Обложка Чешские повести и рассказы

Чешские повести и рассказы

Карел Новый

0% прочитано
Стандартный
Карел Новый

Чешские повести и рассказы

Чешские повести и рассказы

ВЕРНОСТЬ ВРЕМЕНИ

В летописи судеб каждого народа есть священные даты, которыми отмечены поворотные моменты национальной и мировой истории.

Для Чехословакии такими датами являются май 1945 года, принесший стране освобождение советскими воинами от фашизма, и февраль 1948, закрепивший развитие республики по пути к социализму. Именно с этими памятными для каждого чеха и словака историческими вехами связаны те ключевые события недавнего прошлого, которые поистине можно назвать «кострами на вершинах истории».

Пламя этих костров на вершинах отечественной истории озаряет все стороны общественно-политической и культурной жизни сегодняшней Чехословакии, их путеводный свет помогал и помогает находить правильный выход в самых сложных ситуациях. Отблеск этих костров заметен во многих строках чехословацких поэтов, прозаиков и драматургов, для которых неиссякаемо плодотворной остается тема революционной и антифашистской борьбы, а также неразрывно с нею связанная тема год от года крепнущей дружбы с Советским Союзом.

Вслед за ранее выпущенным издательством «Прогресс» сборником «Словацкие повести и рассказы» (1975) выходит в рамках пятнадцатитомной «Библиотеки литературы ЧССР» нынешняя антология чешской «малой» прозы.

Слово «антология», как известно, греческого происхождения, и означает оно буквально «собрание цветов». Даже наиболее искусно составленный букет не передает всей красочности и очарования того поля или сада, где собирались цветы. Точно так же и эта книга не дает, разумеется, исчерпывающего представления о достижениях новейшей чешской литературы. Но в ней — «как солнце в малой капле вод» — отражены важнейшие темы и вопросы, волнующие писателей социалистической Чехословакии, их настойчивые художественные искания.

У чешской прозы, давшей миру Божену Немцову и Яна Неруду, Ярослава Гашека и Карела Чапека, — богатейшее наследие, и она опирается в своем развитии на передовые традиции классики и революционной литературы 20—30-х годов. Продолжая сохранять каждая свою национальную самобытность, и чешская и словацкая литературы в условиях социализма обрели отчетливо выраженные черты идейно-эстетического единства, которые во многом сближают их также с литературами других социалистических стран.

Общность основных параметров, в первую очередь идеологического свойства, ни в коей мере не означает, однако, установки на нивелирование национальных особенностей, на однообразие форм и стилей в социалистическом искусстве, унификацию творческих почерков — о многоцветье палитры современных чешских художников слова позволяет судить настоящий том.

Сразу после освобождения острой политической борьбе за будущее Чехословакии сопутствовали не менее острые схватки за духовную ориентацию ее культуры. В 1945 году увидел свет созданный в гестаповском застенке бессмертный фучиковский «Репортаж с петлей на шее»; за ним последовала «Немая баррикада» Яна Дрды (рассказы из этого сборника вошли в антологию) и другие произведения социалистического реализма. После окончательной победы народно-демократического строя в феврале 1948 года социалистический реализм всецело возобладал в Чехословакии как ведущий художественный метод. Он отнюдь не был навязан чешской литературе извне (как это пытались нередко представить буржуазные теоретики); торжество его принципов предопределялось предшествующим этапом литературного процесса в стране.

Еще в роковом для республики 1938 году, за несколько месяцев до мюнхенского сговора, крупнейший революционный поэт С.-К. Нейман опубликовал статью «О нашей так называемой слепой любви», где давалась отповедь тем, кто упрекал коммунистически настроенную чешскую интеллигенцию в некритическом отношении к Советскому Союзу и усматривал единственную причину возникновения отечественной литературы социалистического реализма в подражании «русским образцам». С.-К. Нейман возражал на это: «Мы, как и все наше международное движение, приняли это суммарное определение вследствие принципов, которые намного старше самого этого термина. За эти принципы мы боролись на свой страх и риск, побуждаемые интересами своего народа, …раньше, чем это определение возникло… Борьба за «социалистический реализм» была, таким образом, начата намного раньше, чем это определение приняли у нас». В литературе новой Чехословакии, преодолевая трудности и «детские болезни» роста, социалистический реализм успешно развивался вплоть до кризиса конца 60-х годов, когда силы реакции повели массированную атаку как против социалистической «ангажированности», так и против реалистического характера искусства. Знаменателен вывод, к которому пришел видный критик-марксист Владимир Достал, рассматривая чешскую прозу и поэзию кризисных лет: «Тихое отступление от программы социалистического реализма (как часть отступления более широкого) не принесло счастья нашей литературе, а наоборот, не дало реализовать многие возможности, которые могли бы ее украсить. Само искусство социалистического реализма в период, когда оно было в немилости, также не исчезло, хотя ему и жилось несладко… У нас нет оснований опасаться за будущее этого искусства. Оно является ежедневной и общей потребностью нашего века и нашего общества».

Это было сказано в 1971 году. Истекшее время подтвердило правильность наблюдений и прогнозов критика. В 70-е годы в чешской прозе и поэзии произошло полное восстановление преемственности по отношению к генеральной линии послевоенного развития литературы, что не замедлило принести свои плоды. Линия эта теснейшим образом связана с процессом построения в республике социалистического общества. Потому что «литература, имеющая смысл, — это литература, которая вновь и вновь открывает человека и творит, исходя из потребностей общества и сегодняшнего дня», — как недавно подчеркнул известный поэт, прозаик и публицист Йозеф Рыбак (в его «Области высокого давления над Скандинавией» не только живо повествуется о детях бедняков в буржуазной Чехословакии, но и содержится напоминание о том, что страшные последствия войны сказываются еще долго после ее окончания).

Важно акцентировать, что 70-е годы, которые по справедливости можно считать началом новой фазы в поступательном движении чешской литературы, ознаменовались не просто возвратом к прежним прогрессивным традициям, но также их интенсивным обогащением.

Статистические данные, конечно, далеко не самый важный показатель в литературе. Тем не менее о динамике литературной жизни в Чехословакии красноречиво свидетельствуют цифры, которые были приведены на состоявшемся в марте 1977 года съезде Союза чешских писателей: в 1974 году ими было издано 127 книжных новинок, в 1975 — 173, в 1976 — 190 (переводы и переиздания завоевавших популярность произведений в расчет не принимаются). Многие из этих книг получили высокую оценку критики и читателей, лучшие из них отмечены премиями. Не менее отрадно и то обстоятельство, что в эти годы состоялось немало успешных дебютов, произошел прилив свежих сил в чешскую литературу.

Выявление основных тенденций, присущих тому или иному периоду, обычно проводится на материале романа, где они воплощаются с наибольшей полнотой, но тенденции эти достаточно четко проявляются и в малых формах эпики. Поэтому установлению общих закономерностей и специфических черт определенной стадии литературного развития весьма способствует также анализ новеллистики, особенно когда короткие повествовательные формы количественно

По сравнению с романом рассказ не низший, аинойжанр, обладающий своими особенностями и достоинствами. Если роман — это широкое эпическое полотно, то рассказ можно сравнить с рисунком. Рисунок совсем не обязательно служит эскизом для картины, и новеллы далеко не всегда превращаются потом в эпизоды романа (как это бывало, скажем, у Мопассана). Виртуозность старого мастера иногда острее ощущается в небольшом наброске углем, чем во внушительной фреске. И «быстрый карандаш» или перо рисовальщика порой точнее и выразительнее передают какую-нибудь сцену, деталь, чем неторопливая кисть живописца.

Продолжая эту аналогию, можно сказать, что график может не быть живописцем, но живописец обязан обладать навыками графика. Так и в литературе: есть немало новеллистов, не написавших романа (классический пример — Чехов), но чрезвычайно трудно найти романиста, который не прошел бы школы рассказа. Это в полной мере относится и к авторам данной антологии: почти все они имеют в своем багаже романы, но их отношение к рассказу вовсе не сделалось оттого пренебрежительным. Ибо и малая форма представляет прекрасные возможности для реализации больших замыслов.

Включенные в эту книгу рассказы созданы писателями разных поколений — маститыми и начинающими — в разные годы на протяжении послевоенного тридцатилетия. Собранные вместе, они образуют как бы коллективную сюиту, изображающую различные аспекты нынешней жизни Чехословакии и ее ближайшие истоки. При всей непохожести авторских индивидуально-стилевых манер и сюжетном разнообразии рассказов их объединяет главное — то, что они несут на себе печать породившего их времени. Времени, понимаемого не узко (хотя тот или иной конкретный его отрезок тоже, несомненно, сказывается на произведении), а широко: как эпоха — эпоха созидания социализма.

В книге можно наметить несколько стержневых тем: «военная» (точнее — антифашистского Сопротивления), «деревенская», «рабочая», «молодежная», а также проследить некоторые нюансы в подходе к этим темам в определенные годы и у различных авторов. Но если попытаться выделить лейтмотив книги, то им будет становление социалистического сознания.

Не случайно чешские писатели столь часто обращаются к сюжетам из периода второй мировой войны и гитлеровской оккупации: ведь в ходе борьбы с фашизмом вызревали моральные основы для формирования человека нового общества. В этой борьбе участвовали не только убежденные коммунисты — такие, как портной Франта Кроупа (Ян Дрда, «Немая баррикада»), идущие на смерть с твердым сознанием правоты того дела, за которое они сражались. В движение Сопротивления, подготовившее радикальный сдвиг в общественном сознании нации, вливались широкие народные массы. Это показано и в исполненной драматизма зарисовке Зденека Плугаржа «Плотина заминирована», и в психологическом этюде Владимира Пазоурека «Юза». Даже мальчишки, рано повзрослевшие в войну, принимали участие в борьбе (Карел Новый, «Редкий гость»).

В те грозовые годы каждому пришлось выбрать себе место по ту или иную сторону баррикад истории. Символичен поступок казавшегося всем комичным учителя в рассказе Яна Дрды «Высший Принцип». Так прозвали школьники старого латиниста за то, что он к месту и не к месту повторял эти слова. Но в решающие минуты, обращаясь к классу после покушения на Гейдриха и расстрела гестаповцами трех своих лучших воспитанников, учитель, рискуя головой, с неожиданной решительностью произносит то, что ему действительно диктовал высший принцип нравственности: «Убийство тирана — не преступление!».

Проблема нравственного выбора выдвигается на передний план большинством авторов, пишущих о минувшей войне. Перед этой проблемой стоял и цыган Чабо в «Коллекции образцов» Эмиля Франтишека Буриана, решившийся в обстановке концлагеря на отчаянную попытку отомстить ненавистным душегубам за гибель сына. Образ Чабо резко контрастирует с образом цыганки Розы (Йозеф Секера, «Последний Розин аккорд»), которая докатилась в своем моральном падении до предательства, за что понесла заслуженную кару от руки некогда ее любившего подпольщика.

Освобождение страны от оккупантов в мае 1945 года запечатлено во многих произведениях чешской литературы. В рассказе Владимира Пршибского «Подарок» приход Советской Армии изображен через восприятие подростка. А в окрашенной юмором новелле Иржи Кршенека «Калмыцкий чай» поведана колоритная история знакомства советского солдата-калмыка и чешского крестьянина Райноги — потомка самых отчаянных разбойников в округе (во что нетрудно поверить, судя по его вызывающему разговору с немецкими автоматчиками). Оба эти рассказа отличаются нетрадиционным художественным решением. Благодаря живости удачно найденных деталей в них за незначительными, казалось бы, происшествиями открывается значительность происходивших событий.

Вслед за изгнанием фашистов передовые силы чешской и словацкой наций, вдохновляемые коммунистической партией, развернули напряженную борьбу за социальные преобразования, которая увенчалась успехом в революционные февральские дни 1948 года, когда, говоря словами чешского поэта Ивана Скалы, „шаги рабочие писали по снегу четкий свой приказ…“.

Психологическая атмосфера тех дней хорошо воссоздана в «Маленьком событии тех знаменательных дней» Ладислава Фукса, где переданы ярость и растерянность одних в связи с крушением старого мира, надежды и ликование других по поводу рождения мира нового.

Утверждение нового сознания в людских душах происходило не сразу и не вдруг, иногда оно протекало довольно драматически и требовало коренной ломки характера. Непростое духовное распрямление человека обрисовано в повести Яна Вайсса «О верности». В пожилой батрачке Лойзке, унаследовавшей от матери рабскую покорность и преданность хозяину, в конце концов пробуждается чувство протеста против своего угнетенного положения в доме кулака, а также всех унижений, которые ей пришлось там вынести, — и она уходит в кооператив. «Подлинный конфликт, — говорил Иоганнес Бехер, — характеризуется именно тем, что поднимает нас над частным и лицо в процессе переживания конфликта становится личностью».

Подлинно социалистическое отношение к труду, хозяйское чувство ответственности за все происходящее вокруг присущи героям и героиням рассказов Кветослава Франтишека Седлачека «Смена начинается в шесть», Мирослава Рафая «Волна», Богумила Ногейла «Майка», Божены Роттеровой «Если десять таких нолей…». При этом писатели, воплощая высокие идеалы социализма, вовсе не идеализируют людей и действительность, избегают фальши и дидактизма. Они не проходят мимо случаев проявления эгоизма, равнодушия, отсталых взглядов и стремятся способствовать их искоренению.

В повести Владимира Клевиса «Выпускники» выведена фигура воинствующего приспособленца Лоужила, который заявляет, что «только недоумок не меняет вовремя кожу», и всюду ищет для себя максимальную выгоду, Композиционно повесть построена на ассоциативном пересечении двух временных пластов, между которыми пролегла четверть века: ровно столько прошло со дня окончания школы теми, кто теперь встретился вновь. Благодаря такому приему выясняется, что еще в школьные годы проявились качества, обусловившие дальнейшую участь многих, — к примеру, Эвички с ее обывательским благополучием, Лоужила с его карьерой и самодовольством. Убогая «философия» Лоужила абсолютно неприемлема для его бывшего однокашника Таубиша, привыкшего просвечивать «рентгеном совести» все поступки — свои и окружающих. И хотя беспринципный Лоужил пока вполне преуспевает, а принципиальный Таубиш вроде бы неудачник — пафос повести в разоблачении мещанства, в

Ориентироваться на эти ценности чешские писатели призывают, конечно, не только в области «производственных отношении», но и в сфере личной жизни. Примечательна в этой связи повесть Яна Козака «Белый жеребец», которая будет, наверное, с особым интересом встречена советскими читателями, потому что действующие лица ее — наши соотечественники.

Любви посвящено немало страниц в сборнике. В последнем произведении выдающейся писательницы Марии Пуймановой «Сестра Алена» перед нами предстает молодая медичка, которая выходит замуж за пациента, пораженного неизлечимым недугом (о чем ей точно известно). Силой своего беззаветного чувства она хочет одолеть «демона болезни». Но тот оказывается неумолим, и Алене удается лишь на три месяца отсрочить смерть любимого человека. Однако прав был ее Франтишек, когда говорил: «Неважно, долго ли два человека были вместе. Важно, что они вместе пережили, правда?».

В трепетном ожидании подобного всепоглощающего чувства пребывает юная швея из пронизанной доброй иронией лирической новеллы Павла Францоуза «Гвоздика».

Рассказ Рудольфа Кальчика «Будни» тоже о любви — любви истинной и мнимой: о том, как у подпоручика Крейцара сердечная привязанность к далекой невесте восторжествовала над искушением скрасить гарнизонные будни подвернувшейся легкомысленной «интрижкой».

В духе часто встречающихся грозных табличек «Не курить», «Посторонним вход воспрещен» остроумно озаглавил свой очень серьезный, несмотря на шутливую тональность, рассказ Франтишек Ставинога — «Не любить — воспрещается». Но сложность запутанных человеческих взаимоотношений, увы, не поддается регулировке системой запрещающих, разрешающих или взывающих указателей — это показано также в многоплановой новелле Эдуарда Петишки «Бледнолицые и индейцы», где в тугой узел сплетено сразу несколько острых этических проблем.

Нелегко складываются иногда отношения не только между любящими или любившими людьми, но и между представителями разных поколений. Этой проблеме посвящены «Маленькое интервью перед дождем» Яна Отченашека и «Пан Никодим» Богумила Ржиги. Любопытно, что в обоих произведениях использован сходный прием — водители (от лица которых ведется рассказ) выслушивают своеобразные дорожные «исповеди» случайных пассажиров. В одном случае это совсем молоденькая девушка, недовольная постоянными нравоучениями отца, но, впрочем, больше озабоченная своими амурными делами и проведением досуга; в другом — пожилой человек, лишившийся, по существу, детей, ибо они стали ему совершенно чужими.

Истинный художник наделен обостренным зрением и интуицией, которые позволяют ему глубоко проникать в суть вещей. Чешские писатели смело берутся сегодня за постановку и решение самых сложных общественных вопросов. Причем с идейной зрелостью современного искусства Чехословакии совмещается зрелость художественная. Литераторы владеют широчайшим арсеналом средств изобразительности, не пренебрегают и возможностями условно-метафорической формы (показательна в этом отношении оригинальная новелла Норберта Фрида «Открытка»).

«Способность писателя воздействовать словом на души людей увеличивает его ответственность, — отметил один из ведущих чешских прозаиков Зденек Плугарж. — Тем более это характерно для искусства эпохи социализма, когда деятели культуры сознательно стремятся быть ближе к современности и именно в новой, социалистической жизни ищут вдохновения… Писатель должен не только познавать мир, отображать и объяснять его, но и обязан помогать его изменению. Изменять в силу своего таланта и гражданской позиции, продвинуть его хотя бы на миллиметр вперед во имя прогресса, мира, человечности, равенства всех рас и народов, во имя гуманистических ценностей жизни».

Живущая мыслями и заботами, радостями и болью современника, чешская литература наших дней содействует тому, чтобы люди и окружающая действительность стали совершеннее. Активно используя возможности искусства в исторически важном процессе формирования нового человека, она устремлена в будущее.

Святослав Бэлза

КАРЕЛ НОВЫЙ

РЕДКИЙ ГОСТЬ

Мальчики из деревни сидели на цветущем косогоре, у самой дороги, по которой Индра возвращался с работы. Он слез с велосипеда и улыбнулся им. Ребята позвали его к себе, но где там… Индра был страшно голоден и зверски устал.

Сумерки опускались на землю, благоухающую всеми запахами буйной весны. Какая дивная синева!

Индра работает на заводе боеприпасов, ему надо поскорее домой — умыться, поесть и лечь спать. Ведь вставать так рано, тетя Слава на ногах уже до рассвета и стучится в двери каморки: «Ребята, не проспите!» Индра спит с двоюродным братом на одном соломенном тюфяке. Утром они уходят вместе, а по вечерам возвращаются в разное время, смотря по тому, когда каждого отпустят. Приходится работать у фашистов. Хоть бы их отсюда выгнать, идет 1942 год — может, к осени мы их уже вышибем!

Дядя стоял во дворике перед дровяным сараем без пиджака и курил. Он отщипнул окурок и положил остаток сигареты в железную коробочку.

— Иди сюда, Индра, — позвал он мальчика.

— Ты сегодня, дядя, что-то рано вернулся домой, — сказал тот.

— У меня к тебе дело. Поедешь в Прагу, но не думай, что на прогулку.

Индра весело кивнул: само собой, мол, разумеется.

— Когда? — спросил он.

Во двор доносились звуки песни, которую кто-то пел под гармонь, всплески воды в колодце и девичий визг. Индра невольно улыбнулся: кажется, это Стазка Кучерова! Он всегда улыбался, думая о Стазке. У этой девушки такое милое лицо!

— Если бы наш Венуш знал Прагу, как ты, пражанин, я бы послал его, чтобы ты не думал, что я по-разному отношусь к вам. Понимаешь?

— Я знаю, дядя, — у Индры чуть слезы не навернулись от прилива доброго чувства к нему, — ты человек справедливый.

Дядя Ржезба нахмурился и на мгновение задумался. Он, казалось, что-то взвешивал.

— Все-таки ты не мой сын, как Вашек, не имею я, собственно, права… Да дело торопит. Если ты боишься… На первый взгляд это очень просто, но может оказаться… — Дядя говорил словно для себя, но испытующе смотрел на Индру.

— Не стану тебе, парень, все объяснять. Просто партии… необходимо… — И помолчал немного. — Необходимо кое-что сделать, — сказал он быстро. — Ты сам понимаешь, что именно. Если страшно, скажи. Венуш тоже сумеет. Тебе это, конечно, проще. Ты знаешь Прагу, а он только три раза проезжал через нее.

— Я рад, что поеду, дядя, — задыхаясь от волнения, сказал Индра.

— Хорошо. — У дяди заискрились глаза. — Стало быть, больше не о чем и говорить.

«Какое же там дело, — думал Индра. — Какое-нибудь сообщение. Что-то такое, чего нельзя доверить ни бумаге, ни почте». И мальчик смущенно и торжественно улыбался. Поскорее бы ему уехать и поскорее вернуться обратно. Он уже представил, как сообщает дяде: «Все в порядке», совсем таким же тоном, каким говорит: «Добрый вечер», возвращаясь с работы.

Поезд отходил еще затемно, а от дома до станции почти три четверти часа ходьбы. Дядя разбудил Индру — сам он был уже одет — и проводил его по тропинке через лес на дорогу к городу.

Под мышкой он держал потрепанный портфель, в котором еще

— Ты еще можешь вернуться, — сказал дядя перед тем, как они вышли из лесу. — Нет?.. Ну так вот: повезешь взрывчатку. Понял? Килограмм. Больше мне раздобыть не удалось. Там ждут. Запомни: Тржебеницкая, номер шесть, наверху на Жижкове, пан Лукаш. Повтори.

— Пан Лукаш, — сказал Индра. — А Тржебеницкая где, я знаю — мы жили совсем близко. Там еще был отель с такой плоской крышей.

— Сразу же, как тебе откроют, скажешь: «Редкий гость» и что ты от пана Зики. Эти две фамилии ты должен помнить: Лукаш и Зика. Редкий гость. Прислал меня пан Зика.

— Редкий гость. Лукаш и Зика. Прислал меня пан Зика… А Зика этот торгует сластями в Роклице? — спросил Индра.

— Нет, — ответил дядя. — Это не фашист из Роклицы. Это товарищ из Беловси, его убили нацисты в прошлом году.

Дядя остановился и провел ладонью по лицу. С минуту смотрел в землю, потом сказал:

— Вот так-то: на первый взгляд — обычная рабочая сумка, портфель… Но если тебя вдруг заподозрят, схватят, обыщут…

— Почему же меня заподозрят, почему? А если я замечу, что начинается какая-то суматоха, потихоньку суну портфель… куда-нибудь…

— Да, еще: может статься, что за домом на Жижкове следят. Прежде чем входить, оглядись как следует.

— Дядя, я уже был у них в лапах, и вы знаете, я не пикну, даже если меня разорвут на куски!

— Знаю, — сказал ласково дядя, — все знаю, обо всем подумал. Но разве можно ручаться? Пойми, если можешь, сам, как это опасно… а будет страшно — возвращайся. Даже со станции. Даже с поезда всегда можно соскочить. У тебя есть деньги на обратный билет. А еда в портфеле.

Только теперь он передал портфель Индре, обнял мальчика и поцеловал в лоб.

— Не бойтесь за меня, — вырвалось у Индры, — если я и задержусь в Праге, ничего страшного. Ведь этого Лукаша может не быть дома.

— Да, ты прав. Его можно сразу и не застать. Как это мне раньше не пришло в голову? Ну, до свидания.

— До свидания, — повторил Индра. Он оглядывался на дядю, но увидел его только один раз, когда тот стоял еще в нескольких шагах от него. Потом дяди уже не было видно. Ночь словно поглотила его.

До свидания, хотелось крикнуть Индре еще раз, а вдруг он действительно больше дядю не увидит. На мальчика напала тоска, внутри у него что-то жгло, даже дух захватило. И все же надежда теплилась в уголке его сердца. Не может быть, чтобы они никогда больше не увиделись. Какая ерунда! Подумаешь, доехать до Праги и обратно! Дядя Ольда говорит, что это не прогулка. А почему бы и нет! Он посмотрит места, где жил. Боже, сколько лет! Три? Скоро четыре? Кажется, это было так давно. Я уже стал почти взрослым или, во всяком случае, совсем другим человеком. А тогда в Праге я был нищий, ходил с протянутой рукой, просил христа ради… И если бы не дядя с тетей — эти прекрасные люди, — что стало бы с ним? Они для него дороже, чем отец и мать, а Венуш — больше чем родной брат, он друг на всю жизнь.

Индра шел весенней ночью все быстрее и быстрее, и стремительное движение в ритме марша подстегивало его воображение. Он с детства мечтал уехать в заморские края, разбогатеть, через много лет вернуться богатым человеком, купить в Праге роскошный дом и одарить всех людей, которые были к нему, брошенному мальчишке, добры. Он раздаст им много долларов или фунтов стерлингов.

Интересно, а у дяди не бывает таких желаний? Богатство — деньги, дома, имущество — что же это такое? Богатство, говорит дядя, настоящее богатство человек несет в себе, в своем сердце — это его мысли, знания, чистота, любовь, которую он питает к другим людям, к бедным людям. И прежде всего к тем, кто больше других страдает, К семьям, в которых фашисты убили кормильцев или загнали их в тюрьмы и концлагеря.

Мальчик пришел на вокзал, когда там было еще совсем пусто, и долго ждал, пока откроется касса и придет поезд. Никто подозрительный не сошел с поезда и не сел в вагон.

Индра положил портфель под скамейку и клевал носом, сидя среди усталых железнодорожников, которые возвращались с работы. Он пытался задремать, но не смог. Тржебеницкая, номер шесть, повторял он. Где же это? Да где-то там, около отеля «Миракл». Противное слово. Если бы его забыть! Но что поделаешь — воспоминания настойчиво возвращались, и чем дальше, тем становились острее. Он снова увидел мать, которая промелькнула тогда мимо пальмы в кадке, по чистому, блестящему кафелю коридора, где Индру сторожила злая овчарка. Он снова содрогнулся. Если Тржебеницкая там, где находится «Миракл», этот отель с плоской крышей, все может плохо кончиться!

Да разве он суеверный, чего он боится?

«Плохо кончится!» — пищал в нем визгливый, противный голосок. «Если меня поймают — документов у меня никаких, я никто. Если меня заберут, — думал он, — я уже не выкручусь — забьют до смерти, потому что я ничего не скажу. Да и заговори я, все равно убьют, а вместе со мной еще и дядю, и Венуша, и тетю, и Веру. Ужас!»

Не следят ли за ним? В купе появились уже и другие люди в штатском. Может, кто-нибудь из них тайный агент из «Влайки»[1], сыщик или гестаповец?

«Плохо кончится! Плохо кончится! — пищал визгливый голосок, как назойливый комар. — Плохо кончится!»

Уже наступило майское утро. Индра встал и подошел к окну. Он увидел, как навстречу поезду бежит плодородный край, разделенный на длинные полосы и квадраты, на межах цветут сливы, а вдали над лесом плывут белые облака. Этот край удаляется и открывается новый, а облака остаются, поезд от них никак не убежит, стучит колесами и дышит понапрасну — кажется, что огромные клубы пара удерживают его на одном и том же месте.

Индра вернулся в купе почти успокоенный. И все же открытие, и напряжение его проходит.

Так это или нет, Индра не суеверен!.. Но может быть, еще минуту тому назад по коридору вагона прошла смерть, остановилась, оглядела его, потом, махнув рукой, зашагала дальше и развеялась, словно пыль на сквозняке между двумя открытыми окнами.

Индра вернулся в купе почти успокоенный. И все же при каждой остановке поезда он напрягался и был начеку. Во время всего долгого пути никто не поглядел на него испытующе, никто за ним не следил.

Железнодорожник пожал плечами. Ему ничего не оставалось, как попросить пассажиров, если они не возражают (само собой разумеется, никто не возражал — кто бы стал ссориться с гестаповцами?), освободить места для этих господ.

Индра с радостью вышел и стал поближе к двери, держа портфель в руке. Если бы эти гады знали, что он везет… Губы у него дрожали от волнения. Но чем ближе он подъезжал к Праге, тем становился спокойнее. А может быть, просто обманывал себя. Потому что сердце снова сильно забилось, как только он увидел на Вильсоновском вокзале рубашку нацистского образца.

Индра одним из первых выскочил из вагона, но нарочно шел медленно, и тут очень кстати оказалась толпа молодых немок. Он пристроился на ходу в последний ряд и спокойно прошел с ними.

Индра не заметил, чтобы кого-нибудь проверяли. Только таможенники вытащили из толпы несколько пассажиров с объемистыми чемоданами и повели их в сторону, к ободранной скамейке. И это все. А сколько ночей, наверно, не спал дядя Ольда. Да, вот это человек, такого не предашь; он стоит жизни самого Индры, потому что таких людей немного!

На пражской мостовой Индра наконец почувствовал себя увереннее. Оказывается, в поезде у него затекли ноги, а он этого даже не заметил. Пражский воздух, пропахший бензином, так знаком ему. Как будто он был тут всего месяц назад или даже позавчера!

Хорошо бы взглянуть на места, где он любил бродить. Ему страшно захотелось пройти хотя бы через пассаж Коруну, но портфель оттягивал руку, будто он нес тяжесть в полцентнера.

Само собой разумеется, сейчас важно только одно. У него потом, после того как он выполнит задание, будет достаточно времени. Тогда он весело пройдется по Праге, побывает на набережной — почему бы и нет, — посмотрит на Влтаву, где отдыхают пароходы.

Индра еще размышлял, ехать ли ему трамваем или идти пешком. Но только он собрался войти в передний вагон, как чуть не столкнулся с мужчиной в зеленой шляпе[2], а на площадке стояли несколько хмурых эсэсовцев. Индра сделал вид, что решил сесть в прицепной вагон, когда же трамвай отъехал, отправился на Жижков пешком.

В своей рабочей спецовке Индра затерялся в толпе спешащих людей — незаметный, как тень.

Тржебеницкая улица! Лукаш, Зика! Только не трусить! — говорил дядя. Трусость — это мерзкое человеческое свойство. Осторожность? Да. Осторожность — это, собственно, желание разобраться в обстановке. Разузнать что и как, и только тогда принимать решение. Осторожность тоже часть подвига. Нацисты — коварные бестии. Но мы должны их провести. Они возвели в принцип ложь и убийство. Мы защищаемся честно, даже если и поражаем противника его же собственным оружием.

Тржебеницкая улица в самом деле та самая, с «Мираклем» — проклятым отелем с плоской крышей. И под номером шесть как раз этот дом. Не ошибка ли это? Не ловушка? Индра едва перевел дух от испуга, но тут же успокоился: отеля уже нет и теперь это просто обычный жилой дом. Только ресторан еще остался. Как обветшало красивое здание!

«Станислав Лукаш, скульптор», — прочел Индра в списке жильцов. На самом верху — шестой этаж!

Да, вот здесь, внизу у лестницы, стояла великолепная пальма! Куда-то она делась? И куда судьба забросила страшную овчарку?

С бьющимся сердцем поднимался Индра, прижимая к себе портфель, чуть ли не под самые небеса. Он минутку помедлил, прежде чем позвонил. Звякнула заслонка на дверном глазке, Индру кто-то пытливо разглядывал. Затем дверь незаметно приоткрылась, и женский, скорей даже девичий, голос спросил, что ему нужно.

— Я пришел к пану Лукашу. Редкий гость. Я от пана Зики.

— Сейчас спрошу, — сказал голос, и дверь опять закрылась. Через мгновение появился сам пан Лукаш и пригласил Индру войти. Провел его быстро по коридору в комнату, в которой было много гипсовых голов и статуй голых женщин. Хозяин показал на старое кожаное кресло и предложил посетителю сесть.

Скульптор был явно обеспокоен. Зачем он меня усадил, думал Индра. Хочет расспросить? Я же ничего не знаю. Да и о самом деле не имею никакого понятия.

— Пан Зика, — сказал скульптор. Густая светлая щетина на щеках и подбородке делала его лицо лет на десять старше. Он, видно, давно не брился.

— Пан Зика, — повторил он, — да!

— Я должен отдать, — сказал Индра, открывая портфель.

— К сожалению, — остановил его Лукаш, — ничего не могу взять. Я дал знать пану Зике. Разве вам не передали? — Индра сильно покраснел.

— То есть… Вы от него?.. — спросил скульптор.

Индра кивнул.

— Я передал, что грозит опасность — за нами следят. Как случилось, что сообщение не дошло? Меня это удивляет. — Скульптор щелкнул пальцами, вымазанными гипсом, и снова внимательно посмотрел Индре в лицо.

— Ты должен скорее уйти. К сожалению. Но вечером… Ты знаешь Прагу? Вечером жди меня, скажем, у музея. В девять часов. Нет, лучше около Национального театра, от половины девятого до девяти. Если увидишь, что я иду не один или за мной кто-то следит — мы не знакомы. Подожди, пока я приду один.

— А если вы вообще не придете, — спросил мальчик и встал. — Что тогда?

В этот момент в мастерскую вошла жена скульптора, страшно взволнованная.

— Мне кажется, около нашего дома остановилась машина.

Она думала, что говорит тихо. На самом деле она почти кричала, лицо ее посерело, словно покрылось серой известью.

— Ну, парень, смывайся. Чтобы тебя здесь не застали. Если это они, надеюсь, что ты еще проскользнешь, А если я вечером не приду, иди на Краковскую пятнадцать. Спроси типографа Барту, скажи, что прислал Карел.

Лукаш тихонько открыл и неслышно закрыл за Индрой белую дверь. Индра прислушался. Тихо. Никто не идет. Только где-то играют на рояле. Индра буквально слетел на второй этаж. Напрасная тревога. Никого нет. Все тихо. Вот паникеры! Пани Лукаш напрасно боялась. Индра отдышался и сбежал уже до самого низа.

— Halt![3] — Гестаповец, прислонившись к стене, охранял вход на лестницу. Он кивнул Индре: — Komm her![4]

Индра стоял, словно пригвожденный к месту. Не мог оторвать ног от кафельных плиток. Боже, ведь именно здесь росла та великолепная пальма! Как раз у самой лестницы! И тогда к нему, ощетинившись, подходила овчарка; ее ворчание доносилось до него словно

— Komm her! — повторил гестаповец. Индра не шевелился, тот оторвался от стены и приближался к нему с искаженным от ярости лицом. Какие ужасные глаза! Гестаповец так близко подошел к Индре, что мальчик почувствовал его порывистое дыхание. Мужчина поднял руку, но не ударил; в этот момент одновременно со скрипом открывающейся двери раздался женский крик и из ресторанной кухни вывалилась орава гестаповских молодчиков с револьверами в руках. Они вытащили женщину и двух мужчин и приказали им встать лицом к стене. Женщина рыдала.

— Ruhe![5] — орали гестаповцы, но она не замолкала. Один из гестаповцев ударил ее револьвером по голове. Женщина пронзительно вскрикнула, медленно опустилась на колени, потом рухнула на пол и осталась лежать.

— Gehe weg![6] — повернулся гестаповец к Индре. Мальчик не понял, мужчина схватил его за шиворот, поволок к выходу и дал еще пинка в спину.

Индра, спотыкаясь, полетел к выходу, чуть не упал на скользких плитках. Когда на улице его схватил гестаповский шофер, Индра думал только о том, чтобы уцелел портфель, и прижимал его к груди.

— А, удираешь? Не выйдет! — сказал по-чешски шофер и схватил Индру за горло так крепко, что у мальчика перехватило дыхание и он почти потерял сознание.

— Назад! — приказал шофер, отпустив Индру.

— Меня выгнали. Гестапо! — с трудом проговорил мальчик. Пот выступил у него на лице.

— Тебя выгнали? А что ты там делал?

— Я водопроводчик.

— Кто ты?

— Водопроводчик, — повторил Индра. — Я искал пана Голинку, ему надо исправить кран. Он, наверно, живет в другом доме, никак не найду.

Шофер посмотрел на него со злостью, но вдруг злость в его глазах угасла. Он грубо заорал:

— Катись, босяк, — и захохотал, — проваливай, не то пристрелю.

Где-то играло радио. Потом оно умолкло, словно его выключили.

Индра с трудом передвигал оцепеневшие ноги.

Куда теперь спешить? Он чувствовал, как у него по спине стекают струйки пота, и думал, что сейчас, как и тогда в коридоре вагона, смерть оглядела его, но махнула рукой и рассеялась, словно пыль на ветру. Он завернул за угол.

«Краковская пятнадцать, типограф Барта, прислал Карел», — повторял он и снова почти бежал, прижимая к груди старый дядин портфель.

Перевод Т. Аксель.

ЯН ВАЙСС

О ВЕРНОСТИ

I

От матери Лойзка унаследовала честолюбие: быть такой же примерной и безупречной работницей, одной из тех, что весь свой век живут на том же месте и до самой смерти служат тому же хозяину. С малолетства она была одержима мечтой — добиться признания у своего господина прилежанием, быстротой и покорностью. Она кидалась на любую работу, как огонь, не зная отдыха, не ведая усталости. Лишь бы хозяин с хозяйкой были довольны. Чтобы остановился на ней их приветливый взор, согрело слово признательности, а то, если бог даст, и восхищения. Она старалась прочесть в их глазах каждое их приказание еще до того, как оно было высказано, выполнить каждое их желание лучше, чем оно было задумано, сделать больше и быстрее, нежели возможно.

Только трудно, ах как трудно служить двум господам зараз. Хозяин требует одно, хозяйка — другое. Пошлет ее Валнога в хлев, а жена требует ее в кухню. Встанет хозяин не с той ноги и гоняет ее почем зря. Но Лойзка неутомима. С еще большим пылом бросается она на работу, еще быстрей носится и работает, работает — в хлеву, на кухне, в поле.

— Иди готовь отруби!

— Уже готово, хозяйка-матушка…

— Иди говорю, не отнекивайся!

И Лойзка шла. А ее уже требовал хозяин — надо сменить подстилку хавронье.

— Я вчера ей перестелила, хозяин-батюшка! Да уж иду-иду…

— Да куда тя черти несут? Второй раз стелить будешь? Нешто у меня солома краденая?

Лойзка сжимала зубы. Приказ важней работы. Она училась молчать. И снова крик:

— Слыхала? Али оглохла?

Она старалась из всех сил, чтобы добиться от них доброго слова, но, чем больше трудилась, тем больше на нее наваливали. Хозяин прогнал придурковатую Альбину, которая помогала ей в хлевах. Вот и весь результат Лойзкиного старания.

Так оно и шло, и, конечно, так оно и должно было идти, потому что так устроил бог в своей неисповедимой мудрости. Так ему захотелось, а без воли его ни один волос… Он довольно взирает с высоты на необозримые пшеничные поля Валноги, целует их солнечными лучами. И когда земля растрескивается и жаждет воды, Лойзка жарко молится и просит, чтобы он смилостивился и ниспослал дождь.

Она была набожна, и в ее наивной вере было что-то детское, что часто свойственно женщинам из бедняцкой среды. Она верила в бога, как в некую неумолимую судьбу: что случилось, то должно было случиться — нет милосердия, нет жалости, но что еще не случилось, что только грозит, можно отвести горячей мольбой. Лойзка молила господа бога, чтобы взглянул милостивым оком на коровушку Белицу, которой пришло время рожать, а ежели он приметит Белицу, пусть заодно глянет и на весь хлев, мычащий и гремящий цепями, когда Лойзка приближалась к нему в час кормежки.

Она была кроткой и послушной прислужницей бога и хозяина с хозяйкой. Процветающее имение — и ее гордость: ведь и она причастна к его процветанию, хотя никто ни разу не сказал ей об этом. Только руки и ноги ее были тому свидетелями. Руки еще куда ни шло, руки двигаются легко и проворно — на воздухе и в воде, под солнцем и под дождем, но вот ноги — ах, как жалко ноженьки! От рассвета дотемна бегают они с места на место, сбитые пятки с кожей жесткой, как подметка, мозоли, изуродованные суставы, принявшие форму старых, заскорузлых башмаков с носами, задранными кверху, — ах, эти истерзанные ноги выглядели так, будто им не двадцать пять, а все сто!

И каждый шаг их нужен — через двор, огромный, почти как площадь, из хлева в погреб, из погреба на кухню, с кухни в амбар, из амбара к навозной яме — за день туда-сюда этих дорожек столько наберется, что не перечесть, и все одинаково важные, и, если пропустить из них хоть одну, что-нибудь где-нибудь разладится и сразу же раздастся знакомый ворчливый голос, что ропщет, подхлестывает или сокрушается над потерей ценностей, виновницей чему была она, Лойзка.

Однажды Лойзке улыбнулось счастье. Это было, когда родился Вашик. Парень был крепкий как огурчик, еще недели ему не сравнялось, а уж с характером. Орать умел чуть не до удушья, вот

Она как раз вошла из кладовки в кухню. Стоит в темном углу у двери, где печка, и обрезает гнилую картошку в лоханку. А Вашик кричит, ну ревом ревет, будто черти его на рога подымают. Три женщины в горнице (не считая Лойзки) — и ни одна с ним сладить не может. Вашик переходит с рук на руки, мамаша передает его бабке-повитухе, повитуха — Бетке, Бетка — опять мамаше. Мощный приступ рева выталкивает из легких младенца последнюю капельку воздуха, ему нечем дышать, он синеет, кажется, еще немножко, и захлебнется. Мать трясет ребенка, бабка дует ему в рот. Мальчишка вздрагивает всем тельцем, набирает воздуху и снова верещит, еще пронзительней.

Лойзка занята своей картошкой и лишь краем уха прислушивается к воплям ребенка и суматошным крикам трех женщин. Она даже не чувствует себя обиженной тем, что осталась за пределами их круга, будто она и не женщина.

Теперь с ребенком как ошпаренная бегает Бетка — старшая дочь Валноги, маленько придурковатая. Иной раз она в простоте душевной совершает поступки, каких совершать не положено, иной раз скажет что-нибудь такое, чего не следует говорить. Вашик вертится и вьется в ее руках, того гляди, выпрыгнет из пухового одеяльца. И Бетка, не зная что делать, по чистой глупости сует дитя тому, кто оказывается в эту минуту рядом, — Лойзке в углу за печкой.

Опоздал мамашин предостерегающий окрик. Лойзка, молниеносно обтерев руки о голубую юбку, приняла младенца, протянутого ей над лоханью, даже не успев толком сообразить, можно ли, нельзя ли — как мы подхватываем любую вещь, настойчиво нам предлагаемую.

И — диво дивное! — ребенок разом стих, как ножом отрезало. Лойзка это мигом приписала своим способностям и начала со рвением качать его, баюкать и мурлыкать что-то под нос. Но тут подоспела маменька, вырвала у нее ребенка из рук, чуть не уронив его в лохань. Парень снова заорал, снова взяла его Бетка, и все опять пошло по кругу под душераздирающий плач и тщетные увещевания. Наконец повитуха, хорошо разбирающаяся в щекотливых ситуациях, осмелилась повторить любопытный эксперимент. Она приблизилась к запечью и положила Вашика в протянутые руки Лойзки. И крик прекратился.

— О, вот это будет хозяин! — провещала она с улыбкой, втягивая исходивший от Лойзки сладковатый запах хлева.

С той поры батрачка Лойзка перебралась из хлева в покои. Не то чтобы нянькой — такую роскошь Валнога не разрешил бы, — скорее, служанкой на подхвате при хозяйке, чтоб была неподалеку, случись приступ ярости у ребенка. Но даже такой переход ее из хлева в светлицу не обошелся без шума. Хозяин возражал.

— Пусть работает, как работала! Ежели парень очень разорется, покличешь ее из хлева!

— Такую чуню я к ребенку не допущу!

Делать было нечего. Коровам наняли другую батрачку — любовь Вашика к Лойзкиным рукам сделала невозможное возможным.

«Не будет же она там вечно, — думал про себя Валнога, — мальчишка подрастет, и Лойзка опять вернется в хлев…»

Новая работка тоже была не мед, и беготни хватало, но зато ей выдали чистые одежки, и вместо заскорузлых башмаков Лойзка получила хозяйкины старые полуботинки со шнурочками. У хозяйки ноги были как у слона, но все равно выступающие у большого пальца шишки жало. Ничего не попишешь — неумолимый бог-судьба так велел — «видно, так тому и быть»!

Валногова передоверяла ей изнеженного младенца, когда сама с ним уже не могла сладить. И при этом требовала, чтобы он утих в тот же миг. Но часто и Лойзка была не в силах усмирить мальчишку. Тогда хозяйка начинала ее корить, а то и грозила:

— Ну как? Будет тишина? Ты что его обижаешь? Пожалуй, ты у меня отсюда вылетишь — назад в свой хлев.

— Ему пить хочется, хозяйка-матушка. Ему попить бы!

— Ты меня еще учить будешь, когда мне его кормить!

А Вашик и вправду утихал, напившись. Будто материнский инстинкт подсказывал Лойзке, что ребенку нужно. Она полюбила Вашика, как родного сыночка.

Лойзка вовсе не была хороша собой на деревенский вкус, да и себе не нравилась. Скулы резко выдавались, и впалые щеки под ними казались от этого еще более запавшими. И все же ее улыбка была трогательно мила, И ней угадывались нераскрывшиеся возможности человеческой красоты. Только поводов для улыбки было у Лойзки маловато. А чтоб рассмеяться вслух — такого она, пожалуй, и не умела. Потому это редкостное озарение ее красоты улыбкой осталось почти что в тайне не только от людей, но и от Лойзки самой.

Как уже говорилось, кроме обращенности к богу, у Лойзки была одна-единственная честолюбивая мечта: по гроб жизни верно служить своему хозяину, как служила в этом имении и ее матушка. Такая верность была хрестоматийным примером и служила сюжетом многочисленных рассказов, которые невозможно было читать без умиления. Эта сияющая верность должна была украшать настоящего слугу, далекого от зависти, не привязанного к преходящим вещам сего грешного света и служащего лишь из любви к этой прекрасной и возвышенной добродетели. Источник Лойзкиной верности лежал, скорее всего, в ее покорности неумолимому богу-судьбе. Но была и еще одна причина. Лойзка принадлежала к числу тех людей, что навек очарованы утраченным раем детства. Всю свою жизнь ищут они его. Да, вот тут, где-то тут он был, этот рай, все здесь о нем напоминает, все милое и дорогое, осиянное воспоминаниями. Вещи все еще походили на те, которые она видела, держась за матушкину юбку.

У Валноги уже было две дочери. Старшей, придурковатой Бетке, исполнилось восемнадцать. Милинка, на год моложе ее, становилась красавицей. Она с презрением относилась к тяжелой работе на ферме и мечтала о городской жизни. Отсюда понятно ликование, когда наконец через столько лет родился наследник! Эту радость тайно разделяла и Лойзка. Она знала, что именно при молодом господине она сложит со своих плеч бремя лет, которыми господь в своей неисповедимой мудрости наградит ее.

Она верила, что господь бог улыбнулся ей в то мгновение, когда Вашик вдруг затих в ее объятиях. Поэтому она благодарила его за этот дар в своих молитвах, как привыкла благодарить его за все. И ее лицо, которое никому не нравилось, тоже особая милость бога, за которую нужно благодарить. Ведь бедные и некрасивые стоят ближе к богу — такова справедливость на небесах. Бог хранит ее от искушений и соблазнов грешного света. Вот хотя бы хозяин, прости ему господи такой грех: ни одной девчонки не пропустит, если понравится. Только ее не видел, не хотел видеть, через нее смотрел, поверх нее или издали выкрикивал свои команды. Так что хвала господу

И теперь Лойзка изо всех сил старалась заслужить право качать и баюкать будущего наследника и владельца такого прекрасного имения. А Вашик прилепился к ней по причинам, никому не ясным: ни ей, ни ему. Он просто переставал плакать под сиянием ее теплой улыбки. Так что от него зависело, как долго он будет служить ей защитой от возвращения к старым бахилам.

Хозяйка исходила ревностью. Она испробовала массу способов, как его успокоить. Выполняла все его прихоти и причуды, раскармливала его, холила и нежила. Он забывал о Лойзке, как только та исчезала. Но стоило ей появиться, как он начинал рваться из мамашиных объятий, протягивал к ней ручонки. Когда мальчишка заговорил, то поначалу называл ее Ока. Потом из Оки получилась Ойка, а потом надолго — Лойка. Он уже бегал по комнате и, когда она появлялась в дверях, бросался к ней, радостно крича: «Лойка, Лойка!»

Изредка она оставалась с ребенком наедине, и это были прекраснейшие минуты в ее жизни. Она пела ему песенки, что помнила с первого класса: в школу Лойзка ходила только год, так что и песенок знала не слишком много. «Овчары-шутники» и «Бьет барабанщик, бьет в барабан» — эту она, странное дело, запомнила лучше всего.

Однажды хозяйка поймала ее на том, что она целует Вашика в лобик. Она грубо оттолкнула Лойзку.

— Ты что это себе позволяешь?

— Я… я… простите, матушка-хозяйка, я больше не буду… никогда не буду…

— Еще раз застану, и мигом вылетишь! Облизывай своих, когда нарожаешь!

— У меня не будет своих, я замуж не пойду, матушка-хозяйка…

— И правда: кому ты нужна…

Всеми силами хозяйка отдаляла сынишку от Лойзки. Да и не составляло особого труда подкупить его леденцом на палочке, подсунуть ему вместо Лойзки дудочку. Приближался момент — и Лойзка это чувствовала, — когда Вашик уже не будет в ней нуждаться. Этот маленький милёнчик часто проявлял коварство. То вдруг стукнет ее ручонкой по носу, когда она этого менее всего ожидает, то ударит ногой в подбородок, когда она надевает ему ботиночек.

Однажды он ее совсем ошарашил: стал затыкать носишко, когда она над ним наклонилась, и кричал:

— Воняешь!.. Воняешь!

Лойзка с тоской взглянула на хозяйку. Та живо повернулась к комоду и только хихикнула — односложно, но Лойзка сразу поняла.

И так однажды она опять очутилась в хлеву, при своих вилах. Снова бахилы, ушаты, отруби. Дел по горло, в доме она вовсе не бывала. Хозяйка все устроила таким образом, чтобы мальчик с ней и не встречался. И Вашик вскоре позабыл Лойзку…

— Видно, так тому и быть, — говорила себе Лойзка с присущим ей набожным фатализмом. Бог жесток и неумолим. Или, может, это только судьба так жестока? Для Лойзки все было едино.

Проходили годы. Вашик рос, но прежняя нежность к ребенку не исчезала в ней. Как завидит его во дворе — будто солнышко взошло; Лойзка с трепетом останавливалась на мгновение, прерывая свой бег, или издали следила за ним и ахала, прикидывая, какой из него получится статный молодец. Как гордый петушок поглядывал он по сторонам, звал:

— Варгула!

И пес мчался на зов, радостно прыгал на него, лизал ему руки, вертел хвостом. И Вашик, будущий хозяин, учился на Варгуле искусству приказывать. Бил собаку, когда она не слушалась.

Однажды он сказал:

— Варгула, принеси мне ружье!

Варгула вертел хвостишком, готовый выполнить все, что сможет понять и сделать. Он не знал, за что его бьет хозяин, и с обидой убежал. Лойзка в это время как раз бежала на сеновал. Она сделала небольшой крюк, лишь бы приблизиться к Вашику, улыбнуться ему. И Вашик решил испробовать свою власть на Лойзке. Он не попросил — приказал:

— Лойзка! Принеси мне ружье!

И Лойзка помчалась как могла проворно, даже не бегом, а вприпрыжку. Только боязно ей было — как там объясниться в кухне.

— Тебе чего? — окрысилась на нее хозяйка.

— Вашичек ружьецо требуют…

Так Вашик узнал, как легко и выгодно отдавать приказы. Это был его первый приказ Лойзке. Чем старше он становился, тем жестче звучали его приказания. Сколько их уже было после того ружьеца! Сколько, да каких — боже ты мой! — простых и жестоких! И все эти приказания она выполняла, как могла и умела, хотя иной раз колени подламывались и разбитые ноги молили о пощаде. Хозяйка никогда не одергивала сына, когда речь шла о прислуге. Она сознательно воспитывала хозяина и повелителя, наследника, который будет править в своем королевстве площадью 65 гектаров!

II

Нынче Лойзке пятьдесят пять, а выглядит она совсем старухой. Молодой Валнога уже сам заправляет хозяйством. При нем дела на ферме пошли в гору, он подкупил землицы, поставил новую, каменную ригу — ну прямо крепость, сарай для сена надстроил. Лойзка могла гордиться всей этой красотой. Только Лойзка была так измочалена, так выжата, так болело у нее все тело, что высокие и светлые мысли не посещали ее.

Как машина, бегала она от одной работы к другой. В мозгу тупо бились ежедневные заботы, дела, которые нужно выполнить и не перепутать, не считая приказов сиюминутных, выполнявшихся сверх того. Вещи вокруг нее менялись: они возникали, обновлялись, старели и исчезали, — только ее страшные башмаки, казалось, пребывали вовеки. Они были словно каменные! А уж ноги! — ноги уже почти не походили на человеческие! Ни одно живое существо, кроме человека, не сумело бы себе их так изуродовать. Но одно ее желание, по-видимому, все же сбудется: она окончит свой век в имении, верно и честно.

Сколько случилось всего за годы ее жизни! Какой вулканический отрезок истории! Какие взрывы событий — но все будто обходило ее сторонкой, вдалеке, неслышно исчезало… Мюнхенское предательство, вивисекция республики, чудовищное вторжение нацистов, горячечный бред оккупации, пробуждение в майской революции[7] — ничто ее не коснулось, не затронуло, время было все такое же, жизнь шла так же трудно, дни становились длиннее или убывали, но работы все было невпроворот. В погоне за днем и часом люди не говорили с ней о событиях. Лишь порой отдаленным гулом доносились до нее взволнованные голоса, которые, конечно же, не предвещали ничего доброго. Она радовалась, что все это ее не касается, что она может продолжать жить и трудиться, и уже за одно это благодарила своего господа бога. Как он делает, так и хорошо… А иной раз: ну что ж, видно, так тому и быть. Для нее все едино…

А сколько сменилось в усадьбе батрачек и работников! Они приходили и снова куда-то исчезали, едва

Конюх Михал, например, совсем не плохой человек был. Всегда у него было припасено ласковое словечко для Лойзки. И такой балагур. Лойзка очень любила смотреть, как он в резиновых высоких сапогах, напевая, грузил на дворе телегу, но она всегда бросалась прочь, как только Михал заводил речь о хозяине.

— Ну как, Лойзка, когда пойдем на танцы? — спрашивал он и прищуривал со значением зеленоватый левый глаз.

— И как у тебя язык не отсохнет, — сердилась Лойзка для виду, а сама была рада, что кто-то с ней заговаривает. — Бога ты не боишься, что так шутишь над добрыми людьми…

— Да я ж любя, Лойзка…

А еще был случай, когда они столкнулись в темноте у лестницы:

— Что вы тут, как привидение, бродите? Ступайте уж почивать!

— А ты чего нейдешь?

— У меня свои заботы! — И вдруг зашептал ей: — Давай ликвиднем дармоеда!.. Все это однажды будет наше…

— Это твое-то, мошенник?

— Мое и ваше, всех бедных людей, что сейчас на него кишки надрывают!

— А он как же? — спросила она, будто радуясь дьявольскому искушению.

— А его мы посадим в будку на цепь, чтоб не кусался…

— Цыц! — отмахнулась Лойзка и помчалась прочь, в свою подвальную конурку. Она даже перекрестилась дорогой и пожалела, что пустилась в разговор с таким безбожником. И чего же тут удивляться, что его через несколько дней прогнали со двора. А потом она нашла его кнут, воткнутый по самую рукоятку в навоз. Лойзка поскорей его вытащила, обтерла кнутовище пучком травы и поставила на место.

Или вот Андела. Пышная Андела с каштановыми волосами, отливавшими торфяной ржавчиной, и умными, подернутыми влагой, как сливы на ветке, синими глазами, как дитя, вприпрыжку, проносилась по двору, обольстительно сверкая голыми икрами под короткой юбкой. Работала она со страстью, раз-два — и все готово. А потом заберется куда-нибудь и спит. В первые дни ее службы хозяин так и ходил вокруг нее, будто сладострастный петух. В один прекрасный день он выбежал из сарайчика и быстро прихлопнул за собой дверь. Но дверь тут же распахнулась, на весь двор послышался звонкий, почти детский голос Анделы:

— Вот свинья!

И вслед за тем из сарайчика выскочила сама Андела, подбежала к водокачке и начала мыть свои загорелые, на вид такие доступные икры. Хозяин весь кипел от злости, в былые времена и при старых порядках он вышвырнул бы девчонку за ворота одним ударом сапога! Но сегодня приходилось проглотить обиду и делать вид, будто ничего не случилось. Андела умела работать, и ее можно было гонять вовсю. И все же… да, эта бродяжка сама взяла расчет! Ну и беги себе!.. Однако хозяин и тут затаил свой гнев, простился с ней сладко, даже ручку пожал и пожелал счастья в новой жизни, хитрец!

Кучера Михала сменил Игнац, но через месяц и он исчез — в пограничье. На место Анделы пришла Анда; та едва выдержала два месяца. В пограничье! Гонзик женился, Вацлав, Мадла, Юлиус — ушли, сбежали, испарились — всех и не упомнишь! И все — в пограничье! Они говорили о пограничье как о земле обетованной, где их ждут усадьбы и фермы, постели с перинами до потолка и хлевы, полные скотины. Лойзка от всей души желала им удачи, хотя и не могла понять происходящего своим простым умом и жалела немцев, что их господь бог так покарал…

— И чего вы так надрываетесь, Лойзка? Вам с того какая корысть? — спросила ее новая работница, румяная и черноволосая Франтина, когда, проработав неделю, немножко осмотрелась вокруг. — Ведь вы едва ноги таскаете!

— Я уж тут дослужу до смерти, золотая моя. Я тут начала, тут и кончу…

— Ну хорошо, хорошо, никто вас отсюда не гонит. Но почему вы так надрываетесь?

— Да уж так привыкла сызмальства. Мне и незаметно, что работаю…

— Вы бы хоть в воскресенье отдыхали!

— Так ведь я хожу в храм божий. Там и отдыхаю…

— Это уж точно, зато нам вы тут все дело портите. Хозяин всех погоняет единственно из-за вас. Только и слышишь: Лойзка да Лойзка! Смотрите на Лойзку! Лойзка молчит и работает!.. Но я так не желаю!

— Так он и сказывал? Взаправду ли?

— Не будьте глупенькой. Передохните чуток! Ведь это же хам!

Вот, значит, как… она все-таки добилась признания. Значит, она примерная работница в имении. Но почему Вашик не скажет ей об этом прямо? Почему она не слышит от него доброго словечка, почему он кричит на нее так же, как и на остальных? Почему не скажет ей однажды: «Хорошо, Лойзка! Я тобой доволен!» Или еще как-нибудь. Если бы он хоть раз улыбнулся… кивнул бы головой. Ведь она носила его на руках…

Конечно, Лойзка понимает его и оправдывает. У него сейчас много забот. После смерти старого Валноги все легло на его плечи. Старая хозяйка командует теперь только на кухне. Раздобрела на старости лет, еле-еле вылезает на крыльцо, чтобы птицу покормить. Милинка вышла замуж — за хозяина гостиницы и мясника в одной персоне. Стоило это кучу денег, чуть не подкосило ферму. Придурковатая Бетка осталась в доме — да толку от нее никакого. Она все норовила командовать, как слышала от папаши. Счастье еще, что ее приказания не надо было выполнять. Их молча игнорировали с ведома хозяина, а Бетка быстро забывала, чего хотела.

Особая забота молодого Валноги состояла в том, что он собирался жениться. Уж сколько лет подыскивал он невесту! Девиц в деревне как цветов на лугу, да все неподходящие. Для такого, имения, для такого представительного, плечистого хозяина, красавца с горделивым носом с горбинкой и незабудковыми глазами, кроткими и невинными, нужно было найти непростую невесту — собрание всех добродетелей! Он любил ездить в город и называл эти поездки — «по невесту». Лойзка столько раз наблюдала, как он заводил свою мотоциклетку, мотор то включался со страшным ревом, то снова глох. Куры ошарашенно кидались врассыпную, когда мотоциклет наконец трогался с места, провожаемый яростным лаем собак и завистливыми взглядами челяди.

Лойзка от всей души желала Вашику всех радостей, какие ни на есть на свете, но на этой адской машине видеть его не могла. Вдруг чего с ним случится, кувырнется вниз головой — ко всем ее заботам прибавилась новая, и не было ей покоя, покуда он не воротится.

Как-то она заметила его в комнате перед умывальником. Он стоял к ней спиной, но в зеркале она видела его широкий рот, полный пены, и белые оскаленные зубы, которые он деловито чистил зубной щеткой. Лойзка загляделась

— Ой, наш Вашик едет по невесту! — похвасталась Бетка, вертясь около него с полотенцем.

— Молчи, гусыня, — окрикнула ее старая Валногова и заворчала на Лойзку:

— А ты чего тут зеваешь? Знай свое дело!

Но Лойзка ничего не могла с собой поделать. Откуда-то из глубины, из-под пепла дней и лет, в ней поднималась прежняя нежность к молодому хозяину, давнишнему Вашику в пуховом одеяльце, затихавшему в ее объятиях. Для нее он так и остался Вашиком, так она его всегда про себя называла, хотя вслух и говорила «хозяин-батюшка».

У молодого хозяина полно было и других забот, менее приятных, чем путешествия на мотоциклетке «по невесту». Уже некоторое время происходили в деревне странные вещи, в которых Лойзка ничего не понимала. Пошел разговор о какой-то кооперации, только Лойзке что до того? Она знала свое дело, разговор ее не касался. Кое-что она, конечно, слышала, потому что человек не может не слышать, ежели у него есть уши, даже если их заткнуть, — видать, так сам дьявол придумал, чтобы искушать добрых людей. В связи с кооперацией называли имена: Ширек, Длабола, Пехачек. Их она знала, но это были самые что ни на есть бедные люди на селе! Их бы хозяин-батюшка не испужался! С Пехачеком она даже какое-то время ходила в школу — у этого парнишки были такие большие голодные передние зубы — он все время что-то кусал. А маленький Ширек — ихняя развалюха стояла чуть ли не на краю Заказника, чтобы не портила вид села. А Длабола — это у которого глаза блестящие, бродяга и браконьер, дома пять голодных ртов — тоже недолго служил конюхом у Валноги, только не шибко у него разжился. И никак она не могла взять в толк, почему хозяин говорит об этой кооперации все чаще и страшно при этом раздражается. Что-то тут было не так.

Порой ей казалось, будто возвращается время оккупации. Снова прятали пшеницу и картошку, снова втайне откармливали поросят и втайне их забивали, снова изворачивались, передавали предупреждения о ревизиях, наскоро прятали кур. Только от кого все это пряталось и почему? У нее аж сердце захолонуло от страха, что кто-то строит козни против такого прекрасного хозяйства, какой-то враг, невидимый, но грозный… Но почему ей об этом не скажут? Ведь она готова защищать все это зубами и когтями, еще упорнее, до изнеможения трудиться. Неужто не заслужила она своей преданностью право знать их тайны? Разве она не часть этого хозяйства?

Видно, бог наслал на нас эту кооперацию, за грехи наши. Как насылает саранчу, пожары и потопы. Как наслал на Россию большевиков. Они ведь жгли поместья, женщин насиловали (у Лойзки даже мурашки побежали по телу), просто Содом и Гоморра! А наши, говорят, занимают у них деньги — прости их, господи! Надо бы поговорить об этих делах с Франтиной, да она что-то последнее время избегает Лойзку — а может, это так кажется, — вечно она чем-то занята в другом месте.

Франтина все еще работала в имении. Оказалось, она приходится родней хозяйке, только родство это было столь отдаленное, что уже перестало и родством-то быть. К тому же хозяйка вообще его отрицала, а Франтине было все равно. Но Валноге сейчас это очень на руку. Он нажал на все рычаги, чтобы удержать Франтину в имении и таким образом заполучить вторую работницу для своих обширных угодий.

Однако последнее время и Франтила работает не так усердно. Валноге сдается, что она стала поглядывать в сторону лоботрясов из кооператива, если уже с ними не стакнулась. Она раздражает его своей алой косыночкой на голове, пунцовой юбкой — вечно на ней что-нибудь красное, а Валногу от красного с души воротит. Правда, здорова она, что твой мужик, этого у нее не отнимешь, но зато язык — за версту поперед ума бежит! Даже ему, хозяину, осмеливается перечить! Только на Лойзку и можно положиться.

И Лойзка полагается на хозяина в этом Вавилоне. Ему она верит: что скажет — то свято! А Вашик (так зовет она его в глубине души) клянет кооператив на чем свет стоит, посылает его в тартарары, издевается, насмехается, грозит… И вдруг — вот те на…

Она поднялась, стуча башмаками, на крыльцо, да остановилась, услышав разговор. В доме был гость: из открытого окна клубами вылетал голубоватый дым сигары.

— Я всегда говорил: кооператив отличная штука, честное слово!

Голос Вашика, она узнала бы его среди тысяч! Но что́ он говорил, так смутило ее, так испугало, что она остолбенела на месте. — Правильно ли она расслышала? Не обман ли это чувств? — Что отвечал чужой, незнакомый ей голос, она не воспринимала, ей это было не важно, но каждое словечко Вашика она жадно глотала, приоткрыв рот. И почему он такой злой — уж не лишился ли рассудка?

— Пущай приходят! Поможем! Я на них с самого начала гляжу, от меня не скроешь — а потому должон сказать, оченно хорошо у них все выходит! Однако же опыту у них не хватает — надо бы им советчика, я бы так сказал, организатора, чтобы во всем разбирался…

Чужой голос что-то объяснял, а Вашик на это:

— Я все в точности, как вы, думаю. Почему бы нет? Покажу им, как что делается… я ведь знаю, что к чему…

Наш хозяин-батюшка, да в такое общество? Да еще будет им показывать, как что делается? Либо она ума решилась, либо хозяин…

А примерно через неделю пришли из кооператива за трактором. Видно, все обошлось наилучшим образом, потому что сам говорил — ну будто мед.

— А я уже поджидал вас, господа!

Длабола, тощий черт, тыкал ему под нос какую-то бумагу, сверкая зубами и глазами.

Хозяин бумагу сложил, даже не глянув, и вернул Длаболе.

— Ничего показывать не нужно. Все в порядке. Машина хорошая, я вам ручаюсь.

Он стал объяснять Длаболе, какой у трактора норов, и просил, чтобы берегли машину, любили ее. Слушая эти пояснения, Длабола ухмылялся насмешливо, как сатана. А Франтик Птачку — ведь это он! — сын бедной вдовы, рыжеватый, глазастый, веснушчатый сплошь — даже за ушами веснушки! — Франтик Птачку поплевал на ладони, вскочил на сиденье и начал пробовать рычаги… Долго они переговаривались, Лойзка то прибегала, то убегала, занятая своей работой. Наконец она увидела, что хозяин пожимает обоим руки, провожает за ворота и даже машет вслед шляпой.

Но только машина, фыркая, завернула за угол, как он шмякнул той же шляпой оземь и заорал и затопал ногами, даже коней испугал.

Кто в этом разберется?..

А вскоре случилось то, что она предвидела и что пыталась

Хозяин поехал в город на своей мотоциклетке — а обратно его привезли в телеге с окровавленной головой и перебитой ногой. Целых два месяца он лежал, нога была в гипсе. Он приобрел нездоровую полноту, щеки стали багровыми.

Наконец к лету самое худшее осталось позади. Кость срослась, и доктор обещал, что скоро снимет гипс. Пациент теперь часто был капризен и строптив, подчас даже ребячлив — может, от ушиба головы.

Однажды среди дня, когда Лойзка зашла в горницу за скалкой, чтобы раскатать лапшу, которой откармливали гусей, он вдруг приказал ей ни с того ни с сего:

— Лойзка! Покачай мне ногу!

Он протянул ей, выпростав из-под перины, свою толстую конечность, неподвижную в белой скорлупе, плотно укутанную марлей.

Захваченная врасплох, Лойзка замерла на пороге, с испугом оглядела горницу. Кроме хозяина, в ней не было никого. Хозяйка утром уехала в Пршивлаки, чтобы отпраздновать радостное событие в семействе Милинки. А Бетка — бог знает где была Бетка!

— Я тебе говорю, покачай мне ногу… — добродушно повторил он, — и прикрой двери — дует!

Лойзка боязливо приблизилась к ложу.

— Садись!

Она присела на краешек постели. А потом, она сама не знает как, на ее коленях очутилась замотанная в бинты колода.

— Качай!

С невероятной осторожностью она приняла ее в свои объятия, прижала к себе и сделала несколько робких баюкающих движений.

— Так, так, — довольно заворчал Валнога, — мне хорошо. Ты это умеешь, а Бетка — дурища.

Ободренная таким успехом, Лойзка начала потихонечку, нежно баюкать ногу. Нога была ненамного тяжелее грудного ребенка, закутанного в пуховое одеяльце, только тверже, и вместо головы торчала шишка толсто забинтованной ступни. Чудовищный младенец в марлевой упаковке — и все же Лойзка вдруг вся размякла при воспоминании о том чужом ребенке, сладко засыпающем у нее на руках, первом и последнем в ее жизни.

— Будто маслом смазала, — с чувством произнес Вал-нога. — Вот поганцы — мураши! Целую ночь бегают! Будто сунул ногу в муравейник… Качай, пусть поспит, целую ночь не спала… Видишь — лезут, поганцы…

И Лойзка с жаром качала. Сама она вся сжалась, чтобы он не приметил ее тряпок — ведь она пришла, в чем была, из хлева: черный платок на голове, рваная юбка — вот если бы стать невидимкой, только бы руки баюкали этот треснувший обломок прежнего Вашика.

— Ты, Лойзка, с сегодняшнего дня будешь нянькой моей культи, — сказал он игриво. — Ты лучше, чем доктор. Ведь это ты меня нянчила в пеленках, а?

— И нянчила, Вашик… хозяин-батюшка, — быстро поправилась она, захлебываясь блаженством от его благосклонности. — Только я и умела вас успокоить, больше никто, даже маменька ваша… Вы были такой розовый бутончик!

— Да, это уж точно! А ты моя верная работница, — продолжал в том же духе хозяин. — А что ты мне тогда пела? Иной раз как сквозь сон слышу — такую хорошенькую песенку, черт побери, что же это было? Скажи, что это было?

Душа Лойзки ликовала от такого наплыва щедрот. Да, да, сердечко ты мое золотое, хоть ты и грубоват маленько… Наконец-то ее преданность оценили! Никогда нельзя отчаиваться — бог опять посетил ее в своей бесконечной доброте…

— Качай как следует, — заворчал он вдруг, — и пой!

— Не знаю, сумею ли… — испугалась она и стала прокашливаться. Потом — в то время как Валнога, сложив руки на животе, довольно посапывал — запела сухим, надтреснутым голосом, задумчиво улыбаясь:

Овчары —

шутники,

вы нашу вичку,

нашу чечевичку,

стравили…

Хозяин недовольно заворочался:

— Не та песня! Даже не похоже!

Она тотчас замолкла. Потом опять улыбнулась и начала снова — уверенно:

Бьет барабанщик,

бьет в барабан,

и зовет ребят он,

выходите к нам…

— Хватит! — остановил он ее одним словом. — Кому это надо?!

— Да ведь та самая, хозяин-батюшка, — выпалила она, уверенная в своей правоте, — ее вы завсегда желали, эта была наилучшая, я точно знаю…

— Ладно, не каркай! У тебя не голос, а наждак.

— Так я пошла, хозяин-батюшка!.. — сказала она виноватым голосом. Осторожно положила больную ногу на простыню и встала.

— Ты тоже ничего не умеешь! Мураши опять маршируют туда-сюда, ах, мерзавцы!

Лойзка вернулась в хлев. Вздохнула глубоко. Коровы уже ревели с голоду. Она погладила теленочка и быстро наложила всем сена, соблюдая справедливость.

«Так мне и надо!» — сказала она, будто насмехаясь над собой за то, что пожелала чересчур многого.

Через несколько дней он послал за ней. Когда Лойзка входила, Бетка, хлопнув дверью, удалилась в покои.

— Фордыбачится! — сказал хозяин. — Ну и пусть ее фордыбачится!..

Он уже сидел в постели, опираясь на подушку спиной. Осторожно положил ей ногу на колени.

С минуту он смотрел на нее молча, будто увидел впервые. Потом заговорил:

— Скажи мне, Лойзка, нравится тебе нынче этот мир? Весь этот порядок?

Она не знала, что ответить, чтобы он опять ее не прогнал. Поэтому начала:

— Баю-баюшки-ба…

— Отвечай, когда спрашивают! Нравится или не нравится?

— И нравится, хозяин-батюшка, слава те господи…

— Чего? — заорал он. — Тебе нравятся эти наши большевики? Ты с ними заодно?

Он совсем сбил ее с толку.

— Не знаю, хозяин-батюшка, что у вас на уме. Мое дело сторона, — забормотала она.

— А мне сдается, что и ты подалась к этой сволочи. Что я на груди своей пригрел змею! — сказал он нарочно, чтобы ее спровоцировать.

— Хозяин-батюшка, — заикалась она, — я служила верой-правдой вашему батюшке и вам буду служить…

— …по гроб жизни, — досказал он и продолжал, опять одобрительным тоном: — Помни, Лойзка, ты у нас тут как своя, родная. Ты уже старая перечница (Лойзка вся сжалась), много работы уже не провернешь (Неправда!), но я буду держать тебя в имении, потому что ты верная и честная работница (Глаза ее вновь засветились собачьей преданностью), и однажды, когда ты помрешь, я устрою тебе такие похороны, каких село наше не видывало! Я с тобой откровенно говорю, потому как ты мне ровно вторая мама (Лойзка баюкала ногу с новым приливом нежности.). Но теперь, когда к власти пришли эти большевики, хозяйство покатилось под горку. Вся эта бедняцкая сволота на селе стакнулась и выродила кооператив… (Как же так, Вашик, ты уже опять против? Не пойму я тебя!) Они точат зубы на наше имение! Хотели бы прийти на готовенькое… только где им до Валноги! Провалятся с треском, ни одна собака по ним не заскулит! Я тебе это говорю, Лойзка, откровенно, потому что я тебе доверяю. А с Франтиной не водись, лучше отойди в сторонку! Она все равно от нас подается, ну и

Так говорил он с ней и так с ней расстался, проявив величайшую милость. Лойзка чувствовала себя на седьмом небе. Как это он сказал: «…ты мне ровно вторая мама». Наконец-то она дождалась. Ей придется еще больше работать, чтобы заслужить эти дары небес. Вот только башмаки какие подарил бы, пока она совсем не покалечилась, надо будет сказать Вашику, теперь она может это сделать, попросит его, когда опять — может, завтра… и размечталась, как он опять будет разговаривать с ней, как со своей второй матерью.

Желанное завтра превратилось в сегодня, потом стало вчерашним днем и медленно начало уплывать в прошлое, а Вашик все не звал ее. Через неделю воротилась старая Валногова с крестин, а на бураки приехала помогать уже и Милинка. В горнице было полно народу, стряпали, хлопотали, забивали птицу — не удивительно, что хозяин забыл про нее, — и разве осмелилась бы она показаться теперь в комнатах?.. Но вот наконец в один прекрасный день Валнога сам появился на крыльце — в домашних туфлях, с палочкой — погреться на солнышке.

Увидев его, Лойзка бросилась к нему опрометью: он снова на ногах! Но прежде чем она подбежала, он уже издали начал орать, чтоб замела двор: ну и вид! Прикажете мне самому взять метлу и подмести этот хлев?

И все-таки… Однажды, примерно через месяц (он уже вполне окреп), готовясь всхрапнуть часок после обеда на канапе, хозяин кликнул Лойзку, чтоб расшнуровать ботинки. Она примчалась прямиком из хлева, потная, задыхающаяся. Хозяин, развалясь в глубоком кресле, встретил ее молча, с протянутой ногой.

Она опустилась перед ним на колени, чтобы можно было расшнуровать ботинок. Сначала правый, на больной ноге.

— Эту осторожнее!.. Как с маслом — ой!.. Дурища!.. Шлепанцы давай! А теперь катись! Вонь от тебя сегодня, будто по помойкам шаталась…

— Это хлевом пахнет, батюшка. Это чистый навоз…

— Знаю, что не бриллиантин для волос. Другой раз хоть руки помой!

И хотя ему не нравился ее запах, он частенько стал кликать ее после обеда, хорошо покушавши, когда ему не хотелось наклоняться. Но разговоров с ней он уже не вел. Каждый раз она готовилась попросить его насчет башмаков. «Сегодня, вот сегодня скажу ему…» Но она боялась. У него было плохое настроение, и он тотчас же гнал ее прочь.

III

Однажды в воскресенье, под вечер, когда она уже лежала на своей лежанке в подвале, шепча молитвы, в дверях нежданно-негаданно появилась Франтина. На голове у нее был алый платочек, завязанный под решительным, упрямым подбородком, и лицо ее в этом красном обрамлении выглядело сосредоточенно и боевито. И узелок, в который она увязала свои вещи, был красный как кровь. Узелок был щуплый. Она положила его на пол и протянула Лойзке руку.

— Я пришла попрощаться с вами, Лойзка. Завтра утром ухожу.

Значит, хозяин был прав. Франтина «от нас подается», так он выразился. Избегать ее Лойзке не пришлось, как он советовал, Франтина и сама уходила с дороги, когда они могли встретиться…

— Теперь одна останусь, — на все работы, — завздыхала Лойзка. — Ох, не знаю, не знаю. А ты хорошо подумала, Франтишка?

— Да уж куда дольше думать, просто стыд, я уже давно могла там быть!

— Хозяин ведь не примет тебя обратно…

— Обратно? К этому мироеду? Уж лучше акридами питаться… Там, милая Лойзка, совсем иные порядки. Я туда заглядывала — меня ведь на мякине не проведешь… В коровнике у них сто пятьдесят голов: двух работниц на то мало…

— Чьи ж коровы-то?

— Да всех вместе! Представьте себе, Лойзка, сколько молока…

— А как же, Франтишка, различают, где чье — ведь все там перемешается?..

Франтина даже развязала косынку под подбородком, чтобы вволю высмеяться.

— Ну, вы, однако… Молоко сливают все вместе и сдают. А деньги делят по тому, кто как работал. Так у них и с яйцами, и с картошкой, ну со всем. Кто больше трудится, тот и получит больше…

— А кто там приказывает? Кто над всем этим хозяин?

Франтина рассердилась.

— Вам, Лойзка, обязательно нужно над собой какую-нибудь дубинку. Вам нужно, чтоб на вас непременно кто-нибудь орал, иначе вы чувствуете себя не в своей тарелке…

— Всегда должен быть тот, кто приказывает, и тот, кто повинуется. Иначе настанет на земле беспорядок и люди передерутся. Всегда были господа и слуги…

— Ну да, а вот в кооперативе нет никаких господ… или, собственно, все там господа! А одного из них выбирают председателем.

Франтина так распалилась, что Лойзка с испугом поглядывала на двери.

— Ладно, будь по-твоему, — сказала она примирительно. — Только успокойся, голубка.

— Да не бойтесь вы, к вам сюда никто и носа не сунет, в эту вашу пещеру. Вот что вы имеете, Лойзка, за свою верную службу. Ни перины приличной не даст вам этот живодер, ни печурки; с полу-то как тянет, сырость, а зимой — ну как у собаки в конуре…

— А я довольна — слава богу, хоть это есть.

Она не имела в виду буквально то, что сказала, но надо же было что-то сказать, как-то защититься от всех этих несправедливых обвинений, которые Франтина высыпала на ее голову, как камни. В ту минуту Лойзка так рассердилась на Франтину, будто она обидела ее, а вовсе не хозяин.

— Так уж устроен мир, — проговорила она потом отрешенно, — всегда были бедные и богатые…

— Были, да, но больше не будет! — выпалила Франтина. — Разве это справедливо?

— Тихо, тихо, голубка, криком ничего не исправишь…

— Я знаю, вы боитесь этого пентюха! — Франтину повело. — Я все знаю! Что вы с него и сапоги снимаете, с бездельника, что он вам не велел со мной водиться, потому вы и бегаете от меня, как черт от креста. Надрываетесь, как лошадь, из-за каких-то… грошей!

— Да дело не в деньгах, голубка.

— А в чем же? — Франтина искоса с любопытством бросила взгляд вокруг, куда бы присесть: она ожидала пространного объяснения. Но в каморке не было ничего, что хотя бы отдаленно напоминало стул или лавку. Лойзка, подвинувшись, освободила ей край постели. Франтина села, сняла платок с головы. Черная волна волос закрыла лицо. Она откинула ее, мотнув головой, как жеребенок. — Так в чем же тут дело?

— В верности, — прошептала Лойзка.

— В верности?! Такому кулачине? Такому жадюге? Я бы об него и ноги вытирать не стала!

— Ты, милая, этого не понимаешь, — отвечала ей Лойзка с убежденностью старой, мудрой ведуньи, — это не только хозяин, это вся усадьба, это матушка моя,

Так, почти задохнувшись, закончила Лойзка самую длинную речь в своей жизни. Франтина на минуту онемела. Она чуть было не спросила — что, и эти окаменелые башмаки, высовывающие из-под постели носы, тоже принадлежат к тем вещам, которые вы так полюбили, но не сказала ничего. Она знала, что эти слова Лойзка вырвала с кровью сердца, а к этому надо питать уважение. И в то же время все в ней противилось столь чудовищной верности тому, что унижает и топчет человека.

— Это прекрасно, Лойзка… — начала она исподволь, — что вы так преданы чужому человеку. В имении вы выросли, но что с вами сделало это имение? Оно высосало из вас всю силу, и кровь, и огонь, как керосин из лампы, изуродовало вам ноги, даже приличной обуви вы себе за все эти годы не выслужили. Имение прекрасное, верно, но в нем вашего нет ничего — ни соломинки, ни даже навоза, разве тот, что под ногти въелся! Да и это не ваше, потому что вы сами не принадлежите себе — вы часть имения, вы принадлежите хозяину, как коровы, как куры, как пес Варгула. Вы значите для него еще меньше, чем скотина, потому что скотина спит на чистой подстилке, в тепле и жует сено, вам же даже приличной постели не дал этот негодяй, потому что вы для него не представляете такой ценности. Он с вас заживо сдирает три шкуры, потому что вы на это согласны. Мне жилось тут во сто крат лучше, нежели вам, потому что я ему ничего не спускала, и все равно ухожу! Вы нас избегали, вы были с ним заодно, а мы избегали вас, потому что боялись, что вы ему доносите… ну вот, теперь вы все знаете, я вам все выложила!

Лойзка слушала испуганно, а потом вдруг расплакалась.

— Нет, нет, замолчи, Франтишка, все не так, как ты про меня… в жизни я тебе ничего плохого не сделала, а ты… нехорошая, нехорошая, уходи, уходи уж…

Она плакала жалостно, сидя под одеялом, закрыв обеими руками лицо, как плачут лишь женщины, когда их очень обидели. Вид у нее был комичный и беспомощный.

Франтина бросилась к ней, обняла обеими руками за шею.

— Лойзка! Ну чего вы плачете? Я сама никогда не верила, что вы доносите. Да как бы вы могли на нас наговаривать, когда он вас так обижает; он бы тогда совсем по-другому держался. Ну ладно! Полно вам! А то я и сама зареву.

Она не хотела обидеть Лойзку. Ведь до чего ж она добрая! Мухи не обидит! И так мило ее всегда называет: Франтишка — никто ее так не звал, кроме маменьки… Но Лойзкина глупость и собственное бессилие объяснить ей всю правду выводили ее из себя. Как это трудно, ну просто невозможно открыть человеку глаза, когда он сам не хочет. На первый взгляд все ясно и очевидно! Ты идешь, Лойзка, в гору по камням и терниям, твои ноги в крови. А рядом пролегла широкая и прекрасная дорога, и ведет она к солнцу. А Лойзка обижается и плачет, когда ей указываешь эту дорогу, когда ей хочешь помочь выбраться из несчастья к счастью. Франтина бессильно развела руками:

— Не сердитесь на меня, Лойзка. Я уж лучше пойду. И приходите как-нибудь ко мне в гости, поболтаем с вами. И знаете что? Стерегите его, кровососа! Однажды и это имение будет наше! И тогда вы будете спать в теплой постели, есть за столом, как человек… боже мой, я опять начинаю… ладно, я побежала… будьте здоровы!

Лойзка лежала навзничь, с глазами, упертыми в потолок. С ней будто приключилась страшная беда. Она знала, что всю ночь не уснет. Как ее обидели! У нее отняли спокойствие, надломили ее стойкость и уверенность, поколебали ее веру — все, что у нее было. Несчастная Франтишка! И зачем она ко мне приходила? Верно говорил хозяин-батюшка, чтобы я с ней не водилась, но разве я виновата, ежели она сама ко мне пришла?..

Всю ночь она прокрутилась на постели, переваливая комья старых, свалявшихся перьев с одного конца перины на другой. Перина давила, но не согревала ее измученное тело. Ах, батюшка-хозяин, батюшка-хозяин — она все старалась представить себе, как он благодарно улыбается ей, но вместо этого перед ней возникало равнодушное багровое лицо с холодным взором — он смотрит поверх нее и сквозь нее, и она никак не могла поймать взгляд его голубых глаз.

Однажды он с ней хорошо говорил — это когда она ему ногу нянчила и когда она ему пела, — но и это воспоминание было испорчено. Только она хотела им насладиться, как сразу все кончалось тем, что он обрывал ее песенку в самом начале. Она хотела рассказать о младенце, но ему это было не нужно, так до этого и не дошло…

Под утро ей приснился страшный сон. Снилось ей, будто она кормит дитя в пуховом одеяльце. Ребенок впился губами в ее грудь и жадно сосет. Лойзке больно, она чувствует, что слабеет, хочет оторвать ребенка и не может, он присосался, как пиявка. Наконец она оторвала его и видит — это не головка младенца в белой шапочке, а темное лицо хозяина с вырванным куском мяса в зубах. А потом ей снился еще один сон, но к утру она его позабыла. Целый день ходила она сама не своя и все пыталась вспомнить, что это было — второй сон, — чтобы только не думать о первом.

После обеда, когда она шла через двор с миской картошки, хозяин выглянул из окна.

— Лойзка! Иди разувать!

И тут она вспомнила! Этот сон — как она его разувала и вместе с сапогом в руках у нее осталась вся нога, до самой ляжки. Как черная кровь хлынула из раны и как она живо вытирала ее тряпкой и отжимала в лохань, пока та не наполнилась.

Машинально Лойзка поставила миску на ступеньку и пошла. Хозяин уже сидел в кресле. Не говоря ни слова, он протянул ей ногу. Он был сыт, так что едва мог двигаться, разгоряченное лицо прямо излучало жар. На столе стояла рюмка с недопитым вином. Рядом в

— Ну давай, давай, — забурчал он, — мне некогда!

Он сонно жмурил глаза. Лойзка впервые взглянула на него повнимательнее. Маленькие глазки скрылись в толстых щеках, капельки пота блестели на лбу, нижняя губа отвисла. Ни дать ни взять — старая Валногова, только она теперь была еще толще. В матушку свою пошел — это у них в роду, пыталась она защищать его. И вдруг почувствовала что-то вроде жалости — к себе и к нему, к тому прекрасному младенцу, ах, что с ним сталось! И не только жалость — а еще и оскорбление, и стыд, оттого что так он развалился, наевшись до отвалу, вытянул ноги и пуговка на брюках расстегнута; обессиленный — и все же в безопасности, безоружный и будто побежденный — и все же победитель. А она стоит перед ним на коленках и осторожно натягивает на его ноги мягкие туфли с закругленным язычком, нежненько, чтобы не прервать его дрему. Но он уже спал, бесчувственный как бревно.

И тогда у нее в голове впервые пронеслась мысль: ее обманули! Но кто ее обманул? Кто?.. Кто?..

Мысли ее мешались. Ничего не соображая, она, пошатываясь, вышла во двор. А там уже был крик. Варгула добрался до картошки в миске, что она оставила на ступеньке. Хозяйка неистовствовала. Оправдание, что она разувала хозяина, не возымело действия. Конечно, это ее вина, она слишком торопилась на зов и своей небрежностью нанесла ущерб хозяйству. Лойзка и Варгула получили, что им причиталось. Но крику все не было конца, и Лойзка вдруг приложила палец к губам:

— Тише, матушка-хозяйка: батюшка-хозяин засыпают! — и головой кивнула в сторону прикрытого окна комнаты.

Валногова и впрямь замолкла — столь велико было ее удивление дерзостью. Этого она от Лойзки не ожидала! Чего угодно, но только не того, чтобы батрачка делала ей замечания, да к тому же еще Лойзка! И хозяйка начала ее пилить, однако потихоньку. Лойзка и сама не понимала, что это вдруг на нее нашло.

IV

В воскресенье Лойзка потащилась в церковь к обедне. Вид у нее — в черной плюшевой юбке, полученной в наследство от маменьки, изрядно поношенной, и в лиловом платке, привезенном ею из Вамберка с богомолья, — был довольно постный. Платок четко обрисовывал выдающиеся скулы, и она походила на тибетскую старуху.

Всю неделю она ожидала этой службы. Во-первых, там отдыхало ее изнемогшее тело — в аромате ладана, в тепле людского дыхания и горящих свечек, хотя и не в большом комфорте: сиденье было жесткое и узкое, но все-таки она сидела, и ноги на подставочке тоже отдыхали. А во-вторых — и этим она втайне, где-то в уголке души, гордилась, — здесь она, одна из самых униженных и бедных, спящая в подвале, перехватывающая кусок на бегу, была причастна всему этому великолепию и блеску, огням и музыке, могла слить свой тихий голос, хвалящий господа, с хором других людей, бедных и богатых. Эти последние, хорошо одетые, сидели, конечно, на передней скамейке, совсем у главного алтаря, и могли видеть все, что делает священник, во всех подробностях. Лойзка сидела сзади, в углу, и видела все совершающееся издали, общим планом, но она не завидовала тем, что были впереди. Она всем людям на земле желала попасть в рай, и, если бы мир был устроен по ее хотению, ад давно бы уже был закрыт.

Но сегодня она пришла в церковь возбужденная и взволнованно заняла свое место. Ей нужно было поговорить с господом богом…

Она часто вела с ним раздумчивые беседы, и не только словами заученных молитв, но и своими собственными, простыми словами, высказывая в них свое смирение и покорность воле его. Иногда она ощущала в душе огромную благодарность и даже гордость, что может беседовать с господом вот так, как с ровней. Потолковать, пожаловаться, посетовать, поведать свои мысли — она, Лойзка, последняя из последних, — ему, господу и творцу-вседержителю. Она не только благодарила за все, но умела и поплакаться. Никому иному не посмела бы она вот так жаловаться и вообще поведать все, что случилось и что было нехорошо или несправедливо. Лишь господу богу да коровушкам раскрывала она душу…

На этот раз много всего было у нее на сердце. Уже тогда, в горнице у хозяина-батюшки, когда ее впервые пронзило сомнение, мысль, что что-то не так, ее первое движение было — в церковь. Только бог мог разрешить вопрос, указать ей путь истины, ниспослать ей мир и покой. Она была так занята этой мыслью, что пропустила мимо ушей и исполняемое под орган песнопение, обращенное к деве Марии, забыла произнести обычные молитвы своей покровительнице, и отдаленный рокот органа лишь обрамлял ее собственные жалобы…

— Господи, ну как же это? Была у меня Франтишка, ну, да ты знаешь, господи; может, ты ее сам и послал… Правильно она говорит или нет?.. Почему ты дал коровушкам и курам и даже хрюшкам лучшую жизнь, нежели мне? Я же все-таки порядочная, и набожная, и верная — а толку с того никакого, живу хуже, чем тварь бессловесная… ты же видишь, господи, какая у них постеля, как я им красиво и чистенько стелю, а сама сплю в подвале на тряпках, ты видишь это, ведь каждый день взираешь ты на меня с высоты, как я зимой дрожу как осиновый листок, просыпаюсь утром — не разогнусь, а уж ноженьки мои, господи на небеси, как ты только можешь смотреть на них, это же ужас какой-то! — почему не вмешаешься как-нибудь, чтобы помочь мне?.. Мне уже так долго не выдержать, и я начну думать, что ты мне не хочешь помочь — но почему? Что мне еще прикажешь делать? Или ты не можешь? Тебе все равно, что вон там хозяйка — ты же видишь ее: сидит на первой скамейке, занимает одна два места; я ей не завидую, нет, можешь ей еще добавить, да будет воля твоя, а хозяин только крикнет, и я уже снимаю с него сапоги али ботинки, высокие, низкие, со шнуровкой, с отворотами, господи, сколько их у него, ну да пусть его, пошли ему еще одни, но взгляни ты на мои башмаки, как я в них танцую по двору — как на ножах; Иисусе Христе, избавь ты меня от этих кандалов, я знаю, что не избавишь, тридцать лет уж клянчу, а ты притворяешься, будто не слышишь; где твоя доброта и милосердие, ежели ты позволяешь бедным людям

Ой, не наказывай меня, боже, что я нынче такая злая, но я и правда больше не могу, и как ты меня можешь наказать, больше уж и невозможно — да и за что? Мне уже шестьдесят стукнуло, а у меня и мужика еще не было: одним ты все даешь, а другим ничего, будто ты, господи, слепой или еще что, люди тебе перестанут верить, вот и получишь…

Так обвиняла Лойзка господа бога, так бунтовалась и богохульствовала, в то время как прочие преклонили колени и били себя в грудь. И она не остановилась, пока до последней капли не излила свое переполненное сердце.

После благословения она умолкла. Она сказала все, больше говорить было нечего. Никогда в жизни она не испытывала такого облегчения. Чувствовала, что на этот раз побывала в церкви не зря.

Потом она зашла «на погост» — к маменьке. Ее могилка была в углу у кладбищенской стены, возле свалки, где гнили старые венки с размокшими вощеными розочками, оставшиеся с прошлого Дня поминовения. Она давно бы уже исчезла, затоптанная, эта могилка без креста, не будь Лойзкиной еженедельной заботы.

Но сегодняшние мысли у маменькиной могилки были ничуть не более богобоязненными, чем горькая литания жалоб и обвинений в церкви. Ведь именно матушка воспитывала ее в духе покорности, признательности и верности имению. Это она с детства прививала дочке эти добродетели бедных и униженных, воспитывала в ней жертвенную овечку. А теперь Лойзка стягивает обувь с хозяина — знак его благоволения! — а сама стонет от боли, стаскивая свои собственные башмаки, вот куда все это привело, о чем она прямиком, без околичностей, и заявила матушке, как до того в церкви — господу богу. С ним она порвала начисто. А теперь матушке стала выговаривать, до того ей все осточертело — ведь и матушкины молитвы в небе плодов не принесли. Одна как перст стоит тут Лойзка.

Еще раз отозвался в ней тоненький голосок страха. Это все Франтина заварила! Не будь ее, разве начала бы она свой бунт? Поди попроси прощения у распятия, поди скажи отцу настоятелю, как ты взбунтовалась против господа бога. Неделю ждать, целую долгую неделю бегать по двору туда-сюда, как больная вертячкой овца, чтобы потом, исповедавшись… да зачем это нужно?

Лойзка сама себе ужасалась. Она пыталась вновь стать покорной, испросить прощения, но стоило ей вспомнить обо всем, как все ее существо восставало и снова она находила в себе лишь слова укоризны. Стоило ей только представить себе хозяина, как он там лежал, развалившись, в кресле, нажравшийся до того, что едва дышал, с расстегнутой пуговицей, бесстыжий и обессиленный — и все же в безопасности, вроде побежденный — и все-таки победитель. И как она с осторожностью натягивала ему домашние туфли с язычком, тихонько и нежно, чтобы не разбудить. И как тогда впервые у нее в голове мелькнуло страшное подозрение, что ее обманули!

А теперь — с какой новой уверенностью ясновидящей угадала она это. Теперь она знала, кто ее обманул. Не бог! Он не мог бы ее обмануть, если бы был таким, как в церкви! Ее обманули люди, придумавшие церкви и алтари, и свечки, и кадила, и органы, те люди, что придумали верность и покорность, и послушание, и прочие добродетели для бедных! Напрасны и тщетны были ее жалобы и просьбы, потому что бог уже давным-давно помог бы ей, если бы был в силах!

Она посмотрела вокруг себя, и ей показалось, что мир изменился. Все вокруг нее стало другое, как будто впервые увиденное. И солнце светило по-иному, и небо голубело иначе — ах, как давно не глядела она в небо! И можно смотреть в него сколько хочешь долго, а вон те липы у школы — как же так, что она их до сих пор не замечала, ведь им наверняка никак не меньше чем сто лет! Она побежала к ним — и внезапно почувствовала ноги! С души ее как бы свалились оковы — ноги же по-прежнему влачили чугунные ядра боли. И эта боль напомнила ей об имении и о хозяине. О голодных коровах и о кабане в центнер весом — как бы не разнес он свой хлевушок. Зря она побежала к липам — надо спешить на ферму…

И вдруг она увидела Франтину. В первую минуту ее охватил испуг, она хотела свернуть, чтобы с ней не встретиться. Но та была слишком близко. Впрочем, чего бояться? Ведь Франтина как-то причастна к тому, что она сегодня открыла, оставив костел за спиной: к синему небу, к липам и солнцу…

А Франтина будто ждала ее. В синей юбке в складку, белой блузке с красным галстуком, с алой лентой в черных голосах она была похожа на девочку из отряда «соколов»[8].

Она подбежала к Лойзке и взяла ее под руку — твердо, по-дружески.

— Лойзка! Вы на меня все сердитесь?

— С чего же мне сердиться? — сказала Лойзка, с удовольствием ощущая молодое тепло ее локтя так близко от себя.

— Я знаю, я была нехорошая! Вместо того чтобы с вами по-человечески проститься, я же вас и обругала…

— И правильно сделала, голубка. Так мне и надо!

— Нет!.. Нет!.. Это было нехорошо!.. Лойзка, пойдемте со мной!

— Куда же, Франтишка?

— Ну, посмотреть, где я теперь работаю.

— Я бы пошла, дочка, да нешто мне можно? Столько делов ждет, до вечера не управиться. — И тут же, без остановки: — И пойду, пойду, отчего ж не пойти? — И она позволила вести себя с каким-то внутренним изумлением и решимостью. Да, с Франтишки это началось, и теперь Франтишка стала ее судьбой. Будь что будет, назад не вернешь, теперь все равно. Это и есть та судьба, что играет с людьми. Что случилось, то должно было случиться, нет милосердия, нет жалости, так тому и быть.

Франтина повела ее к усадьбе, оставшейся без хозяина после давнего раздела большого поместья, но тут же свернула к одному крылу длинного кирпичного строения — сарай, что ли, или конюшня? Уже на пороге Лойзка почувствовала знакомый, такой родной запах, а когда вошла, у нее захватило дыхание: одна за другой стояли коровы, голова к голове, краснухи, белки, пеструхи, чернушки, она заахала, неужто может

Они пошли по чистому настилу вдоль стены с большими окнами, и Лойзка все изумлялась, а Франтина шла горделивая, наслаждаясь ее удивлением. Животные тихо переступали с ноги на ногу, позванивали цепями, сочно пережевывали — и все эти знакомые Лойзке звуки, умножаясь, сливались в едином, общем голосе, могучем и ласкающем слух, как будто бы ту родную песенку, так любимую ею, вдруг заиграл большой оркестр.

— Господи благослови… господи благослови, — повторяла она снова и снова привычную формулу, которую добропорядочный гость адресует равно матерям грудных младенцев и владельцам скотины. Так она восторгалась и благословляла каждую корову в отдельности, не отдавая себе отчета в смысле этой приговорки, угадывала их качества, хорошие и дурные, вкус и количество их молока. Каждую ей хотелось погладить и приласкать. Но их было так много, и одна краше другой. Скоро она перестала повторять свою формулу — как-то нехорошо было говорить все время одно и то же, тем более что Франтина такие речи ни в грош не ставила и быстро шла вперед. Лойзка снова и снова переспрашивала, кому принадлежит та или иная корова, будто не слышала или не понимала, что отвечает ей Франтина. А та упорно повторяла: «Всем!», «Нам!», «Кооперативу!»

Лойзка была в своей стихии. Она позабыла о хозяине, р своих изуродованных ногах и даже о времени, неумолимо приближавшемся к половине двенадцатого.

— Ну ты мне хоть скажи, голубка, как которую зовут…

— А вот, читайте! У каждой есть своя табличка…

— И в самом деле! А что значат эти цифры?

Когда же Франтина объяснила, что тут обозначен возраст коровы, количество корма и удой, она недоверчиво покачала головой: зачем это? Зачем?

— Я вам потом все объясню, — важно отвечала Франтина, поторапливая Лойзку. Они были уже на другом конце пристройки, и Франтина стала показывать, как используется электричество для освещения, подачи воды и дойки. Глядите, и навоз вывозится на колесиках…

Они перешли на другую дорожку у противоположной стены. И оттуда был виден нескончаемый ряд коров.

— А чьи эти будут?.. — снова начала, как ребенок, Лойзка.

— Да ведь я вам твержу в десятый раз: кооперативные!

— Но это же неправда! Ты это, Франтишка, придумываешь! Этого не может быть! Объясни ты мне… Вот ты все говоришь: кооператив, кооператив — а мне все равно непонятно.

А когда Франтина стала ей объяснять то, что сама уже видела и знала, Лойзка покорно слушала — вполуха. Так простой человек, когда наполовину не понимает, а наполовину не верит, перестает слушать, даже не отдавая себе в том отчета. Уши словно бы отказывались воспринимать эти факты и передавать их в мозг. Она знала Франтишку, знала, что та бедна, как церковная мышь, а теперь вдруг попала в коровий рай. Разве это возможно? Уйти от хозяина — значит искать себе заново кусок хлеба, и надо хватать скорей, что под руку попадется, чтобы не помереть с голоду. Это она знала, почему и цеплялась изо всех сил за имение Валноги. Пусть ей Франтишка не толкует, что сегодня ей кто-то даст что-нибудь просто так… Нет уж! А за работу много не получишь…

Франтина наконец заметила, до чего ее гостья устала.

— Ой, вы совсем замучились, Лойзка, а я вас все вожу да вожу. Знаете что? Давайте вернемся. Пойдемте ко мне передохнуть.

Они быстро прошли помещение, где готовили кормовые смеси. «А вот там, Лойзка, — там у нас роддом для коров».

— Что-о-о!

Франтина повторила, и Лойзка на это уже не сказала ни слова. А когда они вошли в молочный зал, весь облицованный кафельной плиткой цвета густых сливок, с бассейном, тоже из кафеля, где охлаждался длинный ряд бидонов, полных молока, бледные губы Лойзки совсем замкнулись в упрямом молчании. Это было уж слишком для ее старого, наметанного глаза! Валнога — крепкий хозяин, бывали времена, когда в его хлевах стояло до сорока коров, и стойла у них теплые и чистые; да и сегодня их там хватает, но сколько с ними каждодневной мороки, корова мычит, корова требует, только ты, Лойзка, молчи! Для коров все, для нее ничего! Никакой помощи человеку. А тут — и вода тебе течет, тележки бегают, электричество светит, и доит, и режет… Тот, кто все это придумал и завел здесь, тот знал, что значит сто раз на дню нагнуться и стать на коленки, подниматься на цыпочки, и карабкаться по лесенке, и ползать на карачках, приносить и уносить, — и такой человек не может быть злым. Но сколько денег все это стоило!

Они вошли в маленькую комнатку — кретоновые занавесочки, за окошком пеларгония, на столике скатерка, на скатерке вазочка, в вазочке ромашки. Белая кроватка с вязаным покрывалом, на полу коврик, на полочке радио.

— Слава Ии…

Привычное приветствие замерло у Лойзки на губах: в комнатке никого не было.

— Кто же тут живет?

— Да я же! Нравится вам здесь?

Но Лойзка опять была как глухая.

— А кто спит тут — на этих перинах?

— Вы что, не слышите? Я же вам ясно говорю: я тут сплю!

— Так это твоя постеля? И стол? И стул, и занавески, и радио — чье, ты говоришь?

— Ну, не то чтобы мое совсем, но пока я тут живу — мое.

Она повернула регулятор радио. Через мгновение откуда-то из дальней дали примчалась походная песня — вот она уже за дверью, ворвалась, загремела, так что уши заложило — и Франтина обратным поворотом ручки приказала: марш за дверь! И еще немного подальше! Играйте, что хотите, но за гумном!

— Гм! Прямо как у хозяина! И как это у тебя получается? Кто тебя научил?

И когда она, испытывая легкую женскую зависть, скользнула взглядом по стене, ей вдруг бросились в глаза старые ходики с цветочком. Испуганно она вскочила со стула:

— Ой, господи Иисусе, без пяти двенадцать, а я тут лясы точу! В жизни со мной такого не бывало! Хозяин-батюшка меня убьет!.. А кабанчик, как бы он не… а коровушки, ой, что скажут мои коровушки. Нерадивая Лойзка, нерадивая…

Напрасно успокаивала и убеждала ее Франтина, смеясь над ее страхами. Все было тщетно. Лойзка как безумная заковыляла домой, со скоростью, какую воскресные башмаки позволяли развить ее искалеченным ногам с мозолями и шишками у больших пальцев. Ей повезло. Старуха Валногова отправилась провожать Милинку на вокзал, а хозяин пошел выпить рюмочку перед обедом. Только Бетка металась по усадьбе и кричала, что она голодная. Увидев входящую Лойзку, сразу же накинулась на нее:

— Ну погоди! Ты у меня хлебнешь!.. Я маменьке

Лойзка живо шмыгнула в дверь взбудораженного хлева и стала успокаивать голодную скотину. Она уговаривала коров, как если бы это были ее дети, и обвиняла себя в нерадивости. Она говорила в хлеву так же простодушно и наивно, как и в церкви. И пока коровушки тихо жевали, она пристроилась около них на ящике и негромко, с далекой улыбкой на сухих губах рассказывала им о коровьем рае, увиденном сегодня воочию.

V

После того дня, как Лойзка побывала у Франтины, будто ветер резко изменил направление. До сих пор он мощно овевал «ее» имение, как она видела его своими детскими глазами, и поворачивал флюгер в ее сердце в направлении «верность». Каждый шаг ее, дававшийся с трудом, был направлен к этой верности. Но теперь ветер переменился. Задул черт знает с какой стороны, и Лойзкин флюгер завертелся. Ветер сорвал с ее глаз лазурную дымку, делавшую все предметы в имении родными и близкими. Ее верность? Кому она нужна, эта верность? Хозяйка на нее не претендует, молодой тоже чихал на нее, на красоту этой добродетели; Лойзка взглянула на все в усадьбе и вдруг увидела вещи ясно и четко, такими, какими они были на самом деле. Будто шоры упали с ее глаз. С удивлением заметила она обветшалость хлевов и сараев. Двор, мощенный булыжником, от которого стонали ее ноги. Забор у сада завалился, и голубятня вот-вот рухнет…

Она снова представила себе коровник, через который она прошла как во сне. И внезапно ее озарила мысль, что где-то совсем рядом идет совсем иная жизнь, лучше и радостнее. Люди, которых она почти не знала, которых боялась, наверное, это они придумали и построили этот коровник, и в нем уютно не только животным, но и людям. Они договорились, рассуждала она, что будут работать сообща и поделят между собой не только труд, но и то, что из их труда родится. И кто больше работает, получит лучший обед и будет уважаем и почитаем — но ведь это так естественно, каждый разумный человек скажет, что тут нет ничего плохого, все ясно, как солнце на небе, — но тогда почему до сих пор этого нет? Она никак не могла в том разобраться, но ее флюгер резко повернул в сторону кооператива.

Обычно Лойзка думала медленно и трудно. А теперь ее будто молнией пронзила мысль, разом разрешившая загадку из загадок: так вот почему хозяин против кооператива! Все богачи должны быть против кооперативов! И бог тоже, если есть какой, должен быть против! Должен — потому что он богатый и могучий, он заодно с Валногой и не допустил бы, чтобы беднота открыла себе рай прямо на земле. Но этим храбрым, непостижимым людям ничто не повредит. Они, наверное, сильны, коли не побоялись сделать такое дело! Но откуда в них сила, как они осмелились…

Из этого трудоемкого философствования ее вывел голос Бетки:

— Лойзкааа! Иди разувать бааа-тюуу!

По старой привычке она тут же оставила работу, вытерла руки об передник и пошла.

В комнате было накурено, запах изысканной сигары и разлитая лужица сливовицы свидетельствовали о том, что здесь принимали дорогого или важного гостя. На столе две рюмки: одна полная, другая уже пустая.

Валнога сидел в кресле вытянувшись — тело почти сползло. Он немного подтянулся и тотчас заорал на Лойзку:

— Целый час тебя кличешь — где ты шатаешься?

Она была привычна к большим и малым обидам, глотала их бесчисленное множество раз вместе с горькой слюной. Но сегодня ему следовало бы от этого воздержаться, и, возможно, он так бы и поступил, если бы знал о ее расположении духа. Сегодня она была как старый паровоз, сошедший с рельсов…

— Я пошла сразу, — сказала она хмуро. — И я нигде не шатаюсь, только у меня две руки про все…

— Может, мне тебе помочь? — вспыхнул он.

— У нас за трубу подтекает, хозяин-батюшка, — сказала она храбро, — и заборчик накренился, голубятня упала, и голубки разлетелись…

— Черт их всех побери, — заругался Валнога, — пусть тут все сгниет, пусть нам на голову свалится!

Он нетерпеливо поерзал и снова протянул ногу.

— Жалость-то какая, — сказала Лойзка, — жалко ведь человеку…

— Ладно, снимай и не трепись, — резко окрикнул ее хозяин, — чтой-то ты разговорилась, ишь, распустила язык…

Он взглянул на нее внимательнее. Только сейчас до него дошло, что она говорит больше, чем обычно. Лойзка тяжело опустилась на колени и стала развязывать шнурок. Развела руками:

— Никак не идет.

Хозяин рассердился:

— Лойзка! Ты нарочно? Как ты смеешь?

— Да говорю, никак. Узлом затянуло.

— Так давай за ножницами! Да живей, пошевеливайся, не видишь — я спать хочу?

И внезапно Лойзка решилась. Она с трудом поднялась, отряхнула внизу фартук. Отступила на шаг и сказала добродушно:

— Знаете что, хозяин-батюшка? Попробуйте сами разок!

В первое мгновение Валнога застыл, будто его кнутом огрели. Сладкая сонливость, ищущая кратчайший путь в дремоту, разом с него слетела. Он вытаращил глаза, словно желая убедиться, действительно ли перед ним Лойзка. Потом опомнился.

— Что такое? — зарычал он и грозно приподнялся в кресле. — Лойзка! Ты отказываешь мне в повиновении?

Она сама испугалась хозяина. Багровое лицо потемнело, будто его вот-вот хватит удар. Две злые синие искры из его глаз скользнули по ее телу. Ее поразило, до чего голубые глаза могут быть злы. Он медленно открыл рот и оскалил зубы, словно хотел укусить Лойзку.

Она отступила на шаг, на два, но не убежала. Слово было сказано. Отчаянная смелость — все равно, пусть это бог или судьба, «так тому и быть».

— Я вам все буду делать, хозяин-батюшка, — проговорила она быстро, как бы боясь, что он на нее бросится, — прислужу охотно, и хлеба принесу, но на коленки становиться больше не буду! Нет! Не хочу! Не буду!

Но Валнога уже опять ушел глубоко в кресло, защелкнул рот и судорожно сжал поручни.

— Так. Значит, бунт… — заговорил он не своим, каким-то чужим голосом, — так ты осмеливаешься мне перечить?

Когда не было видно зубов, он выглядел не так страшно. Лойзка собралась с духом:

— В хлеве я на коленки становлюсь перед каждой скотиной, но перед вами уже не буду!..

Тут хозяин неожиданно вскочил и, протянув указательный палец к дверям, заревел:

— Вон! Прочь с глаз моих! Собирай манатки и марш отсюда! Чтобы духу твоего вонючего тут больше не было!

Но Лойзка не шелохнулась. Она смела теперь сказать ему все, выложить все обиды, накопившиеся за столько лет. Бросить ему в лицо свою «верность», разбить ее вдребезги об голову этого лживого идола,

Но и Валнога тоже пришел в себя. Потихоньку он успокаивался. Начал говорить будто про себя, медленно, раздумчиво:

— Так вот какую змею пригрел я на своей груди. Но погоди — еще я не сказал последнего слова…

Но Лойзка уже не испугалась. У нее отлегло от сердца — худшее было позади, он ничего не может ей сделать. У нее вдруг стало так легко на душе. Она опять шагнула вперед.

— Я-то знаю, хозяин-батюшка, что вы важный человек. Но только сапоги я вам снимать не стану!

Валнога полоснул ее взглядом голубых глаз, но тут же пригасил его бровями. Потом переменил тактику. Нагнувшись, он с кряхтеньем сам попытался развязать затянутый шнурок. Но ничего не получалось. Он начал жалобно:

— Неблагодарная! Иди себе! Но ты пожалеешь! Шестьдесят лет ты у нас в имении… Видала тут и хорошее и плохое — такова жизнь. На руках меня носила, кашкой кормила, песенки пела, сказочки мне сказывала… Лойзичка, ты уже все позабыла?

У нее сжалось сердце. Как бы он растрогал ее, если бы прежде заговорил с ней таким языком! Она почувствовала жалость, но не к нему, а к этой его «Лойзичке».

— Ты мне так отродясь не говаривал, Вашик, это я слышу в первый раз. И ничего я не позабыла, это ты про все позабыл! Я тебя качала, пока ты не умел бегать, а как ты на ноги стал, так и начал гонять меня, как собаку…

Она даже не заметила, что перешла на «ты». Он призывал в свидетели кашку и песенки — так вот что должно было случиться, чтобы он назвал ее «Лойзичкой»! То, о чем она так долго и напрасно мечтала — это доверчивое «ты» старой преданной няньки, — только теперь она его дождалась. Но сегодня в обращении на «ты» уже не было ни преданности, ни доверия — это была расплата!

— Ну-ну, — покаянно начал он, — так уж худо не было. Маленько я на тебя кричал, да уж это моя натура; но руки я на тебя не поднимал, ты сама свидетель! Даже Бетку я лупил, свою единокровную, а уж Пепек и Маржа сколько от меня схлопотали, и не сосчитать. Но тебя я уважал. Я думал, ты это с охотой делаешь: послужить хозяину-батюшке — уважить его, ногу ему больную понянчить; я тебя призвал на это дело, потому что питал к тебе такое доверие, а ты вот как, значит, за это отплачиваешь… предаешь меня, как все прочие, покидаешь родное имение, бежишь…

— Я не бегу, Вашик, — сказала она спокойно, — это ты меня выбрасываешь. Я-то здесь буду до конца, стара я, что мне еще остается, кому я нужна…

— Ну видишь, глупая гусыня, — быстро успокоился хозяин, — и не дури больше, и я забуду, что ты мне тут говорила, будто ничего между нами и не было… и знаешь, мне нравится, что ты меня называешь «Вашик» — это по-доброму, я сразу вспоминаю «барабанщика» и «овчаров»… и раз уж ты мне говоришь «ты», мне, своему хозяину, то так и говори, другому кому я бы не позволил, морду бы ему разбил… ну ладно… а теперь снимай с меня ботинок…

А Лойзка ему в ответ:

— А что, Вашик, ежели бы и ты мне разок послужил?.. Глякось!

И приподняла один башмак.

— Столько раз я тебя разувала, а ты меня ни разочку еще…

Хозяин схватился за поручни кресла, чтобы не вскочить и не покарать на месте дерзкую батрачку. Он ее по шерстке гладит и вообще марается с ней — и нате вам, такое оскорбление! Но в следующую минуту он снова вжался в кресло и хитрая улыбка тронула его яркий, красиво очерченный рот.

— Почему бы и нет, Лойзичка, — начал он тихим, задушевным голосом, прокашлявшись для начала, — мы должны друг другу помогать — я тебе, ты мне… Ну давай, садись!

Он быстро встал и, учтиво склонившись, галантным жестом указал ей на пустое кресло.

Этого Лойзка не ожидала. Она была потрясена, что он так перед ней унизился — но почему? Возможно, она б ему и поверила, не будь этого сладкошепчущего фальшивого голоса и преувеличенного поклона. Она стала понимать, куда он клонит. Он хочет пристыдить ее! Думает, она откажется и, растроганная, попросит прощения. Это был решающий момент. То ли подчиниться, то ли… А может, она ошибается, может, хозяин и впрямь от всей души… она заколебалась, опустила глаза — и вдруг увидела носы своих башмаков. Это решило все. Она опустилась в кресло и протянула ему ногу.

Валнога нахмурился, как туча. В самом деле, ему и во сне не снилось, что эта недоразвитая Лойзка, последняя батрачка в имении, посмеет сесть на его место! Он тотчас понял, что раскрыт, что она разгадала его игру. Нужно было спасать положение, хочешь не хочешь, доводить постыдную игру до конца.

— Господи Иисусе, — ужаснулся он. — Что это у тебя, Лойзинка, на ногах? Это же не обувь, это цемент…

— А ты только сейчас заметил, Вашик?

Он брезгливо ухватился кончиками пальцев за носок и каблук. Лойзка дернула ногу, и башмак остался у него в руках. Он оторопело смотрел на него, горя от стыда, с недоумением поворачивал его в разные стороны, потом начал ее корить:

— Почему ты меня срамишь, Лойзинка, почему не купишь себе приличную обувь?

— А я, Вашик, еще на нее не заработала…

— Так ты бы сказала — почему не сказала, я б тебе дал свои старые крепкие ботинки…

— Я тебе, Вашик, не раз говаривала, да ты будто не слышишь, а то пошлешь подальше, дескать, в навозе возиться они очень даже хороши. Так что посмотри на них как следует, хозяин…

Она размотала онучу. Валнога глянул, побагровел и быстро отвернулся. Потом овладел собой, собрался с духом и снова взглянул. И произнес с видом эксперта, как бы желая ей польстить:

— М-да, здорово же ты их отделала…

— Я?! — гневно вскрикнула Лойзка. — Это ты мне их отделал! Твоя работа! Вот что я от тебя получила за пятьдесят лет!

Она быстро надела башмак и встала.

— Не бойся, вторую тебе разувать не придется: такая же. Я только показать хотела — а теперь, пожалуй, садись на свой трон. Но с сегодняшнего дня каждый сам разуваться будет!

Валнога понял, что игра кончена и можно бросать карты.

— Так вот ты как? — с угрозой в голосе почти пропел он это протяжное

— Врешь ты все! — прошептала она в испуге и схватилась за горло — у нее перехватило дыхание. Она глядела на него с недоумением, а он, самодовольно посмеиваясь, взял полную рюмку и аккуратно вылил ее содержимое обратно в бутылку. Она отступила к дверям и, уничтоженная, шатаясь, вышла во двор.

VI

В воскресном платье, как причудливая черная птица с лиловой головкой, побежала она со двора. Машинально, в смятении чувств она схватила молитвенник, как если бы собиралась идти в церковь. Она в самом деле бежала, если можно назвать бегом эту мучительную припрыжку по неровной земле, где каждый шаг, приходившийся на выбоину или камень, причинял ей острую боль, но не было времени выбирать место, куда поставить ногу, а перепрыгивать ловушки означало попадать в другие.

Если б кто увидел в ту минуту Лойзкино состязание боли и времени, тот всплеснул бы руками или расхохотался. Но ей было все равно, видит ли ее кто, смеется ли. Только скорей, скорей! Одна мысль подгоняла ее вперед. Сказать Франтине, чтобы не пускали в кооператив богатея Валногу! А если он уже там — беда, все погибло! Все у них пойдет, как в имении. Он сказал: кооператив — это я! Не дай боже, трижды не дай боже! Как он топнет ногой! Коровник — мой. Все — мое. Вон отсюда! Размахнется и сорвет таблички с именами коров, разобьет чудесные приспособления…

Люди добрые, вставайте! Не пускайте его к себе! Загородите все двери, замкните на ключ и, если будет хвалить вас, не верьте ему, не дайте себя одурачить, я его теперь насквозь вижу, я вам просто ноги свои покажу, чтобы вы знали, что́ он может! Берегите всю эту красоту, она будет служить вашим детям, чтобы пальчики у них на ногах были розовые и пахли, как дикие розочки… чтобы у всех людей на земле были красивые и удобные туфли, чтобы в них было радостно ходить и трудиться… чтобы у вас до смерти оставались такие ножки, без мозолей, и шпор, и скрюченных пальцев — ноги, как господь бог их сотворил.

Господь бог напомнил ей опять о ее молитвеннике, который она несла в руках, — небесный ключ святого Томаша Кемпенского, подарок отца настоятеля к первому причастию. В нем были формулы на все случаи жизни, от рождения и до смерти человека, но Лойзка все эти вещи говорила сама, своими словами, ибо так и не научилась читать. Поэтому страницы в той книжке были чистые, будто только-только из типографии, хотя черный переплет нес следы многократных прикосновений. «Но как же я пойду туда с этой книжкой? Ведь меня засмеют, никто мне не будет верить, скажут, что я к ним прямиком из костела… Знаешь что, книжка, подожди-ка меня где-нибудь здесь, тебе ведь все равно, молится тебе моя хозяйка или я, а ведь мне нужно совсем не то, что ей (это уже относилось к господу богу), ты заодно с Валногой, а значит, ты против меня… Не хочу я тебя больше! И Лойзка засунула молитвенник под гладкие белые колоды, что лежали ровным штабелем в придорожной канаве. Она не знала, что эти «колоды» скоро поднимутся новыми столбами линии электропередачи.

Доковыляв до усадьбы, что теперь принадлежала кооперативу, Лойзка беспомощно остановилась посреди двора. Как же она не запомнила, куда ее водила Франтишка, где вход в ее светелку? Как тут разобраться?

Она пошла вдоль проволочной сетки — Иисусе Христе, сыне божий, сколько же тут куриц: в жизни она не видела столько птицы разом, будто тут сошлись на сход куры со всей деревни. И домик у них какой хорошенький, чего им не хватает? — а все же по привычке поискала в кармане. Она всегда носила в кармане черствые корки, которые сосала дорогой, но сейчас не нашла ни крошки. В другой раз, курочки, пообещала она, спешу, но вновь остановилась. Лишь на минутку, только заглянуть в окно, что там у них в этой длинной конюшне, не лошади ли? Нет, там стояли машины: молотилка, сеялка, жатка, бороны с дисками, ну все, что надо, — у нее даже сердце захолонуло от радости — и сразу же сжалось: как бы не увидел Валнога, ведь стояли и два трактора. И тот, что поменьше — о господи! — тот ведь был наш! Лойзка даже хихикнула в горсть, припомнив, как хозяин великодушно подарил его кооперативу, а потом, когда они уехали, хватил шапкой оземь. Тогда она не понимала, теперь поняла…

Она прибавила шагу: идти было легко — дорожка вымощена гладко и чисто, — но куда? Нигде ни души, и спросить некого.

Она беспомощно оглядывалась по сторонам. Время торопит, а мысли ее все обращаются к тому, к чему не надо… Он, может, уже бежит, пока она тут сквозь сетку разглядывала курей, будто никогда не видела… вместо того, чтобы всем объявить, что приближается богатей Валнога! Она снова прибавила шагу, заторопилась, забеспокоилась, как бы не упустить время. Но чем дальше она шла, тем больше чувствовала, что ее сигнал тревоги здесь как-то не к месту, что все здесь устроено не так, как она себе представляла.

Внезапно она вздрогнула — сзади раздался голос. Ее догнал какой-то человек — невысокий, коренастый, коротконогий, в тонкой, будто шелковой, рубашке. Из коротких рукавов, промокших от пота под мышками, торчали толстые руки, круглые, как скалки. Будь на нем шляпа, Лойзка отнесла бы его к разряду господ, потому что вид у него был ученый и важный. Но у того на голове был зеленый берет с хвостиком на макушке, и это сбивало с толку. Человек посмотрел на нее испытующе, как на незнакомое растение, но тут же утратил интерес. Председатель! — решила она, и душа ее ушла в пятки. Лойзка опустила глаза.

— Вы кого-то ищете? — спросил он мимоходом, очень куда-то торопясь.

— Франтишку! — выдавила она и заспешила, стараясь не отстать от него. — То есть Франтину. — Она уточнила, чтобы не вышло ошибки. — Она к вам перешла от Валноги, изволите знать.

Он заметил, как

— Франтина в коровнике, — отчетливо произнес он, — а вы не здешняя?

— Да как же, — отвечала она благодарно, — я же здесь и родилась. Только я круглый год никуда не хожу — разве что…

Она успела остановиться, не сказать «в церковь».

— Как же вас зовут?

— Да Лойзка я. Лойзка — то есть Боукалова. Я служу у Валноги…

Он одобрительно кивнул головой и протянул ей руку. «Яндерка», — представился он. Она чуть не захлебнулась от такого необыкновенного проявления почтения. Ладонь у него была гладкая, какая-то рыбья, и это ее отталкивало. Чудак-человек, но, по-видимому, так оно и должно быть.

— Я иду мимо коровника. Я вас туда провожу. Вы уже там были?

— Была… с Франтишкой…

Как хочется побеседовать с умным человеком, с таким господином из кооператива, который к тебе со всем уважением, доказать ему, что ты этого достойна.

— А сколько у вас коровушек? — спросила она.

— Сто пятьдесят.

Она хотела расспросить его о доении, но тут внезапно вспомнила, для чего, собственно, пришла…

— Все тут так красиво, куда ни глянь, да вот только… вы ничего не знаете! Не знаете, что вам грозит!

Пан Яндерка усмехнулся. Ох, если бы он знал, смех бы у него пропал…

— Что же нам грозит?

— Беда! — выпалила она.

— Да что вы говорите? Может, вы скажете, какая?

— Мне бы присесть на что-нибудь…

Только теперь он заметил, как она силится держать с ним шаг, как шатается и прихрамывает. Он повернул в сторону от коровника, к липе, росшей посередине обширного мощеного двора. Это был зеленый оазис с цветочным газоном вокруг водоема. Около красной скамейки под липой стоял округлый гранитный столб с нишами. Она сперва подумала, что в нише, за стеклом, статуя пресвятой девы с младенцем, но там оказался только барометр и другие подобные приборы.

— Присаживайтесь, пани Боукалова.

Она вспыхнула.

— Я не пани… Я… я просто… Лойзка…

— Ну, скажем, Лойзинка, — пошутил он и глянул на часы. Она не заметила этого и начала говорить. Но одно дело — знать, другое дело — втолковывать. Сказать так, чтобы слова звучали как тревожный набат, чтобы этот человек вскочил и побежал и созвал людей… но он только беспокойно ерзал, даже вид у него стал грустный, и смотрел на нее округленными глазами, не то с укоризной, не то с жалостью. И вдруг прервал:

— Но погодите! Ведь это же политика! Это надо сказать нашему председателю…

— А я думала, вы…

— Где там! — засмеялся он громко, как смеются удачной шутке. — Я здешний агроном…

— Агроном, — испугалась она, — а это что?

— Говоря проще, почвовед, — объяснил он, и голос его моментально потеплел, — это прекрасное слово, однако, — добавил он и поднял указательный палец, — оно не полностью отражает содержание данного понятия…

Внезапно он остановился, будто припомнил, кто перед ним сидит.

— Да, я знаю, — сказал он. — Валнога! — И лицо его разом погасло. — Сейчас ведутся переговоры о его вступлении в кооператив. У него большой опыт, специальные знания и так далее. У него есть шансы, у него есть заступники, но меня это, извините, не касается! Я позову…

— Но это касается всех! — почти вскрикнула она. — И вас тоже!

— Нет, о нет, мгм… тетушка! — Он решительно встал и покачался на ножках. — Меня оставьте в покое! Не вмешивайте меня в сие. Я и так не знаю, за что хвататься! Я беспокоюсь о том, чтобы у нас были полные закрома, пропагандирую мичуринское учение, занимаюсь семеноводством, высаживаю яндерковские яблони на шестидесяти арах… и у меня абсолютно нет времени беспокоиться еще и о пане Валноге…

— Но, сударь, — возопила Лойзка, — на что вам полные закрома, если он вам туда мышей напустит, а в яблони гусениц насажает…

— Простите, — прервал он ее, взглянув на часы, — мне надо бежать: мы проводим опыты с ранним картофелем — закладываем яровизационную камеру; но председателя я вам пошлю, подождите минуточку…

Лойзка осталась одна. Она растерянно смотрела вслед — как он энергично перебирает короткими ножками, пытаясь нагнать упущенное время. Ах какая жалость, какая жалость! Вот чудак! Только она к нему пригляделась, как он убежал! Его это не касается, не боится он Валноги — но может быть, все потому, что он не выслушал ее до конца? А вдруг все это действительно чепуха, а она, глупая, думала, что ее еще благодарить будут? Что, если у председателя тоже не найдется времени и он ее высмеет, скажет, совсем спятила старая? И отправит ее домой, чтобы не отрывала людей от дела — сами, мол, знаем Валногу и знаем, что и как… Может, лучше сейчас встать и уйти?..

И тут вдруг над ее головой раздался шум и гром. Что-то затрещало, а потом заревел голос:

— Алло! Алло! Вызываем председателя! Председателя срочно просят к липе. Его ждет посетитель!

Репродуктор вещал прямо над ее головой на верхушке столба, и, чуть запаздывая, тот же голос повторял те же слова будто со всех концов света. Лойзка испуганно вскочила, но сразу опомнилась. Они вызывают председателя, чтобы он шел к ней. Это придало ей силы. Кто бы он ни был, она скажет ему все, что знает, что ей было велено «намотать на ус». Был бы у нее такой голос, приложить бы к губам такую трубу, чтобы было слышно во всех строениях и хлевах, на полях и в лесу, чтобы смутить их спокойствие, чтобы они сбежались сюда и сообща загнали волка, который хочет пробраться в их овчарню!

Она окинула взглядом пустой двор — нигде ни души. Конечно, все на уборке сена, ворошат, накладывают и возят, и смеются, и поют, и не знают, что беда у ворот и что она, Лойзка… и опять она испугалась. Что за человек председатель? Это, конечно, большой человек, она будет его робеть и будет путаться в речи и не выскажет все так, как должно, чтобы он все понял; а ведь от того много зависит, как что сказать. Ежели она все скажет без складу и ладу, если будет заикаться, то получится, будто ничего и не случилось, и председатель убежит, как убежал этот Яндерка!

Но никто не приходил. Долго, долго никто не приходил. Лойзка тихо отдыхала и ждала. Она не могла думать об одном и том же, мысли ее перебегали с одного предмета на другой. Сидеть было покойно: можно разогнуть сгорбленную спину и голову закинуть назад, такая удобная лавочка — волнисто изогнутая вверху и внизу, сидеть одна радость. Обычно Лойзка сидела на ящике или на обрубке дерева, а когда выдавалось великое счастье посидеть на стуле, она

Но теперь она могла себе такое позволить. Она прислонилась спиной к скамейке и сразу же зевнула. Посмотрела по сторонам, не глядит ли кто, и опять прислонилась. И опять зевнула.

Водоем был почти полон, вокруг росли ирисы, синие и золотистые; вниз вели ступеньки. Сесть бы на последнюю ступеньку, затосковала она, снять башмаки, погрузить горящие ноги в воду по колено — ей казалось, она бы заплакала от наслаждения. А что, если бы сойти в эту воду, лечь в нее и уснуть — уснуть крепко и надолго, лет на сто?! А потом проснуться однажды и выйти из воды юной и красивой, босоногой девчушкой с ногами гладенькими и розовенькими, без единого пятнышка, одна радость на такие ноженьки стать, великое благо — шаг на них сделать, счастье — побежать на них навстречу… навстречу… и Лойзка бежит на луг, где полным-полно цветов. На лугу пасутся коровушки, еще краше, чем виденные ею в коровнике. У каждой имя по какому-нибудь цветку, и Лойзка все знает. Позовет: Незабудочка, поди ко мне — и Незабудка подойдет, колыхаясь, как корабль, и лизнет ей руку, а полное вымя почти волочится по тучной траве. Лойзка садится, и слегка гладит соски, а молоко струйкой течет в чашку с незабудками, в ту знакомую чашку, что когда-то, давно-давно упала с котла на плиту и разбилась… и Лойзка пьет, наклоняясь, так что нос ее орошается белыми каплями, и еще раз нацеживает — и вдруг просыпается…

Из черной тучки прямо над головой упало ей на лицо несколько капель. Но солнце выпило тучку, и от нее не осталось и следа! А перед Лойзкой, будто свалившись с неба, стоит долговязый мужчина в клетчатой рубашке, распахнутой на косматой груди. На голове у него широкополая, видавшая виды соломенная шляпа от солнца, парусиновые брюки заправлены в сапоги.

Лойзка молниеносно пришла в себя, первым ее чувством был стыд, что поддалась дремоте. Потом быстро сообразила: председатель! Точно председатель — Лойзка, держись! — хотя и не похож на председателя… да еще в этой шляпе, как у нехристя. Она заглянула под шляпу и ужаснулась: крест честной, да ведь это Пехачек!

Она знала его еще по школе, пока туда ходила. Ей припомнилось, что он был страшный дикарь и вечно голодный оборвыш, никто не хотел сидеть с ним рядом, говорили, у него вши. Он грыз все подряд, что ни попало под руку, потому что у него были такие здоровые два передних зуба. Он грыз карандаш и ручку, и ногти у него были обглоданные, он кусался даже в драке, так что его боялись и мальчишки, которые были на голову выше. Потом, гораздо позднее, она видела издали, как он трудится на своем крошечном поле, — у них не было даже коровы, говорили, что на козе пашет! У него была слава бунтаря и большевика, и Лойзка представляла, как он всех вокруг кусает, будто бешеный пес, как вгрызается во все, что попадет под руку. При немцах Пехачек сидел на Панкраце, а когда вернулся, слышала Лойзка, что он бунтует бедняков на селе против хозяев.

Потому-то она теперь и испугалась и опустила глаза. Снова взглянула и снова опустила, не выдержав его твердого, испытующего взгляда. Потом она увидела знакомые широченные резцы — он улыбался. И вдруг будто встретилась она с чем-то прекрасным и добрым, и ей стало как-то радостно: это были его глаза, их теплый карий цвет и плутовское выражение, и морщинки вокруг — знак усталости, и все это вместе было прекрасным и знакомым, возбуждало доверие и любопытство — что будет дальше…

— Лойзка! — Он с жаром потряс ее руку. — Вот так посетитель! Ни в жизнь бы не подумал! Ну, добро пожаловать, и садитесь. Я тоже присяду.

Он говорил ободряющим тоном, будто для того, чтобы дать ей время опомниться, привыкнуть к мысли, что бунтовщик, который, как она думала, на каждого мог броситься и загрызть, стал теперь председателем кооператива, а его опасные резцы ласково поблескивают, когда он говорит с ней.

— А мы вместе ходили в школу — вы меня не помните?

— Еще бы нет! — обрадовалась Лойзка. — Только… я там недолго побыла.

— И у вас был такой голубой, в точечку фартушек…

— И правда! — вскрикнула она, изумившись, что он это вспомнил, и вдруг увидела те точечки, потому что они всегда были у нее перед глазами, когда ее вызывали и она стояла, потупившись…

— У меня жуткая память! — усмехнулся он и стал раскуривать трубку: как бы для освящения этой минуты. — Ну а теперь рассказывайте, Лойзка, — пф-пф — с чем вы к нам пришли… тоже просить за Валногу?

— Тоже, — подтвердила она. В ту минуту она и не заметила, что это слово означает нечто противоположное тому, что было у нее на уме. Ей и во сне не снилось, что мог найтись человек, который стал бы просить за Валногу.

Пехачек почесал в затылке. Бросил хмуро:

— Сам черт с вами голову сломит.

Она заметила, что он недоволен ее ответом, и уверенность ее стала таять.

Она хотела начать — и не знала как. Ведь она, собственно, ничего не знает, а то, что знает, может, сплошная чепуха, и Пехачек поднимет ее на смех. Может, она зря устраивает панику, не так страшен черт… И все же… одно она знает точно: хозяин что-то замышляет, голову бы дала на отсечение — ох, он такой хитрый…

— Он хитрый, как жандарм и дьявол вместе… — начала она странно, и уже знала, что плохо начала, но теперь уж все равно, — у него ко всему ключи и он над вами смеется… Он знает все, что вы тут делаете, и сотворит что-нибудь, гадость какую-нибудь, когда вы меньше всего будете ожидать. Он не знает, что такое страх… в аду ему место, но и там быть ему сатаной — такой он отпетый! Что тебе говорит, сразу делай, скажет «разувай», и разувай… если б он сказал: «Принеси огонь во рту» — неси, не то горе тебе… он его вином угощал…

— Кого, вы говорите?

— Не знаю. Это был кто-то от вас, из кооператива. Я его не видела, я пришла его разувать…

— Кого?

— Да хозяина, Валногу, когда тот другой уже ушел.

— Расскажите-ка мне все по порядку, Лойзинка, все, что знаете.

И тогда она начала о сапогах, как с него снимала, когда он собирался после обеда вздремнуть, как он к этому привык и что она от него выслушивала. Как он то

В эту минуту председатель кивнул головой и внимательно посмотрел на нее. Лойзка это заметила. Только теперь, будто его глазами, увидела она свой бунт и дерзость этого бунта — откуда в ней взялось столько дерзости? Одним кивком головы Пехачек возвращал ей достоинство. Она рассказывала, как Валнога разъярился и как проговорился о том, о чем, возможно, и не хотел говорить. О том типе из кооператива, который, дескать, его друг-приятель и сделает ему все что угодно. «Кооператив — это я! — кричал хозяин, — мой голос в нем имеет силу, хотя я только шепчу…»

Лойзка замолкла. Пехачек прикрыл своей рукой ее руку.

— То, что вы говорите, Лойзинка, — сказал он, — ужасно важно! Валнога действительно к нам прибивается, и многие из членов кооператива на его стороне. Вы верно сказали, до чего он хитрый, но я ему все равно не верю, даже если он будет строить из себя святого Исидора! Еще я бы хотел узнать: сколько вам Валнога платит?

— А, не стоит и говорить, — махнула она рукой.

— Но все-таки — сколько?

— Ну, когда сотню, когда две — это по настроению. К рождеству также, чтобы не соврать, к Новому году — как когда…

— Он пользовался вашим простодушием! Вот оно что! Вы пришли не зря, Лойзинка! Когда будет обсуждаться его заявление, вам придется выступить! Франтина тоже будет его уличать, но ваш голос, Лойзинка, будет далеко слышно!.. А вы пришли вступить в кооператив?

Лойзка испугалась.

— Куда мне! Что вам со мной делать? Вам нужны здоровые руки и ноги, а у меня ноги скрючены, только обузой буду…

— Так вы пришли сюда лишь для того, чтобы нас предостеречь…

— Лишь бы не впустую…

— Так вы не хотите к нам?..

— Если б не хотела! Только долго ли смогу бегать? Слягу, и придется вам кормить меня… нет, вам нельзя терять время с такой калекой… вы мои ноги не видели: даже хозяин их вида испугался, а это что-нибудь да значит.

— А если я вас очень попрошу, Лойзинка?.. — Он взял ее руку в свои ладони и гладил, будто сватался к ней, — Ради меня вы сделаете это, а?

— Да ведь я… — И Лойзка неожиданно поцеловала его руку. Пехачек не успел ее отдернуть. Потом он засмеялся и спрятал эту руку в карман.

— У нас вы от такого отвыкнете, Лойзинка. Поначалу отправим вас на курорт, подлечите ноги. Ну а там увидим! И сразу же перевозите сюда свое барахлишко…

— Да у меня и нет ничего. Что получше, все на мне… если б мне совсем туда не ходить…

Из коровника вышли несколько женщин, на одной из них мелькнуло что-то красное.

— Франтина! — позвал Пехачек.

Она подбежала, широко раскрыла глаза на Лойзку, потом взглянула на председателя. Тот только кивнул. Франтина поняла. Бросилась к Лойзке, обняла ее.

— Наконец-то, бабуля, наконец вы раскачались. Долго же вы собирались!..

А Лойзка только шмыгала носом:

— Ох, дочка, золотая ты моя…

— Да, кстати, — начал Пехачек, — куда нам ее поселить? Где уложить?..

— Мне и в подвальчике можно… тряпиц каких… я вам мешать не стану…

— Вы будете жить со мной! — решила Франтина. — Поставим еще одну койку, и готово дело!

— Ой, да разве ж можно!.. Чем я заслужу…

— Ну, вы работать будете…

— Буду! Буду вам верна! Буду вам служить, верно служить до последнего вздоха!

Перевод Н. Беляевой.

МАРИЯ ПУЙМАНОВА

СЕСТРА АЛЕНА

1

Если Франтишек остался в живых, то это было заслугой юного существа, которое в самую нужную минуту возникло из темноты и вступило в круг света, отбрасываемый настольной лампой. Оно сообщило, что уже семь вечера и что все кончилось благополучно. Существо это было всеведущим и всемогущим; оно вылило ложечку чаю на пересохший, не поворачивающийся язык Франтишека, а к подушке английской булавкой прикололо звонок. Франтишек хотел поблагодарить, но побоялся, что опять вместо речи издаст безобразные звериные звуки, как в тот первый раз, когда он пытался узнать время; пока он раздумывал, видение растаяло.

Перед операцией Франтишек въехал в туннель, не менее длинный, чем Сен-Готтардский; но вот вдали наконец замаячил, стал расти светлый кружок выхода, и поезд неожиданно попал в климат совсем иных широт и тащился теперь по сумрачному, жаркому и душному краю: вокруг известь, уголь и провода — ни клочка зелени, только кое-где изуродованные обрубки засохших деревьев. А может быть, Франтишека попросту сбросили с этого поезда на полном ходу; во всяком случае, он чувствовал себя совершенно разбитым, как будто в этом туннеле попал в железнодорожную катастрофу.

Его раздумья были прерваны — снова появилось всемогущее юное существо; одетое во что-то светлое, оно, казалось, парило в воздухе где-то около дверей. Существо зажгло все огни; от него исходило такое сияние, что Франтишек поскорее зажмурил глаза, чтобы видение не исчезло. Он застонал.

Потом открыл глаза. Что-то его беспокоило.

— Что это у меня над головой?

— Поручень. Держитесь за него, когда станут перестилать постель.

— Вас не смущает, что я не говорю, а лаю? — вежливо спросил Франтишек.

Всемогущее существо стояло над ним и сдержанно улыбалось. На голове у него был средневековый остроконечный чепец, в руке — шприц.

— Ничего, это пройдет, — услышал Франтишек успокаивающий голос. — Я понимаю каждое ваше слово. Так всегда бывает после наркоза. Сейчас я впрысну вам обезболивающее.

Ловко и быстро ему вонзили в ногу тонкую иглу и незаметно вынули ее. Это был пустяк в сравнении с постоянной мучительной болью где-то глубоко, в правом боку. Но вскоре Франтишек уже подсунул свои страдания кому-то другому — его они оставили в покое. Собственная душа, воздушная, как бабочка, села ему на плечо, затем взлетела с его сладостно немеющей, вытянутой на подушке левой руки и запорхала по комнате. Он спал и с наслаждением ощущал, что спит. Никогда еще он не испытывал такой легкости и блаженства.

Когда Франтишек проснулся, было уже утро. За большим окном узкой палаты, словно опущенной прямо на землю, стояли пирамиды синих елей с восковым налетом на хвое и бледно-зелеными молодыми побегами; сочная верхушка липы раскачивалась на ветру, и листва ее была так густа, что казалась непроницаемой. Но вот ветки раздвинулись, будто кто открыл дверцу, и вылетел толстый дрозд. Он залился свистом. Завели ссору скворцы, надсадно зачирикали воробьи, возвещая восход солнца.

Франтишек знакомился с палатой: застекленный шкафчик для лекарств, на стене картина — крестьянка в сорочке с пышными рукавами сидит напротив его кровати; вчера после полудня его вывезли отсюда на больничной каталке и по гладкому линолеуму длинного, сильно пахнущего какой-то мастикой коридора доставили прямо к операционному залу. Но самой операционной он так и не увидел: попросту заснул еще у входа в нее, в комнатке, насквозь пропитанной резким, но довольно приятным запахом бензина и лейкопластыря. Франтишеку рассказывали раньше, как дают наркоз, но с ним все было иначе: на него не надевали маски, не отсчитывали секунд. Он не помнил, кто и когда сделал ему укол: даже уголком глаза не видел приготовлений, которые наверняка подействовали бы на него угнетающе; хирурги, взявшие на себя решение его судьбы, вообще не пожелали ему показаться, они проделали над ним свою таинственную работу и опять вернули в палату, где на картине, как грибок в траве, сидела крестьянка с пышными рукавами.

Вчера, объятый тайным беспокойством, он говорил себе: «Завтра в это время мне уже будет хорошо, все останется позади». И вот все позади. Удалили правую почку. Прошла операция, которой он боялся, как всякий человек, хотя и не подавал виду. Но никакой радости он теперь не испытывал. Словно за то время, пока он находился без сознания, в нем перерезали множество тоненьких корешков, соединявших его с миром, — и теперь ничто не связывало его с окружающим. Грустные зеленые деревья за окном и столько раз воспетая весна были ему чужды; назойливое чириканье птиц, которые никак не могли попасть в такт друг другу, вызывало бессмысленное раздражение, но особенно неприятна была крестьянка, глупо рассевшаяся на холсте картины. Какими-то отголосками своего прежнего «я» он беспристрастно признавал, что врачи сделали все, что было в человеческих силах, и обошлись с ним в высшей степени бережно; разумеется, с такой раной там, под бинтами, ему не может сразу быть хорошо, и теперь, когда с возвращением сознания возвращается и боль, она, наверное, сделается еще острей. Впрочем, все это игра нервов; он решил взять себя в руки и подождать, пока кто-нибудь придет в палату. В доме было тихо, как в могиле, — не вымерла же вся клиника? Если бы только не жажда! В горле першило, хотелось откашляться; он сделал слабую попытку — и не мог, ради бога, только не это! Он с ужасом подумал, какое землетрясение вызвал бы кашель в его израненных внутренностях. Жестокий страх охватил Франтишека, и он судорожно нажал на звонок, приколотый к подушке, — это была его единственная связь с жизнью.

Вошла, на ходу погасила красный сигнальный огонек над дверью, быстро приблизилась к кровати, молодыми смелыми руками сдавила и крепко придержала рану под бинтами. Он откашлялся, перевел дух, успокоился. Сестра стояла рядом и, казалось, помогала ему дышать. Она была очень женственна — в своем белом фартуке, облегавшем высокую грудь и стройные сильные бедра; из-под фартука синело форменное платье с засученными рукавами; белый девичий воротничок заколот у шеи овальным значком Красного Креста или чем-то в этом роде. Из-под чепца с острыми углами смотрели на Франтишека чуть косящие, славные глаза.

— Я несколько раз заходила вас проведать, — сказала она. — Вы прекрасно спали.

Теперь, в полном сознании и при дневном свете, он видел, что это совсем молоденькая девушка, с характерной для брюнетки бледной кожей, на которой бессонная ночь не оставила следов. Только высокий рост делал ее взрослее. Большого опыта она еще не могла иметь, зато была в ней какая-то бодрая решительность.

— Подержитесь за поручень, — предложила она Франтишеку. — Я взобью подушку. Не бойтесь! С вами ничего не случится.

Но он был так слаб, что выпустил поручень, и, как утопающий, обхватил девушку за шею. Она просунула руку ему под спину и приподняла его.

— Вот и все. Теперь вам удобно?

— Мне стыдно, что я доставил вам столько труда.

— Да ведь вы легкий как перышко! Мы и не к такому весу привычны. Все зависит от сноровки.

— Как вас зовут, сестра?

— Алена. Сейчас померим температуру, а потом я вас умою.

Но когда после длительного ожидания приоткрылись двойные двери из коридора, где дико завывал электрический полотер, и в комнату вплыла маленькая, приземистая сестра с широкой улыбкой на полном лице и, придвинув к постели умывальник, наклонилась над Франтишеком с намыленной губкой: «Ну вот, теперь поиграем в дочки-матери!» — ее шутка вызвала у него раздражение, и он воспринял эту замену как предательство.

Куда могла запропаститься Алена? Зачем обещала? Он не думал о том, что ей нужно заботиться и о других больных. Ему и в голову не приходило, что ее дежурство кончится и она уйдет домой. Казалось, вместе с одеждой он сдал в больничный гардероб рассудок взрослого человека, и теперь им завладели ребяческие чувства. Его еле-еле хватало на то, чтобы скрывать их.

2

Как и всякое учреждение, эта небольшая образцовая клиника для особо заслуженных работников была маленькой вселенной, живущей по своим собственным законам, и каждый, кто попадал сюда, обязан был им подчиняться.

Когда громко тикающие электрические часы в хирургическом отделении на втором этаже и в терапевтическом на третьем показывали семь, из коридора доносились первые звуки размеренной жизни: хрупкое позвякивание градусников и склянок с лекарствами. Журналисты, к цеху которых принадлежал и Франтишек, в большинстве своем ночные птицы и обычно долго спят по утрам. Даже в непривычной обстановке больницы Франтишек не изменил прежнего жизненного ритма, и, пока в соседних палатах в умывальники с журчанием лилась вода и раздавалось утреннее покашливание больных, он с термометром под мышкой досматривал последний сон.

Но вот в палату влетали две стремительные, как ветер, санитарки, сбрасывали с Франтишека одеяло и, встав по обе стороны кровати, слаженными движениями натягивали под ним простыню, взбивали подушки, приводили постель в порядок и спешили дальше. Старшая сестра являлась за градусником, спрашивала, как прошла ночь, записывала температуру и едва успевала уйти, как в дверь просовывалась голова женщины, которая по поручению больных отправляла и получала почту и делала мелкие покупки. Свои обязанности она явно относила к числу наиболее ответственных в клинике, врывалась с предложением услуг в самый неподходящий момент, и ничто не могло ее остановить. Потом сестра из лаборатории приходила брать кровь, а дневная дежурная — делать укол — словом,

Лечащий врач с фонендоскопом на шее переходит от больного к больному, держится с ними по-домашнему просто, и его ежедневные посещения носят неофициальный характер. Совсем иное дело — обряд большого обхода! У Франтишека, который в субботу утром созерцал его впервые, широко раскрылись глаза.

Стук, и в палату, выстроившись по рангу, вошли мужчины и женщины в белых халатах. Впереди шел директор клиники; за ним высился главный врач Срдинко, с лицом, сморщенным приветливой улыбкой, как будто он все время щурился от солнца; дальше следовали заведующие обоими отделениями: хирургическим и терапевтическим; затем — ординаторы, и среди них доктор-хирург Вацикова, женщина средних лет с нежными руками, на попечении которой находился Франтишек. Процессию замыкала старшая сестра. Участники обхода могли легко поместиться в большой больничной палате, но двенадцатая была тесна, и старшая сестра осталась в полуоткрытых дверях, уже в коридоре.

Люди в белом заполнили комнату, обступили кровать Франтишека; ему, смотревшему на них снизу, они казались высокими и могущественными. Директор осведомился о его самочувствии, а главный врач Срдинко в нескольких словах напомнил историю его болезни. Остальные молча улыбались больному, и он отвечал им улыбкой. Во время большого обхода говорить, собственно, было не о чем. Но все-таки приятно, когда видишь, сколько врачей заботится о тебе, и слышишь, как директор на прощание спрашивает: «Нет ли у вас каких-либо пожеланий?» — как это ежедневно делает и лечащий врач. Атмосфера в клинике, которой руководил Срдинко со своими коллегами, была радушной. Однако и там не избавляли от различных малоприятных процедур.

В то время когда другие больные принимались за второй завтрак, Франтишек получал для подкрепления сил глюкозу.

Сестры ввозили в палату нечто напоминающее неуклюжую вешалку и ставили возле кровати Франтишека. Сверху на стояке они укрепляли пузатую колбу, опоясанную фабричной этикеткой с датой. Внутри желтела густая жидкость. По резиновой трубке со стеклянным окошечком посредине, капля за каплей, стекала глюкоза в полую иглу, воткнутую в вену на руке Франтишека. Спешить тут было нельзя, чтобы не переутомить сердце. Поэтому пол-литра глюкозы вливали Франтишеку по капле, со строго размеренной медлительностью. Тянулось это бесконечно. Лежишь, как пришпиленная бабочка, и не смеешь шелохнуться, чтобы игла не вышла из вены и врачу не пришлось снова вводить ее. Читать, держа книгу одной рукой, трудно — Франтишек не удержал бы даже газеты. Да и голова работала слишком вяло, чтобы следить за смыслом строк. Клонило ко сну, а это тоже плохо: рука, покоящаяся на валике, может опуститься, игла выскользнет из вены. Не оставалось ничего другого, как поднять глаза и провожать взглядом маховские капли[9], одна за другой падают они, отсчитывая за мигом миг, исчезают, но на смену им набухают новые. Случалось, что капля вдруг задерживалась на своем пути, стеклянное окошечко оставалось пустым, связь нарушалась. Нужно было вызывать звонком сестру, чтобы она поправила прибор.

Все медсестры прошли хорошую школу главного врача Срдинко. Но одни умели читать в душе больного, а другие — нет. Этому Срдинко обучить не мог.

— Четверть литра уже влили? — допытывался Франтишек.

— Что вы, и восьмушки нет! — отвечала своим нежным, слабым голосом правдивая сестра Клара, худенькая сорокалетняя женщина с тонким, но словно бы угасшим лицом. — Вас обманывает черточка на шкале, потому что вы смотрите снизу, — добросовестно объясняла она. — Часок по крайней мере еще придется потерпеть.

Франтишек только вздыхал. Этот час казался ему вечностью.

А когда освободить зажим прибора приходила Алена — стоило ей скользнуть своим чуть косящим взглядом по измученному лицу Франтишека, как она сама начинала:

— Славно сегодня капает, правда? Еще немножко — и все будет в порядке. Да и вообще скоро вам отменят глюкозу. На завтра доктор вам выписала кашу, вы знаете?

Франтишек бездумно улыбался, словно его похвалили. Первая каша — это, конечно, большое наслаждение. Но и напряжение немалое.

— Последнюю ложечку, — уговаривала его Алена, — и в тарелке ничего не останется. Вам надо получше выглядеть, ведь завтра — день свиданий.

— Ко мне никто не придет, — упрямо возразил Франтишек. — С женой мы разошлись, а родители живут в провинции. Разве кто из редакции… Но им вечно некогда.

Назавтра, в среду, в приемный день, когда из коридоров доносятся приглушенные голоса, спрашивающие, как пройти в ту или иную палату, и слышится шелест целлофана, из которого посетители вынимают цветы, Алена заранее, еще во время «тихого часа», когда не работает лифт и все больные отдыхают, проскользнула в двенадцатую палату, к Франтишеку, и, полагая, что он спит, поставила к нему на тумбочку стакан с букетиком фиалок. Она двигалась бесшумно, как привидение, но Франтишек сразу проснулся. Он всегда знал, когда входила Алена, и теперь вопросительно посмотрел на нее.

— Это вам прислал наш садовник, — сказала она решительно и вспыхнула.

Франтишек повернул руку ладонью кверху (этот жест был у него признаком хорошего самочувствия) и улыбнулся.

— Он очень добр, этот ваш садовник! Передайте ему, что он доставил мне большую радость.

Алена засмеялась и поспешила исчезнуть. А когда в пять часов она вошла с термометром и лекарствами, Франтишек вдруг спросил ее:

— Вы любите читать, правда?

Алена удивилась:

— Почему вы так думаете? Страшно люблю. Но откуда вы знаете?

— Так. Сразу видно. У вас натренированная фантазия, вы умеете вживаться в состояние других людей…

Алена рассмеялась.

— Фантазия? Ведь тут чувство подсказывает.

— Не у всех! Вы влюблены в свою профессию, Алена, я в этом уверен.

Ответ немного разочаровал его.

— Надо же как-то зарабатывать на жизнь, — сказала она спокойно и вышла из палаты.

Собственно, Алена не была красивой. Большой рот с полными губами и крепкими блестящими зубами придавал ее лицу чуть-чуть плотоядное выражение, а нос — продолговатый и вдруг, на самом кончике, неожиданно вздернутый кверху, — если глядеть в профиль, был довольно-таки неудачный нос. Но так нельзя разбирать красоту. Когда Алена, сияя своим девичьим здоровьем, рослая, с грудью, что наливные яблоки, и стройным станом, обтянутым фартуком, который делал ее особенно женственной, входила легкой, быстрой и вместе с тем неслышной походкой, — в палату словно входила сама жизнь. Франтишек не мог оторвать от нее глаз. Она казалась ему

Теперь Франтишеку трудно было даже представить себе, что когда-то, в первой половине своей жизни, которую операция словно бы рассекла надвое, он выходил из дому, садился в трамвай (теперь даже ступить на подножку казалось ему подвигом), расхаживал по редакции, брал в руку телефонную трубку (как только он мог удержать в руке такую тяжесть), принимал посетителей, бегал из редакции в наборную и обратно, сочинял свои поверхностные статьи в защиту мира и против войны. Правда, писал он искренне, но теперь даже вспоминать о них было неприятно. Каждый раз, когда его мысль натыкалась на одну из этих статей, на какую-нибудь стандартную фразу, он беспокойно поворачивал голову на подушке и мучился, невыносимо стыдясь чего-то. Все это было не то, совсем не то. Все взято из вторых рук.

Сейчас бы он написал о том, какое райское состояние невинного блаженства представляет собой здоровье. Оно невидимо, как чистый воздух; человек даже не понимает, чем владеет; он просто живет (иногда в страшной суете и спешке), и его упругое тело повинуется ему беспрекословно, как хорошо выдрессированная охотничья собака. Здоровому человеку и в голову не приходит, в результате какого сложного взаимодействия поддерживается гармоническое равновесие его организма; он поймет это лишь тогда, когда в тихо струящуюся музыку кровеносных сосудов ворвется фальшивый скрип, когда его свалит болезнь.

В средние века люди считали эпидемии божьей карой. Тогда говаривали: «Кого бог накажет — тот сам помрет, а иного любя приберет». Да, в некоторых заболеваниях служители культа нередко усматривали особую милость, коей бог отмечал верного раба своего, испытывая твердость его веры и вместе с тем желая избавить его от сует земного странствия по юдоли слез и скорее вознести в царствие небесное. Тогда более помышляли о жизни вечной, чем о бренной плоти больных.

А сегодня — чего только не делает наука, чтобы сохранить жизнь людям нашей прекрасной планеты. Послеоперационный сепсис практически исключен в эпоху антибиотиков. Прошло время, когда человек мог умереть от потери крови. Переливание крови (кажется, и Франтишеку делали его во время операции) сейчас обычная вещь. С тех пор как человеческую кровь научились консервировать в лабораториях, переливание ее лишилось того непосредственного пафоса, когда даритель и одариваемый были соединены ручейком льющейся по трубке жизни.

Сегодня, когда пластическая хирургия заботится даже о том, чтобы жизнь не отталкивала от себя людей с печатью Каина на лице, когда любой подобного рода изъян может быть устранен — как глубоко несовременна, как противоречит духу эпохи война, обезображивающая людей сотнями тысяч! Утонченная нервная система человека двадцатого столетия восстает даже против тех страданий, которые приходится, пусть кратковременно, терпеть живым существам при лечении.

А не меришь ли ты, дружище, на свой аршин, масштабами своей больницы? Концлагеря и их нравы и по сей день не исчезли на обоих полушариях. Разве не рассказывал тебе один прогрессивный англичанин, работающий на филологическом факультете Пражского университета, как он ужаснулся, когда, приехав во время каникул на родину, обнаружил, что и в Англии нарасхват покупаются кровавые детективы об американском «супермене» и зачитываются ими не только зеленые юнцы, но и обыкновенные здравомыслящие лондонцы, как будто желая заранее закалить себя для грубой жестокости, достойной елизаветинских времен?

Как только Франтишек забредал мыслью в такие области, силы покидали его и он убеждался, что даже думать — это напряжение, от которого по всему телу разливается жар, а боль сосредоточивается в незажившем шве. И хотя он не говорил на подобные темы с молоденькой сестрой, но в минуты тоски единственным утешением для него была Алена. Где она? Когда придет? Просто пусть будет тут, рядом!

Осторожно, с неведомым ему ранее смущением допытывался Франтишек — не у Алены, а у других, не интересовавших его сестер, — как организована смена их дежурств. Он узнал, что дежурства бывают восьми-, двенадцати- и двадцатичетырехчасовые, и, если Алены долго не было, он мог теперь приблизительно высчитать, когда она появится снова. Но случалось, что порядок нарушался.

— Вы дежурите уже вторую ночь, — удивился однажды Франтишек. — И весь день тоже были здесь. Мы-то, понятно, рады (он не осмелился сказать «я»), но вы, наверное, очень устали. О вашем отдыхе тоже должны подумать.

Алена протестующе замахала рукой.

— Что вы! — воскликнула она и заговорщическим тоном объяснила: — Это мы со Славкой договорились. Мне такое двухсуточное дежурство здоровья не убавит, ей тоже, зато потом — два дня свободных! И дома можно кое-что сделать.

Рана Франтишека сразу заболела сильнее.

— Неужели вы замужем? — спросил он с лицемерной любезностью.

— Еще чего! Я даже ни с кем не гуляю! Позор, да и только, не правда ли? Ведь мне уже без малого двадцать. Вон Ярча в восемнадцать лет выскочила замуж… Но что поделаешь, если я уродина.

— Не гневите бога. Вы ведь не серьезно? Да если бы я…

— Если бы вы помолчали сейчас — было бы самое лучшее, а то дольсин перестанет действовать. Еще не уснете у меня…

— Не бойтесь, без надобности звонить не буду.

— Да разве я об этом!

В ту ночь душа Франтишека особенно легко порхала по комнате. А рано утром, как только в его сон начал вплетаться птичий щебет, он открыл глаза с мыслью о чем-то хорошем, случившемся накануне. Вчера ему сняли швы — это всегда приносит оперированному облегчение. Но главным было другое. Минувший день очень сблизил его с Аленой.

3

Но нынче все пошло насмарку. В двенадцатую палату вплывает приземистая Славинка, принципиальная сторонница оптимистического веселья, и еще в дверях все ее круглое, как пасхальный кулич, лицо лоснится улыбкой. Франтишек наперед знает, что она сейчас скажет.

— Опять принесла тебе работенку. — Славинка положила к нему на одеяло термометр. — А вот конфетки. — Она поставила на тумбочку склянку с пилюлями и другую — с какой-то желто-зеленой жидкостью. — И водочка на закуску.

Эти вечно одни и те же остроты, предназначенные для поддержания бодрого духа у больных, так раздражали Франтишека — особенно когда ему было нехорошо, — что глаза его едва не наполнялись злыми слезами. Сегодня же он только улыбнулся Славинке.

Но на этом представление не кончилось.

Она остановилась посреди палаты, шаркнула ножкой и отвесила нарочито шутовской поклон, как школьница перед декламированием стихов.

— А у меня новости! Послушай. В награду за то, что ты, товарищ, так хорошо поправляешься, к тебе в палату, чтобы не скучал, поселят соседа.

Франтишек встревожился: больной боится всякой перемены.

— Да я и не скучал вовсе… — растерянно возразил он. (Как будто дело в этом, чудак! Просто у них не хватает места.)

— Ну а теперь

Через минуту она вернулась вместе с Кларой и с ее помощью ввезла в дверь вторую кровать на колесиках.

По вторникам и пятницам в клинике оперировали. Тогда в коридоре и около лифта становилось оживленнее, чем обычно, через двойные двери палат приглушенный шум проникал к старожилам, ощущавшим себя в эти дни немного заброшенными. Сестры не так быстро приходили на звонок и старались не задерживаться у старых знакомых. Прибыли новые пациенты, требовавшие больших забот. Как правило, операции длились до двух часов, а иной раз — до самого вечера. Случалось даже, что санитарки начинали уборку операционного зала только в полночь. Вероятно, и нынче был один из таких трудных дней. Но вот он миновал, на землю опустились сумерки, потом совсем стемнело, напряжение Франтишека все возрастало, а обещанный сосед не появлялся.

Его привезли только около одиннадцати — еще пропитанного холодящим запахом эфира, с неестественно торчащей рукой — и осторожно уложили. Франтишек пришел в ужас. Ну да, ведь он не видел самого себя под наркозом! Этот иссиня-бледный великан казался ему покойником. «Что вы, да у него прекрасный пульс, и вырезали-то ему всего-навсего желчный пузырь, это пустяк», — успокаивали Франтишека сестры. Легко им говорить!

Даже дольсин не заставил Франтишека уснуть. Умудренный собственным опытом, он наблюдал, как его сосед, проснувшись, первым делом спросил, который час, как у него заплетался язык, хотя сам он и не замечал этого, как не мог свыкнуться с постелью.

В эту ночь как раз дежурила Алена. Она ухаживала за оперированным так же ласково и терпеливо, как недавно за Франтишеком, — но теперь ее образ лишился всякой таинственности. Франтишек ощутил ревнивое разочарование. Какие там особые симпатии! Для нее все это профессиональный навык…

Пока Франтишек был в палате один, между ним и Аленой не было произнесено ни единого слова, которого невозможно было бы повторить при посторонних, не произошло ничего такого, о чем нельзя было бы знать всякому. И все-таки появление соседа разорвало между ними невидимую нить сердечной близости, а ее не свяжешь заново. Первое очарование прошло. Наступал какой-то новый период.

Вацлав Бочек, машинист локомотива, на стальной груди которого неизменно красовалась звезда передовой бригады, полнокровный сорокалетний детина, на другой же день после операции был голоден как волк и с юмором висельника отпускал шуточки по поводу уготованного ему здесь «чайного рая», находиться в котором, по его мнению, было ниже мужского достоинства. Эх, вот бы кусок окорока с хреном, или проперченной телятинки, или свининки, да к ней кнедликов с капустой, как это умеет приготовить моя старуха, да еще кружку холодного пльзеньского с пеной, переливающейся через край, — вот это по-нашенски! Он считал особой подлостью со стороны врачей и врачих, что ему запретили как раз самое любимое, и ругался без передышки. А раз ему не давали есть, он старался вознаградить себя разговорами о еде, не обращая ни малейшего внимания на то, что Франтишек хотел бы уснуть или почитать; когда Бочек не говорил сам, то включал радио, которое попросил поставить возле своей кровати, — он не переносил тишины. Из сестер больше всех оказалась ему по душе веселая Славинка, и он постоянно перебрасывался с ней остротами. Однако Бочек вовсе не был таким теленком, чтобы не заметить, как молода и хороша собой Алена, и, не утруждая себя выбором выражений, вслух расписывал при Франтишеке ее прелести. У Франтишека внутри все так и кипело.

— Да не ори ты, — увещевал он Бочека, — она услышит.

— Ну и что? Я ведь хвалю ее! Ты что думаешь, медсестра живет вроде какой-нибудь восковой девы Марии, под стеклянным колпаком? Она и не такого понаслышалась от медиков…

— Но совершенно ни к чему, чтобы она слышала это еще и от нас.

— А ну тебя, недотепа! Этак с бабой никогда не поладишь.

— Позволь, что же, по-твоему, я тут…

Но Бочек не дал ему договорить. Его забавляло возмущение Франтишека, и он старался подлить масла в огонь.

— Взять, к примеру, меня, — заявил он, — я всегда охотнее потискаю молодую куропаточку, чем такую костлявую святошу, как эта Кларка.

— А что сказала бы твоя старуха?

— Отстань, зануда. По-твоему, уж и посмеяться нельзя? Известно ведь: меткое словцо что доброе пивцо… Эх, пивка бы сюда! — с тоской воскликнул он. — А еще лучше винишка. Когда я был донором, нам всегда выписывали бутылочку красного в одном гастрономе недалеко от «Ангела»… и колбасу… тогда она еще по карточкам была…

«Вот говорят, надо со всеми жить дружно. А тут два инвалида не могут ужиться в одной палате», — с горечью подумал Франтишек. Он ненавидел себя, чувствовал, что становится смешным. Добродетельный мужчина всегда смешон. Тем более что он-то вовсе и не добродетелен. Просто ему было все более неприятно видеть Алену у постели Бочека.

— Попробуйте приподняться сами, — с улыбкой сказала она этому верзиле, когда он опять попросил положить его повыше. — Пять дней, как вас оперировали, и вам это вполне по силам. Нужно немного двигаться, не то наживете тромбоз. Вам ведь доктор Вацикова уже говорила! Возьмитесь обеими руками за поручень…

— К черту поручень! — полушутя, полусердито воскликнул Бочек из глубины своих подушек и опустил обе руки на одеяло; поручень закачался у него над головой (Франтишек был уверен, что Бочек проделывает все это нарочно). — Вот видишь, Аленка, ничего не выходит…

Тогда она нагнулась к Бочеку, тот повис обеими руками у нее на шее и — к чему скрывать — прижимался к ней и обнимал ее до тех пор, пока ей с большим трудом не удалось его посадить. Франтишек был вне себя от ярости. Доказать он ничего не мог и даже старался не смотреть, но все же видел, как наливается кровью обращенное к нему в профиль лицо Алены, как пылает ее ушко, как под чепцом с острыми углами ее девичья шея покраснела до самых корней отрастающих после стрижки волос. Она усадила Бочека, выпрямилась, ни слова не сказала и быстро, как-то подчеркнуто тихо вышла из палаты.

Прошел день, прошел второй, сестры сменялись, но Алена в двенадцатой палате не показывалась. Франтишек, специалист в области расписания дежурств, с беспокойством высчитывал, что миновал уже самый крайний срок; даже если бы Алена поменялась сменой с какой-либо из подруг и проработала сорок восемь часов, и то ей пора было прийти. Но он был нем как могила и мрачен как туча. С соседом говорил лишь о самом необходимом. Зато Бочек без стеснения выпытывал у сестер:

— А где же Аленка? Даже

Тощая Клара повысила на этот раз свой слабый голос.

— Алена работает теперь в электрокардиографическом кабинете, — ответила она как-то свысока и спокойно посмотрела на Бочека своими правдивыми глазами.

«Вот, пожалуйста! Разве я не говорил? — хотелось крикнуть Франтишеку. — Видишь теперь, грубиян, как ты все испортил?»

Но сам Бочек смотрел на дело совсем иначе.

— Передайте Аленке большущий привет, да пусть как-нибудь зайдет нас проведать.

Алена, конечно, не пришла. Дни утратили всякий смысл. К чувству выздоровления примешивалась горечь.

Франтишеку уже позволили ковылять по коридору. Больные ведь тоже создают своего рода общественный уклад жизни. По утрам у весов собирались группки женщин. Мужчины сидели за шахматами в оконных нишах. После раннего ужина никому не хотелось спать, и, кто мог, выходил из палаты выкурить папиросу, постоять или пройтись со знакомыми. Коридор, обращенный большими окнами на запад, был полон света, когда в палатах уже становилось темно; он был полон света и переливался всеми красками пробуждающейся весны. По этому коридору Франтишек прогуливался, как по застекленной Праге: вот стадион с венком победителя на башне; вот радиомачты, пламенеющие рубинами на закате; вот ажурная Эйфелевка на транспаранте вечерней зари; вот нежно-зеленый Петршин, окутанный дымкой цветущих черешен; и, будто перепрыгнув через невидимую Влтаву, Франтишек переносился на Вышеградскую скалу, где, словно выстроенный из детских кубиков, стоит храм, — он виден из широкого окна торцовой стороны коридора. За храмом, на высоком выступе берега, окаменевшими раскатами грома раскинулась правобережная Прага; на переднем плане, под самым окном, безудержно цвел боярышник, и цветы его были похожи на коротко остриженные кудрявые головки молодых рыжеволосых красавиц, без памяти влюбленных в жизнь; за ними каштаны — крутобедрые матроны — спокойно вздымали под пылающими свечками желтого и красного воска свои бидермейеровские бюсты[10], прикрывая веером листьев вырез корсажа. С площадки для игры в ручной мяч, спрятавшейся под деревьями и невидимой сверху, долетали последние возгласы; в палатах бормотало радио, надрывно пел высокий голос примадонны, взрывался смехом глубокий бас. Казалось, сама смерть, днем и ночью тайно совершающая свой обход по клинике, уехала в отпуск и доверила больных весне. Этого ей не следовало делать. Потому что, чем прекраснее вокруг, тем больше хочется счастья одинокому человеку, и Франтишек невыразимо тосковал.

Однажды, когда он совершал свою обычную вечернюю прогулку, в коридор, заливаясь смехом, выскочила девушка с непокрытой головой.

— Пошевеливайся — не то опоздаем! — бросила она через плечо в дежурку, откуда только что вышла.

Франтишек в первый момент не узнал Алену без чепца. Волнистые черные волосы спадали на плечи, и от этого она казалась не такой высокой, зато прелестнее. Раньше он всегда видел Алену в форме медсестры и теперь даже удивился: какая она молоденькая, простенькая девочка, в своем развевающемся пальтишке из магазина готового платья! Ее залетевшие вперед мысли, как видно, даже краешком не касались больницы. Вместе с фартуком медсестры она скинула с себя все здешние заботы, и в каждой ее жилке трепетало нетерпение — выбежать туда, вниз, в город, где уже мигают первые огоньки, — в настоящую, торопливую, ничем не скованную жизнь. В глубине своей раны Франтишек ощутил болезненный укол зависти к миру здоровых людей.

Алена сразу узнала Франтишека и с живостью обернулась к нему.

— Вы хорошо выглядите, — сказала она сердечно. — И разгуливаете, как важный пан.

— Что же мне остается, если вы меня покинули, — ответил он шуткой, которая для него самого звучала серьезно. — Разве я вас чем-нибудь обидел? — попытался он прощупать почву.

— Вы — ничем, — ответила Алена с улыбкой. — Но не будем об этом больше говорить… Как хорошо вы уже ходите! — перевела она разговор на другое. — Того и гляди, сбежите от нас…

Франтишек сразу стал серьезным.

— Алена, — сказал он, понизив голос и глядя ей прямо в глаза, — не думайте, что меня так тянет домой. Я даже боюсь возвращаться. Как только представлю себе свою пустую комнату…

— Радоваться надо, что она пустая! Нас вот трое в одной, — прервала его коренастая Славинка, вперевалку вышедшая к ним из дежурки и тоже уже снявшая свою форму. — Пошли, Алена, пошли!

Раньше Алена торопилась, но сейчас ей не хотелось уходить, и она, чуть виновато улыбаясь, нехотя протянула Франтишеку руку.

— Что поделать, билеты уже взяты, — вздохнула она с практичностью девушки, привыкшей экономить каждый грош, — не пропадать же им…

— А в следующий раз возьмете меня с собой? — спросил Франтишек.

— Ну конечно! Так и набросимся на тебя, как две львицы! — шумно согласилась Славинка и сразу начала договариваться: — В киношку лучше махнуть днем, тебя скорее отпустят.

Алена обернулась и сделала шаг к Франтишеку.

— Нет, пока вы здесь, пожалуйста, не надо, — тихо сказала она. — Нехорошо будет…

Эти несколько слов, торопливо сказанных так, чтобы никто не слышал, казалось бы отдаляющих от него Алену, в действительности сблизили их гораздо больше, чем все, что было между ними до сих пор.

4

Так случилось, что однажды, ровно в три, под часами у «Золотого ангела» встретились двое: высокая девушка в тщательно выглаженном летнем платье, с шалью на руке, и несколько осунувшийся молодой человек. Она приехала со Смиховского холма, из клиники, он — с другого берега Влтавы. Трудно сказать, кто сиял больше — Франтишек или Алена, — когда, сойдясь, они протянули друг другу руки.

Они сели на девятку и поехали через Коширже за город; на окраине сохранились названия исчезнувших виноградников; потом трамвайная колея вырвалась на светлый простор полей; когда они выходили, шоссе пересекало стадо овец. Красный вагон тронулся и открыл за лугом, на затемненном листвой холме, увешанный колокольчиками павильон с островерхой крышей, вроде перевернутого бумажного кулька. Алена пошла через луг, на котором водили хороводы группы благородных деревьев, и увлекла Франтишека за собой по этой карманной Бабушкиной долине[11]. Она привела его в таинственный и милый уголок, которого он никогда не видел, куда прежде ни разу не выбирался. С группой журналистов Франтишек побывал в Китае и Вьетнаме, но жил он в Жижкове и даже не подозревал о существовании таких мест, как Цибулька.

Алена чуть подсмеивалась над ним, ступая впереди него по тропинке своими красивыми загорелыми ногами в открытых туфлях на босу ногу. Это она создала для Франтишека волшебную пастораль, она осветила все вокруг, без Алены ничего бы не было. Она подошла к опушке леса, где белели стволы берез, и расстелила на земле свою шаль. Села, взглянула на Франтишека и коснулась шали рукой, показывая, что места хватит и на двоих. Франтишек опустился рядом с

Ему хотелось обвить рукой смуглую гибкую спину Алены — он сидел так близко, что различал на ее коже пыльцу светлых волосков, — хотелось коснуться ее высокой груди! Вместо этого он скатывал и раскатывал беспокойными пальцами уголок шали.

— Какая красивая, — заметил он. — Я нигде такой не видел.

Алена чисто женским движением разгладила измятый край. На блестящей ткани, за которую легко цеплялись сухие веточки, горели полосы — лиловая, оранжевая, малиновая, они переходили одна в другую, как цвета радуги.

— Ничего особенного, — ответила Алена. — Это дешевый шелк, но нам, детям, она страшно нравилась, и мы каждое воскресенье просили, чтобы мама показала ее нам. Бедняжка — у нее было три дочери и только одна шаль, а мы из-за нее прямо дрались. Тогда мама взяла и выделила каждой из нас по полоске: мне досталась вот эта, малиновая.

Франтишек поймал руку Алены, прикоснувшуюся к полоске, и больше не выпускал ее.

— А теперь вся шаль принадлежит вам, — сказал он, приспосабливаясь к женским интересам.

— Наши подарили ее мне, когда я, как старшая, ушла из дому.

Франтишек не столько вслушивался в слова, сколько смотрел на губы, которые их произносили. Он привлек Алену к себе и начал целовать ее. Она не противилась, отвечая ему искренне и щедро.

— Ты такая милая… — бормотал он. — В жизни не встречал такой милой девушки. Как жаль, Алена, до того жаль… Ах, если б я был здоров…

— Но вы здоровы теперь. — Алена чуть отстранилась и укоризненно заглянула ему в глаза. — Не понимаю, как вы можете так думать. Тогда вас из клиники не выписали бы, ручаюсь…

— Не надо меня утешать, я не ребенок! Пока что операция помогла, но надолго ли? Когда начнет дурить и вторая…

— Не начнет, с чего бы ей начинать? — энергично возразила Алена. — После операции вторая почка увеличивается, и все прекрасно приходит в норму. Разве доктор Вацикова не объясняла вам? Хуже всего, когда человек, не смыслящий в медицине, начинает выдумывать всякие ужасы.

— Смотрите какой профессор! — улыбнулся Франтишек разгорячившейся девушке.

— Да потому что это правда. Вдруг выдумываете… всякую глупость! Ведь я слышала, что говорили о вас врачи. В отсутствие больного они режут все начистоту.

— Что же они говорили? — жадно спросил Франтишек.

— Говорили, что случай был серьезный, но операция прошла удачно. Немного осторожности — и совсем поправитесь.

Франтишек так и глотал каждое ее слово. Ему всей душой хотелось верить Алене, тем более что она повторяла уже слышанное им от врачей. Но из странного суеверия он делал вид, будто не верит ей — чтобы не сглазить.

— Алена, я тебя страшно люблю. Даже не представляю, как жить без тебя… Решилась бы ты выйти за больного?

Алена смерила его загадочным взглядом своих немного косящих глаз.

— Не решилась бы, — ответила она, и ее прямота больно задела Франтишека. — Ведь у меня все-таки есть голова на плечах, правда… Но с вами, — и она погладила его руку, — с вами совсем другое… Во-первых, вы здоровы… а потом — это вы…

У постели больного Алена была уравновешенна и независима. Форменное платье придавало ей авторитетность. Но стоило переодеться — и она начинала говорить так же сбивчиво и нелогично, как все молоденькие девушки. И такой она была Франтишеку еще милей.

Они сидели на опушке леса, над озером луга, будто в лодке, и плыли сквозь зеленый и голубой день; с легкой душой влюбленных, открывшихся друг другу, следили, как ползли мимо них облака тех времен, когда они еще не знали друг друга.

Франтишек заговорил о своей бывшей жене. Магда была строгий, способный, исполнительный и трудолюбивый педагог. Она преподавала историю и чешский язык да еще выполняла кучу общественных обязанностей. У нее была хорошая голова, это так, и упорная воля, но что в том проку — сердце ее оставалось сухим, как пустой колос. Она была совершенно лишена чувства юмора и снисходительности к человеческим недостаткам. Не различала в людях главное и второстепенное. Не умела заглянуть человеку в душу.

— А она была красивая? — робко спросила Алена.

— Да. Такая воздушная блондинка с прозрачными холодными глазами. Когда она сердилась, глаза синели, что у твоего немецкого генерала — прямо страшно становилось. А сердилась она часто. Ученики боялись ее, родители боялись, даже учительский коллектив побаивался, и я порой тоже, — улыбнулся Франтишек. — Она поминутно призывала к ответу. Какая уж тут семейная жизнь. А родители мои… те в ссоре со мной за то, что я не остался в хозяйстве и сотрудничаю в «красной» газете. Так что мне везет со всех сторон, — добавил он иронически.

— Люди зря отравляют себе жизнь, — проронила Алена.

— Еще как! — воскликнул Франтишек. — А жизнь так прекрасна! Я понял это лишь на шаг от смерти. Прости, Алена, может быть, это звучит высокопарно, но именно ты возродила меня к жизни.

— Не говори так. Мне стыдно. Боюсь, ты разочаруешься во мне. Ведь я самая обыкновенная девушка.

— В том-то и дело! — с воодушевлением вскричал было Франтишек, но тут же поправился. — Нет, наоборот. Ты совсем особенная! Ты и сама не знаешь, какая ты милая. Какое у тебя мудрое сердце… и вообще…

Когда они насытились поцелуями, Алена нежными руками погладила худое лицо Франтишека с выразительным носом и слишком большими глазами.

— Я так горжусь тобой, — по-детски призналась она. — Ты похож на принца.

— Алена, да ты, оказывается, реакционерка! — шутливо упрекнул ее Франтишек, и оба рассмеялись. Алена вскочила на ноги.

— Я бы не прочь пройтись, — сказала она. — Мне немножко холодно…

— Серьезно? А я ничего и не чувствую, — удивился Франтишек.

Он встал, начал обирать веточки с шали из дешевого шелка. Потом накинул шаль на плечи Алене и поцеловал ее в шею, которая так и пылала под душистыми волосами.

— Незаметно, чтобы ты замерзла, — заметил Франтишек. — А я был совершенно уверен, что ты на редкость закаленная.

— Я же говорю, — с улыбкой возразила Алена, — ты еще не раз во мне разочаруешься.

Она шла своей энергичной походкой, в туфлях на босу ногу, и, едва они сделали несколько шагов, стянула шаль с плеч и снова перекинула ее через руку.

5

— Ты просто рехнулась! — набросилась на Алену Славка, а в голосе ее слышалась зависть. — Навязать себе на шею больного мужа! Да без него тебе в тысячу раз лучше! Или ты из-за его квартирки?

Алена повернулась к ней спиной.

— Я понимаю Алену, — нежным голосом произнесла преждевременно увядшая Клара. — Это так красиво — принести себя в жертву несчастному человеку.

— При чем тут жертва? — зло отрезала Алена. — Я люблю его.

— К главному врачу

У клиники был свой санаторий в Карловых Барах. В нем поочередно работали и пражские сестры. И Алена просила главврача Срдинко, чтобы ее перевели туда на два летних месяца. Местком как будто не возражает. Алена была бы так благодарна! Ее будущий муж, редактор Выглидал, собирается там отдыхать. И ей хотелось бы работать поближе к нему. Через неделю у них свадьба.

Срдинко удивленно взглянул на нее.

— Ты выходишь за редактора Франтишека Выглидала? Того, что лежал у нас в двенадцатой палате?

Алена кивнула.

Главврачей обычно нелегко привести в замешательство, но сейчас Срдинко с довольно растерянным видом потирал бритый подбородок.

— Выглидал, конечно, симпатичный парень, — сказал он. — Такой деликатный человек… Но, может, тебе стоит еще подумать?

Алена избегала его взгляда. Прищурившись от яркого света, она смотрела поверх его участливо озабоченного лица в окно, на обрызганный солнцем сад.

— Почему же, товарищ главный врач? — спросила она.

— Ты ведь знаешь, в каком он состоянии. Одну почку мы удалили, а вторая дышит на ладан… Когда и она откажет… то… сама понимаешь…

Алена вскочила. Обеими руками сжала виски.

— Вы хоть ему-то не сказали этого?

— Не бойся, — грустно улыбнулся Срдинко, — такие вещи больным не говорят… только их родственникам. Ты еще слишком молода, чтобы стать вдовой, Алена. А вам так уж необходимо торопиться со свадьбой?

Алена взглянула ему прямо в глаза.

— Необходимо, — ответила она с горечью. — Не из-за того… почему… как некоторые думают… обычно спешат со свадьбой. Но мы хотим быть вместе. — Голос у нее сорвался. — Слишком мало времени у нас осталось.

Срдинко с сочувствием смотрел на девушку. Совсем молодая, жизнь бьет в ней ключом — и вот взваливает себе на плечи такой крест.

Алена подошла ближе к письменному столу, за которым сидел старый человек в белом халате, чуть наклонилась к нему и понизила голос.

— Он и сам подозревает, что ему никогда не выздороветь, — таинственно сообщила она. — Франтишек умный. — В ее странных, чуть косящих глазах промелькнула хитринка. — Но я его обманула. Он мне очень доверяет. Я сказала — так, нарочно, — что никогда не вышла бы за больного человека, мол, не такая уж я дура. Но за его здоровье, дескать, опасаться нечего, и я спокойно могу стать его женой. Здорово придумала, правда? Он теперь верит, что поправится. Если бы вы только видели, как он хорошо выглядит и какой стал веселый… — Алена на минуту замолчала и вдруг разрыдалась. — Скажите, как вы считаете, товарищ главный врач, скажите… — молила она старого доктора, неотступно, как ребенок, хватающийся за руку взрослого, — ведь случаются иногда чудеса?

Алена была современный человек, медицинская сестра, прошедшая новейшую школу обучения. Но теперь ее юным голосом говорила и бабушка, черпавшая свои верования из библии, и прабабушка-знахарка, лечившая заговорами.

Срдинко вымученно улыбнулся.

— Конечно, врачи еще многого не знают… — Он пожал плечами. — Поступай как знаешь, Алена. Я желал тебе только добра.

6

— У тебя тут очень красиво написано, Франтишек!

Они сидели рядом на скамье в парке, и Алена читала его очерк о Карловых Варах. Она гордилась тем, что ее Франтишек пишет, и засыпала его детскими похвалами, от которых он краснел и смеялся.

Алена изо всех сил старалась приободрить его. Ничего, пускай краснеет, тем лучше — он ведь такой бледный! Пускай смеется над ней, все равно его радует ее похвала. Она была искренней, эта похвала, в ряду тех невинных обманов, которыми Алена окружала Франтишека. Всякий раз Алене первой становилось холодно — она боялась, как бы Франтишек не простыл, она всегда уставала раньше, чтобы Франтишеку и в голову не пришло, будто его молодой здоровой жене надоело идти так медленно. Как было бы хорошо отправиться вечером на танцы в сопровождении внимательного мужа! Одетые в светлое пары входили в освещенные павильоны с танцующими тенями за окнами, и каждый раз, когда открывались двери, музыка врывалась прямо в благоухание летнего вечера и волновала Алену, а ноги ее сами так и просились в пляс. Куда там, она не умеет танцевать, и, вообще, это скучно. Гораздо приятнее прижаться к Франтишеку в полумраке кино и переживать вместе с ним перипетии фильма. Франтишек не должен чувствовать, что ради него Алена в чем-то себе отказывает, что из них двоих она сильнее и опытнее; ни один уголок чепца медсестры не должен выглядывать из-за ее отношения к нему; Алена прогнала озабоченность с лица, отучила себя от запрещающих ноток в голосе; она экономила деньги на телевизор для зимних вечеров и вместе с Франтишеком строила планы будущей жизни.

Верил ли им Франтишек? Или только притворялся, чтобы не омрачать радостного настроения Алены, увлекшейся этой игрой? Она была преисполнена решимости доказать неправоту главного врача и всех тех, кто отговаривал ее от брака. Франтишек об этом и не подозревал. Но он чувствовал ее полное любви стремление поделиться с ним хоть частицей своих бьющих через край жизненных сил. Словно по молчаливому соглашению, они больше не говорили о том, поправится ли Франтишек. Они держались друг с другом так, будто его выздоровление было для них решенным делом.

После операции, когда Франтишек ощутил дыхание небытия, любовь Алены, привязывавшая его к жизни, как бы обнажила и сделала более тонкими его чувства; и он жадно вдыхал аромат Алены и смолистый озон лесов. Карловы Вары, с удивительной архитектурной изобретательностью размещенные в долине речки Теплой, очаровали его. Белые курортные здания среди яркой и всегда — даже в ненастье — чуть тронутой золотом зелени парков вкрапливались светлыми пятнами в мрачные хвойные леса, поднимающиеся по склонам гор, и это было как на прелестных старомодных картинках.

Алена, пожалуй, не удивилась бы, увидев, как под шарообразно подстриженными кленами останавливается запряженная цугом карета, как с козел соскакивает лакей в оперных чулках, а из дверцы выходит камеристка на высоких каблучках, и оба они начинают вытаскивать одну за другой круглые, расписанные цветами картонки, а вслед за ними — визгливо тявкающую собачку с сиреневым бантом на шее. И только после этого на подножке кареты показалась бы туфелька красавицы…

— Это ты видела какой-нибудь биографический фильм из жизни Гёте, — решил Франтишек. — Послушай, когда я произношу слово «карловарские», что тебе сразу приходит на ум?

— …вафли, — засмеялась Алена.

— Да, в сорок пятом русские по горло накормили ими нацистов. Но сначала были «карловарские требования»[12] — еще до того, как заварилась вторая мировая война. Пожилые люди у нас в редакции по сей день не могут забыть, какой ужас крылся за

— Этого я совсем не помню, — заметила Алена.

— И не можешь помнить. Сколько тебе было? Года два… А мне двенадцать. Здесь тогда орудовал распоясавшийся приказчик из книжного магазина Карл Герман Франк[13]…

— Когда Франка вешали, я была совсем девчонкой; у нас об этом рассказывали дома, и я боялась, что он будет мне потом сниться.

— Аббат Гельмер из Тепельского монастыря, угрюмый старикашка, старался онемечить всю долину Огрже. А Конрад Генлейн, этот кровавый шут, со своим Turnverein[14]… Да, почва здесь была горячая…

— Она и теперь не остыла. — Алена показала рукой на кипящий главный источник.

Он бил высоким фонтаном над павильоном без крыши, похожим на распустившийся цветок лотоса. Мелкие брызги разлетались из невидимой воронки, вспыхивали радугой на фоне перламутрового неба. Даже в солнечную погоду Карловы Вары были окутаны легкой мглой — парами горячих источников, испарениями леса, вся долина шумела, шептала, дышала туманом, курилась и тихонько пела мелодичными голосами ручьев. Но главное чудо этого вулканического края было не в красивых видах, оно крылось глубоко под живописной поверхностью земли, там непрерывно пульсировала и трудилась какая-то сила, посылая из тьмы на солнце свой подземный привет. Энергия земли и любовь женщины захватили душу Франтишека. Когда он был с Аленой, у него не оставалось времени для черных мыслей. Оба постоянно пребывали в розовом настроении. Франтишек был счастлив. Он не думал о здоровье, а значит, чувствовал себя здоровым.

Через две недели отпуск Алены кончился. Теперь на коротенькие прогулки Франтишек отправлялся большей частью один. Воды перестали петь; под обшарпанной колоннадой слышался плеск, напоминающий надоедливую болтовню примелькавшихся курортных завсегдатаев; целебная влага еле-еле текла из кранов. Без Алены все замирало. Словно кончался завод игрушечной живой картины, изображающей рождение Христа: фигурки, кружившиеся под музыку, замедляют движение, мелодия слабеет, и ты напрасно ищешь потерянный ключик. Утомленный Франтишек тяжело опускался на скамейку и смотрел на скалы. До чего же грустны эти заповедные леса! Среди елей, росших на скале, стоит крест. Здесь, рядом с курортом, ему совсем не место! Слишком это напоминает кладбище… Теснота долины давила сердце Франтишека. Казалось, скалистые склоны гор по обе стороны Теплой надвигаются на узкую речку, текущую по дну ущелья, вот-вот они сомкнутся и погребут его под собой. Он почти задыхался.

— В прошлом году, — вспомнила Алена, когда Франтишек рассказал ей об этом, — у нас в санатории были два австрийца. Они называли это Alpendruck[15]: человека словно бы давят горы. Родной мой, все это нервы.

— Мне тоже так кажется, — лгал ей и себе Франтишек, стараясь забыть, что такое же удушье испытывал уже однажды, перед операцией. — Ты меня так избаловала, Алена, что без тебя я стал просто невозможным.

У Алены похолодело внутри, но при Франтишеке она сохраняла беззаботный вид.

— Это я нарочно, — поддразнила она его. — Чтобы тебе без меня и ходить-то никуда не хотелось. А знаешь, мы уже целый месяц вместе!

— Мне до сих пор трудно поверить этому, — тихо сказал он.

— И мне тоже, — сорвалось у Алены; она испугалась, не истолкует ли он дурно ее слова, взяла его руки в свои. — Мы должны держаться друг друга, Франтишек, крепко держаться, — произнесла Алена, будто заклиная. Ведь она заключила на него пари со смертью. Этого он, конечно, не знал. — Сейчас столько неудачных браков, разводов… — говорила она для Франтишека, — но мы с тобой сумеем уберечь нашу любовь, правда? Будем всегда любить друг друга так же, как теперь, до самой серебряной свадьбы…

Она переборщила. И сразу почувствовала это по ослабевшим в ее руке пальцам Франтишека. Весь как-то уйдя в себя, он строго произнес:

— Если доживем.

7

Давным-давно отзвучали пророчества древности, ушло в далекое прошлое средневековое колдовство, утратили свою силу талисманы, умолкли заклинания. Люди теперь предсказывают судьбу не по звездам, а по рентгеновским снимкам, по анализам соков человеческого тела. Современный вампир — хорошенькая лабораторная сестра Аничка впивается больным в вены и сосет их кровь, а старшие сестры с обоих этажей собирают для лаборатории и другую человеческую жидкость, желтизну всех оттенков, вплоть до угрожающе пурпурного. Лаборатория похожа на царство модернизированного водяного, где в стеклянных пробирках хранятся образчики человеческих душ. Врачи не сообщают больным результатов анализа. Но Франтишек был опытный, а следовательно, беспокойный пациент, он постиг некоторые премудрости медицины и каждый раз, приезжая на осмотр в клинику, с дотошностью выспрашивал врачей. Однако Алена и здесь опередила его: она вступила с врачами и сестрами в заговор, и Франтишек так ничего и не узнал ни о частицах белка, ни об осадках. Она уберегла его от сведений, которые в минуты одиночества леденят сердце больных.

Обычно перемена места приносит больному облегчение. Он как бы ускользает от своей болезни. И вначале Франтишеку — после промозглых Карловых Вар — нравилось жить в Праге. Ему было приятно чувствовать себя укрытым от посторонних взоров. Из своей жижковской холостяцкой квартирки он не видел ни меланхоличных деревьев, ни сочащихся влагой скал с вмурованными в них мемориальными досками, да и неба-то почти не видел. Его заслоняли противоположные дома. Их окна, затянутые изнутри светлыми занавесками, блестели днем, как непрозрачный черный лед. Случалось, занавеска в одном из них шевельнется и над массивным цветочным горшком (самого растения через улицу не разглядеть) покажется розовая ручка с круглой зеленой лейкой. Иногда какое-нибудь из окон распахивалось настежь и женщина вывешивала в нем проветривать перину со вздутыми боками. По вечерам в окнах загорался свет, и они превращались в миниатюрные сценические площадки. Вот юноша склонился и чертит что-то под столовой лампой с оранжевым абажуром, озаряющей его затылок. Девушка встала рядом и заглядывает ему через плечо. Вот мужчина вернулся с работы, повесил пальто и шарф в передней, освещенной через полуоткрытую дверь из комнаты, прошел через эту дверь, прикрыл ее за собой — и декорация, изображающая переднюю, исчезла; мужчина, не оборачиваясь к окну, подошел к стене и вернулся, держа в руке раскрытую книгу; женщина опустилась на колени перед комодом — или что там у них стоит? — и начала в нем рыться; потом они встретились на середине комнаты, что-то сказали друг другу и разошлись в неизвестность своих судеб, проглоченные неисследованными недрами квартиры. Франтишек пробовал придумывать их истории. Лежа и глядя в окно на картины, создаваемые этим волшебным фонарем, он начал набрасывать карандашом эпизоды из чудесной, недостижимой жизни всех этих людей, которые так уверенно ходят по земле и могут когда вздумается сбегать на улицу за папиросами, если

Молодая жена была его живой связью с миром. Она прибегала, розовая, немного запыхавшаяся от нетерпения узнать, как Франтишек себя чувствует, как действует пенициллин, который она впрыскивала ему по указанию клинических врачей; ее одежда благоухала свежим воздухом, молодой голос был звучен — в осеннюю комнату врывалась весна. Болтая, Алена вынимала продукты из нейлоновой сетки, которая могла вместить все что угодно, а пустая свертывалась в такой маленький клубочек, что его можно было подбрасывать на ладони. Она делала Франтишеку маленькие подарки: букетик, фрукты, журнал, который, она знала, его заинтересует, приносила новости и анекдоты из клиники. Она стряпала на электрической плитке ароматные блюда, а убранная ею комната словно светлела. Денег на телевизор у них пока еще не хватало; но к сочельнику они обязательно купят его, даже если для этого придется расстаться со знаменитой радужной шалью Алены и часами, доставшимися Франтишеку от деда. Но не слишком ли часто упоминала Алена о рождестве? Не звучали ли ее планы — поехать на год к Черному морю — несколько неестественно? Как бы там ни было, но, когда к ним зашли в гости завистливая Славка и ласковая Клара, они увидели счастливых молодоженов. И только на лестнице сказали Алене, что Франтишек выглядит плохо. Ах, боже! Она сама это знает лучше других.

Пока Франтишек мог хотя бы урывками писать, пока в нем теплилась хоть капля надежды, что он закончит, пусть даже черепашьими темпами, один из своих рассказов о здоровых людях, — рассказов, написанных во славу обыкновенной жизни, его состояние было еще терпимым. Он привык подчинять организм своей воле, научился экономно использовать имевшийся в его распоряжении ничтожный запас сил. Франтишек был скромен, нищенски скромен; но и это не смягчало демона болезни: он застилал мутной пеленой глаза, под которыми появились отеки, делал руку такой тяжелой, словно она держала не карандаш, а железный лом, заставляя мысль цепенеть в свинцовом безветрии.

Как и все мы, Франтишек сызмала был воспитан на принципах наказания и награды. К этому его приучили родители, школа, вся современная общественная жизнь. Но в чем вина тяжело больных, за что их так жестоко наказывают? Франтишеку едва минуло тридцать лет, и он переживал свою болезнь не только как физическое страдание, но и как грубую несправедливость, как что-то нелепое и обидное, совершаемое над ни в чем не повинным и беззащитным человеком. Борец, умирающий за идею, чувствует, как за его спиной вырастают крылья. Но кому какая польза в том, что ты мучаешься от случайной, глупой и отвратительной болезни, которая непрестанно навязывает тебе мысль о прощании с жизнью. Гнетущее отчаяние сгущалось в душе Франтишека. Хотелось взбунтоваться. Кому-то отомстить. Но кому?

— Слава богу, явилась, — встретил он Алену. — Что ты там делаешь, скажи на милость? Где ты столько времени пропадала? Дежурить ты должна была до часу. А взгляни, сколько теперь…

И он небритым подбородком указал на свои старенькие часы, лежащие на столике.

Весной, когда Франтишек находился в клинике, он чувствовал себя достаточно скверно. Но с каким самообладанием разговаривал он с Аленой, пока они были чужими друг другу. Теперь же он перестал сдерживать себя, словно это потеряло уже всякий смысл. И его слова без стеснения представали перед ней во всей своей непривлекательной наготе.

— Ты же знаешь Славку. Прилетела в последний момент, и пришлось ждать, пока она приготовится сменить меня. Мы ассистировали при переливании крови.

— Появились интересные пациенты? — со слащавой язвительностью перебил ее Франтишек.

Алена сделала вид, что не слышала.

— А потом бегала по магазинам, не оставлять же тебя голодным, Франтишек!

— Зря беспокоилась. Я видеть не могу еды. — Франтишек закрыл глаза. — Впрочем, — добавил он, — когда женщина приводит в оправдание своего отсутствия столько причин, она обычно умалчивает о подлинной.

— Ну, это уж слишком! — вскипела Алена. Ей приходилось теперь разрываться между клиникой и больницей у себя дома. А ведь и у нее были нервы! — Ты что же, думаешь — я встречаюсь с кем-нибудь? Скажи это по крайней мере прямо!

— Что ж, я бы не удивился… — уклончиво ответил Франтишек. В тоне его голоса прозвучало затаенное торжество: наконец-то он вывел Алену из равновесия. — Такая полная жизни, красивая, молодая женщина — и я? На что я тебе? Я теперь инвалид, страшилище!

Господи, от негодования она готова была растерзать этого Франтишека, если бы не жалела его всем сердцем. Но и сострадания своего нельзя было ему показать. Алена бросила все и подсела к его постели.

— А я так мечтала, что мы не скажем друг другу ни одного обидного слова… и вдруг… не сердись, Франтишек, что я вспылила. Да я бы ничего другого не хотела, как сидеть с тобой с утра до вечера.

Он строго изучал ее своими отечными глазами.

— Неправда. Лжешь. Для тебя это была бы тоска зеленая!

— Ошибаешься, Франтишек. Но ведь должна я и работать!

— Да, знаю. Я ни на что не годен! Собственную жену не могу прокормить. Но я тебе говорил! Я предупреждал тебя! Не нужно было за меня выходить…

— Перестань, Франтишек! Нашел что вспомнить! — Алена погладила его по щеке, он отстранился. — Почему я не должна была выходить за тебя, если я тебя любила?

— Любила, любила… А теперь не любишь. Только, пожалуйста, никакой жалости. Этим я сыт по горло, — со злостью сказал он и отвернулся к стене.

Уснул, и Алена тихонько занялась домашними делами, глубоко огорченная. Не только беспокойством о Франтишеке — то была печаль о чем-то драгоценном и хрупком, что выскользнуло у нее из рук, упало на пол и разбилось. С какой влюбленной отвагой, очертя голову, решилась она стать женой человека, на котором врачи поставили крест! Тогда она ощущала в себе силы вырвать Франтишека у болезни, помочь ему пройти через все испытания, разделить с ним счастье возвратившегося здоровья. И вот как все оборачивается! Правда, она знала, что выходит за тяжело больного человека, что больные брюзгливы и капризны. Но что

— Алена, — тихо позвал Франтишек. Она считала, что он спит, но он, вероятно, уже некоторое время наблюдал за ней. Алена испугалась, встрепенулась, повернула к нему измученное лицо. — Ты о чем? О том, что скоро конец? — спросил он мягко.

Алена со страстной энергией затрясла головой:

— Меня только мучает, что, когда тебе плохо, я тебе ничем не могу помочь!

— Как же не можешь, родная? Да я всегда тебя жду, как избавления! Что бы я делал без тебя?

Все мы люди слабые и тщеславные. Алена жадно ловила слова Франтишека и оживала, как растение после поливки. Бог свидетель, она ухаживала за Франтишеком вовсе не для того, чтобы слышать его благодарность. И все же ей, как соль, были необходимы его проникнутые любовью похвалы.

— Всякий раз обещаю себе, что больше, не буду тебя мучить, оставлю свои колкости, — исповедовался он, — и вновь раздражение оказывается сильнее меня. Страшно видеть, как в отравленном болезнью организме вырождаются человеческие качества.

— Не нужно копаться в себе, любимый.

— Но у меня слишком много времени для этого.

— Как только ты сможешь писать, все будет хорошо.

— Нет, не будет, золотко мое, не будет. Нам следует стать искреннее друг перед другом. Мы все время стараемся принять какую-то позу, меня это раздражает, а тебя утомляет. Прости, у меня такое чувство, будто ты танцуешь вокруг меня на цыпочках…

Алена рассмеялась:

— Представляю, какая из меня балерина!

— …а я — словно в смирительной рубашке. Не знаю, откуда в людях берется глупое честолюбие — делать вид, что они равнодушны к собственной смерти.

— Что за чепуху ты болтаешь? Скоро снова будешь здоров! Пенициллин действует поразительно!

Они знали, что это неправда, но человеком руководит не один голый разум, и Франтишеку было необходимо, чтобы Алена повторяла свои несбыточные утешения. Он опровергал их, высмеивал — и не мог без них обойтись.

8

Во время очередного обследования в клинике Франтишеку сказали:

— Знаете что, мы вас оставим здесь на несколько дней для наблюдения.

Алена напрасно опасалась, что возвращение в больницу подействует на него удручающе. Наоборот. Последнее время ему было жутко оставаться одному, когда Алена уходила на работу; она же, оторванная от Франтишека, трепетала за его жизнь. Теперь все стало на свое место. У Франтишека словно камень свалился с сердца. Он с облегчением вытянулся на высокой больничной кровати. Подушки с больничными метками еле ощутимо пахли дезинфекцией, напоминая ему о первой поре его любви к Алене.

Вот она, перекинув через руку одежду Франтишека, стоит посреди светлой комнатки, и снова на ней форма медицинской сестры. Франтишек давно не видел ее в этом платье. Она улыбается ему своими чуть косящими глазами.

— Здесь тебя снова поставят на ноги, — утешает она Франтишека. — Ведь помнишь, весной ты вышел отсюда совсем здоровым…

Напоминание было не из удачных. Алена сама испугалась того, что сказала. Ведь вторую почку у больного удалить нельзя! Но Франтишек не нуждался в утешениях. Он был слишком утомлен и слаб, чтобы чего-нибудь испугаться, о чем-нибудь беспокоиться. Закрыв глаза, он улыбнулся.

— Алена, — сказал он и положил на подушку руку ладонью кверху, прежним своим жестом показывая ей, что ему хорошо. — Неважно, Алена, долго ли два человека были вместе. Важно, что́ они вместе пережили, правда?

Алена кивнула, слегка сжала ему руку и спрятала лицо в тень.

— Я только… пойду, отнесу твои вещи… — проговорила она чуть слышно. — И сразу же вернусь.

Уже месяц, как она работала в терапевтическом отделении.

На этот раз из окна одиночной палаты Франтишек не видел грустно-зеленого сада. На фоне синего неба стояли в безветрии желтые и красные деревья, облитые медовым солнцем. Ни веточка не шелохнется. Ни пушинка не пролетит. Лишь незаметно, без видимой причины, порой от ветви отделялся лист, медленно кружился в солнечном воздухе и мягко опускался на газон.

Как мало знали счастья мы, как мало…

Ах, если бы листва не опадала!

Читал ли Франтишек эти строки где-нибудь раньше? Или придумал сам? Он не знал. Да и не все ли равно? Чем меньше высовывает рожки твое собственное «я», тем лучше. Бедное «я»! Всегда оно только мешает, повергает в уныние, давит и тяготит. Освободиться бы от своего тела! Сбросить кокон и, подобно бабочке-белянке, растаять в воздухе. Хирурги уже не посягают на Франтишека; и за то, что на стене не торчит больше крестьянка в народном костюме, так мучившая его после операции, — за это он тоже благодарен. Теперь на маленькой картине против его постели расступается дремучий лес, и больной может скрыться среди стволов, уходя все дальше и дальше, и затеряться без следа.

Целый день он спал. Изредка его покой нарушали врачи и сестры, часто приходила и Алена. Он тотчас забывал, что им было от него нужно, и опять проваливался в забытье.

Проснулся Франтишек в темноте. Лишь на тумбочке возле кровати слабо светила низкая лампа. Комната была погружена во мрак, и от этого стало невыразимо тоскливо. В коридоре тикали электрические часы. Их разморенный стук, отсчитывая миг за мигом, еще более подчеркивал пустоту призрачно-безмолвного здания. Что сейчас? Глубокая ночь? Раннее утро? Вечер? Куда они спрятали часы Франтишека? Он не мог ничего разобрать. Окно с опущенным жалюзи молчаливо темнело, не давая никакого ответа. У Франтишека закружилась голова; невыносимый страх сдавил сердце. Он пытался нащупать звонок, приколотый к одеялу, и не мог его найти; весь в поту от слабости, упал в подушки.

В эту минуту, словно услышав издалека его зов, на пороге комнаты появилось юное существо. На голове его был средневековый чепец, в руках оно осторожно несло поднос с блестящими стерильными предметами. Франтишек не мог оторвать глаз.

— Это вы? — тихо произнес он и приподнялся на локте. Он смотрел как зачарованный. — Теперь мне уже все ясно.

Инструменты дрогнули и зазвенели — так стремительно поставила Алена поднос на тумбочку. Зажгла верхний свет.

— Франтишек, — подошла она к постели, — почему ты говоришь мне «вы»? Это я, Алена. Я пришла сделать тебе укол.

От нее исходило такое сияние, что

— Хорошо, что вы здесь, — шептал он. — Теперь уже все в порядке.

Он улыбнулся; но то была скорее судорога, скривившая ему рот, и он сполз в объятия молодой жены.

Бледную девушку с покрасневшими глазами утешали так, как это делают обычно, когда уже все кончено и ничем нельзя помочь:

— Для него это было избавлением!

Слабое утешение для человека, горе которого так свежо, в котором все противится разлуке, который знает, что никогда больше не увидит своего умершего. И Алена плакала, плакала оттого, что ей не удалось удержать Франтишека среди живых.

— По крайней мере отдохнешь. Больше это не могло продолжаться, — заявила толстокожая Славка. — Просто сердце переворачивалось смотреть на вас. Ты сама стала похожа на смерть.

— Ты сделала все, что могла, — уговаривала глуховатым голосом Клара. — Тебе не в чем себя упрекнуть.

— И эти-то три месяца вы можете считать подарком, Алена, — сказал ей Срдинко.

— А для меня они — целая жизнь…

В дежурке загорелся световой сигнал, и по его зову сестра Алена вышла за дверь.

Перевод О. Малевича.

ЙОЗЕФ СЕКЕРА

ПОСЛЕДНИЙ РОЗИН АККОРД

1

Обслуживающий персонал офицерского салона, устроенного в прочном подвале будапештского отеля «Солнце», лишился только права выходить на воздух и возможности есть свежие продукты. Пока вверху без устали срезает свою жатву жница Смерть, забота этого отряда — любовные утехи офицеров в окруженном городе. Личный состав — тщательно подобранная группа молодых бельгиек, француженок, полек, румынок, чешек, гречанок, мадьярок, сербок, цыганок и мулаток из северной Африки, сведенных тут по воле хортиевских властей, с тем чтобы офицеру, буде пожелает, кроме вина, могла быть предоставлена и женщина.

Цыганка Роза Ковачова живет тут, в заведении, уже пять лет. Не проклинает судьбу, вроде некоторых, а вполне довольна. Такая жизнь как раз по ней. Мужчины приходят и уходят, дьявол их бери, — пусть только оставляют ей колечко, брошь, алмаз. Со времени ее отъезда из Братиславы — с тех пор прошло уж восемь лет — созрела Роза в обольстительную женщину. От кремов и лосьонов изменился цвет лица — она теперь напоминает сицилийскую невесту чистых кровей и огневого темперамента. Роза об этом знает. В офицерский бордель пошла добровольно, и, когда летом сорок четвертого гитлеровцы послали ее с поручиком Шпатцем в Словакию — поразузнать, что тайно затевается в районах Татр и Фатр, — едва смогла дождаться возвращения к надежному дивану и доброму вину. Даже работа в баре ей уже не нравилась: самоконтроль был Розиным несчастьем. А тут ей можно было жить свободно, и никто не требовал, чтобы она. «следила даже за своими мыслями». Офицеры были разгульные моты, а в ее обществе окончательно забывали счет деньгам. Собравшись тесной компанией, приглашали Розу с негритянкой Жозефиной и мулаткой Мици и между бокалами шампанского, под звуки патефона щедро одаривали за танцевальное мастерство. Она не брезговала и разломанными кольцами — был бы только брильянт. Кое-кто из девиц салона с завистью смотрел на эти подношения. Розе это нравилось — без зависти в чужом глазу для нее сроду не бывало полного довольства, — и, если б не грубиянка Марион, француженка, которую несколько месяцев назад приволокли сюда в наручниках и которая собрала вокруг себя несколько давно уже неприятных Розе девиц, вошедших в эти двери большей частью тем же образом, была бы Роза самой вожделенной женщиной под красным потолком большого салона «Солнце». Эта Марион — красивая и хрупкая, как статуэтка из саксонского фарфора, — была ей ненавистна потому еще, что, не таясь, гнушалась Розой и называла ее грязной девкой. Даже в подвальном баре, где они теперь все находились, эти зазнайки не скрывали своего презрения к Розе и держали себя с нею так, словно наверно знали: со дня на день у дверей подвала появятся солдаты Красной Армии. Роза жаловалась управительнице — решительной пани, которую в салоне звали Гамбуржанкой, хотя она была родом из Банат, — старуха только отмахнулась, утешая обещанием, что всех этих смутьянок по освобождении Будапешта отправят в казармы — солдатам.

Освобождение, однако, все не приходило, и информация, которую заносили в салон офицеры, не давала оснований думать, что это будет скоро. Наоборот, они нередко даже к Розе вваливались перепачканными, утомленными и злыми. Шли дни, недели. Счет времени для Розы словно бы вели песочные часы. Она скучала, когда долго не захаживали офицеры, опаленные огнем боев, — наглаженные штабные молодчики ее уже не волновали. Только бы этот непрерывный гул от рвущихся бомб и снарядов не напоминал ей о том, что творится снаружи! Она сыта по горло этим смертоносным грохотом еще со времени словацкого восстания прошлой осенью. Роза не может вообразить себе теперешнего Будапешта. Даже поручик Шпатц — Смазливый Фриц, как звали его в салоне, — не захотел об этом говорить с ней, хотя все еще был в нее влюбленный и во всем прочем исполнял любое ее желание. И Гамбуржанка, вынужденная иногда выйти на улицу, чтоб обеспечить провиантом свой женский отряд, молчала об этом как рыба.

— Гони от себя эти мысли, Роза, — оборвала она ее однажды, — о чем тут толковать? Будь весела и служи, как положено. Военным тоже надо немного поразвлечься, пока не разорвало бомбой.

После подобного ответа Роза попыталась сблизиться с теми из девиц, которым тоже нравилась их жизнь в салоне, — но те были еще беспомощнее. Что будет, когда красные захватят Будапешт и не оставят от него камня на камне? Роза не может объяснить себе, зачем солдатам надо разрушать дома, где помещают красивых женщин. Дрались бы на полях, раз им так нравится. В салон зашел гонвед[16] с обвязанной головой, испачканным лицом и ссадинами на ладонях. Он был слегка навеселе. Роза кинулась к нему, затянула в свой бокс, заменяющий ей теперь удобную комнату на третьем этаже отеля. Поднесла вина и повела лукавый допрос.

— Душа моя, когда мы опять будем выходить? Я бы сходила на каток или на бал-маскарад.

Он рассказал ей все. Будапешта уже нет. Отель «Солнце» спален до второго этажа. Красные выиграют и эту битву. Не помешают им ни наци, ни их подпевалы — нилашисты; пусть даже огородят Пешт и Буду стальными горами. Впрочем, для вас, девиц, будет свобода. Они там не заводят таких мест, как этот ваш вертеп. Еще вспомянете наши деньки и вы… Внезапно гонвед понял, что болтает лишнее, и остервенело выругался.

— Сегодня не получишь от меня ни филлера — ранец я потерял, да и к чему тебе деньги? Явится

После его ухода Роза осталась в своем закутке, подтянула колени к подбородку и стала думать. Русские. Во время восстания она столкнулась с русским партизаном, Семеном его звали. Был молодой — и ничего от нее не хотел, хотя в глазах у него поигрывало. Роза махнула рукой. Э, чего бояться прежде времени. Военные как военные. Гордячка-Марион ждет не дождется прихода красноармейцев. . . . такая! Роза уж видит, как француженка встретит освободителей-героев и, кинется им на шею. А почему бы и ей, Розе, не вести себя подобным образом? Она поискала глазами Марион. Попробует с ней помириться.

Марион как раз затевала перепалку с Гамбуржанкой и хмурым мадьярским офицером, увешанным орденами. Смотрите-ка, опять пан Спиро — жестокий нилашист.

— Оставьте вы меня, — вдруг хрипло выкрикнула Марион на ломаном немецком, — видеть вас не могу! Ненавижу! Что вы из меня сделали? Дрожать вам надо — близится расплата. Представляю, как будете драпать от красных, наложив в штаны.

Гамбуржанка широко раскрыла глаза, скулы резко обозначились под кожей. Проворно ухватив Марион за кисти, она подтащила ее к боксу и искательно сделала знак багровому капитану не обращать внимания на эти речи. Выдержка Гамбуржанки восхитила Розу. Зря, хрупкая Марион, противишься — от такого парня не отобьешься.

Розе виден закуток француженки, как свой подол. Марион уже не противится. Чего же она кричит и плачет? Никто не обращает на нее внимания, девицы или заняты с гостями, или болтают, сбившись в группки. Роза осклабилась. Чудачка Марион: мадьяр ли, немец, русский — мужчина есть мужчина. Капитан вдруг порывисто поднялся на колени и, с прижатой к сердцу рукой, покачнулся и съехал на пол. Роза вскочила и бросилась к ним. Из-под орденов на блузу капитана Спиро, пенясь, била кровь. Он выкатил глаза и хрипло произнес ругательство. Роза в недоумении посмотрела на француженку. Марион не спеша выпрямилась. Кимоно на ней по пояс разодрано, горло порозовело — так яростно стиснуты зубы. В руке сжимает капитанский штык. Но тут уж подоспела Гамбуржанка. Посмотрела на умирающего капитана — две-три секунды это продолжалось. В руках ее вдруг очутился пистолет, обтянутые скулы побелели, и, наведя дуло на Марион, она спустила курок. Француженка распахнула руки, нож вывалился из ладони. Легкое тело ее соскользнуло на пол, устланный ковром.

Гамбуржанка обернулась к Розе, стоявшей точно каменное изваяние.

— Снеси ее на улицу, — сказала она коротко.

— А там? Куда мне с ней? — пролепетала Роза.

— Оставь у лестницы, собаки с ней расправятся.

Вокруг уже стояли кольцом перепуганные женщины, но ни одна не отважилась помочь Розе — Гамбуржанка не разрешила.

— Ступайте занимайтесь своим делом! — гаркнула она. — Weitermachen! Кроме Розы, никому не доверяю.

Потом нагнулась к офицеру, все еще клявшему Марион, и торопливо расстегнула на нем блузу.

Роза не посмела возразить даже взглядом, боясь навлечь на себя пистолет этой ужасной женщины. Сейчас же ухватила Марион под мышки и потащила из подвала наверх. Пот градом катил с Розы, когда она наконец выволокла Марион на площадку перед входными дверьми. За ними всегда стоял караульный с винтовкой — она попросит его помочь, невмоготу больше. Подъем на пятьдесят ступеней с грузом окровавленного тела исчерпал Розины силы до капли. Караульный — старый усатый оборванец — сидел на корточках возле стены и держался руками за впалый живот. В ответ на обращение Розы проворчал, не поднимая головы:

— Сперва дай кусок хлеба.

Роза, охая, принялась стаскивать Марион с тротуара. Только теперь удалось оглядеться. Роза так и застыла от изумления. Будапешт, красавец город, вечно любимый солнцем и людьми, похоронил свою красу в ямах от разорвавшихся бомб и снарядов, летящих сверху и с левобережья. Улицы наполовину завалены оползшими стенами. Над искореженными крышами и оголенными дымоходами безостановочно курится пыль и дым, оседая на мокрый снег, и без того грязный. Непрекращающаяся пальба сотрясает воздух, над головой ревут самолеты, и там, где они покружатся, грохочут снизу взрывы и взметываются гейзеры дыма… Отчаяние охватило Розу. Теперь-то она знала, почему, забыв про все на свете, кидались к ней все эти перепачканные и видавшие виды офицеры боевых подразделений. Сев смерти ужасал их, в отгулах канонады слышался им хохот над тщетой их усилий. У Розы пытались они найти последнее утешение. Она вдруг осклабилась. По привычке. Смешны ей эти мужики: что пехотинец, что главнокомандующий — отвага у них уже только пониже пупка. И у этого лютого Спиро…

Из-под разбитого взлобка моста роем высыпали солдаты в шлемах и без шлемов. Впереди шел поручик Шпатц и стрелял из автомата в самолеты, снижающиеся над улицей. Роза гикнула. Смазливый Фриц заметил ее и опустил дуло автомата.

— Что ты тут делаешь? — крикнул он.

— Вытаскивала эту вот. Она убила капитана Спиро, шпион была, — сказала Роза, не спуская глаз с пальцев Фрица, напрягшихся на замке автомата.

Фриц Шпатц, поручик, едва достигший двадцати одного года, остановил отряд, обхватил Розу за плечи и вбежал с ней в подъезд «Солнца».

— Возьми необходимую одежду и деньги, пойдешь со мной, — распоряжался он, пока сбегали по ступеням. — Скорее я тебя убью, чем тут оставлю.

Роза торопливо натянула шерстяную юбку, накинула меховое манто, схватила чемоданчик с офицерскими подарками и бельем, который был у нее наготове с первого дня пребывания в салоне, и нерешительно подошла к Гамбуржанке и Фрицу. Те уже обо всем договорились: Гамбуржанка прятала за пазуху золотое колье и прощалась с Фрицем снисходительной улыбкой. Убитый Спиро лежал у ног ее, и зрачки его черных глаз больше не искрились гневом.

— Беру с собой жену, — сказал на улице поручик Шпатц своим солдатам, — не оставлять же ее здесь. Vorwärts![17]

2

Отряд с цыганкой Розой во главе отходил от полусгоревшего, некогда шикарного отеля «Солнце». Вокруг них рушились под бомбами дома. Когда стали перелезать через развалины, забаррикадировавшие улицу, Роза оглянулась. В том месте, где еще за минуту перед тем старый гонвед охранял двери в подвальный бар, поднялся столб дыма, огромной силы взрыв потряс улицу.

— Однотонка, — со знанием дела усмехнулся пожилой унтер, подсаживая Розу на груду битого камня и штукатурки. В золотые деньки Будапешта она прогуливалась тут со своими обожателями. А теперь!.. Роза стиснула чемоданчик. Зуб на зуб не попадает от страха. Скорей бы из этого ада! Тут никакая хитрость не поможет.

— Куда мы? — робко спросила она через некоторое время поручика.

Шпатц махнул рукой вперед.

— В Комарно, милостивая пани, — пояснил унтер.

Темнело, когда они выбрались из горящего города. Без сил была не только

Наконец добрались до Комарна. Поручик Шпатц растормошил Розу. Она привычным жестом ухватила чемоданчик и позволила ссадить себя пожилому унтеру, явно считавшему ее теперь супругой своего молоденького командира. Вокруг гомозились солдаты, позвякивая фляжками и затворами. Роза опасливо держалась за рукав Смазливого Фрица — ведь он единственный мог защитить ее, если бы кто-то вздумал завладеть ее драгоценным чемоданчиком.

Роза не помнила, как очутилась в номере отеля. Фриц втолкнул ее, бросил на стол походную кожаную сумку и сейчас же вышел. Роза услышала, как дважды громыхнул ключ в скважине замка. Что двери на запоре — это хорошо. Миляга Фриц не хочет ее потерять, бережет как военный трофей. Она глотнула из банки холодных консервов с куском черного хлеба и влезла в постель. Ух, благодать! В такой постели не лежала Роза уже много месяцев. Как сладко снова притулиться под периной, хоть и не очень свежей. Роза свернулась калачиком. Фриц принес две бутылки токайского, и она кинулась к вину, словно в нем было все ее спасение. Пили из консервной банки, и Роза следила, чтобы Фриц не перепил — не прогорел до времени, как свечка на ночном столике.

— Ты моя самая большая любовь и счастье жизни, — нежно зашептала Роза.

Поручик Шпатц, самоуверенный двадцатилетний Фриц, с жаром ответил:

— А ты моя.

Фриц Шпатц действительно так думал.

Утром они проснулись от орудийного гула. И тут же кто-то забарабанил в дверь. Шпатц освободил от затемнения окно, простился с Розой долгим поцелуем и опять ее замкнул.

Она сейчас же повернулась на бок и уснула. Не прошло и часа, как Фриц ее разбудил. Она хотела напуститься на него за это, но он был раздражен, спешил и не хотел ничего объяснять. Она сдержалась и послушно встала. Одеться пришлось очень быстро. Потом он дал ей денег, эвакуационный лист с печатью коменданта комарненского гарнизона, сунул в руку ей чемоданчик и приказал ефрейтору мадьяру, ждавшему за дверью, сейчас же отвести ее на вокзал и посадить на поезд, отправляющийся в Братиславу. Роза не хотела уезжать от поручика, обвила Смазливого Фрица за шею, целовала и навзрыд плакала, а он уже с какой-то яростной нетерпеливостью требовал ее ухода.

— Нельзя тут оставаться, Роза, тут опасно. В братиславской комендатуре рейха оставишь свой адрес, чтоб я тебя отыскал. И смотри не спутай: ты Роза Шпатц из Ржезна, моя жена. На случай, если через месяц не увидимся, бери мою визитную карточку — разыщешь меня у отца.

— А если тебя там еще не будет, он поверит мне?

— Я напишу записку.

Фриц черкнул несколько строк на визитной карточке, сунул ее за пазуху Розе и вывел ее на улицу. Солдаты уже ждали его в строю, готовые выступить. Он еще раз обнял ее и повернулся к солдатам. Роза пошла с ефрейтором; он, словно девочку, посадил ее в вагон, где было полно женщин с детьми и раненых. Роза села в углу и, опершись подбородком о чемоданчик, поставленный на колени, уснула еще до того, как выехали из Комарна.

Проснулась она от крика проводников уже на братиславском вокзале. На перронах, в туннелях и в зале царило почти довоенное спокойствие. Словно в Комарне, Тренчине и других среднесловацких городах не происходило никаких особенных событий. Отъезжающие, не торопясь, отыскивали свои поезда, в зале разносчицы предлагали газеты. Роза вышла на площадь и стала оглядываться, как будто в другой мир попала. Пахнуло домом. Роза оживилась. Ведь восемь лет ее тут не было. Часть площади перед вокзальным зданием оформили совсем иначе, и трамваи другие — уютнее. У Розы закружилась голова, под сердцем засосало, хотелось плакать и смеяться.

На Стефаниковой улице в двух-трех местах, как метины когтей, — следы упавших бомб. Роза не думает о том, что будет дальше. Эвакуационный лист жены офицера рейха откроет ей все двери. Роза глядит… завороженная полузабытым обаянием древних кровель. Зашла в «Астру». Что за благодать, никто ее в этом кафе не знает! Прежних официантов нет, кассирши — тоже. И только метрдотель на прежнем месте; но где ему припомнить Розу, плутоватую цыганочку из Околичного, ведь он в ней видит иностранку в модном платье, бронзовую от загара, с брильянтами на пальцах. Милостивая пани прибыла из Будапешта? Удачно: сейчас бы это было невозможно — город полностью окружен. Супруг пока на фронте? Ну, даст бог, свидитесь. Он сытно накормил ее, по телефону выхлопотал номер в небольшом отеле у Горского парка и отдал до копейки сдачу с немецких марок, которыми она расплачивалась. Ее владение словацким его поразило. Дама, видать, с образованием. Сам он мадьяр и не любит словаков. О, пани говорит и по-венгерски! Да еще как! Благожелательный старик позвал ее зайти вечером послушать музыку. Станет легче на душе. К ним возвратился прежний капельмейстер Дудик и скрипач Михал. А это музыканты, каких мало.

— Приду, — в волнении сказала Роза.

И только в номере отеля на Паненской до нее вдруг дошло, насколько она изменилась, если уж старый метрдотель ее не узнал. Она потерлась одеколоном, дала отгладить юбку, закрыла в шкафу чемоданчик с драгоценностями и пошла покупать ридикюль, блузки, костюм, чтоб надевать под шубу, и белье. В магазинах охотно понимали немецкий, освоенный ею в общениях с офицерами рейха, и, как ни странно, не задумываясь, брали марки, которых у нее был полный кошелек. Приобрела она и саквояж и с ним отправилась делать дальнейшие покупки: еще платье, и белье, и туфли. И зеркало, и гребни. Она намерена остаться в Братиславе; комендатура подождет, и не подумает Роза туда бежать. Сперва немного

3

В тот вечер капельмейстер Дудик не пришел, и Михал Хорват занял его место. Многие жесты перенял у Дудика: и голову так наклоняет, и улыбается, как тот. А зубы у дурашки белые и один к одному — все еще как и в детстве. Фрак с ласточкиными крыльями фалд плотно облегает плечи, подчеркивая статную фигуру. Лицо по-прежнему с желтинкой, но интереснее. Одни глаза только и выдают, что не спал ночь. Играет же великолепно. Роза сидит как зачарованная. Вспомнились времена, когда бывала в будапештских замках. Можно заслушаться. И все-таки она ему не скажет, где живет и как теперь прозывается. Не будет ничего затевать с Михалом, но от него надо узнать о всем, что было на этом берегу Дуная и в Околичном без нее.

Она немного удивилась, когда он подошел к ней в первом же антракте. Он уже и ходить умеет по-другому, и держится как настоящий пан. Ждал, пока она протянет руку, чуть улыбнулся и сказал вместо приветствия:

— Ну, как живет цыганская прима-балерина?

— Хорошо. А ты?

— Благодарю, не жалуюсь, — сухо ответил он.

— Сядь на минутку, расскажи, что нового. Мы восемь лет не виделись. Это немалый срок, — сказала Роза.

Михал Хорват приподнял фалды фрака и сел напротив. Зорко глядит в лицо, рассеянно покусывает губы, но не похоже, что задумался о чем-то. Розу, однако, трудно обмануть — цыганкою была, цыганкой и осталась: она прекрасно знает, что у него на уме. Покуривает и не начинает первая. Михал наконец заговорил. Каждую фразу Роза тут же превращает для себя в картинку. Видит столкновение двух автомобилей, после которого в пыли дороги умерла мать Михала — драп дай[18] Хорватова. Ясно представляет жизнь своей матери со вторым мужем Галем Варгой, державшим ее на прицеле, еще когда отец Розы был жив.

— Тетку Юлку выдали за гаджаму[19]-перевозчика, — разошелся Михал. — Даниела — крепись, Роза! — в Зволене с архитектором Дюро Сабо. Только теперь он прозывается Юрай Хорар. У них двое детей, и до прошлого года все шло как по маслу. Я заходил к ним, когда в сорок третьем играл у немцев на Слиачских водах. Квартира современная, к ним иногда наведывается и Дудик, и кто не знал их раньше, ни за что не скажет, что они цыгане. Дюро стал прямо-таки знаменитым человеком. И уже создал свой проект. А ведь, не будь учителя Марцины, так и остался бы котельщиком. Нет, молодец Дюро. Даниела все хорошеет. Но той весной пришлось им бежать в горы — к политическим. Теперь они, наверно, с партизанами.

Роза осклабилась, потом повела носом, словно принюхиваясь к чему-то. Жаль, не столкнулась она там где-нибудь с Дюро — вот была б картинка. Она возбуждена и еле удержалась, чтобы не сболтнуть, что и она была в Словакии, когда было восстание.

— А кто такие партизаны? — сказала она. — Что это за люди?

— Откуда ты свалилась? Еще скажи, не знаешь, что здесь было осенью? — вскричал Михал насмешливо. — Все равно не поверю.

— Я жила в Будапеште, а газет не читаю, я их не люблю, — ответила она высокомерно. — Что это было за восстание?

— Ну, ничего не скажешь — просвещенная особа, — изумился Михал. — Словаки подняли мятеж против правительства и против немцев. Ну а потом пришлось им уйти в горы, и теперь они там партизанят. И стреляют в немца, когда только могут взять его на мушку. Цыгане тоже ушли с ними, а то бы наци их тут перебили всех до одного. И учитель Марцина ушел.

— Говоришь, Дюро со словаками?..

Перед глазами Розы Дюро: склонился над учительскою книжкой, листает так, будто сокровища какие там нашел. Ведь это Роза тогда привела его из Венгрии, оборванного, точно побирушку. Об этом вспоминает он когда-нибудь? Говорит ей спасибо? Гордец! Плюнуть в лицо ей — это он бы мог. Лисица Даниела, словила Дюро, стерва.

— А Кривоши как живут? — перебивает она рассказ Михала о Марцине, о том, как тот ушел из Околичного одновременно с Дюро. Михал меняет тему разговора.

Перед глазами Розы — скромное жилище дяди Кривоша, каким она видала его в последний раз. Люди в нем стали на восемь лет старше. Тетя Эдита и двое ребят — хотя теперь их четверо, и все мальчишки. Кроме последнего, все ходят в школу. Роза хочет вызвать в памяти, как тогда Кривош сверкал глазами на нее, шестнадцатилетнюю, когда плясали вместе. Узнает ли она его, если он растолстел так, словно бы и не строчил с утра до ночи на швейной машинке? Конечно, это он свел Даниелу с Дюро.

Михал взглянул на золотые ручные часы. Надо идти играть, Роза простит, впрочем, он к ней вернется, если она позволит. Роза в задумчивости потушила сигарету, молча кивнула. Даже не подняла глаза, когда он уходил. Дюро — архитектор. Дюро Хорар — повстанец! Стреляет в немцев, с красными связался, а жену с детьми таскает по горам — бедняги. Дюро — проповедник чистоты — брезговал прикоснуться к Розе, потому что она спала два раза с его отцом. А теперь бьет немцев, и ее убил бы, попадись она ему под руку. Его бы надо застрелить, как эту Марион: с одного выстрела и без суда. Роза расскажет о нем Фрицу, а тот уж все устроит. Не жить Дюро на белом свете. Цыган — а захотел строить дома! Дворцы!

Роза не в силах больше слушать музыку: черт знает почему, звенят в ушах короткие удары молотка, которым в Околичном Дюро клепал медные казанки. Видятся легкие проворные сильные руки, сосредоточенное лицо, озаренное изнутри. Когда она кинулась ему на шею и ждала поцелуя, он, улыбаясь, несколько секунд смотрел на нее, прежде чем прильнуть к губам губами. Никто так ясно не смотрел на нее, как Дюро. А потом забыл о ней, забыл у Даниелы — этой осы с маленьким ртом, гладкими светлыми щеками и глазами как спелый терновник, — забыл, точно о черной кошке, перебежавшей ему дорогу. Роза бы выцарапала Даниеле бельма… Она крикнула метрдотеля, оплатила счет и, кивнув удивленному Михалу, вышла из кафе. На улице густо моросило, снег таял, оставляя на тротуарах лужи, а зонтика у Розы не было. Но это не заставит ее отступиться от задуманного. Она сообщит о Дюро и Даниеле — не быть им вместе. Архитектор Дюро Хорар и жена его Даниела, из Зволена, перешли к партизанам. Так заявит она в комендатуре. Пускай повесят Дюро с Даниелой на одной веревке.

Когда она вернулась в кафе,

— Не жить Дюро с Даниелой! — лопотала она над последней рюмкой рислинга.

В дверь постучали. Роза поднялась и нетвердыми шагами пошла открывать. У двери вспомнила, что полагалось бы накинуть халат. Потом с усилием отперла. Там стоял Михал Хорват. Раздумывать о том, как он ее нашел, было не под силу.

— Входи.

А когда он вошел, пьяно пробормотала:

— Запри! Поговорим с глазу на глаз.

— Затем я и пришел, — ответил Михал холодно, глядя на стол с остатками еды и опорожненными винными бутылками.

— Садись, а если не будешь в обиде, — осклабилась она, — я заберусь в постель. Замерзла.

Михал повесил пальто на вешалку у двери. Роза глядела на него, на каждое его движение; заметила, что фрака на нем нет, и поняла, что он побывал дома. Надо сходить к нему; верно, живет у Дудика и, может статься, с этой капельмейстерскою дочкой, которая так задирала перед Розой нос. Роза взорвалась злобой.

— Ну, чего надо от меня? Выкладывай! И не забудь: у меня муж на фронте, офицер, стрелок.

— И я женатый — правда, на цыганке. Поэтому ты так не начинай, — строго сказал он. — Хочу, чтобы ты рассказала, как жила все эти годы. На вид-то ты прямо графиня.

Роза засмеялась — будто весь накипевший яд хотела выплеснуть в лицо Михала. Она как раз укладывалась в это время на постель. Нагая, как обычно. Темная смуглота спины, груди и ног лоснилась, точно бархат. Блеск черных глаз словно разлился по лицу. Михал порывисто открыл бутылку с коньяком и долгим глотком отпил.

— Дай и мне, — сказала она.

И когда он подал ей полную стопку, разом ее осушила. Михал отнес стопку и снова сел на стул. Роза откинулась на подушки, даже не прикрывшись.

— А ты все сердишься? — произнесла она уныло, с усилием разлепляя веки. — Я богатейшая цыганка в мире.

Он отвел взгляд и ответил:

— Ты своей дорогой шла, и я ничему твоему не завидую. Да мы тебя и от племени отлучили.

— Зачем тогда пришел ко мне? — выкрикнула она.

Михал сжал губы, все еще не поднимая головы. Ладони его горели, кровь бросилась в лицо. В уголке сердца где-то шевельнулось чувство, не позволявшее думать о Розе с ненавистью. Он поднял на нее глаза. Закрытая едва по пояс, она лежала, тяжело дыша, не отрывая от его лица суженных глаз; язык этого взгляда был ему понятен.

Внезапно она сказала нежным голосом:

— Миша… Мишенька, помиримся… Что нам делить? Перебивались мы каждый как мог, и, слава богу, оба живы-здоровы. Есть у тебя дети?

— Две девочки, — сказал он, отрезвляясь сердцем.

— Я знала, что твоя Аранка холодная, как песий нос; с одного взгляда поняла. Расскажи лучше о девочках. Но сперва еще выпьем немного, налей!

Она хотела догадаться, почему он как деревянный, но мысли путались, чем дальше, тем все больше. Выпила коньяку, заставила и скрипача осушить свою стопку и притянула его к себе.

— «Любезный шинкарь, я пьяна, как гусар», — тугими губами выговорила она, — приходи лучше утром, надо кое-что обсудить…

Руки упали как плети, и Михал брезгливо отстранился. Немного постоял над ней — она уснула тут же — и попытался навести порядок в мыслях. Перерыв между двумя глотками коньяка был у него достаточно коротким. Потому он и не поддался искушению.

Он повесил на стул свой шерстяной безукоризненный пиджак табачного цвета и растянулся на оттоманке в противоположном углу комнаты.

Как только ему удалось узнать, где живет Роза, он тут же взял такси и поехал домой, на Валонскую, поделиться своим открытием с тестем, Дудиком. Аранка с детьми уже спали. Он поднял только стариков и спросил, что теперь делать. Теща перепугалась. Дудик наморщил лоб.

— Пойду будить Дюро и Даниелу, надо, чтобы они немедля уходили. Если она найдет их тут, она их сейчас же выдаст, на погибель всем нам, — сказала Дудикова, нервно разминая пальцы. — Подумайте о детях, мужчины. Когда же будет наконец покой!

Капельмейстер Дудик остановил ее движением руки.

— Тихо, милая, тихо, — сказал он. — Пусть Даниела с Дюро на здоровье спят, утром они и так уедут. О Розе надо подумать особо. Она ведет нечистую игру, ставлю любой заклад; всегда она была такая.

Капельмейстер помолчал, почесал лысеющий затылок. Потом вдруг щелкнул пальцами и сказал металлическим голосом:

— Ступай к ней в отель, Михал, и постарайся выведать, что ей тут нужно; напои допьяна, если потребуется. А завтра придешь сюда и все расскажешь.

— Противна она мне, — ответил Михал искренно.

— Тем лучше для тебя, — сказал Дудик. — Возьми побольше денег и спеши. Надень все лучшее, чтоб ей понравиться.

Когда Михал уходил, Дудикова подошла к нему и погладила по щеке.

— Мишенька, — смотрела она на него долгим виноватым взглядом, — не забывай об Аранке ни на минуту.

— Напрасные слова говоришь, мать, — оборвал ее Дудик, — на этот счет я в нем не сомневаюсь. Не задерживай его.

Он довел Михала до ворот.

— Револьвер в пальто, в верхнем внутреннем кармане слева. И возвращайся невредимым, — сказал он на прощанье…

Михал Хорват поднялся с оттоманки и подошел к выключателю. Роза не изменила своих привычек: и в городской кровати спит голая, как цыганенок на рогоже у костра. Никогда еще не была она так красива. Он погасил свет и снова лег. Мысли плясали в голове и вызывали в памяти каморку на Подграде, Розу в ней и его счастливые часы там. Возведено все это было на гнилом фундаменте ее обмана. Кроме вожделения, она во всем лгала. Убить бы ее стоило, хоть с нею и уйдет первая радость его юности. Он зажег сигарету и разглядывал огонек в темноте. Пепел упал на вязаный жилет. Роза хотела знать, что новенького в Околичном… Он не сказал ей, что от Околичного осталась только груда пепла и развалин, половина цыганского

4

Роза пыталась собраться с мыслями. Глаза все еще застилал плотный серый туман. Живот подводило от голода. Где она? Зажгла лампочку на ночном столике. Ла-ла! Уже все вспомнила. В Братиславе, а вечером был у нее Михал, корчил из себя чистенького Дюро. Изменился. Ну постарел, понятно. Обоим, как ни говори, по двадцать четыре года. Она услышала размеренное мужское дыхание на оттоманке. Приподнялась и через столик, заставленный тарелками и бутылками, посмотрела на спящего. Он лежал на спине, заложив руки за голову, сняв с себя только пиджак. Похорошел парень — уже не тот телок, притащенный ею когда-то в Братиславу и приходивший в смятение от каждой ее недовольной мины. Кто-то его отучил — Дудик, наверно. Роза вытянулась под одеялом. В тело опять возвращалось тепло. Она почувствовала желание выпить.

Встала, надела новые пижамные штаны и, не глядя на спящего, осмотрела бутылки: не осталось ли хоть глоточка вина. Даже коньяк был выпит весь до капли. Она вызвала горничную и велела принести бутылку содовой и бутылку коньяка. Горничная не повела и бровью, без слова выполнила приказание. Роза подсела к столику, глотнула коньяка. В голове окончательно прояснилось. Теперь хотелось с кем-то поболтать, но Михал и не думал просыпаться. Розу это вывело из терпения. Она стала шарить в карманах пиджака, висевшего на стуле, где она сидела, но, кроме удостоверения личности, туго набитого бумажника и одного наспех вскрытого конверта, не нашла ничего интересного. Извлекла из конверта листок. Ровно написанные строчки… видно, что для их автора письмо — привычное занятие:

«Дорогой Михал, теперь уж скоро приедем в Братиславу. Погода в горах чудесная, но ждем не дождемся весны и сухой дороги до станции. Так или иначе мы с Дюриком будем не позже следующего воскресенья. Организуй ночлег. Сойдемся на обычном месте. До встречи. Даниела».

У Розы захватило дух. Сделала залпом несколько глотков и прочла все еще раз. Теперь сомнений не было: Михал связан с повстанцами. Какие поручения он выполняет? Пройдоха он хороший… Она вчера еще смекнула, откуда ветер дует, — отмеривал слова, точно шафран. У Розы заблестели глаза. Листок сунула в ридикюль и налила себе коньяку. Вытурит Михала, а потом зайдет в комендатуру и отдаст письмо дежурному. С ним надо будет посоветоваться, как выследить Дюро и Даниелу. Тут она сообразила, что, пожалуй, лучше подождать, пока они приедут в Братиславу. Следующее воскресенье, значит — на четвертый день. Когда написано письмо? Она вторично развернула лист и, поглядев на дату, передернулась от злости. Даниела отправила письмо три недели назад. Конечно, их уже и след простыл. Тут надо действовать иначе, сначала вытянуть из Михала, когда они приедут снова. До того времени Михал побудет у нее; Фриц Шпатц, конечно, ей простит, если когда-нибудь узнает. Она вложила конверт обратно в карман пиджака.

— Жалеешь, что не можешь с ними повидаться? — раздалось вдруг хрипло с оттоманки.

Роза мгновенно обернулась. Почувствовала, как лицо ей заливает краска и как потом она смешно бледнеет, и закипела злостью на себя и Михала. Но и в таком мучительно неловком положении нашлась.

— Конечно, я бы с удовольствием их повидала, — произнесла она протяжно, — наверно, Даниелу не узнать. Скажи, какая она, не поумнела с того времени?

Михал Хорват смотрел на нее щелками полуприкрытых глаз и насмешливо улыбался. Улыбка выводила Розу из себя.

— Над чем смеешься?

— Над тобой. Как ты вдруг стосковалась по сестре. За восемь лет не написала ей ни строчки, — ухмыльнулся Михал. — И убери ты затемнение, на улице давно уж день.

Роза не отвечала, только капризно выпятила нижнюю губу. Послушно подошла к окну, но в голове ее шла напряженная работа. Давно не была Роза в таком бешенстве. Михала, Дудиковых и Дюро с Даниелой надо судить военно-полевым судом, и, если она хочет этого добиться, необходимо изменить политику. Она улыбнулась Михалу и ехидно сказала:

— А разве грех полюбоваться на такую парочку: Дюро и Даниела — чистая любовь?

— Не больно-то язви, — проворчал Михал, — главное, Даниелу не трогай. Это справная цыганка. Она-то уж не стала бы разгуливать по дому нагишом, как ты.

Роза оскалилась.

— Когда-то ты меня так видел каждый день — и был доволен. Опять привыкнешь. А может… Миша, уж не помощник ли ты этих двух?..

У Михала туман поплыл перед глазами. Ладони и спина разом взмокли, словно на краю могилы очутился. Он уж стоял один раз над такой вот ямой, когда под Банской Быстрицей, пробираясь из района повстанцев, напоролся на немецких полицаев. Спас его офицер, которому в курзале он играл чардаш. Фу-у-у. Михал попытался отвести подозрение, прямо посмотрев Розе в глаза. Наморщил лоб

— Не мели ерунды, — сказал он не очень твердо.

Спокойно встал, не торопясь надел пиджак. Надо увидеть Дудика — увериться, что Дюро с Даниелой уже не в Братиславе. Роза не спорила, а, когда он собрался выходить, прильнула к нему и поцеловала в щеку.

— Быстрее возвращайся, — сказала она с преданной улыбкой, притягивая его омутами своих глаз. — Вместе пойдем обедать. И не ругай меня — я только вид делаю, что такая злая, — а поживи-ка в окруженном Будапеште, поневоле станешь нервной.

Он быстро попрощался и ушел. Роза самодовольно улыбалась. Михал теперь у нее в руках, не уйдут и те двое. Ну, можно и в комендатуру — есть что рассказать.

Михал Хорват остановился на углу Паненской. Не совершил ли он непоправимой глупости: не скрыл испуга, когда Роза заподозрила о его связях с Дюро? Необходимо выяснить, с кем она видится тут, в Братиславе. Он не отдаст ей в лапы двух своих товарищей. Они поверили ему и показали, что он тоже человек, как все другие, и только вместе с остальными людьми мира может защитить свою цыганскую семью. Он пересек улицу и сел в кафе за столик у окна — чтоб видно было, кто сворачивает с Паненской на проспект.

Прождав немного, он увидел Розу. Он быстро вышел и направился за ней. Она шла решительно и твердо. Давно уж это не та Роза, которую он знал когда-то, и даже не раскачивается при ходьбе, как все цыганки. Смертельный холод пробирался ему в душу. Шаг сковывало неуверенностью и тревогой. И только яростная ненависть к этой красивой женщине давала силы идти дальше. Она направилась к особняку немецкой военной комендатуры. Михал затаил дыхание. Пальцы в карманах сжались в кулаки. Укрывшись в дверной нише напротив, готовый каждую минуту броситься в подъезд и защищать свою жизнь, он ждал, что будет. Ощупал левый внутренний карман. Револьвер на месте. Опять испарина покрыла лоб, хотя заметно подморозило и сыпался снежок.

Роза Ковачова вышла из комендатуры почти через полчаса. Разгоряченное лицо ее сияло, она повертелась на тротуаре, словно решая, куда идти. Он двинулся за ней. Шла она быстро и, к удивлению Михала, прямо к Валонской улице. Не успел он опомниться, как Роза скрылась в доме, где была квартира Дудиковых. Михал лихорадочно соображал: она выдала его и ее послали узнать, не прячется ли кто-нибудь у него в квартире. Остановился и стал ждать, пока Роза выйдет. Он был спокоен: у Дудиковых ей не отопрут. Роза и вправду скоро показалась на улице. И была явно раздосадована. Он подошел ближе и окликнул ее.

— Еще только идешь? — сказала она.

— Зашел в кафе позавтракать, — ответил он с нервным смешком. — У нас некому открыть — женщины делают покупки, а Дудик не встает. Но раз уж ты на улице, давай побродим в Горском парке. Отличная погода, и обоим нам стоит проветриться.

Роза испытующе посмотрела на него, однако согласилась. В комендатуре ей велели не давать ни малейшего повода к подозрениям, потому что она, видимо, поймала нить, которая позволит размотать большой клубок. И Роза что-то лопотала о предвоенной жизни в Будапеште, несла разный вздор о барах и попойках, о поездках к Балатону в легковых машинах. Михал при этом, сморщив лоб, прикидывал, как сделать, чтобы она никогда уж не смогла войти к немцам еще раз. В глубине парка раздался ружейный охотничий выстрел. Розе это напомнило конец Марион; так и подмывало рассказать о нем Михалу. Публичный дом был превращен в бомбоубежище, Марион — во французскую шпионку. Гамбуржанка стала венгерским офицером — нилашистом.

— У офицера оказался в руке пистолет — и дело было кончено, — забавлялась Роза не столько воспоминанием о смерти Марион, сколько своим замаскированным рассказом.

Она щелкнула пальцами.

— Вот так вот: чик — и все, — добавила она.

У Михала заискрилось в глазах. Он понимающе кивнул. Да, Роза, стоишь ты, чтобы тебя пришлепнуть.

В Горском парке пустынно. Мало охотников в это морозное утро бродить по скользким заснеженным тропкам. Скрипач цыганского ансамбля думает о Марион. Женщина — а не побоялась заколоть врага. Картина эта неотступно у него перед глазами. Отвага француженки придает ему силы. Роза поскользнулась и упала. Но только рассмеялась своей неловкости. Заливистая нотка клокотнула в горле — будто Роза нагнулась за первым подснежником этой весны, темные глаза сверкнули ослепляющей веселостью. Михал помог ей встать. Она приблизила к нему лицо и, сделав вид, что целует, слегка укусила. Змея. Он помрачнел.

Спустились в Соловьиную долину. Дорога пуста, только голодное воронье кружится над побелевшими полянами и досадливо каркает. Михал Хорват говорит с Розой рассеянно и о чем попало. Слова проваливаются куда-то — ведь Михалу уже не разорвать круг мыслей, приведших его, пока спускались в Соловьиную долину, к решению, которое не терпит отлагательств.

— У немцев ты что делала? — сказал он негромко.

Она осклабилась, словно вопрос нисколько не застал ее врасплох.

Но Михалу уже не требовались объяснения. Он огляделся. Никого не было видно.

— Ходила предавать нас! — бросил он отрывисто.

— Ходила. Прячешь изменников, — отрезала она.

Михал затрясся.

— Я знал, что ты не человек, но этого я все-таки не ждал и от тебя.

— Если поможешь поймать Дюро и Даниелу, тебя не заберут и ничего не сделают семье. А я возьму тебя с собой в Германию — там уж цыгане не достанут, — сказала Роза, просовывая руку ему под локоть. — Ну, что на это скажешь?

Михал резко остановился, стиснул левый внутренний карман и еще до того, как отзвучал победный смешок Розы, два раза выстрелил в ее красивое лицо. Она упала ничком. Михал выдернул ридикюль у нее из руки и размашисто зашагал прочь. На карловеской дороге сел в трамвайный вагон. Потом отправился прямо к себе на квартиру. Как он дошел до дома, он не помнил: в голове были те же холод и пустота, что царили над всей Братиславой. Кроме старого капельмейстера, дома никого не было. Михал бросился ему на грудь и с полными слез глазами рассказал все. Дудик нахмурился, слова не шли у него с языка. Вместе они открыли Розин ридикюль. Нашли там, кроме прочего, эвакуационный лист на имя Розы Шпатц, жены поручика Шпатца, визитную карточку поручика и горсть немецких денег. Ридикюль Дудика успокоил.

— Приди в себя, Михал, она бы всех нас выдала, — сказал он. — Другого она не заслужила. Дюро с Даниелой ушли недавно на вокзал. А ты немедля уезжай отсюда. Ближайшим поездом и до конечной станции. Твою Аранку и детей мы переправим в Скалицу. Если поймают, должен

Михал посовал в чемодан белье, кое-какие мелочи и, торопясь, простился с капельмейстером.

Никто из знакомых не видел его на перроне, когда он сел в поезд до Жилины. Михал закрылся в туалете и, лишь когда проехали вокзал, отважился скользнуть в ближайшее купе. Возле окна сидел Дюро Хорар, а против него — Даниела. Не говоря ни слова, Михал сел возле нее и прислонился головой к стене. Полными слез глазами он смотрел на недоумевающего Дюро. Но взгляд Дюро неумолимо требовал ответа. Михал щелкнул пальцами и тронул левый внутренний карман. В лице Дюро не дрогнул ни единый мускул. Даниела наклонила голову и сплела пальцы маленьких смуглых рук.

Перевод Е. Элькинд.

ЭМИЛЬ ФРАНТИШЕК БУРИАН

КОЛЛЕКЦИЯ ОБРАЗЦОВ

— Всем в умывалку… Марш!

Как известно, эта команда предшествует массовому расстрелу большевистских элементов или лагерь собираются осчастливить своим посещением «Der große Besuch»[22]. Оба события подчиняются одному главному господину — герру Ordnung’у[23].

Орднунг в переводе на человеческий язык означает суматоху плюс звериные окрики, удары, крики от боли, бестолковую беготню, а также пинки и тому подобные уморительные штуки.

— Alles in den Waschraum… Dalli…[24]

Этого достаточно, чтобы в расползающейся мертвой тишине раздался вопль из последних сил и потекли пот и кровь. Этого достаточно, чтобы блоковые еще сильней ощутили свою значительность — в зависимости от количества приходящихся на каждого из них доходяг заключенных. А доходяг, этих деклассированных мерзавцев, в штрафном пятнадцатом блоке столько, что их хватит, чтобы насытить самые извращенные аппетиты и штубовых, и штубендинстов, и блоковых[25], и блокпарикмахеров.

О ненависть! О пламя ненависти, которое не затоптать, не погасить отходами брюквы, не прибить прагерманскими дубинками! Ненависть, вспыхивающая в такие моменты особенно ярко, ты всесильна благодаря мускулам миллионнорукого Атласа и способна создавать миры. Ненависть, восхитительно поющая на самых язвительных языках, ты, обнаженный меч, вынутый из ножен исстрадавшихся сердец! И подлинное имя твое — насыщенная высокими идеалами справедливости Любовь к жизни. Когда же наконец разгоришься ты тем самым все испепеляющим огнем, который сметет несчастья человечества?!

На этот раз гости в лагере были и вправду высокие.

Во время расстрела советских солдат, после которых в лагере остались припрятанные то тут, то там пуговицы с серпом и молотом, герр Орднунг закрыл глаза на то, что заключенные, согнанные из всех бараков и, как сельди в бочку, набитые в тесные умывалки, не молчали. «Maul halten» означает: цыц, милые, будто вас тут и не было, будто здесь санаторий для нервнобольных или сюда ходят предаваться размышлениям рыцари круглого стола. Однако во время массовых расстрелов заключенным не приходится сильно напрягать слух: ведь автоматы и револьверы не снабжены глушителями.

Сегодня явно не расстрел. Блокэльтестер пятнадцатого распорядился приготовить Musterkollektion[26].

Да, сегодня у герра Порядка праздничек!

Из умывалок на свет божий извлечены те, кому надлежит послужить образцами дисциплины, порядка, чистоты и любви к «родине нацизма». Среди преступников всегда найдутся образцовые. Итак, по одному от «зеленых», «красных», «розовых» и «черных».

Блокэльтестер Вагнер, воспринимавший свою фамилию настолько серьезно, что считал своим долгом по утрам наяривать на аккордеоне лендлеры[27], не беспокоился. У него давно были заготовлены и вымуштрованы образцовые представители от каждой категории заключенных.

Вот только цыган Чабо, добровольно вызвавшийся представлять «черных» (его предшественник в этой роли вернулся в обычный барак), только цыган Чабо, которого сегодня демонстрировали впервые, внушал некоторую тревогу. Выучить-то его Вагнер выучил, но уверенности в Чабо у него все же не было.

«Зеленых» представлял Заммердингер, бывший надсмотрщик на плантациях, юдофоб и убийца. Ему всегда первому поделом доставалось от штрафников.

Краузе, гомосексуалист, благовоспитанный джентльмен в полосатом, до войны актер, исполнитель Гамлета, вымуштрован как образцовый «розовый».

Трудней всего было подобрать «красного». Политические и слышать не хотели об «образцах». Потом нашелся чех Ружичек из Моравских Клобоук, трансформировавшийся в Рузицека. Его не трогало, что теперь он становился политическим узником. В свое время, занимая пост секретаря «Народни съедноцени»[28], он проявил здоровую политическую инициативу по части спекулятивных махинаций, но ему не повезло: он попался. Арест, правда, не отразился на его лояльности по отношению к третьему рейху.

Образцы Вагнера вымуштрованы отлично. В отдельных случаях Вагнер даже поощрял их, выдавая добавки, потому что «образцовые» готовы были сожрать не только содержимое, но и шкафчики своих сотоварищей.

— Musterkollektion! — направив свою лучшую бритву, проскрипел блокпарикмахер. Вся сволочь, загнанная в умывалки, должна была перед бритьем быстро и экономно мылиться простым мылом. А «образцовых» вельможный блокпарикмахер лично намыливал специальным мылом, которое он употреблял лишь на щеки блокфюреров к блокэльтестеров. Он брызгал «образцовых» освежительной водой, отдающей скипидаром, и с помощью пудры маскировал шрамы от чирьев и прочие следы райского лагерного житья.

Чабо, немолодой цыган с огромными черными глазами, белки которых отливают желтизной, уже одет и побрит и с покорным видом сидит в первом бараке. На его губах блуждает неспокойная ухмылка. Теперь только держаться как ни в чем не бывало, чтобы Вагнер не передумал и не послал вместо него другого!

У цыгана с блокэльтестером свои счеты, и с каждым днем Чабо сознавал это все острее и отчетливее.

Тот случай был обычным для штрафного блока, но не для Чабо. Что ж, его дикость по-человечески естественна и негруба, как и речь его страдальца-народа.

— Кто коммунист? — еле слышно шептал он сквозь зубы, когда Вагнер держал его сына Цинти и дробил ему пальцы деревянными тисками. — Это он-то коммунист? — рыдал Чабо, целуя кровавые культи кистей сына и пытаясь собственным телом отогреть бездыханно лежащего в его объятиях, окоченевшего Цинти, которого Вагнер долгие часы обливал водой на морозе.

Вагнер был шпиком гестапо уже в 1936 году, а блокэльтестером заделался потому, что был подходящим орудием для уничтожения политических, которых засадили в оплетенный проволокой штрафной блок, чтобы добивать.

Чабо просил, ползал на коленях, умоляюще воздевал руки, плел невесть что, катался по земле, но Вагнер только смеялся и бил, бил Цинти, любимого Цинти, стройного и красивого в мать… великого музыканта!

— Только не руки! Руки хотя бы… рученьки! — вопил Чабо, валяясь в ногах у Вагнера. — Руки его поберегите! Он сыграет вам лунную серенаду, от которой рыдали придворные красавицы!

Но Вагнер изуродовал пальцы и все, что мог, только потому, что обнаружил в кальсонах у Цинти спичку и несколько окурков.

И вот Вагнер сидит, покуривая, у стола, Чабо — позади него, чисто

Вагнер постарался подготовить свою четверку на славу: умело перемежая пинки и зуботычины наставлениями о том, за что они в лагере, он вбил в голову каждому из «образцовых» сентиментальный рассказ-легенду.

И Чабо учил свою легенду. Чабо, цыган, первая скрипка, он играл со своим оркестром в фешенебельных барах, и Цинти — ах, Цинти, сыночек! — погиб последним из этого оркестра.

Чабо вызубрил свою легенду. Чабо, цыган, лишенный семьи, музыки, свободы, сына Цинти — самого красивого сына на свете.

Чабо хорошо знал свою легенду. Фюрер призвал весь немецкий народ к боевой готовности. Чабо, неграмотный цыган, мерзавец, не хотел работать, насыпал в машину песку, и механизм испортился. Он справедливо наказан за свою несознательность, раскаивается и чувствует себя хорошо.

Грустно ли ему здесь?

О нет, он нашел здесь свой второй дом и учится работать.

А что он будет делать, научившись работать?

Попросит господина комиссара, чтоб ему разрешили работать для рейха.

Чабо хорошо знает свою легенду, разбуди его хоть ночью — не собьется. Он учил ее с мыслью о своем Цинти, дорогом Цинти — единственном, кто у него оставался.

Вагнер и не догадывается, что зреет в голове цыгана…

Вот и второй выбритый и приодетый образцовый представитель сел за стол. Краузе. Он вошел и, как пишут авторы в ремарках, «обратил на себя внимание».

Вагнер криво усмехнулся и сладенько пропел: «Ну… наш франт?»

Краузе опустился на стул со скучающим видом. Его не трогало, что розовый треугольник на его куртке давал повод к непристойным намекам. Привык. За три года в лагере Краузе постарел и держался как великий мим, увядающий в реквизитной.

— Дурацкая роль, — обронил он и уставился голодными глазами на миску блокэльтестера, где по засохшим остаткам супа разгуливала муха.

«Недурственно бы…» — заурчало у него в желудке.

Свою легенду он говорил уже неоднократно, опустив глаза перед визитерами, которые обычно им особенно интересовались. Глаза он опускал, чтоб не сбиться. Молодые офицеры, сопровождавшие гостей, выводили его из равновесия. Как-то один офицерик, голубоглазый блондин, взял его за подбородок. Краузе едва не упал от волнения. Механически, бесцветным голосом, торопился он поскорей отбарабанить свое, словно боясь, что занавес опустится прежде, чем он кончит. Немецкий народ создает крепкие семьи. Стране нужны крепкие, боевые мужчины. К сожалению, он пришел к этому сознанию слишком поздно, когда нельзя было что-либо исправить. Он подал прошение о стерилизации и учится работать.

На шекспировский вопрос — быть или не быть — Краузе уже ответил себе. Сегодня о нем заботились, как о своем. Его даже не повесили, просто дали двадцать пять палок — очень унизительное и болезненное ощущение. Но разве эти тупицы способны выдумать что-нибудь благородное? Вот и теперь — сиди рядом с этим глупым цыганским животным и мысленно вылизывай блокэльтестерову миску. Quelle blague![29]

Третьим был подготовлен Заммердингер. Он вошел и, само собой, — прямо к Вагнеру.

Краузе перевел было взгляд на Чабо, но тут же с отвращением отвернулся, увидев его слезящийся взгляд, устремленный в затылок Вагнера. Теперь похлебку сожрет этот негодяй Заммердингер! Конечно!

Вагнер молча протянул вошедшему миску, и тот без обиняков, взяв ложку из шкафчика благодетеля, стоя, принялся торопливо кидать себе в рот куски застывшего супа.

У Заммердингера странное лицо. Глубоко сидящие косые глаза, широкие скулы, нависающие над запудренным рябым подбородочком, — кажется, будто верхняя часть черепа посажена прямо на плечи. Стоя у приоткрытого шкафчика и съежившись, словно в ожидании удара, он судорожно заглатывает бурое месиво — скорей, скорей, чтобы другой хищник не отобрал у него жратву. И он озирается, как стервятник лад растерзанной добычей.

Даже для Вагнера это слишком впечатляющее зрелище.

— Не чавкай, свинья… — с отвращением произносит он, сам такой же отвратительный, как и Заммердингер.

Заммердингер — убийца по призванию. Две трети своей жизни он провел в исправительных колониях и тюрьмах. Еще до «взятия власти» он вступил в национал-социалистскую партию, но ему не удалось проявить себя — в самый разгар «славных дней» он попал за решетку по обвинению в «нанесении незначительных увечий», как он сам выражался, а точнее — за попытку убийства. Трактирщик, которого он почти задушил, все же нашел в себе силы поднять среди ночи крик, и Заммердингер оказался в руках жандармов. Гитлеровцы лишились своего штурмовика. Но заслуги его были учтены — его сделали надсмотрщиком в еврейском бараке. Около ста человек он забил до смерти, еще сто погибли с его помощью от изнуряющей работы и голода. Имя Заммердингер звучало как лай гиены и передавалось из лагеря в лагерь; евреи при звуке этого имени втягивали голову и жались к земле. Он не гнушался брать взятки, воровал хлеб у своих жертв и устраивал себе королевские пиршества. Шкафчик Заммердингера был набит краденым маргарином и другими драгоценными продуктами, которые он обменивал на разные лакомства. Когда засы́пался, в его матрасе нашли золотые коронки, мосты и даже сережки. Он не признался, где раздобыл все это, но, увидев на столе у блокфюрера свои мешочки с добычей, — мешочки, которые он собственноручно шил из простынь, — Заммердингер взвыл. Кто выдал?! У него было время подумать об этом, пока он валялся избитый в карцере. Он не догадался, что это был тот самый еврейский парнишка, которому он перебил ногу. Как назло, это произошло на глазах у писаря, поэтому парнишка попал в госпиталь, где открылся санитару Кристлю, безуспешно пытавшемуся спасти его от флегмоны. Кристль Гофман был ангел, когда ухаживал за умирающими, но становился беспощадным, как волк, решившись на серьезный шаг. Однажды Заммердингер гнал группу евреев, которые пели по его приказанию. Голоса звучали прерывисто, люди и так едва переставляли распухшие ноги, да еще им приходилось толкать перед собой тачки с трупами товарищей. Заммердингер не заметил, на свою голову, двух политических возле комнаты писаря, один из них был Гофман…

— Хорошо вымыл? — ворчливо спросил Вагнер Заммердингера, возвращавшегося из умывалки с мокрой миской и ложкой.

Заммердингер подобострастно улыбнулся.

Этой улыбки даже Вагнер не переносил.

Когда к нему в штрафной блок прислали Заммердингера, блокфюрер распорядился: «Kaputtmachen»[30]. Самому ему не хотелось делать эту черную работу, к тому же он был озабочен сохранением и собственной жизни. А Заммердингера спасло заступничество — Schonung — самого начальника лагеря, который принял участие в судьбе своего «Parteigenosse»[31]. Целыми днями валялся он в блоке в ожидании отправки очередной партии заключенных и вылезал, как крыса из норы, «представлять свою группу». Для него Вагнер придумал особенно прочувствованную легенду: исправившийся убийца, он сожалеет о

Заммердингер вытер миску, убрал все на место и подсел к Вагнеру. Они зашептались, склонив головы. Дурной знак! Заммердингер платил за объедки доносами на соседей по блоку.

Тем временем вошел, вихляя задом, «политический». Его выбритое лицо походило на недожаренный блин, на котором по недосмотру оказались две изюмины хитрых торгашеских глазок. Он вертляво подошел к Вагнеру, щелкнул каблуками и поскорее выпалил, чтоб ничего не пропустить:

— Schutzhafttscheche Ruzicek Anton Nummer 45301 zur Stelle, Herr Blockältester![32]

Вагнер оттолкнул голову продолжавшего шептать Заммердингера и бросил неприязненный взгляд на «политического»:

— Setz dich und halt’s Maul du Schweinehund![33]

— Bitte schön[34], — угодливо тявкнул Рузицек и сел возле Краузе.

Физиономия Краузе еще больше поскучнела. В общество каких негодяев забросила его судьба! Он принялся разглядывать свои руки, вверху темные от загара, но с розовыми, как треугольник на его куртке, ладонями.

Рузицек принял искаженную на немецкий лад добрую чешскую фамилию как нечто естественное — меняет кожу человек, меняет и имя. Он ни на миг не сомневался, что «все это» выяснится. Под «всем этим» он разумел ошибку нацистского правосудия. Семья его старалась сделать все от нее зависящее, чтобы комиссар, занимавшийся его делом, ни в чем не нуждался. Когда после трех недель, проведенных в обычном бараке, Рузицек узнал, что его переводят в штрафную команду, он не поверил своим ушам. «За что ты караешь меня, господи, чем провинился я пред тобой?» — молился Рузицек, осеняя себя крестом, бессчетно повторял «Отче наш» и «Богородицу» и намекал окружающим, что произошла ошибка, он выяснит у блокового писаря, не затесался ли сюда другой Рузицек, какой-нибудь Франта или Гонза Ружичек, — скорей всего произошла ошибка при записи фамилии. Писарь десятого блока отмахнулся от него, как от надоедной мухи. Тогда Рузицек стал останавливать немцев, которые казались ему поважнее других; получив в зубы, он вспомнил о своем чешском происхождении и попытался найти помощь у земляков, посоветоваться — стоит ли ему отправляться к штрафникам, если через несколько месяцев его все равно выпустят… И тут кто-то, кому очертенели приставания Рузицека, посоветовал ему набраться терпения, которое и будет доказательством его невиновности. Штрафная команда — краткосрочное заключение, там редко какой заключенный держится дольше трех месяцев, а в обычном за то же преступление можно протянуть и три года. Ружичек поверил, перекрестился и утешился, добавив, что «все это» наверняка выяснится.

И вот он сидит, голубчик, готовый представлять политических. Ему охота поговорить, он неспокойно вертится, но — напрасные надежды; тогда он начинает твердить урок, чтобы потом не сбиться.

Schutzhafttscheche No 45301 Ruzicek Anton из Клобоук в Böhmen und Mähren[35], коммунист, анархист и террорист. Готовил взрыв поезда, в котором прибывал из Брно Freiherr von Neurath[36]. Бдительным органам государственной полиции удалось предотвратить покушение и обезвредить банду его соучастников. Суд милостиво приговорил его к пожизненной изоляции от порядочных и лояльных граждан протектората. О своем поступке он не сожалеет; оставаясь на свободе, он попытался бы устроить покушение на самого фюрера.

Ничего не забыл? Нет.

Вагнер еще немного послушал шепот Заммердингера, который шипел, как пар над кастрюлей, и вдруг стукнул по столу.

Чабо побледнел и вытер потные ладони о штаны.

— Время! — сказал Вагнер, расправляя перед зеркалом складки. — Всем выйти и построиться перед блоком!

Лагерь словно разглажен утюгом. Все до песчинки выровнено.

Reinigungskommando[37] потрудилась на славу, чтобы убрать следы тех, кто сейчас, задыхаясь, теснился в наглухо закрытых умывалках. Только в первом блоке все было приготовлено на случай, если бы гости вздумали испытать на себе ласковое поглаживание душевых струй или убедиться в практичности фаянсовых раковин, куда стекали фонтанчики родниковой воды, отводимой нацистами из окрестных лесов.

Начальник лагеря стоял в воротах с приятным выражением на лице. Подошли автомашины.

Шеренга блокфюреров вытянулась по команде «смирно» и замерла, словно деревянные фигурки апостолов, которых собираются демонстрировать в курантах.

— Хайль Гитлер, — и из первой машины выскакивает предупредительный комендант лагеря, чтобы помочь выйти даме в белой форме сестры милосердия, на могучей груди которой подпрыгивает крест «За заслуги».

— Хайль Гитлер… Хайль Гитлер, — вспыхивает цепочкой электрических искр.

Дама уже стоит перед воротами Валгаллы.

Из второй машины выходит в костюме для верховой езды милостивая госпожа комендантша, за ней — иностранные дамы, говорящие на ломаном немецком языке.

Те же приветствия.

Из остальных машин вылезают еще сестры милосердия и несколько иностранных господ в разных экзотических военных мундирах.

Der große Besuch ist da[38].

Команды рассекают воздух. После приветственных церемоний высокие гости окружают коменданта, который с добродушной непринужденностью зачитывает надпись над входом: «Arbeit macht frei»[39].

— Да, милые дамы и уважаемые господа, с этим лозунгом связана небольшая история, не хотите ли послушать?

Милосердные сестры смотрят на даму с орденом и после ее важного кивка переводят слова коменданта на французский и английский.

— Когда эта образцовая школа жизни была открыта, в комендатуру пришла депутация наших питомцев с покорной просьбой поместить над входом в знак почтения к фюреру надпись о том, что работа делает человека свободным.

Эта ахинея звучит по-французски и по-английски, оставаясь все той же ахинеей.

Улыбка на лице дамы с орденом подстегивает коменданта.

— Разумеется, я разрешил, и наши подопечные увековечили здесь символ нашего лагеря труда для рейха. Но это не все: дописав вывеску, они запели, а многие и заплакали.

Иностранные гости обмениваются короткими фразами, в которых звучит удивление, хотя высказывается оно на шведском или датском — впрочем, кто их разберет, на каком?

— Unheimlich schön[40], — сказала дама низким альтом, который не оставлял сомнений в том, каким образом был добыт крест «За заслуги», украшающий ее грудь.

Так и примерно в том же духе продолжалась идиллия, записанная в анналах лагеря кровью нацистских жертв. И солнце, привыкшее к виду трубы крематория и уже ничему не ужасавшееся, как-то померкло, и над лагерем пронеслась тень.

После коньяка и бутербродов с богато сервированного и украшенного цветами стола в комендатуре высокие гости двинулись на «осмотр» приюта.

— Великолепно.

— Beautiful[41].

— А как чисто, какой простор!

— Словно в санатории!

— Magnifique[42].

— Наши бедные солдаты в России вынуждены бороться с варварской грязью, а здесь, взгляните, как фюрер заботится о своих врагах! Он создал для них поистине университет-сад на свежем воздухе!

На этот раз «magnifique» предшествовало «beautiful’у».

— А мастерские! Как работается в них вашим подопечным? Кстати, где они?

— Ваш неожиданный визит совпал с жатвой, наши подопечные добровольно помогают

— Больные… ах, где они?

— В госпитале.

— У вас есть госпиталь?

— Разумеется. Госпиталь оборудован с расчетом на все виды болезней. При госпитале имеется исследовательская станция, где проводит свои опыты профессор доктор Эберт. Разрешите представить вам его. Он открыл компоненты различных вакцин, эффективных при особо серьезных заболеваниях, которые могут представлять опасность для жизни наших подопечных.

Иностранцы надуваются, будто индюки, наперебой расхваливая увиденное и источая восторги. Во всяком случае, так это выглядит в переводе милосердных сестер. Но и у лжи есть пределы. Блокфюреры деликатно отступают в сторону, чтобы дать простор восторгам гостей.

Высокие гости входят на кухню. У котлов по стойке «смирно» стоят вымытые повара в белоснежных передниках. Их упитанные, поросячьи физиономии лоснятся.

Гости не успевают удивляться. Комендант хватает моментально оказавшуюся у него под рукой ложку, переходит от котла к котлу, которые открываются перед ним как волшебные ларцы, снимает пробу.

Дамы втягивают аппетитный запах.

На покрытом белой скатертью столе ряд фаянсовых мисок так и соблазняет отведать обед.

— Такой гуляш не получают даже наши больные!.. Не многовато ли это для них?

— О, ни в коем случае! Это лишь поощрение лучшим работникам. Те, кто еще не полностью исправились, получают блюда попроще. Гороховый суп, суп с лапшой, хлеб, колбасу, сыр, что придется. — Комендант засмеялся, словно извиняясь. — Самый прекрасный воспитательный метод: кто лучше работает, тот лучше питается.

— Восхитительно!

Перед пятнадцатым блоком ровной шеренгой стоят «образцовые».

Вагнер у входа начеку.

Высокие гости в сопровождении штурмбанфюрера Эберта выходят из помещения. Они в восторге.

Все идет как по маслу, без сучка, без задоринки.

Вагнер смотрит сквозь сетку проволоки на своих образцовых. Что-нибудь не в порядке? Все проверены, обучены, тексты вызубрены наизусть. И болван Чабо выглядит отменно. Не проверить ли его еще разок? Ладно, все равно уже поздно. Из дверей выбегает лагерный капо и дает знак. Вагнер быстро открывает ворота. Бодрая команда — четверка разворачивается налево и марширует по лагерной улице.

Перед образцовым, настежь открытым первым блоком стоит кучка штубовых с Зеппом во главе.

Лагерный капо, взволнованный и потный, подбегает к ним и выпаливает:

— Ну… В порядке? Ничего не забыли?

Молчание.

Ни один из стоящих вокруг Зеппа не замечает присутствия капо.

— Вы что, оглохли? — не сдерживается и кричит капо.

Зепп, смотревший куда-то вдаль поверх кухонной крыши, медленно, поворачивается, но ничего не произносит.

Капо под его взглядом никнет и цедит ругательство. Быстро, словно решившись на что-то, он поворачивается к пятнадцатому блоку. Там стоят вагнеровские «образцовые». Торчат, как четыре свечки. Наконец в воротах появляется начальник лагеря. Быстрый пронизывающий взгляд на капо перед первым блоком. Короткое замыкание двух полюсов одного мира…

За спиной лагерного капо спокойный голос Зеппа:

— Ну, расправили складки!

И выходят.

Сияющие гости прощаются с «профессором». Дама, которую называют «первой сестрой рейха», шагает по лагерной улице, словно вымеряя, сколько марли пошло бы на эту чистую рану. А комендант с помощью сестер милосердия непринужденно рассказывает что-то иностранцам, Глядя на сестер, можно предположить, будто они только что проглотили настой полыни — как утверждает фюрер, лучшего эрзаца сахара.

Лагерный капо с таким напряжением застывает в стойке «смирно», что рапорт его скрежещет, как несмазанный вал.

Приезжие осмотрели и первый блок.

В первом бараке «первая сестра рейха» неожиданно подошла к приоткрытому шкафчику, вынула миску и долго разглядывала ее против света. Молнию, которую метнул взгляд коменданта, начальник лагеря переметнул капо, а капо — нет, молния ушла в землю, раздался альт «первой сестры», спустившей молнию по громоотводу:

— Unheimlich rein![43]

Атмосфера прояснилась, всем стало легче.

Начальник лагеря, подскочив к «первой сестре», лично повесил миску в шкафчик. В лице Зеппа не дрогнул ни единый мускул. Между тем Вагнер успел шепнуть стоявшему рядом Заммердингеру:

— Scheiße…[44] Затянулось что-то.

Но вот из блока вылетел запыхавшийся капо и дал знак. Следом вышли гости, комендант что-то горячо им объяснял.

— Смирно! — гаркнул Вагнер.

Четверо «образцовых» замерли как одно бездыханное тело.

Голоса приближались.

Подбежал капо, окинул-взглядом четверку и встал перед ними, как командир гренадеров.

Ветром сюда доносило слова коменданта; вырванные из связной речи, они приобретали особую, высшую и истинную связь:

— Грязь… с водой… отличная забота… о работающих.

Так, поиграв одеждами, в которые рядится ложь, ветер обнажает перед нами правду.

Напряженный момент, когда все четко следует одно за другим.

Рапорт капо.

Эхо блокового:

— Образцы! Mützen ab![45]

— Unheimlich praktisch![46] — пробасила «первая сестра», и комендант, сияя от удовлетворения, натянул самую высокую струну своего отличного настроения, наладил ее с добродушной усмешкой и поднял смычок:

— А это, дорогие гости, случайно собранные образцы наших питомцев. Ваш визит, увы, застал нас немного врасплох, и вам не удастся поговорить со всеми. Но если у вас есть вопросы, не стесняйтесь и с помощью наших переводчиков задайте их этим питомцам, которые с удовольствием ответят вам. Не правда ли?

Молчание.

— Можете отвечать.

— Jawohl, Herr Lagerkommandant[47], — проскандировал квартет.

— Хорошо… Пожалуйста…

— Что означают эти цвета на куртках? — спросил один из гостей по-французски у своей переводчицы. Комендант, которому перевели вопрос, слегка взмахнул рукой, и «образцовые» один за другим выпалили:

— Зеленый — уголовник.

— Розовый — сексуальный извращенец.

— Черный — саботажник.

— Красный — политический.

Комендант улыбнулся начальнику лагеря, начальник — капо, капо — Вагнеру, а последний лишь заморгал.

Посыпались вопросы, и каждый отвечал согласно своей легенде.

Чабо пока не задали ни одного вопроса. «Первая сестра рейха» стояла перед ним и в упор разглядывала цыгана. Его час приближался. Орденоносная Брунгильда вдруг прищурила глаза и покрыла все остальные голоса звучным:

— Ты цыган?

Чабо приподнялся на цыпочках… широко разинул рот… Вагнера охватила безотчетная тревога.

— Ну… — подбадривающе пропел комендант в наступившей напряженной тишине.

— Он сам скажет, — подсластил альт горькую пилюлю.

Чабо потерял всякое представление о мире. Он видел только узкие щелки прищуренных глаз бабы, выглядевшей пародией на монашку. Его мутило. Изо всех оставшихся сил, будто смертельно раненный зверь, Чабо заревел:

— …цыган! Всю мою семью вырезали!.. А сына блокэльтестер забил до смерти!

Смятение смирительной рубашкой охватило высоких гостей вместе с эсэсовцами. Крик Чабо понесся по лагерной улице как порыв ветра, завывающего и стонущего от боли:

— Сына… сыночка… моего убили! Скрипача, какого не видел свет! Били! Руки уродовали, пока совсем не убили! Насмерть! Справедливости! Справедливости прошу!

Больше он ничего не сказал. Капо с Вагнером подбежали к нему и поволокли по

— Na schön[48], — только и изрекла «первая сестра рейха», а комендант, подавляя ярость, громко расхохотался:

— Рехнулся, бедняга. Иногда с нашими питомцами просто беда. Цыгане ни за что не хотят отвыкать от своей бродячей жизни. Ничего, мы ему поможем.

Гости покидали лагерь под оживленный рассказ коменданта о методах профессора Эберта, который открыл вакцину против бешенства.

— Очень важное открытие, — донеслось уже от ворот.

Гости занимали места в машинах. Герр Орднунг хлопнул бичом, и подопечные «вернулись в лагерь с добровольных работ на уборке урожая».

В эту ночь упившийся до бесчувствия комендант повалился поперек супружеской кровати.

— Какая сволочь надоумила бабу вязаться к этому цыгану?

Получив от комендантши весомую оплеуху, он взвыл, но ответить тем же был не в состоянии, и вскоре от комендантского храпа сотрясались двери.

«Первая сестра рейха» по дороге в Берлин высказалась лаконично:

— Лагерные пайки слишком велики.

В узкой щели глухого карцера без света и воздуха задыхался избитый Чабо, пытаясь вспомнить слова колыбельной, которую пела Цинти его мать… Цинти, сыночку…

Получил свое и Вагнер: через некоторое время у него была обнаружена язва желудка. Его оперировали и нечаянно забыли ножницы в желудке. Новый блокэльтестер, долговязый, жилистый детина, приказал воздерживаться от избиения политических.

Перевод И. Ивановой.

ЙОЗЕФ РЫБАК

ОБЛАСТЬ ВЫСОКОГО ДАВЛЕНИЯ НАД СКАНДИНАВИЕЙ

Все трое умели классно прыгать в воду ласточкой; лучше всего было прыгать со старых изогнутых верб, которые стояли, склонившись над рекой, там, где кончались последние городские домишки — между белильней и железнодорожным мостом.

Но погода стояла собачья, хотя был уже июль, поэтому трое мальчишек бесцельно бродили по улицам, зевая от скуки, утирали носы указательным или большим пальцем, да иногда, подобрав камень, проверяли, кто дальше бросит — чтобы не выйти из формы.

В замызганных футболках, руки в карманах, они болтались по городу, разглядывая витрины.

Остановились перед гастрономическим магазином Яна Кодеша «Сахар, кофе, спиртные напитки, отечественные и заграничные вина». За стеклом витрины как бы светились батоны венгерской колбасы-салями, красные шары голландского сыра, огромные треугольники ноздреватого швейцарского сыра, стаканчики с горчицей и фарфоровые ванночки с маринованной рыбой и русскими селедками.

У самого младшего из ребят были грустные глаза, впрочем, и у двух других тоже был не очень-то веселый вид. Младший, осмотрев витрину, сказал:

— Даже будь у меня сестра и найди она на земле пять крон, все равно она не купила бы мне такой колбасы. Хоть бы узнать, какая она на вкус.

Его товарищи тоже глаз не могли оторвать от выставленных деликатесов, и у них текли слюнки. Наконец второй парнишка, чтобы утешить самого младшего, отозвался:

— Если бы я вдруг нашел пять крон, а тебе бы хотелось салями, я бы купил. Я не жмот.

— Как это — не жмот?

— Да так. Я не скареда.

Третий парнишка ухмыльнулся.

— Шиш бы ты ему купил.

— А вот и купил бы, — не отступался второй. — Но сейчас у меня ни гроша, даже на конскую колбасу нету.

— У него тоже. И сестры у него нет, да и дураков нету, чтобы пять крон терять, чего же об этом трепаться, — с укоризной сказал старший.

— Ну, говорить-то про все это можно, — возразил самый младший. — И про салями тоже. Разве это плохо?

— Само собой, можно, — ответил старший. — Коли охота поговорить, так говорите. А мне неинтересно. Нету у меня денег на салями, так чего говорить? Факт. А вы хоть знаете, как едят эту венгерскую колбасу?

— А как ее едят? Наверно, обычно, а? Как и всякую другую. А ты бы что — вилкой ел, да?

Младшие ребята рассмеялись, представив себе, что салями можно есть вилкой.

— А вот и нет, — возразил старший. — Салями едят только с хлебом, а не с булкой и не с рогаликом. Понятно?

— Поклянись. Почем ты знаешь?

— Знаю. Так люди говорят.

Средний мальчик прыснул.

— Ну чего ты гогочешь, как дурачок?

— Есть салями с хлебом! Хи-хи-хи. Я бы съел ее просто так, запросто, без хлеба.

— А я и с рогаликом бы поел… — мечтательно протянул младший, с грустными глазами, Мирек. Среднего звали Фаноуш, старшего — Ольда.

На площади разгуливали голуби. Мальчики побежали было к ним, но голуби — фр-фр! — взлетели на крыши. В корчме «У павлина» двери распахнуты настежь. Лавочник Гадрболец, что торгует фартуками и платками, стоял перед входом в лавку и зевал. Ребята устроились на ступенях вокруг колонны со статуей девы Марии посреди площади. Здесь часто сидели бродяги и разные подозрительные типы, ожидая, не позовет ли их коридорный из гостиницы «У золотого колеса», чтобы помочь поднести что-нибудь или еще какую работу сделать. Этот надутый олух ходил в фуражке с кокардой, на которой красовалось название гостиницы; в руках он почти всегда держал метлу. В его глуповатой физиономии было что-то коварное, он просто сиял самодовольством, если мог иногда изобразить из себя важную персону.

Случалось, на этих каменных ступенях отдыхали дротари[49] из Чадца и Тренчина; обойдя город, они сбрасывали здесь свой нехитрый скарб; ящики со свернутыми листами жести, мотками проволоки, мышеловками и всякой всячиной, — доставали из карманов куски хлеба, разворачивали завернутое в замасленную бумагу сало, ели, запивая еду самогоном, а потом, надвинув на лоб грязные шляпы, дремали.

Ребята присели на корточки, подперев голову руками. Все трое были в полосатых футболках и холщовых штанах неопределенного цвета, так вытертых на коленях, словно их терли наждачной бумагой. Штанины едва прикрывали грязные, коричневые от загара босые ноги.

— Будь у меня жив папа, — сказал младший, — и опять начнись война, он бы, конечно, пошел на войну и его сразу бы убили в перестрелке.

— Ну, этого ты не знаешь, — возразил Фаноуш.

— Нет, знаю, — печально ответил Мирек.

Потом заговорил Ольда:

— А у меня еще позавчера отец был, а сегодня его уже нет.

Мирек и Фаноуш взглянули на него с удивлением.

— Как это — уже нету? Умер, что ли?

— Да нет, не умер, — задумчиво ответил Ольда. — Удрал. Позавчера поцапался с матерью, потом пошвырял в чемодан свои вещи и сказал, что никогда к нам не вернется.

— Вернется.

— Да нет. Мама и не хочет, чтобы он возвращался.

— А почему?

Мирек и Фаноуш ничего не понимали. Пусть уж Ольда получше разъяснит, почему отец бросил их? Разлюбил их? И куда он ушел? Почему не хочет возвращаться? Что он делает? Ольда сразу вырос в их глазах, они почти завидовали ему — ведь

— Что — все? С нашим отцом жить стало невмоготу, — неохотно заговорил Ольда. — Он все ссорился с матерью, приходил пьяный, дрался. А когда мы защищали ее, он начинал бить нас. А то заберет деньги, отложенные на еду, и пропьет их. Мама совсем измучилась и говорила, что больше так невозможно, что он только позорит нас и она больше не вынесет, пусть он убирается, куда хочет, а не то она наложит на себя руки. Прыгнет с моста и утопится.

— Думаешь, она и в самом деле?..

— Не знаю, — ответил Ольда. — Может, и утопилась бы.

— Вот страх-то. Тогда вы остались бы совсем одни.

— Ага, — кивнул Ольда. Потом взглянул на Мирека и добавил: — Ну вот теперь и у меня нет отца, как и у тебя.

— Только у Фаноуша еще есть отец.

— Но ведь его может убить лошадь, и тогда у меня тоже не будет отца. Как у вас, — попытался утешить друзей Фаноуш.

— А с чего его вдруг убьет лошадь? — не понял Мирек.

— Да он все с лошадьми. Ты ведь сам знаешь.

— Само собой, знаю. Но почему же обязательно лошадь убьет его? — возразил Мирек.

— Просто так. Когда-нибудь и тебя может убить лошадь. Ударит копытом по голове, и все.

— Ну да, — кивнул Мирек. И добавил: — Ну и ну. И он все-таки ездит с лошадьми, которые могут его ударить?

— И чего вы болтаете, — оборвал их Ольда. Эти разговоры были ему не по душе. И он спросил Фаноуша: — А что сейчас делает твой отец?

— Как это — сейчас? Он все время развозит уголь, как и раньше. Теперь, летом, он почти все время возит его со станции на склад. По городу совсем немного ездит. Летом люди не больно-то покупают уголь. К зиме начинают делать запасы. А когда осенью покупают много угля, — продолжал Фаноуш, — мы ходим за отцом следом, он сгрузит уголь где-нибудь перед домом, а мы тем людям, которые уголь заказали, предлагаем перекидать его в подвал. Зарабатываем. Но делаем вид, что мы с отцом вовсе чужие.

— Раз у твоего отца есть лошади, — стал рассуждать вслух Ольда, — у него должны быть одеяла, которыми он их накрывает.

— У каждого коня должно быть одеяло. А то простынет, — сказал Фаноуш.

— А черт! — воскликнул Ольда.

— Что — черт?

— Да ничего, — ответил Ольда. — Если у него есть одеяла для лошадей, то он мог бы нам одолжить одно-два.

— А на что?

— На что? — повторил за Фаноушем Мирек.

Ольда помолчал с важным видом, а потом обратился к друзьям.

— А вы не хотели бы отправиться куда-нибудь постранствовать? — сказал он печально. — На два-три дня, когда будет хорошая погода, а? В лес, к реке. Поставим палатку, возьмем из дому сырой картошки, будем печь ее в золе. Сами будем варить еду, а спать в палатке.

— Вот здорово! — пришел в восторг Мирек. — Только бы грозы не было. А то молния как ударит в палатку…

У Фаноуша тоже загорелись глаза.

— Я бы пошел. Я грозы не боюсь.

— А хоть бы и гроза, — возразил Ольда. — Молния ведь ударяет в высокие деревья. Только бы твой отец одолжил нам одеяла, чтобы сделать из них палатку. Вот бы здорово!

— Он, конечно же, одолжит. Наш папа очень хороший, — сказал Фаноуш. — Он одолжит, если мы попросим.

— Давай попросим, раз ты говоришь, что он хороший, — решил Мирек.

— Ясное дело, — согласился Ольда. — Раз хороший.

Отец Фаноуша и в самом деле был добрым отцом пятерых детей. Он служил возчиком в фирме «Кубат и К°, обеспечивающей развозку и доставку угля; медлительный, кряжистый, трудолюбивый, с лица у него уже не смывалась угольная пыль; немногословный, потому что бо́льшую часть дня он разговаривал разве только с лошадьми. Его движения напоминали неторопливый ход битюгов, нетолицких тяжеловозов с широченными крупами, которые без особых усилий могли сдвинуть воз, нагруженный с верхом.

— Ну, тогда порядок, — сказал Ольда. — Пойдем странствовать, как настоящие туристы. Куда-нибудь вдоль реки. Будем сидеть вокруг костра и смотреть на пламя. Я страшно люблю смотреть на пламя. Особенно вечером. А над нами звезды — видимо-невидимо, столько, что и не сосчитать. По-вашему, ребята, кто-то уже сосчитал, сколько на небе звезд? Да человек умрет, пока сможет сосчитать. И река вечером, когда волны плещут… тоже здорово. Вы умеете петь? Может, у кого губная гармошка есть? Если бы нам губную гармошку! Сидим мы этак у костра, кто-нибудь играет. А днем купаемся и загораем. Просто коло фино.

— Что это — коло фино? — спросил Мирек.

— То же самое, что эпес флордэс чубр-надэс, — ответил Ольда.

— Да, конечно, было бы эпес флордэс, — кивнул в знак согласия Мирек.

Отец Мирека, электромонтер, умер два года назад. Он чинил проводку на крыше, случайно задел провод высокого напряжения и упал с пятиметровой лестницы. Умер сразу же. Осталось шестеро детей.

Отец Ольды до войны работал на мельнице. Потом его мобилизовали, на фронте он скоро попал в плен. После войны вернулся французским легионером, в ботинках с обмотками, в широком синем берете и светло-голубой французской форме — все это ему очень шло. Он участвовал в больших сражениях у Террона и Шемен-де-Дамм, был ранен в голову, получил награду. После войны в первый год, пока не улеглось ликование, отец Ольды жил, как ему представлялось, прекрасно. Свою прославленную французскую форму, привлекавшую всеобщее внимание, Он с радостью носил бы до самой смерти. Но вскоре его демобилизовали, и, поскольку республика не забыла своих героев, он мог получить табачную лавку, стать посыльным в «Прагобанке» или школьным сторожем. Он выбрал последний вариант и пошел сторожем в двухгодичное экономическое училище. Здесь были свои выгоды: бесплатная квартира, не слишком обременительная работа, два месяца отдыха во время каникул, топливо зимой и летом из запасов училища. Работа школьного сторожа не требовала особой квалификации, надо было следить за порядком, аккуратно исполнять свои немногочисленные повседневные Обязанности да мелкие поручения директора. Но прошел год-другой, и то ли сказалось ранение, то ли по каким иным причинам, отец Ольды стал лодырничать, пить — от него часто несло перегаром даже днем, на службе. Он стал кичливым, заносчивым и раздражительным, несколько раз, подвыпив, сцепился с самим директором, в общем-то, большим добряком; дела шли все хуже и хуже; в конце концов пришлось уйти из училища. Семью выселили. В городе свирепствовал жилищный кризис: на строительство жилых домов у государства

Ребята уже около часа сидели на каменных ступенях, грустные и подавленные историей, которую рассказал им друг. Они совсем приуныли, угнетенные рассказом Ольды, и хмурой, дождливой погодой, и тем, что в кармане ни гроша — не купишь хотя бы один билет на всех в кино на Тома Микса.

Сидеть на холодных ступенях надоело. Они не были дома с обеда, и голод давал о себе знать. Ребята уже поднялись, чтобы бежать домой. Но как раз в эту минуту с верхнего конца площади к ним направился тощий, как жердь, тип. Лысоватый блондин со слезящимися глазами за толстыми стеклами очков — Альфред Бартак, комиссионер страхового общества «Славия». Его характер и нрав были общеизвестны. Скандалист, ищейка и скупец (люди подозревали, что он пишет анонимки), он был старый холостяк, как и пан доктор Матиаш, питался в корчме и страдал печенью.

Он шел быстрым шагом явно с определенной целью: искал кого-нибудь, кто болтается без дела.

— Молодые люди, — обратился он к ребятам, — у меня перед домом свалены дрова, уже распиленные и наколотые, надо бы их перебросать в подвал, чтобы не намочило дождем. Я открою окно в подвал — управитесь в одну минуту.

Ребята посмотрели друг на друга: стоит ли идти?

— Пошли, — сказал Ольда и встал первым.

— Ладно, — согласился Фаноуш, а за ним и Мирек.

В одном из домов недалеко от площади у Альфреда Бартака на первом этаже был кабинет, а на втором этаже он жил. Куча дров занимала тротуар, и люди вынуждены были обходить ее. Ребята носили дрова полными охапками и скидывали их в окошко подвала. Работа шла споро, ловко, они управились быстро и пошли к Бартаку за вознаграждением.

Бартак пошарил в карманах, нащупал крону, но кроны ему стало жалко.

— А черт, — сказал он неестественно. — У меня нет мелких. Ей-богу, нет.

Ребята переглянулись, предчувствуя подвох. Ольду уже не раз так надували. Как-то он предложил приезжему, какому-то коммивояжеру, донести чемодан на вокзал. Бог знает что там лежали за образцы, но Ольда едва волок этот чемодан и, задыхаясь, с трудом поспевал за агентом, который очень спешил. У вокзала тот взял чемодан и сказал: «Подожди, я только куплю билет и тогда дам тебе чаевые».

Ольда прождал впустую, агент так и не вернулся — спокойненько уехал. Ольда давно забыл об этом случае, но сейчас почему-то вспомнил.

— Как это у вас нет мелких? — спросил он Бартака.

— Нет, и все. Чего тут непонятного?

Но ребята не понимали. Смотрели на него подозрительно и не желали понимать. Должен же он заплатить, раз они перебросали в подвал такую кучу дров.

— А когда вы заплатите?

— Завтра, завтра я заплачу. — Бартак старался поскорее отделаться от них, но они не уходили и, насупившись, мрачно уставились себе под ноги. Тогда он вытащил из ящика стола кучу бумаг и дал их Ольде.

— На пока что вот это.

Старые бесполезные лотерейные билеты были похожи на деньги, но только похожи. Бартак протянул пачку билетов Фаноушу и Миреку. Они не поняли, зачем им бумажки, можно ли на них что купить?

— А что с ними делать?

— Играть, — последовал ответ.

Но они хотели знать, когда он даст деньги. Завтра? А когда? Утром? Ну хорошо. Значит, утром. Завтра, в субботу, они придут сюда, в кабинет.

На следующий день они тщетно дергали ручку двери, напрасно нажимали звонок, едва не испортив его. В квартире на втором этаже тоже никого не было. Ребята хотели получить плату, а бесполезные билеты вернуть. Они ведь не маленькие, чтобы играть какими-то картинками. Им же обещали заплатить, велели прийти утром! Где его черти носят? Они ушли разочарованные, потом возвращались еще дважды, но всякий раз безрезультатно. И ребята усомнились — а может, этот человек вообще не собирается платить? Карманы у них оттопыривались от бумажек, не имеющих никакой цены, и они стали прикидывать, что бы этакое сделать в отместку.

— Разозлить бы его хорошенько… Рассуем билеты людям в почтовые ящики.

Они смеясь побежали на третий этаж. Прочитали на латунной табличке на дверях, кто там живет, и сунули в почтовый ящик несколько старых лотерейных билетов. То же самое сделали и у других дверей. Шалость понравилась и развлекла их. Они забежали в соседний дом, потом в

Вот и все, что они придумали. Этой, в общем-то, безобидной проделкой, однако едва не нарушившей добропорядочную жизнь города, ребята хотели рассчитаться с Бартаком за его наглый обман. Только отплатив ему, они могли считать, что отстояли свое достоинство и честь.

Однако из этого вышла целая история.

В понедельник утром — а понедельник, как известно, день тяжелый — Бартак, как всегда, вышел пройтись по городу, по обыкновению раскланиваясь то с тем, то с другим; соседи по дому, возмущенные его проделкой, едва отвечали на приветствия. А знакомые из других домов, которые тоже сочли такой способ рекламы неуместным и глупым, часто совсем не отвечали ему.

Подул ветер, все вокруг посерело, начало накрапывать. У Бартака не было зонтика, и он поспешил домой.

Перед кабинетом его дожидался вахмистр Чешпива, отставной жандарм, большеголовый, с огромным носом и усищами, с маленькими колючими глазками. Он швырнул на стол пачку старых билетов (он тоже нашел их в почтовом ящике) и потребовал объяснения. Что за дурацкие шутки?

— Погодите! — воскликнул Бартак, лицо его залилось краской. — Вы говорите, нашли билеты в своем почтовом ящике? А когда?

— В субботу перед обедом.

— Ага. Мне все ясно! Я эти билеты дал мальчишкам, которые перекидали мне дрова в подвал.

— И вы всучили им старые билеты? Здорово же вы их надули, — проворчал отставной вахмистр.

— У меня не было мелочи…

— А, так вы дали им эти бумажки поиграть? Вот они, видимо, и поиграли в почтальонов. Будьте уверены, уж они разнесли билеты по всему городу. Теперь люди считают, что вы того, тронулись малость.

— Эти хулиганы выставили меня на всеобщее посмешище, — злобно прошипел продавец лотерейных билетов и агент страховой компании.

— Ну ладно, зато теперь все понятно, — иронически заметил Чешпива, собираясь уходить. — Мой совет на будущее: когда наймете детей сделать какую-нибудь работу, дайте им лучше по крейцеру.

— Я им уши оторву, — крикнул вслед ему Бартак.

После обеда Бартаку позвонили с почты.

— Пан Бартак? — раздалось в трубке. — Говорит почтмейстер Кадержавек. Я хотел бы поговорить с вами, пан Бартак, об одном деле. Вы, видимо, по ошибке приняли наши почтовые ящики за мусорные? Будьте столь любезны впредь этого не делать.

Прежде чем Бартак успел ответить, почтмейстер положил трубку.

Но на этом неприятности не кончились.

В конторе Бартака появился слепой Ян Цигла, инвалид войны, владелец табачной лавки где-то на самой окраине города, у казарм, в которой он продавал газеты, журналы и табачные изделия. Он достал из кармана один из злополучных билетов и сказал:

— Вот это оказалось вчера вечером среди денег, когда я подсчитывал выручку. Ваш лотерейный билет; кто-то дал мне его вместо десяти крон. У вас наверняка записано, кто купил билет.

— Черт подери! — взорвался Бартак. — Это уж слишком. Сговорились вы все, что ли, изводить меня?

— Вы можете мне сказать, чей это билет? — повторил слепой.

— Могу, но не обязан, — с раздражением ответил Бартак. — Уж не думаете ли вы, что мои клиенты подсовывают вам за сигареты старые лотерейные билеты? Я отдал кучу старых билетов трем мальчишкам и ручаюсь головой, что это их рук дело. Вы узнали бы по голосу того, кто у вас был?

— Нет, это рискованно, — ответил Ян Цигла. — У мальчишек голоса похожие, они все говорят одинаково, как тут узнаешь по голосу. Много ребят ходит ко мне за сигаретами, а говорят только два-три слова. А зачем вам?

— Наверняка вам подсунул билет один из них.

— Трое мальчишек из вашего квартала. Они что, знают, где моя лавочка? А вы этим хулиганам даете лотерейные билеты, чтобы они подсовывали их людям вместо денег? Вам не кажется, пан Бартак, что, пожалуй, все оборачивается против вас?

— Не говорите глупости. Эти бездельники на все способны. А за ваше подозрение, за такие слова вас можно притянуть к ответу через суд. Учтите, — затараторил Бартак.

— Чего вы надулись, как индюк. Я знаю, что говорю, — отрезал инвалид. — Это вы дали ребятам возможность заниматься такими делами. Вот за это можно потребовать ответа в суде, а не за то, что я вам сказал, дражайший пан Бартак; коли у вас рыльце в пушку, так помалкивайте и не грозитесь. Я вовсе не хочу преследовать каких-то мальчишек и приписывать им преступление. Мне важно одно — кто возместит мне понесенный убыток.

— Эти бандиты подсунули вам старый билет вместо десяти крон, — набросился Бартак на Циглу. — А вы хотите, чтобы я раскрыл тайну агентства и доставил неприятности человеку, который абсолютно ни в чем не виноват? И не просите, у меня хранятся билеты многих моих клиентов, знающих свои номера. Когда лотерея состоится, я негодные билеты выкидываю. Сообщить имена клиентов я не могу. Вы не там хотите искать. Это подстроил один из мальчишек.

— Так вы не скажете, чей это билет?

— Нет, — отрезал Бартак.

— Ну что ж, все ясно.

Инвалид ушел ни с чем. А Бартак не отказался от своего намерения. Установить, кто убирал его дрова, оказалось нетрудно. Он отправился к коридорному гостиницы «У золотого колеса» и попытался использовать этого болвана для своих грязных целей: коридорный пошлет мальчишек за куревом в лавочку инвалида на окраину города и посмотрит, как они будут реагировать. А как они могли реагировать, если их столько обманывали?

В лавочку напротив — извольте. А за семь верст киселя хлебать — ну уж дудки!

Коридорный пришел к Бартаку ни с чем.

— Не захотели идти?

— Конечно. В другую лавку — пожалуйста. А туда — ни за что. Они сразу почуяли подвох и стали думать, где тут собака зарыта: с чего бы это бежать за сигаретами на другой конец города?

— А как они держались? Хоть покраснели?

— Да нисколько.

— Может, удивились? Или испугались?

— А чего им пугаться? — дерзко спросил коридорный. — Вы что, не знаете мальчишек с нашей площади? Они себе на уме. Попробуйте разозлить их, тогда хлебнете горя. А в чем, собственно, дело? Что вам от них надо? Хотите на чем-то поймать? Может, они обокрали кого, черт подери?

Бартака задело, что и этот остолоп насмехается. Он яростно прошипел:

— Вам какое дело? Не больно-то зарывайтесь!

— Сначала втягиваете

— Закрой пасть и ступай своей дорогой, — закричал Бартак.

— Наше вам с кисточкой, — насмешливо поклонился коридорный и поспешил смыться, не дожидаясь, пока Бартак чем-нибудь швырнет в него.

Бартак снова отправился к Цигле. Он во что бы то ни стало хотел уличить ребят в том, что они подсунули слепому лотерейный билет вместо десяти крон.

Но Цигла злился на Бартака — ведь он не сказал, чей был лотерейный билет, — и встретил его раздраженно.

— Оставьте меня в покое, — заявил он холодно, не желая говорить на эту тему.

— Вы хотите, чтоб это сошло им с рук? — взорвался Бартак. — Держу пари, я уличу хулиганов. Я хотел послать их к вам за сигаретами, разумеется, они не пошли. Разве не ясно, в чем дело?

— Вовсе ничего не ясно, — возразил слепой. — А может, один из билетов, которые ребята разбросали по городу, поднял какой-нибудь солдат и подсунул мне? — Он посмотрел невидящими глазами в пространство и сказал: — Десяти крон мне, конечно, жаль, но их не вернешь — что же делать. С них никто не разбогатеет. А вы меня ни во что не втягивайте. Мы с вами уже стары, чтобы строить из себя сыщиков. Да и мальчишек я не хочу ни в чем обвинять и делать из них преступников.

— Нет, это ни в какие ворота не лезет! — набросился на него Бартак. — Я-то стараюсь изо всех сил, чтобы вам помочь. А вы вот, значит, как!

— Уж как есть, — отрезал инвалид. — Лучше и не старайтесь. А то мне что-то подозрительно. И не ходите ко мне. А не перестанете надоедать — подам в суд и ручаюсь, удовольствия вам это не доставит.

К сожалению, слепой не мог видеть, что Бартак ушел как побитый пес. Бывший солдат давно уже смирился с потерей десяти крон, но не перестал подозревать, что этот наглый тип кого-то покрывает.

На том все и кончилось.

— Эх вы, умники, кто же ставит палатку из попон? — посмеялся отец Фаноуша, когда ребята пришли к нему и рассказали, как им хочется постранствовать. — Я дам вам брезент, он не промокнет. Вы мне обещаете, что вернете его обратно?

— Да, конечно, мы не потеряем…

Каждый хотел поручиться своей головой, но отец Фаноуша проворчал, что такая гарантия — пустое дело, и дал им брезент.

Теперь у мальчишек уже есть все снаряжение: брезент, карманные ножи, пилка и какая-то штуковина вместо молотка — железная болванка с рукояткой, которую Ольда раскопал на чердаке в барахле отца. Он захватил штуковину с собой — удобная вещь, можно забить что угодно. Им одолжили котелок; есть три кружки, ложки, даже три удочки и леска на тот случай, если захочется ловить рыбу. Ну и кое-что из еды: хлеб, сахар, соль, немного чая, несколько булок, сырая картошка, которую они собираются печь в золе, когда костер догорит.

Они хохочут, вспоминая, как насолили Бартаку. И над тем, как Ольда впервые пришел к отцу Фаноуша и заявил ему, что они хотят на несколько дней пойти в поход вниз по реке, куда-нибудь под Штедронин.

— Как «соколы» ходят с почтенным братом Габурдой.

Отец Фаноуша, попыхивая трубкой, посмотрел на Ольду прищурившись:

— Так вы, значит, «соколы»?

— Как по-вашему, ребята? Мы — «соколы?» — обратился Ольда к Фаноушу и Миреку.

— Не паясничай, — одернул его отец Фаноуша. А потом спросил: — Ты уже ночевал когда-нибудь в лесу?

— Само собой.

— Я ж знаю, что не ночевал. Зачем же врешь?

— Раз вы считаете, что не ночевал, значит — нет, — согласился Ольда.

И вот ребята уже идут вдоль реки, сгибаясь под тяжестью груза; они взмокли, но очень горды собой, настроение радостное. Почти час они идут со всей поклажей — уже миновали Гайзову мельницу. Прошли через открытые ворота, где их облаяла собака; с мельницы на них пахнуло сладковатым запахом свежемолотой муки. За мельницей на дороге роются куры. На небе ни облачка, солнце припекает, но они еще не отдыхали. Хотят уйти подальше, может, где-нибудь там разобьют лагерь. За мельницей река поворачивает вправо, берега уже не такие обрывистые и каменистые, более пологие, открытые, поросшие густой свежей травой — место хорошее, пожалуй, здесь стоит остановиться.

Они складывают груз, потягиваются, осматриваются по сторонам. И, бросившись на траву, издают победоносный крик команчей. Потом вскакивают и бегут к воде ополоснуть ноги. На берегу полно гальки.

Стоя в воде, они наблюдают медленное спокойное течение реки. В воде отражается высокое небо, ели и сосны, заросли снежноягодника, а чуть дальше, в затоке — темная стена густого леса, поднимающегося по склону. Пожалуй, здесь довольно глубоко и можно отлично плавать.

— Где же поставить палатку?

— Ночью от воды холодно.

— Тогда давайте поставим в лесу.

— Только на самой опушке.

— Ну, пошли ставить.

— Поесть бы сперва.

— По куску хлеба или булку?

— Мне мама кофе дала в бутылке.

— Вот здорово — запьем еду.

— А что потом будем пить?

— Чай и воду с мельницы принесем.

— А кто на мельницу пойдет?

— Все. По очереди. Или все вместе.

— Там собака.

— Подумаешь… Не съест же она.

Они достали хлеб и принялись за него. Сухой, ничем не намазанный хлеб и стакан воды — дома никогда не казалась им эта еда такой вкусной, как здесь, на лугу у реки, после долгого пути. Еды у них с собой не много, дня на три. А в кармане ни крейцера.

— В лесу деньги не нужны.

— А если завтра все съедим, что будем делать?

— Все не съедим. У нас ведь еще картошка есть.

— А если поймаем какую-нибудь рыбу, сварим на обед.

— Что-нибудь поймаем.

— Здесь рыбы мало, — сказал Ольда. — Открытое место, и солнце освещает реку. Удить надо, наверно, у мельницы. Там, где тень.

— Знаете, как лучше всего ловить рыбу? — спросил Фаноуш.

— Как?

— Когда отлавливают рыбу в прудах — поднимают щиты, и рыба, та, что помельче, уходит через трубы. Ну а мы караулили и ловили ее в ручье просто так руками.

— Пойду поищу в лесу какую-нибудь жердь, — сказал Ольда, — чтобы укрепить палатку. Наверно, придется срубить деревце и очистить от веток. Да еще колышки нужны, к ним брезент привяжем.

— И дров еще надо наносить для костра — хворосту и лесин.

— Все сделаем.

— Пойдем сперва искупаемся, — попросил Мирек. — Жарко ужасно, я весь мокрый, как мышь.

Сбросив с себя

После купания Ольда пошел в лес искать подходящее деревце. Решили поставить палатку как можно скорее. Фаноуш и Мирек тем временем растянули брезент и, усевшись на корточки, стали ждать Ольду. Он срубил сушняк и притащил из лесу; сучья надо обрубить, да и укоротить придется, но только прежде измерить, какой длины нужна жердь. Он обрубил деревце с обоих концов и, заострив более толстый конец, вбил его в землю, а затем попытался набросить на него брезент. Мирек и Фаноуш напряженно следили за всеми его действиями.

— Разве же это палатка? — спросил Ольда.

Мальчики не осмелились ни поддакнуть, ни возразить. Ольда прочел в их глазах разочарование. Он пнул жердь ногой, и брезент свалился на землю. Ольда, очень злой, уселся на пень и принялся думать; они не могли добиться от него ни слова. Настоящую палатку, какую ему хотелось поставить, можно было сделать только из хорошо подогнанных друг к другу сшитых треугольников, а не из этого брезента — когда он накинул его на жердь и для пробы закрепил концы, получилось нечто вроде нелепого, наполовину раскрытого зонта. Под брезентом нечем было дышать. И пролезать туда можно только на животе. А если с помощью колышков закрепить углы, то край брезента подымется сантиметров на двадцать и тогда уж не удастся притянуть его к земле.

— Фу, черт, — сказал Ольда.

— Что — черт? — спросили младшие.

— Ничего. Просто так, — сказал Ольда. — Я очень зол. Будь у меня несколько гвоздей, или толстый шпагат, или проволока, можно бы сделать по-другому.

— Фу, черт, — сказал Мирек.

— Фу, черт, — повторил Фаноуш.

— Как это, по-другому? — спросил Мирек.

— Гвозди у меня есть, — заметил Фаноуш. — Мне их дал папа на всякий случай. И проволоку тоже. И кусок шпагата. Он сказал, что нам это пригодится.

— Чего же ты молчишь? — вскочил Ольда. — Есть гвозди и проволока! Ребята, мы спасены. Неси все сюда. Да прихвати и ту железную штуковину из моего ранца. Ну, ребята, палатка выйдет что надо.

Фаноуш принес гвозди, они были нужной длины, восьмидюймовые, и Ольда радостно воскликнул:

— В самый раз!

И опять Фаноуш и Мирек наблюдали за Ольдой. Он вытащил из-под брезента жердь, осмотрел оба ее конца, потом ходил с ней по опушке леса и измерял расстояние между деревьями, пока не удалось найти два дерева, стоящих друг от друга примерно на расстоянии длины жерди. Одно из деревьев — ель — было высоченным, ветви шумели где-то высоко-высоко, второе намного меньше — лиственница или что-то такое. Деревья стояли не слишком близко и не слишком далеко друг от друга, как раз на таком расстоянии, чтобы укрепить между ними жердь. Фаноуш и Мирек напряженно следили, как Ольда прибивает один конец жерди к толстому дереву, а второй — к тому, что потоньше, примерно на высоте их голов.

— А теперь перебросьте брезент через жердь, — обратился к ним Ольда.

Так они и сделали, а потом, вбив в землю колышки, привязали к ним четыре конца брезента и как следует натянули их, чтобы брезент плотно прилегал к земле. К счастью, на всех четырех углах были латунные кольца, привязать их к колышкам не составило труда. Теперь палатка получилась просто на славу. Входить удобно, и места достаточно для всех. Даже поместился бы еще один человек. Сзади палатку прикрывало толстое дерево, а тонкое — впереди — не мешало входить внутрь. В толстое дерево они вбили оставшиеся гвозди и повесили на них вещи.

Они внесли в палатку свою поклажу, достали кружки и еду, а потом улеглись — попробовать, каково им будет спать. Земля в этом месте была рыхлая, устланная хвоей, — мягкая лесная земля, упругая, ровная, без корней.

Потом они выбрали на берегу место для костра и пошли наломать сучьев и набрать хворосту. Ольда нашел подходящие ветки, из которых вырезал две большие рогатки, и поставил их с обеих сторон кострища, а на них положил жердь, чтобы повесить котелок. И вот уже разгорелся костер, и они смотрят, как, потрескивая, горят сучья; взметнулся столб дыма и поплыл над рекой. Мошкара, донимавшая их прежде, исчезла. Вот и началась по-настоящему палаточная жизнь, жизнь путешественников. Ребята набрали воды из реки — она была чистая, как из родника, — и повесили котелок над огнем.

Когда вода закипела, они насыпали в нее немного чая и бросили куска четыре сахару. Потом отставили котелок, чтобы чай настоялся.

Когда солнце село, еще немного посидели у костра, пробовали петь, но с пеньем что-то не получалось, и это было очень смешно. Тогда ребята отправились в палатку. За день они сильно устали, хотелось спать.

Уснули они сразу же, но после полуночи стало холодно, ребята проснулись и, чтобы согреться, прижались друг к другу. Ухала сова, а под утро около палатки что-то зашуршало. Ласка или мышь. Ребята спали уже, что называется, вполглаза, прислушивались к шорохам, потрескиваниям, слушали, как шумел лес, когда налетал ветер. К утру стало еще холоднее — тянуло сыростью от реки. После трех часов начало светать, запели птицы, и у ребят легче стало на душе — первая ночь, которой они немного боялись, уже кончилась. Не хотелось признаться, но все они побаивались этой ночи. Уже с вечера, когда зашло солнце, а на лес и луг легли тени, им стало одиноко и даже страшно. Это чувство можно было прогнать только сном, но спали они немного. Да и земля оказалась жесткой — надо будет натаскать в палатку травы или попросить на мельнице немного сена.

На второй день ребята уже чувствовали себя старожилами, пришел мальчик с мельницы, которого они видели, когда ходили за водой, — он тогда сидел на ступеньках. Помладше их, он был ростом с Мирека, темноволосый, с живыми карими глазами. Сначала мальчик стеснялся, отмалчивался, как обычно дети на хуторах, не привыкшие к обществу сверстников, но любопытство заставило его пойти посмотреть на троих чужих ребят, которые, как цыгане, расположились лагерем так близко от мельницы.

Когда мальчик пришел, путешественники повеселели, им захотелось пошутить или разыграть из себя героев — ведь они не боятся одни спать в лесу.

— Знаешь, кто мы такие? — разыгрывали они мальчика. — Мы циркачи. Ездим на слонах и жирафах. Кормим львов и тюленей, изображаем клоунов.

Мальчик слушал молча. Но не

Он подсел поближе, захотел, чтобы они показали ему какие-нибудь цирковые штучки. Ольда хлопнул в ладоши и подставил подножку Миреку, а Фаноуш попытался встать на голову. Потом каждый из них несколько раз кувыркнулся на лугу.

— Ты не веришь, что мы из цирка?

— Нет.

— Конечно, мы не из цирка, — сказали они. — Мы из города.

Мирек улыбнулся:

— Если бы я был из цирка и кормил львов, лев меня давно бы слопал.

— Хочешь посмотреть нашу палатку? — пригласил мальчика Фаноуш.

— Ты умеешь плавать? — спросил его Ольда.

Мальчик ответил, что нет.

— Так мы тебя научим.

Потом он побежал по лесной дороге домой обедать. От мельницы сюда уже вела, собственно, не дорога, а довольно широкая тропа, которая кончалась у каменистого откоса за излучиной затоки, где стоял дом перевозчика, и продолжалась на другом берегу. Чтобы идти дальше по течению реки, надо было переехать на другой берег.

У ребят на обед был лишь хлеб с чаем, но в эти жаркие июльские дни есть им не хотелось, а скорее пить. Они уже купались и загорали, когда мальчик с мельницы снова пришел к ним. С булкой в руке он уселся на берегу и смотрел, как Ольда с Фаноушем и Миреком бултыхаются в воде, взвизгивая от удовольствия, а на мелком месте обрушивают друг на друга фонтаны брызг; потом они поплыли на середину реки, на глубину, ныряли и плавали наперегонки. Отряхиваясь и отфыркиваясь, они вылезли из воды, прыгали на одной ножке, чтобы вода вытекла из ушей, потом, играя, начали брызгать водой на нового приятеля.

— Хочешь мы научим тебя плавать?

— Не-е.

— Тогда пошли играть.

— Как?

— Побежали вон к тому дереву! Наперегонки. Кто добежит первым, тот выиграл.

— А я буду судьей, — сказал Ольда. — Подам знак, когда вам бежать. Я подниму руку вот так, а когда опущу вниз — бежать!

Ребята встали в ряд и по знаку Ольды помчались изо всех сил. Мальчик с мельницы добежал первым, Мирек вторым, Фаноуш последним.

— Ты выиграл, — пожали они руку новому другу, — Ты бегаешь лучше всех.

Потом они принялись выдумывать, во что бы поиграть еще. Набрали на берегу плоских камешков и «пекли блинчики», пробуя, не удастся ли бросить камень так, чтоб он долетел, прыгая по воде, до другого берега. Потом Фаноуш принес из палатки железяку, которой Ольда прибивал к деревьям жердь и забивал у кострища рогатки, и предложил:

— Давайте бросать эту штуку. — Кто дальше. Проведем на дороге черту и оттуда будем бросать. А потом измерим, кто бросил дальше всех.

Мальчику с мельницы игры понравились.

Решили, что он будет бросать первым; провели острым камнем черту поперек дороги, отошли от этой черты шагов на десять и уселись так, чтобы хорошо видеть, куда упадет железяка, и сделать там отметку.

Мальчик стоял за чертой, держал железяку и смотрел на них, ожидая, когда ему дадут знак.

Он стоял на дороге, полосатой от теней деревьев, слегка наклонившись вперед, расставив ноги и крепко сжав железяку в своей маленькой крепкой руке, — он сосредоточился на броске, который ему предстоял, и ожидал, когда ему крикнут, что можно бросать; в этом мгновении, в напряженной тишине, хотя уже ничего нельзя было изменить и ничего нельзя было отменить, в этом мгновении еще существовало все — и серьезный, напряженный взгляд мальчика, и его слегка сдерживаемое дыхание, и холодное железо в его руке, и неподвижные деревья по обеим сторонам дорожки. Но это мгновение уже приближало и то, что неизбежно должно было произойти, когда этот кусок железа, брошенный рукой мальчика, пролетит по небольшой дуге и упадет там, где предопределено. Он упал всего метрах в двух. Взметнулся огонь, и страшный удар швырнул Ольду, Фаноуша и Мирека на землю, на них посыпались камни, глина и сбитые с деревьев ветки.

Мальчик с мельницы лежал там, у черты, которую они недавно провели и где хотели соревноваться; одна рука у него была прижата к телу, а вторая откинута в сторону; он не шевелился. В широко раскрытых глазах застыло немое удивление, разорванная рубашка пропиталась кровью, из большой раны на лбу тоже сочилась кровь, стекала на дорогу и медленно впитывалась в землю.

Когда Ольда, Фаноуш и Мирек пришли в себя, немного опомнились, они подбежали к неподвижно лежащему мальчику. Еще ничего не понимая, но предчувствуя что-то ужасное, начали дрожать, как в ознобе, и заплакали навзрыд.

Перевод Л. Васильевой.

ВЛАДИМИР ПАЗОУРЕК

ЮЗА

1

Небо сияло, искрилось, как драгоценность. Оно напоминало гигантскую чашу, покрытую синей глазурью. Отполированное ветром, который дул со вчерашнего дня, оно до обеда оставалось совершенно чистым. Мягкую лесную почву прикрывала прелая хвоя; ее, правда, нелегко было разглядеть сквозь густую поросль — в яркой зелени лишь просвечивались еще белые ягоды брусники и синеватые — черники.

Справа высился старый лес. Темно-фиолетовая стена деревьев отражала натиск палящих лучей солнца, и тут им уже не удавалось обжигать с лютой силой спины лесорубов. Но слева они обрушивались прямо на их обнаженную грудь и разливались по вырубке огромным озером зноя. Сухой воздух набегал сюда волнами и, казалось, колыхался. На цветке чертополоха копошился шмель, в голубой колокольчик забралась стрекоза, а у самого края вырубки порхала бабочка адмирал.

— Шабаш! — крикнул бригадир и бросил свой инструмент в брусничник.

Тяжелый топор с длинным топорищем мягко шмякнулся и потонул в зелени, сомкнувшейся над ним, словно вода.

На радостях, что наконец-то можно немного передохнуть от тяжелой, вгоняющей в пот работы, швырнул свой топор и Винцек. Вытер мокрый лоб, размял руки и перевел взгляд на Юзу. Третий из бригады, которую сколотили с таким трудом, еще мешкал.

Лесничий издали наблюдал за ними. Люди ждали получку, которую он им нес, но пока еще не видели его.

«Заработать деньги — что означает это для людей и как они поступают с этими деньгами? — размышлял он. — Ну, вот, скажем, бригадир или Винцек. А как относится к деньгам Юза? Один пропьет их, другой отдаст жене, третий, по всей вероятности, часть их положит на сберегательную книжку. Вот так-то бывает с деньгами — каждый обходится с ними по-своему. Так будет и с этой получкой. А жизнь идет своим чередом. С жизнью, правда, дело обстоит несколько иначе, чем с кронами, но и без них, ясное дело, пока не прожить…»

Лесничий поднялся по дороге в гору. Отсюда он уже хорошо видел эту малочисленную бригаду лесорубов, которая дольше остальных в их лесничестве держалась вместе. В

Если Юзе доводилось с кем-нибудь говорить — он терялся, у него дрожали губы; морщины на высоком лбу, который, словно глухая стена, скрывал его мысли, никогда не разглаживались.

— Привет, ребята! — крикнул издали лесничий.

Ускорив шаг, он сунул в пазуху руку и вытащил из-под кожаного жилета бумажный пакет с тремя смятыми расчетными листками и зарплатой для бригадира Вавры, для Винцека Уличного и Роберта Юзы.

— Добро пожаловать, пан управляющий! — преувеличенно громко ответил ему за всех Винцек — самый разговорчивый и веселый из этой троицы. — Ну и чертовская сегодня жара!

Свежий пенек — а таких здесь было много, как будто их кто-то специально тут понаставил, — так и манил сесть. И лесничий сел. Рядом с ним — по правую руку — устроились Винцек и Вавра. А Юза даже не шелохнулся, не поднял опущенной головы и по-прежнему упорно не отрывал взгляда от земли.

— Твердая норма, товарищ управляющий! Хотя попотеть пришлось здорово, — подмигнув, с ухмылкой, притаившейся в щелке прищуренного глаза, шепнул лесничему Вавра.

Он вынул из-за пазухи трубочку, затем кисет, от которого шибануло в нос дешевым табаком, и закурил.

— За пот пока надбавка не дается, — улыбаясь, сказал управляющий лесничеством. — А вы что, Вавра, недовольны?

Бригадир достал из кармана плоскую бутылочку с водкой, но уже далеко не полную.

— Эй, Роб! Ты что — заснул?! — крикнул Винцек третьему члену бригады — молчуну Юзе.

Когда же Юза, с явным усилием преодолев разделявшее их расстояние — каких-то тридцать шагов, доплелся к ним со своей неразлучной, наверное, уже давно погасшей трубкой в зубах, он сразу же без слов потянулся за бутылкой и отхлебнул из нее.

Бутылка, переходя из рук в руки, пошла по кругу. Сперва выпил лесничий, потом Винцек и наконец жадно глотнул сам бригадир. То, что Юзу дожидались, подчеркивало особое к нему отношение.

Лесничий разорвал пакет, разложил на соседнем пне деньги и расчетные листки. Первым он взял расчетный листок с именем Юзы и отсчитал причитавшуюся ему за четырнадцать дней зарплату. Мелочь считал вслух, словно это было важнее всего.

Юза с безучастным видом собрал деньги, скомкал их и сунул в карман, даже не поблагодарив.

— Ну как, вы довольны? — спросил лесничий.

Юза расправил широкие плечи, и спина его с резко выступающими лопатками сразу выпрямилась.

— Конечно, пан лесничий, всегда… Человеку ведь не остается ничего другого, как быть довольным…

Юза разговорился, как никогда прежде, — даже высказал умозаключение, которое никому другому из бригады и не пришло бы в голову. Сев затем в сторонке на пень, он отломил стебелек вереска и долго сосредоточенно ковырял им в трубке, пока тот не сломался.

Когда Юза отошел, Винцек покачал головой и взглянул на лесничего, словно ожидая, что он или кто другой подтвердит правильность сказанного Юзой.

— Роб, скажи, а как, собственно, было дело тогда? — спросил Вавра, делая ударение на последнем слове, в надежде вызвать его на разговор, раз уж такой подвернулся случай.

Но Юза чистил трубку и молчал. Его жизнь была омрачена тенью подозрения: он уже долгие годы ощущал на себе горькие последствия своего отважного поступка, истинную суть которого никто, кроме него самого, не знал.

«Тем горше должно быть это чувство, — думали те, что сидели рядом, — если его испытывает человек неразговорчивый, замкнутый, переживающий свое горе гораздо глубже, чем другие».

Из глубины старого леса повеяло запахом хвои, свежей смолой. Легкий ветерок подхватил там эти запахи и принес их на вырубку. Бригадир Вавра вынул охотничий складной нож и принялся отделять ломти хлеба.

— Робу трудно выжать из себя даже пару слов, — заметил Вавра и поглядел на Юзу с тем же выражением, с каким смотрел на него лесничий: и для Вавры тоже замкнутый, нескладный силач Юза был загадкой. — А если уж что и вымолвит, то всегда уйдет от того, что ты хотел бы от него услышать.

Все курили. Вавра делил предназначенные для второго завтрака большие ломти хлеба, переложенные аппетитно пахнущей копченой свининой. Юза бросил испачканный табачным осадком стебелек вереска и встал.

Он шел — высокий, нескладный, — наклонившись вперед, и своей грузной походкой вразвалку, большой, тяжелой головой и повисшими длинными руками напоминал слегка пригнувшегося великана.

Юза так и не ответил на заданный вопрос, и им уже не оставалось ничего другого, как ждать более удобного случая.

«На той неделе скажу Робу, чтоб пришел в лесничество сортировать семена. Вот тогда и поговорю с ним», — решил на обратном пути лесничий.

2

Три дня спустя в дирекции государственных хозяйств было назначено совещание. Управляющий лесничеством завел мотор своего допотопного драндулета, стоявшего на просеке, и съехал вниз по неровной глинистой дороге. Когда же за поворотом он увидел бригадира Вавру, тот показался ему словно бы меньше ростом. Да и в походке его не было прежней развинченности, голову держал он непривычно прямо. Руками этот бывалый браконьер размахивал, словно крыльями.

— Что случилось? — крикнул лесничий бригадиру, прежде чем тот решился заговорить.

— Беда, товарищ управляющий… Роба в больницу отправили…

— Как в больницу?! — удивился лесничий, и его любопытство к этому окутанному тайной человеку сменилось искренним участием.

— Рубанул топором по щиколотке, покалечил ногу крепко…

— Просто невероятно! Старый, опытный лесоруб, и чтоб с ним такое случилось?! — недоумевал лесничий и вдруг вспомнил: «А ведь именно сегодня хотел я заехать на вамберскую вырубку и попросить Юзу завтра прийти в контору». — Что за чертовщина! — воскликнул он.

— Вот именно! — поспешно согласился Вавра. — Ему топор, как говорится, еще когда он в люльке был, дали, а он теперь, на склоне лет, рубанул себя, словно зеленый новичок какой…

Вавра полез за пазуху и вытащил знакомую плоскую бутылочку. Запрокинув голову, глотнул немного и предложил лесничему.

— Скажите, Вавра, что же с ним такое стряслось когда-то?

— Что стряслось? Да это один только Роб знает. За двенадцать лет, что прошло с той поры, как попал он в проклятую передрягу, из него никому еще не удалось ни одного внятного слова выудить.

— В его характеристике говорится как-то загадочно: «В 1945 году привлекался к судебной ответственности. За недостатком улик областным народным судом был оправдан», — сказал лесничий.

— За что же такое мог быть в ответе наш старикан? — В голосе бригадира прозвучало необычное для него любопытство. — Вскорости, как он вернулся в деревню, на него другое несчастье свалилось — жена померла… — Вавра развел руками и добавил: — А ведь она тогда с животом ходила…

— Юза всегда был таким молчуном?

— Всегда ли? — Вавра задумался, оперся на дверцу видавшей виды

Несколько дней спустя лесничий снова остановился у вамберской лесосеки — узнать о здоровье Юзы, выяснить, в больнице он или, может, уже вернулся, потому что никаких сведений о Юзе в контору лесничества не поступало.

Надвигалась гроза, помрачнело, но лесосека, где теперь работала совсем уже поредевшая бригада Вавры — всего-то два человека! — была ему видна. Винцек с Ваврой подсекали одну из последних елей, которым суждено было пасть при вырубке участка.

«Стало быть, Роберта Юзы нет!» — подумал лесничий и крикнул:

— Привет, ребята!

Это было здорово — глядя на загорелых, с обветренными лицами пожилых лесорубов, назвать их «ребятами»!

— Здравствуйте, шеф, — буркнул бригадир Вавра и надвинул на лоб пропотевшую кепку.

— Как Юза? Он уже выписался из больницы?

Винцек сплюнул и, почесав голову, сказал:

— Да где там, пан лесничий! Дело-то приняло другой оборот.

Над дорогой, по которой только что тракторы провезли бревна, низко нависла черная туча; ее мрачная тень впилась в кроны деревьев и, казалось, сминала их листву, трепетавшую в грозовой духоте.

— Какой же такой оборот? — спросил лесничий.

— Плохой, — сказал Вавра. — Вроде у него антонов огонь…

Услышав народное название гангрены — этого острого, часто смертельного заболевания, — лесничий ужаснулся.

— Как это — антонов огонь?! — вскричал он, словно защищая Роба от новой страшной беды.

Вавра безнадежно махнул рукой. Его лицо с взъерошенными усами и бородой озабоченно сморщилось — он был явно встревожен состоянием Юзы.

— Если это антонов огонь, Робу придется расстаться с ногой, — удрученно заключил самый «молодой» член бригады, обычно беззаботный Винцек.

Чтобы приглушить тревогу, лесничий спросил бригадира, когда он рассчитывает выполнить задание, чтобы вовремя прислать на лесосеку трактор. И хотя они говорили о другом, мысли их все время возвращались к Юзе.

3

На больничной койке Юза казался гораздо больше ростом; его коротко подстриженная борода побелела, щеки утратили свой прежний здоровый цвет. Но черты лица остались неизменными — жесткими, суровыми — казалось, их еще основательнее углубил резец скульптора.

Юза пожал лесничему руку и указал на стул, стоявший возле кровати. А тот смотрел на деревянный костыль. «Вот что заменит теперь Робу топор», — с горечью думал лесничий, стараясь не подать вида.

— Ну и удивили же вы меня, Юза! — бодро произнес он, хотя с тревогой думал в эту минуту: «Что делать в лесу человеку без ноги?»

Юза откинулся на подушку, жилы на его шее натянулись, как туго скрученные веревки.

— А что будет дальше? — спросил он.

— Когда вы выйдете из больницы, да?

Юза подтвердил едва заметным движением губ. Очевидно, над этим он часто задумывался. Его просительный взгляд так и впился в лицо лесничего — похоже, он чего-то боялся.

Лесничий понял: Юза не смирился с мыслью, что стал калекой.

— До чего же люблю я лес… Только теперь я вам уже не нужен… — с тоской сказал он, но так, словно еще не вполне ясно осознавал смысл своих слов.

— А захотите ли вы?.. — Лесничий искал слова, которые хоть немного утешили бы Роба: он понимал, что впопад сказанное искреннее слово более всего необходимо сейчас Юзе.

Юза положил на плечо лесничему руку — не сумел иначе выразить свое волнение, но был благодарен ему — это читалось в его горящих глазах.

— Вы не должны заниматься прежней работой в лесу, — продолжал лесничий. — Но мы для вас уж что-нибудь подыщем…

— Ни на что другое я не гожусь.

— У меня в конторе всегда найдется какая-нибудь работенка. Не думайте, я не намерен взваливать на вас писанину — этим, к сожалению, должен заниматься я сам. Но вот семена, как я вам уже однажды предлагал, дрессировка собак и кормление лесных животных — это было бы вам, как говорится, в самый раз!

Он перечислял разные дела, входящие в обязанности лесника, только для того, чтобы заинтересовать ими Юзу и избавить его от мысли, будто он уже ни на что не способный калека.

Аллея серебряных пихт, ветви которых под тяжестью снега свисали до земли, картинно вырисовывалась в лесном полумраке. Морозный воздух приятно щекотал ноздри, в кронах деревьев шевелились, падая с веток, комочки не примерзшего еще инея. То тут, то там постукивала клювом о ветку какая-нибудь лесная птаха.

Управляющий сидел у себя в конторе за столом неподалеку от окна. Оно выходило на дорогу, по которой обычно шли в контору лесничества люди из Вамберска. Поэтому он был озадачен, когда услышал стук в дверь — ведь по дороге никто не проходил — и вслед за тем увидел на пороге Роберта Юзу.

— Так это вы, Юза! Кого-кого, а уж вас я никак не ожидал сейчас увидеть здесь, — воскликнул он удивленно. Юза поздоровался и вошел; степенно огляделся по сторонам: в конторе — что летом, что зимой — ничего не менялось. В правом углу, у очага, громоздились бумажные мешки с семенами; на стенах висели как попало рога, фотографии сцен охоты, дипломы на выучку собак.

Пока Роб с интересом разглядывал все это, лесничий мысленно сравнивал его с тем Юзой, каким знал прежде. Роб, похудевший еще больше после больницы, стоял, опираясь на правый костыль, а левый то приподнимал, то снова опускал на дощатый пол. Лицо его было спокойно, в глазах исчезла неуверенность, которая то и дело появлялась у него тогда в больнице. Казалось, этими движениями он хочет обратить на себя внимание.

— Присаживайтесь, Роб!

Тяжело ступая, Юза молча преодолел расстояние от двери до стола и сел на стул, сжимая в правой руке костыль. Глаза его с немым вопросом смотрели в упор на лесничего.

— Вы помните, пан лесничий, что обещали мне в больнице? — заговорил наконец он.

— Разве я могу забыть об этом?

Юза полез в карман, достал трубку с выгнутым мундштуком и поковырял в ней пальцем.

— Вы разрешите? — спросил он робко. — Уж такой я человек — не могу не курить…

— Да, пожалуйста, курите в свое удовольствие.

Отсыревший табак долго не зажигался, но наконец задымил. Юза на минуту о чем-то задумался, потом заговорил:

— Я пришел к вам не для того, чтобы сортировать семена, — нет, это не для меня! Весной мне сделают протез, и я хочу снова работать в лесу. Вы, пан лесничий, дали маху, если решили отправить меня на пенсию. Да и бабьим делом

— Мне и не снилось отправлять вас на пенсию!

— Я бы тогда голову в петлю — и дело с концом…

В комнате наступила тишина, лишь из коридора донесся зевок охотничьей собаки.

Лесничий закурил сигарету.

— Послушайте, Юза, — заговорил он, — я друг вам. Доверьтесь мне, расскажите, что случилось с вами в сорок пятом году, как все было на самом деле?

Лесничий уже знал, что после окончания войны Роба обвинили в том, будто он выдал немцам партизанский блиндаж, поэтому в сорок пятом году его и привлекли к судебной ответственности.

На лице Роба не дрогнула ни одна жилка, это было все то же напрочь замкнутое лицо, каким его знали люди: карие глаза, полуприкрытые веками, энергичный рот и две глубокие складки, пролегшие от ноздрей к уголкам рта. Такое лицо может скрывать любую тайну.

Но Роб начал рассказывать. Правда, он еще немного провозился со своей трубкой — усердно протыкал спичкой спекшийся нагар, потом бросил спичку в камин и задымил.

— Теперь мне пятьдесят пять, а когда Гитлер украл у нас Пограничье, было мне сорок. Я тоже, ясное дело, был на укреплениях — сразу же после майской мобилизации[50]. Дома оставил жену. Жили мы с нею уже семь лет. Любил я ее. Люди говорили, красивая она, а вот детей у нас не было…

Лесничий слушал Роба с глубоким участием и искренним интересом. Этот человек — он был убежден — не мог отступить перед опасностью.

— Так вот в конце тридцать восьмого года и позже, — продолжал Юза, — немцы провели чуть ли не у самого Вамберска новую границу. Все, что находилось от нее по правую сторону, отобрали до последнего метра. Это больше все леса были и совсем немного пашни. Все по левую сторону осталось в Протекторате. Но я продолжал ходить в лес и дальше. В доме лесничества, вот здесь, где мы сейчас с вами сидим, жил директор Швабе. По-чешски он говорил, как самый настоящий чех. Был родом из Судет. Однажды в сороковом году я помогал нашим крестьянам валить деревья в общинном лесу. Тогда, конечно, это был грошовый заработок, но я все равно продолжал ходить в лес — большей частью по воскресеньям, — чтобы хоть немного разжиться у крестьян продуктами… Наступила зима — мороз, ветер, — в такую погодку без спиртного наш брат, что называется как без рук. Вот я и отхлебывал помаленьку, да то и дело поглядывал на немецкую сторону…

Роб помолчал немного и продолжал:

— Сволочи! Ведь все это еще два года назад было наше кровное! — каждый раз возмущался я. Леса эти испокон веку вамберским мужикам принадлежали, а теперь все пропало, к чертям собачьим пошло!.. Извините, если говорю что не так — прямой я человек… Так вот, гляжу я как-то на проселочную дорогу — по обе стороны ее густо поставлены были почти метровые пограничные столбы с красными верхушками, а к ним еще жестяные щитки с номерами прилажены. Пригляделся и вижу: идет по дороге лесник Ешке. За ним семенит его такса — старая, уродливая, брюхо у нее прямо по земле волочится. Отвернулся я, топором замахал — делом, мол, занят. Что мне до тебя, лиходея!..

— Так вы, значит, и в запретную зону ходили рубить, да?

— Ходил, — подтвердил Роб, и ничто ни в его лице — спокойном и бледном, — ни в скупых, выверенных жестах не изменилось ни на йоту. — Вот как раз тогда все и началось. Лесник меня тут же нанял. Выдали мне пропуск, и ходил я с ним в Судеты на работу до самого конца войны…

В комнату заползали тени догоравшего зимнего дня, на дорогу, что вела от конторы лесничества к шоссе, опускались лиловые сумерки.

Справа от лесничего под кипой циркуляров стояла электрическая плитка. Он высвободил ее и поставил кофейник с водой: ему надо было что-то делать — он не хотел проявлять излишнее любопытство и все время задавать Юзе вопросы.

— В Разсоше немцы устроили лагерь для военнопленных. Иногда случалось, заключенные бежали. И тогда в лесу гремели выстрелы. Но это была бесполезная стрельба — стреляли скорее для острастки остальным… Лесник Ешке всячески старался сколотить бригаду, но я отказывался работать больше чем с одним или двумя напарниками.

Вода закипела, лесничий насыпал в кружки кофе и налил кипятку. Роб вынул из кармана замызганную бутылочку.

— Разрешите? — смущенно спросил он. — Такая уж у меня привычка. — И влил себе в кофе водку.

Словно бы ненароком лесничий поставил перед Робом бутылку домашней можжевеловой настойки.

Роб рассказал, как время от времени он проводил через границу Протектората военнопленных, которым удавалось бежать из разсошского концлагеря.

— Уж и не помню, как в сорок четвертом году мне стало известно, что у партизан есть на немецкой стороне блиндаж, но я это знал.

— А почему на немецкой?

Роб пожал плечами и улыбнулся.

— Должно быть, потому, что там партизанам было безопаснее. Командир отряда имел связь с лагерем. К ним приходили ведь большей частью военнопленные.

— Понимаю, им не надо было перебираться через границу.

— Ну да, — кивнув, подтвердил Юза и налил в кружку можжевеловой. Выпив до дна, он продолжал: — Однажды подходит ко мне в лесу парень — здоровенный, ну просто гора! Говорит что-то, а я ничего не понимаю. Хлопнул он меня сзади по плечу, а кулачище у него — во! — с добрую кувалду… Дьявольский кулак, — добавил он. — Вынул этот парень клочок бумаги и карандаш, нацарапал что-то — похоже на краюху хлеба, бутылку, свечку. Денег дал, чтобы купил я все это в деревне…

Сумерки сгустились в плотный мрак, вековые пихты, казалось, подступили к самому окну. Повалил снег. Лесничий потянулся было к выключателю, но Роб замахал рукой, чтобы не включать света.

Услуги, которые Юза оказывал партизанам, сделались регулярными. Командир со временем стал ему настолько доверять, что даже привел его однажды в блиндаж. Роб описал, как выглядело это подземное укрытие, его размеры и оборудование. Еще год назад на этом месте оставались полуразрушенные своды и крепеж, даже ступеньки сохранились, по которым можно было спуститься в укрытие.

— Приближались рождественские праздники. В эту пору я особенно любил бывать в лесу, — продолжал Роб; он выпил вторую кружку, закашлялся, задумался. — Собирал там сучья, коряги — я охотник до таких дел… — Он смутился. Ясно было, что он из тех, у кого есть свой конек, и даже не один. — Иногда немного балуюсь резьбой по дереву, — признался он.

— Почему же вы мне раньше не говорили об этом?

— Да чтобы не отклоняться. О главном ведь речь, верно?

— Нет, отклоняйтесь — обо всем рассказывайте, — заметил лесничий. —

— Лучше уж посумерничаем — для беседы сумерки в самый раз. Да я и непривычный к электричеству — у меня керосиновая лампа дома…

Юза продолжал рассказывать в темноте, шаг за шагом приближаясь к загадке, вызывающей у его собеседника напряженное внимание.

— Да-а… Так вот выворачивал я, значит, эти коряги. Земля промерзла крепко, была как камень, а снег так и обжигал руки. «Передохни немного», — говорю себе. А меня что-то так и тянет поглядеть направо. Поворачиваю голову, а тут выскакивает из лесу какой-то человек — в полосатых штанах и такой же куртке с цифрами на спине. Только мелькнул перед глазами, и сразу же раздались выстрелы. Он определенно бежал из лагеря и шел прямо на меня… — Роб осекся, явно заколебался. — Вдруг — сам не знаю почему — я показал ему на противоположную сторону. Туда, где партизанский блиндаж…

— Наверное, вы подумали, что беглец как раз его и ищет.

Роб молчал, заколебавшись снова. Пауза затягивалась. Пробили резные деревянные часы с кукушкой, висевшие на стене.

— Если б вы знали, как часто я потом об этом думал. Всего себя наизнанку вывернул, чтобы доискаться истины…

— Но ведь действовали вы правильно!

— Это говорите вы… У тех была другая точка зрения.

— Что же произошло потом?

— Он побежал, куда я ему показал.

— Значит, все было в порядке?

— Поначалу — да, — сказал Роб, и в его голосе, ровном и тихом, что-то вдруг словно надломилось. — Да не успел я и глазом моргнуть, как из лесу выскочил целый взвод эсэсовцев с автоматами. Меня им ни о чем и спрашивать не нужно было. Бедняга как раз кинулся к зарослям. Успей он сделать это чуть раньше, его бы не обнаружили. Но, к несчастью, он не успел. Поднялась стрельба. Пули свистели вокруг меня. Просто чертовски повезло, что мне не продырявили спину…

— А почему спину? — спросил лесничий.

— Ведь мне хотелось знать, удастся ли скрыться бедняге, и я смотрел ему вслед. — Роб, видно, сказал и то, о чем говорить не намеревался. — Но я не мог ничем помочь ему и продолжал заниматься своей корягой, прикидывался дурачком… Я вел себя как мальчишка, который верит, что его не перехитрить…

Послышался шорох, словно костыли соскользнули на пол и были быстро возвращены на прежнее место. В комнату проникал отраженный снегом слабый свет всходившей луны.

— А дальше, Роб, что было дальше?

— Что дальше? — пробормотал он невнятно и поднялся; стоя на одной ноге, сунул костыли под мышки. — Ночью в деревне мы слышали стрельбу…

Лесничий включил свет.

— Подождите, не уходите, Юза! — попросил он.

Но тот словно бы и не слышал его слов. Тщетно лесничий пытался удержать его. В конце коридора гончая поднялась с коврика и загородила Юзе дорогу.

— Извините, пан лесничий, такой уж у меня характер, — сказал Юза непривычно мягко, впрочем, он уже несколько раз за этот вечер старался, видимо, пересилить себя. — Не умею я прилично расставаться с людьми…

Лесничий крепко сжал локоть Юзы, пытаясь удержать его. Но Роба это не остановило: ведь он был сплошные мышцы да кости и сила лесничего по сравнению с его силой не значила ровно ничего. На мгновенье Роб обернулся к нему, и на лице его мелькнула виноватая улыбка.

— Ну а как же партизанский блиндаж? — вырвалось у лесничего.

— Каждый ребенок в Вамберске знает, что немцы захватили его.

Дверь перед Робом распахнулась.

— Да вы и сами это знаете, пан лесничий…

4

Прошло несколько месяцев. Из вамберских лесорубов в конторе время от времени появлялся один только бригадир Вавра. Однажды лесничему сообщили, что Юза уехал в Прагу, чтобы получить заказанный там протез. Вскоре после этого лесничий отправился в Вамберск. Уже смеркалось, когда он остановился у порога бревенчатого дома Роба.

— Боже, это вы, пан лесничий!.. — вырвалось у Юзы.

Он запнулся и умолк.

— Если гора не идет к Магомету…

Лицо старого Юзы вдруг засияло ясной чистой улыбкой, и он пригласил лесничего в дом.

Протез Юзы глухо постукивал и скрипел при каждом шаге, как несмазанные часы.

В кухне, куда он привел гостя, Юза несколько минут молча расхаживал от стены к стене — словно бы он был здесь один.

Лесничий сидел на скамье у окна и следил за его неуверенными шагами.

Наконец Юза остановился.

— Извините меня, пан лесничий, — сказал он. — Такой уж я мужик — ни с кем и ни с чем не считаюсь.

Он вдруг словно очнулся от сна и осознал, где находится.

— Вот видите, учусь ходить со своей деревянной любушкой. Уж она-то меня не покинет… Разве только когда я отправлюсь в свой последний путь… А вас словно бы и не замечаю!

Поставив на стол пузатый глиняный кувшин и стаканы, он сел рядом с лесничим, налил самогону и почти благоговейно поднес свой стакан к губам.

— Слушайте, Роб, когда мы виделись с вами в тот раз зимой, вы упорхнули, как птица из клетки!

Юза приподнял культю, и протез свалился на пол.

— Так, значит, вы пришли ко мне, чтобы снова выпытывать? — Покачав недоуменно головой, он продолжал: — Не понимаю, почему это вас может интересовать?

— Да, меня все это интересует, и куда больше, чем: вы думаете и чем, может быть, вам это приятно.

Юза перевел дыхание, пожал плечами и поглядел в окно.

— Что верно, то верно — я тогда попросту сбежал от вас. Человеку нелегко выкладывать все, что лежит у него тут… — Он приложил руку к сердцу. — Ведь я годами держал это в тайне и не знаю, зачем теперь вытаскивать все наружу…

Лесничий взял руку Юзы и крепко сжал ее.

— Поймите, Роб, я уважаю вас. И не верю, что во время войны вы могли совершить недостойный поступок даже по ошибке, решительно отвергаю это. И никто уже теперь так не думает!

— Но ведь думали, — почти беззвучно и как-то безучастно обронил он, — тогда так думали…

— Я знаю, что вас привлекали к судебной ответственности. Вероятно, кто-то из вашей деревни поторопился сообщить. Тогда такое случалось. Люди не верили друг другу — так что и удивляться нечему.

— Было такое, знаю… — Роб задумался, словно припоминая что-то. — Но мне и в голову не приходило, что кто-нибудь из наших вамберских способен на такую подлость.

— А вы узнали, как эсэсовцы выследили, где находится партизанский блиндаж?

Юза понял всю важность этого вопроса и ответил необычайно просто и откровенно:

— На следующий день я работал в глубине запретной зоны. Выбрался пораньше и окольным путем подошел к месту, где был блиндаж.

— Но ведь вы могли

— Я, можно сказать, и нарвался на них, — резко сказал Юза. — Они стояли на откосе с автоматами наготове, держали на поводках собак. Я вовремя их заметил и обошел.

— И собаки вас не учуяли?

— Учуяли бы, верно… — Он помолчал немного. — Только тогда, пан лесничий, глаза мои оказались острее собачьего нюха.

— Нельзя было так рисковать жизнью!

— Это, конечно, верно… — Он снова с трудом приподнял культю и опустил протез на пол, который на этот раз упал тяжело, так что зазвенели оконные стекла.

— Вы просто не хотите говорить мне, что шли, можно сказать, прямо к ним в объятья?

— Окольным путем, — усмехнулся Юза. — Затем я принялся насвистывать, помахивать топором — а почему бы и нет?! И перед самым их носом направился прямо к вырубке.

— Вы еще скажете, что они вас даже не остановили.

— Дошел я до вырубки и сел на пень. И вот тогда я увидел, что над лесом поднимается дым. Как раз там, где был блиндаж, — зеленоватые клубы густого дыма. Накат сгорел почти дотла — я убедился в этом через несколько дней.

— Собственно, как эсэсовцы обнаружили блиндаж, не представляет загадки… — начал было лесничий, но сверкнувший взгляд Юзы как ножом отсек его вопрос.

Ведь для Юзы это никогда не было загадкой. Человек прямой, он и рассуждал четко, прямолинейно.

— Никакой загадки, — сказал он. — В тот же день зашел на вырубку лесник Ешке и все мне выболтал. Мол, пленный, бежавший из лагеря, знал, где расположено укрытие партизан. Немцы его тяжело ранили и перед смертью вырвали у него признание. Я не хотел верить Ешке, но он так сказал.

Роб нашел свою трубку, подержал ее, но не закурил. Потом положил ее перед собой на столе, где она и пролежала до конца разговора.

— Вполне возможно, что партизаны не ждали «пополнения». Когда же раздались выстрелы, они вышли из укрытия, и дело дошло до настоящего сражения. Бой длился всю ночь, до последнего патрона. Вот так-то.

Роб вздохнул, провел рукой по трости, висевшей на спинке резного стула, и отвел взгляд в пустоту.

— Из-за этого и велось после войны следствие?! — удивился лесничий. Он старался разглядеть в полумраке лицо Роба, но тот уклонялся от его взгляда.

— Ну, остальное вам, вероятно, уже известно, — коротко ответил Юза.

— Что же вы тогда сказали на суде?

— То же, что и вам.

Роб снова взвешивал на аптекарских весах свои слова, говорил кратко и рассудительно — как всегда и со всеми.

— Простой случай, думаете. Но для меня он не был простым. Очень долго был он для меня не простым. Пожалуй, до прошлого года, до того самого времени, как выскользнул у меня этот окаянный топор… Я, дорогой пан лесничий, из-за того, что меня так очернили, никак в себя прийти не мог и даже на людей озлобился.

— Это уж зря, Юза… Но ведь вы были женаты. Вам было кому довериться — жена-то могла вас понять?

— Да, это верно, пан лесничий, — сказал Юза и поднялся.

Прошло несколько минут, пока он доковылял до соседней комнаты и, поискав что-то там, вернулся в кухню. Он принес и положил на стол старую, несомненно бережно хранимую цветную фотографию.

— Вот моя Анежка, — печально прошептал он, но в голосе его отчетливо прозвучала и радость оттого, что он мог показать снимок жены.

Лесничий долго рассматривал фотографию — красота жены Юзы в самом деле поразила его. А Роб стоял у стола смущенный, как застигнутый врасплох мальчишка, и вопрошающе заглядывал ему в глаза.

— Мы с Анежкой по-настоящему любили друг друга, — сказал он, — но вот детей у нас не было до самого конца войны. Чудом мне показалось, когда Анежка сказала, что ждет ребенка…

Как бережно произносил он эти слова, с какой нежной интонацией! Да разве кто знал Юзу таким?!

— Только нам так и не довелось увидеть его — Анежку бедняжку это позднее материнство убило. Для такого дела она уже, видно, была старовата… — И добавил печально: — Ей стало худо как раз в тот день, когда меня затребовали в суд, и вскоре она умерла.

Лесничий надел шляпу, взял трость. Роб на костылях проводил его до дверей.

— В понедельник как раз будет первое число, — уже на пороге сказал он, — вот я и приду к вам в контору с заявлением, чтобы зачислили меня снова в бригаду! — добавил он уверенно, словно прежде всего хотел заглушить все сомнения в себе самом.

Через неделю Юза уже ходил валить лес.

В тот день никто из бригады не ждал на вырубке лесничего. Лесорубы за четверть часа до «гудка» вскинули на плечо свой инструмент и смотались в деревню.

— Что ж тут такого — норму выполнили тютелька в тютельку, — ухмыльнувшись, сказал Робу на прощанье Винцек. — Если объявится «старик», так ты уж соври ему что-нибудь. Ну хотя бы — что в деревне пожар…

— Ясное дело, не мне же туда бежать на моем протезе, — крикнул ему вслед Роб.

Когда же на вырубке и в самом деле появился лесничий, оба они обменялись удивленными взглядами. Но про то, что здесь должны быть еще люди, не обмолвились ни словом.

— Добрый вечер, Юза! — поздоровался лесничий и присел на одном из пахучих пней метрах в трех от Роба.

— Добрый!

Роб ответил на его приветствие так, словно они виделись впервые в жизни.

— Когда вы давеча рассказывали мне свою историю, Роб, вы кое о чем не упомянули, — заговорил лесничий, теплым искренним тоном убеждая скорее самого себя, что его не сбило с толку сухое приветствие Юзы. И в то же время подумал: «А может, я как раз попаду в самую точку?»

— Хотел бы знать — что именно?

— А то, что вас называют Гордый Юза.

— Этого я не знаю. Никто мне такого не говорил. И вообще я терпеть не могу слушать всякую ерунду.

Лесничий попытался заманить его в ловушку поделикатнее:

— Но вы же не единственный, с кем после войны обошлись несправедливо. Такой уж это был трудный период… Не хватало времени докапываться до истины в каждом отдельном случае…

— В моем случае, значит, паны судьи определенно не докапывались, — обдуманно отразил Юза начатую лесничим атаку на слабые фланги человеческой натуры. Он поглядел на землю и описал пальцем в сухой хвое окружность.

— Такой человек, как вы, Юза, не должен был озлобляться. И собственно, даже не мог. С другой стороны, ваш случай вовсе не из тех, что могли бы вызвать у человека чувство гордости.

Последнее слово лесничий произнес вполголоса.

— Так вот оно что! Теперь я вас понимаю. По-вашему,

— Возможно, что и так, Гордый Юза!

Роб взмахнул руками, потер щеки, в глазах его вспыхнули озорные искорки.

— Значит, ждете окончания истории, да?

Лесничий кивнул, оценив сообразительность Юзы.

— Ладно, только потому что это вы… что-нибудь придумаем… — Глаза их встретились.

Хотя лесничий располагал временем, он поглядел на часы — этот маневр был продуман заранее. Так создавалось впечатление, что он торопится. А на самом деле он просто ждал вслед за этим контратаку со стороны Юзы.

— Разрешите закурить?

— Почему вы спрашиваете о таких вещах?

Юза нащупал в кармане трубку, вынул и несколько минут сосредоточенно занимался ею. Наконец, плотно набив ее табаком, он поднес огонек спички.

— Я говорил вам, что был еще второй партизанский блиндаж и он оставался в целости и сохранности?

«Роб снова разжигает во мне любопытство», — подумал лесничий, но, напустив на себя равнодушие, старался раззадорить его.

— Я доставлял туда ребятам продовольствие из деревни. Уже когда гестаповцы убрались из этих мест и прекратились розыски, кто-то меня однажды во время работы хлопнул легонько по плечу. Я обернулся — вижу, стоит парень в полосатой одежде, по разговору русский…

Лесничий откашлялся и сказал:

— Вы мне уже говорили, что среди партизан были люди самых разных национальностей.

— Он кое-как объяснил мне на ломаном языке, что им необходимо раздобыть несколько динамитных шашек.

Лесничий перевел дыхание, чувствуя, как у него от волнения немеют пальцы и что-то сдавливает горло.

— Хорошо, говорю я ему, — продолжал Роб. — Я знаю человека, который может раздобыть эти штуковины. Назначил день и час, когда приду к обрыву, где находилось их укрытие. Помню, как сейчас, было это в воскресенье, в девять вечера…

— Как же вас, Роб, не испугал тогда динамит?! Ведь за это полагалась пуля…

— Тот русский тоже спрашивал об этом.

— Ну и чем же все кончилось?! В чем суть этой истории?

От нетерпения лесничий даже встал.

— В конце недели взлетело на воздух вместе с «лагеркомандо» административное здание в лагере военнопленных. Это было ответом на ликвидацию партизанского блиндажа…

— Суду вы сказали об этом?

— Вы первый, пан лесничий, кто, кроме тех отважных ребят, узнал, как партизаны получили динамит.

Перевод Л. Лерер.

БОГУМИЛ РЖИГА

КЛАРА

Заведующий почтовым отделением в Окроуглицах Вацлав Марочка собирался в Прагу. Чемодан был сложен уже месяц назад: старая ночная рубашка, подушечка, на которой он обыкновенно сидел, шлепанцы, два пристежных воротничка, свитер, зубная щетка и роман Зикмунда Винтера с пожелтевшими страницами и золотым обрезом. Исторические романы вообще были ему по вкусу, он их предпочитал всему остальному, ибо они отвечали его душевному складу.

Оба почтальона окроуглицкой почты просто-таки не могли дождаться, когда же «старик наконец отбудет» и начнется привольная жизнь.

Марочка, правда, был совсем еще нестарым человеком — от силы лет сорока, — и почтальонов он притеснял только в интересах службы и порядка, не более того. В сорок восьмом году его собирались квалифицировать как человека социально неустойчивого, но вовремя сообразили, что в таком случае на окроуглицкую почту им могли бы назначить кого-нибудь и похуже; к тому же почтмейстер в своем непримиримом педантизме был честен, не признавал исключении. Так, в сорок шестом году он подал в суд на окроуглицкого помещика за нарушение общественной безопасности, потому что тогда в здании почты нечаянно выстрелило заряженное ружье помещика. В районном суде почтмейстер дело, правда, проиграл, но он подал выше — и в конце концов помещик был наказан.

Теперь больше всего почтмейстера заботило, кого пришлют из города на ту неделю, что его здесь не будет? Не нарушит ли этот заместитель строгого порядка, заведенного на почте? Будет ли приходить вовремя на работу? Не сорвутся ли как с цепи почтальоны и не напьются ли сразу в первый же день? Стоит ли вообще ему, Марочке, оставлять почту на столько дней?

Но замена уже явилась. Это была женщина. Она уговаривала Марочку называть ее просто Кларой. Ему это не понравилось, и своего имени он ей не назвал. Что они — друзья-приятели? Какие тут могут быть фамильярности?

Клара сразу же сняла все таблички и вывески, предусматривающие каждый шаг посетителя почты. Кроме того, она опустила матовое стекло, скрывавшее от людей Марочку, — и теперь каждый гражданин, даже подающий обыкновенное письмо, мог заглянуть в лицо почтового работника — в ее веселое круглое лицо.

— Дружище, да вы здесь сидите, как наседка, — сказала Клара, и почтальоны, разбиравшие в углу посылки, захихикали.

Марочка дернулся. Никакой он ей не «дружище». Какая разнузданность! Его худое лицо покраснело, но он не нашелся, как осадить Клару.

— А куда вы, собственно, едете? — неожиданно спросила она, небрежно переворачивая страницы формулярного списка. Почтмейстер следил за ее движениями с явным недружелюбием, и тут он решил показать себя.

— В Прагу. У меня там отец, — ответил он своим обычным голосом, но его так и распирало от гордости. Да и по праву. Всю свою жизнь он страдал, что у него нет отца, и представлял себе, как был бы он счастлив, найдись у него вдруг отец! А сейчас, действительно, оказалось, что у него есть отец, и к тому же недалеко, просто рукой подать. Оставалось только съездить в Прагу и припасть к его груди, столь долго недоступной для Марочки.

Почему только он узнал об отце так поздно?! Мать Вацлава умерла в марте этого года. Была она женщина работящая, и в особенности любила убирать служебную квартиру своего сына. Сперва она мыла ее каждую неделю, потом дважды в неделю, потом трижды и наконец — каждый день. В день своей смерти она впервые пожалела о том, что Вацлав не женился, и запричитала, кто же будет мыть резиновые сапоги ее сыну, когда тот вернется с прогулки вокруг окроуглицкого пруда? И прежде чем навсегда закрыть глаза, она назвала ему имя его отца: Ян Сайдл, владелец фармацевтического завода в Бероуне.

Вацлав Марочка оплакивал мать целых два месяца и только потом решил разыскать своего отца. Это была неплохая мысль. Обдумывая, как начать розыски, он незаметно выбрался из состояния постоянной печали по поводу смерти матери. Кто знает, может быть, организационный талант, столь свойственный ему, он как раз и унаследовал от своего отца, этого неизвестного ему человека? А через несколько дней Вацлав Марочка уже совершенно отдался радужным мечтам о сближении с этим своим биологическим отцом. Он думал о том, как они будут любить друг друга, и, кто знает, может быть, сговорятся и даже

Почтмейстер, разыскивая отца, посылал одно за другим заказные письма в национальные комитеты разных городов, пока не заполучил теперешнего его адреса: Смихов, Голечкова, 34. Это был решающий момент в его жизни. Главное, что Ян Сайдл действительно существует и, возможно, уже целые годы дожидается, когда сын Вацлав придет к нему и скажет: «Отец, вот и я».

И вот пришла наконец минута, когда все готово, чемодан собран, бери и иди. В отделении уже сидит «замена», жаль только, что женщина, да к тому же столь дерзкая и насмешливая. Целых три дня откладывал из-за нее Марочка свой отъезд. Как уехать, когда в почтовом отделении уже воцарился невообразимый беспорядок: касса приоткрыта, газеты разбросаны, всегдашний строй штемпелей нарушен: почтальоны разгуливают в расстегнутых пиджаках и вовсе не обращают внимания на заведующего. И самое удивительное, Марочка, глядя на озорное лицо Клары за небрежно спущенным стеклом, ни в чем не решался ее упрекнуть. Только тихо бормотал себе что-то под нос и разводил руками. Конечно, ему сейчас не до того — следует собрать всю свою отвагу, чтобы отправиться в незнакомый и далекий мир, где его совсем не знают. Марочка никогда еще никуда не ездил, в жизни не бывал дальше Пардубиц, где однажды он потерял шляпу, а на вокзале у него стянули портфель, Когда отошел он на минутку к киоску выпить пива.

— Дружище, да уезжайте же вы наконец! — выпроваживала его из канцелярии Клара. — Свет клином на одних только штемпелях не сошелся! Отец ждет вас в Праге, а вы все еще тут прохлаждаетесь! — И сунула ему коробочку китайского чая для его старика отца. Такого внимания Марочка от Клары никак не ожидал! Он растрогался, особенно когда понял, что и Клара убеждена, что у него в Праге есть отец. Быть может, это и решило дело: он действительно отправился в путь.

Дорогой случиться с ним ничего не могло, все было предусмотрено. В купе он достал из чемодана подушечку, чемодан поставил на верхнюю полку, привязал его там к вешалке веревочкой, а конец веревочки спустил вниз и спрятал под подушкой. Если бы кто захотел взять чемодан, Марочка почувствовал бы это даже во сне. А уснуть он и в самом деле мог, потому что крепко закрыл глаза. Он не хотел ни с кем в купе разговаривать и сделал вид, что спит. Люди и вправду оставили его в покое. Обман удался.

Голечкову улицу он нашел без труда, потому что ее знал любой пражанин. Прохожие один за другим направляли его, пока он не оказался прямо перед домом № 34. Дом был, как все, и все-таки совсем другой, ведь там жил его отец! Медную дощечку с его именем он обнаружил уже на втором этаже и уверенно нажал кнопку звонка. Все шло по установленному порядку. И это придавало уверенность Марочке. Оставалось только увидеть отца и сделать все, что положено при такой дружеской встрече.

Но сцена встречи разыгралась совершенно не так, как он рисовал ее в своем воображении. Пройдя через темную переднюю, он оказался лицом к лицу с коренастым мужчиной лет шестидесяти, который встретил его весьма подозрительно.

— Я — Вацлав, — выдавил Марочка, который в эту минуту не знал, куда девать чемодан.

— Ну и что? — прозвучало в ответ.

— Ну как же, Вацлав… Вацлав Марочка, — напоминал ему растроганный сын.

— Ян Сайдл, — холодно ответил пожилой мужчина. Брови его нахмурились и совсем прикрыли глаза.

— Марочка Вацлав… Ваш сын…

— Послушайте! — Лицо старика совсем помрачнело.

— Отец!

— К чему эта комедия?! Чего вам, собственно, надо?

— Моя мать на смертном одре…

— Слыхивал я такие истории! Мошенник!

— Отец! В моих жилах течет…

— Я вам покажу жилы! Негодяй! — Старик вне себя от негодования схватил стул, попавший под руку, и бросился на сына. Пожалуй, еще и убьет его!

Марочка, как ни странно, не потерял самообладания. Его заботили только две вещи: шляпа и чемодан. Он держал их крепко и угрем проскользнул через темную кухню. Даже сумел захлопнуть за собой дверь. Рассуждать он начал уже только на улице. Но рассуждал он четко и ясно. Как тогда, в почтовом отделении, когда неожиданно раздался выстрел из ружья. Что же все-таки делать? Разъяренный старик, вне всякого сомнения, его отец. Повел он себя, конечно, не так, как сын ожидал, но что поделаешь: так уж устроен мир. Внебрачные дети никогда не бывают приятны отцам. И теперь Вацлаву Сайдлу ничего не остается, как подать на Яна Сайдла в суд. Какой же он, Марочка, мошенник? Разве можно его обзывать негодяем только за то, что он пришел к своему отцу? Разве у него нет на это морального права? Нет, такие дела должен решать суд!

Но что сказать Кларе, когда она спросит, как поживает отец? А она ведь спросит, потому что она — женщина непосредственная и во все сует свой нос. Сам Марочка никогда бы не осведомился о ее отце, даже если бы ему тысячу крон пообещали. А что Клара не замужем, он узнал совершенно случайно. Почтальоны разговаривали об этом. Кларины дела интересовали их куда больше, чем вручение почты адресатам. Что же ей все-таки сказать, чтоб в ее глазах остаться порядочным человеком и порядочным, добросовестным служащим? Ведь таким мнением о себе он всегда дорожил. Что же все-таки ей сказать? Отец уехал? Или лежит в больнице? А может, сказать, что умер? Ну ладно, как-нибудь уж он отговорится и, кроме того, вернет чай!

Но когда на другой день утром Марочка увидел за приоткрытым матовым стеклом конторки лицо Клары, он вдруг понял, что ей солгать он не может! И даже отговориться не посмеет! Он должен рассказать все, как было. Он немного помедлил, а когда почтальоны ушли (оба, проходя, нарочно задели его переполненными сумками), он без утаек рассказал Кларе незадачливую историю своей поездки.

Когда он рассказывал, Клара слушала, боясь моргнуть, потом встала, обошла конторку, взяла Марочку за руку и сказала:

— Ох, Вацлав, какой же вы глупый! Вы же страшно глупый! — и только потом засмеялась, да так, что слезы покатились у нее из глаз.

Вацлав Марочка стоял не шелохнувшись, не говорил ни слова, не вырывал у Клары руки и думал только о том, чтоб блаженство, которое он сейчас испытывает, продолжалось не минуту, не час, не месяц и не год,

Перевод Н. Николаевой.

ПАН НИКОДИМ

Последнего пассажира я взял на Прашном мосту, когда уже почти совсем стемнело. Моросил дождь, люди поднимали воротники и побыстрее разбегались, не глядя по сторонам. Но если ты настоящий таксист, ты видишь все, даже малейшее движение. Этот человек поднял руку и нерешительно помахал. Я обогнал его и остановился у тротуара. Он показал мне, что хочет сесть рядом со мной.

Мне, пожалуй, больше хотелось, чтоб он сел на заднем сиденье. Дело в том, что мне присуще одно довольно неприятное свойство: как-то постигать судьбы чужих людей и даже вживаться в них. И потому я предпочитаю посадить пассажира подальше, если уж надо его взять. Особенно в тот вечер мне казалось, что моя голова работает безошибочно точно, а душа чего-то ждет. Был канун Нового года, и с первыми сумерками начинался вечер, на редкость долгий и как-то особенно доверительный, испокон веков семейный вечер, когда все дарят детям подарки. Дома ждала жена с детьми, и я уже, собственно, был с ними. Разговаривать ни с кем не хотелось.

Мой пассажир был старым человеком. Он сел в машину как-то очень неловко и казался весьма рассеянным. Дважды я спросил его, куда везти, но он так и не ответил. Или не слышал моего вопроса, или все еще обдумывал, куда ему ехать. Меня он как бы не замечал. Смотрел прямо перед собой, и я неясно видел только его профиль. Это вполне мог быть профиль человека энергичного, но вовсе не обязательно. Я дал своему пассажиру посидеть в темноте — пока он сам не заговорил.

— Лилиева, 14. Знаете, где это? — спросил он наконец.

— Да, пан…

— Пан Никодим, — представился он сдавленным голосом.

— Знаю, пан Никодим, — подтвердил я еще раз и в глубине души огорчился. Как правило, я вожу людей безымянных и, ежели они мне о себе рассказывают, размышляю об этом всего какую-нибудь минуту, как над рассказом из книжки. Ну а с именем человека всегда связана его собственная подлинная судьба.

Мы поехали. Все шло спокойно, людей на улицах становилось все меньше, город затихал — будто на суматоху дня легла ласковая рука спокойствия. Дождь шел вперемежку со снегом. Мы спускались вниз на Кларов. Я уж было обрадовался, что мы так и останемся едва знакомыми. Но пан Никодим все-таки заговорил:

— Я хотел пройтись по вечернему городу, чтобы уснуть.

— А тут дождь, — поддержал я разговор.

— Я не люблю новогоднюю ночь, — внезапно заявил пан Никодим. — С удовольствием променял бы ее на самую обыкновенную.

Наверное, мне полагалось бы спросить, почему он не любит Новый год, но я этого не сделал. Я упорно молчал и медленно въезжал на мост. Влтаву не было видно, но я отчетливо представлял ее величественное течение, и это воспоминание заполнило мою душу.

— Вода в реке поистине счастлива, — сказал пан Никодим. — Знаете почему?

— Не знаю, — пришлось мне ответить.

— Потому что она ничего не ждет.

Я слышал, конечно, его ответ, затычек в ушах у меня нет. И конечно же, я понял, что за этими словами что-то кроется. Но я поддал газу, чтоб в шуме мотора не было слышно моего вопроса — этого вопроса я, собственно, ему и не задал, хотя должен был бы задать. Жизнь таксиста довольно сложна, порой приходится следить и за самим собой.

Доехав до Лилиевой улицы, я остановился у дома № 14. Двухэтажный дом со сводчатыми воротами. В этой узенькой улочке мне пришлось заехать на тротуар, чтобы не преграждать проезжую часть. Мотор затих, счетчик показывал сумму, которую пассажиру предстояло заплатить.

Но пан Никодим из машины не выходил, хотя дождь едва моросил и улицы Старого города выглядели вполне надежно. Пан Никодим сидел вполоборота. Я посмотрел по направлению его взгляда. Передо мной был ряд освещенных окон второго этажа. Больше ничего.

— Живы, — сказал пан Никодим. — Этого с меня довольно.

— Вы туда не пойдете? — удивился я.

— Нет.

— Может, ждут вас.

Я постарался сказать это как можно более убедительно. Ведь совершенно ясно, что люди за освещенными окнами были далеко не безразличны пану Никодиму.

— Нет. Не ждут, — усмехнулся старый человек. — Там живет мой сын. Но между нами — его жена. Сначала мы перестали доверять друг другу, а потом отказались и от обычных разговоров и взаимных посещений.

— Может, как раз сейчас сын смотрит на ваши окна, — пробормотал я, чтоб хоть что-нибудь сказать.

— Не смотрит, — вздохнул, пан Никодим. И мне показалось, что бесхарактерности своего сына он стыдится так же искренне, словно это его собственный недостаток. Правда, я быстро опомнился. Возрастающую доверительность пора было прекратить.

— Вас еще куда-нибудь отвезти?

— Да, на Панкрац, — кивнул пан Никодим. — Знаете, где улица 5 Мая?

— Знаю.

— Номер двадцать два.

— Хорошо. — Я вел себя как человек, который все понимает, но просто ничего не хочет говорить.

Мы отправились в дальнейший путь по вечернему городу. Дождь между тем перестал моросить, и сразу похолодало. В разрывах между облаками показалось несколько холодных звезд. Люди на улицах спешили, но как обычно. Встречались лишь редкие прохожие.

Мы промолчали до самого железнодорожного моста. Я уже снова размышлял о своих делах и почти забыл о том, что у моего пассажира есть сын, который не хочет его видеть даже в сочельник. Зато пан Никодим, судя по всему, был весь во власти своих воспоминаний. Он закрыл глаза, скрестил на коленях руки. Его тень то падала на меня, то снова ускользала в сторону.

— Если бы вы ее знали! — сказал он тихонько, будто продолжая свой монолог. — Здоровая, лицо живое, и страшно рассеянная. К тому же упрямая, просто на редкость — никогда не хотела признаваться, что у нее будет еще ребенок, хотя и была давно замужем.

— Вы о ком? — спросил я, ибо уже не мог не спросить.

— Дочь, моя дочь, — вздохнул пан Никодим. Казалось, он хочет свалить с себя камень.

— Мы сейчас едем к ней? — не удержался я. Не было никаких сомнений, что пан Никодим очень любит свою дочь и именно сегодня хочет, чтоб она была рядом.

— Да, — кивнул старик, но тут же поправился. — Собственно, нет…

Только на улице 5 Мая я понял, что означало его «да» и его «нет». Мы остановились около дома, который был похож на все остальные как две капли воды. Нигде уже не было ни одного человека. Над нами виднелась полоса чистого неба с нетерпеливо мерцающими звездами.

— Она жила здесь. — Пан Никодим показал на освещенные окна первого этажа.

— Больше не живет? — Я старался

— Нет, — ответил пан Никодим. Он как-то вдруг отяжелел и оцепенел. У него словно перехватило горло.

— Поедем к ней?

— Ее нет. Она за границей, — ответил пан Никодим и нерешительно помолчал, словно перед тем, как выдать тайну. — В шестьдесят восьмом мы с ней разошлись. Она обвиняла меня, будто я не понимаю, что у нас происходит.

— Ясно, — ответил я, и действительно, изо всех сил старался разобраться в ситуации. В эту минуту я даже забыл, что мне уже пора домой. Пан Никодим сегодня заскучал по своим детям, хотя они уже давно жили собственной жизнью. Он воскрешал свои воспоминания. А может, и вопрошал свое прошлое, почему все сталось так, как сталось. Ему, очевидно, нужно было во что бы то ни стало убедиться, что в мире он не одинок, хотя ежедневно он убеждался в обратном.

— Не понимаю, что это сегодня со мной, — горько заметил пан Никодим.

Мне было жалко его. Я перестал размышлять о себе, и мне захотелось ободрить и успокоить его, как я успокаиваю детей, когда их кто-нибудь обидит. К счастью, я скуп на слова, и пан Никодим даже не заметил, что со мной происходит.

— Знаете, я просто не сумел приспособиться к тому, что дети не похожи на меня. В этом, наверное, все дело, — опомнился пан Никодим и повернулся ко мне. — Поедемте обратно.

— Куда?

— Туда, где вы меня посадили. Помните?

— Да.

И мы поехали кратчайшим путем к Прашному мосту. Переехали мост Палацкого, быстро миновали Смихов и поднялись наверх на Страхов, а потом через Погоржелец опять спустились вниз. Снова падал легкий снежок, но уже без дождя. Окна машины запотели, снаружи примораживало.

Теперь мы оба молчали. История завершилась, и в памяти моей от этого эпизода остался горький осадок. А как у меня самого сложатся отношения с детьми? Неужели, как у пана Никодима? Я считал, что со мной такое не случится. Передо мной возникли нежные лица детей, и я не мог представить себе, что они вдруг могут стать мне чужими, что мне придется разыскивать их под Новый год по всей Праге! Нет, я никогда не буду таким несчастным, И это чувство превосходства счастливого человека над несчастным толкнуло меня на неожиданный шаг. Когда пан Никодим расплатился со мной, я пригласил его к нам:

— Пан Никодим, я приглашаю вас к нам на ужин. Жена наверняка будет очень рада, дети тоже.

— Благодарю вас, — улыбнулся старик. — Я поел, когда собирался выйти на улицу, уже поел. А Новый год я, по существу, уже встретил с вами. Желаю вам счастья. И спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — ответил я, глядя ему вслед. Он медленно удалялся в хороводе снежинок, пока не исчез в темноте. Я сел в машину и посмотрел на пустое место рядом с собой. На мгновение мне показалось, что тень пана Никодима все еще здесь. И только свет, падающий от ближайшего фонаря, разрушил эту иллюзию.

Перевод Н. Николаевой.

КВЕТОСЛАВ ФРАНТИШЕК СЕДЛАЧЕК

СМЕНА НАЧИНАЕТСЯ В ШЕСТЬ

Он прибавил шагу. Позвать ее: «Мария!», как все, ему не хотелось. Крикнуть: «Марьянка!..» Нет. Так он зовет, ее, только когда они остаются вдвоем.

Надо условиться с ней о встрече. Сегодня как раз получается. Комитет — завтра, ничего другого пока вроде нет. Марьянка кончит в четыре, он начинает в шесть. У них целых два часа! При работе в ночную смену это не жизнь, а черт те что! Мария спит — он работает, она на работе — он отсыпается. Только когда он в утренней смене, выпадают свободные вечера — если, конечно, один из них не сидит на собрании. А когда собраний этих набирается много, ему остается одно: забежать лишний раз в столовку и прямо в окно для раздачи, поверх сосисок и прочих блюд, сказать ей что-нибудь хорошее, что-нибудь такое, от чего Марьянка бы засмеялась. Эх, черт возьми, вечно разделяет их это окошко! И вечно полно там всяких голодающих, которым хотелось бы, чтобы она их бегом обслуживала! Вроде этого обжоры Славека!..

Да… Этот Славек еще может вечером выкинуть какой-нибудь фортель. Он ведь больше всех сопротивлялся и отказывался ездить поверху через правый берег… Но, пожалуй, еще сильнее его беспокоил Ладя — его же напарник! Буквально до вчерашнего дня они с Ладиком всегда находили общий, язык. Если у одного что-то не клеилось, случалось что-нибудь с машиной, он мог разбудить друга среди ночи и позвать на помощь… А тут вдруг и Ладя дал задний ход!..

Бог его знает, как оно все выйдет вечером… Надо бы до начала смены снова переговорить со всеми. Ну а сейчас уже хватит об этом! Пора ему выбросить из головы ночную смену… Невольно замедлив шаги, он немного отстал от Марии.

Моторами самосвалов и землечерпалок гудела вокруг стройка Сланицкой ГЭС; она жила утренней сменой, жила, вздымая, песок и пыль, спеша и чертыхаясь… Он услышал, как у моста ругаются два шофера. Перекрикивая один другого, они крыли почем зря «этого проклятого Благу» — вечно он заварит кашу, а нам расхлебывать…

Да идите вы к черту!.. Надо окликнуть наконец Марию. Это единственная возможность — другого времени, чтобы условиться с ней, не будет. Придется везти сейчас чертежи и планы к директору Гидростроя. Шоферы тут для них как мальчики на побегушках. В диспетчерской спокойно так говорят: ты, мол, выспался, вчера отдыхал, а сегодня выходишь только вечером. Съезди вместо Котрбы — это очень важно и, раз уж ты на стройке… А этот дурень крутил ручку, чтобы завестись, и руку себе сломал!..

Не станет же он кому-то здесь объяснять, что пришел он в такую рань из-за Марии! Вот только мать ничуть не удивилась, что сыночек опять с утра спешит на стройку.

— Марьянка!

Она не остановилась. Наверное, позвал он слишком тихо. Зато рядом с ним прозвучало:

— Пан Блага!

Он с сожалением посмотрел вслед Марженке. Ах, какие у нее ноги!..

— В чем дело, пан инженер?

— Вы действительно уверены в людях? Это ведь не шуточки — то, что ночью вам предстоит…

— За ребят я ручаюсь. — В его ответе была мрачная решимость.

Он мысленно увидел их: Лойза — коммунист; молодой Милан — кандидат в члены партии; Гонза — один из лучших шоферов на стройке; Славек — обжора и ворчун, но в общем-то хороший парень. Пятый в ночной смене он сам, Блага.

…Оба посмотрели на ту сторону реки, на правое крыло будущей плотины: на скале хозяйничали подрывники, тянулись какие-то шланги, трещали отбойные

Потом они взглянули вниз, и Блага почувствовал прилив гордости. У экскаватора там большие простои. Он нагружает всего лишь две машины. Только после того, как отъедет первая, к нему на погрузку по всей этой длинной дороге может подъехать вторая. А сегодня ночью машины пойдут по кругу, через вершину холма. Экскаватор будет работать практически без остановок. Все пять машин сможет загружать он взорванной породой!

А придумал все это — он!

Конечно, езда через верх не для слабонервных. В субботу он сам трижды проверил эту трассу. Что и говорить! На спуске кажется, будто ты заблудился и въехал с машиной на лыжный трамплин, а когда взбираешься наверх, то ветровое стекло оказывается у тебя над головой — вместо крыши кабины… Но все-таки взбираешься. «Сто одиннадцатая»[51] влезет даже на церковную колокольню, было бы за что зацепиться шинам. Правда, вот насчет этого на откосе как раз и плохо.

— Там слабый грунт, пан инженер. И дождя давно не было. Боюсь, как бы мы за полсмены не разъездили всю эту дорогу. Вот тогда нам будет крышка…

Начальник стройки глянул на него не без зависти. Сам он, инженер, хотел найти техническое решение: расширить проезд для самосвалов. Впрочем, все равно на участке им пришлось бы терять время. А этот парень придумал ездить порожняком через правобережный откос и спускаться к экскаватору с другой стороны. И даже сумел уговорить шоферов на головоломную езду, хоть это и не сулит им особых премиальных.

— Не буду больше задерживать вас, пан Блага. А насчет грунта я подумаю, — заверил он молодого водителя, вручая ему портфель. — Подчеркиваю еще раз: передайте это лично директору Гидростроя. Я позвоню туда, что вы уже едете.

Блага подошел к «седану», презрительно посмотрел на машину. Все понятно — Котрба! Этому «спецу» дают только такие машины, которые сами просятся в капиталку! Вот и этот «седан» наездил уже сто тысяч километров, прежде чем его доверили Котрбе, который сделал на нем еще тысяч двадцать. Причем они-то и доконали машину.

Блага осмотрел шины. Резина довольно лысая, но километров семьдесят в час, пожалуй, выдержит…

К нему подошел Котрба с рукой в гипсе.

— Все тут в порядке.

— А ты не врешь, разгильдяй?

— Клянусь тебе!..

Через боковые ворота Блага выехал в направлении Планы. «Седан» вел себя, в общем, довольно сносно. Значит, к обеду он вернется. Потом немного поспит. В четыре они с Марженкой пойдут в лес. В шесть — на ночную смену. Нет — пожалуй, пораньше. Надо будет еще перед сменой со всеми потолковать.

Он ехал, ему было весело. Порой он принимался петь.

Это даже необходимо иногда — вот так уехать куда-нибудь со стройки.

Под колесами уносилось назад асфальтовое шоссе в полосах света и тени. Сосновый лес, залитый солнцем, напомнил ему о свидании с Марьянкой. Какой она бывает беззаботной и веселой!..

Дорога пошла полем. Безветрие, ни одна веточка на придорожных яблонях не шелохнется. А на открытых местах все-таки ветер, волнами ходит по полю. И по высокой траве у обочины.

На шоссе выскочил заяц. Петляя, помчался было перед машиной, но, почувствовав, что страшилище настигает его, в панике бросился поперек дороги. Блага резко затормозил. Заяц проскочил на волосок от колес. Зато «седан» юзом потащило по асфальту. Блага остановил машину и вылез. В левое заднее колесо по самую шляпку вошел гвоздь.

А виновник домчался уже до леса.

Блага выругался. Только выехал — уже прокол! Пропади пропадом этот заяц! Это из-за него, из-за косого пришлось так резко тормозить! Да, весело начался денек, ничего не скажешь! Хорошо еще, что сейчас этот прокол, а не ночью, на работе… Такое случалось только у невезучего Лади, его сменщика. Может, из-за этого вечного невезения Ладя и выступил на собрании против новой трассы?

С дурными предчувствиями открывал он багажник. Есть ли вообще у этого Котрбы запаска?

Есть.

Но когда он, подняв колесо повыше, опустил его на асфальт, оно не подпрыгнуло, а легло плашмя, тяжело. Не накачано. Он качал и качал насосом, пока с него не полил пот. И тут только понял, что работает зря — воздух сразу выходил из пробитой камеры. И бездельник Котрба еще называет это запаской! Он засучил рукава. Теперь придется повозиться изрядно. Одну камеру он заклеит сам. К счастью, по дороге, в Добржине, есть мастерская. Там ему сделают вторую.

Где же это у Котрбы клей и резина? Ругаясь на чем свет стоит, он обыскал всю машину. И ничего не нашел.

Блага остановил первую же машину.

Пустая покрышка, которую он держал в руках, заменяла любые объяснения. Взять обе сразу он не хотел. А вдруг кто-нибудь, идя мимо, из хулиганства столкнет машину с домкрата? Лучше он потом починит вторую камеру.

— Еще раз спасибо! — сказал он шоферу, затормозившему у мастерской.

Он бросил взгляд на дорогу. Может, и на обратном пути повезет с попутной машиной? Полчаса — на ремонт, полчаса — на то, чтобы добраться обратно к «седану», потом надо вернуться сюда, заклеить вторую камеру. В общем, он потеряет часа полтора, в худшем случае два…

На воротах мастерской он увидел табличку: «Закрыто». Вот дьявол, что теперь делать? До «седана» километров двадцать. Ему пришло в голову, что надо было, пожалуй, вытащить из мотора пару деталей, чтобы какие-нибудь субчики не угнали, чего доброго, машину. Он, правда, закрыл ее, но ведь нет ничего хуже, чем оставить машину на пустынном шоссе. Каждый видит, что водителя нет.

Слава богу, хоть портфель с документами он захватил с собой.

За решеткой ворот во дворе он увидел, что из-под разбитого старшенького автомобиля торчат чьи-то ноги.

— Эй! Послушайте!

Из-под машины высунулось чумазое лицо.

— Молодой человек, не подскажете, где бы я мог заклеить камеру?

Парень почесал в затылке.

— Вообще-то есть еще мастерская, это не так далеко. Только надо без конца сворачивать то туда, то сюда. На попутных вам придется пересаживаться раз пять.

— Вот так дела!

Парень еще минуту колебался.

— Знаете что? Скажу вам начистоту: я собираюсь жениться и мне каждая крона вот так нужна! Потому и ковыряюсь в этой развалине — чтобы заработать. Я сейчас заберусь в мастерскую. Директора я хорошо знаю. И знаю, где у них ключи. А Франта мне ни слова не скажет. Давайте-ка сюда — вон через ту калитку.

— Отлично!

Через полчаса все было готово, и Блага полез в карман за бумажником.

— Потом, потом, когда починим вторую.

— Так вы согласны заклеить и ее?

— Ну да. Зачем

Благе понравилось, что парень верит людям, не боится, что он больше сюда не вернется.

Машин на шоссе было много. Уже во второй — в «чепеле» — для него нашлось местечко. И вскоре Блага выпрыгнул из кабины грузовика возле своего «седана». Вот не везло ему, не везло, а кончилось все неплохо. Он быстро сменил колесо и поехал.

Вдруг он похолодел. Портфель! В спешке он позабыл его на сиденье «чепеля»! На лбу выступил пот. Ведь там важные документы! Надо передать их лично, в руки…

С ходу развернувшись, он помчался назад, за «чепелем». Прошло минут десять, может, восемь… А что, если тот уже свернул куда-то в сторону?

Это может кончиться плохо. Блага до упора жад на педаль газа. Он пролетел мимо того места, где вначале торчала его машина, забыв о всякой осторожности, проскочил два поворота и… затормозил.

«Чепель» стоял у обочины.

— Здесь я, здесь загораю! — с подначкой сказал ему шофер. — Гляжу — твой портфель. Остановился. Ну, думаю, сейчас он, наверное, вспомнит — и за мной вдогонку… Мне ведь здесь сворачивать — только меня б ты и видел!

— Ты парень что надо! Другой бы…

— Ну, еще мараться из-за твоих бутербродов, или какая там у тебя жратва…

Блага перевел дух. Жратвы-то как раз нет.

Ему было бы стыдно на глазах у этого честного парня открывать портфель и проверять содержимое. Он сделал это, когда «чепель» уже отъехал. Все было на месте.

У него отлегло от сердца.

Так, а теперь в мастерскую.

Парень, копивший деньги на свадьбу, взял с него за обе камеры всего-навсего десять крон. На удивление мало. Блага от щедрости дал ему пятнадцать, пусть это в счет и не войдет. Убудет от меня, что ли? Деньги — дело наживное…

— Чтобы твоя разбитая телега ездила лучше, чем этот старый гроб! — пожелал он парню на прощание, захлопывая багажник «седана».

Бывает так: начинается все из рук вон плохо, а кончается уже как надо. Он потерял всего два часа. Может, прозевает и обед, но все равно еще застанет Марьянку в столовой. А это важнее всего.

За рулем, когда под колесами летит асфальт, куда веселее, чем торчать на шоссе. Он думал о Марженке и лихо, не сбавляя скорость, проходил повороты.

Два несчастья, одно за другим. Мама, та сразу начала бы говорить, что беда не ходит одна: раз пришла — открывай ворота и что-то еще в этом роде. Тут она страшно суеверна… Ну, погляди на него! Даже не осмотрится!..

Он затормозил вовремя.

Прямо с поля на дорогу въехала лошадь с телегой.

И снова проносится шоссе. Как там мама говорит? Бог троицу любит? А что, если… Ну если, например, не застанет он директора и придется тащиться за ним куда-нибудь к черту на рога?! Потерять сегодня свидание с Марьянкой — вот это была третья и самая большая беда…

Он добрался до управления Гидростроя. Наконец-то он здесь!

— Товарищ директор ждал вас до одиннадцати часов. — Тон секретарши был очень сух. — И сказал, что кому-нибудь придется за это ответить!

— У меня был прокол, — оправдывался Блага. — А куда он уехал?

Но она уже печатала на машинке, словно его и не было в комнате.

— Послушайте, барышня! Я ведь, кажется, с вами разговариваю! Куда он поехал?

Она милостиво ответила:

— Здесь рядом он проводит совещание. А не прочитав эти ваши материалы…

— Рядом! Что же вы сразу не сказали! А я уж думал, что он совещается на другом конце республики.

Полчаса он ходил по приемной из угла в угол, словно лев в клетке: секретарша не соглашалась вызвать директора с совещания, а Блага твердил, что он должен передать портфель только лично ему…

Ну, наконец все!

Он отправился в обратный путь. Обеда ему, конечно, уже не достанется, да и поспать не удастся, но к четырем он приедет на стройку. Марьянку он в крайнем случае поймает дома, если только она никуда не уйдет. Чтоб ему пусто было, этому Котрбе! Давно пора уже поговорить с ним серьезно на собрании профсоюза.

«Седан» гремел и трясся на разбитой дороге. Это хорошо, конечно, что дирекция располагается поближе к большим стройкам, но на этих колдобинах можно зубов лишиться! Он все время притормаживал, чтобы не полетели амортизаторы. Эх, сесть бы сейчас за руль своей «сто одиннадцатой» — он бы побыстрее поехал. К счастью, скоро уже шоссе, там он добавит газку…

Что это? На приборной доске загорелась красная лампочка. Закипела вода в радиаторе. И вентилятор не работает. Приводной ремень — вот в чем дело! И как это он не услышал, что ремень лопнул и слетел? Ну ничего, сейчас заменим.

Но тщетно он перерыл всю машину. Запасного ремня не было. Ну, Котрба! Попался бы он ему сейчас! Хорош водитель — ездит без запасного ремня!.. Блага злился и на себя — как же сам-то он мог такому ездоку поверить, что тут, мол, «все в порядке»!

Он отправился искать лопнувший ремень. Может, его еще удастся починить? Лишь бы дотянуть до шоссе! Там полно машин, кто-нибудь продаст ему запасной.

Он обшарил кустарник на обочине дороги, поискал в кювете, в траве — все впустую. В машине нашлась веревка. На ней он проехал километра три. Связал обрывки — еще немножко… Потом скрутил жгут из тряпок — еще полкилометра… Он добирался до шоссе, используя все, что только нашлось в машине, всеми способами, какие только мог придумать. Но настала минута, когда все уже было исчерпано.

А проселок пуст, словно последняя машина проехала здесь год назад!..

О свидании с Марьянкой он больше не помышлял. Хватит! А этому Котрбе я покажу! Спрятал руку в гипсе, а ты за него тут надрывайся. Ну, попадись он мне только!..

Он ждал.

Он то сжимал, то разжимал кулаки. Вот идиотизм — торчать здесь из-за какого-то ремня, вся цена которому семь восемьдесят!..

Он решил: «Жду еще четверть часа. Потом вытащу что-нибудь на всякий случай из мотора, запру машину и побегу голосовать на шоссе, чтобы успеть на стройку».

Прошло десять минут. Двенадцать.

Кто-то едет!.. Он приставил ладонь к глазам, чтобы не било солнце… Точно! Машина!

Помятый, с облезлой краской «пикап» остановился, и из него вылез парень лет двадцати.

— Нет ли у вас случайно ремня?

Парень ухмыльнулся.

— Случайно? Да у меня их два. Твоя халатность, дружочек, может тебе дорого обойтись.

— Я не на своей машине, — объяснил Блага.

Его бесило, что приходится еще заискивать перед этим типом.

— Продайте мне один… Вот застрял здесь, а в шесть начинается смена.

— Что? — спросил Блага.

Он надеялся найти в машине, что тот попросит.

— Талон на бензин.

Парень ждал… Ну разве виноват он в том, что как раз вчера собралась веселая компания, захотелось выпить и, когда кончились деньги, он загнал свой талон на бензин? А что ему еще оставалось делать? Такова жизнь. И разве уже не предлагал ему однажды несчастный владелец «Спартака» целую сотню за один-единственный ремень, да к тому же весь драный и латаный?..

Блага ошеломленно молчал. Отдать талон на бензин — сорок крон — за ремень, который не стоит и восьми! Подарить этому гаду сорок крон, пусть себе транжирит народное добро!..

— Ну, по рукам, что ли? — спросил парень. — Не хочешь — не надо! Я поехал…

— Кому тыкаешь, ты, жлоб поганый!

Блага вдруг не сдержался и двинул ему по зубам.

— А ну катись отсюда, пока тебя не повесили на твоем же паршивом ремне!

Парень рванул машину с места, точно ему подпалили пятки… Блага сплюнул на землю. Вот сволочь!

И снова ожидание…

Может, надо было все-таки дать этому подонку сорок крон, вколотить их ему в глотку? Если так пойдет дальше, я не поспею к шести. Как же я буду выглядеть перед ребятами, если все, что я придумал и опробовал, кончится пшиком!

Ну, я дурак! Надо было взять у него ремень, а потом заплатить ему по казенной цене ровно семь восемьдесят. А я вместо этого психанул — и что толку? И вообще — ведь не кулаками же перевоспитывают людей!

Теперь он разозлился на себя — за то, что действовал неправильно.

Солнце опускалось все ниже. Стиснув зубы, он еще ждал. Как на иголках.

Когда Блага совсем уже было решил бросить машину, он заметил вдалеке облачко пыли. Машина с желтым номером. «Оппель» какого-то дипломата. И что он делает в этих краях — одному богу известно… Заводов тут нет никаких, чтобы снимать их из окна машины. Дирекция Гидростроя? Пока лишь разрытая земля, больше ничего.

«Оппель» затормозил.

В машине был только шофер. На смеси чешского с немецким он спрашивал, не нужна ли его помощь.

Блага недоверчиво его разглядывал. Потом его осенило: ведь у «оппеля» подходящий ремень, только чуть длиннее и шире. Попробовать стоит!

Оба ломали языки, как могли. Наконец немец понимающе улыбнулся: ну конечно, у него есть запасной, он поможет… От денег он отказался. Ни за что! Мол, в другой раз кто-нибудь из чехов поможет ему…

Блага, сразу повеселев, насаживал ремень. Бог любит троицу, значит, все плохое уже позади! Но денек этот был действительно сумасшедший!

Он поехал и скоро выбрался на приличную дорогу, где можно было прибавить скорость. И вот наконец шоссе! А теперь, машинка, выжимай все, что можешь! Уже без малого пять часов…

Может, хоть на короткую прогулку с Марьянкой останется еще время. Нарвать бы ей сейчас цветов вон на той поляне! Просто удивительно, как этот женский пол обожает цветочки…

Он вспомнил, что с утра ничего не ел. Поужинать перед сменой он уже вряд ли успеет. Ладно, в крайнем случае кто-нибудь из ребят угостит его бутербродом. У обжоры Славека наверняка что-нибудь найдется. Например, его излюбленное сало и хлеб…

В боковом зеркальце он увидел, что его нагоняет большой автомобиль. «Форд»… Малость обожди, приятель! Здесь встречное движение… О чем это я думал? Ага, хлеб с салом!.. Славек сам готовит его. Он добавляет в сало лук и что-то еще, а что — не говорит, скрывает. И мажет его на хлеб толстым слоем. Черт возьми, сейчас бы пару таких ломтей! Только сначала надо отлепить их один от другого, чтобы не казалось, будто ешь один хлеб — и сверху и снизу. Но куда же ты делся, приятель?

«Форд» уже не виден в зеркале, значит, он идет рядом с его «седаном», в то время как навстречу мчится «татра-111», растет, увеличивается на глазах… Блага понял, что самоубийцу, сидящего в «форде», может спасти только «мышка» — крутой вираж вправо, потом влево. Он прижал свою машину к самой обочине и притормозил, чтоб хоть как-то облегчить этому лихачу запрещенный обгон…

…Возможно, что удара и в самом деле не было слышно. Или же Блага на миг просто лишился слуха — вполне излишнего в такой ситуации… «Форд» спасся. Проскочил. Но вот с его «седаном» что-то неладное.

Он был на девяносто процентов уверен, что еще выровняет машину, дорога впереди свободная.

Но…

Тщетно крутил он руль влево, чтобы вывернуть назад, на шоссе, отброшенные вправо передние колеса. Машина шла как-то странно, словно боком… Значит, «форд» смял ему крыло, а может, погнул и раму до самого колеса. Левое переднее колесо блокировано, его не вывернешь влево, и поэтому машину не вывести назад, на дорогу. А справа — бетонные дорожные столбы и обрыв!

Его мозг работал на полных оборотах… Обрыв хотя и глубокий, но не крутой и плавно переходит в заросший травой склон. Слава богу! Значит, я заторможу машину раньше, чем она перевернется вверх колесами. А этому кретину в наказание придется вытащить меня обратно на шоссе…

Но что это? У «форда» даже не зажглись тормозные сигналы. Он не останавливается! Удирает с места преступления…

Прошла первая секунда, может, полсекунды. Кажется, ученые установили, при такой скорости все это длится девять десятых секунды…

Дорожный столб был сейчас главной опасностью. Он стремительно летел навстречу… Быстро руль влево, заклинить переднее колесо, чтобы задние прошли по шоссе юзом, теперь выровнять руль… Так!.. Столб пронесся рядом, не содрав даже лака с кузова… Вот обрыв, и… Машина летит прямо на железный мостик для пешеходов, переброшенный через широкий кювет… Сколько времени остается еще до удара? Что опаснее всего? Руль! Это и есть девять десятых секунды, когда он обламывается и рулевая колонка протыкает грудную клетку. Неужели прошел целый час? У него есть еще время подумать… Марьянка, родная, как идет тебе это платье, которое ты сегодня надела. И вообще ты такая красивая, что даже слишком. Мама, я сегодня удрал из дома, как мальчишка, а у тебя как раз приступ радикулита. А ты накрыла на стол, еле ходишь, но не подаешь виду.

Мама, мама, не бойся за своего Станду, я еще живой, я так не сдамся!

Р-раз! Руль до отказа влево! Визжит резина, раздираемая покореженной рамой… Почему «седан» не валится набок? Почему?! Кузов почти не пострадал бы — это же не лобовой удар!

А теперь надо думать только о себе. Есть еще время. Напрягшиеся, согнутые в упоре руки и

Он рывком бросил свое тело на свободное сиденье рядом. Наклон машины помогал ему, и он падал, падал вниз…

Время остановилось, пошло назад, а потом вдруг помчалось в тысячу раз быстрее. А ведь прошла всего лишь сотая доля секунды!

Из радиатора вытекли последние капли воды. Наступила тишина, спокойствие. И тогда медленно открылась дверца кабины. Он даже улыбнулся. Сама открылась! Это был смех, судорожный, истерический смех человека в состоянии шока… Потом смех вдруг оборвался. Его ноги, руки, грудь? Слава богу, целы… Потом он оперся на руки… Так. Вот он уже стоит… И дышит. Только пот на лбу. Он вытер лоб рукой. Нет, пот выступает снова, все больше и больше. А-а, это кровь…

Ему вдруг пришло в голову, что это не просто три беды, о которых говорила мама, это уже черный день. Господи, что еще сегодня должно случиться? Может, ночью авария на работе…

На шоссе закричали:

— Ребята, жив!

Он поднялся по склону. В глазах немного кружилось и плыло, но ступал он твердо. На шоссе, неподалеку от него, стояла с незаглушенным мотором автоцистерна с молоком. Это ее водитель, «молочник», позвал людей из затормозившей чуть подальше «татры-111», той самой, с которой лишь на волосок разминулся «форд»…

«Молочник» размахивал руками.

— Я все видел. Р-раз! — И вас (он решил говорить ему «вы», потому что не всегда шофер легковой машины бывает из «своих»), и вас через ветровое стекло до половины выбросило на капот… А кровь вы лучше не вытирайте, не то пойдет еще сильней. Если не трогать, она, может, и сама остановится… Так вот, вас выбросило наружу, и вы лежали там, на капоте, распластавшись, будто лягушка. Ну, думаю, дело плохо. А потом, не шевельнув даже пальцем, ей-богу, вы сползли обратно на сиденье… Вот видите: кровь идет уже меньше.

Он гордился тем, что дал хороший совет.

— Не тошнит вас? Уже легче. А то было бы скверно…

Блага замотал головой. «Молочник» был благодарен и за это.

— Такую аварию надо бы «разъездить». — Он торопился дать новый совет. — Знаете, если летчик падает и остается жив, то его, говорят, тут же сажают в самолет и поднимают в воздух. А иначе целый год будешь мандражить и лезть в машину, словно в собственный гроб.

— Я разъезжусь вечером, — проговорил наконец Блага. — Я работаю на «сто одиннадцатой».

Он сам удивился, что его голос звучит так спокойно.

— Разрази меня гром! — с облегчением пробасил, приближаясь к нему, шофер «татры». — Бандит на «форде» смылся, и, как назло, никто не едет в ту сторону, чтобы догнать подлеца. Я успел запомнить только букву «О» да еще единицу в конце его номера, — добавил он смущенно.

— Ребята! — Блага окончательно пришел в себя. — Трос у кого-нибудь найдется? Вытащите меня, ладно? А то мне пора ехать.

Шофер «татры» был сама любезность.

— Ну теперь-то уж с этим «седаном» справится разве что автокран из коммунального хозяйства «Авария»! А передок им придется собирать и накладывать лопатой… Ну и сволочь! Налети он на меня, его бы по кускам собирали! Представляешь? А потом у меня перед глазами всю жизнь стояла бы эта картинка! Так ты можешь побыть тут один? Ну хорошо. А мы пришлем сюда милицию.

Его пассажир радостно закивал.

— Мне бы лучше сейчас поехать с вами, — тоскливо сказал Блага. — К шести, ребята, надо быть на стройке.

— Мы им обязательно скажем, что ты спешишь! — крикнул пассажир «татры». Он был в восторге от того, что тоже может принести какую-то пользу.

«Молочник» переступил с ноги на ногу.

— Так ты считаешь, что тебя можно оставить одного? Внутренние повреждения — опасная штука. Сперва ничего не чувствуешь, а потом… Вообще-то я горю — я на почасовой оплате.

Блага кивнул.

Автоцистерна двинулась вслед за «татрой» и через несколько сотен метров обогнала ее. Такая уж у них работа, Особенно в жаркие дни. Они должны доставлять в Прагу молоко, а не простоквашу.

Блага остался один. Кровь из рассеченного лба уже перестала идти. Он не видел себя и не представлял, как он может сейчас выглядеть. Если бы не «седан», лежавший под обрывом, можно было бы подумать, что все это ему просто померещилось.

Когда же кончится этот черный день? Лишь бы не ночью на вершине холма! Если машину потащит назад и тормоза не помогут, она будет лететь вниз метров тридцать! Не слишком ли большой это риск — звать туда ребят? Хотя все они классные шоферы, срослись с машинами.

Замедляя ход, приближался грузовик. Блага помахал рукой: проезжай, мол, все в порядке, помощи не требуется. Он уже успокоился. Но машина все-таки остановилась.

Из кабины выскочил старшина милиции и быстро перешел шоссе.

— Ваши водительские права!

Блага протянул ему удостоверение. Он заметил, как прояснилось лицо хмурого старшины, когда тот прочитал вполголоса: «Шофер первого класса». Но когда старшина стал засовывать права в свой карман, он чуть было не схватил его за руку.

— Товарищ, они мне необходимы. Я ведь тут ни в чем не виноват.

— Получите после расследования. Сейчас приедут наши. Я уже позвонил.

Блага помрачнел. «Наши»! Бело-голубая машина… Пока они измерят тормозной след, пока все зарисуют… Проклятый «форд»!

— Завтра я буду в вашем распоряжении. А сейчас я очень спешу!

— Ребята с «татры», которые сообщили об аварии, предупредили, что вы спешите, — заметил старшина.

У Благи потеплело в груди: значит, не забыли.

— …но ущерб настолько велик, что необходимо все тщательно проверить.

— Я не могу опоздать! Вот идет грузовик… Отпустите меня хотя бы без прав. Чтоб я просто успел. Иначе ребята…

— Нельзя.

— Да ведь все же ясно как божий день. Завтра в шесть утра я в вашем распоряжении. Я сразу же сюда кого-нибудь пришлю, чтобы после вашего расследования они занялись машиной, помогли ее вытащить. А завтра я хоть целый день… Давайте я остановлю эту машину.

— Нет.

Грузовик проехал мимо них медленно, как всегда в местах аварий, когда шофер ждет, не остановят ли его. Но вот он уехал, и осела пыль на обочине шоссе.

— Товарищ старшина! — взмолился Блага. — Уже вечер, машин будет все меньше. А я непременно должен успеть на стройку. Должен!

Он торопливо рассказал о сегодняшней ночной смене.

Старшина молчал, и Блага начал снова:

— Ведь я сам затеял всю эту историю. И за это меня некоторые крыли. Да еще как! Вы бы только послушали их, Славека, например, или

Он прижал ладонь к груди. Надо добиться! Он должен там быть. Иначе что подумают ребята? Поедут они без него хотя бы вчетвером или же двое опять будут ездить по старому маршруту, а двое отправятся к другим экскаваторам?.. А как начальник? Не позабыл он насчет грунта?..

Старшина не реагировал. Он ходил по шоссе и обводил мелом следы колес, посматривая при этом по сторонам, чтобы кто-нибудь не проехал и не стер их. Между делом он снова задавал вопросы, как произошла авария.

Блага угрюмо отвечал и, с тоской стиснув зубы, провожал глазами каждую попутную машину. Пропади все пропадом!

Он смотрел то на часы, то на солнце. А оно неумолимо опускалось к западу… Отсюда до стройки километров шестьдесят. А машин становится все меньше и меньше. Попадет ли он туда вообще сегодня?

Послышался вой сирены. Стремительно приближалась машина «скорой помощи». Заскрипели тормоза.

Из машины выскочил мужчина в белом халате и сразу, же набросился на Благу с вопросами:

— Сознание теряли?

— Нет.

— Тошнило вас?

— Нет.

— Ну садитесь!

Блага не двинулся с места. Врач повысил голос:

— Говорю вам: садитесь в машину!

— Ничего у меня нет, — примирительно сказал Блага. — Ну, лицо немного поцарапал…

— А вы сами-то себя видели?

Врач поднес к его глазам зеркальце.

Блага сразу же подумал: не дай бог, чтобы Марьянка меня таким увидала!

— Но в остальном-то все в порядке.

— Это все так сначала думают.

Блага стиснул зубы. Вот еще не было печали! Ох уж эта забота о людях!

Врач подталкивал его к машине.

— Послушайте, что я вам расскажу. Тут недавно один мотоциклист тоже уверял нас, что все в порядке. Хотел выпрямить руль и ехать дальше. А в результате мы привезли в клинику покойника. Ехали медленно — был страшный туман, — он и умер по дороге… Тот шофер с молоком рассказал нам, как вы летели. Может оказаться внутренняя травма, я ведь не знаю… И потом нос ваш надо зашить. У вас есть девушка? Чтобы вы не остались уродом.

Блага подумал: и какая девушка! Как раз сейчас они бы встретились.

— А сколько продлится обследование, пан доктор?

— Может, дня два. А может, неделю или…

— Тогда я не могу, — решительно прервал он врача. — Я спешу.

Врач разозлился:

— Да поймите же — мы стараемся не для себя, а для вас!

— Что же делать, я действительно тороплюсь.

— Все торопятся, — не отступал врач. — Тот, в «форде», — это был «форд», да? — он тоже торопился. У нас целый этаж забит теми, кто очень торопился. Ведь клиника прямо на шоссе! Целый этаж!.. Садитесь в машину. Собраний у нас и так хватает, нечего устраивать дискуссию на дороге.

У шофера «скорой помощи», надевшего наушники радиотелефона, лицо вдруг стало озабоченным. Он слушал чье-то донесение.

Блага пристально следил за ним. Сам он наездил немало, всякого насмотрелся, но вот со «скорой помощью» имел дело впервые. Да к тому ж еще сегодня! И зачем только этот «молочник» навязал ему на шею «скорую помощь»! Ехал бы себе дальше со своим драгоценным грузом!

— Я спешу потому, пан доктор, — он вздохнул поглубже, — потому, что это мой партийный долг.

Едва он договорил, его обжег стыд. Какими словами, какими аргументами он пользуется! Врач посмотрел ему прямо в глаза.

— Ну ясно, вы, значит, полагаете, что одни только коммунисты выполняют свой долг?

— Извините, пан доктор. — Блага притих.

Торопясь и волнуясь, он объяснил врачу причину своей спешки. Он должен хотя бы повидать своих людей перед ночной сменой! Разве он один все это придумал? Сколько раз товарищи говорили ему: давай действуй, раз ты партийный секретарь! Блага снова горячо убеждал врача, водителя «скорой» и молчаливого старшину, что в этой самой клинике он лишь понапрасну отнимет у всех время, потому что у него нет никаких травм, все в порядке… Врач смягчился.

— Н-да. Ну-ка, покажите ваш нос!.. Пожалуй, зашивать его не придется. Это просто кровь здесь засохла. Крови вы потеряли изрядно.

Он проворно извлек из машины какие-то флаконы, вату, щипчики… Промыл Благе рассеченный нос, ссадины на лбу, заклеил лейкопластырем. И все-таки он еще колебался.

Шофер «скорой помощи» снял с головы наушники и сообщил:

— Нас вызывают… Авария, два человека серьезно ранены. Недалеко отсюда.

Врач быстро сел в машину. Он крикнул из окна, уже на ходу:

— У вас на стройке есть санчасть. Немедленно покажитесь врачу! Иначе будет плохо…

Блага торжественно пообещал. Машина уехала. Он перевел дух… Неделя, а может, и больше!.. Ну ничего, пока что он от них отвертелся. Надо же — больница! А что будет с Марьянкой?

Врач «скорой» ругал себя. «Я взял на себя огромную ответственность. Нарушение инструкций может мне дорого обойтись. «Партийный долг!» Тоже мне… Может быть, простое собрание. Разве имело смысл так рисковать? При этом милиция все равно задержит его там для выяснения всех обстоятельств. В конце концов, меня, наверное, может извинить другая, более серьезная авария. С теми, кто тоже торопился…»

Он решил. На обратном пути он заберет его в машину — и конец всем разговорам. Ревела сирена, и он уже думал о двух новых раненых…

Блага напустился на старшину.

— Я, абсолютно невиновный, теряю здесь время, а этого «форда» уже и след простыл!

— А вы заметили его номер?

Блага пристыженно умолк.

— Товарищи на «татре» запомнили одну букву, а «молочник» — две цифры. К тому же мы знаем марку автомашины и цвет. Этого достаточно, — заверил его старшина.

Встретив недоверчивый взгляд Благи, он улыбнулся.

— Некоторые преступники тоже очень удивляются, когда их поджидают у дверей дома или у гаража… Дайте мне ваш паспорт, — потребовал он.

— Может, вы еще и отпечатки пальцев у меня возьмете?

— Гражданин, я с вами по-чешски говорю или нет?

Едва он успел переписать в свой блокнот серию и номер документа, как на шоссе появился грузовик.

Старшина поднял руку.

— Я беру все на себя, — сказал он, глядя куда-то мимо Благи. — А кого-нибудь со стройки вы сюда пришлите. Если нас здесь не будет, на ближайшем посту останется записка насчет машины.

— Спасибо, товарищ, — с трудом проговорил Блага.

Старшина полез в карман и вынул его шоферские права. В корне пресекая все дальнейшие проявления благодарности, он отрывисто сказал:

— Поезжайте. Вы, водители, почему-то всегда от нас ждете одних неприятностей. Завтра мы вас отыщем.

Грузовик затормозил рядом.

— Подвезите этого человека.

— Будет сделано! А куда? В милицию?

— Он сам вам скажет.

Как только они отъехали, шофер затеял разговор:

— Эх, авария, авария! Есть

— Я ехал один.

— Ах, так… Ну тогда прими мои искренние соболезнования.

— Это случилось не по моей вине, — ответил Блага.

— Все так говорят. — Шофер объехал рытвину и похлопал ладонью по рулю. — А я вот, например, уже двести тысяч наездил без аварий.

Блага мог бы напомнить ему пословицу: «Не говори гоп, пока не перепрыгнешь!» И еще мог бы сказать, что он сам как раз сегодня, в ночной смене, должен был завершить свои полмиллиона километров. Без аварий… Но он промолчал. Главное — он едет, и в свою сторону.

— Вот тут я сворачиваю. Может, подцепишь другую попутную.

Блага осторожно вылез из кабины… Опять он теряет время!

Вдруг ему сделалось все безразлично. К чему такая гонка? Разве это не глупость? Знать хотя бы, что со сменой ничего не случится!

Он присел на обочине. Провел руками по траве. Мокрыми от росы ладонями он тер лицо, пока не почувствовал себя лучше.

И никто не едет…

Он двинулся вперед пешком. Лишь бы не торчать на одном месте! Кто-нибудь еще поедет… Он должен попасть на стройку, должен во что бы то ни стало! Ведь он, кроме всего прочего, в долгу и перед врачом, и перед старшиной, они же его отпустили. Наконец он услышал шум мотора. Вот здорово, это «сто одиннадцатая»!.. Дождался!

Он поднял руку. Машина не сбавляла скорости. Тогда он встал посреди шоссе.

— Вы что, с ума сошли! — раздалось из кабины.

«Татра», застыв на месте, рокотала мотором.

— Вы заметили «седан» под обрывом? Это меня спихнул туда какой-то подонок при запрещенном обгоне. А я к шести должен быть на Сланицкой ГЭС…

Лицо шофера показалось ему вроде бы знакомым. Может, он видел его на каком-нибудь собрании?..

— Речь идет о новом месячном плане, — настойчиво убеждал он водителя, — может сорваться такое дело, из-за которого я долго спорил с шоферами.

Водитель «татры» пристально его разглядывал.

Теперь Блага был уверен — этого седого, неприметного человека он видел недавно на партконференции.

— Я-то на Сланицкую не еду, — ворчливо проговорил шофер. — Мне прямо по шоссе, понимаешь… И вообще — прочти-ка эти надписи.

Блага взглянул на дверцу кабины. «Брать пассажиров запрещается». Только сейчас он обратил внимание на кричаще яркую окраску машины. Подняв глаза выше, он про-читал: «Опасный груз!»

Ему стало не по себе. Вот проклятье! Авария еще сидела в нем и сейчас напомнила о себе. Это страх?! Ребята в таких случаях говорят: «Дыши глубже!» Он хотел было набрать в легкие побольше воздуха, но тут же отказался от этого намерения.

— Товарищ! Всю ответственность я беру на себя. Я член райкома партии.

Седой шофер остался спокоен, словно пропустил его слова мимо ушей. Он открыл Благе дверцу кабины.

— Ну значит, до перекрестка у Планы.

Блага осторожно влез на сиденье… Маловато, конечно, да тут каждый километр пригодится. Может, там его подхватит какой-нибудь парень со стройки…

Он украдкой разглядывал водителя красной машины. Да, это лицо ему явно знакомо. И он видел его не только на партконференции. А где же еще? Он не вспомнил.

Вдали показался перекресток. Отсюда до стройки километров пятнадцать… По скверной дороге… А на шоссе — ни души. Как назло, никого нет…

— Что, если я здесь никого не поймаю? И по территории стройки еще порядочно… А времени уже много…

Водитель понял его.

— Это намек, чтобы я тебя туда подвез? Да еще без путевки!.. И потом — я ведь на почасовой оплате…

— Уже второй…

— Не понимаю.

— Уже второй шофер говорит мне сегодня насчет этой почасовой. А если вдруг прокол?

— Говорят, я меняю покрышку в рекордное время.

— А какая-нибудь неисправность?

— У меня? — удивился шофер, — Да что ты! Ведь с этим грузом, — он показал пальцем назад, за спину, — надо приезжать вовремя. У меня ведь жена, и даже внук уже есть. Для них время становится таким долгим, если я вдруг запаздываю. Ты и не представляешь, дружище, чего только не передумают эти женщины за один только час!

Блага смутился.

— Да нет, я ничего плохого не думал.

Они подъезжали к перекрестку. Нигде ни одной машины! Если б это было хоть на другом берегу, у главных ворот! Они-то никогда не закрываются. А по этой дороге мало кто ездит.

Он прикидывал, сколько времени понадобится, чтобы преодолеть эти пятнадцать километров до ворот стройки, а потом еще два до гаража.

И вновь он испытал сомнения. Имеет ли все это смысл?

Водитель «татры» не затормозил. Он свернул направо, к плотине. Блага засиял. Ну вот! Он сразу позабыл о боли.

— Спасибо, товарищ.

Это была старая, разбитая машинами дорога. Блага ждал, что «татра» замедлит ход. Но ничуть не бывало! Посмотрев на часы, шофер даже прибавил скорость. Блага вспомнил надпись на кузове: «Опасный груз!» Тому, кто чудом ускользнул от смерти, неохота возвращаться к ней снова спустя какой-то час… и вообще, сможет ли он сегодня сесть за баранку?

Они неслись к повороту. Блага проезжал здесь сто раз, но никогда — с такой скоростью. Он знал эту дорогу наизусть, мог проехать тут с закрытыми глазами! А этот несется по ней как сумасшедший, хотя видит, может быть, в первый раз! По спине у Благи побежали мурашки. Ведь он не знает даже, что за груз там в кузове за спиной! Он невольно уперся ногой в пол, словно сам вел машину.

— Тормозишь?

Благе стало стыдно.

Сам отличный шофер — он должен был признать, что имеет дело с настоящим асом. И вдруг он вспомнил, почему лицо водителя ему так знакомо. Да ведь это же Вацик, которого наградили Орденом Республики, тот самый Вацик, который наездил без капитального ремонта три четверти миллиона километров!

— Вон там уже проходная, товарищ Вацик! — сказал он, словно доложил шоферу. — А тут ты можешь развернуться.

Красная «татра» остановилась. Блага спрыгнул на дорогу. Превозмогая неожиданный приступ кашля, он сказал:

— Спасибо, товарищ депутат. Теперь я навеки твой должник!

Но тот его уже не слышал. Машина, развернувшись, набирала скорость. Вацик спешит: «С этим грузом надо приезжать вовремя!»

Блага пролез под перекладиной и быстро, насколько мог, побежал. И чего растянули так территорию стройки! Экая даль от проходной до центрального участка!

Нет, так быстро он не может. Так он вообще не дотянет. Но он должен. Обязан! Ведь столько людей из-за него ради этого проклятого холма на том берегу нарушили все инструкции и нормы! И врач, и старшина, наконец, и Вацик — депутат, орденоносец… А я тут…

Он был уже на полпути, когда вечернюю тишину прорезал рев сирены. Восемнадцать ноль-ноль — начало смены!..

Еле живой, он подбежал к мосту. Две «татры» как раз объезжали его машину, стоявшую во главе колонны. Две другие — машины Славека и Гонзы — остались на месте.

— Чего вы ждете? — крикнул он им. — Я здесь.

Он бросился к машине. У дверцы кабины, опираясь на ступеньку, стоял его сменщик Ладя и курил.

— Что это за заплата у тебя на носу?

— Потом расскажу, Ладя. Сейчас я должен ехать.

В словах «я должен» звучало упрямство. И вызов. Тебе, именно тебе я докажу сегодня, что можно ездить через холм.

— Машина готова. Все в порядке, Станда. — Сменщик залез в кабину. — Выбросишь меня у столовки.

Блага вспомнил, что так ничего и не ел сегодня.

Они тронулись. «Я всем вам еще покажу!»

Он смотрел в боковое зеркало. Поедут ли за ним Славек и Гонза? Или поведут машины вниз, к другому экскаватору?

Он перевел дух. Они следом за ним свернули на мост.

Блага выглянул из кабины и заорал во все горло:

— Славек, нет ли у тебя чего-нибудь пожрать? Я не ел с утра.

И упал на сиденье, снова закашлявшись…

Ехавшая следом «татра» быстро догнала его и лихо пошла рядом, так что борта едва не терлись один о другой. В его кабину упал сверток.

— Только хлеб с салом, как всегда.

— Спасибо!

Блага притормозил у столовки, чтобы его сменщик мог выскочить из машины.

— Ну, Станда, желаю удачи. У нас все шло как по маслу.

Блага нахмурил брови. Опять он завел старую песню?

— Что шло у вас как по маслу?

Рехнулся Ладя, что ли? Неужели и сейчас еще он будет доказывать, что лучше ездить двумя машинами, а не пятью?

— Ты что, Станда, ничего не знаешь? Ведь мы уже полсмены ездим новым путем. Ребята, да и я тоже.

— А как грунт? — хрипло спросил он. — Дорога нормальная?

— Начальник велел полить несколько раз. И сам стоял там до тех пор, пока мы не выбили такую колею, дай боже… А что это за кровь у тебя?

— Да, наверное, из носа.

— Нет, кровь на губах.

Блага быстро вытер губы. Значит, начальник не забыл! К машине бежала девушка. Она плакала. Блага понял, что прятать пластырь бессмысленно.

— Сейчас звонили в диспетчерскую. Из милиции. Сообщили, куда они отвели машину. Я как раз была там. Ведь ты так долго не возвращался!

— Со мной все в порядке, Марьянка, разве ты не видишь? А сейчас мне уже пора…

Он быстро отъехал. А она осталась как стояла, маленькая, на этом перекрестке разбитых самосвалами дорог… Сменщик заглянул ему в лицо.

— Это ты?..

— Нет. Другой…

Ладя внимательно изучал его.

— А ну, тормози! — приказал он. — Давай-ка вылезай!

Блага молча покорился. Воля оставила его. Она ему больше не требовалась.

— Раз уж вы все сделали без меня… Раз ты говоришь, что все ребята…

— Без тебя? — отозвался Ладя каким-то не своим голосом. — Подожди-ка, черт, я тебе помогу.

— Не надо, — пытался протестовать Блага. — Три сломанных ребра, не больше.

Ладя молчал. И он еще хватается за баранку! Вот ведь народ…

— Ну, может, четыре, и еще что-нибудь внутри. Я, когда бежал от проходной… как только глубоко вдохну…

Сменщик уже кричал фигурке, застывшей на перекрестке:

— Мария! Мария! Забегите, пожалуйста, в диспетчерскую! Пусть там дадут кого-нибудь из свободных ребят. А этот рейс я сделаю сам. Только сначала позаботьтесь о нем, ладно? Вас он послушает. Ему надо в санчасть — немедленно!..

Она подбежала к машине и, всхлипывая, упала ему головой на грудь. От боли он стиснул зубы.

Потом они тихо шли рядом по вечерней стройке. Ей хотелось поскорее его утешить.

— Говорят, этот «форд» уже поймали.

Он погладил ее руку.

— Вот бы никогда не поверил, Марьянка, что сегодня вечером мы с тобой будем вместе…

Она подняла голову.

— Ну правда, не поверил бы.

Свет рефлектора, качавшегося на ветру, отражался в ее глазах, меняя их цвет…

…Ладя не успел перевалить через верх и подъехать к экскаватору, когда внизу на всю долину завыла «скорая помощь», мчавшаяся по старой, опустевшей сегодня трассе.

Перевод В. Любовцева.

ЗДЕНЕК ПЛУГАРЖ

ПЛОТИНА ЗАМИНИРОВАНА

Слабый, доносившийся издалека гул со вчерашнего дня стал явственнее, он приближался… Гладь Книничского водохранилища была неподвижна и пуста до самого горизонта, да и кому пришло бы в голову кататься на лодке в эти сумасшедшие дни?..

Перед домиком смотрителя плотины Шикулы остановился грузовик, собака яростно залаяла на эсэсовцев, высыпавших из кузова. По ступенькам крыльца протопали сапоги, распахнулась дверь… Суровое, надменное лицо под высокой фуражкой, через щеку тянется розовый шрам. Руки в желтых перчатках неуклюже растопырены, словно боятся брезгливо коснуться чего-нибудь в доме представителя низшей расы… Где-то близко послышался глухой удар, и на полке подскочила, повернувшись лицом к вошедшему, фарфоровая девочка. Фуражка с черным околышем высунулась из окна.

— Эти окна нам понадобятся. Очистить! Sofort![52]

Смотритель сжал за спиной кулак. «Мои окна, господа, вас уже не спасут».

В молчании он перебрался с семьей в подвал. Стемнело, небо вдали за городом полыхало красными зарницами. Шикулу тревожит этот, с розовым шрамом, и его быстрые, исполнительные солдаты с черепами на рукавах. Ночью Шикула пробрался в машинный зал, чтобы отключить турбины. Гремит стальной механизм регулятора, и поток воды, пенясь, могучей параболой ударяется в нижнюю спускную камеру. Все новые и новые киловатт-часы уносятся рекой вместо того, чтобы поступать на электростанцию. Смотритель озирается — не покажется ли вдруг в дверях машинного зала проклятая фуражка? А хотя бы и показалась — что он смыслит в сложном хозяйстве гидростанции?.. Поднявшись наверх, Шикула с опаской смотрит на широкую темную гладь водохранилища. Черт знает их, этих эсэсовцев! Если они что-нибудь сделают с плотиной, худо будет тогда жителям Брно, особенно в кварталах у реки.

Утро освежило брызгами росы чашечки цветов, опять где-то в небе беззаботно повис жаворонок, но застывшее в воздухе напряжение стало еще тягостнее. Далекий гул самолетов смешивается с нарастающей канонадой, в ней можно различить уже отдельные залпы. Новые зенитные батареи стягиваются на холме, над самой плотиной. «Брно не будет сдан» — так самонадеянно решил генерал Шернер, последняя надежда фюрера — худой сморчок с железным крестом на морщинистой шее… Над головой топот ног, в домике Шикулы то и дело звонит телефон. В дверях подвала снова появился розовый шрам.

— Нам необходимо укрытие. Очистить!

Шикула холодно посмотрел на него своими

— Куда же мне деться с семьей?

Шрам стал багровым.

— Я приказал — очистить! Also los![53]

Рука в кожаной перчатке словно невзначай передвинула на поясе кобуру пистолета.

С первого дня, когда начали строить плотину, Шикула работал тут мастером. Он сросся с ней, с этой плотиной. А теперь, что же, бросить ее?.. Под грохот зениток он с семьей, захватив лишь самое необходимое, перебрался вниз, в самое сердце плотины — контрольную штольню. Они кое-как устроились в низком, узеньком и сыром коридоре. С потолка сочится вода. Над головой у них десятки метров бетона, но даже эта огромная толща подрагивает, когда зенитные батареи над плотиной открывают огонь по советским самолетам-разведчикам. Разве усидишь в этом темном коридорчике, когда такое творится там, снаружи?.. Шикула крадется наверх, ползет по крутой тропинке и, укрывшись в зеленых весенних кустах, оглядывает плотину. Еще два грузовика остановились перед его домом, солдаты выгружают из них какие-то подозрительные ящики. Поблескивают на солнце кирки и лопаты, на проезжей части плотины громоздятся камни, вынутые из мостовой. У смотрителя пересохло в горле: противотанковые мины!

Через час проезд через плотину был заминирован; «мертвоголовые» уложили брусчатку на место, аккуратно засыпали песком все щели, подмели пыль… Даже тот, кто знает эту дорогу, ничего не заметил бы!.. Другие эсэсовцы опускали мины на веревках под воду вдоль тела плотины. Шикула — единственный тайный свидетель, который знает о смертельной опасности, грозящей советским танкам и всей плотине…

В голове его лихорадочно проносятся мысли, сжимается сердце… Ночью он вывел семью из штольни, жена и дочери ползком пробрались следом за ним в здание гидростанции. С остатками еды и тремя одеялами они укрылись в самом глубоком месте под турбиной. Ведь и штольня могла бы превратиться теперь в их семейный могильный склеп!

Следующее утро застало Шикулу в зарослях кустарника… Какое-то непонятное серое пятнышко медленно движется вдали по шоссе за голубым зеркалом озера. Он направляет туда свой старый бинокль и вдруг роняет его. Снова схватив бинокль трясущимися руками, Шикула долго пытается отрегулировать резкость. У него дрожат губы, как у ребенка, готового заплакать: красная звезда сияет на стальной башне танка, пятиконечная красная звезда!.. Сумасшедшая, немыслимая радость заполняет все его существо, сдавливает горло. Он прижимает руку к сердцу, бешено бьющемуся в груди… Вот так оно, наверное, разрывается, когда человек умирает от счастья! Шесть лет ждал он этой минуты, он и миллионы других, и наконец дождался, дождался! Выскочить бы сейчас из укрытия и запеть, закричать, заорать, пройтись на руках, что ли!.. Но он должен сидеть здесь неподвижно и тихо — ведь плотина и оба берега под прицелом немецких автоматов. И вдруг словно мороз пробрал его до костей: русские танки въедут на плотину — никто не знает, что она заминирована! Советские танки, плотина, станция — все взлетит в воздух, и вода гигантской волной хлынет в Брно, уничтожая, сметая все на своем пути: мосты, сады и дома, наши чешские дома! Этого нельзя допустить, боже сохрани, это не должно случиться!

И когда советский танк, повернув башню, спокойно начал стрелять через озеро по зенитной батарее около плотины, вызывая на себя ответный огонь, Шикула пополз меж кустов вниз, вдоль ограды гидростанции… Оглушительно рвутся снаряды, едкий дым бьет в ноздри, проникает в легкие. Но пули страшны лишь трусам, ведь смелых они щадят… Согнувшись, он перебегает от куста к кусту, потом опять ползет по земле, помогая себе локтями, и снова неподвижно лежит в придорожной канаве. Он весь в грязи, и все-таки ему кажется, что за спиной у него — крылья…

Шикула и сам с трудом поверил, что добрался до цели, когда наконец оказался в городе и нажал дверной звонок под медной дощечкой с надписью «Ладислав Долничек»… Хороший парень, партизан, член их подпольной ячейки…

— Наши танки уже на правом берегу! Беги навстречу русским! Предупреди их, что нельзя въезжать на плотину — она заминирована! Пусть пошлют сюда солдат, нужно спасать плотину!

Он благополучно добрался назад к гидростанции, спустился к своим, в камеру под турбиной, и, наскоро проглотив кусок черствого, еще «протекторатского» хлеба, снова занял свой «наблюдательный пункт»… Из окон его дома, из мастерской торчали стволы автоматов, в воротах стоял тяжелый пулемет, на дворе — минометы. Как видно, немцы собирались здесь закрепиться…

Он лежит с биноклем в руке. Идет время, ничего не происходит; лишь земля сотрясается от разрывов. Бесконечно тянутся часы… Может быть, связной не дошел? Ведь здесь давно уже должны были появиться советские солдаты, чтобы отбить у немцев плотину… Танки скапливаются на шоссе за озером. Если они ринутся на плотину — конец всему! Шикула чувствует, что теряет голову, он то и дело смотрит на часы: время неумолимо уходит, а в бинокль не видно даже малейших признаков того, что русскими получен его сигнал.

Батарея усилила огонь, бьют по деревне. Он увидел, как колонна танков с красными звездами на башнях пришла в движение и направилась к плотине. Он встал на колени, обхватил пальцами пересохшее горло… Товарищ Ладя не дошел… От напряжения кровь прилила к вискам, голова раскалывалась. Мучительно ясно он сознавал, что необходимо что-то сделать. Нельзя сидеть здесь и ждать сложа руки, когда на его глазах советские танки вместе с плотиной взлетят в воздух… Ладя не дошел, где же найти другого связного?

Бледный, холодея до кончиков пальцев, сидел он в своем укрытии… И все-таки… Все-таки есть ведь еще один связной! Он окинул взглядом лежавший перед ним склон. Кое-где на нем росли кусты. Метров десять придется пробежать, чтобы достичь верхнего края и скрыться за ним. Он спиной чувствует дула автоматов, лихорадочно шарит глазами по склону холма… Это безумие… Мама, дочки, поймите, я не смог бы потом смотреть вам в глаза, если сейчас… если я этого не сделаю… А может, «мертвоголовые» в окнах дома сейчас не следят, именно сейчас, в эти секунды?

Он положил бинокль на траву и рывком бросился наверх по склону.

Они следили. Позади, из окон его собственного дома, ударили автоматы. Он продолжал бежать. Что-то толкнуло его в спину, и сразу же одеревенели ноги. Падая, он инстинктивно повалился назад и, перевернувшись, рухнул на дно спасительной ямы. Всем своим вытянутым, гудящим, как струна, телом он вжимался в землю. В глазах было темно, на зубах скрипел песок. Пули свистели прямо над его головой, сбивая молодые весенние листочки с кустов ольшаника. Казалось, что пули срезают ему волосы, — так близко над головой пролетали горячие вихри, обдавая его комьями глины и

Наконец адский грохот над его головой стих. Он лежит без движения, и только сердце колотится где-то у самого горла. Потом он медленно опускает правую руку, проводит ею вдоль тела. Кровь, теплая и липкая; он чувствует, как она, пульсируя, течет из раны… Мама, девочки, как странно все кончилось, простите меня… Он лежит, прижавшись лицом к земле, брюки намокают кровью. Он не знал, прошел час или целых три, он потерял представление о времени. Осталась только странная дрожь в горле и тело, бесчувственное тело, неподвижные, словно бы чужие, ноги. И мучительная жажда. Почему вы не идете сюда добить меня, головорезы? Небось боитесь вылезти под обстрел, высунуть наружу свои морды? Там, под моей крышей, вы хвалитесь тем, что подстрелили еще одного чешского пса? В бессильной ярости он стиснул зубы: если бы они сейчас и пришли, он даже не мог бы дать напоследок кому-нибудь в морду!

Рядом с его головой к самой земле склонились желтые головки цветов. Автоматные очереди срезали все стебли, лишь на дне этой ямы осталось несколько цветков, свежих, красивых. Он протянул к ним руку. Как они пахнут — в них вся весна… Словно бы вокруг и не было войны. Вот как, значит, приходит конец. Это не так уж и страшно, боли совсем нет, только силы все уходят, а в голове шумит все сильнее, как будто морской отлив, отдаляясь, уносит куда-то и силы, и его самого. Спать, положить поудобней голову и закрыть глаза…

Смолкли наконец разрывы. Вечерний сумрак, перемешавшись с пороховым дымом, медленно опустился на весеннюю землю. Откуда-то из-под Брно доносился грохочущий гул фронта, небо мигало красными сполохами… Он попробовал приподняться на руках. Искра надежды… И жажда, страшная жажда жизни. Жить, тысячу раз жить теперь, когда советские танки всего в километре от него, когда через пару часов уже кончится война и наступит мир. Мир!.. Долго, сантиметр за сантиметром, он, стиснув зубы, волочил свое беспомощное тело. К счастью, путь был вниз, под уклон… Из последних сил дополз он до штольни. Как легко дышится здесь, в этой душной темноте, внутри его плотины! Он лег пылающим лицом на холодный бетонный пол и слушал, как отдается в нем каждый удар сердца. А может, это бьется одинокое сердце его плотины?.. Сухими губами он ловит струйки воды, стекающие по стенам…

Здесь и нашли его рабочие гидростанции. «Ни слова маме и дочкам!» — единственные слова, которые он прошептал. Но неисповедимы пути мыслей и чувств любящих людей — тут же прибежали жена и девочки, бледные, испуганные… В полутора сантиметрах от позвоночника прошла немецкая пуля и вышла в правом боку. Его перевязали полотенцем — единственная помощь, которую могли ему здесь оказать.

Два дня лежит Шикула на бетонном полу, в узкой и сырой штольне, в кромешной тьме — ведь во всей округе давно уже отключен ток. Он лежит и терзается мыслью, что теперь больше некого послать к русским, да и вообще к ним уже не проберешься, потому что все простреливается насквозь… Двадцать кусочков сахара — вот все их запасы, вся еда на те два дня, что уже прошли, и на те, что еще предстоят… У него поднялся жар, он не знает, день сейчас или ночь, перед воспаленным взором мелькают какие-то фантастические картины, потом вдруг появляется фуражка с красной звездочкой из эмали, она исчезает во мгле, затем опять склоняется к нему чье-то широкое улыбающееся лицо… Шикула смотрит во все глаза — это лицо, плечи!.. И он держит чью-то руку в своей руке… Ради всех святых, да ведь это явь! Это правда!..

«Плотина заминирована!» — первое, что он сказал.

Вскоре пришел военный врач, Шикулу осмотрели, перевязали и, положив на носилки, отправили в полевой госпиталь. Он расспрашивал, ему отвечали… Два дня с боем пробивались советские солдаты к плотине, эсэсовцы были вооружены до зубов, а эти проклятые пушки отрезали своим огнем все подступы вокруг… Да, они знали, что плотина заминирована, к ним пробрался «один товарищ» и рассказал… «А как же мины?» Он не успокоится до тех пор, пока они не извлекут все эти проклятые тарелки! Он попросил подтащить его на носилках к плотине и точно показал места, где спрятаны мины… Это ведь не шутка, товарищи, ведь, случись взрыв, не только проезд и покрытие плотины, но и все ее оборудование, машинный зал — все полетело бы к черту!.. На берегу поблескивают на солнце пушки разбитой батареи. Один из стволов переломился пополам и торчит, уставясь в синее небо, затихший и недвижный. А рядом из подвала шикуловского дома выводят последних эсэсовцев с поднятыми над головой руками, среди них он увидел того самого, со шрамом. Шрам широкий и белый как мел, на спутанных волосах нет больше фуражки, руки подняты, лишь на одной желтая кожаная перчатка… Проезд по плотине, все подступы к ней они держали под ураганным огнем, а о контрольной штольне, по которой на этот укрепленный берег перебрались двести советских солдат, они начисто позабыли. «Стратеги!»

Много лет прошло с той поры. Они пронеслись, как поток воды. Шикула давно уже спокойно работает на своей плотине. Если вы когда-нибудь попадете туда, то почти наверняка его увидите. Он или ведет занятия по спасению утопающих, или следит за очисткой сливных каналов, или же заботливо осматривает щиты ледорезов… Вы увидите его в потертой кожанке или в замасленном комбинезоне, такого незаметного, тихого, с добродушными глазами, уже немного сгорбившегося — ведь ему как-никак без малого шестьдесят пять лет… И если вы напомните ему об этой истории, он, скорее всего, чуть-чуть нахмурившись, махнет рукой и в смущении потянется к воротничку рубашки, чтобы расстегнуть верхнюю пуговицу. «Ну что в этом такого? — скажет он. — Да любой на моем месте сделал бы то же самое!»

Перевод B. Любовцева.

НОРБЕРТ ФРИД

ОТКРЫТКА

На столе тихо сияла открытка, рядом с ней — бутылка коричневого цвета. Бобеку казалось, он уже на память знает все, что изображено на открытке. А бутылка была новая — он купил ее за бешеные деньги в торговой фирме «Париж — Прага» на Индржишской улице. Всякий раз, когда ему случалось проходить мимо ее витрин, его охватывало желание войти, выпить, съесть, заплатив сколько угодно. Но только сегодня купил он эту бутылку. Все равно

Бутылка была литровая, необычной формы. Плоские стенки ее поднимались, чуть расширяясь, потом они сужались, образуя как бы высокую, тонкую талию, чтобы затем перейти в горлышко с навинченным на нем металлическим колпачком. Стекло было табачно-коричневого оттенка, который прекрасно гармонировал и с окраской портала торговой фирмы «Париж — Прага» на Индржишской улице, и с окраской парижских домов на открытке — это и решило дело.

Чудеса бутылки на том не кончались. Она была обтянута сеткой, вроде тех, в каких девочки давних времен носили мячи, отправляясь… Куда? Читатель французских романов без труда закончит фразу: в jardin de Luxembourg — в Люксембургский сад…

Сетка из синтетической нити обтягивала, конечно, не игрушку, по крайней мере не детскую. Она обтягивала бутылку с алкоголем, придерживая сверху нужную посудинку: пузатенький стаканчик, надетый вверх дном на горлышко. Все это вместе, выставленное в витрине, ласкало глаз, обещало необыкновенное опьянение, великолепную бархатисто-коричневую нежную одурь.

Бобек вытащил из кармана ножик, перерезал несколько волокон сетки, чтоб снять стаканчик, подержать на ладони. До чего же славный стаканчик! Невысокий, зато широкий, с толстым донышком — он скользил в пальцах, надо было держать его покрепче. Золотые буквы на нем складывались в надпись: «St. Raphaël double zeste».

Бобек еще не знал, что означает последнее слово, нетерпение иного рода владело им — попробовать содержимое. Начал было отвинчивать белый колпачок, да остановился — захотелось сначала пробежать взглядом все, что написано на этикетке. А там опять большими буквами: «St. Raphaël», дальше — «blanc», то есть белое, и «Apéritif de France», это он тоже понял. Но ниже теснились буковки помельче, объясняя, что «святого Рафаила» лучше всего пить в натуральном виде, причем «double zeste»: «versez», то есть наливайте (для пущей уверенности он оставил на минутку бутылку и заглянул в старый, еще школьных времен, словарик), — наливайте через два кубика льда и положите два больших «zeste» — ага, значит, это лимонные корочки…

Только откуда взять мне кубики льда, когда у меня нет холодильника, и где добыть лимонные корки, если сейчас нигде нет лимонов? Ничего, пойдет и без этих тонкостей. Главное, есть оригинальный стаканчик, оригинальный ликер…

Он свинтил колпачок, украшенный изображением коротконогого архангела Рафаила, окруженного сиянием, и нетерпеливо налил в стаканчик. Для начала немного, только половинку, для пробы. Глотнул, причмокнул и произнес с некоторым разочарованием — хотя нет, разочарования он себе не разрешил, скорее удивление, — стало быть, скорее удивленно Бобек произнес:

— Портвейн!..

Бобек не шибко разбирался в алкогольных напитках. Унося эту бутылку домой, он заранее подогревал свой аппетит самим названием — «Св. Рафаил»; оно казалось ему знакомым — по романам, по фильмам, оно обозначало напиток как бы менее грешный, чем, например, абсент, но в то же время весьма пьянящий. Он знал из книг, что после трудового дня полагается часок аперитива — стул, столик перед кафе на тротуаре Елисейских полей: сидишь в шляпе, удобно вытянув ноги под столиком, откинувшись на спинку стула, покачиваешься, улыбаешься косым лучам солнца. Потом солнце закатывается за высокие крыши мансард, за лес печных труб, закатывается и чересчур бдительное сознание, погружаясь в золотисто-бархатное море приятного вечернего Ничто…

Бобек налил снова, уже побольше, выпил — без льда и лимонных корочек: довольно вкусно, действительно похоже не то на портвейн, не то на мадеру, питые когда-то давно… Нет, это не ликер. И наверное, не годится пить этот напиток залпом, вливать в себя, как вульгарную водку. Его надо отхлебывать крошечными глоточками, смаковать… Но желание согреть желудок, желание ощутить первые признаки опьянения подгоняло Бобека.

Пока язык и нёбо еще тяжелели от сладковатого, ароматного вкуса, пальцы поставили стаканчик на стол и подняли к глазам открытку. Ее принес почтальон еще позавчера, и один уже вид этой цветной фотографии сразу пронзил Бобека до самого сердца. До отправителя ему не было дела. Тот подписался неразборчиво — как бы в предположении, что его всем известную закорючку легко разгадать. Все же адресату пришлось немного поломать себе голову, прежде чем он сообразил, кто бы это мог быть. С некоторым неудовольствием вспомнил он одного своего придурковатого сослуживца — парень, видно, на весь мир готов трубить о своей туристской поездке и в пику тем, которые никогда не заезжали так далеко, марает теперь бумагу небрежным почерком бывалого путешественника: «Привет с берегов Сены!»

Между тем никакой Сены на открытке и нет. Взгляд скользит вдоль узкой и короткой улицы, зажатой шестиэтажными домами, улица заканчивается как бы тупиком — ее замыкает фасад храма в псевдогреческом стиле. А за ним, высоко над материальным передним планом, окрашенным в разные оттенки коричневого, светится другая, голубовато-белая святыня со множеством куполов — фата-моргана, восточное видение…

Надпись на обороте поясняет: «Paris, Notre-Dame de Lorette et le Sacré-Cœur». То, что замыкает улицу, и есть, видно, храм Лоретанской девы Марии — над его колоннами на греческом фронтоне латинские буквы возвещают: «Beatae Mariae virgini Lavretanae»[54]. А видение на далеком заднем плане, должно быть, церковь Святого Сердца, знаменитая Sacré-Cœur, о которой Бобек давно читал, что она господствует над холмом Монмартр, кварталом художников.

Другие обыкновенные открытки с видами изображают города более предметно: ратуша на площади, замок или иная какая достопримечательность на фоне деревьев, реки, скал. А этот снимок необычный. Он делится на две части: более тяжелый, теневой, передний план и светлый призрак вдали. Тень лежит на обыкновенной улице с односторонним движением, вдоль тротуаров вплотную стоят машины. Над ними густо — вывески, рекламы, надписи и знаки, запрещающие (как видно, тщетно) стоянку автомобилей. На том месте, где на первый взгляд тупик, а скорей всего, никакого тупика нет — должны же сворачивать куда-то машины, едущие по проезжей части, — на том месте ярко рдеет огонек светофора.

Машин множество, их крыши налезают друг на друга, как чешуя. Да и улица, видимо, не так уж коротка: объектив фотоаппарата так умеет спрессовать расстояние, что оно становится как складная подзорная труба.

При всем том фотография во всех своих частях одинаково четкая, даже в тени можно прочитать все надписи. На первом доме справа висит красный ромб с буквами сверху вниз: «TABAC». Чуть дальше — «PARFUMS» и медовой желтизны маркиза с надписью «BAR “REGIS”». Дальше, через дом, небольшая вывеска «PHOTOCOPIE IMMÉDIATE». За ней опять вертикально: «HÔTEL». И наконец, над элегантным магазинным порталом — «FOURRURES». А на красном навесе, над небольшим заведением на углу, по виду трактирчиком или ресторанчиком, буквы возвещают: «LA CHAUMIÈRE». По другой стороне улицы вертикально — «COIFFEUR», затем большая доска с запрещением: «Interdit de 10 à la fin du mois»[55] — и над нею

Вообще на этой открытке можно разглядеть поразительное множество деталей. Чем глубже погружается в нее взгляд, тем меньше походит она на безжизненную фотографию. По ней можно блуждать, как в романе. Есть, понятно, и люди. Они проходят по тротуарам, одна дама, позади последней из стоящих машин, идет через улицу, она без шляпки, плащ распахнут от торопливого шага, в руке белый сверточек…

Бобек быстро налил еще стаканчик, выпил и так, как был, со стаканчиком в одной и с бутылкой в другой руке, вошел на эту улицу, догоняя спешащую даму.

Один только шаг — какие пустяки! — поменять знакомую до скуки Прагу на незнакомый Париж — да это просто счастье, это придает ногам легкость, словно на щиколотках выросли крылышки бога Меркурия. Бог Меркурий промчался дальше, быть может к классическому фасаду Лоретанской богоматери, а Бобек протянул руки — со стаканчиком и бутылкой — вслед даме, которая сейчас на минутку скрылась за двумя машинами справа. Бобек точно знал, как ее зовут.

— Ведетт! — крикнул он. — Да подождите же!

Ее правда так звали? Увы, школьный словарик остался в Праге на столе, не заглянешь, чтоб узнать значение слова «vedette». Или ее зовут Одетт?

Она обернулась, только ступив на тротуар. Улыбнулась даже — значит, и он ей знаком. Прижимая одной рукой белый сверточек, другой запахнула разлетающийся плащ.

— Dépêche-toi, Bobique, — мило произнесла она. Поторопись, Бобек! Да, конечно, она его знает…

— Одетт! — вскричал он в полном блаженстве — и вдруг осознал (теплое коричневое сияние, окружавшее архангела Рафаила, проникало в него), что и его французский язык обрел крылышки, словарь уже не нужен, речь льется свободно. — Да не беги же так, видишь, тороплюсь изо всех сил, а тут еще руки заняты…

Она громко рассмеялась:

— Не много же ты взял с собой в новую жизнь!

Он уже догнал ее, тоже рассмеялся. Он вдыхал ее аромат, и ему было хорошо.

— Что ж, можно было и сетку захватить. К сожалению, нам долго ждать дочку с мячиком!

Она приложила к его губам палец — теплый розовый пальчик, — заставляя замолчать. Потом кивнула в сторону гостиницы:

— Пора, пора!

Выбравшись из толпы, они вошли в вертящиеся двери — Одетт в одну секцию, он в другую, он видел ее за стеклом и боялся опять потерять. Быстро выскочил из двери и следом за ней — она еще придержала рукой занавесь тяжелого коричневого сукна, чтоб не хлестнула его по лицу, — подошел к пульту портье.

Еще от самой двери, от занавеси, ноздри Бобека уловили не слишком приятный запах гостиничных коридоров (остывший табачный дым, кофе, где-то далеко жареный лук). Звякнул на пульте ключ с номерком, семнадцатым, рядом с ключом портье положил конверт, вынув его из соответствующей ячейки.

— Пожалуйста, мадам, — сказал он с легким поклоном.

Одетт взяла ключ, конверт и пошла к узкой лестнице слева. Опять, подумал Бобек, на второй ступеньке нет прута: ковер плохо натянут, можно оступиться…

— Почему именно в эту дрянную гостиницу? — спросил он, как только за ними закрылась дверь в номер.

— А почему и нет? — бездумно ответила Одетт; она прошла прямо к окну, открыла его, положила на подоконник белый сверточек. — Этот вид тебе ничего не говорит?

Бобек подошел к столу поставить бутылку со стаканом, но не одолел искушения, налил, выпил и лишь после этого шагнул к Одетт, снимавшей плащ. Как раз успел подхватить плащ, бросить на спинку стула. Он встал за спиной женщины — какая пышная грива! — и посмотрел туда же, куда смотрела она, — круто вправо.

Сакре-Кёр. Голубоватая белизна куполов, камень, фата-моргана, которая не исчезает…

Волосы женщины издавали аромат, заглушающий гостиничные запахи и бензинную вонь, ворвавшуюся в открытое окно вместе с шумом моторов. Бобек вспомнил, как торопилась Одетт, и покосился на широкую кровать.

Женщина не шевельнулась, но, словно угадав ход его мыслей, спросила:

— Скажи сначала, что это тебе приспичило покинуть Прагу? Надеюсь, ты не пристукнул Марию?

— Что за чепуха! — Он чуть ли не испугался. — С ума ты сошла? Ты ведь знаешь меня, знаешь мои руки — тебе даже нередко нравилось чувствовать их на своей шее, — неужели ты думаешь, они смогли бы?..

Одетт обернулась, из ее бесстыдных глаз глянуло что-то вроде насмешки; она промолчала. Он посмотрел на ее горло — такое соблазнительное, розовое, прогретое изнутри кровью, манящее, вызывающее…

Он вернулся к столу выпить еще — чувствовал, как первая радость от того, что он в Париже, съеживается, съеживаются и крылышки на щиколотках, и вместо волнующих неожиданностей начинается что-то слишком хорошо ему знакомое, что-то вроде заигранного фильма. Так не поможет ли святой Рафаил…

— Оставь бутылку! — нетерпеливо крикнула Одетт. — Я ведь тебя спрашиваю! Почему ты так спешно уехал из Праги?

Бобек сел: локти на стол, голову в ладони.

— Если тебе так уж необходимо знать, — медленно произнес он, — я навалил на себя такой груз, что уж и с места не сдвинешь… Тут не только Мария, понимаешь? Одно к одному — и вдруг вижу: я в клетке. Да не просто в клетке вроде обезьяньей в зоопарке. А словно под кабиной лифта, и давит на меня сверху, сейчас раздавит…

— Здесь тебе легче дышится? — полюбопытствовала женщина.

— Здесь все иначе, ты же знаешь.

— Неужели и я совсем уж иная, чем Мария?

Старый, давно где-то виденный фильм докучен. Бобек сжал правый кулак, но не оперся на него, а начал постукивать себя по лбу легкими частыми ударами.

Одетт приблизилась. Вместе с ней — ее аромат.

— Наверное, я преувеличиваю свои беды, — заговорил снова Бобек. — В Париже все еще может поправиться, здесь можно начать сначала. Только не хочу я просто так болтаться в городе. У большинства людей здесь есть какое-то дело, я тоже должен чем-нибудь заняться. Знаешь, я только что позавидовал даже этому усатому портье! Как он стоит у входа, как спокойно дышит… Как знает, что надо сделать сейчас, а что потом… Как он положил ключ на пульт… Доверенное лицо, маленький господь бог! И так неторопливо потянулся за конвертом… — Тут Бобек спохватился. — Кстати, кто это тебе пишет?

Одетт усмехнулась, словно только сейчас осознав, что сверточек-то положила на подоконник, а письмо все еще держит в руке.

— Зачем спрашивать? — ответила она. — Какой тебе толк, если я назову имя, которое ты все равно никогда не слыхал?

— Ты права. — Он отвернулся к столу и слегка стукнул по нему кулаком. — Это ничего не изменит в моем положении. Здесь у каждого — свое место, своя работа, свой письма…

— Да ладно тебе. — По голосу Одетт слышно было, что она раздражена. — Всякая чушь у тебя в голове. Я-то, дура, вообразила, тебя бог весть что заботит. Даже заподозрила тебя… Но ведь в самом деле — ты и убийство?.. — Она громко рассмеялась.

Бобек поднялся.

— Перестань! И больше никогда так со мной не разговаривай. Я к тебе не для этого пришел.

Испугалась? Отступила на шаг, изменила тон.

— Да ты сядь, сядь. И знаешь что? Налей-ка и мне капельку.

— Ах да. — Он улыбнулся немножко пристыженно. — Непростительно… я должен был сам предложить!

Он налил ей полный стаканчик. Уровень содержимого в бутылке снизился, теперь он не доходил до этикетки. Половины добра как не бывало…

Одетт отхлебнула и сказала:

— Бррр!

Еще бы, она-то знает, в каком виде следует это пить.

— Разве на этикетке не написано, что надо хорошенько охладить?

— Написано, — примирительно отозвался Бобек, — кроме того, нет лимонной корки. Double zeste…

— На, сам допивай. Если тебе эта бурда по вкусу.

Он с удовольствием принял от нее стаканчик, осушил до дна.

Крылышки опять подросли…

Что там еще мудрствовать? Сейчас на очереди — постель…

* * *

— Накинь что-нибудь, — сказала Одетт, — возьми из моей сумочки деньги и сбегай за сигаретами. Ты знаешь, какие — «Голуаз капораль», черные такие гвоздики, в гроб забивать. Как выйдешь из гостиницы, табачный киоск налево через пять домов. А я пока прочитаю письмо.

Хорошо было стоять на парижском тротуаре, особенно с деньгами в кармане. Недра улицы тонут в тени, но верхние этажи домов, а главное, Сакре-Кёр, там, далеко и высоко, озаряет солнце. Одетт сказала налево, и Бобек послушно пошел налево, разглядывая витрины.

«PHOTOCOPIE IMMÉDIATE». Ничего особенного за витриной не видно, но Бобек вспомнил, что нужно снять копии с документов — придется ведь подавать ходатайство о разрешении на работу, а прилагать оригиналы документов он не собирается.

Он вошел в ателье. Над дверью прозвенели ангельские колокольчики, из-за портьеры вышел молодой человек в белом халате.

— Месье?

Бобек вытащил свои бумаги из внутреннего кармана, положил на прилавок.

— Пожалуйста, вот с этих трех…

— По одной копии с каждого достаточно?

— Пожалуй, да.

— Прошу месье посидеть несколько минут…

— Нет, я пока схожу за сигаретами. Не торопитесь. Опять тротуар. И это чудесное ощущение, когда в кармане у тебя деньги из дамской сумочки…

«BAR “REGIS”». Нет, не сейчас, но потом как-нибудь обязательно. И уж тогда — прости, святой Рафаил! — закажу что-нибудь покрепче…

«PARFUMS». Вон за стеклом то самое янтарное чудо, которое Одетт втирает за уши. «Je reviens» — говорит надпись на флаконе, я вернусь. К Одетт — безусловно, к этой нежной кожице за ушами — безусловно. В Прагу — никогда.

«TABAC». Вот и табачный киоск. Как жарко внутри! На стене барельеф белого гипса — пухлощекий ангелок, из его губ, собранных в кружочек, торчит трубочка с газовым огоньком на конце. Мадам за прилавком подает «Голуаз», ждет — вскрыть пачку:

— Месье сразу закурит?

— Нет. — Бобек оторвал взгляд от спокойно теплящегося огонька. — Я беру не для себя. Еще мне нужна марка, мадам. Тридцатипятисантимовая… — Он вспомнил марку на открытке сослуживца («Привет с берегов Сены»). — Нет ли у вас такой, с надписью «Jeux Mondiaux des Handicapés physique»?

Мадам чуть удивленно приподняла брови.

— Кажется, все уже проданы, но я поищу…

Она в самом деле вышла ненадолго в заднюю дверь и вернулась с довольной улыбкой.

— Месье повезло! Я нашла такую марку, но только одну…

— Этого вполне достаточно.

Он бережно взял пальцами бумажный квадратик, заплатил и вышел.

С этой маркой тоже не так все просто — в свое время она показалась Бобеку столь же многозначительной, как и роковая открытка. Марка рекламировала Всемирные игры физически ущербных, игры должны были состояться (или уже состоялись) на каком-то из французских стадионов. На марке изображен был красного цвета атлет в зеленой майке, он сидел в инвалидном кресле на колесиках и замахивался копьем. Приподнятая левая рука его указывала, в каком направлении метнет он копье. Но самым интересным во всем этом показались тогда Бобеку две детали: ноги атлета, привязанные широким ремнем к подножке кресла, и смеющееся лицо этого силача; несмотря на явно парализованные ноги, он радуется тому, что руки его — хотя бы руки…

Взяв в ателье фотокопий свои документы и снимки с них, Бобек аккуратно положил их во внутренний карман, марку сунул между бумагами.

* * *

Жизнь улицы текла довольно приятно. Если не считать того, что Бобек с трудом переносил ожидание ответа на свое ходатайство.

Скучно? Но он и не пытался найти хоть какую-то, пусть временную, работу до того, как получит официальное разрешение. А пока он не думал даже о том, как начнет искать место, когда бумажка с печатью будет у него на руках. Даст объявление в газеты? Сам станет просматривать чужие объявления? Наверное, существует биржа труда, где вывешивают списки требуемой рабочей силы, или там просто подходишь к окошку и спрашиваешь?..

Когда он в первый раз заговорил об этом, Одетт рассмеялась:

— Охота тебе прежде времени забивать голову заботами! Словно тебе нечего есть и негде спать…

У него было даже с кем спать, и все же он забивал себе голову заботами. Он испытывал ощущение странной пустоты. Когда смотрел в окно или вмешивался в толпу людей, спешащих по тротуару, — его вдруг как-то переставало радовать, что он в Париже. Прекрасный город, конечно, но ему-то что до этого города, пока ему нечего делать? Пока нет у него своего, определенного занятия, своего расписания, своего порядка?

Он смеялся над собой за такие чувства, но толку от этого было мало. Он говорил себе: бедняга, всю-то жизнь ты работал не щадя сил, досрочно выполнял планы, охал под бременем навалившихся дел — а какая тебе от этого была выгода? И вот теперь, вместо того чтоб пожить немножко по-другому, поваляться лениво или просто так, без цели, отправиться к Большим бульварам (этаким фланером, un flâneur de Paris), — вместо этого ты вздыхаешь, ограничил себя пределами улицы, похожей на тупик, и гложет тебя зависть…

Зависть?

Да, именно зависть, и ничто иное. Портье гостиницы, молодой человек в ателье моментальной фотокопии, мадам в табачном киоске под гипсовым ангелочком — все живут в тепле, спокойно смотрят тебе в глаза, у

В гостиничной голубятне никто не может чувствовать себя по-настоящему дома. Даже у этой рассеянной распутницы Одетт база не тут. Одетт живет в другом месте и только оттуда, с того места, связана с жизнью города. Если и является она сюда, на эту улицу, ради часочка торопливых ласк, то ведь для этого ей не приходится прорываться через какие-то рогатки, через поверхность какой-нибудь открытки, ей не надо ни от чего бежать. Распутные эскапады не выходят за рамки ее жизни, они неотделимая принадлежность ее жизни.

Ужасно, что, в сущности, весь Бобек тоже принадлежность жизни Одетт.

Между тем ему, Бобеку, не принадлежит ничего из этого открыточного мира. Пока что ему можно здесь жить, ждать разрешения на работу, спать в кровати, взятой напрокат, тратить деньги из чужой сумочки. Даже можно бы лениво валяться или свободно фланировать по бульварам — если б не глодала его бледная зависть.

Он давно знал сочетание этих двух слов, но только теперь понял, сколь многое они вмещают. Никогда еще не завидовал он миллионерам с их счетами в швейцарских банках или кинозвездам с их славой так, как теперь завидует любому продавцу за прилавком. Она болезненна, ненормальна эта зависть, а следовательно, и бледна. Человек, заболевший ею, испытывает внутреннюю дрожь, чахнет, теряет аппетит и способность радоваться, утрачивает даже желание видеть и слышать, утрачивает любознательность.

У меня осталось одно желание: очутиться наконец за каким-нибудь прилавком, получить какую угодно работу. Хотя бы крутить баранку такси. Спешить по тротуару с сумкой почтальона. Перепачкаться, как тот рабочий в доме напротив, — вон он как раз открывает заслонку широкой трубы, чтоб строительный мусор с грохотом высыпался в подъехавший грузовик. Между прочим: есть ли на свете улыбка веселее, счастливее, чем белозубая улыбка этого крепыша, когда он машет шоферу грузовика — мол, на сегодня все, не закатиться ли нам в пивнушку?

Закатись же и ты в пивнушку, дуралей! — ругал себя Бобек, позвякивая монетами в кармане и поглядывая на вывеску «LA CHAUMIÈRE». Но для этого ему не хватало одной существенной вещи: жажды. Не першило в горле от кирпичной пыли, как першит в горле у того крепыша с белозубой улыбкой. Бобек чувствовал во рту только сладковатый привкус, оставшийся после «Святого Рафаила», а это совсем не то…

Отчего же прошла у него настоящая жажда? Конечно, не по той причине, какую сотни раз выставляла перед ним мама: «Без труда не впрок и еда». Еще мальчишкой он сотни раз мысленно возражал маме: чепуха! С каким аппетитом уплетал он мамины пироги, хотя два дня и пролентяйничал перед этим, пропустил школу, подделав подпись отца на оправдательной записочке! Почему бы и в Париже — городе, славящемся бездельниками, — не жить ему, как бы все время пропуская уроки, ходить, например, с удочкой к Сене, ничуть не волнуясь оттого, что ничего не поймал, — как в юности?

Прилавок, работа, порядок! Откуда эта неожиданная тоска по хомуту? Неужели за эти годы, что прошли со времен детства, его сумели превратить в такого покорного работягу, что уж и пиво для него имеет вкус только после смены? Неужели неспособен он уже распорядиться безбрежным временем, имея впереди будущее, не заслоненное никакими производственными планами?

Чего он боится? Ничего плохого с ним пока не случилось, из пражской комнаты он прямиком перенесся в парижскую гостиницу; холод, голод, безденежье? — нет, жаловаться грех, ничего этого он не испытывает. Отчего же в таком случае не радоваться, не верить, что так пойдет и впредь, а может быть, будет и еще приятнее? Что с новой жизнью придет к нему новый тип зрелого счастья, когда все будет совсем не так, как твердила мама, когда только и начнется настоящее блаженство?

Но сколько б ни выглядывал Бобек в окно, сколько б ни мудрствовал — а в пивную-то отправился вразвалочку не он, а смешливый крепыш с дома напротив.

* * *

Дверь тихо раскрылась, вошла Одетт. Интересно, что это у нее в белых сверточках, которые она всякий раз, войдя, кладет на подоконник? Одетт уловила вопрос в его взгляде.

— Нигде нет сыра лучше, чем в лавчонке по соседству, а мой Рене обожает выдержанный бри.

Ее Рене — муж? Или сын?

— Ну скажи же что-нибудь, не хмурься без конца, — продолжала щебетать Одетт. — Я и тебе, конечно, принесла кое-что вкусненькое, не ревнуй! Раз ты уж так это любишь…

Она вытащила из продуктовой сумки знакомой формы бутылку и пару лимонов.

— Сделай уж настоящее double zeste! Только вот жалость, в мою сумку не втиснешь даже самый маленький холодильник!

Бобек не засмеялся, ничего не ответил, только сглотнул слюну. В горле все еще не выветрился привкус после первой бутылки.

— Ну, как поживаешь? — спросила Одетт.

Она села, закурила сигарету, скинула туфельки и пошевелила пальцами ног в чулочках.

Бобек пожал плечами — без перемен, мол.

— Сказали — разрешение выдадут только через неделю. Может быть.

Он проговорил это, повернувшись к окну, к дому напротив, откуда уже не доносился грохот строительных работ.

— И что ты все об этом думаешь! — удивилась Одетт. — Я вот дождаться не могу отпуска, сегодня в моем магазине опять был сумасшедший дом, служащие выводят меня из себя, право, весь день ум за разум заходит!

— Но обо мне не забываешь, правда? — задумчиво улыбнулся Бобек (мысленно он сопровождал того строительного рабочего в пивнушку «La chaumière»), и Одетт подняла на него глаза с некоторой неуверенностью:

— Это что значит — ты рад, что не забываю? Или тебе было бы приятней, если б я пропустила денек — хотя бы завтра? Пожалуйста, скажи честно. И смотри на меня, когда со мной разговариваешь!

Заигранный фильм…

Бобек уже не мечтал о крылышках на щиколотках, он думал теперь об ангельских колокольчиках над дверью в ателье моментальной фотокопии, еще — о пухлощеком ангелочке в табачном киоске. Коротконогий архангел Рафаил не привлекал его. А в стеганом одеяле, которое Одетт сейчас откинула, расстилая постель, он четко услышал — зашуршали перья, надерганные из гусиных крыльев.

Докучный, заигранный фильм.

Бобек сжимал и разжимал пальцы. Одетт подняла к нему голову, как всегда в такие минуты, глаза у нее были бесстыдны, горло — розовое, манящее, вызывающее…

Почуяла опасность?..

* * *

Интервалы между приступами тоски становились

Почему мог мальчик целыми днями пропускать школу и все же наслаждаться переслащенными мамиными пирогами? Изменилось значение времени? Наверное, тогда дни были резиновые, они тянулись, как жевательная резинка, их можно было мять зубами, выдувать пузыри — пузыри лопались, а резинки не убывало, можно было скатать ее в шарик — резинка служила до бесконечности.

Почему же теперь время стало иным, торопливым? Бобек еще вовсе не стар, все еще возможно, заранее нельзя исключить любое чудо…

Он заставил себя пойти в трактир. Только не направо, не в «La chaumière», где ему пришлось бы встретиться со строительным рабочим. Этот улыбчивый крепыш слишком напоминает ему счастливого атлета на Всемирных играх физически ущербных. Тот тоже скалит зубы на своей марке, хоть ноги безнадежно прикованы к креслу — и только руки, руки полны сил…

Бобек пошел налево, в бар. Там не прополаскивают пивом горло, в котором першит от кирпичной пыли, туда вообще ходят не ради того, чтоб много пить. Заходят просто постоять немного у стойки, подняв ногу на подножку табурета, над маленькой рюмкой чего-нибудь крепкого. Цель тут не столько выпивка, сколько полутьма, чисто мужская компания, табачный дым, неумолчные беспечные тары-бары.

«BAR “REGIS”». Первое, что подметил Бобек из разговоров посетителей у стойки: все тут выговаривают название бара не «режи́», а «ре́хис». Испанцы! Некоторые — в баскских беретах, береты намного уже, чем французские, блином. Один был в шляпе с донышком, вдавленным в форме низенькой кастрюльки.

Эмигранты.

Едва Бобек понял это, как у него пропал даже тот жалкий намек на жажду, с каким он сюда вошел.

Не то чтобы эмигранты выглядели подавленными. Они оживленно переговаривались — видно, здесь они собираются издавна, привыкли, им приятно встречаться друг с другом, а тот человек в шляпе был особенно шумлив — он отмечал, по его выражению, «su santo», наверное, это значило «именины», — и все остальные по очереди обнимались с ним, хлопали его по спине.

С каких же это пор живут они в Париже? Франко у власти более тридцати лет. Более тридцати…

Бобек не стал дожидаться, пока бармен с засученными рукавами улучит минутку, чтоб осведомиться о его желании. Он попятился, незаметно вышел. Вид людей, примирившихся с жизнью на чужбине, опечалил его несказанно. Его не привлекала больше целительная горечь ферне, которой он надеялся забить привкус, оставленный у него на нёбе «Святым Рафаилом». Он открыл дверь и вышел на воздух, которым можно было дышать.

На минуту он почувствовал себя как бы среди дикой природы, на дне темного ущелья. Поднял глаза.

Там, вдали, над улицей, свет закатного солнца еще падал на каменную фата-моргану, окрашивая Сакре-Кёр в непривычно алый оттенок. На месте молочной голубизны восточных башен и куполов — этой громады вымян и сосков, повисших снизу вверх, к небу, — тлело теперь нечто фаллическое, вздымаясь ввысь неким заклинанием против страха.

Бобек стоял и смотрел. Вспомнилось вдруг то, что он вычитал как-то в потрепанном журнале, в приемной какого-то врача. Там было написано, что буддийские монахи стремятся достичь  с а т о р и — мгновенного, пронзающего до мозга костей озарения истиной.

Было ли  э т о  его сатори?

Бобек усмехнулся. У него не было абсолютно никаких предпосылок, чтобы пережить то, что переживает буддийский монах. Он никогда добровольно не постился, не в состоянии был прочитать до конца ни одной молитвы, в жизни не умел хотя бы в течение пяти минут сосредоточенно думать о чем бы то ни было. Он был убежден, что нет человека, более обремененного никчемностью, дурацкими проступками и вообще глупостью, чем он, Бобек.

Он махнул рукой. Тем более что и это бенгальское озарение там, наверху, начало меркнуть, быстро уступая место цвету обожженных кирпичей, а потом, постепенно, — пепла, темнеющего все более и более.

Если недавнее пламя что-то возвещало — какой же осчастливило оно его радостью? Повелевало ли оно купить свечку, отправиться в эту церковь на холме, преклонить колени под ее башенками (теперь уже снова похожими на соски, висящие снизу вверх) да попытаться сымпровизировать смиренную молитву? «Ангел мой хранитель…»

Ерунда. Путь к «existence» лежит не здесь.

Он вернулся в гостиницу — почать новую бутылку «Святого Рафаила». Не выпитый в баре «Рехис» ферне все-таки пробудил какое-то воспоминание о жажде.

* * *

Желанного разрешения на работу нет как нет.

Вчера ночью Бобек с отвращением сбросил со стола пустую бутылку, а сегодня здесь торчит третья, целая, и снова полная…

Портье, этот излучающий любезность господь бог, предупредителен, даже чересчур. Вручая Бобеку ключ, сказал:

— Я застиг горничную, когда она выносила из вашей комнаты осколки после утренней уборки. Конечно, это она разбила. И я позволил себе поставить вам новую бутылку. Тот, кто оплачивает номер, несомненно, не станет возражать против небольшой прибавки к счету…

И улыбнулся всеведуще.

Одним словом, избавиться от коротконогого архангела было невозможно. Как и от Одетт. Как и от сверточков, которые она клала на подоконник, забегая на часок. Как от людей, спешащих куда-то на работу под его окном, как от грохота выломанных кирпичей в трубе напротив и как от белозубой улыбки строительного рабочего, приветливо машущего шоферу.

Вместе с ключом портье передал Бобеку еще и открытку.

— Для мадам, — поклонился он, и дыхание его было спокойным.

Теперь эта открытка лежала на столе около новой бутылки. Бобек не собирался читать, что там написано на обороте, — какое ему дело до чужой переписки. Он вообще старался не думать о том, для кого удерживала за собой Одетт этот номер до его приезда и будет ли удерживать после его отъезда. Похоже было, что те, кто дрыхли здесь до него, имели такие же основания быть довольными, как и он, и не забывали Одетт. Приветы посылают сюда, не домой к ней, чтоб не знал Рене — муж или сын.

Итак, открытка лежала изображением кверху. Разве неудобно — рассматривать открытку, какие продаются во всех киосках?

Эта была совсем не такой, как та, первая, на которой снята здешняя улица. С самолета открывалась панорама огромного плоского города, светлого, с проспектами, прямыми, как по линейке. Были и небоскребы — немного, но все-таки они напоминали Америку. Впереди квадрат парка, обрамленный авеню, забитыми автомобилями. Выше парка на целый квартал размахнулось беломраморное здание в стиле сецессион, его венчала полукруглая крыша, похожая на сверкающий опал — или на корочку пудинга. А дальше, далеко от этого дворца, там уже, где дома сливаются в неразличимую розовую массу, можно было разглядеть еще один дворец, старинный, невероятно широкий, с тремя черными порталами, и над каждым — башенка.

Бобек не удержался, перевернул открытку и, обходя взглядом написанное от

Он снова перевернул открытку, долго смотрел на просторно раскинувшийся город. И вдруг выпрыгнул с самолета, секунду сомневался, успеет ли раскрыться парашют на такой небольшой высоте, но парашют раскрылся. И Бобек стал медленно, медленно опускаться навстречу плоскости парка перед Дворцом изящных искусств. Там ждал маленький красный спортивный автомобиль, за рулем сидела Долорес и, сияя от счастья, махала ему платочком.

Перевод Н. Аросевой.

ЯН ДРДА

НЕМАЯ БАРРИКАДА

Вздувшиеся от дождя зеленые воды Влтавы бурлят под мостом. На побережье ютятся избушки бедняков, похожие на прогнившие и перевернутые вверх дном лодки, поросшие на гребне плесенью. Позади них на насыпи стоит ряд трехэтажных домов, построенных городом. Еще вчера кто-то сорвал немецкую табличку с моста, и мост теперь такой же безымянный, как и те, кто в середине и по обоим концам его построили три баррикады из опрокинутых трамваев, ящиков, наполненных винтами, огромных рулонов бумаги, беззвучно поглощающих пули, и гранитных плит панели. Асфальт блестит, омытый дождем.

— Вот проклятый асфальт, — ворчат мужчины.

— Если фашисты и покажут нам тут, так только из-за этого дурацкого асфальта.

— У наших из магистратуры ни на грош воображения, им и в голову не пришло, на что могут пригодиться добротные гранитные плитки!

Гитлеровцы на другой стороне реки. Они скрыты в кудрявых рощицах на склонах холмов, в зелени садов, окружающих виллы. Они начали обстреливать из пулеметов ближайший конец моста в субботу после обеда. Звенят разбитые окна брошенных трамвайных вагонов, стекла фонарей на мосту разлетаются, как пушинки одуванчиков.

— Без баррикад нам крышка! — решили мужчины в субботу, еще до того, как радио заговорило о баррикадах.

В воскресенье к рассвету на мосту уже были готовы три баррикады, а длинная вереница невыспавшихся, дрожащих от холода, насквозь промокших женщин с черными, в земле, руками возвращалась домой, к кухонным плитам, готовить завтрак.

— Кто будет защищать первую баррикаду?

— Прежде всего те, кто был солдатом.

— Ерунда, прежде всего те, что не струсят!

И вот на баррикаде остались кудрявый черноволосый тридцатилетний взводный командир, десять юношей не старше двадцати лет, которые в один голос лгали, что служили в армии, а при них два автомата, отобранных вчера у гитлеровцев, пять винтовок и ящик ручных гранат с деревянными рукоятками.

— Когда придется туго, отойдем к вам. А вы прикрывайте наше отступление! Только нас не подстрелите.

— Ишь ты, какой умник! — ухмыльнулся трамвайщик, который застрял здесь с вагоном, а теперь взял на себя защиту средней баррикады. Но тут же, словно испугавшись, что оскорбил взводного своей насмешкой, примирительно добавил: — Все равно долго не выдержите, они на вас там здорово насядут. Подержите их, а потом отходите к нам. Все равно этим мерзавцам солоно придется на мосту. А захотят нас навестить — пусть идут прямо по асфальту!

Итак, те десятеро залегли за первой баррикадой. Об ее доски то и дело щелкали летевшие из зеленых зарослей пули. Воскресенье, шесть утра. Ребята на средней баррикаде присели отдохнуть в укрытии. Трамвайщик в молодецки сдвинутой на левое ухо фуражке, полицейский Бручек, семеро молодых рабочих с соседней бумажной фабрики, затем матросы с речных судов и рабочие с боен. Среди них молчаливый, улыбающийся, широкоплечий парень, притащивший с собой два автомата. Его оглядывали с недоверием. А вдруг это предатель?

— Недерланд, Недерланд, Холланд! — нетерпеливо повторял он, пока они не поняли. Куртки на всех промокли насквозь, но стволы винтовок были заботливо укрыты непромокаемыми плащами. Ребята разделили между собой краюху черного хлеба. Кто-то наперекор дождю скрутил цигарку из вонючего самосада. Она пошла вкруговую, и все затягивались с жадностью. С мужчинами остались здесь и три женщины: они сидели съежившись, сложа руки на коленях, словно просительницы.

— Пошли бы вы по домам, нечего вам болтаться здесь! — накинулся на них худой черный парень.

— Не тронь их, пусть остаются, это же наши бабы! — прикрикнули на него сразу трое. Черный засмеялся и сплюнул, но потом сказал с тоской:

— В такой постели жена ни к чему!

Франта Кроупа, запахнув пиджак, молча оглядывает берег Влтавы. Он вспоминает о другой реке, о бронзово-смуглых женщинах с волосами цвета ночи. О боевых подругах, приносивших патроны и еду в окопы у реки Мансанарес. «Недерланд, Недерланд», — твердит широкоплечий блондин рядом с Франтой. «Испания, Испания», — вспоминает Франта славный город Мадрид. Восемь лет, минувших с тех пор, не изгладили воспоминаний. Хромота и пневмоторакс в легких — вот его награда. И шесть лет ему пришлось скрываться, убегать от этих коричневых сволочей. А все же его не поймали. Когда он, туберкулезный, хромой калека, вместе с другими пришел сегодня на баррикаду, полицейский Бручек отдал ему честь.

— Ага-а, заядлый большевик, и вы тут?

Франта рассмеялся.

— Ну и гонялись же вы за мной, пан Бручек! Помните?

— Еще бы! — сказал удовлетворенно Бручек. — Только тогда вы бегали, как заяц! И сколько же раз человек на своем веку участвовал в демонстрациях!

Франта полез в карман за портновским мелом и нарисовал на крыше опрокинутого трамвая — задней стены баррикады — серп и молот.

— За это тогда по роже били, а?

— Ну били, — вздохнул Бручек. — Много глупостей делали, что верно, то верно…

И они передавали друг другу окурок — пан Бручек, Франта Кроупа и товарищ Недерланд.

Это началось в половине десятого. На среднюю баррикаду, пригибаясь, прибежала девушка в форме трамвайных служащих.

— Послушайте, ребята, из больших домов передают вам, что гитлеровцы спускаются садами к реке.

Взгляды устремились к другому берегу. Ра-та-та-та, ра-та-та-та… — ритмично застучали автоматы на первой баррикаде. Значит, товарищи уже знают… Одиночные винтовочные выстрелы, резкие, как щелканье бича, прощупывали кустарник. А затем снова промежутки глубокой тишины, словно и те и другие собирались с духом. Бручек задумчиво потянулся, взялся за винтовку и пробурчал:

— Надо туда пойти… там одна молодежь! — И он уже бросился к узкой щели сбоку баррикады. Франта схватил его за руку.

— Подождите, пан Бручек, скоро и до нас дойдет!

Бручек повернул назад с таким мрачным видом, словно его обидели, сунул сжатые кулаки в карманы полицейского плаща и заворчал:

— Шесть лет ждал этого дня, а теперь и пострелять не дадут.

Трамвайщик, наблюдавший за врагом в бинокль, неожиданно выругался. Товарищи поразились его бледности, когда он обернулся к ним.

— Скоты, — произнес он срывающимся голосом, — гонят на нас два танка!

Кудрявый взводный первым увидел их. Два стальных чудовища,

— Ребятки, сейчас начнется настоящее веселье! — сказал он им с усмешкой. Он понял, что это конец.

— Ребятки, может, придется поворачивать оглобли. А может, уже и не придется!

Мальчишеские руки потянулись к рукояткам гранат. На всякий случай.

— Погодите, не разбирайте все, — остановил их один из защитников баррикады. Он вынул из кармана бечевку и связал вместе десяток гранат.

— Им меня еще не видно, а?

Он прополз вдоль баррикады, прижимая к груди связку. Всем остальным было ясно, куда идет Ярда. Нет, гитлеровцы его еще не видели. Он полз по грязной дороге, потом скользнул, как змея, в поросшую травой канаву. И даже не простился с ними. Все были бледны и дрожали. Впервые в жизни смерть протянула к ним руку. А тот, что впереди, Ярда, бывший семиклассник, а теперь токарь, — боится ли он так же, как мы?

Через пять минут все было кончено. Они видели, как Ярда выпрямился и со всей силой швырнул связку гранат под вздымающиеся гусеницы! Удар сотряс воздух. Пламя вырвалось, лизнуло переднюю стенку танка, взметнулось вверх и охватило чудовище огненными клещами.

— Ура! — восторженно вырвалось у них.

Они видели, как тело Ярды медленно, подминая кустики ромашек, покатилось вниз к реке. Как раз туда, где в дни его детства они катали бочки.

Другой танк отошел.

Взводный оглядел всех девятерых, бледных, взволнованных, но невредимых.

— Хочет кто-нибудь уйти, ребята?

Все молчали. Словно приросли к месту, только искали глазами тело Ярды там внизу, под откосом, у самой реки, где волны набегают на камни. Он лежал головой к воде, словно утолял жажду.

От средней баррикады к ним пробралась связная — молоденькая трамвайщица, с тяжелыми черными косами, уложенными узлом низко, на самой шее. Она вынула из кармана термос и подала его взводному.

— Вот вам чай. Погрейтесь, ребята. Больше ничего не нужно?

Взводный притянул ее к себе и заглянул ей в лицо красивыми дерзкими глазами.

— Мне бы еще один поцелуй, на счастье!

Впервые с самого утра все засмеялись. Бесхитростно, искренне, по-мальчишески. И один за другим робко обнимали ее, и она справедливо поделила между всеми поцелуи, как святое причастие.

На десятом поцелуе немцы открыли огонь из орудий.

Палят. Палят. Палят.

Высокие бетонные столбы разбитых вчера фонарей ломаются пополам. Асфальт брызжет из-под рвущихся снарядов. От убогих хибарок за рекой отлетают куски крыш. Надрывный, будто волчий, вой терзает слух. Франта Кроупа и товарищ Недерланд, Бручек и еще с десяток мужчин лежат, укрывшись за баррикадой. Для разговоров времени нет.

Они ощупывают затворы винтовок. И при этом знают, что они бессильны против этой адской пальбы. Трамвайщик с театральным биноклем не сводит глаз с первой баррикады, хотя стекла бинокля запотели от дождя и жаркого мужского дыхания.

Огонь уже стягивается к первой баррикаде. Реветь хочется от жалости! Там, в ста метрах впереди, взлетают в воздух щепки. Бетон моста крошится под ударами снарядов. А потом подымается дым, легкое облачко сероватого жертвенного дыма.

Деревянная баррикада горит.

— Назад! Товарищи! Назад! — кричит трамвайщик в промежутках между взрывами. И та малютка там, Власточка. Сколько раз он жалел ее за то, что она вынуждена была выполнять работу трамвайщика. Он видит ее черные волосы, которые ему так часто хотелось погладить.

— Назад!

Но никто не слышит. Никто не отвечает.

Два часа горел этот костер под беспрерывным градом гранат. Потом все рухнуло, распалось в прах.

Путь на мост был открыт.

Пожар за спиной озаряет мрак ночи.

Там горят склады. Горят жилые дома и вблизи и дальше, в городе. Во тьме полыхают пурпурные знамена.

Франта и Недерланд, Бручек и трамвайщик, интеллигенты и рабочие, стоя, на коленях, лежа, не покидают своих огневых позиций. Счет изменился. Теперь — они первые.

Но во тьме перед ними и на мушках их винтовок никого нет. Быть может, зверь заполз в берлогу? Зализывает раны или лежит притаившись? А может быть, боится темноты, под покровом которой насытился кровью?

Кто знает…

Влтава плещется о быки моста. Она совсем иная, чем славная река Мансанарес. И тем не менее похожа. Мадрид и Прага. Тогда, в мае тридцать восьмого года, когда Франта возвращался на родину с простреленной ногой, это было ясно. Уже тогда было ясно. Мы еще схватимся с ними. Франко, Гитлер и эсэсовцы, вся эта сволочь — из одного змеиного гнезда.

Сладкозвучные имена обесчещенных женщин: Консолацион, Долорес, Мануэла, нежные тельца разорванных шрапнелью детей, сонная тишина белых домиков, разрушенных бомбами. И пулеметы, несущие смерть, — пулеметы вместо колоколов и кастаньет.

Товарищ Недерланд, кажется, дремлет. Дремлет стоя, сжимая руками автомат. Или он тоже думает о своей стране?

Франта Кроупа думает вместе с ним и за него, будто перелистывает детскую книжку с картинками. Ветряные мельницы, коровы с тяжелым выменем, лодки на спокойных каналах, тюльпаны. Такова Голландия в представлении Франты. И вдруг вода, потоки мутно-коричневой воды, смывающей плодородные пласты, ядовитой от солей морской воды, заливают картину. Так фашисты хвастали в кинокартинах. Так они уничтожили родину товарища.

После полуночи на баррикаду прибежал поручик. Вместо фуражки на раненой голове окровавленная повязка, В руке тяжелый револьвер. Он измучен и дышит с трудом.

— Товарищи… — едва выговорил он, как будто слова застревали у него в горле, — товарищи, надо оставить… эту баррикаду.

— Ерунда! — яростно закричали ему в ответ. Может быть, он переодетый враг? Или трус? Капитулянт? На него посыпалась бешеная ругань, чем дальше, тем отчаяннее и злее.

Он устало махнул рукой. Враги переправляются на лодках через реку. Там внизу, на берегу, в темноте между складами, пустыми вагонами и перевернутыми лодками, идет бой.

За этой баррикадой есть ведь еще одна — на самом конце моста, она защищена с флангов, ее мы и будем держать.

Но вдоль всего берега пусто, куда ни глянь — пусто. Если мы потеряем берег, если только дадим им высадиться — все погибло. Он говорит так, словно исходит кровью.

Внизу у воды затрещали выстрелы. Быть может, немцы еще на середине реки. А может, им остался один прыжок до берега. И тогда…

— Приказываю именем революции!

Нехотя встают они один за другим. Оставить свою баррикаду! И без единого выстрела. От стыда мутится в голове. А все же поручик прав. Прав с военной точки зрения. На берегу нужны винтовки, нужны стрелки. Если будет занят берег, гитлеровцы возьмут эту баррикаду с тыла. Все

Один — товарищ Недерланд. Потому, что мыслями он, наверно, там у себя, над каналом, в тени ветряных мельниц, у грядки тюльпанов. В стране, уничтоженной морем.

С ним Франта Кроупа. Потому, что он-то защищает две реки — Влтаву и Мансанарес. Он помнит гордый железный лозунг, брошенный когда-то в лицо нападавшим маврам.

И третий — Бручек. Потому, что он старый солдат, черт возьми, и хочет наконец хоть раз выстрелить.

Уходящие кричат Недерланду, показывая ему рукой — назад. Он оборачивается и делает отрицательный жест. При этом он усмехается, как напроказивший школьник.

Кричат Франте.

— Поручик, я останусь здесь. Считаю, что так нужно.

— Только пропадешь зря.

— Пускай.

Поручик отправляет ребят вперед. Уходят все с сожалением. Но там внизу, в долине, за рекой, в подвальных убежищах, спят под полосатыми перинами их матери.

Там, тепло укутанные, лежат их дети. Там, куда с берега только один шаг. Поручик подходит к Франте и подает ему руку.

— Я понимаю, что здесь должен кто-то остаться. Но…

— Никаких «но»… Смотрите удержите берег… Честь…[58]

«Честь знамени», — думает поручик уходя. Он солдат.

Бручек притворяется спящим. Ему не хочется вступать в разговоры с этим молокососом. Только когда они остаются втроем, он обстоятельно сморкается, потягивается и, удовлетворив таким образом все свои физические потребности, лукаво подмигивает Франте.

Если их слушать, так человеку и выстрелить бы не пришлось.

* * *

Ночь. На башне бьет три часа.

Товарищи, ушедшие на берег, уже дерутся. Вверх и вниз по течению реки темноту прорезают четки пулеметных очередей.

На баррикаде тихо.

Немая баррикада. Мертвая баррикада…

Только три пульса и три дыхания, три пары глаз. Даже рукой не шевельнут. Лежат как убитые, а сталь автоматов разогрета горячими ладонями. На мушке пустынный мрак моста. Придут ли? Придут?

В таком оцепенении проходит ночь и занимается день, клочья утреннего тумана клубятся над рекой, временами между ними, точно чудовищные рыбы, выплывают вражеские лодки — неясная, ускользающая цель.

Но вот рука Франты поднимается. Легко и осторожно, как будто он собирается поймать бабочку.

«Нет, нет», — говорит он жестом товарищу Недерланду, поворачивающему дуло автомата к реке. Это не наше дело. И указательный палец Франты тычет в воздух перед баррикадой. Наше дело — враг, который придет оттуда.

Недерланд останавливает движение автомата, улыбается и кивает в знак согласия. Бручек зевает во весь рот. Его одолела утренняя дремота.

И только когда день до конца сорвал темный покров ночи, под утренний плач дождя дождались они своего. Тишина обманула гитлеровцев. У сожженной баррикады на конце моста, словно фантастические водяные чудовища, появляются десантники в широких зелено-коричневых плащах. Один за другим ползут они по асфальту, держа автоматы наготове. Жмутся с обеих сторон к перилам моста. Их пять. Десять. А потом вдруг посыпались, словно горох из мешка. Их уже сорок, пятьдесят. Они приближаются к мертвой баррикаде. Один из них на риск перебегает дорогу. Тишина завлекает их все дальше, они рассматривают неприятельский берег в пролеты между перилами.

Нога Франты потихоньку придвигается к Бручеку. Она слегка дотрагивается до бедра соседа. Едва Бручек поднимает голову, как Франта предостерегающе прикладывает к губам палец. Недерланд скалит зубы. Бручек понял. Он глядит в щель, руки у него дрожат от волнения. Но рука Франты снова предупреждает: нет, нет, нет! Наше время еще не пришло.

Франта Кроупа готов петь от радости. Он лезет в карман за своим портновским мелом. При этом он думает об окопе, о далеком, давно покинутом окопе, о дружбе безвозвратно ушедших товарищей, о стране на другом краю Европы. Еще раз, последний раз, прежде чем…

И те, давно погибшие, встают кругом. Головы у них не прострелены, руки не оторваны, они радостны и полны жизни, как тогда.

Рука Франты протянулась к черной крыше перевернутого трамвая. К серпу и молоту. Твердыми, спокойными движениями чертит он букву за буквой: No p… Товарищ Недерланд растягивает губы в самой светлой улыбке из всех, какими он дарил окружающих за эти два дня. Но прежде чем Франта начинает выводить четвертую букву, рука иностранца тоже тянется к стене, нащупывает пальцы Франты и вынимает из них мел. И за Голландию тоже — …asarán, — доканчивает он четкими, крупными буквами.

Глаза Бручека с полным пониманием глядят из-под шлема. Франта читает в них: ну да, это часто писали по ночам! Много раз писали на стенах и на заборах. И сколько за это роздано тумаков!

Чудовища уже в тридцати шагах. Они перестали бояться немой баррикады, им ясно, что чехи отступили. Один от другого заражаются беспечной наглостью. Настороженность сошла с их лиц. Франта считает их улыбки. Они идут прямо на баррикаду. Gott mit uns! — на пряжках поясов, гранаты за голенищами. Идут мерным шагом.

Глаза Бручека горят нетерпением. Глаза Недерланда — как лезвие ножа. А глаза Франты движением век отдают приказ.

— За Прагу! За Голландию! За Испанию! Товарищи, огонь!

Ра-та-та-та-та-та, ра-та-та-та-та-та, ра-та-та-та-та-та.

И все сметает смерть.

Перевод Н. Касаткиной и C. Шмераль.

ВЫСШИЙ ПРИНЦИП

Неуклюжая фигура в поношенном, плохо выглаженном костюме провинциального покроя, лицо в глубоких рябинах, неизменный портфель, туго набитый произведениями классиков, откуда учитель цитировал длинные периоды, упиваясь красотами текста и забывая о своем скрипучем голосе, — все это давало семиклассникам обильную пищу для насмешек. Хотя наружность его и напрашивалась на множество хлестких прозвищ, он и в этой школе носил ту же кличку, что и во всех других, где преподавал в течение двадцати лет.

Высший Принцип — называли его ученики уже на третий день, прослушав несколько раз восторженные комментарии учителя на уроках латинского и греческого языков. И это прозвище вскоре совершенно заменило его настоящее имя.

— Высший принцип… гм… нравственности, который вам всем необходимо усвоить, просто не может допустить такой смешной и подлый поступок, как списывание у соседа, — говорил он в этот день, склоняясь над сине-лиловыми тетрадями с латинскими сочинениями.

Он так сосредоточенно продумывал в последнее время каждую фразу перевода, которым намеревался закончить годовые занятия седьмого класса, что весь мир, все страшные события оставались где-то вне его сознания. Как раз в ту минуту, когда он поднял костлявый, всегда измазанный чернилами указательный палец, возвещая со старомодной торжественностью, что начинает диктовать первую фразу: «Enuntiationem primam», раздался нервный стук в дверь. Дверь приотворилась, пропустив директора школы, и тут же захлопнулась. Превозмогая приступ удушья, вызванный сильным приливом крови, как перед апоплексическим ударом, директор прислонился спиной к двери и слабым движением руки разрешил ученикам не вставать.

— Спартанцы, я спешу из Фермопил! — прошептал

Он бесцельно обмакнул перо в чернильницу и так же бесцельно положил ручку на верхний край тетради. Ручка покатилась по чистой странице, оставляя за собой чернильный след.

— Гавелка… Моучка… Рышанек… идите за мной! — прозвучал приглушенный волнением голос директора.

Высший Принцип, собравшийся диктовать и застывший в нелепой позе с поднятым пальцем, энергично запротестовал:

— Господин директор, мы как раз приступаем к латинскому переводу… а посему, согласно высшему принципу, отсутствие именно этих учеников…

Три семиклассника в растерянности поднялись, шурша листами тетрадей. Они оглянулись на товарищей, словно пытаясь прочесть на их лицах свою судьбу, и у всех троих одновременно в памяти встали вчерашние споры на речном пляже.

Рышанек, самый неугомонный остряк в классе, бросил тихо:

— Так, значит, какая-то новая каверза!

Директору стало невыносимо дальнейшее пребывание в классе. Он быстро вышел в коридор. Но Высший Принцип не мог стерпеть, что три лучших ученика, чьих латинских работ он ждал с каким-то детским нетерпеливым любопытством, не будут присутствовать на уроке, и побежал за директором, отчаянно жестикулируя.

В эту минуту семиклассники Гавелка, Моучка и Рышанек поняли, что́ их ждет. В полуоткрытую дверь они увидели, что в коридоре у большого светлого окна стоят три человека в кожаных серо-зеленых куртках. Моучка оглянулся на класс, пытливо окинул его взглядом, словно не выучил урока и теперь просил товарищей подсказать ему ответ. На лбу у него выступили капельки пота. Франта Гавелка еще раз подбежал к своему месту на первой скамейке, испуганно, почти машинально закрыл крышкой чернильницу и присоединился к Рышанеку, который выходил из класса не оглядываясь, не прощаясь.

Когда дверь за ними захлопнулась, ученики содрогнулись от ужаса. Это был июнь 1942 года[59].

Высший Принцип вернулся в класс через пять минут. Ноги у него подкашивались, он едва доплелся до кафедры, опустился на стул, стиснул огромный выпуклый лоб костлявыми пальцами и каким-то не своим, по-детски жалобным голосом тихо простонал:

— Неслыханно… Неслыханно!

Потом собрался с силами, поднял глаза на свой класс и, леденея от страшного предчувствия, заикаясь, хрипло выговорил:

— Ваши… ваши… одноклассники… арестованы… Какая нелепость! Какое дикое недоразумение… Мои… ученики…

В семь часов вечера радио на улицах сообщило имена тех, кто в этот день был расстрелян за то, что одобрил покушение на Гейдриха: Франтишек Гавелка, Карел Моучка, Властимил Рышанек.

* * *

Молча, не в силах выговорить ни слова, собирались учителя с раннего утра в учительской. Лучи июньского солнца падали на стол, пылинки золотились в потоках света. Двадцать человек, ошеломленные ужасом, бродили в ярком свете, словно в непроглядной тьме. Приход каждого следующего увеличивал чувство бессилия. Учитель чешского языка Кальтнер, черноволосый малый мрачной наружности, писавший патриотические вирши к праздникам двадцать восьмого октября[60], прохаживался между окнами, заслоняя солнечный свет. Неожиданно он остановился спиной к окну — его почти не было видно в ярких лучах утреннего солнца, падавших в комнату и нестерпимым блеском слепивших всем глаза, — стиснул руками спинку стула, словно в поисках опоры для созревшей за его низким лбом мысли, и истерически закричал:

— Вот вам ваша масариковщина![61] Нас всех перестреляют! Как в Таборе!

Директор школы слабо застонал, превозмогая сердечный приступ. Остальные молчали. У них перехватило дыхание, словно все уже были обречены. Только учитель истории, толстогубый тихоня, нашел в себе решимость для выступления. Он вынул из портфеля вчетверо сложенный листок бумаги, положил его на стол и вкрадчивым голосом, заученную слащавость которого не мог изгнать даже страх, предложил:

— Господа коллеги, я считаю необходимым немедленно послать изъявление нашей искренней преданности господину государственному секретарю и господину министру Моравцу[62]. Я позволил себе набросать проект…

В жуткой тишине он прочитал двадцать строк, исполненных подлости и раболепия. Потом отвинтил вечное перо и услужливо подсунул бумагу для подписи старейшему члену учительского коллектива. Учитель закона божьего, семидесятилетний старец, всю свою жизнь прослуживший богу, взял трясущимися руками бумагу и прочел вслух текст с начала до конца, скандируя каждый слог. Окончив, он положил бумагу на стол.

— Я старый человек. На склоне лет мне не пристало лгать…

И было решено не собирать подписей под документом, а обратиться к ученикам седьмого класса, чтоб они осудили безнравственный поступок своих товарищей, и запротоколировать это заявление в классном журнале.

— Но, боже мой, кто же должен это сделать?

Учитель чешского языка и учитель истории в один голос сказали:

— Конечно, классный наставник!

Все облегченно вздохнули, когда это бремя спало с их плеч. Высший Принцип молча, сосредоточенно рассматривал суставы своих стиснутых пальцев. Он был классным наставником седьмого класса.

* * *

Казалось, за дверью с цифрой «VII» было пусто.

Где неумолчное жужжание пчелиного роя, еще вчера гудевшего здесь, как в улье? Высший Принцип открывает двери своего класса. Но юноши, встающие из-за школьных парт навстречу ему, уже совсем не те, что были вчера. Он с трудом различает их только по силуэтам, по обычным местам за партами, прочно утвердившимся в его памяти. Каждый из них за эту ночь мысленно переплыл Ахерон, провожая тех троих, чьи места опустели.

Когда он сел за кафедру, они заняли свои места, как автоматы. Это был уже не класс. Не коллектив. Каждый был сам по себе, замкнулся в скорлупе страха или ненависти.

— Друзья мои, — начал Высший Принцип, но голос его прервался на первых же словах.

Он задохнулся. Встал, чтобы перевести дыхание. Обезображенный оспой, жалкий старый холостяк в помятом костюме с пузырящимися на коленях брюками стоял на ступеньках кафедры.

— Друзья мои, — выдавил он из себя, чувствуя, что воротничок душит его. — Коллектив учителей поручил мне… гм… разъяснить вчерашнее… печальное происшествие… в должном освещении с точки зрения… высшего нравственного принципа…

В это мгновение на него устремилось двадцать пар глаз… Казалось, эта привычная, избитая фраза приобрела новый, страшный смысл, новое звучание. Казалось, она стала преградой между ним и классом. Или же… Он с величайшим усилием перевел дух. А потом вдруг с торопливостью утопающего, который боится, что захлебнется и не успеет договорить, крикнул своим ученикам:

— С точки зрения высшего нравственного принципа… я могу вам сказать только одно: убийство тирана — не преступление!

И сразу же, одной этой фразой, он избавился от напряженности и смятения. В голове у него прояснилось. С небывалой четкостью и ясностью видел он каждого из этих двадцати юношей, которыми руководил с пятого класса и которые

— И я тоже… одобряю покушение на Гейдриха!

Он почувствовал, что этим сказано все. Повернулся к кафедре, раскрыл школьный журнал, чтобы сделать в нем записи. Но не успел он коснуться пером страницы, как в классе послышался неясный шум. Высший Принцип медленно поднял голову. Двадцать семиклассников с горящими глазами стояли перед учителем, вытянувшись по-военному.

Перевод Н. Касаткиной и C. Шмераль.

ЯН КОЗАК

БЕЛЫЙ ЖЕРЕБЕЦ

I

Он сидел у догорающего костра на берегу огромного озера и любовался утками на вертеле. В дрожащем жарком мареве они уже стали золотисто-коричневыми. У самого берега слегка покачивались на волнах резиновые манки, привязанные к колышку, почти незаметному в иле, а чуть подальше, где из воды торчали сухие стебли осоки, плавали живые утки. Они спокойно скользили по озерной глади, освещенной вечерним солнцем.

Из юрты вышла Маша. Деревянные стены и крыша юрты, обмазанные светло-серой глиной, в солнечных лучах казались белыми. Глина во многих местах осыпалась, и вид у юрты был не очень-то привлекательный, но внутри было уютно и чисто. Бурова с Машей устроили в комнате, спали они на постелях, устланных оленьими и волчьими шкурами, а их хозяева, Василий и Митя, присматривавшие за совхозными лошадьми, жили в кухоньке.

Маша подошла к шестам, между которыми на тонких веревках сушились связки потрошеной рыбы с косыми надрезами на спинках. За юртой стояли два сарая, на крышах которых лежали в беспорядке капканы для ондатр, легкие охотничьи сани и всевозможные инструменты, за сараями был огороженный выгон. Чуть поодаль — несколько огромных стогов сена, обнесенных кольями. На верхушках стогов, как всегда, сидели сарычи и чоглоки.

У ограды выгона, где паслись жеребята, все белые и пепельно-серые, показался Василий. Он нес напоминавшее колыбель деревянное седло, обтянутое потертой медвежьей шкурой. Машу седло восхищало, и теперь, увидев его в руках Василия, она весело улыбнулась.

— Наконец-то, — сказал Буров. — Митя тоже вернулся?

— Нет еще, — ответил Василий. — Ну, как сегодня охота?

— Сносно, — отозвался Буров. — Почти всё — широконоски и шилохвостки. Маша настреляла больше меня.

Жена в самом деле стреляла отлично, порой ему даже казалось, что лучше, чем он. У Маши был меткий глаз и твердая рука.

— Что ж, поздравляю с успехом, — улыбнулся Маше Василий.

— Тут нет ничего удивительного, — продолжал Буров. — По-моему, женщины лучше нас, мужчин, знают, чего они хотят от жизни. А Маша всегда целится в яблочко.

Жена взглянула на него с недоумением, не зная, как понимать намек.

— Саша, что это за разговоры? — спросила она.

Буров снимал с вертела запекшихся уток, чувствуя на себе ее испытующий взгляд. «И дернула же меня нелегкая», — подумал он.

— Ну как, довольны вы охотой? — вмешался Василий.

Время от времени, замечая в отношениях супругов непонятную напряженность, он старался смягчить ее своим вмешательством.

— Что ж, добыча хорошая. Правда, Маша? — Буров быстро взглянул на жену. — Тут на озере, наверно, видов двенадцать уток.

— А гуси! — напомнила Маша.

Как-то после обеда Саша остался отдохнуть в юрте, она пошла охотиться одна, и тогда прямо над ее головой пролетела первая большая стая.

— Да, еще гуси, — добавил Буров.

— Гуси снег на хвосте несут, — задумчиво произнес Василий.

— Любопытно, сколько может быть уток на этом озере. Как по-вашему? — спросил Буров.

— Тысяч двести пятьдесят, может, а то и полмиллиона, — пожал плечами Василий. — Их на каждом озере тьма-тьмущая.

Усевшись вокруг костра, они принялись за еду. Василий, разломив жирную, с золотистой хрустящей корочкой утку, стал обгрызать сочное мясо.

Василий, широкоплечий якут, еще крепкий и выносливый, несмотря на свои шестьдесят лет, был одним из лучших коневодов совхоза и жил в этой юрте уже двадцать пять лет. Ел он с аппетитом, так же как и работал.

— До чего же хороши здесь края! — воскликнул Буров с восторгом. — Никто и не знает, сколько тут озер, на север от Колымы. В тот раз, когда мы были здесь с геодезистами, в Ойусардахе на карте совхоза мы насчитали более трехсот. Только таких, которые больше пяти километров в длину. Озер поменьше — тысячи, но правление совхоза их и не учитывает.

— Да, озер тут хватает, — согласился Василий, вытирая подбородок.

— А это — самое красивое из всех, что я видела, — сказала Маша, заглядевшись на озеро.

Вдоль берега сверкающего озера, которое разлилось далеко на восток, простиралась удивительно ровная тундра, покрытая уже подсохшей густой травой, за строениями и загоном виднелись сероватые глинистые холмы, поблескивающие на солнце, формой своей они походили на приплюснутый нос. Ферма Василия и вся эта местность так и называлась «Нос». Сбегающая с холмов поросль кустарника постепенно переходила в невысокий лесок из берез и лиственниц, а пониже, у подножия лесистого склона, лежало вытоптанное лошадьми пастбище. Оно выходило к разливу озера, берег которого прятался в сухих зарослях травы, такой густой и высокой, что человек легко мог затеряться в ней. Между березками и лиственницами зеркально поблескивало еще одно небольшое озерко; к нему, как к поилке, бегали жеребята, когда Василий выпускал их из загона.

— Я рад, что мы вернулись сюда, — сказал Буров, обращаясь к жене. Его голубые глаза улыбались почти весело, а на загорелом, обветренном лице появилось довольное выражение, хотя в нем угадывалось скрытое беспокойное ожидание.

Они поженились восемь лет назад, у них были две девочки. У Саши был еще сын от первого брака. Он развелся с женой, встретив Машу. Они познакомились в этих местах, у северных озер, когда работали в группе молодых топографов. Тогда они очень любили друг друга.

«Да, здесь все и началось», — думал Саша. Она любила его преданно, умела быть поистине щедрой в любви, он чувствовал, что доставляет ей радость. Однако потом все переменилось. Он не понимал, что произошло. В ней уже не было самозабвенной любовной страсти,

Потом и в самом деле начались интрижки, появились любовницы; он стал пить, и чем дальше, тем больше. За это время у него было несколько женщин; отношения с двумя из них какое-то время давали ему ощущение удовлетворения, ему казалось даже, что он испытывал с ними подлинное, упоительное наслаждение. Он стал искать у других женщин то, чего не находил дома и без чего не мыслил себе жизни. Возможностей хватало. Он был привлекателен, пожалуй даже красив, пользовался успехом, легко находил общий язык с людьми; по делам службы (он был инженером-топографом) ему часто приходилось ездить в командировки и экспедиции, где он встречал много женщин. Маша знала это. Они дважды заговаривали о разводе, но из-за детей не решились на полный разрыв.

Последняя сцена произошла три недели назад, когда он вернулся из экспедиции. Казалось, все более или менее в порядке, но тут Маша обнаружила у него в кармане письмо… Две ночи он прокутил, не ночевал дома. Но Саша любил детей, привязался к ним, да и дети так радовались, когда он возвращался из своих поездок. Оказалось, дети значат для него больше, чем он предполагал. Он не хотел потерять их. Понимал Саша и то, что, женись он в третий раз, брак снова может оказаться неудачным. Поэтому он вернулся домой, сказал Маше, что очень сожалеет о случившемся, и предложил ей попытаться начать все снова. Она не желала слушать. Тогда он заговорил о детях: «Мы должны ради них сделать все, что возможно». И она в конце концов уступила.

И вот они приехали сюда, на Крайний Север, на Колыму, где восемь лет назад узнали друг друга. Бежали от большого города, от людей, чтобы забыть, сжечь все, что накопилось за эти годы и сделало их чужими. Вернулись в тундру, чтобы попытаться наладить свою жизнь.

Сегодня был шестой день их пребывания здесь — они ездили верхом, рыбачили, стреляли уток. Бродили по колено в иле, продирались сквозь бурую стену травы на берегу — местами она была выше человеческого роста. Погода стояла солнечная, и было приятно тепло.

«Хорошо, что мы поехали сюда», — думал Буров. Ему казалось, что их отношения день ото дня становятся чище, проясняются, но полной уверенности не было, и потому он настороженно наблюдал за женой.

После еды Буров и Василий, покуривая, отдыхали. Солнышко клонилось к западу. Маша вынесла двустволку, о которой обычно охотилась, разобрала ее на доске, перекинутой между двумя бочками из-под солярки, где потрошили рыбу и уток, и принялась ее чистить.

«Она и теперь еще очень хороша, черт, просто красива», — думал Буров. Маша осталась стройной, ладной, даже после родов. У нее были светлые серо-зеленые глаза, прямой нос и округлый мягкий подбородок, светло-русые волосы она укладывала на затылке узлом. В уголках выразительно очерченных губ и около глаз наметились горькие морщинки. И все же она выглядела очень молодо для своего возраста (ей был тридцать один год). В институте, в Ленинграде, откуда она приехала сюда, она занималась спортивной гимнастикой, и это сказалось на ее осанке. В тот год, когда они познакомились, сюда на два месяца приехали двадцать пять практикантов, юношей и девушек. За Машей ухаживали сразу трое. А завоевал ее он. Она предпочла его, хотя и знала, что Саша женат и у него маленький ребенок.

За эти шесть дней она загорела и посвежела и в клетчатой ковбойке с засученными рукавами и прилегающих брюках, заправленных в резиновые сапоги, выглядела полной сил. «Да, она все еще чертовски хороша», — подумалось ему снова. Такой женой он мог бы гордиться в любом обществе, если бы, конечно, она этого захотела.

Маша заметила, что Саша пристально разглядывает ее, и улыбнулась ему.

— Хочешь сигарету? — спросил он.

— Потом, Саша. Вот кончу чистить волшебное ружье Василия. — Она бросила беглый взгляд на Василия, и в глазах ее снова заиграла веселая улыбка.

Сегодня она и в самом деле чувствовала себя чудесно, несмотря на изрядную усталость. С утра до самого обеда она продиралась сквозь густые заросли на берегу соседнего озера, на которое они сегодня отправились впервые. Она бродила по берегу, а Саша в оморочке — легкой лодке из березовой коры — плавал по озеру.

Он осторожно и бесшумно проезжал по затокам, отталкиваясь шестом, положив ружье в нос лодки. Он вспугивал плавающих в затонах уток, Маша стреляла из своего укрытия, когда они взлетали, а Саша подбирал их на воде. В полдень солнце пригревало уже довольно сильно, и она решила отдохнуть на берегу затоки, среди кустов можжевельника и березок. По звуку выстрела она поняла, что Саша отплыл далеко. Чистая, мягко сверкающая гладь озера, вся пронизанная сиянием, соблазнила ее, и она выкупалась. Ледяная вода обжигала, но Маша согрелась быстрыми движениями. Через минуту, стоя по пояс в воде, она увидела себя, как в зеркале. Кожа порозовела, с плеч и груди, переливаясь и сверкая, словно бриллианты, медленно стекали капли. Выйдя на берег, Маша оделась, сильнее ощущая интенсивный аромат сухой травы, брусники, багульника и маслят, которых тут было видимо-невидимо. Вокруг все дышало чистотой, девственной чистотой и обновлением. Она казалась себе молодой и беззаботной и

А когда они с Сашей возвращались к юрте, у самого берега во влажном иле она наступила, как ей показалось, на гладкий изогнутый сук. Приглядевшись, Маша увидела, что это обломок полусгнившего мамонтового клыка. Вытаскивая из ила клык, она обнаружила еще и зуб мамонта. Правда, он тоже был источен временем, но еще довольно крепок, с целыми корнями. Торжественно, с видом триумфаторов, принесли они свои трофеи и положили их на крыше у входа в юрту, отдельно от других валявшихся там обломков клыков и костей. И хотя здесь такой находкой никого не удивишь, Маша пришла в восторг оттого, что это она сама нашла зуб, которым несколько тысяч лет назад мамонт жевал здесь травку: просто восхитительно!

— А не выпить ли нам за сегодняшнюю Машину удачу чего-нибудь покрепче? — предложил Буров.

(Они привезли с собой изрядный запас спирта, водки и коньяка.)

— Отчего же не выпить, — отозвался Василий. — Добыча того стоит, ничего не скажешь.

Буров исчез в юрте и вернулся с бутылкой грузинского коньяка и стаканами.

— До чего же здесь чудесно, — задумчиво проговорила Маша — и обратилась к мужу: — Куда отправимся завтра?

— Хорошо бы дня на два, на три съездить к Совьему озеру, — предложил Буров после того, как они выпили. — Лося бы найти. Там они водились, насколько я помню.

— Лось нынче сюда забредает редко, — заметил Василий. — Два года назад кустарник на берегу, где раньше паслись лоси, выгорел. Большой был пожар. Тундра тогда горела чуть не до самого озера.

— Жаль. Тогда там делать нечего. Может, вы нам что посоветуете? Водятся тут поблизости лоси? — спросил огорченно Буров.

— Саше лишь бы стрелять, — заметила жена. — Вот уж заядлый охотник. А о лосе он так мечтал.

— Утром поищем, — понимающе кивнул Василий. — Вчера я совсем неподалеку видел следы, надо проверить. А в прошлом году сюда пришли даже белые медведи, целых три. Год был сухой, на побережье горела тундра. Утки и гуси улетели от огня и дыма на озера, и медведи пришли вслед за ними аж сюда. Одного я застрелил.

— А это разрешается? — спросила Маша с любопытством.

— Они охраняются законом на Севере, на своей территории, — пояснил Василий. — А когда уходят из своих мест и появляются на озерах, то становятся опасными. У рыбаков медведи поедают улов прямо из сетей. К тому же они плавают под водой, рыбаки их не видят. Может случиться беда. В общем, это как на войне: враг перешел границу и вступил на вашу территорию. — Лицо Василия осветила веселая улыбка.

— Ну вот! Теперь я буду бояться ездить к сетям за рыбой, — вздохнула Маша.

В этот момент из-за чащи кустарника, длинным языком выдававшегося в тундру, появился всадник — помощник Василия Митя, он гнал коня галопом. Запыленное смуглое лицо его было озабоченным. Соскочив на землю, он бросил коню охапку сена с седла. Конь замер, наклонив голову к сену, влажные бока его, облепленные белым пухом семян пырея, вздымались.

Пастух, видно, проделал немалый путь. Он подошел к Василию и взволнованно заговорил по-якутски.

Улыбка исчезла с лица Василия, он нахмурился.

— Что случилось? — спросил Буров.

Василий обернулся. Митя только теперь сбросил с плеча ружье и, сняв с коня упряжь, отнес седло и свернутое лассо под навес.

— Понимаете, один табун у нас пасется очень далеко, — сказал Василий. — Неделю назад пропала кобыла, а теперь не хватает уже двух. Как сквозь землю провалились, черт побери. Такого у нас уже давно не случалось.

— И никаких следов?

— Нет, — ответил за Василия Митя. — И воронья не видать. Если где падаль лежит, там воронья полно.

Сообщив Василию неприятное известие, он теперь говорил по-русски.

— Теперь с жеребцом осталось только шесть кобыл и четыре жеребенка.

— А что, у жеребца — целый гарем? — удивилась Маша.

— Какой гарем? — не понял пастух.

— В каждом стаде на одного жеребца по восемь-девять кобыл, ну и жеребята, конечно, — пояснил Василий. — Они живут, как дикие кони, круглый год пасутся на воле. Так полезнее всего. Жеребят мы потом отлавливаем, а старых лошадей совхоз продает на мясо. — Он сплюнул. — Завтра с утра придется поехать: посмотрим, попробуем узнать по следам, в какие места они бегали. Не могли же кобылы провалиться сквозь землю.

— Вот вам и охота на лося, — разочарованно протянул Буров. Во время рассказа Василия о жеребце и кобылах он бросил на жену мимолетный взгляд, в котором промелькнуло злорадство, но она не заметила этого.

— А можно мы поедем с вами? — спросила Маша. — Наверно, будет интересно. Это далеко?

— Митя видел стадо в нескольких километрах к востоку от озера Балаганаах. Часа четыре езды. Ну а потом придется их искать.

— Целый день в седле. Не устанешь? — обратился Буров к Маше. В голосе его звучало удивление.

— По-моему, я уже немного привыкла. Мне очень хочется поехать: наверно, будет интересно. Поедем, Саша?

— Ну что ж, раз тебе так хочется… — По правде говоря, охота на уток ему уже приелась, и он стремился к настоящим охотничьим приключениям, связанным с опасностью. — Тем более что с лосем пока все равно ничего не выйдет, — добавил он.

Буров внимательно посмотрел на жену. Что это с ней? Похоже, здесь ее и впрямь все захватило. «Ну и энергия! » — подумалось ему. Сам он постоянно бывал в разъездах, «в поле», привык к трудностям, неудобствам и капризам природы. А Маша сидит в своем учреждении много лет, никуда не ездит, живет с детьми в городе. Вот она, ее хваленая энергия, всегда импонировавшая Бурову, пока его не стало раздражать, что Маша расходует ее только на детей. С того времени она и отдалилась от него, стала держаться отчужденно.

— Значит, договорились, — сказала Маша Василию. — Мы едем.

Он не ответил, озабоченный известием.

— Вторая кобыла, — проговорил он тихо, словно про себя.

— Выпьем еще? — предложил Буров.

— Это можно, — отозвался Василий, увидев в его руке бутылку коньяка. — Митя! — окликнул он пастуха, который ел утку у догорающего костра.

Они остались втроем, Маша ушла в юрту.

Когда она снова вышла, на ней был просторный свитер из пестрой коричневой шерсти, подчеркивавший плавную линию плеч. Солнце садилось, сразу ощутимо посвежело.

— Пройдемся по берегу, Саша? — обратилась она к мужу.

— Надеешься найти еще одного мамонта? — пошутил он, отпив из стакана.

— С меня хватит и того, — ответила она.

Буров не понял, что она имеет в виду; в ее глазах играли веселые искорки.

Маша стояла на берегу; в красноватых лучах заходящего солнца лицо ее порозовело, волосы приобрели оранжевый оттенок. Трава и гладь озера

— Я сейчас, — сказал он жене. — Только куртку возьму.

Днем солнце пригревало сильно, было даже жарко, но ближе к закату, когда оно склонялось к горизонту, от земли тянуло холодом, словно из открытого погреба.

Они пошли вдоль берега. Солнце почти скрылось, кругом все стало уныло-серым, но высоко в небе до сих пор сияли ясным светом яркие полосы. Маша посмотрела на восток — над озером темнела холодная синева неба, которую оживляло свечение зеленоватых и оранжевых полос.

То тут, то там над озером взлетали и кружили стаи уток. Некоторые стаи были просто огромны и издали походили на тучи комаров. Вдруг высоко в небе, на фоне зеленовато-голубой полосы, Маша заметила два больших светлых пятна, а чуть подальше — еще два. Лебеди! В холодном мерцании неба над посеревшей водной гладью они были ослепительно белыми. Их полет в абсолютном, даже несколько мрачном беззвучии тундры казался Маше нереальным. Но нет, все здесь было настоящее, подлинное, даже очень настоящее. И просто ошеломляющее. Она остановилась.

— Опять лебеди. Каждый вечер они прилетают.

— Да, — ответил Буров.

Он наблюдал за утками, сожалея, что не взял ружье. Порой утки взлетали совсем близко, свист их крыльев раздавался прямо над головой.

— Они всегда летают парами.

— Тебе тут и в самом деле нравится, а?

— Прелесть! А воздух какой! Наверно, больше нигде такого нет.

— И трофеи у тебя отменные! Особенно сегодня.

— Да, сегодня у меня счастливый день. Я и не помню, когда мне было так хорошо.

— Я рад. Здорово мы придумали. — Он закурил. — Тогда мы тоже охотились. Помнишь?

— Еще бы.

Она попала сюда прямо со студенческой скамьи, совсем неопытная, и о жизни на якутском севере не имела никакого представления. Самолеты в те времена сюда еще не летали, но в Зырянке, откуда им предстояло добираться на маленьком пароходике до Среднеколымска, их взял военный вертолет. Долетели до Ойусардаха, а дальше пришлось ехать на лошадях. Кавалеристы из них получились курам на смех: добрая половина группы впервые села в седло. Саша показался им чуть ли не генералом. Он уже четвертый год работал здесь «в поле», много знал и считался одним из самых способных топографов. Непогода, трудности ему были нипочем, в любой момент он мог отправиться туда, куда другим идти не хотелось. Он весьма неплохо разбирался в зоологии и полярной ботанике. Был страстным охотником, быстро загорался энтузиазмом, Маше казалось, что в нем так и бурлит радостная жажда жизни, и это очень привлекало ее.

Для нее все было внове; она выросла в Ленинграде, и здесь, в краю девственной, нетронутой природы, Саша вводил ее в новый, неведомый мир. Его внимание льстило Маше, он буквально околдовал ее. Незабываемые, волнующие мгновения… Маша полюбила его всей душой. Стоит ли удивляться, что она не хотела расставаться с ним и на миг. Она, не задумываясь, пошла бы за ним хоть на край света. Тогда после работы он учил ее ездить верхом, стрелять, рыбачить. У этих озер они так же пекли уток.

— О чем ты думаешь? — спросил он.

— Тогда ты брал на мушку меня, — сказала она без тени упрека, слегка улыбнувшись.

«Ну, мои дела вовсе не плохи, — подумал он. — Если так пойдет дальше, все очень скоро войдет в норму».

Они повернули обратно. Стемнело, лишь на западе, на самом краю горизонта, осталась узкая оранжевая полоска, обрамленная бледно-голубым сиянием. На потемневшей синеве небосвода над озером загорались звезды. С отмелей у берега поднимался пар. Над высокими зарослями сухой, пронзительно ароматной травы по бескрайней шири тундры стлался белесый туман. Маша вздрогнула.

— Тебе не холодно? — спросил он.

Не отвечая, она взяла его под руку и слегка прижалась к нему.

Это мягкое движение напомнило Бурову давние времена, ее согревающую доверчивость, на душе у него потеплело. «До чего же она привлекательна», — подумал он. Он всегда предпочитал ее другим женщинам, она была ему желаннее других — но почему в ней нет былого самозабвения… А сейчас — да, с ней что-то происходит, размышлял он.

В это мгновение неподалеку раздалось предостерегающее злобное ржание, а вслед за этим шуршание травы. В тумане возник могучий силуэт жеребца. Пока Буров и Маша гуляли, стадо улеглось в траве, и самец охранял его. В стороне зафыркала кобыла, за ней вторая. Над зарослями травы, затянутыми густым туманом, Буров с трудом рассмотрел их поднятые головы. Кобылы втягивали воздух, раздували ноздри и прядали ушами.

— Подожди, — едва слышно шепнул он жене. — Я немного их попугаю.

Он сделал несколько шагов и резко остановился. Жеребец снова заржал, угрожающе ударил копытом о землю; Буров затаил дыхание. Жеребец оскалил зубы и грозно зафыркал. В тумане тяжело, с топотом поднялись три кобылы и, стоя, выжидающе уставились на Бурова. Жеребец заржал в третий раз, на глубоких, низких, грудных тонах, всхрапывая.

— Не бойся, — пробормотал Буров, ощутив сильный, резкий запах конского пота. — Не бойся, я твоих кобылок не возьму. Они мне не нужны.

— Что ты сказал ему? — спросила Маша, когда он вернулся.

— Я успокаивал его, чтоб он не боялся, — ответил он.

— Ты слишком рискуешь, Саша. Всегда ты такой.

— Какой есть.

Маша снова взяла его под руку. Она совсем замерзла. Он чувствовал, как она дрожит. Трава уже покрылась росой.

Потом они вчетвером сидели в юрте за столом и пили горячий чай, печка пылала жаром.

— Хотите еще сливок? — спросил Василий. Не вставая с лавки, он протянул руку, снял с полки эмалированную тарелку, до верха наполненную густыми взбитыми сливками, и поставил ее перед Машей. Потом достал вторую тарелку с рубиново-красной брусникой.

— Я нигде не ела таких восхитительных взбитых сливок, как здесь, — заметила Маша.

Каждый день они ели свежайшие взбитые сливки, Василий сам приготовлял их — в его хозяйстве были и три коровы, за которыми ходил Митя.

— Ну как, сыграем разок? — спросил Василий.

— Сегодня нет. Я пойду лягу, — ответила Маша. — Завтра предстоит нелегкий день.

Она отправила в рот полную ложку брусники, затем сливок и облизала ложку.

— Больно уж вы увлеклись охотой! — разочарованно заметил Василий. —

— Когда мы выезжаем утром? — спросила Маша.

— Чуть свет. Как выпустим жеребят. Не бойтесь, мы разбудим вас.

Буров вспомнил, почему они собираются разыскивать стадо.

— А может, это волки? — спросил он Василия, держа в руке ложку сливок.

— Нет, — уверенно возразил тот. — Для волков слишком рано. Они еще не голодают и не охотятся стаями, как зимой. Да и следов никаких нет, нигде нет ни костей, ни скелета.

— Ну довольно. Пошла спать, — заявила Маша вставая.

— Боже мой, ну и аромат! — воскликнул Буров, когда Митя бросил на раскаленную печку ветку багульника. Душистый, сильный, дурманящий бальзамический аромат заглушил все остальные запахи, которыми пропитались стены юрты. Буров встал потягиваясь.

— Спокойной ночи, — сказал Василий, беря карты. Митя подсел к нему.

Буров с женой вышли в свою комнату.

Он слышал, как жена раздевается в темноте, шурша чем-то у своего ложа, затем она удобно, с наслаждением улеглась на волчью шкуру и повернулась на бок, приняв любимую позу.

Он лег и закурил. Постель жены была примерно в полуметре от него. С минуту он курил, прислушиваясь к ее дыханию — она не спала.

— Маша.

Он протянул руку и, нащупав Машин локоть, стиснул его, а потом, скользнув пальцами по руке, крепко сжал ладонь. Сердце его учащенно билось.

Она зашевелилась, во тьме он услышал, как она приподнимается, а потом почувствовал прикосновение ее губ на своих губах. Она мягко, тепло поцеловала его.

— Ну вот. А теперь давай спать, — шепнула она. — Спокойной ночи, Саша.

— Ты устала? — спросил он. — Так сильно утомилась за день?

— Спи, — сказала она. — Я совсем засыпаю, но, в общем, мне тут ужасно хорошо.

— Ну что ж, — вздохнул он. Она снова улеглась, повернувшись на другой бок. Потом он услышал, что она и в самом деле спит — дышит ровно, глубоко.

Он еще некоторое время лежал с открытыми глазами. «Ничего себе, прогресс», — подумал он с легкой иронией. И в то же время ему было радостно. Впервые со времени их последней ссоры, этой безобразной сцены, грозившей окончательным разрывом, она сама поцеловала его.

II

Утром они выехали очень рано. Траву покрывал седой иней, но всходившее солнце быстро превращало его в капельки ослепительно сверкавшей росы.

Пахло влажной травой и глиной. Василий знал край как свои пять пальцев и предполагал почти наверняка, где может находиться стадо, если вчера Митя видел его в нескольких километрах от озера Балаганаах. Сначала они ехали по широкой равнине на юго-запад; далеко впереди темнели густые заросли кустарника, за ними, у озера, куда лошади ходили на водопой, опять расстилалась поросшая травой равнина. Василий направился к зарослям, Митя вплотную следовал за ним.

Буров и Маша ехали следом. Сначала они со сна поеживались от холода. Буров с отсутствующим видом оглядывал окрестности — равнина не вызывала в нем энтузиазма, казалась ему пустынной и мертвой, без каких-либо признаков жизни. Здесь не было даже уток. Лишь сарычи кружили в воздухе, низко паря над землей и выслеживая полевых мышей. Буров был не в восторге от поездки и за всю дорогу не проронил ни слова.

Маша поначалу зябко ежилась, но, прежде чем они доехали до кустарника, стало даже жарко — солнце уже припекало, — она сняла свитер, перекинув его через седло.

Они миновали островок засохшего пырея, белые опушенные корзиночки лохматых семян напомнили Маше хлопок. Стоило задеть их, и семена взлетали вихрем, паря в воздухе.

— Вот метелица, а? — сказала Маша. — Будто снег идет.

— Здесь это единственное, что летает, — раздраженно отозвался Буров.

У края зарослей Василий остановился, поджидая Бурова и Машу.

— Ну как? Не устали? — спросил он, когда они подъехали. — Сейчас проедем через кустарник, посмотрим. Местами здесь непролазная чащоба, но есть и полянки, где иногда пасутся кони. Только здесь где-нибудь может лежать павшая лошадь, и ее не заметишь издалека.

— И далеко тянется эта чаща? — спросил Буров, оглядывая густое, почти непроходимое сплетение карликовой березы, колючего шиповника, приземистых лиственниц, можжевельника и ивы, где, казалось, все переплеталось. Здесь все пестрело ярко-желтыми, карминовыми, золотисто-коричневыми и зеленоватыми листьями. Перспектива продираться через эти заросли совсем не вызывала у него энтузиазма.

— Километров шесть, — сказал Василий. — Но не везде кустарник такой густой.

— А, черт, — мрачно произнес Буров. — А что здесь можно подстрелить?

— Куропаток, — ответил Василий. — Тут целые стаи белых куропаток.

— Это здорово. Куропаток мы еще не стреляли, — обрадовалась Маша, уже давно стряхнувшая с себя сонливость.

— Ну что ж, посмотрим, — согласился Буров без особого восторга: он все еще сожалел, что ничего не вышло из охоты на лося. Однако он первым устремился в кустарник и тотчас скрылся.

Они медленно продирались меж кустов, и стена ветвей, побегов и травы тотчас разделила их. Буров словно оказался под водой. Ветки хлестали Бурова, он раздвигал их руками, то и дело цепляясь ружьем за какой-нибудь сук. Ему пришлось вернуться назад, когда конь остановился между колючими кустами, которые переплелись, образовав непроходимую преграду. В душе он проклинал все на свете: уже дважды буквально у него из-под носа взлетали куропатки и метров через двадцать — тридцать пропадали в кустах; он дважды стрелял и оба раза промахнулся. Лишь на третий раз, когда куропатки летели над низким и здесь уже не таким густым кустарником, он подстрелил одну, а потом вторую.

Маша тоже стреляла. Буров несколько раз увидел ее, когда ее голова мелькала среди ветвей. Один раз она весело помахала ему и снова исчезла. Где-то левее нее следом ехал и Василий; Митя, судя по шуму, продвигался с другой стороны. Временами все они ориентировались лишь по звукам — потрескиванию веток и мягкому перестуку копыт. Потом наконец заросли стали редеть, то тут, то там мелькали бочажины, поросшие травой низинки, выстланные светло-зеленым мхом бугорки, пронизанные солнечными лучами островки лишайника — на нем капельками крови алели гроздья крупной брусники. Буров облегченно вздохнул.

Тут он заметил жену и Василия. У Маши ружье уже небрежно висело через плечо, волосы растрепались. Она подняла обе руки, демонстрируя трофеи.

— Саша! Пять штук четырьмя выстрелами!

Она была счастлива, охота захватила ее.

Когда Маша подъехала, он увидел, что руки у нее в царапинах, но глаза задорно блестят.

— Дай мне патронов, — сказала она. — Я не ожидала, что мы сегодня будем стрелять.

Буров протянул горсть патронов.

Сжимая коленями бока коня, который не

— Вот я и снова во всеоружии, — улыбнулась она мужу.

«Что это с ней, — подумал он. — Я никогда не видел ее такой. Пожалуй, она и в самом деле увлеклась охотой». Он похлопал коня по холке и по спине и, наклоняясь, заметил на сырой земле старые следы копыт, на которые вначале не обратил внимания.

— Они паслись тут, — сказал он. — Смотрите-ка.

А Василий уже внимательно изучал следы; иногда он останавливал коня и, низко наклонившись, рассматривал подсохшие вмятины от копыт.

— Это старые следы? — спросила его Маша.

— Дня два или три назад здесь паслось большое стадо. — Он вытер рукавом пот со лба. — Ну, еще немного, и заросли кончатся.

И Василий тронул коня.

— Вы думаете, мы в самом деле найдем лошадей?

— Скорее всего, они где-нибудь здесь. Немного подальше уже начинается озеро.

— Большое?

— Больше нашего. Если его объезжать — то километров сорок, — ответил Василий, занятый своими мыслями. Он уже несколько раз-заметил в травянистых бочажинах старые следы и теперь внимательно разглядывал землю, посматривая в небо — не кружат ли где над чащей черные каркающие могильщики. Он даже не стрелял куропаток, хотя они взлетали прямо из-под ног.

Они ехали еще минут двадцать, как вдруг Буров, объезжая непроходимые заросли, образовавшиеся из сплетения кустов, заросших багульником, увидел впереди узкий залив, а за ним — покрытую травой равнину. В стороне, совсем близко, виднелся табун.

— Вот они! — сообщил он почти безучастно и остановил коня. К нему подъехал Митя. Он, как и Василий, за все время ни разу не выстрелил, а теперь молча, пораженный, смотрел на табун.

Лошадей было много, они стояли неподалеку от озера. Ямки следов на свежевытоптанной сырой тропинке, ведущей к месту водопоя, сверкали на солнце, как маленькие озерки.

Пастух, оправившись от удивления, торопливо оглянулся на Василия и приглушенно сказал что-то по-якутски.

Буров понял, что происходит что-то необычное: табун, собственно, как бы разделился на две части, а поодаль дрались два жеребца.

Пастух уже собирался было выехать на равнину, держа наготове лассо, но Василий резким движением остановил его. Окинув взглядом оба табуна, он понял, в чем дело. Скорее всего, они встретились у водопоя, мелькнула мысль. Причем это явно не первая встреча. Черт возьми! Наверняка так и было.

— Ох! — только и воскликнула Маша.

Она крепко сжимала поводья, натягивая их, и в волнении наблюдала за поединком могучих животных.

Сначала жеребцов издалека было трудно различить. Потом один из них, матово-светло-серый, как иней, с темной отметиной на лбу, ударил соперника копытом по правой лопатке. Удар был ужасный, но второй жеребец даже не пошатнулся. Высоко поднятая голова с яростно горящими глазами и оскаленными зубами стремительно метнулась, зубы впились в темя противника. Обе головы ожесточенно дергались, развевались взлохмаченные гривы. С громким, угрожающим ржанием жеребцы на миг отскочили друг от друга, чтобы в следующее мгновение, встав на дыбы, снова ринуться в бой.

Маша видела, как укушенный соперник от сильного толчка поскользнулся на мокрой глине. Но он все же успел увернуться от сокрушительного удара копытом, который поэтому пришелся ему не в лоб, а в шею, оставив кровавый след. Он отбежал в сторону. Второй жеребец ринулся было за ним, но внезапно и резко остановился, из-под копыт фонтаном брызнула глина; он вскинул голову и оглушительно, победно заржал.

Тут же он помчался к кобыле, неподвижно стоявшей несколько в стороне от меньшего табуна; она настороженно высоко подняла голову и, широко раздув ноздри, наставив уши, следила за поединком. Жеребец, одержавший верх, погнал ее к своему стаду.

В эту минуту побежденный жеребец, весь в пятнах крови, собрал все силы и с пеной на губах бросился им наперерез. Кобыла отскочила в сторону и беспомощно остановилась, а он на всем скаку сшибся грудь в грудь с белым жеребцом. Тот покачнулся, но сразу же сам бросился в атаку. Жеребец, защищавший свою кобылу, заржал от боли — соперник вонзил зубы ему в шею. Оба жеребца хрипло фыркали, кусались, с губ их слетала пена. Наконец тот, который отстаивал свою кобылу, вновь отступил. Силы его были на исходе, он судорожно хватал воздух. На шее и спине его темнели пятна — шерсть слиплась от пота и крови. Отскочив, он повернул назад к своему табуну, который сорвался с места и умчался с топотом и ржанием.

Кобыла осталась стоять и лишь оглянулась с тихим, приглушенным ржанием. Жеребец с черной отметиной на лбу боком налетел на нее и погнал к своему стаду, подталкивая головой.

Она бежала послушно и больше не оглянулась на свой табун.

Не добежав до чужого табуна, она остановилась, жеребец обегал ее кругом. Это был великолепный, сильный самец, на широкой, крепкой груди под белой поблескивавшей шкурой играли мускулы, шея вытянута. Из-под быстрых мускулистых ног летели комья земли, длинная грива развевалась в воздухе, выпяченные губы и широко раздутые ноздри вздрагивали. Он дико, торжествующе заржал, его ржание разнеслось далеко окрест. Кобылы с жеребятами, которые спокойно паслись, подняли головы. Жеребец хлестал себя хвостом, глаза у него горели, казалось, они извергают пламя. Он снова толкнул кобылу, на этот раз боком и оскаленной мордой. Мускулы и жилы у него напряглись, он весь был как натянутая струна.

Кобыла несколько раз беспокойно взбрыкнула задними ногами, дернув головой. И заржала, оттопырив губы.

По телу ее пробежала дрожь, в тот же миг жеребец поднялся на дыбы, передние ноги взметнулись высоко в воздух и сразу же прикрыли кобылу. Передними копытами он нажимал на спину кобылы, слегка покусывая ее за шею. Самка прогнулась, широко расставив ноги. Повернув голову, она фыркала и, оскалив зубы, хватала его зубами. Глаза ее лихорадочно сверкали.

Лишь когда жеребец уже снова стоял на траве, Буров искоса глянул на жену. Пораженная, покраснев от волнения, она не отводила взгляда от обоих животных.

Митя теперь тронул коня и не спеша, осторожно приближался к жеребцу, который лишь сейчас учуял человека.

— Но, но, — Митя тихо, успокаивающе прищелкивал языком, на всякий случай держа наготове лассо.

Жеребец колебался, но, едва только Митя приблизился к нему на расстояние десяти метров, он заржал и поскакал в сторону, противоположную той, где скрылся табун побежденного соперника. Кобыла послушно и преданно бежала рядом с ним. За ним следом — весь табун.

Жеребец бежал впереди, и вскоре кобыла оказалась в стаде.

Маша оглянулась.

Вдали, на открытой равнине, все еще белели на солнце пятнышки маленького табуна.

— Маша! — окликнул жену Буров.

Она не отвечала, словно оглушенная волнением,

— Маша!

Она наконец вернулась к действительности, взглянула на мужа, а потом на Василия.

— Вот, значит, как. — Старик, сидя, удовлетворенно потирал руки. — Мне и в голову не пришло, что у них это еще не прошло. Все уже давно должно было кончиться, время-то давно миновало. Да, нынешний год какой-то чудной, все запоздало. Весна пришла чуть не в конце июня, да и лето было короткое. Чудной год, — пустился в объяснения Василий.

— А кобыла даже не оглянулась, когда побежала за вторым жеребцом, — сказал Буров по-деловому, хотя и он тоже был взволнован. Спрыгнув с коня, он держал его за узду.

— Она вела себя как любая здоровая самка, — ответил Василий. — Природа всегда выбирает того, кто сильнее.

В другой ситуации он бы добавил еще что-нибудь о сохранении рода, племеноводстве и так далее — это был его конек и его работа, он знал толк в своем деле, потому и не захотел прерывать поединок жеребцов, — но теперь ему не хотелось говорить. Он с наслаждением закурил, радуясь, что кобылы не пропали, что все кони целы, — у него камень с души свалился. К тому же надо что-то делать с побежденным самцом.

— А часто они увеличивают свой гарем таким образом? — спросил Буров.

— Нет. Обычно им хватает своего стада. Табуны не так уж часто встречаются. Понимаете, его стадо пасется намного южнее, у Кривого озера. Видимо, жеребец такой здоровый и сильный, что ему мало его стада. И самка это сразу поняла.

— Я очень испугалась. Жестоко… — сказала Маша. — И в то же время потрясает, как… — она запнулась. — Такое впечатление, будто смотришь волнующий фильм.

— Вот мы и посмотрели…

Буров, весело блестя глазами, испытующе взглянул на жену.

У Маши до сих пор горели щеки, она учащенно дышала. Ей стало жарко уже во время езды сквозь чащу, и она расстегнула верхние пуговки на рубашке. Нагрудные карманы с патронами, которые четко обрисовывались под тканью, поднимались при каждом вздохе.

— В самом деле поразительно. Ничего подобного я никогда не видала.

Она тоже спрыгнула с седла.

Когда Маша перекидывала узду, Буров заметил, что у нее дрожит рука. Он схватил ее за локоть, а потом сжал ладонь; жена ответила коротким, судорожным пожатием. Буров вытер рукавом вспотевший лоб.

— Как звать этого жеребца? — обратился он к Василию, который, все еще молча покуривая, сидел в седле.

— Да никак. У них обычно нет имен, — ответил за него пастух, который, осмотрев следы у водопоя, подъехал к ним.

— Вот, значит, как.

Буров бессознательно повторил слова Василия.

— А теперь не мешало бы и перекусить, а? — Он взглянул на Василия и протянул ему небольшую плоскую бутылочку, свинтив пробку.

— Здесь, на опушке, вскипятим чай, — ответил Василий и, отпив из бутылки, вернул ее Бурову. Потом соскочил на землю.

Место было превосходное — и дрова и вода под рукой. Пока в черном, закопченном котелке грелась вода для чая, а Маша с Митей доставали сухари и веерочками нарезанные куски вяленой рыбы, лошади пили у озера. Солнце все еще приятно пригревало, на пышный, густой ковер высокого светло-зеленого мха падала прозрачная, легкая тень двух лиственниц. Иголки были матово-кирпичного цвета.

Ели молча, все основательно проголодались. Все, кроме Маши. Она, перекусив немного, вдруг поднялась и ушла в редкие заросли собирать бруснику — все вокруг было усыпано ею. Ягоды краснели вокруг комлей стволов, которые казались Маше маленькими — высотой в сорок — пятьдесят сантиметров — пальмами. Когда-то здесь росли деревья, но потом случился пожар. Обгорелые стволы давно обросли мхом, на гниющих, удобренных золой пнях буйно росла трава, теперь уже высохшая и свисавшая вниз.

Спустя полчаса Маша вернулась — мужчины подремывали на мху. Она тихонько села в сторонке на один из комлей и принялась ощипывать куропаток.

— А вы что же? — спросил Василий, стряхнув дремоту. — Прилегли бы.

— Что-то не хочется.

Василий поднялся, подошел к ней и принялся помогать. Ощипанных и выпотрошенных птиц он бросил потом в сумку, притороченную к седлу.

— Вечером Митя их сварит, — заметил он. — Мить!

Пастух и Буров сели.

— Уже едем? — спросил Буров потягиваясь и улыбнулся проходившей мимо жене. Маша ответила улыбкой.

— Вставай, Саша, — сказала она. — Пора.

Буров потянулся, но продолжал сидеть, следя из-под полуопущенных век за женой, которая направилась к озеру.

Она вошла в сапогах в воду и долго ополаскивала руки и лицо. «Будто хочет малость остыть», — подумал он, весело ухмыльнувшись. Теперь он был даже рад, что они отправились разыскивать этих проклятых кобыл. «Никогда не знаешь наперед, как все сложится, — подумалось ему. — Похоже, что кое-что может перемениться. Что ж, поживем — увидим». И он снова усмехнулся.

Маша вышла на берег, но вдруг обернулась и долго смотрела в ту сторону, куда ускакал большой табун.

Буров встал и вместе с пастухом пошел к лошадям, пощипывавшим траву.

— Ну что ж, едем, — сказал он, когда жена вернулась. — Сегодня был жеребец, а завтра будет лось. — Он широко улыбнулся, блеснув зубами.

На этот раз она уклонилась от его взгляда и легко вскочила в седло.

— Самолет, — произнес Василий. — Значит, сегодня четверг.

Буров и Маша услышали рокот мотора не сразу, немного погодя они увидели самолет, «АН-2», который низко пролетел в направлении юрты. Самолет летал регулярно, раз в неделю, поддерживая связь между совхозом в Ойусардахе и фермой Роман, где было восемь юрт и новый деревянный дом. Через час самолет возвращался, продолжая полет в Среднеколымск. Ровно неделю назад он и высадил их у фермы.

— У нас впереди еще три недели. Хорошо, а, Маша? — Буров со счастливым выражением огляделся вокруг.

— Мне нравится здесь, — ответила жена. — Ты же знаешь.

Вдруг, задорно блеснув глазами на мужа, она стегнула недоуздком его коня — тот сорвался вскачь.

Саша с уздечкой в руках, спотыкаясь, побежал за ним.

Маша расхохоталась, лицо ее горело, зубы сверкали. Потом она стегнула свою лошадь и, пустив ее рысью, умчалась от них.

«Что это с ней? Ее будто подменили сегодня. Поглядим, что будет дальше».

Буров наконец догнал своего коня; все поехали за Машей.

Она скакала далеко впереди. Теперь они обогнули заросли стороной, и все время ехали по бескрайнему, ровному, как стол, полярному лугу, источающему аромат сухой травы.

Вечером после ужина сели играть в карты, попивая горячий чай. Выпили по рюмке водки.

— Ну как ты? — спросил Буров, посмотрев на жену. Сам он был доволен прошедшим днем, переживая небывалый подъем.

— Чудесно, — отозвалась она. — Здесь каждый день что-то новое, неожиданное, что стоит посмотреть. Те обгоревшие комли деревьев у озера —

— Ты и в самом деле превосходно выглядишь. Восемь часов в седле. Да еще такая сумасшедшая гонка, а тебе хоть бы что.

Он удивлялся ей все больше — стреляла и ездила верхом она превосходно, мастерски водила моторную лодку, которую купила, когда он был в одной из экспедиций; на этой лодке она каталась с детьми по Лене.

— Мне здесь лучше дышится. И про бронхи я совсем забыла, — заметила она. В городе иногда, особенно осенью, ее донимал бронхит.

— Только про бронхи забыла? — спросил он.

— Тебе подавай все сразу. Как всегда. — Они словно продолжали разговор, начатый вчера вечером после прогулки.

— Лучше хотеть больше, чем меньше, — возразил он. — Ты же сама видела сегодня. Помнишь жеребца?

Маша молча закусила губу.

Он спохватился, что после всех ссор, которые у них были, она может превратно истолковать его реплику, и поспешил перевести разговор на другую тему:

— Налить еще чаю, Маша?

Чайник на плите кипел не переставая.

— Пожалуй, лучше глоток водки, — ответила она.

Буров налил всем.

Сыграли еще одну партию, и Маша встала. Она потянулась — сидеть за слишком низким столом ей и Саше было не очень удобно, но хозяевам, которые были ниже ростом, стол был в самый раз.

Маша улыбнулась и села на постель Василия, прикрытую оленьей шкурой. Она вынула шпильки из волос и встряхнула головой. Волосы свободно рассыпались по плечам, на них, как и вчера вечером, заиграли оранжевые блики — от отблесков пламени, вырывавшихся в щели потрескавшейся плиты и мягко освещавших ее лицо. Она сладко потянулась.

— Человеку и впрямь лучше на лоне природы, чем торчать целый день на работе. И все же я немного устала. Пойду лягу. А ты? — обратилась она к мужу.

— Покурю еще.

После ее ухода он выкурил две сигареты, выпил с Василием и Митей еще по стопке. Потом поднялся и вошел, осторожно ступая, словно боясь разбудить жену.

Посмотрев ему вслед, Василий налил себе еще стопку и подвернул фитиль коптившей керосиновой лампы. Потом достал одну из потрепанных книг, стоявших на полочке рядом с кастрюлями, пачкой соли и мешочком с кореньями. Он долго держал книгу в руке, но так и не раскрыл ее. «Везет же людям, — размышлял он. — Такая красавица; до чего красива, чертовски красивая! Но у них, видать, все еще не утряслось, хотя, когда они приехали, было хуже. Не клеится у них что-то. Эх, и хороша баба!»

Василию взгрустнулось — его жена и шестеро детей живут в Ойусардахе. Шестеро детей, двое — совсем маленькие мальчишки. Они всегда приезжают к нему летом и живут здесь месяц-два. В начале осени жена помогает на сенокосе, работает в бригаде, которую присылают сюда из совхоза. Совсем недавно уехала. А большую часть года он тут один как перст.

Буров уже лежал на постели и смотрел в темноту. Вдруг Маша пошевелилась.

— Саша! — окликнула она его. — Саша.

Он слышал, как она сбросила одеяло, босые ноги легко пробежали по полу, и он почувствовал ее рядом с собой.

— Саша! — шепнула она снова, тихо и взволнованно. — Я хочу к тебе, Саша.

Он обнял ее, она крепко прижалась к нему. Он и в темноте видел мягкий блеск ее глаз. Всю ее до кончиков пальцев, когда она сжимала его, переполняло желание.

Они любили друг друга.

— Я хочу тебя. Хочу тебя всего, — сказала она тихо и медленно, когда они снова лежали рядом, а она прижалась к нему, свернувшись калачиком, и отдыхала.

— Конечно, родная, — ответил он. — Все в порядке, правда? — Он крепко обнимал ее.

— Саша…

— Что, милая?

Она помолчала. Потом снова ближе придвинулась к нему, прижимаясь все крепче и сильнее.

— Машенька, как хорошо, что мы приехали сюда, а? — произнес он.

Вместо ответа она поцеловала его. Так горячо, как не целовала уже давно.

«Поразительно», — подумал он. Он-то давно считал, что она уже не любит его, что их чувство не воскресить. А теперь он долго с признательностью, хотя и несколько лениво, размышлял о жене.

— Саша…

— Я люблю тебя. Люблю, — сказал он. — Не знаю, что это с нами случилось, но я всегда любил тебя.

— Молчи, — шепнула она. — Молчи. Не надо говорить об этом. Мне так хорошо!

Ему вдруг показалось, что она плачет. Поцеловав ее, он почувствовал на губах солоноватый привкус.

— Что с тобой? — спросил он, легко лаская ее бока и груди и ощущая пальцами гладкую, теплую и слегка влажную кожу.

— Ничего. Сейчас все хорошо. Сейчас, именно сейчас.

Как удачно, что мы приехали сюда, опять подумалось ему. Здешняя природа успокаивает и умиротворяет. Очень здорово, что она видела сегодня схватку жеребцов. Это ее встряхнуло.

Он и сам был доволен и покоен, он вновь ощутил себя молодым, как восемь лет назад, когда они приехали сюда впервые и когда зарождалось их чувство. «Разница лишь та, что я стал несколько опытнее в этих делах, — подумал он с оттенком горькой иронии. — Да. Опыта у меня больше. Намного больше. Пожалуй, даже чересчур много после всего, что между нами произошло и что уже невозможно вычеркнуть из жизни. Раньте я никогда о таком не думал», — пришло ему в голову. Тогда, после первых ссор, пожалуй, примирения приносили покой и истинную радость. Но потом этих примирений стало слишком много, а в ссорах перегорало все доброе, соединявшее их. «Милые бранятся — только тешатся». Если б это было правдой… Он испугался своих мыслей, попытался прогнать их, но они не уходили.

— Я люблю тебя, — сказал он. — Я все еще люблю тебя, — повторил он, пытаясь заглушить беспокоившие его мысли. Сейчас он должен быть доволен, черт побери, раз они опять помирились. Они снова вместе. И кажется, он опять дал ей ощущение счастья. Ну конечно, снова все в порядке.

В эту ночь она не ушла к себе, осталась с ним. Уснула, свернувшись калачиком и прижавшись к нему, от ее тела исходило приятное, спокойное тепло. Немного погодя уснул и Буров.

Ему приснилось, что они с Машей на вечере в ресторане гостиницы «Лена». На ней красивое синее платье, отделанное кружевом, она в нем просто прелестна. Это платье Буров купил в первую годовщину свадьбы. Но во сне все перемешалось — он увидел людей, с которыми познакомился намного позднее, к ним подошел Лаптев, который погиб несколько лет назад — почему-то он тоже был тут. Он немного постоял с ними — на нем был наглаженный темно-серый костюм в полоску и белая нейлоновая рубашка, которая оттеняла его смуглое лицо

В этот момент Саша повернулся, Маша тоже пошевелилась во сне, он проснулся — но перед его глазами Лаптев стоял как живой.

Саше вспомнилось то раннее утро, когда они с Лаптевым отправились на гору неподалеку от Индигирки — у этой горы была продолговатая, как бы сглаженная вершина. Лаптев был геолог, пожалуй, самый талантливый геолог из всех, кого Буров знал (в этой экспедиции и геологи, и топографы жили одним лагерем). Поднимались долго и трудно, по мере того как солнце начинало припекать, рюкзаки становились тяжелее, усталость сильнее. Пот лил градом. Уже близко была цель — «темя» горы, пониже которого тянулось плато с островками вереска и всевозможных ползучих кустарников. За плато возвышалась другая гора, повыше. Саша оглядывал долину между горами и вдруг заметил стадо диких оленей, поднимавшихся в гору. Животные бежали, сбившись в беспокойную кучу, беспрестанно вскидывая головы, и лес рогов, приближавшийся к Саше и Лаптеву, походил на плывущий движущийся остров, поросший сухим кустарником с торчащими сучьями. И тут Лаптев заметил быстро растущую тень, которая напоминала облако мельчайших серых капель. Лаптев забеспокоился.

— Надо уходить, Саша, — сказал он. — Скорей уходить!

Но было поздно. Туча оводов напала на оленей — и затравленные животные мчались вверх, в горы, чтобы спастись от страшной боли. Оводы прокусывали кожу животных в самых чувствительных местах и откладывали яички, личинки потом питались и развивались в живых тканях.

Насекомых привлек запах человеческого пота. Саша и Лаптев не успевали отмахиваться. Живое, гудящее облако буквально облепило их. Оводы уже не напоминали маленькие серые капельки, они жалили беспощадно, как шершни. Через минуту Саша и Лаптев, не выдержав, сбросили рюкзаки и попытались спастись бегством. Но жалящее облако не отставало; друзья мчались вниз, задыхаясь до рези в легких. Пот лил с них ручьем, и оводы, казалось, Совсем взбесились. Из последних сил добежали друзья до воды и бросились в нее с головой. Оводы разлетелись не скоро.

Тело у Саши и Лаптева горело от зуда, ноги были исцарапаны, опухли и болели, суставы были словно вывернуты: спустившись с горы, друзья довольно долго бежали по болотистой тундре, не разбирая, где трава, где кочки. Когда опасность миновала и они вернулись в лагерь, а медсестра Таня (девушка Лаптева) протерла их спиртом, они взглянули друг на друга и расхохотались. Царапины и ссадины, протертые спиртом, болели немилосердно, глаза отекли, так что они едва могли смотреть. И все-таки немного погодя Лаптев сказал: «Давай, Саша, отправимся на гору под вечер. Когда солнце начнет припекать, мы уже доберемся до вершины».

Буров снова заснул, и мысли смешались.

Вот они с Машей, искупавшись, лежат в траве у маленького озерка за юртой. Трава еще зеленая, синеют колокольчики, желтеет дикий мак, какого Маша еще никогда не видела. Она только что приехала на север. Маша держит в руке цветок; с другой стороны озерка с топотом подбегают к берегу лошади и начинают пить. Маша, подняв голову, долго смотрит на них. И удивляется, почему они все белые и серые, ни одного темного. А он объясняет ей, что на севере у большинства животных и птиц — белая окраска: белый цвет лучше сохраняет тепло.

Они лежат рядом. Жарко. Жарко и душно.

Но вдруг рядом с Буровым уже не Маша, а жгучая брюнетка, красавица азербайджанка Офелия, с которой он познакомился в гостинице «Центральная», когда был последний раз в Иркутске. Его друг Володя Гришин отбил у него красавицу. Но теперь она рядом. Очень жарко и душно.

На миг он снова проснулся и сонно откинул одеяло. Он лежал на левом боку, бедрами и грудью ощущая слегка влажное, теплое и мягкое женское тело, слышал спокойное, глубокое дыхание. Лишь через минуту он осознал, что это спит его жена.

Он снова заснул.

Теперь ему спилось, как он ездил навестить сына, которого не видел уже два года и о котором ничего не знал. Он совсем плохо помнил мальчика: бывшая жена не хотела, чтоб он виделся с ребенком. Она была учительницей и жила в Нижнеангарске, у самой северной точки Байкала. Он прилетел туда из Улан-Удэ, где два дня дожидался летной погоды — другой связи не было.

Он шел по пыльной, изъезженной тракторами и машинами дороге, над берегом озера отчетливо вырисовывались острые зубцы горной цепи. Потом искал Рыбачью улицу, а около дома с голубыми наличниками спросил мальчика, разнимавшего сцепившихся в драке собак, где живет Лида Бурова. Мальчик пристально посмотрел на него, а потом показал на соседний дом.

Дом был с такими же голубыми наличниками, в маленьких окнах вместо цветочных горшков стояли консервные банки с помидорной рассадой.

Тут мальчик посмотрел вдоль улицы в направлении большого деревянного здания и сказал: «А вон и мама».

Буров проснулся еще раз, когда Маша перевернулась на другой бок. Он немного отодвинулся и, уснув, уже не просыпался до самого утра.

III

— Сегодня наконец-то я, может, подстрелю лося, — сказал Буров спустя пять дней, проснувшись с ощущением, что уже выспался. На соседней постели шевельнулась жена.

— Маша!

Она молчала, не находя сил проснуться, и лежала, свернувшись калачиком под шкурой, потому что в комнате было холодно.

Он закурил в темноте, но поспешно накрылся до самого подбородка, высунув из-под одеяла только кисть руки, в которой держал сигарету.

Буров перебирал события последних дней. Погода испортилась уже наутро после возвращения с озера Балаганаах, где они нашли потерявшихся кобыл. Когда они с женой и Василием возвращались из неудачной поездки за лосем, следы которого обнаружил перед этим Василий, небо затянуло тучами. Подул северный ветер, не слишком сильный, но очень холодный. Трава зашелестела и заволновалась. Наперегонки с седыми, рваными тучами пронеслись две большие стаи гусей. Они летели высоко, направляясь с моря на юго-восток.

— Гуси снег на хвосте несут, — сказал Василий снова, как неделю назад, когда они подсчитывали Машины охотничьи трофеи. Но сейчас он был озабочен и хмуро глядел на небо.

— Рановато для снега, — заметил Буров. — Может, и завьюжит ненадолго, но солнце еще не сдастся.

— Такой уж нынче чудной год, — повторил Василий, оглядываясь вокруг.

Вечером уже и Буров почувствовал в воздухе смятение: в природе творилось что-то необычное, наступила перемена, которой никто не ждал. Утки на озере поспешно сбивались в стаи — над гладью озер постоянно кружили тучи птиц.

На следующее утро они стали свидетелями незабываемого зрелища. С утренней зари до поздних сумерек по небу безостановочно проплывали стаи.

Буров и Маша очутились в самом центре трассы поспешного переселения миллионов уток и гусей. Ночью, проснувшись, они услышали крик гагар.

Буров несколько раз наблюдал на севере осенний перелет птиц, но никогда этот перелет не был таким внезапным и стремительным. Утки, гуси и лебеди летели непрестанно, даже во время снегопада, подгоняемые инстинктом. Озеро затянула прозрачная пленка льда, в полдень термометр показывал четыре градуса ниже нуля, пошел снег. За каких-то сорок восемь часов температура упала на тридцать градусов. Поспешное птичье переселение продолжалось трое суток, закончилось на третьи сутки около полудня. Хлопанье крыльев и птичьи крики прекратились. Тундру залило белое безмолвие. Шум запоздалых одиноких стай звучал как эхо.

Эти дни они не покидали лагеря — все четверо стояли около юрты и стреляли. Василий уложил подстреленных птиц в ледник — яму, прикрытую деревянной крышкой и дерном (на глубине двух метров промерзшие стенки ямы постоянно были покрыты мохнатыми сосульками, а дно сковано ледяным панцирем. Круглый год все в леднике покрывал иней. Василий и Митя хранили тут запасы на зиму — рыбу, птицу, дичь).

— Похоже, что нынче улетят все утки, — сказал Василий. — Надо запасти еще. Немного надо пострелять. Зима-то долгая.

Часть уток он собирался послать на самолете домой в Ойусардах, жене и детям.

После обеда Василий снова предложил:

— Ну а теперь снова за дело.

Машу поначалу увлекла такая охота. До сих пор она не испытала ничего подобного. Вскоре, однако, эта бойня, как она выразилась, перестала ей нравиться. Она смотрела на замерзающее озеро.

Стаи утомленных перелетом уток садились на пленку льда и отдыхали. Тонкий лед прогибался под их тяжестью, трескался и, когда утки плыли, расходился. От полос воды, тянувшихся за ними, флажками подымался нежный белый пар.

— Они словно маленькие ледокольчики. Мне жалко их, Саша, — сказала Маша и повесила ружье.

— На сковородке они хороши, — отреагировал Василий с легкой усмешкой.

Маша не ответила. Ее все еще не покидало волнение, вызванное перелетом такого множества стай, шумом крыльев и криком птиц, заполнявших все пространство вокруг.

— А они не замерзнут? — обеспокоенно спросила она позже. — Если их застигнет мороз и озера затянет льдом.

— Они отъелись на славу, вы же видели сами, — ответил Василий. — К тому же они летят вдоль реки, где вода замерзнет не так скоро. Эта вот стая отдохнет на Колыме, а потом полетит прямо на юго-запад, к Лене. Если даже замерзнут все озера, на пути тьма всяких речек. Там они обычно и отдыхают.

— А разве они не едят во время перелета?

— Гуси могут голодать несколько дней. С хорошим запасом жира они могут долететь до зимовки вообще без пищи. Им все нипочем, разве что их по дороге подстрелят, — закончил Василий деловито. — А вас снег захватил врасплох, а? — обратился он к Бурову.

— Мы прикидывали, что к концу отпуска может похолодать. И вполне готовы к этому, правда, Маша? — ответил тот. Он только что одним выстрелом убил двух уток и был очень доволен.

— Холода я не боюсь, — отозвалась Маша. — Я к нему привыкла.

На второй день охота надоела и Бурову. К тому же начался сильный снегопад. Буров обрадовался, когда они с женой и Василием смогли отправиться по заснеженной равнине, чтобы осмотреть места, где мог появиться лось. Однако следов нигде не нашли. Солнце освещало ослепительно сверкавшую под его лучами белую тундру. Сверху снег слегка подтаял, и к вечеру все словно покрылось стеклом. Мороз крепчал. Буров проклинал все на свете.

Настроение у Саши улучшилось только вечером, когда вернулся с объезда Митя и сообщил, что у Кривого озера видел совсем свежие следы двух лосей. Кривое озеро находилось за озером, на берегу которого стояла их юрта, и длинной дугой, подобно луку, приближалось к озеру Балаганаах.

— Где-то в тех местах пасется наш табун? — спросила Маша.

Пастух утвердительно кивнул, заметив, что видел лошадей у зарослей — частый кустарник удержал снег и под кустами осталась густая, высокая трава.

При известии о лосях у Бурова радостно забилось сердце. Он вышел из юрты и посмотрел на термометр — четырнадцать градусов ниже нуля; на ясном небе ярко и отчетливо сияли звезды. Буров присвистнул, но мороз не испортил ему настроения. Они договорились с Василием, что утром отправятся на поиски лосей.

Он думал обо всем этом, лежа в постели и нетерпеливо дожидаясь, когда наконец развиднеется.

Едва заслышав за стеной шорох и голоса, он вскочил и начал одеваться.

— Уже утро, — сказал он. — Вставай, Маша.

— Еще минуточку. Еще чуть-чуть полежу.

— В кухне уже затопили. Слышишь?

— Да. Но я всего минутку, здесь очень холодно.

Шкуру она подтянула к самому подбородку и сонно моргала, глядя на него.

— Если хочешь, останься, — предложил он деловито.

Теперь Маша взглянула на него пристально, испытующе.

С той ночи, когда она пришла к нему, она приходила еще раза два, но уже не оставалась до утра: утолив желание, она прижималась к нему, но, когда подкрадывался сон, успевала юркнуть в свою постель. Последние две ночи Маша не искала близости, объясняя это усталостью, и сразу засыпала. Он не высказывал недовольства. Маша сознавала, что с тех пор, как муж решил, что все в порядке, в нем опять проснулась самоуверенность и он уже не был так предупредителен, как вначале. Это обижало ее.

— А может, я сама застрелю этого лося, — отозвалась она через минуту, — Ты думаешь, мы найдем его сегодня?

— Рано или поздно мы должны их встретить. Когда выпадает снег, преследовать зверя по следу проще простого. Снег сослужит нам хоть эту службу.

— Как вспомню, что еще неделю назад я купалась… бр… — поежилась Маша. — А как на улице?

— Пойду взгляну, — сказал он. — А ты все же поторопись.

— Ладно. Сейчас встану.

Когда Буров вышел из юрты, его обступила глубокая морозная тишина. Заснеженное озеро слилось с тундрой, вокруг была теперь сплошная равнина, в отсветах утра она казалась матово-серебряной.

При взгляде на это холодное безмерное пространство Бурова пробрала дрожь — он вдруг почувствовал себя как потерпевший кораблекрушение, который оказался один на огромном ледяном поле. Лишь кое-где сквозь гладкий, смерзшийся наст пробивались стебли травы, покрытые густым бархатом изморози.

Вдали, в матово-серой седине морозной равнины, он едва различил табун, который всегда пасся неподалеку от юрты, — лошади почти сливались с фоном. Буров попытался рассмотреть их.

— Может, их надо покормить? — раздался у него за спиной голос Маши. Она уже была одета

— Видишь, как они копытами разгребают снег, — ответил он. — Якутские лошади, как олени, находят корм и под снегом.

— И всю зиму они живут на открытом воздухе? — обратилась она к Василию, который подошел к ним: он выпустил жеребят из ограды и возвращался в юрту.

— А как же, — заметил он как о чем-то очевидном. — А вы не замерзнете? — улыбнулся он Маше.

— Я тепло оделась. Но сегодня морозец что надо, да?

Она снова подышала на руки, а Буров меж тем подошел к озеру и стал топать ногой, проверяя, насколько крепок лед. Лед был прочный; на заснеженном озере местами виднелись тропинки, оставленные волочащимися хвостами ондатр.

— Зимой тут вполне может садиться самолет, — сказал Василий. — Прямо перед юртой. Мы посылаем домой в мешках мороженую рыбу, уток и мясо, когда попадается лось или олень. А в остальное время года наш летающий автобус садится на лугу, если мы дадим знак. — И он показал в сторону табуна — лошади выискивали под снегом сухую траву. — Там, за тем местом, где они пасутся, земля без кочек, ровная, как будто ее нарочно утрамбовали. Когда вы будете возвращаться, вам уже не придется идти к самолету на ферму.

— Чудесно, — сказал Буров. — Ну а пока нас ждет лось и еще несколько превосходных дней.

Плотно позавтракав, отправились в путь. Гривы и длинная шерсть лошадей совсем заиндевели. Ехали неторопливо по равнине к противоположному берегу, снег под копытами хрустко поскрипывал. Местами они сокращали путь, потому что мелкие широкие затоки замерзли и их можно было не объезжать.

Маша любовалась пейзажем. Поднималось солнце, и вокруг разлилось такое сверкающее сияние, что невольно приходилось щуриться. Чудесное голубое небо наполняло душу Маши чувством необыкновенной чистоты. Ослепительная белизна бескрайней тундры пробудила в ней непонятную грусть и мечту о том, чтобы все в ее жизни стало чистым и настоящим. В последние дни это чувство не раз охватывало Машу, оно было знакомо ей давно и родилось из разочарования — муж стал совсем иным, не таким, как прежде. Каждая новая его измена обостряла это чувство, горечь углублялась в те бесконечные часы, когда она и рядом с детьми страдала от одиночества.

Молча, чуть натянуто она улыбнулась мужу, который ехал впереди и, обернувшись, поинтересовался, не холодно ли ей.

Она отрицательно покачала головой, но вскоре почувствовала, что у нее коченеют колени и стынут бедра и икры. Лицо тоже стянуло морозом.

Она обрадовалась, когда они наконец доехали до кустарника, где росло несколько деревьев. В полной тишине Василий и Митя быстро развели маленький костер, растопили в котелке снег и вскипятили чай. Маша чувствовала, как согревается: стоя у костра, на одном месте, чтобы не шуметь, она притопывала, растирая колени и икры. Прежде чем выпить чаю, она сделала несколько глотков из бутылочки, которую ей протянул муж.

— За что пьем? — приглушенно спросил Бурова Василий.

Буров не ответил, он не расслышал вопроса — мысли его были заняты предстоящей охотой, и он пристально всматривался в окружающую местность.

— За лося, — с улыбкой ответила Маша. — За что же еще, ясно, что за лося.

— Он наверняка где-то здесь, в чаще, — тихо заметил Митя. — Следы были свежие, скоро мы их увидим. Сначала шла самка, а позже за ней прошел бык. Сейчас как раз начинается гон.

Маша сжимала ладонями кружку с чаем — руки приятно согревались. Тепло проникало сквозь рукавицы, к лицу поднимался парок.

— А можно я сама застрелю его, если он мне попадется?

У нее был только дробовик, и Василий дал ей четыре патрона с пулями, которые изготовил сам. Она украдкой взглянула на мужа, который совсем перестал обращать на нее внимание; его поведение раздражало Машу все больше. Теперь ей и в самом деле хотелось первой заметить лося и застрелить его.

— Почему бы и нет? Вы отлично стреляете, — ободрил ее Василий. — Только подпустите его ближе. Но не слишком близко. Встреча с раненым быком, когда нет времени перезарядить ружье или оно откажет, опасна. Раненый лось может доставить много хлопот. — И он многозначительно показал на свой левый глаз (он у него был искусственный) и глубокий шрам, пересекавший лоб, — след, оставленный рогом оленя.

— Хорошо. Я надеюсь, что свалю его вовремя, — сказала она.

Буров скептически ухмыльнулся, взглянув на нее.

— Вот это по мне, — одобрил Василий. — У вас твердая рука, и вы могли бы спутать Саше все расчеты. Может, возьмете мой карабин? — Он подтрунивал над Буровым, у которого за спиной висело ружье.

— Я привыкла стрелять из этого дробовика. Пусть уж он останется у меня, — ответила Маша, улыбнувшись мужу.

— Сегодня лося я никому не отдам, — отозвался Буров. — Я чувствую его всем нутром. Сегодня он будет мой.

Она пристально, уже без улыбки, посмотрела на него — ее отталкивала эта хвастливая самоуверенность и самолюбование. «Ну да, — подумала она со вздохом. — Так уж, видимо, будет всегда».

Буров всматривался в кустарник, который выглядел теперь совсем не так, как неделю назад. От ветра и мороза листва облетела, кусты совсем голые, но с высокими шапками снега. «К счастью, кустарник не такой густой, как там, — подумал Буров. — Зимой, когда нет листвы, зверя видно лучше, да и шаги не так слышны».

Он допил чай и, отдав пустую кружку Мите, который положил ее в торбу, притороченную к седлу, подмигнул Василию.

— Ну, пора за дело.

От нетерпения он совсем не чувствовал мороза.

Тронулись в путь, с большой осторожностью двигаясь по краю редкого кустарника, сказочно красивого в причудливом снежном уборе. Внезапно Буров сильно дернулся, кровь резко прилила к голове — прямо из-под ног коня с шумом взлетела стая куропаток; с ветвей с легким стеклянным звоном осыпались комки смерзшегося снега. Затем снова наступила тишина, абсолютная морозная тишина. Он заволновался, когда полчаса спустя заметил цепочку больших, глубоких следов — следов старого, тяжелого лося. Временами их пересекала другая цепочка, следы которой были значительно меньше. На солнце они уже покрылись инеем, в них залегли тени.

Василий приблизился к Бурову и зашептал:

— Вряд ли они пошли на открытую равнину. Кустарник тянется очень далеко, и лоси наверняка где-нибудь здесь. Будьте внимательны: когда у быка не ладится с самкой, он ничего не видит и не слышит, вы можете прямо наткнуться на него.

Буров кивнул, нервно усмехнувшись.

Маша ехала рядом с пастухом по следам лосихи. Кустарник впереди несколько уходил в сторону, образуя как бы полуостров, а за ним виднелась ровная долина.

Они осторожно продвигались вперед, огибая низкие, засыпанные снегом кусты, группы карликовых берез,

Буров сорвал с плеча ружье, готовый выстрелить, как только заметит зверя и возьмет его на мушку. Ружье было хорошее, испытанное, с ним он уже немало поохотился, добыв много трофеев; топот, который он услышал, звучал у него не только в ушах, он отдавался в его мозгу.

В это мгновение он заметил знак, поданный Василием, и услышал его резкий приказ:

— Быстрее! На равнину!

И тут же увидел, как конь Василия рванулся вперед, продираясь сквозь чащу. Буров последовал за ним.

Обсыпанный снегом, взволнованный, полный надежд и опасений, что лось уйдет прежде, чем он сможет выстрелить, Буров заметил впереди, среди мелких кустов, какое-то движение. Наконец-то!

Но, разглядев лошадей, он разочарованно выругался:

— А черт! Снова этот табун!

В разгоряченном мозгу мелькнула мысль, что они, наверно, опять дерутся — слышался топот, громкое фырканье, дикое ржанье.

Буров не понял, почему Василий напролом поскакал через кусты, но поспешил за ним.

Ржание становилось сильнее, конь Бурова тоже забеспокоился — вскинул голову, захрапел, прядая ушами, а потом заржал. Буров крепко сжал его бока коленями и подгонял каблуками.

И тут он заметил низкую серую тень, мелькнувшую среди кустиков на равнине, а затем — еще одну.

— Что такое?

— Волки! — закричал Василий. — Скорее! — и сорвал ружье с плеча.

Буров тотчас забыл про лося, горло перехватило от волнения. Припав к шее коня, он ударил каблуками заупрямившееся животное. Левой рукой он держал поводья, а правой сжимал ружье.

Они вырвались на равнину: поодаль, на самом краю, остановилась Маша.

Лошадь испугалась, Маша с трудом удерживала ее, туго натянув поводья и сжимая коленями бока. Она первая заметила волков. Митя заехал в чащу, внимательно изучая место, где прежде паслась лосиха, а Маша дожидалась его у замерзшего ручейка на краю луга. Оттуда она и заметила табун, который в панике скакал по освещенной солнцем равнине. Она явственно видела, как в облаке взвихренного копытами лошадей снега мчатся волки. Лошади проваливались в снег, а волки легко бежали по ледяному насту, быстро сокращая расстояние, отделявшее их от преследуемого табуна. И в тот момент, когда они почти догнали табун, два волка неожиданно оказались перед жеребцом и пересекли стаду путь.

Лошади остановились, сбившись в кучу.

Жеребята вдруг оказались в центре живого, волнообразного замкнутого круга, образованного кобылами, которые, повернулись головами к жеребятам. Кобылы бешено вскидывали сильные задние ноги, как бы создав бьющими копытами стену, не позволявшую волкам напасть на жеребят.

Маша увидела жеребца и по темной отметине на лбу узнала его. Он обегал свой табун, с бешеным рыком нападая на атакующую стаю, нанося удары копытами и зубами. Один из пепельно-серых полярных волков, почти таких же светлых, как и лошади, от удара копытом отлетел в сторону, однако в тот же миг второй волк, ловко подскочив сбоку, вцепился зубами в брюхо жеребца. Тот на бегу стряхнул его, продолжая бить копытами.

От ослепительно блестящего на солнце снега и от волнения у Маши рябило в глазах, кровь пульсировала с такой силой, что перехватывало дыхание, и она с ружьем за спиной словно парализованная недвижно стояла на месте, пока не раздался выстрел.

Повернув голову, она увидела, как из чащи несутся вскачь Василий и Саша. В тот же миг мимо нее проскакал Митя.

Только теперь она опомнилась. Ослабив узду, она хлопнула рукой лошадь, которая ржала, широко раздувая ноздри, и ударила каблуками в бока, направляя ее на равнину.

У Бурова от скачки по сверкающему обледеневшему снегу слезились глаза. Выстрел Василия он едва расслышал, да и его собственный выстрел донесся к нему словно издали. Картина борьбы табуна с волками расплывалась у него перед глазами. Первый выстрел Василия вспугнул стаю, волки обратились в бегство; лишь три волка в слепой ярости продолжали бросаться на жеребца.

Буров прицелился, на сей раз в убегающего волка, который оказался к нему ближе других. Резко остановив коня, он собирался выстрелить, но зверь уже рухнул — в него попал Василий. Буров вытер рукавом глаза и, поймав на мушку следующего, нажал курок. Он видел, как пуля вонзилась в снег почти у лап зверя, который несся стрелой. Буров снова стал прицеливаться, но конь под ним буквально танцевал.

Он выстрелил еще дважды, и дважды пули просвистели в воздухе, взвихрив снег. Лишь когда он нажал курок в третий раз, волк ткнулся мордой в снег и перевернулся.

Буров ликовал.

В магазине у Бурова был еще один заряд, он тотчас же прицелился в волка, который последним отделился от защищавшегося табуна и сильно хромал, волоча переднюю лапу. Но и этого Василий прикончил прежде, чем Буров успел выстрелить. Остальные звери были уже далеко.

Буров помчался к убитому им волку. Соскочив с коня, он потащил добычу к табуну: кобылы, злобно фыркая, всхрапывая, все еще жались друг к другу, пугливо вздрагивали.

Буров заметил Машу. Она стояла спиной к нему около лежащего на снегу жеребца.

— Маша, иди-ка посмотри, какого волка я убил, — воскликнул он радостно. — Вот это да! Такого я и не ожидал. Ну и свалка!

В упоении и азарте он взглянул на нее.

— Маша!

Она не обернулась, она все еще смотрела на жеребца.

— Матерый волчище. Ты только взгляни. — Он все еще тащил волка. Опустив его на снег, закурил. Только теперь он заметил, что в гонке потерял рукавицу, которую сбросил, чтобы удобнее было нажимать курок. Но сейчас это его не обеспокоило. — Чертовски красивый волк, — повторил он. — Ну и здоров! Ты только взгляни.

Он чувствовал себя превосходно, довольство переполняло его. Дикая гонка вытеснила из головы все мысли.

Василий тащил еще двух волков, Митя — четвертого.

— Ого, вот это охота, — поразился Буров. — Четыре штуки.

— А пятый вон лежит, — удовлетворенно показал Василий в сторону табуна, бросив на снег свою ношу.

Недалеко от табуна лежал волк с перебитой шеей. Его настигло копыто жеребца, но он еще смог отползти на несколько метров.

— Пять штук, — прошептал Буров пораженно, нервно потирая руки.

— Маша, а ты не стреляла? — спросил он, подойдя к жене.

С той минуты как Маша выехала на равнину, она не спускала глаз с жеребца. Он скакал вокруг табуна по кругу, защищая его от волков. Один раз он упал, коснулся снега шеей, но снова вскочил. Он бил копытами, разгоняя стаю, нападавшую на него с разных сторон. Маша видела, как один из волков, вцепившийся ему в бок, после удара копытом в шею отлетел в сторону.

Бег жеребца замедлился, грива уже не развевалась. Из распоротого брюха лилась кровь, дымившаяся на морозе. Но жеребец все еще пытался сбросить волков. Лишь когда прогремели выстрелы, волки, обезумевшие от запаха и вкуса теплой крови, заметили опасную близость людей и, оторвавшись от жеребца, пустились наутек за стаей, которая почти скрылась из виду.

Жеребец продолжал бег; с трудом, шатаясь, он снова обежал табун. И больше не показался. Машина лошадь пугалась и не хотела идти ближе — на пути валялся волк с перебитой шеей. Маша спрыгнула с седла, побежала мимо сбившихся в круг кобыл, продолжавших тревожно ржать. И увидела жеребца.

Он лежал в разрытом, истоптанном копытами снегу; снег под ним подтаял и окрасился горячей пенящейся кровью, струившейся из разорванного брюха. Жеребец хрипел и дергался, судорожно взметывал ногами, словно продолжая сражаться; хватал снег оскаленными зубами. Из разорванного волчьими клыками брюха вывалились внутренности. От могучего тела, покрытого потом, шел пар.

Маша, как во сне, смотрела на круг, который вытоптал жеребец, обегая табун. Дорожка была глубоко разрыта, местами окрашена мочой и кровью. На последнем отрезке круга — перед тем местом, где он упал, — тянулась широкая красная полоса.

Жеребец снова тяжело, с хрипом и свистом, закашлялся. Маша обернулась, сняла ружье и приставила ствол к самому краю отметины на лбу, между правым глазом и ухом. Дважды, не глядя, нажала курок. Она лишь почувствовала, как жеребец резко дернулся, могучее мускулистое тело замерло.

Близкие выстрелы вспугнули жеребенка, который в смятении вырвался из круга и помчался прочь. Метрах в двадцати он остановился, испуганно дрожа всем телом. Оглянулся — никто не преследовал его, тогда он повернулся и с жалобным ржанием побежал назад, уткнулся головой матери в живот, прижавшись к ней всем телом.

Маша все еще пристально смотрела на круг, вытоптанный жеребцом, сердце ее билось все сильнее.

— Вы правильно сделали, — сказал Василий. — Хоть не мучился. А какой был жеребец…

Лишь теперь Буров обратил внимание на то, что Маша еще держит в руках дробовик, а на лбу мертвого жеребца чуть повыше глаза зияет страшная рана. Шерсть вокруг раны потемнела, кровь еще сочилась, ледяными буграми застывая на снегу под неподвижной оскаленной мордой.

Буров посмотрел на жену с удивлением.

— Молодец, Маша.

Только теперь его поразило ее лицо — взволнованное, бледное до синевы, глаза полуприкрыты.

— Что с тобой? — спросил он озабоченно. — Тебе нехорошо?

Вдруг он подумал, что она так ничего и не ответила ему, не сказала ни слова с той минуты, как он притащил волка.

Он подошел и легко взял ее за локоть.

— Маша! Маша, ну возьми себя в руки! Теперь уже все позади. Все кончено.

В ее взгляде появилась какая-то сосредоточенность, строгое и неприступное выражение — лицо казалось застывшим, как маска.

— Оставь меня. Не прикасайся, — произнесла она тихо. Их глаза на мгновение встретились.

Бурову показалось, что в ее взгляде мелькнуло презрение, словно она внезапно испытала глубокое отвращение. Он ничего не понимал.

— Что с тобой?

Она не ответила, губы ее были крепко сжаты.

— Что с вами? Что случилось? — спросил Василий.

Осмотрев с Митей мертвого жеребца, он подошел к ним и тоже заметил, как изменилось ее лицо.

— Маша немного переволновалась, — ответил Буров. — Ей нехорошо.

— Не глядите на кровь. Зрелище не из приятных. Как на бойне. Саша, у вас еще осталось что в бутылке? — обратился он к Бурову, потом снова заговорил с Машей: — Ну-ка, глотните как следует, это вас подбодрит, успокоит.

Буров протянул бутылку.

Маша сделала два глотка и молча вернула ему бутылку. Ее знобило, она едва передвигала онемевшие, словно чужие ноги, ее мутило. Но она взяла себя в руки.

Да, надо пересилить себя.

Она слабо улыбнулась Василию.

— Ну, вот уже и лучше, правда? Это все нервы, — повторял он. — Все пройдет.

При этих словах она добела закусила губу. — Да. Уже лучше, — сказала она.

«Что за фокусы?» — подумал Буров. Машино поведение озадачило его, вызвав неприятное, леденящее чувство. Ему хотелось заглушить это ощущение, к тому же его все еще переполняло возбуждение от схватки с волками, и он снова заговорил о своем трофее. — Ты видела, как этот волк кувырнулся носом? Пуля попала прямо в голову.

— Я видела, как жеребец защищал табун, — с ударением произнесла она чужим голосом и взглянула на мужа. — До последнего дыхания. Я не знала, что… — От волнения она не находила нужных слов. — Он не оставил их. Он не бросил их, даже когда… — Она опять на минуту замолчала.

— Жалко его. Чертовски жалко, — со вздохом отозвался Буров.

Он неотрывно наблюдал за женой. Внешне она говорила спокойно, однако он понял, что в ней вновь всколыхнулось все пережитое, хотя она и пытается это скрыть. Он предчувствовал, что теперь может последовать. «Вот тебе и на, — подумал он. — Черт побери, снова здоро́во». Возбуждение, радость от большой охотничьей удачи пропали.

— А как по-вашему, если бы он ускакал и бросил кобыл и жеребят, он бы спасся? — спросила Маша Василия.

— Конечно, — кивнул он. — Но жеребец этого никогда не сделает. Это его табун, его семья, понимаете? — Василий закурил сигарету и добавил: — Если у волков есть верная добыча, они никогда не уйдут, они не любят бегать на авось! А здесь их ждала добыча — жеребята.

— Я не видела и не слышала ничего подобного, — произнесла она, помолчав. — Мне бы в голову не пришло, что животное будет так отчаянно защищать табун, хотя может спастись.

«Вот оно что», — подумал Буров. Неприятное ощущение не проходило.

В эту минуту вернулся Митя — он осмотрел кобыл, а теперь брезгливо подтащил волка с перебитой копытом шеей.

— Что сделаем с жеребцом? — спросил он.

— Раз уж такое дело, заберем мясо, — ответил Василий хмуро. — Здесь оставим только требуху да кости с остатками мяса. Поставим вокруг капканы. Ночью те волки, что уцелели, скорей всего, прибегут сюда, чтобы поживиться. А утром мы проверим капканы.

Василий смотрел на волков без всякого удовлетворения, хотя и должен был получить за них кругленькую сумму.

— Вы захватили с собой волчьи капканы? — удивился Буров.

— Нет, на такое я не рассчитывал. Но Митя быстро съездит домой, а до вечера успеет вернуться сюда и все сделает. А мы тем временем уложим мясо и отвезем его.

Когда Василий заговорил о мясе жеребца, Машу начала бить дрожь. Она знала, что якуты любят конину, она и сама ела ее почти с удовольствием, но мысль о том, что она могла бы проглотить кусок мяса этого животного, вызвала в ней отвращение.

— Когда на

— Само собой, — кивнул он. — Но погода переменилась, понимаете? Нет ни уток, ни рыбы, которую они ловили на мелких местах. А главное — полевки. Их тут много. Но найти их, когда земля замерзнет, и выгребать из-под снега — штука нелегкая.

— Много здесь волков? — с интересом спросил Буров, радуясь, что завязался разговор.

— К счастью, нет. Мы ведь их уничтожаем где только можем. Из-за лошадей, из-за ондатр. Волки портят шкурки. — Он опустился на колени и принялся осматривать пепельно-белые трупы волков — все пять лежали рядом.

— Это, видать, целая семья. Пара старых, два прошлогодних щенка и пятерка молодых. Черт их знает, откуда они взялись. Все лето и духу их тут не было.

Осматривая волка с пробитым черепом, Василий взглянул на Бурова.

— Выстрел что надо. Какого красавца вы уложили. Он прошлогоднего помета. Давайте-ка за дело. Я помогу вам снять с него шубу. — Он поднялся, стряхнув снег с колен, и вытащил из ножен охотничий нож.

Бурову его слова польстили.

— Положишь его перед диваном, Маша. Сувенир что надо, — воскликнул он весело.

Маша отвернулась, лицо ее снова передернулось.

Они вернулись очень поздно, потому что Буров с Василием долго разделывали тушу жеребца, уложив самые лучшие куски мяса в сумки, притороченные к седлам всех трех лошадей.

Обратный путь оказался труднее, лошадям тяжело было идти по снегу из-за груза. К тому же Василий гнал перед собой табун — потеряв своего вожака, все еще напуганные, животные перестали бояться человека и шли послушно, хотя и держались поодаль. Митя встретился им на полпути, он вез капканы. Тотчас по возвращении, пока Буров и Василий укладывали мясо, Маша, не ужиная и не говоря ни слова, ушла к себе и легла спать. Буров пришел спустя полчаса.

— Тебе все еще нехорошо? — спросил он.

Она молчала. Буров дотронулся до нее и попытался взять ее за руку, но Маша отодвинулась, брезгливо вздрогнув.

— Ну, ну, — зло прошептал он. — Какая муха тебя укусила? Может, соизволишь сказать, в чем я провинился на сей раз?

Он не чувствовал за собой никакой вины — все время был к ней внимателен, недоразумений вроде бы никаких не произошло. Он не подал никакого повода к недовольству, тем более к ссоре. Да и изменить ей он сейчас не мог, даже если бы и захотел.

— Держи себя хоть немного в рамках! — добавил он.

— Я?

— Да. Ты уже тогда, около мертвого коня, вела себя совершенно неприлично. Держи себя в руках, хоть немного! Мы ведь муж и жена.

— Вот как! Оказывается, мы муж и жена и мне надо держаться в рамках? — воскликнула она с раздражением. — Разумеется, ты-то держишься в рамках и соблюдаешь приличия всегда, даже когда ходишь к своим любовницам.

«Ну, началось», — подумал он, а вслух произнес:

— С этим покончено. Мы же много говорили об этом, прежде чем поехать сюда. И кое о чем договорились, или ты забыла?

— Да. Но как только мы вернемся, все начнется снова. А я уже не хочу ссор, не хочу мучений, ничего не хочу.

— Ну послушай… Неужто из-за каких-то дурацких лошадей… У тебя просто сдали нервы, и ты все видишь в черном свете. Ты забыла обо всем. А ведь нам было здесь так хорошо. Все эти дни, да и ночи тоже.

— Да. Пожалуй, даже слишком хорошо. Я ничего не забыла… и помню все, все… Все, что было, с самого первого дня.

— Я же сказал тебе, я очень сожалею о том, что было раньше. И я обещал, что ничего подобного больше не повторится, — сказал он с ударением. — Я тебя люблю. Поверь мне хоть немного.

Она лежала, не произнося ни слова, и смотрела в потолок.

— Я на самом деле тебя люблю.

— Замолчи, — сказала она. — Замолчи, прошу тебя, не лги. Не лги. Постарайся быть честным в отношении ко мне и к себе — хоть раз в жизни.

— А, черт! Можешь ты наконец ответить, что случилось? — взорвался он: к такому тону он не привык.

— Ничего не случилось. Просто я поняла, что ничего не склеишь, да и не надо склеивать.

Он вспомнил ее слова, те, что она сказала, когда стояла над мертвым жеребцом, — они были полны скрытого смысла, потому-то ему и стало не по себе, когда она говорила с Василием.

Очевидно, в ней опять ожило прошлое: нужно время, чтобы она успокоилась. Лишь бы это не затянулось слишком надолго. По опыту он знал, что сейчас лучше промолчать.

— Маша, — произнес он примирительным тоном, — видно, этот случай и в самом деле выбил тебя из колеи. Постарайся поскорее уснуть.

— Да. Ты прав, Саша, как всегда.

Он вздохнул.

— Ну что ж, спокойной ночи.

Ответа не последовало.

Когда она увидела, что жеребец лежит на утоптанном, сверкающем белизной и забрызганном кровью снегу, ее словно ударило. Прекрасное, благородное животное! Всего неделю назад он так яростно дрался за кобылу, а теперь погиб, защищая свой табун и жеребят. Он не бросил их, он боролся до последнего дыхания — а мог бы спастись. В этот миг в ней будто вскрылась рана. Ожило, выплеснулось все, что она старалась заглушить, забыть.

Вспомнились дни, когда должен был родиться первый ребенок. Роды ожидались со дня на день. Возвращаясь от врача, она увидела Сашу — он входил в гостиницу с Катей, девушкой, которая была тогда с ними в экспедиции. Маша не подумала ничего плохого, она ждала, что Саша, придя домой, расскажет ей о встрече. Но он долго говорил о том, что целый день не выходил из института, что у него срочное задание и всю неделю, наверно, он будет возвращаться лишь поздно вечером. Ей стало холодно от подозрения, она пыталась прогнать дурные предчувствия — нет, Саша никогда бы… Но уже на следующий день она услышала от знакомых о Саше и Кате.

Отчаяние ее было беспредельно.

Когда через несколько дней Саша склонился над ней в родильном доме, ее глаза были сухими — она смотрела на этого чужого ей человека, и горло сжималось от горечи; все, что раньше казалось таким желанным, стало бесконечно далеким.

Ирина родилась годом позже. И если Таня была дитя любви, то Ирина, так сказать, дитя примирения. Но что осталось от этого примирения, доверия к Саше, от любви?

Спустя еще два года случилась беда с Таней — катаясь на санках, она налетела на снегоочиститель; ее отвезли в больницу, жизнь ребенка висела на волоске. Саша работал тогда в Чернышевске, и Маша позвонила, чтобы он срочно

И однако, всякий раз она давала себя убедить, несмотря на все его истории, связи, которые, в общем-то, всегда становились известны ей. Она все еще любила его и бесконечно страдала от измен, все меньше надеялась, что он переменится, поумнеет и их отношения станут другими — глубокими, чистыми, о каких она мечтала. Маша со всем пылом привязалась к детям, которых очень любила и которые нужны были ей тем больше, чем сильнее она ощущала свое одиночество.

Когда-то ей казалось, что она нашла в Саше все, о чем мечтала девчонкой. Какая наивность! Он оставил жену, с которой прожил год, и ребенка, но Маша говорила себе, что лишь с ней он узнал большое, настоящее чувство, а первый брак был всего-навсего ошибкой. Только позднее, когда уже родились Таня и Ирина, она вдруг осознала, что у Саши есть и сын, о котором он почти не вспоминал и которого почти не знает. Ее мучило это равнодушие, она сама уговорила мужа съездить к сыну. Чем дальше, тем отчетливее понимала Маша, с какой легкостью скользит ее муж по жизни, на лету завязывая все новые и новые знакомства и так же на лету бросая тех, кем увлекся.

Слово «любовь» приобрело в его устах совсем иное значение, чем оно имело для нее; это слово, произнесенное Сашей, звучало фальшиво, оскорбляло ее. Потому-то неделю назад, когда после столь долгого отчуждения они опять были близки, она положила ему на губы ладонь, не дав говорить о любви; потому-то она не смогла сдержать слез, прогнать печаль. Но ведь она была женщина, а искушение минуты было слишком велико. Они уехали далеко от мест, где столько оскорбляли друг друга; здесь, в чудесном краю, она отдохнула душой и словно возродилась — исчезла вечная тревога, на смену ей пришло непривычное чувство умиротворения, внутреннего покоя, освобожденности. Здесь, на лоне дикой природы, в ней вновь стала оживать забытая было нежность, молодая страстность, жажда любви.

Она долго лежала на постели неподвижно, так близко от мужа и так бесконечно далеко, и снова предавалась думам, вспоминая все те жестокие, тяжелые дни, долгие годы, которые они прожили вместе и — так пусто. У нее возникло такое чувство, словно у нее перебит позвоночник.

Маша повернулась на другой бок, сжалась под шкурой в комочек и лежала с открытыми глазами, полными тьмы.

Совсем поздно, где-то около полуночи, вернулся Митя. Она слышала, как он разговаривал с Василием, как они пили чай. И не могла уснуть еще долго после того, как они уже затихли.

Она забылась тяжелым сном лишь под утро. Ей приснилось, что она дома, дети играют в комнате. Таня сидит на ковре, на том красивом якутском ковре, сшитом из оленьей шкуры, с прошивками, который обычно висел на стене над диваном, и сбивает дощечки, разбросанные вокруг. Она мастерит скворечник, а Ирина хочет забрать молоток. Они ссорятся, Маша прикрикивает на них. Она очень любила этот ковер и тщательно следила, чтобы его не испортить. Она сердится на детей, но молоток все стучит и стучит…

Сон длился до тех пор, пока до нее, помимо стука, не донесся голос Василия. Лишь в эту минуту она проснулась, поняв, где она и что от детей ее отделяет более тысячи километров.

— Доброе утро, — сказал Василий. — Пожалуй, пора ехать: надо посмотреть, не попался ли в капкан хоть один из четырех оставшихся волков. Мы поедем без Мити, пускай он отдохнет. Вернулся-то только в полдвенадцатого.

— Мы уже идем, идем, — ответил Буров.

Он давно проснулся и лежал, тупо глядя в потолок.

— Сегодня я не поеду, — отозвалась Маша. — Я плохо спала, что-то голова болит.

Муж, одеваясь, молча взглянул на нее.

— Вот и правильно, — заметил Василий. — Вам и впрямь лучше отдохнуть после вчерашнего. К полудню мы вернемся.

— Может, мне остаться? — спросил Буров жену.

— Зачем?

— Ну, раз тебе нехорошо.

— Нет. Поезжай. Я полежу часок-другой, и все будет в порядке.

Он почувствовал облегчение оттого, что они с Василием поедут одни. Временами ему казалось, что своей раздражительностью Маша словно связывает его по рукам и ногам, и теперь радовался свободе. «Ей тоже невредно побыть одной несколько часов, — подумалось ему. — Смотришь, может, и возьмется за ум, может, все опять придет в норму».

Пока он торопливо одевался, Маша свернулась калачиком, повернувшись к нему спиной, и закрыла глаза. Он слышал ее дыхание и, хотя и знал, что она не спит, вышел в кухню, ступая очень осторожно, словно боясь ее разбудить.

— Ну, я пошел, Маша. Пока, — сказал он от дверей, тихо, доверительным тоном. — Может, принести тебе таблетку от головной боли и чаю?

— Нет. Спасибо, я буду спать, — ответила она.

— Ну, как знаешь. А может, все же выпьешь чего-нибудь? Ну пока, — снова сказал он, почти весело и еще более доверительно.

Василий сидел за столом, ожидая их к завтраку. Они молча принялись за еду.

— Мне кажется, что Маше уже опротивело стрелять, убивать, — произнес Буров через минуту. — Вчерашнее ее просто выбило из колеи.

— Что, ей не полегчало за ночь? — поинтересовался Василий, прихлебывая утиный суп, оставшийся от ужина.

— Нет, она что-то совсем расклеилась.

Василий вопросительно взглянул на него.

Буров сообразил, что в кухне, наверно, было слышно, как они ссорились, и поэтому лучше сказать правду, хоть отчасти, тем более что Василий не мог не заметить, как холодно, даже враждебно, держалась с ним Маша вчера, когда они возвращались.

— Я пытался уговорить ее вчера вечером, — начал он. — Понимаете, еще раньше ее укусила какая-то муха… — и все из-за пустяка. А теперь вот в семье неурядицы. — Он усмехнулся с легким смущением. — Да ведь вам, наверное, это знакомо, а? — Он бросил взгляд в сторону Митиной постели. Пастух крепко спал, с головой укрывшись шкурой, хотя в печке весело потрескивал огонь.

«И что бы мне помолчать», — подумал Василий. Он понимал, что между ними что-то происходит.

— У кого их не бывает, неприятностей, — кивнул он сочувственно. — Вечно так — не одно, так другое. А может, вам лучше остаться с ней?

— Нет. Ей лучше

— Это уж точно, — ответил Василий. — Хотя, по правде говоря, у меня неприятности, пожалуй, из-за того, что я подолгу живу один, понимаете? Моя жена сердилась, особенно первое время, пока не привыкла.

— У каждого неприятности на свой лад, без этого не проживешь, — с пониманием заметил Буров.

Он решил, что не даст испортить себе день из-за каприза жены. Достаточно и того, что она отравила ему торжество вчерашней охоты.

Когда они тронулись в путь, он и в самом деле не слишком-то думал о ней. Охотничий азарт и предвкушение возможной встречи с волками, надежда встретить лося захватили его целиком. Он вспомнил про Машу только тогда, когда у останков жеребца, над которыми летали вороны, они нашли в капканах молодого волка и немного поодаль белого песца. Василий протянул ему песца, когда тот перестал биться.

— Подарите жене, — сказал Василий, усмехаясь с заговорщическим видом. — Вам здорово везет. Воротник выйдет что надо. Увидев такой, любая женщина ахнет.

— Очень кстати, правда, — широко улыбнулся Буров. — Но я и так вам очень задолжал, — добавил он с искренним смущением.

— Э, есть о чем говорить, — проворчал Василий. — Может, глотнем немного? — Выпив и вытерев рот рукавом ватника, он снова усмехнулся. — Знаете, если бы вы не рвались так найти лося и мы не поехали бы вчера, тут все кончилось бы куда хуже. Гораздо хуже. А теперь у нас шесть волков. Да еще песец в придачу.

— Пожалуй, так, — ответил Буров, только сейчас задумавшись над этим. — И все равно я ужасно благодарен вам за все.

Он разглядывал песца, дул на мех, думая о том, понравится ли шкурка Маше. И его совсем не взволновал волк, который с бешеной яростью бросался на них, пытаясь вырваться из капкана, так что Василию пришлось добить его — он с небольшого расстояния выстрелил ему в глаз, чтобы не испортить шкуру.

Затем Василий с помощью Бурова ловко снял шкуру с обоих зверей.

— Ну что, тронемся, пожалуй, чтобы поспеть к обеду? Сегодня мы его заслужили, — сказал Василий, когда они закончили работу.

Он был в превосходном настроении — от всей стаи остались на свободе только старая волчиха и два волчонка, они уже не представляют большой опасности. Более того, он надеялся, что волки уйдут из этих мест, хотя на всякий случай им с Митей придется быть настороже — как бы серые не принялись опустошать канканы с ондатрами.

Буров тоже ощущал особый подъем, скверное настроение, угнетавшее его с утра, рассеялось. Он горел нетерпением поскорее оказаться в юрте — как-то встретит его жена и с каким видом примет песца. К тому же он замерз в седле, слезились глаза, утомленные сверкающим снегом, поэтому он торопил коня. Когда они подъезжали к лагерю, вышел Митя. Он равнодушно осмотрел добычу и принялся разнуздывать коней. Буров пошел в юрту.

От раскаленной печки шло приятное тепло, из кастрюли распространялся аромат мяса и лаврового листа. Дверь из кухни в комнату была раскрыта настежь.

— Маша, — окликнул Буров. — Маша, где ты?

Жена лежала, одетая, на постели и курила.

— Маша, — вновь весело воскликнул он. — Ну что, тебе лучше? Взгляни-ка, что я тебе привез. Вот тебе и воротник.

Он показал ей песца.

Она посмотрела на мужа долгим, пристальным взглядом. И даже не шевельнулась.

Он лишь теперь обратил внимание на то, что она, видимо, плакала, глаза все еще были красные, лицо осунулось, морщинки вокруг глаз и в уголках рта углубились.

— Что с тобой? У тебя все еще болит голова? — спросил он заботливо. — Что же ты не взяла таблетку?

— Ничего у меня не болит. Просто я улетаю. Понятно?

В ее голосе не было ни горечи, ни злобы, но у Бурова мороз пошел по коже. Он все еще надеялся, что это просто нервы и все пройдет — сколько было таких ссор, как вчера. А потом — ведь и впрямь ничего не случилось, он же ни в чем не провинился.

— Не понимаю, — произнес он недоумевающе. — Что ты собираешься сделать?

— Я сегодня улечу.

— Ты с ума сошла! — взорвался он.

Лишь сейчас он заметил, что она уже упаковала свои вещи. Рюкзак и большая, доверху набитая дорожная сумка стоят в углу, у окна.

В эту минуту в кухню вошли Василий и Митя. Буров закрыл дверь и снова повернулся к Маше.

— Само собой, ты никуда не полетишь и останешься здесь. Ты в самом деле просто свихнулась.

— Не надо злиться, — ответила она тихо. — Пожалуйста, без сцен, Саша, их у нас было слишком много. Именно этого я хотела избежать, пойми! Я не думала, что вы так быстро вернетесь.

— Маша! — пораженно воскликнул он. — Неужели ты всерьез?

— Разумеется, — сказала она. — Через час прилетит самолет. Митя отвезет сейчас мои вещи на тот луг, где садится самолет, если ему дают знак. Прошу тебя, Саша, никаких сцен.

— Ты думаешь, я отпущу тебя?

— Разумеется. Я хочу уехать, и ты знаешь, что я уеду. — Она говорила тихо и решительно, без всякого раздражения.

Он вдруг осознал, что это серьезно, серьезнее, чем когда-либо прежде, и все еще недоумевал.

— Я не понимаю, что тебе взбрело в голову, в чем, собственно, дело. Можешь ты мне сказать — почему?

— Господи, опять все сначала? Все сначала? — со вздохом спросила она.

Она больше не могла так, не хотела ссориться, спорить, не хотела оскорблений и обмана, она устала от унизительных сцен. А теперь она поняла, что все пойдет по-прежнему, как только они уедут отсюда, из этой огромной пустынной тундры, и вернутся в свою привычную среду. Она понимала это, потому что знала его слишком хорошо. И ее пугало то холодное одиночество, в котором она снова будет вынуждена жить.

Сколько раз решала она вырваться из круга, стеснявшего, душившего ее, но ни разу не нашла в себе сил для полного разрыва. А Саша всегда поступал так, как ему заблагорассудится. Когда-то они пережили несколько прекрасных мгновений, но цена, которую она за них заплатила, была слишком высока. Теперь она решила окончательно порвать с ним.

— Ты ведь знаешь сама, почему мы приехали сюда. Мы вместе решили, что наш долг — сделать все возможное ради детей, — начал он снова. — И вот итог.

— Помолчи! Прошу тебя, помолчи! — Ее возмутило, что он заговорил о детях, но она быстро взяла себя в руки. — Лучше не надо об этом, ладно? Пойми, нет смысла оттягивать, чего-то ждать. Я уже не могу больше. Я буквально задыхаюсь здесь.

— Так вдруг? — сдерживая ярость, сказал он многозначительно. — Отчего это вдруг ты стала задыхаться?

— Ладно. Я полечу с тобой.

— Нет, — возразила она. — Я полечу одна. Ты меня даже не провожай, хорошо? Оставайся здесь: так надо. Я хочу быть одна. Я больше не хочу… — Она не договорила. И молча смотрела перед собой.

Ей вдруг вспомнилось, как они тут жили, как она ездила верхом, ходила на долгие прогулки, заметно окрепла, посвежела и стала уверенней. Как ощутила прилив свежих сил — будто молодость вернулась. Все здесь, в этой девственной, суровой природе, было удивительно настоящим, производило впечатление суровой подлинности. А этот белый жеребец, его трагическая, полная самопожертвования схватка с волками, когда он защищал свой табун, своих жеребят и кобыл. Как все это неподдельно, какое глубокое и чистое, самой природой внушенное, инстинктивное чувство ответственности и верности.

— Послушай, Маша, успокойся и подумай. Неужели ты хочешь все убить? — спросил он. У него пересохло в горле.

— Ты сам убил все, уже давно. Ты убил все во мне очень давно, — повторила она медленно и очень тихо, словно разговаривая сама с собой. Ей было нелегко сказать это, ей вообще было очень нелегко сейчас, но она знала, что должна выдержать холодный и решительный тон, быть твердой и рассудительной, если хочет порвать решительно и бесповоротно, не упустить эту возможность, как упустила ее уже несколько раз.

Она отвернулась… чтобы сдержать навернувшиеся на глаза слезы.

— Маша!

— Оставим разговоры, ладно? — Она судорожно закусила губу, встала, подошла к двери и, открыв ее, позвала:

— Митя! Митя, прошу тебя!

— Ну ладно. Как знаешь, — произнес Буров за ее спиной.

Через час Буров стоял с Василием перед юртой. Маша шла по чистой, белой тундре, до самого горизонта залитой искристым сиянием, шла по гладкому насту, вдоль тропки, проложенной лошадью, к месту, где лежали ее вещи. Над рюкзаком и сумкой торчал шест с красным лоскутом.

Буров смотрел вслед уходящей жене, и ему казалось, что она ступает непривычно уверенно и легко — как человек, сбросивший с себя непомерный груз, давивший его. И хотя она была уже далеко, у него перед глазами стояло ее лицо, фигура, и в душе он не мог не признать, что ее неожиданное, злосчастное решение уйти совсем — это решение сильного человека. Останься она с ним, он был бы рад, он хотел бы быть с ней, но в то же время понимал, что теперь уже не удержит ее, что отныне бессмысленно чинить ей препятствия. Он неплохо узнал ее за эти годы. Может, потому и возвращался к ней всякий раз, хотел еще и еще попытаться начать жизнь сначала. «А теперь все кончено». Буров вздрогнул от холода.

— Сколько, интересно, градусов? — спросил он.

— Да мороз не больно сильный. Всего семь градусов, — ответил Василий.

Буров держался как ни в чем не бывало, но его вдруг охватила слабость и беспомощность. Машу в стеганой куртке было видно издалека — словно большой желтый одуванчик. «С самолета ее будет хорошо видно», — подумал он.

— Как по-вашему, прилетит самолет? — спросил он.

Василий испытующе взглянул на него.

— На это, Саша, не больно-то надейтесь, — заметил он. — Погода хорошая, сигнальных костров разводить не надо. Самолет сядет, даже если мы оставим там мешок с рыбой или еще что-нибудь и воткнем рядом палку с цветным лоскутом. Пилот захватит груз и отвезет в Ойусардах.

— Вот черт! — вырвалось у Бурова.

Глаза у него были красные, веки воспалились.

— Вы не пойдете за ней? — повернулся к нему Василий.

— Вы ее не знаете, — ответил Буров слабым голосом. — Давайте-ка лучше выпьем. А? — И он ушел в юрту.

Василию не хотелось идти с Буровым. Он следил за Машей до тех пор, пока она не дошла до места, где обычно садился самолет и где Митя положил ее вещи. Да, Митя… Простившись с Машей, он направился к загону и принялся что-то делать; у всех было неприятное, мучительное чувство.

Василий огляделся по сторонам. Лошади разгребали копытами снег, добираясь до высохшей травы. Здесь паслись оба табуна — кобылы, пригнанные сюда вчера после гибели вожака, примкнули к табуну, который обычно пасся вблизи юрты. Да, оба табуна теперь будут тут всю зиму, подумал Василий, чем сильнее будут морозы, тем ближе станут подходить к юрте табуны. А когда станет совсем трудно, они с Митей начнут подкармливать лошадей. Займутся охотой, будут ставить на ондатр капканы. Можно уже сейчас ставить, раз такая погода. Да, зима нынче пришла слишком уж рано. Неожиданно рано.

Буров сидел в кухне на нарах Василия и, глядя перед собой, курил. Едва докурив сигарету, он закуривал следующую. Пил. Много пил.

Когда на полу у его ног скопилась куча окурков, он услышал голос Василия.

— Саша! Летит.

Буров поднялся и вышел.

Вдали он видел жену, а еще дальше из синевы сияющего неба вынырнул самолет. Сначала он был совсем маленький, но, приближаясь, быстро рос. «АН-2» сделал круг совсем низко над землей. Буров наблюдал за тенью, скользящей по снегу, она напоминала ему тень птицы, которая летит, высматривая добычу. Потом самолет сел, взвихрив сверкающее облако снега, и, постояв немного (летчик даже не выключил мотор), взлетел. Он быстро набрал высоту и покачал крыльями в знак приветствия.

— Вот и улетела, — сказал Василий.

Буров, не отрываясь, смотрел на равнину. Она была пустынна и искрилась холодным, трепещущим, переливающимся, слепящим блеском. Глаза у Бурова были красные от этого блеска и от выпитого: он уже опорожнил полбутылки.

— Через час самолет вернется с фермы. Вы бы еще могли успеть и лететь с ней.

— Зачем? Нет смысла, — возразил Буров с горечью.

— Ну, как знаете, — пожал плечами Василий.

Теперь все кончено, подумал Буров. Вот так все и кончается.

Холодная, страшно холодная пустота и усталость наполняли грудь, давили на мозг, словно заливая свинцом.

— Пойдем выпьем еще, — предложил он. — Мне надо стряхнуть это.

В кухне он налил полную стопку, а затем еще и еще… Лицо Василия поплыло у него перед глазами.

«К черту эти мысли. Ко всем чертям. Пусть все идет к черту! — твердил он себе. — И без того все уже давно не ладилось, вечно одно и то же. И пускай катится ко всем чертям. Проклятая баба. К черту! Пропади все пропадом!»

И, он стал думать о том, что он делал бы сейчас, если бы не торчал тут, в этой дыре, на Крайнем Севере, куда приехал только из-за нее. Ехать в отпуск в глухомань, к черту на кулички. Ему бы такое и в голову не пришло! Он любил охотиться, но у него такая работа, что поохотиться можно

Он мысленно перенесся в Сочи и прогуливался в плавках по берегу, усеянному людьми. Всюду веселое оживление, при желании можно прямо на берегу, под плеск теплых волн, купить в киосках мороженое, горячую кукурузу, блины, шашлык, гранаты или арбузы. Много загорелых девушек и женщин, у всех беззаботный и счастливый вид. Он вспомнил южные ночи, жаркие, полные ароматов, — до чего же там здорово! От этих мыслей давившая его холодная пустота начала медленно таять. «Плюнуть на все это. И никогда больше так глупо не портить отпуск. Ну, вот все и в порядке».

Бутылка опустела, только в рюмках оставалось немного, когда Буров снова услышал рокот мотора. Самолет возвращался и, наверное, пролетел прямо над крышей юрты — Бурову казалось, что мотор гудит невыносимо, еще мгновение — и у него лопнут барабанные перепонки.

Снова он был уже не в Сочи, а в юрте, сидел за столом, привалившись спиной к стене и уставившись невидящим взглядом на морщинистое лицо Василия, которое почему-то все время расплывалось перед его глазами. Он потянулся за рюмкой.

Василий видел, как у Бурова дрожит рука. «Хорохорится, — подумал он, — а ишь как его скрутило. Удивляться нечему. А жаль все же, нехорошо вышло». Ему эти люди сразу понравились и хотелось, чтобы все у них ладилось: он долго жил в одиночестве, и сердце у него было отзывчивое.

— Саша, куда пойдем завтра? — спросил он.

У Бурова сильно билось сердце и шумело в ушах, поэтому он не расслышал. И понял вопрос, только когда Василий повторил его.

— Поищем лося, а? — Буров выругался.

Ему хотелось рассказать Василию о море, где он только что мысленно побывал; о пышной зелени, окаймляющей пляж, усыпанный горячей галькой; о знойном солнце, о прохладе в тени высоких сосен и платанов; о белых домах, прячущихся в садах, где зреет виноград, растут гранатовые деревья, магнолии и розы; о плантациях мандаринов и лимонов, о чайных кустах, зеленеющих под защитой гор, еще южнее. Он собрался было рассказать обо всем этом, но, пока — очень медленно, растягивая губы в ухмылке, — собирался с силами, он все еще слышал рокот самолета, этот звук был ему отвратителен, сдавливал виски, и Буров вдруг ни с того ни с сего произнес:

— А все этот чертов жеребец! Это все проклятый жеребец. И какого черта я повез ее именно сюда? Не надо было ехать в эту глухомань.

Перевод Л. Васильевой.

БОЖЕНА РОТТЕРОВА

ЕСЛИ ДЕСЯТЬ ТАКИХ НОЛЕЙ…

Шел дождь.

Под ногами прохожих, спешащих от трех пятиэтажных панельных домов к едва виднеющемуся вдали комплексу зданий текстильной фабрики, грязь превращалась в топкое хлюпающее месиво, а небольшие лужицы растекались мутными струйками. Апрельский дождь был холодный. На лесистых склонах то тут, то там еще виднелись сероватые пятна тающего снега.

— Ты чего остановилась, Эва? — с любопытством спросила Павлина и слегка приподняла зонтик, чтобы лучше видеть подругу, которая остановилась, как бы поджидая кого-то.

— Что ты спрашиваешь? — язвительно усмехнулась Людя. — Разве не знаешь? Наверное, ждет, кому понадобится ее помощь. А нам, пожалуй, лучше всего помог бы лодочник — ведь это не дорога, а настоящая река. Осторожно, Павлина, не урони коробку!

У девушек были перекинутые через плечо сумочки, каждая в одной руке держала коробку с туфлями для танцев, в другой — зонтик; одетые в одинаковые плащи и сапоги, все трое балансировали на размокшей дороге, словно акробаты: то прыгали, то как-то причудливо вышагивали. Люди, шедшие группами впереди и позади них, передвигались более осторожно. Те, что шли по одному, поджидали друг друга, советовали, куда лучше шагнуть, где поменьше грязи.

— Девочки, — весело объявила Павлина, — а мне плевать, какая погода, лишь бы потанцевать! Наверное, приедут солдаты, их тоже пригласили! Эва, ты еще помнишь того блондина?

Все рассмеялись, так что зонтики запрыгали, словно под порывами ветра. Прожекторы, залившие в тот раз голубым и красным светом все углы старого спортивного зала, так что брусья, бревна и маты выглядели необыкновенно и таинственно под фантастическими цветами и пышными гирляндами из тонкой шуршащей крепированной бумаги, — этот голубой и красный свет мерцал сейчас впереди как блуждающий огонек, заставляя девушек ускорить шаг и мечтать о том, что поверяли они друг другу, шепчась перед сном в своей комнате в общежитии.

— Девчонки, если я кого полюблю, хочу, чтобы он был со мной всегда, чтобы я ему во всем верила, — сказала Эва, и в голосе ее, словно омытом всеми дождями, провожавшими девушку на танцы и обратно домой, билась прозрачная и чистая нотка.

— А я вам уже рассказывала, что мне запрещали ходить на танцы? — спросила Людя. — Особенно за речку, в Гоулицы и в Скотницу, а там были самые хорошие вечера. — Людя выглянула из-под зонтика, чтобы определить по лицам подруг, какое впечатление произвело ее сообщение. Ее знакомые обычно не понимали, почему ее не пускали на танцы, и всегда интересовались, отчего нельзя было ходить именно за речку?

И сейчас Людя охотно объяснила недоумевавшей Павлине:

— Мама мне ничего не говорила, я со временем сама узнала. Все очень просто. И в той и в другой деревне у мамы была любовь, а до свадьбы не дошло. Наверно, мама стыдилась, что парни не женились на ней.

— Какая глупость. Теперь на это никто не обращает внимания.

— А тогда? Тогда ведь было совсем по-другому.

— Да, все было по-другому, — насмешливо повторила Павлина, — только давайте сегодня без лекций. Я хочу веселиться, танцевать, а не лекции слушать!

— Конечно же, — согласилась Людя и вдруг задумалась. — Девочки, только перед тем, как танцевать, давайте заглянем на выставку. Лекции там не будет. Это такой воспитательный прием, которого вы не замечаете. Просто нас ждет сюрприз!

Она замолчала и спокойно пошла дальше, в такт покачивая зонтиком, а обе подружки, как она и ожидала, в один голос стали выспрашивать, что это за выставка, о которой мастер ничего не говорила, и, наверно, это очередная глупость, а вернее всего, Людя просто все придумала, чтобы подразнить их.

Однако все остановились, высоко подняли зонтики и испытующе заглядывали друг другу в глаза. Эва, самая высокая, на обеих девушек смотрела сверху с доверчивой улыбкой:

— Что же это за сюрприз, девчата?

Ее длинные каштановые волосы, днем хорошо вымытые и красиво уложенные, теперь прямыми прядями свисали на плечи, в глазах светилась доверчивость и мягкость. Коробку с туфлями она сунула под мышку и дыханием отогревала закоченевшие пальцы.

— Какой же это сюрприз, Людя? — хихикнула Павлина.

Людя с важностью начала:

— На фабрике открывается новый павильон.

— Это уже давно известно, — прервала ее Павлина и снова хмыкнула.

— И не просто павильон, — продолжала Людя. — В нем будет фабричная профессиональная школа и клуб.

— Тоже мне, новости, — вдруг заволновалась Эва и от волнения даже начала заикаться. Смутившись, она что-то пробормотала и решительно двинулась вперед. — Об этом было известно, еще когда фабрика начинала строиться. Нам-то какое дело. Или ты собираешься поступить на курсы? Все равно денег не прибавится!..

Весь край словно утопал в воде. Холмы и пригорки, долины и луга — все было темно-зеленым и серым, только изредка, словно красные головки спичек, прорисовывались крыши отдельных домов. Но с каждым шагом Эвы картина менялась, будто все новые и новые виды торопливо лепили неловкие пальцы нетерпеливых детей. Эве показалось, что она мнет в руках, как когда-то давно, мягкий пластилин, чувствует его специфический запах — напоминающий запах горького миндаля и дыма сжигаемой на костре старой картофельной ботвы, вместе с этим вспомнились ей глаза брата, огромные, как два стеклянных шара из сказки, бессмысленно отражающие все окружающее, его высокое креслице, которое отец сделал с висячим замком, чтобы можно было запирать и отпирать, в зависимости от того, что было нужно брату и кто в это время сидел около него. «Бедный Отик», — вздохнула Эва и словно оцепенела. Так бывало с ней и в школе. Тогда учителя спрашивали: «Что с тобой, Малкова? Почему ты не слушаешь? Если так будешь учиться, далеко не пойдешь! С такими отметками тебя никуда не возьмут…» Эва судорожно сжала ручку зонтика, быстро повернулась и взглянула на подруг.

Пока те догоняли ее, воспоминания, словно нанизанные на проволоку костяшки в старых счетах, стучали у Эвы в голове: вспомни, сколько классов ты окончила, вспомни, сколько лет после этого ты нянчила Отика, вспомни, сколько лет ты работаешь на текстильной фабрике и живешь в общежитии, вспомни и хорошенько посчитай; ведь посчитать ты можешь, основы счета знаешь, так что посчитай, посчитай!..

И посчитать было нетрудно. Эва оставила школу после седьмого класса, с пятнадцати до семнадцати лет сидела дома с Отиком, потом пошла работать на фабрику и теперь, вот уже два года, живет в одной комнате с Людей и Павлиной в общежитии. Уже два года или только два года? Одно воспоминание сменялось другим, и Эва крепко зажмурилась, но перестать подсчитывать ей не удалось. Под веками мелькали круги, маленькие переходили в большие, и всего их было девятнадцать. «Мне уже девятнадцать», — подумала Эва и при этом «уже» видела своих подружек в свадебных платьях, а иногда и с детской коляской; и что-то недосказанное жгло ее как огонь, она пыталась избежать этого вопроса и доказывала себе: «Мне только девятнадцать. Все еще впереди, оно придет, должно прийти; почему именно мне не повезет; в любой момент может произойти что-то необыкновенное… Если девочки догонят меня прежде, чем я досчитаю до десяти, то сегодня случится что-то большое. Может быть, появится на танцах тот знакомый блондин?.. А что будет, если он придет?..»

Она открыла глаза и стала считать. Раз, два, три, четыре, пять, шесть… Следующую цифру она уже не произнесла — подбежали Людя и Павлина и, словно почувствовав, что они провозвестницы счастья, весело засмеялись.

Маленькая толстощекая Павлина объявила:

— А Людька мне уже поведала свою тайну. Не знаю, почему она назвала это выставкой. Там повесили вроде несколько стенгазет, и знаешь, что в них? Ни за что не угадаешь! Фотографии, снимки, сделанные на фабрике и в общежитии. А еще — выплатные листы!

Эва недоверчиво покачала головой, мокрые волосы прилипали к вискам. Это было ей неприятно и что-то напоминало, но что? Она беспокойно сморщила лоб и подняла правую руку, чтобы убрать волосы, коробка с туфлями выскользнула и полетела в грязь, обе подружки вскрикнули раньше, чем Эва поняла, что произошло.

— Какая ты неловкая, Эва, — упрекнула ее Людя, передала свою коробку с туфлями Павлине, поискала у себя в кармане плаща, вытащила салфеточку и начала быстро обтирать испачканную в грязи Эвину коробку. «Противный дождь, окаянная грязь», — бормотала она. Павлина поторопила их.

— Не беспокойся, на танцы не опоздаем, — прервала ее Людя. — Сначала выступит директор. Он будет открывать вечер, приветствовать гостей, говорить об успехах фабрики, зачитает новые обязательства. Так что танцы сразу не начнутся.

Эва часто не понимала, когда Людя говорит серьезно, а когда шутит; здесь, на размокшей дороге, больше похожей на русло реки, чем на твердую землю, она и вовсе ничего не могла понять. «Это, наверное, от холода, — думала она, — и от бесконечного дождя. Который день льет!» Но каждая капля словно отмывала что-то, что Эва, сама того не сознавая, до сих пор носила в себе как боль.

Девушки двигались гуськом. Павлина первая, Эва последняя, а Людя, шагая между ними, без умолку тараторила о разных разностях: о людях, которые подготовили вечер, о специальных ткацких станках, которыми с будущего года заменят старые, о том, что не хватает людей и нужны квалифицированные специалисты.

— Придется нам учиться, девчонки! Вместо того чтобы бегать по грязи на танцы, будем шлепать на учебу. Нас заставят учиться, вот увидите. Чего молчите? Понимаю, бережете голос для другого случая. А я вам скажу…

Но сказать ей ничего не удалось, в этот момент они догнали другую группку девушек из общежития. Тех было четверо, все в плащах разного цвета, с неизменными зонтиками, с туфлями в коробках, только коробки у них лежали в сетках, вместе с маленькими сумочками. Девушки стояли и рассматривали какой-то предмет, увязший в грязи. Что это такое, никто не знал, но каждая высказывала свое предположение.

— А может, это колесо, которое Анежка потеряла, когда везла мальчика из яслей?

— Нет, пожалуй, колесо не от детской коляски, а от мопеда! Пивничкова жаловалась, что у нее случилась какая-то авария.

Третья возразила:

— Почему вы думаете, что это колесо? Может, совсем что-нибудь другое!

Четвертая сказала:

— А вообще-то, какая разница? В этом медвежьем углу и медведь утонет. Здесь все время или снег, или дождь. Я долго не выдержу.

Она говорила медленно, словно взвешивала каждое слово:

— Пошли скорее, мне уже тошно смотреть на эту грязь!

А сама стояла и смотрела, словно впервые видела это

Эва, желая утешить, нежно обняла ее за плечи и заглянула в лицо, ей показалось, что у девушки по щекам текут слезы. А может быть, это стекали капли дождя.

— Не раскисай, — крикнула Павлина, — и у нас бывает хорошая погода и танцевальные вечера… Сейчас нас ждут танцы, не останавливайтесь!

— Слышите музыку?

Музыка встречала их из всех фабричных репродукторов, приветствовала, звала и манила.

Людя бросила на Эву понимающий взгляд и запела. Она балансировала зонтиком, как цирковая танцовщица.

— Девочки! Кончайте ваши стоны и жалобы! Через минуту вы о них забудете. Переоденьтесь, причешитесь, и в круг! Завтра воскресенье, можно долго спать, можно съездить домой, можно…

— Помолчи, — перебила Людю девушка, которая все еще рассматривала грязный предмет в луже, — здесь уж давно могли сделать дорогу, еще тогда, как построили дома. Скажи, как здесь людям ходить?

— Вот вопрос, — улыбнулась другая девушка и выпятила губы, как мудрый гномик из детской книжки. — У достойных вырастут крылья, как у ангелов, а остальные могут утопать, а то они будут мешать ангелам взлетать.

В ее насмешке чувствовалась горечь, и Эва, уловив это, испытующе посмотрела на подругу. Но та отвернулась и молча пошла. Людя остановила ее:

— Что ты, собственно, хочешь сказать?

— Решили совсем промокнуть? — окликнула их высокая блондинка под бирюзовым зонтиком. — Оставьте разговоры для собрания, сейчас мы идем на танцы! Мария, Жофия, пошли!

Жофия резко повернулась и поскользнулась, Эва успела поддержать ее, но Эвин зонтик упал в грязь. Все оказались забрызганы грязью. А у Жофии грязь стекала даже с подбородка и капала за воротник плаща. Ее глаза утратили мудрое выражение гномика из детской книжки и стали злыми. Теперь она преградила дорогу Люде:

— Скажи, кто живет в общежитии? Ни мастера, ни техники не живут! Только нам здесь в самый раз, да? Мы ничего не кончали, и квалификации у нас никакой, одни заботы, мы бесконечно чего-то требуем: то горячую воду подавай, то веревку для белья, то новый телевизор, то какие-то развлечения. А вообще-то… противно говорить!

Она безнадежно махнула рукой, вероятно потому, что поймала взгляд, которым обменивались девушки, и поняла это по-своему. Почти перед свадьбой она разошлась с парнем и вынуждена была остаться здесь, слушать все те же речи на фабрике и в общежитии, ходить все по тем же дорогам, месить ту же грязь… И ждать ей нечего…

— Ну и настроение у тебя сегодня, — нараспев сказала Эва, — пожалуй, похуже, чем у меня. Разве по этой грязи мы одни ходим из общежития? Ведь рядом стоят еще два дома. В них живут рабочие с фабрики. Ты знаешь почти каждую семью. И там разные люди живут, разные профессии и разные должности. Нечего тебе прибедняться, тоже мне сирота.

— Ты… утешительница, — ухмыльнулась Жофия, — вспомни про осень! Как ты громила Дрвоту?! А потом вдруг замолчала, как воды в рот набрала. Хороша святоша!

— Девчата, не ругаться!

— Хорош вечер! Не хватает только подраться в новом клубе… Возможно, тогда что-нибудь сдвинется с места, да и будет о чем вспомнить. Жофия, а что с Дрвотой?

— Спроси у Эвы.

— Оставьте меня в покое!

До фабричной площади оставалось совсем немного. Музыка из репродукторов заглушала говор; казалось даже, что она разгоняет дождь. Вся фабрика, словно какой-то праздничный остров, была украшена флажками. И здесь, на этой серой, затопленной дождями земле, вдруг появилось что-то светлое и теплое. Улыбки и рукопожатия, дружеские приветствия приехавших на вечер. Оставалось еще добрых полчаса до открытия, а собрались почти все; ждали только официальных гостей. Машины выстроились на площади перед фабрикой и во дворе.

— Господа! — шепнула Жофия, подойдя к Эве. — Им не нужно переодеваться. Помнишь, как приятно в такой машине?

Эва молча думала: «За что она меня упрекает? Чего хочет? Разве я что-нибудь обещала?» С беспокойством посмотрела она на Жофию, которая следила за ней прищуренными глазами, как бы ожидая, не удастся ли подцепить Эву на приманку. Эва тихо ответила:

— Да и ты, верно, не забыла о той поездке?

— А я и не артачилась, — высокомерно заявила Жофия и, сложив зонтик, вместе с толпой направилась к входу.

— Эва, солдаты приехали! Твой блондин наверняка будет! — радостно сообщила Павлина. — Скорей в раздевалку, а то мы на водяных похожи.

Эва слышала советы и замечания подруг и машинально выполняла их: «Боже мой, ну сними же плащ, ты словно лунатик, о чем опять задумалась, не беспокойся, твой блондин придет, где у тебя чистые чулки, да с тобой не сладишь, ты вроде ребенка; дай расческу, я тебя причешу, в такой толкучке не повернешься. Удивительно, все выглядят совершенно по-другому, чем на работе. Девочки, а в таком празднике что-то есть!.. Чувствуешь себя хорошо и просто. Даже выступление директора можно выдержать: он не будет долго говорить, ведь надо дать слово и другим. Уж скорее бы началось!»

Всех охватило нетерпение. Мужчины, которых на текстильной фабрике было немного, важно прогуливались по залу, заглядывали в раздевалку, озабоченно входили и выходили из зала, где находилась выставка, осторожно прикрывали за собой двери, заглядывали в комнату, предназначенную для официальных гостей, подбадривали девчат, которые все никак не могли успокоиться из-за испорченных дождем причесок, шутили с пожилыми женщинами, переговаривались с ответственными за проведение вечера, с официантами и друг с другом и чувствовали себя хозяевами в этом коллективе, главным образом состоящем из женщин. «Вот какой праздник мы для вас устроили», — было написано на их лицах.

— Мужчины чувствуют себя хозяевами положения, — смеялась старая Крупкова, — а ведь если бы не мы, женщины, так и фабрика встанет.

Эва слышала отдельные слова; музыка и общий шум выводили ее из привычного равновесия. Беспокойство, возникшее еще на пути сюда и обострившее глубоко скрытую горечь, росло и пульсировало в ней двумя словами: «Ты помнишь? Ты помнишь?» Но Эва не хотела помнить. Она вцепилась в Павлину и Людьку, словно боялась остаться одна.

— Пошли пройдемся немного; — предложила она.

— Девочки! — Передними неожиданно появилась женщина — их мастер. На ней было парчовое платье и много яблонецкой бижутерии. Она сверлила подружек глазами-иголками. — Ну, как дела с вашими обязательствами?

— На две смены больше, — ответила за всех Людя. — Мы уже подписали.

— А с курсами? Вам надо повышать квалификацию. Записывайтесь!

— Хватит — дважды в день мы таскаемся по этой грязище на работу, а вы еще хотите, чтобы мы ходили учиться? — отпарировала Павлина. — И это ради нескольких лишних крон?

— Не ради денег, а ради себя, — убеждала мастер, и острые иголки в ее глазах превратились в блестящие искорки, загорелись теплым огоньком. — Для вас самих, девушки.

— Конечно, Эва, — кивнула мастер, и под плохо нанесенной пудрой на ее переносице проглянули горестные морщинки. — Здесь обоюдный интерес. Иначе в жизни и не бывает.

— Если мы не учились в пятнадцать лет, теперь уже поздно, — твердо заявила Павлина. — Жалко времени — торчать на курсах после работы. Женихов нам фабрика не найдет, самим немножко порасторопнее надо быть.

И она оглянулась вокруг с дерзким и немного растерянным выражением, воинственно встряхнула локонами парика, сбросила Эвину руку и решительно направилась в другой конец зала, где уже появились зеленоватые формы солдат. Людя подтолкнула Эву:

— Пошли и мы!

Мастер уже не могла удержать их ни умоляющим взглядом, ни словами: «Поговорим еще об этом!» Глядя вслед нарядным девушкам, она думала: «Чем они, собственно, могут интересоваться! Ведь у них все есть…»

Наконец состоялось торжественное открытие. Говорил директор, говорили гости. Их слова не имели для Эвы никакого особого значения. Таких слов она слышала много: в школе, по радио, по телевидению, из газет, на собраниях. Фабрика должна повышать производительность труда. Людям нужно повышать квалификацию. Наше общество предоставляет все возможности. Мы работаем во имя светлого будущего, во имя счастья наших детей, во имя мира, во имя покоя на земле. Покоя?

Эва, сидя в зале, испуганно оглянулась, вдруг кто-нибудь посторонний мог услышать ее мысли. Но все смотрели на оратора, и на Эву никто не обращал внимания. «А я ведь не знаю, что такое покой, — думала Эва, — я всегда настороже, всегда боюсь, чего-то жду с нетерпением, а потом боюсь, что этого не будет или все исчезнет раньше, чем я успею понять. Когда я была маленькая и нянчила Отика, деревенские ребята вечно меня дразнили, что мой братик идиот. Я и сейчас не знаю, что означает это слово, но это самое ужасное слово. Могу ли я вообще жить в покое? Эти глаза Отика, его беспомощность, сознание, что я бессильна ему помочь, — все это так страшно; и вечное беспокойство, что меня будут выспрашивать, жалеть, будут шепотом говорить обо мне что-то, как тогда Дрвота. Мне всегда страшно, и нет никакой надежды освободиться от этого страха, и нет покоя…»

Аплодисменты прервали ее раздумья. Все еще под впечатлением своих мыслей она видела, как на сцену вышли дети и стали читать стихи.

— Они, наверное, из седьмого или восьмого класса, — прошептала Эвина соседка.

— На торжественные вечера теперь всегда приглашают детей, — сказал кто-то с другой стороны. — Дети вручают цветы, детей целуют, они поют, читают стихи. Я больше всего люблю, когда поют. Пение понятно всем.

«Я могла бы понять и стихи», — подумала Эва и сосредоточенно прислушалась. Но слышала только слова и не улавливала никакой связи между ними. Детские голоса придавали им настроение, и не более. Эва все еще чего-то ждала. Вдруг у нее начало першить в горле, а заколки в волосах больно тянули кожу. Она перестала слушать и снова задумалась. «Того моего знакомого блондина зовут Лацо, — вспомнила она. — Он из Кошиц. Вот если бы уехать с ним! В Кошицах никто не догадался бы, что я все время боюсь. А там, в такой дали, я обязательно успокоилась бы». Рядом кто-то закашлял, что-то упало, и Эва снова услышала стихи. Одна строфа, словно мотылек, или птица, или красный воздушный шарик, летела и летела к ней, и все вдруг изменилось, родилась радость и надежда на мир и покой. Эва уже не слушала дальше, зачарованно повторяла она только одну строчку стиха, ей казалось, она пишет ее разными цветными карандашами, чтобы никогда не забыть: «Я не упал, и вот иным я стал!..» Разве это стихи? Все так обыкновенно, а звучит, как песня…

Когда закончились выступления, кто-то распахнул все двери, и люди хлынули в соседние залы. Устроители пытались сохранить порядок и направить людей справа налево, как были развешаны экспонаты выставки, но каждый шел туда, куда увлекал его поток. Эва оказалась одна: толпа унесла подруг в танцевальный зал. Эва почувствовала, что устала, но это была приятная усталость. Ей казалось, что она наконец нашла что-то вроде волшебного ключика. «Только не надо торопиться, — обращалась она к хрупкому чувству, которое наполнило сердце, вело ее к новым раздумьям и поискам. — Теперь я знаю, куда и как пойду». Она собирала отдельные мысли, складывала их по порядку, как складывают детские кубики с картинками из сказки, так, чтобы получилось связное повествование, и счастливо улыбалась: «Как человек может вдруг все увидеть!» Эва опустилась на стул у стены: люди проходили мимо, их становилось все меньше. Наконец она осталась одна. Эва встала и осмотрелась.

Первое, что ей бросилось в глаза, был большой фотопортрет Карела Дрвоты. Она остановилась, от удивления заморгала глазами, но портрет по-прежнему выделялся из всех остальных экспонатов. Эва почти на цыпочках подошла ближе и вполголоса прочитала: «Товарищ Карел Дрвота, техник, — пример нового человека в нашем коллективе». Дальше было указано, сколько внес он рационализаторских предложений и как отличился в прокладке местных коммуникаций.

Эва смотрела и смотрела на высокий открытый лоб под густым ежиком модной прически, на гордо улыбающиеся глаза под выразительными бровями, на снисходительную улыбку, открывающую крепкие, здоровые передние зубы, на гладко выбритое лицо, от которого, казалось, пахнуло одеколоном, но не обычным, а тем, что употребляют преуспевающие, целеустремленные и честолюбивые мужчины. Вдруг она почувствовала, что краснеет; уши горели, на шее выступили красные пятна. Ей казалось, что она сгорит со стыда. Сейчас она могла бы ответить на вопрос Жофии: «Помнишь, в такой машине приятно ехать?» Не раздумывая больше, она поднялась на носки своих выходных туфелек, вытащила из волос приколку, поддела ею кнопки и осторожно сняла фотографию.

С минуту она держала ее в руке, не зная, что с ней делать. Она уже решила оставить фотографию где-нибудь в углу, как вдруг услышала за собой:

— Что вы делаете? Что это такое?

Среди гостей были и люди из фабричного руководства. Сзади семенила их наставница — мастер. Она сердито набросилась на Эву:

— Что здесь происходит?

Эва сжала зубы. «Об этом надо было спрашивать раньше! Все равно они ничего не поймут!» И она склонила голову. Что она могла им сказать?

К Эве приставали с вопросами до тех пор, пока она наконец не подняла голову. Директор примирительно сказал:

— Не удивляйтесь, товарищи. Дрвота — красавец мужчина. А нашим девушкам здесь скучно. Ей, наверное, понравилась фотография. Правда?

— Вовсе нет! — выпалила Эва. Но ее ответ не произвел должного впечатления. Эти

— Чего же тут стыдиться? — убеждал Эву заместитель директора. — Если он вам нравится, ничего постыдного нет. А вот ведете вы себя своевольно, вот это стыдно! Повесьте фотографию на место!

Эва отрицательно покачала головой и даже не заметила, что их наставница обняла ее за плечи и повела из зала. Она подчинилась, как овца, которую ведут на стрижку, заплетались ноги, мысли путались…

Как все тогда случилось? Она работала на фабрике неполных полгода, и все давалось ей с трудом. Робкая и неловкая, она отличить мотальную машину от шлихтовальной не могла, не то что наладить ее. Некоторые старались ей помочь, другие смеялись, как всегда у людей. А иные говорили, что такой балласт на фабрике не нужен, она неспособна ничему научиться, не может заработать, чтобы заплатить за койку в общежитии и прокормить себя. Довольно часто Эва возвращалась со смены в слезах и думала: «Неужели я такая глупая?.. Ведь я выгляжу совсем не так, как Отик, но я, верно, такая же, как он». И она представляла себе интернат для слабоумных детей, где жил Отик. В этом доме нет ничего общего с миром, в нем только убогость и страх. «А я совсем другая, я нормальная», — повторяла она и цеплялась за каждую руку, протянутую ей в помощь. «И хоть меня заставляли нянчить Отика, и я не могла по-настоящему учиться, и вообще ничего не умею, но я еще могу, да,могучему-то научиться», — убеждала она себя и, как канатоходец, балансировала на тонком канате надежды, в которую боялась поверить и которую скрывала от всех.

Однажды Дрвота застал ее плачущей у станка, с которым она никак не могла справиться. Он охотно помог ей, привел машину в действие; когда Эва поблагодарила его, погладил ее по голове и сказал:

— Когда-нибудь я приду за вознаграждением.

Но так и не пришел, хотя Эва всячески старалась напомнить о себе. Она даже не сумела бы объяснить себе, почему так бегала за ним. Наивная и неловкая, плохо одетая, беспомощная — воплощенное чувство неполноценности, она за каждую мелочь в жизни вынуждена была бороться, пока с трудом удавалось ей что-то понять и чего-то достигнуть. Дрвота стал для нее символом такой борьбы. Он способный, трудолюбивый, даровитый, красивый; занимается спортом, учится, делает карьеру. Так говорили о нем на фабрике и в общежитии. И Эва радовалась за него так искренне, как если бы говорили о ней. Эта радость помогла ей понять и собственную работу. Вдруг произошло чудо: ей все стало ясно, обрело смысл. Она могла делать то же, что и другие. Без всякого напряжения. На фабрике она почувствовала себя как дома. И страх преследовал ее все реже. Ей уже не нужен был Дрвота. Теперь он не имел в ее жизни какого-либо значения и стал чем-то вроде то ли сказочного героя, то ли любимого артиста, то ли неизвестного исполнителя популярных песен. Был — не был. Но он помог ей.

Потом случилась история с дорогой. И собственно, не Дрвота, а эта дорога могла бы стать символом Эвиного развития. На общественных началах должны были провести дорогу от общежития до фабрики. Эва была в этой бригаде, может быть, несколько более активна, чем остальные. В грезах она уже представляла прекрасную автостраду: «Неужели настанет время, когда мы эти два километра побежим по сухой, асфальтированной дороге и ребят из соседних домов будут возить легко и быстро в детские сады и ясли?..» Она взялась за дело с таким воодушевлением, что ей удалось привлечь к работам солдат из ближней воинской части и создать еще одну бригаду энтузиастов, которые обязались помочь в строительстве дороги. Когда все было готово, чтобы начать работы, Эвин энтузиазм оказался излишним. По плану предполагалось провести дорогу не к фабрике, а напрямую — к ближайшему шоссе. Эва ничего не могла понять. «Не может быть, это ошибка, это исключено!» — доказывала она. С этой «ошибкой» она побежала к председателю фабричного комитета, тот в ответ только усмехнулся:

— А тебе-то что? Чего ты разбушевалась?

— Это обман! — кричала Эва. — Мы будем жаловаться!

Она так волновалась, что перехватывало дыхание, и поэтому не узнала Дрвоту; председатель презрительно ухмыльнулся:

— Даже если пожалуются десять таких нолей, как ты, никто не обратит внимания! Не суйся ты не в свое дело! Те, у кого есть машины, должны иметь связь с главным шоссе, но этого тебе никогда не понять!

И тут Эва узнала его; прежде чем он договорил, она все поняла. Карел Дрвота получил от фабрики квартиру еще до того, как женился. А сейчас только и говорили что о его новом красном «фиате». «Как он сказал? Даже если пожалуются десять таких нолей!.. Значит, я ноль? Ноль! Ненужный ноль. Никто. Я — один из нолей. Кто же остальные девять доверчивых дураков вроде меня?» Эва пробормотала что-то невразумительное и вышла из кабинета председателя профсоюзной организации.

И страх, который ей уже удалось приручить, сделать послушным домашним животным, который не давил больше, и она вздохнула свободно, сориентировалась, кое-чему научилась, — этот страх снова превратился в дикого зверя. И снова Эва и этот зверь подкарауливали друг друга, изучали, где у противника самое ранимое место, куда можно нанести удар. «Ничего я не хочу, — твердила Эва подругам, — чего вам от меня надо?» А они звали ее на танцы, смотреть телевизор, в кино, поехать на воскресенье домой. «И это все?» — спрашивала Эва, а девушки удивлялись: «Чего же ей надо?» Эва не знала, что ответить. А страх издевался над ней: «Разве ты можешь чего-то хотеть? Ты, ноль? Не лезь не в свое дело. Довольно и того, что ты есть, ведь кое-кто все-таки с тобой считается».

В прошлом году осенью, когда Эва и Жофия шли с автобусной остановки, около них на шоссе остановилась машина. Красный «фиат». За рулем сидел Карел Дрвота. Он быстро, словно за ним кто-то гнался, открыл дверцу:

— Садитесь, девушки, подвезу!

Эва не двинулась с места, а Жофия быстро вскочила в машину и протянула Эве руку:

— Иди сюда! Смотри, как здорово!

Эва покачала головой, но спутник Дрвоты, тоже мужчина лет тридцати, почти втащил ее в машину.

— Ну что вы стесняетесь! Сегодня мы с Карелом кое-что отмечаем, приглашаем и вас на рюмочку.

Эва еще никогда не ездила в легковой машине. Ей было удобно и мягко, она прислушивалась к шуму мотора, а весь

— Куда вы нас привезли? — спросила Жофия, когда Дрвота предложил им выйти. Он тотчас же запер машину на ключ, пока его приятель возился с другой стороны с дверцей, которую никак не мог открыть.

— Ко мне, дамы, ко мне на рюмочку, — объяснял он, дожидаясь, когда Дрвота поможет ему открыть дверцу и выйти.

— Я не пойду, — сказала Эва и осмотрелась.

Улица была пуста и равнодушна, окна в домах словно слепые.

— Почему не пойти, раз уж мы приехали, — увещевала Эву Жофия и рядом с Дрвотой застучала каблучками в сторону дома. — А у вашего друга есть проигрыватель? Хочется потанцевать.

— Все есть, — пообещал ее спутник.

Квартира была такая, как большинство двухкомнатных квартир: серийная мебель, несколько мягких ковров — перед тахтой и перед комбайном.

— Выберите пластинки, какие вам понравятся, — сказал хозяин квартиры и, пока девушки перебирали их, взял несколько бутылок и начал отливать из каждой понемногу в высокие бокалы. — Такого прекрасного напитка вы еще не пробовали, — пообещал он.

В комнате было жарко.

— Надо бы проветрить, а то слишком натоплено, — предложила Эва и робко взглянула на мужчин.

— Не стоит, а то еще простудитесь, — сказал Дрвота и поднялся, чтобы опустить жалюзи. — Тепло — самый большой друг человека.

Эва снова повернулась к проигрывателю. Пластинки ее уже не интересовали, но надо было чем-то заняться. Жофия пыталась участвовать в приготовлении напитков:

— Сюда нужен лед! У вас есть лед?

И вдруг Эва почувствовала, как чужие руки скользнули к ней под свитер, она не успела даже вскрикнуть, как кто-то схватил ее за грудь. Она резко вывернулась и оттолкнула Дрвоту.

— У тебя даже имя неподходящее, — презрительно обронил он. — Такая недотрога! И вдруг — Эва!

— Я ухожу, — решительно заявила она.

— Ты ведь не знаешь, где находишься. Лучше сядь, выпей, может, станешь Эвой.

Дрвота обнял девушку и крепко сжал ее.

— Не дури, Эва, портишь вечеринку, — взмолилась Жофия.

— И пусть… пусть… — повторяла Эва.

И сейчас она бормотала то же самое. Наставница даже потрясла ее за плечи:

— Что с тобой? Ты нездорова? Срываешь фотографию, что-то бормочешь… У тебя ничего не болит?

Эва глубоко вздохнула, откинула со лба волосы:

— Ничего. Все в порядке.

Но во взгляде ее было что-то нерешительное, словно что-то связывало и удерживало ее. Вдруг она спросила:

— Вы слышали стихи?

Женщина непонимающе приоткрыла рот.

— Что? Стихи?

Эва улыбалась, молчала — та строка звенела в ней, как колокол: «Я не упал, и вот иным я стал!»

Наставница озабоченно посмотрела на девушку.

— Что с тобой? Ты боишься? Ты, конечно, наделала глупостей, но не бойся, как-нибудь уладим. Скажи, зачем ты это сделала?

Они сидели в небольшой комнате за раздевалкой. Только теперь Эва осмотрелась. Все было новое, чистое, пахло лаком, свежим деревом, сырой штукатуркой. «Мне ведь всего девятнадцать, и только сейчас все начинается. — Она вернулась к обуревающим ее мыслям. — Я не одна, и не должна быть одна, никто не должен быть одинок; все зависит от человека, от того, чему он научится и что поймет. «Я не упал, и вот иным я стал». Как раз об этом. Стихи для меня!»

— Так говори же! Молчишь как убитая!

— Знаете… — начала Эва нерешительно, — я все же запишусь на курсы.

Она ждала, что скажет мастер. Когда та улыбнулась и кивнула, Эва хотела продолжить, но скрипнули двери — официант принес две чашечки кофе, поставил их на столик. Эва подумала: «Пока надо молчать, никому ничего не говорить. Но я действительно окажусь нолем, если не соберу людей, не добьюсь своего и мы не сделаем хорошую дорогу от жилых домов к фабрике! За дело надо взяться исподволь, ведь мне сначала не поверят: я, такой ноль, и вдруг суюсь куда не следует, когда есть столько других, умных…»

Но в этих мыслях уже не таилось ни горечи, ни иронии. Эти мысли были похожи на письмо доверчивого ребенка Деду Морозу. Эва обращалась со своим скромным и робким призывом о спокойствии и мире к людям и для людей. Дайте нам спокойствие и мир в самых обыденных делах наших, мы собственными руками творим этот мир, против всех страхов в нас самих, против всякого эгоизма вокруг, во имя радости для всех. Эва воевала со словами — они не слушались ее, не хотели укладываться в предложения, не хотели выразить то, что стремилась сказать… Она сидела и маленькими глоточками отпивала кофе.

В комнату влетела Людя.

— Эва! Что случилось? Что ты натворила? И она тебя не отпускает? В зале уже танцы! Пошли!

Перевод Т. Мироновой.

РУДОЛЬФ КАЛЬЧИК

БУДНИ

Весь июль шли дожди.

Возвращаясь с моста, подпоручик спрятался под вымокшей рябиной. Тихий дождь неутомимо поливал деревья. Солдаты и те немногие, кто еще оставался в этой опустевшей шумавской деревушке, уже перестали замечать его, словно дождь шел всегда и не было ему конца.

Но подпоручик Крейцар слышал его назойливый шум.

Перед ним из серой мглы вынырнули два обшарпанных барака, где расположилась небольшая запасная часть, которой он командовал. «Мост, пожалуй, устоит, — подумал Крейцар, — он выдержит бурный напор большой воды».

По дощатому полу коридора громко топали солдаты. В помещениях шла субботняя уборка. Некоторые, усевшись поближе к окнам, уже проверяли оружие.

Подпоручик все сильнее ненавидел этот субботний день. «В такой дыре надо работать семь дней в неделю, а не шесть, — мелькнуло у него в голове. — Когда работаешь или занят на ученьях, еще как-то держишься, но в субботу!.. В воскресенье!»

Возле столика дежурного, прямо на полу сидел вымокший до нитки солдатик. Увидев офицера, он поспешно поднялся, вытянулся и поднес руку к фуражке. Крейцар был намного выше его.

— Вы что здесь делаете? — спросил Крейцар.

— Я жду… почту.

— Письма?

— Нет, машину. Шофер обещал подвезти меня на вокзал…

— Незачем сидеть на полу. В политкомнате имеются стулья.

«Увольнительная», — подумал Крейцар. Солдат ушел.

Подпоручик добрался до своей комнаты, стянул резиновые сапоги, сбросил плащ, повалился на койку и закрыл глаза. Открывать их не имело смысла. Усевшись на койке, он увидал бы все ту же огромную рябину перед бараком, пустые,

Подпоручик вздохнул.

Ни с того ни с сего в голову вдруг полезли мысли о людях, что живут в селах и городах там, под горами. Крейцар думал о них, потому что была суббота — самое для него скверное время недели. Он уже много месяцев прожил здесь, в части, вдалеке от большого мира, и никак не мог свыкнуться с этим. Ему все чудились чужие дома, где сейчас идет уборка. Вечером их обитатели наверняка отправятся на танцы или по меньшей мере в кинотеатры с хорошими зрительными залами и ежедневной программой. Как же далеко он от нормальной жизни, здесь, в этой забытой богом деревне, в пяти километрах от баварской границы и двадцати пяти от районного центра! Кроме Крейцара, тут живет командир соединения, его семья и солдаты.

Много месяцев назад он, Крейцар, сам попросился сюда. В искреннем порыве энтузиазма!

«Должен же кто-то ехать! — думал он тогда. — Должен же кто-нибудь жертвовать собой!..»

«Да, — думал он сейчас, — но самопожертвование хорошо однажды, совсем другое дело, когда тянешь из себя жилы месяцами и годами у черта на куличках, в запасной части второго эшелона!»

Крейцар мечтал попасть на самую границу. Иного он и не предполагал. На границе можно проявить героизм. А его засунули в эту глухомань, и нет тебе ни границы, ни нормальной жизни, по которой временами берет такая тоска. И сюда должна приехать его Иржина! Здесь начинать совместную жизнь…

Казалось, будто его попросту надули.

В открытое окно ворвался глухой шум.

По шоссе, громыхая, приближался грузовик. Наконец он остановился.

Подпоручик все лежал и лежал без движения. Он знал, что приехала машина, доставляющая письма и посылки. Могло прийти письмо и от Иржины. Правда, теперь письма приходили реже. Подпоручик вздохнул: Иржина не виновата, просто у него не хватает смелости взять ее сюда.

В комнату вошел старшина.

— Вам письмо, товарищ подпоручик.

— Положите на стол, — ответил Крейцар.

— Начать подготовку к проверке?

— Проводите без меня, — сказал подпоручик. Крейцар опять остался один.

Еще какое-то время он лежал на койке неподвижно и бездумно, казалось, не замечая письма на столе. А дождь все шелестел и шелестел в открытом окне. И вдруг вспыхнула искорка любопытства. Может, что-нибудь интересное? Сам Крейцар никому не писал.

Он сел, потом встал и нехотя подошел к столу. Письмо было словно приветом из того, прежнего, хорошо знакомого мира, по которому он все еще тосковал.

Подпоручик выглянул в окно. Почтовая машина еще не уехала. Он взял в руки конверт. Почерк был незнакомый. Он вернулся к койке, дыша прерывисто, словно после долгого бега, и, плюхнувшись на одеяло, быстрым движением вскрыл тонкий надушенный конверт. Там значилось:

«Если вы, так же как и я, еще помните о своем давнем обещании, то приезжайте в эту субботу в Гамры на танцы. Очень жду. Буду там обязательно.

О. М.».

Крейцар не сразу понял, от кого письмо. Замешательство продолжалось две-три секунды. Еще раз пробежал глазами написанное. И вдруг все определилось: подпоручик вспомнил один из первых своих отпусков, морозное зимнее утро на вокзале в Гамрах, темное купе, женский голос в темноте, такой свежий и спокойный. Когда вспыхнул свет, он увидел стройную светловолосую женщину, ростом немного меньше Иржины и, видимо, постарше ее. Они ехали вместо до самой Праги. Это была очень приятная поездка, Крейцар никогда еще так отлично не проводил время.

Они договорились ехать обратно вместе, тем же поездом. Ольга рассказала, что она замужем, что муж ее куда-то надолго уехал, что она любит танцевать, но… она пожала плечами и умолкла. Крейцар понял недвусмысленный намек и без малейшего колебания предложил себя в партнеры. Крейцар давно мечтал о таком знакомстве.

Но проходили месяцы, и все оставалось без изменения.

И вот сейчас он держит в руках ее письмо!

Он почему-то оглянулся, словно кто-то подсматривал за ним, и, поспешно спрятав письмо в конверт, сунул его в карман. И тут же кинулся к окошку, узнать, стоит ли внизу почтовая машина. Водитель уже влезал в кабину. Вместе с ним был тот самый вымокший пограничник, который давеча сидел на полу около дежурного.

— Подождите! — крикнул Крейцар.

Шофер оставил дверцу и оглянулся.

— Вы когда будете на перекрестке? — спросил Крейцар.

— Где-то после пяти, товарищ подпоручик, — ответил шофер.

— Я вас буду там ждать. Смотрите не проскочите. Подбросите меня в город.

Машина должна была отвезти почту в одну из частей и только оттуда возвращалась в Гамры. Шофер торопился — и у него был впереди субботний вечер. Солдат спешил в город к последнему поезду. А подпоручику надо было еще одеться и зайти к командиру, чтобы получить увольнительную. Вот он и облюбовал перекресток в восьми километрах от деревни.

Машина ушла, и Крейцар стал собираться. Времени было достаточно, и одевался он с особой тщательностью. Сначала надел гражданский костюм, но тот ему не шел. Надел военную форму: новые галифе и красивые высокие сапоги.

Одеваясь, Крейцар мучительно думал, что же сказать командиру, чтоб отпроситься на ночь. Чем больше думал, тем яснее становилось, что правду сказать нельзя. Для командира и его жены Иржина — хотя они ее ни разу не видели — была уже доброй знакомой. Они многое знали о ней, о ее письмах и полагали, что у Крейцара с Иржиной жизнь сложится так же, как у них, хотя сам Крейцар в этом уверен не был.

Крейцар помрачнел. Мысли его разбегались, одолевало нетерпение.

Если б у них с Ольгой установились более или менее прочные отношения, для него, Крейцара, это могло бы стать выходом из запутанного положения. Иржина оставалась бы дома, а его жизнь здесь стала бы более сносной. Минутами он ловил себя на том, что думает обо всем с некоторым страхом, более того — с брезгливостью. Так или иначе, но командиру ему придется солгать. Крейцар одевался и думал то о командире, то о женщине, которая так неожиданно нарушила его одиночество. И вдруг ему показалось, что лучше ничего не менять, оставить все, как есть. Он перестал собираться и застыл посреди комнаты. Рано или поздно, с Ольгой придется расстаться. Ведь у него есть Иржина. Про Ольгу могут узнать товарищи: народу здесь мало, каждый на виду, будто в аквариуме. Кроме того, у Ольги есть муж. Он когда-нибудь вернется. Подпоручик улегся на койку и уже собрался стянуть сапоги, но раздумал, решив провести

Он набросил плащ и поспешил к домику командира.

Командир был ненамного старше Крейцара, ему не исполнилось еще и тридцати. Такой же высокий и сухощавый, в таких же зеленых галифе, он чем-то походил на Крейцара. Командир с женой сидели за столом и чистили грибы.

Подпоручик не успел еще ничего сказать, как тот поднялся со стула, отложил ножик и, протянув руку, весело произнес:

— У меня замечательная новость! Замечательная!

— Любопытно, — сказал Крейцар.

На самом деле ему вовсе не было любопытно. Он хотел лишь одного — поскорее закончить разговор о своей поездке в город.

— Сюда приедет народ, дружище! Понимаешь? Люди!

— В деревню?

Командир кивнул головой.

— Здесь будут восстанавливать пробковую мастерскую. Людей нагрянет уйма!

Его жена тоже на минуту оторвалась от грибов.

— Приедут семейные, — сказала она, — и сразу станет веселей.

У Крейцара заныло сердце. Перед ним сидели двое и они были вместе, были счастливы и довольны даже здесь. И если командира завтра перевели бы черт знает куда, жена поехала бы за ним на край света, не сказав ни слова.

— Мне нужно в город, — выдавил наконец Крейцар.

— А мы думали, ты вечерком к нам заглянешь.

Но Крейцар был у них и вчера и позавчера… Он навещал их так часто, что перестал считать визиты. Крейцар смущенно развел руками.

— Понимаешь, двоюродного брата туда перевели… в часть! Зовет на сегодняшний вечер. Только что письмо пришло. Черкнул в последнюю минуту…

Подпоручик залился краской. «Вдруг заметят», — беспокойно подумал он. Но командир, продолжая резать на тонкие ломтики грибы, спросил только:

— Когда вернешься?

— Завтра утром.

— Ну давай. Человеку и поразвлечься надо.

Дождь утих.

Крейцар, подняв воротник плаща, медленно спускался по проселочной дороге к мосту. Парапет лишь кое-где виднелся из-под темной воды. Деревня безмолвно стояла во мгле, укутанная туманом и пеленой мелкого дождя. Казалось, вот-вот опустится холодная, беспросветная ночь, хотя было два часа дня. У подпоручика оставалось еще много времени.

Мост под его шагами вздрагивал, как живой.

Отмахав до развилки восемь километров, Крейцар не встретил ни души. Машина приехала только через час. За это время женщина, лица которой он уже не помнил, обрела ясные контуры, стала почти реальной и, казалось, могла каждую минуту выйти из-за дерева, под которым он прятался от дождя.

Шофер молчал. Он был чем-то озабочен и недоволен и очень спешил. Маленький пограничник рядом с ним то и дело смотрел на часы и на грязную дорогу.

— Успеете, — сказал подпоручик. — Поезд отходит в восемнадцать двадцать.

— Знаю, — тихо ответил пограничник. — Но ведь надо еще добраться.

Крейцар улыбнулся. Он раньше так же торопился к поезду. Да и сегодня, хотя ехал вовсе не домой, порядком волновался. Сердце колотилось, и он с удивлением прислушивался к его стуку, словно впервые чувствовал эти ритмичные удары в груди. Крейцар вдруг представил себе танцплощадку, и сердце на мгновенье остановилось. Ведь там будет столько его приятелей по офицерской школе. Захотелось немедленно повернуть назад.

— Вы женаты? — спросил он соседа.

— Да, товарищ подпоручик.

— Еще бы, — вмешался шофер. — Загнал в лоск и меня и машину. Пусти его за руль, мчался бы, только держись, лишь бы урвать лишний часок! Уж я-то этих молодоженов повозил!

— И вовсе я не молодожен. Два года, как женаты!

— Охотно верю, — сказал шофер. — А часто вы виделись за это время?

— Это верно… — ответил пограничник.

— Давно дома не были? — спросил подпоручик.

— Уже одиннадцать месяцев…

Шофер, докурил и примял сигарету о стекло.

— Да она тебя и не узнает. В армию лучше идти холостяком, — сказал шофер, и пограничник вздохнул.

— Я ведь тоже женатик.

Пограничник улыбнулся спокойно и уверенно:

— Не беспокойся, узнает, потому что так долго ждала.

Три недели назад подпоручик ездил домой. Он повернулся к солдату.

— Рады, а?

И тут же понял, что сказал что-то не то. Заметил по лицам водителя и его соседа. Радоваться встрече было для них так же естественно, как дышать. О таких вещах друг с другом не говорят. Это ясно без слов. Парень покраснел. Но подпоручику надо отвечать. Не сводя глаз с дороги, солдат тихо сказал:

— Конечно.

«И я бы, наверное, вел себя так же, — подумал Крейцар, — если бы находился в первом эшелоне. Если бы не сидел в этой проклятой запасной части».

Шофер и солдат продолжали разговор. Крейцар внимательно слушал, словно искал ответа на все свои внезапно возникшие вопросы, или рассеянно думал о той женщине в городе.

Они миновали мост. Один-единственный человек стоял и смотрел на вздувшуюся реку. И площадь тоже была пуста. Крейцар вылез из кабины и поблагодарил шофера. Машина двинулась к вокзалу. Подпоручик смотрел ей вслед и завидовал маленькому солдату.

В противоположных углах площади светились окна двух ресторанчиков. Когда-то, когда Крейцар еще служил здесь, он клял как только мог и этот городишко, и его окрестности. И действительно, тогда городок представлялся ему отвратительнейшей дырой на свете. Сейчас городок показался привлекательным и приятным, как та женщина, что прислала письмо.

Он торопливо зашагал к ближайшему ресторану.

Наконец-то вокруг были люди, много людей. Он задумчиво созерцал суетливых завсегдатаев, окликающих официанта по имени, болтливых старичков с трубками в зубах, которые, умолкнув, с любопытством взирали на каждого вновь пришедшего, на стол, занятый военными, и вдруг понял, что это вовсе не то, о чем он мечтал.

Но в кармане у него лежало письмо.

Он заказал коньяку и пил его, смакуя, маленькими глоточками, как знаток, хотя его никто этому не учил. Потом пришли два знакомых еще по офицерской школе. В другой раз он встретил бы ребят с радостью, но сейчас ему было не до них. Они вместе выпили по второй, по третьей рюмке и заказали ужин.

Танцы начинались в восемь. Крейцар почти не слушал, о чем говорят приятели: стрелки неумолимо приближались к восьми. Но ребята сидели прочно, смеялись, радуясь обществу Крейцара и тому, что можно поговорить с человеком, с которым не сталкиваешься изо дня в день, с тем, кто служит там, на самой границе.

Четверть девятого подпоручик поднялся.

— Ты куда это собрался? — спросили приятели. До последней минуты он так и не придумал, что сказать.

— К братишке, — ответил он.

Приближалась ночь.

Ему пришло в голову, что в танцзал, который находится на другой улице, у самой площади, сразу идти нельзя. Нужно хотя бы какое-то время «провести» со своим несуществующим родственником. В следующий раз надо будет придумать что-нибудь поубедительней «мифического» братца.

Опять придется

Он побродил минут двадцать среди старых домов вблизи костела, избегая людных, освещенных мест.

Когда он пришел, танцзал был уже полон. Крейцар поискал в толпе Ольгу, но не нашел. Он искал ее, когда бродил по улицам. В таком маленьком городке вполне можно было встретиться случайно. «Наверно, не придет», — решил он и при этой мысли почувствовал вдруг облегчение.

В зале преобладала военная форма.

Молодых женщин было много — и все они танцевали, но партнеров было больше. Человек сто военных окружили танцующих, раздраженно и недовольно наблюдая за ними. Многие часто отходили к буфетной стойке и снова возвращались к большой группе нетанцующих мужчин.

Крейцар тоже подошел к стойке.

Он то и дело натыкался на приятелей, останавливался поболтать и радовался, что Ольги еще нет в зале. Разговоры велись все больше о службе. Завтра он сможет передать их своему командиру. Все его знакомые только что окончили офицерскую школу, и мысли их возвращались то к годам учебы, то к новой службе.

Ольга все не приходила.

— Добрый вечер, — услышал он вдруг.

Было около десяти.

— Извините, ребята, — сказал Крейцар.

Они с Ольгой подошли к танцующим. В спину ему упирались любопытные взгляды. Ольга была еще красивее, чем он представлял. И конечно, немного старше. Но Крейцара сейчас это только привлекало. Танцуя, они несколько секунд молча приноравливались друг к другу. Потом такая надобность отпала. Он чувствовал каждое ее движение.

— Как замечательно, что вы пришли.

— Вы рады?

— Да.

Они помолчали.

— Я тоже, — сказала она после паузы. — Для меня это большой праздник. Вы даже представить себе не можете, чего мне стоило прийти сюда. И чего стоит сейчас.

— Почему?

Она подняла голову. У нее было овальное нежное, светлое лицо. Длинные волосы зачесаны за уши и лишь узенькой полоской обрамляют щеки.

— Потому что я замужем. Меня наверняка знает полгорода. Здесь все знают друг друга. Завтра это станет предметом обсуждения.

— А вам не все равно?

Она резко качнула головой.

— Нет. Вы уедете, а эти люди останутся. И я тоже останусь.

— Но тем не менее вы пришли?

— Как видите… — улыбнулась она.

— Похожая ситуация, — сказал он. — Я тоже явился сюда, хотя знаю, что это может мне повредить и что делать этого не следовало.

Она смутилась.

— Вам?

— У меня есть девушка. Намерения мои по отношению к ней серьезны. Многие наши ребята это знают.

Ее лицо вдруг стало грустным.

— Я думала, вы свободны. Мне никому не хочется сделать больно!

Крейцар не знал, искренни ли ее слова, но сказано это было прекрасно.

— Вам это мешает? — спросил он. — На сегодняшний вечер?

— На сегодняшний вечер я об этом забуду, — ответила она, помолчав. — Надеюсь, мы ничего плохого не делаем? Как вы думаете?

— Вы замечательная девушка, Ольга. Замечательная. Мне кажется, мы друг друга отлично понимаем.

— Да, — ответила она, — если вы имеете в виду то же, что и я.

Прервав танец, он крепко обнял ее. Ольга закрыла глаза и улыбнулась. Очнувшись, он вспомнил, что они в зале не одни и что, может быть, кто-нибудь из приятелей наблюдает за ними. Крейцар продолжил танец и заговорил о чем-то отвлеченном. Не помогло. Помимо воли мысли его все время возвращались к командиру или на короткий, но мучительный момент к Иржине. Крейцар вел свою даму все смелее и веселее, говорил все быстрее и взволнованнее, но чувство, будто кто-то не отрываясь смотрит ему в спину, так и не оставило его. Это чувство было столь сильным, что он мучительно ожидал, когда они наконец выйдут на улицу, где темно и льет дождь, где их ждет великое одиночество, в котором они смогут раствориться. Без чего-то двенадцать Ольга сказала:

— Мне пора. О боже, как быстро пролетело время…

— Побудьте еще немного, — сказал Крейцар. Но в глубине его души таилось желание уйти.

— Поймите, — воскликнула она. — Я должна. Если я задержусь до двенадцати, кое-кто меня еще, может быть, простит. После — уже нет. И не смотрите так грустно. Если хотите, можете меня проводить.

— С удовольствием, — сказал он.

У выхода они внимательно посмотрели вокруг. Холодная и темная сырость была целительна. Крейцар снова обрел уверенность. Когда не видно стало даже отблеска фонарей, он нашел ее руку. До этого они шли просто рядом. Он остановился.

— Ольга!

Она нерешительно шагнула к нему.

— Не здесь.

Они молча двинулись дальше. Подпоручик несколько раз глубоко вздохнул. Теперь уже все было ясно. На улице раздавались только их шаги. Ольга пошла медленнее, нашаривая в сумочке ключи. Вокруг шуршал дождь. Но теперь Крейцар его не слышал. У него шумело в голове, будто после основательной выпивки.

— Вот здесь я живу, — сказала Ольга тихо.

Крейцар оглянулся. Вокруг никого. А женщина, стоящая перед ним, ждала, когда он ее обнимет. Наконец-то сбылась его мечта. Начинается приключение, которое нарушит удивительно унылый ход его жизни. И тем не менее он все стоял, словно что-то связывало его. Прошло какое-то время, он наконец поднял руки и положил их женщине на плечи. Послышался вздох.

— Мне пора домой, — сказала Ольга.

— Нет, — шепнул он.

Он еще мог уйти.

— Только одну минутку, Ольга, только минутку!

Он притянул ее к себе. Лицо ее было влажным от дождя.

— Вы можете подняться ко мне наверх. Здесь мы насквозь промокнем, — сказала она. — Только, пожалуйста, тише.

Он знал, что так случится, что она скажет что-нибудь в этом роде, ему очень хотелось увидеть ее глаза, но было совсем темно. Она судорожно вцепилась в его руку. Так вместе они стали подниматься по лестнице, плащ на Крейцаре громко шуршал, и он проклинал это шуршание. Наконец они вошли в квартиру. Ольга зажгла свет и с какой-то неуверенной улыбкой стала раздеваться. Она казалась сейчас особенно хрупкой, в своем светло-сером платье, облегающем узкие плечи. Странно, но подпоручик ждал, что сейчас распахнутся какие-то двери в этой нет большой современной квартире и появится еще кто-нибудь, кроме этой подвижной и немного нервной женщины, и все будет в порядке.

Но нет, они были одни.

— Вот здесь я и живу, — сказала она смущенно. — Снимайте плащ.

Она стояла в передней, переводила взгляд с зеркала на вешалку, с одной знакомой вещи на другую, хотя видела их тысячу раз. Она избегала его взгляда, да и он тоже отводил глаза в сторону.

— Спасибо! — сказал он и повесил плащ на вешалку.

Ольга молча наблюдала за ним. Крейцар слышал ее взволнованное дыхание.

— Ольга! — произнес Крейцар.

Он приблизился, и женщина пошла рядом неуверенно, как пьяная, словно у нее подкашивались ноги. Отворила дверь в комнату, но света

Крейцар все повторял и повторял ее имя. Настала минута, когда он наконец забыл обо всем. У него было такое чувство, словно он идет не по ворсистому ковру, а по лесной тропинке.

Ольга устало опустилась на диван.

— Ольга!

— Ты не посмеешь…

— Посмею.

— Нет, — повторила она едва слышно и положила голову на подушку. Потом резко поднялась и долго, внимательно вглядывалась в его лицо.

— Что ты думаешь обо мне… Скажи!

— Ничего плохого! — взволнованно воскликнул он.

— Правда?

— Правда.

Она обвила его шею и опять легла, вздрагивая. Крейцар на долю секунды вспомнил деревню и мост и теперь видел лишь Ольгу, профиль ее нервного лица, которое освещал мягкий свет из передней.

— Да, — сказала она.

Он склонился, чтобы поцеловать ее в губы, и вдруг его глаза остановились на фотографии, висевшей невысоко на стене. Портрет мужчины. Он возник неожиданно, как выстрел.

— Да, — шептала она, — да. — И руки ее уже не дрожали. — Да! Я так долго ждала этой минуты!

«Боже мой!» Крейцар уткнулся лицом в ее волосы. Ведь он уже давно все знал о ней и об этом мужчине! А женщина что-то шептала, быстро и настойчиво, он не разбирал слов, они доносились откуда-то издалека. И вдруг он поднял голову.

— Ольга?

— Да, — ответила она. — Ты останешься у меня. Зачем тебе уходить?

Он приподнялся и кивнул в сторону фотографии.

— Твой муж?

— Перестань, глупыш, мы здесь совсем одни.

Но он снова показал глазами на фотографию, и только тогда она поняла.

— Да, это Карел, — сказала она тихо, поднялась и прижала ладони к его глазам.

— Не смотри туда, ведь мы обещали друг другу обо всем забыть, ни о чем не думать. Не смотри туда!

Фотография не исчезала, даже когда он закрыл глаза. В квартире Иржины висел его портрет.

— Где он сейчас? — спросил Крейцар.

Ольга глубоко и тяжело вздохнула, опустила руки и лежала теперь молча, будто была в комнате одна. И вдруг, громко всхлипнув, ответила:

— На рудниках, на пять лет.

Подпоручик сидел ошеломленный, а женщина плакала, сжавшись в комок, и свет из передней падал на ее слабые руки, закрывающие лицо, на растрепанные волосы.

Он растерянно разглядывал ковер, задравшийся в углу от чьих-то неловких шагов.

— Почему?

— А-а, бдительность и осторожность! — сказала она глухо.

Женщина опять заплакала. Вдруг, оборвав плач, схватила подпоручика за руку:

— Я была все время одна. Ты понимаешь, что значит три года быть совсем одной?

Подпоручик вспомнил деревню: сколько пройдет лет, прежде чем его куда-нибудь переведут?

— Понимаю.

— Нет, не понимаешь, — крикнула она. — У тебя есть друзья. Есть солдаты. Невеста. Вы можете встретиться, когда захотите, как только захотите…

— Как же! В этой дыре у черта на куличках!

Женщина вздохнула.

— Я сейчас пошла бы за ним хоть на край света. И в деревню, и на рудники. Только бы не это страшное одиночество. Только бы снова вместе! Тогда и мысли такие в голову не полезут. Послушай…

— Да?

— Но ты не поверишь… — воскликнула она в отчаянии.

— Почему же? — улыбнулся он.

— Не смейся. Я ему ни разу не изменила.

Она ждала каких-то слов, но подпоручик молчал. Он чувствовал, что кровь бросилась ему в голову. Женщина сидела перед ним такая несчастная, ей было жаль своей жизни и, может быть, этого вечера, который так хорошо начался; она тихо плакала, стараясь, чтоб он не слышал.

«Три года, — думал он, — и ждать еще целых два…»

За окном шел дождь. Крейцар опять слышал его. Он заметил, что лицо ее стало спокойней, и почувствовал облегчение. Ольга села, поджав ноги, оправила платье и несколько раз с горячностью кивнула головой.

— И с тобой тоже нет, — сказала она после паузы.

Они сидели молча.

— Хочешь чаю?

— Не надо, — поднялся он. — Я пойду.

— У тебя есть где… переночевать?

Он засмеялся.

— Есть. В деревне.

— Можешь остаться у меня, — сказала она после минутного раздумья. — Я постелю тебе в кухне.

Но он уже стоял, заложив руки в карманы, и носком сапога поправлял сдвинутый с места ковер, словно это было сейчас самое главное. Его растрогала эта странная история, чужая женщина и ее судьба. Он охотно посидел бы с ней рядом, как с доброй знакомой, и успокоил ее. Но он боялся. Все могло вернуться…

Потом они опять шли по темной лестнице, опять шумел его плащ и ключ скрипел во входной двери. Подпоручик набрал полные легкие воздуха, вздох его был таким глубоким, словно до этой минуты его кто-то всю жизнь держал под водой.

— Прощай, Ольга.

— Прощай.

Городок стоял во тьме тихо, словно его и вовсе не было.

Когда Крейцар добрался до моста и увидал перед собой первые избы, уже светало. Он остановился, расстегнул плащ, сунул руку в карман, вытащил письмо, еще раз пробежал его глазами и бросил в быструю реку. За ночь вода спала, и мост уже так не дрожал. Подпоручик дошел до бараков быстро, выслушал рапорт дежурного и направился к себе.

«Она, Ольга, в тысячу раз лучше меня, — подумал он, — в тысячу раз». Он опустился на койку и только тогда почувствовал, как ему хочется спать. Прежде чем уснуть, он вспомнил, что в деревню приедут люди. Завтра он напишет об этом Иржине.

Перевод В. Петровой.

ЛАДИСЛАВ ФУКС

МАЛЕНЬКОЕ СОБЫТИЕ ТЕХ ЗНАМЕНАТЕЛЬНЫХ ДНЕЙ

Мария Скобова почти не скрывала своих чувств, и мужу теперь было совершенно ясно, что дело плохо.

Во вторник утром в их передней появился человек с холодным взглядом. В кожаном пальто и тяжелых элегантных ботинках, он прошел прямо в гостиную. А когда Мария сказала ему, что Скоба на фабрике, он сухо заметил: «Этот ваш Григ приезжает вовремя». Мария была взволнована, как и всегда, когда к ним заходил полковник Край — полковника она побаивалась.

Но стоило ему уйти, как она тут же принялась за свои волосы, лицо, ногти и совсем загоняла прислугу. Хлопоты кончились лишь тогда, когда индейка была зажарена, на коврах не осталось ни пылинки, а хрустальные люстры и зеркала безукоризненно сверкали.

Григ прилетел к вечеру. Сначала он поехал в «Алькрон», но только для того, чтоб оставить там чемоданы, принять душ и купить девять только что срезанных роз. И немедленно отправился к Скобовым. Это был молодой элегантный красавец, представитель фирмы «Элизабет Арден». Он тщательно следил за своим лицом,

Эмануэль Скоба, один из заместителей директора фабрики и член директората с довоенным стажем, отнюдь не отличался бесхарактерностью; однако здесь он был совершенно беспомощен.

Он видел, как Григ в гостиной подавал розы Марии и как Мария их принимала, — и будто колючка вонзалась в его сердце. Но ему приходилось вежливо кланяться и улыбаться, словно эти розы предназначались ему. Перед ужином Мария подавала виски в голубом салоне. При этом она мечтательно закатывала глаза, а потом появлялись блюда с бесконечными закусками, под конец сладкое. За ужином Скоба узнавал от жены совершенно неслыханные вещи. Торговля у нее идет прекрасно, заказы постоянно растут, реклама и оформление товаров мисс Арден первоклассные, продажа идет в самых лучших парфюмерных магазинах — от Карловых Вар до Прешова. А на вопрос о ее собственных финансовых успехах она лишь показывала рукой на свои блестящие апартаменты — и Скоба сжимал зубы. Потом другой рукой, унизанной бриллиантами, она легонько касалась хрупкой пагоды, которая служила украшением и стояла на низкой подставочке у кресла, и, повернувшись к окну, за которым падал снег, принималась говорить о лошадях и бегах, которые будут этой весной. Потом-речь пошла о том, во сколько обходится машина, прислуга и строительство дачи в Нирске. Касаясь финансовых дел, доходов и расходов, Мария говорила только о себе, только в единственном числе, и Скобе тогда казалось, что он вообще более не существует.

Однако это еще было не все, главное началось после жареной индейки и после кофе.

Кофе снова подавали в голубом салоне. Мария снова коснулась рукой пагоды, стоявшей около кресла, и тогда лондонский красавец сказал: «Какая хрупкая и тонкая деревянная резьба — Восток! Когда я был у вас в последний раз, я не видел ее». А потом немного наклонился, словно хотел заглянуть ей в душу: «Ведь не было, не правда ли? Нет, не было. А вы знаете, ведь это, собственно, лампа?» И когда Мария удивленно вскинула ресницы, Григ с улыбкой добавил: «Внутрь можно вставить лампочку, а здесь вот среди колонок вставлены стеклышки. Так что ваша пагода может засветиться разноцветными огнями». И Мария не нашлась, что ответить. Скоба стоял поодаль и чувствовал, как она презирает его. Ведь это он принес ей пагоду, но ему и в голову не пришло, что это лампа — резьба была достаточно красива и сама по себе.

— Ничего, — сказала Мария, — я завтра же пошлю за электриком, и он ввернет туда лампочку.

Когда гость ушел, Мария набросила халат и легла к телефону на свой диван. У нее под рукой была бонбоньерка и лампа с розовым абажуром. Здесь, собственно, была ее канцелярия. Отсюда — с дивана с лампой и бонбоньеркой — она и руководила всеми торговыми делами фирмы «Элизабет Арден» в Чехословакии, и каждый ее телефонный разговор оборачивался немалым барышом.

— Телефон — самое ценное, что есть у человека, — сказала она, и Скобе стало от этого совсем не по себе. Он налил себе рюмку «Генесси». Будь он уверен, что сейчас, в полночь, найдет в фабричном буфете Пьенишника, он немедленно поехал бы туда и выпил самого обыкновенного рома, какой пили его нирские каменщики.

Утром в пятницу, хотя еще не рассвело, в проходной, как и всегда, позвякивали жетоны. На улице было совсем темно, подмораживало, в проходной тепло, но руки зябли. В тяжелой черной меховой шапке вошел Фактор и снял свой жетон, вслед за ним — Маржикова из сушильного цеха, от холода она закуталась в серую шаль. От них веяло морозом. После них протянулась рука с перстнем — буфетчик Пьенишник. Потом прошел Вранский, человек элегантный и обходительный. Опустили жетон длинные, бледные и болезненно дрожащие пальцы кладовщика Милича, затем хрупкая мальчишеская ладонь Ярослава Рачека, который только что выучился на фрезеровщика. А потом появился Ян Лукеш. Жетоны бесперебойно позвякивали.

— Пойду загляну на коммутатор, — сказал Лукеш Рачеку и, обняв его за плечи, повел в помещение, где как раз устраивалась поудобнее пани Суха, телефонистка. Лукеш кивнул ей, посмотрел на аппарат с кнопками и лампочками и очень серьезно сказал: «Этот наш телефон — просто беда. Но может, на следующей неделе и исправим. Будет у тебя здесь, Аничка, на один рычажок побольше». Потом он немного задержался у коммутатора, стукнул по нему напоследок, и они пошли дальше.

— Какой рычажок? — спросил Рачок, когда они уже шли по асфальтированному двору в цех, и Лукеш вздохнул: «Нам нужна прямая линия к машинам. Чтобы не приходилось все время бегать к телефону в буфет… когда кто-нибудь звонит. Да и из канцелярии неудобно бегать за нами в производственный цех. Телефон нужен. Посмотри…»

Из здания канцелярии по утреннему морозу бежала бухгалтер Минкова — в пальто и платке, на носу очки, в руках бумаги.

— Вот тебе и доказательство, — сказал Лукеш, словно даже повеселев, — скоро зарплата, вот она и бегает. С самого утра. Как заведенная.

Минкова и в самом деле была как заведенная, и, наверное, при ее работе в конце месяца по-иному и нельзя. Она прошмыгнула у них за спиной и исчезла в приземистом складском помещении. Кладовщик Милич стоял за обшарпанным столиком, на котором горела лампа, и намеревался раздеться.

— Этот Милич немного странный, — заметил Лукеш, — выдумал какую-то новую теорию насчет воздуха и послал ее в Академию наук. Зачем она нужна, бог знает. Лучше бы думал о чем-нибудь полезном. Жалко его.

Лукеш прибавил шагу, резкий утренний ветер продувал насквозь, а Рачек пробормотал:

— Действительно, странно… Можно вас кое о чем спросить, пан Лукеш? — И после некоторого колебания несмело промямлил: — А как человек себя чувствует; когда у него должен родиться ребенок?..

Лукеш, тридцатилетний председатель фабричного комитета, улыбнулся. Он поздоровался с рабочими, которые шли им навстречу, и сказал:

— Ясное дело, без забот не обойтись. Но жена моя здорова, и, надо полагать, все будет хорошо… А вот на фабрике… — они входили в цех, — сегодня будет, наверное, жарко.

Это они понимали оба. Беспокойство чувствовалось уже в проходной и

Сегодня должно было собраться правительство…

Машины в цехах заработали, из кранов вырывался пар, в сушильне от жара уже дрожал воздух, — но беспокойство проникало повсюду. Во дворе заревели гудки, из ворот выехал грузовик, у проходной остановилась машина — приехал заместитель директора Бина; все шло своим чередом, но напряжение не спадало. В два часа дня закончила работу первая смена и заступила вторая. А к вечеру, в половине пятого…

К вечеру, в половине пятого, Минкова вместе с другими служащими спешила повесить жетон, чтоб поскорее попасть домой, всегда ей необходимо было что-то купить и приготовить сыну ужин. Она, как правило, успевала это сделать, за исключением дней перед зарплатой, когда все в бухгалтерии были завалены работой и возвращались домой поздно вечером. Сегодня было только двадцатое, но Минкова тем не менее домой не попала. Не пошел домой даже кладовщик Милич. Почти все они собрались в столовой.

В полдень пришло сообщение, что заседание правительства не состоялось. Не явились министры-некоммунисты и, похоже, заседали где-то отдельно. Затем пришло еще одно сообщение: к министрам-оппозиционерам с пражских заводов идут депутации с одним вопросом: почему они откололись? И что все это значит?.. И тут фабричный комитет принял решение послать и свою депутацию в составе Ченека, шофера заместителя директора Бины, Фактора, Лукеша и Маржиковой. А когда в половине четвертого они еще не вернулись, хотя поехали на машине с Ченеком, Драбкова из бухгалтерии сказала: «Наверное, выстаивают очередь в какой-нибудь передней, раз туда направилось столько депутатов со всех пражских заводов». И Пьенишник в буфете за своей стойкой разглагольствовал:

— Наверное, вытолкали взашей. Или, наоборот, схватили, и сидят они теперь на Панкраце. В президиуме правительства только их и дожидались!

Но в четыре депутация вернулась. И тут пришло третье известие: министры-некоммунисты подают в отставку.

Когда Минкова в половине пятого вошла в столовую, буфетчик Пьенишник весело и задорно, как в храмовый праздник, наливал пиво. Он чуть не остолбенел, увидев Минкову: «И эта здесь!», а потом сказал Вранскому, сидевшему около стойки: «Не ввязывалась бы она не в свое дело, занималась бы лучше цифрами. У нее ведь сын учится на архитектора!»

Минкова села за отдельный столик, где уже сидели другие служащие бухгалтерии, и сняла очки. Вранский у стойки продолжал молча пить пиво, тогда Пьенишник добавил:

— Никто не думал, что министры подадут в отставку, Теперь попробуй из этого выпутаться!

— Все зависит от того, примет или не примет президент эту отставку, — сказал Вранский, — но многое зависит также и от нас.

Вранский был инженером и председателем комитета социал-демократов на фабрике.

— Только бы у нас не дошло до раскола, как после первой мировой войны. Сейчас такая заваруха…

В этот момент в столовую вошел Скоба.

— Будете что-нибудь пить, господин заместитель? — осведомился Пьенишник.

— Посмотрите, что творится, — сказал Вранский. — Первая смена не разошлась, и даже из канцелярии люди остались.

Скоба от стойки обвел глазами всех сидевших в просторной столовой; люди с любопытством и вопросительно поглядывали на него. Все обсуждали сегодняшние события. Он сказал буфетчику:

— Дай мне рому.

— Мой Том… — говорила тем временем Минкова за бухгалтерским столом. — Знаете, вчера у него был экзамен. Просто поразительно, — она робко улыбнулась, — в реальной школе он учился средне. А здесь, в высшей школе, одни пятерки.

— А все потому, что ему сейчас интересно, — сказала Драбкова, — он учится не по обязанности, а из интереса. Так и должно быть. Архитектор — какая хорошая специальность!

— Черт бы побрал этот телефон! — ругался за стойкой Пьенишник, подавая Скобе ром. — Все время кто-нибудь из своих звонит. А если телефонистка из коммутатора исчезает, то и чужие пользуются. Конечно, есть здесь и выгоды. Я в курсе всех событий, знаю все самые свежие новости. Даже из родильных домов, — засмеялся он, обращаясь к Скобе и Вранскому. — В два часа звонили Лукешу, его жену отправили в роддом… А он еще не знает, не заходил, все мотается где-то около правительства.

Телефон был в каморке за стойкой, то есть за спиной Пьенишника, и в эту минуту молчал.

— Да, здесь настоящая заваруха, — повторил Вранский.

— Просто беспокоятся, — засмеялся Пьенишник, все так же весело и задорно наливая пиво. — Даже этот полубезумный Милич пришел сюда и взял себе содовой…

Вранский поискал глазами Милича, тот сидел с бутылкой содовой далеко за Минковой. Рядом с ним было двое рабочих и Рачек. Рачек все чему-то удивлялся…

— Известно, — говорил Милич, нервно постукивая пальцами по столу, — что от тепла тела расширяются, а от холода — сжимаются. Доказано и на металлах, и на резине. А я вот открыл, что этот закон универсален для всех веществ без исключения. И для пространства. Да, для пространства, — повторил он, когда увидел растерянность и удивление на лицах собеседников. — При жаре пространство расширяется, а когда холодно, сжимается. Так что можно сделать вывод, что во время жары пространства больше, а зимой его меньше. И все это имеет для человечества невероятные последствия. Но человечество ничего не знает. И у нас на фабрике не знают.

— Ну а что говорят ученые? — спросил Рачек, и Милич ответил:

— Академия еще по этому поводу не высказалась, Я им отправил двести страниц на машинке.

— Господин заместитель, — весело и развязно обратился Пьенишник к Скобе, — как зимой идет строительство вашей дачи? Будете класть английский камин?..

Допив ром, Скоба ответил, что, мол, ничего, строительство идет. Он был очень бледен.

— Я еще немного задержусь, — сказал ему Вранский. — Состоится какое-то собрание. Намерен выступить Фактор.

Скоба молча подал ему руку, кивнул Пьенишнику и вышел.

Собрание действительно состоялось. Здесь же, в столовой, присутствовали все, кто хотел. Речь держал Лукеш, Он сказал, что после отставки министров ситуация в республике серьезная, необходимо сохранять спокойствие. Люди не должны позволить сбить себя с толку.

А в семь часов вечера, когда собрание подходило к концу и все уже хотели расходиться, раздался по радио голос премьер-министра.

— Значит, есть опасность внутреннего переворота, — засмеялся Пьенишник около своей бочки, веселясь, как во время ярмарочного гулянья. Когда выступление премьера кончилось и мимо стойки робко проходила Минкова, он еще раз прокомментировал: «Значит, есть угроза республике». Но тут взгляд его остановился на бутылке рома, из которой он только что наливал Скобе, и он понял, что ему ужасно хочется выпить. Но только не рому.

На другой день Скоба приехал домой с фабрики раньше времени. Мария вызвала его, ибо пришел полковник Край.

— Дело оборачивается серьезно, пан Скоба, — сказал полковник в кабинете, заперев дверь. — Вы слушали вчера радио? Что у вас на фабрике? Что собой представляет ваш Лукеш?

— Это председатель фабричного комитета, — устало сказал Скоба, — он еще очень молод, все больше занимается подростками, всякими сиротами. А вот инженер Вранский, секретарь комитета социал-демократов, тот все делает, чтобы их министры не столкнулись с коммунистами. Пьенишник — тертый калач. Это торговец, работал раньше в Алькроне, да пришлось уйти из-за махинаций. У нас он временно, собирается построить мотель для приезжающих из Австрии. А людей на производстве я как следует даже и не знаю, да они, пожалуй, мало что могут, — затем, гораздо бодрее, он добавил: — Григ сегодня возвращается в Лондон.

— Возвращается он как раз вовремя, — заметил полковник, — надеюсь, вы знаете, какой сегодня день. Завтра — съезд профсоюзов. Я думаю, вам с женой следует купить билеты. На самолет… На всякий случай…

Скоба отвернулся к окну. Он вспомнил о своей даче, которую строил с такой любовью, и промолчал. Он не любил расспрашивать. А полковник всегда говорил коротко и ничего не пояснял.

Через час приехал Григ. Зашел попрощаться. С девятью только что срезанными розами и коробочкой от ювелира. На черном бархате поблескивали серьги с бриллиантами, — и на этот раз Скоба ощутил укол не только в сердце, ему показалось, что его ударили обухом по голове. Но ему не оставалось ничего другого, как вежливо улыбнуться, поклониться и промолчать, словно это был самый обыкновенный сувенир.

И в голубом салоне Мария руками, унизанными бриллиантами, снова наливала виски. Она говорила о парфюмерии парижского Шеригана, о туалетной сандаловой воде своей лондонской хозяйки и о костюме, который она заказала для весенних бегов. Опять с затуманенным взором она подавала блюда с закусками, вспоминала о своих знакомых министрах времен первой республики и все время любовалась серьгами и розами… Скоба весь горел. Он беспрестанно прикладывался к бокалу с обычной водой и льдом. А потом — еще перед обедом — случилось нечто курьезное. По существу, мелочь, но Скобе легче было сквозь землю провалиться.

— Знаете, мистер Григ, я ведь пригласила мастера, и пагода теперь светится, — сказала Мария. Она встала, подошла к пагоде и нажала кнопочку на шнуре. Окошечки в пагоде засветились красными, зелеными и желтыми огоньками, как в волшебном храме. — Жаль, — продолжала Мария, глядя на Грига, — жаль, что сейчас не вечер и не ночь, очень жаль. Дневной свет мешает, и это не столь эффектно выглядит. Прошу тебя, — повернулась она к мужу, — опусти, пожалуйста, жалюзи.

Скоба встал с кресла. Но, едва сделав шаг, он задел ногой за шнур и уронил пагоду с подставочки. Пагода упала на толстый ковер, но сразу же погасла, шпиль на крыше отломился, а Мария побледнела.

— Ничего страшного, — быстро отозвался Григ со своим английским спокойствием и наклонился к ногам Скобы. Он осторожно поднял пагоду и водворил ее на подставку. — Ничего страшного, — повторил он мило и наивно, а Мария уничтожающе взглянула на оторопевшего мужа. Затем она позвала служанку:

— Принесите кувшин со льдом.

Григ посмотрел на изуродованную пагоду, на это хрупкое, тонкое украшение, и, переведя взгляд на ботинки Скобы, сказал:

— Да, в этом государстве так может случиться со всем хрупким и ценным, если чей-нибудь кулак или нога…

— Я не хотела бы оставаться здесь ни одного дня! — воскликнула Мария. — Надо немедленно ехать в Лондон. У меня плохие предчувствия. Сегодня какая-то демонстрация на Староместской площади, и завтра этот съезд коммунистов.

— Съезд профсоюзов, — поправил Скоба.

— Это одно и то же, — отрезала Мария, глядя на Грига, который только усмехнулся, а Скоба вдруг подумал: «А что, если взять и выкинуть этого Грига вон из квартиры вместе с его серьгами и розами? Как поступит Мария? Может, он, Скоба, вырос бы в ее глазах? Может, она стала бы бояться, как боится полковника Края? А вдруг она что-нибудь схватит на скорую руку и выбежит вслед за Григом? И сегодня же укатит с ним за границу?»

Когда после обеда пили кофе и лондонский красавец собирался откланяться, Скоба сказал:

— Ничего не случится, я уверен, что президент отставку министров не примет. Не эмигрировать же нам из-за того, что министры вдруг подали в отставку.

Мария поставила рюмку, и Скоба понял, что ему не нужно было этого говорить.

— Ведь здесь как-никак наша родина, — хотел он поправиться, — здесь мы родились и выросли…

Мария резко поднялась с кресла, а Скоба почувствовал, что уж этого-то он и вовсе не должен был говорить…

— Здесь все наше достояние, — добавил он поспешно, словно извиняясь, — да хоть вот эта квартира. И все, что в ней, и… наша дача, которую мы строим…

— Полковник бы нас предупредил! — улыбнулась Мария, и Скоба понял, что она сдерживается из последних сил. — Ведь вы же приятели! А самое ценное — люстры, картины, фарфор, серебро — всегда можно взять с собой. Ведь уезжать не запрещено! Да и охотничьи трофеи… Конечно, вот эту поломанную пагоду… — она взглянула через плечо, и Скоба так и не понял, смотрит она на пагоду или на него, — я бы оставила здесь.

— Да, — кивнул Григ, — имущество, имущество… Но что такое имущество… когда речь идет о жизни… В Лондоне можно было бы оборудовать дюжину новых квартир…

В холле у дверей Скоба все же добился преимущества! Мария должна была распрощаться с Григом первая. Времени для прощания у нее было слишком мало, и она не успела обдумать, что сказать. Но на ее лице он прочел все. Скоба видел мечтательное выражение ее глаз, когда Григ уже стоял у мраморной лестницы. Пришлось проглотить и это — впрочем, Скоба больше не сомневался. Он знал: если здесь что-нибудь произойдет и придется действительно ехать в Лондон, с ним все будет кончено.

Закрывая за лондонским красавцем дверь, он сравнивал себя с наездником, который больше не владеет лошадью.

Когда усталая Минкова в субботу вечером добралась шумными улицами домой, она нашла письмо от брата из Турнова. Ее брат, железнодорожник Краса, писал, что едет в Прагу на завтрашний съезд профсоюзов; приедут они сегодня утром, все вместе, на автобусах, ночевать будут где-то в Карлине, а к ней он зайдет только завтра вечером перед самым отъездом.

Минкова жила с сыном на Рыбной улице на втором этаже

— Что это у тебя такое? — спросил дядя, с интересом рассматривая чертеж, приколотый к доске.

— Проект домика для одной семьи, я еще собираюсь над ним работать. А вот здесь в углу я нарисую, как домик будет выглядеть, когда его построят.

— Это он для института, — объясняла Минкова, а по лицу ее пробежала тень какой-то заботы. — Том хочет когда-нибудь начать строить сельские домики для одной семьи…

Томаш Минек был хорошим студентом, только порой немного нервозным и хмурым. Иногда ему казалось, что он взялся не за свое дело и вообще попал не туда, где ему следует быть. После успешного экзамена он осунулся и устал. И теперь — в воскресенье вечером — ему хотелось немного пройтись.

— Завтра вернется Мирек, он ездил домой, — сказал Том, завязывая шнурок, — он обещал привезти вина. Нет ли у нас какой пустой бутыли?

— Откуда? — ответила мать. — В передней за шкафом возьми пару пустых бутылок из-под уксуса. — И пояснила, обращаясь к брату: — Том ведь вовсе не пьет. Да и не курит. Это просто так… А Мирек — это его товарищ по институту, из-под Знойма. Там у них небольшой виноградник, свое вино. Куда ты идешь? — спросила она сына, и на ее лице отразилось все то же трепетное беспокойство.

Когда Томаш распрощался с дядей, мать уже в дверях сказала ему:

— Вчера наши с фабрики ходили на демонстрацию. Я хоть и не ходила, но знаю, что сейчас творится на улицах. Приходи скорей! И вообще будь осторожней! Ни во что не вмешивайся!

— Во что он может вмешаться? — сказал Краса сестре на кухне, когда они сидели и ели. — Что ты боишься за него все время? Не маленький!.. — У него было загорелое, покрытое морщинами улыбчивое лицо, понемногу он разговорился. Обо всем на свете, в том числе и о сегодняшнем съезде.

— Заседали мы, Мария, с раннего утра. Но времени попусту не теряли. Готвальд говорил не только о профсоюзах. Знаешь, будет дальнейшая национализация — крупная торговля, больницы, типографии, а также и строительства… все будет национализировано. Говорилось и о том, что Бенеш отставку министров все еще не принял. А что у вас на фабрике?.. — спросил он, а Минкова растерянно покачала головой. Она вспомнила, как вчера в столовой пан Пьенишник говорил об отставке министров: «Это было бы им на руку, если бы Бенеш отставку принял!.. Ишь, хотят избавиться от некоммунистических министров, чтоб в правительстве были одни коммунисты. Только Бенеш никакой отставки не примет!» На что Вранский ему возразил: «Не могут же оставаться в правительстве одни коммунисты! Это означало бы правительственный кризис. Только вот некоторые наши министры, похоже, сдадут свои позиции и в правительстве останутся!» — И на лбу у Вранского залегла морщина. «Да, такой поворот их больше всего бы устроил, вполне годился бы», — согласился Пьенишник, но тут Вранский вдруг вспылил: «Что вы под этим подразумеваете? Что значит «им годился бы»? Чтоб оппозиция из правительства ушла и президент отставку принял или чтоб она не ушла и президент отставки не принял?..» Как этот разговор кончился, Минкова не знала.

— А что вчера было на Староместской площади? — спросила она робко. — Шли толпы людей…

Краса опять оживился.

— Такое не забывается, — сказал он, вспоминая, сколько людей было на площади, у памятника Гусу, на соседних улицах, даже за Прашной браной… И он стал рассказывать о том, как падал мелкий снег на черные шапки-ушанки, на красные флаги и поднятые руки людей, присягавших в верности.

— Мария, поверь мне, этого уже не остановить! Никакая отставка министров этого не остановит, никакая оппозиция, никакой капитал. Это лавина.

Минкова вспомнила, что вчера — в субботу утром — говорил рабочим на фабричном дворе перед уходом на Староместскую площадь Лукеш.

«Наша цель — это бесклассовое социалистическое общество счастливых и материально обеспеченных людей… Когда мы полностью рассчитаемся с эксплуататорами и закончим национализацию, мы будем выбрасывать старые машины и заменять их современными, будем повышать производительность труда за счет лучшей организации труда, за счет мобилизации ресурсов производства, за счет механизации и трудового энтузиазма, потому что все это будет принадлежать нам, трудящимся».

А потом Лукеш сказал: «Конечно, производительность в феврале была ниже наших обязательств по двухлетнему плану. Дни сейчас трудные. Но после воскресенья мы наверстаем и план перевыполним».

— Да, конечно, сейчас на улицах полно народа, — сказал Краса, доедая суп и поглядывая на часы. Будильник стоял на шкафу рядом с кухонными весами, там же лежали и очки Минковой. — И органы безопасности и милиция в боевой готовности. Всех призывают к бдительности и единству. Но чтоб какие-нибудь попытки переворота или симптомы гражданской войны… — Краса только засмеялся и махнул рукой, а Минкова вспомнила еще одно вчерашнее высказывание Лукеша: «Я думаю, что все обойдется без стрельбы и без жертв…» — и опять засуетилась:

— Как бы с Томашем чего не случилось!

Но брат за столом только снова засмеялся, махнул рукой и встал.

— Девять часов, — сказал он. — Мне пора идти, чтоб успеть в Карлин к автобусу. Мы отъезжаем в десять. Мария, ты относись с доверием к тому, что происходит. Разве наш отец не был рабочим? Разве наша мать не гнула спину на богатеев в деревне, чтоб нас прокормить? Ведь это же наше кровное дело. Ты сама все знаешь. — И он поглядел сестре в глаза. — И тебе следовало бы с Томом об этом поговорить, ведь речь идет и о нем. Архитекторы нам будут нужны позарез, и никто не останется не у дел. Иначе какие же мы будем хозяева?! Иначе мы сами пойдем против себя, — сказал он.

Мария Минкова в ту минуту почувствовала, сколь сильна вера ее брата, и часть этой веры и надежды передалась ей. Это было как бы ощущение кровного родства — то, что она сейчас чувствовала, и оно связывало ее со всем, в чем участвовал

А потом пришла среда — двенадцать часов дня… Тогда на фабрике услышали важное сообщение: президент принял отставку оппозиционных министров.

В ту минуту, когда лопнула ось рокового колеса истории и фабричный двор наполнился шумом и гамом, Лукеш, Фактор и художник-график Гакл входили в тихий склад кладовщика Милича. Милич остолбенело стоял над обшарпанным столом. В руках он держал большой белый конверт с грифом Академии наук, и пальцы его дрожали. Он смотрел на стопку исписанной бумаги и тер рукой лоб.

— На дворе опять какое-то собрание, — вдруг встрепенулся он и затем, приходя в себя, расстроенно шепнул Лукешу: «Почему вы не собрались в сушильне? В сушильне гораздо больше места и теплее».

— Пан Милич, — улыбнулся Лукеш, — знаете, нам нужны краски, надо быстро, еще перед выходом на демонстрацию успеть написать несколько плакатов.

Милич поднял брови, молча повернулся и принес две коробки красок.

— Вот оранжевая и фиолетовая, — протянул он краски с отсутствующим видом. — Вам, наверное, такие нужны краски.

Лукеш и Гакл засмеялись, а Фактор сказал:

— Господин Милич, нам нужна желтая. Но главным образом красная…

Они взяли краски на двор, принесли бумагу, полотно и молотки, а молодой Рачек сбегал за гвоздями и палками. Люди окружили их со всех сторон. Лукеш сбросил свое короткое зимнее пальто, Гакл снял шарф, а Рачек — даже и шапку. Хотя утром шел снег, теперь, к полудню, потеплело. Асфальт был сухой, чистый, как вымытый, и высоко над заводской трубой и двором в зимнем небе светило солнце. Гакл взял метр, карандаш, кисточку… и дело пошло…

— Бог ты мой! — сказал Пьенишник, выглядывая из-за стойки в окно. — В плакатах, конечно, сила. Это, конечно, вещь! — Он сгреб со стойки деньги и налил Вранскому пива. Столовая была полна народу. Где-то в дыму и шуме стояли Драбкова и работница Маржикова. Говорили они, как все, только о том, что сейчас произошло и что будет дальше, а также о вчерашней всеобщей часовой забастовке.

— Что коммунистам! Им бы только бастовать! — сказал Пьенишник из-за стойки. — Всегда они бастовали. Что-что, а бастовать коммунисты умеют. Но в Праге начинают стрелять. Минуту назад мне звонили. Не будь этого телефона, мы здесь в предместье ничего бы и не узнали. На Штепаньской улице у Алькрона полиция стреляет. Да, нечего сказать, красиво начинается социализм!

В то время пока он произносил свою тираду собравшимся около стойки, по двору, лавируя среди людей, пробежала Минкова, как всегда в очках на носу и с бумагами в руках.

— Черт те что! — внезапно взорвался Пьенишник, будто проглотил что-то острое или его обуял непонятный бес, — идет гражданская война, а эта женщина все носится со своими бумагами то туда, то сюда… А вы знаете, что утверждает этот безумный со склада? — негодовал Пьенишник, — что на фабрике самое маленькое пространство в холодильнике — из-за холода. А ведь прав, мерзавец! Мне некуда девать колбасу!

— Почему вы так не любите Минкову? — спросил Вранский каким-то чужим голосом. Пьенишник деланно засмеялся:

— Да что вы, господин инженер! Прекрасная женщина, я, наоборот, люблю ее. Она мне по максимальной считает сверхурочные, а налог — по минимальной. И когда она говорит со мной об этом своем сынке-архитекторе, я готов поверить, что это он построил Градчаны. — И он налил себе еще.

Лукеш, распоряжаясь красками и кистями, сказал Гаклу:

— Наше обязательство выполнить двухлетку к 28 октября ты напиши вот на этой полосе. Мы понесем это впереди. Может, Ярка Рачек… или кто еще.

А в столовой у стойки вдруг что-то разбилось. Это Пьенишник разбил ни больше ни меньше — пол-литра.

— Будь моя воля, — снова весело смеялся он, наливая пиво, — я бы все здесь сжег и сровнял с землей. Все время кто-нибудь недоволен, все кричат, что кругом грязь, неубранные столы, сквозняк. Говорят, мол, сарай, а не столовая. А с кого спрашивать? Ясное дело — конура и есть конура! Хоть бы чуть перестроили или отремонтировали. Купили бы линолеум, холодильник побольше и оборудовали бы вот это. — Он показал рукой на стойку. — Я что? Я всего-навсего буфетчик. Будь это все мое, вы бы увидели, что бы я тогда сделал! А… господин фрезеровщик, — он поднял глаза от крана бочки и уставился на Рачека, который подошел к стойке, — вам чего: джина, кюрасо, чинзано с лимоном и льдом…

— Пива, — ответил паренек и протянул деньги…

Вдруг неожиданно рядом оказался Скоба.

Он как с неба свалился — в темном костюме, белой рубашке и шелковом галстуке, вынырнул откуда-то из шума и гама, бледный и замкнутый, и все пристально уставились на него. Только Пьенишник не глянул.

— Совсем мальчишка, едва выучился — и туда же, бастовать, — бубнил он, глядя вслед Рачеку, который с пивом направлялся в дальний угол столовой к Маржиковой, — наверное, и на демонстрацию собирается! С такими-то, уж конечно, победа обеспечена! — все иронизировал он и только потом повернулся к Скобе.

— А вы знаете, что на Штепаньской стреляют, господин заместитель? Чего подать пить? Надеюсь, не рома, как прошлый раз?

В это время в каморке за стойкой зазвонил телефон, и Скоба сделал знак Пьенишнику взять трубку. Приказал, как слуге. И Пьенишник без разговора пошел. А потом вскоре…

Вскоре в шумный кружок людей, образовавшийся вокруг Гакла, ворвались Маржикова и Драбкова, и Маржикова, вся сияющая, закричала:

— У Лукеша — сын!

Известие разлетелось молниеносно. Все вокруг Лукеша так и застыли.

— Говорю, сын, сейчас только позвонили из роддома.

Лукеш сначала даже не поверил. Потом рассмеялся, просиял, и тут на него обрушилась лавина рукопожатий, все хотели обнять его или хотя бы просто похлопать по плечу.

— Поехать бы

— Чего тебе там делать, тебя туда даже и близко не подпустят, — смеялась Маржикова, а Драбкова добавила:

— Главное, жена и ребенок здоровы! Чего же еще! Немного уж потерпите!

Лукеш снова засмеялся, всплеснул руками и, глядя на большой картон, пока еще не исписанный, крикнул Гаклу:

— Давай, давай, Вашек. Пиши. Пиши, вот хоть здесь: «За счастливое будущее наших детей!»

— Бутылку бы с тебя, а не лозунг! За такое-то известие, — обиделся Пьенишник, наблюдая через окно за происходящим, — и зачем только я ему передал… Этот фанатик способен превратить демонстрацию в торжественный королевский выезд. — Он говорил это, обращаясь к Скобе, невнятно, сквозь зубы. И вдруг заметил, что Скобы уже нет. Скоба исчез в шуме так же внезапно, как и появился, а у стойки опять были новые лица. Вранский сидел на стуле спиной к окну и уныло смотрел на поллитровку, которую держал в руках, и говорил о том, что многие министры его партии провозгласили сотрудничество с коммунистами.

— Не знаю, как теперь быть, — сказал он кому-то, кто стоял около него, а потом поднял глаза к стойке и неожиданно произнес: — Знаете, господин Пьенишник, оно ведь по-всякому бывает. Один из демонстрации сделает королевский выезд или шествие, а другой — погребальную процессию. Я знаю Рачека, господин Пьенишник, он порядочный, трудолюбивый паренек и сирота. Отец у него погиб на одном заводе в самом начале войны…

А Пьенишник никак не мог понять, зачем ему это говорят. Он думал о том, что у Лукеша родился сын и что об этой новости ему следовало бы молчать, а он зачем-то передал. Потом он взглянул через окно на двор и затаил дыхание.

Люди стояли колонной по пять человек, с транспарантами на палках, и все было готово к шествию. Но многие еще бегали, о чем-то договаривались между собой и смеялись.

Пьенишнику казалось, что происходящее во дворе становится похожим на большую свадьбу. Под окном столовой было совсем шумно. Около Лукеша, Фактора и Гакла все время толпились люди и так радовались, будто это у них родились дети. И Рачек в своей простенькой кепочке там прыгал с лозунгом, и Минкова была там.

Минкова стояла, поблескивая стеклами очков то на Лукеша, то на Гакла, давно уже сделавшего последнюю надпись, и улыбалась лозунгу, который Рачек держал в руках. Улыбалась она робко, ибо к такому радостному и сильному взрыву чувств она, конечно, не привыкла. Она была в своем зимнем пальто и платке, готовилась встать в общую колонну и отправиться вместе со всеми! Пьенишник не выдержал, сжал кулаки…

Пьенишник за стойкой сжал в кулак руку с перстнем на пальце, а за его спиной в каморке раздался телефонный звонок. Несмотря на шум и гам, звонок услышали все, кто был поблизости. А Пьенишник слышал его как никогда, будто одновременно звенело и у него в голове. Его словно подхватил какой-то вихрь предчувствия… Пьенишник схватил свою рюмку, опрокинул ее и стремительно бросился к телефону.

— Что он, озверел? — сказал кто-то у стойки. — Неужели его бесят эти телефонные звонки? — Но в это время Пьенишник был уже в чуланчике и кричал в телефонную трубку.

— Что? Не слышу! Минкова? Минкова? — кричал он, затем минутку помолчал, потом положил трубку и, бледный, вернулся к стойке.

— Невероятно! — воскликнул он как раз в тот момент, когда через закрытое окно со двора донесся взрыв веселого смеха. — Невероятно, такое стечение обстоятельств, и в такую минуту! Какой удар! — И вышел из столовой во двор.

— Звонили вам, Минкова. Спрашивали, не работаете ли вы на этой фабрике? — крикнул он в веселый гомон около Лукеша. Его голос и бледное лицо оборвали смех. — Вас спрашивали, пани бухгалтерша, спрашивали, не живете ли вы на Рыбной улице. Господина архитектора нашли на Штепаньской перед Алькроном на мостовой. Его отнесли домой, и вы должны немедленно ехать. Там стреляют в студентов, — крикнул он, — спешите, может, он уже умер.

У Минковой потемнело в глазах.

— Да что же это такое! — проговорил Фактор, чуть опомнившись, и, прежде чем весть разнеслась по двору, кинулся в столовую за Пьенишником. Лукеш видел, как дрогнуло в руках Рачека древко транспаранта, как руки его затряслись… А потом он одеревенел. В неподвижности застыли и все остальные. Все, кто там был. Веселье оборвалось. Во дворе завода внезапно словно потемнело. Настроение победной манифестации исчезло. Люди стояли, но было похоже, что они пришли на похороны. Все Минкову знали, о ее сыне тоже слышали — и теперь эта страшная смерть пришла как бы к каждому в его собственный дом.

— Совершенно невероятно! — повторял Пьенишник в столовой за стойкой, — один превращает демонстрацию в королевский праздник, а другой из демонстрации делает похоронную процессию! Подумать только, такое совпадение. — И он поспешил к телефону вслед за Фактором. Фактор совершенно не понимал его слов, как, впрочем, и никто другой, даже Вранский, и, главное, теперь было не до Пьенишника. Фактор дозванивался насчет машины. Потом подозвал Ченека.

— Пани Минкова, спокойнее. Это наверняка ошибка, — сказал он, вернувшись в столовую. — Но по телефону толком ничего не узнаешь, не проверишь. Лучше будет, если товарищ Ченек вас немедленно отвезет домой.

А Ченеку сказал:

— На трамвае сейчас не доедешь, идут демонстрации. Ты возьми еще Маржикову, потом вернись и расскажи, что произошло. Мы к этому времени, наверное, будем уже на Соколовской.

Фактор помог Минковой сесть в машину, и Маржикова села рядом с ней.

Лукеш на дворе разговаривал с людьми. Некоторые все еще оставались в колонне, другие собрались в небольшие кружки. У многих в руках были портфели или сумки, кое-кто держал транспаранты и лозунги. Настроение у всех было подавленное.

— Ты говорил, не будут стрелять! — крикнул кто-то Лукешу, и Лукеш только грустно кивнул.

— Разве этот парень мог быть врагом! — раздался еще один возглас.

А потом вышел из столовой инженер Вранский. Хмурый, как и все остальные, он подошел прямо к Лукешу и сказал:

— Вот оно как, товарищ! У вас сын родился, а у нее умирает! Признайте, что это несправедливо… — И Лукеш на мгновенье поднял голову и посмотрел в зимнее февральское небо. Оно было то серое, то ясно-голубое, но тяжелое, словно стальное или каменное. Такая же тяжесть легла на него и давила его, как скала.

— Да, — ответил он Вранскому, — ужасно. — Он не пытался найти никаких других слов. Когда его глаза встретились с глазами Рачека, он заметил, что этот паренек из жижковского предместья все же пытается овладеть собой и

На дворе вдруг появился человек с костылями — счетовод Краус. Это был маленький веселый человек, и, приди он минутой раньше, он мог бы оказаться весьма кстати в общем веселье. А сейчас, видя, как он жалко ковыляет на своих костылях, люди еще больше нахмурились. Зато Пьенишник за стойкой вдруг снова почувствовал прилив бодрости.

— С помощью Крауса победа, конечно, обеспечена, — засмеялся он снова, — теперь уж нельзя не выиграть! — и бросил кому-то пачку сигарет.

— Я поднимусь с вами в квартиру, — сказал Ченек Минковой, останавливая машину у старого дома на Рыбной улице. — Есть у вас лифт?

Ненужный вопрос. Он почти тащил ее, бесчувственную, на второй этаж. С другой стороны Минкову поддерживала Маржикова. Надо было отпереть квартиру, Маржикова нашла у нее в кармане ключ, но дверь Минкова открыла все-таки сама. Она ворвалась в переднюю как раз в ту минуту, когда туда вышел соученик Томаша Мирек.

— Где Том?! — вскрикнула Минкова и бросилась в комнатку. Все это произошло так быстро, что Томаш даже не успел встать со стула. Он сидел за столом, на котором стояла пепельница с окурками, открытая бутылка и две рюмки вина. Теперь он выглядел уже не таким бледным и худым, как в воскресенье, когда здесь был дядя.

— Что происходит?.. — спросил он.

— Мария, Пьенишник ошибся, — сказала Маржикова, когда Минкова наконец пришла в себя и вновь обрела способность воспринимать, что ей говорят, — видишь, Мария, Пьенишник все перепутал.

— Или нарочно… — холодно сказал Ченек и отошел к окну.

Пришедшие выпили зноемского вина, и это окончательно воскресило Минкову. Она видела сына около чертежной доски и даже сумела заметить, что лист закончен, в углу уже нарисован домик. И она слышала голос сына: «Да… все готово… Но что все-таки происходит?» Она видела на столе налитые рюмки и пепельницу, полную окурков, и слышала: «Ну откуда же я знал, что ты придешь домой?.. Ведь, надеюсь, ты не хотела… и, собственно, что…» — и видела, сама видела обоих парней. Мирек стоял у книжных полок, Том около постели, и их удивление постепенно сменялось улыбкой. Они уже почти смеялись. По-видимому, особых причин смеяться не было, но они все-таки смеялись, перед ними словно разыгрывалась какая-то странная комедия, происходила веселая чепуха, а глаза их были совершенно спокойны и ясны. Минкова наконец успокоилась, она встала, предложила Маржиковой еще рюмку и сказала:

— Нам пора. Нужно идти на демонстрацию.

Ченек медленно ехал вдоль тротуара по Соколовской улице, навстречу им шли толпы людей с заводских окраин, шли с плакатами, транспарантами и музыкой, все устремлялись в центр города. Машина едва ползла. Ченек и женщины старались найти своих и наконец посередине Соколовской улицы они действительно увидели в колонне своих. Во главе колонны шли Лукеш, Фактор и заместитель директора Бина. Они шли твердым, спокойным шагом, но все-таки чувствовалась какая-то настороженность. Ченек остановил машину, все выскочили и побежали навстречу колонне. Колонна на секунду замерла на месте. Потом кто-то что-то закричал, но в это время люди снова двинулись, а потом пришлось прибавить шагу. Лукеш подхватил Минкову, и они пошли в первом ряду.

— Очевидно, и стрельбы никакой не было. Соврали, прохвосты, — буркнул он. — Наверно, вообще не стреляли… Ну это мы еще выясним, — пообещал он и вздохнул наконец с облегчением, будто снова родился. За его спиной улыбался Рачек, который нес транспарант «За счастливое будущее наших детей!», а за ним двое рабочих держали древко с красным полотнищем, на котором было написано: «Выполнить двухлетку до 28 октября!»

И теперь уже все с их фабрики успокоились, заулыбались и даже принялись шутить. А некоторые глубоко задумались, в том числе и Ченек. Итак, теперь уже вся фабрика еще раз шла на Староместскую площадь, где все должны были принять решение о дальнейшей судьбе страны. Фабрика в этот день была необычно пуста и молчалива, как покинутый мореплавателями остров.

Только в столовой за столом сидели трое. Пили ром, коньяк «Генесси» и содовую.

— Значит, ученые вернули вам это назад, — смеялся Пьенишник, отпивая коньяк. — И что же теперь вы будете делать со своим произведением? Чего же вы не отправились вместе со всеми демонстрировать за лучший мир?

Милич взял своими длинными пальцами стакан с содовой водой и со страдающим выражением лица ответил:

— Я пошел бы, только уж очень холодно. К тому же на улицах такая давка. Надо бы подождать, пока потеплеет. А что касается моих трудов, я буду продолжать. Только это и важно для человечества.

Пьенишник смеялся, смеялся до слез, потом взял свою рюмку и налил рому. Заместитель директора по торговой части Эмануэль Скоба в белой рубашке и шелковом галстуке сидел, навалившись на залитый вином грязный стол, и говорил о своей недостроенной даче.

— Пейте, пейте, — приговаривал Пьенишник, пододвигая ему ром. — В один прекрасный момент, и даже очень скоро, я еще загляну сюда, в эту конуру. Заскочу, чтоб выпить здесь пива. А придет время, зайду и в «Алькрон» и велю, чтоб меня обслужил сам директор! Только вот построю мотель!

— Вы сошли с ума! — внезапно встрепенулся Скоба, он словно вдруг опомнился. — Вы думаете, это возможно? Строить? Частное предпринимательство? Да ничего теперь нельзя, ничего невозможно! Я думаю, мне не удастся достроить даже мою дачу в Нирске — единственном месте на свете, где я мог бы немного отдохнуть! Все, все разбито, как разбилась хрупкая резная пагода у нас дома.

В это время двери открылись, и в них показалась женщина в каракулевом манто, с непокрытой головой. Длинные черные ресницы, золотые серьги с бриллиантами — она выглядела здесь, в столовой, совсем нелепо. Женщина что-то истерично крикнула, и Пьенишнику показалось, что она вот-вот упадет в обморок.

— Успокойтесь. Надеюсь, ничего не горит, милостивая пани, — улыбнулся он.

— Горит! Все горит! — воскликнула она и подошла к столу, где сидел муж. — Собирайся, едем в Лондон, ни минуты промедления! Только что был полковник Край. — Потом она кричала уже без всякой связи:

— Паспорт — неважно, из тюрьмы тоже бегут не через двери!

— Паспорта́ у нас есть. — Скоба стремился хотя бы внешне сохранять спокойствие. Он все еще продолжал сидеть: решил прибегнуть к последнему аргументу, остававшемуся у него.

— Ничего не случилось, Мария, — сказал он, — мы можем и дальше здесь жить и работать, как и все остальные. И отдыхать нам есть где — в Нирске.

— Ну, тогда оставайся. — Мария вдруг заговорила холодно, размеренно, отчетливо. — Я еду одна. И немедленно. Даже если бы мне одной пришлось силой пробиваться к самолету… У фабрики стоит машина,

Скоба оперся руками на залитый стол и встал. Он старался подняться, но выглядело это так, будто он снова валился на стул. Он был бледен, уничтожен, ведь он дважды проиграл свою жизнь…

У окна в голубом салоне их квартиры стоял человек с холодным взглядом, за спиной у полковника на подставке — разбитая пагода. К стене прислонены снятые картины, и на полу — хрустальная люстра. Полковник Край смотрел в окно на улицу.

Внизу, по улице, морозной и сухой, проходили бесконечные колонны людей с заводов и из учреждений: плакаты, транспаранты, музыка, — потом появилась серо-голубая рабочая милиция с повязками на рукавах. Край сжал в кармане револьвер, который в последнее время носил с собой, и подумал: «Борьба не закончена. Борьба еще только начинается». Потом он обратил внимание на лозунг о двухлетке и счастливом будущем детей. Этот транспарант нес подросток. Перед ним шли трое мужчин и одна женщина в очках.

Они шли, и, чем ближе подходили к Староместской площади, тем необозримее становилось людское море. Каждый чувствовал себя каплей в море, новее они держались вместе. И не отставали от идущих впереди. Они твердо осознавали, что как раз из таких капель и ручейков и состоит это необъятное людское море. Рачек, юный фрезеровщик с жижковского предместья и сирота, улыбался и полной грудью вдыхал сухой зимний воздух. Лукеш думал о своей жене и только что родившемся сыне, а Минкова погрузилась в думы о Томаше, который так чудесно сегодня восстал из мертвых, хотя и не может, наверное, из мертвых восстать тот, кто не умирал, думала она и о своем брате Красе, турновском железнодорожнике. Когда люди с большим трудом прошли наконец Прашную брану, снова пошел мелкий снег. Было 25 февраля, четвертый час дня[63].

Перевод Н. Николаевой.

ЯН ОТЧЕНАШЕК

МАЛЕНЬКОЕ ИНТЕРВЬЮ ПЕРЕД ДОЖДЕМ

Издали можно было разглядеть только тоненький силуэт, обычным жестом останавливающий попутную машину, потом выяснилось, что это девушка. Машина затормозила у кювета, где еще поблескивали лужицы, оставленные вчерашним дождем. Здесь начинался лес, и на указателе стояло «Прага — 67 километров». Смеркалось.

Она подбежала к машине, размахивая дорожной авиационной сумкой, и всунула в открытое окно локоток.

— Вы в Прагу? Не подвезете?

Обтягивающий закрытый свитер, узкие брючки с разрезом ниже колен, взлохмаченная копна светлых волос. В сгущающихся сумерках черты лица расплывались, но, кажется, она была хорошенькой. В первый момент я было заколебался. И она с легкой насмешкой добавила:

— Не бойтесь, бабушки в кювете нет…

Стрелка плясала возле цифры восемьдесят, шоссе вдруг вырвалось из объятий сжимавшего его с обеих сторон леса и серпантином устремилось в широкую долину. Ветер гнал с запада мрачные тучи, стало темнеть еще быстрее. Несколько первых капель упало на ветровое стекло.

— И это называется лето, — послышалось рядом.

— Гм…

Любой шофер подтвердит, что есть такой момент на грани света и тьмы, когда с трудом различаешь кромку дороги, неожиданные повороты, мелькающих велосипедистов и пешеходов, но фары еще зажигать нельзя — тогда совсем ничего не увидишь.

Нужно особенно внимательно вести машину, сосредоточенно вглядываясь в сумрак.

— Мне здорово повезло. Будет ливень.

— Не я, так другой подвез бы… Разве водители так уж разборчивы?

— Да нет… Пожалуй, выбираю я. Факт! Понимаете, не выношу медленной езды… Как-то я тащилась из Крконош целых пять часов на каком-то… драндулете. Даже жалко его стало: верно, на нем еще Жижка ездил. Старье надо сдавать на лом, верно? И к тому же пришлось выслушивать рассказы водителя о том, что у него отобрали пекарню, а в коммунальных предприятиях ужасный беспорядок. Ну скажите, чего нам не хватает? Булок мало, что ли? С тех пор я меньше чем на «спартаке» не езжу. Как вы думаете, мы будем в Праге до семи?

— Если нас не настигнет дождь. А вы совсем не боитесь?

— Чего мне бояться?

Я почувствовал старомодность своего вопроса и тотчас умолк. Наконец можно было зажечь фары, сразу стало легче вести машину. Два светлых пальца нащупывали дорогу, «дворник» суетился перед нашим носом и снова размазал несколько одиночных капелек. Дождь вот-вот хлынет.

Я искоса рассматривал девушку. Она развалилась на сиденье с таким небрежным видом, словно всю жизнь только и делала, что разъезжала в автомобилях. Положила руку на подлокотник, немного откинула назад голову и что-то насвистывала. Мелодию я не мог разобрать из-за рокота мотора.

— Что вы имели в виду, когда говорили о бабушке в кювете?

— Ничего особенного. Старый номер, я его даже в кино как-то видела. С вами еще не случалось? Голосует девушка вроде меня, а когда водитель останавливает машину, из кювета появляется старушка или тетка с мешком. Редкий шофер окажется таким хамом, что даст газ и укатит. Иногда в кювете поджидает стиляга с рюкзаком и гитарой. Положение получается дурацкое. Ведь вы по доброй воле останавливаете машину, чтобы подвезти кого-нибудь, не так ли? Такие номера портят дело нам, голосующим честно. Остановить машину не так-то просто, это своего рода искусство. Точно! Вот, например, перед подъемом никто машину не остановит. Или если у вас чемодан величиной с дом. Или когда человек шпарит со скоростью сто двадцать километров в час. Легче всего подсесть у бензоколонки…

Я с искренним интересом слушал детально разработанную методику голосования и при этом поглядывал на небо. Вдали блеснула молния.

— Часто вы так ездите?

— А я иначе вообще не езжу. Во-первых, я обычно не настолько платежеспособна, чтобы пользоваться, как говорится, общественным транспортом. А во-вторых, страшно люблю ездить на легковой машине. Может, это не безупречно с точки зрения морали?

Я ничего не ответил и переменил тему.

— Вы из отпуска?

— Нет, он уже пролетел. Отвратительный июль!

— С прогулки?..

Она задумалась и потом как-то тихо и неохотно ответила:

— Пожалуй… право не знаю, как сказать…

— Я вас не допрашиваю… Не знаю, принято ли в таких случаях представляться. Вы, как человек более опытный, должны посоветовать.

Она наклонилась вперед и пристально вглядывалась в мокрую ленту шоссе, которую облизывали фары. Потом тряхнула головой.

— Да, пожалуй, не надо. У вас машина недавно? Обычно просто едут и болтают. Обо всем на свете. Всякий вздор, лишь бы убить время. В конце концов, какое нам дело друг до друга? Вы не обижайтесь, так лучше разговаривать. В Праге вы меня сбросите, я смотаюсь… Спасибо, мол, машина у вас идет что надо. Пока!

— Это входит в правила хорошего тона?

— Факт!

— А я просто обитатель этой планеты. И все… чтобы легче было болтать, — смеясь, перебил я. — Ладно?

Она несколько удивленно взглянула на меня, улыбнулась и кивнула.

— Есть у вас спички? Зажигалки в машинах обычно испорчены. Вы ориг!..

— Что?!

— Ну оригинальный, чудной.

— Ах так! Ну, это, кажется, не входит в правила.

— Нет, никак! До Праги — 45 километров. Пожалуй, еще успеем.

В светлой полосе перед машиной испуганно заметался заяц, ослепленный странным, неестественным светом, но вот он прыгнул во тьму и скрылся в намокшем поле.

— …Всю эту кашу, собственно, заварила Итка. Мы вместе с ней кончали школу, а теперь работаем а разных местах… Поедем, говорит, мирово прошвырнемся. Збынек записал на магнитофон новые песенки, блеск!.. Итка крутит с ним уже больше года. Збынек — парень что надо, совсем не хулиган, и я немножко завидовала Итке — он так классно танцует, не то что Мирек. Впрочем, Збынек уже не мальчишка, он инженер-химик и недавно купил новый проигрыватель — игрушечка! А в прошлом году ездил в Бразилию, на какой-то конгресс. Я вообще ничего не имею против хорошего сабантуя, только если там не слишком бузят, главное, чтобы не очень много пили, я этого совершенно не выношу — после трех рюмок я начинаю реветь, а на следующий день голова гудит, как котел… Ведь во всем этом нет ничего плохого, правда? Радостей у человека не так уж много: целый день в лаборатории трясешь пробирки, а после работы профсоюзное собрание или что-нибудь в этом роде. Да дома выслушиваешь проповеди. Словом, тощища… Збынек временно живет в комнате товарища, который уехал на монтаж какого-то предприятия в Индию… Купаться мы не могли — чертовски холодно. Но в общем было бы здорово, если бы Збынек не приволок своего знакомого. Такой плешивый зануда… Я бы не сбежала, если бы он не надоедал… Збынек, наверное, его заранее накачал, обучал подходу, потому что он начал мне что-то плести, даже итальянские слова вставлял, ну всякий сентиментальный вздор, что он, мол, страдает комплексом одиночества, что у него интервертированный подход к жизни… Вы не знаете, что это такое? В конце концов заговорил о смерти, о том, что будет после нее… Фу! Затем, что дома у него есть пластинки с великолепными песенками. Доменико Модуньо. Может играть их своей бабушке! Я при этом не собираюсь присутствовать. Видели вы когда-нибудь Брижитт Бардо?

— Видел, в кино. А что?

— Как ваше мнение?

— Ничего, красивая женщина, — пожал я плечами.

— Уверял, что я на нее похожа. Все время это твердил. Я видела только ее фото. Не жажду походить ни на кого, только на самое себя.

— Правильно, иначе вы не были бы ориг… — сочувственно поддержал я, но она, видимо, даже не расслышала.

Закашлялась и придавила сигарету в переполненной пепельнице.

— Все это уже давно известно: включит проигрыватель, поставит на стол бутылку коньяку… одинокое создание… Я и спросила: «Вы уже много цыплят так поймали? На этот раз ошиблись адресом». Он был совершенно потрясен: как цинична наша молодежь! Нет, он себе ничего не позволил, только все время нес какую-то околесицу. Я не знаю, что это такое, но у меня наверняка нет интервертированного отношения к миру, уж хотя бы потому, что оно есть у него. В общем, бред какой-то. Збынек потащился в лес за хворостом, а мне вдруг все так осточертело, что я схватила свою сумку и говорю ему: «Пока! И не вздумайте какой-нибудь номер выкинуть…» Гм… Из прогулки все равно ничего не получилось, потому что пошел дождь, это факт. Но Итке я этого не прощу…

Миновав поле и темную опушку леса, мы въехали в сонную деревушку. На площади перед трактиром громкоговоритель хрипел польку, повозка с сеном медленно разворачивалась посреди шоссе; я затормозил и подождал, пока она въедет в амбар.

Перед трактиром группками, засунув руки в карманы, стояли деревенские парни.

— Сельская идиллия, — насмешливо заметила девушка.

— Гм… Вы предложили бы рок-н-ролл перед трактиром?

— Нет, это нарушило бы стиль. А вы возражаете против джаза? Тоже любите читать мораль, как…

— Неужели я выгляжу так старомодно?

Она улыбнулась с милым превосходством.

— Все равно зря старались бы… Впрочем… джаз, ну и все прочее, разве это безнравственно?

Мы снова ехали в темноте, тяжелые тучи опять уронили несколько капель, жужжал «дворник». Табличка: «До Праги — 30 километров». Она молча сидела и зевала, прикрывая рот рукой.

— А… Мирек? — спросил я как ни в чем не бывало.

— Что вы о нем знаете? — удивленно обернулась она.

— Ничего. Только, что он существует.

Я искоса поглядел на нее; она откинула волосы с лица и, словно недовольная моим вопросом, молчала, тихо постукивая ногтями по стеклу.

— Не знаю… Мы зверски разругались.

— Я не настаиваю на откровенности.

— Все равно вам этого не понять. Я сама никак не разберусь. Знаете, это самый сложный случай на всем земном шаре. Иногда мне с ним бывает очень хорошо. Но мы совсем не подходим друг другу… Ничего не поделаешь. Он ужасно солидный и серьезный… Что говорить, техник… Сидим рядышком, а он как заведет о своих кибернетических машинах. Меня это бесит. «Послушай, — говорю, — а что, если бы ты для разнообразия поговорил о любви? Это, пожалуй, было бы кстати». А он смотрит на меня, будто только что прилетел с Венеры, даже жалко его. «Ты что, забыл дома логарифмическую линейку?» — «Нет», — говорит. «Да ты любишь меня? Знаешь вообще, что это такое? Этакое странное чувство, вот здесь, понимаешь? В области сердца. Так почему бы тебе когда-нибудь мне это не сказать, черт побери! Ведь я совершенно нормальная женщина, а не какая-нибудь кибернетическая черепаха». Он только удивленно моргает: «Ну, ну, ты это сама знаешь, не так ли? Неужели я тебе этого никогда не говорил? Значит, просто забыл это сделать». Что вы на это скажете? Чокнутый какой-то! Раньше мы иногда ходили потанцевать, но он танцует только в левую сторону и чувствовал себя на танцах чертовски несчастным, а я злилась… Сейчас он выкидывает одну глупость за другой. И все, чтоб казаться современным и произвести на меня впечатление. Даже подстригся по-стиляжьи. Это ему, наверное, какая-нибудь добрая душа посоветовала. Я только спросила: «Смирительную рубашку ты где-нибудь по дороге оставил?» А сейчас еще этот тряпкоплан. Не

— Ну а вы… вы любите его?

— Да разве я знаю! — резко и почти сокрушенно воскликнула она. — Как-то чудно, правда? Когда человек любит, он должен был бы это знать, так ведь? Но у нас все ужасно запутано, совсем как в Конго. Мы совершенно не подходим друг другу, хотя… Еще двадцать километров… Часы у вас точно идут? — Она протянула мне пачку сигарет с фильтром — это, мол, не так вредно для легких, но сама не закурила.

Вертела сигарету в пальцах и под звуки мотора стала что-то тихонько напевать. Я понял только, что это песня о каком-то господине Робком, очевидно нечто «сенсац»…

— Воображаю, что вы обо мне думаете!

— Ничего не думаю. Не люблю делать скороспелых выводов.

— Впрочем, это неважно. Вероятно, что-нибудь в таком роде: вот она, наша морально разложившаяся молодежь! Джаз, вечеринки, останавливают машину на шоссе. Сейчас любят делать из этого страшно сложную проблему, ставят фильмы. Скажем, девочка, сирота, или: дома отец колотит мать, или для разнообразия: родители разводятся, девочку никто не любит… Взрослые во всем виноваты — и баста! А почему бы и не так? Но у нас дома никто никого не бьет, семья абсолютно порядочная, кроме меня, пожалуй… А наш папа, как теперь говорят, ценный кадр. Невероятно порядочный человек. На заводе его постоянно премируют, он активный общественник, кроме всего прочего, организует экскурсии в старинные замки и крепости. Здорово? Вы бы посмотрели, как у нас разукрашены окна Первого мая! Словом, положительный герой, как по заказу. Может, вы думаете, что он вечно пропадает на собраниях, никогда дома не бывает и потому дочка у него связалась со стилягами? Ошибаетесь, как раз наоборот! Он действительно хороший и никогда меня не бьет. Прочел у Макаренко, что нельзя воспитывать ремнем, и принял это всерьез. Он все принимает всерьез. С тех пор он применяет метод убеждения и ужасно добросовестно агитирует меня вести себя порядочно. Жизнь, мол, не развлечение, нельзя жить только для самого себя, вот погоди, поумнеешь… А меня от этих разговоров уже тошнит, и я начинаю дерзить — господи, опять завел, я все это знаю, как стертую граммофонную пластинку! Все ясно! Ну да, во время войны вы страдали, до войны был капитализм, мы ничего не ценим, вот пожили бы в колониях — ценили бы, всем нам подают готовенькое, на тарелочке, ничего нам не приходилось завоевывать, все уже сделали вы. Короче говоря, вы нас разбаловали, а теперь удивляетесь…

— Кое в чем он прав, — коротко возразил я.

— Конечно, прав. Я не отрицаю, но что из того? Не можем же мы жить, все время вспоминая, что раньше были безработные! Это я знаю как азбуку еще из школы, из книжек, из кино и все равно об этом не помню. Я-то живу сейчас, а сейчас все по-другому. У нас, слава богу, тысяча девятьсот шестидесятый год, и у меня другие заботы. Скажите сами, при чем тут черная неблагодарность? Не виновата же я, что отец в моем возрасте тщетно мечтал о поездке в Крконоши, а я уже ездила на каникулы в Татры? У него «даже часов не было»! Ну а у меня есть. Виновата я, что ли? Почему я должна быть все время благодарна за то, что живу не так, как он, почему он меня все время этим попрекает? «Что за молодежь теперь, к чему вы, собственно, стремитесь, чего ждете от жизни? Нам пришлось все завоевывать, все заслужить, нам ничего не преподносили на тарелочке, начиная с учебников и вплоть до…» Хорошо, мы вам за все это очень благодарны, но неужели же надо все время тыкать нам этим в глаза? Незачем нам все это долдонить. Когда что-нибудь без конца повторяют, от всего этого начинает тошнить, даже если это правда! И потом… неужели мы такие безнадежно пропащие, если хотим немного развлечься? А вы, разве вы только страдали и боролись? Не думайте, отец вправду хороший. Но когда я иной раз являюсь домой поздно, то предпочла бы получить крепкий подзатыльник, чем слушать бесконечные внушения… Тоска зеленая! Или эти вечные дискуссии с дядей Карлом. Сейчас дядя уже прекратил их. Мы живем рядышком, в двухквартирном домике. Когда-то у дяди была собственная парикмахерская. Теперь он намыливает подбородки в кооперативе «Гигиена». Раньше он все ждал, что вот-вот лопнет наш строй, а теперь ждет каждое воскресенье выигрыша в лотерею, потому что в крах уже не очень-то верит, и копит деньги на телевизор. Мотороллер он уже завел. А когда он чуточку под парами — с ним это бывает, — так говорит мне: «Не обращай внимания на своего сознательного папашу, не теряйся, бери от жизни что можно. Если сама не возьмешь — никто тебе не даст, а загробное существование не гарантировано. Достаточно двух-трех водородных бомб, и те, кто выживут, будут ходить в лес с дубинкой добывать ужин. Что-нибудь ведь надо с этими бомбами делать, раз склады ими набиты. И в газетах об этом пишут». Меня эти разговоры иногда сбивают с толку.

Она зажгла сигарету, выпустила дым, наклонилась вперед и засмотрелась на небо. «До Праги — 10 километров». Из темноты навстречу нам мчался автомобиль с включенными фарами, два ослепительных глаза неслись вперед с сумасшедшей быстротой и залили нашу кабину ярким светом.

— Осел, — кратко, но точно определила она и

А через некоторое время спокойно, без всякого волнения добавила:

— Знаете, я почти не помню, когда бы не ждали, что вот-вот начнется война, разве что когда я была совсем маленькой. К этому привыкаешь, стараешься совсем не думать, потому что… Но только и слышишь: в прошлом году держались, может, и в этом продержимся, но кто знает, что будет через год или два? А сколько это уже продолжается? Осточертело!

Мне показалось, что машина немного накренилась, управление мне не вполне подчинялось. Я быстро затормозил и вышел из теплой машины. С поля дул сырой ветер, меня пробрало до костей. Я быстро обошел машину вокруг, ударяя ногой по каждой покрышке с чрезмерной силой. Все было в порядке, мне просто показалось. Я огляделся вокруг. Мрак, свист ветра в кронах каких-то стройных деревьев, видимо тополей. Но уже чувствовалась близость города — на горизонте подымалось слабое красноватое зарево. Из машины донесся кашель.

— Не курите так много, если не умеете! — Я отобрал у нее сигарету.

Она даже не протестовала.

— Я, собственно, редко курю.

Перед нами выросли первые яркие фонари пригорода, машина, затарахтев по булыжнику, катила мимо домиков с палисадниками, мимо окон, пешеходов, двух урн для мусора, стоявших, как часовые, у калитки, мимо огней водонапорной башни, потом по улице с крупноблочными домами. А вот и первые уютно ковыляющие, битком набитые трамваи. Словно торжественно встречая нас, они взвизгивали на поворотах и многозначительно позванивали.

— Наконец-то добрались. Куда подвезти вас?

Она оживилась и, несмотря на дребезжание и тряску, привычным движении припудрила нос.

— Это совсем близко, я вам покажу, хорошо? Сейчас направо, потом прямо… Еще нет семи, это классно! Ваша колымага — настоящая поэма, катит как бог!

— Спасибо! — громко расхохотался я. Мы были квиты.

Машина пробиралась по сплетению улиц и переулочков предместья, шины слегка буксовали на мостовой, влажной от капель реденького дождика.

Она потянулась и зевнула, как кошка.

— Заранее слышу все домашние разговоры. Придется как-нибудь выкручиваться. А завтра еще собрание, а-а… Очень я вам надоела? С чего это меня прорвало? Представляю, что вы обо мне думаете!

— Что я о вас знаю? Для этого мне пришлось бы, как вашему отцу, спросить кое о чем, а вы воспримете это как нотацию и сочтете меня скучным моралистом. Я не рискую.

— Не понимаю, о чем спросить?

— Хотя бы… действительно ли вы знаете, чего хотите?

Она рассмеялась и изумленно покачала головой.

— Вот так выложили! Лопнуть можно! Ну что это за проблема? Конечно, теперь из всего делают проблему, но… почему бы мне не знать? Вы воображаете… Так, а теперь за угол — и я на место. Остановите, пожалуйста… Стоп! — взволнованно воскликнула она, и в ее голосе было столько нетерпения, что я резко затормозил.

Нас слегка занесло к обочине тротуара. Я нахмурился, недовольный таким завершением поездки, и укоризненно посмотрел на свою пассажирку.

— Мне надо выкатиться, — торопливо проговорила она, и на ее лице одновременно промелькнули улыбка, торопливость и внезапное облегчение.

Она вихрем выскочила из машины и замахала рукой кому-то на противоположной стороне улицы.

Я взглянул и понял. У тротуара, под светом фонаря притулилось странное существо, покрытое брезентом: два колеса спереди, одно сзади. Ага! Пресловутый тряпкоплан, или мотоцикл в дождевике.

Подле него терпеливо стоял самый сложный случай на всем земном шаре и кротко махал рукой.

Дальше все происходило, как в ускоренном фильме.

Она все-таки подошла к окну машины.

— Он? — спросил я.

Она кивнула с виноватой улыбкой и торопливо пояснила:

— Я запретила ему показываться на нашей улице с этим уродом. Люди ужасно зловредные и будут насмехаться. Просто из зависти… Факт, вы даже себе не представляете. Ведь этот уродец все-таки передвигается!

Я пожал ей руку.

— Поторапливайтесь, чтобы у него мотор не остыл.

— Ну спасибо! Пока… обитатель планеты!

Последние слова она договорила, уже переходя улицу. Я успел еще увидеть, как они встретились, протянули друг другу руки и проскользнули под брезент.

Неожиданно наступила тишина, место рядом со мной было пусто, остался лишь сладковатый аромат и вопрос без ответа. Впрочем… Право, не знаю…

Я включил мотор, он мягко зарокотал. Потом я поймал себя на том, что пытаюсь под его рокот насвистывать мотив, который сегодня услышал, но у меня что-то не очень получалось. Я включил первую скорость, медленно выжал сцепление…

И тут наконец по крыше забарабанил дождь.

Перевод Р. Разумовой.

ЭДУАРД ПЕТИШКА

БЛЕДНОЛИЦЫЕ И ИНДЕЙЦЫ

Человеку было за пятьдесят. Местность, по которой он шел, была много старше, но за последнее пятидесятилетие она особенно, до неузнаваемости изменилась. И казалось даже, что меняется она все быстрее. Да и человек тридцать лет назад выглядел совсем по-иному.

Он сошел с поезда на крохотной железнодорожной станции среди поля. Знал он ее еще с тех пор, когда деревья, росшие вокруг, едва-едва отбрасывали тень. Теперь эти липы в цвету благоухали и от них падала густая тень. Перрон тоже не избежал перемен. Навес из пластика бросал на вытоптанные плитки желтый отсвет, и две темно-зеленые скамейки блестели в этом свете ярко и весело. Между скамейками висело старое зеркало, по нему разбегались черные трещины. Когда человек заглянул в зеркало, ему пришло в голову, что он смотрит на гладкую поверхность омута, с которой сдвинут слой ряски. «Привет», — сказал он этому пожилому человеку в зеркале и улыбнулся ему. У приехавшего было хорошее настроение. Стоял июнь, светило солнце, и человек опять оказался в тех местах, где провел важную пору своей жизни, но главное — он был жив. Быть живым — как это великолепно! Но мало кто из людей осознает это! Люди принимают жизнь как нечто само собой разумеющееся. Но жизнь вовсе не самоочевидна. Какое там! Об этом знает лишь тот, кто прошел ее почти до конца.

Такие мысли приходили человеку в голову, он достаточно много думал, как свойственно людям, которые живут одни и заполняют одиночество размышлениями. И все-таки он был среди людей, служил, принимал решения, ходил на собрания. Но у него оставалось еще довольно времени сознавать, что у него нет ни жены, ни детей. Родители его давно умерли, а брат с семьей жил в Моравии. Впрочем, с братом он расходился во взглядах.

Мимо железнодорожной станции тянулось шоссе. Человек перешел дорогу и поднялся по травянистому склону. Он поискал взглядом спуск в ложбину, дорога должна была привести его туда, куда он хотел попасть. Склон зарос колючим кустарником так, что дорога иногда скрывалась в нем. Человек

В те времена дорогу еще не кромсали тяжелые тракторные колеса. Теперь в глубоких и широких колеях стояла вода. По обе стороны реки тянулись заливные луга, и все окрестности в это жаркое июньское утро были насыщены влагой после ночной грозы, влагой топей, близкой реки.

Бревенчатая сторожка стояла на небольшом полуострове между рекой и глубокой старицей. Человек сошел с дороги. Нужно было обойти старицу, заросшую тростником. За ним начинался лес. Вначале дубовый, где стояла избушка, а за полуостровом лиственные и хвойные деревья перемежались зарослями кустарника, где дремали небольшие круглые озерца с черной водой. Среди деревьев там и тут цвели акации. Солнце припекало, и аромат цветущих деревьев усиливался; тропинка, местами болотистая, кое-где уже начинала трескаться от сухости.

Человек обходил старицу и нетерпеливо поглядывал на другой берег за водным простором. Давно уже он должен был увидеть хату, но дубовый лес разросся, и между стволами старых дубов поднялись строем молодые дубки. Кое-что выросло, кое-что погибло. Вместо старых гигантских тополей появились новые, и вполовину не достигавшие роста тех, что стояли здесь прежде. Он прошел под ними. Тополя склонялись легкими арками над стоячей водой и шелестели листьями в легком ветерке, словно рукоплескали, приветствуя приход человека.

— Бах! — раздалось над ним. Он обернулся.

— Бах, бах! — На одной из тополевых ветвей сидел мальчуган и целился из лука в пришельца, выкрикивая при этом «бах, бах!».

— Из лука стреляют бесшумно, — предупредил мальчика человек.

— А не все ли равно, — произнес мальчуган. — Бах! — попробовал он еще раз, но прозвучало это неуверенно, как слабое эхо.

Мальчику было, видимо, не больше семи лет.

— Когда стреляешь из ружья, слышен выстрел, — сказал человек, — выстрел из револьвера тоже слышен, из автомата тоже, а лук стреляет беззвучно.

— А ты уже стрелял из ружья? — спросил мальчуган и перестал целиться в незваного гостя.

— Стрелял.

— И у тебя есть ружье?

— Нет, — признался человек и под разочарованным взглядом мальчика немного смутился — жаль, что у него нет ружья.

— И дома нет?

— И дома.

Помолчали. Оба чувствовали, что еще не сказали самого главного.

— Здесь индейцы, — сказал наконец мальчик и потер нос тыльной стороной руки, в которой держал лук.

— Гм…

— Я — индеец.

— Знаю, — ответил человек. — Здесь всегда жили индейцы. Вон там, — указал он на дубовый лес. — Там у них была бревенчатая хижина. Хата. Вот такая хижина, понимаешь?

— Да, — сказал малец, — там есть хижина. Но индейцы оттуда ушли сюда. Они здесь, где и мы. Много индейцев.

— А раньше индейцы жили в хижине?

— Бледнолицые прогнали их, — сказал мальчик. Он помолчал и добавил: — Я тоже изгнанный индеец.

— Тоже? — удивился человек.

— Вражеский индеец, то есть они — враги, а я… я… — забормотал мальчик и в замешательстве покраснел. Он растерянно бросил лук и стрелу в траву и медленно спустился с дерева.

— Давай помогу, — предложил человек.

— Еще чего, — ответил мальчик. Он спрыгнул вниз, взял лук и стрелу и подождал, что будет дальше.

— Ты здесь на каникулах? — спросил человек.

— Я? — призадумался мальчик. — После каникул я пойду в школу, в первый класс.

— Не знаешь, кто теперь здесь живет? — спросил человек, кивнув в сторону дубков. — В хижине есть кто?

— Какие-то люди, — ответил мальчик.

— Гм…

— Ну, я пошел, — сказал мальчик.

— Погоди. — Человек вдруг пожалел, что останется один. Он быстро соображал, что сказать мальчику. Ничего не приходило в голову. Он пошарил в кармане и достал лечебную жевательную резинку, рекомендованную ему врачом.

— Вот, возьми, — сказал он, подавая резинку мальчику. Мальчик взял ее, осмотрел и сказал:

— Спасибо. — Он наморщил лоб и совсем тихо спросил: — Ты любишь бледнолицых?

Человек не знал, что ответить, и откашлялся.

— Я больше люблю индейцев, — сказал мальчик, оттолкнулся ногой, разбежался по дорожке и мгновенно исчез в тростнике.

Человек отправился по той же тропинке. Старица, кончилась. Обогнув ее и добравшись до дубового лесочка, увидел наконец бревенчатый сруб. Тридцать лет он не приходил сюда. Будь у него сын, он мог бы ему показать это место и рассказать обо всем, что здесь произошло. Но у него не было ни сына, ни жены. Теперь, через тридцать лет, он сам словно стал себе сыном. Было кому показать местность и избушку. Поэтому он и пришел сюда.

Ольда стоял на пригорке в дубовой рощице. Ольда — так все называли этого сорокалетнего женатого мужчину, отца двух сыновей. Одному было семнадцать, другому пятнадцать лет.

Ольда стоял на опушке леса и следил за одинокой чайкой, которая кружилась над старицей. Он смотрел на чайку и курил сигарету, курил медленно и сосредоточенно, словно совершал что-то важное. И этим важным была, конечно, не сигарета — ему нужно было найти решение. «Если чайка полетит к реке, то после возвращения тотчас же переговорю с женой, — думал он. — Если чайка полетит к лугам, я ничего ей не расскажу». Чайка стала его судьбой. Птица кружила над старицей и ничего не могла за него решить. Внезапно она пропала где-то в тростнике. Ольда ждал, не взлетит ли она снова. Но птица не появлялась, и ожидание перестало занимать Ольду. Он вернулся к хатке.

На солнцепеке, перед срубом, на поляне стояли два шезлонга. Один был свободен, на другом лежала молодая женщина в пестром купальнике, состоящем из лифчика и плавок. Глаза ее были прикрыты большими круглыми темными очками в металлической оправе. Длинные каштановые волосы падали на плечи, покрытые мелкими веснушками.

— Ку-ку, крошка! — весело окликнул ее Ольда. Ему было не так уж и весело, но он прикидывался веселым по привычке.

— Ты нашел что-нибудь? — с любопытством спросила молодая женщина. Ее не очень занимало, нашел ли он что-нибудь, свой вопрос она задала тоже по привычке. Просто женщин, которые чем-нибудь интересуются, она считала более привлекательными, чем тех, которые не интересуются ничем.

— Чайку, — ответил он, тяжело опускаясь на свободный шезлонг.

Ольда поглядел на синее небо, просвечивающее сквозь дубовые листья.

— Крошка…

— Что такое?

— Ничего. Просто здесь так здорово! Лучше не придумаешь. Ты не находишь? По-моему, чудесно!

Она кивнула:

— Тебе бы следовало купить это местечко. Хоть будет куда ездить. Если мы поженимся.

— Когда мы поженимся? — переспросил он. — А до того, как поженимся, мы не будем сюда ездить?

— Разумеется, будем, — согласилась она, — и когда поженимся, тоже станем ездить. Если мы поженимся, все будет по-другому.

«И верно, — рассудил он мысленно, — перемена будет разительная между тем, что сейчас, и тем, что будет. Но еще предстоит одолеть этакую гору — развод». О разводе его жена еще не знает. Он топтался перед этой горой в надежде, что она

— Счастье твое, крошка, что ты развелась.

— Ты ведь знаешь, что я из-за этого не горюю.

— А что тебе горевать? — сказал он и посмотрел на нее. За очками он не видел ее глаз, но он и так знал ее: с закрытыми глазами она казалась довольной и беззаботной. Лежала она, согнув ногу. Однажды он одобрил ее икры. И она старалась делать так, чтобы все любовались этими чуть-чуть загорелыми упругими икрами длинных гладких ног.

— Брось ты это, хватит, — со смехом сказал он. Она подобрала обе ноги, изогнулась и напрягла верхнюю часть тола.

— Перестань, перестань! — игриво воскликнул он.

Женщина засунула руку под спину, пытаясь расстегнуть пряжку лифчика.

Ольда, улыбаясь, следил за ее усилиями до той минуты, пока из-за дома не показался ребенок. Он еще держал в руке лук и стрелу.

— Перестань же, крошка, — сказал Ольда и слегка кивнул головой в сторону бревенчатого строения. Она вытащила руку из-за спины и оглянулась.

— Тобик, ты появляешься словно дух! — воскликнула она.

«Он следит за нами, вот оно что», — подумала женщина.

Мальчику нечего было сказать бледнолицым. Он замялся, проходя через освещенную солнцем поляну, и остановился на границе света и тени. Одна нога осталась на солнце, другая оказалась в тени. Носком сандалии он ковырял ямку в земле, проросшую корешками растений.

— Беги, Тобик, играй, — поторопила мать.

Он не обратил на нее внимания.

— Твердовато что-то, а? — заметил бледнолицый на втором шезлонге.

— Тобик, ты слышишь? — Мать повысила голос.

— Ты не находишь, что здесь такие заросли, будто в телевизоре показывают, — сказал Ольда мальчику.

— Да, есть что посмотреть, — поддакивала мать. — Деревья, цветы, лес. Может, белочку увидишь. В Праге такого не бывает. — Мальчик продолжал ковырять землю носком сандалии.

— А там, — Ольда показал рукой в сторону кустарника, — в тростнике — чайки. Можешь их сосчитать.

— Я не умею, — огорчился мальчик.

— Знаешь что, — сказал Ольда, — как увидишь чайку, выпрями палец. И всякий раз при виде чайки поднимай палец и не опускай его. Сколько будет поднятых пальцев, столько чаек. Потом приходи, и мы сосчитаем вместе.

Мальчик нехотя поплелся к тростнику и скрылся.

— Вот и все, — рассмеялся Ольда, ожидая ее похвалы.

— Хоть бы не было у него столько дурных привычек, которые он перенял у своего отца, — вздохнула женщина и заложила руки под голову, лениво потягиваясь.

— Да, ты не пропадешь, — сказал он, — устраиваться умеешь…

— Я много чего умею, — протянула она многообещающе. — А вот ты кое-чего не умеешь.

— Разве?

— Покончить с одним и когда-нибудь начать снова.

— Крошка, крошка, дело не в уменье, а в подходящей минуте. Нужно выбрать подходящее время, понимаешь?

Он обрадовался, что нашел выход.

— Подходящая минута? А зачем? Любая минута подходит.

Он прищурил глаза и слегка кивнул. Женщина почувствовала его превосходство, и это ее разозлило. Она лежала молча, не шевелясь.

— Ты сердишься? — спросил он, помолчав.

— Почему?

— Ты как-то так лежишь… сердито…

Она раздумывала, чем бы кольнуть его, но, прежде чем она что-нибудь придумала, Ольда принялся ее успокаивать:

— Ну не сердись, увидишь, все хорошо получится.

Он протянул к ней руку.

В это время в дубовый лесок вошел человек, который обошел старицу. Наконец-то он увидел бревенчатую хату. А перед ней — два желтых полосатых шезлонга.

В дубовой рощице было довольно тени, но прохлады не чувствовалось. Влажную духоту, насыщенную испарениями реки и лугов, задерживали густые деревья.

Человек вытер носовым платком пот на темени, где волосы уже сильно поредели. Он рассматривал межевой камень. Старый серый, поросший лишайником, камень из-прежнему торчал из бледно-зеленых сорняков. Теперь он уже ничего не разграничивал, но упорно отстаивал свое место.

Человек встал спиной к камню, лицом к реке, которую отсюда не было видно. Потом он отсчитал пятнадцать шагов. Даже всего тринадцать, ибо последних шагов он не мог сделать — на этом месте разросся густой дубовый молодняк, и не сохранилось никаких признаков погребка.

Человек поднял сломленную дубовую ветку и пошарил в старой истлевшей листве. Никаких следов камня. Разве можно предполагать, что через тридцать лет все окажется на своем месте, хотя в душе человек и надеялся на это. Он бросил ветку и прошел между деревьями к бревенчатому домику, окруженному теперь дубками до самой лужайки, где на солнцепеке стояли шезлонги.

Хатка за эти годы не изменилась. Кто-то заменил толь на крыше железом, но краска почернела, и крыша снова выглядела как толевая. Только водосточные трубы были в самом деле новые и выделялись неестественно яркой зеленью среди естественной зелени травы и листвы. Обходя торцовую стену сруба, человек заметил, что на крайнем столбике, подпиравшем навес, сохранилось семь зарубок. Зарубки он сделал когда-то на уголке столбика собственным ножом. В день по одной зарубке.

— Доброго здоровья присутствующим, — бодро пожелал человек.

Ольда сел в шезлонге. Сюда, на полуостров, почти никто не забредал.

— Добрый день, — ответил он сдержанно.

— Моя фамилия Генке, — представился человек и помолчал, но ответа не получил. Ольда не назвал себя, продолжал сидеть. Молодая женщина на шезлонге даже не приподнялась. Она лежала, подставив лицо солнцу, и ни за что не позволила бы никому помешать ей.

— Я Генке. У меня к вам просьба. Нельзя ли мне здесь немного осмотреться. Я не помешаю.

Ольда пожал плечами.

Генке слегка поклонился, как будто понял жест Ольды как согласие.

— Дело, видите ли, в том, — продолжил он, — что я тут кое-что пережил.

— Здесь? — удивился Ольда.

— Это ваш домишко?

— Нет. Просто нанят. Возможно, я его куплю.

— Извините меня, — сказал человек. — Здесь за хатой был подвальчик. Не знаете, что с ним стало?

— Подвальчик? Я езжу сюда десяток лет — и ничего такого не помню.

Подвальчик исчез, нет и хозяина хаты, не этого, теперешнего, которого человек не знал, а того, что был прежде. Хозяин домишка умер, а домик стоит. Вещи прочнее и долговечнее людей. По крайней мере некоторые, — подумал Генке. — Но есть тут одна тонкость. Хотя вещи и могут пережить людей, но это уже не те прежние вещи. Они меняются, прилаживаются к тем, кто живет с ними и пользуется ими. Даже камни не вечны.

Он усмехнулся.

— Что вас рассмешило? — Ольда встал с шезлонга. Молодая женщина рядом не шелохнулась.

— Мысли, — сказал человек, — вы не отсюда, не из этого края?

— Нет.

На мосту через реку загремел поезд. Человек посмотрел на ручные часы. Десять тридцать семь. Как тогда.

— Десять тридцать семь, — сказал он задумчиво.

— Случайность, — буркнул Ольда, — нынче случайных опозданий нет.

— Здесь ходил в ту сторону поезд двенадцать тридцать

— Может быть.

— Однажды… — человек заметил нетерпение в глазах Ольды. — Не стану вас задерживать… только… нельзя ли мне заглянуть в хату? На секунду. Мне это важно… Я раньше жил здесь…

— Идите, — сказал Ольда, желая закончить разговор. Он ненавидел рассказы о прошлом. Легко и с радостью забывал он прошлое. Человеку легче, когда он умеет забывать. «Заткнись только», — закончил он мысленно разговор с незваным гостем.

В избушке из узкой прихожей одни двери вели в общую жилую комнату, другие в маленькую спаленку; двери в спальню были открыты настежь, на широкой тахте валялись скомканные простыни и кружевное белье.

Человек споткнулся о слишком высокий порог и перескочил в жилую комнату.

— Я и раньше здесь… — сказал он виновато.

— Если куплю дом, — сказал Ольда, — я с этим что-нибудь сделаю. И вообще все переделаю.

Строить планы ему ничего не стоило.

— Вот в это окно, — показал Генке на более короткую стену помещения, — в это самое окно видно дорогу. Если кто-нибудь захотел бы подойти по тропинке, его всегда можно было увидеть. Другого пути сюда нет. Разве что по воде. Очень удобно, скажу я вам, когда прячешься в хате, видеть, кто идет.

— Я не прячусь, — заметил Ольда.

— Только когда выпадет снег, начинаются трудности.

Человек осмотрелся. Мебель тоже сменили. Здесь были вот такие стулья с выжженными сердечками. Велосипед с покрытыми лаком ободьями висел на стене. Куда он делся? Комната утратила атмосферу доверчивой простоты, она исчезла вместе со старым столом и лавками.

Ольда снова стоял в прихожей. Человек понял и вышел вслед за ним.

— Уй-уй-уй! — мальчик выскочил из кустов перед избушкой. Полосатая трикотажная майка выбилась из трусов, через плечо надет лук. Тремя пальцами ребенок держал стрелу, остальные семь пальчиков он поднял вверх.

— Не ори, пожалуйста, — одернула его мать с шезлонга.

— Уй-уй! — ответил мальчуган и внезапно замолчал. Перед домиком стояли двое. Он подошел к ним и показал Ольде семь пальцев.

— Смотри.

— Что такое?

— Ну посмотри же!

— Что опять у тебя?

— Чайки, ну?

— Да, семь, — сказал Ольда.

— Это много? — обратился мальчик к незнакомому человеку.

— Для чаек это довольно много, — ответил тот.

— Вечно у него на уме всякие фантазии, — сказал Ольда, направляясь к шезлонгу.

Мальчик быстро отвернулся и за спиной Ольды показал ему язык.

Человек никак не мог расстаться с полуостровом между рекой и старицей. Он отошел от сторожки в дубовый лесок и блуждал в зарослях, словно искал грибы, но искал он нечто совсем иное. Если бы он нашел то, что искал, ему захотелось бы поговорить, а поговорить-то было не с кем. Панека не было в живых, Власака — тоже, с сорок четвертого. Сколько же лет прошло с тех пор?

Человек походил-походил и наконец вышел к реке. На водной глади отражалась синева, и против течения плыло белое облако. Только он и Бенеда пережили войну, еще в пятьдесят пятом вместе ловили рыбу. Правда, на другой реке. А потом Бенеде отказало сердце. Да, тело подводит тебя именно тогда, когда оно всего нужнее.

В задумчивости человек спустился по тропинке к реке. Легкие волны покачивали почерневшую рыбачью лодочку. На дне лодчонки осталась лужица воды, чистая и спокойная. Человек боролся с искушением войти в лодку, наконец сдался, вошел и сел на скамейку, глядя в речную даль. Ему показалось, что молчаливый Бенеда сидит за его спиной, с удочкой в руке. Человек даже оглянулся, так отчетливо было это ощущение. Белое облако, плывшее по небу против течения, достигло лужи на дне лодки. Человек молча улыбнулся. Казалось, что в лужице тает снег. А тогда из-за снега вышла крупная неприятность. Снег выпал ночью, и Бенеда к утру не мог выбраться из погребка, где у него была рация. Так они оба оказались в ловушке. Бенеда в своем погребке, а он сам в сторожке. Они так и не решились оставить следы на свежем снегу. К счастью, таять начало раньше, чем они ожидали. Потом они уже считались с возможностью снегопадов. Всегда пригодится опыт, он поможет в будущем. И все-таки, если быть справедливым, думал он, бывают события, о которых человек потом забывает, перестает считаться с ними. Или происходит по-другому. Просто есть люди, живущие так, будто день начинается утром и кончается вечером. Но ведь всегда существует нечтопреждеипосле.И если понимать так, я лично очень мало живу «сейчас» именно из-за того, что былопреждеи будетпотом.

Белое облако торопилось, оно миновало лужу в лодке, заслонило солнце и направилось к горизонту. Близился полдень. Человек попытался приобщиться к тому, что сейчас, к текущей минуте. Пришлось мобилизовать всю свою волю, и все же ему не удалось забыть о людях, с которыми он жил в прошлом и которые были с ним и сейчас, хотя он и не мог поговорить с ними, как ему хотелось.

— Куда ты опять? — заворчала молодая женщина с шезлонга. Она проговорила это, лежа неподвижно, чтобы ни один луч солнца не пропал для нее даром.

— Да так, — махнул рукой Ольда. Он не находил себе места. Направляясь к деревьям, он сказал: — Скоро поймешь.

— Ну и… — протянула она.

Ольда направился к реке. Может быть, выкупаться? Нерешительность в последние недели доставляла ему немало неприятных минут. Все в мире находилось в глупом равновесии. Еще месяц назад для него все было ясно и четко определено. Сейчас он не понимал, что с ним творится.

Он стоял над рекой на высоком месте, ощупывая карманы в поисках сигарет. Наконец вспомнил, что оставил их где-то около домика. Месяц назад это вывело бы его из равновесия. Сегодня — нет. Он оглянулся и заметил выше по течению рыбацкую лодку, прикрепленную цепью к железному кольцу. В лодке сидел человек.

— Там сидит тот парень, — сказал он молодой женщине, вернувшись к ней.

— Какой парень?

— Ну тот, что приходил. Может, он собирается нас застукать? Сидит в лодке и не уходит.

— Может, его подослала эта твоя.

— Глупости. Моя жена ничего не знает. А если бы… плохо ты ее знаешь. Она никогда в жизни никого не подошлет.

— Много ты понимаешь, это ты сам плохо знаешь! Женщины так легко не сдаются, как мужчины!

— Не болтай ерунды!

— Лучше подойди к нему и расскажи, как мы перестроим домик. Мне кажется, сзади можно пристроить сауну.

— Сауну, — повторил он за ней недовольно.

— Перестань, пока ты все равно ничего не можешь сделать.

— Перестану, раз все равно ничего не могу сделать.

— Ну хватит, — сказала она строго и вдруг села

Он удивленно взглянул на нее.

— Я думаю о том же, о чем и ты. Когда мы поженимся, я отправлю Тобика к матери, чтобы он тебе не мешал.

— Никто мне не мешает, — ответил он. И сразу же понял, что это неправда, что он глупо лжет. Все вдруг стало не по нем. Да, в этом все дело. Ему все мешает. Он почувствовал: что-то изменилось, но не знал что.

— Крошка, — протянул он руку молодой женщине. — Крошка, спаси меня. — «Какие глупости я говорю», — подумал он. И все-таки повторил: — Крошка, спаси меня, — и погладил женщину по плечу, усыпанному веснушками.

Стрела вонзилась в трухлявое дно плоскодонки, на поверхности лужицы разбежались круги. Стрелок лежал на берегу в зарослях вербы. Видно было только ногу в сандалии.

— Эй! — окликнул человек стрелка.

Нога в сандалии замерла.

— С каких это пор индеец стреляет в индейца, ведь они одного племени? Вылезай, я тебя вижу.

Нога шевельнулась, из кустов выполз мальчик.

— Иди сюда, — позвал его человек, — сюда в лодку.

Мальчик медленно спустился к реке, волоча лук за собой.

— Как это тебе пришло в голову — стрелять в меня?

— Я думал, что ты бледнолицый.

— Откуда ты взял?

— Ты водишься с бледнолицыми.

— Какое там, — сказал человек. — Я вернулся на земли своего племени. Это тебе понятно?

Мальчик кивнул. Он вытащил стрелу из дна лодки и сел рядом с человеком на лавочку. Перед ними в полуденном зное медленно текла широкая река.

— Они тебя тоже прогнали? — тихонько спросил мальчик.

— Можно и так сказать. Откуда ты столько знаешь об индейцах?

— Мы играем в индейцев. С мальчиками в поселке. Но они меня тоже интересуют.

— Кто?

— Да белые же. Интересуют и обижают.

— Ну вот видишь. Краснокожие должны держаться вместе.

— Ну.

— Я знаю очень много индейцев. Честных и верных.

— Пойдем, покажи их мне.

— Этого-то и нельзя сделать. Их нет в живых.

— А почему их нет в живых?

Человек посмотрел в глаза мальчику. В большие голубые глаза, в которых то и дело вскипали подавленные слезы.

— Но они непременно будут всегда живы, — ответил человек.

— Вот здорово!

— Я тоже так думаю.

— А ты знаешь много индейцев? — спросил мальчик.

— Не очень много, — ответил человек. — Все дело в том, что они друг о друге часто не знают.

— А они разгромят бледнолицых?

Человек посмотрел в глаза мальчику — в них была надежда и нетерпеливое ожидание.

— Ты сам понимаешь, что им здорово достанется, — сказал человек и поглядел в сторону зарослей, где притаилась хижина, скользнул взглядом по реке, по далекому горизонту. Сейчас он был убежден, что говорит истинную правду.

Перевод В. Чешихиной.

БОГУМИЛ НОГЕЙЛ

МАЙКА

Когда небольшая лошадка, единственно пригодный здесь вид транспорта, подвозит Майку с горного пастбища к дому, расположенному у подножия, уже наступает вечер. В канавах, размытых за время дождей, еще бурлит вода, стремительно бегущая из недалеких лесов после многодневных ливней. Дождь перестал несколько часов назад, но Майка вся мокрая и насквозь прозябшая. Ее знобит, и хочется скорее попасть в дом, в тепло, и все же она не спешит. Несмотря на ненастье, которое установилось в горной долине, она чувствует себя лучше на воздухе, чем в стенах старого двухэтажного строения, постепенно доживающего свой век. Майка не знает, сколько еще простоит этот дом и коровник наверху. Внизу достраивают новую современную ферму, и, когда она будет готова, здесь, наверху, останутся только луга и пастбища да лесоруб Голош, если и он в один прекрасный день не сбежит.

Майка входит в дом и медленно, тяжело ступая, поднимается в свою комнату. Наверх ведут грязные ступеньки. Совсем недавно ей казалось, что ступенек не так уж много, но в последнее время их словно прибавилось. Они покрыты лепешками грязи, которые напоминают маленькие лунные кряжи с вулканическими кратерами и лунной пылью в долинах, которая что-то таит, но что именно, никому пока точно не известно.

А под грязью и пылью на лестнице — просто дерево, доски, некогда натертые до коричневого блеска, а теперь томящиеся по швабре и мокрой тряпке. Но никто об этом и думать не желает: ни Ганка, ни Элишка, хотя уже два раза была их очередь. Через несколько дней воскресенье. Точнее, всего через три дня. Радуясь предстоящему отдыху, девчата поют. Им и в голову не приходит сунуть сапоги под колонку и смыть грязь, нет, они идут наверх и бросают все просто в угол у двери.

Вот перестали петь и включили радио. Ну ясно, «Черешни зрели»…

Майка поднимается в коридор. «Черешни зрели, сладкие черешни зрели…» Совсем недавно им хватало для полного счастья включить Матушку[64], поклясться друг другу, что они никогда не выйдут замуж, а если и выйдут, так не скоро… когда-нибудь.

— Майка!

Заведующий фермой стоит внизу в коридоре, руки в карманах куртки, шляпа сдвинута на пробивающуюся плешь, сигарета прилепилась к нижней губе.

— Утром приходи пораньше в хлев, отправим несколько телок!

— Ладно.

Майка поворачивается и снова поднимается наверх, к мокрым сапогам пристает пыль, поднятая ее шагами. Из двери выглядывает Ганка.

— Это ты?

Ганка выходит в коридорчик, держа в руках таз с водой, покрытой грязной пеной. На ней только колготки и лифчик, Ганка подбегает к окну и — раз — через нижнюю половинку окна, где нет стекла, выплескивает грязную воду в темноту. Брызги ударяют в раму и стекают на пол, дробясь среди пыли в маленькие водяные шарики.

— Эй ты, глупая гусыня!

Внизу во дворе грубый мужской голос изрыгает ругательства. Он перебирает названия всех домашних животных, что приходят в голову.

— Ты выплеснула прямо на зава, — ахает Майка.

— Так ему и надо! — Ганка всматривается в темноту и кричит: — Давно пора там лампочку ввернуть!

Хлопают двери, и по лестнице стучат сапоги разъяренного заведующего. Ганка делает полуоборот, оглядывается: до дверей комнаты далеко, Майка стоит на другом конце коридора, спрятаться некуда. Девушка прижимает таз к груди, потом передумывает и опускает его ниже и, снова раздумав, поворачивается и прикрывает им, как панцирем, свой зад. Пока она проделывает эти молниеносные движения, заведующий пулей взлетает по лестнице, яростно сжимая перила, но внезапно, словно у него перехватывает дыхание, его взбешенное лицо смягчается, расплывается, щеки разглаживаются, и в глазах начинают мелькать искорки. Злое выражение неожиданно для него самого сменяется совсем другим. Он не выдерживает и смеется.

— Зад у тебя, как у телки! — восклицает он, приближается и хлопает по тазу с такой силой, что таз звенит,

— Ну ты и хам, — говорит Майка, — видно, с женщинами не имел дела.

Глаза у заведующего перестают блестеть, и лицо снова становится равнодушным.

— Твоя правда. Все они каждый раз убегают от меня. Уж очень навозом от моих рук несет.

— От наших пахнет не лучше. Но тебе нужно понимать, как с животными обращаться, а как с женщинами.

Заведующий машет рукой. Вид у него такой, словно он боролся с водяным, на лице грязные потеки, волосы покрыты сероватой мыльной пеной, а за полями шляпы при каждом повороте головы переливается небольшое озерцо.

— Ты весь в пене!

Заведующий проводит рукой по лицу, смотрит на нее, вытирает о штаны и говорит равнодушно:

— А тебе не все равно?

Грохоча сапогами, он спускается вниз, хлопает за собою дверями, и мотоцикл с ревом исчезает вдали.

Майка снимает сапоги, ставит их у двери и входит. Ганка сидит на постели со следами недавних слез на лице, а Элишка прикладывает ей кухонный нож к шишке на лбу. Радио по-прежнему играет «Как у нас сегодня дома». Прекрасный фон для чемоданного настроения.

Пахло ли так вереском и у них дома? Да, к сожалению, дом для нее теперь одно лишь название. Здесь, за поселком, тоже порой пахнет вереском. Его там полным-полно, и, когда пригревает солнце, он пахнет вовсю. А такой же ли запах у этого вереска, как у них дома? Майка не знает, да и не помнит уже.

— Включи же ты его! — Элишке приходится дважды повторить, стуча при этом ручкой ножа в спинку стула. Майка какой-то миг отсутствующим взглядом смотрит на светящуюся шкалу приемника и наконец осознает, что держится пальцами за ручку настройки. Майка поворачивает ее, и из репродуктора выстреливает мелодия, один ритм, без слов: ударник, гитара и контрабас. Под такую музыку обо всем забываешь. Она двигается по комнате, покачиваясь в такт и прищелкивая пальцами.

— Майка, дашь мне свой чемодан? — Элишка бросает нож к остальным приборам, которые громыхают каждый раз, когда открывается ящик в старом, расшатанном столе. Ганка направляется к ведру, опускает платок в воду и повязывает его низко на лоб, словно индейскую повязку.

— Я верну его почтой. Сейчас ведь он тебе не нужен…

По радио начинается передача «Спокойной ночи», читают сказку. Сейчас скажут прогноз погоды, затем сообщат, где что построили, а где разрушили, расскажут, что там-то и там-то родилось пятеро близнецов, где-то автобус с людьми упал с моста в реку, а в Праге состоялся коктейль. Люди живут своей жизнью… и умирают при этом.

— Ладно, бери. Теперь все здесь будет мое, три железных кровати, шкаф, стол, два стула, таз и эта печка. — Майка растопыривает пальцы и держит их над плиткой. — Такую жизнь можно выдержать и без чемодана.

Элишка морщит нос и подмигивает Ганке:

— Зато будешь жить принципиально. А мы с нашими дурными характерами лучше вернемся в столичную трясину. Правда, Ганка?

Смех ударяет в стены полупустой комнаты. Звук здесь ничем не поглощается и мечется среди стен, пока совсем не замрет.

— Ты тоже могла бы подцепить какого-нибудь бригадника, они стреляли за тобой, как и за нами. Заполучила бы мужа и укладывала бы чемодан вместе с нами. А как же иначе ты хочешь отсюда выбраться, дурашка? Избавиться от этого вечного навоза, ведь здесь и не оденешься как следует, потому что, видите ли, нет денег на несколько метров водопровода и на ванну? Ты что, хочешь вечно разогревать ужин на этой плитке?

Майка размешивает консервы в кастрюльке, пробует немного соуса и выплевывает в кулак косточку.

— Те, что отсюда сбегут, немного выиграют, — говорит она спокойно. — Внизу уже новую ферму достраивают.

— Слышишь, Элишка, что она вещает? — Ганка насмешливо пускает сигаретный дымок к потолку. — Ей все еще мало, она по-прежнему хочет жить только будущим. Не забудь через несколько лет посчитать морщины, мы тебе оставим зеркальце.

Майка ставит кастрюльку на стол, придвигает хлеб и откусывает. Хлеб высохший и горьковатый. Когда девчата уедут, снова можно будет прятать хлеб в шкаф, думает она про себя. А уедут они через три дня и три ночи.

Ах, эти ночи! Девушки давно уже созрели для одиночества вдвоем и для других слов, чем те, которые они слышат, когда им не хочется спать.

Но на этот раз сон не заставляет себя долго ждать. Ганка с Элишкой только и думают что о скором отъезде из поселка и потому время ожидания сокращают сном. По радио продолжают звучать все новые и новые мелодии, но благодарных слушательниц уже нет. Майка выключает свет и поворачивает ручку настройки. Она прислушивается к прерывистому дыханию своих подруг и чувствует, что все глубже погружается в неприятное одиночество. И тогда она делает то, чем в последнее время все чаще заполняет пустоту одиночества. Застегнув молнией полы комбинезона, она находит ощупью сапоги и сбегает вниз. И снова про себя возмущается, что на лестнице так много засохшей грязи, поскрипывающей под ногами.

Три дня и три ночи — время недолгое. Но когда хороший ветерок продувает все вокруг, от склона до склона, то высыхает и промокшая насквозь горная долина. Воскресное утро ясно и спокойно, от луж остались лишь сероватые корочки. Вчера начался июнь, но здесь, наверху, в природе только май. Май чувствуется во всем вокруг, и в том беспокойном воздухе, что прокрадывается внутрь, остро пронзая сердце.

Майка еще не выпустила скот на выгон. Она сидит на загородке из сосновых жердей и пристукивает ногами в такт мелодии, которая доносится из двухэтажного дома, стоящего ниже коровника. Осознав это, она быстро спрыгивает и бежит по склону к опушке леса. Но куда ни пойдешь, все вокруг полно музыкой. Бессмысленно закрывать уши ладонями, все равно мелодия звучит в ней. И это уже не мелодия из приемника, а совсем другая, и откуда только она взялась. Ее навязчивые звуки волнуют и ласкают, словно бесконечный смычок скользит по струнам скрипки.

Майка не находит себе места. Беспокойно мечется туда-сюда и наконец бежит вниз по склону. Бежит, перепрыгивая через кучки дерна и шальные камни, мчится через заросли лозняка и перемахивает через ручей. Вбегает в пристройку за домом, хватает седло и

Сейчас Майке уже лучше. Она избавилась от странного ощущения, проникшего в ее тело из весенней земли. Теперь между ней и разбереженной землей круглая теплая спина кобылки, и она чувствует, как от теплой шерсти ей передается размеренный, неспешный ритм жизни. Майка скачет над тянущейся внизу долиной и спокойно наблюдает за тем, что там происходит.

Девчата вынесли чемоданы и коробки из-под маргарина и, закурив сигареты, беспрестанно смотрят на вершину холма. Майка время от времени тоже посматривает туда, и вот через мгновенье она видит на открывающемся горизонте блестящего жука. Жук осторожно спускается по каменистой дороге в долину и, попав на небольшую площадку бывшего поселка, превращается в черный автомобиль. Правда, с Майкиного места он все равно кажется громыхающим жуком. Автомобиль, ворчливо фыркая, взбирается вверх, к домам поселка.

Девушки бегут навстречу автомобилю, махая руками, и по долине разносится их визг. Майка сжимает ногами бока кобылки и мчится к вершине, которая, словно рубеж, отделяет цепь холмов и долин от постепенно тающей вдали возвышенности во внутренней части страны. Здесь Майка чувствует, что она действительно выше всего происходящего там, внизу. Поэтому она не видит, что радость Ганки и Элишки по поводу отъезда быстро сменяется разочарованием. Она не слышит или не хочет слышать, как ее зовут три голоса — два женских и один мужской. Майка снова понукает лошадь и углубляется в лесной сумрак. Кобылка ступает медленно, осторожно выискивая прогалины между пнями и корневищами. Ее не поворачивают ни вправо, ни влево, и кобылка продвигается не спеша в глубь леса, пока не набредает на покрытую травой лужайку. Тут она останавливается, опускает голову и, не чувствуя уздечки, хватает губами первый клочок зелени. Майка не мешает ей. Она спускается с лошадиной спины на землю и выбирает самое солнечное место под огромной сосной. Усевшись на толстый корень, Майка наматывает конец уздечки на руку и прислоняется к стволу. Солнце стоит как раз над верхушками деревьев, и проходит некоторое время, пока оно скрывается за сосновым барьером на противоположной стороне. Тепло его лучей сразу оглушает Майку. Половина ночи, проведенной без сна, дает себя знать, веки становятся тяжелыми, и требуется лишь несколько минут, чтобы сон смежил их. Кобылка спокойно щиплет траву около девушки, а выщипав все, осторожно тянет за уздечку — ремешок соскальзывает с безвольной Майкиной руки, и кобылка обретает свободу.

Эта идиллия продолжается до той поры, пока нижние раскидистые сосновые ветки не закрывают дорогу лучам закатного солнца. Зябкая тень холодит вспотевший Майкин лоб. Здесь, в горах, еще чувствуется зима, что притаилась в глубине леса и только ждет случая, чтобы снова захватить проталины, освобожденные солнцем. Майку пробирает внезапный холод, и сон проходит так же быстро, как неожиданно сморил ее. Кобылка возвращается на первый же зов и, опустив голову, ждет, чтобы девушка забралась в седло. Потом кобылка идет обратно дорогой, которой шла лишь раз в жизни, и все же выходит из сосняка в том же самом месте, где вошла в лес.

Майка какое-то время пристально глядит на землю, которая медленно плывет под лошадиной мордой. Но хочешь не хочешь приходится наконец взглянуть и на долину. Другого пути отсюда нет. Перед ее глазами снова два вытянутых склона, образующих внизу круглую впадину. Однообразие этой небольшой площадки, пересеченной ручьем, в котором вода после недавних дождей уже спала, нарушает лишь шаткое строеньице старой лесопилки, домик лесоруба Голоша и полуразвалившаяся колокольня, поставленная некогда неизвестно кем и для кого. В каких-нибудь двухстах-трехстах метрах над ней серебристо светится на ярком солнце этернитовая разбитая вывеска госхоза. Вокруг безлюдно, нигде ни души: ни людей, ни животных, вообще ничего, что оживляло бы этот уголок земли. И черный блестящий жук уже исчез. Майка выпрямляется в седле и отпускает уздечку. Кобылка, насколько ей позволяет каменистая дорога, прибавляет шагу, на более ровных местах переходит на рысь, и через несколько минут ее подковы уже стучат по участку мощеной дороги возле родника, бьющего в холме. Майка в этом месте спрыгивает с седла и нехитрой заслонкой направляет воду в другую сторону. Ручей ищет дорогу и медленно возвращается в старое русло, вытесанное из нескольких стволов. Путь у воды, как и кобылки, один, прямо в конюшню, где через миг она звонко ударит в дно жестяного ведра.

Майка кладет заслонку на прежнее место и медленно бредет к дому. Она берется за дверную ручку, изнутри ей отвечает лишь короткое гулкое эхо. Двери открываются лишь когда она, вынув ключ из условленного места, два раза поворачивает им в замке. Не спеша она поднимается по грязным ступенькам, распахивает дверь комнаты и оглядывает ее. В комнате ничего не изменилось, все так, как она и ожидала. В ящике для угля полно хлама, на пролежалом матраце Ганкиной постели валяются какие-то ненужные тряпки, на столе брошена мятая бумага, оставлены грязные чашки, тарелки и нож со следами паштета. Шкаф на три четверти пустой, от приемника, который они совместно купили из первой зарплаты, на столике остался только незапылившийся прямоугольный след. Зеркало висит на стене. Как и обещали девчата.

Майку охватывает внезапная усталость. Ей так и хочется броситься на постель, но посреди расстеленного одеяла лежит прямоугольник официального послания. На верху листка штамп с названием госхоза, а под ним через копирку написано несколько слов и внизу подпись директора. Майка наклоняется над постелью и слово за словом разбирает оставленную записку. Ее глаза все время возвращаются к одной и той же фразе, она читает по слогам, снова и снова пытается вникнуть в смысл, хотя как раз эти две строчки написаны очень четко и их смысл понятен. Поэтому Майка слова читает с самого начала, стараясь не видеть то, что совершенно очевидно.

…завтра приезжают… все здесь ликвидируем… место внизу тебя ожидает… новому откормочному пункту полагается однокомнатная квартира…

Майка берет бумагу и переворачивает ее. Обратная сторона

А кобылка идет себе и идет, кивая головой.

Перевод Л. Касюга.

ФРАНТИШЕК СТАВИНОГА

НЕ ЛЮБИТЬ — ВОСПРЕЩАЕТСЯ

1

Шаг за шагом годы убегают,

Год за годом чувства увядают.

И. Сухи[65]

В эту субботу — это было летним полднем — я лежал на раскладушке в саду и притворялся, обманывая себя и Малышку, будто сплю. Иногда, не слишком часто, я позволяю себе этакие минутки безделья, недостойные сорокалетнего горного инженера, когда я и сам не ведаю, сон это или мечтания в духе героев Гарри Купера из американских вестернов, где я сам, разумеется, выступаю в роли главного героя. Кажется, такие состояния овладевают мной потому, что жизнь моя до сей поры была слишком бедна мало-мальски значительными событиями. Что же касается прежних моих представлений о ней — в эту область лучше не вдаваться.

Впрочем, Малышка очень быстро разгадала мое притворство — она часто сетует на все, что мешает ей завладеть мной без остатка. Просто потрясающе, насколько мало она ищет общества детей своего возраста. Мир ее — если не считать учительницы начальных классов (эти три слова она выговаривает со скоростью фокусника) — населен сказочными существами, творцом которых до недавнего времени был исключительно я один. Выдумывать их Малышка вынуждает меня целым арсеналом просьб и лести, которым эта женщина в миниатюре владеет в совершенстве.

У меня сложилось довольно твердое впечатление, что ей больше всего хотелось бы видеть меня среди своих игрушек в большой картонной коробке от радиоприемника, откуда она только по зрелом размышлении позволяла бы мне вылезать, и лишь для того, чтобы самой поразвлечься.

«Смотрите-ка, он не спит!» — произнесла девочка тоном первооткрывателя и пощекотала меня веточкой в ямке под горлом.

«Не мешай», — досадливо отмахнулся я. С Малышкой мы ни в чем не притворяемся друг перед другом. Ровный светский тон на нее не действует, наилучшим образом продуманные доводы взрослых она игнорирует. Наверно, она сочла для себя возможным обиженно вернуться к песочнице, потому что из-под прикрытых век я увидел ее удаляющуюся попку в пестрых штанишках на пухлых ножках — бесконечно прекрасном обещании женских ног.

Тряпочный ослик Длинное Ушко снова охотно потащил груду песка на строительство коровника, блаженно ревя девчоночьими губами, а каникулярное солнышко еще больше поджаривало ягодички Малышки до совершенного песчано-золотистого цвета.

Через кухонное окно я подал Анделе требуемые овощи и снова удобно устроился на раскладушке. Изначально и теоретически овощи должна была принести Малышка. Но Анделу — с педагогической точки зрения — Малышка вообще не принимает в расчет. Не замечает так же, как колхозные поля вокруг, хотя, на мой взгляд, любит ее, в сущности, больше, чем меня.

Андела — бездарная Малышкина мамаша, моя бездарная супруга и бездарная распорядительница собственной жизни — в данную минуту приготовляет нам бездарный воскресный обед.

Просто-напросто Андела настолько никуда не годится, что, если бы она была нарисована, ее следовало бы перечеркнуть без малейших колебаний крест-накрест. Я горжусь, что осознал это, ведь я долго не понимал, что же, собственно, она такое. «Пирожок ни с чем» распознать очень трудно, и мои многолетние мучительные сомнения убедили меня, что Андела, собственно, пустышка. Андела не осознает своей никчемности и потому счастлива, хотя сама убеждена, что глубоко несчастна. Если бы она считала себя счастливой, надо думать, она была бы несчастлива от сознания, что ей везет. Она, в сущности, хорошенькая. И не хороша только тем, что быть хорошенькой не умеет. Она не страстная и не холодная. Пока мы еще любили друг друга, ее любовь была трудной; Андела обошлась без какого бы то ни было представления обо мне, а потому оттолкнула меня, и я утратил к ней интерес. С тридцатилетием дали себя знать некие неопределенные гинекологические осложнения, которые она никогда не лечит и на которые непрестанно жалуется.

Когда я размышляю о жене, на ум мне часто приходит вопрос: чего же, собственно, ей на этом свете нужно? У нее нет даже элементарных интересов. Она не интересуется ни популярными актерами, ни певцами. Изредка читает, но никогда не знает что и не помнит ни одного автора. У нее нет ни образования, ни врожденной интеллигентности, она ничего не умеет. Потребности Малышки ее беспокоят ровно настолько, насколько я ее заставлю. Готовит она неохотно и плохо. Уборкой квартиры и ремонтом дома в основном занимаюсь я. Думаю, меня и Малышку она любит на свой неуклюжий лад, ничего от нас не требуя и потому ничего не давая.

Этот домик, который я приобрел несколько лет тому назад, находился тогда в плачевном состоянии. Единственным доводом для его покупки была сорокакилометровая отдаленность от Остравы и тем самым от Анделиной мамаши — дамы, которая испытывает ко мне глубокое отвращение. Мужа своего, инженера Матзнера, эта дама не заставила покончить жизнь самоубийством только потому, что он вовремя помер от сердечной недостаточности. В свое время он был первым моим начальником, когда я проходил практику на шахте, и я благодарен ему за многое в своей нынешней квалификации. В ту пору он производил впечатление такого одинокого человека, что я не смог отклонить ни приглашения на ужин, ни весьма откровенно предложенную руку Анделы. Она к тому времени располагала мебельным гарнитуром, приданым в стиле барышень из хороших семейств времен первой республики[66] и полным отсутствием, так сказать, любовного опыта.

В Пршивозе я снимал комнатенку с одним окном, выходившим на грязный, испоганенный двор, и за бутылкой вина пользовался успехом у дамочек. Мои победы знаменовались шпильками, застрявшими в изголовье постели. Без особых усилий там оказалось и знамение Анделы.

Хотя тесть был моим прямым и весьма влиятельным начальником, нельзя сказать, чтоб я запродался — в том прямом и гнусном смысле, который закреплен за этим словом. Я был работягой без экономического и политического тыла, без особого рвения к тому, чтобы после лекций высиживать на бесконечных собраниях, но все же способный, как мне казалось, закончить курс и прокормить себя, не уповая на

Просто я должен был жениться абы на ком — ведь мне было уже восемнадцать. И чтоб не слишком выделяться среди окружающих.

Маменька Анделы начала меня презирать с той самой минуты, когда под влиянием выпитого домашнего вина я признался, что являюсь последним из девяти детишек вечно пьяного барышника, который, помимо указанного числа отпрысков, одарял свою жену, а заодно и оных отпрысков множеством синеватых шишек. На этом отцовская забота о семье была в значительной мере исчерпана. Он ездил по всхолмленному рожновскому краю в полуистлевшей бричке, которая под ним не разваливалась только чудом. Тянул бричку буланый конь, такой же злющий и взбалмошный, как его хозяин.

Ударившись в откровенность, я трогательно изобразил и тяжелый свой опыт ученика шахтера военной поры, и позднейшие тяготы своего учения. То не был рассказ, способный вызвать восторг у людей типа моей тещи, скорее — справка для отдела кадров, но именно там я — себе во вред — никогда этих сведений не использовал.

Теща выделила нам из своей просторной квартиры две комнаты и взяла бразды правления моей семьей в свои руки, нимало не сомневаясь в бесспорности этого права. Именно ей мы обязаны в корне ложной системой воспитания, установленной для Малышки с первого дня ее появления на свет, и тому террору, который снискал себе печальную известность как первопричина многих бракоразводных дел. Она приводила меня в бешенство, заставляя без конца таскать колясочку с Малышкой. Видимо, стоит упомянуть, что при малейших поползновениях на протест она осыпала меня оскорблениями, неподражаемо и неповторимо изощренными. Андела тихонько плакала, твердя — без особой убежденности, — что маменька добрая, только…

Я успел проявить изрядное усердие, так что к тому времени завел уже собственную машину и отложил кое-какие сбережения. Заняв у приятелей еще тысчонку-две, купил халупу под Иловом и, так сказать, собственноручно превратил ее в удобное городское жилье с декоративным камином в гостиной, суперроскошной ванной и ватерклозетом. На калитке из проволочной сетки я прикрепил сделанную на заказ нержавеющую табличку с надписью:

ИНЖ. ВОЙТЕХ ЯНУШ

Так мы тут и живем, в тройственном союзе, без потрясений и без друзей, ибо Андела по врожденной душевной и физической лени не завела приятельниц, а если она что-либо и ненавидит в жизни — так это гостей. Ее не занимают даже собственные гинекологические осложнения, болезни ближних — тем более, а передачи сплетен на расстояние она избегает с видом больной, страдающей хроническим воспалением тройничного нерва. Если я — в кои-то веки — приглашаю соседского Лойзу, проворного автомеханика, на рюмочку грузинского коньяка (в моем баре всегда припасена бутылочка), она поворачивается спиной, выражая страдальческий протест, и удаляется в спальню, где и ложится в постель.

Так вот, ввиду этих утешительных обстоятельств мы в нашем доме никаких гостей не принимаем, и я постепенно ловлю себя на мысли, что меня, собственно, это уже вполне устраивает. Еще в студенческие годы я был довольно посредственным компаньоном. И хотя, если не считать обычных занятий спортом с Малышкой, никак особенно не пекусь о своей фигуре, до сих пор не выгляжу солидным папашей. Волосы на моей узкой, туго обтянутой кожей голове — без намека на плешь или седину — коротко острижены, бреюсь я по меньшей мере раз в день. В машине или дома не стесняюсь носить в меру узкие джинсы. Одеваюсь с той обдуманной небрежностью, которая, на мой взгляд, прилична человеку моего возраста и положения. Внешне я выгляжу лет на десять моложе своих лет. С большим трудом я приучил себя не обнаруживать своего раздражения. Следствием этого насильственно воспитанного спокойствия стало периодическое подергивание века у правого глаза. В равной мере я понаторел в искусстве безграничной и безразличной сердечности, владея которой можно разговаривать как с забулдыгой, так и с министерским поверенным. В общем и целом эти свойства помогли мне приобрести приятелей, к которым я равнодушен, между тем как людей, чья дружба была бы для меня радостью, я скорее отталкиваю.

Для моей вдруг разросшейся родни брак наш является неиссякаемым источником сплетен и догадок, ведь мы никогда никого к себе не приглашаем. Своих сородичей я навещаю лишь изредка — один или в последнее время вдвоем с Малышкой. При этом мои близкие избегают упоминать о моей семье с суровым тактом деревенских жителей.

Единственная живая душа, которая, не гнушаясь никакими средствами, осаждает наш дом, — дочь моей старшей сестры Ярмила. Ярмила — это-таки штучка. Создание, которое без колебаний и смущения использует все преимущества молодости, социализма и производства искусственных материалов.

Для нее жизнь проста, как элементарная геометрическая фигура, и у меня есть подозрение, что она избавилась от обременительной девственности много раньше, чем это принято в здешних местах. В детстве она крала у родителей деньги, а в данный период одалживается у всех мало-мальски знакомых и почти незнакомых людей, у каждого понемножку. На парикмахершу она так и не выучилась, потому что начальница, по вполне понятным причинам, расцарапала ей моську.

Как могла моя аскетическая сестра со своим принципиальным мужем-портняжкой, который в свое время предпочел лишиться членства в партии, но не отречься от религии, вырастить такую бросовую девку — одному богу известно.

Для Ярмилы все ясно и все — фантастика. Фантастикой считает она и свое пребывание у нас, потому как тут есть возможность через забор и по-всякому соблазнять тщетно сопротивляющегося Лойзу. Лойза — парень прекрасного роста, несколько толстоватый и немножко болтун. Выглядит он таким идиотом, что, повстречайся с ним Ярослав Гашек, он разорвал бы своего Швейка и забросил во Влтаву.

У Лойзы во дворе мастерская, где в фантастическом множестве хранится накраденный стройматериал. Местным мотогонщикам он совершенно задаром ремонтирует их мерзкие ревущие машины. Свои убытки возмещает тем, что при любой возможности выкачивает мзду из меня и мне подобных.

Моя фантастическая племянница — этакий зоологический тип и поношение всей педагогики, которая единственную неудачу жизни видит в том, что ее не окрестили Иветой, желательно с несколькими «т», — прислала мне письмо, начинавшееся словами: «Дорогой дядя!» Письмо почтальон принес сегодня рано утром. В нем Ярмила приглашала себя на бесплатный недельный отдых в кругу нашей семьи.

Послание настигло Анделу во время гинекологических недомоганий. С тихим плачем она скрылась в спальне. Под вопросом оказалась сама возможность сегодняшнего обеда.

Дойдя в своих размышлениях до этого пункта, я вскочил с раскладушки. Ввиду ожидавшегося визита было необходимо предпринять множество шагов.

С преступным небрежением взрослых я одобрил великолепный коровник, который сотворила Малышка. Пестрый резиновый

Если Андела верующая, то, очевидно, считает беганье в лыжном костюме возле раскаленной плиты в знойный июльский полдень частью наказания, назначенного ей провидением. Иначе этого просто не объяснишь. Наша кухня-столовая прямо-таки провоняла капустой и картофельными кнедликами. Андела мученически обливалась потом у плиты, и, когда Малышка виновато поздоровалась, она лишь страдальчески кивнула головой. Перепутанные засаленные пряди волос падали на ее красивое, тонко вырезанное лицо, на котором явно преобладало скорбно-кислое выражение. Ванная комната, опутанная веревкой, на которой висело без любви выстиранное женское белье, выглядела грандиозным свинарником. На кране умывальника висел забытый грязный лифчик. На полу валялись размокшие коробки со стиральными порошками, смешанные с пеплом и кусочками угля. Андела — просто законченный образчик своего зоологического рода и семейства; тот, кто захотел бы привести ее в божеский вид, причинил бы ей совершенно напрасные мучения.

2

После обеда мы с Малышкой вымыли посуду и отправились в деревню покупать припасы, необходимые в производстве бутербродов для гостей. Малышка хныкала, ей хотелось идти купаться на пруд. Обещание мороженого поправило ее настроение, и она бойко затопала ножками по толстому слою дорожной пыли, заученно здороваясь со знакомыми деревенскими жителями. Малышка — любимица всей деревни. Добродушные тетки покупают ей пакетики слипшихся конфеток, а Малышка поет им за это наиновейшие шлягеры. Она умеет быть роскошно невинной и прелестной. У нее — от матери — небесного цвета очи, личико гипсового ангелочка и золотисто-смуглая, нежная кожа. Со свойственной детям восприимчивостью она тотчас улавливает постоянное напряжение между родителями и умеет с поразительной точностью использовать его в собственных интересах. Инстинктивно сторонится матери как более слабого существа, в то время как меня считает каким-то Всемогущим, направляемым рукой Всевидящего, хотя хитро нащупывает и мои слабые места. После получения первого аттестата выманила у меня запись в детскую секцию окружной школы верховой езды, потому что обожает всех животных без различия, но больше всего любит лошадок.

Учится она, насколько можно об этом судить, вполне прилично и с удовольствием, потому что невообразимо любопытна. В школе насаждает мелкое ловкачество эксцентрического пошиба. Так что даже в первом классе не обошлось без растерянных жалоб классной руководительницы, вполне интеллигентной старой девы, которой Андела уже устроила несколько плаксивых сцен. Как большинство мамаш ее типа, Андела страдает иллюзией, будто наше дитя самое умное, самое очаровательное и благовоспитанное.

Между тем чудо-дитя усиленно размышляло над тем, как бы вытянуть из моего кармана и превратить в свое достояние денежную сумму в три кроны, на которую в нашей кондитерской можно купить самую большую порцию мороженого. И ей это удалось. Она великодушно дала мне лизнуть два раза: количество дозволенных лизаний обозначила поднятием большого и указательного пальцев левой руки, потому что уже при выходе из кондитерской набила себе мороженым полон рот. Я лизнул четыре раза. Мошенничества Малышка не заметила, поскольку затаив дыхание следила за молодой, очень грязной цыганкой, которая толкала перед собой детскую колясочку, груженную углем. За ручку колясочки с трудом цеплялся очаровательный маленький цыганенок, лишь немного светлее, чем содержимое колясочки, откуда сам он был временно выдворен. Экзотическую перспективу нам перекрыла повозка с зерном, ибо в полном разгаре была жатва и расхаживать по безлюдной деревне в солнечных очках было несколько безнравственно. Повозку тянул трактор, сработанный где-то между двумя последними войнами, и управлял им тракторист по случаю, он же директор, билетер и неустрашимый пропагандист здешнего кинотеатра, старый Валашек. На шляпе у него красовался букетик полевых цветов, а потное обросшее лицо сияло. Меня он особенно ценит, поскольку я часто являюсь именно тем посетителем его заведения, чей приход оказывается решающим в том смысле, будут вообще сегодня показывать кино или нет. Предполагая, что новую картину я жду с нетерпением — а он это предполагает всегда, — Валашек приносит мне билеты даже на дом. Тяпнет коньячку и не уйдет, пока — в который уж раз — не пожелает Малышке более или менее позднего замужества и не выкурит трубки.

— Кино — первый сорт! — прогудел он мне с трактора. — Отличный детектив. Югославский!

Обеими руками он описал перед животом два гигантских полукруга, чтобы было ясно, какими прелестями изобилует рекламируемый фильм.

— Красотки — первый сорт. В среду.

— Ага, — перекричал я трактор, — приду.

— В среду, — еще раз подстраховался Валашек. Измученный мотор затарахтел, и повозка исчезла в риге государственного хозяйства.

Мы шли мимо дощатой загородки, которую усердный Валашек густо облепил афишами. На самой свежей возлежала слегка напуганная дева с грудями, искусительно вываливающимися из бесстыдно узенького бикини.

Хлеба для бутербродов, разумеется, не было. Я накупил инвалидных развалюх-булочек, взял нарезанной салями, банку огурцов и майонез. Прихватил и бутыль «Тисавелли» — для Ярмилы. Она такое вино любит.

Солнце уже израсходовало большую часть своей дневной энергии. Сквозь заслон лип и каштанов оно пробивалось на дорогу длинными, мягкими, золотыми полосами. В левую руку врезалась сетка, в правой я держал липкую от мороженого лапку Малышки. Весь остаток пути мы старались поддать друг другу по задницам, и, если бы я не боялся напыщенных слов, я сказал бы, что был почти счастлив.

3

Гости уже прибыли. Гости, ибо Ярмиле показалось мало навязаться нам одной, как это бывало уже несколько лет подряд. Теперь она привела с собой еще и приятельницу.

Подбежав по раскаленной бетонной дорожке встретить нас к калитке, она влепила мне в левый глаз смачный поцелуй. Пламенно-розовая трикотажная кофточка чуть не лопалась, переполненная благословенными формами; Ярмила отчаянно крутила привлекательным задом, обтянутым желтыми бархатными штанишками с фантастическими полосками. Окинула мою фигуру критическим взглядом коричневых, янишовски-глубоких глаз. Определенно, она уже где-то использовала свой отпуск, потому что в ее неестественно загорелом лице было нечто эфиопское. Племянница горела нетерпением представить приятельнице своего фантастического дядюшку.

— Это мой дядюшка Войта — фантастика! — произнесла она запланированную фразу, с трудом отразив наскоки Малышки, которая ее боготворит.

Миловидный солдатик с наглыми глазами искал выход из нашего дворика.

— Это Карла. Рисует — фантастика! — продолжала Ярмила. Только теперь я увидел у дверей дома смешной маленький этюдник и рисовальные причиндалы, которые, вероятно, поднес сюда от автобуса околдованный Ярмилой солдатик. Ярмила принципиально не носит своих чемоданов. Спать в Анделиных пижамах она считает своим неотъемлемым правом. В остальном, к счастью, Анделин гардероб ей не подходит.

— Акварели, масло и прочее, — уточнила Ярмила. — У меня есть ее натюрморт — фантастика! Мужская шляпа с перчатками.

— Очень приятно, —

— Добрый день, — учтиво произнес я. — Она, наверное, наобещала вам фантастические заходы солнца в фантастической местности, а? Тут я не вполне разбираюсь. Я люблю устойчивые ценности. Швабинский[67]. Славичек[68]. И так далее.

Малышка была вне себя. Такого количества людей в доме она еще не видела. И теперь носилась по дворику кругами, верещала и гоняла перед собой консервную банку, которую выгребла из жестяного мусорного бака. Я влепил ей в удобный момент символический шлепок, но без заметного результата.

— Не страшно, я ведь тоже не… — засмеялась Карла.

— Прошу. — Я жестом пригласил ее в дом.

В кухне уже хозяйничала Ярмила. С врожденной сноровкой и несколько преувеличенной грацией она манипулировала на кухонном столе с булочками, колбасой, майонезом. В один момент ужин был со вкусом уложен на поднос. Мы ели, а Малышка со своей булочкой носилась по двору и порастеряла половину колбасных кружочков.

— А где Андела? — неожиданно сбилась с тона Ярмила. Я под столом пнул ее по ноге.

— Она неважно себя чувствует. Моей жене в самом деле нехорошо, извините ее, — произнес я с набитым ртом, обращаясь к Карле.

Ярмила сделала преувеличенно понимающее лицо.

— Бедняжка, — сказала она. И это прозвучало почти натурально. — Я отнесу ей поужинать, — добавила она.

После ужина я вытащил из сарая две полуразвалившиеся раскладушки. Поставил их во дворе. Для Ярмилы — абсолютно напрасно, поскольку она хулиганила с Малышкой, и так шумно, что отвлекла стального механика Лойзу от разобранной машины. Он просунул голову через дощатую загородку и сказал:

— Б-бу-будь здрав. — Он обращался ко мне на «ты», считая своим сверстником.

— Эй ты, чего пугаешь Малышку, чучело! — грубо сказала Ярмила. — Привет.

— Привет! — ответил Лойза. Он даже забыл заикнуться. Смотрел на Ярмилу взглядом кролика, чье убежище только что обнаружил саблезубый тигр. Ярмила подала ему руку, он долго тупо ее держал, пока она не вырвала. В его изумленных глазах отражалась вся красота нынешнего лета с Ярмилой вместе. Она шлепнула его по мордастой физиономии и сказала:

— Побрейся и выходи.

Лойза отпихнулся от ограды спринтерским рывком. По дороге стягивал с себя промасленную монтерскую блузу.

— Так я вам желаю, — невинно произнесла Ярмила и запечатлела у меня на челе влажный след губной помады.

Претерпеть такое наказание — чистое мучение. Я даже не припомню теперь, когда в последний раз разговаривал с дамой, однако, насколько я себя знаю, этим умением я не владел никогда. Вся ситуация обретала мучительный оттенок. Карла молча сидела на раскладушке и не выражала желания прийти мне на помощь. Очевидно, она уже почувствовала гнилостный распад в Датском королевстве. Или это мне так показалось? Просто мной овладел страх. Даже выражения ее лица я не видел, потому что стемнело и нас разделяла покинутая Ярмилой раскладушка.

У меня не складывалось впечатления, что Карла чересчур болтлива. Она сидела на раскладушке не шевелясь и, насколько я мог разглядеть, даже бровью не повела — прямо по пословице.

Малышка, разумеется, потерпела фиаско, ей не удалось настоять на том, чтобы Ярмила взяла ее с собой. Девочка оскорбленно хлопала калиткой, шаркала подошвами сандалий по асфальту, и голова ее свесилась чуть ли не на брюшко.

— Паа-п, — заканючила было Малышка. Но, заметив внезапно новый объект, она со сказочной детской непосредственностью уткнулась головкой Карле в колени и с царственной щедростью сунула ей в рот остаток облизанной булочки.

— А у тебя здоровая шохалка, да? — премиленько заметила она.

— Шарка-дикарка! — заорал я вне себя от испуга. Малышка родилась в пору повального увлечения старочешскими именами, но в реальной жизни к этому имени я так никогда и не мог привыкнуть. Но что верно, то верно — теперь этого уж нельзя было не заметить — нос у Карлы, который Малышка услужливо поглаживала, несколько великоват. Наблюдательность Малышки не вывела Карлу из терпения. Погрузив длинные пальцы в коротко остриженные волосики ребенка, уткнувшегося ей в колени, она круговыми движениями гладила мурлыкавшую от удовольствия Малышку и незаметно улыбалась.

В свете умирающего дня и в шепоте яблоневых листьев она представлялась мне несколько загадочной и в свои двадцать — или сколько их там было лет — мудрой, словно Энгельберт. Как она оказалась в одной компании с Ярмилой — уму непостижимо, просто головоломка века.

— Спать! — приказал я насколько можно строже. — Или не будет Виннету.

Стараниями главного управления фильмопроката теперь по вечерам мне уже не приходится выдумывать сказки о Холодном Ухе, которое отправилось бродить по белу свету, пока не добралось до замка короля Мамласа Мласкового. Я переключился на бесконечные серийные фильмы о Виннету и Рибане. Угроза лишить очередной серии — одна из немногих действенных мер, которыми можно повлиять на Малышку.

Ритуал, связанный с мытьем и убаюкиванием Малышки, я не променял бы даже на царство небесное. Из-за тактики проволочек, которую проводит Малышка, обряд этот затягивается до бесконечности, и у менее терпеливого родителя ее тактика легко бы могла вызвать состояние нервного шока или преступное желание применить грубую силу. Раскладное кресло в кухне служит ей цирковым трамплином, и она бесстрашно вытворяет на нем самые фантастические подскоки. Она любит мыться, моется с наслаждением, без оглядки на температуру воды, и обожает прикосновение чистого белья к коже. Мы спим вместе в маленькой мансарде. У нас там божественно широкий диван и еще одна кушетка, на которой сплю я. Стены выкрашены теплыми пастельными красками — результат стараний одного специалиста, которого пришлось долго разыскивать. За собственноручными темперами Малышки засунуты фотографии героев из экранизированных романов Мая[69].

Когда Малышка поцелует Анделу и пожелает всем спокойной ночи, я на руках уношу ее в мансарду. Она прижимается ко мне, свернувшись клубочком, дыхание ее благоухает свежестью жемчужинки, — а нежной своей носопыркой она упирается мне в глазную ямку. Дернет несколько раз ножкой и замрет в ожидании. Виннету одержал победу и на сей раз. Через пять минут я увидел, что она в постели блаженно переводит дух.

Карла еще сидела на дворе. Я усилил блеск звезд, засветив над входной дверью лампочку.

— Я хозяин и мигом постелю вам.

— Спасибо, такого внимания я не заслуживаю, наверное, — произнесла она серьезно, будто так думала и на самом деле.

В душе я проклинал всех племянниц на свете вообще, и Ярмилу особенно — за такую нелепую ситуацию, но тут скрипнула калитка. И Ярмила с Лойзой вплыли во дворик. Наверное, они где-то переспали, потому что Ярмила отряхивалась, как курица, а Лойза по-идиотски — идиотичнее даже

Пожелав доброй ночи, я с полным правом предоставил заботы о Карле Ярмиле. В мансарде я остановился у шкафа с бутылкой коньяка. Пододвинул плетеное кресло к открытому окну и, невзирая на перспективы изнурительного отдыха с Ярмилой, после двух рюмочек и сигареты почувствовал себя вполне прекрасно.

Где-то на холме тявкал припозднившийся трактор, а в небе было полно разноцветных звезд. Я изо всех сил пытался отвлечься от всяких мыслей, но Гарри Купер не появлялся.

4

Кто остался в роще к ночи,

Пусть потупит вежды,

Отвратит пугливо очи

От корявой вербы.

Не пришлось бы вдруг увидеть

Наяву, не в мыслях,

Как на ветке, среди листьев

Звездочка повиснет.

Л. Штайдл[70]

Мои каждодневные походы на службу Малышка воспринимает как жестокую личную обиду. Воскресные утра — наша неотъемлемая собственность. Веки ее, припухшие после сна, широко раскрыты от радостного сознания, что она опять живет; сонно кутаясь в смятые одеяла, она в полузабытье перебирается ко мне на кровать. И досыпает в моем тепле, так что ее еле добудишься.

Это воскресное утро было прекрасно, словно цветная гравюра. На яблонях как сумасшедшие гомонили птицы, небо было безоблачно, и над окружающим простором веял слабый ветерок, пахнущий дождем. По прогнозам, унаследованным от предков, я знаю, что самомалейший утренний ветерок приносит дождь. Но сейчас мне не хотелось верить ничему, что могло испортить это великолепие. Я сбежал от Малышки в сад прямо как был — босиком и в трусиках. Собрал к завтраку корзиночку огромной садовой земляники. Босые ноги леденила роса, а на голую спину падали косые лучи солнца. Не было даже привычной головной боли.

Я принес Малышке в постель дождевого червя. Он отчаянно извивался на гладкой доске стола, в то время как Малышка гладила пальчиком его розово-коричневую спинку. Потом она, все еще в ночной рубашке, отнесла его обратно на газон и заботливо прикрыла горсточкой земли.

Вечерняя таинственность Карлы рассеялась ее ослепительно белой блузкой и светло-серой тесиловой юбкой. Худенькое личико посвежело после сна и было по-прежнему мудро-приветливо. С чисто мужской точки зрения, в сравнения с развитой Ярмилой она казалась просто бесполой. В юности меня страстно тянуло к девушкам из кондитерских и к санитаркам — из-за их непорочной белизны. Такое же впечатление на меня производила и Карла.

Без макияжа Ярмила выглядела довольно потрепанной. Мне пришло в голову, что она уже теперь должна была бы страшиться среднего возраста. С утра пораньше племянница набивала себе пузо позеленевшими кусочками вчерашней колбасы и зевала во всю пасть.

У Анделы, вышедшей к завтраку, был взгляд и настроение мумии, которую специалисты только что вытащили из пирамиды на солнышко, и она чувствует, что настал конец ее тысячелетнему покою.

— Ты разве не умеешь здороваться? — спросила она Малышку голосом, лишенным интонации.

— Г. . .о, — ответила Малышка с бездумной легкостью.

Кто мне поверит, что я с младенчества учил Малышку почитать безраздельно отца своего и мать свою — отнюдь не за то, что они заслуживают почтения, но чтоб самой долго и славно жить на земле? Лицо Анделы стянулось на заранее приготовленные позиции плачущей маски и сразу подурнело на сто процентов. Сжатые уголки губ судорожно подергивались.

— Ты сейчас же извинишься перед мамой, — сказал я, прибегнув к непримиримо-пощечному тону, который предназначался провинившейся подчиненной, ведь этого от меня явно ожидали.

— Извини, мама, — сказала Малышка, притворно опустив глаза. Андела схватила ее в объятия и, всхлипывая, оросила ее личико поцелуями. Малышка вырвалась и выскочила вон. Мы жевали свой хлеб, и если до сих пор у Карлы сохранялось некоторое подобие иллюзий, то последнее выступление должно было сокрушить их вдребезги.

— Радости хоть отбавляй, — тактично брякнула Ярмила.

Меня залило жаром, и, поскольку я не люблю краснеть, я тут же извинился.

Малышка обнаружила в саду огромную лягушку, или, как в этом моравском углу говорят, «лягу». Лягушка в отчаянии карабкалась по круглой ручке вверх и пялила свои дурацкие глазищи. Малышка с нежной заинтересованностью следила за ней. Я сошвырнул лягушку обратно в траву и ошеломил дочь сообщением, что все идут купаться на пруд.

Как-то я отдал сшить Малышке роскошное бикини по ее размеру, после того как она отказалась купаться просто так, в трусиках. Услышав про пруд, она стремглав понеслась за бикини домой, где и разгласила это известие широкой общественности. Из дому они вышли уже втроем, то есть Ярмила и Малышка, тащившие упиравшуюся Карлу.

Карла сменила юбку на узкие техасы, в которых она выглядела словно подтянутая десятиклассница. Андела купаться никогда не ходит.

Наш пруд, собственно, и не пруд даже, а выстроенный с помощью общественности бассейн на западном конце деревни, на том месте, где когда-то давным-давно и в самом деле был пруд. Бассейн снабжается водой из прозрачного ручейка, вода холодная, но сравнительно чистая. Я вместе с прочими папашами отработал на этом строительстве на общественных началах несколько миллионов часов, надеясь, что своим усердием ускорю двадцатилетнее развитие нового спортивного центра. Изначально это был проект монументального стадиона, которого не постыдилась бы любая столица Средней Европы. В припадке первой горячки армейские бульдозеры распахали волейбольную площадку вместе со скамеечками, затененными чудными тополями, а прилегающее пространство отутюжили под будущий стадион наподобие спортивного комплекса на Летенской[71]. Равнину заливают подземные и наземные воды, так что из нее вышла сказочная комариная ферма. В таком безотрадном состоянии наш проект пребывает уже два десятка лет. Предусмотренные капитальные вложения — в отличие от болота — куда-то испарились, и дальнейшее строительство ограничилось бассейном, забором и будкой для контролера, созданных при содействии трудящихся.

Передвигаться вблизи бассейна за пределами полосы в тридцать метров опасно для жизни.

Деревянными уборными практически никто не пользуется, зато низкий кустарник вокруг изобилует множеством коварно разбросанных фекальных мин.

В рискованной близости от бассейна находятся иловские трущобы — три брошенных железнодорожных вагона, освоенные цыганскими семьями, которых при случае используют в государственном хозяйстве. Жил там сними, пока не потонул в бассейне, и местный пьяница, бывший ярмарочный боксер и борец с медведями, по имени Жлебчик.

Агрессивное воскресное солнце выгнало на пруд орды вопящих ребятишек, изредка перемежеванных семьями настолько сознательными, что папаши не сидели в трактире, а мамаши не варили кнедлики.

В той части луга, которая клином вдавалась в лес, блестели две ослепительно желтые палатки. Мы расстелили одеяло. Рядом резались в карты мальчишки. Малышка, не медля и

Когда мы вернулись на одеяло, там уже сидел совершенно освоившийся солдатик — вчерашний чемоданоносец — и что-то взахлеб рассказывал. Не ожидая даже намека на вопрос, он поведал, что подает надежды как сынок окружного врача, что ненавидит медицину, выучился на электромеханика и теперь жуткий знаток радиоаппаратов и телевизоров всех марок. У левой ноги его японский транзистор наигрывал чью-то воскресно-утреннюю сонату, которую никто не слушал. Без военной формы солдатик выглядел еще красивее и просто пожирал Ярмилу дивными глазами дикого козла и разве что не мурлыкал от вожделения.

Стоило только Ярмиле уйти с солдатиком купаться, как примчался Лойза. Он обливался по́том в темном воскресном костюме и с быстротой, свойственной всем влюбленным, мгновенно различил бархатную смуглость Ярмилина тела. Она прыгнула в воду одновременно с солдатом.

Они плавали в редком созвучии плавных движений. В антрактах солдат не вынимал из воды своих чутких механических рук, а Ярмила щекотно хихикала. Лойза раздевался не торопясь, аккуратно складывая брюки, чтобы не смять складки. По багровому его лицу струился пот, расплываясь на материи брюк неровными пятнами. Глазами, в которых не осталось и намека на дурацкую хитроватость, он наблюдал за теми двумя. Челюсти у него были плотно сжаты, а вслух он совершенно непроизвольно говорил: «Я его у… убью». Очевидно, в его лилейно-белом, сильном теле бурлили чувства куда более интенсивные, чем это можно было предположить на первый взгляд. Я почти был готов к тому, что он по способу горилл-самцов своими промасленными руками начнет молотить себя в грудь и унесет Ярмилу в заросли ольшаника.

Я почувствовал легкий холодок зависти, какой уже давно за собой и не помнил. Ярость Лойзы выглядела так внушительно, что я и впрямь стал высматривать на его дебелом брюхе то солнечное сплетение, куда в случае необходимости я нанесу удар, пока не успели вернуться те двое. Ведь солдатику перед лицом Лойзы надеяться было не на что.

Малышка с наслаждением улеглась между мной и Карлой. Казалось, будто эта девушка обладает драгоценным даром не видеть того, чего в данный момент видеть не должно. Она вынула из сумочки блокнот, который используют художники редакций для зарисовки портретов заслуженных работников, и нарисовала Малышке не что иное, как лошадку. В блокноте было полно коней — кони спокойные, в беге, на пастбище и с всадниками.

Я еще не сказал, что Малышка тоже страстная рисовальщица. Чистый лист бумаги обладает в ее глазах чарами неизведанного континента. Видеть лошадей, как они возникают от штриха к штриху на белой плоскости, — это должно было произвести на нее такое сильное впечатление, какое можно сравнить разве что с впечатлениями путешественника по Сахаре, который видит, как фата-моргана предстает перед ним вполне ощутимой реальностью. Черепахи, которые мог предложить ей я, сошли бы за лошадей разве что в представлении ацтеков до прихода Кортеса.

Свои светлые волосы Карла укладывала на голове не слишком богатым узлом. Мудрое личико с несколько выдающимися скулами выглядело сосредоточенным, почти строгим. Рисование лежа на животе, очевидно, было делом трудным, потому что на шее у нее, от уха до ямки над ключицей, вздулась жила, а шея была такая длинная, что на закрытый свитер ей потребовалось бы шерсти в два раза больше, чем на свитер с вырезом.

Я не мог избавиться от впечатления, что она терпит наше гостеприимство только для того, чтобы не оскорбить преждевременным уходом. Невольно у меня возникло подозрение, что это леди. Дама из романов Лондона, дама забытых легенд, которая с неизменным очарованием производит на свет двузначное число детей, цветет в благословенной старости, одаряя внуков щедрым сиянием, зовущим к новому взлету добра и полно прожитой жизни. Дама, которая умеет нести любые тяготы жизни и при этом остается дамой. В любом случае, пожалуй, она первая дама, которую я повстречал, и сознание этого повергло меня в уныние.

Малышка лихорадочно перелистывала неожиданно обретенное богатство; с щедрой общительностью ребенка она предложила мне блокнот, чтоб я поделился с ней впечатлениями, и вдруг воскликнула: «Смотри-ка, папа, это ты!»

Это был действительно мой портрет, наскоро набросанный карандашом. Когда-то меня рисовал один паренек для журнала нашего сектора, и его творение потом вышло вместе с кретинской поздравительной статейкой. Даже родная мать не узнала бы меня в том изображении, не представь я ей документов. С тех пор всякого, кто какой угодно техникой в состоянии изобразить человеческое лицо без катастрофических последствий, я считаю избранником и обладателем искры божьей.

Работа Карлы (а это была работа) являла собой совершенное познание ближнего, выраженное несколькими простыми штрихами. Это было мое лицо с тяжелыми бровями, энергичным, как у героев кино, подбородком и ушами, прижатыми к коротко остриженной голове, как у злого, битьем испорченного коня. Самым худшим было, однако, выражение усталой покорности, которое делало мое лицо очень похожим на лицо Анделы. До сих пор я за собой такого еще не замечал. И испугался.

Я был уверен, что этот суровый набег на самое мое сокровенное был предпринят не от недостатка такта, но явился результатом глубины творческого ви́дения Карлы и ее художественной честности. И я был уверен, что нашел то, чему в тайниках своей скептической души никогда не верил, — единственное существо, которое, если судить по плохим романам, мы встречаем только раз в жизни.

Малышка привела меня в чувство. Она хотела листать чудесный блокнот дальше, уносясь на хребтах табуна, но еще не решившись, какого из коней избрать своим любимчиком, чтоб окрестить его нежным именем и домчаться до Серебряных озер навеянных Маем грез. Я уже давно подмечал, что ни один из родителей не занимает в ее детских чувствах столько места, сколько мечтания и грезы. Кроме того, последние два года она совершенно разучилась плакать.

В эту минуту я ощутил к Малышке острый прилив ненависти. Даже сам испугался. Невольно привлек ее тельце к своему боку и почувствовал враждебное сопротивление. Я сдался, и положение мое показалось мне невыразимо глупым.

Ярмила, вернувшаяся из бассейна, была столь прекрасна, словно в ней слились все признаки вечной женской привлекательности. Она брызгалась водой во все стороны, как фокстерьер, и бурно приветствовала Лойзу, чье убийственно-ревнивое настроение обернулось влюбленностью, стоило Ярмиле провести холодной рукой

Солдат притащил откуда-то испанскую гитару, всю испещренную бесстыжими картинками, и сыграл потерявшей к нему интерес Ярмиле «Подарок на память» Кола Портера. Он исполнил это слащавое произведение несколько хриплым тенорком и, расстроенный плачевным результатом, распрощался, неискренне пожелав приятно провести воскресный день.

Солнце окончательно забыло о милосердии. Пребывание на одеяле стало настолько мучительным, что даже Малышка оторвалась от коняшек, Карла шагала впереди меня, осторожно ступая ногами с длинными пальцами по плохой мостовой, и при каждом шаге под трусиками у нее показывалась белая полоска незагоревшей кожи. Лойза, не умевший плавать, в широких, болтавшихся на нем трусах плелся за нами. Глубокая и обширная любовь, сотрясавшая его могучее тело, очеловечила его настолько, что, видно, над ним сжалилось даже беспощадно-всеобъемлющее сердце Ярмилы. Ярмила привела в действие все резервы своей прелести. Если бы она шла по городской улице, на нее оглядывались бы даже трамваи, и что-то в ее поведении мне подсказывало, что она это знает. Ярмила далеко не глупа. Но к прочим ее дурным свойствам относится и некий вид любительского сводничества.

Она чувствует любовное напряжение, как верблюд воду. Сама она знакомится с легкостью бабочки и жалеет всякого, про кого думает, что он так не умеет. Она бурлит желанием помочь пострадавшему в твердом убеждении, что такой ее поступок не оценен.

Впрочем, в данном случае ни о какой любовной искре речи не шло. Карла, надев защитные очки, улыбалась своим снисходительно загадочным манером, когда губы оставались почти в их обычном положении. Горячий ветерок шевелил светленькие волоски на ее шее, и вдруг она тонкой стрелкой сиганула в воду.

— Папа, а ты прыгнешь? Ну конечно, прыгай! — потребовала Малышка.

Иловские подростки в одном углу бассейна соорудили импровизированный мостик из толстой деревянной доски, прижатой с одного конца несколькими бетонными глыбами и еще как-то закрепленной. У доски — идеальная упругость, хоть она и низковато висит над водной гладью. Малышка еще не набралась такой отваги, чтобы прыгнуть с мостика иначе чем «солдатиком». И поэтому при каждой возможности толкает на показательное выступление меня, а мне это уже довольно трудно, особенно если учесть, что выступление приходится повторять.

Впрочем, на мостике было так много желающих, что даже Малышка признала невыполнимость своего требования.

Карла плавала на спине, незаметной вибрацией ладоней удерживаясь на поверхности, и даже в воде была на свой определенный манер вполне невозмутима. Я взволновал это ее спокойствие сильным броском в стиле баттерфляй. Она усмехнулась сквозь таинственность зеленых очков и ловко вскочила на бетонный бортик бассейна.

Еще на одеяле возник вопрос, не лучше ли вместо обеда купить в до сих пор открытой самообслуге кексы о лимонадом, что было — принимая во внимание Анделу — отвергнуто.

На горизонте, затянутом мглистой дымкой, сквозь которую прорывались белые бастионы грозовых облаков, подтверждалось объявленное метеосводкой увеличение облачности с запада.

Мы с Карлой вместе несли ее сумку. Малышка топала за нами и даже по дороге умудрялась разглядывать чудесный альбом. Ярмила с Лойзой шли, повиснув друг на дружке, будто никогда не было сомнений в их самой судьбой предопределенном сосуществовании. От внезапного порыва ветра у Карлы из пучка выбилась прядка волос. Она механически, однообразным движением поправляла ее, и у меня возникло ощущение, что мы познакомились много раньше того, как праотец чехов остановился на горе Ржип, а может, и того давнее.

Когда мы пришли домой, по бетонным плиткам дорожки дворика залопотали первые болтливые капли дождя. Огненный зигзаг молнии несколько раз пересек небо. Андела закрывала кухонное окно, а Малышка зачарованно вертелась под раскаты грома.

Во время обеда в третьеразрядной столовой стараниями Ярмилы я был осведомлен, что Карла вообще не благословенная государством художница ex offo[72], а всего-навсего выпускница средней художественно-промышленной школы и что она честно содержит себя, разрабатывая модели дамской готовой одежды на какой-то фабрике. И никаких ей не четырнадцать лет, а все двадцать три, с Ярмилой она познакомилась однажды на выставке народного искусства, куда Ярмила с божьего попущения забрела. С тех пор по неведомым причинам они приятельницы, и в конце концов дело дошло до визита к нам. Говоря о Карле, Ярмила забавлялась столь же естественно, как забавляются охотники, рассказывая об исключительной лягавой, которая, сидя под столом, терпеливо ожидает, когда ей бросят кость. Между тем Карла ела свою телятину на тмине, словно королевский ленч. Андела уговаривала Малышку съесть кусочек за всех присутствующих и за членов семьи, не исключая остравской бабушки. Она умоляюще предостерегала всех не пить из Малышкиного стакана, ибо для защиты от моих нападок на разные крайности нашего хозяйства она выдумала теорию о вездесущности микроорганизмов. Согласно этой теории, у нас дома бациллы падают с потолка, как тараканы, а микробы и вирусы запросто прогуливаются по шкафу образцово стройными рядами. У меня порой вспыхивает неодолимая потребность трахнуть охраняемый стакан о ближайшую стену или же выкинуть что-нибудь еще, столь же варварское.

После обеда я откланялся в надежде, что гостьи с Малышкой вымоют посуду. Андела бывает настолько обессилена приготовлением обеда, что хлопоты по уборке препоручает мне, невзирая на время моего возвращения с работы. Я тешил себя надеждой, что смогу выпить свою воскресную порцию коньяка в тиши гостиной.

Возле моего бара стояла Карлина лаковая сумка. Из нее торчал изрядно потрепанный блокнот с обожаемыми конягами Малышки, но лист с моим портретом исчез. Сбоку возле бара я обнаружил чемоданчик и маленькую папку. В папке лежали два рисунка. Какой-то уголок леса в бескидских горах, еловый молодняк с папоротником, несколько напоминающим джунгли, и весьма неудачный плакат на тему мира à la Пикассо.

— Вы что-то ищете? — От звука Карлина голоса меня развернуло на сто восемьдесят градусов, к дверям. Карла стояла, ухватившись за бакелитовую дверную ручку, которую я вот уже столько месяцев собираюсь поправить; в ее ровном тоне не было и намека на упрек.

— Да, свидетельства вашей прошлой нацистской деятельности, — услышал я свою неуместную шутку.

— Мой отец убил уйму нацистов, — ответила она.

Я позавидовал ее отцу-партизану за ту гордость, которая слышалась в ее словах, но одновременно осознал и прозвучавшее в тоне предупреждение, что она не намерена поощрять даже невиннейшее снижение этой темы. Тем не менее очевидность моих поисков

— С вашего позволения, — перешел я от мучительной обороны к наступлению, — я инженер. Могу в случае надобности работать двадцать четыре часа в сутки, как кули. Я готов умереть за родину, но предпочел бы остаться в живых. Мысль, что при данном состоянии цивилизации родители делят детей, меж тем как крыша-то полыхает у них над головами, приводит меня в состояние бессильной ярости, так что поговорим лучше о чем-нибудь другом.

Ни о чем другом мы не поговорили. В комнату со стремительностью весеннего половодья ворвалась Малышка. От возбуждения глаза ее косили, она лихорадочно перебрасывала с лапки на лапку зеленое, обкусанное яблочко, и из нечленораздельных возгласов я с трудом установил, что сегодня, 11 июля, в 16.00 часов в районном центре будет объявлен час X, час, когда Малышка начнет тренироваться в конной езде.

5

Я лягу там, где умещусь,

И вот уж братом довожусь

Всем, кто здесь есть — в коробке.

И. Сухи

Мы с Малышкой так долго радовались конным тренировкам, что чуть о них не забыли. Да послужит мне извинением то, что стараниями Ярмилы я пережил чувство заполярного охотника, изнемогшего от одиночества, на которого вдруг навалилась организованная банда журналистов, возжаждавших заполучить подробное жизнеописание героя, подчеркнув его русско-эмигрантско-дворянское происхождение.

До райцентра мы добрались на автобусе. Насколько возможно, я избегаю водить свою машину. Водитель я не первоклассный и при ежедневных утомительных поездках на службу часто ловлю себя на том, что думаю о чем-то абсолютно постороннем; удивительно, как это еще я не кончил больницей или скамьей подсудимых. Поэтому я охотно передоверяю заботы о своей транспортировке кому-нибудь другому, наслаждаясь беззаботной ездой.

Малышка весело подпрыгивала на самом последнем сиденье, потому что там больше всего трясет, а в автобус набилась молодежь, жаждущая воскресной вони районной метрополии. И что важнее всего — с нами ехала Карла. В глубине души я надеялся, что так оно и будет, но опасался, как бы мои мышино-жеребчиковые надежды не были разрушены какой-либо повседневной случайностью. Не то чтобы я опасался Анделы, нет, поскольку ей не известно, что такое ревность, а просто так.

Я надеялся на способности Ярмилы-сводни — и не обманулся. Это она предложила общую прогулку с естественностью, свойственной только ей; если учесть ее неизменно пламенный характер, то и для нее самой перспектива свободного полудня была делом отнюдь не маловажным. Устроив все ко всеобщему удовольствию, она богатырским посвистом позвала Лойзу.

Я начисто освободился от опасений касательно того, насколько достойно Ярмила использует свою свободу.

Несмотря на кое-какие неясности в моих представлениях о Карле, я в данном случае, по правде говоря, желал, чтоб она поехала с нами. К первому уроку верховой езды мы уже достаточно давно готовились, как к празднику, и для меня, не знаю почему, важно было поделиться радостью с кем-нибудь, кто сто́ит своей доли.

Когда мы вышли из автобуса, до назначенного часа оставалось еще долгих сорок минут. С преувеличенной галантностью я пригласил обеих дам — признанную и начинающую — в ресторан на чашку кофе. Отвратительная фабрика еды вокзального типа была битком набита страдающими от жажды папашами, и Карла выглядела среди них, как лань в стаде вечно голодных козлов.

Малышка лизала мороженое с усердием, заслуживающим куда более достойного применения. Карла на своем расшатанном троне сидела от меня катастрофически близко. Защитные темные очки она благовоспитанно положила на краешек стола. Солнце, проникая через французское окно, зажигало у нее в глазах что-то вроде золотых точек, яснее сказать не могу. Меня залила безумная надежда и яростное желание любить кого-то, похожего на Карлу. Любить одушевленное существо со страстями, желаниями, мечтаниями, ошибками и сомнениями, с характером милым и суровым, язвительным или ревнивым, и чувство это было столь острым, что я забыл о своем возрасте, о хорошем воспитании и отметках в гражданских документах.

Карла высвободила руку бессознательным жестом человека, которому надоели ласки назойливого пса, и рассмеялась, очевидно уносясь мыслями во вселенную и прилегающие галактики. Мне осталось только надеяться, что столь мучительное чувство стыда я пережил последний раз в жизни.

6

Мой добрый знакомый, в прошлом скаковой туз Йозифек Чиж, уже гонял на длинной пеньковой веревке гнедого жеребчика. Пони, почти такой же величины, как обычный конь, отливая металлическим блеском в лучах омытого дождем солнца, маленькими копытцами выбрасывал гейзеры из оставленных дождем луж и нахально осыпал пол клубнями.

Широкое пространство манежа наполнял запах конского пота, особенно резкий в чистом послегрозовом воздухе.

Нельзя сказать, что симпатии Малышки к коням были мне абсолютно чужды. Конь, это дивное доказательство совершенства божьего творчества, давно привлекает меня, хотя мяса его я никогда не проглотил бы из-за каннибальского привкуса. В молодости у меня был приятель, чей отец, бывший драгун и пятидесятигектаровый вельможа, в приступе кулацкой оригинальности приобрел исключительного скакового жеребца. Он объезжал на нем свое карликовое государство и, наблюдая словно бы маслеными глазками за работающими женщинами, осаживал гарцующего коня и со всезнающей усмешкой покрикивал: бабы, у которых это самое, бегите по домам, а то не дай бог, эта кляча меня сбросит. Разумеется, ни одна из баб никуда не уходила. В хорошем настроении он давал коня нам, явно надеясь, что нервное животное навсегда отобьет у нас вкус к ковбойским замашкам.

Те редкие минуты, когда я чувствовал конский хребет меж ногами, наполняли меня ощущением физической силы, что умножалось тесной связью с животным и богатыми запасами фантазии. Я любил этого отставного жеребца чистой, просто-таки мучительной любовью, так что мне никогда не приходило в голову представить его кошмарный конец в гуляше. Жалкие клячи, которым мой отец часто давал приют в своей конюшне, будили во мне сочувствие.

Я отлично понимал, отчего так трепетно и лихорадочно дрожало семилетнее тельце, когда я перебрасывал Малышку через барьер навстречу мечте о златогривом коне, уносящем Рибану от преследований жестоких бандитов в ласковые объятия Виннету.

Взглядом специалиста Йозифек оценил ее фигурку, подтянул стремена до нужной длины и помог Малышке взобраться в седло. Она притворялась испуганной и растерянным взглядом разыскивала меня в рядах вездесущих зевак. Убедившись, что это не сон и что я не провалился в размокшую землю, пошарила в карманах бархатных, медового цвета штанов и вытащила невероятное количество кусочков сахара. Безбоязненно наклонилась, и конек плюшевыми губами нежно подобрал сахар с ее раскрытой-дрожащей ладошки.

Карла сидела на перевернутой железной бочке, дочиста отполированной носовым платком, и тайком набрасывала портрет наездника, который сидел на

В руках Карла держала новый, совершенно чистый блокнот.

Пони перешел на мелкую рысь, Йозифек добросовестно обучал Малышку расслабляться, и Малышка неуверенно приноравливалась к ритму коня. Йозифек довольно подмигнул мне.

Из гаража, примыкавшего к крытому манежу, выехал грузовик, с надрывным воем расшатавшихся поршней тащивший доверху груженную повозку сена. Малышкин жеребчик два раза попробовал смягчить столкновение, присевший на корточки Йозифек с отчаянным и напряженным лицом приговаривал успокоительное: «Гоп-ля, гоп-ля!», поводья, казалось, звенят как струна, и при третьем сильном подбросе Малышка сделала в воздухе сальто, перевернулась над землей под прямым углом вокруг своей оси, ткнулась головенкой в землю и каким-то неестественным кульбитом упала на спину.

Я упал рядом с ней на колени, бешено колотившееся сердце едва не разрывало грудь. Девочка была смертельно бледна, посиневшие веки плотно сомкнуты, лицо забрызгано отвратительной грязной кашицей из шлака и испражнений. Я выпрямился, безумным, пылающим взглядом разыскивая виновника, чтоб убить его на месте. Так, наверное, выглядит убийца в минутном помрачении чувств; круг зевак медленно расступился, но грузовик с идиотом шофером уже снова скрылся в гараже. В толпе зашумели. Малышка открыла глаза. Малышка смотрела. Малышка была жива. Меня била сильнейшая дрожь, кто-то сунул мне а рот раскуренную сигарету, это привычное действие помогло снять напряжение. Малышка смотрела! Малышка жива. Смотрела отсутствующим взглядом старых склеротических людей, которые уже никого не узнают. В мозгу мелькнуло что-то о переломе позвоночника, до конца дней — калека, лицо Анделы. Успокоившийся конек прядал ушами.

Карла, соскочив со своей бочки, вместе с Йозифеком помчалась к телефону, «скорая помощь» приехала с рекордной оперативностью, привычно суровый шофер-санитар задвинул Малышку внутрь машины, мы с Йозифеком забились в отделение для санитаров. Йозифек, сжавшись на откидном сиденье, будто складной ножик, спрятав голову в ладонях, раскачивался, из стороны в сторону, словно у него ныли зубы, и всхлипывал скупыми мужскими слезами — я не виноват… им это запрещено… они не смеют ездить, когда дети…

Я уткнулся подбородком в окошко шофера, Карла съежилась в заднем углу машины, а Малышка лежала… — нет… не в гробу, не в гробу. В голове галопом проносились бессмысленные, совершенно не относящиеся к делу мысли — будто тучи, гонимые вихрем безумия. Малышка, черепная полость, залитая раскаленной струей свинца, ворота клиники и доктор — молодой, спокойный, невозмутимый армянский еврей с большими волосатыми руками: разденьте ее, сестра, — боже, как она ее разденет, — двинь правой ногой, теперь левой, выбрось руки вперед, разведи в стороны, отведи за спину, подними вверх, вдох, выдох, неуверенные движения Малышки, рука доктора на ее затылке, сурово нагибающая ее голову вниз, другая ощупывает позвоночник, больно, не больно, прыгни, пройди, беги, и раскаленный камень, медленно скатывающийся с моей груди, Йозифек, провонявший конскими запахами пол-больницы, — это ничего, с ней ничего страшного, небольшой шок, неделю пусть не ездит и не занимается спортом, слышишь? — волосатая рука в детских кудряшках, Малышка, притворно отводящая взгляд, — немножко заигралась, комедиантка: фу, противный пони, ты небось ждала, что он с тобой человеческим голосом заговорит, а он вот какую чертовщину выкинул.

Я чуть не обнял его за это нетипическое выпадение из конвейера больничного производства… пожатие сильной руки, спасибо, доктор, счастливо отделались.

Добрая нянечка всучила нам мыло и полотенце, сбежавшие краски вновь появляются на пухлой детской мордашке, и мы уходим, грохоча по тихой больничной лестнице, трое счастливых людей: я, зубастый Йозифек и Карла, лицо которой от перенесенного волнения сделалось тверже и строже.

Йозифек предложил отвезти нас на собственной машине. Посадил Малышку на переднее сиденье, возле себя, и среза́л повороты так, что чуть снова не отправил нас в больницу, счастливый в своей кентавровой душе, что все обошлось так прекрасно. Мы со свистом промчались сквозь прохладный вечер, и Йозифек отклонил приглашение зайти, потому что знал о моих богатых запасах в баре и не был уверен в себе.

И это к счастью, потому что из гостиной донеслись до моего слуха звуки несомненной ссоры. Непростительная небрежность с моей стороны — допустить, чтобы две женщины-экстремистки остались на некоторое время в одиночестве, потому что Ярмила, видно, единственное существо на свете, способное спровоцировать пусть пассивное, слезливое, но все-таки сопротивление Анделы.

Ярмила, сидя в кресле, тряслась в приступе истерического хохота и явно была «на взводе».

«Дьявол, — хохотала она как идиотка, — дьявол уходит аки лев рыкающий, ища, кого бы проглотить».

Цитата, включая и деепричастный оборот, очевидно, запала ей в память еще с тех времен, когда ее набожные родители были способны заставить дочку пойти в костел. Сама она уже проглотила все, так сказать, содержимое бутылки «Тисавелли» и икала через регулярные промежутки.

Андела лежала на кушетке, лицо ее было трагически закрыто обеими руками.

— Дорогой дядюшка. — Ярмила окинула меня пьяным взглядом. — Мой дорогой, чудесный дядюшка, разводись, бери развод, слышишь? Это ведь просто невозможно, тут без психиатра не обойдешься.

— Заткнись, — сказал я, заставляя себя рассердиться.

— Она спятила. Тотально. Поссорилась с Лойзой. Оставь ее и иди ляг, — сказал я Анделе и погладил ее обнаженную руку.

С неожиданной энергией она изменила своему основному принципиально горизонтальному положению и, обняв меня за плечи, уткнулась мокрым от слез лицом мне в шею.

— Я знаю, знаю, — рыдала она в ворот моей рубахи, как будто еще с утра хотела умножить ряды неудачливых самоубийц, хотя я был убежден, что она вообще ничего не знает — речь может идти только о большей или меньшей степени незнания.

Ярмила грубо разняла нас.

Брызнула мне в лицо струйкой слюны, приблизив лицо, обезображенное пьяной яростью.

— Ну и можешь гнить тут, ты, воспитанный импотент, — можешь гнить в свое удовольствие! Или разводись! Глядишь, нацком и выделит тебе невесту. Мне все равно.

— Заткнись, — повторил я нарочно тем голосом, тон которого обещал примерную взбучку.

Она швырнула в меня мерзкой подделкой под китайскую вазу, уцелевшей еще с остравских времен. Я расценил это как первый конструктивный поступок в ее расстроенной жизни.

Ваза попала в ногу старому Валашеку, который принес мне обещанные билеты в кино на среду, поскольку сегодняшний сеанс я ему уже испортил своим отсутствием. Валашек подскочил и, прихрамывая, ретировался в трактир с потрясающей новостью, что отношения в моей семье не только странные, но и опасные для жизни.

Я влепил Ярмиле несколько увесистых пощечин с жалким сознанием того, что не могу даже рассердиться как следует. Она сникла.

— А ты чего тут делаешь? — напустился я на Малышку. Это было уже слишком. Девчонка стояла

— Где Карла?

— Не знаю. Наверно, пошла домой, — сказала Малышка по-детски односложно.

Я схватил папку, этюдник и бросился вон. Карлу я нагнал на полпути к автобусу. Она подождала меня, и оставшуюся часть пути мы прошли молча.

— Прощайте, — произнесла она с тем же спокойствием, с каким и вошла в мою жизнь. С грохотом подошел последний автобус. В протянутой руке она держала белый лист бумаги. Мой портрет.

Я тогда понял это скорее как предостережение, а не как дар.

Ближайшие дома, шевельнувшись, отшатнулись назад, как пейзаж за окном идущего скорого. Я зашвырнул эту бумагу в мусорный ящик, предо мной мелькнули акации, деревенская улица, суматошные мычащие телята, звезды с холодно-учтивым месяцем двинулись мне навстречу и проводили меня до самого нашего домика.

Жалкий, вымокший, забытый ослик Длинное Ушко валялся под притихшей яблоней.

У изгороди шушукались Ярмила и Лойза.

Малышка уже зарылась в одеяла своего божественного ложа на мансарде и притворялась, будто спит. Я осторожно приподнял одеяло. Уткнувшись личиком в подушку, она плакала — мелким, сотрясавшим все тело плачем, который так трудно отличить от подавляемого смеха. Убедившись, что она наконец уснула, я спустился вниз за бутылкой. Внизу, в деревне, равнодушно, по долгу службы, тявкали время от времени псы, и Гарри Купер с усталым лицом швырнул пристыженным мещанам под ноги шерифскую звезду, обнял свою молоденькую женушку за талию и, подхлестнув нетерпеливых лошадей, скрылся в облаках пыли.

Перевод В. Мартемьяновой.

ВЛАДИМИР ПРШИБСКИЙ

ПОДАРОК

Несколько дней подряд шли дожди. И вот сегодня наконец-то распогодилось, думал он, шагая пустынной улицей. Вдруг он пустился бежать. Руки он прижимал к бокам, как стайер. Потом он побежал медленнее и с бега постепенно перешел на шаг. Это называется индейский бег — несколько метров вы идете, потом несколько метров бежите и, таким образом, продвигаетесь вперед максимально быстро. Ему было тринадцать лет, и до сих пор он никуда так не спешил. Он шел по направлению к площади, хотя знал, что там все равно никого нет. С тех пор как из спортзала сделали госпиталь, ученики начальных классов уже не собираются там по понедельникам, чтобы намечать план действий на следующую неделю.

Теперь от спортзала несет лизолом до самых акаций, и всюду тут слышна эта невыносимая вонь — откуда ее вдруг столько взялось?

На Ржипской улице сидел на краю тротуара малыш из семьи Юстовиц; в нормальной обстановке он помирал бы со скуки на одной из первых парт там внизу, в городе, в начальной школе, классе во втором или в третьем. Но сейчас в руке у него был молоток, который он взял дома в кухонном столе, и острой стороной молотка он бешено колотил по тротуару.

— Ты чего это колотишь? А носовой платок чей, твой, что ли?

Малыш Юстовиц поднял голову, а одну руку быстро-быстро спрятал за спину, продолжая смотреть вверх.

— Ты знаешь, болван, сколько на таком тротуаре бацилл и разных микробов? — спросил старший мальчик. — А ты как ни в чем не бывало пачкаешь свой носовой платок. Носовой платок! В который ты сморкаешься! Так-то вот, малыш… — И так как он был, сильнее, то схватил малыша за руку и вытянул спрятанную ладонь из-за спины.

— Ах, вот что, — сказал он.

— Э-э-э! — запричитал мальчишка с плаксивой гримасой. — Я скажу об этом, — пробормотал он, и уголки рта у него чуть опустились. — Ты узнаешь! — добавил он предостерегающе, все еще раздумывая, закричать ему или нет.

— Ты болван, — сказал старший и, разжав крепко стиснутый кулачок, отобрал у малыша гладкий железный предмет, снизу плоский, сверху кругло-заостренный, который так приятно держать в руке. — Ты где это взял? — спросил он.

Реветь малыш все-таки не стал, это было бы глупо; он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и не сводил с врага прищуренных глаз, твердо решившись молчать или по крайней мере все отрицать.

— Ну давай, давай говори, где ты это нашел?

Мальчишка приоткрыл рот, потом снова закрыл; он только пискнул, когда старший сильно дернул его за плечо.

— Ты знаешь, что это такое? Это же патрон от пулемета, болван!

Малыш Юстовиц смотрел на золотистый патрон, обмирая от желания как можно скорее заполучить его обратно, чтобы, прижав его коленом, бить и бить молотком, целясь в позеленевший кружочек, пока блестящее стальное острие не вылетит с ужасающим звуком.

— Я дома скажу, — настаивал он. — Вон наше окно, открытое. — Он показал рукой. Помолчали. — Не отдашь патрон, тебе отец знаешь как всыплет!

Старший изо всей силы тряхнул упрямого малыша, чтобы он перестал наконец хорохориться, и опять терпеливо спросил:

— А что ты, болван, вообще хотел с этим делать?

— Я его нашел, — заныл малыш, — мой он, так и знай.

Старший снова притянул его к себе и надавил на плечо.

— Э-э-э!

— Как это твой? — спросил он и еще раз крикнул в эти широко открытые глазки: — Ну как это твой?! Ты разве не знаешь, что военное имущество трогать запрещено?

Малыш замолчал: эта фраза, которую он абсолютно не понял из-за особенной конструкции и таких особенных слов, отдавалась у него в голове слово в слово и приперла его к стенке основательнее, чем рука врага номер один; от растерянности он снова приоткрыл рот и молча глазел на старшего.

— Это от двадцатипятикалиберного зенитного пулемета, — почти уговаривал старший. — Такую штуку тебе и в руки-то брать нельзя. А ну-ка, дай сюда молоток, будь так добр, Ирка, — тебя ведь Ирка зовут?

— Не зовут, — ответил младший Юстовиц.

— И ты Юстовиц, ну, вот видишь, я же знаю. Ты живешь вон там, напротив.

— Ну, — сказал маленький Юстовиц, сделал шаг, вперед и отдал молоток. Он ждал, что этот большой мальчишка сделает то же, что хотел сделать он, но только более ловко, и он смотрел с возрастающим интересом, как тот зажал патрон в левом кулаке и острием молотка нацелился на зеленый кружочек. Он еще не ударил. Он целился.

— Ну и болван же, — сказал он и с презрением посмотрел на малыша. Затем поплевал на палец и послюнил зеленую мишень. Не сильно.

— Ну вот, — сказал он тихо. И опять опустил обе руки, как будто хотел снова стартовать на длинную дистанцию от Ржипской до площади. Малыш с открытым ртом смотрел на него снизу вверх.

— Ты должен бить по этому зеленому, — сказал малыш и очень правильно показал нужное место. Старший даже

— Ну, говори быстро, где взял?

— Там, — сказал малыш неопределенно и столь же неопределенно махнул рукой. И, только когда старший еще сильнее сжал ему плечо, мальчишка дал более подробную информацию. — За мостом. Эсэсовцы там оставили — ой-ой-ой!

Так. Это уже больше походило на правду. Позавчера, действительно, через город уходили последние, их-то в городе и назвали эсэсовцами. Они расположились за мостом и готовились перестрелять население. Двое в сапогах с голенищами позавчера после полудня ползали по мосту с большими связками желтой проволоки на спине и обматывали ею мост сверху донизу, а двое других, в таких же сапогах, стояли под мостом и орали им снизу: вправо, еще раз, короче, назад, назад. Они с Гамоузом и с Клапкой сидели на крепостной стене и все видели. Они очень хотели, чтобы те, на мосту, заорали: помогите! — или чтобы по крайней мере хоть один слетел в Лабу. Немецкий солдат, однако, очень ловко слез с моста, подал руку второму, тот спрыгнул, и ничего такого не случилось; они остались живы. Через весь мост был протянут желтый, неаккуратно прибитый шнур. На второй день утром весь шнур был порван, концы его торчали в разные стороны — вниз, вверх, а внизу под мостом лежал бакенщик Кадраба, лежал неподвижно, потому что эсэсовский патруль застрелил его, когда он резал шнур. Эти-то выстрелы и были слышны вчера ночью. Последние выстрелы, и они так хорошо были слышны… Утром выяснилось, что эсэсовцы куда-то ушли. Мост стоял: на лодке кто-то ехал за Кадрабой…

Вдруг этот большой мальчишка сказал Ирке Юстовицу:

— Заливаешь, друг, у эсэсовцев не было пулеметов, шла только пехота, даже ни одного танка у них не было, у них было несколько легких пулеметов, и все. — И он еще раз легонько стукнул по зеленому кружочку. Патрон еле звякнул. Ирка подошел поближе. Большой мальчишка наверняка должен был знать, как правильно ударить, чтобы эта штука взорвалась. Может, и не надо было сильного удара, очень возможно, что достаточно было ударить тихо, но точно. Патрон вновь слабо звякнул.

Они посмотрели друг на друга.

— Ну-ка, положи на тротуар, я немножко его прижму, — сказал малыш Юстовиц, этот карапуз, имевший плохую привычку давать советы другим.

— Ты сейчас увидишь, куда я его положу, — сказал незнакомый, чужой мальчишка и сунул патрон себе в карман. Рот у малыша стал похож на подкову. Совсем отчаявшись, он сказал:

— Но ведь это мой патрон, — однако, при этом он чувствовал, что все зря, потому что враг старше, у него длиннее ноги и сильнее руки. Малыш стоял, держа палец во рту, и раздумывал — что-то ему говорило, что еще не все упущено, что наверняка еще можно что-нибудь сделать. И тут большой мальчишка побежал, да, да, побежал прочь, одной рукой придерживая карман, в котором лежала блестящая стальная штука, которая, говорят, так здорово стреляет, а ноги у мальчика длинные, маленькому Юстовицу ни за что не догнать, и малыш поднял руку с молотком и крикнул:

— Это мое, отдай! — и, как ковбой бросает лассо вслед неукротимому мустангу, так он швырнул молоток, который летел наподобие пропеллера, оторвавшегося от «юнкерса». Пролетев высшую точку параболы, он плавно опустился на землю и заскользил по омытым дождем булыжникам так, что даже высек искру.

— Вот спасибо, — сказал его обидчик, на бегу подняв с земли молоток и взмахнув им, как томагавком, над головой.

— Привет!

Он уже не слышал за спиной воплей маленького Юстовица, который так глупо лишился и патрона и молотка; он продолжал бежать так, что свистело в ушах. На этот раз он не замедлял бега, чередуя его с ходьбой, как это мудро делает красное племя, во-первых, чтобы поскорее добежать до площади, точно его кто туда гнал, а во-вторых, он опасался, как бы пан Юстовиц не вышел на крик и не увидел, в какую сторону удирает его молоток.

На бегу он рассматривал свой трофей — домашний, частенько бывший в деле молоточек, пригодный для забивания любых гвоздей — в стену, корыто или ботинки, — молоток, с помощью которого пан Юстовиц наверняка сам сбил крольчатник и ту лесенку, которая ведет с балкона на терраску. Мальчик размахивал на бегу этим солидным хозяйственным молотком, выполнившим на своем веку немалую работу. Очень удобно было держать его за гладкую рукоятку; если бы размахнуться, подумал он, и бросить его как ручную гранату, то он долетел бы до самого конца площади.

Ему показалось странным, что на площади никого нет. Он был совершенно один на огромном пространстве. Хотел бежать быстрее, но это у него не получалось, он уже исчерпал необходимый запас сил и прыгал теперь по булыжникам, как старая коза, с неудовольствием сознавая: в этом году я все-таки в плохой форме — он перекинул молоток из руки в руку, — это оттого, что не получалось тренироваться, сколько требуется, и опять перекинул молоток из руки в руку, — молоток с каждым шагом становился все тяжелее, так что он вскоре начал ругать себя, зачем он, собственно, отобрал его у малыша; он поднял утомленные глаза стайера, которому до цели осталось несколько трудных метров, и как бы увидел, что на финише ожидает его толпа болельщиков, которая поднимет его на плечи, поставит на самую высокую ступеньку пьедестала, и руководитель секции легкой атлетики передаст ему великолепный, отшлифованный хрустальный кубок с выгравированной на нем фигуркой спортсмена-бегуна.

— Ура-а-а-а! — услышал он издалека.

И тут его как молния ударила. По спине пробежали мурашки, ноги сами собой подкосились, так что он чуть не упал на камни. Он видел, что бежит не один, со всех сторон бежит множество людей. На площадь, к служебному зданию, стекался народ. Он видел тысячи бегущих людей; люди были везде: на ступеньках часовенки святого Антония, на стенах приюта для сирот, на ограде перед зданием городской школы, — и тысячи спин перед ним, когда он добежал, и тут он с ужасом понял, что не увидит наступления великого момента. Напряженные лица, кричащие рты, машущие руки…

— Добрый день, — чуть слышно сказал он и поднял руку с молоточком.

— Зденичек! Привет, Зденичек. Где отец? Ты один? Иди сюда скорее.

— Он, вероятно, дома, пан Дитрих.

— Дома? Теперь? Дома? Подожди, я тебя немножко подниму, а то ты ничего не увидишь и не получишь от этого никакого удовольствия!

— Добрый день, барышня!

— Привет, Зденек!

— Ну, видишь? — заорал ему в ухо пан Дитрих. Под мышками мальчишку, словно обручем, сжимали железные руки.

— Ви-вижу, — вякнул парнишка и попытался слегка глотнуть воздуха. Но пока

— А чего ты такой тяжелый, парень, небось отец кормил тебя не по карточкам, а?

— Что это вы такое говорите, пан Дитрих? Добрый день, пан профессор.

— Ну как, движется там уже что-нибудь, Зденек?

— Машина едет.

— Как выглядит эта машина?

— Обыкновенно. Как машина.

— Так, так…

— Может, она военная?

— Да нет, грузовая.

— Он говорит, что это грузовик.

— Хорошо. А кто в машине?

— Ну кто в ней едет, Зденек?

— Я сейчас посмотрю, пан Дитрих, подержите меня еще, а?

— Да, тебя, видно, и впрямь отец кормил не по карточкам.

А если в этой машине приедут эсэсовцы, подумал он вдруг, мы все прекрасно столпились, целый город собрался вместе с паном аптекарем Зинком. «Добрый день» — и они могут поливать из пулемета от Бехеровки аж досюда, до школы, и положат тут пять тысяч людей, как пить дать, сразу. А, черт…

— Пан Дитрих…

Возможно, что и пану Дитриху пришла в голову эта мысль об эсэсовцах, потому что он притих там, внизу, и руки у него затряслись, как будто его вдруг забила лихорадка, и он сказал слабеньким голоском:

— Ну, ты что-нибудь видишь, малыш?..

Да, только теперь он увидел, и смотрел, и смотрел, и лихорадка пана Дитриха передалась ему, он прижимал что-то холодное к подбородку и все глазел на подъезжающую белую машину, которая с большим трудом продвигалась через толпу; все еще не было видно, кто сидит за рулем, но ясно, что не эсэсовец, потому что до сих пор не началось никакой стрельбы из ручного пулемета, а белое и розовое на капоте — это были большие охапки сирени. «И как может шофер вообще что-нибудь видеть на шоссе сквозь эту груду цветов?» — подумал он в то же время, а в кузове стояли четыре парня в совершенно незнакомых военных мундирах, и в руках у них тоже были охапки сирени, они чему-то смеялись, теперь их было превосходно видно, они что-то кричали людям, а на спинах у них болтались какие-то тарелки, наверное, это мины, подумал парнишка.

— Ты уже видишь что-нибудь, Зденек?..

…Нет, на мины не похоже, скорее, автоматные диски, — да, теперь, когда до машины оставалось не более пятидесяти метров, он рассмотрел…

— Ты вообще видишь что-нибудь?

…Тридцать, двадцать пять, двадцать метров — и дальше проехать было невозможно, люди загородили дорогу, окружили грузовик, орали «ура-а-а-а!», прыгали, подкидывали вверх береты, целовались, хлопали друг друга по спинам. «А ты, болван, видишь, как это здорово, и ты всего этого чуть не лишился из-за какого-то малыша Юстовица и его патрона», — подумал он.

— Пан Дитрих, пан Дитрих, они приехали, при… — И было странно, что он вдруг не может сказать ни слова, что подбородок у него дрожит: да, он плакал.

— Ну, ну, парень! — И пан Дитрих поставил его на землю. — Ну, что случилось? Что ты плачешь?

— Я ударился подбородком об этот молоточек, пан Дитрих, — сказал он, отводя глаза.

— Ты смотри, как все радуются, а ты расплакался из-за какого-то легкого удара о молоток. Ну ладно уж!

Он улыбнулся сквозь слезы пану Дитриху, барышне, пану профессору, пану аптекарю.

— Привет, — сказал он тихонько и стал пробираться через толпу. Он проталкивался из последних сил. Наконец добрался до самой автомашины. Если бы он захотел, он мог бы дотронуться до кого-нибудь из солдат. Он крепко ухватился за борт машины. Один из парней в военной форме, в такой рубахе с застежкой только у горла, протянул ему руку.

— Герма́на нет, — сказал он и засмеялся. — Герма́н капут.

«Ну ясно, — подумал он, — это русские. Черт возьми, — сказал он про себя, — у меня нет даже букетика». Потом ему в голову пришла прекрасная мысль. Он полез в карман, но патрона не было ни в том, ни в другом кармане.

— Эй, пан солдат, — сказал он, когда к нему снова протянулась широченная ладонь. — Это вам, понимаете? Вам, ну вы понимаете? — И солдат посмотрел на этот цветок, на самый удивительный цветок, который он здесь получил, и что-то сказал своему соседу, они оба засмеялись, а потом молоточек Юстовица оказался у солдата за поясом.

И вдруг кто-то окрикнул: «Танки, танки идут!»

Заработал мотор грузовика. Народ расступился. Было как раз самое время освободить дорогу танкам: они приближались по шоссе. Грузовик медленно двинулся в сторону. Солдат в кузове долго махал — не сиренью, а молотком Юстовица, все махал и махал, даже когда уже подошел первый танк, когда из-за шума не было слышно собственного голоса и когда он бессвязно бормотал себе под нос, что вот теперь можно будет купить велосипед, и десять булок сразу, и даже без карточек, и хотя, конечно, начнутся занятия в школе, но зато перестанут выть сирены, предупреждая об опасности, и с этой минуты люди начнут чудесно относиться друг к другу, и мир будет прекрасен, весь засыпанный сиренью, тюльпанами, незабудками…

— Что с тобой, парень? — спросил его кто-то, когда вокруг стало потише.

«Неужто я опять реву?» — подумал он с отвращением. Но ничего не мог с собой поделать: он уже не был ребенком, дети не умеют плакать от счастья. Он был взрослым, как любой из людей вокруг, хотя они и были гораздо выше его ростом.

Перевод А. Косорукова.

ПАВЕЛ ФРАНЦОУЗ

ГВОЗДИКА

Она держала в руке гребень и глядела в зеркало: в нем отражался Главный проспект — мостовая, запруженная транспортом, и людные тротуары, — Главный проспект, залитый послеполуденным солнцем. Она держала гребень, стояла возле белой эмалированной раковины в крохотной ванной, какие обычно бывают в однокомнатных квартирах, и одновременно шла по Главному проспекту, мелькая в стеклах витрин. Белые лодочки на высоком каблуке, простое изящное платье, чуть набегающее в легком колыхании бедер… куда только задевала я эту шпильку, ага, вот она… в руке белая сумка покачивается на ходу туда-сюда, на лице — едва приметная улыбка человека, довольного собой, на голове — ослепительная корона тяжелых, богатых волос… с волосами надо бы что-то сделать, но что, бог мой, что?

На миг она задержалась у какой-то витрины, просто так, из любопытства, от нечего делать… Почему этот человек все оборачивается мне вслед, вот даже остановился и разглядывает меня, должно быть, нравлюсь ему,

Он стоял на углу, прямо под часами, молодой, загорелый, и уже издали понравился ей. Когда она подходила, он посмотрел на нее такими же глазами, какими смотрели мужчины, проявлявшие к ней интерес. Так, волосы, кажется, уже в порядке, больше ничего с ними не сделаешь. Он смотрел на нее и слегка улыбался, она вынула из сумочки белый платок, от радостной неожиданности у него широко раскрылись глаза, она отложила гребень и стала завязывать в волосах ленту.

Приладив ее, она снова поглядела в зеркало. Главного проспекта там уже не было. Она опять подозвала того мужчину за тридцать, с ним так мило было беседовать, теперь она видела его отчетливо — голову и плечи — в верхнем углу зеркала. Она постаралась его там удержать, чтобы он спросил: «А что было дальше?» — «Что? Да ничего. Просто ничего. Ведь все, что я вам сказала, — неправда, не верьте ни единому слову, я все выдумала, на самом же деле все было совершенно иначе. Я летела туда как сумасшедшая, у той витрины я остановилась, это правда, мне хотелось взглянуть, ровные ли швы на чулках, вы тоже там стояли и рассматривали кресла, выставленные в витрине, только вы прошли мимо меня, весь такой будничный, в своем поношенном костюме, но я-то заметила вас и подумала: если бы это был он, меня вполне бы это устроило, хоть я сразу дала вам за тридцать, но я же знала, что тот, кто придет, не будет ни Бельмондо, ни Мастроянни. Я летела туда сломя голову и потом как дура с белым платком в руке больше часа стояла на углу под часами, мимо проходили толпы мужчин в белых рубашках, и всякий раз, когда кто-нибудь из них глядел на меня, я говорила себе — вот он, но всякий раз это был не он, хотя я знаю: тот, кто ответил на мое объявление, там наверняка был, только не подошел ко мне, не стоило — ведь я ему совсем, ну ничуточки не понравилась, вот как было на самом деле. Сперва я была совсем раздавлена, ревела до позднего вечера, а теперь я уже на него не в обиде, чему тут удивляться, вы посмотрите на меня сами и скажите, ну скажите, могу ли я кому-нибудь нравиться?»

Мужчина в зеркале не ответил. Его черты стали вдруг расплываться, подернулись редеющей дымкой и вскоре рассеялись. В зеркале видно было только ее лицо с выступающими скулами, массивным носом, роем веснушек и горестными морщинками у бесцветных, неулыбчивых губ, лицо, обрамленное паклей волос, загубленных ее тщетными стараниями как-то приукрасить себя, — лицо с жалкими, тоскующими, обиженными глазами. «Господи, почему я так безобразна? Ну почему я так безобразна?» — вздохнула она и провела пальцами по лицу. Зеркало повторило движение. Ни на что другое оно не годилось, ведь это было совсем обыкновенное, стандартное зеркало, какие обычно висят в ванных однокомнатных квартир, оно отражало черты своего хозяина, создавало даже фон для его сновидений, но отвечать на человеческие вопросы оно не умело.

И вдруг ей захотелось плакать. Не идти никуда, стащить с себя это дурацкое платье, которое стоило ей больше месячного жалованья и все же не сделало ее красивее, броситься на кушетку и плакать, как плачут дети, реветь и реветь — до полного изнеможения, до бесчувствия. И вместе с тем она сознавала, что этого делать нельзя, от слез покраснеют и опухнут глаза, а ей хотелось наперекор всему, что случилось, попробовать снова, ведь на этот раз опознан должен быть он, а не она, розовая гвоздика — это не белый платок, да и письмо было совершенно иным, чем то, первое, оно показалось ей более косноязычным и серым, но зато куда серьезнее, будило в ней доверие и надежду.

А потом вдруг оказалось, что она уже опаздывает, — надо было еще запереть мансарду, сбежать по лестнице вниз на улицу и отправиться к кинотеатру «Якорь», где им предстояло встретиться. Она заторопилась, успев лишь перед выходом из дому брызнуть на воротник нового платья несколько капель духов «Гвоздика», которые сегодня купила. Она не выносила запаха гвоздики, но теперь он не казался ей таким противным, как прежде.

Она прохаживалась, как оговорено было в письме, по центральной дорожке парка у кинотеатра «Якорь». «…Извините, не скажете ли вы?..» Кино не работало, там внутри что-то ломали, и на дорожке она была совсем одна, рядом с ней шагал только этот голос, красивый, бархатный, глубокий голос: не скажете ли вы, который час, — дурацкие слова, но разве дело в словах, когда их произносит голос, мягкий, как черный плюш, как шерстка черной кошки, мерцающая невидимыми искорками разрядов, голос, знакомый издавна, со вчерашнего дня, с прошлого года, голос из ее девичьих снов. И под стать голосу глаза, разрешите мне… ласковые и улыбчивые глаза… мне хотелось бы познакомиться с вами, вот у меня гвоздика, я тот, кто осмелился… Голосу под стать и атлетическая фигура, широкая грудь, где этот голос рождается, и руки, на которых при самом легком движении играют мускулы… мне думается, мы могли бы понять друг друга, разрешите представиться, я Ирка, Иржи Лукаш, инженер. Ну нет, это слишком глупо, инженер Иржи Лукаш, миллионер Иржи Лукаш, что составил счастье бедной швеи, слишком глупо. Пусть бы

Ну нет, это тоже слишком глупо. Слесарь Ирка Лукаш с горячим сердцем, миллионер Ирка Лукаш, что составил счастье бедной швеи, ужасно глупо. Пусть бы пришел кто угодно. И вовсе не обязательно, чтоб он был с добрым лицом или с руками слесаря, пусть будет даже ниже меня ростом, и пусть ему будет за сорок, какой там предел, глупость какая, главное, чтобы пришел, добрый вечер, девушка, я Иржи Лукаш, это я ответил вам на объявление, вот видите, я прихрамываю, это у меня после детского паралича, его тогда еще не умели лечить и поэтому нынче никому я не нужен, у меня, девушка, честные намерения, ведь для нас обоих важно одно — чтоб не чувствовать себя одиноким, чтоб был кто-то, к кому ты мог возвращаться, кого бы очень ждал, ради кого бы жил, а иначе ведь вся наша жизнь просто теряет смысл, вот я и думал, ежели вы не будете против, мы могли бы и пожениться, как только немного узнаем друг друга, что вы на это скажете, девушка?

От этих слов у нее застучало сердце. Что я скажу? Она подошла к концу центральной дорожки и повернулась, чтобы идти назад. И тут она заметила мужчину, который приближался к ней от кинотеатра «Якорь». Это был солидный человек лет пятидесяти, с «пивным» брюшком и оживленной физиономией. На голове у него сияла многообещающая плешь, и от него за квартал несло отечественным ромом. В петлице измятого пиджака была увядшая розовая гвоздика.

Перевод Н. Шульгиной.

ВЛАДИМИР КЛЕВИС

ВЫПУСКНИКИ

Раскрыла роза объятья на прощанье…

Прощай и соловей, весна уж позади.

Перед Таубишем тянулась вдаль старая каштановая аллея — живое напоминание о том, что происходило здесь двадцать пять лет назад. Он давно не приезжал в этот город — ничто его сюда не влекло. А что ищет сейчас?.. Таубиш шел по дороге, знакомой до мельчайших подробностей, кровь в висках барабанила в такт шагам. Он торопился, хотя знал, что времени достаточно. Все вокруг было, как и когда-то. Гладко отшлифованная брусчатка тротуара, крытые шифером дома у реки. Но сегодня все будет не так, как когда-то. Сегодня ему предстоит участвовать в занятном спектакле. СЕГОДНЯ — значит придумать новую ложь, но, щадя собственное самолюбие, кое-что в ней оставить от правды. Можно ведь восторгаться и тухлой тыквой, и слова будут сплетаться в решетку, за которой мы спрячем себя в добровольное заточение.

Редкие дождевые капли, соскальзывая с листьев, касались лица Таубиша нежно и мягко. Он попробовал взглянуть на прошедшие годы издали. Он видел поржавевшие клетки проволочных оград и видел свое лицо, извлеченное из дальних уголков памяти. Жизнерадостное лицо. Что же радовало его много лет назад, что восхищало, захватывало дух? Пристальный взгляд проникал в позабытое, а дождливый вечер воскрешал и обострял чувства, притупившиеся за эти годы.

Его обогнал автобус, совершенно непохожий на курсировавший здесь прежде: у того вход был расположен сзади, багажник, обычно заставленный ящиками с курами, — на крыше, а сбоку шла надпись: «Автотранспорт Фр. Хумелик». Старая мостовая молчала, а вот когда по ней катили телеги, она громыхала, словно кегельбан. Когда…

Зеленый сводчатый коридор из нависавшей листвы заканчивался перекрестком. Тут стоял двухэтажный псевдоготический дом, растрескавшийся, будто старый глиняный кувшин. Таубиш подошел ближе. Дом не изменился: все такой же, как в пору его юности, когда он приходил сюда и смотрел на окна над входом. Первое время ему довольно было просто пройтись мимо ее дома. Он долго не признавался Эве, что теряется перед ней, так что ей ничего не стоит растоптать его сжавшееся в комочек робкое «я». Когда он все же отважился поговорить с ней, дрожа и прерывая исповедь смехом (а точнее — это как бы сказал за него кто-то другой), Эва милостиво уделила ему полчаса; эти полчаса они пробродили в каштановой аллее.

Бессмысленно, наверное, возвращаться в прошлое, но на этой дороге каждый камень будил воспоминания. Таубиш шел по улицам города, где юность рисовала ему головокружительно необъятное будущее, он верил в беспредельность предстоящего пути, и ему хотелось снова и снова, до бесконечности, всякий раз по-иному, по-новому отрезать ломоть отпущенного ему времени. Наперед известные взмахи маятника пугали его своей предопределенностью, он и закон божий ненавидел за то, что на уроках его убеждали в незыблемости данного раз и навсегда, в незыблемости того, что омертвело на алтарях готических и барочных храмов; он даже заранее знал, сколько слов будет сказано во время утренней службы.

Густая листва закрывала хмурое небо. В кронах деревьев шелестел дождь; сильно пахло сеном. Где-то фыркнула лошадь, взревел мотор промчавшейся автомашины. Мягко сгущались тени. Все, как тогда. Склоны канавы, густо покрытые одуванчиками, и счастливый гимназист Таубиш несет домой аттестат зрелости…

В кафе «У орла» было почти пусто. Таубиш растерянно огляделся, но, не увидев знакомых лиц, успокоился. Сердце слегка замирало, будто на краю пропасти, но он поспешил взять себя в руки — ведь он ехал сюда, не питая никаких иллюзий… Мимоходом отметил, что старая картина — невообразимо роскошные тучи извергают ослепительный ливень — как висела, так и висит

— Не желаете ли сесть у окна? — услыхал он за спиной голос старшего кельнера.

Видимо, все желают сидеть у окна, чтобы любоваться буйной зеленью берегов Лабы и мечтать о привольно-неприхотливой жизни на лоне природы. Ответ его, быть может, покажется странным, тем не менее он отрицательно покачал головой:

— Благодарю вас, — и торопливо добавил: — Мы собираемся тут…

Кельнер молодым прутиком гибко изогнулся в поклоне.

— Прошу прощенья, вы изволили прибыть на встречу выпускников нашей школы? Двадцатипятилетие, не так ли? Для вас заказаны столики в этом зале. Если позволите, я вас провожу…

Сколько раз он тут бывал? В общем-то, не часто. Но каждое посещение сопровождалось праздничным ощущением — он как взрослый заказывает кофе или там лимонад, ведет с приятелем бурные споры об устаревших взглядах на жизнь, о разрыве между моралью и философией. А сейчас даже смешно: ведь он уже ничем не отличается от этих солидных взрослых людей за столиками, которые смакуют напитки, будто истово выполняют обряд поклонения неведомому божеству. Нелепые и довольные.

— Спасибо, я пока присяду здесь. — Он подошел к ближайшему столику, где, словно пригвожденный, скованно сидел мужчина с костлявым квадратным лицом.

— Простите, здесь свободно?

— Точно, — ответил сидящий.

Презентабельные дубовые столы и стулья.

— Что будем заказывать? — заботливо осведомился кельнер.

— Вина бы хорошего, но немного погодя.

— Извольте. — И взмах салфеткой. Старший кельнер тоже был весьма презентабельный.

Да, теперь заказывай хоть целую бутыль. И чего он так страдал раньше, когда это было невозможно! Мысли его вновь обратились к прошлому. Вернуть бы волшебным словом те дни, когда песня жаворонка уносила его высоко в небо, прочь от будничного воробьиного чириканья!

Мужчина с квадратным костлявым лицом очнулся от летаргии и с радостным изумлением сообщил:

— Поторопились малость. Первый пришли.

— Я прямо с вокзала, скорым приехал.

— Проклятый дождь, — кивнул на окно собеседник. — С утра поливает. Вы издалека? Многие из ваших остались работать у нас в городе; они постоянные посетители «У орла». Сойдутся — и, как водится, пошли воспоминания. Кое-что и я слыхал… Ляпс, или как там его прозывали, велел, значит, чтоб его перед экзаменами заперли в кабинете ботаники, вроде как из-за этого у него не было времени готовиться. Ловко, скажу я вам… Сколько я этих историй переслушал… Или как класс разделился на гуситов и крестоносцев, а чертежник не мог в толк взять, отчего чуть не у всех линейки поломаны. Разрешите поинтересоваться, вы-то кто будете?

Сперва Таубиш не намеревался развлекать разговорами случайного соседа, но сейчас даже обрадовался его любопытству.

— Таубиш. Ян Таубиш.

Собеседник беспокойно поерзал, лицо его искривилось от боли.

— Проклятые позвонки. Хорошо еще, говорят, можно оперировать. Таубиш… Таубиш… Не припомню, чтоб господа называли вас. Правда, я памятью никогда особо не отличался… Оно и к лучшему, скорей забывается плохое и вся эта суетня. Есть в том выгода, да…

И в самом деле, лучше уж убить оставшееся до встречи время за болтовней. Мужчина напротив после восьмичасового рабочего дня приходит сюда, чтобы забыть о работе — где он, быть может, ничего собой не представляет, — забыть о неизлечимой болезни, о своем одиночестве… Подробности школьной жизни, уже стершиеся из памяти, несколько озадачили Таубиша. Господа одноклассники, видать, тут постоянные гости… Что ж, воспоминания — тоже спасение от скуки.

— Скорей всего, я ничем не выделялся в классе, — улыбнулся Таубиш. — А вот Ляпс был знаменитостью! Вам рассказывали, как он продал в антикварную лавку школьную картину, изображавшую бронтозавра?

Мужчина, безучастно глядевший куда-то в пустоту, живо отозвался:

— Как не слыхать! А потом ему пришлось выкупать ее, да? — Помолчав, он продолжал: — Я ведь ту же самую хра́мину изволил посещать, правда, малость попозже… Вы не подумайте, я не примазываюсь…

— Чего же так! Не зря говорят, что чаще всего мы исповедуемся людям, в чем-то похожим на нас самих. А у нас с вами, оказывается, есть и общее…

— Извините, я, значит, Рышка, так сказать, — проговорил мужчина почти шепотом, повел плечами и вдруг выпалил: — Чего-то учеба у меня не шла… — Он словно пересиливал себя. — Уехал я в Гдыню, там на ноги встал, будто повыше ростом даже сделался, хлебнул соленой водички. Мои мечты так легко сбылись, что я совсем голову потерял. Но вам, наверно, интересней будет… Вот давеча рассказывал пан Лоужил…

Веки у Таубиша прищурились сами собой, и словно через бахрому он увидел перед собой бесстрастного ангела, который некстати оживил неприятные воспоминания.

— Вы сказали — Лоужил?

— Ну да. Пан Лоужил. Его все знают. Скажу я вам, вот кто умеет поставить монету ребром. Тутошний кельнер мог бы вам кое-чего порассказать. Пан Лоужил любит, чтоб его ублажали: у него, говорит, слабость такая — нравится, когда услуживают… Две недели назад свадьбу сыграл. Потрясная была свадьба. Меня не особо чем проймешь, но свадьба получилась что надо! Пан Лоужил женился на панне Урбановой. Хотя, конечно, откуда вам знать! Панна Урбанова — звезда нашего театра и самая благородная женщина, какую я знаю. И красавица. — Сосед напротив уже не выглядел провинившимся мужем, это был страстный болельщик, нахваливавший свою команду. — Жалко, что вы ее не увидите. Хотя, чего я… разве вы не останетесь? Я знаю, пан Лоужил потом устраивает еще маленький междусобойчик в своей вилле.

Таубиш почти не слышал слов и видел только шевелящиеся губы мужчины.

— Я, правда, не знаю… Я и не надеялся… Само собой, это скорей было…

Губы шевелились, все удаляясь и удаляясь… и вот точно над тихой водой у запруды гулко разносится:

— Лоужил, Л о у ж и л, Л О У Ж И Л…

И снова канун той весны, третьей послевоенной весны[73], полной светлых надежд и потрясений, и Лоужил ненавидящим голосом кричит ему:

— Господа, у меня чертовски сильное желание, не сходя с места, разбить морду кое-кому, кто, к сожалению, находится среди нас. Папаша верно высказался сегодня, что прошло время трепать языком, наступила пора действовать! Через десять лет нашу трусость никто не оправдает.

Это была не шутка. Видно, на каком-то этапе очеловечивания был выдан брак, да так и остался — и до сих пор жажда крови нет-нет да и прорывается наружу.

Все восьмиклассники, горя желанием совершить героический шаг, орали:

— Ясно, Лоужил! Говори, что делать, пусть знают наших!

— Завещайте себя кремировать! — крикнул Шило, но тут же ойкнул от боли и осознал неуместность своего предложения.

Лоужил влез на стул за кафедрой.

— Есть идея. Пошли к ихнему секретариату. Подрежем жилы машинам — вспорем шины. — И насмешливо поглядел на Шило. — А слюнтяи могут валить к мамочке!

— И еще разнесем тележку мороженщика… — негромко добавил Таубиш. — Ребята, глупей ничего не придумаешь.

В ответ раздался смех. Сердце Таубиша гулко застучало. Он не нашелся, что ответить. Перед глазами завертелась карусель с подвесными люльками на цепях, над тучами пыли взметался смех, предостерегающе завыла сирена воздушной тревоги.

— Чего тянуть, — сказал кто-то, — айда за бритвами.

— Правда только одна, — донесся до него голос Лоужила.

— Но события в Праге вовсе не сигнал к войне и мародерству, поймите же!

— Точнее говоря, не должны быть, и had we never left the path of our childhood?[74]

Наши детские тропинки…

Они лежат на прибрежном песке. Кругом, куда ни глянь — синее небо. Небо и они. Полдень. Вода в широком русле несется, как сорвавшаяся с горки телега с пивными бочками, и увлекает все, что подбросила реке последняя бомбежка.

— Глядите, вон еще что-то плывет!

— Ну и пускай, отстань.

Не то дохлая кошка, не то крыша собачьей конуры.

— Ребята, странное что-то.

Любопытство заставляет их нехотя подняться, они спускаются на самый край берега, где отбившиеся от общего потока волны уплотняют песок. В самом деле что-то непонятное, и не угадаешь, что́ же это несет река? Кто-то, схватив палку, бежит по воде против течения. Зайдя по пояс, концом палки толкает непонятный предмет и переворачивает. И тут же отшатывается. Стоящие на берегу в смущении умолкают. Глаза тяжелеют, наливаются свинцом, и день — как отрезанная нить. Течение реки несет оторванную, обезображенную женскую грудь, вскоре она теряется из виду. Ребята отходят от воды, ложатся на теплый песок и молчат…

Да, мы не хотим больше, пошатываясь, уходить с берега реки, не хотим, чтобы нас тошнило от проклятого мира, устроенного взрослыми. Наша жизнь, словно растущее дерево, кажется нам надежной и долгой…

— Ты полагаешь, Таубиш, что человек должен, не переводя дыхания, радостно восхищаться миром вокруг и обманывать себя? Ты так себе это представляешь?

Он не ответил.

— Да ты не расстраивайся! — И Гошек принялся чистить пилочкой под ногтями.

— Вы дураки! — закричал Таубиш. — Абсолютно счастливым может чувствовать себя разве что пьяный, это еще Шопенгауэр сказал! Чего пристали?

— Абсолютно счастливым чувствует себя тот, кто растолстел. Но ты радуешь меня своей эрудицией, — сладко проговорил Лоужил и вплотную подошел к Таубишу. — Однако зашедший в тупик декадент был бы мне куда милее!

Казалось, против Таубиша все, во главе с генералом Лоужилом. И если бы время могло делаться цветным, эти секунды непременно покраснели бы.

— Ребята, не сходите с ума.

Он отступил к дверям. Это была уже не игра. Все, что раньше объединяло класс, в эту минуту исчезло.

— Сколько переломанных костей ты готов положить на алтарь идей?

Слова, слова, поток слов. Нет смысла сопротивляться им. Обрывки мыслей, будто растерзанные тела. Боль и усталость, как после долгого бега.

— Через сто лет людям будет наплевать на все это с высокой колокольни, — спокойно ответил он.

— Блеск! — прыснул Лоужил. — В таком случае — в наших чувствах тишь и гладь, как выразился один классик. Ах ты, агнец божий! Послушать твоего папашу, то лучше не знать, что ждет всех нас завтра, и лучше, если люди соберут вещички в узелок и смоются, а тебе и твоему папочке оставят нажитое — на́те, пользуйтесь!

— Почему нам?

— Потому что вы коммунисты!

Слишком много неразберихи сразу. Он даже не задумывался о том, надо ли вообще состоять в политической партии. И никому это не известно заранее… Он растерянно молчал.

— Преклони колени и молитвой искупи свою глупость! — приказал Лоужил.

Никогда он не испытывал ничего подобного и не очень понимал, почему должен отказываться от своих слов, и отрицательно замотал головой.

— Ну, как знаешь, — раздельно произнес Лоужил и вдруг яростно выкрикнул: — А вот это заруби себе на память!

Таубиш не ожидал удара. Мир вокруг в самом деле покраснел, стены класса смялись, как крышка картонной коробки. В глазах на миг потемнело.

И насмешливый голос Лоужила:

— Сохрани воспоминание об этом незабываемом дне!

Пустота. И ее нечем закрыть. Что можно поправить? Но ведь, кроме него, есть и другие, и, когда наступит их черед постоять за себя, важно, чтоб они не оказались трусливыми бабами, недужными детьми и чтоб лоужилы не смели ни над кем издеваться!

Удары о парты, опрокинутые чернильницы, шарканье подошв, сопенье. Еще утром они и не подозревали, что так ненавидят друг друга.

Таубишу не хотелось отвечать на удары. Неужели люди не могут обходиться без насилия?

— Ты что?! Ребята, вы же знаете, отец всю войну провел на фронте, потерял ногу в Польше. Он не может затевать дурного…

— Да хоть под колесами поезда — не все ли равно? И война уже кончилась.

Безучастных в классе не осталось, уже никто не считался обидами — насилие было обоюдным. Ничего не видя и не слыша, Таубиш раздавал удары направо и налево. Ну и пускай он проиграл, пускай, раз он — один!

И он увидел среди них самых разных людей: одни так и сыпали напыщенными словами, другие, обгоняя события, искали случая судить — дабы не быть судимыми, иные боялись увязнуть в тине провинциального городка… Дома отец говорил ему: — Ну чего ты ноешь? Я бы десяток своих жизней положил не задумываясь, а ты переживаешь из-за одного выбитого зуба!

Кто-то опустил монету в игральный автомат — музыка отвлекла, вернула Таубиша в настоящее. Он устало потер глаза.

Справа, изогнувшись в поклоне, к нему обращался старший кельнер:

— Прикажете белого или красного? У нас есть отличное «Пино нуар» — поистине дыхание юга.

— Мы тут вспомнили Лоужила, — проговорил Таубиш. — Вы должны его знать.

Кельнер снова, как молодой прутик, согнулся и выпрямился:

— Пан Лоужил — известный человек в нашем городе. Он занимает не один важный пост. — В голосе кельнера звучала уважительная почтительность. Он говорил о Лоужиле не как о приятеле, однокашнике или постоянном клиенте, а о человеке, который может быть опасным. — Вы с нетерпением ждете своего одноклассника, не правда ли?

Таубиш уставился на муху и ничего не ответил, а после паузы спросил:

— Простите, вы не знаете, все обещали быть?

— Разумеется, весь класс, целиком. Прикажете принести красного?

— Пожалуйста.

— «Пино нуар» будет здесь сию минуту.

— Вы давно не заглядывали в наш город, да? — спросил сосед по столу.

— Я бы сказал — слишком давно.

— Два года назад тут собирались из технического училища, а четверых уже того… да… Само собой, все мы не вечные. Но

— Кроме одного, — возразил Таубиш.

Мужчина с квадратным костлявым лицом заморгал и растерянно пригладил волосы:

— Я забыл… Тогда у нас столько говорили об этом. Всего несколько месяцев… Бедолага…

— Лучший математик в классе. Не знаю, что о нем говорили у вас, а я вам скажу одно — человек он был прямой и открытый!

— Конечно, само собой, — пробормотал собеседник. — Как же его звали?

Как мало времени надо, чтобы и это забыли…

К сердцу подступило щемящее чувство одиночества, такое же сильное, как и в ту удивительную последнюю школьную весну, когда все, что связывало их, мальчишек, рассыпалось, как трухлявая коряга.

…Он нанес ответный удар, и десяток новых ударов прижали его к полу.

Лоужил хохотал:

— Ну, веришь еще в большевистские бредни?

И тут неожиданно раздался голос Томеша:

— Кончайте, идиоты.

— Вали отсюда, — угрожающе двинулся на него Лоужил. — Не лезь не в свое дело!

— Меня утомляет самоуверенная заносчивость мелкотравчатых чешских инквизиторов.

— Убожество!

Они не расслышали звонка.

— Вы в своем уме? Тогда лупите и меня! — Томеш встал рядом с Таубишем.

— Сказано тебе — не лезь!

— Ата́с, идет! — сдавленно крикнул кто-то.

Учитель уже стоял на ступеньке кафедры, наутюженный, в черном коверкотовом костюме, многозначительно покачивался, и его злорадная усмешка внушала трепет. Угрюмый пурист, он писал труд о возрождении языка — жизнь в других ее проявлениях для него не существовала. Сейчас, как и всякий раз, когда можно было подчеркнуть свое превосходство, он выразительно откашлялся. Но в этой сумятице он забыл о своем святом долге — очищении чешского языка от чужеземной скверны, и заговорил так:

— Как правило, господа гимназисты, подобные выступления вашего ансамбля заканчиваются разбором на учительской конференции. — Он придирчиво оглядел класс. — Как вижу, маэстро Таубиш выступает в роли великого полководца. По-видимому, он спутал реальную гимназию с политической ареной! Оставьте политику нам, старшим, молодой человек! Вы поняли? Единственным вдохновляющим началом для вас может быть книга, и только книга. И вытрите, пожалуйста, хотя бы кровь, когда с вами говорят!

Смех. Разрядка. Правила игры побоку. А он не может защищаться. И неожиданно — бальзам на душевную рану — голос Томеша:

— Простите, пан учитель, но Таубиш не виноват.

— Не смейте лгать! — возмутился учитель. — Не смейте! Вы ведете себя как хулиган. Это глупо и немужественно. Я все вижу. Записываю вас в классный журнал. Обоих! А теперь сесть! Лоужил, будьте добры, дайте мне ручку.

Таубишу казалось, что он одинок и может рассчитывать только на себя, и вдруг — союзник!

— Иржик, я пойду к классному, это несправедливо — за что он записывает и тебя?

— Начхай ты, право, — криво усмехнулся Томеш, не поднимая глаз от учебника. — Ты цел? Цел. Домой пойдем вместе, и мы еще поглядим, кто кого одолеет!

Где-то во времени и в почтенном городе. Боже мой… Все смотрят на меня как на пустую бутылку от лимонада. Среднему человеку, видимо, положено восхищаться окружающим и обманывать себя. Только так можно прожить, говорил он себе: в решительный момент отвернуться в сторону, не заметить, притвориться глухим. Одни засмеются, другие пойдут дальше как ни в чем не бывало. Был эпизод — и нет его. Гошек стал напевать негритянский блюз.

Небо за окнами кафе тяжелело, раздерганные грязные тучи завершали день, под потолком вспыхнула люстра с хрустальными подвесками, и хрипловатый смех вдруг зазвучал с достоинством. Музыкальный автомат выдавал унылый блюз.

— Это был Томеш. Иржи Томеш, — сказал Таубиш.

Мужчина с квадратным костлявым лицом живо закивал:

— Да, да, припоминаю. Томеш, чтоб его. Что же с ним случилось? У нас тут высказывали всякие домыслы…

— Пан Лоужил не ронял в коньяк горькие слезы соболезнования? — иронически протянул Таубиш.

Мужчина испуганно оглянулся.

— К пану Лоужилу, бывает, не подступись. Вот и тогда… Погодите, он говорил что-то… Будто тот человек… Да вроде ничего особенного…

— Погиб. Самым вульгарным образом погиб в автомобильной катастрофе.

— Верно. Говорят, он страсть любил быструю езду…

— Да, ничего из ряда вон выходящего. Дорожное происшествие во Франции. Обгонял голландский автофургон. Похоронен в Лионе. Почему его похоронили во Франции — не знаете, а?

— Не знаю, правда, не знаю, — неуверенно пробормотал мужчина.

— Так спросите пана Лоужила! — резко бросил Таубиш.

Мужчина засуетился, глаза его забегали, он не знал, куда девать руки, нервно ерзал, кривясь от боли в позвоночнике. Поколебавшись, негромко заметил:

— Я не отважусь. — Он наклонился над столом. — Пан Лоужил мой начальник. Видите ли, я женился, и ездить в дальние рейсы мне уже не с руки, ну, а пан Лоужил принял во мне участие… — Глаза собеседника светились благодарностью и собачьей преданностью.

Таубиш устало кивнул и поднялся. Он страшился предстоящих встреч — боялся одиночества в толпе, униженности, которую только что наблюдал у собеседника, боялся столкнуться с неискренностью, полузазнайством, боялся момента, когда кто-нибудь объявит себя заклинателем змей и все будут захлебываться от смеха.

— На улице непогода, — озабоченно остановил его мужчина. — Куда вы пойдете? Ваши бывшие одноклассники скоро подойдут.

— Все равно я собирался сегодня же вернуться.

— Не понимаю.

— И не надо. Пан Лоужил не всегда владеет собой. А это ведь ваш начальник!

— Я не имел в виду…

— Ничего, ничего. Вы тут ни при чем.

— Хотите сбежать?

Наверно, со стороны так оно и выглядит…

Из музыкального ящика лились звуки флегматичного диксиленда. От чего же он бежит?.. Трах, хлопнул дверью, и все кончено?

— Похоже, я выгляжу трусом? — обратился он к собеседнику.

— В каком-то смысле да… — кивнул тот.

— Хм, вы правы, мне лучше все забыть, — буркнул Таубиш и сел.

Что-то забыть? Но как воскрешать прошлое, не причиняя себе боли? Помнить только приятное? Куда же деть остальное? Ведь от него не избавишься, как не отсечешь часть своего тела, не расчленишь разум. И стоит ли завидовать гардеробщице или этому соседу по столику, которые, быть может, отвлекаясь от сложностей жизни, вполне счастливы? В музыкальном автомате есть щель для монет, опустишь, нажмешь кнопку, и автомат играет, что захочешь. Посетители довольны. И время проходит. Благодать. Отсюда никто не вынесет никакой новой идеи… Коньяк, кофе, сигареты. И никто не ищет щели, чтобы удрать… И нечего расстраиваться.

— Вот, извольте, «Пино нуар», — радостно сообщил кельнер и церемонно поставил бокал на стол.

— Самое время его выпить, — отозвался Таубиш.

— К этому вину лучше всего овечий сыр, пальчики оближешь, — добавил мужчина.

— Вполне возможно, — согласился Таубиш и неторопливо стал пить. К черту, что это со мной?! Как-нибудь вытерплю эти несколько часов, а потом занавес опустится.

— Со мной часто случается, что я говорю невпопад. Вам это не очень мешает? — с явным

— Здесь, внизу, в погребке, мы часто пивали десертное по десять крон, — задумчиво проговорил Таубиш. — И боялись, чтоб нас не застукали. Особенно учитель гимнастики. Он шастал по винным погребкам и трактирам… Странно, я вдруг извлекаю на свет божий какие-то мелочи, от которых в памяти, казалось, не осталось и следа. Они выплывают, словно из тумана…

— Это, наверно, оттого, что вы живете далеко отсюда. А здешние любят вспоминать, говорят, что молодеют при этом, время для них вроде останавливается… Они вам точно назовут день и час, когда что случилось. А по-вашему, можно этим продлить свою жизнь? Понимаете, сам-то я больше ездил, так мне кажется, будто они осели на мели… — Мужчина впервые за вечер рассмеялся. — Ну, мне пора, не то я вроде как вдовец… А с другой стороны — надо же хоть словом перекинуться, правда, нет? Пан кельнер, получите с меня.

Я снова вижу себя маленьким мальчиком, гимназистиком, гимназистом. Меня пока не трогает энтузиазм прохвостов, неотделимый от лояльности, зато я задумываюсь над смыслом жизни, знакомлюсь с ее нравственными устоями; многое не укладывается в голове.

Время от времени убийство себе подобных входит у людей в привычку, становится отработанным приемом…

Через город идут на фронт воинские эшелоны, вагоны набиты солдатами. Солдаты горланят боевые песни и кидают ребятишкам на насыпь пакетики с леденцами и шоколадным горошком; напоследок они торопятся выглядеть добренькими: на поле боя им достанется кидать лишь гранаты. Обратно следуют вагоны с красным крестом, везут изуродованные тела. Туловище и голову. Мертвые глаза. Желание покончить с жизнью. Стоны и крики раненых заглушаются стуком колес. Песен не слышно. Солдаты возвращаются после большой тяжелой игры, но никто ими не восхищается. Будущее ковыляет к ним на костылях, они даже не попадут в историю — в школьных учебниках будут приведены лишь цифры — количество убитых…

Вязы на плотине. Под вязами стоит Эвичка. Я тихо говорю ей: мы останемся живы, найдем где-нибудь остров… Рев воды заглушает мои слова, Эвичка берет меня за руку, и я вижу ее огромные зеленые глаза, в которых растворилась зелень вязов…

Если я сейчас не удеру, я снова увижу эти глаза, увижу Эвичку, увижу всех, загляну в зеркало ушедшей молодости. Лица изменились, кое-кого сразу и не узнаю, но голоса-то наверняка остались прежние… Мне вдруг не верится, что прошло двадцать пять лет.

…К празднику тела господня бабушка купила себе новое платье и послала меня к садовнику за самыми красивыми цветами. Моя настольная книжка — «Утраченные иллюзии» Бальзака. На уроках мы разбирали карту звездного неба, не подозревая, что пройдет совсем немного лет — и небо приблизится к нам. Эти двадцать пять лет я не видел никого из одноклассников; сегодня я пришел, чтобы встретиться со всеми: и с теми, что не очень-то жаловали меня, и с теми, кого я звал к себе на день рождения. Шило был веселый и остроумный парень. Ляпс обладал потрясающей способностью вляпаться в любую неприятную историю. А вот Томеш был настоящий товарищ. Его-то, большого нескладного Томеша, который приносил на завтрак в школу неизменный хлеб с ломтиком жареного сала и давал мне свои чертежи, чтобы дома я свел их себе на оконном стекле, — его-то я больше не увижу. Я часто рисовал в своем воображении Эву — как она выходит из ванны; бессонными ночами я видел ее нежное лицо, терзался ее неприступностью, страстно желал, чтобы она была поласковей, гуляла со мной по насыпи плотины, а я швырял бы в камыши комки земли и смотрел, как они булькают, погружаясь в воду. Позже воображение подсказывало мне, как я вхожу в ее комнату, раздеваю ее, вдыхаю запах ее волос… Сегодня я встречусь с ней, и лучше не думать, что было, как я потерял ее, как мучительно долго умирала она во мне. Однако я не отступился от нее окончательно. И сейчас я снова будто вижу ее развевающуюся цветастую юбку…

Каждый из них будет рассказывать о своей содержательной жизни — о жизни, словно снятой с серебристого экрана. Что в этих рассказах правда? Если б им верили, они рассказали бы об эвкалиптах и апельсиновых деревьях, произрастающих у них на даче. Великолепный камуфляж, искусный фотомонтаж. «А ты прекрасно выглядишь», «Да и ты молодцом», «Не жалуюсь», «Много гребешь?», «Интересно», «Блеск!», «Фантастика!». Я услышу напыщенные слова о самоутверждении. Никто из них не сомневается в правильности избранного пути. Лоужил подкатит на новехоньком, последней марки автомобиле. Когда-то на отцовской машине он возил в ресторан «Орлиное гнездо» чуть не весь класс. Гулянка удалась на славу, о ней долго говорили, и все то время, мучительные, долгие недели, я для Эвички просто не существовал. Попала она на химический? Завела пятерых детей, как собиралась?..

Через приоткрытую дверь из кухни доносились звуки радио.

Скрипнула входная дверь, и старший кельнер ринулся навстречу входящим.

— Пожалуйте, господа, раздевайтесь, один из ваших коллег уже здесь, ждет не дождется.

Таубиш сразу узнал их: Шило и Гошек.

— Прошу, проходите, столы уже готовы. Не изволите пока что-нибудь заказать? У нас отличное вино, несравненное вино, перед которым бессильны ненависть и зависть, — балаболил кельнер.

— А ты изменился, Шило, — сказал Таубиш, — только голос остался прежний. Ребята… — Слово резануло его, он смутился. — Привет, Гошек… Шеф, пожалуйста, две порции вашего несравненного вина.

— Ой, держите меня! — радостно воскликнул Шило. — Таубиш в натуральную величину! Таубиш, друг, ты жив?

— Здоро́во, — подал голос и Гошек; он всегда держался холодно и сдержанно, словно только сию минуту принялся за изучение некой неразрешимой проблемы. — Что ему сделается? Может, он лучше всех нас живет. Ну, признавайся, которые шикарные колеса у входа принадлежат вашей персоне?

Герои создаются по единому образцу; сейчас трафарет для героя — мужчина с автомобилем.

— Я прибыл поездом: шофер нынче выходной. Иногда надо входить в положение своих подчиненных, — объяснил Таубиш подчеркнуто важно и неторопливо добавил: — Разница — час, а дорога была очень приятной. — И он изобразил на лице блаженство.

Гошек клюнул, это поколебало его самоуверенность. Шило глуповато улыбался, не зная, о чем еще спросить.

— Ты родился под счастливой звездой, — промямлил Гошек.

— Думаешь, у меня нет забот? Каменщики вот балюстраду на террасе испохабили. Придется ломать.

— Не заливай, ты же валяешь дурачка, — сказал вдруг Шило.

— Ты говоришь таким тоном, будто завидуешь.

— Чушь. Только сдается мне, раньше ты разговаривал иначе.

— То были наивные детские заблуждения…

— Хм, каждый играет тем, что имеет, — уже равнодушно бросил Шило.

Таубиш расхохотался.

— Ребята, вы чокнутые. Я вообще обхожусь без машины. Откуда ей взяться у меня?

— Вопрос для

— Видимо, этот бой за место под солнцем я проиграл! — усмехнулся Таубиш.

Гошек смотрел недоверчиво и подозрительно, словно на его глазах взял да и загорелся снег…

В тот февральский день шел снег. Обзор последних известий был тревожным. Снег падал на маленький город, и десятка два старушек, укрывшись в костеле, страстно взывали к богу, молясь за мертвых и за живых.

Гошек вскарабкался на стояк классной доски и изображал репортера, комментирующего последние политические события:

— Мы только что достигли того исторического рубежа, когда наконец получили возможность ознакомить вас с одной из наиболее жгучих проблем эпохи. Наши доблестные парни ликвидировали оратора, являющего собой ярчайший пример безнадежной политической слепоты. Приверженец теории, утверждающей, будто пуговицы на пиджаке впредь должны пришиваться сзади, он намеревался питаться идеалами, отвергающими тезис: как постелешь, так и выспишься. С недоверием отвергает он и учение о беспорочном зачатии девы Марии на том основании, что оно не было подтверждено научным экспериментом. И подобно тому, как святая церковь обращала неверных…

— Не трепись, опять разыгрываешь. Нам ясно, что ты не прозябаешь в нищете. — И Гошек влюбленно осмотрел свои новые ботинки.

— Интересно, — протянул Таубиш.

— Да что говорить! У меня четырехкомнатная квартира в панельном доме, а я хочу виллу. Моя благоверная по воскресеньям водит меня на Гутманку, показывает потрясные хаты, недвусмысленно давая понять, что я ни на что не способная бездарь. Смотрю на это сквозь пальцы. Метафизическая нудьга. Баб не переделаешь. А мы и сами знаем, чего хотим! Ну, похвастай! Я с семьей в этом году собираюсь прошвырнуться за рубеж. Живем. За это я буду драться. Чтоб жить на всю железку.

— На мой вкус как-то маловато, — проронил Таубиш.

— Ц-ц-ц, — зацокал Гошек. — Валяй научи.

— Да ну вас, ребята, — взмолился Шило. — Мы это или не мы? У меня ощущение, что я сам себя не узнаю.

— Верный признак старения, склероз, — заметил Гошек. — Разумеется, это мы. С мозолями на животе, обросшие материальными ценностями. Теперь хоть знаем, что почем на этом свете.

— «Все ясно! — вскричали оруженосцы» и умчались на швейной машинке, — заключил Шило.

— Тебе, я вижу, возбуждающий эликсир без надобности, а?

— Не жалуюсь. Женушка поет мне дифирамбы, но я подозреваю — в основном потому, что другого такого колоссального лопуха, как я, она не нашла бы.

— Брось, она любит тебя.

— О да! Когда меня нет, она обнимает подушку и называет ее «мой Гуго»!

— С вами недолго и инфаркт схватить, — развел руками Гошек. — Я знавал одного бодрячка, который повесился из-за женщины. Факт. Давайте забудем на сегодня in extenso[75] все дурное. Сегодня — это сегодня, а завтра — это вторая часть предложения, которая в данный момент нас не касается, хотя, разумеется, не минует нас.

Гошек всегда все знал, на все случаи жизни у него была заранее готовая точка зрения — и никаких проблем. Таубиш никогда хорошенько не понимал его и заметил:

— Ты фаталист.

— Само собой. У моей жены весьма элегантная задница, у тестя двухкомнатная кооперативная квартирка; что касается задницы — это уже мое, а квартира станет моей не сегодня-завтра. Так угодно судьбе! Я с удовольствием буду ходить на могилку тестя. Когда подрастут дети, я оставлю им нашу квартиру, а сам перееду в эту двухкомнатную. Второй этаж — идеальная квартира на старости лет…

— Выходит, ты уже прожил свою жизнь и тебя ничем не удивишь, все послушно идет своим чередом. Ты выполняешь запланированное и вычеркиваешь, что сделано. — Таубиш хотел продолжить, но умолк — с какой стати он пытается заставить кого-то изменить образ жизни, предписывать нечто, что он сам считает оптимальным?

— Ну и что?! — воскликнул задетый Гошек.

— Ничего, просто подумал, что счастье не всегда идет рука об руку с жизнью.

Прекрасный осенний день. Он счастлив, он влюблен. Он готов вытесать из камня статую. Беспокойство его не гложет. Свое яркое будущее он уже видит в бинокль. Цель так близка! Он прислушивается к звучанию слова «люблю». Страшно поверить, но она принадлежит ему! А слово, это огромное слово «люблю», заполняет весь его день. И тишина ночи — веселая. «Люблю». Это не пустое слово, оно до предела насыщено будущим. Оно не однозначно — его любовь будет расти, заполняя тысячи и тысячи мгновений жизни! Он ощупывает лицо вчерашнего вечера. Что было вчера — прочно, надежно, не исчезло с пробуждением.

Потом снова была ночь, непохожая на все предыдущие, и гул самолета, приснившегося вчера, и боязнь, как бы резкий старт не заглушил звуки радостного торжественного марша. И тут же — все покрывающий свист и стон обломков птицы, которая хотела свободно взмыть в вышину. И больше ничего. Страх, страх, как перед казнью, разбудил его. Он убедился, что она не в этом, а в другом самолете, но все равно к нему больше не вернется… Ей хватило и одного мгновенья любви. Все проходит… Разумеется, он еще способен находить новое и снова поддаваться обаянию слов…

Сидящие в зале устремили любопытные взоры к входным дверям. Бег рысцой старшего кельнера из дальнего угла зала и вслед за этим искательное:

— Позвольте плащик, я отнесу в гардероб.

Все, как и положено, когда являются местные тузы. Гошек, благоговейно оцепенев, взирал на входящих, а Шило восхищенно заорал:

— Ой, не могу, ей-богу, не могу, повесьте меня, если это не Лоужил! — и затрубил в ладони: — Та-тара-та-тара-та-та-та-ра-ра!

Как и всегда, вызывающе самодовольный, Лоужил прошествовал под звуки импровизированных фанфар к их столику. И как и всегда, он был в центре внимания.

— Весьма рад, — проговорил он голосом старенького учителя Мольнаса. — Моя фамилия Лоужил, и пусть вам это покажется странным, но у меня отличная память: я знаю, очень хорошо знаю, что мой блокнот с оценками похитил неуч Шило — как вас изволят прозывать соученики. Этот неблаговидный поступок, эту беспардонность Я вынужден классифицировать как хулиганство. Да! И ничего мне не объясняйте, я ничего не желаю слушать, садитесь!

Лоужил повертел головой, вытянул шею, стиснутую белым воротничком, поддернул рукава пиджака, сверкнув золотыми запонками, и сел во главе стола, вымытый, довольный собой, со старшим кельнером как с ангелом-хранителем за спиной. По привычке он придирчиво оглядел зал и только после этого удовлетворенно развалился на стуле, едва уловимым жестом отпустив кельнера. Тот снова вынырнул перед Таубишем.

— Великолепно! Никакой тебе ностальгии, сентиментальности, дешевого пафоса. Крупный план и яркий стиль, — сиял Гошек.

Лоужил подвигал губами, снова вытянул шею из белого воротничка и церемонно закурил.

— Сегодня, кажется, произошло некое

Все сидели, уставившись на Лоужила.

Шило довольно засмеялся.

— Полагаю, тебе это не очень испортило настроение, — безучастно произнес Таубиш.

— С чего бы?

— Все зависит от точки зрения и от того, что принимается в расчет.

Лоужил поколебался — реагировать ли, затем изрек:

— Браво, Таубиш, наш тебе поклон, приветствую тебя в нашем старинном городе. Надеюсь, ты расскажешь о себе, ведь ты непременно краса и гордость своего замечательного предприятия. — Голос его звучал глухо. — Глядишь, со временем мы будем иметь шансы переименовать город в твою честь, — добавил он уже иронически. — Ради одного этого стоит выложиться, а?

— Гениальное прозрение открыло мне абсолютную бесперспективность подобных намерений, — спокойно ответил Таубиш и отпил вина.

Лоужил оторвал взгляд от сияющего «Солнечного дня» с нагой девицей, висевшего в золоченой раме на стене напротив.

— Растешь над собой.

Шило напялил маску отчаяния:

— Следующим номером — музыкальный антракт, ладно? Раз, два, три… — И он заиграл на гребешке «Прилежного бобра» — в свое время единственный признанный классом шлягер.

Радостно подергиваясь, Гошек запричитал под музыку:

— «Ой-ля, купи у нас, ой-ля, наш ананас».

Лицо его сияло.

— Внимание! Тихо! Keep your mouth shut[76]. Я уполномочен заявить: с минуты на минуту сюда прибудет любимец нашей храмины, и особенно учителей, непревзойденный неудачник, знаменитый Ляпс!

— Вам знаком аромат навоза? — спросил Ляпс, размазывая мокрой губкой на доске список вещей, которые надлежало взять с собой в пограничье, куда они отправлялись работать в деревне, — список, аккуратно выведенный старательной учительской рукой. — Бедная, бедная деревня, которую нам предстоит спасать. И мы тоже бедные и несчастные, кому-то хочется, чтобы мы поработали руками!

Несколько дней спустя они обливались по́том, разодрав в кровь ладони грубыми черенками вил. В самый зной, когда солнце стояло в зените, кто-то выкрикнул:

— Мы кретины! За деревней пруд!

Потом они валялись на прогретых солнцем камнях, отрешенно глядя в небо, и дожидались, когда же часы на башне костела пробьют к ужину. Посреди двора стоял седой дед и обстоятельно рассказывал о дочери, которую в канун свадьбы покалечила лошадь. Багровое, набрякшее кровью солнце пробивалось уже сквозь тучи. Ляпс один выкидывал навоз из хлева и слушал старика. Перед ригой дожидался ребят почти несгруженный воз сена — воз всклокоченного ароматного лета. Увидев густую пелену приближающегося дождя, Ляпс заорал:

— Идиоты, чем коровы-то перед вами виноваты?

С пруда приплелся Лоужил:

— Что-нибудь случилось?

— Ляпсу — ура! — закричали все разом. — Да здравствует Ляпс!

Лоужил громко откашлялся и снова, подражая старику Мольнасу, сказал:

— Ну вот, как всегда с опозданием, изволил почтить нас своим снисхождением известный гений — гений, несмотря на единицы, колы и двойки. Добро пожаловать. — И строгим голосом: — Ляпс, а ну, выкладывайте, сколько у вас детей?

— Ой, четверо, — радостно ойкнул Ляпс. — Уже четверо.

— Садитесь, Ляпс, ставлю вам два! Вы неисправимый рецидивист. Начинать следует умереннее, а кончать — уже мощным аккордом, иначе вы ничего не достигнете. Далеко ли уплывешь с четырьмя кирпичами на шее? И что вы вообще знаете о жизни?

Ляпс смотрел с притворным испугом. Лоужил обвел всех торжествующим взглядом.

— Прошу прощенья, пан учитель, жизнь коротка, — лепетал Ляпс как бы в совершенном замешательстве. — Я, как примерный муж, прихожу домой и, не поднимая глаз от тарелки с супом, знай работаю ложкой: от тарелки — в рот, от тарелки — в рот; на работу и с работы хожу пешком, чтоб наскрести на какую ни на есть драндулетину, но, боюсь, мне скорее удастся разжиться пятым гражданином. Эти хождения туда и обратно настолько изнуряют меня, что едва я справлюсь с лапшой, как тут же плюхаюсь на диван. А у жены сердце разрывается от жалости, когда она видит меня в одиночестве, — начинает ласкать и гладить, я ее прижму, глядишь — она уже рядом со мной. А дальше трудно устоять… У нее такие красивые, широко открытые глаза… — мечтательно закончил Ляпс.

— Вот и распрекрасно, — решительно перебил его Лоужил. — Выпьем за наших обольстительных жен.

— Ты же развелся, — напомнил Ляпс.

— Подходи к жизни современнее, мальчик, — захохотал Лоужил. — Не мог же я всю жизнь прожить с одной женщиной. Да, я развелся, но только для того, чтобы взять в жены самое замечательное и нежное создание в нашем городе и во всей центральной Европе, ясно?

— И заполучить самого замечательного тестя, — добавил Шило. — Имейте в виду!

— Да, не могу не похвастать, — согласился Лоужил. — И абсолютно антр’ну: если влипнете в историю в нашем городе, можете рассчитывать на моего тестя — все мигом уладит, гарантирую.

Снисходительное спокойствие в любой ситуации! На миг Таубиш даже позавидовал ему в легкости, с какой тот умел избегать неприятного.

— Тогда да здравствуют могущественные тести и их неотразимые дочери! — воскликнул Ляпс.

Таубиш слышал голоса и никак не мог отстраниться от них, собственно, он слышал только один этот самоуверенный голос. Будто жизнь и дальше текла все такая же никчемная. Один этот голос!

— …новехонькая машина, еще, можно сказать, тепленькая, и уже какая-то сволочь мне ее поцарапала, обо. . .ться можно, завидуют… наше благополучие — это единственная существенная вещь… оклад приличный, три с половиной… у людей это стоит костью в горле, и к тому же — неограниченные возможности… прошлый год провели лето на море, с яхтой… образец современного человека… дог — самая поразительная собака, а как она нянчит детей…

На свете немало непостижимых вещей, которые человек принимает такими, как есть, но бывают вещи, которые понимать не хочется, хотя они порядком навязли в зубах, и в частности — всеобщее, заранее запланированное почитание.

Таубиш подошел к музыкальному автомату и наугад нажал кнопку. Раздалась сентиментальная мелодия: «И вот наступит время, когда тебя со мной не будет…»

Певичка просто ясновидица…

— Присутствующие не могли сдержать слезы, — резюмировал Ляпс.

Кусты за окном кафе размахивали ветвями, словно веером из павлиньих перьев. Таубиш стоял у окна, в смятении мысленно то убегая отсюда, то снова возвращаясь. Теперь он поневоле признавался себе, что каждое мгновенье для него пронизано мыслью об Эвичке. …Веера тетушек, провожавших девиц на бал… Первый и последний танцевальный вечер в актовом зале гимназии. Потом Эвичка возникала в его представлении вместе с плеском воды у подмытого берега. Бешеный, извивающийся танец раздираемых ветром туч. Слоуфокс мускулистого речного потока. Эвичка балансировала в головоломном танце на речных голышах; она была, существовала, хотела быть… Веера старых верб. В бесчисленных вереницах вариаций он представлял себе их первую встречу. Он завидовал плиткам пола в их

Эвичка стояла рядом с ним и, слегка задыхаясь, спрашивала:

— Ты на велосипеде? Отвезешь меня?

Он переспросил:

— На раме, да?

Она придерживала свои волосы, которые ветер рассыпал по лугам и облакам.

— Вот будет умора.

…Он смотрел в окно на сгущавшиеся сумерки и понимал, что у него просто нет сил ее дождаться.

— Ну и поливает, — послышалось сзади.

Это был мостик, по которому он мог вернуться в зал кафе.

— Шило! Ты еще не излечился от увлечения парапсихологией? Помнишь, я раз был медиумом и предсказал, что в будущей жизни ты родишься в Австралии?

Они приглядывались друг к другу. Вот мы и здесь, снова здесь. Вот так.

— Я недавно вспоминал тебя, — засмеялся Шило. — Представляешь, я ведь в самом деле чуть не укатил в Австралию. Только мне объяснили, что там надо работать, а ты сулил мне беззаботную, устроенную жизнь, я и отказался… Шучу, конечно. С Австралией дело вроде всерьез. Они покупают у нас прокатное оборудование, ДФА-50. Глядишь, пришлю тебе рождественскую открытку с видом на Мельбурн.

Еще немного, и они станут расспрашивать…

— Как видишь, я оказался не таким уж бездарным медиумом, — улыбнулся Таубиш.

— Шило, Таубиш, не отвлекайте! — одернул их Лоужил.

Шило поклонился.

— Прошу прощенья, пан учитель, мне надо выйти…

— Боже мой, гимназист, едва ли вы доставляете радость даже вашему уважаемому папеньке. Что поделать, с точки зрения науки вы потерянный человек. И пожалуйста, пан шеф, грузинского коньяка, четыре порции, пусть жизнь повернется к нам своей лучшей стороной.

— Э, Лоужил, если диоптрии меня не подводят, нас пятеро. Таубиша не угощаешь? — удивился Ляпс.

Его растерянность была беззащитна. Если он не хотел кричать, он не кричал, если ему не нравилось быть в толпе, он просто выходил из нее, если…

— Таубиш, ты по-прежнему не пьешь? — раздался голос Лоужила.

— Не смотри на вещи так трагично — просто я никогда не пил с тобой, — сухо ответил Таубиш.

— Тогда оставь скучные разговоры и иди к нам, чокнемся. Пан шеф, еще одну за мой счет!

Лоужил… Лоужил никогда не считал, что стремится получить чересчур много. Просто он хочет получать то, что хочет, приобретать, не теряя. Не ломает себе голову над тем, каков он. Он врет, а другие слышат в этом правду. Его это ничуть не мучит. На свете все идет своим чередом, а люди льнут к нему. Беспрекословно. Для Лоужила это в порядке вещей…

— За коньяк я заплачу сам, — сказал Таубиш.

— Если не ошибаюсь, я тебя пригласил!

— Не вижу оснований, — упрямо сказал Таубиш, чувствуя, что выглядит смешно, но не мог и не хотел поступать иначе.

— Ты всегда был страх какой принципиальный, — раздельно проговорил Лоужил. — А потому тебе не везло.

— Не знаю, что ты думаешь, но, по-моему, это и логично.

— Ребята, помните ту душераздирающую историю с английским диктантом? — перебил их Ляпс. — Лютый колоссально врезал нам по мозгам! А как он торжествовал, сообщая, что держит всех нас в кулаке, поскольку доподлинно, мол, знает, у кого в голове одни девчонки…

Ляпс с отсутствующим видом вырезает на парте Мики Мауса.

За квадратом окна неслышно пролетела первая весенняя птица. Мысленно они уже бродят по улицам далеких городов, готовые хоть сейчас влиться в поток пешеходов; совсем немного — и они сбросят школьные ранцы, как опасный контрабандный товар, жизнь их круто изменится, и останется лишь залитый солнцем песчаный пляж, дни, наполненные шутками и весельем, не будет отстающих и невезучек, и в первом же винном погребке они хлебнут красного вина и посмеются над своими страхами перед учителями. Фата-моргана как ангельское крыло… Они еще не подозревают, что будут не раз мысленно возвращаться в детство… А пока что минуты урока ползут отчаянно медленно, учитель брезгливо отбрасывает тетрадь за тетрадью и затем неспешно, будто реликвию, поднимает над головой следующую.

Ляпс продолжает погружать стальное острие пера в крышку парты.

— Кое-кому не избежать неприятной сцены, — шепчет он. И добавляет: — «Боюсь, уважаемый ученик, мне придется причинить вам боль, тем не менее…»

— Тихо!

— А, еще один герой, — ликует учитель. — Впрочем, этого следовало ожидать. Пан Кроужек, alias[77] Ляпс, снова блистательно отличился. Цель его жизненных устремлений совершенно очевидна — он готовит себе теплое местечко в королевстве собственной мыслительной импотенции. В этот раз он отличился на единицу.

В классе раздаются недовольные возгласы.

— Тихо! Of course[78], протестуют справедливо наказанные. Я сказал: тихо! — учитель наклоняет голову, его лысина сверкает.

— Get ready, please. Can I start?[79]

Как и испокон веку… Кто устоит перед напором силы, если не удержусь я? Следующий за мной…

— Хм, глядите-ка, — продолжает преподаватель. — Таубиш сегодня тоже отличился. Как видно, он уже не собирает по крохам свои знания, будто ищет блох на ковре. Получайте свою четверку. Единственную в классе. Это успех, дорогой Таубиш. За два месяца до экзаменов на аттестат эти отметки вам зачтутся. Что с вами? Вам нужно особое приглашение?

— Не надо мне этой четверки, пан учитель.

— Что так?

— Это несправедливо. Вы же сказали, что не будете выставлять отметок.

— Ага. Я, значит, так говорил… Прекрасно! С чисто философской точки зрения вы ex abrupto[80] совершили преступление по отношению к себе. Я вас решительно не понимаю. Что вы хотите этим сказать?

— Ничего, пан учитель, — спокойно ответил Таубиш. — Я не из-за себя говорю это, у меня четверка. Но вы обещали никому не ставить.

— Хватит! — вскрикнул учитель. — Я не позволю! Вы ведете себя вызывающе! Я немедленно доведу это до сведения пана директора. И посмотрим, как все вы повеселитесь завтра.

— Спокойствие, как в ангельском кордебалете, — прошептал Ляпс.

Человек без малейшего намека на фантазию, неврастеник, учитель навязывал свою волю, он мог позволить себе все и кровожадно подстерегал очередную жертву… И все это в порядке вещей. И за окнами школы — мир преподавателей английского, одетых лучше или хуже, — мир, к которому надо приспособиться, иначе рискуешь остаться непонятым и не пользоваться доверием.

— Таубишка, ты соображаешь, как заезженный сивый мерин, — проговорил глухим шепотом Лоужил. — Уж ты повозишься, пока подберешь ключ к своим несуразным мозгам.

— Лоужил, что это значит? — строго спросил человек за кафедрой.

— Ничего, пан учитель, я объяснил ему, что вы абсолютно правы, — с готовностью отвечал Лоужил.

— В тот раз я оценил тебя, Таубиш, факт, — сказал Ляпс, — ну и потеха была, я думал — лопну. Но самое смешное, что Лютый не засчитал

— Успокойся, — лениво процедил Лоужил, — он и не думал об этом всерьез.

— Ты и с ним был на короткой ноге? — повернулся к нему Таубиш.

— У меня надежные нервы.

Таубиш смотрел на франтоватого мужчину, который, видимо, вытравил из своего прошлого все, что могло быть уязвимым: он всегда знает, что́ скажет, ка́к будет думать, что сделает завтра, чтобы всегда иметь возможность ступать по пышному ковру и снисходить до аудиенции придворным, которые копируют его, стараясь во всем походить на него, — они уже выглядят лоужилами и обещающе начинают свою карьеру.

Лоужил криво ухмыльнулся, словно читая мысли Таубиша.

— Пусть тебя не мучит это, дорогуша. Современный подход к делу, ясно? Да и ты, я полагаю, ухватил фортуну за подол, сегодня нам с тобой не в чем упрекать себя; пятна со своей совести мы можем отмывать в одной и той же бане. Только недоумок не меняет вовремя кожу. На том стоим.

— Считай, что я тебя не понимаю, — ответил Таубиш.

— Ты не поймешь меня и при скончании света, — хмыкнул Лоужил.

Ляпс встал между ними.

— Господа выпускники, вы натуральные психи, не валяйте дурака. Не будем портить себе вечер. Лучше вспомним что-нибудь. Между прочим, раз уж мы так детально все воспроизводим, должен добавить, что, когда ты поддакивал Лютому, я с радостью дал бы тебе под зад. Но это я просто так, к слову.

Лоужил сцепил пальцы на животе и принял выражение интеллигентного идиота.

— Ах, Ляпсус, Ляпсус, как больно слышать мне твои слова… — И тоном на грани между шуткой и угрозой: — Жаль, бандит, не у меня работаешь, я бы научил тебя ходить по ниточке, мы б с тобой уже повеселились. С пинком могло бы выглядеть несколько наоборот, ясно, мальчик?

— Еще бы, ты осуществил бы свой современный подход к делу. А пока куси себя за одно место.

— Кошмар, с вами сбрендишь, — заныл Шило. — Видно, мир, в котором мы вращаемся, выше наших сил. Что с тобой, Таубиш?

— Ничего, придумываю определение счастья для непреуспевших.

— Естественно и логично, что любой человек с повышенным коэффициентом интеллигентности всегда немножко «с приветом», поэтому я чувствую себя тут как дома, в кругу семьи, и искренне радуюсь, — произнес Гошек и поднял бокал.

— Что ж, за здоровье и за все те крохи, которые нам еще перепадут от жизни. И давайте споем «Gaudeamus igitur juvenes dum sumus…»[81].

Таубиш первый увидел ее. И, словно внезапно проснувшись, он разом отбросил тягостную пелену предшествующего разговора.

Эвичка!

Радость захлестнула его. Бешено сверкали люстры и все подвески на них. Она стояла перед ним, и он захлебывался воздухом. Идеальная женщина эпохи барокко. Их ладони, прятавшиеся когда-то давно среди волнистых стеблей влажной травы…

— Эвичка-а-а! — простонал Ляпс. — Мое сердце — у твоих ног. Без нежного пола мы тут усыхаем на корню.

По лицу Эвы скользнула улыбка. Ее вид не принес разочарования. Свежая, немножко не такая стройная, но все равно, казалось — они видели ее вчера. Она ждала знаков внимания, и Ляпс церемонно встал перед ней на колено.

— Привет молодежи, я уже думала — не доберусь. Машина сломалась, и муж не хотел меня отпускать. В общем, мне это стоило нервов. Но видно, я очень вас люблю, поэтому настояла на своей глупости.

Эвичка торжествующе прошлась танцующим шагом возле них и мягко опутала их невидимыми путами.

Таубиш сразу показался себе суетливым облезлым спаниелем, заблудившимся в большом городе.

— Героический поступок, — прошептал Шило. — Ведь от езды в поезде ужасно стареешь.

Эвичка наморщила нос.

— Не трепись, — грянуло резко, как выстрел. — Воспитанный мужчина не говорит при дамах о таких вещах.

— Я чего, я просто хотел сказать, когда из гигиенических соображений оттираешь копоть и сажу, при этом опять же страдает кожа, — протянул Шило и почесал голову.

— Ты невыносим.

— Не обращай внимания, он вырос в джунглях, — сказал Лоужил, и Эвичка улыбнулась ему, словно вручила медаль за мужество.

Разорванная акварель — кубистический натюрморт на стене, затерявшийся нож, злобная консьержка, зубная боль — все эти неприятности забываются, и течение всех рек направляется к ней, на свете существует только она, одна она — когда торопливо ест, она — когда входит в ванну, она — решающая кроссворд, чтобы время для него тянулось не так скучно, она — потому что утром сказала ему: раз у тебя сегодня день рождения, можешь поцеловать меня. Потом он дожидался темноты и только после этого посмел вознестись к звездам: он впервые взял ее за руку, и мир впервые преклонил колени пред его счастьем. И вот они вместе с Эвичкой спускаются по крутому склону под сень старых верб, чтобы губами сокрушить ночь…

Ляпс постучал по рюмке:

— Кто еще придет?

— Минуточку, — важно проговорил Лоужил и зашуршал бумагой. — Колючка и Большой Палец прислали телеграммы с извинениями. Итка придет попозже. От Красы есть письмо. Сейчас я продекламирую вам его сочинение: «Дорогие почти старички и милые нестареющие девы. У меня на голове тонзура; когда на ваш стол — я уверен, ломящийся от яств, недоступных нам в молодости, — положат картонную подставку под пивную кружку, вы будете иметь точное представление о размерах моей плеши. С этой стороны вы знаете обо мне все. Да, чуть не забыл. Я тут прыгал с парашютом, чтобы доказать себе, что отсутствие волос — следы исключительной придирчивости природы к моей скромной персоне, потому что в остальном я, как и двадцать пять лет назад…»

Таубиш перестал слушать. С прежней живостью и силой им овладела щемящая тоска по этой черноволосой девчонке — тоска, столько лет дремавшая где-то глубоко в душе. На что он может надеяться? Разве что на короткий разговор, связанный с заветными воспоминаниями.

Он повернулся к ней с застывшим лицом, словно после обезболивающей инъекции, и попытался улыбнуться:

— Эвичка, я набираюсь храбрости, как когда-то. Последний раз мы виделись двадцать пять лет назад… Ты ничуть не изменилась… — Тут он сказал неправду, но в подобных случаях это позволительно. — Я слыхал, ты вышла замуж за профессора Ольбрамовича… Помнишь, как мы последний раз прогуливались по берегу Лабы?

— Ах, как давно это было, — сказала Эвичка театрально и изобразила на лице изумление, словно сию минуту проснулась.

— И все это таится на дне неведомой шкатулки, которой нет названия, — грустно добавил он.

— Какой шкатулки? — не поняла она.

— Это я так. Тогда я твердил себе: терпение, терпение… Учиться, есть, спать и ждать… — И грустно: — Видишь, я не дождался тебя.

«Учиться, есть, спать, ждать…» Зачем он говорит это ей? Но что позорного в том, что она ему нравилась и он думал:

— А еще что-нибудь ты делаешь? — невинно спросила Эвичка.

— Если б этого мне было достаточно, я избежал бы уйму неприятностей.

— Ты все такой же. Чего же ты добиваешься?

— Представь, я верил: в один прекрасный день мы с тобой возьмем и сошьем себе костюмы из одинаковой материи. Я выдумывал еще кучу таких же замечательных глупостей. Или, например, кольцевую дорогу, по которой мы идем одни, вдвоем. Никакой усталости. В начале пути и в бесконечности только мы. Играют арфы, и мы вдвоем… Вокруг пробуждаются камни, луга, и все это для нас одних…

— В поезде было ужасно много народу, — сказала вдруг Эвичка, — просто битком. И куда это людей носит нелегкая? Я уж забыла, когда ехала поездом. Ничего себе впечатление! — Она рассмеялась. — Одна бабка обругала меня, что я открыла окно. Представь себе, все обливались по́том, будто в парилке. Были бы хоть голые… — Она снова рассмеялась. — Можешь это представить? Куда тебе! Ох, что я пережила, чтобы дотащиться сюда! — Она схватила Таубиша за руку. — Послушай, золотко, ты случайно не на машине, чтоб захватить меня назад? Возьмешь меня, ладно? Я не в состоянии даже представить, что когда-то мы вдвоем… Странно. Мы вдвоем… Потом ты подробно все мне расскажешь. Ты, конечно, счастлив. Я иногда просто с ума схожу, кажется, что ничего в жизни не успею. Так ты отвезешь меня, отвезешь?

Слова ее не то одурманивали, не то убаюкивали. И внутренне он ужасался себе.

— Я до сих пор не успел сделать ту самую нужную карьеру, — сказал он погодя, когда Эвичка нетерпеливо и беспокойно заерзала. — Я должен разочаровать тебя.

— Ты чудовище, не серди меня.

— Абсолютно серьезно. В этом смысле я совершенно непривлекательная личность.

— У нас уже третья машина, — оживленно продолжала Эвичка. — Сначала была «эмбечка», потом «рено», а сейчас «фиат» за боны. Феноменальная машина. Но Ольбрамович говорит, что ее надо поскорей сбыть, потому что цены на машины упадут. В общем, не знаю… Заглянул бы когда к нам, съездим на дачу… Не пугайся, детей у нас нет, Ольбрамовичу нужен покой для работы. Устроим дивный уик-энд, идет?

— Тем более что нам надо о многом поговорить, — вставил Таубиш.

— У нас дивная квартира, ты должен приехать. Ольбрамович мировой мужик…

— Почему ты зовешь его по фамилии?

— Он — Ольда, это звучит бесцветно.

Она потрогала ожерелье, видимо из дорогих каменьев, и кончиками пальцев стала тихонько, будто четки, перебирать их.

«В начале пути и в конце его мы одни, — повторил про себя Таубиш. — Мы вдвоем». И начало и конец пути заволоклись туманом. Я, право, какой-то беспомощный. А если б мечты мои осуществились? Эвичка — совершенное создание природы, самая красивая девочка в классе; Веселая, живая. День без нее казался дешевой безделкой, склеенной из кусков… А теперь вдруг Эвичка все уменьшается, уменьшается, становится какой-то незаметной, а воспоминания запутываются.

Эвичка чему-то безудержно смеялась и восклицала:

— А здорово, что мы родились!

— Так за здоровье, — торжественно провозгласил Лоужил. — А то под сухую мы никак не возьмем разгон!

— Молодежь, я привезла фотографии. У нас дивная дачка в Крконошских горах, — ликовала Эвичка. — Вот тут, видите, где молодой сосняк, я могу загорать безо всего…

И она снова смеялась, но смех ее был другой, лишенный прелести, так пленявшей его давным-давно на берегу Лабы.

— А вдруг на тебя нападет молодой охотник? — спросил Лоужил.

— Да я только этого и жду!

Консьержка караулит, когда они будут возвращаться. Эвичка лежит возле него в маленькой мансарде. В ее глазах страх. Палевый отблеск стен, и ее тихий голос:

— Если ты меня любишь…

— Конечно, ты же знаешь…

Она боится его прикосновений, кажется себе пропащей и жмется к спинке дивана: перепуганный птенец.

— Я боюсь…

— Тебе нечего бояться.

— Скажи, мы пришли сюда не потому, что ты хочешь…

— Конечно же, нет. Мне и так хорошо…

— Мне тоже…

— Я так радовался, что могу тебя пригласить…

— Ты хороший…

Лоужил обнял Эвичку за плечи и слащаво протянул:

— Ты обязательно дай мне адрес, и перед соснячком мы повесим табличку: «Вход воспрещен!»

— Не бойся: от начала до конца мы железно будем одни, — успокоила его Эвичка.

Взгляд Эвички блуждает по лицам, вот он остановился на Таубише, нет, двинулся дальше.

Червячок начинает точить его. Он ошибается, уговаривал он себя. Почему бы Эвичке не шутить? Ей хочется чувствовать себя сильнее, чем это есть на самом деле… Хочется поражать остроумием, блистать, быть в центре… Но кое-что осталось и от прежней Эвички. У него сжимается сердце. Да что это он, право, теперь-то, четверть века спустя?!

— Пан кельнер, еще, пожалуйста, всем грузинского, — позвал он кельнера.

— Вот это да! — охнул Ляпс. — Я слышу голос мужчины с набитым бумажником! Видите, наш класс не в долгу перед человечеством по части преуспевающих мужей. — Он помолчал, затем продекламировал: — «О бедный Ляпс, твой долгий день полит весь кровью, по́том, а ночью — тяжесть на душе, и сердцу твоему уже не восемнадцать. О да, наверх — для избранных дорога…»

Лоужил поправил очки, жеманно осклабился, изображая старенького Мольнаса:

— Вы будете долго царапаться на стенку, пока вам удастся поумнеть! Ничего не желаю слышать, садитесь, ничего не говорите, ничего не желаю слышать! — И затем: — Ты олух, Ляпс, имей ты ангела-хранителя в виде папеньки нашего славного Таубиша, ты бы в два счета понял, каким образом быстрей попасть наверх и иметь в кармане, справа на заднице, тугой бумажник!

Этого следовало ожидать.

Разбить Лоужилу морду или тихо смотаться?

Старушка, выглядывая меж зубцов замковой стены, щурится на утреннее солнце, из репродуктора несутся звуки траурного марша «Вы жертвою пали…», на местном кладбище хоронят известного человека. По противоположному склону горы подымаются к небу петляющие струйки тропинок, вытоптанных овцами; каменщик так долго, с такой обстоятельной терпеливостью обтесывает невообразимую глыбу известняка, что из нее рождается лицо человека, довольного собой, новое лицо. Он не был удачлив, но в городке его уважительно величали маэстро, он писал акварели, изображая несовместимые вещи. На площади плотники уже сколачивают трибуну, с которой произнесет речь преемник выдающегося мужа. Таубиш бросает горсть земли на черную крышку гроба; едва ли кто среди присутствующих знает, что выдающийся человек в гробу был его отец. Сдержанную тишину снова нарушают раскаты музыки; знакомые, друзья раскланиваются. У покойного было много знакомых; Таубиш не спешит уйти с кладбища; каменщик как раз отложил свои инструменты, открыл бутылку с пивом и с удовольствием пьет…

— Отец умер, — сказал он негромко.

Лоужил пожал плечами.

— Прости, не знал, я редко читаю

Видимо, это было очень остроумно, потому что все, не исключая Таубиша, засмеялись.

— Ты смотришь на мир из-за своего личного забора, — сказал Таубиш.

— Н-да, настроеньице у тебя явно не праздничное, — насмешливо парировал Лоужил. — Наплюй ты на моральные принципы. Их придумали те, кому самим охота пожить беспечно. Все наши поступки могут быть мотивированы одним: делай что-либо не потому, что это нравится, а потому, что в данной ситуации это единственное решение!

— Все это суета.

— Называй как угодно, меня эта суета устраивает.

— Ребята, мы ведь не ругаться собрались, — захныкала Эвичка. — Я ужасно этого не люблю.

— Помилуй, мы просто прощупываем, на чем стоим, — успокоил ее Лоужил.

— Оставь их, — вмешался Ляпс. — Они выясняют свои отношения с шестого класса.

Наверное, надо было помалкивать, слушая ликующие откровения соучеников, но в душе Таубиша все кипело и возмущалось.

— Томеша помните? — спросил он вдруг.

Все разом замолчали.

И только Лоужил быстро выплыл на волнах самодовольства.

— Разумеется, помним, и ты прекрасно знаешь, что помним. Но мертвым не помочь. Один покойник за двадцать пять лет — разве не удача?

Молчание затянулось.

Единственный, неповторимый Лоужил, живущий по закону: все для себя! Имеет значение собственное бытие, а небытие других — даже не грустное воспоминание, а просто ничего, ничего особенного, никакой несправедливости, вообще ничего. Лоужил хладнокровен, и он доподлинно знает, до какой степени он может себе это позволить…

— А если б он был с нами? Если б ему не пришлось эмигрировать? — не унимался Таубиш.

— Если, если, — передразнил Лоужил. — Ты, часом, в темечко не колочен? Он растратил 150 тысяч. Случай ясней ясного. Мне, например, не приходилось встречать людей, добровольно отправлявшихся за решетку. Видимо, его предупредили, он и остался там. — И саркастически: — Твой товарищ.

— Томеш был честный парень, не устраивай фарса!

— Хм. Никудышный из тебя получился бы судья. Сентиментальность или чувство признательности в таких случаях ни при чем, дорогой Таубиш. Жаль, что мы не захватили свои школьные дневники, а то прочитали бы, кто с кем водился, кто за кого заступался, кому подставил подножку… Закрывай-ка лучше эту лавочку, сделай одолжение.

— Когда произошла эта история с Томешем, ты ведь был директором!

Как по-разному звучит тишина!

— Да ты скандалист, — задумчиво протянул Лоужил.

— Кто бы ни был, но во всей этой истории мне не нравится…

— Ну что ты хочешь этим сказать? — скучным голосом перебил его Лоужил и махнул рукой. — Ты напоминаешь мне крота. А как садовник поступает с кротом?

— Знаю. Он подстережет его в темноте с лопатой.

— Правильно.

— И не будет неподходящих свидетелей.

— Что ты хочешь этим сказать?! — повторил Лоужил.

— А то, что я тогда встретился с твоей первой женой…

Лоужил снисходительно ухмыльнулся:

— Ах, негодница, мне она ничего не говорила…

— Успокойся, мне тоже. Похвалилась только, что Томеш — настоящий друг, раз остался там!

— Она была пьяна! — воскликнул Лоужил. — Она здорово закладывала! — Он нервно потер лицо. — Отчего же не поверить ей? Она пила и транжирила деньги!

— О тебе она отзывалась с большой симпатией.

С подчиненными Лоужил разговаривал безапелляционно и выдерживая дистанцию, со знакомыми — с предупредительной сдержанностью, которая, впрочем, ни у кого не оставляла сомнений в истинности его отношения. Но никто не отваживался нападать на него. Такой вероятности он просто не допускал.

— Ты еще будешь мне говорить… — Лоужил зацепил рукавом бокал. Ему казалось, он воюет с призраком. Никто не обратил внимания, как бокал докатился до края стола и со звоном разбился. Слушавшие едва ли понимали смысл происходящего. — Пошел ты к . . .! — уже не владел собой Лоужил.

— Не волнуйся, я ничего не собираюсь доказывать, — устало ответил Таубиш.

— У тебя всегда были извращенные дедуктивные наклонности, — отрезал Лоужил.

— А ты всегда блестяще приспосабливался. Всегда в отличной форме, всегда лоялен.

— Ребята, в самом деле бросьте, это становится невыносимо скучным, — раздраженно сказала Эвичка и потерла виски одеколоном.

Это объяснение, хотя и не было предусмотрено режиссурой вечера и выглядело ненужным и абсурдным, тем не менее не могло не произойти.

Лоужил закурил. Он снова взял себя в руки.

— Что ж, выслушаем Таубиша. Он наверняка хочет сказать еще что-нибудь. Пожалуйста, мы слушаем. Что наболело у тебя на душе?

— Больше, чем когда бы то ни было. Я всегда тебе завидовал, честное слово, но теперь мне полегчало.

Ляпс громко вздохнул.

— Фантастический сюжет для беседы на встрече выпускников. Хватит! Переводи стрелку на другие рельсы! — И он стал изображать шепелявого учителя математики в четвертом классе, который не замечал, как в течение урока полкласса постепенно перекочевывало в уборную; в итоге он оставался с немногими отличниками и подлизами. — Вы мне доштавляете большую радошть, дорогие ученики, да, да, большую радошть… Время летит, оно должно оценить нас. И я решил проверить ученика Таубиша. Ага, так что тут у нас, две «удовлетворительно», две «похвально». Вы разочаровали меня своими последними результатами, дорогой Таубиш… — Вы — не Таубиш? А где этот негодяй? Немедленно приведите его сюда, пусть все немедленно идут в класс, я вас научу!..

И избавительное появление кельнера с бокалами коньяка на подносе.

— Превосходно, шеф, вы действуете исключительно в наших интересах, а то некоторые господа готовы были погрязнуть в мрачных размышлениях, — обрадовался Гошек.

Профессиональная улыбка, окрашенная сердечностью в предвкушении щедрых чаевых.

— Быть того не может. Сколько я знаю пана Лоужила, он всегда в отличном расположении духа, не правда ли?

— Факт. Из окна не выбросится, с ним все в порядке, — сухо отметил Шило.

— Веселые люди скоро переведутся, — продолжал кельнер. — А один нудный человек может испортить пищеварение целой компании.

Лоужил покивал головой:

— Пан Франтишек, тот веселый человек, который ходит сюда, — это мой кули, я посылаю его, чтоб он развлекался за меня.

— Ну, вы-то никогда не расстроите веселья, — улыбнулся кельнер и удалился с глубоким поклоном.

— Тихо! У меня интересное предложение, — воскликнул Ляпс. — Любой может упиться, если ему заблагорассудится, это и будет проявлением демократии!

— Скоротечная иллюзия чистой воды. — Гошек придвинул бокал ближе к себе. — Зазеваешься — и твой дринк[82] проглотит сосед.

— Я натяну львиный парик, и никто не посмеет, — сказал Ляпс.

— Из тебя получился бы фантастический лев, — просияла Эвичка. Изменившаяся атмосфера ее устраивала. — Ах, сказочно! Я ужасно рада. Я не могла дождаться… Боже мой, иногда я колеблюсь — стоит ли признаваться, сколько мне лет, но сегодня я заявляю — неправда, что мы постарели, нам восемнадцать, нам

— Сказанное несколько отдает инфантильностью. Объективно, с биологической точки зрения, мы ежесекундно приближаемся к смерти как в восемнадцать лет, так и после сорока все с той же абсолютной скоростью. За что же пьем? — спросил Гошек.

Да, подумал Таубиш, Гошек и в самом деле человек не столько из плоти и крови, сколько из голой рассудочности.

— Только вот на тебя смерть, видно, позабыла приготовить удочку, да? — подал голос Шило.

Все здесь без жен и почти не вспоминают о них. «Знаешь, моя говорит…», «С моей можно жить», «Я за ней, как за каменной стеной… весь остальной мир для нас не существует, на свете мы одни». Морочат себя, морочат других, сегодня задирают головы выше обычного — подвернулся момент, который обязывает, заставляет держать голову высоко; еще выше, как можно выше — сегодня надо быть на высоте! Оттолкнувшись от земли, они возносятся легко и неудержимо, не думая о возвращении в завтра, не видя, как это завтра краснеет от смущения.

На скатерти — бутылка дорогого вина, в камине потрескивает огонь, мы сидим в покое и толкуем, мы отличные товарищи, компанейские ребята, один за всех, все за одного, если понадобится — поможем друг другу, иначе и быть не должно…

«Моя жена говорит…» — Он снова не договаривает, что́ же сказала жена, никто не слушает, никого это не интересует…

Улыбающаяся жена снова превратится в девочку, с которой он познакомился, когда учился, грациозную, как газель (теперь-то довольно неповоротливую), у нее робкий взгляд (сейчас скорее ядовитый). ОНА — как из банальной новеллы. Такой невозможно изменить, она может и погубить и возродить к жизни, она лучше всех, потому что никто не представляет ее себе в постели через двадцать лет. Никто не представляет ее себе такой, какая она на самом деле. ОНА. Все о женщинах, но не о своих женах.

«Столько вокруг красивых девчонок, куда они все потом деваются?» — печально вопрошал Шило в восьмом классе.

Все эти мужчины настолько знают своих жен, что им о них больше нечего сказать; от них не захватывает дух, и не тянет с трепетом расстегивать синие или белые блузки, гладить голубые жилки на тонкой шее: она уже не тонкая или ее вовсе нет. Зачем? Вообще ничего не надо.

«Все равно я люблю тебя».

Морочат себя.

Мы больше не вернемся в прошлое, не пройдем вдоль Лабы, не пойдем в лес, холодея от пота, мы уже смирились, к прошлому возврата нет, мы лишь упиваемся воспоминаниями о том, что было, что могло быть. А любить нам остается тех, что у нас есть. ЧТО СУЩЕСТВУЕТ!

Вокруг столько красивых девчонок…

Сорокалетняя женщина сидит с мужем за столиком под зонтом с рекламой «Чинзано». Женщина разбухла от съеденных без меры кнедликов, окороков и пирожных со взбитыми сливками. Выцветшее ситцевое платье за 120 крон, купленное три года назад, короткие завитые волосы, то ли обломанные, то ли обкусанные — разоренное гнездо, и глаза уже не те, которые мечтают увидеть, пережить что-то значительное, и ноги — не прежние стройные ноги, и нет желания погладить ее, приласкать, и глаза не застилает пеленой — чего ради? Не с чего… Любовь…

— Ах, пльзенское — это пльзенское, лучше всего у Коцоура, там трубки в порядке, — сказала сорокалетняя женщина бесцветным голосом.

Сорокалетний мужчина устало и согласно кивнул, выцедил кружку пива, глаза тусклые, будто сроду не видели света божьего, еще раз кивнул и вытер губы, мысли далеко отсюда, выцветшие мысли. «Эх, где мои шестнадцать лет, где моя натура…» Идти навстречу судьбе!.. И он разглядывал других рыхлых женщин в других ситцевых платьях за 120 крон. Его охватил холодящий ужас, он слышал свои шаги, свои удаляющиеся шаги. Мы оба стареем, почему же постарела только она?

— На ужин будет свинина от обеда, ладно? — озабоченно сказала она.

Он кивнул.

Женщина наклонилась, и над пропотевшим под рукой вырезом платья показалась полоска черного бюстгальтера, купленного в палатке «По сниженным ценам».

— Ты чего? — спросила она с безотчетной тревогой.

— Не знаю. Ничего! — ответил мужчина.

Дома у них сегодня все есть. Можно не торопиться, посидим. А вечером включим телевизор, мысленно наслаждалась женщина, допивая пиво. Любовь — это обретенная уверенность и надежность. У меня есть все. Уверенность и надежность. У меня ведь все есть…

За столик рядом села стройная девушка, мини-юбка в складку по последней моде, свитерок, на ногах — шведские сапоги на платформе в три сантиметра, не меньше, тоже по моде, прямые волосы до девятого позвонка — как принято теперь носить, последний вскрик, и как их подрезал знакомый парикмахер Бернардо.

У мужчины мелькнула тоскливая мысль о самоубийстве, он посмотрел на свою вспотевшую жену, которую когда-то, давным-давно вписали в его паспорт, когда-то он мечтал гладить ее нежную кожу и нетерпеливо раздевал.

«Вокруг столько милых кошечек, куда они, черт подери, потом деваются?» — подумал он с досадой.

А девушка за соседним столиком обратила на него внимание, потому что он напоминал ей Ива Монтана, этого супермена, по которому сходили с ума все девчонки, и недоумевала, кактакоймужчина может сидеть рядом с такой невозможной женщиной, недоумевала, как эта женщина могла стать такой невозможной.

— Пойдем! — сказал мужчина.

— Зайди к Коцоуру и не забудь кувшин, — сказала женщина. — Пльзенское — это пльзенское. — И допила из его кружки. — Совсем не то.

Он кивнул.

— Или картошки, что ли, поджарить к свинине?

Он кивнул.

— И пльзенское. Красота! — Она причмокнула. — Ты не находишь?

Он кивнул.

— А на завтра куплю, пожалуй, утку.

Он кивнул.

— Да что с тобой? — спросила она уже раздраженно.

— Не знаю. Ничего, — сказал мужчина и похоронил свою тоску среди желтых цветов на ситцевом платье жены за 120 крон.

«Оно дешевое и легкое, а мне уже не пятнадцать, чтобы ходить как драная кошка, в модном, на эти деньги я лучше куплю мохнатый коврик в спальню, знаешь, как приятно будет по нему пройти в ванную?» Потом он видел дрожащий студень ее наготы на мохнатом коврике. И неохота было смотреть.

Она сочувственно покачала головой. Буду тебя лучше кормить, мужчина должен есть сытнее, чтобы сохранить мужскую силу.

— Да что с тобой?

— Не знаю, ничего.

— Тогда пошли.

— Пошли.

А за соседним столиком осталась девушка, которая, быть может, уже не будет носить ситцевые платья, потому что когда-нибудь красивые девчонки перестанут куда-то деваться…

Как нам хорошо вдвоем, подумала женщина.

— Да что с тобой? — спросила она уже машинально.

— Ничего! — заорал мужчина и выбежал из садика.

Женщина ничего не поняла.

Приготовлю-ка я к свинине еще и кнедлики, подумала она и с неудовольствием

Тишина, но все здесь. Впрочем, если бы все молчали, тишина была бы такая же пустая, как сейчас, неловкая и неприятная, — все они так же притворялись бы.

— Хотел было я взять сюда свою дражайшую половину, — сказал Гошек, — но, прикинув все за и против…

Что это с ними стряслось?

Любовь к мужчине трансформировалась в любовь к кастрюлькам, любовь к жене усохла до любви к малодоступным любовницам.

— Таубиш, ты что?

— Восторгаюсь схемой супружества.

— Нашел о чем думать!

— Любовь на самом деле гораздо проще, чем мы ее себе воображаем, — сказал Гошек.

— Вы меня накорми́те, напои́те, и больше мне ничего не требуется, — сказал Ляпс и погладил себя по строптивому животику, не желавшему прятаться под широким брючным ремнем.

Эвичка захлопала в ладоши, отступила от стола и, поклонившись в танцевальном па — в одной руке бокал, в другой — пурпурный шелковый шарф, — сказала:

— Вы даже не похвалили мое новое платье. Я шила его специально для нашей встречи. Вы противные, но я великодушно прощаю вас.

Шило встал в позу и продекламировал:

Во мне вдруг что-то пробудилось,

но что, скажите мне на милость?!

О, прочь уйди, печаль,

мне прошлого не жаль,

твои одежды меня зефиром нежным овевают,

а жар откуда — не возьму я в толк,

засмейся же, пока я не заплакал,

лицом зарывшись в платья шелк.

— Шило, я всегда считала, что ты у кого-то списываешь свои стихи, я, правда, так думала, — смеялась счастливым смехом Эвичка.

— Не имеет значения, как видишь, поэта из меня не получилось, то есть поэта, признанного обществом и государством.

— К счастью для человечества, — с ехидцей бросил Ляпс. — Жил-был слон, не отличался от других слонов, но надумал заделаться канатоходцем. Грохнулся, конечно, а другие слоны вынуждены были созерцать это ужасное зрелище. А теперь, дорогие студиозусы, небольшой антракт окончен. Делу время, потехе час. Таубиш, если не ошибаюсь, я вызывал вас.

— Да, пан учитель.

— Вы подготовились?

— Конечно.

— Прекрасно. Я тут что-то слышал… И более не желаю об этом говорить. «Вы молоды, вся ваша жизнь впереди, дорогие ученики…»

«Вся ваша жизнь впереди…», «Лошади кушают овес…», «Мы принесли себя в жертву». Некогда человек открыл огонь, дети перестали умирать от холода, и кому-то показалось, что наступил рай на земле…

«Вся ваша жизнь впереди…»

На мостовой лежит белая собака.

— Идите поглядите, я в жизни не видел такой красивой татранской овчарки, — говорит Лоужил, только что переехавший эту овчарку. Петля из секунд быстро затягивается. Вывеска самого большого магазина на площади: «Ладислав Аудус, торговля тканями». Но Итка Аудусова всегда ходила в самых обыкновенных платьях. Сейчас глаза ее залиты слезами, она сжимает ладонями виски» Итка плачет. У девчонок слабые нервы. Конечно, эта собака… Но только она да Лоужил знают, что час назад арестовали ее отца за то, что он укрывал товар.

— Видать, пес был совсем глупый, раз полез под колеса, — бесстрастно объясняет Лоужил и собирается с приятелями на прогулку.

Итка ничего не понимает, не понимает, что она осталась одна.

— Ты же обещал прийти к нам…

Лоужил притворяется, что не слышит, на лице невинная улыбка:

— Ну, ребята, пошли, шевели окороками! — кричит он.

Вся жизнь впереди, а старик Аудус был настолько глуп, что позволил подловить себя.

— Таубиш! Проснитесь! — зовет Ляпс. — Скажите нам, пожалуйста, чем вы отличились?

Не всякий может блеснуть в этот момент.

— Полагается изложить свое curriculum vitae[83], так сказать, и сообщить, сколько цветочков жизни произвел ты на свет и как высоко поднялся по лестнице славы? Не так ли?

— Естественно.

— К сожалению, ни тем ни другим не могу похвалиться.

— Не корчи из себя брошенного парками сиротку, — гогочет Лоужил. — Или сегодня ты решил рядиться в тогу скромности? Я как-то читал о тебе в газете, это было совсем не в отделе происшествий. Я ни минуты не сомневаюсь, что ты птица большого полета, рукой не достать!

— Ты железобетонно убежден, что человек может чувствовать себя хорошо только на самой верхней ступени лестницы.

— Угадал. Во всяком случае, каждый должен знать свой шесток.

— Что ж, опрокинем по банке за тех трудяг, которые поддерживают эту лесенку.

— Друг, Таубишка, меня разорвет от смеха, — ревел в изнеможении Лоужил. — Да что ж ты, разбойник, сразу не сказал, что сидишь в яме, вошел, так сказать, в штопор и не вышел из него! — Он давился смехом: — Политика шмякнула тебя о сыру землю, да?

— Как всегда, ты дал промашку со своими предположениями.

— Это ты объясни своей бабушке. Каждого из нас какая-нибудь мышка гложет, всех вокруг, любого из нас. Я, брат, приехав вечером с шофером домой, тоже не знаю, что стрясется со мной завтра… Но сегодня, слава богу, не сглазить бы, сегодня я в худшем случае расстанусь с сотней-другой.

Гошек поднял вверх тонкий указательный палец.

— Наш дорогой и всеми любимый учитель Буцлак сказал бы: «Жизнь, милые ученики, — это весы, и важно, на какой из чаш вы окажетесь!» К этому я прибавлю одно — внимание, сейчас вы услышите гениальную мысль: шаг за шагом мы упорно, как маньяки, добиваемся чего-то, карабкаемся — по нашим представлениям — куда-то в гору. И вдруг на тебе, огорчительная неприятность — на ленте финиша поразительно банальная надпись: ПЕНСИЯ! И поскольку, дорогие школьные друзья, я только что открыл вам правду жизни, вряд ли что другое поразит вас в этой юдоли слез.

Аплодисменты.

Эвичка признательно треплет Гошека по плечу.

— Минутку! Это было лишь начало. — Лоужил остановил восторги. — А продолжение таково: не зная броду, не суйся по весне в половодье политики, и все будет ол райт. Я руководствуюсь именно этим правилом — и директорствую вот уже целую вечность. А сейчас я предлагаю выпить этого божественного напитка и повторить вслед за поэтом: «Мы будем вместе пить до наших дней последних».

Таубиш поднял бокал, но рука его замерла на полпути.

Почему так — не молчать и все же ничего не добиться? И зачем изводить себя мыслями, что один споткнулся, а другой платит

— Таубиш, ты не пьешь?

— Что-то я вроде малость свихнулся, и мне чудится — я попал в средневековье.

— В те поры легко наносили увечья, — заметил Лоужил.

— Вроде я чего-то недопонимаю, — продолжал Таубиш.

— Забудь об этом, — перебил его Шило. — Иному не хватает четверти века, чтобы найти одно-единственное неизвестное.

Забудь, забудь, а что, собственно, забывать?

Лоужил спустился с высоты на землю.

— Слушай, что ты делаешь сейчас?

— Тебе интересно? В детстве у меня была игрушечная типография, маленькие резиновые печатки. А я хотел большую печатную машину. Теперь я ее имею, только печатает она не на бумаге, а на тканях. Вот уже много лет. Будем печатать и книжки для детей. Текст и картинки на ткани. В этом есть и моя заслуга. Но я не директор, заведую отделом. Достаточно?

— Я понял это сразу, — Лоужил оживился и в то же время стал спокойней, беззаботней, мотнул головой, сверкнув лысиной. — Если хочешь набить карман — сделаю тебя своим замом, мы это дело могли бы запустить у нас. Приступишь к работе через месяц, обоснование — необходимость укрепить организацию партийными кадрами. Мы все с тобой обмозгуем. Бумажек на шесть будешь получать больше. Недурственно, а? А там и министр будет за нас. С книгами для детей джоб[84] фантастически перспективен. Наша модернейшая техника да твои идеи — и вашу славную мануфактуру мы за неделю положим на лопатки.

Вечер начинает становиться просто интересным, подумал Таубиш. Мы пообнимаемся, порыдаем, поговорим о делах служебных, похлопаем друг друга по плечику…

— Ты хочешь иметь мою благодарность по гроб жизни? — спросил он. — Смотри, Лоужил, нам двоим незачем заливать друг другу мозги. Да ты не бойся, я больше не стану говорить о Томеше.

— Он мертв.

— Именно. Он один мог бы рассказать, как было дело.

— Не будь ты моим одноклассником, я привлек бы тебя к суду, — и Лоужил описал вокруг головы петлю, намекая на безвыходный тупик, в котором оказался противник. — Не дури. Я перед всеми заявлю: хочу помочь тебе как школьному товарищу, однокласснику, о котором знаю, что он заслуживает лучшей участи, чем ходить драить собственной ладошкой дверные ручки у начальства. Говори, что согласен.

Таубиш отрицательно покачал головой.

— Мы едва ли найдем общий язык. Забудь об этом.

— Ты еще передумаешь, — самоуверенно возразил Лоужил.

— Мне в самом деле нечего передумывать.

— Бред собачий! — взорвался Лоужил. — Главное — дело и деньги, а не дерьмовое взаимопонимание. Ты ни о чем не имеешь понятия. Я ведь совершенно серьезно. Есть у меня один смешной человечек, Рышка, мне надобно от него избавиться…

Таубиш снова видел старинный дубовый письменный стол, который собирался купить. Ножки стола — львиные лапы, сверкающую столешницу подпирают оскаленные львиные морды. «Будешь редактором в нашем филиале, сказали ему, наплюй на учебу». Так легко стать счастливым и довольным! Полгода спустя пришлось признаться себе: ничего не умею; кое-как слепить худосочную заметку о новой поточной линии не значит писать. А воображение-то рисовало, что из-под его пера выйдут полные драматизма репортажи, на страницах которых будут жить полнокровные герои, а не пассивные, примирившиеся со всем потребители… Там же ему предложили руководящую должность. Но письменный стол он уже не стал покупать. Смешно убеждать себя в собственной исключительности, да еще этот стол — львиные лапы, львиные морды. Он отказался. Его снова уговаривали: плюнь на учебу; и жена. Его жена ушла от него, вышла замуж за КОЕ-КОГО, а не за неудачника! Львиные лапы, львиные морды. Крах личности? Вовсе нет! Выбор был прост: чистить канавы или быть человеком с положением. И многозначительно поднятый указательный палец отца. Даже отец перестал его понимать… Львиные лапы, львиные морды. Кто же смотрит сейчас на них с удовлетворением, согреваемый мыслью о своей незаурядности, о том, что родился под счастливой звездой? Кто из собравшихся задумывался над понятием «личная свобода»? У кого из них нашлись силы вернуться с полпути и начать все с самого начала? Есть ли смысл объяснять, что в то время, когда они делали первые шаги по лестнице, манимые тем своим огоньком, он возвращался назад, чтобы найти в своей жизни более глубокий смысл, чем только приличная мзда и визитная карточка с оптически приятной должностью? Если сейчас объяснить, что ему хочется оставить после себя нечто значительное, а не вдову, увешанную драгоценностями, ведь все, кто тут собрались, станут гоготать.

Лоужил смеялся, смеялась Эвичка. Лицо ее приобрело неожиданно вульгарное выражение.

— На даче нам сделали ставни с вырезами в виде сердечка, — рассказывала она, — через одно из них я буду высматривать тебя.

— Блеск, — ликовал Лоужил. — Я покорён и привезу ящик шампанского и икру!..

— У тебя в голове одна жратва, — притворилась она разочарованной.

— Я не предполагал, что ты так легко позволишь соблазнить себя — ведь кругом и без того столько соблазнов!

Эти двое говорили что-то еще, он уже не слушал, но чувствовал их беседу всеми напряженными до предела нервами. Надо взять себя в руки, я распустился! Наивный дурак, может, кругом все такие, и я пропаду, если не приспособлюсь, пропаду, не выдержав, а они еще и притопчут…

Если я сейчас пойду, я успею на поезд и застану Франтишека, он в ночной смене. Может, ему в конце концов удалось схватить эту проклятую зелень! Какого дьявола она отливает синевой?! Книгу образцов времен первой республики надо просто-напросто выкинуть. Техника ушла вперед, в науке колоссальные достижения, а примерно трети колеров нет и не будет! «Пусть вам напечатают в Вене! А мы с вами живем в Чехословакии!»

Чем больше заняты мои мысли — собой, своим телом или окружающими вещами? Пожалуй, окружающими. Тело — какое есть, такое есть, я в нем ничего не изменю. Раненый солдат ползет со связкой гранат, чтобы остановить бронированную машину, у раненого одна мысль — во что бы то ни стало выиграть максимум времени для своих товарищей. О своей жизни он не думает, он кажется себе неуязвимым… Я не раненый солдат, чья смерть оттянет момент гибели остальных хотя бы на полчаса, и все же я должен заставить наших

На сегодняшнюю ночную смену заранее запланирована неудача. Никто ничем не жертвует, никто ничего не теряет, сверхурочные будут оплачены, мир не перевернется, только проклятые краски снова поплывут, а я буду беспомощно стоять на перепутье десятка дорог, каждая из которых куда-то ведет, и любая из них снова приведет меня к отчаянию, потому что «Мы еще этого не умеем делать», «Нам далеко до…» и тому подобное… Потому что удобнее по крохам про. . .ть миллионы, чем вложить в дело сразу сто тысяч!

Совесть моя нечиста. Одна моя нога увязла в бетоне. Нет, это отговорка. Я могу освободиться от всего, но я мечусь и беспомощно смотрю на дорожных рабочих, засыпающих выбоины вместо щебенки алмазами!

— Поздно, а мне еще надо поспеть в Либерец, — сказал он. — Счастливо оставаться!

— Шадитешь, молодой человек, шадитешь, я вам шкажал! — зашепелявил Ляпс. — Садитесь, или вы будете разбиты, как Наполеон под Ватерлоо!

— Я устал.

— Не будь занудой, что с тобой? — спросил Гошек.

— Ведь даже не все собрались, смотри, скольких еще нет, — уговаривал Шило.

— Все равно единым классом нам уже не быть, — усмехнулся Таубиш. — Сгруппируемся на преуспевающих, успевающих и отстающих… от жизни. В последней группе тема «Таубиш» снимается с повестки дня. Считайте меня несимпатичным, носорогом, что ли.

— У тебя, видно, веский аргумент, раз ты покидаешь нас, — с иронией поддержал его Лоужил. — Может, передумаешь, ты сам еще этого не знаешь. Приходи, ты всегда можешь вернуться. А что касается детских книжек, так мы их могли бы приспособить и для экспорта. Идею надо уметь всучить покупателю. Мое предложение остается в силе.

— Мерси, с меня хватит места в тени, я благословляю каждый день, проведенный на сем месте, — сказал Таубиш и встал из-за стола.

— Не ломай комедию, — сказал Ляпс.

— Я и не ломаю! Зачем? Я доволен тем, что делаю, придумываю кое-что, и уверен: рано или поздно увижу придуманное мной воочию, смогу пощупать. Да, и чтобы не забыть — я женюсь, и на это торжество позову всех вас. Привет, студиозусы, пан кельнер, получите!

— Согласись, ты ведешь себя глупо!

Ведешь себя глупо, ведешь себя глупо…

Тягостное ощущение одиночества гнало его прочь отсюда. Не было смысла уговаривать себя. Раздавались голоса: ты не обижайся, если что было не так. Прошлое было бессильно над ним — то, что они не успели пережить вместе, и то, что принадлежало ей и ему… им двоим… Спрятаться, заулититься куда-нибудь, чтоб никто не видел. Еще есть лазейка — можно сказать: «Я пошутил».

Кафе утопало в табачном дыму.

Я допил. Пора уходить. Никто меня не гонит. Но она не стоит моей любви. Я соврал про женитьбу. Подстреленная птица печально складывает крылья и падает. Что со мной? Не из-за Эвички ли я чувствую себя таким несчастным?

— В самом деле пора, передавайте привет остальным, кто еще подойдет.

— Шестнадцать, тридцать две, а потом еще… — приговаривал обходительный кельнер. — Всего шестьдесят семь. Благодарю покорно, покорно благодарю… А что так скоро? Первый?

— Я ведь и пришел первым.

— Не вызвать ли вам такси?

— Нет, спасибо, я хочу пройтись.

— Заходите к нам, пожалуйста. — Старший кельнер изогнулся молодым прутиком. — Приходите, господа выпускники нашей школы часто собираются здесь.

— Да, конечно, спасибо.

Гимназисты обычно садились вон в том углу за мраморной колонной, она скрывала их от нечаянного визита учителя Штепаничека, который рыскал по местным кабачкам в поисках потенциальных картежников.

Таубиш слышал уже только свои шаги, как и в тот раз…

Четыре времени года, и каждый день как инъекция живой воды, но ему кажется, что эти дни построились колонной, которая проводит его до конца жизни. И все города мира, которые он хотел видеть, удаляются от него. Его уже не привлекает деревенский престольный праздник с гуляньем и ярмаркой. Напудренное лицо девки улыбается ему призывно и многообещающе: попытай счастья, всего три кроны. Он идет мимо ратуши в стиле ренессанс. Давно ли забирался он на леса и в башне разорял галочьи гнезда? Он мысленно как бы рассматривает фотографии. Ручная галка спокойно сидит у него на плече. Захочет есть — захлопает крыльями, разинет клюв. Доверчивая черная птица. Он запер ее на ночь в крольчатник, и к утру она замерзла. Он закопал ее в песке у реки, школьной линейкой заровнял песок в виде могильного холмика. Возле валялась и ржавела ненужная белая металлическая кровать. И снова удручающее зрелище — сонливые старики и старухи топчутся в зале почты: тянутся к теплу. Молодые женщины в очереди за мясом говорят о своих мужьях, как о туалетном столике, который полагается иметь в спальне. Доктор Видерштейн не прописывает ничего, кроме аспирина, фатально веря, что человек все равно помрет от какой-нибудь немощи. В юности Таубиш долго и мучительно решал, в чем смысл жизни. Дома стояла уродливая мебель, ругать ее было запрещено: мебель хранилась как память о бабушке. Он верил, что паутину первой большой любви нельзя сбросить, как изношенную одежду, а оказалось — ее играючи можно сдуть, как пламя свечки. Вся жизнь, говорят, впереди. А у него нет желания стронуться с места. В нагрудном кармане — давнишняя фотография обожаемой девушки. Несколько штрихов — и лицо принимает непривлекательное выражение. От этого не становится легче. Жизнь как старая газета, покрытая вчерашними тайнами. «Я больше ни на что не посмотрю, — говорит отец. — Мой сын должен быть…» А каким он должен быть? Видимо, удачливым. И что? Что дальше? Ясновидящие дядюшки в кабачке под ратушей утверждают, что год обещает быть исключительно урожайным, меду и фруктов будет в изобилии. Но можно ли с ними говорить о вещах, которые так долго и нежно сплетаются, что в конце концов могут превратиться в петлю! На сковородке, брызгая во все стороны, шипит жир, мать жарит пончики. «Не нервируй папу пустяками, он и так не в себе, он лучше знает, что тебе нужно. И сходи за творогом, у нас будет ужин — пальчики оближешь». Как дать понять окружающим, что он не мечтает о лимонном мороженом, которым торгуют под аркой, о таблетках шипучки, которые растворяются в ледяной родниковой воде, о шерстяном костюме из закрытого распределителя? Беспокойная, расшатанная ночь. Ранним утром Таубиш бредет по городу; пекарь протягивает ему булку, прямо из печи. Он раскрошил кусок

Он остановился. Тишина. Как и тогда…

Внизу, в зеркальном зале вяло кружился выпускной бал, но я видел только одно — самое красивое белое платье. Ты в самом деле была так прекрасна в том белом платье или я просто придумал тебя? Твой внутренний образ, твое уменье вслушиваться, твое сердце, твою речь я, видимо, претворил по-своему. Когда ты молчала, я слышал нежный звон колоколов. А когда ты говорила, я, видимо, глох и не слышал твоих слов и робко внимал дикой музыке в себе; и почему только я не казался себе смешным пилигримом в твой внутренний мир пустоты? Теперь я прислушиваюсь к воспоминаниям, они нагоняют на меня грусть, мне грустно, что я тогда так поглупел; мой глупый ум рабски готовил для меня мираж, и я не понял, что она — падучая звезда, которой под страхом гибели никто не смеет коснуться. Двадцать одноклассников, двадцать странников покорно пришли клевать у тебя с ладони, Эвичка. Снова двадцать школьников, двадцать юнцов, двадцать послушных марионеток, и среди них — я. Снова взволнованный, упрямо перебирающий смутные сладкие воспоминания. И все это предназначено для великолепного шоу-ревю, в котором снова засияет Эва Конецкая — Ольбрамович, снова в самом прекрасном белом платье.

Будто издалека до него донесся голос Лоужила:

— Я вижу, уважаемая компания, единственно приемлемое решение, которое согреет и осветит это мгновение. Итак, in medias res[85] — что скажет обожаемая всеми нами Эвичка?

Бешеные аплодисменты.

Шуты!

Она судорожно ухватила его за лацканы пиджака и со страхом отстраняла губы. Нет, не надо, оставь… Белая бабочка, стройный папоротник, мягкая лужайка, рядом с тобой я чувствую себя ребенком; играю, люблю тебя, ночь проткана нежностью и шепотом; он уже видел двери, широко распахнутые в гармонию…

Как же я торопился, подумал он. Будто опаздывал на последний поезд. Последний поезд в идеальное супружество. А сейчас я готов упиться до бесчувствия на радостях, что этот поезд ушел.

А она смеется. Снова смеется. «Я вообще удивляюсь, что доехала. Это ужасно. Вагон был набит битком. Одна баба обругала меня за то, что я открыла окно. Представляете — все мокрые, как мыши, я думала — выпрыгну из кожи, это было невыносимо, но я сказала себе: ты должна выдержать…»

Он шел, и шаги его гулко разносились в тишине. Как короткое счастье.

От реки пахло рыбой и летом. Он взял у товарища серый пиджак. Почему это было так важно, почему какой-то пиджак, почему именно эта ерунда, а не его слова, и взгляд, и молчание, и пожатие руки?

На сегодняшний вечер он забыл взять серый пиджак, заказать визитные карточки с несуществующим адресом, заготовить остроумные реплики, которыми он сыпал бы в накаленном, дурманном хаосе встречи.

Но зато он не чувствовал себя теперь пойманной птичкой, птичкой в золотой клетке, которая, привыкнув к роскоши, забыла, что можно взбунтоваться, и спокойно позволит кошке сожрать себя.

Он остановился и снова услышал Эву:

«Такая досада — сломалась машина. Ужасная неприятность. Это уже третья наша машина. Сперва была «эмбечка», потом «рено», а теперь «фиат» за боны… Я уверена, Лоужил, любовь моя и спасенье, уж ты-то, конечно, с машиной. Ты подбросишь меня, скажи, ты не заставишь меня идти по лужам, мы поедем вместе, правда?»

Таубиш решительно двинулся вперед.

Неразличимые в общем гуле голоса удалялись. Он слышал уже только отзвук своих шагов. И вдруг засмеялся легко и весело. На волосы и лицо попадали редкие капли дождя. На тротуаре перед каким-то кафе стояла пустая мусорная урна. Он наклонил ее и привычным ловким движением, как, бывало, школьником, покатил на другой конец площади.

Перевод И. Ивановой.

ИРЖИ КРШЕНЕК

КАЛМЫЦКИЙ ЧАЙ

Когда над деревней протяжно, с надрывом завыли артиллерийские снаряды, крестьяне связали в узлы одеяла, набили ранцы и мешки сухарями, прихватили овечьего сыра и разбрелись в поисках убежища по балкам и оврагам, бросив на произвол судьбы свои пожитки. К вечеру опустевшая деревня, освещенная только отблесками далеких пожаров, погрузилась в странную, мертвую тишину, время от времени нарушаемую тревожным лаем собак. Лишь в одной избе мерцал огонек каганца да в печи полыхал огонь. Это был дом под номером 23, срубленный из черных бревен, — приземистое, осевшее от старости строение с подслеповатыми оконцами, выходившими на шоссе, которое тянулось неподалеку и терялось в густеющих сумерках.

Свет в окне привлек внимание вооруженных автоматами и гранатами фашистов, и они заглянули в избу, где пахло капустой и похлебкой.

— Шпик есть?

Воздух прорезал пронзительный свистящий голос немца, автоматы металлически звякнули.

— Чего?

— Не прикидывайся глухим, старый пес! Шпик, сало…

— Убирайтесь к себе домой!

Тупорылый автомат, описав полукруг, уперся старику в живот.

— Что ты сказал, старый хрыч?

— Чего?

Пока немцы о чем-то раздраженно тараторили, старый Райнога повернулся к ним спиной и стал заправлять похлебку. Солдат погрозил в его сторону кулаком:

— Вот придет Иван — отправишься в Сибирь.

Старый Райнога продолжал заниматься своим делом.

Как только они убрались восвояси, старик отошел от плиты и наточил о брусок большой нож-секач. Зарезал барана. Это было животное коварное и зловредное, с единственным, затянутым мутноватой пленкой глазом. Райнога жил с бараном в мире лишь потому, что тот однажды набросился на гитлеровцев, собиравшихся грабить хозяина.

Так вышло, что первым приветствовал в своей деревне красноармейцев именно старый Райнога. Со всех сторон сбегались люди, плакали от счастья, обнимали запыленных солдат и кричали «ура!», а Райнога ходил среди обозных повозок, путался под ногами у разведчиков — словом, всем мешал и повсюду таскал с собой старый обшарпанный бидон.

— Гуляш! Горячий гуляш! — выкрикивал он как заправский торговец.

Солдаты не обращали на него внимания. Они смывали с себя пыль военных дорог, чертыхались, о чем-то спорили. Из котлов полевых кухонь торчали говяжьи окорока, и кашевары в синих фартуках отрезали от них куски длинными узкими ножами. По лугу, вдоль лесной опушки, брело огромное стадо измученных, тоскливо мычавших коров, у каждой из переполненного вымени, которое, казалось, вот-вот лопнет, капало молоко. Солдаты бросились в избы.

— Хозяйка… хозяюшка… бери ведро, беги скорей доить коров.

Среди разбитых

— Гуляш… горячий гуляш…

Райнога подождал, пока лейтенант кончит говорить, и сунул ему бидон прямо под нос. Лейтенант втянул воздух и неторопливо вытащил поблескивающую голубоватой сталью финку. Подцепив кончиком ножа кусок мяса, он с минуту жевал; вдруг что-то хрустнуло. Лейтенант сморщился и выплюнул мясо вместе с осколком зуба. По его приятному, до синевы выбритому лицу скользнула тень.

— Интересно, сколько лет было твоему барану? — спросил он.

Такого вопроса Райнога не ожидал.

— Ну…

Лейтенант внимательно рассматривал зубы в обломке зеркала.

— Знаешь что, — миролюбиво промолвил он наконец. — Иди-ка спокойно своей дорогой. Возвращайся домой. Я человек тихий, в гражданке ботаником был. Цветочки изучал, понимаешь? А то нарвался бы ты на неприятности. Ступай подобру-поздорову домой, затопи печь и продолжай варить своего барана.

Он осторожно дотронулся пальцем до сломанного зуба, спрятал зеркальце, подтянул свои зеленоватые кавалерийские галифе и ушел.

В эту минуту рядом с Райногой вырос солдат, который до сих пор сидел на корточках между повозками, посасывая козью ножку. Это был коренастый парень с раскосыми глазами и красноватым утиным носом; от скуластого, словно высеченного из камня лица его веяло вечностью. Он не спеша подошел к Райноге и сунул два пальца в остывшую буроватую жижу. Те секунды, пока солдат энергично двигал своими сильно выступающими скулами, показались бедному Райноге бесконечными.

— Вот… баран… вкусный… отличный… жирная баранина, — проговорил наконец солдат.

Эти слова, сопровождаемые выразительной жестикуляцией, не надо было переводить Райноге. Через минуту мужчины, изъясняясь на немыслимой тарабарщине, направились к избе Райноги. Первым шагал Райнога с бидоном гуляша, за ним калмык с автоматом на замызганной веревке вместо ремня. Приклад автомата системы Шпагина был украшен резьбой; на поясе у калмыка болталась трофейная фляжка в войлочном футляре. До самого вечера они поглощали в невероятном количестве баранину, запивая ее чистым спиртом и рябиновкой, и слова, которые чаще всего произносились при этой встрече, не займут много места:

— Смерть фашизму. Сталин. Степь.

Затем калмык, покраснев, встал, вытащил из заднего кармана юфтевых штанов наган и с молниеносной быстротой выпалил два раза в потолок. На оружии стояло клеймо царского оружейного завода — город и год: «Тула, 1905». Калмык с тяжелым вздохом произнес:

— Завтра ты мой гость, Йозиф Йозифович. Я сварю тебе калмыцкий чай. Есть у тебя еще баран?

— Нет, — откровенно отвечал Райнога. — Но я могу где-нибудь его украсть.

Солдат махнул рукой.

— Будь у тебя еще один баран, я научил бы, как его приготовить по-калмыцки. Вырой яму в степи. В яме разведи огонь. Зарежь барана. Кровь смешай с молоком и травами…

— Знаю, — сказал Райнога.

— Ничего ты не знаешь.

На этом они расстались. На другой день солдат пришел около полудня. Хотя Райнога уже очухался, но в голове у него все еще гудело. Калмык поставил на стол жестянку из-под мармелада, наполненную какой-то загадочной желтоватой жидкостью.

— Здравствуй, Йозиф Йозифович.

Райнога осклабился и положил в рот немножко кислой капусты.

— Здорово, брат.

Калмык улыбался. Лицо у него блестело, будто смазанное ружейным маслом.

Они пожевали капусты и запили ее спиртом из солдатской фляжки.

— Что это? — показывая пальцем на жестянку, спросил Райнога.

— Кобылье молоко, — объяснил солдат. — Понимаешь… лошадь… конь… Если хочешь сварить калмыцкий чай, без кобыльего молока не обойтись.

— Из этого чай? — недоверчиво проворчал Райнога, принюхиваясь к содержимому жестянки.

Калмык заверил его, что чай получится. Теперь, когда Гитлеру капут, получится все, что душе угодно, а значит, и калмыцкий чай. Райнога может не беспокоиться. Конечно, лучше всего подошел бы плиточный зеленый чай…

— У меня есть сушеный земляничный и малиновый лист, — сообщил Райнога и облизал обветренные, почему-то сохнущие губы.

Солдат налил в горшок молока. Потом они насыпали туда чаю, похожего на мелко истолченный скверный табак, заварили малиновый лист и землянику, добавили соль и содержимое фляжки. Пили рябиновку и вели степенную беседу.

— У нас в степи каких только трав нет…

— У нас тоже, — не сдавался Райнога. — Над моей избой к осени расцветает такое растение, что, если из него заварить чай, целый полк отравить можно.

Калмык подложил в плиту грабовое полено.

— В земле сила могучая, — согласился он и подлил в горшок рябиновки. После этого напиток приобрел странный синеватый оттенок.

— Хорошо пахнет, — подал голос Райнога. — Сразу видно, что ты парень не промах.

Солдат заверил старика, что придерживается такого же мнения о нем. И прежде чем их варево в горшке закипело, они уже обнимались и пили за вечную дружбу, за Красную Армию, за Сталина, за скорый конец этой страшной войны. Тем временем напиток закипел и залил раскаленную плиту, над ней взвилось голубоватое пламя.

Они погасили его мокрой тряпкой, а плиту посыпали солью. Изба наполнилась едким удушливым дымом; прежде чем Райнога отведал калмыцкого чаю, его друг подсыпал в горшок соли и добавил самогону. Потом они налили себе по кружке. Райнога — а надо сказать, что ему немало довелось выпить на своем веку, — после первого же глотка смертельно побледнел и невольно отступил на шаг.

— Нету в нем той силы, — оправдывался солдат. — Настоящую крепость придает только зеленый чай.

Райнога, как рыба, хватал ртом воздух, а солдат неестественно высоким голосом затянул песню. Это была печальная песня, слова ее звучали загадочно; калмык еще не успел кончить, а Райнога, прожевав несколько разваренных листьев малины, плававших на поверхности удивительного напитка, уже похвалил чай.

— Доброе питье. И ни одной букашки не попало.

Он повернулся на стуле, опустил голову и, по обычаю деревенских гармонистов дико вытаращив глаза, рванул во всю глотку:

Ставят… ставят…

Виселицы две…

Старинная песня времен разбойников-горцев очень понравилась калмыку, так что выпили они и за здоровье всех людей доброй воли, и за своих предков. Горшок, казалось, был бездонным, калмыцкого чая все не убывало.

Часа в два пополудни Райнога на минутку выскользнул из избы. Его друг уже собирался уходить; он рассматривал удивительные картинки, нарисованные на стекле и развешанные по стенам жилища Райноги. На картинках разбойники прыгали через костры, какие-то святые взирали на мир со страдальческим выражением в круглых глазах, и, наконец, была изображена сама богородица, ее сердце истекало кровью.

Райнога вернулся с перепуганным петухом под мышкой.

— Вот… Это кто? — спросил калмык, ткнув коротким указательным пальцем в одну картинку.

Шапка на лихом разбойнике напоминала папаху белогвардейского офицера; Райнога сунул петуха в руки солдату. Птица злобно закричала.

— Бери петуха, — сказал Райнога. — Свари себе из него суп и не поминай лихом. Весу

— Это фашист?

Петух сверлил коралловыми глазами солдата и своего хозяина.

— Что ты сказал?

— Йозиф Йозифович, — задумчиво повторил калмык. — Я тебя спрашиваю…

Наконец Райнога понял. Он потянулся было к горшку с чаем, но вдруг неистово замахал руками.

— Фашист? Я тебе покажу «фашист»! Это мой прадедушка, ясно? Райноги были самыми отчаянными разбойниками во всей округе. Лупили панов по башке любо-дорого смотреть, а ты говоришь…

Объяснение старика успокоило солдата. Отвесив низкий поклон, калмык сказал:

— Извини, дружище, родной ты мой… Прости меня, Йозиф Йозифович. Промахнулся я, ошибка вышла. Это проклятая шапка меня с толку сбила. Твой дедушка — хороший человек…

Так благополучно закончилась их первая размолвка, в которой повинен был калмыцкий чай. Друзья опять обнялись и выпили за здоровье прадеда Райноги, снисходительно и понимающе поглядывавшего на них с засиженной мухами картинки. Потом Райнога вытащил из-под койки забившегося туда петуха, вручил его солдату, не преминув произнести фразу, которую калмык явно пропустил мимо ушей:

— Весу в нем пять кило.

И опять вышла ссора.

Солдат взял петуха, прикинул на руке и надолго задумался. Петух, поникнув головой, притворялся безучастным.

— Дорогой Йозиф Йозифович, — произнес наконец калмык. — Я тебя уважаю и уважаю твоего дедушку. Но по справедливости в этом петухе не больше восьми фунтов.

— Да это самый крупный петух в деревне, — заметил Райнога.

— А знаешь, что такое русский фунт? — спросил калмык.

Райнога взял петуха. Несколько раз взвесил на руке впавшую в меланхолию птицу — солдат тем временем поставил горшок с калмыцким чаем на край плиты.

— Кур у меня стащили немецкие обозники, — торжественно оповестил Райнога. — А петух — он умный, спрятался где-то в овине. Вот его и не изловили, а весит он пять кило — и все тут.

— Восемь русских фунтов, — повторил калмык.

Райнога выдвинул ящик стола. Посыпались, должно быть, за столетие накопившиеся там хлебные корки, веревочки, огрызки чернильных карандашей, календарь с обтрепанными листками. Петух вдруг переполошился, закричал, захлопал крыльями. Старик, полистав календарь, сунул под нос солдату пожелтевшую страницу.

— Читай! — крикнул он. — Тут про все написано. Фунт… русский… одна сороковая часть пуда. По-твоему получается, что мой петух весит три кило.

Калмык с явным удовольствием по слогам разбирал текст, написанный латинским шрифтом.

— Доля… золотник… лот… гм… У тебя все есть, — прибавил он с восхищением и погладил петуха по голове. — Ты очень грамотный человек, Йозиф Йозифович, и все же этот петух весит не больше восьми фунтов…

С минуту царила тишина, нарушаемая лишь ядовитым шипеньем калмыцкого чая. Потом Райнога уселся на стул и начал молча обувать казенные сапоги, подбитые шестигранными гвоздями. Калмык с петухом в руках наблюдал за ним, не говоря ни слова. Только увидев, что Райнога достает из буфета две бутылки, спросил:

— Что случилось, Йозиф Йозифович?

— Коли уж справедливость, пусть будет справедливость, — отвечал старик.

Выйдя на улицу, они почувствовали себя худо. Пришлось хлебнуть по глотку из теплых бутылок — от них все еще попахивало керосином. Петух стал проявлять беспокойство. Райнога сказал:

— У нас исстари ведется такой обычай. Коли куда собрался, прихвати кое-что с собой в карман.

— Добрый обычай.

Райнога провел ладонью по своей куртке из хлопчатобумажной ткани. Ветер шевелил серо-голубые перья петуха. Калмык невольно зажмурился от яркого солнца.

— Раньше в нашей деревне было трое весов Беркеля, — миролюбиво продолжал Райнога. — Одни в трактире, другие в лавке, третьи на почте. Трактир вместе с весами разгромили власовцы, лавку разграбили немцы, идем на почту.

— Восемь фунтов.

— Весы Беркеля все покажут. Ты еще в жизни не видывал таких весов, — с угрозой произнес Райнога.

Они уже пришли в себя. Пробираясь между повозками, размахивали руками. Калмык находился в более выгодном положении — у него обе руки были свободны; Райнога мог жестикулировать только правой — левой он прижимал к себе не на шутку встревоженного петуха, которому порывистый весенний ветер ерошил перья, так что петух был похож на надутого индюка.

Еще издали они заметили у почты часового. Солдат стоял, опираясь на длинную винтовку с оптическим прицелом, и явно скучал. Из ближайшего дома, занятого партизанами, доносился крик. Это брили наголо местную потаскушку Олинку, путавшуюся с немецкими офицерами. Олинка отчаянно сопротивлялась — ее пришлось привязать к стулу, двое парней с красными повязками на рукавах держали ее за голову. Парикмахер успокаивал блинку, ветер доносил его слова до почты.

— Да ведь они опять у тебя отрастут… да ведь отрастут же…

Часовой с любопытством посмотрел на петуха.

— Братец, товарищ, будь другом, — обратился к нему калмык.

Часовой дал ему выговориться. Потом сказал:

— Невозможно. Штаб работает. Строго запрещено.

И он с грустью взглянул на бутылки, торчавшие из карманов пришедших.

— Ну что ты за человек… — вздохнул калмык. — Тут важное дело, а ты нас так. Ты только погляди на этого петуха, покажи его, Йозиф Йозифович…

Петух дернулся, мазнул Райногу крылом по лицу и с радостным, победным криком взлетел над домом.

— Ну вот… — промолвил старик. — Вот тебе и все… Остались мы без супа.

Часовой повертел головой и сказал:

— Удивительно! Это же не петух — это орел.

И опять оперся на винтовку.

Они медленно побрели назад. Весенний воздух совсем сморил их. Пока шли, калмыцкий чай в бутылках начал пениться и теперь по цвету напоминал лимонад. Молчали. Только когда обогнали какого-то человека, по-видимому чем-то очень расстроенного, тащившего за собой тощую лошаденку со светло-серой длинной шерстью, солдат спросил:

— Что это с ним?

— Коня реквизировали, — объяснил Райнога. — Словом, забрали лошадь. Не позорь наш народ! — прикрикнул он на беднягу. — Дали тебе коня? Дали. Откормишь ты его? Конечно, у тебя корм есть. В чем же дело? Твоя лошадь увидит Берлин, понимаешь? Лучше выпей калмыцкого чаю и не вешай носа.

Монгольская лошадка стояла, опустив голову; калмык снял запыленную пилотку с красной звездочкой. Райнога только теперь обнаружил, что он совсем седой. Пока они сидели в помещении, это было незаметно, а сейчас, на ярком весеннем солнце, старик отчетливо увидел, что коротко подстриженные волосы у калмыка все седешеньки.

Крестьянин глотнул калмыцкого чаю и тут же выплюнул.

— Вот сидишь, — сердито проговорил Райнога. — Хнычешь, а сам даже пить не умеешь.

Калмык прижал к себе автомат. Лошадка начала бить копытами.

— Я думаю, — уныло произнес Райнога, — думаю, что петух не весил пяти кило.

— И все же в нем было больше восьми русских фунтов, — уступил и калмык. — Вернусь домой — посажу в твою честь тополь. Есть у калмыков такой старый обычай. Не знаю только, как оно все обернется. До Берлина-то далеко.

— Я тоже посажу тополь, — пообещал Райнога. — До Берлина ты дойдешь. Если дошел

Они допили калмыцкий чай, обнялись и расстались. Солдат погиб на следующий день в перестрелке с горсткой немецких гранатометчиков. Смерть настигла калмыка на земле, принадлежавшей селу, его похоронили на местном кладбище. Могила Райноги в двух шагах от него — старик и на год не пережил солдата.

Но обещание свое Райнога выполнил — тополь посадил. Серебристый пирамидальный тополь. Нынче из веточки вырос стройный гордый красавец, его крона напоминает пламя, устремленное в бескрайнюю сокрушительную пустоту вечно равнодушного неба.

Перевод Н. Роговой.

КТО ПОСОЛИЛ МОРЕ

Когда Павлу с Горы было десять лет (а это было уже очень давно), на него опрокинулась телега, доверху нагруженная перезрелой пшеницей. Ребенка отвезли в больницу, однако нога все как-то плохо заживала. Три раза ногу ломали сызнова — ничего особенного не произошло, в деревне это вовсе не редкость, только вина ли в том докторов, или, может, у ребенка «плохо срастались кости»… во всяком случае, Павел с Горы хромает по сей день.

Мужик он неразговорчивый и странноватый, такой, о каких говорят — черт его знает, что он за человек. Как будто в нем с того несчастного случая что-то осталось навсегда… господи милостивый, ну что же из того, что он немного хромает. Один остался без пальца, другого бревном изуродовало в лесу — а жить надо, работать; жить и не плакаться — это древнейший закон деревни.

Павел срубил себе жилье под откосом — «лысиной», которая осталась после того, как вырубили подросший еловый лес. Вырубка теперь зеленеет орешником и дикой черешней, серебрится папоротником, а когда на деревню опускается осень, из утробы каменистой земли поднимаются белесые испарения, окутывают кривые корневища букового молодняка… ветер резвится в стеблях высохшего разнотравья, и высоко над колючими кронами лохматых акаций разносится рев соперничающих оленей. Набухшее кровавое солнце косо заливает Павлово жилье; переменчивый ветер, легкое распущенное серебро папоротника, стынущее солнце — осень пришла под Панскую гору, которая кормила и по сю пору кормит этого чудака, осень пришла под ту самую гору, которая и дала ему прозвище, чтобы в мире, порой так странно запутанном и равнодушном, словно вот этот бледный диск луны, Павел, не дай бог, не затерялся.

Вот так и живет лесной рабочий Павел с Горы. Дружит с барсуками и лисицами, разговаривает с лиственницами и муравьями, слушает, как шепчутся дожди с туманами. Каждое воскресенье он идет в церковь к обедне, одевшись в люстриновый пиджачок с узкими, заостренными лацканами и в необъятные брюки с широченными отворотами, украсив голову черной велюровой шляпой. А рукава его люстринового пиджака до того узки, прямо-таки безнадежно узки — просто удивительно, как только Павел может протиснуть в них свои руки — эти увесистые запястья, эти окаменелые ладони, корявые пальцы с ногтями, остриженными до самого мяса… господи боже, до чего нелепо выглядывают эти руки на белый свет из церковно-выходного костюма. Вид у них такой, будто они не имеют никакого отношения ко всей этой праздничности, будто стыдятся они себя; так уж оно устроено — хоть ты гору мыла изведи, хоть песком оттирайся, хоть лопни… Где уж там, это все равно что пытаться стереть тряпкой с доски свою жизнь или избавиться от своей собственной скрюченной тени; удивительные руки… пока им нечего делать, они беспомощнее ребенка, но достаточно малости, и они вывернут мир наизнанку.

После богослужения Павел с Горы идет в корчму и заказывает себе обед. Почти всегда «говяжий бульон с печеночными фрикадельками из риса», как написано в меню, гуляш… Съев два толстых ломтя хлеба и выпив две кружки пива, он расплачивается (тщательно следя, чтобы сдачу вернули до копейки) и хромает к своему жилищу.

Иногда кто-нибудь пытается с ним поговорить:

— Ну как делишки, Павел?

Тот в ответ только плечами пожимает.

— Все так же, говоришь?

— Угу. — Глаза его блуждают по разноцветному плакату над пивной стойкой.

Это словечко люди слышат от Павла с Горы чаще всего.

Павел возвращается в халупу, прибирает к месту свой «церковный» костюм, через минуту он уже держит в руках деревянный брусок. Нужно изготовить новое топорище, да такое, чтобы повторяло каждую складочку, каждое углубление в человеческой ладони, — такое, что не купишь ни в какой лавочке. Здесь нужна работа тонкая, если же ее нет, то очень скоро ощутишь свою небрежность на окровавленных ладонях, содранных мозолях, занозах. Осколок стекла выглаживает топорище миллиметр за миллиметром, Павел жмурит глаза, собирает лоб в озабоченные морщины, ладонью поминутно примеривается к рукоятке. Так бежит час за часом. Не успеешь оглянуться, как изо всех углов выползает темнотища, ветер утихает, в глубинной тишине утопает человеческая душа.

Часов, и тех не слышно, правда, у Павла их попросту нет — они ему не нужны. Свое время он измеряет совсем не так, как другие люди, но зато ни разу в жизни на работу не опаздывал. Его часы хороши тем, что они никогда не ломаются. Не спешат и не опаздывают, а когда придет и их черед, Павлу они тоже больше не понадобятся.

В тот воскресный день Павловы часы показывали десять вечера. Месяц — круглый и невероятно огромный — вздрагивал над кронами черных сосен, как продрогший пес, в коровнике под горой подмигивал желтый свет грязной лампочки. Через минуту и она погаснет, и все тени вернутся на свои места. Скотница Ганна стащит с ног сапоги, по голенища вымазанные остро пахнущим навозом, загремят алюминиевые ведра, зажурчит горячая вода. Ганна тоже изо дня в день, из ночи в ночь знает время по своим подопечным надежнее, чем по хронометру; изо дня в день, из ночи в ночь душу Ганны завораживает ласковое дыхание животных. Даже гудок на лесопилке не может точнее раскроить время. Ганна — это самые дешевые часы, какие только можно вообразить.

Топорище отправляется под лавку, Павел с Горы — спать. Никогда этот человек не страдает бессонницей. Таблетки ему не нужны. Улегшись, он моментально засыпает, а древоточец долго еще скрипит за него свою жалобную молитву.

— Господи помилуй!

В этом возгласе такая тревога, что Павел с Горы резко поднимается на постели.

Ганна размахивает фонариком, по ее лицу течет кровь.

— Телушка!

Она отирает лицо углом фартука, фонарь разбрасывает по комнате решетчатый узор из желтоватого света и бархатных теней.

— Боже мой, господи!

Павел с Горы хромает за этим фонарем, словно за болотным огоньком, слышит сиплое Ганнино дыхание, подол грубой широкой юбки звучно шлепает по Ганниным ногам. Месяц высокомерно глядит на них из медных болотных лужиц, босые ноги Павла вязнут

Перепуганное животное вращает налившимися кровью глазами и жмется к пажити.

— Веревку! — кричит Павел с Горы.

Ощутив в ладонях жесткую коноплю, он успокоился. Крадучись, подошел к животному. И, будто забыв, что нога ему плохо служит, будто не осознавая, что она может его в любой момент подвести, он наступает на всю ступню.

Телушка горбит спину, по рыжеватой шкуре пробегает дрожь.

— Осторожно!

Но петля уже летит и накрепко стягивает рога животного. Телушка прыгает — черт бы драл эту ногу, Павел с Горы привык совсем к другой работе, он знает толк в дереве, а не в скотине, — дергает за собой Павла и мчится вдоль тропки, Ганна отскакивает в сторону; с веревкой, обмотанной вокруг запястья, за телушкой вприпрыжку поспевает Павел с Горы — если уж что попало ему в руки, ни за что и никогда не выпустит. И тут происходит неожиданное. Телка, очутившись на свободе, в огромном, необъятном мире, вдруг перестает понимать, что же со всем этим делать. Она глазеет на месяц и мелко дрожит. Павел подскакивает к ней и запускает пальцы в ноздри животного. Телка тоскливо мычит, дергает головой, да где уж там. Через минуту кроткая, с покорно свесившейся головой, животина идет в коровник за человеком, перемазанным с головы до пят, смахивающим на искалеченного жука, крылья которого отсвечивают под луной.

— Спасибо, — говорит Ганна.

Наверное, впервые в жизни Павел с Горы взглядывает этой женщине в лицо. Правая щека Ганны глубоко рассечена, волосы сползают на лоб, а глаза сияют — чисто и кротко.

— Столько скотины, и все на одну, — вдруг начинает ворчать Павел с Горы. — Надо же удумать…

Ганна не отвечает.

На другой день к вечеру Ганна приходит с горшочком сметаны.

— От председателя.

Она осторожно усаживается на широкую лавку и, как ребенок, осматривается. Ее внимание привлекает цветная литография какой-то далекой страны. Стройные пальмы устремляются к небу, словно фонтаны, белый пузатый корабль уплывает вдаль. Долго-долго смотрит Ганна на картинку, Павел шлифует топорище.

— Это море? — спрашивает наконец Ганна.

— Море… угу… море, — говорит Павел, даже не подняв головы от работы.

Ганнины глаза, синие-синие, чистые и сияющие, вдруг темнеют.

— Свет-то какой большой… — говорит она неожиданно.

— Большой, — снова соглашается Павел, оглаживая топорище.

Ганна вздыхает и долго смотрит сквозь жиденькие занавески на склон горы — там солнце кровавыми лучами зажигает травы и папоротники, дрожат широкие листья кленов, земля подбирается к горизонту, а верхушки елей врезаются в индиговое небо, как в маковый пирог.

— Море-то, верно, глубокое, — шепчет Ганна, отворачиваясь от окна.

— Глубокое и соленое.

— Соленое?

— Человеку такую воду пить нельзя, — говорит Павел и смотрит Ганне в лицо. Будто чувствует, что женщина о чем-то усиленно думает, и тревожится. Внезапная грусть переливается и в его душу, его охватывает неуверенность, какой он до сих пор не знал. Руки непроизвольно сжимаются, но в них нет ничего, чем можно было бы их занять, за что можно было бы ухватиться.

— Чудно́… — бормочет Ганна. Она скрещивает руки и прячет под локтями свои большие, мужские ладони. С минуту она сидит в этой застывшей, скованной позе. Павлу чудится, что он слышит даже, как бьется Ганнино сердце. Ганна вдруг говорит:

— А кто его посолил?

Это так неожиданно, что Павел с Горы испуганно моргает, берет в руки топорище и пожимает плечами.

— Я не знаю. Никто не знает. Оно само… так… само…

С трудом Павел ищет слова. Чего бы он только не дал, чтобы их найти. Никогда он их так не искал, не было в них нужды, а теперь…

Толстая кофта из овечьей шерсти шевельнулась вместе с Ганной. В глазах Ганны вдруг появляется тень, разом вытеснившая из них всю синеву и обнажившая какую-то тоскливую боль.

— Оно само такое, — упрямо повторяет Павел с Горы. — Как все на свете. Как дерево, как птица… как человек…

Ганна кивает. Тень из глаз расползается по лицу, по едва затянувшейся кровавой ране… Лицо женщины грубеет, увядает на глазах, как тоненькая березовая веточка, сорванная в лесу весной.

— Дура я, — говорит она бесцветно и отчужденно, оглядываясь на горшок со сметаной.

— Неправда это, — чуть не кричит Павел. — Дураки те, которые…

— Ничего я не знаю, — повторяет глухо и устало Ганна. — Ничего не помню… Сколько всего на свете…

— А я вот калека, ну, — вдруг выкрикивает Павел с Горы, словно хочет скорее стряхнуть всю страшную тяжесть, которая душит его, сжимает тисками душу, сдавливает горло. — Свет-то большой, — вскрикивает он. — А я… сколько у меня в нем места. Влезу в гору, а нога огнем горит, ступить не могу, сажусь где попало, прячусь где в ельнике, как загнанный зверь. Свет велик… да если бы он и был всего-то такой вот крошечный, я-то в нем ничего не достигну, ничего, — повторяет Павел, будто сам себя обязан в чем-то убедить. Он встает, ходит по избе, тяжело волоча за собой изуродованную ногу. — Видишь, гляди хорошенько… чего с такой мосолыгой добьешься… — Внезапно он вскидывает руки, словно альбатрос огромные раненые крылья. — А ведь как я бегал-то, как бегал. Не бегал, а летал. С дерева на дерево перепрыгивал… Знаешь, прозвище у меня какое было… Моторчиком меня в школе звали, всех я обгонял.

Руки, его длинные руки со свинцовыми гирями огромных кулаков, повисают вдоль тела.

— Ну… чего смотришь, чего ты глядишь, — вдруг вскидывается он на Ганну, заметив, что она в упор смотрит на него. — Вот твой горшок, иди себе. Ничего мне не надо, не надо мне…

Опускается на лавку.

Ганна идет к шкафу, отыскивает глиняную крынку, она проделывает это словно по памяти, будто всю жизнь здесь провела. Берет крынку и осторожно переливает в нее густую желтоватую сметану. Хромой Павел наблюдает за ее склонившейся фигурой, за ее лицом, на котором нет ни одной морщинки. Он видит полные Ганнины губы, глаза, каштановые волосы, которым тесно под платком, и пряди выбиваются из-под него…

Ведь неправда это, протестует в нем что-то, ведь она…

Павел чувствует — он должен что-нибудь сказать… он страшно хотел бы что-то сказать этой женщине, но только молча беспомощно сжимает кулаки.

— Прощайте, — еле слышно говорит Ганна.

— Да подожди ты.

Ганна оборачивается. Это она; но где же ее глаза, куда они делись, кто же выпил из них синеву?

Павел снимает картинку и вытирает ее рукавом.

— На… бери… возьми… — заикается он. — Раз уж тебе понравилось. Что мне с этим…

Ганна пламенеет.

— На, возьми же…

Из окна Павел смотрит, как она идет — размашистая, некрасивая походка привыкшей к тяжелой работе деревенской женщины. Видит, как она останавливается,

Павел садится на лавку, отрывисто дышит и не может отвести взгляда от крынки со сметаной. Кто посолил море, мелькает у него в голове, кто же это был…

Все, чем он жил до сих пор, вдруг начинает ему казаться праздным и пустым, как церковь после службы. Будто и не жизнь была, а какой-то чудной сон. В душе его — полное смятение, он совсем выбит из привычной колеи, опустошен, как птичье гнездо, разбившееся о землю после падения с головокружительной высоты. Он не знает… ничего не знает; он скорее ощущает, чем слышит, предвестие издалека — что-то кончилось. И что-то совсем новое начинается…

Перевод Е. Рулиной.

МИРОСЛАВ РАФАЙ

ВОЛНА

Солнечные лучи отражались от беловатых камней в пересохшем русле. Июньский день был томительным и жарким.

Свайный молот снова и снова скользил по желобам копра, забивая строптивые сваи. Двухметровая свая постепенно исчезла на дне реки. Земля была твердой как камень и раскаленной, и тела пятерых обнаженных по пояс мужчин, работавших с молотом, блестели от пота.

Ченда, мускулистый черноволосый молодой землекоп, который работал на стройках уже четвертый год, кричал, чтобы не сбиться с ритма:

— Раз-два!.. Раз-два!..

Жилы на шее у него вздулись, он старался перекричать грохот падающего молота и монотонный пронзительный визг забиваемой сваи. Молот поднимался под самую кладку конструкции, на миг замирал в неподвижности, потом молнией падал вниз.

Бух!.. Бух!..

Земля дрожала. Когда кто-нибудь из пятерых плевал на раскаленную сваю, слюна, испаряясь, шипела.

Река, заросшая по берегам ивняком и ольховником, в этом месте имела двадцатиметровую ширину. Чтобы перекрыть ее, нужно было вбить в дно не меньше шестидесяти «ларсенок» — свай с загнутыми краями. Через четыре месяца здесь должна стоять плотина. Сваи вбивали четвертый день. Осталось еще вбить восемь или девять штук.

Немного выше по течению реки соорудили барьер из стволов и досок, заполненный камнями и гранитными плитами, который должен был остановить первый напор воды. Дождя не было уже три недели, и река обмелела, среди отшлифованных валунов струился лишь тонкий ручеек.

Ченда замедлил ритм и через минуту совсем перестал считать. Все торопливо переводили дыхание. С ярко-голубого неба палило июньское солнце.

Штефан, двадцатипятилетний землекоп с крупными сильными руками, уселся на большой разогретый валун… Кроме Климека, все остальные, работавшие с молотом, были землекопы. Штефан раньше работал возчиком в госхозе где-то у Больших Карловиц. Платили плохо. Ему удалось убедить молодого врача, что у него ревматизм, но, получив справку о необходимости сменить работу, он собрался и уехал от родителей. Стал землекопом, зарабатывал приличные деньги, большую часть из них регулярно посылал домой.

— Проклятая каторга! — вздохнул он. Ясное дело, до конца смены им не забить все сваи. А ему так хотелось уже сегодня убраться отсюда. Да, похоже, что и завтра, в пятницу, придется здесь работать.

Они отдыхали всего несколько минут, только чтобы перевести дыхание. Не годилось рассиживаться долго. Усталость возьмет свое, и они потеряют ритм.

Ил, нанесенный водой к крутому берегу, потрескался от палящего солнца. Трава пожелтела и стала сухой, как трут. В низкорослый кустарник слетелись воробьи. Их чириканье раздражало — после беспрестанного грохота Штефану хотелось тишины, он взял камень и бросил в кустарник. Воробьи разлетелись над руслом и исчезли в излучине. Улетая, они превращались в крохотные точки, и Штефану вдруг захотелось сидеть в поезде, ехать домой, подальше отсюда, радуясь, что он сможет побыть там несколько дней.

Наверно, поэтому передышка показалась ему слишком долгой. Может, удастся уговорить Климека.

— Климек, давай начнем. — И чтобы остальные не подумали, что он слишком торопится, добавил: — Нет сил сидеть в этой жаре. Спина уже как печка.

Тонда процедил:

— То-то и оно. Только Климек считает, что у нас тут санаторий.

Тонда был молодой и обидчивый. Из-под густых бровей насмешливо смотрели черные глаза. Под ресницами у него до сих пор виднелись полоски угольной пыли — он сбежал из бригады на какой-то остравской шахте, где работал короткое время. Тонда сменил уже девять мест. Работал на арматурном в Бенешове, рыл колодцы, ездил по Опаве с мусорщиками и наконец стал землекопом. Но и это занятие было ему не по нраву. Широкоплечий и мускулистый, словно борец, он любил похвастаться своей силой. В отдыхе Тонда не нуждался, но, когда остальные хотели передохнуть, он тоже не отказывался. Сейчас он злился на Климека, искоса наблюдая за ним.

— Ты непрофессионально подходишь к делу, Климек! Будь хоть немного человеком, не добивай нас! Оставь какую-нибудь работку на завтра. Если случится такое чудо и мы покончим со сваями сегодня, так завтра нас здесь не увидишь. Я первый смоюсь. Пятница, не пятница, едем домой!

У Штефана от этих слов загорелись глаза. Климек как-то позвонил в контору, что Тонда в понедельник не вышел на работу. А Тонду забрало за живое — он никак не мог забыть этого Климеку.

Ченда и Методий, того же возраста, что и Штефан, сидели в стороне. Они никогда не перечили Климеку. Всегда держались вместе, даже при получении зарплаты. Они сидели и молчали. Тонда всегда задавался, красуясь своими широкими плечами. Но настоящего работяги из него так и не вышло. И они были не прочь, чтобы Тонда схлопотал от Климека.

Во рту у всех пересохло. В ларьке оставалось несколько бутылок содовой, и ничего больше. А солнце, словно большая линза, весь свой жар обрушило в почти пересохшее русло, медленно поджаривая их в этом пекле.

Тонда разглядывал Климека. Климек коротышка, а все-таки на него равнялись. Ростом не вышел, но мускулатура разработана, мускулы так и играли у него под кожей. Ну и пусть себе вкалывает, сколько хочет. Тонда все равно делал больше, чем Климек. Порой случалось, что Тонда обгонял всех, словно не соразмерив свою силу. Тогда он ложился на землю и долго отдыхал.

Климека направили сюда бригадиром. Он знал толк в сваях. Под начало ему дали Тонду и трех молодых здоровых парней.

Климек посмотрел на часы. Время подниматься. На его лице с мелкими чертами пот почти совсем высох. Он поднял голову и, зажмурив глаза, глянул вверх. Палящее солнце окружало едва заметное туманное кольцо.

— Про санаторий я ничего не говорил, это я помню, — сказал он, всматриваясь

Над лесом плыли облака, освещенные солнцем, и их тени где-то далеко бежали по земле.

Методий засмеялся. Ченде ожидание наскучило, он встал и направился на берег за содовой. Магазинчик — деревянная палатка с содовой, стоящая рядом с фургонами, — был открыт. Продавца не было — полное доверие. В обувную коробку бросали мелочь и брали пиво или содовую.

Климек встал.

— Допей, — сказал он Ченде.

— Оставь и мне, — протянул руку Тонда.

Всадить очередную сваю на место перед тем, как ее забивать, было нелегко. По рельсам, положенным поперек русла, двигали копер.

Тонда молотом выбивал клинья, держащие колеса копра. Штефан сунул железный лом между колесами, чтобы деревянный подъемник со свайным молотом не поехал. Навалившись на лом, он прохрипел:

— Ну что, забьем сегодня русло?

— Совсем свихнулся? Ты хуже Климека, — взбесился Тонда. — Вот-вот смена кончится.

— Мне домой надо. Я что́, из-за нескольких свай вкалываю?

— Я тоже не желаю надрываться из-за дурацких свай.

Я не новичок, чтобы только гнать план.

— Бей, — подгонял сам себя Тонда. — Наддай! — повторял он зло, невольно подражая Климеку и яростно выбивая последний клин.

Пододвинули клеть ближе к берегу с фургонами. Ченда снова задал темп. Свайный молот с грохотом упал на сваю. Высокий подъемник с рельсами на брусьях скрипел и трещал.

Было два часа дня. Смена кончалась в половине четверо того. На потемневшие от загара, горячие, вспотевшие спины садились слепни и яростно кусали. Их не отгоняли, было некогда. Всем казалось, что своими коричневыми и потными спинами они притягивают солнце. Ольха и ивняк замерли в неподвижности. Ни малейшего дуновения не чувствовалось в этой ясной суши. Обнаженные корни кустарника были укутаны высохшим серым илом. Небольшая сероватая мышка мелькнула среди камней, осторожно приближаясь к высыхающему ручейку.

Взялись за веревку — все выпрямились, вытянули руки, словно заклинали солнце умерить свой жар; веревка освободилась, молот пошел вниз и ударил в сваю, по сигналу все наклонились и снова стали поднимать молот к самому верху подъемника.

Бух!.. Бух!.. Русло реки гудело.

Каждый раз, когда молот скользил к земле, они пристально смотрели на его падение. Тонда заметил, что на горизонт, до сих пор чистый и ясный, временами набегала молочная пена редких облаков. Там наверху разгулялся ветер. Через щель подъемника Тонда продолжал наблюдать за горизонтом. Сначала он не знал, в чем дело, но, как человек опытный, скоро понял, почему так нещадно палит солнце. Он хотел было сказать Климеку, что будет гроза, но, по-прежнему злясь на него, промолчал.

Климек старался держать высокий темп. Солнце обжигало, но он не хотел сдаваться. Он знал, что должен выдержать эту адскую забивку свай, как и ребята, которые, чем больше считали удары, тем меньше думали об усталости. Ченда и Методий только пыхтели и временами отплевывались. У Штефана был равнодушный вид. Когда он увидел, что темп замедляется, начал сам считать быстрее.

Несколько раз переставили копер. Ченда с Методием волокли от берега тяжелые «ларсенки» и ставили их вместе с Климеком под высокий подъемник. Оставалось семь свай. В том месте русла, где они сейчас работали, был сплошной камень, прошло полчаса, а они забили сваю всего на полметра.

Штефан придерживал ломом колеса подъемника и между ударами говорил Тонде, который слушал его вполуха:

— Давай бей! Кончим это, и все. — Он не чувствовал усталости. Ему нужно в воскресенье быть дома: отца привезли из больницы и Штефан написал, что обязательно приедет. Хотелось бы иметь денек в запасе. Что будет, если он домой не попадет?! Этот проклятый Климек делает все поперек, да и ссора Тонды с Климеком могла расстроить его планы.

— Мы что, мало работаем? Прямо настоящая каторга. Да еще сейчас гроза будет.

— Что? — испуганно спросил Штефан. — Какая гроза?

— А ты что, не видишь?

Все оставили работу и принялись изучать горизонт. Небо перед летней грозой особенно чистое, тихое, будто его вымыли, только кое-где мелькнет прозрачная туманная полоска. Голубая лазурь проглядывала сквозь клочья облаков. Казалось, ничего не происходит.

Однако Климек знал, что это не так. Духота выжимала из них ручьи пота, она висела над обмелевшим руслом, как раскаленный плащ, постепенно спускаясь все ближе к земле и становясь невыносимой. Они стояли подбоченясь и, задрав головы, всматривались в горизонт, только иногда кто-нибудь из них отгонял муху.

— Ребята, — сказал Климек, — мне уже давно небо не нравится. Что, если мы влипнем?

Если не удастся засваить русло целиком, вода вывернет сваи одну за другой и унесет. А ниже по течению, метрах в десяти от них, уже начались работы по закладке плотины.

Стайка воробьев пролетела над кустарником и уселась неподалеку на поле. Над беловатыми камнями русла низко летали ласточки.

— Начнется гроза, надо все бросать. Если вы хотите вкалывать и в дождь, пожалуйста. А у меня здоровье одно! — заявил Тонда.

Штефан испугался. Теперь его может спасти только Климек. Нужно успеть перекрыть русло, а там пусть льет, сколько влезет, ему, Штефану, уже будет все равно. Когда он уедет домой, о бригаде и не вспомнит.

— А у меня что, здоровье на десятерых? Но если нужно, поработаем и в дождь.

— Еще штуки четыре-пять сегодня вобьем. Завтра останется работы часа на два, и привет! — продолжал Тонда, но его остановил жесткий взгляд Штефана.

— Ты что, спятил? Оставлять одну-две сваи. Идиотизм! — Ченде всегда были не по душе длинные разговоры. У берега лежали сваи, и нечего чесать языком, а надо вбивать их в землю.

Климек слушал, и что-то сжималось у него в груди. Никто из них словно не понимал, что им грозит. Он знал, что Штефан вообще-то парень расчетливый, никогда особенно не горел на работе. И все же ясно одно: сваи нужно вбить как можно скорее, еще сегодня.

— Небушко потемнеет, а потом вдарит хорошенький ливень, — произнес Тонда, в его интонации Климек почувствовал насмешку. Словно самому Тонде все нипочем. Он, верно, хотел, чтобы Климек подошел к нему, похлопал по плечу и сказал: «Тонда, ты парень что надо и не оставишь нас в беде. Я был неправ по отношению к тебе». Словом, признал бы, что без него не обойтись.

Ченда уселся на выступающую сваю и допил теплую содовую. Климек по-прежнему стоял, глядя через головы парней на запад.

— Нужно кончать до грозы. Не столько уж здесь работы, чтобы ныть, — сказал Методий.

Посмотрев на него с благодарностью, Штефан искоса наблюдал Климека.

— Вот и ладно. Не успеет небушко потемнеть, а последняя свая будет в земле, — сказал он ехидно Тонде. Он снова подумал о чистой одежде, о поезде, о дороге домой

— Подхалим несчастный, — плюнул Тонда, — агитатор! Тебя хоть озолоти, все равно не исправишь.

— И чего ты все время задираешься, — вставил Ченда. — Сколько слушаю, все насмешки строишь.

Климек с озабоченным лицом наморщил лоб и, словно не слыша перебранки, сказал:

— Не так уж страшно, Тонда, чего ты разнылся. Прибавим немного, и порядок.

Тонда плюнул и, повернувшись спиной, взялся за веревку. Затянувшая небо белесая паутина, сквозь которую просвечивала лазурь, быстро отступала к востоку. За ней появились сине-фиолетовые щупальца больших грозовых туч и потянулись к вершинам дальних холмов. С их крутых склонов потоки дождя стремительно неслись по долине, мчались к реке. Облака быстро и бесшумно плыли на восток.

— Ченда, давай жми наверх, — сказал Климек. — Тревога. Пусть дают связь. Мигом.

Ченда побежал. Вчетвером они поднимали свайный молот, молча и упорно. Передвинули копер, оставалось четыре сваи. Вернулся Ченда.

— Дождь уже пошел. Наверху льет.

— Так что же! Просто дождь идет или льет? — спросил Климек, когда они с Методием поставили сваю.

— Поворачивайся живее, — оборвал Методий, — двигайся. И так ты застрял там. Бери сваю.

— Там настоящий ливень, и воды пропасть.

— Ну что я вам говорил! Где же льет? — спросил Тонда.

— Где-то у Стршельны. Идет к нам.

Быстро вбили сваю. Климек опять побежал к телефону. Минуту звонил. Наконец его соединили со Стршельной.

Чужой, холодный голос из диспетчерской сообщил ему, что у них ливень и часа через два большая вода будет у плотины.

Климек спокойным голосом сказал, что ему нужно десять человек, чтобы вытащить из русла копер. Что делать с котлованом? Ведь все затопит!

— А вы разве не кончите со сваями? Сваи сдержат напор.

Климек не удержался и закричал:

— Ведь у нас еще осталось время. По плану мы должны кончить завтра!

Телефон захрипел. Положили трубку!

Климек быстро пошел назад. На берегу он остановился. Нужно бы парням сказать, что идет большая вода. Но тут же представил себе, что может случиться. Нельзя допустить, чтобы кто-нибудь ушел. Он скажет им об этом позднее. Они должны работать все пятеро, иначе надорвешься. Нет, все останутся в русле, пока возможно, хотя сам чувствовал, как сильно он устал.

Порыв ветра ударил ему в лицо. Верхушки ольхи закачались. Солнце уже не так палило. В воздухе послышался слабый, едва уловимый гул. Он то затихал, то снова ширился, словно гроза охватывала весь край, барабаня по крышам домов.

Климек быстро спускался по берегу, неосторожно ступил, поскользнулся и упал среди камней. Он почувствовал, как ободрал правый бок об острый валун, и охнул. Тонда оставил веревку и поднял его.

— Вставай, шеф! Что-то земля вас притягивает.

Климек хотел ему ответить, но только закряхтел от боли и поднялся.

— Это за все, товарищ Климек, что вы для меня сделали, — насмешливо сказал Тонда.

Они вернулись к копру. Когда Климек взялся за веревку и потянул вниз, боль в ушибленном боку стала легче, и он перевел дыхание.

«Проклятая вода», — ругался он про себя. В боку кололо. Боль снова усилилась.

Горизонт постепенно становился фиолетовым. Потемневшие облака мчались к обмелевшей реке. Казалось, что они направляются прямо к излучине. За фиолетовыми грозовыми облаками появилась оловянно-серая широкая завеса с полосками дождя. Первый порыв ветра прошел, и все затихло, замерло. Они вбивали сваи, и грозовые раскаты, приглушенные расстоянием, доносились до них слабее.

— Шеф, — сказал Методий, когда копер передвинули к очередной свае, — может, присядем?

Климек тяжело переводил дыхание. Всем нужен был отдых. Глаза так и закрывались от усталости, во рту пересохло и хотелось пить. Климек только охал от боли, в боку кололо.

— Жми за содовой, — сказал он Методию. Тонда вытащил часы и выразительно смотрел на них.

— Пока Методий принесет содовую, поставим еще одну, а? — предложил Штефан. Все поднялись.

Тонда насмешливо глянул на Штефана, отстранил Ченду и Климека, напрягся, схватил сваю и сразу поставил… Махнув головой, откинул мокрые волосы и усмехнулся, глядя на Климека.

— Эх ты, фраер! — сказал Ченда.

— Факт, не из слабаков, — ответил Тонда.

— Но, ты, фраер, — со злостью повторил Штефан, — будешь нам тут доказывать, какой ты силач.

— Соображай немного, — сурово произнес Климек. — Русло мы сделаем, не волнуйся, и еще сегодня тебе силы понадобятся.

Тонда усмехнулся.

— Ну, шеф, так вещаешь, словно ты не трудяга, а генерал какой.

Климек помрачнел.

Штефан лежал на песке. Ему жгло спину, но Штефан не двигался. Руки занемели, плечи ныли, на губах ощущалась соль. В небе перед его глазами мчались грозовые тучи.

— У меня на спине сплошной поток, — пошутил Ченда.

— Не бойся, сейчас и в самом деле хлынет, — Тонда сидел, прислонясь к беловатому валуну, и смотрел на горизонт. Такой же мрачный, как тучи, он о чем-то размышлял, покусывал зубами щепку и зло выплевывал кусочки.

Вернулся Методий. Выпили теплую содовую. Немного пришли в себя.

— Штефан, — заметил Климек, — ты сегодня всех обставил. И меня совсем загнал.

У Штефана язык стал тяжелым и неподвижным, он выпил бы целую реку, если бы в ней была вода.

— Приедешь домой, а толку от тебя никакого, — засмеялся Тонда, — сделаешь раз, а получится пас!

Встали. Молот забухал, свая медленно влезала в землю. По верхушкам ольховника пробежал ветер. Листва ивняка задрожала. Загомонили воробьи, но тут же умолкли. Горизонт затянуло совсем, солнце закрыли тучи. Сразу потемнело, словно по чьему-то знаку. Тяжелые, насыщенные влагой облака плыли над ними, будто груженые корабли. Над черным лесом молния прорезала горизонт. Оловянная стена приближалась, громовые раскаты усиливались. Все понимали, что дождя не миновать, но мечтали, чтобы хоть ливень прошел стороной. Штефан изо всех сил тянул веревку. Климек стал весь красным, ему казалось, что грудь вот-вот разорвется.

Гремело уже совсем близко. Молния зигзагом ударила за холмом, и прямо над ними загрохотало. В русле все звуки усиливались двойным эхом от берегов.

В ивняке зашумел мелкий дождик. Первые капли покатились по высохшим камням. Ветер гнал дождь прямо в лицо.

Левый берег, у которого они работали, был обрывистым. Рельсы, положенные поперек русла, кончались в том месте, где нужно было вбить последнюю сваю. Тонда, сжав зубы, выбил клинья, чтобы подвинуть копер поближе к берегу. Вбивали сваи уже целый час без перерыва.

Дождь усиливался. Тяжелый копер шел плохо. Хлынул ливень. Все устали, промокли и хотели есть.

Методий с Чендой тащили сваю. Они спотыкались о камни, ветер и дождь слепили им глаза. Положив сваю, они беспомощно остановились.

Штефан крикнул:

— Да помоги же им, Климек! — Сам он стоял, навалившись на лом, и держал копер, чтобы тот не ехал.

— Ребята, — сказал Климек, понимая,

У Штефана побежали мурашки. Но он сказал нарочно громко, чтобы Климеку все было ясно:

— Не будем терять время. Через час? Чего стоите? — закричал он Ченде, Методию и Тонде, который на корточках возился с клиньями. — Еще целый час!

Тонда бросил клин и в упор посмотрел на Штефана.

— Смена кончилась? — спросил он, сердито мотнув головой, чтобы стряхнуть воду, и бросил молоток подальше на берег. Штефан молча смотрел на него. Тонда с равнодушным видом повернулся к Климеку, ожидая, что Климек подтвердит о конце смены.

— Кончилась.

— Так никто не заставит меня работать!

— Конечно, не заставит, — ответил Климек, с трудом скрывая огорчение. — Разве только сам министр тебя попросит!

— Вот видишь, Климек, — злорадно сказал Тонда, перешагнув через рельсы копра, их разделявшие, и подойдя к нему вплотную. — Если я снимусь с якоря, ты поплывешь. А я ухожу!

— Не дури! — бешено заорал побледневший Штефан.

— Ты о себе заботься! С тобой у меня короткий разговор. А Климеку я покажу, что значит оставлять кого-нибудь в дураках. Может, и ты еще окажешься в дураках.

— Фраер, — опять не удержался Ченда и набычился, нагнув голову, словно хотел на него броситься. — Я всегда говорил, что ты фраер и трепло!

— Заткнись, — бросил Тонда и направился к берегу. Дождь хлестал его по голой спине, словно гнал из русла.

— Тонда! — закричал Климек. — Если ты уйдешь, распростись с нами! Ты что, свихнулся?

— Это ты свихнулся! — крикнул Тонда, выбираясь на берег. — Кто так вкалывает, как мы? Настоящий концлагерь! — И добавил немного погодя, словно желая окончательно добить Климека:

— Только сегодня, Климек, плевать я хотел на тебя. Сегодня можешь поцеловать меня, знаешь, куда? Свое я отработал. А Штефану скажи, как бы он не надорвался, а то он сегодня как вол вкалывает!

— Тонда, — погрозил кулаком Штефан, — вернись!

Но тот, не оглядываясь, бежал к фургонам.

Начался уже не просто ливень. Оловянная завеса висела над ними, дождевые потоки больно стегали плечи и спины. Но все же они поставили сваю. И теперь изо всей силы тянули веревку, но молот полз вверх еле-еле. Так им не успеть вбить две последние сваи.

— Тонда должен вернуться, — сказал Климек.

— Тонда просто баба! — не удержался Штефан. — Это на него похоже. Он и раньше смывался. — Штефана охватило бешенство.

— Еще хотя бы часок нам, — сказал Климек.

— Я ему это припомню, — взорвался Методий, — мы тут вкалываем, а из-за него все полетит к черту? Из-за этого фраера-силача?

— К черту ничего не полетит, — возразил Климек. — Но разве дело — просто так бросить бригаду и смыться?

Штефан все время молча смотрел в землю. Но вдруг повернулся и пошел к берегу.

— А тебя-то куда понесло? — закричал ему вслед Ченда. — Если ты идешь ему врезать, так я с тобой! — и побежал за ним. Климек и Методий тоже пошли к фургонам.

Едва Штефан открыл дверь, Тонда вскочил с нижних нар.

— Ты чего приперся? Я так и думал, что ты явишься!

Штефан, устав от напряжения и бега, стоял, опираясь на притолоку, и тяжело переводил дыхание.

— Свинья! Почему ты смылся? Воды испугался? Думаешь, мы не знаем, куда убежать от дождя? Каждый может смыться, ты один, что ли, кончил смену? Не только у тебя сегодня эта каторжная работа в печенках сидит!

— Что ты ко мне пристаешь? Чтобы завтра самому домой смыться? Я тебя что, в дураках оставил?

— И меня, но иначе, чем ты думаешь, — медленно ответил Штефан, выделяя каждое слово. Остальные уже добежали к фургонам. — Тут тебе не театр, и, главное, я не смылся, как ты!

— Не трепись! — орал Тонда. — Оставь это для себя!

К ним подошли Климек и Методий. Ченда остался стоять в дверях.

— Тонда, если ты сейчас же не вернешься, тогда сматывайся отсюда вообще, — сказал Методий.

— Начхать мне на тебя и на всех вас, — с бешенством отрезал Тонда. — Примчались, когда у вас дела швах? Тогда и я для вас членом бригады стал. Ну, что вам надо?

— Осталось забить только две сваи! Тонда! Из-за двух несчастных свай мы позволим воде вывернуть остальные шестьдесят? Без тебя нам не справиться, это факт, — сказал Климек.

— Без него не вобьем эти сваи? — не выдержал Штефан. Он был готов и вчетвером идти их вбивать. Вода заставляла его спешить, он думал только об одном, когда кинулся за Тондой: сваи надо вбить во что бы то ни стало.

— Все выхваляешься. Нашел время. Может, Климек больше тебя сделал, атлет! Но смылся только ты.

— Прямо апостол! Тогда почему не скажешь, что хочешь выбить у Климека лишний день. Ведь ты только и мечтаешь, чтобы завтра уехать. Вот почему и стал такой усердный. Словно подменили. Я с вами все равно не пойду, и тебя, Климек, лично я не подводил. А раз такие дела, — продолжал он, указывая на Штефана, — то его старуха может и подождать, — усмехнулся он со злорадством. И, подойдя к нарам, уселся.

Вокруг все сверкало и гремело, словно кто-то швырял камни на крышу. Лило как из ведра.

У Штефана даже дыхание перехватило от слов Тонды. Кровь ударила ему в голову, он и представить не мог, что Тонда опять заведет ту же пластинку.

— Да, я вкалывал, как мог, а теперь мне все равно, поеду я домой или нет, отец уже дома. Ничего с отцом не станется, если я приеду попозже, но я ведь не смылся, как некоторые! — показал он рукой на Тонду.

— Говорю тебе прямо в глаза, Тонда, — сказал Климек, — умолять тебя не собираюсь. Но если у тебя осталось хоть немножко совести, пойдешь сейчас с нами! А не хочешь, можешь храпеть здесь. И не говори, что я к тебе несправедлив. Значит, насчет тебя я был прав.

Минуту все молчали. Только дождь барабанил в небольшие оконца фургона, через которые ничего нельзя было разглядеть. Грохот то усиливался, то утихал, чтобы разразиться с новой силой.

Тонда сидел на нарах, остальные стояли на расстоянии шага. Они в упор глядели на него, тяжело переводя дыхание. В тепле фургона разболелись спины, усталость охватывала все сильнее. А им нужно было немедленно возвращаться в русло: ливень усиливался и волна приближалась, — казалось, они уже слышат ее грохот.

Штефан вытер грязной рукой лицо.

— Тысячу занятий ты перепробовал и отовсюду смывался или тебя гнали. И что ты за человек? Но отсюда ты уйдешь только тогда, когда все сделаешь.

Тонда грязно выругался и вскочил:

— Убирайтесь, чтоб я вас не видел. На сегодня я свое сделал!

— Нет, не сделал! — орал Ченда.

— Не устраивай представление, — со злостью сказал Штефан. — И зачем мы тогда столько вкалывали? Мог бы ругаться и там, на месте. Для этого не стоило смываться. Давай собирайся. Не тяни! Работа ждет!

— Вода идет, ты что, не слышишь! — кричал Методий. — Нашли время ругаться!

— Никаких нервов с тобой не хватит, а я-то думал, ты парень стоящий, — сказал Климек и быстро вышел за дверь.

— Дрыхни, будить тебя не будем, — зло бросил Штефан выбегая.

— Если ты думаешь, что больше толку смотреть на мокрые косяки, то пожалуйста. Или смотри на нас и смейся. Смейся, смейся, потому что мы, идиоты, лезем в русло навстречу волне, — сказал Ченда, грохнув дверями.

В фургон натекли грязные лужи. Тонду била дрожь от холода. Он взял полотенце, но тут же со злостью бросил его на постель. Все равно, вытирайся не вытирайся.

Из окна виднелось русло. Он молча глядел туда, злясь от чувства унижения. Молот поднимался медленно, и то четверо отчаянно старались удержать ритм. Штефан вел счет, но и он уже не спешил, усталость взяла свое, сил хватило только тянуть веревку.

Здесь, под крышей, обсохнув, Тонда стал согреваться. Но вскоре все-таки открыл двери и медленно вышел. Он до сих пор не осознавал, что может натворить волна, и шел лениво, наперекор себе, с трудом подавляя злость. В каждом его шаге чувствовалось, как ему противно идти и что больше всего ему сейчас хочется спать в фургоне. Тонду жгли слова, высказанные ему прямо в лицо, словно они имели право обвинять его. Он сыт всеми этими речами, замечаниями и поучениями. Вкалывают как психи, ливень не ливень. Шестьдесят свай в таком аду, сплошная каторга! А денег! От злости он хмыкнул. И еще его во всем винят, делают из него козла отпущения. Совсем помрачнев, Тонда прибавил шаг. Они уже давно вбивали сваю, когда он взялся наконец за веревку. Молот сразу взлетел вверх, и свая глубже ушла в землю. Штефан упорно вел счет в том же темпе.

— Считаешь, как на похоронах, — буркнул Тонда.

— Не лезь ко мне, иди к черту! — проворчал Штефан. — Считай сам, ты ведь уже отлежался.

Тонда скривился, словно глотнул полыни, и начал считать. Он дрожал от холода, поскользнулся в грязи и зло заорал:

— Шеф, здесь шею можно свернуть!

— Каждый может свернуть, не только ты! — прокричал в ответ Климек, но никто его не слышал, гроза всех оглушила. Фиолетовые зигзаги молний били в землю. Пронзительный грохот усиливался, отражаясь от берегов.

Тучи ползли одна за другой, разрываясь, и из разрывов хлестали потоки холодного дождя. Оловянно-серый пояс обвивал деревья, ивы гнулись, их ветви тянулись к земле, верхушки ольхи резко раскачивались на ветру. Гроза достигла апогея.

В Тонде все бушевало. Если бы за тот единственный день, что он остался дома, Климек не наделал ему неприятностей, ему, вероятно, не лезли бы сейчас в голову эти мысли. И чего они пристают, словно имеют какое-то право? Смена кончилась, он может на все наплевать и любоваться видом из окошка. Ну и что, если ни одна работа не нравилась ему и хоть он и мастер на все руки, но все равно карманы были пусты? Он жил легко, так зачем ему вкалывать до упаду, все равно за это никто не заплатит. И совсем ни к чему надрываться. Пусть вкалывают те, у кого полно детишек. Чтобы зря не говорили, можно делать свое дело полегоньку-потихоньку, но рисковать шеей из-за двух свай — это уже слишком.

Они тянули веревку вверх-вниз, вверх-вниз, работали из последних сил, чтобы поскорее выбраться из русла. Эти четверо работяг сидели у него в печенках. Насколько легче было под крышей, чем здесь, в грозу, да еще у них на глазах. А они даже и не взглянули на него, когда он вернулся. Может, считали, что так и нужно? Просто уступили ему место у веревки, чтобы он мог тянуть вместе с ними. А теперь все тяжело дышали, ловили ртом воздух и думали только о том, когда же все кончится.

И Тонде хотелось, чтобы все уже было позади. Он повторял про себя: «Хочу, чтобы все уже было позади». Что уж теперь делать. Обратно не пойдешь.

Штефан тянул что было сил. И думал только о сухом фургоне. О завтрашнем отъезде он уже и не вспоминал. Гроза словно лишила его последних сил. Кроме Тонды, все держались на пределе. У Штефана было дурацкое чувство, что он должен тянуть эту веревку, не имея на это сил. Усталость овладела всем его телом.

Климеку надолго запомнилось ощущение, охватившее его, когда гроза грохотала вовсю, трясла кустарник на берегу и пыталась вывернуть копер. Ему казалось, что вот-вот он упадет, в его голове бушевала своя гроза, но яростное упорство бригады, когда каждый боялся упасть первым, вернуло его к остальным. Он тянул веревку, и молот падал вниз, бил, сыпались искры. Все стали одним целым, всех подгоняла одна мысль: кончить, выбраться на берег, обогреться. Они шлепали в воде в парусиновых ботинках, холод сотрясал их тела, как электрический ток.

Тонда тащил последнюю сваю, постанывая от напряжения. Ему казалось, что он не выдержит, бросит сваю и с криком уйдет. Но вот поставили и ее и начали вбивать.

— Последняя! — крикнул Методий, словно не веря. У размытого берега копер не удержался на неровных рельсах и пришел в движение.

Бух!.. Бух!..

Берег был скользким, как змея, и ноги у парней разъезжались, когда они тянули мокрую веревку.

— Климек, копер едет! — закричал Методий, сморщился и отскочил. Все испуганно бросились в разные стороны, кто куда. Копер неудержимо съезжал с рельсов, вот он наехал на сваю и зарылся в грязь. Свая покачнулась, легла наискось и не прижалась плотно к берегу.

— Вы что, с ума сошли? — заорал Ченда, бледный и дрожащий.

Копер укрепили, чтобы он стоял неподвижно. Молот был тяжелый, и в этой суматохе никто его не поднял и не насадил, чтобы вбить последнюю сваю.

— Шеф, давай попробуем! — снова закричал Ченда. Он полез в грязь, нащупывая молот. — Давай!

Климек почти без сил, еле переставляя ноги, побрел к Ченде.

— Плевать мне на работу в такой слякоти! — сказал Тонда.

Никто не ответил. Методий в мокрых и дырявых штанах сделал знак головой — молот из русла не идет.

В верхнюю дамбу, сооруженную из досок и бревен, проникла вода. Она

Климек окончательно выбился из сил. Его тело требовало отдыха, он еле двигался. Еще раз, преодолев усталость, он взялся за веревку.

— Присматривай за волной, Тонда, — сказал он едва слышно.

Штефан внимательно поглядел на него. У Климека был мутный взгляд, глаза лихорадочно блестели.

— Что с тобой, шеф? — Да, этот коротышка Климек совсем вымотался. — Лезь на берег! На берег лезь! — повторял Штефан.

Климек отошел на несколько шагов, но тут же вернулся.

— Ну как? Все еще думаешь, что Климек оставил тебя надрываться? — сказал он Тонде.

Тонда глядел на Климека, наморщив лоб.

— Шеф, иди, — не отставал Штефан, показывая дрожащей рукой на берег. Дождь ручейками стекал по его руке от плеча до пальцев. — Шеф, лезь на берег!

Климек не мог двигаться. Правда, сейчас ему стало лучше. Он держался за молот, чтобы сделать вид, что с ним не так уж плохо.

— Ну вот, я всех вас оставил на бобах. Но больше не могу. — Он едва стоял. — Ребята, — продолжал он с трудом, — на берег, идите на берег. Волна вот-вот придет.

Минут десять они не обращали на него внимания, пока вбивали у берега последнюю сваю.

Русло сразу стало узким для стремительного потока. Из ручьев в реку мчалась темная, грязная вода. Ее поверхность била нервная дрожь.

Ченда вскарабкался на размытый, хлюпающий берег. Вода текла между стеблями травы. Через верх клети перекинули веревку, чтобы переправить копер на твердый берег. Ченда поглядел вверх по течению.

Гибкий ивняк ломался в медленно нарастающей волне. Глухой шум наполнил русло. Вдали, за излучиной, появился белый пенистый язык.

Ченда онемел при виде волны, вытаращил глаза, но тут же, придя в себя, заорал:

— Волна! Уже здесь, холера! На берег! — Дрожащей рукой, судорожно открытым ртом, всем телом он показывал на грохотавшую волну, которая быстро приближалась. — Вот она! Идет!

Он рванул копер к берегу. Низ его приподняло, но ребром копер застрял в русле и дальше не шел. Больше они не стали ждать: кинулись к берегу и полезли вверх.

Ченда прыгал наверху и с ужасом кричал:

— Волна! Климек, да лезь же, ради бога!

Он хрипел, его заглушал резкий порыв ветра, который волна гнала перед собой. Все произошло в несколько секунд. Сочные прутья ивняка и тонкие стволы ольхи дрожали, словно опасаясь за свою листву. Набегающая волна ревела и шипела. Она заполняла все русло, грозная, как чудовищная, огромная, свистящая змея. С вытаращенными глазами-воронками разворачивалась она вокруг невидимой разделительной оси и устремлялась к ним, не зная препятствий. Ее воды с глухим шумом и треском вновь сливались бурля. На гребне волны виднелась белая пена, словно непроницаемая завеса, за которой готовился безмерно тяжелый удар. Ветер бил в деревья и кустарник, а волна, небывало огромная, вырывала кусты и глину, уносила валуны и стволы деревьев, захваченные по пути. Вот ее гребень ударил в дамбу из досок и бревен, преграда затрещала, с грохотом прогнулась и накренилась. Волна одним махом перевалила через нее. Разбитые доски, словно щепки, взлетели вверх, увлеченные могучим течением, валуны и балки волна понесла с собой, смешав их с теми, что захватила раньше, будто стремилась как можно сильнее ударить ими в сваи и в людей, вставших на ее пути.

Волна мчалась с ревом бешеного зверя, ивняк скрылся под водой, волна шипела, рассекаемая прутьями кустарника, которые на миг образовывали в ней белесые рытвины, покрывалась рябью, а затем ломала прутья.

Все лезли по скользкому откосу, цепляясь за редкие кустики бурой и мокрой травы. Руками, до крови изрезанными камнями, они пытались ухватиться за твердый край берега, который словно ускользал от них.

— Климек, — хрипел Ченда, — лезь! Вода! Да лезь же! — уговаривал он, испуганный опасностью, грозившей тому.

Волна мчалась метрах в двадцати, но и на берегу до них долетал шквал водяных брызг.

Климек беспомощно стоял недалеко от берега, защищенный сваями. Силы его иссякли. Он не двигался с места, безвольно опустив руки. И молча смотрел на бригаду. Казалось, сейчас он упадет и утонет.

— К берегу! — заорал Тонда и повернул обратно к руслу.

Климек почувствовал удар ветра. Волна мчалась прямо на него. Он уже не верил в свои силы, но, сделав последнее усилие, в несколько прыжков достиг берега, выбросил руки над головой и ткнулся в берег лицом.

Тонда с Методием вытянули его и оттащили от обрывистого края. Белесая пена, вздымающаяся над ревущей бурлящей водой, брызнула ввысь. Могучим ударом волна обрушилась на сваи, поднялась и перемахнула через них в длинном прыжке. Вот она врезалась в берег, завыла, забурлила, вырывая камни и глину и обнажая крайние сваи. Чудовищное давление воды рвануло их из каменистого дна и начало выворачивать одну за другой… Копер накренился и скользнул в воду, уносимый потоком.

Волна с грохотом удалялась, ивняк сопротивлялся, дрожал, пока она не унесла кусты с собой. Вода в русле стала успокаиваться. Берег, подмытый сильным течением, понемногу обваливался. Оставшиеся сваи, наклоненные в разные стороны и погруженные по самые верхушки в воду, образовали воронки, полные коричневой воды. Изломанный ивняк и тонкие стволы ольхи выпрямлялись, а ветки с ободранной корой желтовато светились.

Темно-синяя туча уплывала на восток. Молнии, сверкавшие вдалеке, казались маленькими, словно на картинке в детской книжке. Шел мелкий дождик.

Штефан приблизился к Климеку и помог ему встать, Тонда сидел не двигаясь. Он жевал веточку и с сонным видом выплевывал ее. Методий сидел, обхватив руками колени. Ченда пальцами расчесывал мокрые волосы.

От непривычного напряжения все были не в силах даже улыбнуться.

Лица их словно окаменели, только взгляд скользил по сторонам.

Тонде больно сжало горло предательское волнение. Он смотрел на воду, мчащуюся у размытого берега. Река несла стволы деревьев, разбитые мостики и ветви.

Напрасно он тогда вернулся. Сваи все равно вывернуло, котлован затоплен… Они вбили последнюю сваю, словно хотели испытать силу волны. Пытались противостоять ей до последней минуты. А сам он?

На правом и левом берегах реки зияли широкие вымоины, и стремительная вода непрерывно их углубляла, унося ил и камни.

«Вот что может натворить такая сильная, страшная волна, — думал Тонда. — Вся бригада, да и

Штефан, вялый от усталости, думал о каторжной работе, которая всех их чуть не уморила, и в душе слал проклятия ненавистной волне.

Климек неподвижно смотрел на стремительную реку. Голова у него кружилась, и стук сердца отдавался где-то в затылке. «Они делали, что могли. Вкалывали, как проклятые. И все-таки вся их работа в чем-то, может самом главном, не оказалась бесполезной», — говорил он себе.

Наконец Ченда нарушил молчание.

— Буду спать дня два, не меньше.

Остальные пошли за ним. Штефан шел и думал: «Отпустит ли меня Климек? Думаю, пустит на завтрашний поезд, ведь дождь будет лить еще несколько дней».

Тонда шел последним.

— У тебя что, грязь на спине, чего тащишься сзади? — спросил его Ченда.

— А тебе какое дело? — огрызнулся Тонда. — Давай беги спать!

— Я только об этом и мечтал. Теперь буду спать напропалую.

— Ну и дрыхни, — буркнул Тонда.

— А ты? — Ченда с любопытством глянул на него.

— Не бойся. Тоже лягу… — ответил он, зябко поеживаясь.

Они вошли в свои фургоны. Дождь барабанил по жести крыши, нагоняя сон.

Перевод Л. Касюга.

СПРАВКИ ОБ АВТОРАХ

В справках указывается первое отдельное издание произведения, вышедшее в переводе на русском языке, или авторского сборника и сборника избранных произведений; рассказы, помещенные в общих сборниках, а также некоторые издания на русском для детей не указываются.

КАРЕЛ НОВЫЙ (род. в 1890 г.) — прозаик, лауреат Государственной премии, Народный художник.

Наиболее известные романы — трилогия «Железный круг» (1927—1932), «Мы хотим жить» (1933, на русском — «Прогресс», 1970), «На перепутье» (1934, перераб. 1949, на русском — ИХЛ, 1962), «Сараевское убийство» (1948), «Бродячий охотник» (1941), «Пламя и ветер» (1959, на русском — ИХЛ, 1965) и др., сборники рассказов «Бродяги и другие» (1928), «Негаснущие огни» (1951), «Долина цветов» (1953) и др.

Рассказ «Редкий гость» переведен по тексту сборника рассказов чешских писателей «Vzbouřená země», Прага, 1950.

ЯН ВАЙСС (1892—1972) — прозаик, Заслуженный деятель искусств.

Среди произведений, написанных Я. Вайссом — романов, повестей, рассказов — немало научно-фантастических; наиболее известные романы — «Дом в тысячу этажей» (1929, на русском — «Мир», 1971), «Молчание — золото» (1933), «Спящий в зодиаке» (1937), «Он пришел с гор» (1941), «В стране наших внуков» (1957, на русском — ИЛ, 1959) и др., сборники рассказов «Истории старые и новые» (1954), «О белом коне» (1959), «Спутники и астронавты» (1960), «Гадание о будущем» (1963) и др.

Повесть «О верности» переведена по сб. «Příběhy staré i nové», Прага, 1954.

МАРИЯ ПУЙМАНОВА (1893—1958) — писательница, лауреат Государственной премии, Народный художник.

На русском языке изданы почти все прозаические произведения М. Пуймановой (Собрание сочинений в 5-ти томах, Гослитиздат, 1960—1961), а также некоторые стихи (в Антологии чешской поэзии XIX—XX вв., т. 3, Гослитиздат, 1959, и антологии «Поэзия ЧССР», «Молодая гвардия», 1975). Наиболее известные произведения писательницы — повести «Под крылышком» (1917), «Пациентка доктора Гегеля» (1931), «Предчувствие» (1942), трилогия «Люди на перепутье» (1937), «Игра с огнем» (1948), «Жизнь против смерти» (1952) и др., сборники рассказов «Рассказы из городского сада» (1920), «Рассвет» (1949), очерки «Взгляд на новую землю» (1932), «Голубое рождество» (1958).

Повесть «Сестра Алена» переведена по изданию «Sestra Alena», Прага, 1958.

ЙОЗЕФ СЕКЕРА (1897—1972) — прозаик, журналист, Заслуженный деятель искусств, автор романов и рассказов, среди которых наиболее известны романы «Виноделы» (1930, переработан в 1954 г.), «Повелитель жерновов» (1941), «Дети из глиняной деревни» (1952), роман о чехах-красноармейцах «Чешская рапсодия» (1961, на русском — «Прогресс», 1972), «Красный доломан» (1962), «Силуэт любви» (1965).

Рассказ «Последний Розин аккорд» переведен по тексту журнала «Пламен», 1962, № 3.

ЭМИЛЬ ФРАНТИШЕК БУРИАН (1904—1959) — прозаик, драматург, режиссер, композитор, Народный художник, основатель пролетарского театра «Д 34» (1934) в Праге.

Э. Ф. Буриан — автор пьес и опер, работ о театре, музыке, различных либретто и пр., романа в стихах «Один из всех» (1947), сборника рассказов «Восемь оттуда» (1954) и др.

Рассказ «Коллекция образцов» взят из сборника «Osm odtamtud», Прага, 1954.

ЙОЗЕФ РЫБАК (род. в 1904 г.) — прозаик, поэт, художник, критик; председатель Союза чешских писателей.

В 30-е гг. Й. Рыбак — сотрудник коммунистических периодических изданий — выступал главным образом с репортажами, статьями; из произведений, написанных после войны, наиболее известны роман «Солнце и хлеб» (1956), книга эссе-воспоминаний «Волшебный прутик» (1968, переработано в 1974 г.), «Повествование о Юлиусе Фучике» (1973), сборник рассказов «Уроки для босых ног» (1973).

Рассказ «Область высокого давления над Скандинавией» переведен по книге «Hodiny pro bosé nohy», Прага, 1973.

ВЛАДИМИР ПАЗОУРЕК (род. в 1907 г.) — прозаик, журналист.

Первые произведения В. Пазоурека были опубликованы в конце 20-х — в 30-е гг., он издал несколько стихотворных сборников, затем выступал с рассказами и повестями в основном для юношества. Наиболее известные произведения: новеллы и рассказы «Партизаны с чешских гор» (1946), «Охотничьими тропами» (1954), «Хищники ищут логово» (1957), «Горечь и нежность» (1958), «Ночной рейс» (1961), «Поездка к Марии» (1970), «Картины, написанные в темноте» (1974), «Ночи без звезд» (1975), а также романы «Чешская трилогия» (1947, 1949), «Беспокойные борозды» (1972), «Земля сыновей» (1973), «Запах родного дома» (1976).

Рассказ «Юза» переведен по книге «Noční jízda», Брно, 1961.

БОГУМИЛ РЖИГА (род. в 1907 г.) — прозаик, журналист, Народный художник.

Наиболее известные романы Б. Ржиги — «Земля нараспашку» (1950), «Две весны» (1952), «Мужик» (1955—1958, на русском — ИЛ, 1962), «Странный человек» (1964), «Преклони предо мною колена» (1971, на русском — «Прогресс», 1975), «Доктор Мелюзин» (1973), «В ожидании короля» (1977); сборник рассказов «Встреча на опушке леса» (1953). Б. Ржига много пишет для детей, его повести «Поездка Гонзика в деревню» (1954), «Адам и Отка» (1970) и др. переведены на русский язык (Детгиз, 1957, «Детская литература», 1974).

Рассказ «Клара» переведен по тексту журнала «Пламен», 1960, № 2, рассказ «Пан Никодим» — по тексту еженедельника «Творба», 1973, № 51—52.

КВЕТОСЛАВ ФРАНТИШЕК СЕДЛАЧЕК (1911—1971) — прозаик, журналист, лауреат Государственной премии.

Наиболее известные романы — «Под сводом мамонта» (1943), «Ветер не возвращается» (1946), «Луизиана пробуждается» (1952), трилогия «Завод в тени» (1954, 1956, 1960, на русском — «Прогресс», 1961), сборники рассказов «Всюду встречаешь людей» (1962), «Ветер лампу не погасит» (1965).

Рассказ «Смена начинается в шесть» взят из сборника «Životy žijí lidé», Прага, 1962.

ЗДЕНЕК ПЛУГАРЖ (род. в 1913 г.) — прозаик, лауреат Государственной премии, Заслуженный деятель искусств.

Наиболее известные его романы: «Бронзовая спираль» (1953), «Голубая долина» (1954), «Если покинешь меня» (1957, на русском — Гослитиздат, 1960), «Пусть бросит камень» (1962), «Успех» (1965), «Последняя остановка» (1971), «Один сребреник» (1974).

Рассказ «Плотина заминирована» взят из сборника рассказов чешских и словацких писателей «Slunce zašlo za mraky», Прага, 1963.

НОРБЕРТ ФРИД (1913—1976) — прозаик, журналист, Заслуженный деятель искусств.

Н. Фрид — автор репортажей о странах Центральной Америки, Индии и др. странах (на русском — «С куклами к экватору», Географгиз, 1962, и др.), романов

Рассказ «Открытка» переведен по тексту еженедельника «Творба», 1971, № 40.

ЯН ДРДА (1915—1970) — прозаик, журналист, лауреат Государственной премии; автор романов «Городок на ладони» (1940), «Живая вода» (1941), «Похождения Петра — Продувного Вруна» (1943) и др., сборников рассказов «Немая баррикада» (1946, на русском — ИЛ, 1947), «Красная Тортиза» (1952, на русском — изд-во «Правда», 1953); на русском — сборник избранного «Знамя», ИЛ, 1953.

Рассказы «Высший Принцип» и «Немая баррикада» взяты из книги «Nemá barikáda», Прага, 1946.

ЯН КОЗАК (род. в 1921 г.) — прозаик, лауреат Государственной премии. Заслуженный деятель искусств.

Начав публиковаться в 40-е гг. (стихи, очерки), Я. Козак в 60—70-е гг. выступил со сборниками рассказов «Горячее дыхание» (1961), «Ловушка» (1968), повестью «Марьяна Радвакова» (1961, на русском — ИХЛ, 1963), романами «Святой Михал» (1971, на русском — «Прогресс», 1974), «Аистиное гнездо» (1976) и др. В 70-е гг. по впечатлениям от поездки в Сибирь Я. Козак написал очерки «Охота на реке Бамбуйке» (1970), «Охотник в тайге» (1972), а также повести и рассказы, объединенные в сборнике «Белый жеребец» (1975). На русском «Избранное» — ИХЛ, 1978.

Повесть «Белый жеребец» переведена по книге «Bílý hřebec», Прага, 1976.

БОЖЕНА РОТТЕРОВА (род. в 1921 г.) — прозаик, автор сборников рассказов «Расставания и встречи» в 2-х книгах (1956, 1960), «Секрет для Барбары» (1960), «Перешагнуть через свою тень» (1974), повести «План счастливой развязки» (1972), романа «Сколько раз начинать заново» (1976).

Рассказ «Если десять таких нолей…» переведен по антологическому сборнику прозы к 30-летию освобождения Чехословакии «Píseň o rodné zemi», Прага, 1975.

РУДОЛЬФ КАЛЬЧИК (род. в 1923 г.) — прозаик, журналист, автор романа «Король Шумавы» (1960, на русском — «Тревожная Шумана», Воениздат, 1971), сборников рассказов «В пограничных горах» (1954), «Жар сердца» (1955), «Белый лист» (1964), «Белая сирень» (1976) и др.

Рассказ «Будни» взят из сборника «Oheň v srdci», Прага, 1955.

ЛАДИСЛАВ ФУКС (род. в 1923 г.) — прозаик, автор романов «Господин Теодор Мундшток» (1963), «Вариации для басовой струны» (1966, на русском — «Вариации для темной струны», «Прогресс», 1970), «Сжигающий трупы» (1967), «Дело советника по уголовным делам» (1971), «Возвращение с житного поля» (1974), «Пастушок из долины» (1977) и др., сборников рассказов «Мои черноволосые братья» (1964), «Смерть морской свинки» (1969) и др.

Рассказ «Маленькое событие тех знаменательных дней» переведен по тексту антологии к 30-летию освобождения Чехословакии «Nástup», Прага, 1975.

ЯН ОТЧЕНАШЕК (род. в 1924 г.) — прозаик, лауреат Государственной премии.

Наиболее известные романы — «Широким шагом» (1952), «Гражданин Брих» (1955, на русском — Гослитиздат, 1957), «Хромой Орфей» (1964, на русском — «Молодая гвардия», 1967), повести — «Ромео, Юлия и тьма» (1958, на русском — «Молодая гвардия», 1960), «Когда в раю шел дождь» (1972), рассказы для детей и др.

Рассказ «Маленькое интервью перед дождем» взят из журнала «Пламен», 1960, № 2.

ЭДУАРД ПЕТИШКА (род. в 1924 г.) — прозаик, поэт, драматург, автор книг для детей и юношества.

Из произведений наиболее известны романы «Когда мужчины станут взрослыми» (1960), «Апельсиновое платье» (1962), «Пятница героя» (1968), «Счастье, ночь и звезды» (1975) и др., сборники рассказов «Гостиница для иностранцев» (1964), «Свадебные ночи» (1972).

Рассказ «Бледнолицые и индейцы» переведен по антологии «Píseň o rodné zemi», Прага, 1975.

БОГУМИЛ НОГЕЙЛ (род. в 1928 г.) — прозаик, журналист, автор книг для детей, сборника рассказов «Через пять минут наступит завтра» (1965), романов «Большая вода» (1973), «Сладкий вкус полыни» (1975).

Рассказ «Майка» переведен по сборнику рассказов молодых писателей «Cesta», Прага, 1974.

ФРАНТИШЕК СТАВИНОГА (род. в 1928 г.) — прозаик, издал три сборника рассказов «Не любить — воспрещается» (1968), «Песенки с сюжетами» (1975), «Фигурки из угольной пыли» (1976), роман «Как подобает умирать» (1975).

Рассказ «Не любить — воспрещается» переведен по одноименному сборнику «Nemilovati se trestá», Прага, 1908.

ВЛАДИМИР ПРШИБСКИЙ (род. в 1932 г.) — прозаик, журналист, автор повестей «Знакомство с Элишкой» (1963), «Чай для гостей» (1966), «Бегство с моста преступления» (1970), сборников рассказов «Целый день до конца недели» (1960), «Другое лето» (1963), «Краски наших ночей» (1971) и др.

Рассказ «Подарок» переведен по книге «Barvy našich nocí», Прага, 1971.

ПАВЕЛ ФРАНЦОУЗ (род. в 1932 г.) — прозаик, автор телепьес, рассказов, издал сборники рассказов «Такая тишина» (1974), «Посреди пути» (1977).

Рассказ «Гвоздика» переведен по сборнику «Takové ticho», Прага, 1974.

ВЛАДИМИР КЛЕВИС (род. в 1933 г.) — прозаик, журналист, автор повестей «Сегодня, в этом месяце, в этом году» (1951), «Задиры» (1964), «Блуждающее время» (1974), «А бог был глух» (1975), «Кому смирительную рубашку» (1975), сборников рассказов и повестей «Отчаяние к ужину» (1967), «Под кровлей нашей смерти» (1969), «Выпускники» (1975), «Блюз для свирели из камыша» (1976).

Повесть «Выпускники» переведена по одноименному сборнику «Abiturienti», Прага, 1975.

ИРЖИ КРШЕНЕК (род. в 1933 г.) — прозаик, журналист, автор романов и повестей «Голубой парусник» (1968), «Дички» (1973, на русском — «Прогресс», 1976), трилогии «Женщина из деревни» (1973), «Дом среди лиственниц» (1974), «Ягоды на стебельке травы» (1975), романа «Время буреломов и прививок» и др., сборников рассказов «Убитое воскресенье» (1967), «Пора озимей» (1968), «Распивочная во дворе» (1969).

Рассказ «Кто посолил море» переведен по тексту еженедельника «Творба», 1971, № 51—52, «Калмыцкий чай» — по журналу «Литерарни месячник», 1975, № 5.

МИРОСЛАВ РАФАЙ (род. в 1934 г.) — прозаик, драматург, журналист, автор сборников рассказов «Всегда возле тебя» (1963), «Приглашения на семейные торжества», «Железнодорожный тупик» (1975), романа «Трудности на равнинах» (1973), многих пьес.

Рассказ «Волна» взят из сборника «Slepá kolej», Прага, 1975.

И. Иванова

Примечания

1

Фашистская организация, возникшая в Чехословакии в 1930-е годы; во время оккупации страны объединяла кучку изменников и пособников немецких захватчиков. —Здесь и далее примечания переводчиков.

2

Зеленые шляпы с перышком носили судетские немцы.

3

Стой!(нем.)

4

Иди сюда!(нем.)

5

Молчать!(нем.)

6

Проваливай!(нем.)

7

По мюнхенскому соглашению 1938 г. союзники Чехословакии — Англия и Франция — фактически отдали страну на растерзание гитлеровской Германии. Майской революцией автор называет Пражское восстание и освобождение страны от фашистских захватчиков в мае 1945 г.

8

Юношеская спортивная организация «Сокол», возникшая в буржуазной Чехословакии в 30-е годы, носила прогрессивный характер.

9

Имеется в виду образ из

10

Бидермейер— направление в искусстве и бытовой культуре Германии и Австрии 30—40-х гг. XIX в.

11

Местность, описанная выдающейся чешской писательницей Боженой Немцовой (1820—1862) в ее известной повести «Бабушка» (1855).

12

Так называемые генлейновцы (фашистская партия, во главе которой стоял Конрад Генлейн) на съезде в Карловых Варах (Карлсбад) 24 апреля 1938 г. потребовали предоставить пограничной с Германией Судетской области «широкую автономию», что было равнозначно ее отторжению от Чехословакии.

13

Один из фашистских заправил, глава полиции в оккупированной Чехии.

14

Спортивным союзом(нем.).

15

Здесь:горная болезнь(нем.).

16

Гонведами до 1949 г. называли военнослужащих вооруженных сил Венгрии.

17

Вперед!(нем.)

18

Видимо, «добрая матушка»(цыганск.).

19

Видимо, от цыганского «гаджо» — человек не цыганского происхождения.

20

Йозеф Ти́со — в 1939—1945 гг. президент Словацкого «самостоятельного государства» под «охраной» фашистской Германии. Один из инициаторов вовлечения Словакии в войну против СССР на стороне фашистской Германии.

21

Видимо, от цыганского «цунгар» — допытываться.

22

Высокие гости(нем.).

23

Порядку(нем.).

24

Все в умывалку… Живо…(нем.)

25

Штубовой, штубендинст— в гитлеровских концлагерях помощники старосты барака,блоковой— староста барака.

26

Коллекцию образцов(нем.).

27

Лендлер— немецкий народный танец.

28

«Народни съедноцени»— чешская профашистская партия (1935—1938).

29

Какая чушь!(франц.)

30

Уничтожить!(нем.)

31

Товарища по национал-социалистской партии(нем.).

32

Заключенный чех Рузицек Антон номер 45301 явился, герр блокэльтестер!(нем.)

33

Сядь и заткнись, свинья!(нем.)

34

Пожалуйста(нем.).

35

«Чехии и Моравии»(нем.); оккупировав Чехословакию, гитлеровская Германия объявила 16 марта 1939 г. чешскую территорию «Протекторатом Чехия и Моравия».

36

Барон фон Нейрат (нем.) — так называемый протектор Чехии и Моравии в 1939—1942 гг.

37

Команда по уборке(нем.).

38

Высокие гости прибыли(нем.).

39

Работа делает свободным(нем.).

40

Потрясающе трогательно(нем.).

41

Великолепно(англ.).

42

Великолепно(франц.).

43

Потрясающе чисто!(нем.)

44

Дерьмо…(нем.)

45

Шапки долой!(нем.)

46

Потрясающе практично!(нем.)

47

Так точно, герр комендант лагеря(нем.).

48

Потрясающе(нем.).

49

Странствующие ремесленники.

50

В 1938 г. в связи с концентрацией гитлеровских войск на германо-чехословацкой границе и угрозой их вторжения в страну буржуазное правительство Чехословакии под давлением народных масс провело 21 мая частичную мобилизацию.

51

«Татра-111» — марка грузовика-самосвала.

52

Немедленно!(нем.)

53

Живей!(нем.)

54

Благодатной деве Марии Лоретанской(лат.).

55

Соответственно: табак, духи, бар «Режи», моментальные фотокопии, гостиница, меха, пиво, парикмахер, запрещено останавливаться с 10-го до конца месяца(франц.).

56

Здесь — своя жизнь(франц.).

57

Мехико, вид с воздуха, с Дворцом изящных искусств на первом плане(исп.).

58

«Честь праце» — слава труду — чешское коммунистическое приветствие.

59

После покушения на протектора Чехии — одного из главарей гестапо Гейдриха 27 мая 1942 г. гитлеровцами было введено чрезвычайное положение.

60

28 октября 1918 г. была провозглашена независимая Чехословацкая республика.

61

Т. Г. Масарик(1850—1937) — философ, государственный и политический деятель либерально-буржуазной группировки в Чехословакии межвоенного двадцатилетия.

62

Министр чешского марионеточного правительства в «Протекторате Чехия и Моравия» во время фашистской оккупации.

63

В этот день, 25 февраля 1948 г., коммунисты стали ведущей силой в Чехословакии. Президент Бенеш во время февральского правительственного кризиса 1948 г. принял отставку правительства. Было сформировано первое правительство во главе с коммунистами. Президентом Чехословакии стал Клемент Готвальд.

64

Вальдемар Матушка— современный популярный чешский певец.

65

Иржи Сухи— современный чешский автор и исполнитель популярных эстрадных песен.

66

Имеется в виду буржуазная Чехословацкая республика периода 1918—1938 гг.

67

Макс Швабинский(1873—1962) — выдающийся чешский график и живописец, Народный художник, лауреат Государственной премии.

68

Очевидно, имеется в виду чешский художник Ян Славичек (р. 1900), создатель оптимистических пражских пейзажей («Героическая Прага»).

69

Карл Май(1842—1912) — немецкий писатель, автор известных в свое время приключенческих романов: «Виннету» и «Сокровища Серебряного озера».

70

Популярный чешский певец, исполнитель песен собственного сочинения, несколько лет назад выступал вместе с И. Сухи.

71

Имеется в виду комплекс спортивных сооружений в Праге.

72

Признанная(лат.).

73

То есть весны 1948 г., когда после февральских событий власть в стране перешла к рабочему классу во главе с коммунистической партией.

74

Неужели мы никогда не оставим тропинок нашего детства?(англ.)

75

Полностью(лат.).

76

Замолчите!(англ.)

77

По прозвищу(лат.).

78

Разумеется(англ.).

79

Приготовьтесь, пожалуйста. Я могу начать?(англ.)

80

Внезапно(лат.).

81

«Давайте радоваться, пока мы молоды…»(лат.)

82

Напиток(англ.).

83

Жизнеописание(лат.).

84

Бизнес(англ.).

85

К сути дела(лат.).

Спасибо за чтение

Вернуться к книге