Белый танец, или Русское танго
Пролог
Михаил Попов
Белый танец, или Русское танго
Смирительная рубаха, или Свет озаряющий
Повесть
В приёмном покое, стены которого были вымазаны грязно-голубой краской, находились фельдшер Ломанов, человек с узким измождённым лицом, и медбрат Гурий, здоровенный детина, который, вопросительно глядя на старшего, что-то комкал в руках. А напротив них сидел на скамейке человек, облачённый в серую долгополую хламиду, напоминавшую наматрасник, из боковых отверстий которого торчали белые руки.
Всё это доктор Выжлецов, совершающий обход, увидел разом. Но внимание остановил на незнакомце. Тот при появлении доктора поднял голову. Не откинулся на спинку скамейки, а именно поднял голову. И доктор догадался, что откинуться ему мешает горб, который топорщится за спиной, как заплечный ранец.
— Прикажете надеть? — медбрат-амбал уже обращался к доктору, развернув смирительную рубаху, рукава которой касались пола. В больничке буйных не было, и медбрат изнывал от безделья, не находя, куда приложить своё неукротимое здоровье.
Доктор искоса посмотрел на него и нахмурил брови:
— А почему его к нам? Кто доставил? Он что?… — доктор свёл кулаки.
— Никак нет, — поспешно ответил фельдшер, в прошлом армейский ветеринар. — Наряд доставил. Сказали, что рыдал.
— Как рыдал? — недоуменно переспросил доктор, поправляя очки.
— Горько и отчаянно, — почти как трагик Мочалов взмахнул руками фельдшер.
Доктор изумлённо посмотрел на фельдшера:
— А что, рыдать нынче запрещено? — спросил он, понижая голос, и тут же взвился: — А может, у него беда. Горе какое…
Он снова перевёл взгляд на незнакомца. Лицо чистое, спокойное, но под глазами тени, а в уголках губ залегла безысходная печаль.
Фельдшер на восклицание доктора пожал плечами, отчего лицо его стало ещё уже.
— А чего он требует? — уточнил доктор. — О чём просит? — смягчил тон.
— Чернил и бумаги, — отозвался фельдшер.
— И что? Почему не даёте, коли уже поставили на довольствие? — кивнул доктор на журнал, лежащий на столе, где была свежая запись.
— Так ведь… — косясь на пациента, тихо произнёс фельдшер: — А вдруг… выпьет, — лицо его перекосилось, словно он сам хватил из чернильного пузырька. — А пером глаза себе выколет…
Доктор уже внимательно пригляделся к фельдшеру.
— С кем поведёшься… — пробурчал он и уже громче добавил: — Дайте, что требует, что просит, — и, уже выходя из приёмного покоя, добавил: — Да поместите его в башенку. Там одиноко и больше света…
Упомянутую башенку повелел надстроить предыдущий врач — бывший флотский лекарь, где он устроил себе кабинет. Но доктор Выжлецов, выпускник Московского университета, не пожелал возвышаться даже таким образом и занял помещение, где всегда располагались врачи — на первом этаже этого одноэтажного кирпичного зданьица. Так, считал он, было правильно и справедливо.
Записки по памяти
1
Конь о четырёх ногах, и тот спотыкается. А уж в лесу и подавно. Что сбило его с шага? Шишка ли еловая пала на узкую лесную дорогу, горностай ли перебежал. Но только конь мотнул головой, прянул в сторону, зацепился копытом за выступ елового корня, растерянно всхрапнул и… захромал.
Что было делать? Ты спрыгнул с седла. Передал повод сестре. Велел поезжать. Да вослед добавил, чтобы послали за коновалом. Сестра поехала, ведя в поводу захромавшую лошадь, то и дело оборачиваясь. Последний раз махнула рукой перед поворотом, меж ветвей ещё раз мелькнула её голубая шляпка и скрылась.
Ты постоял на месте, порываясь кинуться наискосок и опередить сестру. Улыбка тронула твои губы: то-то она изумится. Год-другой назад ты так непременно и поступил бы — прыти хватило бы… Но теперь не сделал и шага. Того, что представилось, оказалось вполне достаточно, чтобы удовлетворить минутный мальчишеский порыв. Мальчишество окончилось. Наступала иная пора.
Ты снял картуз. Поглядел в небесный прогал, где синева мешалась с облачностью. Оглядел лесную дорогу, посмотрел по краям, в двух шагах приметил каштаново-коричневую шляпку гриба — аккурат под цвет твоего картуза и сюртука. Белый, да какой ладный! Срезал его пилкой для ногтей, которую держал в кармане жилета. Опустил находку на дно картуза, благо, тот — с высокими околышем и тульей — был вместительным. Приметил ещё одну шляпку. Подле оказалась целая семейка. Срезал только маленькие. Чуть укорил себя, что разлучил чад с родителями. Как гамельнский крысолов, мелькнуло сравнение, да тут же и пропало: грибница сохранилась — будет и приплод. Аукнулось вод-приплод. А это не забылось.
Так, бредя вдоль лесной дороги, отходя и дальше, но не теряя её из вида, ты шёл вперёд, пока не заметил, что лесная брама стала меркнуть. Вышел на дорогу. Меж вершинами елей клубились тучи. Вдруг зашумело, заволновалось. Пали первые капли, а следом хлынул дождь. Не мешкая, ты кинулся под ель, самую матёрую из ближних. В схороне было сухо. Дождь хлестал вовсю, но сюда он не достигал, только слышалось в верхах его тихое рокотанье. И от дороги ли, дальней прогулки, от воздуха ли деревенского и лесного, от музыки ли дождя ты задремал.
Сон был странный. Тебе снилось, что где-то далеко вот в таком же еловом потае дремлет человек. Со стороны будто даётся понять, что это твой далёкий потомок. Спит, не сознавая, что корни ели, будто спрут, опутывают всё его существо. Он силится освободиться и не может. Усилия его передаются тебе, юному предку. Сон мигом слетает. Ты мотаешь головой, стряхивая наваждение, на коленях выбираешься из-под ели. И — зажмуриваешься.
С высоты исходило сияние. Казалось, будто горят две еловые вершины. Треска огня нет, но они сияли, загадочно и зовуще. Тебя охватило смятение. Это не страх, что мутит сознание далёкого потомка, чудом увиденного во сне. Тебя не принуждали… Смятение от того, что ты не готов. Не сейчас… Не теперь… Потом… Вскочив с колен, ты опрометью бросился на дорогу и, сломя голову, полетел прочь…
К дому ты подошёл со стороны леса, переходящего в сад. Видеть никого не хотелось. Но ты забыл, что близ амбара мостится псарня. Своры тут никакой не было. Обретался один гончий пёс. Пёс все глаза проглядел в ожидании хозяина. А хозяин что? Он только делал вид, что по-прежнему охотник, большой любитель наведаться по осени в отъезжие поля. Но на деле давно отошёл от увлечений молодости и в псарню наведывался, когда в доме появлялись новые гости. Ты вспомнил о собаке, когда уже поравнялся с
Ты проник в дом с чёрного хода и уже достиг своей светёлки, но тут раздался шёпот сестры. Она поджидала, озабоченная твоим долгим отсутствием, и хотела узнать, не стряслось ли чего. Ты помотал головой. Но она, не поняв, последовала за тобой. Ты, скинув мокрый сюртук, со словами: «Не сейчас… Не сейчас… Потом…» кинулся на кровать и укрылся с головой просторным пледом.
Спал ты беспокойно. Всё ворочался. То и дело вставал пить брусничную воду. Забылся уже под утро, когда рассвело.
Очнулся от голоса сестры, она звала к завтраку. Ты отказался, сославшись на головную боль и хандру. Она ушла, но вскоре возвратилась с подносом, на котором стоял кофейник и сдобные булочки. Ты сел на кровати и внимательно посмотрел на сестру. Вы всегда жили с нею дружно, почти не ссорились, она как старшая была поверенной в твоих сердечных делах. Но то, что накануне с тобой стряслось — сестра верное слово нашла «стряслось», — ты рассказать не решился. Только попросил разделить с тобой прогулку, а повод нашёлся сам собой: где-то потерял картуз.
То место оказалось посерёдке еловой брамы. Ещё не наткнувшись на потерю, ты понял: здесь. Лопатки свело вчерашним ознобом. Ты нерешительно глянул вверх, а потом задрал голову. Там, на вершинах сосен, казалось, ничего не было, но внутренним зрением ты почувствовал слабое сияние.
Картуз, точно туес, полный белых грибов, стоял возле ели, под которой ты укрывался от дождя и видел странный сон: далёкого потомка, опутанного еловым кореньем… «В детстве меня опутывали по рукам», — сказал ты задумчиво. «Да, — улыбнувшись, подхватила сестра. — Ты грыз ногти и тёр ладонь об ладонь. И мами…» Договорить ты не дал: «…Связывала руки за спиной и забывала их развязать». Сестра растерянно присмирела. Ты помешкал. «А теперь — папа…»
Подняв картуз, ты равнодушно высыпал грибы под ноги и нахлобучил его на голову. На околыше зеленели сдвоенные иголки. Не то буква А, не то V, не то знак стрелы, летящей неведомо куда. Сестра, явно почуяв что-то, смотрела на тебя тревожно и выжидающе. Ты отвлёк её от воспалённого блеска своих глаз, подхватив под локоть и устремив в обратную сторону. А от ненужных расспросов — неожиданным решением: тебе надо срочно в Петербург. Сестра была огорошена. Ведь собирались в деревне прожить до октября, а ещё только август. Что скажут папенька и маменька? Как ты объяснишь им эту поспешность? На это ты ответил, что объяснять ничего не собираешься, а как брат, крепко любящий свою драгоценную сестру, поручаешь ей, родной душе, известить, что их сын, человек уже самостоятельный, уехал в Петербург по неотложным делам. Сестра, зная твой характер, отговаривать не посмела. Только спросила: «Когда?» — «Нынче же», — ответил ты. И дальше вы шли, не проронив ни слова.
Собрался ты споро, уложив в небольшой саквояж бумаги и самое необходимое. Сестра взялась проводить тебя. Ты согласился, но упредил: «Только до лесной дороги. Скоро обед, тебя хватятся».
На перепутье двух дорог вы остановились. Сестра перекрестила тебя, троекратно по-христиански поцеловала, а ещё положила в ладонь небольшой рукодельный кошелёк. «Здесь немного», — сказала она и виновато добавила, что у неё больше нет. Ты порывисто, не сдерживая слёз, обнял её. Что тут было говорить?!
2
Петербург открылся многолюдьем и суетой. Ты снял самое дешёвое жильё — сирую квартирёшку в трёхэтажном доме на Фонтанке, окнами во двор, где находилось и отхожее место. На другое просто не было денег.
Едва обосновавшись, ты пустился искать старых друзей и обретать новых знакомых. Все эти встречи сопровождались шумными застольями, долгими кутежами, спичами, клятвами и уверениями в вечной дружбе и преданности, а ещё ночными визитами в злачные места. Ты просыпался неведомо где и не задумывался, где проснёшься завтра. Актрисы и балерины, светские львицы, искавшие приключений, дебёлые купчихи, изменявшие старым немощным мужьям, простушки-модистки, жаждавшие любви и выгодной партии, — с кем только ты не делил ложе.
Любовные утехи чередовались мальчишниками, на которых ты постепенно становился центром внимания и вострил свой язычок не только на светских и прочих барыньках, но и на их сиятельных мужьях, носящих чины, ордена и… ветвистые рога. То-то хохоту было в молодецкой компании!
Однажды — это было уже в декабре — твои друзья-гусары угнали чей-то многоместный экипаж и, чтобы продолжить кутёж, помчались за городскую заставу в «Красный кабак». Ты уселся на место кучера и гнал, гнал вороных, пока на повороте дороги не возник, как тревожный маяк, всё тот же сияющий свет. Лошади вздыбились, захрапели, метнулись к обочине, и вместе с повозкой запряжку занесло в сугроб. Крики, брань, хохот; ржание и шальные глаза коней в отблесках кресал — всё перемешалось и слилось в безумной коловерти. Понадобилось не меньше часа-двух, чтобы успокоить лошадей, вызволить тяжёлый экипаж из сугроба и последовать дальше. Но этого времени как раз хватило, чтобы избежать неминуемой беды. Дело в том, что в «Красном кабаке» в те часы заседал известный забияка и бретёр Т., которого ты незадолго до этого уличил в передёргивании карт. Он пил и грозился продырявить тебя свинцом или пригвоздить шпагой. Это был опытный дуэлянт, поразивший насмерть не одного противника. А ты не удержался бы от поединка, если бы получил вызов…
Да, ты становился неизменным участником самых скандальных выходок. Шутил, острил, паясничал. Зачастую не зная меры. Отчего дело едва не доходило до дуэли. Со стороны поглядеть: молодой человек, обретший вольницу, пустился во все тяжкие. Но с тобой было не совсем так и даже совсем не так.
Юность порывиста, подчас безрассудна. От веры бежит и верит в своё бессмертие. Так было и с тобой. Только в силу твоего характера неистовей и исступлённей. Ты словно хотел перекроить, переупрямить то, что было тебе предначертано.
Так продолжалось всю осень, почти всю зиму. Пока в феврале ты не слёг в жестокой лихорадке. Тебя знобило и трясло как от падучей. Верный дядька наваливал пледы, перины, тулуп свой кучерский. Озноб сменялся жаром, простыни набухали потом. Снова накатывала нутряная стужа. И всё повторялось сначала.
Приходила верная няня. Приносила икону Михаила-архангела, поражающего копьём духов горячки в женском обличье. Девять или двенадцать лихоманок с перепончатыми крыльями нетопырей — летучих мышей. Оборотя икону к тебе, болезному, она шептала молитвы. Перебирала имена огневиц: Трясея, Ледея, Знобея,
Уже на родительской квартире, куда перевезли тебя, совсем немощного, наведался званый доктор Якоб Лейтон, флотский штаб-лекарь. Тот для понижения жара заставил тебя лезть в ванну, набитую льдом с Невы. «Страшнее, — мрачно шутил ты, — только плаха с топором».
Болезнь тянулась неделя за неделей. У тебя были обмётаны губы, отчего больно было даже говорить, не то что пить и есть. Ещё досаднее оказалось, что стали пучками вылезать волосы, и ты нахлобучил на голову дурацкий колпак.
Навещавшим тебя друзьям ты называл болезнь «гнилой лихорадкой», как определил это ещё один лекарь, заполнявший «скорбный лист». И никто не удосужился спросить, в чём причина, что вызывает эту «гнилую лихорадку».
Несколько лет спустя, когда ты оказался на Кавказе, тебя свалила похожая болезнь. Местный врач Рудыковский оказался прозорливей. Он назначил хину, или как сам записал в своём дневнике: «Вбухал хины». И недуг как рукой сняло. Отсюда появилось заключение, что болезнь твоя называется малярией.
И опять вопрос. Малярия разносится комарами, обитающими в Африке и тропических странах. А откуда такой комар мог появиться в Петербурге? В бурнусе какого-нибудь богатого негуса, странствующего по свету? В паланкине колониального чиновника, возвращающегося из Индостана в Великобританию? Даже если так, даже если допустить, что болезнь после укуса малярийного комара проявляется не сразу, как такой комар мог выдержать петербургскую стужу? Тем более в те поры зимы были лютые. Европу выморозило. Россия тоже зябла, сидя на печи или греясь у барского камина. Людей косила простуда. Народ страдал от дифтерии, дети — от кори, эти эпидемии зафиксированы официальными документами. Но малярии в Петербурге не было.
Что ещё можно предположить по поводу твоего недуга? Молодой, ещё не окрепший организм не выдержал петербургской гонки. Ты переутомился, прожигая жизнь на светских раутах, балах, дружеских посиделках; волочась за красотками, как света, так и полусвета, не брезгуя ни теми, ни другими; неумеренно поглощая шампанское и жжёнку, тоже не чинясь разницей напитков, как и женщин. Однако такую жизнь, как было принято тогда, вели тысячи сверстников-вертопрахов, в том числе твоих многочисленных приятелей, и ни один из них не заболел ни «гнилой лихорадкой», ни малярией.
Нет, мой дорогой! Причина твоей болезни другого свойства. Её попустил Господь. В ответ на то, что ты прянул и бежал от Его посланца, Он дал тебе наглядный урок послушания. Кому много дано — с того много и спросится!
3
Господне присутствие сопровождало тебя всегда. И если ты переходил запретную черту, тебе давалось это понять. На Кавказе повторилась, как ты говорил, телесная трясучка. Это было неслучайно. В Кишенёве стряслась трясучка земная, и ты чудом уцелел, а потом, бравируя, продолжал жить в полуразрушенном доме. Затем открылось твоё нарочитое безбожие — ты брал «уроки афеизма» у заезжего британца, предшественника богохульника Дарвина — и тебя выслали на Север. Но! Выслали всё же не в Соловецкий монастырь, как полагали при дворе, а Божьей милостью — в родовую вотчину.
Это место Господь определил тебе с изначала, как замыслил тебя. Оно было написано на твоём роду. И если бы ты отозвался на безмолвный зов этого духоподъёмного места и доверился тому начальному знаку — жизнь твоя потекла бы в иных пределах и достатках.
Приехав в заветные места, ты тотчас побывал там, где восемь лет назад произошло необыкновенное явление. Тебе казалось, ты нашёл и ту ель, под которой пережидал дождь, и вспомнил тот сон, что поднял тебя из елового потая. Но сияния над вершинами, которое поразило тебя тогда, теперь не было.
Ты прожил в родовой деревне два года. Два медленных года без суеты, шума, без сплетен и интриг. Здесь вольно дышалось и пелось. Век бы не покидать эти благословенные места, назначенные тебе Провидением. Почему же сорвал тебя отдалённый столичный шум? Едва услышав его, ты велел закладывать кибитку. Ты был решителен и безумен в своей решимости. Ты выехал в путь, возница настёгивал лошадей, исполняя твои нетерпеливые покрики. За повозкой вихрем клубилась снежная пыль. При таком неистовом гоне ты живо добрался бы до столицы. Но сие было чревато неизъяснимыми бедами, и упрямство твоё было осажено.
Доброхоты разных мастей потом ссылались на твои суеверия. Дескать, пересёк дорогу заяц, а потом ещё один — и ты, подверженный приметам, одумался…
Экий вздор! Цыганки-гадалки, кольца-талисманы… А тут ещё зайцы… Да будь хоть горностаи — родичи тех, что на императорской мантии, разве это стало тебе препятствием?
Откинувшись на спинку кибитки, ты сидел с закрытыми глазами. Однако не дремал, весь отдавшись стремительным мыслям, кои летели быстрее упряжки. Помыслами ты был уже там, на Неве, в сумятице грозных событий. Что же вернуло тебя на проезжую дорогу? Внезапная тишина. Умолк колокольчик. А потом дошло, что лошади стали. Ты разомкнул веки. Окликнул возницу. Тот, темневший на облучке кулём тулупа, не шевелился. Ты откинул полость и в распахнутой шубе живо выскочил из кибитки. Ветра не было. Но впереди стояла белая стена. Словно дорогу и поле по сторонам поставили на дыбы. Кто же поднял эту пелену? Ты шагнул вперёд. Машинально взялся за недоуздок. Лошади стояли, сомкнув глаза. Тут впереди появился просвет. Ты шагнул навстречу. Просвет расширился. Ты смотрел широко открытыми глазами и не мог пошевелиться. Снежная пелена стала оседать, потом разомкнулась. Тебя озарило сиянием. Сердце, до того бешено колотившееся, умолкло. Зато всё твоё существо охватило благодатное тепло. Это отозвалась душа. Ты чувствовал, как твою душу наполняет восторгом, мешаемым с ужасом. Она томилась и радовалась, словно пришёл её час. Много званых, да мало избранных — было донесено тебе. А потом словно отворилось пространство…
Сколько это длилось, ты не ведал, потому что время тут — и вне, и внутри тебя — остановилось. Наступила необъятная, во всю вселенскую ширь, тишина, по которой, как по полотну, ткались видения и картины…
…Постепенно сияние стало гаснуть, замыкаясь в белую пелену. Всё внутри и снаружи вставало на привычные места. Оцепенение твоё прошло. Но ноги подгибались. Ты сделал несколько шагов назад и, чтобы не упасть, ухватился за дышло. Переведя дух, ты потянулся к лошадям. Каурая отозвалась теплом, пыхавшим из ноздрей, и трепетом губ. Соловую ты погладил по лбу и тяжёлым векам. Она тоже благодарно потянулась. Потом ты шагнул к вознице. Никита не спал, глаза его были приоткрыты, но он не шевелился. Ты коснулся его бритой щеки. Он вздрогнул. Раскрыл в изумлении рот: «Ой, барин, задремал. Что это
Едва вернулись, ты завалился в постель. Спал беспробудным сном. Проснулся среди ночи, выпил брусничной воды и опять заснул. И потом несколько дней был не то в полусне, не то в забытьи.
Оживился ты через неделю. Сердце и душа пришли в лад, и однажды под утро явились стихи:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился;
Перстами лёгкими как сон
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полёт,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассёк мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнём,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
В те зимние дни ты подолгу сидел у камина, глядя в огонь. Языки пламени, ровно летучие крылья, уносили тебя в открывшиеся тебе на перепутье сокровенные дали. И первое, что являлось, — картины всемирного потопа. Никакое полотно, никакая гравюра не могли передать и малой доли того ужаса, который охватывал земное пространство, вмиг обращённое в океан. Ты цепенел и сейчас, вжимаясь в кресло, словно это и тебя, как былинку, уносит в разверзшуюся бездну всесокрушающая божественная стихия.
В Библии о причинах потопа кратко и для непосвящённого непонятно: «И увидел Господь, что велико развращение человеков на земле, и что все мысли и помышления сердца их были зло во всякое время. И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и воскорбел в сердце Своём. И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил, от человека до скотов, и гадов и птиц небесных истреблю; ибо Я раскаялся, что создал их».
Читая это место в Библии, ты обычно терялся в догадках. Гнев Божий казался непомерным, особенно представляя тонущих младенцев, матерей и стариков. Живописные картины усугубляли это впечатление. Неужели же они столь грешны, это шестое-седьмое колено от Адама? Хотя бы тот белокурый кудрявый младенец, похожий на твоего младшего брата? Он-то за что? А тут, словно ответ на твой вопрос, явились причины.
Часть ангелов, сынов неба, ослушались Господа. Было их числом двести. И замыслили они, говоря земным языком, заговор. Увидев, какие прелестные родились у Адама и Евы внучки и правнучки, как они расцвели и похорошели, войдя в девическую пору, сыны неба возжелали их. Девы, уже несшие грех праматери Евы, совершили повторное грехопадение, открывшись перед ангелами-соблазнителями. Произошло зачатие. Родились младенцы. И всё бы ничего, прости Господи такое моё послабление, но росли те новорождённые не по дням, а по часам. И выросли они в исполинов, во много раз превышающих земных людей. Их становилось всё больше и больше. Великаны были непомерно прожорливы. Где год кормилась семья — нефилиму хватало лишь на неделю. Голодные, они свирепели и разбойничали. Опустошали силой закрома, на корню объедали поля. А когда пищи не стало, принялись поглощать людей, не чинясь и не разбираясь, в том числе младенцев. Вопль ужаса, вознёсшийся над землёй, достиг Господа. Узрев открывшуюся картину, Всевышний воспылал гневом. Вначале покарал падших ангелов, бросив их в преисподнюю, а потом обрушил на землю потоп, дабы уничтожить всю новую поросль, нарушившую Его заповеди, не щадя ни старых, ни малых. И нашёл лишь одного праведника, достойного Своего промысла, а стало быть, жизни — Ноя.
А потом тебе открылись истоки — земля Гиперборейская, как в земном бытовании называлась прародина человеческая. Именно там Господь начал устроение земного мира, там явил на Свой Божий свет Адама и Еву. Там был тот сад, что зовётся Эдемским. А в нём древо познания. Там случилось первое грехопадение. Оттуда у прародителей, изгнанных из Эдема, пошли дети и внуки. Потом случилось второе грехопадение. А следом на неразумных и несчастных обрушился тот самый всемирный потоп.
Спустя время и времена человечество вновь расплодилось. И что бы ему не жить в добре да заботе друг о друге, как наставлял Господь. Но хитроумный дьявол заразил людской род проказой эгоизма. Заповедью Всевышнего о братской любви люди стали пренебрегать, начали хладеть друг к другу, забыв минувшие беды и несчастья. И тогда Господь послал на землю новое испытание, сместив земные балансиры, отчего в благословенных землях, где жить бы и жить в любви и согласии, повеяло ледяной стужей. Люди потянулись в поисках телесного тепла в иные места, растекаясь по лицу земли всё дальше от прародины. Они говорили на одном языке, на котором от рождения говорил ты. Но со временем многие разбрелись так далеко, что стали забывать истоки своей речи. К тому же единая прежде земля разделилась на несколько материков, и человечество утратило своё изначальное единство.
Русским, по воле Господней, досталось самое большое пространство на земле. Тебе зримо предстали разные времена и царствия. И ты мог видеть, как жизнь, подобно морским волнам, то затихала на этих просторах, то вновь возвращалась сюда. Времена ослабления рода сменялись веками расцвета. Чужеземцы, застолбившие было уделы ушедших русичей, пеняли на несправедливость, когда то здесь, то там появлялись русские дружины и корабли, ибо не сразу понимали, что это русские витязи возвращаются на исконные, Богом данные земли.
А ещё тебе было дано понять и прочувствовать, что Россия — удел Богородицы, и всё самое важное на этих пространствах совершается по Божьей воле. И никакие внешние призывы и веяния здесь неуместны и более того — противны Богу как ересь.
4
Император, видимо, до конца не определился, как себя с тобой держать. На расстоянии, сидя за столом со львиными ножками, а ты — стоя перед ним; так ведь ты — не порученец, хотя и чин какого-то разряда. Пригласить за кофейный стол — тоже, вроде, не с
Всё сложилось как-то само собой. Ты учтиво поздоровался. Дождался его приветствия. Шагнул от дверей в глубь просторного кабинета. Он тоже сделал шаг навстречу. Ты извинился, что не прибран, четверо суток в пути, запылился, на сапогах грязь… Фельдъегерь гнал от Псковщины до Москвы без остановок. И даже здесь, перед аудиенцией, не дал хотя бы побриться, а прямо — в Кремль и сюда в Большой дворец.
Ты сделал ещё шаг. Поморщился от своей неловкости. «Всё ещё качает», — добавил, извиняясь, и зябко передёрнул плечами — в дороге продуло. Взгляд твой потянулся к огню. Это не ускользнуло от внимания императора. На твой безмолвный вопрос он кивнул и приглашающе повёл рукой. Ты прошёл к камину. Хотелось повернуться спиной, чтобы жаром обдало поясницу. Но встал вполоборота, оставляя место у просторного камина императору-великану.
Принесли кофий на подносе и булочки. Каминная доска оказалась для тебя высоковата. И хозяин велел поставить столик. Ты сделал несколько глотков и, почуяв, как от тепла внутреннего и внешнего тягостный сгусток в груди размякает, благодарно кивнул.
Теперь можно было начать разговор. О чём? Император не был дипломатом. Он был военным. Ходить вокруг да около не умел. Потому с солдатской прямотой спросил о главном: «Случись тебе оказаться в Петербурге 14 декабря, где бы ты был?» — «На площади, государь, — ответил ты, глядя снизу вверх, но не отводя глаз, — там, где были мои друзья. Вы — человек военный, для военного предать своих — навсегда потерять честь. А это смерти подобно». Прямой ответ на прямой вопрос удовлетворил императора. Недолго мешкая, он предложил тебе мировую, благо, у него было торжество — только что состоялась коронация.
На столе императора ты приметил знакомые корешки — это была «История Государства Российского» Карамзина. Прекрасный повод переменить тему. И ты им воспользовался. Император благоговел перед этим трудом и, само собой, перед его покойным автором. О чём и сказал, лаконично и твёрдо. Ты тоже молвил доброе слово, и было видно, что император оценил, как мягко и нежно ты говорил о своём старшем друге и наперснике. Тут вы были единомышленниками. То-то у обоих заблестели глаза, когда вы заговорили о предмете, словно вручили друг другу верительные грамоты. Даже, как бывает в разговоре, заторопились один перед другим, отмечая любимые места и стараясь донести их красоту и мощь до собеседника. Труд удивительный, говорил император. Ты кивал и соглашался: титанический труд. Отыскать по монастырям и книжным хранилищам летописи, инкунабулы, фолианты, писцовые книги, прочитать их, осмыслить, воплотить в тысячи страниц рукописи — такое под силу только незаурядной, волевой личности, которая твёрдо и неуклонно идёт к намеченной цели.
Так продолжалось некоторое время. Но ты обратил внимание, что император использует только превосходную степень, оценивая труд Карамзина. А ты привык оглядывать предмет со всех сторон, отмечая не только достоинства, но и недостатки. То, что уже второе столетие русская история, как сапог, перекраивается по немецкой колодке, тебе и твоим единомышленникам было понятно. И Карамзин тут внёс немалую лепту, заложив, по сути, канон. Так было угодно романовской династии, где в четвёртом правлении царила немецкая кровь. Новый император целиком соглашался с такой установкой, любуясь династическим зерцалом, в котором видел уже и себя. Напрямую сказать об искажении отечественной истории ты не мог. Но и соглашаться и безмолвствовать тебе не пристало. В двух-трёх выражениях ты мягко перевёл внимание державного собеседника на более далёкие времена, когда правила другая династия. Вспомнил славные победы Дмитрия Донского, Александра Невского… Потом процитировал Карамзина: «Великая часть Европы и Азии, именуемая ныне Россией, в умеренных её климатах была искони обитаема, но дикими в глубину невежества погружёнными народами, которые не ознаменовали бытия своего никакими собственными историческими памятниками».
Император поначалу насторожился, снова вытянулся во фрунт, пальцы заложив за полу мундира. Но чем дальше длилась твоя речь, тем, увлекаясь, он всё больше расслаблялся, пока не облокотился на каминную доску, подогнув колени, и едва не сравнялся с тобою в росте.
О чём ты говорил? О народе. Простые казаки, немногочисленная дружина Ермака вернула России утраченную некогда Сибирь. При этом действовали казаки не столько мечом, сколько крестом и природным разумом. Это ли не историческое деяние, достойное летописного памятника, а также бронзового изваяния? Новгородское вече, существовавшее ещё до крещения Руси, показало пример ярчайшей, превосходящей греческую, демократии, где во главе правления становились выходцы из простонародья, отличавшиеся природной смёткой, волей и справедливостью. А поморы якобы дикого Севера! Простые мужики ладили парусники — кочи да лодьи, на которых издревле, ещё до начала Московского княжества, ходили в Арктику, на Грумант, под самым Северным полюсом утверждая становища. Разве эти деяния не достойны исторической памяти?
Помянув поморов, ты тут же вспомнил Ломоносова, выходца из мужиков, ставшего академиком. На память процитировал начало ломоносовского трактата «О размножении и сохранении российского народа». В этой формуле — первостатейная задача государства на все времена. Это ты подчеркнул особо, глядя императору в глаза. А чтобы убедить, что доверительное и заботливое отношение власти к народу окупается сторицей, привёл примеры ближние: Дмитрия Пожарского и Козьму Минина, спасителей Отечества, князя и простолюдина; Суворова, за которым его пехотинцы шли в огонь и воду, штурмовали Чёртов мост и готовы были устремиться дьяволу в зубы; Кутузова, которому армия верила безоглядно, и наконец, пращура — императора Петра Алексеевича, который выискивал единомышленников не только из знати, но и из простых людей, обладающих природными, от Бога данными достоинствами.
Развернуть перед императором тот изначальный свиток, что открылся тебе на русском перепутье, ты не решился. Однако отказать себе в том, чтобы поделиться обретёнными знаниями, не мог. Сперва хотел поведать об исполинах и напомнить, что прообразы их появились в «Руслане и Людмиле» — голова великана, а ещё в «Сказке о царе Салтане…» — тридцать три богатыря. Да тут же осёк себя, решив, что это бахвальство, к тому же у тебя исполины — не злодеи. Потому перевёл на другое: напомнил о списке «Слова о полку Игореве», оригинал которого сгорел здесь, в белокаменной, во время наполеоновского нашествия. Император, небольшой знаток словесности, кивнул и почему-то вспомнил, что эту находку признал как раритет академик Шлёцер. Замечание это резануло твой слух. Один из врагов Ломоносова, доживший до глубокой старости, немец по происхождению, в начале этого века был жалован русским орденом Святого Владимира и дворянством. Ломоносов, верно, в гробу перевернулся. За какие заслуги? За то, что
«О Бояне, соловью старого времени! А бы ты сия полки ущекотал, скача славию по мыслену древу…», — прочитал ты на память и тут же взялся пояснять: — О чем это «Скача славию по мыслену древу»? Боян был древний — незапамятных времён — певец, творил ещё до изобретения папируса, а потому, по тогдашнему обыкновению, писал на деревянных дощечках. И чтобы не вдаваться в долгие пояснения, ты сослался на древнего арабского историка Ибн-Эль-Недима, который оставил свидетельство о письменности русов. Письменность здесь, на русской земле, была развита задолго до Кирилла и Мефодия. Русские начертания есть на египетских пирамидах, есть в Азии и в Америке, да едва не на всех материках. Есть они на раритетах Древней Греции. О чём это свидетельствует? О том, что среди русичей было немало образованных, понятно, по тем временам, людей. А такие были востребованы во все эпохи. Есть множество свидетельств, что среди римской и греческой знати было немало русичей, кто своим умом и доблестью достиг жизненных высот.
Тут ты вновь возвратился к «Слову о полку Игореве», приведя слова о Бояне: «А бы ты сия полки ущекотал… рища в тропу Трояню». Как это понимать? Карамзин заключил, что слова «в тропу Трояню» (in via Trajani) означают в путь Траянов. Но, спрашивается, можно ли что-то воспеть в чей-то путь? Поют в лад кому-то, но не в путь. К тому же в оригинале говорится, что речь идёт о чём-то троянском, а не Траяновом. Да и дальнейший текст «Слова…» это повторяет: «вступила девою (здесь об обиде) на землю Трояню», то есть речь идёт об Илионе, другом имени Трои. Стало быть, в чём смысл обращения к Бояну, певцу древности? А в том, что если бы ты, Боян, воспел полки Игоревы, ты бы так же воспел их, как и войну Троянскую, т. е. теми же словесными образами и оборотами, тем же своим высоким языком. А поскольку самое величественное произведение о Трое «Илиада», то можно заключить, что «Илиаду» написал русич Боян, а не некий там Омир, неведомо где и когда родившийся.
Император в продолжении твоего долгого монолога безмолвствовал. Он был поражён не столько фактами, сколько твоими неукротимо-вдохновенными речами, и от всего этого явно устал. Ты это почувствовал и, по сути, на полуслове умолк. Но, может, это было и к лучшему. Потому что неизвестно, как он воспринял бы твоё умозаключение о Древней Греции и всём античном мире. Ведь то, что ты постиг на перепутье снежных дорог, тебя и самого поразило. Древняя Греция и Древняя Русь, оказывается, были сообщающимися сосудами. Более того, русичи и стояли у истоков этого царства-государства. Услышь такое государь, чего доброго, почёл бы тебя за сумасшедшего, а он, едва окончилась аудиенция, выйдя к вельможам, во всеуслышание заявил, что имел беседу с умнейшим человеком России.
5
Ты окончательно осознал своё назначение и старался сдерживать свои безумства. Но сердце подчас летело быстрее разума. Так произошло в тот год, когда ты отправился на Кавказ в действующую армию. На пути туда тебе был дан остерегающий знак — ты увидел гроб с телом убитого в Персии Грибоедова. Но не одумался. А достигнув передовых порядков, тут же ринулся в гущу боя. Могли ли отвести неминучую беду крылья твоего бедного ангела-хранителя? Не иначе Архангел Михаил, воевода небесных сил, оградил тебя от погибели.
То же было и через год, когда воля провидения затворила тебя в Болдине. Близилась пятая годовщина декабрьской смуты, грозившая напастями. И вышней волей была попущена холера, центр которой пал как раз на Поволжье. Сто дней ты обретался в карантине. Стремясь к невесте, норовил пересечь заставы, но тебя всякий раз возвращали обратно. На очередном таком перегоне ты почувствовал недомогание. Заключил, что, как ни берёгся, всё-таки заболел. По счастью, на ту пору на почтовой станции оказался один опытный человек. Не лекарь, но весьма осведомлённый в различных практических делах обрусевший немец, то ли преподаватель, то ли секретарь какого-то коммерческого училища. Он-то и развеял твои худшие опасения. Пощупав лоб и запястье, он заключил, что это не холера, а обыкновенная простуда. При этом выругался: «Доннер ветер!», тем пояснив, что попутчика где-то продуло. Мало того, он тут же и лечение назначил. Велел служке принести чаю. Из большого чайного бокала половину отлил, а долил в него золотистого гаванского рома. Тебе ничего не оставалось, как довериться этому человеку. Выпив пуншу, ты лёг, он укрыл тебя шинелью, а сверху накинул ещё одну. «Утро вечера мудренее», — с лёгким акцентом заключил он. И действительно. За ночь пропотев, ты в утрах встал совершенно бодрым. И на радостях по случаю счастливого выздоровления закатил пир, велев станционному смотрителю метать на стол всё, что есть в закромах. Вот тогда за пирушкой ты в знак доверительности и поведал немцу-попутчику свою тайну. Это было, по сути, то, что ты прежде открыл императору.
6
Аудиенция у императора принесла вольную. Тебе была дарована свобода и право жить в любом месте Российской империи. Ты не выбирал: Москва, Петербург и время от времени — деревня. Выбора по существу не было. Но знал бы ты, что тебе остаётся всего десять лет жизни, может, переменил бы эту череду, сделав центром помыслов сельскую вотчину.
Счастлив ли ты был, обладая Божественным даром первого поэта?
Счастлив ли ты был, обладая первой красавицей России?
Ты сам ответил на эти риторические вопросы к своему исходу:
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
Аукнулась Святогорская ярмарка. Ты заявился на неё в алой канаусовой рубахе и казачьих шароварах с красными
Ухоронился…
Начало марта. Близится 40-й день. 9-го числа ты, усталый раб, предстанешь перед Всевышним.
Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего Александра, и прости ему вся согрешения вольная и невольная, и даруй ему Царствие Небесное.
И ещё, Господи, молю: дозволь его светлой душе наведываться по весне, в начале лета, в эти благословенные пределы и, облетая милую вотчину одухотворённым жаворонком, петь величальную Твоему земному творению.
И вы молитесь о том, его друзья и заединщики. И в первую голову вы, милостивый государь Василий Андреевич Жуковский, душеприказчик, коему и адресую сии записки.
Эпилог
Доктор Выжлецов сидел перед открытым шкафом. На верхней полке стояли папки с наиболее интересными случаями душевных заболеваний, а также образцы различного творчества больных. Здесь были рисунки путешествия на Марс, где преобладал красный цвет, их оставила знатная барышня, год назад покончившая с собой. Здесь покоились письма к Жанне д'Арк, деве-воительнице, от любви к которой скоротечно истаял пылкий юнкер. Здесь находились докладные записки в Сенат, как в промышленных целях использовать ледники Северного Кавказа — их оставил бывший чиновник, статский советник.
Доктор Выжлецов пребывал в задумчивости. Перед ним лежала рукопись. Стопку исписанных листов принёс фельдшер Ломанов — было это третьего дня — а ещё он доложил, что новый больной исчез.
— Как исчез? Куда исчез? — машинально переспросил доктор, глядя на листы, исписанные прекрасным каллиграфическим почерком.
— Не могу знать, — ответил фельдшер и, точно фокусник, вытащил из-за спины какой-то серый свёрток.
— Что это? — всё ещё пребывая в послеобеденной задумчивости, спросил доктор.
Фельдшер Ломанов, загадочно тараща глаза, развернул свёрток и двумя руками встряхнул его, как до того медбрат Гурий встряхивал смирительную рубаху. Это оказался тот самый наматрасник, в который был облачён странный пациент. На лице фельдшера плавала иезуитская улыбка. И этим встряхиванием, и этой улыбкой он словно говорил, что потворствование душевнобольным, игра с ними в душевность до добра не доводит.
Беглый осмотр башенки подтвердил: в помещении действительно никого не было. Вернувшись в кабинет, доктор Выжлецов демонстративно захлопнул дверь перед носом по-прежнему ухмылявшегося фельдшера Ломанова и сел за стол.
Рукопись пациента, который назвался Александровым, доктор прочитал, а прочитав, ещё больше озадачился. Он вновь поднялся в башенку. Не заходя внутрь, снова осмотрелся, на сей раз более внимательно. Кровать без матраца, намертво привинченная к полу, в дальнем углу от входа маленький откидной столик и такое же сиденье. Ничего здесь не напоминало о пребывании исчезнувшего пациента. Но… Тут взгляд доктора снова и будто невольно потянулся к столу. На поверхности стола близ стены лежало перо. Это было не то перо, какими обыкновенно писали в больничке — петушиные, реже гусиные огрызыши. Это было большое, белое и, чувствовалось, упругое перо, от которого — что становилось всё явственнее с наплывом сумерек — исходило слабое свечение. Доктор шагнул к окну, которое выходило во двор. Двое мальчишек, дети истопника и кухарки, обрадев оттепели, катали снеговика. Он медленно и чуть боком, держа в поле зрения стол, перешёл к противоположному окну, которое было обращено на пустырь. На подоконнике лежал снег. Слева темнел какой-то росчерк. Мелькнула догадка, и он даже покосился на стол, но тут же зябко передёрнул плечом и заключил, что это с кровли упала сосулька. Потом перевёл взгляд на забор, редко утыканный гвоздями. В прогале меж двумя штырями снег был сбит. Птица, наверное, голубь или воробей, решил доктор, не пожелав продолжать обследование, да просто, видимо, ветром сдуло.
Три дня доктор Выжлецов пребывал в задумчивости. Надо было принимать решенье. Он заварил свежего цейлонского чаю и тяжело уставился на рукопись. Как с нею поступить? Отправить адресату, то есть В. А. Жуковскому, воспитателю наследника престола, или передоверить это настоятелю Святогорского монастыря отцу Геннадию, под опекой которого находится больничка?
Чай был выпит. Решение принято. Доктор сделал так. Рукопись сложил в обычную папку, в каких хранились скорбные листы — истории болезни. Скрепил её бечёвкой со старыми папками, которые лежали на верхней полке шкафа. Запихал этот тючок на самый низ, а потом, пораскинув ещё, задвинул во второй ряд.
Доктор рассудил здраво. Передать эти листы по назначению или даже через посредника, описав, откуда и при каких обстоятельствах они взялись, — значит, подвергнуться риску. Ведь при известном раскладе тебя самого могут принять за сумасшедшего, и тогда ты не просто лишишься казённой оплачиваемой должности — чего доброго, сам угодишь в эту богадельню. А чтобы уж совсем избавиться от наваждения, доктор раскрыл журнал приёма больных, самолично извлёк злосчастную страницу с именем исчезнувшего странника, а нумерацию последующих поменял. С глаз долой — из сердца вон, говорят в народе.
Единственно, о чём ещё подумал доктор, надо как-то поощрить фельдшера Ломанова, чтобы он помалкивал об этом происшествии. А медбрат Гурий — сила есть, ума не надо — давно уже сам всё забыл.
Кубаночка, или Русское танго Повесть-трагикомедия
1
Звали его Коля-Бесамомуча, иногда Коля-Муча, но чаще всего Коля-Беса. Эта кликуха прилепилась к нему году в 1950-м, когда знойное танго, вылетевшее из перегрето-хмельной бутыли под названием Аргентина, покружившись над планетой, долетело даже до Сибири.
«Беса-ме-е-е, — блеял Коля своим ополовиненным от зубов ртом, — бесамо-му-у-ча-а…» Дальше слов он не знал и концовку припева восполнял речитативом,
Это была не первая Колина ходка. По первой, когда зубы были целы, он попал перед самой войной и объяснял её просто: «по малолетке» или «по дурику». При этом в детали не вдавался. Да и то: чего там числилось-то тогда за ним — спёр с прилавка горсть липких «подушечек» или пачку папирос «Сафо» — он и сам уже толком не помнил. Дали Коле тогда три года, учитывая чистосердечное раскаяние, возраст да улыбку ещё застенчивую, украшенную крупными, как рафинад, зубами. В процессе отсидки «за характер» ему добавили ещё три — тогда ведь с этим было просто: что там год-два, коли в большинстве «дел» счёт шёл на десятки, а то и «двадцать пять и по рогам». Страна советов ни в чём не знала предела, во всём держала «размаха шаги саженьи», даром что от тех шагов штаны трещали и задница голая сверкала.
Шёл 1943 год. Завершилась Курская битва. Красная Армия переходила в наступление. Однако разворачивалось оно тяжело: немец дрался яростно, здесь и там возникали мощные очаги сопротивления. Кого бросать на прорыв? Ясно дело — штрафников. Но где их взять? Под Курском полегли многие штурмовые роты. Фронтовые резервы проштрафившихся исчерпаны. А мешкать нельзя — враг закрепляется. И тогда по команде сверху пошёл запрос в исправительные лагеря: сидельцев, у кого не тяжкие статьи, — срочно в пополнение.
Дошла очередь до Коли. «На волю хочешь?» — «А то…» — «Тогда пиши…» Все писали: «Смыть свой позор…» Так написал и Коля, а слово «кровью» подчеркнул. Обращение Колино приняли — парень он был жилистый, хоть и отощавший на лагерной баланде. И отправили его прямоходом на передок.
Отдельная штрафная рота, в которую попал Коля, была напрочь выкошена под Орлом и по осени начала формироваться вновь. Новичка определили в пулемётный взвод, поставив вторым номером к пулемёту «максим». Тут-то его и приметил лейтенант Шелест, командир разведвзвода. Уж больно ловко Коля набивал патронами пулемётную ленту — так и сыпал, так и сыпал. «Где наловчился так?» — полюбопытствовал лейтенант, склонив над Колей свою фартовую кубаночку. «Маслята-то? — Коля широко улыбнулся, показав весь набор ещё крепких, как рафинад, зубов. — А там…» — и мотнул лопоухой стриженной наголо головой. Где «там», лейтенанту, служившему в штрафном подразделении, объяснять было не надо. Бывший детдомовец, он насмотрелся и приютских блатарьков, и лагерных ухарей и, конечно, знал что к чему: там — это где, рубясь в «очко», «стос» или «буру», сутками напролёт тасуют колоду и сдают карты.
Взвод разведки ещё только сбивался-собирался, бойцы не обвыклись, не освоились, не обрели ещё самых необходимых навыков, а сверху уже поступил приказ совершить рейд во вражеский тыл. Целью вылазки был железнодорожный пакгауз, расположенный на разъезде в тридцати километрах от линии фронта. Там, по оперативным данным, базируются мехмастерские танкового дивизиона. Предстояло разведать, какой матчастью располагает ремонтно-восстановительная база, каков состав ремонтной команды, её производительность, на основании этого определить резервы панцерсоединения, а уж после, если удастся, объект уничтожить.
В рейд, кроме лейтенанта и Коли, отправились ещё пятеро: бывший старшина, мужик лет сорока, который попал в штрафбат за то, что менял «шило» на «мыло», то есть спирт на сало, заначивая «наркомовскую норму»; узкоплечий боец неопределённого возраста, как потом выяснилось, бывший «форточник» по кличке Сверчок; двое братанов-самострельщиков, которые по малолетке избежали трибунала, им ещё не было восемнадцати, — Фока и Фома, а ещё крепкий, широкоплечий, краснощёкий мужик по фамилии Лупандин — из дезертиров.
Линию фронта группа разведчиков пересекла на рассвете, проскользнув ужом по сухому болотцу. Всё прошло гладко — их не обнаружили. И уже выровняв дыхалку, разведчики устремились в глубь леса.
На первом же привале к Коле подсел Лупандин.
— Слышь, керя, — устроив «шмайссер» меж коленей, просипел он, — ты, толкут, с кича, — рот этак прикрыл, будто щетину под носом теребит.
Коля мыкнул. Лупандин помолчал, потом наклонив голову, будто ягодник оглядывает, предложил «рвать когти». Ежели ты блатарь, чего тут пухнуть? Дырку в тулове зарабатывать? А там, — он, понятно, имел в виду чужую сторону, — можно не худо обустроиться. Как? Да просто. Со стволами и камешков, и золотишка можно надыбать. А хапанув рыжавья — махнуть дальше в тёплые края, где не стреляют, где полно марух и птички чирикают. Коля на это опять мыкнул, вроде как соглашаясь, но в то же время и выражая опаску: а ну как не выгорит?
— Не киксую, керя, — заверил Лупандин. — Держись коцаного, — и, слегка повернувшись, подмигнул. Глаз, заметил Коля, у него мутный и такой же ржавый, как вода в застоялой лесной глазнице.
Чуть передохнув, отряд двинулся дальше. Впереди старшина, за ним лейтенант, дальше Фока, потом Сверчок, следом другой из братанов, потом Лупандин, а завершал цепочку Коля — почему-то именно его командир назначил замыкающим.
Путь отряда пролегал через глухомань, по едва заметным звериным стёжкам. Всякий шорох, треск сучка настораживали, разведчики замирали, тая дыхание, прислушивались и только по отмашке лейтенанта устремлялись дальше.
Шли след в след, молча и зыркая по сторонам. Коля не спускал с Лупандина глаз, даже перестал поглядывать назад, как наставлял лейтенант. Всё своё внимание он сосредоточил на спине впереди идущего, на его согнутых в локте руках.
Лейтенант стал чаще брать в руки планшетку, поводить компасом да бросать взгляд на часы. Красный верх его кубанки обращался то кругом, то овалом, а то совсем исчезал из поля зрения при очередном повороте головы. Сам же командир, чернобровый и смуглявый, всё больше бледнел, словно пацан перед дракой. По его сосредоточенному лицу становилось ясно, что цель близка.
Наконец впереди забрезжило, сквозь ельник и сосняк появились просветы. До опушки, где находился разъезд, оставалось совсем немного. Вот тут-то всё и произошло.
Цепочка разведчиков внезапно разомкнулась. Случилось это для передних незаметно, увидел только Коля. А разрыв в цепи произошёл между Фомой и Лупандиным. Лупандин, завидев просветы, слегка замешкался и не просто остановился, а наклонился, как бы оправляя обмотки. За эти мгновения голова отряда заметно отдалилась. Алый верх лейтенантской кубанки превратился в лепесток мака. А Лупандин с Колей остались на месте.
Дальше было так. Не спеша выпрямляясь, Лупандин сорвал с ремня противотанковую РПГ-43. Когда он распрямился во весь рост, рука с гранатой взметнулась ввысь. То и другое произошло одновременно. Взрыв
Что такое? Что случилось? Лейтенант и ушедшие вперёд бойцы разом обернулись. А обернувшись, кинулись назад. У Колиных ног на коленях стоял, ломко свесив голову, дюжий Лупандин. В спине его под левой лопаткой торчала «финка», добросовестно загнанная по самую рукоятку. Правая рука предателя была задрана вверх, а Коля, не давая разомкнуться его пальцам, уже разорвал зубами индивидуальный пакет и деловито перетягивал бинтом кулак и зажатую в нём рукоятку взведённой гранаты.
Из рейда отряд Шелеста вернулся всемером, как и уходил. Только вместо Лупандина в цепочке плёлся унтер-офицер, которого они выдернули из пылающей ремонтной базы. «Язык» от мазутной копоти был до того чёрен, — черней своего танкистского комбинезона, — что ротные остряки тут же окрестили его «дядей Томом».
«Задание командования выполнено на сто с хвостиком» — так передавал оценку начальства лейтенант Шелест, благодаря бойцов за службу. А Коле, уже наедине, сказал, что будет добиваться снятия с него судимости. Основания для такого решения, по мнению взводного, были, притом не маленькие. Именно Коля обеспечил удачу рейда, обезвредив предателя, а потом отлично проявил себя при уничтожении мехбазы. А тут ещё выяснилось — Шелесту о том по секрету сказал особист, — что Лупандин, судя по оперативке, был немецким шпионом, который возвращался за линию фронта. Короче, взводный стал незамедлительно писать докладные и рапорты, дабы освободить своего подчинённого от позорной статьи… И комбату писал, и в штаб полка. Да только всё оказалось тщетно.
Крови нет — кровью позор обещал смыть! — а на нет и суда нет, то бишь пересуда. Только после кровянки. Ну и что, что кровянкой в штрафбате не обходятся, чаще кранты бывают — зато после уже без всякого пересуда боец отправится прямо в рай пред светлые очи ключника Петра. Это так объяснял лейтенанту усталый и древний, как, кажется, сам Пётр, замполит. А объяснив, обещал, что специально ради него, взводного, впишет самолично имя Коли в представление на медаль.
Достучаться до совести отцов-командиров взводному не удалось. Тогда, чтобы уберечь Колю от их дуроломства, — ведь они, не моргнув глазом, когда надо и не надо бросают штрафников на пулемёты, лейтенант сделал Колю своим ординарцем и ни на шаг не отпускал от себя. Мало того, Шелест делился с Колей своим офицерским доппайком, половиня всё поровну. А чтобы повысить ценность Коли как бойца, стал самолично учить его минному делу.
— Вот это, — наставлял он, берясь за фанерный пенал. — Ящичная мина деревянная, ЯМД-5.
— Почему «пять»? — уточнял Коля.
— Пять кило…
— Ишь ты, гробик! — уважительно тянул Коля, но от усмешки — ведь пацан! — удержаться не мог: — Гробик для Тобика.
Тарельчатую противотанковую, на которой стояло три взрывателя, Коля обозвал трипперкой. Помзы — немецкие противопехотные осколочные мины, которые выставлялись на колышках и походили на грибы, с легкой руки Коли разведчики стали звать поганками. Прыгающие шпренгельные все звали лягушками, а Коля только жабами.
По вечерам в землянке или сидя у лесного костерка в стороне от передовой лейтенант рассказывал о детдоме. Картины рисовались до того красивые, что Коля заслушивался. Побудка по горну, зарядка коллективная, потом учёба, работа в мастерских, а по вечерам — костры и задушевные песни.
«Взвейтесь кострами…» — дирижировал лейтенант сам себе и будто сам себе что-то доказывал. Глаза его лихорадочно блестели, словно в них металось не просто пламя тех далёких костров, а пожар мировой революции. Скоро, сулил лейтенант, наступит такая жизнь, когда во всём мире не будет ни бедных, ни богатых, а как у нас, будет справедливость. Все будут жить сытно, в достатке и радости, а ещё работать, учиться, летать по выходным на Луну и на Марс. Но пока надо добить фашистов, а для этого осваивать военное дело настоящим образом. Это взводный подводил к тому, чтобы ещё раз оценить, насколько Коля усвоил последний урок.
Коля отзывался охотно. Он подробно и точно рассказывал об устройстве минного поля «шнуром», о настройке на боевой взвод фугасов, о том, как надо ставить тросы растяжки, которые уже машинально называл по-своему резинкой от трусов. Юное, не слишком ещё засорённое сознание Коли легко впитывало все военные премудрости. Но главная причина этой прилежности заключалась не в материале, который он усваивал, а в том, кто этот материал преподносил — в лейтенанте Шелесте. Коля почувствовал к Шелесту доверие. Сиротское детство и лагерная юность настудили его сердце. Встретив лейтенанта, он будто обрёл родную кровь, долгожданного старшего брата, и сердце его, до конца не охладевшее, от этой сродной крови ожило и раскрылось. Коля без утайки рассказал о себе. Как в 1937-м арестовали отца, как мать слегла и больше не встала, как его шпыняли и не пускали к себе родичи, остерегаясь, что и на них падёт несчастье. И о бродяжничестве своём, и о голодухе, и о кражах…
По-мальчишески гордый и независимый, Коля готов был принять от Шелеста и порицание, и осуждение, и, может, даже снисходительно-презрительную насмешку, на которую, по его представлениям, старший брат имел право. Но лейтенант ни жестом, ни взглядом, ни словом не осудил его. Он только кивал да крутил в руках кубанку, поворачивал её то алым верхом, то чёрным исподом, словно ворошил уголья костра.
Как-то в ноябре, возвращаясь из ближних немецких тылов, группа разведчиков напоролась на моторизованный патруль. Двое бойцов были скошены наповал. Уцелели Шелест и Коля. «Туда!» — махнул лейтенант и нырнул в балку. Выемка была узкая и длинная, она вела в сторону от передка, но зато позволила оторваться от погони. Вынырнув в тупике балки наверх, разведчики осмотрелись. Слева открылся перелесок, до него оставался один хороший бросок. Но как это сделать? Мотоциклисты с пулемётами остались позади, да от охоты явно не отказались, выжидаючи на кромке балки. Куда денется мышка, если кошка караулит возле норки? Так оно и вышло. Едва разведчики выбрались наверх, как снова попали под сокрушительный огонь. Хорошо ещё местность тут оказалась бугристая. Прячась в её складках, Шелест с Колей мало-помалу уходили от опасного места.
До перелеска, до редких, но всё же спасительных ёлок и сосен было уже совсем недалеко, когда лейтенант что-то крикнул и, пригибаясь, кинулся назад. «Куда?» — заорал Коля. Лейтенант, не оглядываясь, хлопнул по голове и только тут Коля заметил, что на нём нет кубанки. Ситуация обострилась. На беду, немцы решили продолжить погоню в пешем строю: экипаж одного из двух мотоциклов снял со станины тупорылый «МГ», пересёк балку и кинулся наперерез.
В пылу боя Коля ничего не почувствовал, но, когда они добрались до своих, обнаружилось, что его всё-таки зацепило. Одна пуля ободрала предплечье, другая царапнула по рёбрам. Это произошло, видимо, когда он отбивался в одиночку. От потери крови кружилась голова, ноги подгибались. Однако ни словом, ни жестом Коля не упрекнул взводного. Лейтенант сам повинился перед ним, перебинтовывая раны. А потом, уже ночью, когда не спалось, когда ворочались, всё ещё остывая от погони, он и поведал о кубанке.
Жил-был в селе под Армавиром лихой хлопец. Звали кубанца Фрол. В 1916-м, когда пришёл срок, забрали его на войну. Сначала служил в пластунской сотне, потом в кавалерии. Воевал знатно, два Георгия заслужил. Потом революция, гражданская война. Очутился Фрол в Красной Армии. Сначала у Думенко, потом у Будённого. В 1919 году командовал сотней. Раз проходил полк через одно тамбовское село. Видит Фрол — дивчина. Коса русая, глаза васильковые… И она засмотрелась на бравого командира: белозубый, из-под кубанки чуб вороной… «Сидай, красавица!» — манит он. Та, недолго мешкая, прыг в седло. Мать от хаты: «Куда? Опомнись, Любка!» А она махнула косынкой — и поминай, мама, как звали… Всю войну Фрол и Любава были вместе. Когда казака ранило, она осталась с ним в госпитале и выхаживала, пока не встал. После излечения Фрола направили в армию Тухачевского. За ним, как дратва за шилом, — и Любава. Полтавщина, Витебщина, Львовщина — куда только их не бросало. А в 1921-м кинули части Тухачевского на подавление антоновского мятежа. Вот уж где наревелась Люба — ведь по родным местам шли, огнём выжигая. Чудом успела предупредить мать, та укрылась. А село спалили, перед тем пустив газы, у людей глаза вылезали из глазниц… В 1922-м Фрол уже командовал полком, ему сулили блестящее будущее, собирались отправить на учёбу в военную академию. Но летом того же года его и Любаву зверски зарубили. Стряслось это в их собственном доме. Убийца оставил записку, написанную кровью: «За моих сродников. Тамбовский волк». Но младенца тот «волк» не тронул, хотя зыбка висела на виду.
Эту историю младший лейтенант Шелест услышал перед отправкой на фронт. Успел на сутки заскочить к бабке, которая, как родственница красного командира, доживала свой век в интернате под Орехово-Зуевом. Она-то, чуя, что уже более не свидеться с внуком, и выложила всё начистоту. Прежде говорила, что родители погибли в Туркестане, гоняясь за басмачами. Даже намекала, что кино «Тринадцать» — это про них. Но теперь достала из сундучка кубанку да всё и выложила: «Душегуб тот не тронул тебя. Увидел шапку-то и не тронул. Она в твоей люльке лежала. Вот этот крест, — старуха огладила белое перекрестье на алом верхе, — чую, и остановил его».
Шелест склонил, как велела старая, голову, и она собственноручно надела на него отцову кубанку. «Это твой оберег, — заключила бабка своё напутствие. — Носи и не сымай. Христом Богом молю». — И перекрестила внука.
История, рассказанная шёпотом в потёмках большой землянки, до того разволновала Колю, что он долго ещё вздыхал, ворочался, не в силах отрешиться от нахлынувших чувств, а ещё, конечно, боли. Усталость всё же сморила — Коля забылся. Однако, видимо, ненадолго. Очнулся он от непривычных звуков. Дальний артиллерийский гул, рокот мимоходных бомбовозов — это всё Колю не тревожило, он уже привык к таким помехам, и, ежели спал, то не просыпался. А тут всхлипы и тихий плач — эти звуки, точно вода, просочились в сознание, вот Коля и очнулся. Они спали с лейтенантом бок о бок, укрывшись шинелями. Понять, кого корёжит злая память, не составило труда — лейтенанта. Не столько, может быть, звуки, сколько судороги его тела нарушили Колино забытьё. Но что в таких случаях надо делать, Коля не представлял. Лейтенант не ребёнок, который ждёт утешения, не девчонка, которую пожалей — она и присмиреет. Вздохнул Коля, поморщился, выдавив закипающие в глазах ответные слёзы, да только плотнее вжал свои лопатки в спину лейтенанта.
Вместе с Шелестом, ставшим уже старшим лейтенантом, Коля провоевал почти год. И медалей нахватал, и почётных грамот, и судимость под конец этого срока с него сняли, а главное — благодаря Богу и Шелесту Коля избежал серьёзных ранений и увечий. Так, вместе, где по-пластунски, где катом-бегом они и приближались к победе. Да на исходе лета 1944-го стряслась беда.
Было это в Польше под Сувалками. Совершая рейд по ближним немецким тылам, Шелест с Колей вышли на один из хуторов. Крестьянское семейство — хозяин и двое сыновей с жёнами — встретило их радушно. Доверившись этим приветливым людям, смертельно уставшие разведчики решили маленько передохнуть. И просчитались. Семейка оказалась связниками АК — Армии Крайовой. Хозяин тотчас же послал гонца — одну из снох. Подмога из АКовского отряда долго не приходила. Остерегаясь, что добыча уйдёт, поляки сами решили скрутить русских…
Если бы старлей с Колей попали в руки АКовцев, с них живьём содрали бы кожу, до того люто те ненавидели москалей. Но тут неожиданно на хутор нагрянул разъезд фельджандармерии, который шёл по следам диверсантов, и полякам ничего не оставалось, как передать русских немцам.
Шелест к той поре уже истёк кровью — выхватив наган,
— Kazaken? — пролаял немец. Вырвав добычу из рук поляка, он поспешил к Коле и, прежде чем того кинули в фургон, нахлобучил кубанку ему на голову. Теперь пленный приобрёл товарный вид — за диверсанта, к тому же казака, могли дать железный крест, а то и недельный отпуск в фатерлянд.
Получил ли фельдфебель чаемую награду — история умалчивает. Но Колю, несмотря на безысходность его положения, судьба в дальнейшем всё же миловала. Началось с того, что эшелон с пленными неожиданно развернули. Вместо Люблина, близ которого находился Майданек — гигантский комбинат по утилизации человеческой массы, его направили на балтийское побережье, в Данциг, где существовал обычный рабочий лагерь. Правда, Коля, как и его спутники, о том не ведал. Он только после, сопоставляя факты, стал догадываться, что ему и впрямь повезло.
В себя Коля пришёл нескоро. А когда всё же очухался, то был и не рад, что стал что-то соображать. Сокрушённо вспоминая, как глупо они со взводным влипли, он то и дело скрипел зубами, которых после побоев-допросов стало намного меньше. Ведь предупреждали же отцы-командиры, старшие начальники, что нельзя доверяться полякам. Гоголя устами Тараса Бульбы для убедительности цитировали. «Что, сынку, — мычал про себя Коля, мотая, как старый сичевик головой, только что без оселедца, — помогли тебе твои ляхи?» А ещё кстати и некстати вспоминал, что, кинувшись на сено в клуне «клятых ляхов», Шелест обронил кубанку. «Забыл про наказ бабки — вот и попух», — качал головой Коля. Сам же он с командирской кубанкой с тех пор не расставался. А чтобы она не бросалась в глаза, не соблазняла любителей дармовщинки, вывалял кубанку в грязи.
Узники рабочего лагеря занимались расчисткой портовых пирсов, которые постоянно подвергались бомбардировкам. Формы арестантской здесь не носили, военнопленные ходили в чём попало, точнее попал. А обновами разживались, снимая одёжку с околевших или угодивших под пулю конвоира. И поскольку мёрло народу много, одёжка, хоть драная и задрипанная, тут не переводилась.
Колю Бог миловал. В немецкой неволе он пробыл всего четыре месяца — лагерь геройским броском освободили советские танкисты. Правда, многих узников эсэсовцы успели пострелять, кося рванувших навстречу долгожданной свободе перекрёстным огнём. Но Коле и тут повезло. Вспомнив один из уроков друга старлея, что в любой самой безнадёжной ситуации главное — это не метушиться, он прихлопнул кубаночку и от смертоносных жал укрылся за трупами. Что ещё его поразило, так собственное хладнокровие. Он вдруг поймал себя на мысли, что прислушивается к звукам пуль. В живое они попадают беззвучно, а тут — с каким-то чвяканьем.
Уцелевших узников собрали в один барак, назвав его фильтрационным — так постановил капитан-особист, прибывший в Данциг следом за передовыми частями. Иных, кто были покрепче, через день-другой направляли в боевые подразделения, которые поредели в ходе прорыва, других — в ближайшие тылы на усиленное медсанбатовское питание, дабы привести их в телесную норму. Третьих задерживали «до особого», не поясняя, что за этим словом таится.
В ожидании участи Коля не смыкал ночами глаз. Он рвался в бой, даром что отощал и крепко ослаб. Ненависть, клокотавшая в груди, была сильнее немощи. Он жаждал поквитаться, отомстить за павших товарищей, а главное — за Шелеста, своего командира и друга. Но скоро сказка сказывается, да не скоро «Дело» закрывается. Такая присказка была у капитана Лихих. Любым эмоциям особист предпочитал документы. Есть документ — шагай довоёвывай, а нет — сиди и не рыпайся.
Долго ли коротко, ответ на запрос СМЕРШа пришёл. Однако ничего утешительного для Коли в нём не оказалось. Штаб полка в начале зимы накрыло авиабомбой, архив сгорел. Многих сослуживцев с той поры покосило, а кто уцелел — перебросили в другие части…
— Ну, — пробурчал особист, уставившись на Колю, — что прикажешь с тобой делать?
Левый глаз капитана был постоянно прищурен, даже когда он не курил, отчего казалось, что особист постоянно держит тебя на прицеле. Глядя в его правый зрак, который был неестественно выпучен, Коля поёжился и обречённо пожал плечами.
Он ничего не утаивал, честно расписал всю свою невеликую биографию — и про отсидку, и про штрафбат, и про то, как служил под командой товарища старшего лейтенанта Шелеста, и какие заслужил награды, и про снятие судимости… Да что толку! Документов-то нет. А нет документов — нет и веры. Тем более бывшему военнопленному, бывшему сидельцу и штрафнику. В немецких лагерях не многие выживают, да и в штрафбате уцелевших не бывает, а тут всего-навсего какие-то царапины.
Нельзя утверждать, что капитан Лихих относился к штрафникам как к человеческому отребью, нет. Иные из проштрафившихся — вести доходили — неплохо воюют и даже геройствуют. Но тут был тот случай, который называется «серединка на половинку». Судьбу Коли могла решить какая-то мелочь. И она появилась. Это была характеристика из лагеря, где Коля мотал свой юношеский срок. В ней значилось всякое: и нарушения режима, и неповиновение, и карцеры… Вот это и решило Колину участь.
Из немецкого лагеря, точнее уже фильтрационного блока, Колю прямой наводкой наладили в лагерь советский. Он находился под Тайшетом. И дали ему ни много ни мало — аж 8 лет, по два года за каждый месяц плена. Такая вот арифметика сплюсовалась.
Поглядев после объявления приговора на свою кубаночку, Коля собрался её выбросить, тоска схватила за горло — страсть, да вдруг призадумался. А ведь что-то оберегало доселе его: и от Майданека — лагеря смерти отвело, и от штыков конвоиров спасло, и от осколков бомб, что сыпались на причалы, и от пулемётов эсэсовцев… А ну как всё-таки кубаночка, этот крест на ней, что прикрыт земляной коростой! Восемь годиков, конечно, много — и так много, и этак, особенно когда тебе всего-то двадцать. А с другой стороны — терпимо, ведь тебе всего двадцать и житейский резерв пока есть. К тому же вспомнился Шелест. Стыдно стало Коле за свою слабину. Побратим погиб. Теперь надо жить за двоих. Так Коля заключил и, нахлобучив на стриженую голову кубаночку, отправился отбывать новый срок.
Время в неволе идёт медленно, как и в детстве. Только в детстве, если оно нормальное, много радости и тепла, а солнечное лето кажется бесконечным праздником. В неволе же одни неповоротливо-медленные, как слоны, и такие же серые,
Выпавший срок Коля отмотал от звонка до звонка плюс полгода в общей сложности карцера — никак поначалу не мог примириться с приговором, то и дело залетая в кондей. Ежели бы Коля прислонился к уголовке, положение его сидельское могло поправиться — блатата, как и до войны, жила в зоне хоть и не припеваючи, но у пня с лучком не горбатилась, от голода не пухла. Но Коля не перешёл на ту сторону. Для него это было равносильно предательству. Предать Шелеста, своего наречённого брата? Нет! Он остался среди фраеров или мужиков, как работающий лагерный люд называли урки. Так мужиком, корячась да горбясь, терпя унижения, зуботычины и голод, он и отмантулил неведомо за что назначенный срок.
2
Из лагеря Коля освободился через полгода после смерти Сталина, точнее, в день рождения вождя — 21 декабря. Вышел, потеряв остатки былого «рафинада», а обрёл музыкальную кликуху, которую без конца цедил сквозь бреши во рту, а потом, уже на воле, — через железные фиксы.
Коле было без малого тридцать. Жизнь предстояло начинать с нуля. Встал вопрос, куда податься и что делать. Пораскинул Коля мозгами и решил далеко от «насиженных» мест не удаляться. Тут, под Тайшетом, затевалась большая стройка, требовались рабочие руки — вот он и остался, тем паче дело предлагалось знакомое: взрывные работы. «Аммонал — он и в Африке аммонал, — рассуждал Коля. — Что под немецкую задницу пристроить, что под гранитную скалу — однофуйственно!» Единственная разница заключалась в том, что в тайге, в отличие от фронта, не надо дурить врага, устраивая ему всевозможные ловушки навроде «шахматок», чтобы поставить «мат». Бей шурфы, — бурки по-лагерному, — закладывай заряд, оттягивай взрывную машинку и рви. Делов-то…
С первых сибирских зарплат Коля завёл себе овчинный полушубочек, меховые верхонки, белые бурки и белый шёлковый шарфик. Но прежде отмыл-отчистил свою фартовую кубаночку: верх её вновь закраснел, как низкое зимнее солнышко, а шёлком шитый крест, обращённый в зенит, забелел.
Красавцем, понятно дело, Коля не был — война да лагеря потрепали мужика, но женихом в округе слыл не из последних. Сбитая набекрень кубаночка, из-под которой, что гроздь, свисает русый чуб, лёгкая, упругая походка жигана и разведчика, посвист «Бесамемучо», словно невидимая спица, на которую нанизываются колечки папиросного дыма — Коля вскружил голову не одной девке, причём не только на трассе, на которой трудился, но и в лесопункте, и в ближних сёлах-деревнях. Полгода он провёл в интенсивном поиске, перебирая девиц, как баянные кнопочки. А выбор сделал для всех неожиданный, остановившись не на самой яркой да видной. «С лица воду не пить», — заключил Коля. Глафира была сиротой, дивчина сибирская, широкая в кости, крепкая, работала на трассе учётчицей. А лицом была добрая. Вот этим и глянулась Коле.
Минул год. В молодом семействе наметилось потомство. Незадолго до родов Коля пристроил Глашу к одной одинокой женщине, что жила в просторном пятистенке на лесном кордоне. Не в балке же младеню на свет выводить. А та женщина, Евстолия Ниловна, и рада была. В войну потеряла всех родных — и мужа, и троих сыновей, вековала в одиночку. А тут — живая душа, да к тому же не одна.
Родила Глаша на излёте лета. Девочку назвали Степанидой — так, поминая мать, пожелала Глаша. А Коля и не возражал. Стеша — так Стеша, хотя лучше бы парень…
На ту пору у Коли выпал отпуск. Мелькала мыслишка съездить куда-нибудь на юга, погреться на солнышке — он ведь никогда не бывал на море, да и Глаше с дочуркой было бы на пользу. Но подумали-подумали, пригласив на совет Евстолию Ниловну, и решили воздержаться. Ехать долго, с пересадками — неделю, в дорогах маета, ребёнок маленький, мало ли что. А недостаток витаминов решили восполнить козьим молоком, благо, у Евстолии Ниловны и коза удоистая имелась на примете.
С отпускных Коля накупил женщинам гостинцев: Глаше — платье крепдешиновое в меленький горошек, дочурке — ленточек да пупсиков, а Евстолии Ниловне — шаль оренбургскую. Была у Коли одна мечта: хотел он справить охотничье ружье — одноствольную «тозовку». Худо ли попотчевать свежатинкой кормящую мать, особенно белым мяском ряба! С этой целью Коля специально ездил в ближний райцентр. Но в милиции, куда он обратился за разрешением, заявили, что, как недавнему сидельцу, оружие, даже гладкоствольное, ему не положено.
— Во гады! — горячился Коля, вернувшись на кордон. — Аммонал дак ничего, доверять можно, а пукалку дробовую — опасно! — и так скрипел зубами, словно опять встретился с особистом.
Тут из запечья вышла Евстолия Ниловна. В руках она держала двустволку. Три сыновние ружья она, по требованию властей, сдала ещё в войну, а это, мужнино, с царскими орёликами на цевье, и запасы к нему пороховые всё же припрятала.
На охоту Коля наладился в сторону от трассы, чтобы не попасть кому на глаза: увидят ружьё — не ровен час дойдёт куда не надо, могут и Ниловну затаскать.
Убрёл Коля далеко. Из-за череды лесистых урманов не доносилось ни звука, хотя на трёхкилометровом участке трассы в эту пору вовсю шли взрывные работы, и взрывы ухали день и ночь, точно на фронте в канун наступления.
Звериный дух охотник почувствовал верхним чутьём. Скинув с плеча двустволку, заменил патроны с «бекасинником» на пару с «жаканами» и, взведя курки, двинулся дальше. Стелился тенью, как, бывало, в рейде за «языком», стопами едва касаясь земли. Передвигался с подветра, стараясь не сбиваться взятого направления. Однако мало-помалу запах ослаб — то ли нос притерпелся, то ли зверь ушёл. Коля уже собрался повернуть назад, тем более лес тут пошёл густой, посвистов да ворошений и не слыхать стало. Но внезапно донёсся писк, короткий и какой-то странный для леса. Коля замер, затаив дыханье. Нет, решил, послышалось: может, ветер в стволах или гнилушка какая под стопой… Но только собрался поворачивать, как вновь услышал писк. Был он короткий и не по-лесовому отчаянный. Неужели так, по-человечески, звучит голос неведомой птицы или зверя? Живо, но по-прежнему сторожко, Коля устремился на звук. Впереди показался выворотень — поваленная матёрая ель. Держа на изготовке ружьё, охотник обошёл распластанную лесину и заглянул за вздыбленное корневище. Картина, которая открылась глазам, привела Колю в трепет. На чёрной земле в переплёте корней-щупалец лежала распластанная навзничь женщина. Она была истерзана каким-то зверем. Когти тонкими лезвиями распоровшие её живот, видимо, принадлежали рыси или росомахе. Но то было и странно. Ведь стояла осень, в лесу полно
Кровь из ран уже ушла в землю, а остатки её запекались на рваном теле. Но самое жуткое Коля разглядел дальше. И хоть насмотрелся за свою лагерную да фронтовую жизнь всякого, такое наблюдать не доводилось: в ногах женщины шевелилось чёрное от земли и крови существо. Коля остолбенел. И только когда раздался слабеющий писк, он очнулся. Пуповина оказалась ещё влажная. Коля пересёк её «финкой». И тут, не иначе, фронтовые навыки аукнулись, потому что, как Коля ни был ошарашен, у него достало ума сотворить, точно в рейде по тылам, доступную маскировку. Что он сделал? Да ничего особенного. Взял материнский конец пуповины и деранул по охвостью стальными зубами, как обычно зачищал концы проводов взрывной машинки, только после этого не просто сплюнул, а едва не выблевал.
Дальше мешкать было нельзя. Коля скинул с себя фуфайку и закутал ещё не угасшую жизнь в своё тепло. Ребёнок слабо ворохнулся. Не выпуская его из рук, Коля повернулся к матери. Женщина не дышала — ясно было, что она мертва. Но чтобы удостовериться, Коля всё-таки наклонился. Она была совсем юная и, несмотря на обескровленное, измученное ужасом и отчаянием лицо, красивая. Такой Коля и запомнил её, запечатлев в памяти.
Глаша приняла младеню без разговоров, приткнув полумёртвого и зачуханного бедолагу к своей груди. Стеша сосала мать слева, а найдёныш справа. И только когда дитя немного отошло, зауркало и запосапывало, она и спросила про находку. Коля шёпотом рассказал, как было дело, а потом поделился своими соображениями: судя по бушлату и номеру на нём, мать спасёныша — беглянка. Да что бушлат — он и по запаху, затхлому и казённому, чует, что она из-за колючки. Глаша, заметив в словах мужа какую-то недосказанность, какую-то угрозу, только ближе приткнула к себе найдёныша и даже выставила охранительно локоть.
Первые дни Коля всё прислушивался: не идут ли лагерные «архангелы», так бывало в зоне в ожидании карцера. Но шли дни, никто не объявлялся, и Коля успокоился. А Глаша, казалось, и думать ни о чём худом не думала. У неё даже молока прибавилось, словно природа поощрила за милосердие. «Ты прямо рекордистка, — грубовато шутил Коля. — Удои растут на глазах… Хоть на ВДНХ посылай…» Но втайне-то, конечно, был рад такому житейскому обороту.
Записали младенцев как законнорожденных брата и сестру на Колину фамилию — Алтухин. С именем мальца вышла небольшая заминка. Коля сначала про себя, а потом и вслух стал звать его Медвежонком, держа в памяти место рождения. Однако в свидетельство записал под именем Артура. Так в честь Овода, борца за справедливость и счастье угнетённого народа, назвали своего сына родители Шелеста. Так в память о своём побратиме назвал сынка-найдёныша Коля. Однако в обиходе он и про себя, и вслух нередко звал его Мишей.
Минул ещё год. Трасса ушла далеко на восток. Лесной кордон с приветливым домом Евстолии Ниловны семейству Алтухиных пришлось покинуть и переселиться в балок. Однако расстаться совсем они обоюдно не пожелали. То Евстолия Ниловна, которую Глаша стала называть мамой, навестит их, привезя житников да козьего творожка. То они всем гамузом на Майские или Октябрьские прикатят на кордон. А уж летом детишки месяцами гостили у бабушки, обласканные её добротой да заботой.
Тайна, которой, наряду с Колей да Глашей, владела Евстолия Ниловна, так и осталась тайной — не давая громких зароков, она не поминала об истории Артура-Миши даже в разговорах с ними, а не то что где-то на стороне. Но тут случилось непредвиденное.
Однажды в передвижном посёлочке появилась новая бабёшка. Её оформили истопником в кочегарку. Понять, откуда залётная выпорхнула, было нетрудно. Многие из работяг мехколонны прошли лагеря и чуяли сидельцев за версту. Коле тоже не надо было объяснять, кто она и откуда — по повадкам ведь всё видно.
Звали новенькую Руфиной. Вертлявая да егозливая, Руфа сразу запохаживала по гостям. Наведалась она и в балок, половину которого занимал Коля с семейством. Родители как раз собрались купать детишек. Руфа сходу — этакая родственница выискалась — принялась помогать да всё сюсюкала и тетешкала, что в семье было не принято. А когда стали ребятишек вытирать, то неожиданно брякнула, что Стеша и Артур совершенно не похожи. Глаша от этих слов на миг растерялась, но тут же взяла себя в руки и кивнула в угол, где стояла корзина: дескать, чего тут особенного, вон и у кошки разные котята, посмотри. Коля же промолчал, но когда Руфа ещё раз подивилась несхожести двойняшек, да ещё добавила, что Артурчик и на родителей не похож, то скрипанул втихаря железными зубами и процедил неизменное «Бесаме…», вложив в соло свою новую озабоченность.
Праздников в ближайшее время не предвиделось, однако Коля не стал дожидаться случая, а велел Глаше пригласить Руфу на ближайшее воскресенье. Та хвасталась, что в зоне наводила девкам марафет, завивала шестимесячную, стригла. Вот пусть и подровняет детишкам волосишки. Работёнка Руфе выпала небольшая, постригла ребятишек живо — ножницы да гребень в её руках и впрямь, как пташки, порхали. Зато возник повод для угощения — за хорошую, умелую работу грех ведь не отблагодарить.
Коля подливал всем поровну — и гостье, и себе, и жене, — но с таким расчётом, что больше всех захмелела Руфа. Захмелев, гостья расслабилась, язык развязался и ну — то слёзы ронять, то всхохатывать, то заводить историю своей гулеванистой жизни, а то про зону вспоминать… Вот тут-то и всплыла та история, которую Коля втайне ожидал.
Лагерь состоял из двух зон — мужской и женской. Их разделяла запретка, делившая овал лагерного острова примерно пополам, отчего в целом его звали «фэшкой» или «фишкой». В женской зоне, как и в мужской, народ обретался разный — и воровайки, и бытовички, и по 58-й статье… И по возрасту они, само собой, отличались: тут бедовали старухи, жёнки средних лет и совсем ещё юные девчонки. А уж по складу да по характеру и подавно — да и есть ли на свете две одинаковые женщины, даже если они родные сёстры!
Среди «фишкинских» сиделиц выделялась одна. Это была молодая особа, с тонкой кожей и чертами лица, которую звали Ариадной. Поговаривали, что она — младшая дочь одного казачьего генерала, который попал в силки особистов после войны, и что, мол, сначала гэпэушники заманили в ловушку дочь, а потом на
Дора Дорман сочувствовала Аде и поддерживала надежду её на перемену участи, однако одновременно постоянно напоминала, что есть ещё один способ добиться свободы — амнистия. Вон сколько после смерти Сталина освободили жёнок — пачками из лагеря вылетали. Выпустили всех девчурок-малолеток, всех старух, всех матерей, у кого были малые дети, а главное — всех беременных. Последнее из этой череды и предлагала Дора своей юной соседке, не вдаваясь, правда, в подробности. Баба опытная, она щадила Аду. Ей ли, прошедшей не одну тюрягу, пересылку и зону, было не догадаться, что довелось испытать этой бедной девочке, когда она оказалась в неволе: кто только не лапал её пакостными руками, кто только юбчонку не задирал. То-то от одного лишь намёка, от одного лишь подступа к этой теме у Ады расширялись от ужаса глаза, она бледнела и закрывала уши. Дора понимала её состояние, однако снова и снова возвращалась к своему предложению, полагая, что в положении Ады это единственно реальный шанс.
— В пиисят третьем была амнистия, — нашёптывала Дора в ухо соседке, — к лету отпустили. Помнишь? В этом, пиисят четвёртом, в июле, хотя ждали зимой, к тридцатке, как гикнулся Володя Лысый… Будет и в следующем… Верные люди сказывают…
Это говорилось уже осенью, когда по июльской амнистии вышли на волю многие сиделицы «фэшки». Вот тогда-то Дора и обмолвилась, как она может всё устроить.
Слышал бы откровения Доры опер по режиму — многое бы он, верно, дал за такую информацию. Но Дора не дура: кум знал многое, — в том числе и от неё, Доры, ведь в сексотах у него ползоны ходило, — многое, да не всё.
Запретка, 10-метровая полоса, которую с двух сторон окаймляла частая колючая проволока, преградой, разумеется, была. Однако нет таких преград, которые бы не одолел целеустремлённый человек. А уж у охочих мужиков целеустремлённости хоть отбавляй. Они и раньше находили способы, как проникнуть в женскую зону, а после той агромадной — 1953 года — амнистии как взбесились, потому что из женской зоны постоянно шёл манок.
Лагерное начальство хваталось за голову: что ни месяц — в «фэшке» объявляются беременные. По инструкции такую заключённую надо с определённого срока освобождать от работ, а когда родит — создавать условия и для матери, и для дитя. И это бы ничего, бюджет зоны не похудел бы, если бы были единичные случаи. Но когда из строя выходят целые бригады…
Хозяин и кум рвали и метали. Если так будет продолжаться, не сносить им головы. Кто будет ишачить? Кому выполнять народнохозяйственные планы? Им, что ли, сам-друг вместе с вохрой?
По приказу кума запретку стали патрулировать наряды, вертухаи тыкали землю щупами. Один «кротовый ход» вскоре обнаружили. Думали всё — теперь слётки закончатся. Но не тут-то было. Незаконные рейды в женскую зону не прекратились — о том свидетельствовали сводки лагерной больнички. Тогда кум пустил по запретке тяжёлые тракторы. ДТ-54 с санями, гружеными бочками с соляркой, пробороздили всю полосу. На утренней поверке не досчитали трёх зэков — трупы их обнаружили в провалах кобуров. После этого наступило затишье. Месяца полтора лагерные лепилы не зафиксировали ни одного случая новой беременности. Хозяин с кумом ободрились. Однако вскоре всё началось опять. Запретку ширяли щупами, словно подмётку сапога шилом. Не по разу пускали бульдозеры и тракторы. Всё было тщетно. Кривая освобождений по беременности достигла какого-то уровня и больше уже не опускалась.
Кум запил, не в силах разгадать тайны чудесных зачатий. А потом и вовсе махнул на происходящее рукой, решив, что продвижения по службе ему теперь вовсе не видать. Меж тем, сам того не подозревая, он и создал обстановку для увеличения лагерной рождаемости. Дело в том, что уборку в кабинетах хозяина и кума проводила Дора Дорман. В молодости — гулящая, потом — хозяйка тайного московского притона, за содержание которого она и попухла, получив в 1950-м полную десятку. От былой привлекательности Доры мало чего осталось, но у молодых вертухаев выбора не было, и она не отказывала, если выпадала оказия. Больше того, бывшая бандерша не забывала и о товарках. Сама давно утратившая детородные функции, она, добрая душа, страстно стремилась осчастливить других. Приткнув где-нибудь в укромном углу молодого краснопогонника, Дора, как пчёлка, собирала с его цветка обильный взяток и умудрялась живо доставить добычу в женскую зону. Раз-другой по «техническим причинам» сорвётся, а на третий непременно выйдет — ожидавшая жёнка понесёт. Недаром инициалы Доры расшифровали ещё как Дора-двести, имея в виду стахановский процент выработки. При этом не страдало и качество — ведь выбирала Дора ребят румяных, кровь с молоком, чтобы и потомство было соответствующее, а не абы какое.
В декабре Аду снова постигло разочарование: на очередной её запрос пришла привычная казённая отписка. Утирая ей слёзы, Дора снова принялась за уговоры.
— Соглашайся, — настаивала она. — В мае — десять лет Победы. Амнистия железная. От верных людей знаю… Понесёшь — тебя и отпустят. А там видно будет. Может, и родных сыщешь.
Последний довод окончательно сломил Аду — она согласилась. И чудо не чудо — вскоре понесла, занялась в ней, как огонёк, новая жизнь. В больничке лагерной её поставили на учёт, даром что начальство кривило губы. Потекли дни ожидания, дни новых тревог и надежд. Но вот же судьба какая! Наступил май — об амнистии ни слуху ни духу, прошли июнь, июль — молчок. А в конце августа появился слушок, что в этом году амнистия не намечена, что беременных женщин вообще больше освобождать по амнистии не будут. При этом упоминалось какое-то закрытое постановление Верховного Совета, и по этому постановлению выходило, что дети Стране Советов, конечно, нужны («И в караульщики, и в зэка», — язвили лагерные остряки) и оно неплохо бы увеличить народонаселение, побитое войной… Но когда они ещё вырастут. А тут государственные планы… Народное хозяйство постоянно лишается дармовой рабочей силы… Непорядок!
Бедная генеральская дочка, в нетерпении
Амнистию объявили в октябре…
Вот так поведанное гостьей Коля-Беса себе представил. А на концовке истории, не беря в память сопли и слёзы, которые сопровождали рассказ, облегчённо вздохнул. Труп беглянки нашли. Её задрал медведь, а народившегося младенца утащил и слопал. Так объявили в зоне, так это Руфа и передала. Но вот же зараза какая! Как ни пьяна была, а, глянув в угол, где спали-посапывали детишки, умилительно просюсюкала и опять хмыкнула, что мальчонка ну ни капельки не похож ни на сестрицу, ни на них, родителей.
Какой вывод сделал Коля? Он понял, что эта стерва от своего не отступит, она станет раз за разом талдычить эту засевшую в её башку мыслишку — не улестить её ни магарычом, ни охотничей добычей, — а потом как сорока на хвосте понесёт свой треск дальше. И тогда Коля решил принять упреждающие меры. Опытный разведчик, он не забыл в день той памятной охоты пробежать пару километров по ручью, предвидя, что на поиски беглянки сыскари пустят овчарок. А тут сделал так.
Зайдя на другой день в кочегарку, Коля закрыл на задвижку дверь и осклабившуюся было бабёшку огорошил приказом:
— Ну, вот что, маруха, пиши объяснительную.
— Про што? — растерялась маявшаяся с похмелья Руфа.
— Про то, — процедил Коля. — Базлаешь много, языком метёшь…
Руфа видела Колю в домашнем да в рабочем, а тут полушубок, синие диагоналевые галифе, хромовые прохаря, а главное — кубанка с красным верхом, как у кума. Вот она-то, кубанка, и напугала бабёшку. Да и как тут было не струхнуть, коли он ногу на чурбан поставил, грозно блеснув офицерским сапогом, глаза пронзительные, стальные зубы во рту, и листок бумаги на фанере протягивает.
Под диктовку Коли Руфа написала про то, что наболтала: и про лагерные порядки, и про кобуры подземные, и про побеги… И выходило из написанного, что она опорочила советскую пенитенциарную систему и всё её высшее руководство. Это такой вывод сделал Коля. Однако, учитывая её чистосердечное признание, он обещал ходу этому документу — именно так: документу — не давать, ежели, разумеется, болтушка прикусит свой длинный язык. Напуганная Руфа, само собой, обещала, полупьяной слезой подтверждая раскаяние.
Однако Коле этого показалось мало. Сорока — она и есть сорока: будет трещать, чего бы ей это ни стоило, такова уж природа. И он задумал принять более радикальные меры. Нет, гробить балаболку он не собирался, такого у него и в мыслях не было. Решил послать её в буквальном смысле куда подальше. Для этой цели Коле понадобилось простейшее пиротехническое устройство, в котором использовались глицерин да кристаллики марганца. В результате кочегарка среди ночи однажды занялась. Руфы на ту пору там не было — она гужевалась в балке холостёжи. За халатность и разгильдяйство бабёшку хотели привлечь. Однако потом учли, что кочегарку удалось всё же отстоять — тут мужество и находчивость проявил взрывник мехколонны Николай Алтухин, о чём сообщалось в приказе. Ограничились тем, что виновницу пожара наказали рублём, вычтя убытки. Ну а чтобы более не рисковать — кочегарка ведь сердце передвижного посёлочка — бабёшку уволили и спровадили на все четыре стороны.
3
Дальнейшая жизнь Коли и его семейства протекала уже спокойно, без особых осложнений, словно река, одолевшая крутые перекаты и устоявшаяся в своих берегах. Семейство крепилось любовью да трудолюбием. Коля с Глашей по-прежнему работали в мехколонне и были там на хорошем счету: их портреты, висящие рядышком, с Доски почёта не снимались. Детишки росли-подрастали. От игрушек они перешли к книжкам, от учебников и тетрадей потянулись к магнитофонным записям да танцулькам, как и водится у сверстников. Однако не забывали и о своих нехитрых домашних обязанностях: наносить воды, наколоть дров, истопить печь, а то и обед состряпать. Стеша выдалась лицом в мать, а характером в отца — горячая да непоседливая. А Миша-Артур ни в Колю, ни в Глашу, а, понятно, в свою несчастную мамашу да в неведомого отца-молодца, уроженца то ли Вятки, то ли Вологды, а может, и богатырской вотчины — Карачарова. Простодушный и покладистый, словно телок-сеголеток, которого поят обратом, он к пятнадцати годам перерос все зарубки в доме Евстолии Ниловны и стал на голову выше бати.
То были самые счастливые годы. Особенно летом, когда в каникулы-отпуска они собирались под кровом Евстолии Ниловны. Рыбалка, купания, грибы-ягоды — все те дивные радости, которыми оделяет мать-природа своих чад. А вечерами, сидя на крыльце или у костерка возле дома, пели песни. «Взвейтесь кострами…» — заводил отец, а дети подхватывали и пели серьёзно и проникновенно. А ещё «Шёл отряд по берегу…», «Там, вдали, за рекой…», «Гренаду». С каким умилением поглядывала на них из окна Евстолия Ниловна, иной раз утирая невольную слезу, когда взгляд её касался фотографий своих сыновей да мужа!
Потом Евстолии Ниловны не стало, схоронили её тут же на кордоне, а дом заколотили. После этого из-под родительской руки выпорхнула Стеша: выскочила замуж за лейтенанта-железнодорожника. Вскоре призвали в армию Артура. Остались Коля с Глашей в своём передвижном балке одни. А тут и пенсия подоспела досрочно-сибирская. Что делать? Перебрались они в дом, который отписала им покойная Евстолия Ниловна. Прожили полгода. И лес, и река, и тепло, и сыто, а что-то не зажилось тут. Дочка на Дальнем Востоке, сын на западной границе, а они посреди Сибири одни-одинёшеньки. Ни света тут нет, ни людей, словечком не с кем перемолвиться. Только ветер в трубе каторжанскую песню выстанывает. И задумал Коля податься в родные места. А чего? Квартиры они за таёжные годы так и не заимели, меняя балки на щитовые домики и снова — на балки. Обзаведения особенного не обрели. Так что собраться в путь-дорогу для двух уже не молодых, но не обременённых хозяйством, людей было делом недолгим.
Областной центр, где Коля родился и жил до былой семейной беды, заметно изменился: улицы спрямились, дома устремились ввысь. Однако окраина как была «Шанхаем», так им и осталась. На Руси ведь так всегда: что временно — стоит века, а
Барак, где в тридцатые годы обреталась его семья, Коля разыскал. В нём по-прежнему ютился народ, зимой конопатя щели, а по осени подставляя тазы. Однако ни родни, ни знакомых там уже не было.
В барак Коле не хотелось — помыкался, будя. Он облюбовал небольшой дом на левом малозаселённом берегу реки, на который вышел по объявлению. Дом был ветхий. Зато отсюда открывался живописный вид на речной простор и городскую набережную. И Коля его купил.
Год ушёл на приведение дома в порядок. Работал Коля больше один. У Глаши стало пошаливать сердце. «Сердце? — искренне недоумевал Коля. — А я дак и не знаю, где оно». Однако Глашу берёг, к тяжёлым работам не подпускал. На самую трудоёмкую операцию — замену сгнивших свай и нижних венцов — Коля поджидал сына. Артур, отслужив срочную, приехал в конце весны. В две пары крепких мужицких рук батя с сыном за лето и завершили обустройство жилья.
Венцом в переустройстве стала новая русская печь. Глаша не нарадовалась на красавицу, хотя подступила к ней с заметной робостью: а ну как зауросит, запыхает, сажей обдаст. Но опаска оказалась напрасной. Печь задалась, отозвавшись ровным отрадным жаром. К «дымовому» застолью хозяйка выкатила с противней пирогов, шанег, кулебяк. Под это дело — вышло как-то само собой — справили наконец новоселье. Заодно отметили и рождение нового чада. Стеша отписала, что родила дочку, уже третью, и теперь, чтобы муж быстрее получил звание капитана, четвёртую звёздочку, товарки — офицерские жёны — подбивают её на четвёртого ребёнка.
К концу застолья родители заговорили с Артуром о дальнейшем житье-бытье. Мать с отцом, дождавшись сына, хотели видеть его подле себя: место есть, женись-плодись, вон как сестра. Но Артур, покивав да поулыбавшись, заговорил про трассу, про тайгу, где прошло детство, где завязалась юность, и заключил, что махнёт туда. Мать от этих слов — в слёзы, принялась корить, уговаривать. А отец, завлажнев глазами, только крякал. Коля-Беса хорошо понимал настроение сына: человек тянется туда, где был счастлив, его зовёт молодость — пора гулевая, а ещё, видать, манит парня неведомый, но настойчивый зов крови.
Артур-Миша улетел с первыми журавлями. Только журавли на юг потянулись, а он к востоку да на север. И опять родители остались одни. Пока боркались по дому, доводя до ума хозяйственные мелочи, да убирали огород, вроде бы некогда было кручиниться. Но вот ударили первые утренники, река присмирела в ожидании ледостава, городской силуэт подёрнулся туманной дымкой, и на душу пала хмарь. Глаша от окна переместилась к телевизору, где было больше красок. А Коле этого мало. Побродит по дому, пошебаршит рубанком, помастерит чего. Да всё как-то мелко. Подумал он, покумекал, посоветовался с Глашей и пошёл искать работу. Что ни говори, а работа от душевной хмари — самое верное средство.
К той поре Коля уже знал, что жив тот, кто в 1937-м посадил его отца, свёл в могилу мать, а его, мальца, наладил в колонию, чтобы, значит, «свести вредительскую поросль под самый корень» — чумовой партиец Цыпляев. Был он давно на «заслуженном отдыхе», получал пенсию областного значения, однако угомону не знал — писал в партийную газету, подписываясь то рабкором, то членом комитета городского народного контроля, и по-прежнему выводил всех и вся «на чистую воду». Сын его Владилен, ровесник Коли, был секретарём горкома партии и курировал транспорт и коммунальное хозяйство. А отпрыск Владилена Кирилл, внук старпёра Цыпляева, рулил в городском комсомоле.
Избегая ненужных встреч, Коля-Беса устроился в организацию, которая к городским властям не имела никакого касательства. Это был спецстройтрест, возводивший военные объекты и проходивший по ведомству Министерства обороны. Работа в тресте у Коли задалась: навыков-то за свою жизнь он набрался того боле — и крушить, и строить, и бетон заливать, и опалубку ладить, и с топором, и с механизмом всяким — всё умел делать. Оценив Колину сноровку, рабочую основательность да рачительность, начальство вскоре назначило его бригадиром. А за один важный оборонный объект Колю даже отметили медалью «За трудовую доблесть», и о нём написали в закрытой ведомственной газете, поместив на первой странице портрет, где он был снят в кубаночке.
* * *
Жизнь устоялась, шла ладно и правильно. Артур женился, прислал свадебные фото. Мать запричитала, заплакала. Отец оглядел невестку придирчивым взглядом, но по всему остался доволен: Маша фигурой оказалась крепенькая, а лицом добрая. Особенно она глянулась Коле и Глаше на том снимке, где, стоя на коленях, прибирала могилку Евстолии Ниловны.
Время от времени дети наведывались в гости. То Стеша заявится со своим выводком — тремя дочками и сынком. То Артур с сибирской женой, которая принесла двойню — мальца да девчонку. А иногда нагрянут все скопом, полным составом, и тогда дом гудит, ровно пчелиный улей: двенадцать душ под одной крышей — шутка ли!
Летели годы. Стеша с семьёй оказалась в Москве — вот куда занесла военная судьба её мужа. Артур же решил вить гнездо близ родителей. Всякий свой приезд он завершал тем, что брал у бати свою сберкнижку, откладывал на неё оставшиеся отпускные и возвращал книжку обратно — так создавалась основа будущего дома.
Меж тем в державе начались непонятные перемены. Всё почему-то вспучилось, забурлило, словно брюхо, в которое попал гнилой продукт. Брожение и несварение затянулись. Магазины опустели, увеличились очереди, опять, точно в войну, ввели продовольственные карточки.
Артур, который уже забил сваи, обустроил подвал будущего дома, чтобы к сорокалетию перейти на оседлый образ жизни, неожиданно остался у разбитого корыта: деньги, заработанные тяжёлым таёжным трудом, в одночасье сгорели, обратившись по воле новоявленных правителей в нули. Пришлось снова ехать на заработки. Однако к той поре и на трассе всё переменилось. Прекратилось снабжение, началось присваивание техники, которое называли приватизацией, месяцами не выплачивали зарплату. Что было делать? К середине 1990-х Артур, уже сорокалетний мужик, вернулся с семейством обратно. Родители, само собой, потеснились. Батька сам предложил срубить капитальную перегородку, чтобы обособить молодое семейство. А ещё вместе с сыном они соорудили флигелёк — это было место для Дашутки и Тёмы, внучат Колиных. На большее обустройство у семейства просто не осталось денег.
* * *
Перемены в стране потрясли всех. Цыпляев-старший, прозванный за глаза Кощеем Бессмертным, не вынеся капитуляции партии, незаметно свихнулся. Выломает, бывало, штакетник, заберётся по нему, как по лестнице, на пьедестал
Сын Кощея, названный в честь вождя пролетарской революции, незаметно ушёл в тень — то ли заболел, то ли запил. Зато младший, Кирька, расцвёл буйным цветом, как чертополох возле заброшенного памятника борцам революции. Магазины, ломбарды, игорные дома под маркой ЦК, т. е. Цыпляев Кирилл, заполонили в считаные годы весь город. Набережную облепили уродливые дебаркадеры, в которых новый Паратов разместил явные казино и тайные притоны. Но Колю-Бесу особенно возмутило то, что в собственности новоявленного магната оказалось здание армейского командного пункта. Ведь возводил этот КП не кто-нибудь, а именно он, Николай Павлович Алтухин, его доблестная бригада, за что и были отмечены государственными наградами. Режимный прежде объект находился на территории ликвидированной на скорую руку воинской части, а представлял он собой цепь подземных бункеров. Вот его-то и заняла, захватила, если не сказать оккупировала, Кирькина зондеркоманда. Вверху разместился банк, который назывался ни много ни мало «Бюро ЦК», а в подвалах, поговаривали, — сеть развлекательных услуг, негласно именовавшихся «Старой площадью» или «ЦК КПСС». Расшифровывали последнюю аббревиатуру кто во что горазд — казино, порнуха, сауна, стриптиз и т. д. и т. п. Но, судя по всему, место это было злачное — на его дух, как мухи на навозную кучу, слетались не только торгашеская шелупонь, но даже залётные штукари — столичные бандюганы, валютные путаны и околовластные тузы.
И всё же это были ещё цветочки. Ягодки для Коли-Бесы начались позже. То был день, когда Кирька в очередной раз зарулил на набережную, где гуртовалась флотилия его доходных дебаркадеров («дебилкадеров», — с подачи внучат называл эти лохани Коля). Поднявшись на верхнюю палубу одного из плавучих уродцев, Цыпель-младший велел подать подзорную трубу. С детства любивший играть в «войнушку», а в комсомоле курировавший «Зарницу», Кирька не оставлял своих увлечений и теперь. На флотоводца «времён Очаковских и покорения Крыма» он, понятно дело, не походил. Ражая физиономия с неукротимым юношеским румянцем, брюхо-пивняк, вываливавшееся из широченных — ниже колен — шортов, ну какой из него флотоводец! Скорее уж пират времён адмирала Нельсона, какой-нибудь Билли Бонс, тем более и повадки у Кирьки были соответствующие: вперед и на абордаж!
В тот день Цыпель-младший поднялся на верхнюю палубу, чтобы произвести ревизию прибрежных окрестностей. На акватории ничего, заслуживающего внимания, не оказалось — катера, лодчонки и прочая москитная мелочь. Перевёл окуляры на противоположный берег, и тут взгляд Кирьки наткнулся на красивый, солнечного цвета домик. «Купить!» — ткнул он пальцем своему бухгалтеру и велел послать на переговоры братков.
Зачем ему это нужно, Кирька в тот момент не задумывался: хочу — и всё! Так у него повелось с детства. Любая игрушка тотчас ложилась к его ногам, любая прихоть незамедлительно исполнялась. И попробуй только осадить или урезонить, в угол поставить или ремнём пригрозить. Начиналась такая истерика, такое продолжительное катание по полу, что и маманька — директор ЦУМа, и партийно-чиновный папанька, и дедка, бывший чоновец, только руками разводили: мальчик впечатлительный, ему надо уступать. И уступали. Потом стал уступать директор школы, где Кирька учился. На все выходки цыпляевского отпрыска он тоже разводил руками. А когда в очередной раз получил исходящие сверху чиновные порицания, что не надлежащим образом исполняет директорские обязанности, то, дабы не потерять место, согласился потерять лицо. Это было, когда одноклассник Кирьки, отстаивая честь своей сестры, набил Цыпелю морду и за это, с согласия руководства школы, загремел в колонию. Уступали Кирьке почти всегда и почти во всём. Причём капризы его, истерический характер доброхоты и подхалимы оценивали как сильную волю, а все прочие, не желая связываться, делали вид, что считают так же. И в институте, и в комсомоле Кирька шёл напролом, достигая того, чего хотел. А уже когда наступили времена необузданной вольницы, что хочу — то и ворочу, тут его натура развернулась в полную силушку: Кирька в пределах своей территории, коей считал областной центр, ни в ком и ни в чём не знал отказа.
На сей раз, однако, Цыпляева-младшего ждал облом. Переговорщики вернулись ни с чем: Коля-Беса на предложение о купле-продаже сказал «нет». Когда братки по приказу Кирьки принесли за дом полкейса долларов, Коля-Беса молча помотал головой. А в третий раз он вообще отказался от переговорного процесса, даже не удостоив визитёров взглядом. Тут Кирька призадумался. Разделаться с неуступчивым пескоструем ему было просто: устроить замыкание электропроводки, сочинить взрыв баллона с газом, а то просто пустить «красного петуха», подсунув в ответчики какого-нибудь бродяжку. Опыт был, причём немалый — и жёг, и топил, всякое было. Но братки ещё на первой «стрелке» разглядели у Бесы на руке жиганскую наколку: такие давно не делались, но о них в фартовой среде помнили и с ними считались. Вот эта татуировка и попридержала Кирьку: мало ли? Однако отступать от задуманного он не привык, даром что уже и забыл, чего ради всё это затеял: то ли смотровую площадку устроить на левом берегу, чтобы издалека втихаря контролировать службу на казиношных дебаркадерах, то ли ещё одно доходное место открыть? Это было уже не важно. «Коли гора не идёт к Магомету — Магомет сам возводит гору», — заключил Кирька и повелел начать в заречье стройку. Сказано — сделано. На берег были протянуты трубы и начался намыв песка. Всё это происходило перед окнами Алтухиных. В считаные недели тут возник полуостров, а потом стали забивать сваи. Городские экологи, отозвавшись на жалобы и сигналы жителей левобережья, выступили с осуждением самостроя — дескать, изменение береговой линии нарушит состояние водной среды, искривит стрежень реки, затормозит выход льда и в половодье усилит подтопление низменных участков города. Однако протест их длился недолго — вскоре они умолкли. «Зелёных» убедили неподкупные взоры американских президентов, взирающих с зелёных купюр. Такие же метаморфозы произошли вскоре с прокуратурой и ментурой. Красный свет, загоревшийся было на пути Кирьки, чудесным образом окрасился в цвет баксов. И стройка века закипела с новой силой.
Через год на левом берегу как раз против центральной пристани возник трёхэтажный особняк. По архитектуре это было нечто громадное и безвкусное, как и многое из того, что теперь строилось, зато называлось оно заковыристо и всякий раз по-разному — то ранчо, то
Больше всего от навязанного соседства пострадали Алтухины. Чудовищная громадина перекрыла весь вид, которым они прежде любовались. Не осталось ничего — ни речного простора, ни набережной, ни силуэта города. А что досталось? Зады Кирькиного поместья: гаражи, бани-сауны, дровяники, погреба, сараи… Но это было ещё полбеды. Подлинной бедой стали для Алтухиных всевозможные аттракционы. Новоявленный сосед завёл механический зоопарк — эдакий домашний парк юрского периода. Тут обитали чудовищные динозавры, птеродактили, саблезубые тигры, а еще обезьяна Кинг-Конг, жирафы, которые головами достигали уровня третьего этажа. Все эти образины дёргались, скрипя железными суставами, визжали, ухали и урчали. Но срамней всего выглядела механическая — пегой масти — лошадь. Из нутра кобылы, когда она поднимала хвост, бесконечно лилась жёлтая струя, под которую Кирькины дружбаны подставляли жбаны, поскольку это было пиво, а также вываливалась закуска — упакованные в целлофан карбонад, заливная севрюга, сервелат и баварские сосиски.
Помимо функций бистро-бара, кобыла выполняла и прямые обязанности — она превращалась в скаковую лошадь, правда, скакала, не сходя с места. По повелению Кирьки, сидевшего на веранде, в седло забирался очередной наездник. Его пристёгивали жёсткими ремнями, которые не позволяли ему вывалиться. Скорость скачки регулировалась дистанционным управлением, находившимся в руках у Кирьки. Провинившегося или не очень исполнительного братка хозяин отправлял в бешеный галоп, который, как и положено, назывался «аллюр три креста», пока тот не начинал орать благим матом, моля о пощаде.
По вечерам, велев запалить костры, Кирька усаживал в седло голых девиц — это у него называлось «доводить до кондиции». Но самым зрелищным в усадьбе Кирьки было шоу под названием «Культпоход на Чапаева». Причём Чапаева изображал не кто-нибудь, а собственный цыпляевский дед — на это ушлого внука, не иначе, натолкнула схожая фамилия.
Впавший в детство старпёр Цыпляев, видать, воображал себя юным чоновцем. Он охотно подчинялся Кирькиным приказам, тем более Кирька для убедительности командирского образа облачался в чёрную кожанку и чёрные галифе с рыжими леями. Старика закрепляли в жёстком каркасе, который венчала железная рука с блестящей шашкой. А за спиной развевалась чёрная бурка — это была воздушная подушка, наполненная кислородом. Скоростей больших Кирька не задавал, остерегаясь, что дед их не выдержит — тогда никакая кислородная подушка не поможет. Достаточно было лёгкой рыси, чтобы завести зрителей «народного кино» — Кирькиных «дружбанов», «тёлок» и «шестёрок». Они ржали, как та самая механическая лошадь. А уж когда кобыла по команде Кирьки поднимала хвост и вываливала всё, что содержалось в её брюхе, зрители ложились впокатку. Гогот доносился, говорят, аж до правого берега. И чтобы глухой дед чего лишнего не услышал, Кирька врубал на всю катушку «Марш Будённого» или «Полюшко-поле».
Глафира Алтухина, сидя у телевизора, глядела очередную «Изауру».
— Смотрю в телевизор, где-ка, думаю, я — не иначе рай, а посмотрю в окно, там этот лихоимец. Нет, смекаю — ад.
— Ад-ад-а-ад, — на мотив «Бесамомучо» бурчал Коля и время от времени косился на свою обтёрханную кубаночку, висевшую на почётном гвозде. В его седой голове что-то шаяло, но что — ему и самому пока было не ясно.
Как-то сидели Коля с Глафирой, играя в «подкидного дурака», и вспоминали прошлое.
— Скоко робили — и всё зря, — подытожила Глаша, помянув потерянные в результате большого демократического грабежа сбережения. Стали считать. Коля потерял не одну тогдашнюю «Волгу». В гараже Глаши машин было бы поменьше, но тоже не одна. Стали переводить свои потери на стоимость хлеба. Ржаного да пшеничного выходило столь много, просто ешь — не хочу, что они не смогли представить, сколько понадобилось бы для перевозки буханок хлебных фургонов — целая автоколонна выходила. Тут вернулся с работы Артур. Он трудился на судоремонтном заводике, а ещё подрабатывал грузчиком на рынке.
«Чего делим-считаем?» — осведомился сын. Старики объяснили. Артур заинтересовался, приплюсовал к их потерям свои да ещё сгоревшие накопления жены. Через посредство хлебной цены, старой и нынешней, перевели утраченные сбережения на новые деньги. Получилась умопомрачительная сумма. Особенно их зацепила цепь нулей позади первой цифры, они напоминали клубы дыма от счастливого мультяшного паровозика. Глаша от вида потери часто-часто заморгала. Артур ударил пудовым кулаком о ладонь. А Коля насупился и глянул за окно. Там нагло сверкал окнами цыпляевский особняк. Тень от него накрывала их маленький садик, где в беседочке сидели внучата. И до того Коле-Бесе стало горько от вида сидящих в тени внучат, что он аж застонал.
Тёма рос умницей. Задачи по физике и математике щёлкал как семечки, трижды на областных олимпиадах побеждал, разбирался в микросхемах, знал толк в компьютере. Надо его учить, двигать после школы в институт, учитель физики советует — в столичный, а на что учить, коли средств нет.
То же самое и Дашутка. У неё художественные наклонности, в студию ходит, альбом с красками есть, но как быть дальше? Глядя на внучку, Коля всякий раз вспоминал образ её бабушки, той несчастной, пропавшей в тайге. Дашутка пошла в неё, красота была древняя, видать, собранная многими поколениями. Подрастёт ещё немножко — бриллиантом засверкает. Одеть бы вот только…
* * *
Мысли о будущности внука и внучки не давали Коле покоя. Но подтолкнуло его к решительным действиям не это. Оказывается, красотой расцветающей Дашутки любовались не только родители да дед с бабой. На неё положил глаз, вооружённый подзорной трубой, Кирька, который бездельно посиживал на веранде и озирал окрестности. Девок при нём гуртовалось немерено. Но его потянуло на свеженькое. Вот он и дал команду своим мордоворотам, чтобы они доставили Дашутку пред его линялые очи. Чувствуя свою безнаказанность (у них же всё схвачено — и ментовка, и прокуратура, и суд), эти абреки не стали даже ничего придумывать. Решили перехватить Дашутку, которая возвращалась из студии, прямо возле дома. И быть бы, верно, неминучей беде, да ангел-хранитель не допустил святотатства. В ту пору на перекрёстке как раз оказался Дашуткин отец. Бывший десантник, Артур разложил стервятников на многочлены, поломав кому руку, кому ногу, а кому и то, и другое разом.
Вот после этого Коля-Беса и понял, что более терять времени нельзя, ожидание неведомо чего — смерти подобно.
— Будя! — изрёк он, надевая свою линялую, обтёрханную, но по-прежнему боевую кубаночку. Лицо его при этом напряглось, сам он подобрался, напружинился.
Есть такая порода людей. Кто ломал на передке войну,
На «совет в Филях» собрались вдвоём: Алтухин-старший и Алтухин-средний. Третьим тут незримо присутствовал старший лейтенант Шелест, названный в честь Овода, борца за справедливость. Выдержав необходимую паузу, Коля-Беса бросил на стол рекламную газетёнку, где был запечатлён банк Кирьки и где находилось его подземное гадючье гнездо, и сказал так:
— Нельзя ждать милостей от урода, взять у него награбленное — наша задача! — и показал, откуда лучше начать подкоп.
Артур в идею бати особо не верил, однако доверял ему всегда и ни на миг не усомнился, что затеянное справедливо.
Рекогносцировка показала следующее. Бетонный забор, некогда окружавший военный объект, после ликвидации воинской части растащили. Это было ещё до Кирьки. Охотники до дармовщинки всегда найдутся. В итоге главный коллектор, вынесенный на зады бывшего КП, а теперь «Бюро ЦК», оказался доступен. Удачей было и то, что с одной стороны он изрядно зарос диким малинником. Дабы улучшить маскировку, Коля решил потратить несколько ночей и подсадить вокруг колодца неприхотливого мелкого ивняка.
Под землю, вскрыв люк, отец с сыном спустились в ночь с воскресенья на понедельник. Опившаяся Кирькина клиентура к той поре впала в анабиоз, а охрана, уставшая пялиться на пьянь-гулевань, тоже дремала. Подземный тоннель, как Коля и предполагал, вывел их под стены бункера. Главную трубу трогать было нельзя — могла произойти авария, а стало быть, всё дерьмо попрёт наружу. Сверлить бетон решили подле. Коля осмотрел оттиски опалубки. Там, где отпечатались не доски, а короткомер, швырок, по его опыту, было самое уязвимое место. Так, наверное, оно и было. Однако попотеть им всё же пришлось.
— Сюда бы аммоналу! — мечтательно прохрипел однажды Коля, утирая со лба пот, и сам же осёк себя: — Не время…
Артур, главная тягловая сила, работал старательно, а всё же без охотки. Затея казалась ему старческой причудой, блажью. Но он и слова не сказал поперёк, во всём привычно соглашаясь с батей.
Бетонную перемычку они пробуравили за полтора месяца. Дальше пошла порода — глина да супесь. Штольню копали в разное время, в том числе и днём, но выработку выносили только ночью, топя её в недалёком прудке. По мере продвижения ставили стойки, чтобы — не дай Бог! — не произошло обрушения. К середине августа достигли капитальной стены. Но прежде, чем приступать к штурму, камеру подле неё расширили настолько, что можно было вставать в полный рост даже Артуру.
И вот настал день «Ч» — буква в данном случае не имела ровно никакого значения, просто так понравилось Коле. В свете «летучей мыши» холодно и неприступно мерцал бетонный монолит. Угрюмо глядя на серый панцирь, Артур впервые не удержался:
— Это можно раздолбать только прямой наводкой, да и то не всяким снарядом.
— Кумулятивным, — с законной рабочей гордостью подтвердил батя, однако при этом не выразил ни тени сомнения. Больше того, он даже улыбнулся: — Не бздэмо, сынок! Нет таких крепостей, чтобы их не взяли русские…
На эту реплику Артур не отозвался. А поведение бати его насторожило. Тот молча и долго глядел на стену, словно норовил пронизать её взглядом, и при этом загадочно улыбался. Уж не повело его? — обеспокоился Артур.
Меж тем Коля достал складной нож. Поцарапав лезвием бетон, он сделал небольшой сколыш, ощупал его, подержал на ладони и даже зачем-то понюхал.
— Axa! — наконец удовлетворённо сказал он. Затем поднял голову и, выразительно посмотрев на сына, опёрся о стену рукой. Рука была одета в брезентовую рабочую рукавицу. Она выделялась на сером свинцовом фоне светлым пятном. Это пятно словно заворожило Артура, и всё же боковым зрением он кое-что заметил. Батя упёрся, напружинился и даже сделал всем корпусом толчок. От того, что произошло следом, у Артура аж челюсть отвисла — в монолите образовался пролом.
— Ну, батя, ты гига-ант! — вытаращил глаза Артур. — Ни фига себе! — и от неожиданности даже сел.
Восхищение сына Коля-Беса принял благосклонно и с достоинством аристократа, хотя мысленно и усмехнулся.
Эта дыра была наследием советской эпохи. Комплекс КП ударно завершался в тот год, когда почил Леонид Ильич. Торопясь сдать объект к годовщине революции, что сулило премии и орденки, начальство решило отказаться от второстепенного, по его мнению, блока — автономного отсека дегазации и дезактивации. «А как же быть с отводкой?» — показали строители на специально оставленное круглое отверстие. «Забетонировать!» — последовала команда. Забетонировать — так забетонировать, дело привычное, был бы бетон да время. Но ни того, ни другого в резерве не имелось. И тогда прораб, человек инициативный и решительный, вдвоём с бригадиром, то есть Колей-Бесой, заделали это отверстие на скорую руку и тем, что оказалось под рукой: куски арматуры, бетонная крошка, осколки плитняка и даже пенопласта. Размышлять было недосуг — приёмная комиссия уже по отсекам ходила. Едва успели замазать ту заплату да подсушить воздуходувкой. Потом, уже когда объект сдали, получив премиальные и награды, была мысль поправить халтуру, дабы не пострадала обороноспособность державы. А ну как хлынут льяльные или подземные воды. Но у вояк ведь как в те поры было: не успели обустроиться, обжиться, как уже поступил приказ сворачиваться, нужда в КП как возникла, так и отпала. Даром что на стройку были ухлопаны громадные деньги, сопоставимые с расходами на сооружение приличной ГЭС. Но когда это Советская армия считалась с расходами! Если уж людей не щадила и технику не берегла, то что такое для неё деньги, вбуханные в бетон. Они ведь казённые, а значит, ничьи. Это же не из своего генеральского кошелька извлечённая сотня.
Вскрыв капитальную стену, взломщики Алтухины уверенно проникли в бункер, благо, Коля-Беса наизусть помнил все закоулки, которые самолично возводил. И…
Эпилог
Замели отца и сына на следующий день. Взяли Алтухиных со всеми экспроприированными сокровищами ещё тёпленькими, отсыпавшимися после столь успешно проведённой операции. Ментовка, поставленная Кирькой на уши, нюхала и рыла не за страх, а за бабки, ибо самому сообразительному и находчивому тот посулил ни много ни мало аж миллион. Самым сообразительным оказался, понятно, начальник горотдела, никуда не выходивший из своего кабинета
Всё, казалось бы, едва начавшись, вернулось на кругаля. Кирька мог быть доволен — подкоп под его империю провалился. Но не тут-то было. Он жаждал главного. Таким супер-призом должна была стать Даша, внучка Коли-Бесы, как дань за его, Кирькины, треволнения. А она куда-то исчезла. Исчезла бабка, пащенок и эта девчонка, которую Кирька уже считал своей.
Каждый день Кирька приходил в камеру к Коле-Бесе и методично избивал его, выколачивая признание, где прячется внучка. Перекуривал, менял перчатки, кастеты — и снова бил. А Коля молчал. За последние пятьдесят лет Бесу столько лупцевали, что шкура его задубела. О зубах он не думал — зубов у него давно не было. А душу он держал возле себя на мягком поводке, давно готовый отпустить на волю.
Застонал Коля-Беса уже тогда, когда в его камеру притащили сына. Большой и матерущий, как медведь, Артур походил теперь на тюк бесформенной ветоши. Руки и ноги его были переломаны в нескольких местах и белели костями. Он пытался ими закрываться, но от тщетных и судорожных усилий ещё больше кричал и скулил. Видеть и слышать такое было нестерпимо. Но доконал Колю-Бесу победный клич Кирьки:
— Нашли, говоришь? — орал он в мобилу. — Ну так немедля её в моё бунгало! Мухой, говорю!
Вот тогда душа Коли-Бесы и отлетела.
Как вам нравится такой финал? Не нравится? Мне тоже. Да и какой нормальный русский человек, для которого главная опора в жизни — справедливость, такое вытерпит! Справедливость у нас, русских, — превыше любых юридических крестиков-ноликов. Именно она — наш основной родовой закон. А потому…
Настоящий эпилог
Вскрыв капитальную стену бывшего КП, взломщики Алтухины уверенно проникли в бункер, благо, Коля-Беса наизусть помнил все закоулки, которые самолично возводил. К той поре у новых русских наступил бархатный сезон. Прикрыв доходную лавочку на месячный уик-энд, банковско-казиношная кодла во главе с Кирькой укатила на Багамы. Так что осваивать открывающийся лабиринт Алтухиным никто не мешал. Сигнализацию они нейтрализовали своими силами. А дорогу к главному сейфу им проложил Артёмка. Не вдаваясь в подробности, Артур приносил сынку сфотографированные блоки и узлы электроники, и юный Кулибин на своём компьютере прощёлкивал их, точно заурядные игры-стрелялки.
Главный сейф открылся как пещера Али-бабы, даже заветного «Сим-сим» не понадобилось. Коля с сыном аж присмирели.
— Да, сынок, — сказал Коля, — был я по малолетке щипачом, на старости лет эти уроды медвежатником стать заставили, — и, сняв кубаночку, огладил выгоревший верх.
Помимо денег, Алтухины забрали из сейфа налоговую документацию. Артур глянул — там система: рубль пишем, тыща себе — и запихал всё в мешок. Деньги они сложили у себя в подполье. А документацию направили по назначению, да не в областные органы, где всё схвачено и все со всеми повязаны, а в столицу — чести там тоже нет, так хотя бы за орденки да чины рыть будут.
Затянувшийся бархатный сезон позволил Алтухиным завершить операцию не спеша и с умом. Всё убрали за собой, подчистили и окончательно ушли, не оставив после себя никаких улик.
Хипиш, как оценил Коля-Беса атаку ОМОНа на доходное место, прошёл с фейерверком. От шумовых гранат, сирен и дымовухи дежурный охранник чуть дуба не дал. Через пару дней в СИЗО доставили из аэропорта всю Кирькину шоблу — загрузили под завязку аж пять «воронков». А потом началось следствие.
Подкоп столичные сыскари, само собой, обнаружили. Однако как взломщикам удалось так аккуратно вспороть бетон — понять не могли. Это же как лобзиком по циркулю вырезано. Высказывались предположения о новых методах дробления молекулярной решётки; о том, что в бетоне, как ив стекле, есть точка, на которую нажми — и всё рухнет; вспоминали про круги, которые оставляют на полях НЛО. Догадок было много, но ответа не находилось. Тогда из Москвы вызвали бывшего прораба, который теперь работал в строительном НИИ. Тот потоптался у круглого отверстия, с умным, соответствующим его положению, видом пожал плечами, поцокал языком (тайна сих велика есть!) и молча удалился. Да и то: не мог же он признаться, что эта дыра — его, бывшего прораба, и бригадира Николая Алтухина рук дело!
Во время следствия внезапно загорелся и сгорел дотла — так был грамотно подожжён — Кирькин особняк. Коля-Беса к этому делу отношения не имел. Это либо мстили, либо подчищали следы Кирькины компаньоны-подельники. Дольше всего горели длинноногие жирафы, напоминая какую-то картину. Ядовитый чад стлался по округе несколько дней.
— Над всей Испанией безоблачное небо! — загадочно воскликнул Коля, когда дым пожарища наконец рассеялся и отшаяли последние головешки. Из окон Алтухиных вновь открылся речной простор и живописная панорама города.
— А дебилкадеры-то где?
Дебаркадеры-уродцы куда-то исчезли, у главной пристани их не было. Оказалось, что их тоже пустили на распыл: часть сгорела, а часть затонула.
— Андели! — радовалась Глафира. — Хорошо-то как! — и не отходила от окна, любуясь вновь открывшимся видом, напрочь забыв про телевизор.
* * *
Когда разговоры вокруг крушения Кирькиной империи поутихли, прошло следствие, закончился суд, и все сёстры, а прежде всего, разумеется, братки, получили по серьгам, то бишь по железным браслетам, Коля с сыном спустились в подвал. До этого баулы с деньгами они не раскрывали.
— Однако, батя, кажется, перебор — лишку взяли, — заключил озабоченно Артур, окинув взглядом толстенные пачки валюты и рублей.
— Да ты чё, сынок? — ласково укорил его Коля. — Разве мы одни такие, лохи кинутые? Почитай, весь честной люд ограблен! Выручать надо соотечественников, дух русский крепить…
— А что делать-то? — развёл ручищи Миша-Артур.
— Как что, сынок? Технику покупать будем, ходы подземные рыть… Фирма «Дети подземелья». Как тебе?
Артур перевёл глаза на баулы, потом снова уставился на батю. Но Коля не стал дожидаться ответа. Прихлопнув свою боевую кубаночку, как это делал лейтенант Шелест, названный в честь Овода, борца за справедливость, он внезапно запел:
Бесаме, бесамомучо…
Голос Коли в подполье звенел. Стальные зубы пощёлкивали, как кастаньеты. А из глаз его рвалось озорство. И чтобы скрыть это не совсем уместное для своего возраста чувство, Коля сдвинул на самые глаза кубаночку, точно это было аргентинское сомбреро или шляпа Боливара:
Комо си фуэра эста ноче ла ультима вес.
Бесаме, бесамомучо…
Ке тем го мьедо перде рте, пердерте деспуэс…
Арап — чёрный бык
Повесть-притча
Памяти Фёдора Абрамова
Что видел
Они сидели за столом — уполномоченный из района, которого послали в этот дальний колхоз, чтобы, дескать, деревенские мужики не забыли про посевную, и хозяин дома Иван.
Стол был не по-весеннему знатный: краюха житника, посудина подёрнутых синевой груздочков, крынка квашеной капусты, чугунок мелкой проклюнувшейся картошки, сковородка жареного сига, а посерёдке ясно светилась початая макалюха. Девятое мая! Такой день — тут последнее выставишь!
Они только что выпили. Иван крякнул, к еде не притронулся, а похлопал по нагрудному карману, достал мятый, по виду самодельный, портсигар, натрусил в уголок газеты табаку и стал, не торопясь, сворачивать цигарку. Гость замешкался. Закусывать дымом он не привык. Налегать на еду без почина хозяина посчитал неудобным. Вот и занюхивал жгучую горечь хлебным мякишем.
— Ты чего, мил человек? — пыхнул дымом Иван. — Давай не гляди на меня. Ешь. Жарёху попробуй, грибков… Ешь, не стесняйся.
Гость степенно кивнул, дескать, не с голодного острова, но, как ни крепился, к сигу потянулся поспешней, чем хотел.
— Во-во, имай, — одобрил Иван. — В утрах с продольника снял. Свеженький…
Не в силах больше сдерживаться, гость подцепил самый ядрёный кусман и принялся в охотку объедать рыбью хребтину.
О приезжем начальстве говорят: оно прибыло. Что из того, что начальство сам-друг и притопало на своих двоих. Прибыло — и все тут.
Уполномоченный прибыл сюда накануне. Полпути трясся на полуторке, развилки шёл пешком, потом пристроился на попутную телегу, после снова мял ноги… По его расчётам, к месту можно было поспеть до вечерней дойки. Но половодье так перетасовало всю сельскую географию, что добрался только к полуночи. Больше полсуток, выходит, убил.
Мокрый, голодный, — а тут еще ногу напоследок подвернул, — побрёл уполномоченный искать бригадирову избу. К кому же определяться на постой, как не к деревенской власти? Но разыскал — и сам не рад. Бригадир Николай Пискунов лежит в жару. И когда? Накануне сева. Да виданное ли это дело!
Ох, как хотелось уполномоченному высказаться, ох, как хотелось взгреть. И за то, что лёжку бригадир устроил, и за бабки сена, которые затопило на лугу, и за разбитые мосты через неисчислимые ручьевины. Однако сдержался — что с хворого возьмёшь? Тем более в его же доме. Но потом это ему аукнется. Такую припарку поставит, не только лежать — сидеть как забудет!
От ухи, которую выставила хозяйка, гость в запале отказался: во, дескать, как сыт. И тут же пожалел. С утра хлебал одну воду, застольничать было негде. И вот вырвалось.
Злой, усталый, голодный, стянул он раскисшие сапоги да завалился на застеленную ватным одеялом широченную лавку. Однако заснуть толком так и не удалось. То хворому что-то надо было, то мелкота по нужде просилась, то грудничок рёв подымал. Вот хозяйка и шастала туда-сюда. Правда, уполномоченному показалось, что вертелась она, сверкая голыми коленями, больше, чем требовалось — пару раз метнулась, задев его, когда в доме стояла тишина. А тут ещё клопы насели, почуяв свежую кровь…
Короче, поднялся уполномоченный опухший, голова болит, ноги тоснут. Повздыхал, помялся, покривил губы в этакой бодро-благодарственной улыбке да и предложил хозяину: чем, мол, стеснять большое семейство, не лучше ли к кому другому перебраться. Тот и согласился.
— Клавка! — крикнул жене. — Сведи буде к Ивану, — да при этом как-то странно — не то ехидно, не то довольно — крякнул. Ух, как она вскинулась! Ух, как пыхнула жёлтым глазом! Неспроста, видать, шлялась ночью взад-вперед. Ну и баба! Это при живом-то муже! Хотя, ежели прикинуть, какой из него мужик — хилота одна. А она баба ядрёная, статная, хоть и не первой молодости. Вон как из неё всё прёт!
Уполномоченный обулся. Сапоги за ночь так и не просохли. Полы серого габардинового плаща заляпаны глиной. Глянул украдкой на пустой стол — завтрака, ясно дело, не заслужил, — и вышел.
Возле соседней — через проулок — избы сидел на корточках светлоголовый мальчонка — не то щуров дождевых копал, не то отводу торил для лужи. И так он увлечённо трудился, что уполномоченный даже позавидовал: ведь когда-то и у него были такие радости, когда-то и он погонял талые струи — только вот куда, в какие края унеслись-сокрылись те его первые вешние воды?
На крыльцо вышла Клавка.
— Эй, Минька, — крикнула она, — Иван-казак дома, не видел?
Мальчонка, не прекращая занятия, помотал головой — поди разбери, что он хотел сказать, но Клавка переспрашивать не стала.
— Дак сведи давай! — кивнула она на уполномоченного. Вот Минька и свёл.
Теперь провожатый сидел возле опечка и, обжигаясь, кусал ядрёную картофелину. «Ись-то хотце, Минька?» — «Не-а, дядя Ваня». А сам вон как уминает!
Тёплый прилив разбежался по жилкам-протокам, ласково окатил голыш сердца. Уполномоченному сделалось радостно и легко. Кабинетная нервотрёпка, в которой он по молодости лет не имел покуда ни голоса, ни лика, осталась позади. Нервотрёпка посевной ещё не началась. А тут тишина. Урчит, как сытый кот, самовар. Сияет, отражая солнечные блики, посуда. А в приоткрытое окно верхней горенки залетает ветерок. Ах, этот ветерок! Шалый, весёлый, он шуршит резными газетными подзорами, обдаёт волглой свежестью речной излуки, сладкой прелью далёкой лесной опушки и ещё чем-то таким, что накатывает, верно, из-под самого окоёма.
Далеко видать из Ивановой горницы. И всё, что открывается с верхотуры, полнится светлой радостью да согласием: и небо, и земля, и вода. Одно лишь выбивается из этой картины — чёрная вереница баб да старух, которые тянутся вдоль берега в сторону погоста. Вон их сколько, горемык! Но ты жив-здоров. Перед тобой белизной светится бок утрешнего сига. Сияет в посудине весёлая влага. Чего ещё надо!
Круглое лицо уполномоченного заиграло здоровым молодым румянцем. Он довольно огладил мягкие стрелочки усов. При этом ему вспомнилась Клавка. Ясно и четко представилось её большое просторное тело, круглые белые колени, отчетливо виденные в слабом сумраке майской ночи. Но распалять себя он не стал — ещё будет время. А чтобы уверовать в это, помянул про себя прозвище её мужика. Это прозвище мимоходом обронил Минька. Писунок — вот как за глаза звали деревенские своего бригадира Николая Пискунова.
Хмельная сытая волна опять прокатилась по нутру. Уполномоченный поднял глаза, влажно глянул на хозяина. Ему вдруг захотелось поговорить, как-то открыться, показать, что он свой, хотя и при чине, да и вообще… Не знал только, как обратиться. Борода у Ивана сивая, волосы редковатые — ясно, что в годах. Но лицо чистое, светлое. Поди разбери, каких лет. Встречаются в северных деревнях такие мужики. Один
Размышления уполномоченного нарушил какой-то глухой нарастающий перестук. Окно горенки, латанное зарадужелыми стёклами, задребезжало. В избе вдруг стало темно. Только по закрайкам пробивалась ниточка света.
— Что это? — прянул уполномоченный. Он был не из трусливых. Войны не видал, но в армии вполне сносно выдержал испытание танком, не забыв запустить вслед ему болванку гранаты. Но там всё было ясно — вот железная громадина, вот твой окопчик, вот ты с прилипшими к позвоночнику кишками. А тут одна темень.
Из оцепенения его вывел голос Ивана:
— Но, но!
Потом раздался какой-то шлепок, в избе медленно посветлело, и уполномоченный глазам своим не поверил. В проёме, возвышаясь над окном, стоял аспидно-чёрный бык. Был он столь неправдоподобно велик, так несоразмерно огромен, что казался ненастоящим. Подобное бывает, когда ненароком задремлешь в зале кинотеатра, а потом очнёшься и спросонья переведёшь глаза с головы впереди сидящего на экран. Но тут был не мираж, не порождение плёнки и луча света. Это была явь. Да ещё какая! Вон как она таращилась своим фиолетовым, величиной с заварочный чайник глазом!
— Ах, Арапка, Арапка! Ты что же это людей-то пугаешь? Мы тут, понимашь, День Победы справляем, а он, понимашь, баловство завёл. Нехорошо, паря, нехорошо!
Бык стоял боком. При словах Ивана он опустил голову, упёр рога в землю и раздвоенным копытом стал пропарывать дёрн.
— Эко, что творит, эко, что творит! — не столько, пожалуй, сердясь, сколько любуясь, качал головой Иван. — Прямо-таки плуг двухлемешный. Эдак ты мне всю усадьбу перепашешь!
Бык задумался. Копыто его повисло над развороченным пластом.
— Во-во, — одобрил Иван, — чего гузать-то? Вон Минька, он ить малей тебя, а когда баушка велит — слушается. Правда, Минька?
Минька опасливо выглядывал из-за печки. Рот его был набит картошкой, и в ответ он мог лишь кивнуть. Но бык этого не видел, потому снова вонзил копыто.
— Ладно-ладно, — примиряюще замахал Иван. — Ишь сердитко какой… Давай дак присоединяйся лучше… Я тут тебе крошонок навёл.
С этими словами Иван поднял со скамейки медный таз, прикрытый до того зажелтелой газетой, и выставил его на подоконник.
Бык покосился, окольцованные ноздри его затрепетали, круглый глаз упёрся в пойло.
— Ha-ко крошонок-то… Скусная, паря, штука, — масляно протянул Иван и уже прежним тоном добавил: — Мякай давай…
Бык потянулся.
— Не-ка, паря, — остановил его Иван, — отемнели опять. Давай дак я подержу, — и, подхватив таз, высунулся наружу.
Возле части, где служил уполномоченный, было озеро. Однажды в земных недрах отворилась какая-то заслонка, и на глазах у опешивших солдатиков прорва воды с клокотаньем и рёвом рухнула под землю. Могучее хлюпанье, которое раздавалось за окном, походило на тот водоворот. Только длилось недолго.
Не прошло и минуты, как Иван снова сел на лавку.
— Смякал уже, — кивнул он на пустой таз, а потом опять повернулся к окну. — Целый год, паря, коплю сухарики, а тебе всё на один хамок.
Бык не то благодарно, не то требовательно мыкнул — поди разбери, что означал этот нутряной, подземный вздох. Но Иван, видать, понял:
— Дак ладно давай, я тебя не калю. Обрадел, что ты у меня такой.
Бык воздел голову. Его чёрная стать заслоняла всё заоконное пространство. Даже солнце, казалось, сжалось, попав в развилку его коротких рогов. Вот он был какой!
Уполномоченный глядел во все глаза. Дивился. Любовался. Но ещё больше не верил. Да оно и понятно. Даже Иван, хотя прошло столько лет, до конца не осмыслил эту загадку, а тут сторонний. Как поверить в то, что перечит человеческому разуму!
Иван поднялся, неловко выбрался из-за стола и двинулся в глубину избы. Раздался какой-то стукоток. Гость резко обернулся — что там ещё? — да осёкся.
Давеча, когда они с Минькой вошли, Иван сидел за столом, как раз собираясь приступить к трапезе. Другой бы, скорей всего, поднялся, вышел навстречу, подал руку, взял чемоданишко, показал, куда вешать плащ… А Иван — нет. Рукомойник за печкой, потирало рядом, посуда с инструментом на шестке, садись, ешь. Делать нечего, сел — голод не тётка, сутки, считай, не ел. Однако приём такой изрядно обескуражил. Хотя бы поднялся, руку подал, не переломился бы… Вот он как тогда подумал. А теперь обернулся и устыдился: у хозяина не было ноги, помогал он себе клюкой, это она постукивала.
Иван проковылял к красному углу, потянулся за тусклую божницу, что-то достал и вернулся назад. На стол легла банка из-под монпансье.
— Сейф мой.
Крышка банки была затейливо раскрашена золотистыми узорами и царскими орёликами. Иван открыл её, немного покопался и из-под спуда облигаций, каких-то квитанций и счетов извлёк две медали. Одну из них уполномоченный узнал — «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». Такая была у его матери. А другую не разглядел.
— Арапка! — Иван снова поманил быка. Тот скрянулся, горницу опять затопил сумрак. — Буде!
Бык замер. Иван подхватил клюку, навалился на подоконник и стал что-то там делать. Уполномоченный приподнялся. Иван ловил крючком палки шейную перевязь.
— Дак пошто воротишь-то? — пенял он. — Сердишься, что ли?
Бык пробурчал.
— Вон оно что, — голос Ивана опал. — Забыл, паря. Чесно слово, забыл. Походи покуль с бечёвкой, вечером переменю…
Иван, повозившись ещё маленько, выбрался из проёма и сел на место.
— Цепочку, вишь, посулил. Отковал вчерась, да на кузне оставил, — пояснил он. Однако до уполномоченного его слова пока что не доходили. Медаль! Она висела на шее быка рядом с чугунком колокольца! Вот куда он уставился.
— А, — наконец догадался Иван, — это… Его, его… Ты не сумлевайся, мил человек. Ежели бы не Арап, я бы ентой медали не заработал. А вот эта, — он показал «За отвагу», — эта моя, — и пришпилил её на свою стиранную-перестиранную гимнастёрку.
Они помолчали, всяк думал о своем. Бык тоже.
— Ну, дак ладно, паря, — кивнул Иван в окно, — ты пока ступай — скоро на работу пойдём. А мы тут ишо помянем. Добро?
Раздалось короткое глухое урчание. Бык медленно повернулся и, торжественно неся свою великую стать, двинулся в сторону. В оконной раме постепенно заняли своё место речная излука, потом опушка далёкого синего леса, потом череда соседних изб, ближний заулок. И только солнце, ненароком сдвинутое бычьим лбом, оказалось немного правее.
При виде прежней, такой устойчивой картины лицо уполномоченного мало-помалу разгладилось. Блазнится, бывает, человеку, снится несусветное, и так его косоротит — спасу нет. А схлынет напасть
Окончательно привёл уполномоченного в себя хозяин. Он разлил по стаканам остатки и сказал так:
— Ну, мил человек, ратных мы с тобой помянули, теперича баб да детишков, которые тут околевали. Вечная им память!
Они выпили. Гость потянулся к чугунку. Но на полпути замер. Почему? Да потому, что увидел, как хозяин подцепил со стенки таза раскисший мякиш, оставшийся после быка, и спокойнёхонько отправил его в рот.
Несколько мгновений уполномоченный не шевелился. Он напряжённо прислушивался к тому, что происходило у него внутри: упаси Боже от позора! Но тут, по счастью, раздался какой-то звук. Подобно капле, звук перевесил чашу невидимых весов, и уполномоченный облегчённо вздохнул: пронесло!
Меж тем звук повторился. Потом ещё раз, ещё. Он нарастал, ширился, множился и с каждой минутой обретал новые и новые краски. Не то всхлипы отлетающих птиц, не то шум растревоженной чащи, не то всплески прибоя. Названия этому не было.
— Что это? — опять насторожился уполномоченный. Иван кивнул за окно. Гость навис над столом и вытянул шею.
Возле колокольни, что высилась наискосок от Ивановой избы, застыл, понурив голову, Арап. Ноги его были широко расставлены, хребет вздыблен, а левый бок упирался в серые лиственные венцы. Внезапно между звонницей и телом быка образовался просвет — Арап замер, оторвал грудь от деревянного сруба. Прошло несколько мгновений, звук начал замирать, и бык снова впечатал свою грудь, всколыхнув новую волну.
— Неужто сердцем? — уже не столь удивленно, сколько устало спросил уполномоченный. Иван не ответил.
А звук всё нарастал. Он уже не прерывался, он накатывал широкой волной, напоминая мерный шаг приближающейся колонны. Откуда и куда держала путь эта колонна, было неведомо, но поступь её всё ощутимее пронизывала стены дома и задавала ритм сердцу.
Внезапно в этот неумолчный гул ворвался звон колокола. Точно детский всхлип, он оборвался, не успев возникнуть. Но через миг снова взлетел. Потом ещё раз, ещё, с каждым ударом всё нарастая. И наконец вылился в тягучий набат, который затопил, верно, небо и землю.
Время меж тем перевалило за полдень. Иван стал пристёгивать протез.
— Где ногу-то потерял? — осведомился гость.
— Ногу-то? — Иван сверкнул хмельным куражом. — Да далеко. — И с горькой бесшабашностью добавил: — Воюет моя нога. На Берлин, должно, идёт…
Вышли они молча. Заваливаясь на левый бок, Иван сошёл с крыльца.
— Арапка!
В ответ раздался рык. Иван свистнул, махнул рукой и, уже не оглядываясь, заковылял в сторону речной излуки.
* * *
Река в этом месте делала крутой поворот. Словно бежала, бежала первородная струя, завидела в стороне могучий валун, изумилась этому неведомо откуда взявшемуся среди здешних равнин диву, обогнула его, да все ещё не веря, оглядываясь на порогах, заторопилась дале. Вот так и образовалась эта странная излука — не то узелок на память, не то силок с тайной привадой. Поди разбери, какая мысль была заложена в эту извилину.
С тех пор как это место облюбовали первые в здешних краях поселенцы, немало воды утекло. Русло со временем просело. Поток пробил путь напрямки. И поча — так деревенские называли выемку — стала обсыхать. Правда, по весне она заполнялась, и чёрный валун, что высился посерёдке, бывало, затоплялся по самую маковку. Но спадало половодье — и мель снова принималась душить некогда полноводную старицу.
Так бы, верно, и захирело то место, сойдя на мелководье, а потом затянувшись тиной да трестой, но вмешались люди. В том году, когда они бросили порознь мыкать долю и взялись хозяйствовать сообща, первым делом было решено строить плотину. Цемент добыли в краевом центре. Железа напилили с «американки», как называли полузатопленную, подбитую под деревней интервентовскую баржу. Чертёж прикинул заезжий землемер. И через два лета протоку перекрыли.
Водой, которую обновляли по весне, поили огороды, что сбегали к берегу, точно телята к корыту. Бабы в поче полоскали белье. Старики собирались сюда на беседы. Ребятишки тут ловили пескарей или купались. А если случался пожар, подводы с бочками уже не гоняли на реку, как было прежде, а закатывали — что было гораздо ближе — в почу.
…Плотинка показалась уполномоченному примитивной. На бетонном основании покоилась железобетонная плита, которая была надета на толстенный шкворень, что-то вроде щеколды-вертушки, стоящей в вертикальном положении. «Днепрогэс», — хмыкнул приезжий про себя. Однако вслух высказываться воздержался.
Около перемычки собралось едва ли не все деревенское общество. Даже Клавка со своим выводком явилась. Согнутые деды притащились. Народ явно был настроен на торжество.
Вокруг Ивана вертелись ребятишки. Они оттирали друг друга в стороны и, видать, ждали от него команды. Двоих — того самого Миньку, который был провожатым, и ещё одного мальца — Иван определил на смазку вала. Прихватив шприц с солидолом и масленку, они не мешкая поползли на гребень. Двоим постарше Иван показал на цепи: крючья, которые их венчали, требовалось наживить на серьги, вмурованные в тело плотины. А сам вдвоём с каким-то мужиком взобрался на помост и принялся запрягать быка. Упряжь была необычная, уполномоченный долго гадал, как она называется, и всё-таки вспомнил — ярмо.
Когда все приготовления были закончены, Иван махнул тем, кто подступил слишком близко: прими, прими в сторону. Подождал, пока толпа отпрянет и легонько потянул за недоуздок. Бык заурчал, его могучая хребтина пришла в движение. Цепи, скользнув по камешнику, зашуршали, потом зазвенели, мелко задрожали и натянулись. Толпа замерла. Все глядели на быка. Вены на груди и шее Арапа разом набрякли, белки глаз налились лютой кровью, ноздри раздулись.
— Ещё, милый. Ещё, — шептал Иван. Однако из нутра быка рвалось такое клокотанье, что едва ли он слышал призыв хозяина.
Но вот раздался хруст, потом скрежет, железобетонная громадина сдвинулась. Все обернулись к перемычке: ну-ка, ну-ка! И только Иван не сводил глаз с быка: как-то он, не дай Бог, порвёт жилы, долго ли до беды при такой клади!
А на перемычке с двух сторон из открывающихся щелей стеганули лезвия воды. Потом струи стали толще. Плита и постромки вытянулись в линию. Через створы хлынули два потока. Вот тогда Иван и обернулся.
Вода возле плотины кипела. В ней бешено крутились какие-то поленья, остатки огорожи, клочья сена. А сама она, подобно необузданной кобылице, в буйной гриве которой застряли клочья репея, неслась дальше, и её неистовый гон затягивал и затягивал в бешеную скачку всё то, что попадалось на её пути.
Вода прибывала. Ребятишки, подступившие к самому урезу, с визгом откатывались. А взрослые, глядя на них, улыбались. Много ли было
Прошло около часа. Вода в поче почти сравнялась с уровнем реки, и кипение возле перемычки стало остывать. Зато внутри водоёма движение обрело центростремительный ход. Вода, толкаемая напором, закручивалась вокруг валуна, снова устремлялась к плотине, и мощный ток речного русла как бы высасывал её через дальний створ. Круговорот этот вынес весь хлам, вымел сор, и вот поча, словно промытое слезами око, устремила свой взор в синее небо.
Иван махнул рукой:
— Затворяем!
Мальцы-помощники тотчас кинулись к плотине. Уполномоченный просто залюбовался, как чётко и слаженно они действовали. Живо перекинули на гребень плотины лестницу, трое перебрались туда, а потом пошло как в цирке: двое держали одного за ноги, тот свесился вниз головой и, погрузив руку по самое плечо в воду, снял крюк с нижней серьги. То же самое — только затем уже, чтобы наживить крюк, — они проделали на дальнем створе. А верхние крючья перекинули с места на место просто играючи.
Тем временем Арап, которого Иван закодолил возле помоста, снова был водворен в упряжку. Иван сунул ему кусок житника, огладил его ноздри, потом обвёл глазами рабочее пространство, проверяя, нет ли каких помех, и потянул за недоуздок. Снова взбугрились бычьи мышцы, снова мелкой до звона дрожью прошибло его задние ноги, снова кровью загорелись глаза.
Человек и бык. Бык и человек. В первую запряжку, пытаясь ничего не пропустить, уполномоченный поминутно озирался, а теперь глядел только на них. Какую великую работу они творили, и сколь тяжкой эта работа была. Хребет и шея быка взмылились, с оскаленных зубов рвалась розовая от крови пена. А человека, хотя он почти не двигался, аж шатало.
Наконец всё было кончено. Иван перевёл дух.
— Раньше-то, до войны, лошадями ворочали, — пояснил он. — А уж лошадей-то в армию угнали — Арапка стал. Так и тянем колькой год…
Уполномоченный зажмурился. Потом тряхнул головой, окинул взглядом заречные дали, лесную опушку, могучий пласт реки, почу, людей, собравшихся сюда — всех этих баб, детишек, стариков — и, как бы приглашая всё живое разделить свой восторг перед дивным творением природы, поднял глаза на быка.
— Откуда эт-то чудо?
— Арап-то? — переспросил Иван, прекрасно поняв, о ком идет речь. — А земля дала, мил человек. — И было в его словах такое, точно и впрямь эти скудные подзолы да суглинки, напружившись, вытолкнули из своего чрева сгусток чернозёма, который — пришла смертная нужда — обернулся быком.
Что слышал
Бычок был как бычок. Ничем особым не выделялся. Такой же рыжий, как телята-двухлетки, такой же мокрогубый, как они, такой же ушастый. Только звёздочка белая во лбу светилась. Вот она-то и приманила Ивана.
— А давай, Офимья Павловна, оставим этого бугайка. Кость широкая, копыта крупные. По весне за лошадь потянет.
Лошади в колхозе были наперечёт. Половину конюшни зимой угнали на фронт, половину отправили в лес, на заготовки. Что в стойлах осталось? Да пара-другая одров, коих и на мясо не отправишь — подохнут по дороге, и в плуг не поставишь — околеют в борозде. А пахать-боронить надо. Вот и пришлось председательше заменять лошадиную силу на бабью. Две-три старушонки да какая-никакая девка, хотя иной такой девке уже под сорок, цепляли плуг или борону и тянули на вожжах что есть силы. Не приведи Господи попасть в такую упряжку! Начали вроде смехом, а кончили кровавой слюной. На что Клавдюха Онохина — деваха боевая да крепкая, — а и та сломалась. В начале сева скалила зубы: «Но, — покрикивала, — старые клячи!» А под конец пала на межу и завыла: «Зачем ты меня, мамонька, родила? Зачем ты меня лошадью сделала?»
Всякий раз, вспоминая эту минуту, Офимья Павловна тяжело вздыхала. Клавдюха была ровней её сына, больше того — невестой. И минуло им с Лёвушкой только по двадцать лет. Гулять бы да гулять в эки-то годы, а потом с бубенцами да под венец. А у них вон как всё обернулось. Невестам хомуты вместо обручальных колец надели, а женихов война-разлучница увела. Один Коля Пискунов из их годков остался, да какой он жених — не зря Писунком да Колей-Грыжей прозвали.
— Ну дак что, Офимья Павловна? — затворяя дверку стайки, переспросил Иван. Председательша кивнула. Его предложение она приняла сразу. Своим горбом тянула плуги — до сих пор, хотя прошло целое лето, коросты с плеч не отпали. Правда, в то, что бык пойдёт в борозде, Офимья Павловна почти не верила. Но в стаде без него не обойтись. Старый бугай по весне околел, напоровшись на чью-то забытую стойку. А начиналась самая пора. Делать нечего — пришлось ходить на поклон к соседям. Но тамошний председатель — куркуль: «За труды производителя дай семян да муки». А где она, эта мука, когда что ни изба — опухшие от голода детишки.
— Добро, Ванюша, — заключила Офимья Павловна. — Только с этим звездолобым ты уж сам управляйся. Тебе это знакомее, казак!
С последним словом она помешкала — не дай Бог жалость почует, того хуже — насмешку. Но вроде обошлось. Даже какое-то подобие улыбки появилось.
Полгода — больше, как вернулся Иван с фронта, а только-только в глазах затеплилось. Да оно и понятно. Кто из деревенских не помнит, как он отплясывал на проводах. Любо-дорого было смотреть. «Ай да парень, ай да казак!» А теперь — всё: с костылём на пару не попляшешь…
Офимья Павловна представила на месте Ивана Лёвушку и едва не застонала: оборони Боже! Но тут же и очурала себя — чего гадать, да хоть какой, только бы вернулся!
От телятника к деревне председательша и Иван шли молча. Под Успенье дорогу расквасило — ни пройти, ни проехать. Думали уж река подымется — так чохало. И все-таки бабье лето не отступило: тракт обсох, по закрайкам свежая травка заневестилась, шагать было легко, раздольно, так и подмывало бегом припустить — вот как обрадовало председательшу, что Иван наконец повернулся к жизни. Однако шаг не торопила, сдерживала, хотя руками и махала — где ему, бедолаге, угнаться, пускай думает, что она идёт в полную силу.
Дорога тянулась мимо кладбища. Офимья Павловна давненько здесь не была. Да и сегодня, по правде говоря, не собиралась, полагая, что дорогие покойники её простят, когда придёт час свидеться. До мёртвых ли, коли живым худо. И все-таки остановилась:
— У батьки-то давно был? Давай дак проведаем, — и, не дожидаясь ответа, свернула на кладбищенскую дорожку.
Нелёгкие испытания выпали Ивану. Вернулся с войны без
Степана Ивановича в деревне почитали: был он и плотник, и печник, и кузнец, а главное — человек душевный. Слыхал бы Иван, как прощались с отцом люди, глядишь, не так бы затянулось его горевание. Да вот не привелось. Слёз сестры, её детишек, причитаний сватьи — того боле было. А твёрдых, нужных слов на его долю не выпало. Вот председательша и решила их теперь сказать.
Могила Степана Ивановича находилась справа от входа. Ещё недавно к ней можно было пройти напрямик, а теперь приходилось петлять между другими. За какие-то полгода деревня схоронила двух калек, вернувшихся с фронта, нескольких стариков, целый выводок малолеток, да ещё три эвакуированные карелки нашли тут последний прислон — богатый укос снимала в их деревне «костлявая».
Крест на могиле Степана Ивановича уже потемнел. Зато бугорок, усыпанный берёзовой листвой, сиял и лучился.
— Вот это по чину! — огладив осеннее убранство, сказала Офимья Павловна. — Золотой был человек твой отец. Столько добра сделал нашей деревне. Иной за всю жизнь столько не переделает, сколько он за десяток годов. А что не по своей воле попали сюда, так ты, Ванюша, не серчай! Ладно?
Иван вскинул голову:
— Выходит, радоваться? — да при этом так ожёг председательшу взглядом, словно казацкой нагайкой полоснул. Смолчала Офимья Павловна — сама виновата, не тот тон взяла. Но от своего все же не отступила.
— Я не о том, Иван, — после паузы сказала она. — Как такое забыть! Да я и не зову забыть. Только сердца своего не трави! Кто у нас в деревне поверит, что твой батька кулак? Да ни одна душа. По глупости чьей-то али по злому навету вас записали. И тому, кто это сделал, помяни моё слово, не поздоровится. Ты не сумлевайся, Ванюша. Шесть десятков, почитай, на земле топчусь… Но на власть нашу зла не держи. Не надо!
* * *
В сентябре, когда начался сбор сельхозпродукции, вместо звездолобого Офимья Павловна решила сдать на мясо свою Бурёнку. Лёвушка на фронте. Потчевать парным молоком некого. А самой, вроде, и ни к чему. Опять же сено не надо заготавливать — легко ли бабе в одиночку корову прокормить?!
Короче, погоревала, поплакала да всё-таки утешилась. Дело к зиме. Часть свежья можно продать, на выручку подкупить яритинки да связать Лёвушке носки, а часть в погреб сложить: худо ли Октябрьскую с мясцом встретить? Да где там! Коровёнка за год отощала, не многим больше звездолобого потянула. А тут заготовитель начал кукситься: дескать, не порядок это — вместо бычка корову сдавать. Пришлось посулить печёнку да сердце. А там займ в фонд обороны: кому как не ей, вдове красного партизана, председателю, подавать пример. Вот так и разошлась Бурёнка, точно её и не было. Остались, как в той сказке, рожки да ножки. Вари студень, старуха!
Носки Лёвушке Офимья Павловна всё-таки отправила. Правда, связала их не она, а Клавдюха. Да какая разница — лишь бы их бойцу дорогому было тепло. Одно неладно вышло — Клавдюха утаила, что распустила единственную свою вязанку, а через неделю девке предстояло на лесоповал отъезжать.
Так или иначе, гостинцы на фронт ушли. Было это в начале октября. Стала Офимья Павловна ожидать ответа. А вместо письма через месяц пришла похоронка. В одну ночь побелела Павловна, в неделю истаяла. Последнее, что сказала: пусть эвакуированные карелы переселятся в её избу, всё теплее, чем в школе. С тем и отошла.
* * *
Смерть председательши осиротила деревню. Люди разом сникли, растерялись, словно шли-шли да, попав в потёмки, сбились с пути. Худо без вожака стало. Всё, что переживала теперь деревня, Иван чувствовал на себе. Смерть матушки, которая угасла по дороге с Дона, гибель брата на лесокатке, недавняя кончина отца были его личными утратами. А теперешняя беда зацепила всех.
Полный неясных мыслей, отправился Иван сразу после похорон на ферму. Старухи ударились в вой, бабы, что помоложе, — в лесу, а скотина не кормлена, не дай Бог околеет. Вот он и побрёл потрусить сенца.
Коровы, телята встретили человека утробным мычанием. В яслях, конечно, было пусто. Иван кинулся за сеном — оно хранилось в тамбуре, — но костыль, этот по гроб жизни сволочной спутник, скользнул по сточному жёлобу, и Иван едва не запрокинулся — в последний момент успел ухватиться за перегородку стайки. В лицо ударил жар. По телу растеклась муторная слабость, сердце сжала тоска.
«Что ж теперь будет? — думал Иван. — Со мной? С сестрой? С её детишками? С Клавдюхой, которая в лесу и ещё не знает о гибели жениха? Со всеми деревенскими бабами, ребятишками, стариками? Как жить дальше? Чем держаться? На кого надеяться?»
Толкотня в мыслях была невообразимая. Но ещё нестерпимее был рёв голодной скотины. Иван тряхнул головой, через силу оторвался от загородки и, стуча костылём, побрел в тамбур.
Сено лежало в углу. Поднять беремя вилами, захватить его в охапку Иван теперь не мог. Пришлось таскать столько, сколько ухватывалось под мышку. Так и сновал туда-сюда, не по разу опруживая жамки сена в одни ясли.
За работой тоскливая хмарь маленько рассеялась. Кое-что он всё-таки делает. Культя обрастёт — можно будет протез попробовать, а протез приладится — рука станет свободной. Всё лучше…
Дело потихоньку шло к концу. Скотина по-прежнему мычала, но уже сыто, удоволено. Коровы степенно жевали. Телята-сеголетки — по пятеро в стайке — булькали в кормушках с водой. Непоенным-некормленным оставался один спасённый покойной председательшей звездолобый — он находился в самом дальнем стойле.
Подсобляя костылём, Иван постарался подцепить за раз как можно больше сена и двинулся в конец фермы. Силы были на исходе. С утра он помогал старикам сколачивать домовину, ладить крест, потом очищал могилу от ночного снега, теперь тут. А в животе пусто, сухарь со стаканом кипятка — вся сегодняшняя еда, ребёнку и то на один зубок.
Глядя в измызганный навозной жижей пол, Иван доковылял наконец до последнего стойла. Теперь надо было перевалить сено в ясли. Он выгнулся, стал подымать охапку вверх, глаза его мимоходно скользнули по рогам животного, и тут он вздрогнул. Бурый бык стоял, понурив голову, а шерсть вокруг белой звёздочки, стала чёрная, словно кто-то нарисовал на его лбу развёрстую, запорошенную снегом могилу…
С того дня всё и началось. Придёт в деревню похоронка — пятно на лбу быка
Свой след на этом пространстве оставила вскоре похоронка на мужа Ольги. Сестра в горячке изодрала в кровь лицо, потом утихла, но втихомолку едва себя не порушила, с трудом отводились, вынув из петли.
Под конец весны стряслась новая беда: один за одним угасли близнецы — двое младших ребятишек Ольги. И опять на шкуре быка появилась отметина.
Но не только смерти отражались в этом чёрном зеркале. Клавдюха Онохина — а обнаружилось это к весне, — понесла. Казалось, надо радоваться, что среди мора да гибели начинается рост новой жизни. Но радость эта была сирой. Беспамятной после гибели Лёвушки жила Клавдюха. Вот такую и взял её Коля Пискунов.
Эх, Клавдюха, Клавдюха! Думала ли ты когда, что обнимать тебя, мять твои девичьи груди будут ременные, вымазанные в навозе вожжи, а потом облапают липкие руки какого-то поганца!
После похорон Офимьи Павловны незаметно вышло, что Иван стал и за председателя, и за бригадира, и за кладовщика. Надо же было кому-то впрягаться в колхозный воз, а он, хоть и покалеченный, а всё же мужик — вот и взялся. Потом уж, по весне, представитель из района выборы провёл.
* * *
Та зима была тяжкой. Деревню завалило снегом. В магазее, где хранилось зерно, к Новому году остались одни семена. До февраля-марта тянули ещё на картошке да грибах, а дальше навалился голод. Ох, как потом костерил себя Иван за недогадливость. Что бы раньше спохватиться да потолковать со стариками — одних на промысел зверя да птицы можно было занарядить, других на реку послать. Глядишь, чего и ульнуло бы в силки да в рюжи. Разве помешало бы? А лапник? Что не давало с осени заготавливать хвою? И скотине бы польза была, и люди бы от цинги убереглись. Так нет же — дотянули, пока кровью да зубами харкать не начали.
Больше всего корил себя Иван за смерть племяшей. В тот день, когда это случилось, он отправил доярок, в том числе Ольгу, на дальние чищенины за сеном. Знал, что близнята слабые, но в доме оставалась бабка. Это успокаивало. А оно вон как всё обернулось. Сознанием Иван понимал, что едва ли Ольга, останься она дома, смогла бы отвести беду. За ней и самой нужен был догляд — после похоронки на мужа ходила как потерянная. Но сердце упрямилось: воздержался, побоялся, что упрекнут в потачке, чистеньким хотел остаться, вот почему за сеном погнал.
К месту и не к месту Ивану вспоминались куски жмыха, которые он отыскал на подволоке фермы. Как знать, не скорми он их быку, а отдай племяшам, может, выкарабкались бы сироты хилые, дотянули бы как-нибудь до весны. Много ли надо-то было: потереть чего раскровененными дёснами, усыпить маету в животишках — они же пичуги малые были, — а там и до новины недалеко.
После каждой очередной кончины Иван брался за топор, порываясь порушить звездолобого. Бык был нигде не учтённый, в ведомостях не проходил. Почему не устроить деревне хоть маленькую радость? Но пятно! Оно расползалось по лбу быка, перешло на подглазье, затопило шею, грудь, хребет. Оно кричало, вторя скорби Ивана и всей деревни. Кричало безмолвно, как гарь кострища кричит своим чёрным ртом на осенней, бурой от листьев поляне. Бабье горе, чёрные сиротские слёзы, казалось, переливались в быка, и чем больше их было, тем чернее и ядрёнее он становился — такая ярая и неведомая сила вздымала его.
Иван расширил быку стойло, сняв перегородки. Поднял на четыре венца ворота — в старые по весне тот едва уже проходил. Потом собрал широченные, в три полоза, дровни. А под конец стал мастерить по памяти ярмо. Ему было четырнадцать, когда разлучили с родным донским хутором. Многое из казацкой жизни забылось. Но упряжь для быка всё же смастерил. Вот тогда и пошла работа. Сено, дрова, жерди для огорожи, воду на ферму, навоз на поля — всё, что надо, возил той весной чёрно-бурый бык. Разве только дроги похоронные его минули, их таскали старые коняги.
Подоспела пахота. Конный плуг для быка показался Ивану маловатым, он решил, хотя и с опаской, попробовать тракторный.
— Что ты, что ты! — замахали руками бабы, уже оценившие быка как первейшего помощника. Ко всеобщему изумлению, бык не только скрянул плуг, но и, уткнув рога вперёд, попёр его. У баб аж слёзы навернулись. На радостях, что не придётся боле обряжаться в лошадей, они подняли Ивана на руки. А когда Иван заковылял к борозде, едва ли не силой вернули назад: с твоим ли костылём убиваться на эких глинах.
Во время пахоты, переходя с Запольков на Нижнее поле, Иван с быком впервые за войну открыли запруду. После очищали луговину от брёвен, которых натащило полой водой. А потом в стаде молодой вожак неплохо справился и со своими прямыми обязанностями.
Был он могуч, среди коровьего низкоростья выделялся, как валун посреди почи. И при этом всё ещё рос, креп, матерел.
Чем сердце ожгло
Лодка ткнулась в песчаный берег. На дне в лужице натеки заёрзали два окушка, снятые с продольника, и шлёпнула хвостом вытащенная на блесну щучка.
Иван сплюнул. Назавтра предстояли сороковины сватьи. Ольга заказывала к поминкам щуку — рыбник затеяла стряпать. А какой из этой зеленушки пирог? Срамота одна. Вот он и маялся, не зная, как поступить. Надо, ох как надо было протянуть дорожку ещё раз — вдруг да ульнёт какая. Но сил, чтобы выгрести на стремнину, пропороть эту туманную мокрядь, которая по вечерам стала скапливаться там, у него уже не было. Все силы высосала боль.
То, что по осени больше, чем всегда, ныла култышка, стало уже привычным. Но с недавних пор привязалась новая напасть. Начал тоскнуть тюкнутый топором ещё до войны большой палец ноги — да которой! — отрезанной. Был бы живой — потёр, побаюкал, глядишь, и утишил. А с этим как сладить? Как вот эту боль унять?
Иван достал портсигар, свернул цигарку, закурил. Быват, всё же уймётся, быват, отпустит. Хотя бы на полчаса. Всего и надо-то — до мыса слетать.
Ради чего Иван так уродовался, ради чего обарывал свою боль? Души, что ли, не чаял в покойной сватье? Так нет же. С
Легко сказать «постарайся». А как, коли жору нет? Нет, Олёна, теперича щуку взять непросто. Бредешком бы… Еще справней — неводом, тогда за милую душу, а так…
Какой невод был у них в сорок пятом — полтораста саженей, хоть реку перегораживай. Вот где щуки-то привалило. В первую же тоню выволокли полную матицу, да каких! — моховух. Будто осиновые поленья на берегу лежали.
Невод тот им одолжил начальник сплавконторы. Время было голодное. Чем расплачиваться за то, что колхозники подсобили сплавщикам убрать с берегов плавник? Хлеба у самих негусто, мануфактуры — тоже. Вот он и предложил…
На берегу в тот день собралась вся деревня. Одно крыло тянули мужики, которые уже вернулись с войны, да бабы с пацанятами, а другое — они с Арапкой.
При мысли о быке на душе у Ивана потеплело. Сколько раз Арапка выручал их. И до того, и тогда, и после. Сколько всякой работы переделал. Да теперь даже и не представить, как бы деревня жила без него.
Над рекой, где-то в низовьях послышался рокот. На гром было не похоже — звук нарастал не обвалом, а постепенно, и Иван понял, что это мотор. Минутой позже поверх заросшего мелколесьем мыса поднялся дымок. Судя по лёгким сизым кольцам, шла самоходка. Так и оказалось. Прошло ещё несколько минут — из-за поворота вывернула баржа.
Иван не терпел, когда катера да баржи нарушали утреннюю или вечернюю зорьки. Но теперь даже обрадовался — рыбалка после такой утюжки само собой отпадала. И хоть оправдание было никудышное, собственная немощь казалась не такой все же горькой.
Баржи обыкновенно проходили мимо. Они направлялись туда, где в начале лета открылся новый леспромхоз.
Эта же неожиданно привернула к деревне. Гадать, кто да зачем, было некогда. Близилась нагонная волна, и Иван, чтобы не валандаться в лодке, опираясь на костыль, стал поспешно выбираться на сушу.
Мотор на барже умолк. Растрачивая остатки разгона, она неспешно подруливала к берегу.
— Здорово, Степаныч!
Иван поднял голову. На носу баржи стоял, помахивая рукой, какой-то мужчина. Иван пригляделся. Габардиновый макинтош, серая кепка, круглое лицо со стрелками усов. Не иначе уполномоченный, который квартировал у него по весне. Вон, значит, кто пожаловал.
Едва баржа шаркнула днищем, районщик, не дожидаясь трапа, спрыгнул на берег.
— Наше вам, — протягивая руку, осклабился он. — Ну, что, Степаныч, на постой возьмешь?
— Отчего не взять? — отвечая на рукопожатие, откликнулся Иван.
— Только я не один. Со мной ещё двое, — кивнул приезжий в сторону баржи.
— Валяй! Места всем хватит, — махнул рукой Иван и подумал, что не только рыбника, но и ушицы теперь не спроворить на поминки покойной сватьи.
Пока с баржи спускали трап, районщик пояснил, что на сей раз его послали на заготовку мяса, а его спутники — ветеринар и браковщик с районной бойни.
— Это что же, на месте решили забивать? — поинтересовался Иван.
— Да нет, повезём.
— Вон он что. Допёрли наконец.
— Не понял?
— Да тут и понимать нечего! Я звон ещё в председателях ходил, говорил об этом. Разве можно в экую даль гонять животину? Это же смертоубийство. Сена нет, в дорогу не напасёшься. Весь корм — дидюльки по обочинам да лист палый. А скотина орёт, ись просит. Веришь — нет, мне этим коровёнкам в глаза было совестно глядеть.
Тут подошли два мужика. Один из них — краснолицый с пышными соломенного цвета усами — с ходу вступил в разговор:
— Как же, как же! Доводилось принимать эти маршевые роты. Не скот, а мешки с костями приходили. Хорошо помню.
— Это Семён Лукич, — представил его районщик. Усатый протянул Ивану руку, а потом кивнул на костыль:
— С фронта?
— Оттель, — ответил Иван.
— Крепко, брат, тебя…
Иван насупился.
— А мне вот повезло, — Семён показал левую руку, на которой не хватало трёх пальцев. — Этим и отделался.
Фронтовики в деревне были редкостью. Костылины, как окрестили в деревне увечных, перемёрли. Жилины же, устав от деревенской скудости, подались в леспромхозы да на стройки. Потому и обрадовался Иван Семёну. Словно не чужого, а и впрямь единокровного брата встретил. Хмарь-немощь, которая корёжила весь день, незаметно отступила. Он ободрился, приглашающе махнул костылём в сторону деревни и повёл приезжих к себе.
Подъём в угор был для Ивана тяжёл, обычно он выходил к дому вкруговую. А тут разошёлся, попёр напрямки — уж больно не хотелось ронять марку, показывать слабину перед этим кряжистым мужиком, который так душевно назвал его братом.
Костыль скрипел. Сердце ходило ходуном. Однако подъём Иван взял. Даже оглянулся, чтобы проверить. Тут бы ему присесть, малость передохнуть — шутка ли одолеть такое. Да опять его кураж разобрал. Не мог он просто так пристроиться на бугорке, дескать, погодите, мужики, маленько обезножел. Повод был нужен. Хорошо к Ольгиной избе вышли.
— Ты, мил человек, веди, — сказал он районщику. — Изба не заложена. А я к сестре загляну. Добро? — вот так и скрыл, что совсем запалился. Но едва доковылял до Ольгина крыльца — пал.
Сколько Иван пролежал, распластавшись на ступеньках, он не помнил: может, минуту, может, час. Одно ясно было — опамятовал.
— Хреново, Ваня, — сквозь зубы процедил он. Потом глубоко вздохнул, кое-как поднялся, опираясь на боковину крыльца, хотел уже двинуться к себе, да остановился. Гоже ли не проведать человека, если стоишь у него на пороге, тем более родную кровь! И он решительно потянул за верёвочку заложки.
Ольга, закутавшись в вигоневый платок, сидела спиной к дверям возле затопленной плиты.
— Ванюша?
У кого другого была такая деревянная походка, которую мальцы-огольцы за глаза прозвали «рупь-пять»?
— Я Олёна.
— Дак к столу давай. Самовар ишо не остыл…
— Не, Олёна. Некогда. Там мужики из района приехали. Покормить надоть. Бат, наладишь?
— Ой, Ванюша! Грудь сдавило, альне дышать нечем.
— Но? — сестра редко жаловалась на здоровье, и Иван встревожился. — Бат, за фершалом послать?
— Не, Ваня… Опристала я. Картовь-то ноне тяжёлая. Да, быват, прохватило. Оттого. Ну, да пройдёт. Погреюсь маленько — пройдёт. А ты возьми буди чего. На загнётке картовь в чугунке. В чулане — грузди, в синем ушате. Наложи в блюдо.
Провизию Иван сложил в плетенюху, застелив свой никудышный улов куском зажелтелой газеты. Но прежде чем
Горенку, когда Иван поднялся на свою верхотуру, уже затопили потёмки. В створе окна виднелся зыбкий силуэт лишь одного из приезжих, а двое других, сидевших за столом обочь проёма, угадывались только по светлячкам папирос.
— Сестра захворала, — бормотнул Иван, тем самым извиняясь, что заставил гостей ждать, и поспешил за печку. — Сейчас лампёшку зажгу.
Приезжие оживились. Один из них, по голосу Семён, хмыкнул что, дескать, и так не пронесёт. Но Иван, занятый делом, не откликнулся.
На полке в стороне от посуды стояли две керосинки. Одну, двухлинейную, отец сохранил ещё с Дона, а другую уже после войны Ивану вручили как премию. Вот эту семилинейную, которую пользовали на Октябрьскую да на Рождество, он и зажёг. А чем нынче не праздник!
Темнота от яркого, редкого для этой поры света расступилась. Гости зажмурились, даже заслонились. Во как их проняло! А Иван, подойдя ближе, разглядел богато накрытый стол. Тут были распечатанные банки консервов, солёные огурцы, какая-то копчёная рыба, хлеб казённой выпечки, городские обливные пряники, а сбоку стояли две бутылки водки.
Чтобы свет лампы не бил по глазам, Иван укрепил её на подвеске — она свисала как раз над столом.
— Во! — откликнулся районщик, — другой коленкор! — И тут же кивнул на скамейку, — присаживайся, хозяин, гостем будешь!
Тон районщика не понравился Ивану. Он не привык гулять на дармовщину и, хотя понимал, что тот просто шутит, потянулся к Ольгиной плетенюшке.
— Потом, Степанович, — остановил его Семён. — Давай на ноги встанем: — и хлестким ударом о дно бутылки вышиб схваченную сургучом пробку.
Давно под этой крышей не собиралась такая компания. Давно эти стены не слышали столько говора. Давно эти окна не дребезжали от таких песен. Выпили за хозяина, потом за дружное застолье, дальше за премию, которую сулила успешная заготовка мяса, потом за фронтовиков. За двумя белоголовыми появилась ещё одна, после ещё. Затем Иван выставил под ушицу макалюху.
Только к полуночи застолье пошло на убыль. Сначала завалился на боковую районщик. Потом закемарил худой остроносый ветеринар. И только Ивана с Семёном никак не могла одолеть дрёма. Говорили о фронте, о передрягах, в которые попадали, о госпиталях. Потом заводили про нынешнее житьё-бытьё. Потом возвращались к военному лиху. После опять начинали за жизнь. Не велик, кажется, человеческий век, а начнёшь выкладывать — сам подивишься, сколь много в него умещается, и сколь розны бывают человеческие судьбы.
Вот Семён. Он ведь тоже до войны работал в колхозе. Тоже был в сорок первом мобилизован. Тоже ранен, а потом комиссован. Но дальнейшая его жизнь пошла совсем по другому пути.
— Приехал я, Ваня, до дому. Было это весной. Сорок третий шёл. Грачи уже, помню, гомонили, птица всякая. А деревня, веришь, будто вымерла. Детишки по избам сидят — обутки-то нет. Старики какие схоронены, какие на кладбище ладят. А бабы что вехти выжатые — так уходились. Поглядел я на это дело, пораскинул, да и — ходу. Деревне, смекаю, не подсоблю, а матку с батькой маленько выручу. Три сеструхи на руках — ещё девчонки, да братан маленький, да бабка старая. Пятеро ртов, окромя их. Где такую ораву вытянуть! Вот я и решил…
Семён помолчал, потом продул «беломорину», чиркнул спичкой и глубоко затянулся. Табачный дух защекотал Ивану ноздри, он тоже взял папиросу, но прикурил от висевшей над столом керосинки.
— В райцентре у меня баба была, — выпустив клуб дыма, продолжал Семён. — В чайной работала. Ещё до войны, бывало, караводились. Вот к ней-то я и подался. Что тебе сказать? Встретила она меня хорошо. Как говорят, напоила, накормила и спать уложила. Но завёл в утрах о деле, ни в какую. Женись, говорит, тогда помогу! Я сперва надыбки — ишь чего захотела! Но маленько поостыл, покумекал. А чего? Она хотя не молодяшка, зато хозяйственная. С другой стороны, куда от неё пойдёшь. На пенсию-то мою не нажируешь. Я и согласился. Устроила она меня сперва к себе, а потом на бойню. Вот с той поры там и мантулю.
Они снова выпили. Семён закурил. Иван пощипал житника.
А потом Семён завёл опять про своё. Говорил о доме, который поставил в райцентре, о теплице, в которой развёл огурцы, о том, что к Октябрьской справит мотоцикл. Много из того, что рассказывал Семён, Иван пропускал мимо ушей — мысли его, отуманенные вином, путались и уносились. Но, чтобы не обидеть гостя, он беспрестанно кивал.
С чего он вдруг хмыкнул? Не рассмеялся, не захохотал, а именно хмыкнул? Вспомнилась куча огурцов, и он, малец, катится с этой, сложенной на огороде, кучи под ноги смеющейся матери. Было — не было? И почему взбрело? — какая разница. Главное, что хмыкнул, то есть усмехнулся. Так это и воспринял говоривший о чём-то своём Семён.
— Не пойму тебя, Иван, — нахмурился он, лицо его и без того красное, стало пунцовым. — Мы с тобой ровесники. Лиха хватили по завязку. Да ещё кровь пролили. Заслужили, выходит. А посмотришь на тебя — да у нас, на бойне, ханыга последний лучше живёт…
Ох, как саданули эти слова Ивана — весь хмель, кажется, вышибли. Сердце пыхнуло, казацкая кровушка забубнила, загорячилась, едва сдержался.
— Чего заслужил, Сёма, — не мне судить, — тихо выдавил Иван. — А вот чего не заслужил, да получил, я тебе расскажу. — И принялся рассказывать одну давнюю историю.
Случилась та история в сорок седьмом году. Ивана в числе других колхозников наградили медалью. Деревенские подивились: председатель соседнего колхоза получил орден, а их Иван только медаль — ведь по сводкам они стояли выше. Но Ивану хоть бы что. «Моего труда тут негусто. Это все Арапка». И в подтверждение своих слов повесил награду на шею быка. С того-то всё и началось. Какой-то доброхот накатал в район писульку. По сигналу прибыли двое. Факт подтвердился. А повернули его так, что сын раскулаченного и сосланного на север казака дискредитирует правительственные награды…
Ни на фронте под Вязьмой, ни в госпитале, когда очнулся и увидел, что остался без ноги, Ивану не было так страшно, как в глухом подвале, куда его доставили. На всю жизнь запомнил он оскал бритоголового следователя, который колол шилом в его окровавленную культю и с азартом наблюдал за его муками.
Кончилось тем, что Ивана всё-таки отпустили. Не то под амнистию попал, не то фронтовую инвалидность зачли. Но с председателей, объявив об этом
— А кто бумажонку-то ту состряпал? — после паузы спросил Семён. — Ну, ту, по которой тебя упекли? Не знаешь?
— Как не знать? — утирая тыльной стороной ладони мокрые глаза, ответил Иван. — Писунок. Он и накатал…
* * *
Выбраковка, взвешивание и приёмка скота шли два дня. На третий после обеда всех членов сельсовета срочно созвали в контору. С чего бы это? — недоумевал Иван. Все дела обсуждались либо в утрах, либо вечером, а тут затеяли среди работы. Горит, что ли?
К началу сбора Иван, как ни торопился, всё же опоздал.
Районщик, стоя за бригадирским столом, шпарил уже про международное положение. А пока Иван выглядывал место, пока пристраивался да вытягивал свою деревяшку, он перешёл к текущим делам.
Оказалось, что до плана недостаёт полторы тонны живого веса. Это верных четыре коровы. За снижение поголовья ни колхоз, ни заготовителей не похвалят. За срыв государственных закупок — тем более. Выход один — на весы надо ставить бугая.
Смысл последних слов Иван осознал не сразу. Ему и в голову не могло прийти, что арифметика заготовок может сложиться против Арапа. А когда наконец понял, аж онемел.
— Да ты что! — через силу выдавил он. — Ему же памятник надо ставить, пенсию персональную давать! А ты! — тут Иван захлебнулся. Больше говорить он не мог. И вместо этого что было силы хряпнул конторской дверью.
Дальше события пошли так. Иван двинул на ферму, откуда его сорвали, но на полпути повернулся и махнул домой. Приезжих в избе, по счастью, не было: Семён с ветеринаром с утра укрепляли на барже стойла, а районщик — век бы его не видеть — наверное, всё ещё заседал.
Первым делом Иван выставил на крыльцо чемоданчик: погостили, мил человек, и будя. А потом, не мешкая, стал собираться. Не мог же он ждать, когда этот стервец с чемоданчиком сделает то, что задумал. Сунул в карман фуфайки краюху, пару луковиц, сыпанул в тряпицу соли, перекинул через плечо берданку, заложил сени батогом и — ходу. В наступление ему ходить не доводилось, но оборону за три месяца войны держал не раз.
— Ишь, чего захотели — Арапку угробить! Я вам покажу!
Бык при появлении Ивана затрубил. То ли он что-то почуял, то ли Ивану это показалось, но рёв его так саданул по сердцу, что у Ивана второй раз за последние три дня отуманились глаза. Он взобрался на пирамиду чурбаков, которую с давних пор сколотил в стойле, и ткнулся в бархатные губы.
— Ну, что ты, паря! Что ты! Разве я тебя отдам? Да я и близко никого не подпущу!
Слёзы душили его. Они текли по бороде, скатывались на раздутые ноздри быка и тревожным металлическим блеском вспыхивали на окольцовке.
Никогда прежде Иван не задумывался, что для него значит Арап. Разве знаешь, что для тебя значит земля, что значит вода или небо? А грянула опасность — и вдруг обожгло: да ведь потеря Арапа была бы равносильна потере ноги. Да что ноги! Самой жизни!
Оборону Иван занял у входа — там возле ворот стояла вкопанная им самим скамеечка. Усевшись на эту скамеечку, он положил на колени берданку, а потом достал портсигар. Ну и ну! Табака оказалось на пару завёрток. Всё захватил, а о куреве не подумал. Такого с ним ещё не бывало. Придётся по крохам палить.
Только Иван стал свёртывать цигарку, послышались голоса. Он насторожился, на всякий случай сунул бумагу с табаком в карман и взялся за берданку. Из-за сепараторной, что стояла ближе к деревне, показались двое. Иван поднялся. Но, разглядев ветеринара и браковщика, успокоился. Семён — свой мужик, в обиду не даст, а если попросить, может, и отговорит заготовителя, вон как тот его уважительно величает.
Когда Семён и ветеринар поравнялись со звозом, Иван заговорил. Говорил он торопливо, ясно дело, не складно, да уж как есть — главное, чтобы поняли. А что услышал?
— Ты что, Степаныч, белены объелся? — оборвал его Семён. — На кой ляд тебе это нужно? Да ещё с пушкой пришёл! Знаешь, чем это пахнет?
Иван оторопел: неужели это Семён? Ведь они так душевно третьего дня сидели. Может, балует? Выкомаривается? Мало ли… Но Семён был серьёзен. Сторожко, как загонщик, он двигался навстречу, а в руке его глухо позвякивала кодольная цепь. Творилось что-то непонятное. Это был всё тот же человек. Тот же самый, который приманил Ивана своей основательностью, здоровым, казалось, добродушным румянцем, который ласково нарёк его братом. Но чем ближе он теперь подходил, тем всё явственнее смахивал на того лютого, который когда-то явился Ивану в обличье районного следователя. Повадками ли? Хищным оскалом? Изготовленной ли к прыжку стойкой? А может, всем этим сразу? Но откуда? Разве может это явиться вдруг? Нет! Значит, было. Значит, сидело в нём. Неужели он, Иван, проглядел? Припомнилось застолье. Кто из приезжих предложил выпить за будущую премию? Семён! Именно Семён больше всех говорил о тех деньгах. А коли так, значит, и приговорил Арапа, сам ещё не ведая того, Семён.
Стыд и обида охватили Ивана — ведь он тоже осушал стакан, значит, тоже подтвердил слова того приговора. Но ещё обиднее казалось то, как он распял себя на костыле и, тужась и стеная, полз на глазах у этих людишек в гору.
Семён был уже в трёх шагах. Иван вскинул берданку:
— А ну прочь! — и для убедительности повёл воронёным стволом.
Семён замер. Зажатая в пудовом кулаке цепь мелко позуживала. Мгновенье-другое они смотрели друг другу в глаза. Потом Семён выматерился, резко повернулся и размашисто зашагал прочь.
Иван обессилено вздохнул — кажется, пронесло. Руки, сжимавшие берданку, разом ослабли. Кровь опружилась в ноги, застучала, заколотилась, аж протез задрожал.
Надо было присесть, унять это липкое состояние немощи, и он потянулся уже к скамейке. Но тут кинулась в глаза спина удалявшегося вслед за Семёном ветеринара. Проходя мимо телеги, которая стояла у подошвы звоза, ветеринар что-то в неё сунул, а для убедительности, что это именно так, ткнул, не оборачиваясь, туда пальцем. Чего это удумал коновал? — подозрительно прищурился Иван. Подождал, когда
От кого не ожидал, так не ожидал. Хилый, молчаливый, верно, трусоватый. За три дня лица запомнить не смог, хотя сидели за одним столом, а вот поди ж ты — человеком оказался. И не в том дело, что махоркой подсобил, хотя без курева, знамо дело, худо, а участие показал, надеждой, сам не зная того, оделил. Значит, не зря колченогий Иван штурмовал на твоих глазах непосильную крутизну! Спасибо, браток!
Вслед за Семёном по Арапову душу пожаловал бригадир. Тыкал-мыкал, наконец решился:
— А может, и в самом деле, Степаныч… Сколько ему годов-то, вспомни.
Заканючил про отёлы, про племенную работу, про то, что стаду надо молодого быка.
Тут Иван не выдержал. Нет, он не стал напоминать, что при Арапе редкая корова не телилась, а молодняк рос крепкий да здоровый. Он коротко и доходчиво, как бывает меж мужиков, сказал про вклад самого Коли Писунка в племенную работу, и этого оказалось вполне достаточно. Кто в деревне не знал, что Клавка бегает к сплавщикам и, что ни год, носит разнокалиберных дристунов — из шестерых один только старший походил на Колю.
Зря, конечно, Иван это выложил. Он и сам пожалел, да было поздно. Коля взвился, выматюгался, полетел петухом в деревню. Не прошло и часа, как доснеслась его пьяная брань, а следом Клавкины вопли.
К вечеру на ферму пожаловал районщик. Он беспрерывно курил, заводил себя на крик, но то ли ещё не научился, то ли стеснялся — под конец перешёл к осаде. Причина столь настойчивого натиска Ивану была известна. Напутствуя молодого работника, районное начальство было кратко: либо план, либо партбилет. Вот он и старался.
Не глядя в глаза, уполномоченный говорил про первую заповедь, про то, что государственный план — закон, и что выполнить предначертания — долг и честь каждого гражданина. Много было всяких слов. В конце концов Иван не выдержал:
— Шёл бы ты отсель, мил человек. К чему маяться? — и чтобы кончить разговор, зашёл в тамбур и затворил за собой ворота.
К вечеру на ферму прибежал Минька:
— Дядя Ваня, Ольге худо.
— Но? — встревожился Иван. Третьего дня он заходил к сестре, и та едва ли не впервой пожаловалась на здоровье. Но ведь баржа-то не ушла. Отсюда, с фермы, хорошо было видно, что она стоит под берегом.
— Кто послал? — подозрительно глядя на мальца, спросил Иван.
— Баушка, — не моргнув глазом, ответил тот. Лицо закраснелось, на носу пот выступил. Может, и врет. Но Ольга-то и впрямь жаловалась.
— Ладно, паря, — махнул рукой Иван, — лети, я сейчас буду. — И, повесив берданку на гвоздь, стал запирать ферму на замок.
Эх, Минька, Минька! Глупыш ты зелёный! Что ты натворил, стервец! Зачем польстился на горсточку леденцов. Неужели не почуял, что конфетки те липкие кровью пахнут?
Первый выстрел Иван услышал, когда, запыхавшись, ступил на Ольгино крыльцо. Сердце трепыхнулось, как пичуга. Ещё не веря, что не ослышался, Иван кинулся назад. Ковылял уже не в обход, а напрямик, не обходя луж, канав и ямин. Спотыкаясь, падал, выползал на четвереньках. Снова тянулся, разрывая деревяшкой пожухлую траву, заросли увядшей крапивы, какие-то кустарники и кочки. Культя лопнула, он почуял, как потекла кровь, и вдруг ясно и отчётливо осознал, что ему вернулась его нога — будто не терял он её в той первой и последней для него атаке, а вот вымахнул из окопа и, вспарывая штыком пространство, несётся к далёкому пока ещё Берлину.
Шлёпнул второй выстрел. Иван споткнулся. Ударил третий. Иван упал. Свинцовая тяжесть тянула к земле, точно это в его плоть впивались заряды. Но он всё-таки оторвался, поднялся на четвереньки, потом в полный рост и опять бросился вперёд.
Бык стоял на коленях. Иван увидел его сразу, едва вырвался из-за угла сепараторной — даже поверженный Арап был несравнимо выше той мелкоты, которая вилась вокруг него.
— Стой! — заорал Иван. Его голос потонул в обвале грома, который неведомо как возник на синем вечереющем небе. Но Арап услышал. Он встрепенулся, тягуче поднялся с колен, взбил копытом навозную жижу и так мотнул великой своей головой, что кольцо, за которое был привязан, разорвало ноздри. Кровь окрасила его зубы, брызнула на стенку сепараторной, где белела споротая жаканами щепа. Но очередная суетно пущенная пуля опять опружила быка на колени.
— Сволочи! — хрипя, выругался Иван. — Убить по-человечески не можете…
Он выхватил у пьяного Писунка ружьё и медленно обернулся к быку. Взгляды их встретились.
— Арапушка!
В ответ раздался булькающий нутряной хрип. Бык потянулся, словно моля хозяина о последней милости. И Иван не замедлил.
— Ну, — обведя глазами бригадира, районщика и браковщика, выдавил Иван. — Довольны? Или мало?
Он отбросил ружьё, засучил штанину и отстегнул грязный, заляпанный кровью и навозом протез. Окровавленный обрубок ноги уставился на районщика:
— На, ежели мало! Обгладывай!
Тот отпрянул.
— Что же ты воротишь, падла? — Иван скакнул следом. — Давай, не стесняйся. — Попытался сделать ещё один скок, но оскользнулся, потеряв равновесие и, хватаясь за небо, рухнул в навозную грязь.
— Мясо вам надо! — горло его перехватили спазмы. — Мяса вам надо! — плечи его затряслись. — Мяса вам надо!!!
На небе, обмётанном первыми звёздами, неведомо откуда взялась чёрная туча. Она провисла над деревней и ударила светлым, тёплым дождём. Поток воды щедро окропил окрестности. И две крови — человеческая и бычья, — смешавшись, ушли вместе с ней в землю. Весной на том месте вырос шиповник. Но Иван его уже не увидел.
Иван помер под Рождество. Сестра Ольга, говорила, что в последнее время он стал заговариваться.
— Всё на небо глядел, родимый, — месяц караулил. Увидит месяц-то — и плачет, и плачет… А пошто?
В ту ночь небо вызвездило. Народившийся месяц особенно близко склонился над Ивановым окном. И так, видать, натосковалось осиротевшее сердце, что поверило даже в невозможное. Ринулся Иван вперёд — навстречу черноте, увенчанной белыми рогами, — выбил переплёт окна, с размаху рухнул в сугроб да больше уже не поднялся.
* * *
Весна в том году выдалась скороспелая. Когда сельсовет вспомнил о запруде — половодье уже стало спадать. Попытались колхозники обратать вешние остатки, да где там. Четыре лошади даже и скрянуть не смогли железобетонный щит — так его приварило. Тут, само собой, вспомнили Ивана. Коля Писунок при этом взъелся, начал без меры хлестать лошадей, велел ещё пару пригнать. Но толку не было. Поднялась сумятица,
— Ты что, паразит, творишь? — при виде этого закричала Клавка, живо выхватила у конюха плётку и кинулась на мужа. — Мы в войну молились на лошадей, а ты… — и так начала дубасить, что тот аж бросился наутёк.
Лошадей от греха подальше отправили на конюшню. Стало ясно, что без техники не обойтись. Но пока ездили на дальние новины, где пахал трактор, пока перегоняли его через гать, вода в реке совсем спала, и затопить почу так и не удалось.
С середины мая началась жара. До Ильина дня не выпало ни одного дождя. Воды в поче осталось не больше, чем вина в рюмке на Ивановой могиле.
Ильин день в деревне по привычке гуляли, хотя праздновать-то в том году было не с чего. Жито едва взошло, картошка с горошину, сена поставили мало, да и то пересохло на корню. Но вот уж воистину трын-трава — гуляй, коли есть повод.
В тот день и занялось.
Мужики к обеду уже напились, соображали худо. А у баб какая сноровка? Пока ширились, голосили, искали ключи от сепараторной, где стояла помпа, пока запрягали лошадей, полыхало уже в двух рядах. А тут ещё ветерок взвился. И пошло…
Большую железную бочку, которую Иван когда-то поставил на колёса, трогать не стали — кто, кроме Арапа, смог бы её, даже наполовину залитую, сдвинуть с места, тем более затянуть в берег. Навалили на телеги несколько деревянных, погнали к речной пристани. И хотя это было вдвое дальше, чем до обсохшей почи, ничего другого не оставалось.
Меж тем пожар матерел. Пока отстаивали чью-нибудь избу, огонь перекидывался на баню, а там по изгороди вьюнком перебегал через заулок и охватывал другой дом.
Наконец одна за другой повозки с бочками стали подкатывать. Две окружили бабы с вёдрами. Третью подогнали к помпе.
— Кишку давай! — пьяно размахивая руками, визжал Коля Писунок. Кто-то из мужиков кинулся к шлангу, затопил его в горловине бочки, трое других и какая-то баба начали качать, — а из кишки фонтаны лупят — дыр в ней полно. Весь хмель слетел с Коли Писунка — откуда? Кинулся к шлангу, пошарил руками, наткнулся на кусок металла, торчавший в гофре, — это был жакан, — и всё понял. Вот, выходит, как срикошетили те пущенные в сентябре пули!
Красная от огня вода хлестала из дыр в шланге, как кровь хлестала из бычьей аорты. Коля Писунок в страхе вытаращил, глаза, а потом завыл.
Избы падали под огнём, как костяшки домино, поставленные в шеренгу. Рыжее пламя пожирало их с ненасытностью лютого зверя, изрыгая утробный рёв. Поминальной свечкой занялась колокольня. Колокол тонко запел, потом сорвался, точно капля ярого воска, и, ударившись о землю раскололся.
Вскорости на месте деревни торчали одни лишь печные трубы.
И приидет день
Повесть-притча
С небесной высоты они выглядели двумя каплями туши, случайно оброненными художником на белую пустыню листа.
При ближайшем рассмотрении они напоминали два выворотня чернозёма, вздыбленные неведомым плугом посреди заметённой степи.
И только вблизи становилось ясно, что это живые существа — человек в чёрной хламиде и чёрный пёс, бредущий за ним по бескрайней заснеженной целине.
Вдруг поднялся ветер. Вьюга закружилась, мигом окутав их непроницаемой пеленой, как пчёлы заворачивают в кокон прополиса чужеродную живность — улитку или мышь-полёвку, дабы своим неизбежным тлением они не заразили улей и не заморили рой.
Что же не глянулось художнику в изначальной картине, и почему он столь внезапно очистил белый лист от чёрных пятен? Кто знает… Но чтобы не вдаваться в объяснения, он прекратил ветер, укротив внезапный буран, и вновь открыл снежную степь — извольте, глядите: вот вам скиталец в хламиде, вот чёрный пёс, вот окружающее их пространство.
Вдалеке виднелась череда телеграфных столбов, прочерченная прямым грифелем. Прямая — самый краткий путь. Это аксиома. Но странник не повернул к этой линии, чтобы следовать столбовой дорогой. Прямая практична, когда есть цель. Но если эта цель эфемерна, как линия горизонта? Демонстративно поведя левым плечом, скиталец отвернулся, однако боковым зрением продолжал глядеть на ту остолбеневшую череду. Что она ему напоминала? Аппиеву дорогу, вдоль которой стояли шесть тысяч распятий.
И опять взметнулась позёмка, взвихрив ближнее пространство. На сей раз, однако, она не закатала странника и собаку в белый кокон, а подогнала к скирде соломы. Скирда была завалена сугробом, но с одного боку оказалась открыта, чернея свежей норой. По всему видать, здесь недавно хоронился волк. Не оттого ли пёс ощерил зубы и зарычал.
Неожиданный звук удивил бродягу. Что это? Он осмотрелся вокруг себя. Пёс. Чёрный. С обвисшими ушами и облезлым хвостом. Странно. Доселе он не замечал собаки, бредущей по пятам, потому что никогда не оглядывался.
Зачем она здесь, эта приблудная тварь? Она хочет загрызть его и напиться крови? Именно такие собаки всю жизнь и преследовали его. Они грызлись меж собой, но если среди них оказывался чужак, который норовил отобрать кость или требуху, они набрасывались на него всей стаей. На его руках, на плечах, на шее — следы их когтей и клыков. Иных собак он не знал, потому замахнулся на пса палкой. Пёс остался недвижим.
Бродяге припомнилась последняя деревня, которую он миновал. Оттуда эта псина, что ли?
Он окинул равнодушным взглядом дали, простёршиеся до горизонта. Ни куста, ни дерева, ни крыши. Что занесло его в эту необоримую глухомань — он не ведал, да и не пытался понять. Только чуял, что к югу, к теплу путь ему заказан, словно ту сторону закрывала невидимая стена, а луч небесного циркуля очертил будний круг, за пределы которого ему нет хода.
В той, оставшейся позади, деревне он обретался дня три. Ни хлеба, ни тепла там в помине не было — окна выбиты, сусеки выметены. Как и во многих деревнях этой скудной студёной земли. Дух жизни давно выветрился отсюда. Ценностью для него тут могло быть только тряпьё. Вот он и обходил дома в поисках какого-никакого остатка.
Соорудить хламиду — дело плёвое. Растянул тряпицу, если длинная, прорезал дыру для головы посерёдке и — на себя. И покрывала постельные, и накидки, и даже задрипанные половики — всё в дело идёт. Если шмотина коротка, ту же дыру с краю и на себя — спину прикрыть, а другой тряпицей — грудь и плечи. Вот и катишься, как капустный кочан, сам — кочерыжка, а округ тебя
Вот и в той деревне он обзавёлся кое-каким «приданым»: справил сносные валяные опорки, которые прихватил ремнями, а голову окутал шерстяным платком, даром, что тот побит молью. А выходит, и ещё нечто приволок на невидимом поводке — эту забытую или брошенную в деревне собаку.
Чего этот пёс плетётся за ним? Чего ждёт? Ждёт, когда я паду, и обглодает мои кости? Так ведь не дождётся. К нему немало приставало приблудных собак, которые заискивали, ловили его взгляд, клянчили подачку, но вскоре отворачивали, не получая ни корки, ни обглоданной кости. А этот плетётся и плетётся, неведомо, чего ожидая, неведомо, чем питаясь.
Смеркалось. Тяжёлое, как гранитная плита, небо ускоряло сумерки. Дальше брести было некуда. Бродяга раздвинул волчье логовище и забился в скирду. Пахло пылью, мышами, прелыми зёрнами. Подобрав ноги, он скрючился, как младенец в утробе матери, и потихоньку стал впадать в забытьё. Когда забралась в логово собака, он не услышал, но краем сознания отметил, что со спины стало теплее.
…Переночевав в скирде соломы, бродяга и псина обменялись блохами и в утрах поплелись дальше: он, человек, впереди, не удостоив пса взглядом, чёрная собака с некогда настороженными, теперь обвисшими ушами — за ним.
Более художник не затушёвывал картину, дозволив человеку и псу следовать предназначенным путём. Больше того, он обозначил на этом пути жилище, которое они не могли миновать. Именно так они и поступили.
Это был домик путевого обходчика — кубик под двускатной крышей — приткнувшийся посреди степи на буранном полустанке. Железная колея, утонувшая в снегах, не проглядывалась, но понять, что это строение при железной дороге, было нетрудно — в специальных ячейках близ дверей стояли инструменты железнодорожного назначения: полосатые шесты, знаки предупреждения и опасности.
Окинув домишко и окрестности взглядом, странник догадался об истории этого места. Дорога была закрыта давно. Но старый обходчик долго не покидал свой пост, приезжая сюда коротать время. Ветхой изгородью обозначен огородик, там дальше — погреб, стало быть, выращивал картошку. Тропок нигде не видно. Значит, с осени здесь не бывал. Картошку убрал, а более не приезжал, может, помер.
Двери оказались не закрыты. Две проушины, а в них вставлен гвоздь на верёвочке — вот и весь запор. Войдя внутрь, странник огляделся. Два оконца на оба конца дороги. Возле глухой стены против дверей — топчан, застеленный немарким солдатским одеялом. Слева от него — небольшая плита об одной конфорке, дымоходная металлическая труба обложена кирпичом, но почему-то только с трёх сторон, да и то до половины. Зато печка уже набита дровами, знай только чиркай спичками, которые лежат на припечке.
Что ещё новожилу бросилось в глаза? Столик возле правого оконца, на нём затёртая железная посуда — миска, кружка и ложка, а под столом — сундучок. Отворил. В нём какой-то узелок, похоже, наволочка, завязанная красной тесёмочкой, ощупал — не иначе, сухари. Боковым зрением приметил под топчаном ещё какой-то ящик, но более нагибаться не стал — это потом, тем более что сначала следовало заглянуть в погреб.
Навыки его не подвели — он правильно определил историю домика. Старик-обходчик, чья чёрная шинель висела на гвозде подле дверей, здесь жил каждое лето, ухаживая за огородом. В погребе оказалось два просторных сусека картошки, один небольшой — семенной. Кроме того, на засыпанных песком поддонах хранились морковь, свёкла и репа, а на полках десяток вилков капусты. Всё в первозданном виде, словно только что с грядки.
Набрав полведра картошки, странник старательно закрыл погреб: все шмотины — ветхое стёганое одеяло, домотканые половики, мешки, набитые стружкой и опилками, сложил той же чередой, а сверху придавил эту перину досками и кирпичами. Что ещё? По пути к домику накидал в ведро свежего снега, при этом приметил, что вода тут есть: сруб колодца был заметён, но сверху крышки темнела гнутая цинковая бадейка.
Зайдя в домик, новожил поставил ведро на плиту, сняв предварительно кольца конфорки, и затопил печь. Всё здесь располагало к остановке, но кто знает, будет ли это ему дано.
Огонь заплясал в печке весело и азартно, словно застоявшийся рыжий жеребёнок. Руки потянулись к теплу, и собака легла неподалёку, смиренно и сморённо положив голову на лапы. Чёрная морда была неподвижна. Только белое пятно во лбу чем-то озадачивало.
Домик скоро наполнился парким духом — двойные рамы на оконцах да двойные двери хорошо удерживали тепло. Новожил стал потихоньку разоблакаться, скидывая с себя одну за другой части ветхого рубища, и, когда остался налегке, накинул на плечи форменную шинель.
Печка прогорела, надо было снова подбросить дров. Чтобы не гнуть поясницу, он подвинул к огню маленькую скамейку, на которой, видать, сиживал и хозяин. Ворочая кочерёжкой, он снова увидел под топчаном ящик и, когда закончил подкидывать дрова, тот ящик подвинул к себе той же кочергой. Это был квадратный короб из фанеры с ручкой и двумя крючками для запора. Открыв крышку, он обнаружил сверху фонарь «летучая мышь» с квадратными выдвижными оконцами. Сквозь закопчённое стекло виднелся огарок свечи. Он вытянул одно стекло, чтобы извлечь тот огарок, и вдруг осёкся. В отблесках огня возникло чьё-то лицо: острый кадык, угловатый подбородок, обмётанный клочьями бороды, впадина чёрного рта, вислый с горбиной нос и ямы глубоко запавших, неразличимых глаз. Кто это? Он не сразу признал себя, столь давно не видел, что даже забыл, и глядел на стекольное отражение, как на чужой портрет, равнодушно и холодно. Но едва отогнул холстину, поверх которой лежал фонарь, встрепенулся и отпрянул: в четырёх равновеликих отсеках короба лежали инструменты — железная лапа, деревянные колодки разной величины, короткий — углом — нож, шилья — прямые, гнутые и с крючками, дратва, вар, пучок свиной щетины, металлические и деревянные гвоздики… Вид сапожного скарба внезапно обдал его жаром. С грохотом захлопнув крышку, он пихнул короб обратно под топчан, а потом ещё раз толкнул ногой, чтобы он исчез из вида.
Тут его охватил нестерпимый жор. Выловив из кипящего ведра картофелину, он, обжигая руки, переломил её и, не обдувая и не чистя, стал хватать куски, опаляя губы, язык, дёсны и нёбо. Картошка ещё была не готова и хрустела на зубах, но ждать, пока она сварится, он не мог. И, умяв одну,
Голодные спазмы накатывали редко, он давно привык к пустому брюху, но иногда рассудок помрачался, тогда хватал всё подряд и жрал, как жрут, давясь и икая, голодные отощавшие собаки.
От обильной, пусть и однообразной еды, он скоро осоловел. Сознания хватило, чтобы дождаться, когда прогорят уголья. И, закрыв трубу, он заснул мертвецким сном.
Очнулся под утро, когда начало светать. В домишке было свежо. Шинель, которой он укрылся, завалившись на топчан, упала. Он поднял её, снова укрылся и опять заснул.
Поднялся новожил поздно. На сытое брюхо да в тепле спится без задних ног. Так бы и не просыпаться, да тут воля не своя.
Печка почти остыла. Надо было снова топить. Но прежде он заглянул в ведро. Эко! С голодухи умял едва не всю картошку, то-то брюхо занедужило. Учён ведь, кажется, укорил себя, да вспомнив причину внезапно навалившегося жора, тотчас оборвал докучную мысль.
Беспокойный взгляд его заметался по избёнке туда-сюда, пока не зацепился за собаку. Пёс лежал неподвижно на том же самом месте. Околел, что ли? Нет, дышит. А что жрал? Похоже, ничего. Он что — воздухом питается? Новожил уже по-хозяйски извлёк их сундука горстку сухарей, размочил их в воде, использовав для этого металлическую миску, накрошил туда пару картошин и подвинул под нос собаки. Пёс открыл глаза, валко поднялся на передние лапы, обнюхал подношение и стал вяло есть. Знать, всё же не воздухом питается — заключил человек.
Начинался второй день пребывания под новой крышей. Топка печи, варево заняли руки, а мыслей не было. Он всегда жил минутой. Вчера — это вчера, завтра — это завтра. Только изредка бросал взгляд на пса, упираясь глазами в белое пятно во лбу.
Зимний день короток. Дело быстро клонилось к вечеру. Странник равнодушно оглядывал заоконное пространство, которое всё более сужалось под покровом сумерек. Ничто не понуждало его в дорогу, и он стал догадываться, что здесь ему предстоит коротать какой-то срок.
В пути нет места для разговора даже самому с собой. Куда ставить ногу, как миновать овраг, как одолеть ручей — вот главные твои заботы, иных докук нет. А здесь, на невольном досуге, появились какие-то мысли, обрывки житейских картин. Вспоминая что-то, оценивая, он стал ронять слова, дивясь самим звукам, которые усиливало замкнутое пространство. От первых звуков он даже вздрогнул: не пёс ли их выдавил? Нет, пёс лежал, не шевелясь, морда его неподвижно покоилась на лапах. И тогда человек, чтобы поставить голос, перевёл речь на собаку. В словах появились интонации, тембр, краски, и он сам удивился этому, так давно у него не было собеседника.
Теперь он не просто произносил слова, он стал придавать им смысл, наполнять речь содержанием: вначале простым, бытовым, ограниченным этими стенами, то есть говорил о печи, о дровах, о тепле, о крыше над головой, о запасах овощей в погребе. Потом кинул взгляд за окно, отметив вслух следы зверей — лиса и заяц явно пытались проникнуть в погреб, чуя там лакомства. Потом перевёл взгляд на столбы, их череду в поле, но едва начав их описывать, на полуслове оборвал. Зато привлекла его луна, изредка мелькавшая в облачной пелене — белая и полная. Он сравнил её с пятном на лбу пса. Пёс повёл ушами, точно оценил это сравнение. И тогда человек сказал псу, что будет звать его Луном.
Человек не умолкал. Луна исчезла из оконца, потом появилась в противоположном, а он всё говорил, словно его вновь охватил голод — теперь речевой, точно он боялся, что если умолкнет, то лишится способности говорить или неволя опять его погонит прочь.
Дрова прогорели, погасли все синие дьявольские огоньки. Только слегка мерцали неподвижные глаза Луна. Да по коврику лунного света ходил туда-сюда человек, ни на миг не прекращая речи.
Наутро, едва проснувшись и, кажется, ещё не отворив глаза, человек опробовал голос. Речь не пропала, она была, пусть и гортанная, обожжённая буранами, обтяпанная оперханными губами. И уже не тратя слов попусту, он обратил их на пса, снова намяв тому картошки, сдобренной размоченными сухарями. Сам он не ел, не чуял нужды, потому что, кажется, был сыт собственной речью. И ещё особенно, как-то удивлённо глядел на собаку.
Впервые за долгие сроки у него появился собеседник, причём такой, который слушал его, не перебивая, не пытаясь вставить что-то своё, не хлопая по плечу в пьяном угаре, не дразня и подначивая, а только слушал. И он до того разговорился, что стал открывать для этого собеседника, а ещё больше для себя, даже то, что, казалось, давным-давно выветрилось из памяти.
…Большой портовой город. Небедный дом, куда его, бродягу, привёл молодой человек. Они зашли с заднего крыльца. Провожатый оставил его в прихожей, указав на скамейку, а сам исчез в глубине дома. Бродяга послушно сел на указанное место. Пахло краской, уксусом, ещё чем-то. Стараясь расслабить горящие язвами да мозолями стопы, он вытянул ноги и закрыл глаза. Хотелось уснуть, забыться. Но мозг, этот алчный пёс, продолжал щёлкать зубами, хватая кровоточащие куски памяти.
Минувшей осенью его загнали на корабль. Туда свозили бродяг со всего города. Одним нищебродам сулили непыльную работу и сносный заработок. Других сманивали южным теплом, крышей над головой и сытной похлёбкой. Третьим ставили условие: либо каторга за содеянную провинность, либо посильная работа на дальних заимках. Он пытался ускользнуть, обойти посты и заставы, улизнуть с корабля, да не тут-то было. Стража держала их под неусыпным присмотром. Приметив молодого солдата, он, больше меры хромая, подкатился к нему, открыл рот. Икотно мыча, он тыкал в свою чёрную пасть, дескать, я немой, при этом искусно прижал язык к нёбу, а на вид выставил обрубок свиного уха. Солдатик отшатнулся от него.
— Господин капрал, — окликнул он старшего, — этот без языка, у него обрубок…
— Что? — надутый капрал с толстыми нафабренными усами подошёл ближе: — Обрубок, говоришь? — он брезгливо оглядел бродягу. — Ну и что? Ему же не языком молотить, Шульце! — капрал осанисто поправил треуголку. — Лишь бы тянул лямку да киркой-лопатой махал. А то, что немой, — капрал при этом слегка усмехнулся, — так меньше времени останется на болтовню. И запомни, мой мальчик, — назидательно заключил старший, — скрип ложки, скребущей дно, на всех языках одинаков.
— А может, это чужой бродяга? — попытался возразить молодой.
— А бродяги все чужие, сынок, — уже отходя, добродушно отозвался капрал, — иначе были бы
Назад пути явно не было. Выпрыгнуть за борт не удалось. Их, отловленную голытьбу, загнали в трюмы, корабли один за другим отчалили и пустились в неизвестность.
Несколько недель океан швырял их с ладони на ладонь, как горячую картофелину. От качки, дурной пищи и затхлой воды скончался не один десяток бедолаг — их вышвыривали за борт, даже не отпевая. Оставшихся, — а на круг это было около тысячи человек — высадили в Суринаме — так называлась земля, где шла война.
Их, босяков, пригнали сюда не воевать, а обеспечивать войну: прорубать дороги, строить бастионы, подвозить порох, таскать и хоронить убитых, свежевать покалеченных лошадей.
Туда, на военную бойню их пригнали около тысячи. Обратно в тот же порт вернулся он один. Его под конвоем свели в карантин — крепостной блок, разделённый брандмауэром. Лекарь, оглядев бродягу и не увидев больше никого, велел гнать его в шею, только предварительно обрить наголо. И словно в оправдание своего решения бросил: «Были бы на нём чумные блохи — сам бы давно околел!»
Несчастный бродил по пристаням, припортовым подворотням в поисках еды. Из мясной лавки выкинули отбросы. Он кинулся к ним, но свора собак, неведомо откуда вдруг возникшая, опередила его. Ему досталась горсть какой-то требухи, но и ту у него готовы были отобрать озверевшие собаки. Псы, суки, щенки-подлётыши, они всей сворой кинулись на него, сбили с ног, стали кусать, грызть, рвать его тело. Он сжался в комок, закрывая лицо, но краем глаза успевал оценить ситуацию. Заправляла сворой плюгавая сучонка, у которой была течка. Ей бы силёнок, она перегрызла бы бедолаге горло, а злости ей доставало. Его спасло то, что самый матёрый из них, пёс-волкодав, в свару не вступал. Он был удоволен, хотя сучонка явно давала знаки, виляя хвостом, и щерила зубы, дескать, что ж ты не помогаешь?
Отбил несчастного проходивший мимо молодой человек. Он хватил по собачьим хребтам палкой, а ту самую, особо яростную сучонку, ткнул шпагой.
Свора разлетелась, как её и не было. Спаситель поднял оборванца на ноги и велел ему следовать за собой. По дороге он представился. Звали его Титус. Ему было лет двадцать пять. Не очень красивый, но улыбчивый и открытый, он то и дело раскланивался со встречными и делился новостью. У него скоро свадьба. Иных приглашал в церковь на службу, других — на церемонию в ратушу. Все благодарили, обещали быть. Кто-то поздравлял, кто-то остерегал, дескать, лучше бы переждать, опять ветры носят чуму: и там похороны, и там отпевание. А Титус только отмахивался, дескать, любовь все напасти одолеет…
Очнулся бродяга от чьих-то скрипучих шагов и поспешно подобрал ноги. В дверях показался немолодой, но весьма нарядно одетый человек. На нём был серый плащ и чёрная остроугольная шляпа. В одной руке он сжимал трость с серебряным набалдашником, а в другой — ларец с ручкой.
Титус, возвращения которого бродяга не заметил, кинулся посетителю навстречу.
— Добро пожаловать, минхерр Менахем!
Вошедший благосклонно кивнул, вопрошающе повёл чёрными навыкате, влажными глазами, важно прошёл к столу и поставил ларец на середину.
— Мэтр обещал наведаться, чтобы посмотреть оттиски с его клише, — голос посетителя был столь же важен, как и его походка.
— У него сеанс, минхерр, — в студии заказчик. Тоже ждём, — пояснил Титус и кивнул на бродягу, словно винясь за его неряшливость и неопрятность.
Гешефт — есть гешефт, — по слогам произнёс посетитель, многозначительно выпятив толстые губы, отчего мясистый нос достиг верхней губы. — Тогда я оставлю это, — он показал холёной рукой, унизанной перстнями, на ларец. — Поглядит — наведается. У меня и обсудим.
Он стал разворачиваться, колыхнув плащом, но на полпути замер и поднял палец:
— Мэтру поклон, мой мальчик, и скажите, что его старый друг Менахем получил партию рейнского вина — привет с его родины — и жаждет выпить с ним за его здоровье.
Уверение Титуса посетитель выслушивал уже на ходу. А на бродягу даже не взглянул. Надменный, как все богатые евреи, выбившиеся в люди, он лишь брезгливо поморщил вислый нос и вышел, оставив после себя стойкий запах варёной курицы.
Чтобы заглушить приступ голода, бродяга снова вытянул ноги и закрыл глаза. Однако на сей раз забыться ему не удалось. Титус тотчас раскрыл ларец и стал извлекать из него те самые клише — медные пластины, которые стучали о дубовую столешницу…
Наконец появился мэтр — хозяин дома и по сходству с малым — главным образом толстому носу — его отец. Немолодой, лет шестидесяти и больше, он был облачён в просторную серую блузу, серый колпак, похожий на вязаный носок.
— Ну-ка, — возгласил он, — кого ты притащил на сей раз? — из-под седых лохматых бровей хмуро взглянул на бродягу и жестом велел встать.
Бродяга поднялся, выжидательно и угрюмо глядя на хозяина. Тот поджал губы, склонил туда-сюда голову, прищурил глаз, сделал пальцами рамочку, обвёл этой рамкой лицо бродяги. Потом пожевал губами, словно пробуя что-то на вкус, затем поманил бродягу к себе, велел стать за спинкой небольшого обитого бархатом кресла и опустить на спинку руки. Руки были в цыпках, шрамах, грязны, с обломанными и обкусанными ногтями. Мэтр поморщился при виде их, велел перевернуть левую и протянуть её, как за подаянием. Ладонь была изрезана глубокими, словно надрезы, линиями жизни и смерти, испятнана давно затвердевшими и свежими мозолями. В такую кинут мелкую монету, но, скорее не от жалости и сострадания, а от брезгливости.
Мэтр отошёл, велел подняться, снова так и сяк оглядел фигуру бродяги, скрытую тряпьём. Велел опять опуститься на колени, ощупал его голый шишковатый череп. Снова поднял, велел пройтись, подойти к креслу. Бродяга, держась за спинку, уже без команды стал опускаться на колени, но мэтр его остановил и приказал скинуть опорки. Потом добавил, чтобы бродяга встал на колени спиной к окну. Какое выражение лица было у мэтра, бродяга не видел, но по физиономии Титуса, стоящего напротив, догадался, что мэтр чему-то обрадовался: лицо сына, до того виноватоозабоченное, ответно озарилось.
— То, что надо, сынок! — воскликнул возбуждённо мэтр. — Эти стопы с трещинами и мозолями лучше всякого паспорта. Тут вся судьба, — и без перехода, уже уходя, бросил: — Покорми его. Только здесь. Закончу с магистром — займусь этим…
…После обеда бродягу разморило, но передохнуть ему не дали, сразу начался первый сеанс — так Титус и его отец называли те позы, в которых бродяга должен был стоять. Сначала мэтр велел сыну встать перед бродягой на колени и уткнуться тому в драньё,
— Так. Хорошо, — поводил мэтр руками, будто заключил видимое ему в раму. — Голый череп, согбенная в обносках спина, босые стопы в струпьях…
Он подошёл к мольберту, на котором его ждал свежий загрунтованный холст и взялся за грифель. Это бродяга увидел в отражении бронзовой вазы, стоящей в простенке, правда, в искажённом виде. Колени на паркетном полу стали затекать, и он незаметно подоткнул под них свои свисавшие лохмотья. Так стало терпимей…
Сеанс продолжался долго, пока за окном не стало смеркаться. Мэтр затеплил свечи, потом распахнул шторы, но более работу продолжать не стал.
— На сегодня хватит. В утрах продолжим, — заключил он и велел сыну положить бродягу в отдалённом чулане.
Редкая ночь прошла в тепле и сытости. Может, от этого бродяга спал беспокойно. Разбудили его спозаранок.
— Завтрак на столе, — объявил Титус. — Мэтр сегодня на подъёме, он ждёт на сеанс. Поторопись…
С утра художник, как он сам сообщил, делал наброски. Рисовал на альбомных листах затылок бродяги, шею. Грифель скрипел и, казалось, летал над белым полем. Потом он детально запечатлел ушные раковины, воспроизводя их на бумаге. Но дольше и подробнее всего он осваивал ноги странника.
Велев скинуть опорки, мэтр рассматривал попеременке то левую, то правую стопы, пальцы на обеих ногах, щиколотки. Он подносил к телесности лупу и внимательно разглядывал шрамы, струпья и мозоли. Опытный глаз старого живописца разбирал всё: вот следы от зубов пса, сухожилия повреждены, потому и хромает; между костей стопы выемки от гвоздей, а на щиколотках — натёртости от оков. Он не зря сравнил ноги бродяги с паспортом — тут читалась вся его история, по крайней мере, история его телесности.
Руки бродяги мэтр обследовал в последнюю очередь. И ладони, и тыльные стороны обеих рук были испещрены белыми шрамами, давними ожогами, недавними порезами — явными следами пыток — и напоминали загадочную клинопись. Он пытался разгадать эти знаки. Но тут оказалось сложнее. Натурщик же на его вопросы о природе этих язв и порезов отвечал неохотно, отмалчиваясь и замыкаясь. Тогда мэтр велел на обед подать бродяге вина. Более того, когда сеанс возобновился, он сам подливал ему, если чаша пустела.
Вино сделало своё испытанное дело. На лице его, до того мертвенном, возникло подобие улыбки. Этот порочный оскал озадачил мэтра, зато порадовало то, что вино развязало язык.
— Огонь, лёд, железо — разве это пытки? — бродяга хмыкнул, почти презрительно глянув на художника: — Пытки — другое…
Он сделал большой глоток, зачем-то высунул язык и прикусил его:
— Далеко это были и давно, — хрипло обронил он после паузы: — Меня посадили на молодой бамбук. Знаете, что это такое? Бамбук растёт не по дням, а по часам. Побег пронизывает насквозь внутренности — кишки, брюшину, всё… Человек корчится, умирая в жутких муках, — он осушил чашу до дна. — Палачи ждали, глядя во все глаза, когда я начну корчиться и орать. Я был непроницаем. Но когда побег вылез из моего рта, как жало змеи, они кинулись передо мной на колени…
На другой день, поставив бродягу на колени, — а меж собой отец и сын называли его то натурщиком, то моделью — мэтр спросил между прочим, был ли у него отец, точнее, помнит ли он его. Бродяга досадливо повёл плечами, давая понять, что отвечать не желает: он и так вчера разболтался и наговорил лишнего. Мэтр его докучать не стал, но под вечер снова повторил свой вопрос. Бродяга на это пожал плечами и буркнул, что не помнит. Однако, уйдя к себе в чулан, долго не мог заснуть. Его раздражало, что мэтр по несколько раз задаёт один и тот же вопрос, меняя только интонацию и строй слов. Так простец-рыбак, не имеющий другой наживки, кроме уже изжёванного рыбами червя, сдёргивает его с крючка и наживляет задом наперёд совсем безвольную, несокращающуюся шкурку.
Чего он привязался к той же лодыжке? Да, она была прокушена ярым псом и после неправильно срослась. Но ведь если открыть, где и когда всё произошло, мэтр сочтёт это обманом, а уличив во лжи, в гневе может и прогнать из тёплого и сытного дома, чего ему, нищеброду, совсем не хочется. Ведь про бамбук, который прошёл насквозь через его плоть, мэтр, судя по его хмурому взгляду и поджатым губам, не поверил, счёл результатом действия вина и больше не велел подавать кувшин. А разве он лжец? С той же лодыжкой?
Солдаты охраны уже ушли, и только один легионер стоял возле распятия, дожидаясь конца. Да ещё алчный пёс, который всё вертелся вокруг, щёлкая зубами. Собаки, даже голодные, не тянутся к мертвечине, норовя поживиться свежатиной. Но этот был особенно настырным. В том прыжке, достойным рекорда грека-олимпийца, пёс достиг цели и, выхватив кусок вожделенной плоти, окрасил кровью всю морду. Прокушенная лодыжка зажила не по складу анатомии, потому как узник, распятый на кресте, поневоле вынужден опираться на неё.
Как это всё можно объяснить мэтру? Не то даже, что выжил… С его воображением художника он, разумеется, представил бы всё: и алчного ярого пса, и столб, забрызганный кровью, мочой и калом, и сыромятные хваткие ремни, которыми пристёгнуты конечности… Одно могло лишить его рассудка — название места. Разве он мог соотнести эту покалеченную лодыжку и Аппиеву дорогу?
Этот вопрос бродяга произнёс вслух, обращаясь к псу, который лежал на полу маленького домика посреди заметённой степи. Словно пёс знал эту историю, словно он был свидетелем, а может, даже участником, и мог не просто подтвердить сказанное, но и убедить слушающего и внимающего, что одно и другое несовместимы с представлениями о человеческой жизни и памяти.
Память застоялым сгустком крови метнулась вспять. «А сам-то?» Это он произнёс вслух, но на сей раз обращаясь не к псу и даже не взглянув на него, — этот вопрос был назначен мэтру.
— Зачем ты пытал меня об отце? Чуял угрызения своей совести? Тоже рано ушёл из дома, ослушавшись отца? Тогда почему столь недальновидно отваживаешь своего сына, заставляя его шляться по клоакам и притонам в поисках натуры? Неужели тебе столь важна эта новая картина? Одной больше, одной меньше — какая
Ты безрассуден, мэтр, даром, что уже при жизни признан гением! Неужели это полотно тебе дороже сына? У тебя десятки картин, которые признаны шедеврами. Что тебе ещё одна? Или и у тебя воля не своя? И молох дара обуревает тебя, сжигая изнутри?
…Как много всколыхнулось в памяти с появлением этого чёрного пса, что лежал у порога, ткнувшись носом в лапы!
Странник уже давно понял, что пёс слепой и глухой, что осталось у него немного чутья — только и всего. Но это не мешало ему, человеку, вспоминать и рассказывать вслух о том, что вспоминалось, даже задавать вопросы и будто советоваться. Пса и его, скитальца, не просто прибило друг к другу. Что-то их роднило, пса и человека, его, бродягу, и этого шелудивого с клочьями седины в чёрной шерсти пса. И однажды он подумал, что это его заблудшая душа — чёрная с одним единственным белым пятном, слепая, глухая, едва чуявшая, совсем пропащая, неведомо когда, где и кем отторгнутая от него, и вот теперь объявившаяся, приткнувшаяся к нему среди снежной пустыни.
Откуда она взялась — было не главное. Зачем? — вот в чём вопрос.
Сердце скитальца, старое, почти нечеловеческое сердце всколыхнулось и учащённо забилось в предчувствии долгожданного ответа.
Зримо, словно ответ на давний вопрос, возник образ отца. Он безмолвно глядел на сына издалека, но казался совсем рядом, только протяни руку.
Отец был в годах. Однажды он, пятнадцатилетний юноша, застал отца на коленях. Тот не заметил его, так был поглощён слёзной молитвой. А просил он Всевышнего о нём, своём младшем сыне, умоляя, чтобы Господь дал наследнику живого духа, избавив от холоднокровия.
Потом, это было спустя год, как он покинул отчий дом, отец пал на колени перед ним, уже двадцатилетним, умоляя его вернуться в родной кров.
А ещё ему вспомнился старший брат. Это было на Песах, храмовый праздник. Брат приехал в город из родных мест. Он принял в наследство от отца красильню и привёз на продажу разноцветные ткани. Обычно он останавливался у него, хозяина сапожной лавки, а на сей раз предпочёл постоялый двор. Однако лавки младшего брата всё же не миновал. Но пришёл не в гости, а нашёл повод: у него перетёрся на сандалиях поперечный ремешок. Он что-то говорил, брат, когда пришёл к нему в лавку, но что — вспомнить никак не удавалось. Только помнилось, что он был чем-то озабочен и даже испуган, когда глядел в его, младшего брата, лицо.
…Пёс не ел вторые сутки. Размятая картошка и морковка, размоченные сухари лежали в миске той же, только усохшей, горкой. И пить он не искал, неподвижно лёжа на одном месте. Глаза его полуоткрытые почти померкли. Только слабые и редкие хрипы извещали, что он ещё не издох.
И тут опять вспомнился Титус. Сын художника сгорел в три дня. Он умирал у него на руках — сын знатного горожанина, художника, которого почитали при дворе, на руках у босяка, бродяги, голи перекатной. Смерти всё равно, кто ты, она не смотрит на чины и ранги. Это люди кичатся своим достоинством. А придёт смерть — мигом всё порастеряют. Ладно, челядь, дворовые людишки в страхе от чумы поразбежались. Но где друзья мэтра? — тот же печатник Менахем бен Исраэль, заказчики — тот же магистр… Ни единой души, кто помог бы мэтру и его сыну в трудный час. Нет даже тех, кто по своему служебному долгу обязаны находиться у изголовья обречённого. Лекарь махнул рукой — в крематорий. И даже пастор осенил крестом издалека, не удостоив причастия…
Горькие часы и дни. Мэтр почти в беспамятстве — он убит горем. Единственный сын — его последняя надежда и опора. Больше ни единой родной души. Был богат, славен, были родители, была жена… Никого… А теперь и сын…
Титус звал в беспамятстве невесту. Но она не приходила. Да и кто бы ей позволил наведаться к умирающему, заражённому чумой жениху, даже если она его безумно любила, даже если была готова разделить с ним исход?
Кто явился без зова, так это погребальная команда — привидения в белых балахонах, в остроконечных колпаках с дырами для глаз. Их колесница, запряжённая парой кляч, покрытых драными попонами, остановилась против соседнего дома. Тот, видать, совсем опустел. Мертвецов одного за другим вытаскивали крючьями, подцепив за рёбра, и они стучали по мостовой уже окостеневшими черепами.
Титус ещё не остыл, а эти безликие призраки требовали вести его на отдалённый пустырь, где выкопана обширная погребальная яма. Да ещё грозили: не доставишь к вечеру — пеняй на себя, ночевать будешь в тюрьме. Нашли, чем грозить! Он сам себе тюрьма, к тому же бессрочная.
Не угрозы побудили его, бродягу, приготовить несчастного Титуса к последнему путешествию. Голос его вспомнился…
Оглядев просторную кладовку, он остановил взгляд на большой, величиной со скатерть или одеяло холстине. Это была начатая, но не законченная картина: много мужчин в блестящих латах, вооружённых шпагами и мушкетами. А внимание обратил лишь на юношеское лицо — оно напоминало Титуса. Дальше было буднично. Он завернул покойника в незавершённый холст, который коробился от красок и пучился, словно не желал переходить в новое качество. Потом сходил в угольный сарай, где — знал уже — есть одноосная тележка, выкатил её и поставил под крыльцо. Что удивило, так это то, как быстро окоченело тело Титуса, только ещё было мягким, казалось спящим, и вот уже жёсткое, негнущееся, как и его саван. Он даже дрогнул при этом, едва не обронив ношу — впервые его равнодушия и хлада коснулось чувство жалости. Однако извещать мэтра, тормошить его, приводить в чувство, чтобы отец простился с сыном, он даже не подумал, просто в голову такое не пришло.
Место захоронения он нашёл по череде факелов при дороге. На дальнем пустыре среди кустарников
Трупы околевших сбрасывали, не чинясь, не разбирая, кто есть кто — простолюдин или знатный, последний забулдыга или мессир. Они падали один на одного с ломким треском и чвяканьем. И опять бродягу охватило сомнение. Он не пожелал отдавать Титуса в руки похоронных приспешников. Он сам обвязал его тело заранее припасённой верёвкой и, стоя на кромке общей могилы, так что из-под ног сыпались песок и глина, аккуратно опустил прах сына художника с краю, в углу, как мэтр ставил подпись на завершённом полотне.
Во сне или в бреду тихо проскулил пёс. Вот тут и нахлынуло на скитальца… Забытое, кажется, совсем уже исторгнутое чувство охватило его: околевший сын художника и издыхающий пёс будто слились в одно. Он вышел на крыльцо. В просветах туч мелькал месяц. Он напоминал дольку чеснока, которую ему, нищеброду, протягивал Титус, уверяя, что это лучшее средство от чумы. А ещё он напоминал коготок, цеплявшийся за кромку чёрной полыньи. И, глядя на эту сиротскую картину, бродяга отчаянно завыл…
…Вернувшись в домишко, он пал на колени перед распростёртым на полу псом и стал что-то бессвязно шептать. Точнее так: какими словами, не помнил, но что — ведал. Он молил Луна не уходить. Корил, как можно оставлять его вдругорядь, когда они после одиноких блужданий опять встретились. Заклинал… Пока сам не впал в забытьё. И вот тут-то между явью и сном ему предстала картина — живой Титус…
…Титус, исполняя приказания отца, сходил на кухню, чтобы распорядиться насчёт обеда. А вернувшись, велел бродяге садиться к столу.
— Вот сюда, — уточнил он, показав на стул, заляпанный жёлтой краской. Бродяга послушно сел к столу, оставив руки на коленях. Голод донимал, в ожидании обеда он глотал слюну да оглядывал разложенные на столе металлические пластины. Если бы это был хлеб!
Ближе к нему оказался самый маленький, отличавшийся от всех остальных, овальный рисунок. Как и другие, он лежал поверх медного клише. Бродяга потянулся к нему, но Титус опередил, дескать, осторожно, не запачкай, и сам взял в руки тот рисунок. На вопрошающий взгляд бродяги он поднёс гравюру поближе, держа листок за уголок:
— Это знак печатника. Господин Менахем бен Исраэль, — он мотнул головой, — хозяин печатного двора. Эта эмблема ставится на титле и в конце книги.
Бродяга вытянул шею. Его заинтересовали не объяснения юноши, его привлёк сюжет. В вертикальном овале был изображён бредущий чуть вкось человек, по виду древний старец, оборванный, босой, с разлохмаченной ветром бородой и волосами, с долгим посохом в руке.
Титус догадался, что ждёт от него бродяга.
— Это библейский образ, точнее, образ апокрифов, — он посмотрел на бродягу, понимает ли тот, и добавил уже прямо: — Это Агасфер. Вечный жид. Так его прозвали.
Титус сделал короткую паузу:
Во время следования на Голгофу Христос, — тут юноша перекрестился, — Христос остановился возле сапожной лавки — она принадлежала Агасферу — и прислонил к ней крест, чтобы маленько передохнуть. Ни воды не просил, ни хлеба. Только передохнуть… Но Агасфер отказал ему даже в малости. Он заругался на Иисуса и оттолкнул Его, велев ступать своей дорогой. Иисус скорбно посмотрел на него и сказал, что и ему, сапожнику, придётся с этих пор идти. «Куда и докуда?» — усмехнулся тот. «До Моего второго пришествия», — обронил Христос. Вот с тех пор Агасфер и бродит по свету, не ведая приюта и покоя.
Голос Титуса при этом дрогнул. В нём слышалась жалость, больше того — сострадание. Последующая фраза подтверждала это:
— Я думаю — не сам Христос, Бог-Отец оскорбился за Сына…
Служанка принесла обед, расставив на столе хлеб, плошки и чашки. Однако скиталец, до того глотавший слюну, будто и не заметил этого.
— Уж не заснул ли ты? — окликнул его Титус…
…Бродяга очнулся. Не сразу поняв, где он, — огляделся. Это был домик путевого обходчика посреди бескрайней заснеженной степи. Печка почти прогорела, в ней лениво и обречённо шевелились последние сполохи. Он подкинул дров, приведя огонь в чувство, склонился к псу. Тот почти не дышал.
Странник, испытавший едва ли не всё в этой жизни, знал, как кончается живая плоть. Как издыхают собаки. Как отходят люди — раненые, больные, старые… Только ему такое было не дано. Он искал смерти, а она от него бежала. Он тянулся к ней, как тянутся к источнику вожделения, а она отмахивалась от него, взметая пыль-завесу подолом своей тлетворной юбки.
Давно это началось. Неведомый ветер гнал и гнал его как перекати-поле. Он пытался возвратиться домой, но всякий раз какие-то препятствия сбивали с пути. Минуло много. И когда, спустя годы, он очутился в своих местах, то не нашёл ни дома, ни семьи, ни жены, ни детей. Храм был разрушен. Он сбродил в город, где родился. Но там не нашёл даже кладбища — всё заполонила трава забвения. Им овладела смертельная тоска. Именно тогда захотел умереть, чтобы прервать эту постылую череду одиноких дней. Однако что ни делал, что ни творил с собой — оставался цел и невредим.
Он кидался в драку, подставляясь под нож, но лезвие скользило мимо. Прыгал со скал, но падал не на камни, а в воду. Он пытался утонуть, но вода выталкивала его на поверхность. Устремлялся в огонь, завидев пожар, но огонь шарахался от него в стороны, словно от прокажённого. Он пытался уморить себя голодом, но добился лишь того, что с тех пор перестал чувствовать вкус еды.
В мерцании сполохов мелькала ручка сапожного рундука. Он подполз на четвереньках к топчану и подтащил ящик к печке. Крышка открылась. На ней блеснуло лезвие остроугольного сапожного ножа, пристёгнутого к поверхности ленточкой сыромятной кожи. Он извлёк нож из обоймы. Это была его последняя надежда.
Огарок свечи уже давно истаял. Он приоткрыл дверку печи, чтобы прибавилось света и, не поднимаясь с колен, метнулся к собаке. Теперь надо было делать всё быстро, но аккуратно. Хватит ли у него сноровки и терпения? Хватит. И, уже не мешкая, он саданул лезвием по ладони левой руки, где сходятся-разбегаются линии жизни и смерти.
Раньше, когда, ища исхода, он вспарывал себе даже вены, порез, какой бы глубокий он ни был, на глазах затягивался — ни одной капли крови не выступало на коже, всё оставалось в телесной прорве. Вот и сейчас он боялся того же, но
На сей раз это случилось. Пойма ладони заполнилась живительной тяжестью, мерцавшей в полумгле. Он поднёс ладонь к пасти пса, приподнял его голову, разжал стиснутые челюсти и стал медленно сливать содержимое на язык. Сперва живительная влага стекала по желобку языка, тяжело, словно неохотно и недоверчиво. Но тут случился спазм, пёс сделал слабый глоток, язык стал вяло шевелиться, принимая спасительный ручеёк, и в уголках псиных глаз, как показалось человеку, замерцал тихий огонёк.
Руки затекли. Не прерывая начатого, он медленно переменил своё положение, растянувшись на полу, а руку и морду пса положил на свои тощий живот. Разрез был в меру — ладонь не успевала переполняться, так что ни одна капля не пропала даром.
На него сошло неведомое дотоле умиротворение. Он тихо закрыл глаза. Что-то горячее поползло по щеке, как в далёком детстве — божия коровка.
Очнулся человек от какого-то звука, точнее, череды звуков. Гудок, выхлоп пара, далёкий перестук колёс — вот, что ему послышалось. Он решил, что это мерещится. Сознание снова стало заволакивать облачной пеленой. Но ещё прежде, чем оно опять угасло, он почувствовал, как окна домика, в котором он обитал с приблудным псом, коснулся свет. Свет пронзил одно окно и вышел через другое. Но часть его застряла в домике, осветив его изнутри, так что свет чувствовался и через сомкнутые, окованные свинцовой тяжестью веки. Более того, свет тот коснулся лица. Стало удивительно тепло — так тепло, как от отцовской ладони, когда отец в раннем детстве склонялся к нему, тогда совсем несмышлёнышу, и тихо шептал невнятные, но жаркие слова, которые называл молитвой.
Танцующая Галатея
Новелла
Что-то зазыбится в ближнем пространстве, затрепещет, даже будто зарябит на твоём лице, точно потаённый солнечный зайчик; сердце твоё, откликнувшись на безмолвный зов, учащённо и тревожно забьётся, и ты, ослеплённый и смущённый этой лукавой игрой, вдруг потеряешь ориентиры, равновесие и, кажется, даже саму житейскую устойчивость и опору.
Такое произошло со мной на двадцать пятом году жизни. Отчасти причиной моего тогдашнего состояния было окончание университета. Цель оказалась достигнута. Я совершил промежуточный финиш и очутился на неком перепутье. Но случилось что-то ещё, чему я, человек сугубо земного происхождения, воспитанный в привычке к порядку и здравому смыслу, никак не находил объяснения.
Рассудок твердил, что надо совершенствоваться в профессии, подниматься по служебной лестнице, достигать положения, авторитета и, само собой — сопутствующих им благ. А душа, шесть лет находившаяся у рассудка не то в услужении, не то в крепостной зависимости, стала вдруг противиться, перечить, возражать, всё куда-то рвалась и норовила. Потворствуя её, безусловно, заслуженным прихотям, я выбирал всевозможные формы уступок. Гулял, колобродил, валяя дурака, кутил. Увы, маета почему-то не проходила, а по осени и вовсе обострилась. Надо было решаться на что-то радикальное. Я надумал жениться или пойти в армию. Осень прошла в хлопотах и обустройстве. Однако ни того, ни другого не произошло. Тяга к избраннице у меня была, но, чтобы сделать решительный шаг, не хватало духа, а что больше мешало — трезвый рассудок или взбаламученная душа, — я и сам не мог объяснить. В армию же меня не взяли только потому, что нашей уже сформированной команде дали отсрочку.
Короче, всё вернулось на круги своя. Рассудок мой удовлетворённо поуркивал, готовясь постепенно возвратить утраченные позиции. Всё к этому как будто и шло. Больше того. Казалось, что рассудок снова взял верх, что и соответствовало его телесному положению. Но тут душа опять взбунтовалась и, не желая более уступать, так однажды взбрыкнула, что мой бедный рассудок едва не помутился. Что оставалось делать? Чтобы не потерять голову от этих душевных мук, я махнул в Заполярье и очутился на буровой, которая стояла на берегу Баренцева моря. Сердечная смута, точно нудная позёмка, к весне как будто бы улеглась. Рассудок заключил с душой перемирие. Тешась достигнутым паритетом, я собрался пробыть на буровой до их полного взаимопонимания. Однако в апреле, точно снежный заряд на голову, на меня свалилась повестка. И… Опять всё смешалось в моём существе, аки в доме Облонских. Я куда-то заспешил, заторопился, словно боялся всюду опоздать. И хотя рассудок всё-таки, кажется, не терял — душа в том апреле явно не поспевала за перемещениями тела.
Последняя вахта у бурового станка прошла в ударном темпе. От свечки керна, извлечённого с глубины сто метров, я тайком отломил аспидно-бурый цилиндрик базальта, намереваясь подарить его своей избраннице. Чёрные и красные слои породы переплетались друг с другом, однако не смешивались и полутонов не образовывали. Возможно, это был знак, некий символ, но я не внял его предупреждению. В ту пору я был ещё юн и не прислушивался к голосам природы… Что там метка из преисподней, когда ты и на небо-то смотришь чаще лишь затем, чтобы определить завтрашнюю погоду!
Четыре дня спустя в провинциальном латвийском городке состоялась тихая свадьба: регистрация была без свидетелей, застолье — почти без гостей. Однако сути этот упрощённый вариант не менял. Брачный союз, как оценил мой друг, был заключён вопреки рассудку («Только идиот женится накануне армии», — написал он в письме), а главное, как впоследствии я осознал сам, — и душе.
Ещё через два дня я был в Питере. Мне хотелось попрощаться с другом, которого тоже забирали в армию. Правда, мне предстояло служить год, а ему целых два.
Ну а двумя днями позже я должен был вернуться в родные приполярные места, явиться на сборный пункт и оттуда отправиться в воинскую часть, которая, как потом оказалось, дислоцировалась в Поволжье.
Друга в Питере я не застал — его, увы, уже «забрили». Гулять в одиночку по слякотному городу мне не хотелось. Времени же до завтрашнего самолёта была прорва, и я решил махнуть в Петергоф. Год назад, в эту же пору, я писал дипломную работу. Она была посвящена одной боевой народнической газете, которая выходила в Казани сто лет назад. В университет на свой факультет я наезжал от случая к случаю, а всё время пребывал в Старом Петергофе.
Комнату в общежитии мне как дипломнику предоставили на двоих с аспирантом. Соседа за два месяца жительства я, по сути, не видел. Он уходил рано, приходил поздно, а чаще вообще не ночевал. С одной стороны, это было хорошо — никто
Первая карточка была посвящена фрагментам биографии Троцкого. На дворе стоял апрель 1972 года — в исторической науке глухая зима. Сведений о подобных фигурах в открытых источниках не водилось, и я, естественно, заинтересовался. В картотеке оказались записи о Рыкове, Каменеве, Зиновьеве… Я вытаскивал карточки по алфавиту с заду наперед. Но обратил на это внимание только тогда, когда дошёл до сведений о Бухарине.
Это было любопытно, что я обнаружил. От текстов исходила какая-то тайна, как от запретного, неведомого для многих плода. Но самое интересное меня ожидало дальше. Закончив обследовать картотеку, я заглянул в папку, на которой стоял ящичек с карточками. Там оказались машинописные тексты. Листы были разного формата, разной плотности — от папиросной бумаги, на коей когда-то, наверное, печатали революционные прокламации, до ватманских чертёжных. Иные тексты оказались настолько слепые, что с трудом различались отдельные буквы, не то что слова, — видимо, снимались из-под шестой-седьмой копирки. Другие были яснее, но оказались темны по смыслу — они представляли собой оценки малоизвестных мне исторических событий. Фрагменты из неведомого памфлета тоже не особенно завлекли. А вот дальше… Дальше оказалось несколько листов, сшитых почему-то розовой ниткой. Вот они-то и околдовали меня.
«Сыздетства утренний блеск в окне говорил мне одно и только одно: есть солнце — будут и бабочки. Началось всё это, когда мне шёл седьмой год, и началось с довольно банального случая. На персидской сирени у веранды флигеля я увидел первого своего махаона — до сих пор аоническое обаяние этих голых гласных наполняет меня каким-то восторженным гулом! Великолепное бледно-жёлтое животное в чёрных и синих ступенчатых пятнах, с попугаячьим глазком на каждой из парных чёрно-палевых шпор, свешивалось с наклонённой малиново-лиловой грозди и, упиваясь ею, всё время судорожно хлопало своими громадными крыльями. Я стонал от желания».
Никаких пояснений — ни источника, ни авторства — как я ни вертел листы, обнаружить не удалось. Я пытался угадать, напрягая память. Тургенев? Бунин? Пришвин?… Однако отклика от текста не исходило.
«Он с особенной улыбкой обращал внимание моё на чёрных бабочек в нашем парке, с таинственной и грациозной неожиданностью появлявшихся только в чётные года».
Переворачивая листок, я машинально отметил, что нынешний год чётный.
«Редкая бабочка, на днях пойманная среди гонобобеля торфяного болота, ещё не высохла на расправилке: он всё трогал кончиком булавки её брюшко, — увы, оно было ещё мягкое, значит, нельзя было снять бумажных полос, сплошь закрывающих крылья, которые ему так хотелось показать отцу в полной их красоте. Он слонялся по усадьбе в каком-то тяжёлом болезненном волнении, завидуя тому, как другие переживают эти крупные, пустые минуты. С речки доносились отчаянно-страстные вопли купавшихся деревенских ребят, и этот гомон, всегда игравший в глубине летнего дня, теперь звучал вроде дальних оваций. Таня восторженно и мощно качалась на качелях в саду, стоя на доске; по летящей белой юбке так мчалась фиолетовая тень листвы, что рябило в глазах, блузка сзади то отставала, то прилипала к спине, обозначая впадину между сведенных лопаток…»
Что-то пронзительно-чувственное исходило от этих картин, и я, заворожённый и очарованный, немедленно переписал их, потом по многу раз перечитывал, так что вскоре знал наизусть, и они звучали во мне, кажется, помимо моей воли.
Загадочная пластика текстов неожиданно вторглась в мою дипломную работу. Где-то с половины явно поменялась стилистика, а главное — направление мысли. Оно не столько раскрывало тему, как заключил на защите один оппонент, сколько затемняло её, уводило в идеалистические дебри экзистенциализма, что выглядело неуместно в принципе, а применительно к теме — и подавно. Правда, с этой оценкой согласились не все. Более того, другой оппонент, человек прогрессивных по тем временам взглядов, кумир студентов, фрондёр, встал грудью на защиту моей защиты. Это было продолжением всегдашних баталий, разгоравшихся на учёном совете. Я невольно очутился меж двух огней, не ожидая для себя ничего утешительного. Те не менее защита прошла успешно. А после, уже на выпускном вечере, в застолье, я получил немало доброжелательных отзывов даже от тех, кто публично порицал моё сочинение.
С банкета я возвратился в Старый Петергоф последней электричкой. Ноги слушались плохо. Решив сократить путь, я двинулся напрямик, то есть помойками, как выражается мой друг. В какой-то момент сбился, потерял направление, отклонился в сторону. Обнаружил это, когда очутился на берегу залива. Несколько раз упал, споткнувшись о прибрежные камни и валуны. Повернув от берега, углубился в перелесок, различив в июньских сумерках островерхие крыши.
…Очнулся я от какого-то звука. Он был настолько невнятным, что, похоже, просочился из сна. Не открывая глаз, я определил, что лежу на земле. Смятения не было. Руки-ноги целы, нигде ничего как будто не болит. А что на земле — так эка невидаль. Доводилось ночевать и на кладбище, приклонив головушку к осевшей безымянной могилке. А тут-то! Воля, лето, травка-муравка. Даже спину, похоже, не настудило. Я слегка свёл лопатки. Бока мягко облегала свежескошенная, видимо, ввечеру, клеверная перинка. Неведомый хозяин накосил её для кролей или на подстилку хавронье. А тут — я. Об этот ворох я, не иначе, вчера споткнулся, запутавшись в охвостьях, упал, аки подкошенный, а потом уже, видимо, подгрёб эту клеверину под себя. Что и говорить, с умом я устроил свой ночлег. Хотя, если трезво, какой там ум — инстинкт, скорее, сработал.
Под головушкой, ещё не тронутой похмельем, что-то бугрилось. Затылком, почти прямым касанием головного мозга ощупал это нечто, точно рентгеном. Портфель! Вот это да! Ну, если не потерял портфель, тогда и подавно не о чем печалиться. Всё на месте, всё в целости и сохранности. Чего ещё надо! От нового открытия стало совсем хорошо. Бражная волна, которая не спала до конца, а все ещё тетешкала да нянчила, только что «баю-бай» не мурлыкала, приподняла меня как воздушная подушка. В радостном порыве я наконец разлепил глаза. Пора было выразить благодарность белому свету. Белый свет оказался цвета золотистого какао. Солнце ещё не взошло, оно только наполняло прозрачный сосуд утра, медленно разбавляя какао горячим топлёным молоком.
Бабочка была чёрная, видимо, однотонная. Но она не парила, как обычно парят бабочки, порхая с цветка на цветок, а кружилась в вертикальном положении, точно перепутала зенит с горизонтом. Подчас бабочка замирала, и тогда казалось, что в воздухе висит гроздь винограда — того тёмного, что называют «Изабеллой». Больше того, порой она выглядела совершенно плоской и напоминала карточного туза пиковой масти. Но тут опять затевалось движение, и крылышки бабочки наполнялись воздухом. То ли султанчик зарождающегося смерча. То ли вольный веерок в руках у кокетки. То ли смятенный сумрачный тюльпан: порхнёт ветерок — он съёжится, обласкает солнышком — вновь начнёт раскрываться.
Следить за этим кружением было удивительно сладко, и я весь отдался блаженному созерцанию. Иногда бабочка вдруг взмывала, иногда вновь опадала, а то на миг-другой вовсе исчезала из вида, словно пропадала в пенке тумана. Сердце начинало колотиться — неужто? Но тут бабочка вновь возникала из ничего, сперва чуть зауженная, точно выныривала из школьной кабинетной проекции, а потом опять вся — в полном размахе своих пленительных лепестков-крылец.
Наблюдал я за этим призрачным танцем, находясь между явью и дрёмой. Засни я сейчас — век бы не поверил, что это был не мираж, а явь. Тем более дело к тому и шло. Первое изумление улеглось, веки опять чуть набрякли, накатив слегка на зрачки. Я уже мало что различал. Но тут в обзоре что-то стало меняться. Прилив солнечного света усилил порхание и посвисты птиц, свежий ветерок с залива потеснил бесплотные скульптуры тумана, изменив окрас неба, на фоне которого я лицезрел бабочку. Не менялось только одно — розово-золотистый цвет вокруг бабочки, точно это она удерживала своим силовым полем некое заблудившееся облачко. Сначала это облачко походило на продолговатую воронку, потом наподобие сосуда — кувшина, амфоры. Я никак не мог взять в толк, что это такое, пока разница цветов не достигла того предела, когда зрение моё отделило зерно от плевел. Женщина! Передо мною в свете раннего июньского утра предстала нагая юная женщина. Она купалась в росных травах, должно быть, продолжая недавние русальные игрища. Это, наверное, её восторженный вскрик разбудил меня, когда она окунулась в зелёную купель, а теперь, уже обтерпевшись, плескалась и кружилась, забыв обо всём на свете.
И тут от восторга, от переполнявших меня чувств вскрикнул я. Вскрикнул — и тут же пожалел, потому что счастливая картина вмиг изменилась. Женщина тотчас присела, вынырнув из своего блаженного беспамятства. Бабочка пропала. Из травы мерцали только плечи, обхваченные руками, да тревожное испуганное лицо. Женщина опасливо озиралась, не находя источника своего испуга. Что оставалось делать? Я решил как-то успокоить её, ободрить, чтобы она не обращала на меня внимания и продолжала бы своё языческое священнодейство. Для этого надо было приподняться, возвыситься хотя бы над травой. И я попытался это сделать; увы — попытка вышла неуклюжей. При всей лёгкости моих чувств и порывов физически я был еще тяжёл, и притяжение земли вернуло меня в первоначальное положение. Облепленный травой, я был, должно быть, страшен. За лешего могла принять. Она — русалка, я — леший. Правда, ведь смешно? Увы, поделиться своей немудрёной шуткой я с нею не успел. Завидев зелёное чудовище, моя нимфа вскрикнула и, в чём мама родила, помчалась куда-то на окраину поляны в кусты, унося прочь и себя, и свою потаённую бабочку.
Эта картина, зыбкая и невесомая, с тех пор не оставляла меня. Она возникала осенью, когда в городе сжигали палую листву, и наполняла сердце тонкой, как дым, грустью. Ещё чаще она являлась среди зимы, когда я очутился на буровой. Она трепетала в языках огня, когда, возвратившись с ночной смены, я отогревал руки возле печурки. Она чудилась в зыбуне позёмки, когда я брёл спозаранку на вахту. И даже в процессе работы она подчас мерцала перед глазами. Это когда многометровая штанга уходила в преисподнюю, а сверкающий конец её, вращаясь, создавал вокруг себя зримое силовое поле.
Эта картина год назад предстала передо мной на рассвете в пространстве между Новым и Старым Петергофом. Не встретив друга, я устремился именно туда. И, направляясь на вокзал, даже, каюсь, радовался, что со мною никого не будет.
Вокзал заключил меня в свои объятия, точно назойливый дальний родственник. Он пыхтел, создавал кутерьму, смущал заполошными криками. Не успев оглядеться, я был вовлечён в его суетный ритм и мигом очутился на перроне. На путях стояла электричка. К ней спешили последние пассажиры. Догадавшись, что она вот-вот тронется, я, не мешкая, кинулся следом. Билет куплю в поезде, а направление известно: с крайней платформы электрички уходят только туда.
Поезд тронулся, едва я заскочил в ближайший тамбур. Довольный удачным оборотом, я, переведя дух, неспешно двинулся в глубь вагона. Он был переполнен. Я перешёл в следующий, миновал ещё один вагон, выбирая местечко побезлюдней. Наконец в четвёртом или пятом остановился и устроился у окна. В предчувствии долгожданной встречи, блуждания по заветным уголкам я глядел на череду переменчивых облаков, на далёкие строения и усадьбы, на перелески, холмы, пруды… Ничего не смущало, не беспокоило мой взор при виде открывающихся пейзажей, пока не объявили первую остановку. Не поверив собственным ушам, я кинулся к схеме движения, что висела
За пять лет заочной учёбы я толком так и не узнал Ленинграда. Вернее, узнал, но как-то отрывочно, фрагментарно, словно роман по хрестоматии. Путеводителем по этому роману, главным литературоведом был мой друг, в ту пору студент одного крылатого института. Наши прогулки, как правило, совершались по окончании очередной сессии, которую я в очередной раз умудрялся сдать досрочно. Чтобы отметить удачное завершение экзаменов и мой отъезд в наши родные места, мы отправлялись куда-нибудь на окраину города, где открывался новый пивбар или кафешка, и там просаживали все остававшиеся у меня к той поре деньги. В блужданиях по Питеру я целиком полагался на знания друга и совершенно не обращал внимания на номера трамваев, автобусов, названия улиц, маршрутов метро. Шёл себе и шёл, зная, что друг всё ведает и непременно выведет куда надо.
Эта ли пассивная роль, роль ведомого, сыграла в тот день загадочную шутку, или моя рассеянность была причиной, погружённость в собственные растрёпанные мысли и чувства, которые усугубляли совершённая женитьба и грядущая солдатчина. Так или иначе, но я перепутал вокзалы. Мне нужно было на Балтийский, а ноги принесли на соседний, находящийся в каких-то пяти сотнях шагов, — Варшавский. Только и всего. Возможно, это произошло ещё и потому, что Балтийский за минувший год размылся в памяти. А на Варшавском я был дважды осенью, когда ездил к своей избраннице, а главное — уезжал с него четыре дня назад и сюда же вернулся нынешним утром.
Обнаружив ошибку, я кинулся в тамбур, чтобы выскочить на перрон. На пути оказалась какая-то баба с бидонами и палагушками. Пока я одолевал препятствие, двери сомкнулись, поезд тронулся, выскочить не успел. Что оставалось делать? Пришлось вернуться. Моё место оказалось занято. Побрёл в другой вагон — ближе к голове поезда. Места у окна не нашлось. Сел где придётся. Сзади переговаривались. Речь шла о ценах на овощи, потом заговорили о колорадском жуке, о каком-то огородном щитнике, заспорили, сколько стоит машина навоза. Я снова поднялся, пошёл вдоль вагонов, подыскивая укромное местечко. Решил так: доеду до ближайшей станции, где окажется озерко или речушка, и выйду. Времени прорва — поброжу, посижу, а к вечеру вернусь. Захочется — переночую, а нет — махну в Пулково, наверняка можно будет переоформить билет на вечерний рейс.
Размышляя так, я достиг головы поезда. Дальше пути не было. Я огляделся. В вагоне оказалось пусто. Я вернулся немного назад и сел по ходу движения. За окном мелькали сменяющиеся пейзажи — перелески, лощины, пестреющие первой зеленью луга. Но, огорчённый досадной ошибкой, я никак не мог погрузиться в эту цветную киноленту. К тому же под ногами, как бывало в кинозале, противно шуршала подсолнечная шелуха, и шуршание это явственно доносилось даже сквозь колёсную перепалку.
Через два отсека от меня расположился крупный пожилой мужчина. На нём были светлый дорогого кроя плащ, элегантная шляпа цвета какао с молоком, на крупном носу — очки в тонкой золотой оправе. Облачение выдавало в нём человека нездешнего, дальнего. Но ещё больше об этом свидетельствовало лицо — породистое, холёное, чуть отрешённое. Время от времени, глядя в окно, я украдкой косился в сторону незнакомца. Его лицо было неподвижно. Но за стёклами очков что-то постоянно мерцало. Сперва я подумал, что это отражаются оконные блики. Однако потом догадался — нет. Это мерцают глаза, то распахиваясь, то щурясь. Радость увиденного, узнавание и изумление мешались в них с разочарованием. Так бывает, когда долго чего-то ждёшь, держишь в памяти, тайком перебираешь свои драгоценности, а реальность почему-то отторгается и не совпадает с дорогими образами.
Окна в вагоне были полуоткрыты. Встречный воздух обдавал моё лицо, будоража чувства густым духом ожившей земли, волглой прелью, порывистым ароматом первых побегов, далёким струистым дымком и ещё чем-то, что по весне так сладко кружит голову. Я незаметно успокоился, отдался во власть этим запахам, этим сменяющимся картинам, этим звукам, и на время забыл обо всём на свете.
И тут случилось неожиданное. Момента появления я не уловил. Но вдруг увидел, как впереди, между мной и тем мужчиной, мелькает бабочка. Это было неведомое мне существо с чёрными бархатистыми крылышками. Положение её в воздухе противоречило законам земного притяжения. По всем правилам науки бабочка должна была парить в горизонтальной плоскости, а эта была устремлена в зенит. Но тут я догадался. Турбулентные потоки, видимо, так завихряли в вагоне воздух, что удерживали бабочку в вертикальном положении, заставляя танцевать её на тонкой невидимой спице.
Я не искал сравнений. Я как заворожённый смотрел на это чудо, а память, подготовленная ожиданием встречи, услужливо преподносила то, что осталось в минувшем июне. В воздухе стало что-то вызревать. Это две нити — серебряная нить памяти и золотая — из солнечной заоконной кудели — накручивались на невидимое веретено. Сплетаясь воедино, они и являли мне то, к чему я так долго стремился.
Сердце моё то опережало перестук колёс, то совпадало, то отставало, то опять уносилось вскачь. «Неужели никто не видит?» — ужасался я. И тут же обмирал: «Только бы никто не увидел!» Боясь отвести взгляд и хотя бы на миг расстаться с чудесным видением, я украдкой стрельнул по сторонам и тут, словно в зеркале, увидел себя. Нет, это был не я. Но взгляд! Я увидел того мужчину, который сидел напротив. Черты его породистого лица оживились. Больше того — лицо стало одухотворённым. Ещё больше — оно пылало восторгом. Взгляды наши пересеклись. Лёгкая тень, словно облачная рябь, пробежала по его лицу, слегка притушив то, что только что мерцало. Но совсем от меня он не отгородился. Мало того, одолев первую настороженность, даже улыбнулся. Правда, улыбнулся только уголками усталых губ, отчего в улыбке мелькнуло нечто снисходительное или покровительственное, словно в число посвящённых, в число заветных сообщников он меня не принял, но давал при этом что-то понять.
Мой взгляд метнулся к бабочке, ища ответ на вопрос, и разом осёкся. Она выпала из турбулентного потока и теперь парила, как подобает бабочке, в горизонтальном положении. Но… Не успел я огорчиться, коснувшись её одним только взглядом, как она вновь распласталась в вертикали, явив во всей наготе тот потаённый образ. И тут до меня наконец дошло: не турбулентные потоки вздымают бабочку в зенит, не воздушные струи из окон и вентиляционных отдушин удерживают её в этом двусмысленном положении, а наши глаза — мои и мужчины напротив. Наши восхищённые, наполненные чувственной энергией взгляды возносят бабочку на невидимый пьедестал, творят
* * *
Разгадка всего произошедшего со мной приоткрылась спустя двадцать лет. Сперва я узнал, что автор очаровавших меня литературных этюдов — русский писатель-эмигрант, а сами этюды — это фрагменты из его давнего романа, признанного знатоками самым глубоким и проникновенным. Еще через год-другой мне попалась на глаза одна странная публикация. Молодёжный еженедельник перепечатал послесловие к последнему роману писателя, вышедшему, естественно, за рубежом, но при этом выразил сомнение в подлинности приводимого текста. Более того, в колонцифре стояло выделенное крупным кеглем число «13», чем публикаторы, видимо, подчёркивали некую неправдоподобность, недостоверность, что ли… Однако я, прочитав послесловие, ни на миг не усомнился в его подлинности.
«Мечта о возвращении в Россию жила во мне с той секунды, как пароход «Безнадёжность» (пароход назывался «Надежда». - ред.) стал удаляться из Крыма, уменьшая в моих сухих глазах белый берег. В «Других берегах» я проговорился о том, как под фамилией Никербокер, по подложному паспорту прокрадусь на родину. Группа, в которую бочком прошёл престарелый космополит Калмбруд, услужливо материализовалась из моего древнего русского рассказа, дабы посетить Санкт-Петербург, нового имени которого я, признаться, не упомню…
…Электричка отходила от Варшавского вокзала…
…Везде, где ездит опредёленная категория русских людей, ездит и подсолнечная лузга: семечки, сказал Делаланд, — это чётки простонародья…
…От усадьбы в Выре не осталось и камня, и это разительно странно среди неизменной, с детства затвержённой топографии лесов, троп и телеграфных столбов. Из трёх домов, стоявших над Оредежью, уцелел один флигель в Рождествено…
…Невозвратимо! — стонало всё во мне, пока, не стон издавая, а уже предсказанный прежде звон, подобный гудению проводов, шёл я, мычащий от отчаяния, в Рождествено. Я не дошёл до флигеля — единственного, что осталось… Но не только от того, что почувствовал край сил и старческое сердце умоляло о пощаде. Я увидел колдобину, на которой в 1913 году вывернул руль своего велосипеда, упал на землю и зарыдал, не стесняясь, среди зеленоватого, призрачного морошенья. Почти невыносимая благость снизошла на меня».
Под текстом стояла подпись: Владимир Набоков и дата: 30 апреля 1973 года.
Одно было странно в этой публикации — здесь не оказалось ни слова о бабочках. Я специально ещё раз перечитал. Ни одного упоминания, ни единого намёка. Я не поверил своим глазам. Не может быть! Хотя бы одна где-то меж строк да затаилась. Например, здесь, где старое усталое тело соприкасается с родимой землёй, нутром почуяв близость дедовских могил. Не бабочкой ли обернулась та душа? Не она ли это, облетев ближние пределы, родовые угодья пращуров и вернувшись обратно, снизошла на старого человека «невыносимой благостью»?
Размышляя так, я сидел возле отворённого окна. Чувства мои зыбились и рябили. Я поймал себя на мысли, что верчу в руках маленькое квадратное зеркальце. Глянув в него, я увидел сосредоточенный взгляд, а в нём какое-то отражение. «А-а!» — догадался я, подставил зеркальце к имени писателя. И тут случилось то, что и должно было произойти. Буква «В», обретя вторую половину, вдруг встрепенулась, взмахнула крылышками, столь похожими окрасом и формой на крыльца Бархатницы Галатеи, и не успел я глазом моргнуть, она выпорхнула на волю. «Ну вот, — улыбнулся я, — а вы сомневались…»
Последний патрон Хроника недавних дней
Виктору Астафьеву, благословившему эту работу, посвящаю
Август, 12 число
Дежурный ангел облетал свои пределы и покойным оком озирал расстилавшиеся до горизонта земли.
С горней высоты открылась очередная пристёгнутая к реке деревня. Она вольно растеклась по взгорку, который отсюда, с поднебесья, был едва различим, и по цельным крышам и срубам казалась вполне жилой и благополучной. Но это только казалось. Деревня отходила. И дежурный ангел ведал о том. Много раз опускался он сюда, чтобы принять на свои мягкие длани очередную отлетавшую душу. За это время многажды вырастали и умирали окрестные леса. И столько же раз вырастали и умирали поколения здешних насельников. Но никогда прежде деревня не доходила до такого предела. Даже в смутную пору, когда река несла сотни трупов, и ангел не успевал принимать души убиенных. Даже в пору братоубийственной розни, когда повсюду царили два цвета. Даже в годину чужеземного нашествия и порождённого им глада. В самые лютые времена деревня теплилась и, благодаря Богу, поднималась. Но вот теперь она отходила. Из всех сельчан, постоянно живших здесь, оставалась одна старуха.
От земли исходил какой-то слабый зов. Дежурный ангел снизил полёт. Уж не она ли? Нет… Старуха стояла возле своей избы и била поклоны. Закатное солнце мягко золотило кресты дальнего храма, видневшегося в излучине. А старуха крестилась, гнула остервенело поясницу и время от времени косилась куда-то в сторону.
Что её тревожило или, может быть, злило — небесный брат не понял. Соседняя изба — он знал это — пуста. Следующая в ряду — тоже. А возле очередной, в которой с некоторых пор поселился какой-то приезжий, никого не было.
Дежурный ангел, описав круг, стал плавно возвращаться на невидимую стезю. А взор его бесстрастно фиксировал то, что открывалось с преднебесной верхотуры.
В сторону села, в центре которого стоял Божий храм, летела, пластая речную гладь, моторка. Другая моторка — в ней был виден человек в форменной фуражке — неслась в противоположную сторону. Вдоль реки в том же направлении катил по изгвазданной дороге брезентовый газик. Куда-то вбок, судя по всему, в сторону леспромхозовского поселка, шёл узкой тропой путник. Прямо в лес от реки в сторону ближнего лесного озера — другой.
Зов более не повторялся, и дежурный ангел отправился вслед за уходящим солнцем.
День остывал.
Май
Райкомовский газик, переваливаясь на ухабах, катил вдоль реки. Когда машина попадала в особенно вязкую рытвину, секретарь, вцепившийся в передний поручень, неодобрительно косился на шофёра. Но тот, не отрываясь от баранки, только пожимал плечами — дескать, что я могу, коли дороги нет. Распутица же…
Они проехали подряд три деревни. Ни души! Даже собака ни одна не выбежала облаять. А ведь ещё год-два назад в той и вот в той деревнях копошились старухи. Сошли, выходит… Совсем сошли… А избы стоят. Вон какие хоромы!
— Избы-то, Сергей Михайлович! — словно читая мысли секретаря, кивнул шофёр.
— Да-а! — медленно обронил секретарь.
— Хоромы!
Секретарь покосился на водителя — и впрямь чтец…
— А ведь пропадут, Сергей Михайлович!
Секретарь поморщился.
Секретарь промолчал.
— Вы бы похлопотали, Сергей Михайлович… Живу тесно. Жена второго вот-вот родит… Комната — сами понимаете… А в такой избе — ого-го!
— Так они же не бесхозные. Родственники, поди, остались…
— Да, не… Я узнавал. Многие бесхозные. На балансе у совхоза числятся. Их же все равно на дрова спишут. А продавать почему-то не хотят.
— Потому и не хотят, что наследники могут объявиться. Срок должен пройти. Ждать надо.
— Да уж все жданки прождал, Сергей Михайлович… А жена вот-вот родит. Куда мы в одной комнатухе… А так бы — раскатал, на баржу — и в райцентр. Где-нибудь на отшибе, на окраине…
Газик вырулил на луг. Открылась ещё одна деревня. На угоре понизу виднелись какие-то белые кубы.
— Что такое! — потерев забрызганное грязью стекло, вытянулся шофёр. — Неделю назад был — не видел. Прямо НЛО…
Подъехали ближе.
— Тоже мне НЛО, — усмехнулся секретарь. — Теплицы… Люди, видать, объявились. Вот и поставили…
— Люди, — зло бросил шофёр. — Дачники! В городах на всём готовом. Да ещё и тут…
Февраль — май
Шофёр ошибался. Это были не дачники. В старой родовой избе, принадлежавшей одной из трёх деревенских фамилий, поселился Степан Пляскин. А на дачника он не походил хотя бы потому, что прибыл в деревню среди зимы.
Путь у Пляскина выдался неблизкий. «Перекладных» сменил — не сосчитать. А последний перегон — бездорожье от узловой станции до деревни — одолел на военном вездеходе. Другому транспорту через эти сувои было не пробиться.
«И на этом не проскочишь», — ухмылялся перед отправкой начальник гаража железнодорожной части. Сытый, пьяноватый, нос в табаке, этот тёртый прапор своё уже получил и теперь мог себе позволить покуражиться. «Проскачем», — сухо отвечал Пляскин. «Не-а, не проскочишь», — злорадно лыбился начгар. Он ведь не замечал разницы в ответе. А Пляскин не добавлял при этом свое обычное: «Али мы не казаки?»
Водитель вездехода — младший сержант — помог снести к крыльцу нехитрый скарб и уже собрался трогать, но Пляскин остановил его. С командиром части он договорился, а с начгаром, тем ещё жуком, расплатился: отвалил, сколько тот запросил. И ведь, по сути, ни за что. А этот-то паренёк заслужил, грешно обойти. И Пляскин, расстегнув бушлат, полез за наличностью.
Вездеход скрылся за сузёмами. Пляскин остался наедине с деревней и только после этого огляделся. Ни одной тропинки не вилось от изб, ни одной ниточкой не вязалась она, горемычная, с миром. А тишина стояла-а!
На рябине, прибившейся к соседней избе, сидела ворона. Она удивлённо таращила глаза, время от времени каркала да взмахивала крылами, точно остерегалась за своё богатство — жгучие грозди смороженных и, должно быть, сладких, как помнилось с детства, ягод.
— Дурёха! — тихо хмыкнул Пляскин. Но ворона его не поняла. До неё не доходило, что, трясясь в буквальном смысле над своими сокровищами, больше ягод она топила в снегу.
Родовая изба — двухэтажный пятистенок — на первый взгляд как будто не изменилась. Разве показалась чуть ниже. Но это, видимо, от того, что по окна первого этажа, заколоченные досками, намело сугробы.
Пляскин достал походный топорик. Поднялся на крыльцо. Отодрал одну из досок, которые плотно заслонили входные двери. Потом этой доской да толстыми подмётками унтов согнал наметенный на крыльцо снег и стал разбирать всю загородку.
Висячий замок, скованный изморозью, поддался со скрипом — ключ едва провернулся. Дверь тоже отошла с треском. На полу сеней лежал косячок снега. Пляскин по памяти нащупал выключатель. Щелкнул. Света не было. Не затворяя входа, прошёл чуть вкось и в полумраке нащупал дверь в прихожую. Она растворилась, причем легко, точно изнутри её подтолкнули. Впереди зияла темнота. По привычке сгруппировавшись, Пляскин разом охватил едва видимое пространство. Чуть справа мглилась белилами печь. А слева — он зацепил это боковым зрением — сумрак порола световая щель. Щель была короткая. Пляскину показалось, что она вздрагивает. Он резко отпрянул, задел затылком косяк, невольно пригнулся, упрекнув себя, что забыл каску. И только тут опомнился.
— А, зараза! — выругался он, на этот раз вслух, тряхнул досадно головой и включил висевший на пуговице бушлата фонарик.
В ярком круге трофейного «люкса» заголубели обои, а потом открылись фотографии. Два снимка — дед и баба — были заключены в общую рамку. Так и в оградке теперь покоятся. Хотя что теперь с той оградкой?
Рядом с фотографиями всегда висело большое в резной раме зеркало. Пляскин помнил об этом. И всё-таки встречная вспышка, когда он подвернул фонарик, опять вывела его из себя.
Чтобы сбить эту напасть, Пляскин осветил печь. Чего это он? Давно ведь разметил все свои действия. Так предстоявший рейд, кажется, не прокручивал, как эти минуты — первые минуты под родным кровом.
Труба, как и положено, была закрыта. Открыл. Потом решительно прошёл на кухню, отделённую от прихожей печью и лёгкой дощатой перемычкой. Чиркнул спичкой. Поднёс к устью печи. Огонёк заколебался, высветив закопченные стенки и горку снега посередине. Тяга была. Луч фонарика метнулся под печку. Дрова лежали плотной стенкой. Видать, ещё мать с отцом заготовили…
Он положил костерком берёзовые полешки. Потом отстегнул ленточку берёсты, отщипнул топориком лучину и, запихав всё в середину, подпалил. Слегка пахнуло дымком. Видно, трубу всё же запорошило. Но огонёк живо распалился, завеселел и пошёл играть задорным треском.
— Лады, — сказал сам себе Пляскин. — Теперь — да будет свет!
Выйдя на крыльцо, Пляскин достал из походной сумки монтёрские когти, резиновые перчатки — всё это он заранее припас — и побрёл через сугробы к столбу, куда вели провода. Столб был жиденький, как и прочие опоры, точно электрики чуяли, сколь коротким будет у деревни световой день… Он обмял подошвами унтов снег возле столба, пристегнул когти, а потом, подумав, скинул бушлат…
…Свет не то чтобы залил избу — лампы от стужи да пыли были тусклые, — но в доме точно потеплело. Пляскин совсем оживился. Подбросил в печку дровишек, подхватил топорик, нашёл в сенях долото и полетел на улицу, чтобы раскрыть забитые окна.
Доски трещали. Иные, прогнившие, осыпались. Работа шла бойко. Пляскин даже ушанку скинул, так упрел.
За треском ломаемой древесины, визгом и хлюпаньем ржавых гвоздей, за собственным сбивчивым дыханием что-либо услышать было мудрено. Но Пляскин услышал. Он привык держать «ушки на макушке». Это был скрип приближающихся шагов. Такой шаг — он знал по опыту — мог быть у тяжело нагруженного человека или старика.
— Степан, что ли? — проскрипела бабка. Точь-в-точь как давешняя ворона.
— Степан, — откликнулся Пляскин. — Здорово, Матвеевна!
— Да ты чего — всё смекаешь раскрыть?
— Всё, — отчеканил Пляскин. — Не сидеть же запечным тараканом.
— Чего сь? — не поняла Василиса.
— Открою, говорю. Всё открою. В бэтээре в щель нагляделся. Будет!
— А батька-то с маткой, царство им небесное, только напереду, когда приезжали… Да и то пол-окна. Да в куфне ишо. А так в досках держали.
— А у меня будет открыто. Все окна открою. Все двенадцать…
— Дак ить поедешь — заколачивать придется. Хлопот-то!
— А я не поеду.
— Но?
— Жить буду.
— Совсем?
— Совсем!
…Переднюю — так звали чистую просторную горницу — Пляскин отворять не стал. Так и осталась на замке. К чему обогревать пространство да тратить дрова? Потом уж, разве, — ближе к лету.
Дрова в печке догорали. Палить её докрасна было опасно. А ну как потрескается от перепадов да разницы температур, а ну как поведёт? Поэтому оживлять да подбрасывать дрова больше не стал. Прогорит — и хватит. Тепла, конечно, немного. Сыро. Зябко. Да в таких ли условиях доводилось ночевать. А тут под крышей. Да под какой! Под родимой!
На столе в прихожей стоял старенький «Рекорд» — радиола аж 1952 года выпуска. Тут же лежала стопка пластинок. Пляскин воткнул штепсель, щёлкнул тумблером. Шкала настройки осветилась.
— Надо же! — вслух удивился он. — Пашет! Ну-ка, ну-ка!..
Пластинки были старые. Однако старушки-радиолы все же моложе. Адамо — «Падает снег». Рафаэль. Магомаев. Серия танго. Кристалинская. Снова танго.
Пляскин любил танго. Его, Пляскина, нутро всегда было напряжено. А эта щемящая, грустная музыка, эти сентиментально-манерные слова так ослабляли вечно взведённую пружину, что отходили все заслонки и заглушки. Больше того. Эта музыка так порой его забирала, что он, к удивлению своему, обнаруживал на глазах слёзы — то, что, казалось, навсегда уже утратилось.
Пластинка закрутилась, потом, слегка заедая, зашелестела, и в избу робко проник мягкий тенорок:
Мне бесконечно жаль своих несбывшихся мечтаний,
И только боль воспоминаний гнетёт меня…
Под матицей в прихожей свисало кольцо. Другое, Пляскин знал, есть в передней. Здесь и там подвешивали зыбку. Там его, дристуна, качала мать, здесь — по очереди дед или баба. И было это сорок с лишним лет назад.
До потолка оказалось рукой подать. «Как в блиндаже, — отметил он. — Чуть, разве, выше». И, продев руку в кольцо, слегка подтянулся. Зачем он это делал — не думалось. Это напоминало кожаную петлю в трамвае. Держался за кольцо, слушал мягкий жалобный тенор. И совсем мимоходно подумал, что кольцо выдержит.
Потом он сидел на узкой железной койке. На этой койке скончался его дед — ему было под семьдесят. Через десять лет здесь отошла его бабушка. Ей было почти восемьдесят. А дальше?
Пляскин откинулся назад и прислонился к стене.
Отец с матерью почили не здесь. Они покоятся далеко. А умерли совсем не старыми. А может, потому и не старыми, что далеко? Или это не зависит? Наверное, нет. Ведь для отца места, где похоронен, и эти — не родина. Его прибило сюда не по своей воле. Малолеткой пригнали с Дона в окаянном 1930-м. Ну а ему, их наследнику, что суждено?
Мысли кружились, как старая заезженная пластинка, слегка спотыкаясь и вибрируя, и как-то незаметно, не успев даже разуться, он уснул.
Проснулся Пляскин от боли. Левая рука, неловко подвернувшаяся, затекла. А ещё чем-то острым накололо запястье. Он высвободился. Морщась от противной истомы, которая корёжила пальцы, правой рукой хлопнул по карману «хэбэ». Патрон. Тот самый — «последний». Это он остриём пули давил на сухожилие.
Пляскин отстегнул пуговку. Блеснув тусклой латунью, патрон лёг на ладонь. Это был третий по счету «последний». Первый затерялся где-то ещё по дороге в госпиталь, куда его, Пляскина, доставили без сознания. Второй, спустя год, он отдал смертельно раненному другу. А третий… Пляскин подкинул патрон на ладони и сунул обратно. Пусть будет вместо талисмана.
* * *
С приездом Пляскина деревня заметно преобразилась. Снежную целину опутала мягкая сеть троп и тропинок. И все они вели от одной, в общем-то, ничем не отличавшейся от прочих, — избы Степана Пляскина. Тропинка вела к реке, где появилась постоянно отворённая прорубь. Лыжный след уходил к опушке леса. Другой — в сторону села, где находилась центральная усадьба совхоза. Ещё одна нитка тянулась к леспромхозовскому посёлку, раскинувшемуся в противоположной стороне в глубине леса. Но едва ли не самой торной оказалась дорожка, соединявшая избу Степана с избой Василисы.
Единственной деревенской обитательнице заметно полегчало с приездом Степана. Он крепко её выручал. С центральной усадьбы, или со стройки (так по старинке звали посёлок леспромхоза, хотя там лет двадцать ничего уже не строилось), Степан носил, не обходя старухиной избы, хлеб, сахар, чай. Попросила его — починил плитку, отлудил самовар. А по весне вычистил свой колодец, поставил электронасос и стал носить бабке донную воду. Сравнишь ли чаёк из водицы колодезной с речной, загубленной сплавом!
Довольна была Василиса своим соседством. Особенно попервости. Но потом затревожилась. Бывало, выходила она из избы на звоз, озирала чёрные избы, и какая-то властная гордость охватывала её. Все померли или разъехались, а она вот осталась, сбереглась и стала единственной наследницей, хранительницей и радетельницей этой опустевшей, заброшенной деревни. Шутка ли — такие владения! А теперь — нет. Выглянет в растворённую створку — а с улицы доносится перестук. Это Степан что-то там мастерит. Что он мастерит, что смекает — ей невдомёк. А того пуще — зачем приехал сюда, зачем уединения лишил. Не вытерпит подчас старая, придёт украдкой к Степановой избе, остановится под звозом, потопчется, да так ни с чем и уйдёт — поди разбери, что там за затворёнными дверями деется.
По весне Степан приладил возле избы Василисы скворечник. Но ясно дело, не только его он мастерил дни напролёт.
Однажды, уже в апреле, Василиса услышала трактор. Из окна было видно, что сани гружены брёвнами. Куда их везли, понять было нетрудно — к Степану. Но зачем?
Когда трактор уехал, Василиса вышла на крыльцо. От Степановой избы доносился звон топора. По тропинке, которая уже просела, старуха заковыляла в угор. Груда брёвен была
— Аль строить чего завёл, Стёпа? — кашлянула старуха.
— Да не, Матвеевна, — оторвавшись от дела, откликнулся Пляскин. — Вон, вишь, как корму повело. Подымать буду.
Заднюю часть избы — хозяйственные постройки — изрядно перекосило. Верх вместе с охлупнем опасно завис. Подпоркой не обойдёшься. Тут надо венцы менять. Но осилить ли такое в одиночку?
— Вот бревёшки окорю, малость подсушу и начну помаленьку. Подсобишь?
Последнее Пляскин произнёс с лёгкой усмешкой. Но бабка на это не посмотрела.
— А чего не подсобить? — тихо и совсем без скрипа вымолвила она. — За добро добром платят!
* * *
Над чем бился Степан, сидя днями на повети, что выстукивал да выпиливал — стало ясно по весне. Едва начал сходить снег, на переду деревни появились теплицы. Да не пенальчики какие-нибудь, метр на два, какие обычно ставили в деревне. А несколько рядов крытых двойным полиэтиленом домиков. Словно подснежники на тёплом склоне выросли. Вот их-то и заметили проезжавшие мимо секретарь и его ездовой.
Июнь — июль
В конце июня, когда трава вымахала по пояс, в деревню нагрянули заготовители. Они прикатили с центральной усадьбы на двух тракторах. Эти трактора, «запряжённые цугом», тянули бытовку, косилку, подборщик да ещё ящик с инструментарием, поставленный на трубчатые полозья. Перепахав заливной луг, тракторный поезд остановился под берегом — чуть в стороне от избы Василисы.
Железной ордой, как всегда, правил Веня Малышев. Это был неопределённого возраста мужик, почерневший от тракторной копоти и пьяного угара. В далёкую пору борьбы с тунеядством Веня был сослан в эти края на перевоспитание. Борьба, как известно, особым успехом не увенчалась. Но Веня в города уже не вернулся, а осел здесь, положив начало второму после Великого Новгорода их заселению. Процесс этот шёл повсеместно. Вербовка-уголовка, пьянь-гулевань — вот чем замещалась здешняя корневая порода, выбитая войной да подточенная старостью. Но в этом хозяйстве сложились наиболее благоприятные условия. В ту пору, когда у Вени кончался тунеядский срок, в совхоз на директорство прибыл некто Лукичёв.
Лукичёву в те времена не было ещё тридцати. Как, впрочем, и Вене. После окончания техникума он служил в одной городской с сельским профилем конторе и о каком-нибудь директорстве даже не помышлял. Место чиновника, которое он занимал, вполне устраивало его. А место работы — тем более. Потому что в некотором роде соответствовало его социальной принадлежности. Ведь родился он в посёлке леспромхоза, то есть в прямом смысле не принадлежал ни к селу, ни к городу. Но тут раздался партийный призыв. Его вначале уговаривали, а потом вопрос поставили ребром — либо место директора, либо партийный билет. Лукичёв прикинул, что чем грозит, и в конце концов согласился.
Совхоз, куда его бросили «на усиление», был не просто слабым. Коров качало. Лошади с трудом таскали собственные остовы, не то что дровни. Но главное — в сёлах совхоза таяла рабочая сила. Здешняя молодёжь, правдами и неправдами выцарапав паспорта, подавалась в леспромхоз, уходила в сплавконтору, а то ещё дальше — в города. Оставались большей частью старики да инвалиды войны.
Было бы это во власти Лукичёва, он вернул бы беглецов. Если не силком, то посулами. Но силы у него не было. А посулам никто уже не верил. Даже коровник, который разваливался на глазах, нечем было подлатать: деньги на счету имелись, а фонды на тёс — увы. Что оставалось делать? Либо сдаваться и возвращаться, то есть, возможно, выложить партбилет. Либо чем-то поразить. Лукичёв выбрал второе. И вот тут-то его проницательный взор пал на Веню.
— Заработать хочешь? — спросил напрямик Лукичёв.
— Обижаешь, начальник! — откликнулся Веня.
— Тогда слушай. Видишь эту развалюху? — он показал на слегка покосившуюся церковь, она стояла с краю погоста. — Собери орлов. Бригаду. Где хочешь ищи. Эту богадельню — подчистую. А на её месте и из тех же бревён соберёшь мне коровник. Денег не пожалею. Понял?
Веня понял. За три года сельской жизни он так и не приохотился к ритмичной работе. Но если светил навар — был готов и помантулить. Сейчас Вене светило. Но ещё больше поманило его новое — даже в кишках запекло, точно после стакана водяры. Всегда Веня был дерьмом, всегда его шпыняли, а тут такое доверие да ещё и чин подфартил — считай, в «бугры», то бишь в бригадиры, выбился.
Не ахти каким великим психологом был Лукичёв, но Веню он вычислил с ходу. В точку попал. И Веня, что называется, в лепёшку разбился.
Что там кары небесные, какие сулили деревенские старухи! Что там возмущённые письма в инстанции! Что там гневная статья районного газетчика! Веня свою задачу выполнил. Кладбищенская церквуха была раскатана в считанные дни. А через пару месяцев рядом с погостом возник скотный двор. Да какой! Ёлка-то в церквухе была смолянистая — брёвна просто звенели под топориками! Правда, вышла небольшая промашка. Навоз, скопившийся под стенами коровника, вскоре со склона потёк на кладбище. Ближние могилы затопило зелёной жижей. Кресты на многих упали. А там и косточки забелели… Но ведь — «Борьба за большое молоко». И ещё: «Это надо не мёртвым — это надо живым!» — по-своему переиначивая известные слова, отвечал на укоры Лукичёв. В конце концов «Победителей не судят!» — заключал он, деланно винясь.
Лукичёв знал, что говорить. Районное начальство слегка пожурило его, погрозив пальчиком за самоуправство, но, узнав о новом коровнике, втихую одобрило. Да и за что было ругать: церковь-то в их сводках не значилась. А новенький коровник ого-го как в отчётах засверкал.
Лукичёв был доволен. В глазах районных властей он стал «ценным кадром». Потому расплатился с Веней и его «орлами» не скупясь. Веня от щедрот этих впал в трехнедельный загул. А деревенские старухи скорбно поджали губы.
Так с тех пор и пошло. Лукичёв намечал задачу — Веня добросовестно, насколько хватало его мозгов и сноровки, исполнял её. Больше того. С годами он научился даже упреждать эти задания.
Вот хотя бы зимняя церковь… Прямых подтверждений не было, но ходили упорные слухи, что вторую — центральную церковь — ликвидировал тоже Веня.
Лукичёв выстроил в центре села контору, причем с громаднейшим для себя кабинетом. Из окна открывался великолепный обзор. Одно удручало директора — не видна была пристань. Её заслонял храм, стоявший напротив. По этой причине Лукичёв несколько раз не поспевал к теплоходу, чтобы поехать в райцентр. Потом, правда, он заставил капитанов
Однажды в июле церковь занялась синим пламенем. Стояла сушь. Пожарный колодец, куда была запихана кишка ручной помпы, вскоре обсох. До реки гнать бочки не имело смысла — далеко. Хорошо, ветер был западный — сбил пламя в сторону от конторы. На ней только шифер слегка потрескался. А так пламя никуда не перекинулось, и церковь пала без особых хлопот.
Вид из окна директорских апартаментов изменился неузнаваемо — стало просматриваться всё пространство реки. А Веня, энергично поработавший на пожаре, ударился в очередной загул.
К бывшему храму вела красивая настильная улица. Она начиналась от подножия холма и вздымалась вверх, образуемая чередой двухэтажных изб. Где-то на середине подъёма взору странника открывалась маковка церкви. Чем выше он поднимался, тем полнее и обширнее являлся его взору Божий храм. Свеча в руке от пламени таяла. А свеча церкви зрела и воздымалась.
Веня решил трезво: раз церкви больше нет — ни к чему беречь и дорогу. И пустил по ней, ломая гусеницами настил, свой трактор. Зачем гонять технику в объезд, если в мастерские можно рвануть прямо через центр! Вон какая экономия горючки образуется! О том, куда уходила эта экономия, он помалкивал. Кто не знал — куда она уходит. Либо на холостом ходу сгорала — трактора часами дырдыкали, пока «заправлялись» их хозяева. Либо стекала из огромной железнодорожной цистерны в старицу. Там цельное озеро образовалось этой горючки.
С начала правления Лукичёва прошло четверть века. Сам он окреп, заматерел. Осел здесь прочно. А коренных жителей на центральной усадьбе уже не осталось. Кто умер, закончив земной путь на том изгвазданном коровьим дерьмом кладбище. Кто разъехался. Только избы, образующие некогда парадную улицу, ещё сохранились.
Избы стояли прочно, но уже походили на забытых роднёй стариков. А по задворкам этих изб выросла ещё одна улица. Там в низкорослых бараках — каждый на четыре входа — поселилась «вербовка». Народец это был ненадёжный, дёрганый. И когда Лукичёва начинали честить где-нибудь на районном активе, он непременно об этом напоминал: «А что я могу с такой кадрой? Что ни работник — то алкаш! Коренные-то в города подались…» Но втайне был доволен заменой. Приезжую шваль да неработь легко было держать в узде, пригрозив кому понижением зарплаты, а кому и новым сроком. И хоть работали они хреново, спустя рукава — зато и поперёк не лезли, как, бывало, коренные. Ну а кто рыпался, права начинал качать, того ставил на место Веня и его «орлы» знали, как это делать.
…Итак, «бугор» Веня, вышедший из очередного запоя, был брошен для «искупления вины» на сенокос. Механизированное звено прибыло под деревню в полдень и расположилось станом возле реки. Первым делом был сколочен стол. Ну а поскольку появился стол, началось застолье. Тем более у Вени со товарищи, как всегда, болела голова.
Пьянь шла до полуночи, пока не выжрана была вся брага. Пляскин слышал, что кто-то, видать, в поисках «добавки», подходил к его избе и даже стучался, позванивая язычком заложки. Но он не откликнулся. Пляскин был занят. В это время он читал книгу, причём не какую-то, а по агротехнике.
К ночи бивак заготовителей угомонился. Пляскин же так и не заснул. У него было много работы.
* * *
Так уж повелось, что первым делом заготовители всегда обкашивали деревню. Трава на этой утрамбованной навозом и куриным помётом земле росла по плечи. Это, во-первых, давало весомый почин, что всегда одобрительно отмечало проезжающее начальство, завидя воздетые на угоре бабки да зароды. Во-вторых, освобождало стан косарей от комарья — здесь, в этих медовых травах, оно плодилось просто бешено. А самое главное — это давало повод. С почина, по Вениному заведению, полагалось выпить. Об этом Венины «орлы» заговорили, едва продрав глаза. С этой заветной мыслью двинулись они на угор. А вышли — и мать честная! — глазам не поверили. Посерёдке деревни, охватывая добрую её половину, стоят свежевкопанные столбы. На них колючая проволока натянута. И ещё фанера белеет. А что на той фанере написано — и совсем дико: «Хуторское хозяйство С. Д. Пляскина. Охраняется!»
— Ну мля! — сказал Веня и не смог больше ничего вымолвить — у него отвисла челюсть. Одолев заграждение, он попытался выяснить, в чём тут дело, но Пляскин его осадил:
— Дурно пахнешь. Протрезвишься — приходи. А пока — прошу…
И при этом показал куда-то в пространство, куда Вене, очевидно, следовало удалиться.
Веня, озадаченный таким оборотом, молчал до самой конторы. Его несчастный вид удивил даже директора. Тот видел Веню злым, благодушно-заблёванным, видел жалким, поскольку сам неоднократно полировал Венину морду. Но таким…
Искать катер директор не стал — некогда. Машиной по берегу, который вздыбил Веня с «орлами», теперь было не пробиться, оставалась баржа. И директор, рубанув рукой — мол, за мной, зашагал на совхозную пристань.
Деревня из-за поворота открылась разом. Но прежде чёрных изб бросились в глаза сверкающие теплицы. Лукичёв давно узнал про них, а потом и увидел. И всё ждал, что этот самостийный овощевод придёт к нему и как-то доложится. И вот дождался!
На сто вёрст вниз по реке Лукичёв был безраздельным хозяином. Всё здесь подчинялось его власти. Хотел казнил, хотел миловал. Но эта чужая и какая-то прямая воля (не привычная — исподтишка, а именно прямая) заставила его охолонуть.
— День добрый! — решительно подходя к брёвнам, где орудовал топором Пляскин, громко сказал директор. — Наше вам! Кто будете?
— Обыкновенно входящий представляется, — твёрдо глядя ему в глаза, ответил Пляскин и встал во весь свой немалый рост. На нём были серая спецовка и старые, ещё отцовские брюки.
Директор поперхнулся, густо побагровел, но все-таки сдержался.
— Лукичёв. Директор совхоза. Павел Петрович.
— Пляскин Степан Данилович.
— Так вы… Степана Петровича внук! — почти искренне изумился директор. — А я-то думал! — и тут же без перехода похлопал себя по плечу: — Слышал, служили…
— Вышел в отставку.
— И в каком чине, ежели не секрет?
— Майор запаса.
— Ага, — как бы взвешивая, сказал директор. — Говорят, и в Афганистане бывали…
— Бывал.
— Ну, а к нам? — Лукичёв подступил наконец к главному. — Погостить приехали?
Пляскин вогнал в бревно топор:
— Жить.
— То есть?
— А вот то и есть. Жить буду. Вот здесь, — обвёл он рукой, глаза же простёр едва не до самого горизонта. Больше всего Лукичёва зацепило это — глаза. Они уходили куда-то далеко-далеко, явно дальше его, директорского, обзора. И он не выдержал.
— Но это моя земля, — сорвалось у него. — Это наша земля, —
Но Пляскин его не слушал.
— Бесхозная, а не совхозная, — оборвал он Лукичёва. — Ты сколько здесь в директорах ходишь? Двадцать с лишком. Ещё бабка моя покойная да дед на тебя пахали. А толку! Три деревни… четыре — это только в окрестностях — где они? Я, что ли, их разорил? А поля? А пожни? А навины, что мой дед, кровью харкая, расчищал… Я, что ли, их запустил? Ишь, как березняка насеяли. Баста, Лукичёв, похозяйничал. Здесь, — он снова окинул всё взором, — я теперь буду! Пляскин!
Директор ошалел. Цветом лица он стал похож на Веню. Но выражением!
— Ты мне! Ты мне! — мыкал он, не в силах выдавить из себя даже привычного мата. Потом повернулся, наткнулся на Веню и замотал головой:
— За-во-ди!
Его трясло, точно он сам держался за заводную ручку.
— За-во-ди! — снова застонал он.
Веня щёлкнул нижней челюстью, это означало, видимо, «есть!» — и затрусил под угор, где стояла техника. Директор же бросился к барже. Он сделал всё, что мог. Всё! Теперь будет разговаривать Веня. После того, что произошло, после такого — Веня церемониться не станет. Это Лукичёв знал по опыту. Так развернётся, что потом, скорей всего, придётся расхлёбывать. Но сейчас, когда он был в ярости, Лукичёв о последствиях не думал.
Едва баржа затарахтела и директор — единственный грузопассажир — отправился вверх по течению, тракторы пошли на штурм. Первым, заходя с фланга, подкатил к «пограничному» столбу Веня. Задача ему была ясна, и он твёрдо пёр на своём железном коне к намеченной цели. Но тут случилось неожиданное… Ноги Вени ещё вовсю давили на педали, а руки, держащие рычаги, уже не слушались, поскольку были ближе к голове. Они почему-то потянулись вверх. Веня тёр глаза и ничего не мог понять.
У столба стоял Пляскин — майор запаса. На нём была пятнистая камуфляжная форма. А в руках он сжимал короткоствольный АКМ. Веня помешкал, решил, что ему мерещится, что головушку его буйную напекло — вон как солнце-то бьёт в его соколиные очи. Он решительно даванул на педаль — трактор снова дёрнулся. Но тут возле колёс, метрах в трёх, взметнулись фонтанчики земли, и уже после этого Веня услышал короткую автоматную очередь. По инерции Веня ещё раз даванул на педаль и тут же врубил заднюю скорость. Напарник, завидев, что «бугор» катит с бугра, тоже мотанул вниз.
Вскоре двигатели обоих тракторов заглохли, и деревня погрузилась в мёртвую тишину.
* * *
Что огородил Пляскин той проволокой? Какую землю застолбил? Что в это новое хозяйство вошло? Да немногое.
Усадьба покойной тётки. Той, что всю жизнь ходила за телятами, ослепла от смрада скотного двора и за год до кончины была облагодетельствована 45-рублёвой пенсией. Живи да радуйся, старуха!
Ещё — избёнка материной крёстной. Той, что умерла в одночасье и не успела ничего отписать единственному своему сыну. Он приезжает, а войти в домишко, где родился, не имеет права — «недвижимость принадлежит сельсовету».
Ещё Пляскин огородил пустырёк, где прежде стояла изба его отца. В той избёнке после долгих скитаний и мытарств — после раскулачивания-расказачивания, после тяжкого этапа с юга на север, после лагерных бараков — поселилась их горемычная семья. Здесь его отец возмужал. Отсюда его забрали на войну.
А ещё в зону внимания Пляскина вошла часовенка. Та самая, в которой отпевали его деда и бабу, многих родных… Недавно с часовенки сорвали кровлю. Совхозу, видите ли, понадобились брёвна. Пекарню, видите ли, надумали строить. Точно мало плавника на угорах. Да он в горле бы вам застрял, хлеб тот!
Вот это огородил Пляскин столбами да проволокой: часовню; склон, где всегда были огороды; три, не считая своей, родовой, усадебки; да ещё проулки между избами.
Большего ему пока не требовалось.
* * *
Тишину, нависшую над деревней, нарушила Василиса. Тайная её мука — тоска по нарушенному одиночеству — наконец прорвалась. Не доходя до крыльца, но не столько остерегаясь проволоки, а для дистанции, чтобы говорить громко, Василиса принялась причитать и взвизгивать.
— Так это пошто деревню-то перегородили? А? Ты, Стёпка, пошто перегородил-то всё?
— Да Бог с тобой, Матвеевна, — ответил с крыльца Пляскин. — Не от тебя же…
— Как это не от меня? Как это не от меня! — заверещала старуха. — Вон смороды куст… Я тут сбирала… А теперича — за твоей огородой…
— Так и бери. Я тебе не мешаю.
— Аха «бери». А огорожа-то?
— Да она ведь не для тебя…
— Огорожа — она для всех огорожа.
— Давай мандат выпишу, — неосторожно пошутил Пляскин.
— Мандату, — ещё пуще взвилась бабка, потрясая палкой. — Ишь, мазурик, до чего дошёл… Говорила я Катюне — доглядывай, нехристь растёт. Не слушала. А, выходит, по-моему вышло.
— Да что ты, старая! Белены объелась? Покойницу-то трясёшь! — не выдержал Пляскин. — Бери свою смородину. Мне она даром не нужна. В лесу наберу. Чего ты!
— Ишь доброхот нашелся… Сперва накапостил, а теперь «бери». Не-а, миляга, я этого так не оставлю. Я в сельсовет пойду…
Июль
Через пару дней на деревне появился милиционер. Пляскин, сидевший возле окна, заметил его издали. Ещё не видя погон, определил, что старший лейтенант. Осанкой тянет на полковника, а на деле старлей. И встречать не вышел.
Ознакомившись с кордоном и приметной надписью на столбе, милиционер прошествовал в сторону теплиц и там уже, на угорце, остановился. Пляскин вышел на крыльцо и согласно военной терминологии оказался у него в тылу.
— Маешься, старлей, — тихо сказал Пляскин и тут же зычно, как, бывало, на плацу, скомандовал:
— Кру-гом! Ша-а-гом марш!
Милиционер встрепенулся. Неуклюже повернулся и едва не дёрнул строевым — сильна ты, армейская муштра! Разом сконфузился, ещё больше озлился и деланно неспешно направился к Пляскину.
— Вы, гражданин, чего это… — от замешательства милиционер не мог вспомнить слова «позволяете».
— Ты не здешний, старшой? — мягко осведомился Пляскин и тем снова сбил милиционера с привычного хода.
— Пошто не здешний, — как подросток учителю, угрюмо ответил милиционер. — Живу на стройке. А здесь… Вот она — моя изба, — и он показал на дом, стоящий в соседнем ряду.
Пляскин пригляделся.
— Ивашка? Топилин? Ты, что ли?
— Я, — хлопая белёсыми ресницами, ответил старлей. Он, кажется, совсем был сбит с толку.
— Пляскин я. Степан. Не узнал?
Слабая улыбка, точно посторонняя складка на казённом мундире, проступила на лице милиционера.
— Сколько же мы не виделись! — Пляскин шагнул и протянул руку. — Да без малого лет тридцать! Если не все тридцать!
Милиционер жалобно
— Помнишь, тебя всё передразнивали… Трактор тогда появился… «Ссёпа! Ссёпа! Срактор приехал!» — кричал ты. Помнишь? Ты «т» не выговаривал. А теперь, гляжу, все в норме. Теперь у тебя аж два «Т»… Или пустая кобура? Ты, надеюсь, не арестовывать меня пришёл?
— Ты это… — милиционер наконец обрёл привычный образ речи. — Тут жалуются на вас, гражданин Пляскин. Стрельбу затеяли…
— Ну ты, Ванюша, даёшь! На «вы» да «гражданин»… Фу, как стыдно! Да рассупонься ты! Что ты, братец! А об этом давай не будем. Доложишь, что беседа проведена… Что осознал… Да мало ли чего этим, — Пляскин кивнул вниз, — померещилось. Допились… Вот и мерещится… Слушай их больше…
— Но проволока-то…
Проволока есть. Факт. Но это, Ваня, по закону. Это моя «двухсотмильная зона». Ты ведь человек государственный, — милиционер приосанился. — Сейчас наш брат, армейский офицер, демобилизуется. И каждому — заметь: каждому — положены отруба. То есть усадьбы. Документ на это есть. Ты не сомневайся. Просто ещё до вашего начальства не дошёл. А документ есть.
— Да? — недоверчиво, но в то же время и склоняясь, протянул старлей. — Ну, ежели так… — он малость оживился. — Это ты с директором тогда утрясай. Мое дело закон блюсти, порядок наводить.
— Конечно, Ванюша. Я вижу, ты службу знаешь. Правильно её понимаешь. Соответственно званью.
— Ну, а как ты? — ещё больше оживился старлей. — Говоришь, тоже служил… И где?
— Да в разных местах, — махнул рукой Пляскин. — И близко, и далёко. По всей земле. Теперь вот здесь буду… — и сам себя оборвал. — Ну, ладно. Чего мы стоим? Давай в избу! Сейчас чего-нибудь сообразим! — и при этом выразительно щёлкнул по горлу.
— Ты это… — запротестовал милиционер. — Мне нельзя.
— Да брось ты, Ванюха, — сказал Пляскин и обнял его за плечи. — Столько лет не виделись…
Не успел Топилин слова сказать, как очутился в передней да вдобавок прямо за большим овальным столом. Пляскин тотчас убежал на кухню. Гость огляделся. Он забыл уже, так ли всё здесь было прежде — в пору их со Стёпкой детства, но, наверное, так. В деревне редко меняют обстановку. Как поставят, так и стоит весь век. Справа от овального стола, покрытого льняной скатертью, стоял старинной выделки шкаф, рядом с ним — буфет. Слева в простенке темнел комод. А выше его в углу блестел золотым окладом Никола-Угодник.
— Не спёрли, — кивнул старлей на икону, когда Пляскин появился с тарелками. — А то тут все избы, говорят, переворошили. Сколько протоколов исписано. А где там найдёшь… Они, мазурики, зимой промышляют. А у нас и транспорта нет. Ищи ветра в поле.
— Давно служишь-то? — опять из кухни крикнул Пляскин.
Топилин не ответил. Озирая переднюю, он увидел в дальнем углу на спинке стула офицерский мундир. Не зря, выходит, говорили. На мундире три ряда колодочек. Две Красные Звезды, орден Красного Знамени. Какие-то медали — не смог по цвету ленточек разобрать.
— Давно служишь-то? — переспросил Пляскин, внося очередную порцию тарелок.
— Да пятнадцать годков, — сглотнув набежавшую внезапно слюну, ответил Топилин, и при этом вытер влажную ладонь о грудь. — Пятнадцать… А здесь, на стройке, вторую неделю. На усиление бросили… Из райцентра… А ты? Совсем вышел?
— Подчистую, — хохотнул Пляскин и уселся напротив.
На столе двумя свежими пятнами сияли помидоры и огурцы. Сбоку — рыбник, с другого — кружочки копчёной колбасы. Пляскин достал откуда-то из комода армейскую фляжку:
— Был у нас старшина в учебке. Ещё из фронтовиков. Душевнейший мужик. Ежели бы не это дело — маршалом ему быть, не иначе, — Пляскин хмыкнул, с ходу подкрутил невидимый ус, явно изображая того служивого, насупил брови и загустил голос: — «Выпить-то? Не знаю… Ну, рази, одну умрашку». Это он так рюмашку называл, — уже выходя из образа пояснил Пляскин: — То ли, значит, от ума, то ли от смерти, — и добавил, снова всхохотнув: — А в рюмашку ту макалюха помещалась.
Пляскин плеснул в стаканы до половины.
— Ежели что — разводи, — показал он на графин с водой.
Топилин помешкал. Но не потому, что не знал, разводить или нет — вообще приниматься ли. А потом решился. Середина недели. До аванса в посёлке ещё далеко. Бойни, стало быть, не предвидится. Так что в случае чего — и заночевать можно. И с этой мыслью он взялся за стакан.
— Ну, за встречу, Ванюша!
— Со свиданьицем, Стёпа!
Спирт обсушил нёбо, ожёг гортань, обтёк жаром нутро.
— Валяй огурчиком, Ваня. Или помидорчиком… Ишь, цвета-то — как в Афгане, красное да зелёное. Но там так, — он сшиб кулаки. — А тут в один рот… Впрочем, и там в рот… В рот пароход…
Топилин ничего не понял, но чтобы поддержать разговор, кивнул на тарелку:
— Неужто сам вырастил?
— А то нет! — откликнулся Пляскин. — Видел у меня напереду теплицы?
— Как же! Как паруса, смотрю… Весь перёд уставил. Там, поди… — начал было одно, но закончил другим, — …греет?
— Ещё бы! Ведь угор. Южный склон. И от ветра прикрывает, и солнышко всё мое. Да и влага держится. Знаешь, сколько я собрал?
— Откуда?
— Неужели в посёлке не слышал?
— Говорю же, две недели…
— А помидоры ел?
— Ел. По правде, ещё удивился: здесь — и так рано.
— А вид не удивил? Ведь один к одному.
— Да-а…
— Так они же отсюда. Из моих теплиц… Я с вашим орсом договор заключил и всю первую партию им продал.
— Вон оно как! — искренне удивился Топилин. — Дак это же сколько?… — милиционеру очень хотелось узнать о выручке, но он опять отвернул в сторону: — …сколько собрал?
— Да, считай, полтонны.
— Ого, — вытянул шею милиционер и, уже не чинясь, выпалил: — Так это сколько же огрёб?
— Сколько есть, Ванюша, — усмехнулся Пляскин, — все мои. А если любопытно, загляни в орс. Там задокументировано.
Топилин сконфузился.
— Да не… Я не к тому. Чего заходить… Я так…
— Да и то! — одобрил Пляскин. — Ты лучше угощайся. Небось, купил-то — не распробовал. Цена-то — ого!
— Да, — опять забываясь и не улавливая подвоха, откликнулся старлей. — Цена кусается.
— Ну а ты как думал? — мягко срезал Пляскин. — Я цену дал, да орс ваш своё добавил. Вот и набежало.
Топилин перестал жевать.
— Думаешь, Пляскин — рвач, хищник. Зря, Ваня. А знаешь ты, во сколько мне обошлась рассада? Её же с юга доставили. Из самого Ташкента… Я там в госпитале лежал… Теплёнькую, крепенькую… А это — самолёты, машины, утепление…
Пляскин снова взялся за фляжку.
— Э, Ваня, давай-ка лучше
Пляскин топнул каблуком, стакан мягко затенькал. Они выпили. Потом закусили.
— Да, Ваня, вот наша с тобой родина. Эти места. Мы живы-здоровы. Ещё в полном соку. А видел бы ты, сколько пареньков — куда нас моложе, так домой и не вернулись… В цинке привезли… А видел бы ты, Ваня, как мамки над этими гробами…
Пляскин снова опрокинул флягу. Плеснул неровно, с разливом и тут же выпил.
— Извини, Ваня. Не могу. Болит. Вот здесь болит, — он ударил себя в грудь. — Я вернулся. Но с чем?
— Ну как! Вон — полная грудь, — Топилин кивнул на стул, где висел мундир.
— Это? — покосился Пляскин. — Это так. Вместо тарана. Стенобитная машина времён Мамая… То брёвна, то кирпич, то навоз — где взять? Надеваю регалии и — вперёд на ваши сельсоветы. С этим дают быстрее… К мундиру да к блеску у нас ого-го какое почтение. А под мундиром? Да что тебе говорить — сам, небось, знаешь!
Пляскин умолк, понурился. Потом поднял глаза.
— Нет, Ваня, слишком большая цена. Вот здесь, — он шибанул себя в грудь, — такие дыры — никакой медалькой не закроешь.
Он опять помолчал. Потом пожевал перо лука, отбросил.
— Понимаешь, Ваня! Жена ушла. Горько. Но верно сделала. Нельзя уже со мной. Потом, разве… Не скоро… Детишек только жалко. Петьку и Марусю. Но нельзя им со мной. Понимаешь? Выгорел весь. Всё нутро. Зачем я им такой? Не человек, а головешка… Ты пей, Ваня! Выпей давай! Давай со мной.
Пляскин плеснул. У Топилина было ещё недопито. Выпили не чокаясь. Пожевали, чего было. Помолчали.
— Ты хочешь, Ваня, спросить — зачем я сюда приехал? — после паузы спросил Пляскин. — Отвечу. Больше некуда… Это последнее место на земле. Понимаешь? Здесь я ещё могу. Во всяком случае попробую.
Глаза у Пляскина блестели. Он глядел ласково и доверчиво. И Топилину вдруг вспомнилось детство. Их со Стёпкой золотое и далёкое детство… Он и напомнил. Солнышко. Они, посиневшие после купания, лежат на горячем крылечке часовни и, упираясь друг в друга острыми локотками, смотрят на божью коровку, которая тоже нежится на солнышке и, возможно, смотрит без боязни на них. Туда, на резное крыльцо часовни, они всегда бегали наперегонки. Каждому хотелось занять место возле стенки — там казалось теплее и уютнее. Стёпка почти всегда обгонял его…
Топилин покосился на майорский мундир, на колодочки и перевёл взгляд на Пляскина.
— Мне сейчас одно надо, Ваня, — сказал тот тихо. — Васятку привезти сюда. Васятка — мой братанчик… Прикрыл меня. Иначе бы мы с тобой сейчас не калякали… Всё схватил, что мне светило, — пять пуль, Ваня… Вот какой у меня братанчик! А сам! — Пляскин скрипнул зубами. — Парню двадцать, а ног… — он закрыл лицо руками и плечи его затряслись.
— Ну, майор, что ты… — Топилин потянулся через стол. — Ну, ну!
Пляскин поднял глаза. Они были сухи. Видно, и впрямь всё выжгло…
— Привезу Васятку, — тихо улыбнувшись, продолжал Пляскин, — а там… Ему протезы сейчас подгоняют, Васятке. И будет он у меня… первый парень. Невесту найду. За такого парня любая пойдёт, ты не думай. А там, глядишь, ещё ребяток соберу. Всех сынков-фронтовиков. Пусть отдыхают. Пусть душу вымачивают. Вся просолела…
Пляскин взял в руки помидор.
— Ты давеча спрашивал, Ваня, о выручке… Хорошая выручка. Кривить не буду. Но мне надо больше. Ребяткам моим… Понимаешь? Я чего руки в проруби зимой полоскал? Деньгу добывал. Рыбёшку нёршами да мерёжами черпал и — в сельпо, по договорной цене… А силки в лесу. А картошки насадил — на роту хватит…
Он улыбнулся. Хмель его не брал. Или казалось, что не брал.
— Ничего, Ваня. Всё будет хорошо. Ребятки приедут… У меня ещё сила есть… Все ещё будет… Ещё деревню нашу поднимем… Сперва хутор мой…
Потом всю деревню-станицу… Я по степеням-то, почитай, войсковой старшина… Добьюсь, кровь из носу… Вот увидишь…
* * *
Два дня Пляскин обкашивал своё хозяйство. Работа спорилась. Коса у него была дедовская. На ней было клеймо «1920». В том году родился его отец. Отец махал этой косой до той войны. А он, сын, уже после этой…
Сенокосный упряг Пляскин начинал на повети, как, бывало, дед. Он отворял одну створку ворот и садился за станочек, на котором отбивают косы. Станочек этот был изготовлен дедом. Он напоминал детскую деревянную лошадку, тем более при работе на него требовалось садиться верхом. Только вместо лошадиной головы там была вбита стальная пирамидка. Вот на ней-то и отбивали косы.
Пляскин постукивал не сильно, но с оттягом, как делал это дед. Никогда прежде он не занимался этим, но вот взялся — и, кажется, получилось. Словно умение было в нём заложено. Впрочем, почему «словно»? Ведь он жил среди этого. Целых семь первых лет. Да потом — наездами. И это жило в его крови. И умение, и знание предметов землепашества, и их назначение хранилось в родовой памяти, в которой органично переплелись поморские да донские реалии. Там, далеко, в другой жизни, он и думать не думал о них. А вот вошёл в избу, окунулся в этот воздух и стал без запинки называть всё подряд: вот это мутовка — этой рогаткой взбивают масло; это опечек — здесь в детстве бабушка сушила его катанки; а это звоз — по этому широкому настилу лошадью завозили на поветь возы с сеном…
На звозе послышались тихие шаги. В проеме ворот возникла чья-то фигура.
— Привет, — послышался молодой, но слегка задышливый голос.
— Здорово, — ответил Пляскин, узнав пришельца.
Тот уже заглядывал к нему. Пляскин тогда сидел на крыльце, и он подошёл закурить. Курить Степан уже бросил, но сигареты у него водились. Угостил. Так за перекуром и познакомились. Пришелец представился Петрухой. Сказал, что работает в леспромхозе, в ремонтных мастерских. А об остальном Пляскин догадался сам. Это был явно приезжий, точнее — залётный. Лет ему было около тридцати, но выглядел старше, по манерам и речи нетрудно догадаться, что сидел. Но, видимо, немного — скорей всего, «по хулиганке» или за воровство. Однако уточнять Пляскин не стал: захочет — сам выложит.
Возле входа на поветь стояла прислонённая к стене почти готовая плоскодонка. Выглядела она странно для этих мест, где привыкли к остроконечным лодкам. Корма и нос её были скошены, точно обрублены, и потому лодка казалась
Пришелец пошлепал по корпусу плоскодонки и усмехнулся:
— Только крышки не хватает, а так не слабо — хоть сейчас играй в ящик.
Пляскин не ответил.
— А ты, смотрю, всё стучишь, — снова усмехнулся Петруха. — Говорят, золотую жилу надыбал?
— А тебе-то что? — не отрываясь от работы, ответил Пляскин.
— Значит, не зря говорят, — топчась возле Пляскина, заключил тот. — Мне-то? Да так. Малость любопытно.
— Что тебе любопытно? — переспросил Пляскин.
— Да всё! — садясь на чурбан, ответил гость. — Вкалываешь на ниве государственной, пашешь, а тут голубь залётный появляется и у тебя пшено из-под носа — ам!
— Ты, что ли, вкалываешь? — по-прежнему не прекращая работы, бросил Пляскин. — Оно и видно. Дыхалку-то чем сбил? Молотом, что ли, махал? Чифиром!
— Уел, начальник, — кривя рот, сказал гость. — Доволен, — и цвиркнул слюной. — А то, что зимой в тайге без чифира — кранты, не знаешь? Когда минус сорок! Когда нужно перекидать мотор, чтобы трелёвщик пошёл! Когда пальчики, вот эти пальчики, — он потряс руками, — от металла не отодрать, с кожей приходится!
— Ну ладно, — примирительно сказал Пляскин. Он навидался таких ребят. Там, в Афгане, они тоже были. И чифирили, и кололись… Что делать, если воли недостаёт? И, отложив инструмент, Пляскин поднялся:
— Зачем пожаловал?
Гость, всё ещё разгорячённый, пожал плечами:
— Да так… Отгулы у меня… Поудить решил у вас на озере. Да не клюёт. Даже на зорьке.
— Ну, тогда у меня есть дело, — сказал Пляскин и полез в нагрудный карман. — Вот два червонца. Пятерка твоя. Притащи хлеба, крупы, консервов. Короче, всё, что найдёшь. Есть сейчас на этой вашей стройке что-нибудь съестное?
— Да хреново… Не в городах ведь…
— Ну что есть, то и будем есть. Притащишь — угощу.
— Лады, — повеселел Петруха. — Только не раньше четырёх. Продмаг-то с двух… Да пока обернусь…
— Давай. Мне косить пора… Да, и вот ещё что! Не поможешь с домкратом? Мне венцы надо поднимать. Есть там у вас?
— Отчего нет? Будь спок, тарищ генерал, — дурашливо приложив руку к виску, отрапортовал Петруха.
— Ну-ну, — усмехнулся Пляскин. — Ещё покрути…
Петруха коротко даванул желваками, остро сплюнул, но Пляскин этого не заметил.
* * *
С сенокосом повезло — погода выдалась на славу, ни одной дождинки не выпало. Пляскин убрал свое хозяйство меньше чем за неделю — и скосил, и высушил, и сметал. И такие бабки появились по всему периметру ограды — любо-дорого. Словно башни дозорные выросли!
В субботу ближе к обеду к деревне подрулил газик. Он остановился под берегом, где-то возле Венькиного стана.
— Гляди, Данилыч, — показал Петруха, у него снова был отгул. — Не иначе по твою душу пожаловали. — И ушёл с крыльца за избу. Пляскин же, который насаживал сломанные накануне вилы, так и остался на крыльце.
Приезжие появились разом. Видать, поднырнули под проволоку за баней. Пляскин одобрил этот манёвр — зачем кланяться на виду!
Впереди в сером костюме и при галстуке шагал незнакомец. Рядом, по правую руку, переваливаясь, поспешал директор совхоза Лукичёв. В отдалении как-то боком трусил Веня. А ещё дальше — молодой парень в коричневой кожанке.
— Здравствуйте, — подходя к крыльцу, сказал незнакомец, голос был баритонально-вежливый. — Я секретарь райкома Погудин, зовут Сергей Михайлович, — и протянул руку. Пляскин поднялся, пожал её и представился.
— Я смотрю, круто вы развернулись, — оглядывая окрестности, кивнул секретарь. — Вон сколько бабок поставили. Не утратились, выходит, крестьянские навыки?
— Выходит, нет, — ответил Пляскин.
— Да-а! — то ли одобряя, то ли размышляя, сказал секретарь. — Совхозу сдавать будете?
— Зачем? — откликнулся Пляскин. — Самому понадобятся.
— Не понял, — склонил голову секретарь, словно ослышался. — Коровы-то у вас нет.
— Нет — так будет.
— Но ведь земля-то эта, как бы это выразиться, вам не принадлежит.
— Это почему?
— Это же очевидно. Она же совхозная, государственная.
— А я что — не государство?
— Но право-то закреплено за совхозом. А вы?
— Что я?
— Вы по какому праву?
— По крестьянскому.
— Но документа у вас же нет.
— А зачем он мне?
— То есть как зачем? — секретарь от удивления воздел руки.
— Да что вы, Сергей Михайлович! — не вытерпел стоявший в стороне Лукичёв. — Он же ваньку валяет. Не видите разве?
— Тш, Пал Петрович, — остерёг его секретарь. — Не горячись. Главное — спокойствие. Объясняться надо спокойно. Тогда, глядишь, и договоримся. Может, товарищ, — он снова повернулся к Пляскину, — эту землю в аренду возьмёт. Почин, так сказать, сделает.
— В аренду-у? — вытянулся директор и рубанул рукой. — Ну уж дудки! С такими-то замашками — да в аренду! Неча тут кулачество разводить… Ликвидировали. И неча…
Пляскин сощурился. Когда-то деда донского мурыжили. Записали семейство в кулаки — и под конвоем в приполярную тайгу… Теперь, выходит, за внука взялись!
— Погодите, погодите, — снова встряхнул руками секретарь. — Погорячились — и хватит. Покажи-ка лучше товарищу форму договора. Есть у тебя она?
— Да не хлопочите, — медленно и твёрдо остановил его Пляскин. — Бумаги до ветру сходить у меня хватает. Не хлопочите…
Секретарь оцепенел.
— Но… Но… Тогда у вас нет никаких прав, — наконец выдохнул он.
— Вот мое право, — Пляскин с силой вонзил вилы в землю. — Мои предки — родова матери — пришли сюда, вот на эти берега, четыре века назад. А вы, засранцы, здесь без году неделя… Это вы у меня должны разрешение спрашивать. Вы, а не я — можно ли вам ходить по этой земле. Понял ты?!
* * *
Райкомовский газик катил в обратную сторону. Шофёр косил глаза на секретаря. Наконец решился:
— Ну, Сергей Михайлович, у вас и выдержка! Ну и нервы!
Секретарь не ответил. Он смотрел в одну точку. Этой точкой была капля крови из расплющенного о лобовое стекло комара.
— Это же надо — так разговаривать! — распалялся шофёр. — И с кем! Ладно бы не знал, а то ведь знает… Ух! — потряс он кулаками, на секунду оторвав руки от баранки, и тут же снова покосился на секретаря. — Не, Сергей Михайлович, уж больно вы добрый. Себя прямо не бережёте. Он вас так! А вы?!
Секретарь кисло усмехнулся, снова промолчал. Тогда шофёр зашёл с другого бока:
— У нас, помню, в учебке тоже ухари были. Придёт такой, нос воротит. Я, мол, особенный. Не такой, как все. А потом как тёмную ему устроим, бока-то пообомнём — шёлковый становится…
Газик опять проехал мимо
— Ты насчёт избы просил?
— Угу, — откликнулся шофёр.
— Напиши заявку. Похлопочу…
Август
У Петрухи была мягкая, стелющаяся походка. При другом раскладе с таким не худо ходить в разведку. Кто-кто, а Пляскин знал в этом толк. Кеды, маскировку, бронежилет — и в «зелёнку». Прошмыгнёт — никакой «дух» не заметит. На что он, Пляскин, — профессионал (возню ласточек в гнезде на Топилинском доме слышит), а и то чуть не «зеванул».
Вечерами по армейской привычке Пляскин чистил автомат. Вот в тот момент и возник Петруха возле полуоткрытого подсвеченного закатным солнцем окна. Возник рискованно и опасно. У майора, когда в руках оружие, срабатывала неведомая пружина. Она и в этот раз его подбросила, как патрон в патронник. Но в последний миг он пережал ее. «Отлично», — сказал он сам себе, зафиксировав реакцию. Так делалось всегда, когда возникала нештатная ситуация. А потом взялся за шомпол. Пляскин и виду не подал, что заметил крадущегося вдоль стены Петруху, что увидел его отражение в окне.
* * *
Задник избы запестрел свежим тёсом. Уже шесть венцов заменил Пляскин. Работа с домкратом шла неплохо. Особенно если Петруха подсоблял.
Изба заметно преобразилась. Задник пошёл в рост — крыша выпрямилась, точно поясница старухи после визита к костоправу. Изба как бы вся подобралась, напружинилась после долгой сомлелости.
Чтобы сподручнее было работать, Пляскин установил леса, точнее будет сказать — козлы. Нижние венцы ставил прямо с земли, средние — с них, с козел. А когда достиг перекрытия — тех связей, которые делили дом на два этажа — очередное бревно стал менять уже изнутри, с пола повети. Тут было прохладно, просторно, а главное — устойчиво, не то что на козлах. Они хоть и прочно стояли, а все же зыбкими казались. Правда, инструмент — топор, конопатку, долото и прочее — Пляскин по привычке нередко оставлял снаружи. Иногда приходилось бегать за всем этим, опускаясь по звозу. Но это случалось лишь тогда, когда свежее бревно уже занимало свою нишу. А так инструмент он брал через проём, благо, амбразура была — сам, пожалуй, пролез бы. И, подолбив или перепилив что-либо, нет-нет, да — уже машинально — совал долото или ножовку на козлы.
Там же, снаружи, у Пляскина стоял и домкрат. Для упора он использовал дедово лекало — колоду, на которой тот когда-то гнул полозья дровней. Колода была тяжеленная. Каждый раз, когда приходилось наращивать костёр из бревен, её требовалось поднимать. Хорошо, ручная лебёдка выручала — её тоже притащил Петруха.
Вот так Степан и работал. Целыми днями пилил, стучал, строгал, благо, сенокос закончился. А ещё слушал радиолу, которую перенёс из избы. Так и лились танго да блюзы вперемешку со стукотком да шуршанием стружек.
* * *
Колодец к августу обмелел. Воду теперь приходилось носить с реки. Пляскин опускался под угор обычно по переду, проходя мимо окон Василисы. Но после той перепалки стал ходить по задворкам. Там, правда, надо было идти мимо стана, где осели Веня и его «орлы». Однако Пляскин выбирал время, когда они уезжали на дальние пожни.
В тот день, по раскладу Пляскина, заготовители должны были обкашивать нижний луг, то есть находиться если не далеко, то на расстоянии. Но спустился под угор — сидят. Наскребли, видать, на очередное гулево и даже уже приняли, хотя оживления большого пока ещё не наблюдалось.
Подходя ближе, Пляскин заметил среди примелькавшихся физиономий молодого парня. Видел он его раз, причём не подробно, а почти мельком, но, по профессиональной привычке никого и ничего не упускать из вида, запомнил. Это был шофёр райкомовского газика. «Так вот, значит, кто манны небесной сыпанул! И даже дефицитной тушёнки не пожалел! Прямо Господь Бог! Эти керосинят. А он чаёк попивает. Богу, значит, Богово, а косарю — косарево», — усмехнулся Пляскин.
Степан прошёл мимо стана, словно там никого не было. Над застольем повисла тишина. Пляскин чуял, как в спину и затылок вонзились несколько пар глаз. Эти глаза могли налиться дурной кровью, и он решил дать острастку.
Подойдя к урезу воды, Пляскин поставил вёдра на песок, неспешно огляделся, поднял плоский камешек и, слегка выгнувшись, бросил его по поверхности воды. Это в детстве называлось «есть блины». Сколько там разошлось кругов, он не считал — много. Поднял другую плиточку, повторил. А потом поднял голыш. Камень был круглый — как раз под ладонь. Пляскин подкинул его, чтобы видно было Вене и его «орлам», а потом сжал. Из какого камня можно «выжать воду»? Да не из какого. А этот хрустнул, потёк меж пальцев и изошёл мелкой дресвой прямо под ноги. Пляскин не видел, что творится у костра, какие при этом у «орлов» физиономии. Но представить это не составляло труда. Они же не знали, что тот булыжник был заранее отожжён в печи. А Пляскин, естественно, об этом помалкивал. Это был его сюрприз, его маленькая военная тайна.
* * *
Августовский день подходил к концу. Закатное солнце, проникавшее через проём очередного венца, лежало на полу повети тонким, словно сусальное золото, листом. Заделывать нишу Пляскин решил поутру. А пока, просовывая через неё руку, собирал лежавший на козлах инструмент. Всё было тихо. Лишь слегка шуршала пластинка да робкий тенор жаловался на свою судьбу. И тут…
Пляскин не успел понять, что произошло. Боль была столь острой и внезапной, что он тотчас потерял сознание. И даже когда очнулся, тоже не сразу понял — всё его существо устремилось к больному месту. А почему больно — не думалось, на это просто не хватало сил. И только потом, после, когда попривык к темноте, когда уловил, что солнце уже закатилось, и, значит, он давно уже так лежит, до него наконец дошло. Рука в запястье была зажата сорвавшимся с домкрата бревном, вернее, не бревном — всем верхом стены. И, стало быть, он оказался в капкане. Мысль эта была какой-то сторонней, словно невсамделишной, потому что поверить в неё до конца не возможно. Как мог сорваться домкрат, если нагружал он его с запасом? Как мог сорваться домкрат, если перед установкой он, Пляскин, каждый раз проверял его на спусках и подъёмах? Как мог сорваться домкрат, если опору снизу и сверху он буквально ощупывал! Нет, сам по себе сорваться домкрат не мог. Значит…
Сознание хлынуло жаром. Пляскин дёрнулся, потянул придавленную руку, застонал
От ярости и бессилия Пляскин заскрипел зубами. Как он, боевой офицер, разведчик, мог так бездарно влипнуть. Кровь бухала в виски. Надо было что-то делать. Он стал оглядываться, словно в потёмках можно было что-то разглядеть. Потом начал шарить вокруг себя свободной рукой. Сначала — возле, потом — насколько хватал капкан и позволяла пронизывающая от растяга зажатой руки боль. Подушечки пальцев нащупали какой-то предмет. По фактуре понял, что это дерево, и тут же догадался — кончик топорища. Всё правильно — топор должен был лежать под правой рукой. Пляскин выгнулся, насколько можно было выгнуть хребет. Царапая ногтями по изрубленному полу, срывая их в кровь, все тянулся и тянулся, мыча от боли и натуги, иступлённо гладил кончиками пальцев полированную поверхность черенка, но все было тщетно — подтянуть топор он не мог.
Устав от бесконечных усилий, Пляскин выгнулся и в изнеможении ткнулся лбом в пол. Сердце шло вразнос. В горле хрипело. И ещё — страшно ныло в животе. Он прижал правую руку под брюшину, чтобы хоть как-то утишить эту боль, и машинально тронул карман «хэбэ». «Нет ли чего там?» Живо охлопал карманы. В брючных было пусто. В нижних карманах куртки оказалась пара шурупов и обрывок лески. Хлопнул по левому нагрудному. Что-то твёрдое. «А ну как нож?» Судорожно ощупал. Нет. Это был патрон — тот самый «последний», который он оставил в качестве талисмана.
Сознание снова отступило. На сей раз надолго. Очнулся он уже под утро, когда сумрак малость рассеялся. Но не свет утренний вернул его из беспамятства, а звук.
Радиола, стоявшая в стороне, так и не умолкала. Однако удар брёвен был все же силён и сбил нитку на пластинке. Она кружилась, скользя по замкнутому кольцу, и мягкий тенор печально выводил: «Мне бесконечно жаль… Мне бесконечно жаль… Мне бесконечно жаль…»
Глаза застило. Но не столько сумраком, сколько какой-то липкой дымкой, которая то отступала, то снова закрывала их пеленой. Пляскин тёр их, но дымка не пропадала.
В потёмках повети белел силуэт свежеструганной плоскодонки. Прислоненная к стене лодчонка выглядела порой чётко. Но всё чаще и чаще она зыбилась, колебалась и, казалось, качалась в такт бесконечной музыкальной фразе.
Сознание Пляскина плавилось. Оно растекалось, сливалось с музыкой. А музыка наполнялась светом. Она длилась, ширилась и прибывала, всё увереннее заполняя пространство. И пространство ширилось, теряя пестроту и предметность и обретая ясность и глубину. И уже, сверкая золотыми огнями, возник высокий сводчатый зал. И сладко заныло сердце в предчувствии чего-то долгожданного и столь долго скрываемого даже от самого себя. И дама в белом, качаясь в такт музыке, шла через весь белый зал, чтобы пригласить майора Пляскина на белое танго…
Август, 14 число
Дежурный ангел вновь облетал свои пределы и снова очутился над той же деревней. Он не помышлял здесь задерживаться, ибо деревня находилась в привычном покое, какой предстал ему два дня назад. Но случилось неожиданное. Не просто клич — какая-то мощная притягательная сила, словно внезапно разверзшаяся воздушная воронка, властно потянула его к земле. Не в силах перечить этому зову, дежурный ангел сорвался с привычной стези, снизился до редких облаков и обернулся лесным голубем.
Над деревней стояла тишина. Уже давно осела пыль от газика. И трава, кое-где подмятая трактором, вновь заершилась. И стёжка росная, которая торилась напрямки через новины, давно исчезла. А на той, что тянулась к леспромхозовскому посёлку, померкли, спутались все следы. А уж следы одной и другой моторок, что разлетелись в разные стороны, и вовсе утекли в никуда…
Ни души не было в деревне. И только одинокая старуха степенно и праведно клала поклоны отражённой в реке церкви, крест которой исходил алостью на закатном солнце.
Дежурный ангел смешался было со стаей лесных голубей. Однако невидимый поток вырвал его из пернатой массы, бросил к заднику какой-то избы и опустил на что-то мягкое. Сначала показалось, что это ветка. Ивовая ветка, торчащая из стены. Но стоило опробовать коготком — возникло сомнение. Он пригляделся, склонив голубиную головку, и наконец понял, что это…
Ангел остался дежурить до конца. Задача ему предстояла привычная. Надо было застать момент, когда станет отлетать душа, дабы успеть подхватить её. Душу не соберешь, если раздерёт её дождём да свирепым ветром. Она ведь хрупкая.
Об авторе
Михаил Константинович Попов— уроженец Русского Севера с берегов реки Онеги.
Окончил Ленинградский государственный университет, факультет журналистики (заочно). Работал на оборонном предприятии, в геологоразведке, служил в армии, был профессиональным рыбаком.
За его плечами — около десятка газет различного уровня, в которых он прошёл все ступени профессионального и карьерного роста. Был создателем и редактором ряда литературных изданий. Сейчас главный редактор литературного журнала «Двина».
Автор почти четырёх десятков книг, в том числе прозы, публицистики, изданий для детей и юношества. Некоторые его произведения переведены на основные скандинавские языки, а также на английский. Повесть «Дерево 42-го года» экранизирована.
Лауреат полдюжины общенациональных премий и четырёх международных — имени М. А. Шолохова, имени П. П. Ершова, создателя «Конька-Горбунка», «Русский Stil» (Германия) и «Полярная звезда».
Живёт в Архангельске.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
