Обложка Златногорская рапсодия

Златногорская рапсодия

Денис Лукьянов

0% прочитано
Стандартный
Денис Лукьянов

Златногорская рапсодия

Действующие лица

Фелиция Фенхель, инспектор

Фридрих Фенхель, дядюшка ее

Рудольф, газетчик

Гален, прозванный также «Золотым», бургомистр Златногорска

Аммос, главный судья Златногорска и хозяин аукционного дома

Златочрев, главный полицмейстер Златногорска

Аннет, хозяйка публичных домов Златногорска

Фуст, философ, создатель Философского Камня

А также лакеи, чиновники, торгаши, и другой добросовестный и не слишком люд, включая чаек и исключая бестелесных сущностей

Акт 1. Вытягивайте золото

Если деньги — наука, то еще более темная, чем алхимия. Она отделилась от натурфилософии тысячелетия назад и с тех пор развивается по собственным законам

Нил Стивенсон

Действие первое, где в золоте дворца удовольствий Фелиция врет себе и окружающим

Фелиция

Золотые философы пели.

Падали, ударялись, звенели драгоценным фальцетом, раз за разом повторяли лишь одно слово, но она более не слышала его, как не слышал никто другой, если верить слухам, кроме, разве что, хозяина особняка, готового распахнуть двери перед пестрыми гостями. Она не слышала сладкой песни: смотрела на пенящиеся хвосты волн, на переливающийся янтарным огнем песок, на фиолетовые черепичные крыши, ящерицами гревшиеся в вечном солнце, на гребные колеса пузатых, до отвала объевшихся грузом кораблей, на росчерки, оставляемые наглыми чайками, зоркими соглядатаями этого города, уже успевшими вероломно поиздеваться на ней, обкричать и разжаловать до низшего сана.

С моря тянуло сладковатой свободой и соленой тревогой — инспектор Фелиция Фенхель, прибывшая в Златногорск инкогнито, все смотрела и смотрела, избегая расписных дверей особняка, с обоих сторон охраняемые позолоченными големами; смотрела, пока услужливый молодой лакей не распахнул их, заставив позабыть и о море, и о кораблях, и о чайках, и о дядюшке, и о себе самой.

Пришлось вспомнить о делах и шагнуть за порог. Дел, по заветам дядюшки, сказанными сладким голосом за вечерним чаепитием, было всего два, но каких: узнать, что задумал здешний бургомистр, и выяснить секрет песни философов — поют они в самом деле, или это враки? До решения обоих вопросов Фелиции оставалось далеко.

Двери захлопнулись, лакей улыбнулся пуще прежнего — сладко, будто питался одними только пирожными, у богатых своих причуды, у их слуг — тем паче, — и Фелиция в последний раз убедилась: пути назад нет.

Как все сверкало! Бесконечно и бессмысленно: позолоченные лепнины, гротескно улыбающиеся щеками аристократов, божков прошлого, давно ставших красивыми символами; люстры, искрящиеся хрустальными хвостами-спиралями дакронов в вековеченой спячке; пурпурные шторы с золотыми кисточками на карнизах, украшенных золотыми виноградными лозами; желтоватые стекла арочных окон, окрашивающие свет в золотистый. И еще золото, золото, золото — Фелиция ждала именно такого.

— Прошу прощения, фрау, — лакей откашлялся. Улыбнулся сахарнее прежнего. — Могу я увидеть ваше приглашение?

— Ах да, — она замешкалась, упрекнув себя в излишней задумчивости; любой дом — так тоже говорил дядюшка, — просто декорация, много говорящая о хозяине, но не стоящая излишнего внимания. Фелиция достала из внутреннего кармана белого жакета — аристократичного, с серебристыми орнаментами, в жизни таких не носила, но пришлось ради поддержания легенды, — позолоченную бумагу. Протянула лакею. Не сводила с него взгляд, хотя золотой блеск особняка манил отвлечься.

— Благодарю, — лакей вернул приглашение. — Чувствуйте себя как дома, фрау.

— Вы сомневались в чистоте моих намерений? — Фелициях хмыкнула. Да, кажется, именно так ее учил дядюшка — проверить на прочность, покрыться иглами, как делают иные морские гады, при малейшем неблагоприятном дуновении ветра.

— Что вы! — сколько еще сахарных улыбок он сможет выдать? — Надеюсь, я вас не обидел. Правила, сами понимаете….

— Я просто пошутила, — теперь улыбнулась уже Фелиция. Тут же отвела взгляд, чтобы не видеть ответной улыбки. Надоели.

— Наслаждайтесь вечером. Сегодня этот особняк в вашем распоряжении, — лакей чуть поклонился. — В распоряжении всех гостей. Если что-нибудь понадобится, не стесняйтесь просить никого из нас, лакеев. Ч буду рад исполнить любую просьбу такой… особы.

Ей понадобится — только ее просьбы он исполнять не захочет.

Фелиция кивнула. Действительно, кто откажет ей, дочери корабельного магната, захворавшего аккурат перед торжеством и решившего отправить единственную наследницу, страстную и непреклонную, готовую продолжить семейное дело? Был ли магнат и коротал ли время в компании столичных полицмейстеров, или не было его вовсе, так, затерялось выдуманное имя где-то в бумагах, Фелиция не знала. Не стала уточнять у дядюшки перед отъездом.

Лакей удалился. Фелиция выдохнула. Оттянула кружевной воротничок белой рубашки, промокнула вспотевшие шею и глубокий вырез декольте — дядюшка настоял, научил, напомнил — и обмякла.

Это оказалось не так просто, как ей думалось.

Врать остальным — дело сладостное, запачканные маслом обмана губы даже не хочется вытирать. Врать самой себе — как пить травяную микстуру, выбранную черепахой-аптекарем, она-то особенно знала, каково это; пить и молится – лишь бы старый не припутал этикетку, не подсунул какую отраву. Горько, но необходимо.

И Фелиция врала.

Она отвлекалась от внутреннего фальцета — дядюшка уверял, что именно таким чуткое ухо воспринимает вранье любого сорта, иные, особо одаренные, сделавшие искусство лукавства профессией, то есть чиновники и торгаши, умеют различать даже его оттенки, — чтобы изучить детали. Поднималась по винтовой лестнице к накрытому столу — легкий фуршет с несколькими сортами вин вскоре, легко догадаться, должен был смениться плотным обедом со всевозможными морскими гадами; проводила рукой по перилам, украшенным теми же виноградными лозами, что и карнизы; высматривала в разноцветные, не чета столичной строгости, одежды щебечущих гостей у другого, длинного стола вдоль окна, с кружевной, в цвет штор, пурпурной скатертью. Златногорские любили яркое оперение, но Фелиция никогда не думала, что яркость эта, возможно, призвана сбивать остальных с толку. Там, где громче всего звенят философы — иногда в нежных, честных руках, а иногда в сальных, бесчестных, — иначе невозможно. Формула выживания.

Фелиция вскоре оказалась в гуще собравшихся гостей — одни, казалось, пахли морем, прибыли издалека, а другие — сластями и золотом, такой запах, говорил ей дядюшка, сама суть этого приморского города. Стало совсем невыносимо: говорили, кажется, на десятки разных тем, перескакивали с одной на другую ловко, жонглирование словами было делом будничным; разговоры вспыхивали и гасли, как плохо сваренные свечи в домах, куда не добрались еще магические плафоны, и сопровождались обильными жестами, придыханиями, поклонами, смехом разных оттенков — гоготом, гарканьем, перезвоном, рыком, хрипом, — порой напоминающим взрывы магических аномалий.

Фальцет Фелиция заглушила — с ним приглушился и весь мир. Пламя бдительности, накрытое стеклянным философским колпаком, погасло, и Фелиция, словно взаправду оказавшись в кромешной темноте, не замечала, куда ступает. Так и врезалась в кого-то. Кто-то активно махал руками. Фелиция насупилась, приготовилась отпустить колкость — как полагается дочери корабельного магната, хотя, впрочем, колкости всегда доставляли ей удовольствие, особенно нравилось сражаться ими, как древними саблями, висевшими у дядюшки в кабинете, — но смолкла, сфокусировав взгляд.

— Ну и ну! — нахмурился молодой Герр в фиолетовом фраке. — И как только можно! Приличная дама, в приличном обществе — и не смотреть, куда идете! А будь я с бокалом, а пролей я….

Он смолк. Подмигнул ей.

— Ворчания в вас — как в старом философе! — Фелиция неохотно подмигнула в ответ. С силой наступила ему на ногу. Он еле заметно сморщился, но больше виду не подал.

— А в вас манер — как в древней гусыне! Ноль! — отмахнувшись от нее, он достал из внутреннего кармана маленькую, с ладонь тетрадь в кожаном переплете, сделал заметку карандашом и юркнул прочь, схватив по пути бокал вина.

Ну конечно. Он должен был прийти раньше.

— Ну и ну, — зазвучал уже другой голос за спиной Фелиции – тоненький, сладенький, преисполненный ласкательных интонаций. — Меда нет, а пчелы летят. С кем вам не повезло столкнутся, фрау! Но да что я, как-то все не так начинаю. Рад приветствовать вас в нашем городе. Уже наслышан, а ведь только сейчас имею честь встретиться лично!

Фелиция обернулась — необычайно толстый Герр в зеленом жилете, еле-застегнутым, пуговицы, казалось, дрожали от на напряжение, отвешивал ей поклон; одной рукой опирался на трость с круглым поблескивающим оловянным набалдашником, другой хватал со стола марципановую булочку. Очевидно, подсказывали Фелиции чувства, не первую.

— Благодарю, — она слегка поклонилась. — Манеры диктуют мне представится первой. И кто из нас выстоит в сражении против них? – дядюшка бы кивнул, услышь, как она умело ввинчивает протокольные фразы, заученные старыми чиновниками на зубок, разбуди ночью – отчеканят без запинки. — Фелиция, дочь корабельного магната, который предпочитает, чтобы его имя не растрачивали на ветер. За каждый лишний раз он обычно изволит требовать по золотому философу, повышая ставки.

— Я догадался, догадался! — казалось, собеседник вот-вот захлопает в ладоши от радости. — Кем еще может быть единственная прекрасная среди всех нас, состарившихся и немного одичавших вдалеке от столицы? У нас, знаете, в Златногорске, все дамы прекрасны, при их виде молодые полицмейстеры в воздух чепчики бросают — да только слишком наши уж хитры, а молодых особ, знаете, это не красит…

Он прикончил булку, жирной рукой залез в карман, достал помятый платок, протер красные щеки, вспотевший лоб, лысину, обрамленную порослью седых волос, росших на манер неухоженного сада.

— Хотите сказать, во мне маловато столичности? — Фелиция улыбнулась, давая понять, что шутит, но собеседник распереживался. Чуть не потерял равновесие, но вовремя ухватился свободной рукой за край стола. Уронил платок — медленно, по-великански, стал нагибаться. Фелиция опередила его — помогла, подняла.

— Ох! Какие манеры! — он снова говорил с пугающим восхищением. — А вот мои никуда не годятся! Аммос, главный судья этого милого города. И глава единственного аукционного дома, к моей скромной радости! У нас с молоточка всякое уходит, знаете ли… Если ваш отец вдруг заинтересуется.

Как с картинки — его, кажется, рисовали в особом разделе карикатур какой-то газетенки, валявшейся у дядюшки на столе, из тех, что Фелиция не читала сама, только просматривала по дядюшкиному указу, и веселые картинки бургомистров семи городов и прочего важного люда, от кутюрье до чиновников, забавили ее особенно. Художник не преувеличил, не изуродовал — отнюдь, приукрасил: подарил тому, нарисованному Аммосу, надувшему исполинские щеки и прыскающего вином, каштановые волосы по всей голове, озорные глаза. Этому, настоящему, достались сонные, усталые.

— Рада личному знакомству, — еще один уважительный поклон. — А что же этот незнакомец, с кем я столкнулось? Реакция ваша заставлять думать одно из двух: либо самое лучшее, либо самое худшее.

— О! Та еще птица! Птица-новостница! Есть у нас одна газетенка… ну, мне-то кажется, оно и вовсе ничем не выделяется, да только читается запоем. Кто бы знал, почему! Все блеклое и пошлое – предмет гениального. Так, выходит, что ли?

Фелиция знала — сплетни читают с превеликой охотой; сплетни – самые упорные вещи на свете. И даже самая жалкая газетенка, будь она названа «Сплетником Златногорска» на манер местной —тоже с завидной периодичностью оказывающейся на дядюшкином столе, — с первой строки была обречена на народную любовь.

— Но у меня есть к вам вопросы и более основательные, если позволите. Когда покажется хозяин особняка? — Фелиция обвела руками зал. Пустые разговоры важны, в них главное не запутаться, они подогревают интерес. В них главное не запутаться, как паучихе из сказки — в собственной паутине; дядюшка, читая Фелиции в детстве, часто называл эту паучиху дурочкой, не слушавшей чужих советов. Пора переходить к делу — скорее бы со всем покончить — Когда появится Герр бургомистр, Герр Гален?

Аммос, стало понятно с первых поскрипывающих нот его голоса, словоохотлив —беседовать о пустяках с ним можно было до тех пор, пока гостей вежливо не выпроводят по домам. Среди гогота и суеты Фелиции уже становилось тошно – она и думать не могла продержаться до последнего, когда уставшие от танцев старики будут просить еще несколько мгновений, чтобы почувствовать себя молодыми, а изрядно подпившие молодые не осядут по углам, ощущая себя глубокими стариками. Фелиция ждала одного события — события, ради которого отворили двери особняка, прозванного Дворцом Удовольствий, разослали приглашения. События, ради которого ее отправили сюда.

— Ох, этот хитрец на выдумки хитер, уж извините мои нелепые каламбуры — засмеялся Аммос по-птичьи отрывисто.

— И что же это за выдумки? — Фелиция перешла на полушепот. Менять интонации и голоса, шелестеть лесными кронами, шипеть шумом волн, рокотать горным камнепадом — величайшая стратегия фокусника, философа и инспектора; вся разница в уровне мастерства — и в образности сказанного. — Мне жуть как любопытно!

— О, как могу сказать, испорчу вам весь вечер! — снова чириканье. — Да и наш Гален такой ошибки мне не простит. Сколько его знаю — первый раз вижу таким взъерошенным, будто ночь в курятнике провел. Но вам он таким не покажется. — Аммос вдруг сделался серьезным, вытащил из внутреннего кармана часы на цепочке, движимые, как и прочие механизмы, магическими потоками, сверился со временем и, сам вздрогнув от щелчка резко захлопнутой крышки, извинился. — Простите, мне пора встретить еще одну даму. Не столько прекрасную и молодую, но милую моему сердцу и кошельку, уж позвольте быть откровенным. Если что, держитесь меня! Легкой найти в толпе по скромному брюшку, — он похлопал по животу, рассмеялся, поклонился и, грузно опираясь о трость, зашагал к лестнице.

Фелиция вздохнула. Легко не будет — будет увлекательно.

Так сказал бы дядюшка. Она поняла неизбежное, только ступив на портовые доски, горячие и необъяснимо зыбкие, словно раскаленный на жаре песок — весь город, казалось, был устлан им и мерцал морским миражом, возникшим посреди хитрого океана, лишь внушал уставшему путешественнику серую брусчатку площадей и цветные плитки дорожек, карамельную раскраску фонарей и фиолетовую черепицу крыш, на деле менялся всякий миг, тасовал улицы, пока путник, клюнувший, зевал и моргал, и вскоре оставался ни с чем, утопая в еще более горячих песках — и никакого города, никаких сказанных слов, никаких оказанных любезностей. Даже золотые философы, столь постоянные в мире, и те обратились колючками.

Будет тягостно. Ей стоило догадаться. Море, контрабанда, родина, в конце концов, Философского Камня, владения — нет, игорный дом для тысячи азартных развлечений и фокусов, как в легендах о творении мира, — самого лукавого из бургомистров, как о нем писали в газетах. И, самое ужасное — притворство. Хотелось гордо поднять голову и вкусить момент, когда на нее, инспектора, как говорил дядюшка, накинутся с пирогами и взятками, до блеска начистят все дороги перед ней, поселят в лучший возможный дом. Фелиции хотелось сбросить маскировку — кажется, такую неумелую, — избавиться от личины дочери магната-дуралея, чтобы, наконец, все, а не один проницательный газетчик, догадались и стали вести себя иначе. Ей будет не приятнее, легче. Или… нет, может оно и к лучшему, может она убедит себя, что вовсе не инспектор, не Фелиция, и тогда запросто можно будет забыть все самые важные и страшные советы, и перестанет тошнить, сводить живот, и уйдет горечь с губ, сменившись сладостью другой жизни – жизни, где много делать не придется? Что бы об этом сказал дядюшка? Его письма Фелиция может вспомнить с легкостью философа, достающего экземпляр редкого solus rex[1] или caeruleum gramen[2] из обширной картотеки послюнявленными пальцами, помнящими фактуру каждой бумажки: эта постарее, эта поновее, это чуть не погибла в пожаре, вот следы пламени. Фелиция роется в этом хранилище часто, и почти всегда, среди колкостей и наставлений, находит нужные ответы.

Только нужные ли? Сейчас не нашла ничего.

Она не смогла вспомнить ни одного подходящего совета и только прибыв в Златногорск: когда, сойдя с корабля, соблазнилась улыбкой молодого носильщика, предложившего доставить багаж — легкий саквояж, порядком Фелиции надоевший, — в любую точку города, стоит только назвать адрес. Очарованная, Фелиция согласилась, только после спохватившись – вдруг вещи ее растворятся среди шумных улиц? Она бы задумалась об этом раньше, но как только вложила в потную ладонь носильщика пару золотых философов, забыла обо всем – кожу обожгло, в глазах потемнело, и она услышала мелодию; странную, необъяснимую, сопровождаемую размытыми голосами, поющими о чем-то, казалось, одновременно понятном, приземленном, и в то же время непостижимом; песню, похожую на озорной перелив желтого и оранжевого свечения, песню, собранную из разлаженных звуков – подобно тем, какие складывают музыканты без должного образования, ведомые одним только чутьем и созревающим плодом таланта. Носильщик, кажется, ничего такого не ощутил – или, напротив, слишком привык. В глазах — холодный расчет. Он смотрел на Фелицию выжидающе. Она не отдавала ему саквояж — замерла, приходила в себя. Когда он наконец услышав адрес, улыбнулся и удалился, Фелиция вспомнила о дядюшкиных просьбах, о двух главных пунктах ее грядущего отчета: песня философов и интрига Галена. Неужели она только что услышала первую? Но как объяснить ее природу? Как понять, что это не вранье, не помешательство, не ловкий трюк? Фелиция порылась в картотеке дядюшкиных советов – пусто. Ответы ждали — она понимала, — после. Возможно, в Дворец Удовольствий. До того ей удалось еще не раз расчехлить кошелек, но философы молчали. Фелиция решила не задавать вопросов, пока они не отзовутся вновь. Если отзовутся.

Теперь Фелиция отвлеклась на шум. Стихшие мелодии сосредоточенных музыкантов сменились радостными возгласами, аплодисментами, охами и ахами, и Фелиция поспешила к толпе завороженных гостей, собравшихся у массивных дверей в личные покои хозяина дома. Заметила Герра в фиолетовом фраке, пристально наблюдающего за ней — в ответ получила улыбку и кивок головой. Герр, пользуясь замешательством, ловко скользнул в сторону, исчез — и как только научился? — а Фелиция повернулась туда же, куда все замершие в ожидании гости.

Пора встретить Галена, бургомистра Златногорска, лично. Интересно, каков он? Принадлежит ли к тому типу мужчин, которых особенно требовал изучать дядюшка?

Двери открылись в полной тишине.

Рудольф

У нас в «Сплетнике Златногорска» есть незыблемое правило: видишь человека, который может быть тебе полезен — убалтывай его, пока не устанешь говорить! Или, что вероятнее, пока он не отправит тебя куда подальше крепким словечком. Или не кинет в тебя чем. Или не окажется философом и не пригрозит каким-нибудь порошочком, ловко вытащенным из кармана. Короче говоря — убалтывай до победного.

Я сразу заметил эту Фелицию в порту. Люблю прогуливаться, ловить неместных, с ними всегда веселее, интереснее, они везут новости из других семи городов, да и в целом оказываются куда сговорчивее, проще, понятнее. У них на лице все написано. Она, прибывшая в особенно жаркий день, спускалась далеко не с блаженным видом богатого повесы-путешественника. Она замешкалась с носильщиком – жалко, я не поймал ее сразу, может, сам бы не с саквояж! — заозиралась по сторонам и миг спустя сделалась уверенной, даже слишком, надменно задрала подбородок и, сверившись с бумажкой, зашагала ровно, будто знала наш милый Златногорск вдоль и поперек.

Отличная маска. Не повезло ей только в том, что маски я различал лучше всего — в нашем городе успеешь приноровиться! Хотя, почему сразу «не повезло»?

Может, в тот знойный до оплавленной брусчатки день нам обоим именно что повезло. Наверное, потому я и записываю все это — неудивительно, сын газетчика и внук газетчика привык брать всякое на карандаш! Даже собственные мысли. В особенности те, что лезут в голову не к месту – зачастую некрасивые, неправильные. Вот первая из них: желание срочно Фелицию раздеть. Она, похожая на алмаз, могла запросто оказаться умело сделанной подделкой – как все в нашем милом Златногорске. Помню, отец однажды привел домой безобразного вида проститутку, проревевшую всю ночь, а на мои детские вопросы отвечал только «так надо, потом тебе расскажу, а ты внимательно смотри за ней и наблюдай»; я и наблюдал – за уродством ее разглядел доброту и умение быть благодарной, ведь она, взявшая готовку и уборку в свои руки на несколько недель жизни в нашем доме, рассказала мне, как все было. Отец вытащил ее полумертвую, обвиненную в краже, из цепких чумазых лап борделевского хозяина, поверившего в клевету богатых обиженных клиентов, которым она нагрубила – тем вывела из себя. То было еще до Галеновской славной, как конфета с ядовитой начинкой, гегемонии – да, отличное сравнение! Она, бедная шлюшка, не понимала, отчего вдруг мой отец так вцепился в нее, зато я прекрасно понимал – он всегда жаждал справедливости. И восстанавливал ее как мог. Долго потом улыбался, когда, наконец решив дела с борделем – говорил с одними и со вторыми, подбирая слова как ключи к их нутру, – узнал: наша гостья в бордель не вернулась; кажется, попросилась кому-то в няньки. Я скучал по ней, пусть от стряпни ее на языке еще долго оставалась горечь. Она – первый настоящий алмаз, казавшийся поддельным. А не наоборот.

Да, отступления убивают весь азарт рассказа – но без них мне скучновато.

Долго идти уверенно у Фелиции не получилось — город наш выстроен кольцами, улочки путают, заводят то в одну лавку, то в другую, и вот уже в кармане остается жалкая горстка философов, зато в сумке — гора всякого барахла: от лечащих головную боль порошков до флаконов разбавленного парфюма, который, как заклинали дельцы, перебьет даже запах конского навоза. Как только Фелиция сбилась в очередной раз и дважды пробежавшись глазами по бумажке, я сделал свой ход. Громко откашлялся.

— Позвольте представиться и помочь вам! — люблю выскакивать из-за спины, смотреть в напуганные лица, изучать непонимающий взгляд. — Рудольф, местный газетчик, с радостью готовый обменяться парой слов и подсказать дорогу.

— Очень остроумно, — она даже не вздрогнула от моего внезапного появления. — Вы следили за мной от самого порта. Думаете, я не замечала? Ваш фрак слишком привлекает внимание. Но вам, чувствую, оно необходимо, как рыбе вода. И не увиливайте, это видно. Такие детские игры вам чести не делают.

— Представитесь? — с ней было интересно играть с самого начала!

— Вам? Нет, вы не заслужили, — Фелиция фыркнула. — И вообще, я прибыла по делам. Спешу. Так что всего вам доброго.

Она развернулась и, больше не глядя в бумажку — из гордости, сомнений нет! — пошла, делая вид, что меня не существует.

— Ну так с чего вы взяли, — я последовал за ней, опустив руки в любимые полосатые брюки, — что в этих ваших делах я вам не смогу помочь? В чужом городе всегда нужен какой-никакой проводник…

— Вы приведете если только к проблемам, — вздохнула она. Не остановилась. — Так что нет, спасибо. Я справлюсь как-нибудь сама…

— Послушайте…

— Послушайте вы, — она остановилась, ткнула мне пальцем в грудь. Хорошо, что я прекрасно читаю по глазам — в их голубизне плескалась неуверенность. Она не из этого города, но так этому городу подходит: внутри все не так, как снаружи. — Я прибыла сюда как столичный инспектор по особому заданию, и говорю вам это без прикрас, потому что не хочу скрываться, и если вы сейчас же не…

— Нет, — я улыбнулся.

— Что — нет?

— Нет, вы говорите это совсем по другой причине! Я же не дурак, — я достал из кармана самокрутку. — Вы думаете, что я брошусь целовать вам ноги и чистить ботинки. Так ведь? Попробуете придумать что поинтереснее — да и вы почти наверняка прибыли сюда из-за нашего Галена.

Воспользовавшись паузой, я наконец закурил.

— Если вы ждете от меня ответа в духе «откуда вы узнали», то не получите его, — во взгляде ее наконец появилась заинтересованность. — О таких очевидных вещах…

— Да-да, я все понимаю. Но знаете… — я посильнее затянулся, чтобы создать более драматичную паузу. — Я буду там завтра. Во Дворце Удовольствий. Мне давно не дает покоя одна вещь… Наш Гален явно задумал что-то! О, он всегда задумывает что-то, он из этих задумок, в целом, и состоит. Его задумки – движущая сила нашего города! Какая тут магия, когда есть сделки и хитрости… Но в этот раз, похоже, грядет нечто грандиозное. Вы ведь тоже здесь ради этого?

— И зачем вам все это? — волны ее голоса наконец успокоились, шторм речей стих. — Ах да, вы же газетчик. Бегаете за сенсациями?

— Уже хотел оставить вас одну, посчитав последней дурой, — я развел руками. Фелиция закатила глаза. — А так — в яблочко! Подарил бы вам свежую газету, но оставим это до более близкого знакомства.

— Если вы пытаетесь соблазнить меня, то можете сразу забыть о дальнейших разговорах.

— О нет, если вы пытаетесь соблазнить меня, то можете сразу забыть о дальнейших разговорах.

Она наконец улыбнулась шутке! Ну что же, передо мной был человек, а не холодный голем, умеющий только скрипеть шарнирами и глазеть в пустоту сверкающими глазами-рубинами.

— Фелиция Фенхель, — она протянула руку. Играть так играть — я не пожал ее, поцеловал. Фелиция, кажется, покраснела и отвела взгляд. А до того держалась так гордо, точно море, отчего-то вечно буйное, но по природе своей ласковое и нежное. — Кажется, я знаю, как мы можем помочь друг другу. Вы ведь умеете держать язык за зубами? Не верю, что газетчики этому обучены.

— Перед вами очень хороший газетчик! — я взмахнул руками, делая вид, что возмущаюсь, но не перестал улыбаться. Такой ответ ее, кажется, удовлетворил — она на миг улыбнулась, но вновь сделалась серьезной. — Но сперва, помогу-ка вам не потеряться. Давайте эту вашу бумажку.

Я взял у нее мятый листок. Прочитал раз, два. Присвистнул.

— Мда. Вас там, в столице, совсем не ценят… Но я всего лишь скромный проводник! Так что пойдемте.

— Да уж, — ответила Фелиция, когда я зашагал перед ней. — Скромности вам не занимать.

И почти наверняка улыбнулась за моей спиной — теперь на нее никто не смотрел. Только чайки, но что им до наших дел. Каждого они видят ничтожным и бессмысленным; кроме, быть может, торговцев рыбой.

И вот теперь я здесь, в Дворце Удовольствий, улыбаюсь Фелиции и, пока все гости слишком заняты созерцанием Галена — точнее не его самого, а той ауры лучистого, солнечного, драгоценного ожидания, которую он создает, — я скольжу к черной лестнице для слуг, кивая самому юному лакею. Он сглатывает; но меня не провести – я знаю, в глубине души все равно алчет славы на страницах единственной городской газеты, даже больше, чем о тяжелящих карман философах – все это я ему пообещал. Жаль, не все могу исполнить! Ныряя во мрак черной лестницы, я вскоре поднимаюсь на жилые этажи и, стараясь быть незамеченным редкими слугами в длинных коридорах — большинство занято там, внизу, встречают гостей, — я зачем-то разрешаю себе задуматься. Совершаю огромную ошибку.

Гален не прощает ошибок ни себе, ни другим.

И если он узнает, что я попытался пробраться в его кабинет….То скромной улыбки Фелиции я больше не увижу — а она мне начала так нравиться! Ладно там, улыбки — ничего не увижу. Вообще. И не услышу. Мертвецам эти удовольствия недоступны. Увы им! Они никогда не почитают нашего дивного «Сплетника».

Прислушиваюсь: гости взрываются радостными возгласами, музыка звучит вновь.

И я действую.

[1] Лат «Одинокий король»

[2] Лат. «Голубая трава»

Первое письмо дядюшки Фридриха

Милая моя Фелиция!

Не передать, как я рад: ты наконец-то совсем повзрослела, окончательно решила сделаться инспектором, забыла о глупых мечтах своих, прости мне эту правдивую грубость, глупых — или пусть даже глуповатых — подругах! Помнишь, говорил тебе: только стань инспектором, так власть имущие всех семи городов накинутся с пирогами и взятками, зацелуют, ублажат, откупятся золотыми философами, лишь бы отчеты твои были сухи, строги и привлекательны, и не было там ни слова о какой мерзости — что о нечистых руках, что о пыльных углах. Поверь мне, милая Фелиция, я повидал много мест, и всякий, лишь зазнав, кто я такой, становился гладеньким-гладеньким, и речь его обращалась медовой-медовой, а жесты холеными-холеными — и извинялся он десятки раз, и благодарил десятки раз, и улыбался десятки раз! Как только вернусь, милая Фелиция, тут же позовем хорошего наставника, я знаю многих, и многие, как ты догадываешься, непременно захотят уважить меня; заодно и покумекаю тут и там, чтобы побыстрее приняли тебя на службу, без лишних экзаменов и аттестаций — что до них, когда перед глазами сверкающие философы, и не менее сверкающие доверительные письма, начерченные аккуратными почерком, без единой помарочки?

Ты, наверное, как всегда, схуднула, пока меня не было, а наша старая повариха все еще потакает тебе, несмотря на все мои указания. Слишком жалко наказывать ее. Так что прошу тебя — уж поправься к моему приезду! Муж-то твой, когда найдешь его — тут, ты знаешь, я не тороплю, все сложится, вареньем и маслом мы подмажем, — стерпит тебя всякой, ради любви или денег, все одно. А вот иной… любовь, Фелиция, прекрасна, но ее держишь внутри, ни с кем не делишься, и она копится, как магия в рубиновых сердцах големов или шестеренках хитроумных механизмов, а вот страсть выплескивается через край, всем она видна! И ей надо пользоваться себе в выгоду — разузнать что тайное, летящее с языка только случайно, после жаркой ночи, на мокрых от пота простынях; выведать что запретное, пообещав всяких удовольствий, поцелуев да ласк. Впрочем, это ты и так знаешь — я хорошо тебя научил, всего ты уже испробовала!

Рад, милая Фелиция, очень рад! Решение твое греет мне сердце. Надеюсь, скоро вернусь и обниму тебя, и увижу, как взрослеешь ты; непременно увижу, ведь прежде всего повзрослеет твой морской взгляд — сделается стальным, как волны в непогоду, а не нежно-голубым. Да и наскучило мне уже в этой поездке, пусть механическая карета и катила меня ровно, по дороге, как нашептали местные пьяницы, ухоженной специально к моему приезду; только узнали — едет, едет инспектор, так сразу же схватились за головы, но остыли за стаканчиком чего крепенького, подумали, да и собрали всех чинить колдобины. А теперь кормят меня, к моему горю, не только пирогами и взятками, но и речами — хотят, что ли, усыпить мою бдительность? И письма, уверен, вскрывают — это шлю с надежным человеком! Вчера только до ночи, с бутылкой вина, говорили со мной об устройстве нашего мира, о Стабильности и Нестабильности, о времени, магии и материи. Помнишь ведь, как оно было – столкнулись Стабильность и Нестабильность, и породили материю, время и магию; первая – то податливая, то нет, второе – неподвластное, а третья – пластичная, как глина, пронизывающая все сущее, питающая наши механизмы и светильники. Говорили и о… богах. А какие там боги, милая Фелиция! Мудрецы говорят — боги давно умерли, и философы, возясь со своими порошками и жидкостями, продолжая свои ухищрения, вторят им, но я не соглашаюсь! Боги, милая Фелиция, давно проиграли друг другу в бесконечные карты да кости, ободрали друг друга до нитки, в конце концов, заложили собственные сущности, и теперь их исполинские гардеробы, полные своих-чужих расшитым золотом утра и серебром ночи одежд, пустуют, становятся обителями какой-нибудь моли Нестабильности, черной, как смотрящий глаза в глаза рок. Очень в их духе, не находишь? Ты так любила читать книжки об их похождения: как они творили мир, играя в азартные игры! Помнишь, я покупал тебе, с цветными акварельными рисунками и позолоченными заголовками? Эх, блаженны были древние, верившие в реальность богов! Блаженны были все мы — когда-то давно, во времена, засыпанные песком времени, — пока не заговорили о Философских Чудесах, пока не дали философам изменить нашу жизнь. И живым, и золотым.

Но я утомился, милая Фелиция! Глаза слипаются от лишнего вина, живот тяжелый от щедрых угощений — боюсь обронить чернильницу. Очень рад был весточки от тебя, да еще какой! Увидимся.

Твой, добрый дядюшка.

Действие 2, где пестрые птички Златногорска в привычной им манере окружают Фелицию

Фелиция

Гален, поняла Фелиция, принадлежал к тому типу людей, которых сложно исказить даже самой паскудной карикатурой. Он оказался таким, каким его описывали газетчики всех мастей — прилежные и бессовестные: с безупречной улыбкой, словно выведенной по металлу, в маленьких затемненных очках, чуть приспущенных на нос, и в золотом пиджаке в фиолетовый горошек — сплошь грозовые тучи на солнечном небе; чего ждать: бури или ласки? Шаровой молнией вспыхнуло воспоминание: эти золотые лоскутки пиджака, сделанного, поговаривают, из чешуек сонливых драконов, дремлющих глубоко в подземных пещерах у залежей драгоценных металлов, она уже видела ребенком, когда дядюшка брал с собой на ежегодный конклав, и зычным голосом, как подобает старшему инспектору, докладывал о делах государственных перед семью креслами семи бургомистров: одни скучали, другие делали заметки, третьи задумывались, как бы подмаслить инспекторский визит в следующий раз, а он, Гален, постоянно улыбался. Фелицию в зал конклава не пускали, но она всегда смотрела сквозь плохо закрытую дверь — дядюшка постарался, — и видела то золото пиджака, то улыбку.

Скоро ее саму ждет первый конклав. Предстоит не подглядывать — докладывать.

— Поберегите ваши аплодисменты до вечера, — Гален поднял руку, призвав гостей к тишине. — Поверьте, вам захочется аплодировать без устали. А пока, — Фелиции показалось, что взгляд его, неуловимый за темными стеклами, сосредоточился на ней. — Наслаждайтесь этим днем! Веселитесь, угощайтесь, общайтесь, слушайте музыку — кстати, как-то она затихла, не находите?

Музыканты поняли без лишних жестов — и вновь заиграли, притушив перешептывания нежной музыкой; скоро, у Фелиции не было сомнений, она сменится бодрым танцем шутов, так любимым стариками, — показать прыть, вспомнить молодость, поймать полные мимолетной нежности взгляды сварливых жен. Хотя здесь, в Златногорске лирика скрипок и флейт ощущалась инородной — все неслось, крутилось, вертелось, жужжало, шумело до темноты в глазах, до потери сознания.

Стало невыносимо душно. Фелиция взяла со стола фужер фруктовой воды, вытащила из кожаной поясной сумки с серебряными драконьими чешуйками — дядюшкиного подарка на совершеннолетие, доставшегося вместе с заколкой, поддерживающей пышные каштановые волосы — пузырек с микстурой, вылила его содержимое, поднесла фужер к губам – запить горечь. Вздрогнула – с ней заговорили. Голос узнала мгновенно, столько в нем было меда; слышала его миг назад.

— А что же вы не угощаетесь вином? — Гален улыбнулся лично ей. Приподнял свой фужер. — Думаю, не стоит рассказывать вам, что здесь и сегодня я угощаю вас самым лучшим вином. Лучше не найдете даже у себя в столице. Ну, вы и так прекрасно знаете…

— Мне весьма лестно, — она чуть поклонилась, — что вы проявляется такой интерес лично ко мне. Чем обязана? Может…

— О, не думайте, что Аммос успел мне все рассказать! — улыбка, и вот его губы целуют ее руку. О таких мужчинах дядюшка говорил — их надо скорее арканить, они как хищники, требуют дрессировки: либо становятся покладистыми домашними животными, нежными псинами, либо голодными волками, не видящими разницу между овцами, пастухами и красавицами. —Сколько уже знаю его? Страшно подумать! Он славный, большой добряк ко всем, кто не слишком много ему задолжал. Но не слишком проницательный…

— Тогда мне вдвойне приятно, — играй, играй по его правилам, напоминала себе Фелиция, — видеть ваше внимание. Я не представилась, простите — Фелиция, дочь…

— Ну бросайте! Это так пошло… — он приспустил затемненные очки еще ниже. На миг солнечным светом прорезался взгляд голубых глаз — зорких, прошибающих насквозь. Словно взгляд, как драконий, мог свести с ума — посмотри глаза в глаза так близко, не выдержишь глубины и груза столетий.

— Прошу прощения?

— Фелиция, это я прошу бросить игру, — Гален сделал глоток, поставил фужер на белую скатерть стола — расползлось красное пятно. — Можете продолжить ее с Аммосом, я, если хотите, не буду ему говорить! Должно же быть хоть какое веселье? Фелиция, мы ведь все ждали инспектора…

— И не ожидали, что он окажется очаровательной дамой, а не старым циником или молодым повесой? — такому научил не дядюшка, то была ее собственная придумка — обороняйся уколами, иглы ранят неглубоко, но приглушают бдительность хищников.

— Ха! — Гален хлопнул в ладоши. — Как же, говоря вашими словами, очаровательно, что они послали именно вас. Нет, мы просто не ожидали, что он явится инкогнито — сколько инспекторов видал наш город, скольких я отказывался принимать лично… Никто не лишал себе удовольствий города и прелестей работы. Лестные слова, вкусные обеды и крепленые вина, внимание. Не ради этого ли становятся инспекторами? Почему вы отказыватейсь?

— Прошу прощения, но сейчас говорить об этом я не…

— Ох, это вы меня простите, — Гален взял фужер, вновь поцеловав руку Фелиции. — Я вас заговорил. Буду краток. Передо мной можете не скрывать, кто вы такая на самом деле, Фелиция. Но у меня есть для вас одна маленькая просьбу. Как к инспектору – вижу, инспектору неколебимому.

— Я постараюсь исполнить ее, — о чем может попросить он? О том же, о чем просит всякий мужчина, обладающий властью.

— Очень на вас надеюсь, — Гален отвел Фелицию в сторону, свободной рукой обхватив за талию. Она хотела дернутся — остановила себя. Нельзя. — Понимаете, я знаю, что кто-то из гостей затеял кое-что недоброе по отношению ко мне. Не спрашивайте, откуда — у меня много ушей. И этот кто-то хочет испортить не только сегодняшний вечер, но и многое другое… И я прошу вас, как инспектора, Фелиция: постарайтесь выяснить, кто это, хорошо? Вам для отчета будет полезно. И я не задержусь с благодарностью. Помогу исполнить все, что пожелаете. О, сколько видел наш город торговцев дурманом, чудесами и мечтами — как это, кажется, было давно. Но я, в отличие от них, не просто чешу языком — я делаю. И, как вы прекрасное знаете, уверен, в столице о таком говорят, у меня есть возможности.

Он осушил фужер.

— Исполните мою маленькую просьбу?

— Я постараюсь, — повторила Фелиция.

— Опять же — очень на вас надеюсь. Будьте бдительны. Если вам что-то понадобится — все, что угодно, — говорите. Слугам или мне лично — неважно. И сегодня мой дом, — он развел руками. — Ваш дом. Гуляйте где хотите. Если найдете что интересное — дайте знать.

Он улыбнулся, чуть поклонился и растворился среди гостей. Фелиция опустила взгляд. Весь разговор простояла с фужером — допила разом; сладковатая фруктовая вода приятно щекотала горло, напоминала приложенные из кондитерской, где они с дядюшкой объедались, ничего не платив — так, пояснял он ей, звучал договор между взрослыми людьми; рука руку трет — а она, маленькая, никогда не понимала, что это значит, причем здесь руки, и как так можно – есть до отвала, даже не заплатив?

Дядюшка бы сказал: соглашайся, выясняй, будь мудрой, не забывай о прелестях жизни инспектора! Пироги и взятки, да — вот на нее и накинулись с ними; ласково, обходительно — но накинулись, обожгли холодом голубых глаз, очаровали теплотой улыбки.

Гален признает – он что-то задумал. Что-то столь сокрушительное, что столица бурлила и волновалась; что-то столь сокрушительное, что даже дядюшка до ее отъезда из раза в раз повторял – узнай, узнай, обязательно узнай; что-то, теперь оказавшееся в фантомной опасности – если верить его просьбе, а не принимать ее, как стоило бы, за лукавство.

Зачем тогда наделили ее вседозволенностью? Почему так уверен в ее слепоте?

Фелиция проскользнула между гостей, кивая незнакомцам в ответ на их кивки — какая перенасыщенная вежливость! — и разузнала у слуг, как попасть в жилые комнаты; они отвечали сдержано, все пытаясь удостовериться, точно ли фрау хочет провести столь интересный день в ничем не примечательных помещениях, если ей нездоровится, они готовы позвать лекаря, если она устала от шума, то есть прекрасные залы для азартных игр, пока пустующие…

— Нет-нет, — устав слушать их, Фелиция натянуто улыбнулась. — Бургомистр Гален лично разрешил мне гулять по всему Дворцу Удовольствий — разве он не прав? К тому же… — она перешла на шепот, наклонилась чуть ближе к молодому лакею. — Вдруг в исполинских спальнях меня тоже ждут определенные удовольствия?

Лакей замолк, покраснел, кивнул и проводил Фелицию наверх по одной из боковых — по обе стороны от парадной, — лестниц, извинился, кабы чего не вышло, и удалился. Фелиция толкнула дверь в коридор, ведущий к жилым комнатам: белоснежные стены с теми же золотыми гроздьями винограда, всюду магические плафоны — тени от их света, разожженного магией, длиннее и причудливые обычных, порой меняют очертания, своенравно отделяются от хозяев, то расползаются змеями, то сливаются пятнами, напоминая о вещах, сокрытых за пределами реальности — о вечных спорах философов, до сих пор сомневающихся в собственных постулатах об устройстве мироздания. Но сомнения, говорил дядюшка — самое правильное, что есть на свете, они двигают мир вперед, не дают ему закостенеть, как великану их сказок поутру. Почему тогда собственные сомнения Фелицию скорее пугают — не завораживают, как дядюшку?

Потому что он, дядюшка, запретил ей сомневаться во всем, сказанным им. Нежно, как умел, но строго-настрого.

Комнат оказалась не слишком много – длинный коридор создавал иллюзию громоздкости. Зачем такой огромный особняк нужен Галену? Он, если верить газетам — а им, убеждалась Фелиция, порой все-таки стоит верить, — обычно и не живет здесь, останавливается где-то в городе, ходит по улицам, вслушивается в неслышимую песню золотых философов, проверяет, не потерял ли Златногорск былого азарта: столь же шумен, столь же нечист на руку, столь же обманчив? Мысли об этом казались излишними. Фелиция искала Рудольфа. Хотела идти на шум — наверняка он копошился, как они условились, в ящиках и шкафах, вытряхивал книги, в попытках найти очередную сенсацию, — но шума не было. Фелиция остановилась, прислушалась, постаралась прогнать туманные мысли – к чему просьба Галена, почему ей все дозволили, зачем она согласилась иметь дела с Рудольфом, — и сдержать ком, подступивший к горлу. Не хватало разревется. Фелиция наконец различила легкие, мышиные шорохи. Аккуратно подошла к нужной двери. Приоткрыла ее, зажмурившись.

— Рудольф… — вполголоса начала с порога и чуть не упала от его удивленного вскрика.

— Что ты тут делаешь! — он в два шага оказался рядом с Фелицией, потянул ее за руку и захлопнул за собой дверь. — Мы же договорились! Как ты вообще здесь оказалась?! А если нас заметят? И чему вас, инспекторов, только там, в столице, учат…

— Ну, во-первых, не устраивать истерики, — она закатили в глаза и ткнула пальцем Рудольфа в грудь. — А во-вторых — действовать, исходя из обстоятельств. Обстоятельства сейчас такие: Гален знает, кто я такая на самом деле. Он разрешил мне свободно гулять по всем особняку. И попросил найти кого-то, кто пытается испортить его планы – уж не тебя ли?

— Чуть что, так сразу я! — фыркнул Рудольф. — Что же, мы, газетчики, не хуже вас, инспекторов, — он облокотился о письменный стол — бурый, массивный, блестящий под толстым слоем лака. — Меня тоже учили действовать по обстоятельствам — но учила сама жизнь.

— Ты действительно хочешь словесных игр? — Фелиция вздохнула. Рудольф доводил ее до трясущихся рук, его выходки, жесты и выражения лица вызывали желание толкнуть в грудь сильнее, услышав, как он, худой и высокий, с хрустом валится на пол и признает собственную неправоту, что хуже — собственное ребячество. Хотелось отринуть его предложение, вопреки этикету, заговорить на «ты», мол, так он чувствует себя моложе — и говорить, как с очередным мелким чиновником-прохиндеем, с суровым лицом, грузными фразами, протокольно. Однако дядюшка всегда говорил — умей усмирять бурю внутри, иначе, сама того не заметив, сперва откажешься от взятки, потом — от угощения, а там уж и останешься ни с чем, одна, у разбитого корыта, как в байке о слишком честном простачке и его женушке.

— Ты сама начала, — он вдруг поднял указательный палец. — Но! Мои обстоятельства складываются так, что здесь я не нашел ничего интересного. Тут даже заперто не было. Может, тебе действительно не просто так разрешили гулять где вздумается? Как кошке.

— Что, прости? Как кошке?

— Ты обращаешь внимание совершенно не на те вещи!

Фелиция вздохнула. Решила оглядеться. Ожидала увидеть разбросанные по полу книги и листы, разбитые вазы и иные ценности, словом, следы неумелости и неуклюжести Рудольфа, в которых себя зачем-то убедила — но обнаружила непоколебимую чистоту, словно в кабинет и не заходили. На письменном столе только неисписанная бумага, чернильница и графин с водой, на полках шкафа — аккуратно расставленные, корешок к корешку, книги.

— Что, правда ничего интересного?

— Точно так, — Рудольф оттолкнулся от стола, вновь в один, казалось, шаг, оказался рядом с Фелицией. Улыбнулся. Достал тетрадь и карандаш. — Я все записал. Тут нет никаких дневников и тайных записок. Хотя, уж поверь моему опыту, кажется, Гален-то должен вести хоть какие дневники… Нашел только книги о природе магии и всякие сочинения мудрецов, еще пара каких-то очень невнятно написанных романов, я полистал. Все! Хотя чему я удивляюсь. Если кабинет оставляют открытым — значит, ничего ценного там нет.

— Или кто-то хочет, чтобы так думали, — Фелиция сделала шаг назад — Рудольф непростительно, бесстыже близко. Она чувствовала его дыхание на шее. — Пойдем. Задумка провалилась. Надо было…

— Делать все самой? Нет-нет, ничего не говори, я вижу эти слова у тебя на губах! Между прочим, я потратил лишних философов, чтобы подкупить слугу, которого, оказывается, и не нужно было подкупать — какой же он… — Рудольф отряхнул фрак. Открыл дверь. Демонстративно вытянул руку, приглашая Фелицию пройти первой. — Не знаю, как там у вас в столице, у нас тут стараются сберечь каждого философа!

— У нас они хотя бы не поют, — шикнула Фелиция.

— Значит это тебе тоже интересно? Не только Галеновы интриги?

— Если я скажу, что от тебя болит голова, ты хоть немного помолчишь?

— Нет, потому что она у тебя не болит, — Рудольф скользнул, будто не касаясь земли, в коридор, аккуратно прикрыл дверь. — Я газетчик. Я чувствую, когда другие врут. Даже если забываю, когда начинаю врать сам.

К радости Фелиции, обратно в парадный зал — снова по боковой лестнице, — они спускались в тишине. И как теперь искать то, ради чего ее сюда отправили? То, чего каждый присутствующий либо ждет, либо не скрывает, то, о чем Златногорск трубит без стеснения уже не первый день, и музыка слуха, слишком плотного, чтобы оказаться просто слухом, льется по улицам — такая чарующая, проникающая, кажется, даже в сны? И зачем согласилась на план Рудольфа, казавшийся таким гениальным в своем простоте и соблазнительным – раз, два, и все закончится, останется пережить в Златногорске пару ночей и вернутся с сухим отчетом. Они только зря потратили время. Что теперь? Ждать до вечера? А вдруг он задумал нечто ужасное, что необходимо предотвратить? Выполнять просьбу Галена, в надежде получить от него ответы? Или просто… на губах осела отвратительная горечь, живот скрутило. Фелиция осеклась. Что же это будет? Даже дядюшка не понимал — провожая ее на корабль, только пожимал плечами и шептал на ухо: «Мне сказали, милая, что это, мол, встряхнет мир, как встряхнули когда-то големы и Философский Камень, два наших дивных Алхимических Чуда — хотя я слабо в это верю, Гален хитрец еще тот, но все же не того полета птица, чтобы менять мир настолько. Встряхнет — и встряхнет. Ты найди, за что прицепиться, к чему придраться — а тут уж разберутся».

— Ну и, — Рудольф облокотился о перила парадной лестницы. Остановился на первой ступени — гости более не прибывали, воздух разрядился, дышать стало легче: не душило общее ожидание чего-то грандиозного, не сдавливали легкие исполинские фантазии всех приглашенных. Возвращаться к накрытым столам не было ни желания, ни сил. — Что будем делать теперь?

— Продолжите шнырять тут, как и шныряли, — Фелиция и Рудольф повернулись на почти одновременно. Одновременно выдохнули, увидев приближающегося Фуста, то ли опоздавшего, то ли из вредности прибывшего позже остальных. Сгорбленный старик в парадном жабо, десятилетие назад вышедшем из моды, старый коршун, вечно чесавший за высоким воротником, он совсем не походил на свой статный, пусть столь же лысый, профиль, надменно галдевший с каждого золотого философа. Только взгляд совсем не отличался от отчеканенного — желтые от табака глаза полны веры в собственное величие и мелочность окружающих: от торгаша до бургомистра.

Он, создатель Философского Камня, мог себе позволить — и позволял с удовольствием.

Впервые Фелиция узнала о нем на домашних уроках от толстого учителя, то ли приятеля, то ли старого должника дядюшки, приходившего через день, всегда раскладывавшего вырезки старых газет и несколько книжиц, исчерченных карандашами; говорившим по обыкновению монотонно, то ли от скуки к собственному предмету, то ли от хронической нехватки сна — Фелицию всегда забавляли его огромные сливовые синяками под глазами, — и загоравшегося только от вопросов Фелиции – он разрешал перебивать себя, с радостью уходил с начатой темы. Так они и беседовали: он отвечал, пил чай с пирожными, забыв про газетные вырезки и книги, а она задавала вопросы и ждала своих пирожных, которые получала от дядюшки после уроков, вечерами — свежие, с фруктами в сахаре и сладким кремом. Тогда-то Фелиция и узнала о том, как старые боги мудрецов, так любившие игральные кости, оказались просто игрой разума, и философы, сотворившие новый век, поделили мир на магию, время и материю, а их — на стабильность и нестабильность, две основы мироздания, крем и сахарный сироп, пояснял учитель, облизывая пальцы, из которых делают всякое тесто и начинку для пирожных; тогда-то и узнала о философской лихорадке, гонке за первым Философским Чудом из четырех возможных, способном изменить мир: учитель загибал пальцы, перечисляя — Големом, Философским Камнем, Гомункулом и Эликсиром Вечной Молодости; тогда-то и узнала, как первыми появились големы, бездушные исполины, когда-то столь полезные в быту, а тогда, полвека назад, развязавшие войну, поменявшую мир, укрепившую власть столицы над шестью городами; тогда-то и узнала о втором чуде, Философском Камне, и его создателе, старом Фусте из Златногорска — теперь-то, добавил учитель, захлопнув книгу и завершив урок, Философский Камень хранится здесь, в столице, и благодаря ему чеканят золотых философов из всякой непотребной породы — поговаривают, даже из горных камней, и драконы, некогда растревоженные шахтерами старины, дремлют спокойно.

— Вы двое так и не угомонитесь, — хрипит Фуст. Не профиль с золотого философа, а живой, настоящий.

— У меня такая работа, — пожимает плечами Рудольф.

— У меня тоже, — мигом добавляет Фелиция. — К тому же, вы сами, кажется, подслушали наш разговор и одобрили его, даже не постеснявшись того, что стояли, прислонив слуховую трубку к двери. И вы сейчас… без нее?

— Мой дом, мои правила, — осклабился Фуст. Потер морщинистой рукой за ухом. — И эти уши прекрасно слышат. Но уже не через двери и не через стены. А когда-то, да, от меня не утаилась бы и мышь…

И почему только Фелицию поселили к нему? Неужели ни нашлось ни одного более надежного жилища в Златногорске, куда можно было направить инспектора инкогнито? Не попадись ей Рудольф, она бы, может, и нашла нужный квартал, но затерялась бы там, пропала: плафоны магических фонарей через один разбиты, в углах призрачные силуэты не погашенных магических аномалий, сгустков избыточной магии, краска облезла с фасадов — как непривычно для этого города! — напряжение загустело в воздухе; Рудольф, за которым она все же согласилась следовать, так ловко юлил, кивая тучным женщинам, вывешивающим белье сушится на веревки, растянутые прямо между домами узкого Переулка Душегубов, и, казалось, не обращал ни на что внимания. И как часто отправлялся сюда за сенсациями? Приведя ее к нужному дому, Рудольф несколько ударил тяжелым кольцом дверной ручки в форме драконьей пасти, легонько постучал в дверь кулаком, заколотил сильнее и, не останавливаясь, повернулся к Фелиции и сказал: «С ним или так, или никак». Фуст открыл раздраженный, прохрипел нечто невнятное — вероятно, ругательски-философское — в ответ на наглую улыбку Рудольфа. Только завидев за его спиной Фелицию пустил их обоих в дом, не изменившись в лице, просто протянув усталое «А-а-а».

— Не старайтесь быть инкогнито, — ошарашил он ее с порога. — Я-то не выдам, этот подлец, наверное, тоже, вы ведь ему зачем-то нужным. Да только остальные рано или поздно поймут. Ну или играйте, вам, инспекторам, виднее, — порывшись в одном из ящиков комода, он вручил Фелиции связку ключей. — Жить будете на втором этаже, комната маленькая, но читая, если паутиной заросла — сами уберете, если магическая аномалия зависла в углу – что уж, зовите. Взяток не даю, угощений тоже, лишних вопросов не приемлю. Я не отвлекаю вас — вы не отвлекаете от работы меня. Договорились?

Фелиция кивнула. В доме Фуста пахло паленым, гнилым, едким — смешались ароматы-спутник философа, но, кажется, умноженные в десятикратном размере.

— Чудесно, — Фуст отряхнул руки. — Вы — поднимайтесь, а ты, проныра-газетчик, убирайся, еще тебя тут не хватало. Лишние глаза и уши — и так не то, о чем я мечтал, но как там было не согласиться.

— Я провожу и вернусь. Даже не заметите, — Рудольф наигранно поклонился.

— Ошибаешься — замечу, — от резкого и скрипучего смеха Фелиция вздрогнула.

Тогда-то Рудольф с Фелицией и обсудили план действий, совсем недавно провалившийся; может, думала Фелиция теперь, уже не первый раз, и не стоило соглашаться — Рудольф прилип то ли к ней, то ли к грядущей сенсации намертво, будто измазавшись одним из едких алхимических клеев, излюбленных кораблестроителями.

— Один вопрос, Герр Фуст, — Фелиция остановила его, когда он продолжил подниматься по парадной лестнице, больше не обращая на них с Рудольфом никакого внимания. — Вы тогда сказали, что не могли не согласиться приютить меня. Почему?

Фуст неожиданно улыбнулся.

— Потому что я хочу увидеть лицо этого поганца, — он ткнул пальцем вверх. — Когда все наконец пойдет не так, как он задумал. Я старый философ, мне можно. Я помню этот город полвека назад, до всякого Галена — и помню, как он добивался всего этого. Так что дерзайте. А пойду потрясу костями — кажется, вечером обещают танцы, да?

И Фелиция, услышав это, вновь почувствовала подступающий к горлу ком: страшными словами обругала себя за то, что в первый вечер в комнатушке, выделенной Фустом, не спустилась к нему поговорить, а, уставшая, опять проревела из жалости к себе полночи, не в силах остановиться, и мир вокруг пульсировал, и сердцу в грудной клетке было тесно, или нет, не было никакого сердца, пустота заполняла внутренности; а наутро, потирая сонные глаза, она вновь задала себе два вопроса, совсем не связанных с двумя ее задачами, переданными дядюшками: за что она так с собой и лучше ли это ее детских приступов?

На обоих ответа не нашла ни тогда, ни сейчас.

Зато услышала крики — вот, видимо, и они, решившие испортить Галену вечер, сами явили себя. Не думая, Фелиция кинулась наверх, обогнав Фуста, споткнувшись и не заметив, как Рудольф успел опередить ее. Протянул руку, помог встать, улыбнулся по-детски мило и беззаботно, по-юношески романтично. Как бы на такое отреагировал дядюшка?

Нет — что бы об этом сказала сама Фелиция, если бы она задумалась, а не вскочила, повернув голову к источнику непрекращающегося крика?

Рудольф

Я внимательно вслушивался в каждое слово Фелиции еще со встречи в порту — надеялся, она, несотрожная, напуганная и смущенная Златногорском, обронит лишнего, ненароком раскроет важный столичный секрет, а я мигом возьму его на карандаш и, не спросив ее, опубликую в свеженьком «Сплетнике». Быть может, когда она уедет — чтобы наверняка. И потому утром перед тем, как заявиться в Дворец Удовольствий, помахав перед носом лакея позолоченным приглашением, я заглянул к Фусту, с порога улыбнулся ему так широко, как мог, услышал в ответ ожидаемый уставший вздох — знал ведь, что подслушивал он не только наши планы. Не ошибся. Когда знаешь Златногорск лучше своих пяти пальцев — можешь корчить из себя предсказателя судьбы, вплетенной, как говорят философы, в нити незримой магии. Фуст подслушивал Фелицию и ночью, и наутро, пока та собиралась, прежде чем угостится его подсохшим хлебом с маслом и травяным чаем. Он попросил меня наклониться — я ждал, что вот-вот узнаю некую тайну, уже приготовился поскорее записывать, но услыша только: «она ревела всю ночь». И больше ничего. Никаких подробностей. Так странно! Казалось, столичные ни о чем вообще не беспокоятся, они — холеные, уверенные в себе. Фелиция, безусловно и в порту выглядела смущенной. Но чтобы настолько.

Теперь уже я стал думать не об оброненных ею секретах — хотя все еще вслушивался, даже когда она заявляла о провалившемся плане, — а о причине ночных слез. Ничего не подсказывали ни ее мимика, н интонация. Наверное, то была сиюминутная слабость. Зачем вру себе же?! Конечно, нет – за любыми слезами и приступами ярости, как учил отец, всегда кроется история, расколоть ее не просто, как прочную скорлупку ореха, но у газетчика есть все инструменты; там, за скорлупкой – изумруды.

Но теперь некогда думать об этом. Я помогаю Фелиции встать. А она, даже не кивнув в ответ, опять бросается к источнику крика. Я, дурак, спешу за ней. И что теперь?

Теперь смотрю, как она краснеет. Наклоняется к даме, осевшей на полу, которую, конечно, так и не признала — что уж там, даже я не распознал крик! — хочет помочь ей встать, но слышит =: «Старый дурак! Ой, милочка, это я не вам, да подождите вы, все со мной в порядке, бросьте». Пока дама обмахивается веером и глубоко вздыхает, за ней, гогоча во весь голос, стоит краснолицый, с седой неухоженной бородкой, в синем потертом мундире, старый хрыч Златочрев, начальник полицмейстеров, единственный, чтоб его, и неповторимый. Как бы я хотел забыть все его бесконечные, самостоятельно выдуманные титулы — но зазубрил, слишком часто расспрашивал его о том, о сем, а он следил, чтобы ни буквы не было упущено в бесконечной, словно шлейфе правителей старины, череде его благодетелей и гордостей.

— Вот умора! Повелась, Аннет, старушка, повелась! — он хлопает себя по животу и гогочет пуще прежнего. — И все повелись! Ой, да, не теряю хватку! — хватает, каким бы дурным каламбуром это не звучала, со стола бокал явно не с фруктовой водой, осушает в один глоток, уже тянется за следующим.

— Да уж, твоя хватка сзади сведет меня в могилу! — фыркает Аннет, наша хозяюшка борделей. — Главное, как хватать, так я тебе молоденькая кухарочка, а как смеяться — так старушка!

— Кухарочка! За кого ты меня держишь?! Потаскушечка, не меньше!

Тут смеется уже она. А Фелиция уже совсем багровая — ждала беды, пожара, катастрофы, а получила дружескую заварушку, дурной розыгрыш, пошлое представление! Хочу проследить за движениями Фелиции, за неуловимыми изменениями в лице, о которых она сама, наверное, не догадывается — только опытный наблюдатель умеет различать их. Отвлекаюсь — обращаются ко мне.

— И ты, крыса, тоже здесь! — Златочрев гогочет. Кажется, уже опустошил еще бокал: он, кабан, пьянеет долго, куролесит, смеется, грохочет, а потом засыпает, наполняя всякий зал — даже огромный танцевальный! — сытым храпом. — Ну да, конечно, ты ведь из каждой помойки с радостью стащишь какие-нибудь сплетни, да тебе везде — помойка… и как прекрасно!

Он подходит ко мне, хлопает по плечу. По обыкновению не рассчитывает силы. Чтоб он провалился!

— Милочка, — это Аннет, поднявшись, обращается к Фелиции, голос снисходительный, так она беседует со всяким, в ком не видит выгоды. — Очень приятно, что вы решили позаботиться обо мне, но право, пустое. Этот старый дурак… ох, и навел шуму! А вы пришли с нашим малышом-сплетником, м?

Хочу ответить за нее — я лучше знаю их язык! — но успеваю только открыть рот. Эту мою привычку Фелиция уже выучила: опережает, строго косится на меня.

— О нет, он так, попался мне по дороге, любезно не дал заплутать. И вот мы встретились здесь, — решит ли поддержать легенду? — А я — дочь корабельного магната, старающегося лишний раз не упоминать свое имя. Фелиция, фрау.

— Ох, милочка, здесь у нас никаких церемоний, и о законе можно не думать, — Аннет отвлекается с интересом изучает бокалы, словно ища идеальный, не слишком полный, как бы не расплескать, но и не слишком пустой, как бы слишком быстро не потянуться за вторым. — Ну, о ваших законах можете не думать. Столичных, надо полагать?

Фелиция кивает.

— Раз так, позвольте сказать — вы ничуть не отличаетесь от карикатур, которые рисуют в наших газетах. Только моложе и стройнее, — когда же Фелиция поймет, что уколы не всегда делают ей чести! И чему только инспекторов учат? Или это ее, Фелиции, древние доспехи, покрытые ледяными иглами — кажется, я сам грезил о таких в детстве, наслушавшись сказок, печатаемых отцом в каждом выпуске; вернуть бы эту традицию, да читать их перестали — потухло воображение, разгорелась жажда знать о звоне философов и криках бургомистров.

Аннет ожидаемо смеется.

— А вы, милочка, на этом празднике не пропадете! — она зажимает ее руку меж ладонями почти по-матерински. — Таких комплиментов мне еще никто не делал! Но простите, пора, пора, пора, надо обнять этого хитреца Галена, где же он крутится… Ну, как всегда — вот вещал перед всеми, сиял, и уже юркнул что-то планировать… — она оглядывается. Видит, как и мы с Фелицией, только гогочущего и жмущего руки гостям Златочрева. — А вы наслаждайтесь вечером! И поменьше слушайте нашего малыша-газетчика. Гален приготовил вам, хотя нет, нам всем нечто особенное.

— А вы знаете? — окликает ее Фелиция. Что это в ее глазах? Неужели надежда на простое избавление от проблем?

— Конечно, — улыбается Аннет, уходя. — Но ни вам, ни тебе, — проходя мимо меня, тыкает пальцем в плечо — кружево перчаток как узор бабочки, безусловно, ночной. — Ничего не скажу. Ждите. Какой иначе толк в сюрпризах?

На прощание она кивает. Пользуясь случаем, я подкрадываюсь к Фелиции, слишком занятой наблюдением за тучной, в темно-зеленом платье, постепенно уделяющейся Аннет, и шепчу за спиной:

— Вот если бы вас, инспекторов, с столице учили не только чесать языком и брать взятки, а чему посерьезней, мы бы волне могли разузнать у если ни кулаками с угрозами, то хотя бы приторной лестью.

— Плохая шутка, —Фелиция срывается с места. Даже не оборачивается. — Совершенно не к месту.

Хочу фыркнуть: «Очень даже к месту! Может фрау-инспектор просто не готова быть инспектором и хочет чего-то другого?». Вовремя сдерживаюсь. Порой слова — огненные саламандры: шаловливые, непослушные, на вид даже неуклюжие, смешные, а на деле —обжигающие огненным ядом.

— Кажется, я знаю, что теперь! — нахожу правильные слова, чтобы остановить ее. Догоняю, беру с подноса проходящего мимо лакея два бокала — пусть лучше там будет вино, ей оно нужнее, мне — тем более, охота за сенсацией превращается в что-то то ли более скучное, то ли более интересное. Вручаю один ей в руку, чокаюсь, пока она, не двигаясь, смотрит на меня холодным осуждающим взглядом, каким могут смотреть, пожалуй, только женщины, в особенности — матери и бабушки, я-то знаю о чем говорю, моя бабка была той еще тиранкой, даже померев оставила с десяток распоряжений, о которых отец позабыл со следующим летним ветром. Отпиваю. Да, вино! Прекрасно, мне везет. — Кажется, кому-то надо выговориться. И не говори, что я не прав.

— Нет.

— Не прав?

— Не надо.

Пока обдумываю, что дальше — получаю вином в лицо. Дамы, беседовавшие рядом, охают, прикрывают рот рукой; их кавалеры похрюкивают — те, кто постарше, кому репутации уже не испортить, смеются в голос, гремя позолоченными пряжками ремней, скрипя лакированными ботинками, кряхтя накрахмаленными воротничками.

Вот так неожиданность!

Нужно оставить ее одну: еще чуть-чуть, и она, кажется, подобно философским смесям, воспламенится — не хватало еще обжечь о нее лицо! Ничего, и мне доводилось быть таким, несдержанным бунтарем, желающим поразить свежей сплетней всех, даже тех, кого поражать не стоит вовсе, кто должен быть в курсе всякой мелочи, особенно — сказанной или написанной о них, владыках нашего города, сошедшихся на любви к золотым философам. Каждый ли из них слышит песню, о которой вечно говорит Гален? Не знаю! Вечером, у Фуста, я нашел Фелиции рассказать время о каждом из четверых. Об Аммосе, так любящем конфисковать имущество должников, чтобы потом собственноручно порыться в нем и продать с молотка преинтересные вещички, от изящных занавесок до редких игровых статуэток из драконьей кости — его, прекрасного оратора и лгуна, способного уболтать что судью, что полицмейстера, Гален встретил случайно, давно, когда сам был никем, и предложил быть никем вместе, постепенно учился у него красноречию, пока в совершенстве смог заключать сделки, порой невыгодные для себя. Об Аннет, заказывающей модный платья, и сережки в форме гусей, и платья, украшенные павлиньим перьями, прямиком из Хрусталии, города мод, и заботящейся о своих девочках-доченьках, как она говорила, в отличие от сутенеров прошлого не на словах, а на деле — ее Гален нашел в борделе, но не переспал с ней, как планировал, а всю ночь проговорил о моде и поэзии, и вытащил, как облезлую кошку, и научился у нее быть у всех на виду, пока не заказал золотой пиджак, прилипший к коже. О Златочреве, старом хрыче, способным только ругаться до пивать, но верном, как псе, пусть верность его и уменьшалась с каждым выпитом бокалом, и ничего о не любил так, как перекладывать ответственность на юных полицмейстеров, овладевать девочками Аннет и до утра торчать в кабаках, горланя песни — его Гален нашел пьяным, несвязно просящим одолжить философов, и расщедрился, одолжил больше, и услышал клятву в верности, и приручил Златочрева, пока тот по одному свисту не трезвел и не являлся к Галену, не поднимал на уши весь голос.

О, как я хотел писать о них все это после рассказов отца, учившего меня их подлинной сути и, сверх того, учившего ни в коем случае не писать о них правды, но давать им понять, что правду эту я знаю. Я вырос и остыл, да — особенно, когда отца не стало. И писал о том, что они хотели, находя строку-другую, чтобы ввинтить колкость, столь любимую читателями. Да, я научился быть другим: редкими тумаками и частыми разговорами отца, монотонным наблюдением за вращающимися шестеренки нашей типографии — ощутить бы сейчас запах теплой бумаги только из-под пресса, испачкать бы руки, и даже лицо, в густых чернилах, — раскрасневшимся лицом Златочрева прямо перед носом и грозно-ласковой улыбкой Галена. И Фелиция, наверное, тоже научились — жизнь преподала ей свои уроки, просто я не знаю, какие. Пока. Все же, улыбка красит ее куда больше!

Я жду выпрошенное у лакея полотенце, обдумываю следующий шаг — нам разрешили искать всюду, так где же тогда искать? Прятать лучше всего на самум видном месте, эту пошлость я зазубрил, но что делать, если все видные места теперь можешь изучить шаг за шагом? Может, стоит больше прислушиваться к словам? Пустая беседа нет-нет да наведет на верную мысль.

Похоже, мне везет. Слышу визг Аммоса — так он обычно смеется, особенно задорно после удачных аукционных сделок и судебных решений, вынесенных в пользу того, кто побогаче, — и, так и не дождавшись лакея с полотенцем, облизываю липкие от вина губы, беру бокал и, делая вид, что гуляю, облокачиваюсь об одну из колонн в углу зала, напрягаю слух. Этот разговор мне не поймать! Он, лесной зверек, почти убежал от меня, только вильнул хвостом — но этого хвоста мне хватает!

– …и ты хочешь сказать — все готово? Думаешь, все пройдет так, как ты ожидаешь? Что они настолько впечатлятся? — Аммос снова подвизгивает.

— Милый мой Аммос, мне хватит того, чтобы все просто прошло. Я все еще насторожен этими докладами Златочрева… Был бы он чаще трезв, чем пьян. К тому же, у наших дорогих гостей нет выбора. Такому нельзя не впечатлиться. Поверь, — голос Галена мягкий, еще бы, он сохраняет этот тон даже заявляясь, как говорят, к должникам с кинжалом, спрятанным в трости. — Главное, что они обязательно расскажут об увиденном. О, тут можешь не сомневаться. Для этого все они здесь. И тогда уже там, в столице, не смогут не услышать, милый мой Аммос. Хочешь докричаться — заставь мир вздрогнуть. Да, с годами я приноровился к пафосным речам. Старею или матерю?

— Не меняешься, — я аккуратно выглянул из-за колонны — Аммос и Гален говорят за порталом, ведущим к лестнице на второй этаж, вдали от всех гостей. — Но! Я имею право возмутиться! После того, как мы, столько лет вместе, как там они, ну эти столичные газетчики, пишут, ммм… мутим воду, точно! Так после стольких лет… ты даже не показал мне ничего раньше! Мне! Ладно там Златочрев или Аннет, но я… у меня есть полное право объявить тебе бойкот! Покажи хотя бы одним глазком…

— Не спеши с выводами, — теперь смеется уже Гален. Почему от доброго, домашнего смеха — будто дальний родственник вернулся после трудного путешествия и увидел, как же выросли твои дети, и как постарел ты сам, а теперь улыбается твоей несуразной шутке! — всегда бегут мурашки по коже? Бегут ли у Фелиции? Навряд ли. Она ведь знает о Галене только из газет. А там… о, ну я-то знаю, что и как там обычно пишут! — Мы с тобой еще спустимся вниз. Чуть позже. Дай гостям потерять голову от разговоров, музыки, угощений, наконец, танцев. А мы с тобой спустимся вниз, милый мой Аммос, да. И ты увидишь… что миром правят те, кто слышит песнь философов.

— Знаешь, — взвизгивает Аммос. — Я много раз сидел, обложившись философами, и услышал, слушал, слушал. Прикладывал ухо и так, и этак. Ничего! Со мной что-то не так?

Гален смеется.

Неспеша, будто решив присоединиться к одной из многочисленных бесед — знакомые сбивались в кружки, изредка принимая туда и незнакомцев, покоривших либо очарованием, либо написанной на лице важностью, — я отошел от колонны. Старался быть незамеченным. Но в чем обвинишь гостя, который, по заветам хозяина, наслаждается вечером и не стеснен ничем?

Значит, вниз. Вниз. Фрау инспектору разрешили гулять где угодно: но есть ли среди этого «где угодно» некий низ?

Может, хоть за это я не заслужу выплеснутый в лицо бокал.

Фелиция

Она затерялась среди стрекотания гостей и, не заметив, как оказалась в соседнем зале — людей поменьше, на невысоких столиках в ножками-лапами пестрят рубашки игральных карт, дурманят клетки шашек, к которым никто пока не притронулся — упала в кресло, прикрыв лицо руками. Фелиция думала глотнуть еще микстуры, но нет, опустошила единственный пузырек, остальное оставила в комнатушке Фуста, все по научению лекаря. Что бы сказал о ее поведении дядюшка? Как бы отреагировал, плесни она вином в лицо одному из статных мужчин, на примере которых он учил ее искусству выгодного обольщения — искусству ему недоступному, сетовал он, в силу возраста: грубых рук, бороды, живота, иными словами, всего самого мужского? Ответ его… нет, она устала утыкаться в слова дядюшки, но не могла перестать; да и сказал бы ей кто, что это неправильно! Все молчали. И она не могла иначе. Да и смогла бы? От привычки тяжело избавится. От дурной – вдвойне. Он воспитывал ее с детства, когда родители — отрадно не помнить их лиц, — отказались от нее, испугались приступов необъяснимой агрессии — разбитых бокалов, истерик, порванных важных бумаг, ударов маленькими кулачками по отцовским ногам и пинкам лестничных перил, — неизлечимых, со слов лекарей, только усмиряемых философскими микстурами. Дядюшка не побоялся. Стерпел все порванные до белоснежного пуха подушки, и возмущенные визиты избитых мальчишек, ни в чем не виновных, и разбитые зеркала; научил не забывать пить микстуру, с годами возымевшую эффект, держаться на людях, шутить и острить; вырастил, как собственную дочь — лепил аккуратно, по образу и подобию, повторя одно и то же и в словах и в письмах; в конечном итоге привел ее, инспектора, сюда, в Златногорск — ради чего? Ради того, чтобы нашла ответы на вопросы, с которыми он не справился. Все шло наперекосяк, и дядюшкины советы, отчетливо звучавшие в голове — особенно громко звенел, вибрируя, главный из них, — казались тщетны. Хотя дядюшка, настоящий инспектор, давно бы вытирал рот после съеденных пирогов и пересчитывал блестящие в свете магических ламп взятки, держался бы с прямой спиной, по-хозяйски, а не сидел в тихом углу, закрыв лицо руками. Фелиция ни разу не видела его слабым — всегда, даже проиграв в карты, он строил из себя победителя, и щеголял, и ни то на серебре, на золоте едал, сто человек к услугам, и большинство — то ли должники, то ли боявшиеся стать должниками; не одолжившие философов, а получившие его снисходительный взгляд, одобрительный кивок и закрытые на маленькие протокольные оплошности глаза.

Таков он, ждущий там, в столице, дома, надеющийся услышать об ее успехах — и о чем она расскажет? О том, как понятия не имеет, почему сама услышала то ли таинственную песнь философов, то ли ее подобие? О том, как Гален попросил ее о помощи – или сделал вид, кинул пушистую игрушку домашнему котенку, чтобы успокоить? Фелиция разомкнула ладони, освободив лицо. Глубоко вдохнула, протерла глаза — сухие, не плакала, хватит, оставит до ночи, пока никто не увидит, и пусть старик-Фуст прикладывает слуховую трубку к стенам, ей все равно, слезы — истинный голос, заглуши его, и вновь будут порванные подушки, о которых она вспомнит только на утро, накинется-то на них в беспамятстве, как загнанный в угол зверек, хуже того — самой собой, не дядюшкой и не Галеном. Вытянулась, провела рукой по шелковым волосам, вытащила заколку, накрутила прядь на палец. Посидела так миг, вновь зафиксировала прическу. Повернула голову чуть вбок — вздрогнула. Напротив, улыбаясь, сидел до родинки списанный с карикатур Златочрев. Смотрел на Фелицию и улыбался.

— Вы уже так утомились? — он развалился в кресле, раздвинул ноги. Кажется, почесал между ними. Смотрел не на Фелицию, в потолок. — Наша газетная крыса успела довести? Или устали от шума?

Фелиция устала, но не от шума, в столице от гомона вечерних улиц порой закладывало уши — особенно погожими днями, когда заходящее солнце окрашивало острые прибрежные скалы утраченным счастьем, и философы, судьи, ремесленники, лекари, торговцы, полицмейстеры, пекари, кутюрье, чиновники, словом, все, растворившиеся в суматошном движении улиц, в особенности — их жены, обсуждали не столько день прошедший, сколько грядущий; прошлое давно вышло из моды, и острый взор, подправленный линзами расхваленных на званых вечерах очков в тонкой золотой оправе, устремлялся в завтра, в потом, в когда-нибудь, и вскоре спотыкался о бытовые мелочи — терялась мысль, и алые пятна света на графитовых силуэтах скал, часто принимаемых детьми за сказочных великанов, уже переставали интересовать. Фелиция, сама порой завороженная этим светом — перед тяжелыми ночами, испорченными либо приступами, либо отработкой дядюшкиных наставлений, — устала от предательски ненастоящего света Дворца Удовольствий: ложно-золотой, чересчур яркий, он слепил, делал вещи прелестнее действительного, то ли стремясь скрыть их недостатки, то ли стремясь просто, важности ради, приукрасить.

Фелиция бы промолчала, встала, ушла, но этикет обязывал продолжить. Дядюшкины правила обязывали. Может, правда зря он решила прибыть инкогнито? Тогда бы говорила что хотела и как хотела — с любой интонацией, и никто бы не решился оспорить. Птицы, прилетевшие из столицы, что Златногорские чайки — громкие, наглые, эгоистичные.

— Нет, что вы, у меня просто закружилась голова. Мы, кажется, не представлены? — вдруг разговор окажется хотя бы капельку полезен? Наведет на мысль, как быть дальше? Вдруг Златочрев обронит лишнего: о песни философов, о Галене, о себе самом – вдруг повезет и он окажется тем, кто тасует карты, кто мешает игральные кости?

— О, вы мне за спиной уже представлены! — он улыбнулся, все еще смотря в потолок. — Тут такое часто бывает, привыкайте. У Аммоса, тем более, язык без костей! Но за то мы его и любим. Слышал я про вашего папочку… важный человек.

— Зрите в корень, — Фелиция улыбнулась. Значит, Гален и вправду молчит. Позволяет ей быть инкогнито. Пока.

— Это, видимо, какая-то проклятая закономерность! — загоготал Златочрев.

— О чем вы?

— У важных людей всегда обворожительно красивые деточки, — он наконец посмотрел на Фелицию. Она промолчала. Много видела таких взглядов. И на многие, по заветам дядюшки, откликалась. — Кажется, вас задел своей безобидной шуткой! Да вы уж не злитесь, мы с Аннет часто так потешаемся. Ну, я потешаюсь! Да не только с ней, с ее девочками тоже, они… Эх, ладно, это, наверное, лишнее! — он сел приличнее, выпрямился, подпер голову кулаками — локти на коленях. — Думали, я вас вообще не заметил? Заметил конечно!

— Потому что я так обворожительно красива? — она хмыкнула. Эта игра, возможно, куда-то и приведет. Фелиция знала, куда.

— Потому что полицмейстер! Работа у нас, понимаете, такая, за всеми глаз да глаз, — он зачем-то перешел на шепот. — А тут, в Златногорске, тем более. Законы свои! Вот мы иной раз и… перепишем их, как надо, а потом обратно поменяем — ну, в суете, пока никто не заметил. Думаю, ваш папочка такое бы оценим! Делаем все как надо — и никаких вопросов, — Златочрев опять разлегся в кресле и уставился в потолок. Почесал подбородок – борода мерзко похрустывала. — Но, если хотите ответа о вашей красоте — валяйте!

— Я хочу только чуть больше узнать, что случится сегодня вечером, — протянула Фелиция. По-детски надула губы. — А то еще ждать и ждать…

— Да вам еще повезло — вы не знаете! Я вот зачем-то знаю. Вот кто Галена за язык тянул? Надо ему было все рассказать, — он вздохнул. Внезапно появившийся в его руке фужер вина — взял со столика, — столь же внезапно опустел. Лаки, заметив, что никто не притрагивается к играм, принялись ставить фужеры. Здесь сейчас — иные игры. И Фелиция уже знала, куда они приведут — какой ход надо, зажмурившись, совершить. Златочрев снова посмотрел на нее — полупьяный багрянец на щеках и вокруг носа насытился краской. — Но вам я не расскажу! Уж простите, не могу даже обворожительно красивым дочкам обворожительно влиятельных папочек. Гален потом прикончит — даже не всплакнет над моей могилой! И уж тут я закончик никак не перепишу…

Златочрев снова почесал бороду. Сморщился. Чихнул так громко, что, кажется, зазвенело стекло. Что дядюшка говорил о таких мужчинах?

Сидя за высоким и по-гробовому тяжелым дубовым столом, украшенным резными морскими тварями, рыбами и каракатицами, он рассказывал ей, как такие мужчины — реши он стать исследователем, разложил бы, как морских тварей на его столе, на десятки видов и сотни подвидов, — полноватые или худые, молодые или старые, позволяющие себе забывать о манерах или, напротив, слишком чтящие их, больше всего любят в жизни одно — себя. Их мнение — единственное верное; всякий обязан к ним прислушиваться, еще лучше — услуживать, каждый в меру способностей: кутюрье хлопотать над лучшим костюмом, кондитер — продавать только свежие булки, инспектор — робеть от их важности, а всякая дама — восхищаться их уму, мужественности, обаятельности. Хотя ни одного, ни второго, ни третьего у них обычно не достает.

— Зато, — мурлыкал дядюшка и тогда, за столом, и много раз после, запечатлев нежный голос в бесчисленных письмах из поездок, — такими очень просто управлять, особенно если ты, Фелиция, юна и прекрасна — подрастешь и поймешь, я расскажу тебе как есть. Пока же запомни: самодовольство — лучший поводок. Найди его, используй, и получишь все, что захочешь.

А Фелиция, сидевшая на стуле — дядюшка подкладывал мягкую подушку, чтобы она доставала до стола, — и листавшая картинки учебника с редкими горными растениями далекого Хмельхольма, драконами, морскими тварями и пещерными пауками с десятком горящих рубинами глаз, представляла, как эти мужчины из дядюшкиных речей, почему-то казавшиеся ожившими карикатурами, дергающими карандашными руками и ногами, корчившими рожицы, покупают ей вкусные пирожные, красивые книжки, а потом и вовсе отводят глубоко-глубоко в пещеры посмотреть на дракона, или лучше, на Философский Камень в столичной башне, чтобы услышать звон золотых философов. Столь громкий, что, шутил дядюшка, надо закрывать уши, иначе сойдешь с ума.

— Получается, — Фелиция отвлекалась от книги. Дядюшка заполнял бумаги, но слушал внимательно, от него не ускальзывала ни одна брошенная по глупости фраза, ни один шорох. — Дядюшка, миром правят мужчины?

Он рассмеялся. Привычно-розоватое лицо расплылось в улыбке.

— Хочешь, раскрою секрет? — шепнул он, наклонившись над столом. Фелиция кивнула. Потянулась к нему. Он приложил ладонь ребром ко рту, пробежался глазами по кабинету, будто проверяя, не подслушивает ли кто, и шепнул еще тише. — Миром правят те, кто хитрее! И ты всегда можешь быть хитрее всех остальных.

— А если бы у вас была дочка, вы бы сказали ей то же самое? — Фелиция не свалилась с подушки, слишком потянулась к дядюшке.

Он снова рассмеялся.

— Ты мне больше, чем дочка!

Мудрецы говорят, что боги древности были повелителями хитрости и мастерами уловок, или, поправляют их нынешние философы, смешивая взрывоопасные порошки и измеряя сердцебиение в груди безнадежно больных, шарлатанами — игроки, создавшие этот мир, ценившие большие ставки и большие же выигрыши. И эта хитрость, наверное — взрослой Фелиции иногда верилось, — после их исчезновения, после пришедшей им на смену вразумительной картине мира из Стабильности и Нестабильности, растеклась по миру ключевой водой: кого-то оросила бурным потоком, а кого-то не задела даже каплей; одни отправляются за ней к самым опасным горам, другие считают ненужной глупостью. И где эта хитрость, когда она так нужна? Фелиция могла бы давно воспользоваться ей, уподобившись Рудольфу: улыбаться, льстить со знание дела, скользить туда-сюда, заговаривать зубы, выдумывать и не путаться в собственных выдумках. Но… Надо извинится перед ним. Он же согласился помочь. Пусть только и ждет громких заголовков в газете и случающих откровений Фелиции. Не дождется. Но он ведь зачем-то предложил помощь. Не верилось, что только ради этого.

Фелиция улыбнулось недоумевающему взгляду Златочрева — она-то знала, что за этой туманной дымкой в глазах сверкают искры желания. Удовлетворить собственную важность – вот, что ему хотелось.

Фелиция приложила палец к губам, не дав Златочреву заговорить. Надоел.

— Кажется, слова излишни, — она встала, потянулась, зашла за его кресло и положила руки на спинку. — Вы явно знаете этот особняк больше меня. Лучше сообразите, где тут самые уединенные комнаты.

Он промолчал, кивнул. Встал и загоготал.

— Я ведь присел к вам не для этого…

— Не обманывайте хотя бы себя, — Фелиция махнула рукой. Как снова сдержать копящуюся во рту горечь, боль в животе – обе скоро станут нестерпимы. Она справлялась всегда – и справится сейчас. — Ну так что?

Ей не хотелось помнить ни цветов, ни вкусов, ни запахов, и забыть все звуки, кроме слов, привычно брошенных случайно и подобранных ей чересчур бережно; она узнала мало – но узнала. Ей хотелось не помнить, но она помнила, пока жадно глотала воду прямо из графина на тумбе, уже натянув брюки и застегнув кожаный ремень – помнила пыхтение и стоны, помнила прикосновения шершавых рук; как много этого было до – никогда так горчило во рту, сколько ни смывай, никогда так не болел живот. Фелиция оперлась руками о тумбочку. Несколько раз глубоко вдохнула. Посмотрела в маленько зеркало: глаза сухие, волосы взъерошенные – вытащила серебряную заколку, покрутила в руках, поправила прическу и зафиксировала вновь. Ударила себя по щекам, чтобы забраться. Она же не может вернутся в столицу ни с чем. Не может? Теперь у нее есть хотя бы что-то. А еще смутна догадка – никак не могла уцепится ее, мешали тошнота и боль, – что именно Златочрев, грубый и самодовольный, и есть тот, о ком говорил Гален. Шулер, подмешивающий карты не в свою, чужую колоду – чтобы после оклеветать.

Фелиция дождалась, пока полупьяное гоготание стихнет. Последний раз глубоко вздохнула, надела жакет, висящий на спинке стула. Рудольфа искать не пришлось — столкнулся с Фелицией на лестнице, пока она спускалась подальше от гостей. Все звуки – что удары барабанов над ухом. Все запахи – что льющийся струями пот.

— Это что такое?! — он сходу взмахнул руками.

— Не понимаю, — она сглотнула. Неужели стыдно перед ним — вдруг догадался? Глупости! С чего бы?

— Ты улыбнулась! Улыбнулась, когда меня увидела?!Ну-ка, что случилось? Раз мне ты улыбаешься! У меня все еще лицо липкое, знаешь ли….

Фелиция вздрогнула — и вправду, незаметно для себя улыбнулась при виде светящегося от нетерпения лица Рудольфа. Интересно, он всегда выглядит так, найдя сплетню, способную разжечь пожар громких разговоров? Выглядит, как скрывающееся за морем солнце; оно уже заходило, золотистый свет покрывал кожу обманчивым золотом, таявшим, стоило только скрыться в полутени.

— Возможно, так и было. Наверное, просто задумалась, — она отвернулась к окну.

— Ладно, расскажешь потом, если вообще расскажешь, у меня отличные новости, и, заметь, я даже не заостряю внимание на том, что кое-кто плеснул мне вином в лицо. Или фразу назад уже заострил? — он говорил быстро: слова бежали, спотыкались. — Я разузнал, куда нас ни за что не пустят. И куда нам очень надо. В…

— В подвал, — закончила Фелиция.

Рудольф наигранно-страдальчески простонал.

— Только не говори, что ты знала с самого начала!

Фелиция просто улыбнулось. С губ удивительным образом исчезла вся горечь, не болел больше живот, не дрожали ноги. Почему вдруг? Этот вопрос она заставила себя отпустить как можно быстрее. Он облаком скользнул куда-то ввысь, уступив место другому.

Что ждет их в подвале?

И надо ли обращать внимание на случайные слова Златочрева, которые он бросил, овладев ею и, тяжело дыша, положив руку на волосатую грудь, сказав: «Да, какие там Галеновы Философские Чудеса, когда тут есть такое чудо и сокровище, да еще такое доступное».

Без вкусов, без цветов, без запахов. Только слова.

Вкус все же остался – горечь вернулась, заполнив рот. И улыбка Рудольфа больше не помогала.

Второе письмо дядюшки Фридриха

Милая моя Фелиция!

Ах, надоели мне письма! Уже поскорее хочу вернуться и рассказать тебе все вживую, у нашего теплого камина, всматриваясь в туман за окном — помнишь, как ты боялась его в детстве, думая, что, стоит выйти ночью за дверь, и схватит склизким щупальцем какое чудовище? Я, не буду врать, в детстве думал также! Туман нашей драгоценной столицы будоражит воображение, но в то же время учит бороться с чудовищами с юных лет: хитростью или силой, каждый выбирает сам. Думаю, я хорошо научил тебя, как лучше всего бороться. Не утаю от тебя и другого — горный климат доконает меня! Эти бесконечные холодные ветра, завывающие в расселинах, эти затяжные дожди, порой сменяющиеся мокрым снегом, эти до дрожи пробирающие переклички воронов — о, таких огромных я еще не видывал. Меня дивно угощают, милая Фелиция; камин в моей комнате всегда зажжен и вечно голоден, подкармливает его услужливый лакей, магические лампы светят ярко, постель мягкая и теплая, да и здешний бургомистр, пусть и суровый, с протезом вместо левой руки, бережет меня, все интересуется «хорошо ли вам?», предлагает надеть камзол потеплее, у них здесь носят с плотными подкладками из шерсти горных козлов — привезу один домой, милая Фелиция!

И все же, домой хочется смертельно. Пусть и взяточки дают дай здоровья какие!

Мужчины здесь совершенно особенные: делай ты тут все, чему я тебя учил, ничего не добилась бы! Они любят долги вечерние разговоры и, пусть в глазах их явно читается страх — уж я-то его издалека чую, не утаить! — держатся они ровно, будто не писать мне столичного отчета, будто не им надо умаслить меня, дабы увидеть нужные слова, а мне вздумалось просить у них того, сего. И, милая Фелиция, за этими долгими разговорами любят они крепко выпить. Одна такая беседа поразила меня особенно — о ней тебе и пишу! Здешний бургомистр человек совершенно особенный, крепко пьющий и столь же крепко мыслящий: голос стальной, взгляд холодный — и страху в нем совсем чуть-чуть! Однажды вечером позвал он меня отобедать один на один, лишь в компании его ручных воронов, которых, клянусь, милая Фелиция, он, должно быть, научил подслушивать. Мы болтали о том, о сем: о делах столичных, о моих впечатлениях, о горной погоде, капризной и переменчивой; шла первая бутылка, вторая, третья, но я-то, милая Фелиция, научен, я-то пью мимо рта, а он — все внутрь! И вот он, холодный бургомистр, ходячий валун, разоткровенничался, словно позабыв, зачем я приехал — я то-то все взял на карандаш и в отчеты, в отчеты!

Ты же помнишь, милая моя Фелиция, пусть как и я, в общих словах, по бытовому, как работает магия — пронизывая мироздание тонкими нитями, она, обузданная нами с помощью рубинов, зажигает магические фонари, позволяет двигаться шестеренкам печатных станков, механических карет, причудливых лифтов столичной башни с десятками непонятных трубок. Всякий раз спрашиваю себя — зачем они там! Философы, честь им и хвала, вовремя обуздали магию, немного разобрались в материи и времени — вывели нас из каменного века! А механики подхватили знание принялись мастерить — может, кто из них скоро подкует и блоху! Прости, если кажусь тебе нравоучительным, повторяя очевидное — хочу, чтобы письмо вышло стройное и понятное. То же, только в сложных терминах, объяснял мне и суровый бургомистр; пусть и пьяный, говорил четко, только иногда надолго задумывался, подбирая слова. И вот он, сам инженер — это, знаешь, не секрет, спасибо газетчикам, — заявил, что все прочие встали в тупик! Пока особо талантливые — он говорил то с иронией, то без, поди разбери в его ледяном голосе, — продолжают лихорадочно искать оставшиеся Философские Чудеса, Гомункула и Эликсир вечной жизни, тормозя прогресс, он не спит ночами, чертит до мозолей на руках, наблюдает. Мечтания мудрецов, гаркнул он, ударив рукой по столу, были полезны, но притухли, как огонь в забытом камине — также должны потухнуть и мечтания философов, на смену им обязаны прийти мечтания инженеров, а там уж, после — хоть потоп! Представляешь, милая Фелиция, я даже не стал перебивать его и шутить, что испокон веков миром правят другие философы, золотые, и те, кто умеет слышать их неслышимую песнь — так интересно было, чего еще он скажет, позабыв о моем вечно наточенном карандаше и по-ученически чистой тетради. И, откупорив новую бутылку — я все же поддался соблазну и попробовал, ух, и обжигающую брагу он глотал! — суровый бургомистр вдруг перешел на шепот Жестом попросил меня наклониться поближе к нему — я послушался, притворился пьяным. И он рассказал, как наблюдал за грифонами в далеких горных гнездах, как изучал их кости и мышцы, натирая руки спиртом и философскими смесями, как приказал убить спящего столетиями дракона, но не поживился его золотой чешуей, а изучил строение тела, как всматривался в шестеренки, дабы, изучив каждый зубчик, придумать более совершенные. Скоро, заключил он, все наконец признают инженеров, не философов. Скоро он поможет всем нам взлететь в небо, а после, быть может, спуститься под воду — сумели мы ведь покорить ее поверхность, заставив потоки магии крутить шестеренки огромных гребных колес!

Милая Фелиция, не представляешь, как долго я не мог заснуть в ту ночь. Все думал о его словах, фантазировал, и во снах видел дивные летающие машины над столицей. На утро суровый бургомистр, казалось, не помнил окончания нашего разговора, но был ко мне все также почтителен и внимателен; другие же стали еще более услужливее, зная — скоро мне уезжать. И никто не заметил магической аномалии, маячившей в углу — видимо, бургомистр ночью занимался чем-то весьма интересным; чем-то, побеспокоившим нити магии, заставившим ее излишка выплеснутся, пока я не растревожился — как холодит, как холодит рядом с аномалиями! — не позвал местных философов, избывшихся от аномалии так же, как делают в столице. Разожгли на ладони огонек — и погасили его.

Давно не везло мне бывать в такой поездочке! Надеюсь, милая Фелиция, твоя первое инспекторское путешествие — он совсем скоро, как я рад, не заметим, как пролетит время! — окажется столь же интересным и насыщенным.

Сейчас, заканчивая письмо, жалею только об одном. Жаль, я так и не сказал ему, чуть поиграв со словами старого весельчака-поэта: мир существует с давних пор, все ветер и дождь, и всякому нужно одно и то ж — философы. И всякий мечтает быть Галеном, слышать их песнь. И как после этого не понять, что и кто правит миром — и что его меняет?

Твой, добрый дядюшка.

Действие 3, где в порыве интереса Рудольф рассказывает Фелиции слишком многое о прошлом

Фелиция

На вопрос Рудольфа «А ты откуда узнала о подвале?» она сперва не ответила ничего, а после, чтобы не выглядеть странно, ограничилась простым «Я инспектор». Фелиция не раз представляла — наступит миг, и ей придется честно ответить на этот вопрос. Тренировалась признаваться самой себе, не про себя, это давно стало привычкой, внутренний голос, почему-то повторявший интонации дядюшки, лился обезболивающей колыбельной, а вслух: стояла у огромного зеркала — дядюшка, помешанный на чистоте, следил, чтобы лакей протирал зеркала каждый день, — открывала рот силилась сказать, выговаривала каждую букву с таким усердием, что порой болели губы, но ничего не слышала — с трудом смотрела на ту, в отражении, живущую, быть может, в мире без всякого звука, в мире, где ей никому никогда не придется признаваться, смотреть в чужие лица — непохожие на дядюшкино, сладкое, довольное. Напротив, каждое — смущенное, осуждающее. Зеркальные упражнения всегда заканчивались головной болью, а ночи на мягких подушках с расшитыми лиловым наволочками, под тяжелым одеялом, в хищной темноте, раздосадованной ползущим сквозь приоткрытое окно туманом — слезами жалости к себе. Их никто в доме не слышал. Не хотел. И сама Фелиция уже будто не слышала. Не хотела.

Они с Рудольфом пили фруктовую воду — он дважды пошутил, что больше не готов получать содержимым фужера в лицо, — чуть в стороне от гостей. Так, чтобы не вызвать подозрений и не натолкнуться на разговорчивого гостя, не знающего меры словам; хотя, быть может, у такого гостя стоило бы поучиться, думала Фелиция, пока Рудольф аккуратно тыкал пальцами в проходящих мимо и рассказывал о том, об этом, о десятом, больших болтунах, пройдохах и скупердяях, или же наоборот, транжирах. Да, поучится стоило — тогда бы и собственные слова лишились всякой силы; а там, быть, может, и мысли. И все бы стало легко, просто, как в жизни дядюшки. Принимай решения — чихай на остальное. Так он ей говорил — и она верила, добавляла к набору правил, высеченных будто в сырой глине голема, давно застывшей; только не в пору человеку жить с механизмом внутри — философским или нет.

За разговором — оба они не знали, что делать дальше, — Фелиция задумалась: интересно, дай она Рудольфу настоящий ответ, каким бы сделалось его лицо? Понял бы, или присоединился бы к толпе столичных чиновников и философов, шепчущихся у нее за спиной — и не скрывающих этого, — на званых вечерах и закрытых встречах, куда брал дядюшка, приговаривая: посмотри, поучись, да и приглядись ко всем эти мужчинам, лицемерам, так и знай, я сам той же породы. Фелиция не могла понять, почему хочет провести этот безрассудный эксперимент. Что зацепило в жестах Рудольфа, в его манере разговаривать, в его опасной улыбке, совсем не похожий на прочие улыбки — угроза другая, Фелиция, как учил дядюшка, даже ощущала ее вкус, не угрожающе-горьковатый, не страстно-сладкий, а... озорно-кисловатый, как от холодного белого вина, столь ценимого дядюшкой.

Она отвлекалась на мелькающую то тут, то там фигура Галена — золотое пятно блуждающего болотного огонька вспыхивало в углу зрения, исчезало и появлялось вновь.

— И что в нем такого? — после долго молчания спросила она у Рудольфа. Даже не пришлось пояснять, о ком речь.

И вправду, что? Этим вопросом задавались все столичные, да и не только газетчики — дядюшка любил привозить свежие выпуски из всех семи городов, читать об одном и том же, рассказанном в разных тональностях, и смеяться: Гален, самый известный из всех семи бургомистров, всегда оказывался на слуху, о нем перешептывались, его ругали и обожали, но никто не понимал, откуда он взялся почти двадцать лет назад, как очаровал весь Златногорск, почему до сих пор у власти — что же в нем такого, что же этакого, что же сякого? Этим вопросом задавался и дядюшка, после поездок в Златногорск всегда возвращавшийся злой: порой запирался в кабинете или, отобедав, молча ложился спать, опускал привычные разговоры до глубокой ночи со сплетнями и причудами; не пообщавшийся с самим Галеном, только с Аммосом, Златочревом да Аннет, он отказывался обсуждать их, просто поддакивал столичным карикатурам, ограничиваясь безучастным «Да, все примерно так». Гален никогда не награждал его золотым вниманием — запирался, со слов дядюшки, в своем Дворце Удовольствий, и наблюдал, прислушивался к разговорам чужими ушами и, стоя у окна, хитро улыбался. Дядюшка не видел — воображал.

— Что такого? — хмыкнул Рудольф. — До него это был город карманников и мелких жуликов, а он выпрыгнул, как дракон из детской игрушки на пружинке — уж не знаю, были ли у вас в столице такие, у нас их любили ужасно. Он заключал сделки: договаривался с судьями, чиновниками, приезжавшими инспекторами и, главное, с ворами всех мастей, державшими здесь свои правила.

— Как-то я не заметила, — Фелиция понимала, куда Рудольф клонит, — чтобы воры и мошенники у вас поисчезали. В наших, как ты вечно иронизируешь, столичных газетах только так о вас и пишут. Да и в других — тоже. Сначала одни диктовали свои правила, потом, — Фелиция оглянулась в поисках мелькающего золотого костюма. Не нашла. — Потом пришел он и стал диктовать свои. Так ведь?

— Изменилось, Фелиция, — он вздохнул отчего-то печально. Ни разу со встречи в Златногорском порту она не замечала на его лице тень меланхолии, которую, говорили иные столичные, уставшие от затяжных, густых, по-хозяйски застилающих город туманов, лечит солнце и теплое море. Вот его, Рудольфа, маска. Вот, что он в себе скрывает.

Теперь не прятался. Сделался задумчивым и грустным. Сел на ближайший обитый золотистым бархатом стул.

— Скучаешь по тем временам? — один укол, неловкая улыбка. Не чтобы устыдить его — чтобы успокоить себя.

— Ты куда-то спешишь с выводами, какие ныне пошли инспекторы! — он поставил фужер на пол, сложил руки на коленях. — Ты не застала моего отца — он бы тебе расписал все в таких красках, своими глазами видел, и даже… нет, тебе будет скучно! — он не улыбнулся. Задумался еще сильнее. — Сперва Гален заключал сделки и договаривался, да. А потом вырезал воров и жуликов — убивал одного за другим. Подкупал одних избавиться от других, а самых изворотливых, поговаривают, подкарауливал сам. Когда приезжали инспекторы и дивились, как все в Златногорске стало иначе, даже дышать стало проще — я не вру, можешь найти какой-нибудь старенький «Сплетник», там все записано, — он платил им взятки такие большие, что от них рот слипался. Да и не только рот — все дырки. И ни то что плохого сказать не получалось. Вообще ничего говорить не хотелось. Только облизываться. А наш Гален все приговаривал — философы должны работать, — Рудольф перешел на шепот, встал, наклонился к уху Фелиции. Его теплое, вкрадчивое дыхание приятно щекотало кожу. Фелиция чуть привычно не дернулась — расхотелось. Обычно ей шептали иное. И в иных обстоятельствах. — Поверь мне, я помню, что такое смотреть в его голубые глаза, когда тебя поймали с поличным даже на мелком воровстве. Ты читаешь в этом взгляде слишком многое — и еще больше выдумываешь. А он улыбается тебе в лицо. Потому что улыбка — теперь у нас тут это знает каждый, — лучшее оружие. И жестокий аксессуар!

— Значит, — Фелиция представила маленького, дрожащего Рудольфа в фиолетовом фраке на несколько размеров больше необходимого, и совсем позабыла о черных круглых очках, о золотом пиджаке и улыбке, да, спорить бессмысленно, хитрой боевой улыбке, прямо как у дядюшки, он ведь тоже сражался хитростью, колол, как древней шпагой, висевшей над его столом. — Кое-то был маленьким карманником? И после этого признания хочет, чтобы я дальше слушала его?

— Кто прошлое помянет, Фелиция, кто прошлое помянет! Это было двадцать лет назад — а что еще делать маленькому сынишке прославленного газетчика, которого почти не бывает дома, в свободное время? Отец учил меня быть самостоятельным. Учил устраивать себе приключения – и выпутываться из них. А если у меня не получалось выпутаться, всегда приходил на помощь. А какие приключения и забавы могут быть в городе воришек? — Рудольф поднял фужер фруктовой воды, допил, поморщился так, словно перепутал с одной из смертоносных философских смесей. — Вот что в нем такого. В нем и в старике Фусте. Где был бы наш Златногорск! Не удивлюсь, если его, Галенову улыбку, тоже примутся чеканить на философах.

— Ты когда-нибудь, — Фелиция решила попытать удачу. — Слышал эту песню философов? Потому что я… — он заставила себя замолчать. С чего бы ему признаваться? И отчего она вообще с ним разговорилась? Он же раздевал ее взглядом — искал не обнаженной плоти, нет, смотрел глубже, в темные хранилища секретов.

— Нет. Но отец… Что-то ты разговорилась, удивительно! — Рудольф хлопнул в ладоши. — Отец слышал, да. Я пытался попросить его объяснить, что это такое, откуда оно берется, похоже ли на магию или нет. А он только цокал, трепал меня по волосам и говорил — сам не знаю! И советовал мне не прислушиваться к ней.

— А ты?

— Каждый вечер, когда отец засыпал, доставал философа из-под подушки, клал на него руки и сидела так, пока не надоедало. Блаженная тишина! Но ты имей в виду — сейчас ты вытаскиваешь из меня откровенности, а потом их из тебя вытащу я! Когда ты будешь ждать меньше всего. Нам, кстати, пора заканчивать болтать. Подвал, значит?

— Даже не думай, — Фелиция зачем-то, лишь бы отвлечься от разговора, кивнула проходящей мимо даме; в ответ — раздраженный взгляд, полный холодного презрения ко всем, быть может, либо красивее себя, либо моложе, либо просто ко всем кроме себя, и все же следом — легкий кивок ради соблюдения приличий. — Я ничего не скажу. Считай, мне повезло. Как и тебе. Не этой же откровенности ты хочешь? Дам только одну.

— Ах! Я-то уж думал, разговорил тебя, — он опять сел. Похлопал рукой на соседний стул, предлагая Фелиции сесть. Она продолжила стоять. Рудольф закинул ногу на ногу и перешел на шепот. — А вот эта надменная дама, кстати…

— Не сейчас, я уже наслушалась. Что мы будем делать дальше? Знаешь, с радостью решала бы вопрос, что я буду делать дальше. Но ты прилип ко мне…

— Какие столичные манеры! Ты просто завидуешь, что я знаю больше тебе. Без меня давно потерялась бы! Златногорск знатно морочит голову. Это, к слову-то, тоже его заслуга, — Рудольф неожиданно встал, потянулся, хрустнул костяшками худых длинных пальцев. — Что мы будем делать? Наслаждаться сегодняшним вечером. И ждать заветного момента. Когда все навострят уши и приготовятся слушать его — никому не будет дела до нас. А я пока разузнаю что-нибудь еще про подвал.

— Или просто заговоришь мне зубы и выпросишь откровенность? — Фелиция закатила глаза. Печальным Рудольф нравился ей… нет, не так, какие неправильные формулировки, дядюшка бы такое не одобрил. Печальным Рудольф устраивал ее куда больше.

— Ну что за проницательность! Какое чутье намерений! Давно не видел таких дам — хоть целуй.

Фелиция, кажется, покраснела. Заставила себя процедить сквозь зубы.

— Только подумай.

Рудольф сунул руки в карманы полосатых брюк. Низко поклонившись и издевательски улыбнувшись, юркнул в соседний зал, тут же вступив в одну их бесчисленных праздных бесед — Фелиция различала только кончик фрака. И что она напишет в отчете? Еще с порта не пропадало ощущение, что все вокруг водили ее за нос — видимо, Гален постарался. Он — солнце этого города, подойди слишком близко — и обожжешься и, видимо, двадцать лет назад многие уже обожглись, а дядюшка, как дотошный философ, пытался понять тайну этого явления, существующего не по установленным законам, а, напротив, меняющим все законы под себя; это ли — Фелиция видела чернильные строки на бумаге, извлекаемой из аккуратно запечатанного конверта, — не новое Философское Чудо? Да, так бы написал он, дядюшка. Не мог раскрыть тайну Галену самостоятельно — решил проверить, хорошо ли обучил ее трюкам, ему недоступным. Хотел, чтобы она раскрыла тайну именно так. Как он учил.

Скрутило живот. Острая боль отозвалась острым желанием поскорее вернуться в скромную комнату стрика-Фуста, лечь на жесткие подушки и плакать, пока сон не решит всякие проблемы за нее. Слезы подступили к горлу, пока Фелиция шла мимо высоких окон: сквозь них виднелось и безоблачное небо, и белые росчерки суматошных чаек, и солнце, постепенно садящееся за горизонт; в ночи, должно быть, Златногорск рушит установленные философами рамки реальности, кажется ни тем и ни сем, выдает желаемое за действительное, а действительное — за желаемое. А они, собравшиеся здесь, затаят дыхание — скоро, скоро узнают тайну тайн! — и, быть может, получат ничего: пустые слова на золотой бумаге, грозные обещания сладких речей и холодный ветер, пущенный в лицо — спутник разочарований и потраченной зря жизни, хлеставшей Фелиции в лицо пасмурными ночами, когда она, специально не закрыв окна, принимала микстуру, ложилась спать, и радовалась — хотя бы погода плачет вместе с ней. А могла бы, как Фелиция, до всех походов к лекарям, буйствовать, не помня себя, а после смотреть, как дядюшка хватается за голову, весь день шлет письма да бегает по знакомым; смотреть и гнать прорезающееся глубоко внутри опасное слово — «поделом». Микстура! Как хотелось выпить пузырек прямо сейчас: надо собраться, прогнать всякие сомнения, заглушить тихий, мышиный шепоток внутри, судом слышимый сквозь фальцет бесчисленного вранья — «почему я вечно прислушиваюсь к нему? Почему, почему, почему…».

Горечь на губах, на языке. Привыкшая к ним Фелиция вдруг остановилась, облокотилась об одну из колонн, схватилась за голову — затошнило. Услышала где-то вдалеке, в одном из разросшихся кружков гостей, то ядовито-сквернословящих, то очаровательно-услужливых, гогот Златочрева. Ускорилась, не давая горечи стать невыносимой.

Рудольф был прав — стоило дождаться вечера. Но сложа руки она дожидаться не могла — как может столичный инспектор! Могла следить за Златочревам, проверять, они ли — предатель, нечестный игрок; не выдержала бы. Нужно было выяснить еще кое-что. Сейчас она вовсе не Фелиция, а племянница своего дядюшки, гордая инспектор, готовая к пирогам и взяткам, ждущая их, ради них и работающая: когда надо — зоркая высокогорная птица, когда надо — глупая подслеповатая курица. Ставить ли тут точку или жирный знак вопроса? Она не знала. Даже ветер, ее любимый ночной собеседник, не знал; и вещих снов жизнь ее лишила — ночью навещала только глубинная чернота, темнее которой только сама Нестабильность, какой ее рисовали писатели поэты: пустой, пульсирующей, поглощающей.

Она попытается еще раз. Ей разрешили ходить где угодно — и она будет пользоваться этим, пока не захлопнутся золотые ворота.

Фелиция миновала знакомые коридоры; добралась до знакомого кабинета, куда Рудольф проник тайно, а она, напуганная улыбкой Галена — не скрываясь, кивая слугам, дамам да господам, счастливым обладателям позолоченной бумажки. И вот тот же дубовый стол, те же книжные шкафы, тот же идеальный порядок, словно кабинетом и не пользовались вовсе. Но теперь — возможность разглядеть детали: резные ножки в форме драконьих голов, позолоченные ручки-лозы шкафа, хрустальную чернильницу-осьминога — похожая всегда пугала ее, маленькую, на дядюшкином столе, пока он не отвел ее к старому мастеру, расхохотавшемуся и показавшему коллекцию стеклянных морских тварей. Может, Галеновская — из той же лавки: подарок одного из старых инспекторов, нелюбимых дядюшкой за честность и прямолинейность, какие-то быки правды, говорил он, а не лисы сомнения, мастера нашего дела. Фелиция подошла к книжному шкафу — все так же не заперт; зашла за стол — ящики открыты. Что-то подсказывало ей — на сей раз найдется нечто интересное. Коснувшись шершавой ручки, Фелиция вздохнула — все вокруг стало игрой с меняющимися каждый миг правилами, как только в лицо прибывающего корабля ударил теплый ветер: она вышла на палубу с рассветом, прислушавшись ко путешественникам, твердившим о прекрасном виде на Златногорск издалека, и увидела далекие пятна фиолетовых крыш, торчащие тут и там силуэты будто бы карамельных башенок, словом, размытые морским маревом пестрые обманчивые цвета, обещающий нечто невероятное. Даже не сформулировать, что именно. Нечто — это уже завораживало.

В первом ящике — чистая бумага, пять карандашей, свежий выпуск «Сплетника Златногорска». Это она уже видела.

Во втором — трактат о Стабильности Нестабильности, увеличительное стекло, подобное тем, какими пользуются ювелиры, и стопка неразборчивых заметок. Это она уже видела.

В третьем — тетрадь в приятном на ощупь темно-зеленом кожаном переплете, уголки украшены золотыми драконьими чешуйками; дядюшка хранил в похожей все отчеты и неотправленные письма.

Этого она не видела. Этого не было.

Фелиция положила тетрадь на стол. Выглянула в коридор, прикрыла дверь и, не садясь в чужое кресло, открыла тетрадь. Первые несколько листов — пересчет философов, список неизвестных имен, некоторые — зачеркнуты, некоторые — обведены: она узнала только Аммоса, Аннет и Златочрева в отдельном столбике. Снова горечь на губах. Но она не почувствовала, листала.

Листала, пока не добралась до выведенных аккуратным почерком человека, привыкшего к светским беседам, аккуратной одежде и строгим манером, плотный записей. Листала, пока не прочитала эти строки, немо шевеля высохшими от предвкушения — или страха? — губами: «Какие глупости я творю, но да ладно, ведь каждый успешный человек обязан вести дневник, так чем я хуже?».

У Фелиции не было сомнения — ей подкинули. Ей подкинул Гален. Или кто-то из его приятелей, оживших карикатур?

У нее не было сомнений. Но она жадно читала, сперва вслушиваясь в звуки коридора — скрип половиц, шарканье шагов, покашливание лакеев, — а после позабыв и об этом.

Рудольф

Я рассказывал ей о взгляде Галена, пронизывающем насквозь — какая банальная метафора, но язык не поворачивается сказать иначе, — и чувствовал, как внутри дрожит маленький запыхавшийся ребенок, уже представляющий, какая она — смерть. Но его только теплят по волосам, дают подзатыльника и отпускают, на прощание вновь улыбаясь и напутственно говоря: «Больше не смей, ясно? Почитай в газете своего отца, что происходит с такими же, только взрослыми, тупоголовыми. И так теперь будет всегда. Договорились?». Фелиция-Фелиция! Ей хочется узнать меня получше: интересно, почему? Думает так защищаться от уловок, которые я, клянусь, хотел заготовить, столичные инспекторы — редкие гости, дамы — уже тем более, но теперь желание померкло, мне куда интереснее понять ее саму, нежели столичные секреты; ее, кажется, будут куда интереснее — даже если я не напечатаю их в газете. А я, кажется, уже и не напечатаю. Фелиция-Фелиция! Конечно, я был маленьким жуликом — не было игры лучше, чем подурить прохожих, заговорить их и, пока они не замечают, стащить из кармана забавы ради один-два философа, а иногда, если повезет, карманные часы на цепочке, и дома, пока отец не вернется и не поведет вновь слушать скрежет шестеренок или проверят, как выполнил я его задания, как грамотно и аккуратно написал несколько абзацев — учителям он никогда не доверял, всему обучил меня сам, — разобрать их и попытаться собрать вновь, раз за разом терпеть неудачу, пока отец не обнаружит выкинутые механизмы и не рассмеяться, прибавив: «Да, это у нас семейное! Лучше других понимаем слова, а все неживое губим». Почему бы детям не играть в это, если остальные взрослые этим зарабатывают? И я приноровился к этим играм, наловчился в опустошении чужих карманов и в пустых, но увлекательных беседах. Отец знал мои игры. Поощрял их, учил искусно врать, но запрещал обманывать всех печальных и страдающих, всех бедных и усердно трудящихся – и я понимал, почему; он сам был таким, усердно трудящимся, и во всякой сплетне, раздутой до пожара, видел возможность помочь – то разорившемуся кутюрье, чьи рубашки особенно любил, то жене моряка, оставшейся одной после пиршества голодных волн, то язвительному мальчишке, норовившему тактиком опустошить его карманы. Но обмануть отца не мог никто – так я думал. Никто, кроме одного человека.

И я бы играл дальше, если бы Гален не поймал меня, пока я несся через городской рынок — палатка на палатке, овощи, рыба, колечки, кошельки, сумки, ремни и рубахи, сущий беспорядок и гвалт, суматошные порядки, перепалки под носом у сонных и пьяных полицмейстеров; теперь-то все изменилось — кроме, пожалуй, полицмейстеров, хотя, не верю, что говорю, но даже старый хрыч Златочрев всяко лучше тех, старых! Умеет играть по правилам — по его, Галена, правилам. Гален поймал меня и отпустил, а тем вечером — отец вернулся поздно, проверил мои уроки, но не повел типографию, сел рассказывать о произошедшем, — натравил друг на друга двух торговых магнатов и их шайки: пестрые костюмы побагровели, Златногорск вздрогнул. Их он не простил. А меня, играющего мальчишку, простил. Пожурил и все.

И на вопрос, в те дни возникавший у многих — кто он, спаситель погрязшего в воровстве и разборках города, или чудовище, ни во что не ставящее чужие жизни, ведомое песней философов, о которой он так сладко пел? — я ответил по-своему.

И не менял этот ответ до гибели отца.

Забыл старые игры. Начал новые, отцовские — как он и хотел, как и учил меня, — и играю в них до сих пор, прямо сейчас, наговорившись и подслушивая очередной разговор, на сей раз — толстяка Аммоса и самоуверенной Аннет.

— И почему вдруг, — возмущается Аннет, — тебе он все уже показал, а мне даже словечком не обмолвился? Когда это он стал таким скрытном! Подумать только!

— Да всегда он таким был! Всегда перед очередной своей выходкой. Помнишь ту ночь, все эти шайки? Вот он был таким же, — Аммос закашливается, будто поперхнувшись. Может, от воспоминаний? Неудивительно! Ту ночь помнили многие. И я помнил, кажется, лучше остальных: думал выскользнуть из дома под вечер, гулять в свете фонарей, подглядывать за милыми девочками и подслушивать за взрослыми дядьками, почему-то не расходящимися по домам, а то гогочущих на всю улицу, то перешептывающихся, воровато озирающихся и не обращающих внимание на мальчишку, державшего, вопреки их догадкам, ухо востро. Я рассчитал все ловко: планировал оказаться за столом, успев доделать задания, незадолго до возвращения отца, слишком уставшего для расспросов. Не успел и шагу сделать. Отец пришел слишком рано — я уже тянулся к плащу на крючке у двери, — и, сперва не заметив меня, застыл посреди комнаты и сухо, почти не шевеля губами, приказал — именно так мне показалось: сиди дома. Ушел — запер дверь на ключ снаружи. Я, опечаленный, не плакал — даже если и плакал, не признаюсь, — и просидел у окна, наблюдая, как то гаснут, то зажигаются фонари тут и там. Отчего вдруг? Заскучал, потянулся к книге, прочитал пару страниц — от букв тошнило. Незаметно уснул, а на утро нашел отца мертвецки уставшим у себя в кровати, с окровавленной одеждой; проснувшись, он, кажется, сразу понял, что мне нужно сказать в первую очередь. Ночью была резня, ночью город поменялся, ночью не осталось сильных мира того, только громче, как напечатал отец слова Галена, зазвучали философы. Тогда произошедшее показалось мне чем-то в порядке вещей. Потом я узнал правду о делах отца и Галена – и морщился всякий раз, вспоминая его уставшие глаза и холодные руки.

— Ну и к тому же, чему ты удивляешься, — продолжает Аммос, довольно подвизгивая. Кажется, где-то в несчетных бумагах моего стола лежит такая карикатура на него, сыроватая, сделанная молодым художником, желавшем рисовать для каждого выпуска, но не сумевшего настроить сердце на ритм молниеносных сплетен — Аммос, стоящий к читателю широкой задницей, с розовым хвостиком, прорезающимся из-под штанов. — Мы с ним всегда дружны, как, как… да даже слов не нахожу, как! Конечно, он все показал мне. И, конечно же…

Я не выдержал — сменил укрытие, подобрался ближе, так, чтобы видеть притаившихся Аннет и Аммоса. Заметил, как сверкнул извлекаемый из кармана философ — нет же, ключ!

— Конечно же у меня есть запасной ключ от его, как бы так обозвать… о, тайных чертогов, чудненько! Ну, хочешь посмотреть? — на лице — довольная ухмылка, мягкая, жирная, нарисованная растопленным маслом.

— И ты отведешь меня туда просто так? Ты — и просто так? — Аннет закатила глаза, вздохнула.

— Уж я разок услужу тебе, ты разок услужишь мне — давай не будем считать? Собьемся со счета! Давно бы сбились…

Наконец улыбнулась и Аннет. Украдкой, так, словно каждая улыбка ее — редкий горный мотылек, блестящий в солнечных лучах, успей поймать, не щелкай носом. Если бы я сам помысли так! Не получилось бы завернуть мысль столь сложно. Это говорила она сама в окружении своих девочек в белых чулочках. А я? Записывал и печатал.

— И вправду уж, — она дождалась, пока Аммос сдвинется с места. Пошла рядом с ним. Я — следом. — Мир давно бы сломался. Если бы мы считали. И если бы не услуживали. А Златочреву ты, боюсь спросить, показывал?

— Не дождется! — в темноте коридора показалась лестница. Аммос тяжело задышал и, кажется, схватился за перила — услышал даже я, остановившийся вдалеке и решивший дождаться, пока они, увлеченные разговором, спустятся. Грузно шагая, он наконец скрылся в темноте.

— Вот и чудненько, — фыркнула Аннет. Наверное, даже вздернула носик — будто представив себя молодой, избавляясь от назойливого кавалера. — Язык не умеет держать за зубами.

— И только язык? — до меня донеслись только отголоски смеха Аммоса.

— И кое-что в штанах, — этого я почти не расслышал. А может, выдумал. И все равно остался бы прав.

Я мог бы последовать за ними еще, поверив в удачу, притаиться где-нибудь там, в таинственном подвале и надеяться на их разговорчивость, рассеянность и самоуверенность: не заметят, ну а заметят — тоже мне беда, выкручусь! Что же, так, возможно, я бы и поступил, читай одни только книги, заполонившие торговые лавки седых торговцев, так и ждущих взбудораженных юношей и опечаленных девушек, готовых читать о подвигах и авантюрах, не щадя золотых философов. Хотелось бы хоть раз поступить так! Но нет, среди пестрых птиц нашего города я летал, вернее, прыгал с места на место слишком долго. Они были скучными, обыденными, изученными вдоль и поперек; может лучше сказать — прочитанными от первой до последней страницы, кто разберет эти образы, не до них сейчас. Я остаюсь тут, у лестницы, и вслушиваюсь — долго, иной бы заскучал, но я жду сперва отдаленных шагов, потом — голосов возвращающихся Аммоса и Аннет. Уже не вслушиваюсь в разговоры — пустое! Есть шанс увидеть все своими глазами. Главное выждать нужный момент и…

Я отряхиваю фрак и кинудаюсь вниз по лестнице, налетая точно на Аммоса, сбивая с ног: визг, вскрик, суматоха, смятение и мои горячие извинения: «Ох, прошу прощения, в ненароком, правда, ненароком!».

— Да чтоб тебя, — ругается Аммос сквозь зубы. Стоит на коленях, одной рукой опирается о ступеньку, второй держится за перило. Медленно, пошатываясь, встает. Аннет, пришедшая в себя, подает ему трость, скатившуюся на несколько ступеней вниз. — Слепой же ты придирок! Ты хотя бы поднимешь, кого… а, Рудольф, это ты? Тогда дважды да чтоб тебя!

— Прошу прощения, — повторяю я спасительную формулу. Вскакиваю, отряхиваюсь, — я ненароком!

— Это мы уже слышали, — вздыхает Аннет и сделалась грустной, уставшей. Как быстро блекнет в ее глазах изумление – не от столкновения, а, очевидно, от увиденного в подвале. Хочется гадать, что же столь удивило ее: запертый, пробужденный от вечного сна дракона, горы золотых философов, реплика Философского Камня? Хочется гадать! Но я знаю наверняка. Почти наверняка. — Каждый раз ты ненароком! И каждый раз потом собираешь случайно сказанное нами, как голодная птичка, чирик-чирик, собирает хлебные крошки!

— Но ведь за этого мы его и любим, — Аммос улыбается, вновь принимается тяжело дышать. Расстегивает пуговицу у шеи. Пот маслянисто блестит на бледной коже.

Пока они говорят, я изучаю лестницу — обычная, идущая на первый этаж, с площадки ниже струится привычный золотистый свет; наверное, после есть проход и еще ниже, и еще, и еще.

Но это и не так важно. Главное — я знаю, что говорить. И говорю. Сперва:

— А еще собираю и печатаю то, что вздумается вам, — дождавшись улыбки Аннет и брошенного вполголоса «И за это мы его тоже любим», продолжаю. — И ведь я вправду ненароком! Спешил вниз, решил сократить путь — слышали ведь, и старик Фуст явился, так неожиданно с его стороны, и еще эта дочка корабельного магната…

— А, милая, очень милая особа, — Аммос наконец-то выпрямляется. Убирает руку с перила. — Узнаешь от нее много интересного, уверен. С твоим-то умением втираться в доверие…

— Ну и вотрись к ней в доверие как-нибудь правильно, Рудольф, — Аннет смеется, хватает Аммоса под руку, чуть неуклюже, как престарелая дама престарелого же кавалера. — Не все же тебе проводить время в компании моих девочек?

— Разве моя вина, что они так искусны и очаровательны! Передавайте им поклон, — я и отвешиваю легкий поклон. Эту забаву Аннет любит.

— О, пойдем! — торопит ее Аммос. — Он ведь уболтает нас вусмерть, мастер языком молоть. А ты, Рудольф, маленькая ты пронырливая мышка, или как там тебя Златочрев называет, беги куда бежал. Еще свидимся. Вечером. О, вечером только не бегай! Держи ухо востро и записывай.

— И что же меня ждет? — спрашиваю я, улыбаюсь им в спины. Будто не догадываюсь. Будто не знаю. Они не отвечают — слышат ведь! Ну и хорошо. Я пожимаю плечами, спешу вниз и оказываюсь недалеко от просторного холла. Потягиваюсь, опускаю руки в карманы, нащупываю в одном ключ, в суматохе вытащенный у Аммоса. Пока он не спохватится, столько всего можно успеть!

Успеть все — вообще все — я и собираюсь.

Возможно, даже воспользоваться советом Аннет. Впервые не пустым, дельным.

Но сперва — найти Фелицию. И куда она запропастилась? Инспектор! Все самое интересное уводят у нее из-под носа. Я и увожу.

Оно и к лучшему. Не пришлось вести с ней долгие беседы, чтобы понять — она хочет другого. Чего конкретно — тот еще вопрос. Для правильного ответа придется надеть перчатки поплотнее и покопаться у нее в голове. Какие люди, все-таки, интересные! Похлеще всяких аномалий мироздания или тайн мудрецов минувших лет, разгадки которых то ли не существует вовсе, то ли следы умело заметены, чтобы нам, далеким потомкам, жилось веселее. Нет, впиваться зубами и когтями, как какому-нибудь страшилищу из сказки или из статьи жалкой газетенки, еще кормящей доверчивых читателей такими небылицами, в человека, в саму его суть, и выскребать, скрипя, вопросами и шутками, злой иронией и поддельным сочувствием, из уголков его естества все самое потаенное и им самим забытое — вот оно, величайшее веселье! Старик Фуст рассказывал мне о множестве потайных сейфов в его доме, о которых он сам уже позабыл. И только радуется — не может найти он, не найдут воры и завистники; держать в руках почерневший от времени ключ, и каждый найденный сейф открывать, слушая, как скрипит несмазанный десятилетиями механизм, и задерживать дыхание, предвкушая находку, гадая, ждет ли внутри гора философов, или тайное послание давней возлюбленной, или хитроумный рецепт нового Философского Чуда — вот, что манит меня и придает смелости, не дает зачерстветь и превратиться одного из бесчисленных господ, глуховатых и туповатых; теперь приходится вновь проходить мимо них и кивать всем знакомцам.

Где еще ее искать азарт тому, кто помнит, пусть и смутно, дни становления Галена? Может, потому мне, в отличие от многих, так и хотелось продолжить дело отца? Может потому теперь я здесь, вновь хожу по уже изученным залам в поисках Фелиции, которую, и тут даже не стану лукавить, мне хочется узнать целиком и полностью; в которую — а вот тут стоит задуматься, лукавлю я опять или продолжаю быть откровенным, — хочется влюбиться: сначала зарыться носом в ворох ее тайн, потом — в ее волосы.

И вот, заплутав, я оказываюсь в чересчур знакомом длинном коридоре. Замечаю чересчур знакомый золотой блеск. Замираю. Слышу звук закрывающейся двери и жду.

Интересно, так ли захлопываются ловушки?

Что же – моя тоже захлопнется совсем скоро.

Фелиция

От найденных дневников сквозило силой как и от иных писем дядюшки. Почерк уверенный, твердой рукой, манера красивая, но не излишне: в отличие от писателей-новаторов, пробующих то заполнить бесконечное предложение ненужными, казалось бы, деталями, от блеска дверной ручки до пятна на пиджаке, то, наоборот, размытыми, похожим на расплескавшиеся сознание, чернилами растекшееся по белоснежной бумаге, образами, столь невнятными, что не всегда разберешь написанное.

Фелиция читала.

«Какие глупости я творю, но да ладно, ведь каждый успешный человек обязан вести дневник, а чем я хуже? И правда ведь — доверюсь мудрецам старины, говорящим, что память похожа на горный поток, постепенно иссякающий: источник заваливает камнями старости, и вот не чирикают рядом птицы, не растут прелестные полевые цветы, только сорная трава — и та не приживается на потрескавшейся, высохшей земле памяти. Пусть останется у меня, немощного, глоток обжигающим холодом чистой воды. Прошлое, скованное чернилами.

С чего бы начать? Не хочется повторять глупости других бургомистров, издавать детальные книги своей жизни, воссоздавать каждый эпизод, от детства до зависшей над последней точкой рукой, и неизбежно выдумывать. Мемуары — это так глупо! Мемуары – великая выдумка! Самому читать — смертельная скука, а другим — тем паче. И не выдашь никаких особых секретов, не расскажешь, как было на самом деле. Так чего бы начать? Пускай хотя бы с отца. Хоть тут отдам ему дань уважения.

Первое воспоминание о нем — запахи: едкие философские смеси, гарь, вонь неделями нестиранной одежды, жженых кожаных ботинок и сальных волос. Только потом — слова: спутанные, сумбурные, сложные, сухие — не предназначенные для ребенка. И уже после — жесты: ловкие, неуловимые. Наверное, я хочу описать и его цвет — коричневый, бежевый и желтый. Вечные спутники философа-неудачника — да, таким он был, и я презираю его за это. Презираю за каждый разговор со мной, ребенком и юношей, где я не получал ответов на простые вопросы «как мы будем жить дальше», «почему мы не можем позволить себе того и этого», зато долго выслушивал пространные речи о природе Стабильности и Нестабильности, о философской лихорадке, которая однажды навсегда изменит мир — что мне было до мира, когда она уже изменила его, изменила нашу жизнь в худшую сторону; презираю за неумение постоять за себя, за желание, как иные дикие животные, спрятать в голову в песок или забраться на дерево, лишь завидев воров да мошенников — тогда наш милый Златногорск полнился ими, какие невыносимые и невыразимо далекие времена; презираю за неумение воспитывать — что толку от его умных речей и философских рецептов? — и учить правде жизни, выживанию, столь необходимому при наших скромных средствах; презираю за его одержимость Философским Чудом, желание стать великим философом, переплюнув старика Фуста и, наконец, зажив нормально, как должно великим первооткрывателем, каким станет он, и не будет больше ни забот, ни голода, ни издевательств. Издевательств, впрочем, не было — всякий, кто знал его, но отвернулся от неумения дружить и даже приятельствовать, только сочувствовал. Один только давний приятель гример, мастер, каких поискать, когда-то менявших актеров самых пышных театров других городов до неузнаваемости, а ныне еле сводящий концы с концами, беседовал с ним, пил чай с пресными сладостями, да и то вскоре отвернулся, когда отец разучился слушать и его. Я же однажды – много после, – вспомнил о нем. По просьбе того, кого мог назвать если не приятелем, то партнером – может, еще немного, и смогу назвать другом; хоть дружба – пустая трата времени, зов ее не заглушить. Впрочем, не об этом. Отец захламлял наш скромный дом, доставшийся ему в наследство от моего рано умершего деда, мудрого торговца — о нем он говорить не любил, — исписанной бумагой, бесконечными склянками, медными баночками с потернами этикетками и пахучими порошками. Интересно, что сказала бы мать, не погибни она родами? Смогла бы она обуздать его одержимость — или ушла бы, хлопнув дверью, как однажды ушел я?

Не было места, куда бы я мог уйти. Я нашел его сам. Сперва подрабатывал мальчишкой на побегушках, то продававшим газеты, и пристрастившимся к ним — старый газетчик доучил меня чтению и письму, отец даже с этим не справился, откладывал на потом, а у старика я проводил вечера и пил горячий чай с вяжущим рот вареньем, — то выполнял другие поручения. И слушал, смотрел, и делал выводы, и влюблялся в наш отвратительны город, полный пестрых негодяев и лжецов, недобросовестных торговцев и философов-обманщиков. Однажды, оценив мою прыть, один ювелир стал давать мне поручения все чаще да чаще: то обежать весь город со списком покупок, до доставить заказ важному покупателю, не находящему то ли времени, то ли желания явиться лично; пока я носился туда-сюда, очаровывался его маленькой мастерской с неизвестными инструментами и механизмами, упрощающими работу, драгоценными камнями, серьгами, перстнями, ожерельями, подвесками и запонками; я очаровывался — и задавал вопросы. А он отвечал, объяснял, не уходил в пространные рассуждения.

Он предложил мне дом. Предложил работу. Предложил стать учеником — и связать жизнь с мастерством ювелира, подобному, как он говорил, мастерству настоящего фокусника: дурачить, делать и подделывать.

Я согласился. Ничего не сказал отцу. Только еще с большим презрением, без капли печали, смотрел на его тщетные попытки создать Философское Чудо: как он утирал текущий от едкости порошков нос, как не мог отмыть следы очередного опыта, как лихорадочно тушил ненароком подожженный чертеж и рукав давно пожелтевшей рубашки.

Однажды я просто ушел. Я попытаюсь воссоздать этот эпизод детально, хотя детали помню смутно — не забыл только ревущую обжигающую ярость и холодное, как вода по раскаленному металлу, облегчение. Решение не далось мне тяжело. Я не распишу, как вынашивал его днями, неделями, месяцами, годами. Всегда знал — финал наших отношений с отцом будет таким.

Пришел я поздно вечером, распрощавшись — совсем ненадолго, — с ювелиром. Отец привычно не заметил моего возращения — и отнюдь не из-за притупившегося с годами слуха; не пригласил ужинать, как приглашал порой ювелир, и его жена, великая сплетница, с радостью расставляла перед нами тарелки, делясь то одним слушком, то другим; не догадался, что я, вернувшись с вою тесную комнату, быстро соберу вещи в кожаную, потертую временем сумку: скопленные и спрятанные под матрасом золотые философы, пару книг, подаренных поручателями , тетрадь с советами ювелира и старого газетчика, к тому времени уже умершего, как сказал его сын, с которым мне еще придется иметь дела, тихо, во сне. Да и все.

Я не собирался прощаться. Не хотел ни ругани, ни слез. Но отец наконец заметил меня — отвлекся от чертежей, грязными руками потер красные после долгой бессонницы глаза, удивленно уставился на сумку.

— Куда это ты на ночь глядя? — каждое произнесенное им слово привычно казалось каким-то неумелым, недоделанным, приклеенным к другому вкривь и вкось. — Что, забыл, как в нашем милом городе опасно? Как мальчишки драли тебе уши? Ты вырос — но они тоже…

Я не забыл. Не забыл и его беспомощность — никогда не выручал меня.

— Я ухожу, отец, — я улыбнулся, ввел его в замешательство. — Совсем. Навсегда. Сына у вас больше нет — да и не было никогда.

И я ушел, не вслушиваясь в его крики: молил ли он остаться, как молили древних богов-игроков принести удачу, или, наоборот, прогонял меня, неблагодарного, прочь? Не знаю. Я, видимо, плохой писатель, но излагаю все, как есть — наше прощание могло стать щемящей трагедией, но не стало. С чего вдруг? Не случилось ничего драматичного и потом — он, видимо, правда вычеркнул меня из жизни. Не стоял под окнами ювелирной мастерской, не ловил за руку ночью на улицах, не посылал писем. Когда он умер, я узнал случайно. Ненароком подслушал.

Я не думал о нем, а ювелир радовался моим успехам: учил меня понимать людей и драгоценности, ведь и тем, и другим необходима огранка, тогда они послужат цели — так заявлял он, любитель ярких костюмов для вечерних встреч и личных знакомств с особенно богатыми клиентами, а в мастерской, напротив, обожавший очки с увеличительными линзами и фартуки из грубой кожи. Когда обучение подошло к концу, они с женой — бездетные, — подарили мне темные очки. Вручая их, ювелир улыбнулся и прошептал: «Чтобы наш Златногорск не ослепил тебя». И я, кажется, тогда, а может после, не помню, решил проверить, насколько фиолетовые черепицы и булыжники мостовых неколебимы — смогу ли я сдвинуть их с места? Кажется, я смог. И философы запели громче, пусть другие их и не слышат.

Зато слышу я, и помню день, когда услышал впервые – тогда первый заработанный философ упал в мою руку из сальной, грубой руки мясника, заставившего разделывать туши, возился я, маленький, долго, но все же справился; философ упал, и я сморщился, рухнул на колени – ладонь обожгло, и я услышал эту сладкую оглушительную песнь, подумав было, что умираю, и боги старины озвучивают ставки на мою короткую жизнь, но вскоре разобрал слова, сладкие и обольщающие. Никогда не скажу, какие. Хотя почему? Они ведь так просты… Может, они и обольстили отца?

Когда ювелир умер, в дом явился строгий черно-белый судья с накрахмаленным воротничком — как хорошо, что теперь все они пытаются угодить драгоценному Аммосу, и всюду краски, всюду ряженые, всюду двойное дно, — и огласил: дело ювелира, его дом и все его имущество завещано мне. Я не плакал. Смотрел на улыбавшуюся и кивавшую каждому слову судьи жену ювелира. Потом она плакала. А я с гордостью принял возложенную на меня… ношу? Нет, забаву, так сам ювелир говорил о своем деле — и позже похоронил его жену.

Теперь я почему-то вспоминаю совсем другое, хотя это было много позже — столько всего случилось между! Нет, не случилось — только дождь и гроза случаются сами собой; все же, происходящее с нашими семью городами творится чьими-то силами. В свои я верил – во многом благодаря песни философов. Да, теперь понимаю, почему вспомнил именно это. Выше записывал об отце — и обязан записать тут же.

В день, когда я провожал нашего старого бургомистра – словно фаршированного философами гуся с наеденным за годы брюхом, седыми прядями, пустым взглядом, – на заслуженный отдых, которого, оказывается, он так хотел, но никак не мог этого понять — просто я все ему разъяснил, — и впервые стоял у позолоченных ворот запущенного, пыльного, полного черной грязи Дворца Удовольствий, любимой резиденции все наших управителей, я снова вспомнил об отце. Старый бургомистр — не хочу даже вспоминать его имени, он — язва на блестящей чешуе нашего города, безвольный, точно мой отец, пьяница, трясущийся от каждого инспекторского визита и твердящий, как он устал и как хочет уйти, но слишком соблазненный жиром еды и мягкостью кресел — провел пальцем по пыльному столу. Осушил фужер вина — я тоже сделал глоток, такого сладкого никогда не пробовал! — и, вздохнув, посмотрел на город. Пригласил меня в запущенный сад — скоро я приведу его в должное состояние и населю механическими чудесами, но то случится позже. И, вновь вздохнув, зачем-то — на удачу ли? — потерев себя по животу, сказал:

— Вы, Гален, конечно, правы. Мне нужен отдых — молодые всегда приходят на смену нам, старикам, а? Тем более молодые с таким взглядом — только не снимайте сейчас ваших очков! Иначе вновь стану робок, — он сел на скамейку, которую не покрывали свежей краской, казалось, годами. — А с вашим умением договариваться, с вашим умением… притворяться… Позволите мне, да? Уж не думайте, что это секрет для меня.

— Я и не думал, — я даже не хотел, чтобы хоть для кого-то это было секретом.

— Только одного я не пойму, — вздохнул он. Я не садился рядом. Он поднял всегда полуприкрытые — мешали обвисшие веки, — глаза на меня. — Откуда вы такие беретесь? Рождаетесь такими, или это все воспитание?

— Мой отец был философом, одержимым глупой мечтой, — я заскрипел зубами. Разрешил себе злиться — Он и отцом не был. Но вы задали интересный вопрос — хотите обсудить?

— Нет, Гален, нет, бесед мне сейчас не хочется. Сегодня ваш день, не мой — я еще успею набеседоваться. Кажется, меня уже ждет механическая карета, — он встал. Осмотрелся. — А о вас скоро напишут во всех газетах. Удержитесь на ногах, Гален — хотя что это я, вы давно уже держитесь на них крепче остальных. Остальные, плюх, и свалились в море! А я-то так, сидел, наблюдал. Теперь посмотрю издалека. Уверен, получу удовольствию. Но знаете что? — он положил полную морщинистую руку мне на плечо. — Вы все же сходите на могилу отца. Не мне давать вам советы, что делать с нашим городом, но тут, пожалуй, да, я могу вам посоветовать…

И он ушел, уехал, уплыл. Вскоре меня призвали в самонадеянную столицу подписать официальные бумаги. Признали то, о чем догадывались давно. А я только улыбался.

Но после того разговора, когда солнце уже почти село за горизонт, я вернулся в дом отца. Единожды. Разруха— вот и все, что могу сказать. Плесень, крысиный помет, прохудившееся крыша, сорванные то ли ветрами, то ли хулиганами куски фиолетовой — уже почерневшей — черепицы. В углах – магические аномалии, никем не тревожимые и негасимые, колышущиеся, переливающиеся пурпурно-бирюзовым. Дом на отшибе стал прибежищем насекомых и, быть может, полуживых теней — всякий, кто верит в злобную силу Нестабильности, как и сказал бы. Может, я тоже на миг поверил. Разгребая мусор тростью, закрывая нос рукой, я обратил внимание на сгнившие доски — и они открыли мне потерянную праву. Тайник, о котором отец не говорил ни слова. Преодолев подступившую тошноту, голыми руками я доломал доски, нашел кожаную папку с сохранившиеся бумаги. Открыл, полистал — и улыбнулся, пусть костлявая рука отца и легла мне на плечо, а холодный могильный ветер шепнул на ухо «Не трогай, не надо».

Я убрал его руку — смахнул пыль и паука с плеча.

Нет, отец — я найду этому куда лучшее применение. Уже нашел.

И философская лихорадка одолела меня. Но не сморила. Вся моя жизнь была лекарством от нее.

Кажется, хорошая фраза, чтобы перевернуть страницу и начать новую главу. За окном воет злой ветер, печальный дождь стучит по окну, а отцовские записи и рисунки остаются все такими же завораживающими — и такими же непонятными».

Фелиция перелистнула несколько страниц. Отчего торопилась – неясно. Споткнулось о знакомое имя – Рудольф, – и замедлилась.

«Отвратительно, но придется записать и это, я не забуду этого предательства! Рудольф, с которым мы вместе заставили сбежать из города курносого главного судью, чье скрипучее кожаное кресло занял Аммос, Рудольф, с жаром описывающий каждый мой, как он там писал, «акт врачевания» города после смерти очередного тупоголового магната, собравшего в охапку то все мастерские, то все кондитерские, Рудольф, после иных газетных строк которого иным делалось дурно, а мне – до одури весело, Рудольф, видевший, как казалось то, что и я…. Рудольф! Нет, этого я не прощу. И нет, о задуманном – вскоре содеянном, - я не пожалею. Не ждите от меня слез.

Но я оставлю здесь вопрос – порассуждаю над ним, хотя, наверное, не найду ответа: почему? Почему он поступил так? Быть может оттого, что ему неведома песнь золотых философов? Пустая загадка!

Пусть вопрос висит в воздухе. Почему?..»

— Читаете? — из повествования Фелицию выбило красивым, добродушным и пугающим голосом. — Это прелестно, а то Златочрев с Аннет все заливают, как, мол, молодые стали меньше читать, особенно в столице — хотя отродясь там сами не были. А у вас, об этом, наверное, иначе говорят? Ученье — вот болезнь, ученость — вот причина?

Гален стоял в дверях. Темные очки чуть спущены на нос, улыбка начищена доброжелательностью и хитростью.

— Смотря кого спросить, — она нашлась с ответом, хотя думала, что растеряется и скажет какую-нибудь глупость. Глупость все же сказала — специально; дядюшка наставлял: «говори глупости и следи за чужими глазами, улыбкой, жестами, лови каждое, даже самое незначительное, изменение, это мне тяжело играть в дурочка, а тебе в дурочку — много проще». — Это ваше?

Она подняла тетрадь. Думала, Гален рассмеется: хищно, иронично, простодушно — он даже не улыбнулся. Кивнул.

— Ну а как же, — он наконец шагнул в кабинет. Закрыл за собой дверь. Фелиция вслушалась — замок не щелкнул. — Раз обо мне так много несуразицы, да и, простите дурной каламбур, суразицы, пишут в газетах, мне нельзя отставать он напечатанного! И я решил: почему бы мне не написать самому? На старости лет продам газетчикам — вот они повеселятся.

— Последствий не боитесь? — вновь кольнула Фелиция. И зачем? Хотелось поскорее закончить глупый, явно спланированный разговор, закончить вообще все, вернуться в комнатушку Фуста, нет, лучше домой, свернуться клубком, выпить микстуру и признать, что все провалилось, не она обводит всех вокруг пальца, ей крутят как хотят — так бы мог сказать дядюшка, по привычке мягко и нежно; не поймёшь, доволен он или разочарован.

— Каких последствий, Фелиция! Вот он, я, стою перед вами, инспектором, которых к себе никогда раньше не подпускал. Спросите у вашего… отца? Не ошибся? Он подтвердит, — он подошел к книжному шкафу, распахнул дверцы. Беззаботно поправлял книги на полках. Фелиция не стала указывать ему на ошибку. — Вот он, я, бургомистр, в конце концов, не назначенный столицей, а, скажем так… доигравшийся самостоятельно. Вот он, я, разрешивший вам ходить по всему особняку, и вы вошли в мой кабинет, и читаете мой дневник — и я даже не злюсь на вас!

— Потому что сами его мне подкинули? — вздохнула она. Могла догадаться: ловушка захлопнется. Но это ли ловушка? Что бы сказал дядюшка? Решительно потребовал бы искать возможности — сам бургомистр Златногорска прямо перед ней, они вдовеем в одной комнате, дверь закрыта… к горлу подобралась тошнота — хотя бы не пульсировало в висках, не краснели глаза. Дурной знак — для нее самой, или, как говорил дядюшка, для его репутации.

Гален закончил со шкафом, развернулся, бросил «позволите?». Фелиция кивнула. Он уселся в кресло, а она так и продолжила стоят с дневником в руках.

— Вы гуляли по моему особняку и нашли дневник, — опять его скользкая улыбка. Всегда при нем: сродни бабочке, важнейший элемент костюма — нужно менять ее, подбирать разные цвета, узоры, ткани. — Вы нашли его в незапертом кабинете, в незапертом ящике стола. И не удивляйтесь так — я помню, где храню вещи. Тем более, мне же важно, чтобы столичные отчеты были… самыми лестными, — он снял очки. Голубизна глаз обожгла. Отложил на стол, помассировал веки. — Простите, головные боли одолевают постоянно. С нашим-то городом. Да, самыми лестными — учитывая обстоятельства сегодняшнего вечера.

— И что же это за обстоятельства? — Фелиции не нравилась эта игра, но лучшего шанса узнать все через разговор, а не иным, одобряемым дядюшкой способом, могло не выпасть. Шансы — все, на что полагались боги старины; шансы — все, на что полагаются отчаявшиеся философы — может, стоит поучиться мудрости и у тех, и у других? — Хотя вы и не расскажете. Даже этот ваш полицмейстер… Златочрев, — Фелицию вновь затошнило. Она сглотнула — Гален заметил, посмотрел вопросительно. — Ничего не рассказал. А он-то болтать мостак. Я угадала?

Очередная улыбка стала ответом.

— Вижу, вы уже успели познакомиться.

— Лучше бы не, — процедила она. Гален рассмеялся — кажется, впервые искренне. — Я знаю, вы ничего не скажете. И тут, наверное, — она потрясла раскрытой тетрадью, — ничего нет. Я же нашла ее случайно, так? Но на правах инспектора, раз уж вы просили меня бросить все игры, хочу задать один вопрос. Вы знаете Рудольфа?

— Которого из? — взгляд голубых уколол.

— Не понимаю этой шутки, — нахмурилась она.

— А это и не шутка, — он встал. — Иные семьи настолько странны, что берут в привычку давать всем мужчинам, о прадедов к правнукам, одинаковые имена. Какая пошлость — носить на себе клеймо поколений, хотя можешь их всех ненавидеть. Я знал Рудольфа — но не нашу пронырливую мышку, а его отца. Может, вы и до этого дойти успели? — Очередная усмешка. Гален отвернулся, посмотрел в окно, сощурился от рыжеватого солнца — скоро оно зайдет, скоро все тайное станет явным. — Мы были хорошими друзьями. И, чего вам врать, раз уж вы спрашиваете как инспектор — партнерами.

— И что случилось?

— А что-то обязательно должно было случиться?

— Иные мужчины так странны, — передразнила Фелиция. — Что берут в привычку отвечать вопросом на вопрос. И уходить от ответа.

— Да, вижу, отец хорошо вас всему научил. Уж остроумию – точно.

— Дядюшка, — наконец поправила она, не выдержав. — Дядюшка.

По его ответной ухмылке поняла — знал. Гален надел очки — стало полегче; только сейчас Фелиция почувствовала — до того, пока он смотрел на нее нежными и холодными, располагающими и отталкивающими голубыми глазами, сердце бешено колотилось. Это ли тот самый тип мужчин, восхваляемый дядюшкой? Видимо, да. Тогда…

— Ах да, конечно, припоминаю, — он вдруг задернул шторы. Облокотился о край стола. — Ладно, вас не обманешь, кое-что случилось. Понимаете, Фелиция, иногда взрослые мужчины смотрят на что-то одинаково, а потом – иначе. И один продолжает называть розу розой, видит ее прекрасной, а другой – отвратительно, да и не розой уже вовсе. Мы… вместе делали этот город таким, какой он есть, — Гален взял со стола серебряную чернильницу в форме драконьей пасти. — Вот, Рудольф-старший, чтобы вы не запутались, даже подарил мне это. Там есть гравировка – «для важных слов». Да что мучаю, вам это не интересно, — Гален поставил чернильницу на место, потянулся. — Мы были, считайте, партнерами, но он разил словом, а я — делом, хотя оба мы одинаково ценили хитрость. Я любил сделки, а он — правду. Но вот беда. Правда штука скользкая. И когда всех поглощает море, когда песнь философов звучит громко-громко — она больше не нужна. А Рудольфу она нужна была всегда.

— И что с ним случилось?

— Наш маленький мышонок не рассказал? Странно! Спросите у него. Он эту историю знает назубок — и расскажет куда ярче.

Гален задвинул кресло, отошел к двери — облокотился о стену.

— Кстати, о правде. Ну вот скажите, Фелиция, протянул бы хоть один инспектор долго, если бы писал правду и просто правду? Вот и от вас я этой правды не жду.

— И что же вы ждете от меня? — Фелиция громко и устало вздохнула, давая понять — утомилось. В столице такой прием — спасибо не дядюшке, — всегда действовал.

— Хороший вопрос, Фелиция, — новая улыбка, полня новых смыслов. — Правильный вопрос. Я жду от вас лестный отчет, как всякий другой бургомистр. Но для меня лестный… значит приукрашенный. Дождетесь вечера — и поймете. Я хочу, чтобы этот отчет стал посланием. И вы же не забыли мою маленькую просьбу?

— Вы слишком плохо думаете только о столичных, или обо всех женщинах? — Гален вновь, кажется, рассмеялся искренне. — Я помню. И, кажется, у меня есть догадки.

— Спасибо вам. Я не шутил, когда говорил об исполнении мечт. Должен ли хоть кто-то в этом мире уметь вершить счастливую магию, да? А не усыплять заумными терминами. О чем вы мечтаете, Фелиция?

— Не лучшая тема для разговора, — Фелиция сказала, не подумав. Опять скрутило живот: она вспомнила званые вечера, вспомнила потешные игры и долгие беседы, вспомнила радость, расползающуюся по телу вместе со столичным белым вином, горячащую, воодушевляющую — так, что хотелось улыбаться даже отражениям в начищенном до ледяного блеска мраморном полу. Фелиция закрыла глаза, нахмурилась — прочь. Не до слез.

— Как знаете! В общем, читайте, гуляйте, делайте что вам угодно, мне скрывать, из того, что вы сможете найти, — пауза, улыбка, — нечего. И ждите вечера. О, и обязательно приходите до того на прогулку в сад! Я объявлю ее. Увидите, какими механическими чудесами я населил его.

А какими философскими чудесами, подумала Фелиция, решил заняться тайком от столицы, требующей от каждого философа наличия официальной бумаги — неважно, где получил образование, слушал ли педантов-профессоров или был отчаянным самоучкой: найди контору в любом городе, заплати скромную плату, пройди несколько экзаменов, получи бумагу с красной печатью, изображающей дракона с Философским Камнем в зубах, и занимайся чем хочешь: мешай порошки, ищи Философские Чудеса, избавляйся от магических аномалий, главное не забывай менять бумагу каждые десять лет и предъявлять при любом требовании полицмейстера, инспектора, судьи или всякого чиновника. К движущей силе мира закон особенно суров. Сломайся что в ее отточенной формуле, и сила эта, как уже случалась, потянет не ввысь, а вниз, в дремучие глубины распрей и невежества — не спасет уже никакая бумага. О механических же чудесах Дворца Удовольствий, разрешенных и желанных в каждом богатом доме, Фелиция тоже читала: о книге, стреляющей сажей в лицо читателя, о зеркале, осыпавшем мукой, о трубах, разбрызгивающих подкрашенную воду по дамским юбкам, о порхавших механических птицах и таких же механических обезьянах – покрытые барсучьей шерстью, они махали проходящим мимо. Таким редко баловались в столице — иные нравы, иные причуды, — и Фелиция, находя рисунки в газете и выслушивания дядюшкины сетования, что за столько поездок в Златногорск он ни разу так и не побывал в саду, не увидел потешных механизмов, всегда хотела посмотреть на них вживую. Так ли они будут прекрасны, каким их рисовало воображение после особенно плаксивых ночей? И сейчас бы она вслушалась в предложение Галена, если бы не гремевшие — он умело бросал в нее камнями тяжелых, невыносимых слов, — в голове «отчет» и «дядюшка». Она ведь ничего не узнала. И узнает ли? Только сильнее запуталась. Может ли она посрамить дядюшку, может ли вернутся ни с чем, или с тем, чего Гален пожелает? Она ведь уже отказалась от пирогов и взяток – что же теперь за ними гнаться? Оставалась воспользоваться главным уроком. Единственным. Опять. Выведать все, слушая чужое сердцебиение, чужое дыхание, чужие постанывания.

— Вы же сказали, — Фелиция отложила дневник, подошла к двери. Гален не шевельнулся, — что хотите лестных отчетов? Посланий. Я, честно признаюсь, не до конца вас понимаю — вы говорите туманно. Но я ведь и не мой дядюшка. Меня не возьмешь одними пирогами и взятками, — она щелкнула замком, закрыв кабинет изнутри. Молча посмотрела на Галена, скинула рубашку, обнажившись по пояс, вытащила серебряную заколку, распустила волосы. Замолчала.

— Значит, — хмыкнул Гален, делая шаг вперед. — Я все о вас разузнал правильно. И все понял правильно.

— Нет, — подумала Фелиция, наблюдая, как он расстегивает пиджак. — Ничего ты правильно не понял. Никто не понял. Ни ты, ни Златочрев, никто из них. Ни дядюшка. Ни даже Рудольф. Ни даже я.

Стоило, подумала, лучше научиться брать пирогами и взятками. И не строить из себя Инспектора — с большой, густыми благородными, а не исчезающими чернилами выведенной буквы. И, пока Гален овладевал ей нежно, с чувством такта — ей могло бы понравиться, будь обстоятельства другие, — она думала о Рудольфе, и хотела верить, что хотя бы он окажется другим; мужчиной не того типа, восхваляемого дядюшкой.

Она мечтала — пусть это окажется правдой.

Третье письмо дядюшки Фридриха

Златногорские нравы, уж прости старику каламбур, оказались мне вовсе не по нраву. А ты ведь помнишь, как я мечтал об этом городе — читая газеты каждое утро неспешно, как я тебя и учил, распивая кофе со сливками, да пожирнее, находя там карикатуры местных важных птиц, пузатых и горделивых, волей неволей захочешь, как иной философ, оказаться тут, исследовать местный люд. И, конечно, исследовать его — местного бургомистра, этого Галена, прозванного Золотым; посмотреть, как будет он улыбаться, какие предложит пироги да взятки, в какие комнаты поселит. Сколько о нем в столичной башне разговоров! Ведь каждые пять лет выбирают нового бургомистра каждому из семи городов; выбирают самых достойных, приглашают в столицу, награждают бумагами с пышными формулировками и яркими печатями – а Гален просто сам однажды объявил себя бургомистр, сам однажды прислал письмо, и никто ничего не сделал, и никто ничего не изменил, а четвертый год скоро на исходе. Все присматриваются, наблюдают – как за хищником.

Эх, милая Фелиция, его я не увидел. Да и пусть! Сам виноват — ничего лестного мне о нем в отчетах не написать. Ни разу я не был приглашен в Дворец Удовольствий, не видел ни дивного сада, о котором ты впервые рассказала мне, ни золотых големов, ни даже известной галеновской улыбки и его золотого костюма. Он прятался, как крыса от озлобленной кошки — зря, я ведь приехал совсем с другим настроением. Глотнул теплый воздух, подумал — ах, как хорошо бы тут лечиться после нашей унылейшей, туманнейшей погоды… Ну и я, милая Фелиция, тоже не дурак. Понимаю — он ведь не просто так прячется. Набивает себе цену. А всякий, кто ее набивает, обычно по определению, от рождения и по природе своей ноль без палочки. Даже богам старины скучно было бы играть с судьбой такого — какие ставки можно делать на пустоту? Может, тебе когда-нибудь повезет встретится с ним, поговорить, познакомиться поближе — тогда-то мне расскажи! Быть может, я похлопочу и, лишь только кончится твое обучение, тебя сюда и отправят, и ты сделаешь то, чего не смог я — о, как много у тебя преимуществ! Меня, старика, всюду знают, всюду ублажают, да только поставь меня рядом с такой красавицей, как ты, помнящей все уроки — ты же помнишь, да? — и сразу можно копать мою могилу! Запомни, милая Фелиция: Гален этот, пусть я и не встретился с ним, понял по разговорам с пестрой сворой этого города, относится ровно к тому типу мужчин, которые всегда добивается всего, уверены в своей правоте — таких ой как просто поймать на крючок! Может, посложнее, нежели наших столичных щеголей — но от этих дуралеев-бездельников ничего дельного и не услышишь. Ну а как развязать такому типу мужчин язык — ты и без меня знаешь! От этого Галена… мне говорили, — намекали в закрытых кабинетах, шептали, опасаясь, как бы слухи не оказались правдой, — мол, этот самонадеянный и самозванный бургомистр, что-то затевает. Боюсь писать об этом здесь! Слухи, знаешь ли, летят по ветру, как сорные семена. Слухи опасные — тем паче! Но можешь не сомневаться: как-то, гуляя недалеко от Дворца Удовольствий, надеясь на случайную встречу, я увидел его силуэт в окне — и по одной позе, поверь моему опыту, могу сказать — с ним надо держать ухо востро. Ну и со мной — тоже. Знала бы это его пестрая свора…

Кстати, об этой пестрой своре — будь я наделен хоть каким литературным талантом, умей строчить не только эти письма да отчеты, расписал бы о них комедию! Верным щенком таскался за мной местный судья, толстенный Аммос — пуговицы вот-вот оторвутся от жилетки и ударят по носу, пузо-то давит! —говорил ребяческим голосом и смотрел таким же взглядом. Позвал к ним в аукционный дом — прямо в здании суда на центральной площади, гордо именуемой Площадью Философов, — посмотреть, как с молотка уходят всякие умелые безделушки, а иногда — философские смеси, в столице ныне запрещенные; и все шептал на ухо нежно-нежно, подуськивал — ежели нравится что, уважаемый инспектор, вы только скажите, шепните, все для вас сделаем, в лучше виде, мне-то ничего не стоит, найду в зале подставного, заплачу горстку философов, заставлю выкрикнуть цену… Славнейший малый! Давно никто так не желал меня уважить — я, скажу тебе, милая Фелиция, даже будто бы и помолодел. Вот тебе и солнце, и теплый морской воздух, и правильно мыслящие люди! Другая же из местной своры, любительница ярких платьев и шляпок, Аннет, кажется, все поила мня бесчисленными видами травяного чая и спрашивала: как дела столице, какие нравы, какие моды, какие разговоры; а я все вспоминал ту, кем ты так напрасно восхищалась, ее бесчисленные салоны, и усмехался про себя — все-то этой фрау надо знать, за всеми хочет она повторять! Она предлагала мне своих девочек — да, эта Аннет тут держит бордели и, слышал я от знакомых, отменные, — обещала любую бесплатно, одним взглядом заставляла их по-кошачьи изгибаться и ласкаться: стояли передо мной, как чиновники, но не тряслись от ужаса, а мурлыкали от интереса, блузочки у всех белые, полупрозрачные, на голые тела — худые, пышные, выбирайте, любезный инспектор, каждая почтет за честь. Эх, был бы я капельку моложе — соблазнился бы! Но в моем возрасте, милая Фелиция, такое и для здоровьица опасно. Пусть развлекают, вкусно кормят, готовят мягкую, теплую постель, и руку золотят.

Но оба они — говорливые птицы, важные птицы, я-то замечал, как на них глядели все вокруг, пока они водили меня по городу, показывая торговые лавки и заводя в карамельного вида башенки, чтобы с высоты взглянуть на фиолетовую чешую черепичных крыш, — замолкали, стоило спросить о Галене. Сразу становились излишне скромны, ограничивались сухими ответами: да, с бургомистром нашим мы знакомы давно, да, порядок он тут навел, да, появился вдруг непонятно откуда, и вскоре мы оказались рядом. Досадно, милая Фелиция! Ничего из них вытащить не удавалось. И пить со мной они не хотели. Тоже ведь — не промах! Короли города, властители контрабанды: ох, о скольком я не писал в отчетах, представить себе не сможешь!

С одним разговориться все же получилось. Есть в Златногорске местный полицмейстер — хотя надобности в таковых здесь давно нет, полицмейстерам скорее надобно следить за размером взяток да провозом всякого несанкционированного, ух, ну и словечко, груза, и не запрещать, а разрешать. Так вот — человек он пренеприятнейший, но, стало быть, полезнейший. Ты, милая Фелиция, знаешь одну из моих любимейших забав — гулять по кабакам, слушать разговоры, читать местные газетки, купленные из первых рук. Так и сидел я однажды, потягивал местное вино — к слову, совсем уж дурное, то ли разбавленное каким фруктовым соком, то ли чаячьим пометом, не разберешь, — изучал озорную газетку. Отвлекся, потер глаза — вечерело, и я, изрядно уставший, раздосадованный скрытностью Галена, встречи с которым так ждал, хотел уже отойти ко сну. Комнатку мне выделили отличную, в доме, где жил Аммос — жил, надо сказать, недурно, в центре города, недалеко от обожаемых местными питейных заведений, самых богато украшенных лавок и здания суда — или аукционного дома, как угодно! — с огромными часами; цветные стрелки их особо красили. Сидел я, клевал носом и заметил того, с кем меня обещали познакомить утром следующего дня — последнего из местной своры, птичку сердитую и старую. Златочрева, начальника полицмейстеров. Пьяницу, как выяснилось — и прекрасно! Я подсел к нему, представился — он тут же выпрямился, отставил рюмку — пил что-то крепче вина! — но я остановил его. Просто кликнул служку-мальчишку, попросил мне того же, улыбнулся и заговорил: так, о всяком разном, о Златногорске да столице. Но собеседник мой был уже пьян — а спустя время запьянел еще сильнее. Я же, милая Фелиция, как ты помнишь, пью мимо рта — какое полезное умение.

И вот я спросил о Галене. Златочрев не промолчал — напротив, встрепенулся, с важным видом поднял большой палец и заговорил, точнее, замямлил, голос его потерял силу где-то после пятой рюмки, а к седьмой, заключительной, и вовсе слился с храпом. Запишу тебе с его слов, как запомнил и расслышал — все это кажется преинтереснейшим! Гален, сказал он, появился из ниоткуда, вместе с Аммосом, бывшим тощим попрошайкой, за годы у власти отъевшим пузо, и Аннет, тогда простой шлюшкой; где он нашел их — дело темное: Аммос, говорят, хотел свиснуть что-то из ювелирной мастерской, и так умело заговаривал Галену зубы, что тот не остался равнодушным, подружился, поселил Аммоса у себя и пил с ним в кабаках, видимо, как и я, мимо рта. С Аннет все понятней — спал с ней, заметил, как ревностно она смотрит на прочих девочек, и как презрительно — на хозяюшку борделя. И стал не только спать — а говорить, лежа на спине, закинув руку за голову. Уж не знаю, что из этого пьяный Златочрев додумал — передаю как услышал! Гален появлялся на разных званых вечерах. Устраивали их то старые богачи, то воры и шарлатаны, тогда заправлявшие городом, большие магнаты, владельцы состояний, таких, ого-го, что Златочреву назвать было страшно, а мне – страшно записать. Гален ловко общался, чутко слушал, дарил, говорят, самолично сделанные драгоценные подарки, перстни, колье да серьги, улыбался и льстил, лукавил и кивал, втирался в доверие, приглашал всех к себе в мастерскую и там, принимая заказы от сильных мира того — да, лучше всего, Фелиция, написать так, тот мир сгнил и смешался с землею, — убалтывал их умело, научившись новым трюкам у Аммоса. Ну а потом — здесь, помнится, Златочрев опустошил последнюю рюмку, — Гален навел свои порядки. Всех, к кому втерся в доверие, обманул, и магнатов, воров да шарлатанов, слишком широко улыбавшихся ему, слишком громко смеявшихся, поубивал: кого ядом, кого клинком, кого словам — натравил старые шайки друг на друга… И напросился, наконец, к старому пьянице-бургомистру, не вылезавшему из Дворца Удовольствий — сумел заинтересовать его пространными речами; приходил раз, другой, третий, и убедил, что бургомистр, уставший, может отправиться на покой, все равно в городе у него больше нет власти, да и пять лет его скоро закончатся, а столица уж постарается, чтобы жизнь его, старого бургомистра, была комфортной, сладкой и безопасной. Хоть тут не врал, милая Фелиция — так всем и обещали после старой войны.

И Златочрев уснул. Захрапел так, что уши разболелись. Интересно, что старый Фуст, принесший Златногорску первую славу, думает о Галене? Видит ли в нем своего приемника — или ненавидит его? Ох, расспрошу и узнаю! Старик, помнится, горазд на разговоры.

Я, право, думал, такой, как Гален, будет алкать славы и внимания — разговоров с инспектором, подробных отчетов о его достижениях: и реальных, и выдуманных. Они всего-то и стоят моего удовольствия от тепла, пирогов да звонких философов. Но что же, Златногорск и жители его — полнейшее разочарование! И Гален — главное из них.

Уезжаю, милая Фелиция, из этого города с тяжелым сердцем! Чую, правда, вернусь сюда ни раз, но ничего дельного так и не узнаю, с Галеном не увижусь. На тебя одна надежда! Заканчиваю и ставлю жирную точку в письме и в отношениях со Златногорском — пора паковать вещи, подаркм Аммоса и Аннет складывать, кажется, некуда. Вернусь — хотя бы буду пахнуть солнцем!

Твой, добрый дядюшка.

Действие 4, где тайна Дворца Удовольствий разрешается удивительным образом

Фелиция

Наверное, так об этом могли мечтать юные особы, начитавшиеся сентиментальных книг — они ожидают, представляют, краснеют, воображают сильные, однако нежные руки; но Фелиция так никогда не мечтала, дядюшка научил, объяснил, рассказал, как все бывает на самом деле — с мужем ли, по делу ли, все одно. Впервые за долгое время Фелиция не успела ничего спросить, ничего не узнала, даже случайно брошенной фразы не подобрала — Гален быстро собрался, улыбнулся, и, бросив «Напоминаю про мою просьбу и приглашение — жду вас в саду. И вы очаровательны — а для такого, пожалуй, даже слишком юны. Но дядюшка ваш знает лучше», открыл дверь и ушел. Как же так? Что бы о ней после такого сказал дядюшка — она не выведала ничего полезного, даже пискнуть не успела, он слишком владел собой, а она, напротив, не владела, растворилась в процессе, мысли — что ягодное желе, излюбленный дессерт столичных салонов, куда она сбегала, не говоря дядюшке, и все пыталась обменяться словом-двумя с хозяйками.

Она ничего не узнала — зачем тогда позволила собой овладеть?

Заметила, что сживаем кулаки. К голу подступил горячий ком – не тошнота, скопившаяся ярость. На саму ли себя? Несколько глубоких входов и неспешных выдохов. Фелиция вспомнила о Златочреве, в памяти вспыхнуло старое дядюшкино письмо, история о храпе и опустошенных рюмках, потом — красное, плохо бритое, с седоватой щетиной, лицо Златочрева совсем рядом… Боль внизу живота пришла резко, будто потянуло за невидимую цепь, приказывая лежать, не дергаться. Но с Златочревом она хотя бы узнала нечто важное — как узнавала всегда. А с Галеном…

— Все в порядке? — Фелиция вздрогнула. Забыла, что стоит с незаправленной рубашкой. Рука дернулась вниз. Замеряла. Фелиция себя остановила. Не подала виду. И что он только к ней привязался? Нет, не так формулирует вопрос — и почему она согласилась на его компанию, с самого начала понимая: ведь прилипнет, вопрос за вопросом будет выворачивать наизнанку и записывать, записывать, записывать…

— А что, не видно? — фыркнула она. Встала с краешка стола, на котором так и сидела — еще недавно раздвинув ноги, вспомнила — вновь затошнило, — и открыла ящик стола. Взяла дневник: кожа обложки успела нагреться, или кипящая в горле ярость раскалила остальное тело?

— Честно — нет, — Рудольф внимательно изучил ее. Взгляд замер на растрепанных волосах и, конечно, незаправленной рубашке. Он пробежал глазами по комнате, кивнул, будто сделав мысленную заметку. — Так-так, вы что… ах, да как же подступиться! Я тут наглый газетчик, а слово хочу подобрать какое-то поспокойнее!

— Я читала его дневник, — Фелиция старалась держать ровную интонацию. Подняла тетрадь повыше.

— А потом решила раздвинуть ноги? — осуждение. Конечно, оно, неприкрытое, ледяное, брызги осенних столичных волн, смешанные с каплями дождя – осуждение в его голосе, отчего-то такое неприятное, обидное. Зачем печалиться словам пронырливого, как там его называли, крысеныша, играющего и не тех, и на этих?

— Этот разговор не имеет смысла, — дядюшка хорошо обучил ее уколам и остротам; а она доучила себя, изодрав нутро в кровавую кашу, не прислушиваться к собственным чувствам, эмоциям — глупости, летние бурые бабочки, бегать за которыми – сущее ребячество; сейчас одно, потом другое, что прислушиваться к ним, она — инспектор, она должна глушить их, играть ими; быть собой дозволено дома, уткнувшись лицом в подушку, наедине с туманом и холодным ветром. Микстура! Как захотелось микстуры. Жар ярости отступил; слезы жалости подступали – не понять, что хуже. — Или это та откровенность, которую ты ждешь?

—Ой, а вот мне кажется, для тебя в этом разговоре окажется вообще весь смысл жизни, — Рудольф не дал ей задуматься, тут же сменил тон, улыбнулся, полез в карман фрака. — Откровенность! Ну удумала! Нет, оставь при себе. Расскажешь потом. Только прошу, без подробностей! Мне страшно будет представлять нашего Галена голым. А теперь к хорошим новостям.

Он достал блестящий бронзовый ключик — покрути его в свете полуденного солнца, пробивающегося сквозь желтоватое окно что в кабинете, что в парадной, и покажется, будто он сам соткан из чистого света, незримого золота, песни всех философов мира; так ведь о ней говорил, гадая, дядюшка, они звенят, поют, ходят по рукам, и песнь их меняет ритм, настроение, и вновь возвращается к изначальному состоянию, а всякий, кто слышит ее, совершит многое. Дядюшка вздыхал, сетуя — сам он никаких песен, кроме гогота пьяных инспекторов, вообразивших себя артистами, и кривых трелей вторящих им мелких чиновников, горбунов пера и бумаги, прячущих испорченную осанку за просторными мантиями, никогда не слышал.

— Пошли, — Рудольф махнул рукой и, не дождавшись Фелиции, выскользнул из кабинета. Фелиция замялась. Посмотрела на дневник, положила было на стол, но все никак не могла убрать с него руку. Думала забрать с собой — передумала, убрала в ящик стала и понадеялась, непонятно зачем, что он будет ждать ее здесь же, когда она вернется; вернутся она собиралась.

Фелиция на ходу заправила рубашку, вытащила серебряную заколку, поправила прическу и вновь закрепила волосы. Догнала Рудольфа, молчала, ждала, пока он начнет разговор — должен! — но он все не начинал. Они вновь смешались с вязкой массой гостей, уже обсуждающих — было понятно из отдельных, щепками отскакивающих от бесед слов, — грядущий вечер, обещанный Галеном сюрприз и, конечно, прогулку по дивному саду — вот-вот, уже скоро, да-да, она начнется! Фелиция не выдержала — заговорила сама.

— Мы молчим и выглядим слишком подозрительно. Чего-то ты меня еще не упрекнул в этом? — она поравнялась с Рудольфом. — Надо хотя бы открывать рот. Для вида.

Рудольф ухмыльнулся. Взял ее под руку. Она дернулась — но он не отпустила.

— Это тоже для вида. Так будет еще меньше подозрений, — он замедлился. — Ну и, может быть, мне просто приятно. Не надо делать такое лицо!

Ей не требовалось зеркала, чтобы представить свое выражение: удивление, смешанное с недовольством и удовольствием, вспыхнувшей краснотой щек на жалкий миг – Рудольф, она не сомневалась, заметил. Какой он газетчик, если не научился выхватывать и запоминать такие вспышки жизни, раздувать из них истории, достойные громких заголовков и первых страниц?

— Да-да, сначала обвинять меня в…

— А-а! — он приложил палец свободной руки к губам, потом словно бы решил поймать светлячка — схватил вылетевшее слово, раскрыл ладонь и дунул на нее. — Ты ведь сама не хотела говорить об этом. Ну и не говори. Но пришло время откровенности за откровенность! Не ждала? Я на это и рассчитывал! Заодно и подозрений не вызовем, о чем-то поговорим. Расскажи — о чем ты мечтаешь?

— О том, чтобы ты прекратил эти словесные фокусы, — Фелиция закатила глаза. — То, что ты лишен нормального воспитания и взял меня под руку, вовсе не значит, что мы успели оказаться настолько близки для таких разговоров, — и почему дядюшка никогда не предупреждал о существовании таких — ведущих себя иначе, желающих другого? Как справляться с такими? Может, стоит тоже снять рубашку… нет, пусть хотя бы не с ним. Затошнило. Свело живот. Фелиция резко остановилась. Рудольф — не сразу, чуть потянул ее вперед. Посмотрел вопросительно. — Все нормально, просто устала от всей этой буффонады. Лучше расскажи, откуда у тебя этот ключ? И не собираешься ли ты меня запереть, чтобы не мешалась?

Она хотела задать другой вопрос: о его отце, о Галене. Поняла — пока не время.

— Ну, если и запирать, то точно не одну, — опять эти намеки! А может, рассказать ему — выдать, как есть, и тогда пропадет тошнота, и ночью, быть может, она не будет плакать, ожидая порывов сочувствующего ветра, каких в Златногорске, видимо, не бывает, или хотя бы будет плакать не одна. — Но об этом мы не говорим! А что до ключа — возьми тебе и расскажи. Я же хитрец, я меняю одно на другое. Слова на слова, слова на вещи — тут как получится. Так что сперва отдай должок и расскажи мне о своей мечте. Или это тоже запретная тема?

— Мне вновь придется побыть столичным инспектором и повторить вопрос: когда мы так породнились?

— Как только встретились, — Рудольф рассмеялся. Фелиция очень постаралась посмотреть на его самым холодным – до обжигающий боли, — самым непонимающим – до шума в ушах, —взглядом.— А, видимо, ме стоило сказать иначе, немного поменяю интонацию, сейчас-сейчас: и как только мы встретились?! Ну так что, расскажешь?

И Фелиция, сама не понимая, почему, рассказала — может, потому что никто не задавал ей таких вопросов ни просто так, ни в постели, даже дядюшка редко интересовался и, когда она, еще девочка, хотела поговорить с ним о мечтах, только кивал, тут же зарываясь в бумаги, твердил «да, да, да», ссылался на срочную занятость и просил оставить его наедине с собой. Она рссказала, как в столице особую популярность приобрели салоны для господ — и дам! — образованных, искушенных в науках и чтении, в инженерном деле и даже в философии; они надевали лучшие фраки и платья, выбирали запоминающийся ярким сочетанием ароматов парфюм и собирались в избранных домах, общались, дискутировали, упражнялись в остротах и сочинительстве: одна излюбленная игра — писать стихотворение по строчкам, друг за другом, на листочке бумаги, а потом давать самому харизматичному гостью, просить зачитать вслух и смеяться, аплодировать, наслаждаться несуразицей; другая — соревноваться, кто подберет слову, случайно вытянутому из горки газетных вырезок, сложенных на серебряном блюде в центре стола, аппетитном, как главное блюдо грядущего интеллектуального ужина, больше похожестей либо противоположностей; третья, конечно — играть в карты, рассказывая истории — на таких салонах их знал всякий! — о старых богах, об их хитростях, выигрышах и проигрышах, о том, как, по мнению древних мудрецов, они творили мир, деля ставки и заклиная удачу, не подвластную даже им. Но больше самих салонов Фелицию, сбегавшую туда, вдохновляла их хозяйка, своим умом и обаянием породившая, словно некая необъяснимая магическая сила, десяток подражательниц, серых полевых мышек, блекнущих рядом с ней. Она, фрау Деффан, казалась такой свободной и властной, красивой — несмотря на возраст, — состояла в переписке со многими поэтами и художниками из семи городов и, нельзя было ей не поверить, за долгую жизнь успела написать более тысячи писем, отправить их почтовыми каретами и грузовыми судами, однажды даже завела роман с молодым почтмейстером, еще в старые времена, еще до старой войны, о которой любила вспоминать, ударившись в меланхолию теми же туманными и серыми вечерами, какими Фелиция, вернувшись в постель и приняв микстуру, плакала. И как она хотела стать такой же! Рудольфу Фелиция рассказывала спокойно, держалась, хотя внутри все горело: размахивать бы руками, отринуть все дядюшкины советы, сжечь, сжечь десятки писем! Как она хотела стать хозяйкой модного салона. Самостоятельной. Чтобы, как и фрау Деффан, даже ослепнув, продолжить появляться на людях, заслуживать их искреннее аплодисменты, улыбаться, острить и писать письма — с чужой помощью, под диктовку, но писать, писать, писать! Об одном Фелиция не сказала Рудольфу, да и сама не хотела вспоминать — хватит тошноты, хватит боли в животе. Почти все вечера в салонах заканчивались для нее одинаково — в чужой постели. Редкое счастье — побыть наедине с собой, поплакать, наполнившись жалостью к себе — лучше, чем яростью ко остальному миру, к дядюшке, к обнаженным мужчинам, лучше ведь? — и посетовать о несбыточных мечтах. Взращенный големом не станет птицей — так она успокаивала себя; и только порой, на грани сна и яви, задавалась неуловимым, призрачным, сереющим, как туман, вопросом — а зачем успокаивала?

— Ну вот, — Рудольф улыбнулся. Никакой издевки ни на лице, ни в голосе. — И разве было так сложно?

— Когда я уеду из вашего города, пришли мне свежую газету, — усмехнулась она. Они миновали приближались к невзрачному, слабоосвещенному коридору, ведущему, как Фелиция догадалось, к лестнице — не центральной, а боковой, невзрачной. — Интересно, как ты об этом напишешь. Как перевернешь. И не вздумай вздыхать!

— Не вздумаю, — он развел руками и замотал головой. — И даже не напишу об этом, — пауза, улыбка. — Наверное.

— Еще как напишет! — вдруг захрипели за спиной. Фелиция вздрогнула. Рудольф только сильнее улыбнулся. — Спелись, голубки, а?

— Ну вообще-то, — начала Фелиция, приготовившись смотреть строго, по-инспекторски, как учил дядюшка. — А. Это вы.

Старик Фуст ухмылялся улыбкой-бритвой, стоял, приложив слуховую трубку к уху; в свободной держал фужер бурой, очевидно покрепче вина, жидкости, шмыгал носом и, казалось, был пьян — глаза мутные, взгляд отсутствующий, но таким Фелиция помнила его и до того. Все это — уловки. Взгляд, несмотря на возраст, всего острый и внимательный к пыльным деталям, а слух, пусть и подводит, не дает осечки, когда Фусту необходимо — интересно, каким он был в молодости? Интересно, знал ли… Ей вдруг захотелось поговорить обо всем: о найденных дневниках, о старом Златногорске, о мужчинах; он точно не попросит ничего взамен — ничего, вызывающее тошноту и причиняющую внутреннюю боль, пусть Фелиция, с дядюшкиной подачи, давно нашла рецепт бороться с ней.

— Надеюсь, вы затеяли какую-нибудь гадость и сейчас, пока все слишком заняты ожиданием, о, этот Златногорск, вечно он ожидает, собираетесь ее совершить, — он провел ладонью по лысой голове, почесал затылок. — Знаете, как детки шутили в моей молодости прежде, чем напакостить? Сладость или гадость! Уж не сомневаюсь, фрау инспектор, Рудольф-то точно придумал какую хитрость или гадость. Так ведь?

— Можно сказать и так, — Рудольф пожал плечами.

— Надеюсь, эта гадость всем нам будет полезна, — Фелиции улыбнулась Фусту. Искренне, легко — как улыбнулась бы хозяйка салона уважаемому, но назойливому старику-гостю.

— Эта гадость принесет мне удовольствие и величайшую радость, — просипел он в ответ. — Я вам уже, кажется, говорил — увидеть разочарование на лице Галена, мечта!

— Но предлагаю поговорить об этом как-нибудь потом, — прервал Рудольф. — Мы спешим.

— Погоди, — Фелиция шагнула вперед. — Герр Фуст, можно на пару слов? Наедине, — добавила она, развернувшись к Рудольфу. Он облокотился о стену и тихо засвистел.

— Разве могу вам отказать! Но он-то все равно подслушает, не сомневайтесь.

— И не сомневаюсь, — Фелиция отвела Фуста в сторону. — Скажите, только не спрашивайте, откуда я узнала, расскажу вам как-нибудь потом, когда тут все кончится. А вы знали его отца. Ну, Галена?

— Знать его не было ни чести, ни смысла, — закряхтел Фуст, явно раздраженный. — Дрянной вопрос, уважаемая инспектор, но вам я отвечу только из уважения к молодости и женской красоте, которую, надеюсь, вы не растрачиваете зря — и уж точно не на нашего Рудольфа, — он спрятал слуховую трубку, достал самокрутку, терпко разящую смесью горьковатых трав — она чуть не чихнула, зажал в зубах и принялся жевать кончик. — Что о нем говорить? Глупец, мечтатель, философ-самоучка, насмотрелся на меня и решил подражать. Не имея моего опыта! Ну придурок, разве поспорите? Это из-за него весь город терпит Галена таким, какой он есть. Ну или ладно — терплю хотя бы я, этого хватает. А уж мне-то положено терять терпение, когда захочу — может, однажды мой профиль на философах станет выражать, что я думаю на самом деле?

Он зашуршал рукой в кармане, вытащил хитроумною зажигалку — излюбленную игрушку философов, работающую с помощью незримых потоков магии, — сложил на ней большой и указательный палец, прикурил от вспыхнувшего голубоватого пламени. Поваливший дым оказался невыносимым — Фелиция закашлялась.

— Уж не запретите мне курить, никому не по силам заставить меня отказаться от маленьких удовольствий, в моем возрасте их осталось не так много.

— Я и не думала, — Фелиция отмахнула серые струйки от лица. — А скажите… вы знали, над чем его отец работал?

— Весь город знал, фрау инспектор! Как вы заметили, сплетни в нашем Златногорске разносятся быстро, утаить ничего невозможно — за двадцать лет, которые я терплю Галена, хоть это не изменилось.

— И почему вы его терпите? — Фелиция хотела узнать другое, но вопрос возник сам собой. Е смогла умолчать.

— Глупый вопрос, — он затянулся, причмокнул. — Все теперь только и говорят, что о нем. И вы, инспекторы, приезжаете сюда ради него. А говорить должны обо мне. И приезжать — ради меня.

Фелиция еле сдержала ухмылку. Не стала уточнять, над чем конкретно работал отец Галена — а то вопрос вновь окажется глупым; к тому же, сама догадывалась. И скоро, если ключ Рудольфа окажется не пустой тратой времени, должна была узнать наверняка.

— А то, над чем он работал, возможно создать? Тогда или сейчас? — Фелиция не заметила, как перешла на шепот.

— Не говорите глупостей, — Фуст закатил глаза. Послюнявил пальцы, затушил самокрутку — руки, видимо, так огрубели, что не чувствовали боли. — Такие вещи требуют упорства, опыта, умений. Если даже у меня не получилось — что уж говорить об остальных? — он подмигнул и не рассмеялся, видимо лишь потому, что крепко держал самокрутку в зубах.

— И последний вопрос, уж простите мое неумное любопытство. А отца Рудольфа вы знали?

— О! — Фуст воодушевился. — Лучше спросите у него сами. Что мне распинаться?

— На этот вопрос все так отвечают?

— Даже если все — мой ответ самый верный! — Фуст захрипел сиплым смехом.

Фелиция кивнула, поблагодарила его и вернулась к Рудольфу, бессовестно ухмылявшемуся.

— Просто иди за мной, — сказал он. Фелиция послушалась. Они спускались по крученой лестнице, шаги — или биение беспокойного сердца? — гулко отзывались, и чем ниже — ступенька, ступенька, ступенька, — тем тише музыка, разговоры; таял и свет — меркло золотое сияние, сменялось тусклыми и скромными — огоньками матовых магических плафонов, словно боящимися набиравших силу теней, искривленных магическим же светом. Рудольф ступал уверенно, но, стоило внизу показаться последним ступеням, замедлился, воровато оглянулся — больше не улыбался, — и перешел на аккуратные шаги. Так ли он подслушивал и записывал слухи, тенью мелькал на краю чьего-то сознания, растворяясь в самых укромных углах аукционов и судебных разбирательства, кабаков и борделей? Так ли он мог оказаться и одной из теней в комнатушке Фуста? Вслушивающейся в ее плачь, записывающей, додумывающей? Фелиция позволила мыслям, холодным и липким, занять голову — и врезалась в спину Рудольфа. Услышала брошенное полушепотом, без поворота головы «молчи» и покорно послушалась. Дядюшка ведь учил — будь покорна, если не можешь взять происходящее в свои руки, и твоя покорность вернется десятикратными дарами.

— Прошу простить? — поинтересовался чужой, молодой голос. По лестнице — она разглядела, — поднимался молодой лакей. — Вы, должно быть, заблудились? Позвольте проводить вас, ведь скоро…

— О нет-нет! — взмахнул руками Рудольф. Мгновенно оказался на ступень ниже, рядом с лакеем — желая выглядеть старше тот не брил юношескую полосу усов, — и обхватил его за плечи, по-приятельски, как порой обхватывали дядюшку древние, он сам так говорил, знакомцы, осушившие не первый фужер, вспомнившие молодость, забывшие о манерах, зачем они им, старикам — Мы как раз идем, куда надо. А вот вы, должно быть, заблудились, юноша — и никого здесь не видели.

Рудольф схватил лакея за руку, заставил раскрыть ладонь и аккуратно, нежно, без резких, отпугивающих движений, вложил значительную горстку философов. Неужели все проблемы Рудольф решает так? Фелиция ждала бури, возмущенного лакейского фырканья — честь и долг, быть может, взяли бы свое. Но лакей улыбнулся. Кивнул. Сжал ладонь.

— Конечно, Герр, я никого не видел, — и он, будто ничего не случилось, уверенно прошел мимо Фелиции, даже не обратив на нее внимания. Она остановила его — схватила за руку. Он даже не повернул головы. Вложила горсть философов прямиком в карман.

— И ничего не слышали, — добавила. Лакей потер подбородок. Промолчал. Ушел.

Шаги стихли. Рудольф рассмеялся.

— А вы быстро учитесь, фрау инспектор, — он спустился вниз. Фелиция — следом. — Может, останетесь в нашем славном Златногорске? Вместе газету делать всяко проще!

— И не мечтай.

Подвал оказался самым обыкновенным — из тех, где в тусклом свете и естественной прохладе хранят бутылки с вином и всякий хлам, забытый хозяевами и бесконечно необходимый слугам: швабры с потертыми от времени ручками, причудливые измерительные механизмы, жестяные ведра и покрытые плесенью обрывки ткани, под которыми прячется нечто бесформенное — словом, все, что можно отыскать в подвале любого не овеянного тайной и окруженного пугающими историями дома, где проходят беззаботные детские игры. В дядином доме был такой же, пугающий только темнотой и крысами, не боявшимися никакого яда, сколько бы дядюшка не закупил, облюбившими стены, облизанные склизким туманом — спускаясь туда, Фелиция училась бороться со страхами, представляла себя королевой древности, упражнялась отбиваться от дурных мыслей, теней и шорохов, тварей, пораженных воображением. Жалко, нельзя было излечить другие страхи, одолевающие ее теперь, страхи, ловко опускаемые дядюшкой в его бесконечных наставлениях; жалко, тени, как иная мазь, не залечивали раны — и, наглотавшись их, не заживали внутренние раны, оставленные самой себе, ножом решений — по живому. Подвал особняка — теперь Фелиция разглядела несколько магических аномалий, бесформенных силуэтов, колышущихся в углах, — сильно уступал дядиному в размерах. Покоился, далекий горный дракон, под всем особняком, и в дни непраздничные слуги Дворца Удовольствий наверняка кряхтели и ворчали здесь, гремели ведрами и хлюпали водой, подхватывали сплетни и переиначивали их, шили из слухов расписные полотна историй.

Однако Фелиция с Рудольфом шли в полной тишине. Даже крысы не огрызались — может, в Златногорске даже они удовлетворялись философами; бессмысленно травить их ядом, куда проще — договориться?

Прежде, чем они отправились в самую плохосовещенную часть подвала, Рудольф шепнул Фелиции: «Банальная, но прекрасная мудрость — хочешь что-то спрятать, спрячь у всех на виду». Шаг, два — и они наткнулись на запертую дверь. Рудольф вытащил ключ. Фелиция прищурилась — света не хватало. Металлический звон, еще и еще — наконец, звук дверного механизма. Рудольф толкнул дверь — поддалась с трудом, видимо, прочная, дубовая, скрепленная металлическими полосами, без излишних украшений, зато надежная, скрипящая давно несмазанными петлями — может, специально, чтобы кричать о незваных гостях? На крик металла никто не кинулся. Все та же тишина. Рудольф галантно пропустил Фелицию. Толкнет ли в спину?

Не толкнул. Юркнул следом, прикрыл дверь. И присвистнул.

Фелиция онемела — не смогла бы даже этого.

Огромная печь, вмонтированная в одну из стен, дремала под собственно тяжестью — не одна из новомодных, магических, с ловкими шестеренками, движущимися волей магии и приводящими в действие механизм, высекающий искры, воспламеняющий горючие философские смеси; обычная, хищно оскалившаяся беззубым старческим ртом, печь эта ждала дров и пламени, и от нее тянулись грузные, покрытые ржавчиной трубы, то пожираемые стенами, то торящиеся в других причудливых приборах: стеленных шарах, пузатых колбах, грубых бронзовых каркасах, плохо прикрывающий пока неподвижные шестеренки. В углах – магические аномилии, одна, три, пять, так много в одном месте Фелиция еще не видела. От сырости, здесь ощущаемой особенно, зачесались руки, так сильно, словно скоро покроются рыжеватыми или зеленоватыми пятнами. А в центре, в очерченном на полу идеальном круге, стояло восемь стеклянных колпаков. Фелиция невольно шагнула к ним, позабыв о Рудольфе, и разглядела — здесь, за недавно запертой дверью, после темноты подвала яркое освещение слепило глаза, — мутную жидкость. Опустилась на колени, прищурилась и ахнула, даже не прикрыв рот — разве такое должен находить инспектор, разве не обязан он выявлять кражу казенных денег, или же судейскую несправедливость, или незаконную торговлю, чтобы доложить об этом, или, прислушиваясь к совету дядюшки, умолчать, наевшись пирогов, нахватавшись взяток и привезя домой богатых гостинцев? Но разве такое?..

В каждой колбе стоял, не обращая внимания на Фелицию, прикрыв бусинки-глазки, миниатюрный человечек. Каждый — одетый в пестрый костюм старины: либо аляпистый, с позолотой, какой Фелиция видела в детских книжках, где писали о старых королях и их придворных, либо простой, белоснежный, подходящий ни то древнему архитектору, строителю дворцов и сигнальных колоколен еще до появления первых Философских Чудес, ни то бородатому мудрецу, окруженному свитками и книгами; каждый — казалось ли? — чуть кланяющийся Фелиции, стоило ей, завороженной, с испуганными, но горящим детским интересом глазами — она замечала свое искаженное, раздутое отражение в стекле, — подойти к очередному человечку и прочитать надпись, выведенную аккуратным, уже знакомым почерком на пожелтевшей бирке, приклеенной к колпакам: Король, Королева, Архитектор, Мудрец, Философ, Торговец, Механик.

Фелиция выпрямилась. Голова гудела, мысли путались, перебираемые — она не хотела, но каждый раз рылась в них! — дядюшкины письма не давали подсказок, а ее собственное я, заваленное этой корреспонденцией, подсказывало нечто тонюсеньким голосом, пробивалось наружу, как в туманные ночи, под одеялом, лицом в подушку…

И прежде, чем Фелиция успела сопоставить увиденное с прочитанным в дневниках, она услышала треск бьющегося стекла. Вздрогнула, обернулась, вспомнила о Рудольфе. Он стоял над одним из стеклянных колпаков, теперь разбитом, держал в руке камень и улыбался.

А человечек скукоживался, пока не растаял, смешавшись с пролитой жижей — невзрачная белоснежная одежка опала мертвыми осенними листьями.

Рудольф

Отец давал мне не только общепринятые уроки — письма, чтения, истории, манер, — но и особые, необходимы только газетчикам: учил узнавать человека с головы до пят, вскрывать его, подобно ржавой банке, одним махом, по взгляду, улыбке, морщинам и, в отличие от разного рода шарлатанов, предлагающих погадать на суженную или очертить мнимые повороты судьбы, получать ответы на вопросы, не произнесенные вслух. Эти уроки я схватывал особенно легко! А потому правильно трактовках и ужимки Аннет, и прищуры Аммоса, и даже хмурые брови Златочрева — никогда не понимал, наверное, только Галена, но всех знаний о нем мне и так хватало, чтобы… думаю, не стоит забегать вперед. Все понял и о Фелиции — я говорю, конечно, не о ее растрепанных волосах и незаправленной рубашке; чего уж тут, кто из нас не — ради удовольствия или по делу. Вопрос мой был в другом — понравилось или не понравилось? Ради чего она затеяла эту игру? В глазах читалась – не по собственному желанию. Вынуждено. Под каменным грузом, поднять который в силах только голем, не человек. Я еще обязательно узнаю ответ! Что-то ведь с ней не так, и она знает — я не могу собрать этот пазл, не хватает деталей! Она молчит, но я-то проныра-газетчик, я буду хитрее. Спросить о мечте, взять под руку, пару-тройку раз коварно хмыкнуть… Остальное потом. Когда закончим с Дворцом Удовольствий. Сейчас — другое.

У меня тоже есть большая мечта. Пришло время ее исполнить.

Пока Фелиция рассматривает стеклянные колпаки с человечками — и все же это оказалось правдой, какое счастье, уже и не помню, кто первым пустил слух о новом Философском Чуде, о Гомункулах, способных предсказать будущее, — я нахожу камень, их тут в достатке, и наконец вершу правосудие, которое, впрочем, по-змеиному изворотливо не только в нашем городе. Но стоит ему коснуться напрямую тебя, оно твердеет, застывает, оказывается прочным, как железный прут. Фелиция испуганно смотрит, как человечек сморщивается, тает — а я уже ударяю по второму колпаку, осколки летят прямо на ботинки. Замахиваюсь, нацеливаюсь на третий — Фелиция хватает меня за руки. Хватка у нее слабая. Я останавливаюсь скорее от удивления. Улыбаюсь.

— Хватит! — кричит она. Мгновенно переходит на шипение. — Что ты делаешь?! Нам же нужно было только разузнать…

— Ну, не знаю насчет «нам», — с легкостью вырываюсь из ее хватки, кладу одну руку ей на талию, второй продолжаю держать камень. Поворачиваюсь к ней. — Но тебе — точно просто посмотреть! Подумай, как напишешь об этом в отчете.

Она не вырывается. Смотрит сквозь мое плечо на уцелевшие — пока, — стеклянные колпаки.

— Это ведь… Гомункулы? — Фелиция сглатывает. Я киваю. — Тогда что ты творишь?! Это ведь Философское Чудо, это…

Пока она говорит, я обрушиваю камень на третий колпак — корчится маленький человечек-Гомункул, тает, как свеча из мягкого воска, горевшая вечерами, пока напуганный ребенок запирался у себя в комнате, желая побыть наедине с собой, боясь хищных городских улиц, которые тогда еще не умел заклинать ловко подобранными словами. Конечно, я о себе — свечей у нас дома всегда было в достатке, отец коллекционировал — единственная его, открытого к прогрессу, анахроническая слабость, — и, когда сбоили магические люстры и плафоны после очередного шального эксперимента Фуста или выходки рассмелевшего Галена, мы зажигали их и сидели в полной тишине.

— Да почему же, — Фелиция хватает меня за руку. Какое упорство! А ведь все повторяла: я к ней привязался. Отчего же так переживает? Уж точно не из страха, что, когда разрушу обнаружат – а обнаружат ее совсем скоро! — подозрение падет не на меня одного, а на нас обоих. — Ты меня вообще не слушаешь?!

— Вот я спросил тебя о мечте, — обрушиваю камень на четвертый колпак. Как сладостно хрустит стекло! Милее только шуршание типографских шестеренок. — Но совсем не сказал про свою. Выжидал момент, знаешь. Вот теперь, — еще один колпак трещит. Это начинает надоедать, расправиться бы побыстрее, — самое время! У меня тоже есть мечта. Точнее, была. Она почти сбывалась.

— Помереть?! — она до боли вцепляется в руку. Как бы не порвала фрак! — Он ведь убьет тебя, неужели газетной прыти и лукавства не хватает на то, чтобы это понять?! Он ведь знал, что кто-то затевает что-то, и просил меня…

— В нашем милом Златногорске всякий затевает всякое! Что, теперь сдашь меня? Да и убьет он теперь не только газетчика-мышонка, но и инспектора, или, точнее, дочь корабельного магната! Зато подавится, — получаю звучную пощечину. Ожидаемо. Щека жжется — ох, и давно я никого так не выводил из себя! У Аннет, помню, рука куда жестче — как мужская, нет, хуже, из обожженной глины; зато так лихо все читали тогдашний «Сплетник», и она потом благодарила — еще бы, столько внимания ее персоне, репутацию не подпортить вот так, стремительным ударом. Если хочешь подпортить — надо быть хитрее, лить воду под камни. — Нет, не помереть, конечно, тоже моя мечта. Если это так можно назвать. Тут я почти как старик Фуст — пусть Галену будет тошно! Надо ведь хоть как-то отомстить за смерть отца. Неужели он не успел рассказать о нем, пока пел сладкие трели в кабинете? Пока овладевал тобою?

Фелиция отпускает меня. Смотрит сперва непонимающе, потом удивленно, и наконец испуганно. Ей я не расскажу всего — обойдусь двумя общими фразами, не время и не место для таких разговоров, три стеклянных колпака еще целы, — но здесь, пожалуй, все запишу. Газета — семейное дело, так отец, перенявший эту фразу от деда, а тот — от прадеда, привыкшего работать с рукописными листками — какие времена! — и всякие качества, присущие газетчику — качества тоже семейные. Всего их два: умение находить свою правду среди десятков разрозненных и плутающих, как забытые, ненужные, размытые дороги старины — грязь, камни и полевая трава; и умение слышать людей — носить невидимый камертон, доставать его в роковые моменты и по рождаемому им звуку понимать все, не задавать лишних вопросов. Остальное — дело характера. И в характере отца было любить жизнь во всех проявлениях, от бедно проститутки до богатого весельчака-магната с темным прошлым, и давать жизни пробиваться из-под могильных камней обстоятельств; о, как любовь давалась ему, красавцу с отливавшими медью на ярком солнце волосами, легко — и как обожали его дамы, как ждали, что он засидится с ними за чашкой чая, делая заметки, и как соблазняли, а он был верен только газете и моей матери, о которой я помню только по его рассказам. Два слова он подбирал для нее — свободная и прекрасная. Два слова добавлял я — хрупкая и одинокая, разбившаяся где-то в тумане прошлого. Еще в его характере было не подчиняться никому, кто бы не верховодил наши городом, вести дела только на равных, находить не покровителей — он кривился от этого слова, — а партнеров. Но милый наш город так не любил этого! То верховодил, как рассказывал он, старик Фуст, опьяневший и чуть не обезумевший от собственной славы, требовавший установить ему прижизненный памятник на главной площади; то шайки воров и жуликов, умело тасовавших философы из чужих карманов в свои — одни работали силой, брали под крыло целые кварталы, следили за порядком, а взамен просили то подчинения, то философов, хорошо хоть не прекрасных дев, как в сказках, другие же, наоборот, насекомыми-паразитами заползали в общество чиновников и богачей, становились одними из них и, как клопы борделей, сосали кровь, нашептывали вредные советы, сколачивали состояние. А потом появился Гален, готовый быть не просто властителем, а партнером; Гален, столь же не терпевший бессмысленный гам сверкающих верхов города и склизкую грязь его низов; Гален, разделявший отцовские качества — любовь к жизни и нежелание подчиняться. Таким, по крайней мере, был золотой мираж, что он сотворил. Отец — как так вышло? — в это поверил; поверил в то — тут я только могу повторить, — Гален сделает из нашего города настоящее Философское Чудо.

И он боролся словом, пока Гален — делом. Писал обо всем. Бродил ночами, невесть в каких кабаках, где один лишний вздох мог стать причиной драки — это сейчас все вылизано, с иголочки, а тогда все вокруг было весьма похоже на всех нас, детей Златногорска, сумбурных, ленивых, верящих, как боги, в удачу, раздувающую паруса. Собирал слухи, как и положено настоящему газетчику, задавал неудобные вопросы, притупив внимание улыбкой, и ему отвечали. И каждый новый «Сплетник» становился все мрачнее и мрачнее — все ждали баек, историй о великих заработках и великих разорениях, о новых Философских Чудесах, о самых пикантных случаях из других шести городов и, конечно, о бесконечно глупых — отец цитировал Галена, — столичных указах и придумках. Иные пили, не желая, чтобы город менялся; иные дрались — руками, ножами и ядом; а отец писал. Но за всем этим задавался вопросом, ответы на которые Гален, наверное, знал: что будет дальше? Будет ли лучше? Не оступятся ли они?

Галену эти сомнения ведомы не были. И отец постепенно стал это понимать — становился мрачнее и мрачнее.

И когда Гален натравливал одни банды на другие, и улицы заливались кровью, когда сам убивал, принося ювелирную безделушку в подарок, напрашиваясь на званый вечер или на деловой разговор, скрывая истинные намерения, и разил либо клинком, спрятанном в трости, либо редким философским ядом, стоившим больших денег — еще больше стоило молчание, — отец писал, тенью скользил по улицам, выяснял. Говорил об этом с Галеном, а тот признавался — да, он также любит жизнь, но иногда убедить других в переменах можно только жестокостью и внезапной смертью. Пусть всякий знает: вот что станет с нарушителями нового порядка; вот что станет с теми, кто помешает вернуть Златногорску былой золотой лоск, лоск Философского Камня.

Помню, больше всего меня поразила одна история, рассказанная отцом: когда он, Гален, решил покончить с предыдущей хозяюшкой единственного в Златногорске достойного — сейчас трудно представить! — борделя, дамой седой и уважаемой, дамой, обожавшей украшения, заказывающей их у Галена и старого мастера, место которого тот занял, и любившей Галена, галантного и улыбчивого, как внука. Он пришел к ней в последний раз — и она уже знала, зачем, встретила его с заплаканными глазами, шмыгнула носом, но все же улыбнулась. «Вот, значит, как. Ну что же — перемены неизбежны!» — сказала она. Гален ответил — «Да. Неизбежны». Она надела лучшее свое платье и все украшения, какие смогла отыскать — были там и Галеновские, — а он сразу же поставил на стол пузырек с ядом, а еще — свежие пирожные; они говорили о том, о сем: потешались над стариком Фустом, рассуждали о старой войне, спорили о столичных указах и даже обсуждали какие-то книги, особо полюбившиеся хозяюшке. Потом она сама налила в чашку горячего, ароматного, с мятой и чабрецом травяного чая, добавила туда яд, и, улыбнувшись в последний раз, сказала одно — «Удачи». Выпила. Умерла быстро, спокойно — все равно что уснула в бархатном кресле. Гален поцеловал ее в лоб. И в ту же ночь самолично прикончил самого строптивого из оставшихся титанов Златногорска, богача, распорядителя всякой контрабанды, торгового магната, платившего пустотой что торговцам, что грузчикам.

А потом он убил отца, который, сдается мне, все почувствовал: незадолго до этого стал возвращаться домой поздно, схуднул, был угрюм и не разговорчив, порой странно себя вел, а когда говорил со мной, то запинался, задумывался, и голос его стал каким-то хриплым, дуто сорвал от долго хрипа. Наверное, Гален убил его также, клинком, спрятанным в трости — не знаю. Это случилось после особо кровавой ночи, последней ночи Златногорска старого, за несколько дней до того, как наш милый, безучастный бургомистр-пьяница ушел в отставку, устал. Торгового магната Гален убил не самолично – натравил на него всех униженных и оскорбленных, подговорил оставшихся предводителей мелких шаек, которые той же ночью перерезали друг другу глотки, запьянев от мнимой власти, которая вот-вот бы оказалась в руках; отец был там, и говорил с Галеном, и кричал на него, и рассказывал мне, как много погибло невинных – быть может, хороших, быть может, плохих, неважно, — людей лишь потому, что Гален хотел оставить эту кровавую рану на городе: рану, неспособную зажить, рану, отпечатанную в памяти. А отец написал об этом в «Сплетнике» совсем не так, как они договаривались. Взял меня с собой на разговор с Галеном, оставил в приемной ювелирной мастерской — я не слышал даже обрывков разговоров; будто они просто сидели, молчали, смотрели друг на друга. Даже не увидел Галена — хотя бы краешка его пиджака! Посчитал трусом. Когда мы вышли, отец сказал все тем же странным осипшим голосом: «Сегодня ночью я уйду. Если не вернусь — а я, наверное, не вернусь, — то все на тебе, Рудольф. Все на тебе».

Он и не вернулся. Следующий сплетник, вышедший с опозданием, был о его смерти — я написал о ней. Как знал. Нет, как догадался. Ждал Галена, прячущего за улыбкой смертельный приговор. Но он не явился ни тогда, ни день после. Говорил и играл со мной, будто ничего не было, будто я забыл, простил.

Я не забыл и не простил. И я впитывал каждый слух о его стремлении создать Философское Чудо, о его стремление утереть нос столице, не признававшей его бургомистром, оставившей тот, старый Златногорск, в том плачевном состоянии, из которого они с отцом тащи его, срываясь и раздирая руки.

Фелиции я говорю об этом в двух словах. Не время для подробностей. Пусть лучше сама задает мне вопросы, если захочет.

— Неужели, — добавляю, обрушив камень еще на один стеклянный колпак. Она больше не останавливает меня. — Тебе никогда не хотелось отомстить всем тем, кто тобой пользовался? Всем, с кем ты спала? Всем, в конце концов, кто тебя этому обучил? Ты и сама знаешь — я ведь догадался, чем вы занимались в запертом кабинете.

По лицу Фелиции пробегает нечто неуловимое: смятение, злость, жестокость? Она прикусывает губу. До крови. Я вздыхаю, как если бы общался с маленьким ребенком, нахожу во внутреннем кармане чистый платок с вышивкой, подаю — она берет. Промаивает губы. Хочет вернуть.

— Оставь себе, — хруст — и осталась последняя колба. Бедный Гомункул. Кто я, чтобы идти против Философских Чудес, мешать развитию мира? Но я мешаю Галену — и только ему одному. — Ну так что скажешь? Хотелось ведь?

— Ты правда думаешь, что сейчас лучшее время говорить об этом? Что мне захочется разоткровеничать после такого?

— Тебя послушать — так никогда не время говорить ни о чем. Я тебе только что предоставил материал для отчетов! Так и напишешь — вот такая была угроза, вот так была устранена. Про меня, так уж и быть, можешь не говорить. Я ведь на самом деле очень скромный! — последний колпак уничтожен. Теперь уже я падаю на колени, смотрю, как скукоживается и тает Гомункул. Встаю, выкидываю камень, отряхиваю руки. — Тем более сейчас лучшее время поговорить откровенно. Мы тут одни. Рядом никого нет. Или ты привыкла слушать такие разговоры полуобнаженной? Так это мы запросто…

Еще одна пощечина. Даже не замечаю, как Фелиция оказывается рядом.

— Ладно, справедливо, заслужил, — я натужно улыбаюсь. — Ну так что?

— Хотелось, — она еще раз промачивает губу платком. Кровь не останавливается. — Такой ответ устроит?

— Ну, если он устроит тебя — то пожалуйста, — пожимаю плечами. Хватаю Фелицию за руку, тяну к выходу. Она сопротивляется. — Нам бы пора идти. Что такое?

— Откуда ты узнал… про это? — она тычет пальцем на осколки. — И почему не говорил мне? Тогда бы все было проще!

— Тогда мы не поговорили. И я бы не отомстил. Достойные причины? А откуда узнал? Пф! Газетчик из тебя бы вышел никудышный, — вздыхаю. — Иначе бы ты знала, что слухи, пролетев над морем, растворяются, смешиваются с соленым воздухом или с туманом, или с горными ветрами, и уже забываются, переиначиваются. А здесь они свежи и горячи. Я почти как Фуст. А чего удивляешься? — взгляд Фелиции остужает. — Я тоже прикладываю свою слуховую трубку, просто невидимую, куда можно и куда нельзя. И прислушиваюсь. Запоминаю.

Я тяну ее за руку еще раз.

— Пойдем.

— С чего вдруг такая спешка? — на этот раз она поддается. Еще раз озирается, обводит взглядом огромную печь, трубы, зеркала, магические аномалии, осколки стекла. — И зачем я только с тобой связалась? Ты только что уничтожил Философское Чудо, но это ладно! И теперь у тебя, нет, у нас, кажется, будут проблемы. Мне стоит написать это густыми чернилами и жирными буквами, чтобы ты понял?

— Зато ты узнала, что хотела. И очень даже быстро. Ну и к тому же, если мы поспешим, все обойдется. Я тебе уже говорил — у нас тут всякий затевает всякое. Такое мог натворить ну хотя бы старый хрыч Златочрев! Уставший озлобленный на весь мир. Ну? — я открываю тяжелую дверь, позволяю Фелиции пройти вперед. Жду закатанных глаз и фырканья. Но она молчит. Я запираю дверь, наваливаюсь, звеню ключом и, сделав пару шагов, бросаю его. Фелиция смотрит непонимающе. Я, подражая ей, закатываю глаза и фыркаю, а потом смеюсь, чуя, что сейчас получу еще одну оплеуху.

— Ну ты ведь не хотела, чтобы нам влетело? Воть и пожалуйста. Кое-кто просто потерял ключ. И влетит ему. А теперь пойдем-пойдем, надо спешить… а то пропустим развязку вечера! И лицо Галена. Мы с Фустом, думаю, одинаково жадно будем наблюдать за ним.

Ее выражение лица не меняется. И вот — легкая улыбка. Тихий, сдавленный смех.

Вот и отлично! Еще немного, и я расковыряю ее сложный механизм, найду ржавчину, узнаю, где и как сломаны шестеренки — из любопытства ли? Конечно! Но не только. От ее оплеух, конечно, горят щеки — но и что-то сладкое расползается по телу, сахарный ком стоит в горле.

Но нет, оставлю это на потом. Мы поднимаемся как раз вовремя — гости спешат в сад, открылись двери, охраняемые двумя големами, и Фелиция, влившись в толпу, спешит туда же. А я облокачиваюсь о стену, расслабляюсь, закуриваю самокрутку. Мимо проходит Фуст, ворчит, вручает мне самокрутку покрепче и пожирнее, из своих запасов, винит молодых в неумении даже отдыхать — как хочется поскорее рассказать ему обо всем, увидеть блеск в его глазах, уж он-то сохранит тайну!

Прячу самокрутку на другой раз — вечер еще не окончен, нельзя терять бдительности. Разве только на миг… и именно в этот миг я встречаюсь глазами с Галеном. Привычно улыбаюсь ему, а он — мне; вот он, оскал двух хищников разной породы. Так ли они с отцом смотрели друг на друга?

Он снимает очки, протирает черные стекла, и я обжигаюсь о его настоящий взгляд — прошибающий, понимающий. Вздрагиваю, как в детстве, вспоминаю собственные мысли и разговоры других мальчишек. Эти глаза все знают.

Неужели и сейчас он все знает?

Если так — плохи дела. Что будет со мной — понятно. Но что я наделал с Фелицией?

Переживаю только за нее. Проклятая влюбленность! Какая слабость — и какая отрада.

Уже догадываюсь, где мы с ней встретимся в другой раз. Очень надеюсь, что все будет именно так.

Фелиция

Фелиция наблюдала за Рудольфом сквозь отражения семи огромных зеркал в стенах, напротив каждого из стеклянных колпаков — не сразу заметила их, а он, кажется, и вовсе не обратил внимания; смотрела и поражалось, как буднично, без ненависти и злорадства, Рудольф обрушивает камень, и хрустит стекло, и таят Гомункулы, и исчезает Философское Чудо, созданное, наверняка, многими трудами и многими жертвами — и откуда такая жалость к Галену, откуда мысли о его не теряющих блеска глазах, впивающихся в слизь да осколки? Это все дневники; знания о Галеновсклм отце, чем-то напоминающим и дядюшку – знающему лишь один правильный взгляд на мир, свой собственный. Что, если бы все усилия Фелиции так же в миг оказались ничем — облачком пара, растворившимся где-то между тут и там, не достигнувшими сияющей голубизны небосвода?

Когда Рудольф запер дверь и бросил ключ, когда мысли Фелиции должны были смешаться с гамом гостей, хлынувших в сад через огромные двери, мимо позолоченных големов, немых стражей чудесного мира, когда в пору было представлять дивные механические изобретения и чувствовать себя легкой, невесомой, пропускающей свет, ведь наконец-то хоть маленькая мечта сможет сбыться, Фелиция думала о Рудольфе. Он мог раскрошить каждое из семи зеркал, он мог оставить ее там и выйти сухим из воды, если что-то пойдет не так — но нет, он ограничился ухмылками, дерзкими замечаниями, которые ей даже начинали нравится, мало кто держался так долго, обычно уже либо исчезал по появившимся срочно делам, либо утягивал ее на мягкие и не слишком кровати, укладывал на чистые и не слишком простони, а потом она смотрела в потолок, держа голову на пышных или не слишком подушках, уже представляя, как вскоре будет лежать одна, и плакать, чувствую чугунную, или нет, невыносимую, словно из философского металла, тяжесть — груз, тянущий вниз, вниз и вниз. Рудольф коротко и сухо сказал об отце, но по глазам Фелиция видела — он хочет рассказать большее: сдерживается, играет, отвечает соразмерно, будто отмеряет едкие порошки на медных весах, пока чаши не достигнут равновесия. Она мало сказала ему о всех салонах — не сказала ни о дядюшкиных замечаниях, ни о разговоре с фрау Деффан, освещавшим путь даже в самые густые, непроходимые туманы, клубящиеся внутри, выползающие сквозь ноздри и приоткрытый рот — вместо слов, — и отравляющие все вокруг, вгоняя каждого, присутствующего рядом, в могильную меланхолию. Да, она рассказала слишком мало — и теперь хотела рассказать еще. Чтобы услышать его ответ. В нем, как в золотое до философского камня, кажется. Таилась неописуемая ценность.

Мысли блекли. Фелиция наконец стала замечать прекрасное — и дивных механических птиц, блиставших всеми оттенками розового в закатном солнце; и загорающиеся магических фонари на столбах, напоминающих исполинские деревья — то ли дубы, излюбленные мудрецами, то ли сказочных великанов, в наказание покрытых корой и обрученных с вечностью; и оранжереи, полные алых и желтых, фиолетовых и изумрудных, даже черных цветов, привезенных издалека, из незаселенных, земель, дурманящих запахом, наполнявшим весь сад — медово-сладким, терпким, как папиросы важного вида мужчин, да, она слишком хорошо знала эту терпкость, в особенности на губах, после лживых поцелуев и ее лживых же ответов, до тошноты…

Схватило живот, затошнило. Фелиция остановилась, несколько раз глубоко вдохнула и выдохнула, оперлась о ствол ближайшего дерева — оказался холодам, металлическим, с плафоном на вершине. Улыбнулась самой себе — долго бы гуляла по этому саду, изучила бы все его потаенные уголки, но не сейчас; пусть все скорее завершится.

— И кого я вижу! — бас и режущий, как металл по металлу, смех, ударяют в голову. Фелиция вздыхает, натягивает улыбку и поворачивается. Раскинув руки, к ней шел пошатывающийся и раскрасневшийся Златочрев — пьяная улыбка, пьяные слова. — А я-то думал, мы сегодня уже не увидимся. Какая удача!

— Действительно, — вздыхает она. Сквозь зубы процеживает: — Какая удача. Газа бы мои вас больше не видели.

— Что-то? — он опирается рукой о тот же металлический ствол.

— Я говорю, мои глаза очень рады вас видеть, — натужная улыбка. Этот город, кажется, разорвет ей рот.

— Какое хорошее в столицах воспитание! — загоготал Златочрев. Фелиция вздрагивает — в столицах? Он тоже знает? Она уже и позабыла о собственной легенде. — Дочери магнатов, дочери магнатов… прекрасны! — он вскрикивает, чуть не падает, — во всех отношениях. Как хорошо, что жизнь уберегла меня быть отцом взрослой дочери — та еще комиссия!

Фелиция прекрасное знала его предложение, уже по-пьяному крутящееся на языке, и свой ответ — сегодня больше ни за что. Все, чего она хотела: упасть расплакаться перед кем-то и этому же кому-то рассказать все, ничего не утаив; и она пламенно, до боли желала, чтобы этим кем-то стал Рудольф. Он выслушает и поймет, и пусть напишет всякое, и пусть опозорит и ее, и дядюшку на весь Златногорск, нет, на все семь городов, но…

— Может, — зашептал Златочрев ей на ухо. Разило вином и только им, — еще раз покажете и докажете эту прекрасность? Вдруг найдем, о чем еще поговорить. Надеюсь, с крысой вы хвостиками сплестись не успели? О, что за вздор, выбирать газетчика вместо полицмейстера! Хитрость вместо постоянства!

Он ударил себя ладонью в грудь, взорвался скрежещим гоготом — будто лопнул механизм кареты, будто погас и рухнул страж-голем, будто уронили в порту деревянный ящик, до отказа набитый контрабандой.

— Она вам не покажет. Ну-ка кыш отсюда! — старик Фуст в намокшей мантии появился из-за деревьев и прогнал Златочрева, как чайку. Шипел, махал руками. Вокруг него клубилось, вечная спутница, вонь самокруток — какие философские смеси он туда подмешивает?

— А, старый философ, вы…

— Я сказал — кыш! — Фуст цедит сквозь зубы. Взгляд — древний, пугающий. Златочрев закашлялся, шарахнулся и, шля проклятия, ушел, неумело лавируя между деревьями — никак не мог выйти на усыпанную мелкой галькой тропинку.

— Не смотрите так на меня, — Фуст каснулся мокрого пятная на мантии. — Зачем-то решил взглянуть на эти чудные зеркала. Баловство — да и только!

— Ловко вы его, — тошнота постепенно отступала.

— Тут ловкости не нужно! Дураки, а он-то дурак круглый, не сомневайтесь, верят в суеверия: думает, превращу его в жабу или, быть может, в чайку. Мог бы — превратил. Да куда там! — он достал из кармана самокрутку. Поднес близко-близко к глазам, заметил— промокла. Положил в уголок рта и принялся пожевывать, хмурясь от неудовольствия. — И что вы с ним только связались?

— Так надо было, — Фелиция наконец говорила размеренно, спокойно. Глубоко вдыхала сладковатый аромат оранжерейных растений. Сглотнула. — Я ведь как мой дядюшка — и с теми, и с этими…

— Так надо было! Какой молодой ответ! — Фуст усмехнулся. Наконец вытащил самокрутку, спрятал в карман, сплюнул, откашлялся — будто древняя птица, прочищающая горло. — А вашего дядюшку даже не вспоминайте. Тот еще прохиндей — и не меньший дурак, чем Златочрев, ну разве только с манерами у него дела получше. Я окружен дураками!

Фелиция не выдержала — рассмеялась. Искренне — внутри неожиданное тепло. Кажется, первая искра упала на картотеку дядюшкиных писем и наставлений, и вот обугливаются их края…

— И как вы погуляли с нашим Рудольфом? — вопрос вернул в неприятную реальность. — Нашли что-нибудь интересное?

— Узнаете в ближайшее время, — волосы падают на лоб, Фелиция, только сейчас заметившая, как растрепанно выглядит после произошедшего в подвале, поправляет их, перезакалывает. — Но вам точно понравится.

— Ну, ублажили старика, ну спасибо! — Фуст хмыкнул. — Хоть какая-то от вас, инспекторов, польза, не одни только проблемы.

— Ну, ублажили инспектора! — передразнила Фелиция. — А то все на нас только жалуются.

— Ваш дядюшка сказал бы совсем иначе, — зачем он вспомнил его? Фелицию наполнило мрачным туманом — Фуст, кажется, заметил по лицу. — Но вы лучше не думайте о нем! Это я, старик, так, все вспоминаю. Даже не спрошу, было ли хоть хорошее слово обо мне в отчетах — хотя кому я был нужен, он все интересовался Галеном нашим да Галеном… Но вы о нем тоже не думаете.

— Почему? Кажется, он, наоборот хочет, чтобы о нем думали все.

— Вот именно! Тоже мне — важная птица… Все равно, что вороватая чайка. Только одевается с иголочки и говорить научился, а еще пудрить всем мозги, и пудра-то у него слишком хорошая, не отмоешься. Вы помните мое отношение к нему, — Фуст опустил руки в карманы, пошарил там, нашел новую самокрутку — сухую. Закурил от поблескивающей зажигалки — когда успел достать? — Но что еще хуже, он совершенно не понимает соразмерности. А что еще красит философа? Он назначает всему слишком высокую цену — а платят ее другие. И все потому, что он, видите ли, мнит себя единственным правым, понимаете ли, сам всего добился… что, мало нас таких? Слышит песню философов он, ну да, конечно!

— А она взаправду существует?

— Это вас тоже дядюшка просил разузнать? — Фуст нахмурился. — Не отвечайте. Вижу же, что да. Вам зачем эти глупости! Красивой и молодой. Вам бы другим заниматься! И вообще, фрау инспектор, хотите стариковский совет?

— Почту за честь, — Фелиция чуть поклонилась. Угадала — ему понравилось.

— Не льстите! — фыркнул Фуст. Ухмыльнулся, задымил. — Но я вас раскусил. Вот вам совет: не думайте ни о дядюшке, ни о Галене, вообще ни о ком из этой своры. Думайте лучше о Рудольфе.

— С чего бы вдруг? Он, между прочим… — чуть не бросила «Хотел подставить меня?». Услышала собственную вопросительную интонацию в мыслях — задумалась.

— Он, между прочим, вами очень интересуется, — самокрутка Фусту надоела. Он послюнявил пальцы, потушил, кинул в карман мантии — и сколько раз ее, должно быть, приходилось подлатывать? Впрочем, философы — Фелиция, да и всякий, зубривший уроки истории, знал, — у него водятся в избытке. Столица платит ему щедро, а он все ворчит и ворчит: разве можно философами утолить самолюбие?

— В каком ключе?

Фуст пожал плечами. Уже собрался уходить но, прежде, чем зашаркать по мелкой гальке дальше в сад, бросил, будто невзначай:

— А просто так. Это у него сами спросите. Но много ли сейчас мужчин, которые интересуются вот просто так? То-то же.

И больше никакого сада, никаких гостей, никаких вечерних тайн — Фелиция возвращалась в особняк, смотрела под ноги, мечтала найти Рудольфа, поговорить, но он исчез, может, растаял, как один из Гомункулов, и толпа, вскоре хлынувшая из сада, направила Фелицию, как стремительный морской прибой, штормовой, шумящий, заманивающий в самый центр золотой бури; и гогот постепенно сменился перешептываниями, что же будет, что же будет, и солнце наконец зашло за горизонт, и затихли музыканты, но голоса влились в другую музыку — ту, которую и дядюшка, и Рудольф записали бы, но по-разному, сложили бы в противоположные по силе и настроению мелодии, и Фелиция — в нотных листах обоих, — стала бы ее частью, как стала и теперь. Завороженно наблюдала за Галеном, плывущим сквозь толу гостей, купающемуся в аплодисментах, и гадала — какие слова он скажет? Наврет ли, направит ли ослепляющий золотой свет в глаза? И вот затихли все голоса. Только один пропищал, с опаской — Фелиция не узнала его, пока Аммос, оказавшийся рядом, слегка не толкнул ее в бок: «Смотрите-смотрите, это будет хорошо, вам точно будет, что рассказать отцу и всем подружкам. Молодые ведь все еще любят сплетни, да?». Но после замолчал и Аммос. Сложил обе руки на трости, посмотрел на Галена. Фелиция тоже посмотрела.

И Гален заговорил, как чревовещатель, будто не открывал рта, но голос его летел, отталкиваясь от стен и потолка, по всем залам Дворца Удовольствий, так, что слышали даже слуги, и быть может золотая земля Златногорска внимала, забыв о вечном мороке, миг не путая ни чьих мыслей. Надеюсь, начал он, вечер всем понравился, и вы, дорогие гости, получили величайшее удовольствие от бесед, от вина и фруктовой воды, от музыки и от сада, а некоторые, быть может, нашли и другие удовольствия, за чтением в библиотеке или созерцанием заката, он сегодня особенно чудесный, поверье на слово; я знаю, как вы ждали вечера, как хотели выслушать меня, как гадали — что же он может нам поведать такого, чего мы не слышали о Златногорске, о чем не читали в газетах, чего сами не придумывали. Здесь все смеются: тихо, в кулак, или в голос. Что же, продолжает он, не стану больше томить, вижу все по вашим глазам, думаете, ну и мастер он пустословить, напускать тумана, о каком особенно осведомлены жители нашей великолепной столицы; так вот, дорогие гости — сегодня в мире рождается новое Философское Чудо, точнее, оно уже родилось, и я несу его слово, слово Гомункулов, семерых прорицателей, дающих заглянуть за горизонт сегодня в инженерии и мудрости, в философии и политике, да и во многих других вещах, ведь каждый из семи дает один ответ на один вопрос, касающийся его сферы жизни; я, создавший их, задал эти вопросы, теперь готов огласить вам — столица не продержится долго, столица постарела и покрылась ржавчиной, а золото Философского Камня, да не обидится наш любимый и уважаемый Фуст, поблекло, и мир хочет изменений; так несите эту весть, весть о Философском Чуде и его предсказаниях, не утаите ни от кого, передавайте шепотом в кулуарах и кричите на улицах, пишите в газетах и несите весть по всем семи городам — и пусть всякий задумается о переменах и о том, кто способен их вершить; как не поверить Философскому Чуду, если вокруг него — каждого из четырех? — и вращается наш старый-добрый мир?

И зал накрывает штормом голосов — будто накатывают волны бурного столичного моря. Ледяные, обжигающие. Нет — и те тише.

— А всех, кто не верит, — Гален повысил голос сильнее бури, — я понимаю и приглашаю завершить вечер ярко! Проследуйте за мной и убедитесь сами. Кто желает?

— Вам стоит обязательно заглянуть, а то все самое интересное пропустите, еще и отец ваш разозлится, — прошептал Аммос, но Фелиция не услышала его. В голове — обезумевший прибой, сердце холодного моря бьется гулко-гулко, до тошноты, до боли в ушах, все застилает густой туман, и она попятилась назад, даже не заметив, как Аммос хлопал себя по карманам, как изменился в лице, как тихо и пискляво выругался, захлопал еще раз, оттянул жилетку и, раскрасневшись, повторя «нет-нет-нет», стал пробираться сквозь плотную вереницу гостей, сорвался на визг «пустите!».

Фелиция плыла, не видя уже ни золотых лоз, пущенных по лестничным перилам, ни смущенных, восторженных, завороженных дам и господ, ни удивленно следящих за ней лакеев, немо спрашивающих «куда же вы?», ни золотых големов, ни массивных дверей — зато видела ухмылку на лице Рудольфа, исчезнувшего в ночи, и недовольную гримасу дядюшки за письменным столом; в легком морском ветре — она уже шатаясь шагала через город, — слышала его кроткое, осуждающее «могла бы меня и послушать…», а в пьяных песнях златногорских кабаков — насмешливое «о чем ты мечтаешь?» Рудольфа. Фелиция не заметила как, минуя зажженные окна круглосуточных лавок — о, этот город не спит, следит во все мириады глаз, — отперла дверь дома Фуста, держась за стены — только теперь почувствовала: подводит ноги, дыхание сбито, голова гудит. Поднялась на второй этаж, навалилась на дверь в свою комнатушку. Почти на ощупь — света летних сумерек хватило, — нашла пузырек с микстурой, забыла о строгом поцокивании лекаря, выпила второй за сутки и упала на кровать. Матрас жесткий, одеяло колючее — больно. Фелиция закрыла голову руками, приготовилась разреветься — где же туман, как тоскливо без него, кто теперь утешит? — сделала глубокий вдох, всхлипнула.

— Не помешаю? — он вошел без стука. Ржавые скрипучие петли — что сторожевые псы, предупреждают.

Все же явился.

— Помешаешь, — глухой голос растворился в подушке, она — как кляп во рту. И правильно, не о чем говорить, лучше ей молчать, верно замечал дядюшка, женщина молчит — пользы больше. Фелиция услышала вздох Рудольфа. Не нужно видеть его, чтобы понять — закатил глаза. Он сел на край кровати, чиркнул спичками — дым покусывал нос, щеки, веки.

— Ну тогда просто тихо посижу тут, — Рудольф курил, молчал — но молчание не длилось долго. Усмехнулся вполсилы. — Забавно, я думал, старик Фуст вернется пораньше, но ты его опередила. Вот уж…

— Да что же ты не можешь просто помолчать! — Фелиция закричала в подушку и сильнее вжалась в нее лицом — темнота должна успокаивать; успокаивать должна и микстура, она работала безотказно, но второй флакон, сладостный на вкус, рождает нечто другое — ее обдает жаром: голову, плечи, живот; внутри расползается удушающее марево, высыхали все слезы, не выплакаться, единственное облегчение — кричать. И она закричала. — Неужели ты думаешь, что ваш Гален настолько тупоголов? Что ни о чем не догадается?! Он…

— Наш Гален? — опять усмешка. — Ну, допустим, наш. Как высоко ты его ставишь, удивительно.

— Да! — Фелиция переворнулась на спину, вырывалась из блаженной темноты, вскочила. Рудольф вздрогнул, но продолжил сидеть на крае кровати, птица-говорун, наглая чайка на жердочке. — Да, я спала с ним! И не только с ним! И что ты об этом скажешь?! Но я читала его дневники — и я уважаю тех, кто достиг всего с нуля, я знаю таких людей, не держу их за полных идиотов… а ты?! Чего ты добился, откуда ты взялся — только и горазд усмехаться, подначивать, неизящно мстить? Ты…

Фелиция знала всего двух людей, достигших всего. Одного она ненавидела, и сейчас — с жаром, до скрипа зубов: дядюшку, рассказывающего о прошлом при любом удобно случае, особенно нескончаемыми пасмурными вечерами, подходящими для медовых речей о его пути по службе, сперва прислуживался сам, и готов был унизиться, выставить себя на потеху, лишь бы на него бросили взор старшие инспекторы, и во взоре этом сверкнул бы драгоценный интерес, а теперь прислуживаются ему, и чины поменьше, и всякий свор воров да мошенниках в шести городах, все они по сути одинаковы, только костюмы, твердил дядюшка, меняют. Вторую возносила, и сейчас — до солнца: фрау Деффан, хозяйку салона, на одном из вечеров имевшую неосторожность сказать ей, Фелиции, о ее остроумии и сносном образовании, об ограненных манерах и снисходительных немых ответах на заинтересованные взгляды мужчин постарше и помоложе — и неосторожные ее слова поселили в Фелиции надежду на, казалось бы, невозможное, надежду на собственную судьбу, на исполнение давно заколоченных в гробах из гнилых досок мечтаний, разящих разложением всякий раз, когда она читала дядюшкины письма, когда играла с очередным мужчиной словами, потом — телами, а после сидела, скрючившись, и плакала, плакала, плакала.

— А что я? Будто ты стремилась задавать мне вопросы, — Рудольф бросил окурок на пол, растоптал, закинул руки за голову, потянулся — вел себя так, будто Фелиция и не кричала вовсе, не смотрела, должно быть, покрасневшими, на эту ночь лишенными слез глазами. — Я, быть может, ровно такой же. Тебе ли знать? Зато на мои вопросы…

— Ты хочешь знать ответ?! — она не выдержала, встала, захлопнуло окно — хрустнуло старое, сухое дерев рамы. — Ты спрашивал меня, хочу ли я кому-то отомстить? О да, я хочу, Рудольф, и это желание несравнимо ни с чем, оно сильнее философской жажды вашего города и сильнее, должно быть, даже прибоя. Я хочу отомстить всем, с кем приходилось спать, и мне плевать, были они грубы или нежны — но я не могу, потому что так не подобает ни даме, ни инспектору, как не могу и многого другого, потому что так вбил в голову дядюшка, так…

— Да что же ты упоминаешь его при каждом удобно случае! — Рудольф хлопнул руками по коленям. Встал, в один, казалось бы, прыжок, оказался за Фелицией, обхватил ее за плечи. Она сдержалась — сглотнула и ощутила знакомую горечь, следом — невыносимую тошноту. — Что, вас, столичных инспекторов, не учат думать своей головой?

— Думаешь, это так просто, взять и перестать думать о том, что капало на голову годами, как вода в заброшенных пыточных…

Рудольф положил подбородок Фелиции на плечо. Она сдержалась.

— Думаю, так просто, — прошептал и улыбнулся — Фелиция заметила боковым зрением.

Она не сдержалась. Вырвалась — хоть никто и не держал, — с размаха дала пощечину, посмотрела Рудольфу прямо в глаза, ожидая увидеть гнев, смятение, разочарование — но не танцующее, как пламя свечи на ветру, удовлетворение. И не улыбку.

— Третий, кажется, раз за вечер, — он потер щеку. — Заслуженно, заслуженно. Но вот мне же ты отпор даешь — хотя, заметь, я просто положил руки тебе на плечи. Так, игры ради. Или нет! Так что же не получается с другими? Тебе ведь просто стоит сказать нет. В первую очередь самой себе, разумеется.

Фелиция не нашлась с ответом. Села на край кровати, расплакалась.

— Зачем ты привязался ко мне? — проговорила сквозь слезы. Внутри уже не кипело, не клокотало — на смену гневу приходила привычная жалость к себе, к собственной…

— А, значит это называется привязался, так и запишем, — вновь будто бы в один шаг он уже сидел рядом с ней. Потянулся за второй самокруткой — так и не закурил. Просто крутил в руках. — Как это почему? Я газетчик. Мне интересно! Я хочу выведать из тебя все до последней капли — как не воспользоваться таким случаем, сама столичная инспектор, да еще и такая очаровательная!

— Если ты не перестанешь шутить, — остатки гнева пузырились внутри мерзкой, серной жижей, какой иные изображают Нестабильность, иные — плоды неудачных философских опытов, — я влеплю тебе еще одну пощечину.

— Отлично! Тогда я буду шутить до самого утра и с радостью подставлю тебе щеку, — Рудольф расхохотался. Спрятал самокрутку в карман. — И может вот так, пощечина за пощечиной, ты научишься делать это не только со мной. Думаю, даже столичные манеры позволяют сказать нет. А оплеуху дать в более интимной обстановке.

Фелиция усмехнулась — даже не успела этому удивиться. Рудольф поднялся, отряхнул ладони.

— Поверь мне, — он лениво потянулся. — Гален, Аммос, Аннет, Фуст, да и вообще все наши пестрые птички — последние, о ком тебе надо думать. Как и всякие там Философские Чудеса, столичные дела и отчеты. Тебе бы лучше думать о себе — а то иногда скрипишь, как сломанный печатный станок, где половина шестеренок неисправны. А механика рядом нет — вот и придется лезть мне, — он растопырил ладони. — Да-да, вот этими руками.

Он поцеловал ее в щеку. Обжигающе-сладко. Когда Фелиция повернулась — думала, почудилось, — уже стоял в дверях.

— Поменьше слушай своего дядюшку, — нравоучительно, растягивая слова произнес он. — Побольше себя. Ну и меня, конечно!

Не дав ей ответить, он выскользнул прочь, как пойманная руками в холодной воде рыбка — маленькая Фелиция с подружками любила сбегать в столичный порт, спускаться на холодные прибрежные камни, и до темноты ловить одиноких серых рыбешек со смешными усами, а потом слизывать застывшую соль с рук.

Фелиция не сомневалась — он улыбнулся.

Ей захотелось кинутся за ним, вернуть, усадить рядом и рассказать все, что не рассказала бы даже своему двойнику, встреть она его: о убивающем желании мести, похороненном под пузырьками микстуры, о заботливом, но лживом дядюшке, о салонах и детском восторге, и о всех этих мужчинах, ужасных в ее глазах, хороших, возможно, самих по себе, ведь многие, то ли из самолюбия, то ли из стыда, то ли в благодарность, слали ей подарки — то сладкие марципаны, то безделушки, вроде заколок и браслетов, каких она никогда не носила. Ей захотелось рассказать — ведь она в собственной кровати, одетая, одна, и нет ни горечи на губах, ни тошноты во рту, ни болей в животе, а ведь все должно было закончится так, каждое дядюшкино письмо в картотеке, каждый его урок готовили к другому. Но она одна. Сама с собой. С печатью легкого, ни к чему не обязывающего поцелуя на щеке. Если она сама не захочет себя обязывать.

Да, Фелиции хотелось все рассказать. Но об одном она бы умолчала что Рудольфу, что своему двойнику, что одному из древних богов-игроков, решив он, озорник, явить себя. Даже себе она об этом напоминала редко.

Фелиция рассказала Рудольфу о желчном желании мести, но не рассказала, что однажды уже отомстила.

И убила.

Четвертое письмо дядюшки Фридриха

Милая моя Фелиция!

От города гудит голова, а я только приехал — и вот ко мне со всех сторон уже липнут, взъерошенные или, напротив, слишком уж прилизанные пудрой, здесь все в крайностях, юные художники, поэты, музыканты, кутюрье. Каждый норовит пригласить в свою мастерскую, показать картины — киноварь, стальные отблески, тающий в пламени закат, — исполнить малюсенький музыкальный этюд, дать примерить только сшитый костюм. Лишь бы я замолвил словечко! А я смотрю на них, не скрывая презрения. Да и город — тонкий, изысканный, дома высокие, узкие, — сверкает крапинками каких-то редких минералов и тоже глядит презрительно: на здешних, на приезжих, вообще на всех.

И здесь, в Хрусталии, милая моя Фелиция, все напоминает мне о тебе, точнее о твоих глупостях. Постоянно вспоминаю я тебя, точнее твои глупости. Принимаешь ли ты микстуры исправно? Я получил твое недавнее письмо, больно уж нервный почерк — кажется, ты снова думаешь о чем-то пространном. Надо было запретить тебе даже близко подходить к фрау Деффан, но разве же я злобный дядюшка! Хоть в этом ты меня, уверен, не обвинишь. Да и слишком уж фрау Деффан статна, важна — таких людей, как ты помнишь, лучше не обижать; их самих в пору подкупать пирогами и взятками, или же, если они — мужчины с гордо поднятыми подбородками и драгоценным блеском в глазах, ласками. Да, милая моя Фелиция, все тут дышит твоими глупыми-глупыми мечтаниями и желаниями: это город поэтов, художников, писателей, музыкантов и кутюрье, город тонких нравов, оголенных чувств, и мечты, как мухи, тут витают в воздухе — глупые, юношеские, так и хочется прихлопнуть! Пироги тут скудные — маленькими порциями, с изысканной подачей, только обедом даже не наедаешься, а десерт, припорошенный сахарными лепестками роз и фиалок, такой сладкий, что в горло не лезет; зато взятки — ох, будь здоров! Этим и спасаюсь. Да, здесь я думаю о тебе, милая Фелиция, и не могу не предостеречь тебя вновь, в который раз — брось свои глупости с салонами, даже не думай! Фрау Деффан — дама неглупая, но уже в летах, ей-то положены любые чудачества, но разве обеспечивают они хорошую жизнь? Нет, милая Фелиция, нет и нет — сплошные расходы, никаких доходов! Ты же девушка мудрая, я, кажется, обучил тебя хорошо, хорошо обучили тебя и все приглашенные в наш дом педагоги, все задерживались подолгу, хвалили тебя мне на ушко, а я-то замолвливал за них словечко, если приходилось. И куда ты хочешь растратить все свои знания? На глупые салонные игры словами, на бесконечный круговорот лицемерных гостей, не приносящих тебе никакой выгоды? Какие детские мысли! Я понимал бы, милая Фелиция, если бы, начитавшись книжонок глупых и чересчур романтичных, с порозовевшей от приторности чувств бумагой, хотела бы любви настоящей и искренней; о, эти порывы молодости я прекрасно понимаю, даже разделяю, на то ведь молодость и молодость, это мы, старики, прагматики до мозга костей. Но ты ведь желаешь сущих глупостей. Поверь моему опыту, милая Фелиция — соблазняя и выведывая, ты добьешься куда большего, нежели будучи свободной и самостоятельной.

Порой от мечт нужно, нет, необходимо отказаться во имя собственного блага! Я вот в детстве хотел стать морским разбойником, даже сбегал из дома, ночевал, озябший, на улице, и густой столичный туман был мне одеялом. Думаешь, преуспел бы? Твоя мечта, конечно, куда ближе к жизни повседневной, да и фрау Деффан, непонятно зачем, тебя поощряет добрым словом. Помни, милая Фелиция — самостоятельность порой играет злую шутку; девушке положено быть робкой и покорной, пока она не станет старухой или не слынет чудачкой. Разве хочется тебе такой славы? Разве хочется, чтобы в тебя тыкали пальцем, бросали косые взгляды и шептались, посмеиваясь: вот она, никого не слушала, все сама-сама, курочка-наседка никому не нужного салона, хозяйка кучки угольков, мнящая их золотом. Да, к тому же, ты уже и так чуть не сломала себе жизнь, с таким трудом выстроенную моими стараниями. Я не хочу вспоминать, но сейчас, уставшей рукой выводя эти строки, зачем-то вспоминаю твои слезы, твои окровавленные руки, и пустоту в моей голове, и невыносимый звон, пришедший ей на смену — прости, если тут мой почерк вздрогнет!

Впрочем, все это и без того я тебе уж писал да говорил — думаю, ты вполне усвоила эти настоящие уроки жизни, милая Фелиция! Долго еще мне быть инспектором в этом городе, а уже тянет домой. Сегодня местный бургомистр — такой же приторный, как здешние пирожные, — кружил вокруг меня до заката, а потом отвел к местному чудоковатому кутюрье. Гению, как говорили! Не сомневаюсь в его гениальности: ох, пожалуй, закажу как-нибудь себе новенький фрак, а тебе расшитую узорами рубашку или платье, да, платья мужчины властные любят, тебе, милая Фелиция, пригодиться; особенно такое, где декольте поглубже. Умел бы рисовать — набросал бы прямо тут, на полях, вскруживающее голову разнообразие цветов, форм, тканей: от тончайшего серого шелка, похожего на утреннюю дымку, до накрахмаленных, будто картонных, исполинских воротников белоснежных пиджаков. И он, несуразный кутюрье, любящий причудливые фразы собственного сочинения, вроде «восхитительно-лестно-здорово!» — все кружил вокруг меня, но не хотел ни подлизаться, ни шепнуть на ушко: «замолвите словечко». Он, как выяснился, и без того был сияющей звездой, и принимал богатые заказы со всех семи городов, и, как оказалось — вот чудеса! — даже кроил пиджак нынешнему Златногорскому бургомистру, этому надменному Галену, и плакал, нашивая золотые драконьи чешуйки, и смеялся, добавляя фиолетовый бархат. Чудак чудаком, но гений, что уж взять! Смотря не него, гуля по мастерской, попивая какой-то особый травяной сбор с липовым цветом — даже он оказался сладким! — я все вспоминал твою фрау Деффан. Она ведь, в сущности, такая же — женщина-чудачка, взвалившая все на себя. Решившая: ее решения, ее желания важнее всего остального. Ха! Может, такие мысли — вечный спутник гениев. Но как они, признаюсь, глупы! Как далеки от жизни!

Неужели ты хочешь стать такой же, милая моя Фелиция?

Но я, право, устал. Хочется в одиночестве прогуляться по вечернему городу, в одиночестве отобедать — уверен, здесь меня всякий накормит бесплатно, стоит только показать столичные бумаги с алыми восковыми печатями, — и в одиночестве уснуть. Завтра меня ждут разговоры, разговоры, извечные разговоры. А здешние — что певчие птицы, поют, не умолкая, заливаются, все о своем и о своем. И я, подумай только, действительно должен их слушать! А не привычно кивать, улыбаясь, видя, как каждый боится лишнего написанного моей рукой слова, лишнего моего уставшего взгляда, лишнего моего зевка.

Скоро уж увидимся! Надеюсь, успеешь получить мое письмо — и обдумать все написанное.

Твой, добрый дядюшка

Конец первого акта: история Фелиции, Рудольфа и Галена продолжится во втором

Спасибо за чтение

Вернуться к книге