Обложка Звезданутый Технарь 2: Обнуление

Звезданутый Технарь 2: Обнуление

Гизум Герко

0% прочитано
Стандартный
Гизум Герко

Звезданутый Технарь 2: Обнуление

Глава 1. Спящий груз

Разбудили меня, как и было заказано, на узле.

— Внимание экипажу, — сказал знакомый голос прямо в ухо, ровно, по-служебному. — Стыковка завершена. Температура за бортом: жить можно. Температура внутри курсанта: уточняется. Курсант, прекрати изображать груз. Груз выгружают.

Я разлепил глаза и некоторое время смотрел в крышку капсулы, восстанавливая по частям, кто я, где я и почему у меня во рту вкус, будто я неделю сосал уплотнительную прокладку. Криогель, вот что это было. В инструкции честно писали: «возможен остаточный привкус». Инструкция, как всегда, недоговаривала: привкус был не остаточный, а основной, все остальные вкусы теперь жили у него в аренде.

— Живой, — доложил я.

— Не преувеличивай, — сказала Мири. — По моим данным, живой ты процентов на шестьдесят. Остальное досыпает. Рекомендую вертикальное положение: узел, пересадка, у тебя два часа сорок минут.

Неделю назад, целую планету назад, я пообещал ей: разбудишь на узле. Она разбудила секунда в секунду, по стыковочному толчку, и я готов был поспорить на что угодно, что все эти семь суток она не спала вовсе, а лежала у меня на предплечье и считала. Часы, обороты, вероятности. Что там считают ассистенты, когда экипаж дрыхнет в железном ящике и не задает задач.

Крышка ушла в сторону, и холод трюма взял меня в оборот сразу, по-хозяйски. Я сел, стукнулся макушкой о верхнее крепление, помянул чью-то мать в рамках приличий и начал жить дальше.

Дальше по плану была Империя.

Пересадочный узел сектора встретил меня так, как встречает большая станция всякого, кто вырос на планете, где самое высокое здание, это кран: он на меня не обратил внимания.

Я вышел из грузового рукава с ящиком на плече и сумкой в руке и первые полминуты просто стоял, мешая потоку. Зал был размером с наш сортировочный сектор, только вертикальный: ярусы, галереи, переходы, и все это шевелилось, текло, гудело на трех языках сразу и пахло. Вот к запаху я оказался не готов. На Целине воздух пах ржавчиной, пылью и работой. Здесь он пах едой, духами, антисептиком и деньгами, и все это одновременно, слоями, как неправильно собранный бутерброд. Я стоял в этом бутерброде со своим ящиком и чувствовал себя гайкой, закатившейся в кондитерскую.

Поток тем временем разобрался со мной по-своему. Толстый человек в переливающемся костюме, не глядя, сунул мне в свободную руку жетон и указал на гору чемоданов:

— На седьмой причал, любезный. Аккуратно, там хрусталь.

Я посмотрел на жетон. Половина кредита, багажный тариф. Человек уже уходил, уверенный в мироздании, в котором всякий парень с ящиком на плече существует для переноски чужого хрусталя. Мироздание, в общем, до сегодняшнего дня его не подводило.

Полкредита были деньги. Седьмой причал, если верить указателям, лежал по дороге к кадетскому терминалу.

Я отнес хрусталь.

Не знаю, что об этом сказал бы устав Академии, но устав Целины на этот счет высказывался однозначно: работа, которая сама пришла в руки по пути, называется не унижением, а попутным грузом. Толстяк на седьмом причале расплатился не глядя, добавил сверху десятую кредита «за то, что не гремел» и исчез в переливах своего костюма. Я спрятал первый имперский заработок в нагрудный карман и отметил про себя, что новая жизнь началась с прибыли. На Целине сказали бы: хорошая примета. На Целине вообще все, что не убыток, считалось хорошей приметой.

Кадетский терминал обнаружился на минус втором ярусе, и по мере спуска к нему станция линяла на глазах: сначала кончились духи, потом реклама, потом облицовка, и к минус второму остался честный крашеный металл и запах столовки. Я почувствовал себя увереннее. Обшивка без облицовки, это был мой родной диалект.

Очередь я увидел раньше, чем указатель. Очередь была своя, узнаваемая, я такие с детства читал без словаря: три десятка пацанов и девчонок с окраинных миров, у каждого багаж, собранный по принципу «все, что смогли», и лица людей, которые очень стараются выглядеть так, будто каждый день летают через сектор. Стояли тихо. Окраина в чужом месте всегда стоит тихо, это метрополия шумит от рождения, у нее страховка.

Я встал в хвост, поставил ящик у ноги и на всякий случай повторил про себя формулу. «Личных вещей не более трех единиц, плюс инструмент по специальности, согласно перечню кадетского имущества, графа шестая». Формулу эту я выучил еще на Целине, наизусть, как когда-то билет номер семь, и всю неделю в капсуле она снилась мне вместо снов. Если разбудить меня среди ночи пинком, я бы начал отвечать с середины: «…графа шестая», и только потом спросил бы, кто здесь.

— Куда прешь, ямной? — беззлобно поинтересовался сосед по очереди, когда я, задумавшись, подвинул его сумку своим ящиком.

Я хотел было спросить, откуда он знает про яму, и сообразил: не знает. «Ямной» здесь было не адресом, а сословием. Нас таких тут стояло тридцать человек, ямных, с разных ям одного большого имперского двора, и мы опознавали друг друга мгновенно, по ботинкам, по багажу, по манере занимать поменьше места.

— Извини, — сказал я. — Ящик широкий.

— Ящик знатный, — согласился сосед, оглядев ящик Гейра с профессиональным уважением. — Дедовский?

— Отцовский.

— Держи его к стенке, — посоветовал сосед. — Тут на прошлом потоке, говорят, у одного увели весь багаж, пока он в предписание пялился. Империя, брат. Тут все по закону, поэтому воруют быстро.

Окно регистрации работало одно из четырех, и сидел за ним чиновник того особого казенного возраста, который наступает у конторских годам к тридцати и дальше не меняется до пенсии. Он брал предписание, смотрел в него, смотрел в лицо, штамповал и говорил «следующий» с интонацией метронома. Очередь двигалась рывками, как состав на сортировке.

Передо мной стояла девчонка с сумкой, перевязанной проволокой. У окна она вдруг заволновалась и стала объяснять, что у нее в предписании фамилия с ошибкой, одна буква, что в конторе на ее луне так записали, а на самом деле она через «е», и что…

— Через «е» будете дома, — сказал чиновник без злобы, как сообщают прогноз погоды. — В Империи вы так, как в предписании. Следующий.

Я протянул свое. Чиновник изучил бумагу, потом меня, потом снова бумагу, и я увидел, как его взгляд зацепился за строку. За ту самую.

— Инструмент по специальности, — прочитал он вслух. — Специальность?

— Техник, — сказал я. — По утилю.

— По утилю, — повторил чиновник, и что-то человеческое на мгновение проступило сквозь казенный возраст: не то чтобы интерес, но легкое движение брови, каким встречают в скучной описи знакомое слово. — Ну-ну. Целина, что ли?

— Целина.

— Была у меня жена с Целины, — сообщил он неожиданно и поставил штамп. — Ничего не выбрасывала. Ни-че-го. Следующий.

Я отошел от окна с проштампованным предписанием и ощущением, что узнал о чужой семейной жизни больше, чем хотел. Где-то в метрополии жила женщина с моей планеты, которая ничего не выбрасывала, и человек, который двадцать лет не мог ей этого простить. Я мысленно пожелал ей держаться. Нас, целинских, судьба раскидала по галактике, но чему-чему, а выбрасывать она нас так и не научила.

К предписанию прилагался пакет кадета: памятка, талон на паек, посадочный номер. Памятку я прочел тут же, у стены, от корки до корки, потому что бумага, выданная системой, это карта минного поля, по которому предстоит ходить. Читалась она как устав, писалась как угроза, а сообщала, если отжать воду, три вещи. Учебный год, сорок недель. Довольствие казенное, форма казенная, связь с домом за свой счет. И отдельным пунктом, жирным: опоздание на борт приравнивается к неявке, неявка к отказу от квоты.

Сорок недель, повторил я про себя. Год у меня теперь был не в днях, а в неделях, и недель было сорок. Целинский таймер в моей голове, отщелкавший когда-то сто восемнадцать дней до экзамена, крякнул, перестроился и начал отсчет заново. Он у меня вообще не умел стоять выключенным.

— Кадеты потока ноль-девять! — гаркнули от дальней стены. — Инструктаж посадки! Строиться не надо, просто подойдите, это еще не Академия, тут я вас строить не обязан!

Инструктаж проводил дядька в форме без знаков различия, с лицом человека, который произносит этот текст четвертый раз за смену и шестисотый за год. Говорил он громко, четко и зевал, не прерывая речи, вот этому фокусу я, честно, позавидовал: зевок вклинивался между «в случае» и «разгерметизации» и никак не влиял на дикцию.

— В случае, ааахх, разгерметизации сохраняйте спокойствие. Криокапсула является автономным средством выживания. В случае невозможности сохранять спокойствие, сохраняйте его в пределах своей капсулы, не мешая соседям. Вопросы. Вопросов нет. Паек получите на борту. Пересадка через час двадцать, причал четырнадцать, опоздавшие остаются взрослеть на узле.

— А правда, что сканер на досмотре кости видит? — спросил кто-то из наших, из ямных.

— Сканер, юноша, видит все, — сказал инструктор с удовольствием, единственным за весь инструктаж. — Кости, совесть, недоеденный паек. Особенно совесть. У кого нечистая, светится. Следующий вопрос. Вопросов нет.

Очередь на досмотр начиналась за желтой линией, и вот тут мне стало не смешно.

Про имперский досмотр на узле я думал всю дорогу. Точнее, я всю дорогу запрещал себе о нем думать, что, как известно, есть самый трудоемкий способ думать о чем-то непрерывно. На Целине досмотр был свой, домашний: весовщик, знавший в лицо и меня, и мой утиль. Здесь была рамка. Автоматика. Сканер сигнатур, про который Мири еще дома расспрашивала меня дважды, и оба раза я пересказывал ей слухи, а она отвечала «данные приняты» тем ровным тоном, от которого спокойнее не становилось.

Питбой сидел у меня на предплечье, поверх рукава, по-походному. По описи он проходил безупречно: «терминал персональный, армейского образца, утиль, восстановлен владельцем». Бумага была чистая, печать настоящая, легенда отрепетирована до блеска. «Нашел на свалке, восстановил сам». Я гонял ее в голове всю очередь, шлифовал, подбирал тон: скучный, чуть усталый, тон человека, которому этот вопрос задают в сотый раз. К тому моменту, как передо мной осталось три человека, тон был готов, ладони мокрые, а сердце стучало так, что я всерьез опасался, не пишет ли эта их автоматика еще и пульс.

Мири молчала. Как договаривались: с выхода из капсулы, режим тишины, ни звука, что бы ни происходило. Я знал, что она молчит, и все равно ловил себя на том, что жду из наушника хоть чего-нибудь. Хоть «спокойно, курсант». Наушник лежал в ящике. Ухо без него было голое, как рука без перчатки на морозе.

Два человека. Девчонку с проволочной сумкой попросили открыть сумку, и она открывала ее четыре вечности, воюя с проволокой.

Один человек.

— Следующий.

Я шагнул к ленте, снял с плеча ящик, поставил сумку, отстегнул питбой и положил все это на ленту, ровно, по уставу, вещи отдельно, терминал отдельно, как было написано в памятке, которую я выучил у стены за восемь минут.

Лента поехала. Ящик уплыл в тоннель сканера. За ним сумка. За ней питбой, и я проводил его взглядом, как провожают состав, на который не успел, и повернулся к офицеру за стойкой, готовый. Скучный тон. Усталое лицо. «Нашел на свалке, восстановил…»

— Проходите, — сказал офицер.

Я не понял.

— Проходите, кадет, не задерживайте, — повторил он, глядя не на меня, а в экран, где уже плыл багаж следующего. — Вещи забирайте с той стороны.

И все.

Я прошел рамку, она даже не пикнула, забрал с ленты ящик, сумку и питбой, теплый… нет, обычный, нагревшийся на ленте от ламп, у меня просто ладонь была ледяная, и отошел к стене, и стоял там несколько секунд, пристегивая питбой обратно на предплечье негнущимися пальцами.

Досмотр, к которому я готовился полгода, занял одиннадцать секунд и не содержал ни одного вопроса.

Вот что я вам скажу про страх, и скажу это как человек, выросший на планете, где бояться было чего: хуже страха, который сбылся, только страх, который не пригодился. Сбывшийся страх перегорает в работу, руки заняты, голове некогда. А страх, который не пригодился, остается целый, неизрасходованный, с ним непонятно что делать, и он липнет к тебе, как смазка к рукаву, и воняет еще сутки. Я стоял у стены с полным боекомплектом непригодившегося страха и чувствовал себя человеком, который год копил на выкуп, а долг простили. Радоваться бы. А куда девать накопленное?

Я тогда решил считать это репетицией. Отрепетировал я, надо признать, блестяще. Публика не пришла, но это уже вопросы к публике.

Причал четырнадцать по имперской классификации назывался пассажирским, по совести же был грузовым с претензией: та же решетчатая ферма, тот же холод, только вдоль стены шел ряд сидений, на которых никто не сидел, потому что все стояли у окна и смотрели на борт.

Борт того стоил. Казенный транспорт Т-114, серия «Тягловой», сорок лет честной службы, о которых он сообщал всем корпусом: латки, окалина, левый стабилизатор чужого цвета, снятый, судя по крепежу, с покойника той же серии. На Целине я бы оценил такую тушу в разборку за месяц и неплохие деньги. Здесь она собиралась везти меня учиться, и в этом, если подумать, была своя рифма, но думать я не стал, потому что от носа до кормы борт выглядел так, что думать хотелось только о качестве уплотнителей.

— Страшный какой, — тихо сказала девчонка с проволочной сумкой, оказавшаяся рядом.

— Наоборот, — сказал я.

Она посмотрела на меня как на больного, и я не стал объяснять. А объяснение было простое, целинское: бояться надо не того железа, на котором видно каждый ремонт, а того, на котором ремонтов не видно. Это, второе, значит одно из двух: либо не чинили, либо закрасили. Т-114 был латаный, как штаны сборщика, и латаный на совесть, я с окна опознал минимум три честных шва. Старик собирался жить. Меня это устраивало: наши планы совпадали.

Трюм внутри оказался переоборудованным грузовым, о чем Империя не сильно и стеснялась: криокойки стояли в четыре яруса, рядами, как стеллажи на складе, и вдоль рядов шла разметка, оставшаяся от контейнеров. Мое место было в третьем ряду, второй ярус. Ямные грузились молча и быстро, по-нашему, метрополия…, а метрополии тут не было. Одни мы, окраинные, три десятка человек, кадетский набор по квоте, спящий груз Империи, следующий рейсом снабжения до орбитального кампуса.

Про теплую переборку скажу отдельно, потому что вокруг нее развернулась единственная за всю посадку коммерция.

Койки у кормовой переборки шли нарасхват: за переборкой гудел реакторный контур, и от нее тянуло теплом, а трюм, напомню, отапливался по грузовой норме, то есть примерно никак. Здоровый парень с рудничной луны уже вовсю менял место у теплой стенки на паек, и цена дошла до полутора пайков, когда я, проходя мимо со своим ящиком, сказал, не удержавшись, вполголоса:

— У контура через два часа после старта профилактическое отключение. По регламенту. До конца рейса.

Парень посмотрел на меня. Потом на переборку. Потом на клиента с полутора пайками.

— Откуда знаешь?

— Расписание на щите у трапа, — сказал я честно. — Пункт восемь. Читать грустно, но полезно.

Сделка развалилась на глазах, клиент забрал свои пайки и ушел, оскорбленный в лучших чувствах, а парень с луны, поразмыслив, перетащил свой мешок на койку рядом с моей, в середину ряда, подальше от обеих переборок, и сообщил, что меня зовут как-то, а его Бруном, и что я, судя по всему, «из этих, из технических». Я не спорил. Из этих. Из технических.

Соседом снизу оказался не кадет. Мужик лет тридцати, с багажом из одного мешка, он единственный на весь трюм ехал не по кадетской квоте: вербованный, на рудники дальнего пояса, контракт стандартный.

— На два года, — сказал он, устраивая мешок под койкой. — А там посмотрим.

Я кивнул и промолчал. «На два года, а там посмотрим» я слышал на Целине раз сто. Так говорили все, кто уходил на выработки, на дальние поля, в засолку. Формула была стандартная, как крепежный болт, и резьба у нее была сорвана в одном и том же месте: «посмотрим» не наступало никогда. Два года становились четырьмя, четыре десятью, а потом человек либо возвращался, весь, с потрохами, состоящий из своих двух лет, либо не возвращался вообще. Я вырос среди людей, которые «смотрели» вторую половину жизни. Возможно, поэтому я так торопился со своей.

— Кадет? — спросил вербованный, кивнув на мое предписание, торчавшее из кармана.

— Кадет.

— Повезло, — сказал он без зависти, констатацией. — Учись давай. А то будешь, как я, на два года.

— А там посмотрим, — сказал я раньше, чем успел прикусить язык.

Он посмотрел на меня внимательно, секунды две, и вдруг усмехнулся, криво, но по-настоящему:

— Земляк, что ли?

— По духу, — сказал я.

Паек нам выдали при посадке, сухой, в серебристом брикете с надписью «Рацион транспортный, единый» и гербом. Я его развернул, понюхал и зауважал Империю всерьез: сделать еду, которая пахнет никак, это же тоже технология, причем непростая. На Целине даже картон пах хоть чем-нибудь. Тут постарались: ни запаха, ни вкуса, ни, подозреваю, состава. Единая транспортная материя. Возможно, из нее же делали и сиденья на причале.

Зато у меня был сверток Сойки.

Лапша за неделю в трюме дозрела до состояния монолита, но монолит этот пах домом, жаровней, перцем и заботой, и когда я его вскрыл, ко мне повернулись головы с трех ближайших ярусов. Я поделил, сколько было: Бруну, вербованному, девчонке с проволочной сумкой, ее, кстати, звали Ика, себе. Ели молча, по-рабочему. Вербованный, доев, сказал «спасибо, мать твоя готовила?», и я ответил: нет, теть Сойка с бригады, и осекся, потому что объяснять, кто такая Сойка, какая бригада и почему чужая тетка сует уезжающему пацану еду на неделю, пришлось бы до самой Академии.

«В дороге еда. Дома память». Сойка, как обычно, оказалась права по обоим пунктам: еда кончилась в дороге, память я повез дальше.

Криокойку свою я перед отбоем осмотрел. Не из недоверия к Империи, а из уважения к статистике: койка была ровесницей борта, а уплотнитель крышки, судя по цвету, ровесником всех уплотнителей, о которых я в жизни слышал только плохое. Я прошелся пальцем по контуру, нашел два места, где резина зачерствела до фанерной твердости, вытащил из ящика ремкомплект, самый обычный, силиконовая лента, по описи «расходник, графа шестая», и проложил оба места по-целински, внахлест, с прижимом.

— Чего делаешь? — свесился сверху Брун.

— Продлеваю себе жизнь, — сказал я. — По регламенту она у меня и так длинная. Но я люблю с запасом.

Брун подумал, слез и попросил глянуть его койку тоже. За Бруном пришла Ика. За Икой еще трое, молча, с той окраинной деликатностью, когда человек просто стоит рядом и смотрит на твои руки до тех пор, пока руки не сдадутся. К моменту, когда автоматика объявила готовность, я обработал шесть коек, заработал два транспортных брикета, от которых отказался, горсть «спасибо», от которых не отказываются, и одну репутацию, от которой отказаться уже не вышло бы при всем желании: по ярусам, обгоняя цикл заморозки, пошло гулять слово «технический».

Лететь нам вместе было четверо суток, из них в сознании минут сорок. Казалось бы, кому нужна репутация на рейсе, который весь проспят. Но репутация, это единственный груз, который не требует койки и не идет по описи. Погрузилась сама. Полетела зайцем.

Погасили верхний свет. Трюм готовили ко сну: криокойки предполагалось занять до разгона, автоматика запускала цикл по одной, ярус за ярусом. Я лежал на своем втором ярусе, ждал очереди и слушал, как чужой корабль разговаривает сам с собой: гудел контур за кормовой переборкой, где-то мерно стучал клапан, тикала, остывая, обшивка. Все звуки были незнакомые. Гула лифта не было. Я поймал себя на том, что ищу его ухом, по привычке, как ищут языком выпавший зуб, и не нахожу, и от этого тихо и нехорошо внутри.

Ящик Гейра лежал в ногах, пристегнутый штатным ремнем к раме койки. Я проверил ремень четвертый раз.

По койкам пошел цикл: нижний ярус, шипение, крышки, тишина. Вербованный снизу уснул, не дожидаясь автоматики, сам, привычно, как человек, который умеет спать везде, где не бьют. Брун ворочался. Ика на своем ярусе что-то шептала, не то молитву, не то фамилию через «е», репетировала.

Моя крышка поплыла, и в последнюю секунду перед тем, как она отсекла трюм, я сделал то, что собирался сделать всю посадку: подтянул предплечье с питбоем к уху, вплотную, под самую крышку.

Тихо, на пределе слышимости, сквозь первый холодок криогеля, из динамика прошелестело:

— …смена принята.

Два слова. Ее слово, мое слово, наше, из тетради, с Целины, из другой жизни. Не по уставу, не по протоколу, с нарушением ею же назначенного режима тишины, на полсекунды, на глубине, где ни один сканер не отличил бы это от шума системы.

Я улыбнулся уже сквозь холод. Смена принята. Четверо суток можно было не стоять на вахте: на вахте стояла она.

Холод поднялся выше, звуки ушли, и последнее, что я успел подумать, было счетное, спокойное, мое. Четверо суток холода. Потом сорок недель Академии. Я вез туда ящик инструмента, четыре талона, визор с чипами и уголовную тайну на предплечье, все по описи, графа шестая.

Опись у меня была в идеальном порядке. Оставалось выяснить, какая опись заведена на меня.

Империя, как я уже понял по памятке, ничего не выбрасывала тоже.

Глава 2. Белые палубы

Размораживали нас уже без церемоний, по-казенному: крышка, свет в глаза, «подъем, выход с вещами». Вкус прокладки во рту прилагался тот же, из чего я сделал вывод, что криогель в Империи един, как и рацион, и, возможно, это вообще одно и то же вещество на разных стадиях карьеры.

Я отстегнул ящик, взял сумку и пошел на выход вместе со всеми, сонный, мятый, со ртом, полным чужой химии. И поэтому к тому, что случилось за шлюзом, оказался не готов.

За шлюзом были белые палубы.

Не «светлые». Не «чистые». Белые, как в ролике, тем самым белым цветом, которым нам два года подряд светил в глаза рекламный экран у конторы: широкая галерея, свет без теней, переборки цвета свежей эмали, и пол, в который можно было смотреться, если бы у меня было желание видеть свою физиономию после четырех суток заморозки. Строй таких же мятых, как я, тянулся по этой галерее серой гусеницей, и гусеница притихла: окраина въезжала в мечту и мечте не верила.

Я сделал то, что делаю со всем, чему не верю: проверил рукой.

Переборка была теплая, гладкая и настоящая. Ни окалины, ни шершавости, ни той вечной жирной пленки, которая на Целине заводится на любом металле через сутки после покраски. Просто чистый теплый металл, первый в моей жизни металл без биографии. Я вел по нему ладонью и не мог остановиться, как не может остановиться человек, гладящий кота, если до этого он всю жизнь гладил только ежей.

— Кадет, не задерживаем! — рявкнули спереди.

Я не задержал. Ладонь я, впрочем, с переборки не убрал до самого поворота, и переборка, кажется, была не против. Нас у нее таких за годы прошли тысячи.

Восторга мне отвесили щедро, на полчаса, и все эти полчаса я его честно, без сопротивления, проживал: галерея, купол обзорного зала, за куполом планета, вокруг которой мы висели, голубая, в облачных разводах, непозволительно красивая для рабочей площадки. Кто-то в строю громко сглотнул. Кто-то прошептал «ух ты» с интонацией, с которой на Целине ругаются. Я молчал и наматывал на память: вот, значит, как оно выглядит, когда сбывается. Запоминай, Форк. Пригодится в плохие дни, а плохие дни по расписанию.

По дороге к приемному ангару галерея прошла над доками, и я на несколько секунд выпал из строя душой, оставаясь в нем телом: внизу, за решетчатым ограждением, лежала рабочая палуба, настоящая, с буксирами, учебными ботами и разобранным до ребер катером, вокруг которого ходили люди в комбинезонах. Среди белизны это было как окно в родной язык. А дальше, за доками, гусеница протекла мимо панорамного проема, за которым зеленело. Зеленело, я не оговорился: за стеклом стояли деревья, настоящие, в кадках и в грунте, ярусами, с подсветкой, и табличка у проема сообщала: «Оранжерейная палуба. Кадетам первого года вход по допуску». Деревья по допуску. Я записал это в ту же графу, что и духи в воздухе узла: Империя, у которой всего много, но все по талонам, просто талоны тут красивее наших.

Расписание не подвело. Плохие дни начались через полчаса и назывались «зачисление».

Зачисление в Имперскую Академию Космофлота устроено как разделочный конвейер, и я говорю это с уважением, как технарь технарям: продумано было все. Гусеницу новоприбывших завели в приемный ангар, разбили на десятки и пустили по постам, и на каждом посту от тебя отрезали кусок прежней жизни и приваривали кусок новой.

На первом посту отрезали волосы. Всем, под ноль, без обсуждений. Машинка у парикмахера была армейская, ровесница моего питбоя, и стригла с тем же звуком, с каким шуруповерт идет по ржавой резьбе. Я сел, подставил голову и вышел через сорок секунд лысый, как подшипник. Ика из нашего потока, было слышно за ширмой, попыталась сказать про «а можно хотя бы…». Нельзя. В Империи ты так, как в предписании, а в предписании волос не значилось.

Дальше был медосмотр, и вот он оказался единственным постом, где окраина взяла реванш у метрополии.

Врач, сухой дядька с холодными руками, работал парой с медицинским сканером и диктовал сестре за перегородку. Городских перед нами он разбирал подолгу, с комментариями: этому осанку, этому зрение, этот, цитирую, «до первого кросса». Потом сканер проехал по мне, врач посмотрел на выкладку, потом на меня, потом снова на выкладку, и в голосе его впервые за очередь появился интерес:

— Переломы. Два. Сросшиеся. Где ломал?

— На работе, — сказал я. — Производственное.

— Сколько тебе лет было на этой работе?

— По-разному, — честно ответил я.

Врач помолчал, поводил пальцем по выкладке, где, надо думать, светилось все мое детство в костях и связках, и продиктовал за перегородку: «Годен без ограничений». А мне сказал, тихо, не по протоколу:

— Легкие береги. Пылевой стаж у тебя, как у шахтера. Здесь воздух чистый, вот и дыши, пока дают.

Дыши, пока дают. Я шел к следующему посту и думал, что это, пожалуй, самый точный медицинский совет в моей жизни, и что доктор, сам того не зная, сформулировал главный принцип имперской социальной политики.

На следующем посту выдавали форму, и здесь у меня состоялся первый в жизни разговор с имперским каптером. Каптер был немолодой, необъятный и смотрел на нас, как весовщик на лом: без злобы, по объему.

— Размер.

— Не знаю, — честно сказал я. — Дома одежда была без размеров. Какая есть.

Каптер поднял на меня глаза, и в них мелькнуло что-то, что я уже видел сегодня у чиновника на узле. Опознание.

— Окраина, — сказал он не вопросом. Смерил меня взглядом, одним, от ботинок до лысины, крикнул куда-то в глубину стеллажей: — Второй ростовой, третий полнотный! — и добавил мне, тише, почти по-человечески: — Форму, кадет, тебе тут выдадут по размеру. Одну ее. Остальное будешь подгонять сам.

Форма оказалась жесткая, как новая брезентовая рукавица, пахла складом, химией и чуть-чуть машинным маслом, и сидела на мне так, как сидит одежда на манекене со свалки: все на месте, и все чужое. Я посмотрел на себя в зеркало примерочной и увидел незнакомого лысого парня в имперском сером, у которого из своего остались только руки, торчавшие из рукавов на положенные два сантиметра, и выражение лица, с которым на Целине принимают опись. Я это выражение знал. Я с ним вырос.

Свою одежду полагалось сдать в утилизацию или оплатить хранение. Я прикинул тариф хранения, умножил на сорок недель и сдал все в утилизацию с легким сердцем: целинская роба, попав наконец на настоящую орбитальную утилизацию, сделала карьеру, о которой не мечтала.

Третий пост был мой. Опись личных вещей.

К этому посту я готовился так, как не готовился к досмотру на узле, потому что досмотр смотрит на вещи, а опись смотрит в бумагу, и от бумаги зависело все. За столом сидел писарь, немолодой унтер с лицом человека, который за жизнь описал столько чужого имущества, что свое ему уже не интересно, и я, подходя, сделал ход, отрепетированный за четверо суток холода: положил на стол первым не ящик, не сумку, а лист. Целинскую опись, с печатью Центра, с перечнем, с графой шестой.

Унтер взял лист. Хмыкнул. Прочитал.

— Ишь ты, — сказал он. — С описью приехал. Первый раз вижу кадета, который сам себе опись привез.

— Дома без бумаги нельзя, — сказал я скучным голосом. — Пропадет что, потом доказывай.

— Это да, — согласился унтер с чувством, и стало ясно, что у него тоже когда-то что-то пропало, и он доказывал, и не доказал. Он разложил мои три единицы плюс инструмент, сверил по моему листу, перенес в свой, казенный, пункт за пунктом, и я следил, как формулировки перекочевывают дословно: «терминал персональный, армейского образца, утиль, восстановлен владельцем». Дословно. Бумага рождала бумагу, наследуя все родовые черты, и мой питбой уезжал в имперский учет тем же скучным утилем, каким въехал в целинский.

На «предмете памятном, б/у» унтер притормозил, поднял на меня глаза, я приготовился объяснять про изоленту, но он только вздохнул:

— Памятный. Все с памятным едут. У одного вон банка с землей была. С землей, кадет! Земли ему казенной мало… — и проштамповал, не закончив мысль, которую, судя по вздоху, думал уже лет двадцать.

Присягу мы принимали в том же ангаре, повзводно, по громкой связи. Офицер на возвышении зачитывал текст со скоростью человека, у которого до конца смены оставалось шесть взводов, мы повторяли хором, вразнобой, глотая куски, и получалось у нас что-то вроде «служить… народам… беречь… имущество…». Имущество в этой скороговорке прозвучало отчетливее всего: его берегли даже фонетически. Я повторял со всеми, вслушивался в собственный голос в общем гуле и думал, что присяга, если разобрать ее на детали, состояла из вещей, под которыми я и так подписался бы: служить, беречь, не бросать. На Целине это называлось не присягой, а бригадой, но резьба совпадала.

После присяги нас впервые покормили по-настоящему, и про первый ужин в столовой Академии я обязан рассказать подробно, потому что он развеял миф, которым окраину пугали всю дорогу.

Миф гласил: в Академии кормят синтетикой, от которой светятся десны. Врали. Кормили настоящим: каша с мясом, хлеб, овощ неизвестной мне породы, но честного грунтового происхождения, и компот. Все горячее, все по норме, и норма эта, вот что меня добило, была рассчитана на растущего человека, занятого физическим трудом. Я знаю, как выглядит еда, рассчитанная на человека: у нее края порции ровные. Дома края порции всегда были результатом переговоров.

Опозорился я на скорости. Целинская привычка: еда, это окно между «дали» и «отняли», и окно надо успеть. Я смел свой поднос минуты за полторы и поднял глаза на десяток, который еще разворачивал приборы. Смотрели на меня со сложным чувством. Ика тихо спросила, догоняет ли нас кто-то. Брун, наоборот, посмотрел с уважением и попробовал угнаться, подавился кашей, был спасен ударом по спине от соседа.

— Не торопись, кадет, — сказал, проходя мимо, пожилой раздатчик, которому эта пантомима была, судя по лицу, не первая и не сотая. — Еду тут не отнимают, порция твоя, никто не тронет. Отнимают время: по расписанию, и все. А время в тебя силой не запихнешь.

Я запомнил. Раздатчики, весовщики и кладовщики, как я давно заметил, устроены одинаково по всей галактике: сто лет стоят на выдаче чего-нибудь ограниченного и от этого понимают про жизнь больше штатных философов.

Потом был номер кубрика, четыреста двенадцать, палуба С, и талон на койку, и вечер, и я уже почти поверил, что первый день кончился.

Первый день Академии не кончается. Это я теперь знаю точно, потому что в восемнадцать тридцать по корабельному времени наш десяток выстроили в коридоре палубы С, и старшекурсник с повязкой дежурного, оглядев нас с высоты своего второго курса, произнес речь, которую я запомнил дословно, потому что она была короткая:

— Поздравляю с зачислением. Швабры в нише.

Белые палубы Академии, объявляю это официально, как человек, отдраивший в первый же вечер сорок метров одной из них: белые они потому, что их каждую ночь моют первогодки. Вручную. Шваброй, пастой и щеткой, до состояния «смотрись и плачь». Паста пахла хлором и мятой, сочетание, которое я не забуду до конца жизни, и оттирала все: следы, полосы, окалину, иллюзии. Особенно иллюзии. По иллюзиям она работала лучше всего.

Мыть палубу, если кто не знает, это технология, и технологию эту я, к своему стыду, чуть не завалил. Стыд был профессиональный: я, человек, отмывший за жизнь тонны железа от того, что к железу прикипело, взял казенную пасту и повел щеткой, как дома, с нажимом, враспор. Через два метра мой участок отличался от соседних, как шлифованный лист от крашеного: паста здешняя работала не нажимом, а выдержкой, ее полагалось нанести, выждать сорок счетов и снять одним длинным проходом. Это мне, оглядев мои два метра, объяснил дежурный старшекурсник, и объяснил на удивление без яда:

— Сила есть, ума не надо, с этим в десант, там любят. Здесь наоборот: пастой работает химия, ты работаешь распределением. Понял, первый год?

— Понял, — сказал я. И понял на самом деле, потому что это была первая фраза за день, сказанная мне на родном языке, на языке процесса. Дальше пошло: нанес, отсчитал сорок, снял длинным. Пролет ложился ровно, как шов у хорошего сварщика. Старшекурсник, проходя обратно, глянул, хмыкнул и ничего не сказал, и я уже знал, как называется это молчание. На Целине им хвалили.

Я драил свой пролет и приводил мысли в соответствие. Ролик не врал. Вот что важно: ролик не врал ни единым кадром. Палубы белые? Белые. Курсанты подтянутые? Подтянутые, вон, в конце коридора, второй курс прошел, как по линейке. Звезды в обзорном куполе? В наличии. Ролик просто не показал ведро. Во всей этой белизне, во всем этом свете без теней не нашлось двух секунд экранного времени для ведра и швабры, и я, четырнадцатилетний, у конторы, смотрел на белое и не спрашивал, кто его белит.

Врать умолчанием, думал я, возя шваброй, это высшая лига. На Целине так не умели: у нас врали грубо, в лоб, с божбой. Империя врала монтажом. Учиться мне тут, похоже, предстояло не только варп-навигации.

— Технический! — Брун из соседнего пролета разогнулся и оперся на швабру, как на копье. — А правда, что у тебя в ящике инструмент на все случаи жизни?

— Правда.

— А случай «отмыть сорок метров палубы» там предусмотрен?

— Предусмотрен, — сказал я. — Инструкцией. Пункт первый: не позорь сектор, работай руками.

— Плохой у тебя инструмент, — вздохнул Брун и добавил в пасту воды.

Ящик, кстати, уже отметился. Днем, на построении после присяги, когда мы стояли со своим имуществом у ног, кто-то из городских, из метрополии заднего ряда, громко поинтересовался, что это за гроб с ручкой и хоронят ли в нем надежды. Смеялись трое. Я промолчал, и молчание мое было не благородством, а расчетом: устав этого места я еще не читал, а без схемы в незнакомый контур не лезут даже за правотой. Но лицо шутника я запомнил. Не для мести. Для картотеки. На Целине говорили: запоминай не обиду, запоминай почерк.

В карантинном блоке, где нас держали до распределения по кубрикам, меня и догнало то, ради чего, если по-честному, и стоило прожить этот бесконечный день.

Терминал связи в блоке был один на всех, в нише у входа, и к нему стояла очередь: окраина отчитывалась домам, что долетела.

Очередь к терминалу связи, это отдельный жанр, и я успел изучить его весь, пока продвигался. Парень с рудничной луны, не Брун, другой, кричал в экран так, будто связь работала на громкости: «МА! Я ДОЛЕТЕЛ! КОРМЯТ!» Про «кормят» он сообщил трижды, из чего складывалась ясная картина, как провожали его. Тихая девочка из середины очереди записывала свое послание четвертым дублем: первые три стирала, послушав. Ика, дойдя до терминала, продиктовала фамилию по буквам, с нажимом на «е», глядя в камеру с таким выражением, будто дома по ту сторону сидела не родня, а паспортный стол. А один парень, отговорив, остался стоять перед погасшим экраном лишние секунды, и по спине его было видно, что ответа на его послание не будет, некому отвечать, и послал он его туда, куда шлют не для ответа, а для порядка. Спину эту я узнал. У нас в секторе так стояли у доски со сводками.

Когда дошло до меня, я вставил свой жетон, и экран, помигав, выдал: «входящее видеопослание, 1 шт., хранение оплачено отправителем».

Оплачено отправителем. Я посмотрел на эту строку секунды три. Тариф я знал: связь с домом за свой счет, полкредита за минуту хранения на узловом сервере. Она оплатила вперед, из диспетчерской зарплаты, чтобы послание ждало меня здесь, а не искало по трассе.

Я нажал воспроизведение.

Диспетчерская. Табло составов за спиной, зеленые строки, я узнал третью нитку раньше, чем узнал мать. Она сидела к камере вполоборота, в рабочем, съемка в пересменок, минута сорок, дольше нельзя. Говорила по делу: долетел ли, ест ли, чтобы берег ящик, чтобы не лез, куда не просят, «хотя кому я это говорю». За кадром прогудел состав, она машинально обернулась на звук, проверила табло, вернулась к камере. И закончила так, как заканчивала всё, всю жизнь, любой разговор со мной, формулой, в которой умещалась вся ее педагогика, вся любовь и весь устав:

— Работай, сынок.

Экран погас. Очередь за спиной вежливо сопела: время. Я нажал «ответить», и передо мной открылось окно записи, и я увидел в нем себя, лысого, серого, имперского, на фоне казенной ниши, и понял, что все слова, которые я готовил четверо суток, никуда не годятся. Их было слишком много, а тариф был полкредита минута.

— Долетел, — сказал я. — Палубы белые.

И отправил. Пусть смотрит: лысый, в форме, живой. Палубы белые, мама. Остальное, кто их белит и почем тут минута, шло в разряд умолчаний. Учусь у лучших, у Империи.

Отходя от терминала, я произвел арифметику, которую откладывал с самого узла. Исходящее послание с орбитального кампуса до Целины: один и два кредита минута, плюс хранение. Мой капитал: ноль целых шесть десятых кредита, заработанных хрусталем. Итого связь с домом при текущем балансе: минус, и минус глубокий. Мое сегодняшнее «Долетел» ушло за казенный счет, первое послание кадета оплачивала Академия, щедрость разовая, как прививка. Дальше, значит, так: либо найти здесь заработок, либо отвечать матери раз в никогда. Задачка была из простых, из тех, что решаются не умом, а годами. Я поставил ее в очередь первой. Мать платила за хранение вперед из диспетчерской зарплаты; сын, не отвечающий на письма, в эту бухгалтерию не вписывался никак.

После связи, уже по дороге в койку, я поймал в торцевом иллюминаторе коридора планету, ту самую, голубую, теперь ночную: терминатор полз по ней, и на темной стороне россыпью горели города, целые созвездия городов, вверх ногами относительно привычных мне созвездий. Я постоял секунд десять. На Целине ночью светились три купола и лифт. Здесь светилась вся планета, безадресно, щедро, в никуда. Я прикинул, сколько энергии уходило на одно только это свечение, получил число с семью нулями и пошел спать, потому что думать про число с семью нулями на ночь вредно человеку, выросшему при тарифной сетке.

Отбой в карантинном блоке объявили в двадцать два ноль-ноль, и блок еще с полчаса жил шепотами: окраина обменивалась добытыми за день разведданными. Говорили, что распределение по кубрикам завтра к вечеру. Говорили, что форму нельзя стирать самому, только в казенной прачечной, по графику, и что за мятую форму наряд. Говорили, что у первого курса три наряда в неделю, это норма, а не наказание, наказание начинается с четвертого. Говорили, что старшекурсники продают карту «тихих мест» кампуса за сахар, и я, услышав это, впервые за день сделал в голове пометку делового свойства. Карта тихих мест меня интересовала профессионально. Только покупать я ее не собирался: карты такого рода я всю жизнь составлял сам, и мои были точнее.

Еще говорили про Варгу. Шепотом. Без подробностей. Так дома говорили про третье озеро: все знали, что туда не надо, и никто не мог внятно объяснить почему.

Рука сама потянулась к уху уже в койке, в темноте карантинного блока, набитого дыханием тридцати человек. Потянулась и вернулась пустой: наушник лежал в ящике, ящик стоял под койкой, а в ящике, в скучном армейском корпусе, молчала, как договаривались, самая терпеливая напарница в этом секторе галактики. Режим тишины, сутки третьи. Ухо без ее голоса не зарастало. Я лежал и составлял в голове доклад, который отдам, когда будет можно: про переборку без биографии, про пасту с мятой, про унтера с банкой земли, про «оплачено отправителем». Доклад выходил длинный. Она любит длинные, будет гонять по нему вопросы до утра.

Засыпал я, против всех обстоятельств, счастливым, и счастье мое было конкретное, инвентарное, по позициям: долетел, зачислен, опись подшита, ящик под койкой, мать оплатила хранение вперед. С такой описью можно было жить.

А перед самым сном из коридора, сквозь дверь, донеслось: дежурные старшекурсники, гремя ведрами, обсуждали завтрашнее. «Ноль-девятых завтра принимает Варга», сказал один голос, и второй отозвался коротким смешком, и в смешке этом было столько жанров сразу, что я открыл глаза.

Слово я уже слышал, днем, в очереди на присягу, мельком, от таких же, как мы, только напуганных заранее. Слово было казенное, гладкое, без единой зацепки, и именно этим оно мне не нравилось: у нас на свалке так, гладко и без зацепок, выглядели только те корпуса, внутри которых все выгорело до шпангоутов.

Обнуление.

Глава 3. Обнуление

Из карантина нас распределили на следующий день к вечеру, и в кубрик четыреста двенадцать я вошел с ящиком на плече и с твердым намерением познакомиться с людьми, с которыми мне предстояло прожить год.

Намерению этому судьба отвела одиннадцать минут.

За одиннадцать минут я успел узнать следующее: очкарика у окна зовут Марк, и над его койкой уже висит распечатанное расписание, размеченное цветами, с горизонтом планирования до выпуска. Здоровяка у двери зовут Дэйв, он с аграрной луны и спрашивает «а это что у тебя, ящик? а внутри что?» без всякого подвоха, с чистым инженерным любопытством, только слова «инженерное» он пока не знает. Рыжую девушку у дальней стены зовут Мери, и это все, что о ней удалось узнать: на «привет» она кивнула, на «я Роджер» кивнула еще раз, экономно, как весовщица, отпускающая гирьки.

На двенадцатой минуте по общей связи объявили построение потока ноль-девять на плацу, форма номер два, время на построение четыре минуты.

Так началось обнуление, и дальше знакомиться нам пришлось уже в процессе, урывками, как знакомятся люди, которых накрыло одной аварией.

Плац Академии, это ангарная палуба без бортов, размеченная белым, с гравитацией, отрегулированной, как позже выяснилось, на четыре процента выше стандарта. Мелочь. Про эту мелочь не знал никто из нас, мы просто чувствовали себя тяжелее обычного и списывали на усталость. Империя вообще любила такие мелочи: незаметные четыре процента, из которых складывается нужное самочувствие.

Мы построились, серые, лысые, тридцать человек ноль-девятого потока, и еще три таких же потока рядом, и на плац вышел старший инструктор Варга.

Про Варгу я к тому моменту знал только шепоты, а шепоты, как известно, врут в деталях и правы в главном. В главном они были правы: этого человека было видно. Не в смысле размеров, размеров в нем было как раз немного, сухой, седой, прямой, форма без единой награды. Видно его было так, как видно несущую балку в переполненном трюме: все остальное могло шевелиться, эта точка держала на себе конструкцию. Он прошел вдоль строя, не торопясь, глядя не в лица, а как-то сквозь, как смотрят на партию лома, прикидывая выход годного. Дошел до середины. Остановился. И заговорил, негромко, буднично, с той экономией голоса, по которой опознается человек, никогда не нуждавшийся в крике.

Монолог Варги я приведу близко к тексту, потому что он того стоит. Это был профессиональный текст. Я слушал его дважды: первый раз ушами, второй раз, уже ночью, головой, разбирая на детали, и как техник заявляю: сделано было на совесть.

— Посмотрите на соседа слева, — сказал Варга. — Теперь на соседа справа. Вы посмотрели на двух человек, которые думают, что они здесь. Это ошибка. Здесь никого нет. Дома вы были кем-то: лучшим учеником, надеждой семьи, королем двора. Поздравляю: все это осталось там, где вы это заработали, и сюда не переслано. Тариф не позволяет. Здесь вы ноль. Не оскорбление, заметьте. Диагноз. С нулем удобно работать: к нему можно прибавлять. Прибавлять мы начнем, когда я поверю, что прибавляю к нулю, а не к чьему-то самомнению. На это у нас с вами месяц. Кому месяц покажется длинным, рапорт на отчисление принимается круглосуточно, бланк у дежурного. Кому покажется коротким… — он сделал паузу и впервые посмотрел не сквозь, а в строй, — таких не бывает. Вопросы. Вопросов нет.

И вопросов не было. Было слышно, как четыре потока дышат вразнобой и как где-то в вышине ангара щелкает, остывая, прожектор.

Дальше начался месяц, который я опишу честно, по-инвентарному, потому что художественно его описывать не надо: он и был инвентаризацией. Империя принимала нас на баланс и, как положено при приемке, проверяла каждую единицу на прочность, стуча по ней со всех сторон.

Подъемы среди ночи: в ноль три сорок, в ноль два десять, без системы, по одному Варге ведомому графику. Сорок секунд на построение в коридоре. Кто не успел, наряд. Кто успел, но с расстегнутым воротом, наряд. Кто успел, застегнутый, но «с выражением на лице», наряд за выражение. Я не шучу: формулировка «выражение лица, не соответствующее часу ночи» существовала официально и вписывалась в бланк. Империя, у которой на все был бланк, для абсурда бланк тоже завела.

Монологи о ничтожестве: ежеутренние, на плацу, по пять минут, всегда новые. Варга не повторялся, вот что было страшно для окружающих и любопытно для меня. Он находил свежие ракурсы нашего ничтожества, как хороший сборщик находит в, казалось бы, выпотрошенной туше еще один целый узел. «Из вас выйдет мусор», сообщал он буднично. «Флот, это механизм. Мусор в механизме называется абразив. Абразив стачивает механизм изнутри. Моя работа: вымыть вас из системы раньше, чем вы до нее доберетесь».

Лучший его монолог, по моей личной оценке, случился на девятый день и был посвящен статистике. «Вас тут сто двадцать», сказал он, глядя поверх строя. «По статистике набора, до выпуска дойдет сорок один. Из сорока одного во флоте закрепится двадцать шесть. Из двадцати шести до собственного мостика доберутся четверо. Я называю эти цифры не для того, чтобы вас напугать. Я называю их, чтобы вы перестали толкаться. Оглянитесь: вы стоите в очереди, которой нет». Поток после этого монолога ходил пришибленный до обеда, а я за кашей поймал себя на том, что улыбаюсь. Очередь, которой нет, была самым родным, что я услышал за месяц: на Целине я в такой очереди прожил всю жизнь и точно знал, что делать с очередями такого устройства. В них не толкаются. В них работают, пока остальные считают места.

Марк в тот же вечер, узнав цифры, внес их в свое расписание отдельной красной строкой. Дэйв спросил у меня шепотом, что такое «статистика» и можно ли с ней договориться. Я ответил честно: статистика, это весовщица, договориться нельзя, обмануть можно, но по одному, в порядке исключения. Дэйв кивнул с облегчением. Быть исключением ему казалось проще, чем быть числом, и в этом, как позже выяснилось, он был мудрее многих.

Наряды: бесконечные, на все, везде. Палубы, гальюны, камбуз, такелажка, разборка слежавшегося склада, который не разбирали, судя по маркировке, лет девять.

Про ночные подъемы расскажу один, типовой, они все были типовые, в этом и заключался замысел. Ноль два десять, рев сирены, сорок секунд. Кубрик четыреста двенадцать выучил за месяц собственную аварийную хореографию: Марк вставал по будильнику внутри головы за секунду до сирены и все равно не успевал, потому что тратил эту секунду на ужас. Дэйв вставал как поднятый домкратом и шел к двери прямо сквозь табуретку, задавая ей одну и ту же ночную трепку. Мери оказывалась в коридоре второй, застегнутая, непонятно когда. А по коридору уже неслось: топот, сдавленное «где ботинок, БОТИНОК ГДЕ», чей-то воротник, чья-то фамилия, и дежурный с хронометром, считающий вслух, с наслаждением, тридцать восемь, тридцать девять… На четвертой неделе парень из соседнего кубрика вышел на построение в двух левых ботинках, своем и чужом, и когда Варга, идя вдоль строя, опустил на это взгляд, парень доложил, не дрогнув: «Расход ботинок по левой ноге, господин старший инструктор, правые в резерве». Наряд он получил, конечно. Но по строю прошел тот беззвучный толчок, который у людей заменяет аплодисменты, когда аплодировать запрещено уставом, и я тогда впервые подумал, что обнуление, кажется, дает побочный продукт, не предусмотренный методикой. Из нас выжигали самомнение, а спекалось, как окалина, чувство юмора. Общее на всех.

Отдельной строкой шла физподготовка, и вот где четыре лишних процента гравитации собирали свою дань. Кросс по ангарной палубе, двадцать кругов, и на пятнадцатом городских начинало возить, как несмазанные подшипники: они бежали правильно, красиво, по науке, и наука кончалась вместе с дыханием. Дэйв бежал, как работал, ровно, тяжело, до конца. Я бежал по-целински, то есть некрасиво и экономно: у нас бег не был спортом, у нас бегали за чем-нибудь или от чего-нибудь, и организм требовал знать, какой из двух случаев, а узнав, что никакой, переходил на рабочий шаг с подключением рук. Инструктор физподготовки смотрел на мой стиль со страданием эстета, но секундомер, честный прибор, показывал у меня норматив, и придраться было не к чему, кроме всего.

И был камбуз. Наряд на камбуз считался в потоке удачей: тепло и рядом еда. Наивные люди. Камбузом Академии заведовал кок конкордатской закалки по прозвищу Дед, необъятный, как его котлы, и я за одну смену при нем узнал о дисциплине больше, чем за месяц при Варге. «Картофель, кадет, чистится в одну сторону. В ОДНУ. Ты его чистишь, как будто оно тебя обидело». Котел у Деда полагалось драить до состояния «вижу свою совесть», и когда я, отдраив, доложил, что совесть видна, Дед заглянул, поводил пальцем по стенке и сказал: «Мутновата. И совесть, и стенка. Еще круг». Спорить с ним не приходило в голову никому: по слухам, Дед варил кашу еще Конкордату, и сам Варга, забирая у него в конце смены кружку чего-то горячего, разговаривал с ним на полтона тише, чем со всей остальной Академией.

И это, собственно, все. Больше в методе Варги не было ничего: недосып, монолог, наряд, повтори. Простой цикл, как у стиральной машины, и работал он, глядя по сторонам, безотказно.

Поток ломался на глазах, по-разному, каждый по своей схеме. Марк бледнел. Он бледнел как-то планово, послойно, и однажды ночью я услышал, как он шепотом пересчитывает что-то, и понял: он пересчитывает свое расписание. Цветное, до выпуска. В расписании не был предусмотрен Варга, и теперь вся конструкция ехала, а Марк был из людей, у которых вместе с расписанием едет и хозяин. Дэйв потел и худел, что при его комплекции выглядело как усушка стога: он был силен, как лоадер, но сила его была дневная, крестьянская, привыкшая к тому, что ночь дается для сна, и ночные подъемы били его точно в устройство мира. Мери держалась ровнее всех в кубрике, только стала еще экономнее: перестала кивать.

По потоку пошли первые рапорта. Городской парень, тот самый, что шутил про гроб с ручкой, сдался на восемнадцатый день: подписал бланк у дежурного с лицом человека, который наконец-то решился, и уехал первым же бортом снабжения. Я проводил его взглядом без злорадства. Почерк я его помнил, но человек, у которого дома есть куда отступать, при первом обстреле отступает домой, это не подлость, это логистика.

А теперь о том, что не работало.

Не работало все это на мне, и я хочу быть точным в формулировках, потому что гордиться тут нечем, а понять важно. Я не был храбрее их. Не был выносливее: Дэйв поднимал вдвое больше моего. Дело было не во мне. Дело было в калибровке.

Монолог о том, что я ноль? Я вырос в системе, где это не проговаривали на плацу, а печатали в тарифной сетке. Целина сообщала мне, что я ноль, каждым квитком, каждой очередью, каждой резолюцией «перенос на следующий квартал». Причем Целина делала это бесплатно, без отдельно нанятого инструктора, в порядке общего фона. Варга старался, готовил тексты, вставал ради нас в четыре утра. Мне, честное слово, было даже неловко: столько усилий, чтобы сообщить человеку то, с чем он приехал в качестве багажа.

Подъем в ноль три сорок? На сортировке это называлось «ночная смена» и оплачивалось с коэффициентом. Здесь коэффициента не было, но не было и конвейера, который норовит отхватить рукав. Чистая экономия.

Обещание, что из нас выйдет мусор? Вот тут я каждый раз давил ухмылку, и один раз, кажется, не додавил. Мусор. Он говорил это как приговор, а я слышал как анкету. Я мусор сортировал десять лет. Я знаю про мусор главное, чего не знал, похоже, даже Варга: мусор, это не приговор, это сырье. Из мусора, если руки правильные, выходит все: вычислитель, радиатор, легенда, будущее. Весь я, со всем содержимым, был собран из вторсырья, и собран, смею заметить, работоспособно.

Поэтому я спал.

Вот это и стало проблемой. Не наряды, наряды я тянул, как тянул смены. Проблемой стал сон. После отбоя я засыпал за минуту, спал плотно, экономно, как спят на Целине, где сон, это ресурс, а между ночным подъемом и повторным отбоем досыпал остаток так же деловито, как доедают паек. Организм, отлаженный сменами, брал свое при любой возможности и не спрашивал у Империи разрешения.

На вторую неделю это заметил кубрик.

— Ты ЧТО, спишь? — свистящим шепотом спросил меня Дэйв после очередного ночного построения, когда я, вернувшись в койку, ушел на дно за свою штатную минуту и был выдернут его локтем.

— Сплю, — сказал я. — И тебе советую. Подъем через два часа десять.

— Как?! Как ты спишь?! Он же завтра опять…

— Вот именно, — сказал я. — Завтра опять. Единственное, что у него нельзя отнять, это «завтра опять». Значит, единственное, что можно, это выспаться до. Спи, Дэйв. Это тоже работа, просто лежачая.

Дэйв не спал. Дэйв лежал и страдал, а страдание, если его не занять делом, жрет больше энергии, чем разгрузка. К концу второй недели на меня уже ходили смотреть: сосед из четыреста десятого просунулся однажды после ночного подъема к нам в кубрик, посмотрел, как я укладываюсь, и унес это знание к себе, как уносят слух о чуде.

А на третью неделю это заметил Варга. И произошел разговор, который я потом много раз собирал и разбирал в голове, как собирают и разбирают трофейный механизм неизвестного назначения.

Было утро после двойного ночного подъема, поток стоял серый, качающийся, и Варга шел вдоль строя со своей обычной скоростью читающего опись человека. Напротив меня он остановился. Посмотрел. Не сквозь, а на меня, первый раз за три недели, и я почувствовал этот переход физически, как чувствуешь, когда на тебя наводят прибор.

— Кадет Форк, — сказал он. Голос был обычный, будничный. — Дежурный докладывает, вы спите.

— Так точно, господин старший инструктор. Сплю.

— Вас поднимают среди ночи пятый раз за неделю. Ваши товарищи не спят. Ваш кубрик не спит. Поток не спит. Вы спите. — Он помолчал и задал вопрос, который, я уверен, не был предусмотрен методикой, потому что прозвучал он не на плац, а тише, на метр: — Тебя что, дома не любили, кадет?

Строй не дышал. Где-то в конце его кто-то нервно сглотнул, и это было слышно, как выстрел.

— Любили, господин старший инструктор, — сказал я. — Просто дома тарифы выше.

Пауза длилась полсекунды. Я знаю, потому что считал: у меня, когда страшно, включается счетчик, целинское наследство. Полсекунды Варга смотрел на меня, и в глазах его не было ни гнева, ни интереса, вообще ничего читаемого, датчики отказывали. Потом он перевел взгляд дальше и пошел вдоль строя, и день покатился обычным порядком: монолог, наряды, каша.

Что это было, я не знал. Я взвесил реплику со всех сторон: на дерзость не тянула, интонацию я держал уставную, на жалобу тем более. Это была справка. Я выдал ему справку о тарифах, он ее принял и подшил. Куда подшил, вот вопрос. У людей типа Варги ничего не пропадает, у них, как у Империи, все идет в учет, и полсекунды лишнего взгляда где-то теперь лежали, зарегистрированные, с моей фамилией на корешке.

Наряды, кстати, я должен вступиться за наряды. Потоку они казались карой, мне статьей дохода, только доход шел не в кредитах, а в информации, и я греб его лопатой.

Наряд, это доступ. Первокурсника не пустят в такелажную палубу, к энергоузлам, на камбуз, в сантехнические горизонты, его туда пошлют. С ведром. И пока поток, стеная, драил и таскал, я делал то, что делал всю жизнь на Целине: читал место руками.

Кампус Академии снаружи, с галерей, был белый и вечный. Изнутри, из технических горизонтов, он был старый. Не дряхлый, нет, а старый хорошей старостью, как ящик Гейра: конкордатской постройки, машинными швами той, довоенной школы, с запасом прочности, который нынешние проектировщики сочли бы расточительством. Я гладил в нарядах его шпангоуты и читал биографию: вот родное, несущее, положенное на совесть. Вот послевоенные латки, победнее, но честные. А вот, и этого добра было больше всего, свежие имперские слои: краска поверх грунта, грунт поверх окалины, пластиковые панели, прикрученные поверх нормального металла, чтобы было «как в метрополии». В одном месте, в такелажке, из-под отслоившейся белой краски выглядывал кусок старой стенной надписи, синей по серому, шрифт довоенный, обрезано на полуслове: «…ЕДИНСТВО И ТРУ…». Я потер пальцем краску по краю, дальше не пошло, закрашено было на совесть, в четыре слоя. Труд, надо полагать. Или трубопровод. Я не стал выяснять и никому ничего не сказал. Дома, над конторой, тоже висел плакат, которого никто не видел, и я с некоторых пор знал, что закрашенные слова, это не пустота. Это склад.

В том же наряде, в коридоре у преподавательской, я услышал обрывок, который тоже унес молча. Двое пожилых, из летного состава, судя по походке, разговаривали, не понижая голоса, о третьем, новоприбывшем: «…да что ты хочешь, он же Ковш. Они сейчас все Ковш, сверху донизу». И второй, с усталой досадой: «Был бы Ковш. Черпак он, вот что. Ковшом еще заслужить надо». Я прошел мимо со своим ведром, не поднимая глаз. Слова были мои, домашние, тау-ковшовские, и слышать их здесь, на белой орбите, в устах имперских офицеров, было так же дико, как встретить в столовой Академии соседа по сектору. Что тут делят на Ковш и Черпак, я пока не знал. Но что делят, запомнил: где есть две клички, там есть шов, а где шов, там однажды треснет.

Про Мири скажу коротко, потому что говорить было, собственно, не о чем, и в этом «не о чем» и состоял весь месяц: режим тишины, сутки за сутками. Питбой жил в тумбочке, поверх него лежала опись, я проверял обоих взглядом дважды в день, на подъеме и на отбое, и один раз, в самую собачью ночь, после третьего подъема, положил на тумбочку ладонь. Просто так. Металл был прохладный, обычный, молчащий. Я убрал руку раньше, чем кто-нибудь увидел. Разговаривать нам было нельзя еще неизвестно сколько: тихого места я пока не нашел, а искал уже всерьез, в каждом наряде, по всем горизонтам, и список кандидатов у меня в голове медленно рос.

Единственный раз за месяц я по-настоящему испугался, и испугался, что характерно, не Варги.

Была разборка того самого девятилетнего склада: слежавшиеся стеллажи, ящики с учебным имуществом, списанным и не вывезенным, потому что вывоз стоил дороже хранения, вечная имперская арифметика. Поток таскал и складировал, я, таская, автоматически сортировал: это живое, это донор, это в переплавку. Руки делали сами, глаза вели опись сами, и на третьем часу я поймал себя на том, что вокруг меня самообразовался порядок. Не такой, как у всех: у всех росли кучи, у меня росли ряды. Рассортированные, с проходами, лицевой маркировкой наружу. Старшина склада, принимая работу, прошел вдоль моих рядов дважды, остановился и спросил, где я служил. Мне было пятнадцать. Я сказал: нигде, само так вышло. Старшина посмотрел на меня долгим складским взглядом и записал что-то в планшет, и вот тогда мне стало холодно: я понял, что месяц маскировки под среднего кадета можно смазать за один наряд, просто забыв проследить за собственными руками. Руки, вот что меня выдавало. Лицо я держал, биографию держал, а руки предавали на каждой погрузке: слишком правильно брали, слишком точно клали. Я дал себе слово следить за руками. Давал я его, честно скажу, без большой веры: руки у меня всю жизнь были умнее головы, и субординацию эту еще никому не удавалось поменять приказом.

К исходу месяца обнуление официально сочли состоявшимся. Варга объявил об этом в своей манере, без торжества: «Поздравлять не с чем. Ноль достигнут. С завтрашнего дня начинаем прибавлять. Учебное расписание на терминалах. Разойтись». Поток выдохнул так, что качнулся прожектор. Марк в тот вечер впервые за месяц обновил свое цветное расписание. Дэйв съел двойную порцию и заснул до отбоя, добирая свой стог обратно. Мери снова начала кивать.

А я лежал и проводил ревизию месяца, по-инвентарному, как учили. Приход: месяц выдержан, наряды дали карту кампуса, какой нет ни у одного старшекурсника, тело в порядке, сон в норме. Расход: ноль. И одна позиция висела на балансе неопознанной, не приход и не расход, а неизвестно что: полсекунды взгляда старшего инструктора Варги и мой файл, подшитый неизвестно в какую папку.

На Целине я знал твердо, тверже устава: в системе нельзя выделяться. Серый цвет, средний ряд, стандартный ответ. Месяц целый поток из кожи вон лез, чтобы соответствовать, ломался, потел, бледнел, и не выделился никто.

Выделился я. Единственный на четыре потока.

Тем, что выспался.

Глава 4. Кубрик

Обнуление кончилось, началась учеба, и у нас впервые появились вечера. Вечер, если кто забыл, это такое время суток, когда ты уже не бежишь, еще не спишь и можешь рассмотреть людей, с которыми живешь. Я и рассмотрел. Докладываю.

Кубрик четыреста двенадцать, четыре койки, четыре тумбочки, один стол, одно окно, в смысле иллюминатор, в смысле бронестекло с видом на решетчатую ферму и кусок звездного неба размером с носовой платок. Жилая норма: шесть и две десятых квадратного метра на человека. Я посчитал в первый же вечер, по привычке, и получилось, что жилплощади у меня стало вдвое больше, чем дома. Империя, сама того не зная, повысила мой уровень жизни казарменным помещением. Об этом открытии я никому не сообщил: по лицам соседей было видно, что у них динамика обратная.

Теперь по личному составу, в порядке коек от двери.

Дэйв. Здоровяк с аграрной луны с невыговариваемым номером, который сам Дэйв произносил нежно, как имя девушки. Руки, как у грунда, сердце, как у теленка, и один-единственный вопрос ко Вселенной, зато универсальный: «а как это устроено?». Спрашивал он его обо всем: о гравигенераторе, о расписании, о статистике, о Мери. Ответов не боялся, даже когда они были длинные, слушал до конца, что среди людей вообще редкость. На луне своей он был четвертым сыном, ферма отходила старшему, и Дэйв выбрал флот по формуле, которую изложил мне без всякой трагедии: «Земли на всех не хватает. Неба, я посмотрел, хватает».

Марк. Очкарик из метрополии второго пояса, сын двух чиновников среднего звена, что объясняло в нем примерно все. Худой, аккуратный, с почерком, как из прописей, и с картотекой в голове: Марк знал всё про всех. Не в смысле сплетен, хотя и в этом смысле тоже, а системно: кто из инструкторов что любит, у кого из кадетов какой отец, какой процент отчисления был в прошлом наборе и на каких курсах он приходится. Досье он собирал не по злобе, а по устройству души: Марк боялся мира и решил его весь переписать, потому что переписанное пугало меньше. Его цветное расписание жизни, восстановленное после Варги, снова висело над койкой, и в нем, я как-то подсмотрел, был пункт «выпуск с отличием», подчеркнутый дважды, и пункт «адъютантская школа», подчеркнутый трижды.

Мери. Про Мери к концу второго месяца я знал следующее: рыжая. Всё.

Нет, вру, не всё. Еще я знал, что застегивается она быстрее всех в потоке, что почерк у нее мельче Маркова, что на кроссе она держит темп, как метроном, не ускоряясь и не проседая, и что за весь вечер она может не произнести ни единого слова, и это не выглядит ни высокомерием, ни робостью. Это выглядело экономией. Слова у Мери шли по какому-то внутреннему тарифу, и тариф был суровый. Зато я дважды ловил на себе ее взгляд, длинный, спокойный, без всякого выражения, и оба раза в моменты, которые мне самому казались невидимыми: когда я на автомате поправил за Дэйвом крепление койки и когда слишком быстро, не глядя, собрал рассыпанный Марком стилус-пенал. Взгляд говорил: зафиксировано. Что именно зафиксировано и в какую ведомость, не сообщалось.

Быт наладился быстро, потому что быт, это система, а систему налаживают, и у каждого нашелся свой вклад. Марк составил график уборки, настолько разумный, что с ним даже не спорили. Дэйв оказался хранителем физического порядка: при нем тяжелое поднималось, заедающее поддавалось, а посторонние из чужих кубриков как-то сами решали зайти позже. Мери молча забрала себе учет: белье, сроки прачечной, талоны. Никто ее не просил, просто однажды все обнаружили, что сроки больше не горят, а талоны не теряются.

А я стал тем, кем был всегда. Человеком с ящиком.

Началось с лампы Марка: штатный светильник над его койкой мигал, Марк от мигания стервенел, потому что мигание не было предусмотрено расписанием, а заявка на ремонт, поданная по форме, вернулась с резолюцией «в порядке очереди». Очередь, справился я у дежурного, шла с прошлой весны. Я вскрыл светильник, поджал контакт, почистил гнездо трубки, собрал. Семь минут работы, включая поиск отвертки, потому что свою я в тот вечер поленился доставать из ящика, о чем жалею до сих пор: казенная отвертка Академии заслуживает отдельного слова в этой хронике, и слово это будет непечатным.

Марк смотрел на переставшую мигать лампу так, как будто я при нем починил закон природы.

— Заявка же вернулась, — сказал он растерянно. — С резолюцией, я ее сам видел.

— Лампа про резолюцию не знает, — объяснил я. — Она знает про контакт. Контакт поджат.

— Но так нельзя, потому что есть порядок, и он где-то написан.

— Есть, — согласился я. — Теперь есть. Раньше было мигание.

Марк думал над этим весь вечер, я видел по его лицу: у него внутри со скрипом расширялась картина мира, впуская в себя ремонт, произведенный вне очереди и без бланка. К отбою он, кажется, справился, потому что перед сном спросил, не посмотрю ли я заодно его планшет, у которого «залипает уголок». Уголок я посмотрел. С этого и покатилось.

За две недели через мои руки прошли: замок рундука Дэйва (перекос петли), три планшета (у всех залипали одинаковые уголки, конструктивная болезнь), нагреватель для воды из соседнего кубрика (тайный, запрещенный, я его чинить отказался, а показал, почему он греет воду заодно с переборкой, и хозяева сами вынесли его в утиль, бледные), и швейный степлер Мери. Степлер она положила мне на стол молча, вместе с талоном на сахар. Я так же молча починил и талон вернул: с соседей по кубрику брать нельзя, это было мое правило, старое, еще с блока. Мери посмотрела на возвращенный талон, потом на меня, своим длинным взглядом, кивнула и с тех пор стала оставлять мне на столе вещи вообще без комментариев, как оставляют приборы в ремонтную мастерскую, в которой уверены.

Экономику кубрика и потока, кстати, стоит описать, пока не забыл, потому что она была прекрасна в своей неизбежности: где Империя вводит норму, там окраина заводит рынок.

Валют было три. Сахар, наряды и информация. Сахар, твердая валюта, порционный, по два кубика к чаю, копился, занимался и отдавался с процентом. Наряды, валюта отрицательная, долговая: наряд можно было продать (заступить за другого) или купить (спихнуть свой), курс плавал вокруг шести кубиков за штуку и подскакивал перед выходными. Информация шла по бартеру и была самой ценной: что спрашивает на зачете инструктор Юмм, в какую смену в прачечной не мнут форму, когда очередная ночная тревога. Последним товаром монопольно владел Марк, вычисливший график тревог Варги, никакой мистики, сказал он мне гордо, простой анализ: тревоги коррелируют с прибытием бортов снабжения, Варга не любит, когда кадеты спят, пока другие разгружают. Я в эту экономику вошел осторожно, со своим товаром: мелкий ремонт. Брал по-божески, с чужих кубриков кубик-два, со своего ничего, и через месяц выяснилось, что мой курс стабильнее сахарного. Сахар обесценивался после каждой посылки из дома кому-нибудь из городских. Сломанные уголки планшетов не обесценивались никогда.

Рынок нарядов заслуживает одной зарисовки с натуры, для истории. Четверг, вечер, коридор палубы С. Кадет Лоусон из четыреста десятого, городской, получил наряд на выходной, на гальюны, а у него, по слухам, на выходной был запланирован сеанс связи с девушкой, оставшейся в метрополии. Лоусон вышел на рынок с предложением: восемь кубиков. Рынок, почуяв отчаяние, лег в дрейф: девять… десять… Дэйв уже шевелил губами, пересчитывая свои запасы, когда я, проходя мимо с починенным планшетом, вполголоса заметил, что в этот выходной в гальюнном хозяйстве плановая замена картриджей очистки, работа на двадцать минут, а не на четыре часа, наряд считается отбытым по факту замены, пункт есть в регламенте хозслужбы, я читал его в наряде на прошлой неделе.

Рынок замер. Лоусон посмотрел на меня взглядом утопающего, которому сказали, что здесь мелко и можно встать. Наряд ушел Дэйву за три кубика, Дэйв отработал свои двадцать минут и вернулся к обеду, Лоусон отговорил с девушкой свой сеанс, а ко мне с того четверга на рынке образовалось отношение, которое я не сразу распознал, а распознав, крякнул: меня стали числить биржевым аналитиком. Человеком, который знает про наряды то, чего не знает рынок. Совершенно незаслуженно: я знал не про наряды, я знал про регламенты. Но объяснять разницу было бесполезно, я попробовал дважды. На Целине меня бы поняли с полуслова. Здесь смотрели с уважением и ждали новых котировок.

Про сахар доложу отдельный случай, потому что он вошел в фольклор потока и потому что в нем впервые проявила себя Мери.

Хранение сахара сверх пайковой нормы формально нарушением не было, но дежурные офицеры на осмотрах тумбочек смотрели на сахарные залежи косо, а у косого взгляда офицера всегда найдется статья. Поэтому поток прятал. Прятал вдохновенно: в банках из-под пасты, в запасных ботинках, в полостях коек, о которых я, как человек, эти койки чинивший, знал все. И вот на плановом осмотре дежурный, молодой лейтенант с нюхом таможенника, пошел по нашему коридору со сканером, и по кубрикам покатилась беззвучная паника: сахарный запас потока к тому дню составлял, по оценке Марка, четыре месячных нормы.

Наш кубрик лейтенант прошел без единой находки, и, когда дверь закрылась, Дэйв, сидевший все это время с лицом честного человека, каким оно бывает только у очень виноватых, выдохнул и полез под койку проверять заначку. Заначки не было. Дэйв издал звук раненого дизеля. И тогда Мери, не отрываясь от конспекта, произнесла первую на моей памяти полную фразу, адресованную кубрику:

— В прачечной. Мешок с несезонным. Досмотру не подлежит, опечатан до зимы.

Пауза была общая и длинная. Дэйв смотрел на нее, как на явление природы.

— Ты когда успела?

— Вчера, — сказала Мери и перевернула страницу.

Вчера. То есть за сутки до осмотра, о котором не знал даже Марк со своей аналитикой. Я записал это наблюдение в схему кубрика, в графу «Мери», где до того было пусто, первой строкой: «слышит систему раньше сирены». Строка ничего не объясняла, но с ней пустота хотя бы обрела техпаспорт.

Теперь про столовую, потому что именно там состоялось событие, ради которого я, собственно, и завел эту главу.

Столовая Академии, это зал на четыреста глоток, работающий в три смены, и по акустике он проектировался, подозреваю, тем же человеком, который проектировал сирену: любое слово, сказанное громко и удачно, разносилось по залу мгновенно и без потерь. Это важно для понимания дальнейшего.

Ливена Краса я к тому времени уже знал заочно, от Марка, у которого досье на Краса занимало почетный первый номер. Сын коммодора Краса, командующего чем-то большим на Внешнем рубеже. Фамильная династия: четыре поколения флота. Лучший результат вступительных в нашем наборе, легальный, без скидок, Марк проверял дважды, потому что не поверил. Живет в кубрике на двоих, положенном ему по какой-то старой квоте для семей комсостава, вежлив со всеми, форма сидит, как влитая, потому что, шепотом сообщил Марк, подогнана частным портным на узле, что не запрещено, но и не предусмотрено.

Я его до того вечера видел издали и вблизи не интересовался: высокий, ровный, чистый, из тех, кого система производит как эталон, для калибровки остальных. Таких у нас на Целине не водилось, экземпляр был мне в новинку, но коллекционером людей я никогда не был, у меня по этой части Марк.

В тот вечер наши смены в столовой совпали, и Крас со своим столом оказался через проход от нашего. Разговор у них шел о домах, кто откуда, обычный кадетский разговор второго месяца, и я в него не встревал, я ел. Пока Крас, дослушав чей-то рассказ про сельскую луну, не повернул голову к нашему столу. Внимание его, я почувствовал, было направленным, как прожектор, и наведен прожектор был по данным, полученным заранее: он знал, кто я, до того, как спросил.

— А вы ведь с Целины, кадет? — Голос был вежливый, звучный, поставленный. Зал, по своему акустическому обыкновению, начал стихать. — Я читал про вашу планету. Скажите, это правда, что там едят из одного корыта с дронами?

Вот теперь тихо стало по-настоящему. Четыреста глоток, минус наша с Красом пара сотен, ждали. Дэйв рядом со мной перестал жевать и стал медленно наливаться темным, как перегретый теплоотвод. Марк уткнулся в поднос с видом человека, который заранее вычислил жертву и теперь при ней присутствует. Мери не изменилась в лице, только взгляд ее, длинный, переместился на меня, и в нем впервые за два месяца читалось что-то, похожее на любопытство.

Вопрос, отдам должное, был собран грамотно. Не оскорбление, за оскорбление наряд, а вопрос, любознательный, почти сочувственный. Отвечать «нет» глупо: оправдывающийся виновен. Смолчать, признать. Полезть в бутылку, подарить ему спектакль и наряд себе. Схема была без выигрышного хода, маленький безвыигрышный сценарий, и я узнал конструкцию: у нас в баре «Житница» такие вопросы задавали чужакам от скуки, и дед-бармен учил меня, четырнадцатилетнего, единственному рабочему ответу. Не спорь с байкой. Поправь правдой.

Я доел ложку каши, не торопясь, потому что торопиться в таких делах, себя не уважать, поднял глаза и сказал ровно, в полный голос, благо акустика способствовала:

— Неправда. Дронов кормят по графику. А людей как получится.

Секунду зал молчал, обсчитывая. Потом грохнуло.

Смеялись не над Целиной, вот в чем штука, и не надо мной: смеялись над правдой, узнав ее в лицо. Половина этого зала, вся его окраинная половина, выросла при точно такой же раздаче, где у техники график, а у людей «как получится», и сформулированное вслух это знание оказалось смешным тем особым смехом, которым смеются над своим. Ржал Брун за дальним столом, стуча кулаком. Ржали рудничные, аграрные, станционные. Дэйв рядом со мной хохотал так, что подпрыгивали подносы, и переспрашивал: «По графику! Слышь! А людей как получится!», как будто это не при нем было сказано. Даже за преподавательским столом, я заметил, кто-то спрятал усмешку в кружку.

А я смотрел на Краса. Одну секунду, из вежливости, дольше не стал.

Лицо у него не покраснело, нет, оно сделало вещь похуже: оно застыло. Гладко, вежливо, полностью, как схватывается эпоксидка, и сквозь него на меня секунду смотрели глаза человека, у которого на глазах сломался инструмент, работавший безотказно четыре поколения. Он не понимал, как это вышло. Инструмент был правильный, наведение правильное, а мишень почему-то стоит, и осколки почему-то у него. Потом он улыбнулся, кивнул мне, как кивают достойному сопернику по спаррингу, обозначил аплодисмент двумя пальцами о ладонь и вернулся к своему столу, и разговор в зале постепенно сошел на общий гул.

Красиво вышел, признаю. Из проигранной сцены он вышел лучше, чем большинство выходит из выигранной.

Вечером Марк провел со мной, как он выразился, «брифинг по последствиям». Сел напротив, снял очки, что означало высшую степень серьезности, и изложил по пунктам.

— Пункт первый. Такого с ним не случалось никогда, я проверил: ни в подготовительном корпусе, ни здесь. Над Красом не смеялись публично ни разу в жизни. Ты понимаешь, что ты сделал? Ты завел на него запись, которой в его деле не было, и завел при четырехстах свидетелях. Пункт второй. Он не пожалуется и не полезет в драку, потому что репутационно ему можно только одно: не заметить. Он не заметит тебя так, что все это увидят. Пункт третий. — Марк надел очки обратно. — Отец у него командует Внешним рубежом. Через три года Крас будет распределять, а через десять подписывать. В таких семьях, я узнавал, ведомости хранят по тридцать лет, а обиды дольше. Я бы на твоем месте при первой возможности дал ему выиграть. Что-нибудь публичное и недорогое: спор, зачет, что угодно. Сведешь ему баланс, и он тебя забудет. Уравненную строку в книге не перечитывают, незачем.

— А если не дам?

— Тогда, — Марк вздохнул, как вздыхают над чужим неверно заполненным бланком, — ты у него в графе «незакрытая позиция». Я такие графы знаю, у меня родители всю жизнь при ведомостях. Незакрытую позицию носят годами. С ней встают и ложатся. Она, между прочим, и его будет грызть, не только тебя, если тебя это утешает.

— Не утешает, — сказал я честно.

Совет был разумный, как все советы Марка. И невыполнимый, как половина из них: поддаваться я не умел органически, тут даже не гордость, а рукам противно. Я поблагодарил, договорился с собой о промежуточном решении, не дразнить и не кланяться, и объявил тему закрытой. Объявить-то объявил. Только закрывал я ее в одностороннем порядке, а односторонне закрытая тема, это, по науке Целины, не дверь, а сквозняк.

Но я успел увидеть то, что под капотом, и мне, среди общего веселья, стало не смешно. Я вырос на сортировке и знаю, как выглядят материалы под нагрузкой. Обида, она пластичная: погнется, отревет свое и живет дальше. То, что застыло в лице Краса, было не обидой. Это было изменение структуры. Необратимое, как перекал: сталь после него делается тверже и начинает ждать удара, об который сможет наконец треснуть.

Вечером в кубрике Дэйв, все еще похохатывая, потребовал продолжения банкета: рассказа про Целину. Не байки, а «как там на самом деле устроено». И я, посомневавшись, открыл ящик Гейра, не для отчета, а так, к разговору, показать, чем свалку берут.

Дальше произошло вот что: я стал рассказывать про инструмент и услышал собственный голос со стороны. «Это ключ на семнадцать, кормилец, помнишь, я говорил, у любой машины есть один болт, который держит все, так вот у среднего лоадера это он. Это щуп, ему не ври, он не для того сделан…» Интонация была не моя. Ритм не мой: раз-два, пауза, показ, «понял? дальше». Так со мной, семилетним, разговаривал над этим ящиком отец, слово в слово, вот с этим самым «ему не ври», и я, поймав себя, осекся на полуслове, как будто с разгону вышел из-за угла на самого себя.

— Чего замолчал? — спросил Дэйв. — Давай дальше, ну. Про щуп который…

— Дальше завтра, — сказал я и закрыл ящик. — Инструмент на ночь не показывают. Примета.

Примету я выдумал на месте, но Дэйв с аграрной луны отнесся с пониманием: у них там, похоже, примет было на любой производственный случай. А я лежал потом в темноте и осторожно, как трогают свежий шов, думал: значит, вот как оно работает. Человека нет восемь лет, а интонация живет у меня в горле и ждет ящика, чтобы выйти. Выходит, я вожу с собой не инструмент. Я вожу голос.

Отбой в кубрике четыреста двенадцать выглядел так: Марк засыпал по расписанию, ровно в двадцать три, с точностью казенного реле. Дэйв, отвоевавший свой сон обратно после обнуления, отключался мгновенно и храпел добродушно, как холостой дизель. Мери засыпала неслышно, или не засыпала, проверить было невозможно.

А я лежал свои положенные десять минут перед сном и делал то, что делаю с любой новой системой: рисовал схему. Кубрик как контур. Марк, стабилизатор: боится всего, поэтому предусматривает все, такой в цепи полезен. Дэйв, силовая шина: простой, надежный, тянет нагрузку, беречь от перегрузок по части веры в людей. Крас, внешний фактор, источник помех, поставлен на мониторинг. Я сам, понятно, сопротивление: греюсь, но держу.

Про Мири в схеме не было ни строчки, и это была единственная фальсификация в моей документации: главный элемент моего личного контура значился в ней тумбочкой. Тумбочка стояла в метре от моей головы, в тумбочке под описью лежал скучный армейский терминал, и режим тишины шел уже седьмую неделю. Я честно держал уговор. Только с некоторых пор стал замечать за собой новое: пересказывать ей день. Молча, в голове, перед сном, по форме доклада: происшествий столько-то, наблюдений столько-то, Мери опять что-то знала раньше всех, разберемся. Доклад уходил в никуда, точнее, в метр пустоты между моей койкой и тумбочкой, и где-то на середине этого метра я обычно засыпал. Дурная привычка для конспиратора. Полезная для рассудка. Я взвесил обе оценки и привычку оставил.

Схема получалась рабочая, со всеми номиналами, кроме одного элемента.

Мери. Против ее имени в схеме стояло пустое место, и пустое место это меня, как всякого технаря, беспокоило больше любого перегретого узла. Элемент присутствовал в цепи. Элемент не потреблял, не излучал, не грелся. Элемент смотрел длинным взглядом и вел, я был уверен, какую-то свою ведомость.

Деталь неизвестного назначения, сказал бы Гейр, самая дорогая на всей туше. Или самая опасная. На сортировке такие полагалось откладывать в отдельный ящик и не тащить в общий контур, пока не поймешь.

Некуда было откладывать. Контур у нас был один на четверых, год длинный, а номинал неизвестной детали, как назло, выяснялся всегда одним и тем же способом.

Нагрузкой.

Глава 5. Устав как техсхема

Устав Имперской Академии Космофлота, если взять его в бумаге, весит два килограмма триста граммов. Я взвешивал: в библиотеке уставов есть весы, не спрашивайте зачем, подозреваю, для внушительности. Два триста, тысяча сто сорок страниц, шесть разделов, приложения от «А» до «Т». Поток от этого объема впадал в почтительное отчаяние и учил ровно те параграфы, которые спрашивали на зачетах.

Я прочел его весь. Добровольно. За три недели, по вечерам, в читальном зале библиотеки, где, кроме меня, сидели два зубрилы-старшекурсника и тишина казенного образца.

Марк, узнав, чем я занят, отреагировал как человек, у которого сломалась картотека:

— Ты читаешь устав целиком? Я уточню, потому что целиком его не спрашивают: есть перечень зачетных тем, он утвержден, и я могу дать выжимку по перечню…

— Марк, — сказал я, — когда тебе выдают машину, на которой предстоит прожить год, что ты делаешь?

— У меня не было машины, если ты об этом.

— А у меня не было устава. Зато машин было много. Так вот: первым делом читаешь схему. Не ту страницу, где кнопка пуска, а всю. Потому что кнопку пуска тебе покажет любой, а вот где в этой машине предохранитель, который выбивает всё, тебе не скажет никто. Это узнают по факту. Обычно по обгоревшему.

Марк подумал и попросил показать, когда найду предохранитель. Забегая на три недели вперед не буду, скажу сразу: нашел. И лучше бы он был обгоревшим у кого-нибудь другого, честное слово, потому что предохранитель оказался вмонтирован лично в меня.

Но по порядку. Сначала про метод, он простой.

Любой регламент, хоть устав, хоть тарифная сетка, хоть инструкция к насосу, состоит из трех сортов текста, и сорта эти я научился различать еще дома, на инструкциях Гильдии. Сорт первый: несущее. Параграфы, которые держат конструкцию: за что отчисляют, за что сажают, кто кому подчиняется. Несущее написано коротко, без прилагательных, и нарушать его нельзя ни при каких, это как резать силовой шпангоут: конструкция об этом узнает мгновенно и вся. Сорт второй: ржавчина. Правила, которые когда-то были несущими, а теперь держатся на честном слове: их нарушают все, тихо, привычно, и система делает вид, что не видит, потому что если увидеть, придется признать, что правило умерло. Форма одежды номер один вне парадов. Запрет держать еду в кубрике. Отбой в двадцать три ноль-ноль как факт, а не как ритуал. Ржавчину можно не трогать, но знать ее полезно: по ржавчине система показывает, где у нее на самом деле не болит. И сорт третий, мой любимый: заглушки. Параграфы «на всякий случай», написанные для ситуации, которой никто не ждет, и потому написанные плохо, наспех, с зазорами. Заглушки не нарушают. Заглушки обходят. Аккуратно, вежливо, по букве, и вся хитрость в том, что врать при этом надо скучно. Скучное вранье система глотает не жуя: у нее на скучное нет рецепторов.

Попутно устав подарил мне десяток чистых наслаждений, которыми я делился с кубриком за вечерним чаем, и чтения эти скоро вошли у нас в обычай. Приложение «Ж», действующее: «Кадетам запрещается провозить на территорию кампуса певчих птиц». Певчих. Про хищных ни слова: молчит, значит, допускается, заводи кондора. Параграф о бороде: ношение бороды кадетам запрещено, но для «кадетов, чьи физиологические особенности исключают бритье», предусмотрен «бородовой допуск» с фотофиксацией. Дэйв неделю ходил и мечтал о бородовом допуске, как о медали. А лучшим был пункт из раздела о параде: «При прохождении торжественным маршем улыбка не предусмотрена, но и не запрещена. Рекомендуется нейтральное выражение довольства службой». Мы всем кубриком потратили вечер, отрабатывая перед зеркалом нейтральное выражение довольства, и лучше всех оно вышло, кто бы сомневался, у Мери, у которой оно, по-моему, было заводской настройкой.

Дэйв, кстати, попытался поставить мою новую квалификацию на службу желудку:

— Слышь, а найди там про посылки. Мне мать хочет колбасу прислать, домашнюю. Копченую, — уточнил он с нежностью, от которой у половины кубрика свело скулы. — А Марк говорит, запрещено, скоропортящееся же…

Я нашел. Скоропортящееся действительно запрещалось, но определение скоропортящегося отсылало к нормативу продовольственной службы, а в нормативе значилось: «продукция домашнего копчения относится к продуктам длительного хранения при наличии заводской либо равноценной упаковки». Равноценной. Кто оценивает равноценность, не сказано. Заглушка чистой воды.

— Пиши матери, — сказал я Дэйву, — пусть запаяет в два слоя пленки и приложит записку: «упаковка равноценная заводской». С печатью фермы, любой, хоть ветеринарной.

Через месяц Дэйв получил свою колбасу, продслужба, прочитав записку с фиолетовой печатью «осеменение и учет», крякнула и пропустила, и я был торжественно премирован третью палки. Треть палки домашней копченой колбасы, если кто не знает курса, это на нашем рынке было состояние. Я употребил его по-царски: половину съел, половину отложил в нычку, в жестяной ящик, на черный день. Черные дни я планировал заранее, у меня с ними был давний абонемент.

Три недели я размечал два килограмма триста граммов имперского текста по этим трем сортам, карандашом, условными значками на полях выписок, и к концу разметки знал про Академию больше, чем она предполагала сообщать первокурснику.

Несущее нашлось быстро, и одно из несущих остановило мне дыхание на полминуты.

Раздел четвертый, глава о неуспеваемости. Для кадета общего набора: две пересдачи по каждой дисциплине, потом комиссия, потом еще одна, академический отпуск, восстановление… система нянчилась с общим набором, как круми с должником, которого выгоднее доить, чем топить. А ниже, петитом, приложение «Н», пункт двенадцать: «Для кадетов, зачисленных по квоте окраинных территорий, повторная аттестация не предусматривается. Академическая задолженность является основанием для отчисления с аннулированием квоты».

Не предусматривается. Одно слово, даже не запрещено: просто не предусмотрено, как не предусмотрен, скажем, дождь внутри орбитальной станции. Хвост, любой, по любому предмету, единица за любой зачет, и никаких вторых попыток: борт снабжения, узел, Целина. Дверь, в которую я вошел по квоте, была дверью без обратной ручки с этой стороны.

Я переписал пункт двенадцать к себе дословно, сходил на ужин, съел, что дали, вернулся и перечитал. Пункт не изменился.

Ну что ж. На Целине у меня был таймер: сто восемнадцать дней до экзамена. Здесь, значит, будет так: сорок недель, ни одного хвоста. Не «постараться не иметь хвостов», а ни одного, техническое требование, как герметичность: девяносто девять процентов герметичности, это негерметичность. Я проговорил это себе вслух, шепотом, в пустом читальном зале: «Сорок недель. Ноль хвостов». Помогло, как дома помогало: произнесенное вслух становится спецификацией.

Зубрилы-старшекурсники покосились на шепчущего первогодка и вернулись к своим конспектам. В библиотеке уставов, надо полагать, шептали и не такое.

Теперь про заглушки, потому что среди заглушек нашлось золото.

Раздел шестой, «Внеслужебная деятельность кадетов», параграф о запретах: подработки вне кампуса запрещены, коммерческая деятельность запрещена, участие в азартных играх запрещено, все ожидаемо. И в самом конце, пунктом отдельным, сиротским, явно дописанным позже остальных: «Привлечение кадетов к вспомогательным работам в интересах служб кампуса допускается по согласованию с соответствующей службой, во внеучебное время, на добровольной основе».

Я перечитал трижды. Допускается. По согласованию. «В интересах служб», а у служб, я это знал по нарядам, интерес был вечный и один: рук не хватает. Доки, такелажка, склады, камбуз, все они сидели на голодном штатном пайке и затыкали дыры кадетскими нарядами, а наряд, это работник на четыре часа и из-под палки. А тут, черным по белому, легальная щель: кадет, который придет сам, добровольно, по согласованию.

Про оплату параграф молчал. Молчал он, по моей классификации, красноречиво: запрета не было. А где нет запрета и есть интерес службы, там, как учит целинская экономика, возникает тариф, просто негласный.

Полкредита минута связи с домом, напомню. Ноль шесть на счету. Матери через месяц-другой захочется не только текста «жив, учусь», ей захочется видео, минуты полторы, и стоить эти полторы минуты будут как два дня моей прошлой зарплаты. Параграф о вспомогательных работах я выписал себе тем же карандашом, рядом с пунктом двенадцать, и на полях поставил значок, которым дома помечал живые узлы в мертвой туше: кружок с точкой. Разработать.

И, наконец, третья находка тех недель, самая важная. Ее я не вычитал в уставе, ее я вычислил по уставу, методом от противного.

Мне нужно было тихое место. Не для себя, я-то потерпел бы: седьмая неделя молчания в тумбочке подходила к той границе, за которой молчание перестает быть режимом и становится состоянием. Мне нужно было место, где можно вскрыть питбой, подключить наушник и полчаса разговаривать вполголоса, не оглядываясь. Кубрик отпадал: три пары ушей. Технические горизонты из нарядов, отпадали тоже: туда не ходят кадеты, значит, кадет там, это событие, а событие, это доклад.

Я пошел от устава. Взял свою разметку и стал искать место, которое существует на бумаге и не существует в жизни: помещение, которое по документам занято, а по факту брошено. Такие места есть в любой системе старше десяти лет, это закон сохранения бардака, и находят их не ногами, а по документам: ищи объект, у которого статус «в процессе» держится дольше года. «В процессе», это бумажная кома: объект жив по ведомости, мертв по факту, и навещать его некому.

В доступных кадету хозяйственных описях кампуса, они висели на общем терминале, кто бы их читал, таких объектов нашлось четыре. Два отпали при проверке ногами: в одном складировали списанную мебель, живое движение, во втором оказалась голубятня… вычеркиваем, не голубятня, а клетушка, где старшина такелажной палубы, судя по запаху и инвентарю, гнал что-то из концентрата компота, и туда я не то что селиться, я туда смотреть больше не стал, целее буду. Третий объект был хорош, но далеко, сорок минут от кубрика в один конец.

Четвертым в списке стояла вентиляционная секция В-11-бис за мастерскими дока, «выведена из эксплуатации, подлежит демонтажу».

Я нашел ее в конце наряда, по описи и по нюху. Тупиковый отросток технического коридора, дверь с ручным замком, какие уже лет двадцать не ставят, а на двери ярлык, казенный, выцветший: «Демонтаж. Перенос на следующий квартал». И три отметки о продлении. Четвертый квартал подряд бумага обещала прийти сюда с резаком и четвертый квартал подряд не приходила: демонтаж стоил денег, секция не мешала никому, и резолюция «перенос на следующий квартал» воспроизводилась, как времена года.

Я стоял перед этим ярлыком дольше, чем требовало дело.

Резолюцию эту я знал. Точно такими словами, «перенос на следующий квартал», контора Гильдии восемь лет подряд отвечала на заявку о замене уплотнителя на четырнадцатом лоадере, и в позапрошлом году уплотнитель дождался своего квартала раньше, чем бумага, и мой отец не вернулся со смены. Бумага, которая убивает. А вот теперь та же бумага, тем же почерком, теми же словами, держала для меня пустую, тихую, всеми забытую комнату, лучшую нычку на этой орбите. Я потрогал ярлык пальцем. Выходило, что у имперской экономии нет ни злой воли, ни доброй, она, как вакуум, просто есть, и убивает или прячет в зависимости от того, с какой стороны переборки ты оказался. Формулу я сложил такую: бумага, которая убивает, умеет и прятать. Запомнил. Пользоваться решил без благодарности: благодарить вакуум, себя не уважать.

Замок открылся третьим щупом из отцовского набора, я вошел и включил фонарь.

Секция В-11-бис изнутри была метра четыре на три: жестяное нутро, короб магистрали, срезанный и заглушенный, вечная серая пыль, штабель списанных воздушных фильтров в углу. Тихо было так, как бывает только в помещениях, отрезанных от общей вентиляции: без фонового гула, который на станции заменяет тишину. Я постоял, послушал. За переборкой, далеко и глухо, жили мастерские дока: смена кончалась, кто-то тащил волоком тяжелое. Сюда звук доходил стертым до состояния слуха, а не звука. Годится.

Обживание заняло три вечера, и это были лучшие три вечера с самого отлета.

Вечер первый: вентиляция и воздух. Секция дышала через щели, для жизни хватало, но я, не доверяя «хватало», расковырял заглушку старой магистрали и поставил в нее пассивный клапан из фильтровой рамки: приток пошел ровный. Вечер второй: питание. От щитка мастерских, с дежурной линии, которая горит всегда и которую никто не учитывает, я утянул времянку: кабель шел по-за коробом, снаружи невидимый, на конце колодка на два гнезда. Воровством это не было по целинским меркам и было по имперским, я знал это и оформил в голове по-рабочему: беру с дежурной линии, ватт двадцать, меньше, чем жрет табло «выход» над дверью мастерских. Устав, спросили бы вы? Ржавчина, ответил бы я. Проверял: параграф о самовольных подключениях написан для жилых палуб. Про мертвые секции он молчит. Скучное вранье, система спит.

Вечер третий: быт. Ящик из-под фильтров стал столом. Второй, поменьше, стулом. На стену, на жестяную, чуть выпуклую стену, я приклеил, по слою изоленты за раз, плакат. Тот самый, целинский, с человеком в комбинезоне и обрезанным лозунгом. Он висел теперь в секретной комнате орбитального кампуса Империи, и в этом была ирония такого калибра, что я предпочел ее не формулировать. Просто повесил. Дом, это где висит твой плакат, других определений у меня не имелось.

Отдельно я продумал дорогу и режим. Дорога в нычку вела через хозяйственный коридор мастерских, которым после смены не ходил никто, но «никто», это статистика, а не гарантия, поэтому маршрут я построил с легендой на каждый отрезок: до мастерских иду с планшетом, кадет идет заниматься, свернул в хозкоридор, кадет ищет ветошь, ветошь там действительно лежала, я проверил и даже пользовался. Последние десять метров до двери, единственный голый участок, проходились за восемь секунд. Замок я перебрал в первый же вечер: снаружи он выглядел прежним ржавым ветераном, внутри стоял мой сердечник, и открывался он теперь моим ключом за две секунды, без скрежета. Ярлык «Демонтаж. Перенос на следующий квартал» я, разумеется, оставил на месте, только пыль с него не стер: пыльная бумага убедительнее чистой. Режим посещений постановил такой: не чаще трех вечеров в неделю, не позже часа ночи, никогда после стычек и никогда, ни при каких, не показывать дорогу никому. Последний пункт был написан у меня не в голове, а глубже, там, где у целинских хранится «не рассказывай, что нашел».

И только после этого, вечером четвертым, я принес сюда питбой.

Наушник у меня был готов давно, собран еще на второй неделе из утиля мастерских: списанная диспетчерская гарнитура, моно, один вкладыш, я перебрал ее, сменил капсюль и шнур. Гарнитура была того же казенного семейства, что у матери на терминале, я это отметил, когда паял, и мысль не стал разворачивать: мысль была из тех, которые разворачиваются сами и не туда.

Я сел на ящик, включил питбой штатно, воткнул наушник и сказал негромко, в серую жестяную тишину:

— Мири. Секция В-11-бис, посторонних нет, стены глухие, я проверил. Режим тишины снимаю. Прием.

Три секунды. Ее вечные три секунды, за которые я успел испугаться, что семь недель молчания, это не пауза, а атрофия.

— Принято: режим тишины снят, — сказала Мири. Голос был ровный, служебный, тот же, что на трапе. И сразу, без перехода, тем же голосом: — Зафиксировано сорок девять суток без регламентного обслуживания носителя. Ты опять не спал, курсант. Расчетное недосыпание: часы. Много часов. Точность страдает, вычислитель занят другим.

— Чем занят?

— Проверкой. — Пауза, короче обычной. — Сорок девять суток, это много входящих данных без исходящих. Я составляла опись. На случай, если разговор не возобновится, опись должна была остаться полной.

Я сидел на ящике из-под фильтров и молчал, потому что горло делало глотательные движения без моего распоряжения. Она составляла опись. Семь недель, в темноте тумбочки, под чужой бумагой, она раскладывала по полкам все, что у нее было, на случай, если я больше не заговорю. Я знал это состояние. Я сам так жил однажды, между гонкой и экзаменом, когда казалось, что все двери закрылись: перебирал инструмент. Опись, это последнее, за что держится технарь.

— Разговор возобновится, — сказал я. — Расписание такое: минимум два вечера в неделю, этот адрес. Если пропуск, значит, наряд или зачеты, не тревога. Тревога, это если пропущено четыре подряд. Принято?

— Принято: два вечера, порог тревоги четыре. — И, после укороченной паузы: — Рекомендация: начать с доклада. У тебя сорок девять суток происшествий, у меня сорок девять суток тишины. Обмен неравноценный. Начинай.

И я начал. Я вывалил ей все: Варгу с его полусекундой, склад и старшину с планшетом, Краса с корытом, схему кубрика, Мери с ее «слышит раньше сирены», пункт двенадцать приложения «Н», параграф о работах по согласованию. Говорил, наверное, час, вполголоса, с ящика, как докладывают не начальству, а напарнику, который был в рейсе и все пропустил. Она слушала, как умеет только она: с уточняющими вопросами в правильных местах. «Сформулируй дословно, что сказал старшина». «Какова была задержка между вопросом Краса и твоим ответом». «Пункт двенадцать: процитируй».

Пункт двенадцать я процитировал наизусть, я его теперь всегда буду наизусть.

Пауза после цитаты вышла длинная, секунд шесть, двойная норма.

— Оценка риска, — сказала Мири наконец. — Твоя система допускает единственный отказ. Резервирование отсутствует. По корабельным нормам такая схема к эксплуатации не допускается.

— Знаю. Но другой схемы нет.

— Есть, — сказала она. — Схема с недопущением отказа. Требование: опережающий контроль по всем дисциплинам. Перевод: учись так, чтобы зачет был формальностью, а не событием. Начинаем сегодня. Что у тебя завтра по расписанию?

— Основы варп-навигации, семинар… Мири. Сейчас двадцать три десять.

— Зафиксировано: двадцать три десять. Первая задача через минуту. — И, поскольку я, видимо, издал звук, который она классифицировала как протест, добавила, ровно, без нажима, со своей трехсекундной выдержкой: — Курсант. У тебя ноль пересдач. У меня ноль возможностей нести тебя до Целины на руках. Работаем с тем нулем, который поддается исправлению.

И мы работали. До часу ночи, в жестяной комнате с плакатом, при свете времянки: она диктовала задачи, я решал вслух, она говорила «принято, следующая», и это «принято, следующая» ложилось на меня, как ложится на замерзшего рабочая куртка. Дома, на Целине, она гоняла меня так перед экзаменом. Значит, вот что вернулось. Не голос в наушнике. Порядок вещей.

Один раз, на восьмой, что ли, задаче, я решил быстрее, чем она успела продиктовать до конца, и не удержался:

— Может, похвалишь?

— Похвала не входит в перечень штатных процедур, — сказала Мири. Пауза, три секунды ровно. — Задача решена верно, курсант.

Это и была похвала. Я ухмыльнулся в жестяную темноту и стал ждать следующую задачу.

А под конец, когда я уже сматывал наушник, она выдала то, ради чего, как выяснилось, весь вечер держала паузу. Не спросила. Доложила:

— По твоему параграфу о вспомогательных работах. В формулировке зазор: «по согласованию с соответствующей службой» не определяет форму согласования. Письменная форма не установлена. Вывод: устное согласие руководителя службы является согласованием в смысле параграфа. Вероятность, что составитель имел в виду иное: высокая. Вероятность, что это имеет значение: ноль. Написано то, что написано.

Я замер со шнуром в руке. Я читал этот параграф шесть раз. Я, лучший на этой станции специалист по щелям в регламентах, прошел мимо зазора, который она нашла с одного прочтения, со слуха, из тумбочки.

— То есть достаточно, чтобы старший в доках сказал «приходи»?

— Достаточно, чтобы он не сказал «не приходи», — уточнила Мири. — Но рекомендую надежный вариант: пусть скажет «приходи» при свидетеле. Свидетеля выбери скучного.

Свидетеля выбери скучного. Семь недель в тумбочке, и вот пожалуйста: она не растеряла ни калибровки, ни хватки, а прибавила такое, чему я, кажется, ее не учил. Я шел в кубрик по спящим коридорам и думал две мысли попеременно. Первая была теплая: у меня снова есть напарница, нычка держит, расписание живет, порядок вещей восстановлен.

А вторая была такая: она читает правила лучше меня. С одного прочтения. Из ящика.

Пока это было удобно.

Глава 6. Доки кампуса

Операцию «согласование» я готовил, как готовят стыковку: по шагам, с резервами и с расчетом на то, что все пойдет не так.

Старшего техбригады доков я к тому времени знал в лицо и по повадке: немолодой, широкий, седой ежик, из тех конкордатских стариков, которые видали и Академию до Империи, и Империю до нынешней, и на все это вместе взятое смотрят, как смотрят на погоду. Фамилия его была Ходан, звали его в доках исключительно Старшим, и разговаривал он в среднем реже Мери, что я до знакомства с ним полагал технически невозможным.

Заходить к такому с просьбой «возьмите подработать» было бессмысленно: просьба, это нагрузка, а незнакомый первогодок, нагрузка без паспорта. Заходить полагалось иначе, и как именно, мне подсказала сама Академия.

В доках, я приметил это еще из нарядов, третий месяц стоял на приколе учебный буксир с бортовым номером восемь, и стоял он не по делу, а по загадке: бригада перебрала ему все, что положено, а он на прогреве давал плавающую просадку тяги, необъяснимую и оскорбительную. Загадку эту в доках уже не решали, а пережидали: заявка на заводского специалиста ушла в метрополию и вернулась с резолюцией, которую вы уже знаете. Перенос на следующий квартал.

Плавающая просадка на прогреве, если вам интересно, в девяти случаях из десяти означает одно и то же, и на Целине это знает любой пацан, потому что половина нашего парка работала на топливных магистралях, латанных в четыре слоя: где-то в тракте есть полость, которая на холодную держит, а на теплую дышит. Найти ее прибором нельзя, прибор меряет там, где ему велели. Найти можно рукой, если знаешь, как греется металл.

Дальше рассказывать почти стыдно, до того просто все вышло. В очередной наряд, оказавшись в доках со шваброй, я устроил себе перерыв возле восьмого, положил ладонь на кожух тракта, снятый для осмотра и прислоненный тут же, и повел по шву. Полость отозвалась на третьей минуте: холодное пятно с ладонь, там, где металл обязан был греться ровно. Латка, старая, вспученная изнутри. Я взял мелок, которым бригада метит брак, обвел пятно и написал рядом одно слово: «дышит».

И ушел мыть дальше. Скучно, помните? Главное, скучно.

Через два дня, когда я снова оказался в доках, меня нашел Ходан. Подошел, встал рядом, смотрел, как я мою. Молчал он при этом так основательно, что я успел домыть секцию.

— Мелок твой? — спросил он наконец.

— Мой, господин старший техник.

— Откуда знал?

— Дома буксиры такие же. Только старше и злее.

Ходан посмотрел на меня еще некоторое время. Глаза у него были блеклые, конкордатские, цвета некрашеного металла.

— В субботу после учебной смены подойдешь, — сказал он. — Подавать поставлю.

И вот тут я провел заготовленную комбинацию, которой горжусь до сих пор. Я сказал: «Есть прийти в субботу», и добавил, скучно, глядя в палубу: «Разрешите уточнить, господин старший техник: это будет считаться вспомогательными работами по согласованию со службой? Раздел шесть, для порядка». А в трех метрах от нас, по случайности, которую я готовил два дня, драил кнехт кадет Лоусон, самый скучный свидетель нашего потока, человек, который пересказывал любые события так, что от них засыпали даже дежурные.

— Сам посчитаешь, — сказал Ходан, у которого мой вопрос не вызвал ни малейшего интереса, и ушел.

Согласование состоялось. Устное, при свидетеле, все по зазору, найденному Мири. Вечером я доложил ей об исполнении, и она выдержала свою тройную паузу и сказала: «Зафиксировано. Комбинация проведена по плану». Помолчала еще секунду и добавила: «Отмечаю: план был мой». Я не стал спорить. У напарников, которые считают введенное, тоже есть право на маленькое «а я говорила».

Так началась моя субботняя жизнь, и жизнь эта, скажу сразу, была лучшим, что случилось со мной в Академии к тому моменту.

Доки кампуса после тренажерных классов, это как жаровня после столовой: то же назначение, другая температура. В классах нас учили железу по схемам, чистым, векторным, где каждый контакт нарисован и каждый болт затянут с паспортным моментом. В доках жило железо настоящее: учебные боты, три буксира, катер начальника кампуса и вечная очередь мелкого флотского хлама на профилактику. У настоящего железа схемы не совпадали с натурой никогда: за сорок лет службы любую машину чинили сто рук, и семьдесят из них держали паяльник так себе. Настоящее железо, как я сформулировал для Мири, врет интереснее.

Бригада у Ходана была из шести человек, все вольнонаемные, все старые, и различал я их первое время по звукам: Сипа сипел, Молоток стучал даже там, где стучать не требовалось, а Тищенко, наоборот, работал в полной тишине, и когда из его угла раздавался звук, бригада вставала и шла смотреть, потому что просто так у Тищенко звуков не бывало.

Железо дока тоже имело имена и характеры, и знакомили меня с ними, как с людьми, по очереди и с комментариями. Буксир номер два, «Бабушка», старейшина парка: заводилась с полоборота, тянула безотказно, но требовала прогрева ровно одиннадцать минут, и попытка сократить ритуал каралась днем капризов. Буксир номер пять, «Прокурор»: этот не прощал ничего, любая небрежность в обслуживании вылезала на нем немедленно и с оргвыводами. Восьмой, мой крестник с полостью, клички до той поры не имел, стоял в углу безымянным инвалидом, а после заварки латки Сипа окрестил его «Дыхлом», и я до сих пор считаю, что поучаствовал в судьбе машины дважды: диагнозом и биографией. Катер начальника кампуса имени не имел принципиально: бригада звала его «оно» и обслуживала в перчатках, как чужое. «Оно», пояснил мне Молоток, ломаться не может, потому что если оно сломается, виноватых назначат раньше, чем найдут поломку.

Отдельного слова заслуживает казенный инструмент, и слово это я обещал еще при починке лампы. В доках инструмент был бригадный, собственный, намоленный, но на подхвате валялся и казенный комплект «Техник-универсал, набор № 2», выданный Академией. Так вот: отвертка из этого набора умела все, кроме одного. Она не умела крутить. Жало из сплава, который проектировал явно вегетарианец, слизывалось о третий винт; ручка была рассчитана на ладонь существа, не встречающегося в природе; а магнитный наконечник намагничен был так, что винты он не держал, зато собирал на себя всю стальную пыль дока и к концу смены выглядел, как еж после линьки. Бригада хранила «Техник-универсал» в отдельном ящике и выдавала его исключительно практикантам из метрополии, по принципу: этот все равно ничего не открутит, так пусть хоть казенным.

Мой ящик Гейра в док я не носил, светить отцовский инструмент не хотел, но три предмета переехали в мой рабочий шкафчик насовсем: щуп, любимый ключ на семнадцать и моток изоленты, рабочей, не парадной. Синяя парадная жила в кубрике, в описи, на своем месте. Порядок, это когда у каждой изоленты своя должность.

Меня поставили подавать. Подавать, это низшая должность дока: принеси, подержи, посвети, сбегай. Я подавал. Подавал я, смею думать, хорошо, потому что подача, это профессия, и на Целине я прошел ее полный курс: правильно поданный ключ ложится в руку рабочей стороной, правильно поданная деталь идет с ветошью, если она в масле, а правильно поданный свет не слепит того, кому светишь. На третью субботу Молоток, приняв у меня струбцину, посмотрел на нее, потом на меня и сказал бригаде: «О. Гляди-ка. Подает, как учёный». Бригада поглядела. Ходан не поглядел, и по этому непогляду я понял, что он все уже видел раньше всех.

Про язык доков скажу коротко, чтобы больше к этому не возвращаться. В первую же субботу, за перекусом, Сипа, кивнув на новый имперский катер, просипел что-то вроде «ковшовая работа, сразу видно», и бригада усмехнулась в семь усмешек, включая мою вежливую непонимающую. Расшифровку я добыл позже, по крупицам: Ковш, это старая гвардия, кто строил и летал до Присоединения, а Черпак, это новые, присланные, которые «черпают, где не наливали». При кадетах эти слова не произносились, при мне произнеслись на вторую субботу, и я оценил аванс. Сам я в эти разговоры не встревал ни словом, ни лицом: у меня на родной планете своя пара кличек для того же шва, и чужие швы, я знал твердо, обсуждают молча.

Уговор с собой у меня был железный: квалификацию не показывать. Подавать, молчать, узлов не касаться. Продержался уговор четыре субботы.

На пятую бригада меняла тельфер на такелажной раме, работа парная, верховая, и страховку внизу вязал молодой вольнонаемный из новеньких, парень старательный и бестолковый, как все старательные. Я посмотрел на его узел и увидел то, что увидел: узел был красивый. Красивый и мертвый: под рывком такой съезжает. У нас за такой узел грунд-бригадир снимал человека с рампы молча, одним пальцем, и палец этот означал конец карьеры.

Дальше руки сделали все без совещания со мной. Я подошел, разобрал красивое, связал по-такелажному, косым с контркольцом, как вязали грунды на рампе, как вязал я сам тысячу раз, проверил рывком и вернулся к своим ключам. Заняло секунд сорок. Бригада не сказала ничего. Ходан, стоявший у рамы, посмотрел на узел, потом на меня, тем же некрашеным взглядом, и тоже не сказал ничего.

А со следующей субботы меня перестали ставить подавать.

Без объявлений, без перевода приказом: просто Ходан утром, распределяя, буркнул «Форк, со мной, на второй буксир», и я оказался у открытого тракта, с ключами, на работе, которую еще неделю назад мне бы не доверили и во сне. Повышение молчанием. Я знал этот жанр наизусть, дома хвалили так же: тебе не говорят, что ты вырос, тебе дают работу потяжелее и смотрят, соврешь ли под ней.

Я старался не врать. Работал при этом, признаюсь, вполсилы в особом смысле: скорость держал среднюю, приемы показывал простые, самые вкусные ходы, которые просились в руки, придерживал. Раскрываться до конца было нельзя, пятнадцатилетний подсобник с руками старого сборщика, это вопрос, а вопросов мне не полагалось. Получалась странная работа наизнанку: обычно человек на новом месте изображает больше, чем умеет. Я изображал меньше. Не знаю, что труднее, но уставал я, по-моему, вдвое против честного.

Расскажу одну смену со Ходаном подробно, для протокола, чтобы было понятно, за что я полюбил эти субботы. Второй буксир, «Бабушка», плановая профилактика тяговой сборки. Ходан работал, как читают вслух: разобрал, разложил на ветоши в порядке съема, каждую деталь повернул к свету, о трех сказал по слову. «Втулка. Родная еще». Пауза на полчаса. «Кольцо меняли при мне. Лет двадцать как». Пауза до перекуса. Потом он поднял к лампе копеечный стопор: «А это уже наши колхозы. Видишь, рожа у него не заводская». Я видел. Рожа у стопора была именно что не заводская, точеная от руки, и точил ее, судя по манере снимать фаску, человек торопливый и талантливый. Я сказал об этом вслух, про фаску и про торопливого, забыв на секунду свой уговор про полсилы. Ходан поднял на меня некрашеные глаза, подержал взгляд и произнес самую длинную свою фразу за месяц: «Точил Гарь, был у нас такой, до тебя лет за пять. Тоже вот так глядел на деталь и рассказывал про человека. Сгорел на разгрузке, не в смысле пожара, а в смысле сорвался и уехал куда-то в Пояс. Руки были, головы не хватило: все спешил». И вернулся к сборке, а я остался с этой историей, как с врученным под расписку грузом. Понял, спросил я себя. Понял, ответил я себе: тут таких, как ты, видали. И видали, чем кончают торопливые.

Между субботами жила учебная неделя, и балансировать это хозяйство оказалось отдельным ремеслом. Расписание держало плотно: навигация, матчасть, физподготовка, уставные, наряды по графику, вечера через два на третий в нычке, и суббота в доках, после которой воскресенье уходило на сон и конспекты. Кубрик к моим субботам отнесся каждый по-своему. Дэйв завидовал вслух и просился со мной («там же железо, а я что, я подавать могу»), и я обещал разведать насчет второй вакансии, честно разведал, Ходан сказал «одного хватит» тоном, закрывшим тему на квартал. Марк произвел расчет моего почасового дохода, сравнил с чем-то в своих таблицах и вынес вердикт: «Нерационально. Та же учебная нагрузка плюс работа. Ты жертвуешь сном и резервом успеваемости». Я не стал объяснять Марку про буфер питания и тариф связи: в его таблицах не было этих строк, а чужие таблицы, как чужие швы, обсуждают молча. Мери не сказала ничего, но в субботу утром, когда я собирался, на моем рундуке оказался ее термос. Просто стоял. Я взял, налил в доке кипятку, вечером вернул вымытым. С тех пор термос появлялся каждую субботу, и мы ни разу об этом не заговорили: у некоторых людей забота, как у Мири, не входит в перечень штатных процедур, и оформляется термосом.

Теперь о деньгах, ради которых все затевалось.

В первую же субботу вечером Ходан, уходя, сунул мне, не глядя, мятую бумажку: наряд-квитанцию вспомогательного рабочего. Четыре часа в доке, три оплаченных: больше трех часов в сутки обучающемуся не полагалось, пункт стоял через один от того, который я выписал карандашом. Три часа по два кредита восемьдесят пять. Восемь кредитов пятьдесят пять сотых. Я расписался в ведомости, получил в окошке кассы наличными, старыми бумажками, которые пахли всеми руками сектора, и вышел из доков человеком с зарплатой.

Восемь пятьдесят пять. Я шел и вертел эту сумму в голове, как вертят в руках незнакомую деталь. Первые деньги, заработанные не на Целине: биография пополнилась строкой, которой я в четырнадцать лет не поверил бы. На Целине это было два дня жизни семьи. Здесь, по местному прейскуранту, семь минут связи с домом. Или один приличный теплоотвод с лотка списанного имущества, и то если поторговаться. Или восемьдесят пять кубиков сахара по внутрипотоковому курсу. Инфляция мечты, сказал я себе, вот как это называется: чем ближе к мечте, тем дороже минута.

Кассирша, выдавая, спросила: «Первая?» Я не понял. «Зарплата, говорю, первая? Вижу, что первая: первую все так берут, двумя руками». Я посмотрел: действительно, держал двумя. Восемь кредитов пятьдесят пять сотых, бумажками, весом граммов двадцать. Ничего не весит первая зарплата и весит все.

Про потолок скажу сразу, чтобы потом к нему не возвращаться, потому что потолок в этой истории оказался главнее ставки. Приложение то же, параграф тот же, пункт еще ниже, куда дочитывают полтора человека: оплата труда обучающегося производится в пределах годовой нормы, сто восемьдесят кредитов за учебный год. Не сто восемьдесят в месяц. За год. Я прочел пункт дважды, вынул карандаш и посчитал в столбик: двадцать одна такая суббота, и норма кончится, а год нет. Дальше работай сколько влезет, руки твои, а бумага тебе больше не положена. Обиды я не почувствовал ни на сотую: дома тариф на воду тоже писали не те, кто ее пьет. Я просто записал число в тетрадь, рядом со значком «кружок с точкой», и поставил вторым сроком года, после сорока недель без хвостов.

Расходный список у меня был готов давно, составлен с Мири в два голоса и отсортирован по приоритету, как положено: буфер питания, первым номером, старый в питбое проседал под нагрузкой, и я это чувствовал по ее паузам, они делались на четверть секунды длиннее, когда она считала тяжелое. Теплоотвод, вторым: жестяная нычка летом станции не знала, зато знала отопительный сезон реакторного контура за стенкой мастерских. Корпусные мелочи третьим: герметик, крепеж, изолента, изолента, изолента, в этой графе изолента стояла трижды, и не спрашивайте.

Перекусы бригады заслуживают абзаца, потому что на перекусах я добирал то, чего не давала Академия: устную историю этого куска космоса. Говорили старики скупо, но за месяц суббот из обрывков сложилось: кампус старше Империи, док старше кампуса, «Бабушку» перегоняли сюда еще конкордатским ходом, а нынешний начальник кампуса, четвертый на памяти Сипы, единственный из четырех ни разу не спустился в док лично. «Первый, тот сам гайки крутил», сипел Сипа, и по тому, как бригада молчала после этой фразы, было ясно, что первый числится по разряду святых. Меня в эти разговоры не звали и от них не гнали: я был при бригаде, как термос, полезный и молчащий, и статус этот меня полностью устраивал. Слушать, наливаясь чужой памятью, я умел с детства, на жаровне выучили.

Лоток списанного имущества при доках работал по четвергам, держал его кладовщик по прозвищу Приход, полученному за то, что любую цену он объявлял со словами «ну, приход у нас сегодня такой». Торговаться Приход любил и умел, но против человека, выросшего между Чиптиком и Сцахом, у него было столько же шансов, сколько у кадетского вычислителя против Мири. Буфер я взял за восемь с половиной вместо одиннадцати, вместе с горстью крепежа, отдав сверху починку лоткового терминала, который у Прихода «сам гас», гас он от окислившегося разъема, две минуты работы, но Приход об этом знать был не должен, иначе рухнула бы вся моя переговорная позиция.

Ночью, в нычке, состоялась приемка. Мири гоняла новый буфер по нагрузочному циклу, я сидел рядом с паяльником наготове и слушал отчет:

— Напряжение в допуске. Пульсация ниже старой на сорок процентов. Продавец честнее среднего.

— Средний здесь какой?

— Низкий, — сказала Мири без паузы. И добавила, с паузой: — Но выше, чем на рынке Купола. Прогресс цивилизации измерим.

Буфер встал в питбой, как родной, паузы у нее выровнялись, и я, паяя последний контакт, поймал себя на чувстве, которого не испытывал с Целины: заработанное превращалось в работающее. Не в еду, не в талоны, в тягу. Ради этого превращения, подозреваю, я и был устроен.

Про видеопослание номер два рассказывать тяжелее всего, потому что рассказывать придется про себя, и не лучшее.

Пришло оно в среду. Уведомление упало на планшет днем: «входящее видеопослание, 1 шт., хранение оплачено отправителем», и я порадовался и решил посмотреть вечером, спокойно, не в толчее у терминала. Вечером оказался наряд, внеплановый, спасибо графику тревог Варги, который Марк на этой неделе вычислил с ошибкой. После наряда терминал был занят, потом отбой, а в четверг я не успел до учебной смены, а после смены был лоток Прихода, четверг же, а торг с Приходом, это дело живое, его не перенесешь…

Досмотрел я материно послание в пятницу, через два дня. Стоя у терминала, в очереди дыша мне в затылок, отматывая на то место, где остановился в среду, когда дежурный по этажу снял меня с просмотра на построение: я тогда нажал паузу на полуслове, на «зима у нас ран…», и был уверен, что вернусь через час. Диспетчерская, табло, «работаю, все хорошо, зима у нас ранняя». Ранняя зима, это значит, смены тяжелее: ранняя зима на Целине глушит технику, и диспетчерской достается двойная нагрузка. Она об этом, конечно, не сказала ни слова. «Работай, сынок», и рука к экрану, коротко, ее манера заканчивать.

А я стоял и понимал, что послание провисело непросмотренным два дня, потому что у меня был торг, наряд и буфер питания. Все причины были уважительные. В том и пакость: по отдельности каждая причина смотрелась прилично, а сложенные вместе они складывались в парня, у которого мать два дня ждала за стеклом терминала, пока он торговался за теплоотвод.

Я записал ответ, длинный по моим меркам, секунд сорок: про доки, про первую зарплату, слово «зарплата» я произнес с удовольствием и повторил, про то, что куплю абонемент связи, как только выйду на стабильный заработок. Про два дня не сказал. Она бы и не спросила: у Форков не спрашивают «почему молчал», у Форков говорят «главное, что вышел на связь».

Но себе в тетрадь, в раздел, где у меня велись счета с самим собой, я той ночью записал отдельной строкой: «Посл. № 2, просм. через 2 сут. Причина: некогда. Оценка: некогда, это не причина, это диагноз. Следить».

Следить. Я тогда честно думал, что записи в тетради достаточно. Тетрадь у меня никогда не подводила: записанное исполнялось, это был закон, проверенный годами. Правда, до сих пор я записывал в нее ритмы, схемы и долги. Себя самого я записывал туда впервые, а себя, как выяснилось при перечитывании, я формулирую хуже, чем неисправности.

В субботу Ходан встретил меня у ворот дока и, вместо распределения, кивнул на дальний причал, где стоял, оскалив открытые панели, буксир номер восемь. Тот самый, с полостью, с моего мелка все и началось.

— Латку твою вскрыли, — сказал он. — Дышала, как ты написал. Заварили. — Он помолчал, глядя не на меня, а на буксир, и добавил фразу, длинную по его меркам, слов на двадцать: — В понедельник придет борт снабжения. Разгрузка ночная, платформа, бригаде дают усиление. Работа тяжелая, деньги другие. Пойдешь?

Ночная разгрузка на орбитальной платформе. Взрослая работа, взрослый тариф, и предлагали ее не кадету-подметале, а человеку, чей мелок оказался прав.

— Пойду, — сказал я.

— Знаю, — сказал Ходан и ушел в док.

И я остался стоять у ворот с двумя новостями о себе. Первая: меня позвали наверх, и это было заработано руками, по-честному, лучшей валютой из существующих. Вторая новость была насчет первой: наверх, это где больше денег, больше железа и больше глаз.

А в тумбочке моего кубрика, под самой скучной бумагой этого сектора, лежала напарница, которой любые глаза были противопоказаны в любых количествах. И чем выше меня поднимало, тем длиннее становилась тень, которую мы отбрасывали вдвоем.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге