Бросающий камушки
Глава 1. Берег
Евгений Жуков
Бросающий камушки
Песок был холодным, — и это было первым, что я почувствовал, раньше, чем увидел море, раньше, чем услышал его, — холод мелкого, плотного, ночного ещё песка под босыми ступнями, тот особенный предрассветный холод, который не жжёт, а скорее напоминает, что ты есть, что у тебя есть кожа и что кожа — это граница, за которой начинается всё остальное.
Я остановился. Море было ещё почти невидимым; я угадывал его по звуку — ровному, низкому, не то чтобы громкому, но заполняющему собой всё пространство, какое только может вместить ухо, и ещё немного сверх того. Потом глаза привыкли, и я различил линию, где темнота воды переходила в темноту неба, — впрочем, «переходила» — неверное слово, потому что перехода не было; была еле заметная разница плотности, как будто небо — это то, что остаётся от моря, когда из него вынимают тяжесть.
Светало не оттуда, откуда я ждал. Я почему-то был уверен, что свет придёт со стороны воды, поднимется из-за горизонта, как это рисуют на открытках, — но первым посветлело небо надо мной, высоко и чуть позади, так что я не заметил этого, пока не увидел, что песок под ногами уже не чёрный, а серый. Свет пришёл не ко мне; я обнаружил себя уже внутри него. Не озарение — а обнаружение: не свет вспыхнул, а глаза открылись, и оказалось, что он был всегда.
Я сел.
Так садятся, когда некуда больше идти, — или когда уже пришёл. Я садился так однажды, давно, на другом берегу, на камнях Уранополиса, с рюкзаком, в одежде, купленной накануне на рынке, потому что своей у меня не было, — вернее, была, но я оставил её там, откуда пришёл, и возвращаться за ней не собирался. Тогда песок тоже был холодным, и тоже было рано, и тоже не хотелось объяснять — зачем.
Песок принял меня — принял, как принимает не то, что ждёт, а то, что не умеет не принимать: без усилия, без уступки, просто подавшись, просто сделавшись мягким в том месте, где я решил сесть, хотя я и не выбирал места, — сел там, где остановились ноги. Подо мной было чуть влажно и холодно; сырость проступала снизу, и колени, подтянутые к груди, зябли, и это было неприятно — самую малость, — как неприятен первый глоток холодной воды натощак, который сначала тревожит горло, а потом оказывается тем единственным, чего горло и хотело.
Море было передо мной.
Я смотрел на него и пока ещё не думал ни о чём, — вернее, думал, но так, как думает человек, только что проснувшийся: мысли проходили, не задевая, не требуя, чтобы я за ними следовал, и было в этом что-то похожее на дыхание, — не моё дыхание, а чьё-то более ровное и более глубокое, чем моё, — дыхание, которое существовало до меня и будет существовать после, и которое я сейчас просто слышал, просто не мешал ему, просто сидел рядом.
Рядом. Слово, которое я разучился произносить за пятнадцать лет. Там, откуда я пришёл, не сидели рядом. Стояли — перед иконой, перед аналоем, перед Богом. Всегда — перед. Никогда — рядом. Рядом я сидел только однажды, давно, на балконе, и кто-то читал книгу, и ветер перевернул страницу, и рука легла на неё, удерживая, — и этот жест я помнил яснее, чем любую молитву.
Много лет я учился стоять перед Богом — и разучился сидеть рядом с человеком. Это было бы смешно, если бы не было так точно устроено: монастырь учит вертикали — подъёму, восхождению, лестнице Иакова, ступеням, каждая из которых уже и холоднее предыдущей, — и ты поднимаешься, и воздух делается реже, и в какой-то момент обнаруживаешь, что на той высоте, которой ты достиг, уже не с кем разделить хлеб, — не потому что хлеба нет, а потому что рука, протягивающая хлеб, давно забыла, как это — протянуть не вверх, а в сторону, туда, где кто-то сидит рядом и тоже голоден.
Когда-то я думал, что созерцание — это усилие. Что нужно сесть определённым образом, закрыть глаза, направить внимание, удержать его, вернуть, если оно уйдёт, и снова удержать, и снова вернуть, — и что Бог находится в конце этого усилия, как приз, как вершина, как свет, который откроется тому, кто достаточно долго и достаточно правильно старался. Я думал так долгие годы — в келье, на камне, на краю обрыва над Эгейским морем, в монастыре, который висел над пропастью и не падал, и я считал, что не падать — это и есть вера. Я старался. Я направлял и удерживал и возвращал, и строил из своего внимания лестницу, ступень за ступенью, полагая, что каждая ступень приближает меня к чему-то, что расположено выше.
Но сейчас я сидел на песке, и ничего из этого не делал, и ничего из этого не собирался делать, — и мне было так хорошо, как не было, кажется, никогда за все годы, когда я старался.
Это непросто объяснить, — может быть, потому что объяснять тут нечего, а объяснение портит то, что само по себе прозрачно. Мне было хорошо не потому, что я чего-то достиг, и не потому, что я от чего-то отказался; мне было хорошо потому, что я сидел, и песок был холодным, и море было передо мной, и рассвет наступал не оттуда, откуда я ждал, а откуда-то сверху, сам по себе, не спрашивая ни у кого разрешения.
Первый луч тронул воду далеко от берега — настолько далеко, что я не был уверен, вижу ли я действительно свет на воде или только хочу его увидеть. Потом он стал определённее — узкая, подрагивающая полоса, не золотая, как пишут в книгах, а скорее белёсая, молочная, похожая на след, который оставляет палец на запотевшем стекле. И она расширялась — медленно, медленно, — и чем шире она становилась, тем яснее я видел, что свет не ложится на воду, а выходит из неё, как будто вода всю ночь хранила его в себе и теперь отдаёт, — не мне, не берегу, не небу, а просто отдаёт, потому что таково свойство воды — отдавать то, что в ней есть, когда приходит время.
Я поднял камушек. Он лежал рядом с моей рукой, гладкий, плоский, серый — из тех, что хорошо летят, если бросить правильно: не
Камень лежал в руке. Море шумело. Светало. И тогда я подумал — или не подумал, а просто заметил, как замечают, что дождь уже кончился, хотя не заметили, когда он начался, — я заметил, что камень ничего от меня не хочет. Он не ждёт, чтобы я его бросил, не ждёт, чтобы я его понял, не ждёт даже, чтобы я его держал; он лежит в ладони с тем абсолютным безразличием, которое, если смотреть на него достаточно долго, оказывается не безразличием, а самой чистой формой согласия — согласия быть тем, чем он уже является, в том месте, в котором он уже находится, без усилия, без заслуги, без причины. И мне пришло в голову, что за все это время в монастыре я ни разу не достигал того, чем этот камень обладает от рождения.
Дома, в Перее, в квартире с балконом, из которого видно этот же залив, сейчас тихо. Она ещё не вернулась от сестры.
И если бы кто-нибудь спросил меня в эту минуту — зачем ты здесь? — я бы не нашёлся, что ответить, и это было бы самым точным из всех возможных ответов.
Есть люди, которые уходят из дома, чтобы искать Бога, — и есть люди, которые возвращаются домой, потому что перестали Его искать и именно поэтому, может быть впервые, — нашли. Я не знаю, к каким из них принадлежу. Я знаю только, что все эти годы я кроил себе парус по лекалам, которые мне дали, — а ветер всё это время дул не в парус, а мимо, и я не замечал этого, потому что был занят кройкой. И вот я сижу без паруса, на песке, и ветер наконец касается меня — не парусины, не ткани, не того, что я сшил и назвал верой, — а меня самого, кожи, лица, той границы, за которой начинается всё остальное, — и мне нечем возразить этому ветру, потому что возражать можно мысли, а ветру можно только подставить лицо.
Глава 2. Камень
Камень, который я поднял, был гладким, — но не той гладкостью, что бывает у вещей, сделанных руками, у отшлифованного стекла или полированного дерева, — а другой, более сокровенной, которую я назвал бы гладкостью согласия, если бы эти слова не звучали так странно применительно к камню. Он был гладким, потому что не сопротивлялся. Вода обтачивала его — год, десять лет, тысячу — и он не сопротивлялся, не потому что решил не сопротивляться, а потому что камню нечем сопротивляться воде; у него нет органа сопротивления; он просто лежит, а вода делает с ним то, что делает вода, — и в результате этого многолетнего делания камень становится таким вот: гладким, плоским, тёплым в ладони, совершенным.
Я перевернул его. С другой стороны он был чуть шероховатым, чуть более тёмным, и в маленькой впадине — с ноготь мизинца — застыла капля воды, как будто море не хотело совсем отпускать его и оставило за собой место, крошечный залив в теле камня. Кто выбрал эту форму? Камень не выбирал. Вода не выбирала. Но форма — вот она, в моей руке, и она единственна, и она совершенна в своей единственности, — ни один другой камень на этом берегу не имеет такой же впадины, такого же изгиба, такого же соотношения гладкости и шероховатости. Камень стал собой не потому, что выбрал, а потому что лежал там, где лежал, и вода текла так, как текла, и время длилось столько, сколько длилось. Весь он — результат того, что с ним происходило. И при этом весь он — неповторим.
Как и я. Как и все мы. Но это я понял не здесь, а в библиотеке Симонопетра, за каталогом рукописей, в два часа ночи, когда братия спала и только дежурный свет горел над моим столом, — понял не из книги, а из того, как свет лежал на странице: ровно, безусловно, не спрашивая, достойна ли страница света.
Я положил камень на колено и стал смотреть на волну, ближнюю, ту, что набегала на берег в десяти шагах от меня. Она подходила — ровная, невысокая, серо-зелёная — и в последний момент заворачивалась, закручивалась, как будто хотела заглянуть под саму себя, как будто хотела увидеть, что там, внизу, на песке, — и падала, и разливалась, и отступала, оставляя после себя полосу мокрого, тёмного, блестящего песка, который несколько секунд лежал неподвижно, а потом начинал тускнеть, подсыхать, бледнеть — и исчезал, сливаясь с остальным берегом, так что через минуту уже нельзя было сказать, где именно она дотянулась.
Хотела ли она заглянуть? Я поймал это слово — «хотела» — и задержал его, как задерживают в руке монету, разглядывая, настоящая ли. Мы говорим: волна хотела, ветер решил, камень не сопротивлялся — и за каждым из этих слов стоит допущение, настолько глубоко вросшее в язык, что мы перестали его замечать: допущение о воле. О том, что всякое движение — результат чьего-то выбора. Камень мог сопротивляться, но не стал. Волна могла не набегать, но захотела. За каждым событием — кто-то решающий.
Но ведь это неправда. Волна не выбирает набегать. Она набегает потому, что ветер гонит воду, а ветер дует потому, что воздух движется из области высокого давления в область низкого, а давление различается потому, что солнце неравномерно нагревает поверхность земли, — и каждое «потому что» ведёт к предыдущему «потому что», и нигде в этой цепи нет момента, где кто-то встал, огляделся, взвесил варианты и решил: пусть будет так, а не иначе.
И мне пришло в голову — не впервые, но, может быть, впервые так отчётливо, здесь, на берегу, глядя на эту волну, которая не знала, что она волна, — что с нами дело обстоит точно так же. Что допущение
Мы говорим: я выбрал.
Но что это значит?
Вчера — или это было позавчера, или неделю назад, я не помню точно, и это неважно, — я стоял на кухне и выбирал, пить ли мне чай или кофе. Это казалось свободным выбором. Два варианта, оба доступны, ничто не мешает, ничто не принуждает. Я выбрал кофе. И казалось, что я мог выбрать чай.
Но если быть честным — а утро располагало к честности, — если быть по-настоящему честным, то я выбрал кофе потому, что хотел кофе. А хотел кофе потому, что… почему? Потому что не выспался? Потому что привык? Потому что вкус кофе связан для меня с чем-то, что я ощущаю как бодрость, как пробуждение, как начало? Всё это — причины. И ни одну из них я не выбирал.
Я не выбирал недосыпать. Я не выбирал привычку. Я не выбирал ассоциацию вкуса с бодростью — она сложилась сама, за годы, из тысяч утр, из которых ни одно не было результатом моего решения быть именно таким человеком, который любит кофе по утрам.
Можно возразить: но ведь это мелочь, кофе или чай. А вот серьёзные решения — уехать или остаться, простить или не простить, верить или не верить — вот где настоящий выбор, вот где свобода.
Но и это — при ближайшем рассмотрении, при том самом внимании, которому учит берег, — и это оказывается устроенным точно так же. Я решил уехать потому, что думал, что в миру мне тесно.
Я решил уйти в монастырь потому, что думал тогда, что чувствую призвание. Но чувство призвания — я его не выбирал; оно пришло ко мне в храме Святого Димитрия, в Салониках, в двадцать лет, как приходит удар — внезапно, без предупреждения, без моего согласия. И я принял его за голос Бога. Может быть, это и был голос Бога. Но я не выбирал его услышать.
Но чувство тесноты — я его не выбирал; оно пришло ко мне из того, кем я уже был к моменту, когда оно явилось, из моего нрава, из моих предпочтений, из моего прошлого. Кто-то решает простить потому, что боль обиды стала тяжелее, чем удовольствие от правоты; но соотношение этих тяжестей — его никто не назначает, оно складывается из чего-то, что было до того, как человек начиает выбирать.
Тут было важно не отвести взгляд. Было бы легко — и я это знал, потому что делал это много раз, — было бы легко сказать: ну да, конечно, наши решения имеют причины, но за причинами стоит что-то ещё, что-то глубже, что-то, что выбирает между причинами, что решает, какой причине подчиниться, а какую отвергнуть. Некий внутренний судья, не зависимый от свидетелей.
Но если спросить этого судью — на каком основании ты выносишь приговор? — он укажет на свои предпочтения, на свои ценности, на свои представления о справедливости. А откуда взялись эти предпочтения? Из его опыта, из его воспитания, из того, что с ним произошло, из того, кем он был до того, как стал судьёй. И если проследить эту цепь до конца — а я следил, год за годом, книга за книгой, бессонная ночь за бессонной ночью, — то она уходит в такую глубину, где уже нет никакого «я», которое что-то решало.
Есть мысль — я впервые встретил её у Эдвардса, но потом обнаружил повсюду, куда ни обращал взгляд, — мысль простая и неопровержимая, как этот камень в моей руке: если мой выбор определяется моим характером, то я отвечаю за свой выбор лишь в той мере, в какой отвечаю за свой характер. Если мой характер сегодня, назовём его просто «то, какой я есть сейчас», — если этот характер сложился из моих вчерашних решений, то за него я отвечаю лишь в той мере, в какой вчерашние решения были свободны. Но вчерашние решения определялись позавчерашним характером. А позавчерашний — ещё более ранними решениями. И так далее, звено за звеном, год за годом, — пока цепь не приведёт туда, куда она неизбежно приводит: к началу, к рождению, к тому первому мгновению, когда ребёнок ещё не принял ни одного решения, ещё не обладает никаким сформированным характером, а обладает лишь тем, что ему дано, — темпераментом, задатками, устройством нервной системы, первым криком, первым вдохом.
И за это — за этот темперамент, эти задатки, этот первый вдох — ребёнок, очевидно, не отвечает.
Цепь оборвалась. Вернее — не оборвалась, а обнаружила свой исток, и исток этот лежит не во мне. Весь мой характер, все мои решения, все мои «свободные выборы» восходят к тому, чего я не выбирал: к тому, каким я был рождён. А то, каким я был рождён, определено тем, что было до моего рождения, — генами, обстоятельствами, историей рода, — и ничто из этого я не контролировал, потому что меня ещё не было.
Камень в моей руке не выбирал свою форму. Но форма у него есть. И она прекрасна.
Я сидел и смотрел на волну — новую, следующую, — и вспомнил, как когда-то, в прежние годы, на этом самом витке мысли обычно начиналась паника. Потому что если нет свободного выбора — то нет ответственности, и нет заслуги, и нет вины, и всё, на чём стояла моя вера, моя мораль, моё представление о себе как о ком-то, кто может и должен стараться, — всё это рассыпалось, как рассыпается подсохший песок, если по нему провести пальцем.
Но сейчас — на берегу, в утреннем свете, с камнем на колене, — сейчас паники не было. Была, как ни странно, тишина. Была та самая тишина, которая наступает, когда перестаёшь бороться — не потому что сдался, а потому что обнаружил, что бороться не с кем.
Когда-то мне говорили — и я верил, я так хотел верить, — что человек создан свободным, что в этом его достоинство, его образ Божий, его отличие от камня, от волны, от всего, что движется по необходимости. Что Бог дал нам способность выбирать — между добром и злом, между Ним и не-Ним, — и что в этой способности заключено наше величие и наша трагедия. Я принимал это; это казалось красивым; это казалось правильным.
Но потом — медленно, очень медленно, как вода обтачивает камень, — стали приходить вопросы. Если Бог свободен — выбирает ли Он между добром
Но тогда — и это было как удар, как камень, попавший не в воду, а в стекло, — тогда наша способность колебаться между добром и злом — это не образ Божий. Это его отсутствие. Зеркало, в котором лицо Бога не отражается, а искажается. И строить на этом искажении всю антропологию — всё понимание того, кто мы есть и как спасаемся, — это значит строить на песке, но не на том хорошем, плотном, мокром песке, на котором я сидел, а на рыхлом, сухом, который осыпается при первом прикосновении.
И тут мысль сделала ещё один поворот — неожиданный, точно волна, которая, откатываясь, вдруг подхватывает ракушку и выносит не в море, а, напротив, выше на берег.
Может быть — только может быть, — сама идея свободной воли и есть тот плод, который был сорван в саду. Не какое-то давнее непослушание, не нарушение запрета, не отдельный поступок — а нечто более тонкое, более проникающее, более разрушительное: убеждённость, что я — отдельный. Что я — автономен. Что между мной и тем ветром, который несёт всё сущее, есть зазор, и в этом зазоре помещаюсь я, мой выбор, моя воля, мой суверенитет.
Змей не солгал о смерти. Он солгал о свободе. Он сказал: «будете как боги, знающие добро и зло», — и в этом «знающие» скрывался обман, потому что знать добро и зло — значит стоять между ними и выбирать, а Бог не стоит между добром и злом, Бог есть истина, за пределами добра и зла. Змей пообещал свободу различения — и вручил тяжесть разделённости. Не дар, а подмену. Что, если плод — это не то, что обычно рисуют, не яблоко, не гранат, не инжир? Что, если плод — это зеркало? Первое зеркало. До него человек не видел себя отдельно — он был частью сада, как ветвь есть часть дерева и не знает об этом, потому что знать — значит уже отделиться. А змей сказал: посмотри, — и человек посмотрел, и увидел себя, и в то мгновение, когда он увидел себя, — он перестал быть собой, потому что тот, кто смотрит, уже не тот, на кого он смотрит. Возникло два: смотрящий и отражение. И зазор между ними — тот самый зазор, который мы называем свободой воли, — это не пространство выбора, а трещина в бытии, перелом, место, где целое раскололось на «я» и «всё остальное». Грехопадение — не поступок. Грехопадение — это первый взгляд в зеркало.
Песок под коленями стал тёплым — я не заметил, когда именно солнце добралось до моего места, — и тепло это вошло в мысль, как входит свет в ткань: не нарушая, а проявляя.
Вот ведь что получается: если иллюзия свободной воли — это и есть повреждение, то повреждение состоит не в том, что мы выбираем неправильно. Оно состоит в том, что мы полагаем себя выбирающими. Что мы верим в зазор между собой и ветром. Парус, который вообразил бы себя свободным от ветра, — не обрёл бы свободу; он обрёл бы неподвижность. Он стоял бы в безветрии собственной гордыни и недоумевал, почему не движется, и винил бы себя за неподвижность, и натягивался бы изо всех сил, пытаясь двигаться сам, без ветра, — и рвался бы от этого натяжения.
Я узнал это натяжение. Я жил в нём годами.
Потому что именно это и происходило, когда мне говорили: старайся. Молись усерднее.
Геронда Паисий говорил: «Ещё усерднее, Нектарий». Так меня звали там — Нектарий, — и мне нравилось это имя, потому что в нём был нектар, сладость, обещание. Я не знал тогда, что сладость обещания может стать горше полыни, если обещание требует от тебя того, чего ты дать не можешь.
Кайся глубже. Выбирай правильно. Каждое из этих слов предполагало, что во мне есть тот, кто может стараться независимо от того, что им движет. Тот, кто свободен в зазоре, — и, значит, виноват в зазоре. И я старался, и натягивался, и рвался — как парус, забывший про ветер.
А ведь вопрос, осознал я с какой-то нечаянной ясностью, вопрос не в том, свободен ли ты. Вопрос в том — чем определены твои движения. Кем ты движим. Парус движется — но движим ветром. Камень обретает форму — но обретает её от воды. Ни парус, ни камень не автономны, и в этом их совершенство: они не вмешиваются в то, что с ними делает сила, которая больше их. Свобода паруса — не в том, чтобы выбирать направление, а в том, чтобы быть так устроенным, что ветер может его нести.
Но с нами — и в этом месте мысль стала осторожнее, как становится осторожнее шаг, когда тропа сужается, — с нами дело обстоит сложнее, потому что в нас есть нечто, чего нет у камня и нет у паруса. Не свобода выбора — нет, — а нечто другое: голос, который говорит «я сам». Ложное эго, если воспользоваться словом, которого я обычно сторонюсь, потому что слишком многие употребляют его, не зная, что оно означает. Но здесь оно точно: ложное я. Не грех, не проступок, не ошибка — а искривление восприятия, призма, которая преломляет ветер так, что парус думает: это я иду.
И когда парус думает «это я иду» — он начинает искать не ветер, а себя. Он спрашивает: достаточно ли я стараюсь? Правильно ли я выбрал? Достоин ли я движения? И все эти вопросы уводят его от единственного, что имеет значение: дует ли ветер? А ветер дует всегда. Дух дышит, где хочет. Вопрос не в ветре — вопрос в парусе, который забыл, что он парус.
Тут было бы легко впасть в проповедь — я почувствовал эту опасность, как чувствуешь край обрыва ногой, ещё не глядя вниз, — и вернулся к камню. К тёплому камню на колене.
Мне не нужно было вспоминать богословские термины; я давно забыл большую часть из них, и те, что помнил, утратили свою власть, — как теряют власть заклинания, когда обнаруживаешь, что они ничего не заклинают. Но суть осталась, и суть была проста: мне много лет говорили, что моя свобода — это дар, и что я должен правильно ею воспользоваться, и что если я воспользуюсь ею
Мог ли? Мог ли я в двадцать лет, стоя в храме Святого Димитрия, с тем сердцем, которое у меня было, с тем голодом, который я принимал за призвание, — мог ли я не услышать то, что услышал? Мог ли я в тридцать, после десяти лет на Горе, с теми руками, которые разучились касаться чего-либо, кроме чёток и переплётов, — мог ли я уйти раньше? Мог ли я в сорок, когда трещина стала такой широкой, что в неё входил свет, — мог ли я не заметить света? И если на каждый из этих вопросов честный ответ — нет, не мог, потому что был именно тем, кем был, в том месте, где был, с тем, что имел, — то кого я судил все эти годы? За что выносил приговор? Кому назначал наказание?
Волна набежала и откатилась. Я проследил за ней взглядом, как она уходила обратно в море, втягиваясь в следующую волну, растворяясь в ней, — и ощутил, что вот это «мог ли» — самый честный вопрос, на который у меня ушло столько лет, чтобы ответить. Долгое время я считал, что мог. Что мог молиться лучше, поститься строже, каяться глубже, стараться усерднее. Что если у меня не получается — значит, я недостаточно стараюсь. И каждая неудача была виной, и каждая вина требовала ещё большего старания, и ещё большее старание приносило ещё большую неудачу, — круг, из которого нет выхода, потому что сам выход должен быть совершён тем же усилием, которое и создаёт круг.
Это было как стоять в воде и пытаться вытащить себя за волосы. Как судить себя за то, что не можешь прыгнуть выше головы, и карать себя за это неспособностью прыгнуть ещё выше.
Камень не виноват в своей форме.
Я повторил это про себя — медленно, как повторяют слова на чужом языке, пробуя их на вкус, проверяя, не обманывают ли: камень не виноват в своей форме. Как не виновата рука, которая легла на страницу и не остановила того, кто уходил. Волна не виновата в том, что набежала. Ребёнок не виноват в своём темпераменте. И я — я, сидящий здесь, с этой историей, с этими ошибками, с характером, который сложился из того, что со мной происходило, а то, что со мной происходило, определялось тем, каким я был, а то, каким я был, определялось тем, что происходило ещё раньше, — и так до самого начала, до того первого крика, которого я не помню, — я не виноват.
Не виноват — не значит «не ответствен». Не виноват — значит: не мог иначе. Вот именно так, именно в этом месте, именно с этим набором того, что было дано и что произошло, — я не мог иначе. И освобождение, которое приходит от этой мысли, — не разрешение делать что угодно, а нечто совсем другое, почти противоположное: тишина. Прекращение суда. Не оправдание — а отмена самого процесса.
Впрочем — нет. Не только отмена процесса. Что-то ещё. Что-то, до чего я раньше не добирался, а теперь, с камнем на колене и ветром на затылке, — добрался. Если вина — не в неправильном выборе, а в самой убеждённости, что ты выбираешь автономно, — то и исцеление не в том, чтобы выбирать правильнее. Исцеление — в том, чтобы перестать считать себя источником движения. Позволить ветру быть ветром. Не «я решил простить», а — прощение пришло. Не «я решил верить», а — вера случилась, как случается рассвет, которого никто не заказывал.
Мне стало тепло. Солнце поднялось выше, — я не заметил когда, потому что думал, — и теперь грело спину, и песок вокруг меня подсыхал, и камень на колене нагрелся, как будто в нём проснулось что-то, что спало всю ночь.
Я подбросил его на ладони — легонько, чтобы почувствовать вес, — и ощутил, что если нет свободного выбора, то, может быть, есть что-то другое. Что-то, что не хуже свободы, а неизмеримо лучше. Потому что свобода, о которой мне рассказывали, — свобода колебаться, свобода ошибаться, свобода выбирать не то, — она, если честно, никогда не казалась мне подарком. Она казалась ношей. Грузом, который положили мне на плечи и сказали: неси, и если уронишь — виноват ты.
А то, что я чувствовал сейчас, было похоже — нет, не на отсутствие груза, а на то, как если бы кто-то вдруг показал, что груз никогда не был на моих плечах. Что он стоял на земле рядом со мной, а я все эти годы только думал, что несу его. И мышцы болели, и спина сгибалась, и пот тёк — но груза на мне не было. Я сгибался под тяжестью мысли о грузе.
Под тяжестью иллюзии, что я — отдельный двигатель. Что между ветром и парусом есть ещё кто-то, кто должен разрешить ветру дуть.
Камень лёг обратно на колено. Тёплый, гладкий, ни в чём не виноватый.
Я посмотрел на море — оно преобразилось за то время, что я думал: стало светлее, бирюзовее, словно день, набирая силу, снимал с воды слой за слоем ночную тяжесть, — и мне открылось, что свобода, может быть, — это не когда ты выбираешь, а когда тебе больше не нужно выбирать. Когда ветер дует и парус идёт, и нет зазора между ветром и парусом, нет щели, в которую должно втиснуться твоё решение. Когда ты — не тот, кто решает идти, а тот, кого несёт. И несёт — туда, куда ты не догадался бы идти сам, и форма, которую ветер создаёт из тебя, совершеннее любой формы, которую ты мог бы себе вообразить, — как камень совершеннее любого замысла о камне, потому что вода не воображает, вода — делает.
Камень не свободен в том смысле, в каком говорили мне. Но он — совершенен. Волна не выбирает набегать. Но она — прекрасна. И утро не решало наступить. Но оно наступило, и я сидел в нём, и свет грел мне спину, и песок подсыхал, и мне было хорошо — тем хорошо, которое приходит не от правильного выбора, а от прекращения выбора. От того, что ты наконец сел на берег и перестал бежать к горизонту, который не становится ближе, сколько ни беги. От того, что ветер коснулся тебя и ты не спросил: мой ли это ветер? Верно ли я дую? Достаточно ли я парус?
Ты просто позволил нести.
Я взял камень и бросил его.
Он полетел низко, почти касаясь
И я вспомнил — ту впадину. Тот крошечный залив в его теле, где застыла капля воды, — море, которое не хотело совсем его отпускать. Теперь оно его не отпустило. Теперь камень вернулся — не к воде, а в воду, и впадина заполнилась, и капля перестала быть каплей, и камень перестал быть камнем, отдельным, одиноким, ни в чём не виноватым камнем, — и стал тем, чем был до берега: частью дна, частью течения, частью того, что не имеет формы и потому содержит в себе все формы. И мне стало ясно, с той ясностью, которая не нуждается в доказательствах, потому что она сама и есть доказательство, — что вода приняла его без суда, без условий, без вопроса «мог ли ты иначе», — так же, как утро принимает свет, так же, как берег принимает того, кто наконец перестал бежать…
Глава 3. Волна
Я смотрел на волну — ту самую, ближнюю, — и пытался уловить момент, когда она начинается. Не момент, когда она касается берега, — это конец, — а именно начало: точку, где ровная, покойная поверхность моря начинает подниматься, сгущаться, наливаться тяжестью и движением, и превращается в то, что мы называем волной. Я смотрел внимательно — и не мог найти этот момент. Волна не начиналась; она проявлялась. Вот ещё ровная вода — а вот уже горб, уже складка, уже движение к берегу, — но между «ещё ровная» и «уже волна» не было границы, не было мгновения, о котором можно было бы сказать: вот здесь, именно здесь она началась.
И точно так же я не мог найти момент, когда она заканчивалась. Она набегала, заворачивалась, падала, разливалась пеной по песку — но потом эта пена втягивалась обратно, и вода уходила, и часть её становилась следующей волной, а часть впитывалась в песок, а часть — где-то, невидимо для меня — уже принадлежала волне, которая придёт через минуту, или через час, или завтра.
У волны не было начала и не было конца. Было только вот это — движение, которое я наблюдал прямо сейчас, этот подъём и этот спад, этот изгиб и этот шум, — и оно было всем, что волна собой представляла. Вся она была — сейчас.
Как тот день в храме Святого Димитрия, когда мне было двадцать. Я помнил его целиком — не по порядку, не «сначала вошёл, потом встал, потом почувствовал», — а целиком, как помнят удар: всё сразу. Жара на улице, прохлада внутри, запах ладана и горячего камня, и — присутствие, которое не начиналось и не заканчивалось, а просто было, как бывает свет, когда обнаруживаешь себя уже внутри него. Я вошёл — одним. Вышел — другим. Но «вошёл» и «вышел» — слова линии. На самом деле всё произошло в одной точке, не имеющей длительности.
Я подумал: а ведь это правда не только для волны.
Время. Я сидел на берегу и думал о времени — не о часах, не о расписании, не о том времени, которое можно «потерять» или «потратить», — а о самом ощущении времени, о том, как оно устроено внутри меня, как оно течёт и куда течёт, и есть ли у него берега.
Мне всегда казалось, что время — это линия. Прямая, или, может быть, слегка изогнутая, но линия: слева — прошлое, справа — будущее, а я стою на ней, в одной точке, которая называется «сейчас», и эта точка движется вправо, неостановимо, с постоянной скоростью, и всё, что было слева, — уже было, и всё, что справа, — ещё будет, и я могу оглянуться назад и вспомнить, и посмотреть вперёд и представить, но стоять я могу только здесь, только в этой одной, бесконечно тонкой точке.
Но сидя на берегу, наблюдая за волной, у которой нет начала и конца, я, может быть, впервые так телесно, так ощутимо — усомнился в этой линии. Потому что если я честно спрашивал себя: где я сейчас на этой линии? — то ответ ускользал. Я не мог поймать «сейчас». Вот я думаю слово «сейчас» — но пока я его думаю, оно уже прошло; мысль, которая была «сейчас», уже стала «только что»; а то, что пришло ей на смену, тоже не удержится — оно тоже соскользнёт в «только что», как вода соскальзывает с камня.
«Сейчас» не было точкой на линии. Оно было — если уж искать сравнение — чем-то вроде этого утреннего света: не вещью, не местом, а условием, в котором вещи и места становятся видимы. Свет не занимает точку в пространстве; он заполняет всё пространство, и в нём — всё. Так и «сейчас» — оно не момент между прошлым и будущим; оно — то, в чём и прошлое, и будущее существуют, если существуют вообще.
Я перестал смотреть на волну и посмотрел на свои руки. Они лежали на коленях, и на правой — мелкие песчинки прилипли к коже, и я видел их по отдельности, каждую, — золотистые, почти прозрачные, каждая со своей формой, — и я подумал: вот эти руки. Они помнят — не умом, а кожей, мышцами, суставами — всё, что когда-либо делали. Они помнят, как сжимали кулаки от страха, как все эти годы складывались для молитвы в одном и том же жесте — три пальца вместе, два прижаты к ладони, — пока суставы не запомнили этот жест лучше, чем любое слово. Как дрожали, когда я стоял у её двери после пятнадцати лет и не мог нажать звонок. Как она открыла, и я увидел её руки — те же, но другие, — и подумал, что руки стареют честнее, чем лица. Всё это — в них. Не в прошлом, а в них, сейчас, в том, как они лежат, в том, как сгибаются, в мелких морщинах на костяшках. Прошлое не осталось позади, на линии; оно здесь, в моих руках, оно и есть мои руки.
Есть слово, которое я нашёл однажды у каппадокийцев и с тех пор носил в себе, как носят в кармане камушек, — перихорез, взаимопроникновение, танец, в котором одно входит в другое, не вытесняя, а вмещая. Они говорили о Троице, но я думал о времени.
И будущее — разве оно впереди? Я посмотрел на горизонт — ровную линию, отделяющую море от неба, — и попробовал подумать о будущем, о том, что будет через час, через год, после смерти, — и обнаружил, что думаю об этом сейчас. Что будущее существует только как моя теперешняя мысль о нём. Что оно не ждёт меня «там», за горизонтом, как комната, в которую я ещё не вошёл; оно — здесь, в этом думании, в этом воображении, в этом ожидании и в этом страхе, — и больше нигде.
Нигде, кроме — и тут мысль споткнулась, задержалась, как нога задерживается, наступив на что-то неожиданно твёрдое в мягком песке, — нигде, кроме Бога.
Потому что если Бог есть — а я сидел на берегу и знал, что Он есть, знал не умом и не верой даже, а чем-то более простым, тем же, чем знал, что море передо мной, — если Бог есть, то для Него нет линии. Нет «слева» и «справа», нет «было» и «будет». Есть только — что? Как это назвать? — есть только то, что есть. Всегда. Целиком. Без убывания и без прибавления.
Мне вспомнились слова — они пришли сами, как приходит волна, — слова из послания, которое я читал так много раз, что они стали частью меня, как песчинки стали частью камня: «Кого Он предузнал, тех и предопределил… а кого предопределил, тех и призвал… а кого призвал, тех и оправдал; а кого оправдал, тех и прославил». Пять глаголов, пять ступеней — и все в прошедшем времени. Все — совершились. Даже прославление, которое, казалось бы, ещё впереди, — совершилось. Не «совершится», а совершилось.
Раньше я читал это как риторический приём, как поэтическую вольность Павла, который ради красоты или убедительности поставил будущее в прошедшем времени. Но сейчас, на берегу, глядя на воду, в которой отражался свет, не имеющий начала, я подумал: а что, если это не приём? Что, если это — буквальная правда? Не с нашей точки зрения, привязанной к линии, — но с Его, для Которого все точки линии видны одновременно, как мне видны все волны от берега до горизонта?
Для Него моё прославление — не событие будущего. Оно — такой же факт, как моё рождение, как моё сидение на этом берегу, как этот камушек, который я бросил десять минут назад и который уже лежит на дне, уже покрытый песком, уже забытый мной, но не забытый водой, которая его приняла.
Я набрал горсть песка и стал сыпать его из одной руки в другую. Песчинки текли тонкой струйкой, — и я подумал, что вот так мы обычно представляем время: песочные часы, зёрна, падающие из будущего в прошлое через узкое горлышко настоящего. Но что, если перевернуть эту картину? Что, если все песчинки — уже внизу? Что, если нет верхней колбы, из которой ещё что-то должно упасть? Что, если всё уже совершилось — в том единственном взгляде, которым Бог видит всё, что есть, было и будет, — и этот взгляд не длится во времени, потому что он и есть время, он и есть то, в чём время существует?
Песок кончился. Я отряхнул руки.
Мысль о том, что всё уже совершилось, — странная мысль. Она пугает, если думать о ней из линии, из нашей привычки к «ещё нет» и «уже не». Она кажется фатализмом, оцепенением, отказом от жизни. Если всё совершилось — зачем вставать утром? Зачем идти куда-то? Зачем что-то делать?
Но сидя на берегу, я чувствовал, что этот страх — от непонимания, от привычки путать «совершилось» с «закончилось». Совершилось — не значит закончилось. Волна, набегающая на берег, совершается прямо сейчас, и она совершенна в своём совершении, и она не «закончена», хотя и не «не начата». Она — вот. Целиком. Вся — сейчас.
И моя жизнь — вся — сейчас. Не в том смысле, что прошлого не было, а в том, что прошлое не «было», — оно есть, здесь, в моих руках, в морщинах на коже, в том, как я сижу, в том, о чём думаю. И будущее — не «будет», — оно есть, здесь, в том, как я дышу, в том, что сердце бьётся, в том, что через минуту набежит новая волна, и я это знаю, не потому что вижу будущее, а потому что волны не прекращаются, и море — вот оно, передо мной, и оно не кончится, когда я отведу взгляд.
И это — не предвидение. Не подглядывание из вечности в будущее, не божественный бинокль, направленный на линию времени, чтобы заранее узнать, что я «выберу». Нет. Это — замысел. Это Он — прежде всех моих решений, прежде первого вдоха, прежде первой звезды — Он замыслил. Не увидел наперёд, а — положил. Как художник полагает мазок — не потому что холст этого потребовал, а потому что рука знала, и замысел был раньше холста, и холст появился ради замысла, а не замысел ради холста. И каждый мой шаг — не угаданный Им, а задуманный; не подсмотренный, а сочинённый; не допущенный, а желанный. И ошибки — тоже. Не как брак, не как поломка, а как тот путь через тьму, без которого свет был бы только словом. Он заключил всех во временную темноту — чтобы всем открыть дверь вечности. Допустил падение — чтобы подъём был не заслугой, а объятием. И тень входит в картину не вопреки замыслу, а внутри него, — потому что без тени свет не виден, и без блуждания возвращение невозможно, и без потери помилование — пустое слово.
Был — я помнил это отчётливо,
И был другой период — или, точнее, тот же, потому что они наложились друг на друга, — когда будущее терзало меня не хуже прошлого. Страх. Не страх чего-то определённого, а страх как состояние, как погода, как воздух, которым дышишь. Что будет? Что случится? Что, если я не справлюсь? Что, если всё, чего я боюсь, произойдёт? Я тратил часы, дни, недели на то, чтобы бороться с тем, чего ещё не было, — и эта борьба истощала так, как будто враг был реален, хотя враг существовал только в моей голове, только в том «будет», которого на самом деле нигде не было, кроме моего воображения.
Прошлое и будущее — два хищника, которые рвут добычу с двух сторон. А добыча — настоящее. Единственное настоящее — и единственное, что настоящее.
Но если — и тут мысль вернулась к волне, к свету, к этому утру, — если всё уже совершилось в том взгляде, которым Бог видит мою жизнь, то прошлое не просто «прощено». Оно — принято. Оно вошло в целое. Оно — часть рисунка, который я не вижу, потому что стою слишком близко, как стоишь слишком близко к мозаике и видишь только отдельные камушки — тусклые, невзрачные, некоторые с трещинами, — но не видишь лица, которое они складывают.
И будущее не просто «в руках Божьих» — формула, которую я повторял годами, не понимая, что она значит. Будущее — уже в Его взгляде, уже увидено, уже принято, уже включено в то «совершилось», которое прозвучало на кресте и которое не относилось только к тому пятничному полудню в Иерусалиме, а относилось — ко всему. К каждому мгновению каждой жизни. К этому утру, к этому берегу, к этой волне, к этому камушку, к моим рукам в песке.
Я встал. Колени затекли, и я несколько секунд стоял, переступая с ноги на ногу, пока кровь возвращалась; ощущение было неприятным и одновременно точным — как будто тело напоминало мне, что оно есть, что оно здесь, что я не только мысль, но и колени, и ступни, и песок под ступнями.
Я сделал несколько шагов к воде. Она подошла ко мне раньше, чем я к ней, — волна добежала до моих ног, холодная, и обняла щиколотки, и отступила, и песок подо мной чуть просел, и я почувствовал, как ноги уходят в него — не глубоко, на полдюйма, — но достаточно, чтобы ощутить: я стою не на поверхности, а в ней, я не отдельно от берега, я — часть его, на эту секунду, на эту минуту, пока стою.
И подумал — просто, без усилия, как думают о чём-то, что давно знаешь, но впервые видишь: что вот это и есть вечное «сейчас». Не мистическое состояние, не результат медитации, не награда за правильное богословие. А вот это: ноги в воде, песок, просевший под тяжестью тела, холод, который через секунду станет привычным. Вечное «сейчас» — не где-то, куда нужно попасть. Оно — здесь, и оно было здесь всегда, и единственное, что мешало мне его заметить, — привычка смотреть в другую сторону. В прошлое. В будущее. Куда угодно, только не сюда.
Я нагнулся и опустил руку в воду. Она была холоднее, чем я ожидал, — или, вернее, холод ощущался иначе, когда его трогаешь рукой, а не ногой: острее, точнее, как будто рука умеет чувствовать температуру более подробно, чем ступня. Я держал руку в воде и смотрел, как пальцы слегка преломляются, — они казались чуть толще и чуть короче, чем были, как будто вода видела мою руку иначе, чем воздух, — и подумал, что, может быть, так оно и есть: может быть, мы в вечности — иные, чем во времени. Не лучше и не хуже, а — точнее. Как предмет, который в воде виден с поправкой на преломление: он тот же, но видно то, чего не было видно на воздухе.
«И нас, мёртвых по преступлениям, оживотворил со Христом… и воскресил с Ним, и посадил на небесах» — слова пришли снова, и снова все глаголы были в прошедшем времени, и я стоял в воде и думал, что это не просто грамматика. Это — взгляд. Взгляд Того, Кто видит мою руку в воде — с поправкой на преломление. Кто видит меня не таким, каким я вижу себя, — уставшим, испуганным, постаревшим, — а таким, каков я в целом, от первого вздоха до последнего, и после последнего тоже, — как Он видит волну: не начало и конец, а всё движение сразу, весь изгиб, всю красоту.
Я вынул руку из воды. С пальцев стекали капли, и каждая капля, падая обратно в море, оставляла на поверхности крошечный круг, который расширялся, расширялся — и исчезал, не потому что кончался, а потому что сливался с остальной водой, переставал быть отдельным, возвращался в целое.
И мне показалось — нет, не показалось; я почувствовал, — что вот так, может быть, устроена молитва. Не слова, обращённые к кому-то далёкому. Не просьба, посланная в будущее. А капля, падающая в воду. Круг, расширяющийся и сливающийся с тем, что больше него. Я не молился в это утро. Я стоял в воде. Но разницы, кажется, не было.
Когда-то молитва была для меня работой. Правилом. Пятьсот, тысяча, три тысячи повторений Иисусовой молитвы — в келье на краю обрыва, где ночью слышно было только море и собственное дыхание, и одно мешало другому, и я не мог понять какое, — и каждое должно было быть сосредоточенным, и каждое несосредоточенное вызывало вину, и вина требовала ещё большего сосредоточения, и сосредоточение ломалось под тяжестью вины, и всё начиналось сначала. Я стоял перед Богом,
Что Он был здесь до того, как я пришёл. И будет здесь после того, как я уйду. И «до» и «после» — мои слова, не Его. Для Него — всё сейчас.
Я вышел из воды и сел на прежнее место. Песок подо мной был уже совсем тёплым. Мокрые следы от моих ног уже подсыхали — быстро, быстрее, чем я ожидал, — и я подумал, что вот ещё один образ, который ничего не доказывает, но почему-то утешает: следы исчезают, но ноги, которые их оставили, — вот они, целые, живые, в песке. Прошлое уходит, но то, что его прожило, — здесь. Не в прошлом, а здесь.
Я взял ещё один камушек. Подержал его. Бросил.
Он подпрыгнул по воде — два, три раза — и ушёл. И круги от каждого его прикосновения расходились, пересекались, налагались друг на друга, — и в какой-то момент, когда последний круг растворился, поверхность воды стала такой, какой была до броска. Как будто ничего не произошло. Но камень — на дне. Он там. Он не исчез. Он не растворился в воде, не сделался водой, не утратил своих очертаний, своей впадинки с ноготь мизинца, своего соотношения гладкости и шероховатости. Он — всё ещё он, отличный от каждого другого камня, неповторимый, — но теперь он часть дна, часть моря, часть того, что было здесь до меня и будет после. Не слияние — а пребывание. Не исчезновение капли в море — а камень, лежащий на дне моря, целый, отдельный, — и при этом принадлежащий уже не берегу, а глубине.
Сколько он пролежал здесь, на берегу, до того, как я его поднял? Сто лет? Триста? Больше? И каждый из этих дней был одинаков и не одинаков: утром солнце нагревало его, и он вбирал тепло, и тепло уходило в его сердцевину, и к полудню он был горячим, почти раскалённым, — а к вечеру воздух остывал, и камень отдавал тепло, медленно, неохотно, — и ночью лежал холодным, и ждал утра, и утро приходило, и он снова нагревался, и снова остывал, и снова нагревался. Жар и холод. Холод и жар. Бесконечное чередование, бесконечная смена, в которой нет покоя, а есть только переход — от одного к другому и обратно.
А теперь он на дне. И температура воды — одна. Не жар, не холод — ровная, глубинная, неизменная прохлада, которая не приходит и не уходит, которая просто есть. Он больше не ждёт утра. Он больше не страшится ночи. Он больше не переходит из одного в другое — он пребывает.
Я попытался увидеть его — там, на дне. Не воображением, а тем зрением, которое ближе к осязанию: как он лежит, каким боком, какой стороной к свету. Свет на глубине — не такой, как наверху; он не падает, а рассеивается, он не золотой и не белый, а зеленовато-сизый, цвета патины, цвета старой бронзы, и в этом рассеянном свечении камень не отбрасывает тени. Впервые за тысячу лет — без тени. На берегу у него всегда была тень: утром — длинная, вытянутая к западу, к полудню — короткая, почти под ним, вечером — снова длинная, к востоку, — и тень была его спутницей, его вторым телом, тёмным двойником, который повторял каждое его очертание, но в искажении. А на дне тень исчезла. Камень остался один — без двойника, без искажения, — как фигура на иконе, написанная по левкасу и золотому фону, где нет теней, потому что свет идёт не откуда-то, а отовсюду, потому что золото — это не цвет, а присутствие света, который не имеет источника. Камень лежал на дне, и впервые совпадал с собой целиком — без той половины, которая всегда убегала от него по песку.
Совершилось. Произнёс ли он это — в ту последнюю долю мгновения, когда вода сомкнулась над ним и дневной свет сменился зеленоватым сумраком глубины, — произнёс ли он это беззвучно, всем своим каменным существом, как произносят не слово, а выдох? Благодарен ли он мне? Смешной вопрос — применительно к камню. Но я задал его, и не устыдился, и не стал отнимать его у себя. Потому что на берегу, в утреннем свете, среди всего, что не умеет говорить, — вопросы, задаваемые без надежды на ответ, иногда оказываются точнее тех, на которые ответ существует.
Совершилось.
И значит — мне больше не нужно торопиться. Некуда. Нечего догонять. Линия, которую я всю жизнь принимал за дорогу — от рождения к смерти, от греха к спасению, от незнания к знанию, — эта линия не ведёт никуда, потому что «куда» уже здесь. Я уже — в точке прибытия. Я всегда в ней был. И все мои блуждания, все мои ошибки, все мои попытки и провалы — были не отклонением от маршрута, а самим маршрутом, увиденным изнутри, из времени, из линии, из «ещё нет». А увиденные оттуда — из того взгляда, который видит всё сразу, — они уже приведены, уже включены, уже — часть совершённого.
И тогда я увидел — не глазами, а чем-то, что видит, когда глаза закрыты, — увидел свою жизнь не как линию, а как ряд, как чин: храм Святого Димитрия в полуденном зное, и первая ночь в монастыре, когда стены пахли сыростью и мёдом, и лицо геронды, его ячменный, выдубленный загаром лоб, и страница рукописи под лампой — охряная, с выцветшей киноварью инициалов, — и она на балконе, и ветер в книге, и дверь, в которую я постучал через пятнадцать лет, и этот берег, и этот песок, и вода, стекающая с пальцев. Всё это стояло не друг за другом, а рядом, как стоят иконы в деисусном чине — лицом к центру, к чему-то, чего я не видел, но что освещало их все одним и тем же негаснущим золотом. Каждое мгновение было завершено. Каждое — полно. Ни одно не служило ступенью к другому; каждое стояло само, в собственном свете, и свет этот был не мой, — как не мой был рассвет, наступивший сегодня сам по себе, не спрашивая разрешения, не дожидаясь заслуги.
Глава 4. Дети
Я услышал их раньше, чем увидел. Голоса — высокие, звонкие, перебивающие друг друга, — возникли откуда-то слева, со стороны дюн, и были так непохожи на всё, что окружало меня последние два часа, — на шум моря, на ветер, на тишину между волнами, — что я не сразу понял, что это люди. Вернее — дети. Двое. Мальчик лет семи и девочка помладше, может быть, пяти, — они бежали к воде наперегонки, и мальчик, конечно, бежал быстрее, но девочка не отставала, она бежала с тем отчаянным, всем телом, усердием, с каким бегают только маленькие дети, — руки в стороны, голова чуть запрокинута, рот открыт, — и в этом беге не было ничего, кроме бега. Никакой цели, кроме самого бега. Она не бежала к чему-то; она бежала.
За ними шёл мужчина — их отец, очевидно, — в шортах и выцветшей футболке, с пакетом в одной руке и телефоном в другой. Он шёл медленно, и было видно, что он здесь не для моря и не для берега, а для детей, и что если бы не они, он бы сейчас был где-то в другом месте, в том месте, которое светилось у него в руке и в которое он заглядывал каждые несколько секунд.
Они расположились в тридцати шагах от меня. Отец расстелил полотенце, сел, достал из пакета бутылку воды. Дети уже были у воды — мальчик стоял по колено, девочка черпала воду ладонями и выливала себе на ноги, смеясь от холода, — и я не мог вспомнить, когда в последний раз видел человека, который так полно присутствовал в том, что делает. Она выливала воду себе на ноги — и вся была в этом. Вся. Без остатка. Не думая о том, зачем она это делает, не оценивая ощущение, не сравнивая его с другими ощущениями, — просто: вода, холод, ноги, смех.
Потом они стали строить.
Я не сразу понял, что именно они строят, — и, как выяснилось, они тоже не сразу поняли. Мальчик сгребал мокрый песок в кучу, девочка рыла ямку рядом, и какое-то время казалось, что они делают два разных дела, не связанных друг с другом. Но потом мальчик прорыл канавку от своей кучи к её ямке, и вода побежала по канавке, и ямка стала заполняться, и девочка закричала от радости, и мальчик закричал тоже, — и стало ясно, что они строят что-то, у чего нет названия. Не замок, не дом, не крепость — просто нечто, возникающее прямо сейчас, из их рук, из песка, из воды, из этого утра. Нечто, не имеющее замысла и не нуждающееся в нём.
Их постройка росла, как растёт коралл, — не по чертежу, а по касанию: рука клала горсть, и горсть подсказывала следующую, и та — следующую, и форма являлась не из головы, а из пальцев, из мокрого, тяжёлого, глинисто-рыжего песка, который слипался, держался, помнил отпечаток ладони и хранил его дольше, чем ладонь помнила прикосновение. Мальчик втыкал в гребень палочку — не как флаг, не как шпиль, а просто потому, что палочка была, и рука её нашла, и место для неё нашлось, — и палочка стояла, чуть накренившись, бросая тонкую, как трещина, тень на мокрый бок сооружения. Девочка прочертила пальцем борозду — сверху вниз, глубокую, и борозда тотчас наполнилась водой, проступившей изнутри, тёмной, стоячей, — и они оба замерли, глядя на эту воду, как замирают перед чем-то, что получилось не по их воле и потому — прекраснее всего, что могла бы выдумать воля. Литургия — подумал я, — вот как это называется. Не потому что они молились. А потому что они совершали общее дело, и дело это было бескорыстно, и вещество его было дано, а не создано, и форма его была свободна от замысла, и радость его не имела причины.
Я смотрел на них и чувствовал то, что трудно назвать, потому что оно проще любого названия, — что-то вроде узнавания. У нас с Элени не было детей. Мы пытались — первый год после того, как я вернулся, — но не получилось, и врач сказал: поздно, — и Элени сказала: значит, поздно, — тем голосом, которым она говорила вещи, не подлежащие обжалованию. Она не плакала. Я плакал — ночью, на кухне, стараясь не шуметь, — потому что это было моё «поздно», мой уход, мой монастырь, мой выбор, который, как выяснилось, не был выбором. И глядя сейчас на этих двоих — мальчика и девочку, строящих что-то из песка, — я узнавал не своё детство. Я узнавал то, чего у меня не было. Не ностальгии — ностальгия всегда о прошлом, а это было о настоящем: я узнавал в них что-то, что было во мне, что есть во мне, что есть в каждом и что обычно скрыто, заслонено, засыпано.
Девочка оторвалась от стройки, подбежала ко мне, остановилась в трёх шагах и посмотрела. Глаза у неё были серые, очень серьёзные — тем смешным, абсолютным серьёзом, который бывает только у маленьких детей, потому что они ещё не научились делить вещи на важные и неважные.
— Ты тоже строишь? — спросила она.
— Нет, — сказал я. — Я бросаю камушки.
Она подумала. Не для виду, а по-настоящему — я видел, как мысль проходила по её лицу, как облако по воде.
— Зачем?
Тот же вопрос. Тот же самый вопрос, который задала мне Элени на балконе, когда мне было двадцать один и я пришёл сказать, что ухожу. «Зачем?» — спросила она, и в её «зачем» была не обида, а настоящее непонимание, такое же абсолютное, как у этой пятилетней девочки. Я хотел ответить что-нибудь, — что-нибудь, что имело бы смысл для пятилетнего ребёнка, — но обнаружил, что у меня нет ответа, который имел бы смысл для кого бы то ни было. Зачем я бросаю камушки? Я не знал. И это незнание было правдивее любого ответа, который я мог бы измыслить.
— Не знаю, — сказал я.
Она кивнула — серьёзно, удовлетворённо, как будто это был лучший из возможных ответов, — и убежала обратно к брату.
Я остался сидеть и не думать, а ощущать, — что только что произошло что-то важное. Не в смысле события — ничего не произошло. Девочка подошла, спросила, убежала. Но в этом «ничего» было всё. Она не спрашивала для того, чтобы получить информацию. Она спрашивала для того, чтобы сказать: я вижу тебя. Ты здесь. И я здесь. И вот мы оба — здесь.
Я и ты.
Два слова. Самые
И глядя на неё, убегающую, я понял — нет, не понял, а ощутил, всем телом, как ощущают тепло, — что вот это, может быть, и есть то, что богословы веками называли образом Божиим. Не способность выбирать между добром и злом. Не свобода колебаться. А вот это — «я» и «ты». Способность сказать «я есмь» — и обратиться к другому как к «ты».
Бог говорит: «Я есмь Сущий». Он не говорит: «Я свободно выбираю быть». Он не говорит: «Я обладаю способностью к альтернативным возможностям». Он говорит: Я есмь. И когда Он обращается к человеку — Он обращается как «Я» к «ты». Не как законодатель к подданному. Не как экзаменатор к студенту. Как Тот, Кто есть, к тому, кто тоже есть. Вся Библия — долгий разговор, в котором Бог произносит «ты» и ждёт, когда человек ответит «Ты».
И для этого разговора не нужна свобода выбора. Для него нужно только одно: быть — и быть способным к обращению. Сказать себе «я есть» — и через это сказанное увидеть Другого.
Девочка не выбирала подойти ко мне. Она подошла — потому что увидела, потому что ей стало интересно, потому что она такая: любопытная, бесстрашная, распахнутая миру. Её нрав, её пятилетняя отвага, её привычка задавать вопросы незнакомым людям — всё это привело её ко мне, и ни одно из этих свойств она не выбирала. Они — данность. Они — она. И при этом она — вот стояла передо мной, серые серьёзные глаза, — она была неповторима. Единственная. Никакая другая девочка не задала бы мне этот вопрос именно так, именно с этим выражением, именно с этой паузой перед «зачем».
Её «я» — не результат её решений. Оно — то, из чего решения происходят. Оно первичнее любого выбора, глубже любого поступка, раньше любой мысли. Оно — было, когда она родилась и ещё ничего не решила. Оно — будет, когда она состарится и забудет большую часть того, что решала. Оно — есть сейчас, когда она бежит по песку обратно к брату, и смеётся, и падает, и поднимается, и снова бежит.
Это сердцевинное «я» — не повреждается. Вот что меня поразило. Грех повреждает многое: искажает желания, затуманивает ум, отравляет отношения, — но самый корень личности, саму точку бытия, он не трогает. Не может тронуть. Потому что она — не моральная категория, не достижение, не добродетель, — а сам факт присутствия, сама точка, из которой всё остальное смотрит на мир.
Грешник осознаёт себя так же ясно, как святой. Мытарь, стоящий у стены храма и не смеющий поднять глаз, способен произнести «я» так же подлинно, как апостол, — который еще вчера был мытарём, стоящим у храма, не смеющим поднять глаз. Ребёнок, ещё не знающий слова «Бог», несёт в себе тот же образ, что и старец, проведший жизнь в молитве. Различие не в наличии — а в направлении. Не в том, что у одного бытие цело, а у другого сломано, — а в том, куда оно обращено. К себе — или к Тому, Кто произнёс «Я есмь» первым.
Я посмотрел на отца. Он сидел на полотенце, уставившись в телефон, и лицо его было — нет, не грустным, не усталым, а отсутствующим. Он был здесь — и не здесь. Тело на берегу, а внимание — в экране, в новостях, в сообщениях, в том нескончаемом потоке чужих слов, который заливает нас каждый день и из которого так трудно вынырнуть. Его «я» было таким же целым, таким же подлинным, как у его дочери, — но обращено оно было в другую сторону. Не к морю, не к детям, не к этому утру, — а к чему-то, что существовало только за стеклом.
И я узнал его. Не лицо — лицо было чужое, молодое, загорелое, с трёхдневной щетиной, — но жест узнал: склонённую голову, опущенные глаза, руки, обнимающие не ребёнка, а светящийся прямоугольник, — и узнал в этом жесте свой собственный, когда я так же склонял голову над Часословом, и так же опускал глаза, и так же был здесь и не здесь, потому что текст уводил меня из кельи, а экран уводил его с берега, и разница между Часословом и телефоном была меньше, чем мне хотелось бы признать. Оба были текстом, написанным поверх другого текста, — буквами, которые заслоняли то, что было на странице до них, подменяющими собою то, что дано: море, песок, детей, вот это утро, которое ведь тоже — текст, только написанный не чернилами и не пикселями, а светом по воде, ветром по коже, смехом по тишине. Я не мог его осуждать. Я столько глядел в свой Часослов, и ни один геронда не сказал мне: подними глаза, Нектарий, — море стоит того, чтобы его увидеть. Или, может быть, говорил — морем, ветром, светом, — а я не слышал.
И мне стало видно, как на просвет: вот оно, различие. Не между святым и грешником — это слишком громкие слова для того, что я наблюдал, — а между присутствием и отсутствием. Девочка — присутствовала. Целиком. Всем своим маленьким существом она была здесь, в этом песке, в этом утре, в этом разговоре со мной. Отец — отсутствовал. Его бытие было тем же самым, но оно было — как бы это выразить? — повёрнуто внутрь, в ту бесконечную комнату зеркал, где человек видит только отражения самого себя.
Иисус однажды сказал — и слова эти пришли ко мне сейчас, как приходит волна, без приглашения, без усилия, — что вечная жизнь есть знание. Не выбор. Не решение. Не подвиг. Знание: «Да знают Тебя, единого истинного Бога, и посланного Тобою Иисуса Христа». Знание — это когда «я» встречает «Ты». Когда моё бытие обращается к Его бытию и обнаруживает, что одно отражает другое, — как лицо отражается в воде, — только вода не искажает, а обнаруживает, и лицо, которое ты видишь, — вернее того, что ты видишь в зеркале, потому что оно увидено не тобой, а Им.
Для этого знания не нужна автономия. Не нужна способность «не-знать», способность отвернуться, способность избрать незнание. Для этого знания нужно только одно: быть. Быть — и быть обращённым. А обращение — не моё дело. Обращение — Его.
Потому что если бы обращение зависело от меня, от моего выбора, от моей способности повернуться в правильную сторону, — то я бы никогда не повернулся. Я знал это. Знал по
Он поворачивает. Он обращает. Он берёт моё «я» — целое, неповреждённое, способное к знанию — и разворачивает его к Себе. Как поворачивают подсолнух к солнцу? Нет — подсолнух поворачивается сам, и это неточное сравнение. Вернее — как солнце поворачивает к себе подсолнух: восходит, и подсолнух обращается, не потому что решил, а потому что так устроен, потому что его природа — быть обращённым к свету, и когда свет является, поворот совершается сам, без усилия, без выбора, без заслуги.
Благодать — это восход. Не повеление повернуться. Не наставление, как повернуться. Не сила, помогающая повернуться. А просто — свет, который приходит, и в присутствии которого всё, способное к обращению, обращается.
Мальчик позвал сестру — «Ирини, смотри!» — и она побежала к нему, и они оба стояли на коленях перед своим сооружением, и я видел их сбоку — два маленьких силуэта на фоне моря, два маленьких существа, обращённых друг к другу и к тому, что они вместе сотворили, — и в этой картине было что-то такое простое и такое полное, что я отвёл взгляд, как отводишь взгляд от слишком яркого света.
Не потому, что больно. А потому что довольно. Потому что увидел.
Вечная жизнь — знание. Знание — обращённость. Обращённость — не обращение: не я повернулся, а меня повернули. Не я обратился — а был обращён. И дар этот — не что-то, добавленное к моему бытию, а само бытие, повёрнутое в ту сторону, для которой оно создано. Повёрнутое Тем, Кто его сотворил. Кто произнёс «Я есмь» первым — и ждёт, когда услышит «Ты еси» в ответ. И не просто ждёт — а делает так, чтобы это произошло.
Волна набежала и коснулась края их постройки. Девочка вскрикнула. Мальчик засмеялся. Они оба были — здесь.
Я бросил камушек.
Глава 5. Тень
Отец сидел на полотенце, и лицо его светилось — но не тем светом, которым светились лица детей. Экран телефона отбрасывал на его подбородок и скулы голубоватый отблеск, неживой, ровный, похожий на свет, которым светятся вещи на дне неглубокого аквариума, — и было в этом зрелище что-то нелепое и щемящее разом: человек сидит на берегу моря, перед ним — горизонт, над ним — небо, рядом — его дети, а он смотрит в прямоугольник размером с ладонь, и всё его существо — вот там, в этом прямоугольнике, в этом стекле, за которым кто-то написал ему что-то, и он читает, и отвечает, и снова читает, и его пальцы бегают по буквам быстрее, чем его дети бегают по песку.
Я не осуждал его. Я узнавал его. Я узнавал в нём себя.
Я сидел так же — только не с телефоном, а с чётками. Перебирал узелки и смотрел не на экран, а на икону, но разница была меньше, чем хотелось бы думать. Потому что и там, в келье, моё существо было не здесь, а — в чём-то, что я строил. В образе себя — монаха, подвижника, человека, который оставил всё ради Бога. Табличка на двери: «Нектарий, смиренный инок». И за этой табличкой — тот же усталый мужчина, не замечающий того, что прямо перед ним.
Дети строили — их сооружение уже обрело какие-то очертания, не то остров, не то гора с канавкой вокруг, — а отец строил тоже, только его постройка была незримой. Он строил себя. Прямо сейчас, в этих сообщениях, в этих ответах, в этом нескончаемом обмене словами, — он возводил что-то, что можно было бы назвать «собой», только это «собой» не имело отношения к тому человеку, который сидел на полотенце с песком на щиколотках. Это было другое «собой» — составленное из слов, выбранных тщательнее, чем слова в живом разговоре, из мыслей, отредактированных прежде, чем они достигли адресата, из образа, который не совпадал с тем, что было здесь, на берегу: усталый мужчина в выцветшей футболке, не замечающий своих детей.
Он строил — и мне было знакомо это строительство. Я занимался им всю жизнь. Мы все занимаемся им всю жизнь. Мы строим себя — из обломков чужих мнений, из осколков собственных неудач, из пепла сгоревших надежд, из чужих взглядов, из слов, которые мы произносим и не произносим, из решений, которые мы объявляем своими, — и эта постройка, этот незримый контур, который мы очерчиваем вокруг себя, — мы принимаем его за себя. Мы полагаем, что вот это — мы: наши убеждения, наши привычки, наша история, наш характер, наша правота, наш стыд. Мы полагаем, что если убрать всё это, не останется ничего.
Но девочка — Ирини — стояла в десяти шагах от отца и поливала песочную гору водой из ладоней, и в ней не было ничего из того, что составляло отцовскую постройку. Не было образа себя. Не было отредактированных мыслей. Не было мнений о мнениях о мнениях. Было — чистое присутствие, незамутнённое, как утренний свет, — и этого было довольно. Более чем довольно. Этого было — всё.
Когда, — когда именно между ней и её отцом встала эта стена? Когда прозрачное, ничем не заслонённое «я» начало обрастать коркой? Когда чистое осознание — вот оно, я, мир, ты, — стало мутнеть, покрываться слоями, и каждый слой казался необходимым, а на самом деле был — чем? Как это назвать?
Ложью. Слово пришло само, и я отшатнулся от него. Я отшатнулся — как отшатнулся в ту ночь в библиотеке Симонопетра, когда впервые подумал: а что, если всё, чему меня здесь учили, — стена, а не дверь? Отшатнулся и тут же загнал мысль обратно. Тогда — загнал. Она вернулась через три года. Отшатывание — тоже часть лжи, потому что ложь устроена так, что пугает, когда её называют по имени. Она не хочет быть названной. Она хочет оставаться «мной». Хочет, чтобы я продолжал полагать, что она — это я.
Но она — не я.
Вот это было труднее всего: не понять, а принять. Понять — легко. Я понял давно, что большая часть того, что я
Но есть нечто, о чём мы не говорим, потому что оно слишком очевидно, а очевидное — самое трудное для называния: всё, что мы считаем собой, — предмет веры. Не знания. Веры. Мы верим в свои убеждения, как верят в символ веры, — истово, не проверяя, повторяя каждое утро с закрытыми глазами. Верим в свои желания — как будто желание, оттого что оно моё, уже свято. Верим в своё «я право имею» — с тою же нерассуждающей горячностью, с какой верят в догмат. Имеешь ли? Откуда это право? Кто его выдал? Мы — правовые самозванцы, маленькие обыденные раскольниковы, глубоко уверовавшие в своё «право», — и прежде чем взять топор, а мы берём его, Боже, как часто мы берём его — буквально и иносказательно, — прежде топора появляется уверенность, что мы знаем, кто мы есть.
Но мы не знаем. Мы — верим. И вот это различие меняет всё.
Потому что если «я — это мои убеждения, мои привычки, моя история» — не факт, а вера, то можно спросить: а верна ли она? Убеждения не выжжены на сердце калёным железом, не впечатаны в кость, — они лишь идея, которая держится на согласии, на ежеутреннем, почти бессознательном кивке: да, это я. И стоит однажды не кивнуть — хотя бы замешкаться, хотя бы задержать этот кивок на полсекунды, — и обнаруживается, что «я», которое казалось гранитным, держится на воздухе. На повторении. На привычке верить.
Ты веришь в это — или нет? Мы уже верим, каждый вздох есть исповедание — вслух или безмолвно, сознательно или по инерции сердца, которое не умеет не верить ни во что. Каждое утро, когда свет касается век и мы произносим символ веры. Вопрос лишь — какой.
Первый звучит так: «Я — сумма того, что было. Древний пергамент, с которого первоначальный текст соскоблен, чтобы написать поверх него новый. Но старые чернила впитывались глубоко, и прежнее письмо просвечивает сквозь новое — бледно, призрачно, как тень под свежей краской. И каждый, кто присмотрится, увидит прежнее, и я сам вижу его прежде всех».
Но вот второй: «Древнее прошло. Я — новое творение. Здесь. Сейчас. В это утро, в этом теле, в этом дыхании».
Первый есть ложь. Ложь, которая не обретает правды оттого, что её повторяет привычка, что к ней приросла душа, что она удобнее истины, — потому что ничего от тебя не требует, кроме привычного уныния. Второй — истина, которая требует дерзновения: поверить не в то, что ты видишь, а в то, что о тебе сказано. Не в зеркало — а в голос Того, Кто стоит за зеркалом и говорит: это — не ты. Ты — то, что Я вижу.
Я посмотрел на свои руки. Те же руки, что десять минут назад лежали на коленях, — с песчинками на коже, с морщинами на костяшках. Эти руки — мои. Это тело — моё. Но тот, кто говорит «моё», — кто он? Есть во мне кто-то, кто наблюдает за руками, за мыслями, за мыслями о мыслях, — и этот наблюдающий не совпадает с тем, кого он наблюдает. Он — тише. Он — проще. Он — был здесь до того, как появились убеждения, и будет здесь, когда они сменятся другими. Он — тот, кто может сказать «я есмь» и больше ничего не добавлять.
А тот другой — тот, кто всегда добавляет, — устроен иначе. Он не может просто быть. Он должен быть кем-то. Он должен быть умным, или правым, или сильным, или хотя бы страдающим, — но непременно кем-то, непременно с определением после «я», непременно с пристройкой, с надстройкой, с табличкой на двери. Без таблички он паникует. Без определения он чувствует, что его нет. И вся его жизнь — неутомимое производство табличек, неустанное обновление определений, неутихающее строительство стен вокруг того, что и без стен — целее, чем всё, что стены пытаются защитить.
Вот он — ветхий человек. Не злодей, не демон, не враг в чёрном плаще, — а тень. Призрак. Контур, нарисованный поверх живого лица. Он не существует в том смысле, в каком существует море, или свет, или эта девочка с серыми глазами. Он существует так, как существует отражение в зеркале, — убери зеркало, и отражения нет, но пока зеркало стоит, отражение кажется таким же реальным, как то, что оно отражает.
Мне вспомнилось — не слово, не цитата, а ощущение, которое стоит за словами, — что в раю, в том состоянии, которое было до того, как стало так, как сейчас, — в раю не было тени. Было живое «я» и был Бог, и между ними — ничего. Ни стены, ни корки, ни слоя. Чистое осознание, обращённое к Тому, Кто его создал, — и в этой обращённости не было нужды в определениях, потому что определение было одно: я — Твой.
А потом — и тут мысль замедлилась, стала осторожной, как ступня на мокрых камнях, — а потом появилось предложение. Не предложение съесть плод, не предложение нарушить запрет, — нет; предложение было глубже и проще: стать центром. Стать тем, кто определяет сам. Не «я — Твой», а «я — свой». Не осознание, обращённое к Другому, а осознание, обращённое к себе. Замкнутое на себе. Зеркало, поставленное напротив зеркала, — и бесконечный коридор отражений, в котором каждое отражение считает себя оригиналом.
Вот что произошло. Не нарушение правила. Не поедание фрукта. А — поворот. Поворот от «Ты еси» к «я сам». И в этом повороте — рождение тени. Рождение того, кто говорит «я», но имеет в виду не то «я», которое сотворил Бог, а то, которое создало себя само, — из мнений, из страхов, из желаний, из определений, — и приняло себя за настоящее.
Облако нашло на солнце
Это было — если подбирать слово, а я сидел на берегу и подбирал, как подбирают камушки, один за другим, разглядывая и откладывая, — это было погружение. Не грех как поступок, а грех как состояние. Как если бы «я» опустили в жидкость, — в мутную, тёплую, непроглядную жидкость, — и оно перестало видеть то, что видело раньше, и стало видеть только себя, только свои стенки, только своё отражение в мутной среде. И приняло эту среду за мир. И приняло себя в этой среде за себя настоящее.
Иисус сказал: «Я есмь истина». Не «Я знаю истину» — а «Я есмь». Истина — это то, что есть. Ложь — это то, чего нет, но что притворяется существующим. И ветхий человек — тень, призрак, контур — существует именно так: притворяясь. Притворяясь мной. Притворяясь, что он — и есть «я», что без него меня нет, что если его убрать — останется пустота.
Но вот девочка стояла передо мной полчаса назад, и в ней не было тени, — и она была полнее, чем я со всеми моими слоями. И её отец сидел на полотенце, и тень его была так плотна, что он не замечал моря, — и он был пуст, при всей этой плотности, пуст, как бывает пуст дом, в котором каждая комната заставлена мебелью, но никто в нём не живёт.
Есть во мне голос — я знаю его, он знаком мне так, как знакомо собственное дыхание, — голос, который каждый день составляет опись. Опись моих поражений, моих провалов, моих возвращений к тому, от чего я, казалось, уже ушёл. Этот голос — не совесть. Совесть ведёт к Отцу; этот голос ведёт в тупик, в яму, в бесконечное кружение вокруг собственного ничтожества. Он говорит: ты — вот это. Ты — каталог грехов. Ты — сумма ошибок. Ты — тот, кто снова не справился.
Он говорит: ты — тот, кто бросил её. Тот, кто принял заповедь за нож и вырезал из своей жизни единственное, что было в ней живым. Тот, кто молился в келье, пока она пила кофе одна у окна с видом на залив. Этот голос знает подробности. Он знает имена. Он знает, что Элени закусывает нижнюю губу, когда старается не плакать. Он знает — и использует.
Но этот голос — голос тени. Голос того, кто не существует, но притворяется существующим. Он говорит моим голосом — и потому кажется мной. Он думает мои мысли — и потому кажется моими мыслями. Но он — эхо. Ветхий человек распят — Писание говорит это в прошедшем времени, как говорит в прошедшем времени о прославлении: свершившееся, — но эхо его голоса ещё блуждает по коридорам, как звук шагов в пустом доме, хозяин которого давно покинул его. Я слышу шаги — и думаю, что он вернулся. Но дом пуст. Шаги — только память, только привычка слуха, только морок.
Кому я верю? Эху — или Тому, Кто смотрит на меня и видит не каталог грехов, а Своё дитя? Элени не составляла описи. Она открыла дверь и сказала: «Входи». Может быть, она знает о прощении больше, чем все геронды Афона.
Солнце поднялось ещё выше. Тень от моего тела на песке укоротилась, — и в этом тоже, может быть, было что-то: чем выше свет, тем короче тень. Чем ближе к полудню — тем меньше тени. И когда-нибудь — в том полудне, который не принадлежит времени, — тени не будет совсем.
Глава 6. Замок
Волна добралась до стены.
Я видел это — медленно, как видишь во сне, когда знаешь, что сейчас произойдёт, но не можешь ни ускорить, ни остановить: вода подошла, коснулась нижнего края, потемнела полоска песка, стена осела на полдюйма, — и мальчик вскочил, и побежал, и стал ладонями нагребать песок обратно, и поливать, и утрамбовывать, и стена снова стояла, мокрая, тёмная, чуть ниже, чем была.
Но следующая волна была длиннее.
Она обошла стену справа, зашла с тыла, и девочка закричала — не от испуга, а от удивления, — потому что вода вдруг оказалась внутри кольца, там, где было сухо, там, где было безопасно. Мальчик бросился латать брешь, но вода уже уходила, уже втягивалась обратно, и стена с той стороны, откуда пришла вода, оплыла, утратила форму, превратилась в покатый бугор, на котором ещё угадывались отпечатки детских ладоней.
Мальчик стоял и смотрел. Он не плакал. Он стоял и смотрел на то, что осталось от его стены, — и на его лице было выражение, которое я узнал, потому что видел его в зеркале, потому что носил его годами, потому что оно было выражением человека, обнаружившего, что защита не работает.
Девочка уже играла с водой — та самая вода, которая разрушила стену, сделалась частью новой игры: она шлёпала по ней ладонями, и брызги летели, и ей было всё равно, что стены больше нет. Но мальчик стоял. И я смотрел на него и видел в нём то, что знал по себе: момент, когда рождается страх.
Не страх конкретной опасности — змеи, высоты, темноты. А страх глубже, первороднее: страх того, что стена не удержит. Что то, что ты построил вокруг себя, — разрушится. Что вода доберётся. Что внутри кольца — не безопаснее, чем снаружи. Что безопасности — нет.
Мальчик сел рядом с руинами. Потом начал строить заново. И в этом «заново» — если вслушаться — звучала вся история. Вся человеческая история.
И моя. Я строил заново дважды. Первый раз — когда пришёл в Симонопетра и решил, что монастырь будет стеной, которая наконец удержит. Второй — когда вышел оттуда и решил, что больше никогда не буду строить стен. Второе решение оказалось такой же стеной, как и первое, — только невидимой. Стена из убеждения, что ты свободен от стен, — самая крепкая
Мы все живём внутри стен. Каждый — внутри своих. Стена убеждений, стена привычек, стена правил, стена «я знаю, как правильно», стена «я контролирую». Каждая стена — ответ на страх, но мы не знаем этого, потому что стены стоят давно и кажутся частью ландшафта, частью нас, чем-то, что было всегда.
Мы контролируем. Это наше главное занятие — контроль. Контроль за мыслями: верно ли я думаю, не отклоняюсь ли. Контроль за отношениями: любят ли меня, не отвернутся ли. Контроль за будущим: что будет, что может случиться, что я сделаю, если случится то, чего боюсь. Каждый контроль порождает следующий, как стена порождает необходимость в следующей стене: если я проверил — хорошо, но что, если через час изменится? Если справился — хорошо, но что, если в следующий раз не справлюсь?
Мы строим стены вокруг стен. Защищаем защиту. Контролируем контроль. И чем больше стен, тем меньше пространства внутри, — пока не остаётся почти ничего: узкий, тесный, тёмный закуток, в котором сидишь, сжавшись, и слушаешь, как вода подступает со всех сторон.
Чайка прошла надо мной — низко, почти задевая крылом воздух над моей головой, — и тень её скользнула по песку так быстро, что я не успел проследить: только мелькнуло тёмное пятно, косое, вытянутое, — и исчезло, и я подумал, что вот так же проходит страх, когда ему нечего коснуться. Тень не задерживается на воде. Тень задерживается на стене.
Чайка вернулась — или другая, я не различал их — и села на воду в двадцати шагах от берега, и сложила крылья, и стала тем, чем чайка на воде только и может быть: белым пятном, покачивающимся на серо-зелёном, лёгким, бездомным, ничем не огороженным, — и ей было довольно этого, довольно воды под брюхом и ветра на перьях, и ни одна чайка за всю историю чаек не построила стены вокруг того места, где сидит, — потому что место, где она сидит, движется, и она движется с ним, и в этом движении — не тревога, а покой, тот единственный покой, который возможен на воде: покой того, кто не держится за точку.
Механизм страха — я научился различать его не сразу, а через годы, через тот медленный, мучительный процесс, который невозможно ускорить, — механизм страха устроен не так, как кажется. Кажется, что страх — реакция на опасность: есть опасность — есть страх, нет опасности — нет страха. Но это неправда. Страх — не реакция. Страх — состояние. Исходное, фоновое, непрерывное состояние существа, которое отделилось от источника и пытается удержаться на плаву собственными силами.
«Убоялся, потому что наг». Первые слова после поворота. Не «убоялся, потому что увидел льва» — а «убоялся, потому что наг». Потому что обнаружил, что ничем не защищён. Потому что впервые ощутил, что между ним и миром — ничего. Ни стены, ни Бога, ни того покоя, в котором он жил, не ведая, что это покой, — как рыба не ведает, что живёт в воде.
Нагота. Вот чего мы страшимся. Не болезни, не смерти, не чужого мнения — а наготы. Того, что под всеми слоями, под всеми стенами, под всем, что мы на себя надели и вокруг себя воздвигли, — мы голые. Что «я», которое мы так усердно конструируем, — хрупкое, и тонкое, и прозрачное, — и если посмотреть сквозь него, то видно то, чего мы не хотим видеть: что мы — не центр. Что мы — не крепость. Что мы — песочный замок на берегу прилива.
Вот — ощущение. Любое ощущение. Нейтральное. Просто конфигурация, просто состояние тела, ничего больше. Но тут же — слово. Слово для ощущения. Слово, которое превращает конфигурацию в предмет, в вещь, в то, что можно назвать и, назвав, — бояться. Потом — ярлык. Слово получает ярлык: «плохо». Не «есть», а «плохо». Не факт, а приговор. Потом — убеждение. Моё личное убеждение, впитанное с детством, вросшее в кости: «Этого не должно быть. Я этого не вынесу». Убеждение утяжеляет приговор.
Потом — будущее. Мысль уходит в будущее, как вода уходит в песок: мгновенно, неудержимо. «Это не пройдёт. Это будет всегда». Будущее, которого нет, — но которое, однажды нарисованное, становится реальнее настоящего.
Потом — тело. Тело получает сигнал: «Опасность. Нет контроля». И делает то, что умеет: сжимается, готовится к бегству. Но бежать некуда, и биться не с кем, — и это новое ощущение получает новое слово, новый ярлык, новый приговор, — и круг замыкается, и начинается снова, только громче, только быстрее, только теснее.
Кто не знает этого круга? Кто ни разу не просыпался с тяжестью в груди от мысли, которая пришла раньше, чем он успел открыть глаза? Кто не строил стену — из планов, из страховок, из «на всякий случай», из «а вдруг», — и не обнаруживал, что стена не держит, и не начинал строить следующую?
Мы все — строители стен. Все — жители замков на песке. И всё это время — вот что горше всего — всё это время мы думаем, что поступаем верно. Что контроль — это ответственность. Что тревога — это бдительность. Что страх — это трезвение. Нам говорят: бойся. Нам говорят: следи за собой. Нам говорят: не расслабляйся, потому что враг не дремлет.
Геронда Паисий говорил это каждую субботу на откровении помыслов. Мы сидели перед ним — шестеро братьев, на низких скамейках, в полутьме, — и каждый по очереди рассказывал, чем согрешил за неделю, и геронда слушал, и кивал, и говорил: «Бдительнее, Нектарий. Враг не дремлет». И я уходил бдительнее. И враг не дремал. И через неделю грехов было больше, потому что бдительность — увеличительное стекло: чем пристальнее смотришь, тем больше видишь, и в какой-то момент начинаешь видеть то, чего нет.
И мы не расслабляемся. И враг не дремлет. Только враг — не там, где нам указывают; враг — сам контроль, сама бдительность, сама стена, которую мы возводим, полагая, что она защитит.
Мальчик строил новую стену. Выше прежней. Дальше от воды. Он работал сосредоточенно, молча, с тем ожесточением, которое бывает у людей, которые уже однажды проиграли и не собираются проигрывать снова. Девочка сидела рядом и рыла ямку — просто так, без цели, — и между ними была та же разница, что между мной прежним и мной нынешним: он строил, чтобы удержать, а она рыла, чтобы рыть.
Волна подошла снова. На этот раз не дотянулась — стена была дальше, и вода замерла в нескольких дюймах от неё, и мальчик
В самой сердцевине страха — я добрался до неё не сразу, а через годы, через тот медленный процесс, который невозможно ускорить, — в самой сердцевине страха лежит не опасность. Лежит — разделение. То самое разделение, о котором я размышлял утром, глядя на камень: знание добра и зла не как мудрость, а как рана.
Знать добро и зло — не просто различать их, а жить внутри этого различения, определять каждое мгновение как «хорошо» или «плохо», как «безопасно» или «опасно», как «правильно» или «неправильно». Это и было древо: не яблоня, не фрукт, не нарушение запрета, — а способ видеть мир. Способ, в котором всё рассечено надвое, и ты стоишь между двумя половинами, и каждую секунду должен определить, на какой ты стороне, и бежать от одного к другому, и бежать от другого к одному, — без остановки, без покоя, без возможности сказать: довольно.
Утрата — зло. Обретение — добро. Одиночество — зло. Близость — добро. Неизвестность — зло. Определённость — добро. И мы бежим от одного к другому, и добро ускользает, и зло настигает, и мы бежим снова, — и каждый бег подтверждает: мир устроен так, что ты должен бежать, должен бороться, должен строить стены, должен контролировать, — потому что если остановишься, зло настигнет.
Но что, если сам бег и есть беда? Что, если разделение на добро и зло, на безопасное и опасное — не способ защититься, а способ страдать? Что, если древо познания — не источник мудрости, а источник того самого круга, из которого нет выхода, пока ты внутри?
Я перестаю бежать. Не перестаю жить — перестаю делить жизнь на добро и зло. Не перестаю чувствовать — перестаю считать чувство врагом. Не перестаю терять — перестаю считать утрату приговором.
Это звучит просто. Это было невыносимо трудно. Потому что весь механизм — слово, ярлык, приговор, будущее, тело, круг — работает быстрее, чем я успеваю заметить, и к тому моменту, когда я говорю себе «перестань делить», деление уже произошло, ярлык уже наклеен, тело уже сжалось.
Но — и вот это было открытием, тихим, почти неприметным, как тот рассвет, который наступил не оттуда, откуда я ждал, — но: я не обязан верить механизму. Механизм работает. Мысли приходят. Ярлыки клеятся. Тело сжимается. Всё это — происходит. Но я — тот, кто видит, что это происходит, — я не обязан соглашаться. Не обязан принимать ярлык за истину. Не обязан принимать приговор за факт. Не обязан входить в круг только потому, что круг запустился.
Механизм — не я. Страх — не я. Мысль о том, что «это катастрофа», — не моя мысль; это мысль механизма, мысль круга, мысль древа познания добра и зла, — а я, тот, кто сидит на берегу и бросает камушки, — сейчас я смотрю не от древа. С другой перспективы. С того угла зрения, которое было до древа, и будет после древа, и которое не знает разделения, потому что знает что-то иное: бытие, которое не добро и не зло, а истина.
Девочка встала и подошла к брату. Он всё ещё строил — яростно, безмолвно, с красными от песка ладонями. Она постояла рядом, посмотрела на стену, потом на море, потом на брата. И сказала:
— Янис, пойдём купаться.
Он не ответил. Он утрамбовывал.
— Янис.
— Подожди, — сказал он. — Я ещё не закончил.
Она постояла ещё мгновение. Потом повернулась и пошла к воде. Одна. И вошла — по щиколотки, по колени, — и стояла там, и смеялась, когда волна толкала её в живот, и я увидел это с такой отчётливостью, что перехватило дыхание: вот два способа. Строить стену — или войти в воду. Защищаться от того, что приходит, — или войти в то, что приходит.
Она не боялась воды. Вода была холодной, и волны были сильнее её, и она была маленькая, и ей было пять лет, — и она не боялась. Не потому что не знала опасности, а потому что отец сидел на берегу, и она знала, что он сидит, и этого было довольно. Она могла войти в воду, потому что кто-то оставался на берегу.
Элени не боялась моего возвращения. Она открыла дверь — и вошла в то, что пришло. Без стены. Без условий. Без вопроса «а вдруг снова уйдёшь». Она знала что-то, чего я не знал: что бояться нужно не волны, а стены.
А мальчик строил стену, потому что не смотрел на отца. Он смотрел на волну.
Между ними — между тем, кто смотрит на волну и строит стену, и тем, кто смотрит на Отца и входит в воду, — между ними пролегала та самая пропасть, которую каждый из нас пересекает, если пересекает. И пересекает не потому, что становится смелее, и не потому, что волны становятся тише, — а потому, что однажды поднимает взгляд и видит не волну, а Того, Кто сидит на берегу.
Совершенная любовь изгоняет страх. Не борьба со страхом изгоняет страх. Не контроль страха. Не понимание страха. Не стены вокруг страха. А — любовь. Только любовь.
Но — и тут я ощутил ту давнюю тяжесть, уже далёкую, уже почти чужую, как ноет старый шрам в сырую погоду, — но как принять любовь, если всё, чему ты научен, говорит, что ты её недостоин? Мне говорили: ты недостоин. Говорили мягко, с любовью, с тем особенным монашеским сочувствием, которое убивает нежнее ножа. «Мы все недостойны, брат Нектарий». И это «мы все» звучало утешением, а было — приговором, потому что означало: так будет всегда. Как отвориться для того, что исцеляет, если тебе годами внушали, что открытость — слабость, и что ты должен сначала заслужить, сначала очиститься, сначала достичь, — и только потом, быть может, Бог соблаговолит?
Мы защищаемся от мира — и от Бога. Потому что Бог тоже кажется опасным. Он может потребовать то, чего мы не хотим отдавать. Может призвать туда, куда мы не хотим идти. Может разрушить то, что мы строили. Может — и это страшнее всего — может посмотреть и увидеть то, что мы не хотим, чтобы кто-нибудь видел: что под стенами — ничего. Что замок пуст. Что внутри кольца — только страх.
Протяжная, ровная, тяжёлая. Она не набежала — она поднялась, как поднимается уровень воды в ванне, медленно и неотвратимо, — и залила всё: и новую стену, и старые руины, и канавку, и ямку, и тот кусок берега, на котором мальчик строил. Стена не рухнула — она растворилась. Просто перестала быть стеной. Просто сделалась частью дна. Просто вернулась в тот песок, из которого была взята.
Мальчик стоял по колено в воде. На лице его было — я видел это, и узнавал, и помнил — не горе. Было изумление. Было то выражение, которое бывает у человека, когда то, чего он страшился, наконец произошло — и оказалось не таким, каким он его воображал. Вода была холодной, и стены не было, и всё, что он строил, исчезло, — но он стоял. Он не утонул. Он не погиб. Он стоял по колено в воде и был — цел.
Девочка подплыла к нему — она уже была дальше, уже прыгала через волны, — подплыла и взяла его за руку. И потянула. И он пошёл — сначала неуверенно, потом быстрее, — и через минуту они оба прыгали через волны, и кричали, и смеялись, и стены не было, и замка не было, и не нужно было.
Отец поднял голову от телефона. Посмотрел. Улыбнулся. Опустил голову обратно.
Я сидел и смотрел на детей в воде, и думал о том, что страх — не то, что с нами делает мир. Страх — то, что с нами делает стена. Не волна страшна — страшна стена, потому что она обещает безопасность и не может её дать, и каждое её обещание — обман, и каждый обман — новый кирпич, и каждый кирпич — новый страх: страх, что кирпичей не хватит.
Но когда стена падает — и она всегда падает, это только вопрос времени, вопрос прилива, — когда она падает, обнаруживается, что за ней не было ничего, что нуждалось бы в защите. Что «я», ради которого возводилась стена, — цело. Цело без стены. Цело в воде. Цело — потому что его целость не зависит от стен, а зависит от Того, Кто держит воду, и берег, и мальчика по колено, и девочку, прыгающую через волны, и меня, сидящего на песке.
Я взял камушек. Тёплый. Гладкий.
Бросил.
Глава 7. Птицы
Чайка упала.
Я не сразу понял, что произошло, — она летела, белая, неторопливая, чуть покачиваясь на ветру, как покачивается лодка на мелкой волне, — и вдруг сложила крылья и упала, отвесно, стремительно, без колебания, — так, как будто в ней перерезали нить, которая держала её в воздухе. Она вошла в воду, врезалась в неё, и через секунду поднялась, и в клюве была рыба, серебристая, изгибающаяся, живая ещё, — и чайка взлетела, тяжело, мокро, и унесла её, и я сидел и смотрел, и во мне было то чувство, которое бывает, когда видишь вещь настолько точную, настолько совершенную в своём исполнении, что не знаешь, восхищаться или бояться.
Она не выбирала падать. Она увидела — и упала. Между зрением и падением не было промежутка, не было мгновения раздумья, не было того зазора, в котором помещается «решение». Она увидела рыбу — и всё её тело, все перья, весь вес и весь воздух, который её держал, — всё в одно мгновение стало падением, стало ударом, стало точностью. Как будто падение уже содержалось в зрении, и ей оставалось только позволить ему произойти.
Я подумал: вот что такое влечение. Не выбор, не решение, не взвешивание, — а: увидел, и всё. И не мог иначе. Не потому что принуждён, а потому что то, что увидел, было настолько очевидным, настолько единственным, — что всякая альтернатива стала ненужной. Зачем чайке «решать» — падать или нет, если рыба — вот она?
И мне вспомнилось — обрывком, фрагментом, как вспоминается мелодия, которую слышал давно и не помнишь целиком, только первые ноты: «Поздно полюбил я Тебя, Красота…». — и дальше я не помнил, дальше было что-то о том, что красота была внутри, а он искал снаружи, или наоборот, — и это было неважно, важно было слово «поздно» и слово «красота», и то, что человек, написавший это, — Августин, я вспомнил потом, не сразу, — этот человек не «решил» полюбить Бога. Он увидел. И упал, как чайка. Без промежутка, без зазора. Увидел красоту — и не мог не упасть.
Дети ушли. Отец увёл их — я не заметил когда, потому что думал, — и берег опустел, и стало тише, и в этой тишине птицы стали заметнее. Их было больше, чем я думал: чайки кружили над водой, иногда садясь на поверхность и покачиваясь, как поплавки, а дальше, ближе к камням, которые торчали из воды метрах в ста от берега, ныряли бакланы.
Бакланы — другие птицы. Не белые, не лёгкие, не парящие. Чёрные, тяжёлые, деловитые, похожие на маленьких сгорбленных рыбаков, которые пришли работать, а не красоваться. Они сидели на камнях, расправив крылья — сушили их после ныряния, у бакланов перья намокают, и они должны сидеть так, раскинувшись, похожие на чёрные кресты, — и время от времени один соскальзывал с камня, исчезал под водой, и появлялся через полминуты, уже в другом месте, с рыбой или без. И если без — он не отчаивался, не останавливался, не проводил ревизию метода, — а нырял снова. И снова. И снова. С тем тупым, прекрасным, совершенным упорством, которое возможно только тогда, когда нет зазора между тем, кто ты есть, и тем, что ты делаешь.
Баклан ныряет не потому, что решил стать хорошим бакланом. Не потому, что прочитал книгу о правильном нырянии. Не потому, что боится наказания за ненырятельную жизнь. Он ныряет, потому что он — баклан, и баклан — это то, что ныряет. Его ныряние — не добродетель и не заслуга. Это — он сам, выраженный в движении.
И я вспомнил — снова обрывком, снова неточно, но точнее, чем если бы помнил слово в слово, — я вспомнил, как когда-то, в другой жизни, я нырял. Только я нырял не за рыбой. Я думал, что нырял за Богом. На самом деле нырял я за святостью, за чистотой, за тем состоянием, в котором Бог, как мне объяснили, мог бы наконец меня принять. Был год — шестой или седьмой на Афоне, — когда я не вставал с колен по шесть часов. Геронда хвалил меня. Братия смотрела с почтением. Я думал, что это оно — то
Я нырял — и не находил. И нырял снова. И снова не находил. И мне говорили: ныряй глубже. Постись строже. Молись дольше. Кайся горше. И я нырял, и постился, и молился, и каялся, — и каждый раз выныривал пустым, без рыбы, без Бога, без того ощущения, которое обещали книги и которое не приходило, — и вместо того чтобы спросить, может быть, я ныряю не туда, — я решал, что ныряю недостаточно глубоко.
И вот что было самым странным, — я это понял только потом, через много лет, когда перестал нырять и сел на берег, — самым странным было то, что чем усерднее я нырял, тем дальше оказывался от того, за чем нырял. Потому что каждое ныряние укрепляло во мне того, кто нырял. Каждый пост укреплял постящегося. Каждая молитва укреплялась молящегося. Каждое покаяние укрепляло кающегося. И постящийся, молящийся, кающийся — это был не новый человек, не тот, кого ищет Бог, — это был всё тот же старый, только теперь в монашеских одеждах, только теперь с чётками в руках, только теперь с таким грузом собственной праведности на плечах, что под ним трещали кости.
Чайка пролетела надо мной — низко, я видел её жёлтые лапы, подобранные к брюху, и тень, скользнувшую по песку, — и улетела, и я проводил её взглядом и подумал, что когда-то знал одного человека, — впрочем, я знал многих таких людей, но этот стоял перед глазами яснее прочих, — человека, который сорок лет боролся со страстями. Сорок лет. Постился до обморока. Молился до потери голоса. Стоял на коленях, пока колени не кровоточили. И в конце этих сорока лет он был — я это видел, я помню его глаза — он был одним из самых несчастных людей, которых я встречал. Не потому что страсти победили его. А потому что он победил их.
Это был отец Серафим из Кутлумуша, старец, которого все на Горе считали святым. Я видел его однажды в трапезной — он сидел один, ел хлеб, и глаза у него были такие, как бывают у человека, который добрался до вершины и обнаружил, что вершина — пуста.
Победил — и обнаружил, что за победой нет ничего, кроме победителя, а победитель — всё тот же, только теперь гордый своим смирением, жестокий своим терпением, непрощающий в своём прощении.
Кто боролся? Он боролся. Его «я» боролось с его «я». Левая рука связывала правую. И когда правая была связана, левая праздновала победу, не замечая, что она — та же рука, того же тела, и что всё, чего она добилась, — это связать саму себя.
Мне вспомнился — опять обрывком — один из тех стихов, которые я когда-то знал наизусть и потом забыл, или думал, что забыл, а они, оказывается, лежали где-то на дне, как камушки, и теперь всплывали: что-то о том, что всё это имеет только вид мудрости — какой-то особый вид, — в каком-то самовольном, выдуманном служении, в каком-то изнурении тела, — и что всё это, весь этот арсенал набожности, ничего не стоит, ничего не даёт, ничему не помогает. Я не помнил, откуда это, — из посланий, кажется, — и не помнил точных слов, но помнил ощущение, с каким впервые это прочитал: ощущение человека, который всю жизнь копал колодец и вдруг услышал, что копает не в ту сторону.
Вид мудрости. Вот что это было. Вид. Видимость. Фасад. Мои посты выглядели мудро. Мои молитвы звучали мудро. Мои коленопреклонения производили впечатление. Но внутри — за фасадом — не было ничего, кроме того же «я», которое теперь не просто хотело быть центром мира, но хотело быть центром Божьего мира, хотело быть лучшим постником, лучшим молитвенником, ближайшим к Богу, — и в этом «ближайшим» было столько «я», сколько не было даже в тех, кто никогда не постился.
Баклан нырнул. Я проследил за ним: он исчез, и секунды потянулись, — одна, две, пять, семь, — и мне уже показалось, что он не вынырнет, что он ушёл слишком глубоко, — а потом он появился, далеко от того места, где нырнул, и в клюве у него была рыба, и он запрокинул голову и проглотил её целиком, и на его чёрном, мокром, некрасивом горле дёрнулся ком, — и я подумал, что баклан не гордится тем, что поймал рыбу. Что баклан не считает себя «хорошим бакланом» за то, что нырнул. Что в нём нет той отравы, которая превращает каждое действие в достижение, а каждое достижение — в повод для гордости. Он нырнул, поймал, проглотил. Всё. Никакого «я».
А я — я нырял за нужным состоянием себя, и каждый нырок был «я»: я молюсь, я пощусь, я стараюсь, я духовно расту. И этот рост был — как раковая опухоль: рост, который убивает то, в чём растёт. Я рос — и Бог уменьшался. Я укреплялся — и Он отдалялся. Потому что места для двоих в центре не бывает: или «я», или Он. И чем громче моё «я» заявляло о своей святости, тем тише становился Его голос, — до тех пор, пока я не перестал слышать Его вовсе и думал, что это Он ушёл, а на самом деле это я занял Его место.
Первосвященник, — вот о ком я думал, хотя это слово не приходило мне на ум, приходил только образ: человек в белых одеждах, безупречный, непогрешимый, знающий Писание наизусть, служащий в храме каждый день, — и этот человек, когда пришёл Тот, о Ком говорило Писание, — этот человек посмотрел на Него и сказал: убить. Не потому что был злым. А потому что Пришедший угрожал тому, что первосвященник считал собой: своей праведности, своему положению, своему «я», выстроенному из сорока лет безупречного служения. И тот, кто пришёл, сказал: «Ты — не это. Ты — не твоё служение, не твои посты, не твоя праведность. Ты — Мой». И первосвященник не вынес этого. Потому что если «я — Твой», то «я» больше не центр. А если «я» не центр, то сорок лет — зря. А если зря — то кто я?
Две чайки дрались из-за чего-то — я не видел из-за чего, может быть, рыба, может быть, просто кусок водоросли, —
Я думал о том, что ушёл из всего этого. Не из Бога — из системы. Из монастыря, из правил, из постов, из коленопреклонений, из чёток, из той бесконечной машины, которая перемалывала мою жизнь и выдавала на выходе вид мудрости, только вид, только видимость, — и когда я ушёл, то думал, что ухожу от Бога тоже, потому что мне так объяснили: Бог — здесь, в храме, в таинствах, в правилах, — и если ты уходишь отсюда, ты уходишь от Него.
И я ушёл. И годы прошли. И я забыл почти всё, — или думал, что забыл, — и жил так, как живёт человек, который устал верить и решил просто жить, — и это «просто жить» было огромным облегчением, как облегчением бывает снять тяжёлую мокрую одежду и стоять голым на ветру: холодно, но легко, и ничего не давит, и ничего не мокнет.
Первое, что я сделал после ухода, — поехал в Перею. Не к матери, не к друзьям, — к ней. Стоял у двери и не звонил. Потом звонил и не дышал. Потом она открыла и сказала «Никос», и я понял, что годы ныряния в Бога были годами бегства от этого лица. От этого голоса. От этого имени, произнесённого так, как будто меня ждали. Бог, которого я искал в посте и молитве, — стоял в дверном проёме, в домашнем платье, с мокрыми после мытья руками, и говорил: «Входи».
Но сейчас, на берегу, — и это было странно, и я не понимал, почему именно сейчас, почему именно здесь, — сейчас забытое начало всплывать. Не целыми блоками, не страницами, а осколками, обрывками, как обломки после кораблекрушения: то начало фразы без конца, то середина стиха без начала, то слово, отдельное, без контекста, но почему-то звучащее так, как будто в нём — весь контекст.
«Кто может спастись?» И ответ, который я не помнил точно, но помнил интонацию, помнил, что в ответе было нечто окончательное, нечто, закрывающее дверь: невозможно. Человекам — невозможно. Не трудно, не маловероятно, не «при усердии возможно», — а невозможно. Точка. Дверь закрыта. Ты — не можешь.
Тогда, когда я это впервые прочитал, эти слова прошли мимо. Они не попали в цель, потому что я был занят: я строил свою святость, я нырял за Богом, и мне некогда было слушать, что нырять — бесполезно. Я прочитал «невозможно» и подумал: «Ну, в общем смысле — да, но с Божьей помощью…» — и продолжил нырять. Продолжил строить. Продолжил изнурять тело, которое и без того было изнурено, — в том надуманном служении, которое, оказывается, ничего не стоило.
Но сейчас — на берегу, после стольких лет, после ухода, после забвения, — сейчас это «невозможно» стояло передо мной, как камень, и я видел его ясно, и видел, что оно не жестокое. Оно — освобождающее. Потому что если невозможно — значит, можно перестать пытаться. Можно сесть на берег. Можно положить чётки. Можно перестать нырять.
Второй обрывок пришёл следом за первым, как волна за волной: Дух — как ветер. Дышит, где хочет. Не где ты хочешь, не куда ты направляешь, не когда ты решаешь, — а где хочет. И слышишь голос его, — да, слышишь, — но не знаешь, откуда приходит и куда уходит. Не знаешь. Не контролируешь. Не управляешь. Ветер — не дело твоих рук. Ветер — приходит.
Я вспомнил, как Никодим спрашивал: «Что мне сделать, чтобы родиться свыше?» — и ответ был: ничего. Ты не можешь это сделать. Это делается с тобой. Ты не рождаешь себя. Тебя рождают. Ты не приходишь к Отцу. Тебя приводят. Это так же окончательно, как «невозможно», — и в этой окончательности, в этом захлопнутом ответе, где человеку не оставлено ни щели для его усилия, — в этом было не отчаяние, а покой. Тот самый покой, который я искал и не находил, потому что искал его в усилии, а он был — в прекращении усилия.
Баклан сидел на камне и сушил крылья. Чёрный крест на фоне моря. Он не думал о рыбе. Он не планировал следующее ныряние. Он — сох. И в этом высыхании, в этих расставленных крыльях, в этом неподвижном ожидании, когда перья высохнут и можно будет нырнуть снова, — в этом было что-то, что я бы раньше назвал ленью, а теперь называл — доверием. Баклан доверял тому, что перья высохнут. Он не помогал им. Не ускорял процесс. Не тревожился, что они высохнут недостаточно. Он сидел и ждал, и ветер делал своё дело, и солнце делало своё, и ему не нужно было ничего добавлять.
Мне было горько — и сладко одновременно, и я не мог разделить эти два вкуса, как не можешь разделить соль и воду в море. Горько — потому что годы. Потому что столько лет я нырял, и изнурял себя, и думал, что этим покупаю что-то, зарабатываю что-то, приближаюсь к чему-то, — а оказалось, что покупать нечего, и зарабатывать нечем, и приближаться некуда, потому что Он — уже здесь, уже рядом, уже ближе, чем моё собственное дыхание, — и все мои ныряния были бегством от Того, к Кому я думал, что бегу.
И сладко — потому что свобода. Потому что если не нужно нырять — можно сидеть на берегу. Потому что если невозможно — значит, не моё дело. Потому что если ветер дышит, где хочет, — мне остаётся только одно: подставить лицо ветру. И ждать. И не делать ничего, кроме этого ожидания, которое — не пассивность, не лень, не равнодушие, — а то, что баклан делает на камне: сидит, расправив крылья, и позволяет ветру и солнцу делать то, чего он сам сделать не может.
Чайка снова упала — другая, или та же, я не различал, — и снова точно, и снова с рыбой, и я подумал: вот. Она не заработала эту рыбу. Она не заслужила её постом и молитвой. Она увидела — и красота увиденного, блеск серебра в зелёной воде, — сделала остальное. Красота — влечёт. Не принуждает, не командует, не вознаграждает за усилие. Влечёт.
Как Элени влекла меня — не требуя, не упрекая, не ожидая даже, а просто — будучи собой. Будучи ладонью на странице. Будучи голосом, который говорит твоё имя так,
Как солнце влечёт подсолнух, как рыба влечёт чайку, как… — и я не договорил мысль, потому что она была слишком простой для того, чтобы её договаривать, и слишком важной для того, чтобы её засорять словами.
Как Бог влечёт душу. Не приказом. Не угрозой. Не обещанием награды за правильное ныряние. А — красотой. Своей красотой, которую Он являет, когда хочет и кому хочет, — и тот, кому является, падает, как чайка, без промежутка, без зазора, — не потому что решил, а потому что увидел, и после того, как увидел, — не мог иначе.
И всё моё ныряние, все мои годы самовольного служения, — они были попыткой увидеть то, что можно увидеть только тогда, когда Он покажет. Я нырял в мутную воду и искал блеск серебра, а серебро не было в воде, серебро было — в Его руке, и Он показывал его, когда хотел, и тому, кому хотел, и никакое ныряние не могло ускорить этот момент, и никакое изнурение тела не могло его приблизить.
Солнце стояло уже высоко, и камни, на которых сидели бакланы, блестели, и вода вокруг них была зелёная и прозрачная, и я видел дно — песок и камни, — и подумал, что вот сейчас, в эту минуту, я вижу дно, не ныряя. Просто сижу на берегу и вижу. Потому что вода прозрачная, и свет правильный, и мне не нужно погружаться, чтобы увидеть то, что и так видно, — если сидеть тихо, и смотреть, и не мутить воду своими ногами.
Я взял камушек. Подержал его в руке. Почувствовал тепло — камень нагрелся на солнце, пока лежал рядом со мной. Нагрелся сам. Я не грел его. Солнце грело.
Бросил.
Глава 8. Прилив
Прилив подкрался, пока я думал о другом. Так бывает с тем, что важнее всего. Оно не приходит, когда ты смотришь. Оно приходит, когда ты отвернулся.
Солнце перевалило через зенит и стояло теперь за моим левым плечом, и свет изменился так, как меняется голос человека к вечеру: стал ниже, гуще, теплее. Утренний свет обнажает вещи; послеполуденный — одевает их. Песок, который утром был просто жёлтым, отливал теперь медью. Вода, утром серо-зелёная, потемнела до цвета бутылочного стекла. И тени — мокрые, длинные, определённые — легли от каждого камня, от каждой складки песка, от моих собственных рук, лежавших на коленях.
В этом свете мне стало видно то, чего я не видел утром.
Всё утро я разбирал. Камень за камнем, слой за слоем — снимал с себя то, что считал собой. Свобода воли — снял. Контроль — снял. Стена — рухнула. Тень — рассеялась. Образ себя — оплыл, как песочная стена под волной. Я добросовестно разобрал всё, что мог, и сидел теперь среди руин — не в горе, нет, а в той странной лёгкости, которая наступает, когда нечего больше терять.
Но под всеми слоями должно быть что-то. Нельзя только снимать. Нельзя только разбирать. Под одеждой — тело. Под коркой — сердцевина.
Многие созерцания умеют снимать. Я знал это по опыту — не книжному, а тому, который входит через кожу, через бессонницу, через годы. Один источник давал покой: тишину ума, прекращение суеты, выход из тесной комнаты на открытое поле. Другой давал ясность: мир, увиденный без пелены, без ярлыков, без «доброго» и «злого». Третий обещал растворение, и растворение было сладким: больше нет границ, нет «я» и «не-я», есть только поток, только дыхание, только свет. Я пил. Жажда утихала. И возвращалась. Утихала — и возвращалась. Как утихает жажда от морской воды: на секунду кажется, что напился, а потом сушит сильнее прежнего.
И я не скажу, что они лгали. Они были честны — в своей части. Покой был настоящим. Ясность была настоящей. Снятие ложного «я» — настоящим, и необходимым, и верным, как верен первый надрез хирурга, который вскрывает рану, чтобы она могла очиститься. Ошибка была не в надрезе. Ошибка была в том, что надрез объявляли исцелением. Что чистое поле, оставшееся после того, как стены разобраны, объявляли домом. Что растворение принимали за прибытие, а отсутствие боли — за присутствие жизни.
Но поле — не дом. Стоять на пустом поле, освобождённым и ничьим, — прекрасно, и я не отнимаю этого у тех, кому довольно поля. Но мне было недовольно. Мне было мало — не иметь стен. Мне нужно было — прийти куда-то. Мне нужно было не пустое «не-я», а полное «я» — но такое, которое не мною наполнено.
Мне было двадцать. Храм Святого Димитрия в Салониках, июльская жара, запах ладана и раскалённого камня. Я зашёл — не помню зачем, может быть, от жары, может быть, по привычке, оставшейся от матери. Стоял перед иконой. И — хлынуло. Не свет, не голос, не видение — а присутствие, от которого подкосились ноги. Как будто кто-то стоял за моим правым плечом, и знал меня, и ждал, и дожидался именно этого полудня, этого храма, этого двадцатилетнего юноши, который зашёл от жары.
Касание было настоящим. Я не сомневаюсь в нём и сейчас. Оно было похоже — если искать сравнение в вещах, а вещи всегда беднее того, что они пытаются передать, — оно было похоже на то, как мокрая глина ложится на гончарный круг: тяжело, точно, неотменимо, — и ты чувствуешь, что рука, которая положила, знает форму, которой ещё нет, и будет вести тебя к ней, хочешь ты того или нет. Но то, что я сделал с этим касанием потом, — вот где началось искажение. Потому что касание произошло в храме — и я решил, что оно принадлежит храму. Что храм — его адрес. Что если хочешь снова ощутить то, что ощутил, — иди в храм, и глубже, дальше, в монастырь, на Гору, в келью над обрывом, и там, в правильном месте, в правильном облачении, с правильными словами, — там найдёшь Его снова. Через три месяца я прочёл Евангелие четыре раза. Через год стоял на пристани Уранополиса с рюкзаком. Через полтора — был пострижен.
Пострижен. Я думал об этом слове, сидя на берегу. Они остригли мне волосы и дали новое имя — Нектарий — и одели в чёрное, и я принял всё это как рождение, как начало новой жизни. Но чем дольше я сидел на песке, тем яснее видел: это было не рождение. Это был спектакль. Тщательно срежиссированный, с тысячелетней историей, с костюмами
Они сами дают себе новое имя — сами, своими руками, своим решением, — хотя в Писании новое имя даёт только Тот, Кто знает тебя до рождения, и даёт его не на постриге, а в вечности, и не произносит вслух, а вкладывает в белый камень, который никто не прочтёт, кроме получившего. Сами выбирают костюм. Сами строят декорации — иконы, лампады, каменные стены толщиной в руку, — и за этими декорациями разыгрывают пьесу о смерти ветхого человека, не замечая, что ветхий человек сидит в первом ряду и аплодирует, потому что лучшего укрытия, чем монашеская ряса, он не мог бы себе и пожелать. Ряса, клобук, чётки, поклоны — всё это не снимало «я», а укрепляло его, давало ему новый, более прочный панцирь, более убедительную историю о себе. Я был не Никос, оставивший всё, — я был Нектарий, оставивший всё, и в этом «оставившем всё» пряталось такое самодовольство, что его хватило бы на десятерых мирян.
А Тот, Кто коснулся меня в храме, — Он не был в рясе. Он не был в правиле. Он не был в декорациях. Он был — до них и помимо них, и когда я вышел из монастыря, Он не остался внутри. Он ушёл со мной — или, вернее, Он и не входил; Он ждал снаружи, пока я искал Его внутри стен, которые сам же и возвёл.
Мокрый песок пах иначе, чем сухой, — тяжелее, глуше, с той йодистой нотой, которая бывает только у моря. Я наклонился и набрал горсть — мокрого, плотного, холодного, — и сжал, и он сохранил форму кулака, с бороздками от пальцев, с отпечатком каждой складки кожи. Подержал. Потом разжал ладонь — и он лежал на ней, слепок моей руки, — и медленно, по краям, начал оседать, осыпаться, терять очертания.
Через минуту от формы не осталось ничего. Просто горка песка на ладони.
Мои убеждения — песок. Мои привычки — песок. Мой характер, мои страхи, мои надежды, привязанные к определённым исходам, — песок. Всё это рассыплется. Убеждения, в которых я был уверен десять лет назад, — где они? Рассыпались. Страхи, которые казались непреодолимыми, — где? Осели. Образ себя, который я возводил так тщательно, — сначала «Никос-студент», потом «Нектарий-монах», потом «Никос-вернувшийся», — все оплыли. Всё — песок.
Но вера — нет. Вера не рассыпалась. Убеждения — моё имущество. Вера — моё существо. Имущество можно отнять и обменять. Существо — нет: оно и есть тот, у кого отнимают.
Она была во мне ещё до храма Димитрия — я только не знал ей имени. Она была в монастыре — под спудом обряда, под толщей аскетики, заваленная, как родник, заваленный камнями, но не иссякший. Она была со мной в ту ночь в съёмной комнате в Ано-Поли, когда я искал работу через год после ухода. Я лежал в темноте и не мог молиться, потому что молитва была слишком перевязана с чётками и поклонами, и мне казалось, что без них она не работает, как не работает замок без ключа.
Я лежал — пустой, выпитый, как бутылка, которую перевернули и стряхнули. Из монастыря я ушёл от Бога — потому что Бог и монастырь казались мне одним. Обряд заслонил Того, Кого обряд должен был являть; иконы заслонили Лицо, которое они изображали; мощи, лампады, всенощные, — всё это стало стеной между мной и Тем, Кто коснулся меня в двадцать лет, и я не мог уже отличить касание от стены, и ушёл от обоих.
И вот лежал в темноте, без чёток, без иконы, без правила, без стены, — и в эту пустоту хлынуло то же самое. Тот же, Кто в храме Димитрия. Но теперь — без посредников. Без декораций. Без облачения. Чистое присутствие, от которого перехватило горло — не потому что страшно, а потому что наконец. Как если бы все пятнадцать лет я слушал Его голос через стену, через камень, через метровую кладку монастырских правил, — и вот стена рухнула, и голос оказался рядом, совсем рядом, ближе, чем собственное дыхание. И я узнал его — не ухом, а тем местом в рёбрах, где живёт знание, которое старше слов, — узнал, как узнают в толпе шаги того, кого ждали, не по звуку, а по тому, как меняется воздух.
Прилив поднялся ещё. Вода была теперь в трёх шагах от моих ног, и берег вокруг меня сузился, и то, на чём я сидел утром, стало островком сухого песка посреди наступающей воды. Не страшно. Не тревожно. Просто — вода пришла. Просто — берег стал меньше, а море — больше.
Вера — та, которая осталась, когда всё рассыпалось, — вера эта была не абстрактной. Не верой «в нечто». Не верой «в высшее начало». Не верой «в справедливость мироздания». А верой — в Того, Кто взял на Себя то, что я не мог нести. В Того, Кто был предан за мои преступления и воскрес, чтобы я был оправдан. В Того, Кто сказал: Я есмь хлеб жизни, — и это были не слова учителя, а слова Того, Кто Сам есть то, что даёт. В Того, Кто сказал: Я есмь дверь, — и дверь эта не отворялась моим усилием, а была отворена до меня и для меня. В Того, Кто сказал: Я есмь лоза, а вы ветви, — и соки, текущие во мне, не мои, и плоды, а они есть, ибо не могут не быть, даже если я их не вижу, — они не мои, и жизнь, которой я живу, — не моя.
Я произнёс это беззвучно, одними губами, глядя на воду, — и слова были тёплыми, как камушек, нагретый послеполуденным солнцем.
Это была не вера в неведомого бога. Это была вера в Того, о Ком написано, — в каждом слове Писания, от первого стиха до последнего, — и Писание не врёт, и не приукрашивает, и не нуждается в поправках ни одного собора и ни одного геронды. Учение, доктрина, слово — всё это не мешает вере; всё это и есть вера, облечённая в речь, — потому что Он Сам назвал Себя Словом,
Вода коснулась моей правой ступни. Холодная. Я не отдёрнул ногу.
Холод поднялся по щиколотке — нет, я преувеличиваю; вода едва покрывала пальцы ног, — но ощущение было ясным: граница пройдена. То, что подступало, — дошло. И в этом прикосновении не было ничего грозного. Было — как когда кто-то берёт тебя за руку в темноте, и ты вздрагиваешь, а потом узнаёшь руку.
Тот, Кто берёт на Себя грех мира. Тот, Кто не защитил Себя, чтобы защитить меня. Два образа, которые не должны совмещаться в одном Лице, — Пастырь и Агнец, Ведущий и Ведомый на заклание, — и стоят. И в этой несовместимости, в этой невместимости в одну мысль — самое точное знание о Нём: Он больше любой мысли. Он — то, что остаётся, когда мысль сдаётся.
Потому что Он — взял. Вот что было в сердцевине, под всеми словами, под всеми образами. Он — взял. То, что я не мог нести, — Он взял. То, что я не мог снять с себя, — Он снял. Не я разобрал стену — Он разобрал. Не я рассеял тень — Он рассеял. Не я вошёл в воду — вода пришла ко мне. И то, что прилив унёс — следы на песке, руины детского замка, следы тех двоих, что играли здесь утром, всё, что было построено и рухнуло, — Он унёс. Не карая. Не осуждая. А — принимая.
На воде, в двадцати шагах от берега, лежала полоса света — яркая, слепящая, как будто кто-то положил на поверхность моря лезвие из чистого золота. Она протянулась от горизонта почти до моих ног — и я не мог смотреть на неё прямо. Смотрел чуть левее, туда, где вода была тёмной, и полоса дрожала на границе зрения, и чем пристальнее я вглядывался, тем быстрее она ускользала. Но стоило отпустить взгляд, расфокусировать глаза, позволить им отдыхать — и она являлась вся, от края до края, великолепная, невыносимая, тихая.
Вера. Не моя — Его. Не от меня — от Того, Кто прошёл сквозь смерть и не был ею удержан. Та самая, о которой написано: драгоценнее золота гибнущего, хотя и огнём испытываемого. Я знал теперь, что значат эти слова, — не книжным знанием, а тем, которое входит через ожог. Каждая скорбь сжигала во мне что-то — но не её. Убеждения сгорали. Привычки сгорали. Образ себя — сгорал. И когда огонь прошёл через всё, что могло гореть, — осталось то, что гореть не может: как после пожара в ювелирной мастерской сгорают верстаки, и ткань, и бумага, и деревянные полки, — а в пепле лежит золото, чище, чем было, потому что огонь снял с него то, чем его покрывали руки.
Сгорел Нектарий. Сгорел монах с его клобуком и чётками, с его клеймом смирения, выжженным на лбу так глубоко, что он принимал его за родимое пятно. Сгорел тот, кто думал, что шесть часов на коленях приближают к Богу, — как будто Бог стоит в конце коридора и ждёт, пока ты доползёшь. Сгорело новое имя — то, которое дали люди, а не Тот, Кто знал моё имя до рождения.
Остался Никос. Тот, кем я был до пострига и после. Тот, кого Элени звала по имени, когда звала ужинать, и кого Он звал по имени раньше, чем Элени. Остался — не пустым. Не тем голым, испуганным человеком, который прячется за кустами и говорит: убоялся, потому что наг. А — облечённым. Облечённым в то, чего не шили руки и не кроили ножницы. В праведность, которой я не достигал. В освящение, которого не заслужил. В искупление, которое не оплатил. Всё — дано. Всё — взято Им на Себя. Я стоял с пустыми руками, и пустые руки оказались единственным, что нужно. Потому что полные руки не могут принять.
И вот что я понял — там, на берегу, в послеполуденном свете, с мокрыми ногами, с горстью рассыпавшегося песка: вера — это не часть меня. Вера — это я. Не «я имею веру», как имеют вещь, которую можно потерять. А — я есмь моя вера. Она — то, что остаётся, когда всё остальное сгорает. Она — единственное во мне, что не от земли: мост, переброшенный через пропасть, которую я не перепрыгну ни усердием, ни аскезой, ни тысячью поклонов, — мост, который я не строил, а обнаружил уже стоящим, уже переброшенным, уже несущим мой вес, когда я ещё думал, что стою на краю. Вера — это божественное во мне, единственное, что переживёт огонь, единственное, чему принадлежит небо, — не потому что я заслужил небо, а потому что вера — оттуда, и через неё небо присутствует здесь, на этом берегу, в этом теле, в этом послеполуденном свете.
А вера моя — это Он во мне. Не рядом, не на берегу, не в храме за каменными стенами, — а внутри, в том месте, где кончается «я думаю» и начинается «я знаю». Уже не я живу, — и эти слова я повторял десятилетиями, не понимая, что они означают буквально, именно буквально, без метафоры, без фигуры речи: не я — источник того, чем живу. Он — источник. И жизнь, которой я живу, — Его жизнь во мне. Ветвь не производит сок; сок приходит из лозы; ветвь только несёт его и приносит плод, который тоже не её, — и в этом «не её» нет умаления, а есть наконец правда, от которой делается легко, как делается легко, когда снимаешь груз, который нёс так долго, что забыл, каково без него.
Прилив забрал ещё полшага берега. Камни, утром лежавшие высоко, теперь торчали из воды, как головы купальщиков. Водоросли, утром сухие и ломкие, набухли, позеленели, стали скользкими и живыми. Весь берег стал другим. Не потому что берег изменился. А потому что вода пришла. И вера — та, которая не от меня, та, которая дана в Писании, засвидетельствована Духом, прокалена скорбями, — вера эта росла. Не я растил её. Она росла сама — из того, что было посеяно без моего ведома и без моего согласия.
Всё, что происходило, — всё, что казалось бедой, утратой, поражением, — всё это было огнём, испытывающим золото. Каждая скорбь не ломала веру — она жгла то, что верой не было. Жгла примеси: душевную надежду, что всё обойдётся; религиозную фантазию, что Бог обязан устроить мне хорошую жизнь; тайную торговлю — я Тебе пост,
Испытание произвело стойкость. Стойкость — испытанный характер. Испытанный характер — уверенность. Не ту уверенность, которая от удачи, и не ту, которая от гордости, — а ту, которая не постыжает, потому что корень её не во мне, а в Том, Кто излил Себя в моё сердце.
Солнце опустилось ещё, и тень моя на песке вытянулась, длинная, непохожая на меня.
Он был во мне всё утро. В том месте, где вера. В том месте, откуда я смотрел на камень, и на волну, и на детей, — и видел в них Его, потому что смотрел Его глазами, хотя думал, что своими.
Мир невечерний. Радость несказанная. Сила в немощи. Крепость в изнеможении. Надежда, пребывающая внутри. Хлеб, от которого не голодают. Вода, от которой не жаждут вовек. Дверь, отворённая прежде, чем я подошёл. Путь, проторённый прежде, чем я ступил. Истина, которая не меняется, сколько бы ни менялся я. Жизнь, переливающаяся через край. Лоза, и корень, и сок, и плод. Альфа начала. Омега конца. Камень краеугольный — и венец здания. Глава тела — и полнота, наполняющая всё во всём.
Слова кончились. И это было правильно. Он — то, что остаётся, когда слова кончаются, и Он же — каждое слово Писания, в котором слова начинаются заново. Он — Слово, которое больше слов и которое стало словами, чтобы я мог услышать. Он — тепло в груди, которое не уходит, и рука в темноте, которую узнаёшь, и голос, который говорит: ты — Мой.
Я встал. Колени затекли — я сидел дольше, чем думал, — и первые шаги были неуверенными. Песок хлюпал под ногами: тёплый сверху от солнца, холодный внутри от воды. Я пошёл вдоль берега — медленно, без направления, просто чтобы идти.
Берег преобразился. Утренний — широкий, сухой, с далёкой кромкой воды — сузился вдвое. Вода забрала то, что было её. Руины детского замка исчезли. Следы — мои и детские — исчезли. Всё, что утро оставило на песке, — прилив унёс. Берег был чистым. Не потому что кто-то вымыл его. А потому что вода пришла, и вода забрала, и берег остался — новым.
Маленькая волна набежала и тронула мне ступни. Холодная. Нежная. Ничего не требующая.
Я остановился. Посмотрел на горизонт. Горизонт был пуст от предметов и полон светом. И от этой полноты мне стало хорошо — тем хорошо, которое не от правильного ответа, а от того, что вопросов больше нет. В тот день вы не спросите Меня ни о чём, — и этот день, кажется, наступил, и наступил не потому что я нашёл все ответы, а потому что вопросы растворились, как растворяются следы на песке, когда прилив забирает берег.
Вода пришла. Прилив состоялся. Берег обновился. И всё это произошло не «пока» и не «в то время как» — а через. Через камень, и волну, и детей, и стену, и тень, и свет, и Писание, и скорбь, и время за стенами, и ночь в пустой комнате, — через всё это Он шёл ко мне. Или — я шёл к Нему. Или — никто никуда не шёл, потому что всё уже совершилось, — совершилось в тот полдень на холме за городскими стенами, когда Он произнёс это слово и опустил голову, — а я видел совершённое только теперь, изнутри времени, с этого берега, из этого тела, как видят мозаику, отойдя наконец на нужное расстояние: камушки были на месте всегда, но лицо проступило только сейчас.
Просто — вера.
Глава 9. Пространство
Свет изменился. Я не заметил когда — наверное, постепенно, пока я думал, — но теперь он был другим: не белым, не утренним, а золотистым, тяжёлым, как мёд, как будто воздух загустел и стал видимым. Тени стали длиннее. Песок, который утром был одного цвета — серо-жёлтого, ровного, — теперь был двух: тёплый, янтарный, где лежал свет, и холодный, синеватый, где лежала тень. Граница между ними была чёткой и неподвижной, и я сидел на этой границе, и одна рука была в тепле, а другая — в прохладе, и я чувствовал это различие так ясно, как будто между моими руками проходила стена, — хотя никакой стены не было, была только линия, невидимая, проведённая солнцем, углом его падения, вращением земли.
Я смотрел на песок между руками — на ту полосу, где тепло переходило в холод, — и думал о том, что происходит в этой полосе. Не на уровне ощущения — ощущение было простым: тепло здесь, холод там, — а на уровне того, что внутри. Внутри песка. Внутри песчинки. Внутри атома, из которого состоит песчинка.
Я читал когда-то — давно, в другой жизни, в те годы, когда читал всё подряд, от физики до мистики, от квантовой механики до отцов пустыни, — я читал, что внутри атома почти ничего нет. Что если увеличить атом до размера собора, то ядро будет мухой в центре, а электроны — пылинками где-то у стен, а между ними — пустота. Не воздух, не пространство в привычном смысле, а именно пустота: ничто, в котором, однако, что-то происходит. Частицы появляются и исчезают. Силы действуют без прикосновения. Связи держат без верёвок. Вся материя, весь этот плотный, тяжёлый, осязаемый мир — песок, камень, моё тело, море — на девяносто девять и девять десятых процента состоит из ничего.
Из ничего, в котором что-то есть.
Учёные — я помнил это смутно, без деталей, без формул, — учёные не могли объяснить, почему частицы взаимодействуют. Не «как» — «как» они описали с поразительной точностью, — а «почему». Почему электрон знает о другом электроне на другом конце вселенной и мгновенно откликается на его изменение. Почему хаос квантового мира — случайный, непредсказуемый, не подчиняющийся никакой логике — приводит к порядку макромира: к кристаллу, к снежинке, к
И я подумал — не впервые, но впервые так спокойно, так просто, без усилия доказать или опровергнуть, — я подумал, что, может быть, в этой пустоте, в этом «ничего» между ядром и электроном, в этом пространстве, которое наука не может заполнить объяснением, — может быть, там не пусто. Может быть, то, что держит всё вместе, то, что связывает без верёвок и действует без прикосновения, — это не сила в физическом смысле. Не закон в математическом смысле. А — воля. Одна воля. Одна-единственная, непрерывная, вездесущая воля, которая держит каждый атом, и каждую связь, и каждое мгновение, — и без которой всё рассыпалось бы, вернулось бы в то «ничего», из которого было вызвано.
Не Бог — в том смысле, что песчинка не есть Бог, и атом не есть Бог, и море не есть Бог. Но воля Божия — в том смысле, что ни одна песчинка не могла бы существовать ни одного мгновения без непрерывного акта этой воли. Что каждый атом держится не потому, что так устроена природа, а потому, что Тот, Кто вызвал его к бытию, продолжает желать его бытия. Прямо сейчас. В эту секунду. В эту песчинку, которую я беру двумя пальцами и подношу к глазам.
Я поднёс её. Она была крошечной, полупрозрачной, с одного края чуть темнее, — и я смотрел на неё и думал, что между атомами этой песчинки — пространство, и в этом пространстве — воля, и эта воля — не безличная сила, не слепой закон, а Тот, Кто сказал «Я есмь», — и значит, в моих пальцах, в этой крошечной, незначительной, одной из миллиардов песчинке — присутствие. Не символическое. Не метафорическое. А настоящее, буквальное, действующее прямо сейчас присутствие Того, Кто держит её в бытии.
И если в песчинке — то и в песке. И если в песке — то и в воде, и в свете, который сейчас лежит на моей руке, тёплый, золотой, и в тени, и в этой мысли. И если в этой мысли — то во всём.
Всё — есть воля Божия.
Элени сказала однажды — за ужином, между прочим, как она говорит самые важные вещи, — сказала: «Знаешь, мне кажется, что Бог не делает чудес. Он просто не перестаёт делать обычное». И я подумал тогда, что она сказала это точнее, чем все книги, которые я прочёл.
Я отпустил песчинку. Она упала обратно — туда, откуда я её взял, и стала неразличимой, и я уже не мог найти её, она стала частью берега, частью целого, — и я подумал, что вот так и воля: она в каждом зерне, но ты не можешь отделить её от того, что она держит, не можешь взять волю в пальцы и рассмотреть, не можешь увидеть её отдельно от вещи. Она — не вещь. Она — то, благодаря чему вещи есть.
И если всё — воля, и если воля — Его, и если Он есть любовь, — то всё вокруг меня, прямо сейчас, в эту минуту, на этом берегу, — есть любовь. Не в сентиментальном смысле, не в том смысле, что всё приятно и хорошо, — а в том смысле, что за каждым атомом, за каждым событием, за каждым мгновением стоит воля Того, Кто не умеет не любить. Потому что любовь — это не то, что Он делает. Это то, что Он есть. И если Его воля — в каждом зерне песка, то и Его любовь — в каждом.
Прилив поднимался. Я видел это по воде — она стала ближе, чем была час назад, и то место, где утром стояли дети, было уже под водой, и следы — мои, детские, все следы утра — исчезли, смыты, растворены. Море забирало берег, медленно, настойчиво, без усилия, — и берег отдавал, так же медленно, так же настойчиво, так же без усилия. Ни море не боролось, ни берег не сопротивлялся. Одно наступало, другое отступало, — и в этом наступлении и отступлении был ритм, был порядок, была та неизбежная, ни от кого не зависящая правильность, которая есть во всём, что не придумано человеком.
И я подумал о переменах.
О том, как устроена жизнь: не прямой линией, не восхождением, не спуском, — а волной. Как этот прилив и отлив: вода приходит — вода уходит. Свет наступает — свет отступает. Радость приходит — радость уходит. Боль приходит — боль уходит. Здоровье и болезнь, покой и тревога, близость и одиночество, — всё движется этим ритмом, этим дыханием, этим вечным чередованием, в котором одно сменяет другое, и другое сменяет первое, и нет ничего постоянного, кроме самой смены.
Мы называем одну половину этого ритма «добром», а другую — «злом». Здоровье — добро, болезнь — зло. Радость — добро, печаль — зло. Покой — добро, тревога — зло. И всю жизнь мы бежим от одной половины к другой, от зла к добру, от тёмного к светлому, — и думаем, что если добежим, если схватим, если удержим, то ритм остановится, и останется только светлое, только хорошее, только здоровое, — и мы наконец будем в безопасности.
Но ритм не останавливается. Прилив не бывает без отлива. Вдох не бывает без выдоха. День не бывает без ночи. И каждый раз, когда тёмное сменяет светлое, мы страдаем, — не от самого тёмного, а от того, что ждали, что оно не придёт. Что вот теперь-то — после этого лекарства, после этой молитвы, после этого решения — тёмное кончится навсегда, и начнётся вечный день.
Но вечный день — не в ритме. Вечный день — за ритмом.
Море поднималось. Вода коснулась камня, лежавшего в десяти шагах от меня — большого, плоского, вросшего в песок, — обошла его с двух сторон и соединилась за ним, и камень стал островом, маленьким, нелепым островом, торчащим из воды на ладонь, — и через минуту вода покроет его, и он станет частью дна, и ничего не изменится, только вода станет чуть глубже в том месте, где он лежит.
Я думал о дереве — о том дереве, о котором думал утром, о дереве познания. Познания добра и зла. Не познания добра — и отдельно — познания зла. А познания добра-и-зла, одного целого, одного ритма, одного чередования. Это было не два дерева — «дерево добра» и «дерево зла». Это было одно дерево: дерево ритма, дерево двойственности, дерево «вдох-выдох», «прилив-отлив», «свет-тьма». Вкусить от
И мы вкушаем. Каждый день, каждый час — вкушаем. Не однажды, не в саду, не в начале времён, — а сейчас, непрерывно, с тем же ненасытным голодом, с каким вкушал первый. Утром я открываю глаза — и первая мысль уже делит: хорошо ли я спал или плохо? День предстоит лёгкий или трудный? Тело чувствует себя так, как я хочу, или не так? И каждое деление — укус, и каждый укус — яд, не потому что мир действительно разделён, а потому что я разделяю его, снова и снова, как разделяют ножом хлеб, только нож проходит не по хлебу, а по мне самому. Адам не согрешил за меня. Адам — это я, каждое утро, у каждого дерева, с каждым плодом, — и сад не закрыт, и херувим не стоит у входа; сад — вот он, вокруг, и дерево — вот оно, и я ем, и ем, и не могу остановиться, потому что деление стало дыханием, стало привычкой, стало тем, что я принимаю за разум.
И вот что я понял — или нет, не понял, а увидел, здесь, на берегу, глядя, как вода покрывает камень, — увидел, что истина — не добро. Истина — не «правильная половина ритма». Истина — то, что за ритмом. То, что не колеблется. То, что не чередуется. То, из чего ритм происходит, но что само — не ритм.
Волна пришла — и это было «добро». Волна ушла — и это было «зло». Но вода — вода, из которой состоит и приходящая волна, и уходящая, — вода не приходит и не уходит. Она — есть. Она — то постоянное, что лежит под чередованием. Она — истина волны.
И Бог — не «добрая половина». Не тот, кто стоит на стороне здоровья против болезни, радости против печали, покоя против тревоги. Он — вода. Он — то, из чего и приход, и уход. Он — за ритмом. Он — истина, из которой и добро, и зло получают своё бытие, но которая сама — ни то, ни другое. Он — не добро в нашем смысле. Он — больше добра. Он — то, что делает добро возможным, и то, что делает зло возможным, и то, что стоит за обоими, и то, что в конце концов поглотит оба, когда ритм кончится и останется только Он.
«Познаете истину, и истина сделает вас свободными». Не «познаете добро», и не «победите зло». А — истину. То, что за пределами деления. То, что не колеблется. То, что есть.
Вода покрыла камень. Я видел его сквозь тонкий слой — тёмный, плоский, неподвижный, — и он был тем же камнем, что и минуту назад, когда торчал из воды, но теперь он выглядел иначе: мягче, размытее, как будто вода сняла с него резкость, сняла границу между ним и дном, между ним и водой, — и он стал частью целого, и целое стало полнее, чем было без него.
Я думал о том, что до тех пор, пока я жил внутри ритма, — до тех пор, пока я делил мир на добро и зло и бежал от одного к другому, — до тех пор я не мог видеть воду. Я видел только волны. Видел только чередование, только смену, только «сейчас хорошо — потом плохо — потом снова хорошо — потом снова плохо». И каждое «хорошо» было отравлено ожиданием «плохого», и каждое «плохо» было отравлено надеждой на «хорошее», и ни в том, ни в другом не было покоя, потому что покой — не в волнах.
Покой — в воде.
Покой — в том, чтобы перестать бежать. Не перестать чувствовать — чувства остаются, радость остаётся, боль остаётся, ритм остаётся. Но перестать считать одну половину ритма — целью, а другую — врагом. Перестать убегать от отлива и гнаться за приливом. Перестать рвать плоды с дерева, которое обещает: если ты будешь знать, что добро и что зло, ты будешь как Бог, — потому что Бог — не в знании добра и зла. Бог — в истине, которая за пределами обоих.
Кто познаёт истину? Не тот, кто научился отличать добро от зла. А тот, кто увидел то, что за добром и злом. Увидел воду за волнами. Увидел волю за событиями. Увидел любовь за чередованием.
И если это так — если за волнами вода, и вода есть любовь, и любовь не выбирает, кого нести, — то ни одна волна не пропадёт. Ни одна. Та, что набежала и принесла радость, — вернётся в воду. И та, что набежала и принесла горе, — тоже вернётся в воду. И человек, который всю жизнь делил и бежал, и ел плоды с дерева, и не мог остановиться, — и он вернётся. Потому что прилив не спрашивает камень, готов ли он быть покрытым; прилив поднимается, и камень оказывается на дне, и дно — не наказание, а дом. Я думал об этом, и мне открывалось — медленно, как открывается вид, когда туман поднимается от воды к небу, слой за слоем, — что воля, которая держит каждый атом, не отпустит ни одного. Что боль чередования, боль деления, боль бесконечного бега от зла к добру — это не бессмыслица, а путь, единственный путь, которым творение, не знающее иного языка, кроме языка боли, учится тому, чему не может научить никакое слово: что бежать некуда, потому что Тот, к Кому бежишь, — уже здесь. И когда последний камень окажется на дне, и последний берег будет покрыт, и ритм вдоха-выдоха сменится тем, что не нуждается в дыхании, — тогда Он будет всё во всём. Не в части, не в половине, не в «доброй» стороне — а во всём, без остатка, без исключения, без единой песчинки, забытой на берегу.
Свет менялся. Солнце клонилось, и тени росли, и тепло на моей правой руке стало слабее, а прохлада на левой — сильнее, — и граница между ними сместилась, и я сместился вместе с ней, чуть подвинувшись вправо, к теплу, — и тут же остановился, потому что понял, что делаю: бегу от прохлады к теплу. Делю. Отступаю от одного к другому. Играю в игру, которую только что видел насквозь.
Я сел обратно. На границу. Одна рука в тепле, другая в прохладе. Обе — мои. Обе
Море шумело. Прилив продолжался. Берег уменьшался, — и в этом уменьшении не было потери. Вода забирала — и давала. Забирала берег — и давала глубину. Забирала следы — и давала чистоту. Забирала форму — и давала целое.
Я сидел и смотрел, как свет и тень меняются местами, как тепло уходит и прохлада приходит, как прилив забирает и отдаёт, — и впервые за этот день, — или, может быть, впервые за эту жизнь, — мне не хотелось, чтобы что-нибудь было иначе. Не потому что всё было хорошо. А потому что «хорошо» и «плохо» перестали быть мерой. Перестали быть двумя половинами, из которых я выбираю одну. Стали — чем-то одним. Чем-то, что больше обоих. Чем-то, что я не мог назвать иначе, как — воля. Одна воля. Во всём.
И эта воля — любовь.
Не потому что я это доказал. Не потому что логика требует. А потому что я сидел на берегу, и свет грел мне спину, и тень лежала передо мной, и вода поднималась, и камень исчезал под водой, и всё это было одним, — и в этом одном было тепло, было присутствие, было то, чему нет имени, но что ближе всего к слову «любовь», — не ко мне лично, не потому что я хороший или заслужил, а ко всему. К песчинке. К камню. К волне. К свету и к тени. Ко мне. К тебе. К тому, кто не знает об этом, и к тому, кто знает. К добру и к злу. Ко вдоху и к выдоху. Ко всему, что есть.
И мне привиделось — не глазами, а тем зрением, которое включается, когда тело устало думать и отпускает ум, как отпускают воздушного змея, — привиделось, что этот берег — не только этот берег, и этот прилив — не только этот прилив, а что всё творение, от песчинки до галактики, от первого деления на свет и тьму до последнего вздоха последнего существа, — всё движется тем же приливом, той же водой, к тому же дну, и каждый из нас — камень, лежащий на берегу и ждущий, когда вода поднимется до него, и каждый по-своему сопротивляется и по-своему сдаётся, и каждый в своё время окажется покрытым, и никто — никто — не будет забыт на сухом песке, потому что прилив не знает берегов, которых он не достигнет, и любовь не знает существ, которых она не вместит, и будет день — не на этой линии, не в этом ритме, а за ними, по ту сторону последнего выдоха, — будет день, когда всё окажется на дне, и дно окажется небом, и каждый камень будет светиться тем светом, который был в нём всегда, в каждом атоме, в каждом пространстве между ядром и электроном, — только теперь ничто не будет его заслонять.
Я взял камушек. Последний на сегодня, подумал я, хотя не знал, почему подумал именно это. Подержал его. Он был тёплым с одной стороны и прохладным с другой — тепло и прохлада в одном камне. Не борющиеся. Не соперничающие. Просто — в одном.
Бросил.
Камушек коснулся воды — там, где свет и тень встречались на поверхности, — и круги от него пошли в обе стороны: и в свет, и в тень. Одинаковые. Из одного центра. В одном мире.
Глава 10. Звёзды
Солнце ушло. Я не видел, как оно коснулось горизонта, — отвлёкся на что-то, на камушек в руке, на рисунок пены у ног, — а когда поднял глаза, горизонт был пуст, и небо над ним было того цвета, которому нет названия: не оранжевое, не розовое, не лиловое, а всё это разом и ничто из этого, — цвет, который существует десять минут в сутки и который невозможно запомнить, потому что каждый раз он другой.
Потом и этот цвет ушёл. Потемнело быстро — быстрее, чем я ожидал, — и берег, который весь день был виден до последней песчинки, стал терять очертания, расплываться, как расплывается лицо, когда отходишь от него на десять шагов, на двадцать, на сто. Море потеряло цвет. Стало чёрным — нет, не чёрным; у черноты ночного моря есть глубина, которой нет у чёрной краски: оно не поглощает свет, а прячет его, как прячут вещь не в сундук, а в карман, — близко, рядом, вот-вот достанет.
Я остался сидеть. Не потому что решил — а потому что не было причины вставать. Берег был тёплым — за день песок вобрал столько солнца, что теперь отдавал его, медленно, щедро, как отдаёт тепло печь, в которой утром горел огонь. Я чувствовал его ладонями, коленями, всем телом, — и тепло это было другим, чем утреннее: не сверху, не от солнца, а снизу, из земли, — и было в нём что-то материнское, что-то древнее, как будто не песок грел меня, а сам берег, и не берег, а то, что под берегом, и не то, что под берегом, а — то, что под всем.
Первая звезда появилась раньше, чем стемнело по-настоящему, — одна, низко над горизонтом, там, где только что было солнце. Не яркая, но отчётливая — как первое слово после долгого молчания.
Весь этот день. Весь этот долгий, медленный, немыслимый день.
Утром я поднял камень и обнаружил, что он не выбирал свою форму. Что вода обтачивала его, а он — лежал. Что вся его красота, вся его неповторимость — результат не выбора, а послушания, — нет, даже не послушания, потому что послушание предполагает того, кто мог бы не послушаться, — а просто: лежания. Пребывания. Того, что он был там, где был, и вода текла так, как текла, и время длилось столько, сколько длилось.
И я увидел, что моя жизнь — такая же. Салоники, философский факультет, книжный магазин у порта. Элени на балконе с книгой. Храм Святого Димитрия, жара, присутствие. Уранополис, рюкзак, паром. Пятнадцать лет Симонопетра — келья над обрывом, Иисусова молитва, геронда Паисий, имя Нектарий. Круг, сжимающийся с каждым годом. Ночь, когда я понял, что молюсь не Богу, а страху. Тропа вниз, к пристани. Дверь в Перее. «Никос». «Входи». Комната в Ано-Поли, темнота, пустота — и хлынувшее. Всё это — не выбор. Всё это — вода, обтачивавшая камень. И камень не выбирал, и вода не выбирала. Но форма — вот она. Я не выбирал. Ни одно решение,
Потом — вечное сейчас. Я стоял в холодной воде и ощутил, что времени нет. Не в философском смысле — а вот так, ногами: прошлое, которым я мучился, и будущее, которого боялся, — оба не существуют. Существует только это: холодная вода, песок под ступнями, свет. Одно бесконечное «сейчас», в котором помещается всё. Вечность — не потом. Вечность — вот.
Вторая звезда зажглась. Правее первой, чуть выше. Между ними — пустота, которая на самом деле не пустота, а — пространство, в котором что-то держит их обеих.
Потом пришли дети, и девочка встала передо мной с серыми серьёзными глазами и спросила «зачем?», и в её «зачем» было больше богословия, чем во всех книгах, которые я прочёл. Потому что её «я» — чистое, неповреждённое, ни на что не претендующее — было тем самым образом Божиим, который богословы искали в свободе воли и не находили. Мытарь у стены храма… Я был этим мытарём. Я стоял у стены — буквально: у монастырской стены, на Афоне, с чётками, которые потом бросил в море с парома, — и не смел поднять глаз. А потом стал апостолом — нет, не стал; апостолом меня сделали, не спрашивая, как не спрашивают ребёнка, хочет ли он родиться. И между мытарём и апостолом — не пропасть, а поворот. Один поворот, который совершил не я. Образ — не в выборе. Образ — в бытии. В том, что ты есть, — и можешь быть обращён.
Потом — тень. Ветхий человек, который не злодей, не демон, а контур, нарисованный поверх живого лица. Эхо мертвеца в пустом доме. И обнаружение, что я годами путал себя с этим контуром, принимал эхо за голос, тень — за тело.
Третья звезда. Четвёртая. Пятая. Они проступали одна за другой, как проступают слова на странице, когда привыкаешь к почерку: сначала ничего не разобрать, потом — отдельные буквы, потом — целые фразы.
Потом — замок. Стены, которые я строил от страха, и страх, который рос от стен. Мальчик, яростно латающий брешь. Девочка, входящая в воду, потому что отец на берегу. И разница между ними — не в смелости, а в том, куда смотришь: на волну или на Того, Кто держит воду.
Потом — что всякое старание спасти себя есть ещё одна стена, ещё один контроль, ещё одна попытка прыгнуть выше головы усилием, которое и создаёт то, от чего пытаешься спастись. Что синергия — не сотрудничество с Богом, а тончайшая форма гордыни: думать, что Ему нужна моя помощь. Что спасение — не процесс, а дар. Что совершенно. С самого начала совершенно.
Звёзд стало много. Я перестал считать. Небо, которое днём было одним — синим, пустым, бесконечным, — теперь стало другим: не пустым, а населённым. Не бесконечным, а глубоким. Разница — та же, что между полем, по которому идёшь один, и домом, в котором тебя ждут. Поле — бесконечно. Дом — глубок.
Потом — вера. Единственное во мне, что не от меня. Единственное свободное движение — и оно не моё. Был конкретный момент — рождение, первый вдох, Лицо за дверью, рука в темноте. И Тот, в Кого вера, — не принцип, не энергия, не высшее сознание, — а Кто-то, Кто взял на Себя то, что я не мог нести. Кто пострадал — вместо. Кто умер — чтобы. И в Ком моя вера — и есть я. Не я живу, но живёт во мне.
Потом — что во всём воля Отца. В каждой песчинке, в каждом атоме, в каждом событии — Его воля, и воля эта — любовь. Не половина ритма, не «добрая сторона» — а то, что за ритмом. Вода, из которой и приход волны, и уход. И что Сын больше всего жаждет этой воли — и потому радуется всему, потому что во всём — Отец.
Млечный путь проступил. Я не заметил, когда именно — как не замечал весь день, когда именно происходило главное, — но вот он был: широкая, размытая, молочная полоса, пересекающая небо от горизонта до горизонта, — и звёзды в ней были так густо, что отдельные уже не различались, а сливались в свечение, в дымку, в нечто, похожее не на точки, а на дыхание. Он выглядел так, как выглядит мука, просыпанная на тёмный стол: не ровно, не аккуратно, а облаком, горстью, щедро, — как сыплет тот, кому не жалко, кто не считает, кто знает, что хватит.
Я лёг на спину. Песок был тёплым. Небо было — надо мной, и ничего больше, никакого края, никакой рамки, — только я и звёзды, и между нами — ничего, и в этом «ничего» — всё. Лопатки вдавились в песок, и песок принял их, как принимал весь день — без усилия, без уступки, просто сделавшись мягким в том месте, где я решил лечь, — и затылок почувствовал мелкие зёрна, и от зёрен шло тепло, и тепло входило в голову снизу, как входит вино в глину необожжённого кувшина, — медленно, невозвратно, — и я лежал, и всё тело стало тяжёлым, и тяжесть эта была не усталостью, а согласием: я согласился быть здесь, на этом берегу, под этим небом, в этом теле, — и небо, приняв согласие, раскрылось.
И тогда — не мысль, не решение, не усилие, а что-то, для чего у меня нет слова, — тогда произошло.
Сначала — тишина. Не отсутствие звука — море шумело, ветер шевелил что-то в дюнах, — а другая тишина, внутренняя, та, которая наступает, когда ум наконец замолкает. Не потому что его заставили — а потому что ему нечего больше сказать. Все мысли дня — о камне, о воле, о времени, о детях, о тени, о стене, о вере — все они были сказаны, и я их отпустил, и они ушли, как уходят гости после долгого вечера: не обиженно, не торопливо, а просто — пора.
И когда мысли ушли — осталось.
Не пустота. Не покой. Не «изменённое состояние сознания». А — ясность. Такая ясность, от которой хочется плакать, — не от горя, не от радости, а от того, что наконец видишь. Как будто всю жизнь смотрел сквозь стекло, и стекло было чистым, и ты не знал, что оно есть, —
Я видел звёзды. Те же звёзды, что минуту назад, — но теперь я видел не точки, а — присутствие. Каждая звезда была не объектом, а — событием. Актом. Кто-то — прямо сейчас, в эту секунду — желает, чтобы она была. И она — есть. И это «есть» — не инерция, не физика, не остаток давно отгоревшего, — а непрерывное, ежесекундное «да». Да — будь. Да — свети. Да — будь именно такой, именно здесь, именно сейчас.
И это «да» — было тем же «да», которое держало песок подо мной. И воду передо мной. И воздух вокруг меня. И моё тело — стареющее, уставшее, с ноющим коленом, — моё тело тоже держалось этим «да». И мои мысли. И моё «я». Всё — одно «да». Одна воля. Один голос, который говорит «будь» — и всё есть.
Отец.
Слово пришло — как приходил ветер весь день: без приглашения. Отец — не аргумент, не заключение, не вывод из наблюдений. А — узнавание. Я узнал. Не «понял, что есть Бог». А — узнал Его. Как узнают голос в темноте. Как узнают руку. Вот — Он. Вот — Его воля. Вот — Его «да», которым стоит всё. Каждая песчинка. Каждая звезда. Каждый вдох.
И в этой воле — я. Не потерянный. Не отдельный. Не автономный. А — в Нём. Как камень в воде, как ветвь на лозе, как слово в речи. В Нём.
Но не растворённый. Вот что было важно, вот отчего перехватило горло: не растворённый. Я — в Нём, и при этом я — я. Лицо, обращённое к Лицу. Сын — перед Отцом. Не капля, вернувшаяся в море. А — сын, сидящий рядом с Отцом, и оба смотрят на звёзды, и молчат, и молчание это полнее любых слов.
И тогда — второе.
В Отце — Сын. Не как идея, не как второе лицо доктринального построения, — а вот так: внутри этого «да», внутри этой воли, которой стоит всё, — Кто-то. Кто-то, через Кого это «да» звучит. Как будто воля Отца — не безличная сила, а — речь, и в речи — Слово, и Слово — Он. Тот, Кого я знал по вере. Тот, Чьё имя было — хлеб мой, и вода моя, и свет мой, и дверь, и путь, и истина, и жизнь. Тот, Кто взял на Себя. Тот, Кто — вместо.
Он был — в Отце. Не рядом с Отцом, не напротив, не отдельно — а в. Как свет в солнце. Как мысль в уме. Как слово в голосе. Отец говорил «да» — и «да» было Сыном. Не послание, а присутствие. Не повеление, а порождение. Не волеизъявление, а воплощение воли. Сын был тем, что Отец хочет, когда хочет всё.
И я — в Сыне. Это было третьим — и этого я не ждал, и к этому ничто не могло подготовить. Я, сидящий на песке, с тёплыми руками и ноющим коленом, с этим конкретным прошлым, с этими конкретными ошибками, с этим характером, которого не выбирал, — я был в Нём. Не «связан с Ним» — а в Нём. Как камушек на дне моря — в воде: окружён, пронизан, держим. Моя вера — Его присутствие во мне. Его присутствие — моя жизнь. Не метафора. Не аллегория. Не утешительная формула для трудных дней. А — факт. Такой же факт, как песок подо мной и звёзды надо мной.
Отец — в котором Сын. Сын — в котором я. Я — в котором…
И тут — четвёртое.
Ветер коснулся моего лица. Тёплый. Ночной. Пахнущий солью и чем-то ещё, чем-то, чему нет названия, — может быть, просто ночью, просто морем, просто тем, что есть. И я ощутил — не подумал, не заключил, а ощутил всей кожей, всем телом, каждой порой, — что ветер, который касается моего лица, — тот же ветер, который держит звёзды. Тот же, который наполняет. Тот же, который дышит, где хочет. Дух. Не третий пункт в списке — а дыхание. Само дыхание всего. То, чем Отец говорит «да». То, чем Сын слышит. То, чем я — жив.
Три — и одно. Не три отдельных, сложенных вместе, — а одно, которое полно настолько, что вмещает различие, не переставая быть одним. Как вода, и волна, и глубина — одно море. Как свет, и тепло, и цвет — одно солнце. Как голос, и слово, и дыхание — одна речь.
Мне вспомнился геронда Паисий. Он говорил: «Троицу не понять, Нектарий. В Троицу можно только войти». Он был прав. Он был прав в этом — и ошибался почти во всём остальном, и я любил его, и ушёл от него, и сейчас, лёжа на спине под звёздами, я любил его снова, — потому что он тоже был частью воды, обтачивавшей камень. Его железо и его нежность. Его ошибки и его молитвы. Всё — вода. Всё — к этой форме.
Я лежал на спине и смотрел на звёзды, и звёзды смотрели на меня, и между нами не было стекла.
Я не знаю, сколько это длилось. Может быть, минуту. Может быть, час. Время не участвовало. Было — то самое «сейчас», о котором я думал утром, стоя в холодной воде: вечное, неделимое, не текущее никуда. Было — и прошло. И не прошло. Потому что прошло то, что я видел, — ясность, присутствие, невыносимая близость всего, — но то, что было увидено, — осталось. Как остаётся рассвет в человеке, который видел его: солнце ушло, но глаза — другие.
Я сел. Море шумело. Ветер дул. Звёзды были на месте.
Я был — тем же. С теми же страхами, которые никуда не делись. С теми же привычками. С тем же ноющим коленом. Ничего не изменилось — и всё изменилось. Как меняется комната, когда в ней зажигают свет: вещи те же, но ты их видишь.
Было поздно. Нужно было идти — куда-то, к машине, к дороге, к тому, что называется жизнью и что завтра снова начнёт разматываться: дела, слова, люди, усталость, радость, тревога, всё то чередование, которое я днём назвал ритмом. Ритм не прекратился. Прилив и отлив, вдох и выдох, свет и тень — всё это будет продолжаться. Но я знал теперь — не умом, а тем местом в груди, — что за ритмом
Я потянулся к камушку. Последнему. Он лежал рядом — маленький, тёплый, гладкий. Я взял его двумя пальцами и подержал.
Делать больше было нечего. Всё было — сделано. Не мной. Всё было — сделано, задолго до этого утра, задолго до моего рождения, задолго до первой звезды. Сделано — и я сидел внутри этого сделанного, как сидят внутри дома, который кто-то построил для тебя, пока ты бродил снаружи и думал, что бездомен.
Я бросил камушек. Он полетел в темноту — я не видел, где он коснулся воды, но слышал: тихий, короткий плеск. И ещё один — отскок. И ещё. И тишина.
И я подумал — последняя мысль этого дня, самая тихая из всех, — что Элени сейчас спит на Тасосе, у сестры, и что завтра она вернётся, и я встречу её на пристани, и она сойдёт по трапу, и закусит нижнюю губу, как делает, когда старается не улыбаться, — и я скажу ей что-то, или не скажу, — и мы поедем домой, в Перею, в квартиру с балконом, и будем пить кофе, и смотреть на залив, и, может быть, однажды утром я снова приду на берег, и песок будет холодным, — тем самым предрассветным холодом, который не жжёт, а напоминает, что ты есть, — и я сяду, и мне не нужно будет ничего искать, потому что всё уже найдено, — вернее, всё уже нашло меня.
Совершилось, — сказало Слово, ставшее плотью.
И я ответил: Ей, аминь, Господи Иисусе Христе. Совершилось.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
