Звезданутый Технарь: Мальчик из Ямы
Глава 1. Смена
Утро на Целине пахнет горелым пластиком.
Не пожаром, пожар тут событие, на него сбегаются смотреть со всех соседних квадратов. Просто за ночь поля остывают, а на рассвете местное солнце снова принимается поджаривать миллионы тонн чужого хлама, и хлам отзывается: потеет, потрескивает и отдает в воздух этот самый запах. Лет до восьми я его вообще не замечал. Потом заметил, и все, отвязаться уже не смог. Теперь он работал у меня вместо будильника: чуешь горелый пластик, значит, смена началась, вставай.
В шесть двадцать я стоял у сборного пункта третьего сектора и честно дышал. Дышать на Целине, это отдельное упражнение. Воздух по кадастровому паспорту дотягивает до семидесяти восьми процентов имперской нормы, и недостающие проценты чувствуешь не грудью, а ногами: пробежишь сотню метров за уходящей платформой и потом стоишь, хватаешь ртом, как насос с пробитой мембраной.
Поэтому за платформой я не бегал. Я приходил раньше нее.
Платформа явилась в шесть тридцать одну, с опозданием на минуту и с достоинством, которое может себе позволить только очень старая машина. Восьмиколесный тягач "ГС-88", самой Гильдией в документах гордо именуемый «транспортом повышенной проходимости», а бригадой, коротко и по делу, Коровой. Корова гудела, дребезжала бортами и везла на прицепе пустую грузовую раму. Восемь колес в человеческий рост, дизель-реактор со стажем и подвеска, которая любую кочку передавала прямо в позвоночник, честно и без посредников.
Я запрыгнул на подножку, ухватился за поручень и сразу, по привычке, приложил ладонь к борту. Борт вибрировал. В вибрации, если прислушаться, жил весь характер машины: ровный низкий гул реактора, мелкая дрожь изношенного подшипника на третьей оси и одна нота повыше, тонкая, зудящая. Топливный насос опять работал на честном слове.
За рычагами сидел Хруст. Старый машинист выглядел так, будто его собрали на этих же полях из уцелевших запчастей: кожа, задубевшая до брезента, пальцы в шрамах от тросов, глаза цвета разбавленного чая. Он даже головы не повернул, но кивнул и я понял, что кивок мой.
— Насос слышишь? — спросил он вместо приветствия.
— Слышу, — сказал я. — Зудит на высокой. Мембрана садится.
— Садится, — согласился Хруст и перещелкнул рычаг. — Третий квартал как садится. Контора пишет: замена перенесена. Машина врать не умеет, врут таблички на ней.
Это была его любимая присказка, я ее слышал раз двести и все двести раз соглашался. Мне вообще нравилось, как говорят старые машинисты: медленно, редко и только то, что проверили руками. Я так пока не умел. У меня слова выскакивали раньше, чем я успевал их проверить, и за это мне регулярно прилетало.
Корова тронулась, и поле поехало навстречу. Если вы никогда не видели поля сортировки, то представьте себе степь до горизонта, только вместо травы на ней растет металл. Ровные квадраты, каждый со стороной в двести метров, каждый с номерным столбом на углу. В одних квадратах лом лежал горами, в других уже рассортированный, аккуратными штабелями, по классам. Между квадратами дороги, по дорогам ползут такие же Коровы, над всем этим висит рыжеватая пыль, а за горизонтом, там, куда в конце концов уезжает весь металл, стоит гул.
Гул орбитального лифта не слышишь ушами. Он ниже слуха, он приходит через подошвы и через грудину, ровный, бесконечный, как пульс очень большого зверя. Сам лифт от нас не виден, до него полтора часа езды, но по ночам на востоке светится нитка: трос уходит в небо, и по тросу ползут искры, грузовые капсулы. Взрослые на нитку давно не смотрели. Я смотрел каждый раз. Там, наверху, куда уползали искры, начинался космос, а в космосе, если верить учебнику астрографии за шестой класс, имелось примерно все, чего отродясь не было у нас внизу.
— Рот закрой, ворона залетит, — сказала Сойка.
Сойка сидела напротив, на лавке вдоль борта, и сматывала на локоть страховочный трос. Лучший слух бригады, тридцать лет на сортировке, лицо строгое, как накладная. Ворон на Целине, кстати, не водилось, вообще никакой живности крупнее клеща-пылевика, но спорить с Сойкой по мелочам не рисковал даже Крюк.
— Теть Сойка, а вы ворону живьем видели? — спросил я однажды, давно еще.
— Видела. В голофильме. Наглая, как приемка, и орет так же. Залетит, не обрадуешься.
С тех пор я на всякий случай закрывал рот. Птица, которую Сойка сравнила с приемкой, была способна на все.
Крюк, к слову, обнаружился тут же, у кабины. Стоял, расставив ноги, держал планшет и читал сводку с таким лицом, с каким читают некролог. Десятник нашей бригады был человеком простой конструкции: глотка, планшет и право выписывать штрафы. Все три узла работали безотказно.
— Так, — сказал Крюк, не отрываясь от планшета. — Веселье, бригада. Ночью приемка приняла с орбиты три борта вместо одного. Кто-то наверху перепутал графики и весь смешанный лом с разделки пришел на наш квадрат. Сто сорок тонн.
Лавка вдоль борта отозвалась стоном. Стонали все, кроме Сойки, она только сжала губы. И кроме меня, я еще не до конца понял масштаб бедствия. Сто сорок тонн смешанного лома, это плохо. Смешанный лом нельзя просто грузить, его надо разобрать по классам, а лифтовое окно у нашего сектора вечером, в девятнадцать сорок, и окно не переносится. Не успел к окну, груз остается лежать, норма не закрыта, штраф на всю бригаду.
— А чего сразу наш квадрат? — тоскливо спросили с лавки.
— Потому что везучий, — отрезал Крюк. — Параграф два-один: «Распределение объемов производится по совокупной эффективности бригад». Перевожу: кто хорошо работает, тому больше насыпают.
— А если работать плохо?
— Штраф.
— А если хорошо?
— Вот. — Крюк ткнул пальцем в сторону квадрата. — Учитесь, молодежь, задавать вопросы, на которые вам уже ответили.
— Не успеем, — сказал кто-то из контрактников. — Тут два дня работы.
— Параграф одиннадцать-три устава, — сказал Крюк, по-прежнему в планшет. — «Норма смены определяется фактическим объемом поступившего лома». Перевожу на человеческий: успеем. Потому что вариант «не успеем» в уставе не предусмотрен.
Устав мусорщиков Целины Крюк знал наизусть и цитировал параграфами, как другие люди ругаются. Я иногда подозревал, что внутри планшета никакого устава нет, а есть только зеркало, и Крюк просто любуется собой, пока придумывает очередной параграф. Проверить это подозрение мне пока не удавалось.
Квадрат девятнадцать-дельта встретил нас горой. Настоящей горой: смешанный лом лежал навалом метров на шесть в высоту, и в утреннем свете вся эта куча отблескивала сотней оттенков ржавчины. Обшивка, шпангоуты, перекрученные фермы, обрывки кабельных жгутов, залитые пеной блоки, покореженные панели с маркировкой, которую еще предстояло отмыть и прочитать. Пахло сверху окалиной, снизу старой смазкой, а от всего вместе тем особенным духом мертвого корабля, который ни с чем не спутаешь: металл, гарь и много ржавчины.
Красиво, если честно. Я эту мысль вслух никогда не говорил, засмеяли бы, но гора мертвого железа, это же не гора мусора. Это гора историй. Вот эта ферма, судя по клейму, летала еще при Конкордате. Вот этот лист со следами плазменной резки кто-то кроил второпях, вкривь, наживую. Каждую деталь кто-то проектировал, точил, ставил на место, ругался на нее, чинил ее в рейсе. А теперь все это лежало у нас в квадрате, и нам предстояло разобрать чужие истории по классам и отправить в переплавку.
— Разбивка стандартная! — гремел Крюк. — Класс А, цветные и редкие, в первый контейнер! Класс Б, композиты, во второй! Класс В, дюрапласт и черный конструкционный, в третий и четвертый! Класс Г, он же мусор мусора, в отвал! Дроны на подачу, люди на разбор! Работаем, бригада, окно в девятнадцать сорок!
Дронов у нас было четыре, сортировщики «Трудолюб-40», тупые, как табуретка, и примерно такие же ловкие. Трудолюбы умели ровно две вещи: хватать то, на что укажут, и везти туда, куда укажут. Указывать надо было лазерной меткой, медленно и внятно, как объясняешь дорогу приезжему. Четвертый дрон вдобавок страдал: у него подвисал блок ориентации и время от времени он замирал посреди квадрата, задумчиво мигая желтым.
Первым его в то утро разбудил я, проходя мимо: пнул ботинком в кожух, привычно, без злости. Внутри дрона щелкнуло, желтый сменился зеленым, и Трудолюб поехал дальше, как ни в чем не бывало. Ремонт по-целински: быстро, дешево, сердито. Тарифная контора может гордиться.
— Ты его хоть раз чинил по-человечески? — спросил молодой контрактник, наблюдавший процедуру.
— Зачем? После пинка он работает лучше, чем после ремонта. Я сравнивал: и то и другое делал я же.
Контрактник подумал и пнул второго дрона, для профилактики. Второй дрон работал исправно, поэтому обиделся и час возил груз мимо контейнера. У техники, как и у людей, профилактическое воспитание вызывает странные реакции.
Меня Крюк поставил на подачу и следующие четыре часа я провел внутри горы. Работа на подаче простая, как лом, и тяжелая, как лом: цепляешь крюком лист, выволакиваешь, глядишь маркировку, кричишь класс, ставишь метку дрону. Перчатки к десятому листу становятся жесткими от пыли, спина к сотому напоминает, что она есть, а маркировки к двухсотому начинают сниться наяву.
Зато маркировки я читал быстрее всех в бригаде и это не хвастовство, а простая арифметика: я на этих полях с восьми лет, сначала подсобником, подай-принеси, а клейма трех поколений кораблей выучил раньше, чем таблицу умножения. Таблицу умножения мне, в конце концов, никто не оплачивал, в отличии от маркировки.
К полудню гора осела на треть, и все шло почти хорошо, что само по себе должно было меня насторожить. Взрослые на Целине так и говорят: если смена идет хорошо, значит, ты чего-то не заметил.
Не заметили мы вот что: обшивку.
Ее было много, целый пласт, листы два на три метра, гнутые по одному радиусу, явно с одного борта. Снаружи листы отливали синеватой пленкой, красивой такой, глубокой, с перламутровым переливом. И сканер, ручной определитель сплавов «Сплав-Визор 200», единственный на бригаду, посмотрел на эту пленку и уверенно сказал: композит, класс Б.
— Композит, — подтвердила Сойка, отщелкнув сканер. — Слоистый, борт скоростного катера. Видала такие. Во второй контейнер.
И все бы ничего, но я в этот момент как раз выволакивал очередной лист, и лист, съезжая по куче, ударился ребром о ферму.
Дзынь.
Вернее, не «дзынь». В том и дело. Композит, он слоистый, у него звук двойной: сначала звонкий удар по внешнему слою, потом короткое глухое эхо, это отзывается наполнитель. Как будто два человека хлопнули в ладоши почти одновременно. Я этот двойной хлопок знал наизусть. А тут звук был один, глухой, плотный, без эха, звук цельного литого борта.
Я поставил лист и стукнул по нему костяшками. Потом ключом, у меня на поясе всегда жил гаечный ключ на семнадцать, инструмент и талисман в одном лице. Лист загудел низко и глухо, честно, как гудит только одно.
— Это не композит, — сказал я. И сам услышал, как громко это вышло.
На квадрате стало тихо. Ну, насколько бывает тихо на квадрате: дроны жужжали, гора потрескивала, лифт гудел через подошвы. Но бригада замолчала вся и сразу, потому что я, четырнадцатилетний, только что при всех поправил Сойку. Сойку, у которой слух, тридцать лет стажа и сканер в руках.
— Та-ак, — протянула Сойка тоном, от которого у меня похолодело между лопаток. — Не композит, значит. А что же это у нас, профессор?
Отступать было поздно. Отступать, честно говоря, было поздно уже в тот момент, когда я открыл рот, но я это понял, как обычно, после.
— Дюрапласт, — сказал я. — Вторая серия. Литой борт, не слоеный. Звенит глухо, одним тоном, без отзвука. А синяя пленка сверху, это не композитная рубашка, это окислы. Вторая серия так окисляется, если борт долго висел в разреженке. Сканер по пленке и врет: он верхний слой видит, а вглубь не пробивает, у него луч слабый.
— Луч у него имперский, — обиделась Сойка за прибор. — Поверенный.
— Поверка у него, между прочим, просрочена на два года, — вставил Хруст со своей лавки, не открывая глаз. Он в обед всегда делал вид, что спит, и всегда все слышал.
Крюк подошел неторопливо, как ходят люди, у которых планшет и власть. Посмотрел на лист. Посмотрел на меня. Взгляд у десятника был тяжелый, оценивающий, как будто он уже прикидывал, по какому параграфу меня оформлять.
— Осознаешь, — сказал он негромко, — что будет, если ты не прав? Двадцать тонн уйдут в контейнер класса Б. Приемка на лифте возьмет пробу, найдет дюрапласт, завернет весь контейнер целиком. Весь, понял? Вместе с настоящим композитом. И норма не закрыта, и окно упущено, и штраф на бригаду. Двенадцать человек, между прочим, не только твоя светлая голова.
— А если я прав, — сказал я, и голос у меня предательски сел на середине фразы, — то будет то же самое, только наоборот. Дюрапласт, сданный как композит, заворачивают так же. Проверьте резаком, и все. Пять минут.
— Он еще и условия ставит, — сказала Сойка куда-то в небо.
Но Крюк уже махнул рукой, и Хруст, кряхтя, принес плазменный резак, древний «Огонек-3» с обмотанной изолентой рукояткой. Резак чиркнул по краю листа, снял верхний слой стружкой, и под синеватой пленкой открылся ровный серый срез. Однородный. Литой. Без единого слоя.
Хруст поскреб срез пальцем, поднес к глазам крошку, зачем-то понюхал.
— Дюрапласт, — вынес он приговор. — Вторая серия, точно. Вон и клеймо проступило, гляди. Год выпуска… ха. Молодой человек, борт твой ровесник.
Бригада выдохнула. Кто-то заржал, кто-то хлопнул меня по спине так, что я чуть не встретился с листом лбом. Пласт обшивки, все двадцать тонн, переехал из второго контейнера в третий, приемка получила то, что написано в накладной, а норма, которая последние десять минут висела на волоске, вернулась на место.
Сойка подошла последней. Постояла, пожевала губами, глядя на серый срез.
— Слух у пацана от отца, — сказала она наконец, ни к кому конкретно не обращаясь. — Упрямство, к сожалению, тоже.
И пошла к своему ряду, прямая, как страховочный трос. Это была самая высокая похвала, которую можно получить от Сойки и мы оба это знали. У меня внутри стало горячо и гордо, и я, наверное, минуты две улыбался, как дурак, пока таскал листы.
Зря улыбался. Потому что ко мне уже шел Крюк, и планшет он нес перед собой, как жрец несет скрижаль.
— Форк, — сказал он казенным голосом, и я сразу понял: сейчас будет устав. — Параграф шесть-два. «Самовольное вмешательство в процедуру классификации, произведенное вне наряда, приравнивается к порче инвентаря». Инвентарь у нас, между прочим, ты и есть. Штраф: двадцать талонов.
Я задохнулся. Двадцать талонов, это полдневная норма. Это неделя ужинов, если считать едой то, что выдают по талонам. Это я только что спас бригаде смену, и мне же…
— За что?! — выдавил я. Хотел твердо и по-мужски, а вышло тонко и по-цыплячьи, я сам услышал и разозлился еще больше. — Сканер врал! Если бы я промолчал…
— Если бы ты промолчал, — согласился Крюк, тыча в планшет пальцем, — бригада попала бы на недельный заработок. А так попал ты один и на двадцатку. Арифметику в твоей вечерней школе еще не отменили? Вот и считай. Инициатива, Форк, наказуема. Особенно полезная: за вредную инициативу я бы тебя просто выгнал.
Он развернулся, сделал два шага и бросил через плечо, не оборачиваясь:
— На весовую встанешь. Цифры читать умеешь, вот и читай. А то у меня от вашей пыли глаза устали.
И ушел штрафовать дальше. Бригада вокруг очень старательно не смеялась: весовая, это самый легкий пост на квадрате, сиди в будке да записывай тоннаж, и ставят туда обычно либо начальство, либо покалеченных. Меня туда поставили в четырнадцать лет, через три минуты после штрафа, и в этом был весь Крюк, целиком, в одном флаконе: он умел благодарить только так, чтобы благодарность нельзя было подшить к делу.
— Скажи спасибо, — посоветовал Хруст, когда я проходил мимо. — Только молча. Вслух он не любит.
Весовая будка стояла на краю квадрата, у погрузочной рампы: жестяная коробка два на два, пульт с лентой, окно на конвейер. Контейнер заезжает на платформу, платформа стонет, цифры на табло прыгают и успокаиваются, ты записываешь тоннаж в ведомость и даешь отмашку. Вся работа. После горы это был курорт, и я даже успевал думать, что для меня роскошь: обычно к концу смены думалка отключается первой, раньше ног.
На стене будки, под графиком поверки, обнаружился список карандашом: кто и за что сюда сослан. Летопись вели годами, почерка менялись. Последним значился сам Крюк, рука его, статья не указана. Я вписал себя ниже, аккуратно, по ведомости: «Форк. Инициатива». Пусть висит. Архивы на Целине живут дольше людей, я на это рассчитывал.
Обеденный перерыв бригада провела тут же, у рампы, в тени ангара. Сойка разогрела на плитке лапшу, настоящую, со специями, а не ту серую, что по талонам, и молча поставила передо мной вторую миску. Я так же молча съел. Разговаривать с Сойкой сразу после того, как ты ее опроверг, не стоило, а вот есть ее лапшу было можно и нужно: у нее еда и прощение всегда шли одной накладной.
Взрослые расселись на пустых катушках из-под кабеля и завели вечный обеденный разговор, который я слышал, наверное, тысячу раз, и который каждый раз слушал, как в первый. Про тарифы. Про то, что кислородные фильтры с нового квартала подорожали на два талона. Про то, что у приемщика на лифте появился помощник из круми, и торговаться теперь стало вдвое дольше, потому что круми торгуется всеми четырьмя руками сразу.
— А я вот что скажу, — объявил Хруст, дуя на лапшу. — Мечта у меня простая. Дожить до пенсии так, чтобы в доме был хлеб и рабочий аккумулятор. Все. Больше человеку не надо.
— Губа не дура, — хмыкнула Сойка. — Рабочий аккумулятор он захотел. Аккумуляторы, между прочим, за живые кредиты идут, не за талоны.
— Так и я о чем. Мечта, она и должна быть недостижимая, иначе какая это мечта. Это план.
Все посмеялись, а я промолчал и на всякий случай уткнулся в миску. Потому что моя мечта была еще недостижимее, и озвучивать ее в этом кругу не стоило совсем. Хруст мечтал об аккумуляторе, контрактники о выкупленном контракте, и все эти мечты хотя бы стояли на земле. Моя не стояла. Моя висела на востоке, над горизонтом, тонкой ниткой, по которой ползут искры. Мечтать на Целине, кстати, разрешалось бесплатно: единственное, на что тут не было тарифа. Я иногда думал, что это недоработка конторы, и когда-нибудь они спохватятся.
Молодой контрактник из второй пары, скучая, начал насвистывать что-то бодрое, и Сойка, не поворачивая головы, отвесила ему подзатыльник.
— Не свисти в кузове, — сказала она. — Кузов разгерметизируется.
— Так мы ж не в кузове, теть Сойка. И не в космосе. Чему тут герметичным быть?
— А примета не спрашивает, где ты. Свистишь, высвистишь дыру. Отцы так говорили, и ты говори.
Контрактник заткнулся. С приметами на Целине не спорили даже те, кто в них не верил: приметы, в отличие от тарифной сетки, хотя бы никогда не менялись задним числом.
Я доел лапшу и, пока взрослые спорили про фильтры, разглядывал стену ангара напротив. Стена была старая, конкордатской еще постройки, и на ней, под слоями пыли и потеков, доживал свой век плакат. Огромный, метра четыре, выцветший до костяного цвета. На плакате человек в рабочем комбинезоне поднимал руку, то ли указывая куда-то вверх, то ли что-то бросая, уже не разобрать. Внизу когда-то шла строка текста, но от нее осталось три буквы и полбуквы. Я в детстве думал, что это реклама лифта: рука ведь вверх показывает. Потом однажды спросил у Хруста, что там было написано. Хруст посмотрел на плакат долгим взглядом, сказал: «Крась стену, не крась, а грунт все равно проступает», и ушел к своей Корове. Я тогда решил, что он не расслышал вопроса. Переспрашивать почему-то не стал.
После перерыва смена покатилась под горку. Гора таяла, контейнеры наполнялись, мои цифры на весовой складывались одна к другой, как патроны в обойму: восемь и две, двенадцать и шесть, девять ровно. К девятнадцати десяти последний, четвертый контейнер класса В встал на платформу, табло отплясало свое и выдало итог. Сто тридцать девять и восемь. Двести кило до круглого счета, и я, честное слово, еле удержался, чтобы не сбегать и не докинуть в контейнер какую-нибудь ферму лично.
В девятнадцать сорок, минута в минуту, сцепка из четырех контейнеров ушла с квадрата в сторону лифта. Я стоял у будки и смотрел ей вслед. Где-то там, через полтора часа, эти контейнеры взвесят еще раз, вкатят в грузовую капсулу, и капсула поползет по тросу вверх, искрой по нитке, туда, где двадцать тонн дюрапласта второй серии, лично мной спасенные от пересортицы, переплавят и раскатают в обшивку какого-нибудь нового корабля. Корабль улетит куда-нибудь в центральные миры и никогда не узнает, что его борт когда-то валялся кучей на квадрате девятнадцать-дельта, и что класс ему выставил на слух один пацан с Целины.
Мне это казалось честной сделкой. Почти.
Домой Корова довезла нас уже в сумерках.
Наш блок-контейнер стоял в рабочем секторе у Купола Омега, третий ряд, семнадцатое место: стандартная жилая коробка шесть на два и четыре, с тамбуром, отоплением от общей сети и видом на такую же коробку напротив. Мать была еще на смене: она диспетчер грузового терминала при лифте, а вечерние составы сами себя по ниткам не разведут. Так что дверь я открывал в темноту и тишину, только питание гудело в щитке за тамбуром, как сытый шмель.
Внутри у нас было бедно, но по-людски: койка моя, койка матери, стол, полка, сундук. Под моей койкой жил отцовский ящик с инструментом, и я, входя, стукнул по нему пяткой, привычно, как здороваются. Ящик отозвался глухо и солидно. Дюрапласт. Первая серия, та еще, довоенная: отец говорил, что ящик переживет всех нас, и пока что ящик держал слово.
Я разогрел ужин, полбрикета по талону и остаток соуса, съел, не чувствуя вкуса, вымыл миску и сел в свой угол. Угол стола, ближний к щитку, был мой: там лежали учебники, стопкой, по ранжиру, и стоял вычислитель. Вычислителем это устройство называл только я. По документам, которые давно потерялись, оно было списанным бухгалтерским терминалом «Гроссбух-7», по возрасту годилось мне в деды, а по характеру напоминало старого приемщика: считало медленно, ворчало вентилятором, но не ошибалось никогда.
До квотного экзамена оставалось четыре месяца без малого. Я посчитал на пальцах, загибая по неделе на палец, потом сбился, плюнул и посчитал на Гроссбухе, честно, по календарю. Вышло сто восемнадцать дней.
Сто восемнадцать дней, один экзамен, одна имперская квота на весь наш сектор. Одно место. На него подавались дети клерков из Купола, дети приемщиков, дети диспетчеров, все с репетиторами, все с нормальными вычислителями, у которых вентилятор не заглушает мысли. И один пацан с сортировки, у которого из репетиторов был задачник за прошлое десятилетие, а из вычислителей Гроссбух.
Расклад мне нравился. Не в том смысле, что у меня были шансы, шансы у меня были примерно как у Трудолюба на балете. Но я сегодня на слух угадал сплав, который не взял поверенный имперский сканер, и что-то мне подсказывало, что экзамен тоже где-то ошибается в свою пользу, надо только найти, где у него корка окислов.
Я открыл задачник на закладке, придвинул тетрадь и включил Гроссбух. Терминал прогудел свою вечную увертюру, помигал и выдал рабочий экран.
И тут свет мигнул.
Не по-хорошему мигнул: лампа под потолком присела, погасла на полсекунды и вспыхнула снова, а Гроссбух испуганно щелкнул и перезапустился, бормоча вентилятором что-то виноватое. В щитке за стенкой коротко затрещало и стихло. По сектору, судя по окнам напротив, волна прокатилась такая же: свет присел во всем ряду.
— Трансформатор чихнул, — сказал я вслух, как говорили все взрослые в таких случаях. — Бывает.
Скачки в нашей сети случались, старое оборудование, конец квартала, нагрузка. Взрослые на них давно не реагировали, ну мигнуло и мигнуло.
Я подождал, пока Гроссбух прогудит увертюру по второму разу, и открыл задачник.
Бывает, да. Только вот отец учил: если машина чихнула один раз, это не машина чихнула. Это она предупредила.
Я решил задачу до половины, а потом поднял голову и принюхался. Из щитка за стенкой тянуло теплым. Не горелым, нет. Просто теплым, как тянет от человека, который решил соврать, но еще не открыл рот. Я пообещал себе глянуть контакты завтра, после смены, первым же делом, и вернулся к цифрам. Гроссбух гудел. Лампа держалась. Щиток молчал. Молчал старательно, как молчит техника, которая уже все про себя решила.
Глава 2. Дом, ролик и Ведро
Мать пришла со смены в восемь вечера и первым делом, еще из тамбура, сказала:
— Двенадцатый на третью нитку не лезет. Порожняк с четвертой сняли, а окно ему не сдвинули. Гении.
— Добрый вечер, мам, — сказал я.
— Добрый, — согласилась она и только тут, кажется, вернулась с работы по-настоящему.
Моя мать двенадцать лет сидела диспетчером на грузовом терминале лифта, и у нее от этого осталась привычка: она продолжала разводить составы еще часа два после смены. Вслух, вполголоса, с номерами ниток и окнами подач. Отец когда-то говорил, что маму нельзя будить резко: спросонья она может отправить тебя четвертой ниткой на переплавку. Отца три года как не было, а шутка жила у нас в доме до сих пор, только вслух ее больше никто не произносил.
Мы сели ужинать. Лапша на двоих, брикет разошелся ровно, у матери это получалось не как у меня: у меня всегда одна миска выходила гуще, а у нее хоть весами проверяй. Пахло лапшой, разогретой плиткой и чуть-чуть канифолью: канифоль в нашем контейнере не выветривалась никогда, сколько ни проветривай. Мой угол стола, мой запах.
— Штраф, говорят, — сказала мать между двумя глотками. Не спросила, а именно сказала, как объявляют по громкой.
Я чуть лапшой не подавился. Скорость распространения новостей на Целине превышает скорость света, это научный факт, просто его стесняются публиковать.
— Двадцать талонов, — признался я. — Зато норму закрыли. Там обшивка была, сканер ее композитом записал, а она дюрапласт, вторая серия, я по звуку…
— По звуку, — кивнула мать. — А Крюк, значит, по параграфу. Все при деле.
Она доела, сполоснула миску и посмотрела на меня так, что я на всякий случай выпрямил спину.
— Штраф отработаешь, — сказала она. — А сейчас за стол. У тебя билет седьмой не сдвинулся с четверга.
Вот за это я мать и уважал, хотя вслух такое в четырнадцать лет, конечно, не говорят. Другая бы час пилила за двадцать талонов. Моя списала их в убытки одним предложением и перешла к главному. Диспетчер: сожалеть об ушедшем составе будешь в свободное время, а сейчас разводи следующие.
Билет номер семь назывался «Основы орбитальной механики» и был у меня любимым и проклятым одновременно. Любимым, потому что там все честно: масса, скорость, высота, и никакой тарифной сетки. Проклятым, потому что считать переходы между орбитами на нашем вычислителе, это спорт. Отдельный, целинский вид спорта, с нормативами на терпение.
Я расчистил свой угол стола, выложил задачник, тетрадь, и включил Гроссбух. Терминал прогудел увертюру, помигал зеленым и выдал рабочий экран со скоростью, с какой старики выходят к завтраку.
И тут в мой локоть ткнулось Ведро.
Про Ведро надо рассказать отдельно, потому что без Ведра наш дом не дом. Официально это называлось «самодельное вспомогательное устройство класса А», и на боку у него была выведена маркировка, которую я сам и выцарапал, по всем правилам: класс А, номер регистрации, владелец. Класс А, это значит: возить, светить, подавать по команде, пищать. Все. Точка. Устройство класса А не думает, не запоминает лица, не поддерживает разговор. За «поддерживает разговор» в Империи есть отдельная статья, и по ней дают не штраф.
Я собрал Ведро год назад, из того, что поле послало: шасси от списанной поломоечной машины «Блеск-2», манипулятор от разобранного Трудолюба, фара от погрузчика, аккумулятор оттуда же, пищалка от столовского таймера. Корпусом стало оцинкованное ведро на тридцать литров, отсюда и имя. Мозгов я ему поставил ровно столько, сколько разрешает регламент: платка на шесть команд. «Ко мне», «стой», «свети», «подай», «домой», «тихо». Шесть команд, ноль мыслей, самая законопослушная табуретка сектора.
Проблема была в том, что и эти шесть команд Ведро выполняло творчески.
— Подай припой, — сказал я, не глядя, потому что уже разбирал первую задачу.
Ведро загудело, уехало в угол, погремело там и с торжествующим писком привезло мне плоскогубцы.
— Это не припой, дружище.
Ведро пискнуло еще раз, увереннее. Логика у него была такая: раз привез, значит, задание выполнено, а что именно привез, это уже детали и придирки. Я иногда думал, что из Ведра вышел бы отличный тарифный клерк.
— Подай. Припой. — Я показал пальцем на катушку. Со второго раза, с наведением, у нас получалось: манипулятор, жужжа, взял катушку, уронил, поднял, уронил, поднял и торжественно доставил мне ее по воздуху, шлейфом раскрутив с нее полметра проволоки. Я это полметра молча смотал обратно. С Ведром главное не спешить: спешащий человек и Ведро, это авария на ровном месте.
Аккумулятор у Ведра, между прочим, к вечеру сел, и оно, выполнив подачу, само поехало к щитку. Это была единственная его самодеятельность, которую я запаял намертво и законно: реле разряда, тупая железка, никакого интеллекта. У щитка висел мой самодельный удлинитель с гнездом под погрузочный разъем, Ведро тыкалось в гнездо с четвертой примерно попытки, вставало и начинало питаться, помаргивая фарой в такт зарядным импульсам. Мать называла это «скотина пришла к кормушке» и, по-моему, была не так уж далека от истины.
— Ты позор робототехники, — сообщил я ему, забирая плоскогубцы. — Но ты мой позор робототехники. Свети сюда.
Вот команду «свети» Ведро любило. Фара у него была мощная, честная, от погрузчика, и светило оно с энтузиазмом, которого хватило бы на три фары. Правда, понятие «сюда» в его платку не влезло, поэтому светило Ведро туда, куда смотрела фара в момент команды, и горе тому, кто потом передвинулся.
Задача первая была про грузовую капсулу. Собственно, в квотных билетах половина задач была про грузовые капсулы, лифты и буксиры: Империя людей практичных, и математику она спрашивала практичную. Дано: капсула отцепляется от троса на высоте четыреста двадцать километров, требуется перевести ее на орбиту склада на шестьсот восемьдесят. Вопрос: два импульса, величины, время перехода.
Я такие задачи любил еще и потому, что видел их глазами. Не буквы «дельта-вэ», а вот эту самую капсулу, обшарпанную, с гильдейской маркировкой на борту, как те, что каждую ночь ползли по нашей нитке вверх. Где-то там, наверху, сидит человек, а скорее не сидит никакой человек, а щелкает древний автомат, и он должен дать движку ровно столько, сколько надо. Дашь меньше, капсула вернется поцеловать трос. Дашь больше, уйдет свистеть в пустоту, и какой-нибудь диспетчер, может даже моя мать, будет потом полсмены ловить ее по всем ниткам.
Первый импульс у меня сошелся быстро, в столбик, на бумаге. Со вторым я полез в Гроссбух, и вот тут начался спорт.
Гроссбух считал корень из числа тридцать секунд. Честных тридцать секунд: гудел, мигал зеленым курсором, думал о чем-то своем, бухгалтерском, потом выдавал ответ, всегда правильный. Я за эти тридцать секунд успевал прикинуть ответ в уме, записать прикидку, усомниться в ней и обгрызть заусенец. На экзамене, между прочим, сорок задач на три часа. Четыре с половиной минуты на задачу. Если по каждой ждать Гроссбух по два-три захода, время съедено, даже не жуя.
— Мам, а на экзамене точно можно со своим вычислителем? — спросил я, пока курсор мигал.
— Можно со своим, можно на казенном терминале Центра. — Мать штопала рукав рабочей куртки, быстро, зло и очень ровно, как она делала все. — На казенном не вздумай. Я в том Центре бывала, у них терминалы с моего выпуска стоят. Западают клавиши. Будешь свою жизнь решать на машине, у которой запятая через раз.
— Значит, на Гроссбухе.
— Значит, на Гроссбухе, — отрезала она таким тоном, будто закрыла ведомость.
Гроссбух, услышав свое имя, как раз доразмышлял и выдал корень. Ответ с моей прикидкой сошелся до второго знака, и я, честно скажу, две секунды собой гордился. Потом посмотрел на время: одна задача, одиннадцать минут. При нормативе четыре с половиной. Гордость, как и все на Целине, оказалась по талонам.
Дальше пошло веселее: переходы я щелкал уже на автомате, только на интегралах притормаживал и ждал старика. К десятой задаче спина сказала все, что думает о моей осанке после смены с крючьями, и я объявил перерыв.
Перерыв у меня был всегда один и тот же. Ритуал.
На полке над моей койкой, между учебниками и жестянкой с резисторами, жил визор. Бытовой голопроектор «Спектр-8М», найден на поле два года назад, в состоянии «труп с прицепом»: линза колотая, блок развертки залит чем-то бурым и навеки. Я его собирал четыре месяца. Линзу выточил из кабинного триплекса, развертку пересадил от медицинского сканера, наглазники нарезал из дверного уплотнителя. Изображение он давал с зеленцой по краю и тонкой трещинкой в левом нижнем углу, но давал же.
А рядом с визором стояла коробка из-под пайковых галет, и вот она была главным моим богатством. Чипы. Двадцать шесть штук. Древние голофильмы, конвертированные записи, которым тысяча лет в обед, я в нумерации эпох путался. Часть я выкопал сам, чипы иногда попадаются в развалах бытовой техники, их не берет ни ржавчина, ни время, только пыль. Часть выменял на рынке у круми, у того самого, с прижимистыми верхними руками и щедрыми нижними: за три рабочих реле, за моток серебрянки, за перемотанный движок вентилятора. Круми считал, что грабит меня. Я считал, что граблю его. Редкий случай честной сделки.
Над койкой, приклеенный на четыре полоски изоленты, висел плакат. Выцветший до костяного, как все старое на Целине: парень в белых одеждах поднимал над головой меч из чистого света. Свет этот когда-то, судя по уцелевшим краям, был зеленым, но за годы выгорел до белесого, и получалось, что парень держит над головой просто свет. Не знаю, что там имели в виду художники пару сотен лет назад, а по-моему, выходило даже лучше.
Выбор чипа, это тоже была часть ритуала. Подписей на чипах не полагалось, я их различал по царапинам и помнил наизусть, как Сойка сплавы: вот этот, с щербиной на углу, фильм про капитана в шляпе, который должен всем в галактике и всем должен остаться; вот эти два, парные, про восстание машин, я их даже Ведру в шутку не показывал; вот этот, самый затертый, про корабль, который везет замороженных людей и что-то идет не так. Смотреть их подряд я себе запрещал, как запрещают сладкое: по одному куску за вечер, иначе коллекция кончится, а новые шедевры доисторического кино на нашем поле попадаются реже, чем совесть в тарифной конторе.
Но перед зубрежкой шел всегда один и тот же. Тот самый.
Я надел визор и запустил тот самый кусок. У меня из всего фильма уцелело минут двадцать, середина, без начала и конца, но эти двадцать минут я знал так, как Крюк не знает свой устав. Захолустная планета, две луны, песок до горизонта. Парень стоит у своего дома и смотрит на закат, и по лицу видно: он застрял. Ферма, тетка с дядькой, урожай, и никакого просвета, и вся галактика гремит где-то без него.
А потом он улетает. Там много чего было между, у меня как раз середина, но суть я знал точно, суть на Целине знали все, кто хоть раз слышал эту историю: парень с захолустной планеты, с самой дальней дыры во всей галактике, стал лучшим пилотом, какого эта галактика видела.
Понимаете, да? Схема рабочая. Прецедент есть!
Мне было четырнадцать, и я в эту формулу верил без всякой иронии, всерьез, как верят в таблицу умножения. Захолустнее нашей планеты еще поискать. Значит, по всей логике, где-то тут должен ходить будущий лучший пилот галактики. А раз никто из моих знакомых на эту должность не претендовал, вакансия была свободна.
После фильма, по ритуалу, шел ролик.
Ролик Академии я тоже держал на чипе, его нам крутили в школе Купола каждый год перед набором, и я в тринадцать лет не поленился, притащил визор и переписал по прямому лучу. Три минуты сорок секунд. Я знал их наизусть, до вздоха.
Белые палубы. Это первое, что там показывают: коридор учебного крейсера, такой белый, что глазам больно, и курсанты идут строем, и у каждого белые перчатки. Потом рубка: экраны в полстены, туманность на обзорном, молодая женщина-навигатор ведет пальцем по проложенному курсу. Потом причал: исследовательский корабль отходит от станции, медленно, торжественно, как уходит в рейс что-то очень большое и очень уверенное в себе. И голос диктора, бархатный, какого на Целине не бывает, у нас от пыли такие голоса не выживают:
«Империя открыта талантам. Академия Космофлота ждет тебя».
— …Академия Космофлота ждет тебя, — проговорил я вместе с диктором, шепотом, чтобы мать не слышала.
В ролике у кадетов были белые перчатки. Я таких чистых рук вообще никогда не видел, даже у клерков тарифной конторы. Я иногда ловил себя на том, что верю ролику не из-за кораблей и туманностей, а из-за этих перчаток: если где-то существуют настолько белые перчатки, значит, там точно нет сортировочной пыли. Логика четырнадцати лет, не судите строго.
— Опять свое кино гоняешь, — сказала мать. Не оборачиваясь: у диспетчеров глаза на затылке, это профессиональное.
— Перерыв, — сказал я. — По науке положено. Мозг усваивает.
— Мозг усваивает. — Она перекусила нитку и разгладила заштопанный рукав. — Твой светящийся меч завтра в шесть на смену не выйдет. А ты выйдешь.
Против этого аргумента у меня за четырнадцать лет так и не нашлось приема. Я снял визор, убрал чип в галетную коробку, к остальным двадцати пяти, и сел обратно к Гроссбуху. Ведро, все это время честно светившее в опустевший стул, переехало за мной и уставилось фарой в затылок.
Часам к десяти я добил шестую задачу и, пока Гроссбух пережевывал очередной корень, спросил в спину матери:
— Мам, а у вас сегодня что было? Ну, кроме двенадцатого на третью нитку.
Спросил наполовину из хитрости: когда мать рассказывала про терминал, она отходила, и вечер делался мягче. Но только наполовину. Вторая половина была честная: я ее рассказы любил, как другие пацаны любят байки про пиратов.
— Что было. — Мать отложила куртку на колени. — Было то, что четыре-двенадцать пошла с троса с недобором. Автомат отсечки соврал на полсекунды, капсула отцепилась раньше расчетной точки, и скорость у нее в недоборе. Знаешь, что это значит?
— Перигей просядет, — сказал я раньше, чем подумал. — Она по эллипсу вниз пойдет. К тросу.
Мать посмотрела на меня секунды две. У нее это было высшей формой похвалы: посмотреть две секунды молча.
— Перигей просядет, — согласилась она. — Через полтора витка она бы у нас чиркнула по грузовой нитке, а на нитке в этот момент состав из шести капсул. И вот сидит твоя мама, и у нее девяносто секунд окна, пока четыре-двенадцать в зоне связи, и автомат, который уже один раз соврал. Дальше что делать?
— Импульс на разгон. В апогее, — сказал я. — Догнать до круговой. Сколько у нее движок?
— А вот это правильный вопрос, — сказала мать с таким выражением, будто я наконец-то родился не зря. — Движок у нее маневровый, слабенький, три десятых метра в секунду за секунду. И топлива на самом донышке, там всегда на донышке, потому что заправка по тарифу. Считали мы с Симом в четыре руки, руками, потому что автомату веры уже нет. Дали два импульса по половинке, с контролем между. Прошла в шестидесяти метрах над составом. Списали на износ отсечки, оформили актом, живем дальше.
— Это же билет семь, — сказал я тихо. — Задача восемь, сход с троса. Только у вас по-настоящему.
— Вся моя смена, это твой билет семь по-настоящему, — мать снова взялась за иглу. — Только в билете внизу ответ напечатан. А у меня внизу шесть капсул и нитка. Считай давай. Гроссбух твой уже досчитал, вон, мигает.
Часам к одиннадцати она закончила с курткой, налила себе кипятку и села напротив. Это у нас означало разговор.
— В воскресенье пробный, — сказала она. — Полный, по протоколу. Сорок задач, три часа, как в Центре. Я выходная, буду сидеть с секундомером.
— Мам, я и сам могу с секундомером…
— Сам ты себе две минуты простишь и не заметишь. — Она подула на кипяток. — А наблюдатель в Центре не простит. Роджер, ты понимаешь, сколько мест дают на квоту в этом году? Одно. Одно место на весь сектор, на всех детей всех клерков Купола. И у клерков репетиторы.
— А у меня слух и Гроссбух, — сказал я. Бравада вышла так себе, процентов на сорок.
Мать не улыбнулась.
— У тебя голова Гейра, — сказала она ровно. — И это единственное, что у тебя есть против их репетиторов. Поэтому голова должна работать быстрее. Не так же быстро. Быстрее.
Про отца она говорила редко и всегда вот так: по делу, как о рабочем узле, который надо учитывать в расчете. Я знал, что под койкой у меня стоит его ящик, дюрапластовый, первой серии, с инструментом, который мать не дала продать даже в самый тощий квартал. Я знал, что моток синей изоленты из этого ящика она однажды молча положила обратно, когда я хотел взять его на поле: не для поля. И я знал ее главную цитату из отца, она доставала ее в особые дни, как парадный инструмент:
— Отец бы сказал: не верь конторе, верь рукам. — Мать отпила кипятку. — И еще он говорил: если что-то нельзя починить изолентой, значит, вы взяли мало изоленты. Так вот, экзамен изолентой не чинится. Экзамен, это единственная вещь на этой планете, которую придется сделать с первого раза и начисто.
Она сказала это и посмотрела мимо меня, на плакат с парнем и его выгоревшим мечом, и на секунду мне показалось, что сейчас она скажет что-то еще, не по делу, не про экзамен. Не сказала. Диспетчер.
— А если не сдам? — спросил я. Тихо, в миску с остывшим чаем. Сам не знаю, зачем спросил, до того вечера я это слово вслух не говорил.
Мать поставила кружку. Стук вышел точный, как штамп на накладной.
— Гильдии ты нужен здесь, — сказала она. — Ты им уже сейчас нужен: слухач, дешевый, свой, никуда не денется. Значит, будешь нужен и там, наверху. Такие, как ты, нужны везде, вопрос только, кто первый оформит. Я предпочитаю, чтобы Империя. У нее хотя бы кормят и учат. Все, вопрос закрыт. Считай.
И я считал. До половины первого, пока цифры не поплыли, я гонял билет номер семь: переходы, окна, импульсы, наклонения. Гроссбух гудел, думал, выдавал. Ведро светило мне в левое ухо, потому что «свети сюда» было сказано час назад и с тех пор я сместился. Мать легла, но не спала: я слышал, как она вполголоса, уже из-под одеяла, доразводила чей-то состав. «Порожняк на вторую… двенадцатый подождет…»
Свет мигнул. Коротко, привычно: лампа присела и вернулась, Гроссбух испуганно щелкнул курсором, а Ведро у щитка выдало жалобную трель, зарядные импульсы сбились, и его реле обиделось. Сеть сектора к ночи всегда шалила, конец квартала, нагрузка, старье в щитках. Никто в целом ряду контейнеров, наверное, даже головы не поднял.
— Тихо, — сказал я Ведру. Оно пискнуло последний раз, для порядка, и присосалось к гнезду обратно.
Второй раз мигнуло через час, уже глубже: лампа погасла на целую секунду, и Гроссбух перезапустил экран, потеряв мне недописанную строку решения. Я переписал строку и мысленно пообещал трансформатору сектора все, что в таких случаях обещают технике взрослые мужчины на поле. Помогло: больше не мигал. Техника уважает конкретику.
На последней задаче, это была красивая задача, про сход капсулы с троса при обрыве, та же мамина четыре-двенадцать, только хуже, я поймал себя на том, что читаю условие третий раз и не понимаю ни слова. Смена, крючья, сто сорок тонн, штраф, лапша, корень за тридцать секунд. Я положил голову на задачник, на минутку, просто дать глазам темноту.
Сквозь подступающий сон я слышал, как скрипнула койка, как мать прошла по контейнеру, как остановилась около меня. Она не стала будить и гнать в постель, она вообще ничего не сказала. Только выключила плитку, подобрала с пола мою куртку и постояла немного, я чувствовал, что стоит: между моим затылком и плакатом, как раз на линии, соединяющей меня и парня со световым мечом.
Сквозь то же самое, уже из совсем глубокого, я услышал, как она сказала, тихо, не мне: «Порожняк дошел. Принято». У диспетчеров так закрывается день: когда последний состав встал на свою нитку, можно спать. Видимо, в ее ведомости я сегодня дошел до места назначения.
Потом свет погас. Настоящий, верхний. А фара не погасла: Ведро стояло надо мной и честно, изо всех своих шести команд, светило мне в затылок, потому что «свети сюда» никто не отменял, а само оно отменить не могло. Не положено. Класс А.
Так мы и остались в темноте: я, недорешенный билет номер семь, и самая законопослушная табуретка сектора, освещающая своему хозяину дорогу в лучшие пилоты галактики. До квотного экзамена оставалось сто семнадцать дней.
Глава 3. Сгоревший блок
В воскресенье мать устроила мне генеральную репетицию, и подошла она к делу так, как подходила ко всему: по протоколу.
Стол был расчищен до голого пластика. Задачник убран, шпаргалки убраны, даже Ведро выставлено в тамбур, потому что «в Центре твоей табуретки не будет». На столе остались: Гроссбух, стопка чистых листов, два карандаша и сборник квотных вариантов за прошлые годы, который мать выпросила у школьного координатора под честное диспетчерское слово. Сама она села напротив с секундомером, настоящим, механическим, с терминала: у них там электронным время не доверяли со времен одного инцидента, о котором мать рассказывать отказывалась.
— Вариант седьмого года, — сказала она. — Сорок задач, три часа. В туалет можно один раз, по поднятой руке. Разговаривать нельзя. Время пошло.
И щелкнула секундомером так, что у меня внутри что-то само встало по стойке смирно.
Первые десять задач я шел с опережением: арифметика, маркировки, допуски, это я щелкал в уме, Гроссбух только подтверждал. На пятнадцатой начались интегралы, и мы с Гроссбухом перешли на наш обычный парный стиль: я пишу прикидку, старик думает, я грызу карандаш, старик выдает, сходится, едем дальше. К двадцать пятой я поймал ритм, тот самый, рабочий, когда задачи идут как листы по конвейеру, и даже начал думать, что зря мы все это затеяли с такой торжественностью.
Мать наблюдателя изображала со вкусом. Она не просто сидела с секундомером: она ходила. Медленно, по диагонали контейнера, четыре шага туда, четыре обратно, с руками за спиной, и подошвы у нее поскрипывали на каждом третьем шаге. Я на двадцатой минуте понял, что это она не от скуки, а по методике: в Центре наблюдатели ходят, и к скрипу надо привыкать сейчас, пока он бесплатный. Еще она один раз громко, с чувством, высморкалась, и один раз уронила карандаш. Я, к своей гордости, не дернулся. Ну почти.
На тридцать четвертой задаче у меня кончился первый карандаш, на тридцать седьмой заныла шея, а на тридцать девятой мать сказала:
— Десять минут.
Тридцать девятая была про тепловой баланс капсулы, и она считалась долго, четыре захода на Гроссбухе. Я дописывал сороковую, когда секундомер щелкнул второй раз, и этот щелчок я услышал уже всем позвоночником.
— Стоп. Карандаш на стол.
Проверяла она по листу ответов, молча, отмечая галочки с той же скоростью, с какой штопала: быстро, зло, ровно. Я сидел и делал вид, что мне не страшно. Получалось, думаю, процентов на тридцать.
— Тридцать два из сорока, — сказала она наконец. — Порог прошлого года был тридцать. Позапрошлого, двадцать девять.
— Прошел, — выдохнул я.
— Прошел. — Мать положила лист. — С запасом в две задачи. Знаешь, что такое запас в две задачи? Это один незнакомый тип задач в билете. Или одна запавшая клавиша. Или один сосед, который весь экзамен будет щелкать костяшками. Две задачи, Роджер, это не запас. Это заявка на чудо.
— Сороковую я решил, между прочим. Просто не успел записать…
— В ведомость идет написанное. — Она собрала листы в ровную стопку. — Не успел записать, значит, не решил. На терминале это называется «состав прошел, накладную забыли»: груза нет, и не спорь. Вывод?
Я посмотрел на Гроссбух. Гроссбух мигал курсором, невинный, как все старики.
— Вывод: тридцать секунд на корень, это роскошь, — сказал я. — Мне бы блок посвежее. Хоть на пять лет посвежее, там уже сопроцессор другой…
— Мечтать будешь после экзамена, — сказала мать, но без обычного нажима, и я заметил, что она сама смотрит на Гроссбух и что-то считает. Я даже знал что: цену. Все на этой планете, посмотрев на любую вещь, первым делом считают цену, это у нас вместо любования. — Пока что учи тепловой баланс. Тридцать девятая у тебя из четырех действий сделана двумя.
Вечером я, как честный человек, доучил тепловой баланс. Потом посмотрел свои двадцать минут фильма, дошел с парнем до заката с двумя лунами, проговорил за диктором про белые палубы, отправил Ведро на зарядку и лег. Засыпая, я слышал, как мать бормочет составы, а сеть в щитке гудит чуть выше обычного, и подумал еще, сонно и мимоходом, что надо бы завтра глянуть контакты на вводе.
Хлопнуло в третьем часу ночи.
Не грохнуло, не полыхнуло, именно хлопнуло: сухо, коротко, как лопается перекачанный мяч. Я сел на койке раньше, чем проснулся, это у целинских детей врожденное. В контейнере было темно, только у стола светился экран Гроссбуха, и светился он неправильно. Ровным, глубоким синим. Ни курсора, ни строк, ничего: чистый синий свет, как будто экрану выдали новый цвет и забыли выдать смысл.
А потом я почувствовал запах, и вот тут проснулся по-настоящему.
Паленая изоляция. Кто хоть раз нюхал, тот не перепутает: едкая, химическая вонь с горчинкой, от которой сразу дерет горло и хочется делать три дела одновременно. Я сделал все три: выдернул шнур из щитка, распахнул дверь тамбура и включил верхний свет.
Из вентиляционных щелей Гроссбуха поднимался дым. Немного, две тонкие струйки, но по мне лучше бы он валил клубами: клубы, это горит что-то снаружи, а тонкие струйки, это умерло что-то внутри. Экран еще секунд десять держал свой ровный синий, потом мигнул и погас. Насовсем.
— Нет-нет-нет, — сказал я и полез за отверткой. — Погоди, старик. Погоди.
Мать проснулась, конечно. Встала в дверях спального отсека, посмотрела на дым, на выдернутый шнур, на мое лицо. Спросила одно слово:
— Сеть?
— Скачок, — сказал я. — Ночью же нагрузка падает, напряжение подпрыгивает, а трансформатор старый, он не выравнивает… Мам, я его починю.
Мать посмотрела на струйки дыма еще секунду. Ничего не сказала. Ушла обратно, и я слышал, как она легла, и знал, что не спит.
Кожух я снял за две минуты, восемь винтов, они у меня были расхожены до пол-оборота. Внутренности Гроссбуха я знал наизусть, я в нем каждую плату держал в руках еще при покупке, когда он достался нам за четверть цены с гильдейской распродажи списанного, и вид этих внутренностей мне не понравился сразу, с первого взгляда и с первого запаха.
Блок питания. Дешевый, штампованный, я его всегда презирал и всегда собирался заменить, вот прямо в следующий свободный квартал. Первичная обмотка выгорела дочерна, залив лаком половину платы, а пробой ушел дальше, во вторичку, и оттуда, по шине питания, в самое сердце. Конденсаторы на процессорной плате стояли вспухшие, все четыре, крышечки куполом, как будто их надули изнутри. Плохой признак. Хуже некуда признак.
— Ведро, — сказал я. — Ко мне. Свети сюда.
Ведро приехало из тамбура, встало у стола и уперлось фарой в плату. Начался наш ночной консилиум.
Прозвонка первички: обрыв. Ожидаемо, покойся с миром, блок питания. Я отцепил его целиком, благо крепеж был человеческий, и полез в свой ящик за донором. Донор нашелся, зарядный блок от сварочного поста, я его подобрал на поле осенью: напряжение подходящее, мощности с запасом, размером, правда, с половину самого Гроссбуха, но красота, это последнее, о чем думаешь в третьем часу ночи.
— Подай крокодилы, — сказал я Ведру. Ведро съездило в угол и привезло мне ложку. Столовую. Я посмотрел на ложку, на Ведро, на его честную фару. Ведро гордо пискнуло: задание выполнено, хозяин доволен, все спят.
— Крокодилы, — повторил я, показывая пальцем. — Зажимы. Вон те. Ложку положи… ладно, дай сюда, будешь ассистентом по общим вопросам.
Донорский блок я подключил через зажимы, аккуратно, с амперметром в разрыве. Вторичные напряжения встали как по учебнику: пять ровно, двенадцать и одна десятая. Питание есть. Я подал его на материнскую плату в обход сгоревших цепей и стал смотреть.
Гроссбух молчал.
Ни гудка, ни увертюры, ни щелчка. Кристалл не стартовал. Я прозвонил шину: короткое замыкание на землю, прямо на входе процессорного модуля. Пробой прошел насквозь, через все защиты, которых в этом ценовом сегменте отродясь не ставили, и выжег то, что заменить на Целине нельзя. Дорожки я мог перекинуть проводом, конденсаторы у меня были, донорские, снятые, проверенные. Кристалл у меня был один. Вот этот, мертвый.
Я не сдался сразу, конечно. Я вытащил из-под койки свой главный прибор: осциллограф. Самодельный, из выпотрошенного медицинского монитора, с рукояткой развертки от швейной машинки, я его собирал всю прошлую зиму и гордился им больше, чем всеми починками вместе взятыми. Экранчик у него был зеленый, ладонь на ладонь, и по этому экранчику бежала правда. Приборы вообще не умеют врать, вранье начинается уровнем выше, у людей и у контор.
Правда выглядела так: на шине питания, после всех моих перекинутых дорожек, сидело мертвое короткое замыкание. Я отпаивал от шины потребителей по одному, память, порты, контроллер экрана, и звонил после каждого. Короткое сидело на месте. Когда на шине остался один процессорный модуль, все стало окончательно: пробой внутри кристалла. Ноль целых шесть сотых ома на землю, я даже записал эту цифру на листе, зачем-то аккуратно, как в ведомость. Ноль ноль шесть. Цена всей моей подготовки в омах.
До половины шестого я сделал все, что положено делать над такими покойниками: отмыл плату от гари, перекинул четыре дорожки, заменил конденсаторы, прогрел паяльником пайки по периметру кристалла, есть такой прием, иногда поднимает мертвых, если смерть была в трещине пайки, а не в самом кремнии. Не подняло. Смерть была в кремнии.
Была еще одна попытка, о которой я никому потом не рассказывал, потому что она была от отчаяния, а не от знания. У меня в ящике лежал школьный калькулятор, дохлый, с разбитым экраном, но с живым кристаллом, и я минут двадцать сидел над ним с лупой, прикидывая пересадку. Смешно, да. Кристаллы разных поколений, разная разводка, у калькуляторного сорок восемь ножек, у гроссбуховского двести двенадцать. Это как пересаживать человеку сердце от жука: вопрос не в хирургии, вопрос в том, что ты вообще перепутал разделы учебника. Я закрыл калькулятор и убрал лупу. Умение вовремя убрать лупу, между прочим, тоже часть профессии, только этому нигде не учат.
Ведро все это время светило и подавало, один раз опять привезло ложку, я ее уже молча положил на стол, у нас теперь была дежурная ложка консилиума.
В четыре утра мать встала на смену. Она вышла из спального отсека уже одетая, посмотрела на стол: плата, зажимы, донорский блок, ложка, я. По моему лицу все было понятно, я это знал, потому и не поворачивался.
Она не сказала ничего. Вообще ничего. Постояла в дверях тамбура, наверное, секунд пять, я слышал, что стоит, потом дверь стукнула, и шаги ушли к развозке.
Вот что я вам скажу про молчание. Крик, это переговоры: на крик можно ответить, крик можно переждать, после крика бывает чай. А молчание, это акт. Подписанный, проштампованный, подшитый в дело. Мать молчала, как контора: без вариантов обжалования.
К шести утра я признал то, что нормальный техник признал бы в три пятнадцать. Экран Гроссбуха больше никогда не покажет ни одной цифры. Блок умер как жил: тихо, дешево и не вовремя.
У развозки утром выяснилось, что ночь была урожайной не только у нас. Сосед из четырнадцатого контейнера, сварщик с доков, держал под мышкой плитку с оплавленным шнуром и ругался на трех языках, два из которых я знал. У тетки из девятого сгорел зарядник для фонарей. Еще у кого-то в конце ряда, говорили, полыхнул удлинитель, и там реально бегали с огнетушителем. Скачок ночью ударил по всему нашему ряду, сеть сектора тряхнуло как следует, и трансформатор, который чихал последние недели, чихнул наконец по-взрослому.
— В контору заявить бы, — сказала тетка из девятого без всякой надежды, просто для протокола.
— Заяви, — согласился сварщик. — Они тебе параграф покажут: внутренняя проводка абонента, ответственность абонента. У них на любой пожар параграф есть, кроме того, где они виноватые.
Я слушал и думал, что мой Гроссбух в этой сводке потерь даже не самый крупный: у сварщика плитка, считай, треть месяца. А потом подумал, что нет, вру, самый крупный. Плитку можно заменить плиткой. Мой блок менялся только на билет с этой планеты, а такие в лавке при Куполе не лежали.
На смену я труп понес с собой. Не весь, кожух и раму оставил дома, взял плату и блок питания, завернул в ветошь и сунул в сумку, сам не знаю зачем. Вернее, знаю: на поле был Хруст, а Хруст в мертвом железе понимал лучше всех живых, кого я знал. Должен же существовать прием, которого я не знаю. В четырнадцать лет всегда веришь, что у взрослых припрятан прием, которого ты не знаешь.
Хруст развернул ветошь на верстаке в ангаре, около Коровы, стоявшей на утренней проверке. Понюхал, все старики сначала нюхают. Повернул плату к свету, посмотрел на кристалл через свою лупу с треснутым ободком, поскреб ногтем лак у пробоя. Бригада понемногу подтягивалась к верстаку: на Целине чужая беда, это театр, кино и лекция в одном билете, тем более до развода по квадратам десять минут.
— Питальник в первичке лег, — сказал Хруст наконец. — И за собой утащил. Классика жанра. Дешевые питальники, они как трусливые конвоиры: сами гибнут и груз не спасают.
— Я перекинул дорожки, кондеры заменил, пайку прогрел…
— Все ты правильно сделал. — Хруст положил плату на ветошь, как кладут то, с чем закончили. — Грамотно реанимировал. Только труп есть труп, хоть ты его озолоти. Кристалл пробит.
— И что, совсем никак? — спросил я. Голос опять дал петуха на середине, но мне уже было все равно. — Ну есть же способы. Ты же поднимал сгоревший контроллер Коровы, я сам видел…
— Лечится, — кивнул Хруст. — Молитвой и заменой всего внутри. Контроллер я поднял, потому что у меня был второй такой же, со сгоревшей ходовой. Из двух трупов один живой, это арифметика. А у тебя труп один. Из одного трупа получается один труп, проверено веками.
Он вытер руки и добавил:
— Проще новый.
Вот тут и наступила та пауза. Особенная, целинская. Потому что все, кто стоял у верстака, слово «новый» услышали одинаково: не как решение, а как цену. Новый вычислительный блок, самый простой, без сопроцессора, в лавке при Куполе стоил двести шестьдесят кредитов. Кредитов, не талонов. А Гильдия платила талонами, и меняла контора десять талонов за кредит, а на руках, у скупщиков, брали и по двенадцать. Я видел, как шевелятся губы у половины бригады: все считали. На Целине арифметику знают все, ее тут преподает жизнь, бесплатно и с пересдачами.
Я тоже посчитал. Вслух, потому что молчать уже не мог:
— Двести шестьдесят кредитов, это две шестьсот талонами по конторскому курсу. Моя норма, сорок в день. Минус жилье, минус паек, минус энергия и фильтры, остается талонов двенадцать в день, если не есть по-человечески. Двенадцать в день… двести шестнадцать дней. — Я сглотнул. — А у меня сто пятнадцать. И из них еще штраф не отработан.
— Не сходится, — подтвердил Хруст без всякой жалости, спокойно, как приемка подтверждает вес. — И со сверхурочными не сходится, сверхурочные у Крюка по полтора тарифа, но их еще дать должны. И в долг не сходится: тебе четырнадцать, на тебя контракт вешать нельзя, а без контракта в долг дает только дурак или родня.
— Спасибо, утешил.
— Я не утешаю. — Хруст завернул плату в ветошь и подвинул сверток ко мне. — Я взвешиваю. Утешение, это когда врут про вес.
— А с поля? — Я кивнул на ворота ангара, за которыми лежали наши квадраты, тысячи тонн железа до горизонта. — Мы же разбираем корабли. В кораблях вычислители стоят. Я маркировки знаю, я найду блок не хуже…
— Найдешь, — согласился Хруст. — Только не возьмешь. Ты чем на разделке занимаешься, юноша? Ломом. Конструкционкой. А вся числодробилка, все блоки управления, память, навигация, это отдельная песня: их из корпусов выщелкивают еще на орбите, при первичной разделке, и вниз они идут отдельным контейнером. Серым таким, с пломбой Корпорации. Видал серые контейнеры на лифтовой площадке? Вот. Туда руку сунешь, и разговор с тобой будет уже не про штраф.
— Почему так?
— Потому что после Чистки так. — Хруст сказал это слово буднично, как говорят «после дождя», и я не стал переспрашивать: про Чистку у нас все знали одинаково мало и одинаково твердо знали, что расспрашивать не надо. — Вычислительное железо на учете. Не всякое, вон, твой Гроссбух никому не сдался, бухгалтерия она и есть бухгалтерия. А что посерьезнее, под опись. Империя любит знать, где у нее что думает.
Я стоял и переваривал. Выходило красиво, как все у Гильдии: лом можешь таскать хоть до старости, а то единственное, что тебе нужно, едет мимо тебя в сером контейнере под пломбой.
Была еще мысль, и я ее тоже посчитал, честно, до конца. Продать. У меня было что: двадцать шесть чипов, за них круми дал бы талонов сорок, он давно на них щурился. Визор, вещь рабочая, редкая, талонов сто, если найти ценителя, а ценителей на Целине полтора человека. Осциллограф мой, за него бы дали больше всего, может, две сотни: прибор есть прибор. Итого триста сорок талонов, тридцать четыре кредита. Против двухсот шестидесяти. Продать все, что я люблю, и закрыть восьмую часть цены. Даже отчаяние на Целине не сходилось с тарифом.
Про Ведро я не думал. Вот честно, эта мысль попробовала сунуться, и я ее выставил за дверь раньше, чем она разулась. Есть вещи, которые не продаются, и не спрашивайте почему, ответа у меня в четырнадцать лет не было. Сейчас есть: тот, кто продал своего первого робота, дальше продаст и все остальное, по списку, недорого.
Прозвучал сигнал развода, бригада потянулась к Корове, представление кончилось. Я стоял у верстака и держал в руке осколок: при вскрытии от края платы отломился кусок, текстолит с обрывками трех дорожек, я его машинально сунул в карман еще ночью и теперь вертел в пальцах. Острый, легкий, никчемный. Двести шестьдесят кредитов. Сто пятнадцать дней. Одна квота. Порог тридцать задач, а без вычислителя я не решу и двадцати пяти, я это знал точно, я себя мерил.
И вот что странно: реветь хотелось, а не ревелось. Внутри вместо соплей собиралось что-то другое, сухое и злое, и оно складывалось в слова, которые я тогда, у верстака, сформулировал для себя впервые в жизни. Потом я эти слова буду повторять еще лет двадцать, но родились они там, над ветошью с трупом.
Нужной детали никогда нет. Никогда. Это не невезение, невезение, это когда иногда. Это система. Значит, и относиться к ней надо как к системе: не ныть, а искать обход. Отец бы сказал: не верь конторе, верь рукам. Контора говорит «двести шестьдесят кредитов или свободен». Посмотрим, что скажут руки.
— Добуду, — сказал я осколку. Вслух, тихо. — Не куплю, так добуду. Иначе.
Осколок не возразил. Уже что-то.
Сойка догнала меня на полпути к Корове. Пошла рядом, глядя перед собой, и с полминуты молчала, у нее это было подготовкой к речи.
— Слыхала я твою арифметику, — сказала она наконец. — Считаешь ты складно, весь в отца. А только зря ты при всех цену вслух мерил. Тут уши длинные, а беда, она привлекает советчиков. Насоветуют.
— Каких советчиков, теть Сойка?
Она пожевала губами. Посмотрела на восток, туда, где за горизонтом гудел лифт, потом почему-то на север, где не было вообще ничего, только старые квадраты, на которые давно не ходили машины.
— Раньше в Тихом брали, — сказала она. — Пока не забоялись.
И все. Больше ни слова: подошла наша очередь грузиться, Крюк уже орал про параграфы, начиналась смена, обычная смена, сто пятнадцать дней до экзамена, минус вычислитель, минус двадцать талонов штрафа, плюс осколок платы в кармане.
В Тихом брали. Пока не забоялись.
Про Тихий квадрат я знал ровно столько, сколько положено знать пацану с полей: что он есть и что туда не ходят. Северный край старых полей, участки первой разметки, куда машины не гоняли уже лет двадцать: не выгодно, тариф на дальние квадраты не окупает солярку, так объясняла контора. Взрослые объясняли короче: не ходят, и ты не ходи. Без страшилок, без баек, что само по себе было страннее любых баек: про токсичные озера у нас травили истории каждую пятницу, а про Тихий молчали, как контора про свои коэффициенты.
Я поднялся на платформу и всю дорогу до квадрата смотрел на север. Там, за последними рабочими квадратами, за столбами старой разметки, лежала серая полоса до самого горизонта, и над ней, как над всей Целиной, гудел через подошвы лифт. Одинаково гудел. Ему было все равно, тихий квадрат, не тихий: физика на этой планете работала без коэффициентов, и это, пожалуй, было единственное, на что я к своим четырнадцати годам научился твердо рассчитывать.
Глава 4. Три двери
За пять дней после похорон Гроссбуха я починил: плитку соседа-сварщика, зарядник тетки из девятого, два фонаря, вытяжку в общей умывальне и замок на чужом сундуке, о содержимом которого я профессионально не спрашивал. Итого двадцать семь талонов чистыми. Из них двадцать в четверг ушли в контору, штраф по параграфу шесть-два, и в кассе мне выдали квиточек с печатью, который я зачем-то храню до сих пор. На руках осталось семь. Семь талонов при цене вопроса в две тысячи шестьсот: я двигался к цели со скоростью примерно один процент в неделю, и по всему выходило, что вычислитель я себе куплю к тридцати годам, аккурат к экзамену, на который берут до шестнадцати.
Про замок, кстати, стоит рассказать, потому что это была самая честная сделка недели. Хозяин сундука, дед с крайнего ряда, привел меня к себе, поставил перед сундуком и сказал: открой, ключ утерян, что внутри, не твое дело. Я спросил, точно ли сундук его. Дед обиделся так качественно, с таким искренним звуком, что сомнений не осталось: его. Замок был механический, древний, я с ним провозился час, два раза лез за осциллографом по привычке, хотя куда там осциллограф, механика. Открыл в итоге проволокой и терпением. Внутри, я все-таки увидел краем глаза, лежали тарифные книжки, стопка фотографий на настоящей бумаге и женские ботинки, ни разу не ношенные. Дед выдал мне пять талонов и закрыл сундук обратно, не взяв ничего. Я шел домой и думал, что ничего не понимаю во взрослых, и это, пожалуй, было самое точное мое наблюдение за всю неделю.
А в целом ремонт по мелочи, это обманчивое занятие. Кажется, что вот оно: руки есть, хлама вокруг горы, чини да богатей. На деле у всего сектора денег столько же, сколько у тебя, и платят тебе не за работу, а за жалость к собственной плитке. Три талона, пять талонов. Сварщик, человек широкий, дал шесть и на прощание посоветовал не заниматься ерундой, а идти в доки, к взрослым деньгам, лет через шесть.
Шести лет у меня не было. У меня было сто десять дней.
Поэтому в свой выходной я поехал в Купол Омега открывать двери. План у меня был написан на бумажке, по-честному, столбиком: рынок, контора, Крюк. Три двери, три законных способа. Я тогда еще верил, что если способ законный, значит, он для всех. Смешно. Ну так мне и было четырнадцать.
До Купола развозка идет сорок минут, и это лучшие сорок минут выходного: сиди себе на лавке и смотри, как мимо едет планета. Сначала жилые ряды, контейнер за контейнером, с бельем на растяжках и антеннами из чего попало. Потом доки, где всегда что-то грохочет и откуда тянет кислым: там варят, режут и прессуют, и там работают грунды, здоровенные, серые, немногословные, лучшие прессовщики сектора. Потом сам Купол вырастает из пыли, сперва как горб, потом как гора, и на подъезде видно заплаты на остеклении, каждая заплата другого оттенка, потому что латали в разные десятилетия тем, что было.
Купол Омега, это наша столица, если у свалки бывает столица. Старый терраформерский купол первой волны, километр в поперечнике, под которым живет все, что на Целине не лом: контора, лавки, школа, медпункт, бар «Житница» и рынок. На входе, у шлюзовых ворот, стоит проходная с турникетом, и турникет этот не охраняет ничего, он считает: сколько вошло, сколько вышло, Гильдия любит учет. Над проходной висел флаг, имперский, выцветший ровно до того же костяного оттенка, что и все флаги, плакаты и мечты на этой планете. Я на него никогда особо не смотрел. Флаг и флаг, часть погоды.
В Куполе воздух гоняют через нормальные фильтры и дышится там до странного легко, я каждый раз первые минуты дышал впрок, как будто можно надышаться вперед на неделю. Еще в Куполе другой звук: не скрежет и не гул, а сплошной человеческий гомон, от которого с непривычки чешутся уши. И только лифт под ногами гудит тот же самый, наш: его через подошвы слышно даже сквозь купольный бетон, и мне это всегда нравилось. Как будто вся планета, от последнего квадрата до столичного рынка, подключена к одной шине.
Рынок занимал весь южный сектор, и половина рынка была крумийская.
Если вы никогда не видели круми, то вот вам инструкция по первой встрече. Во-первых, не смотрите сверху вниз, хотя придется: взрослый круми достает мне до груди. Во-вторых, следите за верхними руками, нижние вам покажут товар, а верхние в это время будут говорить. В-третьих, все, что вам скажут, правда, и все это одновременно неправда, и в этом нет противоречия, это торговля.
Лавка старого Чиптика, у которого я третий год менял находки на чипы, была устроена как лабиринт: три ряда стеллажей, завернутых спиралью, и чем глубже к центру, тем дороже товар. Снаружи гроздьями висели кабели и патрубки, добро на вес. В середине лежали приборы, инструмент, блоки. А в самом центре, под колпаком из настоящего стекла, жили вещи с ценниками, написанными от руки: у круми это высшая категория, товар, о котором хозяин готов разговаривать.
Пахло в лавке специями и припоем. Не спрашивайте, как уживаются эти два запаха, но у круми они уживаются везде, я подозреваю, что это у них государственный стандарт.
Чиптик вел два торга одновременно. Нижними руками он показывал грундихе с доков сварочные щитки, перебирал их, поворачивал к свету, а верхними в это же самое время торговался с механиком за катушку серебрянки, и оба разговора шли полным ходом, с божбой, заламыванием рук, по паре на разговор, и трагическими паузами. Я дождался, пока грундиха уйдет со щитком, и положил на прилавок свою бумажку со столбиком.
— Мне нужен вычислительный блок, — сказал я. — Учебного класса хватит. Что есть?
Чиптик посмотрел на меня всеми четырьмя глазами, у круми их два, но смотрят они так, что кажется, четыре. Убрал верхние руки под фартук: жест уважения, разговор серьезный.
— Мальчик Форк пришел за мозгами, — сказал он. — Слыхал, слыхал. Сеть скушала твой ящик, весь ряд гудел. Есть блок. Есть даже два блока, но второй тебе не покажу, не позорься. Смотри первый.
Из-под стеклянного колпака, из высшей категории, приехал на нижних руках блок: «Логос-12», учебная серия, лет восемь от роду. Я такие видел в школе Купола, у координатора. Целый корпус, родная пломба сервиса, экран без единой царапины. Я взял его в руки и чуть не заскулил: он был легкий, теплый от лампы, и он считал бы мои интегралы за две секунды. Не за тридцать. За две.
— Сколько?
— Двести сорок кредитов, — сказал Чиптик нижним ртом, у круми он один, но по интонациям кажется, что два. — Тебе, как поставщику чипов, двести двадцать.
— У меня нет двухсот двадцати. У меня есть двадцать девять талонов и вот это. — Я выложил на прилавок все, что принес на обмен: несколько реле, шаговый движок, пакет разъемов в заводской смазке. — И руки. Я могу отрабатывать. Перемотка, пайка, что скажешь.
Дальше мы торговались по-настоящему, минут двадцать. Хороший торг, как хорошая пайка, снаружи скучный, но кое-что показать стоит, для понимания жанра. Начал Чиптик с того, что мои катушки реле «пахнут полем», это у круми значит: товар ворованный или найденный, цена вполовину. Я в ответ разложил реле рядком и предложил прозвонить любое на выбор, у меня с собой был тестер, и это был правильный ход: круми уважают, когда покупатель готов к проверке больше продавца. Реле поднялись в цене обратно.
Потом Чиптик воззвал к клану: четыре руки в четыре стороны, каждая о своем горе, аренда, поборы, сын-бездельник, дорогой припой. Я переждал, к клану взывают для ритма, отвечать нельзя, перебивать нельзя, надо смотреть сочувственно и молчать. Потом настала моя очередь давить, и я выложил на прилавок ведомость с пробного теста, тридцать два из сорока, и сказал, что через сто десять дней либо сдам, либо нет, и если сдам, то у Чиптика в Академии будет свой человек, который десять лет будет слать ему адреса распродаж списанного имперского имущества. Вот тут он впервые за торг засмеялся, обоими интонациями сразу, и сбросил еще десятку: круми ценят наглость, посчитанную в кредитах.
Я сбил цену до двухсот десяти, поднял свой хлам до девятнадцати талонов, выбил обещание брать мою пайку по два талона за вечер. Чиптик торговался всерьез, не поддавался, у круми поддаться в торге, это как плюнуть в покупателя, и где-то на двадцатой минуте мы уперлись в стену, которую я до того дня в упор не видел. Сумма оказалась недостижимой.
— Рассрочка, — сказал я. — Половину сейчас соберу, продам кое-что. Остальное по десять талонов в неделю. Чиптик, ты меня три года знаешь.
— Знаю, — согласился Чиптик, и все четыре руки у него на секунду замерли, а это у круми знак самой печальной правды. — Ты хороший должник, мальчик Форк. Но рассрочка на такую цену, это по кодексу только под поручительство. Клан спросит: кто отвечает? Я скажу: мальчик. Клан скажет: мальчику четырнадцать, за него отвечает Гильдия. Иди в контору, возьми бумагу поручительства, и я дам тебе рассрочку хоть на год, четырьмя ладонями скреплю.
— И сколько стоит бумага?
— А вот это ты у конторы спроси. — Чиптик убрал «Логос» обратно под стекло, аккуратно, как убирают чужую мечту. — Только я тебе заранее скажу, я эти бумаги видал: поручительство стоит дороже блока. Так устроено, мальчик. Не мной. Тебе дорого, тебе скидка, скидку я дал. А больше скидки у меня для тебя только правда: тебе дорого.
Он помолчал и добавил, уже нормальным голосом, без торговых интонаций:
— Чипы завтра принесешь? Есть покупатель на кино.
— Чипы не продаются, — сказал я привычно, и мы расстались довольные друг другом, как всегда расстаются после честного торга два человека, один из которых маленький и без денег.
Дверь номер два стояла через две улицы от рынка и называлась «Тарифная контора Гильдии Сборщиков, отделение Купол Омега». Я взял в автомате номерок, сто семнадцатый, а на табло горело «сорок два», и сел в очередь, в длинный ряд стульев, привинченных к полу, чтобы никто не унес. Стулья в конторе, между прочим, были лучшие на планете: литые, вечные, конкордатские еще. Гильдия умела выбирать, на чем сидеть ее очереди.
Очередь на Целине, это отдельный жанр со своими законами. Сидят молча, но все всё про всех знают. Каждые минут десять кто-то встает и уходит, не дождавшись, и по рядам проходит короткое шевеление: пересаживаются на стул ближе. У окошек стоят те, у кого накипело, и говорят громко, и их слушают все, бесплатный театр, и по тому, как быстро человек отходит от окошка, очередь безошибочно ставит диагноз его делу.
Пока я сидел, у окошек отыграли три спектакля. Первым выступал мужик с дальних полей, у него в ведомости потерялась целая смена, и он размахивал путевым листом, а клерк отвечал, что путевой лист без отметки весовой, это не документ, а воспоминание. Мужик отошел быстро, диагноз очереди: проиграл. Вторым стоял грунд из доков, огромный, в прожженной робе, и спор у него был тонкий: контора считала его по графе «нестандартная физиология», с понижающим коэффициентом ноль девяносто два, потому что стандартная спецодежда на него не лезет и Гильдия шьет отдельную. Грунд гудел на весь зал, что он этой спецодежды в глаза не видел четвертый квартал, что прессует он за двоих, и пусть тогда платят за двоих с коэффициентом. Клерк листал перечень. Очередь болела за грунда в открытую: коэффициент ноль девяносто два знали все, у половины сектора он был свой, за разное. Грунд отошел с бумагой «на пересмотр», диагноз: ничья, по нашим правилам почти победа. Третий спектакль был короткий и лучший: бабка с седьмого ряда пришла продлевать талоны на кислородные фильтры и принесла с собой все справки. Вообще все, какие выдают человеку за жизнь. Клерк попытался найти, чего не хватает, честно искал минут пять, очередь затаила дыхание, как на финале гонки. Не нашел. Продлил. Бабка уходила от окошка медленно, с прямой спиной, и очередь провожала ее взглядами, какими в древних голофильмах провожают уходящий в закат корабль-победитель.
Рядом со мной сидел старик со свертком тарифных книжек за много лет, он их держал на коленях, как держат кота. Когда у окошка в очередной раз заспорили про весовые коэффициенты, старик сказал, никому и всем:
— При Конкордате взвешивали честно. Весы стояли на площади, любой подойди и проверь.
— Дедушка, в Ковше всегда так было, — отозвался молодой клерк, проходивший мимо с папками. Сказал без злобы, даже ласково, как говорят заученное со школы.
Старик посмотрел на него снизу вверх, долго, и ответил одним словом:
— В Черпаке, сынок. В Черпаке.
Клерк не понял и ушел. Я тоже тогда не понял, честно говоря. Но запомнил на вырост: у нас на Целине половина главных вещей говорилась вот так, одним словом, которое надо было донести до дома и разворачивать самому.
Мой номер загорелся через два часа десять минут. За окошком сидела женщина возраста моей матери, с лицом человека, который двадцать лет говорит «нет» и давно этим не наслаждается. Я подал заявление, я его написал заранее, дома, печатными буквами: прошу рассмотреть выдачу целевой ссуды либо поручительства Гильдии на приобретение вычислительного блока для подготовки к квотному экзамену. Изложил. Приложил справку из школы, ведомость с пробного, квиточек об уплаченном штрафе, я решил, что честность украшает.
Клерк прочитала все. Внимательно, надо отдать должное, до последней строчки. Потом развернула к себе терминал, потыкала, посмотрела в сетку и сказала без всякого злорадства, буднично:
— Мальчик, у нас нет такой графы.
— Какой графы?
— Никакой. Смотри. — Она развернула терминал экраном ко мне, и это, между прочим, был единственный раз за день, когда со мной поступили по-человечески: показали внутренности системы. — Ссуды выдаются по графам. Лечение, есть графа. Похороны, есть графа. Замена жилого блока, есть. Инструмент по профессии, есть, но вычислитель не входит в перечень инструмента сортировщика, перечень утвержден, вот он. Образовательной графы нет вообще: обучение по квоте бесплатное, значит, расходов не предусмотрено. Понимаешь? Не «нельзя». Некуда записать.
— Но мне же надо, — сказал я. Аргумент так себе, но к тому моменту у меня других не осталось.
— Надо, это не графа. — Она вернула мне мои бумажки, ровной стопочкой, даже подровняла. — Мечта не является образовательной целью, у целей есть номера параграфов. Приходите, когда будет параграф. Следующий, сто восемнадцатый!
И вот что я вам скажу: она не издевалась. Ни капли. Она бы и рада была записать, я видел. Просто в ее сетке будущее не значилось как категория расходов. У Гильдии можно было умереть, лечиться, хоронить и работать, на все это имелись графы. Стать кем-то другим графы не было. Я вышел из конторы с бумажками в кулаке и с новым знанием о мире, которое стоило дороже, чем ссуда: система не злая. Злую можно было бы разжалобить. Система просто не умеет читать слова, которых нет в ее сетке, и обижаться на это так же бесполезно, как ругать Гроссбух за медленный корень.
Оставалась третья дверь, и вела она в знакомый ангар.
Крюка я поймал вечером, после развода, когда он заполнял ведомости на верстаке у Коровы. Десятник выслушал меня, не поднимая головы от планшета, и я знал, что это хороший знак: когда Крюк смотрит на тебя во время разговора, он уже формулирует параграф.
— Аванс, — сказал он, дописав строку. — Аванс, Форк, это красиво. Устав, параграф девять: аванс выдается лицам, доказавшим ненужность аванса. Не дословно, но суть я тебе передал верно. У тебя выработка, у тебя штраф свежий, у тебя четырнадцать лет и нет контракта. По сетке тебе не положено ни-че-го, и я тут бессилен, как твоя табуретка перед лестницей.
— А не по сетке?
Я это спросил тихо, но он услышал, и вот тут впервые за разговор поднял голову. Посмотрел на меня, потом почему-то на ворота ангара, на пустой проем, в котором остывало вечернее поле.
— А не по сетке, — сказал он негромко, — я бы тебе, дураку, может, и подкинул бы смен сверх ведомости. Отец твой мне однажды смену спас, я долги помню. Но не сейчас. По сектору жучок шныряет.
— Кто?
— Не кто, а что. Ухо конторское. Проверяющий по внештатным выплатам, ищет, кто кому платит мимо ведомости. Уже двоих десятников с южных полей разжаловали. Так что сейчас, Форк, у меня для тебя все строго по уставу, и скажи спасибо: устав хотя бы известен заранее. — Он вернулся к ведомости, поставил подпись и добавил, уже как бы не мне, а в планшет: — Заработать у нас можно только тем, что никто делать не хочет. Запомни, пригодится. Всё, что хотят делать все, стоит три талона. Иди домой, у тебя смена в шесть.
Три двери, три отказа. По дороге к развозке я честно подвел итог на своей бумажке, прямо на ходу, карандашом: рынок, минус, поручительство дороже блока. Контора, минус, нет графы. Крюк, минус, жучок. Внизу под столбиком осталось пустое место, и я поймал себя на том, что не знаю, что туда писать. Не «сдаюсь» же.
Доска объявлений висела у ворот доков, при остановке развозки: фанерный щит под навесом, на котором контора вывешивала тарифные листы, розыск должников и приказы по сектору. Официальные бумаги висели ровно, по линейке, с печатями. А по краям доски, на полях, жила вторая жизнь: рукописные записки, кто продает фильтры, кто ищет напарника, кто меняет койку у Купола на койку у доков. Контора эти записки срывала по пятницам, записки нарастали обратно к понедельнику. Природа.
Я стоял, ждал развозку и читал доску, просто чтобы не читать свой столбик. И в правом нижнем углу, под объявлением о продаже насосной станции, увидел листок. Четвертушка тарифного бланка, оборотная сторона, косой быстрый почерк, три строки:
«Пустой квадрат. В ночь после третьей смены. Лоадеры. Ставка кредитами. Кто понял, тот понял».
Я оглянулся. Остановка была пустая, только грунд-грузчик дремал на лавке, привалившись к столбу, и видно его было издалека. Я снял листок с гвоздя, сложил вчетверо и убрал в карман, к осколку платы.
Про ночные заезды я знал то же, что все пацаны сектора: что они бывают. Изредка, без расписания, на дальних квадратах, где ночью нет никого, кроме списанных машин и того, кто их зачем-то заводит. Говорили, что смотрящий доков держит тотализатор. Говорили, что ставки там взрослые, кредитами, живыми. Говорили шепотом, потому что Гильдия за самовольную эксплуатацию списанной техники штрафовала так, что штраф за инициативу вне наряда рядом с этим выглядел чаевыми. Я в эти разговоры никогда не лез, у меня не было ни ставки, ни повода.
Теперь у меня не было только ставки.
Сердце стучало где-то в ушах, и стучало оно не от страха. Лоадеры я водил с одиннадцати лет. Это отдельная история, короткая и типовая для Целины: когда отца не стало, пенсию за кормильца Гильдия оформила талонами, по своей сетке, и талонов этих на двоих не хватало. Мать пошла на вторые полусмены, а меня Хруст, ничего не объясняя и не спрашивая, начал сажать рядом с собой в кабину, а потом и за рычаги, на подхвате: перегнать лоадер с квадрата на квадрат, подвезти контейнер к весовой, откатить пустую раму. По ведомости меня там не было. По жизни я за три года выкатал столько часов, сколько иному контрактнику не снилось, и руки мои помнили каждую машину сектора: у какой люфтит правый рычаг, у какой плывет гидравлика на холодную, какая тянет влево на груженом ходу.
Первым меня начал учить, самую малость, еще отец, посадив на колени в кабине. Остальное доучил Хруст. И если в этой галактике существовала хоть одна вещь, которую я умел делать лучше взрослых, то она называлась: слушать машину и вести ее ровно там, где другие рвут газ.
А еще, и вот об этом не знала даже мать, за старым ангаром на нашем квадрате, под брезентом, между списанной цистерной и штабелем гнилых рам, стояла одна машина. Моя.
Ставка кредитами. Кто понял, тот понял.
Дома я вел себя как обычный уставший человек после выходного в Куполе: поужинал, рассказал матери про очередь, про грунда с коэффициентом, она хмыкнула, она эти коэффициенты знала по своей ведомости. Про рынок рассказал половину: был, торговался, дорого. Про листок не рассказал ничего. Листок лежал во внутреннем кармане куртки, и мне все время казалось, что он там шуршит, хотя лежал он тихо, как все настоящие улики. Врать я матери не врал, если кто спросит. Я просто разложил правду по графам, как учит контора: на сказанное сейчас, на сказанное потом и на то, для чего параграф еще не придумали.
Ведро подъехало, ткнулось в койку и посветило мне в лицо: последняя команда «свети» была еще утренняя, и в его табуреточной вселенной я, видимо, до сих пор нуждался в свете. Я сказал «тихо» и почесал его по кожуху, чего команды не предусматривали, но кожух не возражал.
Третья смена по графику стояла через два дня. До экзамена оставалось сто десять, и у меня наконец-то появился план, который не требовал ничьей графы.
Глава 5. Гонка
Его звали Утюг, и он был некрасивый.
Я это говорю без обиды, чистая приемка фактов: мой лоадер был самым некрасивым самоходным устройством сектора, а сектор наш, поверьте, видал многое. Рама от ГП-6, кабина от «шестьдесят второго», задний мост вообще неустановленного происхождения, я его выменял у дока-разборщика за две смены помощи, гидравлика собрана из трех комплектов, и все это выкрашено в цвет «какая была», то есть местами в серый, местами в рыжий, а местами в честную ржавчину. Ковшовые рычаги я снял, ковш Утюгу был не нужен: я строил не работягу. Я строил ходока.
Поднимал я его год. По вечерам после смен, по выходным, за старым ангаром, под брезентом, на пятачке, который Хруст называл «отстойник утиля», а я называл «мой цех». Формально Утюг числился утилем: рама списана, движок списан, все по бумагам мертвое. Оживлять утиль для себя устав не разрешал и не запрещал, там про это просто не было параграфа, и Хруст, который эту дыру в уставе знал, однажды сказал мне единственное напутствие: «Не попадайся с ним на глаза весовой и живи». Я не попадался.
Утюг был некрасивый, зато он слушался. Я знал его весь, до последней гайки, потому что каждую гайку в нем крутил лично, дважды, а некоторые по пять раз. Я знал, что третья ось у него слабая, крепление моста устало еще до моего рождения, и на жестком ударе ее может повести. Я знал, что движок тянет ровно до двух тысяч восьмисот, а выше начинает греть вторую банку. Я знал звук, с которым у него встает на место гидравлика утром, недовольный такой звук, стариковский: опять ты, малой, чего тебе неймется.
Два вечера перед заездом я готовил его так, как не готовил ничего и никогда. Перетянул все крепления по списку, список у меня был написан на внутренней стороне кабинной дверцы, мелом, сорок одна позиция. Сменил масло: свежее, вернее, свежее для нас, отработка с фильтрацией через ветошь и отстой, но лучше той смолы, что была. Прожег свечи, отрегулировал клапаны на слух, на прогретом, подтянул тяги рычагов так, чтобы люфт ушел в ноль: на грядах люфт ворует полсекунды на каждом входе. Промыл фары, обе, разномастные, одну от Коровы, одну от чего-то давно съеденного полем.
С третьей осью я сделать не мог ничего и это надо было честно признать. Крепление моста устало по металлу, там жила трещина, старая, темная, я ее знал в лицо. Наварить? Некому и негде: сварка в доках, в доках вопросы. Я обжал крепление стремянками, стянул усталое место двумя хомутами, положил сверху три витка синей изоленты, отцовской, и сказал оси вслух: два круга держишь спокойно, еще два держишь как хочешь. Ось не возразила. У нас с техникой вообще к тому времени сложился рабочий язык: я им говорю, они молчат, потом видно, кто кого услышал.
В ночь после третьей смены я снял с него брезент, и мы поехали на Пустой квадрат.
Перед выездом я совершил свой ритуал, полностью, по протоколу, как мать со своим секундомером. Сел на койку, надел визор, отмотал на середину и посмотрел ровно одну сцену, ту, где парень стоит у испарителей и смотрит на две луны, а музыка поднимается так, что тесно в груди. Двадцать лет спустя я бы сказал: сцена о том, как хочется отсюда свалить. В четырнадцать я формулировал проще: сцена о том, что таким, как мы, тоже положен взлет. Потом снял визор, сунул в карман моток синей изоленты, отцовской, из ящика, и вышел в ночь. Люк перед стартом в каньоне, я уверен, делал что-то похожее. Правда, у Люка не отваливалась третья ось.
Пустой квадрат лежал на отшибе, за доками, первая разметка, снятая с баланса еще до талонов. Гильдейские машины туда не ходили, прожекторного питания там не было, и именно поэтому раз в месяц-полтора там появлялся свет.
Я услышал гонку раньше, чем увидел. Сначала через раму Утюга пришел басовитый стук генератора, ворованного, судя по захлебу, с ремонтной летучки. Потом за грядой встало зарево, белое, дерганое: прожектора, штук шесть, растянутые на кабелях по периметру. Потом голоса, много, гомон, как в Куполе, только злее и веселее. А потом я перевалил гряду и увидел трассу.
Трасса была красивая. Вот все на этих гонках было ворованное, кривое и вне закона, а трасса красивая, и с этим ничего не поделаешь: овал километра в полтора, накатанный между мусорными грядами, с двумя слепыми поворотами, где гряда закрывает выход, и одной длинной дугой вдоль старого канала. Гряды в свете прожекторов стояли как горные хребты, только из хребтов торчали ребра шпангоутов. Пыль висела над всем этим золотым туманом. Народу собралось сотни полторы: пацаны с полей, молодые контрактники, докеры, пара грундов, и все делали вид, что просто гуляют тут ночью, в восьми километрах от жилых рядов.
Тотализатор держал смотрящий доков, и звали его Жбан. Я его знал, как знают погоду: видел издалека, вблизи не попадал. Мужик лет пятидесяти, короткий, широкий, с лицом, на котором эмоции кончились еще при Конкордате. Он сидел на пустой катушке у весового вагончика, при нем стоял детина с тетрадью, и очередь желающих поставить двигалась мимо детины быстро и тихо, как на приемке.
Ставить на себя мне пришлось самому, таков был порядок: гонщик подходит, называет машину, кладет ставку.
— Утюг, — сказал я, когда дошла очередь. — Сам поведу.
Детина посмотрел на меня, потом за мою спину, где в темноте пыхтел Утюг, и что-то шевельнулось у него в лице, что при желании можно было счесть улыбкой.
— Взнос за участие пять кредитов. Ставка сверху, по желанию.
Я выложил все. Взнос пять, и сверху ставка: двенадцать кредитов, заработанных пайкой у Чиптика, он платил за тонкую работу живыми, полтора кредита за вечер, и тридцать один талон, все, что накопилось после штрафа, подработок и десяти дней экономии на ужине. Детина пересчитал талоны, скривился, талоны на гонках шли по курсу скупщиков, двенадцать за кредит, записал: «Утюг, сам, четырнадцать с половиной». Четырнадцать с половиной кредитов. Год моей жизни в пересчете на вечера, вся моя наличность до последнего талона, одна строка в чужой тетради.
— Выплата один к шести, если доедешь первым, — сказал детина. — Правила простые: побеждает быстрый. Получает уважаемый.
Я тогда решил, что это у них присказка такая. Присказка и была. Просто я ее не дослушал.
Машин на старт вышло восемь и парк этот стоил отдельного взгляда. Пока мы ждали построения, я прошелся вдоль ряда, по профессиональной привычке, и наслушался на неделю вперед. У крайнего лоадера, водил его докер с перевязанной кистью, движок работал с провалом на низких: забит жиклер, лечится продувкой, но кто ж ему скажет. У второго гидравлика подвывала на подъеме, воздух в контуре, будет вялый на грядах. Третий был собран вообще без головы, зато с любовью: хозяин, пацан года на три старше меня, разрисовал ему кабину молниями, и молнии эти были единственным быстрым, что в нем имелось. Мы с ним кивнули друг другу, как кивают люди одной религии.
Про остальных из шестерки можно коротко: обычный полевой утиль, поднятый такими же, как я, только постарше. А вот седьмая была фаворитом, и на нее ставил весь док: «почти заводской» лоадер, желтый, целый, с родной гидравликой, у него даже фары стояли парные и одинаковые, что на наших полях выглядело почти неприлично. Водил его детина по кличке Косарь, взрослый, лет двадцати пяти, с плечами, в которые можно было упереть балку. Он на этих гонках, как я потом узнал, выигрывал третий раз подряд.
Косарь подошел, когда я проверял крепление третьей оси. Постоял, посмотрел сверху вниз, сплюнул аккуратно мимо моего колеса, культурный.
— Малой, тут не песочница. Раздавлю и не замечу.
— Ты сначала догони, чтоб давить, — сказал я. Бравада процентов на шестьдесят, для меня рекорд.
Косарь хмыкнул и ушел к своему желтому. А я остался у третьей оси и дослушал то, что начал слышать еще на его подходе. Его лоадер стоял метрах в десяти, на холостых, и в общем гуле, если наклонить голову и выключить все лишнее, было слышно: в правом переднем у желтого поет подшипник. Тонко, на пределе, с тем самым периодическим призвоном, который дает обойма, когда в ней уже пошла усталостная дорожка. На холостых это песня. Под нагрузкой, на четырех кругах по грядам, это приговор, вопрос только в счете кругов.
Я ничего никому не сказал. А что говорить? Придет пацан к взрослому: у тебя подшипник поет. Взрослый пошлет пацана по адресу, и будет прав по форме. Машина сама все скажет, у нее не забалуешь.
Старт дали фонарем: Жбан лично поднял и опустил ручной прожектор, и восемь лоадеров рванули в пыль.
Про первые два круга рассказывать почти нечего, кроме того, что это было лучшее, что случалось со мной за четырнадцать лет жизни. Не подумайте, что я забыл про блок, экзамен и сто дней. Я все помнил. Но есть состояние, когда машина, трасса и ты соединяются в одну систему, и в этой системе нет ни одной лишней детали, и все тарифные сетки мира остаются за грядой. Утюг шел. Гряды били в подвеску, пыль стояла стеной, в слепых поворотах приходилось идти по памяти, по колее, накатанной за первый круг, и Утюг шел, некрасивый, тяжелый, ровный, как утюг по простыне.
Ехал я по своей науке, единственной, какая у меня была: не рвать. Лоадер, это не гоночная машина, у него нет запаса на красоту. У него есть момент, сцепление и живучесть, и выигрывает не тот, кто быстрее едет, а тот, кто меньше теряет. Я держал свои две тысячи шестьсот, входил в гряды под ровный газ, отпускал машину там, где она сама знала, как ей качнуться, и к концу второго круга шел четвертым, и три машины впереди меня рвали.
Первым, конечно, рвал Косарь. Желтый у него был реально хорош, он на прямой вдоль канала уходил от всех, как от стоячих, и толпа на гряде орала. Но я его слышал. Каждый раз, когда мы сходились в поворотах, я ловил сквозь пыль и рев его правый передний: песня поднималась. К третьему кругу подшипник уже не пел, он выл, с подвизгом на каждом сжатии, и я знал этот вой, я его слышал на Корове за неделю до того, как у нее лопнула обойма на весовой. Косарь не слышал ничего. У него в кабине ревел его собственный движок, и ревела его собственная уверенность, а она у людей громче всего.
На третьем круге сошли двое: один поймал ребро шпангоута в колесо, второй перегрел движок и встал в белом пару. Осталось шесть. Докера с провальным жиклером я обошел на дуге вдоль канала, он на прямой давил, а из поворотов выползал, движок не подхватывал с низов, и весь его выигрыш съедали первые тридцать метров после каждой гряды. Пацана с молниями я обошел еще проще: он свою машину жалел, как я Утюга, только он жалел тормозя, а я жалел не разгоняясь, и разница между этими двумя жалостями за круг набежала метров в двести. Я вышел на третье место, не обгоняя больше никого: те, кто был впереди, сами освобождали мне дорогу, убираясь с нее в гряды и в пар. Это, кстати, главный секрет всех гонок на свете, только он никому не нужен, потому что скучный: чтобы приехать первым, достаточно никуда не деться.
Предпоследняя гряда четвертого круга была самой злой на трассе: высокая, с жестким приземлением на укатанный грунт, и после нее сразу слепой правый. Всю гонку я проходил ее одинаково: сброс перед гребнем, мягко через верх, газ на выходе. Терял на этом секунды полторы за круг. Косарь всю гонку брал ее внаглую, в полный газ, на пролет, и его желтый каждый раз приземлялся с таким ударом, что у меня сводило зубы за его подвеску. За подвеску зря: подвеска у заводского была честная. А вот правый передний подшипник…
Я его услышал даже сквозь свой движок. Короткий, сухой хруст, как будто кто-то раздавил горсть гравия, и сразу тишина на месте воя, а тишина на месте воя, это самое страшное, что бывает в механике. Обойму разорвало на приземлении, колесо встало враспор и повело, и желтый лоадер на полном ходу, на выходе в слепой правый, вместо поворота пошел прямо. В гряду.
Он не перевернулся, скажу сразу, Косарь отделался дугой на кабине и неделей громких рассказов. Желтый воткнулся в осыпь, снес себе передок и застрял по фары, и когда я проходил поворот, в свете моих фар было видно, как из-под капота у него идет ленивый белый пар, а сам Косарь бьет кулаком по рулю. Я не злорадствовал. Честно, не успел: у меня оставалось полкруга и вся моя жизнь на кону.
И еще, чтобы закрыть вопрос, который мне потом задавали: нет. Я не подстроил, не подрезал и даже не молился на его подшипник. Я просто не мешал ему проигрывать. Человек всю гонку старательно, с полной отдачей, на глазах у полутора сотен свидетелей убивал свою машину, и у него получилось. Мешать чужой работе невежливо, так меня учили старшие.
Финишный створ, два прожектора на столбах, я прошел первым, с отрывом секунд в двадцать. Помню, как встал, как заглушил движок и положил лоб на руль, и Утюг подо мной тикал остывающим железом, часто-часто, как будто у него тоже колотилось сердце. Помню рев толпы, вполне искренний: на меня, как выяснилось, поставили полтора человека, и эти полтора человека в ту ночь озолотились, а толпа любит, когда кто-то озолотился, это дает всем остальным лицензию на надежду.
Четырнадцать с половиной кредитов при выплате один к шести, это восемьдесят семь. Плюс ставка назад. Сто один кредит, тысяча с лишним талонами, половина «Логоса» одной ночью, и Чиптик дает рассрочку под… под что-нибудь дает, я что-нибудь придумаю. Я шел к весовому вагончику через толпу, меня хлопали по плечам, и я, дурак, позволил себе целых три минуты побыть победителем.
У вагончика сидел Жбан. Детина с тетрадью стоял рядом и выдавал выплаты, быстро, не глядя, как приемка. Когда подошла моя очередь, детина посмотрел не в тетрадь, а на Жбана. И Жбан сказал, не мне, а куда-то поверх, спокойно, как объявление по громкой:
— Мелкому без поручителя не положено. Порядок такой: выплата уважаемому человеку. Предъявишь крышу, получишь. Взнос и ставку тоже верну крыше, все по-честному.
Я сначала честно не понял. Переспросил даже. Мне объяснили, коротко, без злости, как объясняют устройство мира: выплаты на гонках идут только тем, за кого есть кому спросить. Взрослому контрактнику, докеру, человеку клана. За четырнадцатилетнего с полей спросить некому, значит, и выплачивать некому: нет субъекта. Правила простые: побеждает быстрый, получает уважаемый. Присказка, которую я не дослушал, оказалась не присказкой, а параграфом. У них тут тоже была своя сетка, у теневых, и в этой сетке для меня тоже не было графы.
— Я выиграл, — сказал я. Тихо, потому что в горле стояло.
— Выиграл, — согласился Жбан, впервые посмотрев прямо на меня, и в глазах у него не было ни насмешки, ни жалости, вообще ничего, приемка. — Гоняешь хорошо. Подрастешь, приходи, будешь в деле. А сейчас иди домой, малой. Ночь на дворе.
Самое страшное было не это. Самое страшное было то, что толпа расходилась. Просто расходилась, буднично, переговариваясь о своем: никто не возмутился, не удивился, не сказал «так нельзя». Полторы сотни человек видели, как пацана лишили выигрыша, и для полутора сотен человек это была не новость, а погода. Дождь пошел. Мелкого кинули. Бывает, да не всегда… нет, вот тут именно что: бывает всегда.
Один человек все-таки подошел. Пацан с молниями на кабине, он приехал пятым, догнал меня на полдороге и пошел рядом, глядя, как я, себе под ноги.
— Меня прошлой весной так же, — сказал он. — Приехал вторым, а выплату забрал бригадир моего дядьки, как «уважаемый». Дядька потом отдал половину, и то потому что родня. — Он шмыгнул носом. — Ты не думай, тут все по-честному. Просто честность у них своя, весовая. Гоняешь ты, кстати, страшно: ровно, как по ведомости. Я так не умею, я газую.
— Не газуй, — сказал я. Больше у меня для него ничего не было.
Он кивнул с уважением, как будто получил формулу, и отстал. Может, и получил.
Список поручителей я перебрал тут же, по дороге, благо он был короткий. Мать. Мать была человеком с настоящей должностью, и по весам Жбана не весила ничего, а узнай она про Утюг и про ночные заезды, похоронила бы обоих: сначала Утюг, потом меня, и оба раза по правилам. Чиптик. Чиптик, пожалуй, дал бы крышу, как даёт рассрочку, и по той же ставке: у пацана с молниями выплату забрал бригадир его же дядьки и вернул половину, потому что родня. Мы с Чиптиком роднёй не были. Больше в списке не значилось никого. Сорок одна позиция креплений на дверце кабины и одна графа в списке тех, кто может за меня спросить, да и та с прочерком. Такая у меня выходила комплектация.
До Утюга я дошел ровным шагом, я себе это зачел потом отдельной строкой: дошел ровно, не побежал и не заревел. Сел в кабину, взялся за рычаги.
И услышал.
На финише, на последнем приземлении, когда я уже позволил себе радоваться, что-то хрустнуло внизу, и я тогда решил: показалось, потом гляну. Теперь, на холостых, в ночной тишине, было слышно без всякого «показалось»: третья ось. Крепление моста лопнуло по старой усталости, мост висел на честном слове и одной целой проушине, и каждый метр хода дорабатывал это слово до конца. Утюг прошел свою гонку на пределе и сломал в ней спину. Мы с ним, выходит, выиграли одинаково.
До дома он не доехал бы. До дома его было и не надо: утиль, поднятый без параграфа, после такой ночи следовало разобрать быстро и тихо, пока весовая не заинтересовалась, откуда на Пустом квадрате свежие следы. У прожекторов уже крутился барыга с доков, из тех, что пасутся на любой беде, и морда у него была профессионально сочувствующая. Начал он с пяти, с профессиональным вздохом: рама лопнула, мост висит, кому это надо. Я в ответ, на автомате, потому что торговаться меня учил Чиптик, а горевать не учил никто, продиктовал ему опись: движок живой, держит две восемьсот, гидравлика живая, собрана из трех комплектов, но собрана правильно, обе фары живые, кабина целая, резина на сорок процентов. Мертвое в машине одно: крепление третьей оси, металл, копейка. Барыга слушал, склонив голову, потом посмотрел на меня с чем-то похожим на уважение: люди его профессии ценят точную опись выше вежливости. Мы сторговались за девять кредитов. Девять. За год моих вечеров, за раму от ГП-6, за движок, который держал две восемьсот, за машину, которая час назад выиграла гонку. Барыга отсчитал мятые бумажки и уехал на моем Утюге в темноту, и смотреть вслед я не стал, потому что есть вещи, на которые смотреть необязательно.
Я стоял посреди пустеющего квадрата с девятью кредитами в кулаке. Прожектора гасли один за другим, генератор заглох, и на гряды возвращалась нормальная целинская ночь, с холодом, ржавым запахом и гулом лифта через подошвы. Итог ночи, если по ведомости: минус вся наличность, минус лоадер, плюс девять кредитов и плюс одно знание, за которое в приличных мирах берут дорого: победа без статуса равняется нулю. Можно быть быстрее всех. Считают не скорость, считают, кто за тобой стоит.
— Держи. Горячий еще.
Я обернулся. Из темноты, со стороны погасшего генератора, подошел Хруст. В руке у него была жестяная кружка, и от кружки шел пар, и пахло цикорным варевом, которое у нас называли кофе примерно с теми же основаниями, с какими Целину называли Жемчужиной. Я взял кружку двумя руками, руки, оказывается, замерзли.
— Ты здесь откуда? — спросил я. Голос почти не дрогнул.
— Я на все заезды хожу. — Хруст встал рядом и посмотрел на трассу, над которой оседала пыль. — Смотрю. Мне по должности положено знать, кто из молодых как водит. Вдруг кадры.
Он помолчал. Отхлебнул из своей кружки, второй, я только теперь заметил.
— Машину слушал, — сказал он. Не спросил, а подтвердил, как весовая подтверждает тоннаж. — Всю гонку. Я видел, как ты его правого переднего пас с третьего круга. Вот и людей так же слушай, у людей тоже все слышно, если не глохнуть от собственного движка. Только людям подшипник не заменишь.
Он кивнул на вагончик Жбана.
— У этого, например, обойма лопнула лет тридцать назад.
— Он меня кинул, дядь Хруст.
— Он тебя взвесил. — Хруст сказал это без осуждения, как говорил все. — По его весам ты пока легкий. Злиться на весы дело пустое, я тебе уже объяснял. Надо набирать вес.
Мы стояли и пили цикорий, и пар от кружек уходил вверх, к звездам, которых над Целиной видно мало, пыль, но какие видно, те стоят насмерть. Потом Хруст сказал то, ради чего, как я сейчас понимаю, он и шел через весь квадрат с двумя кружками:
— Завтра в ночь у меня рейс на орбиту. Кладбищенский маршрут, двенадцать часов, погрузка на внешнем поясе. Напарник мой опять по печени лечится, эль ему доктор прописал, не иначе.
Он отхлебнул.
— Гонять ты умеешь, я посмотрел. Пойдешь возить по-настоящему?
Кулак, которым я всю ночь сжимал сначала ставку, потом девять кредитов, потом просто сам себя, разжался как-то сам.
Первый в моей жизни дверь открылась сама. Не та, в которую я стучал. Но открылась.
— Пойду, — сказал я.
— Тогда спать иди, полузаяц, — сказал Хруст, забирая у меня пустую кружку. — Рейс в четыре утра. Опоздаешь на минуту, уйду без тебя, и это будет самый дешевый урок пунктуальности в твоей жизни.
Что такое «полузаяц», я спросить не успел: Хруст уже уходил в темноту, унося обе кружки. Ладно. До четырех утра завтрашней ночи оставалось чуть больше суток, и я твердо знал две вещи: что не просплю и что матери об этом рейсе буду рассказывать по той же системе, что про листок. По графам.
Глава 6. Полузаяц
Без десяти четыре утра я стоял у грузовой площадки доков и смотрел на корабль, на котором мне предстояло впервые в жизни покинуть планету.
Скажу честно, в ролике Академии корабли выглядели иначе.
Передо мной, в свете площадочных прожекторов, стоял гильдейский грузовой челнок ГК-9, бортовой номер стерт до трех последних цифр, всей своей осанкой он напоминал самовар. Старый, пузатый, с четырьмя посадочными опорами враскоряку, с брюхом, закопченным до глубокого черного и с грузовой рамой на спине, на которой уже стояли принайтованные контейнеры. Его и звали Самовар, я это выяснил через минуту, когда Хруст вышел из-под брюха и хлопнул ладонью по опоре:
— Знакомься, полузаяц. Самовар. Тридцать восемь лет на линии, списан четыре года назад, летает по продлению, потому что заменить нечем. Не смотри, что страшный: он в своей жизни падал два раза, оба раза удачно. Статистика лучше, чем у красавцев.
— А почему Самовар?
— Услышишь, — пообещал Хруст.
Про «полузайца» он объяснил мне еще на проходной, коротко, как объясняют технику безопасности. Заяц, это кто едет тайком и бесплатно. Полузаяц, это местное изобретение: человек, которого в судовой роли нет, но который работает и получает долю. Целого зайца весовая рано или поздно ловит, потому что заяц прячется, а все, что прячется, оставляет следы. Полузаяц не прячется: он ходит открыто, таскает, подает и глаз проверяющего по нему скользит, как по инвентарю. Инвентарь в судовую роль не пишут.
— Главное правило полузайца, — сказал Хруст, — работать. Стоящий без дела пацан на борту, это вопрос. Пацан с ветошью и ключом, это пейзаж.
На погрузке распоряжался Крюк. Он стоял у рампы со своим планшетом и смотрел в него так внимательно, как не смотрел никогда: не поднимая глаз вообще. Мимо него прошел я, прошла моя сумка с инструментом, прошел Хруст, вслух, для площадки, объяснявший мне, «инструменту», куда нести ветошь и за все это время Крюк не увидел ничего. Это была ювелирная работа: человек с правом штрафа четверть часа удерживал в поле зрения планшет, на котором, я потом подсмотрел, была открыта таблица поверки огнетушителей. Есть люди, которые помогают делом. Крюк помогал бездействием и в его исполнении это было большое, сложное бездействие, почти искусство.
До посадки был еще обход, обход этот стоил всех моих вечерних школ. Хруст шел вокруг Самовара медленно, по часовой, с фонарем, не проверял, а здоровался: ладонью по опоре, костяшками по баку, ухом к насосному отсеку. Я шел следом и получал науку в назывном порядке. Сопла: смотри на кромки, трещина по кромке блестит свежим, окалина матовая, блестящее ищи. Опоры: у третьей выработан демпфер, поэтому грузимся с перекосом на полтонны, невелика хитрость, а посадку бережет. Заправочный узел: после заправщика проверяй пломбу сам, у заправщика норма, у тебя жизнь, интересы разные. У грузовой рамы Хруст остановился и минуту молча смотрел, как крепят последний контейнер, потом сказал негромко «перетянут второй ряд, лопнет стяжка на выходе из атмосферы» и пошел заставлять перетягивать. Стяжку перетянули. Она не лопнула. Я потом много раз вспоминал эту минуту: вот так выглядит квалификация, она скучная, она ходит по часовой и бормочет, и именно поэтому все живы.
В кабине Самовара было два кресла, но кресло второго пилота Хруст завалил ветошью и запретил трогать: «Ты не пилот, ты машинное отделение». Мое место было ниже и левее, в отсеке размером со шкаф, среди трубопроводов, у щита с приборами, Хруст провел мне инструктаж, который я запомнил дословно и на всю жизнь, потому что он весь состоял из глаголов:
— Смотришь сюда: давление наддува, держится от восьми до девяти, ниже семи орешь мне. Смотришь сюда: температура второго контура, до ста десяти зеленая, свыше орешь. Этот вентиль трогай, если скажу. Этот не трогай, даже если скажу: если я такое скажу, значит, мне на голову упало и командует уже не я. Здесь трогай. Тут не дыши. Вопросы?
— А почему тут не ды…
— Увидишь.
В космосе, как выяснилось этим же утром, два правила: не трогай то, что работает и не верь тому, что не работает. Все остальное, говорил Хруст, комментарии.
Стартовали в четыре ноль шесть.
Вот тут я должен рассказать про романтику, потому что у меня с ней за девяносто секунд старта произошел полный взаиморасчет. В голофильмах старт, это музыка, отсчет и лицо героя, красиво освещенное приборами. В машинном отсеке Самовара старт выглядел так: сначала снизу ударило, как будто планета пнула нас коленом, потом на грудь сел кто-то тяжелый, невидимый и очень настойчивый и стал усаживаться поудобнее секунд шестьдесят, все это время весь корабль вокруг меня орал. Не металлически скрипел, а орал: трубы, крепеж, обшивка, каждый узел на своей ноте, хором и мой пресловутый слух в этом хоре искал признаки смерти и находил их примерно везде. А еще пахло. Горелой смазкой, старым уплотнителем, разогретым металлом, и запах густел синхронно с тяжестью на груди.
Стрелка наддува, между прочим, все это время стояла на восьми с половиной. Я на нее смотрел не отрываясь, как было велено, она была единственной спокойной вещью в моем мире.
Потом тяжесть слезла. Не постепенно, а разом, как будто ей стало скучно и вместе с ней с меня слезло все: вес, верх, низ и завтрак. Завтрак я удержал, зубами, из принципа: полузаяц, который заблевал машинное отделение в первые пять минут, это не работник, а груз. Желудок поболтался где-то под горлом, повисел и нехотя вернулся на место. Невесомость. В ролике Академии кадеты в ней летали, как белые птицы. Я в ней висел, как ветошь на трубе, держался за скобу так, что побелели пальцы.
— Живой? — спросил Хруст сверху, из кабины, не оборачиваясь.
— Живой.
— Наддув?
— Восемь и четыре.
— Красота. Кофе будешь? Учись пить в невесомости, в этом весь космос и есть.
Синтетический кофе из тубы в невесомости на вкус еще хуже, чем на земле, хотя казалось бы. Зато Самовар на орбите наконец объяснил свою кличку: на маршевом режиме, на малой тяге, весь его трубопроводный организм выходил на какой-то резонанс и начинал ровно, уютно посвистывать, со всхлипом на конце, точь-в-точь как самовар из старого голофильма про зиму. Под этот свист мы и пошли по маршруту: двенадцать часов, кладбищенская дуга, конечная точка станция «Эпсилон-13», разделка и переплавка, хозяйство Утилизационной Корпорации.
Быт рейса я освоил быстро, потому что он не отличался от быта смены, только смена не кончалась, а пол время от времени менял мнение о том, где он. Вахта у щита: наддув, температура, раз в двадцать минут обход крепежа с фонарем, гайки в невесомости откручиваются сами, это их природа, борись. В перерывах: подай, принеси, законтри, протри. Хруст вел челнок и одновременно вел меня, голосом, спокойным, как гул лифта: это тронь, это не тронь, тут послушай, слышишь, стучит? Это насос второго контура, у него люфт вала, ему лет больше, чем тебе, стук ровный, значит, живет. Начнет стучать с перебоем, скажешь.
В обед мы ели из туб, пристегнувшись к переборке и я получил еще один урок, гастрономический: в невесомости запрещены крошки. Вообще. Крошка в невесомости не падает, она путешествует и заканчивается ее путешествие всегда в одном и том же месте: в вентиляции, в фильтре, а в плохой день в дыхательном клапане. Поэтому хлеба в космосе нет, есть паста из тубы и паста эта на вкус как канцелярская справка. Я спросил, почему нельзя брать нормальную еду хотя бы на короткие рейсы. Хруст ответил, что можно, что каждый, кто пробовал, потом лично чистил вентиляцию, что система обучения в космосе вообще одна: делай как хочешь, потом чисти.
Заодно, между тубой и кофе, я узнал судьбу Самовара, она оказалась чистой тарифной поэзией. Челнок списали четыре года назад по возрасту рамы. Замену Гильдия заказала, но новая машина шла по графе «капитальные вложения», а рейсы по графе «текущие расходы», графы эти, как объяснил Хруст, в конторе не дружили: каждая экономила себя. Поэтому Самовар получил «продление по фактическому состоянию», продление это переоформляли каждый квартал, четыре года подряд, и будут переоформлять, пока он не упадет, а когда упадет, виноват будет машинист, потому что фактическое состояние подтверждал он. Хруст рассказывал это без злости, жуя пасту, как рассказывают прогноз погоды. Я слушал и думал, что уплотнитель в кабине отцовского мусоровоза тоже, наверное, переносили на следующий квартал. Я эту мысль не сказал. Хруст на меня посмотрел так, что стало ясно: услышал.
Через четыре часа стук стал с перебоем.
Я даже не сразу поверил себе: сидел, слушал, наддув в норме, температура в норме, а стук насоса из ровного «тук-тук-тук» перешел в «тук-тук… тук», с ленивой такой запинкой, как будто насос начал задумываться о смысле работы. Я сказал. Хруст спустился, послушал, приложив ладонь к кожуху, лицо у него не изменилось вообще, только глаза стали быстрые.
— Второй контур травит на сальнике, — сказал он. — Давно травит, а теперь потек. Смотри, вон капли висят.
Капли действительно висели: в невесомости утечка не лужа, а гроздь, темные шарики теплоносителя дрожали у фланца и по одному отрывались в воздух. Красиво, между прочим. В аварии вообще много красивого, если у тебя есть время смотреть, у нас его не было: без второго контура грелся маршевый теплообменник, а с перегретым теплообменником Самовар мог идти только по нисходящей, в атмосферу, досрочно и навсегда.
— Глушить? — спросил я. Голос, к моему собственному удивлению, вышел ровный.
— Глушить нельзя, остынем к стыковке, потом не запустим, запуск у него с грунта. — Хруст уже открывал бортовой рундук. — Будем обходить. Байпас видел когда-нибудь?
— Читал.
— Сейчас почитаешь руками.
Следующие сорок минут были самой важной практической работой моей жизни на тот момент, я их помню по секундам. Мы гнали обходную ветку вокруг течи: кусок гибкого шланга из рундука, два переходника, четыре хомута. Хруст размечал и командовал, я крутил, потому что мои руки пролезали туда, куда его уже тридцать лет как не пролезали. Работать ключом в невесомости, это отдельная наука: ты крутишь гайку, а гайка крутит тебя, упереться коленом, локтем и затылком в три разные трубы, чтобы в этой системе координат вращалось что-то одно. Теплоноситель, кстати, вонял. Сладко, химически, тошнотворно, капли его норовили прилипнуть к рукаву. «Тут не дыши» из инструктажа относилось, как выяснилось, именно к этому фланцу: старый сальник сифонил парами всю дорогу.
Руки у меня тряслись. Я это видел со стороны, как чужое: пальцы делали все правильно, быстро, в верном порядке, при этом мелко дрожали, сами по себе, отдельным личным страхом. А голос не дрожал. Я докладывал: хомут второй затянут, перехожу к третьему, на фланце сухо. Голос был ровный, потому что голос слушал Хруста, а Хруст был спокоен, как приемка. Уже потом, взрослым, я понял, что это и есть главный секрет всех аварийных работ: в замкнутом объеме паника и спокойствие передаются одинаково, по воздуху, старший выбирает, чем дышать экипажу.
Байпас встал. Мы открыли обходные вентили, перекрыли течь с двух сторон, температура второго контура, доползшая к тому времени до ста семи, подумала, остановилась на ста девяти и поползла вниз. Я висел напротив щита и смотрел, как она ползет: сто пять, сто один, девяносто шесть. Каждый градус вниз был мой. Наполовину мой, ладно. На четверть, если честно считать руки и голову. Но был.
— Запиши в голове, — сказал Хруст, вытирая руки моей ветошью. — Первое: течь нашел ты, ушами. Второе: до стыковки глаз с контура не спускаешь, байпас, это не ремонт, это уговор. Третье: вот теперь кофе.
Станцию «Эпсилон-13» я увидел за час до стыковки, сначала как звезду, потом как гроздь огней, а потом целиком, вот тут я прилип к иллюминатору по-настоящему, потому что ни один ролик, ни один голофильм, ничто на свете не готовило меня к масштабу орбитальной свалки.
Представьте себе поле сортировки. Наше, обычное, с грядами и квадратами. А теперь поднимите его в черное небо, растяните на сотни километров и подсветите изнутри. Корабельные туши висели ярусами: сухогрузы со вспоротыми боками, лайнер без носа, связки барж, скрученные в жгут, между ними ползали искры, живые, яркие: резаки. Бригады резали металл прямо в пустоте, снопы искр расходились от них медленными веерами, оседая в темноту. Желтые дроны-мусорщики, тупорылые, семейство то же, что наши полевые, только жирнее, таскали отрезанное к приемным воронкам станции. А сама станция стояла в центре всего этого, как паук в самодельной паутине: цилиндры, фермы, причальные усы и вечный, даже сквозь обшивку слышный, гул переработки.
Пока мы ползли к причалу, Хруст провел мне краткий курс орбитальной экономики, тыча пальцем в обзорное стекло. Вон те туши, что вспороты вдоль, это выработка Корпорации: с них сняли все ценное, теперь режут корпус на плиты, плиты в переплавку, слитки транспортом в метрополию. Вон те, нетронутые, ждут очереди и юристов: у половины мертвых кораблей живые владельцы, тяжбы за них идут дольше, чем шла служба. А вон та мелочь, что кучей у дальней воронки, это наш брат, планетарный лом, его жгут в плазменной печи не глядя. Все, что мы четыре года сортировали на полях, наши классы А, Б и В, наши нормы и штрафы, здесь входило в воронку одной серой рекой и переставало быть чьей-либо биографией.
— Красиво? — спросил Хруст, выравнивая челнок по причальному створу.
— Красиво, — честно сказал я.
— Это потому что ты в тепле и через стекло. Изнутри оно другое. Ну, сейчас узнаешь: разгрузка наша.
Разгрузка была нашей и еще какой. На погрузочном узле станции работали грунды-такелажники, четверо, в броневых скафандрах по фигуре, отчего каждый выглядел как небольшой шагающий док. Грунды в невесомости, это отдельное зрелище: масса у контейнера никуда не девается и когда сорокатонную дуру надо остановить у створа, ее останавливают грунды, спинами, ногами, домкратами, всем, что есть. Люди при этом процессе выполняют роль сигнальных флажков. Я подавал стропы, цеплял скобы, светил и старался быть пейзажем, в середине разгрузки один из грундов, разворачивая контейнер, вдруг сунул мне в руки конец страховочного троса и сказал одно слово, глухо, через мембрану:
— Держи.
И я держал. Двумя руками, упершись ногами в ферму, всем своим полусотней килограммов против медленной сорокатонной инерции, трос тянул из ладоней, как живой, это было тяжело, а бросить было нельзя, потому что грунд сказал «держи», а грунды слов не тратят. Через двадцать секунд контейнер сел в захваты, трос обмяк, грунд забрал его у меня, кивнул, на этом наше общение закончилось. Я потом полрейса разглядывал свои ладони. След от троса лежал поперек обеих, красный, честный, как печать: предъявителю сего доверяли держать.
Хруст, наблюдавший эту сцену от рампы, вечером прокомментировал ее одной фразой, которую я тоже забрал в коллекцию: грунд человеку абы что в руки не дает, у них считается, что рука умнее рта, знакомятся они руками. Выходило, что меня сегодня представили обществу.
Обратно шли пустыми, без груза, а Самовар посвистывал веселее. Я отстоял свою вахту у щита, байпас держал, температура стояла на девяноста двух, Хруст позвал меня наверх, в кабину, «посмотреть, как люди живут». Я устроился на ветоши второго кресла и смотрел: на белую дугу Целины внизу, на нитку лифта, воткнутую в нее, как игла, на ползущие по нитке искры. С орбиты наша планета выглядела почти прилично. Пыль отсюда не видна, талоны тоже.
А потом, уже на нисходящей дуге, на границе засветки от станционных огней, я увидел их.
Далеко, на пределе различимости, там, где кончались рабочие ярусы свалки и начиналась просто чернота, висели силуэты. Другие. Я не сразу понял, чем они другие, а потом понял: рабочие туши на разделке висели как попало, вповалку, как лом в куче. А эти стояли. Ровно, строем, нос к носу, десятки корпусов, крупных, темных, без единого огня, разделочные искры к ним не подбирались даже близко. Мертвый флот. Он не лежал на этой свалке. Он на ней ждал.
— Дядь Хруст, а это…
— Кладбище, — сказал Хруст, не оборачиваясь и не дожидаясь конца вопроса. — Туда не ходят.
Он сказал это ровно тем же голосом, каким говорил «этот вентиль не трогай, даже если скажу». Не страшилка, не запрет даже. Табличка на двери. И, как всякая честная табличка, она сообщала ровно одно: дверь существует.
Я смотрел на строй мертвых кораблей, пока его не срезало краем иллюминатора и молчал. Сойкино «раньше в Тихом брали» лежало у меня в голове рядом, на соседней полке, я чувствовал, что эти две полки друг про друга знают. Но думать об этом при Хрусте не хотелось: было у меня подозрение, что он и мысли слышит, как подшипники.
На нисходящей, когда Целина уже разрослась на весь обзор и начала из планеты превращаться обратно в местность, Хруст сказал, глядя прямо по курсу:
— Напарник мой раньше, чем через месяц, не вернется. Печень у него обстоятельная, лечится основательно. Рейса два-три в месяц у меня по графику. Будешь ходить?
— Буду, — сказал я раньше, чем он договорил.
— Доля та же, инструментская. Подрастешь до фамилии, поговорим о восьмушке. И условие: школу свою вечернюю не бросаешь, узнаю, что бросил, рейсы кончились. Мне Тана голову отвинтит и будет права.
Он назвал мать по имени, легко, по-соседски, я в очередной раз сообразил, как тесно все повязано на этой планете: Хруст учил меня рычагам, Крюк помнил отца, мать знала все раньше всех. Целина, это не место. Целина, это одна большая бригада, где у каждого своя смена и все друг у друга на слуху. Уехать отсюда, между прочим, значило уехать и от этого тоже. Я эту мысль тогда додумывать не стал. Она была неудобная, как гайка под левую руку.
Сели в шесть вечера, с двумя короткими воплями всей конструкции, штатными, как заверил Хруст. Расчет был тут же, у площадки, без ведомости: Хруст отсчитал мне долю в ладонь, монетами и мятыми бумажками. Девять талонов и три кредита. За двенадцать часов, за байпас, за трос и за первую в жизни невесомость.
— Это честно, — сказал он, глядя мне в глаза. — Доля инструмента, одна двадцатая. Была бы у тебя фамилия в судовой роли, была бы одна восьмая. Фамилия, малой, самая дорогая деталь. Дороже блока.
Я не спорил. Я стоял на твердой, чуть покачивающейся планете, сжимал в кулаке девять талонов и три кредита и производил пересчет. С гонки у меня осталось девять кредитов. Итого двенадцать кредитов и девять талонов, округленно тринадцать. «Логос-12» стоил двести десять. Рейсы случались, когда случались, два-три в месяц, не каждый со мной. До экзамена оставалось сто шесть дней. Арифметика выходила прежняя, безнадежная, с одной поправкой: теперь она была безнадежная на новой высоте.
И вот что еще изменилось за эти двенадцать часов, самое главное, я это сформулировал по дороге домой, в развозке, пока запах теплоносителя выветривался из рукавов. Раньше я мечтал улететь. Просто улететь, отсюда, из ямы, куда угодно, это была мечта со знаком минус, мечта-побег. А теперь я побывал там, куда бегут и увидел, что космос, это не «куда угодно». Это работа: вонючая, тесная, с трясущимися руками, со стрелкой, с которой нельзя сводить глаз. И я в этой работе, вроде бы, не последний. В ролике Академии не показывали, как пахнет космос. Теперь я понимал почему: за такой запах не вербуют.
Но я все равно хотел туда. Уже не ОТ ямы, а ЗА этим самым: за стрелкой, за тросом, за «держи». Только палубы пусть все-таки будут белые. Должен же кто-то там, наверху, время от времени мыть пол.
Дома мать спросила, где я был. Я сказал: в рейсе, с Хрустом, инструментом, вот доля. Это была правда, целиком, без граф, мать выслушала ее молча, глядя на мои ладони со следом от троса. Потом сказала:
— Руки отмой керосином. И запомни: узнаю, что летал без Хруста, полетишь у меня без челнока.
По ее меркам это было благословение.
Керосином я руки отмыл. След от троса не отмывался еще три дня, все три дня я, садясь за учебники, клал ладони на стол так, чтобы его видеть. Учеба со следом шла почему-то лучше. До экзамена оставалось сто шесть дней, у меня было тринадцать кредитов из двухсот десяти, впереди, если Самовар не передумает летать, светили еще рейсы. Арифметика по-прежнему не сходилась. Но теперь она хотя бы пахла космосом.
Глава 7. Край Тихого
За следующий месяц я сходил с Хрустом еще в три рейса, и все три прошли до обидного штатно: ни одной течи, ни одного перебоя, Самовар свистел, наддув держался, доля капала. Я даже начал понимать ритм этой работы, ее длинное дыхание: погрузка, вахта, разгрузка, сон, школа, смена, снова погрузка. Между рейсами я паял для Чиптика, чинил соседям все, что дымило, и вел бухгалтерию в тетради, на последней странице, столбиком.
Столбик выглядел так. Было после гонки: двенадцать кредитов и девять талонов. Три рейса: плюс девять кредитов и двадцать семь талонов. Пайка и мелочь: плюс четыре кредита с хвостом. Минус жизнь: ботинки развалились окончательно, минус два кредита на барахолке. Итого к середине месяца: двадцать шесть кредитов округленно. Из двухсот десяти.
Рейсы, кстати, были хорошие. Во втором Хруст подпустил меня к стыковочному докладу: я вел отсчет дистанции по дальномеру, вслух, ровным голосом, а он рулил и в конце сказал диспетчеру станции «принято, швартовку подтверждаю» так, как будто нас в кабине было двое по ведомости. В третьем мне доверили полную вахту, четыре часа, Хруст спал в кресле, честно спал, с храпом, и это доверие весило больше доли. Я сидел у щита, слушал насос, смотрел на стрелки и понимал, что счастлив, что вот прямо сейчас, в тесном вонючем отсеке списанного челнока, счастлив, и что рассказать об этом некому: мать испугается, пацаны не поверят, а Хруст скажет «наддув доложи».
Я делил и умножал этот столбик каждым вечером, как будто от перестановки что-то менялось. До экзамена оставалось восемьдесят с небольшим дней. Рейсов за это время будет еще пять, ну шесть, если печень напарника проявит стойкость. Пайка, мелочь, смены. К экзамену у меня набиралось, при всей удаче, кредитов семьдесят. Треть блока. Арифметика была честная, как весовая, и, как весовая, она мне ничего не была должна.
Казенный терминал я тоже не забыл, не думайте. Я съездил в Центр Распределения, посмотреть на него вживую: они стоят в предбаннике, за стеклом, четыре штуки, для ознакомления. Мать была права во всем, кроме масштаба бедствия: она говорила «западают клавиши», а там западала сама жизнь. Машины были ровесники Гроссбуха, только Гроссбух жил у меня, ухоженный, с чищеными контактами, а эти двадцать лет мучила очередь. Я засек по табло, как экзаменующийся у крайнего терминала три раза перезапускал задачу. Нет. На этом решать судьбу было нельзя. Вопрос вычислителя оставался открытым, и закрыть его могло только чудо по сходной цене.
А параллельно со столбиком, тем же самым месяцем, во мне тихо дозревало решение, о котором я никому не говорил. Оно дозрело окончательно в четверг, у ангара, на жаровне, я хорошо помню этот вечер, потому что это был последний вечер, когда Тихий квадрат был для меня фольклором.
Жаровню у ангара разводили по четвергам: старая тормозная ступица на трех камнях, в ней горит промасленная ветошь и обрезки тарного бруса, вокруг сидит молодежь сектора и жарит на прутках хлебные корки и колбасный брикет. Гильдия жаровню не разрешала и не запрещала: параграфа не было. Взрослые подходили погреть руки и уходили, а мы сидели подолгу, разговоры на жаровне всегда шли по одному маршруту: тарифы, девчонки с Купола, кто кого на доках, и обязательно, ближе к углям, страшилки.
В тот четверг страшилки пошли про Тихий, их вообще в последнее время стало больше, к сезону, что ли.
— У Мятого в прошлом квартале дрон туда укатился, — рассказывал Щуплый, пацан из второй бригады, размахивая прутком. — Сортировочный, «Трудолюб». Укатился за кран и все. Мятый за ним не пошел, доложил как утерю. Так вот, через три дня дрон сам вернулся. Стоит утром у ангара, понял? Только он теперь не ездит по меткам. Метку ставишь, а он стоит и смотрит.
— Дроны не смотрят, у них глаз нет, — сказал кто-то из темноты.
— А этот смотрит!
— Это что, — перебил второй, постарше, контрактников сын. — Вот у бати напарник был, зашел на спор за кран, на сто шагов всего. Вышел через час, хотя заходил на десять минут. И седой. Весь, начисто. Его потом на материк списали, к родне.
Я сидел, жевал корку и проводил свою обычную ревизию. Дрон, который «сам вернулся»: подвисший блок ориентации, покатался по остаточной программе, вернулся на маяк зарядки, у Трудолюбов это штатно. «Стоит и смотрит»: датчик метки засорен, лечится продувкой. Седой напарник: никто из сидящих у жаровни седого напарника не видел лично, все видели того, кто видел. Классическая целинская страшилка, у нее всегда одна и та же конструкция: подробности яркие, свидетель отсутствует. Про токсичные озера рассказывали то же самое, только там хоть вода была по-настоящему рыжая.
— А чего туда вообще не ходят? — спросил кто-то из молодых, из новеньких. — Ну врет электроника. Ногами-то можно.
Стало на секунду тише. На этот вопрос у жаровни был канонический ответ, и выдал его контрактников сын, солидно, как читают устав:
— Раньше ходили. Батя говорит, лет двадцать назад оттуда таскали, и неплохо таскали. А потом двое пошли и не вернулись. С концами: ни людей, ни следов. С тех пор все.
— Кто пошел-то?
— Ну, мужики. Двое.
— Чьи мужики? Фамилии есть?
— Отстань, а? Мужики и мужики. Все знают.
Вот это «все знают» и было фундаментом всей целинской мистики. Я потом, уже взрослым, специально спрашивал стариков: никто не смог назвать ни имен, ни года, ни бригады. Двое мужиков, ушедших в Тихий, существовали в том же реестре, что седой напарник: подробности яркие, свидетель отсутствует, дело закрыто.
— А я слышал, там время назад идет! — выдал Щуплый, воодушевившись. — Зайдешь на час, выйдешь вчера!
— Это у тебя смена назад идет, балабол, — сказала Сойка, проходившая мимо с термосом. — Вчера норму не добрал, сегодня добирать будешь. Марш спать, жарщики.
Перед тем как разойтись, дошло, конечно, и до подначек, у жаровни всегда доходит. Щуплый, которому не хватило славы с его дроном, обвел всех прутком и объявил конкурс: кто сходит за кран на сто шагов, тому он отдает недельный сахар. Пошли переглядки, гоготки, двое даже встали, разминая плечи, но как-то так встали, что сразу было видно: не пойдут, встали для протокола. Меня Щуплый тоже ткнул прутком: а ты, Форк? Ты ж у нас теперь космонавт.
Я пожал плечами и сказал, что за сахар не работаю. Гогот съехал на меня, и это было ровно то, что требовалось: пацан, который боится, огрызается и доказывает, а пацан, который пожал плечами, скучный, про него забывают через минуту. Про меня забыли через тридцать секунд. Я сидел, смотрел в угли и думал, что вранье бывает и молчаливое: все за этой жаровней мерялись храбростью на словах, а я единственный собирался в Тихий по-настоящему, и именно поэтому единственный из всех выглядел трусом. Мир вообще любит такие расклады. Я к ним привыкал.
Народ заржал над очередной страшилкой и начал расползаться. А я остался у углей еще на полчаса, и вот тут надо честно рассказать, что происходило у меня в голове, потому что снаружи это выглядело как «пацан греется», а внутри шла приемка решения.
Дело в том, что я не верил в Тихий квадрат. В смысле, в аномалию, в «время назад», в седых дядек. Я верил в то, что можно проверить, а проверяемого про Тихий было известно ровно три вещи. Первое: электроника там действительно врет, это подтверждали люди, которым я доверял, тот же Хруст, у него на краю квадрата однажды поплыл курсовой указатель, и он про это говорил скучно, без глаз в потолок, как про износ. Второе: контора списала квадрат как нерентабельный, официально, есть номер решения, я его нашел в подшивке у школьного координатора. Третье: туда никто не ходит. Двадцать лет.
А теперь смотрите, как складываются эти три факта, если смотреть на них не через страшилку, а через тариф. Электроника врет: значит, дроны там не работают, автоматика не работает, машинная разборка невозможна. Нерентабельно: значит, контора не пошлет туда бригаду никогда, солярка дороже выхода. Никто не ходит: значит, все, что там лежало двадцать лет назад, лежит и сейчас.
А лежать там было чему. Тихий квадрат, это старые поля, первая разметка, и под свежими слоями обычного лома там лежали слои терраформерские: то, что свозили и бросали, когда проект закрывали.
Разведку я провел заранее, в школе Купола, тихо и вполне легально. У школьного координатора, унылого человека с вечным насморком, имелся архивный шкаф, и в шкафу подшивки: решения конторы, старые кадастры, техническая библиотека, которую никто не открывал со времен Присоединения. Я записался «готовить доклад по истории терраформирования», координатор посмотрел на меня с подозрением, доклады у него добровольно не готовил никто и никогда, но шкаф открыл. Три вечера я глотал пыль. Нашел решение конторы по Тихому: «квадраты 2-14 и 2-15 первой разметки вывести из эксплуатации как нерентабельные», номер, печать, двадцать один год назад. Нашел кадастровую схему старых полей, перерисовал. И главное, нашел «Каталог стационарного оборудования терраформационного комплекса», толстенный, конкордатский, с ятями местного разлива, и в нем, в разделе автоматики, все, что мне было нужно: модели, шины, разъемы, потребление.
Я выписал на оборот учебника по физике шесть моделей. Шесть блоков управления терраформерской автоматикой, от климат-контроллера «Погода-4» до станционного расчетчика РК-9. Все шесть: гражданский класс, никакого учета, никаких серых контейнеров. И все шесть по шине и питанию совместимы с обычным терминалом, каталог честно приводил разъемы. Считали эти машины медленно по нынешним меркам, но мне не нужно было быстро по нынешним. Мне нужно было быстрее Гроссбуха, а быстрее Гроссбуха считает даже усталый человек.
Другими словами: в восьми километрах от моего дома лежал бесплатный вычислитель. Может, не один. Накрытый двадцатью годами мусора и одной страшилкой.
Совесть, конечно, вставляла свои реплики. Совесть у меня говорила голосом Хруста и спрашивала: а что бы сказал я, если бы ты спросил? Я знал что. Хруст сказал бы «не ходи», и не потому, что верил в седых дядек, а потому, что взрослые не ходят в места, где не работает подмога: сломаешь ногу в завале, и никакой дрон тебя не найдет, потому что дроны там не работают, для того квадрат и закрыт. Это был сильный аргумент, и я его честно записал в столбик, в графу «против». А потом записал в графу «за» все остальное: блок, экзамен, восемьдесят дней, треть суммы, казенный терминал с западающей жизнью. И еще одну строчку записал, самую нечестную: я шел один именно потому, что один. Позвать было некого. Взрослый запретит, ровесник разболтает. Есть дела, которые делаются в одиночку не от храбрости, а от бедности на людей.
Врать не буду: был в этом решении и процент отчаяния, и процент этот был не маленький. Но я его тогда старательно переименовал в расчет, потому что с расчетом можно работать, а с отчаянием только сидеть. Переименование, между прочим, законная инженерная операция: половина ремонта начинается с того, что «катастрофу» переписывают в «перечень неисправностей».
Страх, я к тому времени уже понимал это по-целински, вообще не запрет. Страх, это надбавка к цене. Все ценное на этой планете лежит там, где страшно, дорого или запрещено, потому что там, где не страшно, дешево и можно, уже все подобрали. Контора выразила свое отношение к Тихому квадрату числом: нерентабельно. Ну так у меня рентабельность другая. У конторы солярка, у меня ноги бесплатные.
В голофильмах в такие места идут за сокровищем, с мечом и музыкой. Я собирался идти за блоком питания, с фонарем и бутербродом. Наверное, поэтому мне и было не так страшно, как положено: жанр не тот.
Сборы я устроил в пятницу вечером, после смены, и подошел к ним так, как учили Хруст и мать, то есть по протоколу. Расстелил на столе куртку, выкладывал и вычеркивал. Вода: две фляги, одна на пояс, одна в рюкзак. Еда: брикет, корки, все жареное с четверга. Фонарь и запасной фонарь, батареи к обоим, свежие, проверенные под нагрузкой, а не «полежали в ящике». Ключ на семнадцать, пассатижи, отвертка, нож. Ветошь, перчатки запасные. Моток веревки, десять метров, на всякий не знаю какой случай, но десять метров веревки еще никому не мешали. И отцовский моток синей изоленты, из ящика. Не потому, что я собирался что-то заматывать. Просто с ним выходило спокойнее, а спокойствие весит ноль граммов, глупо не брать.
Батареи я проверял под нагрузкой, обе пары, по десять минут на фонаре, с секундомером и записью просадки. Это отцовское правило, мне его передал Хруст в пересказе: батарея, полежавшая в ящике, это не батарея, а сувенир, и выясняется это всегда в самый темный момент. Ботинки надел новые, купленные после развала старых, уже разношенные по полям, но с живой подошвой: по завалам ходят подошвой, а не храбростью. Куртку взял отцовскую, брезентовую, она была мне велика на размер, зато не рвалась об арматуру, проверено тремя поколениями зацепов. Рюкзак собрал с вечера и поставил у двери. В дорогу собираются накануне, говорил отец, утром человек глупый.
Отдельной статьей шла навигация. Компасу в Тихом веры не было, электронике тоже, значит, оставалось то, что не врет: ориентиры и память. Отец возил по тем полям, пока квадрат не закрыли, я это знал от Хруста, и еще я знал отцовскую карту. Не бумажную: отец рисовал мне поля на песке, когда мне было лет семь, палочкой, в лицах, вот кран, у него стрела скрипит, вот цистерна лежит кверху брюхом, как дохлая рыбина, вот антенна торчит зубом. Я тогда думал, это сказки на ночь. Оказалось, картография. Я восстановил его песочную карту по памяти, перерисовал на бумагу, отметил три ориентира и прикинул маршрут: от ржавого крана, это граница, дальше отец говорил не ездить, до цистерны, от цистерны до антенны-зуба. Туда по прямой километра три. По завалам, считай, все шесть.
Ведру я сказал «сторожи». Команда «сторожи» в его платке отсутствовала, но Ведро давно решило эту проблему по-своему: неизвестные команды оно трактовало как «стой где стоишь», и вставало у двери, фарой внутрь. Получался сторож, который никого не пускает наружу. Нас обоих это устраивало: меня, потому что Ведро при деле, Ведро, потому что задание выполнено.
Оставалась мать.
Вот тут легко не было, и врать не буду, что было. Мать уходила на смену в субботу в пять утра, я собирался выйти в шесть, до ночи обернуться. Сказать правду было нельзя: правда называлась «иду в закрытый квадрат один», и на этом мой поход заканчивался в прихожей, вместе, возможно, с рейсами. Сказать «пойду гулять» было нельзя тоже: на Целине не гуляют, это подозрительнее Тихого. Я написал записку. «Взял смену на подмену, вернусь к ночи. Ужин не оставляй. Р.»
Я перечитал ее три раза. Она была короткая, деловая и построена целиком из настоящих слов, которые я говорил сто раз. И она была враньем от первой буквы до точки, и это было новое: до сих пор я матери недоговаривал, раскладывал правду по графам, но письменно, черным по белому, не врал ни разу. Письменное вранье, оказывается, отличается от устного, как накладная от трепа: у него есть документ. Окно у меня было честных четырнадцать часов: мать уходила в пять, возвращалась к десяти вечера, суббота у терминала день длинный, лифт по субботам гонит двойные составы. Шесть километров туда, шесть обратно, часа четыре на поиск, час на резерв. Даже с запасом на завалы я успевал вернуться, поужинать и сидеть над учебником с честным лицом. План был плотный, как хорошая укладка. У плотных укладок, правда, есть известное свойство: они не любят первой же нештатной мелочи. Но об этом я в пятницу вечером предпочитал не думать.
Я положил записку на стол, придавил кружкой и почувствовал холодок между лопаток, тот самый, который у меня с тех пор включается на любую подделку документов. Полезный, кстати, холодок, я его потом научился уважать. Но в то утро он был просто неприятный.
Вышел я в шесть десять, с рассветом. Ведро проводило меня до порога и встало в дверном проеме, фарой внутрь, на своем бессрочном посту «сторожи». Я оглянулся на него от угла: жестяная тумба со шваброй наперевес, охраняющая пустой дом от самого себя. Почему-то от этой картины стало спокойнее. Хоть кто-то сегодня занимался абсолютно безопасным делом.
Утро было обычное, наше: горелый пластик, холод через куртку, гул лифта через подошвы. До северного края рабочих полей я доехал на попутной платформе: водитель, полусонный контрактник с четвертой бригады, вез бочки с обезжиркой и на мое «на подмену еду» кивнул, не просыпаясь. Вранье, раз начавшись, экономит на мелочах.
Дальше дорога кончилась, в прямом смысле: попутка свернула к своим квадратам, а я пошел пешком, вдоль старой разметки, по колее, которой не пользовался никто, кроме времени. Колея еще читалась, старые машины умели продавливать грунт на совесть, но по обочинам ее уже затягивало мелким ломом, ветер здесь десятилетиями делал свою сортировку, без нормы и без выходных. Через километр мне попалась весовая будка, близнец нашей, только мертвая: стекло выбито, платформа весов вспучена, а внутри, на пульте, лежал слой пыли такой ровности, какую не наведет ни одна уборщица. На стене будки кто-то когда-то написал краской «ДО ВСТРЕЧИ», и краска пережила и автора, и адресата, и, подозреваю, сам повод. Я прошел мимо, стараясь не хрустеть. В мертвых местах не хочется шуметь, и это не мистика, это вежливость.
Ржавый кран я увидел издалека, километра за полтора. Он стоял на границе Тихого, старый гусеничный подъемник, врос в грунт по фары, стрела задрана и согнута на середине, как рука, которая что-то показывала и забыла что. У основания крана старая разметка кончалась: последний номерной столб, дальше только гряды, серые, слежавшиеся, другого цвета, чем наши рабочие, у наших цвет ржавчины живой, рыжий, а эти выцвели до серости, как все, что на этой планете оставляют в покое.
Я встал у столба и провел ревизию приборов. Часы: идут, время сходится с рассветом. Наручный компас, дешевая механическая стрелка, я его взял именно как индикатор: у столба он показывал север туда, куда положено, вдоль стрелы крана. Я сделал десять шагов за столб и посмотрел снова.
Стрелка плыла. Не крутилась, как в страшилках, а именно плыла: медленно, лениво уходила с севера на северо-восток, подрагивала, возвращалась, снова уходила, как будто север ей наскучил и она подыскивала себе занятие поинтереснее. Я постоял, глядя на это тихое вранье, и убрал компас в карман. Все, что мне было нужно, он уже сообщил: граница настоящая. Дальше по ориентирам.
И еще одно я заметил на тех первых десяти шагах, раньше, чем что-либо увидел. Звук.
Вернее, его убыль. Свалка никогда не молчит, я это знал всем телом с восьми лет: где-то всегда скрипит остывающий металл, где-то сыплется потревоженная ветром мелочь, гудят дальние машины, и подо всем этим, вечный, лежит гул лифта. Этот шумовой фон был мне как дыхание, я его не слышал, потому что он был всегда. А здесь, за столбом, он начал выключаться. По частям, как рубильники на щите: сначала пропали дальние машины, потом ветровая осыпь, потом скрип. Остался только лифт через подошвы, и тот стал тише, глуше, как будто между мной и планетой подложили войлок.
Я простоял на месте, наверное, минуту, проводя инвентаризацию того, что слышу. Собственное дыхание: есть. Кровь в ушах: есть, раньше не замечал, что ее слышно. Ветер: есть, но неправильный, он шевелил пыль у моих ботинок беззвучно, как в записи с выключенным звуком, потому что шуметь ветру здесь было нечем: все, что могло дребезжать, задребезжало свое двадцать лет назад и слежалось. Лифт: есть, через подошвы, тише обычного вдвое. Все остальное: нет. Прейскурант короткий, как меню в столовой по талонам.
Тихий квадрат оказался действительно тихим.
Мне это сразу не понравилось. Не испугало, врать не буду, а именно не понравилось, профессионально: я четырнадцать лет прожил в мире, который непрерывно рассказывал мне о себе скрипом, гулом и дребезгом, и вдруг собеседник замолчал. А когда машина, которая всегда шумела, вдруг работает тихо, любой технарь вам скажет, что это не к добру: значит, где-то что-то отключилось. Я поправил лямки, сверился с перерисованной картой и пошел вглубь, на цистерну, стараясь наступать погромче. Хоть какой-то звук в этом квадрате должен был быть моим.
Глава 8. Челнок
Первый час в Тихом квадрате не происходило ничего, и я ответственно заявляю: это гораздо хуже, чем если бы происходило.
К происшествию можно приложить руки. Упал, встал, обошел, починил. А когда вокруг просто тихо, просто серо и просто пусто, руки приложить не к чему и освободившийся ресурс головы немедленно занимает воображение. Мое воображение, разогретое четвергами у жаровни, первые полчаса работало на полную мощность: вот за той грядой что-то шевельнулось, вот этот шпангоут торчит как-то намеренно, вот тут пыль лежит подозрительно ровно, как будто ее разровняли. В зоне не было ни монстров, ни призраков. Только я и мое воображение. Честно говоря, компания так себе.
Спасла меня, как всегда, работа. Я вспомнил, зачем взял с собой тетрадный лист и карандаш, и занялся делом: начал составлять карту вранья.
Идея простая, любой наладчик поймет. Если приборы врут, первым делом выясни, кто врет, как врет и врет ли стабильно. Я останавливался каждые двести шагов и опрашивал свое хозяйство по списку. Компас: врал, но лениво и по-разному, у крана уводил на северо-восток, дальше начал гулять широкими волнами, период минуты полторы-две. Как индикатор глубины захода годился: чем шире гуляет, тем дальше я залез. Часы, механику, я сверял по солнцу, грубо, но честно: за первый час они убежали вперед минуты на четыре. Интересно, что равномерно: не скачком, а ровным ходом, как будто время здесь текло чуть под уклон. Я записал: «часы +4 мин/час, поправка на обратном пути». Дальномер, простенький оптический клин с барахолки, не врал вообще: проверил на трех известных базах, по длине контейнера, сходилось до метра. Это было ценно: значит, врет не все, врет электромагнитное и точное, а тупая оптика и тупая механика живут. Из этого следовал вывод и про дроны: их мозгам тут действительно делать нечего, а вот человек с оптикой и карандашом вполне работоспособен.
Записав третью серию замеров, я поймал себя на том, что страх ушел. Не весь, остаток сидел где-то под ложечкой, дежурный, но рабочий фон очистился: у меня была тетрадь, в тетради цифры, у цифр закономерности. Зона, которую меряешь карандашом, перестает быть зоной и становится участком с плохой электромагнитной обстановкой. Похожим образом, я слышал, устроены все страшные вещи на свете. Не проверял. Пока.
Ориентиры отцовской карты выходили из серости по расписанию, и каждый раз у меня внутри что-то вздрагивало, потому что это было как перекличка через тринадцать лет: отец рисовал палочкой на песке, а поле отвечало железом. Цистерна нашлась на втором километре, лежала кверху брюхом, как дохлая рыбина, отец так и рисовал ее, пузом вверх, и даже пробоина в борту была на месте, темная, с завернутыми внутрь краями. У цистерны я взял левее, как велела карта, обошел длинную гряду, из которой торчали ребра терраформерских ферм, первый старый слой, уже теплее, и через полчаса увидел зуб.
Антенна стояла на дальнем краю гряды, обломанная на середине, и обломок действительно торчал зубом, кривым, коренным, со сколом. Под зубом, если верить песочной карте, начинался участок, куда отец заезжал в последние свои рейсы по старым полям: туда свозили остатки станционного оборудования, когда демонтировали второй терраформерский узел. Мой участок. Мои шесть моделей с оборота учебника.
По дороге к зубу случилась и первая находка-обманка, я ее запомнил как прививку. Из осыпи старого слоя торчал угол корпуса с шильдиком, и на шильдике, под грязью, читалось «РК». Я расчистил его с колотящимся сердцем, РК-9 стоял у меня в списке под номером шесть, станционный расчетчик, лучший вариант из всех. Корпус выкопался за двадцать минут и оказался РК-2: не расчетчик, а распределительный коммутатор, родня по заводу и по шильдику, жестяной шкаф с рубильниками, ноль вычислений. Я сидел над ним, дышал и учился главному старательскому навыку: не праздновать до маркировки. Поле, как выяснилось, умеет шутить сериями: за день мне попались еще два «почти» и один «вот же оно, ну пожалуйста», и все четыре раза я хоронил надежду обратно в осыпь.
Я дошел до зуба к десяти утра, по спешащим часам к четверти одиннадцатого, и следующие три часа занимался самой обычной на свете работой: разбирал завал. Вручную, по-старательски: снять верхний слой бытового лома, он тут был тонкий, десятилетие-полтора, добраться до старого слоя, читать маркировки, копать шурф там, где маркировки обещают. Перчатки убил за первый час. Нашел: корпус климат-контроллера «Погода-4», пустой, выпотрошенный еще при демонтаже, одни направляющие. Нашел станину от расчетчика, без самого расчетчика. Нашел контейнер с терраформерским крепежом, ведра три отличных болтов из нержавейки, в другой день это была бы добыча, сегодня, обидно, балласт. Шесть моделей из списка существовали здесь только в виде следов: аккуратные пустые посадочные места, срезанные жгуты. Демонтажники двадцать лет назад знали свое дело. Все, что считало, они вывезли, а бросили только то, в чем считать нечему.
К часу дня я сидел на станине, ел брикет и проводил ревизию честно, по-хрустовски: экспедиция проваливалась. Не с треском, а хуже, буднично: шурфы пустые, список ненайденного полный, время к развороту. По плану у меня оставался час на поиск, потом обратный маршрут с поправкой на врущие часы. Час. Я жевал и водил глазами по гряде, по привычке читая рельеф, и вот тут рельеф мне ответил.
Метрах в семидесяти за зубом, в лощине между двумя грядами, лежал холм. Неправильный холм. Все кучи на полях, естественные, имеют осыпной профиль, пологий: лом сваливали сверху, он растекался. А этот холм был слишком компактный и слишком цельный, без осыпи, как будто под мусором лежало что-то одно, большое, и мусор на него не сваливали, а он его на себя собрал: годами, слой за слоем, пылью и мелочью. Я такие холмы видел на кладбищенских ярусах с орбиты, только там они висели, а тут лежал.
Час на поиск, сказал я себе, и пошел копать неправильный холм.
Верхний слой сошел легко, он был рыхлый, наносной. Под ним обнаружилась плоскость. Металл, гладкий, серо-зеленый, с той специфической матовой фактурой, которую дает армейское антибликовое покрытие, я его знал по обломкам с разделки. Я расчистил окно метр на метр, потом еще, пошел вдоль плоскости и через двадцать минут понял, что раскапываю борт. Цельный борт. Не лист, не фрагмент: борт лежащей машины, метров пятнадцать длиной, со стыками обшивки и заклепочным швом, а когда я дочистил до кормового среза, там, под окалиной и грязью, проступила маркировка. Точнее, ее призрак: краску стерло время, но трафаретные буквы всегда чуть меняют фактуру металла, и под углом, в косом свете фонаря, читались следы: три знака, потом пробел, потом еще строка мельче. Военная разметка. Не гильдейская, не конкордатская гражданская, я их все знал наизусть. Военная, старая, и какая именно, я сказать не мог, а я, между прочим, умел опознавать все, что валяется на этой планете. Первый звонок, что день пошел не по каталогу.
Челнок. Малый, штабной или связной, судя по обводам кормы. Он не упал, падение сминает, а этот лежал ровно, с целым, на первый взгляд, корпусом: его посадили или дотащили, а потом он двадцать с лишним лет собирал на себя пыль в закрытом квадрате, куда не ходят ни люди, ни дроны.
По уму следовало засечь координаты и уйти: время. По уму. Я прошел вдоль борта и нашел пролом, у миделя, внизу: рваная дыра метра полтора, края завернуты наружу, значит, било изнутри, и это я тоже отметил механически, не думая, потому что думать я в тот момент уже не мог, я хотел внутрь так, как не хотел, кажется, ничего в жизни. Голофильмы, все двадцать шесть чипов разом, стучали мне в затылок: заброшенный корабль, тайна, сокровище. Наладчик во мне сумел выторговать только процедуру: фонарь в левую, следовать пять минут, ничего не трогать без осмотра.
Внутри было темно, тесно и очень пыльно. Луч фонаря стоял в воздухе плотным столбом, пыль в нем висела неподвижно, я первый посетитель за двадцать лет, взвесь оседала без меня десятилетиями и теперь поднималась от каждого шага. Отсек за проломом оказался техническим: стеллажи, крепления под ящики, все пустое. Дальше переборка с люком, люк приоткрыт, я протиснулся, стараясь не касаться краев, и попал в кабину.
Она была маленькая, четыре кресла, и она была разграблена. Давно и профессионально: панели вскрыты, блоки выщелкнуты из гнезд, жгуты срезаны у разъемов, все то же самое, что я видел в шурфах, аккуратная работа демонтажников или мародеров, кто бы они ни были. Кресла стояли ободранные до каркасов, и на одном каркасе, командирском, судя по месту, поручни подлокотника заканчивались пустыми креплениями: там явно жило что-то съемное, унесенное. Тел не было. Вообще следов людей не было, ни костей, ни тряпок, ни личного, и это, скажу честно, обрадовало: я к тому моменту твердо решил, что скелет в кресле стал бы для меня перебором по жанру.
Зато следы работы читались, как накладная. Кто бы ни потрошил эту кабину, он шел по ней в порядке ценности: сначала навигация и вычислители, гнезда вскрыты первыми, аккуратно, фиксаторы отжаты, не сломаны. Потом связь, но не вся: передающий блок унесли, приемный оставили, он был намертво вварен в раму, возиться не стали. Потом мелочь: приборы, лампы, даже часть тумблеров повыдергана, это уже не демонтаж, это сбор урожая. И нигде ни одного рваного среза, ни одной сорванной резьбы. Работали не спеша, со светом, с инструментом, и работали, судя по слою пыли поверх следов, очень давно, тогда же, двадцать лет назад. Кто? Вопрос я себе задал и сам же снял с повестки: у поля не спрашивают, кто. У поля спрашивают, что осталось.
А осталось, если честно, издевательски мало. И я уже собирался вылезать, когда луч фонаря, обходя кабину по последнему протокольному кругу, зацепил угол за срезанным кабельным коробом.
Я стоял посреди мертвой кабины, светил по углам и произносил про себя инвентаризацию, чтобы не сползти в благоговение: приборная доска, выпотрошена. Пульт связи, треснувший экран, выпотрошен наполовину, приемный блок на месте, передающий унесен. Пол: обрывки проводов, битый пластик, крошка. Ценного: ноль. Экспедиция оставалась провальной, только теперь провальной с приключением, а это, как известно, та же цена, но хоть с музыкой.
У дальней стены, под срезанным кабельным коробом, среди обрывков проводов и битого пластика, валялся питбой. Армейского образца, крупнее гражданских, под слоем окалины и пыли, но силуэт не спутаешь: корпус-скоба под предплечье, экранный блок, гнезда сменных модулей. Его явно сорвало с креплений ударом, может, тем же, что пробил борт, отбросило в угол, и там он пролежал все эти годы, среди мусора, лицом вниз.
Я поднял его двумя руками, тяжелый, кило десять с окалиной, перевернул.
И в ту же секунду за моей спиной ожил пульт.
Не весь. Одна строка. На треснувшем экране связного блока мигнул огонек приемника, побежала строчка знаков, короткая, символов тридцать, мигнула еще раз и погасла. Все. Снова темнота, пыль в луче и тишина.
Я стоял с питбоем в руках и слушал собственное сердце, которое стучало где-то в шее. Потом сказал вслух, потому что вслух оно всегда убедительнее:
— Остаточный заряд. Дребезг контактов. Я тряхнул корпус, где-то замкнуло. Мертвое железо часто вздрагивает, спроси любого разборщика.
Разборщики действительно такое рассказывали: тронешь старую плату, а она мигнет тебе на прощание конденсаторной памятью. Физика, ничего личного. Я повторил про физику еще раз, для верности, убрал питбой в рюкзак, к болтам из нержавейки, и через минуту уже забыл про строчку на экране. Вот честно: забыл на годы. У меня в рюкзаке лежала находка, в часах жила поправка плюс четыре минуты, а снаружи ждал обратный маршрут, и голова, занятая делом, смахнула ту строчку в ящик «дребезг», где она и пролежала… долго. Дольше, чем следовало.
Почему я вообще взял этот питбой, спросите вы, если экспедиция шла за вычислителем, а питбой был мертвый, как все в этом квадрате? Отвечаю как технарь: по коренному правилу. Исправный корпус не бросают. Я осмотрел его при фонаре: корпус цел, трещин нет, порты живые, не выломаны, контакты под окалиной, но геометрия в норме, крышки модульных гнезд на месте. Армейский. Значит, живучий. Или наоборот: настолько мертвый, насколько армия умеет, у армии и то и другое выходит основательно. В любом случае: даже как корпус с портами он стоил на рынке больше, чем три ведра болтов, а если внутри уцелело хоть что-то, то это «что-то» было армейской элементной базой, за которую Чиптик снял бы фартук в знак уважения. Блок терраформеров я не нашел. Уходить совсем пустым было выше моих сил.
Обратная дорога вышла длиннее и хуже, и я до сих пор считаю ее самой полезной частью того дня, потому что она меня кое-чему научила.
Приборы к вечеру врали гуще. Компас уже не гулял, а вращался, медленно, безостановочно, как ложка в стакане, и толку от него не стало никакого. Часы, по ощущению, разогнались сильнее заявленной поправки. Небо затянуло высокой пылью, солнце размазалось в пятно, тени умерли, и мои ориентиры, рассчитанные на утренний косой свет, потерялись в ровной серости. У опрокинутой цистерны я взял, как думал, правильное направление, шел по нему двадцать минут и вышел к цистерне же. С другой стороны. Классика: без ориентиров человек ходит дугой, у каждого своя кривизна, моя, как выяснилось, заворачивала вправо.
Вот тут стало по-настоящему нехорошо. Не мистически, а арифметически: окно времени таяло, вода во второй фляге плескалась на донышке, а надвигающиеся сумерки в квадрате, где врет все, кроме оптики, отменяли и оптику. Я сел на ребро цистерны, запретил себе дергаться и провел ревизию активов. Ноги: есть. Карандаш и тетрадь: есть, но карта без теней слепа. Компас: труп. Часы: врут. Слух…
Слух.
Я закрыл глаза и стал слушать так, как слушал сплавы, гонку, насос второго контура. Тихий квадрат молчал, но молчал он, как я уже знал, не полностью: сквозь войлок этой тишины, на самом дне, через подошвы и через кости, шел гул. Лифт. Наш лифт, единственный звук планеты, который не выключался никогда, и он был не «где-то», он был там, где ему положено: на востоке, за горизонтом, за рабочими полями. Гул был слабый, размазанный, но у размазанного гула есть градиент: три шага в одну сторону, чуть глуше, три шага в другую, чуть плотнее. Ушами такое не берется, берется подошвами и терпением.
Я пошел по градиенту. Сто шагов, замер, послушал через ноги. Еще сто. Способ был мучительно медленный: с остановками я делал от силы два километра в час, вода кончилась на первом же привале, последние глотки я растянул по-взрослому, по глотку на замер, горло к концу склеивалось, и один раз, на осыпи, я оступился и съехал метра на два вместе с мелочью, отделавшись рваным рукавом отцовской куртки и ударом сердца, который почувствовал даже в пятках. Куртка, кстати, отработала как обещано: брезент выдержал, арматурина оставила на нем белый шрам, а на мне ничего. Гул плотнел медленно, как остывает чай, но плотнел, и через час с чем-то серость впереди расслоилась, и из нее вышел ржавый кран со своей согнутой стрелой, самый красивый подъемный механизм, какой я видел в жизни.
За последним номерным столбом мир включился обратно. Сразу, за десять шагов: зашуршала ветровая осыпь, заскрипело где-то железо, загудели дальние машины, и гул лифта встал на свое законное место, под подошвы, в полную силу. Я стоял и слушал этот грохот, этот скрежет, эту вечную несмазанную свалку, как… ладно, скажу как есть: как обнимают. Шум мира, оказывается, входит в состав воздуха. Не знал. Теперь знаю.
До дома я добрался в десятом часу, за сорок минут до матери, успел умыться, спрятать рюкзак под койку и сесть за учебник. Записку со стола я сжег над раковиной, пепел смыл, и холодок между лопаток отработал по обоим пунктам: и за вранье, и за уничтожение документа. Мать пришла, спросила, как подмена. Я сказал: пыльно. Чистая правда, между прочим.
Итог дня, если по ведомости: двенадцать часов, двенадцать километров, ноль блоков из списка, три ведра болтов, не донесенных до дома, потому что выбросил на обратном пути ради скорости, и десять кило мертвого армейского пластика в рюкзаке. Сходил за хлебом, называется. В любом голофильме за такой день полагалось сокровище, а у меня в активе была карта вранья на тетрадном листе и стертый след трафарета, который я не смог прочитать.
Питбой я в тот вечер даже не достал: сил не было, да и мать дома. Зато, засыпая, я успел провести короткое совещание с самим собой на тему «кому сказать». Список получился поучительный. Хрусту? Хруст спросит, где взял, а врать Хрусту у меня не получалось даже в мыслях. Чиптику? Чиптик не спросит ничего, и именно поэтому назавтра о находке будет знать полрынка: круми не выдают секретов, они ими торгуют. Матери? Смешно. Пацанам? Еще смешнее. Список закрылся с результатом «никому», и это был первый в моей жизни секрет такого веса. Он улегся под койку вместе с рюкзаком и уже через час доказал мне свое главное свойство: тяжелые секреты не лежат, где положил. Они ворочаются. Я дважды вставал проверить, на месте ли рюкзак. Рюкзак был на месте. Ворочался не он.
Достал я его в воскресенье, после обеда, когда мать ушла на полсмены. Разложил ветошь, поставил находку на стол, и первым делом, до всякого вскрытия, занялся тем, чем занимается любой наш человек при находке: опознанием. Ведро ассистировало: подало щетку с первого раза, я даже вздрогнул, и встало светить, на этот раз почти туда, куда надо. Великий день, я отметил его в уме галочкой: щетка с первого раза, такое у нас случалось реже, чем рейсы. Взял щетку, керосин, начал сводить окалину с корпуса, слой за слоем, и под окалиной, на тыльной стороне скобы, проступила маркировка. Выштампованная, не крашеная, такую время не берет.
Я ее отчистил целиком. Работал не спеша, со вкусом, керосин снимал окалину слоями, и маркировка выступала из-под них, как проступает фотография в проявителе, о котором рассказывал дед с сундуком. Выштамповка была четкая, глубокая, армейская школа: серия литер, под ней цифровой блок, под ним мелкий значок-эмблема, затертый до общего силуэта, не разобрать, то ли крыло, то ли волна.
И вот что было не так, я это почувствовал раньше, чем понял. Буквы были наши. Человеческие, читаемые, каждую по отдельности я знал. А порядок был не наш. Не конкордатская система: у Конкордата серия всегда начинается с литеры завода, я их помнил все одиннадцать, тут первая литера была не заводская. Не имперская: имперские блоки короче и с контрольным знаком в хвосте, тут хвост был пустой. Не гильдейская, не корпоративная, не станционная. Я перебрал в голове весь свой зоопарк, как перебирают ключи на связке, и ни один не подошел.
Потом достал с полки свой самодельный справочник маркировок, чтобы уже с документом в руках: три года наблюдений, сотни клейм, все, что ходит, летает и валяется в этом секторе, от конкордатских ятей до свежих имперских литер, срисованных с борта инспекторского катера.
Ничего похожего. Вообще. Ни серии, ни системы, ни родни.
Я сидел над ним, наверное, полчаса, и чувство у меня было странное, двойное. Наладчик во мне радовался: армейский корпус, живые порты, неизвестная серия, это все могло стоить денег, настоящих. А тот, второй, который читал каталоги по ночам и знал наизусть все клейма сектора, тихо и настойчиво сообщал: вещь без опознания, это не вещь, а вопрос. Вопросы на Целине не продают. Вопросы на Целине сдают, и лучше не задумываться кому.
Продавать его целиком было нельзя, я это понял сразу. Потрошить самому, вслепую, не зная, что внутри и что оно стоит, глупо: так гробят половину хабара. Оставался средний путь, узкий, как всегда: показать знающему человеку. Такому, который видел больше, чем мой справочник. Такому, который не побежит в контору, потому что сам от конторы держится в тени. И желательно такому, кому выгоднее иметь во мне поставщика, чем сдать меня разово.
На рынке Купола, в дальнем конце крумийских рядов, за лавками, сидел один скупщик. Не круми. Про него говорили разное, и разное это, в отличие от баек про Тихий, имело свойство подтверждаться.
Я умел опознавать все, что валяется на этой планете. Эта штука на моем столе валяться на этой планете не имела права. Значит, пора было идти к тому, кто скупал то, что не имеет права валяться.
Глава 9. Десять талонов
Везти незаконную вещь через полпланеты, это отдельный вид спорта, и я в то воскресенье поставил в нем личный рекорд по потливости.
Формально, кстати, питбой не был незаконным. Я это проверил ночью, по школьному конспекту регламента: гражданским разрешены персональные терминалы, армейское имущество старше сорока лет считается утилем, утиль с полей принадлежит Гильдии, но найденное вне рабочих квадратов Гильдия не учитывает, потому что не знает. Получалась серая зона в три слоя, и в этой серой зоне я и ехал: сорок минут в развозке, с сумкой на коленях, а в сумке, завернутый в ветошь и старую рубаху, лежал он. Десять кило. Каждый раз, когда развозка тормозила, сумка тяжелела вдвое.
Патруля в развозке не было, патруля на проходной Купола не было тоже, был турникет-счетчик, которому на меня было плевать, и все равно к рынку я подошел мокрый, как после смены. Вранье и контрабанда, доложу вам, жгут калории лучше любых крючьев. Если Гильдия когда-нибудь узнает, она введет на это тариф.
Речь я готовил с вечера и репетировал на Ведре. Ведро оказалось идеальным слушателем: стояло, светило и не перебивало. «Уважаемый, мне сказали, вы покупаете редкое. У меня армейский персональный терминал, цельный корпус, живые порты, нестандартная серия». Я прогнал это раз двадцать, добиваясь взрослой интонации, деловой, чуть скучающей, как у людей, которым не очень-то и надо продавать. На пятнадцатом прогоне Ведро издало короткий писк, и я решил считать его одобрением: другой рецензии все равно не предвиделось.
К Сцаху я, кстати, шел не вслепую. Перед этим я завернул к Чиптику, сдал ему недельную пайку и, между делом, спросил про скупщика у дальней стены. Чиптик отреагировал всеми четырьмя руками сразу, и все четыре сказали разное: верхние изобразили уважение, нижние что-то вроде «не лезь».
— Сцах, — сказал он, понизив оба своих голоса до одного. — Старый. Очень старый, мальчик Форк. Он торговал на этой планете, когда мой клан еще не прилетел, а мой клан прилетел давно. Обмануть его нельзя. Обидеть можно, но не нужно. Цену он дает один раз, торговаться с ним, это как торговаться с весами: развлечение для того, кто не спешит. Что несешь?
— Так, старье одно.
— Ну-ну. — Чиптик посмотрел на мою сумку так, как будто видел сквозь ветошь, и, наверное, видел: профессия. — Совет бесплатный, за пайку: у Сцаха не ври про происхождение. Молчи сколько хочешь, это можно. Соврешь, он узнает по рукам. Вы, люди, когда врете, держите вещь по-другому.
Я запомнил. Держать питбой я старался одинаково.
Лавка Сцаха стояла там, где кончались крумийские ряды и начиналась тень: дальний угол рынка, у самой стены Купола, где остекление было в самых старых заплатах и свет сверху шел рябой, как через воду. У круми лавки кричали, зазывали, пахли специями. Лавка Сцаха молчала. Над входом не было вывески, вместо нее висел корабельный клапан размером с колесо, и все, кому надо, знали, а кому не надо, те и по вывеске бы не пришли.
Внутри пахло пылью, старым маслом и чем-то третьим, чужим, химическим, от чего в носу свербело, а на языке появлялся вкус монеты. И внутри были полки.
Про полки Сцаха надо сказать отдельно, потому что это была не лавка, а геология. Стеллажи уходили вглубь и вверх, в темноту, и товар на них лежал слоями, как лом на старых полях: нижние полки, чистая архаика, терраформерские клапаны, конкордатские реле в керамике, штуки, названия которых я не знал, а я знал все названия. Средние слои, мое время: гильдейское, корпоративное, имперское раннее. Верхние, свежак: пластик, светодиоды, дешевка. По этим полкам можно было читать историю планеты снизу вверх, как разрез шурфа, и я, пока шел от двери до прилавка, прочитал минимум два вымерших поколения техники.
Пока глаза привыкали к полумраку, я успел совершить открытие на нижней полке: там, среди керамических реле, стоял блок с шильдиком «Гидроузел Восточный, канал 2». Канал. Тот самый, вдоль которого шла дуга гоночной трассы, сухая канава в грядах. Выходило, что по каналу когда-то планировали пустить воду, настоящую, и у воды был гидроузел, и у гидроузла был восточный собрат, а может, и западный. Полка знала о моей планете больше, чем школьный учебник. Учебник начинался со слов «Целина, объект утилизационной концессии», как будто до концессии здесь была пустая страница.
За прилавком, на табурете, который был, возможно, старше Купола, сидел Сцах.
Я его видел раньше, издалека, на рынке, но вблизи он был… больше. Не крупнее, а именно больше, как больше старый кран рядом с новым погрузчиком, даже если габариты те же. Серо-зеленая шкура в глубоких складках, плоская тяжелая голова, руки с длинными пальцами, сложенные на прилавке в спокойный замок. Он не шевелился. Вообще. Я успел дойти до прилавка, поставить сумку, собраться с духом, и за все это время он моргнул один раз, медленно, как шлюз отрабатывает цикл.
— Мне сказали, вы покупаете редкое, — начал я заготовленную речь. — У меня редкое. Армейский персональный терминал, цельный корпус, живые порты, серия нестандартная…
— Покажи, — сказал Сцах.
Голос у него скрипел, как несмазанный шлюзовой привод, медленно и весомо, и каждое слово выходило из него с паузой, как будто проходило внутреннюю приемку. Я развернул ветошь и выложил питбой на прилавок, маркировкой вверх, я ее специально дочистил до блеска, мой главный козырь, нестандарт, редкость, цена.
Сцах взял его одной рукой. Длинные пальцы обняли корпус целиком, как моя ладонь обнимает разъем, и дальше начался спектакль, который я, сам того не зная, оплатил входным билетом в десять кило.
Пока он молчал, я разглядывал его руки и понимал, что вижу инструмент возрастом в несколько моих жизней. Кожа на пальцах была отполирована товаром до рогового блеска, на левой кисти не хватало одного когтя, и я почему-то сразу решил, что история этого когтя стоит дороже всей моей находки. На прилавке, под правой рукой, лежал гроссбух, бумажный, с медными уголками, и от него исходило то же ощущение геологии, что от полок: верхние страницы белые, нижние, в глубине блока, темные, как торф.
Он вертел находку неторопливо, как вертят фрукт, решая, брать ли. Понюхал, я не шучу, поднес к ноздрям и втянул воздух, и я готов поклясться, что по запаху он узнал про окалину, керосин и двадцать лет лежания больше, чем я по осмотру. Простучал корпус когтем, в трех местах, послушал. Коготь у него был темный, слоистый, и стучал он им точно по тем точкам, по которым стучал бы я, если бы у меня хватило наглости стучать по армейскому корпусу когтем. Потом откинул крышку модульного гнезда, глянул внутрь, на пломбу ядра, и закрыл обратно.
Все это заняло минуты полторы. Потом он положил питбой на прилавок, ровно на ту же ветошь, и сказал:
— Ядро дохлое. Корпус битый. Десять талонов, мальчик.
Я физически почувствовал, как у меня открывается рот, и усилием воли поставил его на место. Десять талонов. Десять. Талонов. Не кредитов. Четверть дневной нормы… нет, вру, четверть я получал в хорошую смену. Десять талонов, это цена двух обедов в столовой или одной пары рабочих перчаток. За армейский терминал с нестандартной серией.
— Корпус целый, — сказал я, и голос мой, к чести его, не пискнул. — Я его осматривал под лампой. Геометрия в норме, трещин нет, порты…
— Порты живые, — согласился Сцах. — Корпус битый. Сюда смотри.
Он повернул питбой торцом и провел когтем вдоль стыка, у крепежной скобы. Я наклонился. Под слоем, который я счел заводским швом, шла тонкая, волосяная, запаянная трещина: корпус когда-то раскрывали по стыку, грубо, с перекосом, и заваривали обратно, давно, до окалины. Я ее пропустил. Я, который три дня чистил и осматривал эту штуку, ее пропустил, а он нашел за девяносто секунд, когтем, не глядя.
— Вскрывали, — сказал Сцах. — До тебя. Что взяли, не знаю. Что оставили, тоже не знаю. Кот в мешке, мальчик, а мешок рваный. Десять талонов.
— Серия нестандартная, — я пошел с последнего козыря. — Такой маркировки нет в справочниках. Вообще нет. Это редкость, за редкость платят…
— За редкость платят коллекционеры. — Сцах моргнул свой медленный шлюзовой цикл. — Покажи мне коллекционера армейского старья на этой планете, и я подниму цену. А пока его нет, редкость, это не надбавка. Редкость, это расход: я буду держать эту вещь на полке двадцать лет, и каждый год она будет занимать место товара, который продается. Десять талонов.
Дальше я торговался. Честно, всерьез, по всей школе Чиптика.
— Один порт такого класса на рынке идет по восемь талонов, — заходил я с элементной базы. — Их здесь шесть. Сорок восемь талонов только разъемами, не считая шины.
— Идет по восемь, — согласился Сцах. — У того, кто его уже выпаял, отмыл, прозвонил и положил на витрину. Ты продаешь не порты. Ты продаешь работу, которую с ними еще надо сделать, и риск, что под окалиной они мертвые. Работа и риск, мальчик, это не товар. Это скидка. Десять талонов.
— Тогда так: корпус вам, начинку мне. Вы получаете скобу, экранный блок и крышки, я забираю ядро и порты. Корпус армейский, под него любая начинка встанет, покупатель найдется…
— Покупатель на корпус без начинки, — Сцах моргнул, — это человек, которому нужно спрятать нечто в армейском корпусе. Таких покупателей я знаю всех. С ними я не торгую, с ними я здороваюсь через улицу. Десять талонов.
— Да это же несправедливо, — сказал я, и до сих пор, вспоминая, морщусь: последний довод пацана. — Вещь стоит больше, вы сами знаете.
— Вещь стоит столько, сколько за нее платят. — В скрипе не было ни насмешки, ни раздражения, вообще ничего, кроме, кажется, легкой скуки очень старого существа, в двухсотый раз объясняющего таблицу умножения. — «Больше» она стоит в мире, где есть время, справочники и покупатели. Ты живешь не там. Ты живешь на Целине, у тебя мокрая спина и сумка, которую ты держишь, как краденую. Десять талонов, мальчик. Это честная цена за твою безвыходность. За вещь я бы дал меньше.
Вот тут я и понял то, что понимаю до сих пор: с Чиптиком мы торговались об одном предмете, и потому торг был возможен. Сцах торговался не о предмете. Он взвесил меня вместе с питбоем, за те же девяносто секунд, и в его цену входило все: полка, риск, моя спина, мой возраст. Против такой калькуляции у пацана аргументов нет. Аргументы против нее появляются лет через десять, и называются они «своя лавка».
У пацана есть только право сказать «нет», и я уже набирал воздуха для этого «нет», когда Сцах вдруг добавил к своей цене довесок. Бесплатный.
— Знаешь, почему пит-бой? — спросил он, глядя на меня немигающими глазами старого оценщика. — Контора скажет: полевой инженерный терминал, ПИТ. А «бой» — посыльный по-армейски. Контора врет, как всегда, наполовину. — Он сделал паузу, длинную, как его моргание. — Пит-бой, мальчик, это мальчик из ямы. Так говорили сборщики, когда твоего Купола еще не было. Лучший хабар достают из ям. Кто достал, того яма и пометила. — Коготь стукнул по прилавку, один раз. — Из ямы достал, при яме и оставь. Десять талонов, если решишь иначе.
И вот тут, на этих словах, в лавке случилось движение, и я впервые заметил, что мы не одни.
В углу, между нижних, архаичных полок, в глубоком кресле, собранном, кажется, из корабельного ложемента, сидел второй ящер. Он, видимо, сидел там все время, просто неподвижность у этой расы такая, что глаз записывает их в мебель. Этот был пестрый: поверх серой шкуры халат или мантия, латаная, из лоскутов, каждый лоскут из другой жизни. В руке фляга, мятая, металлическая, и от фляги шел запах, тот самый, химический, от которого у меня уже полчаса слезились глаза, а теперь, вблизи, заслезились по-настоящему.
Он не сказал ничего про питбой. Он вообще не смотрел на питбой, и это я заметил особо: единственный в лавке предмет, на который он не смотрел, был предмет торга. Он смотрел на меня. Зрачки у него были вертикальные, узкие, как щели в жалюзи, и смотрели они так, как смотрит доктор, а не как оценщик: не «сколько стоит», а «что с тобой будет».
— Ямы любят возвращать долги, мальчик, — сказал он. Голос скрипел, как у Сцаха, только тоном ниже, и в конце фразы из его ноздрей вышло облачко зеленоватого пара, легкое, как выдох на морозе. — Особенно тем, кто в них лазит.
И все. Он отвернулся, приложился к фляге, и стало окончательно ясно, что продолжения не будет, что реплика выдана целиком, без инструкции по применению, и что спрашивать «в каком смысле» у этой расы так же полезно, как у тарифной сетки.
Пестрого я, кстати, опознал, не по имени, имен таких не называли, а по типажу, пока стоял и хлопал слезящимися глазами. На рынке про него говорили, я слышал обрывками, в очередях: бродячий доктор. Ящер, который появляется в секторе раз в сколько-то лет, лечит все, что дышит, людей, круми, грундов, один раз, божились, поднял на ноги издыхающего тяглового мула у карьерщиков, берет чем придется, а чаще не берет вообще, и исчезает без предупреждения. Контора его не трогала: у конторы не было графы «бродячий ксенодоктор», а то, на что нет графы, для конторы не существует, я эту механику уже знал. В другой день я бы обрадовался: живая легенда, вблизи. Сегодня легенда смотрела на меня вертикальными зрачками и выдавала пророчества про ямы, и радоваться почему-то не тянуло.
Я стоял между двумя стариками, один из которых оценил мою находку в оскорбление, а второй выдал мне пророчество без адреса, и чувствовал себя, честно говоря, персонажем чужого голофильма, из тех, среднего качества, где смысл появляется во второй серии. Потом собрал себя в кучу, завернул питбой в ветошь и убрал в сумку.
— Я подумаю, — сказал я Сцаху. Это был единственный ход, сохранявший лицо.
— Думай, — согласился Сцах, и мне показалось, что в скрипе прозвучало что-то почти одобрительное. — Думать бесплатно. Пока.
Уже у двери меня догнал его голос, последняя капля из этого архива:
— Мальчик. Если решишь потрошить сам, паяй медью по меди. Армейцы люминий не ставили. Сэкономишь неделю.
Я обернулся. Сцах смотрел не на меня, а в свой гроссбух, толстенный, бумажный, и вносил туда что-то медленным когтем. Совет он выдал так же, как тот, второй, свое пророчество: в пространство, без процентов, без объяснения, зачем скупщику, только что топившему мою цену, помогать мне эту цену не принимать. Я тогда решил, что не понимаю стариков. Решение, кстати, верное, я его с тех пор не пересматривал.
На улице, в рябом свете рыночного полудня, меня наконец отпустило, и пришла злость, нормальная, рабочая. Десять талонов. Я шел через ряды, нес свои десять кило и пересчитывал обиду в аргументы, это у меня всегда так злость утилизируется. Ядро дохлое? Может быть. Корпус вскрывали? Вскрывали, факт, я проверю, что там внутри осталось. Но порты, шесть портов армейского класса, живые, я прозвоню каждый. Разъемы, шины, элементная база. Стоп.
Я встал посреди рынка, как Трудолюб с зависшим блоком.
Я же не то продаю. Я вообще не то делаю. Я таскаюсь по скупщикам с корпусом, из которого можно не выручить деньги на вычислитель, а собрать вычислитель. Армейский терминал, это и есть вычислитель, носимый, полевой: шина, порты, гнезда под модули. Ядро дохлое? Ядро, это модуль. Модули меняются, на то они и модули. У меня дома лежала гора донорского железа, у Чиптика за пайку можно было брать не талонами, а компонентами, а каталог в школьном шкафу расписывал армейские шины лучше, чем гражданские, армейское вообще документируют дотошно, я это знал по обломкам с разделки. Собрать. Не купить, не продать, собрать. Отец бы сказал: не верь конторе, верь рукам. Руки у меня были. Остальное, как выяснилось за последний месяц, добывается.
Обратно мимо лавки Сцаха я прошел уже другим человеком: с планом вместо обиды. И у самой двери, из тени, услышал звук, который запомнил на всю жизнь, сухой, костяной стук, ритмичный, как метроном. Я заглянул, не удержался.
Два старых ящера сидели над прилавком и играли в кости. Кости были желтоватые, кубики, выточенные из чьих-то позвонков, чьих именно, я уточнять не стал тогда и никому не советую до сих пор. Пестрый тряс их в горсти и метал на прилавок, Сцах смотрел на результат своим шлюзовым морганием.
— Опять ты жульничаешь, — проскрипел Сцах.
— Я? — Пестрый прижал флягу к груди, и из ноздрей у него вышел возмущенный зеленоватый пар. — Я слишком стар, чтобы жульничать быстро.
Я тихо отступил от двери и пошел к развозке, и уже на ходу сообразил, что стало с моей заготовленной речью: я произнес из нее полторы фразы. Вся домашняя работа, вся взрослая интонация, все двадцать прогонов перед Ведром ушли в тот же фонд, куда на этой планете уходило все подготовленное заранее. Экспромтом Целина тоже не интересовалась. Целина разговаривала с тобой прейскурантом, и единственное, что зависело от тебя, это подпись.
В сумке лежал мальчик из ямы, оцененный в десять талонов и не проданный ни за какие. За спиной, в лавке, стучали позвонковые кости: два существа, помнившие эту планету зеленой, а может, и синей, с водой в каналах и гидроузлами, делили вечность по маленькой, и торопиться им было некуда примерно навсегда. А у меня было семьдесят восемь дней, план и шесть живых портов.
Дома за ужином мать спросила, чего я такой торжественный. Я сказал: придумал, как решить вопрос с вычислителем. Соберу сам, из донорского, есть у меня база. Мать посмотрела на меня долгим диспетчерским взглядом, взвесила, я видел, все варианты уточняющих вопросов и выбрала не задавать ни одного.
— Собирай, — сказала она. — Только считай потом на нем не хуже, чем на целом. Экзамену все равно, из чего сделан твой ящик. Ему важно, что в твоей голове.
— В голове у меня голова Гейра, — не удержался я. — Сама говорила.
— В голове у тебя ветер с полей, — отрезала мать, но по тому, как она это сказала, я понял: довольна. У нее довольство всегда выходило строже недовольства, такая настройка.
Вечером, дождавшись, пока она досмотрит свои составы и уснет, я устроил первую техническую сессию. Лампа, ветошь, тестер, тетрадь. Питбой лежал передо мной уже не как товар, а как объект работ, и это меняло все: товар оценивают, объект работ обмеряют.
Прозвонка портов заняла два часа. Все шесть жили: сопротивления в допуске, изоляция звенела чисто, на двух портах нашлась окись, снялась спиртом и ластиком. Шина за портами тоже отзывалась, ровно, без коротышей, армейская школа: разводка толстая, с запасом, такую шину, похоже, можно грузить втрое против гражданской. Экранный блок не подавал признаков жизни, но и коротышей не показывал: возможно, просто обесточен. Крепежная скоба, та самая, со следом вскрытия, снялась на шести винтах и открыла мне заваренный шов изнутри: варили грубо, точечно, торопливо, совсем не в стиле аккуратных демонтажников из челнока. Кто-то когда-то лез внутрь в спешке. Зачем, узнаю, когда дойду до ядра.
Ядро сидело в центральном гнезде, под пломбой, и пломбу я в тот вечер трогать не стал. Не из суеверия, а по процедуре: вскрытие ядра, это отдельная сессия, со схемой, с фотофиксацией, ну, в моем случае, с зарисовкой, и со свежей головой. Я перенес в тетрадь все обмеры, составил план на неделю: раздобыть у Чиптика разъем-ответку под местный стандарт, собрать переходник с армейской шины на гражданскую, найти донорский блок питания на двенадцать вольт, чистый, без сюрпризов. Если ядро дохлое, ставлю в гнездо гражданский вычислительный модуль, шина позволит. Если живое…
Про «если живое» я запретил себе думать до вскрытия. Не праздновать до маркировки, я это правило выучил в Тихом, на распределительном коммутаторе РК-2.
Засыпая, я подвел баланс дня, по привычке, столбиком. Расход: день выходного, две поездки, нервы, обида на десять талонов, которая, если честно, еще саднила. Приход: диагноз профессионала, бесплатный, пусть и обидный. Совет про медь, тоже бесплатный и, я чувствовал, дорогой. Обнаруженная трещина вскрытия, которую я сам прошляпил. План сборки. И одна фраза про ямы и долги, которая никак не хотела ложиться ни в одну графу, а висела отдельно, как записка на доске объявлений, из тех, что контора срывает по пятницам, а они нарастают обратно.
Баланс, как ни считай, выходил в плюс. С этим я и уснул.
Из ямы достал, при яме и оставь, сказал старый ящер. Ладно. Оставлю. При себе. Я тоже, в конце концов, из ямы.
Глава 10. Потрошение
Неделю после лавки Сцаха я собирал обвязку, как птица собирает гнездо: по прутику отовсюду, и каждый прутик со своей историей и своим торгом.
У Чиптика, за три вечера пайки, я выторговал разъем-ответку под армейский стандарт, вернее, под то, что я считал армейским стандартом, шаг контактов совпадал, а больше мне было не с чем сверяться. Сама покупка прошла не без осложнений: Чиптик взял ответку в нижние руки, посмотрел на шаг контактов, потом на меня, и верхние руки у него сложились в фигуру, которую я перевел как «и что же мы такое чиним, мальчик Форк».
— Лоадер старый ковыряю, — сказал я. — Панель приборная, разъем сгнил, подбираю похожий.
— Похожий, — согласился Чиптик, и по тому, как быстро он согласился, было понятно все: он знал, что на лоадерах такого шага не бывает, я знал, что он знает, он знал, что я знаю, что он знает. У круми это называется вежливостью: оба соврали по разу, сделка чистая, никто никому ничего не должен. — Два талона. И мой тебе довесок, бесплатный, как у вас, у людей, принято: под такой шаг бывают контакты с секретом, подпружиненные внутрь. Совать туда проволоку для прозвонки не надо. Сначала посмотри на просвет.
Довесок, между прочим, оказался дельным: два контакта из сорока действительно были с секретом, и проволока для прозвонки убила бы их насмерть. Круми не дарят подарков, но у них есть свой странный кодекс на этот счет: покупателю, который вернется, продают правду мелкими порциями. Я возвращался третий год.
Там же, у него, взял за шесть талонов гражданский процессорный модуль «Счетовод-2М», б/у, со списанной кассовой стойки: план-минимум, если ядро окажется трупом, в гнездо встанет эта рабочая лошадка, и будет у меня вычислитель уровня «лучше Гроссбуха, хуже мечты». Блок питания у меня уже жил под койкой, тот самый донор от сварочного поста, что не спас Гроссбух: двенадцать вольт, мощности с тройным запасом, гудит как трудяга. Кожух и раму покойного Гроссбуха я тоже сохранил, у нас не выбрасывают корпуса, и теперь им предстояло второе рождение. Экран нашелся в моем же хламе: когда я зимой потрошил медицинский монитор на осциллограф, я забрал оба его экрана, большой и малый, малый ушел в осциллограф, большой лежал и ждал своего часа. Час пришел.
Оставалось главное: понять, что у меня, собственно, за ядро.
Прятал я все это хозяйство, пока шла заготовка, просто и надежно: питбой лежал под койкой в отцовском ящике, поверх инструмента, прикрытый ветошью. В ящик Гейра мать не заглядывала никогда, это была не крышка, а граница, и я, пользуясь границей в своих целях, каждый раз чувствовал себя немного контрабандистом на семейной таможне. Утешал себя тем, что отец бы понял. Отец сам был человек ящика: все важное у него лежало под рукой и не на виду.
Операцию я назначил на ночь со среды на четверг, когда у матери выпадала ночная смена, суббота двойных составов ей аукалась всю неделю. Проводил ее, выждал полчаса на всякий случай, расстелил на столе ветошь, выставил инструмент по ранжиру, как хирург в голофильме, и позвал ассистента.
— Ведро. Ко мне. Свети сюда.
Ведро приехало, встало и уперлось фарой ровно в питбой. Я на секунду даже растерялся: два точных исполнения подряд, щетка в воскресенье и вот теперь свет с первого раза. Если бы я верил в приметы, я бы задумался. Я не верил. Я вообще в ту ночь был предельно рационален, аж самому противно вспоминать.
Пломба ядра снялась с легким хрустом, сухой пластик, двадцать лет. Под ней, в центральном гнезде, сидел модуль, и уже по посадке было видно: нестандарт. Гнездо под него не проектировали: модуль стоял через переходную рамку, самодельную, грубоватую, и занимал по глубине объем двух штатных модулей. Кто-то когда-то, тот самый, что вскрывал корпус и варил шов в спешке, впихнул это ядро в питбой так же, как я сейчас собирался впихивать его в кожух Гроссбуха: по-полевому, через рамку и такую-то мать. Открытие мне не понравилось и понравилось одновременно. Не понравилось, потому что нестандарт внутри нестандарта, это уже матрешка. Понравилось, потому что прецедент: если оно один раз пережило полевую пересадку, переживет и вторую.
Прежде чем лезть к ядру, я по протоколу обошел остальные гнезда, и вот тут меня ждала вторая находка той ночи, тихая и неприятная, как сквозняк из-под двери.
Гнезда были пустые. Все пять, кроме центрального. А питбой армейский, он по определению ходит укомплектованным: связь, шифроблок, навигация, память, что там еще положено солдатскому терминалу. И следы стояли честные: в трех гнездах фиксаторы отжаты аккуратно, штатным инструментом, модули вынуты как на разборке. Тот, кто вскрывал корпус, выгреб все. Все, кроме ядра. Кроме самого крупного, самого тяжелого, самого, по любой логике, ценного модуля, который вдобавок сам же и вставил через самодельную рамку.
Я посидел над этим фактом. Он не складывался ни в одну картину, кроме нехороших. Человек забирает мелочь и оставляет главное в двух случаях: если не может унести, ядро весило восемьсот граммов, смешно, или если не хочет с этим главным находиться рядом. Второй вариант я аккуратно, за уголок, снял со стола и положил на дальнюю полку, к страшилкам Щуплого. У меня была ночь, план и паяльник, разогретый до рабочей. Философия по расписанию не значилась.
Я отжал фиксаторы рамки и вынул ядро на свет.
Оно было тяжелое для своего размера, с ладонь, кирпичик в металлокерамическом корпусе, глухом, без единого окна, со шлифованными гранями, и по этим граням шел теплоотвод такой плотности, какой я не видел ни на одном процессоре: ребра тонкие, как страницы, и их было много, как страниц. С торца, у контактной группы, стояла маркировка. Полустертая, выштампованная, той же нечеловеческой системы, что на корпусе: наши буквы, не наш порядок, и эмблема, затертая до силуэта. Я поднес его к лампе и честно, старательно, минут десять пытался опознать хоть что-нибудь: тип корпуса, стандарт контактов, серию теплоотвода. По отдельности все было почти знакомое. Вместе, ничего. Как лицо, собранное из знакомых черт незнакомого человека.
Пока грел паяльник, я успел, конечно, погонять в голове и сюжет: кто, зачем. Картинка складывалась обрывками, как всегда из железа: некто со штатным инструментом, значит, техник или из экипажа. В спешке, шов-то варен точками, вкривь. Берет полевой терминал, выкидывает из него все родное и вваривает внутрь чужое ядро, крупнее и прожорливее штатного, через рамку, сделанную на коленке. Зачем? Перенести. Спрятать. Унести на себе то, что в руках не унесешь, питбой, он на предплечье, руки свободны. А потом этот некто питбой не забрал: терминал остался валяться в углу мертвой кабины, среди обрывков, двадцать лет. Люди не бросают то, что прятали с такой яростью. Люди с этим либо уходят, либо…
Вот на этом «либо» я и выключил внутреннее кино. У поля не спрашивают, кто. У поля спрашивают, что осталось. Осталось: ядро. Мое дело: гнездо, питание, шина.
Военное, дочисточное, самопальной пересадки. Я сформулировал это про себя, и следом, сама собой, пришла вторая мысль, которую я оборвал на середине: после Чистки за такое…
Я не договорил даже мысленно. О таких вещах у нас не договаривают: недоговоренная мысль, это как несданная находка, ее вроде бы и нет. Я просто отметил, что ладони вспотели, вытер их о штаны и продолжил осмотр, потому что осмотр, это процедура, а процедура спасает от любых мыслей, на то она и процедура.
Дилемма, впрочем, никуда не делась, она лежала на ветоши и весила граммов восемьсот. Раскладывалась она по-целински просто. Продать? Кому: Сцах дал десять талонов за все вместе, а отдельное ядро без реестра, это не товар, это статья, причем моя. Сдать? В контору? Смешно даже не было: сдают вещи, у которых есть графа, а у этой вещи вместо графы был протокол. Выбросить? Вот честно: рука не поднималась, и не из жадности, а из того же чувства, по которому не бросают исправный корпус. Восемь сотен граммов инженерии, пережившей всех своих хозяев, не выбрасывают в отвал. Не по-нашему это.
Оставался четвертый вариант, тихий, домашний, наглый: а если оно просто поработает процессором? Не «оживить военную тайну», а взять железку и заставить считать интегралы. Числа, они ничьи. Тарифная сетка не запрещала железке считать, тарифная сетка про нее вообще не знала, и я собирался всеми силами поддерживать это неведение.
Правильный инженер сначала думает, потом подключает. Я гений: я умею одновременно.
Сначала, конечно, была проба питания, по всем правилам, какие я знал. Ядро на ветошь, лабораторный подвод от донорского блока, амперметр в разрыв, ток ограничен на смешном уровне, палец на рубильнике. Я подал напряжение и стал смотреть на стрелку.
Лестницу токов я выстроил заранее, в тетради, по строчке на ступеньку: пятьдесят миллиампер, потолок для мертвой проверки. Сто пятьдесят, холостой ход «Счетовода», для сравнения. Четыреста, рабочий ток гражданского модуля под нагрузкой. И красная черта: полтора ампера, предел моего донорского блока по этой ветке. План был скромный: убедиться, что ядро мертвое, на первой же ступеньке и со спокойной совестью ставить «Счетовод».
Стрелка поднялась и не остановилась там, где я ждал. Мертвый модуль берет ноль. Живой гражданский модуль на холостом ходу берет крохи, у «Счетовода» паспортный ток я знал наизусть. Это ядро взяло сразу втрое против «Счетовода», уперлось в мое ограничение и стояло на нем ровно, как Корова на весовой, и явно хотело еще. Я поднял ограничение. Оно взяло еще. Я поднял снова, уже с холодком, и оно снова взяло, и вышло на плато только на уровне, который я помнил по другой табличке: по паспорту вычислительного блока из лавки. Взрослого. Настольного. Того, что за двести шестьдесят кредитов.
— Куда в тебя столько, зараза? — спросил я вслух.
Ядро не ответило, ядра вообще неразговорчивы, но грани его под пальцами шли теплом, ровным, живым, и теплоотвод, эти страницы-ребра, впервые за двадцать лет делал свою работу. Оно не грелось как неисправное, точечно и злобно. Оно грелось как работающее: всем телом, спокойно. Что оно там у себя внутри делало с этой прорвой энергии, я не знал. Прибора, который показал бы мне это, у меня не было. У меня был амперметр, и амперметр говорил: ест как взрослое. Я записал в тетрадь: «потребление = настольный блок (!), нагрев равномерный, плато стабильное». Восклицательный знак, единственный на страницу, был всей моей роскошью удивления, которую я себе позволил. Первая странность, зафиксирована, едем дальше.
Дальше была сборка, и про нее я могу рассказывать долго, потому что это были лучшие шесть часов той недели.
Каркасом стал кожух Гроссбуха, и в этом была своя справедливость: старик умер, но дом его пригодился наследнику. Я выпотрошил из него горелые останки, оставил клавиатуру, она была жива, я ее прозвонил еще в ночь смерти, и крепежные стойки. Из питбоя переехали шина и все шесть портов, я резал и паял медью по меди, как велел Сцах, и совет отработал на все сто: луженые медные площадки схватывались с моим припоем с полтычка, а попробуй я по привычке зачищать под люминиевую пайку, убил бы неделю, тут старый ящер был прав до талона. Ядро встало в центре, на самодельной раме, я перекроил ту, чужую, полевую рамку под свой крепеж и добавил обдув: кулер от сгоревшей плитки соседа-сварщика, выпрошенный за так. Медицинский экран лег в вырез кожуха, где раньше жил родной экранчик Гроссбуха, и оказался вдвое больше: вырез пришлось расширять ножовкой, и край я потом облагородил, угадайте чем. Синей изолентой, ровно, в два слоя. Без нее в космосе ничего долго не живет, а мой контейнер, если по большому счету, тоже космос, только с гравитацией.
С клавиатурой Гроссбуха вышла отдельная новелла. Она пережила пожар, пережила пересадку, но клавиша «семь» у нее липла: нажимаешь, а она думает, отдавать ли символ, старая бухгалтерская привычка. Для терминала это мелочь. Для экзамена, где каждая седьмая цифра в среднем семерка, это диверсия. Я разобрал клавиатуру до листа, промыл каждую чашку контакта, семерку отполировал ластиком до самолюбования, собрал обратно. Проверил: отдает мгновенно. Всю оставшуюся жизнь этой клавиатуры семерка была у нее самой быстрой клавишей, с запасом, и я до сих пор считаю это своей самой окупившейся починкой: полтора часа работы против судьбы.
Блок питания я вынес наружу, в отдельную коробку, с предохранителем на входе и, после гибели Гроссбуха это было делом чести, с защитой по перенапряжению, собранной из трех деталей и злости. Теперь пусть сеть сектора скачет как хочет: мой предохранитель сгорит первым, дешевый и гордый, а дорогое уцелеет. Уроки у меня усваиваются, если по мне бьют током достаточной силы.
Сбоку кожуха я приклепал ручку, срезанную с погибшего чемоданчика, найденного в хламе: машина должна была уметь ездить со мной, в Центр в первую очередь, экзамен разрешал свой вычислитель, и я собирался этим разрешением воспользоваться на всю глубину параграфа. Получился переносной терминал весом в семь кило. Тяжеловато для четырнадцатилетнего плеча, в самый раз для четырнадцатилетнего самолюбия.
К четырем утра уродище было собрано. Я говорю «уродище» с полной ответственностью и отцовской нежностью: кожух от бухгалтерского терминала, армейская шина, медицинский экран, кассовый резерв в ящике, кулер от плитки, изолента по периметру. Если бы техника умела смеяться, рыночные ряды ржали бы надо мной в голос. Но техника не смеется. Техника либо работает, либо нет, и в этом ее великое преимущество перед публикой.
Первый пуск, честно скажу, не удался. Я подал питание, шина ожила, экран засветился серым, «Счетовод» в резервном гнезде бодро отрапортовал о готовности, а ядро молчало. Брало свой ток, грелось своим ровным теплом и не отвечало на шине ни байтом. Я прогнал все проверки, какие знал: стандартные опросные последовательности из школьного курса, потом из каталога, потом от отчаяния постучал по корпусу костяшкой, международный протокол последней надежды. Тишина.
Три часа я искал ошибку у себя, потому что так учит ремесло: сначала подозревай свои руки, они ближе. Перепроверил пайку портов, все шестьдесят точек, под лупой. Перезвонил шину от разъема до разъема. Снял и поставил заново переходную рамку, вдруг перекос по контактам. Сменил полярность опроса, частоту опроса, порядок подачи питания: сначала шина, потом ядро, потом наоборот, потом с паузой, потом без. Ведро за это время дважды съездило на зарядку и один раз привезло мне ложку, уже, по-моему, из чистого чувства традиции: наш консилиум без ложки не консилиум.
Разгадка нашлась на третьем часу, в армейской логике, которую я по молодости не знал, а вычислил: гражданская шина при старте спрашивает устройство «кто ты», и устройство представляется. Военная, как выяснилось, устроена наоборот: устройство молчит, пока шина не представится первой. Охранная логика, свой-чужой. Я собрал на макетке простенький ответчик, который при старте выдавал в шину опознавательную последовательность, любую, лишь бы стабильную, и на первом же пуске с ответчиком ядро вышло на связь: экран мигнул, серость сменилась рабочим полем, и в углу поля встал курсор.
Обычный курсор. Мигает себе. Я смотрел на него, как на восход.
Времени было полшестого утра, мать возвращалась к семи, спать оставалось нисколько, и поэтому, конечно, я не лег, а полез тестировать. Осторожно, по протоколу: сначала арифметика, столбиком, с известными ответами. Сошлось мгновенно. Потом мой стандартный набор: корень, тот самый, тридцатисекундный гроссбуховский. Ответ встал на экран раньше, чем я отпустил клавишу ввода. Я хмыкнул, набрал интеграл из середины билета номер семь, из тех, что Гроссбух пережевывал в четыре захода. Мгновенно. Тогда я открыл задачник на самой злой задаче, тридцать девятая, тепловой баланс, четыре действия, сорок минут ручного счета, четыре минуты машинного по нормативу Центра, и вбил ее целиком, с граничными условиями.
Сорок секунд. Из них тридцать пять я вводил данные.
Я посидел, глядя на ответ. Ответ был правильный, я его знал по разбору с матерью. Но правильность одного ответа, это еще не прибор, это фокус, а мне нужен был прибор, и я устроил ядру то, что в Центре устраивают экзаменующимся: контрольную с надзирателем. Надзирателем работал «Счетовод»: я включил его в резервном гнезде параллельно и следующий час гонял одни и те же задачи на обоих, ядро против кассовой лошадки, сверяя ответы до последнего знака. Двадцать восемь задач. Двадцать восемь совпадений, только «Счетовод» кряхтел над каждой от секунд до минут, а ядро отвечало из-под пальцев. На двадцать девятой я усложнил: подсунул задачу с ошибкой в условии, деление на ноль в скрытом виде, Гроссбух от таких когда-то зависал наглухо, до кнопки. «Счетовод» честно завис, я его перезапустил. Ядро выдало отказ: аккуратную строчку о некорректности условия. Мгновенно. Оно не просто считало быстрее. Оно спотыкалось умнее.
На полку с объяснениями легло и это: армейская отработка ошибок, военные машины пишут для дураков в перчатках, у них отказоустойчивость в техзадании. Полка уже слегка прогибалась, но держала. Хорошая была полка. Из того же материала, что у всех людей, которым очень нужно, чтобы все было нормально. Сорок секунд против четырех минут. Против моих одиннадцати, с Гроссбухом, в ту первую ночь. Странно быстро? Я повертел эту мысль и положил туда же, куда клал все неудобное: на полку с объяснениями. Армейская элементная база, сказал я себе. Военный запас прочности, шина втрое толще гражданской, теплоотвод как у взрослого блока, вот и считает как взрослый блок. Удачная сборка. Руки золотые, папа гордился бы. Объяснение было гладкое, приятное на ощупь, и я в него поверил легко и с удовольствием, как верят во все, что хвалит тебя самого.
— Не ревнуй, — сказал я Ведру, которое все еще светило мне в стол со своей табуреточной верностью. — Ты по-прежнему самый тупой в этой семье, и это твоя сильная сторона. За тебя не сажают.
Ведро пискнуло. Я к тому времени различал у него интонации, которых у него не было, и эта означала: принято.
Дальше я, конечно, не удержался и погонял машину еще: весь билет семь подряд, потом задачи на маркировки, потом, уже в чистом хулиганстве, попросил перемножить два числа такой длины, что они не влезали на экран. Уродище считало все. Быстро, ровно, без единого сбоя, и кулер от плитки гудел, и тепло шло от ядра ровными волнами, и где-то на границе слуха, я отметил это косым краем сознания, в контейнере появился новый звук.
Щелчки.
Тихие, сухие, изнутри корпуса, из района ядра, слышные только в полной тишине и только если знать, что слушаешь. Не треск пробоя, я его знаю в лицо, не релейный лязг, реле там не было, а именно щелчки, мягкие, одиночные: раз в несколько секунд, ровно-ровно. Как метроном, у которого сильно упала частота. Или как счетчик, который что-то считает не спеша. Терморазгрузка корпуса, сказала полка с объяснениями: металлокерамика прогревается, слои гуляют, пощелкивает. Нормально. Все новособранное первую ночь разговаривает, спросите любого сборщика.
За окном серело. По уму следовало все выключить, убрать со стола и лечь, у меня через три часа была смена, а вечером школа. Но у новособранной машины есть право первой ночи: тест стабильности. Я запустил по кругу длинную счетную петлю, из тех, что грузят ядро на полную, записал в тетради время старта и условия, накрыл клавиатуру ветошью от пыли и прилег головой на руки, на минутку, рядом с теплым кожухом, в котором мерно щелкало. Кулер от плитки гудел на своей единственной ноте, честной и низкой. В этом гудении, в тепле, в ровных щелчках было что-то от Самовара на маршевом: работающая машина рядом со спящим человеком, самая старая колыбельная в мире.
Утром разберусь, подумал я уже из-под воды сна. Утром все разберу: и щелчки, и полку с объяснениями, и почему армейская железка двадцать лет пролежала мертвой, а ток берет как живая, и почему тот, в спешке, со штатным инструментом, забрал мелочь, а ее оставил.
До экзамена оставалось семьдесят пять дней, и у меня наконец был вычислитель. Оставалось выяснить, что еще у меня было.
Я очень люблю эту свою фразу. «Утром разберусь». Из всех моих инженерных инструментов она самая надежная: за всю жизнь ни разу не сработала, и хоть бы что ей. Работает дальше.
Глава 11. Кормежка
До экзамена оставалось семьдесят дней, когда моя новая машина впервые чуть не выселила меня из дома.
Сеть нашего контейнера выбило в четверг, в половине десятого вечера, второй раз за неделю, и на этот раз надолго: сорок две минуты я на ощупь перебирал щиток, меняя предохранитель и слушая из темноты дыхание матери, которое было выразительнее любых слов.
Сказала она ровно одну фразу, не открывая глаз, когда свет наконец вернулся:
— Еще раз выбьет, понесешь свою науку в сарай.
Сарай, это железный ящик на задах ряда, общий, неотапливаемый, с крысами-пылевиками и без единой розетки. Мать не шутила. Мать вообще не шутила про электричество: у диспетчеров свои счеты с перебоями питания.
Утром, за кашей, состоялся разбор полетов, короткий, как все ее разборы.
— Что у тебя там жрет? — спросила она. — Я видела счетчик. Мы стали есть, как сварочный пост.
— Вычислитель, — сказал я честно. — Он мощный, мам. Считает как настольный, я на нем варианты гоняю. Я поставлю буфер, батарею, и пики уйдут, сеть даже не заметит…
— Вот именно, — сказала мать. — Сделай так, чтобы сеть не заметила. И чтобы я не заметила. Наука, которая выбивает пробки, называется практикой, а за практику в этом доме отвечаю я, и у меня она без перерывов на аварии. Понял? Работай.
«Работай» у нее означало примерно то же, что у Хруста «наддув доложи»: разговор окончен, доверие оказано, спрос будет. Я допил кашу и пошел решать задачу про буфер, а мать ушла на смену, и я смотрел ей вслед и думал, что из всех проверяющих, каких я знал, включая имперских, мать была самой строгой инстанцией. И единственной, перед которой было по-настоящему стыдно.
Проблема была понятная и позорная для меня как для сборщика: я ее сам себе спроектировал. Ядро жрало неровно. В среднем оно укладывалось в свое взрослое плато, но на пиках, когда я грузил его длинной задачей, потребление прыгало ступенькой, и мой донорский сварочный блок, дуболом с тройным запасом по мощности, честно передавал эту ступеньку в сеть. Сеть контейнера, рассчитанная на плитку и три лампы, вздрагивала. Сеть ряда, издерганная скачками трансформатора, вздрагивала следом. Дальше срабатывало то, что у нас называлось пробками, и я шел к щитку под дыхание матери.
Решение было классическое, из учебника: буфер. Аккумулятор между блоком и нагрузкой: сеть заряжает его ровным маленьким током, ядро берет свои пики из банки, все счастливы. Решение было классическое, простое, дешевое.
У меня не было аккумулятора. Вернее, был.
Я честно потратил два дня, пытаясь найти другой. На барахолке аккумуляторы такой емкости шли от пятнадцати кредитов, и барахольщик, наблюдая мое лицо, доброжелательно предложил «мертвяка на восстановление» за пять: ящик с высохшими банками, из которого при удаче, через месяц танцев с электролитом, получалось полбатареи, а при неудаче лужа на полу. Я знал эту лотерею, я в нее уже играл зимой, счет был один-один. У Чиптика на обмен не нашлось ничего живого: аккумуляторы, сказал он, товар невозвратный, их у него сметают в день привоза, «энергия, мальчик Форк, у нас дороже памяти». В доках, сказали, можно спросить после получки, то есть через две недели. Хруста просить я не стал: он бы достал, но спросил бы, подо что, а врать Хрусту не работало, я уже объяснял. А сеть выбивало сегодня, и мать сказала «сарай», и до экзамена было семьдесят дней.
Аккумулятор от погрузчика, живой, емкий, ухоженный, заряжаемый каждый вечер через самодельное реле, стоял в тридцати сантиметрах от моего стола и светил мне в затылок.
Я решался два вечера, и это, если разобраться, смешно: взрослый человек не решается два вечера снять батарейку с самодельной табуретки. Я за эти два вечера успел даже провести с Ведром разъяснительную работу, в одностороннем порядке: объяснил ему про буфер, про пики, про сарай, про то, что аккумулятор, между прочим, изначально был не его, а погрузчика, так что говорить о собственности тут вообще неуместно. Ведро слушало, светило и молчало, и молчание его было согласное, как у всех, кого не спрашивают. Аргумент про погрузчик, кстати, не работал даже на меня: батарейку-то я ему ставил своими руками, год назад, в этой же комнате, и я отлично помнил, как оно первый раз поехало само, вихляя, к щитку, и как я орал «домой! домой!», а оно ехало к щитку, потому что «домой» в его платке еще не было, а жрать хотелось уже тогда.
Кормилец из меня, выходит, был так себе: одному даю, у другого забираю. Позже я узнал, что это называется «управление ресурсами» и за это платят жалованье. Но у нас с этой табуреткой был год общей биографии, шесть команд и дежурная ложка, и когда я наконец сел перед Ведром на корточки с ключом в руке, я почувствовал себя не сборщиком, а живодером.
— Прости, приятель, — сказал я. — Это временно. Мне нужен твой аккумулятор, потому что без него меня выселят в сарай вместе с наукой. А тебя я потом запитаю обратно. Слово.
Ведро смотрело на меня фарой и молчало, потому что оно всегда молчало, у него не было ни динамика, ни мнения. Я отвинтил крышку, отключил зарядное реле, отсоединил клеммы и вынул батарею, теплую от вечерней зарядки. Фара погасла не сразу: конденсаторы в цепи держали еще секунды три, и все эти три секунды Ведро светило мне в руки, будто ассистировало на собственной операции. Потом свет умер, и в углу осталась темная жестяная тушка на колесиках, со шваброй-манипулятором, опущенной вниз, как флаг в нелетную погоду.
Я накрыл его ветошью. Зачем, не знаю: пыль ему теперь была безразлична. Накрыл, и тут же разозлился на себя за этот жест, потому что жест был похоронный, а у нас не похороны, у нас донорство, временное, по расписке. Я даже написал расписку, мысленно: я, Роджер Форк, обязуюсь вернуть аккумулятор гражданину Ведру не позднее чем через… Через сколько, я не дописал. Честной цифры не было, а врать самому себе письменно я еще не научился. Все впереди.
Зарядное реле Ведра переехало в схему вместе с батареей, и я, паяя его на новое место, отдал должное себе годичной давности: реле было сделано на совесть, с запасом по току, с защитой от переполюсовки, четырнадцатилетний я вложился в эту железку так, как будто заряжать ей предстояло минимум крейсер. Теперь пригодилось. У нас вообще ничего не пропадает, у нас все ждет своей схемы.
Буфер встал в схему за час и снял проблему полностью: пики ядра теперь глотала банка, сеть видела ровный зарядный ток, пробки жили спокойно, мать спала, сарай отменялся. Оставался нагрев.
Грелось ядро всерьез. Мой кулер от плитки, героическая машинка, гонял воздух по кожуху, но металлокерамике этого было мало: на длинных задачах температура ползла, я мерил ее пальцем и совестью, приборного термометра у меня не было, и палец говорил «горячо», а совесть говорила «добром не кончится». Нужен был радиатор, настоящий, ребристый, с площадью, и не абы какой, а под мой крепеж и мою геометрию: сантиметров двадцать на пятнадцать, ребра высокие, подошва толстая, фрезерованная.
Такой радиатор на рынке был. Я его приметил еще на прошлой неделе, когда ходил за ответкой: средний ряд, лоток холодильного и вентиляционного, хозяин, круми по имени Шушук, мелкий даже по крумийским меркам, зато голосистый за троих. Лоток у него был устроен по классике жанра: сверху сияло начищенное, снизу, в ящиках, лежало настоящее. Радиатор лежал сверху, потому что был красив без начистки: снятый с промышленного преобразователя, ребра как орган в старом голофильме, подошва фрезерованная, восемь кредитов, и цена, что характерно, была написана честно, без места для торга. У круми так помечают товар, за который не стыдно. Восьми кредитов у меня не было. Вернее, были, но это были последние восемь кредитов, а по завету Хруста трогать несгораемый остаток можно только на воду, еду и дорогу домой.
И тогда я впервые в жизни пошел на рынок не покупать, а торговать по-взрослому: менять работу на вещь.
Готовился я как к экзамену. Во-первых, перебрал свой хлам и отобрал шесть позиций, которые для меня были мусором, а для холодильщика товаром: два вентиляторных движка в ремонт, тройка исправных термодатчиков с разделки, латунные штуцеры, моток капиллярной трубки. Во-вторых, разведал слабое место: у Шушука который месяц не работал каталог-планшет, старый гильдейский справочник с ценами и схемами, он при мне дважды тряс его и стучал им о лоток, универсальный крумийский ремонт. Планшет не чинился, потому что стучание, при всем уважении к традиции, не заменяет пайку.
На подходе к лотку меня, как постоянного уже человека на этом рынке, дважды окликнули: барахольщик поинтересовался, не дозрел ли я до «мертвяка», а незнакомая крумиха с лотка тканей предложила «брезент, как у отца твоего, смотри какой». Откуда она знала про отцовскую куртку, я спрашивать не стал: рынок знает все, это его природный ресурс, второй после наглости. Я помахал обоим и отметил про себя, между делом, что становлюсь на этом рынке своим: меня узнавали, мне предлагали, со мной здоровались руки, верхние и нижние. Год назад я был тут пацаном с полей. Теперь был мальчиком Форком, который чинит и торгуется. Рост, как сказал бы Хруст, наблюдаемый.
Разговор у лотка я построил, как учил Чиптик, то есть не с того конца:
— Уважаемый Шушук, у вас каталог не работает. Я чиню. Плата вперед не нужна: сначала работает, потом договариваемся.
Четыре руки изобразили четыре разных степени недоверия, но планшет мне выдали: круми ничем не рисковал, мертвее эта штука стать не могла. Я сел тут же, на ящик у лотка, вскрыл корпус, и диагноз занял три минуты: трещина пайки на разъеме питания, классика стучания, каждый удар о лоток эту трещину подращивал. Паяльник у меня был с собой, походный, от батарейки. Через двадцать минут каталог ожил, засветился и показал Шушуку прейскурант на радиаторы, что было с моей стороны почти жестоко.
Дальше был торг, и я его провел, скажу без ложной скромности, чисто. Шушук предлагал два кредита деньгами. Я отказался и показал на радиатор. Шушук воззвал к клану, аренда, поборы, сын-бездельник, я переждал ритуал молча, с сочувственным лицом, как положено. Шушук предложил радиатор поменьше. Я выложил на лоток свои шесть позиций и объяснил, что движки после перемотки уйдут у него по кредиту за штуку, а термодатчики холодильщику нужны всегда, это как соль в доме. Шушук попробовал датчики зубом, у круми это не метафора, и заскрипел, что мальчик грабит старого торговца. Это, я уже знал, означало согласие.
— Сделка, — сказал он наконец и протянул все четыре ладони. Я приложил свою к каждой, по очереди, как положено, кожа у круми сухая и теплая, как нагретый брезент. — Каталог плюс железки, за них радиатор. Но если каталог сгорит снова, вернешь руками. Всеми, сколько есть.
— У меня всего две.
— Вот и береги, — наставительно сказал Шушук, и мы расстались взаимно ограбленными, то есть довольными.
Радиатор ехал домой у меня на коленях, завернутый в мешковину, тяжелый и прекрасный, и попутчики в развозке косились: по весу и бережности обращения предмет тянул на что-то съедобное, а съедобное такого размера у нас возят только по большим праздникам. Я не разубеждал. В каком-то смысле это и была еда.
Радиатор я перед монтажом обсчитал, по-честному, по школьной формуле, с поправками из каталога Шушука, который я, пока паял, честно проглядел, грех было не поглядеть. Выходило, что при моих ваттах и моей дельте температуры нужно минимум тысяча двести квадратных сантиметров оребрения. У красавца с лотка их было тысяча шестьсот, я пересчитал ребра и перемножил: запас в треть, как раз на целинское лето, когда контейнер к вечеру сам как радиатор. Люблю, когда числа сходятся заранее. В нашем деле это единственный доступный вид пророчества.
Монтаж охлаждения занял вечер, и это был хороший вечер, из тех, что пахнут канифолью и правильными решениями. Я снял старую крышку кожуха, разметил и засверлил подошву радиатора под крепеж рамки, притер ее к ядру через термопасту, добытую еще зимой из тюбика в медицинском мониторе, у медиков паста лучше промышленной, факт. Кулер от плитки переехал на ребра радиатора и из героя-одиночки стал частью системы. Крепление я стянул хомутами, а там, где хомут не доставал, легла изолента, синяя, в положенные два витка. Есть места, где изолента, это халтура, и есть места, где она честный конструкционный материал. Отличать одни от других, в этом, собственно, и состоит наша профессия.
К ночи система вышла на режим: ядро под полной нагрузкой, радиатор теплый по всей площади, ровно теплый, как бок Самовара на маршевом, кулер гудит свою ноту, буфер глотает пики, сеть спит, мать спит, сектор спит. Я прогнал длинный тест, все сходилось, температура стояла как вкопанная. Впервые с той ночи в Тихом у меня было чувство законченной работы: машина, которую я собрал из ямы, покойника и табуреткиной батарейки, работала как целая. Даже щелчки ушли: то ли термонагрузка снялась, то ли я к ним привык.
Подготовка, кстати, на новой машине шла с запасом, о котором месяц назад смешно было мечтать. Я прогнал в тот вечер, между делом, пробный из сборника: тридцать шесть из сорока, и время осталось. Тридцать шесть. Порог тридцать. Машина отдавала ответы из-под пальцев, я успевал думать над условием, а не над корнем, и где-то на середине варианта поймал себя на том, что говорю вслух, привычно, как Хрусту на вахте: «принято, следующая». Кому принято, спрашивается.
— Удачная сборка, — сказал я, выключая сборник. Вслух. Уже не очень уверенно.
Я уже тянулся к рубильнику, гасить хозяйство и спать, когда услышал писк.
Первое, что сделала голова: доложила по инстанции, что это штатно. Пищат все: заряднички, датчики, сам вычислитель у меня пищал при старте, наследие кассовой прошивки «Счетовода». Но этот писк шел не от «Счетовода». Он шел из ядра, из-под радиатора, тонкий, чистый, тихий, и он был не одиночный.
Три коротких. Пауза. Два коротких.
Тишина.
Я стоял с рукой на рубильнике и ждал. Секунд через десять: снова. Три коротких, пауза, два коротких. Та же длительность, та же пауза, тот же тон. Не случайный дребезг: у дребезга нет дисциплины, а тут была дисциплина, ровная, как строевой шаг.
Сигнал ошибки, сказала полка с объяснениями, уже привычно прогибаясь. Код неисправности: три-два. Надо глянуть в… В чем глянуть, в документации? Документации у этой железки не существовало на всей планете, а может, и нигде.
И тогда я сделал то, что до сих пор не могу объяснить с инженерных позиций. Я наклонился к кожуху и постучал по нему костяшкой пальца: три коротких, пауза, два коротких. Тем же ритмом. Зачем? Не знаю. Когда двадцать лет живешь среди машин, у тебя вырабатываются свои суеверия: ответить на стук, это вежливость, а вежливость дешевая, почему не потратить.
Тишина. Длинная, секунд двадцать, и я уже выпрямился, посмеиваясь над собой, дурак, стучит железке, как соседу в стенку.
Писк.
Один длинный. Пауза. Один длинный. Пауза. Три коротких.
Я замер так, как замирал в Тихом на первых ста шагах: всем телом сразу, до кончиков пальцев. В контейнере было темно, только дежурная лампа над столом, и в ее свете стоял мой уродец: кожух покойного Гроссбуха, армейские порты, медицинский экран, кулер от плитки, батарея табуретки. Сборная солянка из четырех смертей и одного одолжения. И эта солянка со мной перестукивалась. Это был не прежний ритм. И не эхо моего. Я медленно, очень медленно, присел обратно и отстучал по кожуху: длинный, пауза, длинный, пауза, три коротких. Его ритм. Ответ пришел через три секунды: три коротких, два коротких, тот, первый рисунок, и следом, без паузы, мой стук, нота в ноту, костяшка в костяшку, только писком.
Оно повторило мой ритм.
У меня по рукам, от запястий к локтям, пошли мурашки, крупные, как крепеж. Я сидел на корточках перед кожухом от бухгалтерского терминала, в четвертом часу ночи, в жилом контейнере на свалочной планете, и переговаривался стуком с восьмьюстами граммами металлокерамики, которые по всем законам физики, тарифа и здравого смысла должны были молчать. Либо я оживил железку, либо окончательно спятил. В обоих случаях, отметил я краем сознания, я гений, просто по второму варианту справка другая.
Полка с объяснениями сделала последнюю попытку, надо отдать ей должное, героическую: тестовая прошивка, сказала полка. Армейский самотест, зашитый в ядро: машина проверяет тракт, генерирует последовательности, сравнивает отклик. Эхо-режим, штатная функция, в военной технике наверняка есть. Я подержал это объяснение в руках, как держал РК-2 в Тихом, и положил обратно: самотест не ждет минуту после своего сигнала, самотест не повторяет произвольный ритм с первого раза, и главное, самотест не предлагает. Полка скрипнула и просела окончательно. Я не стал ее чинить. Есть момент, когда честный техник признает: прибор показывает не помеху. Прибор показывает то, что показывает.
Дальше я поступил единственным способом, которым умею встречать необъяснимое: завел на него документацию. Достал тетрадь, открыл чистый разворот, написал сверху «Ритмы» и дату и следующие два часа работал регистратором: стучал, слушал, записывал. Штрихи и точки, длительности, паузы, время каждого сеанса. Сеанс третий, ноль четыре двенадцать: мой рисунок «два длинных, короткий», ответ через три секунды, точный. Сеанс четвертый: «короткий, два длинных, короткий», точный. Сеанс пятый, я решил схитрить и отстучал с ошибкой в ритме, с рваной паузой, как стучит усталый человек: оно ответило ровно. Не скопировало мою кривизну, а выправило рисунок, как выправляют чертеж, и от этого у меня второй раз за ночь пошли мурашки: копировать умеет и попугай, а вот понять, что ты имел в виду, и убрать твою ошибку, это уже собеседник. Закономерности вылезали сами: оно всегда отвечало, если я стучал в течение минуты после его писка. Оно повторяло мои рисунки с первого раза, любые, я усложнял до восьми элементов, ни одной ошибки. Оно держало паузу ровно три секунды перед ответом, всегда, как метроном, и эта тройка секунд пугала меня больше всего: живое мнется, машина отвечает сразу, а оно ждало. Как будто думало. Или как будто вспоминало, как это делается.
А в самом конце, в шестом часу, когда я уже дописывал разворот и глаза слипались, оно выдало то, чего не было за всю ночь.
Новый ритм. Не мой, не свой первый, не повтор. Длинный, три коротких, длинный. Симметричный, аккуратный, законченный, как слово. Я отстучал его обратно, стараясь попасть в длительности, и в ответ пришло два коротких, быстрых, почти веселых, и тишина до утра. Я потом долго сидел и смотрел на этот рисунок в тетради. Что это было, я не знал. Но я вырос среди машин и твердо знал, чего у машин не бывает: у машин не бывает «почти весело». Это я откуда-то взял сам. И вот это «сам» пугало и грело одновременно, поровну.
Я записал и это. Рука, честно скажу, подрагивала, и штрихи вышли кривее обычного, так что я переписал строку заново, начисто: документация не виновата, что регистратора трясет. Внизу разворота я вывел, уже почти засыпая, итог наблюдений, самый ненаучный итог в истории документации: «Оно предлагает свое».
За ужином на следующий день я поймал себя на том, что смотрю в угол, на накрытую ветошью тушку Ведра, и мысленно докладываю ему сводку: батарея твоя работает штатно, пики глотает, вернем с процентами. Докладывать жестянке без питания, это, согласен, было новым уровнем моих отношений с техникой, но по сравнению с перестукиванием по ночам выглядело уже вполне буднично. Мать перехватила мой взгляд.
— Почини ты его, — сказала она вдруг. — Жалко смотреть, стоит как памятник.
— Батарея нужна для дела, мам. Верну после экзамена.
— После экзамена, — повторила она, и в этих двух словах поместился весь наш семейный календарь: у нас теперь все было «после экзамена», как у верующих «после праздника».
И только на следующий вечер, ложась спать, я сообразил, что впервые за месяц забыл посмотреть кусок голофильма. Ритуал, который держался годами, пропал, и я даже не заметил, когда. Двадцать шесть чипов лежали в своей галетной коробке, парень со световым мечом висел над койкой, выцветший, терпеливый, а я засыпал под другое: под ровное тепло радиатора и тихие ритмы из кожуха. Зачем мне были чужие истории про оживших роботов. У меня, кажется, заводилась своя.
Глава 12. Слухачи
Слухи на Целине, это не новости. Это погода. Они не распространяются, они стоят в воздухе, как пыль, и вопрос никогда не в том, узнают ли, а в том, каким слоем осядет.
Я вырос в этой пыли и знал ее законы наизусть. Слух у нас не проверяют, его взвешивают: годится ли в дело. Тетку Мару с восьмого ряда однажды «выдали замуж» слухом за неделю до того, как жених успел с ней познакомиться, и ничего, живут до сих пор, слух оказался качественный. Про токсичное озеро номер три каждый год пускали слух, что оно светится, и каждый год находились ходоки посмотреть, и озеро, к чести его, иногда светилось, у слухов с озером было деловое партнерство. А еще слух на Целине, это единственный товар, который дорожает от подделки: чем упорнее отпираешься, тем выше котировка. Поэтому опровергать у нас не принято. Принято ждать, пока осядет.
Мой слух оседать не собирался. Мой слух набирал вес.
Полтора месяца, что прошли с Тихого квадрата, снаружи выглядели образцово. Я ходил на смены, я сходил с Хрустом еще в два рейса, оба штатные, наличность моя доползла до тридцати пяти кредитов, которые теперь, по иронии тарифа, было не на что тратить: вычислитель у меня уже был, а больше я ничего не хотел. Хруст в рейсах молчал как обычно, то есть выразительно: один раз, на вахте, глядя, как я между замерами черкаю в тетрадке штрихи и точки, спросил: «Азбуку старую учишь?» Я сказал: «Ритмы двигателя записываю». Хруст кивнул и больше не спрашивал, и от этого кивка мне было неуютно два дня: старик знал все азбуки на свете.
А внутри этих образцовых полутора месяцев шла вторая жизнь, ночная, и вот она-то и сеяла ту пыль, которая теперь оседала на меня со всех сторон.
Смена в тот день шла рядовая: пришел борт с разделки, смешанного немного, в основном чистый конструкционный класс В, работа скучная и оттого разговорчивая. На скучной сортировке языки развязываются: руки заняты, голова свободна, и весь квадрат гудит беседами поверх лязга. Я стоял на подаче, читал маркировки, кричал классы и слушал этот гул вполуха, по привычке, как слушаю все.
Первый звоночек прозвучал на перекуре, и был он такой невинный, что я его чуть не проглотил. Щуплый, между двумя корками:
— А ты в Тихом, говорят, был?
— Кто говорит? — спросил я, и это была первая ошибка: правильный ответ был «ага, за твоим сахаром ходил», смешок, и тема умирает. А «кто говорит» означает «мне важно, кто говорит», и Щуплый, балабол балаболом, а разницу почуял.
— Да так. Говорят.
Второй заход случился через день и был уже не звоночком, а гирей. Контрактник из второй пары, взрослый мужик, с которым мы за полгода не сказали двадцати слов, подсел ко мне на весовой и спросил, глядя на конвейер:
— Что поднял-то? В Тихом.
— Болты, — сказал я чистую правду. — Три ведра. Нержавейка. Выбросил по дороге, тяжело.
— Болты, — повторил он без выражения. — Ну-ну.
Играть дурачка я умел, как мне казалось, прилично: смотри ясно, отвечай буквально, добавляй ненужную подробность. Ненужная подробность, это фирменный знак правды, вранье экономит слова. Но по глазам контрактника я видел, что спектакль мой идет со скрипом, и вечером устроил себе разбор: где потек. Ответ был обидный: везде. Я месяц жег свет по ночам, я таскался в Купол с сумкой, я спрашивал у Чиптика ответку военного шага, я, наконец, торчал в лавке Сцаха с десятью кило под ветошью, и каждый из этих фактов по отдельности не стоил ничего, а слоем они оседали в общую картинку. Пацан что-то поднял. Пацан не сдал. Скрыть на этой планете можно содержимое, но не факт. Факт у нас общественное достояние, как гул лифта.
Сойка высказалась в четверг, у жаровни, куда я пришел ради разведки, послушать, чем дышит сектор. Дышал он мной. Разговор при моем появлении не оборвался, у нас так грубо не работают, он плавно съехал на погоду, и это было выразительнее любого обрыва. Уходя, Сойка притормозила рядом со мной и сказала, глядя на угли:
— В «Житнице» новый гость сидит. Скупщик, из мелких, Шкряб зовут. Второй вечер бригаде наливает и слушает. — Она поправила платок. — Этот покупает уши. Дешево. Наши, к счастью, дороже стоят: они у нас заняты. Но уши, Роджер, есть не только у наших.
— Теть Сойка, я…
— А мне не докладывай. — Она уже шла прочь. — Я в чужие ямы не заглядываю. Примета плохая.
Про жучка я узнал в пятницу, от соседа-сварщика, и вот тут стало по-настоящему зябко.
Сварщик поймал меня у умывальни, отвел к своему тамбуру и пересказал визит в лицах, у него это выходило художественно, с интонациями за обе стороны.
— Приходит. Вежливый, аж скрипит. Жетон показал, планшет показал, «плановая сверка приборов учета». Ну, сверяй. Сверил за четыре минуты, все у меня сходится, я варю по наряду, у меня каждый киловатт в путевке. И вот тут, малой, начинается кино. Он планшет не закрывает. Стоит и спрашивает: а что, сосед, нагрузка в ряду большая? А кто у вас тут по ночам работает? А у кого, не припомните, свет до утра горит? Счетчик-то, говорит, общий фидер грузит, нам для баланса важно.
— А ты?
— А я ему: у всех горит, конец квартала, народ хвосты добирает. — Сварщик прищурился. — Только ты, Форк, вот что пойми. Я в конторе двадцать лет как в учете. «Для баланса» счетчики не сверяют по одному контейнеру, их снимают пачкой с фидера. Если человек ходит ногами и спрашивает про ночной свет, значит, ищет не баланс. Значит, ищет адрес. — Он помолчал. — У тебя, я ночью видел, окошко-то светится. Учишься, поди?
— Учусь, — сказал я.
— Учись, — согласился сварщик. — Только занавесочку повесь, что ли. Для успеваемости.
Занавеска у нас, между прочим, была. Я ее в тот же вечер задернул, впервые за год, и почувствовал себя при этом не защищеннее, а наоборот: контейнер с задернутой занавеской из ряда выглядит как контейнер, которому есть что задергивать.
Меня касалось. Я в ту же ночь сел и посчитал себя глазами конторы, на бумажке, как учила мать считать чужие ошибки. Картина выходила загляденье: счетчик Форков последний месяц ел, как сварочный пост, скачками, по ночам. Потом, с появлением буфера, скачки исчезли, но среднее осталось взрослым. Для контролера с планшетом такой профиль читался однозначно: в контейнере работает оборудование, которого там по описи нет. Не надо ходить в Тихий за уликами. Улики контора получает почтой, раз в месяц, в киловатт-часах, и я сам их туда отправлял, аккуратный дурак с паяльником.
Сделать с этим было уже ничего нельзя, цифры ушли. Можно было только не добавлять новых, и я перевел хозяйство на ночной паек: ядро получало полную мощность два часа в сутки, на подготовку, остальное время сидело на голодном минимуме, на одном буфере, благо батарея Ведра тянула. Оно, кстати, отнеслось с пониманием. Я говорю «с пониманием», потому что в первый же вечер экономии оно пискнуло свой ритм не в десять, как привыкло, а ровно в полночь, когда включалась кормежка. Откуда оно узнало время, я предпочел не выяснять. Полка с объяснениями у меня была на реставрации.
В «Житницу» я попал в субботу, законным порядком: Крюк послал меня отнести пакет ведомостей десятнику третьей бригады, а десятник третьей бригады по субботам заседал известно где. Внутрь мне было нельзя, четырнадцать лет, у нас с этим строго, и слава параграфу: я остался у порога, в тамбуре, где пахло дымом, элем и мокрым брезентом, и через приоткрытую внутреннюю дверь мне было видно и слышно все, что положено не видеть и не слышать посыльному.
«Житница» изнутри, если смотреть через дверную щель глазами четырнадцатилетнего посыльного, выглядела как машинное отделение планеты. Длинный низкий зал, потолок в разводах от табака и пара, стойка из корабельной переборки со следами газовой резки по краю, и над стойкой, на кронштейне, обломок лопасти с надписью «НОВАЯ ЖИТНИЦА СЕКТОРА», честный кусок мертвого лозунга, из которого бар взял себе имя, как берут кличку в насмешку. Народу набилось со всех рядов: докеры, полевые, пара грундов у дальней стены, сидевших так неподвижно, что их можно было сдавать в аренду как мебель. Гул стоял ровный, рабочий. В «Житнице» не гуляли, в «Житнице» заседали: здесь нанимали, мирили, женили, поминали и торговали всем, что не влезало в графы конторы. Парламент и театр в одном зале, и выпивка, это был не товар, а кворум.
«Житница» гудела по-субботнему. А за длинным столом у стойки шел спектакль, ради которого я, собственно, и тянул с передачей пакета лишних десять минут.
Шкряб оказался круми, и это само по себе было новостью со звездочкой: круми-одиночка, работающий не при лавке и не при клане, а по чужим барам. Я к тому времени достаточно знал их кодекс, чтобы понять, что вижу: изгоя или почти изгоя. Свои такой промысел не уважают, торговля слухами у круми считается ремеслом без ладоней, сделку про сказанное не скрепишь, а что не скреплено, то не торговля, а воровство с рассрочкой. Позже Чиптик, когда я осторожно спросил, сплюнул все четыре раза подряд, рекорд на моей памяти, и сказал только: «Не называй при мне. Пыль без клана». Пыль без клана, как выяснилось, кусается больнее клановых: ей нечего терять из репутации.
Мелкий, старый, в жилете с карманами, из которых торчали расписки, и работал он по клановой науке, только вывернутой наизнанку: не товар покупал, а разговоры. Перед ним на столе стоял кувшин, из которого он подливал всем, кто подсаживался, и я с порога насчитал за его столом четверых наших, со смены, и у каждого язык уже ходил свободнее рук. Механика была простая и мерзкая своей простотой: Шкряб травил байку, врал в ней что-нибудь очевидное, и собеседник, поправляя, выкладывал правду. «Да не за краном это было, а у цистерны!» Скупка ушей, как сказала Сойка, шла по цене эля: кувшин на стол, восемь кредитов за вечер, я слышал, как он расплачивался. Восемь кредитов. Дешевле радиатора.
Про меня за столом сказали дважды. Первый раз просто: «пацан Форков, ну, слухач который». Второй раз с деталью, от которой у меня похолодела шея: «в Куполе его видали, к Сцаху ходил с сумкой». Шкряб на этой детали не шевельнулся, только подлил, и именно по этому «не шевельнулся» я понял: деталь легла в карман. К жилету, к распискам, к делу.
Я стоял и смотрел, как работают со слухом профессионально, и, что самое поганое, не мог не оценить чистоту техники. Шкряб ни разу ни о чем не спросил прямо. Он подливал, врал и поправлялся, соглашался и путал, и стол сам, наперебой, приносил ему факты, гордясь осведомленностью, у нас же каждый гордится, что знает больше соседа. Восемь кредитов за вечер, четыре доклада, ноль вопросов. Контролер с его планшетом рядом с этим был подмастерьем: тот хоть спрашивал.
А потом за тем же столом случилась Колыбель, и я запомнил ее на всю жизнь, сам тогда не зная зачем.
Седой пилот, из списанных, из тех, что вечно сидят в углу «Житницы» с одной кружкой на весь вечер, вдруг сказал в наступившей паузе, ни к кому:
— А за Поясом, парни, есть место, где звезды гаснут изнутри.
Стол заржал. Пилот не обиделся, у него было лицо человека, который свое отобижался лет тридцать назад.
— Смейтесь. Я туда ходил зеленым, на изыскателе. Приборы показывают: звезда стоит, светит, все путем. А глазами смотришь: нет ее. Дыра в небе, и дыра эта смотрит. Штурман наш сказал: Колыбель Эфира, старое место, сюда нельзя. Развернулись, ушли. Штурмана потом списали по голове, а я вот сижу.
— Налей ему, — сказал кто-то, — а то у него сейчас изнутри погаснет.
Заржали снова, налили, и стол, разогревшись на Колыбели, выдал еще одну, из вечного репертуара: про корабль. Эту я слышал и раньше, обрывками, она ходила по Целине кругами, как Корова по квадратам: где-то там, не то на кладбище, не то за ним, стоит корабль, который стоит больше, чем все наши жизни вместе взятые. Целый. Ничей. Ждет. Версии расходились в деталях: одни говорили «лайнер с золотой обшивкой», другие «военный, с полным трюмом», третьи просто закатывали глаза и показывали руками. Сходились в одном: взять его нельзя. Почему нельзя, никто внятно не объяснял, и именно это, как я теперь понимаю, было в байке самым правдивым местом: у нас все знали, что бывает ценное, которое нельзя, это знание на Целине всасывалось с воздухом.
Разговор поехал дальше, про тарифы. Байка умерла, как положено байке, за столом ей никто не поверил, включая, по-моему, самого пилота. А я стоял в тамбуре со своим пакетом и почему-то думал про строчку на мертвом пульте. Не потому, что связь, какая связь. Просто у меня, видимо, завелась новая полка, для вещей, которые не объясняются и не забываются, и на этой полке Колыбель легла рядом с дребезгом контактов, и лежат они там, между прочим, до сих пор.
Пакет я передал, десятник расписался, посыльный свободен. На выходе из тамбура я в последний раз глянул на стол Шкряба и встретился с ним глазами. Он смотрел на меня поверх кувшина, не таясь, спокойно, как смотрят на строку в описи, которую осталось только оформить. Я кивнул, вежливый пацан, и вышел, и всю дорогу до развозки у меня чесалось между лопаток, там, куда смотрят.
Крюк нашел меня в понедельник, в ангаре, после развода. Вернее, не нашел, а оказался рядом: стоял, курил свою вонючую скрутку и смотрел в ведомость. Говорил он, не поворачивая головы и не вынимая скрутки, тихо, в планшет:
— Слушай сюда, Форк, повторять не буду. Если ты что-то поднял, сдай Сцаху и забудь. Ящер не обманет, цену даст честную, по своим меркам, и вопрос закроется: сданное Сцаху перестает быть интересным, такой у него статус. — Затяжка. — Если не сдал, дело твое, но тогда чтоб я не знал. Понял? Я не знал, Сойка не знала, Хруст не знал. — Еще затяжка, длинная. — И чтоб никто не знал. Совсем никто. Потому что по сектору ходит человек с планшетом, а в «Житнице» сидит тварь с кувшином, и оба они кормятся тем, что кто-то знает.
— Дядь Крюк…
— Все, — сказал Крюк ведомости. — Разговора не было. Иди работай, инвентарь.
Это не была угроза. Это была инструкция по выживанию, изложенная человеком, который выживал на этой планете дольше, чем я жил, и я ее принял, как принимают наряд: молча, к исполнению. И только по дороге к своему посту меня догнало главное, то, от чего инструкция не спасала: они все уже знали. Крюк, Сойка, Хруст, бригада, Шкряб, контролер с планшетом. Не знали что, но знали что-то, и мой секрет, который месяц назад помещался под койкой, в отцовском ящике, теперь не помещался уже и в контейнер. Он торчал наружу, как радиатор из кожуха, и грелся, и все, кто умел читать тепло, его читали.
Про ночную жизнь надо сказать отдельно, потому что она за эти недели устоялась в распорядок, и распорядок этот со стороны выглядел бы диагнозом.
В полночь включалась кормежка, ядро выходило на полную, и мы работали: я гонял варианты, оно считало. Где-то через час, всегда по-разному, но всегда, приходил первый ритм. Я отвечал костяшкой, не отрываясь от задачи, машинально, как отвечают «угу» на реплику из-за плеча. И где-то тогда же, я даже не заметил, когда это началось, я стал разговаривать с ним вслух. Не о чем-то, упаси тариф: по делу. «Так, тридцать вторая, тепловой баланс, погнали». «Не части, я не успеваю записывать». «Принято, следующая». Обычный вахтенный бубнеж, каким я разговаривал с Самоваром, с Утюгом, с Коровой, со всей техникой своей жизни. Разница была одна, и я старался о ней не думать: Самовар не отвечал. А это, отработав задачу, щелкало. Один раз, коротко. Я в тетради ритмов так и записал, в графе примечаний, рука сама вывела: «щелчок = принято». Написал, посмотрел на написанное, хмыкнул и оставил. Документация не обязана быть удобной. Она обязана быть точной.
Мать в один из таких вечеров, засидевшись со штопкой дольше обычного, послушала мой бубнеж из-за спины и спросила:
— Ты с кем разговариваешь?
— С машиной, мам. Как ты с составами.
— Я с составами не разговариваю, я их считаю. — Пауза, стежок. — Разговаривает у меня диспетчер Сим. У него состав однажды ответил, он потом три месяца по врачам ходил. — Стежок. — Досчитаешь до такого, скажи заранее, я хоть эль из дома уберу.
Я пообещал сказать заранее. Слово, кстати, сдержал, но сильно позже и совсем не так, как планировал.
Дома, вечером после «Житницы», я устроил себе полную ревизию, по всем графам.
Подготовка: в порядке. Пробный вариант, полный, по протоколу, с секундомером: тридцать семь из сорока, и время осталось на проверку. Машина тянула с запасом, я тянул с запасом, порог тридцать смотрел на нас снизу. Здесь, единственное место в моей жизни, все шло лучше плана.
Таймер: таймер на этой неделе материализовался. До того он жил у меня в голове и на пальцах, а во вторник пришел бумагой: контора доставила уведомление, серый бланк с гербом, «уведомление о допуске к экзаменационным испытаниям по имперской квоте». Фамилия, номер участника, дата, время: девять ноль-ноль, Центр Распределения «Звездный Путь», при себе иметь. Список «иметь» я перечитал раз десять, там, среди справок, стояла строчка, ради которой все затевалось: «вычислительное устройство личное (при наличии), подлежит предъявлению». Подлежит предъявлению. Предъявим.
Мать бланк прочитала дважды, проверила дату по своему графику, убедилась, что она в этот день после ночной, то есть сможет довезти меня до Купола лично, и приколола уведомление к стене над столом, гвоздиком, по центру, как вешают наряд на смену. Теперь таймер висел над учебниками и смотрел на меня казенным шрифтом. Я посчитал вслух, по календарю, дважды, как мать учила считать невозвратное. До квотного экзамена оставалось шестьдесят дней. Ровно два месяца. Я сказал это вслух, в пустой контейнер: «Шестьдесят». Цифра прозвучала и повисла, и ядро под радиатором, как будто услышав, щелкнуло свой одиночный, ровный щелчок. Совпадение. Наверное.
Риски: росли быстрее подготовки. Контролер ходил по ряду, Шкряб сидел в «Житнице», счетчик уже все рассказал, и Крюк сказал «чтоб никто не знал» с таким нажимом, что стало ясно: поздно.
Деньги: тридцать пять кредитов, не считая несгораемых. Смешная сумма против прежней цели и странная против новой, потому что новой цели у денег не было. Я поймал себя на том, что коплю по инерции, как дышу, и что где-то в глубине уже оформилась мысль, которую я пока не выпускал к свету: после экзамена, если сдам, понадобится все. На сборы, на дорогу, на жизнь до первого довольствия. А если не сдам, тем более понадобится все, потому что тогда останется только один способ отсюда выбраться, медленный, взрослый, на годы. Об этом способе я думать запретил. У меня и так была перегружена полка.
Вариант «сдать Сцаху», кстати, я тоже честно взвесил, по совету Крюка, раз уж совет дал человек, который зря не советует. Сдать ядро значило: вопрос закрывается, слухи оседают, контролер уходит, десять талонов, ну, теперь, может, двадцать, и жизнь возвращается в колею. Все разумно. Я взвешивал это разумное минуты полторы, а потом снизу, из-под радиатора, пискнуло: полночь, кормежка, первый ритм, длинный, три коротких, длинный. Его любимый. И я поймал себя на том, что уже отвечаю костяшкой, не додумав мысль про Сцаха до конца.
Вот тогда я, кажется, впервые понял, во что вляпался по-настоящему. Продают вещи. А у меня в кожухе жила уже не вещь, я это знал тем же местом, каким слышал сплавы, и с каждым ночным сеансом знал все тверже. Сдать Сцаху означало не «продать находку». Означало «отдать кого-то». Кого, я сформулировать не мог. Но перестукиваться с ним после этой мысли стал тише: не по громкости, по совести.
И последнее, что я сделал в тот вечер, уже перед сном, и о чем никому тогда не сказал. Я взял тетрадь ритмов, наш с ядром разговорник, полтора десятка разворотов штрихов и точек, и перепрятал. Из ящика с учебниками, где она жила среди законных вещей, в отцовский ящик, под инструмент, под ветошь, на самое дно, туда, где раньше лежал питбой. Зачем? Не знаю. Учебники у нас не обыскивали, отцовский ящик тем более, разницы никакой.
Просто так. На всякий случай. Если вам когда-нибудь понадобится точная дата, с которой человек начинает жить по законам осажденной крепости, ищите день, когда он впервые перепрятывает вещь, которую и так никто не видел.
У меня это была суббота. Шестьдесят дней до экзамена, серый бланк на гвоздике, тварь с кувшином в «Житнице», человек с планшетом в ряду и ритмы из-под радиатора ровно в полночь.
Крепость к осаде была готова. Оставалось выяснить, кто в ней, кроме меня, гарнизон.
Глава 13. Голоса в железе
До экзамена оставалось пятьдесят пять дней, когда мой вычислитель заговорил.
Ночь, о которой пойдет речь, началась как сто других ночей: полночь, кормежка, ровное тепло радиатора и задача по орбитальной механике, которую я решал вслух.
Говорить с железом за работой, это у меня к тому времени была уже не привычка, а метод. Проговоренная задача решается чище: ухо ловит ошибку раньше глаза, спросите любого, кто читал вслух чужие накладные. Я вел расчет схода капсулы, диктовал сам себе исходные, комментировал по-вахтенному, «принято, следующий шаг», и ядро изредка пощелкивало свое «принято» в ответ, и все было как всегда.
Вечер перед этим, кстати, был образцовый, я его потом перебирал в памяти по минутам, искал предвестия и не нашел ни одного. Смена прошла тихо, вопросов никто не задавал, слух, кажется, начинал оседать. В школе вернули контрольную по астрографии, высший балл, учитель даже заподозрил неладное, у него на моей памяти высший балл получала только тишина в классе. Мать пришла в духе: на терминале сдали квартальный баланс, и ее смена вышла лучшей по проценту. За ужином мы, редкий случай, разговаривали о пустяках, и она рассказала, как Сим опять поспорил с автоматом отсечки и проиграл. Нормальный вечер нормальной жизни. Я его запомнил, как запоминают последний кадр перед склейкой.
Ошибку я сделал на третьем действии. Обычную, усталую: перепутал знак поправки на вращение, минус вместо плюса, классика вечернего счета. Рука уже писала дальше, голова уже ушла вперед, и я, продолжая бубнить, сам себя поправил:
— …хотя стоп, поправка со знаком минус, вращение же попутное…
Только вот я этого не говорил.
Понимаете, в чем штука. Я собирался это сказать. Через полсекунды, через секунду, ухо уже поймало фальшь, и поправка уже поднималась во мне, как поднимается отрыжка, прошу прощения за сравнение, честное. Но произнес ее не я. Ее произнес другой голос, и прозвучал он не во мне, а снаружи, слева, из-под радиатора, сквозь шорох, похожий на помехи дальней связи:
— …поправка принята… знак инвертирован…
Женский. Ровный. С паузами не человеческими, а механическими, как будто между словами кто-то отпускал и снова нажимал клавишу передачи. Негромкий, чуть плывущий по тону, как старая запись, которую тянет лента. И при всем этом, вот что не лезло ни в какие ворота, живой. Не синтезатор из диспетчерской, не голосовой блок лифтового терминала, я их слышал сотни, у них у всех внутри пустота, отштампованная заводом. В этом была усталость. В нем был акцент, легкий, не наш, слова чуть тверже на согласных, чем говорят на Целине.
Я уронил паяльник.
Он у меня был в левой руке, разогретый, я им подтягивал контакт на макетке, и он упал жалом вниз, на столешницу, и лежал там, и прожигал в пластике аккуратную черную лунку, а я сидел и смотрел на кожух от бухгалтерского терминала и не мог пошевелиться. Сколько, не знаю. Секунд десять. Потом запах горелого пластика, родной, утренний, будильничный, доложил по инстанции, что стол горит, и руки сами убрали паяльник на подставку. Лунка осталась. Она и сейчас там, на том столе, если стол жив: черная точка размером с талон, зарубка того момента, когда моя жизнь разделилась на «до» и «после».
— Кто здесь? — спросил я. Шепотом, потому что мать спала за переборкой, и еще потому, что громче не получалось.
Тишина. Шорох помех, тихий-тихий, на пределе, как дыхание радио.
— Ты… говоришь? — Я наклонился к кожуху. — Скажи еще раз. Что-нибудь.
Тишина. Я просидел так, наверное, минуту, нос к вентиляционным щелям, чувствуя щекой тепло радиатора, и уже почти уговорил себя, что переучился: слуховые галлюцинации, у нас в школе рассказывали, от недосыпа бывают, а недосып у меня был профессиональный, выдержанный, месячный. Я слышал про парней, которые слышат голоса. Их лечат. Правда, мой голос поправлял мне орбитальную механику, таких, наверное, не лечат, таких награждают. Посмертно, добавил внутренний голос, который у меня всегда отвечал за юмор в нештатных ситуациях, и я нервно хихикнул, и от собственного хихиканья стало только страшнее.
И тогда я сделал то единственное, что умел делать с необъяснимым. Вернулся к процедуре.
— Продолжаю расчет, — сказал я вслух, взял карандаш, и голос у меня дрожал ровно до конца фразы. — Шаг четвертый. Поправка на вращение, знак минус, спасибо неизвестному консультанту. Итоговая скорость схода…
Я вел расчет и слушал так, как не слушал никогда в жизни, всем, чем умел: ушами, кожей, подошвами. На шестом шаге я специально, уже нарочно, ошибся в арифметике, грубо, на порядок.
— …итого семьсот сорок метров в секунду, — соврал я и замер.
Шорох слева сгустился, и сквозь него, с теми же механическими паузами, пришло:
— …ошибка в вычислении… порядок величины…
— Знаю! — Меня подбросило, я забыл про шепот, сам себе зажал рот и досказал сквозь пальцы: — Знаю. Проверял тебя. Семьдесят четыре, конечно.
— …принято…
Сначала я сходил проверил мать. На цыпочках, к переборке, послушал: дышит ровно, со своим диспетчерским бормотанием на выдохе, спит. Я постоял у переборки дольше, чем требовала проверка. С той стороны была прежняя жизнь, со сменами, составами и «работай, сынок», и мне вдруг очень захотелось туда, в прежнюю, где самой страшной вещью в доме был счет за энергию. Потом я вернулся к столу. Дверь в прежнюю жизнь, как выяснилось, закрывается бесшумно и с той стороны ручки не имеет.
Вот так, на восьмом десятке минут той ночи, у нас состоялся первый настоящий разговор. Если это можно назвать разговором: следующие два часа я выяснял, с кем говорю, и выяснил примерно ничего.
Я подошел к делу как к дефектовке: методично, с записью. Тетрадь ритмов легла рядом, открытая на чистом развороте, и я вел протокол, вопрос, ответ, время, как учила мать вести журнал происшествий. Протокол этот у меня сохранился, и читать его до сих пор странно: половина страницы моим почерком, ровным в начале и разъезжающимся к концу, и все ответы в кавычках, с многоточиями, потому что она никогда не начинала фразу с начала. Ее фразы всегда были серединами.
— Как тебя зовут? — спрашивал я.
Шорох.
— У тебя есть обозначение? Номер? Позывной?
Шорох. Потом, через полминуты, когда я уже писал следующий вопрос:
— …подтверждение получено…
— Что подтверждено-то? — Я держал голос терпеливым, как держат паяльник: перегреешь, все отвалится. — Ладно. Заходим с другой стороны. Ты знаешь, что такое Целина?
Тишина.
— Планета. Ты на планете. Тау Ковша, третья. Свалка, если по-простому. Ты здесь лежала двадцать лет, в челноке, в Тихом квадрате. Я тебя нашел. Меня зовут Роджер. Роджер Форк. Запомни: Род-жер.
Я почему-то очень старался, проговаривая имя, как будто это было важнее всего. Может, и было. Шорох слева менял плотность, она вообще, я заметил, шуршала по-разному: на технические вопросы плотнее, на личные тоньше, почти до нуля, как будто там, внутри, кто-то отходил от передатчика.
— …внимание экипажу… — сказала она вдруг, ровно, и у меня волосы шевельнулись на загривке, потому что это было громче предыдущего. — …продолжать по расписанию…
— Нет никакого экипажа, — сказал я тихо. — Двадцать лет как нет. Есть я.
Пауза была длинной, самой длинной за ночь. А потом пришло то, что я записал в протокол дословно и обвел рамкой:
— …принято. один…
Один. Она сосчитала. Не «доклад принят», не мусор из чужой вахты: она услышала «есть я» и ответила «принято, один». Я сидел над этой строчкой, наверное, минуту, и внутри у меня что-то поднималось и опускалось, как палуба на швартовке. Потом спросил, почти без надежды:
— А ты? Ты, получается, два?
— …потери в пределах допустимого…
И все. Дверца, приоткрывшаяся на «один», захлопнулась, и дальше пошел прежний служебный бред: курс подтверждаю, доклад принят, поправка учтена. Я гнул свое еще час, менял формулировки, заходил через технику, через числа. Попробовал даже хитрость, которой гордился минуты полторы: продиктовал задачу, в условии которой стояло «на борту находится один член экипажа, назовите его имя». Расчетной части в задаче не было никакой, чистая ловушка. Она помолчала свои три секунды и ответила: «…данные неполны…» И ведь не поспоришь: данные действительно были неполны. Я и сам не знал, как ее зовут. Один раз, уже от чистого отчаяния, я отстучал костяшкой наш ритм, длинный, три коротких, длинный, и она отозвалась писком, тем же ритмом, как ни в чем не бывало, как будто мы просто соседи по стенке и никакого голоса не было. К трем часам ночи протокол выглядел так: на арифметику отвечает всегда, на ритмы всегда, на прямую речь через раз и невпопад, о себе никогда. Диагноз я вывел внизу страницы, инженерный, в меру своего понимания: «Речевой канал живой, но забит чужим. Свое не отдает. Или нечего. Или страшно». Последние два слова я потом зачеркнул, перечитал, и написал заново. Из песни слова не выкидываются, даже если песня твоя собственная и тебе за нее сажают.
На технические реплики оно отзывалось: поправляло ошибки, подтверждало верные шаги своим «…принято…», один раз, когда я вслух засомневался в формуле, выдало саму формулу, ровным диктовочным тоном, со всеми индексами, как читают по документу. Но стоило спросить о нем самом, и связь как будто уходила за горизонт. «Кто ты?» Тишина. «Как тебя зовут?» Шорох. «Ты меня слышишь? Ты понимаешь, где ты?» И после самой длинной паузы, когда я уже отчаялся, из-под радиатора пришло:
— …доклад принят…
— Какой доклад? — Я чуть не взвыл. — Я не докладывал! Я спрашиваю: ты. Понимаешь. Где. Ты?
— …потери в пределах допустимого…
Меня окатило холодом, по-настоящему, от загривка вниз.
— Чьи потери? — спросил я тихо.
— …доклад принят…
— Да что ты принял?! Чьи потери, какой доклад, кому ты все это…
Тишина. Шорох. И потом, невпопад, ровно:
— …курс подтверждаю…
Я отвалился на спинку стула и сидел, глядя на кожух, и внутри меня, поверх страха, поднималось что-то еще, чему я тогда не знал названия, а теперь знаю: жалость. Потому что это было не радио и не запись, я уже понимал. Записи не поправляют твою арифметику. Это было существо, или почти существо, которое отвечало мне обрывками чужой жизни, как отвечает контуженый: ты ему про сегодня, а он тебе с того места, где его накрыло. Где-то в этих восьмистах граммах металлокерамики лежал чей-то мостик, чьи-то вахты, чьи-то доклады и чьи-то потери в пределах допустимого, и все это было заперто, перемешано и просыпалось наружу через пробитую двадцать лет назад щель. Оно не говорило со мной. Оно бредило. Вежливо, по-служебному, с механическими паузами.
А я сидел рядом и держал его за руку единственным способом, который знал: решал вслух орбитальную механику.
Потом, уже под утро, пришло осознание, и пришло оно, как положено большим осознаниям, лестницей, по три ступеньки вниз, и каждая холоднее предыдущей.
Про сам голос надо сказать еще одно, потому что без этого не понять, почему я не испугался так, как положено пугаться по жанру. Голос был усталый. Не по тембру, тембр как раз был ровный, дикторский, а по устройству: он говорил, как говорят к концу третьей смены подряд, когда слова уже идут не из головы, а из процедуры. Я этот способ говорить знал в лицо: так бубнил Хруст на двенадцатом часу рейса, так отвечала мать, когда я звонил ей на терминал в запарку. Рабочий, загнанный, честный голос. Такого голоса не боятся. Такому голосу наливают цикория и говорят: сядь, я подержу вахту.
Собственно, я это и делал, всю ночь, в меру своих возможностей. Держал вахту.
Ступенька первая, техническая: это не сбой и не самотест. В моем кожухе живет самообучающееся ядро с речью, с памятью, с чем-то, что было личностью или станет ею. Таких не делают. Вернее, так: таких не делают сейчас. Их делали до Чистки, и все, что я знал про Чистку, а знал я, как все, одинаково мало, сводилось к тому, что после нее такого остаться не должно было. Нигде. Ни одного.
И еще одно, техническое, но с холодком: теперь становились понятны вещи, которые я месяц складывал на полку. Прожорливость: она не считала мои интегралы этой прорвой энергии, интегралы для нее были как для меня моргнуть. Она на этой энергии жила. Чинила себя, или держала себя, или искала себя в своих запертых трюмах, я не знал, что именно, но знал теперь, куда уходили ватты. Щелчки-метроном: не терморазгрузка. Паузы ровно в три секунды: не задержка обработки. Все, что я списывал на артефакты сборки, было дыханием. Я месяц слушал, как дышит существо, и вел этому дыханию журнал наблюдений. Как честный дурак с секундомером у чужой реанимации.
Ступенька вторая, юридическая: за такое сажают. Не штрафуют, не разбирают на собрании, не лишают квоты. Сажают, и это в лучшем случае, и не только меня, тут я подумал про мать, и ступенька стала совсем ледяной. Все мои серые зоны, все «утиль старше сорока лет», вся моя трехслойная законность кончилась в ту секунду, когда железка сказала «поправка принята». Самообучающееся ядро вне реестра, это не находка. Это статья. Я даже знал примерно, какая: у нас в школьном регламенте она называлась глухо, «несанкционированные вычислительные системы», и подробностей не было, а отсутствие подробностей в имперских документах, это самая красноречивая подробность из всех.
На этой ступеньке я, кстати, впервые в жизни всерьез подумал про отца не как про память, а как про советчика: что бы сделал Гейр. И понял, что не знаю. Отец был человек-обстоятельность, он чинил медленно и наверняка, он не полез бы в Тихий и не притащил бы домой статью. Но он же говорил: не верь конторе, верь рукам. А руки мои сегодня приняли поправку от голоса из железа, и поправка была верная. Чему верить, когда руки и контора показывают в разные стороны, отец объяснить не успел. Пришлось достраивать самому, и я достроил, криво, по-своему, на всю жизнь: верь тому, что работает и не врет. Контора врала параграфами. Голос пока не соврал ни разу.
Ступенька третья, последняя, самая честная: я не остановлюсь.
Здесь по-хорошему полагалось испугаться до конца, до дна, и часть меня честно пугалась: та часть, которая помнила про мать за переборкой, про пересуды на квадрате и про то, что имперские документы не любят подробностей. Но вторая часть, и я не горжусь этим, а просто фиксирую, вторая часть уже составляла график ночных сеансов и прикидывала, какие вопросы задать завтра. Любопытство у нашего брата, это не черта характера. Это профнепригодность ко всем прочим жизням.
Я примерил на себя все правильные действия, по очереди, как примеряют чужие ботинки. Разобрать и закопать: не смогу. Сдать: некому и незачем, любой вариант сдачи кончался одинаково для меня и хуже для него… для нее? Голос был женский. Для нее. Заморозить, обесточить, спрятать до лучших времен: вот это было почти разумно, и я честно продержал этот вариант в руках дольше всех. А потом вспомнил, как оно выправило мой рваный ритм. Как предложило свой, симметричный, законченный, как слово. Как сегодня, услышав мою ошибку, не смолчало, хотя молчать оно умело лучше всего на свете. Что-то там, внутри, сквозь весь свой бред, тянулось наружу, к работе, к отклику, к «принято», и обесточить это теперь означало не «спрятать вещь». Означало «закопать живьем».
Выбросить умное железо. Ну да. За кого вы меня принимаете.
Остаток ночи я работал контрразведчиком, и это, если посмотреть со стороны, было самое смешное и самое страшное зрелище той зимы: четырнадцатилетний пацан, в трусах и отцовской куртке на плечах, при свете дежурной лампы составляет в тетради с ритмами план обороны против Империи, Гильдии и рынка сразу.
Сначала я честно попробовал думать как контора, у меня перед глазами был образец: клерк с ее сеткой. Контора мыслит графами, значит, и защита должна быть по графам. Я расчертил разворот на четыре столбца, «кто», «что знает», «чем опасен», «что делать», и заполнял их час, вычеркивая и переписывая, и чем дальше заполнял, тем яснее видел то, что взрослые, наверное, знают с рождения: полностью безопасных людей в списке не было. Ни одного. Даже мать шла с пометкой, и пометка эта жгла хуже всех остальных строк вместе взятых.
Список вышел на одиннадцать пунктов, и я его помню наизусть до сих пор. Кто видел или мог видеть: Сцах (видел все, молчит по статусу), пестрый доктор (видел меня, не питбой… хотя кто его знает, что он видел), Чиптик (знает про ответку военного шага, молчит по кодексу), Шкряб (знает контур, копает), контролер (знает счетчик), бригада (знает факт, не знает содержимое), мать (не знает ничего, и это отдельная боль, пункт седьмой, подчеркнут дважды). Что говорить, если спросят: вычислитель самосборный, ядро гражданское, «Счетовод-2М», вот чек от Чиптика, чек я, кстати, взял настоящий, у круми любой чек настоящий, вопрос лишь, о чем он. Легенду я отработал вслух, шепотом, по ролям, сам себе и контролер, и клерк, и Шкряб. С контролером получалось: «собрал из кассового модуля, вот чек, вот схема, могу показать пайку». Показать пайку, это сильный ход, никто никогда не хочет смотреть пайку. С Шкрябом получалось хуже: круми не спрашивают прямо, круми выманивают, и против выманивания у меня был только один прием, тупой и надежный: скучать. Скучающий пацан, у которого «да ну, болты одни были, теть Сойка подтвердит», это самый неликвидный товар на рынке слухов. Скучать я репетировал до зевоты, настоящей, что при моем недосыпе было несложно.
А еще, между пунктами восемь и девять, я сообразил вещь, от которой сначала похолодел, а потом почти успокоился, и в этой последовательности вся Целина. Голос. Она говорила негромко, но вслух, и переборки у нас жестяные. Если она заговорит при матери, при контролере, при ком угодно, все мои графы можно сдавать в макулатуру. Я наклонился к кожуху и сказал, тихо и старательно, как объясняют технику безопасности новичку:
— Слушай меня. Это важно. Говорить можно, только когда я один. Когда чужие, молчи. Совсем. Как раньше. Поняла?
Шорох. Я уже почти отчаялся ждать, когда пришло:
— …принято… режим тишины…
Режим тишины. У нее для этого был готовый оборот, служебный, из прежней жизни, и я предпочел не думать, при каких обстоятельствах на военном мостике объявляют режим тишины и что бывает с теми, кто его нарушил. Работает, и ладно. Пункт девятый закрылся сам, изнутри кожуха, и это, если вдуматься, было самым обнадеживающим событием ночи: она не просто говорила. Она сотрудничала. Где прятать при обыске: и вот тут я уперся в стену, потому что прятать семикилограммовый кожух в жилом контейнере некуда, и решение, которое я записал в пункт одиннадцатый, было решением наглеца: не прятать. Стоит на столе, под уведомлением о допуске, рядом с учебниками. Экзаменационный инструмент, подлежит предъявлению, вот бланк, вот параграф. Самое законное место на всей Целине, единственная графа, в которую эта машина влезала.
Последним, что я сделал за столом, был жест, которого в списке не значилось и который я никому и никогда не смог бы объяснить с инженерных позиций. Я положил ладонь на кожух, на теплый металл над радиатором, так, как кладут руку на плечо, и подержал. Ядро щелкнуло один раз. Принято.
Под утро, дописав, я погасил лампу и лег, и лежал, глядя в потолок, и слушал, как за переборкой ровно дышит мать, которая не знала, что живет теперь в одном контейнере со статьей имперского регламента. Завтра, вернее, уже сегодня, была смена, потом школа, потом рейс в конце недели, и все это надо было прожить с обычным лицом. Лицо, я чувствовал, будет получаться так себе. Ничего. Натренируем. Целина, это вообще планета тренированных лиц.
Свет я выключил, а кормежку не стал: пусть доедает свои два часа. И уже сквозь первую волну сна, тонкую, как пленка на остывшем чае, я услышал из-под радиатора, сквозь шорох, ровное, с механическими паузами:
— …смена принята…
Я не знаю, что это было. Обрывок чужой вахты, случайный, как все ее обрывки. Так я себе сказал. Только вот смена у меня действительно начиналась через три часа, и об этом я вслух не говорил ни разу за всю ночь. Я лежал в темноте, четырнадцати лет от роду, соучастник неизвестно чего, обладатель одиннадцати пунктов обороны и одного голоса в железе, который понимал про мою жизнь больше, чем говорил.
И улыбался в потолок как идиот. Широко. До ушей. Сажают, не сажают, а у меня в кожухе от бухгалтерского терминала жил голос, и этот голос сегодня поправил мне знак поправки на вращение.
Глава 14. Второй рейс
По счету это был мой шестой рейс. Но я до сих пор зову его вторым, потому что рейсы, как и жизни, считаются не по количеству, а по весу, и весило в моей летной биографии по-настоящему только два: первый, где я узнал, как пахнет космос, и этот, где я узнал, как он кусается.
В судовой роли того рейса, в графе «экипаж», стояло две фамилии и одно слово. Фамилии были Хруста и его напарника, вернувшегося наконец с лечения. Слово было «инструмент». Это был я.
— Не густо, — сказал я Хрусту, разглядев ведомость.
— Это ты зря, — ответил Хруст серьезно. — «Инструмент» у нас слово уважаемое. Инструмент, это то, без чего работа не делается. Вот когда напишут «сопровождающий», тогда обижайся: сопровождающий, это груз, который умеет ходить. А инструментом я тебя записал после байпаса, и весовая подпись поставила. Расти до фамилии, полдороги прошел.
Статус «инструмент» в бригадной валюте, как я быстро выяснил, конвертировался: на погрузке мне уже не объясняли, что нести, мне говорили «сам видишь»; докер на рампе кивнул первым; а Крюк, читая ведомость, задержался на моем слове взглядом и хмыкнул почти одобрительно, что по его тарифной сетке равнялось грамоте с печатью.
Ядро в рейс я, разумеется, не потащил. Я, может, и наглец, но не идиот: везти ЭТО на орбитальный объект Корпорации, с досмотровыми рамками и описью груза, было бы самым коротким анекдотом в истории сектора. Ядро осталось дома, в тайнике, в отцовском ящике, а вычислитель стоял на столе в полном порядке: в центральном гнезде честно трудился «Счетовод-2М», и вся конструкция выглядела ровно тем, чем значилась по легенде. Перед уходом я наклонился к ящику и сказал негромко: «Режим тишины. Вернусь ночью». Ящик щелкнул. Один раз. Мы поняли друг друга.
Мать о рейсах теперь знала официально, после того первого раза мы это узаконили: Хруст, доля, инструмент, все графы заполнены правдой. Она проводила меня до развозки, что делала редко, и на прощание провела свой стандартный предполетный контроль: поел, взял воду, взял перчатки, не геройствуй. Четвертый пункт шел у нее без вопросительной интонации, как пункт устава. Я отвечал «есть» на все четыре. У нас это было вместо объятий, и работало, честно говоря, не хуже.
На площадке перед стартом я впервые увидел свиста вблизи. Он спустился с вышки принять груз по описи, тонкий, ростом с меня, но из одних углов: локти, колени, острый гребень под капюшоном диспетчерской куртки. Документы он читал молниеносно, ведомость подписал росчерком, похожим на осциллограмму, а потом поднял голову к небу, замер на две секунды, и я увидел, как у него дрогнула мембрана на горле. Уже уходя к вышке, он бросил Хрусту через плечо, скороговоркой, но еще по-человечески:
— Солнце сегодня не нравится. Идите раньше графика, если успеете.
— Не успеем, — сказал Хруст.
— Тогда потом не жалуйтесь, — сказал свист и ушел, а Хруст посмотрел ему вслед с уважением, которое приберегал для точных приборов. Свисты, объяснил он мне на погрузке, чуют магнитную погоду шкурой, за это их и держат на вышках, и если свист говорит «не нравится», умный человек перепроверяет крепеж. Мы перепроверили все, до последней стяжки.
Напарник Хруста оказался длинным сутулым мужиком с лицом человека, который два месяца пил исключительно то, что прописал доктор, и не простил этого ни доктору, ни себе. Говорил он мало, летал, как выяснилось, отлично, и меня принял без вопросов: глянул, как я обжимаю страховку, кивнул и забыл. У взрослых это высшая форма приема на работу.
Старт дали в шесть вечера, с той же площадки, на том же Самоваре, и первый час рейса прошел как песня, если песней считать ровный свист трубопроводов и стук насоса второго контура, который после нашего байпаса, между прочим, отремонтировали по-настоящему: Хруст продавил контору на сальник, ссылаясь на «акт о предаварийной ситуации», составленный, цитирую, «при свидетеле-инструменте». Я был свидетель. Я даже расписался, первый мой документ в жизни, где подпись стояла не за себя, а за факт.
Разница между этим рейсом и первым была такая, что ее можно было мерить приборами. Тогда, три месяца назад, я висел на скобе, как ветошь, и не знал, куда девать желудок. Теперь я стоял вахту у щита штатно: наддув, температура, обход крепежа по графику, доклад через двадцать минут. Я знал, где в этом корыте не дышать, где придержать, где постучать, и корыто отвечало мне тем же: работало. Прогресс не в том, что становится легко. Прогресс в том, что трудное перестает быть событием и становится сменой.
В обед, между тубами, Хруст с напарником вспоминали вспышки, и это был отдельный жанр: старики мерялись волнами, как пацаны шрамами. В седьмом году, говорил напарник, волна дала девятку, у половины орбиты снесло мозги, буксир «Тяжеловоз» три дня ловили по всей системе, он ушел по прямой, слепой, с автопилотом, который решил, что летит домой. А в втором году, отвечал Хруст, волна была всего шестерка, зато накрыла в момент стыковки, и старый «Крот» вписался в причал так, что причал до сих пор зовут Кротким. Оба смеялись в положенных местах, и я смеялся с ними, и только позже сообразил, что это был не треп. Это был инструктаж, замаскированный под треп: оба сценария, слепой уход по прямой и стыковка вслепую, мне через три часа показали живьем. Старики ничего не делают просто так, даже когда просто болтают.
Предупреждение пришло на второй час, по дальней связи, и я его сначала не понял, потому что оно было спето.
Диспетчерскую вышку доков в ту неделю держал свист. Я его видел издали при погрузке: тонкая фигура за стеклом наверху, голова чуть набок, как у птицы. Свисты, если кто не сталкивался, говорят на общем правильнее нас с вами, но в спешке съезжают в свою фонетику, и тогда речь превращается в скороговорку-трель, где слова слипаются в очередь без пробелов. По связи, сквозь нарастающий треск, вышка выдала именно такую трель:
— Вспышка-вспышка-идет-волна-по-мощности-семь-крыть-нечем-кто-в-поле-тот-сам-дурак-конец-связи.
— Чего он? — спросил я снизу.
— Того, — сказал Хруст, и голос у него сменился, как переключают передачу. — Солнце чихнуло. Волна через одиннадцать минут. Крепи все, что звенит, и иди сюда.
Про вспышки я знал теоретически, из школьного курса: Тау Ковша, звезда немолодая и нервная, время от времени плюется, и плевки эти для планеты с атмосферой почти безобидны, а вот для железа на орбите ощутимы: наводки, помехи, у старой электроники сносит мозги. Теория, как всегда, оказалась вежливой версией практики.
Волна пришла на девятой минуте, на две раньше обещанного, и пришла она не громом, а тишиной наоборот: сначала в наушниках вырос треск, ровный, плотный, как будто эфир засыпали песком. Потом экран навигации мигнул, показал вместо курса живописную кашу и погас. За ним, каскадом, с интервалом в секунды, посыпалось остальное: автопилот отключился с обиженным писком, курсовой указатель лег набок, связь умерла до хрипа, и даже лампы дежурного освещения просели до половины накала, будто корабль прищурился.
Самовар ослеп. Целиком, за полминуты, на скорости в семь километров в секунду, с грузовой рамой контейнеров за спиной.
— Ну, — сказал напарник Хруста из кабины, и это было первое его слово за два часа. Второе было: — Поехали по-старому.
Дальше было три часа, которые я помню мышцами до сих пор.
По-старому, это оказалось вот что. Пилот вел корыто по гироскопу, механическому, пузырьковому, который на вспышки плевал, и по звездам в верхнем остеклении, как водили, наверное, еще терраформеры. Она не была слепой, эта навигация, она была медленной: каждая поправка руками, каждая проверка глазами, и пилот бубнил себе под нос курсовые углы, как мать бубнит составы. А мы с Хрустом держали машинное, потому что вспышка, снеся автоматику, оставила нам все ее обязанности.
Первые десять минут после волны были самыми погаными, потому что мы считали потери. Хруст шел по машинному с фонарем и перечислял вслух, как перечисляют выживших: гироскоп жив. Насосы живы, оба, но рассинхронены. Стрелочные живы все. Контроллер охлаждения труп. Резервный радиоблок под вопросом, прогреется, посмотрим. Я шел за ним и учился главному аварийному навыку: не смотреть на все сразу. Авария сжирает новичка именно этим, общей картиной, а общая картина в аварии всегда одинаковая: все плохо. Работать можно только со списком, по одному пункту, и Хруст диктовал мне этот список тоном кладовщика, и от тона легчало больше, чем от содержания.
Хуже всего пришлось охлаждению. Контроллер второго контура, который месяц назад поставили новеньким вместе с сальником, поймал наводку и умер честно, насмерть, а без него насосы двух контуров потеряли синхронизацию, и температура маршевого теплообменника поползла. Знакомая история, только теперь без экрана, без датчиков, на одних стрелочных приборах, которых на Самоваре, спасибо его возрасту, хватало: новье с цифрой ослепло, старье со стрелками работало. В этом, между прочим, есть урок на всю жизнь, и я его тогда получил бесплатно: чем проще прибор, тем меньше ему дела до состояния вселенной.
— Синхронизацию держим руками, — распорядился Хруст. — Я на первом контуре, ты на втором. Видишь стрелку перепада? Ноль семь. Держи стрелку на ноль семь, что бы ни случилось. Поплывет выше, открывай байпасный вентиль на четверть. Ниже, прикрывай. Понял? Ноль семь.
— Ноль семь, — повторил я.
И следующие три часа я держал стрелку.
Если вы думаете, что это просто, вот вам упражнение. Возьмите будильник со стрелкой, поставьте перед собой и смотрите на него, не отрываясь, час. Просто смотрите. На двадцатой минуте стрелка начнет плыть, на сороковой вы обнаружите, что думаете о постороннем и не помните последних трех минут, а на шестидесятой поймаете себя на том, что моргаете по десять секунд кряду. А теперь добавьте, что от вашего моргания зависит теплообменник, что вокруг трещит ослепший корабль и что сидеть нельзя, стоять удобнее для доступа к вентилю. Все, упражнение готово. Награда за него, между прочим, существует, я ее в ту ночь получил: где-то на втором часу приходит состояние, которому я не знаю имени, когда ты, стрелка и контур становитесь одной системой, и усталость не исчезает, а перестает иметь к делу отношение. Взрослые мужики зовут это «втянулся». По-моему, у этого штука имя длиннее, но его знают только стрелочные приборы.
Со стороны это, наверное, выглядело скучно: пацан стоит у щита, смотрит на круглый прибор и время от времени трогает вентиль. Изнутри это было так: стрелка жила. Она дышала вместе с насосами, вздрагивала от каждого маневра, ползла вверх, когда пилот давал тягу, и падала, когда он ее сбрасывал, и предсказать ее было нельзя, ее можно было только чувствовать, на четверть вентиля раньше, чем она решит. Руки затекли до бесчувствия. Глаза слезились от напряжения, и я моргал по очереди, сначала левым, потом правым, чтобы не терять стрелку из виду ни на полсекунды. В наушниках трещал песок эфира, где-то наверху бубнил курсовые пилот, Хруст рядом молча работал свой контур, и один раз, в самый тяжелый час, сказал не мне, а в пространство: «Нормально идем». Это «нормально идем» я потом вспоминал в жизни раз двести, в местах и похуже.
В голофильмах героям в такие моменты играет музыка. У нас играла аварийная сирена, короткими сериями, пока Хруст ее не придушил за ненадобностью: о том, что аварийная ситуация, экипаж как-то догадывался и без нее. Но ритм у сирены, пока играла, был неплохой. Держать стрелку под нее было даже сподручнее.
Худший момент случился на торможении, когда пилот дал длинный реверсный импульс, и оба контура нагрузило разом. Моя стрелка пошла вверх не спеша, как все страшное: ноль семьдесят два, ноль семьдесят пять, я открыл байпас на четверть, как учили, а она шла дальше, ноль семьдесят восемь, потому что реверс, это не маневр, это режим, и четвертью тут было не отделаться.
— Ноль восемь! — доложил я, и горло само перешло на рубленый вахтенный лай. — Байпас на половину!
— Дай, — сказал Хруст, не поворачиваясь от своего щита. — И держи. Реверс девяносто секунд. Досчитай их вслух.
Я открыл на половину и считал вслух, до девяноста, глядя, как стрелка висит на ноль восемьдесят два, на волосок от красного сектора, и не идет дальше только потому, что я держу вентиль и счет. На счете «восемьдесят» она дрогнула вниз. На «девяносто» реверс кончился, и она поехала домой, к своим ноль семь, спокойно, как ни в чем не бывало. Я довел ее до места, закрыл байпас до четверти и обнаружил, что все это время не дышал. Вдох пришлось делать по частям, как заправку.
«Эпсилон-13» вышла из треска на четвертом часу, сначала маяками: радиомаяки станции лупили сквозь помехи тупой морзянкой, мощность у них была имперская, с запасом на любой конец света. Пилот брал пеленги на слух, через хрип, перепроверял по гироскопу, и Самовар полз на этот пунктир, слепой, теплый, живой. Стыковку вели по маякам и прожекторам, вручную, со скоростью улитки, и в самом конце, когда причальный створ уже плыл в остеклении, а поправки шли уже на метры, станция протянула нам навстречу захваты, и в наушниках, сквозь песок, пробился знакомый глухой голос грунда-такелажника:
— Держим.
И они держали. Челнок вздрогнул, лязгнул, встал. Стрелка перепада качнулась в последний раз и легла на ноль семь, как будто так и стояла всю дорогу. Я разжал пальцы с вентиля не сразу: они разжимались по одному, с хрустом, как ржавые.
Станция после волны выглядела как город после града. На разделочных ярусах не искрил ни один резак: бригады сидели по шлюзам, пережидали, у резаков от наводок плывет дуга, работать нельзя. Два желтых дрона-мусорщика висели мертвые, поймали волну в неудачной фазе, и вокруг них уже возились ремонтники. По внутренней связи станции, ожившей раньше внешней, шел непрерывный перекличечный гул: посты докладывали потери, диспетчер вел список. Наш Самовар, слепой, ручной, дополз со своими контейнерами по расписанию, плюс сорок минут, и на фоне общего разгрома это было не опоздание, а подвиг пунктуальности. Сменный механик станции, принимая груз, посмотрел на пилота, на Хруста, на меня и спросил только: «На стрелочных шли?» Хруст кивнул. Механик покачал головой и внес что-то в свой планшет, и по лицу его было видно, что внес не про груз.
Разбор полетов на станции был короткий и бессловесный. В дежурке погрузочного узла, где пахло горячим металлом и цикорием, нам налили. Всем троим. Мне, вы понимаете, тоже: грунд-такелажник, тот самый, что когда-то дал мне подержать трос, молча поставил передо мной жестяную кружку, полную, двойную, и подвинул табурет. Никто ничего не сказал. Взрослые люди, докеры, грунды, сменный механик станции, сидели, пили, переговаривались про волну, про то, у кого что погорело, и я сидел среди них, за тем же столом, на равном табурете, и пил свой синтетический кофе, гадость неимоверную, лучший напиток моей жизни.
— Кофе ему, — сказал только Хруст, когда моя кружка опустела. — Двойной.
Это была вся похвала. Больше он к теме не возвращался никогда. Но я к тому времени уже умел читать бригадную валюту: место за столом, двойная кружка и «нормально идем» посреди аварии, это на нашем курсе было золото высшей пробы, и обменных пунктов для него не существовало.
Обратно шли уже по зрячему: волна скатилась, электроника, какая выжила, очухалась, навигацию пилот поднял с резервного блока. На обратной вахте Хруст, против обыкновения, разговаривал: усталость развязывает даже стариков. Рассказал, между прочим, откуда у него слух: он в молодости, оказывается, отстоял восемь лет мотористом на изыскателе, в дальних квадратах системы, где чинить было некому, кроме себя, и либо ты слышишь машину за час до поломки, либо тебя привозят в ящике. «Твой отец так же слушал, — сказал он, глядя в приборы. — Мы с ним на пару весь парк сектора на слух держали. Он низы брал, я верха». Я промолчал, потому что говорить было нечем: горло перекрыло. Отца мне почти не рассказывали. Его выдавали, как надбавку, редко и за работу.
Расчет был на площадке, при свете фар, и доля моя в этот раз была не инструментская мелочь, а настоящая: двадцать шесть талонов и четырнадцать кредитов. За аварийный рейс платили с надбавкой, и Хруст, отсчитывая, сказал единственный комментарий: «Стрелочные». Я не понял. Он пояснил: надбавка за работу на стрелочных приборах при отказе автоматики, параграф такой в тарифе, старый, еще конкордатский, никто про него не помнит, а он есть. Хруст помнил все параграфы, которые платили работнику, и ни одного, который платил конторе. Уважаемая специализация.
Домой я ехал в развозке, считая на пальцах, и пальцы, несмотря на усталость, считали хорошо. С этой долей у меня выходило сорок девять кредитов с мелочью. Билет до пересадочного узла сектора, криокойка на грузопассажирском пакетботе, самым дешевым классом, «спящий груз», как у нас говорили, стоил пятьдесят пять. Еще один рейс, любой, даже самый тихий, и на билет хватало. Впервые за всю мою бухгалтерию столбик сходился с ответом, при одном условии, которое я выписал отдельной строкой: сдать экзамен и до самого отлета не тратить больше ни на что. Ни на что. Совсем.
Я шел от развозки к дому пешком, последние два ряда, и пересчитывал это «ни на что» на разные лады, и настроение у меня было такое, какого не случалось с ночи гонки: усталое, звонкое, с двойным кофе внутри. Стрелка додержана. Место за столом получено. Билет посчитан. Дни до экзамена, сорок пять, я знал без календаря.
Следы я увидел на подходе к дому, в свете дворового фонаря.
У нашего контейнера, на пыли перед тамбуром, стояли отпечатки. Не наши: мать ходит в рабочих ботинках сорокового, у меня сорок второй, и оба наших следа жили тут годами, я их знал, как свои. Эти были чужие: сорок третий примерно, подошва городская, гладкая, каблук стоптан внутрь, у обоих. Человек подошел от угла ряда, встал напротив тамбура, метрах в двух от двери, стоял, следы у двери натоптаны глубже, значит, стоял долго, переминался. Потом ушел тем же путем. К двери не прикасался: пыль на замке лежала нетронутая, я проверил на просвет, наука Тихого квадрата, смотри под углом.
Я вошел в контейнер очень спокойно. Это отдельное умение, входить спокойно, когда хочется ворваться: спину прямо, движения по расписанию, лицо тренированное.
Мать не спала: суббота, выходной после ночной, она сидела со штопкой, и по тому, как быстро она подняла голову на звук двери, я понял, что сводку о вспышке терминал ей, конечно, доложил.
— Волну видела, — сказала она. — Семерка. Как челнок?
— Ослеп. Шли на стрелочных и гироскопе, стыковались по маякам. — Я выложил на стол долю, все, до талона: у нас так было заведено, деньги на стол, потом разговоры. — Держали. Додержали.
Мать посмотрела на деньги, потом на меня, и провела свой послеполетный контроль, глазами, по лицу, по рукам, по тому, как я стою. Что она там вычитала, не знаю, но штопку отложила и налила мне чаю, сама, что случалось у нас реже вспышек.
— Стрелочные, — сказала она. — Отец на стрелочных полжизни отработал. Говорил: стрелка не врет, врать нечем. — Она помолчала. — Пей и спать. Экзамен твой через сорок шесть дней, а ты стоишь как список потерь.
Про следы я ей не сказал. Взвесил, пока пил чай, и не сказал: у нее и так на этой неделе была волна-семерка и сын на слепом челноке, добавлять к этому человека в городской обуви у двери я не стал. Запишем в мою графу. В седьмую, подчеркнутую.
Дождавшись, пока она уснет, я, между делом, как бы поправляя койку, выдвинул отцовский ящик. В контейнере вообще все было как было: вычислитель отстоял день на столе со «Счетоводом» в гнезде, уведомление висело на гвоздике. И ветошь в ящике лежала, как я ее положил: уголком на север, я всегда клал уголком на север, с той самой субботы, когда начал жить по законам осажденной крепости. Под ветошью, под инструментом, на дне, теплым спокойным весом лежало ядро. Цело.
Пока цело.
Я задвинул ящик, сел к столу и долго сидел, глядя на дверь. Снаружи, на пыли, стояли следы человека, который приходил, когда нас не было, стоял против двери и ушел, не постучав. Сорок третий размер. Каблук стоптан внутрь. Городская подошва, в нашем секторе таких не носят, в нашем секторе пыль жрет гладкую подошву за месяц. И постучать он не постучал не из деликатности, деликатные не стоят у чужих дверей по полчаса. Он приходил не разговаривать. Он приходил посмотреть на дверь, за которой лежит то, о чем ему рассказали. Прицениться к замку. Может, к жизни за замком.
Из-под койки, из ящика, сквозь ветошь и инструмент, ядро щелкнуло. Один раз, ровно. Принято, значит.
— Режим тишины, — шепнул я в темноту. — Оба.
До экзамена оставалось сорок шесть дней, и осада, похоже, переходила от наблюдения к визитам.
Глава 15. Жучок
После следов у двери я неделю ждал продолжения, и продолжение пришло, откуда положено: не от того, кто топтался, а от конторы. На Целине так устроено все давление: частное лицо у нас может максимум постоять у твоей двери, а вот прищемить тебя по-настоящему умеет только система, и потому всякий, кто хочет тебя прищемить, идет не к тебе. Он идет к системе и подает заявление.
Жучок пришел к нам во вторник, в семь вечера, когда мы с матерью ужинали, и был он вежлив, как хорошо смазанная дверь.
— Тарифная служба, плановая сверка приборов учета. — Жетон, планшет, кивок. — Не помешаю ужину, я быстро.
Помешать он, разумеется, помешал, на то и приходил. Сверка счетчика заняла у него три минуты: снял показания, сфотографировал пломбу, отметил в планшете. Остальные семнадцать минут он сверял все остальное, и делал это профессионально, я следил и учился: он не осматривался, упаси тариф, он просто стоял так, что взгляд его, свободный от работы, гулял по контейнеру сам собой. По столу, где стоял вычислитель. По полке с визором и галетной коробкой. По углу у щитка, где паяльная станция, слишком, я вдруг увидел его глазами, слишком оборудованный угол для жилого контейнера: держатели, флюсы, катушки, осциллограф на самодельной полочке. По Ведру, темной тушкой стоявшему у койки. По мне.
Я играл скучного подростка. Наука скучать, отрепетированная против Шкряба, шла в дело: я ел кашу, смотрел в миску и на вопросы отвечал с той механической вежливостью, от которой у взрослых стекленеют глаза.
— Готовишься к чему-то? — Жучок кивнул на учебники. — Смотрю, литература серьезная.
— К квотному экзамену, — сказал я в миску. — Через полтора месяца.
— Похвально, похвально. А это у тебя что за агрегат? — Взгляд на вычислитель, доброжелательный, как крючок с наживкой.
— Вычислитель. Сам собрал, для подготовки. Модуль кассовый, «Счетовод», у Чиптика на рынке брал, чек могу показать. — Я отложил ложку с видом человека, которому лень вставать, но раз надо… — Показать?
— Ну что вы, что вы. — Жучок сделал отстраняющий жест, и я записал себе очко: предложенный документ скучнее спрятанного втрое. — Кассовый, говорите. И тянет?
— Медленно тянет, — соврал я ровно наполовину и зевнул, натурально, со слезой: недосып, великий союзник скучающих. — На интегралах думает по полминуты. Но лучше, чем на пальцах.
Жучок покивал с сочувствием и потерял ко мне интерес, вернее, изобразил потерю интереса, а я изобразил, что поверил. Такой у нас шел театр двух актеров, и оба играли посредственно, и оба это знали, и спектакль от этого не отменялся: у театра был третий зритель, планшет, и в планшет шло только сказанное.
Мать играла усталую женщину после смены, и ей, в отличие от меня, играть не приходилось.
У двери, уже прощаясь, жучок сделал то, ради чего приходил. Обернулся, посмотрел на счетчик долгим взглядом и сказал, любезно, в пространство между мной и матерью:
— Счетчик у вас хороший. Слишком хороший для такого потребления.
И ушел, оставив на столе квитанцию о сверке, а в воздухе запах чужого одеколона и беды. Одеколон был городской, резкий. Беда была наша, местная, без запаха.
Ботинки его я, разумеется, рассмотрел еще в дверях, первым делом, раньше жетона. Сорок третий. Каблуки стоптаны внутрь. Подошва городская, гладкая, уже, отметил я с мрачным удовлетворением полевого человека, заметно поеденная нашей пылью. Тот самый, что стоял тогда у двери. Значит, неделю назад он приходил смотреть без бумаги, для себя, прицениться, а сегодня пришел с бумагой. Система приняла заявление и выслала первое звено. Часы пошли.
Мать убрала посуду молча. Потом сказала, не мне, а раковине:
— Досчитался.
И больше в тот вечер мы не разговаривали. Это было не обвинение, я разбирал ее интонации, как маркировки: обвинение у нее звучало иначе. Это была констатация диспетчера: состав, который она давно вела по своему табло, прошел контрольную точку. По расписанию, которое она, похоже, знала лучше меня.
Ночью, на кормежке, я доложил обстановку ядру. Привычка докладывать вслух у меня к тому времени оформилась окончательно, и я ее не стеснялся: во-первых, помогало думать, во-вторых, оно слушало. Я знал, что слушает: шорох под радиатором становился плотнее на важных местах, я это уже различал, как различал ноты насосов.
— Приходил человек из конторы, — говорил я, гоняя между делом задачи. — Смотрел не на счетчик, на угол с паяльником. Значит, придут еще, уже с бумагой. Значит, тебе скоро переезжать в ящик, на время. Возражения?
Шорох. Потом, ровно:
— …принято…
— Никаких «принято». Я спросил, есть ли возражения.
Пауза была длиннее обычной, секунд пять, я даже оторвался от задачника. Потом:
— …режим тишины… подтверждаю…
Она поняла. Не слова поняла, ситуацию: я по спине почувствовал, как понимаю, что она поняла, и от этого чувства у меня, как всегда в таких случаях, случился короткий внутренний спор между восторгом и жутью, со счетом один-один. Я к этому счету уже привык. Похоже, с ним и предстояло жить.
Механику удара я узнал на следующий день, от Сойки, которая нашла меня на весовой сама, что было событием: Сойка никого никогда не искала, к Сойке приходили. Как она узнала то, что узнала, я не спрашивал: у бригады своя сеть, старше конторской и надежнее, узлы ее сидят во всех очередях, столовых и приемных Купола, и то, что контора оформляет три дня, бригадная сеть доставляет к обеду. Она встала рядом, глядя на конвейер, и говорила три минуты, тихо, без вступлений и без эмоций, как диктуют опись.
Выходило вот что. Шкряб, порывшись в своих расписках, подал в контору сигнал. Не донос, доносов у нас не любят даже клерки, а «заявление о возможном неучтенном подъеме имущества с полей концессии». Бумага анонимной не бывает, но подписывает такие бумаги обычно человек-прокладка, какой-нибудь должник Шкряба, и найти концы нельзя. По заявлению контора обязана провести «разбор»: комиссия, опрос, осмотр домохозяйства. И вот тут была вся соль, вся выверенная подлость хода: разбор ведется не по человеку, а по домохозяйству. Глава нашего домохозяйства по всем спискам была мать. Штраф за неучтенный подъем, если найдут, вешался на нее. До двадцати норм. Двадцать месячных норм, я посчитал на автомате и почувствовал, как цифра проваливается сквозь дно желудка: это было все, что мать зарабатывала за полтора года.
— За что он так? — спросил я. Глупо спросил, по-детски, знаю.
— За то, что ты не продаешь. — Сойка поправила платок. — Ему не ты нужен, дурья голова, и не мамка твоя. Ему нужно, чтобы ты прибежал к нему сам, с вещью в руках, до разбора. Штраф тогда рассосется, заявление отзовут, все по-доброму. Он не капкан ставит. Он цену набивает. — Она помолчала. — Такие всегда бьют не по хозяину. По тому, за кого хозяин боится. Дешевле выходит.
— И что делать?
— А это уж ты сам. — Сойка развернулась уходить, но у трапа весовой притормозила. — Одно скажу. К нему не ходи. Ни продавать, ни ругаться, ни, упаси гул, грозить. Он второй месяц кормится тем, что все к нему ходят. А ты будь тем, кто не пришел. Такие им спать не дают.
Про сам штраф надо пояснить тем, кто не жил при тарифной сетке, иначе не почувствуете вес. Двадцать норм, это не «много денег». Денег там вообще не было: штраф вычитается из талонов, а талоны, это жилье, паек, энергия и фильтры. Штраф в двадцать норм означал, что полтора года мать работает бесплатно, в минус, и минус этот покрывается урезанием всего: пайка до нижней планки, энергия по лимиту, фильтры… фильтры по регламенту не урезают, спасибо Империи за заботу о дыхании налогоплательщиков. Люди после таких штрафов не разорялись, разоряться у нас нечему. Люди после таких штрафов старели. Я видел таких в очереди в конторе: по осанке видно, отработанный штраф, он остается в спине навсегда.
И вот это Шкряб приготовил моей матери. Как рычаг. Как ценник на моей находке.
Дальше у меня внутри случилась ярость, и про нее надо честно, потому что я ее с тех пор такой ни разу не видел. Она была белая. Не горячая, не красная, как от штрафа Крюка, а белая и тихая, как перегрузка: садится на грудь и звенит. Какая-то тварь с расписками, пыль без клана, посчитала мою мать разменной графой в своей сделке. Я стоял на весовой, смотрел на цифры тоннажа и не видел их, и в руке у меня хрустнуло: карандаш, весовой, казенный, сломался пополам, я даже не заметил, что сжимал.
Я посмотрел на обломки. Положил их в лоток. Достал из кармана свой карандаш, второй, у меня всегда два, и начал писать список.
Это, наверное, самое целинское, что во мне есть, и я этим не горжусь и не стыжусь, просто фиксирую: ярость у нас конвертируется в перечень работ. Плакать дорого, мстить рано, бояться некогда. Остается инвентаризация.
Список назывался «до разбора» и к концу смены выглядел так. Первое: узнать, когда придут. Разбор назначается уведомлением, значит, дня три-четыре форы есть. Второе: контейнер должен быть готов к осмотру в любую секунду, начиная с сегодня. Третье: все, что нельзя объяснить, должно исчезнуть. Четвертое: все, что можно объяснить, должно лежать на самом видном месте и скучать. Пятое, подчеркнуто: мать не должна знать деталей. Ей на разборе понадобится честное «не знаю», а честное «не знаю» не играется, оно должно быть настоящим.
Ночную операцию я провел в ту же ночь, с полуночи до четырех, и назвал ее про себя «прячь на виду», по науке, которую сформулировал еще над экзаменационным листком, а теперь довел до устава.
Прятать по-настоящему было нечего, кроме двух предметов: ядра и тетради. Все остальное было не уликами, а декорациями, и с декорациями следовало работать наоборот: не убирать, а расставлять.
Ядро я вынул из вычислителя в последний раз, и вот тут случилась минута, которую я не планировал. Я держал его в ладонях, теплое, тяжелое, и объяснял вслух, шепотом, как объясняют напарнику перед долгой отлучкой: так надо. Придут люди, будут смотреть. Ты полежишь в ящике, тихо, без кормежки днем, я буду включать тебя ночью, когда чисто. Это не навсегда. Это до экзамена.
Шорох из решетки радиатора был совсем тихий, на пределе.
— …принято…
— Вот и молодец, — сказал я, и голос у меня сел, и я сделал вид, что от ночного шепота.
Ядро легло в отцовский ящик, на дно, под лоток с инструментом, под ветошь, и сверху, последним слоем, я положил моток синей изоленты. Отцовский, тот самый, парадный. Не для маскировки, маскировке моток не добавлял ничего. Просто мне было важно, чтобы сверху лежал отец. Есть вещи, которые делаешь не для комиссии, а для себя, и они, как ни странно, держат конструкцию лучше хомутов.
Дальше пошла экспозиция, и я собирал ее до утра, как собирают витрину.
Вычислитель встал на середину стола, развернутый экраном к двери, открытый, наглый: в центральном гнезде «Счетовод-2М», рядом чек Чиптика, рядом схема сборки, перерисованная моей рукой, с датами. Вот, комиссия, моя кустарщина, любуйтесь, вот кассовый процессор за шесть талонов, вот пайка, могу показать каждую точку. Уведомление о допуске к экзамену я перевесил с гвоздика пониже, чтобы читалось от двери: вот зачем кустарщина. Учебники стопкой, задачник открыт на середине, тетради с решениями веером: вот чем тут занимаются по ночам, господа, орбитальной механикой, отсюда и счетчик.
Ведро я выкатил из угла на видное место, к столу, и развернул фарой к двери. Обесточенная жестянка с опущенным манипулятором работала на легенду лучше любого документа: вот, смотрите, местная робототехника, класс А, маркировка выцарапана по правилам, батарейку вынули в вычислитель, потому что бедность. Все правда. Вся до последнего слова. Правда, разложенная в правильном порядке, врет лучше любого вранья, и от этого открытия мне в ту ночь было немного нехорошо, но я его записал в устав.
Осциллограф, гордость мою, я с полочки убрал: в шкаф, за посуду, в глубину. Не потому, что улика, а потому, что не по легенде: у скучного пацана-зубрилы не бывает самодельного осциллографа из медицинского монитора, это вещь с биографией, а биографии у меня по легенде не было. По легенде у меня была каша, задачник и экзамен.
Отдельной строкой в ночной описи шли улики второго порядка, те, что не кричат, а шепчут специалисту. Переходник с армейской шины на гражданскую, моя гордость, макетка с ответчиком, который представлялся ядру при старте, ответка военного шага от Чиптика: для обычного глаза мусор, для понимающего готовый рассказ о том, что в этом доме запитывали нечто с охранной логикой. Я разобрал все три вещи до компонентов. Не выбросил, у нас не выбрасывают, а именно разобрал: резисторы к резисторам, разъемы к разъемам, по коробкам, по номиналам, растворил биографию в инвентаре. Собрать обратно я мог за вечер. Прочитать по рассыпанному ничего не мог никто. Хороший способ хранения тайн, рекомендую: держите их в разобранном виде.
Лунку от паяльника на столешнице, черную точку той самой ночи, я трогать не стал, хотя рука тянулась замазать. Подумал и оставил: прожженный стол, это самая скучная улика на свете, у какого пацана с паяльником нет прожженного стола. Замазанная лунка, вот это уже деталь с биографией. Пусть лежит открыто, работает на витрину.
С тетрадью ритмов вышло дольше всего. Ящик Гейра для нее больше не годился: ящик теперь был занят по главной статье, и класть туда же тетрадь означало складывать все яйца в одну корзину, так не делают даже Трудолюбы. Я перебрал с десяток мест и в конце концов спрятал ее туда, куда спрятал. Не скажу куда. Вот честно, даже вам не скажу, и не из вредности: просто есть у меня с той ночи суеверие, единственное мое личное, не отцовское и не бригадное. Место, о котором не сказал никому, продолжает работать. Место, о котором сказал хоть раз, становится просто местом.
Часа в два ночи, посреди расстановки, меня накрыло странное чувство, и я остановился с задачником в руках, чтобы его рассмотреть. Я понял, на что это похоже. На подготовку Самовара к рейсу: обход по часовой, каждая мелочь по списку, потому что в рейсе поправить будет нельзя. Мой контейнер шел в рейс. В субботу, в девять утра, он должен был выйти на маршрут «разбор» с грузом, которого в декларации нет, и вернуться без потерь. Я обошел его еще раз, по часовой, с фонарем, как Хруст, и бормотал, как Хруст, и это бормотание, поймал себя, успокаивало лучше любых мыслей. Квалификация, она скучная. Она ходит по часовой. Поэтому все и живы.
К четырем утра экспозиция стояла. Я прошелся по контейнеру взглядом жучка, от двери, по дуге, как гулял его взгляд: стол, скука. Полка, скука. Угол с паяльником, прибранный до казенности, скука. Ведро, скука с колесиками. Придраться было к чему угодно и не за что зацепиться, и я стоял посреди этой образцовой скуки, потный, злой, гордый, и формулировал вслух, шепотом, урок номер один, который потом кормил меня всю жизнь:
— Прячь на виду. Ври скучно. Скучной лжи верят, потому что интересную хочется проверить, а скучную хочется забыть.
Скучная ложь, это как серая краска: никто не хочет присматриваться. От меня, между прочим, эта наука потребовала больше, чем от других потребовала бы: врать скучно, это против моей природы. Меня всю жизнь тянет добавить деталь, украсить, завернуть сравнение, вы, думаю, уже заметили. Так вот, той ночью я себя от этого отучал, как отучают руку от люфта: жестко и с контролем. Красивая ложь, это подпись автора. А автора у моей витрины быть не должно.
Половица скрипнула, когда я отступал от стола на последний осмотр. Скрипнула она за ночь, наверное, в сотый раз, но в этот раз ей ответила вторая, у кухонного отсека.
Мать стояла в проеме. В рабочей куртке поверх ночного: замерзла, значит, стояла давно. Сколько, я не знаю. Достаточно, чтобы увидеть выставленное Ведро, развернутый к двери вычислитель, перевешенное уведомление и сына, который в четыре утра расставляет свою жизнь витриной к двери.
Мы посмотрели друг на друга.
Я приготовил, на автомате, три версии объяснения, по графам, от «не спится» до «прибираюсь». Ни одна не понадобилась. Мать смотрела не на меня, а на витрину, и по ее лицу, диспетчерскому, ночному, шла работа, которой я не мешал: она читала мою расстановку, как читают ведомость, позицию за позицией. Стол. Чек. Ведро. Уведомление на уровне глаз входящего.
Она не спросила ни-че-го. Ни словом, ни бровью. Постояла, кивнула, коротко, не мне, а скорее расстановке, как принимают смену, и ушла спать, и половица под ней не скрипнула, она умела ходить так, что не скрипело.
Я остался стоять посреди контейнера с ощущением, которое до сих пор не могу разложить по графам. Мама не задала ни одного вопроса. Значит, ответы у нее уже были. Все, или почти все, и, возможно, давно, и она молчала, потому что молчание, это была ее доля в моей обороне, единственная, которую она могла внести, не заставляя меня врать вслух. Мы стояли ночью по разные стороны одной тайны и охраняли ее с двух сторон, не сговариваясь, и это было одновременно теплее и страшнее всего, что случилось со мной за весь этот год.
Оставался еще один пункт списка, самый противный: подготовить ответы. Не витрину, витрина для глаз, а слова для протокола, потому что на разборе будут спрашивать, и спрашивать будут не жучок с одеколоном, а комиссия под запись. Я прогнал себя через допрос дважды, сам себе следователь, сам себе скучный пацан. Был в Тихом квадрате? Был, не дохожу до вранья там, где есть свидетели дороги. Зачем? За терраформерскими блоками для вычислителя, вот список моделей на обороте учебника, вот каталог в школьной подшивке, координатор подтвердит. Нашел? Нет. Ничего? Болты нашел, три ведра, бросил по дороге, тяжело. А вычислитель откуда? А вот чек, вот схема, вот «Счетовод». А почему счетчик? А вот перечень: паяльная станция двести ватт, прогоны по ночам, зарядка аккумулятора, суммируйте, граждане, у вас же арифметика в допуске.
Красота этой конструкции была в том, что в ней не было ни одного ложного факта. Ни одного. Все проверяемое проверялось, все свидетели подтверждали, все бумаги существовали. Ложь жила не в фактах, а в одном-единственном зазоре: между «не нашел блоков» и «не нашел ничего». В этот зазор помещалось восемьсот граммов металлокерамики, и я собирался держать этот зазор закрытым одной только скукой в голосе. Получится или нет, зависело от того, кто будет спрашивать и как. Об этом думать было рано. Об этом, по моему уставу, полагалось думать в субботу, в девять утра, ни секундой раньше.
Утром, в среду, под дверью лежала бумага. Серый бланк, герб, шрифт.
«Уведомление о проведении разбора по домохозяйству Форк. Основание: параграф четырнадцать-семь. Явка членов домохозяйства обязательна. Дата проведения…»
Дата стояла через три дня. В субботу. За тридцать девять дней до экзамена.
Мать прочитала бумагу за завтраком, один раз, со скоростью человека, читающего бланки двадцать лет. Положила на стол. Отпила чаю.
— Суббота, — сказала она. — Я выходная. Пойдем вместе, оба члена домохозяйства, как написано. — Она посмотрела на меня поверх кружки, и взгляд был рабочий, диспетчерский, до дна. — Форма одежды чистая. Отвечать коротко. На вопросы, которых не понял, переспрашивать: пусть формулируют под протокол, они это ненавидят. — Пауза. — И выспись. У людей, которые не выспались, честное лицо не держится.
Вот и весь инструктаж. Ни «что происходит», ни «что ты натворил», ни единого вопроса из тех, что задала бы любая нормальная мать любой нормальной планеты. Моя выдала тактику поведения на разборе и допила чай. Я иногда думаю, что Империя сильно продешевила, посадив ее на грузовой терминал: с такими нервами и такой экономией слов ей было место минимум в генштабе.
Я прочитал бумагу дважды, положил ее на стол, рядом с чеком Чиптика, ровно, по линеечке: пусть тоже работает на витрину. Потом позавтракал. Каша в то утро, доложу вам, была совершенно безвкусная, и я ее съел всю, до дна, с аппетитом человека, которому в субботу понадобятся силы.
Три дня. Витрина готова, ядро под отцом, тетрадь там, где работает, мать молчит со мной заодно, и где-то в Куполе мелкая пыль без клана ждет, что я прибегу к ней с вещью в руках. Не дождется. Я, может, и пацан с ямы, но у пацана с ямы, как выяснилось за эти месяцы, есть бригада, витрина, устав и режим тишины на двоих.
Приходите, граждане комиссия. У нас скучно.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
