Обложка Зубных дел мастер. Том 1. "Подмастерье"

Зубных дел мастер. Том 1. "Подмастерье"

Лёха Михайлов

0% прочитано
Стандартный
Лёха Михайлов

Зубных дел мастер. Том 1. "Подмастерье"

Глава 1

Я держал кого-то за плечи, которые ходили ходуном, я держал изо всех сил. Я не успел тогда спросить, чьи это плечи, где я нахожусь и кто мне велел их держать.

Мужик сидел на низкой лавке, запрокинув голову мне на живот, и цеплялся за края сиденья так, что пальцы у него пожелтели, стали похожи на восковые, над ним, кроме меня, стоял человек в фартуке и что-то делал у него во рту. Мне была видна только его спина, рыжий стриженный затылок и локоть, ходивший мелко и часто.

– Держи, держи. Держи, тебе говорю!

Кажется, сказано это было мне, и я держал, хотя никто не объяснял мне, зачем я это делаю.

Изо рта у мужика пахло луком, кровью и чем-то кислым, и этот запах шел мне прямо в лицо, когда я опускал голову и глядел под ноги, на плахи, вытертые посередине до блеска, а по краям были темные, у самой лавки были круглые капли, несколько капель уже ушло в щель между досками, отчего щель в этом месте казалась темнее, чем везде.

Где я был, я не знал, сколько длились муки этого человека — тоже, но через минуту все кончилось само собой — мужик закричал. Крик у него был не такой, какой бывает, если наступят тебе на ногу, это был крик, когда внутри головы у тебя что-то ломают, ни в каком кино так не кричат: крик пошел вверх, сорвался и перешел в хрип, мужик рванулся из-под моих рук, и я навалился на него всей тяжестью, потому что человек в фартуке велел держать, другого приказа у меня не было, я не смел его ослушаться.

– Тихо. Бог терпел и нам велел. Тихо, милый.

И тут я увидел инструмент, потому что человек в фартуке (я назвал его для себя хозяином, всё логично, он ведь здесь распоряжался, других слов для него у меня пока не нашлось) вынул его изо рта мужика, чтобы перехватить поудобнее, и на миг поднял недалеко от моего носа. Это был ключ, самый настоящий ключ, каким отпирают амбар: поперек шла деревянная рукоять, от нее тянулся прямой железный стержень, на конце стержня сидел толстый валик, а над валиком загибался коготь. Хозяин снова завел его в рот, накинул коготь на зуб, упер валик в десну у самого корня и повернул рукоять так просто, как поворачивают ключ в замке.

«Сейчас отломится», — подумал я. Зуб был нижний, семерка слева, а у нижней семерки два корня — передний и задний; древний инструмент — ключ зуба не тянет, он выворачивает его вбок через валик, будто рычагом, и если однокоренной зуб можно еще так вырвать, то этому деваться некуда — либо выломается стенка лунки, либо коронка уйдет по шейке, а корни останутся сидеть в кости. Я знал это, как знаю собственное имя.

Хрустнуло сухо и коротко, точно так, как трескается гипсовая модель, если снять ее с оттиска раньше времени.

Хозяин вынул ключ, поглядел на коготь, стряхнул с него что-то на пол и полез мужику в рот пальцами, и я заметил, что ногти у него черные по краям, нельзя сказать, что они грязные, эта чернота въевшаяся, как бывает у тех, кто очень редко моет руки. Он поддел, покачал, вытащил осколок, поглядел на него и бросил в глиняную плошку на столе, где уже лежало что-то такое же.

– Не первый, — сказал он. — Который уж.

Мужик выл от боли. Хозяин корни доставать не стал, то ли не нащупал их, то ли не посчитал нужным, а вместо этого взял со стола комок серой ветоши, судя по ее виду, много раз стиранной, но еще больше раз не стиранной, скатал его в пальцах, сунул мужику в лунку и велел прикусить.

– Крепче. Крепче прикуси, говорю.

Мужик прикусил и посидел так, покачиваясь, а потом обмяк и повалился на бок, прямо на меня, так что я едва успел подхватить его под мышки и уложить на скамью. Наконец я разглядел его лицо: борода с проседью у углов губ, скулы рябые, лоб в поту, лет сорок ему, а может и тридцать, не взялся бы утверждать.

– Воды плесни.

Я стоял и не двигался, потому что еще не понял, что окрик относился ко мне.

– Алешка! Воды, говорю!

Тут я сообразил, что Алёшка — это ко мне так обращаются, потому что заметил, что кроме нас двоих и мужика без сознания никого не было в комнате.

Я оглянулся и увидел у печи бадью, а над ней на гвозде ковш; я снял ковш, зачерпнул и плеснул мужику в лицо, отчего он всхлипнул, задышал и открыл глаза, мутные и ничего не видящие, в то время как хозяин уже вытирал ключ о фартук.

Таз я выносил на двор дважды и во второй раз задержался, потому что было светло: солнце село, но стоял тот долгий апрельский свет, при котором кажется, что темноты сегодня не будет вовсе. Двор был нечистый, весь в подсохших колеях и курином помете, а посреди него стояла лужа, по всему видимо, никогда не просыхающая.

Я поставил таз на землю, разогнулся и посмотрел на забор, где шла улица, по улице проехала телега. Лошадь шла шагом, колеса постукивали по чему-то деревянному, и звук этот выходил глухой, с потрескиванием, будто телега ехала по бесконечному крыльцу, а мужик на ней сидел боком, свесив ноги в лаптях, и что-то жевал. Дальше, над крышами, поднималась колокольня, высокая и узкая, вся в каменной резьбе, как в кружеве, и на самом ее верху еще держался последний свет солнца.

Но раньше колокольни я заметил небо, такого неба я еще не видел: оно было абсолютно пустое: ни проводов, ни столбов, ни одной линии от края до края, только крыши, дым и птицы, кружившие над колокольней. Пахло дымом и навозом, а откуда-то из-за домов тянуло сырой водой, и я решил, что там, видимо, река.

Кто-то прошел мимо забора и бросил мне что-то короткое, и я, не разобрав, поздоровался он или обругал, на всякий случай кивнул, после чего он пошел своей дорогой.

Когда с крыльца крикнули, я взял таз и пошел к дому, стараясь ступать по сухим гребням колеи, хотя башмакам моим это было уже все равно.

За мужиком пришел другой мужик, помоложе и с такой же рябой скулой, брат, должно быть, взяв его под мышки, повел к двери.

— Пойдем, Тимоха. Пойдем, горе ты мое.

В дверях Тимоха задел плечом косяк и промычал сквозь ветошь что-то, чего никто не понял, а остальное я уже узнал от хозяина, который, пересчитывая медь, разговаривал сам с собой, и из этого разговора выходило, что Тимофей плотник, что у плотников сейчас самая работа и что терпел он третью неделю, пока щека не поднялась и спать не стало никакой возможности.

— С плотника пятак. У них сейчас заработки. — Хозяин подышал на ключ и протер его фартуком. — С мещанина бы взял восемь, с него всегда восемь.

При слове «пятак» у меня в голове сама собой встала другая цифра — коронка, литье, обработка, — но встала пустым местом, потому что сколько это стоило в лаборатории, где я просидел за верстаком тринадцать лет, не помнил, да и не знал никогда, если говорить по совести: я считал в часах и в граммах сплава, а цены проставлял кто-то другой, в другом кабинете и этаже. Так я стоял, пытаясь вспомнить то, чего не знал.

— Полы.

Хозяин говорил всегда коротко и по делу. Я вымыл полы, потом опять вынес таз, потом принес с колодца два ведра воды на коромысле, взяв его сперва не той стороной, так что хозяин посмотрел на коромысло, потом на меня, но ничего не сказал; после этого я стоял у двери и смотрел, как он сталкивает монеты с ладони пальцем, одну за другой, и шевелит губами.

Заведение было в одну комнату, где помещалась печь, лавка, два табурета и стол под окошком. На столе лежала деревянная колодка, обтянутая кожей, холщовый сверток и гребень с выломанным зубом. На полу лежали волосы, светлые и темные, они накопились, должно быть, за несколько дней.

В сумерках пришел еще один, вошел, не постучав, сел на лавку, туда, где час назад сидел Тимофей, и принялся закатывать рукав. Человек был в годах, грузный и с одышкой, и шея у него на вороте сидела так плотно, что казалась продолжением плеч, а хозяин при его появлении даже головы не поднял.

— Опять?

— Давит.

— Давит у него.

Хозяин развернул на столе холщовый мешок, где рядом с бритвой лежал ланцет, узкий, хороший, и я успел подумать, что бритвы лежат там же, где ланцет, что ключ лежал рядом с бритвами и что час назад этот ключ был у Тимофея во рту.

— Таз.

Я подал таз, медный с вмятиной на боку, и по стенке у него изнутри шел темный налет, не отмывшийся, судя по всему, потому, что отмывать его не пробовал ни один человек на свете.

Гость положил руку на колено ладонью вверх, и хозяин перетянул ему плечо повыше локтя полоской холста, затянул узел и сунул в кулак деревянный шарик, обкатанный до гладкости множеством чужих кулаков.

— Жми.

Гость жал и отпускал, жал и отпускал, а хозяин постучал двумя пальцами по сгибу локтя, хотя искать ему не пришлось, потому что вена вздулась сама, толстая и синяя, как веревка под кожей. Он резанул коротко и наискось, и кровь пошла в таз.

Я держал таз обеими руками и смотрел, как она идет ровной темной струей, которая всякий раз, как гость стискивает в кулаке шарик, выгибалась дугой и доставала почти до края, а когда он разжимал пальцы, опадала и била в самое дно, сперва она звенела о медь, а потом, когда набралось, стала падать с плеском.

Гость сидел, привалившись затылком к стене, дышал ртом, и одышки у него как будто стало поменьше, хотя, может быть, мне это только показалось.

Хозяин распустил узел, отобрал у гостя шарик, прижал к ранке комок пакли и велел согнуть руку и держать, и гость согнул и держал, а потом, не разгибая руки, полез другой за пазуху, выложил на стол три копейки, одну за другой, постоял, пережидая, пока перестанет плыть в глазах, и ушел.

Хозяин смел монеты со стола в ладонь, подбросил их, будто взвешивая, и ссыпал в кошель, висевший у него на поясе под фартуком.

– Алтын так алтын.

Кровь из таза я вылил на дворе под забор, туда, где уже было вылито до меня, а когда я вернулся, ланцет лежал завернутый в тот же холст с бритвами, и обтер его хозяин о фартук, о тот самый, о который вытирал ключ, и больше ничем.

Я отвернулся к печи и некоторое время очень внимательно разглядывал заслонку чугунную, литую, с раковиной у ручки, которую кто-то пытался сделать, да бросил.

– Завтра с утра двое бриться придут. Бритву поправить умеешь?

Я смотрел на заслонку, и правда, которую я мог ему сказать, была короткая: «Не умею», но в этом я побоялся признаться. Я не умел править бритву, и не умел ее держать, и не отличил бы хорошего лезвия от дурного. А если бы мне завтра дали эту бритву и чужое намыленное горло, то через пять минут здесь понадобился бы второй таз.

– Умею.

– Ну и правь.

Он ушел за перегородку, и там долго что-то скрипело и шуршало.

Уже совсем стемнело, я отодвинул заслонку, долго ворошил серую теплую золу и долго не мог найти в ней красного уголька. Наконец мне удалось, этим угольком я пытался зажечь фитиль сальной свечи, которая шипела, но гореть не хотела, пока я не догадался раздуть сперва щепку и зажечь свечу уже от неё, и едва огонёк выпрямился.

Развернув холст, я нашел в нем три бритвы: две поменьше и одну большую, тяжелую, с толстым обухом и потемневшими роговыми щечками, а колодка оказалась дощечкой в локоть длиной с ручкой на конце, и на эту дощечку была натянута и прибита мелкими гвоздиками темная, лоснящаяся кожа, в середине она была вытерта до блеска.

Как править бритву, я видел раз двадцать, но только в кино, где это делалось лихо: бритва так и порхает туда-сюда, цирюльник попутно беседует с клиентом о видах на урожай, а в конце щелкает лезвием и подмигивает. Я взял большую бритву, упер колодку ручкой в край стола, а другим концом себе в живот и махнул, так как махали в кино. Тут бритва пошла гладко, но на обратном ходу я, как это делают все цирюльники на экране, перекинул ее через лезвие, и под лезвием в коже что-то тихо и отчётливо цыкнуло. А когда я поднял бритву, на темной коже наискосок почти через всю ширину белел свежий надрез.

«Стой», — велел я себе и положил бритву на стол. Кожа не точит, потому что металл не снимает вовсе, а только укладывает на место кромку, загнутую о чужую щеку, всё равно как войлочный круг на полировке приглаживает то, что нагнал камень. Раз так, то кромка по коже должна волочиться следом и ничего не резать, обух вперёд, и лезвие за ним плашмя, без нажима. Поворачивать же бритву надо через обух, не открывая её от кожи, и ни в коем случае не через лезвие, потому что на лезвие она садится и режет колодку, в чём я только что имел удовольствие убедиться.

Второй раз я правил так медленно, словно колодка могла укусить: вёл обух вперёд, в конце хода поворачивал бритву на обухе, и снова вёл обух вперёд, считая проходы, и на восьмом рука сама собой сбилась на киношный размах, но я её придержал и дальше до тридцати дошёл без приключений. Потом я взялся за две малые бритвы и сделал с ними то же. А под конец выдернул волосок с руки, с чужой Алешкиной руки, и повёл по нему лезвием, и волосок, подумав, сдался.

Надрез, однако, никуда не делся, когда я потёр его пальцем, а потом послюнил палец и потёр ещё, края надреза потемнели и стали видны даже лучше. Так что мне осталось только положить колодку на стол кожей вниз. За перегородкой в это время скрипнуло, и я поскорее завернул бритву обратно в холст. В сенях стукнула дверь, и кто-то затопал, обивая с ног грязь.

— Матрена, ты, что ль?

Спросил из-за перегородки хозяин.

— А кому ж еще.

Вошла женщина, она была немолодая, в тёмном платке, повязанном низко, до самых бровей. Она поставила на стол горшок, прикрытый какой-то тряпицей. Жила она, как выходило из её слов, через двор и на хозяина стряпала, но за деньги или по какому-то старому уговору, я не понял, спросить было бы странно.

– Ешь.

В горшке была каша, и в каше попадалось мясо, немного и мелкие куски, но попадалось, я взял ложку и принялся есть. Опомнился, когда ложка уже заскребла по дну. В той, прежней жизни я ел через раз, даже забывал пообедать, к вечеру брал что-нибудь у метро и не доедал, потому что было некогда, а здесь я вычистил горшок весь.

Матрёна всё это время смотрела на меня, подперев голову кулаком, с тем выражением, с каким смотрят на больного ребенка, когда он наконец берётся за еду после долгой болезни.

– Так разговелись уже десятый день.

Я на всякий случай кивнул ещё раз, потому что ничего другого не придумал.

– С Фомичом оголодаешь.

Она вздохнула и потянула к себе горшок.

– Кто ж тебе сироту кормить станет, коль не я?

Получается, хозяина зовут Фомичом, а я, то есть Алешка, был сирота. И оба эти известия я получил в одну минуту, где-то между кашей и рассказом про гуся. Горшок она забрала, но уходить не спешила, а встала у двери и принялась рассказывать, что у Кузнецовых опять вышли на улицу гуси и что один гусь, всё тот же серый с кривой лапой, пошёл через весь двор прямо к Пелагее. Так они с пелагейчихой не разговаривают с позапрошлой зимы. С тех самых пор, как кузничиха взяла у неё грабли и вернула без зуба. Теперь Пелагея гуся не отдаёт и говорит, что гусь сам, своими ногами пришёл, хоть ты к самому архиерею веди жаловаться, ходит же этот гусь к Пелагее уже в четвёртый раз, и про это знают все Кадаши, и батюшка знает, а толку никакого.

Я слушал и почти ничего не понимал, кроме того, что гусь ходит.

– А ты что сегодня такой квелый, смотришь всё мимо? Устал?

Она поглядела на меня ещё немного, потом взяла горшок и пошла, но в дверях обернулась.

– Плотника жалко.

Не дожидаясь ответа, ушла, притворив за собой осторожно дверь.

Кстати, спать мне, как выяснилось, полагалось в сенях, где было довольно-таки холодно и пахло кислой капустой из кадки в углу. На полу лежала соломенная подстилка, прикрытая рогожей, я сел на нее, поднес руку к лицу и увидел, что руки не мои: пальцы длиннее, а у основания большого пальца белел старый ровный шрам поперек, ногти были обгрызены до мяса, кожа на костяшках потрескалась, под ногтем среднего пальца чернела кровь, судя по всему, она была не моя, а чужая, потому что своей я сегодня не проливал. Я разглядывал эти руки долго с тем самым вниманием, с каким разглядывал бы чужую работу, принесённую на переделку. Потом я встал, пошёл обратно в комнату, потому что там было зеркало. Фомич уже улёгся за перегородкой, я снял зеркало с гвоздя. Без света ничего в мутном стекле не смог разглядеть, поэтому с зеркалом подошел к печи, в которой еще не до конца все догорело, открыл ее и начал себя изучать. Худое лицо с торчащими скулами, длинноватым носом и светлыми глазами, волосы были обрезаны сбоку ровно по кругу, будто по краю горшка, на щеках рос редкий пух брить который было еще рано, и лет этому лицу было двадцать, может быть, двадцать два. Я открыл рот и увидел, что зубы целые все до одного, что даже семёрки стоят на месте. Было удивительно даже не все четыре семёрки, а эмаль без единого пятна, я такое ни у кого, ни у одного взрослого человека не видел. Только у детей, и то только у тех, кому запрещают сладкое. Зубов было тридцать два, своих я четко помнил — у меня оставалось двадцать шесть. А для двух из недостающих я сам делал мост на их место, помню, что дважды переделывал, был недоволен результатом. Я делал модели, что люди потом носили во рту до конца жизни, а самих людей я никогда и не видел.

– Ты чего там?

Спросил из-за перегородки Фомич. Я повесил зеркало на гвоздь и ушел в сени. Заснуть не получалось, и я лежал, складывая в уме то, что узнал за вечер: звали меня Алёшкой, я был сирота, хозяина цирюльни звали Фомичом, он брил, стриг, пускал кровь и рвал зубы. Жили мы в каких-то Кадашах? И где были эти Кадаши, где они находились, в каком городе? Не знаю, потому что про город при мне никто не обмолвился ни словом. По колокольне и деревянной мостовой угадать его я не мог. Шел десятый день после Пасхи, об этом мне рассказала Матрена, которая принесла еду. Какой шел год, мне никто не сказал, да и спрашивать об этом я, чтобы не вызвать подозрения.

Еще я знал, чего не умею, и вот этот перечень выходил длиннее: брить не умел, потому что опасной бритвой в моё время пользуются только упрямые старики, стричь не умел, пускать кровь тоже, я знаю, где проходит вена, но этого знания недостаточно.

За стеной кто-то прошел через двор, я это прекрасно слышал, собака у соседей поднялась, полаяла для порядка и снова легла. Тимофея я не забывал ни на минуту, и он так и стоял у меня перед глазами, как он обмяк на лавке. Я хотел разложить всё по порядку, и где-то к середине ночи у меня получилось: корни остались в кости, лунку заткнули ветошью, которой перед тем вытирали неизвестно что, и где до этого побывали пальцы Фомича, страшно представить, ключ хранился рядом с бритвами, которыми бреют кого придется. Дальше предположил течение осложнений у Тимофея, всё было как по учебнику: сутки будет дергать, к вечеру второго дня начнет подниматься щека, и он решит, что это как в прошлый раз, и станет прикладывать к ней, что посоветуют соседи, на третий день опухоль поднимется до скулы, а потом пойдет вниз, под челюсть и на шею, и тогда уже будет неважно, потому что здесь все равно никто и ничем уже не поможет.

У нас в поликлинике это кончилось бы за один день, потому что сделали бы снимок, достали бы корни, назначили антибиотик, и через недели две человек забыл бы, с какой стороны у него болело.

Но здесь и сейчас мне нечего было ему дать, я не знал, какой сейчас год, существуют ли антибиотики, но, скорее всего, нет, так как Фомич даже не моет руки и инструмент, значит, понятия о микробах еще нет.

Фомич храпел, потом перестал и снова захрапел. Голова требовала какой-то работы, и я начал считать. Если через эту комнату проходит хотя бы один такой в неделю, то за год их наберется человек пятьдесят, ну пусть у половины всё обойдется, но двадцать пять человек в год в одной комнате. А сколько таких цирюлен в этом городе, я не знал, но понимания про одну эту мне хватило, чтобы ужаснуться.

Под утро ударил колокол, далеко, за рекой, потом еще раз, уже в другом месте, тоже далеко, а потом совсем рядом ударило, и после этого зазвонило со всех сторон вразнобой.

Фомич, ни слова не говоря, стянул с меня рогожу, это был сигнал, что пора вставать.

Глава 2

Первое, что я узнал в этот день, было то, что печь топлю я, а второе, последовавшее за первым почти без перерыва, — что топить её я не умею, и оба эти знания Фомич сообщил мне, не повышая голоса, пока я сидел на соломе и шарил ногами в темноте, отыскивая башмаки.

Дрова лежали в сенях у стены, сыроватые снаружи и сухие на изломе, и я, наколов лучины хозяйским ножом, сложил их в печи так, как складывал когда-то костёр на рыбалке, шалашиком, после чего разгрёб у чела золу, нашёл в ней уцелевший с вечера уголёк, раздул его лучинкой и поджёг от лучинки растопку, и минуты две с гордостью смотрел, как занимается огонь. Потом дым, не найдя себе дороги, повалил из устья прямо в комнату, пополз по потолку и начал опускаться на нас обоих, и Фомич, кашляя и поминая чью-то мать, полез куда-то под самый потолок, где у печи было что-то, чего я не разглядел, дёрнул это что-то, и дым, будто одумавшись, потянулся вверх, туда, где ему и полагалось быть.

— Первый раз, что ль, — проворчал Фомич, вытирая глаза рукавом. — Второй год топишь.

Я промолчал и пошёл за водой, и воду на этот раз я нёс, взяв коромысло той стороной, какой нужно, и отметил про себя, что два полных ведра, донесённые от колодца до бадьи и потом ещё два, не сбивают мне дыхания вовсе, а только греют плечи, чего с прежним моим телом, привыкшим к стулу и верстаку, не случилось бы ни при каких обстоятельствах.

Когда рассвело настолько, что от окошка на стол легло серое, будто застиранное пятно света, Фомич развернул холст, вынул большую бритву и потянулся за колодкой, а я, стоя у бадьи с пустым ведром, смотрел, как он переворачивает колодку кожей кверху.

Он замер и простоял так столько, что в печи успело прогореть и осесть полено, а потом провёл по надрезу большим пальцем, от края до края, так медленно, как проводят пальцем по трещине на любимой чашке, поднял на меня глаза и некоторое время смотрел, не говоря ни слова, отчего я стал очень внимательно разглядывать ведро, у которого, как выяснилось, было три обруча, и нижний держался хуже других.

— Умею, — сказал Фомич негромко, будто пробуя слово на вкус. — Умею, стало быть.

Больше он ничего не прибавил, а положил колодку на край стола, упёр её ручкой себе в живот и принялся править, и правил он ровно так, как я додумался вчера, стоя над надрезом: обух вперёд, лезвие плашмя и следом, в конце хода поворот на обухе, и снова обух вперёд, причём ход у него был короткий и неторопливый, и надрез он обходил, ведя бритву по краю кожи, где кожа уцелела. Я считал его проходы, как считал бы чужие движения, если бы учился по ним, и на двадцатом сбился, потому что Фомич перевернул колодку и начал с другой стороны, но главное я увидел и запомнил: руки у него при этой работе были спокойные, словно думали о другом.

Первым пришёл человек в поношенном кафтане с медными пуговицами, из которых одна была пришита чёрной ниткой, а другая болталась, бритый, по всей видимости, неделю назад и за эту неделю обросший седой щетиной, жёсткой на вид, как щётка для обуви. Он сел на табурет у окошка, где было светлее, откинул голову и закрыл глаза с видом человека, которому предстоит неприятное, но привычное дело вроде исповеди.

Фомич зачерпнул из котла горячей воды в миску, намочил в ней тряпицу, отжал и шлёпнул её приказному на лицо, и тот замычал из-под тряпицы, но не пошевелился, а когда тряпица была снята, Фомич обмакнул пальцы в ту же миску и принялся растирать щетину, растирать крепко, против шерсти и по шерсти, будто разминал тесто, и приговаривал при этом, чтобы голову держали, чтобы не дышали, чтобы Бог терпел и нам велел.

Я стоял у него за плечом и смотрел, и смотрел, признаться, не столько на бритву, сколько на левую руку Фомича, потому что вся работа, как я вскоре понял, делалась именно левой. Два пальца левой руки, разведённые, как ножки циркуля, натягивали кожу, так что щека под ними становилась гладкой и тугой, как кожа на барабане, а бритва в правой шла коротко, в полпальца, почти плашмя, под углом градусов в тридцать, а может, и меньше; угломера у меня с собой не было, а на глаз я врать не стану. Когда лезвие подходило к краю натянутого участка, левая рука переходила дальше, и бритва ждала её, и так они шли вдвоём по щеке, никогда не обгоняя друг друга.

— Щёку надуй.

Он надул щёку, и правая надулась туго, а левая осталась мягкой и пошла внутрь, потому что подпирать её изнутри было нечем: двух зубов слева у него недоставало, и я это заметил ещё раньше, когда он, усаживаясь, что-то говорил про погоду и открывал при этом рот. Тогда же я разглядел и остальное: верхние резцы у него заходили на нижние глубоко, почти закрывая их, так что нижние при смыкании должны были доставать до нёба, и нёбо за верхними зубами у него, надо думать, было натёрто до мозолей, а зубы по краям прорехи стояли наклонённые в её сторону, и верхний над прорехой опустился ниже соседних. Фомич, дойдя бритвой до впадины на левой щеке, подпёр её изнутри своим пальцем, засунув его в рот без всяких церемоний.

Под челюстью Фомич побрил, запрокинув голову так, что тот смотрел в потолок, а на шее, у кадыка, повёл бритву снизу вверх, против шерсти, и сделал это так быстро и так спокойно, что я, глядя на него, вспомнил нашу лабораторию, где одни, получив заказ, долго примерялись к воску, а другие резали сразу, и резали хорошо, как правило, те, кто не примерялся.

Мужчина заплатил копейку, пощупал подбородок, остался им, по-видимому, доволен и ушёл, пообещав прийти в субботу.

Потом дверь распахнулась так, что стукнула о стену, и вошёл служивый, вошёл громко, ещё с порога заговорив о погоде, о Турции и о том, что Фомич, собака, дерёт с отставного солдата, как с купца, хотя сам же, по всему было видно, пришёл сюда не впервые и дорогу к табурету нашёл бы с закрытыми глазами. Был он немолод, сух, в старом кафтане, выцветшем до цвета болотной травы, с усами, которые он носил подкрученными кверху и оглаживал, пока говорил, а подбородок и щёки у него поросли седой щетиной, и под щетиной у левого угла рта белел давний рубец, уходивший под челюсть.

— Садись, — Фомич кивнул на табурет и, не глядя на меня, протянул мне бритву рукоятью вперёд. — Алёшка обреет.

— Алёшка так Алёшка. — Служивый уселся и подставил лицо. — Он у тебя рукой лёгкий.

Я взял бритву молча, так, как брал её Фомич, за шейку, положив большой палец на то место, где у неё был стёрт узор, и молчал я потому, что признаваться, что держать её я не умею, было уже поздно: вчера вечером я объявил обратное, и сказать, что я теперь другой человек и что тот Алёшка, который брил служивого лёгкой рукой, куда-то делся вместе со своими навыками, было невозможно ни сейчас, ни, по всему судя, когда-нибудь впредь. Поэтому я зачерпнул воды, намочил тряпицу и приложил её к служивому на лицо, стараясь делать всё в том порядке, в каком делал Фомич, и, пока тряпица лежала, думал о бритве: о том, что сталь у неё, судя по весу, хорошая, но закалена, по-видимому, неровно, потому что у пятки лезвие отливало синевой, а к носку светлело, и что обух у неё толстый, клином, так что правильный угол получается сам, если только положить её плашмя и не задирать.

«Кожу натянуть, ход короткий, обух не поднимать», — повторял я про себя, снимая тряпицу, и повторял это так же бессмысленно и упорно, как повторяют номер телефона, пока ищут, чем его записать.

Служивый оказался человеком разговорчивым и говорил, не закрывая рта, так что брить мне приходилось, приноравливаясь к его речи. Он рассказывал, что турка нынче не тот, что прежде, что под Цорндорфом пруссак был пострашнее всякого турки и что ему, служивому, там разрубили вот это самое место, куда я сейчас смотрю, и что лекарь зашивал его суровой ниткой на барабане, а он, служивый, вот так же сидел и держал голову, только тогда Бог был милостивее. Пока он говорил, я видел, что передние зубы у него внизу стёрты косо, с отбитыми уголками, будто он всю жизнь что-то перекусывал, и что рубец под щетиной стянул кожу у угла рта, и она там не натягивалась, как на остальной щеке, а морщила.

Щёку я выбрил, и выбрил, как мне показалось, сносно, хотя медленнее Фомича раза в три, и Фомич за моей спиной ни разу не кашлянул, что я счёл добрым знаком. Потом я велел служивому поднять подбородок и перешёл под челюсть, к тому месту, где угол нижней челюсти выходит под кожей, и кожа там ходит по кости, как скатерть по столу, если потянуть её за край.

Служивый, запрокинув голову, как раз дошёл в своём рассказе до пруссака и засмеялся, и челюсть его под моими пальцами шевельнулась, и кожа поехала вместе с ней, а лезвие осталось на месте.

Порез вышел небольшой, в полпальца, но под челюстью кровь всегда идёт охотно, и она пошла сразу, выступила ниткой, собралась каплей и сорвалась служивому за ворот раньше, чем я успел понять, что держу в руке бритву с красным краем.

— Ишь ты, — сказал служивый, трогая шею пальцами и разглядывая их. — Лёгкий, говоришь.

Фомич взял у меня бритву молча, так, как берут у ребёнка ножницы, прижал к порезу ветошь, велел служивому держать её и держать крепче и, пока тот держал, добрил ему остальное сам, в пять или шесть коротких ходов, после чего отнял ветошь, поглядел, приложил снова и стоял так, пока кровь не унялась.

Служивый, уходя, пощупал шею, поглядел на пальцы, положил деньгу вместо копейки.

— За кровь скощу, — объяснил он, застёгиваясь. — Кровь-то моя, не твоя, Фомич.

Фомич спорить не стал, а проводил его до двери, закрыл дверь, вернулся, положил бритву на стол и ударил меня по уху раскрытой ладонью так, что я отлетел плечом к печи и в голове у меня зазвенело тонко и ровно, как звенит в ушах, если сунуть голову в пустое ведро и крикнуть.

— Руки отсохли? — спросил он, и спросил без злобы, почти с любопытством. — Всю зиму его брил. Умею, говорит.

Звенело у меня в ухе до самого обеда, и половину того, что мне потом говорили, я слышал одним левым ухом, отчего, должно быть, казался ещё бестолковее, чем был на самом деле.

Двоих Фомич обрил подряд, каждого за копейку, и оба сидели под его бритвой смирно, а на меня, стоявшего с миской, не глядели вовсе, как не глядят на табурет. Одному, бородатому, в синем кафтане, он подровнял бороду ножницами и обрезал волосы в скобку, прикладывая к голове ребро ладони вместо горшка, и тот заплатил три копейки, а когда наклонялся за шапкой, у него из-за пазухи вывалился на шнурке медный кружок с какими-то буквами, висевший рядом с нательным крестом, и он поспешно убрал его обратно, как убирают кошелёк. Старухе в тёмном платке Фомич срезал мозоль на пальце ноги, для чего она долго разматывала онучи, а он ждал, постукивая маленьким ножом по колену, и всё это время старуха говорила не умолкая.

— Две копейки, — объявил Фомич, срезав.

— Грабёж, — отозвалась старуха, крестясь, и отдала две копейки, пересчитав их прежде три раза, а у двери обернулась и поглядела на моё распухшее ухо с таким удовлетворением, словно оно было ей платой за грабёж.

Обедали мы тем, что оставалось со вчера — хлебом и квасом, да еще Фомич достал из-за перегородки кусок пирога с капустой, отломил половину и, подумав, отломил от своей половины еще край и пододвинул его ко мне. Я съел всё, что мне дали, но и после этого остался голоден, я налил себе еще квасу и медленно стал его пить.

За день еще двоих обрил Фомич, один из них был молодой человек с мокрыми волосами, пахнущими рекой. Пока его брили, он косился на ветошь с кровью того служивого, которого я порезал, парень сидел спокойно, казалось, даже боялся вздохнуть лишний раз.

К вечеру у меня вышло десять копеек, я помнил про вчерашний пятак с плотника и три копейки за кровь, я сложил два дня вместе и разделил пополам, но ничего мне эти результаты не показали, потому что я не знал, сколько стоит здесь хлеб, дрова и сколько Фомич платит за это помещенье, если вообще платит. И самое главное — я не знал, какова моя доля, сколько мне здесь платят, помимо того, что есть крыша над головой и питание, после которого тело Алешки все равно голодное остается.

После обеда Фомич надел кафтан почище и объявил, что идет к вечерне. Когда он вернулся, пахло от него совсем не ладаном, поэтому я понял, что ходил он не столько к вечерне, сколько к кому-то, где он мог выпить.

Я же, оставшись один, принес два ведра воды, налил ее в горшок и поставил его в печь, где еще держался жар. Все манипуляции не дались мне легко, так как ухват оказался тяжелее, чем я предполагал, горшок на нем ходил из стороны в сторону, как пьяный. Пока вода грелась, я разложил на столе инструмент: ключ, ланцет и три бритвы. В худшем состоянии оказался ключ, потому что под ногтем у него была какая-то черная корка, спекшаяся со ржавчиной, в щели между когтем и валиком набилось что-то бурое, а деревянная рукоять почернела и лоснилась. Я тер коготь золой, намочив ее горячей водой, затем попробовал тереть пучком соломы, а когда солома не взяла, скоблил щель лучиной. Корка отходила неохотно, чешуйками, и под ней открывалось серое железо, изъеденное мелкими ямками. Ланцет отмылся быстро, потому что сталь на нем была хорошая.

Кипятить все это, по большей степени, не было толку. В мире, откуда я пришел, это все делалось в шкафу, под давлением в две атмосферы, при ста тридцати, кажется, градусах. Здесь же я мог только смыть с железа то, что было видно глазом. Чего не мог сделать с руками Фомича, которыми он лез всем в рот и которые мыл, скорее всего, раз в неделю в бане.

Потом я выстирал в той же воде кусок холста, какой нашелся на полке, выжал его, расстелил на теплом шестке, чтобы подсох, а когда он подсох, разложил на нем вытертый насухо инструмент в ряд, ключ к ланцету, ланцет к бритвам, и накрыл сверху краем холста. За этим занятием и застал меня Фомич. Сначала он постоял в дверях, соображая, что лежит на шестке, потом подошел, откинул край холста, поглядел и захохотал, так что закашлялся. Потом вернулся в сени и крикнул во двор, чтобы Матрена шла смотреть, чего наш дурак удумал.

Матрена пришла, вытирая руки о передник, и поглядела на шесток, потом на меня, потом на Фомича и ничего не сказала.

– Ключ ему, вишь, нечистый. — Фомич взял ключ, повертел его перед носом и понюхал. — Ты его еще в церкву снеси, пусть батюшка покропит. Блажишь, малый. Ну, блажи, блажи. Дрова только свои носи.

Он заткнул ключ за пояс, под фартук, рядом с кошелем, завернул бритвы и ланцет обратно в свой лоснящийся холст и положил сверток на стол, на прежнее место, а мой чистый холст оставил лежать на шестке, но бить меня на этот раз не стал, хотя, пока он заворачивал бритвы, я держался от него на расстоянии вытянутой руки.

Ужин Матрена принесла, когда уже смеркалось, и в горшке была каша, но мяса в каше не было ни кусочка, и я, дважды пройдя ложкой по дну, поднял на Матрену глаза.

– Среда же нынче, — сказала она так, как говорят ребенку, что огонь горячий.

Она поставила рядом с горшком ломоть хлеба и луковицу, села на лавку и, подперев щеку, смотрела, как я ем, а потом протянула руку и повернула мою голову к свету, чтобы разглядеть ухо, которое к вечеру распухло и горело.

– Приложил, — определила она. — Служивого-то зачем резал? Ты ж его всю зиму брил, и чисто брил, я сама видела, он тебе еще пол деньги давал сверху.

– Я пожал плечами и откусил от луковицы, потому что сказать мне на это было нечего, а луковица оказалась злая, так что у меня выступили слезы, и Матрена, должно быть, приняла их не за то, чем они были, потому что вздохнула, погладила меня по голове, как гладят собаку, и ушла, оставив мне еще ломоть хлеба, завернутый в тряпицу.

Бумагу случайно я нашел у печи, когда выгребал золу. Фомич днем кинул в огонь какие-то листики, а один из них, сложенный вчетверо, не долетел и упал на шесток, край у него чуть обгорел, но середина уцелела. С одной стороны был счет из лавки, написано было крупно и косо, с ятями на концах слов. Читал я его долго, как читают рецепт от доктора, но разобрать смог только то, что уксуса было взято на восемь копеек. Другая сторона была чистая, если не считать жирного пятна в углу.

Писал я в сенях, при свете лучины, угольком, выбранным из остывшей печи, писал мелко, чтобы уместилось.

Бумаги нет, пишу на старом счете. Среда, по счету Матрены одиннадцатый день после пасхи, Кадаши, хозяин цирюльни — Фомич, меня зовут Алешкой, у меня тридцать два зуба. Утром проверю, на месте ли лист.

Лист я сложил и засунул под рогожу, в солому, туда, где спал головой.

Фомич за перегородкой уснул не сразу, долго ворочался и что-то бормотал про кума, а когда захрапел, я тихо встал, прошел в комнату, нащупал на столе холст и вынул из него самую маленькую бритву, узнав ее на ощупь по легкости.

В сенях я сел на солому, закатал штанину на левой ноге выше колен и, намочив голень водой из ковша, стал брить ее в темноте, наощупь, левой рукой натягивая кожу, а правой ведя бритву, как брил служивого, только медленно, и вот тут, на собственной, то есть Алешкиной ноге, я понял то, чего не понял утром, стоя за плечом у Фомича: натягивать кожу надо двумя пальцами сразу, разводя их, и держать ее натянутой, пока лезвие не пройдет весь ход до конца, потому что стоит пальцам отпустить хоть немного, как кожа тотчас собирается складкой под самое лезвие. Первый раз я срезал волосы клочками и оцарапал себе косточку на щиколотке, второй раз вышло ровнее, а на третьем ходу бритва пошла тихо и гладко, с тем сухим шелестом, как бывал утром под бритвой Фомича.

Когда на ноге от щиколотки до колена легла гладкая полоса шириной в два пальца, я отер бритву о подол рубахи, вернулся в комнату, положил ее в холст, а потом вернулся к себе и лег. Заснул я на удивление быстро, как, кажется, не засыпал за последние тринадцать лет.

Глава 3

Ухо моё зажило к пятнице, то есть дня за два, тогда как в прежней жизни всякий синяк держался на мне неделю, а потом через неделю желтел, как старый гипс. Но это чужое молодое тело, которым я теперь распоряжался без всякого на то права, затянуло его равнодушно и быстро. Фомич мне больше бритвы в руки не давал, давал только миску с горячей водой и тряпицу, так что я стоял за его табуретом, как при хирурге операционная сестра, с той лишь разницей, что и сестру хирург хотя бы изредка о чём-то просит словами. Фомич же не просил, он протягивал назад руку, не оборачиваясь, и в эту руку надо было успеть вложить то, что ему в эту минуту понадобилось. Причём понадобится могло всё, что угодно, от гребня до ковша, а если я не угадывал, мне отвешивали лёгкий подзатыльник, как отвешивают его коту, залезшему на стол.

Зато по ночам, когда он засыпал, я вынимал из холста малую бритву и брил в сенях ноги, сперва одну, потом другую, от щиколотки до колена и выше колена. Когда брить на них стало нечего, я стал ждать, когда отрастёт. Потому что по щетине, как выяснилось, было брить намного сложнее — она цепляется и дёргается, и учиться, стало быть, надо было именно на щетине, а не на мягком волосе.

Дверь в заведение за день отворялась раз двадцать. Входили приказные и мещане, приходил знакомый — тот служивый, с порога опять заговорил о турках, приходила баба с мальчишкой, у которого за ухом сидел нарыв, вскрыл его тем же ланцетом и вытер о фартук, пока мальчишка орал, баба держала его за голову и тоже орала, но на мальчишку. И никто из входивших о Тимофее не говорил. Я же так и не переставал считать по тому же порядку, какой разложил себе в первую ночь: у Тимофея к четвергу щека должна была подняться до скулы и пойти вниз под челюсть, туда, где под языком и за углом нижней челюсти лежали рыхлые клеточные пространства, соединённые между собой, как соединены комнаты в старой коммунальной квартире, так что гной попал в одну — беспрепятственно ходит по всем, а к субботе у него должен был подняться язык. В пятницу, впрочем, считать мне стало некогда, потому что Фомич велел отскоблить лавку, и я скоблил её ножом до обеда, стараясь не думать ни о чём, кроме того, что лавка сосновая, что смола в ней выступила каплями у сучков.

Вечером в пятницу я спросил у Матрены, когда она принесла постную похлёбку с грибами:

– — Плотник-то, что во вторник у нас был, чей?

– — Тимофей-то? — Матрена поставила горшок и подумала. — Садовнический он, за мостком, а тебе на что?

– — Так.

– — Так, — повторила она, поглядев на меня с подозрением, и тут же, словно спохватившись, что пришла не за этим, сообщила, что гусь Пелагеи пропал совсем и что кузничиха теперь ходит по двору и рассказывает, будто пахло в четверг от Пелагеиной печи гусятиной, а Пелагея божится, что пахло кашей, и что батюшка уже дважды велел им обеим помириться, и они обе дважды обещали это сделать.

В субботу Фомич сунул мне в руки глиняный кувшин и медь и велел сходить на Ордынку, в лавку, что поближе к реке, за уксусом, махнув при этом рукой в ту сторону, откуда из-за соседских заборов доносился стук колёс, и я взял кувшин и пошёл, повторяя про себя это слово «Ордынка», потому что Ордынки, Большая и Малая, были в Москве, это я знал наверное, хотя где именно они там проходят и куда ведут, не представлял, и знал, в сущности, одни названия, как знают названия станций на чужой ветке метро, ни разу на них не выходив.

Переулок вывел меня на улицу пошире, мощённую поперёк брёвнами, из которых одни были свежие, светлые, а другие почернели и ушли в грязь так, что телеги перескакивали через них с тем самым глухим потрескиванием, какое я слышал в первый вечер со двора, и по обе стороны этой улицы стояли вперемешку деревянные дома за заборами, каменные палаты с узкими окнами и церкви, одна за другой, так что узнать здесь что-нибудь я не смог бы, даже если бы и видел эту улицу прежде. Потом улица пошла под уклон, к реке, дома по левую руку расступились и открыли низкое сырое место, всё в кочках и в лужах, по которому бродили чьи-то козы, а за этим местом и за рекой поднимался высокий берег, и по берегу, во всю его длину, тянулась стена с башнями.

Поверху стена была вся в зубцах, и зубцы эти, как я разглядел, прищурившись, шли раздвоенные, как ласточкин хвост, хотя кое-где их недоставало, будто у старого гребня, и башни стояли под высокими островерхими крышами, а над стеной, над золотыми главами соборов, выше всего, что было видно на том берегу и на этом, поднималась узкая белая колокольня, поставленная ярусами, один на другой, и с золотой головой наверху. В Москве я бывал раза четыре, всякий раз на выставке, где торгуют оборудованием и материалами для зубных лабораторий, и всякий раз три дня ходил между стендов где-то за кольцевой дорогой, а Кремль видел вблизи только однажды, в последний вечер перед поездом, с подсветкой, и какой-то человек рядом со мной рассказывал своей девушке, как называется эта колокольня и какой она высоты, но ни названия, ни высоты я не запомнил, потому что думал о поезде. Зато зубцы эти знает всякий, кто хоть раз видел по телевизору, как в новогоднюю ночь бьют куранты, и колокольню над стеной я тоже знал.

Сзади закричали, и мимо меня, обдав грязью, проехала телега с бочками, а я отступил к забору и стоял там, держа кувшин обеими руками, до тех пор, пока баба с коромыслом не спросила, чего это я встал столбом посреди дороги, и тогда я пошёл искать лавку. Которая из лавок та самая, Фомич не сказал, и я вошёл в первую, где пахло уксусом, и лавочник, ничего не спросив, налил мне кувшин, взял медь и отпустил, из чего я заключил, что лавка, по всей видимости, была та самая, а если и не та, то уксус от этого хуже не стал.

Ночью, дождавшись, пока Фомич захрапит, я достал из соломы лист со счётом за уксус, который пролежал у меня под головой три ночи и за это время успел стереться так, что от первой записи уцелели одно «уксусу» и одно «тридцать два», а остальное размазалось в серую тень, похожую на тень от решётки. Писал я поэтому ниже, в оставшемся углу, у печи, при догоравших угольях, выбрав уголёк потоньше и выводя буквы мельче прежнего, так, как писал когда-то в рабочем журнале, где на каждую работу отводилась одна строка.

Кремль белёный. Побелка старая, облезла пятнами, и из-под неё проступает красный кирпич. На лугу перед рекой пять коз. Уксус в лавке налили не спрашивая, медь лавочник взял с ладони сам.

В воскресенье Фомич надел кафтан почище, а мне велел умыться и пригладить волосы, и мы пошли к обедне в ту самую церковь с высокой резной колокольней, которую я видел над крышами в первый вечер, и оказалось, что стоит она в двух шагах от нашего двора, так что всю неделю я жил у неё под боком, принимая её за какую-то дальнюю. Внутри было тесно и душно, пахло воском, ладаном и дёгтем, которым здесь мажут сапоги, а я стоял позади Фомича и крестился, когда крестились все, но опаздывал всякий раз на полвзмаха, как опаздывает в хороводе человек, не знающий песни, и потому держался поближе к колонне, где опоздание не так бросалось в глаза. На клиросе читал нараспев сухой старик с жидкой бородой, дьячок, должно быть, а может быть, и не дьячок, потому что в церковных званиях я разбирался не лучше, чем в бритвах, и между верхними резцами у него была щель в соломину шириной, так что на каждом «с» выходил у него тонкий свист, который я, простояв всю службу, научился угадывать заранее, за слово до того, как он раздавался.

Вторая неделя пошла так же, как первая, с той разницей, что теперь я знал, где лавка с уксусом, как зовут троих постоянных фомичовых бородачей и в какой стороне от нашего двора Кремль. Голову на дверь я поднимал всё реже, во вторник, когда с того вечера сравнялась неделя, до самого обеда ни разу не вспомнил про Тимофея и вспомнил только тогда, когда Фомич сел на выскобленную лавку, а в четверг Фомич с утра засадил меня щипать паклю, какую прикладывают после кровопускания, и я нащипал её полную корзину и головы, кажется, не поднимал вовсе, хотя дверь в тот день отворялась ничуть не реже обычного.

Вдова пришла в понедельник с утра, когда Фомич добривал рябого мещанина с Ордынки, и я сразу не понял, что она вдова, а понял только, что это женщина лет сорока в тёмном платке, повязанном так низко, что из-под него не было видно ни единого волоса. Она перекрестилась на угол, где висел образ, которого я за две недели так ни разу и не удосужился разглядеть, села на лавку, мною выскобленную, сложила на коленях большие красные руки, какие бывают у прачек, и стала ждать.

Фомич добрил мещанина, принял с него копейку, проводил и только тогда повернулся к ней.

— Ну?

— Тимофеева я. Плотника Тимофея. Что ты в тот вторник-то…

— Знаю.

— Преставился.

Фомич перекрестился, не торопясь, и вытер бритву о фартук, а она, так же не торопясь, словно рассказывала о чём-то давно известном всей слободе и потому уже не требующем ни слёз, ни особенного голоса, начала рассказывать, как было. Говорила она, почти не раскрывая рта, и, когда говорила долго, прикрывала губы концом платка, и я довольно скоро разглядел почему: верхних передних зубов у неё недоставало двух, а соседние стояли врозь, и разговор её от этого шёл немного в нос.

Выходило из её рассказа, что в тот вторник Тимофей с братом Никитой, которого она звала деверем, ходил на могилки поминать отца, год как преставившегося, и что там, помянув, он и решился наконец идти к Фомичу, потому что терпеть уже не мог; что наутро ему было полегчало, потому что из ямки пошла дрянь и он её сплёвывал, и он даже хотел идти на работу, да Никита не пустил; что с пятницы щёку стало раздувать заново, до самой скулы, а к воскресенью и под бородой сделалось как доска, твёрдое, и пальцем не продавишь; что клали ему печёный лук и что бабка Анисья шептала; что с понедельника он не глотал, слюна у него текла сама, а говорил он будто из бочки, потому что язык ему подпёрло к нёбу; что во вторник и в среду он уже не ложился, а сидел на лавке, вытянув шею, и дышал со свистом, так что слышно было через сени; и что в четверток, как ударили к заутрене, он захрипел и отошёл, так и сидя.

— Кровь в нём дурная стояла, — определил Фомич. — Пустить бы ему.

— Я Никите и говорила: пустить бы. А Никита говорит, Фомич уж и так кровь пустил, из зуба-то. — Она вздохнула. — В субботу схоронили. Царство небесное.

— Царство небесное.

Пока она рассказывала, я стоял у котла с ковшом в руке и очень внимательно следил за тем, как в котле поднимаются со дна мелкие пузырьки, собираются у стенки и отрываются по одному, и насчитал их, пока она дошла до печёного лука, сорок с чем-то, а потом сбился. Девять дней, не считая того вторника. Порядок, разложенный мною в первую ночь на рогоже, оказался верным во всём, кроме сроков, потому что сроки я отвёл ему вдвое короче, и выходило, что к тому четвергу, когда он отходил, считать я уже перестал. Пакли в тот четверг я нащипал полную корзину. Как называется то, что было у Тимофея, я знал, и знал даже, что назовут это по фамилии какого-то немецкого врача лет через шестьдесят или семьдесят, но фамилии этой в ту минуту вспомнить не мог, и сколько человек умирало от такого до антибиотиков, помнил тоже плохо: не то половина, не то больше, и цифра эта была напечатана в учебнике на левой странице внизу мелким шрифтом, но самой цифры я не видел, а видел только, где она стояла.

— Я чего пришла-то, — сказала вдова, отпустив платок. — За ним долг у тебя был. Чтоб ему там не маяться за долги-то, я и принесла. Скажи, сколько.

Фомич ответил не сразу, а сперва сел на табурет, упёр руки в колени и поглядел в потолок, как смотрят в потолок люди, считающие в уме, хотя считать ему, по всему было видно, нечего и цифра давно сидела у него наготове.

— Полтину брал перед Рождеством. На масленой гривенник отдал. Постом кровь два раза пускал, в долг, по алтыну. — Он пошевелил губами. — Сорок шесть копеек. Да ждал я его с Рождества по сию пору.

— Это ты что же, с покойника рост берёшь? — Вдова даже платок опустила. — Креста на тебе нет, Фомич.

— Сорок шесть, говорю. Про рост я слова не сказал.

— Сорок шесть! А гроб? Гроб-то нынче знаешь почём? А батюшке за отпевание, а дьячку? А кутью, а свечи? А Никита, деверь, три дня с работы не шёл, при нём сидел, ему тоже есть надо? — Она загибала пальцы, и пальцы у неё загибались плохо, до ладони не доходя, из-за толстых суставов. — Полуполтину дам.

— Сорок.

— Полуполтину, Фомич.

— Тридцать пять, и Бог простит.

— Бог-то простит. — Она поглядела на образ в углу, потом на Фомича, и в голосе у неё не прибавилось ни жалобы, ни злости, а прибавилось только того спокойного упорства, с каким бабы на торгу держат цену на яйца. — Ему там из-за твоих десяти копеек гореть, что ли? Полуполтину. А я за тебя свечку поставлю, за здравие.

Фомич посидел, поглядел ещё немного в потолок и махнул рукой.

— Давай.

Вдова развязала узелок, достала медь и стала выкладывать на стол монету за монетой, шевеля губами так же, как шевелил ими Фомич, и выложила пятак, ещё пятак, двухкопеечники, копейки и деньги, а одна деньга скатилась со стола, упала на ребро и укатилась под выскобленную лавку. Искали её втроём: вдова нагнулась, Фомич присел, а я полез под лавку на коленях и нашёл деньгу у самой стены, в щели, рядом с тем местом, где в первый вечер у меня на глазах уходили в доски круглые капли. Я отдал её вдове, та обтёрла её о подол, положила к остальным и пересчитала всё заново.

— Полуполтина, — объявила она. — Прими, Фомич, Христа ради.

Фомич пересчитал сам, ссыпал медь в кошель на поясе и перекрестился.

В дверях вдова обернулась, но не к Фомичу, а ко мне, и некоторое время смотрела на меня с тем выражением, с каким разглядывают незнакомую собаку, пытаясь угадать, укусит она или нет.

— Этот, что ли, держал его?

— Этот.

— Здоровый, — одобрила она и ушла.

Фомич, как только за нею закрылась дверь, вынул из-под фартука две монеты, подбросил на ладони и велел мне идти на Ордынку, где я уже был за уксусом, к пирожнику за пирогами с потрохами, да не с горохом, а с потрохами, и чтобы горячие, а на обратном пути зайти в кабак за пивом, и кувшин дал свой, с отбитым носиком. Сколько стоили пироги, я так и не узнал, потому что пирожник, краснолицый мужик с лотком на ремне через плечо, сам взял у меня с раскрытой ладони то, что счёл нужным, а оставшееся подвинул ко мне пальцем, и пересчитать сдачу, не выдав себя, я не мог, так как не знал, сколько её должно было остаться.

Ел Фомич хорошо, по-настоящему хорошо, так, как умеют есть только люди, для которых еда не перерыв в работе, а сама по себе дело, притом дело не последнее: он разломил пирог надвое, подышал в него, понюхал пар, откусил и некоторое время жевал, закрыв глаза, после чего запил пивом, крякнул, отёр рот рукавом и принялся за вторую половину. Пот выступил у него на лбу и на висках, щёки порозовели, и я, глядя, как он жуёт, отметил, что жуёт он на правую сторону, а на левой у него, похоже, что-то есть такое, чего он не трогает, и что человек, всю жизнь рвущий другим зубы, свой больной зуб держит при себе, как держат при себе нехорошее письмо.

Второй пирог Фомич разломил пополам и половину, подумав, отдал мне, и я съел её всю, до последней крошки, и потроха в ней были горячие и жирные, и нёбо я себе обжёг, и мне хотелось ещё.

— Хорош плотник был. — Фомич отвалился к стене и распустил пояс. — Лавку эту он мне ставил.

Он похлопал ладонью по лавке, на которой сидел, по той самой, где сидел во вторник Тимофей, потом зевнул, перекрестил рот и ушёл за перегородку спать.

Во вторник служивый пришёл бриться снова, как приходил, судя по всему, всякую неделю, и сел на лавку дожидаться, потому что табурет был занят приказным, а сразу за приказным в дверь вошли двое, и одного из них, помоложе, я узнал не по лицу, а по тому, как он держал голову: это был тот самый парень, что недели две назад сидел под бритвой не дыша и косился на ветошь со служивой кровью. Волосы у него и сейчас пахли рекой, а рот был полуоткрыт, и челюсть он держал криво, чуть выдвинув её влево и вперёд, так, чтобы правые зубы не сходились, из чего я понял, что у него справа внизу, раньше, чем он успел что-нибудь сказать.

Говорил за него второй, мужик постарше, с широкой седеющей бородой, которого парень звал дядькой, и говорил он мало, растягивая слова и после каждой фразы оглаживая бороду, будто проверял, на месте ли она.

— Мы на реке, у Каменного моста барки разгружаем. Гришка вот. Неделю не спит. Все таскают, а он за щёку держится, какой из него работник.

Фомич отпустил приказного, кивнул Гришке на табурет, развернул его к окошку и, запустив ему в рот два пальца, отогнул щёку, а я стоял у Фомича за плечом с миской и видел всё то же, что видел он, только лучше, потому что Фомич смотрел, склонив голову набок, и загораживал себе свет собственным ухом. Справа внизу у седьмого зуба чернело в жевательной поверхности дупло величиной с горошину, но стенки коронки вокруг дупла ещё стояли, десна вокруг была багровая и блестела, но щека снаружи ещё не поднялась, и под челюстью, когда Фомич, сам того не зная, ощупал там пальцами, Гришка не дёрнулся. Фомич постучал по зубу ногтем, и Гришка дёрнулся так, что едва не слетел с табурета.

— Этот. — Фомич вынул пальцы у Гришки изо рта и обтёр их о фартук. — Пил?

— С утра поднёс, — протянул дядька. — В кабаке.

— Мало поднёс.

Другого средства от боли, кроме этого, в заведении не водилось, если не считать присказок, и я, стоя с миской, успел ещё подумать, что водка при такой работе больше прибавляет крови, чем убавляет боли, но думать об этом было уже поздно, да и незачем, потому что Фомич развернул на столе холст, вынул из-под бритв ключ, вытер его о фартук и повернул к свету коготь, чтобы поглядеть, крепко ли тот сидит, и, не оборачиваясь, велел мне держать, и я, поставив миску, взял Гришку за плечи, и плечи под моими ладонями были твёрдые и горячие, как нагретая солнцем доска.

Седьмой зуб внизу, как и у Тимофея, двух корневой, и корни у него сидят, как ножки у циркуля, только сведённые поуже, чем у шестого. Я, держа Гришку за плечи, видел уже, как ляжет коготь, как упрётся валик и что будет с коронкой, выеденной дуплом изнутри, когда рукоять повернут, и видел заодно ветошь на столе, ту самую, серую, и чёрные ногти Фомича, и лавку, которую ставил плотник.

— Сломишь.

Слово вышло само, негромко, и Фомич его, кажется, не расслышал или сделал вид, что не расслышал, и уже поднёс ключ к Гришкиному рту, когда я сказал громче и сказал уже не одно слово, потому что одно слово ничего не объясняло, а на объяснение у меня оставалось, может быть, секунды две.

— Не рви ему ключом, Фомич. У него корень надвое, ключом сломишь, как Тимофею сломал. Корни в кости оставишь, а Тимофей с того и помер.

В комнате сделалось так тихо, что стало слышно, как у Гришки в горле что-то щёлкнуло, когда он сглотнул.

Глава 4

Гришка вывернулся у меня из-под рук и встал, прикрывая рот ладонью, дядька его перестал оглаживать бороду и так и остался с рукой на груди, а служивый на лавке медленно, всем телом, повернулся от окна к нам. Фомич же ничего не сказал и ни на кого не посмотрел, а положил ключ на стол, положил аккуратно, валиком к стене, как я в первый вечер положил бритву, отёр руки о фартук и подошёл ко мне.

Ударил он меня снизу, кулаком, с короткого замаха, какого я никак не ждал от человека, до сих пор раздававшего мне одни затрещины раскрытой ладонью, и удар пришёлся под самый нос, в то место, где хрящ переходит в губу, так что перед глазами у меня на миг сделалось бело, а рот наполнился тёплым и солёным

Второй раз он ударил, успев ухватить меня за волосы и пригнуть к себе, и попал в скулу, и я сел на колени, стукнувшись ими о доски так, что эту боль почувствовал отдельно и позже, когда первая, в носу, уже разошлась по всему лицу и сделалась ровной и тупой. Потом он ударил меня сапогом в правый бок, под нижние рёбра, и воздух вышел из меня весь, а вдохнуть его обратно не получалось, сколько я ни открывал рот, и я лёг на пол, потому что лёжа, как мне отчего-то показалось, вдохнуть будет легче. Легче не было. Первый вдох я сделал, только когда по спине мне прошёлся ремень, и от ремня вдохнул со всхлипом, и заболело сразу в боку, в спине и в носу, и все эти боли сошлись где-то под лопатками и там остались.

Лежал я щекой на досках, на тех самых, сосновых, вытертых посередине до блеска, и прямо перед глазами в доске сидел сучок, тёмный, почти чёрный, с одной стороны отставший от дерева, так что между ним и доской образовалась щель в форме серпа, в самом широком месте миллиметра в полтора. Кровь из носа капала рядом и уходила в эту щель, а ремень ложился мне поперёк спины, и всякий удар приходил сперва как хлопок, почти не больной, а через мгновение на его месте проступала горячая полоса и горела дальше сама, и когда следующий удар ложился поверх прежней полосы, ноги мои поджимались к животу. Приговаривал Фомич при этом слова, которые я повторять не стану, отчасти потому, что половины не разобрал, а отчасти потому, что вторая половина касалась моей матери, которой я не знал ни в той жизни, ни в этой. Сколько было ударов я не знаю, не считал, потому что пытался отвлечься от невыносимой боли и понять, отчего сучок на половой доске отстал именно с той стороны, откуда в окошко падает свет.

— Душегубом меня. При людях.

Фомич стоял надо мной, уже не крича, а тяжело дыша, и было слышно, как он опоясывается заново и затягивает узел.

— Я зубы рвал, когда тебя, щенка, на свете не было. Сопля.

Он отошёл, и я услышал, как он зачерпнул ковшом из бадьи и пьёт, долго, не отрываясь, и как вода, не попав ему в рот, льётся на пол.

— Плотника Бог прибрал, — объявил он, обращаясь не ко мне, а ко всей комнате. — На могилках отца поминал, нагрузился, а в нём и так кровь стояла, это всякий скажет. Бабка ему лук клала. А этот у меня блажит. Ключ, вишь, ему нечистый.

— У нас в полку за такое сквозь строй гоняли, — отозвался служивый с лавки. — За язык-то.

Дядька Гришкин огладил бороду и посмотрел на племянника, а Гришка всё так же стоял, прикрывая рот ладонью и смотрел на ключ, лежавший на столе.

— Садись, Гришка, — протянул дядька. — Куда ж теперь. Не к немцу же.

Гришка постоял ещё немного, держась за щёку и глядя то на ключ, то на дядьку, и сел.

— Алёшка. — сказал Фомич, не оборачиваясь, — Держи.

Вставал я в три приёма, сперва на четвереньки, потом на одно колено, держась за лавку, и уже на колене понял, что прямо разогнуться не смогу, потому что правый бок при всяком движении отвечал короткой и острой болью, будто между рёбрами у меня вставили и что-то твердое. Рёбра я быстро прощупал двумя пальцами, нашёл только горячее место, распухавшее прямо под рукой, хотя дышать от этого легче не стало. Кровь из носа капала на рубаху, я утёр её рукавом и взял Гришку за плечи, и плечи у него ходили мелкой дрожью, а когда я навалился на них, в боку у меня так дёрнуло, что я на мгновение перестал видеть и увидел снова, только когда Фомич уже накинул коготь, упёр валик и повернул рукоять.

Хрустнуло не сухо, как у Тимофея, а сыро и глухо, и Гришка закричал и забился, и я держал его, прижавшись к нему грудью, отчего капли с моего носа падали ему на ворот, а Фомич потянул, покачал, вынул ключ, и на когте у него сидел зуб, целый, с корнем.

Фомич снял его с когтя двумя пальцами и поднял к окошку, так, чтобы видели все.

— Надвое, — выговорил он и повернул зуб корнем кверху. — Где надвое? Гляди, крещёные.

Корень у зуба был один. Оба корня седьмого зуба срослись у Гришки от шейки до верхушки в один толстый конус, чуть загнутый назад, и только по бороздке, шедшей вдоль него с щёчной стороны, можно было понять, что их изначально должно было быть два. У нижних семёрок так бывает не столь уж редко, на снимке то это видно сразу, а без снимка никак. Такой конус выходит под рычагом почти так же покорно, как однокорневой зуб. Снимка у нас не было, но Фомич со своим ключом в этот раз оказался прав.

Служивый захохотал первым и хохотал так, что закашлялся, дядька засмеялся вслед за ним, одобрительно и как будто с облегчением, и даже Гришка, сплёвывая кровь в таз, который я ему подставил, промычал что-то похожее на смех. Фомич бросил зуб в глиняную плошку на столе, туда, где у него лежали обломки прежних, скатал ветошь, ту самую, серую, и сунул Гришке в лунку, велев прикусить крепче.

Дядька заплатил пять копеек, отсчитав их медленно и огладив бороду после каждой, а Гришка, уходя, оглянулся на меня в дверях коротко и искоса и сразу отвернулся. Служивого Фомич обрил сам и за бритьё с него не взял ничего.

Матрёна пришла вечером с горшком и, не ставя горшка, повернула моё лицо к свечке, как поворачивала в ту среду, и посмотрела на нос, который распух и сидел теперь немного на сторону, хотя перелома я ещё днём не нашёл, а нашёл только отёк, который на этом теле к утру должен был сойти наполовину.

— При людях, — говорила она, мочая тряпицу в ковше и прикладывая её мне к переносице, так что вода текла по губам и на подбородок. — Служивый уж по всей слободе разнёс. У Кузнецовых знают, у Пелагеи знают. Ты что ж это, дурья голова? Он тебя, сироту, в дом взял.

Она выполоскала тряпицу в ковше, отчего вода порозовела, и принялась оттирать мне шею, куда с подбородка натекло и засохло, и, оттирая, зацепила пальцем шнурок под воротом и вытянула наружу. На шнурке, засаленном до черноты, висел крест сантиметра в три длиной, и крест этот тоже был в крови.

— Отцов-то крест, — сказала Матрёна так, словно я его нарочно испачкал. — Кровью залил.

Она обтёрла крест мокрой тряпицей и потёрла ногтем в углублениях, где было выпуклое распятие и какие-то буквы по концам, и я разглядел, что в углублениях залегла чернота, которая под ногтем не сходила, тогда как выпуклые места были светлые, до блеска затёртые о кожу. Медь так не темнеет, медь зеленеет, а темнеет так серебро, и я, когда она выпустила крест, взвесил его на ладони и убедился, что для своих размеров он тяжелее, чем выглядит. Я носил его третью неделю, спал в нём, мылся в нём у колодца и ни разу до этого вечера не взял его в руки, потому что вещь эта, в отличие от всех прочих вещей на этом теле, принадлежала не мне даже по ошибке.

— Отец, покойник, его с себя не снимал, — сообщила Матрёна, заправляя мне крест обратно под рубаху, как заправляют ребёнку. — И в гроб с ним класть хотели, да батюшка не велел: сироте, говорит, оставьте. А ты его кровью. Ты завтра Фомичу в ноги поклонись и крест при нём поцелуй. Он отходчивый, Фомич-то. Поорёт и отойдёт.

Потом она поставила горшок, и в горшке была каша, и в каше было мясо.

— Ешь. Фомич на мясо дал.

Кашу я съел всю, выскребая стенки и жуя на левую сторону, потому что правая скула от всякого движения челюсти отзывалась толчком под глазом, и остался голоден ровно так же, как до каши.

Ночью, когда Фомич захрапел, я прошёл в комнату, зажёг от печи лучину и выбрал из плошки на столе всё, что в ней было, и разложил в ряд: Гришкин зуб, два почерневших корня, неизвестно чьих, половину верхнего клыка, отломленную косо по шейке, и осколок коронки, щёчную половину, с острым, ещё не затёртым изломом. Осколок этот я знал и не разглядывая: нижняя семёрка Тимофея, выломленная при мне во вторник, на второй день моей здешней жизни. По одной щёчной половине я не назвал бы ни зуба, ни хозяина, но я видел тогда, как Фомич вынимал её пальцами и бросал в плошку, и лежала она поверх прочего. Я повертел её в пальцах и положил обратно первой.

Ключ, при всём моём к нему отвращении, взялся за Гришкин зуб правильно, потому что брал он его сбоку, за край коронки, и выворачивал через валик, как выворачивают из доски гвоздь, а толстый сросшийся конус такое выворачивание ещё терпит и выходит из лунки целиком.У Тимофеева зуба строение было другое - в несколько корней, как у большинства. Брать зуб надо не за край коронки, которая над костью только верхушка, а ниже шейки, за корень, всей щёчкой, и не выворачивать рычагом, а раскачать в лунке и потянуть по оси корня, и для этого нужны щипцы, у которых щёчки выгнуты по корню, под каждую группу зубов свои, и щипцы эти начертит однажды один англичанин, фамилию которого я помнил, а сколько здешнему свету до него ждать, я сосчитать не мог, потому что не знал, какой нынче год. Кроме креста на шее и распухшего носа, у меня было только знание о том, как такие щипцы устроены. Сами щипцы я видел изо дня в день на лотке, стоящим в моем кабинете, пользовался же я ими считанные разы, потому что за год своей практики в Луге успел немногое. После этого года я ушёл к верстаку, переехал в Питер и больше в живой рот не лазал. И там проработал тринадцать лет, до попадания сюда.

Гришкин зуб я завернул в уголок счёта за уксус, в ту часть, где не было записей, и сунул в солому, туда, где спал головой, а лёг на левый бок, потому что на правом лежать не получалось, а на спине тем более.

Наутро Фомич со мной не заговорил, и за весь день не сказал мне ни одного слова, и на другой день тоже.

Дело своё он делал по-прежнему, брил, стриг, пустил кровь приказчику из рыбного ряда, но руки назад, не оборачиваясь, чтобы я вложил в неё то, что ему в эту минуту понадобилось, больше не протягивал ни разу, а вставал и брал гребень сам, и ковш сам, и миску сам, и если я оказывался у него на пути, обходил меня так, как обходят в комнате печь, не глядя и не задевая. Вечером в среду, когда он запер дверь, я постоял у порога, соображая, как спросить, можно ли выйти, и Фомич, проходя за перегородку, махнул в сторону двери рукой, не поворачивая головы, и было непонятно, отпускает он меня или отмахивается, так что я на всякий случай дошёл только до колодца и вернулся.

Приходившие смотрели на мой нос, а одна баба, пришедшая пускать кровь, долго меня разглядывала, пока Фомич перетягивал ей руку, потом перекрестилась и отодвинулась от меня вместе с табуретом, так что Фомичу пришлось переходить следом.

Нос к четвергу опал, как я и рассчитывал, и из багрового сделался жёлто-зелёным, полосы на спине перестали липнуть к рубахе, а вдохнуть глубоко я не мог ещё и в четверг и, нагибаясь за поленом, нагибался левым плечом вперёд. Ел я при этом столько, что Матрёна стала приносить к горшку хлеба, не спрашивая.

Фомичу в ноги я не поклонился.

Бересту я снял с берёзовых поленьев в поленнице широкой лентой, подрезав ножом с краю, а гвоздь выдернул из стены в сенях, где он торчал без всякого назначения, и выдёргивал долго, раскачивая пальцами, потому что клещи у Фомича лежали за перегородкой. По белой, наружной стороне гвоздь не пошёл, береста под ним лохматилась тончайшими плёнками, и линия выходила не проведённая, а выщипанная, и тогда я перевернул ленту и стал царапать по внутренней, жёлто-бурой и гладкой, и гвоздь пошёл ровно, оставляя светлый след, который потом темнел. Лента всё норовила свернуться обратно в трубку, и я придавил её по краям поленьями и работал между ними, при лучине, которую зажег, когда Фомич захрапел, защемив её в щели простенка над лоханью с водой, как защемлял Фомич. Горела лучина минуты три, много четыре, после чего надо было тянуться за новой, зажигать её от догорающей и вставлять на место прежней, так что за вечер я извёл их десятка полтора и нащипал себе назавтра ещё, а к середине второго вечера приноровился менять их, не отрывая гвоздя от бересты.

Чертить гвоздём по бересте совсем не то, что карандашом по ватману, потому что стереть нельзя ничего и рядом с неверной линией приходится проводить верную, так что к концу первого вечера у меня на ленте было трое щипцов, наложенных одни на другие. На вторую ночь я снял ленту пошире и, прежде чем провести линию, вёл гвоздём над берестой по воздуху, пока рука не запоминала ход. Щипцы я нарисовал сбоку, щёчками влево, и рядом те же щёчки спереди, какими их видит зуб, с шипами на концах и жёлобом внутри, а размеры проставить было не в чем, потому что сантиметров здесь не знал никто, кроме меня, и я проставил их в ширинах большого пальца, приложив к ленте свой, то есть Алёшкин. Ручки вышли в шесть с небольшим пальцев, щёчки в полтора.

Лёг я, когда кончились нащипанные лучины, и, засыпая, вспомнил, что насечку на ручках нарисовать забыл.

В пятницу утром Фомич, собравшись брить первого, вынул из холста ключ, потрогал пальцем коготь, и коготь подался под пальцем туда и обратно, чего прежде за ним не водилось. Он выругался коротко, завернул ключ в тряпицу и положил на край стола, поближе ко мне, и за весь этот разговор между нами прозвучало одно только слово.

— К Прохору.

Кто такой Прохор, я спросил не у Фомича, а у Матрёны, развешивавшей во дворе мокрое белье, и Матрёна, не выпуская из рук рубахи, ответила, что это кузнец, кто же ещё, и показала за огороды, к реке, откуда всякое утро доносился стук по железу, который я слышал с первого дня и ни разу не спросил, откуда он.

Шёл я огородами, по утоптанной полосе земли между грядками, шириной ровно в одну ногу, неся ключ в тряпице, и стук делался всё громче, и под конец я различал в нём два удара, тяжёлый и лёгкий, причём лёгкие шли между тяжёлыми чаще, подряд. Кузница стояла у самого края огородов, низкая, с чёрной от копоти дверью, распахнутой настежь, и оттуда тянуло угольным дымом.

Прохор, увидев меня в дверях, не остановился, а довёл до конца то, что делал, сунул железо в корыто, где оно зашипело, и только тогда поглядел на меня, прищурившись так, как, должно быть, щурятся люди, всю жизнь смотрящие в огонь. Был он ниже меня на полголовы и шире раза в полтора, руки от запястья до локтя у него были в белёсых пятнах старых ожогов, а брови опалены, отчего лицо казалось удивлённым, хотя удивляться он, судя по всему, не собирался ничему. Он спросил что мне надо.

— От Фомича, — сказал я и развернул тряпицу. — Коготь шатается.

Прохор взял ключ, покачал коготь, как качал его Фомич, поглядел сбоку на то место, где коготь сидел на стержне, и поковырял там ногтем.

— Заклёпку разбило. — Он повертел ключ в руках — Ключ добрый. Не нашей работы.

В углу, на тряпье, спал мальчишка, свернувшись так, что колени доходили ему до подбородка, и не просыпался ни от стука, ни от шипения воды, а когда Прохор задел его, проходя, ногой, только открыл рот и забормотал. На вид ему было лет шесть.

Старую заклёпку Прохор выбил на наковальне в два удара, а для новой отрубил от железного прутка кусок толщиной в карандаш и, чтобы сунуть его в огонь, взял со стены клещи. Клещей на стене висело десятка полтора, все разные, одни с длинными губками, другие с короткими, одни плоские, другие согнутые вбок, а у тех, что он снял, губки были выгнуты желобом и, сомкнувшись, образовывали круглое отверстие, в которое пруток и лёг, плотно, без зазора.

— А эти, плоские, на что? — спросил я.

— На полосу. — Он кивнул на стену, не оборачиваясь, и сунул пруток в угли. — На пруток плоскими брать нельзя.

— Почему?

— Вывернет.

Он качнул меха, угли вздохнули и разгорелись, и кусок прутка в клещах стал сперва тёмно-красным, потом вишнёвым.

— Плоской губкой круглое держишь на двух точках, — снизошёл он, видя, что я на него смотрю . — Ударишь, оно и повернётся. И в морду тебе. Под каждое железо свои клещи.

— А если зуб?

Прохор поднял на меня опалённые брови.

— Зуб клещами берут, — рассудил он, подумав. — Видал. Мужики у нас тут, как припрёт, ко мне идут, не к Фомичу, я им клещами. Вон теми. — Он показал подбородком на короткие клещи с плоскими губками, висевшие у самой двери. — Рвёшь, а он в губках вертится. Мокрый. Бывало, и выскочит. Иной раз два раза берёшься.

— Потому что губки плоские. Круглое плоскими берёшь. Сам же говоришь, вывернет.

Прохор не ответил, а вынул пруток из огня, вставил в ключ и расклепал с двух сторон короткими частыми ударами, какие я слышал ещё с огорода, сунул ключ в корыто, покачал коготь и, убедившись, что тот больше не качается, отложил. Только тогда он повернулся ко мне.

— Корень у зуба какой? Круглый, что ли?

— Круглый, если поперёк резать. У одних зубов один, у других два, у третьих три. И губки надо делать по корню, желобом, как у тебя вот эти, чтобы брали не за коронку, а ниже, за корень, всей губкой, а не двумя точками.

Бересту я достал из-за пазухи, где носил её с утра, и развернул, придерживая за концы, потому что лента тотчас принялась сворачиваться у меня в руках, и Прохор взял её, повернул к свету из двери, потом вверх ногами, потом снова к свету, и смотрел на неё долго, шевеля опалёнными бровями, и я видел, как он пытается найти, с какого конца начинается вещь, и не находит.

— Это чего?

— Щипцы. Сбоку, а рядом они же, спереди.

— Спереди, — сказал он, вернул мне бересту так, как возвращают чужую бумагу, в которой не разобрали ни одной буквы, и вытер пальцы о фартук. — Ты мне вещь кажи. По бересте я не кую. Сделай из дерева, как надо, я гляну. Коли откуётся, скую.

— Сделаю.

— А платить чем станешь?

Платить мне было нечем. Денег Фомич мне не давал никогда, а те медяки, что ему платили при мне, уходили к нему в кошель, висевший под фартуком, и оттуда уже не выходили, и за две с лишним недели этой жизни у меня не прибавилось ни одной своей вещи, кроме гвоздя, выдернутого из стены, и Гришкиного зуба в соломе.

— Сколько?

— Сталь нужна. — Прохор посмотрел на короб с ломом, стоявшую у горна. — Сталь нынче дорога. Три гривны. Не меньше.

Я стоял и слышал, как мальчишка на тряпье сопит и как в корыте потрескивает, остывая, окалина. Сколько это, три гривны, я не знал. Гривны, алтыны, полуполтины ходили в здешних разговорах наравне с копейками, а пересчитать одно в другое было мне не по чему: своих денег у меня не бывало, чужие я подавал и уносил, не считая, и единственное число, сидевшее у меня твёрдо, был Тимофеев пятак. Понятно было другое: цену Прохор назвал, помолчав перед тем, а взять её мне негде ни через неделю, ни через месяц. Потом я расстегнул ворот и снял шнурок через голову, и засаленный шнурок зацепился за распухший нос, и я зашипел сквозь зубы.

Крест я протянул ему на ладони.

Прохор посмотрел на крест, потом на меня, и некоторое время не брал, и я держал руку протянутой, пока она не начала мелко дрожать от напряжения, потому что в боку при вытянутой руке опять заболело.

— Отцов? — спросил он.

— Отцов.

— Серебро.

Он взял крест, не касаясь моей ладони, двумя пальцами, за шнурок, и зажал его в кулаке, так что шнурок свисал у него между пальцами, и я на него больше не глядел.

— До Петрова дня, — определил Прохор. — Принесёшь три гривны, отдам. Не принесёшь — не взыщи.

Когда наступает Петров день, я не знал и спрашивать не стал, а взял с наковальни ключ, завернул его в ту же тряпицу и пошёл огородами обратно, медленно, потому что быстро идти не давал бок, и на полдороге оглянулся, но Прохора в дверях уже не было, а из кузницы опять слышалось два тяжёлых удара и между ними частая дробь лёгких.

Ключ Фомич принял у меня молча, покачал коготь, поглядел на расклёпанную головку и завернул его в холст, к бритвам.

Утром Матрёна пришла с горшком, когда Фомич правил у окна бритву, и остановилась передо мной, и поглядела на мой нос, уже не багровый, а жёлтый, и, решив, должно быть, что нос сходит как положено, перевела взгляд ниже, на ворот, который я, одеваясь в темноте, застегнул криво.

— Весь ты какой-то перекошенный, — вздохнула она и, не ставя горшка на стол, свободной рукой взялась за мой ворот, чтобы расправить его. Пальцы её прошли по вороту, затем по тому месту под воротом, где лежал всегда засаленный шнурок, и шнурка под пальцами она не нашла.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге