Земные дела
Глава 1. Кира
18.01.457
Ева окончательно обнаглела, и я уже не знаю, что с ней делать. Я сделала проект и спрятала его в нижний ящик стола. Эта паразитка залезла туда, нашла его и всё списала, а когда преподаватель на нас кричал, стояла с каменным лицом. Мне ещё и выговор за неё поставили! Не могу больше. Завтра вернётся заведующая общежитием, и я сразу попрошу нас расселить. Эгоистичнее человека я не знаю.
Берег показался на третий день, ближе к вечеру. Сначала это была просто серая полоса между водой и небом, и Кира долго не верила, что это земля, а не очередная туча. Потом из серого проступил маяк на мысу, за ним черепичные крыши, а за крышами мачты, стоявшие у причалов реже, чем она ожидала. Сален. Главный морской порт Лорона и владение Кервенов, через который когда-то шло всё, чего нельзя было выкопать из лоронских гор.
Она стояла у борта с самого рассвета. Ветер дул с севера, холодный и совсем не летний, и забирался под плащ, сколько его ни запахивай. Палуба была мокрой от брызг, матросы тянули канаты и ругались на трёх языках, а она смотрела на приближающийся город и пыталась узнать в нём хоть что-нибудь. Узнавать было нечего. Когда её увозили отсюда в Мерн, ей было семь, и от Салена в памяти остались только запах рыбы и отцовская шляпа, которую он снял, чтобы помахать ей с пристани.
Рыбой, впрочем, пахло и теперь. Запах приносило с берега задолго до того, как стали видны лодки.
– Вот ты где.
Ева поднялась на палубу в новой шляпке и перчатках, свежая и причёсанная, хотя последние три дня пролежала в каюте, проклиная море, капитана и Астельский мир, по которому наследников знатных домов возят учиться через пролив. Она встала рядом, взяла Киру под руку и прищурилась на берег.
– Флаги на таможне видишь? Сейчас нас будут считать, взвешивать и записывать в книгу, а потом Изабель Кервен лично прочтёт, сколько у тебя шляпных коробок.
– У меня одна.
– Значит, она решит, что Россы разорились, и к осени об этом будет знать весь Арен. – Ева засмеялась. – Я шучу. Почти.
Изабель Кервен Ева знала. Она, кажется, знала всех. С тех пор как их с Томом взял к себе Анри Тарсалье, она проводила каникулы у него в Арене, ездила с ним на приёмы, танцевала с сыновьями великих домов и возвращалась в Мерн с полными карманами чужих секретов, которые потом пересказывала шёпотом в темноте их комнаты. Кира слушала эти рассказы с интересом и без малейшей зависти: всё это происходило где-то далеко и не имело к ней отношения. Её саму домой на каникулы не возили. Отец писал, что дорога долгая, а учёба важнее, и она оставалась в Мерне вместе с Томом, который не хотел уезжать от библиотеки, и с полудюжиной таких же, кого не ждали дома к лету.
Теперь Ева называла Арен домом, а Кира никак не могла выговорить это слово.
– Ещё не поздно, – сказала Ева, глядя на маяк. – Скажи капитану, что передумала, и через неделю будешь в Мерне. – Кай будет ждать тебя на пристани с букетом и торжественной речью о том, что Высокая палата без тебя погибнет.
– Высокая палата три века прекрасно справлялась без меня.
– Без тебя, может, и справлялась. А вот с Каем развалится месяцев за шесть.
Кира улыбнулась и ничего не ответила. Ева посмотрела на неё сбоку, быстро, и заговорила о том, что в Салене, наверное, опять дождь, а у неё новые туфли.
О Кае они на корабле почти не говорили. Да и говорить было не о чем: никто ни на кого не обижался и никто никого не бросал. Весной им обоим пришли письма. Одно, на плотной астельской бумаге с гербом Высокой палаты, звало выпускника Кая Хольста помощником судьи в верховный суд республики, туда, куда выпускников не брали никогда, а брали людей вдвое старше. Второе, на лоронской бумаге, написанное старческим почерком с длинными петлями, было от профессора Вилларе из Королевской академии Арена. Профессор прочёл её выпускную работу о торговых путях материка, просил прощения за то, что пишет без представления, и предлагал ей место на своём отделении истории и права. Мест на этом отделении, как позже выяснилось, было ровно одно, и Вилларе держал его свободным несколько лет.
Ни один из них не мог отказаться. Оба это знали с первого дня, и никто не стал делать вид, что это не так.
На пристани в Мерне они стояли вдвоём, пока Ева прощалась с Томом у сходен. Белый камень, солнце, гул погрузки. Кай держал руки в карманах и рассказывал, что в Высокой палате судьи до сих пор носят парики, которые не стирались со времён последней войны, и что ему выдадут такой же. Кира смеялась. Потом он замолчал, посмотрел на корабль и сказал:
– Пришли мне весточку, когда лоронцы впервые сделают что-нибудь без благословения жрецов.
– Тогда я тебе никогда не напишу.
– Ничего, я терпелив.
Он поцеловал её в висок, легко и мимолётно, так, что со стороны это сошло бы за братский жест. Она поднялась на борт последней, когда матросы уже отвязывали канаты. На палубе обернулась, коротко подняла руку и сразу отвернулась, словно боялась, что если задержится хоть на миг, то передумает.
Над водой разнёсся колокол. Корабль медленно разворачивался к причалу.
Таможня оказалась длинным каменным сараем с конторками вдоль стены. Чиновники Кервенов всё считали и записывали, медленно и без всякого интереса. Пока Ева кокетничала с одним из них, выясняя, не он ли танцевал с ней прошлой зимой у Мерсье, Кира отошла к дверям, подальше от духоты и чернил. У дверей штабелями стояли ящики, и от них тянуло ромашкой, мятой и полынью.
На ящиках было выжжено клеймо: два скрещённых молотка в круге. Знак Россов. Поверх клейма кто-то прошёлся мелом и вывел крупно: «задержано».
– Красиво стоят, да? – хмыкнул таможенник, заметив, куда она смотрит. – Передайте папаше, чтобы поскорее с ними разобрался.
И, не дожидаясь ответа, потерял к ней интерес.
Кира постояла у ящиков ещё немного. Ящиков было много, она насчитала два десятка в ширину и бросила. Мел на крышках местами стёрся, местами его обновляли, и по разному цвету можно было понять, что стоят они здесь не первую неделю.
Анри Тарсалье встречал Еву сам. Высокий седой старик в тёмном сюртуке стоял у выхода с таможни, опираясь на трость, и когда Ева увидела его, она забыла и про чиновника, и про шляпку, и про то, что в Лороне девушки не бегают. Анри обнял её одной рукой, не выпуская трости, и долго не отпускал. Потом протянул руку Кире и сказал, что рад видеть дочь Роберта Росса взрослой и что она очень похожа на отца. Это говорили все, кто знал Роберта, и сама она каждый раз думала, что так говорят из вежливости: на Селену она не похожа совсем. В Арен Анри не торопился: сначала он вёз Еву на день в имение у реки, показать ей виноградники, которые когда-нибудь станут её.
За Кирой прислали приказчика со склада, молодого человека в слишком новом сюртуке. Он поклонился, назвал её «госпожа Кира», извинился за хозяина и отдал записку. Отец писал, что дела не отпустили его из Арена, что он считает часы и что ужин будет в честь её приезда. Внизу стояла буква «Р.», выведенная чуть неровно.
– Я приеду послезавтра, – сказала Ева, обнимая её на прощание. – Нет, завтра. Анри, можно завтра?
– Можно, если ты дашь Россам хотя бы один день побыть с дочерью.
– Один день, – согласилась Ева и, приблизив губы к уху Киры, шепнула: – Посиди с отцом подольше. Он всё равно не признается, как ему этого не хватало.
Поезд до Арена шёл весь день. Линию от Салена провели несколько лет назад, и в вагоне ещё пахло свежей краской и угольным дымом. Первые полчаса она смотрела, как за окном отступает вода, а потом поезд отвернул от реки на север, в холмы. Под Мерном земля была светлой и мягкой, с виноградниками до самого моря, здесь же всё было серым и зелёным: серый камень, серое небо, зелёные склоны с овцами, серые деревни с низкими домами и маленькими храмами, над дверями которых висели потемневшие изображения святых. Леоран с посохом, Зьерн с мечом. В Академии святых разбирали на лекциях по истории веры, и профессор, читавший их, никогда не говорил «святой Леоран», только «Леоран из Кассара», и всегда немного улыбался.
Приказчик, сидевший напротив неё в купе, оказался разговорчивым. Он рассказал, что лето в этом году холодное и вишня в Арене так и не налилась, что у Кервенов болеет старый Гаспар и всем в порту заправляет дочь, что хлеб с весны опять подорожал, а в Корбеле шахтёры ворчат и пьют больше обычного. Про Корбель он говорил осторожно, поглядывая на неё, и Кира не сразу поняла почему. Потом вспомнила: Корбель принадлежал её семье. Рудники, фабрики, бараки, всё это было Россов, и приказчик не знал, что можно говорить при хозяйской дочери, а чего нельзя. Она и сама этого не знала.
– А ящики в Салене? – спросила она. – С травами.
Приказчик сразу поскучнел.
– Это к господину Роберту, госпожа. Я человек складской. Моё дело принять, пересчитать и отправить, а что там у Кервенов с бумагами, мне не докладывают.
Он перевёл разговор на погоду и больше к ящикам не возвращался.
Арен начался задолго до самого города: сначала потянулись огороды, потом кузницы и склады, потом мост, по которому поезд прогрохотал так, что в купе зазвенели стёкла. К вокзалу подъехали уже в сумерках. Там Киру ждала карета Россов, тяжёлая и старая, с гербом на дверце, и дальше они ехали по городу. Улицы сжимались, дома становились выше, и над крышами поднялись две башни собора, где со времён Зьерна выбирали святых. Колокола как раз звонили к вечерней службе. Прохожие останавливались и касались лба, и она тоже было подняла руку, а потом опустила, не зная, нужно ли.
Дом Россов стоял в верхнем городе, на улице, где жили купцы, получившие титул, и знать, давно его продавшая. Он был из того же серого камня, что и весь Лорон, в три этажа, с высокими окнами и чугунной решёткой. Над дверью, вырезанные в камне, стояли два скрещённых молотка и слова «Из глубины». В детстве эта надпись казалась ей страшной: она решила тогда, что глубина это колодец во дворе, и долго боялась к нему подходить.
Отец вышел встречать её на крыльцо сам. Роберт Росс поседел, отяжелел, но улыбался той же широкой улыбкой, что на пристани двенадцать лет назад, и, не дав ей толком спуститься со ступеньки кареты, обнял её так крепко, что у неё хрустнула спина.
– Ну-ка, покажись. – Он отстранил её и взял за плечи. – Боги милостивые. Уезжала вот такой, а вернулась кем?
– Выпускницей Академии.
– Это я знаю, мне писали. И ещё мне писал один старый профессор, но об этом завтра. Пойдём, тебя все ждут.
Ждали её в холле, выстроившись у лестницы, и это было так торжественно, что ей захотелось вернуться в карету. Селена Росс стояла первой, прямая, в тёмно-синем платье, с гладко зачёсанными волосами, в которых не нашлось ни одного седого. Она шагнула навстречу, поцеловала воздух у её щеки и сказала, что Кира, должно быть, очень устала с дороги, что комната для неё готова и что ужин подадут через час. Всё это было сказано тепло, правильно и именно теми словами, какими встречают гостей.
Они обе знали, что Селена ей не мать. Кира не могла вспомнить, откуда это знание взялось, оно просто жило в ней с самого раннего детства, задолго до букв и книг. О женщине, которая её родила, в доме не говорили. Селена взяла на себя падчерицу, вырастила её до семи лет и ни разу не дала понять, чего ей это стоило. Кира в ответ тоже ничего не спрашивала. Так они и договорились без единого слова, и этот договор за двенадцать лет никто не нарушил.
Маттиас, старший из братьев, поцеловал её в щёку и тут же, извинившись, достал часы: к восьми он ждал какого-то человека из казначейства. Ему было двадцать пять, и он был так похож на отца, что она на мгновение растерялась, только улыбки отцовской у него не было. Генри обнял её, оторвал от пола, покружил и поставил обратно, а когда она возмутилась, сказал, что проверял, выросла ли она, и что выросла, но немного. От его сюртука пахло дорогой и дымом: он, оказывается, только к обеду вернулся из Корбеля и ещё не успел переодеться.
Последним из-за Селены вышел Луи. Ему было восемь лет. Он родился, когда Кира была в Мерне, и до сегодняшнего вечера знал о ней только по письмам, которые ему читали вслух, и по детскому портрету в гостиной, где она сидела с куклой и смотрела исподлобья. Луи серьёзно поклонился, как его, видно, учили, и сказал:
– Добрый вечер. Вы к нам надолго?
Генри засмеялся первым. Отец потрепал Луи по голове и объяснил, что Кира теперь будет жить здесь всегда, а Луи покраснел и спрятался обратно за мать.
Комнату для неё отделали заново. Она помнила детскую на третьем этаже с узкой кроватью и лошадкой на колёсах, а теперь здесь были светлые обои в мелкий цветок, широкая кровать под пологом, письменный стол у окна и туалетный столик с зеркалом в золочёной раме. Горничная сказала, что госпожа Селена выбирала всё сама. Комната была красивой, удобной, и в ней не было ни одной Кириной вещи. Даже лошадку куда-то убрали.
Её сундук уже стоял у кровати. Кира открыла его и стала искать платье к ужину. Выбирать было почти не из чего. В Мерне студентки Академии одевались просто, и самое нарядное, что у неё было, это серое шерстяное платье с белым воротником, сшитое к выпускному обеду. В Мерне в нём было не стыдно сидеть за одним столом с ректором. Здесь, рядом с шёлковыми обоями, оно вдруг показалось ей тем, чем и было: платьем девушки, которая живёт на стипендию, хотя на стипендию Кира не жила ни дня. Она надела его, застегнула воротник и посмотрела на себя в зеркало. Из золочёной рамы на неё смотрела усталая девушка с отцовскими глазами и обветренными губами, одетая как учительница.
Столовая Россов была длинной комнатой с тёмными панелями и портретами на стенах. Половины лиц на них она не помнила. Седые мужчины в старинных воротниках, женщины с узкими губами, один молодой человек с охотничьим ружьём и собакой. Все они были Россы, все когда-то спускались в шахты Корбеля или посылали туда других, и все смотрели сверху на стол с одинаковым недоверием. Над камином висели те же два молотка, что над дверью.
Селена одним взглядом оценила её платье и вежливо улыбнулась. Никакие слова не сказали бы Кире больше.
Ужин подали в её честь, и это было видно: форель из горных озёр, баранина с мятой с северных пастбищ, белый хлеб, мягкий и ещё тёплый, пирог с дичью, о котором отец сказал, что повар пёк его с утра. Вино было тарсальевское, с виноградников у реки, красное и терпкое. Отец налил ей сам, не позвав лакея. Горлышко бутылки тонко звякнуло о край бокала, потом ещё раз, и она увидела, что рука у отца мелко дрожит, хотя лицо оставалось спокойным и довольным. Роберт поймал её взгляд, поставил бутылку и, наклонившись к ней, вполголоса сказал: «Старею».
Говорили сначала о дороге, о погоде и о том, как она выросла. Потом, когда принесли баранину, заговорили о помолвке.
– Король дал согласие весной. Свадьба будет, когда решат во дворце. Приданое за Одеттой дают такое, что его хватит на её свадебное платье, если платье будет скромным.
– Маттиас, – сказала Селена.
– Я просто говорю факты, мама.
– Мы женимся не на приданом, – сказал Роберт.
– Мы, отец, вообще не женимся. Женюсь я. – Маттиас отрезал кусок баранины и прибавил уже мягче: – Одетта хорошая. Она тихая, много читает и играет на арфе. Тебе она понравится, Кира.
– Она скажет тебе три слова за весь вечер, – вставил Генри, – и все три будут о погоде.
– Это лучше, чем три сотни слов о руде.
– Руда, братец, кормит этот дом лучше, чем…
– Генри, – сказала Селена.
Генри замолчал, но подмигнул сестре через стол. Он сидел как на иголках, то и дело поглядывая на часы на каминной полке, а лакированный ящик стоял на полу у его стула.
– Генри у нас торопится на дежурство, – сказал Маттиас.
Луи прыснул в салфетку. Засмеялся Роберт, улыбнулась даже Селена, а Генри покраснел до ушей и показал брату кулак под столом, так, чтобы видели все. Кира тоже улыбнулась, на всякий случай, и стала ждать, когда ей объяснят. Никто не объяснил. Шутка была старой, домашней, сложившейся без неё за те годы, когда она жила в Мерне, и объяснять её никому не приходило в голову.
– На какое дежурство? – всё-таки спросила она.
Смех за столом стих не сразу, а постепенно, и все посмотрели на неё.
– Генри навещает Агнес Галенскую, – сказал отец. – Почти каждый день, с тех пор как научился ходить. Последние два года она не выходит из комнаты, так что он носит ей мир на дом.
– Дочь святого? – спросила Кира. – Она до сих пор не поправилась?
– Нет, – сказала Селена. – Даже лучшие врачи Арена не могут ей помочь.
– В Лороне говорят, что она платит за дар отца, – сказал Маттиас. – Мудрость святого Рудольфа и всё такое.
– Маттиас, – сказал Роберт, на этот раз без улыбки.
– Я только говорю, что говорят.
Генри наклонился, поднял с пола ящик и поставил его себе на колени.
– Это краски, – объяснил он Кире, хотя она не спрашивала. – Агнес рисует. Мне привозят из Корбеля киноварь, такой красной ты нигде не найдёшь, даже в Мерне. Это та самая руда, из которой у нас получают ртуть, только перетёртая. Агнес говорит, что все её закаты теперь Россовы.
Он сказал это с такой нежностью, что Кира опустила глаза в тарелку, чтобы не смущать его.
Потом разговор перешёл на двор. Маттиас рассказывал, что у короля опять был посол Рейнхарта, граф Ланг, и что рейнхартцы на этот раз предлагают уголь для королевских мастерских по цене ниже лоронской.
– Им же нужно продать хоть что-нибудь, – сказал он. – Руда у них бедная, хлеба своего нет, к морю выхода нет. Империя, которая стоит на угольной куче. Через десять лет они придут к нам за металлом, как все.
– Не придут, – сказала Кира.
Сказала она это негромко, но за столом было тихо, и её услышали все.
– Вот как, – сказал Маттиас. – Почему же?
– Потому что через десять лет им будет не нужен ваш металл. Они тянут железную дорогу из Кальберга к восточному перевалу. Когда она дойдёт до перевала, Блесон сможет покупать у Рейнхарта железо, и ему больше не придётся покупать его у Лорона. А Рейнхарт получит то, чего у него нет: блесонский хлеб.
– Через хребет? – Маттиас поднял брови. – Эту дорогу они тянут лет десять. Её достроят, когда Луи будет дедушкой.
– Её довели до половины пути. Ещё три года, может быть, четыре.
– Откуда ты это знаешь?
– Я писала об этом выпускную работу. – Кира почувствовала, что краснеет, и разозлилась на себя за это. – В архиве Академии лежат отчёты астельских банков, которые дают Рейнхарту деньги на эту дорогу. Там всё по месяцам: сколько миль проложили, сколько потратили, сколько ещё просят. Банки не любят давать в долг на дороги, которые никуда не ведут.
– Отчёты астельских банков. – Маттиас пожал плечами. – В Арене, Кира, есть люди, которые получают отчёты получше.
– Тогда эти люди знают и то, что Блесону нужен металл, а покупать его сейчас он может только у вас или у Астеля втридорога. Когда дорога дойдёт, у него появится третий продавец. Подумай, что тогда станет с ценой на вашу руду.
Она сказала «на вашу» и только потом поняла, что сказала. Брат это тоже услышал.
– Блесону нечем платить, – сказал он наконец. – Их Совет печатает бумагу и называет её деньгами. Она дешевеет каждый месяц.
– У них есть хлеб. И травы. И земля, которую наконец стали пахать те, кому она принадлежит. – Она отпила вина, и вино придало ей смелости, которой хватило бы на троих. – В Академии считали, что раздел земли был единственным по-настоящему разумным, что сделала революция. Всё остальное было глупостью и кровью, но землю они поделили правильно. Профессор Вандер говорил, что если бы Сарьены сделали это сами лет на двадцать раньше, они остались бы…
Селена положила вилку.
Она не уронила её и не бросила, а аккуратно положила на край тарелки, зубцами вниз, и сложила руки на коленях. Это было всё. Но за столом сразу стало так тихо, что Кира услышала, как в соседней комнате тикают часы. Маттиас смотрел в тарелку. Луи смотрел на мать. Генри смотрел на Киру так, будто прощался, хотя она только что приехала.
– Кира привезла из Мерна астельскую привычку говорить за столом о политике и линчевателях, – сказал Роберт спокойно, с той же улыбкой, что и на крыльце. – Мы её отучим, но не сегодня. Сегодня, моя дорогая, ты расскажешь нам, правда ли, что в Академии по четвергам кормят одной селёдкой, а профессора ходят в мантиях даже в купальню.
Луи засмеялся первым, с облегчением, за ним Генри. Она рассказала про селёдку, которой и правда кормили по четвергам, и про профессора Вандера, который однажды так и пришёл в мантии на берег. Её слушали, ей улыбались, отец подливал ей вина, и через несколько минут ужин вернулся в прежнее русло, ровное и тёплое. Селена снова взяла вилку.
– Попробуй пирог, Кира, – сказала она. – Его пекли к твоему приезду.
Голос у неё был такой же ровный и любезный, как в холле. Кира попробовала пирог и сказала, что он прекрасный. Пирог и правда был прекрасный.Весь вечер она держалась, но эта учтивость её почти доконала.
Генри поднялся из-за стола первым, ещё до сладкого: извинился, поцеловал мать, хлопнул Маттиаса по плечу и, прихватив свой ящик, вышел. Через минуту Кира, сославшись на усталость, вышла следом и догнала его в холле, где лакей уже подавал ему шляпу.
– Генри. Что я сказала?
Он посмотрел на неё, потом на дверь столовой, потом отвёл её к лестнице, подальше от лакея.
– Мамин брат, – сказал он тихо. – Его же казнили в первый год восстания. Он жил у себя в имении, никого не трогал, а потом пришли крестьяне делить землю, вывели его во двор и… Ты разве не знала?
– Мне никто не писал.
– Об этом не пишут. И не говорят. – Генри переложил ящик из одной руки в другую. – Не бери в голову. Она не сердится. Мама вообще никогда не сердится, ты же помнишь.
Кира помнила. От этого было только хуже.
– Иди, – сказала она. – Тебя ждут.
Генри улыбнулся, неловко и быстро сжал её плечо и вышел в сырую темноту. Она ещё постояла у лестницы, слушая, как его шаги затихают на мостовой. Двенадцать лет писем, думала она. Письма о погоде, о новых шторах в гостиной, о первом зубе Луи и о помолвке Маттиаса. И ни слова о том, что за рекой во дворе собственного имения убили брата женщины, которая растила её до семи лет. Её не захотели огорчать. Или решили, что ей незачем это знать. В Мерне Кира привыкла думать, что умеет замечать то, чего не замечают другие, а здесь, в доме, где она родилась, она не знала самого простого: о чём нельзя говорить за ужином.
Горничная ждала её наверху, чтобы помочь раздеться. Девушка отпустила её, сама расстегнула платье, путаясь в крючках, и повесила его на спинку стула. Спать не хотелось. Тело ещё помнило качку, и пол под ногами время от времени мягко уходил в сторону, хотя стоял на месте.
Она достала из сундука папку с бумагами, которые везла через пролив на коленях, не доверяя трюму. Диплом с печатью Академии. Копия выпускной работы, переплетённая в синий картон, двести сорок страниц о том, как зерно, металл, травы и шёлк ходят по материку и кто берёт с них деньги на каждом повороте. И письмо Вилларе. Кира развернула его у свечи и прочла ещё раз, хотя знала наизусть.
Профессор писал без единого лишнего слова. Он читал её работу две ночи и на третью сел писать это письмо. В Лороне, писал он, нет ни одного человека, который мог бы написать такую работу, кроме него самого, а ему шестьдесят четыре года. На его отделении история и право, студентов мало, жалованье скромное, а церковь смотрит на отделение так, как смотрят на сорняк в огороде, который пока не мешает. Если госпожа Росс сочтёт возможным, он будет ждать её к началу осенних лекций. В конце, мелко, стояло: «Я тридцать лет пишу свод законов королевства. Мне нужен второй взгляд. Желательно до того, как я умру и исправлять станет некому».
Спать она так и не легла. Накинула шаль поверх рубашки, взяла подсвечник и вышла в коридор.
Библиотека в доме Россов была на втором этаже, в конце галереи. Кира помнила её с детства: там пахло кожей и пылью, отец работал там по вечерам, а она сидела под столом и строила из его книг крепости. Дверь была не заперта. Внутри было темно и холодно, камин давно погас. Она зажгла от своей свечи свечу в канделябре на столе и пошла вдоль полок.
Книги были не те, что она помнила, или она помнила не те. Справочники цен, карты, лоции. Целая стена подшивок в одинаковых картонных переплётах с годами на корешках: таможенные отчёты, торговые сводки, ведомости. Отец собирал всё, что касалось торговли, и, судя по пыли на верхних полках, мало что из этого перечитывал. Отдельно, у окна, стояли родословные великих домов Лорона, толстые книги в одинаковых коричневых переплётах, и рядом с ними житие Зьерна в трёх томах. Сводов законов не было ни одного. Кира и не ждала, что найдёт: в Лороне их не существовало.
Она села в отцовское кресло, подобрала под себя ноги и просидела так, пока свеча не оплыла на треть. Внизу, в холле, пробили часы. Где-то в нижнем городе лаяла собака. Кира думала о вилке, положенной зубцами вниз, и о том, что завтра нужно будет найти какие-то слова, хотя никаких слов тут быть не может. Думала о Маттиасе и его взгляде. Думала, что Ева бы не сказала лишнего. Ева бы засмеялась, сказала что-нибудь о шляпках, и к сладкому Селена уже держала бы её за руку.
Утром горничная нашла её в библиотеке спящей в кресле, укрытой шалью, и сказала, что господин Роберт просит барышню спуститься в кабинет, когда она будет готова.
Кабинет отца был на первом этаже, окнами в сад. Здесь пахло табаком, сургучом и кожей кресел, на стенах висели карты Корбеля и Торна, а на столе стояли весы для серебра, маленькие, медные, с гирьками в бархатном футляре.
Роберт сидел за столом без сюртука, в жилете, с газетой. Увидев её, он отложил газету и показал на кресло напротив.
– Ты не ложилась.
– Ложилась. В библиотеке.
– Это не считается. – Он улыбнулся и открыл ящик стола, доставая письмо, которое Кира узнала по почерку с длинными петлями.
– Вилларе написал и мне. Спрашивал, отпущу ли я дочь в Королевскую академию. – Роберт положил письмо на стол и разгладил его ладонью. – Я его знаю, мы встречались у Мерсье лет десять назад. Он полвечера объяснял мне, почему в Лороне нельзя ничего купить так, чтобы потом не поссориться из-за того, что купил. Я тогда решил, что он чудак. Потом понял, что он прав, и стал держать в доме трёх стряпчих вместо одного. – Он посмотрел на неё поверх письма. – Я ответил ему, что дочь Роберта Росса пойдёт туда, куда сама решит.
– Я решила ещё в Мерне.
– Я знаю. Он ждёт тебя к осени. – Роберт помолчал. – А до осени у тебя два месяца, и я не хочу, чтобы ты провела их в библиотеке, глядя на пыль. У меня есть одно дело, с которым я сам никак не справлюсь. Может, поможешь своему старику? Посмотришь одним глазком.
Он пододвинул к ней через стол толстую папку, перевязанную бечёвкой.
– В Салене стоит наш груз, травы из Торна. Ты их, кажется, видела.
– Видела. На них написано «задержано».
– Изабель Кервен написала. – Роберт усмехнулся. – У нас с ней спор о пошлине. Спор старый, бумаги кривые, и кто прав, зависит от того, кто лучше умеет читать. Мои приказчики читать не умеют. Мне некогда. А Маттиас, – он развёл руками, – Маттиас умеет считать, а здесь другое. Здесь всё, что у нас есть. Посмотри и съезди в Сален. Если договоришься, хорошо. Если нет, вернёшься, и подумаем вместе.
Кира смотрела на папку и не сразу протянула к ней руку.
– Почему я?
– Потому что ты дочь Роберта Росса. – Отец откинулся в кресле и посмотрел на неё с удовольствием, которого не скрывал. – А ещё Маттиас с вечера подозрительно молчалив. Я решил, что раз ты так хорошо действуешь на людей, грех не воспользоваться.
Она засмеялась и взяла папку, оказавшаяся тяжелее, чем выглядела.
– Я напишу Изабель, что ты приедешь, – сказал отец, снова берясь за газету. – В понедельник тебе удобно?
– Удобно, – только и сказала она.
В ту же ночь она устроилась в библиотеке и просидела там ещё две. Днём сосредоточиться не получалось, дом гудел, как улей: Луи носился по лестницам с гувернанткой, Селена принимала гостей, Маттиас ходил из комнаты в комнату с бумагами и всё время кого-то искал. А ночью библиотека становилась её. Кира зажигала на столе все свечи, какие находила, раскладывала бумаги из папки и сидела над ними до тех пор, пока за окном не начинало сереть.
В первую ночь она прочла всё, что было в папке, по порядку, от первого листа до последнего, и к утру поняла, что отец не преувеличивал: дело и правда было кривое. Суть его умещалась в пару строк. Изабелла требовала, чтобы Россы платили пошлину за каждую партию трав, которая проходила через её земли. Россы платить отказывались. Всё остальное было лишь обрамлением этого спора: короткий указ на полторы страницы, переписка, в которой обе стороны с безупречной вежливостью твердили своё, и пачка квитанций с синими печатями. Изабелла ссылалась на указ, Россы ссылались на тот же указ, и, к отчаянию Киры, правы могли оказаться и те и другие, потому что составлен он был так, что читался и так, и этак. Она отложила бумаги, когда за окном запели птицы, вернулась к себе и уснула одетой, даже не заметив этого.
Вторую ночь она провела над квитанциями. На каждую партию была своя, и все они выглядели одинаково: та же печать, та же подпись внизу, те же столбцы цифр. Кира раскладывала их по годам, по месяцам, по числу ящиков, надеясь, что хоть что-нибудь выбьется из общего ряда, но ничего не выбивалось. Только под утро она заметила строчку, мимо которой скользила взглядом сотни раз, потому что та была набрана мелко, в самом верху, где никто не читает: переправа в Торне оплачена. Везде, на каждой квитанции. Это было уже кое-что. Но слишком мало, и Кира понимала, что с этим в Салене её не станут слушать и пяти минут.
В субботу Ева увезла её к Мерсье. Вечер вышел длинный и шумный, Кира с кем-то спорила, над чем-то смеялась и с кем-то танцевала, но потом помнила его урывками: голова у неё была занята квитанциями, и всю обратную дорогу в карете она молча считала в уме ящики.
В третью ночь она пошла к полкам.
Она сняла с нижнего ряда первую подшивку таможенных отчётов, сдула с неё пыль и открыла. Потом вторую. Она не знала, что ищет, знала только, где искать: если в королевстве хоть раз уже решали тот же спор, след этого решения должен был остаться в отчётах, которые отец собирал годами и не выбрасывал. Подшивки были тяжёлые, бумага в них пожелтела, писцы писали мелко и сокращали всё, что можно сократить. Кира листала год за годом, пока не затекла спина и глаза начали саднить от сухости. Свечи догорали одна за другой, и она зажигала новые от старых.
К середине ночи, в подшивке за пятьдесят девятый год, на странице, где отчёт был написан уже другой, торопливой рукой, ей попалась строчка, приписанная внизу, почти на полях. Она прочла её, потом ещё раз, водя пальцем по словам. Потом медленно откинулась на спинку стула и позволила себе торжествующую улыбку. В пустой библиотеке её всё равно никто не видел.
В Сален она поехала одна, с тем же приказчиком в слишком новом сюртуке, который теперь называл её «госпожа Росс». Дорога была та же, что неделю назад: холмы, овцы, серые деревни, потом река, всё шире и медленнее, и наконец запах рыбы, который проникал в вагон задолго до того, как показалось море. Кира смотрела в окно и повторяла про себя доводы. Папка лежала у неё на коленях всю дорогу.
Изабель Кервен приняла её в кабинете на втором этаже конторы. Окно выходило на рейд, и Кира, садясь, увидела в нём несколько кораблей, серую воду и большой паровой кран, который как раз поворачивал стрелу с подвешенным к ней грузом. Изабель была в сером, без единого украшения, с гладко зачёсанными тёмными волосами. Они уже встречались у Мерсье: тогда она стояла у камина и не улыбалась.
– Госпожа Росс. Ваш отец писал, что вы приедете.
– Благодарю, что приняли меня.
– Я принимаю всех, у кого в моём сарае стоят ящики. – Изабель села и сложила руки на столе. – Слушаю вас.
Кира положила папку на стол, но открывать не стала.
– В вашем сарае стоят двести четырнадцать ящиков трав. Их купили у мирельских крестьян, ввезли через переправу у Торна, высушили и разобрали на наших складах в Арене и отправили к вам, чтобы дальше морем отправить в Астель. Вы задержали их, потому что считаете, что за них нужно заплатить пошлину по указу четыреста пятьдесят седьмого года о блесонском товаре.
– Я так не считаю, – сказала Изабель. – Так написано в указе. «Всякий товар блесонского происхождения, вывозимый из королевства морем, облагается особой пошлиной в пользу короны при вывозе».
– Да. И больше ничего. Ни слова о том, что делать, если пошлину уже взяли на переправе. Ни слова о том, остаётся ли ромашка блесонской, если её высушили и разобрали в Арене.
– Указ составлен небрежно. Все указы того года составлены небрежно, госпожа Росс, его писали, когда через Торн хлынули беглецы и контрабанда. Это ничего не меняет. Небрежный указ остаётся указом.
Кира кивнула, открыла папку и положила на стол три квитанции, самые чистые из всей пачки.
– Это квитанции из Торна, с печатью королевской таможни и подписью смотрителя переправы. Россы платят на переправе исправно и полностью, вы можете это проверить. Посмотрите, пожалуйста, что напечатано наверху.
Изабель взяла одну и поднесла к глазам. Что там написано, она знала наизусть: «Пошлина по указу о блесонском товаре».
– По тому же самому указу, – сказала Кира. – Не за ввоз, а по указу о блесонском товаре. Значит, смотритель в Торне считает, что берёт именно эту пошлину. Значит, корона получает её дважды за один и тот же ящик ромашки: в Торне и у вас.
– Смотритель в Торне ошибся. Он берёт ввозную пошлину и называет её не так.
– Тогда корона должна вернуть нам всё, что смотритель взял не по тому указу. За пять лет. – Она сама удивилась, как ровно звучит её голос. – Я посчитала. Это больше, чем стоит груз в вашем сарае. Если вы хотите, мы подадим прошение в казначейство. Думаю, казначейство будет очень радо узнать, что ему придётся платить, и ещё больше обрадуется, когда узнает, из-за чьей ошибки.
Изабель положила квитанцию на стол и посмотрела на Киру внимательнее, чем до этого. Во взгляде у неё впервые появился интерес.
– Хорошо. Допустим. А если я скажу, что Торн это Торн, а Сален это Сален и что за свои пошлины отвечаю только я?
Из папки появился ещё один лист. Выписку она сделала сама, своим почерком, аккуратно, с номером подшивки, номером страницы и подписью писца. Положила перед Изабель.
– Тогда я скажу, что три года назад Сален уже решил этот вопрос. Осенью четыреста пятьдесят девятого года вы отпустили без второй пошлины партию блесонского вина, принадлежавшую дому Мерсье. Вино тоже пришло через Торн, пошлину за него тоже заплатили на переправе. Писец приписал внизу: «по причине уплаты в Торне». Решение подписал ваш отец.
Изабель читала, не торопясь. Кран опустил груз на причал, развернулся и замер, задрав стрелу. Где-то внизу кричали грузчики. Изабель долго молчала, глядя на квитанцию, и Кира почти видела, как она перебирает в уме всё услышанное, взвешивая и сопоставляя.
– Мерсье, – наконец произнесла она задумчиво. – Этой партии я не помню. Отец тогда был ещё здоров.
Она снова умолкла, на этот раз ненадолго, и, судя по всему, пришла к какому-то решению.
– Хорошо. Ваш груз уйдёт с первым же кораблём на Астель, без второй пошлины. Я распоряжусь сегодня.
Кира не сразу поняла, что выиграла. Она ожидала ещё возражений, ещё одного «а если», к которому у неё тоже был заготовлен ответ, и теперь сидела с этим ненужным ответом и не знала, куда его деть.
– Благодарю вас, – сказала она.
– Не стоит. – Изабель встала, давая понять, что разговор окончен.
Когда Кира вышла из конторы, кран уже стоял над её ящиками. Двое грузчиков снимали с них верёвки, а таможенник с тряпкой стирал с крышек меловые надписи. Она остановилась и смотрела, как буквы исчезают одна за другой, пока приказчик не тронул её за локоть и не сказал, что поезд через полчаса.
Домой она вернулась к ужину.
Отец встретил её в холле, и ей не пришлось ничего рассказывать: по её лицу он всё понял сам. Он обнял её, засмеялся и повёл в столовую, где уже сидели остальные, и там, ещё не дав ей сесть, объявил на весь стол, что Кира Росс сегодня в Салене выиграла у Изабель Кервен и что ящики уходят на Астель без второй пошлины.
Генри зааплодировал. Луи зааплодировал вслед за ним, не очень понимая, чему. Селена сказала: «Поздравляю», так же ровно, как говорила всё остальное, но Кира заметила, что улыбается она дольше обычного.
А Маттиас поднял глаза от тарелки и спросил:
– Изабель Кервен уступила? Сама?
– Сама. – Она села на своё место, и от радости у неё горели щёки. – Я нашла в отчётах за пятьдесят девятый год, что Сален уже отпускал блесонское вино Мерсье без второй пошлины. По подписи Гаспара Кервена. Ей нечего было возразить.
– В отчётах за пятьдесят девятый год, – повторил Маттиас медленно. – В наших отчётах? Которые стоят в библиотеке?
– Да. Ты их читал?
– Нет.
– Я же говорил, – сказал отец и поднял бокал. – За мою дочь.
Все подняли бокалы. Вино было то же тарсальевское, терпкое и красное, но сегодня оно казалось Кире лучше, чем в первый вечер. Луи спросил, правда ли сестра победила, как рыцарь, и Генри объяснил ему, что лучше, потому что рыцари побеждают мечом, а Кира победила бумагой, а бумагой победить гораздо труднее. Луи подумал и сказал, что всё равно хотел бы меч.
После ужина в библиотеку заглянул Маттиас. Он прошёлся вдоль полок, вытащил наугад одну подшивку, полистал, поставил обратно, потом взял другую, третью. Пробежал глазами столбцы цифр, пожелтевшие письма, ряды печатей и наконец обернулся к стене переплётов, тянувшейся от пола до потолка.
Сорок лет отец всё это собирал, а он всегда думал, что для красоты.
Глава 2. Ева
25.01.457
Сегодня я совершила подвиг: целых полчаса водила Тома по библиотеке и расспрашивала его про какие-то звёзды, чтобы Кай наконец остался с Кирой один. И он её погласил быть его парой на балу! Кира теперь весь вечер улыбается и ничего вокруг не слышит. Тома я, кажется, замучила до смерти. Меня на бал никто не позвал. Только Прим сказал, что пойдёт, если пойду я, и что я в любом платье буду лучше всех. Как будто он не знает, что платье у меня одно.
С верхней террасы был виден Блесон.
Ева знала об этом и всё равно поднялась туда утром, пока Анри ещё спал. Терраса была старой, каменной, заросшей диким виноградом, и от неё вниз, к самой реке, уступами спускались виноградники Тарсалье: ровные зелёные ряды на колышках, между ними дорожки, посыпанные белой галькой, а в самом низу полоса ивняка и вода. Река в этом месте была широкой и медленной. На том берегу стояли такие же холмы и такие же виноградники, только запущенные, с поваленными колышками. Дальше, за холмами, много дней пути на юг, лежала Ларенна. Увидеть её отсюда было нельзя, но Ева, глядя на тот берег, всегда находила глазами сторону, где она должна быть.
Колокола ларенского собора молчали шестой год. В детстве она слышала их каждую зиму: Дервали, как все старые блесонские дома, на зиму переезжали из имения в столицу и по воскресеньям стояли на службе в соборе Святой Ларенны, на почётных местах у алтаря. Большой колокол звонил чуть ниже, чем нужно, и отец говорил, что его отливали пьяные мастера, а мать делала вид, что не слышит, но щипала его за рукав. Теперь в соборе заседал Совет. Она представляла его так ясно, что могла бы нарисовать по памяти: высокие окна, холод от каменного пола, скамья у алтаря, где сидела её семья. Только не могла представить, кто сидит на этой скамье сейчас.
Ева постояла у парапета, пока не замёрзли руки, а потом повернулась к Блесону спиной. Смотреть туда было глупо. Там не осталось ничего, что принадлежало бы ей, кроме двух могил, которых она никогда не видела, и это была старая, давно обдуманная мысль, к которой не стоило возвращаться перед завтраком.
Завтракали на нижней веранде. Анри уже сидел за столом в домашней куртке, с газетой и чашкой кофе, и, увидев её, сложил газету так, чтобы Ева не прочла заголовок.
– Ты была наверху, – сказал он.
– Я смотрела на виноградники.
– Конечно.
Спорить он не стал. Анри Тарсалье двадцать лет был послом в Ларенне. Он налил ей кофе, подвинул к ней тарелку с сыром и хлебом и стал рассказывать про лозу: какой сорт у реки, какой выше по склону, почему в прошлом году вино вышло кислым и почему в этом году будет лучше. Говорил он неторопливо, с удовольствием, а она слушала, подперев щёку рукой, задавала вопросы и смеялась в нужных местах. Ей правда было интересно. Ей всегда было интересно то, что любил Анри, и это было одной из причин, по которым он любил её.
– Всё это будет твоим, – сказал он под конец, обведя рукой склон. – Когда-нибудь.
– Не торопитесь, пожалуйста.
– Я и не тороплюсь. Торопится Жюль. – Анри снова взял газету, но не развернул её. – Вчера пришло письмо из Арена. Он подал прошение в канцелярию.
Ева отпила кофе. Кофе был горячий и очень крепкий, такой, какой варили только в этом доме.
– Какое прошение?
– О том, чтобы удочерение не признавали, пока церковь не проверит твоё происхождение. Он пишет, что действует исключительно из заботы о чести дома Тарсалье. – Анри поправил очки. – Очень заботливый молодой человек. Ему тридцать четыре года, у него долги в трёх банках, и о чести дома он заботится примерно с тех пор, как понял, что у меня не будет своих детей.
– А что канцелярия?
– Канцелярия примет его, как принимает всех. Бенедикт Галенский назначил нам встречу на четверг.
Ева сказала, что в четверг она свободна, а Жюль, наверное, очень одинокий человек, раз ему больше нечем заняться. Анри засмеялся. Разговор перешёл на погоду, на дорогу в Арен и на то, что она обещала Кире приехать сегодня, а вместо этого сидит здесь и ест сыр. После завтрака она села писать Тому. Они расстались на пристани в Мерне всего несколько дней назад, и она обещала писать ему каждую неделю, но не выдержала и взялась за письмо раньше. Письмо получилось длинным и весёлым: про море, про капитана, который ухаживал за ней всю дорогу и путал её имя, про виноградники и про то, что Анри постарел, но держится и спрашивает, не забыл ли Том надевать шарф. Про Жюля написала одну смешную строчку. Дойдя до Киры, долго сидела над листом и наконец написала: «Кира всю дорогу не спала. Я слышала, как она ночами ходит по каюте». Перечитала, зачеркнула так, чтобы нельзя было разобрать ни буквы, и переписала письмо набело уже без этой строчки. Том и так всё понял бы: он стоял на той пристани рядом с ней.
В Арен они вернулись на следующий день.
Дом Тарсалье стоял у самой реки, в старом квартале, откуда знать давно переехала наверх, поближе ко двору. Он был узким, высоким, с облупившейся штукатуркой на фасаде и садом, который Анри не позволял стричь. Внутри было полно вещей, привезённых из Ларенны: ковры, медные кувшины, книги на блесонском наречии, резные сундуки, а в кабинете над камином висела старая икона святой Ларенны, тёмная, в серебряном окладе. В Лороне её никто не трогал: святая Ларенна была святой и здесь. В Блесоне за такую доску теперь отправляли под трибунал. Ева проходила мимо неё каждый день по нескольку раз и ни разу не посмотрела ей в глаза.
В четверг они поехали в собор.
Канцелярия занимала целое крыло собора Арена, и к ней вёл отдельный вход со двора. Внутри было прохладно и тихо, пахло воском, пылью и старой бумагой. Вдоль стен до самого потолка стояли шкафы с метрическими книгами, одинаковыми, в тёмной коже, с годами и названиями приходов на корешках. Здесь было записано всё королевство: кто когда родился, на ком женился, кого признали, а кого нет. Между шкафами бесшумно ходили писцы в серых рясах. Один стоял на лесенке и что-то искал на верхней полке, и пыль, которую он поднимал, медленно оседала в солнечном луче.
Ева, проходя, прочла несколько корешков: «Корбель, 431–440», «Фьерн, 455–461», «Арен, приход св. Зьерна, 402–410». Где-то здесь, подумала она, лежит и книга, в которую однажды впишут её. Или не впишут.
Жюль Тарсалье сидел в приёмной на скамье. Он был хорош собой, с аккуратной бородкой и в сюртуке такого покроя, какой Ева видела в Мерне на последнем балу, и при их появлении встал и поклонился, сначала Анри, потом ей.
– Дядя. Госпожа Дерваль.
– Тарсалье, – мягко поправил Анри.
– Разумеется, пока канцелярия не решила иначе. – Жюль улыбнулся Еве открыто, почти по-дружески. – Надеюсь, вы на меня не сердитесь. Ничего личного. Окажись вы на моём месте, поступили бы точно так же. – На вашем месте, – ответила Ева, – я бы для начала научилась завязывать галстук. Его носят чуть свободнее, в Мерне сейчас так модно.
Жюль машинально тронул узел, и она, проходя мимо, подарила ему свою лучшую улыбку.
Бенедикт Галенский принял их в небольшом кабинете с окном во внутренний двор собора. Ему было шестьдесят, он был невысоким, полным и совершенно седым, с мягким голосом и мягкими руками, и с первого взгляда походил на доброго деревенского священника, которого случайно занесло во дворец. Он сам поднялся им навстречу, сам усадил Еву в кресло у окна, велел подать чаю и спросил, как она перенесла дорогу.
– Ужасно, – сказала Ева. – Я три дня проклинала море.
– Море этого заслуживает. – Бенедикт засмеялся. – Я пересекал пролив дважды в жизни и оба раза давал обет больше никогда этого не делать. Первый, к сожалению, нарушил.
Она тоже засмеялась. Смеяться она умела так, что собеседник начинал считать себя остроумным, и Бенедикт, кажется, это оценил. Он говорил ласково и обстоятельно: о том, как рад видеть дом Тарсалье снова при детях, о том, как помнит покойную жену Анри, о том, что церковь Лорона всегда считала своим долгом принимать сирот из-за реки. Потом сложил руки на столе и перешёл к делу.
– Трудность у нас одна, господин Анри, и вы её знаете лучше меня. Удочерение признаётся по метрической записи о рождении. Ваша воспитанница родилась в Мирельском приходе. Книги Мирельского храма, насколько нам известно, сожгли в первую зиму восстания вместе с самим храмом. Мы не можем внести в наши книги запись, которую не можем ни с чем сверить.
– Девочку знает половина Арена, – сказал Анри. – Её крестил отец Морис, которого вы знали лично. Её мать гостила у вас в доме.
– Знает, разумеется. И я знаю. – Бенедикт развёл руками. – Но церковь не может записывать по памяти, даже по моей. Если мы начнём это делать, завтра каждый второй блесонский эмигрант объявит себя наследником знатного дома, а мы не сможем ему возразить. Нужны свидетели, письменные показания, сверка с нашими книгами по браку родителей. Это не быстро. И потом, есть прошение вашего племянника, которое я обязан рассмотреть. Церковь никогда не торопится там, где дело касается крови.
Он говорил разумно и с сожалением, и каждое его слово было правдой. Ева слушала и смотрела на его руки. С самого детства она видела, когда человек лжёт: не по словам, а по тому, что он в это время делает с пальцами, с глазами, с собственным голосом. Бенедикт не лгал. Книги Мирельского храма действительно сгорели. Свидетели действительно были нужны. Всё, что он говорил, было правдой, кроме одного: ему совсем не было жаль.
– Сколько это займёт? – спросил Анри.
– Год. Возможно, немного больше. – Бенедикт повернулся к Еве и тепло улыбнулся. – Не тревожьтесь, дитя. Пока вопрос не решён, вы остаётесь в доме господина Анри под защитой церкви. И приходите в собор, когда захотите. Многие ваши соотечественники находят на наших службах большое утешение.
– Благодарю вас, – сказала Ева. – Обязательно.
В карете Анри молчал, глядя в окно на мокрую мостовую. Она рассказывала про Жюля и его галстук, про писца на лесенке и про то, что чай у Бенедикта был превосходный, наверняка альмарский, а потом замолчала и тоже стала смотреть в окно.
– Год, – сказал наконец Анри. – Он отлично знает, сколько мне лет. Год, потом ещё год. Он ждёт, когда я умру, Ева. Тогда наследство отойдёт к Жюлю само, и никакого решения принимать не придётся.
– Тогда вам придётся жить долго.
– Постараюсь.
Он взял её руку и не отпускал до самого дома.
На следующий день она поехала за Кирой.
Россы жили в верхнем городе, и, поднимаясь по их лестнице за лакеем, Ева думала, что за все каникулы в Арене не была у них ни разу: Киры здесь не было, а без неё этот дом Еву не интересовал. Подругу она нашла в библиотеке. Кира сидела в кресле с ногами, в том же сером платье с белым воротником, в котором сходила с корабля, вокруг на полу лежали раскрытые подшивки, а пальцы у неё были в чернилах до второй фаланги.
– Ты что, решила прочесть всю библиотеку за неделю?
– Только одну полку. – Подруга подняла голову и улыбнулась. Глаза у неё были красные. – Отец дал мне дело.
– Какое?
– Скучное. Про пошлину. – Она закрыла подшивку и положила ладонь на обложку так, как кладут на письмо, которое не хотят показывать. – Я потом расскажу, когда будет что рассказывать.
– Пойдём гулять, – сказала она. – Арен ты не видела двенадцать лет, а я видела, и мне не терпится тебе показать, какой он скучный.
Они спустились от Россов к соборной площади, а оттуда по Шляпной улице, где лавки шли одна за другой, с витринами, в которых на деревянных болванках сидели шляпки с перьями, лентами, искусственными вишнями и даже одна с маленьким чучелом колибри. Ева заходила в каждую. Кира заходила следом, стояла у двери и смотрела, как подруга примеряет шляпку за шляпкой и ни одной не покупает, а продавщицы всё равно ей улыбаются и подают следующую.
– Вот эту, – сказала Ева в третьей лавке и надела Кире на голову маленькую синюю шляпку с узкими полями. – Смотри.
Та посмотрела в зеркало и неуверенно потрогала поля.
– Мне это не идёт.
– Тебе это идёт так, что София Норели лопнет от зависти. Хотя она не лопнет, она железная. – Ева повернула её за плечи к свету. – Но твоё серое платье под этой шляпкой выглядит так, будто ты гувернантка, которая её украла.
– Спасибо.
– Пожалуйста. Я тебе как подруга говорю. Лоронские дамы скажут то же самое, только за спиной.
Шляпку они не купили. Зато в кондитерской на углу площади Ева заказала им обеим горячий шоколад и миндальные пирожные, те самые, ради которых, по её словам, стоило родиться в Лороне. Они сели у окна. Мимо шли люди, карета Мерсье проехала по площади.
– Пьер Мерсье, – сказала она. – Сын. Ты его увидишь в субботу. Ему двадцать шесть лет, у него три дома, два выезда и ни одной мысли в голове. В прошлом году он сделал предложение дочери Ленаров, потом её кузине, потом какой-то вдове из Салена, которая старше его на десять лет. Все три отказали.
– Почему?
– Потому что его мать сказала им, что откажет в приданом всякой, на ком он женится без её разрешения. А разрешения она не даст никому, потому что, пока он не женат, он сидит дома и она знает, где он. – Она отломила кусочек пирожного. – Это самая удобная семья в Арене. Никто ни на ком не женится, и все довольны.
– А про Одетту ты что-нибудь знаешь? Маттиас говорит, она тихая и играет на арфе.
– Это правда. Я сидела рядом с ней на обеде у королевы, и она за весь вечер сказала пару фразы: что в этом году холодно, что в прошлом было теплее и что, наверное, в следующем снова будет холодно. – Ева понизила голос. – Но знаешь, что я думаю? Она не дура. Она просто знает, что всё, что она скажет, через час будет пересказано в шести гостиных. Поэтому говорит о погоде. Я бы на её месте тоже так делала.
– Ты на своём месте говоришь обо всём, кроме погоды.
– Я не дочь короля. Мои слова никому не нужны. – Сказала она это легко и сразу засмеялась. – А теперь скажи, чей жених хуже: Одетты или твой будущий?
– У меня нет будущего жениха.
– Есть. Он просто ещё не знает. Твой отец уже подумывает, я видела, как он на тебя смотрел у Мерсье прошлой зимой, когда тебя там не было. – Она выдержала паузу и сама засмеялась над тем, что сказала. – Ну хорошо, не видела. Но подумывает. Здесь все отцы подумывают. Хочешь, я тебе составлю список? Пьер Мерсье, Люсьен Эстрей, которого ты увидишь в субботу и который тебе не понравится, младший Арден, которого никто никогда не видел, потому что он сидит на какой-то заставе и читает книги…
– Почему мне не понравится Люсьен?
– Ты поймёшь, как только он откроет рот. – Ева отломила край пирожного. – Хотя кому я рассказываю. Тебе никто не понравится, ты же у нас верная. Будешь хранить верность Каю до седых волос, ходить в сером платье и всем говорить, что сердце занято. Очень красиво. И очень одиноко.
Девушка заказала ещё шоколаду и дальше болтала без остановки: про графиню Ленар, у которой любовник младше её сына, про старого Эстрея, который знает наизусть все родословные королевства и за обедом спрашивает соседей, знают ли они, от кого происходит их прабабка, и про то, что в Арене в этом году все носят лиловое, кроме тех, кто носит серое.
Потом они вышли на набережную и пошли вдоль реки, мимо барж, мимо рыбаков с удочками, мимо мальчишек, которые бросали в воду камешки и считали, сколько раз те подпрыгнут. Ветер с реки был холодный, и Кира держала руки в рукавах. Ева взяла её под руку.
– Ты будешь там, в Академии, одна среди стариков в рясах, – сказала она. – Им будет страшно. Я бы на их месте боялась.
– Там не все в рясах.
– Все, кроме одного. Все, кроме одного. Анри говорит, твой Вилларе так не любит людей, что даже кошку себе завёл глухую, чтобы с ней не разговаривать. Ты рада?
Кира посмотрела на реку.
– Да, – сказала она. – Очень.
В субботу Мерсье давали приём.
Их дом был самым новым и самым богатым в верхнем городе, и все, кто в нём бывал, говорили об этом с одинаковым оттенком презрения. Титул у Мерсье был всего в третьем поколении, зато закладные у них были на половину лоронской знати, и поэтому на их приёмы ездили все, ругая потом в карете их мебель, их вино и их манеры. В этом году Мерсье первыми в Арене провели в дом газовое освещение, и в большой гостиной под потолком горели белые рожки, от которых всё вокруг казалось резче и бледнее, чем при свечах. Дамы жаловались, что газ их старит, и не отходили от зеркал.
Ева заехала за Кирой в карете Анри и всю дорогу объясняла ей, кто будет, кто не будет и кто будет, но сделает вид, что зашёл случайно. Подруга слушала и кивала. На ней было простое синее платье, с воротником кружевным, который ей, видно, отдала горничная Селены.
– Воротник хороший, – сказала она.
– Это всё, что ты можешь сказать?
– Это всё, что я могу сказать честно.
Леонора Мерсье встретила их у дверей. Это была крупная женщина под пятьдесят, в чёрном, как полагалось вдове, но в таком чёрном, который стоил дороже иного цветного, и с бриллиантами. Она расцеловала Еву в обе щеки, Кире подала два пальца, спросила об Анри и сказала, что Пьер весь вечер ждёт.
– Видишь бриллианты? – шепнула Ева, когда они отошли. – Каждый камень это чьё-то имение. Вон тот, большой, на груди, принадлежал Эстреям. Они заложили его при деде Люсьена и до сих пор платят за него проценты.
– Откуда ты знаешь?
– Все знают. Просто никто не говорит, пока она стоит рядом.
Пьер действительно ждал. Он был богат, весел и ленив, поцеловал Еве руку, назвал её «нашей мернской звездой», Кире поклонился и тут же рассказал анекдот про посла Ланга и королевскую болонку, которая будто бы укусила графа за палец, после чего граф три дня ходил с повязкой и всем объяснял, что это рана, полученная на службе империи. Она слышала этот анекдот ещё прошлым летом и всё равно засмеялась. Кира засмеялась тоже, чуть позже, и Пьер посмотрел на неё с удовольствием человека, у которого появился новый слушатель.
– Теперь он будет рассказывать его тебе каждый раз, – шепнула Ева, когда он отошёл за вином.
– Он выглядит хорошим.
– Он хороший. Это его главное несчастье.
За Пьером стоял Люсьен Эстрей. Ему было двадцать два года, и он был, пожалуй, самым красивым мужчиной в зале: высокий, светловолосый, с тонким и немного надменным лицом. Сюртук на нём был хорошо сшит, но Ева, у которой был намётанный глаз, видела, что его перешивали, и не один раз. Эстреи когда-то были королями Лорона. Теперь у них не было почти ничего, кроме родословной и старого Ромуальда, который знал наизусть все родословные королевства и говорил о Моро не иначе как о «наших узурпаторах».
– Госпожа Тарсалье. – Люсьен поклонился. – Дедушка просил передать, что Дервали по женской линии восходят к младшей ветви Эстреев. Так что мы с вами, можно сказать, родня.
– Дедушка очень щедр, – сказала Ева. – Он, наверное, говорит это всем наследницам?
– Только тем, у кого есть наследство.
Он сказал это с такой прямотой, что она засмеялась уже по-настоящему. Люсьен улыбнулся в ответ, без капли смущения, и повернулся к Кире. Ева представила их. Люсьен сказал, что слышал о госпоже Росс, что в Арене уже знают, как она за первым же ужином объяснила семье будущее Рейнхарта, и что дедушка будет рад узнать, чему теперь учат в Мерне. Кира рядом выпрямилась. Ужин был семейный, а Люсьен, улыбаясь, дал понять, что знает о нём всё.
– Многому учили, – сказала Кира. – Например, тому, что Эстреи были первыми королями Лорона.
– Это правда.
– Правда. А ещё тому, что Моро оставили Эстреям титул только для того, чтобы не делать из них мучеников. Нам это разбирали на занятиях как пример очень умного политического хода.
Люсьен перестал улыбаться. Пьер, который как раз вернулся с бокалами, застыл с ними в руках. Ева увидела, как у юноши дрогнули ноздри, и поняла, что у неё есть секунды три, не больше.
– В Мерне, – сказала она весело, взяв у Пьера бокал, – считают, что даже в солнечную погоду нужно брать зонт, а лекции по истории лучше читать в столовой, потому что там хотя бы не засыпают от голода. Кира, расскажи, как профессор Вандер читал нам о Зьерне между супом и рыбой.
Кира посмотрела на неё, поняла и рассказала. Пьер хохотал. Люсьен тоже улыбнулся, вежливо, и через минуту откланялся, сославшись на то, что его ждёт дедушка. Ева проводила его взглядом и видела, что он запомнил.
– Зачем ты это сказала? – спросила она, когда они остались вдвоём у окна.
– А он зачем? Это был наш ужин.
– В Арене не бывает «нашего ужина». Слуги ходят из дома в дом, и к утру все знают, кто что сказал за столом. Он просто дал тебе понять, что знает тоже. – она вздохнула. – Ничего. Эстреи бедные, а бедным обижаться дорого. Они копят обиду для Моро, на остальных её жалко тратить.
Кира не успела ответить. Через зал к ним пробирался Генри Росс, извиняясь перед дамами. Он поклонился Еве, сказал, что мать ищет Киру уже 10 минут и что, если сестра сейчас же не пойдёт с ним, виноват будет он.
Ева осталась у окна одна, но ненадолго. У камина стояла Изабель Кервен, тонкая, тёмноволосая, в сером шёлке, и разговаривала с Леонорой Мерсье о чём-то, от чего обе не улыбались. Заметив Еву, Изабель отпустила Леонору и сама подошла к ней.
– Госпожа Тарсалье. Хорошо ли вас встретили в Салене?
– Ваши таможенники очень внимательны, – сказала Ева.
– Я не держу невнимательных. – Изабель чуть приподняла уголок рта и посмотрела туда, где за Генри закрылась дверь. – Это ведь была госпожа Росс? Её отец писал мне о ней. В понедельник она придёт ко мне с бумагами.
– Она будет рада.
– Посмотрим. – Изабель снова повернулась к ней. – Вы ведь только что из Мерна. Что там говорят о Лороне?
– Что у нас холодно и все злые.
– Это правда. А о деньгах? – Изабель спросила это тем же лёгким тоном, но смотрела теперь внимательно. – В Мерне обычно раньше самих должников знают, кто кому должен.
– Я там училась, а не считала чужие долги.
– Жаль. – Изабель пригубила вино. – Если ваши астельские друзья напишут вам что-нибудь интересное, вспомните обо мне. Я умею быть благодарной.
Девушка улыбнулась и пообещала.
Граф Ланг подошёл к ней сам. Посол Рейнхарта был невысоким, подвижным, с живыми тёмными глазами и такой открытой улыбкой, что ему хотелось всё рассказать с первой минуты. Ева знала его по прошлым каникулам и знала, что именно поэтому ему ничего нельзя рассказывать. Ланг помнил всех по именам, помнил, кто на ком женат, кто кому должен и у кого болеет любимая собака. Он спросил у Евы про Тома, назвав его по имени, и про то, правда ли, что в Академии теперь читают курс о паровых машинах.
– Правда, – сказала Ева. – Том от него без ума.
– Вашему брату надо приехать к нам в Кальберг, там паровые машины стоят на каждом углу. – Ланг огляделся. – А где же ваша подруга, госпожа Росс? Я слышал, она считает, что наша дорога дойдёт до перевала через три года. В министерстве путей сообщения считают, что через пять. Если она права, я, пожалуй, выпишу её к нам советником.
– Боюсь, она скажет вам, что так считают банки, которые дают вам деньги.
– Банки всегда оптимисты, пока им возвращают долги. – Ланг засмеялся. – А вы не расстраивайтесь из-за канцелярии, госпожа Тарсалье. Церковь в Лороне никогда не торопится, зато и решений своих не меняет. Я уверен, через год всё устроится.
Он смотрел на неё весело и с участием. Ева даже не удивилась: она давно привыкла, что в Арене каждый считает своим делом то, что его совершенно не касается. Она поблагодарила его, сказала, что совсем не расстраивается и что год это очень мало, если проводить его на таких приёмах. Ланг рассмеялся и отошёл к Мерсье.
Отец Северин стоял у окна, и рядом с ним никого не было. Посол Альмары при лоронской церкви был молод, худ, смугл, в простой чёрной рясе без украшений и говорил по-лоронски так правильно, что это выдавало в нём иностранца сильнее любого акцента. Он поклонился Еве и сказал, что в Кассаре помнят её семью.
– Предстоятель молится за всех, кто пострадал за веру в Блесоне, – сказал он. – Ваши родители в его молитвах, госпожа. Мы надеемся, что однажды вы сможете помолиться за них в Мирельском храме.
– Мирельский храм сожгли, святой отец.
– Храмы отстраивают.
– Вы очень добры, – сказала Ева. – Но когда всё случилось, я была в Мерне. Теперь мой дом здесь.
Эти слова она за шесть лет произносила столько раз, что выучила, какой будет ответ: собеседник сочувственно кивал и с облегчением переводил разговор на другое. Северин не кивнул. Он помолчал, разглядывая её с вежливым любопытством, а потом сказал:
– Дом там, где за тебя молятся, госпожа. Предстоятель будет молиться за вас и дальше. И за ваших родителей, которые не отреклись.
Он поклонился и отошёл к старому Эстрею. Ева постояла у окна ещё немного, пока лицо снова не стало лёгким и весёлым, и только потом пошла искать Киру. Та нашлась в соседней гостиной: стояла рядом с матерью и вежливо слушала какую-то даму в жемчугах.
Ева извинилась перед дамой, самым почтительным тоном попросила у госпожи Росс отпустить с ней Киру на минуту и шепнула, что дело важное. Потом взяла подругу под руку и повела к дверям на балкон так решительно, что двое молодых людей у колонны посторонились.
– Что случилось? – спросила Кира, когда за ними закрылась дверь.
– Ничего. – Ева облокотилась на перила и вдохнула холодный воздух. – Просто тебя пора было спасать, и я тебя украла.
Говорить о Северине Еве не хотелось, поэтому она заговорила обо всех остальных, и здесь, где их никто не слышал, уже не выбирала слов. Мерсье купил этот дом у разорившегося виконта вместе с мебелью и портретами и теперь выдаёт чужих предков за своих. Маршал Арден за всю жизнь не выиграл ни одного сражения, зато ни одного и не проиграл, потому что ни в одном не участвовал. Граф Ланг дарит дамам конфеты из Кальберга, а мужьям этих дам потом приходят письма из его посольства. А старый Эстрей, дед Люсьена, до сих пор ставит на стол лишний прибор для короля, который никогда не придёт.
А потом про Жюля. Про то, как он в канцелярии тронул свой галстук, и про то, что весь вечер у Мерсье он ходил с галстуком, перевязанным свободнее, и поглядывал на себя в каждое зеркало.
– Он перевязал его? – спросила Кира.
– Перевязал. По моему совету. Я видела его у буфета, он стоял и трогал узел, проверял, не съехал ли. – Ева изобразила, как Жюль трогает узел, вытянув шею и скосив глаза вниз. – И знаешь, что самое смешное? Так действительно лучше. Теперь он в два раза красивее, а наследство у него от этого не прибавится.
Кира засмеялась, уткнувшись лбом в перила. Ева тоже не выдержала, и они смеялись так глупо и неудержимо, что курильщик в беседке высунулся посмотреть, что случилось, и, увидев двух девушек на балконе, покачал головой и ушёл в дом. От этого стало ещё смешнее. Потом их позвали в зал, потому что Пьер хотел танцевать, и Ева пошла, а подруга осталась ещё на минуту, глядя на фонари в саду. Оглянувшись в дверях, Ева увидела, что она всё ещё улыбается.
Анри уехал от Мерсье рано, сославшись на усталость, и она вернулась одна, за полночь, сначала завезя домой Киру. Дом спал. Горничная помогла ей раздеться и ушла, а она легла, полежала в темноте, глядя в потолок, и поняла, что не уснёт.
Она думала о Северине, который сказал «не отреклись». Об Изабель Кервен, которая спрашивала о чужих долгах. О Ланге, который знал то, чего знать не мог. О Кире, которая смеялась на балконе так, что у неё текли слёзы. Обо всём этом хотелось кому-нибудь рассказать, и Ева решила, что Тому можно написать снова, не дожидаясь ответа на первое письмо. Она встала, накинула халат и спустилась вниз, в кабинет Анри, где всегда была бумага и хорошие чернила.
В кабинете пахло табаком и остывшим камином. Она зажгла лампу на столе. Выдвинув ящик, где Анри держал бумагу, взяла несколько листов и уже хотела задвинуть его обратно, когда заметила, что листы лежат неровно. Под ними было что-то ещё.
Она не собиралась ничего читать. Это она потом твёрдо себе сказала. Но из-под бумаги торчал край конверта, и на этом крае, в лампе, тускло блеснул воск. Ева вытянула конверт.
Печать она узнала сразу, и у неё похолодели пальцы. Святая Ларенна с поднятой рукой, а по кругу мелкая надпись: «Консистория епархии Ларенской». Такие печати стояли на письмах, которые отец получал от епископа, когда она была маленькой и сидела у него на коленях в кабинете в Мирели, и он давал ей подержать конверт, пока резал его ножом с костяной ручкой. Консистории больше не было. Епископа повесили в первую осень вместе с её родителями. Шесть лет такую печать нельзя было даже хранить: в Блесоне за неё судили так же, как за икону.
Конверт был вскрыт. Внутри лежал один лист, исписанный с обеих сторон, и Ева, развернув его, сначала ничего не поняла. Слов на листе не было. Были числа. Строчки чисел, ровные, разделённые точками, одна под другой, от края до края, без единого пробела и без подписи. Внизу ни имени, ни даты, ни буквы.
Ева посмотрела на лист, потом на дверь. В доме было тихо. Где-то на втором этаже скрипнула половица и стихла.
Она взяла чистый лист из тех, что достала для Тома, обмакнула перо и стала переписывать. Писала быстро, мелко, строчку за строчкой, и пересчитывала каждую, чтобы не сбиться, потому что одна пропущенная точка, она это смутно понимала, могла испортить всё. Чернила ложились неровно, рука торопилась. На середине второй стороны она услышала шаги на лестнице и не остановилась. Она дописала последнюю строку, сложила свой лист вчетверо и сунула его в карман халата за секунду до того, как дверь открылась.
Анри стоял на пороге со свечой, в халате, накинутом поверх ночной рубашки. Он посмотрел на неё, на лампу, на конверт с печатью, лежавший на столе, и на раскрытый лист рядом с ним.
– Я думал, это ветер, – сказал он. – Окно, наверное, плохо закрыто.
– Я хотела написать Тому.
– Я вижу.
Он вошёл, поставил свечу на край стола и взял конверт. Повертел его в пальцах, провёл большим пальцем по печати.
– Это не твоё письмо, Ева.
– Это ларенская печать. – Голос у неё вышел громче, чем она хотела. – Консистория. Это от наших. От тех, кто остался там.
Анри сложил лист с числами, вложил его обратно в конверт и не ответил.
– Кто вам пишет из Блесона? – спросила Ева. – Священник? Кто-то из тех, кто прячется? Почему вы мне не сказали? Это же… – Она запнулась. – Это же мои. Они знали моих родителей.
– Знали, – сказал Анри.
Он сел в кресло у холодного камина, положил конверт на колени и посмотрел на неё снизу вверх, и она увидела, какой он старый, гораздо старше, чем днём, когда стоит прямо и шутит.
– Ева, – сказал он осторожно, тем голосом, каким говорил с ней в первое лето, когда она ещё вздрагивала от каждого стука в дверь. – Не всё, что делали старые дома в Блесоне, было свято. Ты была маленькой. Ты помнишь храм, праздники, колокола. Но там было и другое. Люди не поднимаются за одну ночь и не жгут усадьбы просто потому, что им кто-то велел.
– Вы о моих родителях?
Анри молчал.
– Вы о моих родителях? – повторила она, и голос у неё сорвался. – Мой отец сорок лет содержал Мирельский храм. Сорок лет, как его отец и дед. Он построил при храме школу, он кормил приход в неурожай, он отдавал церкви десятину и ещё сверху, мама вышивала для храма облачения своими руками, я помню, у неё пальцы были все исколоты. Их вывели на площадь и предложили отречься. Отречься от святых, сказать вслух, что всё это ложь жрецов, и их бы отпустили. Они не отреклись. Северин сегодня сказал: не отреклись. Даже в Кассаре это знают! Они умерли за веру, Анри. Они святые люди, они мученики, а вы говорите мне, что не всё было свято?
Она стояла посреди кабинета в халате, со сжатыми кулаками, и плакала, не замечая этого, и ей было всё равно, что она кричит в спящем доме. Святая Ларенна смотрела на неё сверху. Анри сидел в кресле и не отводил глаз.
Он ничего не сказал. Не возразил и не согласился, не стал её утешать. Он просто сидел и смотрел на неё с таким выражением, которого Ева у него никогда не видела и не могла назвать. Потом встал, опираясь на подлокотник, положил конверт во внутренний карман халата и взял свечу.
– Иди спать, Ева, – сказал он. – Уже поздно.
Он вышел. Ева слышала, как он поднимается по лестнице, тяжело, останавливаясь на каждой площадке. Потом наверху закрылась дверь.
Она поднялась к себе и спать не легла. Села на подоконник, обхватив колени, и достала из кармана сложенный лист. В темноте числа были почти не видны, только серые строчки, ровные, точка за точкой. Она держала лист на коленях и смотрела то на него, то на реку за окном, тёмную, широкую, по которой где-то далеко, на том берегу, должна была быть Мирель. Небо над рекой начало сереть, потом розоветь. В саду проснулись птицы. А Ева всё сидела, держа на коленях чужое письмо, которого не могла прочесть, и повторяла про себя, сама не зная кому, что её родители не отреклись.
Глава 3. Изабель
В Салене день начинался раньше, чем в Арене, и Изабель Кервен всегда начинала его вместе с портом.
Она спускалась из дома на холме затемно, когда фонари на набережной ещё горели, а над водой стоял туман, солёный, пахнущий водорослями и смолой. Внизу уже не спали. Грузчики собирались у складов, зевая и переругиваясь, лодочники отвязывали лодки, на рыбном рынке раскладывали ночной улов, и чайки дрались над ним, пока их не отгоняли метлой. Изабель шла через всё это быстро, не глядя под ноги, потому что знала здесь каждый камень, и люди, завидев её серое пальто, снимали шапки и уступали дорогу. Любить её здесь не любили. Её здесь знали, а в порту это было важнее.
С каждого груза, который приходил в Сален и уходил из него, Кервены брали пошлину. Много поколений на этих пошлинах стоял их дом, их флот, их место при дворе и даже то, что королева Лорона родилась Кервен. Когда Изабель была маленькой, отец поднимал её на руки у окна и показывал рейд: мачты стояли так густо, что между ними не было видно воды, и он говорил, что всё это деньги, и все они приходят к нам. Тогда на рейде бывало по десять кораблей, иногда по двенадцать.
Сегодня их было четыре. Она пересчитала их дважды, хотя ошибиться было трудно: два астельских, один ирвенский с лесом и маленький каботажник, который возил соль вдоль побережья и третью неделю ждал груза.
Она обошла причалы и у северного мола нашла старого Бернара. Он сидел на тумбе в непромокаемом плаще, с лотом на коленях, и мерил глазами воду так же, как другие мерят ткань.
– Опять нанесло? – спросила Изабель.
– Нанесло, госпожа. – Бернар поднялся и снял шапку. – На локоть с весны. Если так пойдёт, к зиме у мола пройдёт только каботажник, а астельцы будут стоять на рейде и грузиться с лодок.
– Землечерпалку из Арена обещали к сентябрю.
– Её обещали к прошлому сентябрю. – Бернар надел шапку обратно. – Казённая она, госпожа. Её посылают туда, где казне выгодно. А казне теперь выгодно чистить реку у Торна, там баржи с углём под мостом проходят.
Она знала это и без него. Она сказала, чтобы он ставил вешки, как в прошлом году, и записывал глубины каждую неделю, и пошла дальше, к новому паровому крану. Кран купили пять лет назад в Астеле, в долг, и он до сих пор оставался единственным на всём побережье. Сейчас он стоял, задрав стрелу, и машинист сидел на ступеньке и курил.
– Почему не работает?
– Угля нет, госпожа. Обещали к обеду.
– Обещали вчера к обеду.
Машинист развёл руками. Изабель посмотрела на кран, на его чёрную мокрую стрелу и на цифры, которые помнила наизусть: сколько он стоил, сколько они ещё должны за него Астелю и сколько он приносит, когда работает. Уголь в Сален теперь возили по железной дороге из Арена, а в Арен из Корбеля, и поезд с углём приходил тогда, когда в Арене решали его отправить. Раньше уголь привозили морем, из ирвенских копей, и Кервены сами решали, когда.
Она сказала машинисту, что если к обеду угля не будет, она вычтет простой из жалованья того, кто обещал, и пошла дальше.
У пятого причала грузили ящики Россов. Их подвезли ещё вчера вечером, когда кран работал, и теперь грузчики носили их по сходням на руках, по одному, на астельский бриг, который уходил с отливом. Мела на крышках больше не было, только выжженное клеймо, два скрещённых молотка в круге. Изабель остановилась и смотрела, как ящики исчезают в трюме. Двести четырнадцать. Она знала число так же хорошо, как знала его девушка, которая вчера сидела у неё в кабинете с папкой на коленях и выкладывала на стол квитанции одну за другой.
Грузчик споткнулся на сходнях, ящик качнулся, и над причалом поплыл запах ромашки. Изабель отвернулась.
Вокзал Салена стоял у реки, на месте старых верфей, которые снесли, когда проводили дорогу. Она ходила сюда каждое утро после порта, хотя дел на вокзале у Кервенов не было никаких. Она становилась у ограды товарного двора, там, где её не было видно из конторы начальника станции, и считала.
Сегодня у рампы стояли одиннадцать вагонов. В шесть грузили сукно из Арена, которое через неделю будет в Торне, а ещё через неделю в Ларенне, если Совет не придумает к тому времени новой пошлины. В два железо. В три лес, ирвенский, тот самый, что пришёл вчера на корабле и который раньше ушёл бы дальше вдоль берега, в северные городки, на каботажниках, а теперь уходил в вагонах, потому что поезд шёл быстрее, не боялся шторма и не платил лоцманам. Изабель записала цифры в маленькую книжку, которую носила для этого в кармане. Одиннадцать вагонов. На прошлой неделе было девять. В прошлом месяце семь.
Её отец считал корабли. Каждое утро, сорок лет, он выходил на балкон, смотрел на рейд и называл число, а потом спускался в контору и по этому числу знал, каким будет день, неделя и год. Изабель стояла у ограды и считала вагоны так же, как он считал корабли, и понимала, что это одно и то же число, только деньги уходят не к Кервенам.
Мост у Торна построили двадцать один год назад. Ей было девять, и она помнила, как отец приехал с открытия, бросил шляпу на стол и сказал, что это игрушка для Россов, что ни один разумный купец не повезёт товар по железу, когда есть море. Купцы оказались неразумными. Сначала по мосту пошло то, что раньше шло через переправу на паромах. Потом то, что раньше шло морем вокруг мыса в блесонские гавани. Потом начали тянуть ветки: на Корбель, на Фьерн, на Сален. Отец радовался, когда провели линию до Салена: теперь, говорил он, товар из Арена будет быстрее приходить в столицу. Товар действительно стал приходить быстрее. И быстрее уходить мимо.
Она уже собиралась уходить, когда из конторы вышел начальник станции, господин Дюваль, полный, румяный, в форменном сюртуке с медными пуговицами, и направился прямо к ней. Он был человеком Мерсье, как и вся эта дорога, и всегда здоровался с ней с шумной радостью старого знакомого, хотя знакомы они были только через эту ограду.
– Госпожа Кервен! Опять вы у нас с утра. – Он снял фуражку. – Если вам что-нибудь нужно, вы только скажите, я велю подать кофе. Не стоять же вам у забора, как мальчишке.
– Мне ничего не нужно, господин Дюваль. Я просто смотрю.
– Смотрите, смотрите. Есть на что. – Он с гордостью обвёл рукой товарный двор. – Одиннадцать вагонов сегодня. В будущем году пустим второй поезд, а через два года, если общество утвердит, и третий. Знаете, сколько мы перевезли за прошлый месяц? Больше, чем за весь позапрошлый год.
– Поздравляю.
– Благодарю. – Он не уловил тона или сделал вид, что не уловил. – Только вот одна беда. Тесно нам здесь. Двор маленький, рампа одна, а грузы с кораблей приходится возить телегами от ваших причалов через весь город. Телега туда, телега обратно, грузчики, пошлина за проезд. В обществе думают, как бы провести ветку прямо к воде, к пятому и шестому причалу. Чтобы вагон подходил к борту.
Изабель посмотрела на него.
– Пятый и шестой причалы принадлежат Кервенам.
– Конечно, конечно. – Дюваль замахал фуражкой. – Об этом и речь. В обществе говорят, хорошо бы договориться с вашим домом по-соседски. А если не выйдет по-соседски, то, говорят, есть указ ещё прошлого короля о казённых дорогах, по которому землю под рельсы можно выкупить у владельца по оценке. Но это крайний случай, госпожа Кервен, крайний! Никто не хочет ссориться с вашим домом.
– Разумеется, – сказала Изабель. – Никто не хочет.
Она пожелала ему доброго дня и ушла, чувствуя спиной, что он смотрит ей вслед. Указ прошлого короля о казённых дорогах она знала. Его писали, когда тянули линию на Корбель, и по нему у трёх деревень под Ареном отобрали луга, заплатив столько, сколько назначили сами. Если общество решит, что ему нужны пятый и шестой причалы, оно возьмёт их по этому указу и заплатит Кервенам по оценке, а оценку будет делать казна, которой Кервены, если кто-нибудь вспомнит, должны за землечерпалку.
Она закрыла книжку и пошла обратно в гору.
В восемь она поднялась к отцу.
Гаспар Кервен лежал в комнате с окнами на море. Окна были закрыты, шторы задёрнуты наполовину, в комнате пахло лекарствами и старым телом, и Изабель, войдя, первым делом открыла форточку. Отец был когда-то огромным мужчиной, громким, рыжебородым, который сам водил корабли до Скарвика и обратно. Теперь от него остались широкие кости под одеялом и голос, всё ещё громкий, но быстро устававший.
– Сколько на рейде? – спросил он, не здороваясь.
– Четыре.
– Было семь на прошлой неделе.
– Было пять. Семь было в мае.
Он помолчал, глядя на неё из-под тяжёлых век. Отец никогда не путал цифры.
Изабель села у кровати, разложила на одеяле бумаги и стала докладывать: лес из Скарвика пришёл, жир будет на следующей неделе, мель у северного мола опять нанесло, кран стоит без угля, бриг с травами Россов уходит с отливом. Гаспар слушал, иногда задавал вопросы, иногда закрывал глаза, и тогда Изабель замолкала, пока он их не открывал. Подписи он ставил там, где она показывала, не читая. Последние годы он и не мог толком читать, а под самыми важными бумагами его подпись давно ставила она сама. Почерк у них был похож. Никто ни разу не спросил.
– Россы, – сказал отец, когда она уже собирала листы. – Значит, Росс тебя всё-таки купил.
Изабель выровняла бумаги по краю и ничего не ответила.
– Я же тебе говорил. Россы никогда ничего не просят, они покупают. – Гаспар закрыл глаза. – Сколько?
– Треть осенних перевозок сукна.
– Хорошая цена.
– Хорошая.
– Тогда что у тебя с лицом?
Она не ответила. Отец уже засыпал, и она поправила ему одеяло, закрыла форточку и вышла.
Письмо Роберта Росса лежало у неё в верхнем ящике стола, и Изабель достала его, сама не зная зачем. Оно пришло неделю назад, на плотной бумаге, запечатанное тёмно-синим воском с двумя молотками. Роберт Росс писал крупно и чуть неровно, и строки к концу листа немного сползали вниз.
«Госпожа Изабель,
Говорят, ромашка успокаивает. Надеюсь, за три недели ваши таможенники успокоились достаточно, чтобы мы могли поговорить о ней как деловые люди.
На днях к вам приедет моя дочь Кира. Она двенадцать лет училась в Мерне и теперь ищет, к чему приложить свои знания. Мне было бы приятно, если бы её первый разговор о делах оказался удачным.
Осенью нам понадобится для сукна больше кораблей, чем обычно. Я подумал, что в этом году мог бы отдать треть перевозок тем, кто хорошо знает дорогу в Астель.
Боюсь, о сукне Кира ничего не сможет вам рассказать. Это пока наше с вами дело.
С уважением, Р. Росс»
Тогда, неделю назад, она прочла его и рассмеялась, коротко и негромко, так, что конторщик за соседним столом поднял голову. Роберт Росс покупал дочери победу. Он даже не потрудился это спрятать: всё было написано прямо, вежливо и с той купеческой шуткой про ромашку, которая делала отказ невозможным. Треть осенних перевозок сукна. Изабель тогда же прикинула на краю промокашки: сукно Россов уходило в Астель каждую осень, тысячи кусков, и возили его до сих пор на астельских кораблях, потому что те брали дешевле. Треть этого фрахта на кораблях Кервенов означала деньги, которых хватит, чтобы закрыть долг за кран к зиме и ещё кое-что сверх. За двести ящиков ромашки это была очень хорошая цена.
Она написала тогда два слова: «Согласна. И. К.» и велела отправить с вечерним поездом.
Ей было неприятно и тогда, и теперь, и она не стала делать вид перед собой, что ей всё равно. Она хотела, чтобы Росс пришёл к ней сам. Чтобы признал, что ящики стоят в её сарае и что Сален всё ещё что-то значит, раз его нельзя объехать. А он вместо этого прислал ей роль в маленькой домашней пьесе, сочинённой для дочери, и заплатил за эту роль вперёд, и она эту роль сыграла.
Хуже всего было другое. Вчера, когда девушка положила на стол выписку о вине Мерсье, Изабель на мгновение забыла, что всё давно решено. Этой партии она не помнила. Отец подписал её ещё здоровым, а сама она в те годы занималась кораблями и в таможенные бумаги не заглядывала. Уступить она собиралась в любом случае, ей за это заплатили. Но, читая выписку, Изабель поняла, что уступила бы и бесплатно, и это злило сильнее всего. Утешало одно: деньги ей всё-таки заплатили, а значит, за то, что она сделала бы даром, она хотя бы взяла цену.
Она убрала письмо в ящик и спустилась в таможню.
В длинном каменном сарае с конторками вдоль стены было тихо. Из шести чиновников за конторками сидели трое, двое играли в кости на подоконнике и вскочили, когда она вошла, а шестого не было вовсе: он, как выяснилось, отпросился на крестины. Книги прихода и расхода лежали раскрытыми на вчерашней странице. Вчера в Сален пришёл один корабль и один ушёл, и запись об этом заняла четыре строчки.
Изабель прошла вдоль конторок, посмотрела книги и ничего не сказала. Когда она была девочкой, здесь работали двенадцать человек, и к вечеру у них болели пальцы. Отец говорил, что таможня это сердце порта: пока здесь скрипят перья, Сален жив. Теперь перья почти не скрипели, а платить чиновникам приходилось так же, как при двенадцати.
– Кто сегодня не отпросился на крестины, – сказала она, – пусть перепишет начисто книги за весну. Все до одной. К пятнице.
Чиновники переглянулись и взялись за перья. Переписывать весенние книги было незачем, и Изабель это знала, и они тоже. Но работы на таможне теперь стало меньше, и лишних людей полагалось бы отпустить. Стоит ей уволить хоть двоих, через неделю в Арене заговорят, что у Кервенов не хватает денег на таможенников. А через две у неё в кабинете появится Фос и вежливо спросит, как идут дела.
Господин Фос пришёл в два, минута в минуту, как приходил всегда.
Он был поверенным астельского банкирского дома, который пять лет назад дал Кервенам деньги на новый причал и паровой кран, и с тех пор раз в квартал приезжал в Сален за платежом. Это был сухой, вежливый человек лет пятидесяти, в тёмном сюртуке без единой складки, с аккуратными бакенбардами и привычкой держать шляпу на коленях обеими руками. Изабель приняла его в кабинете, велела подать кофе и, когда слуга вышел, сразу перешла к делу.
– Платежа в этот раз не будет. Полного. Будет половина, в октябре, когда пойдёт фрахт.
– Я так и думал, госпожа Кервен. – Фос не изменился в лице. – Позволите спросить, откуда фрахт?
– Россы отдали нам треть осеннего сукна.
– Вот как. – Фос чуть приподнял брови, и это у него означало удивление. – Значит, вы с господином Россом помирились.
– Мы с господином Россом договорились. Это не одно и то же.
– Нет, разумеется. – Он помолчал. – Половина в октябре. А до октября?
Изабель открыла ящик стола, достала сложенные листы и положила их перед ним. Это были выписки из таможенных книг за последний месяц: какие корабли пришли в Сален и какие ушли, под чьими флагами, с каким грузом, на чьё имя, куда. Сколько железа ушло морем на Ирвен, сколько сукна вывезли в Астель Россы, что именно альмарский корабль, заходивший в июне, вёз в трюмах кроме перца. Она готовила такие выписки каждый квартал, сама, по вечерам, и никто в конторе не знал, для кого.
Фос развернул листы и стал читать. Читал он внимательно, иногда возвращаясь глазами к началу страницы. Она смотрела на него и думала, что Астель держит в руках весь материк не флотом и не банками, а вот такими сухими людьми, которые умеют читать чужие цифры.
– Кораблей стало меньше, – сказал он наконец, не поднимая глаз.
– Вы видите это и без моих выписок. Посмотрите в окно.
– Вижу. – Фос сложил листы и убрал их во внутренний карман сюртука. – Три месяца, госпожа Кервен. До следующего квартала.
– Шесть.
– Три. – Он улыбнулся одними губами. – И к следующему кварталу я буду рад получить такие же выписки. Мой дом очень ценит ваше внимание к деталям.
Изабель кивнула. Торговаться дальше было бесполезно, а благодарить не хотелось. Каждый раз, когда она отдавала эти листы, ей казалось, что она продаёт что-то, чему у неё нет названия, и каждый раз она говорила себе, что продаёт только цифры, которые и так лежат в таможенных книгах. Это было правдой. Легче от этого не становилось.
Фос допил кофе, но вставать не спешил. Он посмотрел в окно, на рейд, на четыре корабля и на кран с задранной стрелой.
– Знаете, госпожа Кервен, у меня есть клиенты во всех портах материка. В Скарвике, в двух блесонских гаванях, которые ещё работают, у нас в Астеле, разумеется. – Он повертел шляпу в руках. – И у всех одна и та же беда. Не у вас одной. Пятнадцать лет назад мой дом давал деньги под корабли, и корабли были лучшим залогом, какой бывает. Теперь мы даём под рельсы. Под паровозы. Под акции дорожных обществ. Мой дом не любит рисковать, и он перестал давать под корабли не из-за вас.
– Вы хотите сказать, что больше не дадите мне денег.
– Я хочу сказать, что весь материк уходит с моря на железо, и мой дом идёт туда же, куда идут деньги. – Фос поднялся и взял шляпу. – Кто будет держать акции дорог через двадцать лет, тот будет держать то, что держали Кервены последние пятьсот. Это не совет, госпожа Кервен. Мой дом не даёт советов. Это просто наблюдение.
Он поклонился и вышел. Изабель слышала, как его шаги удаляются по коридору, ровные и неторопливые.
В четыре она снова спустилась в город, но не в порт, а на Банковскую улицу, где в двух комнатах над лавкой нотариуса помещалась контора Сален-Аренского дорожного общества.
Поверенный общества, господин Лебрен, был молод, лыс не по годам и носил очки без оправы, которые всё время поправлял. Визит Изабель Кервен его явно напугал. Он усадил её в единственное приличное кресло, сам остался стоять и на вопрос об акциях ответил так осторожно, что ей пришлось спросить трижды, прежде чем она услышала то, за чем пришла.
Акции общества почти все были разобраны. Банкирский дом Мерсье держал больше половины, казна держала пятую часть, ещё долю держали Россы, которые дали деньги на ветку к своим складам в Арене, и с десяток мелких держателей, купцов и чиновников, по нескольку бумаг на каждого. Свободных акций в продаже не было уже три года.
– Но, – сказал Лебрен и снова поправил очки, – правление может выпустить новые. Под вклад. Если кто-нибудь внесёт в общество имущество, нужное для дороги, ему могут дать акции на сумму оценки. Так было с Россами: они внесли землю под ветку и получили бумаги. Это в уставе, госпожа Кервен, параграф четырнадцатый.
– Причал, например, – сказала Изабель. – Склады у воды.
Лебрен замер, держа руку у очков.
– Например, – сказал он. – Правление было бы… Я думаю, правление было бы очень заинтересовано. Если бы такое предложение поступило от вашего дома. Официально. За подписью главы дома.
– За подписью главы дома, – повторила Изабель.
Она поблагодарила его и ушла. На лестнице она остановилась, вынула из кармана книжку и записала на последней странице: «Параграф 14. Подпись отца». Потом посмотрела на эти три слова, на то, как её рука вывела слово «отца», и убрала книжку.
К вечеру угля так и не привезли.
Изабель вышла из конторы, когда уже темнело, и пошла не домой, а вдоль причалов, к дальнему концу гавани, где стояли старые суда. Там, у разрушенного эллинга, на берег вытащили бриг. Она узнала его издалека, по высокой корме и по резной чайке на носу, позолота с которой давно облезла. «Чайка» ходила в Скарвик ещё при её деде. Её отец мальчишкой бегал по её палубе, а сама Изабель в девять лет впервые поднялась на мачту именно здесь и полчаса не могла спуститься, пока капитан не полез за ней.
Капитан был тот же. Мартель, старик с седыми бакенбардами и трубкой, который сидел теперь на перевёрнутом ящике у кормы и смотрел, как двое рабочих снимают с брига мачту. Рядом лежали уже снятые реи, а на песке, аккуратными штабелями, доски обшивки.
– Госпожа Изабель. – Мартель хотел встать, но она махнула рукой, и он остался сидеть. – Пришли посмотреть на похороны?
– Что вы делаете?
– Продаю. – Он пыхнул трубкой. – Лесоторговец из Арена берёт её на дрова. Дуб старый, хороший, горит долго. Он говорит, в Арене за такие дрова зимой дают втрое. Медь с обшивки отдельно, её возьмут литейщики.
– Почему?
Мартель посмотрел на неё снизу вверх и не сразу ответил.
– Потому что я в этом году три раза ходил в Скарвик, госпожа, и два раза вернулся пустой. Ирвенский лес теперь возят в вагонах, жир тоже. Соль возят в вагонах. Даже рыбу, вы не поверите, рыбу возят в вагонах со льдом, и она приходит в Арен свежей. – Он пожал плечами. – Мне шестьдесят восемь. Мой сын служит на станции, помощником у кочегара. Говорит, работа тёплая и жалованье каждую неделю. Зачем мне «Чайка»?
Рабочие крикнули, мачта качнулась и стала медленно клониться. Изабель смотрела, как она клонится со скрипом, как ударяется о песок, и как взлетают в воздух чайки, настоящие, сидевшие на эллинге. Мартель снял шапку.
– Двадцать лет назад здесь стояло сорок судов, которые ходили вдоль берега, – сказал он, не надевая шапку. – Сейчас девять. Через десять лет не будет ни одного. Будут лодки. Рыбаки будут. А порт… – Он махнул рукой с трубкой в сторону рейда, где горели огни четырёх кораблей. – Порт будет в основном для рыбаков, госпожа. Сален станет большой рыбацкой деревней с красивым вокзалом.
Изабель постояла ещё немного, глядя на лежащую мачту. Потом сказала Мартелю, что Кервены выплатят ему за «Чайку» столько же, сколько лесоторговец, и пусть он оставит себе резную чайку с носа, если хочет. Мартель сказал, что резная чайка у него уже лежит дома на сундуке, а денег не надо, лесоторговец заплатил вперёд. Она кивнула и пошла обратно.
Отец не спал, когда она поднялась к нему. Лампа горела на столике, и он лежал, повернув голову к окну, где огни рейда расплывались в вечерней дымке.
– Сколько? – спросил он.
– Четыре. Бриг с травами ушёл, пришёл ирвенец. Опять четыре.
– Значит, четыре. Ты была у верфей. От тебя пахнет дёгтем.
– Мартель продал «Чайку». На дрова.
Гаспар долго молчал. Потом закрыл глаза.
– Он ещё мальчишкой у моего отца юнгой ходил. – Голос у него стал хриплым. – На дрова. Ну, что ж.
Изабель придвинула стул к кровати и села. Она обдумывала это с самого вокзала, нет, гораздо дольше, с того дня, как впервые встала у ограды товарного двора и начала считать вагоны. Она понимала, что отец ответит. Но знала и то, что если не скажет сейчас, то не скажет уже никогда.
– Отец. Нам пора перестать воевать с железной дорогой.
Он открыл глаза.
– Мы двадцать лет делаем вид, что её нет, – сказала Изабель. – Или что это игрушка Россов. Или что купцы одумаются и вернутся к морю. Они не вернутся. Фос сегодня сказал, что его дом больше не даёт денег под корабли, только под рельсы. Мартель продал «Чайку». Ирвенский лес, который приходит к нам на кораблях, мы перегружаем в вагоны, и деньги за дорогу дальше получаем не мы. – Она перевела дыхание. – Сален-Аренскому обществу нужны наши пятый и шестой причалы. Дюваль сегодня сказал это почти прямо: не продадим по-соседски, их выкупят по указу о казённых дорогах, по оценке казны. Но по уставу общества за вклад имуществом дают акции. Если мы сами внесём причал и склады и дадим им провести рельсы прямо к воде, чтобы вагоны грузились с борта, без телег, мы станем совладельцами дороги. Я была у их поверенного. Мы будем получать деньги не с кораблей, которые к нам придут, а с каждого вагона, который уйдёт от нашего причала.
Гаспар смотрел на неё. В лампе его лицо было жёлтым, и под глазами лежали тени, и она подумала, что он, может быть, не понял ни слова. Потом он сказал, медленно и раздельно, тем голосом, который у него ещё оставался от прежнего:
– Кервены это море, Изабель.
– Я знаю.
– Пятьсот лет. Твой прадед держал этот порт, когда в Лороне ещё не умели читать. Наши корабли ходили в Скарвик и в Кассар, когда Россы ещё копались в своей глубине. А ты хочешь, чтобы мы продали причал за бумажку и смотрели, как Мерсье грузят вагоны у нашей воды.
– Я хочу, чтобы через двадцать лет у нас было что-то, кроме рыбацкой деревни.
– Через двадцать лет меня не будет. – Он отвернулся к окну. – Когда меня не будет, делай что хочешь. Пока я жив, Кервены это море.
Больше он ничего не сказал. Изабель посидела ещё немного, пока его дыхание не стало ровным, потом погасила лампу и вышла.
Кабинет внизу был тёмным. Она не стала зажигать свет, подошла к окну и стала смотреть на рейд. Огни четырёх кораблей расплывались в тумане жёлтыми пятнами. Кран стоял чёрный, с задранной стрелой, на фоне чуть более светлого неба. А дальше, у реки, где раньше были верфи, горели фонари вокзала, белые, газовые, яркие, и Изабель видела, как по товарному двору ползёт паровоз, толкая перед собой вагоны, и как над ним поднимается пар.
Отец считал корабли и думал, что знает, каким будет год. Его отец считал корабли. Все Кервены пятьсот лет стояли у этого окна и считали мачты. И никто из них не повернул голову чуть правее, туда, где горели белые фонари.
Изабель стояла у окна, пока паровоз не ушёл, и думала о том, что в Арене, во дворце, у Мерсье и у Галенских, люди до сих пор спорят о Торне, о переправе и о пошлинах на ней, хотя парома там нет уже двадцать лет. Спорят о блокаде, о пошлинах, о войне за реку, о том, кто чей наследник и кто кому должен, и никто, ни один человек в этих гостиных, не понимает, что мир, о котором они спорят, уже кончился. Он кончился двадцать один год назад, когда отец бросил шляпу на стол и сказал, что это игрушка для Россов. Просто об этом ещё никто не знает.
Она достала из кармана книжку, в которой утром записала вагоны, и при свете вокзальных фонарей дописала внизу ещё одну строчку: «Мартель. Чайка. Дрова». Потом закрыла книжку и впервые за много лет подумала, что Россы, может быть, вовсе не враги Кервенам. Они просто раньше других поняли, куда идёт мир, и первыми туда пришли.
Глава 4. Морван
Старуху звали Матильда Обри, и ей был семьдесят один год.
Она стояла перед трибуналом в чистом тёмном платье, которое, наверное, берегла для похорон, и держала руки сложенными на животе. Руки у неё были большие, в узлах и трещинах, руки прачки. Сорок лет она стирала чужое бельё в предместье у южных ворот, вырастила троих детей и похоронила двоих, а шестой год держала в погребе завёрнутую в холстину икону святой Ларенны. Об этом трибуналу сообщила её соседка, с которой они третий год не могли поделить забор.
Леа Морван сидела посередине стола, между двумя другими судьями, и смотрела на икону, которую положили перед ними. Доска была маленькой, в две ладони, тёмной от времени и копоти, без оклада. Святая на ней была почти не видна: светлое пятно лица, светлое пятно поднятой руки. Такие иконы продавали у собора за медяк, и она помнила, что у них в деревне такая же висела над столом, пока отец не снял её зимой пятьдесят четвёртого и не бросил в печь.
Зал трибунала был бывшей трапезной епископского дома. Длинные столы убрали, оставили один, для судей, а вдоль стен поставили скамьи для публики, и сегодня публики было много. Пришли соседи старухи, пришли люди из Комиссии, пришли просто те, кому нечего было делать в середине дня. На стенах ещё виднелись следы от снятых картин, светлые прямоугольники на потемневшей штукатурке, и Леа каждый раз, садясь за этот стол, думала, что надо бы их закрасить, и каждый раз забывала.
– Вы признаёте, что хранили изображение святой? – спросила она.
– Признаю, – сказала старуха.
– Вы знали, что это запрещено?
– Знала.
– Почему же хранили?
Старуха подумала. Видно было, что она не готовилась и не знала, что полагается отвечать.
– Она висела у матери, а до того у бабки. Я её не вешала. Она лежала себе в погребе. Я туда и не смотрела почти.
– Вы ей молились?
– Когда внук болел, молилась. – Старуха помолчала. – Он всё равно помер.
На скамьях кто-то хмыкнул. Леа подняла глаза, и хмыкнувший замолчал.
Обвинитель, молодой Жак Ленуар из её же Комиссии, встал и говорил минут десять. Говорил он хорошо, горячо и складно: о том, что святые были ложью жрецов, на которой полтысячи лет держалось рабство; о том, что каждая спрятанная икона это гвоздь, оставленный в стене, чтобы однажды на него снова повесили цепь; о том, что в Кассаре только и ждут, когда блесонские крестьяне снова начнут молиться, и платят беглым жрецам, чтобы те ходили по деревням. Она слушала и знала, что всё это правда. Она сама говорила почти то же самое на заседаниях Совета, только короче. Ленуар закончил тем, что потребовал для старухи года работ в городских мастерских и конфискации дома.
Публика одобрительно зашумела.
Леа посоветовалась с другими судьями. Справа сидел Мерлен, бывший сапожник, который всегда соглашался с ней, слева Ферран, бывший учитель, который всегда соглашался с тем, кто громче. Совещание заняло меньше минуты.
– Изображение конфисковать и сжечь, – сказала она. – Матильде Обри за хранение запрещённого предмета вынести порицание и отпустить. Дом остаётся за ней.
Шум на скамьях стал другим. Старуха не сразу поняла, что её отпускают, и стояла, глядя то на Леа, то на икону. Потом конвойный тронул её за локоть, и она пошла к двери, медленно, не оглядываясь, а соседка, с которой она не могла поделить забор, смотрела ей вслед с таким лицом, что Леа на мгновение пожалела, что не может судить и её тоже.
Ленуар догнал её в коридоре.
– Порицание, – сказал он. Он был бледен и говорил тихо, потому что в коридоре были люди. – Ты понимаешь, что завтра об этом будет знать весь город? Что Морван отпустила старуху с иконой?
– Понимаю.
– Они решат, что мы слабеем.
– Они решат, что мы не воюем со старухами, – сказала Леа. – Это разные вещи, Жак. Если мы отправим её в мастерские, к вечеру у неё будет сорок сочувствующих, а через месяц в предместье скажут, что святая Ларенна наказала соседку, которая донесла. Ты хочешь чуда в южном предместье?
– Ты говорила на Совете…
– Я говорила, что мы будем искать тех, кто прячет жрецов и платит им. Тех, кто получает деньги из Кассара. – Она пошла дальше по коридору, и Ленуару пришлось идти за ней. – Старуха, которая шесть лет не заглядывала в собственный погреб, не враг республики. Враг республики тот, кто продал бы эту икону альмарцам за двадцать монет и купил бы на них ружьё.
Ленуар замолчал, но по его лицу было видно, что он не согласен. Таких, как он, в Комиссии было много: молодых, честных, злых, выросших за эти шесть лет на её же речах. Они не помнили голода так, как помнила его она. Им было по шестнадцать, по семнадцать, когда всё началось, и революция была для них праздником, а не единственным выходом, который остался. Леа их уважала. И начинала замечать, что каждый год они становятся злее, чем она сама была когда-либо.
Комиссия бдительности занимала бывший дом соборного капитула, трёхэтажный, с узкими окнами и широкой лестницей, по которой когда-то поднимались каноники в лиловом. Теперь по ней поднимались все, кому было что сказать о соседе.
Утро у Леа начиналось с доносов. Их приносили в ящик у входа, их передавали через секретарей, их оставляли под дверью и подсовывали в карманы её людям на улице. Писали на обрывках обоев, на обороте старых квитанций, на листах, вырванных из тетрадей, и почти всегда без подписи. Бывший жрец прячется у мельника за южной заставой. Вдова советника Обиньи держит в сундуке серебряную лампаду. У башмачника на Кожевенной улице жена каждое воскресенье ходит в сторону старого кладбища, а что там делать в воскресенье, если не молиться. Сосед говорил в трактире, что при Сарьенах хлеб был дешевле. Сосед говорил, что Совет состоит из воров. Сосед говорил, что Морван сама из попов, потому что у неё дед был церковным старостой.
Последнее было правдой. Леа отложила этот листок отдельно, не зная зачем.
Секретарей у неё было четверо. Они сидели в соседней комнате и записывали каждый донос в книгу: число, улица, имя, в чём обвиняют. Книг за шесть лет набралось сорок две, и они стояли на полках вдоль стены, там, где раньше стояли богословские трактаты. Никто их не перечитывал. Никто не успевал. Доносов приходило по тридцать, по сорок в день, а людей, которые могли бы их проверить, у Комиссии было меньше сотни на всю Ларенну. Проверяли то, что казалось важным, а важным казалось то, что писали громче.
Леа читала каждый донос сама. Это была её привычка с первого года, когда доносов было по три в день и она думала, что Комиссия нужна ненадолго, пока не вылечат страну. Теперь привычка отнимала у неё по два часа каждое утро, и секретари говорили, что гражданке Морван незачем это делать, они сами разберут. Она всё равно читала. Ей казалось, что если она перестанет, то однажды подпишет приговор человеку, о котором не прочла ни строчки, и даже не заметит.
В приёмной Комиссии её ждали селяне.
Их было пятеро, все из Мирельского округа, все в праздничных куртках, которые они, видно, надели для города, и все пятеро встали, когда она вошла. Леа велела им сесть. Они сели, но сидели неловко, на краешке скамьи, мяли шапки в руках и смотрели на неё так, что ей стало не по себе. Её знали в округе. Она была дочерью старосты из Вернуа, той самой Морван, которая говорит в Совете за деревню, и они пришли к ней, потому что больше идти было не к кому.
Говорил самый старший, седой и сутулый, с обветренным лицом.
– Стража приходила, госпожа Морван. В третий раз за лето.
– Не госпожа. Гражданка.
– Простите. Гражданка. – Он посмотрел на свои руки. – Забирают по твёрдой цене. Цена твёрдая, это мы понимаем, это закон. Только платят бумажками Совета, а бумажки мягкие. Весной за мешок давали так, что хватало на сапоги. Нынче дают так, что хватает на подмётки. А осенью, говорят, придут ещё.
– Сколько они забрали?
Он назвал цифру. Леа знала норму, утверждённую Советом для Мирельского округа, и цифра была почти вдвое больше.
– Вы уверены?
– Мы считали, – сказал другой, помоложе. – Мы теперь всё считаем, гражданка. Раньше за нас считали господа, а теперь мы сами.
Она записала. Записала имена, деревни, числа, имя сержанта, который приходил с обозом. Пообещала, что разберётся. Пообещала, что Совет услышит. Селяне кланялись, благодарили и уходили по одному, и последний, тот, что помоложе, задержался у двери.
– Мы не жалуемся, гражданка, – сказал он. – Вы не подумайте. Земля наша, мы это помним. Только если так дальше пойдёт, что ж нам с этой земли? Земля есть, а хлеба нет.
Он ушёл. Леа долго сидела над записями.
Совет собрался на следующий день, после полудня.
Бывший собор Святой Ларенны был слишком велик для двадцати одного человека, и Совет занимал в нём только средокрестие. Там, где раньше стоял алтарь, поставили длинный стол, покрытый зелёным сукном, а скамьи вынесли все, кроме нескольких рядов для публики. Остальной собор стоял пустым и тёмным. Под сводами гуляло эхо, и каждое слово, сказанное за столом, возвращалось к говорившему чуть позже, чем он успевал его договорить. Председательствовал суконщик Руссо, человек добрый и боязливый, который перед каждым голосованием долго протирал очки.
Первым говорил Жерар Обен. Он всегда говорил первым, когда речь шла о деньгах, а речь в этом году почти всегда шла о деньгах. Обену было пятьдесят два, он был сухим, аккуратным, с острой седой бородкой и голосом человека, который полжизни уговаривал покупателей, что его ромашка лучше соседской. До революции он торговал травами и не имел права владеть землёй, потому что родился не в той касте. Теперь он отвечал в Совете за торговлю и был самым богатым человеком нового Блесона, и Леа никогда не могла решить, что в нём раздражает её больше: то, что он богат, или то, что он почти всегда прав.
Обен говорил о травах. О том, что весенний вывоз через Торн упал на треть, потому что лоронские купцы требуют платить серебром, а не бумагой Совета. О том, что альмарские посредники опять просят скидку. О том, что если Совет не найдёт способа платить лоронцам за металл, к зиме кузницы в Ларенне встанут, а без кузниц не будет ни плугов, ни подков, ни ружей для Стражи.
– Металл есть, – сказал с другого конца стола Ансельм Дюра. – Металл, гражданин Обен, скоро будет. Не волнуйтесь о ружьях Стражи.
Обен посмотрел на него, и на мгновение Леа показалось, что он хочет что-то спросить. Потом он опустил глаза в свои бумаги и продолжил о травах.
Когда он закончил, Руссо протёр очки и сказал, что следующий вопрос об учёте хлеба. Стража просит, чтобы ей позволили самой вести учёт зерна, забираемого в округах для её нужд, без проверки Комиссией, поскольку проверка Комиссии задерживает обозы, а солдатам надо есть.
Леа встала. Она говорила о Мирельском округе. О пяти селянах в праздничных куртках, о норме и о цифре, которая почти вдвое больше нормы, о бумажках, на которые весной давали сапоги, а теперь подмётки. Она говорила недолго, потому что знала: долгие речи в этом соборе съедает эхо. Она сказала, что если Стража будет сама решать, сколько брать, и сама записывать, сколько взяла, то через год в округах не останется ни зерна, ни веры в Совет, и тогда деревня вспомнит, что при Сарьенах хотя бы знала, кого ненавидеть.
– Гражданка Морван, как всегда, говорит за деревню, – сказал Дюра, не вставая. Он сидел, откинувшись на стуле, широкий, рыжеватый, с маленькими весёлыми глазами, и улыбался. – А я, граждане, говорю за четыре тысячи человек, которые стоят на переправах, на границе и у восточного перевала. Они тоже из деревни, все до одного. И они хотят есть каждый день, а не тогда, когда Комиссия проверит обоз.
Голосовали поднятием рук. Руссо надел очки и посмотрел на стол. Шестеро подняли руки за то, чтобы Стража сама вела учёт хлеба. Леа подняла руку против, вместе с ней Мерлен, который был в Совете от сапожников, и ещё двое. Остальные воздержались. Среди воздержавшихся был Обен. Шестеро против четырёх, при одиннадцати воздержавшихся: этого хватило.
Когда все уже вставали, Обен прошёл мимо неё к выходу и, не останавливаясь, сказал вполголоса:
– Вы правы, гражданка Морван.
Он ушёл, не дожидаясь ответа. Леа смотрела ему вслед и думала, что он, наверное, единственный человек за этим столом, который понимает, что сейчас произошло, и что он воздержался.
Ансельма Дюра она нашла в казарме у западных ворот, в бывших конюшнях епископа, где теперь стояла первая рота Народной стражи. Дюра сидел во дворе на перевёрнутом ящике, без мундира, в рубашке с закатанными рукавами, и смотрел, как молодые стражники чистят ружья. Солдаты, завидев Морван, подтянулись. Дюра не встал.
Шесть лет назад он был сержантом королевского гарнизона Ларенны и в первую ночь восстания открыл крестьянам ворота арсенала. Это помнили. Об этом пели песни. Солдаты Стражи любили его так, как не любили ни одного офицера при старом порядке, потому что он ел с ними из одного котла, знал каждого по имени и никогда не забывал, кому обещал отпуск.
– Гражданка Морван. – Он широко улыбнулся. – Какая честь. Выпьете? У нас тут, правда, только вода и ружейное масло.
– Мирельский округ, – сказала Леа. – Твои люди забрали почти вдвое больше нормы. Ещё до сегодняшнего голосования.
– Мои люди забрали столько, сколько им было нужно. А теперь Совет решил, что так и надо. – Дюра развёл руками. – Вы же были на заседании, гражданка. Шестеро это больше, чем вы одна.
– Совет утвердил учёт, а не грабёж.
– Грабёж. – Дюра покачал головой, всё так же улыбаясь. – Гражданка, у меня четыре тысячи человек. Они охраняют нашу землю, наших людей и нашу революцию, пока ваши люди лазят по погребам и ищут иконы у старух. – Он подмигнул. – Я слышал, вчера вы одну отпустили. Правильно сделали. Старухи нам не опасны. А голодные солдаты опасны всем.
Леа смотрела на него и молчала. Дюра всегда так говорил, весело и ласково, и всегда оказывалось, что за его весельем стоят четыре тысячи ружей, а за её правотой ничего, кроме бумаги.
– Если осенью Стража снова придёт в Мирельский округ сверх нормы, – сказала она, – я вынесу это на Совет ещё раз. И приведу туда тех, у кого забрали.
– Приводите, – легко согласился Дюра. – Я тоже приведу. Своих. Посмотрим, кого Совет послушает.
Он снова повернулся к солдатам, давая понять, что разговор окончен, а Леа ещё постояла во дворе, глядя на его широкую спину в белой рубашке. Ружья, которые чистили стражники, были новыми. Она заметила это, когда вошла. Новые, с длинными стволами, с клеймом на казённике, которого она не знала: колесо с восемью спицами и под ним буквы, которых она не могла прочесть. Не лоронские: Лорон оружия Блесону не продавал. И не астельские: Астель продавал втридорога, а Совет давно не мог платить втридорога. Металл скоро будет, сказал Дюра Обену. Леа хотела спросить, откуда ружья, и не спросила. Она решила, что спросит у казначея Совета. Тихо. Без Дюра.
Казначей Совета, гражданин Пеле, принимал в бывшей ризнице собора, среди шкафов, в которых когда-то хранили облачения, а теперь хранили расписки. Он был стар, глуховат и считал на счётах так быстро, что костяшки сливались в одно серое пятно. До революции он тридцать лет вёл книги ларенского епископа и, говорили, знал о церковных деньгах больше, чем сам епископ. Совет оставил его, потому что больше никто не умел вести такие книги.
Леа спросила его о ружьях.
Пеле перестал считать и снял очки.
– Совет ружей не покупал, гражданка, – сказал он наконец. – В этом году ни одного. Денег на ружья у Совета нет, вы это знаете не хуже меня. Мы печатаем бумагу, чтобы заплатить жалованье, а за ружья бумагой не платят.
– Тогда откуда они у Стражи?
– Это вы спросите у Стражи. – Пеле надел очки обратно. – Деньги Стражи идут мимо моих книг, гражданка. Так решил Совет два года назад: Стража сама получает часть хлеба и сама продаёт излишки. Что она на них покупает и у кого, мне не докладывают.
– Излишки хлеба, – повторила Леа. – Хлеба, который они берут сверх нормы.
Пеле посмотрел на неё поверх очков и ничего не сказал. Потом снова взялся за счёты, и костяшки застучали.
Леа вышла из ризницы в пустой собор, прошла мимо зелёного стола, за которым днём голосовали шестеро, и остановилась у того места, где раньше стоял алтарь. На полу ещё виднелись следы от его ножек, четыре тёмных квадрата на светлом камне.
Жила она там же, где работала, в доме капитула, на третьем этаже, в комнате, где раньше жил какой-то младший каноник. Комната была узкой, с одним окном на собор, с железной кроватью, столом, стулом и шкафом, в котором висело второе платье. Леа могла бы жить лучше. Ей предлагали квартиру в доме казнённого Сарьена, с мебелью и прислугой, и она отказалась, а Обен потом сказал на Совете, что гражданка Морван, видимо, считает бедность доблестью. Леа ответила, что бедность не доблесть, а привычка, и что ей так удобнее. Это было правдой. Но правдой было и то, что в доме Сарьена она не смогла бы спать.
Она поужинала хлебом и сыром, стоя у окна. Собор напротив был тёмным. Колокола на нём молчали, а большой колокол сняли ещё в первую осень и отлили из него пушку. Пушка стояла теперь на восточной заставе, и солдаты звали её «Святая Ларенна». Леа считала это глупой шуткой, но запрещать не стала.
Хлеб был серый, с отрубями, и она ела его медленно, как ела всегда, отламывая маленькие куски. Эту привычку она не смогла бросить за восемь лет. Зимой пятьдесят четвёртого хлеба в Вернуа не было совсем, и мать варила похлёбку из лебеды и толчёной коры, и делила её на шестерых, а потом на пятерых, а потом на четверых. Тибо, младший, умер в марте. Ему было девять. Он до последнего дня спрашивал, когда будет хлеб, а потом перестал спрашивать. Ален умер в апреле. Ему было двенадцать.
В ту зиму из Мирельского округа через Торн ушло в Лорон столько хлеба, что его хватило бы на всё Вернуа на десять лет. Леа узнала это позже, когда уже была в Совете и увидела цифры. Тогда, зимой, она знала только, что у господина Дерваля в амбарах пусто, потому что так сказал управляющий, а у старосты Морвана пусто, потому что он отдал последнее господину, и что священник, который приходил в марте отпевать Тибо, сказал что дар плодородия ещё явит себя и нужно терпеть.
В апреле, после Алена, отец снял икону со стены и бросил её в печь. Она смотрела, как горит доска, и не плакала. Она не плакала ни разу с тех пор.
Она доела хлеб, смела крошки со стола в ладонь и высыпала их в окно, голубям, которые ночевали на карнизе собора. Потом села за стол и стала писать для Совета записку о Мирельском округе, на случай, если осенью Стража придёт снова. Писала она до темноты, при свече, аккуратно, с цифрами и именами. Она знала, что записку эту, скорее всего, никто не прочтёт, как никто не читал сорока двух книг доносов. Но так было правильно, и она дописала.
В дверь постучали около полуночи.
Это был Жиро, один из её людей на мирельской переправе, немолодой, молчаливый, с бельмом на левом глазу. Он служил Комиссии с первого года, и Леа доверяла ему больше, чем многим в Совете. За его плечом, на тёмной лестнице, стояла девочка лет четырнадцати, в мокром платке, с узелком в руках.
– Она пришла на переправу к вечеру, – сказал Жиро. – Спрашивала вас. Говорит, из Вернуа. Шла пешком два дня. Я подумал, вы захотите сами.
Леа посмотрела на девочку. Худая, светловолосая, с обветренными руками и острым подбородком. Девочка смотрела на неё и молчала, сжимая узелок.
– Как тебя зовут?
– Жанна. Жанна Вилье. – Голос был хриплый, простуженный. – Вы меня не помните, гражданка. Я маленькая была, когда вы уехали. Моя мать Мари Вилье, она с вашей матерью в одной артели лён трепала.
Леа помнила Мари Вилье: крикливую, весёлую женщину с ямочками на щеках, которая пела за работой так громко, что её было слышно на другом конце деревни. В ту зиму у Вилье умерли двое. Кто именно, она не помнила.
– Заходи, – сказала она. – Жиро, спасибо. Иди спать.
Жиро кивнул здоровым глазом и ушёл. Леа усадила девочку на единственный стул, сама села на кровать, налила ей воды, потому что больше нечего было предложить, и отдала последний кусок сыра. Жанна съела его в два укуса и только тогда заговорила.
У неё был брат. Люк, восемнадцать лет. Весной он записался в Стражу, потому что в Страже платили и кормили, а дома было пять ртов и полоса земли в две ладони шириной. Мать плакала, отец сказал, что пусть идёт, так хоть один будет сыт. Люк служил в роте, которая стояла у Миреля. А неделю назад их роту послали за хлебом. В Мирельский округ. В Вернуа.
– Он пришёл к нам в дом, – сказала Жанна, глядя в стакан. – С ружьём. С сержантом и ещё четырьмя. Сержант сказал, сколько надо сдать. Отец сказал, что у нас столько нет. Сержант сказал Люку: ты здешний, ты знаешь, где у них погреб. И Люк знал. Он сам этот погреб копал, когда ему было десять.
Она замолчала. Леа ждала.
– Он открыл погреб, – сказала Жанна. – Они забрали два мешка. Мать стояла и смотрела на него. Она ничего не сказала, ни слова, просто смотрела. А Люк вынес мешки и не обернулся. А вечером он пришёл один, без ружья, и сидел у забора, и не заходил. А утром его рота ушла в Фонтен, это соседняя деревня, через поле. А через неделю пойдёт опять к нам, сержант так сказал. Они теперь будут ходить по кругу, пока не наберут.
Она подняла глаза.
– Вы же можете. Вы же Морван. Верните его домой. Пусть его переведут куда-нибудь, на переправу, на границу, куда угодно, только чтобы не к нам. Мать не ест с тех пор. Отец говорит, что убьёт его, если он ещё раз придёт. Он не убьёт, он просто говорит. Но Люк придёт. Ему прикажут, и он придёт.
Морван сидела на кровати и смотрела на девочку. Мокрый платок, обветренные руки, узелок на коленях. Два дня пешком до Ларенны, чтобы попросить одно.
Она думала о голосовании в соборе. О шести поднятых руках. О Дюра, который сидел, откинувшись на стуле, и говорил, что его солдаты тоже из деревни, все до одного. Это было правдой. Люк Вилье был из деревни. Его послали в его деревню, потому что он знал, где погреба. Это было не случайно. Сержант знал, что делал, и капитан, который его послал, знал, и Дюра, наверное, знал тоже. Солдат, который отобрал хлеб у собственной матери, уже никогда не вернётся в деревню, и ему больше некуда идти, кроме Стражи.
Она могла пойти к Дюра. Он выслушает её, улыбнётся, предложит воды с ружейным маслом и скажет, что солдаты Стражи служат там, куда их посылают, как служили солдаты при любой власти. Она могла пойти в Совет. Совет вчера проголосовал за то, чтобы Стража сама решала, сколько брать. Она могла пойти к капитану роты у Миреля. Капитан был человеком Дюра.
– Я попробую, – сказала она.
– Обещаете?
– Обещаю, – сказала Леа.
Она постелила девочке на своей кровати, а сама села за стол и сидела, пока свеча не догорела. Жанна уснула сразу. Во сне она дышала часто и тяжело, и время от времени кашляла. Леа слушала этот кашель и смотрела в тёмное окно, на тёмный собор, на пустую колокольню, из колокола которой отлили пушку.
Она не знала, сможет ли сдержать обещание. Она знала только, что в Вернуа есть дом, где мать не ест, и сын сидит у забора и не заходит, и что за это голосовали вчера шестеро человек в бывшем соборе, а она не смогла их остановить. И что если она его не сдержит, всё повторится. Через несколько лет в Ларенну так же пешком придёт другая девочка, и просить она будет уже за себя. А за этим столом к тому времени будет сидеть кто-нибудь другой.
Под утро она взяла чистый лист и начала писать капитану роты у Миреля. Писала просто, без печати Комиссии, от своего имени. Перечитала. Порвала. Начала снова, уже с печатью.
Глава 5. Рене
Всадники Грима показались на перевале, когда с седловины начал сходить туман.
Рене Арден стоял на стене северной заставы с ночи. Эта неделя была его: отец считал, что офицер, который ни разу не простоял на стене до рассвета, не понимает, что охраняет, и к сыновьям это относилось в первую очередь. Застава стояла в часе пути выше Фьерна, на самом краю лоронской земли, и от её ворот дорога уходила вверх, к седловине между двумя горами. Снег в это лето лежал только на вершинах. На перевале росла жёсткая серая трава, и по ней бродили овцы, лоронские и ирвенские вперемешку, потому что пастухи с обеих сторон пригоняли их сюда с тех пор, как здесь вообще пасли овец. Межевые камни стояли посередине, через каждые сто шагов, и овцам до них не было никакого дела.
Сначала Рене принял их за овец: тёмные пятна на светлом склоне, чуть выше камней, на той стороне. Потом пятна вытянулись вдоль гребня неровной цепью, и он разглядел лошадей, маленьких, косматых, и людей на них, в меховых шапках, с ружьями поперёк седла.
Поднимать заставу он не стал. Сначала посчитал. Тридцать один всадник, ещё двое пеших с собаками. Они стояли спокойно, не прячась и не торопясь. Только досчитав, Рене послал часового за сержантом.
Дорнье поднялся на стену, на ходу застёгивая мундир. Он служил Арденам тридцать лет, начинал ещё при деде Рене, ходил по стенам Фьерна не глядя под ноги и ворчал на всё, что видел.
– Боги милостивые, – сказал он, приставив ладонь ко лбу. – Это ещё что за ярмарка?
– Тридцать один, – сказал Рене. – На их стороне.
– Стрелять?
– Нет.
Дорнье не спорил. Он постоял, щурясь, потом сплюнул за стену и велел часовым зарядить ружья и держать их стволами вверх, чтобы с той стороны было видно и то и другое. Солдаты выбегали из казармы и занимали места у бойниц. Рене заметил, что ирвенцы, которых в его роте была почти половина, становятся к бойницам молча, не переглядываясь, а лоронцы смотрят теперь не столько на гребень, сколько на них.
Он подозвал Эйнара. Эйнару было девятнадцать, он пришёл во Фьерн два года назад из прибрежной деревни, откуда мужчины уходили либо в море, либо в Лорон, и по-лоронски говорил медленно, но правильно. Рене протянул ему подзорную трубу. Эйнар смотрел долго, потом вернул трубу и сказал:
– Горные. Люди Грима.
– Откуда ты знаешь?
Эйнар пожал плечами.
– Лошади горные, господин лейтенант. У нас на берегу таких не держат. А в горах другого хозяина нет.
Туман сошёл совсем, и над перевалом встало солнце, холодное и белое. Всадники на гребне не двигались. Один спешился, сел на камень и стал есть, отламывая что-то от свёртка на коленях. Другой, на рыжей лошади, достал подзорную трубу, длинную, с медным блеском, и Рене ждал, что он направит её на заставу. Ирвенец направил её мимо, вниз, в долину, туда, где за поворотом дороги поднимался над скалой Фьерн и над его кухнями шёл дым.
Так они простояли почти час. Потом всадник на рыжей лошади сложил трубу и что-то крикнул, и вся цепь, не перестраиваясь, повернула коней и ушла за гребень так же неторопливо, как пришла. Последним уехал тот, что ел. Он стряхнул крошки с колен, сел в седло, посмотрел на заставу и, кажется, помахал рукой, хотя с такого расстояния Рене не поклялся бы.
– Постояли и ушли, – сказал Дорнье. – Побоялись.
Рене не ответил. Он смотрел на пустой гребень и думал о трубе, которая смотрела не на них. Летом гарнизон можно сосчитать по дыму: печи топят только на кухнях, а кухни варят на столько ртов, сколько есть в крепости. Всадник на рыжей лошади приходил не пугать заставу. Он приходил посмотреть, полон ли Фьерн.
Фьерн был полон. Пока.
Донесение Рене написал тут же, на стене, положив лист на колено, и к полудню сам отвёз его в крепость.
Фьерн стоял на скале над долиной, там, где дорога с перевала поворачивала на юг, к Корбелю и дальше к Арену, и четыреста лет каждый, кто шёл с севера, проходил под его стенами. Ардены держали его столько, сколько помнили себя, и гордились тем, что за всё это время крепость ни разу не открыла ворота никому, кроме своих.
Во дворе стояли чужие лошади, хорошие, тонконогие, с королевскими вензелями на чепраках: накануне вечером приехал принц Габриэль. Гийом ждал брата у конюшни. Он прочёл донесение, держа лист одной рукой, и вернул его.
– Тридцать дикарей постояли на горе и уехали. Это всё?
– У одного была подзорная труба. Он смотрел на крепость.
– Пусть смотрит, – сказал Гийом. – Смотреть пока бесплатно.
Ему был тридцать один год, он был полковником, и все, кто видел его рядом с отцом, говорили одно и то же: та же широкая грудь, тот же низкий голос, та же манера стоять, расставив ноги, так, что сдвинуть его не смогла бы и лошадь. Гийом никогда в жизни не сомневался в том, что ему говорили отец, устав или собственные глаза, и Рене, который сомневался почти во всём, иногда ему завидовал.
– Отцу я расскажу за ужином, – сказал Гийом. – Принцу будет весело.
От отца Рене достались, кроме фамилии, только рост и привычка молчать. Пять лет назад он вернулся из Мерна после двенадцати лет в Академии, и отец, встретив его на пристани в Салене, оглядел с головы до ног и сказал, что Мерн вернул ему сына, который читает. Сказал без злости, просто назвал то, что видел. С тех пор он дослужился до лейтенанта, получил роту на северной заставе, ни разу не был наказан и ни разу не был похвален, и всё это время читал: хроники, уставы, отчёты о старых войнах, астельские журналы, которые ему присылали из Академии с опозданием на полгода. А последний месяц читал ещё один листок, сложенный вчетверо, который лежал у него в комнате между страницами «Хроники северной войны».
Листок он отобрал у Эйнара. Обходя казарму после отбоя, он увидел, как тот читает при огарке, шевеля губами, и спросил, что это. Эйнар отдал сразу и объяснил, что листок прислал в письме брат из Корбеля. По приказу маршала такие бумаги следовало жечь там же, где нашли. Рене сунул листок в карман, собираясь сжечь его у себя, и не сжёг ни в тот вечер, ни потом.
Ужинали в большом зале, хотя за столом их было всего четверо. Малой столовой отец не признавал: Ардены обедали там, где обедали всегда. Зал был длинным и холодным даже летом, камин в нём топили с утра, а у стен всё равно стоял сырой каменный воздух. Над камином висели три старых знамени, выцветших так, что на них можно было разобрать только древки, а между окнами портрет святой Беатрис Арден в доспехах поверх монашеского платья, с мечом, опущенным остриём вниз. Беатрис была прабабкой маршала и единственной женщиной, которую за последний век выбрали святой. Дар защиты, объявленный ей, пришёлся на годы, когда Ирвен трижды подходил к Фьерну, и трижды уходил, и в семье говорили, что это она его не пустила. Рене с детства садился за стол так, чтобы не видеть её лица: глаза у святой на портрете были такие внимательные, что ему всё казалось: она считает, сколько он съел.
Маршал Бертран Арден сидел во главе стола. Ему было пятьдесят пять, он был тяжёлым, седым, коротко остриженным и левую руку держал немного на отлёте: ирвенская пуля в последней стычке на перевале прошла ему через плечо, и с тех пор он был героем, а рука не поднималась выше груди. Габриэль Моро сидел справа от него, Гийом слева, Рене напротив принца.
Габриэлю было двадцать три. Он был худым, смуглым, с быстрыми глазами и тонкими усиками, которые ему не шли, а мундир гвардейского капитана носил легко, совсем его не замечая. В Академии Габриэль учился на курс младше, и там они почти не разговаривали: вокруг принца всегда были люди, а Рене всегда был один. Во Фьерне Габриэль держался с ним просто и даже тепло, называл по имени, вспоминал профессоров, и лейтенант не мог понять, искренне это или так принцы держатся со всеми младшими сыновьями, которые когда-нибудь могут пригодиться.
Гийом рассказал про перевал. Рассказал хорошо: про тридцать дикарей, про того, что ел на камне, про медную трубу, а под конец показал, как ирвенец машет рукой, и так похоже, что Габриэль засмеялся.
– Грим каждое лето показывает зубы, – сказал маршал. – Ему шестьдесят. Зубов у него осталось немного.
– Мне говорили, у него сыновья, – сказал Габриэль.
– Сыновья у всех есть. – Маршал разрезал мясо. – У меня их двое, и ни один ещё не взял ни одной крепости.
Гийом засмеялся. Рене смотрел в тарелку.
Потом заговорили о Блесоне. Габриэль привёз из Арена новости и рассказывал их с явным удовольствием: что в Ларенне опять сменился председатель Совета, что в деревнях ворчат из-за реквизиций, что бумажные деньги Совета в Торне берут уже за треть цены и лоронские купцы на переправе требуют платить серебром. Что эмигранты в Арене каждую неделю служат панихиды по казнённым и что Мадлен Сарьен на последней так рыдала, что её пришлось выводить.
– Деревня ворчит всегда, – сказал маршал. – Важно, на что она ворчит. Если у крестьян третий год подряд забирают зерно, они поддержат любого, кто пообещает больше его не забирать.
– А кто не поддержит, тех убедят ружья, – сказал Гийом.
– Ружья понадобятся только Страже. – Маршал кивнул. – Мирель стоит прямо напротив Торна, его мы возьмём в первый же день. Дальше до самой Ларенны равнина, ни реки, ни крепости, им негде будет нас задержать. Их Стража это бывшие сержанты, которые назвали себя генералами, и пахари, которым раздали ружья. После первого залпа они разбегутся, а деревни откроют нам ворота сами.
– Мой отец с вами не согласится, – сказал Габриэль.
Сказал он это легко, но за столом стало тише.
– Его величество считает, что мир дороже, – продолжил принц, отпив вина. – Дома грызутся между собой, пока у них нет общего врага. Стоит начать войну, и через год у одного дома будет армия, у другого земля за рекой, у третьего долги короны, и все трое придут к трону с просьбами, на которые нельзя ответить «нет». Отец не любит отвечать «да».
– Отец Северин на прошлой неделе опять обедал у Галенских, – сказал Гийом.
– Кассар обещает, – сказал Габриэль. – Отец Северин обещает это всякому, кто постоит рядом с ним достаточно долго. За каждый открытый храм в Блесоне Престол заплатит, за каждого возвращённого жреца заплатит вдвое. Я спросил его однажды, сколько Престол заплатит, если храм откроют лоронские солдаты, а не альмарские. Он ответил, что Престол не торгуется в делах веры. – Принц улыбнулся. – Значит, торгуется.
Рене слушал. За час за этим столом успели взять Мирель, дойти до Ларенны и посчитать деньги Кассара. Он думал о землях за рекой, которые после победы кто-то должен будет получить и которые уже шестой год пахали другие люди. О листке между страниц хроники, где было написано, что эту землю им не вернули ни святые, ни короли. И ещё о тридцати всадниках. Если армия уйдёт на юг, во Фьерне останется рота стариков, а в Корбеле, в двух днях пути отсюда, живут в бараках тысячи ирвенцев. Всадник на рыжей лошади знает это не хуже маршала.
– А вы что молчите, Рене? – спросил Габриэль. – Я помню, в Академии вы спорили с профессором Вандером о Зьерне до самого колокола.
Рене поднял глаза. Принц смотрел на него с любопытством, без насмешки, и на мгновение Рене показалось, что ему действительно интересно.
– Я думал о заставе, ваше высочество. О том, кто на ней останется, если…
– Рене у нас думает, – сказал маршал. – Этому его научили в Мерне. А стрелять он учится у меня.
Гийом засмеялся. Габриэль вежливо улыбнулся и ещё секунду смотрел на Рене, прежде чем повернуться к маршалу. Рене опустил глаза и до конца ужина больше не сказал ни слова. Святая Беатрис смотрела на него со стены и считала.
К сладкому разговор вернулся к перевалу. Гийом сказал, что во Фьерне служат две сотни ирвенцев и что ему не нравится, когда Грим присылает людей на гребень разглядывать крепость, в которой две сотни его земляков.
– Грим не дурак, чтобы среди бела дня выводить людей на гребень просто так, – сказал Гийом. – Если он хотел, чтобы его увидели, значит, кто-то здесь его ждал.
– Проверь, – сказал маршал.
– Завтра утром обыщу ирвенцев. Ранцы, тюфяки, письма.
Маршал кивнул и заговорил с принцем об охоте.
Ночью Рене достал хронику.
Это была толстая книга в потёртом переплёте, из библиотеки Фьерна, и в ней на сорок седьмой странице подробно и с удовольствием рассказывалось, как святой Зьерн взял у ирвенцев Корбельскую долину, как ирвенцы трижды её отбивали и трижды уходили обратно в горы, оставляя на склонах своих мёртвых. Листок лежал именно там. Он положил его туда в первый же вечер, не задумываясь, и только потом понял, что выбрал страницу не случайно.
Бумага была дешёвой, серой, и буквы на ней кое-где расплылись. Текст шёл в два столбца: слева по-лоронски, справа по-ирвенски. Ирвенский он знал плохо, но видел, что столбцы одинаковой длины.
«Шахтёры Корбеля!
Вы спускаетесь в горы, которые были горами ваших дедов, и поднимаете из них серебро, которое уезжает в Арен. Лоронец в соседнем забое получает за смену на треть больше вас. Вас купили у ваших вождей, как покупают скот, и записали в книги, как записывают скот. Вы должны лавке Россов раньше, чем спустились в первую шахту.
В Блесоне шесть лет назад крестьяне взяли землю, которую пахали. Её не вернули им ни святые, ни короли. Они взяли её сами».
Про жалованье была правда. Рене спросил Эйнара, и тот, удивившись вопросу, назвал те же цифры, которые брат писал ему в письмах. Про горы листок тоже не врал: то же самое, только другими словами, писала лоронская хроника, в которой он лежал. Про скот и лавку он не знал. А про Блесон правды было ровно половина. Землю там действительно взяли сами. Листок только не говорил, что сделали с хозяевами, прежде чем её взять.
Он поднёс листок к свече и подержал над пламенем так близко, что край начал темнеть. Рене отвёл руку. Сжечь его сейчас значило сжечь потому, что завтра будут искать, а он не хотел ничего делать только потому, что завтра будут искать. Он сложил листок, вложил обратно на сорок седьмую страницу и лёг.
Обыск начали после побудки. Ирвенцев выстроили во дворе нижней казармы с раскрытыми ранцами у ног, и сержанты Гийома ходили вдоль строя, вытряхивая на камни бельё, табак, огниво, обереги на шнурках, письма. Нашли немного: засаленную колоду карт, бутылку, за которую одного отправили под арест, и письма, много писем. Гийом по-ирвенски не знал ни слова и велел читать их вслух Эйнару, и Эйнар ровным голосом переводил чужих матерей, которые спрашивали, тепло ли сыновьям в Лороне, и чужих невест, которые писали, что ждут. Солдаты стояли и смотрели прямо перед собой.
Последним Эйнар прочёл своё. Писал брат из Корбеля: что работы много, что в нижнем забое опять сырость, что мать просила передать поклон.
– Брат в Корбеле, – сказал Гийом. – Бумажки он тебе не присылал?
Эйнар посмотрел на Рене. Рене стоял в двух шагах от брата и видел, что Эйнар не знает, что делать, и ждёт подсказки. Подсказки не последовало.
– Присылал, господин полковник, – сказал Эйнар. – Один раз. Господин лейтенант забрал.
Гийом повернулся к брату.
– Сжёг?
– Нет.
Во дворе стало так тихо, что слышно было, как на конюшне переступает лошадь. Лицо у Гийома не изменилось, только под скулами проступили желваки.
– Где он?
– У меня.
– Неси, – сказал Гийом. – Только не мне. Отцу.
Кабинет маршала был над воротами, в старой башне, и даже летом в нём горел камин. Отец сидел у огня с бумагами. Он взял листок, отставил его подальше от глаз, как делал теперь со всем, что читал, и прочёл до конца, не торопясь. Потом перевернул и смотрел на ирвенский столбец, хотя по-ирвенски знал только ругательства и команды.
– Ты это читал.
– Да.
– Сколько раз?
Рене подумал.
– Несколько.
– И что ты в нём вычитал такого, чего нет в уставе?
– Что ирвенцам в Корбеле платят на треть меньше, чем лоронцам. И что Корбельская долина была ирвенской до Зьерна.
– Это я знаю и без листков.
– Я тоже знал, отец. Только здесь это написано для тех, кто роет.
Маршал не повысил голоса. Он вообще редко повышал голос: в этом не было нужды. Он сложил листок пополам, наклонился и бросил его в огонь. Бумага вспыхнула сразу, серая и сухая.
– Зьерн взял эту долину, – сказал маршал, глядя, как она горит. – Его люди держали её четыреста лет, и наши тоже. Вот это правда. Остальное разговоры людей, которые повесили своих господ на площади и теперь хотят, чтобы кто-нибудь повесил наших.
Он выпрямился в кресле.
– Роберт Росс просит у короны солдат. В Корбеле эти листки находят в клетях, в забоях, под дверями. Управляющий пишет, что ирвенцы ходят мимо конторы молча и что это пугает его больше, чем если бы они кричали. Корона переслала просьбу мне, потому что своих солдат у короны нет. Я собирался послать Гийома с двумя ротами, но не раньше, чем Росс попросит второй раз. – Маршал помолчал. – Поедешь ты. Со своей ротой. Ирвенцев возьмёшь всех.
– Это наказание, отец?
– Это служба. Наказание было бы, если бы вчера этот листок выпал из твоей книги за ужином, при его высочестве. – Маршал снова взялся за бумаги. – Поезжай в Корбель и посторожи серебро купца, раз уж тебе так интересно, во что оно обходится. Понюхай порядка. Посмотришь, чем пахнет, когда такие бумажки читают люди, которым нечего терять. Потом поговорим, сколько в них правды.
Рене поклонился и вышел. Рота вышла на следующее утро. Принц уезжал в Арен в тот же день и той же дорогой и догнал их за первым поворотом. Некоторое время он ехал рядом с Рене шагом, придерживая лошадь, и свита растянулась позади.
– Маршал сказал мне, что вы едете в Корбель стеречь Россов, – сказал Габриэль. – Сказал так, что я не стал спрашивать почему.
– Служба, ваше высочество.
– Разумеется. – Принц помолчал. – В Арене мне рассказывают только хорошее. Если в Корбеле увидите что-нибудь плохое, напишите.
Он засмеялся, тронул лошадь, и вся его свита пронеслась мимо роты, обдав солдат грязью из-под копыт.
На второй день пути дорога спустилась в долину, и горы вокруг стали голыми. Когда-то эти склоны покрывал лес, Рене видел его на старых картах во Фьерне, но лес давно ушёл в шахты на крепь, и теперь на склонах стояли серые, обросшие мхом пни, а между ними поднимались отвалы пустой породы, жёлтые, бурые, ржаво-красные. Свой лес у Лорона кончился ещё при деде маршала, и брёвна для корбельских шахт возили из Ирвена. Выходило, что ирвенцы продают Лорону и брёвна, на которых держатся его шахты, и людей, которые в этих шахтах работают.
Корбель стоял в самом узком месте долины, и над ним висел дым. Фабричные трубы дымили день и ночь, и в сырую погоду дым не поднимался, а ложился на долину желтовато-серым пологом и стоял так часами. Он лез в горло и оседал на языке чем-то кислым, металлическим. Солдаты кашляли. Дорнье, отплевавшись, спросил, неужели здесь живут люди, и никто ему не ответил.
Город был поделён надвое рекой. На солнечном склоне стояли каменные дома лоронских шахтёров, лавки, трактиры и церковь с колокольней. На теневом, ниже, у самых отвалов, тянулись бараки: длинные, низкие, деревянные, крытые просмолённым тёсом, восемь штук в ряд, с бельём на верёвках между ними. Там жили ирвенцы. Между склонами был единственный мост, каменный, горбатый, и Рене, проезжая по нему, заметил, что на лоронском конце стоит трактир, а на ирвенском ничего, только колодец. Он посмотрел на Эйнара. Эйнар смотрел на бараки и молчал.
Управляющий Россов, господин Вейль, жил в доме под церковью, с двумя скрещёнными молотками над воротами. Это был худой человек лет пятидесяти, с чернильными пальцами и очень вежливый, и солдатам он обрадовался так открыто, что Рене стало неловко. Для роты он заранее освободил старый рудный склад у реки, велел натаскать туда соломы и в первый же вечер прислал бочонок пива.
Наутро он повёл Рене показывать хозяйство.
– Нам здесь не нужна стрельба, господин лейтенант, – говорил он, шагая по раскисшей дороге вдоль бараков и аккуратно обходя лужи. – Боги упаси. Нам нужно, чтобы они видели мундиры. По субботам у конторы, когда платим. По ночам у бараков. Листки находят каждую неделю, кто приносит, никто не знает. Ирвенцы молчат. Они вообще стали много молчать.
В бараке, куда Вейль завёл его, было темно и сыро. Вдоль стен в два яруса шли нары, на каждых нарах по двое, и между нарами едва проходил один человек. У печки посередине сушились портянки, и от них шёл густой кислый пар. Смена спала: те, кто вернулся из шахты под утро, лежали в одежде, не сняв сапог, лицом к стене. Вейль говорил вполголоса, чтобы не разбудить.
– Восьмой барак. Сорок восемь голов. В седьмом сорок шесть, двое в лазарете. Всего ирвенских голов у нас сейчас триста восемьдесят две, и ещё шестьдесят придут к осени по новому набору.
– Голов, – повторил Рене.
– Так в книгах пишут, господин лейтенант. – Вейль не смутился. – Так удобнее. Лоронских мы пишем по именам, у них семьи, дома, приход. А ирвенцы приезжают по контракту, на пять лет, и пишутся по контракту. Контракт заключается не с ними, а с их вождём. Вождь получает деньги вперёд, за каждую голову. Парень получает дорогу, нары и жалованье, из которого вычитается то, что он должен.
– Кому должен?
– Лавке. – Вейль показал рукой на длинное каменное здание у конца бараков, с вывеской, на которой были те же два молотка. – Им же надо что-то есть, во что-то одеваться. А до первой платы месяц. Вот они и берут в лавке. Под запись.
Лавка была просторной и чистой, и пахло в ней мукой, дёгтем и солониной. Вдоль стен стояли бочки, мешки, ящики со свечами и табаком, висели куртки, сапоги, рукавицы. За прилавком сидел приказчик, толстый лоронец с перевязанной щекой, и перед ним лежала толстая книга в кожаном переплёте. Вейль попросил её показать. Приказчик развернул книгу к лейтенанту.
Рене посмотрел. На каждой странице столбцом шли номера, не имена, а номера, и против каждого номера суммы, мелким почерком, месяц за месяцем. Мука, сало, табак, сапоги, рукавицы, свечи. Внизу итог. Он перевернул страницу назад, потом ещё, к началу книги. Под номером сто двенадцать итог в первый месяц был таким, какое жалованье шахтёр получает за два. Во второй месяц он стал больше. В третий ещё больше.
– С осени, – сказал приказчик, проследив его взгляд. – Почитай, у всех так с осени. Зимой в шахте холодно, надо куртку, сапоги, без них никак. А куртка и сапоги дорогие, их из Арена везём.
– Сколько он должен сейчас?
Приказчик назвал сумму. Рене подсчитал в уме. За пять лет контракта номер сто двенадцать не успел бы её выплатить, даже если бы ничего больше не ел.
– А когда контракт кончится?
– Продлят, – сказал Вейль спокойно. – Пока долг, продлевают. Это в контракте написано, вождь подписывал.
– А если он не захочет?
Вейль посмотрел на него с удивлением.
– Куда же он денется, господин лейтенант? Домой без денег не поедешь, вождь не примет: он за голову уже получил. А здесь его кормят, у него крыша и работа. – Вейль закрыл книгу. – Так заведено лет семнадцать. Они согласились. У себя в Ирвене за ту же работу они не получили бы и половины.
– Им правда платят меньше, чем лоронцам?
– Им платят по контракту. Лоронцам по найму. – Вейль терпеливо улыбнулся. – Здесь всё держится одно за другое, господин лейтенант. Тронешь одно, посыплется другое.
На фабрику они пошли после обеда. Её стук был слышен ещё с дороги, глухой и ровный, и через полчаса Рене уже не мог бы сказать, стучит это на фабрике или у него в голове. Вейль провёл его по всем цехам с гордостью хозяина, хотя хозяином не был. Сначала шли мельницы, где руду дробили водяными жерновами, и всё там было покрыто серой пылью: стены, балки, люди, у которых видны были только глаза. Потом длинный двор под навесом, где в широких чанах мокла молотая руда с водой и солью, и рабочие, босые, с подвёрнутыми штанами, ходили в этих чанах по колено и месили серую кашу ногами.
– Сюда добавляют ртуть, – объяснял Вейль, перекрикивая мельницы. – Серебро к ней липнет, а порода нет. Потом то, что налипло, в печь. Ртуть уходит, серебро остаётся. Этот способ завёл здесь ещё прадед господина Роберта.
В печном цехе было жарко и душно, рабочие обвязывали лица мокрыми тряпками. У стены сидел старик и пил воду из кружки. Руки у него так тряслись, что половина воды проливалась ему на колени, и когда он поднял голову, Рене увидел, что зубов у него почти не осталось.
– Старый Жиль, – сказал Вейль, понизив голос. – Сорок лет у печей. Пьёт.
Лейтенант заметил ещё двоих, у которых дрожали руки, и Вейль, перехватив его взгляд, сказал, что здесь у всех к сорока годам руки не те: холод, вино, работа тяжёлая. Рене кивнул.
Брат Эмерик нашёл его сам, на третий день, в той же лавке.
Рене зашёл туда купить табаку для Дорнье, и у прилавка стоял монах в серой рясе, подоткнутой за пояс, в сапогах, грязных до колен. Он был широким, тяжёлым, с большими руками, с седой щетиной на щеках и некрасивым, простым лицом. Перед ним стояла ирвенская женщина с ребёнком на руках, одна из немногих женщин в бараках, жена какого-то шахтёра, и приказчик с перевязанной щекой говорил ей, что больше в долг не даст, пока муж не отработает старое.
– Запиши на меня, – сказал монах.
– Брат Эмерик, вы и так…
– Запиши на меня, Гастон. Мука, сало, свечи на неделю. И молока ребёнку, если есть.
Приказчик вздохнул, полез под прилавок и записал. Женщина взяла свёрток, поклонилась монаху, не глядя на него, и ушла. Только тогда Эмерик повернулся и увидел Рене.
– А, – сказал он. – Порядок из Фьерна.
– Лейтенант Арден.
– Арден. – Монах оглядел его, не торопясь, от сапог до фуражки. – Младший?
– Младший.
– Вы покупаете им еду? – спросил Рене.
– Иногда. Когда у меня есть. – Эмерик пожал плечами. – Это Марта, жена Ульфа из шестого барака. Ульф две недели в лазарете, у него перебита рука. Пока он не работает, ему не платят, а лавка не даёт в долг, потому что долг уже больше, чем лавке нравится. Если я не запишу на себя, она с ребёнком будет есть то, что ей принесут из бараков, а в бараках сами едят не досыта.
– А вам лавка даёт в долг?
– Мне лавка даёт, потому что знает, что господин Вейль потом спишет мой долг на благотворительность и отчитается перед господином Робертом в Арене, какой он щедрый. – Эмерик усмехнулся. – Все довольны. Марта сыта, Вейль щедр, Россы благочестивы. Только Ульф всё равно должен.
Он взял с прилавка свою шапку, мятую, в угольной пыли, и надел её.
– Пойдёмте, лейтенант, я вам покажу, где у нас здесь лазарет. Вы же всё равно будете ходить ночью вокруг бараков, так хоть знайте, куда нести, если кого-нибудь пырнут ножом.
Они вышли. На улице шёл мелкий дождь, и дым над фабрикой лежал так низко, что трубы уходили в него до середины. Эмерик шёл широко, не обходя луж, и Рене приходилось торопиться, чтобы не отставать.
– Вы спускаетесь в шахты? – спросил Рене.
– С девяти лет. Пока меня не забрали в обитель за то, что я читал лучше, чем рубил. Потом вернулся.
Они прошли немного молча. Рене не знал, как спросить, и спросил прямо:
– В Корбеле говорят, что, когда святой Рудольф уйдёт к Леорану, назовут ваше имя.
– В Корбеле много чего говорят. – Эмерик посмотрел на него сбоку. – Корбель уже один раз называл имя. Двадцать лет назад. Отец Мартен, наш здешний священник, тоже спускался в шахты, тоже записывал на себя муку в лавке. Его выбрали святым, и весь Корбель неделю пил от радости. – Он помолчал. – А через год он ушёл к Леорану. Болезнь, сказали в Арене. Дар к нему так и не пришёл. Говорят, не успел.
Он сказал это просто, без нажима, тем же голосом, каким говорил о муке и сале. Рене посмотрел на него.
– И вы думаете…
– Я ничего не думаю, лейтенант. Я священник, мне думать вредно. – Эмерик остановился у низкого кирпичного здания с крестом над дверью. – Вот лазарет. Врач приезжает из Арена раз в месяц. В остальное время тут лечу я, и лечу плохо. Если вашим солдатам понадобится, несите сюда, а не к Вейлю. Вейль запишет их в книгу и отправит счёт маршалу.
Он не протянул руки. Руки у него были в угольной пыли, и он, кажется, считал, что лейтенанту не захочется их пожимать. Рене протянул свою сам. Эмерик посмотрел на неё и пожал.
Первая ночь в Корбеле, когда рота наконец обустроилась на складе и он впервые заснул на соломе, кончилась в начале второго часа. Его разбудил Эйнар.
– На мосту драка, господин лейтенант.
Рене выскочил на улицу, застёгивая мундир на ходу. Дождь кончился, и над долиной стояла низкая луна, мутная из-за дыма, и в её свете он увидел на горбатом мосту клубок людей, человек двадцать, может быть, больше. Кричали на двух языках. С лоронского конца, от трактира, бежали ещё, а с ирвенского конца, от бараков, поднималась тёмная масса, молча.
– Поднять роту? – спросил Дорнье, который вырос рядом, уже с ружьём.
– Нет.
– Господин лейтенант…
– Нет, – сказал Рене. – Если солдаты с ружьями выйдут на мост, через минуту у нас будет не драка. Эйнар, со мной. Больше никого.
Он пошёл к мосту, не бегом, а быстрым шагом, и Эйнар шёл за ним. Дорнье выругался и остался стоять у склада с ружьём, и было слышно, как он тихо говорит солдатам не высовываться.
На мосту дрались по-настоящему. Кто-то лежал у парапета, держась за голову. Кто-то кого-то душил. Молодой лоронец с разбитым носом махал над головой бутылкой, и Рене, не раздумывая, шагнул к нему и перехватил руку с бутылкой за запястье. Лоронец развернулся, увидел мундир и замер. Лейтенант вырвал у него бутылку и швырнул её через парапет в реку.
– Разойдись, – сказал он. Не крикнул, а сказал, громко и ровно, тем голосом, которым на заставе отдавал приказы часовым. – По домам. Все.
Его не послушали. Кто-то сзади толкнул его в спину, и он едва устоял на ногах. Кто-то ударил его в плечо, не целясь, просто потому, что он оказался на пути. Рене не стал отвечать. Он шёл сквозь драку, растаскивая людей руками, хватая за воротники, вставая между теми, кто сцепился, и говорил одно и то же: по домам, хватит, по домам. Эйнар рядом говорил то же самое по-ирвенски. Один раз кулак попал ему в скулу, и в глазах у него на секунду потемнело. Он помотал головой и пошёл дальше.
Потом что-то изменилось. Он не понял сразу что. Драка вокруг него стала стихать, кольцом, начиная с тех, кто стоял ближе всего, и он увидел, что люди смотрят на него. Лоронцы видели офицерский мундир. Ирвенцы видели, что этот офицер пришёл без солдат, без ружья, с одним Эйнаром, и что у него разбита скула, и что он не ударил ни одного человека.
С ирвенского конца моста подошёл высокий седой ирвенец с вытекшим глазом и что-то сказал своим негромко. Ирвенцы стали отходить, по одному, по двое, поднимая с земли своих. Лоронцы потянулись к трактиру. Через несколько минут мост опустел. На камнях остались кровь, шапка и разбитая бутылка, которую кто-то всё-таки уронил.
– Из-за чего? – спросил Рене у Эйнара, вытирая рукавом скулу.
Эйнар поговорил с одним из ирвенцев, который задержался у колодца. Тот отвечал коротко, глядя на Рене.
– Ирвенец пришёл в трактир за табаком, – перевёл Эйнар. – В лавке не дали, долг. Лоронцы сказали, что голове табак не положен, головы жуют сено. Он ответил. Они его вывели на мост.
Рене посмотрел на трактир, где снова горел свет и кто-то смеялся. Потом на бараки, тёмные, молчаливые. Потом на мост между ними, горбатый, каменный, единственный.
– Скажи им, – сказал он Эйнару, кивнув на ирвенца у колодца, – что завтра я поставлю на мосту часового. Одного. И что он будет стоять здесь не для того, чтобы их не пускать в город, а для того, чтобы никого больше не выводили на этот мост.
Эйнар перевёл. Ирвенец выслушал, посмотрел на Рене оценивающе, ничего не ответил и ушёл в темноту, к баракам.
Дорнье ждал у склада. Он оглядел скулу лейтенанта, хмыкнул и протянул ему фляжку.
– Маршал бы поднял роту, – сказал он.
– Знаю.
– И был бы прав, по уставу.
– Знаю, Дорнье.
Старый сержант помолчал, глядя на мост.
– А всё-таки разошлись, – сказал он наконец и забрал у Рене фляжку, так и не дав ему отпить.
Глава 6. Кира
01.02.457
Сегодня был мой первый поцелуй! Я первая из нашей компании, кто поцеловался. Мия, когда узнает, умрёт от зависти! После бала Кай позвал меня прогуляться по саду, и там, при луне, мы поцеловались. Это так романтично!!
Селена повезла её к портнихе в среду, за неделю до начала лекций.
Это была первая их поездка вдвоём, и Кира всю дорогу не знала, о чём говорить. Селена сама заговорила о погоде, о том, что лето в этом году так и не началось, о королеве, которая в своё время танцевала лучше всех в Арене. Кира отвечала, смотрела в окно кареты и думала, что Селена, наверное, тоже не знает, о чём с ней говорить, и просто лучше умеет это скрывать. О том, зачем они едут, Селена не сказала ни слова. Накануне за ужином она только спросила, когда падчерице нужно быть в Академии, и, услышав ответ, кивнула и заговорила с Луи о его гувернантке.
Портниха жила на Шляпной улице, над той самой лавкой, где Ева надевала на Киру синюю шляпку. У неё было три больших зеркала в рост, поставленных так, чтобы видеть себя со всех сторон, и, войдя, Кира увидела в них сразу трёх девушек в строгих платье с белым воротником, и все три выглядели одинаково неуместно среди шёлка, кружев и картонок с лентами.
Селена села в кресло у окна.
– Для Королевской академии, – сказала она портнихе. – Три платья на каждый день, тёмных, из хорошей шерсти. Не траурных. Строгих. И одно вечернее, ко двору: в конце месяца бал в честь королевы.
– Какой цвет для вечернего, госпожа?
– Синий. – Селена подняла на неё глаза, впервые с той минуты, как они вошли. – Ей пойдёт.
Портниха спросила, не слишком ли строго для молодой девушки, и Селена ответила, что ей предстоит читать лекции людям, которые в два раза её старше и в три раза глупее, и что чем строже, тем лучше. Портниха засмеялась. Сама она не засмеялась: шутка это или нет, понять было трудно.
Её поставили на низкую скамеечку посреди комнаты. Портниха с помощницей ходили вокруг с булавками во рту, прикладывали ткань, закалывали, отходили посмотреть и снова закалывали. Селена листала журнал и время от времени, не поднимая глаз, говорила: короче, длиннее, этот рукав не годится. Кира стояла неподвижно, держа руки на весу, и смотрела в три зеркала. В них постепенно появлялась другая девушка, в тёмно-синем, с высоким воротом, с узкими рукавами, и не сразу удалось узнать в ней себя. Девушка в зеркале была старше. Она выглядела человеком, который знает, что делает.
– Удивительно, – сказала портниха Селене, вынимая изо рта булавку. – Барышня стоит как каменная. Обычно молодые дамы вертятся, а эта даже не дышит. Это у них в Мерне так учат?
– Наверное, – сказала Селена и посмотрела на Киру поверх журнала.
Когда всё было заколото и записано, и портниха пообещала первое платье к понедельнику, Селена встала, расплатилась, поблагодарила и вышла первой. В карете она снова заговорила о погоде. Кира сидела напротив, сложив руки на коленях, и смотрела на неё. Селена не сказала, что делает это для неё. Не сказала, что видела её у Мерсье в старом платье с чужим воротником. Не сказала ничего, что можно было бы потом вспомнить. Кира тоже ничего не сказала. Она только, выходя из кареты у дома, подала Селене руку, и Селена приняла её и спустилась со ступеньки, опираясь на неё, хотя никогда раньше ни на кого не опиралась.
Королевская академия стояла по другую сторону соборной площади, напротив канцелярии, и была построена из того же серого камня, что и собор, так что издалека их можно было принять за одно здание. Вблизи разница была видна: собор поднимался вверх, к двум башням, а Академия лежала на земле длинным приземистым корпусом с узкими окнами, и над её воротами вместо герба короны был вырезан Леоран с раскрытой книгой.
Внутри пахло воском и мокрой шерстью. По коридорам ходили студенты в чёрных рясах, почти все из семинарии при соборе, и преподаватели в рясах тоже. Богословие занимало весь первый этаж и половину второго. Медицина занимала три комнаты в восточном крыле, и оттуда, когда открывалась дверь, тянуло уксусом и чем-то сладковатым. Отделение истории и права занимало конец коридора на третьем этаже, куда по лестнице поднимались так редко, что ступени там были почти не стёрты.
Кира поднялась по этой лестнице в первый понедельник октября, в новом тёмно-синем платье, с папкой под мышкой, и в коридоре третьего этажа не встретила ни одного человека. Двери по обе стороны были закрыты. На одной висела табличка «Аудитория истории», на другой «Аудитория права», на третьей ничего. В конце коридора, у окна, одна дверь была открыта, и оттуда доносилось шуршание бумаги.
Профессор Матьё Вилларе сидел за столом, заваленным папками так, что из-за них была видна только его голова. Голова была лысой, с венчиком седых волос над ушами, и наклонена над листом. Вилларе писал. Кира остановилась в дверях. Он поднял глаза не сразу, а когда дописал фразу, и посмотрел на неё поверх очков без всякого удивления.
– Госпожа Росс. – Он отложил перо и встал. Встав, он оказался очень высоким и очень худым, сутулым, в старом сюртуке, у которого манжеты были в чернилах до середины. – Вы пришли на час раньше. Это хорошо. Я тоже прихожу на час раньше, но мне это простительно, я старый человек и плохо сплю. Садитесь, если найдёте куда.
Сесть было некуда. На обоих стульях лежали папки. Вилларе снял стопку с одного стула, оглядел кабинет, не нашёл, куда её положить, и положил на пол, рядом с другими стопками.
– Вот, – сказал он, садясь обратно и обводя рукой стол, стулья, подоконник, полки до потолка. – Это свод законов королевства Лорон. Тридцать лет. Почти готов.
Кира посмотрела на папки. Их было, наверное, сотни три. На корешках разными чернилами, разными почерками, иногда разными годами были написаны слова: «Наследование», «Залог», «Купля земли», «Долги вдов», «Межевые споры», «Пошлины». Одни папки были толстыми, перевязанными бечёвкой, другие тонкими, в несколько листов.
– Почти готов, – повторила она.
– Я так говорю последние десять лет. – Вилларе улыбнулся, и улыбка у него вышла неожиданно молодой. – Видите ли, госпожа Росс, в Лороне нет законов. Вы, наверное, это знаете. Есть указы королей, которые противоречат друг другу. Есть обычаи, которые в каждом приходе свои. Есть решения церковных судов, которые никто не записывает, потому что судья решает по воле Леорана, а воля Леорана, как известно, каждый раз новая. Я тридцать лет собираю всё это вместе. Указы, обычаи, решения, которые удалось найти. Раскладываю по папкам. Пытаюсь понять, где они сходятся, и написать из этого то, чего в Лороне никогда не было: правило, которое одинаково для всех. – Он снял очки и потёр переносицу. – Иногда мне кажется, что я пишу свод законов страны, которая не хочет, чтобы у неё были законы.
– Зачем же вы его пишете?
– Потому что однажды захочет. – Вилларе надел очки. – Страны всегда хотят законов, когда им становится слишком дорого без них. Купцы уже хотят. Писцы, приказчики, стряпчие. Люди, у которых есть договор, а у их соседа есть мощи, на которых он поклянётся, что договора не было. Им дорого. Скоро станет дорого и другим. И тогда кто-нибудь откроет эти папки, и я хочу, чтобы к тому времени там было что читать. – Он посмотрел на неё. – Поэтому мне нужны ваши глаза. Триста папок, и в каждой может быть ошибка, которую я уже не вижу.
– Все триста? – девушка посмотрела на полки. – Прочитать, сверить и разложить так, чтобы в них мог разобраться кто-то, кроме вас?
– Сначала одну. – Он вытащил из-под стопки на столе тонкую папку и протянул ей. На корешке было написано: «Купеческие споры». – Это самая тонкая. В Лороне купцы спорят чаще всех, а записано об их спорах меньше всего. Начните с неё. Лекции у вас по вторникам и четвергам, в десять, – сказал Вилларе, снова берясь за перо. – История права Мерна и Лорона, первый курс. Записалось трое. Это хорошо. В прошлом году записался один, и он ушёл в семинарию на второй неделе.
Аудитория права была длинной комнатой с высокими окнами на соборную площадь, и в ней стояли двадцать скамей. Во вторник в десять на них сидели трое.
Первым, у самого окна, сидел худой юноша с тонкой шеей и в поношенном сюртуке, сын какого-то писца из канцелярии, который смотрел на неё с жадным, почти испуганным вниманием и сразу, едва она вошла, открыл тетрадь. Вторым был полный, румяный молодой человек в очень хорошем жилете, младший сын торгового дома из нижнего города, которого, как он сам потом признался, отец записал на право, потому что в семинарию его не взяли, а на медицину он боялся. Третьим был кто-то в задней скамье, в тёмном плаще, с поднятым воротником. Через десять минут после начала лекции Кира поняла, что он спит.
Она читала о Мерне. О Высокой палате, где судят по писаному закону, где у каждого спора есть номер и дело, где судья обязан объяснить, почему решил так, а не иначе, и где решение пишут на бумаге и хранят, чтобы следующий судья мог его прочесть. О том, как в Мерне за триста лет набралось столько решений, что из них сложился свод, который теперь учат наизусть студенты Академии. Она говорила и смотрела на юношу у окна, который писал, не поднимая головы, и на румяного, который слушал, приоткрыв рот, и на спящего в задней скамье, и старалась не думать о том, что Кай сейчас, наверное, стоит в той самой Высокой палате в нестираном парике.
Когда она закончила, юноша у окна поднял руку.
– Госпожа Росс. А если в Мерне нет решения на какой-нибудь случай? Если такого спора ещё никогда не было?
– Тогда судья решает по закону. По тому, что написано в своде. А если и в своде нет, то по разуму, но обязан записать, почему решил так, чтобы другие могли с ним спорить.
– По разуму, – повторил юноша. – А у нас по воле Леорана.
– У нас по воле Леорана, – сказала Кира.
Юноша записал. Румяный засмеялся, не очень понимая чему. Спящий в задней скамье проснулся от смеха, поднял голову, огляделся, увидел, что лекция кончилась, и вышел первым, не сказав ни слова.
В четверг Вилларе повёл её в собор.
– Вам нужно это увидеть, – сказал он, когда они переходили соборную площадь. Шёл он быстро, широко, и Кире приходилось торопиться. – Я мог бы рассказать, но вы не поверите. Я сам не поверил, когда приехал из Мерна. Мне было двадцать шесть лет, я думал, что знаю, как устроен суд.
Соборный суд заседал в северном приделе, за решёткой, отделявшей его от главного нефа. Придел был высоким, полутёмным, с узким витражом, на котором Зьерн принимал меч из рук Леорана. Посреди придела стоял стол, покрытый тёмно-красной тканью, и за ним сидели трое священников в белых рясах с лиловыми поясами. Справа от стола, на отдельной подставке, под стеклом, лежал серебряный ковчег, маленький, с выпуклой крышкой, и перед ним горели две свечи. Слева от стола была скамья для тяжущихся, а за решёткой стояла публика, человек двадцать, и Кира с Вилларе встали среди них.
Судили вдову. Её звали Аделина Бонне, ей было лет сорок, она была в чёрном, с покрасневшими глазами, и держала в руках сложенный лист бумаги. Рядом с ней на скамье сидел мужчина постарше, в хорошем сюртуке, с короткой бородой, и смотрел на судей спокойно и даже скучающе.
Вилларе шёпотом объяснил ей, о чём спор. Муж вдовы, булочник, умер весной. Перед смертью он купил у своего брата, вот этого господина с бородой, половину дома на Хлебной улице, в котором у них была пекарня. Брат получил деньги, это все знали. Вдова держала в руках расписку, написанную рукой покойного мужа, с подписью брата. Но брат утверждал, что деньги были не за дом, а в долг, и что дом по-прежнему наполовину его, и требовал, чтобы вдова либо выкупила его половину заново, либо съехала.
– Расписка, – шептал Вилларе. – Расписка с подписью. В Мерне это дело не заняло бы и часа.
Старший из судей, седой, с усталым лицом, выслушал вдову. Она говорила сбивчиво, со слезами, и всё время протягивала судьям свою бумагу. Судья взял её, прочёл, передал соседу, тот прочёл и передал третьему. Третий положил бумагу на край стола и больше на неё не смотрел.
Потом выслушали брата. Брат говорил коротко и уверенно: деньги дал в долг, по-родственному, без процентов, а покойный, видно, перепутал, когда писал расписку. Он ведь был булочник, а не стряпчий.
– Расписка написана рукой вашего брата, – сказал старший судья. – И подпись под ней ваша.
– Моя, ваше преподобие. Я подписал, не читая. Брат принёс, сказал: подпиши, что деньги получил. Я и подписал. Я ему верил.
Судья посмотрел на него, потом на вдову, потом на ковчег под стеклом.
– Готовы ли вы, – сказал он, – поклясться на мощах святого Амброза, что деньги эти были дадены в долг, а не в уплату за дом?
– Готов, ваше преподобие.
В приделе стало тихо. Вдова перестала плакать и смотрела на брата мужа. Тот встал, подошёл к подставке, и один из младших судей снял стекло с ковчега. Брат положил руку на серебряную крышку. Он сказал, ясно и громко, что клянётся святым Амброзом, исцелителем, и святым Леораном, и всеми святыми Лорона, что деньги дал брату в долг и что половина дома на Хлебной улице принадлежит ему по праву. Потом снял руку, коснулся лба и вернулся на скамью.
Судьи наклонились друг к другу и о чём-то коротко пошептались.
– По воле Леорана, – сказал старший судья, – суд признаёт, что половина дома на Хлебной улице принадлежит истцу. Ответчица должна в течение трёх месяцев выкупить эту половину по оценке или освободить дом. Клятва на мощах принесена, и Леоран свидетель.
Вдова не закричала. Она сидела, держа в руках расписку, которую ей вернули, и смотрела на неё, и губы у неё шевелились, но звука не было. Брат мужа встал, поклонился судьям, надел шляпу и пошёл к выходу. Проходя мимо решётки, он мельком глянул на публику и встретился глазами с Кирой. Он улыбнулся ей, вежливо, как улыбаются незнакомой барышне, и прошёл мимо.
Как они вышли из собора, она не помнила. Она помнила только, что на площади было солнце и что в ушах у неё стучала кровь, и что Вилларе шёл рядом молча, давая ей прийти в себя.
– Он солгал, – сказала она наконец. Голос у неё дрожал. – Он солгал на мощах, при всех. Расписка его рукой. Подпись его. Это видно было каждому, кто умеет читать. Они даже не посмотрели на неё.
– Посмотрели, – сказал Вилларе. – Все трое. Вы же видели.
– И положили на край стола!
– Потому что расписка это бумага, госпожа Росс, а клятва на мощах это воля Леорана. Бумагу может подделать кто угодно. Святого Амброза не обманешь. Так они думают, и большинство из них думает это искренне. – Вилларе остановился посреди площади. – Человек, который поклялся ложно, понесёт наказание. Не здесь. Там. – Он показал пальцем вверх. – А здесь вдова съедет из дома через три месяца, и её дети будут жить у родственников, если у неё есть родственники.
Кира смотрела на него. Её трясло, и она не могла понять, от злости или от холода.
– И так каждый день?
– Не каждый. Иногда тот, кто прав, тоже готов поклясться. Иногда судья умён и находит способ не доводить до мощей. Отец Валентин, тот, что сидел справа, однажды отложил дело на месяц, чтобы ответчик успел испугаться и признаться сам. – Вилларе пожал плечами. – Но в девяти случаях из десяти так. Кто первым положит руку на ковчег и не дрогнет, тот и прав. Знаете, кто выигрывает чаще всех? Те, кто не верит. Им нечего бояться.
Он посмотрел на неё поверх очков, и стало видно, что он не улыбается.
– Вот поэтому я вас и позвал, – сказал он.
Бал во дворце давали в последнюю субботу октября, в честь королевы.
Кира никогда не была во дворце. В детстве её туда не возили, а потом был Мерн, и теперь, поднимаясь по широкой лестнице за Селеной и отцом, в новом синем платье, которое шуршало при каждом шаге, она смотрела по сторонам с любопытством, которое старалась не показывать. Дворец Моро был старым и тёмным, с низкими сводчатыми потолками внизу и высокими залами наверху, и всё в нём было сделано так, чтобы стоять долго. Гвардейцы на лестнице стояли не шевелясь. Лакеи в ливреях с вышитыми песочными часами, гербом Моро, неслышно разносили вино. В бальном зале горели тысячи свечей, и от них было жарко, и пахло воском, духами и разгорячёнными людьми.
Короля Кира видела только издалека. Он сидел в кресле на возвышении у дальней стены, рядом с королевой, невысокий, седеющий, с длинным спокойным лицом, и разговаривал с теми, кого к нему подводили, не меняя выражения. Маттиас стоял рядом с Одеттой у колонны. Она стояла рядом с женихом и смотрела в пол, Маттиас то и дело наклонялся к ней и что-то говорил, и она кивала, не поднимая глаз. Кира вспомнила, что говорила о ней Ева в кондитерской, и подумала, что Ева, как всегда, права.
Сама Ева нашла её через полчаса. На ней было белое платье, в волосах жемчуг, и она шла через зал так, что люди сами расступались перед ней.
– Боги милостивые, – сказала она, оглядев Киру. – Кто тебя одел? Селена? Ну конечно, Селена. Ты похожа на королевскую фрейлину. Не смей сутулиться.
– Я не сутулюсь.
– Сутулишься. – Ева взяла её под руку и повела вдоль стены. – Как твоя Академия? Как твои студенты? Сколько их, напомни, трое?
– Трое. Один, правда, спит, но в четверг даже задал вопрос.
– Какой?
– Можно ли выйти.
Ева засмеялась так громко, что на них обернулись. Они обошли зал, а потом её позвал танцевать Пьер Мерсье, и она ушла, оглянувшись на подругу уже из круга танцующих.
Изабель Кервен Кира увидела, когда возвращалась к Селене. Та стояла у колонны с бокалом и разговаривала с пожилым господином в морском мундире, и Кира хотела пройти мимо, но её заметили, кивнула собеседнику и сделала шаг навстречу.
– Госпожа Росс. – Изабель оглядела её платье, и в её взгляде мелькнуло одобрение. – Вы прекрасно выглядите. Гораздо лучше, чем в прошлую нашу встречу.
– Благодарю вас.
– Ваш отец здесь?
– Да. Где-то с Маттиасом.
– Тогда передайте ему, – сказала Изабель, – что мы в расчёте.
Она улыбнулась, коротко и вежливо, той же улыбкой, что в Салене, и, не дожидаясь ответа, вернулась к господину в морском мундире.
Кира постояла на месте. Мимо прошла пара, задев её юбкой, кто-то извинился. Музыка играла что-то быстрое, и пол под ногами слегка дрожал от танцующих. Она повторила про себя: «в расчёте», и попыталась понять, о каком расчёте может идти речь, если ящики уплыли без пошлины, а Кервены не получили ничего.
Генри стоял у буфета с бокалом и рассказывал что-то двум молодым офицерам, и те смеялись. Кира подошла и тронула его за рукав.
– Генри. Отец случайно не заключал с Изабель Кервен ещё какого-нибудь договора? Кроме того, с травами.
– С Изабель? – Генри удивлённо посмотрел на неё. – Ну, если только сукно. Отец в этом году отдал ей треть осенних перевозок. Я с ним спорил, у Кервенов фрахт дороже астельского, а он сказал, что так надо, и всё.
Генри кивнул кому-то через зал, извинился и ушёл. Она смотрела ему вслед и не двигалась. Отец всегда считал каждый грош. Переплачивать Кервенам просто так он бы не стал.
Она вспомнила ужин в тот вечер, когда вернулась из Салена. Маттиас поднял глаза от тарелки и спросил: «Изабель Кервен уступила? Сама?» Тогда ей послышалось в этом удивление, и она обрадовалась. Теперь она слышала другое. Отец в ту минуту разливал вино и ни на кого не смотрел. Она вспомнила три ночи в библиотеке, свечи, подшивки отчётов, строчку мелким почерком писца, над которой она смеялась одна, вслух. Всё это можно было не делать. Можно было приехать в Сален с пустой папкой, и ящики всё равно уплыли бы. Изабель знала заранее, отец знал, Маттиас, наверное, догадывался, и только она одна сидела ночами над отчётами и думала, что впервые в жизни сделала что-то сама.
Отец смеялся с кем-то у колонны, большой, седой, довольный, и Кира смотрела на него через весь зал. Она понимала, зачем он это сделал. Он хотел, чтобы она вернулась из Салена счастливой. Хотел, чтобы в первые недели дома, когда никто здесь её не знал и она не знала никого, у неё было что-то своё, чем можно гордиться. Он купил ей эту победу так же, как Селена купила ей платье, из любви и не сказав ни слова. Она понимала это и не могла на него сердиться. И всё равно стояла посреди бального зала, в платье, которое шуршало при каждом движении, и чувствовала себя так, будто ей подарили медаль за бег, в котором она бежала одна.
Она не пошла к нему ни в тот вечер, ни на следующий день. Дома поднялась в библиотеку, сняла с полки подшивку за пятьдесят девятый год и снова нашла строчку на полях, приписанную рукой какого-то писца. Строчка никуда не делась. Что бы ни решили за неё отец и Изабель, эту строчку нашла она сама, и никто не знал о ней заранее.
Кира поставила подшивку на место и сняла следующую.
Генри повёз её к Агнес через неделю после бала.
– Я ей обещал, что привезу тебя, ещё когда ты была в Мерне, – сказал он, когда они шли через соборную площадь. Под мышкой у него был тот же лакированный ящик, перевязанный лентой. – Она мне не простит, если я и дальше буду тянуть. Она и так спрашивает каждый день, где астельская.
– Почему ты тянул?
– Потому что не знал, понравитесь ли вы друг другу. – Генри улыбнулся. – Агнес не всем нравится. Точнее, Агнес почти никому не нравится. Она говорит то, что думает, а думает она обычно гадости.
Дом Галенских стоял у самого собора, на соборной площади, и прилепился к соборной стене так тесно, что казался её продолжением. Внутри было тихо. Слуги ходили неслышно, говорили вполголоса, а окна на солнечную сторону были закрыты ставнями. Пахло воском и чем-то лекарственным, и этот запах, кажется, въелся здесь в стены, в ковры, в саму тишину.
На площадке второго этажа им навстречу попался старик. Он шёл медленно, опираясь на руку молодого монаха, в простой белой рясе, сутулый, с большой головой и редкими седыми волосами, и Кира не сразу поняла, кто это. Потом Генри поклонился низко, ниже, чем кланялся кому-либо при ней, и сказал: «Отец Рудольф», и она тоже поклонилась, неловко, не зная, нужно ли что-то сказать.
Святой Рудольф остановился. Он смотрел на неё. Глаза у него были светлые, водянистые, под тяжёлыми веками, и смотрел он так внимательно, что ей стало не по себе. Ничего не сказав, он кивнул, то ли ей, то ли собственным мыслям, и пошёл дальше, а монах повёл его вниз, бережно, на каждой ступеньке.
– Он почти не говорит, – шепнул Генри, когда они поднялись выше. – Последние года два. Но всех помнит. Он однажды спросил меня про ногу, которую я сломал в девять лет. Я ему никогда о ней не рассказывал. Я тогда чуть с лестницы не упал.
– Может, ему кто-нибудь рассказал.
– Может. – Генри пожал плечами. – Агнес тоже так говорит. Только кто?
Комната Агнес была в конце коридора. Генри постучал, не дожидаясь ответа, открыл дверь и вошёл первым.
Здесь было жарко. Окна были закрыты и завешены плотными шторами, в камине тлели угли, и воздух стоял тяжёлый, неподвижный, с тем же лекарственным запахом, только сильнее. На всех столах, на подоконнике, на каминной полке лежали вещи: раковины, засушенные цветы под стеклом, музыкальная шкатулка с танцующей фигуркой, чучело маленькой синей птицы, серебряная лошадка, фарфоровые собачки, коробочки, ленты, книги. И повсюду были рисунки. Акварели, приколотые к стенам, сложенные стопками, разбросанные по полу: закаты, закаты, закаты. Красные, алые, тёмно-красные, почти бурые. Кира никогда не видела, чтобы один человек нарисовал столько закатов.
Посреди всего этого, в глубоком кресле у камина, укрытая двумя шалями, сидела Агнес Галенская.
Ей было двадцать два года, но выглядела она и старше, и младше одновременно. Она была очень худой, с острыми плечами и тонкой шеей, с бледным лицом, на котором выделялись только тёмные глаза и неожиданно яркий рот. Волосы, светлые и тусклые, были кое-как заколоты на затылке. На коленях у неё лежала дощечка с листом бумаги, и в руке она держала кисть. Когда Генри вошёл, она не подняла головы.
– Ты опоздал, – сказала она. – На двадцать минут. Я считала.
– Я не один. Я привёз тебе сестру, как обещал.
– Вижу. – Агнес подняла глаза и посмотрела на Киру сверху вниз, хотя сидела, а Кира стояла. – Долго же ты её вёз.
– Она была в Мерне.
– Из Мерна ходят корабли. – Агнес сунула кончик кисти в рот, чтобы заострить его, и снова наклонилась над листом. – Значит, это и есть та самая астельская. Ну и что ты умеешь, астельская?
– Она читает лекции в Академии, – сказал Генри. – По праву.
Агнес перестала рисовать.
– В Академии? – Она посмотрела на Киру уже внимательнее. – Где сидят мои дяди и рассказывают семинаристам, как правильно отпевать младенцев? Им это понравилось?
– Им пока никто не сказал, – ответила Кира.
– Ха. – Агнес снова взялась за кисть. – Надеюсь, у них перекосит лица, когда узнают.
– Агнес, – сказал Генри.
– Что, Агнес? Я больная, мне можно. – Она провела кистью по бумаге. – Садись, заморская. Вон туда, где собачки. Собачек можно подвинуть, они не кусаются, они фарфоровые. Это Генри подарил. Он мне всё дарит. Я скоро утону в его подарках.
Кира подвинула собачек и села. Генри, ничуть не обидевшись, поставил свой ящик на стол, развязал ленту, открыл крышку. Внутри в гнёздах из бархата лежали маленькие баночки с красками, и одна, самая большая, была с красным порошком, ярким, густым, такого цвета, что на него было больно смотреть.
– Киноварь, – сказал Генри. – Новая. Из последней партии.
Агнес посмотрела на баночку, и лицо её на мгновение стало совсем другим, мягким и детским. Потом она снова нахмурилась.
– Положи на полку. Я сейчас занята.
Они проговорили больше часа. Говорила в основном Агнес, а гости отвечали. Агнес хотела знать всё про Мерн: правда ли там море тёплое, правда ли в Академии девушки учатся вместе с юношами, правда ли астельцы едят сырую рыбу и правда ли судьи в Высокой палате носят парики. Сама она, как оказалось, не была нигде дальше Арена и последние два года почти не выходила из этой комнаты. Она спрашивала быстро, перебивала, не дослушав, тут же спорила, говорила гадости, и при этом ни разу не спросила о том, о чём её спрашивали все остальные: ни о том, как ей нравится дома, ни о том, скучает ли она по Мерну. С ней можно было не думать, что говоришь.
– А про свою Академию ты всё-таки расскажи, – сказала Агнес под конец. – Что ты там читаешь? Право? У нас нет права. У нас есть мои дяди.
– Я читаю, как судят в Мерне. По закону.
– И что, по закону лучше?
Кира подумала о вдове с распиской на скамье в северном приделе.
– По закону можно спорить, – сказала она. – Если судья решил неправильно, можно показать, где он ошибся. А с волей Леорана спорить нельзя.
Агнес посмотрела на неё с непонятным выражением.
– С волей Леорана, заморская, – сказала она, – спорить можно. Просто никто не слушает. – Она сунула кисть в рот, заострила и вдруг засмеялась, и смех у неё перешёл в кашель, сухой и долгий.
Генри сразу оказался рядом, подал ей стакан с водой, придержал за плечи. Кира смотрела, как он это делает, привычно, бережно, ни о чём не спрашивая, и думала, что брат делает это, наверное, уже не первый год. Агнес пила маленькими глотками и сердито отводила его руку. Потом откинулась в кресле и закрыла глаза.
– Всё, – сказала она. – Идите. Я устала от вас.
– Я приду завтра, – сказал Генри.
– Знаю. Ты всегда приходишь завтра. – Она не открыла глаз. – Заморская тоже пусть приходит. С ней не скучно.
На площади было солнечно и шумно. У собора торговали свечами и образками, нищие сидели на ступенях, извозчики дремали на козлах, и после тяжёлого жара той комнаты всё это казалось невероятно громким и живым. Генри остановился, прищурился на солнце и потёр висок двумя пальцами.
– Опять голова, – сказал он, поймав её взгляд. – У неё всегда так душно, я ей сто раз говорил открыть окно. Не слушает. Говорит, врачи не велят.
– Может, они правы.
– Может быть. – Генри улыбнулся. – Ну что, понравилась она тебе?
– Понравилась, – сказала Кира. – Я приду ещё.
Она пришла через два дня, потом ещё через два, и скоро стала приходить почти каждый день после обеда, когда кончались лекции. Генри больше не нужно было её провожать. Слуги Галенских знали её в лицо, кланялись и провожали наверх, и у Агнес ей было легче, чем дома и чем в Академии: здесь можно было не следить за собой. Агнес говорила гадости про всех подряд, требовала читать ей астельские романы и засыпала посреди главы, а проснувшись, требовала пересказать, что она пропустила, и спорила с пересказом.
В один из таких дней, в конце ноября, Агнес задремала раньше обычного. Кира посидела рядом с закрытой книгой, слушая, как та дышит, неровно, с присвистом, а потом тихо встала и пошла к двери. В коридоре её ждал монах, тот самый, что водил святого по лестнице. Он был молодым, рыжеватым, с веснушками и сильно простуженным голосом.
– Госпожа Росс. – Он говорил хрипло и тихо. – Простите. Я хотел попросить вас. Святой отец любит, когда ему читают по вечерам. Глаза у него стали совсем плохие. Обычно читаю я, брат Огюст, но сегодня, сами слышите. А отец Лоран на службе. Если бы вы согласились, хотя бы полчаса.
Кира растерялась.
– Я? Но он меня совсем не знает.
– Он о вас спрашивал, – сказал брат Огюст. – Это он и просил.
Комната была на втором этаже, в другом конце дома от комнаты Агнес, и здесь было прохладно: окно приоткрыто, камин не топлен. Пахло воском и старыми книгами. Святой Рудольф сидел в высоком кресле с подголовником, укрытый пледом, и смотрел на дверь.
Брат Огюст усадил её на стул напротив кресла, положил ей на колени тяжёлую книгу в коже, открыл на закладке и, поклонившись святому, вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
Это было житие Зьерна. Кира знала его почти наизусть: в Академии его разбирали на лекциях по истории веры, сравнивая списки и отмечая, где летописцы противоречат друг другу. Закладка лежала на главе о том, как Зьерна выбрали преемником Леорана. Она откашлялась и начала читать.
Она читала, как после смерти Леорана люди сорок дней молчали, а потом сошлись на площади и выкрикнули имя молодого сотника, который никогда не думал о святости. Читала, как Зьерн три раза отказывался и как на третий раз согласился. Как он сказал народу: я не знаю, что мне делать, но я буду делать то, что вы велите, и Леоран мне свидетель. Святой слушал, не шевелясь, с полузакрытыми глазами. Кира не знала, спит он или нет, и продолжала читать, тише.
Она читала полчаса, потом ещё. Свеча на столе оплыла. За окном на соборной площади уже зажгли фонари. Кира дошла до конца главы, закрыла книгу и подняла глаза.
Святой не спал. Он смотрел на неё прямо и спокойно, ясными светлыми глазами, без всякого удивления.
– Закон, – сказал он хрипло, тихо, тем голосом, каким говорят люди, отвыкшие говорить, – тоже чья-то воля, девочка.
Кира не нашлась, что ответить. Она сидела с закрытой книгой на коленях и смотрела на него, а он смотрел на неё. Потом он закрыл глаза. Больше он ничего не сказал, и через несколько минут его дыхание стало ровным - уснул.
Она положила книгу на столик, оставив закладку на новой главе, и тихо вышла. Брат Огюст ждал в коридоре.
– Он говорил с вами? – спросил он шёпотом.
– Одну фразу.
Монах уставился на неё с изумлением.
– Со мной он за месяц сказал три, – сказал он. – Вы придёте ещё, госпожа? Хотя бы по пятницам?
Кира подумала о том, откуда святой знал, про законы. И про ногу Генри тоже. Либо дар всезнания у него и правда поразительный, либо сплетни в этом доме доходят даже до старика, который не встаёт с кресла. Агнес? Генри? Кто-нибудь из слуг, которые слышали, как она спорила с Агнес о воле Леорана?
И всё-таки, спускаясь по лестнице, она повторяла про себя его слова и не могла решить, что в них было: насмешка, предупреждение?
– Приду, – сказала она брату Огюсту, уже с нижней ступеньки.
Глава 7. Лоран
Ранняя служба в приходе святого Зьерна у Кожевенного рва начиналась затемно, и Лоран приходил к ней раньше сторожа.
Храм был маленький, старый, с низкими сводами и крышей, которая текла над северным приделом третью зиму подряд. Стоял он в нижнем городе, в квартале кожевенников, и пах кожевенным квасцом и мокрой шерстью даже в те дни, когда в нём жгли ладан. Прихожане были под стать храму: кожевенники, красильщики, прачки, носильщики с речной пристани, вдовы, которые торговали на рынке луком и сушёной рыбой. Знатный священник в таком приходе был редкостью, и когда восемь лет назад Лорана назначили сюда, в квартале решили, что сына Бенедикта Галенского сослали за какой-то грех. Он сам попросился. Отец тогда посмотрел на него поверх очков и сказал только, что крышу там чинить некому.
Крышу он так и не починил. Денег, которые ему выделяли из десятины, хватало на свечи, на масло для лампад и на то, чтобы раз в месяц кормить в притворе тех, кому нечего есть. Крышу он чинил своими руками, когда было время, а времени не было никогда.
В то утро на ранней службе было человек тридцать. Старая Марта, которая каждую пятницу приносила ему яйца, стояла у колонны, как всегда, и шевелила губами. Булочник с женой, у которых весной родилась двойня, принесли детей, и дети спали, завёрнутые в одно одеяло. Кожевенник Бруно, однорукий, стоял у самых дверей: он стеснялся своего запаха и не проходил дальше притвора, хотя Лоран сто раз ему говорил, что в этом храме все пахнут одинаково. Он служил, как служил всегда, негромко, не нараспев, а почти говоря, и видел, как они слушают.
После службы, в притворе, его остановила Марта.
– Отец Лоран, вы бледный, – сказала она строго. – Вы не едите.
– Ем, Марта.
– Не едите. – Она сунула ему в руки узелок. – Тут пять яиц. Курица снова несётся, слава Леорану, я думала, сдохнет, а она отошла. Съешьте сами, не отдавайте никому. Я знаю, вы всё отдаёте.
Он поблагодарил её и обещал съесть сам. Узелок он отдал однорукому Бруно, когда Марта ушла. Бруно взял, покраснел до ушей и спросил, правда ли то, что говорят в городе: что святой Рудольф совсем плох.
– Правда, – сказал Лоран.
Бруно коснулся лба и больше ничего не спросил.
Дядя больше не мог сам держать ложку.
Племянник заметил это неделю назад и с тех пор приходил в дом у собора к завтраку, сразу после ранней службы, чтобы кормить его самому. Слуги справились бы не хуже, отец ему так и сказал, но ему не хотелось, чтобы святого кормили с ложки слуги. Он садился у кресла, повязывал старику салфетку и подносил ложку, дожидаясь, пока тот откроет рот. Каша была жидкой, без соли, по приказу врачей. Ел дядя медленно, глядя в окно, и, чтобы не сидеть в тишине, Лоран рассказывал ему про приход: что двойня у булочника растёт, что крыша опять течёт, что курица у Марты снова несётся.
Дядя не отвечал. В городе говорили, что святой замолчал, потому что всё, что Лорону нужно было услышать, он уже сказал. Он в это верил. Он видел, как дядя смотрит на людей, долго и внимательно, из-под тяжёлых век, и думал, что мудрость, которая двадцать лет была обращена наружу, к королям и просителям, теперь обратилась внутрь, туда, куда за ней никто не может пойти.
Когда тарелка опустела наполовину, дядя отвернул голову. Лоран вытер старику рот, снял салфетку и поцеловал руку, лёгкую, сухую, в коричневых пятнах. Рука не шевельнулась.
В коридоре его ждал секретарь отца.
Канцелярия занимала крыло собора, и из дома Галенских туда вёл узкий крытый переход, о котором в городе мало кто знал. Отец сидел в своём кабинете над бумагами. Окно выходило во внутренний двор, и в нём был виден кусок стены и куст шиповника, который отец сам когда-то посадил и сам подрезал каждую осень. Увидев сына, он снял очки.
– Как он сегодня?
– Съел половину.
– Половину.
Он помолчал, глядя на шиповник.
– Врачи говорят, до зимы. Может быть, раньше.
Лоран коснулся лба. Он знал это и сам, видел каждое утро, и всё равно от того, что это сказали вслух, у него сжалось горло.
– Садись.
Лоран сел. Отец налил ему чаю из чайника, который всегда стоял у него на столе, тёплый, под вязаным колпаком, и пододвинул чашку.
– Когда брат уйдёт к Леорану, будут сорок дней, – сказал отец. – Потом приходы выберут выборщиков. – Он надел очки обратно и посмотрел на сына поверх них. – Семья хочет тебя.
Лоран поставил чашку. Чай пролился на блюдце.
Он ждал этого. В последние месяцы в доме у собора на него стали смотреть иначе: слуги кланялись ниже, епископы, которые раньше трепали его по плечу, теперь пожимали руку, а тётки на обедах спрашивали, хорошо ли он спит и не нужно ли ему чего. Он видел это и старался не видеть, потому что думать об этом было грешно. И всё-таки, когда отец сказал это вслух, Лоран понял, что не готов.
– Я не достоин, отец.
– Достойных не бывает. – Отец сложил руки на столе. – Бывают выбранные. Остальное даётся потом.
– Дядя был достоин.
– Твой дядя в сорок восемь лет говорил мне то же самое, почти слово в слово. За этим столом. – Отец кивнул на блюдце. – И чай пролил так же.
Сын засмеялся, сам того не желая, и отец улыбнулся ему в ответ.
– Тебя любят в приходах, – сказал он мягче. – Ты за всю жизнь никому не солгал. Ты ходишь к старухам узнать про их кур. Ты сам чинишь себе крышу, хотя мог бы попросить у меня денег, и я бы дал. Для начала этого достаточно.
– А дар?
– Дар приходит после избрания. Ты знаешь это не хуже меня.
– Я знаю, что так написано. – Лоран посмотрел на свои руки. – Но как это бывает на самом деле, знает только дядя.
– Вот и спроси его, – сказал отец и придвинул к себе бумаги, давая понять, что разговор окончен.
Ночь Лоран провёл в соборе.
Собор после вечерней службы запирали, но у Галенских был свой ключ от бокового входа, и сторож, увидев Лорана, только кивнул и ушёл к себе в каморку. Внутри было темно и холодно. Горели одни лампады у раки Зьерна, и от них по полу ложились длинные красные отсветы. Он прошёл между пустыми скамьями к раке, опустился на колени на голый камень и не мог начать.
Он молился с детства, каждый день, и обычно это было легко: он говорил со святыми просто, своими словами, о том, что было у него на душе, и почти всегда чувствовал, что его слышат. Сегодня слова не шли. Он просил, чтобы его миновало это, если он недостоин, и сразу стыдился, что просит, потому что решать, кто достоин, должен не он, а те, кто будет выбирать. Он просил дать ему силы, если его выберут, и стыдился снова, потому что, значит, уже думал, что выберут. Он просил за дядю, чтобы тот ушёл без мучений, и вдруг понял, что впервые в жизни просит за дядю, думая при этом о себе.
Тогда он перестал просить и просто стоял на коленях.
Где-то под куполом ворковали голуби. Сторож прошёл по боковому нефу со свечой, не глядя в его сторону, и шаги его ещё долго отдавались под сводами. Колени у Лорана сначала болели, потом онемели, потом он перестал их чувствовать. Лампады у раки догорали одна за другой, и под утро осталась гореть только одна, самая большая. Он смотрел на неё и ни о чём уже не думал.
Когда в высоких окнах посерело, он поднялся, держась за решётку, и подождал, пока ноги снова начнут его слушаться. Ответа он не получил. Но и страха больше не было, и Лоран решил, что для одной ночи этого довольно.
Дня через три он пришёл к отцу рассказать, что согласен. Дверь кабинета была приоткрыта. Внутри отец диктовал, и двое секретарей писали, склонившись над соседними столами. Лоран остановился в коридоре, не желая мешать, и, пока ждал, невольно стал слушать.
– Фьерн, – говорил отец. – Отец Жерве. Сын у него хочет в семинарию в Арене. Пусть подаёт прошение до осени, примем без экзамена. Записали? Дальше. Сен-Реми. Отец Модест пишет, что у них после зимы обвалилась колокольня. Выделить из десятины на ремонт, сколько просит, и ещё немного сверху, он всегда просит меньше, чем нужно. Ольн. Вдова отца Клемана. Назначить ей пенсию, как вдове священника, и чтобы получала сама, а не через приход, там староста ворует.
Секретари писали. Перо одного из них скрипело.
– Теперь список, – сказал отец. – Тот, что по епархиям. Прочти мне ещё раз Северную.
Секретарь развернул длинный лист и стал читать названия приходов, одно за другим, и против каждого имя. Лоран слушал и узнавал: имена священников и старост, которые, наверное, станут выборщиками, когда придёт время. Против некоторых имён отец говорил «наш», против некоторых «спроси отца Модеста», против некоторых ничего не говорил, и секретарь ставил на полях какой-то знак.
– Корбель, – прочёл секретарь.
Отец помолчал.
– Корбель не трогать вовсе, – сказал он.
Лоран отошёл от двери. Он стоял в полутёмном коридоре и улыбался. Отец помнил каждый приход королевства, каждую обвалившуюся колокольню, каждую вдову, у которой ворует староста, и уже сейчас, пока дядя ещё жив, думал о том, кто поедет в собор от каждого прихода и сможет ли он доехать, если у него болеют. Люди говорили об отце, что он сидит в своей канцелярии над книгами и знает только цифры, а он знал по имени сыновей деревенских священников, которые хотели учиться. Про Корбель Лоран не понял, но подумал, что там, наверное, и так всё есть у брата Эмерика, о котором он уже слышал, и отец не хочет вмешиваться в чужую паству.
Мешать он не стал и пришёл снова вечером.
Агнес в тот вечер не спала. Он поднимался к ней почти каждый день, чтобы посидеть немного и выслушать, какой он лицемер, и, как почти каждый день, застал у неё Генри Росса. Генри сидел на скамеечке у её кресла и показывал ей что-то в книге с картинками, а Агнес говорила, что картинки отвратительные, и не давала ему перевернуть страницу.
– А, святой отец, – сказала она, увидев Лорана. – Входи. Генри, встань. Привыкай, скоро перед ним все будут вставать.
– Агнес, пожалуйста, – сказал Лоран.
– Опять, Агнес. Весь дом знает. Слуги знают, кухарка знает, даже Генри знает, а он узнаёт новости последним. – Агнес отобрала у Генри книгу. – Поздравляю, кузен. Ты будешь прекрасным святым. Будешь сидеть в кресле, смотреть в окно и ждать, пока к тебе придёт мудрость. Мой отец ждёт уже двадцать лет.
Генри смутился и стал смотреть в пол. Он не нашёлся, что ответить, и только покачал головой. Он привык к её языку. Агнес болела много лет, и злость за эти годы стала частью её болезни, такой же, как кашель.
– Где Кира? – спросил Генри у Агнес, чтобы что-нибудь сказать. – Она обещала прийти.
– У отца. – Агнес кивнула на дверь. – Она теперь каждую пятницу читает ему житие. Он её любит больше, чем меня. Иди, кузен, посмотри, тебе полезно.
Лоран вышел и прошёл по коридору на другую сторону дома. Дверь в комнату дяди была приоткрыта, и из неё падала на пол полоса жёлтого света. Он остановился, не входя.
Девушка Россов сидела на стуле напротив кресла, с книгой на коленях, и читала вслух. Лоран видел её раньше несколько раз мельком: на соборной площади рядом с Генри и однажды у Агнес, когда она поднялась, чтобы ему поклониться, и смотрела на него спокойно и без всякого благоговения. Она читала житие Зьерна, ту главу, где Зьерн ведёт войско через горы наполняя их силой для победы, читала ровно и ясно, не торопясь, и дядя слушал. Это было видно по лицу: глаза у старика были открыты и смотрели на неё.
Она дочитала главу и подняла голову.
– Ты не веришь, – сказал дядя. Голос у него был хриплым, почти чужим. – В то, что читаешь.
Девушка не смутилась.
– Я не знаю, отец Рудольф. Летописцы иногда ошибаются.
– Иногда. – Старик помолчал. – Летописцы пишут то, что им велят.
– А кто велит?
Дядя не ответил. Он смотрел на неё, и Лорану показалось, что он улыбается, хотя лицо у него не изменилось. Потом он с трудом поднял руку и показал на книгу: читай дальше. Девушка открыла следующую главу.
Он стоял в коридоре и не входил. За месяц дядя не сказал ему ни слова. Он кормил дядю с ложки каждое утро, рассказывал о приходе, стоял на коленях у его кресла и спрашивал о даре, а дядя смотрел в окно. А этой девушке, которая не верит в то, что читает, он сказал больше, чем сыну брата за весь год.
Он подумал, что, может быть, так и должно быть. Что дяде с ней легче, потому что она ничего от него не ждёт. Он постоял ещё немного, слушая её ровный голос, потом тихо отошёл от двери и вернулся к Агнес. Агнес посмотрела на его лицо и ничего не сказала, и это было на неё так непохоже, что Лоран понял: она знала, что он там увидит.
На следующий день после поздней службы в ризнице его ждал отец Северин.
Посол Альмары часто бывал в соборе, и почти всегда его можно было найти где-нибудь рядом с Галенскими. Он стоял у окна, худой, смуглый, в простой чёрной рясе, и листал старый требник, лежавший на подставке. Увидев Лорана, он закрыл книгу и поклонился.
– Простите, что без приглашения, отец Лоран. Я хотел сказать вам, что в Кассаре будут молиться за святого Рудольфа. Предстоятель просил передать это семье.
– Благодарю. Дядя был бы рад.
– Был бы, – мягко согласился Северин. – Мне говорили, он больше никого не узнаёт.
– Узнаёт. Он просто почти не говорит.
– Это, может быть, ещё большая мудрость. – Северин улыбнулся. – У нас в Кассаре есть старики, которые молчат по тридцать лет, и к ним приходят за советом со всего юга.
Лоран снял епитрахиль и стал складывать её, ожидая, что посол простится. Северин не прощался. Он подошёл ближе и заговорил тише, хотя в ризнице, кроме них, был только старый служка, глухой на одно ухо.
– Вы знаете, отец Лоран, о чём спорят наши церкви уже четыреста лет. Вы считаете, что святого выбирает народ. Мы считаем, что святость передаётся по крови учеников Леорана и народ может только узнать её, но не создать. Я не собираюсь с вами спорить, упаси меня Леоран. Я только хочу сказать, что в Кассаре давно заметили одну вещь.
– Какую?
– Что народ Лорона из шести последних святых трижды выбирал Галенских. – Северин развёл руками. – Мы в Кассаре называем это кровью. Вы называете выбором. Иногда мне кажется, что мы говорим об одном и том же разными словами. И если в этот раз выберут Галенского, Кассару будет гораздо проще назвать его братом.
– Вы ошибаетесь, отец Северин, – сказал он. Сказал вежливо, но не отводя глаз. – Мы с вами говорим не об одном и том же. Если бы святость шла по крови, то мой дядя и мой прадед были бы святыми потому, что они Галенские. А их выбрали потому, что они служили. Если завтра выберут сына кожевенника из моего прихода, он будет таким же святым, как они.
– Разумеется, – сказал Северин. – Разумеется. Я только подумал, что народ Лорона, видимо, очень часто замечает служение именно в одной семье. – Он поклонился. – Передайте отцу Бенедикту моё глубокое почтение.
Он вышел. Лоран остался в ризнице и поймал себя на том, что держит в руках требник, который зачем-то взял с подставки, и что руки у него дрожат. Он не понял, от чего. Северин не сказал ничего обидного. Он сказал только то, что было известно и так: трое из шести последних святых были Галенскими. Сам Лоран всегда считал это знаком того, что его семья лучше других умеет служить. Он никогда не думал, что это может выглядеть иначе.
По четвергам Лоран судил.
Приходской суд у святого Зьерна у Кожевенного рва собирался в притворе, после вечерни, когда прихожане расходились по домам. Судили здесь мелкое: межевые ссоры, долги в несколько монет, разбитые горшки, украденную курицу, обиды соседей. Судил он один, как полагалось приходскому священнику, и судил уже восемь лет, и за эти восемь лет ни разу не спросил себя, правильно ли он это делает. Так судил его предшественник, и предшественник предшественника, и так судили во всём Лороне со времён Зьерна.
В тот четверг к нему пришли два кожевенника, Ролан и Пинсон. Они двадцать лет держали мастерские стена к стене и двадцать лет ссорились. На этот раз ссорились из-за чана. Чан был большой, дубовый, в нём вымачивали шкуры, и стоял он во дворе между мастерскими. Ролан говорил, что чан его, что он купил его ещё у отца Пинсона, когда тот был жив, и заплатил за него. Пинсон говорил, что отец никогда не продал бы чан, что чан всегда был их, а Ролан им просто пользовался по-соседски и теперь решил присвоить.
Лоран выслушал обоих. Свидетелей не было: отец Пинсона умер двенадцать лет назад, а больше при сделке, если она была, никто не присутствовал. Бумаги не было: кожевенники в нижнем городе не писали бумаг, они ударяли по рукам. Двадцать лет оба пользовались чаном, и двадцать лет никто не спрашивал, чей он.
– Готов ли ты, – спросил Лоран у Ролан, – поклясться святым Зьерном, что купил этот чан и заплатил за него?
Ролан побледнел. Он был немолод, лыс, с красными от квасцов руками, и было видно, как он смотрит на раку под стеклом в глубине притвора, маленькую, с частицей пояса святого Зьерна, которую приход хранил триста лет.
– Готов, отец Лоран, – сказал Ролан. Но голос у него дрогнул.
– А ты? – спросил Лоран у Пинсона. – Готов поклясться, что отец не продавал чан?
Пинсон помолчал. Он был моложе, лет тридцати пяти, черноволосый, с упрямым лицом.
– Я не знаю, отец, – сказал он наконец. – Я тогда мальчишкой был. Отец мне не говорил. Я не могу клясться в том, чего не знаю.
Лоран кивнул. Он подвёл Ролан к раке, и Ролан положил на стекло руку и поклялся, медленно, запинаясь, святым Зьерном и святым Леораном, что купил чан у покойного Пинсона за две серебряные монеты и заплатил сполна. Потом снял руку и вытер её о фартук.
– Чан принадлежит Ролан, – сказал Лоран. – По воле Леорана.
Пинсон ничего не сказал. Он поклонился и ушёл, и по его спине было видно, что он не согласен, но не спорит. Ролан задержался в притворе, хотел что-то сказать, не сказал, тоже поклонился и ушёл.
Лоран остался один. Он погасил свечи у раки, все, кроме одной, и сел на скамью в притворе. Ему было спокойно. Он не знал, купил ли Ролан этот чан на самом деле. Возможно, купил. Возможно, нет, и тогда Ролан поклялся ложно, и тогда святой Зьерн, который видит всё, рассудит его так, как Лоран рассудить не может. В этом и было спокойствие: ему не нужно было знать. Ему нужно было только спросить, а знал святой. Пинсон был честен, когда отказался клясться в том, чего не знает. Ролан был честен или нет, но решать это было не ему.
Он подумал о девушке Россов, которая читала дяде житие Зьерна. Генри говорил, что она учит в Академии право, мерновское, по которому судят без мощей, по бумагам и свидетелям. Он попытался представить, как она решила бы сегодняшний спор, и не смог. Бумаг не было. Свидетелей не было. По её праву, наверное, нельзя было решить ничего, и чан остался бы стоять во дворе между мастерскими, ничей, и кожевенники ссорились бы из-за него ещё двадцать лет. А так спор был решён за пару минут, и решён не человеком, а святым.
Он встал, погасил последнюю свечу и пошёл домой, думая о том, что дядя, наверное, тоже так судил, когда был приходским священником, и тоже был спокоен.
Через неделю у отца был гость из дворца.
Лоран пришёл в кабинет с бумагами от своего прихода, о десятине на крышу, и застал отца не одного. В кресле у окна, там, где обычно сидел он сам, сидел пожилой господин в тёмно-зелёном сюртуке, с орденской лентой и тонкими, тщательно подстриженными усами. Это был маркиз де Вогюэ, камергер его величества, которого всегда посылали туда, где нужно было что-то сказать, не говоря этого прямо. Увидев вошедшего, маркиз поднялся и поклонился ему, чуть ниже, чем полагалось кланяться простому священнику.
– Отец Лоран. Как раз о вас говорили.
– Останься, – сказал отец, когда Лоран хотел уйти. – Это касается и тебя.
Маркиз снова сел.
– Его величество, – сказал он, обращаясь к Бенедикту, но так, чтобы слышал и Лоран, – глубоко скорбит о болезни святого Рудольфа и молится о его здравии. Его величество также надеется, что, когда придёт время, выборщики проявят мудрость. Его величество полагает, что в трудные времена Лорону нужен святой, который будет держать равновесие. Человек опытный. Человек, которого знает и почитает двор.
– Епископ Гонтран, – сказал отец.
– Его величество не называл имён. – Маркиз улыбнулся. – Но епископ Гонтран, несомненно, человек опытный.
– Епископу Гонтрану семьдесят лет.
– Семьдесят лет это возраст мудрости, отец Бенедикт. Святой Рудольф был избран в сорок восемь, и мы все видим, сколь долго он нёс своё служение. – Маркиз помолчал. – Иногда стране нужен святой надолго. А иногда стране нужно время, чтобы подумать.
Отец кивнул. Он не сказал ни да, ни нет. Он поблагодарил маркиза, сказал, что передаст слова его величества семье и что семья всегда с благодарностью выслушивает мнение короны, и проводил его до двери. Маркиз, уходя, ещё раз поклонился Лорану, так же низко, как при входе.
Когда за ним закрылась дверь, отец вернулся за стол и некоторое время молчал.
– Корона хочет Гонтрана, – сказал Лоран.
– Корона хочет паузы. – Отец надел очки. – Старика, который через три года умрёт, и тогда всё начнётся заново, а корона за эти три года успеет подумать, что ей нужно. – Он посмотрел на сына. – Не тревожься. Корона хочет многого. Выбирает народ.
Лоран кивнул и отдал ему бумаги о крыше.
О брате Эмерике он услышал снова в своём собственном приходе.
В квартале кожевенников весной поселилась семья из Корбеля: шахтёр с раздробленной ногой, которого после обвала рассчитали, его жена и трое детей. Шахтёр, его звали Тьерри, работал теперь у красильщиков, носил воду, хромая, и по воскресеньям приходил к Лорану на службу. В тот вечер он зашёл к ним, потому что младший сын у них лежал в горячке, и сидел у постели мальчика, пока мать меняла ему мокрые тряпки на лбу.
Когда мальчик уснул, мать встала на колени у кровати, сложила руки и стала молиться шёпотом. Он слышал знакомые слова, а потом имя, которое не было именем святого.
– …и брату Эмерику дай сил, Леоран милостивый, и чтобы его выбрали, и чтобы он вернулся к нам…
Она заметила, что священник слушает, и смутилась.
– Простите, отец. Это у нас в Корбеле так молятся. Все молятся за брата Эмерика. Он нашего Тьерри из-под завала вытащил, своими руками. Он у нас в каждом бараке был, каждого знает. В Корбеле говорят, когда святой Рудольф, дай ему Леоран здоровья, уйдёт, то выберут брата Эмерика, и тогда он за нас будет. – Она замялась. – Я знаю, это нехорошо, отец, молиться, чтобы кого-то выбрали. Но мы так привыкли.
– Это не нехорошо, – сказал Лоран.
Он сказал это искренне и сам удивился, как легко это сказалось. Он сидел у постели больного мальчика, в комнате, где пахло сыростью и лекарством, и думал о том, что эта женщина молится за человека, который своими руками вытаскивает людей из-под завалов, и что сам он за всю жизнь не вытащил ни одного. Что в Корбеле тысячи людей молятся за брата Эмерика, а за Лорана Галенского молятся, наверное, его отец и старая Марта, и Марта молится, чтобы он ел.
Он благословил мальчика, оставил матери немного денег, которые она сначала не хотела брать, и вышел на тёмную улицу.
Вечером он поднялся к дяде.
В комнате горела одна свеча. Дядя сидел у окна, в кресле, под пледом, и смотрел на соборную площадь, где фонарщик как раз зажигал фонари, один за другим, по кругу. Брат Огюст дремал на стуле у двери. Лоран сделал ему знак не вставать, подошёл к креслу и опустился на колени.
Он хотел рассказать обо всём сразу: о ночи в соборе, о Северине, о маркизе, о жене шахтёра, которая молится за брата Эмерика. Но, стоя на коленях, понял, что не знает, с чего начать. Тогда он просто сказал:
– Отец говорит, что семья хочет меня, дядя. Я согласился.
Старик не повернул головы. Фонарщик на площади зажёг последний фонарь и ушёл.
– Я не знаю, как это бывает, – сказал Лоран тише. – Отец велел спросить вас. Как вы узнали, что дар пришёл? Вы ждали его? Долго?
Ответа не было. Он уже собирался встать, когда дядя вдруг пошевелился в кресле и повернул к нему голову. Глаза у него были светлые, водянистые, и смотрели ясно.
– Не жди, – сказал он.
Больше он ничего не сказал. Он снова отвернулся к окну, и Лоран ещё постоял на коленях, ожидая, не скажет ли он что-нибудь ещё, но старик молчал, и свеча оплыла, и брат Огюст у двери во сне переменил позу. Лоран поцеловал старику руку, поднялся и вышел.
Всю дорогу по крытому переходу и потом по тёмной улице до своего прихода он повторял про себя эти два слова, и к тому времени, как отпер дверь своего дома у Кожевенного рва, решил, что понял их. Святость не в том, чтобы ждать дара. Святость в том, чтобы служить, не дожидаясь. Брат Эмерик, наверное, никогда ничего не ждал. Он просто спускался в шахту.
Дома Лоран зажёг свечу, сел за стол и сидел, глядя на огонь. Потом достал лист бумаги и написал отцу, что просит выделить из десятины денег на крышу северного придела, впервые за восемь лет.
Глава 8. Ева
09.04.457
Том опять полночи просидел на подоконнике со своей трубой, и я не могла уснуть, потому что он всё время скрипел треногой. Утром я сказала ему, что звёзды на юге ничем не лучше звёзд на севере, а Мирель отсюда всё равно не видно, там одно море. Он сказал, что знает. Тогда зачем он поворачивает её туда каждую ночь? Иногда мне кажется, что из нас двоих младший он, хоть и родился на десять минут раньше.
Шифр не поддавался.
Ева сидела над ним каждую ночь, после того как дом засыпал, у себя в комнате, при свече, с листом, который переписала в кабинете Анри. Днём она прятала его в книгу, в «Историю Астельского мира», которую никто, кроме неё, в этом доме не открыл бы и под угрозой казни. Ночью доставала, расправляла на столе и смотрела на числа, пока они не начинали плыть перед глазами.
Том показывал ей когда-то, как ломают простые шифры. Это было на втором курсе, зимой, когда им обоим было по девять лет и они придумали писать друг другу записки, которые не мог бы прочесть никто, особенно заведующая общежитием. Том объяснил ей, что в любом языке одни буквы встречаются чаще других. Если заменить каждую букву числом, то самое частое число, скорее всего, будет означать самую частую букву, и дальше можно разматывать, как клубок. Они писали так полгода, пока заведующая не нашла их записки и не решила, что это бухгалтерия.
Ева посчитала. Она выписала все числа на отдельный лист, столбиком, и против каждого поставила, сколько раз оно встречается. Это заняло три ночи. На четвёртую она поняла, что Томов способ здесь не годится. Чисел было слишком много, и почти ни одно не повторялось больше двух раз. Самым частым оказалось число «один», а за ним шли «три», «семь» и «двенадцать», и никакая буква ни в блесонском, ни в лоронском наречии не встречалась так, чтобы это объяснить.
Она отложила лист на неделю. Потом достала снова.
Днём она была весёлой. Ездила с Анри к Ленарам на обед, смеялась над графиней, танцевала, писала Тому длинные письма о том, кто в Арене на ком женится. За завтраком они с Анри говорили о погоде, о винограде, о том, что Жюль опять подал в канцелярию какое-то дополнение к прошению, и всё было почти как раньше, если не смотреть ему в глаза.
Однажды вечером, когда она в двадцатый раз перебирала строчки, ей бросилась в глаза точка.
Точки стояли не между каждыми двумя числами. Она этого не замечала раньше, потому что переписывала в спешке, не думая, и потом смотрела только на сами числа. Теперь она увидела, что числа отделены друг от друга не одинаково. После каждого числа стояла точка. Но после каждого третьего числа точка была чуть дальше, с небольшим пробелом. Она проверила по всему листу. Так было везде. Числа шли тройками.
Ева выписала первые десять троек на отдельный лист, одну под другой, и стала смотреть.
«14.7.3. 2.11.9. 88.4.1. 31.19.6. 7.2.12…»
Первое число в тройке бывало большим, до ста с лишним, но никогда больше ста двадцати. Второе никогда не превышало шестидесяти. Третье почти всегда было маленьким, не больше двадцати. Ева смотрела на эти столбики и чувствовала, что знает это, что видела это где-то раньше, тысячу раз, и никак не могла вспомнить где.
Вспомнила она под утро, когда уже засыпала над листом, положив голову на руки. Ей снилась мирельская церковь, и отец Морис на амвоне, и его голос, низкий, немного гнусавый, который говорил: «Глава четырнадцатая, стих седьмой». И она проснулась, потому что во сне поняла.
Глава, стих, слово. Так в храмах объявляли чтения из Писания. Глава, стих. А третье число, маленькое, это номер слова в стихе. Кто-то взял Писание и составил письмо из его слов, указывая для каждого слова главу, стих и место в стихе. Прочесть такое письмо мог только тот, у кого было то же самое Писание.
Ева сидела над листом, пока не рассвело. Потом, когда в доме проснулись слуги, спустилась в библиотеку.
Писание у Анри было, лоронское, в тёмном кожаном переплёте, большое, с золотым обрезом. Оно лежало на отдельном пюпитре у окна, и никто на её памяти его не открывал. Она отнесла его к себе, заперла дверь и стала искать первое слово. Глава четырнадцатая, стих седьмой, третье слово. «И». Второе: глава вторая, стих одиннадцатый, девятое слово. «На». Третье: глава восемьдесят восьмая, стих четвёртый, первое слово. «Мир».
«И на мир». Это ничего не значило. Ева продолжала. Через час у неё на листе было двадцать слов, и они не складывались ни во что: «И на мир овца пять сынов огонь…» Она проверила себя трижды. Каждое слово было на своём месте. Но вместе они не значили ничего.
Она отнесла Писание обратно в библиотеку и весь день была рассеянной так, что Анри за обедом спросил, не больна ли она.
Ответ пришёл к ней вечером, и пришёл не из шифра, а из памяти. Она вспомнила, как в первую зиму после того, как всё случилось, Том нашёл в библиотеке Академии блесонское Писание, старое, ларенского издания, и они вдвоём сидели над ним, потому что это было единственное, что у них осталось от дома. И Том, который всегда всё замечал, сказал тогда, что стихи здесь пронумерованы не так, как в лоронских книгах. В блесонских списках главы делили иначе, по старому ларенскому чину, и одна и та же фраза у них и у лоронцев стояла под разными номерами. Из-за этого, сказал Том, лоронские и блесонские священники двести лет ругались на соборах, кто правильно считает.
Значит, нужно было блесонское Писание. Ларенского издания. То самое, которое в Блесоне теперь сжигали на площадях вместе с иконами, а за хранение которого судили так же, как за спрятанную святую Ларенну.
Блесонские книги Анри стояли в кабинете, на двух нижних полках под иконой. Ева прошла мимо них сотни раз и никогда не смотрела на корешки. Ночью, когда дом уснул, она спустилась туда со свечой и стала смотреть.
Книги были старые, на блесонском наречии, многие без названий на корешках. Хроники, путевые записки, сборник проповедей, несколько романов, которые читали в Ларенне её родители, и она узнала их по переплётам раньше, чем прочла названия. Писания среди них не было. Она проверила обе полки дважды. Потом встала на колени и заглянула за книги, к стене.
Оно лежало там, плашмя, за первым рядом, завёрнутое в кусок тёмного сукна. Небольшое, толстое, с медными застёжками и стёртым тиснением на переплёте. На первом листе, под выцветшей гравюрой святой Ларенны, было написано: «Ларенна. Типография соборного капитула. Год 431». А ниже, другими чернилами, мелким почерком, который Ева узнала сразу, потому что видела его на каждом письме, приходившем в Мерн: «Анри Тарсалье от отца Мориса, в память о Мирели».
Она отнесла книгу к себе и до утра просидела над ней.
Шифр поддался сразу, с первой тройки, и дальше шёл легко. Глава четырнадцатая, стих седьмой, третье слово: «Брат». Глава вторая, стих одиннадцатый, девятое слово: «мой». Слова ложились одно за другим, и они были странными, старомодными, потому что были взяты из Писания, и письмо звучало так, как, наверное, звучали письма во времена Ларенны. Только имена приходилось собирать по буквам из предлогов и частиц, потому что в Писании их не было. Ева выписывала их медленно, букву за буквой, и каждое узнавала раньше, чем дописывала до конца. Но смысл был ясен. Ева писала, перо скрипело, свеча оплывала, и с каждым словом у неё всё сильнее холодели руки.
Когда она закончила, на листе было вот что:
«Брат мой Анри. Дом мой под землёй, но я жив и молюсь. Ищут меня, но Леоран укрывает. Слово, которое ты взял с меня в год огня, я храню, как хранил шесть лет. О том, что делал дом Дервалей в годы голода, я не скажу никому и не скажу, пока жив. Пусть дочь их любит отца и мать своих, как любила. То, что я вынес из храма в ночь огня, цело и со мною. Придёт день, отдам. Молись за меня, брат, как я за тебя. Морис».
Ева перечитала это три раза. Потом положила перо, сложила руки на коленях и сидела так, не двигаясь, пока не встало солнце.
Отец Морис был жив. Это было первое, что она поняла, и от этого у неё защипало в глазах: отец Морис, который её крестил, который учил её буквам по этому самому Писанию, который приносил ей в детстве леденцы в кармане рясы, был жив и прятался где-то под землёй, в Блесоне, шесть лет. Она думала, его повесили вместе с епископом.
А второе, что она поняла, было хуже, и она не хотела этого понимать. Она перечитывала письмо снова и снова, надеясь, что ошиблась в каком-нибудь слове, но все слова стояли на своих местах. «О том, что делал дом Дервалей в годы голода, я не скажу никому». Что делал дом Дервалей? Что делал её отец, который кормил приход в неурожай, и её мать, которая вышивала облачения? В годы голода её отец раздавал хлеб, она это знала. Она это помнила. Или ей так говорили, и она это помнила.
Она ничего не помнила о годах голода. Она была в Мерне.
Утром она спустилась к завтраку с этим листом в кармане. Анри сидел на своём месте у окна, с газетой, и, увидев её, сложил газету так, чтобы колонка о Блесоне оставалась на его стороне стола. Он делал так каждое утро с тех пор, как она впервые приехала к нему на каникулы, и всегда одинаково аккуратно.
Она положила лист на стол, рядом с его чашкой.
Анри посмотрел на лист. На её почерк, на слова. Он прочёл всё до конца, и лицо у него не изменилось, только пальцы, державшие газету, сжались, и газета хрустнула.
– Ларенское Писание, – сказал он наконец. – За книгами, у стены.
– Что делал дом Дервалей в годы голода?
Анри не ответил. Он взял лист и положил его рядом с чашкой, так, чтобы она могла взять его обратно. В саду крикнула сойка. В гостиной пробили часы.
– Анри, – сказала Ева, и голос у неё дрогнул. – Что делал мой отец?
– Ты хотела знать, – сказал он, – кто такие твои родители. В ту ночь, в кабинете, ты мне это сказала. Что они святые люди. Что они мученики. – Он посмотрел на неё. – Я не стал спорить. Я и сейчас не буду.
Он встал, подошёл к буфету и открыл ящик, где хранил ключи. Достал большой старый ключ с затейливой бородкой и положил его на стол между солонкой и её чашкой.
– Моё посольство, – сказал он. – Двадцать лет донесений, черновиков, писем из Ларенны и в Ларенну. Королевский архив третий год напоминает мне, что всё это принадлежит короне, и третий год я обещаю. Хочу отдать, пока сам помню, что где лежит. Нужно разложить по годам и составить опись. Это скучно и долго. – Он сел обратно. – Сундуки снесут в комнату наверху. Ты знаешь в какую. Разбери их. Все. А когда закончишь, приходи ко мне, и я отвечу на любой твой вопрос. На любой.
Ева смотрела на ключ.
– А если я не захочу разбирать?
– Тогда не разбирай. – Анри снова взял газету. – Тогда всё останется как есть. Ты будешь любить отца и мать такими, какими их помнишь, и я буду этому рад. Честное слово, Ева, я буду этому рад.
Она взяла ключ. Он был ещё тёплым от его ладони.
Комната покойной госпожи Тарсалье была в конце коридора на втором этаже, и Ева никогда не видела её открытой. Хозяйка дома умерла задолго до того, как Ева впервые туда вошла, и в доме о ней почти не говорили. Только горничная однажды обмолвилась, что хозяйка любила жёлтые розы, да Бенедикт Галенский в канцелярии сказал, что помнит её. Комната оказалась светлой, с выцветшими обоями и двумя окнами на реку. Мебель стояла под полотняными чехлами, на туалетном столике остался давно пустой флакон без пробки. Она сняла чехол с кресла, распахнула окна и ждала, пока выветрится запах запертой комнаты.
Сундуки принесли к полудню. Это были резные ларенские сундуки из холла и коридора, на которые она шесть лет бросала перчатки, шляпные коробки и ноты, ни разу не подумав, что в них может что-то лежать. Их оказалось семь. Последний слуги уронили на пороге, крышка отскочила, и на пол съехала пачка бумаг, перевязанная бечёвкой. На верхнем листе было написано: «448. Святой. Комиссия».
Первую неделю она только раскладывала. Анри хранил бумаги так, как хранят их люди, уверенные, что сами всегда всё найдут. Пачки были перевязаны и подписаны, но годы в сундуках перемешались, донесения лежали вперемешку со счетами, а между черновиками попадались засушенные листья, театральные программы и меню обедов во дворце Сарьенов, отпечатанные золотом на плотном картоне. Ева разложила по полу двадцать стопок, по одной на каждый год, с четыреста тридцать седьмого по четыреста пятьдесят седьмой, и ходила между ними в чулках, чтобы не поскользнуться на гладкой бумаге.
От стопки к стопке почерк менялся. В первых донесениях он был размашистым, с наклоном и завитками у заглавных букв, какие любят молодые люди, довольные собственной подписью. К середине завитки пропали, строчки стали плотнее и ровнее, а в последних стопках мелкие сжатые буквы шли по листу так тесно, что между ними почти не оставалось места.
Она не собиралась читать подряд. Она решила, что будет разбирать, как он просил, по годам, и читать только то, что попадётся. Анри сказал разобрать все сундуки, и она разберёт все, от первого до последнего, и не станет искать годы голода, пока до них не дойдёт. Почему-то это казалось ей важным, хотя она не смогла бы объяснить почему.
Но в донесениях было всё, о чём в её детстве говорили за столом взрослые, пока её не отсылали спать: урожаи и цены, ссоры епископов, свадьбы Сарьенов, кто из старых домов разорился и кто на ком женился, чтобы не разориться. Ева узнавала имена, которые слышала от родителей, и лица, которых совсем не помнила. Она читала, сама того не желая, и вечерами спускалась к ужину с пыльными руками. Первые дни она молчала, и Анри не спрашивал. Потом однажды не выдержала и рассказала ему, как в четыреста сорок первом году ларенский епископ подрался на обеде с хлеботорговцем из-за последнего куска паштета, и он засмеялся и сказал, что паштет был с трюфелями и что он сам этот обед описывал в донесении три страницы, потому что больше в тот месяц писать было не о чем. С тех пор она рассказывала каждый вечер. Он смеялся, поправлял её, вспоминал подробности, и ей казалось, что они почти помирились.
В стопке четыреста сорок третьего года лежала маленькая книжка в сафьяновом переплёте, куда посол записывал, где и когда ему нужно быть. Она листала её без особого интереса, пока между обедом у епископа и заседанием какой-то торговой комиссии не прочла: «Воскр. Мирель, крестины у Д. Двойня. Не забыть рубашки». Ниже, другим карандашом, было приписано: «Девочка кричала всю службу, мальчик спал».
Ева засмеялась вслух, одна в пустой комнате, и тут же оглянулась на дверь. Потом долго сидела с книжкой на коленях. Она знала, что Анри был знаком с её родителями. Но не знала, что он был у неё на крестинах и запомнил, кто из близнецов кричал.
Киру она в эти недели видела реже, чем хотела бы.
Кира была занята. С октября Академия забирала у неё утро, а папки Вилларе вечер, и даже в кондитерской она иногда доставала из сумки какой-нибудь лист и, извинившись, дочитывала абзац, прежде чем ответить.
За столиком Кира рассказывала про Академию. Про Вилларе, который держит на полу триста папок и знает, в какой лежит каждый листок. Про трёх студентов, один из которых больше не спит, а наоборот, задаёт столько вопросов, что Кира не успевает дочитать лекцию. Про вдову, которая проиграла в соборном суде, потому что деверь поклялся на мощах. Об этом она говорила так, что у неё горели щёки, и Ева, слушая, видела, что подруга злится не на деверя и даже не на судей, а на сам мир.
– И что ты будешь с этим делать? – спросила Ева.
– Пока не знаю. – Кира помешала шоколад. – Пока читаю Вилларе. Но когда-нибудь я буду знать.
Сама она рассказывала про архив. Не всё. Она рассказала про сундуки, про пыль, про меню обедов у Сарьенов с золотым тиснением и про епископа, который подрался из-за паштета. Про шифр, про отца Мориса и про письмо в кармане она не сказала ничего, и Кира не спросила, хотя явно замечала, как она иногда замолкает посреди фразы и смотрит в окно.
– Ты бледная, – сказала Кира однажды.
– Пыль. Двадцать лет пыли. К Новому году у меня будет чахотка и самая полная опись посольских счетов в королевстве.
Обе засмеялись и заговорили о Пьере Мерсье, который на прошлой неделе снова сделал кому-то предложение, на этот раз дочери начальника Сален-Аренской дороги, и та, по слухам, сказала, что подумает, и думает до сих пор, потому что ей очень нравится, когда Пьер приходит каждый день с цветами.
В середине октября Анри уехал в имение на поздний сбор винограда. Ещё летом он обещал взять её с собой: впервые с тех пор, как он её взял, она осталась в Лороне на осень, и он говорил, что без сбора не поймёшь, что такое виноградник. Теперь он сказал, что опись прерывать нельзя, иначе всё перепутается, и уехал один, с двумя слугами и дорожным бюваром, который сам положил в карету.
До пятьдесят третьего года она дошла в первые же дни после его отъезда.
Донесения этих лет стали короче, а цифр в них прибавилось. Анри писал о погоде так, как раньше писал о свадьбах: подробно и с датами. Весной пятьдесят третьего шли дожди, летом их не было совсем. В августе он писал, что в речных округах хлеб сгорел на корню, а в сентябре, что цена на рынке в Ларенне за месяц выросла вдвое.
«Ларенна, 9 декабря 453 г.
Урожай в южных и речных округах вдвое меньше среднего, в Мирельском местами втрое. Хлеб тем не менее продолжает уходить за реку. По книгам переправы у Торна с начала октября вывезено до шести тысяч мер, из них, по моим сведениям, больше половины с земель господина Дерваля и соседей, доверивших ему продажу. В Арене за меру дают втрое больше ларенской цены. Церковь обещает раздачи из своих амбаров, но амбары эти, насколько я могу судить, пусты с прошлой зимы. Имена покупателей с нашей стороны прилагаю на отдельном листе».
Отдельного листа в пачке не было. Ева перебрала её всю, лист за листом, потом соседние, потом заглянула на дно сундука. Черновики донесений Анри оставлял себе, а списки, видимо, уходили в Арен без копий.
Под подписью была ещё одна строчка, зачёркнутая одной тонкой чертой, так что прочесть её не составляло труда: «Говорил с Д. Он считает, что продать урожай, когда за рекой дают втрое, его долг перед домом, а кормить округ долг церкви».
Она перечитала её несколько раз, а потом стала разглядывать, как она зачёркнута. Сама она вымарывала так, чтобы не осталось ни одной буквы, густо, в несколько слоёв. Анри провёл одну черту. Он не хотел, чтобы эта строчка ушла в Арен, и не хотел, чтобы она пропала.
«Ларенна, 2 апреля 454 г.
По сведениям мирельского благочинного, с января в приходах округа умерло от голода и горячки около трёхсот человек, большей частью дети и старики. В одной деревне Вернуа одиннадцать, из них девять детей. Священник, служивший там в феврале, говорил с амвона, что дар плодородия, объявленный святому, ещё явит себя и нужно терпеть. Позволю себе заметить, что после этой проповеди в Вернуа впервые на моей памяти никто не пришёл к причастию. Хлеб через Торн идёт по-прежнему».
Вернуа Ева помнила. Туда ездили летом на храмовый праздник в открытой коляске, и у околицы их всегда встречал староста, высокий неулыбчивый человек с огромными руками. Он подносил матери хлеб на вышитом полотенце, а мать отламывала кусочек и отдавала дочери. Хлеб был тёплый и пах тмином. Больше она о Вернуа ничего не знала.
Она отложила лист и попыталась вспомнить зиму пятьдесят четвёртого. Вспоминалось немногое: третья зима в Мерне, снег, которого там почти не бывает, и посылка из дома к зимним праздникам, самая большая из всех, что им когда-нибудь присылали. Тому прислали медную подзорную трубу на треноге, и он неделю не спал, наводя её из окна на звёзды. Ей прислали нитку мелкого ровного жемчуга, первого в её жизни, и письмо, в котором мать писала, что год у них выдался удачный, что носить жемчуг ей пока рано, но пусть лежит.
Жемчуг пролежал в шкатулке все годы, когда у неё было одно платье и не было денег на второе. Однажды зимой она дошла с ним до ювелира на набережной в Мерне, постояла у витрины и вернулась. Летом, в первую субботу после возвращения, она вплела его в волосы, когда ехала к Мерсье.
Обедать она в тот день не спустилась. Горничная постучала, Ева сказала через дверь, что не голодна, и просидела над стопкой, пока в комнате не стало темно. Ночью она достала шкатулку, подержала нитку на ладони, потом положила обратно и задвинула шкатулку в самую глубину ящика.
Пятьдесят пятый год она прошла быстро, почти не читая. Пачка с надписью «456. Осень» нашлась на третий день. Она была тоньше остальных. Она положила её на подоконник, не развязывая, и взялась за зиму.
Зимой Анри писал из Ларенны, где посольство ещё оставалось, хотя никто уже не понимал, при ком оно состоит. Писал о Совете, о Страже, о закрытых храмах, о том, что из бывшего собора вынесли скамьи и поставили столы. Она читала, и её не оставляло чувство, что она слышит голос Анри, только из другой комнаты, где он говорит не с ней.
«Ларенна, 28 марта 457 г.
Было бы удобно думать, что новый порядок держится одним страхом. Это не так, и чем раньше это поймут в Арене, тем меньше будет ошибок. Землю в округах действительно поделили, и, насколько я могу судить по Мирельскому округу, где я был в этом месяце, поделили честнее, чем можно было ждать от людей, которые полгода назад жгли усадьбы. Крестьянин, получивший надел, держится за Совет не из любви к Совету. Он понимает, что вместе с Советом у него отнимут и землю. Тем, кто в Арене думает о походе за реку, следует знать, что воевать придётся не с убийцами, хотя их здесь хватает, а с людьми, которые пашут».
Потом она развязала пачку с подоконника.
«456. Осень» была самой тонкой пачкой из всех. В ней было три донесения, короткие, о казнях, о том, что посольство уезжает, о том, что Анри просит отозвать его. Имена её родителей стояли во втором донесении, среди других, в столбик, сухо, с датой. Ева прочла их и не заплакала. Она уже не могла плакать над этой пачкой: она плакала над пятьдесят четвёртым годом.
Под донесениями, на самом дне, лежал ещё один лист, отдельно, без даты на обороте. Это был черновик письма. Почерк был тот же, сжатый, мелкий, но строчки шли неровно, с помарками, и в двух местах перо прорвало бумагу.
«Девочка у меня. Мальчик тоже, но он, кажется, переживёт это легче. Девочка спрашивает каждый день, правда ли, что её родители умерли. Я говорю ей, что правда. Это и есть правда, отец, во всяком случае та её часть, которую можно сказать тринадцатилетнему ребёнку. Пусть она любит отца и мать такими, какими их помнит. У неё не осталось ничего, кроме этой памяти: ни дома, ни земли, ни имени, которое здесь хоть что-нибудь значит. Правда ничего ей не даст. Правда только отнимет последнее.
Когда-нибудь она вырастет и, может быть, узнает сама. Я надеюсь, что к тому времени у неё будет что-нибудь ещё, кроме мёртвых».
Ева сидела на полу, среди двадцати стопок, и держала этот лист обеими руками. Внизу кто-то из слуг гремел вёдрами. Над рекой садилось солнце, и в окно, в обе створки, било красное, низкое, тёплое.
Анри не сжёг черновик. Он отправил письмо отцу Морису, а черновик оставил себе и положил на самое дно пачки, где никто, кроме неё, никогда бы его не нашёл. Он отдал ей ключ от сундуков и сказал: разбери все. Он знал, что она дойдёт до дна.
Он знал всё это, когда встречал её в Салене летом пятьдесят седьмого. Когда она боялась его на пристани, потому что он был чужим стариком, которому она целый год писала вежливые письма о погоде. Знал, когда покупал ей в Арене первое платье, когда впервые повёз её к Мерсье, когда сидел рядом с ней в канцелярии у Бенедикта и держал её за руку в карете. Знал в ту ночь, когда она кричала на него в кабинете, что её родители святые и мученики. Он слушал её и молчал, потому что, если бы заговорил, у неё не осталось бы и этого.
Шесть лет он каждое утро складывал газету, чтобы она не прочла лишнего. Шесть лет молчал, чтобы она могла любить своих родителей. И отдал ей ключ только тогда, когда понял, что она уже не ребёнок.
Ева аккуратно сложила черновик и положила его в карман платья, туда, где уже лежало письмо отца Мориса.
Анри вернулся в последних числах месяца, загорелый, с исцарапанными руками: первую гроздь он, как всегда, срезал сам и сам же полез за ней в колючую изгородь. Он привёз корзину винограда, бочонок молодого вина и столько рассказов, что их хватило на весь ужин: о сборщиках, которые каждый год приходят с одних и тех же хуторов, о старом давильщике, который в прошлом году божился, что это его последний сбор, и опять пришёл, о грозди на нижней террасе, какой не было с пятьдесят второго года.
Ева встречала его на крыльце. Она слушала его рассказы в холле, пока слуги заносили корзину, и смеялась, и задавала вопросы, и видела, что он смотрит на неё внимательно, не переставая говорить, и ждёт.
– А у тебя? – спросил он, когда слуги ушли и они остались в холле вдвоём. – До какого года дошла?
– До конца, – сказала Ева.
Анри замолчал. Он стоял, опираясь на трость, и смотрел на неё, было видно, что он готов к любому её слову. К упрёку. К слезам. К тому, что она соберёт вещи и уедет. Он стоял и ждал, старый, загорелый, с исцарапанными руками, и Ева вдруг поняла, что он боится. Боится так же, как она боялась его на пристани в Салене шесть лет назад.
У неё был готов вопрос. Она носила его в себе с той ночи, когда расшифровала письмо, и повторяла каждый вечер: почему вы мне не сказали?
– Я велела подать ужин в столовую, – сказала она. – На веранде уже холодно. Пойдёмте, отец. Вы же голодный с дороги.
Анри не двинулся с места. Ева видела, как дрогнули у него губы, как он хотел что-то сказать и не смог. Он переложил трость из правой руки в левую, потом обратно. Потом протянул к ней руку, и она взяла её, они пошли в столовую вместе, медленно, потому что он опирался на неё сильнее, чем обычно.
За ужином он рассказывал про давильщика. Она слушала, подперев щёку рукой, и смеялась, и подливала ему молодого вина, мутного, сладкого, ещё не успевшего стать вином. Ни один из них больше не сказал ни слова ни о сундуках, ни о письме. Только когда она встала из-за стола, чтобы идти к себе, Анри поймал её за руку и подержал, ничего не говоря, и отпустил.
Наверху, у себя, она достала из ящика шкатулку с жемчугом. Посмотрела на него, не вынимая. Потом закрыла шкатулку и поставила её на туалетный столик, на видное место, туда, где она будет стоять каждый день. Убирать её в глубину ящика больше не было нужды.
Глава 9. Рене
Книга лежала на столе у Вейля раскрытой, и Рене прочёл её вверх ногами, пока управляющий искал на полке какую-то другую.
Это была толстая конторская книга в зелёном холщовом переплёте, из тех, в которые записывают имущество. Страница была разделена на графы: наименование, число, цена за единицу, состояние, примечание. Сверху каллиграфическим почерком писца было выведено: «Корбельские рудники дома Россов. Живой инвентарь. Сентябрь 462».
«Мулы рудничные. 64 головы. Состояние удовл. Пять хромых, к выбраковке».
«Лошади упряжные. 18 голов. Состояние хор.».
«Ирвенцы по контракту. 382 головы. Состояние удовл. Двое в лазарете. К осеннему набору ожидается 60 голов».
«Собаки сторожевые. 7 голов».
Рене смотрел на эту страницу и не сразу понял, что именно его так задело. Слово «головы» он слышал от Вейля в первый же день и с тех пор слышал каждый день, от приказчика в лавке, от штейгеров, от самого Вейля, который произносил его спокойно и вежливо. Он привык к нему, как привыкают к дыму над долиной. Но здесь, в книге, между мулами и собаками, в одной графе с хромыми, которых пора выбраковывать, это слово вдруг стало тем, что оно и значило.
– Вот она. – Вейль снял с полки другую книгу и обернулся. Увидел, куда смотрит лейтенант, и не смутился. – А, это. Инвентарная опись. Мы её раз в квартал отправляем в Арен, господину Маттиасу. Он любит, чтобы всё было в одном месте.
– В одном месте, – повторил Рене.
– Так удобнее для счёта, господин лейтенант. Мулы, лошади и контрактные одинаково требуют корма, одинаково болеют и одинаково списываются. Господин Маттиас считает в одной ведомости, что стоит содержать рудник, и ему не нужно сводить три книги. – Вейль закрыл зелёную книгу и убрал её в ящик стола. – Лоронских рабочих мы так не пишем, конечно. У них своя ведомость.
Он сказал это без всякого вызова, просто объяснил, и лейтенант понял, что Вейль никогда об этом не думал. Он вёл эту книгу последние несколько лет, как его предшественник вёл её до него, и вписывал в неё ирвенцев между мулами и собаками так же, как его предшественник.
Осенний набор прибыл через пару дней.
Рене пошёл на станцию сам. Ветку от Арена до Корбеля провели лет десять назад, чтобы возить серебро и уголь, и по ней раз в день ходил короткий товарный поезд с одним пассажирским вагоном в хвосте. Набор приехал не в пассажирском вагоне. Он приехал в двух товарных, с раздвижными дверями, на полу которых лежала солома.
Их было шестьдесят. Молодые, почти мальчишки, лет шестнадцати, семнадцати, восемнадцати, в домотканых куртках, с узлами за спиной, с тем особым выражением на лицах, какое бывает у людей, которые впервые в жизни ехали на поезде и не знают, радоваться им или бояться. Они выпрыгивали из вагонов на гравий и озирались: на дым над долиной, на отвалы, на бараки по ту сторону реки. Кто-то показывал пальцем на фабричные трубы. Кто-то засмеялся, нервно, и замолчал.
С ними приехал вербовщик, лоронец, плотный, с короткой бородой и в хорошей шубе, хотя был только сентябрь. Его звали Коста. Он ездил в Ирвен два раза в год, весной и осенью, и Вейль говорил, что лучше вербовщика у Россов не было никогда: Коста знал ирвенский язык, знал всех вождей прибрежных и горных кланов по именам и знал, кому сколько дать.
– Шестьдесят, господин управляющий, как договаривались. – Коста подал Вейлю пачку бумаг. – От Хаконсонов двадцать, от Бьёрнов восемнадцать, остальные от мелких. Хаконсон просил передать, что весной даст ещё тридцать, если цену поднимут. Говорит, у Сигрун на побережье теперь астельцы тоже набирают, на верфи, и платят лучше.
– Цену поднимать не будем, – сказал Вейль, листая бумаги. – Передай ему, что астельцы берут на год, а мы на пять.
Рене взял у Вейля одну бумагу и прочёл. Контракт был на двух языках, как листки из Блесона, слева по-лоронски, справа по-ирвенски. Дом Россов, именуемый в дальнейшем наниматель, и ярл Хаконсон, именуемый в дальнейшем поставщик, заключили настоящий договор о том, что поставщик предоставляет нанимателю работника сроком на пять лет, а наниматель уплачивает поставщику вперёд столько-то серебра. Работник обязуется. Наниматель предоставляет. Расходы на доставку работника от побережья до места работы, на одежду, обувь и инструмент, выданные работнику по прибытии, возмещаются из его жалованья. По истечении срока договор продлевается, если работник имеет перед нанимателем непогашенный долг.
Внизу стояла подпись ярла Хаконсона, размашистая, и печать с изображением медведя. Подписи работника не было. Было только имя, вписанное писцом, и рядом крестик.
– Он подписывал? – спросил Рене, показывая на крестик.
– Он поставил знак, – сказал Коста. – Они грамоты не знают. Ярл им объяснил.
– Что объяснил?
Коста пожал плечами.
– Что едут на заработки в Лорон. Что будут сыты. Что домой вернутся с серебром. – Он улыбнулся. – Многие и возвращаются. Те, кто не тратит в лавке.
Рене посмотрел на парней. Они стояли на гравии кучкой, переминаясь, и с любопытством смотрели на офицера в мундире. Один, совсем мальчишка, рыжий, с веснушками, поймал его взгляд и неуверенно улыбнулся. У него был узелок за спиной и деревянная дудочка за поясом.
Дорога от побережья до Корбеля, одежда, обувь, инструмент. Рене подсчитал в уме то, что успел прочесть в книге лавки в первый день. Рыжий мальчишка улыбался офицеру и не знал, что первый счёт на его имя в конторе Россов уже открыт.
Через 5 дней Рене увидел рыжего снова.
Был вечер, смена только что поднялась, и у барака номер девять, нового, который сколотили к осеннему набору из сырых досок, сидели на брёвнах человек десять новичков. Они уже не были похожи на тех, кто выпрыгивал из вагонов на гравий. Лица у них были серыми от угольной пыли, которую не отмыть за один вечер, глаза красными, а руки, которыми они держали миски с похлёбкой, в ссадинах и волдырях. Мальчишка сидел с краю. Он не ел. Миска стояла у него на коленях, а он смотрел на свои ладони, разглядывая их и не узнавая.
Рене остановился. Эйнар, шедший с ним, тоже.
– Спроси, как его зовут, – сказал Рене.
Эйнар спросил. Мальчишка поднял голову, увидел мундир и вскочил, едва не уронив миску.
– Арни, – перевёл Эйнар. – Шестнадцать лет. От Хаконсонов, с острова у мыса.
– Спроси, как ему здесь.
Эйнар спросил. Арни посмотрел на Рене, потом на Эйнара, потом снова на Рене, и сказал что-то короткое. Остальные новички, сидевшие на брёвнах, засмеялись, но не весело.
– Говорит, хорошо, господин лейтенант, – сказал Эйнар. – Говорит, кормят каждый день.
– А что он сказал на самом деле?
Эйнар помолчал.
– Он сказал: под землёй не видно моря.
Рене посмотрел на руки мальчишки, на волдыри, лопнувшие и снова набухшие. На его сапоги, новые, лоронские, жёсткие, которые ему выдали в лавке по прибытии и за которые он теперь был должен. Деревянная дудочка по-прежнему торчала у него из-за пояса.
– Скажи ему, пусть сыграет, – сказал Рене.
Эйнар перевёл. Арни удивился, покраснел, но достал дудочку, вытер её о рукав и заиграл. Мелодия была простая, протяжная, из нескольких нот, повторявшихся снова и снова. Эйнар шепнул, что это песня про лёд, который сходит весной. Новички на брёвнах перестали есть. Кто-то начал подпевать вполголоса, потом другой. Из барака вышли двое старых шахтёров и встали в дверях, слушая.
Рене постоял, пока мальчишка не доиграл, потом кивнул ему и пошёл дальше. Эйнар шёл рядом и молчал.
– Ты тоже так играл, когда приехал во Фьерн? – спросил Рене.
– Я не умею играть, господин лейтенант. – Эйнар помолчал. – Но у нас на берегу говорят: кто играет под землёй, тот ещё не забыл, где небо. А кто перестал играть, тот уже здешний.
Обвал случился в октябре, в боковой штольне на втором горизонте, во вторник после обеда.
Рене узнал о нём, когда всё уже кончилось. Колокол на копре прозвонил коротко, два раза, и замолчал, и Вейль, к которому он как раз зашёл с донесением, поднял голову от бумаг, прислушался и сказал, что это, наверное, на втором горизонте, там опять сыплется. Он не встал. Он дописал строчку и только потом надел сюртук.
Когда они дошли до шахты, из клети уже вынесли двоих. Их положили на землю у копра, на рогожу, и накрыли сверху другой рогожей, и из-под неё торчали только ноги в стоптанных сапогах. Вокруг стояли ирвенцы, человек двадцать, молча. Штейгер, старый лоронец по фамилии Бастьен, объяснял Вейлю, что крепь в боковой штольне ставили редко, потому что штольня временная, на месяц, пока выбирают жилу, и что кровля пошла без предупреждения, никто не слышал треска.
– Ставили по ведомости, господин Вейль, – сказал Бастьен, не глядя на управляющего. – Как велено. Одна стойка на четыре шага.
– По ведомости правильно, – сказал Вейль. – Кто они?
Бастьен назвал имена. Ирвенские, длинные, Рене не запомнил.
Вейль достал из кармана записную книжку, записал что-то карандашом и убрал книжку. Потом сказал Бастьену, чтобы смену на втором горизонте не останавливали, а боковую штольню закрыли, и чтобы тела отдали в бараки, ирвенцы похоронят сами. И пошёл обратно в контору.
Вечером Рене снова был у него, по делу о часовом на мосту, и, пока Вейль подписывал бумагу, снова увидел на столе зелёную книгу. Она была раскрыта на сентябрьской странице. Под строчкой «Ирвенцы по контракту» появилась новая, свежими чернилами: «Списано 2 головы (обвал, 2-й гориз.). Долг в лавке списать на убытки».
Одна строчка. Две головы. Долг на убытки.
Мужчина смотрел на эту строчку и думал о том, что в лоронской ведомости, той, где пишут по именам, рядом с каждым именем стоит приход, и когда лоронца заваливает, приход служит панихиду, и вдова получает от Россов пособие на год. В зелёной книге приходов не было. Были мулы, лошади, собаки и головы, которые иногда списываются.
Хоронили их на третий день, за кладбищенской оградой, на склоне, где уже стояло десятка три деревянных столбиков без имён. Местный священник ирвенцев не хоронил: они молились старым богам, и класть некрещёного рядом с крещёными значило оскорбить святых.
Рене пришёл один, без солдат, и встал в стороне. Лоронских шахтёров не было ни одного. Из лоронцев на склоне стоял только брат Эмерик, в стороне от ирвенцев, в своей серой рясе, с непокрытой головой, и не читал никакой молитвы.
Ирвенцев было больше ста. Они стояли плотно, в воскресных куртках, без шапок, и молчали. Тела, завёрнутые в холстину, лежали на досках у двух ям. Седой ирвенец с вытекшим глазом, тот самый, что разогнал своих на мосту в первую ночь, подошёл к ямам и положил в каждую по куску хлеба и по маленькой деревянной лодочке, грубо вырезанной ножом. Потом отступил, и ирвенцы запели. Пели низко, вполголоса, и Рене не сразу понял, что знает эту песню.
Он снял шапку. Кто-то из ирвенцев в заднем ряду это заметил и толкнул соседа. Сосед обернулся. Потом ещё один. Мужчина стоял с шапкой в руке и не двигался, и через минуту ирвенцы перестали оборачиваться и снова смотрели на ямы.
Когда ямы засыпали и люди начали расходиться, Эмерик подошёл к нему.
– Здешний священник до ограды так и не дошёл, – сказал он. – Считает, что за ней начинается не его приход.
– А вы?
– Я тоже не читал. Они меня не просили. – Эмерик посмотрел на свежие холмики. – Я прихожу просто постоять. Им не нужны мои молитвы, у них свои. Им нужно, чтобы кто-нибудь с той стороны реки видел, что они хоронят людей.
– Их долги списали на убытки.
– Знаю. – Эмерик усмехнулся. – Это самое щедрое, что Россы для него сделали.
Генри Росс приехал в Корбель в конце октября, по делам сукна.
Сукновальни Россов стояли ниже по реке, в двух часах езды от рудников, и Генри бывал там раз в месяц, а в Корбель заезжал по дороге, чтобы взять у Вейля бумаги для отца и заглянуть на фабрику. Рене увидел его во дворе конторы: молодой человек в дорожном плаще стоял у коновязи и разговаривал с ирвенским мальчишкой-конюхом, и мальчишка смеялся. Генри говорил по-ирвенски плохо, с ошибками, но говорил, и Рене впервые увидел, чтобы кто-нибудь из лоронцев здесь говорил с ирвенцем на его языке просто так, не приказывая.
Вейль их познакомил. Генри пожал Рене руку крепко и тепло, сказал, что слышал о драке на мосту и о часовом, и что это было умно, умнее, чем всё, что придумали в Арене за последний год.
– Отец хотел прислать роту Гийома Ардена, – сказал он. – Я его отговаривал. Гийом бы стрелял.
– Я знаю. Он мой брат.
Генри засмеялся и смутился одновременно.
– Простите. Я забыл. Вы на него совсем не похожи.
На фабрику они пошли вместе. Генри шёл по цехам уверенно, он бывал здесь с детства: он здоровался с рабочими по именам, у старого Жиля у печей спросил, как его внучка, и Жиль, у которого тряслись руки, расплылся в беззубой улыбке, сказав, что внучка выходит замуж. Генри пообещал прислать на свадьбу вина.
В красном сарае, где мололи киноварь, Генри задержался дольше всего. Двое мальчишек у жерновов, красные с головы до ног, поклонились ему, и он взял с полки маленький лакированный ящик, перевязанный лентой, открыл его и перебрал баночки внутри.
– Это для одного человека, – сказал он Рене, хотя тот не спрашивал. – Она рисует. Здешняя киноварь лучшая в Лороне.
Он закрыл ящик и взял его под мышку, и, когда они вышли из сарая на воздух, Рене увидел, что манжеты у Генри стали розовыми от пыли.
На крыльце конторы Генри остановился и потёр висок двумя пальцами.
– Голова, – сказал он, поймав взгляд Рене. – Всегда здесь болит. Дым. Не понимаю, как вы тут живёте. Я пятый год езжу и всё не привыкну.
– Ваш управляющий говорит, что у рабочих в печном цехе к сорока годам трясутся руки.
– Вейль говорит, это от вина. – Генри пожал плечами. – Наверное, так и есть. Работа тяжёлая, люди пьют. Я сам видел.
Рене помолчал. Потом сказал, сам не зная зачем:
– Вы видели книгу, где ирвенцев пишут вместе с мулами?
Генри посмотрел на него с удивлением.
– Инвентарную опись? Это Маттиас завёл, для удобства счёта. Он всё считает в одной ведомости. – Он помолчал, и Рене увидел, что Генри впервые об этом думает. – Это, наверное, некрасиво звучит, если со стороны. Но так ведь удобнее.
– А долги в лавке?
– Какие долги?
Рене рассказал. Про контракты, про дорогу, сапоги и куртки, которые вычитаются из жалованья. Про номер сто двенадцать, который за пять лет не выплатит того, что должен. Про то, что контракт продлевается, пока есть долг. Генри слушал, и лицо у него менялось, от вежливого внимания к растерянности.
– Я не знал, – сказал он наконец. – Честное слово, лейтенант, я не знал. Отец… Отец говорит, что мы им платим больше, чем им дали бы дома. Я думал… – Он не договорил. – Я спрошу у Вейля. Я поговорю с отцом.
Он сказал это искренне, и Рене ему поверил. Генри Росс казался добрым человеком. Он не знал, что ирвенцы должны его семье больше, чем могут заработать, потому что никто никогда ему этого не говорил, а сам он никогда не открывал книгу лавки. Он ездил сюда пятый год, ходил по фабрике и брал из красного сарая киноварь для девушки, которую видимо любил, и видел всё, что можно увидеть, кроме того, на что нужно было посмотреть.
Наутро Генри уехал. Перед отъездом он зашёл к Вейлю и о чём-то говорил с ним за закрытой дверью полчаса. Рене не знал о чём. Вейль после этого был таким же вежливым, как всегда, а через неделю книга лавки лежала на прилавке, как прежде, и номер сто двенадцать был должен Россам ещё на одну пару рукавиц больше.
Брата Эйнара звали Сверре. Он был на пять лет старше, шире в плечах, с такой же медлительной лоронской речью и с белым шрамом через бровь, который получил, как он сказал, ещё на побережье, на тюленьей охоте. Он работал в нижнем забое восьмой год и был должен лавке больше всех в восьмом бараке. Рене узнал это не от него, а из книги.
Эйнар привёл его однажды вечером в казарму, без спроса. Сверре сел на лавку у двери, положил большие руки на колени и смотрел на лейтенанта оценивающе.
– Брат говорит, вы читаете листки, – сказал он наконец по-лоронски. – Те, что я ему посылал. И не жжёте.
– Читаю.
– Почему?
Рене подумал.
– Потому что хочу знать, сколько в них правды.
– И сколько?
– Больше, чем мне хотелось бы.
Сверре кивнул: именно этого он и ждал.
– Листовки появляются по утрам, – сказал он. – Кто привозит, я не знаю, и не спрашивайте. Но тот, кто их пишет, знает, что здесь творится.– Он помолчал. – Наши вожди этого не знают. Или делают вид. Хаконсон получает за каждого серебро и спит спокойно. А в Блесоне кто-то, кого мы никогда не видели, знает про нас всё и пишет нам на нашем языке. Вы понимаете, что это значит, лейтенант?
– Что это значит?
– Что больше никто не хочет нам помочь. – Сверре встал. – Ни Хаконсон, ни Россы, ни ваш король, ни ваши святые. Только они. За рекой.
Он кивнул брату и вышел, не попрощавшись, а Эйнар остался стоять у двери и, кажется, ждал, что лейтенант сейчас позовёт караул. Рене не позвал.
В воскресенье Эмерик говорил проповедь.
Он служил не в церкви на солнечном склоне, а в бывшем рудном складе у реки, где раньше стояла рота лейтенанта и откуда её перевели в казарму у моста. Склад он выпросил у Вейля под молельню для тех, кто не помещался в церкви, а не помещались в ней все, кто приходил с ночной смены, в робах, в угольной пыли, кого церковный староста не пускал дальше притвора. Сюда приходили и ирвенцы. Они не молились и не касались лба, стояли у дверей и слушали.
Рене пришёл, потому что Эйнар сказал, что брат Эмерик будет говорить о них.
Эмерик стоял на перевёрнутом ящике, в рясе, подоткнутой за пояс, и говорил громко и буднично.
– Леоран, когда пришёл на север, – говорил он, – шёл не к королям. Он шёл к пахарям. Он показывал им, где копать колодцы и как отводить воду на поля. Он говорил, что в каждом человеке есть искра святости. В каждом. В короле и в пахаре. В том, кто родился в замке, и в том, кто родился в бараке. Он не говорил: в каждом, кроме тех, кого купили. Он не говорил: в каждом, кроме тех, кто молится другим богам. Он говорил: в каждом. – Эмерик помолчал и обвёл глазами склад, людей в робах, ирвенцев у дверей. – для Леорана вы все одинаковы. И для меня тоже.
Он слез с ящика и пошёл между людьми, не дожидаясь, что ему скажут. Кто-то из лоронцев коснулся лба. Кто-то из ирвенцев у дверей, Рене не видел кто, сказал что-то на своём языке, негромко, и другие кивнули.
Вечером Рене снова читал листки.
Их теперь находили каждый день, и Дорнье приносил ему каждый, который снимали со стен, держа его двумя пальцами и брезгливо морщась, и спрашивал, жечь ли. Лейтенант отвечал, что сожжёт сам. Он складывал их в «Хронику северной войны», на сорок седьмую страницу, и их там набралось уже девять.
Он раскладывал их на столе и читал при свече. Многое в них было глупостью, многое злобой, а кое-что ложью, и он это видел. Но многое было и правдой. Он мог проверить каждую цифру по книгам Вейля, и цифры сходились.
Отец говорил, что Корбельская долина принадлежит Лорону, потому что Зьерн взял её и Ардены держали её четыреста лет. Это была правда. Но по тому же праву долина принадлежала Россам, а Россы держали её так, что люди, которые поднимали из неё серебро, стояли в одной графе с мулами. Отец прислал его сюда понюхать порядка. Рене нюхал этот порядок который месяц, и пах он пылью, дымом и мокрой соломой в бараках.
Он думал о Генри. О Вейле. О Маттиасе в Арене. Никто из них возможно и не был злым человеком. И всё-таки рыжий мальчишка с дудочкой за поясом спустился в шахту в долгу, и через пять лет, если его не завалит в какой-нибудь временной штольне, где крепь ставят по одной стойке на четыре шага, он будет должен ещё больше, и контракт продлят, и он умрёт здесь, за оградой.
Россов надо было осадить. Рене впервые сказал себе это словами и испугался того, как просто это прозвучало. Не повесить, не сжечь их фабрики, как жгли усадьбы за рекой. Осадить. Заставить их посмотреть в собственные книги. Он не знал, как это сделать. Он знал только, что Генри, который был добрым, этого не сделает, потому что поговорил с Вейлем полчаса и уехал. А Вейль не сделает, потому что ему это было не нужно. А в Арене никто никогда не откроет зелёную книгу, кроме Маттиаса, которому так удобнее.
Через неделю он услышал разговор.
Он шёл ночью вдоль бараков, как ходил теперь каждую ночь, без солдат, с одним фонарём. Ирвенцы привыкли к нему, при его появлении больше не замолкали, кивали и продолжали говорить. В восьмом бараке горел свет, дверь была приоткрыта, и Рене, проходя мимо, услышал голоса. Говорили по-ирвенски, но среди ирвенских слов было одно лоронское, которое повторялось снова и снова, и Рене остановился.
Стачка.
Он стоял в темноте, за углом барака, и слушал. Ирвенский он понимал теперь лучше, Эйнар учил его каждый вечер. Он понял не всё, но понял достаточно. Седой с вытекшим глазом говорил, что если встанут все бараки разом, то Вейль ничего не сделает: без ирвенцев шахта встанет в тот же день. Кто-то молодой отвечал, что придут солдаты. Седой отвечал, что солдаты уже здесь и что офицер этих солдат снимал шапку на похоронах. Кто-то третий говорил, что лоронцы не встанут вместе с ними. Седой отвечал, что брат Эмерик поговорит с лоронцами. Потом заговорили все разом, и Рене перестал понимать.
Он отошёл от барака тихо, стараясь не скрипеть гравием, и пошёл к мосту. Часовой на мосту, молодой лоронец из его роты, вытянулся при его приближении. Он кивнул часовому и прошёл мимо.
Устав был ясен. Об угрозе беспорядков офицер доносит немедленно: управляющему, в штаб полка, отцу. В уставе было написано, что промедление с таким донесением есть нарушение долга. Рене знал этот устав наизусть, он учил его ещё в Мерне, тайком, чтобы удивить отца, когда вернётся.
Он вернулся в казарму, сел за стол, достал лист бумаги и обмакнул перо. Посидел так, пока чернила на пере не высохли. Потом положил перо обратно, лист отложил.
Наутро он пошёл к Вейлю, доложил, что ночь прошла спокойно, и попросил лишнюю бочку пива для часовых на мосту, потому что ночи стали холодные.
Глава 10. Кира
22.03.457
Третью ночь не могу уснуть из-за экзамена по праву. Кай просидел со мной в библиотеке до утра и гонял меня по датам, пока я не стала отвечать во сне. Утром сказал, что я храплю. Я не храплю!
Всё началось с того, что Жозеф Ренар привёл отца.
Жозеф был тот самый худой юноша с тонкой шеей, который в первый день сел у окна и открыл тетрадь раньше, чем Кира успела поздороваться. К ноябрю он оставался единственным из трёх её студентов, кто ходил на каждую лекцию. Румяный сын торгового дома ходил через раз и скоро перевёлся на медицину, сказав, что там хотя бы режут. Спящий на задней скамье исчез совсем, и как раз тогда, когда Кира поверила, что он потянулся к учебе, тот сбежал. А Жозеф ходил, писал, задавал вопросы, и после лекций провожал её до лестницы, продолжая спрашивать.
Однажды в четверг он пришёл не один. С ним был немолодой человек в потёртом сюртуке, с теми же тонкими, испачканными в чернилах пальцами, что у сына, и двое других, помоложе, в таких же сюртуках. Они стояли у двери аудитории и не решались войти.
– Госпожа Росс, – сказал Жозеф, покраснев. – Это мой отец. Он писец, переписывает договоры для купцов на Хлебной улице. А это его товарищи по конторе. Я им рассказывал, что вы читаете. Они хотели спросить.
– О чём?
Отец Жозефа шагнул вперёд и поклонился.
– Простите, госпожа. Мы люди простые, грамоте учились у дьячка. Я двадцать лет пишу бумаги для лавочников с Хлебной улицы. Весной один мой лавочник продал мельнику три воза овса, в долг, до осени, и я сам писал расписку, и мельник при мне ставил крест. А осенью он сказал, что никакого овса не было, и Леоран ему свидетель. – Он развёл руками. – Сын говорит, в Мерне так не бывает. Мы хотели спросить, как там пишут.
Кира посмотрела на него, потом на двух его товарищей, которые мяли шляпы в руках, потом на Жозефа.
– Садитесь, – сказала она.
Они сели в первый ряд, все трое, рядом с Жозефом, и она прочла им ту лекцию, которую собиралась читать в этот день, о договоре в мерновском праве, о том, что делает договор договором и почему его можно исполнить силой суда. Они слушали так, как никто из её студентов никогда не слушал. Отец Жозефа достал из кармана огрызок карандаша и клочок бумаги и записывал, шевеля губами. Один из его товарищей поднял руку посреди лекции, как школьник, и спросил, а что если в бумаге не написан срок, и она ответила, он кивнул с облегчением: этот вопрос мучил его двадцать лет.
После лекции они долго не уходили. Спрашивали про свидетелей, про печати, про то, сколько подписей нужно на купчей. Она отвечала, пока в аудиторию не заглянул служитель и не сказал, что пора запирать.
На следующий день Вилларе вызвал её к себе.
– Мне сказали, у вас вчера были гости, – сказал он, не поднимая головы от папки. – Писцы с Хлебной улицы.
– Отец моего студента. И его товарищи.
– Понимаю. – Вилларе снял очки. – Госпожа Росс, Королевская академия принадлежит церкви. Её устав утверждает канцелярия собора. В уставе сказано, что лекции в Академии читаются для студентов, записанных в Академию, а записаны в неё могут быть юноши, представившие свидетельство о крещении и рекомендацию приходского священника. Писцы с Хлебной улицы, я полагаю, крещены. Но рекомендаций у них нет, и записаны они не были. Если об этом узнают на совете Академии, а на совете Академии сидят шесть богословов и я, то меня спросят, почему на моём отделении читают право мирянам с улицы. И я не буду знать, что ответить.
– Я не знала про устав.
– Я знаю, что не знали. – Вилларе надел очки обратно и посмотрел на неё поверх них. – Поэтому я вам и говорю. В Академии вам нельзя этого делать. – Он подождал. – Но я нигде не читал, чтобы это было нельзя делать за её стенами.
Кира не сразу поняла. Потом поняла.
– Где?
– Это уже не моё дело, госпожа Росс. Я старый человек, у меня триста папок. – Он снова наклонился над своей. – Но если вам понадобится, о чём читать, я могу дать вам кое-что из новой папки.
Зал нашёл Маттиас.
Кира не просила его. Она рассказала обо всём за ужином, коротко, сама не зная зачем: про писцов, про устав, про слова Вилларе. Отец слушал с интересом, а Генри с восторгом. Маттиас ел и не поднимал глаз от тарелки, и казалось, что ему неинтересно. А через три дня он остановил её на лестнице и протянул ключ.
– Склад при Шерстяной пристани, – сказал он. – Тот, что у самой воды, со старой конторой на втором этаже. Шерсть оттуда вывезли летом, когда построили новый склад у вокзала, а контору никто не занял. Там двадцать стульев, два стола и печка. Печка дымит, но если открывать окно, жить можно. По средам и субботам вечером там никого нет.
– Отец знает?
– Отец знает всё, что происходит на наших складах. – Маттиас пожал плечами. – Он сказал: пусть берёт. Сказал, что лучше пусть дочь Росса учит приказчиков читать договоры, чем приказчики Россов будут подписывать то, что им подсунут Кервены.
Он уже начал спускаться, когда она его окликнула.
– Маттиас. Спасибо!
Брат остановился на ступеньке и обернулся. Коротко кивнул и пошел дальше вниз.
На первую лекцию пришли пятеро.
Это были Жозеф, его отец, двое товарищей отца и ещё один, незнакомый: молодой приказчик с отцовского склада, светловолосый, в слишком новом сюртуке. Не сразу удалось узнать в нём того, кто встречал её в Салене в первый день и рассказывал в поезде про Корбель. Он смущённо поклонился, сказал, что слышал, будто здесь будут учить про бумаги, а ему как раз надо, потому что господин Маттиас велел ему с осени вести расчёты с возчиками, а возчики все жулики.
Пустой склад над Шерстяной пристанью была низкой комнатой с закопчённым потолком и двумя окнами на реку. Печка дымила, как обещал Маттиас, и пришлось открыть окно, и в комнату потянуло сыростью и речной водой. Двадцать стульев стояли рядами, и пятеро слушателей сели в первом ряду, плечом к плечу.
Кира встала у стола. У неё дрожали колени, и она разозлилась на себя за это. В Академии она читала лекции трём студентам, двоим из которых было всё равно, и не боялась. Здесь были пятеро, и им не было всё равно, и это было страшнее.
– Я хочу начать с вопроса, – сказала она. – Что такое договор?
Пятеро переглянулись.
– Бумага, – сказал товарищ отца Жозефа, тот, что спрашивал про сроки.
– Бумага, – согласилась Кира. – А если бумаги нет? Если два человека ударили по рукам на рынке, при свидетелях, и один отдал другому корову, а второй обещал заплатить через месяц. Это договор?
Они подумали.
– Договор, – сказал приказчик неуверенно. – Только поди докажи.
– Вот, – сказала Кира. – Поди докажи. Об этом и будем говорить. Договор это не бумага. Договор это то, о чём два человека условились. А бумага, свидетели, печать, всё это только способы доказать, о чём они условились, если потом один из них забудет. Или сделает вид, что забыл. – Она взяла мел, который принесла из Академии, и написала на старой доске, висевшей на стене, оставшейся от шерстяных приказчиков, три слова: «Договор. Доказательство. Решение». – Суд спрашивает, что можно доказать. Если на рынке было десять свидетелей и все десять видели, что корову отдали и деньги обещали, то договор доказан. Если есть расписка, написанная рукой должника, то договор доказан. И тогда суд решает: плати.
– А если должник поклянётся, что денег не обещал? – спросил отец Жозефа. – На мощах?
Кира помолчала. Она знала, что этот вопрос будет, и знала, что ответ на него может стоить ей очень дорого, если его услышат не те люди. В комнате, кроме пятерых, никого не было. Печка дымила, за окном плескала река.
– Клятва на мощах, – сказала она, – доказывает только одно: что человек готов поклясться. Она ничего не говорит о том, отдавали корову или нет. Честный человек поклянётся, потому что говорит правду. Лжец поклянётся, потому что не боится. Тот, кто сомневается, не поклянётся, даже если прав, потому что боится ошибиться.
Пятеро молчали. Отец Жозефа смотрел на доску, на три слова, и Кира видела, как у него медленно разжимаются пальцы, сжимавшие карандаш.
– Я двадцать лет пишу такие расписки, госпожа, – сказал он наконец тихо. – Двадцать лет. И двадцать лет знаю, что они ничего не стоят, если против них идет вера. Я думал, так и должно быть. Я думал, это я чего-то не понимаю.
– Вы всё понимаете, – сказала Кира. – Вы понимаете это лучше любого судьи в соборе.
Лекция продлилась два часа. Когда она закончила, за окном было совсем темно, печка прогорела, и в конторе стало холодно. Пятеро ушли не сразу. Они стояли у двери, надевая шляпы, и отец Жозефа спросил, будет ли она читать в субботу. Она сказала, что будет.
– Тогда я приведу ещё двоих, – сказал он. – Из конторы у Хлебного рынка. Они тоже захотят.
В субботу пришли девять. Через две недели пятнадцать. Через месяц Кира, войдя в контору над Шерстяной пристанью, увидела, что двадцати стульев не хватает и что человек десять стоят у стены, а ещё несколько сидят на подоконниках, и что Маттиас прислал со склада ещё две скамьи, о чём она его не просила.
Их было тридцать. Писцы, приказчики, купеческие сыновья, двое стряпчих из нижнего города, которые сначала смотрели на неё с презрением, а потом начали записывать. Хозяин мелочной лавки с Кожевенной улицы, которого обманул поставщик и который хотел знать, есть ли на поставщика управа. Молодой мельник, который собирался взять в долг у Мерсье и боялся подписать не то. Даже одна женщина, вдова суконщика, которая вела мастерскую мужа после его смерти и сидела в последнем ряду, закутавшись в чёрную шаль, и ни разу не задала вопроса, но не пропустила ни одной лекции.
Кира читала им о договорах, о залоге, о долгах, о свидетелях и о том, как доказать свою правоту. Она брала примеры из папки Вилларе и из отцовских подшивок, из того, что слышала на соборной площади, и из того, что рассказывали сами слушатели. Однажды она разобрала с ними дело о корове целиком, от начала до конца, так, как разобрали бы его в Высокой палате Мерна, а потом так, как разобрали бы в приходском суде Арена, и в конце, когда приходской судья спросил ответчика, готов ли он поклясться, в конторе засмеялись так, что из соседнего склада пришёл сторож посмотреть, что случилось.
Во вторую субботу декабря она заметила в последнем ряду новое лицо.
Человек сидел у самой стены, в углу, где падала тень от печки, в длинном сером пальто, застёгнутом до горла, с поднятым воротником. Он был молод, бледен, с узким лицом и очень аккуратно подстриженными волосами, и записывал. Записывал всё, быстро, мелким почерком, не поднимая головы. Когда она задавала вопрос залу, он никогда не отвечал. Когда лекция кончалась, он уходил первым, раньше, чем остальные успевали подняться.
Она спросила о нём Жозефа. Жозеф не знал. Она спросила отца Жозефа. Тот посмотрел в угол, где уже никого не было, и пожал плечами.
Через неделю он пришёл снова, и Кира, читая, смотрела не на свои записи, а на него. Под его пальто, когда он наклонился над тетрадью и воротник съехал, мелькнуло что-то серое, грубой шерсти, со стоячим воротом. Ряса. Не чёрная, как у семинаристов, и не белая, как у священников. Серая. Такие рясы носили писцы в канцелярии собора. Кира видела их на Шляпной улице, когда они по двое шли с бумагами из собора в казначейство, и Ева рассказывала, что они ходят между шкафами с метрическими книгами так тихо, что их никогда не слышно.
Она сделала вид, что ничего не заметила, и дочитала лекцию до конца.
Вечером она рассказала об этом Вилларе. Профессор поднялся и встал у окна, глядя на тёмную соборную площадь, на освещённые окна канцелярии напротив.
– Я думаю, – сказал он наконец, – что вы теперь знаете, что о ваших лекциях знают.
– Он доносит?
– Не знаю. Может быть. А может быть, ему просто интересно. – Вилларе повернулся к ней. – Видите ли, госпожа Росс, писцы канцелярии двадцать лет переписывают решения приходских судов в книги. Тысячи решений. По воле Леорана, иногда по справедливости. Некоторые из них, наверное, умеют читать. – Он улыбнулся. – Если он придёт ещё раз, не прогоняйте его. Если он доносит, то донесёт и так. А если ему интересно, то вы, может быть, первый человек за двадцать лет, который рассказал ему, что дела земные надо решать на земле.
Он пришёл ещё раз, и ещё. Девушка его не прогоняла.
К середине декабря она заметила, что мерновское серое платье с белым воротником висит в шкафу третью неделю и она ни разу о нём не вспомнила.
Это вышло само. Сначала были три тёмных платья для Академии, которые сшила портниха с тремя зеркалами. Потом синее, для бала. Потом Селена, ничего не говоря, заказала ей ещё два, тёмно-зелёное бархатное и вишнёвое, к зимним приёмам, и Кира узнала об этом, только когда горничная принесла их от портнихи и повесила в шкаф. Потом Ева затащила её в лавку на Шляпной улице и купила ей ту самую синюю шляпку с узкими полями, сказав, что теперь, при новых платьях, она в ней уже не похожа на гувернантку, которая её украла. Она надевала то, что висело в шкафу, и не думала об этом, потому что думать ей было некогда: утром Академия, днём Агнес, вечером папки Вилларе, по средам и субботам контора над Шерстяной пристанью.
Заметила она это у Ленаров, на обеде в честь именин графини.
Графиня Ленар, та самая, в лиловом, у которой, по словам Евы, был любовник младше её сына, поймала Селену у камина и сказала, так, чтобы Кира слышала:
– Ваша Кира совсем переменилась, Селена. Летом я её, честное слово, боялась. Думала, сейчас начнёт спорить со мной, возможно укусит. А теперь посмотрите: настоящая лоронская барышня. Только астельского в ней и осталось, что умная.
– Она всегда была умная, – сказала Селена. – Просто теперь её платья это не прячут.
Она стояла у окна с бокалом и сделала вид, что не слышала. На ней было вишнёвое платье, и она поймала своё отражение в тёмном стекле: девушку с высокой причёской, с жемчужными серьгами, которые подарил ей отец на именины, в бархате, который шуршал при каждом шаге. В Мерне её не узнали бы. В Арене её больше не называли астельской, по крайней мере в лицо, а за спиной, Ева говорила, теперь называли её «та которая учит приказчиков», и говорили это по-разному, одни с насмешкой, другие с уважением, а третьи, кто сам вёл дела, с интересом.
Ей было приятно. Она не ожидала, что будет так приятно.
Бенедикт Галенский ужинал у Россов в конце декабря.
Он бывал у них редко, два-три раза в год, по старой дружбе домов и потому, что Генри почти каждый день бывал у Агнес. Селена готовилась к этому ужину неделю. Подали всё лучшее: форель, дичь, белое вино из Альмары, которое Роберт берёг для особых гостей, пирог с вишней, о котором Бенедикт сказал, что такого не пекут даже в соборе. Он был весел, мягок, расспрашивал Луи об уроках, Маттиаса о свадьбе, Селену о её розах, Генри об Агнес, и каждому давал почувствовать, что слушает только его.
С Кирой он заговорил только за сладким.
– Госпожа Кира, – сказал он ласково, отломив кусочек пирога. – Профессор Вилларе очень вас хвалит. Он говорит, что за тридцать лет у него не было такой помощницы. Я рад. Академии нужны умные люди.
– Благодарю вас, отец Бенедикт.
– И я слышал, что вы читаете лекции не только в Академии. – Он отпил вина. – Где-то при складах вашего отца. Для писцов и приказчиков.
– Да, – сказала Кира. – По средам и субботам. О сделках, бумагах.
– О сделках. – Бенедикт одобрительно кивнул. – Полезное дело. Людям нужно уметь писать договоры. – Он помолчал, повернулся к Роберту и сказал тем же мягким, отеческим тоном: – Хотя, Роберт, не знаю, пристало ли барышне из хорошего дома объяснять мирянам, как решаются споры. Это ведь дело церкви, судить. Церковь судит по воле Леорана уже пятьсот лет, и, мне кажется, судит неплохо. Молодые люди, которые слушают вашу дочь, могут решить, что знают лучше приходских судей. А это, согласитесь, может привести к беспорядку.
Роберт засмеялся. Засмеялся легко, от души, откинувшись на спинку стула, и Кира увидела, как Бенедикт чуть заметно поднял брови.
– Бенедикт, дорогой мой, – сказал Роберт. – Вы знаете, сколько мои приказчики теряли в год на договорах с возчиками? Я вам скажу: столько, сколько стоит этот пирог, умноженный на пятьсот. Каждый возчик в Арене знает, что если он не довезёт груз, то пойдёт в приходской суд и поклянётся, что груз у него украли разбойники. И всё. А мои приказчики даже не знали, что можно написать в договоре так, чтобы потом не приходилось прибегать к помощи святых. – Он поднял бокал. – Моя дочь за два месяца научила их больше, чем мои стряпчие за двадцать лет. Если от этого будет беспорядок, то только у возчиков. За это я готов выпить.
Он выпил. Бенедикт улыбнулся, вежливо, и тоже поднял бокал, и сказал, что Роберт, как всегда, умеет повернуть любой разговор к выгоде, и что за это его и любят в Арене. Больше о лекциях он не говорил. Он заговорил с Селеной о розах, и разговор снова пошёл гладко.
Когда Бенедикт уехал, Кира поднялась в библиотеку и долго не могла сосредоточиться на новой папке. Она думала об отце, который засмеялся. Он мог промолчать. Мог сказать Бенедикту, что подумает, или что поговорит с дочерью, или просто перевести разговор на другое, как перевёл в первый вечер, когда она заговорила о Блесоне. Он не стал. Он поддержал её при Бенедикте Галенском, за своим столом, громко, так, чтобы слышали все.
Позже, уже ночью, отец постучал к ней в библиотеку. Он стоял в дверях в домашнем халате, с подсвечником в руке, и вид у него был усталый.
– Не сиди до утра, – сказал он.
– Не буду. Отец… Спасибо.
– За что? – Роберт поставил подсвечник на полку. – Бенедикт хороший человек, Кира. Умный, осторожный. Он не враг нам. Но он тридцать лет сидит в своей канцелярии и считает, что всё, что происходит в Лороне без его ведома, происходит неправильно. Будь с ним вежлива.
– А ты?
– А я купец, – сказал отец. – Мое дело деньги зарабатывать.
Он улыбнулся и ушёл, и Кира услышала, как он поднимается по лестнице, тяжело, держась за перила.
По пятницам она теперь читала святому по утрам.
Так вышло после того, как вечера у неё забрала контора над Шерстяной пристанью. Брат Огюст сам предложил: святой просыпается рано, сказал он, и утром у него глаза видят лучше, и голова яснее. Кира приходила к восьми, до лекций, когда соборная площадь была ещё пуста и торговки только расставляли лотки. Святой Рудольф ждал её в своём кресле у окна, укрытый пледом, и смотрел на дверь.
Житие Зьерна они дочитали в ноябре. Теперь она читала ему житие Леорана, длинное, с отступлениями, с бесконечными перечнями деревень, через которые Леоран шёл на север, и колодцев, которые он показал, где копать. Святой слушал молча. За все эти недели он сказал ей, может быть, десять слов, и каждое из них Кира потом долго обдумывала. Чаще он просто смотрел в окно, а иногда засыпал, и тогда она читала тише, чтобы не разбудить.
В ту пятницу он не спал. Она дочитала главу о том, как Леоран учил блесонских крестьян отводить воду с реки на поля, и подняла глаза. Святой смотрел на неё.
– Сколько их теперь? – спросил он.
Голос был хриплым, тихим. Кира не поняла.
– Кого, отец Рудольф?
– У тебя. По средам.
– Тридцать, – сказала она наконец.
– Тридцать, – повторил он. – Зьерн начинал с двенадцати.
Он закрыл глаза и опять больше не заговаривал.
После чтения она, как всегда, пошла к Агнес. В этот раз вместе с Евой: Ева сама попросилась, сказав, что её звали через Генри уже три раза и что она больше не может делать вид, будто не слышала.
У Агнес, как всегда, сидел брат. Он устроился на скамеечке у её кресла и читал ей вслух какую-то газету, а она говорила, что газета глупая. Увидев их, Генри вскочил, обрадовался, поцеловал Еве руку и сказал, что теперь больная наконец будет довольна, потому что ей нужны свежие сплетни, а у него только газеты.
Агнес было хуже, чем неделю назад. Кира заметила это сразу. Она сидела в кресле у камина, под теми же двумя шалями, и дышала с тем же присвистом, только чаще, а когда закашлялась, Генри подал ей стакан раньше, чем она успела махнуть рукой. Окна, как всегда, были закрыты, в камине горел огонь, и от жары сразу запылали щёки. На коленях у Агнес лежала дощечка с начатым закатом.
Еву она разглядывала с головы до ног, не говоря ни слова. Подруга стояла посреди комнаты и улыбалась.
– Ну, – сказала наконец Агнес. – Нравьтесь.
– Ваши собачки стоят спиной к огню, – сказала Ева. – Им, наверное, холодно.
Та посмотрела на фарфоровых собачек на каминной полке. Они действительно стояли хвостами к огню. Генри расставлял их так годами, и никто ни разу этого не заметил.
– Разверни, – сказала Агнес.
Ева развернула. Хозяйка комнаты смотрела на неё ещё с минуту, потом фыркнула и показала кистью на стул.
Через полчаса они уже спорили об астельских романах, и Ева пересказывала, чем кончается тот самый, в трёх томах, про девушку, которая не может выйти замуж, а Агнес кричала, что не хочет знать, и требовала рассказывать дальше. Генри смеялся. Кира сидела у окна, там, где обычно сидела, и смотрела на них. Она смеялась, кашляла и снова смеялась. Кисть она время от времени по привычке совала в рот, чтобы заострить кончик, и снова склонялась над листом.
Служанка принесла чай, а с ним плоскую коробку, перевязанную бечёвкой.
– От прихожанок из Сен-Реми, госпожа. Утром принесли. Там письмо.
В коробке лежали свечи, толстые, домашние, из жёлтого воска, и между ними сложенный листок. Агнес взяла его двумя пальцами и протянула Кире, не глядя.
– Прочти. Ты, говорят, хорошо читаешь вслух. У меня от их почерка болят глаза.
Днвушка развернула листок. Писали крупно, с ошибками, видно было, что писала одна, а остальные подписывались.
– «Госпожа Агнес, женщины нашего прихода каждое воскресенье молятся о вашем здоровье и о здравии вашего батюшки, святого отца нашего Рудольфа. Мы знаем, что вы несёте свою болезнь ради всех нас, чтобы мудрость не оставила Лорон, и благодарим вас за это. Свечи мы лили сами. Пусть горят у вас, пока вы не поправитесь…» Дальше подписи. Одиннадцать.
– Ради всех нас, – повторила Агнес. – Слышала, заморская? Я ношу её ради всех нас. Весь Лорон двадцать лет ходит к нему за мудростью. Короли ходят. Послы. Твой брат Маттиас в прошлом месяце ходил, спрашивал, когда лучше играть свадьбу. А он сидит через три двери от меня и смотрит в окно. – Она закашлялась и отвела рукой стакан, который протянул Генри. – Если бы мой отец правда был так мудр, он бы давно нашёл, как меня вылечить. Двадцать лет. Хоть бы раз спросил врача о чём-нибудь, кроме погоды.
В комнате стало тихо. Слышно было, как трещат дрова в камине и как больная дышит, часто, с присвистом. Служанка стояла у двери и смотрела в пол. Генри смотрел на неё, и было видно, что ему хочется что-то сказать и что он не знает что.
Кира подумала о святом, который утром спросил, сколько у неё слушателей. О сломанной ноге Генри. О том, что старик знает всё, что происходит в Арене. Значит, о болезни дочери, которая лежит через три двери, он знает тоже. Знает и ничего не может сделать. Мудрость не лечит лёгкие, и, наверное, ему от этого хуже, чем Агнес думает.
Она ничего этого не сказала. Ей с утра было плохо, у неё был жар, а от жара люди говорят то, о чём потом жалеют. Кира подумала, что лучше, если никто не станет ей об этом напоминать.
– Тебе сегодня хуже, – сказала она. – Мы пойдём, ты устала.
– Я всегда устала. – Агнес закрыла глаза.
Кира встала и положила сложенное письмо обратно в коробку, под свечи, аккуратно, уголок к уголку. Девушка заметила только, что за всё это время подруга не сказала ни слова, а Ева обычно находила, что сказать, даже на похоронах. Теперь она стояла у кресла, опустив руки, и смотрела на Агнес, и лицо у неё было задумчивое.
Больная открыла глаза и снова взялась за кисть. Ей, видно, хотелось закончить закат, прежде чем они уйдут, чтобы не выглядело, будто она их прогоняет. Она обмакнула кисть в киноварь, заострила кончик губами и провела по листу линию, длинную, через всё небо над чёрными крышами.
Линия вышла неровной. Кира видела это со своего места у окна: красная полоса дрожала и шла мелкими зубцами. Агнес посмотрела на неё и нахмурилась.
– Опять, – сказала она сердито. – Как будто кто-то трясёт стол.
Никто стол не тряс. Кира смотрела на руку, державшую кисть. Рука дрожала мелко и часто, не переставая, и Агнес, заметив её взгляд, сжала пальцы в кулак и спрятала под шаль.
– От огня, – сказала она. – Руки затекают от жары. Я же говорила.
Кира кивнула. Она болела несколько лет. Она почти не ела, почти не спала, не выходила из этой комнаты, и, наверное, у неё не осталось сил даже на то, чтобы держать кисть. Такое бывает у стариков. Слабость. Генри тоже кивнул, наклонился и поцеловал Агнес в макушку, и сказал, что придёт завтра, и что принесёт новую кисть, потоньше, с ней будет легче.
Они вышли. На лестнице Ева шла впереди и молчала, держась за перила, и только внизу, в холле, пока лакей подавал им плащи, обернулась к Кире.
– Ты слышала, что она сказала? Про отца?
– Слышала. Ей было плохо.
– Да, – сказала Ева. – Ей было плохо.
Она надела плащ и вышла на площадь первой. Кира вышла за ней. На соборной площади торговки уже разбирали лотки, начинало темнеть, и в окнах канцелярии напротив зажигали свечи.
Глава 11. Морван
Селяне из Мирельского округа пришли в Ларенну в первый понедельник декабря, и пришло их не пятеро, а сорок.
Леа не ждала столько. Она написала старосте в Вернуа, что Совет будет снова обсуждать учёт хлеба, и что если кто-нибудь из округа захочет сказать Совету, сколько забрала Стража, то пусть приходит, и что она проведёт. Она думала, придут те же пятеро в праздничных куртках. Пришли сорок. Из Вернуа, из Фонтена, из Сен-Мара, из Ма-Рош, из шести деревень округа, мужчины и несколько женщин, в куртках и платках, с узлами, с хлебом в узлах, потому что знали, что в Ларенне хлеб дорогой. Они шли пешком три дня и ночевали в амбарах по дороге. Когда Леа вышла к ним во двор Комиссии, они все сняли шапки, и сорок голов, седых, лысых, светлых, тёмных, склонились перед ней разом, и ей стало так тяжело, что она едва не повернулась обратно в дом.
Жанна Вилье пришла с ними. Она стояла в первом ряду, рядом с отцом, высоким сутулым человеком с огромными руками, и смотрела на Леа с надеждой.
Леа не сдержала обещание. Письмо капитану роты у Миреля она отправила через неделю после той ночи, с печатью Комиссии, и через две недели получила ответ, вежливый и короткий: рядовой Вилье служит там, куда его назначило командование Стражи, и командование не видит оснований менять назначение. Подпись капитана, а под ней, другими чернилами, приписка, которую капитан, видно, сделал по чужому совету: «С уважением к гражданке Морван и её заботе о солдатах Стражи». Она узнала в этой приписке Дюра.
В собор их пустили не всех. Скамеек для публики в средокрестии было на тридцать человек, и десятерым пришлось стоять в боковом нефе, в темноте, откуда они смотрели на зелёный стол из-за колонн. Члены Совета, входя, оглядывались на них. Руссо, который всё ещё председательствовал в эту четверть года, побледнел и, прежде чем открыть заседание, принялся протирать очки.
Леа говорила первой. Она не стала говорить долго. Она сказала, что в Мирельском округе Стража этой осенью забрала хлеба вдвое против нормы, и в трёх деревнях из шести втрое, и что сорок человек, которые сидят на этих скамьях, пришли сказать Совету, сколько именно. Потом села и дала говорить им.
Говорили не все. Встали пятеро, потом ещё трое. Говорили неловко, сбиваясь, не зная, куда девать руки, и эхо под сводами повторяло их слова, и они от этого сбивались ещё сильнее. Староста из Сен-Мара назвал цифры, по мешкам, по дворам, и сказал, что в его деревне осталось хлеба до февраля. Женщина из Ма-Рош сказала, что у неё забрали семенное зерно, то, что откладывали на весну, и что сержант смеялся, когда она просила оставить хоть мешок. Отец Жанны встал последним и долго молчал, глядя на Дюра, который сидел в конце стола, откинувшись на стуле, и улыбался.
– У меня сын в Страже, граждане, – сказал он наконец. – Его прислали забирать хлеб у меня. Он знал, где мой погреб. Он его открыл. Я не знаю, что вам ещё сказать.
Потом встал Дюра.
Он говорил весело и коротко. Он сказал, что сочувствует гражданам из Мирельского округа, всем сердцем, потому что сам из деревни и знает, что такое отдавать хлеб. Он сказал, что Стража берёт ровно столько, сколько нужно, чтобы солдаты на переправах и границах не умерли с голоду, и что если граждане из Мирельского округа хотят, чтобы солдаты голодали, то пусть скажут это прямо. Он сказал, что Сарьены в Арене только и ждут, чтобы вернуться, а Лорон кормит их и даёт им деньги, и что если Стража ослабнет, то Сарьены вернутся, и тогда граждане из Мирельского округа узнают, как забирают хлеб на самом деле.
– Я не держу никого, – сказал он под конец и развёл руками. – Если Совет решит, что учёт хлеба должна вести Комиссия гражданки Морван, Стража подчинится. Пусть гражданка Морван сама считает мешки. Только пусть тогда сама и объясняет солдатам на восточной заставе, почему у них нет ужина.
Голосовали поднятием рук.
Леа знала, что проиграет, ещё до голосования, но надеялась, что проиграет с меньшим счётом, чем в прошлый раз. Сорок человек на скамьях смотрели на членов Совета, и некоторые из них под этими взглядами опускали глаза. Руссо протёр очки и спросил, кто за то, чтобы оставить учёт хлеба за Стражей.
Подняли руки семеро. В прошлый раз было шесть.
Седьмым был Жак Ленуар.
Он вошёл в Совет месяц назад, от молодых членов Комиссии, на место старика Мерлена, который умер в ноябре, и Леа сама поддержала его, потому что думала, что лучше молодой и злой, но свой, чем кто-нибудь от гильдий. Он сидел за зелёным столом через два места от неё, и когда Руссо спросил, кто за, поднял руку сразу, не глядя на неё, и держал её поднятой, пока Руссо считал.
Против подняли четверо. Обен опять воздержался.
Сорок человек на скамьях не сразу поняли, что произошло. Потом староста из Сен-Мара встал и, ничего не говоря, пошёл к выходу. За ним встали остальные. Они уходили молча, по одному, по двое, надевая шапки уже в дверях, и последним уходил отец Жанны, и Жанна шла за ним, держа его за руку, и обернулась на пороге, и посмотрела на Леа.
Ленуара она нашла в коридоре Комиссии, вечером.
– Почему? – спросила она.
Он не стал делать вид, что не понимает. Он стоял у окна, в своём чёрном сюртуке, бледный, с горящими глазами, и смотрел на неё прямо.
– Потому что Дюра прав, – сказал он. – Не во всём. Но в главном прав. Если Стража ослабнет, Сарьены вернутся. А ты отпускаешь старух с иконами и водишь в Совет крестьян, которые жалуются на солдат. Ты делаешь то, что делают все умеренные перед тем, как революцию раздавят. Ты жалеешь. А жалеть сейчас нельзя.
– Это мне говоришь ты? Ты, который шесть лет слушал, что я говорю?
– Я слушал. – Ленуар не отвёл глаз. – Ты говорила, что Сарьены не должны вернуться. Я с тобой согласен. Только ты больше ничего не делаешь, ты только говоришь. А Дюра делает.
Он поклонился и ушёл. Леа осталась у окна. Внизу, во дворе, двое секретарей несли в дом ящик с доносами, вечерний, и она смотрела, как они несут его через двор, и думала, что в этом ящике, наверное, лежит донос и на неё. Или скоро будет лежать.
Люк Вилье дезертировал через неделю.
Его рота пошла по кругу второй раз, как и обещал сержант, и в Фонтене, за одно поле от Вернуа, он ночью ушёл из лагеря без ружья и без шинели, в одной рубашке. Его поймали на следующий день, у самого дома: он стоял у забора, как в тот раз, и не заходил. Отец видел его в окно и не вышел. Мать вышла. Она стояла рядом с ним у забора, когда за ним пришли, и держала его за рукав так, что стражникам пришлось отдирать её пальцы.
Дезертиров судил трибунал Стражи, а не Комиссии. Леа узнала об этом от Жиро, который принёс ей новость с переправы, и узнала ещё, что трибунал Стражи заседает послезавтра, что за дезертирство в Страже расстреливают.
Она пошла к Дюра.
Он принял её не во дворе казармы, а в своём кабинете, в бывших покоях епископского конюшего, где на стене всё ещё висела выцветшая гравюра со скачками. Дюра сидел за столом в мундире и что-то писал, и, увидев её, отложил перо, встал и подвинул ей стул. Это было в первый раз за шесть лет.
– Гражданка Морван. Можете даже не начинать.
– Ему восемнадцать лет. Его послали забирать хлеб у собственных родителей.
– Знаю. – Дюра сел обратно. – Его послали туда, где он был нужен. Солдат служит там, где нужно, гражданка. – Он помолчал. – Но вы правы. Это было нехорошо. Капитан перестарался. Я с ним поговорю.
Леа ждала. Дюра смотрел на неё весело, и она видела, что он наслаждается этой минутой.
– Расстреливать мальчишку я не стану, – сказал он наконец. – Ради вас, гражданка. Я уважаю вас, вы знаете. Мы с вами по разные стороны стола, но я уважаю. Его не будут судить. Его переведут на восточную заставу, у перевала. Там нужны люди, там сейчас работы много. – Он улыбнулся. – Три года. Домой он не вернётся, конечно. Дезертиров не отпускают домой, даже прощённых. Иначе завтра дезертирует вся рота.
– Восточная застава, – повторила Леа.
– Восточная застава. Там хорошо кормят. И там не нужно забирать хлеб, там нужно охранять дорогу. – Дюра снова взялся за перо. – Вы видите, гражданка, я тоже умею жалеть. Когда это ничего мне не стоит.
Он не сказал, что теперь она ему должна. Ему и не нужно было этого говорить.
Жанне она рассказала сама. Девочка не вернулась в Вернуа после Совета: отец ушёл с селянами, а Жанна осталась, потому что Леа пообещала найти ей работу в городе, и нашла. Жанна работала теперь в народном доме на Северной улице, в бывшем монастырском приюте, где Комиссия растила детей казнённых, детей жрецов и высших каст. Мыла полы, стирала, помогала на кухне. Ей платили бумажками и кормили, спала она там же, в каморке под лестницей.
Леа пришла туда вечером и сказала ей всё как было. Что Люка не расстреляют. Что его отправят на восточную заставу на три года. Что домой он не вернётся. Девочка слушала, стоя у кухонного стола, с мокрой тряпкой в руках.
– Но живой, – сказала она.
– Живой.
– Спасибо, гражданка. – Жанна положила тряпку. Помолчала. – Вы сделали, что могли. Мама скажет, что вы сделали, что могли.
Леа ничего не ответила. Она стояла в кухне народного дома и думала, что сделала не то, что могла, а то, что ей позволил Дюра, что девочка этого не понимает, что так даже лучше.
Она уже собиралась уходить, когда Жанна вдруг сказала, глядя в сторону:
– Гражданка. Можно я вам скажу одну вещь? Я не знаю, кому ещё сказать.
Жанна рассказала, что осенью из народного дома пропали дети.
Не пропали, поправилась она тут же. Их забрали в больницу при Комиссии, потому что у них была горячка. Так сказала надзирательница, гражданка Бланш. Шестеро, в разные недели, по одному, по двое. Двое мальчиков-братьев, сыновья сельского священника, и две девочки, сёстры, и ещё двое мальчиков из какой-то старой ларенской семьи. Бланш сказала, что они умерли в больнице, и записала это в книгу. Но Жанна мыла полы в спальне, где спали эти дети, и меняла им бельё, и ни у кого из них не было горячки. Младший из братьев, которому было шесть, накануне того дня, когда его забрали, бегал по двору и дразнил кухонную кошку.
– Может, я ошибаюсь, – сказала Жанна. – Может, горячка бывает так, сразу. Но я спросила у Бланш, где их похоронили, чтобы сходить, а она не знает. Говорит, это не её дело, это больница хоронит.
Леа слушала, и по мере того, как девочка говорила, у неё внутри становилось холодно. Больницы при Комиссии не было. Была комната с тремя койками в подвале казармы, где перевязывали стражников, и она это знала, потому что сама выбивала у Совета деньги на эти три койки.
Наутро она пришла в народный дом. Дети в серых одинаковых куртках сидели в бывшей трапезной за длинными столами и писали, и, когда она вошла, все разом встали, как вставали когда-то перед настоятельницей. Учительница, молодая женщина из ткацкой гильдии, покраснела и сказала, что они не привыкли к гостям. В трапезной было тепло. В очаге горели сухие буковые поленья, хорошие, каких в Ларенне этой зимой не было ни у кого, кроме Стражи.
– Дрова привёз гражданин Жиро, – сказала надзирательница, гражданка Бланш, когда они поднялись к ней в контору. – И муку тоже. Без него мы бы уже в ноябре топили партами.
Она была немолода, устала, с красными от стирки руками, и говорила о Жиро с той благодарностью, с какой в деревне говорят о хорошем соседе. Леа попросила отчеты. Бланш подала её сразу, не спрашивая зачем: толстую книгу, в которую записывали каждого ребёнка, когда он поступал, и каждого, когда выбывал.
Осенью выбыло шестеро. Против всех шести имён стояло одно и то же слово, написанное рукой Бланш: «Горячка».
«Ламбер, Жиль, 8 лет, сын священника из Сольё». «Ламбер, Пьер, 6 лет, сын того же». «Обиньи, Клер, 11 лет». «Обиньи, Луиза, 9 лет, дочери бывшего советника». Ещё двое, мальчики, Вернье, из старой ларенской семьи, с которыми Леа когда-то сама подписывала бумагу о конфискации дома.
Обиньи. Леа вспомнила донос, который читала летом, один из сорока за утро: вдова советника Обиньи держит в сундуке серебряную лампаду. Вдову взяли, лампаду нашли, вдова сидела теперь в городской тюрьме, а её дочерей отправили сюда. Она сама подписывала эту бумагу, не думая, между двумя другими.
– Кто их лечил?
– Гражданин Жиро привёз лекаря, – сказала Бланш. – Детей сразу забрали в больницу при Комиссии, чтобы не перезаразились остальные. Там они и умерли. Мне потом сказали.
– Кто сказал?
– Гражданин Жиро.
Тем же вечером Леа поехала на Северное кладбище. Могильщик, глуховатый старик, долго листал свою книгу, водя по строчкам грязным пальцем. Детей с Северной улицы он в этом году хоронил двоих, весной, от кори, и обоих помнил. Осенью ни одного.
Жиро ничего не отрицал.
Он сидел перед ней в её узкой комнате на третьем этаже, на единственном стуле, а Леа стояла у окна. Он сказал всё сам, едва она назвала первое имя. Родственники за рекой, эмигранты, ищут своих детей через лодочников. Лодочники знают, кого искать. Платят хорошо, лоронским серебром. Ребёнка переправляют ночью, через Мирель, и за рекой отдают родне. Вот и всё.
– И деньги?
– На дрова, гражданка. На муку. На сапоги для старших, у них к октябрю пальцы торчали. Себе я не взял ни монеты. Можете проверить.
– Я проверю.
– Проверьте. Совет платит нам бумагой, на которую в Мирели уже не дают и подмёток. Там, на Северной улице, сто сорок детей. За зиму без дров их умерло бы больше шести, и тогда вы нашли бы их у могильщика. А эти шестеро сейчас едят белый хлеб у своих тёток в Арене. Я подумал, что так всем лучше.
Леа смотрела в окно и молчала.
– Все шестеро у тёток?
Жиро ответил не сразу. Впервые за весь разговор он отвёл глаза.
– Девочки у тётки в Арене. Мальчики у деда, в Салене. – Он потёр колено. – Ламберов никто не искал. Их отец умер в тюрьме ещё весной, мать неизвестно где, а за реку за детей сельского попа никто платить не станет. Лодочники взяли их сами. Сказали, что им есть куда.
– Куда?
– На юг. С караваном. Альмарцы берут таких детей в храмовые школы и не спрашивают денег. – Он поднял голову. – Я не знал, гражданка. Я узнал, когда их уже увезли.
Леа знала про храмовые школы Кассара. Там растили жрецов из детей, растили долго и старательно, чтобы когда-нибудь отправить их за реку, в погреба, где крестьяне прячут иконы. Жилю Ламберу было восемь лет, Пьеру шесть. Через двенадцать лет они вернутся, и вернутся не одни.
Она сама судила его.
Она могла бы отдать это дело другому, Феррану или кому-нибудь из Комиссии, и никто бы её не упрекнул: Жиро был её человеком, шесть лет. Она решила, что именно поэтому судить должна она. Если она отдаст это другому, весь город скажет, что Морван прячет своих.
Зал трибунала был полон. Леа сидела посередине стола, под светлыми прямоугольниками от снятых картин, которые так и не собралась закрасить, и смотрела на Жиро, который стоял перед столом, сложив руки за спиной, и смотрел на неё. Ленуар обвинял. Он говорил коротко, без своих обычных речей о цепях и гвоздях, потому что говорить было нечего: Жиро признал всё. Ленуар потребовал смерти и сел, и посмотрел на Леа. Она думала о сапогах для старших, о буковых поленьях и о ста сорока детях, которые этой зимой не замёрзнут. Думала о том, что Жиро шесть лет стоял на мирельской переправе и за эти шесть лет не пропустил через неё ни одного беглого жреца. Думала о Жанне, которую он привёл к ней летом ночью, промокшую, с узелком. И о том, что, если она его отпустит, завтра каждый надзиратель каждого народного дома в Блесоне будет знать, сколько дают за ребёнка лоронским серебром. Она подумала и о Ламберах, о двух мальчиках, которых везут сейчас на юг через нагорье, и о том, что их не вернёт ни один приговор, ни её, ни чей-нибудь ещё.
Она не стала совещаться с Ферраном. Она встала и сказала приговор сама.
Расстреляли его на рассвете, во дворе казармы у западных ворот. Приговоры трибуналов Комиссии исполняла Стража, и Леа пришла сама. Жиро попросил не завязывать ему глаза, и стражники не стали. Он посмотрел на неё через двор один раз, без всякого упрёка, и отвернулся к стене.
Когда всё кончилось, Ансельм Дюра, стоявший у ворот в шинели внакидку, подошёл к ней и снял шапку.
– Своих не жалеете, гражданка, – сказал он. – Уважаю.
На Совете через три дня обсуждали подвоз дров на зиму.
Леа сидела за зелёным столом и не слушала. Она смотрела на Ленуара, который сидел через два места от неё и что-то записывал, на Руссо, протиравшего очки, на Обена, который, подперев подбородок рукой, слушал доклад о дровах с преувеличенным вниманием.
Шум на площади она услышала раньше, чем поняла, что это. Сначала это был ровный глухой стук, потом стук стал громче и распался на шаги, сотни шагов в ногу, и под сводами задрожали стёкла. Руссо снял очки. Кто-то из публики встал и пошёл к дверям посмотреть.
Двери открылись сами. В собор вошёл Дюра, в мундире, и за ним два стражника с ружьями. Дальше, за дверями, на площади стояли ровными рядами роты Стражи, полторы тысячи человек, может быть, больше, и Леа видела над их головами длинные стволы с клеймом в виде колеса с восемью спицами, которое она теперь знала.
– Прошу простить, граждане. – Голос Дюра раскатился под куполом и вернулся к нему эхом. – До Стражи дошли слухи, что люди Сарьенов готовят в городе беспорядки. Я счёл своим долгом обеспечить безопасность Совета.
– Совет не давал такого приказа, – сказала Леа.
– Совет не успел бы, гражданка. Слухи пришли ночью. – Дюра поклонился председателю. – Продолжайте, граждане, прошу вас. Мы не помешаем. Мы просто постоим.
Он вышел. Двери остались открытыми. С площади тянуло холодом и запахом ружейного масла.
Руссо протирал очки, пока Леа не подумала, что он сотрёт стёкла. Потом надел их и сказал, что, раз так, можно продолжить. Никто не возразил. Леа ждала. Она ждала, что кто-нибудь из двадцати человек за этим столом встанет и скажет хоть что-нибудь: что Совет не давал приказа, что Стража подчиняется Совету, что полторы тысячи ружей у дверей собора без приказа означают то, что они означают. Никто не встал. Докладчик о дровах, бледный, откашлялся и продолжил о дровах.
Ленуар записывал. Он не поднял головы.
Леа посмотрела на Обена. Он смотрел на неё через стол. Смотрел недолго, без улыбки и без своей обычной купеческой любезности, и она увидела в его глазах страх. Она поняла, что он думает о том же, о чём и она, и что из двадцати одного человека за этим столом их, может быть, только двое.
Домой она вернулась затемно и не стала зажигать свечу.
Она сидела на кровати в темноте и смотрела в окно, на собор, где днём у дверей стояли полторы тысячи ружей, а теперь было пусто и темно. Она пыталась думать и не могла, мысли шли по кругу, одни и те же.
Шесть лет назад она думала, что Комиссия это лекарство на одну зиму. Она судила честно. Она отпускала старух и наказывала тех, кто брал серебро у Кассара. Она читала каждый донос сама, сорок в день, лишь бы не подписать вслепую ни одного приговора. И всё это время, пока она читала доносы и отпускала старух, её Комиссия продавала детей, её Совет отдавал хлеб Страже, её ученики голосовали с Дюра, а Дюра покупал ружья на хлеб, который брал у её деревни.
Она теряла Совет. Она понимала это теперь ясно, без всяких сомнений, и понимала, что потеряла его не сегодня, а раньше, может быть, тогда, когда не заметила новых ружей во дворе казармы, или когда Обен воздержался, а она решила, что он трус. И она теряла Комиссию. Комиссия больше не была её. Комиссия была Ленуара, и таких, как Ленуар, молодых, честных и злых, которые выросли на её речах и теперь считали её слишком мягкой.
Утром, как всегда, она спустилась к ящику с доносами.
Их было тридцать два. Она читала каждый, как читала всегда, при свече, сидя за столом в приёмной, пока секретари ещё не пришли. Бывший жрец у мельника. Серебряная ложка у вдовы. Сосед говорил в трактире.
Двадцать седьмой был написан на хорошей бумаге, ровно, без ошибок.
«Гражданка Морван, председатель Комиссии бдительности, систематически проявляет снисхождение к врагам республики: отпускает лиц, хранящих изображения святых, ходатайствует о помиловании дезертиров Стражи, водит в Совет недовольных крестьян. Есть основания полагать, что суд над гражданином Жиро был устроен ею для того, чтобы отвести подозрения от себя самой. Прошу Комиссию рассмотреть».
Подписи не было.
Леа перечитала его дважды. Потом поднесла ближе к свече. Почерк был ровным, аккуратным, с наклоном вправо, и с особой петлёй у буквы «д», которую она видела каждую неделю на обвинительных заключениях, которые ей приносили на подпись перед трибуналом. Шесть лет она видела эту петлю.
Она не решилась сжечь донос. Она записала его в книгу, сама, своей рукой, как полагалось записывать каждый: число, имя обвиняемой, в чём обвиняют. Имя обвиняемой было её собственным. Потом положила донос в папку для проверки, туда, куда клала все остальные, и взялась за двадцать восьмой.
Глава 12. Кира
14.04.457
Кай подарил мне маленькую плюшевую сову. Я ношу теперь ее везде. Ева опять залезла в мой ящик, а потом весь день называла нас «сладенькими». Пошла она лесом, завидует что Прим до сих пор ее не позвал нормально на свидание, а лишь быть его парой на уроки биологии. На нем мы резали крыс. Том сказал, что это очень интересно. Том ненормальный.
В ту пятницу брат Огюст встретил её внизу, у лестницы, и сказал, что святой проснулся раньше обычного и уже ждёт.
Ставни в его комнате были открыты, и низкое январское солнце лежало на полу длинными бледными полосами. В этом свете старик в кресле казался меньше, чем был. Он сидел, укрытый пледом до подбородка, и смотрел на дверь, а когда Кира вошла, перевёл взгляд на неё и больше не отводил.
Она села на свой стул и открыла книгу на закладке. Житие Леорана подходило к концу: оставались главы о том, как святой состарился в Арене, как ушёл в горы и как на сороковой день его нашли у источника сидящим с закрытыми глазами. Она читала о последних годах, когда к Леорану приходили люди и спрашивали, что им делать, а он отвечал, что не знает, и отсылал их к тем, кто знает: к пахарю, к лекарю, к старосте. Старик слушал, не закрывая глаз. Дочитав главу, Кира подняла голову, уверенная, что он уже спит.
Он не спал. Помедлив, он с трудом высвободил из-под пледа руку и протянул к ней.
Она не сразу поняла, чего он хочет, а поняв, отложила книгу и опустилась перед креслом на колени, так, как опускались перед ним люди в соборе. Сама она не делала этого ни разу, и ей было неловко: Вандер, увидь он это, наверняка прошёлся бы насчёт студентки, которая целый год писала о том, как летописцы сочиняют чудеса. Сухие пальцы в коричневых пятнах коснулись её лба и задержались на нём дольше, чем благословляют в храме. Они чуть дрожали.
– Я тоже, – сказал старик хрипло, с остановками, – грешен.
Кира подняла глаза. Святой смотрел мимо неё, в окно, на соборную площадь, где кричали торговки и по ступеням ходили голуби. Ей подумалось, что он говорит о двадцати годах, когда к нему шли за мудростью короли и просители, а он, может быть, всё это время знал, что мудрость эта не его. Ещё ей показалось, что он просит у неё прощения, но за что, она понять не могла. Ответить было нечего. Старик опустил руку на плед и закрыл глаза, и скоро дыхание у него выровнялось. Она посидела ещё немного, переложила закладку на следующую главу и вышла. Брат Огюст, пропуская её в дверях, коснулся лба.
Оттуда она, как всегда, пошла к Агнес. Ева обещала прийти к полудню, но оказалась там раньше: сидела у постели и рассказывала про старую ларенскую маркизу, которая держала в спальне ручную лису. Больная полулежала в подушках, и это был дурной знак. Каждое утро, даже после ночи кашля, Агнес перебиралась в кресло сама и никому не позволяла себя переносить. Шторы были задёрнуты, в камине жарко горел огонь, на одеяле лежала дощечка с листом и стояла коробка красок.
– Блесонка рассказывает мне про ларенский двор, – сказала Агнес вместо приветствия. – Там было ещё хуже, чем у нас. Это утешает.
– Я говорю, что там было то же самое, – возразила Ева. – Только кружев больше.
Кира села на своё место у окна. Агнес слушала про лису и писала закат, всё тот же, тёмно-красный, над крышами, которых из этой комнаты нельзя было увидеть: окна смотрели в соборную стену. Дойдя до неба, она обмакнула кисть в киноварь, привычно заострила кончик губами и повела длинную линию. Линия пошла мелкими зубцами.
– Опять, – сказала Агнес с досадой. – Генри принёс тонкую кисть, клялся, что с ней будет легче. Не легче.
Рука у неё дрожала сильнее, чем в декабре. Перехватив взгляд Киры, она отложила кисть, спрятала руку под одеяло, а другой взяла с подноса чашку. Отпила и поморщилась.
– Медь. Всё отдаёт медью: и чай, и бульон, даже вода. Ещё немного, и я сама начну звенеть.
Ева засмеялась. Агнес отставила чашку, надкусила сухарь и вдруг замерла, прижав пальцы к губам, потом осторожно тронула языком нижний зуб.
– Шатается, – сказала она с отвращением. – Второй за месяц. Доктор говорит, от слабости. Мне двадцать два года, а у меня выпадают зубы.
Она не глядя вытерла рот платком. На полотне остался яркий красный след, и Кира, которая сотни раз видела эти губы и думала о них не больше, чем о цвете обоев, вдруг поняла, отчего они всегда такие алые на бледном лице. Это была краска. Агнес облизывала кисть по десять раз за каждый закат, а закатов на стенах висели сотни.
Она промолчала. Медный вкус, дрожь в руках, зубы. Где-то она уже читала это, именно в таком порядке, и читала давно, но мысль не давалась.
– Подай мне банку, заморская, – сказала Агнес. – Красная кончается, надо поскрести.
Кира достала из коробки баночку с киноварью. Она была почти пуста: на стенках засохла красная кайма, на дне оставалось немного порошка. Девушка наклонила её к свету, и по дну, огибая комки краски, прокатилась крошечная блестящая капля, круглая и тяжёлая, и замерла в углу, не смешавшись с порошком. Кира наклонила баночку в другую сторону. Капля покатилась обратно.
– Это у Генри всегда, – сказала Агнес. – Блестит. Он говорит, значит, руда чистая, корбельская. Я сначала выковыривала, потом бросила.
Тогда Кира вспомнила. Аудитория в Мерне, весна, распахнутые окна, запах моря. Вандер в своей вечной мантии ходит между скамьями и читает курс астельских установлений о мастерских, к которому зачем-то приложил главу из нового трактата астельского врача о болезнях ремесленников, и заставляет их читать её вслух по абзацу, потому что закон без знания того, от чего он защищает, по его словам, всего лишь бумага. Глава была о зеркальщиках. Абзац про руки достался Еве, и она объявила потом, что больше никогда не посмотрит в зеркало, а весь курс смеялся. Из этой главы Кира помнила смех, да ещё то, что год тому назад Астель выселил ртутные мастерские из Мерна. Остальное стёрлось, а ошибиться здесь было нельзя.
Она поставила баночку обратно в коробку.
– Мне нужно ненадолго отойти, – сказала она. – Я вернусь.
Агнес подняла брови, Ева посмотрела на подругу с удивлением, но ни та ни другая ни о чём не спросила.
Академия стояла через площадь. Вилларе, как обычно, пришёл на час раньше всех и сидел над своими папками. Кира спросила, нет ли у него астельских установлений о ремёслах, того издания, по которому читают в Мерне. Профессор посмотрел на неё поверх очков, ничего не сказал и, порывшись на нижней полке, вытащил толстый том в потёртой коже. Нужная глава нашлась в самом конце, после установлений, набранная мелким шрифтом.
Она читала стоя, у окна. Зеркальщики, годами наводящие амальгаму, жалуются на медный вкус во рту. Дёсны у них распухают и кровоточат, а зубы шатаются и выпадают без всякой гнили. Руки начинают дрожать сперва при тонкой работе, потом всё время, и под конец человек не может донести до рта ложку. Нрав у таких больных портится, они делаются раздражительны и вспыльчивы. Ртуть, писал врач, входит в тело не только с пищей, но и через кожу, а больше всего с воздухом, особенно в жарко натопленных комнатах, потому что от тепла она испаряется. Если вовремя отнять больного от ртути, он поправляется медленно, но поправляется. Если не отнять, то нет.
– Можно мне взять её до вечера? – спросила Кира.
– Берите. – Вилларе смотрел на неё, и вопрос у него, видимо, был, но задавать его он не стал. – Мне её прислали из Мерна позапрошлой зимой. Так и не открыл.
Когда она вернулась, Агнес не рисовала. Ева сидела на краю постели, и по тому, как обе подняли головы, было видно, что без неё они почти не разговаривали.
– Сбежала посреди лисы, – сказала Агнес. – Что это у тебя?
Кира молча раскрыла книгу на нужной странице и положила ей на колени. Агнес читала долго, водя пальцем по строчкам, и, дочитав, ещё некоторое время смотрела в страницу.
– Это про зеркальщиков, – сказала она наконец.
– Про ртуть. В киновари её остаётся немного, если плохо промыть, а в Корбеле краску мелют рядом с печами, где ртуть выгоняют из руды. Ты видела каплю. – Кира помолчала. – Ты облизываешь кисть по сто раз на дню, и окна здесь не открывают.
Агнес вынула руку из-под одеяла и долго разглядывала свои пальцы.
– Значит, я всё это время была здорова, – сказала она. – А меня отпевали заранее.
– Не здорова.
Кира знала от Генри, что Агнес болела с детства. В пять лет её едва не унесла горячка, после которой грудь так и осталась слабой: любая простуда тянулась у неё неделями, зимой она кашляла чаще, чем говорила, а летом, когда другие дети бегали по соборной площади, сидела у окна с няней. Всё это было задолго до красок. Слабой девочке нужно было только чуть больше, чтобы слечь совсем.
– Ты и раньше болела же, – сказала Кира. – Кашель у тебя, наверное, свой. А руки, зубы и медь во рту, похоже, от неё.
– Прекрасно. – Агнес усмехнулась одним уголком рта. – Даже отравиться как следует я сама не смогла, мне и тут понадобилась помощь.
Она замолчала, и улыбка медленно сошла с её лица.
– Генри, – сказала она.
– Генри не знал. Скорее всего, никто не знал.
– Генри вчера приехал прямо из Корбеля, – продолжала Агнес, не слушая. – Даже не переоделся. Сел вот сюда, на постель, и рассказывал про какого-то лейтенанта, который ходит по ночам у бараков без солдат. От него пахло фабрикой. – Она закрыла глаза. – Он всегда приходит прямо с фабрики. Говорит, чтобы скорее.
Кира подумала о брате, который в первый вечер вошёл в холл в сюртуке, пахнущем дорогой и дымом, и о том, как он тёр висок на соборной площади, жалуясь, что у Агнес всегда душно. Ева положила руку на одеяло рядом с рукой больной, касаясь её.
– Если это правда, – сказала Агнес, не открывая глаз, – что делать?
– Я не врач. Но здесь написано: отнять. Убрать краски, открыть окна, позвать доктора и показать ему эту страницу.
Агнес открыла глаза и посмотрела на служанку, которая всё это время стояла у камина и, кажется, боялась пошевелиться.
– Ты слышала. Открой окна.
– Госпожа, доктора не велели…
– Доктора много чего не велели. Открой.
Шторы не раздвигали так давно, что с них посыпалась пыль. Рама не поддавалась, служанка дёргала её, пока шпингалет со скрипом не подался, и тогда в комнату ворвался холодный январский воздух, сырой, пахнущий снегом и печным дымом, а вместе с ним шум площади, крики и стук колёс по мостовой. Агнес вздрогнула и натянула одеяло на плечи. Ева молча встала и открыла второе окно.
Краски Кира собрала сама: все баночки, все кисти, дощечку с недописанным закатом, лакированную коробку, в которой их приносил Генри, и ещё одну, старую, найденную на каминной полке за фарфоровыми собачками. Служанка унесла всё вниз. Агнес смотрела ей вслед из подушек с таким лицом, словно из комнаты выносили живое.
– Мои закаты, – сказала она.
– Нарисуешь новые. Углём или грифелем.
– Серые закаты. – Она фыркнула. – Скукотища.
За доктором послали к четырём. Книгу Вилларе Кира оставила на столике у кровати, раскрытой на нужной странице, чтобы доктору было что прочесть. Агнес объявила, что будет говорить с ним сама и, если он опять заведёт про слабость, бросит в него чашкой. Голос у неё был злой и усталый, но, когда Кира собралась уходить, она поймала её за рукав, подержала немного, ничего не говоря, и отпустила.
– Генри скажешь? – спросила она уже в спину.
– Сегодня.
– Я не смогу смотреть, как он расстраивается. Он тогда похож на побитую собаку и носит ещё больше подарков.
На лестнице Ева догнала её и пошла рядом, держась за перила.
– Абзац про руки, – сказала она. – Я ведь помню. Я думала, Вандер нарочно выбрал какую-нибудь гадость, чтобы нас попугать. – Она спустилась на ступеньку. – Значит, не дар. Не плата за отца. Краска.
Кира остановилась на площадке. Внизу, в холле, лакей ждал с их плащами.
– Лучшие доктора Арена ходили к ней годами, – тихо продолжала Ева. – Они видели дочь святого и искали плату за дар. Никому и в голову не пришло искать яд в этом доме. А через три двери от неё двадцать лет сидел человек, к которому ходили за мудростью. Если хватило одной главы, которую мы читали в шестнадцать лет…
Она не договорила, но Кира поняла и так.
– Не надо.
– Я ничего не сказала.
– И не говори. Никому: ни Агнес, ни Анри, ни у Мерсье. – Кира взяла её за руку. – Ты понимаешь, что скажут в Арене? Не про святого. Про Генри. Что Росс годами своими руками травил дочь святого корбельской ртутью. Что Россы варят на своих фабриках яд и дарят его Галенским. Это его убьёт, Ева. Он её любит. Он ничего не знал.
Ева долго смотрела на неё, и было видно, что думает она не только о Генри.
– Хорошо, – сказала она наконец. – Ради Генри.
В карете они почти не разговаривали и смотрели каждая в своё окно. У дома Тарсалье, уже ступив на подножку, Ева обернулась.
– Ты сегодня, может быть, спасла ей жизнь. Ты это понимаешь?
– Я только вспомнила главу из учебника.
– Вспомнила главу, – повторила Ева и улыбнулась, не так, как улыбалась обычно. – Видимо, это дано не всем.
Отец был в кабинете, и Генри, к счастью, тоже. Они склонились над разложенной на столе картой Корбеля и о чём-то спорили, а когда Кира вошла, оба подняли головы. Генри улыбнулся ей так радостно, что ей на миг захотелось повернуться и уйти.
– Мне нужно вам кое-что рассказать, – сказала она и закрыла за собой дверь. – Обоим.
Отец слушал не перебивая. Генри замер с карандашом в руке, и краска медленно сходила с его лица.
– Руки, – сказал он почти шёпотом, когда она замолчала. – У неё дрожат руки, она говорит, от огня. И зубы. На прошлой неделе показывала мне зуб и смеялась, что скоро станет беззубой старухой. И медь, она всё время жалуется на медь. Я думал, у них плохая посуда. Хотел привезти ей серебряный чайник, из нашего серебра.
Карандаш выскользнул у него из пальцев и скатился на пол. Генри не стал его поднимать.
– Это я приносил, – сказал он. – Годами. Сам выбирал в красном сарае самую чистую, говорил мальчишкам у жерновов, какую отложить. Приходил к ней прямо с фабрики, чтобы скорее. Она мне говорила: Генри, от тебя пахнет дымом. А я смеялся.
– Ты не знал.
– Не знал. – Он поднял на сестру мокрые глаза. – Кира, это же я её…
Он не договорил, встал так резко, что опрокинул стул, отошёл к окну и остался стоять спиной к ним, держась за раму. Плечи у него вздрагивали.
Отец молчал. Кира перевела взгляд на него и увидела, что он сидит неподвижно и смотрит на свои руки, лежащие на карте. Правая мелко и тихо дрожала. Почувствовав её взгляд, он убрал руку со стола и положил на колено.
– Агнес поправится? – спросил он ровным голосом.
– Если отнять её от ртути, должна. Краски унесли, окна открыли, сегодня придёт доктор.
– Галенские знают?
– Агнес знает. И Ева, она была со мной. Больше никто. Я попросила Еву молчать.
– Правильно сделала. – Роберт помолчал. – Пары, одежда… Значит, и у нас в Корбеле так же.
– Да.
Генри обернулся. Лицо у него было мокрым, но он больше не плакал.
– Жиль, – сказал он. – Сорок лет у печей, – Он вытер лицо рукавом. – Что сделали в Мерне, когда поняли?
– Вынесли мастерские за город. Обязали держать окна открытыми, мыться после смены и не носить домой рабочую одежду. И маски, мокрые, из полотна, когда мелют руду или топят печи.
– Я еду в Корбель.
– Поезд только утром, – сказал отец.
– Значит, утром. – Генри уже искал глазами шляпу. – Пойду на склад, соберу всё, что нужно взять. Я не могу здесь сидеть, отец. И к Агнес пойти не могу, я не смогу на неё смотреть. Поеду и сделаю всё, что сделали в Мерне: окна, умывальни, маски, одежду оставлять на фабрике, киноварь молоть только в масках. Пусть Вейль считает, во сколько это обойдётся, мне всё равно.
Роберт смотрел на сына, и в его лице было что-то, чему Кира не нашла названия: гордость, усталость и ещё что-то, очень похожее на страх.
– Хорошо.
Генри схватил шляпу и вышел, не взглянув на него. Через минуту внизу хлопнула входная дверь.
Отец так и остался сидеть над картой. Кира вышла, прикрыв за собой дверь, и ещё постояла в тёмном коридоре. В Астеле до этого додумались всего четыре года назад, и Вандер принёс главу на лекцию, когда краска на ней едва успела высохнуть. Книга добралась до Арена, до полки Вилларе, и простояла там нераскрытой в трёхстах шагах от дома святого.
Колокол ударил, когда она сидела у себя и пыталась читать.
Первый удар был низким и протяжным. Потом наступила долгая пауза и раздался второй, такой же, и Кира подняла голову от книги, уже понимая, что слышит: так в Лороне звонили только по одному человеку. Она подошла к окну. Над крышами верхнего города, в той стороне, где стоял собор, было темно, но звук шёл оттуда, ровный и тяжёлый, и после третьего удара ему стали вторить колокола по всему городу, ближние и дальние, в нижнем городе, на том берегу, у вокзала, каждый по разу и с долгими паузами. В тишине между ударами было слышно, как на улице останавливаются кареты и как кто-то внизу, у ворот, плачет.
Она стояла у окна и думала о сухих пальцах на своём лбу. О том, что утром старик смотрел на голубей на соборных ступенях и что она, наверное, была последней, кто ему читал. Житие Леорана она так и не дочитала, оставалось три главы. И ещё она думала об Агнес, у которой в один и тот же день открыли окна и умер отец, через три двери от неё, и которая сейчас, наверное, лежит одна и слушает этот колокол, потому что Генри собирается в Корбель, а Лоран и Бенедикт у тела.
Дверь открылась, и вошла Селена, в домашнем платье, с шалью на плечах. Кира впервые увидела, как она касается лба, медленно и очень прямо.
– Святой Рудольф ушёл к Леорану, – сказала мачеха. – Час назад. Прислали из канцелярии.
Кира тоже коснулась лба. Селена ещё постояла в дверях, и стало понятно, что пришла она не затем, чтобы сообщить новость, которую колокола уже разнесли по всему Арену, а потому, что знала про пятничные чтения.
– Ты сегодня утром у него была.
– Была.
– Как он?
Кира подумала.
– Он меня благословил.
Селена помолчала, потом подошла, поправила ей загнувшийся на плече воротник и, ничего не сказав, вышла.
Колокола отзвонили к полуночи и умолкли. Утром они не зазвонили ни к ранней службе, ни к вечерне: начались сорок дней тишины. Лавки торговали при закрытых ставнях, на соборной площади больше не кричали торговки, Мерсье отменили субботний приём, а графиня Ленар, говорили, надела траур, которого не надевала даже по мужу.
Замолчали и суды. По обычаю, такому старому, что никто уже не помнил, откуда он взялся, сорок дней после смерти святого церковь не судила: ни соборный суд в северном приделе, ни приходские суды при храмах, ни суд мудрости в канцелярии. Воля Леорана, говорили священники, молчит, пока народ не выберет нового святого. Двери северного придела заперли, а решётку завесили чёрным сукном.
Первые дни этого никто не замечал. Город был занят трауром, панихидами и слухами о том, кого выберут: корона, говорили, хочет Гонтрана, Галенские Лорана, а Корбель какого-то монаха из шахтёров. Только через неделю Кира услышала об этом на своей лекции.
В субботу в контору над Шерстяной пристанью пришли не тридцать человек, а сорок, и половина пришла не слушать. Отец Жозефа поднялся, едва она вошла, и сказал, что у него лежат одиннадцать договоров, по которым заказчики не заплатили, а подрядчики не исполнили, и что все одиннадцать он должен был в этом месяце нести в приходской суд, а суд закрыт до выборов. Мельник, бравший в долг у Мерсье, рассказал, что поставщик не довёз ему двадцать мешков зерна и уверяет, что довёз, и раньше поклялся бы в этом на мощах, и делу конец, а теперь и поклясться негде, и поставщик смеётся ему в лицо. Хозяин мелочной лавки с Кожевенной говорил о том же. Даже вдова суконщика, которая за два месяца не задала ни одного вопроса, подняла руку из последнего ряда и сказала, что ткач унёс у неё со станка начатый кусок сукна и не отдаёт, а куда идти, она не знает.
Кира стояла у стола с мелом в руке и не знала, что им ответить.
После лекции она пошла пешком через нижний город к реке, к хлебной бирже, длинному каменному зданию с колоннами, где по утрам торговали зерном, мукой, солью и шерстью. Торги давно закончились, но под колоннами ещё стояли человек двадцать купцов и говорили громко, перебивая друг друга. Она остановилась за углом, где её не было видно, и стала слушать.
Говорили о том же самом. О том, что Дюмон с Мельничной второй месяц не платит за шерсть и обещает заплатить, когда откроют суды, а за сорок дней успеет продать её и уехать в Сален. О подрядчике, который бросил строить склад у вокзала и требует денег вперёд, а пожаловаться на него некуда. О том, что раньше, слава Леорану, суды были, и пусть судили там по мощам и прав был тот, кто клялся, но хоть как-то судили, а теперь не судит никто.
– Сорок дней, – сказал толстый купец в бобровой шапке, которого Кира не знала. – Потом выборы, потом новый святой, а потом, пока он разберётся… Полгода, господа. Полгода в Арене никто не будет платить долгов.
– И не будут, – отозвался другой. – Зачем платить, если никто не заставит.
– А если заставить самим? – спросил молодой, и все засмеялись.
– Как? С палкой к должнику пойдёшь? Тебя Стража схватит, а должник ещё и в суд на тебя подаст, когда откроют.
– Так что же, ждать?
– Ждать, – сказал купец в бобровой шапке и сплюнул.
Кира стояла за углом, спрятав руки в рукава, пока купцы не начали расходиться. Потом пошла домой.
Глава 13. Рене
Весть о смерти святого пришла в Корбель утром, по телеграфу, а к полудню на церкви под домом Вейля ударил колокол.
Он бил медленно, с долгими паузами, и в паузах по склону было слышно, как в бараках открываются двери. Лоронцы выходили на улицу и касались лба. Ирвенцы стояли у порогов, без шапок, но лба не касались. Рене стоял у моста и смотрел на церковь. Святого Рудольфа он видел один раз в жизни, семнадцать лет назад, когда семилетним мальчиком, перед Мерном, его привели в собор Арена за благословением. Он не помнил лица. Помнил только руку, лёгкую и холодную, и то, как отец потом сказал ему на ступенях собора, что теперь он может ехать учиться, потому что святой его благословил.
Колокол отзвонил своё и замолчал на сорок дней.
В Корбеле наступила тишина, которой Рене здесь не слышал ни разу. Не звонили к службам, не звонили на копре к сменам, и смены теперь сзывал штейгер, стуча молотком по рельсу, подвешенному у клети. Фабрика стучала по-прежнему, потому что серебро не постится. Но даже в трактире на мосту говорили тише, и говорили об одном.
В тот же вечер, с единственным поездом из Арена, в Корбель приехал Генри Росс. Рене узнал об этом наутро от Вейля, который был бледен и непривычно раздражён. Господин Генри приехал вчера вечером, не предупредив, сказал управляющий, и с рассвета сидит на фабрике. Велел открыть все окна в печном цехе, хотя на дворе январь, и рабочие мёрзнут. Велел остановить мельницу в красном сарае, где мелют киноварь, до особого распоряжения. Велел привезти из Арена полотна на маски и поставить во дворе фабрики умывальни, и чтобы каждый, кто работает у печей и у чанов, после смены мылся и переодевался.
– Это будет стоить, – сказал Вейль, глядя в окно, – больше, чем фабрика приносит за месяц. Умывальни. Полотно. Новые робы для каждого, по две на человека, чтобы одну стирать. Я написал господину Роберту. Господин Роберт ответил телеграммой: делать то, что велит господин Генри. – Он повернулся к Рене. – Я двадцать лет управляю этой фабрикой, господин лейтенант. Я не понимаю, что случилось.
Рене тоже не понимал. Он видел Генри в тот день мельком, у ворот фабрики: молодой Росс стоял в одном сюртуке, без плаща, на холоде, и что-то объяснял старому Жилю, показывая на окна печного цеха. Лицо у Генри было серым, осунувшимся: он, видно, не спал несколько ночей. Рене хотел подойти и не подошёл.
Шахта встала на одиннадцатый день сорока.
Рене ждал этого с той ночи, когда услышал разговор в восьмом бараке, и всё равно оказался не готов. Утром штейгер Бастьен ударил молотком по рельсу, как всегда, в шесть, и звук разнёсся над долиной, сухой и звонкий, лейтенант, вышедший к мосту с часовым, ждал, что сейчас из бараков потянутся люди, как тянулись каждое утро. Из бараков никто не вышел. Бастьен ударил ещё раз. Потом ещё. Двери бараков стояли закрытыми, из труб шёл дым, и над теневым склоном было тихо.
А потом с солнечного склона, от каменных домов лоронских шахтёров, тоже никто не пошёл к клети.
Рене видел с моста, как Бастьен опускает молоток. Штейгер постоял у рельса, потом снял шапку, вытер лоб, хотя было холодно, и сел на ящик у клети. Он не пошёл к баракам. Он сидел и смотрел на долину, и Рене понял, что Бастьен знал.
Вейль прибежал через четверть часа, без шляпы, в незастёгнутом сюртуке.
– Господин лейтенант! Вы видите? Они не вышли! Ни один! – Он задыхался. – Это бунт. Это открытый бунт, в сорок дней, когда святой ещё не похоронен. Вы должны поднять роту.
– Зачем?
Вейль уставился на него.
– Чтобы выгнать их на работу! Чтобы они видели ружья! Господин лейтенант, у меня на складе руды на неделю, у меня на фабрике полторы сотни человек ждут руду, у меня контракты с казной на поставку серебра к весне. Если шахта простоит неделю, господин Роберт потеряет столько, что…
– Рота здесь для того, чтобы в Корбеле был порядок, – сказал Рене. – Никто не дерётся, никто ничего не жжёт, никто не громит контору. Порядок есть.
– Они не работают!
– Это не беспорядок, господин Вейль. – Рене смотрел на бараки. – Это ваше дело, не моё. Мой отец прислал меня сторожить ваше серебро, а не добывать его.
Вейль хотел что-то сказать, открыл рот и закрыл. Потом сказал, тихо и очень вежливо, что напишет маршалу. Рене сказал, что это его право.
Дорнье подошёл, когда управляющий скрылся.
– Маршал поднял бы роту, – сказал он.
– Знаю.
– В прошлый раз вы мне так же сказали.
– И в прошлый раз разошлись.
Старый сержант помолчал, глядя на бараки.
– Только в этот раз они не дерутся, господин лейтенант, – сказал он. – В этот раз они ждут.
Рене пошёл к баракам один.
Его ждали. У восьмого барака на брёвнах сидели человек тридцать ирвенцев, и среди них старик с вытекшим глазом, которого, как он теперь знал, звали Гуннар, и брат Эйнара, Сверре, и рыжий Арни с дудочкой за поясом. Чуть в стороне, у колодца, стоял брат Эмерик в серой рясе и с непокрытой головой. А на дороге к мосту, неловко, плотной кучкой, стояли лоронцы с солнечного склона, человек двадцать, во главе с молодым забойщиком, тем самым, который в первую ночь махал бутылкой на мосту и которого лейтенант схватил за руку.
Когда он подошёл, все встали.
– Если вы пришли нас гнать, лейтенант, – сказал Сверре по-лоронски, громко, чтобы слышали все, – то гоните сразу. Мы не пойдём.
– Я не пришёл вас гнать.
– Тогда зачем?
Рене посмотрел на них. На Гуннара, который смотрел на него единственным глазом, оценивающе, как смотрел в первую ночь у колодца. На лоронцев на дороге. На Эмерика.
– Чего вы хотите? – спросил он.
Они переглянулись. Заговорили все разом, на двух языках, громко, перебивая друг друга, и Рене не понимал ни слова. Гуннар поднял руку, и все замолчали. Он сказал что-то по-ирвенски, и Эйнар, стоявший у него за плечом, перевёл.
– Он говорит: мы хотим, чтобы нас не считали за скот. Но этого никто не даст, это мы знаем. Поэтому мы хотим того, что можно дать.
– Чего?
Тут заговорил Эмерик.
– Они хотят три вещи, лейтенант, – сказал он, подходя от колодца. – Я их спрашивал всю ночь, и в бараках, и на том склоне. Три вещи, о которых сходятся и те, и эти. Инструмент. Кайла и лопаты, которые им выдают, тупые и ломаются, а новые лавка продаёт в долг. Крепь. В боковых штольнях крепь ставят по одной стойке на четыре шага, по ведомости из Арена, и там гибнут люди, ирвенцы и наши, в октябре двое, в ноябре один. И долги. – Эмерик помолчал. – Чтобы долги в лавке, за дорогу, за сапоги, за всё, что вычитают ещё до первого дня, списали. Не весь долг. Хотя бы то, что вычитают за дорогу и за первые сапоги. Это ведь не их долг. Это долг вождя, который их продал.
– Вы хотите, чтобы я передал это Вейлю?
– Вейль ничего не решает, – сказал Сверре. – Вейль пишет в Арен.
– Тогда пусть Вейль напишет в Арен то, что вы хотите. На бумаге. Чтобы в Арене прочли не то, что пишет Вейль, а то, что пишете вы.
Они снова переглянулись.
– Мы не умеем писать, лейтенант, – сказал Гуннар по-лоронски, коротко и тяжело, и это были первые лоронские слова, которые Рене от него слышал.
Рене посмотрел на Эмерика. Эмерик пожал плечами.
– Я умею, – сказал монах. – Но если напишу я, Вейль скажет, что это поп мутит народ. И будет прав. А если напишете вы, лейтенант…
Он не договорил. Рене понял.
Если напишет он, это будет офицер Арденов, младший сын маршала, который пишет требования бунтующих шахтёров против дома Россов. Отец узнает об этом в тот же день, когда бумага попадёт в Арен. Гийом узнает. Узнает весь Арен.
– Принесите стол, – сказал он. – И бумагу.
Писали до вечера, в восьмом бараке, у печки, при свете из открытой двери. Рене сидел на перевёрнутом ящике за грубым столом, который принесли с кухни, а вокруг стояли люди, ирвенцы и лоронцы вперемешку, тесно, плечом к плечу, так, что в бараке стало жарко. Говорили по очереди. Гуннар говорил по-ирвенски, и Эйнар переводил. Молодой забойщик с солнечного склона говорил по-лоронски, сбивчиво, со злостью, и приходилось переспрашивать, чтобы понять, что он хочет сказать, а не что чувствует. Эмерик стоял у стены и молчал, только иногда поправлял, когда кто-нибудь путал цифры.
Рене писал медленно, аккуратно, тем почерком, каким в Мерне писал экзаменационные работы. Он старался писать так, чтобы в Арене это прочли не как крик, а как просьбу, и чтобы каждое слово можно было проверить.
«Шахтёры Корбельских рудников дома Россов, ирвенские по контракту и лоронские по найму, с уважением просят дом Россов о следующем.
Первое. Выдать каждому забойщику исправный инструмент, кайло, лопату и клин, без вычета из жалованья, и менять сломанный инструмент без вычета.
Второе. Ставить крепь в боковых и временных штольнях не реже одной стойки на два шага, как в главных штольнях, поскольку в октябре и ноябре сего года в боковых штольнях погибли три человека, которые были бы живы при надлежащей крепи.
Третье. Списать с ирвенских шахтёров по контракту долг в лавке за дорогу от побережья до Корбеля и за одежду и обувь, выданные по прибытии, поскольку договор о найме заключён не с ними, а с их вождями, и они не давали согласия на этот долг.
До ответа дома Россов шахтёры на работу не выйдут, но обязуются не чинить никакого вреда имуществу дома и соблюдать порядок».
Он прочёл это вслух, а Эйнар перевёл. Ирвенцы слушали молча. Потом Гуннар кивнул. Потом кивнули остальные, один за другим. Молодой забойщик сказал, что надо бы ещё про жалованье, чтобы ирвенцам платили как лоронцам, и лоронцы вокруг него зашумели, кто-то согласно, кто-то нет, и Гуннар поднял руку и сказал по-ирвенски одну фразу, и Эйнар перевёл: про жалованье в другой раз. Сначала крепь, чтобы было кому получать жалованье.
Подписывать стали тут же. Кто умел, писал имя. Кто не умел, ставил крест, а Рене писал рядом его имя, и для ирвенцев имя, а не номер. Подписались все, кто был в бараке, потом пошли в соседние бараки, потом на солнечный склон. К ночи под требованиями стояло четыреста восемьдесят имён и крестов.
Рене обмакнул перо, чтобы поставить внизу своё имя, отдельно, под словами «Записано со слов шахтёров». Эмерик, стоявший у стены, шагнул к столу и положил ладонь на лист.
– Не надо, – сказал он тихо.
Рене поднял на него глаза.
– Им нужен ваш почерк, лейтенант, а не ваше имя. – Монах говорил так, чтобы слышал только он. – Почерк в Арене никто не узнает. А имя Арденов под этой бумагой прочтут раньше, чем всё остальное. И тогда в Арене будут говорить не о крепи и не о долгах, а о том, что сын маршала поднял ирвенцев против Россов. Вейль будет счастлив. Он напишет об этом на трёх страницах, а про крепь ни строчки.
Рене посмотрел на лист, на четыреста восемьдесят имён и крестов, на пустое место внизу.
– Вы думаете, так лучше?
– Я думаю, что вам ещё здесь служить. И что вы им ещё понадобитесь. – Эмерик убрал руку. – А подписи у них есть. Своих хватает.
Рене положил перо. Он отдал его Гуннару, и старик принял его обеими руками, как принимают хлеб.
– Отнесёте Вейлю утром, – сказал Рене. – Все вместе. И пусть он при вас отправит это в Арен.
Гуннар кивнул и ответил на своём языке. Эйнар не стал переводить, и Рене не стал спрашивать.
Маттиас Росс приехал через четыре дня.
Рене увидел его на станции: молодой человек в тёмном пальто, с портфелем, вышел из пассажирского вагона, огляделся, увидел дым над долиной, закашлялся и прижал к лицу платок. Вейль встречал его на перроне, кланялся, говорил быстро и много. Маттиас слушал, не перебивая, кивал и смотрел поверх его головы на бараки за рекой.
Переговоры были, на следующее утро.
Вейль хотел, чтобы шахтёры прислали двоих, самое большее троих. Пришли восемь: Гуннар, Сверре и ещё один ирвенец из горных, широкий, молчаливый, с медвежьим когтем на шнурке, и пятеро лоронцев, среди них Бастьен, который, оказывается, был с шахтёрами с самого начала, и молодой забойщик с моста. Эмерик пришёл тоже, хотя его не звали. Рене пришёл, потому что Вейль просил, чтобы в конторе был офицер, на всякий случай.
Контора была слишком мала для такого числа людей. Шахтёры стояли вдоль стены, тесно, в робах, пахнущих угольной пылью, с шапками в руках. Маттиас сидел за столом Вейля, сам Вейль стоял у него за спиной, а Рене у двери. Перед Маттиасом лежал лист с требованиями, с четырьмя сотнями имён и крестов.
Маттиас читал, не поднимая головы. Потом поднял голову, оглядел людей у стены и сказал:
– Кто это писал?
Шахтёры молчали.
– Почерк хороший, – сказал Маттиас. – Слишком хороший для Корбеля. Так пишут в Мерне.
Он перевёл глаза на Рене, и Рене выдержал этот взгляд, не отвечая. Маттиас ничего не сказал. Он снова опустил глаза в бумагу.
– Инструмент, – сказал он, ни к кому не обращаясь, и достал из портфеля маленькую записную книжку. – Четыреста восемьдесят забойщиков. Кайло, лопата, клин. В Арене по оптовой цене. – Он записал что-то карандашом. – Замена сломанного раз в полгода, по нашим ведомостям, примерно на каждого третьего. Это в год… – Он снова записал. – Это меньше, чем мы теряем за три дня, пока шахта стоит. Инструмент дадим.
У стены кто-то вздохнул. Гуннар не шевельнулся.
– Крепь, – сказал Маттиас. – Одна стойка на два шага вместо одной на четыре. В боковых и временных штольнях. – Он посмотрел на Вейля. – Сколько у нас было погибших за год в боковых штольнях?
– Три, господин Маттиас. – Вейль кашлянул. – Ирвенцы. И один лоронец в позапрошлом.
– Сколько стоит похороны, пособие вдове лоронца и простой забоя после обвала?
Вейль назвал цифру. Маттиас записал.
– А лес на крепь, вдвое против нынешнего, ирвенский, по нынешней цене?
Вейль назвал другую цифру. Маттиас записал и её и некоторое время смотрел на две цифры рядом.
– Крепь дадим тоже, – сказал он. – Это дороже. Но ненамного.
Рене смотрел на него и не мог понять, что он чувствует. Маттиас Росс только что дал шахтёрам две вещи из трёх. Он ни разу не спросил, как их зовут, и ни разу не посмотрел на них дольше секунды. Но крепь будет. И в боковых штольнях больше не будут гибнуть люди, или будут гибнуть реже, потому что в записной книжке Маттиаса Росса одна цифра оказалась меньше другой.
– Долги, – сказал Маттиас.
Он закрыл книжку и положил её на стол.
– Долги я не спишу, – сказал он. – Ни за дорогу, ни за сапоги, ни за что другое.
У стены зашумели. Сверре шагнул вперёд, Гуннар удержал его за рукав.
– Это не потому, что мне жалко денег, – продолжал Маттиас ровно, не повышая голоса. – Деньги там небольшие, если считать по всему руднику. Я не спишу их потому, что это договор. Ваш вождь подписал договор, мы заплатили ему деньги, и в договоре написано, что расходы на дорогу и одежду возмещаются из вашего жалованья. Если я сегодня отменю этот пункт, потому что вы перестали работать, то завтра мне придётся отменять любой пункт любого договора, который кому-нибудь не понравится. Возчики перестанут возить, потому что им не понравится цена. Ткачи перестанут ткать. – Он посмотрел на Гуннара. – Если вы считаете, что ваш вождь продал вас несправедливо, это дело между вами и вашим вождём. Не между вами и Россами.
Гуннар выслушал перевод Эйнара. Потом сказал что-то по-ирвенски, коротко.
– Он говорит, – перевёл Эйнар, – что вождь в Ирвене, а лавка здесь.
– Да, – сказал Маттиас. – Это так. – Он помолчал. – Инструмент и крепь. Это всё, что я могу дать. Я надеюсь, что завтра утром шахта будет работать.
Шахтёры ушли совещаться. Сверре говорил горячо, махал руками, показывал на контору. Молодой забойщик с моста кивал ему. Гуннар слушал молча. Потом сказал что-то, и спор стих. Эмерик стоял в стороне и не вмешивался.
Они вернулись через полчаса. Гуннар сказал, что шахтёры согласны. Инструмент и крепь. Про долги они будут говорить в другой раз.
– В другой раз, – согласился Маттиас и встал.
Генри приехал, когда шахтёры ещё стояли во дворе конторы.
Он приехал верхом, с фабрики, не в карете, на взмыленной лошади, без шляпы, и соскочил с седла у самых ворот. В руках у него была пачка бумаг. Он прошёл через двор, не глядя на Маттиаса, который вышел на крыльцо, прямо к шахтёрам, остановился перед ними и поднял руку с бумагами.
– Я слышал, что вы тут, – сказал он, задыхаясь. – Я хочу вам сказать. Всем.
Он говорил по-лоронски, а потом, сбиваясь, путая слова, повторял то же самое по-ирвенски, и ирвенцы, которые никогда не слышали, чтобы Росс говорил на их языке, слушали его, открыв рты.
Он говорил о ртути. О том, что пары от печей и от чанов, где руду мешают со ртутью, въедаются в одежду и волосы, и что от них у людей трясутся руки, выпадают зубы и мутится голова. Что старый Жиль, который сорок лет стоит у печей, не пьёт, а болен, и что болен он от фабрики. И что с сегодняшнего дня на фабрике и в шахтах будет по-другому.
Он стал читать приказы. Окна в печном цехе держать открытыми, зимой и летом, а для тепла поставить ещё две печи у стен. Во дворе фабрики умывальни с горячей водой, и каждый, кто работает у печей и у чанов, моется после смены. Рабочую одежду оставлять на фабрике, в отдельном сарае, а домой идти в своей, и робы стирать раз в неделю за счёт дома. Киноварь молоть только в мокрых масках, а мальчишек к жерновам больше не ставить. В шахтах, в забоях, где идёт ртутная руда, то же самое: маски, умывальни, одежда остаётся наверху.
– Это началось с фабрики, – сказал Генри, опуская бумаги. – Но я хочу, чтобы это было и в шахтах. Для всех. Для наших и для ирвенцев. Одинаково.
Он замолчал. Шахтёры стояли во дворе и смотрели на него. Потом старый Жиль, который, никто не заметил когда, пришёл с фабрики вслед за Генри и стоял у ворот, снял шапку. Трясущимися руками, медленно, держа её за край. За ним снял шапку Бастьен. Потом молодой забойщик с моста. Потом лоронцы, один за другим. Потом ирвенцы. Гуннар снял свою последним и что-то выкрикнул, и ирвенцы вокруг него закричали, а лоронцы, не понимая слов, закричали тоже.
Генри стоял посреди двора, с бумагами в руках, и не знал, куда деть глаза. Молодой забойщик с моста подошёл к нему и хлопнул его по плечу. Потом другой. Потом кто-то из ирвенцев схватил его за руку и стал трясти, и Генри засмеялся, неловко, смущённо, и его окружили, и Рене видел, как над головами шахтёров мелькает его светлая непокрытая голова.
Маттиас стоял на крыльце конторы, рядом с Вейлем, и смотрел на брата. Рене стоял чуть ниже, на ступеньке.
– Видите, лейтенант, – сказал Маттиас, не поворачивая головы. – Россы заботятся о своих людях.
Рене не ответил.
– Инструмент и крепь дам я, – продолжал Маттиас тем же ровным голосом. – Умывальни и маски дал Генри. Через месяц никто в Корбеле не вспомнит, кто из нас что дал. Будут помнить, что дали Россы. А кто писал бумагу, тоже никто не вспомнит. Почерк у вас, лейтенант, хороший. Мерновский. Я такой видел только у сестры.
Он спустился с крыльца и пошёл к брату, а Рене остался стоять на ступеньке.
Вечером в трактире на мосту пили за Генри Росса. Рене слышал это из казармы: крики, песни, стук кружек. Лоронцы и ирвенцы пили вместе, в первый раз, сколько он здесь служил, и пели, каждые свою песню, и это не мешало им. Пили за инструмент, за крепь, за умывальни и за молодого господина, который говорит по-ирвенски и плакал, когда рассказывал про старого Жиля. Про лейтенанта, который писал их бумагу у печки в восьмом бараке до темноты.
Он сидел в казарме у окна и смотрел на огни трактира. Он не жалел, что не подписался. Эмерик был прав: если бы он подписался, в Арене говорили бы о нём, а не о крепи. Он знал это и тогда, когда Эмерик положил ладонь на лист. Но теперь, слушая, как через реку пьют за Генри Росса, он понимал, что произошло ещё кое-что, о чём Эмерик не говорил, а может быть, не думал.
Шахтёры поднялись против Россов, а победу записали Россам. Не Маттиас её записал и не Генри. Победу записали сами шахтёры, когда сняли шапки. Через месяц, Маттиас прав, никто не вспомнит, кто что дал. Будут помнить, что Россы, дали больше, чем просили. Будут помнить молодого господина, который плакал. А зелёная книга останется на столе у Вейля, и в ней по-прежнему будут мулы, лошади, собаки и головы, и долг за дорогу и за первые сапоги.
Рене не знал, лучше это или хуже, чем если бы ничего не было. Крепь будет. Маски будут. Старый Жиль, может быть, доживёт до свадьбы внучки. И Россы теперь будут сильнее, чем были до стачки.
Выборщиков в Корбеле выбирали через неделю, в воскресенье, после службы, хотя колокол к службе не звонил.
Рене поставил у церкви шестерых, по просьбе Вейля, а сам встал у дверей. Внутри было тесно. Голосовали по старому обычаю, поднятием рук, и священник называл имена, а дьячок считал. Первым священник назвал господина Вейля, человека солидного, грамотного и знающего, как вести себя в соборе в Арене. Рук поднялось десятка три, в первых рядах, где стояли приказчики, мастера и лавочники. Вторым назвали Бастьена.
Все знали, что Бастьен скажет в соборе, если его туда пошлют. Руки поднялись разом, по всей церкви, в проходах, на паперти, и дьячок посмотрел на них и считать не стал.
Ирвенцы стояли за оградой. Голосовать им было нельзя: голосует приход, а в приходе только крещёные. Но они пришли все, и стояли в снегу молча, пока внутри поднимали руки, а когда на паперть вышел Бастьен и снял шапку, они разом кивнули, и этот кивок двух сотен голов Рене запомнил надолго.
Из одиннадцати приходов Корбельской долины десять выбрали выборщиков, которые поедут в Арен голосовать за брата Эмерика. Одиннадцатым был приход при доме управляющего, и там выбрали Вейля.
Отцу он написал в ту же ночь.
Письмо от маршала пришло ещё неделю назад, короткое, крупным почерком, который с годами становился всё крупнее: управляющий Россов доносит, что в Корбеле волнения. Доложить немедленно и подробно, что происходит и какие меры приняты. Б. А.
Рене сел за стол, обмакнул перо и написал. Писать оказалось легко. Он писал ровно, по пунктам, аккуратным почерком.
«В Корбеле на одиннадцатый день сорока дней шахтёры прекратили работу, требуя от дома Россов исправного инструмента и надлежащей крепи. Беспорядков, насилия и порчи имущества не было. Рота в происходящее не вмешивалась, ограничиваясь поддержанием порядка у моста и у бараков. По прибытии из Арена господина Маттиаса Росса требования шахтёров были рассмотрены, и дом Россов по своей доброй воле удовлетворил их. Одновременно господин Генри Росс ввёл на фабрике и в шахтах новые меры для сбережения здоровья рабочих. Шахтёры вернулись к работе. В Корбеле спокойно. Лейтенант Р. Арден».
Он перечитал. Каждая фраза была правдой, если читать её одну. Всё вместе было ложью от первого до последнего слова. В письме не было восьмого барака, стола у печки, четырёхсот восьмидесяти имён. Не было ладони Эмерика на листе. Не было зелёной книги. Не было долга за дорогу, который так и не списали. Не было его самого.
Он запечатал письмо и положил его на край стола, чтобы утром отдать курьеру. Потом достал с полки «Хронику северной войны» и открыл её на сорок седьмой странице, где лежали девять блесонских листков. Посидел над ними. Потом положил хронику обратно, задул свечу и лёг.
Через реку, в трактире, всё ещё пели.
Глава 14. Ева
21.05.457
Анри прислал денег на новое платье, чтобы мне было в чём ходить, пока не наступят каникулы, и длинное письмо про виноград. Подписался «твой Анри». Я полдня думала, как ему ответить. «Дорогой господин Тарсалье» звучит так, будто я пишу банкиру. «Дорогой Анри» звучит так, будто мы знакомы сто лет. Том написал «Дорогой опекун». Ужас. Я в конце концов написала «Дорогой Анри» и три раза порвала, а потом отправила. Посмотрим, что он ответит.
На девятый день по святому Рудольфу в соборе служили поминальную службу, и проповедь говорил отец Лоран.
Собор был полон так, что люди стояли на ступенях снаружи, на морозе, и слушали через открытые двери. Колокола молчали, хор пел без органа, и от этого под сводами было непривычно пусто, хотя внизу негде было повернуться. Ева стояла рядом с Анри на местах Тарсалье, в третьем ряду от алтаря, и видела перед собой затылки великих домов: Мерсье, Ардены, седой пучок старого Эстрея, Россы. Генри не было, он всё ещё сидел в Корбеле. Кира стояла между Селеной и Маттиасом, в чёрном, с прямой спиной, и смотрела на алтарь. Губы у неё не шевелились.
Отец Лоран говорил негромко, и сначала задние ряды переспрашивали друг друга, а потом замолчали. Он говорил о дяде. Не о мудрости и не о двадцати годах, когда к святому шли короли, а о том, как старик в последний год уже не мог держать ложку и как смотрел в окно на площадь, где ходят голуби. Говорил просто, иногда останавливался, и было видно, что ему трудно. Ева слушала и думала, что из всех Галенских этот, кажется, единственный, кто действительно любил покойного.
Потом Лоран сказал об Агнес.
– В тот день, когда святой ушёл к Леорану, его дочь, которая два года не выходила из своей комнаты, впервые попросила открыть окна, – сказал он. – Через неделю она встала с постели. Врачи не знают почему. А я думаю, что знаю. Двадцать лет Лорон говорил, что она платит за дар отца. В тот день святой забрал её ношу с собой.
По собору прошёл шёпот, и все, сколько их было, коснулись лба. Ева тоже коснулась, чтобы не стоять одной с опущенной рукой. Анри рядом с ней сделал это, глядя не на алтарь, а куда-то вверх, под свод.
Ева посмотрела на Киру. Та стояла неподвижно, сложив руки перед собой, и тоже коснулась лба, чуть позже остальных. Потом опустила руку и снова стала смотреть на алтарь, и по её лицу ничего нельзя было прочесть.
Она вспоминала открытые окна, пыль, сыпавшуюся со штор, и коробку красок, которую служанка уносила вниз. Это было девять дней назад. Отец Лоран не знал об этом. Никто в этом соборе, кроме неё, Киры, Агнес и, может быть, Генри, не знал. Тысяча человек касались лба, потому что святой забрал ношу своей дочери с собой. А ношу эту девять дней назад вынесли из комнаты в коробке из-под красок и унесли вниз по лестнице.
Она дала Кире слово. Она молчала.
Агнес приняла их через неделю после проповеди, сидя в кресле у окна.
Окно было открыто, хотя на дворе стоял мороз, и в комнату тянуло холодом, снегом и звуками площади. Камин топили, но обычно, по-зимнему, а не так, что от жары закладывало уши. Рисунки со стен никто не снял, красные закаты висели на своих местах, но красок больше не было. Агнес держала на коленях дощечку, а в руке грифель. Она рисовала крыши за окном, серые, в снегу, и линии выходили неровными, но уже не дрожали так, как в тот день.
– Видите, – сказала она, показав им лист. – Всё серое. Я теперь рисую то, что вижу. Скукотища.
Голос у неё был прежний, злой и быстрый, но лицо изменилось. Ушла прозрачная бледность, и губы стали обычными, бледно-розовыми, а не яркими, как раньше. Кашляла она меньше. Врач, которого позвали в тот день, приходил теперь через день, слушал её, ворчал, но про слабость больше не говорил. А на столике у окна, рядом с грифелями, стоял серебряный чайник, которого Ева раньше не видела.
– Генри прислал из Корбеля, – сказала Агнес, проследив её взгляд. – С письмом. Пишет, что серебро из Корбеля самое чистое и что из такого чайника ничего не будет отдавать медью. – Она фыркнула. – Он, конечно, дурак. Но чай правда больше не отдаёт.
– Он приедет? – спросила Кира.
– Пишет, что не скоро. Пишет, что у него там дела на фабрике. – Агнес посмотрела на Киру поверх грифеля. – Он боится. Ты ему всё рассказала, и он теперь боится сюда прийти. Думает, я на него злюсь.
– А ты злишься?
Агнес подумала.
– Нет, – сказала она. – Я злюсь на всех остальных. На врачей, которые двадцать лет держали окна закрытыми. На дядю Бенедикта, который двадцать лет привозил мне этих врачей. На себя, потому что кисть было удобнее заострять губами. А на Генри не злюсь. Он мне двадцать лет носил то, что я люблю. Откуда ему было знать.
Она помолчала и снова взялась за грифель.
– Про меня в городе знаете что говорят? – сказала она. – Что я чудо. Сен-Реми прислал ещё свечей, сорок штук. Тётки из нижнего города приходят к дверям и просят служанку вынести им что-нибудь, что я трогала. Вчера она вынесла им мой старый платок, и они его разорвали на лоскуты и унесли. – Она провела линию. – Если так пойдёт, к весне я буду ходить голая.
Они просидели у неё до сумерек. Агнес говорила больше, чем обычно, и ругалась меньше, и один раз даже попросила Еву рассказать про маркизу с лисой ещё раз, с начала, потому что в прошлый раз она пропустила середину. Когда служанка зажгла свечи, она вдруг отложила грифель и сказала, глядя в окно:
– Отец Лоран говорит, что отец забрал мою ношу с собой.
Ни Ева, ни Кира не ответили.
– Весь Лорон так думает, – сказала Агнес. – Весь Лорон касался лба, когда он это говорил, мне рассказали. – Она помолчала. – Пусть думают.
Она повернулась к ним.
– Я ему всю жизнь говорила, что у него нет никакого дара. При нём, при всех. Я думала, что он не слышит. А он, может быть, слышал. – Она снова отвернулась к окну. – У него ничего не осталось. Двадцать лет его называли мудрым, а последний год он не мог сам держать ложку. Пусть хоть это будет его. Пусть Лорон думает, что он меня спас. Я ему больше ничего не могу дать.
Она взяла грифель и некоторое время смотрела на лист, не рисуя.
– Вы обе умеете молчать, – сказала она, не глядя на них. – Спасибо вам за это. Больше я этого говорить не буду, так что запомните.
Ева запомнила. Она запомнила и другое, то, что Агнес сказала в декабре, отложив письмо из Сен-Реми: что, будь её отец по-настоящему мудр, он давно нашёл бы, как её вылечить. Сама больная, кажется, этого уже не помнила. Или помнила, но решила, что теперь это неважно.
На лестнице Кира шла впереди, и Ева смотрела ей в спину. Ей хотелось спросить подругу, что она думает. Не о ртути, о ртути они договорились. О проповеди отца Лорана, о тысяче людей, которые касались лба, о святом, который двадцать лет был мудрым. Кира ведь тоже стояла в соборе и коснулась лба позже всех, Ева это видела.
Она не спросила. Кира, кажется, тоже ни о чём не хотела говорить. Они вышли на площадь и попрощались до четверга.
Ева шла домой пешком, через площадь, по Шляпной улице, мимо кондитерской, мимо шляпных витрин. Она думала о том, что слово, которое она дала Кире, она держит. Она никому не сказала про краски. Ни Анри, ни Мерсье, ни Тому в письмах. Но она не могла заставить себя не думать.
Если болезнь Агнес была вызвана ртутью, то дар не стоил её здоровья. А если дар не стоил её здоровья, то чего он стоил вообще? Двадцать лет к святому Рудольфу ходили за мудростью, а он не смог догадаться о болезни своей же дочери. Может быть, мудрость не про это. Может быть, мудрость про королей и войны, а не про краски. Ева повторяла себе это и не верила.
А если дара не было у святого Рудольфа, то был ли он у того, блесонского, которому в сорок восьмом году объявили дар плодородия? За что тогда не отреклись её родители на площади перед собором?
Она дошла до дома, когда уже стемнело. В кабинете Анри горел свет, и над камином, в своём серебряном окладе, висела святая Ларенна. Ева остановилась в дверях и в первый раз за шесть лет посмотрела прямо ей в глаза. Глаза у святой были тёмные, нарисованные давно и неумело, и смотрели куда-то мимо, в сторону. В них ничего не было.
Отец Морис прислал страницу в конце января, на двадцатый день сорока.
Ева узнала об этом ночью. Её разбудил стук в боковую дверь, ту, что выходила в сад со стороны реки, и голоса внизу, приглушённые, торопливые. Она накинула халат и спустилась. В кухне горела одна свеча. У очага стояла женщина в мокром крестьянском платке и тяжёлом мужском плаще, а рядом с ней мальчик лет семи, бледный, в огромных сапогах, явно с чужой ноги. Анри, в халате, держал в руках что-то завёрнутое в промасленную холстину. Кухарка грела молоко.
– Иди спать, Ева, – сказал Анри, не оборачиваясь.
Ева не пошла. Она стояла в дверях и смотрела на мальчика. Тот смотрел на неё, и глаза у него были совсем пустые.
Женщина говорила с ним по-блесонски, тихо, с мирельским выговором, который Ева узнала бы из тысячи. Они переправились через реку прошлой ночью, на лодке, у Миреля. Мальчик сын священника из Ма-Рош, которого взяли весной. Комиссия забрала бы мальчика в народный дом, отец Илар велел вывезти его к тётке в Арен, и сегодня утром они нашли тётку, на улице Медников, и тётка его взяла. А это, сказала женщина и кивнула на свёрток в руках Анри, ей передал отец Морис. Велел отдать в руки господину Тарсалье и никому больше. Сказал, господин Тарсалье знает, что это.
Анри поблагодарил её. Он дал ей денег, которые она взяла не сразу, и велел кухарке накормить её и уложить в комнате при кухне, а утром проводить до Торна. Мальчика женщина увела к тётке ещё затемно.
Свёрток развернули в кабинете, на столе, при лампе. Ева стояла у него за плечом.
Под холстиной был ещё слой, кожаный, туго перевязанный бечёвкой, а под ним, между двумя дощечками, чтобы не помялся, лежал один лист. Большой, плотный, жёлтый от времени, с обгорелым краем. Лист из книги, вырванный по сгибу. Ева узнала его сразу, хотя никогда не видела. Из таких книг были сложены стены в канцелярии собора, ряд за рядом, до самого потолка.
Наверху, крупно, была выведена рука писца: «Мирельский приход. Год 443. Крещения».
Ниже шли записи, по одной на каждое крещение, дата, имя, имена родителей и восприемников, подпись священника. Ева пробегала их глазами, сама не понимая, что ищет, и нашла на середине листа, под мартовской датой:
«Ева Мари, дочь господина Огюста Дерваля и госпожи Элен Дерваль, урождённой Леклер. Восприемники: господин Анри Тарсалье, посол его величества короля Лорона, и госпожа Сесиль Дерваль, тётка новорождённой».
И сразу ниже, той же рукой, тем же числом:
«Тома Огюст, сын господина Огюста Дерваля и госпожи Элен Дерваль, урождённой Леклер. Восприемники: господин Анри Тарсалье, посол его величества короля Лорона, и госпожа Сесиль Дерваль, тётка новорождённого».
И подпись: «Крестил иерей Морис, настоятель Мирельского храма».
Ева читала эти строчки, и потом ещё раз, и не могла поднять глаз. Восприемник господин Анри Тарсалье. Он держал её над купелью. Она кричала всю службу, а Том спал. «Не забыть рубашки».
– Вы мне не говорили, – сказала она наконец.
– О чём? – Анри не обернулся. Он сидел над листом, держа его за края двумя пальцами, очень осторожно: обгорелый край крошился.
– Что вы мой крёстный.
Анри помолчал.
– Ты не спрашивала, – сказал он. – А мне казалось, что, если я тебе скажу, ты подумаешь, будто я взял тебя из долга. Из обязанности. Крёстный обязан, когда родители умирают. – Он осторожно положил лист обратно между дощечками. – Я взял тебя не поэтому.
Девушка стояла у него за спиной и смотрела на обгорелый край листа, на чёрную кайму, которая шла по краю, неровно, зубцами. Отец Морис вынес его из храма в ночь пожара. В письме, которое она расшифровала осенью, было: «То, что я вынес из храма в ночь огня, цело и со мною. Придёт день, отдам». Шесть лет он прятал этот лист где-то под землёй, вместе с собой, и шесть лет ждал, когда сможет его отдать.
– Он вырвал его из книги, – сказала она. – Когда храм горел. Из всей книги одну страницу.
– Он не мог унести всю книгу. Книги крещений тяжёлые. – Анри наконец обернулся к ней. – Он унёс ту страницу, которая была нужна. Он знал, что она понадобится.
Спать они в ту ночь не легли. Отчим велел кухарке сварить кофе, и они сидели в кабинете вдвоём, при лампе, по обе стороны стола, на котором между дощечками лежал лист.
– Где он? – спросила Ева. – Отец Морис.
– Не знаю. – Анри покачал головой. – Честно, Ева, не знаю. Где-то под Мирелем. В погребах, в амбарах, в старых каменоломнях у реки, там их много. Они переходят с места на место. Его ищут шестой год.
– Почему он не уйдёт? Сюда, за реку. Вы бы его приняли. Канцелярия приняла бы, Бенедикт его знал.
– Приняли бы. – Он отпил кофе. – Я писал ему об этом. Три раза. Он отвечал, что не может. Что там остались люди, которым он нужен. Дети, которых надо переправлять, как этого мальчика сегодня. Старухи, которые прячут иконы и хотят, чтобы их кто-нибудь отпел, когда они умрут. Он сказал, что если уйдёт, то будет как все, кто ушёл. А он не хочет быть как все.
Ева смотрела на лист между дощечками.
– В его письме, – сказала она, – было ещё одно. Что он хранит в тайне то, что делал дом Дервалей. По вашей просьбе.
– Да.
– Он знал моего отца лучше, чем вы?
– Знал. Двадцать лет был его духовником. – Он поставил чашку. – Он знает о твоём отце больше, чем я, Ева. Больше, чем было в донесениях. Я не знаю, что именно. Я никогда не спрашивал. Когда-нибудь, если он выберется, если вы встретитесь, ты спросишь его сама. – Он посмотрел на неё. – Если захочешь.
Ева долго не отвечала.
– Не знаю, захочу ли, – сказала она наконец.
– Это тоже ответ, – сказал Анри.
В канцелярию они поехали на следующий день.
Бенедикт Галенский принял их в том же кабинете с окном во внутренний двор, где за окном под снегом стоял подрезанный куст шиповника. Он был в трауре, в чёрной рясе без всяких украшений, и выглядел старше, чем летом. Он сам поднялся им навстречу, сам подвинул Еве кресло и выразил надежду, что господин Анри здоров и что зима не слишком тяжела для его суставов.
Анри положил на стол дощечки, развязал бечёвку и показал лист.
Бенедикт молча смотрел на лист. Потом надел очки, наклонился над листом, не касаясь его, и прочёл всю страницу, от начала до конца, водя глазами по строчкам. Потом позвонил в колокольчик, и в дверь вошёл писец, молодой, бледный, с узким лицом и очень аккуратно подстриженными волосами, в серой рясе. Бенедикт велел ему принести книгу браков Арена за четыреста сорок первый год и книгу переписки с Мирельским благочинием за тот же год.
Писец поклонился и вышел. Ева проводила его взглядом. Она где-то видела это лицо, совсем недавно, но не могла вспомнить где.
Книги принесли через полчаса. Бенедикт сличал. Он нашёл в книге браков Арена запись о венчании господина Огюста Дерваля и девицы Элен Леклер, совершённом в соборе Арена в четыреста сорок первом году, потому что невеста была лоронкой из Арена. Нашёл в книге переписки письмо мирельского настоятеля, иерея Мориса, о рождении двойни в доме Дервалей и подпись того же Мориса под этим письмом. Он сравнил подпись в письме с подписью на листе, долго, через лупу, поворачивая лист к свету. Потом снял очки, отложил лупу и сложил руки на столе.
– Подпись подлинная, – сказал он. – Почерк писца тот же, что в мирельских письмах того года. Бумага того же рода, что в мирельских книгах. Восприемник вы, господин Анри.
– Я.
– Вы мне об этом не говорили. Летом, когда мы говорили о свидетелях.
– Вы просили свидетелей, отец Бенедикт. Свидетелем крещения может быть кто угодно. Восприемник это не свидетель.
Бенедикт смотрел на него поверх сложенных рук. Ева видела его пальцы, мягкие, белые, неподвижные, и вспоминала, как летом, в этом же кабинете, смотрела на эти пальцы. Теперь она не могла понять, что он думает. Пальцы лежали спокойно.
– Прошение господина Жюля Тарсалье, – сказал наконец Бенедикт и положил ладонь на папку, лежавшую на краю стола, – основывалось на том, что происхождение воспитанницы господина Анри не может быть подтверждено, поскольку книги Мирельского храма утрачены. – Он постучал пальцем по листу. – Книги утрачены не все. Происхождение подтверждено. Браком родителей, записанным в книгах Арена, перепиской благочиния и подлинной записью о крещении с подписью настоятеля. У канцелярии нет оснований больше откладывать.
Он открыл папку, вынул из неё лист с прошением Жюля, перечеркнул его наискось одной чертой и написал на полях несколько слов мелким ровным почерком. Потом достал из ящика другой лист, уже заполненный, только без подписи, и повернул его к Еве.
– Удочерение, сделанное господином Анри Тарсалье, признаётся и будет внесено в книги, – сказал он. – Вы Тарсалье, госпожа Ева. По закону, перед людьми и перед богами. Здесь, пожалуйста.
Ева взяла перо. Почерк у неё был хороший, ровный, Анри всегда так говорил. Она расписалась: «Ева Тарсалье». Бенедикт посыпал подпись песком, стряхнул его и закрыл папку.
– Суды молчат сорок дней, – сказал он, поднимаясь. – Но книги ведутся всегда. Леоран не велел останавливать рождения и крещения на время траура. – Он поклонился Анри. – Поздравляю вас, господин Анри. И вас, госпожа Ева.
Жюль ждал в приёмной.
Он сидел на той же скамье, что летом, в том же сюртуке, и, когда они вышли из кабинета, поднялся им навстречу. Его, видно, вызвали тоже, и ему уже сказали. Лицо было бледным, и аккуратная бородка казалась темнее, чем летом.
– Дядя. Госпожа…
Он запнулся.
– Тарсалье, – сказала Ева.
– Тарсалье, – повторил Жюль. Он помолчал, глядя на неё, и было видно, что он ищет, что сказать, и не находит. Потом он улыбнулся, неловко, совсем не так, как улыбался летом. – Поздравляю вас, кузина. Честное слово. Я… Это не было личным.
– Я знаю, что вы думали, – сказала Ева. – Я бы на вашем месте думала так же.
Она посмотрела на него. Галстук у него был завязан свободно, так, как она посоветовала ему летом, и узел чуть съехал набок, потому что он, наверное, трогал его, пока ждал. Ей вдруг стало его жаль. Долги в трёх банках, бородка, сюртук по мерновской моде, перешитый, Ева это теперь видела, у не очень хорошего портного. Наследство, которого он ждал, наверное, лет десять, уплывало от него к девочке из-за реки, которую он видел три раза в жизни.
– Приходите к нам в воскресенье обедать, кузен, – сказала она. – Анри будет рад. И я завяжу вам галстук как следует. У вас опять съехал.
В тот же вечер Ева пошла к Кире.
Она знала, где её найти: была суббота, а по субботам Кира читала свои лекции в старом здании над Шерстяной пристанью. Сама она там ни разу не была. Она шла по набережной в сумерках, мимо барж, вмёрзших в забереги, мимо закрытых складов, и издалека увидела свет в двух окнах второго этажа, а под окнами, у дверей склада, толпу.
Людей было человек сорок, может быть, больше, и стояли они не так, как стоят перед лекцией. Они стояли кучками, переговариваясь, некоторые держали в руках бумаги, некоторые просто ждали, переминаясь от холода. Ева протиснулась между ними к лестнице, на лестнице тоже стояли люди, и наверху, в дверях конторы, тоже.
Кира стояла у стола, в тёмно-зелёном платье, с мелом в руке, и вокруг неё было тесно. Ева видела её через головы: бледную, с красными пятнами на скулах, с волосами, выбившимися из причёски. Какой-то толстый человек в бобровой шапке говорил ей что-то громко, размахивая бумагой, а рядом мельник в мучной куртке ждал своей очереди, а за ним вдова в чёрной шали.
– …и что мне делать, госпожа Росс? – говорил толстый. – Сорок дней! А потом выборы! А он тем временем продаст мою шерсть в Сален!
– Я не могу вам помочь, господин Гарнье, – сказала Кира. Ева слышала, как устал её голос. – Я не судья. Я могу объяснить вам, что написано в вашем договоре. Я не могу заставить его заплатить.
– А кто может?
Кира не ответила. Она заметила подругу в дверях, она подняла руку и сказала залу, что на сегодня всё и что в среду она будет здесь снова. Люди стали расходиться, ворча. Кира пробилась к ней через толпу.
– Что случилось?
– Ничего плохого. – Ева взяла её под руку и отвела к окну. – Я теперь Тарсалье. Совсем. Канцелярия признала. Бенедикт сегодня подписал.
Та смотрела на неё, не понимая, потом поняла и обняла её, крепко, прямо при всех, при мельнике в мучной куртке и при толстом в бобровой шапке, который как раз надевал шляпу в дверях и посмотрел на них с недоумением.
– Как?
Ева рассказала, коротко: про ночь, про женщину в мокром платке, про мальчика в огромных сапогах, про лист с обгорелым краем. Про то, что Анри её крёстный. Подруга слушала, держа её за руки, и, когда рассказ кончился, некоторое время молчала.
– Значит, нашлась бумага, – сказала она наконец. – И канцелярия не смогла с ней спорить.
– Не смогла. Бенедикт сличал её через лупу полчаса. С книгами Арена, с письмами. Всё сошлось.
Потом посмотрела в окно, на тёмную реку, на огни нижнего города.
– Полчаса, – сказала она. – С лупой. Никто ни на чём не клялся.
– Никто, – сказала Ева.
Кира улыбнулась, но не ей, а чему-то своему.
В имение они поехали через неделю, хотя на дворе был февраль и виноградники стояли голые, под снегом, и делать там было нечего. Анри сказал, что хочет посмотреть, как лоза перенесла морозы. Ева знала, что лоза здесь ни при чём, и не стала спорить.
Наутро после приезда она поднялась на верхнюю террасу.
Терраса была такой же, как летом, только дикий виноград на парапете облетел, и между голыми плетями лежал снег. Внизу, уступами, к реке спускались виноградники: ровные ряды колышков, над которыми торчали чёрные обрезанные лозы, белые дорожки между ними, а в самом низу полоса голого ивняка и вода, серая, медленная, с заберегами льда у берега. На том берегу темнели холмы с брошенными виноградниками, где колышки давно повалились в снег.
Анри поднялся следом, медленно, опираясь на трость и останавливаясь на каждой ступеньке. Ева подождала его у парапета. Он встал рядом, переводя дыхание, и тоже стал смотреть вниз.
– Ты опять смотришь на тот берег, – сказал он.
– Нет, – сказала Ева.
Она не смотрела на тот берег. Она смотрела на колышки. На нижнюю террасу, где, Анри рассказывал осенью, выросла гроздь, какой не было с пятьдесят второго года. На старого давильщика, который шёл по дорожке между рядами с корзиной хвороста за спиной и, увидев их наверху, снял шапку и помахал. На крышу давильни, засыпанную снегом, и на дым из её трубы.
– Покажете мне весной, как обрезают лозу? – спросила она.
Анри посмотрел на неё сбоку.
– Покажу, – сказал он. – Весной. Это долго учиться, Ева. Мой отец учил меня десять лет, и я до сих пор режу хуже, чем давильщик.
– Ничего. У меня есть время.
Давильщик внизу скрылся за углом давильни. Над рекой кричали вороны. Анри стоял рядом, опираясь на трость, и Ева взяла его под руку. Она так и не посмотрела на тот берег, пока они стояли на террасе.
Глава 15. Кира
05.06.457
Прим и София опять поругались. Когда у Софии закончились аргументы, она села на стул и начала громко рыдать, на столько громко, что Прима увел наш куратор разбираться. Теперь на нем 10 дежурств по вечерам, а Ева ненавидит Софию.
К концу января в кабинет над Шерстяной пристанью приходили уже не за лекциями.
Приходили с бумагами. С договорами подряда, по которым подрядчик взял деньги вперёд и бросил работу. С расписками, по которым должник обещал заплатить ко дню святого Леорана и не заплатил. С накладными, по которым возчик принял сорок мешков, а довёз тридцать два. Приходили писцы, которые составляли эти бумаги и которых теперь осаждали заказчики, требуя объяснить, почему бумага ничего не стоит. Приходили лавочники, мельники, суконщики, двое стряпчих из нижнего города, которые раньше смотрели на Киру с презрением, а теперь приходили спросить, как бы это решили в Мерне. Купец Гарнье в бобровой шапке приходил каждую субботу и каждую субботу спрашивал одно и то же: кто может заставить его должника заплатить.
Кира не знала, что им отвечать. Она показывала, где в договоре написано, что должник обязан, и что из этого следует. Они слушали, кивали, благодарили и уходили, и в следующую субботу приходили снова, с теми же бумагами, потому что объяснение ничего не меняло. Должник не платил. Подрядчик не возвращался на стройку. Сорок дней тишины шли один за другим, церковные суды молчали, а за ними, все это знали пройдет полгода.
– Я не судья, – говорила она каждую субботу. – Я не могу никого заставить.
– А кто может? – спрашивал Гарнье.
Кира не отвечала. Ответа у неё не было.
Ночью после того, как Ева пришла к ней в контору и рассказала про лист с обгорелым краем, она не спала. Она лежала и думала о Бенедикте, который полчаса сличал страницу через лупу. О том, что никто ни на чём не клялся. О том, что даже канцелярия собора, которая пятьсот лет судила по воле Леорана, когда речь шла о собственных книгах, судила по бумагам. Значит, можно. Значит, в Лороне есть хотя бы одно место, где бумага значит больше клятвы, просто это место канцелярия, а не суд.
Утром она пошла к Вилларе.
Профессор сидел за столом, заваленным папками, и писал. Кира рассказала ему про Гарнье, про мельника, про вдову суконщика, про сорок человек каждую субботу. Вилларе слушал, не поднимая головы, и, когда она закончила, отложил перо.
– Вы хотите судить, – сказал он. Это был не вопрос.
– Я хочу, чтобы кто-нибудь судил.
– Судить в Лороне может только церковь. Так было пятьсот лет. Король может издать указ, но указ толкует церковный суд. – Вилларе снял очки. – Если вы начнёте выносить решения, госпожа Росс, их никто не обязан будет исполнять. Должник посмеётся над вами, как смеётся над Гарнье. А когда откроются суды, канцелярия спросит, по какому праву дочь Роберта Росса судит мирян. И у вас не будет ответа.
– А если ответ есть? – спросила Кира. – Если где-нибудь, когда-нибудь, хоть один король разрешил судить кому-нибудь, кроме церкви?
Вилларе посмотрел на неё внимательно.
– Если бы такое было, – сказал он, – оно было бы в моих папках.
– Вы мне дали самую тонкую. «Купеческие споры». Я прочла её. – Она достала папку из сумки и положила на стол. – Там на третьем листе, на полях, вашей рукой: «См. Торн, после Астельского мира? Грамота? Не нашёл». Без даты.
Вилларе взял папку, открыл на третьем листе и уставился на собственную пометку.
– Я написал это лет пятнадцать назад, – сказал он наконец. – Мне попалось упоминание в какой-то таможенной книге, что купцы на переправе у Торна в старину судились «по королевской грамоте, своим судьёй». Я искал эту грамоту полгода. В королевском архиве её нет. В канцелярии мне сказали, что такой грамоты никогда не было. Я решил, что писец ошибся, и бросил.
– Где вы не искали?
Вилларе подумал.
– В архиве Академии, – сказал он. – Он в подвале. Его никто не разбирал лет сто. Когда Академию основали, при деде нынешнего короля, туда свезли бумаги из старого королевского казначейства, которые казначейство не хотело хранить. Я туда спускался один раз, в первый год, и чуть не задохнулся от пыли. – Он посмотрел на неё поверх очков. – Там нет описи, госпожа Росс. Там сундуки. Много сундуков.
– Сколько?
– Я не считал. Сорок. Может быть, пятьдесят.
Кира встала.
– У кого ключ?
Ключ был у брата Венсана, хранителя библиотеки, старого монаха с белой бородой до пояса, который, услышав, что госпожа Росс хочет спуститься в подвальный архив, оглядел её, потом Вилларе, стоявшего у неё за спиной, и наконец снял с гвоздя у двери большой ржавый ключ.
– Свечи берите свои, – сказал он. – И не жгите больше двух сразу. Там бумага сухая, как порох. Если загорится, загорится вся Академия, а с ней собор, а с собором канцелярия. – Он отдал ключ Вилларе. – И не трогайте мышей. Мыши там старше меня.
Подвал был низким, сводчатым, с земляным полом, и тянулся под всем корпусом Академии. Свеча в руке у Киры освещала шагов пять, дальше была темнота, и в этой темноте, ряд за рядом, стояли сундуки. Деревянные, окованные железом, с проржавевшими замками, некоторые без замков вовсе, с крышками, просевшими под собственной тяжестью. На некоторых мелом, давно выцветшим, были написаны годы. На большинстве не было ничего.
Кира поставила свечу на ближний сундук, сняла перчатки и открыла крышку.
Она спускалась в подвал каждый день, после лекций, восемь дней подряд. Вилларе спускался с ней первые два, потом сказал, что у него от пыли болит грудь, и оставил её одну, но каждый вечер, когда она поднималась, ждал её у лестницы и спрашивал, что нашлось. Нашлось многое. Счета старого казначейства за двести лет: сколько платили за свечи для дворца, сколько за овёс для королевских конюшен. Переписка с Кервенами о пошлинах Салена, такая старая, что половина слов в ней была непонятна. Ведомости об охоте, о свадьбах, о похоронах. Жалобы. Сотни жалоб, от купцов, от деревень, от вдов, от монастырей, на всё и на всех, и ни одна, судя по пометкам на полях, не была разобрана.
Кира читала. Она садилась на соседний сундук, ставила свечу так, чтобы не капало на бумагу, и читала лист за листом, пачку за пачкой, пока не начинало резать глаза. Она знала, что ищет, и не знала, где. Это было похоже на три ночи в отцовской библиотеке в первую неделю дома, только хуже: там были подшивки с годами на корешках, а здесь сундуки, в которых годы смешались, как смешались бумаги у Анри Тарсалье, о котором рассказывала Ева. Она думала об этом и смеялась про себя, в темноте, одна: вот так, наверное, сидела Ева над посольскими сундуками.
На девятый день, в сундуке без надписи, на самом дне, под пачкой счетов за дрова для королевской кухни, она нашла связку грамот, перевязанных выцветшей лентой. Грамот было семь. Шесть из них были жалованными: королевские подарки монастырям, земля, мельницы, право ловить рыбу в реке. Седьмая была короче других, на одном листе, с печатью красного воска, наполовину раскрошившейся, на которой ещё можно было разобрать песочные часы, герб Моро.
Кира поднесла её к свече и прочла. Потом ещё раз. Потом села на сундук, держа грамоту на коленях, и сидела так, пока свеча не начала гаснуть.
«Поскольку после мира, заключённого с Блесоном при посредстве Астельской республики, торговля через переправу у Торна умножилась, и между купцами, торгующими через сию переправу, возникают споры о товарах, долгах и договорах, которые суды приходские разбирать не успевают, и купцы терпят от того убытки, жалуем следующее.
Купцы, торгующие через переправу у Торна, могут по доброй воле обеих сторон передать свой спор на суд выбранного ими судьи, человека сведущего, и решение такого судьи, записанное и скреплённое подписями сторон, исполнять, как если бы это был договор, заключённый между ними при свидетелях, а королевский смотритель торговли обязан понуждать к исполнению, как понуждает к исполнению договоров.
Дано в Арене, в год от рождения святого Леорана триста восемнадцатый».
Внизу стояла подпись, неровная, крупная, и ниже, мелко, рукой писца: «Списано в книгу грамот казначейства».
В книгу грамот её списали. Потом, видно, книгу потеряли, или забыли, или казначейство отправило её в подвал Академии вместе со счетами за дрова. Грамоту никто не отменял. О ней просто забыли, на сто сорок лет.
Вилларе ждал её у лестницы, как всегда. Он увидел её лицо, когда она поднималась, и ничего не спросил. Кира отдала ему грамоту. Он прочёл её, стоя на лестнице, при свете из окна, потом снял очки, протёр их полой сюртука, надел снова и прочёл ещё раз.
– «Купцы, торгующие через переправу у Торна», – сказал он.
– Да.
– В триста восемнадцатом году через Торн торговали два десятка купеческих домов. Это была переправа с паромом.
– А сейчас там железнодорожный мост, – сказала Кира. – Двадцать один год. И через него идёт каждый мешок блесонского зерна, который мелют на мельницах Арена. Каждый пучок трав, который сушат на складах моего отца. Каждый кусок сукна, который везут в Ларенну. – Она перевела дыхание. – Отец Бенедикт сказал Еве, что книги ведутся всегда, даже в сорок дней. Церковь судит по воле Леорана. Но эта грамота не про волю Леорана. Это королевская грамота о договорах. И её никто не отменял.
Устав писали втроём, по вечерам, в кабинете Вилларе, среди трёхсот папок.
Вилларе сидел за столом и писал, потому что почерк у него был лучше всех в Академии, а Кира ходила по свободной полоске пола между стопками и диктовала, потом они спорили о каждом слове, и Вилларе вычёркивал, и она диктовала снова. Третьим был Жозеф Ренар, которого она позвала переписывать начисто и который сидел в углу на стопке папок и смотрел на них обоих, боясь пропустить хоть слово.
Устав получился коротким, на две страницы. Ей хотелось, чтобы он был коротким: длинные бумаги в Лороне почти никогда не читали. Купеческий суд при Шерстяной пристани разбирает споры купцов, торгующих через переправу у Торна, по доброй воле обеих сторон, на основании королевской грамоты года триста восемнадцатого. Стороны выбирают судью из списка, утверждённого советом суда, и подписывают согласие подчиниться его решению. Судья решает по договорам, по доказательствам и по показаниям свидетелей. Клятвы на мощах в суде не приносятся. Решение записывается, подписывается сторонами и судьёй и передаётся королевскому смотрителю торговли для понуждения к исполнению.
Про клятвы на мощах спорили дольше всего.
– Это прочтут в канцелярии в первый же день, – сказал Вилларе, держа перо над бумагой. – Эту строчку. Остального не прочтут, а её прочтут. И скажут, что дочь Роберта Росса отменила мощи святого Амброза.
– Я ничего не отменяю. Я пишу, что в моём суде их нет. В церковном суде пусть будут.
– Вы знаете, что прочтут они.
– Знаю. – Кира остановилась у окна. – А если я не напишу, то первый же должник, которого сюда приведут, предложит поклясться. И тогда я должна буду либо принять клятву, и тогда мой суд ничем не отличается от приходского, либо отказать, и тогда он скажет, что я отказала ему в праве, которое у него есть по воле Леорана. Лучше пусть прочтут сразу.
Вилларе посмотрел на неё поверх очков. Потом обмакнул перо и написал строчку.
Кира попросила выделить места для суда. Она рассказала отцу о грамоте за ужином, он слушал, подперев подбородок рукой, и смотрел на неё. Когда она дошла до клятвы на мощах, он засмеялся. Когда дошла до смотрителя торговли, перестал.
– Согласен, тут нужен зал побольше, – сказал он. – Контора над пристанью мала. Там после первого дела не протолкнуться будет. Склад рядом с конторой пустой с лета. Там можно поставить скамьи, стол, поставить печку получше, чтобы не дымила. Я распоряжусь. – Он посмотрел на Маттиаса и передумал сам этим заниматься. – Маттиас, займись бумагами.
На следующий день он пришёл в библиотеку, где Кира перечитывала устав, сел напротив неё и, ничего не говоря, взял устав из её рук и прочёл его. Медленно, водя пальцем по строчкам, как читал свои ведомости.
– «Королевский смотритель торговли», – сказал он. – Ты знаешь, кто это?
– Нет.
– Господин Пуатье. Старик, ему семьдесят. Сидит в Торговой палате, ставит печати на привозные патенты и больше ничего не делает лет двадцать. Он не знает, что у него есть право понуждать к исполнению договоров. Он вообще не знает, что у него есть какие-нибудь права, кроме права получать жалованье. – Маттиас положил устав на стол. – Он должен будет зарегистрировать твой суд. Поставить печать. Иначе твои решения стоят столько же, сколько клятва Гарнье, что ему заплатят.
– Ты его знаешь?
– Да. – Маттиас встал. – Я считаю, что ты делаешь глупость, Кира. Что Галенские этого не простят. Что как только выберут нового святого, тебя закроют, и нам это обойдётся дороже, чем все должники Гарнье, вместе взятые. – Он взял устав. – Но если ты всё равно будешь это делать, то пусть хотя бы бумаги будут в порядке.
Он вернулся вечером. Устав был с печатью Торговой палаты, синей, с изображением весов, и с подписью господина Пуатье, дрожащей, старческой, и с пометкой на полях, сделанной рукой Маттиаса: «Зарегистрировано по грамоте 318 г., книга патентов, лист 412».
– Он полчаса искал, где у него книга патентов, – сказал Маттиас, кладя устав перед ней. – А потом полчаса читал твою грамоту, через лупу. Сказал, что за двадцать лет его впервые попросили сделать что-нибудь, кроме печати на патенте, и что он рад. Придёт на первое дело. Сказал, что хочет посмотреть.
Первое дело пришло само, через три дня.
Пекарь Лебон с Хлебной улицы купил осенью у мельника Брассера сорок мешков муки, помола из блесонского зерна, того, что приходило через Торн. Заплатил вперёд. Мука оказалась отсыревшей, с затхлым запахом, и хлеб из неё не поднимался. Пекарь потребовал деньги назад. Мельник сказал, что продал хорошую муку, а если она отсырела, то отсырела у пекаря в кладовой, где у него, все знают, течёт крыша. Раньше пекарь пошёл бы в приходской суд и всё. Пекарь ходил по Хлебной улице и рассказывал всем, кто хотел слушать, что Брассер продаёт гнилую муку. Покупатели от Брассера стали уходить. К концу января он потерял половину заказчиков.
Мельник пришёл к Кире сам. Этого она не ждала. Это был большой, грузный, седой человек, весь, казалось, пропитанный мучной пылью, с красными руками и злыми глазами, и он сказал ей, что слышал, будто она теперь судит. Что ему всё равно, кто судит, хоть баба, хоть астельская. Он хочет, чтобы Лебон заткнулся. И что он готов поклясться на чём угодно, что продал хорошую муку.
– Клятв в моём суде нет, господин Брассер, – сказала Кира.
– Как это нет?
– Нет. Если вы правы, вам ничего не нужно клясться. Нужно доказать.
Брассер сощурился: видно было, что он прикидывает, не насмешка ли это. Потом сказал, что ему всё равно. Что доказать он может что угодно. Что мука у него была хорошая, и пусть Лебон попробует доказать обратное.
Пекарь согласился в тот же день. Он, как выяснилось, ходил на её лекции по средам, с ноября, сидел в третьем ряду, и Кира его помнила: невысокий, лысый, с привычкой записывать на обороте старых счетов.
Судили в субботу, в новом зале.
Склад рядом с конторой над Шерстяной пристанью Маттиас за неделю превратил в то, что с натяжкой можно было назвать залом. Пол вымели, стены побелили, у одной стены поставили длинный стол, покрытый простым сукном, и три стула за ним, а перед столом скамьи, двенадцать рядов. В углу стояла новая печка, которая не дымила. Над столом, на стене, Жозеф Ренар повесил в раме переписанную начисто копию грамоты года триста восемнадцатого, и Кира, увидев её, сначала хотела велеть снять, а потом оставила.
Скамьи были заполнены за полчаса до начала. Люди стояли у стен, в дверях, на улице под окнами. Пришли все её слушатели, все, кто приходил по субботам. Пришли булочники с Хлебной улицы и мельники с Мельничной, чтобы поддержать каждый своего. Пришли просто любопытные. Господин Пуатье, королевский смотритель торговли, сидел в первом ряду, очень прямой, в старомодном сюртуке, с тростью между колен. Вилларе сидел рядом с ним. Отец и Маттиас стояли у стены, сзади. В углу, у самой двери, Кира заметила знакомое серое пальто с поднятым воротником.
Ева сидела в третьем ряду, в салатовом, и, когда Кира вошла и села за стол, помахала ей рукой, так, что на неё обернулся весь ряд.
Кира разложила перед собой бумаги. Руки у неё не дрожали. Она удивилась этому, потому что в первый день в конторе, перед пятью слушателями, у неё дрожали колени, а сейчас, перед сотней, она чувствовала только холодное ясное спокойствие.
Она выслушала обоих. Пекарь говорил долго, сбиваясь, показывал руками, какой у него вышел хлеб. Мельник говорил коротко и зло: мука была хорошая, пекарь сам её сгноил.
– Теперь я хочу видеть мешки.
Мешки принесли. Это она велела заранее: семь мешков, которые остались у пекаря нераспечатанными, и два мешка с той же партии, которые остались у мельника, непроданными, на складе. Мешки поставили на пол перед столом, в два ряда, и рядом с ними, на отдельный табурет, Маттиас по её просьбе поставил медные весы для серебра с отцовского стола, те самые, на чаши которых она в детстве клала пуговицы.
– Свидетели, – сказала Кира.
Свидетелей было трое. Возчик, который вёз муку от мельницы к пекарне. Подмастерье пекаря, который принимал её. И работник с мельницы, которого Кира велела позвать, хотя мельник был против.
Возчик сказал, что вёз муку в ноябре, в сухой день, телега была крытая, мешки он взял на мельнице из нижнего амбара, у самой реки, и мешки были тяжёлые, тяжелее, чем обычно, он ещё удивился. Подмастерье сказал, что мешки положили в кладовую, на полки, на верхние, туда, куда крыша не течёт, и что крыша течёт только над углом, где хранят дрова. Работник с мельницы долго мялся, глядя на хозяина, а потом, когда его спросили прямо, сказал, что нижний амбар у реки осенью залило, когда река поднялась, на два дня, и что хозяин велел муку из него не выбрасывать, а продать, пока не заметили.
В зале стало тихо. Брассер побагровел и встал.
– Он врёт! Он на меня зуб имеет, я его за пьянство…
– Сядьте, господин Брассер, – сказала Кира. – Я ещё не закончила.
Она встала из-за стола и подошла к мешкам. Взяла горсть муки из мешка пекаря, из того, что был распечатан, и горсть из мешка мельника, из той же партии, со склада. Положила на одну чашу весов горсть одной муки, на другую столько же по объёму другой, отмерив ложкой. Чаша с мукой из мешка пекаря пошла вниз. Кира повторила, с другим мешком, потом с третьим. Каждый раз чаша с той мукой, что была у пекаря, опускалась. Потом она взяла с мельничного склада горсть хорошей муки, той, что Брассер молол в декабре, уже после паводка, и положила на чашу. Хорошая мука была легче всех.
– Сырая мука тяжелее сухой, – сказала она, не повышая голоса, но в зале было так тихо, что её слышали у дверей. – Вода в ней весит. Мука у пекаря и мука на складе у мельника из той же партии весят одинаково, и обе тяжелее, чем хорошая мука из декабрьского помола. Значит, они отсырели не у пекаря на полке. Они отсырели там, где лежали вместе, до того как их разделили. В нижнем амбаре, который залило в октябре.
Она вернулась за стол и взяла перо.
– Суд решает, – сказала она. – Мельник Брассер продал пекарю Лебону муку, которая отсырела у него на складе, и знал об этом. Мельник обязан вернуть пекарю деньги за сорок мешков, а пекарь вернуть мельнику семь оставшихся мешков. Решение записано и будет передано королевскому смотрителю торговли для понуждения к исполнению.
Она записала решение, подписала его и протянула перо пекарю. Пекарь подписал, дрожащей рукой. Потом протянула мельнику.
Брассер стоял у стола, огромный, багровый, весь в мучной пыли, и смотрел на неё. Кира видела, как ходят желваки у него на скулах. Зал молчал. Сто человек смотрели на мельника, и мельник это знал. Он посмотрел на весы, на мешки, на работника, который стоял у стены, опустив голову. Посмотрел на господина Пуатье в первом ряду, который сидел очень прямо, держа трость между колен. Потом взял перо и подписал. Росчерк вышел кривым, с кляксой.
– Деньги завтра, – сказал он хрипло. – К полудню.
– К полудню, – повторила Кира.
Мельник повернулся и пошёл к выходу, и люди расступались перед ним. В дверях он остановился, оглянулся и посмотрел на работника у стены, и она подумала, что работнику, наверное, завтра нужно будет искать другое место. Потом подумала, что напишет ему рекомендацию сама.
Первой засмеялась Ева. Громко, на весь зал, звонко, от души, и захлопала в ладоши, и встала, было видно, как она стоит, смеётся, хлопает и у неё блестят глаза. За ней засмеялся пекарь. За ним Гарнье в бобровой шапке. Потом захлопал кто-то у стены, потом ещё, и через минуту хлопал весь зал, и булочники с Хлебной улицы хлопали, и даже двое мельников с Мельничной, которые пришли поддержать Брассера, переглянулись и тоже захлопали, неуверенно.
Господин Пуатье в первом ряду медленно поднялся, опираясь на трость, подошёл к столу и взял у Киры записанное решение. Прочёл его, очень внимательно, держа лист далеко от глаз. Потом достал из кармана сюртука печать, маленькую, с изображением весов, подышал на неё и поставил внизу, рядом с подписями.
Вилларе в первом ряду снял очки и прикрыл глаза ладонью. Отец у стены стоял, скрестив руки на груди, и улыбался. Маттиас рядом с ним не улыбался. Он смотрел на медные весы на табурете, на которых всё ещё лежали две горсти муки, и Кира не смогла прочесть его лица. Потом он поймал её взгляд, и кивнул ей, едва заметно, через весь зал.
Серого пальто в углу у двери уже не было.
На следующий день мельник принёс деньги. К полудню, как обещал. Пекарь пересчитал их при Кире, при господине Пуатье, при Жозефе, который записал это в книгу, заведённую для решений суда, на первой странице.
После обеда пришли ещё двое. Купец Гарнье в бобровой шапке привёл своего должника, Дюмона с Мельничной улицы, того, что не платил за шерсть. Дюмон пришёл сам, по доброй воле, потому что, как он объяснил, слышал про весы и про то, что Брассер теперь не может показаться на Хлебной улице, не хотел, чтобы о нём говорили так же. За ними пришёл подрядчик, который бросил стройку у вокзала, вместе с тем, кому строил, и оба держали в руках договор и наперебой объясняли, кто кого обманул.
Через неделю у дверей склада по утрам стояла очередь.
Кира приходила к девяти и видела её издалека, с набережной: человек двадцать, тридцать, у стены склада, на холоде, с бумагами в руках. Писцы, приказчики, лавочники, мельники, суконщики. Однажды пришёл человек из Салена, от Кервенов, с бумагами о фрахте, и сказал, что госпожа Изабель велела кланяться и спросить, распространяется ли грамота года триста восемнадцатого на споры о морской перевозке товаров, которые потом идут через Торн. Кира ответила, что посмотрит.
Жозеф Ренар записывал всех в книгу, по порядку, и к концу недели в книге было тридцать два дела, а судей у суда было трое: сама Кира, Вилларе, который согласился судить по понедельникам, хотя говорил, что стар для этого, и отец Жозефа, писец с Хлебной улицы, которого она уговорила, потому что он двадцать лет писал договоры и знал о них больше любого стряпчего.
Вечером в субботу, когда последний спор был решён и Жозеф ушёл, унося книгу, она осталась в зале одна. Печка догорала. На стене над столом висела в раме грамота короля Гуго, переписанная начисто рукой Жозефа. На табурете у стола стояли отцовские медные весы, которые она так и не вернула в кабинет, и в бархатном футляре рядом лежали гирьки.
Она села на скамью в первом ряду, где неделю назад сидел господин Пуатье, и смотрела на стол, за которым сидела сама. Она устала так, что болела спина, и пальцы были в чернилах, как в первую неделю дома, когда она три ночи сидела в отцовской библиотеке. В Салене, ей подарили победу, которой она не заслужила. А эту никто не дарил. Эту она нашла сама, в подвале.
Она вспомнила Кая на пристани в Мерне: «Пришли мне весточку, когда лоронцы впервые сделают что-нибудь без благословения жрецов».
Закона в Лороне всё ещё не было. Была грамота, о которой забыли на сто сорок лет, склад у реки, медные весы и тридцать два дела в книге Жозефа, и ни одно из них не решалось на мощах. Это было немного. Но для весточки, пожалуй, хватало.
Глава 16. Лоран
Выборщики съезжались в Арен три дня, и к последнему вечеру сорока дней в городе не осталось ни одной свободной комнаты.
Лоран видел их на улицах, когда шёл утром от Кожевенного рва к собору: деревенских священников в порыжевших рясах, старост в праздничных кафтанах, лавочников из маленьких городов, которые первый раз в жизни видели столицу и останавливались посреди мостовой, задрав головы на соборные башни. Их было двести шестьдесят, по одному от каждого прихода королевства. Многих он знал по письмам, которые отец диктовал секретарям: отец Жерве из Фьерна, у которого сын хотел в семинарию, отец Модест из Сен-Реми, у которого обвалилась колокольня. Отец Модест поймал его на соборной площади, долго тряс ему руку и говорил, что колокольню починили к осени и что денег хватило с остатком, на новый колокол. Лоран сказал, что рад, и не знал, куда девать глаза. Все эти люди приехали выбирать, и среди тех, кого им предстояло выбрать, был он.
От Кожевенного рва выборщиком поехал однорукий кожевенник Бруно. Приход выбрал его в январе, на сходе в притворе, потому что больше никто не хотел ехать, а Бруно сказал, что поедет, если отец Лоран не против. Он был не против. Он не спросил Бруно, за кого тот будет голосовать, да Бруно не сказал бы. Только накануне выборов, после вечерни, однорукий помялся в притворе, покраснел и ушёл.
В последнюю ночь перед выборами он не ложился. Он сидел у себя, в маленькой комнате над ризницей, под крышей северного придела, которую наконец перекрыли в январе на деньги из десятины, и читал житие Зьерна, ту главу, где Зьерн три раза отказывается. Потом закрыл книгу и смотрел на свечу. Он думал о дяде, о том, как пару месяцев назад стоял перед ним на коленях и спрашивал, как это бывает, и о двух словах, которые получил в ответ. «Не жди». Он решил тогда, что понял их. Сегодня он уже не был в этом уверен.
Голосовали в соборе, у раки Леорана.
Выборщики сидели на скамьях в средокрестии, по епархиям, а за ними, до самых дверей, стоял народ: в день выборов собор открывали для всех. Голосовали записками. Каждый выборщик по очереди подходил к столу у раки, где сидели секретари канцелярии, писал имя на узкой полоске бумаги, складывал её вдвое и опускал в урну, старую, серебряную, ту самую, в которую, по преданию, опускали записки за Зьерна. Потом секретари высыпали записки на стол и считали вслух, при всех, а отец Бенедикт, сидевший во главе стола, записывал числа в книгу.
Лоран сидел в первом ряду, справа от прохода, среди священников собора. Голосовать он не мог: кандидат не голосует. Слева, через проход, сидел епископ Гонтран, маленький, сухой, в лиловом, с палкой между колен, и, кажется, дремал. Брата Эмерика в средокрестии не было. Лоран нашёл его глазами только после первого тура: монах стоял далеко, у одной из колонн бокового нефа, среди простого народа, в серой рясе, подоткнутой за пояс, и смотрел не на стол, а на раку.
После первого тура отец Бенедикт поднялся и прочёл числа. Брат Эмерик сто четыре. Отец Лоран Галенский восемьдесят два. Епископ Гонтран семьдесят один. Ещё трое получили по одному голосу. Для избрания нужно было сто тридцать один.
По собору прошёл шум, негромкий, но долгий. Лоран сидел и смотрел на свои руки. Он не знал, что чувствует. Облегчение, наверное, и стыд за это облегчение. Сто четыре человека, священники и старосты со всего королевства, написали на бумажке имя монаха из шахтёров. Значит, они видели в нём то, чего не видели в Лоране, и, может быть, были правы.
Во втором туре Эмерик получил сто двенадцать. Лоран восемьдесят шесть. Гонтран шестьдесят два. В третьем, уже после полудня, когда в соборе стало душно от дыхания тысячи людей, Эмерик получил сто двадцать один. Лоран восемьдесят восемь. Гонтран пятьдесят один.
Отец Бенедикт прочёл эти числа тем же голосом, каким читал первые, закрыл книгу и объявил перерыв до вечерни.
Выборщики Корбельской долины сидели в одном ряду, в конце средокрестия, десять человек. Лоран заметил их ещё утром: они сидели тесно, плечом к плечу, в одинаковых чёрных куртках, и не разговаривали ни с кем, кроме друг друга. Одиннадцатый, господин в хорошем сюртуке, с чернильными пальцами, сидел отдельно, через два ряда от них, и они на него не смотрели. Когда отец прочёл числа третьего тура, один из десяти, седой, с широким тёмным лицом и руками, которые не помещались на коленях, встал, обернулся к колонне, где стоял брат Эмерик, и поднял руку с растопыренными пальцами. Десять. Ещё десять. Монах у колонны покачал головой.
В перерыве Лоран вышел в ризницу и застал там епископа Гонтрана.
Старик сидел у окна на стуле, на котором обычно сидел глухой служка, и пил воду из кружки. Палка стояла рядом, прислонённая к подоконнику. Увидев Лорана, он не встал, только кивнул и показал на соседний стул.
– Сядьте, отец Лоран. Вы весь день стоите, даже когда сидите.
Лоран сел.
– Его величество, – сказал Гонтран, глядя в окно, – очень беспокоится о моём здоровье. Больше, чем я сам. Сегодня утром ко мне приезжал его лейб-медик и сказал, что в мои годы такие волнения опасны для сердца. Моё сердце пережило трёх королей и двух святых. Лекарь сказал, что именно поэтому его и надо беречь. – Епископ отхлебнул воды. – Вечером я сниму своё имя. По нездоровью.
Лоран не нашёлся, что ответить.
– Я стар, – сказал Гонтран. – Меня и выдвигали затем, чтобы я был стар. Удобная пауза. Через пару лет снова выборы, все успеют подумать нужна ли им война или благословление на урожай. – Он посмотрел на Лорана сбоку маленькими выцветшими глазами.
– Ваши выборщики, – сказал Лоран, – они ведь голосуют за вас.
– Разумеется. Каждый за кого захочет. Так написано в уставе Зьерна, а устав Зьерна, отец Лоран, никто не отменял.
Он взял палку, тяжело поднялся и, проходя мимо, положил ему руку на плечо. Рука была лёгкой и сухой, и вспомнилась рука дяди.
– Поздравляю вас, – сказал епископ. – Заранее. На вечерне я, может быть, уже не успею.
Гонтран снял своё имя перед четвёртым туром. Отец Бенедикт прочёл его письмо вслух: епископ благодарит выборщиков за доверие, но по слабости здоровья не считает возможным принять на себя бремя, которое было бы ему не по силам, и просит тех, кто голосовал за него, молиться о том, чтобы Леоран направил их руку. В соборе стало тихо. Пятьдесят один выборщик, большей частью из королевских доменов и городов, где приходы получали жалованье из казны, сидели теперь без кандидата.
Четвёртый тур начали после вечерни, при свечах. Выборщики подходили к столу у раки, писали, складывали, опускали, и это тянулось бесконечно, потому что многие подолгу стояли над бумажкой, не решаясь написать. Однорукий Бруно подошёл к столу одним из последних. Он писал левой рукой, медленно, заслоняя бумажку плечом, и Лоран отвернулся, чтобы не видеть. Когда последний выборщик опустил записку, было уже почти девять. Отец Бенедикт поднялся и сказал, что час поздний, в соборе холодно, а свечей не хватит, чтобы считать при всех, и что по обычаю, когда тур идёт после вечерни, канцелярия считает голоса у себя и объявляет утром, после ранней службы. Урну запечатали печатью канцелярии при всех, и двое секретарей понесли её через боковую дверь в крытый переход.
Выборщики расходились неохотно. Корбельские остались на своей скамье дольше всех и сидели, пока сторож не начал гасить свечи. Потом седой, тот, что поднимал руку с растопыренными пальцами, встал, и остальные встали за ним.
Лоран вышел из собора последним, уже через боковой вход, и на ступенях увидел брата Эмерика. Монах стоял внизу с теми десятью, и седой говорил ему что-то, негромко, но в морозной тишине площади слова долетали до верхних ступеней.
– Двадцать человек от Гонтрана. Мы их знаем, отец, по именам. Они вечером подходили к нам и сказали, что напишут вас. Двадцать. Нам нужно было десять.
– Знаю, Бастьен, – сказал монах.
– Мы считали.
– Знаю. Идите спать.
Лоран спустился по ступеням и прошёл мимо них. Брат Эмерик поднял голову и посмотрел на него. Он ждал, что в этом взгляде будет злость, или обида, или хотя бы то, что бывает в глазах у людей, которые проигрывают. Ничего этого не было.
Он подумал о двадцати, которые подходили к корбельцам вечером. Люди многое обещают, когда на них смотрят, а за столом у раки, с бумажкой в руке, остаются одни, перед Леораном. Может быть, они передумали. А может быть, не обещали вовсе, и корбельцам просто хотелось, чтобы это было так. Он помолился за них, за всех десятерых, пока шёл через площадь, и за брата Эмерика тоже.
Домой он не пошёл. Ему было не уснуть, и он подумал, что отцу, который всю ночь просидит над урной, пригодится чай.
Крытым переходом из дома Галенских в канцелярию он ходил с детства и мог бы пройти его с закрытыми глазами. В конце, у двери в канцелярию, горел свет. Дверь была приоткрыта. Лоран остановился, не желая мешать, и заглянул.
В большой комнате со шкафами метрических книг за длинным столом сидели трое секретарей и считали. Записки лежали перед ними двумя стопками, большой и поменьше. Отец стоял у печки, спиной к двери, в очках, и смотрел на огонь. Печка была растоплена так, что от неё шёл жар, хотя обычно в канцелярии топили скупо, берегли бумаги.
– Ещё раз, – сказал отец, не оборачиваясь. – С начала. Аккуратно.
Секретари смешали стопки и начали снова. Один из них, младший, узколицый, поднял глаза и увидел Лорана в дверях. Он ничего не сказал. Он только положил записку, которую держал, на стол и опустил глаза.
Он тихо отступил в переход и пошёл обратно, так и не войдя. Отец пересчитывал голоса по третьему разу, глубокой ночью, после целого дня в соборе, в шестьдесят лет. Никто его этого не заставлял. Он подумал, что, если его выберут, он будет помнить эту ночь, этот свет в приоткрытой двери, отца у печки, который хочет, чтобы всё было сделано аккуратно, даже когда речь идёт о его собственном сыне. Особенно когда о собственном сыне.
Утром, после ранней службы, отец Бенедикт поднялся у раки Леорана и прочёл числа четвёртого тура.
Отец Лоран Галенский сто тридцать четыре. Брат Эмерик сто двадцать шесть.
Собор молчал так долго, что стало слышно, как под куполом воркуют голуби. Потом отец закрыл книгу и сказал, что народ Лорона сделал свой выбор. Тогда ударил колокол, впервые за сорок дней, большой, на северной башне, и за ним все колокола собора, и весь город, собор встал разом, тысяча людей, все коснулись лба.
Лоран не встал. Он сидел на своей скамье, и ноги его не слушались, кто-то из священников рядом взял его под руку и поднял. Он не помнил, как дошёл до раки. Помнил, что его облачили в белую рясу, простую, без вышивки, такую же, в какой ходил дядя. Что отец поднёс ему чашу с елеем, и епископ Гонтран, который всё-таки успел, дрожащей рукой коснулся его лба и ладоней. Что елей пах розой и горечью. Что он стоял на коленях на холодном камне у раки и плакал, не стыдясь этого и не вытирая лица, потому что всё это было слишком велико для него, и он знал, что недостоин, и молился только о том, чтобы, раз уж это случилось, ему дали силы это нести.
Когда он поднялся и повернулся к собору, он увидел всех сразу.
Великие дома на своих местах у алтаря. Отца, который стоял за его плечом и смотрел на него поверх очков. Агнес, в первый раз за два года вышедшую из дома, бледную, в трауре, которую держал под руку Генри Росс, и людей в задних рядах, которые тянулись к ней через головы, чтобы хотя бы коснуться её рукава, потому что весь Арен знал, что она чудо. Королевскую ложу, где король сидел с тем же длинным спокойным лицом, с каким, наверное, сидел на всех церемониях своей жизни.
И девушку Россов, рядом с матерью и отцом, в голубом платье. Она стояла, как стояли все, и, как все, коснулась лба, когда ударили колокола. Но смотрела она не на него, а на стол у раки, на серебряную урну и на книгу, в которую отец записывал числа. Смотрела внимательно, спокойно, тем же взглядом, каким осенью смотрела на дядю, когда читала ему житие.
Он подумал, что она, наверное, и сейчас не верит. И что ей, наверное, от этого легче, чем ему: ей ничего не нужно ждать.
Корбельские выборщики ушли из собора, пока пели благодарственный гимн.
Лоран видел, как они поднялись со своей скамьи в конце средокрестия, все десятеро, и пошли по боковому нефу к дверям, не глядя ни на кого, не касаясь лба, медленно, в своих чёрных куртках. Люди расступались перед ними. Хор пел, колокола били, и в этом шуме десять человек, уходивших из собора посреди гимна, никто, кроме него, кажется, не заметил. Одиннадцатый, в хорошем сюртуке, остался на своей скамье и пел вместе со всеми. У колонны, где вчера стоял брат Эмерик, никого не было.
Однорукий Бруно стоял среди выборщиков от приходов Арена и не пел. Он смотрел на Лорана. Когда их глаза встретились, кожевенник покраснел до ушей и опустил голову, и Лоран вдруг понял, что однорукий писал вчера левой рукой, заслоняя бумажку плечом, не его имя. Он не обиделся. Он подумал, что Бруно, наверное, прав.
Весь день он принимал людей. Священников, епископов, выборщиков, которые подходили поцеловать ему руку и просили благословения, и он благословлял их, неловко, не привыкнув ещё к тому, что теперь это делает он. Отец Северин поцеловал ему руку и сказал вполголоса, что в Кассаре сегодня будут молиться за брата Лорана. Король прислал письмо, короткое, учтивое, и он перечитал его дважды и не нашёл в нём ни одного слова, которое значило бы что-нибудь, кроме поздравления.
К вечеру с северного придела сняли чёрное сукно. Серебряный ковчег с мощами святого Амброза принесли из ризницы и поставили на прежнее место, под стекло, и зажгли перед ним две свечи. Церковные суды снова открылись. Отец сказал об этом за ужином, мимоходом: завтра соборный суд начнёт разбирать дела, которые накопились за сорок дней, и дел этих, сказал он, будет много.
Наутро Лоран шёл с отцом по набережной. Отец хотел показать ему новые склады у Шерстяной пристани, которые канцелярия собиралась купить под хранилище метрических книг, потому что в соборе шкафам стало тесно. Был ясный холодный день, первый ясный за весь февраль. Над рекой кричали чайки, на баржах у причалов грузили шерсть, и он, в своей новой белой рясе под тёмным плащом, шёл рядом с отцом и ловил на себе взгляды прохожих, которые останавливались и касались лба.
У Шерстяной пристани, у одного из старых складов, стояла очередь.
Её было видно издалека. Человек сорок, может быть, больше, вдоль стены склада, на холоде. Писцы в потёртых сюртуках, лавочники, мельник в мучной куртке, толстый купец. У многих в руках были бумаги. Они стояли спокойно, переговаривались, кто-то притопывал от холода, кто-то читал свой лист, шевеля губами. Над дверью склада не было никакой вывески, только кто-то мелом написал на двери: «Купеческий суд. По грамоте 318 г.».
– Что это? – спросил Лоран.
Отец не остановился. Он шёл дальше тем же шагом, глядя перед собой, и сыну пришлось его догонять.
– Дочь Росса, – сказал отец, не поворачивая головы. – Девушка, которая читала твоему дяде. Нашла в подвале Академии старую королевскую грамоту, о которой все забыли, и теперь разбирает споры купцов. Зарегистрировала у старого Пуатье в Торговой палате. Пока суды молчали, к ней пошли.
Лоран обернулся. Очередь у склада не уменьшалась. Из двери вышел человек, держа в руках лист, и на его место в очереди тотчас встал другой.
– Суды сегодня открылись, – сказал Лоран. – А они всё равно стоят.
– Сегодня стоят. – Отец пожал плечами. – Это новизна, Лоран. Людям интересно. Через месяц соборный суд разберёт всё, что накопилось, и они вернутся туда, куда ходили пятьсот лет. – Он помолчал. – Это пройдёт.
Он смотрел на очередь. На мельника в мучной куртке, на женщину в чёрной шали. Он вспомнил кожевенников Ролана и Пинсона, которые спорили из-за чана, и Пинсона, который не стал клясться в том, чего не знал, и ушёл, проиграв. Тогда он был спокоен. Ему не нужно было знать. Знал святой.
Он вспомнил, что не знает, купил ли Ролан тот чан на самом деле.
– Пройдёт, – повторил он.
– Пойдём, нас ждут в канцелярии.
Ночью Лоран один пошёл в собор.
Сторож, увидев его в белой рясе, поклонился до земли и долго не разгибался, и Лоран сказал ему, что ничего не нужно, что он только помолится. Сторож ушёл к себе, оглядываясь. Внутри было темно и холодно, как три месяца назад, в ту ночь, когда отец сказал ему, что семья хочет его. Горели только лампады у раки Леорана. Лоран прошёл между пустыми скамьями и опустился на колени на голый камень, на то самое место, где утром его помазали.
Дар приходит после избрания. Так написано, так учат детей, так он сам учил детей у себя в приходе. Нужно только ждать. Дядя ждал, говорят, почти год, и потом пришла мудрость. Зьерн ждал до первой битвы. Каждый ждал, и каждому приходило то, что было нужно стране, и, может быть, ему придёт сегодня, или завтра, или через месяц.
Он ждал. Он не просил, просить он не смел, он просто стоял на коленях, сложив руки, и прислушивался к себе. К тому, что, наверное, должно было в нём измениться, раз над ним прочли молитвы и помазали его тем же елеем, каким помазали дядю. Лампады горели. Где-то под куполом ворковали голуби. Колени сначала болели.
Пару месяцев назад он решил, что дядя говорил о служении. Что святость не в том, чтобы ждать дара, а в том, чтобы служить, не дожидаясь. Он и сейчас хотел так думать. Но в пустом соборе, перед ракой, эти два слова звучали иначе.
Лампады догорали одна за другой. Под утро осталась одна, самая большая. Лоран смотрел на неё и ждал.
Ничего не пришло.
Послесловие. Кай
Арен, 03.02.463 Кай, у нас теперь есть суд. Не церковный. Он помещается на складе у Шерстяной пристани, и в нём три судьи, двенадцать рядов скамеек, печка, которая не дымит, и отцовские весы, которые я так и не вернула ему на стол. Первое дело было про сорок мешков муки. Мельник хотел поклясться на мощах, а я взвесила муку. Маттиас говорит, что как только выберут нового святого, нас закроют. Может быть. Но ты просил весточку, и ждать дольше было бы нечестно. Дома все здоровы. Ева сидела в третьем ряду и хлопала так, что ты, наверное, слышал её в Мерне. Как твой парик? К.
Парик ему так и не выдали.
Парики в Высокой палате полагались судьям, и надевали их только по четвергам, когда дела слушали открыто. Помощнику полагались чёрный сюртук без шитья, кабинет в коридоре второго этажа и лестница в архив, которую Кай за семь месяцев выучил до последней ступеньки. Вниз их было шестьдесят две, наверх столько же, и наверх он обычно шёл с папками в руках, по шесть или семь за раз, потому что судья Брандт не любил, когда дело приносили частями.
В письме, которое пришло прошлой весной, слова «помощник судьи» стояли отдельной строкой, и он тогда долго на них смотрел. В двадцать лет помощником в Высокую палату не брали никого. Его предшественник, господин Ленц, проходил в помощниках одиннадцать лет, потом получил собственный зал и собственный парик, и в коридорах о нём до сих пор говорили с уважением, потому что так быстро судьёй здесь тоже не становился никто. Всё это Кай узнал в первую же неделю и в первую же неделю понял, что значит «помощник».
Помощник переписывал. Судья Брандт сочинял решения сам, мелким быстрым почерком, с сокращениями, понятными ему одному, на обороте старых бумаг, а Кай переписывал их начисто, в двух экземплярах, для дела и для свода. Помощник искал дела, которые кто-то двадцать лет назад поставил не на ту полку. Помощник носил судье чай в одиннадцать и в четыре, без сахара, с лимоном, и помнил, что по четвергам лимона нужно два. Помощник каждое утро очинял гусиные перья, потому что стальных судья не признавал, а в дни слушаний сидел в зале на последней скамье и молчал, пока судьи спорили о том, о чём он мог бы с ними поспорить.
Однажды, в октябре, он нашёл в черновике ошибку. Судья сослался на решение триста девяносто первого года, которое через шесть лет отменила сама Палата. Кай переписал решение с верной ссылкой и положил рядом черновик, отметив ошибку на полях. Судья Брандт прочёл, долго молчал, потом поблагодарил господина Хольста за внимательность и на следующий день отправил его в подвал разбирать сундуки с наследственными делами прошлого века. Там Кай провёл три недели. С тех пор пометок он не оставлял, ошибки исправлял молча, и судья то ли не замечал этого, то ли делал вид.
Письмо лежало на столе, когда он поднялся из архива в третий раз за утро. Он узнал его сразу: серая лоронская бумага, грубее и плотнее астельской, сургуч без печати и ровный наклонный почерк, которым были написаны половина его конспектов в Академии, потому что свои он вечно терял. Кай положил папки, сел и какое-то время просто смотрел на конверт. Потом в кабинете зазвонил колокольчик, он понёс судье папки, а письмо убрал во внутренний карман.
Прочёл он его только в четыре, на лестнице между вторым и третьим этажом, у окна на гавань, где никто не задерживался, потому что из рамы дуло. Письмо было коротким. Он прочёл его дважды, потом в третий раз, медленно, пытаясь найти, что пропустил. Склад у пристани. Печка. Отцовские весы. Мельник, который хотел поклясться на мощах, и сорок мешков сырой муки. Он представил себе этот склад, со скамьями из досок, и Киру за столом над мешками, и ему стало за неё неловко, хотя объяснить почему он не смог бы и сам.
Её ведь звали остаться. Об этом он думал всю осень и никому не говорил, потому что говорить было некому. Профессор истории торговли предлагал ей место при своей кафедре ещё зимой, до всех писем, и она отказала так быстро, что старик обиделся. Контора на Канатной набережной, которая вела дела половины астельского флота, присылала за ней дважды. В Мерне через пять лет она вела бы дела, о которых пишут в газетах, а через пятнадцать, может быть, поднималась бы по этой самой лестнице в собственный зал. Вместо этого она уехала в страну, где нет ни одного закона, где судят священники, а Королевская академия, по её же словам, держится на одном старике, и теперь писала ему про муку.
На пристани он сказал, что понимает. Тогда ему и правда так казалось: место у Вилларе было единственным, профессор держал его для неё несколько лет, от такого не отказываются. Но прошло семь месяцев, и чем дольше он носил папки по шестидесяти двум ступеням, тем хуже понимал, от чего именно нельзя было отказаться. Арен был старой дырой. Это знали все в Академии, и лучше всех это знали сами лоронцы, которые после выпуска искали любой повод задержаться в Мерне ещё на год.
Он перечитал конец. «Дома все здоровы». За все годы в Академии он ни разу не слышал, чтобы она называла Арен домом. Дом у неё был здесь: библиотека, комната, которую она делила с Евой, скамья у окна в аудитории права, где она всегда садилась с ним. Кай решил, что она написала это по привычке, потому что так принято заканчивать письма.
Ниже подписи было приписано: «Как твой парик?» Над этим он засмеялся, один, на холодной лестнице, и сам удивился, как давно этого не делал.
Вечером он пошёл к Тому.
Том так и остался при Академии. Ему дали место младшего наблюдателя при обсерватории и комнату под крышей восточного корпуса, узкую, с косым потолком, заставленную книгами так, что пройти к окну можно было только боком. Труба стояла у окна на прежней треноге и смотрела на юг. Кай заметил это, как замечал каждый раз, и ничего не сказал.
Прим тоже был там. Он сидел на кровати, вытянув ноги, и раскладывал на одеяле пасьянс, который не сходился у него с осени. Из всей их компании по вечерам здесь собирались теперь только трое, потому что у Тома всегда был чайник, а идти больше было некуда.
– Кира написала, – сказал Кай, садясь на единственный стул.
– И что пишет? – спросил Прим, не поднимая головы.
– Открыла суд. На складе. Взвешивает муку.
Прим хмыкнул. Том отвернулся от спиртовки и посмотрел на Кая внимательно.
– Ева писала, что там очередь, – сказал он. – Каждое утро.
Прим смешал карты, встал и снял с крючка пальто.
– Поздно уже, – сказал он, хотя не было и восьми. – Завтра рано.
Дверь за ним закрылась, шаги на лестнице стихли. Том ещё немного смотрел на дверь.
– Он всегда уходит, когда я про неё говорю, – сказал он. – С осени.
Кай не стал спрашивать, что было осенью. Он помнил, как Прим годами звал Еву на балы и покупал ей выпечку, и как она каждый раз смеялась и делала вид, что не понимает. Этого хватало.
– Тебе Ева пишет?
Том пожал плечами, выдвинул ящик стола и достал пачку писем, перевязанную бечёвкой. Пачка была толстой. Сверху лежал конверт с гербом Тарсалье, надорванный, но, кажется, так и не дочитанный.
– Сколько их?
– Девятнадцать. С лета.
– А ты ей сколько написал?
– Три. – Том сел на кровать, туда, где только что сидел Прим, и сдвинул в сторону брошенные карты. – Я начинаю, а потом не знаю, что писать дальше. Она пишет про приёмы, про платья, кто на ком женится. Про виноградники. – Он помолчал. – Она теперь пишет «отец». Про Анри.
Чайник закипел, Том разлил чай по двум чашкам, одна из которых была с отбитой ручкой, и целую отдал Каю.
– А Норели? – спросил Кай. – Ты её видел?
– Один раз. В октябре, в библиотеке. Она сидела за нашим столом, у окна. – Том подул на чай. – Увидела меня, закрыла книгу и ушла.
Кай писал Софии дважды, в сентябре и под Новый год, коротко и без вопросов, только чтобы она знала, что о ней помнят. Ответа не пришло ни на одно. Говорили, что она по-прежнему в Мерне и что её видели в городе, но никто из тех, кто это говорил, не разговаривал с ней сам.
Они пили чай молча. Над гаванью зажигались огни, и где-то внизу, на набережной, ударил портовый колокол, отбивая смену.
– Ты понимаешь, зачем она туда поехала? – спросил Кай. – Кира. Её здесь звали в три места. Она могла остаться.
Том ответил не сразу. Он поставил чашку на подоконник рядом с трубой и тронул пальцем окуляр, проверяя, не сбилась ли настройка.
– Она там родилась.
Кай подождал, не скажет ли он ещё что-нибудь, но Том замолчал. Домой он вернулся за полночь. Комната над переплётной мастерской в переулке за Палатой пахла клеем и кожей, печь давно остыла. Кай зажёг лампу, не снимая пальто, сел за стол и положил перед собой чистый лист.
Первое письмо начиналось словом «зачем», и дальше одной строчки он его не дописал. Второе вышло на три страницы: про кафедру, про контору на набережной, про то, что лоронская академия её не стоит и что суд на складе закроют, как только выберут святого, и он это знает, и она это знает. Он перечитал его, сложил и сунул в печь, в остывшую золу. Третье он писал долго, вычёркивал и переписывал, и когда закончил, лампа уже начала коптить.
Мерн, 17.02.463 Кира, парик мне так и не выдали. Парики здесь полагаются судьям, а помощникам полагается лестница в архив, шестьдесят две ступени вниз и столько же наверх, я считал. Судья Брандт пьёт чай с лимоном и не признаёт стальных перьев. Больше про Палату рассказать нечего. Поздравляю тебя с мельником. Взвесить муку у нас бы не догадались. У нас назначили бы сведущих людей и ждали их заключения полгода. Том жив и здоров. Ева прислала ему девятнадцать писем, а он ответил на три. Скажи ей, что это не со зла: он садится писать и не знает, что сказать. Я его понимаю, поэтому пишу тебе про парик. Пиши чаще. К.
Утром судья Брандт отдал ему черновик решения по делу о фрахте, и Кай переписал его начисто, в двух экземплярах, для дела и для свода. Во второй строке судья перепутал год. Кай исправил его молча.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
