Обложка Звезданутый Технарь 3: Летные Часы

Звезданутый Технарь 3: Летные Часы

Гизум Герко

0% прочитано
Стандартный
Гизум Герко

Звезданутый Технарь 3: Летные Часы

Глава 1. Два восемьдесят пять

Сорок два наряда я отработал за половину каникул, и рассказывать о них подробно не буду, потому что сам помню их одной строкой, как помнят перегон без происшествий. Строка первая: два наряда через день, по графику, без замечаний. Строка вторая: ладони под кожаными перчатками зажили до состояния «чешется», что по медицинской шкале означает «живи». Строка третья: дым в легких, по формулировке медотсека, «в допуске», и я эту формулировку полюбил, потому что она годится для всего в моей жизни. Роджер Форк, шестнадцать лет, кадет второго курса с осени, содержание дыма в допуске. Хоть на бланк вместо фотографии.

Наряды кончились в четверг, в одиннадцать сорок, когда дежурный по курсу расписался в моем графике последний раз и посмотрел на меня с сомнением, как смотрят на прибор, доработавший ресурс и не сгоревший: то ли списывать, то ли перепроверить методику.

— Свободен, Форк. До начала года. Целиком.

Слово «свободен» я нес через плац осторожно, как несут полную канистру: расплескать жалко, а куда ставить, непонятно. Свободного времени в количестве пяти недель у меня не было ни разу в жизни. На Целине каникул не существовало как явления: там было лето, а лето, это когда те же ямы, только жарче. Съездить туда, между прочим, никто не запрещал: выезд в каникулы кадету положен, а дороги отсюда неделя в железном ящике, так что в пять недель поездка укладывалась дважды. Билет до Целины стоил пятьдесят пять; на руках у меня было семьдесят сотых. На первом курсе каникулы я провел в нарядах по собственной глупости, о которой не жалею. И вот теперь Империя выдала мне пять недель, не приложив к ним ни инструкции, ни ведомости.

Кампус к тому времени опустел до звона. Академия без кадетов, это отдельное сооружение, и устроено оно неожиданно честно: сразу видно, что здесь несущее, а что навесное. Несущим оказались стены, интенданты и расписание продувки магистралей. Навесным, как выяснилось, были мы. Четыре тысячи человек вынули, а здание стоит, гудит вентиляцией и даже как будто дышит ровнее. Я шел по главному коридору учебного корпуса и слышал собственные подошвы, обе, каждую отдельно. За год я в этом коридоре ни разу не слышал даже собственных мыслей.

Эхо в столовой было такое, что ложка о поднос звучала, как рында. Дед стоял за раздачей, один на весь зал, и по инерции готовил на девятерых: столько нас, оставшихся при кампусе, значилось у него в ведомости довольствия. Кормил он троих, потому что двое суточных с поста питались по своему графику, а четверо приписанных к дальнему ангару предпочитали сухпай и одиночество. Арифметика его не смущала.

— Добавку, — сказал Дед, не спрашивая, а констатируя, и положил мне вторую порцию раньше, чем я донес поднос до весов. — У меня баланс. Девять довольствующихся. Или ты ешь за троих, или я списываю продукт, а списывать продукт я не буду, я не для того войну прожил.

— Какую войну? — спросил я. Спросил зря.

— Любую, — сказал Дед и посмотрел сквозь меня на что-то свое, конкордатское. — Ешь.

Я ел за троих и слушал зал. Пустой зал столовой звучит низко, как трюм на стоянке, и в этом звуке хорошо думается. Думал я о том, что пять недель, это не свобода, а ресурс, и ресурс скоропортящийся. А любой ресурс, если его не оприходовать, оприходует кто-нибудь другой.

К вечеру того же четверга я сидел в нычке, при задраенном люке и включенной напарнице, и читал доковый регламент кампуса. Не потому, что подозревал в нем сокровища. Просто за год в Академии я вывел для себя правило, надежное, как резьба на старой гайке: в Империи все интересное написано в приложениях, а приложения не читает никто, кроме составителя, и то не факт.

Приложение четыре к регламенту порта кампуса называлось «О привлечении личного состава к работам в межнавигационный период» и было составлено человеком, который очень не хотел, чтобы его дочитали. Я дочитал. В параграфе одиннадцать, между пунктом о страховании и пунктом о недопустимости чего-то там, лежала формулировка «работы по согласованию с диспетчерской службой дока, с оплатой по ставке вспомогательного состава». Ставку я нашел в таблице через два приложения оттуда: два кредита восемьдесят пять сотых в час.

Два восемьдесят пять. Я посмотрел на эту цифру так, как на Целине смотрели на прогноз без пылевых: не веря, но уже собираясь.

— Зафиксируй, — сказал я в наушник. — Ставка вспомогательного состава, два восемьдесят пять в час. Доки кампуса. Работы по согласованию.

— Зафиксировано, — отозвалась напарница из питбоя, и в голосе ее было ровно то выражение, с каким Марк проверял мои черновики. — Уточнение: последние сорок два дня зафиксированы как «отдых» в значении, которое отсутствует в моих словарях. Запрошено определение слова «каникулы». Источники противоречат друг другу. Твоя версия?

— На Целине их не было. Тут, как я понял, те же ямы, только копаешь на себя, без графика.

— Внесено. Рядом с твоим определением слова «сон». Раздел у вас теперь общий: «понятия декоративные».

Тут придется сказать одну вещь про географию, потому что без нее дальше не сойдется ни одна цифра.

Доки порта кампуса лежат не на станции. Станция висит, доки стоят: внизу, на той самой планете, вокруг которой нас всех и повесили, голубой, в разводах, на которую я год смотрел из обзорного купола, как смотрят в витрину. Причина не в красоте, причина в арифметике. Держать годовую комплектацию наверху, значит платить за каждую тонну дважды: сперва за подъем, потом за место. Все, чему не нужен вакуум, лежит внизу; учебные борта, которым нужна полоса, стоят там же, потому что полоса по всем графам дешевле причала. Наверху учатся, спят, ходят строем и получают наряды. Внизу работают. Солнце у двух половин одно на двоих и встает по одному расписанию, а вот погода вся внизу: дождь, ветер, пыль и прочие бесплатные приложения к полосе наверх не поднимаются, их не пропускает вакуум. Между двумя этими половинами моей жизни было сорок минут, и назывались они развозка.

Развозка, это рейсовый грузовой челнок порта: три борта в сутки, поэзии в конструкции не предусмотрено. Первый уходил в пять сорок. В пять двадцать я стоял у грузового шлюза с заявлением в кармане, и борттехник развозки оглядел меня, как оглядывают груз, который пришел сам.

— Кадет, — сказал он. — Вес.

— Не считал.

Он посмотрел не в ведомость, а в меня, одним взглядом, от ботинок до макушки, и вписал цифру сам.

— Шестьдесят с мелочью. Садись к ящикам, у меня недогруз.

Наверху я числился переменным личным составом. Внизу, как выяснилось, я числился позицией в центровке, и это была самая честная запись обо мне за весь год.

Окон в грузовом отсеке не бывает, поэтому дорогу вниз я слушал. Слушать было что: сход с орбиты, разворот, длинное торможение, на котором обшивка начинает работать и сообщает об этом ровным низким гулом, на два тона ниже моего порога тревоги. Вес возвращался не сразу и не весь: сначала пришла половина, потом остальное, и на последних минутах ящики за моей спиной сели плотнее, каждый на свое место, как садится все, чему наконец дали настоящую тяжесть.

— Восемь минут по расписанию, — доложила напарница в ухо. — Отмечаю: перемещение вниз, сорок минут, ноль сотых. Первая бесплатная статья в твоем бюджете за весь период наблюдения.

— Пользуйся, пока дают.

— Пользуюсь.

Створ открыли в двадцать минут седьмого, и на меня вошел воздух.

Год я прожил там, где воздух это изделие: у него есть паспорт, регламент продувки и один запах на все палубы. Этот воздух про себя ничего не сообщал. Он просто шел через створ, теплый, пыльный, с горчинкой сухой травы, и приносил сведения, которых не выдает ни один регламент: что ночью было холодно, что к полудню будет жарко и что ветер работает с той стороны, откуда пахнет полосой.

Дальше, за бетоном, за причальными фермами, за ангарами, лежала степь. Ровная, выгоревшая, до самого горизонта, и горизонт стоял, где положено, а не загибался под ногами кверху.

Красоты я в этом не увидел никакой. Я вырос под открытым небом и знаю ему цену: небо ничего не гарантирует, ветер несет пыль в подшипники, а жара сокращает ресурс всему, живому и неживому. Просто год я прожил внутри изделия, и внутри изделия у меня все было в допуске, кроме одной вещи, для которой в моих ведомостях не значилось графы. Теперь я стоял на грунте, дышал погодой и понял, что графа и не нужна: это у меня в норме.

Потом я посмотрел на часы, снял себя с довольствия по лирической части и пошел искать диспетчерскую.

У диспетчерской доков кампуса я стоял с заявлением, написанным по всей форме, и с копией параграфа, подколотой снизу, потому что первое правило бумажной школы гласит: не заставляй чиновника искать основание, принеси основание с собой, теплым.

Дальше началась комедия, которую я, пожалуй, изложу актами, как положено.

Акт первый: дежурный по доку прочитал заявление, посмотрел на меня, посмотрел на параграф, снова на меня и сказал, что такого параграфа нет. Я показал пальцем. Параграф был. Дежурный сказал, что параграф есть, но он не для кадетов. Я показал пальцем на слова «личный состав, включая переменный». Дежурный сказал, что это надо согласовать, и произнес слово «согласовать» с той интонацией, с какой говорят «похоронить».

Акт второй: согласование. Семь виз. Комендатура, санчасть, учебный отдел, страховой стол, снова комендатура, потому что первая виза была поставлена не тем оттенком чернил, интендантская служба и лично начальник дока. Шесть столов из семи стояли наверху, седьмой внизу, и на одну эту визу у меня ушли два борта развозки. Я прошел все семь за четыре дня, и это, чтобы вы понимали, спринтерский результат: обычный человек ходил бы месяц. Но обычный человек не проучился год в Академии Флота с моей биографией. Я знал приемные часы каждой канцелярии, включая неофициальные, знал, кто из писарей ставит визу до обеда не глядя, а кто после обеда со скандалом, и знал главное: бумага, поданная в правильную стопку, подписывает себя сама.

Акт третий, финальный: медосмотр. Врач летней смены, незнакомый, посмотрел мои ладони, потом карту, потом опять ладони.

— Ожоги первой и второй степени, четыре месяца, — прочитал он вслух. — И ты идешь на такелажные работы.

— Вспомогательные, — поправил я. — Принеси, подай, раскрепи.

— Раскрепи, — повторил врач с выражением человека, которому принесли анекдот на подпись. — Ладно. Дым в допуске, кисти функциональны. Годен.

Так я получил допуск, залоговую спецодежду и знакомство, ради которого, как выяснилось позже, стоило затевать всю пятиактную пьесу.

Диспетчера доков кампуса звали Румб. Было ли это имя, фамилия или прозвище, приросшее намертво, я не выяснил ни тогда, ни потом: в доках об этом не спрашивают, в доках человек называется так, как откликается. Румб сидел в диспетчерской будке над третьим причалом, был сух, немолод и говорил голосом жестяного репродуктора, того самого, что висит над любой погрузочной площадкой Империи и объявляет о смене ветра. Я к этому голосу привыкал дня три: все время хотелось посмотреть вверх и найти динамик.

Перед Румбом лежала тетрадь. Серая, толстая, с тесемками, довоенного, я бы сказал, фасона, если бы знал, до какой именно войны. В тетради, как я понял с первого взгляда, жил весь док: кто вышел, кто не вышел, кто вышел за того, кто не вышел, и что за это причитается. Электронная система учета в доке тоже была. По ней, я думаю, сверяли тетрадь, когда тетради случалось усомниться в себе.

— Кадет, — сказал Румб, прочитав мой допуск со всеми семью визами. По голосу было не понять, вопрос это, диагноз или объявление о смене ветра. — Заявлен вспомогательным. Ставка два восемьдесят пять. Работы по согласованию. Согласование, это я.

— Так точно.

— Не так точно, а да, — сказал Румб. — Ты не в строю, ты в доке. Шестой причал, бригада разгружает комплектацию. Скажешь бригадиру: от меня. Принеси, подай, раскрепи. Под грузом не стоять. Все.

— Есть под грузом не стоять.

Румб посмотрел на меня секунду дольше, чем требовалось, сделал в тетради пометку длиной в два знака и включил громкую связь раньше, чем я закрыл дверь будки. О чем была пометка, я узнал через неделю.

Работа на шестом причале была простая, как черенок: летний док разгружал годовую комплектацию, ящики со склада снабжения перекочевывали с платформ в штабеля, и мое место в этой пищевой цепочке было в самом низу. Принеси. Подай. Раскрепи. Я приносил, подавал и раскреплял, и первые два дня все шло по ведомости, а на третий день случилось то, что случалось со мной на всякой работе, где есть груз и стропы: руки вспомнили такелаж раньше, чем голова успела их одернуть.

Вышло так. Бригада заводила стропы под контейнер нестандартного веса, смещенный центр, маркировка стерта, и штатный такелажник, парень лет двадцати пяти, размечал схему крепления по учебнику: четыре точки, симметрично. Я стоял рядом со своим «подай» и молчал ровно до того момента, когда понял, что при съеме контейнер пойдет юзом влево и штабель, к которому он пойдет, сложится, как складывается любой штабель, собранный по учебнику и разобранный жизнью.

— Центр смещен, — сказал я. — Вон по вмятинам видно, где внутри тяжелое. Левую пару точек надо сдвигать на треть.

Дальше была пауза, известная мне по Целине наизусть. Пауза, в которой взрослая бригада решает, что делать с голосом снизу: осадить или проверить. На Целине проверяли всегда, потому что там цена ошибки была общая. Здесь, к чести шестого причала, тоже проверили. Бригадир, мужик с шеей, на которой можно было размечать резьбу, подошел, посмотрел на вмятины, посмотрел на меня и задал единственный правильный вопрос:

— Кто учил?

— Яма, — сказал я. — Сборочная. Целина.

— А, — сказал бригадир, как будто это все объясняло. Впрочем, это все и объясняло. — Перекидывай.

Я перекинул стропы, контейнер снялся ровно, как по нитке, и с этого дня мое «принеси, подай» кончилось, хотя в ведомости осталось. Бригада стала звать меня туда, где надо было думать руками, и звала все чаще, и на исходе первой недели этот факт добрался по своим каналам до диспетчерской будки, потому что в доке все добирается до диспетчерской будки, это закон природы.

Румб вызвал меня по громкой, дождался, посмотрел и открыл серую тетрадь.

— Так, — сказал он голосом репродуктора, объявляющего смену ветра. — Вспомогательный, говоришь. Два восемьдесят пять.

Я молчал, потому что вопроса не было.

— С завтрашнего дня на четвертый причал, — сказал Румб. — Там консервация бортов. Скажешь: от меня. Все.

И сделал в тетради пометку, вторую по счету. Хвалить меня он не стал, и вот тут я его узнал, узнал всем прошлым сразу: на Целине хвалили точно так же. Тебя не гладят по голове, тебя переставляют туда, где ты нужнее, и это единственная похвала, которая заносится в документы. Я сказал «есть» и пошел, и по дороге поймал себя на том, что улыбаюсь, как дурак, во всю ширину допуска.

Четвертый причал оказался тем, чем и должен быть летний док изнутри: спальней казенного железа. На консервации стояло все, что учебный год гонял до звона: буксиры, платформы, два учебных борта с зачехленными соплами. И тут действовал закон, который я сформулировал еще на свалке, а здесь только сверил с эталоном: все казенное спит, а все живое ломается. Живым в доке было то, что нельзя остановить: магистрали, компрессорная, помпы охлаждения, вентиляция и один портальный кран на весь причал, старый, полуторной грузоподъемности, по имени, разумеется, никак, потому что имена в доке дают не сразу. Кран кашлял левым приводом. Помпа номер три держала давление, как дырявое ведро держит воду, то есть держала, но все делали вид, что не смотрят. Вентиляция четвертого яруса пахла паленой изоляцией строго по вторникам, и никто не знал почему, а я через три дня знал, но об этом ниже.

Я чинил. Официально это называлось «работы по регламенту консервации», фактически я ходил за слесарем смены, подавал, держал, а потом слесарь смены обнаружил, что если дать кадету схему и уйти обедать, то к концу обеда узел собран, и стал уходить обедать чаще. Помпу номер три мы с ним перебрали за две смены. Кран кашлять не перестал, но стал делать это реже и как-то извиняясь: там нужна была деталь, которой в доке не было, и я записал ее номер себе, на всякий случай, по привычке записывать номера всего, что просит помощи.

А с вентиляцией четвертого яруса вышла история, которую я потом рассказывал Дэйву в лицах. По вторникам на четвертом ярусе включался резервный контур, так стояло в графике продувки, и на резервном контуре, в недрах короба, лежала чья-то ветошь, забытая, судя по слою пыли, еще до моего рождения. Ветошь грелась о калорифер и честно пахла паленым, раз в неделю, по расписанию, двадцать лет подряд. Я ее вынул. Постоял. Положил в контейнер для протирочных материалов, испытывая странное чувство, будто разобрал местную достопримечательность. Слесарь смены, узнав, три минуты молчал, а потом сказал, что теперь по вторникам будет нечем пугать практикантов, и посмотрел на меня с укором.

Про смены и деньги доложу отдельно, по всей форме, потому что финансовая часть в этой хронике традиционно точная, а тут еще и поучительная. Работал я по согласованию, не более трех часов в день: больше кадету не полагалось по тому же параграфу, пункт следующий. За две недели набежало восемнадцать оплаченных часов. Восемнадцать на два восемьдесят пять, это пятьдесят один кредит тридцать сотых, и когда я увидел эту цифру в расчетной ведомости, у меня на секунду зазвенело в ушах, как от близкого разряда.

Потом я прочитал ведомость до конца.

Удержания. Оформление допусковой книжки: девять сорок. Медосмотр по прейскуранту санчасти: шесть ровно. Залог за спецодежду: восемнадцать. Страховой сбор межнавигационного периода: четыре пятьдесят. Канцелярский сбор, и я до сих пор не знаю, что это: два. Итого удержано тридцать девять кредитов девяносто сотых. К выдаче: одиннадцать сорок.

Я стоял у окошка кассы и испытывал чувство, которому в Империи, наверное, есть уставное название. Мне начислили за то, что я работал, и удержали за то, что я получил право работать. Право стоило дороже труда почти вчетверо. Кассирша, женщина с лицом, видавшим все выражения моего лица оптом, выдала одиннадцать сорок и сказала единственное утешение, которое здесь полагалось по штату:

— Удержания разовые. Дальше пойдет чистыми.

Из них три сорок ушли в тот же вечер на буфер напарнице, месячная норма ее железного здоровья, статья, которая в моем бюджете стоит первой строкой при любой погоде. Еще двадцать сотых съел припой. Итого на руках у меня осталось восемь с половиной кредитов, против семидесяти сотых на начало каникул, и я записал это в схему с удовлетворением человека, который впервые за год видит, как стрелка прихода обгоняет стрелку расхода не рывком, а ходом.

Перчатки, кстати, я добыл отдельно и без денег. Залоговая спецодежда шла без такелажных перчаток, такелажные полагались только штатным, а мои кожаные, целинские, к концу первой недели попросились на списание вторично. Я пошел к интенданту дока. Интендант дока летом, это самый несчастный человек в Империи: склад полон, людей нет, опись не сходится на четыре позиции, а в каптерке третий год не работает вентилятор, и жаловаться некому, потому что вентилятор не числится. Я починил вентилятор за сорок минут, не спрашивая, числится ли он. Интендант смотрел на вращение лопастей, как на возвращение блудного сына, а потом молча вынес мне со склада пару списанных такелажных перчаток, почти новых, списанных, как я понимаю, тем особым способом, каким на складах списывают вещи для нужных людей.

— По акту они утилизированы, — сказал интендант строго. — Так что их нет. Носи на здоровье то, чего нет.

Я поблагодарил и с тех пор работал в несуществующих перчатках, и они, скажу вам, сидели лучше всего существующего, что я в жизни надевал на руки.

Про ящера расскажу так, как оно было, то есть коротко и непонятно, потому что длинно и понятно у меня про него не выходит до сих пор.

Была середина третьей недели, я катил тележку с крепежом по причальной галерее, той, что идет над четвертым причалом во всю длину. Навстречу по галерее шли двое: грузовой чиновник портовой службы, из тех, что носят планшет, как щит, и рядом с ним, вполголовы выше, некто в пестром латаном халате. Походка у некта была неторопливая, хозяйская, и разминулись мы, как расходятся на узкой галерее все люди дока: я принял тележку к перилам, они прошли, чиновник что-то говорил, некто слушал, не поворачивая головы. На меня он не взглянул вовсе. Вся встреча заняла секунды четыре.

И вот с этими четырьмя секундами я потом ходил полдня, как ходят с занозой, которую не видно. Что-то в них было не так. Спина знала что, а голова нет: между лопатками у меня сидел холод, аккуратный, размером с монету, и не таял ни от работы, ни от обеда. Я перебирал галерею в памяти, как перебирают ведомость в поисках ошибки: чиновник, планшет, халат, походка. Ничего. К вечеру, уже в душевой, под горячей водой, память наконец сработала, как срабатывает реле с запаздыванием: халат. Пестрый, латаный, штопаный внахлест. Я видел такой халат год назад, в медотсеке, и видевший его день был не из тех, что забываются.

Ящер. Тот самый, ручной ящер тактички, знахарь, или кем он там числился по описи. Год назад он прошел мимо меня и сказал семь слов, которые я с тех пор не разобрал до конца. Сегодня он прошел мимо и не сказал ничего, и не посмотрел, и я вам честно скажу, не знаю, что из этого мне меньше нравится.

Полка, на которой у меня лежит этот ящер, состоит из одного предмета. Теперь предмет стал толще на четыре секунды. Ночью, уже наверху, в кубрике, я доложил про галерею напарнице, потому что докладываю ей все, что не понимаю: у нее для таких вещей есть отдельный раздел.

Пауза в наушнике была длиной секунды в три, для нее это много.

— Внесено, — сказала она наконец. — Раздел наблюдения. Смежная запись существует. Комментариев не имею. Наличие комментариев, которые я не озвучиваю, прошу считать официально зафиксированным.

— Это как понимать?

— Как заботу, — сказала напарница. — Спи.

Ночные разговоры у нас в то лето вообще были хорошие. Кубрик стоял пустой, четыре койки, три из них заправлены по-походному и накрыты чехлами, как борта на консервации, и в этой пустоте можно было говорить в наушник хоть до подъема, никого не таясь. Напарница за лето прошла программу второго курса, всю, с опережением, о чем доложила мне тоном, каким докладывают о разгрузке: сухо и с перечнем. Учебные запросы она гнала по ночам с моего профиля, серые, аккуратные, неотличимые от запросов кадета, который не спит перед контрольной, и библиотечная система кампуса, я думаю, считала меня самым прилежным человеком в истории Академии. Если бы система знала, что прилежных нас двое и один из нас не числится, у нее бы перегорел какой-нибудь важный предохранитель. Но система не знала. Система вообще знала про меня удивительно мало, и я эту ее особенность берег, как берегут несущий шов.

В последнюю ночь третьей недели напарница подвела итоги моих каникул. Я лежал, смотрел в темный подволок, слушал, как дышит пустой кубрик, и получал резолюцию.

— Сводка за отчетный период, — сказала она голосом, в котором канцелярита было ровно столько, чтобы я расслышал издевку. — Отработано смен: одиннадцать. Починено единиц оборудования: семь, из них одна достопримечательность. Заработано: одиннадцать целых четыре десятых. Удержано системой за право быть заработанным: тридцать девять целых девять десятых. Каникулы: показатель восстановления кистей девяносто два процента. Показатель восстановления здравого смысла: запрошен, ответ не получен, повторяю запрос.

— Здравый смысл на консервации, — сказал я. — До осени.

— Отклонено. Осенью у тебя расписание, война и второй курс. Здравый смысл рекомендуется расконсервировать сейчас, в тихий сезон, пока запчасти дешевы.

Я хмыкнул в темноту. Она была права, как обычно, процентов на девяносто, и, как обычно, я собирался использовать оставшиеся десять на всю катушку.

А потом тихий сезон кончился. Кончился он не по календарю, до начала года оставалось еще полторы недели, а по расписанию пассажирских линий: в понедельник утром к пассажирскому терминалу кампуса пришел первый борт с материка, если можно так назвать метрополию, и привез первых возвращающихся. Я как раз шел мимо терминала с вечерней развозки, в несуществующих перчатках, с расчетным листом за вторую половину месяца в кармане: к выдаче в конце месяца, чистыми, как и обещала кассирша, и на эти чистые у меня уже был сверстан план, буфер напарнице вперед, расходники, взнос в кубричную кассу к началу года. Бюджет у меня сверстан всегда, деньги в него только заселяются. Я остановился посмотреть на трап, потому что после месяца пустоты движение у терминала выглядело, как первая талая вода.

Первым по трапу сошел Крас.

Загорелый, отглаженный, отдохнувший так, как отдыхают люди, у которых слово «каникулы» есть в семейном словаре поколений с четырех. Под мышкой у него был планшет, новый, той серии, которую я видел только в каталогах, тонкий, как лист обшивки. Он шел по трапу легким шагом человека, вернувшегося на свою территорию, и меня он увидел сразу, издалека, как видят то, что искали глазами заранее.

Он не остановился. Проходя мимо, на те же полсекунды, на какие сбавляют шаг для короткой передачи, он повернул голову и сказал ровно, без нажима, как говорят о погоде на завтра:

— Осень, Форк. Я обещал.

И прошел дальше, к корпусам, а я остался стоять у терминала с ведомостью в кармане и со странным ощущением, что тихий сезон в доке кончился по всем магистралям сразу. Где-то на четвертом причале кашлянул кран. Я его понимал.

Глава 2. Небо по чайной ложке

Кампус наполнился обратно за двое суток.

Я наблюдал за этим процессом с интересом человека, который месяц смотрел на разобранный узел, а теперь присутствует при обратной сборке. Пассажирские борта подходили к терминалу по четыре в день, из каждого выгружалось сотни три человек вместе с багажом, загаром и историями, и здание Академии, месяц дышавшее ровно и низко, снова задышало, как положено казенному зданию под полной нагрузкой: с одышкой по столовой в часы приема пищи, с хрипом горячей воды к отбою и с той особой вибрацией четырех тысяч голосов, которую перестаешь слышать на третий день, потому что она становится тобой. Навесное вернулось и развесилось по местам. Несущее сделало вид, что никуда не отлучалось.

Дед перешел с девяти довольствующихся обратно на четыре тысячи за одну смену и без видимого усилия, как переключают редуктор. Я застал его в первый день полного зала, у раздачи, посреди грохота, пара и очереди длиной в учебный год, и не удержался, спросил, каково ему после месяца тишины. Дед положил мне порцию, посмотрел поверх очереди взглядом командира, принимающего пополнение, и сказал:

— Никак. Котел больше. Война та же.

Добавки он мне, между прочим, больше не клал: баланс сошелся, довольствующиеся прибыли в полном составе, и я из статьи «расход продукта» вернулся в статью «личный состав». Не скрою, в статье «расход продукта» кормили лучше.

Неделя по моему счету шла сорок первая. Счет недель я завел в первую же осень и бросать не собирался: во-первых, обещал себе, а себе я обещаю редко и стараюсь не срывать поставки; во-вторых, неделя, это единственная единица академического времени, которая не врет. Сутки врут расписанием, семестры врут отчетностью, а неделя честная, как шпангоут: семь дней, наряд, банный день. По шпангоутам меряют корпус, по неделям я меряю жизнь.

Была у меня и вторая система учета, локальная. На внутренней стороне люка нычки, ниже задрайки, приклеен ярлык моего собственного изготовления, выполненный по всем правилам имперского делопроизводства: наименование объекта не указано, дата ввода в эксплуатацию не указана, зато имеется аккуратная сетка поквартальных осмотров. В ту неделю я поставил в сетке пятую отметку. Пятый квартал объект состоял на балансе, не состоя при этом ни в одной описи Империи, и я считаю это лучшей аттестацией качества монтажа из возможных. Уголок ярлыка от времени отклеился и обвис. Я пожал его двумя пальцами, как жмут руку сослуживцу после долгой разлуки, и подклеил. Служим дальше.

Теперь про деньги, потому что финансовая часть в этой хронике традиционно идет впереди лирической, так уж я собран.

Расчетный лист за вторую половину месяца отоварили внизу, в кассе дока, в последний день межнавигационного периода: я спустился утренней развозкой, попутной статьей при чужом грузе. Четырнадцать оплаченных часов по два восемьдесят пять. Чистыми, как и обещала кассирша: удержаний ноль. Я стоял у окошка и смотрел на цифру с чувством, которое опознал не сразу. Тридцать девять девяносто. Ровно столько система месяц назад удержала с меня за право работать. Система вернула мне цену двери с точностью до сотой, и я бы восхитился симметрией, если бы не знал, что бухгалтерия совпадений не признает. Я тоже не признаю. Я записал цифру в схему и постановил считать ее не совпадением, а квитанцией.

Распределение произошло в тот же вечер, наверху, в кубрике, потому что деньги, которые ночуют в кармане нераспределенными, к утру начинают считать себя свободными. Буфер напарнице на два месяца вперед: шесть восемьдесят, статья первая при любой погоде. Взнос в кубричную кассу к началу года: пять ровно. Расходники, припой, мелочь по описи: три десять. Остальные двадцать пять ушли в схему, в графу, которой у меня отродясь не было и которую я завел специально под этот случай, выведя название печатными буквами: резерв. У человека с Целины слово «резерв» вызывает примерно те же чувства, какие у прочих людей вызывают стихи. Я перечитал графу дважды. Стихи как стихи.

Мери вернулась в четверг, четвертым бортом.

Я оказался у терминала по дороге со склада и остался посмотреть, потому что за месяц пустоты отвык от зрелища прибытия, а отвыкать от зрелищ вредно: теряешь калибровку. Мери сошла по трапу с тем же вещмешком, с каким уезжала, плюс небольшой жесткий кофр, который она несла наклейками вниз. Вернулась она чуть тише и чуть дороже, чем уезжала. Дороже не в смысле денег, а в смысле отделки: так возвращается с заводской калибровки инструмент, который и до калибровки был точным, а теперь об этом есть документ. Она кивнула мне на ходу, экономия движения у нее за полгода стала строже, и прошла к корпусам, неся кофр так, что было видно: вес учтен, распределен и жалоб не имеет.

За ужином она села за стол у колонны, самый неудобный в зале, и я не сразу понял, что неудобный он для тех, кто хочет разговаривать, а для того, кто хочет видеть весь зал и не быть в его середине, стол лучший из имеющихся. Ела она по норме и смотрела на столовую, как смотрят на схему грузопотоков: не на людей, а на то, как они движутся, где узлы, где заторы и где кто-то поставил колонну, не спросив логистику.

Марк направился к ней с вопросами. Вопросы у него были заготовлены заранее и пронумерованы, я видел список: одиннадцать пунктов, первый «общая оценка организации обмена», последний «предложения по улучшению». Дэйв, не отрываясь от каши, поймал его за рукав.

— Не сегодня, — сказал Дэйв. — Человек еще едет. Дай человеку доехать.

И Марк, человек регламента, опознал в этой фразе регламент и сел на место, аккуратно перевернув список лицом вниз. Дед вышел из-за раздачи, поставил перед Мери добавочный паек, не спрашивая и не комментируя, и ушел обратно. Мери посмотрела на паек, как на груз без маркировки, приняла его к учету и кивнула в сторону раздачи. Раздача не обернулась, но, по-моему, приняла кивок к учету тоже.

Сутки ее никто не трогал. Через сутки, за ужином, она сама произнесла три фразы, глядя в поднос:

— Обмен как обмен. Кормили по норме. Весы у них врут.

И по тому, как она произнесла третью фразу, было ясно, что это не жалоба, а профессиональная оценка принимающей стороны в целом, вынесенная без права обжалования.

Так в кубрике, сам того не заметив, Дэйв учредил процедуру. Я записал ее для себя под названием «протокол возвращения, версия первая»: стол у колонны, добавочный паек, сутки тишины, вопросы после. Когда я сообщил Дэйву, что он автор действующего протокола, он отпирался и говорил, что просто хотел доесть кашу. Все великие регламенты Империи, подозреваю, начинались именно так.

Учебный год открылся, как ему положено, построением и обмерами.

Обмеры, это ежегодная процедура, в ходе которой каптенармус устанавливает, насколько казна ошиблась в прошлом году, выдавая тебе форму на вырост. Проводится она на стенде: планка, шкала, помост. Помост хромает. Левая опора у него короче правой, на сколько именно, знает один каптенармус, потому что двадцать лет вносит поправку в уме. Кадет встает на помост, кренится влево, как борт с несимметричной загрузкой, каптенармус смотрит на шкалу, что-то вычитает, не шевеля губами, и записывает результат, который потом сходится с медкартой до миллиметра. Я, наивный человек, предложил починить опору. Разговор вышел короткий и педагогический.

— Починить, — повторил каптенармус, глядя на меня поверх шкалы. — Опору.

— Сорок минут работы, — сказал я. — Прокладка и два болта.

— Двадцать лет, — сказал каптенармус, — я мерил людей с поправкой на эту опору. Почини мне опору, кадет, и объясни потом комиссии, почему весь кампус за одну ночь вырос на сантиметр слева.

Я извинился и сошел с помоста с креном, как положено. Есть системы, в которых ошибка держит на себе столько поправок, что становится несущей. Трогать такие системы можно только вместе с каптенармусом, а каптенармусы не размножаются.

Там же, на первой неделе, силами потока была проведена ежегодная проверка гравитации плаца. Методика проверки передается от выпуска к выпуску и в документах не значится: берется строевая подготовка первой недели, делится на воспоминание о каникулах, и полученная тяжесть в ногах пересчитывается в проценты. По итогам замера гравитация плаца составила плюс четыре процента к прошлогодней. Поток постановил считать результат достоверным, занести его в устное предание и передать первому курсу вместе с легендой о том, что под плацем захоронен генератор тяжести, работающий от кадетского уныния. Я в комиссию по замеру не входил, но результат подтверждаю: после месяца внизу, в доках, где я таскал железо за деньги, бесплатная строевая весила заметно больше.

А потом настал вторник, ради которого писался весь этот год, хотя тогда я еще не знал, что он так называется.

Вторник назывался: начало летной практики второго курса.

Практика жила внизу, поэтому летный день у второго курса начинался не с ангара, а с развозки: борт в шесть сорок, сорок минут, и ты стоишь на бетоне, где все настоящее и все в пыли.

Инструктаж проводил инструктор практики, капитан с лицом человека, который двадцать лет повторяет одни и те же слова и давно уже сам себе не отвечает. Нас, второй курс летного профиля, усадили в аудиторию при ангаре, и капитан довел до нас порядок: допуск, медицинский штамп, ведомость, очередь на борта, вылеты с инструктором, зачетные упражнения. Я записывал. Я всегда записываю: бумага, это единственный собеседник, который потом подтвердит, что тебе не послышалось.

Мне послышалось на слове «норма».

— Норма налета кадета второго курса, — сказал капитан, — восемнадцать часов.

Я поднял руку и уточнил, за какой период установлена норма. Вопрос был лишний: и так ясно, что в месяц. Восемнадцать часов в месяц, это по часу в летный день, скромно и по-имперски.

— В год, кадет.

Я решил, что ослышался, и переспросил. Капитан повторил. Я, каюсь, переспросил в третий раз, но уже иначе: попросил показать документ. Капитан не удивился, у него за двадцать лет, надо думать, спрашивали и не такое, и развернул ко мне ведомость с выпиской из летного регламента. Параграф стоял на месте. Восемнадцать часов. В год. Прописью и цифрами, чтобы никто не ушел обиженным.

Я поверил бумаге. Бумаге я верю всегда, это у нас взаимно. Но впервые за два года службы мне захотелось, чтобы бумага врала.

Дальше арифметика, которую я проделал прямо там, на полях конспекта, потому что арифметика, это мое успокоительное. Восемнадцать часов в год. Три года летной практики до выпуска. Пятьдесят четыре часа плюс шесть, которые у меня уже были с первого курса. Шестьдесят. Столько неба Империя планировала отпустить мне по норме довольствия к моменту, когда доверит мне борт, людей и груз. Шестьдесят часов. Я перечитал цифру и понял, на что это похоже. На Целине так выдавали воду в засушливый квартал: по норме, по записи, по чайной ложке, и попробуй докажи, что ты не цветок, а насос.

Небо здесь выдавали по чайной ложке. И, как выяснилось через полчаса, ложку тоже по записи.

Очередь на борта висела у входа в ангар: лист, сетка, фамилии. Учебных бортов на весь поток было четыре, все одной серии, списанной из строевых частей в эпоху, о которой борта помалкивают. Имен у них не было, только номера, зато характеры имелись в ассортименте, и характеры эти были описаны в рукописной памятке потока, передающейся по наследству от выпуска к выпуску, как гравитация плаца. Памятку мне дал переписать старшекурсник за две услуги мелким ремонтом, и это была лучшая сделка недели. «Борт один: тянет влево на рулении, в воздухе честен. Борт два: приборная доска врет по топливу в минус, кормить с запасом. Борт три: скрипит четвертым лонжероном на левом вираже, скрип штатный, не бойся. Борт четыре: не обижать, обидчив». Про четвертый борт я сначала решил, что это шутка, а потом полетал на нем и подтверждаю формулировку.

Первой строкой в очереди на вылеты стояла фамилия Краса, вписанная ровным почерком человека, который пришел раньше всех, потому что прилетел раньше всех. Я посмотрел на эту фамилию спокойно, как на прогноз погоды. Осень он мне обещал еще у трапа. Я ждал хода с первого дня года: наряд не по графику, заявка, исчезнувшая из стопки, что-нибудь по его бумажной части. Хода не было. Крас ходил на построения, брал кашу, писался в очереди первым и на меня не смотрел. Это было хуже хода. Когда противник, обещавший осень, молчит, значит, он готовит не выпад, а смету.

Ведомость допусков к летной практике подписывал Брасс. За подписью пришлось подниматься: бумага в этом хозяйстве жила наверху, работа внизу, и развозка возила меня между ними, как возят накладную.

Я вошел, доложился, положил ведомость. Брасс посмотрел на меня поверх бумаги, одну секунду, как смотрят на прибор, который в прошлый раз показывал занятное, расписался и вернул ведомость, не сказав ни слова. Чая не было. Чай у нас не по службе, а тут была служба. Я забрал ведомость, козырнул и вышел, и уже в коридоре сообразил, что за секунду этого взгляда меня успели спросить о каникулах, доках, ставке два восемьдесят пять и планах на год, и я успел на все ответить. Есть люди, с которыми разговор письменный даже тогда, когда устный.

Теорию летного дела у нас читал майор Кассель.

Он вошел в аудиторию ровно со звонком, положил на кафедру три предмета: журнал, мел и указку, и я сразу оценил указку. Указка была старая, полированная тысячами ладоней, и на рабочем конце ее сидела аккуратная резиновая нашлепка. Позже я узнал, зачем: майор тыкал указкой в стекла приборов на учебном стенде, а стекла царапать нельзя, приборы он берег. Человек, который надевает резинку на указку, чтобы не поцарапать списанный авиагоризонт, был мне понятен без дальнейших пояснений. Я таких людей знаю. Я сам такой человек, только моложе и без указки.

Кассель был сух, невысок, седоват и писал на доске цифры с таким нажимом, что их было слышно. Первую лекцию он начал без предисловий, с фразы, которую, я уверен, отшлифовал на двадцати выпусках до полного блеска:

— Кадет врет себе тремя способами: глазами, руками и гордостью. Прибор врет одним, и этот способ указан в паспорте прибора, в графе «погрешность». Выводы делайте сами, я подожду.

И подождал. Честно, секунд десять, глядя поверх аудитории. Потом кивнул, как будто мы все хором ответили правильно, и начал про авиагоризонт.

Методика у него была одна на все случаи, и называлась она «верь прибору». Вестибулярный аппарат кадета майор публично не уважал и именовал «жидкостью, которая думает, что она офицер». Ощущениям в полете отводилась роль свидетеля, которого выслушивают и удаляют из зала. Прибору, поверенному и опломбированному, отводилась роль документа.

— Прибор не устает, кадет, у него нет для этого органа, — сказал он второкурснику, который попытался спорить про «чувство машины». — Вы устаете, следовательно, показания подделываете вы. Я по этой причине не доверяю даже себе, а себя я знаю с довоенных времен.

Я записывал так, что заболела кисть. Не потому, что все это было ново. Половину этого я знал руками еще со свалки, где приборы врали все и вся, и выживал тот, кто знал погрешность каждого. А потому, что впервые за два года передо мной стоял преподаватель, который говорил о железе как о персонале: поименно, с уважением и без иллюзий.

В четверг был мой первый вылет года. Вниз я ушел бортом шесть сорок, со всем потоком: развозка в летные дни ходила груженая кадетами, как самой дешевой из своих номенклатур.

По ведомости он числился как «упражнение два дробь один, полет по кругу с инструктором», и на него отводилось сорок минут. Предполетный осмотр борта номер три занял у меня пятьдесят: инструктор засек время, но останавливать не стал, только смотрел, как я щупаю то, что по карте осмотра щупать не положено, потому что положено смотреть. Четвертый лонжерон я тоже проверил. Скрип штатный, памятка не соврала.

Из сорока минут полета двенадцать заняли руление и ожидание полосы. Мы стояли в очереди за небом, как стоят за кипятком в конце смены, третьими, за бортом два и бортом четыре, и я сидел, положив руки на колени, и слушал, как впереди по одному отрываются от полосы чужие сорок минут. Инструктор рядом зевнул и сказал единственную содержательную фразу за весь вылет:

— Не дави на нее, кадет. Она летит сама. Ты нужен, чтобы не мешать и чтобы было кого наказывать.

Потом дали полосу, и было небо.

Про небо я рассказывать не мастер, скажу по-целински. Двадцать восемь минут машина держала меня над степью, и половину этого времени я потратил на то, чтобы перестать держать ее в ответ. Руки помнили тренажер и хотели работать. Небо оказалось не тренажером: оно не требовало работы, оно требовало присутствия. К четвертому развороту я, кажется, начал понимать разницу, а на глиссаде опять забыл, и сел с перелетом метра в три, о чем борт номер три высказался подвеской, а инструктор пометкой.

В летную книжку мне записали ноль целых семь десятых часа. Я посмотрел на эту запись долгим взглядом. Ноль семь. Из них честного неба двадцать восемь минут, остальное руление. По чайной ложке, и ложку по записи, и очередь за ложкой, и на дне ложки перелет три метра.

В тот вечер, когда поток подняли обратно и развели по довольствию, столовая гудела особенным образом. Первый летный день выдал потоку по двадцать восемь минут неба на человека, а разговоров из этих минут вышло часа на четыре тысячи: за каждым столом кренились ладонями, показывали глиссаду хлебом и спорили, у кого перелет был перелетнее. Борт четыре, по слухам, за день обиделся дважды, оба раза обоснованно. Я ел и слушал. Мой перелет, три метра, лежал у меня в летной книжке, задокументированный, и в пересказе не нуждался: я вообще заметил, что чем точнее у человека записано, тем меньше ему хочется показывать руками.

В кабине я молчал.

Правило старое, мое собственное, введено вместе с наушником: на вылеты не беру. Железо при мне, питбой висел на ремне, где ему и положено, при себе везде, но напарница в полете молчит и не пишет, и это не обсуждалось ни разу, потому что не обсуждаются вещи, которые оба считают очевидными. Досмотр кабины, это не досмотр тумбочки. Так вот, докладываю: за двадцать восемь минут неба я четыре раза поймал себя на том, что комментирую полет про себя, по форме доклада, коротко и с цифрами, как докладывал бы ей. Перекос по крену на втором развороте. Очередь на полосу, прогноз двенадцать минут. Перелет три метра, причина: поздно убрал тягу. Доклад формировался сам, привычка оказалась глубже правила, и доклад некому было сдать. Я сдавал его в пустоту, и пустота расписывалась в получении.

Правило не изменилось. Но в тот четверг я в первый раз заметил, что оно натирает, как новый ботинок: носить можно, наступать больно, и главное, непонятно, кому жаловаться, если сапожник ты сам.

Вечером, в нычке, при задраенном люке, я скормил питбою выписку из регистратора: ее выдают кадету на разбор в тот же день, и в этом смысле учебная сеть щедрее нормы налета. Напарница молчала, пока читала. Читала она четыре секунды, а молчала потом еще две, и это у нее называется «пауза для солидности».

— Разбор полета, — сказала она наконец. — Упражнение два дробь один, продолжительность ноль семь, замечаний тринадцать. Зачитываю в порядке убывания цены. Замечание первое: на рулении перегрел тормоза, запас оставался, но ты этого не знал. Штамп: поздно. Замечание второе: на втором развороте крен вышел за учебное ограничение на два градуса, инструктор не отметил, я отмечаю. Штамп: поздно. Замечание третье: очередь на полосу стояла по ветру, можно было запросить смену очередности и выиграть шесть минут. Штамп: поздно.

— Я понял систему штампов, — сказал я.

— Система простая, — согласилась напарница. — Твой полет занял сорок минут. Я узнала о нем через шесть часов. За эти шесть часов ты пообедал, отсидел лекцию и один раз прошел по лестнице через две ступеньки, о чем я тоже узнала постфактум. Все тринадцать замечаний были бы полезны в воздухе. На земле они имеют ценность гербария: засушено аккуратно, не пахнет.

— Правило мое, — сказал я. — Сам ввел.

— Зафиксировано в разделе действующих правил, — сказала она ровно. — Кстати, о действующих методиках. Сегодняшняя лекция. «Верь прибору». Хорошая методика, уставная. Верь прибору. Прибору, который я калибрую по твоим полетам постфактум. Логическая петля обнаружена, курсант, доложить о ней некому.

Я лежал и смотрел в подволок нычки. Петля была на месте, она описала ее точно. Майор велел верить прибору. Мой самый точный прибор узнавал о моих полетах через шесть часов и ставил на замечания штамп «поздно». И жаловаться на эту схему было некому, потому что схему собрал я сам, своими руками, и собрал, между прочим, правильно: по всем требованиям безопасности, действовавшим на момент сборки.

Требования я пока пересматривать не стал. Я, как учили, записал расхождение в журнал и назначил ему срок наблюдения.

А в пятницу Кассель закончил вторую лекцию, и случилось то, из-за чего эта глава называется так, как называется, а год пошел туда, куда пошел.

Лекция была про пределы. Про то, что у каждой машины есть паспортный предел, эксплуатационный предел и предел, после которого о машине говорят в прошедшем времени, и что расстояние между вторым и третьим, это и есть профессия. Кассель рассказывал это сухо, с цифрами, тыча резинкой в стенд, и цифры у него стояли по стойке смирно. За три минуты до звонка кадет с задней скамьи, из наследственных, отглаженный еще с каникул, поднял руку и задал вопрос, который задают наследственные, когда им скучно:

— Господин майор, разрешите уточнить. А вы сами сколько налетали?

Аудитория притихла. Вопрос был с подкладкой, и подкладку слышали все: у наследственных отцы и деды летали тысячи часов, и цифра чужого налета, это у них вроде родословной, по ней решают, кланяться или кивать.

Кассель не обернулся. Он дописал на доске цифру, которую писал, поставил точку с таким нажимом, что мел щелкнул, и ответил ровно тем же голосом, каким диктовал пределы:

— За карьеру я налетал сто сорок часов. Этого достаточно, чтобы преподавать предмет.

И ни секунды паузы, ни грамма смущения, ни попытки объясниться. Он повернулся, обвел аудиторию взглядом, нашел заднюю скамью и добавил, обращаясь лично, но без нажима:

— Записывайте, кадет. Вам с вашей родословной понадобится конспект. Прибор не спрашивает, кто ваш отец.

Звонок съел смешки. Поток потянулся к выходу, обсуждая майора вполголоса, кто с восторгом, кто с фырканьем, и я слышал, как отглаженный с задней скамьи сказал своим: «сто сорок, курам на смех, у моего деда столько за полгода». Может, и курам. Только я сидел и не вставал, потому что у меня в голове происходила арифметика, а когда у меня происходит арифметика, я не встаю, чтобы не расплескать.

Сто сорок часов за карьеру. Этого хватило, чтобы стоять у доски, беречь стекла приборов и не дрогнуть под вопросом с подкладкой. Мне по норме полагалось шестьдесят к выпуску. Разница между шестьюдесятью и ста сорока, это была не разница в цифрах. Это была разница между «отпущено» и «взято». Норму тебе отпускают. Все, что сверх нормы, добывается, а как добывается сверхнормативное, я знал лучше всего остального, этому меня учила Целина с того возраста, когда другие учат буквы.

Я открыл тетрадь на последней странице, там, где у меня живут цифры, не предназначенные для чужих глаз. И записал одно число. В тетради оно выглядело коротко: 141.

Обвел. Посмотрел. Обвел второй раз, чтобы число поняло: это не заметка на память. Это адрес.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге