щёлк.

На Щучку пошли, вода холодная, купаться нельзя, просто погулять. По дороге на озеро девочка показала “вот моя любимая канава, один раз я тут за сыроежкой наклонилась, а там – белый!”. И тут вдруг – щёлк! В глазах Пьера такой восторг понимания и близости, будто он сам только что нашёл белый. Влюбился!

Пришли домой, на веранде сидели, уютно в душах друг друга расположились, говорили о смысле жизни, компот пили. Девочкабольшеговорила, Пьер больше пил компот, но, когда говорил, девочка егопонимала– распахнутые глаза, чуть приоткрытый в улыбке рот. Пьер этой девочкой, такой романтичной, понимающей, всю жизнь готов любоваться. Будь это в городе, всё слилось бы в череду разговоров на кухне, но на веранде в соснах всё как-то особенно происходит. Сосны, стихи, компот, и всё… любовь навсегда. Даже если это всего один вечер на веранде, всё равно навсегда.

…Таким образом, в башенке в данный момент девочкино прошлое и будущее. Будущее, как положено, в дымке и привлекательней прошлого. Будущее – внутренняя дрожь и азарт: получится ли?.. Долохов, в точности Долохов – некрасив, с жёстким, уже совсем мужским лицом. Обаяния – море. Плюс романтика порока. Опасный, непредсказуемый, авторитетов не признаёт, любимое выражение “мне пофиг”. Ему надо, чтобы она ему что-то красивое про него говорила, он не подозревает, что у других людей есть внутренний мир…. Играет на гитаре, поётYesterday All my troubles seemed so far away…в общем, берегись. Пьер Безухов – это надёжность, разве можно разбрасываться таким стоящим… но есть недостаток: ни страстей, ни метаний, ни мчаться в ночи, накинув шубку. Долохов – это риск, в омут с головой и пропасть. О надёжности и речи нет, изменит, бросит и глазом не моргнёт. Взгляд “мне пофиг, ты для меня как ещё одна монетка в копилке”, девочка вдруг испытывает мгновенную боль, будто душу расцарапали. Отвечает смелым от ужаса взглядом “посмотрим, кто кого”…Если подумать, зачем такое будущее? Ну как зачем… интересно!..

Так они проводят время в башенке. Прошлое молчит и любит. Немного важничает, мол, я-то знаю, каково это – любить. Будущее держится самоуверенно, имеет на девочку свои виды. Девочка сердцеедка и сердцевед, оживлена и возбуждена, влюблена в любовь. Бабушка стоит под лестницей как часовой.

– Идите гулять! – командует снизу бабушка. – О чём можно весь день разговаривать?..

– Об уроках, бабушка, – откликается девочка с интонацией “чтобы лучше слышать, бабушка”.

Насущных тем у них говорить не переговорить. Мальчики не стремятся пересидеть друг друга, чтобы остаться с девочкой наедине – что им делать наедине, целоваться?! Хотят сидеть все вместе и разговаривать, иногда поддевая друг друга.

– Кто важнее, друзья или родственники? – Друзья важней, друзей сам выбираешь. – Кровь важнее.

– А если бы ты узнал, что твой отец был полицаем? – Я не Павлик Морозов. – И я. – Я тоже.

– Настоящая любовь в жизни одна? – Одна. – Много.

– Бог есть? – Да. – Нет. – Не знаю.

– А кто чего хочет от жизни? – Ни от кого не зависеть. – Ну… э-э… что-то сделать… для людей. – Хочу, чтобы жизнь вокруг меня била ключом.

В каждом разговоре возникало кодовое слово или фраза, которую повторяли на все лады и смеялись. В тот раз было “чистейшей глупости чистейший образец”.

Заговорили о том, что такое откровенность, душевная близость, родственные души. Девочка говорит немного скованно “есть в близости людей заветная черта, её не перейти влюблённости и страсти…”, не декламирует, а как будто хочет мальчикам объяснить “теперь ты понял, отчего моё не бьётся сердце под твоей рукою”. Рассуждает: вообще, конечно, так и есть, но иногда… может быть, всего раз в жизни встречаешь родственную душу. Смотрит с намёком: она, она и есть родственная душа… для обоих. У девочки сегодня победительное настроение, ей кажется, что она так хороша, обаятельна и оригинальна… а прошлое совсем не ревнует её к будущему! Оба, и прошлое, и будущее, забыли, зачем они здесь, никто за неё не борется! Что бы такое сказать, чтобы подогреть дух соперничества?

– Мы все тут в Комарово чьи-то дети, вот его папа, например, заслуженный артист… – девочка кивнула на Долохова и спросила Пьера: – А твой папа кто?

– Это ты без папочки ноль без палочки, а я сам по себе, – неожиданно зло отозвался Долохов.

– А я вот не сам по себе. Мой папа – Андрей Петрович Иванов, – миролюбиво сказал Пьер Безухов.

Девочка торопливо кивнула “да-да, тот самый Иванов” и тут же сообразила – нет никакого знаменитого Иванова, а её тактично поставили на место. Вроде бы Пьер не обиделся, просто вдруг стало не о чем говорить.

Мальчики ушли, и всё стало неинтересным.

Внизу бабушка. Поёт вместе с радио “первая любо-овь, школьные года-а…”. Увидела девочку, из безмятежной бабушки-радиослушательницы превратилась в бабушкувысшую инстанцию, судит, выносит вердикт. “Эт-то ещё что?! Стыд-позор. Как ты смеешь… это не твои достижения… ты сама никто… пренебрежение к людям… высокомерие… посмотрим, чего ты сама стоишь…” Девочка мяукнула беспомощно “ты подслушивала…”, бабушка отмахнулась – “имею право”. Мерно выговаривает девочке “бу-бу-бу, бу-бу-бу”, кажется, что сейчас добавит “декабристы разбудили Герцена, Герцен разбудил

У девочки щёки от стыда красные, как яблоки из сада. Как объяснить, что играла в гадкую игру не из высокомерия, а потому что пыталась подогреть дух соперничества, как скрыть от бабушки, что влюблена? Как самой понять, в кого влюблена?.. Чистейшей глупости чистейший образец… Не повторяется, не повторяется, не повторяется такое никогда. Комаровские сосны, дом с башенкой, бабушка… разве всё этолюбишь? Всё это просто есть.

Ненавижу! Сосны ненавижу! Траву ненавижу! Смородину ненавижу отдельно чёрную, отдельно красную… Девочка катает коляску на даче. Притворяется взрослой, а сама смесь журнала “Мурзилка” и петарды, вот сейчас взлетит и унесётся с дачи! Вышла замуж, как большая, и ребёнок у неё, как у большой, и свекровь, и муж, слово глупое и непонятное – муш, муш, муш… Девочке не нуженмуш на даче. Муж на даче ещё хуже, чем если его нет, это уже будто печать на твою жизнь поставили и сказали – сидеть! На даче невыносимо всё: пчелы жужжат, бабочки летают, одуванчики растут. Посмотришь в небо и впадаешь в отчаяние – как тупо проходит жизнь! Ни Тургенев не помогает, ни Толстой.

Тургенев раздражает. Тургеневу легко было любить природу! Девочка бы на него посмотрела, если бы он только что получил диплом врача, а вместо того, чтобы в Мариинской больнице людей лечить, катал коляску на даче! У девочки одно желание, зато жгучее, – с дачи сбежать. Нет, не в Комарово к бабушке, бабушка растаяла в тумане, где-то на небе варит компот… раньше бабушка любила девочку, теперь девочка любит бабушку. Бабушка – врач, и девочка – врач, вроде бы по своему желанию, не в память о бабушке, но получается, что в память.

Толстой особенно раздражает. Что он всё о любви?! А есть ли любовь? Первая любовь, прошлое-будущее, а вот настоящее… дача. Несвобода, заточение, тоска.

Дача на Карельском перешейке, в посёлке Орехово. Для тех, кто там дачник, самое дорогое на свете – этот лес и это озеро, свой домик, свой забор, свои флоксы, свой куст крыжовника, в своём парнике свои огурцы. Отдых на даче этоработать на даче. Как в торте слой бисквита – слой крема, так на даче работа в доме – работа в саду. Строят, перестраивают, копают, рыхлят, сажают, выращивают, хвастаются перед соседями – смотрите, какой кабачок вырос! Всё прекрасно в прекрасном Орехово, леса и озёра, сосны и небо, смородина красная и чёрная. Но девочка, оказывается, совершенно городской человек, ей бы асфальт погрязней, воздух почерней, дворы-колодцы, ей бы в больничную проходную, а после – белый халат, обход на отделении! А не вот это всё – сосны, небо. Ну а туалет, конечно, на улице. Ледяную воду нужно накачать в ведро, в тазу на улице детские тряпочки стирать, руки от стирки всегда красные по локоть. Но не в стирке дело!.. Девочка перестирала бы в ледяной воде детскую одежду со всего посёлка, со всего мира! Лишь бы её на полдня с дачи отпустили! Слово такое – отпустить, безкудаотпустить илиоткуда,простоотпустить.

Родители мужа приезжают в пятницу, после рабочей недели, с наслаждением окидывают взглядом дом – своё! – переодеваются в дачное затрапезное, красят забор, пристраивают верандочку к времянке, где девочка живёт с ребёнком. В воскресенье вечером свекровь грустно собирается в город, с тряпкой выползает из дома задом на четвереньках: моет за собой пол, чтобы в следующую пятницу войти в чистый дом. Девочка всю неделю парник поливает из шланга на закате, как свекровь просила. Как же она ни в чём не повинную дачу ненавидит, а всё потому, что несвобода.

Девочка мысленно то шепчет, то кричит: “Отпусти-ите! Хоть на два часа, хоть на час!” Утром уедет, и вечером назад! Или вечером уедет, и вечером назад. От станции Орехово до Финляндского вокзала на электричке два часа, на город посмотрит, у проходной в Мариинской больнице постоит, хоть на миг свободным человеком, врачом себя почувствует! ….А свекровь про себя проговаривает: “Нас никто никуда не отпускал, и ничего. Мы растили детей, и ничего. Мы и слов таких не знали – «хочу», и ничего…” Ничего, ничего, ничего!..

И вдруг: “Ладно, езжай до завтра”. Девочка не верит своему счастью, обнимает свекровь, а сама уже не здесь. Мчится под прощальный плач ребёнка “ма-ама!”, несётся по тихим улицам дачного посёлка, не помня себя, не видя неба, сосен, цветов, бежит к электричке, в глазах город, в ушах стоит голос “мама!”. Торопится, словно хочет успеть на ту электричку, что уже ушла.

И вот наконец-то, ура, электричка уносит её от ненавистной дачи. Наконец-то эти сладкие слова – “следующая остановка Финляндский вокзал”. Вышла на Финляндском вокзале, на платформе постояла и на электричку – назад, на дачу… Девочка не истеричка, девочка – врач, всегда знает, что главное, что подождёт, но, как говорила бабушка, “и на старуху бывает проруха” – оказывается, знает всё, да не всё. И как будто это обратная съёмка: несётся от платформы “Орехово” – тихие улицы, небо, сосны, цветы, заборы… ненавистная дача, смородина, парник… и – наконец-то это сладкое слово “мама”. А тут и стирка, конечно. Вот же я дура, смеётся девочка, могла хотя бы стирку пропустить.

Первая любовь была ни к кому, к любви, вторая любовь близко к первой, из первой любви вытекает и в неё же впадает. Вторая любовь тайная, горько-сладкая, запретная. Главное слово незаконной любви – “ключи”. Почему? Незаконной любви некуда податься. Гостиниц нет, друзья и рады бы дать приют незаконной любви, но все живут семьями… а дачи зимой стоят пустые. Да и не всюду она желанна, бедная вторая любовь. Вторая любовь скромна и пуглива, она только кажется нахальной самозванкой, путающей своё и чужое. На самом деле вторая любовь всего боится. Боится, что косо посмотрят, обидят, оболгут, обзовут адюльтером… а она не адюльтер, а любовь!

Девочка в белом халате на больничном обходе, за ней стайка студентов. Бабушка была бы довольна, не сказала бы “ты сама никто”, девочка очень даже кто – вершитель судеб, кумир больных и студентов. Ни больные, ни студенты не догадываются, что кумир ошеломлена силой своих чувств, себя не узнаёт, сама от себя в ужасе, неразумна, несвободна, не зависит, не владеет собой, не в её власти… а главное слово для неё – ключи. Перебирает в голове, у кого из друзей ключи не прошены, мысленно произносит с просительной интонацией “дашь ключи?”… а дачи зимой стоят пустые.

Вторая девочкина любовь – Долохов. Нет-нет, не из комаровской башенки, другой. Другой, но Долохов. Девочка над собой смеётся – взрослый человек, врач, и всё ещё как подросток примеривается к литературе. Но… но он же Долохов, сложный, противоречивый, не всегда светлый, есть и тёмная сторона души.

Риск, скорость, мчаться по шоссе на бешеной скорости, почерневший снег на обочине, низкое питерское небо, брызги из-под колёс, треснувшее от мороза лобовое стекло, дворники не справляются со снегопадом. Чужие дачи похожи друг на друга: потёртый сервантик, фотографии в рамочках, круглый стол с кружевной салфеткой, колченогие венские стулья, кушетка под гобеленовым цветастым покрывалом. Чужие дачи, далеко ли, близко… лучше далеко, чтобы подольше на бешеной скорости мчаться, а если машина ночью в мороз на шоссе встанет, значит, повезло – какая же страсть без приключений.

Зима, снег, снег, маленькие жалкие крыши под снегом… ну наконец-то, приехали!.. Нет, не приехали. Застряли в снегу. Бросили машину, пошли по пояс в снегу… вот он, наш чужой домик… калитку не открыть, снегом замело, а лопата в машине осталась… обратно в машину по пояс в снегу за лопатой… калитку открыли, дорожку прокопали, поднялись на заснеженное крыльцо, вот чёрт, теперь дверь не открывается!

Войти наконец-то в промёрзший дом, поёжиться от густого запаха пустоты, Господи, как же здесь холодно, броситься друг к другу… Господи, как же здесь тепло! Стылый домик, печка… счастье? Снег, снег.

Вторая любовь, ключ дрожит в замке, сразу ясно, это такое счастье, которое не навсегда. Зажмурил глаза – до смерти счастлив, открыл глаза – и нет ничего. Жалеть об этом – чистейшей глупости чистейший образец. Никто никого не обидел, просто стаял снег, пробудились заспанные зимние дачки, зашевелился дачный муравейник, и всё, больше нет места страсти, неуместны чужие ключи в дрожащей руке… Почему так? А почему одуванчик был жёлтый, а стал белый и улетел?

Третья любовь… не будем считаться сами с собой, которая из трёх настоящая… вот она, мы её так ждали.

Девочка могла бы встретить кого угодно, Болконского, Анатоля Курагина, Базарова, Евгения Онегина, Деда Мазая, но встретила Пьера Безухова из комаровской башенки. Того, кто начинался на “благо”: благородный, благодарный. Удивилась, что так литературно вышло, как в романе: уйдёшь, убежишь, уплывёшь на край света, вернёшься, а прошлое ждёт тебя на крыльце: я тут, где же мне быть… В сентиментальные минуты думала: как можно было не понять сразу, потерять, искать, найти… вот она какая, первая любовь, не остаётся в прошлом навсегда, как цветок в гербарии, брызнешь на неё живой водой, она и оживёт. Не зря Тургенева читала.

Однако сентиментальности не было особого места в её жизни. Самое важное оказалось в следующем томе: счастье это когда раз – тебя понимают, а два – когда не спрашиваешь себя ежеминутно, счастье ли это. Пьер Безухов для девочки первая любовь, она же третья, навсегда. Не зря Толстого читала.

Как каждому овощу своё время, каждой пташке по кормушке, так каждой любви своя дача, в этом ещё одна великая тайна бытия.

В следующем томе дача для девочки – это что? Небо, сосны, внучка. Прежде кокетливо говорила “ребёнок моего ребёнка”, потом решила, что уж слишком кокетливо, стала так прямо и говорить – “внучка”. На вопрос по телефону: “Привет, что делаешь?..”, как и положено, отвечает глаголами: читаю, работаю, смотрю кино. Но если читает, работает, смотрит кино на даче, то на вопрос “Привет, что делаешь?” отвечает с грамматической точки зрения нелепо: я на даче.

Что делаешь? – Я на даче. Неважно, что при этом делать: полоть клубнику, слушать шум дождя, с тайной радостью посматривать в окно “надо же, весь день дождь”, обложиться книгами и почитывать понемногу из каждой. Получается, что “на даче” – это глагол. Означает не конкретное действие, а процесс. Как будто спрашивают “что делаешь?” и отвечаешь “живу”.

Утром девочка сделала с внучкой секретик под любимой ёлкой: вырыла ямку, разровняла, в ямку серебряную бумажку, сверху листик, наверх стёклышко, засыпала землёй, иголками припорошила и веточку воткнула для опознавания, чтобы место секретика не забыть и, когда внучке захочется проверить, рыть сразу в правильном месте. Лучше было бы в секретик лепесток розы положить или колокольчик, ещё незабудку хорошо… но – осень, поэтому просто листик. Вечером пришла под ёлку, оглянулась… никто не видит, что она, в своём возрасте, трёт стёклышко, проверяет секретик? Просто не удержалась: под стёклышком листик. На серебряной бумажке.

Иван Цыбин. Я – из Коктебля!

В Коктебеле, в Коктебеле, у лазурной колыбели,

Весь цвет литературы эСэСэР,

А читательская масса где-то рядом греет мясо:

Пляжи для писателей, читателям же – хер!..

Юлий Ким, 1963

Коктебель! Благословенный “край голубых холмов” – так переводится с тюркского название этого курортного местечка юго-восточного Крыма. И до революции, и в советские годы, и сегодня Коктебель – место, магнитом притягивающее и “физиков”, и “лириков”. “Физики” ещё в начале ХХ века облюбовали длинную и ровную, как гладильная доска, гору Узун-Сырт, теперь именуемую горой Клементьева, и летают там на своих планёрах и дельтапланах. А “лирики” расположились в самом посёлке и около него, обеспечивая в летнее время круглосуточное кипение котла творческой и околотворческой интеллигенции. Писатели, поэты, художники, киношники, артисты, музыканты и их многочисленные поклонники варятся в собственном соку, выдавая на-гора несметное количество перформансов, порой доходящих до полнейшего абсурда. Парадокс, но в Коктебеле это всё не только великолепно уживается друг с другом, но и отлично переваривается публикой, и уже на следующее утро проголодавшиеся выстраиваются за новыми порциями творческого варева.

Конечно, сегодня Коктебель сильно изменился. Он прилично расширился – активно застраиваются холмы вглубь от моря, набережная уже ушла далеко за пляж Юнге, на каждом шагу или едальня, или какая-то лавчонка… Впрочем, рассказ мой о том, каким был посёлок в семидесятых-восьмидесятых годах века прошлого. Кто его населял, какие нравы царили в среде местных завсегдатаев и отчего пляжи – для писателей, читателям же…

Так получилось, что моя семья связана с этим потрясающим местом уже сто лет. В 1920-х годах мой дедушка по папиной линии, впоследствии выдающийся конструктор авиационной и космической техники, лауреат Ленинской премии Павел Владимирович Цыбин, увлёкшись планеризмом, строил и испытывал в Коктебеле свои безмоторные летательные аппараты. В первые годы советской власти на Узун-Сырте они были вместе

Я один из тех немногих счастливчиков, у кого в советские годы в Коктебеле, пардон, тогда посёлке Пла нерское (именно – Пла нерское, а не Планёрское, как сейчас указывают словари) была… ДАЧА! Впрочем, нет, не у меня, конечно, я тогда был сопливым юнцом, а у моей бабушки по маминой линии – у архитектора Ольги Леонидовны Емельяновой. Впервые меня привезли в Коктебель в трёхмесячном возрасте, и с того времени каждый год московский, вечно простужавшийся ребёнок по три, а то и четыре-пять месяцев проводил на море, дыша целебным крымским воздухом, а также познавая все тонкости и секреты тогдашней жизни отдыхающих.

Дача наша была старой, как говорили – болгарской, но, похоже, татарской, одноэтажной саманной постройкой практически без фундамента, вровень с землёй и с очень низкими дверными проёмами. Когда я вырос, то постоянно прикладывался головой о верхнюю притолоку. Три комнаты, одна из которых давно не была пригодна для проживания, небольшая терраска, и с отдельным входом, позади небольшого навеса, ма-а-аленькая кухонька с чуланчиком. Вот и все наши крымские “хоромы”. Зато дом стоял на большом участке, часть которого была ровной, а часть – уходящей вверх, где росли благоухающие дикие каперсы, полынь и какие-то вечные колючки. Это “великолепие” в центре посёлка купила в далёком 1952 году ещё моя прабабушка Ксения Фёдоровна Лимчер у писательницы Валентины Осеевой. Осеева именно на этой даче сочинила все три книги “Васёк Трубачёв и его товарищи”, а когда за трилогию, ставшую очень известной в СССР, получила Сталинскую премию, посчитала, что негоже такой маститой писательнице ютиться в небольшом домишке, и поселилась в доме побольше в Старом Крыму. Так наша семья на сорок два года стала обладательницей коктебельской дачи.

В шесть-семь лет я вёл себя очень нагло. Обожал бегать от Були (сокращение от “бабуля”) по Киловой горке и бросать в уличные электрические провода металлический обруч, вызывая кучу искр и череду коротких замыканий с выбиванием пробок у нас и соседей по улице Жуковского. На пляже с огромным интересом подсматривал за переодеванием моей ровесницы Алёнки – внучки бабушкиной приятельницы Ирины Евгеньевны Шретер. Тырил у соседки Анастасии Кондратьевны из почтового ящика газеты – “Крымскую правду” и местную феодосийскую “Победу” – и как-то был застукан на месте преступления. Гонял кур другой соседки, тёти Ани, а они, громко кудахча, убегали на своих кривых лапах. Кидался спелой мирабелью в прохожих, был пойман и доставлен к бабушке, а ухо моё болело целых пять дней. Отказывался есть манную кашу, бросив однажды Буле: “Что за ху…ню ты мне подсунула?”, за что нехило огрёб по губам (матерное словечко услышал на улице, оно понравилось, и я решил применить его, отстаивая свободу выбора дачного меню). Искал и находил на ночном небе среди созвездий трубку Волопа́са. Проходя через территорию Дома творчества писателей “Коктебель”, постоянно громко коверкал надпись на стенде: “Соблюдайте тишину! Работают пи́сатели!”, за что был высоко оценён поэтом Львом Ошаниным, как-то шедшим мимо, фразой: “Правильно! Так их! Всё пи́сают и писа́ют, всё писа́ют и пи́сают! А читать нечего!..”

Курортная жизнь посёлка в семидесятые-восьмидесятые годы крутилась вокруг нескольких рассадников сферы обслуживания: базара, почты, двух гастрономов, столовых “Волна” и “Левада”, ресторана “Кара – Даг”, турбазы “Приморье”, пансионата “Голубой залив” и Дома творчества писателей “Коктебель”. Последний всегда особо притягивал внимание простых курортников, поскольку за забором в зарослях акаций, тамари́ска и кипарисов обитали советские “небожители” – писатели и приближённые к писателям особы. А учитывая, что СССР был самой читающей страной в мире, интерес к “инженерам человеческих душ” среди “простолюдинов” был неподдельный.

“Литфонд” – так между собой мы называли Дом творчества писателей – располагался на большой, абсолютно закрытой от посторонних территории, с калитками на засовах, вахтёрами и пропускной системой. Ещё в начале ХХ века художник и поэт Максимилиан Волошин, поселившийся в Коктебеле, каждое лето принимал в своём доме огромное количество коллег, чем и положил начало Дому творчества. Условия проживания в Литфонде, по меркам нынешним, оставляли желать лучшего – не каждый номер имел свой туалет, а про индивидуальный душ никто и не мечтал. Невзирая на это, в Коктебель приезжали многие именитые и действительно прекрасные писатели: Фазиль Искандер, Юнна Мо́риц, Лев Ошанин, Алла  Ге́рбер, Василий Аксёнов, Владлен Бахно́в, Ирина Ракша и многие, многие другие. Но в основном обитали там менее удачливые литераторы, перья которых не были столь острыми и талантливыми, зато членский билет Союза писателей СССР в кармане давал право отдыха среди представителей привилегированной касты.

Наша дача располагалась на улице Жуковского, 67. По соседству, в доме номер 69, жил композитор Владимир Чернышёв, автор музыки к знаменитым художественным фильмам “Москва – Кассиопея” и “Отроки во вселенной”. Ну, как жил – это был его родной дом, впоследствии ставший дачей, куда часто приезжал отдыхать коллега и друг Чернышёва – Микаэл Таривердиев, приходили участники легендарного трио “Меридиан”: Владимир Ситанов, Надежда Лукашевич с мужем Яном Бруштейном и сыном Максом, другие известные люди музыки и кино, каждое лето там отдыхали дочка хозяина дачи Вера и его внучка Анечка. Ах, какие там были вечерние застолья! Рассказывают, что однажды, когда мне было лет шесть или семь, я с абсолютно синими от холода губами, в рубашечке и шортиках и почему-то с сачком в руках, хотя давно стемнело и был прохладный вечер, спустился с горки к ним под навес у кухни и изрёк: “Я два часа слушал ваши разговоры и понял, что я должен быть среди вас!” Таривердиев был настолько шокирован, что сказал моей маме, сидевшей за этим же чернышёвским столом: “Маша! Твой сын точно далеко пойдёт!” Услышав

– Спасибо, дядя Мика!

– Какой я тебе дядя Мика? – грозно спросил Таривердиев, хотя по живым искоркам в глазах я сразу просёк, что передо мной добрейший человек.

– Хорошо, а можно тогда я буду вас называть дядя Микаэл? – выпалил я, запихивая в рот большой кусок сочного, тёмно-красного арбуза.

Таривердиев от такой ребячьей наглости ещё больше нахмурился, но сдержался и сухо изрёк:

– Я – Микаэл Леонович! Так и только так можно меня называть! Запомнил?

– Угу, запомнил, дядя Мика!

Все сидевшие за столом рухнули со смеху, а Микаэл Леонович, не понимая, чего все смеются, начал абсолютно серьёзно объяснять, что даже детям он не делает поблажек и что пусть ребёнок привыкает называть взрослого по имени и отчеству. Я, кстати, потом всегда называл его только Микаэлом Леоновичем, а он в ответ расплывался в радостной улыбке.

* * *

На пустом пустынном пляже,

Предположим, утром ляжет

Наш дорогой Мирзо Турсун-заде.

Он лежит и в ус не дует и заде своё турсует,

Попивая коньячок или “Алиготе”!

А все прочие узбеки, человек на человеке,

То есть – скромные герои наших дней,

Из почтенья к славе гения

Растянулись на каменьях,

Попивая водочку иль думая о ней…

Юлий Ким, 1963

При входе на территорию Литфонда, как я уже упоминал, стояли большие грозные таблички: “Соблюдайте тишину! Работают писатели!”, что правдой было лишь отчасти – вместе с литераторами на отдых приезжали и члены их семей, а это отдельная, весьма пикантная тема.

Настоящая писательская жена, как правило, была домохозяйкой и вела себя довольно тихо, обеспечивая надёжный домашний тыл своему литературному “гению”. Но стоило ей выйти “в свет” или приехать с благоверным на отдых – правила игры менялись мгновенно и кардинально. Жена становилась особой из “особого” клана, что позволяло ей “кидать понты” перед “нижестоящими” и, улыбаясь стиснув зубы, вынужденно “принимать понты” от “вышестоящих” жён. В иерархической писательской шкале жёнами учитывалось всё: количество и ценность премий, полученных писателем, число вышедших у него книг, театральных постановок, экранизаций, а главное, его членство в партии и приближённость к любой верхушке – от Союза писателей до ЦК КПСС и Верховного Совета СССР.

Кроме жён, писатели тащили с собой в Коктебель многочисленных родственников: детей, внуков, племянников, зятьёв, невесток, сватов… Всё это писательское окружение вело себя не всегда прилично, поэтому коктебельские “дикари”, снимавшие простенькое жильё в само́м посёлке и наблюдавшие за элитной писательской жизнью из-за забора, разделявшего пляж на привилегированный и простой, сочинили смачные прозвища основным обитателям Литфонда:

Писы или СовПисы – писатели или советские писатели.

ЖёПисы – жёны писателей.

ПисДети – писательские дети.

ПисДочки – писательские дочки.

МуДоПисы – мужья дочек писателей.

“Писы”, как правило, были заняты своими важными мыслями и не доставляли большого неудобства, а вот их “свиты” старались особо подчёркивать принадлежность к “высшему обществу”, и “МуДоПисами” стали называть любого, проживавшего в Доме творчества, кто пытался выпендриваться. А выпендривались порой не по-детски.

Однажды на литфондовском пляже крепко поругались две представительницы разных “Писовских” семеек. Одна хотела на старости лет наслаждаться криками чаек, шумом прибоя и завываниями ветра, а вторая, по молодости, желала громко слушать свою любимую эстрадную песенку, ещё и ткнув на магнитофоне автоповтор записи шедевра. После рукопашной с выдиранием волос… молодость победила.

Размеренная жизнь литфондовских пляжных завсегдатаев, изредка нарушаемая “разборками” “ЖёПисов”, дала первый серьёзный сбой, когда в Коктебеле появился Микаэл Таривердиев. Он вырос в Тбилиси и обычно ездил летом на грузинское или абхазское побережье Чёрного моря, но на несколько летних сезонов поселился у нашего соседа Володи Чернышёва. И ладно бы, если бы Микаэл Леонович просто тихо там жил, писал музыку и никак не будоражил фрагменты мозгов отдыхающей “элиты” Литфонда. Но нет! В то время в СССР только-только входил в моду виндсёрфинг, и Таривердиев, приезжая в Коктебель на своей серой 24-й “Волге”, привозил из Москвы ярко-красную доску с белым парусом и каждый день по несколько часов разрезал на ней волны коктебельского залива.

Когда на пляже Литфонда появлялся красивый, высокий, накачанный и загорелый Микаэл Леонович в наимоднейшем, сумасшедше василькового цвета американском неопреновом гидрокостюме, которых в СССР и видеть не видели, все “Писы”, “ЖёПисы” и прочие “МуДоПисы” жадно смотрели, как Таривердиев лихо заскакивает на доску, вытягивает из воды парус и с лёгкостью катается по волнам от Кара-Дага до Хамелеона. В эти моменты весь пляж покрывался толстым слоем чёрной зависти “Писов”! Особенно активно метали эту чёрную икорку, естественно, “ЖёПисы” и “ПисДочки”. Каждая из них тайно мечтала иметь рядом не бездарного муженька/папашу с бесформенным телом, пузенью и обвислыми сиськами, на которые очень хотелось предложить уже надеть лифчик, а такого, как Таривердиев: неимоверно талантливого, поджарого, красивого и умного! Сами понимаете, в те годы, что Таривердиев отдыхал в Коктебеле, на пляже Литфонда окололитературная тусовка обсуждала исключительно его.

Однажды, вволю накатавшись, Микаэл Леонович подплыл к берегу, где сидели мы с мамой, лихо спрыгнул с серфера и спросил меня: “Ну, хочешь попробовать?” У меня внутри всё вспыхнуло огнём восторга! “А можно?” – я не был уверен, что это не сон. “Конечно!” – ответил Таривердиев. Он быстро объяснил мне, как надо правильно стоять, как держать парус по ветру, как не терять равновесия. После краткого инструктажа я залез на доску, встал и взялся руками за трос, которым вытягивают лежащий на воде парус. Я очень старался, но никак не мог оторвать парус от поверхности воды, в мои двенадцать лет силёнок для этого явно не хватало. Тогда Микаэл Леонович, назвав хиляком, вошёл в воду, подал мне парус, и я, ко всеобщему удивлению, спокойно поплыл! В ту минуту ко мне пришло удивительное чувство свободы вперемежку с фантастическим ощущением власти над сопротивлением воды. Доска так легко скользила по волнам, а скорость стала весьма приличной, что я не сразу заметил, как позади остались буйки зоны купания и вода приобрела более синий цвет. Посмотрев в сторону берега, я вдруг понял, как далеко уплыл. В эту секунду налетел порыв ветра, который вырвал из моих рук парус, и я благополучно свалился в воду. Так же эффектно, как уплыл, вернуться обратно я уже не мог, парус лежал на воде как примагниченный, поэтому пришлось вплавь толкать серфер к берегу. А на пляже Микаэл Леонович ходил вокруг моей мамы и возмущался: “Нет, ну что же это такое,

Дня два или три Микаэл Леонович, как показалось, дулся на меня, но потом вроде совершенно забыл об этой истории. Однако сколько я ни просил его дать мне возможность ещё раз попробовать прокатиться на серфере, больше таких “оплошностей” Таривердиев не допускал.

* * *

В семидесятых моя мама – Мария Георгиевна Цыбина – вслед за мужем, моим папой, о котором речь пойдёт чуть ниже, увлеклась планёрами. Понятно, что если супруг – сын одного из основателей советского планеризма и если он летает на горе Клементьева, то, конечно, супруга, как истинная женщина ХХ века, никак не хотела отставать от него и тоже начала подниматься в воздух на безмоторных крылатых машинах.

Мама, блестящая пианистка, с золотой медалью окончившая Центральную музыкальную школу при Московской консерватории, а потом с красным дипломом и саму Консерваторию, так преуспела в полётах, что быстро обогнала мужа и стала инструктором-планеристом. (Ещё она блестяще ездила на машине, и махнуть одной за рулём из Москвы в Коктебель для неё не было проблемой.)

В 1975 году, когда мне было шесть лет, мы с мамой приехали на дачу в мае месяце, пробыли там неделю и потом, аж до августа, жили не в посёлке, а… на горе Клементьева! Мама летала на планёрах, а я был предоставлен сам себе. Два довоенных здания планёрной школы разбомбили немцы, от них остались только фасады. Мы жили в палатке и питались тем, что готовили дежурные по кухне. Мы провели на горе чуть больше двух месяцев. Мама ежедневно по нескольку раз летала, и я уже точно мог определить, когда в кабине взлетающего планёра была она. Я болтался вокруг палаток и развалин старых домов, научился не бояться крымских колючек, подружился с собакой, обитавшей в развалинах, знал все профессиональные термины лётчиков-планеристов – если кто-то вспомнит, что летом 1975 года на Узун-Сырте бегал худющий мальчонка в белом подшлемнике (на горе всегда был ветер, и мама боялась, что мне продует уши), то это был я!

* * *

Ах, что за славная земля вокруг залива Коктебля:

Колхозы, бля, совхозы, бля, природа!

Но портят эту красоту сюда приехавшие тунеядцы, бля, моральные уроды!..

Владлен Бахнов, 1963

Жизнь “простых смертных”, кто приезжал в Коктебель за солнцем, морем и духом свободы, была довольно скромна. Снять, если получится, можно было простенькую комнатку с общими летними душем и сортирчиком во дворе и кучей таких же дикарей-соседей на одном участке. Причём размер комнатки был не то чтобы мал, она просто была сильно узка в бёдрах! Железная коечка с продавленной панцирной сеткой, тумбочка и табуретка – это всё, что влезало в сдаваемый закуток. Но и такому люди были несказанно рады. Чтобы занять приличное место на пляже, приходилось вставать ни свет ни заря, а когда из-за выемки песка прямо из моря для нужд бетонного завода природа вернула отнятое за счёт пляжей, властям пришлось года два возить грузовиками жуткие каменюки, насыпая новую пляжную полосу. С тех пор в Коктебеле пляжи не песчаные с мелкой галькой, а каменные. Благо за многие годы камни пообтёрлись и перестали резать ноги острыми краями.

Прокормиться в посёлке в то время тоже было непросто. Как правило, хозяева, у которых курортники снимали жильё, готовить не разрешали, поэтому бюджетных вариантов было два – или столовая “Волна”, что около почты и Дома быта, или на улице Десантников летняя столовая “Левада”, которую все называли исключительно “Блевада” и старались обходить стороной. Новички, не знавшие народного названия столовки, пытались там обедать, но, как правило, одним разом всё и ограничивалось. Секрет отвратности “Блевады” был прост – на летнюю практику туда посылали учениц тьмутараканских ПТУ общественного питания.

В двух гастрономах посёлка полки всегда были завалены бычками в томате, солью, дрянными конфетами и вереницей трёхлитровых банок с берёзовым соком. Этот постоянный ассортимент мог стоять там годами, а продавщицы периодически вытирали пыль с банок и консервов. Остальные съестные товары надо было ловить, причём если молочные продукты привозили в 8 утра, а очередь за ними начинала выстраиваться уже с 6, то буханки белого хлеба (чёрного в Крыму тогда отродясь не было) появлялись в продаже только после обеда. Такие продукты, как греча, сливочное масло, мясо, шпроты, колбаса, были в Коктебеле тех лет в диком дефиците, и спрашивать о них в магазине вообще не имело никакого смысла.

Всех выручал рынок: относительно дешёвые фрукты и овощи были основной пищей отдыхающих “дикарей”, с раннего утра ручейками стекавшихся к воротам базара. Да, чуть не забыл: иногда в кафе-магазинчик с названием “Ветерок” привозили отменных варёных кур. Откуда они были и как их готовили, не знаю, но с тех пор вкус сваренной пеструшки для меня практически деликатес.

Неподалёку от “Ветерка” располагались дома многих москвичей. К примеру, дача Габричевских. Известнейший историк и искусствовед Александр Георгиевич Габричевский был крёстным моей мамы и умер ещё до моего рождения. Поэтому я помню уже внучатую племянницу его жены – черноволосую и загорелую Ольгу Сергеевну Северцеву. К ней мы с Булей частенько ходили в гости. Или дача Шагинянов, где жили и известная поэтесса Мариэтта Шагинян, и её дочь, художник Мирэль Шагинян, и внук Сергей Цигаль, к которому потом присоединилась его супруга, актриса Любовь Полищук с сыном Алёшей.

Чуть дальше, на улицах Мичурина и Серова, были дачи лётчиков-испытателей, которые в двадцатых годах прошлого века имели прямое отношение к планеризму, а потом стали, не побоюсь этого слова, легендами высшего пилотажа не только самолётов, но и вертолётов. Всеволод Владимирович Виницкий – уникальный испытатель всех геликоптеров ОКБ Миля. Это он поставил какое-то несчётное количество рекордов на вертолётах Ми. Это он практически учил их летать в самых критических условиях. Стройный, подтянутый, немногословный и, как мне, мальчишке, казалось, холодно ко всем относившийся человек, ездивший на 21-й “Волге” с оленем на капоте.

Чуть ниже от дома Виницкого и Камневой, на углу Мичурина и Десантников, была дача одного из самых легендарных лётчиков-испытателей, Героя Советского Союза Сергея Николаевича Анохина. Он и его потрясающая жена – Маргарита Карловна Раценская, феноменальная, выдающаяся планеристка, первая лётчица – заслуженный мастер спорта СССР по планёрному спорту, были людьми диаметрально противоположных характеров. Если Сергей Николаевич был скромным, застенчивым и тихим, то Маргарита Карловна, или, как её называл сам Анохин, Маргоша, походила на атамана в юбке. При этом была она удивительно доброй, заботливой и радовалась, когда мы с мамой и папой заходили к ним в гости. Анохин в мае 1945 года на испытаниях истребителя Як-3 при разрушении машины на запредельных скоростях получил тяжелейшие ранения и потерял левый глаз. Удивительно, что после многомесячных усиленных тренировок ему удалось разработать глубинное зрение одним глазом (зрительное восприятие трёхмерности пространства) и уже в декабре 1945-го вернуться к лётно-испытательной работе! Если не ошибаюсь, то до сих пор этот случай – единственный в мировой авиации.

В начале августа 1975 года произошла история, очевидцем которой стал и я. Анохину что-то понадобилось в Феодосии. Случайно о том, что следующим утром он отправится на машине в райцентр, узнал мой папа – Сергей Павлович Цыбин, в то время один из руководителей экспериментальной советско-американской космической программы “Союз – Аполлон”, после возвращения на Землю обоих кораблей приехавший на дачу в Коктебель на законный отдых. Анохин с радостью согласился захватить нас с отцом, и на следующее утро его шикарная “Волга” в экспортном варианте остановилась около наших ворот. К папиному удивлению, Анохин ждал нас не на водительском, а на пассажирском месте и, когда мы вышли из калитки, вежливо спросил с хитрым прищуром единственного живого глаза: “Серёженька, а у вас права с собой?” Папа кивнул. “Тогда, пожалуйста, сядьте за руль, а то у меня странно постукивает передняя подвеска и я никак не пойму, что дребезжит”. Мы поехали. Отец довольно быстро разобрался, в чём дело, у поворота к деревеньке Наниково остановил машину на обочине шоссе, попросил у Анохина гаечный ключ, что-то под капотом подтянул, и стук немедленно прекратился. Сергей Николаевич был счастлив! В Феодосии они с папой договорились, где и в котором часу встречаются, и разошлись по своим делам. На обратном пути Анохин снова упросил отца сесть за руль. Только мы отъехали от базара, как Сергей Николаевич выпалил: “Серёженька, остановите вот тут, пожалуйста, я на три минутки”. Отец припарковал “Волгу”, а Анохин мгновенно испарился. Действительно, через минуты три-четыре он очень довольный вернулся, и мы поехали дальше. Спустя пару километров Анохин снова попросил остановить машину и снова исчез. Любопытно, что после каждого возвращения Сергей Николаевич всё больше и больше превращался в горного орла. Создавалось полное впечатление, что у него вырастают крылья, удлиняется шея, расправляется грудь… и он уже никак не пассажир собственного автомобиля, а огромная гордая птица, готовая взлететь, поражая всех внизу своим размахом и грациозностью полёта! Четвёртый анохинский “стоп” был у бензоколонки неподалёку от села Насыпное, где поворот на Коктебель. И только тут отец заметил, что Сергей Николаевич побежал не к деревянному выгребному сортиру (папенька думал, что Анохин бегает по нужде), а к бочке с вином, где он моментально опрокинул стаканчик белого сухенького. Тут всё стало ясно! Когда мы подъехали к распахнутым воротам анохинской дачи, в них, широко расставив ноги и уперев руки в бока, стояла Маргоша. Увидев её, Сергей Николаевич начал сдуваться, будто из резинового мячика вынули затычку, и, пока папа заезжал на участок и парковал машину, её владелец из огромного гордого орла снова превратился в скромного, застенчивого человека. Маргарита Карловна своим намётанным глазом это приметила и, когда Анохин вылез из Волги, мгновенно поманила его пальцем: “А ну-ка, иди сюда!” Сергей Николаевич сделал несколько шагов

Всех этих людей очень уважали в Коктебеле и соседи-дачники, и местные жители. Никто из упомянутых мной никогда себя никак не возвеличивал, не противопоставлял простым жителям посёлка, а наоборот, дачники всячески старались помогать коктебельцам в их непростой жизни, ведь заработок у многих из них был лишь три-четыре месяца в году, пока есть отдыхающие.

Понятное дело, что в разгар сезона снять жильё в Коктебеле было практически невозможно. Дачники на своих калитках и воротах писали огромные объявления: “Комнаты не сдаются!”, однако вереницы жаждущих игнорировали эти предупреждения и ломились, умоляя поселить хоть где-нибудь! А местные сдавали всё – комнаты внутри зимних домов, террасы и веранды, беседки, хозяйственные пристройки, летние кухни, сараи, навесы, а то и просто раскладушки в саду. Но мест на всех приезжавших всё равно не хватало, и многие вынужденно ночевали где придётся – кто на пляже, а кто под кустами вдоль набережной в обнимку с чемоданом.

Спит тунеядец под кустом, не занимается трудом

И спортом, бля, и спортом, бля, и спортом.

Не видно даже брюк на них, одна девчонка на троих

И шорты, бля, и шорты, бля, и шорты…

Владлен Бахнов, 1963

Одним из самых важных мест посёлка в советские годы была одноэтажная убогонькая почта. Никаких мобильных телефонов тогда не знали, и вся связь с родными, оставшимися дома, осуществлялась через письма, телеграммы или телефон. Причём на почте решительным образом боролись не за улучшение вечно трещавшей телефонной связи, а за приличный внешний вид клиентов, безапелляционно отказывая в обслуживании тем, кто пришёл в… шортах! Чтобы послать телеграмму родственникам, надо было сначала надеть брюки, а уж потом идти по изнуряющей жаре на почту.

Опытные коктебельские курортники знали правило отправки телеграмм о возвращении домой с отдыха. Писать надо было так: “Встречай такого-то, поезд такой-то…”, поскольку слова “выезжаю” и “приезжаю” местные телеграфистки хронически путали.

Был в Коктебеле ещё один ритуал – ходить в горы. Когда едешь на машине из Феодосии и выскакиваешь из-за поворота у подножия Узун-Сырта, открывается такой вид, что каждый раз перехватывает дыхание от восторга, – старый, грузный Кара-Даг, идеально полукруглая Святая гора и остроконечная Сюрю-Кая, вытянутые в цепочку вдоль горизонта и разделяемые южным и северным перевалами. Старожилы с гордостью объясняли, что Кара-Даг и Сюрю-Кая таят в себе профили Волошина и Пушкина, что есть там и Золотые ворота, и Иван Разбойник, и Мертвый город с каменной речкой, и Сердоликовая бухта, а наверху, у обрыва, над волнами Чёрного моря, возвышается мрачный Чёртов палец… Ходили кто поодиночке, кто небольшими группами, а то и целыми компаниями. За много лет в горах было вытоптано и сорвано всё, что только можно было вытоптать и сорвать. А заодно и тонны мусора были оставлены во всех, даже самых укромных горных местечках. В бухтах Кара-Дага были собраны и увезены в качестве сувениров все драгоценные и полудрагоценные камни, поэтому сегодня о коктебельских сердоликах, яшмах и агатах, попадавшихся в прибрежной гальке, можно только вспоминать.

Но самой большой глупостью отдыхающих, особенно молодых, была забава, которую коктебельские дачники-старожилы называли “игрой в отца Фёдора”. Помните у Ильфа и Петрова в “12 стульях” попа отца Фёдора, который залез на скалу и не мог оттуда слезть? Вот и тут было то же самое! Молодые люди каким-то непостижимым образом забирались на отвесный Чёртов палец, а дальше… всё по классике – ночевали наверху скалы, поскольку слезть обратно, не свернув себе шею и иные части тела, было невозможно. Мобильных телефонов, повторю, ещё не было, и, пока барышни убеждались, что вернуться сверху их кавалеры не могут, пока они спускались обратно в посёлок, пока добегали до отделения милиции, а те звонили погранцам, – наступала ночь. А утром весь посёлок знал: если над Кара-Дагом опять кружит и зависает военный вертолёт – это снова с Чёртова пальца снимают очередного болвана.

К счастью, в 1979 году был создан Карадагский природный заповедник, многочисленные горные походы любопытствующих жёстко пресекли, мусор собрали и вывезли, и за несколько лет тишины природа Кара-Дага восстановилась.

У моей бабушки, у Були, была старинная приятельница Ирина Ивановна. Я её обожал и звал или “Савушка” – от фамилии Савина, или “Мадам Ошанина”. Совершенно удивительная женщина. С одной стороны, Ирина Ивановна – блестящая пианистка, лучший педагог Гнесинского училища, ученица самой Елены Фабиановны Гнесиной, с другой – человек-катастрофа. В самом прямом смысле. Её всю жизнь преследовали какие-то мелкие несчастья. Если Савушка едет в поезде в Крым, то обязательно в купе попадётся какой-то пьянчуга или хулиган. Если Савушка идёт куда-то, то непременно или подвернёт ногу, или споткнётся, или разобьёт бутылку молока. Ещё в юности на фронте погиб очень любимый ею молодой человек, и она так и осталась в жизни одна. Не была замужем, не родила детей. А всю свою любовь и заботу отдавала ученикам. Преподавателем была от бога, играла на фортепиано так, что я, юнец, заслушивался, когда заставал её на даче сидящей за пианино. Но вот что Савушка не умела делать – так это вести домашнее хозяйство. Её московская квартира напоминала склад. Когда на паркете уже лежали хлопья пыли, Савушка просто застилала пол газетами, а когда и они уже были чёрными и хрустели от скопившегося песка, сверху ложился следующий слой

Естественно, от такой многолетней жизни в пыли у Савушки развилась астма, и с конца семидесятых каждый год она приезжала к нам на дачу подлечить у моря свои лёгкие. В комнату, которую она занимала, войти было нереально. При приезде она распаковывала чемоданы, раскладывала вещи по всем возможным и невозможным поверхностям, а дня через три в комнате был уже совершенный бедлам, на полу появлялся первый слой газет, а у меня каждый раз возникал вопрос: зачем было Савушке ехать на юг, если и тут она жила в привычной для неё обстановке?

На кухне Ирина Ивановна только кипятила чайник и варила картошку. В мундире. Нож ей в руки брать было опасно, поэтому клубни она не чистила. Да это и не требовалось – молодой крымский картофель с базара мы всегда ели только с кожурой.

Ирина Ивановна любила не только музыку, но ещё обожала эффектно одеваться. Помню её красивейшие платки, завязываемые не по-деревенски, под нижней челюстью, а сзади. И конечно, её любимые летние серёжки – пластиковые клипсы со свисавшей вниз голубой ёлочкой. Стоили они сущие копейки, но Савушка умела носить самые дешёвые вещи так, что на ней они казались из гардероба британской королевы! Однажды, красиво одетая, она спешила на писательский пляж и практически перед лесенкой вниз, к калитке пляжа, столкнулась с покидавшим берег Львом Ошаниным и чуть не сбила его с ног. Естественно, они были знакомы, остановились и разговорились. А из-за калитки, со стороны пляжа, за их разговором наблюдали вахтёрши, проверявшие пропуска Литфонда и следившие, чтобы посторонние не мешали элите отдыхать. И когда Савушка распрощалась с Ошаниным и продолжила спускаться по лестнице к пляжу, то одна из вахтёрш, решив выпендриться перед своей коллегой, опрометью кинулась к калитке, перед носом Ирины Ивановны распахнула её настежь и изрекла:

– Здравствуйте, мадам Ошанина!

Савушка виду не подала, поздоровалась в ответ и спокойно пошла купаться. Вот с тех пор к Ирине Ивановне и приклеилось второе прозвище, которым мы её с колоссальным удовольствием величали, – Мадам Ошанина!

В начале ХХ века, когда в доме у Максимилиана Волошина отдыхали его многочисленные друзья-коллеги, у них была одна пикантная традиция. Каждый день в определённое время все гости Волошина выходили из его дома на пляж завёрнутыми в простыни, как в древнеримские тоги, лёгкими движениями сбрасывали с себя эти незатейливые одежды и шли купаться в абсолютно голом виде, ничуть не стесняясь ни друг друга, ни случайных свидетелей процесса! Естественно, лихая окололитературная молодёжь шестидесятых и семидесятых, очень хотевшая походить на Волошина и его окружение, за пляжем Юнге, ближе к мысу Хамелеон (его так называют, поскольку он в зависимости от положения солнца меняет свой цвет от абсолютно чёрного до ярко-золотого), подальше от посторонних глаз, стихийно образовала нудистский пляж. Однако попадались отдыхающие посёлка, никак не принадлежавшие к идейным обнаженцам, которые специально приходили к этому пляжу и из-за редких кустиков пытались в бинокли рассмотреть голых дамочек. Подобных эротоманов быстро находили так называемые нудистские патрули и выпроваживали восвояси.

Говорят, знаменитый советский анекдот про парочку возрастных нудистов родился именно тут.

На нудистском пляже, загорая, стоял совершенно голый мужчина в шляпе, а рядом лежала совершенно голая телесатая дама, которая тихо, не привлекая внимания, пыталась к нему обратиться:

– Добрыня Соломонович! Добрыня Соломонович!

Но мужчина не слышал. Шум волн и крики чаек заглушали её полушёпот. Тогда она позвала громче:

– Добрыня Соломонович!

Мужчина открыл глаза, повернул голову в её сторону и с интересом спросил:

– Да, Софочка, и таки шо ви хотели?

Женщина умоляюще произнесла:

– Добрыня Соломонович! Я вас умоляю, или наденьте трусики, или снимите крестик!

* * *

Девчонки вид ужасно гол, куда смотрели комсомол

И школа, бля, и школа, бля, и школа?

Один купальничек на ней, а под купальничком… ей-ей!

Всё голо, бля, всё голо, бля, всё голо…

Владлен Бахнов, 1963

Сегодня, спустя много лет, под купальничками девчонок всё так же голо. Так же курортники ходят по посёлку в поисках приличного жилья, хотя многие стали заранее созваниваться с хозяевами и договариваться. Так же в Коктебель едут за ласковым морем, палящим солнцем, за впечатлениями, которые в других местах прекрасного Крыма получить невозможно. Проблемы вкусно поесть давно не существует, но появилась иная проблема – проблема выбора. Дом творчества писателей практически не работает, поскольку за 25 лет “незалежной Украины” великолепный парк Литфонда был почти расхищен и теперь усеян бесконечными заборами частных территорий.

Недавно я оказался в Крыму и всё же решился снова приехать на несколько часов в Коктебель. Дело в том, что нам, как и многим москвичам и ленинградцам, имевшим там дома, пришлось расстаться с дачей, когда развалился Советский Союз, – украинские власти сделали всё, чтобы выжить нас оттуда. Именно тогда, в начале девяностых, я сказал себе, что больше никогда не вернусь в Коктебель, где остались мои детство и юность, где я знал каждую улочку, каждый изгиб холмов, каждую травинку полыни… Я хотел, чтобы всё это продолжало жить исключительно в моих тёплых воспоминаниях.

Но вдруг, спустя столько лет, мне очень захотелось снова оказаться в Коктебеле. Я взял такси – и вот въезжаю в посёлок со стороны Щебетовки. Что-то узнаваемо, что-то совсем иное. На месте розового поселкового летнего кинотеатра теперь построена церковь. На кассе автостанции утрачены многие кусочки чудесной мозаики, однако всё ещё можно без труда узнать на ней лица юноши и девушки и крылья планёра, а значит, можно панно реставрировать, было бы желание. Всё так же внизу пятиэтажки на Ленина продовольственный магазин, однако от размеров старого гастронома осталась ровно половина. Почта по-прежнему в том же маленьком домике, только уже не существует отдельного помещения телеграфа, да и нет на улице вереницы будок междугородного телефона. Центральная часть набережной закрыта. Говорят, там который год идёт масштабная реконструкция. Однако за массивными воротами стройки с улицы Десантников, рядом с бывшей “Левадой”, я не увидел ни одного рабочего.

Мне было интересно – а смогу ли я хоть кого-то найти из той, нашей прежней коктебельской жизни? Подошёл к дому на Мичурина, где раньше жила прелестная Нина Владимировна Коновалова, у которой почти ежедневно собиралась приезжавшая интеллигенция и проходили то поэтические,

Дальше иду по посёлку. Так. Вот тут с Десантников направо. Мостик через речушку всё тот же. Поворот налево на улицу Жуковского. Немного в горку, и я оказываюсь перед воротами, за которыми бывший наш участок. Всё переделано и перестроено, от нашей дачи не осталось ничего. Нет наших деревянных забора, ворот, калитки, нет нашего каменного навеса при входе, нет сада, нет дома… Весь участок застроен – несколько трёхэтажных домов с балконами, видимо, всё это под сдачу отдыхающим. Кнопки звонка у калитки не увидел, да я и не стал бы её нажимать, будь она на месте. За эти ворота мне точно хода нет.

И только один электрический столб, практически вросший в новый каменный забор, остался тем самым, нашим! Вот ему я поклонился и сказал: “Здравствуй, мой родной! Я – вернулся! Уже нет Були, нет мамы, недавно ушёл папа. Нет Микаэла Леоновича и Володи Чернышёва, умерла Савушка. Нет почти всех тех, кого ты помнишь. А я – есть. И я приехал. Как оказалось, приехал к тебе. В этой конкретной точке ты – последняя ниточка, связывающая меня сегодняшнего со мной же в детстве”.

Спасибо всем моим родным за моё абсолютное счастье в этом удивительном краю. Спасибо за холмы и море, горы и солнце, за встречи с потрясающими людьми. Спасибо за Коктебель. Когда меня спрашивают, откуда я, то гордо отвечаю: “Я коренной москвич коктебельского разлива и петербургского купажирования”. Впрочем, Петербург в моей жизни – это уже иная, отдельная история, которую я когда-нибудь непременно расскажу.

Что бы ни было, одно могу утверждать точно – “Страна Коктебель” живёт! И это главное! А убедиться в этом просто – нужно туда приехать. Хоть один раз. И попытаться понять, что это такое – странный, расхристанный, дерзкий, где-то неухоженный, а где-то чересчур прилизанный, хаотично и разномастно застроенный, вызывающий диаметрально противоположные ощущения, но всё же такой обворожительный и любимый Коктебель!

Марина Москвина. Память дерева

… В лодку, неизвестно как появившись на палубе, вошла и села Фрэзи Грант…

Александр Грин. Бегущая по волнам

Без этого стука вагонных колёс я бы ужасно тосковала в Уваровке, особенно по ночам, когда горящие окна мелькали в листве и отражались на бревенчатой стенке, ну и без запаха огня из печки, даже едкого дыма из всех её щелей в нашей, прямо скажем, развалюхе, которую мамочка, давно мечтавшая о загородном пристанище, купила по совету старой своей знакомой Ленки Лебедевой, хотя обе друг друга на дух не переносили.

– Ты приезжай, – Люся говорила мне, – увидишь, какая прелесть, тебя калачом оттуда не выманишь. Будешь сидеть у окошка, распахнутого в сад, смотреть на цветущие сливы и писать роман, как Лев Толстой в Ясной Поляне, или рассказы, как Чехов в Мелихове, представь, и тому и другому достался заброшенный сад, так они его превратили в райские кущи!

Электричка Москва-Гагарин (когда-то Гжатск назывался этот город – что означает, не ясно, а вот Гагарин – это Гагарин, там появился на свет и рос первый незабвенный космонавт, говорят, сохранился их домик, наверно, похожий на наш), так вот, электричка сначала была битком набита, но час за часом пустела, а после Можайска остались и вовсе самые что ни на есть путешественники, готовые ради дачного бытия преодолеть сотни километров.

Едешь, едешь, сидишь на деревянной лавке, отполированной за полвека задами дачников, – помню, как, ошалев от трёхчасовой дороги, я выбралась из вагона: платформы нет, прыгай на пути, и привет. Пассажиры, которых нелёгкая занесла в столь отдалённый уголок Вселенной, двинули в сторону станции, волоча за собой сумки на колёсах, мне как раз в противоположную сторону, туда, где поперёк дороги застыл от края до края земли товарняк. Пара человек потащились в обход по обочине, а сорвиголовы вроде меня, спотыкаясь о рельсы, полезли под вагон.

И прям из-под вагона мне открылся классический пейзаж неизвестного художника “сурового стиля”: косая калитка, за ней тропа, едва намеченная в крапиве и чертополохе, мосток через овраг, заросший лопухами, дощатый покосившийся гальюн, корявый тополь с вороньём, встревоженным вторжением в их владения, полузасохшие яблони, плотно увитые диким хмелем, колодец за забором с громыхающим ведром на цепи… И тусклый огонёк в оконце крошечной приземистой избушки, где ждала меня счастливая обладательница этого сокровища, явно намекавшего, что наша семья в дачном смысле достигла своего дна.

Всё это после фешенебельных дач в элитных посёлках ближнего Подмосковья, а также милой сердцу Прибалтики, с водопроводом, горячей водой, газовыми плитами и прочими удобствами, полученными моими славными дедушками от государства в награду за непримиримую борьбу с самодержавием.

Мамочкин папа Степан Степаныч Захаров с детства громоздил баррикады на Пресне, валил телеграфные столбы, резал провода, водружал бочки, ящики, мешки с песком и телеги с чугунными оградами – всё для победы пролетариата! Провалы, аресты, Бутырка, Таганка, Якиманка, ссылка, солдатчина, Восточная Пруссия, битва под Танненбергом, Осовецкая крепость, Октябрьский переворот, Перекоп и переход через Сиваш, смерть Ленина, стычка Сталина и Троцкого… Стёпа так и сказал на XIII партконференции: “Троцкий со Сталиным только усы друг против друга топорщат, а об Ильиче забыли”.

Через неделю он был снят со всех руководящих постов и отправлен в Ставрополь на задворки строительства “нового мира”, чтобы не маячил в столице, где шло цементирование ядра партии, выплавка

Степан получил персональную пенсию и две дачи: в Юрмале на станции Пумпури – на берегу залива, я так ясно помню, как море синело в окне за песчаными дюнами, и в подмосковном посёлке Старых Большевиков, в соснах и в снегу, буйно цветущих вишнёвых и яблоневых садах, кустах акации, лиловой сирени, флоксах, пионах и мальвах – на станции Кратово, тридцать минут от Москвы по Казанской железной дороге, улица Ленгника, дом 11, заповедные парки, озеро, на пристани лодки – с ободранной краской на боках, тяжёлыми вёслами, скрипучими уключинами.

Умелый гребец, мамочка и меня учила орудовать вёслами: “Левой табань, правой загребай, не топи весло!”, подбадривая песенкой из репертуара Лемешева:

Как ночь ароматна, не медли, Нинетта,

Готова баркетта с тобой нас умчать.

Антоньо, гребец наш, лишь вёслами занят,

Мои приказанья привык исполнять…

Это было родное и любимое мамино место на Земле. Она в нём души не чаяла – и в доме, и в терраске, и в яблоне белый налив у крыльца. В начале войны её зенитная батарея стояла под Москвой, чуть только увольнительная – скорей на электричку и в Кратово. Степан её всегда ждал – и в военное, и в мирное уже время. Мы с папочкой тоже вечно там обретались. Всем у Захаровых готов был и стол, и кров, и румяные пышки во всю сковороду, и домашняя лапша с белыми грибами.

Папин папа – Борис Терентьевич – в зарубежных командировках торговал пушниной и текстилем, а также промышлял закупками оборудования для советских фабрик. Партия призвала на это архиважное дело, скорей всего, совершенно секретное, поэтому о его пребывании в Соединённых Штатах история умалчивает. Невероятно, как наш Боря-чапаевец, воевавший с Колчаком, сделался элегантным джентльменом в длинном драповом пальто, высокой шляпе с подхватом и в начищенных штиблетах. Годы в Америке оставили в альбоме лишь зеленоватую открытку с изображением Ниагарского водопада и триумфальный портрет, мы называем его “Эмпайр-Стейт-Билдинг на фоне Бори”.

Зато оба путешествия на пароходах в Америку и обратно запечатлены широко и обстоятельно. Особенно возвращение домой на борту сверкающей трансатлантической “Европы”. На одной из фотографий альбома интернациональная компания пассажиров “Европы” дружно сдвинула кружки пива. Под потолком полощутся гирлянды бело-голубых баварских флажков, у плаката с чёрным козлом и надписьюMünchener Bockbierстоят Боря с юной бабушкой Марией, на ней плоская шапочка с козырьком. Дети уже спят, а взрослые празднуют Октоберфест.

Путь они держали в Москву, захватив с собой из Америки автомобиль “форд”, холодильник, радиолу и складную ёлку. “Форд” им пришлось продать первому покорителю Северного полюса лётчику Павлу Головину, холодильник – писателю Льву Кассилю (только радиола каким-то чудом сопровождала нас по жизни), ибо на родине Борю ждали донос, увольнение, арест, а там и сибирские метели не за горами, а то и чего похлеще.

Но уволившего его министра внезапно самого арестовали, а Борю, пострадавшего из-за “врага народа”, благодаря хлопотам друзей восстановили в Народном комиссариате путей сообщения, и после войны как бывший замминистра он получил просторный дом на станции Валентиновка по Ярославской железной дороге, в посёлке политкаторжан Зеленовод.

Оба старика на склоне лет достигли непоколебимой безмятежности. Пережив головокружительные взлёты и катастрофические падения, во главу угла они ставили жизнь, её вечную и неиссякаемую стихию.

Степан зарплату приносит – стол в Пумпури ломится от яств: вареники, муссы, пышки, пироги. Людей – полон дом. Все приезжали, кому не лень, накануне присылали телеграммы. Особенно ломали голову над телеграммой: “Приеду 14-го. Фиса”. Кто это – Фиса?

Проходит неделя, ещё полнедели. Уж на столе картошка в мундире… Бабуля: “Ребят, посмотрите по карманам, у кого мелочишка – хлеба купить… ” Бабуля красавица была, она работала в секретном отделе Моссовета. И очень боялась, что её арестуют: она хранила ужасную тайну – что Ленина по ночам выносят и проветривают. Там под Мавзолеем функционировал целый институт.

Валентиновка – та же картина: большой круглый стол, накрытый льняной крахмальной скатертью, фарфоровая супница с красным борщом, хрустальные рюмки, серебряные ложки… Пироги с мясом и с капустой, варёный язык, копчёная колбаса, салат оливье, баба Мария сооружала холодец из свиных ножек, выуживала из погреба хрустящие солёные огурчики, грибочки, капусту с клюквой, мочёные яблоки…

Готовый принять весь род людской Боря давал приют родственникам со всей ойкумены. Утром каждому полагалась тарелка геркулесовой каши плюс – о, святая баба Мария! – самодельная простокваша в майонезных банках, выстроенных в ряд на полке для посуды за ситцевой занавеской с незабудками, подкисшее молоко с корочкой заварного чёрного хлеба.

Это был священный ритуал, когда бабушка Мария раздавала баночки с простоквашей – по старшинству: сёстрам дедушки, их мужьям, сыновьям, деверям, сонмищу племянниц, сватам, внучкам, правнукам, каким-то седьмая вода на киселе сородичам из Оренбурга, Витебска, Харькова, далее по списку.

Она смиренно стирала в корыте простыни с пододеяльниками, крахмалила, развешивала на верёвках меж сосен, утюжила, стелила, укладывала эту непонятную публику спать, потчуя их на сон грядущий черносмородиновой настойкой. И все умещались, уверенные, что никого не стесняют, норовя притулиться, пустить корни.

В доме напротив жила Вера Николаевна Фигнер, народоволка. Она пыталась царя убить – все тогда к этому относились почтительно. Каждый день ей привозили обед из Кремля: ровно в два подъезжала чёрная “Волга”, и серьёзный чиновник в костюме выносил кастрюльки с едой. Вера Николаевна была старая дева, седенькая, с палочкой, очень приветливая.

На той же стороне улицы через пару домов – Иван Семёнович, профессор, завкафедрой, главный человек по троллейбусам. Наш Борис Терентьевич желающих устраивал железнодорожниками, а Иван Семёныч горячо зазывал к себе в Институт инженеров транспорта, мечтая всех сделать спецами по троллейбусам. Слава богу, Иван Семёныч не дожил до наших дней и не увидел столицу, напрочь лишённую троллейбусов, его бы хватил удар.

Ещё при жизни, заблаговременно, он заказал свой крупномасштабный бронзовый бюст – с головой намного больше человеческой. Когда его не стало, дочь Мила побоялась водрузить бюст на его могиле, он ведь не на Ваганьковском похоронен, не на Новодевичьем, не на Троекуровском, где бы следили за мемориалом, а на каком-то Бауманском –

Нечётную сторону улицы замыкала дача известного писателя Бориса Полевого, кавалера множества орденов и трёх Сталинских премий, автора “Повести о настоящем человеке”, в которой он описал подвиг лётчика Алексея Маресьева. Почему-то в детском моём представлении автор и герой слились в неразрывный образ, и я была страшно удивлена, когда мы повстречали Бориса Николаевича, прогуливающегося на своих ногах по просёлочной дороге.

Все потомки наших соседей вьют гнёзда на родных пепелищах, кроме нас, поскольку Боря – единственный в Зеленоводе – отказался выкупить дом у государства, хотя ему не раз предлагали, и совсем недорого. “Зачем, – говорил он, – мне эта собственность? Меня отсюда никто никогда не выселит…”

Так что роскошный двухэтажный дом, окружённый бескрайним сосновым участком и фруктовым садом из тридцати семи яблонь ценных сортов, войлочными вишнями, а также клумбами благоухающих чайных роз, после ухода в лучший мир нашего дорогого дедушки любимый внук, предусмотрительно прописанный на даче, связав себя узами Гименея, обменял на крошечную однокомнатную квартиру в спальном районе Москвы, но вскоре развёлся и оставил её супруге Нинке, навеки исчезнувшей в полосе неразличимости.

В точности то же самое декларировал доблестный дед Степан, рыжий, веснушчатый, солнцеподобный предок мамочки, непримиримый противник частной собственности.

В шестидесятых в газете “Правда” выйдет указ: не позднее такого-то срока старые большевики обязаны сдать хранящееся у них оружие с целью расширить экспозицию Государственного исторического музея. Всё это были уже немолодые люди, многие давно выжили из ума, не ровён час рассердятся или испугаются. Старичьё повытаскивало из закромов маузеры да браунинги, казачьи шашки, кто-то прикатил пулемёт.

Только не Степан! В 1942 году к нему в Кратово уже наведывались с просьбой сдать парабеллум.

– Ни в коем случае, – дед ответил. – Как можно сдать оружие в такой сложный исторический момент?

Ему пригрозили.

– Я подумаю, – ответил дед.

Ночью он вышел в огород и закопал парабеллум под забором. Те весь дом перевернули – пистолета не нашли. Впрочем, Стёпа его так замаскировал, что и сам потом не нашёл.

Из оружейного арсенала деда сохранилась кривая турецкая сабля. В лихие девяностые мамочка преподнесла её в дар Музею революции – за неделю до его упразднения, судьба сабли теперь тайна за семью печатями.

С уходом Стёпы мы лишились не только деда и кратовской дачи с зарытым пистолетом, но и уютного домика под кронами исполинских лип на берегу Балтийского залива – с камином и чугунной кочергой, с косматым неухоженным садом, колючими кустами шиповника, боярышника, крыжовника, зарослями малины. Ничто не культивировалось, росло, цвело и плодоносило само по себе. И даже днём пахло ночной фиалкой, перебивавшей все остальные запахи.

Погода в Прибалтике непредсказуемая, ночами грозы, шум дождя в листве. Под утро дождь утихнет – запоёт соловей. За ним певчий дрозд – сначала сонно, без затей, а там пошла писать губерния: “Филипп-Филипп приди-приди чайпить-чайпить с-сахаром с-сахаром!..”

А в семь, как штык, дружок мой Валдис орёт из-за забора:

– Ko tu sēžot mājās kā govs?(Что ты сидишь дома, как корова?)

И бабушка Матильда в вечном дыме папиросы угощает его вареньем из алычи, произраставшей у нас на участке.

Казалось бы – теплолюбивое деревце, с июля до начала сентября его плоды обильно устилают почвы юга сочными плодами, из паданца местные жители на медленном огне варят кисло-сладкий ткемали. Илья Сельвинский посвятил цветущей южной алыче лирические строки:“…Всю Грузию окутала цветами, под пламенем полдневного луча белеет над Курою алыча, на склоне гор, увенчанных цветами…”

А наша-то красавица – на Рижском взморье! Немного искривлённая балтийскими ветрами, она старалась зацветать как можно позже, чтоб уж наверняка, с оглядкой, потихоньку-полегоньку, и то однажды вдруг вернулись холода, ветер с моря нагнал такие тучи, что выпал снег и завалил все веточки, готовые к цветенью. Мы думали, она не оклемается, ан нет: оттаяла, встряхнулась, и, как сказал поэт,рой мотыльков, застывших, лунных, нежныхпокрыл её, бедную, истрёпанную непогодой, потом зазеленели остренькие листья, а где-то в августе из них уже выглядывали жёлтые бока плодов.

Увы, дача в Пумпури тоже уплыла из нашей гавани – к неведомым землям, недосягаемым берегам. Случилось это так. Сын пасынка Степана Мишка Захаров устроил там прибежище для светлых гениев всех видов и мастей, авангардистов, рокеров, фарцовщиков, шарлатанов и прочих альтернативщиков, не имевших постоянного места жительства и определённых занятий. Гвалт и тарарам в доме девять по улице Юриса Алунана давно привлекал внимание блюстителей порядка. Это был лакомый кусочек, на который позарился местный участковый Айвар.

Дело докатилось до суда: кроме нарушения общественного спокойствия, Мишку норовили привлечь за тунеядство, ибо за свою вполне взрослую жизнь он умудрился не запятнать себя никакой трудовой деятельностью.

Мы с мамочкой прибыли из Москвы и лжесвидетельствовали, положа руку на “Конституцию СССР”, что обвинения Айвара не имеют под собой ни малейших оснований, кроме шкурного интереса заполучить наш сельский домик, под сводом которого ютится какой-никакой потомок участника двух революций и двух войн, покинувшего бренный мир и похороненного на Лесном кладбище в Риге на самой что ни на есть почётной аллее старых коммунистов.

Невзирая на пафос нашего выступления, дачу у Мишки отсудили, но и коварному Айвару она не досталась: в наш дом въехал крупный рижский функционер, партийный управленец.

Но пока – потрескивал огонь в камине, пахло гвоздикой, апельсиновыми корочками, корицей – русобородый художник Шашкин варил глинтвейн на всю ораву, праздник продолжался, несмотря на судебную тяжбу. Впрочем, Шашкин в Пумпури доживал последние деньки, он собрался идти по Руси босиком и с котомкой, а также с примкнувшей к нему Серафимой, монтажницей с “Мосфильма”.

С годами брат Мишка сгинет куда-то, исчезнет на крутых виражах, а вот гений Шашкин навеки пребудет со мной, до самых своих последних дней. Запойный читатель Грина, он потребует назвать их с Серафимой дочь Дэзи в честь “Бегущей по волнам”. Но его приземлённая тёща поднимет бунт и наперекор отцовской воле назовёт внучку Виктория. В ответ оскорблённый Шашкин вторично уйдёт по Руси, а в лоно семьи возвратится только тогда, когда Серафима родит ему новую дочку – на этот раз Дэзи! Хотя её все всегда будут звать просто Даша.

– И пусть скажут спасибо, – грозно говорил он нам, – что я не назвал еёФрэзи!..

На Лесном кладбище мы тогда навестили деда Степана: пышный мемориал с венками, помпезными одинаковыми надгробиями – бетонными “подушечками” с мраморными табличками, сияющими белизной, на которых чётко были начертаны имена ушедших в мир иной старых

Как-то в Дубултах заглянула в рыбный и увидела на витрине те самые золотисто-медовые рыбки! Я встала за еврейской бабушкой дотошной, а та всюду суёт свой нос:

– Скажите, эта селёдка не слишком солёная? Нет? Ну, дайте мне парочку!

– Спинку или бочок? – спрашивает продавщица.

– А что лучше? – допытывается.

– Кому что больше нравится, – меланхолично отвечает продавщица.

– А это килька? Уже разделанная? Не слишком солёная? Ну, дайте мне двести граммов. А что у вас тут вылавливается в Балтике? Одна только скумбрия? А палтус? Как? У вас нет палтуса? У вас этот палтус – из Норвегии? А это что? Ах, это масляная! А выглядит совсем как палтус. Ну, дайте мне кусочек…

Ей-богу, мне уже казалось, этот рыбацкий баркас никогда не покинет акваторию. А что делать? Охота пуще неволи.

– Так, значит, в Балтике – скумбрия? – свингует любительница морепродуктов. – И где она, покажите? Эта – фаршированная овощами, эта – с чесноком, а эта – с сыром? И что вкуснее? Нет, ну что бы вы взяли, если бы выбирали? На ваш вкус?..

В конце концов, навесив на себя кучу пакетов, распространяя запахи рыбной лавки, она собралась уходить, но, услышав, как я попросила десять штучек копчёных салак, встала как вкопанная, обернулась и дрогнувшим голосом произнесла:

– Это что?Та самая салака, что была в моём детстве???

А продавщица – со знакомой до боли латышской интонацией, по которой я так теперь тоскую:

– Куда там – совсем не то!

– Коне-ечно!!! Отку-уда??? – воскликнула старая перечница и бодро удалилась.

А я поплелась разочарованная, поскольку речь явно шла о нашем общем детстве, мы с ней, небось, одногодки. На ужин отрешённо съела пять рыбок, и это не вызвало во мне никаких ностальгических чувств. Зато наутро выудила из холодильника остальные, пока закипал чайник, с удовольствием смолотила подчистую. И решительно отправилась на электричку.

Мне захотелось окунуться в прошлое, это случается не часто и не преднамеренно – само собой, как говорил Томас Гарвей из “Бегущей по волнам”, только в день, очень хороший среди других, просто хороших дней, наверно, это сродни перебиранию старых писем.

Полностью неизменное встретило меня станционное здание песочного цвета с белыми деревянными опорами и резными башенками на покатой крыше с надписью PUMPURI на фронтоне, та же лесная тропинка в шишках вилась между деревьями, тот же в воздухе крепкий сосновый настой, и сухой ствол берёзы долбил красногрудый дятел!

По хвойному ковру, прожаренному солнцем, шагала я на улицу Юриса Алунана, приветствуя знакомые черничник и ежевичник, гущи львиного зева с гудящими пчёлами в чашечках цветков, пионы, люпины, цветущий клевер, куриную слепоту и совершенно бессменного белоснежного кота в зарослях папоротника, – готовая окликнуть хозяев, брататься, озираться, вздыхать над каждым кустиком, курить с хозяйкой на крыльце, а то и хлопнуть рюмку рижского бальзама на маленькой терраске дома номер девять, где бродят ночами наши тени…

…Но лбом уткнулась в металлический забор, над которым высилась черепичная крыша. Калитка заперта, а я не стучусь в наглухо закрытую дверь. Поэтому отыскала щель в воротах, одним глазком оглядела бывший наш участок с обстриженной травой, деревья спилены, и посреди пустынного ландшафта кирпичный двухэтажный дом с кирпичным флигелем, кирпичным гаражом. Кругом камеры наблюдения – и ни живой души. Одна только алыча осталась на прежнем месте, разросшаяся за эти годы.

У дома напротив остановилась машина. Оттуда вышли седовласый джентльмен и его супруга в соломенной шляпке с букетом садового горошка.

– …Могу я спросить, вы давно поселились тут? – я обратилась к ним. – Через дорогу от вас жил мой дед, Захаров Степан Степаныч. Вы, случайно, его не застали? А может быть, слышали о нём?

Она не поняла моего вопроса, а он мне ответил с улыбкой:

– Смотрите сколько домов вокруг – и тут никто никого не знает и не помнит…

– Почему? – я показала на веточки, выглянувшие из-за забора. – Вот эта алыча вспомнила меня.

С тех пор как мамочки не стало, я подзабыла, где покоится Степан, хотя мы с Лёней Тишковым не раз бывали – то в Доме творчества художников “Дзинтари”, то в Доме творчества писателей в Дубултах. А когда в девяностых приют художников сровняли с землей, писательскую громадину распродали на квартиры, и в Юрмале мы стали чужестранцами – раздобывали визы и жили где придётся. Меня тянуло в Юрмалу в любое время года, при солнце или дожде – мне всегда там хорошо.

Я смутно помнила, что дедова аллея на Лесном кладбище начиналась за памятником то ли Родине-матери, то ли павшим в боях солдатам… И вот с пылающей бегонией в горшке мы отправились на поиски затерявшегося во времени Стёпы. Кругом деревья, папоротники, плиты…

– Уже поставь её кому-нибудь, кто тебе больше нравится, и поехали обратно, – предложил Лёня.

Глядь, за оградой копошится мужичок – в очках, бородка клинышком.

– Вы не подскажете, – мы спрашиваем, – где аллея большевиков?

– Большевиков? – переспросил он. – Не меньшевиков?..

– …Все люди братья, – дружелюбно отозвался Лёня, широким жестом обводя погост.

– Э, нет! – он возразил.

Sic transit gloria mundi…Мы сами вышли к рядам почерневших мраморных плит на бетонных “подушках”, поросших мхом. Все обветшало, раскрошилось, ни лавочек, ни цветников, имена не разобрать…

Вдруг Лёня говорит:

– Захаров! Степан Степаныч!

Ой, мы обрадовались, возожгли свечу, отчистили плиту, посадили бегонию!

– Надо бы полить, – сказала я.

И тут же хлынул дождь! Так исполняются наши желания, причём с неслыханной щедростью!

Мы кинулись в контору, а на стенке объявление, мол, если до какого-то момента чего-то не оформить, то всех без исключения имеющих касательство к погосту – и в этом мире, и в ином – ожидают неприятности.

А там такой Каспер – памятниками заведует, и Вилнис – директор кладбища. Мы начали обсуждать, как нам поддержать в этой ситуации Степана, давай договариваться, что мы ему с Лёней возведём мемориал. Я им рассказала, как дедушка любил радио, считал его вещью таинственной, мистической, просил, чтобы на могилу к нему обязательно провели радио: “Кто-нибудь придёт – послушает…”

Директора кладбища трудно затронуть за живое, но я старая Герда с огромным опытом растапливания сердец:

– Вам ничего нельзя. У нас теперь демократия и ничего невозможно, а если вы без разрешения нагородитенадгробники,мы их снесём и всё сделаем одинаково.

– У них же были цветники с цветами, – напомнила я ему, – и лавочки!

– Да, были, – согласился Вилнис, – а теперь нельзя!

Лёня меня отозвал и говорит:

– Давай ему пригрозим: если он не оформит тебе ответственность на могилу Степана и не разрешит ему устроить монумент, мы у них нашего Захарова заберём.

– Это как мы его, интересно, заберём?

– Очень просто! – отвечает Леня. – Кости сожжём, а урну прикопаем к Люсе.

– Да они будут только рады, скажут, забирайте своего большевистского дедушку и парочку соседей в придачу.

Почуяв, что мы замышляем недоброе, Вилнис предложил компромисс: вы тут ходите, ухаживайте, не можете сами – наймите. А если хотите сменить плиту – Каспер организует. И подозвал молодую весёлую кладбищенскую служительницу. Звали её Майра. Дождь как раз кончился, мы повели её к Стёпе, а она:

– А! Это коммуняки! Мы их зовём коммуняки!

– Да, – говорим, – коммуняки. Ну и что? Это наш дедушка, мы его любим, невзирая на партийную принадлежность.

И стали ей совать сорок евро. Майра давай нас отговаривать.

– Зря вы деньги тратите, – говорит. – Даже если я насыплю чернозёма, он делу не поможет. Вон я обработала участок, – она подвела нас к другому “коммуняке”, там тоже почему-то (или мне показалось?) было написано “ЗАХАРОВ”. – Что бы я ни сделала, от этого не будет никакого толку!

Ну, Лёня ей всё равно всучил сорок евро, просто так, чтобы у Степана тут был свой человек, тем более у них клуб организовался Захаровых под патронажем этой Майры, которую мы так и норовили назвать Мойрой. Расставаясь, мы выразили надежду, что аллея, где обрёл покой мой незабвенный дедушка, хотя на вечность уповать не приходится, всё же какой-то отрезок времени ещё просуществует.

…Невероятно, однако прежним хозяином нашей лачуги в Уваровке опять же оказалсяЗахаров,что следовало из надписи на фанерке, которой законопатили оконце, поскольку в опустевший дом спустя пару дней после того, как тихо и незаметно покинула этот мир наследница уваровского Захарова одинокая бабушка Соня, наведался, разбив стекло, сосед Володька, освободившись ненадолго из тюрьмы.

Фанерка служила крышкой от посылки, там был химическим карандашом написан адрес, где мы отныне проживали, и имя получателя:

М. обл., Можайский р-н, 1-я Ленинградская улица, дом 22, Ивану Александровичу Захарову.

Не знаю, удалось ли чем-нибудь разжиться нашему соседу, но, поселившись в этом доме, мы ничего не стали покупать из фурнитуры, поскольку Иван Александрович был исключительный деревянных дел мастер – всю мебель сделал сам, пусть неказисто, но добротно: два шкафа, этажерка, стулья, стол и табуретки, крашенные суриком, этим же суриком были покрашены доски пола, огромные, шириной полметра, они лежали в большой комнате не строго параллельно, а как-то скошенно, фундамент дома осел от сырости, и сруб перекосило.

И заодно оставили посуду, которой пользовалась баба Соня: синие чашки в белый горох, чайник, тарелки и алюминиевые вилки с ложками.

Дверной косяк для невнимательного дачника таил угрозу полного снесения башки, поэтому Лёня, набив себе на лбу шишек, нарисовал на листке черепушку с фонарём, прикнопил сверху и большими печатными буквами написал: “БЕРЕГИ ГОЛОВУ!!!”

За дровником притулился туалет без всякой выгребной ямы, а просто стояло ведро, выстеленное по дну лопухом. Наполненное до середины, его полагалось относить на окраину огорода (“Интересно, почему содержимое этого ведра, – спрашивал иногда Лёня, – закапываю всегда я, а больше никто и никогда?”). Зато для мелких надобностей у каждого из нас был ночной горшок, и каждый аккуратно опустошал его под покровом темноты. Все члены сообщества исправно выполняли эти действия, кроме папочки, он отправлялся утром за газетами и по пути заглядывал в пристанционный туалет, выкрашенный белой известью, пропахший едучей хлоркой и по сравнению с нашим гальюном казавшийся настоящим достижением цивилизации.

В дом нужно было идти, балансируя по доске, которая вела на террасу, там стояла тяжёлая голубая лавка со спинкой и подлокотниками, мы называли её “пушкинская скамья”. Лёня говорил, когда-нибудь на ней будут сидеть молодые уваровские писатели у моей постели, а я буду с ними делиться секретами писательского мастерства. Пока там сушились какие-то тряпки и одеяла, а маленькие окошки террасы были завешаны пожелтевшим от солнца тюлем, порванным в нескольких местах. За ним жужжала муха и билась о стекло бабочка-бражник, прилетевшая ночью на свет электрической лампочки без абажура. Терраса была заполнена разными вещами от предыдущих хозяев – тазы, косы, грабли, сапожные колодки, стиральная доска, глиняные горшки, самодельные лыжи, даже длинное весло, хотя рядом никакой речки не было, ватник и галоши сорок пятого размера.

В этом благословенном месте мы провели тридцать с лишним лет, вырастили сына, принялись растить внуков и были искренне огорчены, когда пришла пора покидать нашу Уваровку в поисках иных начал.

…Улица Ленгника, улица Алунана, посёлок Зеленовод, 1-я Ленинградская, распахнутая калитка и – больше ничего, только чистое поле,ибо для бегущей по волнам,так говорила Фрэзи Грант, почитаемая Шашкиным,всюду одни волны, и среди них один остров; он сияет всё дальше, всё ярче. Я тороплюсь, я спешу, я увижу его с рассветом. Эй, люди, всё ли ещё собираете свой венок? Блестят ли его цветы? Не скучно ли вам на пыльной дороге?..

Анна Матвеева. Участки

Это у москвичей – дачи, а у нас, конечно, сады или вообще участки.

Пока москвичи “отдыхают на даче”, мы “корячимся на участке” или “пашем в саду не разгибаясь” (при этом пахать не разгибаясь могли как раз москвичи, а мы тем временем лежали в убогом сарайчике на продавленном диване с газетой на лице – и она мерно вздымалась от сонного дыхания, и ласково жужжала муха, и горячо пахло пенкой от крыжовенного варенья).

Название ничего не гарантирует, как и запись в реестре и диагноз.

Я равнодушна и к садам, и к участкам, и, наверное, к дачам. Городское животное. Мне подавай рёв машин за окном и распальцовку фабричных труб. Подают регулярно.

Но там, куда я привезла тебя, город вообще не слышен и не виден – разве что поезд вскрикнет вдали, как бы сам себя испугавшись. Здесь из домов – единственная замшелая пятиэтажка за сосновой рощей да аккуратно нарезанные квадратики участков с какими-то сторожками.

Впервые мы шли по этой тропинке в апреле. Попадались ноздреватые снежные сугробы, от которых хотелось поспешно отвести взгляд и укрепить его на чём-то более приятном: например, на первых травинках, как бы нарисованных на покрытой ржавыми сосновыми шпильками земле, или шальной мать-и-мачехе, уже выпустившей крохотные жёлтые солнца. Сосны пытались обогнать одна другую, нагие кустарники норовили дотянуться и уколоть. У нас не было с собой никаких вещей, мы не думали, что тебе придётся здесь остаться и что обратно по тропинке я буду возвращаться одна.

Есть такой груз, который человек не может переложить на чужие плечи – даже если они родные, груз с них упрямо соскальзывает, возвращаясь к тому, для кого и был предназначен. И ты тащишь его один, задыхаясь под тяжестью, то вздыхая, то ропща, то застывая на месте упрямым ослом. А потом, разумеется, продолжаешь движение.

Великая милость жизни в том, что мы не знаем своей судьбы заранее.

Голые участки выглядят тоскливо. Откуда-то выбегает лохматый пёс и страстно лает на меня, оглядываясь то и дело на воображаемого хозяина – как бы оправдывая перед ним свою службу. Тоже, конечно, воображаемую.

Я не веду дневник, ведь дневники ведут для того, чтобы помнить, а я как раз хотела бы забыть – и эту псину, и тропинку, и чужие участки, и то, как я иду мимо них к тебе – с вечными пакетами, со сменой одежды (шнурки нельзя, убирайте), с книгами, которые ты не станешь даже открывать, но я всё равно приношу их, потому что если не книги, то что же ещё нам осталось?

Ещё – музыка, но до того, как её можно будет слушать, надо дожить (наушники только беспроводные или колонка).

В первые две недели и лес, и участки, и я вместе с ними не видим никаких изменений в природе – или же просто не чувствуем их. А потом запах земли усиливается, пропадают снежные островки, травяная штриховка становится всё гуще, птицы неистовствуют в голых ветвях и солнце бликует на моих часах, так упрямо показывающих четвёртый месяц календаря.

Великое утешение жизни в том, что необратимые перемены часто происходят постепенно и за это время к ним можно если не привыкнуть, то хотя бы примениться.

Мой отец обожал лес. Экспедиция, рыбалка, охота – главные слова моего детства, но я наблюдала за этим как бы со стороны, ведь все попытки привить мне любовь к природе разбивались о такое простое и непереносимое явление, как комары. Во время очередного неудачного семейного похода я научилась ловить комаров ладонью и выпускать их, очумевших, из кулака на волю. Я делаю это и сейчас – комары в этом году очнулись рано, даже деревья пока не зазеленели, а комары вовсю звенят. Один больно укусил меня под коленкой.

Гулять пока нельзя.

Пациентов здесь зовут на “ты” и по фамилии.

Комариный укус зудит и чешется неделю. Возможно, это был не комар, а знаменитая уральская мошка-гнус?

Пока ты здесь, время ползёт еле-еле. Чтобы придать ему ходу, я затеваю ремонт в ванной комнате, который мы с тобой планировали ещё в прошлом году. Ремонтом управляет Алишер, он невозможно серьёзен и на любые мои вопросы отвечает одинаково:

– Хозяйка, всё будет через восемь дней!

Наверное, восемь – его сакральное число.

Ремонт еле движется, но пользоваться ванной уже нельзя. Я хожу в ближайший к дому фитнес-зал, для видимости машу пять минут руками перед зеркалом, после чего с наслаждением принимаю душ. Мне кажется, примерно половина здешних клиентов приходят в зал именно с этой целью.

Календарь наконец смилостивился, показал пятый месяц, мой любимый в году.

На принудительных каникулах городская жизнь стихает, Алишер-Восемь-дней не отвечает на звонки, машин всё меньше, дорога, которую я могла бы проехать с закрытыми глазами (но не буду, не беспокойся), занимает лишь полчаса. Я оставляю автомобиль, разгорячённый от быстрой езды, во дворе одинокой пятиэтажки и вступаю на свою тропу. В самом начале будет скамейка с неудобной спинкой, потом появятся кусты, уже окутанные робкой бледно-зелёной дымкой, заборчики участков, обязательно выскочит навстречу уже привычный пустолай, и вот передо мной то здание с табличкой. Новое объявление: предупреждают о клещевой активности. Дверной звонок – резкий, как внезапный укус.

Деревья долго держали сжатыми кулачки и вдруг в одну ночь (я всегда представляю себе, что это происходит ночью, иначе какое же это чудо) выпускают тысячи листьев. Тысячелистник, татарник, репейник, пижма, львиный зев, клевер, иван-чай, полынь – всё это показывал мне в лесу отец, а что-то – мама. Костянику можно попробовать, а это волчья ягода – никогда, слышишь?

Слышу даже сейчас, когда изо всех сил хочется наесться волчьей ягоды – и тут же замертво упасть на тропинке. Но кто тогда будет ходить по ней мимо чужих участков? Там уже вскопаны грядки, ночами, что ли, сажали, и что они тут сажают, интересно? Картошка, морковка, огурцы и помидоры в теплице, кабачки – никем не любимые и всё равно счастливые. Клубника, малина, смородина. Хорошо бы ревень.Можно выйти минут на двадцать, но только в пределах территории.

– Смотри, – говорю я, – это малина. Через месяц будут ягоды.

Солнце такое, каким оно должно быть в мае. Вообще всё такое, каким оно должно быть в мае. Почти всё.

Когда мы возвращаемся к зданию с табличкой, с крыльца к нам взывает пожилая и очень полная женщина в шляпе.

– Ой, девочки, помогите! – она простирает вперёд левую руку и трость, зажатую в правой. Выглядит это величественно и внушает уважение. Трость похожа на скипетр, нелепая шляпа – на корону.

Я помогаю королеве спуститься вниз по ступенькам, потом она тем же величественным жестом требует подать ей сумку на колёсиках. Я подаю сумку.

– Вот ведь до чего дожила! – с удивлением произносит её величество. После чего очень медленно подходит к ближайшей машине – это “Киа”, – садится за руль и резко бьёт по газам. Машина лихо срывается с места.

Впервые за последний месяц я вижу, как ты улыбаешься.

И тут же иду в наступление:

– Я вспомнила смешную историю, рассказать тебе?

– Можно.

– Мы были в командировке. В Нижнем. Там две реки – Ока и Волга. Приехали с коллегой в такси к какому-то особняку, выходим из автомобиля, и он спрашивает: “Это

Ты снова улыбаешься, но как будто через силу. Старуха-гонщица уже, наверное, выехала на трассу, интересно, как она вписывается в тот опасный разворот? Я-то иногда не решаюсь там крутиться, мчусь вперёд и делаю гигантскую петлю, прежде чем выехать на Россельбан.

Справа от тропинки – муравейник размером со стог сена. Ладонь щекочут пушистые метёлки безымянной травы. На участках по-прежнему безлюдно, но не может же здесь всё расти само по себе? Аккуратные грядки с уже проклюнувшимися кустиками, ухоженные яблони вот-вот дадут цвет. Майская листва ярко-зелёной, беззащитной клейкой свежести.

Алишер-Восемь-дней звонит ровно в тот момент, когда я, вдохновлённая старухой со скипетром, пытаюсь сделать сложный разворот.

– До вас не дозвониться, хозяйка! – недовольно говорит он через полчаса, когда я останавливаю машину в чужом дворе исключительно с целью позвонить ему. – Ремонт-то будем продолжать?

Самое трудное, что приходится освоить, – наука смирения. Это по определению тяжкое дело для каждого человека, потому что проклятая надежда не умирает никогда, и порой хочется приложить ей со всей силы, чтоб сдохла. Но она упрямо поднимает голову, готовая ожить даже не от слова, а от взгляда, интонации, намёка.

Мне знакомы все слова утешения. Я понимаю, что есть те, кому хуже. Ведь ты по крайней мере со мной, хоть и далеко от меня – за сосновой рощей, за участками, муравейником, пятиэтажкой и вечным поездом, вскрикивающим в тишине.

О выписке пока нет и речи.

В чужом дворе, где я всё ещё сижу в машине, остывая от разговора с Алишером, огромная песочница, старомодные деревянные рейки для сушки белья и скамейка с бабкой. Скамейка в опасной близости от меня.

– Чего повадились сюда ездить? – грозно кричит мне бабка. – Мы тут вообще-то проживаем, а вы воняете своими машинами!

– Да я впервые в жизни здесь, – клянусь я, выглядывая из окна.

– И не стыдно врать? Постоянно тут тебя вижу на твоём драндулете! – бабка растягивает губы в презрительной улыбке, у неё золотые зубы – сто лет таких не видела.

Я хочу ответить как-то колко, поставить злую бабку на место, но вместо этого жалко грожу ей пальцем в окно и уезжаю. Сначала на заправку, потом в магазин – купить всё на завтра. День тянется бесконечно, а заканчивается – неожиданно, резко. В комнате духота, вентилятор сломался, кондиционера у нас не было и нет. Даже душ принять нельзя, к счастью, завтра придёт Алишер-Восемь-дней. Перед сном я закрываю глаза и думаю о том, что лишь два месяца в году начинаются с “а” – и что так во многих языках. Апрель – от латинскогоaperire(открывать), август – от Октавиана Августа. И в каждом названии по шесть букв (в русской версии).

И лишь два месяца в году начинаются с “и” – июнь (от Юноны) и июль (от Юлия Цезаря).

Потом я дышу по системе, которой меня научила знакомая девушка-йог: надо медленно и глубоко вдыхать что-то хорошее, а выдыхать, причём быстро и резко, – плохое. Например, вдыха-а-аю любовь, выдыхаю ненависть. Вдыхаа-аю здоровье, выдыхаю болезнь. И даже – вдыха-а-аю богатство, выдыхаю бедность!

Меня эти вдохи-выдохи всегда успокаивают, и я засыпаю, даже не окончив серию… а просыпаюсь от чудовищной пульсирующей боли в указательном пальце правой руки. Как будто ожог или сильный укус – где-то под ногтем. Спросонок я плохо соображаю, трясу пальцем, пугаю кошку. Позабыв включить свет, шлёпаю на кухню, пытаюсь найти обезболивающее, бьюсь коленом о табуретку. Развожу пакетик нимесила на полстакана воды. Приходит кошка, требует еды. Кормлю кошку, рассматриваю палец – кажется, он чуточку распух. А за окном расцвела яблоня – первая в этом году.

Про бабку я вспоминаю только после душа в фитнес-зале. Мне всегда хорошо думается в ду́ше, даже если по соседству моются чужие рыхлые тётки и девушки с изумительно красивыми, юными телами. Наверное, бабка наслала на меня проклятие и теперь палец, которым я ей грозила, будет болеть, пока не отсохнет.

Он сильно распух, но я не вижу никаких признаков укуса или травмы.

Алишер сказал, что потолки и стены будут готовы через восемь дней.

Я сажусь в машину, чтобы ехать к тебе, и не могу запустить двигатель. Видимо, умер аккумулятор. Поменять его я смогу только вечером.

Палец дёргает так, что хочется его оторвать – ну или как-то по-другому отсоединить от себя. Странно, но я чувствую странную радость, испытываю нечто вроде благодарности к этой боли. Она – другая, не та, привычная.

Вызываю такси на адрес замшелой пятиэтажки и через полчаса иду по тропинке с пакетами.

– Смотри, какие яблони! И черёмуха. И сирень! Говорят, сейчас сбились циклы цветения, у всей планеты сбился цикл…

Ты не улыбаешься, но я вижу, что твои щёки слегка порозовели от свежего воздуха, напоённого, я извиняюсь, ароматами цветущих деревьев.

Сегодня ровно месяц, как ты здесь.

Собака почему-то не лает, а как-то виновато виляет хвостом. На одном из участков я вдруг замечаю сваленные в кучу странные крупные предметы, похожие на реквизит к какому-то провинциальному спектаклю, – гигантский будильник, огромная скрипка, бутафорская книга, “раскрытая” на странице с поговорками.

Кто не сажал дерева, тому не лежать в тени.

Дважды в год лето не бывает.

Каков сад, таковы и яблоки.

Гряда – не досада.

Я поворачиваюсь к тебе разделить изумление и вижу на твоём лице именно что досаду:

– Да это же здесь с самого первого дня. Неужели ты не замечала?

Но я готова поклясться, что этой громадной книги тут не было. По её переплёту сползает вереница муравьёв – странной живой закладкой. Неужели я теперь воспринимаю реальность не целой, а разделённой на куски – и какие-то из них просто не умещаются в поле зрения и заодно в памяти?

Проклятый палец распух и покраснел, я прячу его за спину, хотя это лишнее – у тебя и раньше не было привычки пристально вглядываться в окружающих.

А что, если мне придётся отрезать палец? Как якудза? Интересно, моя маникюрша даст мне после этого скидку? Девять ногтей это не десять. Меньше работы.

Прежде чем ехать домой, я звоню маникюрше – она с высшим образованием, и у неё есть собственный конь – и спрашиваю про палец. Советует делать солевые ванночки с водой комнатной температуры и обратиться к врачу.

Я записываюсь к врачу и тут же вспоминаю про Восемь дней – кажется, время записи совпадает с его визитом в нашу ванную. Переношу запись и наконец

Так начинается июнь.

Ещё как минимум месяц. Лично я никаких заметных улучшений не нахожу, а вы?

После пары щедрых дождей приходит жара – земля начинает отдавать силы всему, что на ней растёт, в первую очередь, конечно, сорнякам. На одних участках сорняки стоят стеной, как гренадёры, на других всё тщательно выполото. Пушистые хвосты моркови, ревень-лопух, а на тех грядках розовеет первая клубника. Терпеть не могу, когда её называют викторией.

– А вот Набоков именно так её и называл, – говоришь ты.

Как хорошо, что можно поговорить про Набокова. Наша тропинка выучена наизусть, от первого до последнего дерева, и каждый куст, и каждый цветок, и каждая брошенная кем-то влажная салфетка… Мы редко разговариваем, молча идём по тропинке до заасфальтированной дороги, а потом спускаемся ниже, где уже ощущается дыхание города. Есть здесь и маленький ручей, он по-щенячьи резво рвётся нам навстречу, но упирается в бетонный блок.

Зачем мне вас обманывать? Бывает и так, что пациенту помочь нельзя, – но ему можно помочь научиться с этим жить.

Алишер обещает полностью закончить все работы через восемь дней. Унитазом уже можно пользоваться, унитаз у нас теперь красивый и умный. С пальца полностью слезла кожа, и я переживаю, что, возможно, у меня теперь будет другой отпечаток и я не смогу разблокировать телефон и компьютер. Какая глупость. Новая розовая кожица очень чувствительна. Врач сказала, что это один из самых странных случаев в её практике – потому что “воспаляться там попросту нечему, и если вы не травмировали руку, и вас никто не кусал, и вы не накалывались на расчёску, например, в сумке, то я затрудняюсь с диагнозом”. Она прописала мне антибиотик и всё те же солевые ванночки. Опухоль спала через пару дней – как раз когда пошли дожди. Боль от ванночек была такой сильной, что вызвала у меня новый спазм благодарности.

В душевой фитнес-зала со мной многие здороваются, похоже, я стала частью коллектива, о котором ничего не знаю, – большого и голого женского коллектива. Я придумала имена некоторым девушкам и женщинам, которых встречаю чаще других, – Алиса, Фрося, Людмила Виссарионовна. У Виссарионовны строгая улыбка и короткая седая стрижка.

В магазине, где я покупаю продукты, тоже можно ходить с закрытыми глазами, но я не буду, не волнуйся.

Тропинка внезапно расширяется – сначала я думаю, что снова не заметила очевидного, как те бутафорские штуки, которые, кстати, исчезли столь же внезапно, как появились, – но потом оказывается, что по левой стороне вырубили рядок сосен. И даже выкорчевали пни, все, кроме одного.

Вам просто не повезло.

Наконец-то цветы! Все эти розовые, жёлтые, синие цветы, названий которых мы не знаем. Кто-то называл цветы половыми органами растений. Мы прячем свои в штанах и под юбками, а вот цветы, не стесняясь, выставляют на широкое обозрение – с гордостью! Красавец-репейник цепляется к рукаву, мелкая ромашка стелется под ногами, как ни старайся – всё равно потопчешь… На участках – буйство пионов, розовых и белых. От их аромата кружится голова, мысли улетают высоко, выше сосен, и прячутся в облако, неподвижное от жары. Комаров нет, зато над безымянными цветами вьются пушистые пчёлы. Я вижу землянику, но не срываю, брезгуя – рядом лежит очередная брошенная кем-то салфетка.

Впервые на участках – человек, один на все участки! Я почти готова поздороваться с ним, но, конечно, не буду. Трогаю подушечкой большого пальца нежную розовую кожицу указательного. Человек при ближайшем рассмотрении оборачивается пугалом в диковинной шляпе.

– Женщины! Женщины! – кричит нам кто-то в спину хрупким голоском. Такой может и оборваться ненароком – лопнуть, как шнурок.

Нас догоняет старик, он ставит ноги слегка неловко, как будто недавно научился ходить.

– Где тут поликлиника? Мне надо справку…

Я показываю, где поликлиника. Перед входом клумба, там недавно расцвели конопатые лилии.

– Держитесь за нами, – говорю я.

Крыльцо, звонок. У вас через минуту обед, но ты не обедаешь. Ешь только то, что я приношу, и то через раз.

– Мне ведь уже девяносто три года, – невпопад объявляет старик. Ты внезапно оборачиваешься, на лице изумление.

– Девяносто три? – переспрашиваешь с недоверием.

– Девяносто три, – с гордостью кивает старик.

Выходит нянечка, впускает тебя, закрывает за нами дверь.

– Это ваша сестра? – спрашивает старик, провожая тебя внимательным взглядом.

– Нет, – говорю я. Думаю о том, что такой вопрос может обойтись без подробного ответа – и о том, что одной из нас он очень льстит. – А вы сюда автобусом добирались?

Старик рассказывает мне свою одиссею. Странно, но голос его окреп. Он как будто слежался без использования – но теперь зазвучал звонко, по-молодому. И вообще ему ни за что не дать девяносто три года. Максимум семьдесят.

Видно, что он привык к комплиментам, что сам осознаёт, как ему повезло в сравнении со сверстниками. Большинство сверстников давно на небесах, а остальные утратили кто рассудок, кто “физику”. А он – в порядке, разве что ходит слегка неловко, это после инсульта – вовремя подхватили, повезло. Старик собирается в санаторий, в Первоуральск. Вот только районная врачиха не поддерживает его в этом начинании – считает, что в таком возрасте надо сидеть дома.

– Ей самой за восемьдесят, – смеётся старик. Боже, у него даже зубы на месте – неважно, вставные или нет. – Вот, гоняет меня за справками по всему городу.

– А вы где живёте? Я могу подвезти, если вы тут не застрянете…

Старик называет адрес дома в квартале от нашего. И мы идём вместе, вдвоём, в поликлинику, и я воображаю, что это мой дедушка. Один мой дед умер задолго до моего рождения, другой жил далеко, и мы по-настоящему не знали друг друга.

В поликлинике дедушке объясняют, что таких справок здесь уже лет десять как не дают.

– Ну и зараза ваша врачиха! – возмущаюсь я, а потом прошу администратора: – Может, выпишете в порядке исключения? Ему девяносто три года.

Администраторше на вид лет тридцать, у неё короткие синие волосы. В лице что-то щёлкает:

– Реально, девяносто три? И у нас не на учёте?

– Нет, – подтверждает старик. От него хорошо пахнет сухой травой. Приятно думать, что это мой дедушка.

– Сейчас узнаю, ждите! – Администраторша выходит из-за стойки и шагает в ближайший кабинет. Через минуту оттуда высовывается голова врача и снова исчезает. Потом снова появляется администраторша и просит старика дать ей паспорт.

Через пять минут мы выходим из поликлиники со справкой и шагаем по тропинке к машине.

– Как вас зовут? – спрашиваю я.

Он рассказывает мне, что ещё два года назад водил машину, но теперь побаивается. Я киваю и проезжаю мимо опасного разворота. Едем по старой Кольцовской дороге, под ясным июньским небом. Александр не слишком разговорчив, а может, он боится отвлекать меня от “управления транспортным средством”.

– Кем вы работали?

– Я был лесным инженером, – говорит он.

Дальше мы едем до города молча, и я благодарна, что он не расспрашивает о тебе – он лишь только скупо кивнул тогда на крыльце, с таким лицом, с каким говорят: “Бывает”. За девяносто три чего только не увидишь.

– Какое небо красивое, – говорю я, когда мы уже сворачиваем к нашей улице.

– Кучевые облака, – кивает Александр и довольно ловко выбирается из машины. Приятно, что он не рассыпается в благодарностях – что всего лишь с достоинством принимает заботу.

Это только кажется, что лекарств много, на самом деле по большей части все они действуют примерно одинаково. Или не действуют.

Июль приходит в понедельник вместе с жестокой жарой. Осёл – на тропе, тащит сумки в здание с табличкой. В воздухе висит густой запах зрелой травы, листва уже не изумрудная, а как будто нефритовая. То здесь то там попадается кисловатая лесная малина, которой не хватает бусинок. Через штакетник одного из участков свисают чёрные от ягод ветви ирги. Яблоки крепнут, хотя по-прежнему зелёные, и даже от одного взгляда на них сводит скулы.

Алишера-Восемь-дней депортируют. Он пришёл куда-то платить пошлину, и ему тут же шлёпнули отметку в паспорт. Я сочувствую, и я в ужасе – моя ванная всё ещё не окончена.

– Не переживай, хозяйка, мой брат придёт и сделает всё за восемь дней!

Я спрашиваю тебя, хочешь ли ты домой, а ты пожимаешь плечами – говоришь, что и здесь нормально. Мы снова видели ту бабушку-гонщицу, точнее, её машину – к ветровому стеклу прилип первый, наверное, в этом году жёлтый лист. Не хочется думать про осень с её жёлтыми листьями и холодами. Лучше думать про участки и их невидимых обитателей – кто они, эти труженики леса? Почему за всё время, что мы бродим по этой тропинке – вот уже три с лишним месяца, – я так ни разу и не увидела ни единой живой души, ни одной головы над штакетником, ни одной руки, собирающей ягоды с веток?

Но я совсем не уверена, что хочу знать ответ на эту загадку. Пусть участки сохранят свою тайну, как мы храним свою.

Впереди у нас – широкий солнечный свет августа; он будет лежать на зелёной траве, как золотистый ковёр. Повсюду запахнет грибами. Простонет поезд вдали, и в ответ ему зальётся лаем бездомный пёс. Мне позвонит Аброр – брат Алишера, и наш многострадальный ремонт наконец-то закончится.

А ты будешь по-прежнему здесь.

А я, что я. Вдыхаю любовь и выдыхаю надежду. Вдыхаю – любовь. Вдыхаю бесполезную любовь.

Елена Левина. Они были молоды… Они были талантливы…

Посвящается Сергею Шаргунову

Молодые писатели Илья Ильф, Евгений Петров, Борис Левин и художник Константин Ротов в 1931 году купили дачу у Михаила Кольцова на станции “Клязьма”. Все они ещё с 1920-х работали в юмористических журналах, дружили, ездили вместе в командировки. Они были молоды… Они были талантливы… Они были полны надежд и планов. Почти у всех были маленькие дети.

Дача находилась близко от станции на широкой, заросшей травой улице с узкими тротуарами и огромной лужей посередине. Как раз против этой лужи и стояла наша дача, в глубине участка, огороженного невысоким серым забором из мелких планочек. Дом, двухэтажный, точнее с мансардой и башенкой, голубого цвета с синими наличниками, рамами и столбиками, подпиравшими крышу террасы. Участок просторный, светлый, с соснами и берёзами. От калитки к дому шла аллейка из кустов с розовыми цветами в виде метёлочек. Перед домом были разбиты грядки с табаком и большая клумба с анютиными глазками, а вдоль фундамента всегда росли настурции. Направо от клумбы – полянка, где играли дети, а взрослые – в городки. За ней у забора – огород с кустиками укропа и заросли крапивы. Налево, в стороне от дома, находилась площадка, где вечерами играли в волейбол. А когда не хватало игроков, то зазывали даже прохожих.

На одной половине первого этажа жили Ильфы и Петровы: комната Ильфов выходила на широкую террасу под крышей. Напротив, через коридор, в двух маленьких смежных комнатах жили Петровы. А Ротовы – в другой половине дома, в большой угловой комнате с открытой террасой, её всегда заливало дождём.

За входом с крыльцом, в правом торце дома, начинался коридор, проходящий через весь дом, на другую сторону. Около входа в углу – общая кухня. Скрипучая деревянная лестница вела к нам на мансарду, в большую комнату с окном на скошенном потолке, под окном стоял обеденный стол. Четыре двери вели в другие отдельные комнатки: одна использовалась под кухню, две другие располагались над крышей нижней террасы, и на неё можно было выходить из окошек, а четвёртая комната – в башенке – была как раз моя. Каждая комната имела своё название. Одна, помнится, называлась “гроб”.

На даче, “на Клязьме”, так обычно все говорили, жили дети: Ирка Ротова, Петька Петров и я, Ёлка Левина. Мы с Иркой родились осенью, а Петька в январе и был моложе на год. Позднее у Ильфов появилась девочка Машенька, которая прожила недолго, а уже в 1935 году родилась Саша. Жили мы там каждое лето до 1940 года. Ирка была худющая и зелёная, потому что ела колбасу, а я розовенькая, потому что ела морковку, – так говорила моя бабушка. Ирка любила дразниться и гримасничать, как обезьяна, а Петька, наоборот, был очень покладистый, и от него пахло грудным молочком – так мы считали и его нюхали. С утра пораньше мы выбегали из дома и начинали носиться. Это мешало Ильфу. Он говорил: “Они топочут, как пони”.

Из игрушек у нас были лопатки, папиросные коробки и куклы. Но больше всего мы любили копать какие-то ямы и смотреть, как играют в волейбол, сами тоже играли в мячик, бегали с сачками за бабочками, шлёпали по лужам во время дождя. Дрались, ссорились и мирились. Взрослые никогда не вмешивались в наши отношения.

Днём за кустиками нас обливали водой, нагретой на солнце; в жаркие дни водили на речку. Мы выходили на крутой берег, смотрели на

Мы всё время что-то выдумывали: однажды разделись догола, обмазались сажей с кастрюль и, как негритята, отправились на станцию. По дороге нас узнали и отвели домой, где никак не могли отмыть. Я помню, как поливали из кувшинов с горячей водой и тёрли. Когда было больно и мы пищали, бабушка приговаривала: “Шлепка им, шлепка им надо!” Ирка так густо намазалась, что её до конца не оттёрли и завернули в газету, чтобы не пачкать бельё.

В другой раз нам захотелось заработать денег, мы вышли за калитку с огромным эмалированным чайником и стаканом и всем прохожим предлагали купить воду. Люди улыбались, но отказывались. Тогда мы нарвали цветов и стали предлагать букеты. Опять все улыбались, но никто ничего не покупал. На свою беду мимо нашей калитки шла девочка с бидоном для керосина, и в руках у неё был желанный рубль. Ирка выхватила рубль, а мы всучили ей букет. На её крик сбежались взрослые и как следует отодрали нас.

Больше всех нам уделяли внимание Константин Павлович и бабушки – моя и Петькина. Они ходили с нами гулять на поле аэродрома, мы смотрели, как взлетают самолёты и прыгают парашютисты. Как-то мы заблудились в лесу и всё шли, шли на солнечный лучик, наконец вышли на незнакомую опушку, где встретили слепых, которые привели нас домой. Все над нами смеялись.

Мы все вместе смотрели кино про Гулливера у лилипутов и “Три поросёнка”.

Я помню, как встречали поезд с челюскинцами. Поезд замедлил ход на станции, мы им махали руками, а они нам. Всё было в цветах.

Петькина бабушка любила его кормить. “Петя! Петя! Ручки мыть!” – кричала она. Однажды она выбежала за ним с горшочком пшённой каши: “Ну Петя, хоть ложечку!”, но вместо Пети подбежали мы с открытыми ртами, и она поочерёдно кормила нас потрясающе вкусной кашей, жёлтой, рассыпчатой, сладкой, как гоголь-моголь. Кстати, гоголь-моголем нас кормили часто. Молоком нас тоже поили – от козы, которая щипала травку на соседнем участке. Однажды мы её накормили папиросами.

Я жила с бабушкой и няней, часто к нам приезжал папа. Он жил в комнате, где было мало солнца. Там стояли железная кровать, накрытая серым одеялом, письменный стол и корзина для бумаги. Когда он появлялся, мы все очень радовались, а я особенно, и вылезала с ним на крышу, на зависть Петьке и Ирке, но папа их сразу тоже звал. Они мчались как угорелые к нам наверх, и мы все вместе ели картошку в мундире и распевали: “Сидели мы на крыше, а может быть, и выше…” Мама приезжала редко, она много работала и говорила, что не любит дачу и дач вообще, ей нужен простор. Она была художницей и ездила писать под Рязань к своей подруге.

Мой папа был добрый, грустный и смелый. Он был участник Гражданской войны. Как-то к нам ночью залезли грабители, и он единственный выбежал на шум, выстрелил из пистолета и поверг их в бегство. С Ильфом они развлекались в такую игру: “Среди кого больше мерзавцев – среди партийных или беспартийных”. Когда Ильф вспоминал очередного мерзавца партийного, он мчался к нам наверх, а когда папа – беспартийного, то бежал вниз со словами: “А этот?”

Во время Финской войны папа был спецкорреспондентом “Правды” на севере Карелии и погиб в бою под Суоми-Салме вместе с Сергеем Диковским, тоже корреспондентом и писателем. В том бою погибла почти вся дивизия. Тогда было написано стихотворение Евгения Долматовского:

Мороз был трескуч, и огонь был гневен,

Ужели мы встретиться не должны,

Серёжа Диковский и Боря Левин,

В шесть часов вечера после войны…

Папа и Константин Павлович ходили на даче в полосатых футболках, Ильф обычно в коричневых брюках и рубашке, его жена Мария Николаевна в однотонном сарафане. А Валя Петрова часто носила тёмно-синие расклешённые брюки и кремовую кофточку с якорем на груди, от которого на голую спину спускались лямки. Это было очень модно. Екатерину Борисовну Ротову я запомнила в светлых платьях с яркими цветами и с красным маникюром, который меня очень поразил. Я думала, что это у неё одной такие ногти. Как-то мы ехали на дачу, на перроне попали в давку, и вдруг в толпе мелькнули красные ногти; я радостно кинулась в ту сторону, но, конечно, это была не она. Мама носила чаще всего полотняные платья. Я очень любила одно, светло-серое с небольшой синенькой вышивкой крестиком. Петров с утра ходил в пижаме, но не такой мешковатой, как ходят в поездах, а в красивой, видимо заграничной, в полосочку, с воротником шалью, и подпоясывался шнурком. Сам он был стройный, смуглый, с тёмными прямыми волосами. У него было узкое лицо с высокими скулами и узкие глаза. Что-то в нём было от индейца. Мы, дети, были ему неинтересны. Наши папы выглядели подтянутыми. Можно сказать – элегантными.

В середине тридцатых годов на даче часто бывал Петькин дядя Валентин Катаев с женой Эстер, светло-рыжей хрупкой красавицей с зеленоватыми, чуть раскосыми глазами, всегда смеющейся, приветливой. Она мне очень нравилась, а через некоторое время Эстер пополнела, и я в недоумении тыкала её в живот, спрашивая: “Эстерка, почему ты такая?” Вскоре она родила девочку. На радостях Катаев подарил Петьке велосипед: чёрный, лакированный, с кожаным седлом и педалями как каучуковые подошвы. Потрясающий. Ирка тут же закричала: “Папа, я хочу, я хочу!” – “Ирочка, у меня нет денег”. – “Как нет? Я знаю, что есть и где лежат”. И мы все побежали за ней. Она открыла ящик письменного стола, где в углу лежали деньги. Очень скоро Константин Павлович привёз ей велосипед, а я молча переживала, так как мой папа был в отъезде. Но на следующий же день Константин Павлович привёз и мне велосипед, сказав, что это от папы.

Велосипеды мы обожали, ездили вместе повсюду, на зиму забирали в Москву,

Помню, как мы ожидали затмения солнца: сажей замазывали стёкла, потом папа привёз очки, и наконец мы отправились наблюдать – почему-то на аэродром и очень рано на рассвете. Конечно, на велосипедах, с бабушками и Константином Павловичем. Там собралось много народа, мы устроились на поле и стали смотреть, но ничего не было видно. Кто-то посоветовал смотреть лёжа вверх ногами, так и сделали. “А теперь видно!” – сказал кто-то, а я так ничего и не увидела. Потом кувыркались.

К нам приходило много гостей, некоторые жили где-то рядом. Например, Ардовы. Однажды на белой лошади приехал мальчик Алёша с мамой. Мы были так потрясены – то, что лошадь старая кляча, совершенно было неважно. Нам дали посидеть в седле. Только Петьке его мама не разрешила, он так расстроился, что с воплем бросился на землю. После этого знакомства Алёша стал приходить к нам в гости, мы играли в дочки-матери, он объявил, что будет папой, и сшил кукле платье. Ирка сразу же в него влюбилась. К семнадцати годам она стала прехорошенькой девушкой и лучше всех в округе рассекала лед Патриарших прудов на беговых коньках. В это время они с Алёшей и поженились, и у них родилась дочка Надя. Он стал знаменитым артистом Алексеем Баталовым.

Петька никак не мог выговорить слово “шоссе”, Петров над этим долго бился, сердился на него. Потом Петька стал известным кинооператором, но, к сожалению, рано ушёл из жизни.

Петькина мама, Валентина Леонтьевна, тогда была совсем молоденькая и хорошенькая, с пепельными, волнистыми волосами. Её обожал Юрий Карлович Олеша, все это знали, и мы тоже. Он подарил ей духи “Манон”, Петька тут же пригласил нас, стал показывать и открывать флакон, а мы – нюхать, и он почти всё вылил на нас. Валентина Леонтьевна издалека учуяла запах, тут же примчалась и выгнала всех из комнаты. Через некоторое время Олеша подарил ей куклу, очень большую, с закрывающимися глазами, нарядную. Кукла сидела в углу на стуле, отделённая толстым шнурком или канатом, как музейная редкость, чтобы только мы её не касались. Книжка “Три толстяка” посвящена Валентине Леонтьевне, но почему-то в современных изданиях это не указывается. Я запомнила Олешу как немолодого, невысокого, с широкой фигурой и с серыми колючими глазами, а на нас он часто посматривал настороженно и с любопытством.

Днём нас укладывали спать, рядом ставились раскладушки, обычно около огорода, в тени. Одно время мы заладили удирать: делали вид, что уснули, и вскоре вскакивали. Особенно отличалась я. И вот бабушка поставила мою раскладушку рядом с зарослями крапивы. Я забыла про это, вскочила и прыгнула. На мой крик прибежали Ильф и бабушка. Бабушка обрадовалась, что ей удалось меня проучить, а Ильф очень сочувствовал, взял на руки и обдувал. Про бабушку Ильф говорил, что “она в ногу с эпохой”. Бабушка и вправду обладала “активной жизненной позицией”. Недаром она в молодости училась в знаменитом УНОВИСе у самого Малевича. А внешне и не подумаешь – бабушка как бабушка. Вечерами, когда я уже укладывалась спать, бабушка мне читала книжки. Особенно я запомнила “Рыжика” и сказки Андерсена, даже посадили в ящике под окошком душистый горошек. И он вырос с разноцветными цветочками.

Мы взрослых называли по имени и отчеству, они друг к другу обращались по имени и на “вы”. Пожалуй, только папа и Константин Павлович были на “ты”.

Ильф и Мария Николаевна часто сидели на ступеньках террасы и наблюдали, как мы играем, расспрашивали нас и вникали в наши дела. Их занимали наши отношения. Как-то я поссорилась с Иркой и пожаловалась им, и они посоветовали мне быть мужественной. Я переспросила: “Это что, выйти замуж?” Их это рассмешило, объяснения не помню, но поняла, что спросила какую-то глупость, и смутилась, а потом тоже засмеялась.

Иногда Ильф сидел один, снимал пенсне и протирал глаза. Иногда быстро ходил по аллейке, которая вела к калитке. Позже по этой аллейке он катал коляску кофейного цвета на мягких рессорах с Сашенькой. У них в комнате было просторно, светло, но я помню только мольберт, за которым рисовала Мария Николаевна, тахту и обеденный стол, прижатый к стене, на нём стояли какие-то вазочки с печеньем и чашки.

Константин Павлович Ротов рисовал за письменным столом, где у него был идеальный порядок: карандаши отточенные, кисточки чистенькие. Мы часто подбегали к нему, становились за спиной и смотрели, как он раскрашивает рисунки, а Петька иногда стоял подолгу, как заворожённый, и Ротов ему говорил: “Не сопи”. Мне помнится, что он в это время оформлял книжку “Три поросёнка”.

В нашем московском дворе все боялись управдома. Звали его Гусянов. Он ходил в галифе и косоворотке, подпоясанной ремешком, и был грозой не только для мальчишек-хулиганов, но и для взрослых. Всюду наводил порядок. И я, приехав на дачу, всё рассказывала про управдома – Гусянова. Это сочетание “управдом Гусянов” почему-то забавляло Константина Павловича и стало как бы поговоркой. Нам он даже грозил, когда не слушались: “Вот вызовем управдома Гусянова” или “управдома”. И вдруг в разгар лета я увидела, как от калитки шла компания во главе с самим Гусяновым. У него под мышкой красовался волейбольный мяч. Я не поверила своим глазам и помчалась к Константину Павловичу. “Там, там Гусянов!” – крикнула я. Он так поразился, что воскликнул: “Как, тот самый? как же это может быть?” и побежал к калитке. Оказалось, что всё правда. Гусянов пришёл к нам просто поиграть в волейбол.

После поездки Ильфа с Петровым в Америку на даче около ворот стоял автомобиль. На нём никто не ездил. Этот автомобиль, кажется, принадлежал Катаеву. Наконец, у него появился водитель – солидный мужчина, которого называли по имени и отчеству. Мы, конечно, мечтали прокатиться, и Константин Павлович организовал нам прогулку. Погода стояла хорошая, верх кузова откинули, и мы уселись, а провожающие бабушки заохали, что нас продует и мы заболеем. И я, неожиданно для себя, ляпнула: “И у нас потекут сопли”. Тут же Константин Павлович очень строго мне сказал, чтобы я больше так не говорила. Я расстроилась. Мы покатались по посёлку, и никто, конечно, не заболел. Кроме автомобиля, появились в нашем обиходе пустые коробки из-под сигар со стеклянными крышками и с красным кантом по сторонам. Мы пробовали ими дразнить быка в проходящем мимо стаде, пока пастух хлыстом не надавал нам по рукам.

На даче взрослые часто смеялись, любили розыгрыши. Какие-то отдельные шутки я помню, о

Об одном розыгрыше Ильфа рассказала сестра его жены. Однажды Илья Арнольдович, загадочно улыбаясь, сказал Марии Николаевне: “Завтра к нам на целый день приедет художник Кукрыникс с женой и детьми”. В воскресенье рано утром открывается калитка, и входят… трое мужчин, каждый с женой и детьми.

В начале июня Константин Павлович одновременно с соседом посадил помидоры, рассаду они тоже покупали вместе. Помидоры всё никак не созревали. И как-то вечером он покрасил их в ярко-красный цвет. Утром, как только сосед это увидел, он бросился к Ротову с криком: “Костя, почему у тебя красные? Почему?”

Ротов любил радио и разбирался в технике, у него был приёмник. Он установил на террасе радиоточку, а из комнаты можно было вещать, и он постоянно кого-то разыгрывал. Например, моего папу разыграли так: как бы настоящий диктор объявил литературную передачу – отзыв Льва Никулина о романе Левина “Юноша”. Отзыв был ругательный. Папа поверил и возмутился: “Каков мерзавец, только вчера его встретил – он так хвалил! Как увижу, набью морду”.

Тогда приёмники ценились по количеству ламп. Как-то к Ротову пришёл знакомый, и между ними состоялся такой разговор: “Костя, я купил двухламповый, а у тебя какой?” – “У меня трёхламповый”. – “А где же третья?” – “А она в уборной”.

Некоторые розыгрыши я помню, но про папу мне рассказал Константин Павлович уже в пятидесятые годы. Они вместе плавали, в середине тридцатых, в Турцию и Италию. Он удивился, когда папа лёг поспать в новом костюме. Оказалось, что Боря не носил новые вещи, пока к ним не привыкнет. Из этой поездки нам с Иркой привезли по платьицу: мне васильковое, а Ирке красное.

В 1940 году после пионерского лагеря я приехала на дачу, когда уже не было Ильфа. Там жили Мария Николаевна и Сашенька. Она напоминала маленькую барышню, нежную, с медно-рыжими волосами и веснушками, в вязаном платьице. С ней гуляла воспитательница в буклях, которую звали “мадам”. Она учила Сашеньку французскому языку.

Наша дача оказалась несчастливой. С ней была связана какая-то мистика. Весной 1937-го умер Ильф – говорили, что перед его смертью на всей даче зажёгся свет. В начале 1940 года на Финской войне погиб мой папа – Борис Левин. Летом 1940-го на даче арестовали Константина Ротова, а летом 1942-го, в Отечественную войну, разбился на самолёте Евгений Петров. Предыдущий хозяин тоже погиб. И когда дачи не стало, наши мамы сказали: “Слава Богу, что у нас её нет”. К счастью, Константин Павлович остался жив и вернулся.

Сергей Шаргунов. Ёлочка

Мы гуляем среди сосен под рассеянным солнцем. Я придерживаю её справа, чувствуя нежную дряблость плоти сквозь ткань тёмно-синего платья.

Каждый наш шаг сопровождает звяканье. Посматриваю с любопытством на длинную чёрную железную палку, деревянную истёртую ручку, золотистый ободок ближе к резиновому наконечнику…

Мне кажется, что я веду маленькую девочку, недавно научившуюся ходить. Ей девяносто семь, но в ней столько детского, и, может быть, в этом секрет её долголетия. А может быть, в том, что она сосредоточена на себе, не умолкает и занудствует.

Моя прекрасная зануда!

Красные бусы колышутся на морщинистой шее. У неё дрожащий жалобный голосок, который то и дело становится резок и чёток, и, хотя речь её и расползается многословием, все детали неизменно точны.

Эти же чешуйчатые сосны высились повсюду в её детстве, только были прямее и тоньше, и было тогда не лето – зима, и сосен было гораздо больше, сплошной лес, а в нём редкие, пахнущие свежей древесиной жилища. Это было очень давно, но перенестись туда легко, не требует большого усилия представить снег, посыпанный стружкой, и рассказывает она так увлечённо и подробно, что время исчезает.

Её зовут Ёла. Тётя Ё.

Когда её родных убили и посадили, она поехала в Азию. Она посвятила жизнь геологии, пустыням и горам, даже нашла ракушку, названную её фамилией. Фамилия – крепкая ракушка, а улитке подошло бы нежное имя Ёла.

Она помнит, кто что ел, какая мебель стояла в комнатах, какую присказку выкрикнул мальчик, потом попавший под трамвай, и я, завидуя её памятливости, жалею, что почти всё уйдёт вместе с ней – нужна целая бригада исследователей, чтобы выслушивать, записывать, снабжать справками, выстраивать хронологически, вычленять уникальное. Её память имеет множество разветвлений – от крупных веток идут те, что потоньше, дальше во множестве совсем хрупкие веточки и даже иголки – для неё всё важно, на любой мелочи она может задерживаться бесконечно, как бы не сознавая, сколько времени проходит, и обидчиво повышает голос, если её перебить.

Она долго собиралась приехать и наконец приехала на такси с сиделкой. Та сказала шёпотом, что Ёла очень слаба и стесняется этого, не всегда может дойти из туалета до комнаты, зовёт, просит довести.

А всё-таки, приехав, она сразу захотела гулять, велела помощнице ждать, вцепилась в меня, повлекла за калитку.

Идти с ней тревожно, ведь она уверенно и бесстрашно заводит всё дальше по длинной улице мимо высоких заборов и огромных коттеджей, похожих на посольства. Тут теперь другие люди. Многие, впрочем, уже не здесь. Вот в этом квадратном тёмно-коричневом здании, напоминающем крематорий, жил владелец морского порта. “Это его дом, – говорю. – Знаешь такого? У него недавно порт изъяли”. Изъяли – мелодично-железное слово. Она без удивления, мимолётно косится на здание.

А вдруг она ослабеет в пути? А если начнёт падать? А если улетит?..

Заслышав шум машины, встаём на обочину к канаве, чтобы пропустить большого грязноватого “китайца”, который подпрыгивает на лежачих полицейских.

За рулём узнаю молодую блондинку-славянофилку. Она кивает, кривя рот. Дочь поэта, вчера ночью запостила очередной доносик на меня: враг народа, а ещё живёт в заповедном Пе…

Машина проезжает, и, как в театре, в конце улицы возникает человек с собакой – немолодой бровастый драматург-западник, когда-то он писал про меня: нельзя давать фашистам премии. Он издали машет рукой, впрочем, даже на расстоянии чувствую его настороженность. Сворачивает с псом в свою калитку.

Осколки советской литературы…

Ёла говорит о совсем недавних новогодних каникулах 1937 года – там, впереди. Отсюда – метров триста. Катились на санках с пригорка на лёд реки по пространству, где теперь дорога и в две стороны едут машины, а тогда машин никаких не было. Мороз был такой, какого теперь не

В ту зиму Фадеев уступил детям для отдыха свою дачу, два этажа, рядом с тем местом, где сейчас автобусный круг и магазин-кафе с дорогущими продуктами.

В одной комнате поселились семь мальчиков, в другой – пять девочек, и она в их числе, мелькают имена – Тата, Варя, Зоя… Мальчики ночью врывались к девочкам. Это называлось “буза”. Буза! Те защищались, кидались подушками… Одна девочка дразнилась: “Неотвожа, красна рожа, на татарина похожа!” Девочку звали Неля, она была дочь Ставского, с тёмно-рыжими косицами. Она жила в отдельной комнате по блату вдвоём с подругой. Вечерами эта Неля рассказывала всем что-нибудь волнующе взрослое из Мопассана.

– Ты видела Ставского?

Ёла недовольна, что я перебил.

– Конечно! Он приезжал.

Я знаю, кто такой Ставский. Мифическая фигура, большевик из рабочих, управлял Союзом писателей, написал Ежову губительный донос на Мандельштама, погиб на фронте…

– Как он выглядел?

– Пузатый… – Ёла показывает мелкозубую улыбку, – пузо, как у беременного. Толстых тогда мало было, – она останавливается, её неожиданно сотрясает смех, беззвучно-сиплый, как будто она задыхается. – У него пузо переходило в грудь!

– А как он был одет? – я не сомневаюсь в её памяти.

Она становится серьёзнее и перечисляет:

– Сапоги, чёрная рубаха навыпуск, грубая такая ткань, подпоясан кавказским ремешком…

Она делает лёгкое движение, палка звякает как сигнал тронуться дальше.

– Я и в Москве у него была.

– Зачем?

– У него висело ружьё на стене. Мы с Нелькой его разбирали. Нам задавали в школе по военному делу.

– Ну и как?

– Пригодилось! Я, наверно, до сих пор могу разобрать и собрать. Помню, где магазин, где курок.

– И стрелять умеешь?

Она кивает, о чём-то задумываясь.

Девочки-младшеклассницы готовились воевать. Смотрю на жёлтую с красноватыми костяшками лапку, цепко и твёрдо сжимающую рукоять палки. Заглядываю в личико и нахожу нечто корейское: буровато-жёлтая кожа, скулы, разрез блестящих глаз. Это усилилось с возрастом, покрывшим её какими-то особыми узорчатыми морщинками.

Она продолжает рассказ с того момента, где перебил. Была зима 37-го года, был мёртвый час.

– Мёртвый?

– Так называли. Нас после обеда клали. И вдруг шаги по лестнице, я на втором этаже лежала. Боря и с ним Саша. Оба в костюмах. “Па-апа!” – я вскочила, так обрадовалась…

Главный человек её жизни – Боря, папа, писатель, мой дед, который погиб, не дожив до войны с немцами, а если бы дожил, наверняка всё равно бы погиб. В то время он уже сошёлся с моей бабушкой, писательницей Валей, оставив Ёлину маму, художницу Еву. А Саша – это Фадеев, у которого Боря отбил жену Валю, о чём написал роман.

Они приехали вдвоём, шофёр ждал на улице в новенькой “эмке”. Боря раздал всем шоколадные конфеты “Мишка косолапый”, обёртка тогда была немножко другой – изящнее, почему-то с жёлтыми звёздами. Он никогда не появлялся с пустыми руками. Он и Саша ушли куда-то, у них были дела в одном из немногих писательских домов. Интересно, у кого? У Пильняка? Может, у Весёлого? А может, Фадеев присматривал ему дачу или место, где можно построиться?

– Нет, – говорит Ёла строго, – ему хватало того, что на Клязьме.

Знаю: на Клязьме дедушка с Ильфом и Петровым купил дом у Кольцова, правда, без печки, поэтому жили там летом, и Ёла жила…

Опять встаём на край дороги и пропускаем несколько машин.

– Может, пойдём обратно?

– Давай ещё немного, – просит она. – Вон до того дерева.

В тот день Ёлу в комнате обступили ребята. Они написали жалобу, которую просили отдать Фадееву.

– На кого?

– Ой, да я не помню уже…

– Может, вас плохо кормили?

– Хорошо. Хорошо. Курицей. Резали нам кур…

– Так на кого жалоба?

Она смотрит поверх моей головы, по лицу блуждает полуулыбка.

– На дочку Ставского! – осеняет меня.

– Не кричи, – она щурится, всматриваясь в отдалённую сосну, глубоко пересечённую продольной трещиной. – Ладно, давай обратно.

Мы идём обратно, и я украдкой всё время посматриваю на неё, замечая, как обострился носик, как вспархивают бровки и нижняя губка наползает на верхнюю, накрывая черничную родинку.

Знаю: Ставский и Фадеев боролись, писатели были недовольны грубостью Ставского, просили Сталина его отодвинуть. А тут ещё и дочь поселил в лучших условиях, чем жили другие…

– Ты отдала?

– А? Да… – голос её тонко дрожит. – Папа с Сашей вернулись. Я отдала папе. Когда Саши не было рядом. Папа ничего не сказал. Он взял эту бумагу, смял, шаром таким, сунул в карман пальто и очень строго на меня посмотрел. А потом спросил: “И что, тебе это интересно?” И знаешь, мне стало так стыдно. И до сих пор…

Я спрашиваю про деда: как он смотрел, часто ли смеялся, был ли тревожен или спокоен, как поправлял волосы, как звучал его голос.

– Тихий, тёплый, ровный, мужской, – перебирает она определения.

Солнце мигает, поднимается ветер, сосны раскачиваются и опасно скрипят, там и тут со стуком падают шишки, ветка повисла на проводах – мы ничего не говорим, но Ёла начинает идти быстрее, громче цокая палкой.

Об авторах

Дарья Беглова

Культуртрегер, куратор, руководитель Дома творчества Переделкино в легендарном писательском посёлке. За последние годы обновлённый Дом творчества превратился из заброшенного пространства в один из самых значимых культурных проектов Москвы, принял более пятисот резидентов: писателей, поэтов, переводчиков, представителей креативных индустрий. Дарья совмещает кураторство литературных выставок в Доме творчества с попытками вырастить гладиолусы в тенистом саду.

Владимир Березин

Писатель, критик, историк литературы. Автор романов “Путь и шествие”, “Дорога на Астапово”, “Уранотипия”, “СНТ”, “Пентаграмма Осоавиахима” и биографии Виктора Шкловского. Лауреат премии “Неистовый Виссарион” и “АБС-премии”. На даче растил репу. В старом доме на участке устроил баню, поскольку давно известен как любитель русского пара. Приручает птиц и ежей.

Дарья Бобылёва

Писатель, автор книг в жанре “тихого кошмара”: “Забытый человек”, “Вьюрки”, “Наш двор”, “Магазин работает до наступления тьмы”. Лауреат премий “Новые горизонты” и “Мастера ужасов”, финалист “Большой книги”. “Дача – обитель вечного лета, грибного и рыболовного счастья, лучшее место в мире, где можно раствориться в природе до состояния облепленного опятами пня”.

Алексей Варламов

Прозаик, филолог, автор романов “Одсун”, “Душа моя Павел” и “Мысленный волк”, а также биографий русских писателей ХХ века. Лауреат премий “Большая книга”, “Антибукер” и литературной премии Александра Солженицына. “Дача – это счастье”.

Яна Верзун

Писательница и журналистка, автор романов “Средний возраст”, “Зависимые” и “Музыка в пустом доме”, организатор петербургского проекта “Люди читают рассказы”. Бережно хранит воспоминания о даче

Дмитрий Воденников

Поэт, прозаик, эссеист, радио- и телеведущий, автор книг “Сны о Чуне”, “Приснившиеся люди”, “Бессмертная стрекоза”, “Иван Бунин: Жизнь наоборот”. Лауреат премии “Книга года”. Жил в детстве на двух дачах: одной волшебной, сказочной, куда часто возвращался во взрослых снах; второй – из шести соток, милой, исчезнувшей, но всё равно милой.

Ася Володина

Прозаик, автор романов “Часть картины”, “Протагонист”, “Цикады”, лауреат премии МХТ и “Московской Арт Премии”. С детства привыкла считать, что дача – это вычурный особняк на берегу моря, потому что в Феодосии дачами называли здания, построенные для местных богатых коммерсантов в дореволюционное время (дача Стамболи, дача “Виктория”, дача “Милос”). Дачами иногда называли и романовские летние резиденции на Южном берегу Крыма. До своей дачи такого масштаба не доросла, но на лето приезжает в родовой феодосийский дом.

Денис Драгунский

Писатель и журналист, автор книг “Фабрика прозы”, “Соседская девочка”, “Двоюродная жизнь”, “Подлинная жизнь Дениса Кораблёва”, “Жизнь Дениса Кораблёва. Филфак и вокруг” и многих других. Закоренелый дачник с 1960 по 2009 гг., и всё это время – в писательском посёлке на Калужском шоссе. “Сначала снимали там комнату, потом домик, потом отец купил большую дачу, потом сам себе выстроил новый дом”. Но теперь – столь же закоренелый горожанин.

Галина Калинкина

Прозаик, критик, эссеист. Автор романов “Верхние и нижние”, “Лист лавровый в пищу не употребляется”, “Голое поле”.

“Дача для меня – это аттракцион «гигантские шаги», площадка для крокета, театральные постановки у соседей. Когда мне предложили пропалывать грядки, поливать в теплице рассаду, я приуныла. Но потом повернула всё в свою сторону: на моей даче появились качели и гамак, кресло-качалка и газон «дикий сад» – моя дачная пастораль”.

Елена Колина

Популярная писательница, автор более тридцати книг. Романы “Умница-красавица”, “Сага о бедных Гольдманах”, “Дневник новой русской” экранизированы.

“Дача для меня очень интимное переживание, это объяснение в любви мальчика в панамке, когда ты сама в панамке, и первая любовь, и взрослое счастье, и острое ощущение своей отдельности «я в домике», и миллион миллионов прочитанных под дождём книг. Я дачница-книжница”.

Майя Кучерская

Прозаик, литературный критик, создатель и руководитель магистерской программы “Литературное мастерство” в НИУ ВШЭ, соучредитель и руководитель школы литературного мастерства “Creative Writing School”. Автор бестселлера “Современный патерик”, биографии “Лесков: Прозёванный гений”, романов “Бог дождя” и “Тётя Мотя”, сборников рассказов “Плач по уехавшей учительнице рисования”, “Ты была совсем другой” и “Случай в маскараде”. Лауреат премии “Большая книга”.

“Моё первое воспоминание связано с дачей: жаркое лето, солнце сияет, розы цветут, стрекочет стрекоза. Я сижу на горшке, а рядом стоит дедушка и шутит со мной. Мне два года. Дедушки давно нет, но та дача жива, я по-прежнему там бываю, хожу к ручью и радуюсь, что и ручей, и ель над ним, и наш старый деревянный дом помнят меня маленькой. Там я началась”.

Елена Левина

Геолог. Работала в пустынях и предгорьях Средней Азии, а также на севере Русской равнины и в Поволжье. Автор воспоминаний о художниках, литераторах, о военном детстве, опубликованных в разных сборниках и журналах. Рассказ “Они были молоды…” о даче на Клязьме, в которой летом жили с семьями писатели Борис Левин, Илья Ильф, Евгений Петров и художник Константин Ротов.

Анна Матвеева

Прозаик, редактор, автор романов “Каждые сто лет”, “Перевал Дятлова, или Тайна девяти”, “Заветное чувство Веры Стениной”, лауреат читательского голосования премии “Большая книга”, финалист Премии имени Белкина и Премии Юрия Казакова, автор текста Тотального диктанта 2024. Никак не дачница, но с уважением относится к чужим дачным зависимостям.

Марина Москвина

Прозаик, финалист премии “Ясная Поляна”, лауреат Международного почётного диплома Премии Андерсена. Автор романов “Крио”, “Гений безответной любви”, “Роман с Луной”, сборников рассказов “Моя собака любит джаз”, “Золотой воскресник”, “Хрустальный желудок ангела” и множества других книг для взрослых и детей. Дачный опыт вобрал в себя несколько “намоленных” мест – подмосковные Кратово и Валентиновку, прибалтийскую Юрмалу и колоритную Уваровку; всё это в рассказе “Память дерева” переплелось и сплавилось в единый райский сад с Древом жизни у забора.

Андрей Никоноров

Выпускник МГИМО, переводчик с норвежского языка. Победитель Всероссийского литературного конкурса “Класс!”. Публиковался в “Знамени”, “Юности”, “Полутонах”. Учился на курсах прозы CWS Ольги Славниковой и Елены Холмогоровой. Воспитан дедушками в тени кратовских сосен и под солнцем звенигородских полей.

Сергей Носов

Прозаик, драматург, автор романов “Хозяйка истории”, “Член общества”, “Фигурные скобки”, “Колокольчики Достоевского” и многих других, а также книги “Тайная жизнь петербургских памятников”. Лауреат премии “Национальный бестселлер”. Дачный опыт включает недолгое проживание на одной из дач Литфонда в Комарово, а именно – в “будке” Ахматовой. Несколько часов этой аренды автор уступил вымышленному герою своего рассказа.

Елена Холмогорова

Историк по образованию, прозаик, преподаватель литературного мастерства, редактор, зав. отделом прозы журнала “Знамя”. Автор двенадцати книг прозы и эссеистики. Дачница в третьем поколении, освоившая как подмосковную классическую дачу, так и тверскую деревенскую глушь.

Иван Цыбин

Режиссёр, продюсер, сценарист, телеведущий. Трижды лауреат Национальной телевизионной премии “ТЭФИ”, лауреат премии Ассоциации продюсеров кино и телевидения (АПКиТ) за лучший документальный фильм, обладатель приза Международного кинофестиваля “Циолковский” за лучший документальный фильм, член Международной академии телевидения и радио. Родился в Москве, в детстве и юности каждое лето проводил на даче в Коктебеле.

Сергей Шаргунов

Прозаик, главный редактор журнала “Юность”, ведущий телепрограммы “Открытая книга”. Автор романов “Попович”, “1993” и “Книга без фотографий”, биографий Валентина Катаева и Юрия Казакова. Лауреат премии “Большая книга”. Живёт в Переделкине.

Леонид Юзефович

Писатель, историк, кандидат исторических наук. Автор романов “Казароза”, “Журавли и карлики”, “Филэллин”, “Поход на Бар-Хото”, а также историко-документальных книг “Зимняя дорога” и “Самодержец пустыни”. Лауреат премий “Большая книга” и “Ясная Поляна”. Собственной дачи не имеет, но в молодости, на Урале, владел домом в деревне на реке Сылве под Пермью.

* * *

В тексте «Ещё цветочки» процитированы песни:

«Трава у дома» (музыка Владимира Мигули, слова Анатолия Поперечного),

«Разговор со счастьем» (музыка Александра Зацепина, слова Леонида Дербенёва),

Песня Лисы Алисы и Кота Базилио (музыка Алексея Рыбникова, слова Булата Окуджавы),

Песня на смерть Констанции (музыка Максима Дунаевского; слова Юрия Ряшенцева),

Ария московского гостя (музыка Микаэла Таривердиева, слова Александра Аронова),

«Едет трактор» (музыка и слова Артёма

«Звезда по имени Солнце» (слова и музыка Виктора Цоя).

Примечания

1

Спи, мой птенчик. Спи, моё дитя(идиш).

2

Hob ikh es rikhtik getsoygn?– Я правильно нарисовал?(идиш)

3

Сад эдемский(идиш, иврит).

4

Грабарь-Пассек М. Е.Буколическая поэзия эллинистической эпохи // Феокрит. Мосх. Бион. Идиллии и эпиграммы. М.: Издательство Академии наук СССР, 1958. С. 224.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге