Зодчие вечности
Глава 1. Мохов
“История сохранила имена фараонов.
Песок скрыл имена зодчих.
Но один человек узнал их тайну…”
I
Его звали Нил Игоревич Мохов, и с этим именем он не мог примириться уже лет двадцать восемь — с тех пор, как в первом классе учительница, зачитывая список по журналу, споткнулась на нём: “Нил” и переспросила: “Это что фамилия?” Класс рассмеялся, большинство детей даже не понимали над чем смеются, просто им было смешно, то каким тоном она выделила его имя. Родители, разумеется, ничего дурного в виду не имели, когда дали ему это имя: отец, Игорь Валентинович Мохов, сам был археологом-востоковедом, тридцать лет проработавшим в экспедициях от Дербента до Хорезма, а мать преподавала историю Древнего Востока в университете. Для них назвать сына в честь величайшей реки древности казалось не блажью, а данью — почти семейным ритуалом посвящения. Отец любил повторять, слегка захмелев на кухонных посиделках: “Нил — это имя с большим будущим”. Впрочем, до “большого будущего” было далеко, а уже сейчас его начали дразнить в школе “Нилушка- гнилушка” и “фараон”.
Поэтому к пятнадцати годам он выработал твёрдую привычку представляться иначе.
— Даня, — говорил он, протягивая руку, и первое время путался сам: называя себя разными именами: то Данил, то Даниил, о чём его на вступительных экзаменах, экзаменатор, разбирая почерк в анкете, спросил, как к нему всё таки обращаться? С тех пор так и повелось — он был Данил или Даниил Мохов, или просто Даня, для всех, кроме особо въедливых кадровиков, требовавших паспортные данные, и матери, которая до сих пор в сообщениях писала ему: “Нилушка, солнце моё”, чем вызывала у него внутренний протест, но ради неё он мирился с этим.
Внешне в свои неполные тридцать пять, он выглядел человеком, созданным для полевой работы, а не для кабинета: худощавый, жилистый, с обветренной кожей, которая после десяти лет раскопок в Средней Азии, на Кавказе и наконец на Ближнем Востоке приобрела ровный табачный оттенок вне зависимости от сезона. Тёмные волосы, коротко стриженные, чтобы не мешали работать в жару, спрятанные под цветную бандану, серые глаза, смотревшие на собеседника с той спокойной, чуть отстранённой прямотой, которая одних располагала, а других настораживала. Характер у него был, как говорил его научный руководитель ещё на пятом курсе, “в целом нордический, но не показательно, а по существу” — то есть Мохов не был холоден намеренно, не строил из себя сдержанного северного героя, а просто действительно не любил лишних слов, лишних эмоций и лишних людей в своей жизни. Он редко повышал голос, никогда не хвастался, не терпел дилетантского энтузиазма коллег, которые видели в археологии романтику приключений, а не многолетнюю, изматывающую, кропотливую работу с кистью, ситом и миллиметровкой. При этом был совершенно предан своему делу — предан в том смысле, в каком человек предан вере: без экзальтации, но и без малейшего сомнения в её ценности. Он мог сутками сидеть над расшифровкой полустёртой надписи, не замечая, что давно стемнело и давно пора есть; мог неделями жить в палатке без душа, довольствуясь протиркой влажными салфетками, — и не считать это лишением, потому что рядом была работа, а работа была его смыслом.
Единственным человеком, при котором этот нордический панцирь давал трещину, была его жена.
II
Он познакомился с Кирой Летовой на третьем курсе, на семинаре по египетской иероглифике, куда она — тогда студентка истфака, специализировавшаяся на минойской и микенской культурах, — забрела скорее из любопытства, чем по необходимости. Профессор, дребезжащий старик с вечно перепачканными мелом руками, спросил аудиторию, кто может прочитать простую фразу с картуша Тутмоса III, спроецированную на доску. Мохов, разумеется, поднял руку первым — он к тому моменту уже два года как самостоятельно осваивал иероглифику по учебникам отца. Но опередила его девушка с последнего ряда, которая произнесла транслитерацию почти без запинки и с лёгким смущением объяснила, что просто “подсмотрела логику по аналогии с линейным письмом Б” — системой, которую изучала для собственной темы.
— Отличная аналогия, — кивнул, тогда лектор. — Для тех, кто прогуливал археологию: Линейное Б — это древнейшая форма греческого письма. Там нет отдельных букв, каждый символ — это готовый слог, вроде “ка”, “ке” или “ми”.
Мохов, никогда прежде не признававший за посторонними права быть умнее себя в вопросах, которые он считал своей территорией, впервые ощутил нечто похожее на уважение, смешанное с раздражением, а потом — очень быстро — с интересом иного рода. Кира была полной его противоположностью в манере: живая, говорливая, способная с одинаковым азартом обсуждать погребальные обряды крито-микенской цивилизации и тут же переключиться на то, какой сорт чая лучше пить в поле, чтобы не страдать от жажды. Но за этой лёгкостью скрывалась та же одержимость древностью, что жила и в нём самом, — только выраженная не сдержанностью, а неукротимым любопытством, которое гнало её в библиотеки, в архивы, в любые экспедиции, куда только брали студентов.
Они поженились через шесть лет после знакомства — скромно, без пышностей, которые оба считали пустой тратой денег, которые лучше было бы направить на очередную научную поездку. Свадебным подарком друг другу они, не сговариваясь, выбрали одно и то же: билеты на конференцию по археологии Леванта в Бейруте, куда оба давно мечтали попасть.
III
Путь в Египет начался не с романтики, а с бюрократии, грантов и удачно сложившихся обстоятельств, которые задним числом Мохов иногда называл везением, а иногда — закономерным результатом упрямства.
К тридцати трём годам он успел защитить кандидатскую по эпиграфике Восточного Средиземноморья, поработать три сезона на раскопках в Дербенте под руководством отца, ещё два — в качестве приглашённого специалиста в совместной российско-иранской экспедиции, в Хорезме, где занимался расшифровкой согдийских документов. Кира к тому времени уже была признанным специалистом по крито-микенской керамике, участвовала в раскопках на Крите и успела опубликовать три статьи, которые заметили за пределами русскоязычного научного сообщества.
Международная экспедиция в Гизе, организованная под эгидой одного из крупных европейских египтологических институтов совместно с Верховным советом по древностям Египта, формировалась в течение почти двух лет. Проект был амбициозным: полное геофизическое сканирование ещё не изученных участков плато, включая подозрительные полости под западным некрополем, обнаруженные ещё в 2010 годах с помощью мюонной томографии, но так и не исследованные физически из-за нехватки финансирования и политических проволочек. Когда финансирование наконец нашлось — частично от университетского консорциума, частично от частного фонда, пожелавшего остаться анонимным, — оргкомитет начал собирать команду, и здесь сыграли роль сразу несколько факторов.
Во-первых, руководитель экспедиции, немецкий египтолог с итальянской фамилией — профессор Альдо Рейнманн, — лично знал отца Мохова ещё с девяностых, когда оба участвовали в совместном советско-германском симпозиуме по эпиграфике. Именно Рейнманн, узнав, что сын его давнего коллеги защитил диссертацию по смежной теме и вдобавок свободно читает как классические египетские иероглифы, так и позднейшие демотические тексты, лично написал ему с приглашением подать заявку.
Во-вторых, в команде отчаянно не хватало специалиста, способного совмещать эпиграфическую работу с инженерными расчётами: Рейнманн планировал не просто раскопки, а детальную инструментальную съёмку подземных структур, а это требовало человека, который одновременно понимал бы и древние тексты, и мог читать техническую документацию геофизиков, работать с чертежами, рассчитывать нагрузки на своды при расчистке проходов. Мохов, ещё в юности увлёкшийся черчением и начертательной геометрией — из-за настояний отца, что археолог обязан уметь профессионально фиксировать находки, — как раз обладая этим редким сочетанием навыков. Он свободно читал технические чертежи, умел работать в AutoCAD и в специализированных программах фотограмметрии, знал английский, немецкий, арабский на разговорном уровне и, разумеется, древнеегипетский в его иероглифической и иератической разновидностях.
В-третьих — и это обстоятельство решило дело окончательно, — организаторы предпочитали брать в такие проекты семейные пары специалистов: это упрощало логистику проживания, снижало текучку кадров и, как цинично заметил однажды завхоз экспедиции, “избавляло от романов внутри лагеря, которые обычно и портят дисциплину”. Кира подала заявку параллельно с мужем, обозначив себя как специалиста по сравнительной керамологии и стратиграфии, и была принята практически сразу — Рейнманну требовался кто-то, способный систематизировать керамический материал из смежных слоёв, а резюме Киры к тому моменту уже включало полевой опыт трёх континентов.
Оформление заняло почти год: визы, рабочие разрешения, согласования с российским и египетским министерствами, бесконечная переписка с грантовым фондом, требовавшим ежеквартальных отчётов ещё до начала полевого сезона. Мохов, никогда не отличавшийся терпением к бумажной волоките, тем не менее методично прошёл через всё это с той же упёртой аккуратностью, с какой разбирал полустёртые надписи, — потому что по ту сторону бюрократии маячило нечто, ради чего стоило терпеть: плато Гиза, о котором он мечтал с детства, слушая отцовские рассказы за кухонным столом.
IV
Лагерь экспедиции разбили в марте, на границе плато Гиза и наступающего с запада края пустыни — в получасе езды от каирских пробок, но достаточно близко к раскопу, чтобы не тратить драгоценное утреннее время на дорогу. Условия, несмотря на солидное финансирование проекта, оказались куда скромнее, чем воображали себе некоторые из молодых участников экспедиции, впервые попавших в поле после университетских лекций о “золотом веке египтологии”.
Жилой блок представлял собой два ряда сборных бытовок и брезентовых палаток военного образца, поставленных на бетонные плиты, чтобы уберечься от скорпионов и песчаных заносов, — впрочем, полностью уберечься не удавалось никогда, и утренний ритуал вытряхивания ботинок стал для всех настолько привычным, что новоприбывшие, забывавшие об этом в первую неделю, становились предметом беззлобных, но неизменных шуток. Электричество подавалось от генераторов с перебоями, особенно в пиковые дневные часы, когда одновременно работали кондиционеры в лабораторном модуле и насосная станция; горячую воду можно было получить только вечером, когда солнце за день успевало прогреть баки на крыше душевого блока, а в остальное время мылись холодной, что при дневной жаре в сорок с лишним градусов воспринималось скорее как облегчение, чем как лишение. Интернет — спутниковый, медленный, с постоянными обрывами — превратился в предмет вечной борьбы за пропускную способность между теми, кто хотел позвонить домой, и теми, кто пытался залить в облако отчёты для грантодателей.
Столовая, она же общий шатёр для собраний, стояла в центре лагеря — брезентовый купол с длинными пластиковыми столами, где готовили по очереди нанятые местные повара и, в порядке трудовой повинности, сами участники экспедиции. Кормили однообразно, но сытно: фуль медамес( главное национальное блюдо Египта, представляющее собой густое пюре или рагу из отварных бобов, что считалось здесь абсолютным королём египетского завтрака по утрам, так как давал хороший заряд энергии на первую половину дня; кроме того были лепёшки, чечевичный суп, иногда — как особую роскошь по пятницам — жареную курицу или рыбу пойманную в реке Нил и привезённую с рынка в Гизе. Мохов, приученный отцом к полевому аскетизму ещё в подростковом возрасте, переносил это спокойно; Кира же в первые недели украдкой тосковала по свежим овощам и один раз, не выдержав, устроила целую экспедицию на местный рынок за помидорами, которые потом торжественно нарезала в общий салат под одобрительные возгласы всего лагеря.
Команда собралась интернациональная и по-своему живописная. Сам Рейнманн, высокий сухопарый немец за шестьдесят, с манерами старой европейской профессуры и неистребимой привычкой цитировать латынь по любому поводу, руководил всем проектом с той спокойной властностью, которая приходит после сорока лет полевой практики. Его заместителем по геофизической части была Од Мерсье, француженка лет сорока пяти, специалист по мюонной томографии и георадарным исследованиям, — женщина немногословная, но обладавшая редким даром объяснять сложнейшие физические принципы так, что их понимали даже гуманитарии вроде Мохова. Египетскую сторону представлял доктор Хишам эль-Саид, геолог и по совместительству куратор от Верховного совета по древностям, — человек глубоко религиозный, но при этом прекрасно образованный в западной научной традиции, что порождало в нём забавное, но вполне органичное сочетание скепсиса исследователя и почтения к священной земле, на которой он работал. Была ещё пара молодых аспирантов из Кембриджа, занимавшихся 3D-сканированием находок, итальянский реставратор Марко, специализировавшийся на органических материалах, и небольшая группа местных рабочих под руководством бригадира Ахмеда — людей, чьи семьи, как выяснилось за разговором у костра, обслуживали археологические экспедиции на плато уже в третьем поколении, начиная ещё с британских раскопок начала двадцатого века.
Мохов быстро нашёл общий язык с Хишамом — оба ценили точность формулировок и не терпели любительских спекуляций, которыми грешили некоторые популярные телепередачи о Египте. С Од Мерсье отношения складывались более сложно: она поначалу отнеслась к “гуманитарию с чертёжными амбициями” настороженно, но после того как Мохов за один вечер аккуратно перепроверил и исправил ошибку в её расчётах угла залегания одной из обнаруженных полостей, начала относиться к нему с уважением, переходящим временами в почти дружеское подтрунивание.
V
Раскопки начались на участке, который команда между собой называла просто “Сектор G-4” — небольшой, ранее не тронутый капитально участок плато к юго-западу от Великой пирамиды, где ещё в позапрошлом десятилетии геофизическая разведка зафиксировала аномалию: полость правильной, почти геометрической формы на глубине около двенадцати метров, соединённую, судя по данным томографии, с более обширной системой ходов.
Работа шла методично и медленно — так, как и должна идти настоящая археология, без той киношной поспешности, которую воображают себе люди, никогда не державшие в руках кисть и совок. Первые недели ушли на снятие верхних слоёв: наносного песка, обломочного материала, современного мусора, оставленного туристами и предыдущими, куда менее аккуратными исследователями двадцатого века. Каждый сантиметр грунта просеивался через мелкое сито, каждая находка — черепок, обломок кости, фрагмент инструмента — фотографировалась, заносилась в базу данных с точными координатами по системе GPS-привязки, зарисовывалась от руки для архива (Мохов настоял на этом, несмотря на насмешки молодых аспирантов, уверенных, что цифровая фиксация делает бумажную работу излишней; “цифра слетает, а бумага остаётся”, — сухо отвечал он, и в этом с ним был солидарен сам Рейнманн).
Жара стояла невыносимая — уже в апреле столбик термометра к полудню переваливал за сорок два градуса, и работать приходилось по так называемому “европейскому графику”: подъём в четыре утра, работа на раскопе с пяти до одиннадцати, затем вынужденный перерыв в самое пекло, когда весь лагерь прятался по палаткам и лабораторным модулям, а с четырёх до семи вечера — вторая смена, уже при спадающем зное. Мохов, привыкший к среднеазиатской жаре, переносил это относительно нормально, а вот некоторые из молодых европейских участников в первые недели страдали от перегрева и обезвоживания настолько серьёзно, что дважды пришлось вызывать врача из ближайшей каирской клиники.
Именно в этих условиях — среди пыли, зноя, вечных бытовых неудобств и монотонного, изматывающего физического труда — и произошло то, ради чего, как окажется впоследствии, была затеяна вся экспедиция.
VI
Аномалию в секторе G-4 обнаружили на пятой неделе раскопок, и обнаружили почти случайно.
Од Мерсье в тот день проводила плановое контрольное сканирование уже расчищенного участка — рутинная процедура, которую она повторяла каждые десять дней, чтобы убедиться, что данные наземного георадара совпадают с более ранними показаниями мюонных детекторов, установленных ещё за два года до начала полевого сезона. Мохов в это время сидел неподалёку, в тени навеса, и заканчивал прорисовку профиля раскопа — тонкой, кропотливой работы, требовавшей твёрдой руки и способности удерживать в голове одновременно масштаб, глубину залегания слоёв и условные обозначения, принятые в международной практике.
— Даня, — окликнула его Мерсье непривычно ровным для себя голосом, тем самым тоном, каким люди говорят, когда стараются не выдать волнения. — Подойди, взгляни.
На экране планшета, подключённого к георадару, была картинка, которую он за пять недель работы на плато видел десятки раз — и одновременно не видел ни разу. Обычная геологическая аномалия выглядит рвано, неровно: карман, трещина, полость, образованная природными процессами, всегда имеет хаотичные, случайные очертания. То, что показывал экран, было другим. Прямая линия, уходящая под углом примерно в тридцать градусов от поверхности, — слишком прямая, слишком выдержанная для природного разлома.
— Ход, — сказал Хишам эль-Саид, подошедший вслед за остальными и несколько секунд молча вглядывавшийся в изображение. — Искусственный ход.
Рейнманн, вызванный по рации, прибыл через двадцать минут, изучил данные, сверился с картой более ранних мюонных исследований — и на его обычно невозмутимом лице впервые за весь сезон промелькнуло что-то похожее на азарт, который он тут же попытался спрятать за профессорской сдержанностью.
— Bene, — произнёс он наконец, что на его личном лексиконе означало высшую степень одобрения. — Будем копать здесь. Осторожно. Очень осторожно.
Следующие десять дней ушли на расчистку входа — работу настолько медленную и напряжённую, что даже привычные к монотонности члены команды к вечеру валились с ног от одной только концентрации, а не от физической усталости. Ход, как выяснилось, начинался под обвалившейся известняковой плитой на глубине около четырёх метров и уходил вниз под тем самым углом в тридцать градусов, который зафиксировал георадар. Стены на входе были грубо обработаны — здесь явно поработали не те же мастера, что возводили саму пирамиду по соседству, а более поздние строители, вероятно, современники захоронения, для которого этот ход и предназначался.
Именно тогда, в один из таких вечеров, за ужином в общем шатре, Кира впервые произнесла вслух то, о чём, кажется, думали уже все:
— А если там кто-то есть? Ну, я имею в виду — нетронутое.
За столом на секунду повисла тишина того особого свойства, какая бывает только среди людей, слишком долго и слишком профессионально изучавших разочарования собственной науки, чтобы позволить себе вслух надеяться.
— За сто с лишним лет раскопок на плато Гиза, — сухо заметил Рейнманн, разливая по кружкам крепкий чёрный чай, — было найдено ровно одно по-настоящему нетронутое захоронение хоть сколько-нибудь значимого лица. Гробница Хетепхерес, матери Хуфу. И та оказалась пустой — саркофаг без мумии. Так что я бы попросил всех сдерживать воображение.
Но воображение уже было не удержать. В ту ночь Мохов долго лежал без сна рядом с женой, слушая, как снаружи палатки трещит остывающий после дневного зноя брезент, и думал не столько о научной сенсации, сколько — что было для него нехарактерно — о самом ходе: о том, кто и зачем строил его под таким странным, неудобным углом, будто торопясь, будто скрывая что-то не только от грабителей, но и от кого-то ещё.
Глава 2. Ход
I
Расчистка хода заняла ещё почти три недели, и каждый метр этих недель дался команде тяжелее предыдущего.
Проблема заключалась не только в физической трудоёмкости работы — хотя и она была немалой: щебень и обвалившийся известняк приходилось выносить наверх вручную, ведёрко за ведёрком, потому что механизированная техника в узком проходе шириной чуть больше метра попросту не помещалась. Проблема заключалась в том, что чем глубже команда продвигалась, тем очевиднее становилось: строители этого хода явно не хотели, чтобы кто-то прошёл его легко.
На седьмом метре обнаружили первую ложную развилку — боковой отвод, уходивший вправо и через пять метров упиравшийся в глухую кладку, за которой, судя по повторному сканированию, не было ничего, кроме плотного массива известняка. Классический приём древних строителей, призванный запутать грабителей: настоящий ход шёл прямо, но был замаскирован под менее заметное продолжение основного коридора, тогда как ложное ответвление выглядело куда более многообещающе.
На двенадцатом метре нашли первую техническую хитрость иного рода — то, что Хишам эль-Саид, изучив конструкцию, назвал “падающим блоком”: массивная известняковая плита была установлена в потолочном пазу таким образом, что при определённом нажатии на определённый участок пола (судя по следам износа, туда, где грабитель непременно бы наступил, продвигаясь вперёд с факелом в руке) удерживающий механизм — деревянный клин, давно истлевший, но оставивший чёткий отпечаток в породе, — должен был выскользнуть, обрушив плиту и перекрыв проход. То, что механизм за четыре с лишним тысячи лет пришёл в негодность и плита давно осела сама по себе, частично перегородив ход естественным путём, оказалось единственной причиной, по которой команда вообще смогла его обнаружить, — расчищая завал, наткнулись на остатки клина и поняли природу ловушки только задним числом.
— Забавно, — заметил тогда Мохов, разглядывая отпечаток клина при свете налобного фонаря, — что величайшая мера предосторожности древних строителей — это просто время. Дай ему достаточно тысячелетий, и любая ловушка сработает сама, без грабителя.
На восемнадцатом метре ход внезапно расширился, и его стены впервые за всё продвижение оказались покрыты рельефными изображениями — не просто грубой обработкой камня для укрепления свода, а полноценными сюжетными сценами, вырезанными и когда-то, судя по остаткам пигмента в углублениях, раскрашенными.
Именно здесь Мохов провёл, вероятно, самые важные часы всей своей карьеры.
II
Он работал с этими рельефами три дня подряд, почти не выходя из хода, — фотографировал, зарисовывал, при слабом свете переносных ламп разбирал полустёртые иероглифические надписи, сверяясь с собственными записями и справочниками, привезёнными из России ещё в первый сезон.
Сюжеты на стенах были нетипичными для погребальных комплексов эпохи Древнего царства, к которой, судя по стилю резьбы и характеру письма, относился весь комплекс. Обычные для гробниц вельмож и жрецов сцены — земледелие, охота, ремёсла, подношения богам — здесь отсутствовали почти полностью. Вместо этого стены изображали процессию: длинную вереницу фигур, несущих на плечах массивные каменные блоки к некоему сооружению, изображённому схематически, но безошибочно узнаваемому по силуэту — четырёхгранная пирамида с плоской, ещё не завершённой вершиной.
Но были и странности, которые не давали Мохову покоя все три дня работы. Во-первых, над процессией строителей на нескольких панелях были изображены фигуры совершенно иного масштаба и иконографии — не боги в традиционном пантеоне (ни Ра с солнечным диском, ни Осирис с загробными атрибутами, ни Гор с головой сокола), а некие вытянутые, непропорционально высокие силуэты в странных одеяниях, лишённых привычных для египетского искусства символов власти — двойной короны, урея, ритуального посоха уас. Один из иероглифических блоков рядом с такой фигурой Мохов расшифровал не сразу, дважды перепроверяя себя по словарю: сочетание детерминатива “небо” с детерминативом “владыка” — но не “владыка Верхнего и Нижнего Египта”, как писали о фараонах, а нечто иное, дословно ближе к “владыка, пришедший со звёзд” или “владыка звёздных вод”. Мохов, человек прагматичный и не склонный к сенсационным интерпретациям, тогда списал это на поэтическую метафору, распространённую в текстах Древнего царства применительно к загробному пути фараона среди звёзд, — но заметка в его полевом дневнике всё же осталась, помеченная тремя вопросительными знаками, что для него было почти криком отчаяния.
Во-вторых, ни на одной из панелей не было изображено фигуры надсмотрщика с плетью — обязательного, казалось бы, элемента сцен принудительного труда, к которому давно привыкла массовая культура, но который на самом деле крайне редко встречается и в подлинных египетских изображениях. Здесь же его не было вовсе, — вместо этого несущие камень фигуры были изображены с непривычным для рабского труда достоинством в позах, скорее ритуальными, чем изнурёнными.
— Смотри сюда, — сказал он однажды вечером Кире, разложив на раскладном столике в лабораторной палатке распечатки прорисовок. — Видишь позы? Это не согбенные фигуры уставших людей. Руки подняты вот так, ладонями к блоку, — это поза подношения, а не поза труда.
— Может, художественная условность, — предположила Кира, разглядывая снимки с тем же профессиональным прищуром, с каким она сама разбирала стилистику крито-микенской керамики. — Идеализация процесса в загробном контексте.
— Может быть, — согласился он, хотя по его тону было понятно, что сам в это не очень верит. — Но тогда почему они несут камни к вратам, которые не выглядят как вход в гробницу?
Он указал на последнюю, самую детально проработанную панель в конце коридора, где процессия достигала своей цели. Вместо ожидаемого изображения фараона, восседающего на троне и принимающего подношения, панель показывала само сооружение — пирамиду — с зияющим, будто распахнутым отверстием на вершине, из которого исходили лучи, вырезанные глубокими прямыми линиями, расходящимися во все стороны наподобие солнечных, но с одним отличием: между лучами были вписаны крошечные звёзды, что в классической иконографии Древнего царства почти никогда не сочеталось с солярной символикой в таком буквальном виде.
III
К концу третьего дня работы над рельефами команда достигла того, что Хишам эль-Саид, взглянув на данные повторного сканирования, назвал “финальной камерой”.
Вход в неё оказался перекрыт не завалом, а цельной гранитной плитой, установленной вертикально в специально высеченном пазу, — свидетельство серьёзности намерений тех, кто запечатывал это помещение. На выработку способа, как сдвинуть плиту, не повредив её и не рискуя обрушить свод, ушло ещё четыре дня консультаций с приглашённым по такому случаю инженером-реставратором из Каирского университета, который в итоге предложил использовать систему гидравлических домкратов, аккуратно приподнимающих плиту по миллиметру, пока в образовавшийся зазор не удастся завести стальные направляющие.
Момент, когда плита наконец сдвинулась и в узкую щель хлынул затхлый, простоявший тысячелетия воздух, Мохов запомнил во всех деталях, какие только может удержать человеческая память в состоянии крайнего напряжения. Он стоял в первом ряду вместе с Рейнманном, Хишамом и Мерсье — остальным участникам экспедиции пришлось ждать снаружи, у входа в ход, откуда велась прямая видеотрансляция на переносной монитор, чтобы минимизировать число людей, одновременно находящихся в узком пространстве.
Первым внутрь, как того требовал протокол, пустили щуп с миниатюрной камерой и датчиком состава воздуха — процедура, обязательная после трагических случаев отравления углекислым газом при раскрытии непроветриваемых веками захоронений в прошлом веке. Показания датчика оказались в пределах нормы, хотя и с чуть повышенным содержанием инертных газов, происхождение которых Мерсье впоследствии так и не смогла удовлетворительно объяснить, списав в итоговом отчёте на “локальные геохимические процессы”.
Когда плиту наконец отвели в сторону настолько, чтобы в проём мог протиснуться человек, Рейнманн, вопреки собственному протоколу об очерёдности по научному старшинству, неожиданно кивнул Мохову.
— Иди первым, Даня. Ты расшифровал коридор — ты заслужил первым увидеть это.
IV
Камера оказалась значительно больше, чем позволяли предположить размеры входного проёма, — прямоугольное помещение примерно семь на пять метров, с потолком, уходящим вверх на высоту трёх с половиной метров, выложенным крупными, безукоризненно подогнанными друг к другу гранитными плитами.
Первое, что бросилось в глаза при свете фонарей, — это не сам саркофаг, хотя он и занимал центральное место в помещении, а стены. Все четыре стены камеры были покрыты не привычными для погребальных комплексов текстами пирамид и сценами загробного суда, а изображением, которое команда впоследствии назовёт между собой просто “звёздной картой”: тщательно прорисованное расположение созвездий, дополненное сложной сетью линий, соединяющих отдельные звёзды в конфигурации, не совпадающие ни с одним из известных египетских астрономических текстов. В углах помещения, там, где обычно располагались изображения богов-хранителей четырёх сторон света, здесь были высечены четыре одинаковые фигуры — те самые вытянутые, непропорциональные силуэты, что Мохов уже видел в коридоре, но здесь исполненные с куда большей детализацией: у каждой фигуры были удлинённые кисти рук с шестью пальцами вместо привычных пяти.
— Это может быть символическим, — тихо произнёс Хишам, стоявший рядом с ним и явно испытывавший внутреннюю борьбу между профессиональным скепсисом и почтением человека, для которого эта земля была не просто объектом исследования. — В некоторых поздних текстах шестипалость связывалась с божественным избранничеством…
— Может быть, — так же тихо ответил Мохов, хотя его внимание уже переключилось на другое.
По периметру камеры, на равном расстоянии друг от друга, стояли шесть предметов, которые в первое мгновение можно было принять за обычные масляные светильники — невысокие сосуды на бронзовых, судя по патине, подставках. Но эти сосуды, вопреки всем законам физики и четырём с лишним тысячелетиям, прошедшим с момента запечатывания камеры, тускло светились. Не пламенем — ровным, слабым, а желтовато-зеленоватым свечением, исходившим будто изнутри самого материала.
Мерсье, включив портативный анализатор состава воздуха и на всякий случай счётчик Гейгера, замерла в дверном проёме, не решаясь войти дальше, пока приборы не выдали показания.
— Радиационный фон в норме, — сказала она наконец, и в её голосе впервые за всё время экспедиции прозвучала неприкрытая растерянность. — Но эти штуки… они точно светятся сами по себе. Без внешнего источника питания.
Позже, при более детальном исследовании — уже после того, как один из светильников с крайней осторожностью извлекли для лабораторного анализа, — выяснилось, что внутри бронзового корпуса находится конструкция, поразительно напоминающая примитивный гальванический элемент: медный цилиндр, вставленный в железный стержень, разделённые неким органическим веществом, впоследствии идентифицированным как окислившийся уксус или подобный ему электролит. Устройство, почти неотличимое по принципу действия от так называемой “багдадской батарейки” — (древний глиняный сосуд, который генерировал электричество от простой реакции меди, железа и кислого сока)— артефакта парфянской эпохи, известного науке уже почти столетие и вызывающего споры о своём истинном назначении, — только здесь, в контексте захоронения Древнего царства, оно выглядело анахронизмом, объяснить который никто из присутствующих пока не решался даже пытаться.
— Оставим это для лабораторных исследований, — твёрдо сказал Рейнманн, заметив, с каким жадным любопытством молодые аспиранты уже тянутся к светильникам с инструментами. — Сейчас — саркофаг. Только саркофаг.
V
Саркофаг стоял в центре камеры, на невысоком гранитном постаменте, и был закрыт — цельная золотая крышка, отлитая или откованная (специалисты по металлу впоследствии так и не пришли к единому мнению относительно техники изготовления) с изображением лежащей фигуры в традиционной для царских захоронений в позе Осириса: скрещенные на груди руки, в одной из которых был зажат жезл хека, в другой — цеп нехеху, символы верховной власти. Лицо было исполнено с необычным для погребальных масок реализмом — не идеализированная маска юного бога, как на большинстве известных примеров, а лицо зрелого мужчины с высокими скулами и глубоко посаженными глазами, инкрустированными обсидианом и каким-то белым минералом, придававшим взгляду неожиданную, почти живую пронзительность.
По периметру крышки, обрамляя фигуру, шла иероглифическая надпись — и здесь Мохов, склонившись над саркофагом с фонариком в руке, впервые за всю экспедицию почувствовал не научный азарт, а нечто, похожее на суеверный холодок, о существовании которого в себе он прежде и не подозревал.
Надпись не называла имени фараона. Ни картуша, ни титулатуры “Царь Верхнего и Нижнего Египта”, ни перечисления пяти тронных имён, обязательного для любого царского погребения известной истории. Вместо этого — формула, которую он переводил медленно, слово за словом, то и дело останавливаясь, чтобы свериться со словарём, потому что часть используемых детерминативов казалась ему архаичной даже для Древнего царства, будто заимствованной из ещё более раннего, додинастического пласта письменности.
— “Здесь покоится тот, кто пришёл, чтобы построить, и ушёл, чтобы не вернуться, — прочитал он вслух, стараясь, чтобы голос звучал ровно, хотя внутри уже нарастало странное, необъяснимое волнение. — Пусть врата будут закрыты для смертных, доколе не откроются они снова для владык неба”.
В камере на несколько долгих секунд повисла тишина.
— “Владыки неба”, — повторил наконец Рейнманн, сдержанно, но с тем особым напряжением в голосе, с каким учёный произносит фразу, разрушающую привычную картину мира. — Даниил, ты уверен в переводе?
— Уверен настолько, насколько вообще можно быть уверенным в тексте четырёхтысячелетней давности, — ответил тот. — Формулировка нетипичная. Это не погребение фараона в привычном смысле. Это… — он замялся, подбирая слово, которое не звучало бы слишком спекулятивно для протокола, — это похоже на погребение строителя. Или того, кто руководил строительством.
— Пирамиды, — тихо добавила Кира, стоявшая у него за спиной и тоже не сводившая глаз с надписи.
VI
Решение не вскрывать саркофаг немедленно было принято Рейнманном практически сразу же после первичного осмотра, и, несмотря на нетерпение, охватившее буквально всех членов команды, никто всерьёз не спорил с этим решением — таковы были правила игры в современной академической египтологии, прекрасно усвоенные каждым присутствующим.
— Мы обнаружили, возможно, самую значительную находку в истории изучения Гизы со времён Тутанхамона, — сказал Рейнманн тем вечером на общем собрании команды в шатре-столовой, куда набились уже все, включая рабочих Ахмеда, узнавших о находке по своим каналам быстрее, чем об этом было объявлено официально. — И мы не имеем права вскрыть этот саркофаг втихую, при свете фонариков, в присутствии полудюжины человек. Это надлежит сделать при представителях Верховного совета по древностям, при министерстве, при международной прессе — так, чтобы ни у кого впоследствии не возникло сомнений в подлинности и правильности процедуры. К тому же, — добавил он суше, — нам необходимо подготовить помещение к контролируемому вскрытию: стабилизировать температуру и влажность, чтобы содержимое саркофага, если оно сохранилось, не начало разрушаться от внезапного контакта с внешним воздухом.
Хишам эль-Саид со своей стороны настоял ещё на одном пункте, который на первый взгляд показался части команды излишней формальностью, но который сам он считал делом принципа:
— Прежде чем открывать усыпальницу, следует уведомить министерство и получить разрешение муфтията на присутствие соответствующих лиц. — Он сказал это спокойно, но твёрдо, и Рейнманн, знавший цену подобной твёрдости в отношениях с местными властями, кивнул без единого возражения.
Было решено: вскрытие саркофага состоится через два дня, в присутствии официальной делегации Верховного совета, представителей министерства туризма и древностей, а также заранее аккредитованных журналистов ведущих мировых изданий — Рейнманн, при всей своей научной сдержанности, прекрасно понимал, что находка такого масштаба обеспечит проекту финансирование на годы вперёд, и потому не собирался упускать возможность придать событию максимальный публичный резонанс.
Известие о том, что вскрытие откладывается на два дня, команда восприняла с почти детским разочарованием, смешанным, впрочем, с пониманием необходимости соблюсти протокол. А вечером того же дня лагерь решил отпраздновать саму находку — не дожидаясь официального вскрытия.
VII
Праздник вышел стихийным и оттого особенно тёплым — тем видом торжества, которое рождается не по плану, а из подлинной, непритворной радости людей, месяцами живших ради одной цели и наконец увидевших, что цель достигнута.
Ахмед и его рабочие притащили откуда-то — по официальной версии, из соседней деревни, хотя все понимали, что источник, скорее всего, был менее легальный, — ящик местного пива и несколько бутылок арака, крепкого анисового напитка, который щедро разбавляли водой прямо в пластиковых стаканах. Реставратор Марко, порывшись в личных запасах, извлёк на свет бутылку граппы, привезённую из дома ещё в начале сезона “на особый случай”, и объявил, что случай наконец настал. Молодые аспиранты из Кембриджа притащили колонку, подключённую к чьему-то телефону, и над ночной пустыней, к явному неодобрению более консервативных участников экспедиции, но общему веселью молодёжи, зазвучала эклектичная смесь из арабской попсы, старого рока и чего-то, что один из аспирантов упрямо называл “музыкой для медитации на находки”.
Мохов, обычно избегавший подобных сборищ и предпочитавший в свободное время работу над дневниковыми записями, в этот раз задержался за столом дольше обычного — не столько ради самого веселья, сколько ради того особого, почти семейного ощущения единства, которое возникает в команде после общего успеха. Кира, разрумянившаяся от выпитого арака и всеобщего оживления, горячо спорила с одним из аспирантов о том, могла ли шестипалость на рельефах иметь чисто ритуальное, а не буквальное значение, и он, глядя на неё через костёр, разожжённый по случаю праздника прямо перед шатром, в который уже раз поймал себя на мысли, что более удачного спутника жизни для себя и представить не мог бы.
Именно в этот момент, когда природная нужда заставила его ненадолго выйти из-за общего стола и пройтись к дальнему краю лагеря, туда, где заканчивался освещённый генераторами периметр и начиналась настоящая, глубокая темнота пустыни, — к нему подошёл человек, которого Мохов прежде никогда не видел ни в лагере, ни среди местных рабочих, ни среди кого-либо из приезжавших ранее гостей экспедиции.
VIII
Человек стоял у самой границы света, почти сливаясь с темнотой, — и от неожиданности Мохов замер, не сразу сообразив, откуда тот вообще мог здесь взяться: ближайшая деревня находилась в добрых сорока минутах езды, а охрана периметра, пусть и не слишком строгая, всё же должна была заметить постороннего.
Незнакомец был одет странно даже для местного жителя — в длинное, почти до пят, одеяние из плотной некрашеной ткани, напоминавшее скорее ритуальное облачение, чем повседневную одежду, какую носили в окрестных селениях. Голова была гладко выбрита, что при лунном свете придавало его лицу неожиданно резкие, скульптурные черты. На шее, поверх одеяния, висел медальон — тёмный металлический диск с выгравированным на нём узором, который Мохов, при всём профессиональном опыте, не смог с ходу отнести ни к одной известной ему традиции — не коптский крест, не исламская символика, не что-либо из современной или классической египтологической иконографии. В руке незнакомец держал длинную трость или посох, увенчанный навершием в форме, показавшейся ему смутно знакомой — впрочем, в темноте разглядеть детали было трудно.
— Ты читал слова в камере, — сказал незнакомец на арабском, но с интонацией и построением фраз настолько архаичным, что Мохов, свободно владевший современным разговорным диалектом, не сразу разобрал смысл, будто слушал не живую речь, а декламацию древнего текста.
— Простите? — переспросил он, инстинктивно отступая на полшага и одновременно пытаясь понять, не разыгрывает ли его кто-то из местных — розыгрыш, пусть и дурного тона, показался ему в тот момент куда более вероятным объяснением, чем что-либо ещё.
— Не открывайте гробницу, — произнёс незнакомец, и в его голосе не было ни угрозы, ни театральности, свойственной обычно подобным предупреждениям в дешёвых приключенческих фильмах, — была лишь спокойная, будничная уверенность человека, констатирующего очевидный факт. — То, что запечатано, запечатано не случайно и не людской рукой. Гнев потревоженного не пощадит того, кто первым коснётся крышки.
Мохов, уже достаточно захмелевший от выпитого за столом арака, чтобы происходящее казалось ему скорее забавным, чем тревожным, невольно улыбнулся.
— Проклятие фараонов, значит, — сказал он, стараясь, чтобы в голосе прозвучала не насмешка, а вежливое, снисходительное любопытство — годы полевой работы приучили его к тому, что местные суеверия, при всей их ненаучности, заслуживают уважения, а не открытого высмеивания. — Вы знаете, за последние сто лет эту историю рассказывали, наверное, у каждой найденной гробницы в Египте. Статистически, знаете ли, ни один из участников экспедиции Картера не умер от проклятия — большинство прожили долгую жизнь. Хотите, кстати, — он неопределённо махнул рукой в сторону костра и стола, откуда доносился смех и музыка, — присоединиться к нам? У нас есть арак, есть граппа, местные ребята хорошее пиво притащили. Отметим вместе, раз уж вы, похоже, знаете об этом месте не понаслышке — расскажете что-нибудь для протокола, я запишу с благодарностью.
Незнакомец не улыбнулся и не ответил на приглашение. Он смотрел на него несколько долгих секунд с выражением, которое тот впоследствии, вспоминая эту сцену уже совсем в другом свете, назовёт про себя не гневом и не презрением, а чем-то непередаваемым — по типу “ну смотри, я тебя предупредил", но без угрозы, а скорее как констатация факта.
Затем произнёс — тихо, нараспев, на языке, которого Мохов не знал вовсе, — несколько фраз, звучавших то ли как молитва, то ли как заклинание, повернулся и пошёл прочь, в темноту пустыни, туда, где не было ни дороги, ни огней, ни малейшего признака человеческого жилья.
Мохов слегка протрезвевший от неожиданности произошедшего, ещё несколько минут стоял на месте, глядя вслед удаляющейся фигуре, пока та окончательно не растворилась во мраке. Затем, пожав плечами и решив, что происшествие достойно упоминания разве что как забавный эпизод для будущих мемуаров, вернулся к костру.
— Где пропадал? — спросила Кира, подвигаясь, чтобы дать ему место рядом с собой.
— Местный колорит, — усмехнулся он, наливая себе ещё немного арака. — Кто-то из деревни, видимо, решил нас припугнуть проклятием фараонов. Классика жанра.
Не став упоминать ни о медальоне, ни о странном языке последних произнесённых слов незнакомца — не потому, что придавал этому какое-то особое значение, а потому, что вечер был слишком хорош, чтобы портить его пересказом чужого суеверия. Позже, вспоминая эту ночь, он будет жалеть об этом решении больше, чем о каком-либо другом в своей жизни.
IX
Два дня, оставшиеся до официального вскрытия, прошли в лихорадочной подготовительной суете, которая пала главным образом на плечи Рейнманна и представителей министерства, спешно организовывавших мероприятие подобающего масштаба.
К назначенному утру у входа в раскоп собралась внушительная толпа: не менее тридцати журналистов, представлявших крупнейшие мировые информационные агентства и телеканалы, от Би-би-си до Аль-Джазиры, несколько высокопоставленных чиновников министерства туризма древностей, включая самого министра, прилетевшего специально из Каира, представители Верховного совета по древностям во главе с его председателем, а также — по настоянию Хишама — уважаемый шейх из ближайшей мечети, чьё присутствие должно было символически освятить процедуру для местного населения. Съёмочные группы устанавливали камеры на треногах, операторы дронов готовили аппаратуру для аэросъёмки, а сама Кира, несмотря на волнение, нашла минуту, чтобы пошутить над мужем, обычно избегавшим публичности:
— Ты сегодня попадёшь в кадр главных новостных каналов мира, Даня. Готовься к тому, что мама наконец узнает, как выглядит твоё лицо крупным планом на телеэкране.
— Она узнает лицо Даниила Мохова, а не Нила Игоревича, — сухо, но с еле заметной улыбкой ответил он, поправляя каску, обязательную по технике безопасности при работе в подземных сооружениях.
Спуск в камеру для непосредственного вскрытия был ограничен строгим протоколом: внутрь допускались только Рейнманн, Хишам, ведущий реставратор и, разумеется, Мохов, как переводчик и главный эпиграфист находки, — трансляция для журналистов велась через систему камер видеонаблюдения, установленных в самой камере накануне вечером, с выводом изображения на большой экран, смонтированный у входа в раскоп.
Процедура вскрытия заняла почти два часа — крышку саркофага поднимали медленно, миллиметр за миллиметром, с помощью специально сконструированной системы противовесов, чтобы избежать малейшего риска повреждения как самой крышки, так и, возможно, содержимого. Всё это время снаружи, на солнцепёке, в напряжённом молчании ждала толпа журналистов, лишь изредка перешёптываясь и сверяясь с часами.
Когда крышка наконец была снята и мягкий свет переносных ламп упал внутрь саркофага, по рядам собравшихся у экрана людей прокатился единый, почти синхронный вздох.
Мумия внутри оказалась в состоянии сохранности, беспрецедентном для находок такого возраста — бинты, некогда белые, потемневшие от времени, но не тронутые ни разложением, ни грабительскими руками, облегали фигуру, черты которой всё ещё угадывались под слоями льняной ткани: высокий рост, вытянутые пропорции, и — что заставило даже видавшего виды Рейнманна на мгновение забыть о профессиональной сдержанности — необычно длинные, тонкие кисти рук, скрещенные на груди поверх льняных пелён, где отчётливо просматривалось шесть пальцев на каждой руке.
Вскрытие бинтов, впрочем, было решено отложить для лабораторных условий — извлекать мумию для детального изучения предстояло уже не под прицелом телекамер, а в контролируемых условиях специально оборудованной лаборатории, куда саркофаг со всем содержимым планировали транспортировать в течение ближайших суток при строжайшем соблюдении температурного и влажностного режима.
Мохов, стоявший рядом с ним всё это время, чувствовал, как по спине пробегает холодок, никак не связанный с прохладой подземной камеры. Он снова взглянул на светильники, тускло мерцавшие по периметру помещения, — их так и не тронули с места по требованию Мерсье, настоявшей на том, что демонтаж должен проводиться с той же осторожностью, что и работа с саркофагом.
Итак, с официальной частью находки было формально окончено, пресса разъехалась, представители всех уровней, пожав всем членам группы руки и произнеся дежурные поздравления укатили восвояси. А для археологов теперь наступал самый ответственный момент, когда было необходимо саркофаг с мумией подготовить для перевозки в лабораторию.
Внутри подземной камеры было прохладно, но в воздухе царило удушающее напряжение. Реставраторы работали молча, освещаемые лишь ярким светом диодных прожекторов. Подготовка к подъёму шла уже шестой час. Саркофаг, покрытый треснувшей от времени лазурью и золотом, казался слишком хрупким для этого мира.
Вокруг него уже сколотили жёсткую деревянную клеть, в пространство которой между древними стенками и новым настилом заполняли подушками из тайвека — синтетической бескислотной ткани, похожей на прочную бумагу. Этот материал не оставлял ворса и идеально защищал осыпающуюся позолоту. Мумия внутри не должна была сдвинуться ни на миллиметр при транспортировке. Каждое движение специалистов было въедливо-осторожным, будто они запелёнывали новорождённого.
Все понимали ценность этой минуты. Когда саркофаг благополучно доберётся до лаборатории, учёные смогут наконец установить точный возраст находки, провести КТ-сканирование и взять необходимые анализы. Это был прямой шанс сделать громкое заявление для прессы: мумия сохранилась в первозданном виде и даст науке беспрецедентный ключ к пониманию той эпохи.
Но в самый разгар работы на раскопе, по рации наверху сообщили новость от чего лицо Рейнманна принявшего вызов вытянулось в мрачную гримасу.
И тут же облетела всех присутствующих: спецтранспорт с пневматической подвеской, выехавший за ценным грузом, сломался на полпути к лагерю. Перевозить рассыпающийся артефакт на обычных грузовиках по разбитой пустынной дороге было равносильно его уничтожению. Внятных сроков ремонта никто дать не мог — запчасти в эту глушь пришлось бы везти из самого Каира.
После короткого и тяжелого совещания решение приняли единственно верное. Саркофаг с мумией пока оставили в подземелье. Здесь, в глубокой камере, хотя бы сохранялся естественный микроклимат, уберегавший древние ткани от уничтожающей поверхности зноя. Убедившись, что конструкция надежно зафиксирована, реставраторы начали выбираться наверх, оставляя находку в привычной для неё вековой тишине.
Несмотря ни на что вечером снова было пиво, граппа и арака. Лагерь продолжал под музыку ликовать и отмечать находку, несмотря на досадное недоразумение с машиной.
Мохов, с бутылкой недопитого пива смеясь вышел из под навеса, где шло основное веселье. За ним увязалась Кира, повиснув на его руке, потому что ноги уже плохо держали от выпитого.
— Даня, пошли пройдёмся, мне что-то уже дурно от этой граппы…
— А я тебе говорил, не мешай её с аракой, завтра будешь умирать…— Икнув ответил он, бросая бутылку в контейнер для мусора.
— Это будет завтра, а сейчас Данька мы с тобой самые счастливые на свете…такое событие…это ведь сейчас реально большая редкость.— Томно произнесла она положив ему голову на плечо.
— Ага, а вот я по моему оставил в камере свой инструмент. Слушай, надо будет спуститься за ним, а то завтра если приедет машина, боюсь в суматохе той забыть о них.
— Да ну брось, никуда они не денутся. Завтра заберёшь, пошли может спать?!
— Кира, ты иди, а я сейчас туда и обратно, тут ведь недалеко, не хочу бросать их там.
— Ну тогда я с тобой.
Они прошли ко входу с раскопками какое ярко было освещено прожекторами и скользнули внутрь, осторожно продвигаясь по расчищенным проходам.
Внутри были расставлены светодиодные лампы дающие достаточно света, чтобы было всё видно. Почти перед самым входом в камеру, Кира остановилась и виновато произнесла, что ей срочно надо по нужде. Мохов махнул рукой— мол найди укромный уголок, а он пока спустится в камеру.
Его инструменты сложенные в брезентовый рулон, лежали недалеко от упакованного к перевозке саркофага. Спустившись, он легонько хлопнул по силуэту человека изображённому на крышке гробницы.
— Ну что парень, готов увидеть свет?— Произнёс он слегка улыбнувшись и невольно снова засмотрелся на горящие ровным пламенем светильники, какие по настоянию Рейнманна было решено поднять только вместе с мумией.
Наклонившись чуть ближе к ближайшему из них, чтобы в очередной раз попытаться понять принцип его свечения, вдохнул тонкий, едва уловимый запах, исходивший будто из самого воздуха камеры — сладковатый, слегка металлический, ни на что прежде виденное им не похожий.
— Данил, — донёсся до него голос Киры откуда-то издалека, будто через толщу воды, — что ты там так долго… — но конец фразы уже потонул в нарастающем гуле, заполнившем его голову изнутри, в том самом гуле, похожем на звук высоковольтной линии в безветренную погоду, который он прежде никогда не слышал, но который отчего-то показался ему смутно, необъяснимо знакомым.
Свет ламп, и настоящих, электрических, и тех, древних, немыслимых, начал плыть перед глазами, стены камеры со звёздной картой на миг растворились в каком-то ослепительном, беззвучном сиянии — и последнее, что успел подумать Мохов, теряя опору под ногами и падая (или ему просто показалось, что он падает?) в темноту, было не о жене, не о находке, не о карьере, а о том странном человеке у костра, произнёсшем слова непонятного языка, — и о том, что, кажется, он должен был отнестись к его предупреждению серьёзнее.
Глава 3. Чужой среди живых
I
Первым, что вернулось к нему из небытия, была не мысль и даже не ощущение собственного тела, а звук — сухой, скребущий шорох, будто кто-то методично пересыпал горсть песка из ладони в ладонь прямо у него над ухом. Затем пришла боль: тупая, пульсирующая, сосредоточенная где-то в затылке и растекающаяся оттуда по всему черепу, как трещина расползается по стеклу. И только после этого — свет, беспощадный, белый, без единого оттенка, будто кто-то содрал с неба всю его синеву и оставил взамен раскалённую добела пустоту.
Мохов открыл глаза и тут же зажмурился снова, ослеплённый. Попытался поднять руку, чтобы прикрыть лицо, и обнаружил, что рука не слушается сразу — сначала откликнулась вспышкой боли в плече, будто он всю ночь пролежал на камне в неестественной позе. Что, как оказалось секундой позже, когда он всё же заставил себя сесть и осмотреться, было чистой правдой.
Он лежал в неглубокой расщелине между двумя выветренными скальными выходами — не гранитными, а какими-то песчаниковыми, изъеденными ветром до состояния пчелиных сот, с сотнями мелких каверн и углублений, в которых гнездились тени, невероятно чёрные на фоне слепящей белизны камня. Вокруг, насколько хватало глаз, не было ничего, кроме барханов — волнистого, застывшего в неподвижности моря песка, тянувшегося до самого горизонта во все стороны, куда бы он ни повернул голову. Ни палаток. Ни бытовок. Ни характерного гула генераторов, к которому он успел привыкнуть за пять недель экспедиции настолько, что перестал его замечать, — а теперь, в его отсутствие, тишина показалась почти физически ощутимой, давящей на барабанные перепонки сильнее, чем любой шум.
Первой связной мыслью, которая пробилась сквозь плотную пелену дурноты, была абсурдная в своей бытовой прямоте: “Я всё ещё пьян”. Он честно попытался вспомнить, сколько выпил накануне вечером у костра, но память обрывалась где-то на моменте, когда он спустился в погребальную камеру за оставленным инструментом, — а дальше был только гул, свет, плывущий перед глазами, и ощущение падения в темноту, которое сейчас, при свете дня, казалось скорее осколком дурного сна, чем реальным воспоминанием.
— Кира, — позвал он, и собственный голос показался ему чужим, сиплым, будто горло не открывали несколько дней подряд. Ответа не последовало — только ветер, поднимавший на гребне ближайшего бархана тонкую, стелющуюся позёмку песка.
Попытался подняться на ноги, и тут же пожалел об этом: покачнулся, голова отозвалась новой вспышкой боли, а к горлу подступила тошнота, которую он с трудом подавил. Осмотрел себя — и вот тут в первый раз что-то внутри него, ещё не осознанное разумом, но уже уловленное чем-то более древним и звериным, шевельнулось предчувствием неладного. На нём была та же одежда, в которой он спускался в камеру: выцветшая бандана, обвязанная вокруг головы, песочного цвета бриджи чуть ниже колена, разношенные полевые ботинки. Голый торс покрывал тонкий слой сухой соли — след давно высохшего пота, — и на рёбрах, там, где он, видимо, ударился при падении, наливался нехороший, тёмно-лиловый кровоподтёк.
Ни телефона в кармашке на поясе( его он по видимому оставил у себя в палатке).Ни фонарика, который он всегда носил с собой в поле.
Он огляделся вокруг ещё раз, теперь уже методично, привычным взглядом человека, обученного читать ландшафт, — и вот тогда заметил то, что заставило его замереть на месте с внезапно пересохшим ртом.
Скальные образования, среди которых он очнулся, не были ему знакомы. Он провёл на плато Гиза почти пять недель, изучил каждую складку местности в радиусе нескольких километров от лагеря — эти пористые, изъеденные ветром выступы песчаника, выстроившиеся неровной грядой, он видел впервые в жизни. И дело было даже не в незнакомости самого пейзажа — мало ли какой участок пустыни мог показаться ему новым после ночного беспамятства, — а в том, что здесь не было ничего. Ни следа человеческой деятельности. Ни обрывка полиэтилена, занесённого ветром из ближайшего каирского предместья, ни ржавой консервной банки, ни даже привычного гула далёкого шоссе, который в окрестностях Гизы был слышен почти отовсюду, стоило только прислушаться. Только ветер, только песок, только выжигающее лёгкие солнце, поднявшееся уже довольно высоко над горизонтом и обещавшее к полудню ту самую убийственную жару, которую он так хорошо изучил за последние недели.
“Меня похитили, — подумал он, цепляясь за эту мысль как за единственно разумное объяснение. — Кто-то из местных, недовольных находкой, накачал меня чем-то и вывез в пустыню”. Мысль была абсурдной — он тут же и сам это понял, — но она была куда менее абсурдной, чем любая альтернатива, которую подсказывало ему сейчас собственное, отказывающееся верить в очевидное сознание.
II
Он не знал, сколько времени провёл, взбираясь на ближайшую скальную гряду в тщетной попытке увидеть хоть какой-то ориентир — палатки лагеря, линию электропередач, дорожную пыль от проезжающей машины, — когда заметил на горизонте движение.
Сперва это было просто марево, дрожащее искажение воздуха над раскалённым песком, которое он в первую секунду принял за очередной обман зрения, каких в пустыне при такой жаре случается предостаточно. Но марево не рассеивалось, а, напротив, постепенно обретало форму: сначала как тёмное пятно, выползающее из-за гребня дальнего бархана, затем как растянутая, извивающаяся линия, а ещё через несколько минут — как то, чем это, вне всякого сомнения, и являлось: караван, движущийся в его сторону, следуя вдоль едва различимой на глаз тропы, вьющейся между дюнами.
Первым порывом Мохова была нелепая, почти детская радость — люди, наконец-то люди, кто-то, кто сможет объяснить, что произошло, дать воды, довезти до цивилизации. Он уже готов был вскинуть руки и закричать, но что-то — то ли профессиональная привычка сначала наблюдать, а уже потом действовать, то ли смутное, необъяснимое ощущение неправильности происходящего, — заставило его придержать порыв и просто смотреть, как приближается вереница.
И чем дольше он смотрел, тем яснее становилось: это не было похоже ни на один туристический караван, ни на бедуинскую семью, перегоняющую стадо между колодцами, ни вообще на что-либо, укладывающееся в его представление о современном Египте. Колонна больше всего напоминала не мирное шествие, а нечто среднее между военным маршем и торговым обозом: длинный, растянувшийся на добрую сотню метров хвост навьюченных ослов, поднимавших за собой плотное облако пыли, которое ветер сносил в сторону, окрашивая небо над караваном в тускло-жёлтый, почти медный оттенок. Ослы — а их, по самым скромным прикидкам, было никак не меньше сотни — шли гуськом, по двое-трое в ряд там, где тропа расширялась, и каждый был навьючен основательно: кожаными бурдюками, раздувшимися от воды и, судя по форме, ещё каким-то грузом — возможно маслом, крупами, специями, вином. Кроме этого плетёными корзинами, из которых торчали снопы тростника и какие-то тюки, обмотанные грубой холстиной, деревянными рамами-носилками, приторочными к бокам животных парами и нагруженными чем-то тяжёлым, судя по тому, как проседали под весом бока ослов.
Рядом с животными, подставив палящему солнцу тёмные от многолетнего загара и уже сейчас, с самого утра, блестящие от пота плечи и спины, шагали люди — и здесь Мохов, при всей своей растерянности, не мог не отметить профессиональным взглядом этнографа-любителя (сказывались годы, проведённые рядом с отцом), что среди погонщиков ослов преобладали фигуры, чей рост, телосложение и характерные, глубоко посаженные черты лица безошибочно выдавали в них уроженцев земель южнее первого нильского порога — то, что современная наука привыкла обобщённо называть Нубией. Держались они не как погонщики скота, а куда собраннее, настороженнее: у нескольких из них через плечо были перекинуты составные луки, у иных за поясами торчали короткие копья с бронзовыми, судя по тусклому блеску, наконечниками, а глаза непрестанно обшаривали гребни соседних барханов — тем особым, цепким взглядом человека, привыкшего в любой момент ожидать засаду.
Это было ровно то, что позже, задним числом уже осмысливая произошедшее, он определит для себя единственно верным словом: не караван в романтическом, книжном смысле этого слова — не вереница верблюдов с расшитыми попонами под звёздным небом, — а движущаяся военная колонна снабжения, идущая через враждебную, кишащую опасностями территорию с той же деловитой, лишённой всякой сентиментальности серьёзностью, с какой в его собственном веке идёт по разбитой дороге колонна грузовиков, сопровождаемая бронетехникой.
III
Заметили его почти одновременно двое: погонщик передней тройки ослов, чей взгляд случайно скользнул по скальной гряде, и один из нубийских лучников, чья реакция оказалась куда стремительнее.
Крик, раздавшийся над колонной, был коротким, гортанным, и хотя Мохов не разобрал ни единого слова, интонация не оставляла места для сомнений: тревога, приказ, команда “внимание, чужой”. В ту же секунду вся передняя часть каравана словно всколыхнулась единым организмом: ослы, повинуясь то ли резкому окрику погонщиков, то ли собственному звериному чутью, начали останавливаться и жаться друг к другу; несколько фигур с копьями метнулись вперёд, к хвосту колонны, занимая позицию между её основной массой и склоном, на котором стоял Мохов; а лучник, первым заметивший его, уже вскидывал оружие, натягивая тетиву с той пугающей, отточенной быстротой, какая приходит только после многих лет практики.
Мохов не сразу осознал, что происходит именно с ним — настолько нелепой, настолько неуместной по отношению к самому себе казалась мысль о том, что кто-то вообще может воспринимать его, безоружного, полураздетого человека на скале, как серьёзную угрозу. Но стрела, просвистевшая в опасной близости от его плеча и с сухим щелчком расколовшая камень позади него, разом отменила все сомнения.
— Стойте! — заорал он по-русски, прежде чем успел сообразить, что этот язык здесь заведомо бесполезен, и тут же, спохватившись, перешёл на английский: — Wait! Don’t shoot! I’m unarmed!
Второй лучник уже тоже натягивал тетиву. Мохов, чувствуя, как ледяная волна настоящего, животного ужаса прокатывается от затылка до пяток — куда более острого и настоящего, чем всё пережитое им за это утро, — вскинул обе руки над головой, широко расставив пальцы, в универсальном, как ему казалось, жесте капитуляции, и бросился, спотыкаясь на осыпающихся камнях, вниз по склону, навстречу колонне, потому что бежать было решительно некуда, а стоять на месте под прицелом означало верную смерть.
— Ана мish моsallah! — выкрикнул он теперь уже по-арабски, коверкая слова от волнения. — Ана лязим эль-муса-ада! Мне нужна помощь!
Третья стрела прошла ещё ближе, чиркнув по воздуху у самого уха с тем особым, ни на что не похожим свистящим звуком, который, как он потом будет вспоминать, врезался ему в память сильнее, чем сам страх. Но выстрелов больше не последовало — вместо этого над колонной раздался новый окрик, властный, отрывистый, явно принадлежавший кому-то из старших, и лучники, повинуясь этому голосу, опустили оружие, хотя тетивы не спустили и продолжали держать его на прицеле, готовые в любой момент возобновить стрельбу.
К нему, разбрызгивая сапогами (а точнее, как он теперь разглядел, кожаными сандалиями с высокой шнуровкой) горячий песок, подошли сразу трое: двое нубийских воинов с копьями наизготовку и третий — судя по всему, тот самый, чей голос остановил стрельбу, — человек иного, куда более примечательного облика.
IV
Он был невысок, коренаст, с обнажённым, лоснящимся от масла или пота торсом, перепоясанным полотняным передником в мелкую складку — тем самым коротким килтом-схенти, который Мохов видел десятки, если не сотни раз на музейных барельефах и в учебниках отца, но который сейчас, надетый на живого, дышащего, потного человека, стоящего в трёх шагах от него с бронзовым кинжалом на поясе, произвёл на него эффект куда более сокрушительный, чем любая находка за все годы его полевой карьеры. На запястье незнакомца поблёскивал широкий медный браслет; коротко остриженные волосы прикрывал полотняный платок-немес — тот самый, что обычно ассоциировался в массовой культуре исключительно с царскими особами, но который, как теперь становилось ясно наблюдательному Мохову, в куда более скромном исполнении, без золотых полос, носили, судя по всему, и люди рангом пониже, отвечавшие за организацию подобных караванов.
Человек оглядел его с ног до головы с тем выражением, в котором смешивались настороженность, брезгливость и откровенное, нескрываемое замешательство — примерно так, как смотрел бы современный полицейский патруль на голого по пояс, покрытого коркой соли и пыли иностранца, вываливающегося из ниоткуда посреди пустыни без единого документа. Затем что-то произнёс — коротко, требовательно, явно задавая вопрос.
Мохов замер.
Он не понял ни единого слова — и в этом не было ничего удивительного, потому что арабский, на котором он только что пытался объясниться, действительно не имел ничего общего с тем, что он сейчас услышал. Но было в этой речи нечто иное, куда более тревожащее: странная, необъяснимая узнаваемость отдельных звуковых блоков, ритмика, интонационные переходы — то самое ощущение, какое испытывает человек, слышащий издалека знакомую мелодию, слова которой он никак не может разобрать. И только когда собеседник, не дождавшись ответа, повторил вопрос чуть медленнее, выделяя, видимо, отдельные слова, Мохов, к собственному ужасу, различил среди набора непонятных звуков нечто похожее на детерминативно-смысловую конструкцию, которую он за десять лет работы с иероглифическими текстами выучил разбирать не хуже родного языка: сочетание, которое в письменной, канонической форме передавалось бы знаками “человек” и “чужая земля” — то, что в академических переводах принято передавать словом “чужеземец”.
Холодная испарина, не имевшая ничего общего с полуденным зноем, выступила у него на спине.
“Этого не может быть, — подумал он, чувствуя, как земля под ногами будто становится зыбкой. — Это невозможно физически. Мёртвый язык не звучит вслух живой человеческой речью спустя четыре тысячи лет”.
Но собеседник смотрел на него, ожидая ответа, копья с бронзовыми наконечниками по-прежнему были направлены ему в грудь, и раздумывать было решительно некогда.
Он попытался — неуклюже, спотыкаясь, вспоминая грамматические конструкции, которые всю жизнь читал только глазами, с листа, никогда прежде не проговаривая их вслух в разговорном, а не декламационном регистре, — составить фразу на древнеегипетском.
— Я… — он замялся, подбирая формулу, — я не враг вам. Я заблудился.
Получилось коряво, с чудовищным, как он сам понимал, произношением — реконструированная египтология умеет более или менее уверенно восстановить консонантный костяк слов, но не имеет ни малейшего понятия о том, как в действительности звучали гласные, интонации, тембр живой речи, — но, судя по тому, как вздрогнул и слегка отступил его собеседник, а один из воинов позади него что-то испуганно пробормотал, эффект от его слов был прямо противоположен ожидаемому: не облегчение, а ещё большая настороженность, граничащая с суеверным ужасом.
V
За те несколько минут, что последовали за этим первым, невероятным обменом фразами, Мохов успел пережить, вероятно, больше противоречивых догадок о собственной участи, чем за всю предыдущую жизнь.
Его обыскали — грубо, торопливо, явно опасаясь спрятанного оружия, — ощупали бриджи, стянули и придирчиво осмотрели ботинки, что вызвало у обыскивавших нескрываемое изумление: судя по тому, как они мяли резиновую подошву и цокали языками, ничего подобного им прежде видеть не доводилось. Один из воинов осторожно, будто опасаясь ожога, тронул пальцем ярко-оранжевую нашивку на боковом кармане бриджей — единственное на всём его теле пятно неестественного, химического цвета, какого в этом мире, судя по всему, попросту не существовало.
Позже, восстанавливая в памяти этот эпизод уже в куда более спокойной обстановке, он придёт к выводу, что за те несколько минут его успели принять по меньшей мере за три разные категории существ, ни одна из которых не сулила ему ничего доброго. Сперва, судя по первому окрику и мгновенной реакции лучников, его сочли лазутчиком одного из кочевых племён “хериу-ша” — “жителей песков”, как называли в текстах Древнего царства беспокойных обитателей восточных пустынь, чьи набеги на караваны и рудничные разработки были для властей Египта постоянной, изматывающей головной болью. Затем, когда стало ясно, что при нём нет оружия и он один, а не часть засады, кто-то из старших — тот самый человек в платке-немесе, — судя по обрывку разговора, в который Мохов, вслушиваясь изо всех сил, различил среди общего гула, слово, показавшееся ему смутно знакомым по академическим текстам о египетской демонологии, — что-то вроде “дух пустыни” или “посланец Сетха”, — предположение, которое, к его удивлению, было воспринято остальными участниками каравана со всей серьёзностью, без малейшей насмешки. И только когда, кто-то из погонщиков, разглядев его загорелое, обветренное лицо — которое за десять лет полевой работы под ближневосточным солнцем приобрело тот самый ровный, тёмно-коричневый оттенок, который, как оказалось, отдалённо роднил его чертами с местным населением, — выдвинул третью версию, самую прагматичную и, в конечном счёте, самую спасительную: беглый работник или потерявшийся раб, отбившийся от одной из партий, направлявшихся на строительство, и повредившийся от солнечного удара рассудком настолько, что стал нести какую-то невнятицу вместо связной речи.
Эта последняя версия, при всей своей унизительности, спасла ему жизнь. Человека, представляющего военную угрозу, полагалось убить на месте или, в лучшем случае, пленить для допроса; человека же, повредившегося умом от жары, — а таких, судя по реакции каравана, здесь, видимо, встречали не впервые, — было принято подобрать, дать воды и передать властям в ближайшем населённом пункте, потому что убийство простолюдина без прямого на то приказа считалось делом, за которое можно было навлечь на себя не только гнев начальства, но и, чего местные жители, судя по всему, опасались куда сильнее, гнев богов, наказывающих за пролитие невинной крови.
VI
Ему дали воды — ровно столько, сколько умещалось в маленьком глиняном черпаке, переданном из рук в руки от одного из погонщиков, причём сделано это было без малейшей теплоты, скорее с брезгливой настороженностью, с какой кормят подобранное на дороге, потенциально бешеное животное. Вода оказалась тёплой, отдающей глиной и лёгкой солоноватостью — по всей видимости, из бурдюка, простоявшего не первый день на солнцепёке, — но после нескольких часов, проведённых на жаре без единого глотка, Мохову она показалась вкуснее любого напитка, который он когда-либо пробовал в жизни.
Его не связали — то ли за отсутствием подходящей верёвки, то ли потому, что вид его, обессиленного и явно ошеломлённого, не внушал более серьёзных опасений, — но поставили в середину колонны, между двумя молчаливыми, неотступно следившими за каждым его движением воинами, и жестом, не оставлявшим места для истолкований, велели следовать вместе с ними.
Но идти здесь оказалось не так просто, как он предполагал: сандалии ему не дали, а собственные ботинки, тщательно осмотренные и в итоге возвращённые владельцу — видимо, за неимением у похитителей понятия, что с этой чужеземной обувью вообще делать, — успели за время обыска порядком нагреться на солнце, так что ступать в них по раскалённому песку было почти так же мучительно, как босиком.
Он шёл, механически переставляя ноги, оглушённый обрушившимся на него потоком впечатлений, и лишь краем сознания отмечал детали окружающего каравана, которые при других обстоятельствах заставили бы его, профессионального археолога, замереть от восторга: женщин среди каравана не было ни одной — только мужчины, преимущественно молодые, с крепкими, натренированными тяжёлым трудом телами; на ослах, помимо тюков и бурдюков, ехали, покачиваясь, несколько человек в более чистых, отбеленных схенти, судя по всему — писцы или мелкие чиновники, сопровождавшие груз, и один из них держал на коленях свёрнутый в трубку папирус и деревянную дощечку с письменными принадлежностями, зорко следя за тем, чтобы драгоценный груз не пострадал от тряски; в самом хвосте колонны, отдельно от основной массы животных, брели ещё несколько человек — тоже мужчин, тоже молодых, но одетых заметно скромнее, почти в лохмотья, с исхудалыми, впалыми лицами и странно потухшими, не выражавшими ровным счётом ничего глазами, которые не поднимали от земли даже тогда, когда мимо них поднялась суматоха из-за появления Мохова.
Именно эти люди — как он позже поймёт, пленники или должники, гонимые вместе с грузом на те же работы, куда, судя по всему, направлялся и весь караван, — станут для него первым, невольным ключом к пониманию собственной, немыслимой участи.
Из разговоров, которые велись вокруг него на протяжении нескольких часов пути — обрывочных, торопливых, произносимых на языке, который он, к собственному нарастающему удивлению, понимал со всё большей уверенностью, будто некий скрытый в глубинах памяти механизм, годами копивший знание грамматики и лексики древнеегипетского, теперь, в условиях крайнего стресса, лихорадочно достраивал недостающее до полноценной, живой речи, — он уловил несколько слов, повторявшихся вновь и вновь с той настойчивостью, с какой люди упоминают близкую, ожидаемую цель пути.
“Инеб-хедж”. Белые стены. Древнее, известное ему по десяткам научных публикаций название столицы Египта эпохи Древнего царства — того самого города, который много веков спустя греки назовут Мемфисом.
И ещё одно слово, произносимое более чаще, — то самое, от которого у него внутри что-то оборвалось окончательно, стирая последние остатки надежды на разумное, вписывающееся в привычную картину мира объяснение происходящего.
“Ростау”. Название некрополя, простиравшегося, если верить всему, что он знал о географии Древнего Египта, в точности там, где в его собственном, оставленном где-то там, в непостижимой дали, времени располагалось плато Гиза.
VI
Пока колонна медленно втягивалась в узкий проход между двумя грядами барханов, у Мохова наконец появилось время как следует рассмотреть тех, среди кого он теперь оказался, — и чем внимательнее он вглядывался, тем отчётливее понимал, что перед ним не бледная театральная реконструкция и не подделка под старину, а нечто, обладающее той неуловимой, не поддающейся подделке достоверностью, какую невозможно вычитать ни в одной книге и невозможно изобразить ни на одной, даже самой добросовестной, музейной инсталляции.
Всадники на ослах — а таковых в караване набралось человек десять-двенадцать, не считая самого Мохова, — держались в сёдлах без всякого подобия упряжи в привычном ему понимании: просто сидели, поджав под себя ноги, на сложенной вдвое-втрое циновке, перекинутой через хребет животного, управляя им лёгкими прикосновениями хворостины к шее. Большинство было облачено в те же простые схенти, что и погонщики, но у нескольких, судя по всему, занимавших более видное положение, поверх передника была наброшена лёгкая, полупрозрачная накидка из тонкого полотна, завязанная узлом на плече, — деталь, которую Мохов доселе видел исключительно на плоскостных, лишённых объёма рельефных изображениях, и только сейчас, глядя на то, как эта ткань на ходу колышется, облегая тело живого человека, в полной мере осознал, до чего обманчиво плоскими казались все его прежние, книжные представления о древнеегипетском костюме. У одного из всадников, судя по манере держаться и по числу почтительных взглядов, бросаемых на него другими, — вероятно, старшего распорядителя каравана, — на груди висело массивное, составленное из нанизанных на кожаный шнур бусин ожерелье-ускх, перемежающее сине-голубые бусины, судя по всему, из стекловидной пасты, с золотистыми и тёмно-красными вставками; парик, прикрывавший бритую голову, был заплетён в аккуратные, ровные горизонтальные ряды мелких косичек, слишком правильных и одинаковых, чтобы быть натуральными волосами, — деталь, вновь и вновь подтверждавшая для Мохова с почти болезненной ясностью: он смотрел не на воссозданный кем-то образ, а на подлинную, живую моду людей, для которых всё это было не музейным экспонатом, а обыденной, повседневной одеждой.
Женщин, как он уже отметил прежде, в караване не было, — но зато среди тех, кто шёл рядом с гружёными ослами пешком, обнаружилось неожиданное разнообразие занятий и рангов, которое поначалу ускользнуло от его внимания, ошеломлённого общей картиной. Помимо погонщиков и охраны, в колонне двигались несколько человек с плоскими деревянными ящичками на перевязи через плечо — судя по характерному, различимому даже на ходу постукиванию содержимого, наборами письменных принадлежностей: тростниковых калямов, глиняных чернильниц с сажевой и охряной пастой, скребков для полировки папируса. Один из этих людей, помоложе прочих, шёл почти вплотную к тому самому чиновнику в платке-немесе, который первым заговорил с Моховым, и то и дело, повинуясь короткому кивку старшего, доставал складную деревянную дощечку, покрытую тонким слоем гипса, и делал на ней пометки заострённой палочкой — судя по всему, вёл текущий учёт движения каравана, фиксируя пройденные ориентиры и расход припасов, точно так же, как современный логист сверяется с путевым листом.
Мохов, спотыкаясь на неровной, изрытой следами множества копыт и сандалий тропе, ловил себя на том, что, несмотря на всё ещё не отпускавший его ужас, часть сознания — та самая часть, что двадцать лет оттачивалась над учебниками, монографиями и полевыми дневниками, — продолжала машинально каталогизировать увиденное, будто он по-прежнему находился на раскопе и вёл обычные полевые записи, а не шёл пленником неизвестно куда в неизвестное время. Он поймал себя на мысли, что где-то там, в глубине сознания, уже выстраивается фраза для будущей — будь она хоть когда-нибудь написана — статьи: “Наблюдаемая экспедиционная практика эпохи правления Хуфу демонстрирует куда более сложную логистическую и бюрократическую организацию караванного снабжения, чем предполагалось прежде”, — и эта мысль, при всей своей абсурдности в его нынешнем положении, вызвала у него нервный, едва сдержанный смешок, тут же оборвавшийся, стоило одному из конвоиров подозрительно покоситься в его сторону.
Страх, который он испытывал всё это время, менял свою природу с каждым новым часом пути. Поначалу это был звериный, инстинктивный ужас перед лучниками, — страх немедленной, физической гибели. Затем, когда непосредственная опасность на время отступила, его сменило нечто более тягучее и изматывающее: тревога человека, лишённого всякой опоры, всякого понимания правил игры, в которую его втянули без его на то согласия. А теперь, слушая обрывки чужой, но всё более понятной речи, разглядывая живых людей четырёхтысячелетней давности, идущих с ним рядом, будто это было самым обыкновенным делом на свете, он ощутил третье, самое, пожалуй, страшное из всех чувств: медленно, но неотвратимо наступающее осознание того, что весь его прежний мир, вся его прежняя жизнь, включая жену, мать с её неизменным “Нилушка, солнце моё…”, научную карьеру и саму планету, какой он её знал, — не исчезли и не разрушились, а просто ещё не наступили, отделённые от него сейчас непреодолимой, неисчислимой толщей тысячелетий, которую не пройти ни пешком, ни на осле, ни на самом быстром самолёте будущего.
VII
Мохов шёл, механически переставляя ноги вслед за колонной, и пытался — с тем упорством, с каким тонущий цепляется за любой плавучий обломок, — выстроить хоть какое-то рациональное объяснение происходящему, отказываясь принимать единственную версию, настойчиво стучавшуюся в сознание с каждым новым подтверждающим её словом, долетавшим до его слуха.
“Это постановка, — думал он. — Реконструкторы. Историческая деревня для туристов, какой-то новый амбициозный проект министерства туризма, о котором я просто не слышал, потому что торчал в поле безвылазно пять недель”. Мысль была настолько же нелепой, насколько и первая, про похищение, — ни одна историческая реконструкция в мире не заходила настолько далеко, чтобы обучать статистов не просто разговорному, а спонтанному, живому древнеегипетскому языку, способному к импровизации, — но она позволяла ему сохранять хотя бы иллюзию рассудка ещё на какое-то время.
Иллюзия эта продержалась ровно до того момента, пока колонна, преодолев очередную гряду барханов, не начала спускаться в широкую, изрезанную множеством троп долину, и Мохов, подняв голову, впервые за весь этот немыслимый день увидел вдалеке, на фоне выцветшего от жары неба, силуэт, от которого у него подкосились ноги.
Это была пирамида. Но не та, которую он знал — не оплывшая от тысячелетий эрозии, не облупленная, обнажившая ступенчатую сердцевину под некогда сплошной облицовкой, — а идеально, безупречно гладкая, покрытая от основания до самой вершины ослепительно белым, отражающим солнце известняком, настолько ровная и правильная в своих пропорциях, что казалась не творением рук человеческих, а неким геометрическим абсолютом, спустившимся на землю прямо из учебника платоновской философии. И рядом с ней, чуть в стороне, там, где по всем его расчётам должна была находиться вторая, чуть меньшая по размеру пирамида, виднелось только строительное поле — леса из деревянных балок, земляные пандусы, ползущие вверх по склону ещё недостроенного сооружения, и муравьиные, копошащиеся на этих склонах фигурки людей, число которых, даже на таком расстоянии, исчислялось, судя по всему, тысячами.
Он замер, забыв даже о том, что вокруг него по-прежнему идёт вооружённый конвой, и его тут же грубо подтолкнули в спину, заставляя двигаться дальше.
Но он уже понял — с той окончательной, лишающей последних сомнений ясностью, какая приходит только в моменты, когда разум, исчерпав все прочие объяснения, наконец сдаётся перед лицом очевидного, — что никакая это не постановка, и никакая не реконструкция, и что события минувшей ночи в погребальной камере, гул, свет, ощущение падения в темноту, — были чем-то куда более серьёзным, чем обморок от переутомления и выпитого арака.
Глава 4. Строители фараона
I
Дорога до самого города — если то нагромождение построек, что открылось его взгляду при спуске с последней гряды барханов, вообще можно было назвать этим словом в привычном ему смысле, — заняла ещё несколько часов, показавшихся Мохову бесконечными.
Он шёл, оглушённый жарой и не менее оглушённый обрушившимся на него потоком зрительных впечатлений, каждое из которых по отдельности заслуживало бы, при иных обстоятельствах, отдельной научной публикации, а вместе они складывались в картину настолько ошеломляющую, что разум отказывался обрабатывать её целиком, выхватывая лишь фрагменты, будто камера с неисправным механизмом фокусировки. Долина, по которой они спускались, оказалась куда более обжитой, чем он предполагал, глядя на неё издалека: вдоль русла узкого, но полноводного канала, отведённого, судя по всему, от основного русла Нила, тянулись цепочки финиковых пальм и небольшие, тщательно возделанные поля, зеленевшие свежими всходами; крестьяне, согнувшиеся над грядками, поднимали головы, провожая взглядом проходящую колонну, но тут же вновь склонялись к работе — вид каравана, идущего к плато, судя по всему, давно перестал быть для них диковинкой.
Ближе к самому плато открывалось зрелище, от которого у Мохова, при всём накопленном за годы полевой практики опыте, начали подкашиваться ноги уже не от усталости, а от чистого, беспримесного потрясения. Строительная площадка — если пользоваться привычным ему термином, хотя ничего подобного тому, что он видел, современная строительная индустрия не знала со времён, вероятно, самого этого строительства, — простиралась на добрую пару километров, кипя деятельностью настолько лихорадочной и слаженной одновременно, что напоминала скорее гигантский, отлаженный десятилетиями практики механизм, чем стихийное скопление рабочей силы. Вдоль широкого, специально прорытого канала, соединявшего строительную площадку с Нилом, покачивались на воде десятки барок — плоскодонных, широких судов с высоко поднятыми носами и кормой, гружённых огромными известняковыми блоками, которые, судя по цвету и фактуре камня, отличавшегося от местного, добывались, насколько помнил Мохов из собственных научных изысканий, в каменоломнях Туры, на противоположном берегу Нила, где залегал более чистый, пригодный для облицовки известняк. Рядом с известняковыми баржами покачивались и другие, гружённые тёмно-розовым, зернистым асуанским гранитом — тем самым, что, как он прекрасно знал, шёл на облицовку внутренних камер и на массивные пробки, перекрывавшие после погребения входные коридоры.
От пристани к подножию строящейся пирамиды — а строилась, судя по расположению и масштабу, именно она, вторая по счёту после уже завершённой громады, серебрившейся своей идеальной облицовкой чуть в стороне, — тянулись широкие, утрамбованные земляные дороги, по которым бесконечной вереницей ползли деревянные сани-волокуши с уложенными на них многотонными блоками, влекомые десятками впряжённых в канаты людей, чьи слаженные, ритмичные движения, сопровождаемые гортанными выкриками распорядителя, отбивавшего такт деревянной колотушкой по резонирующей доске, напоминали Мохову — при всей неуместности такого сравнения в подобных обстоятельствах — движения гребцов на античной галере.
II
Сам город — вернее, тот огромный, разросшийся строительный посёлок, что примыкал к плато с юго-востока, — оказался куда более организованным и, как ни странно это было осознавать применительно к эпохе, которую массовая культура привыкла представлять себе исключительно в категориях дикости и примитивизма, куда более продуманным с инженерной точки зрения, чем всё, что Мохов мог бы вообразить, основываясь даже на самых смелых научных реконструкциях, с которыми ему доводилось сталкиваться в профессиональной литературе.
Прямые, пересекающиеся под правильными углами улицы делили посёлок на кварталы, застроенные однотипными, вытянутыми в длину домами из необожжённого кирпича-сырца, с плоскими крышами, на которых сушилось на солнце что-то, напоминавшее рыбу и лепёшки, и с узкими, забранными плетёными циновками оконными проёмами, впускавшими внутрь минимум прямого солнечного света. Между жилыми кварталами располагались постройки иного, куда более утилитарного назначения: обширные хлебопекарни, откуда доносился густой, тяжёлый дух подгорающего теста и жар открытых печей, ряды которых Мохов насчитал не меньше двух десятков в одном только квартале; примыкавшие к пекарням пивоварни, где в огромных, врытых в землю глиняных чанах бродило нечто, судя по резкому кисловатому запаху, отдалённо напоминавшее известное ему по научным реконструкциям египетское пиво — густой, похожий скорее на жидкую кашу напиток, сбраживаемый из ячменного хлеба; мастерские медников, откуда доносился звон молотков по металлу и тянуло горячим, металлическим духом плавильных тиглей; загоны для скота, где содержались быки — судя по их упитанному виду, откармливаемые специально для нужд рабочего населения, — и множество более мелких построек, назначение которых Мохов, при всей своей учёности, определить с ходу затруднился.
То, что более всего поразило его в развернувшейся картине — поразило до состояния, близкого к интеллектуальному ступору, — было полное, вопиющее несоответствие увиденного тому расхожему, отчасти закреплённому даже в академической традиции прошлого столетия, представлению о рабском, изнурённом, обречённом на голодную смерть труде, которым, если верить популярным телепередачам и роману Геродота, будто бы возводились пирамиды. Люди, которых он видел вокруг — тянущие канаты, замешивающие саманный раствор, обжигающие кирпич, месящие тесто в огромных дежах у пекарен, — выглядели изнурёнными тяжёлым трудом и жарой, но отнюдь не измождёнными голодом узниками: у большинства сохранялась вполне заметная мышечная масса, свидетельствовавшая о регулярном и достаточно калорийном питании, а те, кто в перерывах между сменами собирался небольшими группами в тени навесов, вели себя друг с другом, насколько мог судить Мохов по интонациям и жестам, скорее как товарищи по общему, тяжёлому, но добровольно принятому делу, чем как безмолвные, забитые страхом невольники.
Впрочем, эта иллюзия относительного благополучия рассеялась довольно быстро, стоило только каравану, в составе которого он всё ещё двигался, свернуть с основной дороги в сторону приземистого, обнесённого невысокой глинобитной оградой строения, к которому, судя по доносившимся оттуда звукам, стекались и другие подобные группы измождённых, одетых в лохмотья людей.
III
Здание, куда его в числе прочих новоприбывших препроводили нубийские конвоиры, оказалось чем-то вроде распределительного пункта — большим, открытым сверху двором, окружённым по периметру невысоким глинобитным дувалом, внутри которого уже томилось, сидя прямо на утрамбованной земле, несколько десятков человек самого разного вида: истощённых, апатичных пленников, судя по чертам лиц и характерным причёскам с заплетёнными в косы прядями — выходцев из земель к востоку от Дельты, которых Мохов, порывшись в памяти, определил бы как ханаанеян или, если использовать более осторожную, принятую в академических кругах терминологию, представителей какой-то из семитских групп населения Восточного Средиземноморья; смуглых, приземистых людей, чей облик отдалённо напоминал ему изображения ливийцев на позднейших рельефах; и нескольких соплеменников самого Мохова по несчастью — местных, судя по всему, египтян, чей понурый, обречённый вид выдавал в них скорее должников, отрабатывающих недоимку, или преступников, приговорённых к принудительному труду, чем военнопленных чужеземцев.
За невысоким, сложенным из кирпича возвышением, служившим, судя по всему, чем-то вроде подиума, восседал полный, лоснящийся от жары человек в куда более богатом, украшенном по краю цветной каймой одеянии, чем у сопровождавших караван погонщиков, — с тем характерным выражением скучающей, привычной властности на лице, какое отличает чиновника, за долгие годы службы притупившего в себе всякий интерес к судьбам проходящих перед ним людей. Рядом с ним, скрестив ноги, сидел писец с папирусным свитком на коленях, деловито заносивший в него какие-то пометки после каждого произнесённого чиновником слова.
Мохова подвели к подиуму одним из первых — видимо, из-за его необычной, вызывавшей у сопровождающих неослабевающее любопытство и настороженность наружности, — и последовавший затем разговор, если это вообще можно было назвать разговором, стал для него первым по-настоящему унизительным опытом за всю эту невероятную вереницу событий.
Чиновник, вяло скользнув по нему взглядом, задал какой-то вопрос старшему из конвоиров; тот, коротко и, судя по интонации, с оттенком пренебрежения, объяснил обстоятельства находки — “подобран в песках у скал, без клейма, без документов, бормочет невнятицу, видимо, повредился рассудком от солнца”. Чиновник хмыкнул, сделал знак писцу что-то записать, а затем, повернувшись к самому Мохову, произнёс несколько слов, отчётливо, будто разговаривая с ребёнком или с умалишённым.
— Ты понимаешь речь людей? — разобрал Мохов знакомую конструкцию и, ухватившись за эту, пусть и унизительную по форме, возможность объясниться, торопливо закивал.
— Понимаю, — произнёс он, тщательно выговаривая каждое слово. — Я заблудился в пустыне. Я не помню, как там оказался. Прошу, помогите мне вернуться…
Договорить он не успел. Чиновник, не дослушав и, судя по всему, не найдя в этой сбивчивой речи ничего, заслуживающего дальнейшего внимания, раздражённо махнул рукой, произнеся короткую фразу, из которой Мохов уловил только одно, зато вполне однозначное по смыслу слово: “молчать”.
А в следующее мгновение он ощутил на голой спине обжигающий, режущий удар — конвоир, стоявший чуть позади, без малейшего замешательства опустил на него короткий кожаный хлыст, который, как оказалось, всё это время держал наготове специально для подобных случаев.
Боль оказалась настолько внезапной и настолько неожиданно сильной, что у него на мгновение потемнело в глазах, и он невольно вскрикнул, схватившись рукой за плечо, на котором мгновенно вспух и налился кровью тонкий, будто прочерченный раскалённой проволокой рубец. Первым его порывом — тем самым, что двадцать восемь лет воспитывался в нём средой, наукой, привычным укладом жизни двадцать первого века, где на грубость принято отвечать по меньшей мере словесным протестом, — было возмущённо выпрямиться и потребовать объяснений. Но что-то — то ли отчётливо всплывшее в сознании воспоминание о безучастных, потухших глазах пленников, которых он видел в хвосте каравана, то ли какой-то более глубинный, звериный инстинкт самосохранения, — заставило его вместо этого стиснуть зубы и опустить голову, изображая покорность.
Именно в эту секунду он и усвоил тот первый, самый важный урок из всех, что предстояло ему выучить за последующие дни: здесь, в этом невозможном, немыслимом мире, куда его каким-то непостижимым образом занесло, право голоса не полагалось ни его учёным степеням, ни его знанию четырёх языков, ни его репутации одного из самых перспективных эпиграфистов своего поколения. Здесь он был никем — безымянным, беспаспортным чужаком без роду и племени, и единственным разумным поведением в подобном положении было молчать, наблюдать и ждать, пока не появится хоть какая-то возможность разобраться в происходящем без риска для собственной жизни.
III
То, что за этим последовало, лишь укрепило его в этом невесёлом выводе. Пока он, зажимая саднящее плечо, пытался отдышаться, писец у подиума деловито закончил свою пометку, а чиновник, окинув взглядом весь остаток партии новоприбывших, скучающим тоном произнёс что-то вроде приказа приступать — и только тогда Мохов понял то, свидетелем чего он оказался, было вовсе не допросом, а лишь предисловием к куда более прозаичной, деловой процедуре, ради которой, собственно, сюда и свозили всех подобранных в пустыне и приведённых с караванами людей.
К подиуму, расталкивая толпящихся у ограды пленников локтями, но без грубости, свойственной скорее не облечённым властью, а лишь исполняющим приказ конвоирам, подошли один за другим несколько человек, чей вид безошибочно выдавал в них не случайных зрителей, а заинтересованные стороны: смотрителей рабочих партий, присланных от разных участков строительства, чтобы пополнить свои поредевшие за сезон файлы новой рабочей силой. Один, тучный, с массивным медным ожерельем на груди и явно давно небритой — вернее, невыбритой, судя по щетине на подбородке физиономии, представлял, судя по обрывкам разговора, интересы распорядителя каменоломен; другой, худой, жилистый, с исполосованными старыми шрамами руками, оказался старшиной волокильной партии, той самой, что занималась транспортировкой облицовочных блоков от пристани к подножию пирамиды; третий, помоложе и, судя по манере держаться, куда более уверенный в себе, представлял интересы главного распорядителя работ по внутренним помещениям — человека, чьё имя, произнесённое с явным почтением, Мохов разобрал как “Хемиуну”, и лишь много позже, порывшись в памяти, с содроганием осознал, что перед ним, пусть заочно, только что упомянули имя самого визиря и, по всей вероятности, главного архитектора пирамиды Хуфу — того самого Хемиуну, чью гробницу в его собственном, оставленном где-то в невообразимой дали времени столетии он не раз изучал по фотографиям в научных изданиях.
Торг, развернувшийся у подиума, вёлся не деньгами в привычном Мохову смысле — монетной чеканки Египет ещё не знал и не будет знать почти два тысячелетия, — а мерами зерна, отрезами полотна и слитками меди определённого, стандартизированного веса, которые здесь, судя по всему, выполняли роль универсального мерила ценности почти для любого товара, включая и рабочую силу. Чиновник на подиуме, оживившись при виде конкурирующих претендентов, называл цифры — сколько мешков ячменя или отрезов ткани готовы принять власти за партию новоприбывших целиком, — а смотрители, поочерёдно совещаясь со своими помощниками, набавляли или, напротив, придирчиво указывали на недостатки того или иного пленника, стараясь сбить цену: у одного слишком щуплые плечи для тяжёлой работы, у другого — явные следы старой хромоты, у третьего — подозрительно затравленный, неблагонадёжный взгляд, обещающий постоянные побеги.
Мохова, стоявшего в самом конце шеренги, разглядывали особенно долго и особенно придирчиво — не столько оценивая его физические кондиции, которые, по правде говоря, после десяти лет полевой археологической практики были ничуть не хуже, чем у любого из местных мужчин его возраста, сколько споря о том самом обстоятельстве, что не давало покоя всем, кто успел с ним столкнуться за минувшие сутки: о его необъяснимом происхождении. Смотритель каменоломен, тыча пальцем в оранжевую нашивку на бриджах Мохова, что-то возбуждённо втолковывал чиновнику, явно опасаясь, не навлечёт ли на его партию беду присутствие столь странно отмеченного человека; старшина волокильной партии, напротив, разглядывал его крепкое, жилистое телосложение с чисто практическим, деловым интересом, явно прикидывая, сколько подходов у тяжёлых саней с камнем он способен выдержать за смену, прежде чем свалится от истощения.
В конце концов возобладала практическая сторона дела. Старшина волокильной партии, назвавшийся Мохову позже, когда тот уже оказался в числе его подопечных, именем Небетка, перебил колебания чиновника решительным жестом и предложил за партию из тридцати человек, включая и “странного”, цену, от которой чиновник, коротко поторговавшись для порядка, в итоге не смог отказаться: два десятка мер ячменя, отрез полотна средней выделки и небольшой слиток меди — плата, как мимоходом, уже позже, узнает Мохов, вполне заурядная для подобной партии сезонных работников, ничем не примечательная по местным меркам, если не считать того, что в неё затесался человек в невиданной прежде одежде.
Он слушая ведущиеся разговоры вполуха, — потому что боль в плече и общее ошеломление мешали ему сосредоточиться на деталях торга, — тем не менее не мог не отметить про себя с той профессиональной, не оставлявшей его даже в самых чудовищных обстоятельствах наблюдательностью, что во всём происходящем не было ни капли того драматизма, каким изображали работорговлю голливудские фильмы: ни цепей, ни клеймения калёным железом, ни публичного унижения ради самого унижения. Была лишь деловая, будничная, почти бухгалтерская процедура распределения рабочей силы между конкурирующими подрядчиками единого, гигантского государственного проекта — процедура, от которой, впрочем, не становилось ни на йоту легче осознавать, что отныне его собственная судьба, вплоть до того, сколько раз в день ему позволят напиться воды, будет всецело зависеть от воли и настроения человека по имени Небетка.
IV
Отобранных — а таковых из всей партии новоприбывших набралось человек тридцать, включая самого Мохова, — погрузили на широкую, запряжённую парой волов повозку с массивными деревянными колёсами, немилосердно скрипевшую и подпрыгивавшую на каждой неровности утрамбованной дороги, и повезли, судя по направлению движения, куда-то на восточную окраину рабочего посёлка, ближе к самому подножию плато.
Ехали недолго — минут двадцать, не больше, — но за это время Мохов, стиснутый со всех сторон телами других пленников, пропахшими потом, страхом и застарелой пылью, успел рассмотреть своих новых, невольных товарищей по несчастью куда внимательнее, чем позволяли обстоятельства первой встречи у распределительного двора.
Рядом с ним, привалившись плечом к дощатому борту повозки, сидел молодой парень — судя по чертам лица, самый настоящий египтянин, лет, вероятно, семнадцати-восемнадцати, с наголо остриженной, если не считать одной-единственной заплетённой пряди на виске, головой (что, как вспомнил Мохов, обычно указывало на юношеский, ещё не достигший полной зрелости возраст), с исхудалым, но не измождённым лицом и с тем настороженным, но при этом на удивление живым, любопытным взглядом, каким смотрят на мир люди, ещё не успевшие до конца утратить надежду. Он единственный из всей повозки не отводил взгляда от Мохова, разглядывая его — в особенности его странную одежду и невиданную обувь — с плохо скрываемым изумлением, смешанным с почти детским восторгом первооткрывателя.
Напротив расположились двое, судя по говору и характерным чертам лица, тех самых ханаанеян, которых он приметил ещё во дворе распределительного пункта, — вероятно, отец и сын, о чём-то тихо переговаривавшиеся друг с другом на гортанном, совершенно непонятном Мохову языке, время от времени опасливо косясь в сторону конвоиров, восседавших на передке повозки.
А чуть поодаль, скорчившись в углу и, судя по всему, стараясь занимать как можно меньше места, сидел ещё один пленник, чей облик заставил Мохова снова, уже в который раз за этот бесконечный день, вздрогнуть от непрошеного, чисто научного любопытства: высокий, несмотря на скрюченную позу, темнокожий человек с характерными, ярко выраженными нубийскими чертами лица, но одетый — вернее, полураздетый — не так, как воины сопровождения, а в остатки некогда, судя по всему, куда более добротной одежды, свидетельствовавшей, возможно, о более высоком общественном положении, утраченном при обстоятельствах, о которых оставалось только гадать.
V
Место, куда их в итоге привезли, представляло собой длинный, приземистый барак из необожжённого кирпича, один из десятков подобных строений, выстроившихся ровными рядами вдоль восточной окраины рабочего посёлка, — то самое общежитие для временной рабочей силы, куда, судя по обмолвкам конвоиров, свозили не столько постоянных, приписанных к строительству мастеров и ремесленников, обладавших куда более пристойным жильём ближе к центру посёлка, сколько сезонных, временных работников: должников, военнопленных, добровольцев из отдалённых номов, отбывающих трудовую повинность, — словом, ту рабочую силу, чьё исчезновение, случись оно, никого не озаботило бы всерьёз.
Внутри барака оказалось на удивление прохладно — толстые кирпичные стены и низкий, крытый связками тростника потолок, судя по всему, неплохо удерживали дневную жару снаружи, — но зато царила почти беспросветная духота, спёртый воздух, насыщенный запахом множества немытых тел, старой соломы, устилавшей земляной пол, и чего-то ещё, горько-травяного, вероятно, отпугивающего насекомых. Спальные места представляли собой просто расстеленные вдоль стен циновки, разделённые на условные, ничем не огороженные секции — каждая, судя по всему, рассчитанная на одну рабочую смену.
Мохову досталось место у самой стены, рядом с тем самым любопытным пареньком, которого он приметил ещё в повозке. Едва конвоиры, наскоро распределив вновь прибывших по свободным циновкам и рявкнув на прощание что-то похожее на предупреждение не пытаться бежать, удалились, юноша, воровато оглядевшись — не смотрит ли кто из старших надсмотрщиков, — тихо и торопливо заговорил, обращаясь напрямую к Мохову.
— Ты правда чужеземец? — разобрал тот, напряжённо вслушиваясь в непривычную, чуть иную по говору, чем у чиновника, речь. — Откуда у тебя такая странная кожа на ногах? Из какой ты страны? Из-за Великой Зелени?
Мохов, не рискуя пускаться в объяснения, которые в любом случае прозвучали бы полным безумием даже для самого понимающего собеседника, ограничился уклончивым, но при этом почти не искажающим истины ответом:
— Издалека. Я сам толком не помню, как здесь оказался.
Юноша понимающе покивал — судя по всему, подобная спутанность рассудка после потрясений, пережитых при пленении или после солнечного удара, была здесь делом достаточно обыденным, чтобы не вызывать дальнейших расспросов, — и представился сам, назвавшись именем, которое Мохов, к вящему своему облегчению, разобрал и запомнил без особого труда: Мерира. Сын земледельца из небольшого селения в дельте, задолжавшего казне после двух неурожайных сезонов подряд и отправленного отрабатывать долг на строительстве, куда — как вскользь, с плохо скрываемой обидой, но без надрыва в голосе, упомянул юноша — по семейным законам вместе с отцом полагалось отправиться и старшему из сыновей.
За те несколько минут, что оставались до появления надсмотрщиков с вечерней раздачей еды, Мерира успел рассказать Мохову больше о самом главном, самом насущном вопросе, терзавшем того с момента пленения, чем удалось выяснить за весь предшествующий день пути. Здесь, в этом бараке и в десятках подобных ему, трудились те, кого распределяли по сменным партиям — “файлам”, как перевёл для себя это слово Мохов, вспомнив соответствующий термин из научной литературы, — работавшим на строительстве попеременно, по нескольку месяцев кряду, после чего сменялись новыми партиями, набранными из других областей страны. А строили они — тут голос Мериры невольно наполнился той особой, почти благоговейной гордостью, какая плохо вязалась с его же собственными жалобами на несправедливость долговой повинности, — Дом Вечности для живого воплощения бога на земле, для его величества царя Хуфу, да будет он жив, невредим и здрав во веки веков, — то самое сооружение, которое сам Мохов, привыкший к куда более сухой, академической терминологии, всю свою сознательную жизнь называл Великой пирамидой Хеопса.
VI
Ужин, поданный незадолго до захода солнца, оказался куда обильнее, чем ожидал Мохов, наслушавшийся за свою жизнь достаточно расхожих представлений о голодных, изнурённых рабах на стройках фараонов: каждому досталось по паре плоских, ноздреватых лепёшек из ячменной муки, ещё тёплых, судя по всему, только что вынутых из печи, глиняная плошка густой чечевичной похлёбки, приправленной луком и каким-то резким, незнакомым Мохову пряным маслом, горсть сушёной, вяленной на солнце рыбы и — что удивило его больше всего — по глиняной кружке того самого мутноватого, кисловатого пива, запах которого он приметил ещё при въезде в посёлок и которое, судя по единодушному, деловитому отношению остальных пленников к этой части рациона, здесь считалось не роскошью, а таким же обязательным элементом дневного питания, как хлеб или вода, — и, к слову, куда более надёжным источником не зараженной паразитами жидкости, чем сама нильская вода, что Мохов, вспомнив кое-что из университетского курса истории медицины древнего мира, отметил про себя с невольным профессиональным одобрением, несмотря на всю чудовищность собственного положения.
Он ел жадно, обжигаясь горячей похлёбкой, и только сейчас, утоляя многочасовой голод, начал наконец в полной мере осознавать масштаб произошедшей с ним катастрофы. Не физический голод и не боль от полученного удара занимали теперь его мысли, а куда более глубокий, экзистенциальный ужас, медленно, но неотвратимо заполнявший всё пространство его сознания: если он действительно оказался — а к этому моменту он уже почти перестал сомневаться в этом невозможном, противоречащем всякой известной ему физике факте — в Египте эпохи правления фараона Хуфу, то есть примерно за две тысячи пятьсот с лишним лет до его собственной, привычной эры, если считать со всей возможной научной строгостью, к которой он привык, — то ни Киры, ни Рейнманна, ни экспедиции, ни самого понятия “Россия” в том виде, в каком он его знал, не существовало и не будет существовать ещё несколько тысячелетий. Он был отрезан от всего, что составляло его жизнь, столь же безнадёжно и окончательно, как если бы оказался на другой планете.
Мысль эта была настолько чудовищной по своим масштабам, что разум, привычный оперировать конкретными, поддающимися анализу проблемами, поначалу попросту отказывался её обрабатывать целиком, дробя на более мелкие, посильные для осмысления фрагменты: как здесь выжить, чем питаться, как избежать новых ударов хлыстом, как понять правила этого немыслимого, но при этом до странности логичного и организованного мира.
VII
Следующее утро началось задолго до восхода солнца — с резкого, лишённого всякой деликатности окрика надсмотрщика, обходившего барак с деревянной колотушкой, которой он с равнодушной методичностью постукивал по дверным косякам, поднимая на ноги ещё не до конца проснувшихся людей.
Мохова, как и остальных новоприбывших, вместе с Мерирой и его отцом определили в партию, занятую на транспортировке облицовочных блоков, — работу, которую, как вскоре объяснил ему сам Мерира, тоном человека, снисходительно посвящающего профана в тонкости ремесла, считали одной из самых тяжёлых физически, но при этом наиболее почётной среди прочих, потому что от аккуратности и слаженности действий волочильной партии напрямую зависело, не расколется ли драгоценный, месяцами добывавшийся и обрабатывавшийся в каменоломнях блок при подъёме по земляному пандусу.
Работа оказалась именно такой, какой её описал юноша, — изнурительной до предела человеческих возможностей, но при этом организованной с той степенью инженерной продуманности, которая заставила Мохова, несмотря на нестерпимо ноющие уже через час после начала смены мышцы спины и плеч, вновь и вновь испытывать приступы того же самого профессионального восхищения, что охватило его при виде города накануне. Массивные, обтёсанные до идеальной гладкости известняковые блоки, доставленные баркой от пристани, укладывались на широкие деревянные сани с полозьями, изогнутыми на манер лыж; перед движением дорогу перед полозьями поливали водой из кожаных бурдюков — приём, о необходимости которого Мохов, к собственному изумлению, знал из недавних научных публикаций, доказавших экспериментальным путём, что мокрый песок резко снижает коэффициент трения, но одно дело было читать об этом в реферируемом журнале, и совсем другое — тянуть вместе с полусотней таких же взмокших от пота людей канат, ощущая, как сани при поливе действительно начинают скользить заметно легче.
Работали сменами, по свистку распорядителя, отбивавшего ритм короткими, гортанными выкриками, подхватываемыми всей партией нестройным, но слаженным хоровым напевом — рабочей песней, ритм которой помогал синхронизировать усилие десятков людей в единый, направленный рывок. Через каждые несколько подходов партии давали короткий отдых в тени наспех сооружённых тростниковых навесов, где раздавали воду и, время от времени, кислое, освежающее питьё из разбавленного водой пива.
К середине дня, когда солнце достигло зенита и работа на открытых участках сделалась и вовсе невозможной, партию Мохова, вопреки его ожиданиям на скорый отдых, перебросили на другой, куда менее физически тяжёлый, но не менее изматывающий своей монотонностью участок — замешивание глиняного раствора для скрепления внутренних, невидимых снаружи кладок, где требовалось не столько грубая сила, сколько выносливость и способность часами месить босыми ногами густую, вязкую массу под палящим, никуда не девшимся даже в тени навеса зноем.
Именно на этом, втором за день участке работ он и познакомился с человеком, чья дальнейшая роль в его немыслимом, растянувшемся уже на который день приключении окажется куда более значительной, чем можно было предположить при первой встрече, — тем самым угрюмым, замкнутым нубийцем из повозки, который, как выяснилось, откликался на имя Кемау и, вопреки первому впечатлению отстранённой замкнутости, оказался человеком на удивление наблюдательным и по-своему разговорчивым, стоило только заслужить хотя бы толику его доверия.
VIII
Разговорить Кемау удалось не сразу — тот в течение первых нескольких часов совместной работы ограничивался односложными репликами, явно приглядываясь к новому, столь непохожему на прочих спутнику, — но к вечеру, когда обе партии, вымотанные до предела, наконец получили долгожданный отдых перед ужином, именно Кемау первым нарушил молчание, устроившись рядом с Моховым в тени барака.
— Ты не похож на пленника, — произнёс он вдруг, разглядывая Мохова тем же цепким, изучающим взглядом, каким сам Мохов привык разглядывать найденные в раскопе артефакты. — Ты держишься иначе. Смотришь иначе. Так смотрят писцы и жрецы, а не рабочий люд.
Мохов, застигнутый врасплох подобной проницательностью, счёл за лучшее не отпираться полностью, но и не раскрывать всей невероятной правды, справедливо рассудив, что откровенный рассказ о путешествии сквозь тысячелетия обеспечит ему в лучшем случае репутацию безумца, а в худшем — куда более серьёзные подозрения совершенно иного, зловещего толка.
— Я учился грамоте у себя на родине, — ответил он осторожно, придерживаясь той версии, которая, как ему казалось, наименее противоречила уже сказанному прежде. — Но потом обстоятельства сложились так, что я потерял всё — и родину, и положение. Как здесь оказался — сам не могу толком объяснить. Помню только пустыню и то, что до этого была ночь, полная странного света.
Кемау помолчал, задумчиво разминая натруженные за день пальцы, а затем внезапно спросил:
— Какое тебе имя дали родители при рождении, чужеземец?
Мохов про себя усмехнулся этому вопросу и медленно с расстановкой ответил:
— Родители при рождении, назвали меня в честь величественной реки— Нил.
Кемау с каким-то благовейным трепетом посмотрел на него, словно не веря своим ушам.
— Ты назван именем реки? Это больше чем просто совпадение, твои родители явно, что-то знали…
— Да, брось Кемау, имя как имя, ничего особенного.
— Ты чужеземец и не знаешь то что написано в наших древних, святых пророчествах. Там сказано: “И выйдет Нил из берегов, но не воду принесёт он, а пламя, коего не знали эти земли. Ибо имя твоё — не просто звук, а тень великой реки, запечатлённая в твоей судьбе. Когда небесные владыки — те, кто мнят себя полубогами и держат Та-Кемет в оковах, — увидят его движение, содрогнётся их трон из слоновой кости и золота. Восстанет он против тех, чья кровь смешана с небесной лазурью, и само течение времени преклонит колена перед великим разливом... разливом Нила, что пришёл из глубин ещё не рождённых веков.”
Мохов почувствовал уже не холодок на спине, а настоящий мороз. Можно было конечно всё было списать на глупые суеверия и совпадения, но сам тот факт, что он оказался здесь, в прошлом— уже сильно подтачивало его природный скептецизм.
— А ещё я иногда вижу по ночам странный свет над пирамидами,— сказал Кемау, и в голосе его прозвучала нотка, которую Мохов не сразу сумел определить: не насмешка, а скорее сдержанная, тщательно скрываемая настороженность. — Странный свет, — медленно повторил он, и в голосе его прозвучала нотка, которую Мохов не сразу сумел определить: не насмешка, а скорее сдержанная, тщательно скрываемая настороженность. — Здесь, на плато, поговаривают о таком свете. Особенно в последние луны, с тех пор как начали углублять новые ходы к западу от Дома Вечности. Рабочие видели по ночам сияние там, где, по всем расчётам жрецов, не должно быть ничего, кроме голого камня. И жрец Хему-ка, что следит за подношениями умершим строителям, говорит, будто это знак недовольства тех, кто пришёл прежде нас и уснул под этими песками навеки.
Мохов замер, не донеся до рта кусок лепёшки. “Тех, кто пришёл прежде нас”, — эти слова, произнесённые немолодым, немногословным нубийцем в тени пыльного барака, странным, тревожащим эхом откликнулись в его памяти, накладываясь на воспоминание о золотой крышке саркофага, о загадочной надписи, не называвшей имени фараона, о шестипалых фигурах на стенах погребальной камеры и о человеке в белом одеянии, вышедшем к нему из темноты пустыни в ночь накануне вскрытия — том самом, чьё предупреждение он тогда, охмелевший и самоуверенный, пропустил мимо ушей.
Он вдруг с абсолютной, леденящей ясностью осознал, что оказался здесь не по случайности и не по капризу слепых сил природы, а как прямое, закономерное следствие чего-то, что он потревожил в той камере под плато, — и что для того, чтобы вернуться обратно, туда, откуда его вырвало, ему предстоит для начала выяснить, что же в действительности покоилось в золотом саркофаге, украденное, судя по всему, у самого времени, задолго до того, как об этом успеет узнать хоть один археолог его собственной, невозможно далёкой теперь эпохи.
Он поднял глаза к темнеющему над рабочим посёлком небу, на котором уже проступали первые, невероятно яркие в отсутствие всякого искусственного освещения звёзды, и подумал о Кире — с такой пронзительной, разрывающей грудь тоской, что впервые за весь этот немыслимый день ему стоило немалых усилий не выдать своего состояния перед случайным, но, кажется, единственным пока обретённым здесь союзником.
Утро следующего дня, впрочем, не оставило ему времени на долгие размышления: партии вновь подняли до восхода, и работа — тяжёлая, монотонная, но при этом та единственная нить, что связывала его теперь с реальностью и не позволяла окончательно провалиться в отчаяние, — продолжилась с прежней, неумолимой методичностью, увлекая его всё глубже в жизнь того невозможного мира, который ему, хотел он того или нет, предстояло теперь как-то понять и в котором предстояло, вопреки всему, выжить.
Глава 5. Хранители меры
I
Время здесь начало терять свою особенность, потому что сам счёт времени давался Мохову уже с трудом, сутки здесь не делились на привычные ему рабочие недели и выходные, а текли одной слитной, изнурительной чередой, различимой только по восходам и заходам солнца, спресовываясь в один общий длинный день разделённый короткой ночью.
Он даже сам удивился, насколько быстро начал привыкать к своему новому положению здесь, переставая придавать большое значение окружающей его среде, воспринимая своё новое положение, как часть некой работы.
Усталость забирала с собою все мысли, поэтому времени на то, чтобы повспоминать прошлую жизнь у него практически не оставалось, когда сразу после ужина он засыпал, едва голова касалась тюка соломы.
Однажды утром, партию, к которой он был приписан, подняли раньше обычного, ещё затемно, и вместо привычной колонны к пристани или к пандусам пирамиды повели совсем в другую сторону: на запад, туда, где у самого края плато, отгороженный невысокой стеной из сырцового кирпича, располагался участок, о котором Мерира, идя рядом с ним в предрассветных сумерках, говорил почему-то заметно тише обычного, будто опасаясь, что его услышат даже здесь, на открытой дороге.
— Место Меры, — произнёс он, покосившись на Мохова с тем же смешанным выражением почтения и суеверного страха, с каким накануне рассказывал о Доме Вечности. — Туда редко посылают из нашего файла. Обычно берут только тех, у кого твёрдая рука и кто умеет держать язык за зубами.
— А что там делают? — спросил Мохов, стараясь, чтобы вопрос прозвучал как можно более естественно, хотя внутри у него уже сжимался тот особый, знакомый ему по прежней профессии азарт, что охватывал его всегда, когда речь заходила о вещах, ещё не описанных ни в одной научной монографии.
— Придают камню форму, — уклончиво ответил Мерира, и по тому, как он произнёс эти слова, — с ударением не на «форму», а на «придают», — Мохов понял, что дальнейших объяснений от юноши ждать не приходится: либо тот и сам толком не знал, что происходит за стеной, либо знал, но предпочитал не говорить.
Ограда, к которой их подвели, оказалась значительно выше и основательнее той, что окружала обычные рабочие дворы: сложенная в два кирпича, с единственным узким проходом, у которого стояли не привычные Мохову нубийские наёмники с копьями, а люди совсем иного рода — облачённые в длинные, до щиколоток, полотняные одеяния синеватого, почти индигового оттенка, какого он прежде не встречал ни на ком из виденных им египтян, с гладко выбритыми, без единого волоса, головами, и с тем особым, отстранённым выражением лиц, какое отличает не столько охрану, сколько людей, исполняющих некий ритуал, смысл которого им хорошо известен, а окружающим — нет.
Мохова вместе с ещё пятью или шестью работниками из партии Небетки провели через проход, и то, что открылось ему за оградой, заставило на мгновение забыть даже о боли в натруженных за предыдущие дни плечах.
II
Двор здесь оказался обширным — вероятно, не меньше половины футбольного поля, если пользоваться привычной ему мерой, — и разделённым на несколько неравных участков, каждый из которых, судя по звукам и характеру деятельности, был отведён под собственный этап работы. В дальнем углу, у самой стены, лежали штабелями необработанные глыбы известняка, доставленные, вероятно, прямо из каменоломен, — грубые, угловатые, ещё хранившие следы недавнего отделения от материнской породы. Ближе к центру, на ровных, утрамбованных площадках, располагались собственно рабочие места: невысокие деревянные козлы, на которые укладывался очередной блок, и вокруг них — люди, чьи движения, при всей их слаженности и очевидной отработанности, показались Мохову с первого взгляда странно непохожими на всё, что он успел повидать за предыдущие дни на других участках стройки.
Его довольно грубо, но без прежней злости, подтолкнули в спину, указывая на свободное место у крайних козел.
Работа, к которой его приставили, на первый взгляд не отличалась от того, что делали десятки медников и камнерезов, встречавшихся ему прежде в посёлке: перед ним лежал массивный, почти в человеческий рост блок известняка, уже частично отделённый от общей глыбы, и рядом с ним на низкой деревянной подставке были разложены инструменты — бронзовые тёсла с деревянными рукоятями, обмотанными кожаными ремешками, каменные молотки-курант различного размера, от совсем небольших, помещавшихся в кулаке, до тяжёлых, требовавших обеих рук, и несколько узких, плоских пластин из зеленоватого, полупрозрачного камня, назначения которых Мохов поначалу определить не смог.
Но было в организации этого места нечто, отличавшее его от всех прочих рабочих участков, которые он успел повидать: посреди двора, на равном расстоянии от нескольких рабочих площадок, стояли невысокие бронзовые сосуды на подставках, очень похожие своей формой на светильники, что он видел в той самой погребальной камере, — только тут они были более объёмными и было их не шесть, а никак не меньше двух десятков, соединённых между собой тонкими медными проводами, протянутыми по земле и присыпанными сверху слоем мелкого, влажного песка, будто их намеренно прятали от посторонних глаз, но не могли обойтись без них в полной мере.
III
Появился некто похожий на надсмотрщика, по всей видимости отвечавший за этот участок, — человек, чьё появление сопровождалось почтительным молчанием всех работавших вокруг. Он вышел из низкой тростниковой пристройки в углу двора спустя примерно час после того, как Мохова определили к его козлам.
Он был немолод — судя по седине, тронувшей виски под сбившимся набок париком, и по глубоким морщинам у глаз, вероятно, разменял пятый десяток, — но держался с прямой, почти военной выправкой человека, привыкшего к тому, что его распоряжения исполняются без промедления и без вопросов. Одет был не в простой схенти, как большинство надсмотрщиков на других участках, а в более длинное, доходившее почти до колен одеяние из тонкого, чуть желтоватого природного цвета льна, перепоясанный широким кожаным поясом и судя по блеску с серебряной пряжкой; на груди, поверх одежды, висел небольшой амулет в форме отвеса — символ, который Мохов, порывшись в памяти, связал с богиней истины и справедливого порядка Маат, чьё имя в академических текстах нередко использовалось применительно к точности измерений и строительных пропорций. В руке он держал не хлыст, как большинство здешних надсмотрщиков, а тонкий, сужающийся к концу деревянный жезл, инкрустированный по всей длине узкими медными кольцами, — предмет, назначение которого прояснится для Мохова лишь несколько минут спустя.
Но не этот человек в первую очередь приковал к себе его внимание.
Рядом с надсмотрщиком, чуть позади и левее, неторопливо прохаживаясь вдоль рабочих площадок с тем неспешным, изучающим видом, каким инспектор обходит вверенный ему объект, двигался второй человек — и стоило только Нилу скользнуть по нему взглядом, как тут же внутри всё оборвалось с той же самой леденящей, узнающей ясностью, что охватила его при первом взгляде на пирамиду.
Фигура была высокой — заметно выше самого надсмотрщика и почти на голову выше любого из работавших вокруг египтян, — облачена в длинное, почти до пят, одеяние из плотной некрашеной ткани, ничем не украшенное, лишённое даже той скромной каймы, что отличало одеяния местных жрецов. Голова была гладко выбрита, что придавало резким, скульптурным чертам лица ещё большую отстранённость. На груди у него, поверх ткани, висел тот самый тёмный медальон с непонятным узором, который он уже однажды видел лунной ночью у края лагеря, на том самом незнакомце, какой предупреждал его не вскрывать саркофаг.
В руке фигура держала посох — длиннее и массивнее жезла надсмотрщика, увенчанный навершием, в котором Мохов теперь, при свете дня и куда более пристальном взгляде, отчётливо различил форму, показавшуюся ему при первой встрече лишь смутно знакомой: стилизованное изображение переплетённых спиралей, будто змея, обвивающая вертикальный стержень, — символ, отдалённо напоминавший ему медицинский кадуцей, но лишённый крыльев и слишком архаичный по исполнению, чтобы быть прямым заимствованием из более поздней, средиземноморской традиции.
IV
Он замер, не в силах отвести глаз, и чуть было не выдал себя этим неосторожным, слишком долгим взглядом, — в этот момент надсмотрщик, обходивший рабочие площадки, поднял руку, и весь двор, будто повинуясь единому, невидимому сигналу, разом стих.
То, что последовало за этим, Нил будет вспоминать впоследствии — уже осознав, сколь многое из привычной ему науки о Древнем Египте эти несколько минут перечеркнули одним махом, — как самый поразительный, самый переворачивающий сознание эпизод за всё время его пребывания в этом невозможном мире, куда более потрясающий даже, чем первый взгляд на нетронутую временем пирамиду.
Работники у ближайших к нему козел, повинуясь короткому кивку надсмотрщика, установили на верхней плоскости массивного известнякового блока узкую медную полосу — тонкую, не толще пальца, но, судя по тому, как она поблёскивала на солнце, явно не бронзовую, а чистую, необычно для этой эпохи качественно очищенную медь, — и закрепили её концы в деревянной раме-направляющей, точно повторявшей контур будущего распила. Затем к обоим концам полосы подсоединили те самые тонкие провода, что тянулись по земле от бронзовых сосудов-светильников, — и один из работников, действуя со всей очевидностью не в первый раз, но при этом с почтительной, ритуальной сосредоточенностью, принялся равномерно, тонкой струйкой, поливать полосу и прилегающий к ней участок камня смесью воды и мелкого, отливающего тёмным блеском песка, который Мохов, приглядевшись, определил бы как кварцевый абразив, а возможно, как размолотый в порошок корунд или гранат — минералы, чья твёрдость заведомо превышала твёрдость известняка и позволяла им играть роль режущего агента при достаточном трении.
Ничего сверхъестественного, пока что не происходило и Нил пытался удержаться на твёрдой почве профессионального скептицизма: сама идея пиления камня медной полосой с применением абразивной суспензии была хорошо известна египтологии и подтверждена десятками экспериментальных реконструкций, проводившихся ещё с начала прошлого столетия, — метод медленный, трудоёмкий, но вполне объяснимый физически, не требующий никакой мистики. Но то, что произошло дальше, заставило его собственную, тщательно выстроенную рациональную картину мира дать первую по-настоящему серьёзную трещину.
Человек в некрашеном одеянии, — подошёл к рабочей площадке, коротко, почти незаметным жестом коснулся навершием посоха одного из бронзовых сосудов, соединённых проволокой с медной полосой на камне, — и в тот же миг тонкая, почти невидимая на глаз дрожь пробежала по всей длине медной полосы, а работники, до этого момента державшие полосу за деревянные рукояти по обоим концам и совершавшие ею неспешные, пилящие движения взад-вперёд, вдруг одновременно охнули и на мгновение отдёрнули руки — будто их обожгло чем-то, не имевшим ни малейшего отношения к обычному физическому усилию.
Полоса, оставшаяся без движения человеческих рук, продолжала мелко, почти незаметно вибрировать — и там, где она соприкасалась с влажной абразивной смесью на поверхности камня, тонкой змейкой заструился парок, а сама медь, судя по всему, разогрелась настолько, что от неё пошло едва заметное марево, искажавшее воздух, точно так же, как маревом искажался воздух над раскалёнными барханами пустыни.
V
“Электролиз, — пронеслась в голове Мохова первая, инстинктивно вцепившаяся в привычные научные категории мысль, хотя и она тут же показалась ему самому недостаточной, чтобы объяснить увиденное целиком. — Или электроэрозия. Пропускают ток через воду с абразивом, ускоряют распил за счёт какого-то электрохимического процесса…”
Он вспомнил — с той лихорадочной ясностью, с какой в критические моменты вспоминается прочитанное когда-то мельком, — статью из научного журнала, которую листал ещё студентом, о так называемой электроэрозионной обработке материалов: методе, при котором между электродом и заготовкой создаётся серия электрических разрядов, разрушающих материал куда быстрее и точнее, чем простое механическое трение, особенно при работе с твёрдыми, хрупкими породами вроде гранита или базальта. Метод, разработанный, если он ничего не путал, только в двадцатом веке, требовавший точных генераторов напряжения и тонко откалиброванного оборудования, — метод, который здесь, посреди пыльного двора четырёхтысячелетней давности, воспроизводился с помощью бронзовых сосудов-батарей, медных проводов и посоха человека, чьё лицо оставалось непроницаемым, как высеченная из гранита маска.
Он не мог знать наверняка — стоя у соседних козел, скованный необходимостью изображать собственную занятость и не привлекать к себе ненужного внимания, — был ли эффект, который он наблюдал, действительно электрохимическим по своей природе или же подчинялся каким-то совершенно иным, недоступным его пониманию законам; но одно становилось ему ясно с каждой минутой наблюдения всё отчётливее: то, что происходило на этом дворе, не имело ничего общего ни с одной из существующих научных реконструкций процесса обработки камня в Древнем Египте, ни с медленным, многодневным истиранием медными пилами и абразивным песком, ни тем более с фантастическими, отвергаемыми серьёзной наукой версиями о звуковой левитации или мистическом “размягчении” камня растительными кислотами, которыми пестрели любительские сайты и псевдонаучные телепередачи. Это было нечто третье, промежуточное — технология, использующая принципы, которые его собственная эпоха открыла заново лишь спустя тысячелетия, но применяемая здесь не индустриальным способом, а ритуализированным, тщательно охраняемым от посторонних глаз узким кругом посвящённых, — технология, чьё истинное происхождение, теперь он почти не сомневался в этом, следовало искать не в постепенном техническом прогрессе местных мастеров, а в чём-то ином, куда менее объяснимом.
За неполный час, что медная полоса, направляемая уверенными, но, как теперь становилось ясно, лишь корректирующими прикосновениями рабочих, прошла путь сквозь толщу известнякового блока, Мохов успел увидеть то, что заставило его — археолога, привыкшего мерить точность обработки древних артефактов долями миллиметра и радоваться любой находке, где отклонение от идеальной плоскости не превышало пары градусов, — испытать нечто похожее на благоговейный, почти религиозный трепет: распил, оставшийся на месте прохода полосы, был безукоризненно, невозможно ровным, без малейших сколов, без единой неровности, какая неизбежно осталась бы при чисто механическом истирании камня вручную, — плоскость, отполированная до блеска, будто её обработали не примитивным медным инструментом, а высокоточным современным станком.
VI
Нил, стоя у своих козел с теслом, к которому он так и не притронулся за весь этот час, поймал себя на мысли, что впервые за всю свою десятилетнюю карьеру он не просто наблюдает нечто новое, а становится свидетелем того, что полностью, безоговорочно опровергает едва ли не всё, чему его учили в университете, всё, что он сам писал в собственных статьях и черновиках диссертации о технологиях каменной обработки Древнего царства.
Он вспомнил бесчисленные дискуссии, которые велись в академических кругах десятилетиями: о медных пилах, требовавших, по самым оптимистичным подсчётам, несколько недель кропотливого труда на один-единственный распил гранитного блока; о так называемых “трубчатых свёрлах” с абразивом, чьи следы на некоторых сохранившихся артефактах вызывали ожесточённые споры о реальной скорости и методе их работы; о деревянных клиньях, набухавших от воды и раскалывавших камень по естественным трещинам, — обо всём том корпусе более или менее правдоподобных, но неизменно медленных, трудоёмких объяснений, которые наука предлагала взамен маргинальных, отвергаемых ею теорий о вибрационных резонаторах, акустической левитации и прочих технологиях, слишком похожих на нечто, позаимствованное из фантастических романов, чтобы серьёзный учёный мог отнестись к ним всерьёз.
Здесь, на этом дворе, реальность, судя по всему, оказывалась где-то посередине — куда более прозаичной, чем какая-либо мистика, и одновременно куда более продвинутой технически, чем любая из принятых академических версий: не магия, не левитация, а нечто вроде прикладной, тщательно скрываемой электрохимии, воплощённой в примитивных на первый взгляд, но на деле изощрённых устройствах, чьё истинное происхождение оставалось для него пока совершенной загадкой.
“Значит, вот как, — думал он, медленно, машинально проводя пальцем по гладкому, почти зеркальному срезу готового блока, который двое работников, кряхтя, снимали с козел и укладывали на деревянные полозья для дальнейшей транспортировки. — Вот почему блоки внутренних камер и облицовки подогнаны с точностью, недостижимой якобы примитивным бронзовыми инструментами. Не потому, что здесь работали инопланетные лазеры, как любят писать в жёлтой прессе, и не потому, что древние египтяне владели утраченным ныне тайным знанием сами по себе, — а потому, что кто-то, кого сами египтяне числят среди богов или их посланников, дал им в руки инструмент, принцип действия которого они, вероятно, и сами толком не понимают, лишь воспроизводя заученный, передаваемый ритуал его использования”.
VII
Ответ на вопрос, почему далеко не все блоки, из которых складывалась гигантская пирамида, обрабатывались подобным образом, Мохов получил ближе к вечеру того же дня, когда партию, отработавшую положенную смену на дворе, вывели обратно за ограду и присоединили к общей колонне, тащившей уже готовые, обработанные блоки к дороге, ведущей вниз, к пристани.
Пока они шли, он украдкой, стараясь не привлекать внимания конвоиров, разглядывал устройство самой транспортной цепочки — и постепенно в его сознании начала складываться картина, которая, при всей своей фантастичности, обладала той же внутренней, практической логикой, что и всё увиденное им прежде на этой стройке.
Блоки, прошедшие через двор Меры, — а таких, судя по общему объёму производства, было явное меньшинство от общего числа камней, укладываемых в тело пирамиды, — предназначались, насколько он мог судить по разговорам сопровождавших колонну писцов, исключительно для облицовки внешних граней сооружения, для перекрытий и стен внутренних камер, коридоров, а также для нескольких особо ответственных конструктивных элементов, вроде разгрузочных плит над погребальной камерой, — то есть именно для тех частей постройки, где точность подгонки действительно имела критическое, а не только эстетическое значение, где малейший просчёт в геометрии грозил обрушением сотен тонн вышележащей кладки. Подавляющее же большинство блоков, составлявших само тело пирамиды — тот колоссальный, невидимый снаружи массив, который в итоге и придавал сооружению его окончательную форму и объём, — обрабатывалось куда более простым, привычным ему по научной литературе способом: грубой теской бронзовыми тёслами и каменными молотками, без всякой электрохимической магии, потому что для внутренней, скрытой от глаз кладки идеальная геометрия попросту не требовалась — важна была лишь достаточная плотность прилегания соседних камней друг к другу, которую опытные каменотёсы обеспечивали навыком, а не сверхточной технологией.
“Логично, — подумал Мохов, впрягаясь вместе с остальными в канат очередных саней. — Зачем тратить редкий, наверняка требующий сложного, ограниченного ресурса метод там, где хватит и обычного труда сотен рабочих рук? Технология, доступная избранным, бережётся для того немногого, что действительно определяет судьбу всего сооружения, — а всё остальное, вся эта многотысячная людская масса, все эти сани, канаты, водой политые пандусы существуют именно затем, чтобы не привлекать лишнего внимания к тому редкому, тайному ядру процесса, которое происходит за глухой оградой, куда допускают далеко не каждого”.
От этой мысли ему стало не по себе куда сильнее, чем от одного только фантастичности увиденного технологического чуда: если распределение труда на этой стройке действительно строилось по такому принципу, значит, вся многотысячная армия каменотёсов, волочильщиков и носильщиков, весь этот кипящий, потный, изнурённый жарой человеческий муравейник, которым он не переставал
восхищаться с самого первого взгляда на посёлок, служил в конечном счёте лишь ширмой, необходимым, но второстепенным фоном для куда более узкого, тщательно охраняемого проекта, суть которого простые труженики вроде Мериры или Небетки, вероятно, не понимали и никогда не поймут.
VIII
В последующие дни Мохова больше не возвращали на двор Меры — его партию, как и прежде, перебрасывали с участка на участок сообразно текущим нуждам строительства: то на транспортировку блоков от пристани к подножию пандусов, то на замешивание раствора, то, однажды, на добрые двое суток, на совершенно неожиданную для него работу в каменоломнях Туры, куда партию Небетки отправили баркой через Нил вместе с несколькими другими файлами, чтобы восполнить нехватку рабочих рук после того, как часть тамошних мастеров свалилась с лихорадкой.
Именно эта переброска, при всей своей физической тяжести, дала Мохову первую возможность увидеть весь производственный цикл целиком, от самого его начала: он своими глазами наблюдал, как в открытых карьерах, вгрызаясь в известняковый массив бронзовыми клиньями и деревянными молотами, отделяли от материнской породы первичные, ещё грубые глыбы; как эти глыбы, погружённые на широкие плоскодонные барки, пересекали Нил, используя разлив реки, поднимавший уровень воды настолько, что тяжело гружёные суда могли подойти почти вплотную к самому подножию плато, минуя изнурительную сухопутную переброску на большое расстояние; и как уже на месте, на плато, часть этих глыб — та самая, избранная часть, — отправлялась за ограду двора Меры, а прочая, куда более многочисленная, поступала прямиком к обычным каменотёсным площадкам, где её ждала грубая, трудоёмкая, но зато не требовавшая никакой тайны механическая обработка руками сотен безымянных, ничего не подозревающих о существовании иной технологии людей.
Он пытался, улучив момент, расспросить об увиденном Мериру — но юноша либо действительно не располагал сведениями сверх общих, обрывочных слухов, либо, что казалось Мохову более вероятным, сознательно уклонялся от разговора, всякий раз меняя тему с той поспешностью, что выдаёт скорее суеверный страх, чем простое неведение. Куда откровеннее, хотя и не менее осторожно, оказался Кемау, к которому Мохов, теперь уже почти не сомневаясь в верности своего первого впечатления о нубийце как о человеке наблюдательном и по-своему надёжном, обратился однажды вечером, когда обе их партии вновь оказались рядом на одном участке.
— Ты говорил про странный свет над пирамидами, — начал он осторожно, понизив голос до полушёпота, пока остальные работники их барака были заняты собственным ужином и разговорами. — Я видел кое-что похожее на дворе, куда меня посылали на днях. Люди в синих одеждах, бронзовые сосуды, которые светятся и от которых идёт жар без огня. Ты что-нибудь знаешь про это?
Кемау долго молчал, прежде чем ответить, — так долго, что Мохов уже решил было, что вопрос остался без ответа, — но затем, оглядевшись по сторонам с той же осторожностью, что и сам Мохов минутой раньше, заговорил тихим, ровным голосом человека, привыкшего взвешивать каждое слово.
— Я родом не отсюда, — сказал он. — Мой отец служил проводником караванов южнее второго порога, и там, о плато Ростау рассказывают иначе, чем здесь. У нас говорят, что задолго до первых фараонов, ещё когда великая река текла по-другому и земли вокруг неё выглядели совсем не так, как сейчас, здесь, на этом самом месте, уже стояло нечто — не пирамиды, а иное, — построенное не руками людей, а руками тех, кто спустился с небес и однажды снова туда вернётся. Свет, который видят рабочие по ночам, — это, как говорят старики, следы того древнего строительства, всё ещё дремлющие в камне плато. А люди в синих одеждах и тот, с посохом, — Кемау на мгновение замялся, — их называют Хранителями Меры. Они служат не фараону, хоть и делают вид, что служат. Они служат чему-то куда более древнему, чем сам Египет.
Он умолк, будто испугавшись собственной откровенности, и больше в тот вечер не сказал ни слова, сколько Мохов ни пытался осторожно продолжить разговор.
VIII
Дни, последовавшие за этим разговором, слились для Мохова в ту же самую, уже привычную ему череду изматывающего, бесконечно разнообразного по форме, но неизменного по сути труда, — партию Небетки, а вместе с ней и его самого, перебрасывали теперь по стройке с той частотой, что не оставляла ни минуты покоя и одновременно, как он постепенно начал понимать, служила своего рода защитой: разбросанный по десятку разных участков, вечно перемещаемый с места на место, он не успевал закрепиться ни за одной бригадой достаточно надолго, чтобы вызвать у надсмотрщиков подозрительный интерес к собственной персоне, — а стало быть, и не привлекал излишнего внимания к тому обстоятельству, что странный чужеземец с непонятным прошлым слишком уж много замечает и слишком уж мало забывает из увиденного.
Однажды его определили в партию водоносов — тех, чья задача состояла в непрерывной, изматывающей доставке воды от берега канала к десяткам рабочих площадок, разбросанных по всему периметру стройки: он таскал на коромысле, перекинутом через плечи, два глиняных сосуда вместимостью не меньше двух вёдер каждый, десятки раз в день повторяя один и тот же маршрут, пока плечи не начинали гореть огнём, а кожа на них не покрывалась незаживающими, вечно саднящими мозолями. В другой раз его бросили на изготовление кирпича-сырца — работу, которая на первый взгляд казалась менее изнурительной физически, но оборачивалась не меньшей пыткой из-за необходимости часами месить босыми ногами вязкую смесь нильского ила, соломенной сечки и песка под палящим солнцем, а затем формовать из этой массы в деревянных рамах-опалубках сотни одинаковых кирпичей, укладываемых после просушки в аккуратные, ровные штабеля. Ещё несколько дней он провёл на витье верёвок из волокон папируса и пальмового лыка — работе, требовавшей не столько силы, сколько терпения и сноровки, но зато позволявшей ему хотя бы ненадолго присесть в тени навеса вместо изнурительного стояния на солнцепёке.
Именно за этим последним занятием, свивая жёсткие, колючие волокна в толстый, многослойный канат, он снова оказался бок о бок с Кемау, и разговор между ними, начавшийся с обмена привычными уже, ставшими почти ритуальными наблюдениями об усталости и скудости отдыха, постепенно свернул на ту же тему, что тревожила Мохова сильнее прочих.
— Тот, с посохом, — сказал он тогда, осторожно подбирая слова, — которого ты назвал Хранителем Меры. Ты видел его когда-нибудь вблизи? Разговаривал с ним?
Кемау на мгновение замер, не прекращая при этом машинально сучить в пальцах верёвочное волокно, — жест, выдававший скорее многолетнюю привычку к подобной работе, чем спокойствие духа.
— Однажды, — ответил он после долгой паузы. — Ещё в первый мой сезон здесь. Один из наших, молодой парень, повредил при подъёме блока ногу — сломал так, что кость вышла наружу. Обычно таких просто оставляют умирать в тени, потому что лекарей на всех не хватает, а рабочих рук в стране довольно, чтобы не жалеть о потере одной пары. Но в тот день у пандуса, как раз проходил Хранитель. Он остановился, посмотрел на раненого, без единого прикосновения его рук — просто коснулся ноги концом своего посоха, и кость встала на место сама, при этом срослась у нас на глазах, за то время, что нужно, чтобы сварить котёл похлёбки. Без крови, без криков, тот парень просто лежал и смотрел на всё это.
— И что было после? — спросил Мохов, чувствуя, как по спине пробегает уже привычный за последние недели холодок узнавания чего-то одновременно пугающего и подтверждающего его собственные, ещё не до конца оформленные догадки.
— После он ушёл, ничего не сказав, — ответил Кемау. — А парень, которому он вернул ногу, через три дня работал наравне со всеми, будто ничего и не было. Только с тех пор он ни разу не улыбается и ни с кем не разговаривает без крайней нужды. Что-то он видел или узнал в тот миг, когда Хранитель к нему прикоснулся, — что-то такое, о чём говорить он не хочет и, кажется, не может.
Этот рассказ, лаконичный и лишённый всякой драматизации, впечатлил Мохова сильнее, чем любое из прежде увиденных им на этой стройке технологических чудес, — потому что демонстрировал не просто владение неведомой ему технологией, а нечто куда более пугающее: способность вмешиваться в саму биологическую ткань живого организма с той же лёгкостью, с какой сам он, Мохов, некогда правил чернильные пометки в полевом дневнике.
IX
О самом дворце фараона Нил впервые узнал не из чужих рассказов, а увидел его собственными глазами — случайно, во время одного из редких переходов колонны вдоль восточной кромки посёлка, откуда неожиданно открылся вид на нечто, разительно отличавшееся от всего, что окружало его прежде.
Дворец — вернее, обширный, обнесённый высокой, богато украшенной резными рельефами стеной комплекс построек, — располагался чуть в стороне от рабочего посёлка, ближе к самому берегу Нила, там, где прохладный речной бриз, доходивший до него в первую очередь, делал жизнь заметно легче, чем в раскалённых кварталах простых работников. Он успел разглядеть лишь немногое за те несколько минут, что колонна двигалась мимо: верхушки высоких, обшитых золотистым металлом столбов, поддерживавших навесы над внутренними двориками; купы финиковых пальм и тамарисков, чья зелень казалась почти неестественно яркой на фоне выжженной охры окружающей пустыни; и — на мгновение, в просвете между постройками — фигуру, облачённую в белые с золотой каймой одежды, неспешно шествующую в сопровождении небольшой свиты по одной из внутренних дорожек, — то ли самого фараона, то ли кого-то из высшей знати, чьё достоинство, выраженное даже в самой манере движения, безошибочно выдавало принадлежность к самой вершине здешней общественной пирамиды.
И там же, у одних из боковых ворот комплекса, ведущих, судя по всему, не в парадную, а в служебную часть дворца, Мохов заметил знакомую фигуру в некрашеном одеянии, неспешно входившую внутрь в сопровождении двух людей в синих одеждах, — того самого Хранителя Меры с посохом, чьё появление на дворе за оградой несколько дней назад перевернуло всё его представление о технологиях этой эпохи.
Мысль, пришедшая к нему в этот момент, была настолько простой и настолько очевидной, что он удивился, почему не додумался до неё раньше, — быть может, потому, что всё это время был слишком поглощён простым физическим выживанием, чтобы позволить себе роскошь стратегического мышления.
Если человек в белом, предупреждавший его в ночь перед вскрытием саркофага там, в его собственном, немыслимо далёком теперь времени, и человек с посохом, распоряжающийся тайной технологией на дворе Меры здесь, в эпохе фараона Хуфу, были если не одним и тем же существом, то представителями одного и того же — судя по всему, отнюдь не ограниченного обычными рамками человеческой смертности — порядка вещей, значит, ключ к пониманию собственного положения, а вместе с ним, возможно, и путь обратно, домой, к Кире и своему веку, лежал не в случайных разговорах с товарищами по несчастью, а именно там, за той высокой стеной, в тени золочёных столбов, куда простому пленному работнику вроде него доступ был закрыт настолько же надёжно, насколько был закрыт доступ во двор Меры для всех, кроме избранных.
Он смотрел на удаляющуюся дворцовую стену до тех пор, пока конвоир не рявкнул, приказывая не отставать от колонны, — и всю оставшуюся дорогу до барака думал только об одном: о том, что если он хочет когда-либо вновь увидеть свою прежнюю жизнь, ему придётся рано или поздно рискнуть добраться до этого дворца, каких бы последствий ни сулила подобная попытка.
Глава 6. Всевидящий
I
В последующие дни, та единственная мысль, что засела в нём тогда, у поворота дороги, не отпускала его ни на минуту, вплетаясь в самую ткань его нынешнего, изнурительного существования, будто отравленная заноза, которую невозможно ни вытащить, ни забыть.
Ночами, лёжа на жёсткой циновке в духоте барака, прислушиваясь к дыханию десятков спящих вокруг него людей, он снова и снова прокручивал в памяти всё, что успел узнать за минувшие недели: рассказ Кемау о древних, задолго до фараонов возведённых постройках; мимолётное, но безошибочно узнанное лицо Хранителя Меры у дворцовых ворот; собственное, ещё не до конца осмысленное наблюдение за тем, как электрохимическое чудо на дворе за оградой опровергало едва ли не всё, чему его учили университетские профессора. Все эти разрозненные, на первый взгляд не связанные между собой факты понемногу складывались в его сознании в единую, хотя всё ещё смутную картину: если существо, предупреждавшее его в ту роковую ночь у костра, и Хранитель Меры действительно были если не одним и тем же лицом, то представителями одного и того же, стоящего вне обычных законов этого мира порядка, — значит, дворец, где, по всей видимости, обитал или, по крайней мере, бывал этот загадочный распорядитель тайных технологий, оставался единственным известным Мохову местом, где можно было надеяться получить ответы, способные объяснить не только природу увиденных им чудес, но, возможно, и путь домой.
Решение созрело в нём не сразу — несколько дней он вынашивал его молча, взвешивая все обстоятельства с той же дотошной методичностью, с какой прежде рассчитывал маршруты полевых экспедиций, зная, что цена одной непродуманной ошибки здесь измеряется не выговором от начальства, а собственной жизнью.
Присматривался к распорядку охраны рабочего посёлка на протяжении почти недели, стараясь делать это как можно незаметнее, — благо однообразная, монотонная работа, перебрасывавшая его партию с участка на участок, давала для этого достаточно возможностей. К исходу этой недели он успел выяснить несколько важных вещей: во-первых, охрана бараков в ночное время была куда более формальной, чем ему казалось поначалу, — немногочисленные стражники, обходившие периметр, делали это скорее по обязанности, привычно, без особого рвения, полагаясь на общее убеждение, что бежать пленникам из сердца пустыни, за десятки километров от ближайшего оазиса, попросту некуда; во-вторых, между рабочим посёлком и дворцовым комплексом не существовало сплошной стены или иного непрерывного заграждения — лишь отдельные, разбросанные по периметру сторожевые посты, расставленные скорее для контроля основных дорог, чем для перекрытия всей местности; и в-третьих, ночи здесь, особенно в безлунные периоды, оказывались настолько темны, что человек, знающий, куда идти, и готовый двигаться медленно, пригибаясь и избегая освещённых факелами участков, вполне мог рассчитывать пройти незамеченным значительное расстояние.
Ночь, которую он в итоге выбрал для своей попытки, выдалась именно такой — безлунной, с плотным, почти осязаемым мраком, разбавленным только далёкими, неправдоподобно яркими в отсутствие всякого искусственного освещения звёздами. Дождавшись, пока дыхание соседей по циновкам не выровняется в глубокий, ровный сон изнурённых дневным трудом людей, Мохов бесшумно поднялся, стараясь ступать по мягкой соломе подстилки так, чтобы ни одна половица — вернее, ни один комок утрамбованной земли — не скрипнул под его весом, и выскользнул наружу через щель в плетёной циновке, закрывавшей задний, редко используемый выход барака.
II
Путь до внешнего периметра посёлка занял у него больше времени, чем он рассчитывал, — не столько из-за расстояния, сколько из-за необходимости постоянно останавливаться, вслушиваясь в темноту, выжидая, пока пройдёт очередной ночной обход, и меняя направление всякий раз, когда впереди мелькал отсвет факела или доносился звук чужих шагов.
Он старался держаться в тени построек, избегая открытых пространств, и там, где это было возможно, продвигался вдоль канала, чьё журчание надёжно маскировало звук его собственных шагов, а невысокая насыпь вдоль берега давала хоть какое-то, пусть и иллюзорное, укрытие от случайных взглядов. Дважды ему пришлось замирать на долгие, показавшиеся бесконечными минуты, вжавшись в тень штабеля необожжённого кирпича, пока мимо, покачивая факелом, проходил ночной дозор, — и оба раза сердце колотилось у него в груди с такой силой, что казалось, будто этот стук слышен на весь спящий посёлок.
К тому моменту, когда впереди наконец обозначились контуры дворцовой стены — тёмная, чуть более плотная, чем окружающий мрак, масса, увенчанная редкими сторожевыми огнями, — Мохов успел преодолеть, по самым скромным прикидкам, не меньше двух третей всего пути, и в нём начала разгораться та опасная, притупляющая осторожность надежда, что нередко подводит людей в последний, самый ответственный момент любого рискованного предприятия.
Но чем ближе он подходил к стене, тем яснее становилось, что задача, казавшаяся ему поначалу трудной, но осуществимой, на деле окажется куда сложнее, чем он предполагал.
III
Дворцовый комплекс, в отличие от рабочего посёлка, охранялся не формально, а всерьёз. Вдоль всего периметра внешней стены, на равном расстоянии друг от друга, горели факелы, установленные достаточно часто, чтобы полностью исключить возможность незамеченного приближения по открытому пространству; между факелами, неспешно, но неукоснительно, двигались пары стражников — уже не нубийские наёмники с копьями, охранявшие обычные караваны и работные дворы, а воины иного облика, облачённые в короткие кожаные панцири, усиленные нашитыми бронзовыми пластинами, с длинными копьями и большими, в человеческий рост, щитами, обтянутыми плотной, судя по всему, многослойной кожей, — люди, чья выправка и слаженность движений не оставляли сомнений в том, что перед ним не наёмная охрана, а элитное подразделение, набранное и обученное специально для защиты особы фараона и его ближайшего окружения.
Мохов, укрывшись в неглубокой ложбине шагах в тридцати от ближайшего участка стены, почти час лежал неподвижно, наблюдая за движением патрулей и пытаясь высчитать в их ритме хоть какую-то брешь, хоть какой-то временной промежуток, достаточный для того, чтобы преодолеть открытое пространство до самой стены незамеченным. Но патрули, в отличие от тех, что охраняли рабочий посёлок, двигались с безупречной, почти механической регулярностью, их маршруты перекрывали друг друга без единого просвета, а редкие интервалы тишины между сменой караула были настолько коротки, что не оставляли ни малейшего шанса преодолеть за это время расстояние, отделявшее его от подножия стены.
К тому же, приглядевшись внимательнее, он различил у самого основания стены ещё одну деталь, заставившую его окончательно отказаться от мысли о прямом штурме: неглубокий, но достаточно широкий ров, заполненный, судя по тускло отражавшим свет факелов бликам, водой, — вероятно, отведённой от того же канала, что снабжал водой рабочий посёлок, — препятствие, которое само по себе, возможно, и не остановило бы решительного человека, но которое неизбежно произвело бы шум, способный мгновенно привлечь внимание бдительной стражи.
Однажды, в тот самый час, когда ему уже начало казаться, что в размеренном чередовании патрулей мелькнула долгожданная брешь, — краткий, едва уловимый промежуток между тем, как одна пара стражников скрылась за поворотом стены, а следующая ещё не показалась из противоположного конца обхода, — он привстал на локтях, готовясь рвануться вперёд, к тёмному, необследованному участку между двумя факелами. Но в тот же миг откуда-то из глубины дворцового двора, из-за стены, донёсся звук, заставивший его замереть на полпути к решению: низкий, протяжный вой, похожий одновременно на рык хищного зверя и на звук боевого рога, — и тут же вдоль всего периметра, будто в ответ на этот сигнал, воцарилось движение куда более настороженное, чем прежде: пары стражников участили шаг, а от одного из внутренних дворов, судя по звуку копыт, выдвинулся конный разъезд, обошедший внешнюю стену по всему периметру с факелами, разгонявшими тьму куда шире, чем прежде.
Мохов, вжавшись в землю ложбины так плотно, что почувствовал, как острые края мелкого щебня впиваются ему в предплечья и колени, замер, не смея даже вздохнуть полной грудью, пока конный разъезд не миновал его укрытие на расстоянии, показавшемся ему пугающе, невероятно близким, — не больше десяти-двенадцати шагов. Он так и не понял, был ли этот внезапный вой сигналом тревоги, вызванным чем-то посторонним, не имевшим отношения к его собственной, крохотной по меркам всего дворцового комплекса персоне, или же — эта мысль показалась ему тогда почти невыносимой в своей унизительности — сам факт его приближения был замечен задолго до того, как он успел это осознать, кем-то или чем-то, обладавшим средствами наблюдения, недоступными обычному человеческому зрению.
Он понял — с той горькой, но неизбежной трезвостью, что рано или поздно настигает любого авантюриста, переоценившего собственные силы, — что этой ночью, с его нынешними знаниями о расположении охраны и без единого союзника внутри самого комплекса, дворец останется для него недостижим. Продолжать наблюдение означало неоправданно рисковать быть обнаруженным при свете начинающегося рассвета; попытка же продвинуться дальше, к самой стене, граничила с откровенным самоубийством.
Стиснув зубы от разочарования, куда более острого, чем он ожидал от самого себя, Мохов начал медленное, мучительно осторожное отступление тем же путём, каким пришёл, — и к тому времени, когда небо на востоке начало едва заметно сереть, предвещая скорый рассвет, он уже снова лежал на своей циновке в бараке, делая вид, что провёл там всю ночь, и тщетно пытаясь унять предательскую дрожь в руках, которая никак не желала проходить ещё добрых полчаса после того, как опасность, казалось бы, миновала.
IV
Неудача не только не остудила его решимости, но, как ни странно, лишь укрепила её, переведя из плоскости смутного, ещё не до конца оформленного намерения в плоскость холодного, расчётливого плана — хотя и плана, как он вскоре осознает, куда более опрометчивого, чем ему казалось в тот момент.
Раз прямой путь во дворец оказался закрыт, рассудил он на следующий день, вороша в уме все обстоятельства неудавшейся вылазки, оставался иной, куда более рискованный, но, возможно, единственно доступный ему способ добиться разговора с тем, кто, по всей видимости, обладал ответами на все терзавшие его вопросы: не пытаться проникнуть к нему на чужую территорию, а вынудить его вступить в контакт самому, на территории, доступной Мохову, — иными словами, застать Хранителя Меры одного, вдали от посторонних глаз, и любым доступным способом добиться от него объяснений.
Мысль эта, если бы он позволил себе взглянуть на неё чуть более трезво, должна была показаться ему безрассудной уже в самом своём зачатке: человек, способный — если верить рассказу Кемау и собственным наблюдениям Мохова — распоряжаться технологией, опережающей его собственную эпоху на тысячи лет, едва ли мог представлять собой лёгкую добычу для безоружного, измождённого тяжёлым трудом пленника. Но отчаяние, копившееся в нём с каждым новым днём немыслимого плена, отчаяние человека, лишённого всякой надежды на возвращение и всякого понимания того, сколько ещё продлится это существование, притупило в нём обычную осторожность настолько, что здравый расчёт уступил место чему-то куда более первобытному — слепой, отчаянной решимости хоть что-то предпринять, вместо того чтобы покорно ждать, пока обстоятельства сами не определят его дальнейшую судьбу.
Случай представился ему спустя два дня, когда партию Мохова снова отправили на двор Меры — на этот раз не для наблюдения за самим процессом обработки камня, а для куда более прозаичной задачи: перетаскивания уже готовых блоков от рабочих площадок к воротам, откуда их забирала отдельная транспортная партия. Именно тогда, в короткий промежуток между сменами, когда основная часть работников двора удалилась в тень навесов на полуденный отдых, а надсмотрщик в льняном одеянии куда-то отлучился, Мохов заметил Хранителя Меры в одиночестве, вдалеке от прочих людей, у самой дальней стены двора, — тот стоял неподвижно, глядя на разложенные перед ним на низком столике какие-то предметы, назначение которых Мохов на таком расстоянии определить не мог.
V
Он не помнил впоследствии в точности, как принял окончательное решение действовать именно в эту минуту, — вероятно, накопившееся за недели напряжение просто прорвалось наружу в тот самый момент, когда представилась хоть какая-то, пусть и призрачная, возможность. Схватив с земли обломок известняка с острым, неровным краем, оставшийся от какой-то предыдущей тёски, — как оружие в привычном смысле слова, конечно было так себе, но он был достаточно тяжёлый и острый, чтобы нанести серьёзное увечье при точном, внезапном ударе, — стараясь двигаться как можно тише, начал приближаться к одинокой фигуре у дальней стены, обходя её по широкой дуге, чтобы напасть со спины.
Мысли в этот момент путались, подстёгиваемые лихорадочным, почти животным приливом решимости: он не собирался убивать — по крайней мере, так он убеждал себя впоследствии, пытаясь оправдать собственную опрометчивость, — но твёрдо намеревался обездвижить этого человека достаточно, чтобы вынудить его говорить, добиться хоть каких-то ответов на вопросы, копившиеся в нём со дня рокового обморока в погребальной камере.
Нил был уже в нескольких шагах, занеся камень для удара, когда Хранитель Меры, не оборачиваясь, не меняя даже позы, произнёс несколько слов на языке, которого Мохов прежде никогда не слышал, — не на древнеегипетском, звучавшем вокруг него последние дни, а на чём-то куда более древнем, гортанном и одновременно текучем, — и в то же мгновение сила, обрушившаяся на Мохова из ниоткуда, будто невидимая волна плотного, спрессованного воздуха, швырнула его на землю с такой лёгкостью, с какой взрослый человек отшвыривает надоедливого щенка.
Он рухнул спиной вперёд, ударившись затылком о утрамбованную землю двора, и не успел даже толком перевести дух, как ощутил на груди тяжесть — не человеческой ноги, не колена, придавившего его к земле, а того самого посоха, чей конец теперь упирался ему прямо в грудину с силой, достаточной, чтобы перехватить дыхание, но недостаточной, чтобы сломать кость, — сила, рассчитанная с той же точностью, с какой всё увиденное им на этом дворе прежде демонстрировало нечеловеческую выверенность каждого действия.
VI
— Ты второй раз пытаешься сделать глупость, которая могла бы стоить тебе жизни, — произнёс Хранитель Меры, глядя на него сверху вниз с тем же непроницаемым, лишённым и тени страха выражением, с каким разглядывал бы, вероятно, случайно залетевшее на двор насекомое. Голос его звучал ровно, без малейшей угрозы или ярости, — тон человека, констатирующего очевидный факт, а не разгневанного противника. — Я мог бы убить тебя прямо сейчас, не сходя с этого места, и никто здесь не задал бы мне ни единого вопроса. Но я не вижу смысла в бесполезном убийстве смертного, чья жизнь и без того подвешена на волоске куда более тонком, чем ты можешь себе представить.
Мохов, придавленный к земле, задыхаясь и всё ещё сжимая в руке бесполезный теперь обломок камня, из последних сил произнёс единственное, что казалось ему сейчас важным:
— Кто ты такой?
На лице собеседника — впервые за всё время их короткого, но столь драматичного знакомства — промелькнуло нечто похожее на подобие лёгкой, едва заметной усмешки, тронувшей уголок губ, но не коснувшейся глаз, остававшихся всё такими же холодными и оценивающими.
А затем произошло то, от чего у Мохова, несмотря на всё пережитое им за минувшие дни, перехватило дыхание уже не от давления посоха, а от чистого, неразбавленного ужаса: контуры фигуры, нависавшей над ним, будто подёрнулись на мгновение прозрачной, дрожащей дымкой, — не резко, не рывком, а с той плавностью, с какой меняется отражение в поверхности воды, потревоженной лёгким ветром, — и когда дымка рассеялась, перед ним, всё так же придавливая его к земле посохом, стоял уже не безымянный Хранитель Меры в некрашеном одеянии, а тот самый человек, что вышел к нему из темноты пустыни в ночь накануне вскрытия саркофага, — тот, чьё предупреждение он тогда, охмелевший и самоуверенный, пропустил мимо ушей, посчитав нелепым суеверием.
— Ты не послушал меня тогда, — произнёс он теперь на чистом, понятном Мохову арабском, но с той же архаичной, декламационной интонацией, что и в ту далёкую, немыслимую теперь ночь. — Я предупреждал тебя не открывать гробницу. Ты открыл её и потревожил то, что должно было оставаться нетронутым ещё многие тысячелетия. Теперь тебе придётся ответить за собственную самонадеянность — так, как отвечают за неё все смертные, не пожелавшие внять голосу разума.
VII
Ярость, вспыхнувшая в Мохове в этот момент, — смесь застарелого, копившегося неделями отчаяния, тоски по Кире, по прежней жизни, по всему, что было у него отнято этим немыслимым, необъяснимым существом, — оказалась сильнее осторожности и здравого смысла. Он рванулся, пытаясь высвободиться из-под посоха, всё ещё сжимая в руке камень, — жест настолько же бесполезный, насколько и отчаянный, но продиктованный уже не расчётом, а чистым, первобытным желанием ударить хоть раз, хоть чем-то ответить на то унижение и бессилие, которые копились в нём с самого первого дня плена.
Собеседник не сдвинулся с места, не приложил ни малейшего дополнительного усилия, чтобы удержать его на земле, — вместо этого он лишь коротко, почти лениво щёлкнул пальцами свободной руки.
И в то же мгновение сквозь это лицо проступило другое лицо, при виде которого вся ярость Мохова разом схлынула, сменившись новой, куда более глубокой и разрушительной волной ужаса и боли.
Это была Кира. Её лицо, её глаза, её обеспокоенное, полное недоумения выражение — точно такое же, каким оно было, наверное, в последние мгновения перед тем, как он потерял сознание в погребальной камере, — смотрело на него теперь. Он различал каждую мельчайшую деталь её лица с той жестокой, невыносимой отчётливостью, с какой различают лишь то, что дорого сильнее собственной жизни: едва заметную морщинку, залегавшую у неё между бровей всякий раз, когда она бывала чем-то встревожена; выбившуюся из-под косынки прядь волос, упавшую ей на висок; даже крохотный, оставшийся с университетских времён шрам над левой бровью, о происхождении которого она сама, посмеиваясь, рассказывала на первом свидании, — деталь, которую невозможно было выдумать или подделать, доступная только тому, кто либо видел её собственными глазами, либо обладал средствами, способными считывать самую сокровенную, самую личную память Мохова, будто открытую книгу.
Эта часть лица продержалась не больше двух-трёх секунд, прежде чем сменилась на другое: теперь перед ним был Рейнманн, с его характерной, чуть насмешливой полуулыбкой; следом — Хишам эль-Саид, задумчиво хмурящий брови; затем Од Мерсье, насмешливо улыбаясь ему; молодые аспиранты из Кембриджа; даже бригадир Ахмед со своими рабочими, — лица сменяли друг друга одно за другим, будто существо демонстрировало Мохову некий каталог, некое собрание доказательств собственной, безграничной осведомлённости обо всём, что составляло его прежнюю жизнь.
— Я знаю о каждом из них, — произнёс Хранитель Меры, вернув себе прежнее выражение лица и в голосе его впервые прозвучало нечто похожее на удовлетворение — не жестокое, не садистское, а скорее холодно-профессиональное, с каким мастер демонстрирует ученику совершённую им работу. — Знаю, где они сейчас, чем заняты, о чём тревожатся, не понимая, куда пропал их товарищ. Я знаю о твоей жене больше, чем ты можешь себе представить, Нил Мохов, — знаю о её тревоге, о её страхе, о её нежелании принять то, что тебя, возможно, больше нет в мире живых. И поверь мне на слово: в моей власти сделать так, чтобы эта тревога никогда не разрешилась правдой, — так же легко, как в моей власти было бы стереть тебя самого из этого мира, будто тебя никогда и не существовало.
VIII
Он снял, наконец, посох с груди Мохова, позволяя тому судорожно, со всхлипом, вдохнуть полной грудью, — но не отступил в сторону, а остался стоять над ним, глядя сверху вниз с тем же непроницаемым, оценивающим выражением.
— Если ты хочешь выжить здесь, — произнёс он, и в этих словах, произнесённых почти буднично, без малейшего пафоса, Нилу почудилось нечто куда более пугающее, чем в любой из прежних угроз, — если ты хочешь хотя бы призрачной надежды когда-либо снова увидеть свою жену и свой мир, тебе придётся усвоить одну простую истину: отныне ты будешь слушаться и выполнять всё, что тебе прикажут. Без вопросов, без попыток сопротивления, без глупых ночных вылазок к стенам, которые тебе не по силам преодолеть. Ты уже дважды доказал свою неспособность мыслить достаточно трезво, чтобы действовать самостоятельно, — так позволь хотя бы на этот раз чужому разуму направить твои усилия в русло, которое действительно способно привести тебя к цели, а не к бессмысленной, ничего не решающей гибели.
Мохов, всё ещё лежавший на спине, тяжело дыша и не в силах подняться под тяжестью пережитого потрясения, выдавил из себя очередной вопрос:
— Ты можешь вернуть меня обратно? В моё время?
Он ждал ответа, не смея пошевелиться, чувствуя, как весь смысл его немыслимого, растянувшегося уже на месяцы пленения сходится в эту единственную секунду ожидания, — секунду, показавшуюся ему длиннее, чем весь пройденный им путь от той роковой ночи в погребальной камере до этого пыльного двора под палящим солнцем чужого тысячелетия.
Хранитель Меры долго молчал, глядя куда-то поверх головы Мохова, в сторону далёкой, недостроенной пирамиды, чей силуэт вырисовывался на фоне выцветшего от полуденного зноя неба, — и когда он наконец заговорил снова, голос его звучал уже иначе: не с прежней холодной властностью, а с нотой, которую Нил к собственному изумлению, различил бы как нечто близкое к усталости, быть может, даже к сожалению.
— Это, — произнёс он, — будет зависеть от того, чему ты научишься здесь и насколько хорошо усвоишь уроки, которые тебе предстоит получить. Путь домой, Нил Мохов, лежит не через стены дворца и не через отчаянные, необдуманные нападения на тех, кто сильнее тебя. Он лежит через саму пирамиду — через то, что будет погребено внутри неё, когда придёт срок, — и через понимание истинной природы того, кто первым потревожил этот покой в твоём собственном веке. А теперь поднимайся. Тебя ждёт работа, и я не намерен объяснять твоё долгое отсутствие надсмотрщику дважды.
— Зачем нужно было меня забрасывать сюда, ты лысый кусок дерьма?— С какой-то детской злостью от бессилия, что либо изменить прокричал Нил тому в спину.
Хранитель остановился, замер на мгновение, повернулся вполоборота к нему, криво усмехнулся ледяной улыбкой:
— Мне так захотелось!
Развернувшись, он зашагал прочь, оставив Мохова лежать на пыльной земле двора в одиночестве — потрясённого, раздавленного и, вопреки всему пережитому только что ужасу, испытывающего где-то в самой глубине сознания слабый, едва тлеющий, но упрямый росток того самого чувства, без которого, как он инстинктивно понимал, невозможно было бы пережить всё, что, судя по всему, ещё ожидало его впереди, — надежды.
IX
Он не помнил в точности, сколько времени провёл лёжа на утрамбованной земле двора после того, как фигура Хранителя скрылась за дальними постройками, — вероятно, не больше нескольких минут, хотя пережитое потрясение растянуло эти минуты в его сознании настолько, что они показались ему едва ли не целым часом. Когда он наконец нашёл в себе силы подняться, отряхнуть с одежды приставшую пыль и вернуться к своим козлам, никто из работников, занятых собственными делами в дальней части двора, судя по всему, не заметил ни самого происшествия, ни его продолжительного отсутствия, — а надсмотрщик в льняном одеянии, вернувшийся к тому времени из своей пристройки, не сказал ему ни слова упрёка, будто вся эта сцена, включая явление и исчезновение Хранителя Меры, произошла в некоем ином, недоступном обычному взгляду измерении, параллельном привычному течению рабочего дня.
Остаток смены он провёл, механически выполняя порученную ему работу, но так и не сумев заставить свой разум сосредоточиться на чём-либо, кроме пережитого потрясения. Руки его, покрытые ссадинами от падения, продолжали дрожать ещё долгие часы, и дважды за оставшийся день Небетка, старшина волокильной партии, к которой формально был приписан Мохов, бросал в его сторону короткие, недоумевающие взгляды, явно заметив неладное, но не находя нужным вмешиваться в дела чужеземца, чья судьба заботила его не больше, чем судьба вьючного осла, покуда тот способен исправно тянуть свою лямку.
Вернувшись вечером в барак, Мохов долго не мог заставить себя притронуться к ужину, несмотря на терзавший его весь день голод, — сидел, механически ковыряя пальцами край лепёшки, погружённый в те же самые, снова и снова прокручиваемые в сознании образы: лицо Киры; вереница других лиц его прежних товарищей по экспедиции; холодная, лишённая всякой человеческой теплоты уверенность в голосе Хранителя, произносившего своё немыслимое обещание — или угрозу — стереть его самого из этого мира, будто его никогда и не существовало.
— Ты сегодня сам не свой, — заметил Мерира, устроившись рядом с ним на циновке и разглядывая его с той же смесью любопытства и участия, что отличала юношу с самой первой их встречи в повозке. — Что-то случилось на дворе Меры?
Мохов, помедлив, покачал головой — не потому, что не доверял юноше, а потому, что не находил в себе сил облечь пережитое в слова, которые прозвучали бы хоть сколько-нибудь связно даже для его собственного, всё ещё не оправившегося от потрясения рассудка.
— Устал больше обычного, — ответил он уклончиво. — Ничего важного.
Мерира не стал настаивать, вернувшись к собственному ужину с той непритязательной деликатностью, что Мохов уже успел не раз отметить в нём за минувшие недели, — но краем глаза он заметил, как Кемау, сидевший чуть поодаль, поднял на него внимательный, всё понимающий взгляд, будто безошибочно угадал, что за короткой отговоркой скрывается нечто куда более значительное, чем простая физическая усталость. Впрочем, и нубиец в тот вечер не проронил ни слова, предоставив Мохову самому решать, когда — и решится ли он вообще — поделиться пережитым.
X
Первое поручение от Хранителя Меры пришло к нему не напрямую, а через посредство самого Небетки — спустя всего два дня после происшествия на дворе, будто немыслимое существо действительно располагало возможностью в любой момент, без всякого видимого усилия, направлять течение жизни любого из тысяч работников гигантской стройки сообразно собственным, никому не ведомым замыслам.
— Тебя требуют на двор Меры, — сообщил старшина, без всякого объяснения оторвав Мохова от привычной уже работы на пандусе и указав в сторону знакомой ограды. — Спроси распорядителя в синей одежде у ворот, он укажет, что делать.
Мохов, ощущая, как в груди снова стягивается узел уже знакомой тревоги, молча повиновался, — понимая, вопреки собственному нежеланию признавать это даже самому себе, что дальнейшая его судьба в этом немыслимом мире отныне неразрывно связана с волей существа, чьё истинное лицо и чьи истинные намерения оставались для него по-прежнему загадкой, разгадать которую он, вопреки всему пережитому страху, желал теперь сильнее, чем когда-либо прежде, — потому что интуиция, тот самый инстинкт исследователя, что вёл его через всю прежнюю научную карьеру, безошибочно подсказывала: путь домой, каким бы долгим и опасным он ни оказался, начинался именно здесь, за оградой двора, где камень покорялся силе, не имевшей права существовать четыре с половиной тысячи лет назад.
XI
У ворот его встретил тот самый надсмотрщик в длинном льняном одеянии — распорядитель двора, чьё имя Мохов так и не узнал за все недели своего пребывания на стройке, — и, не тратя лишних слов, коротким кивком указал ему на дальнюю площадку, где уже дожидались, разложенные на низком столике, инструменты, разительно отличавшиеся от привычных тёсел и молотков: несколько тонких медных полос разной ширины, аккуратно свёрнутый моток проволоки и небольшой, размером с ладонь, отполированный до зеркального блеска кристалл зеленоватого камня, назначение которого Мохову предстояло понять лишь много позже.
— Отныне ты будешь работать здесь, — произнёс надсмотрщик, и в голосе его, обычно ровном и лишённом всякого выражения, Мохову почудилась едва уловимая нотка чего-то похожего на сдержанное любопытство, будто даже этот человек, проведший на дворе Меры, судя по всему, не один десяток лет, не мог до конца скрыть удивления перед тем, что чужеземец без роду и племени удостоился подобного, редкого для простого пленника назначения. — Хранитель распорядился приставить тебя к его собственным помощникам. Слушай внимательно и запоминай — здесь не прощают небрежности.
Мохов, ещё не оправившийся от пережитого потрясения, молча кивнул, чувствуя, как в груди, вперемешку со всё ещё не до конца улёгшимся страхом, разгорается нечто похожее на азарт — тот самый, полузабытый уже азарт исследователя, оказавшегося на пороге открытия, значение которого не сумел бы оценить по достоинству ни один из его коллег, оставшихся в невообразимо далёком отсюда двадцать первом веке. Он не знал ещё, что означает это новое назначение, — станет ли оно первым шагом на пути домой, к Кире, к прежней жизни, или же обернётся новой, ещё более изощрённой формой того плена, в котором он оказался помимо собственной воли. Но одно он понимал уже совершенно отчётливо, укладываясь тем вечером на свою циновку в бараке под мерное дыхание спящих вокруг товарищей по несчастью: отныне его судьба в этом невозможном мире была неразрывно связана с тайной, скрытой за глухой оградой двора Меры, — и разгадать эту тайну означало для него не просто утолить исследовательское любопытство, но, возможно, отыскать единственный путь назад, туда, где всё ещё ждала его женщина, чьё лицо чужая, нечеловеческая сила сумела воспроизвести с такой пугающей, безупречной точностью.
Глава 7. Чертёжник хранителя
I
Утром, следующего дня, Небетка поднял Нила ещё до восхода солнца.
У ворот его дожидался вчерашний распорядитель в синей одежде — молодой, не старше тридцати, египтянин с бритой, как у большинства служителей двора, головой и тем особым, отрешённо-внимательным выражением лица, какое Мохов уже привык связывать с людьми этого узкого, замкнутого круга. Он не назвал своего имени — здесь, как Мохов успел заметить, имена вообще звучали редко, будто произнесение их вслух было сопряжено с какой-то опасностью, — и коротким жестом указал на низкий тростниковый навес в глубине двора, туда, где накануне лежали разложенные на столике медные полосы, моток проволоки и зеленоватый кристалл.
— Тебя будет учить Пенну, — произнёс распорядитель, впервые за всё утро обратившись к нему напрямую, и в голосе его послышалась не то ирония, не то предостережение. — Он терпелив с новичками ровно до тех пор, пока новичок не начинает считать себя умнее учителя. Постарайся не проверять эту границу в первый же день.
Пенну оказался тем самым немолодым надсмотрщиком с седыми висками и амулетом-отвесом на груди, которого Мохов уже видел прежде, — только теперь, при близком знакомстве, в его манере держаться обнаружилось нечто, чего тот не замечал издалека: усталость, въевшаяся не в тело, а в самый взгляд, усталость человека, слишком много лет простоявшего на границе между обыденным человеческим трудом и чем-то, что находилось решительно за пределами человеческого понимания.
— Значит, ты и есть тот чужеземец, — произнёс Пенну, оглядывая Мохова с ног до головы с той же бесстрастной оценивающей придирчивостью, с какой он сам когда-то, в прошлой жизни, разглядывал вновь найденный артефакт перед тем, как решить, достоин ли он занесения в опись. — Хранитель сказал приставить тебя к нашей работе. Не в первый раз он берёт кого-то со стороны, но обычно это заканчивается плохо для самого взятого. Посмотрим, чем закончится в этот раз.
Первые дни новой работы не принесли Мохову ничего, кроме бесконечного, изматывающего повторения одних и тех же простейших операций: он держал деревянную раму-направляющую, пока другие работники крепили в ней медную полосу; разводил в глиняных плошках абразивную смесь из воды и тёмного, отливающего металлическим блеском песка, добиваясь той самой густоты, которую Пенну определял на глаз одним прикосновением пальца; оттаскивал готовые распилы к штабелю у стены, где их принимал писец с деревянной дощечкой, помечавший каждый блок коротким значком тростниковой кисти. Ни к посоху, ни к бронзовым сосудам-накопителям, ни тем более к какой-либо части того процесса, что он про себя по-прежнему называл электролизом, его не подпускали — эта часть работы оставалась исключительной прерогативой самого Хранителя и двух его ближайших, тоже облачённых в некрашеное полотно помощников, чьих лиц Мохов ни разу не разглядел толком, потому что оба держались подчёркнуто в тени навеса, появляясь у козел лишь на те несколько минут, что требовались для очередного распила.
Но именно в эти дни, в перерывах между переноской блоков и разведением абразива, Мохов начал невольно замечать вещи, ускользавшие от внимания остальных работников двора, — не потому, что был проницательнее их, а потому, что за спиной у него стояли годы университетской подготовки, приучившей его смотреть на любую производственную операцию не как на набор разрозненных действий, а как на систему, подчинённую собственной внутренней логике.
Так, на третий день, наблюдая за тем, как двое работников выравнивают деревянную раму перед очередным распилом, он заметил, что угол, под которым они установили направляющую, не совпадает с продольной осью самого блока — расхождение было невелико, едва ли больше двух-трёх градусов, но для его намётанного на миллиметровую точность глаза оно бросалось в глаза так же отчётливо, как перекошенная картинная рама бросается в глаза человеку с художественным образованием. Работники, судя по всему, не замечали ошибки — либо потому, что не придавали ей значения, полагаясь на то, что медная полоса, направляемая незримой силой Хранителя, сама выправит любую неточность разметки, либо просто в силу многолетней привычки, притупившей остроту внимания к деталям, которые прежде, вероятно, проверял кто-то другой.
Он не сдержался. Опустившись на корточки рядом с рамой, он молча указал пальцем на отклонение, а затем, не найдя иного способа объясниться — быстрым движением расчертил на утрамбованной, влажной от утренней поливки земле короткую диаграмму: прямую линию оси блока, вторую линию — направление рамы, и третью, короткую дугу между ними, обозначающую тот самый угол расхождения, который следовало устранить.
III
Работники замерли, глядя то на него, то на прочерченные в пыли линии с тем растерянным, почти суеверным недоумением, с каким смотрели бы, вероятно, на говорящего осла. Один из них поспешно затёр рисунок ногой, будто опасаясь, что сам факт его существования навлечёт на них какую-то беду, — но было уже поздно: Пенну, обходивший в этот момент дальние козлы, заметил происходящее и неспешным, тяжёлым шагом направился к ним.
Мохов внутренне сжался, ожидая скорее наказания за самовольство, чем поощрения, — за минувшие недели он успел усвоить, что инициатива, проявленная пленным работником без прямого на то указания, здесь чаще каралась, чем награждалась. Но Пенну, остановившись над полустёртым уже рисунком, некоторое время молчал, вглядываясь в оставшиеся на земле следы линий с тем особым, сосредоточенным выражением, с каким смотрел бы на диаграмму человек, привыкший читать подобные символы куда чаще, чем это делали простые распильщики камня.
— Кто научил тебя чертить углы подобным образом? — спросил он наконец, и в голосе его не было ни гнева, ни насмешки — только тщательно скрываемое, но безошибочно узнаваемое Моховым по собственному многолетнему опыту преподавания любопытство исследователя, наткнувшегося на нечто неожиданное.
— Меня учили этому там, откуда я родом, — ответил Мохов осторожно, тщательно подбирая слова на том ломаном, но с каждой неделей всё более уверенном египетском, которым он теперь худо-бедно изъяснялся. — Учили измерять землю, чертить планы построек, считать объёмы камня и зерна.
Пенну долго молчал, разглядывая его с новым, незамеченным прежде вниманием, а затем коротко, почти незаметно кивнул — не Мохову, а скорее каким-то своим, невысказанным мыслям — и, не сказав больше ни слова, развернулся и зашагал к тростниковой пристройке в углу двора, откуда вышел лишь несколько минут спустя уже не один, а в сопровождении того самого молодого распорядителя в синей одежде, что встречал Нила утром у ворот.
IV
— Пенну говорит, ты умеешь чертить и считать, — произнёс распорядитель, остановившись напротив Мохова с тем же оценивающим выражением, с каким разглядывал его накануне. — Это правда, или тебе просто повезло угадать очевидную ошибку?
— Я умею и то, и другое, — ответил Мохов, стараясь, чтобы голос его звучал ровно, без того нетерпеливого возбуждения, что уже начинало подниматься где-то в груди, — знакомое, полузабытое за минувшие недели чувство исследователя, ощутившего вдруг, что тяжёлая, беспросветная рутина плена может обернуться чем-то бо́льшим, если суметь правильно распорядиться единственным доступным ему козырем — собственными, ещё не отнятыми у него знаниями.
Распорядитель, не говоря больше ни слова, извлёк из складок одежды небольшую деревянную дощечку, покрытую тонким слоем беленного гипса, и стило из заострённого тростника, — предметы, назначение которых Мохов узнал сразу же, — и протянул их ему с коротким, не терпящим возражений жестом.
— Начерти мне треугольник, у которого одна сторона вдвое длиннее другой, а третья соединяет их концы под прямым углом, — произнёс он. — И покажи, как ты найдёшь длину этой третьей стороны, зная длины первых двух.
Мохов невольно усмехнулся — про себя, стараясь не выдать этого движением губ, — потому что задача, которую ему предложили, была едва ли не первой, которую задают студенту-первокурснику на вводном курсе истории математики: практическая, почти буквальная иллюстрация того, что современная наука называла теоремой Пифагора, но что было известно землемерам и строителям задолго до самого Пифагора, — египетским "натягивателям верёвок", харпедонаптам, чьи узловатые канаты с двенадцатью равными промежутками служили простейшим, но безотказным инструментом построения прямого угла на местности.
Он быстро, уверенными линиями начертил требуемую фигуру, обозначил стороны условными отрезками, а затем, чуть помедлив — не потому, что сомневался в решении, а потому, что обдумывал, как изложить его на языке, ещё недостаточно ему знакомом, — вывел рядом короткий ряд иероглифических цифр, показывающий вычисление: сумму квадратов двух известных сторон и извлечение корня из этой суммы для нахождения третьей.
Распорядитель долго разглядывал табличку, не говоря ни слова, а затем перевёл взгляд на самого Мохова — и в этом взгляде тот впервые за все недели своего плена прочёл нечто похожее не на подозрение и не на презрение, с каким смотрели на него большинство здешних надсмотрщиков, а на сдержанное, но неподдельное уважение.
— Пойдём со мной, — сказал он. — Тебя хочет видеть Хемиун.
V
Имя это ничего не говорило Мохову — во всяком случае, поначалу, пока по дороге через двор, а затем через ещё один, куда более скромный, огороженный лёгким плетнём участок, примыкавший к главной строительной площадке с юго-восточной стороны, распорядитель коротко, будто нехотя, не пояснил ему, к кому именно его ведут.
— Хемиун — главный зодчий этой пирамиды, — произнёс он. — Родич самого владыки, начальник всех работ. Немногие пленники удостаиваются чести говорить с ним лично. Не трать эту честь впустую.
И тут в памяти Нила, ещё не до конца свыкшейся с обрушившимся на неё за минувшие недели потоком новых имён и понятий, что-то дрогнуло, всколыхнулось узнаванием, от которого по спине пробежал холодок, куда более отчётливый, чем тот, что вызывали появления Хранителя. Хемиун. Он читал это имя — не здесь, не в этом невозможном мире, а там, в собственной, немыслимо далёкой теперь жизни, на страницах научных монографий и в подписях под музейными витринами: Хемиун, сын Нефермаат, внук самого Снофру, двоюродный брат правящего фараона Хуфу — визирь, "начальник всех царских работ", человек, чью единственную сохранившуюся до двадцать первого века статую, изображающую тучного, самодовольного вельможу, восседающего со скрещёнными на груди руками, музейные хранители по сей день считали одним из самых достоверных прижизненных портретов, дошедших до нас из эпохи Древнего царства, — и, по мнению большинства современных египтологов, именно этот человек, а не сам фараон, был истинным инженерным гением, стоявшим за проектом Великой пирамиды.
Осознание того, что он вот-вот встретится лицом к лицу с человеком, чьё имя он прежде видел лишь выбитым в камне гробничной надписи, оставленным библиотекарем на карточке музейного каталога, — человеком, ещё живым, ещё дышащим, ещё не превращённым тысячелетиями в объект академического изучения, — потрясло Мохова едва ли не сильнее, чем первый взгляд на нетронутую временем пирамиду.
VI
Хемиун принял его в тени полотняного навеса, растянутого над низким деревянным столом, заваленным свёрнутыми в трубки папирусами, обломками известняковых остраконов, испещрённых чертежами, колонками цифр, и несколькими деревянными моделями — уменьшенными, но безукоризненно пропорциональными копиями каких-то архитектурных деталей, назначения которых Мохов на первый взгляд определить не смог.
Сам зодчий оказался именно таким, каким он помнил его по музейной статуе, — грузным, немолодым мужчиной с той особой, лишённой всякого смущения полнотой, что в эту эпоху, судя по всему, читалась не как недостаток, а как знак достатка и высокого положения, с гладко выбритой головой, крупными, тяжёлыми чертами лица и цепким, внимательным взглядом человека, привыкшего оценивать людей и предметы с одинаковой, лишённой сантиментов практичностью.
— Мне говорят, — произнёс он, не отрываясь от свёртка папируса, который разворачивал в этот момент на столе, — что ты умеешь то, чему я не учу даже своих собственных писцов раньше десяти лет обучения в Доме Жизни. Покажи мне ещё раз.
Следующий час превратился для Мохова в подобие вступительного экзамена, какого он не сдавал уже добрых пятнадцать лет: Хемиун задавал ему одну задачу за другой — вычислить объём усечённой пирамиды по известным сторонам основания и вершины, определить необходимый уклон грани при заданной высоте и стороне основания, перевести меры длины из одной системы в другую, — а Мохов, к собственному изумлению, обнаруживал в себе не просто способность справляться с этими задачами, но и нечто вроде азартного, полузабытого со студенческих лет удовольствия от самого процесса решения, того самого чувства, что некогда привело его в археологию, а не в какую-либо более прикладную, но менее увлекательную профессию.
— Твои методы странны, — заметил Хемиун, разглядывая очередную табличку с решением, — ты записываешь не так, как записывают мои писцы, и считаешь не так, как считают они, — но результат сходится верно, а сходится он у тебя быстрее, чем у большинства из них. Откуда у чужеземца, добывавшего камень в общей партии наравне с прочими рабами, подобные знания?
Нил, тщательно взвешивая каждое слово, повторил ту же историю, что рассказывал прежде Мерире и другим, — о далёкой стране, где его учили измерять землю и чертить планы построек, — стараясь избегать любых деталей, способных выдать истинную, невозможную для этого времени природу его образования. Хемиун слушал молча, не перебивая, и по лицу его невозможно было определить, верит ли он услышанному или же принимает его лишь потому, что полезность нового работника избавляла его от необходимости доискиваться до подробностей его происхождения.
— Мне не важно, откуда ты явился, — произнёс он наконец, откладывая табличку в сторону. — Важно, что руки твои чисты от мозолей распильщика меньше, чем у прочих, а разум работает быстрее их. Хранитель просил дать тебе дело, достойное твоих способностей. Отныне ты будешь помогать моим писцам с расчётами и разметкой. Ты увидишь то, что видят немногие, — но помни: то, что ты увидишь внутри тела этой горы, не должно достигнуть ушей ни одного из работников снаружи. Проболтаешься — и я лично прослежу, чтобы твой язык больше никогда не смог тебя подвести.
VII
Ему выделили собственное, пусть и крайне скромное место в тростниковой пристройке рядом со шатром Хемиуна — не отдельное жильё, но угол, отгороженный от прочих циновкой, где хранились его немногочисленные теперь уже профессиональные принадлежности: несколько выглаженных до идеальной гладкости известняковых остраконов для черновых расчётов, связку заострённых тростниковых стил, моток верёвки с равномерно завязанными узлами — тот самый инструмент харпедонаптов, назначение которого он прежде знал лишь по научным реконструкциям, а теперь держал в собственных руках, — и небольшой, но точно откалиброванный отвес, без которого, как он быстро убедился, не обходилась ни одна серьёзная разметка на этой стройке.
Работа его теперь состояла из смеси канцелярского и полевого труда: часть дня он проводил под навесом, помогая старшим писцам Хемиуна пересчитывать объёмы поставляемого камня, сверять полученные партии блоков с заявленными в нарядах числами, вычерчивать вспомогательные схемы для очередного участка кладки; другую часть — на самой стройке, сопровождая одного из младших архитекторов, чьё имя было Мерерука и который, в отличие от большинства здешних египтян, отнёсся к появлению чужеземного помощника скорее с любопытством, чем с подозрением, к местам разметки новых рядов кладки, где требовалось проверить точность выравнивания граней или уклон очередного участка облицовки.
Именно эта вторая часть работы впервые открыла перед ним то, ради чего, как он теперь понимал, вся его прежняя научная карьера, весь тот многолетний путь от студенческой скамьи до полевого лагеря на плато Гизы, был, сколь бы невероятным это ни казалось, лишь долгой, кружной подготовкой: возможность увидеть строительство величайшего сооружения древнего мира не снаружи, не глазами стороннего наблюдателя, ограниченного скудными свидетельствами, дошедшими до его собственной эпохи сквозь толщу четырёх с половиной тысячелетий, а изнутри — во всей его ошеломляющей, немыслимой конкретности.
VIII
Первый раз, когда Мерерука повёл его внутрь ещё не завершённой кладки — туда, где под слоем уже уложенных, поднимающихся ярусами блоков скрывался коридор, ведущий в глубину строящейся громады, — Мохов не сразу нашёл в себе силы сделать первый шаг за порог низкого, обрамлённого массивными известняковыми блоками прохода.
Снаружи пирамида, даже недостроенная, даже покрытая строительными лесами дощатых помостов и толпами копошащихся вокруг неё, будто муравьи вокруг разоряемого термитника, работников, производила впечатление, ошеломлявшее самим масштабом, — но именно масштабом, величиной, доступной если не полному, то хотя бы приблизительному осмыслению человеческим сознанием, привыкшим соотносить размеры сооружений с размерами гор, холмов, естественных возвышенностей ландшафта. Изнутри же, в тесном, освещённом лишь скудным светом бронзовых плошек с горящим маслом коридоре, где стены с обеих сторон и потолок сверху состояли из тех же самых, безукоризненно подогнанных друг к другу блоков известняка, что он видел выточенными медными полосами на дворе Меры, ощущение масштаба сменялось совершенно иным, куда более пронзительным чувством — чувством нахождения внутри чего-то живого, продуманного, устроенного не менее сложно, чем анатомия огромного, невиданного прежде организма.
— Здесь будет проходить восходящий коридор, — пояснял Мерерука, пока они медленно продвигались вперёд, огибая леса и группы работников, укладывавших очередные ряды облицовки внутренних стен, — а дальше, выше по телу пирамиды, — большая галерея. Ты должен проверить уклон вот этого участка, сверить его с расчётной табличкой, что дал тебе Хемиун.
Мохов, опустившись на корточки у основания коридора, извлёк из сумки на поясе узловатую верёвку и деревянный уровень, — простейший, но безотказный инструмент, представлявший собой равнобедренный треугольник с отвесом, свисающим от вершины к основанию, — и, в который уже раз за минувшие недели, поймал себя на мысли, поражавшей его каждый раз заново своей парадоксальностью: он, археолог двадцать первого века, потративший годы академической карьеры на реконструкцию методов, которыми могли пользоваться строители этой самой пирамиды, теперь стоял внутри неё, лично держа в руках инструменты этих методов, применяя их не в качестве эксперимента для научной статьи, а как часть собственной, вполне реальной трудовой повинности.
IX
Именно тогда, в один из первых дней работы внутри, перед ним начала открываться картина, объяснявшая многое из того, над чем безуспешно бились поколения его коллег из собственной эпохи, — картина, куда более сложная и во многом более практичная, чем любая из существовавших в его время научных или маргинальных гипотез.
Он уже знал — со слов Пенну и по собственным наблюдениям на дворе Меры, — что лишь малая часть блоков, уходящих в тело пирамиды, обрабатывалась тем самым электрохимическим способом, с применением медных полос и загадочной силы посоха. Но лишь теперь, оказавшись внутри самой кладки, он начал понимать, что и оставшееся, подавляющее большинство блоков — те самые, что он прежде считал результатом простой, грубой тёски бронзовыми тёслами, — на деле подчинялись куда более изощрённой, тщательно организованной технологии, чем ему представлялось поначалу.
— Не всякий камень внутри тела пирамиды — вырубленный камень, — сказал ему однажды Мерерука, заметив, с каким недоумением Мохов разглядывает один из участков внутренней кладки, где стыки между блоками казались настолько плотными, что напоминали скорее единую, монолитную поверхность, лишённую швов, чем сложенную из отдельных элементов кладку. — Часть его — литой камень. Мастера смешивают дроблёный известняк с водой, золой и особым белым порошком, что везут к нам с юга, от соляных озёр Вади Натрун, — получается густая, будто тесто, масса, которую заливают в деревянные короба нужной формы прямо на месте кладки и оставляют застывать. Через несколько дней она становится твёрдой, как сама скала, — и подогнана всегда безупречно, потому что принимает форму короба, а не форму, вырубленную неверной рукой каменотёса.
Мохов застыл, не в силах сразу осмыслить услышанное во всей его немыслимой значимости. Литой камень. Искусственный, отлитый прямо на месте известняк — не миф, не гипотеза, годами отвергаемая академическим сообществом его собственной эпохи как псевдонаучная спекуляция, а вполне реальная, повседневная практика строителей этой пирамиды, объясняющая разом десятки загадок, над которыми бились специалисты двадцать первого века: и необъяснимую монолитность отдельных участков кладки, где швы между "блоками" были практически неразличимы даже под микроскопом; и странные, будто вплавленные в структуру камня органические и минеральные включения, обнаруживаемые время от времени в образцах облицовки; и саму невероятную скорость, с которой возводилась гигантская постройка, — скорость, которую невозможно было объяснить исключительно ручной теской миллионов блоков силами десятков тысяч рабочих.
— Литой камень хорош для тела стены, для внутренней части кладки, где не видна поверхность, — ответил Мерерука, явно польщённый интересом чужеземного помощника к тонкостям своего ремесла. — Но он слабее природного камня на изгиб и на удар, крошится, если высохнет неровно. Для облицовки, для перекрытий, для тех мест, где на камень ляжет вес сотен других камней сверху, нужен природный известняк — крепкий, однородный, без пустот. Такой можно обработать быстро и точно только силой Меры, силой посоха. Хранитель говорит, что смешивать эти две работы неразумно: одно — для скорости и объёма, другое — для прочности и точности. Вместе они и дают пирамиде её нынешний вид.
Логика, которую излагал Мерерука с той обыденной непринуждённостью человека, объясняющего давно устоявшееся, никогда не подвергавшееся сомнению ремесленное правило, поразила Мохова не меньше, чем сам факт существования отлитого известняка: перед ним разворачивалась не хаотичная, полумистическая стройка, какой её нередко представляли авторы популярных псевдонаучных теорий, а тщательно продуманная, рационально организованная инженерная система, распределявшая два принципиально разных метода обработки камня — литьё и высокоточную электрохимическую резку — сообразно конкретным конструктивным задачам, точно так же, как современное Мохову строительство распределяло между собой монолитный железобетон и точно обработанные несущие элементы из стали.
XI
Не менее поразительным оказалось для него и то, что он узнал в последующие дни о способе подъёма готовых блоков на постепенно растущую высоту пирамиды, — вопрос, десятилетиями остававшийся одним из самых острых, самых ожесточённо обсуждаемых в его собственной научной среде, породивший за два столетия изучения добрую дюжину конкурирующих гипотез, ни одна из которых так и не получила окончательного, общепризнанного подтверждения.
Основа системы, как он быстро убедился собственными глазами, действительно соответствовала самой распространённой, самой академически респектабельной из всех существовавших в его время теорий: вдоль возводящихся граней пирамиды, а местами и охватывая её по спирали, поднимались широкие, утрамбованные из щебня и глины пандусы, по которым десятки, а порой и сотни работников, впрягшись в канаты, волокли гружённые каменными блоками деревянные сани, — и он сам, ещё в бытность простым тягловым работником в партии Небетки, не раз участвовал в подобной транспортировке, ощущая на собственной шкуре всю тяжесть этого изматывающего, монотонного труда. Он видел и то, о чём читал прежде лишь в единичных, не слишком широко известных научных статьях: как перед движущимися санями специальные работники поливали утрамбованную поверхность пандуса водой, резко снижая трение между деревянными полозьями и грунтом, позволяя куда меньшему числу людей сдвигать с места грузы, которые в сухом виде потребовали бы вдвое, а то и втрое большего числа тягловых рук.
Но одних пандусов, как он вскоре убедился, оказывалось недостаточно для объяснения всего того, что происходило на верхних, куда более сложных для доступа участках стройки, — и здесь снова, как и на дворе Меры, в дело вступало нечто, решительно выходившее за пределы любой из принятых в его время академических реконструкций.
Он впервые увидел это своими глазами спустя примерно неделю после начала работы у Мерерукы, когда партия транспортников подвела к подножию одного из верхних, ещё не завершённых ярусов кладки массивный, куда крупнее обычного, блок серовато-розового гранита, — камня, чья твёрдость и вес, как знал Мохов ещё по университетским лекциям, делали его транспортировку и подъём задачей на порядок сложнее, чем работа с относительно мягким, податливым известняком.
У основания яруса, там, где заканчивался очередной участок пандуса, дожидались двое людей в некрашеных одеяниях — не сам Хранитель Меры, но, судя по всему, кто-то из его ближайшего окружения, — державшие в руках предметы, показавшиеся Мохову на первый взгляд странной разновидностью музыкальных инструментов: невысокие, конической формы бронзовые рожки, соединённые тонкими медными трубками с чем-то вроде компактного, размером с крупный кувшин, резонатора, установленного на треногой деревянной подставке рядом с гранитной глыбой.
Один из людей поднёс рожок к губам — не подул в него, как ожидал Мохов, а, судя по едва заметному движению щёк, издал негромкий, низкий, почти неразличимый человеческим ухом гул, — и второй, синхронно с ним, коснулся навершием такого же посоха, каким пользовался сам Хранитель, основания резонатора. В тот же момент воздух вокруг гранитной глыбы будто загустел, задрожал той же самой едва уловимой рябью, что Мохов уже наблюдал прежде вокруг медной полосы на дворе Меры, — а сама глыба, весившая, по самым скромным прикидкам, никак не менее пяти-шести тонн, вдруг качнулась на деревянных полозьях с той лёгкостью, с какой качнулась бы под порывом ветра пустая тростниковая корзина.
Десятку рабочих, впрягшихся в канаты, потребовалось не больше усилий, чем при перемещении блока, вчетверо меньшего по весу, чтобы сдвинуть облегчённую неведомой силой глыбу вверх по последнему, самому крутому участку пандуса, — и Мохов, наблюдавший за этим со стороны, поймал себя на мысли о том самом резонансном звуковом воздействии, что десятилетиями оставалось одной из самых спорных, самых охотно осмеиваемых официальной наукой гипотез подъёма мегалитов, — идеей, звучавшей в устах любителей и псевдонаучных авторов его собственной эпохи почти карикатурно, но, судя по всему, обладавшей куда более серьёзным физическим основанием, чем готовы были признать его скептически настроенные коллеги.
“Не левитация в буквальном смысле, — размышлял он вечером того же дня, лёжа на циновке и по привычке последних недель мысленно систематизируя увиденное за день, будто готовя черновик несуществующей теперь научной статьи. — Скорее, целенаправленное изменение резонансных характеристик самого камня, снижение эффективного трения или, быть может, кратковременное ослабление гравитационного сцепления через некий волновой эффект, для описания которого у современной физики просто нет подходящего аппарата. Работает это в сочетании с обычной механикой — пандусами, санями, канатами, — а не вместо неё: сила облегчает груз, но не поднимает его сама по себе, не левитирует блок в воздухе, как любят изображать в дешёвых фантастических романах. Именно поэтому тысячи обычных работников всё равно нужны, именно поэтому вся эта исполинская людская машина продолжает трудиться день за днём, — потому что чудо здесь не заменяет труд, а лишь делает его выполнимым в отведённые сроки”.
Мысль эта, при всей своей внутренней логичности, приносила ему не облегчение, а новый, ещё более острый приступ тревоги: если технология, которой располагал Хранитель и его немногочисленные помощники, действительно позволяла управлять базовыми физическими свойствами материи с той же непринуждённостью, с какой обычный ремесленник управляется с привычным ему инструментом, то масштаб силы, противостоявшей ему, в его призрачных, всё более казавшихся ему самому наивными планах побега или мести, оказывался неизмеримо, безнадёжно больше, чем он позволял себе представлять до сих пор.
XIV
Столь же поразительным, хотя и куда более тревожным по своему смыслу, оказалось для Мохова то, что открылось ему несколько дней спустя, когда Мерерука впервые провёл его в самое сердце строящейся громады — туда, где под слоями уже уложенной кладки скрывались камеры и переходы, о существовании которых простые работники снаружи, толкающие сани по пандусам, не имели ни малейшего представления.
Восходящий коридор, узкий, круто поднимающийся вверх проход, стены которого были сложены с той же безупречной, чуть отдающей металлическим блеском точностью, что и распиленные на дворе Меры блоки, вывел их в пространство, показавшееся Мохову после тесноты коридора почти пугающе просторным: высокий, вытянутый в длину зал с постепенно повышающимся, ступенчато выложенным потолком, — то самое сооружение, которое он прежде, в своей прошлой жизни, называл Большой галереей, а теперь видел собственными глазами в процессе его создания, ещё лишённым той многовековой патины, что покрывала стены в музейных фотографиях его эпохи.
— Здесь будет камера покоя, — пояснил Мерерука, указывая куда-то дальше, туда, где галерея сужалась, переходя в невысокий проход. — А выше, над ней, — камеры разгрузки, чтобы вес горы над камерой не раздавил её плиты. Смотри внимательно, вот это тебе тоже нужно будет проверять.
Мохов, следуя за ним, оказался в невысоком, тесном помещении, потолок которого составляли несколько исполинских, судя по всему гранитных, плит, — и лишь приглядевшись внимательнее, разглядел то, что заставило его замереть на месте с той же леденящей ясностью узнавания, что он испытывал прежде при виде электрохимического распила: в толще боковых стен, чуть выше уровня самих балок перекрытия, темнели ниши, тщательно заложенные пока временными, легко устранимыми перегородками из необожжённого кирпича, — а за одной из приоткрытых по случаю осмотра перегородок виднелся край массивной гранитной глыбы, заботливо укрытой в своём каменном гнезде, будто клинок, вложенный в специально подогнанные ножны и терпеливо дожидающийся часа, когда его извлекут из укрытия.
XV
— Заградительные камни, — ответил тот, понизив голос до почти шёпота, будто сама тема требовала особой осторожности в произнесении вслух. — Когда придёт время последнего погребения, их выпустят из ниш, и они опустятся вниз по проходу, навсегда запечатывая путь внутрь. Никто, ни один вор, не сможет потом сдвинуть их с места — слишком тяжелы, слишком плотно пригнаны к стенам прохода. Так распорядился Хранитель: тот, кто упокоится здесь, должен спать в мире до конца времён, не потревоженный никакой рукой, кроме той, что имеет на это право по замыслу самих богов.
Слова эти — "тот, кто упокоится здесь" — обрушились на Мохова с тяжестью, сравнимой разве что с тяжестью самих гранитных плит, темневших в нишах над его головой, потому что в это самое мгновение в памяти с пугающей отчётливостью прозвучали слова, сказанные Хранителем в ту страшную ночь, распростёртого на пыльной земле двора: путь домой лежит через саму пирамиду, через то, что будет погребено внутри неё, когда придёт срок, — и через понимание истинной природы того, кто первым потревожил этот покой в его собственном, немыслимо далёком веке.
Он стоял неподвижно, глядя на приоткрытую нишу с укрытой в ней гранитной глыбой, и в сознании его, будто фрагменты давно разбитого сосуда, медленно, неотвратимо складывались воедино детали, которые он прежде старательно избегал связывать между собой из чистого инстинкта самосохранения: золотой саркофаг под плато Гиза, вскрытый его собственными руками в ночь, которую он до сих пор не мог заново пережить без внутренней дрожи; предупреждение незнакомца в белом, прозвучавшее у ночного костра его археологического лагеря; и вот теперь — эта самая, ещё не достроенная камера, эти самые ниши, эти самые плиты, которым, если верить словам Хранителя, суждено было однажды навсегда запечатать вход к тому, чей покой он потревожил на раскопках 2026 года.
Оставался лишь один, самый пугающий вопрос, ответа на который Мохов, сколько ни бился над ним ночами, не мог найти самостоятельно: если тот, чей покой он потревожил в собственную эпоху, действительно должен был быть погребён именно здесь, в этой самой, ещё возводящейся у него на глазах пирамиде, — не означало ли это, что весь тот золотой саркофаг, все те артефакты, которые он и его коллеги извлекли из подземной камеры на плато в далёком будущем, на деле лишь дожидались там своего часа, будучи впервые заложенными сюда его же руками — или чьими-то другими руками, действовавшими сообразно тому же самому, неведомому ему замыслу, — именно сейчас, в это самое, четырёхтысячелетнее прошлое, которое он по чистой случайности, а быть может, и не случайности вовсе, оказался призван наблюдать изнутри?
Мысль эта, стоило ей однажды сформироваться в его сознании, отказывалась покидать его, свиваясь в тугую, мучительную петлю замкнутого времени, — петлю, в которой причина и следствие, начало и конец одного и того же события менялись местами так, что человеческий разум, привыкший мыслить линейно, отказывался принимать подобную конструкцию без острого, почти физического дискомфорта. Что, если он сам, вскрыв в 2026 году саркофаг, запечатанный здесь, в 2560 году до нашей эры, стал не случайным нарушителем чужого покоя, а необходимым, предусмотренным заранее звеном той самой цепи событий, что привела его — через века, через немыслимый разрыв самой ткани времени — назад, к истокам собственного открытия, чтобы он мог своими глазами увидеть, как создаётся та самая гробница, чьё содержимое он потревожил, ещё не родившись?
Ответа на этот вопрос у него не было — и, судя по всему, не было его пока ни у кого из тех немногих, к кому он мог бы обратиться за разъяснением: ни у Мерерукы, чьи знания ограничивались практической стороной строительства, ни у самого Хемиуна, для которого, судя по всему, тайна назначения будущей гробницы оставалась столь же недоступной, как и для простого работника с пандуса, ни тем более у кого-либо из тех немногих товарищей по несчастью, что делили с ним циновку в бараке. Оставался лишь один источник, способный, вероятно, пролить свет на эту загадку, — тот, встречи с которым Мохов страшился теперь сильнее, чем прежде, но к которому, вопреки этому страху, его неудержимо, будто магнитом, продолжало тянуть: сам Хранитель Меры, чьё истинное лицо, чьи истинные намерения оставались для него по-прежнему такой же непроницаемой загадкой, какой была для него в первые недели плена и сама эта чужая, невозможная эпоха.
Дни между тем шли своим чередом, наполненные новой, куда более интеллектуально насыщенной, но от того не менее изматывающей рутиной: расчёты объёмов, сверка нарядов, разметка очередных участков кладки, редкие, но всякий раз ошеломляющие своей новизной визиты вглубь строящегося тела пирамиды. Мохов постепенно осваивался в новой для себя роли, заслуживая — насколько вообще было возможно заслужить нечто подобное в его положении — сдержанное, но растущее доверие и Хемиуна, и Мерерукы, и даже угрюмого, немногословного Пенну, чьё первоначальное недоверие к чужеземному выскочке постепенно уступало место профессиональному, хотя и по-прежнему тщательно скрываемому уважению.
Он видел, как наносились на готовые к укладке блоки те самые короткие пометки красной охрой, что он замечал прежде на распиленных на дворе Меры камнях, — не декоративные росписи, каких он, признаться, наивно ожидал увидеть, наслушавшись в своё время популярных лекций о богато украшенных стенах позднейших гробниц, а короткие, деловитые знаки, обозначавшие принадлежность каждого блока к определённой рабочей партии, дату его обработки, иногда — короткое, ритуальное пожелание удачи или благоволения богов тому отряду, что доставил и уложил его на место. Он видел, как писцы Хемиуна, разложив на низком столике свежий папирус, наносили на него тростниковой кистью, смоченной в чёрной и красной туши, схемы очередных участков кладки, помечая уже уложенные ряды и намечая контуры тех, что предстояло уложить в ближайшие недели, — и с растущим, уже почти профессиональным интересом отмечал про себя, насколько эта система документации, при всей своей архаичности, напоминала — в самых общих, функциональных чертах — привычные ему по собственной эпохе строительные чертежи и производственные графики.
И однажды, разбирая вместе с одним из старших писцов Хемиуна очередную партию готовых остраконов с пометками рабочих партий, он наткнулся на короткую, полустёршуюся надпись на внутренней, невидимой снаружи стороне одного из готовящихся к укладке в верхние камеры блоков — надпись, содержавшую имя, от которого у него внутри всё оборвалось с той же самой леденящей ясностью, что охватывала его при каждой новой встрече с прошлым, оказавшимся вдруг настоящим: "Дружина Хуфу", — имя рабочей артели, которую, как он прекрасно помнил по собственной научной литературе, обнаружат в разгрузочных камерах над погребальным покоем спустя без малого четыре с половиной тысячелетия, в 1837 году, английский полковник Говард Вайз, — обнаружит и объявит едва ли не единственным прямым, недвусмысленным свидетельством имени истинного заказчика пирамиды, свидетельством, вокруг подлинности которого его коллеги по академическому цеху будут спорить ещё не одно десятилетие, даже не подозревая, что человек, стоящий сейчас перед этой самой надписью в её изначальном, ещё свежем виде, однажды будет читать те же самые слова совсем в другую эпоху, среди руин той самой цивилизации, что сейчас кипела и трудилась вокруг него в полном расцвете собственного могущества.
Глава 8. Множество лиц
I
Дни, последовавшие за первым посещением внутренних помещений пирамиды, слились для Мохова в череду всё более частых поручений, уводивших его вглубь возводимого сооружения, — и с каждым новым визитом он открывал для себя очередную грань того исполинского, тщательно продуманного инженерного замысла, что скрывался за ослепительно белым, безупречно гладким фасадом Дома Вечности. Ему всё чаще поручали задания, требовавшие самостоятельного, а не только исполнительского участия: сверить разметку очередной ниши с эталонным чертежом, снять промеры готового участка кладки, доставить исправленные таблички распорядителю того или иного узла работ, — и с каждым таким поручением перед Моховым приоткрывалась новая часть общей картины, складывавшейся в его сознании в подробность, недоступную прежде ни одному исследователю его собственной эпохи.
Именно в один из таких дней, сопровождая распорядителя внутренних работ к участку, где заканчивалось возведение верхней части Большой галереи, он впервые обратил внимание на нечто, прежде ускользавшее от его взгляда, — невысокую, тщательно замаскированную нишу в толще стены, у самого начала наклонного прохода, ведущего, судя по всему, к погребальной камере. Ниша эта, в отличие от прочих, использовавшихся для хранения инструментов или временного размещения строительных материалов, была почти пуста, если не считать нескольких массивных, грубо отёсанных гранитных блоков продолговатой формы, аккуратно уложенных один на другой у самой её задней стены, — чьё назначение оставалось для Мохова неясным вплоть до того момента, пока распорядитель, перехватив его любопытный взгляд, не соизволил дать короткое пояснение.
Он, слушая это объяснение, не мог не узнать в увиденном одну из самых знаменитых загадок собственной научной дисциплины — те самые гранитные пробки-заглушки, что в его собственную эпоху были обнаружены в нижней части восходящего прохода пирамиды Хеопса и на протяжении почти двух столетий вызывали ожесточённые споры исследователей: как удалось строителям доставить эти многотонные блоки в узкий, наклонный коридор, где не оставалось места ни для сколько-нибудь значительной группы рабочих, ни для громоздких подъёмных механизмов, — и каким образом сами эти блоки, чьи размеры превышали ширину прохода, вообще оказались внутри сооружения, если, как предполагало большинство серьёзных реконструкций, их невозможно было пронести через уже возведённые, более узкие участки коридора.
— Их закладывают в нишу заранее, ещё до того, как достраивают верхние ряды кладки, — пояснил распорядитель, когда Мохов, осторожно подбирая слова, поинтересовался этим обстоятельством, — а после, когда время придёт, остаётся лишь выбить деревянные подпорки, держащие их на месте, и позволить им самим соскользнуть вниз по хорошо смазанному желобу, вырубленному в полу прохода. Тяжесть камня и наклон коридора сделают всё остальное — работа, не требующая ни силы многих рук, ни тайных умений двора Меры, а только верного расчёта угла наклона да надёжности подпорок.
Объяснение это, при всей своей кажущейся простоте, произвело на Мохова впечатление едва ли не большее, чем любое из увиденных им прежде технологических чудес, — потому что демонстрировало не сверхъестественное вмешательство, а безупречный, выверенный до мельчайших деталей инженерный расчёт, доступный человеческому разуму без всякой посторонней помощи: решение, которое он сам, вооружённый университетскими познаниями в механике, признал бы элегантным и остроумным, не будь оно приправлено зловещим осознанием истинного предназначения этих камней — навеки замуровать того, кто будет упокоен в самом сердце сооружения, от любого, кто рискнёт потревожить его покой.
Не менее занимал Мохова и другой вопрос, терзавший его с первых же дней новой службы, — вопрос о том, куда девалась колоссальная масса грунта и щебня, извлекаемого при выработке внутренних помещений сооружения, ведь ещё до начала возведения самой кладки строителям предстояло вырубить в скальном основании плато и в толще уже уложенных нижних рядов не только сами проходы и камеры, но и вспомогательные шахты, назначение которых оставалось для науки его эпохи предметом бесконечных, так и неразрешённых споров, — и ответ на этот вопрос он получил довольно скоро, когда его в очередной раз временно перебросили с чертёжной работы на общие нужды стройки, воспользовавшись нехваткой рабочих рук на одном из участков.
Выработка, как оказалось, вывозилась тем же путём, каким доставлялся на плато и весь прочий строительный материал, — только в обратном направлении: измельчённая порода и обломки, оставшиеся от высекания внутренних помещений, грузились в плетёные корзины, на деревянные носилки и выносилась наружу вереницей носильщиков через тот же коридор, которым Мохов уже не раз проходил с чертёжными поручениями, а затем ссыпалась на обширных отвалах у подножия плато, — отвалах, чья высота и протяжённость, как невольно отметил про себя Мохов, глядя на них однажды с вершины пандуса, отдалённо напоминала ему те самые загадочные насыпи, что археологи его собственного века находили в окрестностях пирамид Гизы, так и не сумев до конца согласиться между собой относительно их истинного происхождения и назначения.
— Часть щебня идёт на подсыпку самих пандусов, — пояснил ему однажды старшина партии носильщиков, к которой Мохова временно прикомандировали, коренастый, немногословный человек по имени Хеви, — часть — на отсыпку насыпей вдоль канала, чтобы удержать разлив Нила в нужных пределах. Ничего не пропадает даром на этой стройке, чужеземец, даже пыль, выметенная из-под ног писцов, идёт в дело — на ней после растят финиковые пальмы у дворцовых стен.
Роспись и резьба, украшавшие стены некоторых из уже готовых помещений — прежде всего той самой узкой, но богато оформленной камеры, что примыкала к нижней части восходящего прохода и которую местные мастера называли между собой Чертогом Царицы, хотя сам Мохов прекрасно знал из собственных научных штудий, что подлинное назначение этого помещения оставалось спорным даже в его собственную эпоху, — оказались делом рук отдельной, немногочисленной группы ремесленников, чьё появление на объекте Мохов застал лишь однажды, да и то мельком, сопровождая очередное поручение в дальний конец галереи.
Художники эти, в отличие от прочих работников стройки, облачённых в простые схенти из грубого полотна, носили передники чуть более тонкой выделки, перепоясанные широкими кожаными ремнями с закреплёнными на них связками тростниковых кистей и небольшими кожаными мешочками, в которых, как успел разглядеть он, хранились растёртые в тончайший порошок минеральные пигменты: охра различных оттенков, придававшая изображениям тёплую, золотисто-коричневую гамму; малахитовая зелень; лазурит, привозимый, насколько ему было известно из академической литературы, за тысячи километров из горных областей будущего Афганистана; и уголь, дававший глубокий, насыщенный чёрный цвет для контурных линий. Прежде чем нанести краску, стену покрывали тонким слоем гипсовой обмазки, тщательно заглаженной до идеальной гладкости, — а уже поверх неё старший мастер наносил тонкой кистью контур будущего изображения, следуя строгому, веками отработанному канону пропорций человеческой фигуры, известному Мохову по бесчисленным репродукциям в учебниках истории искусства.
Но не сама роспись поразила Мохова сильнее прочего в тот день, а иероглифические надписи, испещрявшие стены соседнего, ещё не до конца отделанного прохода, — надписи, вырезанные в твёрдом, неподатливом граните с такой безупречной, почти машинной точностью, что человеку его эпохи оставалось лишь развести руками перед подобным мастерством ручной резьбы. Приглядевшись внимательнее, воспользовавшись коротким мгновением, пока сопровождавший его распорядитель отвлёкся на разговор с одним из мастеров, Мохов различил у самого края одной из ещё незаконченных надписей знакомую ему тонкую медную полосу, подсоединённую всё теми же неприметными проводами к спрятанному в тени бронзовому сосуду, — и понял с той же леденящей ясностью, что сопровождала прежде каждое подобное открытие, что и здесь, в резьбе по камню, применялась та же самая, тайно охраняемая технология, что и при распиле облицовочных блоков на дворе Меры, — только в куда более тонком, искусном её применении, позволявшем выжигать в толще гранита линии иероглифов с точностью, недостижимой для простого резца и молотка.
V
Мысль о том, кто в действительности будет упокоен в стенах возводимого сооружения, не оставляла Мохова с самого дня его назначения на двор Меры, но именно теперь, повидав собственными глазами и гранитные пробки, ожидающие своего часа в потайной нише, и Чертог Покоя с его литым, искусственным камнем, эта мысль обрела для него новую, куда более тревожную остроту. Слова Хранителя, произнесённые в их последнюю встречу — о том, что путь домой лежит через понимание истинной природы того, кого сам Мохов потревожил в собственном веке, — всплывали в его памяти снова и снова, складываясь в единую, пугающую своей логической стройностью догадку, от которой он до последнего пытался, но так и не сумел отмахнуться.
Случай, укрепивший его в этой догадке, представился спустя несколько дней, когда, разбирая вместе с распорядителем очередную партию чертежей погребальной камеры, тот обронил, задумавшись над одной из деталей разметки, фразу, показавшуюся Мохову куда более значительной, чем сам тот, судя по всему, предполагал.
— Странное дело, — произнёс он, скорее рассуждая вслух, чем обращаясь непосредственно к своему помощнику, — размеры саркофага, что готовят для Чертога Покоя, не вполне совпадают с теми, что были у меня в первоначальных записях два месяца назад. Хранители присылали новые распоряжения, требуя расширить нишу под каменное ложе на добрых полтора локтя — будто готовят место не для одного владыки, а для чего-то большего, для целого погребения со всей полагающейся утварью, какой я прежде не видел ни в одном из чертежей усыпальниц, известных мне по прежним годам службы.
Мохов, ощущая, как по спине пробегает уже знакомый ему холодок узнавания, вспомнил в этот миг с почти болезненной ясностью собственные воспоминания о золотом саркофаге, обнаруженном экспедицией под руководством Рейнманна в той самой подземной камере под плато Гиза, — саркофаге, чьи размеры, как успел заметить тогда даже он сам, торопливо, вполглаза разглядывавший находку в свете переносных светодиодных ламп, значительно превышали стандартные пропорции царских гробов известных ему эпох, — и понял с той окончательной, лишающей всякой надежды на ошибку ясностью, что расширенная ниша, о которой упомянул распорядитель, предназначалась вовсе не для случайного каприза зодчих, а для того самого, потревоженного его собственными руками покоя, что теперь, по неисповедимой, пугающей логике этого немыслимого мира, только предстояло обрести своё истинное, первоначальное пристанище здесь, в самом сердце Великой пирамиды, — так, будто время в этом месте не текло в одном-единственном направлении, а свивалось петлёй, где причина и следствие менялись местами по прихоти существ, чья власть простиралась далеко за пределы понятных Нилу законов мироздания.
Эта догадка, при всей своей пугающей логичности, лишь укрепила в нём прежнюю, не оставлявшую его решимость — во что бы то ни стало добиться личной встречи с Хранителем Меры, вынудить его дать окончательные, недвусмысленные ответы на вопросы, копившиеся в нём со дня рокового обморока в погребальной камере. Он больше не помышлял о прямом нападении, доказавшем свою бесполезность самым унизительным и болезненным образом, — но продолжал внимательно, исподволь наблюдать за распорядком дня Хранителя и его немногочисленных приближённых, надеясь отыскать хоть какую-то закономерность, хоть какую-то возможность застать загадочное существо в обстоятельствах, более благоприятных для разговора, чем прежние.
Началось всё со смутного, ещё не до конца оформившегося ощущения, посетившего его однажды в середине дня, когда партия, к которой он был временно прикомандирован для срочной переброски материалов, проходила мимо восточной окраины рабочего посёлка, — ему показалось на мгновение, что знакомая фигура в некрашеном одеянии, с посохом в руке, промелькнула сразу в двух местах одновременно: сначала у ворот дворцового комплекса, сопровождая небольшую процессию жрецов, а спустя буквально несколько минут — у противоположного, южного края посёлка, отдающего короткие распоряжения группе надсмотрщиков. Он тогда списал это на усталость и игру света, на естественную ошибку измученного жарой сознания, склонного порой обманываться в деталях, — но подобные эпизоды с этого дня начали повторяться с пугающей, не поддающейся случайному совпадению регулярностью.
Спустя ещё несколько дней он увидел уже не одну, а сразу две одинаковые фигуры одновременно, стоящие на противоположных концах строительной площадки, — обе облачены в те же некрашеные, лишённые украшений одежды, обе с гладко выбритыми головами и медальонами на груди, обе держали в руках тот самый характерный посох с навершием в форме переплетённых спиралей, — и хотя расстояние между ними исключало всякую возможность того, чтобы один и тот же человек, каким бы образом он ни перемещался, оказался одновременно в двух настолько удалённых друг от друга точках, лица их, насколько Мохов мог различить издалека, были неотличимо, до последней морщины похожи одно на другое.
С этого момента он начал вести собственный, тайный и оттого вдвойне тревожный счёт подобным встречам, стараясь при каждом удобном случае незаметно приглядываться к фигурам в некрашеных одеяниях, появлявшимся то у пристани, придирчиво осматривающим прибывающие баржи с камнем, то у входа во дворец, сопровождающим кого-то из высокопоставленных чиновников, то на самом дворе Меры, коротко переговаривающимся с надсмотрщиком в льняном одеянии, — и к исходу второй недели подобных наблюдений пришёл к выводу, показавшемуся ему самому настолько невероятным, что он ещё долго отказывался принять его до конца, ища любые иные, более рациональные объяснения увиденному: Хранитель Меры, вопреки всем прежним предположениям Мохова, вовсе не был единственным в своём роде, — по меньшей мере пятеро таких существ, облачённых в одинаковые белые одежды, с одинаково выбритыми головами, одновременно появлялись в самых разных точках гигантской стройки, кого-то сопровождая, кому-то отдавая распоряжения, — и каждому из них, без единого исключения, повиновались беспрекословно, без малейшего промедления или недовольства, будто перед ними стоял не человек, а сама персонифицированная воля непреложного закона.
Несколько раз за эти дни ему довелось встретиться взглядом с одной из этих фигур — не с тем самым Хранителем, что уже дважды являлся ему при столь драматических обстоятельствах, а, судя по всему, с кем-то из его двойников, — и каждый раз этот взгляд, брошенный будто мимоходом, безо всякого видимого интереса к безымянному, затерянному среди тысяч прочих чужеземному пленнику, заставлял Мохова застывать на месте с той же леденящей неподвижностью, с какой застывает перед хищником мелкий зверёк, инстинктивно осознающий тщетность любой попытки бегства. В этих взглядах не было ни узнавания, ни особого внимания, — но было в них нечто иное, куда более пугающее: абсолютная, нечеловеческая пустота оценивающего, всезнающего сознания, для которого сам Мохов представлял собой не более чем незначительную, давно учтённую и просчитанную переменную в некоем куда более обширном, недоступном его пониманию уравнении.
Он пытался, насколько позволяла осторожность, разузнать хоть что-то об истинной природе этой немыслимой множественности у тех немногих людей стройки, чьему благоразумию мог хоть отчасти доверять, — но Мерира, когда Мохов, тщательно подбирая слова, завёл с ним однажды осторожный разговор о том, не замечал ли тот когда-либо нескольких Хранителей одновременно, лишь испуганно замотал головой и поспешил сменить тему, будто сам вопрос этот представлялся ему кощунственным, способным навлечь беду одним лишь фактом своего произнесения вслух. Кемау же, к которому Нил обратился с тем же вопросом несколькими днями позже, ответил куда более уклончиво, чем прежде, — задумчиво помолчав, произнёс лишь несколько слов о том, что Хранители, по преданиям его южной родины, “не связаны единым телом так, как связаны им простые смертные”, и что расспрашивать о подобных вещах — не самое разумное занятие для человека, желающего дожить в этом мире до глубокой старости.
Именно эта осторожная, но недвусмысленно тревожная реакция Кемау, укрепившая в Мохове ощущение, что сам нубиец знает о подлинной природе Хранителей Меры значительно больше, чем готов раскрыть в обычном разговоре, и подтолкнула его в конце концов к решению, о котором он впоследствии не раз пожалеет с той горечью, с какой сожалеют о неосторожно распахнутой перед чужим взглядом душе: сделать угрюмого, немногословного нубийца своим союзником, поверенным собственных, всё ещё не оставленных им планов — не прямого нападения, конечно, урок первого столкновения с Хранителем он усвоил слишком хорошо, — но планов иного рода, планов, связанных с постепенным, кропотливым накоплением сведений о слабых местах в устройстве этой немыслимой, управляемой сверхъестественными существами системы, планов, которые в отдалённой, но не оставленной им вовсе перспективе могли бы привести к побегу или хотя бы к более выгодной, менее зависимой от чужой воли позиции.
Случай для подобного разговора представился однажды вечером, после особенно тяжёлой, изматывающей смены, когда обе партии — и волочильная, к которой всё ещё формально был приписан Мохов в дни, свободные от службы и партия Кемау — оказались рядом у общего костра, разведённого работниками для приготовления скудного, но горячего вечернего варева. Нил, дождавшись, пока прочие обитатели барака разбредутся по своим циновкам, увлечённые собственными разговорами, придвинулся ближе к Кемау и, понизив голос до едва различимого шёпота, начал осторожно, издалека, рассказывать о том, что удалось ему увидеть за минувшие недели службы на дворе Меры и внутри самой пирамиды: о гранитных пробках, ожидающих своего часа в потайной нише; о литом, искусственно созданном камне Чертога Покоя; о расширенной нише под саркофаг, чьи истинные, пугающие размеры теперь не оставляли у него сомнений в собственной, невольно навязанной ему роли во всей этой немыслимой истории.
X
Кемау слушал его в этот раз внимательнее, чем прежде, — не перебивая, не пытаясь, как это порой бывало свойственно ему в разговорах на менее опасные темы, отделаться уклончивой полуфразой или переменой предмета беседы, — и Мохову, воодушевлённому этим редким, казалось бы, знаком подлинного доверия, почудилось на миг, что перед ним наконец забрезжила та самая возможность обрести здесь, в этом враждебном, непостижимом мире, хотя бы одного настоящего союзника, способного разделить с ним бремя знания, ставшего для него уже почти непосильным грузом одиночества.
— Кемау, — произнёс он наконец, набравшись решимости высказать то, ради чего, собственно, и затевался весь этот осторожный, издалека ведущийся разговор, — я думаю, нам нужно узнать больше об устройстве стражи, о распорядке смены караулов у восточных ворот посёлка. Если мы будем действовать вместе, обдуманно, не так, как я в первый раз, — есть шанс, что однажды...
Договорить он не успел. Кемау, до этой минуты хранивший всё то же внимательное, сосредоточенное молчание, вдруг протянул руку и положил её Мохову на плечо — жестом, в котором не было ни угрозы, ни резкости, но который тем не менее заставил Нила осечься на полуслове, потому что в самой тяжести этой ладони, в самой неторопливой уверенности движения ощущалось нечто, разительно не вязавшееся с прежним, привычным ему обликом угрюмого, но по-своему надёжного нубийца.
— Нил, — произнёс Кемау, и голос его, всё ещё звучавший привычными, знакомыми интонациями, приобрёл вдруг едва уловимый, но безошибочно узнаваемый оттенок ледяной, нечеловеческой властности, — ты снова думаешь, что сможешь убежать отсюда? Твой порыв смешон. Нам известно о каждом твоём шаге, а твои мысли мы можем прочитать так же легко, как ты читал в своё время книгу.
XI
Мохов замер, не в силах даже отшатнуться, — и в этот самый миг, при неверном, пляшущем свете догорающего костра, лицо Кемау, всё ещё физически остававшееся на месте, в считаные мгновения преобразилось, будто подёрнутое той же самой дрожащей, текучей дымкой, что он уже видел однажды на дворе Меры: знакомые, грубоватые черты нубийца истаяли, уступая место резким, скульптурным, лишённым всякой человеческой теплоты чертам Хранителя Меры, — тем самым, что он уже дважды видел.
Он в панике огляделся по сторонам, ища хоть какого-то подтверждения увиденному у прочих обитателей барака, — но ни один из работников, коротавших вечер у соседних костров, не выказал ни малейшего удивления, ни малейшего беспокойства при виде происходящего: Мерира, устроившийся неподалёку, был всецело поглощён починкой прохудившейся сандалии; двое незнакомых Мохову носильщиков из соседней партии продолжали свой негромкий разговор о завтрашнем распределении работ, — будто чудовищное преображение, разворачивающееся у них на глазах, происходило в некоем ином, доступном лишь Мохову измерении реальности, параллельном привычному течению вечернего отдыха рабочего посёлка.
— Что вам от меня нужно? — выговорил он наконец, с трудом совладав с онемевшим от ужаса голосом, повторяя тот же самый вопрос, что уже задавал прежде, во дворе Меры, распластанный на земле под тяжестью посоха.
Существо, носившее в эту минуту лицо Кемау, но говорившее голосом Хранителя, чуть склонило голову набок — жест, в котором при иных обстоятельствах Мохов, пожалуй, уловил бы даже нечто похожее на снисходительное, почти отеческое сочувствие, если бы не знал уже слишком хорошо, сколь обманчивой бывает подобная видимость.
— Ответ на этот вопрос, — произнесло оно, отпуская наконец плечо Мохова и вставая с земли тем же неторопливым, лишённым всякой суетливости движением, что отличало прежде и самого Хранителя, — ты получишь очень скоро.
Оно отвернулось и, не проронив больше ни слова, направилось прочь от костра — и по мере того, как фигура удалялась в сгущающиеся сумерки, лицо её вновь начало приобретать прежние, знакомые Мохову черты угрюмого нубийца, — а когда Кемау, дойдя до входа в соседний барак, обернулся на прощание коротким, будничным кивком, ничем не отличавшимся от сотни таких же прощальных жестов, какими они обменивались прежде после долгих смен, Мохов уже не мог с уверенностью сказать, кто в действительности только что покинул круг света их общего костра, — тот ли самый угрюмый, но по-своему надёжный товарищ по несчастью, к которому он успел за минувшие недели проникнуться подлинной, выстраданной привязанностью, или же одна из пяти, а быть может, и куда большего числа масок, за которыми пряталось нечто, чью истинную природу он, вопреки всем усилиям, так и не приблизился к пониманию ни на шаг.
Он долго сидел в тот вечер у затухающего костра, не в силах заставить себя вернуться на циновку и хотя бы попытаться уснуть, — и мысли его, путаясь и обгоняя одна другую, снова и снова возвращались к одному и тому же, не дающему покоя вопросу: если Кемау, чьё общество и чьи редкие, откровения стали за минувшие недели едва ли не единственной отдушиной в его немыслимом плену, мог в любой момент оказаться не тем, кем казался, — то кому вообще в этом мире, кроме, быть может, юного и по-детски бесхитростного Мериры, оставалось ему доверять?
Пророческие слова, некогда произнесённые самим Кемау у походного костра в первые дни их знакомства — о реке, что выйдет из берегов не водою, а пламенем, о троне из слоновой кости и золота, что содрогнётся при виде его, Мохова, движения, — всплыли теперь в его памяти с новой, куда более зловещей окраской: что, если слова эти были произнесены не простым, суеверным земледельцем, случайно оказавшимся его товарищем по неволе, а той же самой немыслимой множественностью, что явилась ему сегодня в облике Кемау, — множественностью, для которой не существовало разницы между будущим и прошлым, между случайным разговором у костра и тщательно спланированной, растянутой на месяцы игрой, конечная цель которой оставалась для него по-прежнему скрытой в глубине немыслимого, неподвластного его пониманию замысла?
Он поднял голову к почерневшему, усыпанному незнакомыми созвездиями небу — к небу, под которым тысячи безымянных, ничего не подозревающих рук возводили величайшее сооружение древнего мира ради того, кто, если верить всё более отчётливо складывающейся у него в сознании догадке, был вырван из собственного, куда более позднего покоя его же, Мохова, неосторожными руками, — и впервые с того самого рокового дня в погребальной камере под плато Гиза со всей отчётливостью осознал: что бы ни готовили ему Хранители Меры, отныне ему предстояло идти этим путём до конца, потому что иного выбора — как, впрочем, не было его и с самого первого дня этого немыслимого пленения — у него, судя по всему, никогда и не существовало.
Глава 9. Страж плато
I
Утро после того вечера у костра выдалось на удивление обычным — до того обычным, что сама эта обыденность казалась Мохову едва ли не более пугающей, чем всё пережитое накануне. Кемау, встреченный им у выхода из барака, кивнул ему с тем же будничным, невозмутимым выражением лица, с каким приветствовал его каждое утро на протяжении последних недель, — ни намёка на ночное преображение, ни малейшей тени того ледяного, нечеловеческого голоса.
Нил всматривался в знакомые, грубоватые черты нубийца, ища хоть какую-то трещину в этой безупречной маске обыденности, — но не находил ничего, кроме прежнего, чуть усталого добродушия человека, для которого предстоящий день ничем не отличался от сотни таких же дней, прожитых прежде.
Он не решился заговорить об этом с ним — ни в то утро, ни в последующие дни, — понимая с той горькой ясностью, что приходит вместе с окончательно разбитой иллюзией, что любой подобный разговор либо не приведёт ни к чему, кроме нового, ещё более издевательского подтверждения собственного бессилия, либо, что было куда вероятнее, попросту не достигнет того, с кем Мохов пытался бы его вести, — потому что существо, носившее лицо Кемау этой ночью, было, вероятно, не более связано с обычным, повседневным сознанием нубийца, чем сам нубиец был связан с тем, что происходило с его телом, пока он спал.
С этого дня Мохов начал невольно всматриваться в лица всех, с кем сталкивала его судьба на протяжении дня, — в лицо Мериры, разбиравшего с ним по вечерам скудный дневной паёк, в лица носильщиков из соседних партий, в лицо самого Пенну, — ловя себя каждый раз на постыдной, унизительной мысли о том, что любое из этих лиц могло в любую секунду дрогнуть той же самой текучей, будто расплавленной дымкой, обнажив под собой совершенно иную, куда более древнюю и куда более чуждую сущность. Он гнал от себя эту мысль, понимая, что, доведённая до своего логического предела, она рано или поздно лишит его последней опоры, последней возможности отличать подлинное человеческое участие от расчётливой, тщательно разыгранной пьесы, — но избавиться от неё до конца не мог уже никогда, и с этого дня в самой глубине его существа поселилось новое, ещё прежде неведомое ему одиночество: одиночество человека, разучившегося доверять собственным глазам.
Дни между тем шли своим чередом, наполненные всё той же смесью канцелярского и полевого труда, — но именно в эти дни, спустя чуть больше недели после ночного разговора у костра, в привычный распорядок службы Мохова вмешалось обстоятельство, которое, как он поймёт немного позже, было далеко не случайным.
II
Мерерука, отыскав его однажды утром у навеса Хемиуна, где Нил как раз заканчивал сверку очередной партии нарядов на камень, сообщил коротко, не вдаваясь в подробности, что распоряжением самого Хемиуна его временно переводят — на срок в десять или двенадцать дней, покуда не будет улажена нехватка людей, сведущих в разметке, — на южный участок плато, туда, где вот уже третий год трудилась отдельная, куда менее многочисленная партия мастеров, занятых работой, о которой Мохов до сих пор знал лишь понаслышке, по обрывочным разговорам носильщиков да редким взглядам, украдкой брошенным в ту сторону во время переходов между двором Меры и стройкой.
— Тебя ждут у Стража, — произнёс Мерерука, и в голосе его прозвучала та же самая осторожная, чуть приглушённая интонация, с какой здесь вообще говорили обо всём, что выходило за пределы обыденной, дозволенной для обсуждения работы. — Идёшь ты не потому, что я тебя отпускаю с лёгким сердцем, а потому, что распоряжение исходит от того, чьи распоряжения не обсуждают.
Слово "Страж" ничего не говорило Мохову — во всяком случае, поначалу, — но уже через час пути, когда партия, к которой его прикомандировали, обогнула южный отрог плато и он впервые за все минувшие недели увидел вблизи то исполинское, тянущееся из глубины веков наружу тело, что его собственная эпоха назовёт впоследствии Большим Сфинксом Гизы, — обрело теперь для него смысл настолько буквальный, что у него на мгновение перехватило дыхание.
III
Он видел это сооружение прежде тысячи раз — на фотографиях, музейных слайдах, с высоты туристической площадки, откуда открывался вид, знакомый едва ли не каждому жителю двадцать первого века независимо от того, бывал ли он сам в Египте, — но ничто из виденного прежде не подготовило его к тому ошеломляющему, лишённому всякой музейной дистанции впечатлению, которое производило это тело, ещё не тронутое разрушительной работой тысячелетий, ещё окружённое строительными лесами и группами копошащихся вокруг него мастеров.
Первое, что бросилось ему в глаза, — и что, как он тут же сообразил, объясняло разом добрую половину загадок, десятилетиями мучивших его собственных коллег по академическому цеху, — было то, что тело исполинского льва, распростёртое в вырубленной руками людей котловине, вовсе не казалось творением одной-единственной эпохи. Массивное, вытянутое туловище, задние лапы, поджатые под себя в позе вечного, неусыпного бдения, — вся эта нижняя, куда более обширная часть монумента носила на себе следы такого глубокого, такого неровного выветривания, что даже неспециалисту в геологии, каким Мохов, при всей своей археологической подготовке, оставался до конца своих дней, было очевидно: перед ним поверхность, простоявшая под открытым небом не десятилетия и не века, а нечто неизмеримо большее, — поверхность, изборождённая теми самыми вертикальными, оплывающими бороздами, что в его собственную эпоху немногочисленные, чаще всего маргинализируемые официальной наукой геологи будут указывать как свидетельство древних, обильных дождей, каких на плато Гизы не выпадало по меньшей мере несколько тысячелетий.
Второе, что он отметил, уже подойдя ближе, — это следы недавней покраски, ещё свежие пятна которой пестрели вдоль боков туловища и на выступающих рёбрах каменной кладки, надстроенной мастерами там, где природный останец скалы не дотягивал до нужного объёма тела: густой, охристо-красный тон, каким здесь, как он уже успел заметить на других участках стройки, принято было покрывать обнажённую кожу мужских фигур в росписях, — и Мохов, разглядывая эти пятна, поймал себя на мысли, что все музейные реконструкции его собственной эпохи, изображавшие Стража неизменно в природном, необработанном цвете известняка, попросту не располагали и не могли располагать теми немногими, стёршимися почти без следа крупицами пигмента, что оставались в его время на выветренной поверхности монумента, — крупицами, которых было слишком мало, чтобы восстановить по ним истинную, некогда ослепительно яркую раскраску всего тела целиком.
IV
Не меньше поразила его и сама голова, вернее, тот нимб плотно облегающего голову полосатого убора, работа над которым, как он вскоре узнал от Санху, была почти завершена ещё до его прибытия на участок: характерный, знакомый ему по бесчисленным репродукциям царский платок-немес, ложащийся на плечи двумя массивными, симметричными крыльями, — убор, который его собственная эпоха привыкла видеть на голове Стража как нечто само собой разумеющееся, но истинное происхождение и назначение которого, судя по обмолвкам мастеров, было связано не столько с царским достоинством земного владыки, сколько с куда более древним, куда более отвлечённым от персоны конкретного фараона символом власти над самим течением времени.
V
— Тело льва старше, чем помнят даже старики моего рода, — произнёс человек, встретивший партию Нила у подножия строительных лесов, — невысокий, жилистый старик со сгорбленной спиной и руками, покрытыми той особой, въевшейся в кожу известковой пылью, что Мохов уже научился безошибочно узнавать как отличительный знак мастеров-камнерезов. — Мой дед говорил мне, что и его дед не застал времени, когда это тело было построено на плато. Оно лежало здесь, наполовину занесённое песком, задолго до того, как первый владыка объединённых земель воссел на троне.
Старика звали Санху, и, как Мохов узнал в последующие дни, он был старшим из немногих оставшихся в живых мастеров, чьи руки помнили ещё прежнюю, куда менее совершенную технику высекания камня, — технику, применявшуюся здесь, на теле Стража, задолго до появления медных полос и загадочной силы посоха.
— Мы не создаём его тело, чужеземец, — продолжал Санху, пока они медленно шли вдоль основания монумента, минуя леса и группы работников, счищавших с поверхности камня очередной слой окаменевшего песчаного наноса, — мы лишь возвращаем ему тот облик, что был утрачен временем. Голова его обветрилась сильнее прочего, потому что торчала выше песка все те годы, что тело оставалось погребённым, — а теперь Хранители велят вырезать её заново, придав ей черты того, кому надлежит взирать отсюда на восход солнца до конца дней этого мира.
VI
Именно в этот момент Мохов, впервые в жизни оказавшийся так близко к телу исполинского изваяния, что мог коснуться рукой его известнякового бока, понял со всей отчётливостью, наконец объясняющей ту самую диспропорцию, что веками ставила в тупик исследователей его собственной эпохи, — непропорционально малый размер головы относительно колоссального, растянутого на десятки метров туловища: голова эта не была задумана заново вместе с телом, а вырезалась из значительно меньшего, уже сильно выветренного останца скалы, оставшегося на месте прежней, куда более древней и куда более крупной головы, разрушенной тысячелетиями непогоды прежде, чем кто-либо из ныне живущих людей — включая, судя по всему, самих Хранителей — успел её толком запечатлеть.
— Каким было прежнее лицо? — спросил Мохов, стараясь, чтобы вопрос его прозвучал как можно небрежнее, хотя внутри у него всё сжалось в предвкушении ответа.
Санху пожал плечами с той обречённой простотой человека, признающего пределы собственного знания без всякого стыда за это признание.
— Никто из живых этого не помнит, чужеземец. Может быть, оно было мордой самого льва, без человеческих черт вовсе, — так говорят самые старые из преданий. А может, оно уже тогда несло на себе лицо стража, только другого, более древнего, — того, что нёс службу здесь прежде, чем пришли те, кому мы служим теперь. Хранители не рассказывают нам таких вещей, а мы не спрашиваем.
VII
Работа над новой головой велась куда медленнее и куда осторожнее, чем всё, что Мохов видел прежде на дворе Меры или в теле возводящейся пирамиды, — не потому, что мастера, трудившиеся над ней, испытывали недостаток в тех самых чудесных инструментах, что позволяли распиливать известняк с точностью, недостижимой для простого резца, а потому, что сама задача, стоявшая перед ними, требовала не грубой резки объёмов, а тонкой, почти скульптурной работы с деталями лица, — работы, для которой, как быстро убедился Мохов, применялась куда более тонкая, ювелирная версия той же самой технологии.
Он видел, как двое мастеров, облачённых в некрашеные одеяния — уже привычные ему по двору Меры помощники одного из Хранителей, — крепили вдоль намеченных контуров будущего лица тончайшие, не толще человеческого волоса, медные нити, соединённые с тем же самым компактным бронзовым сосудом-накопителем, что использовался при распиле блоков, — но здесь, вместо резкого, прямолинейного распила, происходило нечто куда более деликатное: камень будто таял под этими нитями слой за слоем, тончайшими, миллиметровыми снятиями поверхности, послушными направляющей руке резчика с той же покорностью, с какой послушна кисти художника мягкая, податливая глина.
— Не спеши здесь, чужеземец, — заметил Санху, перехватив его внимательный, изучающий взгляд, — и, помолчав, добавил с той же самой осторожной, приглушённой интонацией, что Мохов уже привык связывать здесь со всем, выходящим за пределы дозволенного: — Лицо Стража будет обращено на восход, туда, откуда встаёт солнце в день, когда тени всех трёх великих домов Хуфу лягут в одну линию. Хранители говорят, что оно должно смотреть точно в ту точку небосвода, откуда сходит на землю их собственный народ, — а куда именно, про то ведают только они сами.
VIII
Слова эти — откуда сходит на землю их собственный народ — заставили Мохова замереть на месте с той же самой леденящей ясностью узнавания, что охватывала его при каждом новом откровении здешнего мира, потому что они с пугающей прямотой перекликались с тем, что он и сам уже не раз замечал за минувшие недели, но старательно избегал додумывать до конца из чистого инстинкта самосохранения: странные, зеленоватые всполохи, время от времени озарявшие ночное небо над восточным краем плато, всегда сопровождавшиеся тем же самым низким, едва уловимым гулом, что он слышал впервые ещё в первую свою ночь на дворе Меры, — гулом, который ему тогда, ещё не свыкшемуся с этим невозможным миром, попытался списать на далёкую грозу или на игру собственного, измученного потрясением воображения.
Он видел это свечение снова спустя две ночи после разговора с Санху, лёжа без сна на новом, чуть более удобном, чем прежде, тюфяке, выделенном ему в бараке южного участка: слабое, но безошибочно узнаваемое зеленоватое зарево, разгоравшееся на несколько долгих секунд у самой линии горизонта, там, где восточный край неба смыкался с невидимой в темноте лентой Нила, — и следом, спустя удар сердца или два, тот самый низкий, проникающий будто сквозь саму землю гул, от которого начинали мелко, почти неощутимо для непривычного уха вибрировать сложенные в углу барака инструменты.
Однажды, впрочем, ему довелось наблюдать это свечение куда ближе и куда отчётливее, чем прежде, — в ночь, когда бессонница, ставшая для него за последние месяцы почти постоянной спутницей, выгнала его из душного, пропахшего пылью барака на воздух, к невысокой глинобитной ограде, отделявшей рабочий посёлок от пустынной кромки плато. Он сидел там, привалившись спиной к ещё тёплой от дневного зноя стене, глядя в непроглядную, усыпанную незнакомыми глазу созвездиями черноту египетской ночи, — и вдруг увидел, как далеко на востоке, там, где чёрная линия горизонта смыкалась с такой же непроглядной чернотой неба, вспыхнуло уже знакомое ему зеленоватое зарево, на этот раз куда более продолжительное и куда более отчётливое, чем прежде: оно разгоралось и меркло несколькими короткими, будто пульсирующими толчками, точно вдалеке, за много километров отсюда, кто-то методично, через равные промежутки времени, зажигал и гасил исполинский, невообразимой силы фонарь.
Гул, сопровождавший на этот раз свечение, был ощутимо сильнее того, что он слышал прежде: не просто вибрация, передававшаяся через землю сложенным в углу барака инструментам, а низкий, почти инфразвуковой рокот, отзывавшийся дрожью в самой грудной клетке, — и Мохов, вслушиваясь в него с напряжённым, почти лихорадочным вниманием исследователя, которому наконец выпал шанс собрать данные для собственной, пусть и никому не нужной теперь теории, вдруг с отчётливостью, показавшейся ему самому пугающей своей внезапностью, осознал: свечение и гул возникали не одновременно, а со сдвигом в несколько ударов сердца, — гул опережал зарево, а не следовал за ним, — и разница эта, сколь бы ничтожной она ни казалась на первый взгляд, могла означать лишь одно: источник обоих явлений находился не в самом небе, как он предполагал прежде, а где-то под землёй, на значительной глубине, и то, что он принимал за небесное зарево, было в действительности лишь отражением, лишь бледным отсветом чего-то, происходившего в непроницаемой толще самого плато.
“Резонансная камера, — подумал он тогда, лихорадочно перебирая в памяти обрывки университетских лекций по акустике и геофизике, к которым не обращался уже добрый десяток лет, — какая-то исполинская, вырубленная в скальном основании плато полость, работающая по тому же самому принципу, что и резонаторы на дворе Меры, только неизмеримо большего масштаба, — быть может, сама пирамида, уже сейчас, на середине своего возведения, служит частью этой системы, пусть строительство её ещё далеко от завершения”. Мысль эта, стоило ей однажды сформироваться, не давала ему покоя ещё долго после того, как свечение угасло окончательно, оставив после себя лишь привычную, ничем более не потревоженную черноту ночного неба.
IX
Не менее занимала Мохова, впрочем, и другая часть южного участка плато — та, что лежала ниже по склону, ближе к берегу давно уже пересохшего, но некогда, судя по остаткам каменной облицовки, подходившего почти вплотную рукава реки Нил, где месяц за месяцем поднималось из земли ещё одно исполинское сооружение, чьё назначение Мохов, повидавший прежде десятки музейных реконструкций подобных построек, распознал почти сразу же: гранитный храм, сложенный из блоков колоссально- исполинского размера — какие, как он прикинул на глаз, весили никак не менее ста, а то и полутора сотен тонн, — что сам факт их присутствия здесь, доставленных из каменоломен Асуана за многие сотни километров вверх по течению Нила, представлялся его прежней, академической логике почти столь же немыслимым, как и всё прочее, увиденное за минувшие месяцы.
— Здесь будет дом очищения для Стража, — пояснил ему один из распорядителей южного участка, застав Мохова однажды в задумчивости разглядывающим ряд исполинских гранитных столбов, ещё лежавших на боку в ожидании установки, — то самое место, где будет омываться и облачаться в парадные одежды жрец, прежде чем взойти к самому телу. Простолюдины называют это строение просто храмом, — но здесь, чужеземец, не всё то, что называется одним словом, служит лишь одной цели.
Мохов, уже привыкший за минувшие месяцы улавливать в подобных обмолвках куда больше смысла, чем в них, казалось бы, содержалось на первый взгляд, попросил уточнить, — и распорядитель, чуть помедлив, будто взвешивая, насколько далеко простирается его собственное дозволение говорить об этом, продолжил уже тише:
— Внутри этих стен, под самым полом главного зала, Хранители велели проложить медные жилы — такие же, что ты видел, должно быть, на дворе Меры, только не для резки камня, а для иной службы. Говорят, что в определённые дни года, когда солнце восходит точно в глаз Стража, весь этот дом наполняется силой, что течёт из земли вверх, к небу, — и тогда жрец, что стоит внутри, слышит голоса, недоступные простому смертному уху.
X
Это откровение, произнесённое с той же самой обыденной непринуждённостью, с какой прежде Мерерука рассказывал ему об искусственном, литом камне, поразило Мохова едва ли не сильнее самого зрелища исполинских гранитных блоков, потому что рисовало картину, в которой храм — вопреки всему, чему учили его в университете относительно природы древнеегипетской религиозной архитектуры, — оказывался не просто местом отправления культа, не просто символическим вместилищем божественного присутствия, а вполне буквальным, технически осмысленным сооружением, назначение которого распадалось, подобно назначению самой пирамиды, на два принципиально разных, но неразрывно переплетённых слоя: один — понятный, доступный простому смертному, разворачивающийся в ритуалах омовения, воскурения благовоний, произнесения молитв перед ликом Стража; и другой, куда более скрытый, куда менее доступный посторонним, связанный с тем самым потоком силы, что, если верить словам распорядителя, поднимался из земли в определённые, астрономически выверенные моменты года.
Он вспомнил в этот миг слова Мерерукы о литом и природном камне пирамиды, распределённых сообразно конкретным конструктивным задачам, — и подумал с растущим, уже почти профессиональным интересом исследователя, обнаружившего наконец систему там, где прежде видел лишь хаотичное нагромождение разрозненных фактов, что вся эта колоссальная стройка, весь этот исполинский комплекс сооружений, разворачивающийся у подножия плато, представлял собой не набор отдельных, случайно совпавших по времени проектов, а единую, тщательно продуманную инженерную систему, в которой пирамида, храм и сам Страж исполняли различные, но взаимодополняющие функции внутри общего, недоступного пока его пониманию замысла.
XI
Спустя несколько дней ему довелось убедиться в справедливости этой догадки самым непосредственным образом, когда распорядитель южного участка, узнав — вероятно, от того же Хемиуна или от кого-то из его писцов, — о математических и чертёжных способностях временно прикомандированного чужеземца, обратился к нему с просьбой, поначалу показавшейся Мохову едва ли не абсурдной по масштабу заключённой в ней ответственности: проверить расчёты наклона обращённого к востоку прохода в теле возводящегося гранитного храма, — расчёты, от точности которых, как ему объяснили без всякого преувеличения в голосе, зависело, попадёт ли первый луч восходящего солнца в день солнцестояния точно на алтарь в глубине святилища, или же промахнётся на локоть, а то и на два, обесценив тем самым весь труд, вложенный в постройку.
Нил, вооружившись узловатой верёвкой харпедонаптов и деревянным треугольником-уровнем, провёл добрых два дня, разбирая вместе со старшим жрецом-архитектором храма — сухощавым, немолодым человеком по имени Каэмджедет, чьё звание, помимо чисто строительных обязанностей, включало, как быстро выяснилось, ещё и обширные познания в наблюдении небесных светил, — сложную систему визирных линий, прочерченных на утрамбованной земле будущего святилища задолго до закладки первого камня.
— Твои методы вычисления углов необычны, — заметил Каэмджедет, разглядывая очередную табличку с расчётами Мохова, — но результат сходится с тем, что дали мне много лет назад жрецы Дома Жизни в Оне, обучавшие меня искусству чтения небес. Может быть, боги твоей далёкой страны учат тому же самому языку чисел, что и боги Та-Кемет.
XII
Разговор этот, произнесённый с обезоруживающей простотой человека, искренне убеждённого в божественном происхождении собственного ремесла, натолкнул Мохова на мысль, которая с этого дня начала занимать его всё сильнее, оттесняя даже тревогу, связанную с ночным преображением Кемау: если храмы, подобные тому, что возводился здесь, у подножия Стража, действительно исполняли двойную функцию — религиозную и, выражаясь языком его собственной эпохи, инженерно-энергетическую, — то не служил ли и весь тот обширный комплекс святилищ, что, как ему было теперь известно, возводился в эти самые годы по всему Египту, от дельты до порогов далёкого юга, единой, распределённой по стране сетью подобных сооружений, каждое из которых играло свою, отведённую ему роль в некоем куда более масштабном замысле, недоступном для понимания даже самому Хемиуну?
Подтверждение этой догадке, пусть косвенное, представилось ему уже через несколько дней, когда его, к собственному изумлению, вызвали — уже не распоряжением Мерерукы или Хемиуна, а через того же самого распорядителя в синей одежде, что впервые привёл его на встречу с главным зодчим, — для помощи с расчётами совсем в другом месте: в храме, возводившемся в нескольких часах пути от плато, посвящённом, как ему пояснили, культу богини-покровительницы урожая и разлива Нила, но чьё истинное назначение, если верить обрывочным, произносимым вполголоса замечаниям сопровождавшего его писца, было связано с наблюдением за уровнем разлива реки задолго до того, как этот уровень становился очевиден простому земледельцу, — с тем, чтобы заранее, с точностью, недоступной обычному пророчеству жрецов, определить, богатым или скудным окажется грядущий урожай, и соответственно распределить по стране запасы зерна из царских житниц.
XIII
— Видишь, чужеземец, — произнёс сопровождавший его писец, пожилой, немногословный человек по имени Небмаат, пока они шли вдоль ещё не достроенных стен храма, — то, чему учат жрецы простой народ, и то, что знают об истинном устройстве мира сами жрецы, — это не одно и то же. Народу нужна вера в благосклонность богини, чтобы трудиться в поле с лёгким сердцем. А тем, кто правит страной, нужно точное знание, чтобы страна эта не голодала. Оба этих знания уживаются в одном и том же доме, под одной и той же крышей, — просто не всякому дано видеть их вместе.
Слова эти, произнесённые с той же обыденной непринуждённостью, с какой прежде говорили с ним Мерерука и Каэмджедет, легли в сознании Мохова последним, завершающим штрихом к картине, складывавшейся в нём на протяжении последних недель: он видел теперь перед собой не примитивную, суеверную цивилизацию, какой её нередко представляли поверхностные, снисходительные описания в учебниках его собственной эпохи, а сложную, многоуровневую систему знания, в которой религиозный, мифологический язык служил внешней, доступной простому народу оболочкой для куда более рационального, куда более практического содержания, — содержания, доступ к которому имели лишь немногие посвящённые, действовавшие, в свою очередь, по указаниям тех, чья собственная природа оставалась недоступной пониманию даже самого посвящённого из земных жрецов.
XIV
Прежде чем покинуть южный участок, Мохов успел ещё застать — уже мельком, во время короткого перехода между храмом Стража и главным пандусом, — работы совсем иного, куда более скромного по масштабу свойства, которые тем не менее поразили его не меньше исполинских гранитных блоков: три небольшие, много ниже основной пирамиды, но безукоризненно повторяющие её пропорции постройки, поднимавшиеся ровной чередой вдоль восточной грани.
— Дома вечности для цариц, — пояснил ему провожатый, молодой писец по имени Санефер, приставленный к нему на время обратного пути, — три сестры-пирамиды для трёх избранных жён владыки. Каждая — точное подобие великой, только меньше её во много раз, потому что и место жены, сколь бы почитаема она ни была при жизни, меньше места самого владыки в замысле мироздания.
Мохов, приглядевшись внимательнее к разметке, уже нанесённой охрой на выровненное под первый ряд кладки основание ближайшей из трёх построек, не мог не отметить про себя, с той же профессиональной цепкостью взгляда, что не раз выручала его на дворе Меры, поразительную математическую точность, с какой пропорции меньших пирамид были выведены из пропорций великой, — не приблизительное, а буквальное, вплоть до последнего локтя, подобие, требовавшее от строителей тех же самых вычислений уклона грани и объёма кладки, какими ежедневно занимался он сам под навесом Хемиуна, только применённых в ином, уменьшенном масштабе.
— Хранители велели, чтобы и здесь, под основанием каждой из них, прошли те же медные жилы, что и под великой пирамидой, — по слогам, будто взвешивая каждое слово, продолжал Санефер, понизив голос до едва различимого шёпота, — только жилы эти тоньше и короче, потому что и сила, что должна течь по ним, нужна меньшая. Говорят, что дома цариц — не просто малое подобие великого дома, а его продолжение, три малых сосуда, соединённых с одним великим, — так же, как три малые царские ладьи соединены канатом с одной большой, ведущей их вверх по реке.
Слова эти, произнесённые с той же самой обыденной, лишённой всякого удивления интонацией, с какой здесь вообще говорили о вещах, выходивших за пределы понимания простого работника, укрепили в Мохове догадку, крепнувшую в нём уже не первую неделю: весь исполинский комплекс построек, разворачивавшийся у подножия плато, — сама Великая пирамида, три меньшие пирамиды цариц, гранитный храм Стража, длинная, мощённая гладко пригнанными плитами дорога, ещё только начинавшая подниматься от берега давно обмелевшего рукава Нила к подножию главного сооружения, — представлял собой не набор отдельных, независимых друг от друга построек, а единую, взаимосвязанную систему, каждый элемент которой играл свою, тщательно отмеренную роль в замысле, чьи истинные масштабы и чьё истинное назначение оставались недоступны даже самым посвящённым из смертных строителей, трудившихся над его воплощением.
XV
Он возвращался на плато Гизы по истечении отведённых ему десяти дней с ощущением, что за это короткое время узнал о подлинном устройстве этого мира больше, чем за все предшествующие месяцы плена, — и вместе с тем с новым, ещё более острым чувством собственной незначительности перед лицом замысла, чьи истинные масштабы, судя по всему, простирались далеко за пределы одной-единственной пирамиды, одного-единственного плато, охватывая собой всю страну, а быть может, если верить намёкам Санху о неведомом народе, сходящем с небес, — и не только её одну.
Зеленоватое свечение и далёкий гул продолжали настигать его время от времени и по возвращении — то во время ночного дежурства у костра, то в редкие минуты одиночества на пути между двором Меры и стройкой, — и с каждым новым появлением этих загадочных знамений он всё отчётливее понимал, что все увиденные им за последние месяцы чудеса: и электрохимический распил, и литой камень, и резонансное облегчение гранитных глыб, и даже само тело древнего Стража с его новым, ещё вырезаемым лицом, — были лишь отдельными, доступными его непосредственному наблюдению фрагментами чего-то неизмеримо большего, чему предстояло, как он теперь всё яснее осознавал, обрести своё завершение — или, быть может, лишь новое начало — в глубине возводимой на его глазах Великой пирамиды.
Он не знал ещё в те дни, что очень скоро ему предстоит увидеть это скрытое устройство мира с совершенно неожиданной, куда более торжественной и оттого не менее пугающей стороны — стороны царского двора, куда его, простого пленного чужеземца, не занимавшего в здешней иерархии решительно никакого места, вот-вот призовут по причине, которую он поймёт лишь много позже, когда будет уже слишком поздно отказываться от оказанной ему чести.
Последним, что он унёс с собой с южного участка плато, была короткая, брошенная будто невзначай фраза Санху, произнесённая на прощание у подножия строительных лесов, — фраза, которая тогда показалась ему лишь очередным, ничего не значащим напутствием старого мастера, но которой предстояло всплыть в его памяти уже очень скоро, при обстоятельствах, куда более торжественных и куда более пугающих, чем скромный двор камнерезов южного участка.
— Скоро большой праздник, чужеземец, — сказал он, вытирая со лба пот тыльной стороной покрытой известковой пылью ладони. — Владыка выйдет к народу через Окно явлений, и щедрость его прольётся на многих, кто верно служил ему в этом году. Смотри, не удивляйся, если однажды и тебя позовут туда, куда зовут немногих, — здесь, на этой стройке, потому что ничего не происходит без воли тех, кто стоит выше самого владыки.
Глава 10. Окно явлений
I
Слова Санху сбылись раньше, чем Мохов успел о них забыть. Не прошло и недели после его возвращения на плато, как размеренный, изматывающий ритм стройки — тот самый ритм, к которому он успел притерпеться настолько, что перестал замечать его тяжесть, — начал стремительно меняться, уступая место лихорадочной, охватившей весь рабочий посёлок суете приготовлений: с барж, одна за другой причаливавших к деревянной пристани у подножия плато, сгружали не камень и, не лес, как обычно, а тюки тонкого полотна, амфоры с вином и маслом, клетки с домашней птицей, корзины со свежими финиками и гранатами, — надсмотрщики, ещё вчера покрикивавшие на партии тягловых работников с обычной, будничной суровостью, теперь то и дело отвлекались от своих обязанностей, чтобы обменяться друг с другом взбудораженными, полными предвкушения репликами о приближающемся празднике.
— Праздник Опет в этом году владыка отмечает здесь, у пирамиды, а не в Оне, — пояснил ему Мерерука, застав Мохова однажды утром за разглядыванием этой суеты с нескрываемым любопытством. — Он желает лично видеть, как продвигается его Дом Вечности, и заодно одарить милостью тех, кто верно служил ему в минувшем году. Хемиун велел мне сказать тебе: готовься, тебя тоже позовут к Окну явлений.
Нил замер, не сразу найдя в себе силы осмыслить услышанное во всей его ошеломляющей неожиданности.
— Меня? — переспросил он, стараясь, чтобы голос его не выдал того смятения, что тут же поднялось где-то в груди. — Пленного раба, чужеземца?
— Хранитель распорядился, — коротко ответил Мерерука, и по тому, как он произнёс эти два слова, не глядя Нилу в глаза, стало ясно, что сам он не видит в этом распоряжении никакой логики, доступной его собственному, чисто человеческому разумению, но и не считает нужным её оспаривать.
II
Дни, оставшиеся до праздника, слились для Мохова в череду лихорадочных, но по-своему отрадных приготовлений — отрадных потому, что впервые за минувшие месяцы плена с ним обошлись не как с бессловесным инструментом чужого замысла, а хотя бы отчасти как с человеком, чьё появление перед царскими очами требовало определённой заботы о его внешнем облике. Небетка, тот самый распорядитель, что встречал его в первое утро службы у Пенну, лично проследил за тем, чтобы Мохову выдали новый, не изношенный ещё схенти из беленого полотна — куда более тонкой выделки, чем то грубое рубище, в котором он проходил все минувшие месяцы, которое ему выдали вскоре заместо его чудны́х для этого времени бридж.
Цирюльник, приставленный к писцам Хемиуна, сбрил ему бороду и остатки отросших за это время волос под корень, оставив голову такой же гладкой, как у большинства мужчин этой эпохи, к виду которых Мохов, признаться, до сих пор не успел до конца привыкнуть в зеркале начищенной бронзы.
Он спрашивал себя снова и снова, чем заслужил подобную честь, — спрашивал не из ложной скромности, а из вполне обоснованного, въевшегося за минувшие месяцы страха перед любым необъяснимым поворотом собственной судьбы в этом мире, — но ни Мерерука, ни Пенну, ни даже сам Хемиун, к которому он в конце концов набрался смелости обратиться напрямую с этим вопросом, не смогли или не пожелали дать ему сколько-нибудь внятного объяснения.
— Мне сказали привести к Окну явлений писца-чужеземца, отличившегося в расчётах для гранитного храма Стража, — сухо ответил Хемиун, не отрываясь от очередного свитка папируса. — Я передаю распоряжение, а не объясняю его происхождение. Радуйся оказанной чести и не порти её лишними вопросами.
III
Праздничный день начался задолго до восхода солнца — с того самого часа, когда весь рабочий посёлок, обычно погружённый в предрассветной мгле в сонную, едва пробуждающуюся суету, взорвался вдруг барабанным боем, доносившимся со стороны дворцового комплекса, и разноголосым пением женщин, шедших навстречу восходящему солнцу с систрами и опахалами из страусовых перьев в руках. Мохова, наравне с прочими немногочисленными счастливцами, удостоенными в этом году царской милости, провели через боковые ворота в тот самый внутренний двор дворца, куда он так прежде пытался попасть, — просторное, выложенное гладкими известняковыми плитами пространство, окружённое с трёх сторон крытыми колоннадами, а с четвёртой обращённое к невысокому, но богато украшенному балкону, выступавшему из массивной, ослепительно белой стены главного дворцового здания.
Балкон этот, как он узнал от стоявшего рядом с ним в толпе ожидающих чиновника, и назывался Окном явлений, — местом, откуда владыка обеих земель обыкновенно являлся собравшемуся во дворе народу в самые торжественные дни года, недоступный ни для чьего иного взгляда в обычные будни. Мохов, разглядывая резные, покрытые позолотой перила балкона, ещё пустого в эти предрассветные минуты, невольно поймал себя на мысли, насколько причудливо это зрелище перекликалось с известными ему по собственной эпохе музейными реконструкциями подобных дворцовых церемоний, — реконструкциями, основанными по большей части на куда более поздних, новоегипетских изображениях из Амарны и Фив, но, судя по всему, восходившими к традиции, уже вполне сложившейся здесь, при дворе Хуфу, за много веков до того, как эта традиция будет впервые запечатлена в камне для потомков.
IV
Двор постепенно заполнялся людьми — не тысячами простых работников со стройки, каких Мохов ожидал увидеть, а куда более узким, тщательно отобранным собранием придворных, военачальников, чиновников и жрецов, чьи одеяния поражали его глаз, привыкший за минувшие месяцы к однообразной, грубой простоте рабочего схенти, разнообразием тканей и украшений: тончайшее, почти прозрачное полотно плиссированных юбок и накидок, широкие воротники-усехи, унизанные бусинами из сердолика, бирюзы и лазурита, массивные браслеты и подвески в форме священных скарабеев и соколов. Военачальники стояли отдельной, подчёркнуто строгой группой у самого края двора, облачённые в короткие кожаные передники поверх льняных схенти, с боевыми топориками у пояса, — какие были скорее церемониальными, чем боевыми, судя по тонкости чеканки на их бронзовых лезвиях; жрецы, напротив, держались ближе к колоннаде, в длинных, до самых щиколоток, белых одеяниях, с обритыми, как и полагалось их сану, головами и коротко подстриженными леопардовыми шкурами, наброшенными через плечо у старших из них.
Мохов, затерявшийся среди немногочисленной группы отличившихся ремесленников и низших чиновников, к которой его определили стоять, наблюдал за этим собранием с тем же самым, знакомым ему по прежней профессии чувством исследователя, впервые получившего доступ к бесценному, недоступному прежде источнику, — и мысленно отмечал про себя каждую деталь, каждую подробность, какую только успевал уловить его намётанный за годы археологической практики взгляд, будто готовясь к докладу перед коллегами, которого, как он прекрасно понимал, ему уже никогда не суждено будет прочитать.
V
Первый удар в большой, обтянутый кожей барабан возвестил о появлении владыки — и толпа во дворе, до того негромко переговаривавшаяся в предрассветных сумерках, разом смолкла, склонившись в глубоком, почти касавшемся земли поклоне, какого Мохов прежде не видел ни разу за все месяцы своего плена, даже в присутствии самого Хемиуна.
Хуфу появился на балконе в сопровождении двух слуг, несших над его головой опахала из страусовых перьев на длинных золочёных древках, — невысокий, но крепко сложенный мужчина, которому, по прикидкам Мохова, было никак не больше сорока пяти лет, с тем же самым, знакомым ему по единственному сохранившемуся до его эпохи крошечному, вырезанному из слоновой кости изваянию, острым, чуть надменным профилем и тяжёлым, властным взглядом человека, для которого повиновение окружающих было столь же естественным, как дыхание. Он был облачён в короткий, туго накрахмаленный схенти безупречной белизны, поверх которого лежал широкий, богато расшитый золотыми пластинами и самоцветами воротник-усех, а на голове его вместо привычной по позднейшим изображениям двойной короны красовался полосатый платок-немес синего с золотом плетения, увенчанный поднявшейся над лбом золотой змеёй-уреем, — Нил, вглядываясь в это украшение, не мог отделаться от мысли о явном сходстве этого убора с тем самым немесом, что заканчивали в эти самые дни вырезать на голове Стража южного участка.
VI
Рядом с владыкой, чуть позади и левее, встала женщина, представленная стоявшим неподалёку глашатаем как великая царская супруга Мерититес, — стройная, увешанная украшениями женщина неопределённого, но явно не юного возраста, в длинном, облегающем платье-калазирис из тончайшего, почти прозрачного полотна, с высоким головным убором в форме коршуна, чьи распростёртые золотые крылья обрамляли её лицо с обеих сторон, спускаясь на плечи. Мохов невольно отметил про себя ту же самую, знакомую ему уже по фигуре самого Хемиуна особенность телосложения знатных египтян этой эпохи — не худобу, а, напротив, ту умеренную, ухоженную полноту, что считалась здесь не как изъян, а как знак принадлежности к сословию, не ведавшему тяжкого физического труда, — и в то же время не мог не заметить и подлинного, не наигранного достоинства, с каким царица держалась подле супруга, отвечая коротким, но исполненным царственной приветливости кивком на приветствия наиболее знатных из собравшихся во дворе вельмож.
За царской четой, чуть поодаль, выстроилась охрана — рослые, отобранные, судя по всему, по одному лишь физическому сложению нубийские и ливийские наёмники в леопардовых накидках, с длинными копьями и щитами из бычьей кожи, — а у самых перил балкона, готовые в любой момент подать владыке нужный предмет, застыли двое царских слуг с большими плетёными подносами, на которых, укрытые лёгкой тканью, покоились приготовленные для раздачи дары.
VII
Церемония началась с того, что глашатай, выступив вперёд, зычным голосом принялся называть имена и заслуги первых из удостоенных царской милости — начальника пограничной стражи, отличившегося при отражении набега ливийских кочевников на западные рубежи страны; двух сборщиков податей из дельты, обеспечивших в минувший год небывало щедрый урожай зерна для царских житниц; жреца-астронома из храма в Оне, чьи расчёты позволили заблаговременно предугадать необычайно высокий разлив Нила.
Каждому из названных Хуфу лично — или, чаще, по короткому знаку слуге, стоявшему при подносах, — вручал награду, соответствующую его заслугам и положению: начальнику стражи досталось массивное золотое ожерелье-гривна, тяжёлое, соединённое между собой пластинами, облегавшее шею, — то самое украшение, что, как позже пояснил Мохову стоявший рядом чиновник, называлось здесь "шебиу" и присуждалось исключительно за выдающуюся, засвидетельствованную самим владыкой доблесть; сборщики податей получили по паре золотых кубков тонкой чеканки, украшенных изображениями колосьев и цветов лотоса; жрецу-астроному досталась небольшая, но искусно исполненная золотая статуэтка бога Тота в облике павиана.
Нил, наблюдая за этой процедурой со стороны, не мог не отметить, с какой торжественной, отработанной годами точностью выстраивался весь ритуал: Хуфу произносил каждый раз короткую, но звучную формулу — "Ты послужил Обеим Землям верно, и рука моя не забудет твоей службы", — после чего названный по имени вельможа опускался на одно колено, принимая дар обеими руками с тем же самым выражением почти религиозного трепета, с каким верующий его собственной эпохи мог бы принимать благословение.
VIII
Особое оживление в толпе вызвало появление перед балконом двух военачальников, отличившихся, по словам глашатая, в подавлении мятежа кочевых племён на границе с Синаем, — обоим, помимо золотых гривен-шебиу, были вручены украшения куда более редкого, куда более почётного рода: маленькие, тонко отлитые из чистого золота фигурки мух, нанизанные по три на золотую цепочку.
— Мухи храбрости, — прошептал Мохову на ухо всё тот же разговорчивый чиновник, заметив его недоумённый взгляд. — Так владыка отмечает тех, кто проявил в бою стойкость и упрямство, не отступающее ни перед какой опасностью, — как муха, что возвращается снова и снова, сколько бы её ни отгоняли. Награда эта редка даже среди военачальников, а уж среди строителей и вовсе почти неслыханна.
Не менее занимало Мохова и то, что среди удостоенных милости оказались в этот день и несколько представителей его собственного, строительного ремесла: старший мастер-камнерез с дальней каменоломни в Туре, чья партия сумела на месяц раньше срока поставить необходимую для облицовки известняковую квоту; начальник партии носильщиков, обеспечивший бесперебойную доставку продовольствия на плато в самые тяжёлые, засушливые месяцы года, — и, наконец, к глубочайшему изумлению самого Мохова, сам Хемиун, приблизившийся к балкону с той же тяжеловесной, исполненной достоинства неторопливостью, с какой прежде разговаривал с ним под навесом своего шатра.
IX
— Хемиун, сын Нефермаат, начальник всех работ владыки, зодчий Дома Вечности, — провозгласил глашатай, и в голосе его прозвучала нотка почтения, какой не удостаивался прежде ни один из названных до того вельмож. — Под его рукой Дом Вечности поднялся в этом году выше, чем поднимался за все прежние годы вместе взятые, не уступив в точности ни на волос замыслу богов.
Хуфу, глядя на своего двоюродного брата сверху вниз с тем выражением, в котором смешивались царственная снисходительность и неподдельная, не сдерживаемая этикетом теплота родственной привязанности, лично снял с подноса и надел на шею Хемиуна не одну, а сразу две золотые гривны-шебиу, — жест, вызвавший в толпе сдержанный, но отчётливо слышимый гул одобрения, — и произнёс, чуть повысив голос, чтобы слова его донеслись до самых дальних рядов собравшихся:
— Рука твоя строит для меня дом, что переживёт саму память о смертных владыках, брат мой. Пусть же и рука твоя не узнает недостатка в золоте до конца твоих дней.
X
Именно в этот момент, когда всеобщее внимание было целиком приковано к торжественной сцене награждения главного зодчего, Мохов, окинув взглядом колоннаду позади балкона, впервые за всё утро заметил то, что заставило его похолодеть куда сильнее, чем сам факт собственного, необъяснимого присутствия на этой церемонии: у самой стены, в тени колонн, там, где взгляд большинства собравшихся во дворе людей попросту скользил мимо, не задерживаясь, стояли, недвижимые, будто изваяния, три фигуры в некрашеных, лишённых украшений белых одеяниях — фигуры, чьи гладко выбритые головы и бесстрастные, лишённые возраста лица он узнал бы теперь, после стольких месяцев вынужденного знакомства, из тысячи прочих.
Хранители — если то было подходящее слово для существ, чья истинная природа оставалась для него по-прежнему такой же непроницаемой загадкой, как и в первый день его плена, — стояли позади и чуть в стороне от самого владыки, подобно свите, чьё присутствие никто из собравшихся во дворе придворных, судя по всему, даже не находил нужным заметить, — но в руках у них, вместо привычных теперь Мохову посохов с навершием в виде переплетённых спиралей, покоились сейчас длинные нити крупных, отливающих глубокой, почти прозрачной зеленью бусин — то ли чётки, то ли своего рода молитвенные шнуры, каких он прежде не видел ни у одного из Хранителей на дворе Меры, но в самом материале которых, в этом характерном, будто светящемся изнутри нефритовом отливе, он безошибочно узнал тот же самый зеленоватый кристалл, что лежал среди инструментов Пенну в первое утро его новой службы.
Присматриваясь к этим фигурам с растущей, почти лихорадочной сосредоточенностью, стараясь ничем не выдать направления собственного взгляда среди плотно обступавшей его толпы придворных, — и чем дольше он наблюдал, тем отчётливее, тем неопровержимее становилось замеченное им прежде, ещё смутное подозрение: пальцы каждого из трёх Хранителей неспешно, но безостановочно перебирали бусины своих нефритовых чёток, — но делали это не хаотично, не в безотчётном, механическом ритме, каким обычно перебирает молитвенные бусины погружённый в благочестивое созерцание монах его собственной эпохи, а с точностью, до странности синхронной с каждым, даже самым незначительным поворотом происходившей перед ними церемонии.
Стоило глашатаю выкрикнуть очередное имя — и пальцы ближайшего к балкону Хранителя делали короткий, почти неуловимый рывок вдоль нити, будто отмечая некую отметку в невидимом простому глазу счёте; стоило Хуфу протянуть руку за очередной наградой — и все три Хранителя одновременно, словно связанные единой, неразрывной нитью внимания, на мгновение замирали, переставая перебирать бусины вовсе, — а затем, стоило церемонии продолжиться, возобновляли своё неспешное, размеренное движение с той же самой поразительной синхронностью.
Мохов, не в силах избавиться от этого наблюдения, чувствовал, как внутри у него нарастает то самое, уже знакомое ему по прежним встречам с Хранителями чувство холодного, парализующего осознания: перед ним разворачивалась не просто торжественная церемония царской щедрости, срежиссированная волей самого владыки Обеих Земель, а нечто куда более сложное, куда более многослойное, — спектакль, каждое действие которого, от первого удара барабана до последнего слова глашатая, было, судя по всему, тщательно выверено, размечено и, весьма вероятно, направлено незримой рукой тех самых существ, что стояли сейчас в тени колоннады, безучастно перебирая свои зеленоватые бусины, покуда сам Хуфу, восседавший на возвышении в блеске золота и власти, оставался, быть может, не более чем ещё одной, пусть и самой пышно убранной, фигурой в разыгрываемой ими партии.
XII
Церемония между тем близилась к своему завершению, и Нил, вновь переведя взгляд на балкон, услышал собственное имя — вернее, то приблизительное, исковерканное египетской фонетикой созвучие, каким здесь привыкли называть его самого, — произнесённое глашатаем с той же самой торжественной интонацией, что и имена прочих удостоенных милости.
— Чужеземец Нил, писец при доме зодчего Хемиуна, — провозгласил глашатай, и Мохов почувствовал, как под взглядами сотен собравшихся во дворе людей у него внезапно перехватило дыхание, — своим искусством в вычислении и черчении помог довершить расчёты гранитного храма Стража плато, чем заслужил милость владыки, невзирая на чужеземное своё происхождение.
Он шагнул вперёд, как учили его накануне Небетка и один из младших писцов, — коротким, но не заискивающим движением, — опустился на одно колено, на прохладные известняковые плиты двора, не смея поднять взгляда выше золочёных перил балкона. Хуфу, чуть склонившись вперёд, произнёс те же самые слова, что произносил уже не раз этим утром, — "Ты послужил Обеим Землям верно, и рука моя не забудет твоей службы", — но затем, вопреки заведённому порядку, задержался ещё на мгновение, вглядываясь в стоявшего перед ним на коленях чужеземца с тем же самым цепким, оценивающим любопытством, с каким прежде разглядывал его Хемиун в их первую встречу.
— Чужеземец, что чертит лучше моих собственных писцов, — произнёс он, обращаясь не столько к самому Мохову, сколько к стоявшему рядом Хемиуну, — занятная редкость для моего двора. Пусть получит кубок, достойный его умения, — и пусть после праздника явится ко мне для беседы. Хочу услышать из его собственных уст, откуда берутся подобные знания в стране, о которой мои писцы не слышали ни разу.
Слуга, повинуясь короткому знаку владыки, вложил в протянутые руки Мохова небольшой, но безупречно вычеканенный серебряный кубок с изображением идущего вдоль берега Нила ибиса, — и тот, поднимаясь с колен под нестройный, полный сдержанного удивления шёпот окружавших его придворных, чувствовал уже не радость от оказанной чести, а нарастающий, леденящий ужас перед тем, что должно было последовать: личную аудиенцию у самого владыки Обеих Земель, аудиенцию, к которой, как он теперь понимал со всей отчётливостью, привели его отнюдь не собственные заслуги, а незримая, направляющая рука тех, чьи зеленоватые чётки продолжали неспешно, безостановочно перебираться в тени дворцовой колоннады.
XIII
Аудиенция состоялась на третий день после праздника, в час, когда полуденный зной заставлял большинство обитателей дворца искать укрытия в прохладной тени внутренних покоев. Небетка, самолично сопроводивший его через анфиладу узких, украшенных росписями коридоров, остановился наконец у высоких, окованных начищенной медью дверей, у которых застыли навытяжку двое стражников с копьями, и произнёс коротко, почти беззвучно шевеля губами:
— Это тронный зал. Говори, только когда тебя спросят, не поднимай взгляда выше подножия трона без дозволения, и, чем бы ни закончилась беседа, не забудь, кому ты обязан честью в ней участвовать.
Двери распахнулись, и Мохов, переступив порог, оказался в пространстве, которое даже спустя месяцы, проведённые среди чудес и ужасов этого невозможного мира, заставило его на мгновение забыть о собственном, тщательно отрепетированном самообладании. Огромный, вытянутый в глубину зал, чьи стены, расписанные сценами царской охоты и торжественных шествий, терялись в полумраке под самым высоким, поддерживаемым рядами массивных, выкрашенных в пронзительно синий цвет колонн потолком, освещался лишь узкими полосами полуденного света, пробивавшегося сквозь высоко прорезанные в стенах световые проёмы, — и он, оглядывая эту величественную, застывшую в торжественном полумраке пустоту, не смог удержаться от невольной, будто вынырнувшей из самых глубин памяти мысли о голливудских фильмах его собственной, немыслимо далёкой уже эпохи — тех самых, полных нарочитой театральности декорациях гробниц и храмов, что он смотрел в своём времени, посмеиваясь про себя над их дешёвой, кинематографической пышностью, — и о том, насколько жалкой, насколько бледной пародией на подлинное величие момента оказывались теперь все эти воспоминания.
В дальнем конце зала, на невысоком, в несколько ступеней, возвышении, стоял трон — массивное, отделанное золотом и слоновой костью кресло с подлокотниками в форме львиных лап и высокой, увенчанной резным изображением сокола спинкой, — на троне этом, в куда более скромном, чем на празднике, но всё же исполненном достоинства облачении, восседал сам Хуфу, а по левую руку от него, на кресле пониже, — царица Мерититес, занятая, судя по неспешным движениям пальцев, перебиранием собственного, украшенного сердоликовыми бусинами ожерелья.
Но взгляд Мохова, скользнув по этой торжественной, по-своему предсказуемой картине, тут же остановился на фигуре, стоявшей чуть позади и левее трона, в той самой густой тени, что отбрасывала массивная колонна у самого возвышения, — фигуре в некрашеном белом одеянии, с гладко выбритой головой и неподвижным, лишённым какого-либо выражения лицом, в пальцах которой, сложенных перед собой, покоилась уже знакомая ему нить нефритовых чёток. Хранитель — тот же самый или один из его неотличимых двойников, Мохов не взялся бы теперь утверждать наверняка, — стоял безмолвно, не произнося ни слова на протяжении всей последовавшей аудиенции, но Нил, ловя редкие, направленные в его сторону взгляды этого существа, чувствовал с той же самой леденящей, не оставляющей места сомнению уверенностью, что охватывала его при каждой прежней встречей с Хранителями, — что это молчаливое, неподвижное присутствие было не просто церемониальной формальностью придворного этикета, а чем-то неизмеримо более весомым: что мысли самого владыки Обеих Земель, равно как и мысли восседавшей рядом с ним царицы, были в этот самый миг так же открыты, так же прозрачны для этого существа, как открытая книга, — и что любое слово, любое движение, каким Хуфу решил бы ответить на слова стоящего перед ним чужеземца, было, вероятно, уже предопределено задолго до того, как сам владыка успел бы облечь его в звучащую речь.
— Подойди ближе, — произнёс Хуфу, и голос его, лишённый теперь торжественной звучности, потребной для обращения к многолюдной толпе, звучал глуше, будничнее, — голос человека, ведущего частную беседу в собственных покоях, а не разыгрывающего царственный спектакль перед подданными. — Мне сказали, ты родом из страны, о которой не слышал никто из моих писцов. Назови мне эту страну.
Мохов низко поклонился, как того требовал обычай, и громко произнёс, стараясь выговаривать непривычные древние звуки:
— Я родом из страны Та-Руси, о Великий Владыка. Это Та-Мехит-Аа — Великая Северная Земля, лежащая далеко за Большим Зелёным морем. Моя родина простирается так далеко на север, что зимой вода в наших реках становится твердой и прозрачной, как горный хрусталь, а леса уходят за край неба, даря больше древесины, чем весь мир знает от сотворения холма Бен-Бен.
По залу прошел изумлённый шепот. Египтяне, привыкшие делить мир на близлежащие пустыни и Нубию, впервые слышали название державы, пришедшей из самого сердца северных льдов.
Там его учили измерять землю, чертить планы построек и вычислять объёмы камня и зерна, — стараясь, чтобы голос его звучал ровно, без того нервного напряжения, что сковывало сейчас каждую мышцу его тела.
— Далёкая северная страна, — задумчиво повторил Хуфу, откинувшись на спинку трона и разглядывая стоявшего перед ним чужеземца с тем же самым цепким, лишённым сантиментов вниманием, с каким прежде изучал его Хемиун. — Странно, что люди столь далёкой страны чертят числа так же, как чертят их мои собственные писцы, обученные в Доме Жизни. Уж не общий ли учитель научил вас обоих этому искусству?
Вопрос этот, произнесённый с обманчивой небрежностью, заставил Мохова внутренне сжаться, — потому что за этой небрежностью ему почудился намёк, слишком точный, чтобы счесть его случайным совпадением, на то самое подозрение, что он уже не раз замечал в глазах Хемиуна и Каэмджедета: подозрение, что истинный источник его познаний лежит куда ближе к самим Хранителям, чем к какой бы то ни было земной, пусть и самой далёкой стране.
XVI
— Возможно, владыка, боги повсюду учат людей одному и тому же языку чисел, — ответил Мохов осторожно, стараясь и не подтвердить, и не опровергнуть прозвучавший в вопросе намёк, — ведь небо над всеми землями одно, и звёзды на нём движутся по одним и тем же путям, кому бы ни молились люди, на них взирающие.
Ответ этот, судя по всему, пришёлся Хуфу по вкусу — на его тяжёлом, властном лице впервые за всю аудиенцию промелькнуло нечто похожее на сдержанное одобрение, — и он, чуть подавшись вперёд, задал ещё несколько вопросов, куда более практических по своему содержанию: о том, сколько лет требуется в далёкой стране Мохова, чтобы обучить искусного зодчего; о том, строят ли там дома вечности для своих владык такими же исполинскими, как его собственная пирамида; о том, известен ли в той стране способ измерения времени, каким пользовались египетские жрецы для определения часа ночных бдений?
Мохов отвечал на каждый вопрос с тщательно выверенной осторожностью, стараясь держаться как можно ближе к тем крупицам подлинного, хотя и глубоко искажённого временем знания, что мог бы предоставить настоящий чужеземный путешественник этой эпохи, — но краем глаза он неотступно следил за неподвижной фигурой Хранителя в тени колонны, чьи пальцы, как он успел заметить, ни разу за всю беседу не остановили своего медленного, размеренного движения вдоль нити зеленоватых чёток, — и с каждым новым их оборотом Мохову казалось всё отчётливее, что сама эта аудиенция, при всей своей видимой непринуждённости, была не более чем ещё одним, тщательно срежиссированным звеном той же самой невидимой цепи событий, что привела его сюда, в тронный зал владыки Обеих Земель, вопреки любой логике, доступной пониманию простого пленного раба.
XVII
Мерититес, до сих пор хранившая молчаливое, отстранённое безучастие, свойственное, судя по всему, придворному этикету в присутствии низкородного просителя, неожиданно подала голос, обратившись не столько к самому Мохову, сколько к супругу:
— Не тот ли это чужеземец, о котором мне рассказывала моя служанка, — тот, что упал замертво в погребальной камере Дома Вечности много месяцев назад, а после очнулся, будто пробуждённый самими богами? Слуги до сих пор шепчутся об этом случае у колодца.
Хуфу, услышав этот вопрос жены, перевёл взгляд на Мохова с новым, куда более пристальным интересом, — и в это самое мгновение, прежде чем тот успел бы вымолвить хоть слово в ответ, Хранитель в тени колонны — Нил мог бы поклясться в этом, хотя и не нашёлся бы, как объяснить впоследствии, откуда взялась подобная уверенность, — едва заметно, на неуловимую долю мгновения, сместил направление своего неподвижного, бесстрастного взгляда с фигуры чужеземца на самого владыку, — и Хуфу, будто повинуясь этому безмолвному, никем не произнесённому распоряжению, вдруг качнул головой и произнёс совершенно иным, чуть более скучающим тоном, каким обыкновенно завершают наскучившую беседу:
— Довольно об этом, дорогая. Мало ли что болтают слуги у колодца. — И, обратившись вновь к самому Мохову, добавил уже без прежнего любопытства в голосе: — Ступай, чужеземец. Ты хорошо служишь моему зодчему — продолжай служить так же и впредь, и рука моя не оскудеет к тебе милостью.
XVIII
Мохов, отступая к дверям тронного зала под конвоем терпеливо дожидавшегося окончания аудиенции Небетки, чувствовал, как за его спиной смыкается не просто тяжёлая, окованная медью дверь, но и та тонкая, едва наметившаяся было возможность прямого, ничем не опосредованного разговора с самим владыкой Обеих Земель, — возможность, которую, как он теперь понимал со всей отчётливостью, оборвал одним лишь незаметным движением взгляда безмолвный Хранитель, стоявший в тени колонны на всём протяжении беседы.
Он не успел пройти и половины пути через анфиладу украшенных росписями коридоров, ведущих к выходу из дворца, как знакомый, лишённый всякого эха в этом узком пространстве голос произнёс у него за спиной, заставив его замереть на месте с той самой парализующей неожиданностью, с какой он замирал прежде при каждом внезапном появлении Хранителя:
— Ты хорошо держался перед владыкой, Нил Игоревич Мохов.
Он обернулся. В коридоре, там, где мгновение назад не было ни души, кроме самого Небетки, торопливо отступившего теперь на несколько почтительных шагов в сторону, стоял Хранитель — тот самый, узнаваемый им теперь без малейшего сомнения, — облачённый в то же некрашеное полотно, с той же нитью нефритовых чёток, неспешно перебираемой длинными, пальцами рук.
XIX
— Зачем вам понадобилось, чтобы я оказался перед фараоном? — спросил Мохов, стараясь, чтобы вопрос его прозвучал скорее с достоинством, чем со страхом, хотя внутри у него всё сжалось при виде знакомого, лишённого всякого выражения лица.
— Владыка правит землёй видимой, — ответил Хранитель, и голос его, как и прежде, звучал ровно, лишённый каких бы то ни было интонаций, свойственных живой, человеческой речи, — но существует достаточно людей, готовых усомниться в его словах, если он станет говорить от собственного имени о вещах, которые ему знать не положено. Гораздо удобнее, если чужеземец, чьё появление на этой земле уже само по себе служит нашим целям, будет замечен и обласкан им, — тогда никто из его придворных не задастся вопросом, отчего этому чужеземцу дозволено видеть больше, чем видят прочие рабы на этой стройке.
— Значит, я всего лишь инструмент, — произнёс Нил с некторой горечью, которую даже не пытался больше скрывать. — Ещё одна деталь ваших грандиозных замыслов.
Хранитель наклонил голову — жест, в котором Мохову вновь почудилось нечто похожее на снисходительное, почти отеческое терпение, с каким взрослый выслушивает справедливую, но по существу бессмысленную обиду ребёнка.
— Ты полагаешь, что инструмент и нечто большее непременно исключают друг друга, — произнёс, он. — Медная полоса режет камень, для строительства, потому что её заставляет резать наша сила, — но без неё сама эта сила не имела бы, чем резать. Ты — не медная полоса, Нил. Ты видишь, понимаешь, делаешь выводы, каких не могла бы сделать никакая полоса металла, — и именно потому, что ты видишь и понимаешь, ты нужен нам не меньше, чем сама пирамида, которую ты помогаешь строить.
— Тогда объясните мне наконец, — произнёс он, чувствуя, как в груди его закипает то самое, уже почти забытое чувство исследовательского упрямства, что некогда привело его в археологию, — для чего на самом деле строится эта пирамида? Что за существо будет покоиться в её сердце? И почему в камере, что готовят для этого покоя, расширяют нишу, будто ждут не одного владыку, а нечто большее?
Хранитель долго молчал, продолжая своё неспешное, размеренное движение пальцев вдоль нити чёток, — и Мохову, вглядывавшемуся в его неподвижное лицо в поисках хоть тени какой-либо человеческой реакции, вдруг почудилось, что сам процесс этого молчания был не признаком раздумья, а чем-то вроде сверки — будто существо, стоявшее перед ним, в этот самый миг советовалось с кем-то или с чем-то, недоступным восприятию Нила, прежде чем дать ответ.
— Ты задаёшь верные вопросы, чертёжник, — произнёс наконец тот, впервые назвав его не по имени. — Придёт время, и ты получишь на них ответ — не потому, что ты его заслуживаешь, а потому, что без этого ответа тебе не сослужить нам той службы, ради которой ты в действительности был призван в этот век. Но время это ещё не пришло. Пока же знай одно: то, что ты видел в камере покоя, — не ошибка зодчих и не каприз архитектора. Ниша расширяется, потому что тот, кто упокоится там, когда придёт срок, — не один. И это последнее, что я скажу тебе сегодня.—С этими словами Хранитель отступил на шаг назад, в тень ближайшей колонны, — и в тот же миг, словно растворился в ней, она поглотила его без остатка, коридор оказался пуст, если не считать застывшего в почтительном отдалении Небетки, чьё лицо, когда Мохов обернулся к нему, хранило то же самое, тщательно отработанное годами придворной службы выражение, не позволявшее догадаться, видел ли он вообще только что произошедшую сцену, или же она, как это уже не раз бывало прежде, развернулась в некоем ином, недоступном постороннему взгляду измерении этого невозможного, до конца неподвластного человеческому пониманию мира.
Нил возвращался в тот вечер на двор Меры пешком, в одиночестве, впервые за долгое время предоставленный самому себе без сопровождения надсмотрщика или писца, — и всю дорогу вдоль пыльной, освещённой закатным солнцем тропы, вьющейся между полосатыми от длинных теней складами и мастерскими рабочего посёлка, его не оставляли слова Хранителя, снова и снова прокручивавшиеся в сознании с той же неотвязной настойчивостью, с какой прокручивается навязчивая мелодия. “Тот, кто упокоится там, когда придёт срок, — будет не один”. Он перебирал в памяти всё, что помнил при раскопках — о размерах погребальной камеры, о количестве найденных внутри артефактов, о самой мумии, чьи пропорции, как он теперь со всё возрастающей тревогой вспоминал, действительно казались тогда, при беглом, вполглаза брошенном взгляде экспедиционного археолога, не вполне обычными для одиночного царского погребения, — и чувствовал, как складывавшаяся в его сознании картина обретает новые, всё более пугающие своей неотвратимостью очертания.
Далеко на востоке, у самой кромки темнеющего неба, куда, как он знал теперь, было обращено новое, ещё не до конца законченное лицо древнего Стража, полыхнуло на мгновение уже знакомое ему зеленоватое зарево, — и Мохов, остановившись посреди пустынной в этот вечерний час тропы, долго стоял, вслушиваясь в донёсшийся следом низкий, отдающийся дрожью в самой груди гул, прежде чем заставить себя двинуться дальше, навстречу очередной беспокойной, лишённой сна ночи в бараке двора Меры.
Глава 11. Тень сомнения
I
Слова Хранителя — “тот, кто упокоится там, когда придёт срок, будет не один” — не отпускали Нила ни на следующий день после аудиенции, ни неделю спустя, ни даже тогда, когда сама придворная церемония стёрлась в памяти работников посёлка до размера случайного, ничем не примечательного слуха: чужеземца, дескать, приметил сам владыка, дал ему кубок, — и только. Никто, кроме самого Мохова, не находил в этой истории ничего, достойного дальнейших размышлений.
Он же, напротив, с того самого вечера принялся собирать по крупицам всё, что могло бы пролить хоть каплю света на смысл услышанного, — не потому, что верил в реальную возможность добиться от Хранителей окончательного ответа раньше срока, который они сами сочтут подходящим, а потому, что сам процесс складывания разрозненных фактов в связную картину оставался единственным доступным ему способом сохранить рассудок среди немыслимого, ежедневно опровергающего собственные законы мира.
Первая зацепка представилась ему почти случайно, спустя дней десять, когда один из старших писцов Хемиуна, разбирая вместе с Мерерукой очередную партию нарядов на погребальную утварь, обронил при Нике замечание, показавшееся тому куда более значительным, чем сам говоривший, судя по всему, предполагал.
II
— Странно составлен список, — произнёс писец, чьё имя Мохов так и не успел запомнить за всё время недолгого знакомства, — здесь сказано: два ложа для внутренностей, два набора алебастровых сосудов, два опахала из слоновой кости, — а между тем указано одно только имя, для которого готовится вся эта утварь. Прежде мне не доводилось видеть, чтобы для одного владыки готовили двойной запас того, что кладут рядом с телом в путь через дуат.
Мерерука, не отрываясь от собственных расчётов, пожал плечами с той же самой обыденной, лишённой любопытства невозмутимостью, с какой здесь привыкли принимать любое, даже самое странное распоряжение свыше.
Нил слушал этот разговор, стараясь не выдать взглядом того лихорадочного внимания, с каким ловил каждое слово, — и уже в который раз за минувшие месяцы поймал себя на мысли, что объяснение, которое казалось здешним обитателям вполне достаточным, доступным их собственному, религиозному пониманию мира, ему самому представлялось лишь удобной, наспех сколоченной ширмой, за которой скрывалось нечто куда более буквальное и куда более тревожное: не символическое удвоение для духовной сущности, а самое настоящее, физическое удвоение — потому что готовящаяся усыпальница действительно предназначалась не одному, а по меньшей мере двум телам.
III
Он рассказал бы об этом наблюдении Хемиуну, однако понимал слишком хорошо, что главный зодчий, сколь бы близко ни стоял он к самому сердцу стройки, оставался в этом вопросе таким же слепым исполнителем чужой воли, как и последний носильщик на пандусе, — а потому решил вместо этого действовать иначе: не спрашивать напрямую, а искать подтверждения там, где никто не заподозрил бы в подобном интересе ничего, кроме обычного любопытства чертёжника, обязанного знать размеры того, что ему предстояло вычерчивать.
Случай представился ему спустя ещё несколько дней, когда Мерерука в очередной раз повёл его внутрь строящейся кладки — на этот раз в саму погребальную камеру, где почти завершённые уже гранитные плиты перекрытия ожидали последней подгонки, — и Нил, воспользовавшись минутой, пока распорядитель отвлёкся на разговор с бригадиром каменотёсов, приблизился к нише, готовящейся под саркофаг, и, опустившись на колено под предлогом проверки уклона пола, быстро, но тщательно промерил её узловатой верёвкой из конца в конец.
Цифры, которые он получил, не оставляли места для сомнений: ниша была почти вдвое шире, чем требовалось для одного, даже самого массивного из известных ему саркофагов Древнего царства, — и притом достаточно глубока, чтобы вместить не один, а два таких ложа, поставленных вплотную друг к другу.
IV
“Два тела, — думал он в тот вечер, лёжа без сна на своём тюфяке и глядя в низкий тростниковый потолок барака. — Два действительных, вещественных тела, которым предстоит однажды упокоиться здесь вместе”. Мысль эта тянула за собой целую вереницу новых, ещё более тревожных вопросов: если один из этих двоих — тот самый, чей золотой саркофаг он собственными руками вскрыл в 2026 году, то кем будет второй? Спутником, слугой, принесённым в жертву по обычаю более древних, давно забытых эпох? Но при раскопках было ведь одно тело. Возможно это будет сам Хранитель, один из тех немногих, кто в конце концов, по неведомой Мохову причине, должен будет разделить с погребённым его вечный покой?
Он вспомнил в этот миг собственные, ещё студенческие годы, лекции о редких, но зафиксированных в египтологии случаях двойных царских погребений, — о супружеских парах, похороненных в одной камере, о редких примерах совместного упокоения владыки с его наследником, — и попытался примерить каждую из этих известных ему моделей к загадке, разворачивавшейся сейчас перед его глазами, но ни одна из них не давала ощущения полного, безоговорочного соответствия. Слишком много несоответствий накопилось за минувшие месяцы, слишком много деталей — от электрохимического распила до литого камня, от резонансного облегчения гранитных глыб до бесчисленных двойников самого Хранителя — указывало на то, что вся эта колоссальная стройка служила не привычной, объяснимой из учебников истории цели, а чему-то, для описания чего у самой египтологии его эпохи попросту не существовало подходящего понятийного аппарата.
V
Не меньше терзал его в эти дни и другой, куда более личный, куда более непосредственный источник тревоги — присутствие рядом с ним, день за днём, человека, чьё лицо однажды на его глазах превратилось в лицо Хранителя.
Кемау вёл себя, как прежде, — с той же самой угрюмой, но по-своему тёплой предупредительностью, с какой относился к Нилу с самых первых недель их знакомства: делился с ним лучшим куском лепёшки, если тому доставалась порция похуже, ворчал на молодых носильщиков за нерасторопность, а вечерами, устроившись у костра, вполголоса напевал протяжные, тягучие песни своей южной родины, слов которых Мохов так и не научился до конца разбирать. Ничто в его поведении, ни единый жест, ни единая интонация не выдавали более того ледяного, нечеловеческого голоса, что произнёс тогда у затухающего костра: “Твой порыв смешон”. И именно эта безупречная, ничем не нарушаемая обыденность стала для Нила источником муки куда более изощрённой, чем открытая угроза.
Он ловил себя на том, что при каждом новом разговоре с Кемау — даже самом обыденном, самом невинном по содержанию — невольно вглядывается в его лицо с тем напряжённым, лихорадочным вниманием, с каким разглядывают полотно, подозревая в нём искусную подделку: не дрогнет ли снова кожа грубоватых черт нубийца, словно мягкий пластик при нагреве, через которую проступят знакомые, резкие, скульптурные линии Хранителя.
Само отсутствие ответа, сама невозможность окончательно убедиться в человечности собеседника оставляли в нём незаживающую трещину недоверия, отравлявшую теперь каждый час, проведённый в обществе того, кто ещё недавно был для него едва ли не единственной опорой в этом враждебном мире.
VI
Однажды вечером, когда партия, к которой оба были приписаны в дни отдыха от прочих обязанностей, чинила у костра прохудившиеся плетёные корзины для переноски щебня, Кемау неожиданно охнул и, отдёрнув руку, принялся яростно трясти ею в воздухе, — маленький, тёмный скорпион, потревоженный в куче старого тростника, стремительно скрылся в темноте, оставив на тыльной стороне ладони нубийца два крохотных, быстро набухающих красных пятнышка.
— Демоново отродье, — выругался он, морщась от боли и прижимая укушенное место к губам с той же самой инстинктивной, чисто человеческой поспешностью, с какой поступил бы любой ужаленный человек, — а Мохов, наблюдавший за этой сценой со стороны, почувствовал вдруг короткий, острый укол сомнения совершенно иного рода: разве стал бы Хранитель, существо, повелевающее силами, которые Нил не в состоянии был до конца ни понять, ни описать, — разве стал бы он вообще испытывать боль от укуса ничтожного скорпиона, разве нашёл бы нужным разыгрывать столь достоверную, столь мучительно узнаваемую человеческую реакцию перед единственным зрителем, каким был в этот момент сам Мохов?
Он помог Кемау перевязать руку полоской чистой ткани, оторванной от собственного схенти, — и весь остаток вечера провёл в странном, раздваивающем душу состоянии, где облегчение от, казалось бы, неопровержимого доказательства человечности товарища соседствовало с трезвым, въевшимся уже слишком глубоко пониманием того, что Хранители, судя по всему, способны при необходимости имитировать любую, самую тонкую, самую физиологически достоверную деталь человеческого поведения, — а значит, ни укус скорпиона, ни вырвавшееся ругательство, ни даже кровь, выступившая на коже, не могли служить окончательным, неопровержимым доказательством ровным счётом ничего.
Спустя несколько дней он решился на осторожный, тщательно продуманный эксперимент — не потому, что верил в его окончательную убедительность, а потому, что сама неопределённость стала для него уже невыносимой. Однажды вечером, разговаривая с Кемау о пустяках, он как бы невзначай упомянул подробность, которую нубиец, если тот действительно был обычным человеком, не мог бы знать иначе, кроме как со слов самого Мохова, произнесённых давным-давно, в первые недели их знакомства, по поводу необычности его имени.
— Странно, что у тебя на родине, священную здесь реку Нил— назвали твоим именем, — ответил Кемау, помешивая палкой угли костра. — У нас на юге тоже есть такая большая река, что течёт мимо порогов, — мы зовём её просто рекой, потому что другой такой нет. Может, боги во всех землях любят давать людям имена великих вод.
Ответ этот не подтвердил и не опроверг ничего: он прозвучал ровно так, как прозвучал бы ответ обычного, ничего не подозревающего собеседника, не улавливающего в сказанном ни малейшей ловушки, — но Мохов, вслушиваясь в него с прежней подозрительностью, не мог отделаться от мысли, что именно так, вероятно, ответил бы и Хранитель, если б счёл нужным подыграть подстроенной проверке, ничем не выдав, что распознал её с первого слова. Эксперимент, задуманный как способ разрешить сомнение, лишь удвоил его, — и Нил, гася костёр перед сном, признал про себя с горькой ясностью, что подобные проверки обречены оставаться бесплодными до тех пор, покуда сама природа Хранителей не станет ему доступна в куда большей полноте, чем сейчас.
VII
“Я никогда не узнаю наверняка”, — сказал он себе тогда, впервые облекая это горькое признание в отчётливую, не допускающую иллюзий формулу. И признание это, при всей своей безнадёжности, принесло ему, как ни странно, некоторое, пусть и мучительное облегчение — потому что снимало с него бремя бесконечных, изматывающих проверок, лишённых всякого шанса на успех, и позволяло вместо этого выработать иную, куда более практичную линию поведения: относиться к Кемау так, будто тот, в самом деле, может оказаться человеком, — принимать его дружбу, отвечать на неё собственной привязанностью, — но никогда, ни при каких обстоятельствах не доверять ему ничего, что могло бы, попади оно к Хранителям напрямую, обернуться против самого Мохова.
Такое существование — на два лада одновременно, с постоянно раздвоенным вниманием, с непрерывной, не ослабевающей ни на минуту внутренней осторожностью — оказалось для него куда изнурительнее любого физического труда на стройке, но иного выхода Нил для себя не видел: в мире, где само понятие человеческого лица утратило прежнюю, безусловную достоверность, оставалось либо замкнуться в глухом, отчаянном одиночестве, либо научиться жить с непреходящим сомнением, не позволяя ему полностью отравить те немногие крупицы тепла, что ещё оставались доступны ему среди чужой, враждебной эпохи.
VIII
Именно в поисках этого немногого тепла, не отравленного постоянной тревогой, Мохов всё чаще обращал внимание на Мериру — того самого молодого, по-детски открытого египтянина, что делил с ним циновку в бараке с первых же недель плена и чья наивная, лишённая всякой хитрости привязанность к чужеземцу оставалась неизменной с самого начала их знакомства.
В отличие от Кемау, чья прошлая, до странного колдовского эпизода у костра, доверительность теперь казалась Нилу подозрительно совершенной, Мерира с самого начала не скрывал собственных слабостей: боялся темноты, боялся строгих надсмотрщиков, тосковал по оставшимся в родной деревне матери и младшим сёстрам, о которых говорил всегда одними и теми же, чуть дрожащими от сдерживаемых слёз словами, — и именно эта незащищённость, эта неспособность притворяться сильнее и увереннее, чем он был на самом деле, странным образом внушала Мохову куда больше доверия, чем прежняя, невозмутимая надёжность нубийца.
— Ты снова о чём-то тяжёлом думаешь, — сказал ему однажды вечером Мерира, устроившись рядом на циновке и разглядывая его встревоженное лицо с той же прямой, ничем не завуалированной искренностью, с какой смотрел на него обычно. — Расскажи мне, если можешь. Я, конечно, простой земледелец, вряд ли пойму половину из того, что у тебя в голове, но, может, легче станет, если выговоришься.
IX
Нил долго молчал, взвешивая, насколько далеко он готов зайти в откровенности с человеком, чью подлинную природу, как он теперь понимал, невозможно было установить с полной, абсолютной достоверностью, — но затем, поддавшись накопившейся за долгие недели усталости от вечного, изматывающего одиночества, решился рассказать хотя бы часть того, что тяготило его, — не о саркофаге, не о собственном, невероятном происхождении, а лишь о том смутном, всё более крепнущем в нём подозрении, что готовящаяся гробница предназначена не одному человеку.
Мерира слушал его внимательно, чуть приоткрыв рот, — и когда Мохов закончил, ответил не сразу, а сперва долго вглядывался в огонь догорающего костра, будто подбирая нужные слова среди небогатого запаса собственных, унаследованных от предков поверий.
— У нас в деревне рассказывают старую сказку, — произнёс он наконец, — про двух братьев-близнецов, что родились от одной матери в один и тот же час, — и когда пришло время одному из них умирать, второй не смог отпустить его одного в путь через дуат, разделил с ним его же смерть, лёг с ним в одну могилу, чтобы душа умершего не блуждала в темноте одна. Может, и здесь так же — может, владыке нашему приготовили спутника, чтобы дух его не одинок был на том берегу.
С этого вечера между ними установилась негласная, почти ритуальная привычка: после отбоя, когда прочие обитатели барака уже засыпали, Мерира придвигался ближе и вполголоса пересказывал Нилу очередное предание своей деревни — о говорящих крокодилах, о духах, живущих в тростниковых зарослях, о звёздах, какие типа являются душами пастухов, — Мохов слушал, не столько ради самих преданий, сколько ради того редкого, почти забытого им чувства обыкновенного, ничем не омрачённого человеческого общения, какого он был лишён все эти месяцы.
В такие вечера старался гнать от себя привычную уже подозрительность, позволяя себе хотя бы на короткий час поверить, что рядом с ним действительно лежит простой, ничем не примечательный юноша, а не ещё одна маска в бесконечной галерее личин Хранителей, — и именно эта временная, сознательно допускаемая слепота, как ни парадоксально, помогала ему сохранить остаток душевных сил для следующего дня.
X
И всё же, возвращаясь той ночью к собственным мыслям уже после того, как Мерира заснул рядом с ним безмятежным, ничем не потревоженным сном человека, чья совесть чиста, а разум не обременён неразрешимыми тайнами, Мохов не мог отделаться от новой, будто исподволь подкравшейся мысли: власть Хранителей, если верить всему, что он успел узнать за минувшие месяцы, простиралась так далеко, охватывала так много обличий и так много судеб, что ни одна человеческая привязанность, сколь бы искренней она ни казалась на первый взгляд, не могла считаться окончательно, безоговорочно защищённой от их незримого вмешательства.
Он гнал от себя мысль о том, что и сам Мерира, при всей своей кажущейся, почти детской прозрачности, может однажды обернуться Хранителем, — но гнал эту мысль уже не с прежней уверенностью, а с тем горьким осознанием человека, однажды уже обманутого собственной верой в надёжность знакомого лица, для которого отныне любая привязанность несла в себе неустранимый привкус будущего предательства. “Даже если он человек сейчас, — думал Нил, глядя на мирно спящего юношу, — кто поручится, что он останется им завтра? Хранители, судя по всему, могут быть где угодно и кем угодно — а значит, единственная надёжная защита, какая мне остаётся, — не доверять полностью никому, даже тем, кого я всей душой хотел бы считать друзьями”.
XI
Дни между тем шли своим чередом, и работа на дворе Меры продолжалась с прежней размеренностью, лишь изредка прерываемой случаями, напоминавшими Мохову о пределах даже самой чудесной из известных ему здесь технологий.
Один такой случай произошёл ближе к исходу месяца, когда один из младших помощников Хранителя — тот самый, безымянный юноша в некрашеном одеянии, что обычно держался в тени навеса, появляясь лишь на несколько минут, потребных для очередного распила, — впервые на памяти Мохова замешкался у бронзового сосуда-накопителя, безуспешно пытаясь заставить его выдать привычный, ровный гул силы: зеленоватый кристалл внутри сосуда, вместо равномерного, чуть заметного свечения, вспыхивал теперь неровными, прерывистыми толчками, будто задыхаясь, — а медная полоса, зажатая в направляющей раме, замирала на полпути распила, оставляя на камне глубокий, но незавершённый след.
Сам Пенну, немедленно призванный к месту неполадки, долго и мрачно разглядывал непослушный сосуд, прежде чем распорядиться заменить кристалл на новый, запасной, — и обронил при этом, не столько для Мохова, сколько для самого себя, короткую, но по-своему многозначительную фразу:
— Даже сила Хранителей знает предел, чужеземец. Кристалл истощается, как истощается масло в лампе, — и тогда, покуда не заменят его новым, приходится браться за старое тесло да молоток, как в дедовские времена.
Мохов, выслушав это замечание, не мог не отметить про себя с прежним, уже почти профессиональным интересом исследователя, что даже самая совершенная из виденных им здесь технологий оставалась, судя по всему, технологией в самом прямом смысле этого слова — конечным, расходуемым ресурсом, подверженным износу и истощению, а вовсе не безграничным, всемогущим чудом, — и мысль эта, пусть и мимолётная, впервые за долгое время подарила ему слабый, едва уловимый проблеск надежды: если сила Хранителей имеет свои пределы, то, быть может, найдутся однажды и способы эти пределы использовать.
XII
Эта же мысль привела его в последующие дни к решению, знаменовавшему собой окончательный, хотя и не афишируемый им самим перед кем бы то ни было отказ от прежних, всё ещё лелеемых в глубине души планов прямого бегства или открытого противостояния Хранителям, — планов, доказавших уже дважды за минувшие месяцы свою полную, унизительную несостоятельность.
Вместо этого решил посвятить себя куда более медленной, куда более осторожной работе — накоплению знания, тому самому занятию, что было для него, в сущности, единственным подлинным призванием ещё в его собственной, немыслимо далёкой теперь жизни: он начал вести, пользуясь редкими минутами уединения у навеса Хемиуна, собственный, тщательно зашифрованный от посторонних глаз перечень наблюдений, — не открытый дневник, который любой надсмотрщик мог бы обнаружить и потребовать прочитать вслух, а систему коротких, на первый взгляд бессмысленных пометок на обломках известняковых остраконов, замешанных среди прочих, вполне легальных черновых расчётов: даты появления зеленоватого свечения, приблизительное направление, откуда доносился гул, случаи неполадок в работе кристаллов.
“Если я не могу изменить собственную судьбу, — думал он, царапая тростниковым стилом очередную незаметную пометку в углу таблички с расчётами объёма кладки, — пусть хотя бы то, что я узнаю здесь, не пропадёт бесследно. Пусть однажды — если однажды вообще наступит хоть какой-то выход из этого немыслимого плена, или хотя бы малейшая возможность передать накопленное знание кому-то ещё, — эти записи послужат не мне, так тем, кто придёт после”.
XIII
Мысль эта, стоило ей однажды укорениться в его сознании, обрела для Нила неожиданную, почти терапевтическую силу: вместо бесплодных, раз за разом разбивавшихся о непреодолимую реальность фантазий о побеге он теперь чувствовал себя, впервые за долгое время, деятелем, а не пассивной жертвой обстоятельств, — исследователем, продолжающим свою прерванную было работу в самых немыслимых из вообразимых условий, собирающим материал для труда, которому, быть может, не суждено будет обрести ни единого читателя, но самое существование которого придавало происходящему с ним хоть какой-то смысл, выходящий за пределы одного лишь выживания.
Он стал внимательнее приглядываться не только к самой технологии Хранителей, но и к людям, её обслуживавшим, — к распорядку смен, к количеству помощников, дежуривших у навеса в разное время суток, к тем немногим часам, когда двор Меры пустел почти полностью, оставляя без присмотра сложенные под навесом инструменты. Он не строил при этом никаких конкретных планов, не позволял себе даже мысленно набрасывать сценарий возможного использования этих наблюдений, — понимая слишком хорошо, что любая, даже самая смутная мысль о конкретном действии могла, если верить словам самого Хранителя спгсобного читать мысли, стать известной раньше, чем он успел бы её толком додумать. Поэтому просто запоминал, копил, откладывал про запас — так, как откладывает опытный шахматист изучение позиции соперника задолго до того, как решится сделать собственный, решающий ход.
XIV
Именно в один из таких вечеров, посвящённых тихому, неприметному наблюдению за распорядком двора Меры, произошло событие, которому предстояло навсегда изменить направление его мыслей, — событие, ставшее для Мохова первым, ещё смутным прикосновением к разгадке той самой петли времени, что не первый месяц терзала его подозрениями о собственной, невольной причастности к созданию найденного им в 2026 году саркофага.
Он задержался в тот вечер под навесом дольше обычного, дожидаясь, пока последний из помощников Пенну закончит убирать инструменты и покинет двор, — и, оставшись наконец в одиночестве среди сложенных штабелем известняковых остраконов, решил воспользоваться редкой возможностью, чтобы без свидетелей рассмотреть поближе те немногие таблички, что содержали окончательные, утверждённые Хемиуном чертежи погребальной камеры, — таблички, доступ к которым в обычные часы был строго ограничен узким кругом старших писцов.
Среди этих табличек, сваленных небрежной грудой в углу тростниковой пристройки, его внимание привлёк один, особенно старый и потёртый по краям остракон, покрытый не привычной ему уже вязью иероглифических чисел, а странным, куда более схематичным рисунком: контур камеры покоя, в куда более простом, зачаточном виде, по сравнению с теми чертежи, над которыми он трудился теперь ежедневно, — будто перед ним лежал самый первый, черновой набросок замысла, сделанный ещё до того, как окончательные пропорции сооружения были утверждены.
XV
Он поднёс табличку ближе к свету масляной лампы, вглядываясь в едва различимые уже линии наброска, — и в этот самый миг почувствовал, как по спине пробежал холодок, куда более пронзительный и куда более необъяснимый, чем любой из прежних, вызванных появлением Хранителей. В самом углу остракона, там, где обычно писцы оставляли короткую пометку с именем составителя чертежа и датой его создания, виднелся значок, который Мохов, вглядевшись пристальнее, узнал с той же самой леденящей, не оставляющей места случайности ясностью, что охватывала его прежде при виде надписи “Дружина Хуфу”: не иероглиф, а нечто куда более странное — упрощённый, но безошибочно узнаваемый контур пирамиды с крошечным, едва заметным глазом внутри треугольника, — символ, который он видел прежде не здесь, не в этом невозможном мире, а совсем в другую эпоху, на страницах масонских трактатов и на однодолларовой купюре собственного времени, символ, чьё происхождение оставалось предметом бесконечных, так и не разрешённых споров конспирологов и историков его собственного века.
Нил замер, не в силах поверить собственным глазам, не в силах найти хоть сколько-нибудь рациональное объяснение тому, как символ, появившийся, если верить его собственным, университетским знаниям, лишь спустя тысячелетия после описываемых событий, оказался начертанным здесь, на черновом наброске чертежа, создававшегося на его глазах в середине третьего тысячелетия до нашей эры, — и почувствовал, как знакомая уже, но никогда прежде не достигавшая подобной остроты мысль о замкнутой, свивающейся кольцом петле времени вновь всколыхнулась в нём с новой, куда более пугающей силой: что, если не только золотой саркофаг в будущем был заложен в прошлое его же собственными, ещё не свершившимися действиями, что его эпоха считала порождениями Нового времени, в действительности зародились здесь, на этом самом плато, задолго до того, как первый египтолог взял в руки первую лопату?
Он торопливо вернул табличку на прежнее место, среди прочих, менее значимых остраконов, стараясь унять бешено колотящееся сердце, — и вышел со двора Меры в сгущающиеся сумерки с ощущением, что нащупал наконец нить, способную, если потянуть её достаточно осторожно и достаточно долго, привести его не просто к разгадке отдельной тайны погребальной камеры, а к пониманию куда более фундаментального, куда более пугающего устройства всего того невозможного мира, в который его забросила неведомая сила почти год назад.
XVI
Он не решился в тот вечер ни с кем поделиться увиденным — ни с Мерирой, чья доверчивая простота внушала теперь Нилу опасение иного рода: не за собственную безопасность, а за безопасность самого юноши, посвящённого в тайну, непосильную для его понимания; ни тем более с Кемау, чья истинная природа оставалась по-прежнему под вопросом. Он унёс символ пирамиды с оком в себе, вернулся к нему мысленно десятки раз за последующие дни, пытаясь выстроить хоть сколько-нибудь связную гипотезу, объясняющую его присутствие на черновом наброске тысячелетия назад.
“Может быть, — размышлял он, разбирая днём очередную партию расчётов под навесом Хемиуна, стараясь, чтобы лицо его сохраняло привычное, сосредоточенно-безучастное выражение, — символ этот вовсе не порождение какого-то тайного общества будущего, черпающего вдохновение из смутных легенд о пирамидах, а ровно наоборот: сами эти легенды, дошедшие сквозь тысячелетия до масонских лож и печатных станков, — лишь искажённое, полустёртое временем эхо чего-то, что здесь, на плато Гизы, в его собственную, невозможную теперь эпоху настоящего, ещё оставалось живой, действующей практикой. Не будущее отбрасывает тень на прошлое, а прошлое отбрасывает тень на будущее, — и я, сам того не желая, стал одним из немногих людей, кому довелось увидеть исток этой тени прежде, чем она успела вытянуться на тысячи лет вперёд”.
Мысль эта, при всей своей интеллектуальной привлекательности для человека его профессии, приносила ему не облегчение, а новый, ещё более острый приступ головокружительной, почти физически ощутимой тревоги: если действительно существовала связь, пусть самая косвенная, между тем, что он видел здесь, и теми немногими, разрозненными символами и легендами, что дошли до его собственной эпохи, — то не означало ли это, что сама история человечества, привычная ему по учебникам и лекциям, была не более чем тщательно отредактированной, лишённой самых важных глав версией куда более длинной и куда более странной истории, подлинные страницы которой оставались скрыты от глаз обычных смертных — и, весьма вероятно, скрывались намеренно, чьей-то невидимой, но неустанной рукой?
XVII
Он вернулся к этой находке ещё раз спустя несколько дней, воспользовавшись очередной минутой уединения под навесом, — надеясь отыскать среди прочих старых табличек ещё какие-нибудь следы того же самого, тревожащего его символа, — но на этот раз стопка остраконов в углу пристройки оказалась переложена заново, а тот самый, потёртый по краям набросок с изображением пирамиды и ока исчез вовсе, будто его никогда и не существовало.
Он долго стоял, разглядывая опустевший угол, не в силах понять, было ли исчезновение таблички случайностью, вызванной обычной, будничной уборкой архива, или же кто-то — а он не сомневался, кто именно, — заметил его прежний, слишком долгий и слишком внимательный взгляд, брошенный на злополучный чертёж, и предпочёл убрать улику прежде, чем чужеземный писец успел бы найти ей применение. Ни один из писцов, к которым он впоследствии осторожно обращался с вопросом о судьбе старых, черновых набросков погребальной камеры, не смог или не пожелал дать ему вразумительного ответа, — и это молчание, куда красноречивее любого прямого запрета, укрепило в Мохове уверенность в том, что он невольно прикоснулся к чему-то, что Хранители предпочитали держать вне досягаемости даже самых доверенных из своих земных помощников.
С этого дня Нил удвоил осторожность в собственных изысканиях, понимая, что любой шаг за пределы дозволенного круга знаний может быть замечен и пресечён с той же самой безмолвной, неотвратимой быстротой, — но отказаться от самих изысканий он уже не мог, потому что нить, которую он нащупал в тот вечер, вопреки всякой осторожности продолжала манить его вперёд, обещая рано или поздно привести к разгадке не только тайны погребальной камеры, но и куда более всеобъемлющей тайны собственной, замкнутой петлёй судьбы.
Глава 12. Колодец
I
Спустя примерно две недели после исчезновения таблички с загадочным символом, Мохова вновь застигло врасплох распоряжение, пришедшее на этот раз не через Мереруку, а напрямую от Пенну, — распоряжение, показавшееся ему поначалу лишённым какой-либо связи с недавними находками, но обернувшееся вскоре самым непосредственным шагом к разгадке того явления, что преследовало его почти с первых дней плена.
— Тебя требуют к колодцу, — сказал Пенну, не поднимая взгляда от очередной партии медных полос, разложенных на низком столике под навесом. — Работа тонкая, тебе привычная: нужно выверить отвесность ствола на всю его глубину, а среди нынешних писцов никто не умеет держать в руках нить так же твёрдо, как ты.
Слово “колодец” Нил слышал и прежде — вскользь, в обрывках разговоров носильщиков, всегда произносимое с той же самой опасливой, приглушённой интонацией, с какой здесь говорили обо всём, выходящем за пределы обыденного труда, — но самого сооружения, скрывавшегося за этим словом, ему до сих пор видеть не доводилось: узкая, почти вертикальная шахта, прорубленная, если верить обрывкам услышанного, сквозь всю толщу уже возведённой кладки и уходящая далеко вниз, в скальное основание плато.
II
Мерерука, сопровождавший его к месту работ, пояснил по дороге куда больше, чем прежде решался объяснять по собственной инициативе, — то ли потому, что счёл степень доверия к чужеземному помощнику достаточно окрепшей за минувшие месяцы, то ли потому, что сама природа предстоящей задачи требовала хотя бы минимального понимания её контекста.
— Ствол этот начинается наверху, в самой Большой галерее, у подножия восходящего прохода, — рассказывал он, пока они шли по узким, петляющим переходам уже возведённых нижних ярусов кладки, — а заканчивается внизу, в нисходящем проходе, у самого его начала. Хранители велели прорубить его не просто так, для отвода воды или удобства работников, — велели идти точно вдоль естественной трещины в теле скалы, что тянется здесь с незапамятных времён, ещё до того, как сюда пришли первые каменотёсы.
— Естественной трещины? — переспросил Мохов, чувствуя, как в груди у него шевельнулось знакомое уже предчувствие приближающегося откровения.
— Трещины, чужеземец, а не рукотворного хода, — подтвердил Мерерука, понижая голос до едва различимого шёпота, как то было заведено здесь при упоминании подобных вещей. — Она уходит глубже, чем успели пробить наши инструменты, глубже, чем видел хоть один из живущих ныне мастеров. Хранители запретили её засыпать или спрямлять, хотя удобнее было бы вести ствол по прямой линии, — велели идти точно вдоль естественного разлома камня, сколь бы петляющим он ни оказался.
III
Сам колодец, когда они добрались наконец до его устья в глубине Большой галереи, произвёл на Мохова впечатление куда более тревожное, чем любое из виденных им прежде здесь помещений: узкое, едва достаточное для одного взрослого человека отверстие в полу, обрамлённое грубо отёсанным камнем, уходило вниз в непроглядную черноту, из которой, стоило лишь приблизиться к самому краю, ощутимо тянуло прохладным, почти ледяным по сравнению с духотой верхних помещений воздухом, — и вместе с этим прохладным сквозняком снизу доносился едва слышный, но безошибочно узнаваемый низкий гул, тот же самый, что настигал его прежде далёкими ночными раскатами над восточным краем плато, только здесь, у самого устья шахты, куда более отчётливый, куда более физически ощутимый — не звук даже, а скорее вибрация, отзывавшаяся мелкой дрожью в зубах и кончиках пальцев.
Небольшая группа работников и распорядителей, собравшихся у устья, держалась поодаль от самого края с тем же самым суеверным почтением, с каким на его глазах уже не раз относились здесь к вещам, выходящим за пределы понятного, — и Мохов, приглядевшись внимательнее, заметил среди инструментов, разложенных на циновке рядом с колодцем, помимо обычных верёвок и плошек с маслом, ещё и несколько небольших глиняных сосудов, заткнутых промасленной тканью, — назначение которых он поначалу принял за обычный запас питьевой воды для работников, но которые, как выяснилось чуть позже, содержали густую, пахнущую смолой мазь, какой здесь, по обычаю, натирали виски и запястья перед спуском в особенно опасные или почитаемые священными места, — деталь, показавшаяся ему красноречивым, хотя и невысказанным вслух признанием того, что даже самые опытные из местных мастеров относились к предстоящей работе не как к обычному строительному заданию, а как к чему-то, требующему если не молитвы, то хотя бы символической защиты.
— Спускаться будешь не ты, — поспешил уточнить Мерерука, заметив, с каким напряжённым вниманием Нил вглядывается в черноту устья. — Вниз пойдут двое рабочих помоложе, привычных к тесным ходам, — твоё дело держать наверху нить отвеса да записывать, на сколько локтей уклоняется ствол от вертикали на каждом новом отрезке спуска. Хранитель распорядился, чтобы отклонение нигде не превышало половины пальца, — потому и понадобился именно ты, а не кто-либо из моих обычных писцов.
IV
Работа заняла добрую половину дня: двое молодых, жилистых работников, обвязанные под мышками верёвками, медленно, ярус за ярусом, спускались в шахту, держа в руках небольшие бронзовые плошки с горящим маслом, а Мохов, устроившись у самого устья, придерживал длинную, размеченную равными промежутками нить отвеса, выкрикивая вниз короткие, лаконичные указания и тщательно записывая тростниковым стилом на подложенном под колено остраконе каждое новое, пусть и ничтожно малое отклонение хода от идеальной вертикали.
Чем глубже опускались работники, тем отчётливее становился гул, доносившийся из недр шахты, — и Мохов, вслушиваясь в него с тем же напряжённым вниманием исследователя, что владело им прежде при каждом новом наблюдении зеленоватого свечения, различил теперь то, чего не удавалось расслышать издалека, с поверхности плато: под ровным, монотонным рокотом угадывался иной, куда более тонкий звук — что-то вроде отдалённого, ритмичного постукивания, повторявшегося через равные, будто механически отмеренные промежутки времени, точно где-то в непроницаемой толще скалы неспешно, но безостановочно билось исполинское, каменное сердце.
Сама нить отвеса, которую он держал в руках, вела себя в те минуты со странностью, какой Нил прежде не замечал ни на одном другом участке стройки: вместо того чтобы висеть неподвижно, как то предписывала простая физика подвешенного груза, она едва заметно, но безошибочно подрагивала — не от сквозняка, поднимавшегося снизу, а будто в такт тому самому глубинному постукиванию, — и он, вглядываясь в это мелкое, почти неуловимое глазом колебание, поймал себя на мысли, что источник гула, чем бы тот ни был, воздействовал не только на воздух и не только на слух, но и на саму медную проволоку, из которой была свита нить, — воздействие, для описания которого его университетские познания в физике не предлагали иного объяснения, кроме смутной, но всё более настойчиво напрашивавшейся мысли об электромагнитном поле исполинской, недоступной его пониманию мощности.
— Ты слышишь это? — не удержался он, обращаясь к Мереруке, стоявшему рядом и следившему за ходом спуска с тем же самым внешним спокойствием, с каким он относился ко всему, выходившему за пределы его непосредственных строительных обязанностей.
— Слышу, — коротко ответил тот, не отрывая взгляда от уходящей в темноту верёвки. — Все, кто работал у этого ствола, слышат его рано или поздно. Одни говорят, что это бьётся сердце самой горы, другие — что так дышит подземный змей, охраняющий сокровища богов. Я предпочитаю не задумываться об этом чужеземец, — работа быстрее спорится, если не думать о том, что под ногами.
— А ты сам во что веришь? — спросил Нил, понимая, что вопрос этот, пожалуй, выходит за рамки дозволенной ему близости с распорядителем, но не в силах удержаться от искушения хоть немного разговорить обычно сдержанного Мереруку в минуту редкой, вызванной общим напряжением откровенности.
Тот долго молчал, прежде чем ответить, — и когда наконец заговорил, голос его прозвучал тише обычного, будто сама шахта, распахнутая у их ног, могла подслушать и передать сказанное кому-то, кому не следовало бы этого знать.
— Я думаю, чужеземец, что задолго до того, как первый человек взял в руки первое тесло, здесь, под этим плато, было что-то ещё, — что-то, что оставило вот эту самую трещину, вот этот самый гул. Хранители не создали его — они лишь нашли его, как находит охотник нору зверя, и научились пользоваться тем, что в ней таится. Дом Вечности, который мы строим, — быть может, лишь крыша, возведённая поверх куда более древнего и куда более важного погреба. Но это мысли, каких я никому прежде не высказывал, и тебе советую забыть их так же быстро, как я сам постараюсь забыть, что произнёс их вслух.
V
Ближе к вечеру, когда работники, завершив очередной, самый глубокий на сегодня этап спуска, начали медленно подниматься обратно, один из них, выбравшись наконец на поверхность и жадно хватая ртом непривычно тёплый, после ледяной сырости шахты, воздух верхних помещений, сообщил нечто, заставившее самого Мереруку нахмуриться куда сильнее обычного.
— Там, внизу, трещина расширяется, — произнёс работник, всё ещё дрожа то ли от холода, то ли от пережитого волнения, — переходит в пустоту, что больше самого ствола во много раз. Стены её на ощупь другие, чем везде, — не такие, как обычный камень: гладкие, будто отполированные водой, но не мокрые, а сухие, и от них будто бы исходит тепло, хотя воздух там холоднее, чем в самой шахте.
Мерерука, выслушав это донесение с непроницаемым, тщательно контролируемым выражением лица, коротко кивнул и произнёс лишь одно короткое распоряжение — прекратить спуск до особого указания и немедленно послать за одним из помощников Хранителя, — а затем, повернувшись к Мохову, добавил уже тише, будто спохватившись, что сказал при чужеземце больше, чем следовало:
— То, что ты слышал сегодня, не должно достигнуть ушей ни одного из работников снаружи. Пустоты под этим плато — не наше дело, и не твоё тоже.
VI
Но Нил, вопреки этому предупреждению, не мог не задержаться взглядом на устье шахты чуть дольше положенного, прежде чем один из подоспевших вскоре помощников Хранителя — тот самый безымянный юноша в некрашеном одеянии, что прежде возился с неисправным кристаллом на дворе Меры, — не оттеснил его решительным, не терпящим возражений жестом в сторону, склонившись сам над отверстием с тем же самым зеленоватым кристаллом, какой он видел прежде в бронзовых сосудах-накопителях, только теперь укреплённым на конце длинного, гибкого медного прута, который помощник принялся медленно опускать в черноту шахты.
В тот самый миг, когда кристалл скрылся из виду, поглощённый темнотой ствола, откуда-то из самых недр плато донёсся отклик, от которого у Мохова похолодело внутри с той же самой леденящей ясностью, что охватывала его при каждой прежней встрече с необъяснимым: зеленоватое свечение, прежде виденное им лишь издалека, над горизонтом ночного неба, вспыхнуло теперь прямо здесь, у самых его ног, тонкой, едва уловимой полоской света, пробившейся снизу вверх по стволу шахты, — и гул, сопровождавший это свечение, на короткое мгновение слился с тем самым ритмичным, механическим постукиванием, что он различил прежде, образовав звук, показавшийся Нилу почти осмысленным, почти похожим на короткую, повторяющуюся фразу неведомого языка.
VII
“Оно откликается, — подумал он, отступая назад под новым, ещё более настойчивым жестом помощника Хранителя, — кристалл наверху и то, что скрывается внизу, — не просто источник и отражение одного и того же явления, а нечто вроде переговорного устройства, будто бы одна и та же сила, действующая и в бронзовых сосудах на дворе Меры, и в исполинской, недоступной пустоте под плато, узнаёт саму себя при соприкосновении и отвечает”. Мысль эта, при всей своей интуитивной, ещё не подкреплённой достаточными фактами природе, показалась ему тем не менее ближе к истине, чем любая из прежних его гипотез: не отдельные, разрозненные чудеса, а единая, связная сеть, пронизывающая всё плато — от резонаторов на дворе Меры до гранитного храма Стража, от медных жил под пирамидами цариц до этой самой пустоты в скальном основании, — сеть, питающуюся, судя по всему, из одного и того же, неизмеримо более древнего и неизмеримо более могущественного источника, скрытого где-то в самых глубинах земли.
Он не успел додумать эту мысль до конца: помощник Хранителя, извлёкший наконец кристалл обратно на поверхность, коротко произнёс несколько слов на языке, показавшемся Мохову вовсе не египетским, — резком, гортанном, состоящем будто бы из одних лишь согласных звуков, — обращаясь не к Мереруке и не к Мохову, а в пустоту перед собой, будто бы адресуя эти слова кому-то невидимому, но, вне всякого сомнения, слышащему его столь же отчётливо, как если бы собеседник стоял рядом.
VIII
Работы у колодца были свёрнуты в тот же день, а самого Мохова, к его собственному немалому облегчению, смешанному, впрочем, с острым сожалением исследователя, лишённого возможности продолжить наблюдение, отправили обратно под навес Хемиуна с коротким, не терпящим обсуждения распоряжением забыть о том, что он видел и слышал у устья шахты.
Забыть он, разумеется, не смог, — но в последующие дни, вопреки собственному нетерпению, заставил себя воздержаться от каких-либо новых, слишком заметных попыток вернуться к теме колодца, понимая, что и без того подошёл в тот вечер куда ближе к запретному знанию, чем позволяло его нынешнее, шаткое положение при дворе зодчего. Вместо этого он ограничился тем, что в очередной раз пополнил свой тайный, зашифрованный среди обычных расчётов перечень наблюдений: примерная глубина шахты на момент прекращения работ, характер звука, услышанного у самого устья, краткое, но точное описание отклика кристалла на приближение к пустоте, — записи, которые он теперь, после исчезновения прежнего чертежа с загадочным символом, прятал куда тщательнее, разнося пометки по разным, не связанным друг с другом на первый взгляд табличкам.
IX
Именно в эти дни, разбирая вместе с одним из младших писцов очередную партию остраконов, предназначенных для списания и последующего использования под новые расчёты — обычную, ничем не примечательную процедуру, повторявшуюся на стройке из месяца в месяц, — Нил обратил внимание на груду особенно старых, потрескавшихся от времени табличек, отложенных в сторону как окончательно непригодные для дальнейшей записи, среди которых, к его удивлению, обнаружился фрагмент, покрытый не привычной иероглифической вязью, а куда более грубыми, почти детскими по исполнению царапинами, — будто кто-то, не обученный искусству письма, пытался тем не менее передать некое сообщение доступными ему, самыми примитивными средствами.
Он поднёс фрагмент ближе к свету, разглядывая процарапанные линии с растущим, почти суеверным недоумением, — и не сразу, но с той же самой холодящей внезапностью, с какой прежде осознавал сходство иных здешних деталей со свидетельствами собственной эпохи, различил в хаотичном на первый взгляд переплетении царапин нечто до странности знакомое: очертания, отдалённо, но безошибочно напоминавшие латинские буквы — не полный текст, а всего три, процарапанных неровной, будто дрожащей от волнения рукой символа: «Н. М.» — инициалы, которые он сам, в бытность свою простым археологом, ставил когда-то на полевых заметках и упаковочных ярлыках сотни раз, даже не задумываясь об этом жесте как о чём-то значимом.
X
Замерев на месте, Нил не в силах был поверить в это, ни опровергнуть увиденное, — потому что фрагмент этот, судя по толщине наросшей на нём патины и степени истёртости краёв, пролежал среди прочего строительного мусора отнюдь не несколько месяцев, минувших с начала его собственного плена, а куда дольше — годы, а быть может, и десятилетия, судя по тому, с каким явным равнодушием писец, разбиравший вместе с ним эту груду, отбросил находку в сторону, как нечто давно привычное и не заслуживающее внимания.
— Откуда эта табличка? — спросил он, стараясь, чтобы голос его звучал как можно небрежнее.
— Из старых складов, — пожал плечами писец. — Такого мусора там много — обломки, что копились ещё при прежних распорядителях работ, задолго до нынешнего Хемиуна. Говорят, иные из них старше самой стройки, — остались ещё с тех пор, когда здесь только размечали основание. Никто не знает, откуда на них эти царапины, — может, баловались негодные ученики, которых потом прогнали за порчу писчего материала.
XI
Нил вернулся в тот вечер на свой тюфяк с ощущением, будто земля под ним самим — та самая, немыслимо древняя и немыслимо живая земля плато Гизы — вдруг разверзлась, обнажив под собой не твёрдую, надёжную опору фактов, а головокружительную, лишённую дна пропасть замкнутого, свивающегося кольцом времени. Инициалы, процарапанные на обломке, старше самой стройки, — если он правильно понял слова писца, — могли означать лишь одно, сколь бы невозможным это ни казалось его прежней, университетской логике: он сам, тот самый Нил Мохов, что сейчас лежал без сна в бараке двора Меры, уже когда-то — или ещё когда-то, потому что само слово “когда” стремительно теряло здесь привычный, линейный смысл, — оставил этот след на глине, вероятно, задолго до того момента в собственной, ещё не прожитой им судьбе, когда он окажется способен сделать это снова.
“А что, если, — подумал он, глядя в темноту над головой с тем самым, уже привычным ему теперь чувством головокружительной, почти тошнотворной дезориентации, — я уже проходил через всё это прежде? Что, если события, разворачивающиеся сейчас, — не первый мой круг по этой невозможной спирали, а один из многих, и обломок с моими инициалами — не пророчество о будущем действии, а память о действии, уже однажды совершённом мной же самим в некоем предыдущем витке этой же самой, замкнутой на себя истории?”
XII
Он вспомнил слова Хранителя о расширенной нише, предназначенной не для одного, а для двоих; вспомнил обмолвку писца об удвоенном погребальном инвентаре; вспомнил наконец и собственные, уже полузабытые за давностью ощущения первых минут своего пробуждения в этом невозможном веке — то смутное, необъяснимое чувство узнавания, что охватило его тогда при первом взгляде на возводящуюся пирамиду, чувство, которое он тогда списал на обычное потрясение путешественника во времени, но которое теперь, в свете новых открытий, начинало казаться ему чем-то куда более буквальным: не потрясением от невиданного прежде зрелища, а узнаванием места, в котором он уже бывал, — быть может, не единожды.
Нил попытался, как делал уже не раз за минувшие месяцы, выстроить вокруг этой догадки хоть какое-то подобие рациональной, научной модели, — вспоминая обрывки давних, ещё студенческих споров о природе времени, какие велись порой на кафедре за чашкой скверного растворимого кофе между парами: о гипотезах закольцованных мировых линий, о так называемых петлях с самосогласованием, допускающих существование причин, порождённых собственными следствиями, — теориях, которые в его собственную эпоху оставались уделом досужих философов и авторов научно-фантастических романов, но которые здесь, на плато Гизы, перед лицом собственных, физически осязаемых доказательств, вдруг обрели пугающую, лишённую всякой умозрительности достоверность.
“Что, если, — думал он, и мысль эта заставляла его сердце колотиться с почти паническим, лишённым всякого рационального успокоения частоты, — тот, кто должен упокоиться в этой камере, — не какой-то неведомый мне спутник фараона, не жертва, принесённая по забытому обычаю, а я сам? Что, если весь этот немыслимый круг — от вскрытия саркофага в 2026 году до нынешнего моего плена — есть не случайное стечение обстоятельств, а тщательно продуманный Хранителями механизм, назначение которого заключается именно в том, чтобы однажды, в надлежащий срок, я сам занял отведённое мне в нише место рядом с тем, чей покой я потревожил, ещё не родившись?”
XIII
Он не находил в себе сил ни принять эту мысль полностью, ни отбросить её как плод измученного бессонницей и постоянным напряжением воображения, — решив в конце концов действовать единственным доступным ему теперь способом: не поддаваться панике, а превратить и эту новую, пугающую догадку в ещё один пункт своего тайного, продолжающего разрастаться перечня наблюдений, — записав её не прямыми словами, разумеется, а тем же самым зашифрованным, понятным лишь ему одному языком коротких, разбросанных среди обычных расчётов пометок.
Он решил также — и решение это, вопреки собственным ожиданиям, далось ему на удивление легко, — оставить на месте найденный обломок с процарапанными инициалами, вернув его в общую груду строительного мусора, откуда тот, вероятно, будет со дня на день пущен на переплавку глины для новых табличек, — не потому, что не желал сохранить столь красноречивое доказательство собственной, невероятной петли во времени, а потому, что интуиция подсказывала ему: обломок этот, сколь бы значимым он ни казался, уже сыграл отведённую ему роль простым фактом того, что Мохов однажды его увидел, — а любая попытка присвоить находку, унести её с собой, могла привлечь к ней внимание тех, для кого подобные свидетельства представляли, судя по всему, куда более серьёзную опасность, чем для него самого.
XIV
Но одна мысль, порождённая этим открытием, не давала ему покоя ещё долго после того, как тот обломок затерялся среди прочего мусора: если инициалы эти действительно оставил он сам, — не в некоем прошлом, ещё не пережитом им витке спирали, а именно сейчас, в этом самом теле, в этом самом веке, — то не значило ли это, что сам акт нанесения царапин ещё только предстоит ему совершить, а обломок, обнаруженный им среди старого хлама, есть не свидетельство завершённого прошлого, а память о действии, которое сама логика замкнутого времени обязывает его исполнить?
Мысль эта показалась ему поначалу настолько абсурдной в своей рекурсивности, что он попытался тут же от неё отмахнуться, — но чем дольше размышлял над ней в последующие дни, тем яснее понимал, что абсурдность эта была лишь кажущейся, порождённой привычкой его прежнего, линейного мышления, отказывавшегося воспринимать причину и следствие иначе, чем в строгой, необратимой последовательности. Здесь же, в мире, где сам он мог оказаться одновременно и археологом, вскрывающим гробницу в будущем, и узником, помогающим её строить в прошлом, подобная рекурсия переставала быть логическим парадоксом и становилась попросту ещё одним свойством самой ткани происходящего, столь же реальным, как электрохимический распил камня или резонансное облегчение гранитных глыб.
В конце концов он решился на эксперимент, показавшийся ему самому едва ли не кощунственным по дерзости заключённого в нём замысла: улучив момент, когда двор Меры опустел в час полуденного зноя, извлёк из-под циновки свой собственный, потайной остракон с записями наблюдений и, воспользовавшись острым краем сломанного тростникового стила, процарапал в самом уголке таблички, среди прочих зашифрованных пометок, те же самые два символа — латинские инициалы собственного имени, — рассудив, что если петля времени действительно существует и если он сам, в самом деле, оставил их однажды среди старого мусора складов, то куда разумнее будет самому же довести этот акт до конца сознательно, вложив в него хотя бы толику собственной воли, чем оставлять его на волю слепого, неконтролируемого им совпадения.
Закончив, он долго разглядывал процарапанные линии, чувствуя странную, лишённую всякой логической опоры уверенность в том, что поступок этот, сколь бы ничтожным он ни казался на первый взгляд, был не бессмысленным жестом отчаяния, а первым, актом сознательного участия в собственной судьбе, — первым случаем за долгие месяцы плена, когда он не просто наблюдал за разворачивающимися вокруг него событиями, а сам, своей рукой, вписывал в них хотя бы одну, пусть ничтожную строку.
XV
Дни последовавшие за находкой у складов, Нил провёл в состоянии, которое он сам про себя определил бы, вернись он однажды к прежней профессии психолога-любителя, как затяжной, тщательно скрываемый от окружающих шок: он продолжал исполнять свои обязанности при дворе Хемиуна с прежней, отработанной месяцами добросовестностью, отвечал Мерируке и Кемау в прежней, доброжелательной манере, — но внутри у него, будто за невидимой перегородкой, продолжала непрестанно работать одна-единственная, всепоглощающая мысль: если его собственная судьба действительно замкнута в кольцо, если ему на роду написано однажды упокоиться в той самой камере, которую он сейчас помогает вычерчивать и размечать, — есть ли у него вообще хоть какая-то, пусть самая ничтожная возможность вырваться из этого кольца, или же само его сопротивление, сама эта тайная, зашифрованная запись наблюдений — лишь ещё один, заранее предусмотренный виток той же самой неумолимой спирали?
Он замечал за собой в эти дни странности, каких прежде не водилось: подолгу задерживал взгляд на собственных руках, будто пытаясь высмотреть в линиях ладони ответ, какого не могли дать ему ни Хемиун, ни Мерерука, ни даже сам Хранитель; ловил себя на том, что считает, сам не зная зачем, число дней, минувших с момента его перемещения в этот век, будто рассчитывая по некоей неизвестной ему формуле точную дату, когда круг должен будет замкнуться; а однажды, проходя мимо готового уже, отполированного до зеркального блеска участка гранитной облицовки, невольно остановился, вглядываясь в собственное, искажённое неровной поверхностью камня отражение с таким долгим, таким напряжённым вниманием, что сопровождавший его в тот день Санефер счёл нужным осторожно тронуть его за плечо, поинтересовавшись, не почудилось ли чужеземцу что-то дурное в отполированном камне.
Он вспомнил в эти дни и собственные, уже казавшиеся теперь наивными планы использовать накопленное знание о слабостях системы Хранителей — знание об истощаемости кристаллов, о естественной трещине под плато, о распорядке смен на дворе Меры, — и понял с новой, куда более трезвой ясностью, что вся эта работа обретает теперь совершенно иной смысл: не средство побега, представлявшегося ему теперь безнадёжным при любом раскладе, а, возможно, единственный доступный ему способ если не изменить собственную судьбу целиком, то хотя бы выторговать для себя чуть больше понимания её истинных условий — понимания, которое, как подсказывала ему всё та же, не желающая униматься исследовательская интуиция, могло в конечном счёте оказаться единственным оружием, действенным против существ, чья власть основывалась не столько на грубой силе, сколько на монополии знания.
XVI
В ту ночь, лёжа без сна рядом с мирно посапывающим Мерирой и настороженно застывшим, будто и во сне продолжающим свою неведомую службу Кемау, он решил, что отныне будет добиваться от Хранителя не общих, уклончивых намёков, а прямого, недвусмысленного ответа на вопрос о собственной судьбе, — понимая при этом со всей отчётливостью, что подобная настойчивость может обернуться против него самого куда быстрее и куда болезненнее, чем прежние, уже испытанные им попытки сопротивления.
Но выбора, как ему казалось теперь, у него не оставалось: оставаться в неведении, продолжать вычерчивать день за днём камеру собственного, возможно, неотвратимого упокоения, не зная наверняка, действительно ли ему уготована подобная участь, или же это лишь плод измученного бессонницей воображения, — представлялось ему пыткой куда более изощрённой, чем любая, какую могли бы уготовить ему сами Хранители, реши они наказать его за излишнее любопытство. А потому, засыпая наконец под утро тем тяжёлым, лишённым сновидений сном, что приходит только на пределе душевных и физических сил, Мохов твёрдо решил для себя: при следующей встрече с Хранителем, чем бы эта встреча ему ни грозила, он потребует ответа — и не отступит, пока не получит его.
Он понимал, что решение это, произнесённое пока лишь мысленно, в тишине собственной, измученной бессонницей головы, может показаться иному стороннему наблюдателю — да и ему самому, доведись ему взглянуть на собственные переживания глазами прежнего, рационального учёного, каким он был ещё год назад, — не более чем очередным, бессильным жестом отчаяния узника, лишённого всякой реальной власти над обстоятельствами собственной жизни. Но здесь, в этом невозможном мире, где сама грань между отчаянием и подлинным действием стёрлась почти до неразличимости, любое сознательное решение, любой акт воли, не продиктованный слепым, животным страхом, обретал для него цену, куда более высокую, чем в его прежней, размеренной академической жизни, — и он цеплялся за эту скромную, но подлинную цену с упрямством человека, для которого она осталась едва ли не последним доказательством того, что он всё ещё остаётся собой, а не безвольной фигурой в чужой, разыгрываемой из века в век партии.
Далеко на востоке, там, где новое лицо древнего Стража всё ещё вглядывалось невидящими, ещё не до конца прорезанными глазами в предрассветную темноту, небо вновь на мгновение налилось знакомым зеленоватым светом, — и низкий, ритмичный гул, донёсшийся вслед за этим сиянием, прозвучал в ту ночь, как показалось Мохову сквозь тревожную дрёму, почти нетерпеливо, будто нечто, дремлющее в глубинах земли, наконец узнало в нём не случайного, мимолётного свидетеля собственного существования, а полноправного, давно ожидаемого участника разворачивающейся вокруг него, неизмеримо более древней, чем сам Египет, истории.
Он не знал ещё, сколько дней или недель отделяет его от той встречи, на которой он собирался наконец потребовать ответа, — но чувствовал, засыпая под этот далёкий, убаюкивающий и одновременно пугающий гул, что сама земля под ним, впервые за долгие месяцы плена, будто бы прислушивается к нему в ответ, — и что круг, замкнутый вокруг его судьбы столько лет назад, а быть может, столько лет вперёд, начинает наконец медленно, неотвратимо сжиматься к своей развязке пусть и крошечным, актом его сознательного участия в собственной судьбе, — за долгие месяцы плена, когда он не просто наблюдал за разворачивающимися вокруг него событиями, а сам, своей рукой, вписывал в них хотя бы одну, пусть ничтожную строку.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
