Клятва на двоих
Глава 1 Морен и дочь
Вывеску над дверью отец заказал, когда мне исполнилось двенадцать: «Морен и дочь. Заверение клятв». Резчик с канала Кожевников был человеком добросовестным и пьющим, и мягкий знак в слове «дочь» вышел у него вдвое толще остальных букв, будто его вбивали отдельно, молотком. Отец сказал, что так даже лучше: сразу видно, на ком держится контора.
Отца нет седьмой год. Вывеска висит. Перекрашивать её я не стала — дорого, да и врать она пока не начала. Морен теперь я. Дочь — тоже я.
Утро пятнадцатого листопада началось с угрей.
— Сорок фунтов, — сказала Тесса Брин и шмыгнула носом. — Каждую пятницу. До конца путины.
Ей было шестнадцать, и от неё пахло рекой. Мать стояла у неё за плечом, сложив руки под грудью, и смотрела на меня так, будто я собиралась продать её дочь на галеры, а не заверить поставку рыбы в трактир «Три уключины».
— До конца путины — это когда? — спросила я.
— Ну... когда угорь кончится.
— А когда он кончится?
Тесса оглянулась на мать. Мать посмотрела на меня.
— Госпожа Морен, угорь кончается, когда кончается. Это все знают.
— Все знают, а клятва — нет, — сказала я. — Ей нужна дата. Если угорь уйдёт в середине месяца и Тесса принесёт двадцать фунтов вместо сорока, клятва решит, что её нарушили. И спросит не с угря.
Это я говорю каждому третьему клиенту, а остальные двое слышат это через перегородку, пока ждут своей очереди. Отец называл это «объяснять про исчислимость». Клятва под печатью — не обещание соседке вернуть сито. Она держит человека изнутри, через нить и шов, и чувства юмора у неё нет. Если в тексте сказано «до конца путины», она будет ждать конца путины так, как понимает его сама, а понимает она плохо. Поэтому Свод о клятвах требует, чтобы любое условие можно было проверить посторонним глазом: дата, вес, счёт, событие, которое либо случилось, либо нет.
Мы сошлись на последней пятнице грудня. Я записала: «...сорок фунтов угря, живого или битого, не мельче ладони, каждую пятницу по последнюю пятницу грудня включительно, а при недолове — сколько поймано, с возвратом задатка за недостающее». Тесса слушала, шевеля губами.
— Теперь своими словами, — сказала я.
— Зачем? Вы же прочитали.
— Я прочитала. А клясться будешь ты.
Этому меня тоже научил отец. Закон требует пересказа, только если его потребует свидетель, а свидетели на торговых клятвах бывают раз в год. Но отец заставлял пересказывать всех подряд, от портовых грузчиков до вдовы судьи, и я делаю так же. Люди на удивление часто клянутся не в том, что написано.
Тесса пересказала. Спутала задаток с залогом, исправилась, покраснела до ушей. Мать за её плечом наконец перестала смотреть на меня как на работорговку.
Потом я сделала то, ради чего ко мне вообще ходят. Отмотала локоть вощёной нити, дважды обернула Тессе левое запястье и затянула узел — плоский заверительский, его не спутаешь ни с рыбацким, ни с портновским. Растопила над свечой кончик зелёной сургучной палочки, капнула на узел и прижала печать. На печатях третьего разряда вырезаны весы с одной чашей. Отец говорил, что вторую выдают вместе с первым разрядом и что это единственная настоящая разница между нами и мастерами.
— Клянусь, — сказала Тесса.
Нить потемнела, стянулась и ушла под кожу так просто, словно никогда и не была снаружи. На запястье осталась тонкая белая линия, чуть выпуклая, как заживший порез. Шов. У Тессы он был первый. У её матери, когда та поправляла платок, я насчитала не меньше дюжины — обычная торговая жизнь. Большинство уже закрылись, сделались плоскими и серебристыми, как рыбья чешуя: исполненная клятва не исчезает, но больше ничего не держит.
Тесса подула на запястье, хотя шов не жжётся. Все дуют.
— А мать за неё не могла бы? — спросила мать уже на пороге.
— Не могла бы. По торговому праву с шестнадцати лет клянутся сами. Своим швом.
— Рано это.
— Рано, — согласилась я, потому что это правда.
Дальше день пошёл обычный: бондарь с бочками для засолки; двое гребцов, которые полчаса выясняли, кто кому должен, и выяснили, что никто; вдова из Сырого переулка, которая сдавала комнату студенту и хотела, чтобы тот поклялся не играть на флейте. Флейту я отговорила: поди проверь посторонним глазом, играл он или насвистывал.
К вечеру пошёл дождь — сальвенский, который не падает, а висит над каналами и медленно оседает на всём, что не успело спрятаться. Я закрыла ставни со стороны воды, поставила чайник и, как каждый вечер, проверила сумку: моток нити, сургуч, печать, огарок свечи, карандаш, тетрадь. Отец говорил, что заверитель без нити — просто человек, который много знает о чужих обещаниях. Я ни разу не выходила из дома без этой сумки. Даже на рынок за луком.
В дверь постучали, когда чайник только начал шуметь.
Клиенты так не стучат. Клиенты стучат один раз и сразу дёргают ручку. Этот постучал трижды, с паузами, и стал ждать.
Я открыла.
На пороге стоял мужчина в просмолённом матросском плаще. Он был выше дверного проёма и пригнулся раньше, чем я успела отступить. Волосы короткие и неровные, будто он стриг их сам, ножом и без зеркала. Нос когда-то сломали и вправили не до конца. Левую руку он держал у груди, прижимая локтем к боку, — так носят под плащом то, что нельзя намочить.
— Морен? — спросил он.
— Да.
— Мне нужна та, что дочь.
— Другой не осталось.
Он кивнул, словно этого и ждал, и вошёл. С плаща на половик сразу натекло. Я смотрела на лужу, а он смотрел на меня, и я не сразу поняла, что он ждёт, пока ему разрешат сесть. Я кивнула на лавку. Он сел так, чтобы видеть и дверь, и окно, отвернул полу плаща и положил левую руку на стойку ладонью вверх.
Рукав был закатан до локтя. Шов на запястье — один, давний, широкий — был чёрным. Не тёмным и не серым, а именно чёрным, как ружейная смазка. От него вверх по руке тянулись тонкие чёрные нити, ветвились, сходились снова, будто под кожу пролили тушь и она пошла по жилам. Выше локтя они уходили под рукав.
Почерневший шов я видела однажды. Мне было пятнадцать, когда к отцу привели лодочника, который поклялся вернуть долг до солнцеворота и не вернул. Чернота дошла у него до ключицы. Отец ничего не мог сделать: нарушенную клятву обратно не заверишь. Лодочник выжил только потому, что брат продал за него лодку и отдал долг. Шов закрылся на третий день, и лодочник потом неделю плакал, сам не понимая отчего.
Но тот шов гнил. Он был серым, рыхлым, по краям сочилась сукровица. Этот был чистым. Чёрным и чистым, как свежие чернила.
— Вы ничего не нарушали, — сказала я.
Он поднял брови.
— Обычно меня спрашивают, что я нарушил.
— Если бы нарушили, вы бы сейчас лежали, а не сидели. Нарушенный шов гниёт. Ваш натянут.
— Натянут, — повторил он медленно, как повторяют название незнакомой улицы.
— Условие есть, а исполнения нет. Клятва ждёт и тянет, и чем дольше ждёт, тем сильнее тянет. — Я старалась говорить ровно. Когда я объясняю, мне всегда легче. — Чем вы клялись?
Он достал из-за пазухи сложенный вчетверо лист, завёрнутый в промасленную тряпку, и протянул мне. Отпуск — копия, которую заверитель отдаёт клянущемуся. Подлинник уходит в архив Палаты, а отпуск остаётся у человека, чтобы тот помнил, в чём клялся. Бумага пожелтела, сгибы протёрлись почти насквозь.
Я развернула её и узнала почерк раньше, чем прочитала первое слово.
Отец писал «р» с петлёй внизу, по-матросски, — перенял у деда. И подписывался всегда одинаково: имя полностью, фамилия полностью, а после — маленький росчерк, похожий на рыболовный крючок.
«Я, Йорен Вальд, сын Матиаса, по доброй воле и в здравом уме клянусь беречь Ниэль Ардис, дочь Тиберия Ардиса, от всякого зла, какое в силах человека отвести, покуда она во мне нуждается. Заверено в доме Ардис на Верхней Террасе, в ночь на третье листопада. Ансельм Морен, заверитель первого разряда».
И крючок.
Я положила лист на стойку и выровняла по краю. Потом выровняла ещё раз: уголок съехал.
«Покуда она во мне нуждается».
Девять лет назад Палата заверителей собралась в Большом зале, и мастер Аурель Штрейн прочитал вслух эти пять слов, а потом повторил их медленнее, чтобы все расслышали, как это звучит. Неисчислимое условие. Нужду нельзя взвесить, нельзя проверить посторонним глазом, нельзя записать датой или счётом. Заверитель первого разряда с тридцатилетней практикой скрепил печатью клятву, которая по закону не может ни исполниться, ни быть нарушенной. Отца лишили разряда в тот же день. Третий оставили — из милости, за выслугу. Весы с одной чашей.
После этого он прожил два года.
— Это та самая клятва, — сказала я. Голос вышел чужим, сухим, и пришлось откашляться. — Вы понимаете, что это та самая?
— Понимаю.
— Из-за неё...
— Знаю, — сказал он.
Он не извинился. Я потом не раз думала, что сделала бы, если бы он извинился, и каждый раз выходило одно: выставила бы его за дверь. А он сказал «знаю» и смотрел на меня спокойно, как человек, который давно носит при себе одну и ту же тяжесть и уже не жалуется на её вес.
— Зачем вы пришли?
— Три недели назад шов почернел. Я был в Порт-Иреле, водил караваны. Сел на первую же шхуну. Здесь неделю. — Он говорил коротко, будто слова ему выдали под расчёт. — На Террасу меня не пускают. Судебный запрет, ещё с тех времён. Пошёл к судье. Судья сказал: клятвы не по моей части, идите к заверителям. Пошёл в Палату. Там сказали: писал Морен, пусть Морен и разбирается.
— Морен умер.
— Мне сказали. А потом сказали, что осталась дочь.
Он посмотрел на дверь, за которой под дождём висела вывеска, и я поняла, что мягкий знак он тоже заметил.
Я налила себе чаю. Ему не предложила. Это было мелко, я это понимала и всё равно не предложила.
— Клятву под печатью отменить нельзя, — сказала я. — Ни вам, ни мне, ни Палате. Её можно только исполнить или нарушить. Ваше условие — её нужда. Раз шов почернел, значит, клятва считает, что Ниэль Ардис сейчас в вас нуждается. А вас рядом нет.
— Это я понял ещё на шхуне.
— Тогда вы понимаете, что вам нужно не ко мне. Вам нужно к ней.
— К ней меня не пускают.
— Значит, к судье.
— Был.
Мы помолчали. Дождь шуршал по ставням. Чайник остывал.
— Я заверяю угрей, — сказала я. — Бочки, найм гребцов, долги до ста серебряных. У меня третий разряд. Я не имею права даже открыть дело первого разряда, не то что в нём что-то менять. И ваша клятва, господин Вальд, мне не нравится. Совсем.
— Мне тоже, — сказал он. — Последние три недели.
Он поднялся. С плаща опять потекло. Я ждала, что он заберёт отпуск, но он только кивнул на лист:
— Оставлю. Я его наизусть помню.
— Мне он не нужен.
— Может быть.
Он взял со стойки мой карандаш — я не успела возразить — и написал что-то на обороте. Почерк у него был крупный и наклонный, как у человека, который пишет редко и всегда стоя.
— Если передумаете, — сказал он. — Там, над кухней. Пол тёплый.
Дверь за ним закрылась тише, чем открылась. Петля скрипнула. Она скрипит уже полгода, и я всё собираюсь её смазать.
На обороте было написано: «Сухой якорь», Нижняя пристань, над кухней. Й. В.
Я вытерла лужу у лавки, задвинула засов, убрала чайник. Потом села за стойку и до полуночи смотрела на сложенный лист, не разворачивая его.
В полночь я встала и открыла отцовский шкаф.
Глава 2 Книга отпусков
Закон не требует от заверителя хранить у себя тексты клятв. Подлинник лежит в архиве, отпуск — у клянущегося, а заверителю достаточно строчки в реестре: имя, дата, разряд, сбор. Отец переписывал каждую клятву целиком в толстые тетради в клеёнчатых обложках, а на полях оставлял заметки. Иногда деловые: «Проверить через год, вернул ли». Иногда нет: «Плакала. Не из-за клятвы». Тетрадей набралось двадцать шесть. Он называл их книгами отпусков и говорил, что это его собственная копия — на случай, если весь мир потеряет свои.
После его смерти я не открыла ни одной. Я знала, где они стоят, раз в месяц вытирала с них пыль, но не открывала. Наверное, боялась наткнуться на что-нибудь вроде «Дочь опять не разговаривает».
Тетрадь за тот год оказалась девятнадцатой. Записи за начало листопада шли плотно: осенью в Сальвене всегда много клятв, корабли уходят на зимовку, все торопятся рассчитаться. Второе листопада — найм кока на «Белую цаплю». Третье — поставка смолы. А ниже, отделённая от смолы двойной чертой, — клятва Йорена Вальда, переписанная слово в слово, и подпись с крючком.
Поля рядом были исписаны мелко и тесно, заметка не уместилась и перебралась на следующую страницу. Отец писал её, видимо, в ту же ночь: в слове «неисчислимо» он сначала пропустил букву, потом вписал её сверху, а дальше рука пошла ровнее.
«Мальчишка хотел пожизненно. "До последнего вздоха" — его слова. Ему двадцать два, девочке восемь. Тиберий хотел того же — умирающим всегда хочется вечного. Я отказал. Пожизненная клятва за чужого ребёнка — не служба, а похороны с отсрочкой лет на сорок.
Предложил "до совершеннолетия". Мальчишка спросил: а если ей в восемнадцать лет и один день понадобится помощь, мне что, стоять и смотреть? Резонно.
Записал "покуда нуждается". Палата скажет — неисчислимо. Палата будет права. Нужду не взвесишь. Но клятва умнее Свода, она почувствует. Вырастет девочка, перестанет в нём нуждаться — отпустит его, хоть через год, хоть через тридцать лет. А не перестанет — значит, так и должно быть.
Спросят — отвечу. Я знал, что пишу».
Он так и ответил.
Девять лет назад, в Большом зале, когда Штрейн дочитал обвинение и спросил, что Ансельм Морен может сказать в своё оправдание, отец встал и сказал: «Я знал, что пишу». И сел. Больше ни слова. Мне было девятнадцать, я сидела на скамье для публики, и мне хотелось встать и ударить его. Я думала, что это гордость. Что он мог объяснить — и не стал, потому что объяснять ниже его достоинства. Что ему всё равно, как на него будут смотреть, и всё равно, как будут смотреть на меня.
После заседания он купил у торговки на ступенях две груши, сел прямо там, на ступенях Палаты, и стал резать их складным ножом. Протянул мне половину. Я не взяла. Неделю я с ним не разговаривала, потом разговаривала, но не об этом. Мы так ни разу об этом и не поговорили.
Я прочитала заметку ещё раз. Потом ещё. На третий раз заметила, что слово «Резонно» он подчеркнул, и не знала, что с этим делать.
Я не плакала. Я сидела на полу перед шкафом, пока не застыли ноги, и думала о том, что он, наверное, ждал, когда я спрошу. Тетрадь стояла на полке. Достаточно было протянуть руку. Семь лет.
Под утро я вложила отпуск Йорена Вальда между страницами девятнадцатой тетради, туда, где ему было место, и легла спать на два часа.
* * *
Сальвен стоит на двух уровнях, и с одного на другой ведёт Соляная лестница. Внизу — Нижний город: каналы, склады, рынки, мастерские, все мы. Наверху, на скальном уступе, — Верхняя Терраса: особняки, суд, Палата заверителей и сады, из которых видно оба залива. Ступеней на лестнице двести двенадцать. Я пересчитывала их в детстве, когда отец брал меня с собой в Палату, и каждый раз сбивалась в одном и том же месте — на сто сороковой, где лестница поворачивает и открывается море.
Внизу, у первой ступени, стоит будка стражи. Стражники знают всех, кто поднимается по делу, и всех, кому подниматься нельзя.
— Госпожа Морен! — Сержант Олбек отсалютовал мне кружкой. — Опять угрей наверх несёте?
— Бумаги, — сказала я.
— Бумаги — это хорошо. Бумаги не воняют.
Палата стоит в самом начале Террасы — серое здание с колоннами и медной дверью, позеленевшей до цвета пруда. Над дверью высечены весы, уже с двумя чашами. Внутри пахнет сургучом, пылью и мокрыми плащами. Архив занимает весь нижний этаж, и правит им Бенедикт Ло, который служил там ещё при отце и, по-моему, с тех пор не сменил ни лица, ни жилета.
— Ильса! — Он снял очки, и они повисли на шнурке. — Детка. Сколько лет.
— Четыре месяца, господин Ло. Я приносила реестр за лето.
— Вот именно. Четыре месяца. Чаю?
Чай у Ло всегда отдавал клеем, потому что варил он его на той же спиртовке, что и клей для переплётов. Я выпила полчашки из вежливости и положила на стол заявку. Заверитель любого разряда вправе ознакомиться с подлинником клятвы, если предъявит отпуск или письменное поручение клянущегося. Отпуска у меня при себе не было, зато было то, что Йорен Вальд нацарапал на обороте. С натяжкой это сходило за поручение.
Ло прочитал заявку. Потом надел очки и прочитал ещё раз.
— Ардис, — сказал он.
— Ардис.
— Подлинник у мастера Штрейна. Взял месяц назад. Для подготовки.
— К чему?
Ло помолчал, глядя на меня поверх очков, потом снял их совсем.
— Вы на доску смотрели?
Доска объявлений висит в главном вестибюле, справа от медной двери. Статья девятая Свода: проект всякой клятвы первого разряда вывешивается для общего ознакомления не менее чем за семь дней до заверения. Закон придумали для того, чтобы каждый, чьих интересов касается клятва, успел возразить. На деле доску читают только сами заверители, да и то от скуки.
Объявление висело в центре, на хорошей плотной бумаге, приколотое четырьмя медными кнопками.
«Двадцать второго листопада в полдень в Большом зале Палаты будет заверена клятва Ниэль Ардис, дочери Тиберия Ардиса, о попечении и об освобождении от охраны. Заверяет мастер Аурель Штрейн, первый разряд. Проект клятвы прилагается».
Сегодня было шестнадцатое.
Проект занимал два листа. Девять пунктов, каждый — одна длинная фраза, в которой глаголы прятались в самом конце, как раки под корягой. Так пишут мастера первого разряда — не со злым умыслом, а по привычке, потому что так писали их учителя. Но этот текст был написан с умыслом. Я поняла это раньше, чем дочитала, — по тому, как гладко он читался вслух и как плохо понимался.
Ло принёс мне табурет. Я села и переписала оба листа в тетрадь, слово в слово. На это ушло почти два часа. Мимо ходили заверители, кто-то здоровался, кто-то нет. Мастер Штрейн не прошёл ни разу.
Второй пункт был простым:
«...заявляю под печатью и клянусь, что не нуждаюсь ныне и впредь в защите и попечении Йорена Вальда, сына Матиаса, и тем освобождаю означенного от всякой обязанности в отношении моей особы».
Я перечитала его трижды. Клятва Йорена ждёт её нужды. Если Ниэль под печатью поклянётся, что нужды нет и не будет, её собственный шов станет держать это слово, и его клятва это почувствует: два шва, завязанные на одного человека, слышат друг друга. Чернота у него сойдёт. Только это не отмена. Если однажды Ниэль Ардис понадобится помощь — настоящая, без которой не выжить, — она нарушит собственную клятву самим фактом нужды. И тогда сгниёт уже её шов.
Седьмой, восьмой и девятый пункты были длиннее. Я разбирала их, как разбирают сеть: по узлу.
Седьмой: «...вверяю попечителю моему, дяде Корвину Ардису, распоряжение всеми правами и имуществом, мне принадлежащими или имеющими принадлежать, без изъятия, вплоть до вступления моего в брак».
«Имеющими принадлежать». То, что пока не её, но станет её. Через двенадцать дней, двадцать восьмого листопада, Ниэль Ардис исполнится восемнадцать, и по завещанию отца к ней перейдёт весь дом Ардис — особняк, верфь, склады, доля в соляных копях. Седьмой пункт отдавал всё это дяде. Не до совершеннолетия — до свадьбы.
Восьмой: «...обязуюсь не вступать в брак без согласия попечителя».
Девятый: «...обязуюсь не оспаривать распоряжений попечителя ни в суде, ни в Палате, ни иным путём».
По отдельности каждый пункт выглядел обычной формулой попечения. Такие тексты я видела десятки раз. Вместе они складывались в клетку без двери: дядя распоряжается всем до её свадьбы, свадьба — только с его согласия, жаловаться нельзя. А второй пункт гарантировал, что никто не придёт её оттуда вытаскивать.
Я закрыла тетрадь. Руки у меня замёрзли, и я сунула их под мышки, как в детстве.
Ло вышел в вестибюль и постоял рядом, глядя на доску.
— Мастер Штрейн заверяет все клятвы дома Ардис последние девять лет, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Все до единой. Хорошие сборы.
— Вы мне это говорите как архивариус?
— Я вам ничего не говорю, детка. Я смотрю на доску.
Он помолчал.
— Ваш отец тоже всегда всё переписывал. Слово в слово. Я ему говорил: Ансельм, есть же архив. А он мне: архив, Бенедикт, — это место, где бумаги лежат. А мне надо, чтобы они у меня в голове лежали.
Я спустилась по Соляной лестнице, не считая ступеней. Внизу сержант Олбек снова отсалютовал мне кружкой, и я, кажется, не ответила. На мосту через канал Кожевников я остановилась, постояла и свернула не направо, к дому, а налево — к Нижней пристани.
Глава 3 Сухой якорь
«Сухой якорь» стоял на сваях у старого причала, к которому теперь швартовались только баржи с торфом. Внизу, на кухне, жарили корюшку, и запах расходился по всей Нижней пристани — найти трактир можно было с закрытыми глазами. Хозяйка, широкая женщина с полотенцем на плече, оглядела меня с ног до головы — сумку, юбку, чернильное пятно на манжете — и что-то для себя решила.
— Вы из Палаты, что ли?
— Почти.
— Он за неделю вперёд заплатил, — сказала она на всякий случай. — Наверх, третья дверь. Стучите громче, он днём спит.
Он не спал. Он сидел на кровати, опустив левую руку в ведро с водой, и, когда я вошла, руки не вынул — только кивнул на единственный табурет. Комната была низкая, с косым потолком. От пола и правда шло тепло, сквозь щели в досках поднимался чад, и всё — простыни, его рубаха, кружка на подоконнике — пропахло рыбой. Окно выходило на залив. Я заметила, что кровать стоит так, чтобы с неё было видно и дверь, и окно, а табурет он подвинул ногой так, чтобы я, сев, не загородила ни того, ни другого.
— Речная вода, — сказал он, перехватив мой взгляд. — Холодная. Меньше жжёт.
Рукав был закатан выше локтя. Чёрные нити доходили теперь до середины плеча.
— Вчера было ниже, — сказала я.
— Вчера было ниже.
Я села, открыла тетрадь на переписанном проекте и протянула ему. Он вынул руку из ведра, вытер о штанину и взял тетрадь правой. Читал он медленно, не водя пальцем, но иногда возвращался к началу строки. На втором пункте остановился, перечитал и посмотрел на меня.
— Это она будет говорить?
— Двадцать второго. В полдень. Через шесть дней.
Он дочитал до конца, закрыл тетрадь и положил себе на колено, придерживая ладонью, будто её могло унести сквозняком.
— Второй я понял, — сказал он. — Седьмой не понял.
Я объяснила. Про «имеющие принадлежать», про двадцать восьмое листопада, про верфь и копи. Про то, как седьмой пункт держится за восьмой, а девятый закрывает дверь. Он слушал не перебивая. Когда я закончила, он долго смотрел в окно.
— Корвин, — сказал он наконец.
— Корвин Ардис, её дядя и попечитель.
— Я знаю, кто такой Корвин. — Он помолчал. — Он ей скажет, что это ради меня. Что если она откажется от меня под печатью, знак сойдёт.
— Знак и правда сойдёт.
— А она поверит?
— Это вы мне скажите. Вы её знаете.
— Ей было восемь. — Он повёл плечом, и чёрные нити на руке шевельнулись вместе с мышцами. — Я не знаю, кто она теперь.
Я спросила его про запрет — коротко, как спрашивала бы клиента. Он ответил так же.
В охране дома Ардис он служил с семнадцати лет. Лорд Тиберий подобрал его на улице после того, как он вытащил из канала пьяного лордова конюха — не из геройства, а потому что конюх тонул прямо у него под ногами и мешал пройти. В двадцать один Йорен уже был старшим в охране. В двадцать два лорд Тиберий умер от лёгочной горячки, которая тянулась у него с весны, а за неделю до смерти позвал заверителя.
— Он хотел, чтобы кто-то за ней присматривал, — сказал Йорен. — Не Корвин. Корвину он не доверял, но поделать ничего не мог: по закону попечитель — ближайший родственник. Вот он и придумал меня.
— А вы хотели пожизненно.
Он перевёл на меня взгляд.
— Отец записывал, — сказала я. — У него были книги.
— Хотел. — Оправдываться он не стал. — Мне было двадцать два, и я думал, что умру раньше неё лет на двадцать, так какая разница. Ваш отец сказал — нет. Я на него наорал. Назвал трусом.
— Он не был трусом.
— Знаю. Теперь знаю.
После похорон Корвин за неделю рассчитал всю старую охрану. Девочку решили отправить в загородное поместье за заливом — «на воздух», на год. А за два дня до отъезда новый дворецкий запер её на ночь в чулане за разбитую чашку.
— Мартен, — сказал Йорен. — Его звали Мартен. Она проплакала в чулане до утра, а я узнал только утром, когда меня уже не пускали в дом. Я дождался его у чёрного хода.
— И что вы сделали?
— Сломал ему нос. — Он потрогал собственную переносицу, словно сверяясь. — Не так, как мне. Ровнее.
Корвин подал в суд, и суд запретил Йорену Вальду подниматься на Верхнюю Террасу «без законного дела». Шов на запястье оставался белым. Девочку увезли.
— Я решил, что больше ей не нужен, — сказал он. — Раз не болит. И ушёл. Сначала на юг, потом ещё дальше. Первое время проверял шов каждое утро. Потом раз в неделю. Потом забыл.
— Белый шов — это не закрытый шов, — сказала я. — Ваша клятва не кончилась. Она ждала.
— Девять лет?
— Сколько понадобится. Она так написана.
Он медленно кивнул.
— Было удобно, — сказал он. — Клятва, которая ничего не хочет. Можно жить и думать, что ты кому-то что-то обещал, и ничего для этого не делать.
Мне захотелось сказать ему что-нибудь утешительное, и я удивилась этому желанию. Утешать я не умею. Отец умел, а я нет: стоит мне начать, как я сбиваюсь на статьи Свода.
— Вчера вы сказали, что вам не нравится эта клятва, — сказал он. — Что изменилось?
Я подумала, сколько ему рассказать.
— Мой отец написал на полях, что знал, что пишет, — сказала я. — Палата девять лет считает, что он ошибся. А клятва работает. Ровно так, как он задумал: девять лет молчала, пока девочка была в безопасности, и заговорила, как только безопасность кончилась. Я хочу, чтобы Палата это увидела.
— А я?
— А вы — доказательство.
Он засмеялся. Коротко, хрипло, как человек, который давно этого не делал. Смех шёл ему больше, чем молчание, и я почему-то на это рассердилась.
— Честно, — сказал он.
— У меня третий разряд, — сказала я. — Вести ваше дело я не могу. Могу советовать вам как частное лицо. Это стоит четыре медных за час.
— За час?
— Четыре медных — моя ставка за клятву. Час моего времени дороже клятвы.
— А если у меня в кошельке двенадцать серебряных и половину я уже должен хозяйке?
— Тогда я буду записывать.
Он протянул правую руку. Ладонь была широкая, жёсткая, с белым рубцом поперёк — не клятвенным, обычным, от ножа или верёвки. Я её пожала.
— Заказчик и исполнитель, — сказала я.
— Как скажете, госпожа Морен.
— Ильса.
Он помедлил.
— Йорен, — сказал он, будто я могла не знать.
Он проводил меня вниз и до угла. Шли молча. На набережной он, ничего не говоря, обошёл меня и пошёл слева, со стороны воды. Я решила, что это случайность. На следующем углу, когда набережная повернула, он перешёл снова и снова оказался между мной и каналом.
— Я умею плавать, — сказала я.
— Я тоже, — ответил он и остался, где был.
На мосту я остановилась.
— Нам нужно передать ей письмо. До двадцать второго. Чтобы она знала, в чём клянётся.
— Её не выпускают. Я видел: у ворот двое, на чёрном ходу двое.
— Ворота и чёрный ход — это для людей. — Я поправила сумку на плече. — А бельё ходит другим путём.
Глава 4 Бельё
Большая прачечная у Синего шлюза занимает три сарая, сросшихся стенами, и в любую погоду над ней стоит пар. Внутри жарко, как в бане, пахнет щёлоком и мокрым деревом, и говорить приходится громко: в котлах кипит вода, стучат вальки, а прачки перекрикивают и воду, и вальки, и друг друга.
Бетта Корх командовала здесь двадцатью женщинами и тремя котлами. Руки у неё были красные до локтей, голос — как у боцмана, а шов на запястье — всего один. Его заверяла я, три года назад. Тогдашняя хозяйка прачечной пыталась нанять Бетту на прежнее жалованье, но на двойную работу, и записала это так ловко, что сама не поняла, что написала. Я поняла. С тех пор Бетта при каждой встрече пыталась накормить меня пирогом.
— Записку? — переспросила она, вытирая руки о фартук. — В бельё? Ардисам?
— Ниэль Ардис.
— Барышне. — Бетта смотрела на меня сверху вниз: она была выше меня на голову. — Ты знаешь, что будет, если найдут?
— Знаю. Поэтому и прошу тебя, а не кого-нибудь.
Бетта хмыкнула. Потом обернулась к котлам и рявкнула так, что я вздрогнула:
— Линда! Ардисовские наволочки где?!
Бельё с Террасы возили в прачечную не по лестнице. Двести двенадцать ступеней с корзинами вверх и вниз никто не таскает: вдоль скалы, от заднего двора прачечной до хозяйственных дворов Террасы, шёл канатный подъёмник — деревянная рама, ворот, толстый просмолённый канат и огромная корзина, в которую влезали два тюка белья или один небольшой человек, если он не боится высоты. Ворот крутили вдвоём. Подъёмник был старше Палаты, и на него у прачечной имелось особое разрешение городского совета: мантии заверителей и судейские воротники тоже кто-то стирает.
— Ардисы — по вторникам и пятницам, — сказала Бетта. — Пятница завтра. Чистое наверх утром, грязное вниз к вечеру. Барышнино бельё разбирает её горничная, Агата. Девка толковая, болтать не станет. Зашью в наволочку, в шов. Если барышня ответит — пусть так же.
— Спасибо.
— Спасибо в кашу не положишь, — сказала Бетта и сунула мне в руки пирог.
* * *
Йорен ждал меня в конторе.
Ключ я дала ему сама — утром, не подумав, чтобы ему не пришлось стоять под дверью, пока я хожу в прачечную. Вернувшись, я застала его на лавке для клиентов: ноги вытянуты поперёк прохода, в руке мой хлеб. Полкаравая.
— Это был мой ужин, — сказала я.
— Я заплачу.
— Вы мне уже должны за три часа.
— Запишите.
Я записала. Он смотрел, как я пишу, с интересом человека, которому до сих пор не доводилось видеть, как ведут счёт его долгам. Пирог Бетты я положила на стойку между нами, подумала и разрезала пополам.
Записку мы составляли час. Вернее, составляла я, а он отказывался. Я хотела объяснить ей всё — про седьмой пункт, про восьмой, про то, как они сцеплены, — а он мотал головой.
— Она не станет читать трактат в наволочке, — сказал он. — Она прочитает три строчки и решит.
— Тогда эти три строчки должны быть правильными.
— Тогда пишите.
И продиктовал:
«Пугало у ворот. Не клянись. Прочитай седьмой и восьмой вместе. Й.»
— Пугало? — спросила я.
— Она меня так звала. Я стоял у садовых ворот по шесть часов, не шевелясь. Ей было пять, когда она это придумала. — Он помолчал. — Она поймёт, от кого.
— А если она не поймёт, что значит «вместе»?
— Значит, не поймёт. Тогда ей и объяснения не помогут.
Я переписала записку на тонкую бумагу, сложила в восемь раз и отнесла Бетте до темноты. Когда я вернулась, петля на двери больше не скрипела. Йорен сидел у печки и вытирал руки тряпкой; на тряпке было масло из моей лампы.
— Скрипела, — сказал он.
— Полгода.
— Я слышал.
Ночевать он ушёл в «Якорь». Утром пришёл снова. Я не спросила зачем, а он не объяснил.
Днём, пока ждали ответа, я подшивала реестр, и рукав у меня съехал. Он посмотрел на моё запястье.
— Два, — сказал он.
— Два.
Первый шов — лицензионный: получая печать, каждый заверитель клянётся не скреплять того, чего не понимает. Второй был шире и новее.
— Это долг, — сказала я раньше, чем он спросил. — Палата присудила отцу штраф. Триста серебряных. После похорон я поклялась выплатить остаток — по тридцать в год. Осталось три года.
— Вас кто-то заставил?
— Нет. С мёртвых Палата долгов не взыскивает.
— Тогда зачем?
Я подумала. Ответ я знала давно, но вслух не произносила ни разу.
— Затем, что я с ним неделю не разговаривала, — сказала я. — Надо было чем-то возвращать.
Он не стал говорить, что это из-за него. Я была ему за это благодарна больше, чем за петлю.
* * *
Ответ пришёл в пятницу к вечеру, в наволочке грубого полотна, которую Бетта принесла мне сама, завернув в чистую простыню. Записка была зашита в угол мелкими стежками — горничная не пожалела времени. Почерк быстрый, с сильным нажимом, и буква «т» из трёх отдельных палочек.
«Читала все девять. Дядя будет распоряжаться до моей свадьбы — пусть, я и так не собиралась замуж. Он сказал, что к концу месяца знак дойдёт до сердца. Я не дам тебе умереть из-за того, что мне когда-то было восемь. Не приходи. Пугалам не идёт геройство. Н.»
Йорен прочитал её стоя. Потом сел. Потом прочитал ещё раз.
— Она пишет «т», как отец, — сказал он. — Тиберий тоже ставил три палки. Говорил, так твёрже.
Я ждала.
— «Не собиралась замуж», — сказал он. — Ей семнадцать. В семнадцать никто не собирается.
— Восьмой пункт её не пугает, потому что она не собирается замуж, — сказала я. — А седьмой — потому что она думает, что это ненадолго. Она прочитала каждый пункт по отдельности. И каждый по отдельности — правда, только не вся.
— Она умная.
— Умная. Поэтому её так и можно обмануть: она проверит каждое слово и не проверит, как слова стоят рядом. — Я сложила записку и убрала в тетрадь. — Так обманывают всех умных. Меня бы тоже так обманули. Почти.
Он закатал рукав.
Чёрные нити перевалили через плечо и уходили под ворот рубахи. Где они кончаются, я не видела и не стала просить показать.
— Ускоряется, — сказал он.
— Чем ближе двадцать второе, тем сильнее она в вас нуждается.
— А пишет — «не приходи».
— Люди часто пишут не то, в чём нуждаются, — сказала я. — Клятва писем не читает.
Глава 5 Статья сорок вторая
Отцовский Свод о клятвах весил как хороший булыжник и был исчиркан так, что чистых страниц в нём почти не осталось. Отец подчёркивал карандашом, потом другим карандашом, потом чернилами, а на полях спорил с составителями: «Чушь», «А если вдова?», «Сам попробуй». В субботу я закрыла контору, сняла Свод с полки и села с ним на пол у печки, потому что за стойкой было холодно.
Йорен посидел на лавке, глядя, как я листаю, потом поднялся.
— Пойду посмотрю на лестницу.
— Вас там уже видели. Дважды.
— Я не подниматься. Посмотреть.
Я не стала его удерживать. Я бы тоже на его месте пошла смотреть на лестницу.
Нужную статью я нашла к сумеркам. Сорок вторая. Отец обвёл её дважды и написал сбоку: «Никто не пользуется. Зря».
«Всякое лицо, связанное клятвою под печатью в пользу клянущегося, вправе присутствовать при заверении его клятвы в качестве свидетеля, требовать пересказа клятвы своими словами клянущегося и, буде обнаружится непонимание, заявить о нём, после чего клятва не заверяется».
Я перечитала её столько раз, что начала слышать отцовским голосом.
Йорен связан клятвой в пользу Ниэль Ардис. Значит, он вправе стоять в Большом зале, когда она будет клясться. Вправе потребовать, чтобы она пересказала всё своими словами. А если она запутается в седьмом и восьмом пункте — а она запутается, потому что текст для того и написан, — клятву не заверят.
Только Большой зал находится на Террасе.
Сержант Олбек, при всей его любви к бумагам, Свода не читал. Он читал приказ суда, и в приказе стояло имя. Даже если Йорен прорвётся мимо будки, его задержат в вестибюле Палаты раньше, чем он успеет открыть рот, и будут правы: суд — это суд, а Палата — это Палата, и на Террасе слово судьи весит больше. Право свидетеля у Йорена было. Пройти к месту, где этим правом пользуются, он не мог.
Нужен был кто-то другой. Кто-то, связанный клятвой в пользу Ниэль и не связанный запретом.
Таких людей не было. Я перебрала в голове всех, кого знала, и это заняло немного времени.
Тогда я стала листать дальше, без цели, как листаешь книгу, когда уже понял, что ответа в ней нет. Пятьдесят седьмая статья была подчёркнута трижды, разными карандашами, в разные годы.
«Клятву под печатью могут нести совместно двое — супруги, кровные родственники либо компаньоны по общему делу — при согласии обоих и заверении первым разрядом. Соклятвенники связаны клятвою в равной мере; тяжесть её делится между ними поровну, если не заверено иначе. Соклятвие расторгается лишь совместно и по согласию обоих».
Рядом отец написал: «Опасно». А ниже, другими чернилами, через много лет: «Красиво».
Я закрыла Свод и долго сидела, положив на него ладони.
* * *
Он вернулся, когда совсем стемнело.
Я услышала не стук — тяжёлый, мягкий удар о дверь, словно к ней прислонили мешок. Открыла. Йорен сидел на ступеньке, привалившись спиной к косяку, под дождём, и смотрел на меня снизу вверх так, будто не мог сообразить, откуда я взялась. Ворот рубахи был расстёгнут. Чёрные нити шли по ключице и поднимались по шее, к уху.
— Был у лестницы, — сказал он. — Посмотрел.
Я подставила плечо и сразу поняла, что он весит как два мешка соли, а я — как один. Подняться он смог, а дальше мы шли, как ходят пьяные: два шага, остановка, ещё шаг. До лавки у печки было семь шагов. Мы прошли их за время, за которое я обычно успеваю заверить поставку смолы.
Его трясло. Лоб был горячий, а левая рука — холодная, как у утопленника. Я стащила с него мокрый плащ, накрыла одеялом со своей кровати, заварила ивовую кору, которую держу от головной боли, и заставила выпить. Он пил и морщился, а потом сказал «гадость» таким ясным голосом, что я на мгновение решила, будто всё обойдётся.
Когда я вешала его плащ на крюк, из кармана что-то выпало и звякнуло об пол.
Это была крышка от банки. Жестяная, от варенья, с пробитой гвоздём дыркой посередине. В дырку была продета лента — когда-то, видимо, синяя, а теперь цвета воды в канале. На крышке тем же гвоздём было нацарапано, крупно и вкривь:
ПУГАЛУ ЗА ХРАБРАСТЬ
Я подержала её на ладони. Потом убрала обратно в карман, туда, откуда она выпала, и застегнула клапан.
* * *
Около двух ночи он открыл глаза.
— Морен.
— Ильса.
— Ильса. — Он помолчал. — Вы на полу.
— Мне так удобнее.
Это была правда: с пола я видела его лицо и его руку на одеяле, а за стойкой не видела бы ничего. Я сидела у печки с остывшей кружкой и время от времени проверяла, где кончаются нити. Они не двигались. Это было единственное хорошее, что я могла себе сказать.
— У Ардисов в саду жил гусь, — сказал он вдруг. — Злой как сборщик податей. Она его боялась до икоты. Однажды он загнал её на скамейку, она стояла там и орала, а я его прогнал. Ногой. — Он закрыл глаза. — Это не храбрость. Это гусь.
— А она на следующий день принесла крышку.
Он снова открыл глаза и посмотрел на меня.
— Она выпала, — сказала я. — Я положила её обратно.
— Выпросила у кухарки, — сказал он. — Полдня дырку гвоздём пробивала. Сказала, это орден. Что у всех настоящих стражников бывают ордена.
— Вы его девять лет носите.
— Ношу.
Он долго молчал. Я думала, он уснул.
— В ту ночь, — сказал он, — когда всё кончилось, ваш отец сел на крыльце и достал грушу. Разрезал пополам. Протянул мне. Я на него полчаса орал, а он мне грушу.
У меня в руках была кружка, и я поставила её на пол, потому что мне показалось, что я её уроню.
— Он всегда носил груши, — сказала я.
— Я взял, — сказал Йорен. — Не знаю, зачем. Есть не хотелось.
Тогда я рассказала ему. Про Большой зал, про «я знал, что пишу», про ступени Палаты и половину груши, которую я не взяла. Про неделю молчания. Про то, что мы с отцом так и не поговорили, а потом стало поздно. Я рассказывала ровно и коротко, как пересказывают клятву, и, кажется, впервые за семь лет произнесла это всё вслух подряд.
Он слушал не перебивая. Потом сказал:
— Он резал пополам, потому что рассчитывал, что возьмут. Не сразу. Когда-нибудь.
Я ничего не ответила.
Под утро, проверяя шов, я так и оставила пальцы у него на запястье. Он нашёл мою руку, не открывая глаз, и сжал. Отпустил не сразу.
* * *
Утром чернота дошла до середины шеи. Жар спал, но в лице у него не было ни кровинки, и пил он так, будто три дня шёл через солончаки.
Я дождалась, пока он допьёт, и положила перед ним отцовский Свод, открытый на пятьдесят седьмой статье.
Он прочитал. Перевёл взгляд на меня.
— Нет, — сказал он.
— Вы не дослушали.
— Мне не нужно дослушивать. Нет.
— Это делит тяжесть пополам, — сказала я. — Два сердца вместо одного — значит, вдвое больше времени. Это даёт мне право свидетеля по сорок второй статье. И на меня не распространяется запрет, я могу подняться на Террасу, когда захочу. Я войду в Большой зал, потребую пересказа, и она запутается в седьмом пункте. Вы сами сказали — она умная. Ей нужно только, чтобы кто-нибудь задал правильный вопрос вслух.
— А если не выйдет?
— Тогда мы попробуем что-нибудь ещё.
— А если ничего не выйдет, — сказал он ровно, — то вы умрёте вместе со мной из-за девочки, которую ни разу в жизни не видели.
— Я её видела. На доске объявлений. В девяти пунктах.
Он отвернулся к окну. За ставнями светлело, по каналу шла первая баржа, и лодочник на ней пел что-то без слов.
— Компаньоны по общему делу, — сказал он, не оборачиваясь. — Какое у нас с вами общее дело?
— Вы мне должны четыре медных за каждый час. Это уже дело.
Он засмеялся, и смех у него оборвался кашлем. Я подала ему воду.
— Это не шутка, Ильса.
— Я знаю, что не шутка. — Я села на край лавки. — Мой отец когда-то написал на полях: «Опасно». А потом, через много лет, дописал: «Красиво». Я не знаю, что он имел в виду. Может быть, ничего. А может быть, он жалел, что ни разу не видел, как это делают. Я хочу посмотреть.
— Это не причина.
— Нет. Причина — в том, что сегодня двадцатое, а у вас чернота на шее.
Он смотрел на меня долго. Потом протянул левую руку и положил её ладонью вверх на Свод, поверх пятьдесят седьмой статьи. Так он клал её на мою стойку в первый вечер.
— Нужен первый разряд, — сказал он. — Кто из первого разряда это заверит?
Я уже знала кто.
Глава 6 Соклятвие
Агнесса Оден получила первый разряд в тот год, когда мой отец получил третий, и до отставки успела заверить половину браков Верхней Террасы и, по слухам, расторгнуть вторую половину. Десять лет назад руки у неё начали трястись, и она ушла из Палаты сама, не дожидаясь, пока ей намекнут. Печать она не сдала. По закону мастер в отставке сохраняет право заверения пожизненно, но никто из отставных этим правом не пользуется — неприлично. Госпожа Оден никогда не волновалась о приличиях. Она жила в Ивовом Броде, в двух часах езды на запад по дамбе, держала гусей и раз в год присылала отцу письмо, которое начиналось словами «Ансельм, ты осёл».
Последнее письмо пришло через неделю после его похорон: в Ивовом Броде о них узнали не сразу. Я его не открыла. Оно до сих пор лежало в двадцать шестой тетради.
Телегу я взяла у молочника Петера: по воскресеньям она ему не нужна. Йорен лёг на солому, завернувшись в плащ, и всю дорогу молчал. Справа тянулись болота, слева — серый залив, на сваях старой дамбы стояли цапли и поворачивали нам вслед головы. Я правила и каждые полчаса оглядывалась проверить, дышит ли он. Он дышал. Один раз поймал мой взгляд и сказал:
— Смотрите на дорогу. Лошадь думает, что вы спите.
Дом Агнессы Оден был низкий, под камышовой крышей, с жёлтыми ставнями. Во дворе ходили гуси, штук пятнадцать. При виде телеги они вытянули шеи и пошли на нас строем.
Йорен приподнялся на локте, посмотрел на гусей и лёг обратно.
— Нет, — сказал он.
Госпожа Оден вышла на крыльцо в мужских сапогах и вязаной кофте поверх ночной рубашки, хотя был уже третий час дня. Ей было семьдесят шесть. Она посмотрела на меня, потом на телегу, потом опять на меня.
— Ансельмова девчонка, — сказала она. — Выросла. А нос всё такой же — будто вечно что-то проверяет. Кто у тебя в телеге?
— Йорен Вальд.
— Это тот, из-за клятвы Ардисов?
— Тот.
Она помолчала. Гуси топтались вокруг её сапог.
— Ну заходите, раз приехали. Гусей не трогать, они старше вас обоих.
* * *
Кухня у неё была тёплая, тесная, увешанная связками лука и пучками трав. На столе лежала незаконченная вышивка — гусь, разумеется. Госпожа Оден усадила Йорена на лавку у печки, посмотрела на его шею, хмыкнула и налила ему чего-то из глиняной бутыли. Он выпил, закашлялся и перестал быть таким бледным.
Я рассказала всё — с самого начала, с вечера пятнадцатого листопада, — и положила на стол отпуск, проект Штрейна и раскрытый отцовский Свод. Она слушала, не перебивая, только один раз, на втором пункте проекта, сказала что-то очень короткое и очень грубое.
— Штрейн, — сказала она потом. — Он и в учениках писал так, что мать родная не разберёт. Я ему тогда говорила: Аурель, ты либо дурак, либо мерзавец, и я пока не решила, что хуже. — Она постучала пальцем по проекту. — Решила.
— Вы заверите? — спросила я.
Она посмотрела на мою руку. На два моих шва.
— Ты понимаешь, что делаешь?
— Понимаю.
— Не понимаешь. Никто не понимает, пока не сделает. Соклятвие — это не на бумаге расписаться. Ты будешь его слышать. Не мысли, нет, но... — Она пошевелила трясущимися пальцами в воздухе, подбирая слово. — Где он. Как он. Злой он или спокойный. Раненый или нет. И он тебя будет слышать. Насовсем, пока не расторгнете. А расторгнуть можно только вместе, только по согласию обоих и при заверителе. Ножом это не режется.
— Я читала пятьдесят седьмую статью.
— Читала она. — Госпожа Оден повернулась к Йорену. — А ты? Ты понимаешь?
— Нет, — сказал он. — Но я её отговаривал.
— Вижу, как отговорил. — Она снова посмотрела на меня. — На каком основании? Супруги, родня или компаньоны?
— Компаньоны по общему делу.
— Компаньоны, — повторила госпожа Оден с таким выражением, что я почувствовала, как у меня краснеют уши. — Ну-ну. Какое дело?
— Он мне должен за консультации.
Госпожа Оден посмотрела на меня ещё секунду, а потом расхохоталась — громко, до слёз, хлопая ладонью по столу так, что подпрыгнула вышивка.
— Ох, Ансельм, — сказала она, вытирая глаза. — Ох, видел бы ты. Ладно. Запишу «общее дело в пользу Ниэль Ардис». Это хотя бы правда.
* * *
Узел она завязать не могла: пальцы не слушались. Это сделала я. Она отмотала нить — не вощёную, как у меня, а старую, шёлковую, тёмно-красную, из шкатулки, которую достала из-под кровати, — и велела нам сесть рядом и положить левые руки на стол, запястье к запястью.
Рука у Йорена была холодная. Чёрные нити от его шва уходили вверх, под рукав. Мой шов, лицензионный, и шов долга лежали рядом с его чёрным, как две белые нитки рядом с дёгтем.
Госпожа Оден прочитала клятву вслух — отцовскую, по отпуску, слово в слово. Голос у неё не дрожал, хотя руки ходили ходуном. Потом сказала:
— Соклятвенники объявляют, с чем входят в клятву. Своими словами. Ильса Морен.
Я подумала. Формулу я знала, но формула здесь не годилась.
— Вхожу со своим именем и своим швом, — сказала я. — Беру половину.
— Йорен Вальд.
Он смотрел не на неё, а на наши руки на столе.
— Беру, сколько смогу, — сказал он. — Ей — сколько останется.
Госпожа Оден подняла брови.
— Так не пишут.
— Половина — это потолок, а не пол, — сказал он. — Пусть клятва сама решит, сколько ей нести.
— Ещё чего, — сказала я. — Половину. Ровно.
— Ильса...
— Ровно.
— Пишу «поровну», — сказала госпожа Оден. — Препираться будете дома.
Я обернула нить вокруг наших запястий — сначала его, потом моего, потом восьмёркой, так что нить легла крест-накрест между нами, — и затянула узел. Госпожа Оден растопила сургуч. Он был тёмный, почти чёрный, с запахом смолы. Она капнула на узел — капля упала мимо, на стол, вторая попала, — и подняла печать.
Печать первого разряда, весы с двумя чашами. Рука у неё тряслась так, что весы ходили в воздухе.
— Держи, — сказала она.
Я положила ладонь на её запястье. Кожа у неё была сухая и тонкая, как старая бумага. Мы опустили печать вместе.
— Клянусь, — сказал Йорен.
— Клянусь, — сказала я.
Нить была холодной — холоднее льда, холоднее речной воды в ведре. Холод прошёл через запястье и поднялся по руке до локтя, и следом за ним, я видела, пошла чернота. Тонкие чёрные нити переползали с его запястья на моё, будто тушь затекала по ткани, и расходились у меня под кожей, ветвясь. Они остановились на середине предплечья.
Потом пришла тяжесть. Как будто на руку положили мокрый камень и оставили его там, а заодно привязали к нему что-то внутри, под грудиной. Это «что-то» потянуло — не больно, но настойчиво, как тянет леска, когда на крючке рыба. Тянуло на северо-восток. Туда, где Терраса.
И ещё одно. Я знала, что Йорен сидит слева от меня, — это я знала и раньше, он занимал половину кухни. Но теперь я знала, что он сидит, не глядя. Знала, что у него перестала болеть шея. Что он устал так, как устают после долгой драки, и что ему стыдно, а за что — не разберёшь.
Я посмотрела на него. Чернота у него на шее посветлела и отступала, уходила под ворот, вниз. Он закатал рукав. Нити кончались теперь выше локтя, как в первый вечер.
— Ну вот, — сказала госпожа Оден. — Теперь вы дураки вдвоём.
* * *
Подлинник соклятвия она переписала своей рукой — медленно, крупно, с кляксами — и запечатала в конверт.
— Внук завтра везёт в город яйца, — сказала она. — Довезёт и это, не разобьёт. В архив, Бенедикту Ло, лично в руки. К понедельнику будет зарегистрировано.
На крыльце, когда Йорен ушёл к телеге, она придержала меня за рукав.
— Ансельм говорил, что ты упрямая, как он, — сказала она. — Только в другую сторону. Он упирался, чтобы не объяснять. А ты — чтобы не понимать.
— Он вам это писал?
— Он мне это говорил. Всякий раз, как приезжал. — Она отпустила мой рукав. — Письмо моё прочитай. Последнее. Оно не про тебя, но тебе понравится.
* * *
Обратно лошадь шла быстрее: торопилась домой. Йорен сидел на облучке рядом со мной и держал вожжи правой рукой, а левую положил на колено, рукавом вверх. Я старалась не смотреть на свою руку и смотрела.
— Простите, — сказал он, когда Ивовый Брод скрылся за ивами.
— За что?
— Вас теперь тоже тянет.
— Тянет.
Мы проехали ещё с полверсты.
— Вы злитесь, — сказал он.
Я повернулась к нему.
— Откуда...
— Слышно. — Он смотрел на дорогу. — Как будто в соседней комнате кто-то ходит из угла в угол.
— Я не злюсь. Я считаю.
— Что?
— Сегодня двадцатое. Клятва двадцать второго. Два дня. — Я помолчала. — И ещё я считаю, сколько вы мне должны. Шесть часов вчера, восемь сегодня, плюс дорога.
— Дорога — это общее дело.
— Дорога — это телега Петера. Её я тоже записываю.
Он засмеялся, и на этот раз без кашля. А я поняла, что слышу и это: где-то под грудиной, рядом с тем, что тянуло на северо-восток, стало чуть теплее, как бывает, когда в холодную комнату вносят лампу.
Я не сказала ему об этом. Подумала, что он, наверное, и так знает.
У самой дамбы на дорогу выбежали гуси — не Оденовские, чужие, деревенские — и с шипением бросились к колёсам. Лошадь шарахнулась. Йорен не глядя перехватил вожжи, придержал её и сказал гусям что-то короткое и такое, чего не скажешь при ребёнке.
— Это не храбрость, — сказала я.
— Это гусь, — согласился он.
Глава 7 Пересказ
В понедельник внук госпожи Оден довёз до города яйца, не разбив ни одного, и конверт тоже. К вечеру Бенедикт Ло прислал с мальчишкой выписку из реестра: соклятвие Вальда и Морен, общее дело в пользу Ниэль Ардис, заверено мастером Агнессой Оден, зарегистрировано в девять утра двадцать первого листопада. Внизу Ло приписал от себя: «Чай остывает. Б. Л.»
Я не сразу поняла, к чему это. Потом поняла: Штрейн уже знает.
Ночью я почти не спала. Тянуло несильно, как ноет зуб, о котором вспоминаешь, только когда больше нечем занять голову. Под утро я поймала себя на том, что прислушиваюсь не к тяге, а к Йорену. Он тоже не спал там, у себя над кухней, и ему было неуютно. Отчего — я не знала. Агнесса Оден оказалась права: мыслей не слышно. Слышно только, что человеку не по себе.
* * *
До Соляной лестницы он проводил меня сам. У будки остановился, как останавливаются у порога чужого дома: ровно за шаг до первой ступени. Сержант Олбек оторвался от кружки, посмотрел на него, потом на меня, потом на мою руку. Рукав я закатала с утра, чтобы не тёр, и чернота была видна до середины предплечья.
— Госпожа Морен, — медленно сказал Олбек. — Это что у вас?
— Половина, — сказала я.
Он не понял, но кружку поставил.
Йорен на прощание ничего не сказал. Только поправил ремень сумки, перекрутившийся у меня на плече, отступил к стене будки и встал, сложив руки. Олбек на всякий случай отодвинулся вместе с табуретом.
Я поднималась и чувствовала его спиной. Не взгляд — взгляд на таком расстоянии не почувствуешь. Чувствовала то, что Агнесса Оден завязала на нас красной нитью. Будто я несу наверх конец верёвки, а внизу её держат и стравливают понемногу, ровно столько, чтобы не натянулась. На сто сороковой ступени лестница повернула, и открылось море.
Впервые в жизни я не сбилась со счёта.
* * *
Большой зал строили для торжественных клятв: портовых договоров, союзов гильдий, браков, о которых потом пишут в хрониках. Скамьи в нём поднимаются амфитеатром, а внизу, на каменном полу, стоит стол заверителя, длинный и пустой, как прилавок закрытой лавки. Девять лет назад я сидела в третьем ряду слева. Сегодня села туда же — не нарочно, ноги привели сами.
Народу было немного. Двое писцов. С полдюжины заверителей — пришли то ли из любопытства, то ли по долгу службы. Бенедикт Ло с реестром на коленях, в том же жилете. У дверей двое крепких молодцов в одинаковых серых куртках. А в первом ряду сам Корвин Ардис — грузный, гладко выбритый, в сером сукне, которое стоило дороже моей конторы вместе с вывеской. Он поворачивал на пальцах кольца, одно за другим, как перебирают чётки.
Ниэль сидела рядом с ним.
Я узнала бы её и без объявления на доске. Йорен ничего не рассказывал мне о её внешности: «ей было семь» он говорил так, будто дальше семи рассказывать нечего. Я узнала её по тому, как она сидела. Прямо, не касаясь спинки, руки на коленях, глаза на двери. Так стоят у садовых ворот по шесть часов. Она была высокая, худая, смуглая, с отцовским подбородком. Портрет Тиберия Ардиса висит в вестибюле Палаты среди портретов благотворителей, и подбородок там тот же: упрямый, будто высеченный под другим углом, чем всё остальное лицо.
Мастер Аурель Штрейн вошёл ровно в полдень. Я видела его девять лет назад, потом мельком в коридорах, и всякий раз удивлялась, какой он обыкновенный: среднего роста, седой, аккуратный, с тихим приятным голосом, каким хорошо читать детям на ночь. Он поклонился залу, поклонился Корвину, улыбнулся Ниэль и начал читать.
Читал он прекрасно. Это я признаю и теперь. Длинные фразы раскатывались у него, как ковёр, и глаголы, спрятанные в самом конце, звучали так, будто стоят на своих местах. Если бы я не провела два часа на табурете у доски, переписывая эти девять пунктов, я бы, наверное, тоже кивала. Писцы кивали. Ниэль слушала, глядя в стол.
Когда он дочитал девятый пункт и потянулся за нитью, я встала.
— Статья сорок вторая Свода, — сказала я. В Большом зале голос звучит не так, как в конторе: он уходит под купол и возвращается оттуда чужим. — Прошу слова как свидетель.
Штрейн поднял голову. Узнал он меня не сразу — по лицу было видно, как он перебирает память, — а узнав, улыбнулся всё так же приятно.
— Госпожа Морен. Третий разряд. Вы здесь как публика, а публике слово не даётся.
— Я здесь как лицо, связанное клятвой под печатью в пользу клянущейся.
Я спустилась по проходу и положила на стол выписку Ло. Потом закатала рукав выше локтя и положила рядом руку, ладонью вверх. Это я подсмотрела у Йорена.
Штрейн прочитал выписку. Дойдя до имени Агнессы Оден, он на миг поджал губы, как человек, надкусивший кислое, которому воспитание не позволяет выплюнуть.
— Соклятвие, — сказал он. — Заверенное мастером в отставке. С очевидной целью обойти судебный запрет, наложенный на господина Вальда.
— Запрет наложен на Йорена Вальда, — сказала я. — Я не Йорен Вальд.
— Это очевидно.
— Зарегистрировано вчера в девять утра, — сказал Ло со своего места, не вставая. — Подлинник в порядке. Подпись мастера Оден сверена с реестром. Трясётся, но её.
Кто-то из заверителей хмыкнул. Корвин перестал поворачивать кольца.
Штрейн помолчал.
— Чего вы требуете, госпожа Морен?
— Пересказа своими словами клянущейся. Всех девяти пунктов.
— Это займёт время.
— Время у меня есть, — сказала я. — У господина Вальда его меньше.
Ниэль подняла на меня глаза. Они оказались светлыми — неожиданно светлыми на смуглом лице. Смотрела она не на меня, а на мою руку, на чёрные нити до середины предплечья. Потом на дверь. Потом снова на меня.
— Он здесь? — спросила она.
— Внизу. У первой ступени.
Она кивнула и встала.
Первый пункт она пересказала быстро и правильно: имя, родство, «по доброй воле». На втором сказала:
— Я отпускаю Йорена Вальда. Он мне больше не нужен.
— Написано не это, — сказала я.
— Я имею в виду это.
— Клятва не знает, что вы имеете в виду. Она знает, что написано. Написано: «не нуждаюсь ныне и впредь». Если через пять лет вы будете тонуть в канале и кто-нибудь протянет вам весло — что тогда?
Она ответила не сразу, но и не сбилась.
— Тогда я нарушу клятву.
— И?
— И мой шов сгниёт. — Она посмотрела мне в глаза. — Я знаю. Дядя объяснил.
Корвин едва заметно кивнул, словно подтверждая собственную щедрость. Я поняла, что второй пункт она понимает, причём лучше меня, и что по сорок второй статье зацепиться тут не за что. Она знала, на что идёт, и шла на это ради него. Это был её выбор, и не мне было его отнимать.
Третий, четвёртый, пятый, шестой — мелочи попечения: где жить, на что содержаться, кому вести счета. Она пересказывала их, не задумываясь, и Штрейн всякий раз кивал, как учитель, довольный ученицей.
— Седьмой, — сказала я.
— Дядя распоряжается моим имуществом до моей свадьбы.
— Каким имуществом?
— Тем, что у меня есть.
— А тем, что будет у вас через шесть дней?
Она нахмурилась.
— Через шесть дней мне восемнадцать. По завещанию отца дом переходит ко мне.
— И кто будет им распоряжаться?
— Я... — Она остановилась и посмотрела на Штрейна. Штрейн смотрел в бумаги. — «Имеющими принадлежать». Дядя.
— До какого срока?
— До свадьбы. Я же сказала. Я не собираюсь замуж, так что...
— Так что навсегда, — сказала я. — Хорошо. А если соберётесь? Восьмой пункт.
— Не выходить замуж без согласия дяди.
— А если он не согласится?
— Тогда не выйду.
— Никогда?
Она замолчала. Тишина в Большом зале тоже ведёт себя иначе, чем в конторе: поднимается под купол и висит там, как сальвенский дождь.
— Девятый, — сказала я. Тихо, но зал подхватил и это.
— Не оспаривать распоряжений дяди, — медленно сказала Ниэль. — Ни в суде. Ни в Палате.
— А теперь все три вместе. Своими словами.
Она молчала долго. Корвин что-то сказал ей вполголоса. Она, не поворачивая головы, подняла ладонь: подождите. Так поднимают руку, когда считают в уме и боятся сбиться.
— Всё, что у меня будет, достаётся дяде, — сказала она наконец. — Пока я не выйду замуж. А замуж я выйду, только если он разрешит. И пожаловаться я никому не смогу. — Она повернулась к Корвину. — А ты не разрешишь.
Корвин не ответил. Это и было ответом.
— Я этого не понимала, — сказала Ниэль. Голос у неё не дрогнул, дрогнул подбородок. — Я прочитала все девять. Каждый по отдельности. И этого не понимала.
— Свидетель заявляет о непонимании, — сказала я. — Статья сорок вторая. Клятва не заверяется.
И рука у меня перестала быть тяжёлой.
Не совсем и не сразу. Но камень, который Агнесса Оден положила мне на руку в Ивовом Броде, стал легче, будто из мокрого сделался сухим. Я опустила глаза: чёрные нити на предплечье бледнели и уходили вниз, к запястью, медленно, как уходит в песок вода. Рукав я опускать не стала. На скамьях кто-то поднялся, чтобы лучше видеть. Один из старых заверителей, которого я знала только в лицо, — он когда-то заходил к отцу и пил с ним чай у Ло, — сказал вслух, ни к кому не обращаясь:
— Почувствовала.
У самого запястья нити остановились. Поверх шва осталась тонкая чёрная линия, не толще волоса. Клятва ещё ждала.
Штрейн встал. Лицо у него оставалось прежним, приятным, только голос поднялся на полтона.
— Заверение откладывается. Проект будет доработан и вывешен повторно.
— Семь дней, мастер Штрейн, — сказал Ло, не поднимая головы от реестра; он что-то записывал. — Статья девятая. Не ранее двадцать девятого.
Двадцать восьмого Ниэль Ардис исполнялось восемнадцать.
Я видела, как это поняла она: поднятые плечи у неё опустились. Видела, как понял Корвин: он встал так резко, что скамья проехала по полу. И видела, как понял Штрейн, — по тому, как аккуратно он сматывал нить, которая не пригодилась.
Корвин взял племянницу под локоть. Она не вырвалась, но у стола остановилась — ровно на шаг, ровно насколько позволяла его рука.
— Это у вас его знак, — сказала она. Не спросила.
— Половина.
Она посмотрела на тонкую чёрную линию у моего запястья. Потом на меня — долго, как смотрят на незнакомую печать, прикидывая, настоящая ли.
— Передайте ему, — сказала она, — что гусь — это всё-таки храбрость. Мне было пять, я знаю.
Корвин увёл её.
* * *
Вниз я спускалась медленно. Не от усталости, хотя устала. Мне хотелось донести до будки то, что я несла, и не расплескать.
На сто сороковой ступени, на повороте, я увидела его. Он стоял там же, где я его оставила: у стены будки, сложив руки, а Олбек сидел от него на прежнем осторожном расстоянии. Йорен смотрел себе под ноги. Голову он поднял, когда до него оставалось ещё ступеней сорок, — раньше, чем мог меня разглядеть.
— Слышал, — сказал он, когда я спустилась. — Будто в соседней комнате кто-то наконец сел.
Я передала ему про гуся. Он отвернулся к каналу и долго молчал. Я не мешала. Олбек тоже не мешал: он выплеснул остывший чай в канал, сходил в будку и вынес мне табурет. Впервые за двенадцать лет.
Глава 8 Пугало у ворот
Пять дней ничего не происходило, и это было хуже, чем если бы происходило.
Чёрная линия у запястья не двигалась. Ни у меня, ни у Йорена: у него чернота после Большого зала тоже ушла вниз и застыла там же, волосок поверх шва.
Бенедикт Ло прислал записку: председатель Палаты открыл дознание по сборам дома Ардис за девять лет, и мастер Штрейн «по состоянию здоровья» отстранён от заверений до конца дознания. Через день пришла вторая: трое старых мастеров подали прошение пересмотреть дело Ансельма Морена. «Шансов немного, — писал Ло. — Мёртвым разряд не возвращают. Но бумага лежит». Я перечитала её дважды и вложила в девятнадцатую тетрадь, к отпуску.
Йорен приходил каждое утро. Ставню со стороны воды он подтянул, в печке переложил два кирпича, и тяга стала такая, что впервые за зиму у меня не коптило. Клиенты привыкли к нему быстрее, чем я. Бондарь на второй день спросил: «А компаньон где?» — и, узнав, что компаньон выносит его бочки во двор, остался доволен, будто от этого заверение становилось надёжнее. Вдова из Сырого переулка, та, что с флейтой, принесла пирог и спросила, не нужен ли ему угол: студент у неё как раз съехал. Пирог я записала Йорену в счёт. Он не возражал.
И я его слышала.
Не всё время. Так бывает с часами в комнате: пока не прислушаешься, тиканья нет. Но стоило прислушаться — и оно было. Ему скучно, когда я долго объясняю клиенту про исчислимость. Смешно, когда я считаю вслух его долг. Тревожно к вечеру, когда он смотрит в сторону Террасы. А иногда, когда я поднимала голову от реестра и он отводил глаза, под грудиной становилось тепло, будто в комнату вносили лампу, и я опускала голову и делала вид, что ничего не слышала. Он, наверное, слышал, что я делаю вид. Мы оба молчали об этом так старательно, что Бетта Корх, зашедшая в пятницу с пирогом, оглядела нас по очереди и сказала: «Ну-ну». Точь-в-точь как Агнесса Оден.
В ту же пятницу пришла наволочка. Три строчки, по три палочки в каждой «т»:
«Ты не пришёл, но я знала, что ты внизу. Дядя молчит. Это хуже, чем когда кричит. Двадцать восьмого. Н.»
— Молчит, — повторил Йорен.
— Ему нечего сказать. У него осталось три дня.
— Корвину всегда есть что сказать. Раз молчит, значит, что-то делает.
* * *
В ночь на двадцать восьмое меня дёрнули за руку.
Никто меня не дёргал. В комнате было темно и пусто, за ставнями шуршал дождь. Но левую руку тянуло так, словно я держала конец лески, а на том конце что-то крупное рвануло в глубину. Чернота — я видела её даже в темноте, потому что она была темнее темноты — бежала вверх от запястья. Не ползла, как в первые дни, а бежала. К локтю. За локоть.
И тянуло не туда.
Целую неделю тяга смотрела на северо-восток, на Террасу, на дом Ардис, и я привыкла к ней, как привыкают к сквозняку от одного и того же окна. Теперь её повело на восток и вниз — туда, где под скалой, в Сухой гавани, стояла верфь Ардисов.
Йорена я услышала раньше, чем он постучал. Он бежал, я знала это так же ясно, как то, что у меня болит рука. И в дверь он ударил не три раза с паузами, а один, кулаком.
— Её везут к воде, — сказал он с порога. Он был без плаща, в одной мокрой рубахе. Чернота у него на руке доходила до плеча.
— В поместье, — сказала я, натягивая сапоги. — За залив.
— Утром ей восемнадцать.
— Восемнадцать ей исполнится и там. Только там этого никто не заметит.
Сумку я схватила, не думая.
* * *
Мы бежали через Нижний город, и я не помню дороги. Помню мост через канал Кожевников, скользкий, как рыбья спина. Помню, что Йорен ни разу не обернулся. Ему и не нужно было: он знал, где я, так же, как я знала, где он. И помню, что он бежал впереди, а не со стороны воды, и я подумала, что это первый раз за неделю, и что сейчас, наверное, можно.
Сухая гавань — это три стапеля, склады и длинный каменный причал под самой скалой. Сверху к ней спускается Каретный спуск, долгая дорога в обход утёса: по ней возят на Террасу всё, что не помещается в корзину прачечной. В конце спуска стояла карета без гербов. У причала покачивался двухмачтовый кеч с фонарём на корме. На мачте висел мокрый вымпел — серебряный якорь на синем, якорь Ардисов.
Их было пятеро на причале. Двое в серых куртках, тех самых, из Большого зала. Человек в ливрее с фонарём, и, ещё не разглядев лица, я знала, кто это: нос у него был заметно ровнее, чем у Йорена. Корвин в дорожном плаще. И между ними — фигура в капюшоне. Она шла к сходням сама, никто её не тащил, и от этого было хуже.
Йорен не стал кричать. Он прошёл мимо кареты, мимо Корвина, мимо людей в серых куртках, ступил на сходни раньше, чем кто-нибудь успел сообразить, кто он такой, дошёл до середины, повернулся и встал. Сложил руки. И больше не шевелился.
Так он стоял у садовых ворот по шесть часов. Пугало.
Фигура в капюшоне остановилась у нижнего конца сходней.
— Тебя взяли на лестнице, — сказала Ниэль. Капюшон она не откинула, и голос из-под него звучал глухо. — Он сказал, тебя взяли на лестнице. Что, если я поеду тихо, тебя отпустят.
— Я не был на лестнице, — сказал Йорен.
Корвин шагнул вперёд.
— Вальд. Тебе запрещено подниматься на Террасу.
— Это Нижний город.
— Ты стоишь на моих сходнях.
— На сходнях дома Ардис, — сказала я.
Корвин обернулся. Меня он, кажется, заметил только сейчас: я стояла под фонарём, задыхаясь, с сумкой на плече и в сапогах на босу ногу.
— Морен, — сказал он. — Третий разряд. Угри. — Он отвернулся. — Мартен.
Человек в ливрее поставил фонарь на камни и пошёл к сходням. На полпути остановился, посмотрел на Йорена, на его сложенные руки. Поднял ладонь и потрогал свою переносицу, словно сверяясь. Потом отступил на шаг.
— Мартен!
— Я дворецкий, господин Ардис, — сказал Мартен в пространство. — Я по чашкам.
Двое в серых куртках переглянулись и пошли вместе. Первого Йорен взял за ворот и за пояс, коротко, без замаха, и отправил за край сходней. Вода внизу была чёрная, всплеск вышел глухой.
— Плавать умеешь? — спросил Йорен, не глядя вниз.
— Умею! — донеслось снизу, с бульканьем.
Второй остановился.
А потом над гаванью ударил колокол.
На башне Палаты есть часы, их бой слышно по всему Сальвену. Днём его никто не замечает, а ночью он падает сверху, со скалы, и звучит так, будто бьют прямо над головой. Я считала. Все считали: Корвин, второй в серой куртке, Мартен, капитан кеча, который давно стоял у борта и смотрел на причал так, будто ему показывают представление, а билета он не покупал. Первый, который плавал, перестал бултыхаться и тоже, кажется, считал.
На двенадцатом ударе я сказала:
— Ниэль Ардис. Сколько вам лет?
Она откинула капюшон. Волосы у неё прилипли ко лбу.
— Восемнадцать, — сказала она.
— Капитан! — Я повернулась к кечу. — Чей это корабль?
Капитан был старый, сухой, с бакенбардами, побелевшими от соли. Он посмотрел на Корвина. Потом на Ниэль. Потом, зачем-то, на небо, как будто колокол ещё висел там.
— Был лорда Тиберия, — сказал он. — По завещанию — барышни, с её восемнадцати. — Он помолчал. — Стало быть, с этой минуты.
— Капитан Дорн, — сказала Ниэль. Я не знала, что она помнит его имя. Наверное, она и сама не знала. — Мы никуда не плывём.
— Есть, госпожа.
Он сказал что-то через плечо, и двое матросов на палубе отвязали фонарь и спустились к сходням. Встали рядом с Йореном, по обе стороны, не говоря ни слова. Второй в серой куртке посмотрел на них, на Корвина, на чёрную воду, где его приятель выбирался по сваям на причал, и решил, что ночь холодная, а жалованье у него не такое.
— Ты не можешь, — сказал Корвин.
— Могу, — сказала Ниэль. — С полуночи могу. Это мой дом, моя верфь и мой кеч. А поместье за заливом пусть будет твоим, дядя. Тебе нужен воздух.
Она повернулась к Мартену.
— Мартен, вы уволены.
— Да, барышня, — сказал Мартен с облегчением.
* * *
Я почувствовала это на её словах «Мы никуда не плывём», но поняла только потом.
Леска провисла. Так провисает, когда рыба сходит с крючка: рука ещё держит, а держать уже нечего. Я опустила глаза. Чернота уходила вниз по руке быстрее, чем поднималась, к локтю, к запястью, и там, где она уходила, шов делался плоским и светлым, а потом серебряным, как рыбья чешуя. Исполненная клятва не исчезает. Она просто больше ничего не держит.
Йорен спустился со сходней. Рукав у него был закатан, и я видела его запястье под фонарём: широкий старый шов, серебряный. Девять лет он был белым, неделю — чёрным. Теперь он закрылся.
Ниэль подошла к нему и остановилась в шаге. Она была выше, чем он, наверное, помнил: он смотрел на неё чуть снизу вверх и, кажется, сам этому удивлялся.
— Ты опоздал на девять лет, — сказала она.
— Знаю.
— Я тогда до утра ждала в чулане. Думала, ты придёшь.
— Я пришёл утром.
— Знаю. Мне кухарка рассказала. — Она посмотрела на Мартена, который поднимал свой фонарь и уже, судя по лицу, считал жалованье за неделю. — Ровнее, чем тебе.
Потом она шагнула вперёд и обняла его — быстро и неловко, как обнимают в семь лет, за пояс, уткнувшись лицом. И сразу отступила, на шаг, уже в восемнадцать. Вытерла лицо рукавом. И повернулась ко мне.
— А вы — половина.
— Была.
— Сколько он вам должен?
— Сорок два часа, телега молочника и два пирога.
— Я заплачу.
— Нет, — сказала я. — Это его долг.
Она посмотрела на меня, потом на него, и что-то в её лице, в отцовском подбородке, сдвинулось, как сдвигается засов.
— Ну-ну, — сказала она. В точности как Бетта.
Я повернулась к Йорену.
И не узнала, что он чувствует.
Он стоял в трёх шагах, мокрый, под фонарём, с серебряным швом на запястье, и смотрел на меня. Неделю я знала, когда ему скучно, смешно, тревожно. Знала, когда вносят лампу. Теперь передо мной был просто человек с лицом, которого я не умела читать, потому что неделю мне не было нужды учиться.
Как будто оглохла. Не на оба уха — на одно, и то, на которое привыкла слушать.
Глава 9 Половина груши
Двадцать восьмого листопада, в первый день своего совершеннолетия, Ниэль Ардис пришла в суд с капитаном Дорном и выпиской из завещания и попросила снять с Йорена Вальда запрет, наложенный девять лет назад в её интересах. Судья, тот самый, что когда-то отправил Йорена к заверителям, полистал бумаги и сказал, что интересы, раз уж они её собственные, она вольна понимать по-своему. Запрет сняли к обеду.
Корвин Ардис отбыл в поместье за заливом на том же кече — только без пассажирки. Мастер Штрейн подал в отставку, не дожидаясь конца дознания, и Ло написал мне, что это первая бумага от Штрейна, которую в Палате поняли с первого раза.
* * *
Через три дня Бенедикт Ло пришёл ко мне сам.
За двадцать лет я ни разу не видела его за пределами архива и, признаться, подозревала, что за пределами архива его нет. Оказалось, есть: в том же жилете, в пальто поверх и с зонтом, который он, войдя, долго не знал куда поставить. Йорен забрал у него зонт и поставил в угол. Ло посмотрел на Йорена поверх очков, на меня, снова на Йорена и ничего не сказал. Я была ему за это благодарна.
Он положил на стойку два предмета. Лист с печатью Палаты. И маленький свёрток в замше.
— Решение коллегии, — сказал он. — Семь против пяти. Постановление девятилетней давности по делу мастера Ансельма Морена отменено как основанное на неверном толковании. Формулировка вам понравится: «Условие о нужде, признанное самою клятвою в присутствии посторонних свидетелей, следует считать проверенным посторонним глазом». Это Ортенс писал, тот, что сказал в зале «почувствовала». Он ещё девять лет назад голосовал против, а теперь отыгрался. Разряд мёртвым не возвращают. Но остаток штрафа списан.
Я посмотрела на своё запястье.
Шов долга — широкий, по тридцать серебряных в год, ещё на три года — светлел у меня на глазах. Без всякой нити, без сургуча, просто оттого, что платить больше было нечего. Он стал плоским, потом серебряным. Исполнено. Я потрогала его пальцем. Под пальцем было гладко.
— А это, — Ло подвинул ко мне свёрток, — по закону передаётся наследнику. Его изъяли в тот день. Девять лет лежало у меня в сейфе.
В замше была печать. Весы с двумя чашами. Медная ручка, отполированная отцовской ладонью до того, что по ней было видно, как он её держал: большим пальцем сверху, чуть наискось.
Пользоваться ею я не имела права. Третий разряд.
— Он бы сказал: «Я знал, что пишу», — сказал Ло.
— Он бы ничего не сказал, — ответила я. — Купил бы груш.
Ло снял очки, и они повисли на шнурке.
— Ну, — сказал он. — Я пойду. Чай остывает.
* * *
Долг Йорен отдал мне в тот же вечер. Деньги были от Ниэль: не в подарок — подарка он бы не взял, — а жалованье. Она наняла его начальником своей охраны на неделю, пока не наберёт людей, и заплатила, как сказал Йорен, «втрое, чтоб не спорил». Он выложил на стойку монеты столбиками, по десять, как выкладывают в порту. Я пересчитала. Сорок два часа по четыре медных, телега Петера, два пирога. Сошлось до медяка.
Я провела черту под его счётом. Это было последнее, что ещё стояло между нами на бумаге.
— «Чайка» уходит послезавтра, — сказал он. — С утренней водой. На Порт-Ирель. У меня там караваны брошены.
— Хорошо, — сказала я.
Он кивнул.
Раньше я знала бы, что за этим кивком. Теперь видела только кивок. Он постоял ещё немного, взял плащ и ушёл, и дверь за ним закрылась без звука, потому что петля больше не скрипела.
Я так и не спросила, вернётся ли он. Он так и не сказал.
* * *
Ночью я открыла двадцать шестую тетрадь.
Письмо Агнессы Оден лежало там, где я его оставила семь лет назад, между последней записью отца и пустыми страницами, которых он не успел заполнить. Конверт был надписан его именем. Почерк ещё не трясся.
«Ансельм, ты осёл.
Ты пишешь, что Штрейн прав и нужду не взвесишь. Не взвесишь. Только Свод требует не весов, а постороннего глаза, а посторонний глаз нужду видит. Я сорок лет заверяю браки и скажу тебе как посторонний глаз: видно, к чьей двери человек идёт под дождём. Видно, кто встаёт рядом со стороны воды. Видно, кто режет грушу пополам и ждёт, пока возьмут.
Вот это и надо было им сказать в зале. А ты сказал "я знал, что пишу" и сел. Ты всегда думал, что объяснять — значит оправдываться. Объяснять — значит дать другому понять. Это разные вещи, осёл.
Приезжай. Гуси по тебе скучают. Я — нет.
А. О.»
Я прочитала его три раза. На третий засмеялась вслух, одна, в пустой конторе, и сама испугалась своего смеха.
Потом встала, сняла с полки чистую тетрадь — клеёнчатую, такую же, как отцовские, я купила её, кажется, год назад, сама не зная зачем, — и написала на обложке: «27».
На первой странице я написала:
«Я, Ильса Морен, дочь Ансельма, по доброй воле и в здравом уме клянусь беречь Йорена Вальда, сына Матиаса, от всякого зла, какое в силах человека отвести, покуда он во мне нуждается».
А на полях, мелко:
«Палата скажет — неисчислимо. Палата будет права. Нужду не взвесишь. Но её видно.
Я знаю, что пишу».
Я перечитала и ничего не исправила.
* * *
В утро отхода «Чайки» шёл дождь, обычный, сальвенский. Я проснулась до света, хотя собиралась проснуться ещё раньше. Оделась. Положила тетрадь в сумку, к нити, сургучу, печати и огарку. Отцовскую печать, подумав, тоже. До Нижней пристани быстрым шагом двадцать минут, а «Чайка» отходит с утренней водой, и когда именно вода утренняя, знают только лоцманы.
Я открыла дверь.
Он сидел на ступеньке, привалившись спиной к косяку, под дождём, в просмолённом плаще. Как тогда, в ночь лихорадки, только смотрел на этот раз не снизу вверх, а на канал.
Над гаванью коротко, дважды, прогудел рожок. Так гудят, когда судно отваливает от причала.
— Ушла, — сказала я.
— Ушла.
— А вы?
— Стоял у сходней, — сказал он. — Думал подняться. Не поднялся. — Он повернул запястье, показывая мне шов: серебряный, плоский, чешуйка. — Ничего не тянет. Я проверял. Всю дорогу сюда проверял.
— И всё равно.
— И всё равно, — сказал он.
Я села рядом на мокрую ступеньку. Достала тетрадь и отдала ему, открыв на первой странице.
Он читал долго. Не водил пальцем, но вернулся к началу строки, и не один раз. Прочитал поля. Потом поднял голову.
— Палата скажет — неисчислимо.
— Палата будет права.
— А вы?
— А я знаю, что пишу.
Он протянул руку, и я дала ему карандаш. Он встал — пишет он редко и всегда стоя, — положил тетрадь на перила и написал под моим текстом, крупно и наклонно:
«Я, Йорен Вальд, сын Матиаса, по доброй воле и в здравом уме клянусь беречь Ильсу Морен, дочь Ансельма, от всякого зла, какое в силах человека отвести, покуда она во мне нуждается. И ходить со стороны воды».
Я прочитала и подняла на него глаза.
— Последнее, между прочим, исчислимо.
— Знаю, — сказал он. — Чтобы хоть что-то было по Своду.
Потом он наклонился — ему всегда приходилось наклоняться, в дверях и вообще, — и поцеловал меня. Безо всякой клятвы, просто так. Оказалось, так тоже можно. Губы у него были холодные от дождя и пахли рыбой из «Якоря», и я подумала, что надо будет это записать, а потом подумала, что записывать не буду, потому что это не для книги.
— Нужен первый разряд, — сказал он, выпрямившись.
— Я знаю кто.
* * *
Агнесса Оден прочитала обе клятвы, стоя на крыльце, в мужских сапогах и вязаной кофте поверх ночной рубашки. Было три часа дня. Гуси ходили вокруг неё, вытягивая шеи в сторону Йорена.
— Неисчислимое условие, — сказала она.
— Да.
— Палата лишит меня печати.
— Может быть.
— Мне семьдесят шесть, — сказала госпожа Оден. — У меня гуси. Заходите.
Нить была та же, из шкатулки под кроватью, шёлковая, тёмно-красная. На этот раз две клятвы, две нити, два узла. Я завязала их сама: его — на его запястье, свой — на своём. Когда госпожа Оден потянулась за своей печатью, я положила на стол отцовскую.
Она посмотрела на весы с двумя чашами. Потом на меня.
— По Своду так не положено.
— Знаю.
— Заверяет рука, а не медь, — сказала она наконец. — Рука моя. Медь его. Пусть Палата разбирается.
Я положила ладонь на её запястье, сухое и тонкое, и мы опустили печать вместе — сначала на его узел, потом на мой.
— Клянусь, — сказал Йорен.
— Клянусь, — сказала я.
Нить была тёплой. Ни холода, ни тяжести, ни камня. Она ушла под кожу просто, как у Тессы Брин, — будто никогда и не была снаружи, — и на запястье у меня осталась тонкая белая линия рядом с тремя другими: лицензионной, белой, и двумя серебряными. Белый шов — это не закрытый шов. Он ждёт столько, сколько понадобится.
А под грудиной, там, где неделю тянуло на северо-восток, стало тепло, как бывает, когда в холодную комнату вносят лампу. Не тянуло никуда. Просто было.
Я посмотрела на Йорена и знала, что ему тоже.
— Ох, Ансельм, — сказала госпожа Оден, вытирая глаза. — Ох, видел бы ты. Теперь вы дураки вдвоём. Насовсем.
* * *
Обратно мы ехали на телеге Петера — Петер, услышав, куда и зачем, денег не взял, — и лошадь опять торопилась домой. У самой дамбы Йорен, не выпуская вожжей, полез под плащ и достал грушу. Жёлтую, с бурым боком, с рынка у Соляной лестницы.
— Откуда? — спросила я.
— Купил. Утром. — Он достал складной нож. — Вы рассказывали. Я запомнил.
Он разрезал её на колене, неровно — одна половина вышла больше, — и протянул мне ту, что больше.
Я взяла.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
