Обложка Золото шайки Янтеров

Золото шайки Янтеров

CheХовщина

0% прочитано
Стандартный
CheХовщина

Золото шайки Янтеров

Часть 1: Хвоя и Кости

Облик человеческой жестокости проступает лишь там, где нет ей ни узды, ни кары. Вскормлена она страхом и ненавистью. Когда же страх уходит, обнажается истинная мера ненависти, и мера эта бездонна.

Роман Крягин, иссушенный сыпным тифом, брел сквозь жуткую метель в огромном, грубо сшитом вручную тулупе. Тот, кто шел позади — бывший висельник Гирин, прозванный Боровом, — глядя лишь на спину бредущего, из шкур мог пересчитать: одного барсука, трех зайцев, пару свиней и лапу степного шакала с выдранными когтями, пришитую в самой сердцевине, соединяющей обе полы.

Община, к которой принадлежали путники, держалась в тонкой, аля нити паучьих чресел, гармонии. Глава ее, Антипов Федор Якушев, слывший человеком рассудительным, порядочным и компанейским до ломоты в скулах, потратил годы, выстраивая хрупкое равновесие меж её обитателями. Боров бывал резок, нетактичен, а во хмелю и груб, но все знали: мужик он не в конец плохой, кого считает за своих – не бросит, в нужде поможет, в добрый час запоет, в худой — смолчит. Крягин же носил в себе злобу столь глубокую, что род людской был ему нестерпим. Он скрывал это, но неумело, и всякий говоривший с ним чуял: он в полушаге от того, чтобы сорваться, осыпать бранью, а то и пустить в ход кулаки за малейшую глупость в слове или деле. Срывался он часто, и чаще всего на молодых — братьев Разумитиных, Петра и Кольку. Вечерами подливал им, не извиняясь никогда и ни перед кем напрямую. Был он самолюбив и козловат. Чужие мнения виделись ему неверными, на свое же эго он взгромоздился столь высоко, что, сколько ни вглядывался вниз, не мог разыскать человека, равного себе по уму и опыту. Подхватив от вши тиф в странствии по Закавказью, стал он еще злее и срывался все чаще. Это тревожило даже Якушева, не говоря о братьях Разумитиных; на прошлой неделе Колька получил кулаком в лицо на охоте за то, что свежуя барсука, забыл надеть льняные перчатки.

Борова часто томило поведение Крягина, за общими трапезами и кутежами тот портил дух своим высокомерием и молчаливыми упреками. Но теперь Боров не держал зла. Он шел и смотрел, как человек в высокой меховой шапке и тулупе тяжело плетется, опустив голову, чтобы вьюга не хлестала по лицу колотым льдом. Снег обволакивал все вокруг, но глубокая ночь не давала путникам утешиться белизной пейзажа. Всё окрест тонуло в глубокой синеве, и лишь снег, летящий отовсюду, ловил свет их тусклых фонарей и слепил оранжевыми и желтыми искрами. Они не видели общину неделю — с того дня, как ушли выслеживать гинастского бурого медведя-шатуна, что завелся в этих лесах и держал в страхе охотников, дровосеков и лесничих. За шкуру его сулили немалые деньги. Богачи готовы были платить звонкой монетой, лишь бы не прерывать рубку леса — главную жилу этих земель. Метель не утихала. Двое, замерзшие, обессилевшие, тащились сквозь чащу долгие часы, пока Крягин не услышал неподалеку мокрое чавканье и тяжкий храп. Он встал, скинул с плеча тяжелую винтовку, взял ее под мышку и обернулся к Борову, что замер за его спиной.

— Это он, — сказал Крягин.

— Уверен?

— Сомневайся дальше, — ответил Крягин со своим мерзким, животным укором— Может, и до следующего года не дотянешь.

Боров отвернулся, сунул кисти в рукава, спасая их от стужи. Крягин вскинул винтовку, упер приклад в плечо, припал глазом к прицелу и задержал дыхание. Из гущи деревьев выдвинулась огромная морда зверя, вся в лохмотьях мяса и запекшейся крови.

— Лося загрыз, монстр, — прошептал Боров.

Крягин выдохнул и спустил курок. Пуля вошла медведю под глаз, разворотив щеку и уйдя вглубь туши. Зверь взревел, рванулся к ним, но Крягин ловко перезарядил и выстрелил вновь, прямо в грудь шатуну. Тот рухнул в снег, яростно рыча и молотя лапами с когтями, похожими на кривые сучья дуба.

— Подойди, добей, — сказал Крягин. — Сделай хоть что-нибудь сам, ради Бога.

Он протянул винтовку Борову, и тот взял ее.

— Сказать еще что-то хочешь? — спросил Боров.

— Ты о чем мелешь?

Боров перехватил винтовку за ствол, как дубину, и с размаху вогнал приклад в живот Крягина. Тот согнулся, захрипел, и Боров, схватив его за спину, содрал с него тулуп. Он оторвал от шкуры барсучий лоскут и заткнул им рот Крягина, не желая больше слышать голоса угрюмого брязги. Крягин почувствовал, как его волокут за шиворот. Когда он сумел поднять голову, то увидел, что Боров тащит его к раненому зверю.

Гирин обратился к медведю:

— Твой последний ужин, друг. Только не жри его печень, пил ублюдок всякую дрянь.

Обессилевший Крягин, мыча и тщетно пытаясь вырваться, рухнул у лап зверя. Через мгновение Боров, усевшись в сугроб и примеряя новый, теплый тулуп, наблюдал, как медведь заживо раздирает нечто вопящее и молящее — уже не Крягина – темную мешанину костей и мяса. Последний вскрик человека слился с громом выстрела. То Боров добил зверя. Он поднялся, подошел к двум мертвецам, и вынул из-за пояса длинный, широколезвенный нож для свежевания.

***

Спустя пару часов, утомленный дорогой Боров вышел наконец к месту, где они с Крягиным стреножили лошадей и бросили повозку с припасами. Конский навоз смерзся в черные камни, а метель выбелила оглобли. Боров перевалил медвежью шкуру через круп крягинского коня — тяжелую, еще парящую морозным дымом, как сказал бы один его знакомый, бывший проповедник: «Это сама жизнь сочится из нее остатним теплом». Подойдя к повозке, усатый хряк откинул толстую холстину, закрывавшую сундук, и выудил банку консервированной солонины. Вскрыв лезвием, он запустил внутрь жестянки два пальца, бурых от спекшейся крови — звериной и человеческой, уже не разбирая где чья, — и выгреб половину банки в свою жёлтую пасть. По-собачьи жадно облизав пальцы, он вытер их о тулуп бывшего товарища. Остатки залил в глотку, как воду после недельной жажды. Банка исчезала в сугробе, настолько рыхлом и свежем что проталина осыпалась сама собой. Он вытащил из ржавого сейфа раритный, латунный шестизарядный кольт, принадлежавший Крягину, сунул его за пояс, лег в повозку и задул фонарь.

Натянув тулуп до самого подбородка, господин Гирин стал ждать сна, который приходит к людям его ремесла в крайней степени неохотно.

Метель унялась к полуночи. Последние лепестья снега перестали кружить, и проступили звезды — безучастные чужаки, рассеянные по черному куполу солью по столу мясника. Боров лежал и смотрел в них. Где-то в этой россыпи, ему и следовало придумать, как сгладить перед Якушевым смерть Крягина. С этой мыслью, мёрзлой и гладкой как обкатанная ледяной рекой галька, он и провалился в дрём.

Солнце поднялось над кронным пологом, бледное и холодное, как оловянный диск, и стая облезлых шакалов уже терзала тело Крягина. Они въедались в окоченевшую плоть, рвали сухожилия и с яростным рыком оспаривали друг у друга кровавые обрезки. Сверху нависали тучные вороны; падая с сухостоя, они выхватывали то изжёванный лоскут уха, то спутавшийся клок волос, то обрубок пальца. Вдалеке пронесся и угас волчий вой. В глубокой промоине лежала ободранная медвежья туша, которую Боров сбросил туда после разделки и едва присыпал мёрзлой крупой в порыве уважения к зверю; к ней ковылял хромой старый самец горного волка, изгнанный из стаи. Он припал к окровавленному костяку, с хрустом ломая хрящи почти беззубыми челюстями, и эта падаль сулила ему ещё целую неделю сытой жизни.

В полумиле оттуда Боров очнулся от стука подков, скрипа уключин и хлестания кнута по мокрым от пота конским спинам. Он приподнял голову и увидел на дороге всадников в офицерских сюртуках, а за ними — арестантскую карету, обитую железными полосами. Офицеры осадили коней возле повозки и навели на него длинные вороненые стволы.

– Что ты здесь забыл, мужик?

– Я охотник. Меня наняли застрелить шатуна, пока он не пережрал всех лесорубов в пади.

Второй всадник подъехал к коню Крягина, на крупе которого висела сырая медвежья шкура, и молча кивнул спутникам.

Третий офицер у кареты окликнул его:

– А почему человек один, а коней двое?

– Ромка, товарищ мой, отошел по нужде, вы с ним разминулись.

Он оскалился в сухой улыбке и сполз с повозки, уходя за её деревянный борт.

– Отгони телегу, мужик – крикнул третий офицер, – Мы везем опасного арестанта, дорога нужна.

Боров наклонил голову, влез на облучок, огрел лошадь вожжой и свернул на обочину, а за ним потянулся и конь Крягина. Всадники тронулись дальше.

В решётчатом окне кареты Боров разглядел молодого цыгана. Тот был наряжен в изорванную рубаху, настоящий цвет которой было неразобрать от забагровевшей крови, шерстяные штаны скрывающие ноги и стопы, и толстый жилет висящий на рваных рукавах. На посеревшей от холода груди его были видны овитые синяками кровоточащие раны, откуда волнистыми струйками, стекала темная масса на тощий корпус, с выступающими, побитыми ребрами лицо его было все опухшее, со следами ожогов на лбу и над шеей. Отдаленно побитая морда походила на раздавленную под сапогом сливу. Некоторые пальцы на руках были скрючены или сдавлены, половина ногтей на левой ладони вырваны или сломаны. Он смотрел на Борова едва заметными под оборванными локонами грязных, черных волос глазами, и в голове смекалистого головореза распустилась идея. Он перескочил в седло крягинского коня, ножом отрубил ремни, удерживавшие шкуру, чтобы сбросить лишний вес, и пустил лошадь вскачь на трех офицеров, выхватывая резной кольт.

Солдаты едва успели развернуть коней, когда Боров выскочил за их спинами. Он в упор вогнал первую пулю в грудь старшему офицеру, выбив того из седла. Остальные, вскинув карабины, открыли стрельбу, пара пуль просвистело над ушами Борова, но долгое нахождените стальных карабинов на открытом холоде дало о себе знать, и на перезарядку уходило слишком много времени. Боров прижал револьвер к поясу и закрутил курок пальцем, давя на спуск. Две пули ушли в пустоту, разрывая морозный воздух, один из офицерских патронов рассёк шляпу Борова, смахнув ее в снег, третья пуля Борова вошла в шею второго офицера, выплеснув фонтан черной крови, а следующие две легли в бок третьей лошади. Кобыла рухнула на бок с пронзительным визгом, погребя под собой седока. Кучер соскочил с облучка и устремился в чащу, путаясь в полах шинели.

Цыган лежал, чутвуя на себе лишь холод и ноющую боль. Его уши, пободранные и затасканные, слышали град пуль, но добрые мысли так и протекли сквозь них сияющей надеждой. Он лишь ласкал онемевшим языком места где раньше росли задние зубы, и изредка перебирал пальцами по полу, дабы убедиться, что они не отмерли.

Боров спешился. Он обошел лежащих в мешанине из снега и крови людей и не спеша обшарил их сюртуки, забирая бумажники, серебряные луковицы карманных часов и тяжелые перстни. Когда карманы были опустошены, он тяжелыми шагами подошел к клетке, пристально осматривая ее содержимое, не способное вызвать ничего помимо жалости и омерзения. Цыган смотрел на него сквозь толстые прутья мутным стеклянным взглядом, тонкие губы его дрожали, а кадык гулял по всей глотке.

– Как тебя зовут, парень?

– Жанко, – на издыхании ответил цыган, – Жанко Д-дерентьев.

– В чем тебя обвиняют?

– Ни в чем. – парень пытался глубоко дышать, но у него получалось лишь кашлять и хрипеть, в попытках говорить внятно. – Эти псы выр-резали мой табор... – Жанко опустил взгляд, рассматривая свои увечья и разжевывая собственный язык в попытках вновь протараторить свои мысли – ...и замучили наш-ших ж-ж-женщин, а нас хо...ели упечь на южные рудник....– он снова захрипел и раскашлялся.

– И где же тогда остальные? – оглядывая корету выкашлял Боров.

– Подохли под пытками. – спустя длинную паузу ответил Жанко, наконец осмелившись взглянуть Борову в глаза.

Усатый молча кивнул, опуская глаза. Рукоятью тяжелого кольта он с размаху раздробил обледеневший замок и отпахнул дверь.

Он без труда перенес изнуренного, тощего Жанко в повозку, укрыл его смердевшей медвежьей шкурой и оседлал запряженного коня.

– Отлеживайся в повозке, а как оклемаешься – сядешь на Вепря.

Он указал подбородком на коня Крягина.

– А к-куда мы едем?

– В общину. Нам как раз нужен новый человек. Мы недавно...потеряли одного из своих.

Цыган молчал, из-за резкой смены положения меж его зубов начала проступать теплая, излучающая легкий пар кровь, он глядел как за колесами остаются неподвижные туши людей и лошадей.

– Якушев – золотой человек. Он держит нас вместе, помогает. И тебе поможет.

– Ты везешь меня в какой-т-т....-то мон-н-ностырь? – после каждого слова его подбородок окраплялся темными каплями.

– Нет. В общем-то мы обычные разбойники, но грабим только тех, кто ведет себя как эти господа.

Он вытащил из кармана две серебряные монеты и бросил их на окровавленную шкуру рядом с цыганом.

– Мои поздравления, парень, твой первый трофей.

Часть 2: По Одёжке

Прошло пятеро суток. Двое всадников ехали шагом вдоль реки, уводившей их с метелистых гор, в земли, в которых поношенная хвоя еще помнила солнечные лобзанья. Вечерело. Изморозь отступала, сугробы мельчали и сходили на нет, и все больше мелкой твари шарахалось по кустам, заслышав цокот копыт о твердую, едва влажную землю. Журчание воды, бьющейся о выпирающие из русла булыжники, веселило ошервелелые уши путникам.

Боров правил запряженной в повозку лошадью, прямой да неподвижный, он высматривал путь впереди. Жанко, еще хворый, но уже вольно державшийся в седле, беспрестанно вертел головой, обшаривая глазами округу — каждый камень и теневой провал под ним. С булыжников срывались мелкие певчие птицы, а коршуны в безоблочной сини падали вниз как брошенные ножи, выхватывая с речной глади змей и крупную рыбу. На нагорье Жанко разглядел дым — тонкую серую нить, подшитую к сумеркам.

— Эй, Боров, — сказал он. — Дым.

— И на кой он нам?

— Попросим провианта. У нас кончается. Ты сам утром допил последнюю флягу водки и доел последнюю банку консервированных груш.

— Ты в пузоломстве тоже не скромник, парень. Твое личико уже можно вывешивать на площадях — так все девицы сбегутся, а ты все наглаживаешь свои раны, будто у вас с ними медовый месяц.

Жанко, ради приличия, состроил обиду и свернул коня в сторону дыма. Боров поворчал что-то в усы и поехал следом.

Они вышли из прилеска и увидели лагерь — большую тканевую палатку, выцветшую до цвета старой кости, добрую кучу хвороста и бревен для костра, и лошадь, привязанную к коновязи из ветхого пня так хлипко, что один добрый рывок унес бы ее в темные сгустки стоящие меж деревьев. Они спешились. Боров нехотя помог Жанко сойти с коня. Тот доковылял до палатки через боль, сквозь стиснутые зубы, и рухнул внутрь.

— Неужто теперь поспим по-человечески? — донеслось из складок ткани.

— Не знаю, — ответил Боров.

Он разглядывал коня. Большой вороной на привязи стоял неподвижно, лишь кожа подрагивала на крупе, отгоняя еле видимых мух. Боров склонил голову, сузив глаза, потом бросил через плечо:

— Славная лошадка, верно?

— Моего мула звали Степа, — отозвался Жанко. — Его застрелили в упор с неделю назад, тогда же, когда расправились со всеми остальными, кого я знал.

Жанко уставился на кучу дров. Уже смералкалось. Небо розовело, и алые волны света ласкали кроны высоких деревьев, отливая дальние горы в глубокую, непроглядную черноту. Боров выудил из нагрудного кармана тулупа замшелую спичку, чиркнул ею о каблук сапога — короткий треск выдробил серный дымок, — и грубая рука швырнула спичку в костер. Дрова занялись разом, затрещали, и пламя вырезало из тьмы клочок земли. Он подсел к огню, и свет заплясал на его лице, высвечивая два мутных зрачка овитые красными наливами. Боров вытянул руки к огню, и пламя стремилось обжечь его, облизывая грешные ладони. Он обратился к Жанко, прищурив веки так, что глаза оттекли в две тусклые щели.

— Я рассказывал тебе о смерти моей жены?

— За все пятеро суток, что мы в пути, — ответил Жанко, — ты умудрился говорить без умолку и не сказать ровным счетом ничего.

— Это и есть мой дар.

Он еще подержал ладони над жаром, затем вытянул ногу к огню, точно дразня ею пламень, и продолжил. Голос его звучал хрипло, порой смешиваясь с треском деревесины.

— Дело было лет десять назад. Я был еще относительно молод. Татьяну мою нашли мертвой в конюшне с разорванной прямой кишкой. Полицаи — не полное дурачье, сразу смекнули что это было износилование. При этом особо жестокое...Думали, орудовали рукоятью топора или чем-то вроде. Сделать это могли многие — как позже выяснилось, она от меня часто гуляла. Что не диво: я все время и силы отдавал нашей шайке. Вскоре полиция нашла подозреваемого: бывший моряк, с которым она спала, пока я был с общиной. Ловли его я дожидаться не стал. Пробрался ночью в дом, кастрировал его же кухонным ножом и размозжил череп кочергой, которой он до того топил печь.

Боров поднял глаза и упер взгляд в Жанко. Тот побледнел — лицо его сделалось цвета заплесневелого спирта, а отражающееся на нем пламя тонуло в грязных синяках и отеках.

— А потом выяснилось, — продолжал Боров, не отводя глаз, — что сука накормила коня хреном с ятрышником, встала перед ним раком да и сдохла, не рассчитав размерчик. Всё ей, видать, было мало.

Он не отрывал взгляда от Жанко — от того, как желваки ходят под кожей, как внутренности сплетаются в тугой узел с омерзением. А затем Боров залился кашляющим хохотом, истеричным, даже лающим, гиенический смех заметался меж деревьев, не находя отклика.

— Да расслабься ты, доходяга, — выдавил он сквозь хохот. — Это же старый анекдот.

Боров поднялся и хлопнул обомлевшего Жанко по плечу — всей пятерней, как забивали кол в мерзлую землю.

— Нам надо выспаться. Еще денек — и мы в общине.

Жанко поднялся на дрожащих, еще не заживших ногах и перелег в палатку. Тьма внутри отдавала конским потом и чем-то кислым — выжженым запахом людей, уже и отвыкших от жилья.

— А на самом деле, — спросил он в темноту, — жены у тебя нет?

Боров не ответил. Лежал, уткнувшись лицом в ткань, Жанко решил, что тот уже спит. Но мерзкий, гортанный храп его послышался лишь полчаса спустя.

Луна взошла во весь опор и залила землю белым, бескровным светом. Оба спали.

Жанко снилась река. Он сидел на берегу и смотрел, как голый мужчина без лица стоит в воде по колено и пытается отмыться от крови. Кровь была чужая, темная, спекшаяся в заусенцах на груди, в паху, под ногтями. Человек тер и тер себя ладонями, но делалось только хуже. На другом берегу лежали пятеро мертвецов — гниющих, зловонных, и тела их горели, но не сгорали, и пламя было холодным, бездымным, точно горели души их над телами. Земля под ними сочилась грязью, и кипящая от жара кровь стекала в реку, крася воду в темно-бордовый. Человек без лица зачерпывал эту воду, подносил к тому месту, где должно быть лицо, и кровь ложилась на него новым слоем. Вóроны кружили над мертвецами, пикировали в пламя и вспыхивали в воздухе, осыпаясь пеплом. Один ворон сел Жанко на голову и стал долбить клювом в заднюю часть шеи. Раз. Еще раз. И все чаще и сильнее. Жанко понял, что просыпается, но клюв все стучал и стучал, и где-то снаружи, этому стуку вторил другой — лязг сопог в его ухо.

Он с трудом разлепил веки. Солнце ударило в глаза белым, безжалостным светом. Он дернулся прикрыться руками и понял, что они связаны за спиной — веревка впилась в запястья, сырая и жесткая как жила мертвого зверя. Перед ним, в той же позе, сидел Боров. Связанный, лицо его ничего не выражало.

Рядом, на перевернутом ящике, сидел человек в коротком дешевом цилиндре. Волосы его, длинные и плоские, свисали вдоль щек. Нос — выразительный, с горбинкой, точно клюв хищной птицы. Одет он был в новенький, тонкий, длинный плащ свеже-черного цвета, в сапоги по колено и расстегнутую шелковую рубаху, открывавшую впалую, волосатую грудь. Он чистил ножом Борова свои сапоги и сдувал стружку кожи, тонкую как пергамент. Заметив, что пленники очнулись, он поднял глаза.

— Вот и с добрым утром, воришки.

Он отложил нож, достал из-за ящика поржавевший карабин и взвел предохранитель.Металл сухо лязгнул, скрипя оправой.

— Мой папаша всегда говорил: если мужики разодеты как облезлый скот, то от облезлого скота они ничем и не отличаются.

— А мой папаша говорил, — ответил Боров, не меняясь в лице, — что если у мужика волосня как у бабы, то и он от облезлого скота ничем не отличается.

Жанко задергался в путах, но веревка лишь глубже вошла в мясо его продранных запястий.

— Прошу, сэр, отпустите нас! Мы ничего не крали, мы пришли лишь погреться.

— Не верь смуглому дохлику, — перебил Боров. — Мы пришли оборвать тебя до нитки, засранец. Стащи с нас веревки и давай решим всё по-мужски.

— По мне, — сказал незнакомец, — более чем по-мужски будет вас тут же пристрелить.

Жанко скорчился и замолк, ожидая хоть чего-то от Борова.

— А впрочем, я могу вас и отпустить…

— Замечательно, — злобно буркнул Боров. — Я даже любезно сделаю вид, что к этому всё не шло, раз уж ты не убил нас сразу.

— …если цыганишка от полирует языком стручек усача.

Повисла тишина.

— Что?! — выдохнул Жанко. — Зачем тебе это?

— Сраный ищвращенец, — сказал Боров. — Этому тебя тоже папаша научил?

Незнакомец опустил карабин на землю, вновь уселся на ящик и запустил руку в вытянутые штаны. Движение было медленным, хозяйским.

— У каждого свои причуды. Ну так что, будете дело делать, или мне оставить вас тут на съедение животным?

После короткой, горькой паузы Боров сплюнул в сторону.

— Ладно. Только быстро. Усёк, малой?

Жанко уставился на него, ища в глазах хоть тень сомнения, но не нашел.

— Ты спятил?! – истерично вопил цыган, – Не буду я этого делать!

Незнакомец вскинул карабин, подошел ближе — сапоги его хрустели по мерзлой земле, — рывком поднял связанного Борова на ноги, расстегнул ему ширинку и упер холодное дуло в висок Жанко. Сталь коснулась кожи, и Жанко почувствовал, как по виску ползет капля пота, впиваясь в горячие ссадины.

Он сглотнул, наклонился, трясущаяся голова двинулась к поясу Борова.

— Так, всё, Ратин, гнусная ты чертяка. Заканчивай это все.

Жанко не понял ни слова, а незнакомец уже заходился смехом, и Боров вторил ему – будто две гиены над измученной дичью.

— Ладно, ладно, — выдохнул Ратин, утирая глаз тыльной стороной ладони. — Может, в следующий раз.

Он деловито полоснул лезвием по веревкам и путы осыпались с запястий, змеиной кожей в последствие засухи. Борову он вернул нож, а Жанко остался на земле.

— Кто этот юнец? — спросил Ратин, кивнув на лежачего. — Где старый брюзга Крягин?

— Медведь разодрал, — вздохнул Боров. — На охоте. Всем нам будет его не хватать.

— Ну разумеется. — Тонкая улыбка Ратина напоминала след ножа по песку. — Надеюсь, в аду его грызет зверь покрупнее.

Боров хмыкнул, ударил его в плечо, поднял Жанко на ноги, без усилий, как пустой мешок.

— Расслабься, парень. Это Ратин, он из нашей общины, а юмор у него похуже моего. — И уже Ратину, глядя почти в упор: — Какого черта ты здесь вообще забыл?

— Якушев забеспокоился. Охота ваша затянулась, велел проверить, не сожрали ли вас.

— И ты, движимый братской любовью, разумеется вызвался первым.

— Я вызвался первым, — сказал Ратин, — только потому, что в общине скука смертная. В ином случае я предпочел бы оставить вас с тифозным стариком прогнивать в пасти у шатуна.

Жанко наблюдал за ними уже с расстояния — так смотрят на чужих собак, не зная, укусят или пройдут мимо. Они проговорили еще час. Ратин рассказал, что шайка залегла в загородной усадьбе, близ города Тувы. Взяли банковский конвой, перевозивший ценные облигации в столицу, и решили уйти на дно — затаиться, как осётр в илистой воде. К людям приехали семьи: жены, дети. Это порадовало Жанко. Он ожидал увидеть сборище головорезов, готовых в любой час сняться и уйти на разбой, а выходило иначе — семейные люди, тихие, пусть и бандиты, желавшие лишь одного: чтобы земля под ними не горела.

— Так значит, — проговорил Жанко, — это вы вдвоем среди всех такие особенные?

Ратин медленно повернул голову к Борову. Взгляд его потяжелел, точно мокрая шерсть.

— Ты так и не сказал кто этот выскочка.

Боров наклонился к самому уху Ратина. Голос его упал до шепота, сухого, как пересыпаемый прах.

— Это мой единственный способ сгладить перед Якушевым гибель Крягина. Нам нельзя терять этого паренька.

Ратин сперва посмотрел на Борова с недоумением, затем перевел взгляд на Жанко. Долго держал его, точно взвешивал. А потом лицо его разгладилось, и на нем проступила улыбка — широкая, добродушная, издали отцовская. Он кивнул юнцу, развернулся и зашагал к своему коню — большому вороному, что стоял недвижно, лишь изредка поводя глазом, влажным и серым.

Всю дорогу Ратин и Боров говорили, склонившись друг к другу в седлах, как менялы над горстью краденых монет. Жанко ехал позади и разглядывал Ратина — от запыленных сапог до полей мятегого цилиндра. В кобуре у того красовался гусарский обрез, прочищенный до зеркального блеска, и сталь его ловила солнце, рассыпая его по земле дрожащими зайчиками. Карабин же, болтавшийся при седле, был иным — ржавым, старым, с истертым ложем. Жанко спросил о том. Ратин ответил, не оборачиваясь: «Это не мой, а общий».

Солнце стояло над ними, белое как кость, и жгло темя сквозь ласкуты гразных волос. Жанко чувствовал, как сознание его истончается, делается зыбким, точно отражение быстро парящих ворбьев в воде, потревоженной брошенным камнем. Травмы еще сидели в нем глубоко — тупая боль в костях, память плоти о насилии, которого она не поняла. Вдали проступил город — скопище крыш, труб и колоколен, плывущих в мареве, — но Ратин и Боров свернули, не сговариваясь, к лесу.

— Мы не стали обживаться слишком близко к городу, — бросил Ратин через плечо. — Всё-таки пытаемся не привлекать лишнего внимания.

Они с Боровом вновь заговорили, воодушевленно, весело, голоса их слились в гул — ровный и далекий, как шум колодечной воды. Жанко пытался слушать, цепляться за слова, чтобы удержать расползающийся мир. Но солнце ударило его по затылку и юный цыган рухнул с коня, седло его соскользнуло на бок, а шея его чуть не треснула под невнушительным весом тела.

Рот его иссох и сделался чужим — под языком кололо, нёбо и глотка изнывали, ранимая плоть молила о влаге. Шея и руки были в испарине, холодной и прилипающей на очерствевшую кожу, а веки налились свинцом, не позволяя распахнуть рестниц. Он не видел, но почувствовал: к губам прижалось что-то холодное и фосфоровое, затем влага хлынула в горло прерывистыми толчками, растекаясь по подбородку и дальше, на грудь. Затем он ощутил прикосновение — тонкие, горячие женские пальцы гладили его по щекам, по шее, легко, как гладят умирающую птицу.

Все же он открыл глаза, точно раздвигал створки тяжелых ворот, и увидел перед собой девушку. Лицо ее было прекрасно и утонченно — той особой, почти нездешней красотой, какая не держится долго в мире, который теперь познал Жанко. Стены вокруг были серы, но комната полнилась мебелью, декором, живописными полотнами в тяжелых рамах — всё благоухало достатком, не нажитым, взятым, разумеется. Девушка заговорила, и голос ее был нежен, точно песок, сочащийся меж пальцев босых ног на вечернем берегу.

— Привет, я Софья. Ты теперь в безопасности.

Жанко попытался ответить, но язык онемел, и из горла вырвалось лишь невнятное бурчание — звук, какой издает зверь, еще не добитый, но уже умертвленный. Софья улыбнулась — мягко, немного печально, — поднялась с корточек и провела ладонью по пледу, которым был укрыт цыган.

— Вся община сейчас поминает покойного Романа Филипповича, в холле. Меня попросили отвести тебя ко всем, как придешь в себя.

Он кивнул.

Цыган иначе представлял себе логово разбойников. Ждал увидеть пещеру, где повсюду кости, запекшаяся кровь, клетки с пленными, воющих во мгле. А здесь было роскошнее, чем в любом из мест, где ему доводилось бывать. Тяжелые портьеры, полированное дерево, серебряные подсвечники.

Софья повела его к лестнице. На стенах висели оленьи рога — ветвистые, темные, точно окаменевшие молнии, — и картины, и фрагменты обоев, тронутых сыростью по краям. Он шел за ней, еще нетвердо, шаги их отдавались с эхом дома, что стук сердца.

На первом этаже, в холле, вся шайка, без единой женщины, сидела в сборе. Свет большой люстры падал на них желтым, точно старым жиром, и тени лежали на лицах глубокими складками.

Якушев Федор Антипов, глава общины, сидел опершись подбородком о кулак, и в позе его читалось прибрежье глубокой скорби и тяжелого раздумья. Морщины уже проступили на лице его — те, что приходят к человеку под сорок. Все расселись вокруг него полукругом, в том Жанко и прочитал его главенство. Одеждой он не отличался от прочих, лицо выражало ту скорбь что и у остальных, то лишь перстни на пальцах — много, тяжело, — блестели под светом люстры. Рядом сидел Сергий Ерёмухов, бывший проповедник, поникший головой, и мерно похлопывал Якушева по плечу. Недалекий Тимофей Игоревич жадно глотал водку, развалясь на шелковом диване, отрыгивая и всхлипывая, пьяные слезы его катились по щекам, смешиваясь с потом. Ратин и приятель его Набин сидели подле и тактично молчали — молчание их было каким сопровождают чужую слабость. Владимир Терехов — брутальный, с ровно выбритой щетиной и огромным револьвером висячем на бедре, — сидел напротив, сложив руки на груди, и смотрел в пол, прикусывая зубами язык, мол удерживая слова, которым лучше не срываться с налитых губ. Поодаль, отдельно ото всех, сидели братья Разумитины: Петр, постарше, утешал Кольку, который по-детскому плакал — плакал по человеку злобному, но близкому. Еще дальше, в тени, Боров чистил свой новенький кольт — тряпка ходила по стволу, монотонно и неустанно, а щелчки спускового крючка то и дело вылетали в стену. Атмосфера стояла гнетущая, чем то вонючая.

Софья усадила Жанко рядом с Тереховым. Цыган разглядел его: ухоженный, в меру атлетичный, выкованный боевым образом жизни, с застывшими глазами. На предплечье красовался большой шрам, явно послевоенный. По всему было видно — бывший солдат. Жанко напрягся, но Терехов, взглянув на него, обхватил его плечи, как обхватывают девицу, и прижал к себе, словно утешаясь. Мягкая куртка отдавала мехом, а железные пуговицы холодом впечатывались в щеку юнца.

Именно Терехов первым достал сигарету из кожанного сапога и закурил. Дым поднялся к люстре сизым столбом. Вскоре и другие, изредка поглядывая на Якушева, потянулись за куревом, погодя, холл наполнился едким, густым, забивающим ноздри дымом — . Жанко закашлялся.

— Парню явно не нравится, что вы его тут держите, — сказал Набин сквозь густой выдох табака.

— Он теперь один из нас, — ответил Терехов. — Он ест с нами, пьет с нами, празднует с нами и скорбит с нами.

Жанко не смог вымолвить ни слова и лишь закивал. Терехов тяжелой ладонью поворошил его волосы, а потом поправил воротник грязной, порванной рубахи.

— Надо найти ему одежду получше, — предложил Ратин.

— Не смущай парня, — опять же, Набин.

Якушев поднялся. Встал в ровную осанку, и все взгляды сошлись на нем, что колья в ступице колеса. Он заговорил:

— Друзья. Товарищи. Пускай Ромка и не был душой компании, но он был одним из нас. Кому-то — как брат, кому-то — как отец, кому-то — просто хороший друг. И да, после его заболевания тифом мы все понимали, что осталось ему немного. Но смерти его не позавидуешь. Никто из нам не был готов к такому. Выпьем же за упокой его души, братья и сыновья мои. Выпьем.

Ерёмухов разлил по стаканам крепкую медовуху, что сладко растеклась по дереву стола. Все подняли стаканы вверх и принялись стучать ими друг о друга. Звон разлетелся по усадьбе, отразился от серых стен и ушел в ночь за маленькими окнами.

А тело Крягина всё гнило и гнило. Черви трудились в нем и плоть отходила от костей дымящимися лоскутами, и запах стоял такой, что даже самве голодные звери обходили то место стороной. Земля под ним сделалась черной и жирной, напоенная человеческими соками.

В реке, незнакомец без лица всё смывал и смывал с себя кровь. Вода у ног его была темно-бордовой, местами совсем очерневшей, и сколько бы он ни тер свою кожу — а тер он ее до мяса, а чище она все не становилась. На берегу, позади него, сидели двое маленьких мальчиков, запуганных и заплаканных. Они смотрели на человека в воде, губы их дрожали, но ни звука не слетало с них. Вороны кружили и кружили над ними, и тени их скользили по воде, по лицам, по мертвой земле, не находя упокоения.

А в старинном шкафчике, укрытая толстым полотенцем, лежала барсучья шкурка — вся в запекшейся крови, бурой, растекаясь коричневой. Она пылилась в тени, никем не тревожимая, и лишь изредка, когда дверца приоткрывалась от сквозняка, свет падал на нее косым лучом, и кровь на шкурке казалась свежей, она всегда была рядом.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге