Обложка Живое имя

Живое имя

Alla Mar, Сергей Василаки

0% прочитано
Стандартный
Alla Mar, Сергей Василаки

Живое имя

1. На рассвете

Юста встала рано. Так рано, что небо за окном все ещё казалось черным бархатом, укрывшим мир от чужих глаз. Но скоро этот полог начнет медленно соскальзывать. Скоро можно будет заглянуть в щелку между «там» и «здесь». Для того Юста и встала ни свет, ни заря. Для того выскользнула из дома, укутавшись в темную шаль и застыла у ограды, укрывшись в тени цветущих яблонь. Скоро, скоро. Теперь уже считанные минуты.

Она закрыла глаза и позвала.

Звала она без имени, без слов — просто сердцем. Она и не знала имени-то его. Знала лишь, что глаза у него самые темные, какие она видела, а улыбка — сама светлая. И что сколько бы он ни смеялся, сколько бы ни глядел на нее, хотелось ещё. А кто он, откуда — он ей не открыл. На все вопросы лишь говорил: а ты пойди со мной, и узнаешь. Юста не шла. Боялась. Знала: он не здешний. Не просто не из их деревни. Чужой. Куда с таким пойдешь? А если и пойдешь, так ведь не вернёшься. Все знали: с чужим нечего знаться. Тем более, в русалью неделю. Все это было не к добру. И когда бы Юста могла, она бы теперь осталась в доме. Но она уже не могла. Что-то тянуло. Что-то болело, зудело, шептало: выйди, девица, выйди, красавица, отвори калитку, прими гостя… Юста не отворяла. Стояла у самой ограды и ждала. Забывала молиться, забывала крестить порог. Очень, очень ждала.

Он показался из тумана с первым просветом в небе. Высокий, стройный, словно березка на той стороне дороги. Простая белая рубаха, простые штаны, лёгкие босые ноги, влажные от росы. И весь светлый, словно и не касалось его никогда солнце. Светлый…

2. Егорушка и прочие обитатели

Егору не спалось. Он встал с утра, еще только светлело на востоке. Вчерашняя обида еще копилась несглотнутым комом в горле, и все из-за Юсты.

Ну было же все нормально, была весна, только распускались листья на деревьях, еще порой ноги разъезжались на мокрой земле. А на косогоре по дороге к Юсте он однажды вообще уехал ногами вперед, и шлепнулся в грязь так основательно, что вместо ласковых прогулок Юста его усадила у себя на кухне, стыд сказать, без штанов. Потому что штаны, наскоро отстиранные от болота, и крепкая льняная рубаха висели на веревочке у плиты и сохли. В плите светились поздние угли, пахло родным, пахло дымом и варевом для поросят, а Юста смотрела на него, завернувшегося в какое-то тряпье, и хихикала, словно бы она наклонилась к ручью, и у нее по лицу пробегают волнистые дрожащие зайчики.

Какие уж тут поцелуи, тут бы кочергой по спине не получить. Ухажер голозадый. Не дай бог увидел бы кто в окошко… да кто увидит, Юста с теткой Маланкой почти на краю села живут. Но и то — дядька Кузьма будет идти со своими козами с дальнего пастбища, да и ляпнет потом под чарочку дружкам. А Юста, мол, наша, белогривая чужачка… тихоня, работяга…, а Егорка-то среди хаты без штанов бегал, вот те хрест, что ж я, врать-то буду? Да вон хоть Маньку, козу спроси, она ж тоже видела, вот как и я.

И все равно вспомнить было приятно. Только на прощание, когда подсохшие штаны уже не холодили ног, а петухи проорались среди сонных кур и утихли, и она пошла его провожать к верхнему плетню, — только там ему достался этот горячий омут поцелуя в лицо, эти губы, тонкие, но словно красного перца поели — такие они были жгучие.

Девки, одно слово. Тут тебе и робость с застенчивостью, и бешеный жгучий жар, от которого голова вертится на плечах, словно вот — вот свалится. А в последние дни Юсту и вовсе как подменили. Засмотрится куда-то вдаль, за дяди Колин огород, — туда, где между осевшими, крепко подъеденными стогами прошлогоднего сена виднеется речка, — и стоит. Словно она не за край села заглянула, а за край Земли. И губы шевелятся. Может, и молится, а может и стихи какого-то Запупенского читает, кто ж ее знает. Хорошая девочка, что и говорить, при всех ее завихрениях! Эх, сколько Егор себе представлял, как они вместе будут жить да свое хозяйство поднимать. Он бы ее на руках носил, и это было бы совсем нетрудно — она ему своей белой пушистой головой куда-то в грудь смотрела, тоненькая и крепкая, как старинная серебряная вилка с узорами на ручке.

Но вот — уносит ее, а куда — пойди пойми.

Егор уж и днем пришел, исключительно по делу, помог в косогор флягу с молоком выкатить. По утрам все сельчане с ведёрными бидонами на тачанках, а то и с флягами побольше, если у кого корова была щедрее, как партизаны с пулеметами на колесиках, тянулись на молокопункт. Очкастая и вредная Маринка, Сашки Глебова жена, конечно, химичила с жирностью, но второй Маринки за углом не было, а по понедельникам Сашка привозил наличность и рассчитывался за сданное молоко. До дома денежки не доходили, сразу отправлялись той же Маринке, только уже в магазин. Бабуси вообще доверяли ей все расчеты, потому что хлеб и сосиски, набранные за неделю «в тетрадку», сданным молоком аккурат перекрывались, не стоило и брать купюры в руки, они бы согреться не успели.

А Юста вообще-то была найденышем в капусте. Так всем рассказывала тётка Маланка, ее мама. Тетка Маланка однажды пошла в огород вверх по склону, гонять бабочек-белянок с капусты. Сволочи крылатые жрали кочаны как не в себя. Еще весной, когда капустка только завязывается, налетят белой метелью, отложат яйца, а потом как полезут зелененькие гусеницы, и давай жрать!

В общем, Маланка, по ее рассказам, пошла гонять бабочек, а вернулась со свертком, в котором лежала младеница с белыми волосиками, синющими глазами, и загадочно молчала, глядя на всех в упор. По крайней мере так эту историю рассказывала тетка Маланка в магазине. Мол, съездила с девочкой в район, оформила все как полагается, и будет ей дочка. А киномеханик Урмас из клуба, по ее словам, тут совсем ни при чем. И вообще, это не его видели уходящим по утрам из ее огорода. Не зря злые языки в селе (а добрых тут отродясь во ртах не бывало) — говорили, мол, Маланка бабочек и сегодня гоняет знатно.

Окрестили тогда девочку Устиньей, но сама Маланка звала ее Юстой. Даже в переводах, которые она изредка, пару раз в год ездила в соседнее село на почту получать из далекого города Пярну, так и писали в графе «сообщение» — «для Юсты». Почтовые хмыкали, убирали в стол подписанные Маланкой квитанции для отчетности, и отсчитывали нетолстую стопочку купюр. И делали вид, что им неинтересно.

И так у Юсты повелось с детства: всё в ней было неправильное, всё не как у людей. И светлейшие волосы, и белая кожа, и вообще — жила как не от мира сего. Юста и сама это знала. Может, потому и говорила не столько с соседками да подружками, сколько с рекой, ветрами и тенями. А теперь еще вот — с ним. С этим кем-то.

3. Золотой жених

В первый раз он появился тоже на рассвете. Девушке не спалось, она думала об этих тягостных, скучных глупостях — дом, огород, сходить молоко отвезти утром на молокопункт, ряски гусям набрать на пруду… Вертелась, то не могла согреться, а то отдышаться, и наконец встала с постели, и тихо, чтобы не будить мать, выскользнула на двор. Пошла к колодцу, надеясь найти там луну. Всмотрелась в ее бледное отражение — и шепнула вдруг:

— Как же всё надоело… Домой хочется. Сил нет, как хочется. А где он? Знать бы...

…И ведь никто не заберет. Не доведёт до дому.

Луна промолчала, но словно бы услышала. Ночь стала тише. И вокруг с чего-то стало светлеть, хотя, казалось бы, вот только была полночь. И кто-то засмеялся за оградой — так чисто, словно капель весной.

— Хочешь домой? Я знаю, где тебе дом, девочка.

Юста нахмурилась и напряженно вгляделась в сумерки. Со стороны леса к забору подошел парень. Светлый-светлый, словно весь золотистый. Он улыбался.

— А тебе откуда знать, где мой дом?

— Оттуда, что он у нас один. Для меня и для тебя. Хочешь?

Девушка выпрямилась резко, запахнула халатик плотнее. Она не любила шуток. Тем более таких. От незнакомых парней.

— Не хочу. Ты зачем подошел?

— Тебя услыхал и подошел. Не нравится? — он улыбнулся и меж розовых губ блеснули, кажется, странно острые зубы.

— Мне всё равно, — она упрямо склонила голову, отшагивая в сторону крыльца, — а только если будешь через забор лезть, я крик подниму. Отец выйдет. И брат.

И снова зазвенели колокольца, побежали лучики. Юста сделала усилие, пытаясь сохранить строгость, но не выдержала и улыбнулась в ответ, опустив глаза.

— Нет там никакого брата. И отца нет. И не позовешь: не полезу. Я лучше завтра вернусь, земляники тебе принесу. Будешь ждать?

— Когда?

— А вот как сейчас, хотя бы.

— Посмотрим, как ты придешь!

— Приду! Добро, Юста. Иди, спи.

И растаял, отступив в утренний туман. А она весь день ходила и думала: и когда я ему сказала имя? И кто он вообще такой? Надо было спросить. Надо было сказать матери или подругам, вдруг кто знал, откуда этот чужак в селе. Но быстро она про все это забыла и, когда он снова пришел поутру, — вновь ела землянику с его ладони, смеясь… Словно не было в доме матери, которая могла выругать, с причиной или без причины. Могла выскочить, разогнать, пристыдить, да так, что воздуха не хватит потом. И рассвет все не шел, словно давая им время на ягоды, на болтовню.

Так он ходил к ней уже четыре утра подряд. Расспрашивал, то про матерь, то про Егора, которого успел заприметить. Тот ему не нравился: нечего деревенскому увальню ходить, куда не звали. Юста лишь фыркала: ишь, нашелся хозяин. И на порог еще не ступал, а всё туда же, командовать. Чужак смеялся в ответ, но иначе, хищно, обещающе. Так, что девушка пугалась. А под страхом, под ознобом, бегущим под рубашкой вниз по спине, в самой глубине ее души разгорался жар. Ей нравился этот парень. Нравилось, что у него ледяные руки и желтые глаза. Всё в нем было так, как должно было быть. Всё, не как у людей.

Рассветы становились тягучими, невероятно долгими. Дни после них — пустыми. Приходил Егорка — Юстина его будто не слышала. Шумело в ушах, словно река подобралась ближе к дому. Бранила мать за то, что снова не уследила за пирогами, а девушка лишь кивала: не уследила, прости. Как уследить за ними, если в носу запах водорослей и воды? Прибежала подруга, звала рвать цветы на луг у речки. Юстина не шла. Русалья неделя на дворе. Страшно. С ней-то ничего не случится, светлый жених сбережет, а Дарьюшка?.. Пропадет. А то и того хуже — посмотришь однажды, а жених уже вокруг Дарьюшки вьется… Нельзя, нельзя.

Мир кружился и пьянил, а она просто ждала нового утра, потеряв счет часам.

4. Потери и подарки

Егорка, с утра исходив добрых полсела вдоль и поперек, крепко задолбался. У мотоблока полетело сцепление, а эта драная гайка, которая его держит, как известно, с левой резьбой. На свете есть редкие вещи, например, золотые унитазы и зеленые лошади, но все-таки найти их легче, чем левую гайку на семнадцать в небольшом сельце.

Дядя Никита в тракторной бригаде, вечный его спаситель, на этот раз лишь развел руками. Токарного станка давно нет, сам не нарежешь, а валяться такое не валяется. Посоветовал то, что Егор знал и без него — найди, мол, кого-то со сломанным тракторишкой, да и попроси. Ага, щас, можно подумать, тут полное село сломанных «Зубров».

Оставался недешевый вариант поездки в райцентр, а для этого надо было поймать дядю Сашу, постоянно вывозившего сельчан «в люди», или его Кольку, да спросить, нет ли у них на днях дороги в центр.

А уж коли дядя Саша, почти в конце улицы Школьной, вдоль по долине, — тогда, само собой, и к Юсте. Хоть обида на ее теперешнюю холодность и висела в душе постоянной дурнотой, Егорка, как любой на его месте, предпочитал надеяться до последнего, что все еще можно исправить, что эти женские штучки сродни грозовым тучкам на небе, и стоит лишь проявить капельку терпения и не сбавлять уверенной настойчивости — и вскоре все вернется, как было.

Недавно Егор принес ей собачку — смешного лопоухого шалопая, буквально песьего ребенка. Вот с этим он ей, кажется, угодил. Юста набралась из своих книжек многих странных идей: не ела мяса, и старалась любить всё живое. Даже от мышек в сарае не верещала, а убегала на цыпочках. Как-то он при ней раздавил муху на стекле — имел потом, что слушать! Мол, она тоже живая, лучше бы поймал да выпустил.

А в песика она просто влюбилась. Тёмка днем носился по двору, благо дырок в изгородях не было, а ночами она его запускала в веранду, он важно укладывался на старую дубленку, но через секунду этакой прыгучей белой колбаской взлетал вверх, и вновь принимался носиться вокруг Юсты. И только получив пару косточек, утаскивал их к себе под шубу и принимался деловито грызть.

Может, все еще наладится, и Юста все-таки сменит гнев на милость? Ведь не говорит, что с ней… Вдруг заболела там какими-то своими женскими хворями? А как оно пройдет, глядишь, и будет как было между ними, тепло и радостно.

А, может, будет и лучше, — у него сладко обмирало внутри при этой мысли — может, однажды она позволит ему зайти дальше жарких поцелуев, и не станет прогонять мясистую лопатку его ладони, когда та, скользя по ее животику… А потом, может, как тогда, недавно, когда они глядели на звезды, когда долго обнимал он её сзади и нежно целовал в рассыпающийся снопик волос поверх ушка… Юста изгибалась, прижималась к нему спиной, словно вовсе не замечая, что одна ладонь его уже не просто легла на грудь, а прямо забралась снизу под тугой лифчик, и хозяйничает там… И лишь когда вторая рука, нагулявшись по плоскому животику, нырнула под поясок шортиков, и с усилием проникла под удивительно тугую резинку узеньких бикини, шурша по маленьким новорожденным колючкам, она перехватила эту руку своей, и с удивительной силой выдернула этого незваного гостя, оборвав саму себя, словно очнувшись от сладкого сна посреди большого поля с дикой сливой, под которой они стояли.

Юста… Ее запах, ее тихие вздохи, когда она забывалась, позволяя ему большее, и страшно тянуло к ней, обнять, как тогда. Вспоминать это было сладко до безумия, но тем более невыносимо мучительно, когда вновь всплывала под горло какая-то сердечная дурнота, словно ты в тяжелую ненастную погоду себя насилуешь, через «не могу» затаскиваешь на чердак мешок за мешком, успевая до дождя… И наступает момент, когда сердце, как тот полудохлый мопедик, уже не тянет в эту гору, но ты это не желаешь признавать, снова и снова хватаешь себя и бросаешь с тяжелой ношей вверх по железным пруткам ступенек.

Оказалось, что он, в своих горячих и удушливых воспоминаниях, отмахал добрый километр, оставив позади и речку, и парочку высоченных полумертвых деревьев, по которым он всегда еще издали примечал поворот к Юстиному дому.

5. Любовь в расколотом мире

Свернув с крепкого еще асфальта улицы, он, не разбирая дороги, сбежал под уклон, к той тропинке, что упиралась в верхнюю кромку тети Маланкиного огорода, проникала сквозь древнюю алюминиевую сетку, и, прячась под большими панамами тыквенных листьев, сбегала вниз к их домику, словно обремененному сарайчиками вокруг.

И увидел Юсту. Она стояла у бельевых веревок, на которых, как на мачтах уходящего парусника, уже начинали белеть простыни, и даже издали понял: что-то не так. Словно речной морок добрался за ним и сюда — или здесь был какой-то свой, еще хуже. Его самого словно раздвоило, когда один глаз видит стену, а второй — телевизор с нездешними кадрами путешествий. Он шел, раздвигая тыквенные лопухи, оступался мимо тропки, спешил к ней — и не понимал, холодея сердцем, что не так.

И вдруг понял. Вокруг стоял живой солнечный день, ветерок шипел в кронах деревьев, махал с неба белыми облачками, над желтым тыквенным цветком жужжала пчела — а Юста застыла в одной позе, боком к нему, а лицом — за село, туда, где невыносимым плавленым серебром отливала вода реки.

— Юська, ты чего? — запыхавшись, он подошел к ней. — Юсик…

Она стояла, словно вокруг нее мир замер и остановился. На мгновение ему показалось, что здесь, вопреки солнечному воздуху, парит какое-то одеяло совсем из других запахов и колкостей по коже… Но Егор даже не остановился — ему стало страшно за Юсту, и он просто наклонился, подхватил ее одной рукой под колени, а второй под лопатки, и поднял на руки. Спина, натруженная еще со вчера, отозвалась словно скрипом в мышцах, но ему было не до таких мелочей. Невысокая и нетяжелая, она внезапно показалась ему какой-то неуклюже неудобной, холодной и искусственной, словно вместо нее тут стояла кукла. Ее тело и не подумало обмякать, а ноги с кургузыми и нелепыми тапочками-кроксами задрались к небу, как две палки кукурузных стеблей, выскочивших из охапки.

А потом он с большим трудом отпихивал упрямую калитку во двор, которая некстати вспомнила, что на ней есть вялая пружина, и порывалась лупить его по ногам, пока он выворачивался в узком проходе с Юстой, стараясь не приложить ее нечаянно головой или ногами о столб. Один сизый крокс так и слетел с ноги - прямо за сетку, в загон к курам, и те, оживленно цвикая, потянулись его разглядывать.

И двор, косой и кривой, в дождевых рытвинах и кособокой отмостке у дома, словно выкручивал ему ноги на каждом шагу. Но у самой двери она вздохнула, обмякла, потеряв и второй свой тапок-г..нодав, и неосознанно прижалась белокурой головкой к его плечу. Он с этой внезапно полегчавшей ношей сделал пару шагов вверх по крыльцу, ногой поддел прикрытую дверь, и внес Юсту в веранду, после солнца показавшуюся темноватой. Лавка под той стеной, накрытая дерюжкой, была на своем месте, и он, не выпуская ее из объятий, обернулся вокруг себя и водрузил на скамью свой зад.

И вдруг понял, почему это маленькое драгоценное тельце дрожит у него на руках. Она плакала.

— Егорушка… Егорушка, милый… держи меня, не отпускай меня… мне страшно, я не могу…

— Ну что ты, Юсенька, все хорошо, все хорошо… — шептал он ей, гладя по голове, не замечая, что пуговица на его рубашке больно впивается ей в плечо…

Она повозилась, подвигалась…и вдруг схватила его за шею и начала исступленно целовать. И он, растворяясь в этом мгновении, плывя в жарком свете внутри, — все равно нет-нет да ощущал леденящий холод пережитого страха за нее… и чем необычно требовательнее становились ее губы, тем этот лед поднимался в нем выше.

С усилием оторвавшись от него, она попыталась вскочить на ноги, и, пошатнувшись, простонала. Он взмыл к ней, подхватил, и она, прошептав «сейчас, сейчас, голова закружилась», направилась к умывальнику, рядом с которым розовел круглый таз с чистой водой.

Склонившись над тазом, она подняла к лицу пригоршню, умыла лицо, и вдруг, увидев, как серебрится потревоженная вода, вздрогнула и застыла. Даже Егор, не отпускающий ее далеко, словно ощутил далекий глухой зов, отозвавшийся в ней.

Он схватил ее за плечи, развернул к себе, выдирая из оцепенения, и принялся целовать мокрые щеки, прикрывшиеся обессиленно глаза и шею над залитой каплями воды футболкой. Она снова легонько простонала, но на этот раз тихо и сладко, и обмякла в его руках. А он обхватив ее, повел сквозь внутренние двери в ее комнатку, где между печкой и платяным шкафом раскинулся несобранный с ночи диван.

И усадив ее на диван, принялся стягивать с нее майку, почти неслышно шепча:

— Заляпалась вся, будешь мокрой на ветру ходить, простудишься…

И когда растянутая домашняя майка слетела с ее белой копны волос, и две очаровательные выпуклые грудки показали свои торчащие светло-розовые сосочки, он наклонился к ним и принялся их целовать. А они твердели под его дразнящими губами, упруго скользили под языком, опьяняя.

Кое-как сделав усилие, Юста протянула к нему руки и прошептала:

— Ты тоже весь промок…

И он движением ладони расстегнул рывком пуговицы донизу, и сбросил рубашку. Пыльные штаны отправились туда же, за край дивана. Приподнял ее, и уложил вдоль, головой на подушку, и осторожно лег рядом. А она, обхватив его за шею, целовала в губы, и прижималась грудью к нему, вжималась в его горячее тело, словно пытаясь в нем остаться и расплавиться навсегда.

И когда за диван отправились и ее бриджики, и смешные веревочки бикини, она неловкими движениями помогла ему освободиться от его черных боксеров. А это было непростой задачей, сама мать-природа создала для этого знатное препятствие, а жаркие прикосновения Юсты лишь усугубляли.

Наконец, и черная ткань улетела за пределы дивана, словно за край плоской Земли, сгинув в неизвестности. А они остались вдвоем посреди своей маленькой планеты, в нагой первозданности, и даже солнечный свет из оконного пятна на горизонте, казалось, прежде чем упасть на ее животик, стучался вежливо в каждую пылинку.

И после долгого, томительного путешествия губами по ее коже, вниз по животу, и снова к грудям, она словно окончательно взорвалась, обхватила его ногами, и с колоссальной силой вдавила в себя.

И Егор просто перестал существовать как огромное тело, сейчас он превратился в горячую комету, проникающую в самую гущу мира, в энергию, в солнечное, в раскаленное и пульсирующее. Но в этой вселенной не было времени, и нечем было измерить движение, зато была ярость, и бешеная страсть, и ледяной холод, не отступающий с горизонта, и снова кипящие недра звезды, затягивающие все глубже и глубже с каждым новым толчком, начинающие испарять его, превращать в белую струю неистового пламени.

И под этой струей невероятной дугой изогнулась назад и его вселенная, издав непредставимо синий и сочный крик… и рухнула, сдавшись и растеряв остатки сознания.

6. Обещание

Юста долго лежала потом, не открывая глаз. Мысли плыли, их затягивало дурным туманом с реки. А сквозь этот туман вставали воспоминания, гадкие в своей двойственности, но и мучительные, и сладкие.

Вот сухая, сильная ладонь Егора скользит по ее бедру, вот он обнимает ее, раздетую, вот все вокруг превращается в одно слаженное, упругое и сильное движение — а ей нечем дышать, словно волна эта накрыла с головой, лишая света и воздуха. И на губах ее не горячий рот Егора, а острые клыки ее лучистого, светлого жениха, и шепчет он ей, и зовет домой. Уйти хочется все сильнее, все тяжелее волна, совсем уже нету воздуха, и Юстина царапает уходящий из-под пальцев берег, тянется к нему всем телом, вдыхает — вопреки всему — и содрогается, захлебнувшись. И только и остается в голове, что шум волн и хищный, далекий шепот: дома… дома тебя дождусь, беглянка…

И так бы она и тонула, так бы, может быть, и осталась между здесь и нигде, если бы не глупый ушастый Тёмка, которого притащил ей Егор. То ли в подарок, то ли в утешение, а то ли с каким далеким планом — Юста так и не поняла. Но он скулил теперь под окном, забытый в траве у крылечка, и требовал, явно и непосредственно, чтобы его любили. Застонав, Юста отерла лица, чувствуя следы высохших слез. Перевернулась, пихнула в грудь задремавшего Егорку:

— Эй… вставай. Там Тёмка плачет…

Тот сонно хлопнул глазами. Тряхнул головой и тоже сонно, разморено потянулся. Пробормотал:

— Пойдем… Пойдем, дай только проснуться…

И так никуда и не пошел, оставшись спать на смятых простынях. Юста не обижалась: ей было о чем подумать, пока она накладывала щенку кашу, сваренную на обрезках мяса и костей. И чем больше она думала, тем страшнее ей становилось, потому что знала она: золотой жених не простит. И рассвет все ближе. Ох, что-то будет теперь, когда русалья неделя шла к концу, а в воздухе пахло грозой…

***

…Так и появился он тогда, на пятое утро, в ответ на ее безмолвный шёпотом: из тишины, из прозрачных лучей, далеких всполохов, со штанами, мокрыми понизу, с голыми плечами, на которые опала с берез роса. А в руке — перевитый лентами венок из нераскрывшихся одуванчиков. Пушистый. Юста и сама такие не раз плела на Ивана Купалу. Теперь до него было далеко. Почти месяц жары — а может, и больше, Юста и сама не понимала, какой сейчас день, какая ночь. А парень шел к ее дому, играя венком, вертя его в легкой руке.

Юста смотрела, склонив голову к плечу. Ей хотелось подскочить ему навстречу, но кто же так делает? Стыдно.

— Зачем ты с венком?

Он улыбнулся.

— Нашел, — за лесом громыхнуло. Быть дождю. — Год назад еще нашел. Подумал теперь, верну.

Девушка непонимающе смотрела на него. Смотрела на венок, замечая, что ленты потрепаны. Что вышивка на них серебристой нитью, какую ей привозила из города мать. Смотрела, смотрела — и отвела глаза. Отшатнулась.

— Шутник!.. Это же мой!

Парень кивнул. Пропала улыбка. Пропал смех.

— Твой, сердце моё. Год назад приплыл. Я его забрал — стал моим. И ты теперь моей станешь. Такие у вас порядки, верно?

Перестала улыбаться и Юста.

— Как бы он к тебе приплыл? Ты ведь не из наших?

— Ты — из наших.

Он легко перебросил венок через забор. Тот упал в пыль.

— Возьми и думай. Я завтра не приду, дам тебе время со всеми проститься. Собраться. А послезавтра — приду снова, с закатом. Будь готова. Пойдем с тобой домой.

И ушел. Как, когда — она и не заметила. Стояла просто, оглушённо глядя то в темноту за забором, но на лежащий в пыли венок. И чувствовала, как тот самый страх, из которого ее вынес днем Егор, накатывает снова, выворачивая внутренности, сплетаясь с глупым и отчаянным желанием. С гордостью. С любопытством. Вернется — или соврал? А куда собрался вести? Зачем загадками говорит? Страшно… Страшно так, что хочется еще. Крутнувшись на месте, девушка присела и подняла венок. Конечно, ее. Никто здесь больше не вышивал лент, она одна такая была. Со странностями, как ей все говорили. Говорили часто и по-другому, больнее и гаже. Даже мать, бывало, называла так, как самой Юсте говорить никогда бы не позволила. А жених — нет. Он называл своей. Не противно, не по-мужицки, как это здесь себе могли позволить. Как-то иначе. Почти по-семейному. Может, и правда, домой?.. Конечно, домой.

Юстина наконец заспешила к крыльцу. Совсем уже утро. Не хватилась бы мать. А если хватится… так пусть тогда, когда уже будет всё равно.

7. Чужое имя

Будь воля Егора, он бы вообще от Юсты не уходил. Расспрашивать, что это с ней — не хотелось, да и смысла особого не было. А говорить с кем другим — да с кем? С тётей Маланкой? У той завихрений как бы не побольше, чем у любимой — одни её бабочки чего стоят. Как ни выйдет на воздух, всё время вокруг неё что-то жужжит. Языкастые бабы прямо говорили всякие гадости насчёт того, что мухи-то, они чуют, где давно мочалки не бывало. Тетка Маланка в долгу не оставалась, что в глаза, что за глаза. Необыкновенно суровая была женщина, Егор просто робел в ее присутствии, хоть и напускал на себя бравый вид. И даже когда случалось ей помогать по хозяйству — а работы каждый день находилось, то лист шифера с курятника сворачивает ветром, то поросята свой хлевчик так разгрызут, что легче их самому в лес отпустить, чем дыры латать — даже за такую помощь тетка Маланка могла бросить короткое «молодец, будь здоров». Или вовсе хмуро промолчать.

Но зато молчание становилось другим: весомым, твердым, словно ему молча руку пожали.

А как она это делала, никто не знал. Много чего про тётку Маланку говорили, но — что правда, то правда: когда прижимало бедой, и жареный петух подкрадывался уже прям сзади — к ней чаще, чем к другим, бежали за помощью. И странным образом — ночь-полночь находилась у нее таблетка от зуба. А прибежит бабка Ганя — и ласковое слово для ее приунывшего, орущего от непонятной боли молодого бычка. Правда, от того доброго слова бычок оживал, несся как твой рысак вдоль по балке, а задним выхлопом грохотал так, как и егоркин «Зубр» не умел. Да и такие ляпы тракторишка за собой не оставлял ни разу. Зато — выздоровел бычок. А баба Ганя на свои горькие старческие слезы получила знатный втык от Маланки: мол, если теленка не привязывать как следует, и позволять обожраться молодой кукурузы из антошкиного огорода, он и правда копыта откинет. А Юста за всем этим смотрела и где-то чего и запоминала. Училась. Кто-то болтал, де, Маланка испортила дурью своей девчонку, но вообще-то у них с матерью на этот счет было свое молчаливое согласие: Юста запоминала материны секреты, не задавая лишних вопросов, а мать не лезла, когда дочь познавала мир, пусть даже через отчуждение и набитые шишки.

Да только всему бывал свой предел. И золотого жениха Юста скрывала как могла, зная: тут мать не смолчит. Хоть из простой женской зависти, а хоть и из осторожности. Юсте то было всё одно.

***

Всё одно — так думала Юста, слоняясь по дому и двору на шестой день. Дела делались вяло, мысль ускользала. Терзала жара, и она хотела было сбежать от нее к реке, но забоялась: мало ли, что там теперь, какие игры у русалок в полдень. К тому же, дома скулил и жался Тёмка. Царапал ей ноги коготками, просился на колени, отворачивая лохматую морду от предложенной булки, которой пыталась поделиться Юстина. Маланка пропадала где-то у соседей, возясь с собравшейся помирать козой, а может, с задурившим курьем, что не желало нести яиц. Егорка не шел. И вся эта тревога, душная, жаркая, липнущая к телу, пьянила Юсту, словно молодое вино. Хотелось вдохнуть свободно. Хотелось омыться от страха и ожидания. И никак не выходило.

После обеда пришла наконец гроза. Настоящая, с тяжелыми темными тучами и таким громом, что дрожал даже пол. Березы гнулись под ветром, яблони облетали, и белая пелена лепестков ложилась, прибитая дождем, в только-только начавшую размокать землю. Гроза была страшной. Светлой, словно весь мир светился изнутри, не приносящей прохлады, и никак не утихающей. Лишь к самому вечеру, к закату, порывы ветра улеглись и дождь встал сплошной стеной.

И сквозь эту стену, серую, плотную, отделившую домик Устиньи от остального мира, на землю пролился закат. Красный-красный. Неправильный и невероятный. И вслед за ним, озаренный этим невозможным светом, сам подобный его сиянию, умноженному каплями дождя, к дому Юстины вышел он, её золотой жених. Вышел, открыл запертую для него прежде калитку, и постучал в дверь.

— Устинья! Это я, Марек. Пойдем домой, мое сердце! Время пришло.

Юстина слышала его. Она стояла у самой закрытой еще двери, положив на нее ладонь. Было страшно. И думалось ей отчего-то только лишь о том, что высокая, глухая калитка была заперта. Она сама запирала ее. Так как же?..

А потом ушел и этот вопрос. Потому что отворилась дверь в дом, потянуло сырым воздухом и рекой. Заплясали золотые зайчики по стенам. И весь мир разом замолчал. Только он остался. Тот, кого, оказывается, звали Мареком.

8. Чудеса

Юста не помнила, как вышла за ним на крыльцо, уронив на ступени какую-то тряпку, что до этого теребила в руках. Не помнила она, и почему на ней самая простая крестильная рубашка, липнущая под дождем к коже. Она вообще теперь думала лишь об одном: какое же это чудное и красивое имя — Марек. А он заглядывал ей в глаза, улыбаясь, обнажая мелкие острые зубы, и шептал:

— Все теперь будет, душа моя, все теперь будет хорошо. Оставайся, сердце, с нами, быть тебе женой, быть тебе сестрой… Все будет хорошо.

От шепота было сладко и страшно. И хотелось Юстине вовсе даже не домой. Хотелось прямо здесь стянуть с себя мокрые тряпки, обнять его голые плечи — прямо здесь, и плевать, что дождь, что дорога, кто их теперь найдет? Всё, всё теперь позади…

Всё?

В этот момент кусты взорвались хрустом. На дорогу вслед уходящей фигуре Юсты вылетело нечто огромное, тяжелое, и страшное в слепой ярости. Еще недавно его звали Егором, но теперь это был скорее разозленный бегемот.

— А ну стояааать!!! — раздался страшный крик разъяренного зверя, у которого отрывают от души, по-живому, с мясом, его жизнь, его сердце и его душу — его женщину.

Нечто словно отнимало у него Юсту. Словно какая-то темная сила тянула ее к воде, прочь от людей.

И в то же время — Егор это лишь очень смутно ощущал — то, что происходило, было куда более высокого порядка, чем все эти бунты маленькой, пусть и злой, человеческой песчинки на теле Земли. С равным успехом он мог злиться на ураган, который уносил бы крышу его дома. На ливень, от которого поднимается со страшной неотвратимостью вода в нижней промоине, и поздно, поздно и не успеть теперь строить дамбы, заливать бетонные заборы, укреплять ворота… Поздно, потому что темная вода уже заполоняет двор и подходит к порогу…

И всё же сдаваться было не в привычках Егора. Даже когда всю твою прежнюю жизнь уносит наводнением, пусть и тебя оно, подступая к горлу, захватывает и начинает сдвигать с корней — но пока хотя бы одна рука торчит из воды, ты волен ею схватиться за ветвь проносящегося мимо дерева, и остановить свой страшный дрейф, вытянуть тушу своего тела из обманчивой легкости черного потока, — и начать жить сначала. Потому что даже самые черные потоки — лишь беспутные и злые дети своей матери — Земли. Потому что они и текут-то лишь потому, что лицо ее, изборожденное морщинами, слишком запылено километрами лет и веками горестных странствий, и потоки эти, неразумные и горькие — всего лишь её слезы. А на всякие слезы приходит утешение, и на всякие потоки найдется свое солнце, которое их высушит, и свой ветер, который их разнесет по небу, превращая в целебный и питательный дождь для новой жизни.

И это страшное и новое понимание скелета мироздания сделало Егора не сильным, оно сделало его нечеловечески, горько и спокойно мудрым.

Когда две искаженные, уже почти совсем нечеловеческие тени оказались у самой кромки воды, где у берега виднелись срезанные трудолюбивыми сельчанами камыши, чтобы с вековечным шуршанием возноситься к молчащему небу уже в паре метров вглубь реки — на их пути на краю земли, на последнем шаге, начала воздвигаться вверх нескладная, широкоплечая фигура человека. Горячие, злые слезы текли по его щекам, а дыхание было тяжелым, словно он только что победил самый трудный омут в реке и вновь ощутил под ногами твердую спину дна.

И об эту неподвижную монолитность, казалось, разбился текучий, лёгкий шаг русала. Словно тот самой своей глубинной, хтонической сущностью почуял и понял — испокон веков вода обречена разбиваться об утесы земли. И даже если сотням миллионов волн и удастся подточить такой утес, обрушить его, — за ним всегда встает новый.

Во все эпохи Вода, казалось, одолевала отмели и континенты, покрывая их собой — и в то же время со дна поднимались новые, потому что уже в самой себе Вода несла частицы матери-Земли.

И даже там, где Вода решала наказать свою вековечную родительницу, отступив и уйдя полностью, оставляя выжженные, иссохшие пустыни, — это была пиррова победа, потому что отступлениями вековечную войну не выиграть. И когда Вода возвращалась в эти мертвые края с новой силой — они вместо покорности оживали, и бросались в небеса зелеными стрелами стволов и громкими свистами птичьих песен.

Егор подошел к Юсте, которая, пошатываясь, ощутила, как слабеет та сила, что с такой мощью и с такой непреодолимой притягательностью звала ее к себе. И теперь, когда могучие объятия этой силы стали подрагивать и отпускать, она, пусть смутно и неуверенно, начала видеть и слышать мир вокруг. Не с ее слабенькими девичьими силенками было бы противостоять зову воды, тем более, что он отзывался в ней самой чем-то родным, тем, чем наполовину была и она сама. Но то онемение, которое охватило оставшуюся ее часть, понемногу отступало. И огромным удивлением для нее было осознать даже не фигуру русала, который не отпускал ее руки, и не угловатую глыбу высокого Егора впереди — а острые камешки, на которых стояли ее босые ноги.

Внезапно утих ветер. Обвисли листья на соседних деревцах, успокоились огромные полотнища ветвей на огромных вязах вдоль дороги. Замерли и затихли камыши.

В наступившей тишине Егор подошел к ней вплотную.

— Любимая, — сказал он тихо. — Ну куда же ты? Слышишь, там Тёмка плачет и зовет тебя!

Спасибо за чтение

Вернуться к книге