Обложка Земля за Волгой

Земля за Волгой

odessa72

0% прочитано
Стандартный
odessa72

Земля за Волгой

Глава 1. Туманка

За Волгой для нас земли нет!

Василий Зайцев, снайпер. Сталинград, 1942

Первого я застрелил в четверг, в двадцать минут десятого утра, в продуктовом на углу — между стеллажом с крупами и кассой. На нём была куртка курьера и термокороб за спиной. Когда он упал, короб так и остался на нём, и почему-то именно это я запомнил лучше всего: синий квадратный короб с наклейкой-смайликом, а под ним человек, которому я только что прострелил голову.

Но начинать надо не с этого. Начинать надо с туманки.

* * *

Туманка никого не убивала. В этом и была её подлость.

Новая волна ковида пришла в феврале, и поначалу её даже не заметили: день температуры, насморк, у кого-то на неделю пропал нюх — дело привычное, не в первый раз. Заметили потом, когда все переболели и вроде бы выздоровели.

Город стал медленным.

Впервые я заметил это на светофорах. Загорается зелёный, а машины стоят. Секунду, две, три. Потом трогаются вразнобой: каждый водитель заново вспоминает, куда ехал. Сзади сигналят те, кто соображает чуть быстрее. Через месяц перестали сигналить и они.

Люда, кассирша из магазина на углу, пробивала один и тот же йогурт три раза, глядя мимо меня в окно, спрашивала: «Пакет нужен?» — и через минуту спрашивала снова.

Сосед с четвёртого этажа, дядя Гена, сорок лет откатавший на трамвае, однажды вечером стоял на площадке с пустым ведром и не мог сообразить, выносит он мусор или уже вынес. В апреле он заблудился в собственном дворе, где прожил тридцать лет. Четыре дома квадратом — тут захочешь, не заблудишься. Я довёл его до подъезда под локоть. Он благодарил и стеснялся, и я тоже стеснялся, сам не знаю чего.

Девушка с местного канала, которая читала прогноз погоды, остановилась на полуслове: «К нам с запада приближается… этот… ну…» — и секунд двадцать молча смотрела в камеру. «Антициклон» ей подсказали из-за кадра. Эфир не прервали. Режиссёр, видимо, тоже думал.

Мужик в спортивном костюме, которого я потом чуть не каждое утро встречал в том же магазине, однажды при мне минут десять простоял перед двумя пачками гречки. Пачки были одинаковые: одна фирма, один вес, одна цена. Он брал одну, клал обратно, брал другую. Никто его не торопил. Сзади стояли такие же.

У меня это тоже было — неделю, в марте. Голова как набита мокрой ватой. Начинаешь мысль и теряешь её на середине. Читаешь абзац и понимаешь, что читаешь его в третий раз. Заходишь на кухню и стоишь: зачем пришёл? Потом отпустило. У многих — нет.

Врачи по телевизору называли это постковидным когнитивным синдромом и советовали гулять, высыпаться и решать кроссворды. Народ назвал проще — туманка. «Ты чего тормозишь?» — «Туманка». Шутили, что разницы, в общем-то, никто не заметил. Шутили медленно.

* * *

А в апреле появился «Ясный ум».

Продавали его как биодобавку — на маркетплейсах и в телеграме, с доставкой за час. Белая баночка, синие буквы, тридцать капсул. «Вернёт фокус за двадцать минут». И ведь возвращал. Люда снова считала сдачу в уме. Дядя Гена находил свой подъезд. Девушка с прогнозом погоды тараторила так, что бегущая строка за ней не поспевала. Глотали его студенты перед сессией, водители перед рейсом, курьеры, которым за день надо развезти восемьдесят заказов, мамочки в декрете, пенсионерки — «таблеточки от тумана», одну утром натощак. Бабки у нас во дворе обсуждали дозировку так, как раньше обсуждали давление.

Я не пил. Не из принципа — из опыта. Таблетки «для ясности» я видел в Сирии, в карманах у бородатых ребят, которые шли на пулемёт и не падали после третьей пули. Каптагон назывался. Ясности от него было много, а ума не прибавлялось.

В мае «Ясный ум» запретили: нашли в составе новую молекулу, у которой и названия-то не было, только номер. Запретили — и что? Склады к тому времени разошлись по квартирам, а кто подсел, доставал через тех же курьеров. Цена выросла вчетверо. Больше запрет ничего не изменил.

Кто его делал, так и не выяснили. Сайт вёл на фирму в Подмосковье, фирма — на склад под Казанью, а склад сгорел за неделю до запрета вместе со всеми бумагами. Никого это тогда не удивило. Склады у нас горят часто.

* * *

Про себя скажу коротко, потому что долго рассказывать не о чем.

Сотников Глеб Сергеевич, сорок шесть лет, майор запаса. Северный Кавказ лейтенантом, две командировки в Сирию, ещё кое-что, о чём не пишут в анкетах. Из армии меня попросили три года назад — после того как я отказался вести роту на высоту, которую приказано было брать по карте, а не по разведке. Высоту потом взяли. Другой ротой. Половиной другой роты.

Жена ушла раньше: устала ждать, когда я вернусь не только телом. Забрала Тёмку и уехала к матери в Самару. Я не держал. По воскресеньям звонил сыну; он отвечал «нормально» и «да» и ждал, когда можно будет положить трубку.

Жил я один, в двушке в сталинском доме на проспекте Ленина — между центром и Мамаевым курганом. Чинил лодочные моторы у приятеля на лодочной станции. Пенсии хватало на жизнь, а моторов — на то, чтобы по вечерам не пить.

И был у меня «глок». Семнадцатый, с затёртым номером, снятый под Дейр-эз-Зором с одного очень неприятного человека. Как он доехал до Волгограда — история отдельная. Судить меня за неё теперь некому, но рассказывать я её всё равно не стану. Лежал он в ванной, в вентиляционном коробе за пластиковой панелью, в промасленной тряпке, вместе с двумя пустыми магазинами и початой коробкой патронов. Раз в полгода я его доставал, чистил и убирал обратно. Думал, что больше ни для чего.

* * *

В среду вечером интернет сошёл с ума.

Ролики шли один за другим: Москва, Питер, Екатеринбург, Казань. Кто-то снимал с балкона детскую площадку, где трое катали по песку четвёртого, и не сразу становилось понятно, что они его едят. В московском метро люди прыгали на рельсы и бежали в тоннель — от кого-то, кого в кадре не было видно, только крик и топот. Новостные каналы говорили про «массовые беспорядки» и «провокации» и просили не распространять непроверенную информацию. В десять вечера по местному каналу выступил заместитель кого-то из мэрии — серый костюм, серое лицо — и попросил граждан сохранять спокойствие и без необходимости не выходить из дома.

Я выключил телевизор, пошёл в ванную, снял панель и достал «глок». Снарядил оба магазина, вставил один, дослал патрон, выщелкнул магазин и добил его доверху. Семнадцать и один в стволе. В коробке осталось пятьдесят.

Всю ночь где-то далеко выли сирены. Часов в пять у нас во дворе долго кричал мужчина — на одной ноте, без слов, — потом перестал. Я смотрел в окно. Фонарь у арки, чья-то «приора» с распахнутой водительской дверью. Больше ничего.

* * *

В девять я пошёл в магазин.

Это была не паника, а привычка. Когда вокруг начинается непонятное, сначала запасаешь воду, потом крупу, потом батарейки, а думаешь уже после. «Глок» я сунул за ремень сзади, под рубашку навыпуск, запасной магазин — в карман. Таскать «глок» за ремнём без кобуры, да ещё с патроном в стволе, — дурость: спуск у него не прикрыт ничем, кроме твоей аккуратности. Но кобуры не было, а выбирать было не из чего.

Город пах акацией. Она цвела в тот год как бешеная: ветки ломились от белых гроздьев, и сладкий густой запах стоял над всем проспектом, до головной боли. Утро было обычное — вот что потом не давало мне покоя. Дворник шаркал метлой у соседнего подъезда. На остановке маршрутка забирала двух тёток с сумками. Только машин было меньше, чем всегда, и над крышами, со стороны вокзала, поднимался столб чёрного дыма — ровный, жирный, никуда не торопящийся.

В магазине было человек десять. Люда на кассе сидела на «Ясном» — это было видно сразу: глаза блестят, пальцы порхают над клавишами, рот не закрывается. Мужик в спортивном костюме, знакомый по гречке, стоял у стеллажа с крупами. Две старушки с тележкой. Пенсионер в соломенной шляпе, с палочкой. И курьер.

Курьер набирал в корзину энергетики — пять банок, шесть, восемь — и дёргал шеей, как от тесного воротника. Высокий белобрысый парень лет двадцати. Зрачки во всю радужку. Мокрый от пота, хотя кондиционер работал исправно. Я посмотрел на него и подумал: передоз. Ещё подумал: не моё дело. Взял две упаковки воды по шесть бутылок и пошёл к крупам.

Курьер подошёл к кассе, поставил корзину — и замер.

Люда что-то ему говорила, про пакет, наверное. Он смотрел на её шею.

Потом прыгнул.

Не перелез через ленту — прыгнул с места, через ленту и весы, и вцепился Люде в шею зубами. Люда закричала — высоко, коротко, — и они вместе рухнули за кассу.

Старушки закричали тоже. Пенсионер в шляпе — вот кто среагировал первым, не я — бросил палочку, ухватил курьера за короб и потянул на себя. Курьер развернулся, не вставая, и впился ему в кисть.

Старик дёрнул руку на себя, не устоял и упал навзничь — затылком об угол кассы, стальной, с облезлой серой краской. Звук был короткий и сухой. Шляпа укатилась под стеллаж.

Курьер руку не выпустил. Пошёл за ней на коленях, перехватил обеими ладонями, как берут кукурузный початок, и стал есть. Не кусать — есть. Жевал, мотал головой, отрывая, и снова жевал.

Я выстрелил ему в спину. Дважды.

В маленьком магазине выстрел — это не звук, это удар по ушам. Мир сразу стал ватным и звенящим. От обеих пуль курьер дёрнулся — я видел, как прыгнула ткань на куртке, — и обернулся ко мне. Не упал. Обернулся. Лицо в крови, Людиной и стариковой, белки красные, сплошь, без единого белого пятна. Рот открыт, и из него на выдохе шло сиплое шипение, как из пробитого колеса. И вот он уже рядом — я не уловил, когда он встал и как прошёл эти пять метров, — и я выстрелил в третий раз, почти в упор, в лицо.

Он сел на пол, потом завалился набок. Короб так и остался на спине.

Пахло порохом, кровью и свежим хлебом: из пекарни при магазине как раз вынесли лотки с батонами. Пенсионер лежал не шевелясь, и под головой у него растекалось тёмное. Я тронул ему шею двумя пальцами. Пульса не было. Старушки исчезли вместе с тележкой. Мужик в спортивном костюме стоял у стеллажа с двумя пачками гречки в руках и смотрел на меня.

Люда сидела за кассой на полу, зажимала шею ладонью, и между пальцев у неё текло.

— Глеб Сергеич, — сказала она удивлённо, — а чего это он?

Я выдрал из стойки рулон бумажных полотенец, сложил в несколько слоёв, прижал к её шее поверх её руки. Укус был рваный, но сонную, похоже, не задело — иначе мы бы уже не разговаривали. Набрал сто двенадцать. Занято. Набрал ещё раз. «Все операторы заняты, оставайтесь на линии».

— Держи сама. Крепко. Вот так.

Мужик с гречкой не двигался.

— Мужик, — сказал я, не оборачиваясь. — Иди домой.

— А какую брать? — спросил он.

— Любую! Они одинаковые!

Он подумал. Положил ту, что была в правой руке, и вышел — с одной пачкой, не заплатив. Двери разъехались и съехались, и в щель на секунду влетела улица: сирена, чей-то визг, автомобильный гудок, который всё никак не кончался.

Скорую я ждал двенадцать минут. Знаю точно, потому что смотрел на часы над кассой. Люда сначала говорила — про сменщицу, которая опять опаздывает, про кота, которого не покормила, — потом замолчала. Её начало трясти. Кожа стала серой и влажной, губы посинели, зубы застучали.

— Холодно, Глеб Сергеич, — сказала она. — Чего так холодно-то…

Я снял с крючка за кассой её кофту и укрыл ей плечи. Сто двенадцать было занято.

Потом трясти её перестало. Сразу, как выключили. Она подняла на меня глаза. Белки у неё были красные, сплошь. А лицо стало пустым и сосредоточенным одновременно — как у человека, который вдевает нитку в иголку.

Я отступил на шаг и достал пистолет.

Она бросилась через секунду. Я выстрелил один раз.

Люда откладывала мне по утрам батон, пока тёплый. Знала, что я прихожу к девяти.

* * *

Воду я всё-таки взял. Две упаковки, гречку, соль, спички, батарейки — сколько влезло в пакеты. Расплатиться было не с кем. Я положил на кассу тысячу — сам не знаю зачем — и вышел.

На улице обычное утро кончилось.

Маршрутка, которая забирала тёток, стояла поперёк проспекта с открытыми дверями, пустая. «Солярис» влетел в столб у остановки, и дворники на нём всё ходили туда-сюда по чистому стеклу. По тротуару бежала женщина — босиком, туфли в руке. Кричали отовсюду: с балконов, из окон, из дворов, близко и далеко, — и в этом крике не было слов. Над вокзалом стояло уже три столба дыма.

На остановке двое сидели на корточках над третьим. Третий ещё дёргал ногой.

Один из сидевших поднял голову и посмотрел на меня.

Он побежал сразу, без раздумий, с места в карьер, — так я и в двадцать лет не бегал. Я бросил упаковку из правой руки, рванул из-за ремня пистолет, и в эти полторы секунды очень ясно понял, как глупо носить оружие сзади под рубашкой. Первая пуля попала ему в грудь и не сделала ничего. Вторая — в голову, когда между нами оставалось метра три. Он пролетел их уже мёртвым и врезался мне в колени.

Второй поднялся от тела. Посмотрел. Побежал.

Этого я положил одним, и мне потом долго было стыдно, что я этому обрадовался.

Упаковку, брошенную на асфальт, я подбирать не стал. С девятью килограммами в каждой руке пистолет не достать — я только что это проверил.

В первом магазине было восемнадцать — семнадцать и один в стволе, — минус семь: одиннадцать. Семнадцать в запасном. Пятьдесят дома, в коробке. Семьдесят восемь патронов. Я пересчитал их на бегу, как пересчитывают деньги перед долгой дорогой.

Набрал Тёмку. «Абонент недоступен». Набрал Иру. Сеть занята. Потом сети не стало вовсе.

* * *

Двор у нас был хороший. Понял я это только в ту минуту, когда встал в арке с пакетом в одной руке и пистолетом в другой. Четыре сталинских дома глухим квадратом, две арки — на проспект и на соседнюю улицу — да проезд за гаражами, где кое-как протиснется легковушка. Закрыть три дыры — и получится крепость. Не настоящая, конечно. Но на первое время.

Во дворе пахло той же акацией. Скрипели качели: их раскачивал ветер. На лавке у второго подъезда курили трое мужиков. Смотрели на меня — на пистолет, на кровь на рубашке, на пакет с гречкой.

— Мужики, — сказал я. — «Газель» чья?

— Ну, моя, — сказал один, тощий, в майке.

— Ставь поперёк арки. Вплотную к стене, чтобы кошка не пролезла. Остальные — все машины, какие есть во дворе, ко второй арке и к гаражам. Быстро.

Они смотрели на меня секунды три.

Туманка.

Потом тощий бросил окурок и пошёл к «газел

Глава 2. Двор

Рустам — так звали тощего в майке — загнал «газель» в арку с третьего раза, ободрав об стену правое зеркало и половину надписи на борту: «Грузоперевозки. Недорого. Без выходных». Встал вплотную к воротам.

Ворота в арке у нас были — решётчатые, в два с половиной метра, с пиками поверху и калиткой на домофоне. Жильцы скидывались на них три года назад, чтобы чужие не делали из двора стоянку. Я тогда платить отказался: решётка, считал я, от людей не защищает. Теперь я смотрел на неё совсем другими глазами и мысленно извинялся перед старшей по дому.

Вторую арку, на боковую улицу, забили машинами — в два ряда, бампер в бампер. «Приору» с распахнутой дверью — хозяин к ней так и не вышел — подкатили вчетвером, на нейтрали. Хуже всего вышло с проездом за гаражами. Туда по ширине влезал только «крузак» Вадима Петровича, а Вадим Петрович был против.

— Вы мне его поцарапаете, — сказал он. Стоял у подъезда в халате и тапочках, с ключами в кулаке. — Это вообще-то частная собственность.

— Его поцарапают зубами, — сказал я. — Вместе с вами. Ключи.

Он посмотрел на пистолет, на мою рубашку — кровь на ней уже побурела — и отдал ключи. А потом ушёл к себе на третий этаж, и слышно было, как он запирает дверь: один замок, второй, третий. Дверь у него была дорогая, итальянская, он ей гордился.

* * *

Первый пришёл к воротам через полчаса.

Мужчина в белой офисной рубашке, выпростанной с одной стороны, с бейджем на шнурке. Он бежал по проспекту за кем-то, кого мы не видели, потом услышал нас — Рустам как раз ругался на своё зеркало, — развернулся на бегу и с разгона врезался в решётку. Ворота загудели. Он сунул руки между прутьев — по плечо, — достал до борта «газели» и стал скрести по нему ногтями. Потом сообразил, что не дотянется, и полез вверх.

На пиках он распорол себе ладони и живот и не заметил этого. Вот тогда я и понял про боль: они её не чувствуют. Вообще. То, что человека заставило бы сползти вниз и выть, этот просто перелез. Спрыгнул на крышу «газели», промяв жесть, и выпрямился.

Я выстрелил снизу, с пяти метров. Он упал назад, на пики, и так и повис на них — бейджем к нам. На бейдже была фотография, и на фотографии он улыбался.

Семьдесят семь.

И ещё я понял, что так не пойдёт. На выстрел из соседнего двора тут же отозвались воем — не собаки, а что-то хуже. На каждого такого выскочку у меня был один патрон, и каждый патрон звал следующего. Арифметика плохая.

Решение принёс Палыч.

Павел Павлович Кудрявцев, шестьдесят три года, прапорщик в отставке, тридцать лет на артскладах — и, судя по тому, что он держал дома, не всё на этих складах сходилось с ведомостями. Он спустился из своего подъезда в старой полевой куртке на голое тело, неся в одной руке колун, в другой — красный пожарный багор с щита в подвале ЖЭКа. За ремнём у него торчал ещё и топор.

— Багром спихивать, — сказал он. — Колуном добивать. А патроны, товарищ майор, беречь. Патронов всегда мало. Я тридцать лет на складе просидел, мне виднее.

Откуда он знал, что я майор, я не спрашивал. Прапорщики знают всё.

Колун и багор он прислонил к воротам, а топор вытащил из-за ремня и протянул мне топорищем вперёд.

— Этот — вам. Мой, не казённый. Плотницкий, лёгкий, им махать можно долго.

Следующих троих мы приняли без единого выстрела. Они лезли на ворота, Рустам с крыши «газели» бил их багром в грудь, как сбивают сосульки с крыши, и они валились назад, на асфальт. Поднимались и лезли снова. На третий раз Палыч просунул колун между прутьев — коротко, в глаз, как делают люди, которые когда-то уже это делали. Спрашивать, где именно, я не стал.

* * *

В двенадцать я собрал двор у песочницы.

Сталинки — дома небольшие, четыре-пять этажей, но за день из них вышло сто тридцать восемь человек. Другие либо были на работе, либо сидели за своими дверьми и смотрели на нас из окон, отодвинув занавеску на палец. Старухи, молодые мамаши с колясками, студенты из съёмных квартир, семейная пара таджиков с тремя детьми из подвальной комнаты дворника, мужики в тренировочных. Дядя Гена в пиджаке с орденскими планками — надел зачем-то парадное.

Говорить я не умею, поэтому сказал только то, что знал.

Что те, кого кусают, сами становятся такими же, минут за пятнадцать. Что боли они не чувствуют и падают, только если бить в голову. Что бегают они быстрее любого из нас. Что никто из двора без нужды не выходит. Что все, у кого есть ванны, прямо сейчас идут набирать воду — в ванны, вёдра, кастрюли, бутылки, пока она ещё идёт. Что мужчины от восемнадцати до семидесяти берут что тяжёлое и делятся на смены у арок.

— А полиция? — спросила женщина с коляской.

— Полиция занята.

— А МЧС?

— И МЧС занято. Все заняты, мамаша. Или уже не заняты ничем. Я не МЧС, я майор запаса. Кто знает, как лучше, — говорите сейчас. Потом спорить будет некогда.

Молчали все. Кто от страха, кто от туманки. Потом из задних рядов вышла женщина лет пятидесяти с лишним, стриженная коротко, по-мужски, в очках на цепочке.

— Ирина Васильевна, участковый терапевт, — сказала она. — Раненых — ко мне, первый подъезд, первый этаж. Бинты, йод, простыни — тоже ко мне. Таблетки свои держите при себе и не глотайте чужих. И если кто-то из вас сидит на этом своём «Ясном уме», лучше скажите сейчас. Мне не нравится, как оно совпадает.

Никто ничего не сказал. Но две женщины в заднем ряду переглянулись, и одна из них тихо ушла в подъезд.

Командовать я не хотел. Скажу честно: я вообще ничего не хотел, кроме как сидеть у себя в двушке и перебирать карбюраторы. Но я видел их лица и знал, что будет, если командовать не станет никто. Каждый запрётся у себя и будет ждать. А к тем, кто ждёт, рано или поздно приходят.

* * *

В третьем доме закричали в три часа дня.

Женский крик, на четвёртом этаже, через открытую форточку. Кричали не «помогите», а имя: «Олег! Олег!» — и от этого было хуже.

Мы побежали втроём: я, Рустам с ломом и Костя Зуев из третьего дома — электрик и охотник, с двуствольной вертикалкой ИЖ-27 и патронташем через плечо. Патронташ был набит дробью на утку, только четыре патрона — пулевые. Костя вообще говорил мало и по делу, и это мне в нём нравилось.

В подъезде пахло кошками и жареным луком. На втором и третьем этажах все двери были закрыты, и за каждой, я чувствовал, кто-то стоит у глазка и смотрит, как мы пробегаем мимо. Никто не открыл. На четвёртом дверь в квартиру была настежь.

В прихожей, на линолеуме, мужчина в трусах стоял на коленях над женщиной и держал у рта её руку обеими руками. Она била его свободной рукой по уху, по глазам, по темени, а он не замечал. Жевал. Предплечье у неё было разорвано почти до кости, и на линолеуме под ним натекла лужа.

Олег поднял голову. Белки красные, подбородок в крови. Он зашипел — сипло, на выдохе — и бросился на нас.

Костя выстрелил из дверного проёма. ИЖ в тесной прихожей — это то же самое, что удар кувалдой по ведру, в которое ты сунул голову. Дробь вошла Олегу в грудь, отбросила его на шаг — и всё. Он рванулся снова. Рустам махнул ломом, попал в плечо, и Олег сгреб его обеими руками, вместе с ломом, — и они вылетели на лестничную площадку и покатились вниз по пролёту, считая ступеньки.

Стрелять я не мог: их было двое, и они катились комком. У меня в левой руке был палычевский топор — старый плотницкий, с затёртым до черноты топорищем. Я сбежал по пролёту, перехватив его в правую. Олег был сверху и тянулся зубами к лицу Рустама, а Рустам держал лом поперёк его горла и матерился сквозь зубы — ровно и непрерывно, как молитву.

Я ударил сверху, в темя.

Топор вошёл и застрял. Олег дёрнулся, и топорище вырвалось у меня из руки. Он всё ещё шевелился — не тянулся уже, а просто скрёб пальцами по кафелю. Я наступил ему на голову, выдернул топор и ударил второй раз.

Телевидение врёт. В кино один удар — и готово. В жизни голова у человека крепкая, а топор в ней вязнет.

— Цел? — спросил я.

Рустам выполз из-под тела и сел на ступеньку. Посмотрел свои руки, пощупал лицо, шею. Руки у него так тряслись, что он дважды промахнулся мимо уха.

— Вроде цел, — сказал он. — Слушай, старший. Я в армии два года в десанте отслужил. Нас там такому не учили.

— И меня не учили, — сказал я.

* * *

Женщину звали Оксана. Нос сломан — муж, когда валил её, ударил головой, — на затылке шишка с кулак, предплечье зашито: Ирина Васильевна наложила четырнадцать швов, и под бинтом не хватало мяса на полладони. Она сидела на кухне у Ирины Васильевны, держала у лица пакет со льдом и не плакала. А я сидел напротив с пистолетом на колене и смотрел на часы.

Пятнадцать минут. Полчаса. Час.

Её не затрясло.

— Вы меня застрелить собираетесь? — спросила она на исходе второго часа, очень спокойно. — Вы скажите, я тогда лучше в туалет выйду сначала.

— Не собираюсь, — сказал я и убрал пистолет.

Ирина Васильевна посмотрела на меня поверх очков.

— И что вы об этом думаете, товарищ майор?

— Думаю, что их берёт не всех.

— Это один случай, — сказала она. — Из одного случая выводов не делают. Ни научных, ни армейских.

— Других у меня нет.

* * *

В семь вечера по телевизору выступил губернатор.

Свет ещё давали, и полдвора собралось у меня в квартире — у меня одного во дворе окна были сразу на обе стороны, и смотреть можно было и на проспект, и в экран. Губернатор был в кабинете, на фоне флага, и сильно потел. Ситуация под контролем. Правоохранительные органы и подразделения Росгвардии принимают меры. В городе вводится режим чрезвычайной ситуации. Жителей просят оставаться дома, запереть двери, не открывать посторонним и ждать помощи.

Самый вредный совет, какой я слышал за сорок шесть лет. Хотя нет — второй по вредности. Первый был про высоту.

Колян из четвёртого дома прослушал губернатора до конца, сказал: «Ну всё, пиздец», — и с чувством выполненного долга пошёл искать, что выпить. Во дворе выпить было у многих, но делиться никто не спешил. В девять он перелез через машины во второй арке — пока часовой отливал за гаражом — и сходил в винный на углу. Не спрашивайте, как он туда дошёл и как вернулся. Вернулся с двумя бутылками в карманах тренировочных и с покусанной икрой.

Скрывать не стал. Подошёл ко мне прямо к скамейке, закатал штанину и показал.

— Цапнула, сука, — сказал он. — Баба какая-то. Из-под прилавка. Пятнадцать минут, ты говорил. Минут семь уже есть.

У меня было время подумать, что сказать. Думать не пришлось.

— Сигарету дай, — сказал Колян. — И калитку открой. Я сам. Вы тут пачкаться не будете.

Одну бутылку он оставил на скамейке — «помянете», — вторую открыл на ходу. Рустам отпер калитку в решётчатых воротах, и Колян вышел на пустой проспект и пошёл по середине дороги в сторону центра — не торопясь, с сигаретой, чуть пританцовывая. Всю жизнь он был дворовой проблемой. Ушёл так, как не все умеют.

Бутылку со скамейки никто не тронул до утра.

* * *

Свет пропал в двадцать три сорок.

Я был на крыше четвёртого дома — самого высокого в нашем квадрате — и видел, как это было. Город гас кварталами, с юга на север, по очереди, как гасят свет в казарме после отбоя. Потом стали видны пожары — много, десятка два, красные пятна в черноте. Последней погасла Родина-мать: прожекторы на кургане, наверное, сидели на отдельном фидере. Она стояла над городом с поднятым мечом ещё секунд десять, одна, белая, — и исчезла.

Когда нет света, слышно дальше. Из центра доносилась редкая стрельба — автоматные очереди, короткие, деловитые. Кто-то там ещё работал. Со стороны Волги гудел теплоход — долго, беспрерывно, пока не задохнулся. А в промежутках выли. Не собаки. Я тогда в первый раз услышал, как они перекликаются ночью, квартал с кварталом.

За спиной скрипнул люк.

Это была Нина из второго дома — молодая ещё, незамужняя, с сыном лет десяти. Днём я видел её у песочницы: она стояла с телефоном в руке и ни разу на него не посмотрела. Теперь она протянула телефон мне.

— Послушайте, — сказала она. — Пожалуйста. Это с его часов пришло. Детские часы, с микрофоном. Сеть на минуту появилась, и пришло.

Голосовое сообщение, двадцать семь секунд. Долгое эхо, как в пустом спортзале. Плеск. Мальчишеский голос, задыхающийся: мальчик держал часы у самых губ и, видно, боялся их утопить:

«Мам… мам, мы в бассейне… Они не лезут в воду. Алёна Викторовна сказала держаться за дорожку и не отпускать… У Сеньки ногу свело, она его держит… Мам, мне холодно…»

И за ним, на заднем плане, под высоким потолком, — вой, который я только что слушал над городом.

Сообщение было отправлено в двадцать три четырнадцать. Тренировка у Даньки, сказала Нина, начиналась в семь утра. В бассейне «Олимпия», в полутора километрах от нас, в сторону центра.

Шестнадцать часов в воде на момент сообщения. Сейчас было без четверти час. Рассветает в конце мая в четыре.

Идти сейчас, в темноте, через полтора километра города, который больше не принадлежал людям, — значило положить там и себя, и тех, кого возьмёшь. Ждать до рассвета — значило дать детям ещё три часа в холодной воде. Двадцать часов с лишним.

— В четыре, — сказал я. — Как рассветёт. Собери ему сухое. И одеяла. Все одеяла, какие найдёшь.

Она не спросила «а если они не додержатся». Я был ей за это благодарен.

Когда люк за ней закрылся, я ещё немного постоял, слушая вой над тёмным городом, а потом пошёл будить Рустама.

Г лава 3. Русалка

Поехали мы на «крузаке» Вадима Петровича.

Не из вредности — из арифметики. Девять детей — Нина знала Данькину группу по именам, — тренер и нас трое: тринадцать человек. В легковушку не влезут. «Газель» стояла в арке и держала ворота. А в «крузаке» семь мест и багажник, в который при желании помещается полшкольного класса, и мотор, которым можно толкать не только машину, но и то, что стоит на дороге.

Дыру за гаражами Палыч пообещал заткнуть мусорными баками и двумя мужиками с багром. Вадим Петрович об экспроприации не узнал: он спал за своими тремя замками.

В четыре над Волгой посерело. Рустам сел за руль — водил он лучше меня, и оба мы это знали. Костя — сзади, со своим ИЖом. Двадцать три патрона в патронташе, из них четыре пулевых. У меня семьдесят семь: два полных магазина, патрон в стволе и сорок два рассыпухой по карманам старой разгрузки, которую я десять лет перевозил с квартиры на квартиру, не зная зачем. Теперь узнал.

Нина просилась с нами. Я не взял. Она не спорила — стояла у гаражей с баулом одеял и смотрела, как мы выезжаем. Одеяла мы взяли.

* * *

Город в сером рассвете был непохож на себя.

Не потому, что разрушен — кроме нескольких сгоревших машин и выбитых витрин всё стояло на месте. Непохож он был тишиной. Ни одного звука мотора, кроме нашего. Ни светофора. Ни одного горящего окна. И в этой тишине наш восьмицилиндровый дизель тарахтел, как трактор на кладбище.

На газонах, под акациями, лежали люди. Не трупы — трупы тоже были, но трупы лежат по-другому. Эти лежали свернувшись, подтянув колени, по двое-трое, и при звуке мотора начинали шевелиться. Спали. Они, оказывается, спали.

— Живые же, — сказал Рустам, не отрываясь от дороги. — Спят, жрут. Такие же, как мы, только…

— Только не такие, — сказал Костя. И до самого бассейна больше ничего не сказал.

Двое с газона у фонтана поднялись и побежали за нами. Рустам прибавил газу. Один отстал сразу, второй держался метров триста, и я видел в зеркало, как он бежит: молча, не размахивая руками, наклонившись вперёд, — а на спидометре было сорок. Потом он встал. Сразу, как на стенку налетел: согнулся, упёрся руками в колени, и бока у него ходили, как у загнанной собаки. Рывок у них, выходит, был короткий. Это стоило знать.

* * *

«Олимпия» была старым советским спорткомплексом: стеклянный фасад, мозаика с пловчихами под крышей, двухэтажное крыло раздевалок и высокий зал с ванной на двадцать пять метров. Я водил сюда Тёмку, когда ему было семь. Он боялся воды и держался за бортик. Я сердился. Дурак был.

Стеклянная дверь в фойе была выбита. На полу — стекло и длинный бурый мазок, как от валика. В будке вахтёра сидел вахтёр, точнее то, что от него осталось, с разгаданным сканвордом на коленях. Турникеты мигали красным — в комплексе был свой дизель-генератор, и он ещё работал, где-то в подвале бубнил. Потому и свет в зале, подумал я. Потому и вода не ледяная: подогрев работает. Повезло детям. Если тут вообще уместно это слово.

Из глубины здания доносился вой — длинный, гулкий, перекатывающийся по пустому залу. И сквозь него — едва слышно — плеск.

Раздевалка была длинная, узкая, с двумя рядами жестяных шкафчиков и лавкой посередине. Из неё одна дверь вела в душевые, а из душевых — в зал. Сбоку от душевых была сауна, и при ней купель — бетонная ванна два на два, в голубой плитке, с поручнем. На дне купели, под метром с лишним прозрачной воды, лежала женщина в форме уборщицы. Лицом вниз, руки в стороны. Целая: ни укуса, ни крови. Рустам сунул в воду лом и перевернул её.

Синее лицо, пена в углах рта, белки красные. Одна из них. Воды в купели было мне по грудь: встань — и дыши. Она не встала. Она утонула там, где человек стоит.

Я запомнил это. Это было важно, хотя я ещё не знал насколько.

* * *

Из душевых в зал вела обычная дверь с исцарапанным круглым окошком. Я посмотрел в него.

Зал был залит белым светом ламп и наполнен паром. Шесть дорожек, сине-белые поплавки на тросах. Вдоль дальней стены — трибуна в пять рядов пластиковых кресел. По бортикам ходили они.

Я насчитал одиннадцать. Трое в спортивных костюмах — наверное, из тренажёрного зала наверху. Две женщины в купальниках, старая и молодая. Остальные в чём попало. Они шли по краю ванны, держась от воды на полшага, и смотрели в середину бассейна. Когда кто-то из детей бил по воде и брызги долетали до бортика, ближние отскакивали и трясли руками — мелко, брезгливо, как кошка, которая наступила в лужу.

А в середине, на третьей и четвёртой дорожках, были дети.

Пятеро висели на тросах: обхватив поплавки локтями, положив на них подбородки. Между дорожками плавал плот — пенопластовые доски для плавания, штук двенадцать, связанные шнурками от плавок, — и на нём, поджав ноги, сидели ещё трое. Один спал, уткнувшись лбом в колени. Маленькие головы в цветных шапочках — красные, жёлтые, синие. Восемь. Я пересчитал дважды. Между ними двигалась тёмная голова без шапочки — от одного ребёнка к другому, подтягивая, поправляя, что-то говоря. На спине у неё лежал девятый, совсем маленький, и он не двигался.

Пока я смотрел, тренер подплыла к плоту и что-то сказала. Двое слезли в воду и ухватились за трос, а двое с троса, подсаживая друг друга, вползли на доски. Без спора, без слёз. Смена. Над трибуной висели большие электронные часы, и, как я потом узнал, менялись они по ним: двадцать минут на тросе, двадцать на плоту. Пили из бассейна. Хлорку, двадцать часов подряд.

Один из тех, что в спортивном костюме, присел у края, зачерпнул воду ладонью и выпил. Зачерпнул ещё. Пил он долго, жадно, вытянув шею над водой, и ни разу не опустил в неё колено.

Воды они не боялись. Они боялись в неё попасть.

— Слушайте сюда, — сказал я шёпотом. — В зал не выходим. Там они нас окружат за десять секунд. Держим эту дверь. Дверь узкая, больше двоих разом не пролезут. Я шумлю — они идут к нам. Костя, ты отсюда, из-за лавки, пулевыми — по тем, кто в проёме. Кончатся пулевые — дробью, в голову, в упор. Рустам — сбоку, ломом, по тем, кто проскочит. Патроны считаем.

— А если они не пойдут к нам, а пойдут к детям? — спросил Рустам.

— К детям они сутки идут. Всё дойти не могут.

Я открыл дверь ногой, настежь, и выстрелил в ближайшего.

* * *

Выстрел в бассейне — это как выстрел в церкви: звук уходит вверх, бьётся в своды и возвращается с двух сторон сразу. Дети завизжали. Одиннадцать голов повернулись к нам — уже десять: ближний лежал на кафеле, — и восемь сорвались с места разом, как стая скворцов. Двое остались у края, над детьми.

Я отскочил назад, в душевую.

Первые двое воткнулись в проём одновременно и на секунду застряли плечом к плечу. ИЖ ударил дуплетом. В кафельной душевой со стенами в три метра мир просто выключился: я видел, как двоих отбросило, видел красные брызги на белой плитке — и ничего не слышал, только тонкий непрерывный свист: чайник вскипел у меня в голове.

Дальше было немое кино.

Они лезли в проём через тех, кто упал, а на выстрелы с трибуны, из коридора тренажёрного зала, сбегались новые. Сколько их было всего, я не считал. Я стрелял в головы с трёх метров и считал патроны — не ушами, ушей уже не было, а ладонью, каждый толчок отдачи. Шесть. Семь. Костя перезаряжался — изломить стволы, две гильзы падают на мокрый кафель, два последних пулевых из патронташа, закрыть, — четыре секунды, и все четыре я стрелял один. Один проскочил мимо меня вдоль стены — Рустам встретил его ломом поперёк лица, и они вместе поехали по мокрому полу.

Пятнадцать. Шестнадцать. Семнадцать. Восемнадцать.

Затвор замер в заднем положении. Пустой.

Смена магазина на «глоке» — это три движения. На стрельбище я делал это за полторы секунды. В душевой «Олимпии» новый магазин два раза ткнулся мимо шахты, потому что пальцы у меня стали чужие и деревянные. На третий вошёл. Тогда же сработал ИЖ, и тот, кто уже стоял надо мной, упал на меня сверху, тяжёлый, горячий и мокрый.

Когда я выбрался из-под него, в проёме больше никого не было.

Зато из раздевалки — из той, через которую мы пришли, у нас за спиной — донёсся лязг жестяных шкафчиков. У зала был второй выход — через трибуну и коридор, — и двое сообразили это раньше меня.

Первый висел у Рустама на спине, и Рустам бил им о шкафчики, как мешком. Второй шёл ко мне. Я выстрелил второму в лицо, а первому — в затылок, в сантиметре от рустамовского уха. Рустам потом говорил, что с того дня на левое ухо слышит только мат и музыку.

И тут из зала завизжали дети.

* * *

Их оставалось двое — те, кто не побежал к нам. Старая женщина в купальнике и парень в синем спортивном костюме. И один ребёнок — мальчишка в жёлтой шапочке — пока все смотрели на нас, отпустил дорожку. Не потому, что испугался. Руки разжались сами, после двадцати часов. Его снесло к стенке глубокого края, и парень в синем костюме лёг на живот на бортик и потянулся к нему вниз. Достал. Вцепился в шапочку вместе с волосами и потащил вверх, из воды.

До них было метров двадцать. Дети, тренер и пара поплавков были ровно на линии стрельбы. Я побежал по бортику, по мокрому скользкому кафелю, понимая, что не успею.

Успела она.

Тренер сбросила со спины Сеньку — на плот, на руки двоим старшим, приказав что-то одним словом, — нырнула и пошла к стенке под водой. Я видел её тень на дне — длинную, быструю, почти без движений. Она вынырнула у самой стенки, спиной к мальчишке, захватила обеими руками запястье синего костюма — и упёрлась ногами в стенку.

Он поднял бы любого из нас. Но он лежал на мокром кафеле, а она стояла ногами в стену и весила килограммов семьдесят, и все эти килограммы были мышцы. Он поехал вниз. Отпустил мальчишку — старался ухватиться за край, за лесенку, за что угодно, — и с воем рухнул в воду.

Я никогда не видел, чтобы человек так бился в воде. Он не плыл и не тонул — он корчился. Выгибался дугой, хватал ртом воду, выкашливал её и снова хватал. В этом комке рук и пены он дотянулся до неё и вцепился зубами в плечо.

И не разжал. Я видел метра с четырёх: он висел на ней, как бульдог на палке, и тянул вниз своим весом, а она держала на плаву обоих.

Стрелять я не мог. Они были одним комком.

Тогда она сделала то, что умела лучше него. Выдохнула и ушла вниз, в два с половиной метра хлорки, и утащила его с собой.

На поверхности кипели пузыри. Старая в купальнике бежала ко мне по бортику, и я выстрелил в неё дважды, не спуская глаз с воды. Пузырей становилось меньше. Мальчишка в жёлтой шапочке висел на лесенке и кричал тонко, на одной ноте.

Она вынырнула одна.

Он остался внизу. Я видел его сквозь воду — синее пятно костюма на кафеле, у самой стенки, и над ним розовое облачко. Он не всплыл.

* * *

На плече у неё был укус — глубокий, рваный полукруг, из которого тонкими нитками утекала в воду кровь.

Это увидели все. Рустам, который прибежал следом за мной, с ломом. Костя, который остался у двери с ружьём. Дети на дорожках. И она сама: посмотрела на плечо, потом на меня, на пистолет в моей руке.

Лицо у неё было серо-синее от холода, глаза воспалённые, в красных прожилках от хлорки. И в них не было ни страха, ни просьбы. Только усталость и очень точный расчёт.

— Детей сначала вытащите, — сказала она. Осипшим голосом, который двадцать часов только и делал, что распоряжался. — Потом делайте что хотите.

Рустам перехватил лом поудобнее. Костя молча поднял стволы.

— Отставить, — сказал я.

— Её укусили, — сказал Рустам.

— Оксану вчера тоже кусали. Она до сих пор человек. Сейчас четыре двадцать шесть. Пятнадцать минут — и будет видно.

— А если обернётся? — спросил Костя.

— Тогда я сам. Детей вытаскивайте. Быстро, на выстрелы сейчас полрайона сбежится.

* * *

Дети не могли держаться за руки. Пальцы у них были белые, сморщенные, как у старух, и не сгибались. Мы вытаскивали их за подмышки, и они висли у нас в руках, как мокрое бельё. Сенька, тот, что был у тренера на спине, дышал. Я приложил ухо к его груди, чтобы убедиться, и ничего не услышал, потому что не слышал вообще ничего, кроме свиста. Тогда я прижал ладонь. Дышал.

Тренер вылезла последней, по лесенке, сама — и стоять не смогла. Ноги подкосились, и она села на кафель, там же, у края. Высокая, на голову выше меня, с плечами пловчихи. Шапочки на ней не было: тёмные волосы, коротко стриженные, склеились от хлорки в твёрдые перья.

Я снял с себя куртку и накинул ей на плечи.

— Вы кто? — спросила она.

— Сосед Даньки Круглова.

— Передайте соседу Даньки Круглова, — сказала она, — что он опоздал часов на двадцать.

И упала боком на кафель.

Часы над трибуной показывали четыре сорок одну — пятнадцать минут с укуса. Она спала. Дышала ровно, глубоко, и озноба у неё не было. Ещё пять минут я дал ей на всякий случай, пока Рустам таскал из тренерской полотенца. Потом разбудил.

* * *

Выбирались мы настоящим парадом: трое мужиков, на каждом по двое-трое детей, замотанных в полотенца из тренерской. Алёна Викторовна — так её называли дети, а фамилия, как выяснилось позже, была Ершова — шла сама, опираясь на плечо Рустама и неся на руках Сеньку. Отдать его она отказалась.

На улице у «крузака» нас уже ждали. Шестеро. Они стояли вокруг машины и нюхали дверные ручки — именно те, за которые мы брались. Костя положил двоих прямо с крыльца, пока они поворачивались, — последним пулевым и утиной дробью, обоих в голову, с пяти метров. Двоих я. Двое пришлись на «крузак» — Рустам просто поехал на них, когда мы уселись, и один ушёл под бампер с таким звуком, что дети перестали плакать, а второй вцепился в рейлинг на крыше и ехал с нами два квартала, пока Рустам не дал по тормозам у столба.

На панели у Вадима Петровича под лобовым стеклом стояла иконка — Николай Чудотворец, покровитель путешествующих. На каждой яме он подпрыгивал. По стеклу перед ним теперь шла трещина.

* * *

Во дворе нас встречали все.

Нина не закричала и не заплакала. Она просто взяла Даньку из машины, закутала в одеяло с головой и унесла в подъезд, ни слова не сказав. Ирина Васильевна распихивала остальных по квартирам с газовыми плитами: греть, тёплое сладкое питьё, не горячее, в горячую ванну ни в коем случае не сажать.

Палыч доложил, как докладывают на смене караула. Пока нас не было, через гаражи лезли трижды. Дважды отбились багром. На третий раз студент из второго дома, Артём, поскользнулся на мусорном баке.

— Не уберегли, товарищ майор, — сказал Палыч и посмотрел в сторону.

Плюс десять, минус один. Я стоял посреди двора и не знал, что с этой арифметикой делать. Потом решил, что ничего и не надо. Её просто надо нести.

Алёну я сам отвёл в квартиру к Ирине Васильевне и сел напротив. Терапевт обработала ей плечо, посмотрела на меня поверх очков и ничего не сказала. Алёна спала сидя, привалившись к стене, в трёх одеялах, и дышала так глубоко и ровно, как дышат только спортсмены и покойники.

Пятнадцать минут. Полчаса. Час. Два.

Её не затрясло.

В дверь заглянул Рустам — уже отмытый, с чаем в кружке «Лучшему таксисту года». Посмотрел на неё, посмотрел на меня.

— Русалка, — сказал он шёпотом, с уважением. — Того мужика на дно утащила, как в сказке. Я его там и оставил, кстати. На дне.

Ирина Васильевна положила пальцы Алёне на запястье, посчитала пульс и сказала не совсем мне и не совсем вслух:

— Водобоязнь. Как при бешенстве.

Так их потом и стали называть у нас во дворе. Бешеные.

Глава 4. Свои

На третий день мы пошли в полицию. Не сдаваться — за оружием.

Районный отдел стоял в двух кварталах от нас — трёхэтажный, кирпичный, с решётками на окнах первого этажа. Во дворе стояли две патрульные машины, одна сгоревшая до ржавого каркаса, другая с раскрытыми дверями и включённой мигалкой, которая к третьему дню едва тлела. Дверь в здание была открыта. Из неё пахло так, что Рустам сплюнул и до вечера дышал через рот.

Нас было четверо: я, Рустам, Костя и Алёна. Алёну я брать не хотел. Она не стала спорить, просто села в машину с пожарным топором на коленях, и против этого аргумента у меня ничего не нашлось.

В дежурке за стеклом сидел капитан — сидел в своём кресле, уронив голову на пульт, с дырой в виске и пистолетом на полу. Разобрался сам, и раньше, чем другие. На предплечье у него был укус.

А напротив дежурки, за решёткой изолятора, жили трое.

Услышав нас, они кинулись на прутья сразу втроём, и клетка загудела, как колокол. Двое парней в спортивных штанах и пожилая женщина в цветастом халате. Судя по тому, что лежало у них в углу, поначалу их было четверо.

— Они друг друга едят, — сказала Алёна. Не спросила — записала куда-то себе.

— Если голодные, — сказал я. — Пошли. Отсюда они не выйдут.

Оружейная комната была в конце коридора: стальная дверь, решётка перед ней и окошко выдачи размером с книгу. Решётка была заперта. Я посветил фонарём в окошко.

— Стоять! — сказали изнутри очень хрипло. — Стрелять буду!

Из окошка на нас смотрел ствол «ксюхи» — короткого автомата со сложенным прикладом. Ствол дрожал.

— Стреляй, — сказал я. — Только сначала скажи, сколько ты там сидишь.

Пауза.

— Третьи сутки.

— Вода есть?

— Была, — сказал голос, и в нём впервые проскочило что-то человеческое, почти обида. — Бутыль от кулера утащил. Девятнадцать литров. Вчера кончилась.

Алёна молча отстегнула от пояса флягу и просунула в окошко рядом со стволом. Ствол исчез. Изнутри долго и страшно пили, проливая.

Сержанта звали Липатов. Помощник дежурного. Когда на ночную смену привезли тех четверых и они начали кидаться, он успел затолкать их в изолятор. А потом обратились те, кого они покусали, пока заталкивали, — и Липатов заперся в оружейке с ключами и бутылью. Двое суток слушал, как они ходят по коридору. Потом шаги стихли, но выйти он уже не решился.

На расстоянии вытянутой руки у него были одиннадцать автоматов и четырнадцать пистолетов. Он сидел с ними в стальной комнате и умирал от жажды.

Вышел он небритый, в тёмных пятнах пота на форме, и сразу стал проситься по одному делу. А когда вернулся и увидел, что Рустам с Костей выносят из оружейки стволы охапками, как дрова, — побелел.

— Оружие выдаётся под роспись, — сказал он.

Рустам остановился с четырьмя «ксюхами» в руках и посмотрел на меня. Я посмотрел на Липатова. У него тряслись губы, и по ним было видно, что, если сейчас у него отнимут ещё и это — журнал, графы, порядок, — он сломается прямо здесь, в коридоре, насовсем.

— Давай книгу, — сказал я.

И мы расписались. За девять АКС-74У, два АК-74, четырнадцать ПМ, три цинка пять сорок пять и ящик макаровских. Липатов вписал всё ровным почерком, с номерами, в графу «основание выдачи» написал «чрезвычайная ситуация» и сразу стал спокойнее. А я стоял и подсчитывал своё: к «глоку» из всего этого богатства не подходило ничего. Макаровский патрон девять на восемнадцать в него не лезет. Пятьдесят три патрона — и больше ни одного в округе.

Я взял себе АК-74 с деревянным прикладом, старый, ещё советский, с натёртым до белизны цевьём. «Глок» переехал в запас.

Уходили мы через задний двор, с цинками на плечах — по тринадцать кило каждый, — потому что с улицы изолятор уже слышали. Когда «крузак» выезжал из ворот, из фасадной двери уже выбегали первые. Липатов сидел между Алёной и Костей, прижимал к груди книгу выдачи оружия и плакал, не стесняясь.

Книгу эту он потом вёл ещё очень долго.

* * *

На четвёртый день мы узнали, что происходит.

Узнали благодаря старику с пятого этажа четвёртого дома — радиолюбителю, чей позывной я так и не запомнил. У него были коротковолновый приёмник, аккумулятор от «Нивы» и антенна через весь двор, на которую соседи писали жалобы двадцать лет. Теперь соседи сидели у него на кухне до ночи и не дышали.

Местное радио к тому времени крутило по кругу одно и то же обращение губернатора, записанное в первый вечер, — про «оставайтесь дома». Губернатор потел и обещал помощь, и так каждые десять минут. Москва молчала. Самара молчала. А на коротких волнах, сквозь треск и свист, говорили другие.

Говорила Женева — по-английски и по-французски, и Алёна, у которой оказался иняз за плечами, переводила. Говорил Израиль — по-русски, с мягким акцентом, и этого никто не стал переводить. Раз в сутки пробивался Владивосток: там держались, там работали штабы, там чей-то усталый голос читал списки пунктов сбора для всех, кто сумеет добраться до Урала. До Урала от нас было тысяча с лишним километров.

Из всего, что мы услышали за ту ночь, складывалось немного.

В Швейцарии, Австрии, Чехии, Израиле, на Кубе, в Исландии, Новой Зеландии и на Мадагаскаре заразу удалось запереть. В южных штатах Америки — тоже. У нас держали линию по Уралу, а то, что прорвалось за неё, выжигали — так и говорили, «очаги выжигаются», без подробностей. На пунктах пропуска — сутки карантина и анализ крови. Что это за болезнь, откуда она и чем лечить, не говорил никто. Ни Женева, ни Израиль, ни Владивосток.

Одно повторяли все трое, каждый на своём языке. Примерно каждый десятый после укуса не обращается. Таких просили явиться на ближайший пункт сбора — для обследования. Адреса пунктов Владивосток читал минут пять, медленно, по слогам. Ближайший к нам был в Оренбурге.

На кухне стало тихо. Оксана сидела у холодильника с забинтованной рукой, и на неё все очень старательно не смотрели.

— Четверо моих пациентов обратились в первую же ночь, — сказала Ирина Васильевна. Она сидела на подоконнике, и до этой минуты я думал, что она спит. — Все четверо пили этот «Ясный ум». Я им сама говорила: бросьте, не знаем, что в нём. Кассирша ваша пила, Глеб Сергеевич. Курьер, вы говорили, — зрачки во всю радужку. А кто не пил, те обращались потом. От зубов.

— Так это от таблеток? — спросили от двери.

— Не знаю, от чего. Знаю, с чем совпадает. — Она сняла очки и протёрла их краем халата. — И не понимаю другого. Пили его с апреля. А началось в одну среду, вечером, везде сразу — у нас, в Москве, в Женеве. Почему в среду?

Ответить ей никто не мог. Радио про это тоже молчало.

Радиолюбитель снял наушники, положил их на стол очень аккуратно, чтобы не перекрутить провод, и сказал:

— У меня внучка в аптеке работала. Принесла мне две банки на пробу. Дедушка, пиши, говорит, свои позывные, не путайся… А я не стал. Вкус не понравился.

Про внучку никто ничего спрашивать не стал.

* * *

На пятый день двор захотел выгнать иммунных.

Их у нас к тому времени было трое: Оксана, Алёна и паренёк лет пятнадцати из соседнего двора, которого цапнули за пятку, когда он лез к нам через гаражи. Не обратился ни один. Но кто-то в очереди за водой сказал слово «носители», и к вечеру у песочницы стояло человек сорок — в основном женщины. Говорили про детей. Про то, что вирус в них сидит и рано или поздно вылезет. Про то, что их по радио ищут, — значит, есть за что.

Радио просило их явиться для обследования, и больше ничего. Но когда страшно, люди слышат не радио.

Я вышел к ним с автоматом на плече. Не для угрозы — я тогда его вообще не снимал. Но на автомат смотрели все.

— У Алёны Викторовны девять чужих детей живы, — сказал я. — Она их двадцать часов держала в воде. Двое из них сейчас в этой толпе. Дети то есть, не матери. Оксана с четырнадцатью швами на руке третий день варит на всех кашу. Парня вы вообще не знаете, но он вчера дежурил у гаражей за того, кто не вышел. Кто ещё раз скажет «выгнать» — пойдёт за ворота сам. Без укуса. Я сам калитку открою.

Сказать больше никто ничего не захотел.

Алёна потом нашла меня у ворот. Плечо у неё было замотано, и двигалась она немного скованно, как все спортсмены, которые не привыкли, что тело их не слушается.

— Я могу уйти сама, — сказала она. — Чтобы ты себе людей не портил.

— Не можешь, — сказал я. — Ты у нас одна умеешь топить их голыми руками. Это ценный кадр.

Она посмотрела на меня сверху вниз — у неё это получалось без усилий — и впервые за пять дней засмеялась. Коротко, в нос.

Вечером она показала мне тетрадь.

Обычная школьная, в клетку, с котёнком на обложке — из пачки, которую Ирина Васильевна принесла для больничных записей. На первой странице крупным тренерским почерком, каким пишут расписание заплывов, было выведено: «Про них». А ниже — столбиком:

В воду не идут. Тонут камнем — даже где по грудь.

Пить — пьют. С края.

Боли не чувствуют. Падают, только если в голову.

Голодные — едят своих.

Бегут быстро, но недолго.

Укус — 15 минут. Не всех. Почему???

Три вопросительных знака стояли только в последней строчке.

— Это зачем? — спросил я.

— Меня сегодня чуть не выгнали за ворота за то, что меня не взяло, — сказала Алёна. — Про людей я всё поняла. Хочу понять про этих.

— Пиши, — сказал я. — Только про воду — первой строкой.

— Она и так первая, — сказала Алёна и закрыла тетрадь.

* * *

На шестой день мы вскрыли квартиру Вадима Петровича.

На стук он не отзывался с первого дня, а с четвёртого из-под двери потянуло. Итальянская дверь не поддалась ни лому, ни фомке. Палыч посмотрел на неё с уважением и полез через соседний балкон.

Балконная дверь у Вадима Петровича была выбита вместе со стеклопакетом. По водосточной трубе на фасаде до третьего этажа тянулись бурые отпечатки ладоней.

Дверь выдержала. Балкон — нет.

Изнутри на все три замка она была заперта, и ключи висели на крючке в прихожей.

* * *

На седьмой день я съездил к мосту.

Зачем — тогда себе словами не объяснял. В голове сидела утонувшая в купели уборщица, и мужик в синем спортивном костюме, который корчился в бассейне, и карта Волгограда, в которой с востока на весь город — километры воды.

Мост начинался у подножия Мамаева кургана и уходил на левый берег, в пойму, где между Волгой и Ахтубой десятки километров ериков, дубрав и огородов. Тот мост, что когда-то на всю страну прославился тем, что танцевал на ветру. Теперь на его съезде стоял БТР, два «Урала» и бетонные блоки поперёк полос. На мосту, над судоходным пролётом, возились солдаты инженерной части.

Лейтенант был молодой, в пыли до бровей, и спал, судя по глазам, в последний раз дня три назад. Фамилия — Шубин. Рассказывать он ничего не должен был и всё равно рассказал, потому что устал настолько, что ему нужно было сказать это хоть кому-нибудь.

Приказ из штаба округа: заминировать русловой пролёт и при угрозе прорыва заражённых на левый берег — подорвать. Сначала говорили — сутки сроку. Потом штаб перестал отвечать. Заряды заложены, пост подрыва — на левом берегу, у съезда. Людей у него вчера было двадцать три, сегодня семнадцать.

— А вы кто такой? — спросил он напоследок, спохватившись.

— Майор запаса.

— Тут таких много ходит, — сказал Шубин. — Езжайте отсюда, товарищ майор запаса.

Я уехал. Но на обратном пути считал все повороты, каждый затор и каждую брошенную фуру, и от нашего двора до моста вышло два километра шестьсот метров.

А в квартале от проспекта, у платной стоянки, я остановился. Стоянку обнесли бетонным забором — плиты метра в два с половиной, гладкие, без единой щели. Внутри, на крыше будки охранника, сидели трое живых: двое мужиков и подросток. Снаружи у забора стояли бешеные.

Не лезли. Стояли. Человек сорок, вплотную к плитам, лицами в бетон, и подходили ещё — по одному, по двое, с соседних улиц, на шум и на запах. Новые напирали на старых. Передних вдавило в плиты так, что они не могли поднять рук. Задние полезли по спинам передних — не цепляясь друг за друга, не помогая, просто вверх, туда, где было свободно. Минут через десять у забора выросла горка из тел, и первый перевалил через верх.

Одиночка лезет. Толпа наваливается. Я смотрел из машины, пока на будку не полезли, а потом уехал. Помочь тем троим было нечем: у меня был автомат и два магазина, а у забора их было уже под сотню.

Вечером я рассказал про стоянку Алёне. Она открыла тетрадь с котёнком и вписала новую строчку — над последней, чтобы три вопросительных знака остались в конце:

Одиночка лезет через забор. Толпа — наваливается.

* * *

К девятому дню нас было без малого тысяча.

Мы зачистили два соседних двора и школу с высоким забором, в которой Ирина Васильевна устроила больницу. На вторую неделю кончилась вода в ваннах, и Палыч пригнал из пожарной части автоцистерну. Насос у неё был, но запустить его никто из нас не умел, и два раза в день она ходила к Волге с охраной, а мужики цепочкой заливали ей в люк вёдрами четыре тонны речной воды. Полтора часа на каждый рейс. Воду потом кипятили на кострах во дворе школы. Стволов было уже десятка четыре, если считать охотничьи.

Семьи мы уложили в спортзал: маты в три ряда, по семье на мат, проход посередине. Ворота школы на ночь закрывали на цепь с амбарным замком, ключ — у Палыча. Двое часовых у ворот, смена в два ночи.

В ночь с девятого на десятый цистерна вернулась с Волги затемно, в одиннадцатом часу. Цепь сняли, чтобы её впустить, а Палыч к тому времени уже спал. Будить его за ключом часовые не стали — скрутили створки проволокой. Проволока была алюминиевая, мягкая, из подвала, где на ней сушили бельё. До утра, решили, сойдёт.

Стояли в ту ночь Гришин из третьего дома и Сомов, Костин сосед по площадке. Нормальные мужики, обоим за сорок. У Сомова под курткой была бутылка, вынесенная из винного ещё в первый день. Распили на двоих. Сначала за компанию, потом за нервы, потом за то, чтобы всё это поскорее кончилось. К трём часам Гришин спал в будке сторожа, на стуле, а Сомов — на лавке у ворот, с ружьём между колен.

Пришли двое. Одного потом опознали — Ковалёв из соседнего двора, который в первый день к нам не пошёл и заперся у себя. Они навалились на створку, и проволока вытянулась, как жвачка. Щель в две ладони. Им хватило.

Сомова укусили на лавке, в лицо. Он проснулся, вырвался — сильный был мужик — и побежал. Не к будке, где спал Гришин, и не в учительскую, где спал я. В спортзал, к жене и дочке. Дверь за собой он не закрыл. Они шли за ним по пятам.

Проснулся я от крика в три двадцать.

В спортзал я вбежал на четвёртой минуте, с автоматом и фонарём. Луч упёрся в крик. Люди метались по матам, падали, лезли на шведскую стенку, кто-то волок ребёнка по полу за руку. На крайнем мате, у двери, двое ели. Третий стоял у шведской стенки и тянул вниз за ногу девчонку лет двенадцати.

Стрелять очередью в зале, где спят триста человек, нельзя. Одиночным с пяти метров, когда за головой бегут люди, — тоже нельзя. Я подошёл вплотную. Первому — в затылок, сверху вниз, в мат. Второй поднял голову на выстрел, и я выстрелил ему в лицо с метра. Третий отпустил девчонку и развернулся ко мне. Щека у него была разорвана, белки уже налились красным. Это был Сомов. Я выстрелил.

Его жена стояла у стены и прижимала к себе дочь. Она видела, как я стрелял.

Утром мы посчитали. Трое — старики Беловы, которые спали на крайнем мате, у самой двери, и Лида Фомина из первого дома: она спала через проход и побежала не от них, а к ним, за чужим ребёнком. Ребёнок цел. Девчонка со шведской стенки цела, только на ноге синяки от пальцев. Сомов — четвёртый, его я считаю сам.

Гришина нашли в будке. Он спал. Растолкали его только с третьего раза.

Живого я выставил за ворота в семь утра — с рюкзаком, флягой и ножом, перед всеми. Он плакал и просил. Двор молчал. Никто не сказал «не надо», и это было хуже всего. А в обед Палыч сам, без моего слова, вынес на школьный двор всё спиртное, что нашлось в запасах, кроме медицинского, и стал бить бутылки об асфальт одну за другой, медленно, нагибаясь за каждой. Мужики смотрели на это с такими лицами, с какими не смотрели на трупы. Спорить не стал никто.

* * *

Тех, кто пришёл ночью, — двоих из-за ворот и второго часового — Ирина Васильевна попросила до обеда не закапывать.

После обеда я зашёл к ней в кабинет химии, который она заняла под ординаторскую. Она сидела над тетрадью в клеёнчатой обложке, а рядом, на лабораторном столе, лежал градусник — длинный, стеклянный, из того же кабинета, с делениями через десятую градуса.

— Сорок один, — сказала она, не дожидаясь вопроса. — Через час после смерти. Живой был горячее. У тех двоих — то же самое.

Она оттянула веко Ковалёву. Радужка у него была бледная, водянисто-голубая, светлее неба над Волгой.

— Он у меня наблюдался. Глаза были карие. Десять дней — и выцвели, это от воспаления. У Сомова пока только белки красные. Через неделю будут такие же.

Я вспомнил соседа по даче. У него была хаски, и глаза у неё были вот такие: смотрит на тебя и тебя не видит.

— Это много?

— Такого не бывает, Глеб Сергеевич. При таком у человека бред и судороги, при сорока двух — смерть. А эти бегают. — Она сняла очки. — Они горят. Едят, потому что горят, и друг друга едят — потому что горят. Так долго не живут. Месяц. Ну, два.

— А потом?

— А потом всё. И новых не будет: при такой температуре детей не бывает. Ни у мужчин, ни у женщин, это я вам как врач говорю. Одно поколение — и конец.

Сказала она это тем тоном, каким участковый врач говорит старику, что анализы у него хорошие. Других хороших новостей за десять дней у меня не было. Эту я запомнил целиком, до цифр.

— Месяц, — сказал я. — За водой месяц можно и пересидеть.

— За какой водой?

Я не ответил. Про мост я тогда ещё никому не говорил.

* * *

Вечером я нашёл Палыча на школьном крыльце.

Он сидел на верхней ступеньке, вытянув негнущиеся ноги, и перебирал на коленях связку ключей. Ключей было десятка два: от квартиры, от гаража, от склада, которого больше не было, от дачи под Дубовкой, от почтового ящика. Ни один из них больше ничего не открывал. Палыч перебирал их по одному, медленно, как чётки.

Я сел рядом. Сказать мне было нечего.

— Сын у меня пил, — сказал Палыч, не поднимая головы. — Хороший был парень, руки золотые. Зимой девятнадцатого года уснул у подъезда. Тоже, видать, сначала за компанию.

Он нашёл в связке маленький ключ, от почтового ящика, и долго его разглядывал.

— Внучка в Саратове. Двадцать лет, на юриста учится. — Он перевернул ключ на ладони. — Училась. Говорят, прапорщики знают всё. А я, товарищ майор, не знаю, где она. Тридцать лет на складе знал всё, до последнего патрона. А тут…

Договаривать он не стал. Убрал ключи в карман, взялся обеими руками за перила и встал — в два приёма, медленно, как поднимают тяжёлый ящик.

— Пойду посты проверю, — сказал он.

Посты в ту ночь он проверил четыре раза. Я знаю, потому что тоже не спал.

* * *

На одиннадцатый день с юга пошли они.

Я увидел это в шесть утра с крыши двенадцатиэтажки на углу проспекта — мы держали там наблюдателя с палычевским биноклем. Наблюдателем в ту ночь был Данька Круглов, десяти лет, со своими детскими часами вместо рации — сеть по утрам иногда просыпалась. На пост его никто не ставил. Он поставил себя сам, и спорить с ним было бесполезно, как и с его тренером.

«Дядя Глеб, поднимитесь, пожалуйста. Там проспект шевелится».

Проспект шевелился.

От площади Павших Борцов и дальше, до куда доставал бинокль, по всей ширине проспекта, по тротуарам, по газонам, между брошенными машинами — шли люди. Не бежали, не кричали. Шли на север, в нашу сторону, медленно, как идёт народ с футбола, и иногда сразу в нескольких местах толпа завивалась воронкой вокруг чего-то, что лежало на земле, а потом текла дальше. Тысячи. Я пробовал посчитать на одном квадрате асфальта и умножить — и перестал умножать.

Центр себя доел. Теперь он шёл доедать окраины.

До нас им было километра четыре. Идут с остановками. К вечеру будут здесь.

* * *

Совет мы собрали в учительской. Я, Палыч, Ирина Васильевна, Рустам, Костя, Липатов со своей книгой, Алёна. И Соловьёв — Геннадий Аркадьевич, бывший заместитель главы района, чей дом с высоким глухим забором и собственной скважиной присоединился к нам на восьмой день вместе с двумя сотнями соседей.

Я сказал, что видел. Потом сказал, что ухожу за Волгу.

Соловьёв не кричал. Он вообще был человек неглупый и спокойный, и от этого было только хуже.

— Глеб Сергеевич, давайте по пунктам, — сказал он. — У нас забор и стены. У нас скважина — моя, кстати, скважина. У нас оружие, врач и продуктов на месяц. Вы предлагаете вывести на открытую улицу стариков, детей и лежачих — в часе ходу, заметьте, от этой толпы — и протащить через три километра в левобережную пойму, про которую никто из нас ничего не знает. Там те же бешеные. Там Волжский, триста тысяч населения. Там нет ни стен, ни крыши. И вы хотите, чтобы люди бросили дома ради моста, который заминировали наши же военные?

Всё это было правдой. Я кивнул.

— У вас забор два метра, — сказал я. — Одиночка через него перелезет, как через нашу решётку перелез, и пики ему не помеха. Это ладно, одиночку часовой снимет. А толпа не лезет. Толпа наваливается. Передних вдавливают в забор, по ним идут задние, и через десять минут у забора горка. Я видел это на седьмой день, когда ездил к мосту: сорок человек взяли бетон в два с половиной метра. На проспекте их тысяч двадцать. А воду они не перейдут. Никак. Мы это видели.

— А если мост не взорвут? Или взорвут, пока мы на нём?

— Тогда плохо, — сказал я. — В полдень я ухожу. Кто со мной — собирайтесь. Вода, еда на три дня, тёплое на ночь, лекарства. Больше ничего. Кто остаётся — остаётся. Я никого не держу и никого не тащу.

Ирина Васильевна сняла очки и потёрла переносицу.

— У меня восемь лежачих, — сказала она.

— Знаю. Собирай их в автобус.

Соловьёв покачал головой — не сердито, с сожалением, как качают головой над чужим ребёнком, который несётся по лужам в новых ботинках, — и ушёл к своим.

С ним осталось триста двадцать человек. Примерно треть. Я никого из них не осудил, и тогда, и потом. У каждого была причина. Стены, вода, мать с инсультом, страх перед улицей. Хорошие причины. Я бы и сам остался — лет десять назад, когда ещё верил в заборы.

В одиннадцать сорок колонна стояла на проспекте носом на север. А с юга, над крышами, уже несло звук, которого я никогда раньше не слышал и потом слышал слишком часто: тихий многоголосый гул, как от пчелиного улья размером с город.

Глава 5. Колонна

Впереди шёл мусоровоз.

Синий МАЗ с прессом, который Рустам нашёл ещё в первый день посреди проспекта — с раскрытой кабиной и ключом в замке. Бак был сухой, оба аккумулятора сдохли, и два вечера Рустам сливал солярку из брошенных фур и таскал аккумуляторы со всей округи, пока МАЗ не завёлся. Бампером его хорошо было расталкивать брошенные машины, а брошенных машин на проспекте стояло больше, чем когда-то в час пик. За мусоровозом — пожарная автоцистерна с четырьмя тоннами питьевой воды, по шесть с лишним литров на человека. На крыше у неё торчал лафетный ствол, но насос, как и раньше, запускать было некому: пожарных среди нас не нашлось, а водитель умел только водить. За ней — два городских автобуса из парка на соседней улице, в одном — лежачие Ирины Васильевны и старики, в другом — дети. Потом школьный «пазик», легковушки, тачки, детские коляски, гружёные велосипеды. И пешком — все остальные.

Триста двадцать остались с Соловьёвым. Ворота школы за нами закрыли сразу. На цепь.

Шестьсот сорок человек. Семьдесят восемь стволов, если считать «мелкашки». Два километра шестьсот метров до моста.

Конвои я водил и в горах, и по пустыне. Но никогда ещё — с колясками.

Первый час я воевал не с бешеными, а с вещами. Приказ был простой — вода, еда, лекарства, тёплое, документы, и всё — и выполнили его, как всегда выполняют простые приказы: каждый по-своему. Тащили чемоданы на колёсиках, ковры в рулонах, шубы в чехлах — в конце мая. Один мужик нёс на голове плоский телевизор в коробке, как африканская женщина носит кувшин.

— Брось, — сказал я.

— У него диагональ сто тридцать сантиметров! Я его в кредит брал!

— Вот банк пусть за ним и придёт.

Телевизор он поставил у столба, аккуратно, как на витрине, и долго ещё оглядывался. Старухе с котом в переноске я ничего не сказал. Кот — не вещь, и кот был лёгкий.

* * *

На шум пришли сразу с двух сторон.

Слева из дворов — бешеные. Мусоровоз сдвигал с дороги сгоревшую «камри», скрежет металла по асфальту было слышно, наверное, в Волжском, и из арки слева выскочили четверо. Двоих Костя со своими фланговыми положил на тротуаре. Третий проскочил между ними и влетел в колонну, как в воду, и колонна разошлась вокруг него кругами, с визгом. Он сбил с ног женщину с двумя сумками и уже нагибался, когда его самого свалил чей-то топор. Чей — я так и не узнал. Топор так и остался у него в спине: хозяин за ним не вернулся.

Четвёртый убежал обратно в арку. Это мне не понравилось больше всего.

А справа, из подъездов по ходу колонны, пошли люди.

Они сидели там все одиннадцать дней — за своими дверьми, в темноте, на остатках крупы и воды из бачков унитазов. Услышали моторы, увидели в окна реку из людей с оружием — и побежали вниз. Из каждого дома выходило по десять, по двадцать, по тридцать человек. Небритые мужики с детьми на руках. Женщины в тапках. Студентка со скрипкой в футляре — скрипку я тоже разрешил. Дед в пиджаке с орденами послевоенных пятилеток. У одного из домов нас ждали целой семьёй на крыльце, с чемоданами, строго по росту, как на вокзале.

Колонна росла, и чем больше она становилась, тем медленнее шла. Это закон не мой, это закон всех колонн. Рота идёт со скоростью самого медленного солдата. А самым медленным у нас был дед с орденами, которого вели под руки два внука.

Нас было уже тысячи полторы. Шли мы со скоростью два километра в час.

* * *

Их авангард догнал нас на втором километре.

Я шёл в арьергарде — там, где и должен быть старший, когда враг сзади. Со мной были тридцать человек с автоматами и ружьями, и за два дня на школьном стадионе я вбил в них одно-единственное: отход перекатами. Две группы. Одна стоит и стреляет, другая отбегает на сто метров и встаёт. Потом наоборот. Никогда не бежать всем сразу. Никогда не стоять всем сразу.

Они выскочили из-за поворота стаей человек в сорок — самые быстрые и самые голодные, молодые по большей части. Метров двести неслись молча, по всей ширине проспекта, перепрыгивая через капоты, — а потом встали. Почти все разом. Стояли, согнувшись, бока ходили, рты открыты, и над проспектом висело сиплое шипение, как из сорока проколотых шин. Один был в свадебном платье — мужчина. Я до сих пор не знаю, откуда оно на нём взялось, и знать не хочу.

Я вспомнил того, у фонтана, в зеркале «крузака». Рывок — стоп — рывок. Значит, будет пауза. Короткая, но будет.

— Первая — огонь! По стоящим!

Пятнадцать стволов ударили вразнобой. Стреляли они плохо — в грудь, в живот, куда придётся, хотя я два дня орал про голову. Но по стоящим даже они попадали. Пока стая отдыхала, на асфальт легло человек десять. Потом она сорвалась во второй рывок, и бешеные спотыкались и бежали дальше. Кто-то сообразил целить по ногам, и дело пошло лучше: без боли ты или с болью, а с перебитой коленной чашечкой не побегаешь.

— Вторая — огонь! Первая — назад!

Автомат бил в плечо равномерно, как в молодости. Короткая. Короткая. Гильзы стучали по асфальту и катились под ноги. Пахло акацией и порохом, и это сочетание я потом не мог терпеть лет пять. Один добежал до нас — парень лет семнадцати в футболке с человеком-пауком, — и смёл с ног тощего мужика с «вепрем». Я стрелял с двух метров и попал, и не стал смотреть, цел ли мужик. Не было такой секунды, чтобы смотреть.

Мужик с «вепрем» догнал нас на втором перекате, хромая. А не встал другой, студент из соловьёвского дома, имени которого я не знал. Он побежал не туда — в сторону, к подъезду, где, наверное, жил, — и до подъезда не добежал.

Сорок их было. К концу третьего переката на асфальте лежало тридцать с чем-то, остальные отошли к тем, что лежали, и начали есть. Своих. А за ними, в конце проспекта, темнело и шевелилось всё остальное.

У меня в арьергарде уже просили патроны.

* * *

Автобус с лежачими вёл дядя Гена.

Сорок лет на трамвае — это всё-таки не сорок лет за рулём, но других водителей автобусов у нас не нашлось, а дядя Гена сам попросился и сам сел. Он вёл очень старательно, держа руль на десяти и двух, в своём парадном пиджаке с орденскими планками.

Люк на середине проспекта стоял без крышки. Крышки люков у нас сдавали в чермет задолго до конца света. Мусоровоз и цистерна его объехали. Дядя Гена его увидел — я знаю, что увидел, Алёна ехала в том автобусе и видела, как он смотрел прямо на него. Просто между «вижу яму» и «поверну руль» у него теперь была ещё одна секунда — туманная.

Переднее колесо ушло в люк по ступицу. Автобус клюнул носом, заскрежетал днищем по асфальту и встал.

Когда я подбежал, Рустам и трое мужиков уже пробовали поднять его домкратом. Домкрат был от «крузака». Автобус весил тонн пятнадцать с людьми.

— Вытаскивай людей, — сказал я.

Из автобуса надо было достать восемь лежачих и двадцать с лишним стариков, которые ходили плохо или не ходили совсем. И перегрузить куда-то. Куда — было непонятно: детский автобус битком, «пазик» битком, в кабину мусоровоза влезет трое. Полжизни назад я бы вызвал санитарную колонну. Теперь на нас с юга шёл город.

Решение нашлось простое и некрасивое: лежачих — на руки, на одеяла, на двери, снятые с петель в ближайшем подъезде. Стариков — на плечи и в тачки, из которых вываливали на асфальт чужие кастрюли. Сумки — к чёрту. Двери несли вчетвером. Одна была с номером квартиры — семьдесят два, латунными цифрами, — и на ней лежала старуха с инсультом и повторяла, что у неё тоже семьдесят два.

Всё это заняло четырнадцать минут. За четырнадцать минут то, что темнело в конце проспекта, стало темнеть в середине.

И тут выяснилось, что у меня нет четырнадцати минут, чтобы увести отсюда несущих. Идут они медленнее колонны. Кто-то должен был постоять тут, у люка, и на себе держать то, что идёт.

Я никогда никому такого не приказывал. Из-за этого, собственно, и стал майором запаса.

Палыч сел на подножку автобуса без всякого приказа. Автомат на коленях, три магазина в карманах полевой куртки, сигарета за ухом.

— Идите, товарищ майор, — сказал он. — Я своё отбегал ещё при Андропове. У меня колени не сгибаются, вы же видели. Я вам там, на мосту, только темп сбивать буду.

Дядя Гена из кабины так и не вышел. Он сидел, положив руки на руль, и смотрел вперёд, в лобовое стекло, как смотрят на конечной остановке, когда все уже вышли.

— Дядя Гена, — сказал я. — Пошли.

— У меня маршрут, — сказал дядя Гена и не повернул головы. Я до сих пор не знаю, что это было — туманка или то, что сильнее туманки.

Палыч затянулся, стряхнул пепел на сапог.

— И скажите Липатову, — добавил он, — пусть спишет на меня автомат и четыре магазина. Под роспись. А то ревизия придёт — а всё на мне.

Я пожал ему руку. Он её задержал на секунду дольше, чем надо. Рука была сухая, тёплая и совершенно спокойная.

Мы ушли с носилками вперёд, к колонне. Минут через десять сзади заработал его автомат. Стрелял Палыч так же, как тридцать лет выдавал имущество со склада, — скупо, по два-три, ни патрона сверх нормы. Я считал очереди на ходу, неся угол двери с номером семьдесят два. Досчитал до сорока с чем-то.

Потом была длинная, на весь магазин. Первая и единственная длинная.

И всё.

* * *

Мамаев курган встал слева в три часа дня. Парило с утра, и с запада, из-за кургана, натягивало сизую тучу.

Родина-мать стояла над ним, как стояла всю мою жизнь, — с поднятым мечом, с открытым ртом, зовущая. По её плечам и по руке с мечом сидели вороны — столько, что издалека белый бетон был рябым. Вороны в ту весну в Волгограде жили хорошо.

На съезде к мосту нас ждал Рустам. Я гнал его вперёд на «крузаке» ещё час назад — предупредить Шубина, чтобы не взорвал нам мост под ногами с перепугу. Рустам был серый.

— Нет там никого, старший, — сказал он. — БТР стоит пустой, люки открыты. «Уралов» нет. Крови на блоках много, а людей нет ни живых, ни никаких. Я проехал до середины — там провода вдоль ограждения идут, на ту сторону. Дальше не поехал, к тебе рванул.

Значит, заряды на месте. А что на левом берегу, у поста подрыва, — неизвестно. И жив ли там тот, кто держит палец на кнопке, и что у него в голове на одиннадцатый день, без связи со штабом.

Я обернулся.

За нами были три тысячи человек — к кургану колонна раздулась впятеро. Они стояли на съезде и на склоне, старики, дети, носилки, коляски, и все смотрели на меня. А за ними, над крышами проспекта, стоял гул улья. Он уже не нёсся издалека. Он стоял рядом.

— На мост, — сказал я. — Все. Бегом.

И три тысячи человек потекли на мост через Волгу, в сторону, где для нас, как нас учили в школе, земли не было.

Глава 6. Мост

БТР на съезде стоял с открытыми люками, и из люка водителя свисал бушлат без хозяина. Внутри пахло соляркой, потом и тем, чем пахнет любая бронетехника, в которой люди жили неделю. В башне висели две ленты к КПВТ — неполные — и короб к ПКТ. Аккумуляторы были живы. Двигатель завёлся со второго раза, и я чуть не заплакал от любви к нашей оборонной промышленности.

Костю я посадил на место водителя. За рычагами он не сидел никогда, но у БТР не рычаги, а руль и педали, и для деревенского парня, выросшего на тракторе, этого хватило. Сам я полез в башню.

Рустама с Алёной я отправил на «крузаке» на левый берег — искать пост подрыва. Они уехали по встречной полосе, мимо бегущей толпы, и скрылись за горбом моста. У них была полицейская рация. У меня тоже.

И люди бежали мимо меня на мост.

* * *

Мост через Волгу — это тысяча двести метров над водой, четыре полосы, низкое ограждение и ветер, который на середине реки такой, что надо держать кепку. Для здорового человека — пятнадцать минут шагом. Для трёх тысяч человек с носилками — я не знал сколько. Я не знал, сколько у нас времени. Я знал только, что одно надо вычесть из другого и что остаток может оказаться отрицательным.

Первые из них вышли на проспект у подножия кургана, когда на мост втянулась примерно половина наших.

КПВТ — это пулемёт калибра четырнадцать с половиной миллиметра, который придумали, чтобы жечь самолёты и лёгкую броню. На людей его использовать нельзя, и используют всегда. Я дал первую очередь вдоль проспекта, по первой шеренге, и первая шеренга перестала быть шеренгой. Не буду описывать. Кто видел, что делает КПВТ с телом, тот знает. Кто не видел — пусть и дальше не знает.

Они не остановились. Они не умели останавливаться. Задние шли по передним, как вода идёт по камням, и всё текло и текло на меня из всех улиц сразу. Коробка башни гудела, гильзы сыпались мне за шиворот, прицел запотел. Лента в КПВТ кончилась за две минуты. Вторая — за полторы. Потом работал ПКТ, и после КПВТ его треск был детской трещоткой.

Рация захрипела у меня на левом плече.

— Глеб, — сказала Алёна. Голос у неё был ровный, тренерский: таким она в бассейне меняла смены. — Тут лейтенант. Один. Живой. Сидит в вагончике с пультом и с пистолетом. Он видит толпу на мосту. Он хочет рвать сейчас.

* * *

Я не помню, как выглядел Шубин в тот день. Я его не видел. Я слышал только голос — когда Алёна протянула ему рацию, и он взял её, не выпуская из другой руки пульт.

— У меня приказ, — сказал он. — При угрозе прорыва — подрыв. Это угроза прорыва. Я вижу в бинокль, что это.

— Это люди, лейтенант. Три тысячи. Бешеные за ними.

— Я не могу разобрать в бинокль, где кто. Я двое суток не могу разобрать, где кто. У меня вчера сержант пришёл с той стороны. Своим ходом. Разговаривал со мной через дверь. А потом перестал разговаривать и стал скрести.

Он дышал в рацию, часто и неглубоко. А по проспекту к мосту текло. Костя под моими ногами начал сдавать БТР назад — сам, без команды, и правильно сделал.

— Лейтенант, — сказал я. — Как тебя зовут?

— Андрей.

— Андрей, я дам тебе команду. Через эту рацию. Одно слово: «Рви». До этого слова ты ждёшь, что бы ты ни видел в свой бинокль. После него рвёшь сразу, что бы ты ни видел. Отвечаю я. Не ты.

— Вы мне не командир.

— Сегодня — командир. Завтра можешь на меня написать рапорт.

Пауза была длинная. В ней поместилась целая лента ПКТ.

— Принял, — сказал Шубин.

* * *

Дальше всё происходило одновременно, и рассказывать придётся по очереди, а это враньё.

БТР пятился на мост задом, поперёк двух полос, и перед ним пятился мой арьергард — пешком, перекатами, как учили. Первая стреляет, вторая отходит. Бешеные обтекали БТР по свободным полосам и лезли на броню. Я слышал их на крыше — как град по жести, только град был весом по семьдесят кило. Кто-то из них нашёл открытый люк над десантным отделением, и в люк просунулась рука и голова. Я выстрелил в голову из «глока» и захлопнул люк, и люк не закрылся, потому что в нём осталась рука.

— Костя! Вылезай! Через нос!

Мы вывалились из БТР с другой стороны и побежали. Он так и остался стоять поперёк моста с работающим двигателем, и на нём, как муравьи на брошенной конфете, шевелились бешеные. Десяток. Два. Они слазили с него и бежали за нами.

А впереди были свои.

Хвост колонны тащился по мосту так медленно, что хотелось выть. Носилки. Старухи на спинах у внуков. Женщина, которая села посреди дороги и больше не могла, и мужик, который поднимал её за шиворот, как котёнка, и орал ей в лицо. Дед с орденами — между двумя внуками, с висящими ногами, и внуки бежали с ним, как с тараном.

Мост под ногами дрожал. Мост, который когда-то танцевал на ветру и над которым потом смеялась вся страна. Теперь он дрожал под нами всеми — и под теми, и под этими, мелко, непрерывно, и эта дрожь через подошвы шла прямо в колени.

На рывке бешеные были быстрее нас. А на мосту их было столько, что кто-нибудь из них всегда был на рывке. И мы перестали быть арьергардом, потому что арьергард держит дистанцию, а дистанции больше не было. Мы стали тем, что идёт перед ними.

Русловой пролёт начинался там, где серый бетон менялся на синий металл ограждения. Вдоль ограждения шли провода. На пролёте были наши последние — человек сто с лишним. За ними — мы, арьергард, двадцать семь человек из тридцати. За нами, метрах в сорока, — они.

Я стрелял, и бежал, и смотрел вперёд, на конец синего ограждения, и считал. Не патроны. Людей перед собой и метры до конца пролёта.

Сто метров. Передние носилки сошли с металла на бетон. Восемьдесят. Женщина, которую несли за шиворот, снова села. Мужик сел рядом с ней. Шестьдесят. Внуки с дедом споткнулись, и все трое упали, и внуки стали поднимать деда, а не подниматься сами.

И первый из тех, что за нами, проскочил мимо меня по соседней полосе. Не за мной — вперёд. К тем, кто медленнее.

У меня была одна секунда, чтобы понять: если я жду всех, то через минуту на левом берегу будут не все, а они. И тогда не нужно было ни двора, ни бассейна, ни Палыча на подножке автобуса.

Сорок. Двадцать. Ноги бежали сами, я им ничего не приказывал. Синее ограждение кончилось, под подошвами пошёл серый бетон, и ноги пронесли меня по нему ещё шагов тридцать. Не потому, что я так решил. Кто полжизни прослужил рядом со взрывчаткой, тот на заряде не стоит, даже когда сам не знает, что бежит.

Рация висела на левом плече. Я повернул к ней голову и нажал тангенту.

— Рви.

* * *

Звука я не помню. Помню удар снизу, через подошвы, в позвоночник, в зубы. Потом второй — воздухом, в спину, — и бетон прыгнул мне в лицо. И тишину после — плотную, ватную, как воск в ушах.

Потом я лежал на бетоне. Из носа текло на асфальт. Я перевернулся на бок и увидел, как синее ограждение медленно уходит вниз.

Медленно — это у меня в голове было медленно. Пролёт в сто пятьдесят метров сломался посередине, два края пошли вверх, как книга, которую захлопнули на лету, и всё, что было на нём, съехало к середине и посыпалось вниз. Машины. Сумки. Люди. Вода под мостом встала бурым столбом, повисела и упала обратно, и на меня сверху пошёл дождь из Волги — вода, щебень, куски асфальта. Один кусок, с кулак, пришёлся мне в левое плечо, и плечо стало горячим и мокрым.

БТР ушёл вместе с пролётом. На броне у него до последнего мгновения сидели бешеные.

На правом краю обрыва, там, где мост теперь кончался рваной арматурой, стояли они — первый ряд. На первый ряд напирал второй, на второй — третий, и первый ряд сыпался в Волгу, молча, с высоты девятиэтажного дома. И на его место вставал следующий.

В воде никто из них не плыл. Это я видел уже с колен: встать совсем не получалось, бетон уходил из-под меня то влево, то вправо, как палуба. Внизу, в бурой воде, бились, корчились, хватали друг друга и уходили под воду. Ни один не поплыл к берегу.

А среди них были наши. И наши плыли.

Их было мало. На пролёте, когда я сказал «Рви», оставался тридцать один человек — это потом посчитал по своим спискам Липатов, и я никогда не просил его показать мне эту страницу. К левому берегу выплыли пятеро. Алёна с Рустамом и двумя рыбаками с берега вытащили из воды ещё троих. Одним из них был младший внук деда с орденами.

Деда не вытащили.

* * *

В школе у нас над доской в кабинете истории висел плакат: красные буквы, солдат в пилотке и слова снайпера Зайцева про то, что за Волгой для нас земли нет. Мой дед лежал в братской могиле на Мамаевом кургане, в списке на камне между Сорокиным и Султановым. Он за Волгу не отступил.

А я лежал на левом берегу, на бетоне взорванного мною моста, и смотрел на курган через воду. Родина-мать стояла на той стороне, с поднятым мечом, маленькая отсюда, как статуэтка на комоде. Под ней, по всему правому берегу, стояли они — на набережной, на причалах, на обрыве моста, и смотрели на нас. Тысячи. Они не выли и не суетились. Они смотрели.

Земля за Волгой была. Она была под тремя тысячами моих людей, песчаная, тёплая, с крапивой и ивняком. Она просто стоила по другой цене, чем в сорок втором. Двадцать три человека, прапорщик и вагоновожатый. Я не знаю, дороже это или дешевле. Думаю, никто не знает.

Ко мне подошла Алёна, мокрая с головы до ног, и села рядом на бетон. Что-то сказала. Я видел, как у неё шевелятся губы, а слышал только звон — ровный и тонкий, как от телевизора в пустой комнате. Она поняла раньше меня, пересела на другую сторону и сказала мне в правое ухо:

— Шубин спит. Нажал и сразу уснул. Сидя, с пультом в руках. Ирина Васильевна сказала не трогать.

Я кивнул, и от кивка меня вырвало на бетон.

Левое ухо в тот день я потерял насовсем: лопнула перепонка. Плечо Ирина Васильевна зашила там же, на капоте «крузака», — восемь швов, кусок асфальта прошёл по нему, как тупой топор. А в голове неделю плавало, и кое-чего из того дня я не помню до сих пор. Например, как я оказался внизу, у съезда. Алёна говорит, они с Рустамом тащили меня под мышки, а я ругался и требовал свой автомат.

Помню фонарный столб, к которому меня прислонили, и бордюр подо мной. Помню, как Алёна заматывала мне плечо своей косынкой. И помню, что посмотрел на север, вверх по течению.

Там, километрах в пятнадцати, за Тракторным, поперёк Волги лежала плотина ГЭС. Пять километров бетона, и по ним — автодорога и железная дорога. Прямая дорога с того берега на этот.

И то, что стояло сейчас на набережной и смотрело на нас, рано или поздно туда пойдёт. Оно будет искать дорогу к нам, пока не найдёт. У него не было других дел.

Встать с первого раза у меня не вышло. Ноги были, а земли под ними не было.

— Рустам, — сказал я. Своего голоса я не слышал и, видно, кричал: Рустам поморщился. — Собирай всё, что едет. И тридцать человек с автоматами.

— Куда? — спросил Рустам. Он тоже был мокрый и не понимал, как можно после всего этого куда-то ехать.

— На плотину, — сказал я.

Глава 7. Плотина

От моста до плотины по прямой было пятнадцать километров. По дорогам вышло сорок три, и ехали мы их шесть часов.

Сначала, правда, надо было оставить три тысячи человек так, чтобы утром их оказалось столько же.

Подсказал это сам мост. Взорванный, он стал тупиком: с одной стороны обрыв в Волгу, с другой — съезд в четыре полосы по насыпи. Четыре полосы перекрыть проще, чем пойму. Поперёк съезда, в два ряда, бампер в бампер, встали автобус и все легковушки, какие нашлись, — как во дворе в первый день, только машин было больше, а двор шире. Цистерну загнали внутрь, к самому обрыву. Четыре тонны питьевой воды на три тысячи человек — это литр с небольшим на каждого, и Липатов сел у крана со своей книгой.

Гроза пришла через полчаса после взрыва. Туча, которая с обеда натягивалась из-за кургана, легла на Волгу, и ударил ливень — тёплый, плотный, стеной. И на правом берегу, где только что стояли и смотрели на нас тысячи, случилось то, чего я ещё не видел. Они побежали. Не к нам и не от нас — под крышу. Под навесы остановок, под козырьки подъездов, в будку речного вокзала, под брошенные машины. Кто не успел — сидел на корточках, обхватив голову руками, и мелко трясся, как пёс, которого окатили из ведра. Через десять минут набережная была пустая. Только под каждым навесом шевелилась куча.

Алёна смотрела на это в бинокль Палыча. Потом достала из-за пазухи тетрадь, завёрнутую в пакет, и что-то в неё вписала, прикрывая страницу локтем от дождя.

Воду мы в тот вечер собирали во всё, что держало воду: в кастрюли, в вёдра, в целлофан, растянутый на крышах машин, в перевёрнутые зонты. Ирина Васильевна ходила под ливнем между людьми и повторяла одно и то же: дождевую — пить, волжскую — только кипятить. Отхожие места вырыли в кюветах вдоль насыпи, по разные стороны, мужское и женское, и Липатов вписал в книгу и это.

Тогда я и понял, что ехать надо сейчас. Пока льёт — они сидят. Кончится — пойдут искать дорогу на этот берег. А дорога у них теперь одна.

Старшим я оставил Костю. Он посмотрел на меня так, как смотрел на всё, что ему не нравилось, — молча, — и пошёл расставлять охотников: по откосам насыпи, по десять человек, лицом в пойму. С Волги к нам теперь было не подойти, а из поймы — сколько угодно. Липатову достались списки. Ирине Васильевне — всё, что в списки не влезло.

Шубина мы взяли с собой. Будить не стали: перенесли на заднее сиденье «пазика», подсунули под голову чей-то свёрнутый плащ, и он ни разу не открыл глаз. Сапёр мне на плотине был нужен. Зачем именно — я себе тогда не говорил.

Впереди шёл МАЗ-мусоровоз с Рустамом — таранить. За ним «крузак», за «крузаком» — «пазик». Тридцать человек: четырнадцать автоматов, три карабина, остальное — ружья. Патроны пять сорок пять Липатов перед отъездом пересчитал до штуки: тысяча шестьдесят четыре. Всё, что осталось от трёх цинков, и всё, что мы на съезде сняли с тех, кому патроны больше не понадобятся. По семьдесят шесть на автомат, если делить поровну. Поровну я не делил.

За руль «крузака» меня не пустили: Ирина Васильевна заглянула мне в зрачки и сказала Рустаму два слова. Когда меня усадили на пассажирское место, за рулём уже сидела Алёна — с «ксюхой» между колен и бухтой капроновой верёвки через плечо.

— Верёвка зачем? — спросил я.

— Там с двух сторон вода, — сказала она. — А вы все плаваете, как топоры.

Я её с собой не звал. Это у нас, похоже, становилось традицией.

* * *

Краснослободск мы прошли засветло, под ливнем.

Городок частных домов, заборов и огородов пережил первые дни лучше нашего: каждый дом здесь был сам себе крепостью, пусть и из профнастила. Улицы стояли пустые. Бешеных мы там не видели — только раз, под навесом автобусной остановки, что-то шевельнулось кучей и затихло. На крышах сидели мужики с ружьями и провожали нас стволами, как подсолнухи провожают солнце. Из-за каждых ворот лаяли собаки. На одних воротах белой краской было выведено: «ЕСТЬ ЖИВЫЕ. НЕ ПОДХОДИТЬ — СТРЕЛЯЕМ». Одно другому не противоречило.

На выезде из-за забора всё-таки выстрелили. Не в нас — в нашу сторону, для порядка. Отвечать я запретил. Человек одиннадцатый день сидит за своим забором и смотрит, как мимо едут чужие с автоматами. Имеет право.

Старый мост через Ахтубу построили в шестьдесят втором году, и последние годы по нему пускали только автобусы: в настиле были дыры, сквозь которые видно реку. Знак «Только для автобусов» висел на месте. Рядом со знаком обычно дежурил гаишник, без которого знак ничего не значил. Гаишника не было.

Рустам остановил МАЗ перед въездом, вылез, посмотрел на дыры, на МАЗ, на меня. Сказал «бисмилля» и на всякий случай перекрестился. Двадцать тонн мусоровоза прошли по мосту на первой передаче, со скоростью пешехода, и мост под ними охал, как старик, которого поднимают с кровати. Выдержал.

Ахтуба внизу была тёмная, рябая от дождя, широкая, с ивами по берегам. Вторая вода. Я отметил её про себя, как отмечают на карте второй рубеж: не удержим Волгу — будет куда отходить.

* * *

В Средней Ахтубе нас остановили.

Поперёк шоссе на въезде в посёлок стоял «Кировец» — красный, огромный, с колёсами в мой рост. Перед ним чадил под дождём костёр из покрышек — покрышки горят в любую погоду, — а у костра, под натянутым брезентом, стояли человек пятнадцать: с ружьями, с вилами, один — с бензопилой. Бензопилу он держал так, как держат, когда собираются завести. От костра несло палёной резиной и самогоном. Самогоном — сильнее.

Главный подошёл к МАЗу вразвалку. Грузный, лет пятидесяти, в спортивном костюме с лампасами и в шлёпанцах на босу ногу, с «Сайгой» двенадцатого калибра на плече. Перстни на пальцах у него были не золотые, а синие, наколотые.

— Куда едем? — спросил он.

Я вышел из «крузака» ему навстречу.

— На плотину.

— Проезд платный. — Он оглядел колонну, как оглядывают машину на авторынке. — Солярка, патроны. Можно бабу.

Сказал он это не в шутку и не всерьёз, а так, как называют цену: чтобы посмотреть, что ответят.

Алёна вышла из машины и встала рядом со мной. Он посмотрел на неё снизу вверх — так на неё смотрели почти все мужчины — и ухмыльнулся.

— Шучу.

— Через сутки, — сказал я, — по плотине пойдёт весь Волгоград. Тот, что бешеный. Если я его там не остановлю, он придёт сюда, и ты будешь первым, потому что стоишь на дороге. Ему ты тоже цену назначишь?

Он подумал. Думать он умел и, похоже, любил, только не о том.

— А может, я тебя тут и остановлю, — сказал он задумчиво. — И сам поеду на плотину. Солярка у тебя, стволы у тебя…

— Попробуй, — сказал я. — Только сначала посчитай.

За спиной у меня лязгнули двери «пазика», и мои вышли на асфальт. Никто не целился. Просто встали.

Он посчитал. Считать он тоже умел: посмотрел на своих — на бензопилу, на вилы, на парня, который держал ружьё за ствол, как лопату, — потом на моих. Сплюнул в костёр.

Я тоже посчитал. Пятнадцать у костра и двое на крыше магазина за «Кировцем» — с карабином и с чем-то длинным, охотничьим. Их я заметил только сейчас. У меня тридцать, половина вторые сутки без сна, и в голове звон. Можно было и так. Но после «так» на плотину мне ехать было бы не с кем.

— Ладно, — сказал Бурлак. — Канистру солярки — и езжайте. Это не плата. Это чтобы уважение было.

Канистру я отдал. Двадцать литров — сотня километров для МАЗа, и считать их мне потом пришлось не раз. Рустам выкатил канистру из «пазика» и поставил у костра. Бурлак не нагнулся. Нагнулся парень с бензопилой.

— Убери трактор, — бросил Бурлак через плечо. И мне: — На обратном пути поговорим.

— Поговорим, — согласился я.

Когда «пазик» проезжал мимо костра, в него прилетела бутылка. Пустая: полную у них бы никто не бросил.

Звали его Бурлак — по фамилии или по кличке, я так и не выяснил.

* * *

Дождь кончился за Средней Ахтубой. Солнце село, когда мы были на полпути к Волжскому, — красное, под самым краем уходящей тучи. Степь пахла полынью и мокрым асфальтом. По обочинам бродили коровы — одиннадцать дней не доенные, они ревели в сумерках так, что Рустам по рации сначала принял их за бешеных и едва не съехал в кювет.

Через полчаса стемнело совсем. Фары выхватывали из темноты то фуру, брошенную поперёк полосы, то сгоревшую заправку, то перевёрнутую «газель» с надписью «Хлеб» на борту. Один бешеный стоял посреди дороги, в свете фар, смотрел на МАЗ и не уходил. Рустам не стал тормозить.

Волжский был жив наполовину, и какая половина — в темноте было не разобрать.

Над промзоной горело, и ветер нёс оттуда сладкую химическую вонь, от которой першило в горле даже за поднятыми стёклами. В микрорайонах кое-где светились окна: свечи, фонарики, у кого-то генератор. Один квартал был перегорожен автобусами; на крыше крайнего стоял человек с ружьём и слепил нас прожектором, пока мы не проехали. Где-то стреляли — далеко, вразнобой и не в нас.

А на улицах были они. Дождь кончился, и они вылезли из-под своих навесов.

Не толпами, Волжский не Волгоград: по десять, по двадцать — у магазинов, на остановках, во дворах. Они вставали навстречу фарам и бросались за колонной, и самые быстрые догоняли. Одного Рустам снял бампером. Второй прыгнул на капот «крузака» с тротуара, распластался по стеклу — лицом к моему лицу — и стал бить в стекло лбом. Трещина, которая шла через лобовое ещё с бассейна, разбежалась паутиной. Я выстрелил прямо через стекло. В машине это было как удар доской по ушам — по правому, левое и так не слышало. Он соскользнул под колёса.

Николай Чудотворец на панели даже не покачнулся. Он вообще оказался стойкий. Дальше мы ехали с дырой в лобовом, и в дыру свистело.

На девятом этаже одной из панелек стояла на балконе женщина и махала нам фонариком. Кругами, без остановки, всем телом.

Мы не остановились. Я запомнил дом: девятиэтажка с синей мозаикой на торце, у подъезда сгоревшая «газель».

И тут Рустам сказал по рации: «Старший, глянь вперёд», — и я глянул.

Над чёрной водой, от берега до берега, тянулась цепочка огней. Ровная, как по линейке. Пять километров электрического света — в мире, где свет кончился одиннадцать дней назад.

Последний километр дорога шла мимо открытой подстанции ГЭС: поле изоляторов, опор и проводов. Там гудело. Ровным басом, как гудит только то, что под током.

На плотине кто-то был жив. И у этого кого-то было электричество.

* * *

КПП на въезде на плотину стоял открытый. Шлагбаум задран, будка пустая, на стекле изнутри — бурые разводы от ладоней. Перед шлагбаумом — бетонные блоки змейкой по полосам, чтобы машины сбрасывали скорость. Блоки я отметил: пригодятся.

Дальше начинался гребень.

Плотину я всю жизнь называл про себя «пять километров бетона». Бетона в ней оказалось полтора километра, в русле: водослив и здание станции. Остальное — земля, намытая земснарядами семьдесят лет назад, а по её гребню — две полосы асфальта, железнодорожная колея и низкое ограждение по краям. Это я узнал от Зарубина. А тогда я видел только освещённую дорогу, которая уходила над водой в темноту, и справа от неё — водохранилище, гладкое, без берегов, с отражёнными фонарями.

Здание станции показалось через два километра: длинная бетонная коробка поперёк реки, ряд высоких окон, и в окнах — свет. А у ворот, прямо на гребне, сидели они.

Человек тридцать. Не выли, не метались — сидели и лежали у стальных ворот, привалившись к ним, как сидят собаки у двери мясной лавки. При свете наших фар поднялись все разом, и глаза у них в фарах были светлые, почти белые.

Рустам не стал тормозить и тут. МАЗ вошёл в них, как ледокол в шугу, и половину раскидал по ограждению. Остальные бросились на нас.

Тут нам повезло: они были на свету, а мы за фарами. Я вывалился из «крузака» и стрелял с колена, короткими, по головам. Из открытых дверей «пазика» били мои, и вся стрельба заняла меньше минуты. Последний, парнишка в чёрной форме охраны станции, добежал до «пазика», вцепился в поручень двери, и его застрелили в упор трое сразу.

Сто сорок патронов.

Двоих наших поцарапали. Не укусили — поцарапали, ногтями, через рукав. Ирины Васильевны с нами не было, и пятнадцать минут я сам смотрел обоим в лица и держал автомат так, чтобы они этого не видели. Обошлось.

Когда стало тихо, стало слышно станцию. Она гудела — низко, глубоко, всем телом, и гул шёл через подошвы в колени. Сквозь этот гул откуда-то сверху раздался голос — сиплый, с металлом, каким на вокзалах объявляют поезда:

— Кто такие?

Над воротами висел динамик, а рядом с ним — камера. Камера смотрела на меня.

— Люди, — сказал я.

— Военные?

— Нет.

— Мост — ваша работа? Мы слышали.

— Наша.

Динамик помолчал.

— Плотину не дам, — сказал он. — Можете тут хоть всех положить. Двери у меня рассчитаны на ядерный удар, а на ваш тротил и подавно.

Двери, как я потом узнал, на ядерный удар рассчитаны не были. Но говорил он убедительно.

— Я не рвать приехал, — сказал я. — Держать.

— Чем докажешь?

Доказать мне было нечем, а врать в камеру — глупо.

— Ничем, — сказал я. — У меня тридцать человек и девятьсот патронов. Мы тут сейчас стреляли, и через час-другой с Тракторного придут те, кого мы разбудили. Откроешь — будем держать их вместе. Не откроешь — будем по отдельности. Только недолго.

Динамик молчал так долго, что я решил: не откроет. Потом в воротах что-то лязгнуло.

* * *

Начальника смены звали Борис Никитич Зарубин. Ему было за шестьдесят: сухой, жилистый, в синей спецовке с эмблемой станции на кармане и в оранжевой каске, которую он, похоже, не снимал все одиннадцать дней. Сорок лет на станции. За ним в коридоре стояли пятеро: молодой электромонтёр с монтировкой, две женщины в таких же спецовках — диспетчер Света и крановщица Шура, — охранник в чёрной форме без оружия и повариха Галина с половником. Половником, судя по тому, как она его держала, мешали уже не только суп.

— Станция работает? — спросил я.

— Живёт, — поправил Зарубин. — Работает она, когда отдаёт в сеть. А сети нет. Крутится один агрегат из двадцати двух — на собственные нужды: насосы, свет, связь, краны. Остановлю его — через неделю дренажом затопит нижние галереи, и пускать потом будет нечего.

Он провёл нас на центральный пульт — длинную комнату без окон, с мнемосхемой во всю стену и десятком мониторов. На мониторах был гребень: камера за камерой, фонарь за фонарём, от Волжского до Тракторного. Пустой асфальт, колея, ограждение, вода.

— Свет зачем? — спросил я. — Не боитесь, что на свет пойдут?

— Они на людей идут, а не на свет, — сказал Зарубин. — Свет я включил на шестой день, чтобы видеть, кто идёт. А на четвёртый приезжали военные. Ходили, мерили, смотрели, где рвать. Я их послал. Они уехали к мосту.

Он повернулся ко мне всем телом.

— У ворот вы сказали это камере. Теперь скажите мне. Рвать будете?

Врать не буду: мысль была. Когда я увидел над водой цепочку огней, я первым делом подумал не о том, кто там жив, а о том, что это дорога. Одна-единственная дорога с того берега на этот. Убери её — и всё, что стоит сейчас на волгоградской набережной, там и останется. С мостом это сработало.

Зарубин ждал. Он, наверное, сорок лет отвечал на этот вопрос экскурсантам и знал, о чём я думаю, раньше меня.

— Мост — это мост, — сказал он. — Упал — и лежит. А у меня за спиной водохранилище. Пятьсот сорок километров, до самого Балакова. Тридцать с лишним кубических километров воды, и перепад — с восьмиэтажный дом. Сделайте в плотине дырку — через час это будет уже не дырка. И вся эта вода пойдёт вниз.

Что вниз — я понимал и без него. Я не подумал, куда именно. Теперь подумал.

Правый берег у Волгограда — круча: город стоит высоко над водой, от Тракторного до Красноармейского. Ему достанутся набережная да пристани. А левый берег — пойма. Низина, ерики, острова, огороды, Краснослободск, Средняя Ахтуба с бурлаковским «Кировцем». И на обрубке моста — три тысячи моих, спящих на асфальте. Вода пройдёт по пойме, как по пустой ванне, до самой Астрахани.

Взорвать плотину значило утопить своих, чтобы бешеные посмотрели на это с горы.

— Не будем, — сказал я.

— Почему? — Он ещё не верил.

— Потому что они на горе, а мы в яме.

Зарубин снял каску — первый раз при мне — и вытер лоб рукавом.

— Тогда, — сказал он, — вы мне нужнее, чем я вам. Половодье ещё идёт. Сверху каждый день приходит вода, и каждый день её надо пропускать — через агрегат, через водослив. Затворы на водосливе поднимает кран, а на кране у меня одна Шура. — Крановщица за его спиной кивнула. — Нас шестеро, мы одиннадцать дней толком не спим. Если с нами что-то случится, затворы так и будут стоять, а вода — прибывать. Через месяц она пойдёт через гребень земляной плотины, и никакой тротил вам уже не понадобится. Она сама.

— Значит, будем держать, — сказал я.

* * *

Место для баррикады мы выбирали вдвоём, над мнемосхемой, как над штабной картой.

— Только не на земле, — сразу сказал Зарубин. — У земляной плотины откосы. Свалится ваш бешеный — скатится по бетонным плитам к воде и вылезет. А на бетоне — отвес. С одной стороны водохранилище, и у затворов там такая глубина, что дна не видно и днём. С другой — нижний бьеф, восемь этажей вниз. Оттуда не вылезают.

Встали мы на бетоне, со стороны Тракторного, в полутора сотнях метров от того места, где кончалась земля. Перед нами до правого берега лежали полтора километра гребня. Справа — водохранилище. Слева — нижний бьеф: так Зарубин называл реку под плотиной, и через сутки так её называли все мы. Ширина гребня — метров тридцать. Тридцать метров перекрыть можно.

Строили до половины второго ночи.

МАЗ — поперёк обеих полос, вплотную к ограждению. Блоки с КПП Шура привезла на автокране станции и ставила их, как кубики, не вылезая из кабины, — на колею, в зазоры, за МАЗ. Наш Валера, сварщик из соловьёвского дома, нашёл в мастерских станции аппарат, подключился к щиту и варил без перерыва: приварил МАЗ к ограждению, чтобы не сдвинули, нарезал из труб ежей, поставил на блоки частокол из арматуры. Работал молча. Только иногда поднимал маску и смотрел на освещённый гребень, в сторону Тракторного.

Свет переделали. Зарубин по моей просьбе погасил фонари на нашем участке, от станции до баррикады, а весь гребень перед нами, до самого правого берега, оставил гореть.

— Пусть идут по свету, — сказал я. — Нам из темноты виднее.

Зарубин посмотрел на меня с уважением. Первый раз.

Над водосливом, в полусотне метров за баррикадой, стоял козловой кран — огромная буква «П» на рельсах, тот, которым Шура поднимала затворы. Наверх, на ригель, я посадил троих с карабинами: оттуда гребень просматривался, как с колокольни. Одну из полицейских раций я оставил на пульте, у Светы. Свою перевесил на правое плечо: левым я её больше не слышал. Пожарные щиты на станции висели на каждом этаже, и багров набралось двенадцать.

«Багром спихивать. Колуном добивать. А патроны, товарищ майор, беречь».

Я поймал себя на том, что вспоминаю это голосом Палыча. Палыч бы одобрил. Он бы ещё и роспись за багры с меня потребовал.

Сзади, у КПП на левом берегу, я оставил шестерых: на случай, если кто-нибудь придёт из Волжского. Кто именно — бешеные или Бурлак, — загадывать не стал.

В полночь, пока Валера варил, Галина накормила всех щами из последней капусты, и Алёна принесла мне миску на баррикаду.

— Ешь, — сказала она.

— Не хочу.

— Я не спрашивала.

Я ел и смотрел на свои руки. Руки не тряслись. После моста, после тех двадцати трёх, после Палыча — не тряслись. Это беспокоило меня больше, чем если бы тряслись.

— Шубин просыпался, — сказала Алёна. — Спросил, что взорвали. Я сказала: ничего. Он сказал «хорошо» и опять уснул.

* * *

Они пришли без десяти два.

Сначала заговорила рация — Света с пульта. Тихо, как говорят, когда боятся, что услышат: «На правом берегу, у проходной, движение». Потом пришёл гул. Я узнал его сразу, хоть и одним ухом: гул с проспекта.

Первые появились в самом дальнем фонаре.

Полтора километра освещённой дороги — это много, если смотреть, как по ней бегут. Они влетали в круг света под фонарём, пропадали в темноте между столбами и появлялись в следующем круге, ближе. Снова пропадали. Снова появлялись. Как плёнка, склеенная через кадр. Сначала по двое, по трое. Потом в каждом круге — десятки. Потом круги света перестали быть видны: гребень от ограждения до ограждения стал одним сплошным телом, и это тело текло к нам.

Первым не выдержал Шершнёв — парень из соседнего двора, который всю дорогу рассказывал, как на гражданке ходил на кабана. Выпустил полмагазина метров с восьмисот, в белый свет. Попал в фонарь. Фонарь погас, и в освещённой дороге открылась тёмная дыра — ровно там, где она была мне нужна меньше всего.

Я забрал у Шершнёва автомат и отдал одному из охотников. Шершнёву достался багор. Это было справедливо: багром с восьмисот метров патронов не потратишь.

— Огонь — с третьего фонаря от баррикады, — передал я по цепи. — Только в голову. Кто выстрелит раньше — пойдёт к Шершнёву за вторым багром.

Передние дошли до третьего фонаря, и я сказал: «Огонь».

Стрелять из темноты по освещённым — дело нехитрое. Первые ряды легли на асфальт, по ним пошли вторые, и мы клали вторых. Потом третьих. Задние шли по лежащим, не замедляясь и не глядя под ноги, и через минуту дошли до МАЗа.

Они не лезли — они врезались. Первые ударили в борт так, что двадцатитонная машина, приваренная к ограждению, качнулась, и Валера рядом со мной сказал ей: «Держи, родная». Держала. На первых давили вторые, на вторых — третьи, и так до самого правого берега, куда хватало глаз. Полтора километра людей давили на один мусоровоз.

И тут заработало то, на что я рассчитывал.

Ограждение на плотине — по пояс. Когда толпу шириной в тридцать метров давят сзади, а спереди стоит МАЗ, давлению некуда деться, кроме как в стороны. Края толпы выдавливало через ограждение, как фарш через решётку мясорубки. Справа — в водохранилище: всплеск, вой, который обрывался под водой. Слева — вниз, в нижний бьеф, в темноту, откуда не доносилось ничего.

Тех, кто лез на МАЗ, встречали багры. Рустам стоял на крыше кабины и спихивал их так же, как в первый день спихивал с ворот, — коротко, в грудь, — только падали они теперь не на асфальт, а за ограждение. Рустам считал вслух. Сбился на шестидесяти.

Но их было больше, чем ограждения.

Те, что падали у самого МАЗа, за борт не попадали и оставались лежать. На них вставали следующие. Через двадцать минут у борта выросла горка. Через сорок — пандус, по которому на крышу кабины можно было зайти, не держась руками. Они и заходили.

Одного из наших, Мишу Кравца, плотника, стащили с кабины за ногу в самом начале, когда пандуса ещё не было, и я даже не видел как. Второго укусили за кисть через арматурный частокол. Через двенадцать минут его затрясло. Это я сделал сам. Такое я всегда делал сам.

Стреляли мы уже не с третьего фонаря, а в упор — в лица, которые появлялись над кабиной, над бортом, над блоками на колее. У меня было шесть магазинов. Осталось два. Справа кто-то кричал: «Патрон!» — и ему никто не отвечал.

Гладков — тощий парень из нашего второго дома, которого я знал только по фамилии из липатовских списков, — ткнул багром, и бешеный ухватился за багор обеими руками. Гладков, вместо того чтобы отпустить, потянул на себя. Тот отпустил сам. Гладков отлетел назад, перевалился через ограждение — и пропал.

Справа. В водохранилище. На нашей стороне баррикады, где в воде не было никого из них.

Шершнёв оказался у ограждения раньше меня — с багром, который достался ему за полмагазина в белый свет. Лёг животом на ограждение и сунул багор вниз на всю длину рук. Гладков вцепился в крюк. Втроём мы выволокли его на гребень — мокрого, с ободранными ладонями, — и он ещё долго орал, хотя орать было уже не о чем.

Плавать он не умел. Держаться за багор — умел.

Рация на правом плече захрипела голосом Зарубина. Он смотрел на всё это с пульта, по монитору.

— Майор. Ваш в воде был — и за ним никто не полез. Ни один.

— Не полезут, — сказал я. — Они в воду не ходят.

— Тогда слушайте. Пожарный водопровод у меня — от водохранилища. Насосы на собственных нуждах, шесть атмосфер дам. Краны в красных шкафах вдоль гребня, через каждые сто метров. Рукава там же, стволы там же. Только с электрощитовой не перепутайте. И водохранилище у вас не кончится.

Я стоял посреди тридцати кубических километров воды и считал последние патроны. Цистерну с лафетом мы два дня возили за собой, как знамя, а запустить её было некому. Здесь запускать ничего не требовалось: насосы работали одиннадцатый день. Зарубину понадобилась минута у монитора. Сорок лет на станции.

Рукав раскатали Рустам с Валерой — от ближнего шкафа, через блоки, на крышу кабины. Рустам взял ствол, как берут шланг на автомойке, широко расставил ноги и сказал: «Ну, с богом». Валера открыл кран.

Струя ударила в лицо первому, кто как раз переваливался через кабину.

Он зашипел — не на выдохе, как они шипели всегда, а коротко, с визгом, как вода на раскалённой плите. Его выгнуло дугой, руки к горлу, и он покатился с кабины назад, по пандусу, в своих. А струя пошла дальше — по пандусу, по лицам, по головам, веером, — и там, где она проходила, они падали. Не от напора: от напора пожарного ствола человек не упадёт, если стоит крепко. Их скручивало. Ирина Васильевна потом объяснила: холодная вода на теле, которое горит под сорок один, — это шок, судорога сводит всё разом, как у того, кто с разбегу прыгнул в прорубь, только сильнее. Они хватались за горло и корчились на мокром асфальте, а мокрые хватали сухих, и сухие шипели и шарахались от мокрых, тряся руками, — по-кошачьи, как в бассейне. И вся передняя часть толпы, метров на двадцать в глубину, подалась назад — от воды, от брызг, от водяной пыли, которую ветер садил им на лица.

А сзади давили.

Передние пятились от воды, задние шли вперёд, и там, где одни упёрлись в других, толпу стало выжимать за ограждение уже не по краям, а сплошь. Они сыпались в водохранилище десятками. В одном месте секция ограждения не выдержала, прогнулась и ушла вниз, и в дыру толпа потекла, как вода в слив.

Второй рукав Валера раскатал на блоки у колеи. Третий — Шершнёв: сам, без команды, и пожарный ствол он держал так, как до этого не держал автомат. Я ему ничего не сказал. Ни тогда, ни потом. Просто утром вернул автомат.

К трём часам у МАЗа было пусто. Пандус из тел остался — мокрый, блестящий в свете фонарей, — и по нему больше никто не лез. Они стояли метрах в пятидесяти, стеной от ограждения до ограждения, и не подходили. Когда ветер сносил к ним водяную пыль, отступали ещё на шаг.

Так мы и стояли друг против друга. Они на свету, мы в темноте, с тремя пожарными стволами под давлением и с последними магазинами.

На рассвете они начали уходить. Сначала задние, потом остальные — назад, к правому берегу, по полутора километрам освещённого гребня, на котором им больше нечего было делать.

* * *

Светать начало в половине четвёртого.

Водохранилище у бетона было в телах. Они плавали лицом вниз, плотно, плечом к плечу, как брёвна у запани, и медленно поворачивались на мелкой волне. Над ними уже кричали чайки. Слева, в нижнем бьефе, у подножия водослива, их крутило в пене. Туда я смотреть не стал.

Патронов пять сорок пять у нас осталось сто двенадцать. Я пересчитал сам. Липатов, будь он здесь, пересчитал бы так же, только ещё и записал бы.

Я посмотрел на правый берег.

По дороге вдоль Волги, с юга, со стороны центра, шло тёмное. Длинное, сплошное, как тень от тучи, — только туч уже не было. Над крышами Тракторного его было видно на несколько километров.

Это шли вчерашние. С набережной, с обрыва взорванного моста. Шли к нам. Дорогу они нашли так быстро, как я и боялся.

Мы за ту же ночь нашли воду. Теперь предстояло узнать, на сколько её хватит.

* * *

Первые вышли на гребень в пять с минутами. К половине шестого гребень был полон — полтора километра в длину, тридцать метров в ширину, от ограждения до ограждения, — а с правого берега подходили ещё. Ночью их было много. Утром их было столько, что считать я не стал.

Пандус у МАЗа мы за ночь не убрали. Убирать было нечем и некому: бульдозер станции стоял за водосливом, а люди спали стоя, привалившись к блокам. На этот пандус они и пошли.

— Вода! — сказал я. — Все три ствола — на пандус!

Три струи ударили в первые ряды, и первые ряды покатились назад, корчась. На них наступали вторые, падали, вставали мокрые, шарахались, и над пандусом стояло шипение, как над плитой, на которую плеснули из ведра. Минут десять мы держали. Потом Зарубин сказал по рации:

— Майор, давление падает. Четыре и две. У меня один насос, а вы открыли всё сразу.

Открыли не мы. На станции, у дальних шкафов, кто-то из людей Зарубина на всякий случай размотал ещё два рукава — к воротам, на подходы. Через три минуты струя у Рустама на кабине опала до пятиметровой дуги, потом до трёхметровой, и в эту дугу полезли.

Я побежал вдоль баррикады, крича в рацию, чтобы перекрыли дальние. Пока бежал, на кабину зашли трое. Рустам встретил первого багром, второго — ногой в лицо. Третий поймал за рукав Тимура Зайнуллина из второго дома, который держал с Рустамом рукав, и сдёрнул его вниз, на пандус. Тимура я больше не видел. Видел только, как там, внизу, сомкнулось.

Давление вернулось на четвёртой минуте. Рустам поднял ствол и ударил струёй туда, где сомкнулось, и держал, пока там не перестало шевелиться.

А на шестой лопнул рукав на блоках у колеи — старый, с трещиной, сорок лет провисевший в шкафу на случай, которого не было. Его разорвало у самой муфты, и Валеру, державшего ствол, хлестнуло концом по лицу. Новый рукав принесли через две минуты. За эти две минуты у колеи стащили с блоков Колю Прохорова, а мы положили почти всё, что оставалось в магазинах.

Дальше было то же, что ночью, только больше. Передние пятились от воды, задние давили, и середину выжимало за ограждение — в водохранилище и вниз, в бьеф, десятками, потом сотнями. К восьми утра они стояли в шестидесяти метрах, там, куда не долетали брызги, и не подходили. К полудню начали расходиться по правому берегу — не уходить, а расходиться, как расходится очередь у магазина, который не открылся.

Валера сидел на бетоне, держась за щёку, рассечённую до зубов, и считал вслух рукава в шкафах. Патронов пять сорок пять у нас осталось двадцать три.

Четверо за одну ночь и одно утро: Миша Кравец, тот, кого я сам, Тимур и Коля. Записывала Алёна — Липатова с нами не было, — в свою тетрадь, на последней странице, отдельно от «Про них».

* * *

Пост «Плотина» я ставил весь следующий день.

Рукава раскатали насовсем: три ствола на баррикаде, два на кране, по одному у каждого пожарного шкафа до самой станции. Зарубин держал давление в водопроводе круглые сутки. Пандус из тел бульдозер станции сбросил в нижний бьеф; Ирина Васильевна, когда узнала, на неделю заставила весь левый берег кипятить воду дважды. Багры — на каждую смену. Свет — перед баррикадой гореть, за ней темно. Смены по двенадцать часов, по двадцать человек. И два правила, которые я повторил каждому отдельно, глядя в глаза.

Первое: на посту не пить. Кто принесёт — пойдёт по гребню на ту сторону. Без оружия. Шершнёв, которому я как раз вернул автомат, отвёл глаза, но ничего не сказал.

Второе: плотину не рвать. Ни при каком прорыве, ни по чьему приказу. По моему тоже.

— Если я когда-нибудь приеду сюда и скажу «рви», — сказал я, — стреляйте в меня. Это тоже приказ.

Старшим поста я оставил Шубина.

Он проснулся в семь утра, в «пазике», и долго не мог понять, где он и почему кругом вода. Потом понял. Потом увидел Зарубина, а Зарубин увидел его, и выяснилось, что именно его, Шубина, Зарубин на четвёртый день и посылал с плотины. Друг другу они не понравились с первого взгляда. Через месяц их было водой не разлить. Рустам говорил, что на плотине это звучит особенно убедительно.

— Я сапёр, — сказал мне Шубин. — Я умею взрывать.

— Вот и хорошо, — сказал я. — Значит, лучше всех знаешь, чего здесь делать нельзя.

Всю жизнь я знал, что тех, кто сидит на месте, съедают первыми. Вадим Петрович тоже сидел на месте — за итальянской дверью с тремя замками. А теперь я сам ставил пост, на котором людям предстояло сидеть годами.

Разница была в том, что сидели они не за забором. Через забор рано или поздно перелезут — по своим, по мёртвым, по пандусу. Через воду не перелезет никто. Дети в «Олимпии» просидели на одном месте двадцать часов — и дождались.

Свет на гребне Зарубин так больше и не выключал.

Плотину было видно отовсюду — из Волжского, из поймы, из Средней Ахтубы, с правого берега. Одна полоса электрического света на сто километров темноты. И через неделю к ней пошли люди: пешком, на велосипедах, на лодках по Волге, с детьми, с узлами, с ружьями. На свет — как когда-то шли на колокольный звон.

Шли и бешеные. Тоже на свет, с той стороны. Им было даже ближе.

Им было нельзя.

Глава 8. Человек человеку

К середине июня в книге у Липатова было одиннадцать тысяч фамилий.

Книга была та же, из оружейки, — «Журнал выдачи вооружения и боеприпасов». Графы Липатов перечертил от руки: фамилия, год рождения, откуда пришёл, что умеет. Люди шли на свет плотины всё лето: из Волжского, с дач, с хуторов по Ахтубе, на лодках с правого берега. По одному, семьями, подъездами. Садились к Липатову в очередь, и Липатов записывал. Почерк у него за лето не изменился ни разу.

В июле с правого берега на надувной лодке приплыли четверо из соловьёвского дома. Из трёхсот двадцати. Сам Геннадий Аркадьевич не приплыл. Я не стал спрашивать, как это было. Они рассказали сами, и пересказывать я не буду.

Списки с моста Липатов держал отдельно и никому не показывал. Показывать было и не нужно. У двадцати трёх с пролёта остались жёны, матери, дети, и все они стояли в той же очереди за хлебом, что и я. Одна из них, Тамара Ильинична, немолодая, в мужском пиджаке — мужнином, наверное, — подошла ко мне в июне у раздачи, посмотрела в лицо и сказала негромко, как говорят «здравствуйте»:

— Убийца.

И ушла. Никто её не остановил. Я бы и сам не стал.

Потом она говорила мне это при каждой встрече — шесть лет, пока не умерла. Я каждый раз отвечал: «Здравствуйте, Тамара Ильинична».

Законов у нас было четыре, и все поместились на первой странице той же книги.

Укушенного не прятать. На своих оружие не поднимать. Чужого не брать. На посту не пить.

За каждым стояла своя история, и каждая кончалась похоронами. Первый закон появился на четвёртый день после моста, когда в Краснослободске одна семья спрятала в бане укушенного сына. Взрослого, двадцати с лишним лет. Мать сидела с ним до темноты и держала за руку. Ночью он вышел из бани сам. Утром мы насчитали семерых, и мать среди них была первой.

Пить вообще я запрещать не стал. Я не идиот. Первую самогонку в пойме выгнали на девятый день после моста, из сахара, который Липатов выдавал детям к чаю. К августу самогон ходил у нас вместо денег и был твёрже патрона: патроны кончаются, а аппарат — нет.

* * *

За женщиной с фонариком я вернулся через шесть дней.

Волжский к тому времени мы чистили кварталами, и чистили водой. Этому нас научила плотина: водой их не убьёшь, но с водой они не воюют. В пожарной части нашлись четыре автоцистерны — две на «ЗИЛах», две на «КамАЗах», с лафетными стволами на крыше, которые бьют метров на шестьдесят. А при них — двое настоящих пожарных, Сафонов и Лукин, прибившихся к нам в первую неделю: наконец было кому запускать насос. Цистерну ставили в начале улицы, пожарные открывали лафет, и улица начинала шипеть. Бешеные выскакивали из подъездов, из магазинов, из-под машин — мокрые, скрюченные — и бежали прочь от воды, куда глаза глядят. Глаза у них глядели прямо на наших стрелков. Воды в цистерне хватало минут на пять. Потом она ехала к Ахтубе заправляться, а на её место вставала следующая.

Пожарные машины были у нас в то лето вместо танков.

Девятиэтажка с синей мозаикой стояла на месте. Подъезды были заложены изнутри — шкафами, плитами, мешками с землёй из клумб. Окна первых двух этажей зашиты дверями. На крыше сушилось бельё.

Встретили нас на крыше соседнего дома. Оттуда на дом с мозаикой был перекинут мостик из двух пожарных лестниц, связанных проволокой. Три девятиэтажки, как выяснилось, были соединены у них по крышам, и по земле здесь не ходил никто.

Её звали Вера Андреевна Шульгина. Шестьдесят один год, директор школы — той, что во дворе. Невысокая, сухая, в тренировочном костюме, с указкой в руке. Указка была из заточенной арматуры, но держала она её как указку.

— Вы проехали в двадцать два сорок, — сказала она вместо приветствия. — Три машины: мусоровоз, джип, автобус. У джипа дыра в лобовом стекле. Я записала.

— Это вы нам махали, — сказал я.

— Не вам. Тому, кто едет организованно. Организованно ночью ездят или военные, или бандиты. Бандиты не держат дистанцию между машинами.

Жильцов у неё было триста сорок, из них шестьдесят один ребёнок. Пили дождевую воду и воду из бойлеров. Еды — на две недели. Врач один, ветеринар. Спасать себя она не просила. Она пришла договариваться, и условия у неё были готовы заранее, по пунктам.

— Первое. В сентябре мои дети пойдут в школу. Мне всё равно, конец света или нет. Второе. Мои люди не будут ходить под чужими автоматами. Дежурят сами, под моим началом. Третье — свет.

— Свет?

— Вы же с плотины. Мне нужен свет на три дома. Для холодильника в медпункте и чтобы дети делали уроки не при свечах.

Я согласился по всем трём пунктам. Торговаться с ней было бесполезно, как с Алёной, и примерно по тем же причинам.

— Вы мне кое-кого напоминаете, — сказала Вера Андреевна, когда мы пожали руки. — Был у меня такой ученик. Тоже всё решал сам.

— И что с ним стало?

— Сел, — сказала она. — Потом исправился.

Я потом много раз видел одно и то же. В каждом доме, где люди дожили до осени, в первый день нашёлся кто-то, кто вышел на лестничную площадку и постучал в соседнюю дверь. Не самый сильный и не самый умный. Первый. В доме с синей мозаикой это была Вера Андреевна. Она обошла все сто восемь квартир, а где не открыли, постучала ещё раз.

Через неделю Зарубин дал ток на подстанцию их квартала, и в трёх девятиэтажках загорелись окна. Ещё через неделю ко мне пришли из соседнего квартала. Потом из следующего. Свет оказался доводом посильнее автомата: автоматов в Волжском хватало у многих, а свет был только у нас.

Первого сентября в её школе прозвенел звонок — настоящий, электрический, от плотины. Я приехал специально, послушать. Звонок как звонок. На крыльце толкались, орали и лупили друг друга портфелями, а одна первоклассница в огромных бантах ревела, потому что не хотела в школу. Вера Андреевна стояла над всем этим с указкой из арматуры и делала вид, что ничего не слышит.

Я простоял у забора весь первый урок. За всё лето это были первые дети, которые орали просто так.

* * *

Подъезды в Волжском мы чистили по одному, и это была самая плохая работа из всех. Цистерна выгоняла тех, кто внизу. Тех, кто сидел по квартирам за закрытыми дверями, вода не доставала: за ними надо было подниматься. Первым на лестницу входил один, с фонарём и топором, за ним двое с автоматами. Первого кусали чаще, чем всех остальных вместе взятых.

В середине июня, на сходе в Краснослободске, у клуба, встала женщина из волжских — в платке, с ребёнком на руках.

— А чего наши мужики первыми лезут? — сказала она. — У вас иммунные есть. Их укус не берёт. Вот пусть они и ходят.

— И метить их надо, — сказали сзади. — Краской. На спине. Чтоб видно было, кто такой.

— Зачем? — спросил я.

— А чтоб знать. Укушенные — они ж заразные. Сегодня не обернулась, а завтра?

Иммунных у нас к тому времени было шестнадцать — каждый десятый из укушенных, как и говорило радио. Шестнадцать на одиннадцать тысяч. Половина стояла тут же, в толпе, и я видел, как вокруг каждого понемногу становится свободнее.

Я подождал, пока договорят все, кто хотел.

— Метить никого не будем, — сказал я. — Ни краской, ни повязкой, ни ещё как. Кто напишет на человеке краской — пойдёт за вал сам. Это первое. Второе: первым в подъезд пойдёт тот, кто вызовется. Кого не обратит укус, того всё равно можно съесть. Как всех. Бешеным всё равно, кого есть.

Вызвалась Алёна — сразу, не дожидаясь, пока я договорю, как вызывалась на всё. За ней Оксана, с рукой на перевязи. За Оксаной — Стёпка, тот, что с пяткой. И Костя Зуев, который иммунным не был и никогда этого не скрывал. Костя вышел молча и встал рядом с Алёной. Почему — не объяснил ни тогда, ни потом.

Женщина с ребёнком посмотрела на Костю и села.

Вечером Алёна сидела на ступеньках клуба и чистила свою «ксюху». Чистила она её каждый вечер, как другие перед сном расчёсываются.

— Знаешь, что смешно? — сказала она. — Мне их не страшно. Их я понимаю: голодные — едят. А эти, — она кивнула на клуб, где ещё горел свет и спорили, — эти сегодня хотели написать на мне краской. Чтобы видно было.

— Не написали.

— Потому что ты стоял с автоматом. А если тебя не будет?

Я не ответил. Ответить было нечего.

* * *

Были и те, кому свет был не нужен.

Коттеджный посёлок стоял на берегу Ахтубы, за бетонным забором в три метра с колючкой поверху, и назывался по-английски — что-то про гавань. Сорок домов, своя скважина, своя котельная, причал, вертолётная площадка без вертолёта. Хозяином посёлка — не по документам, а по сути — был Кирилл Эдуардович Масленников: застройщик, бывший депутат областной думы, человек с лицом, которое я раньше видел на рекламных щитах вдоль трассы.

Когда Липатов подошёл к воротам с белым флагом и своей книгой — переписать людей, — из-за забора дали очередь ему под ноги. Липатов отошёл, сел в машину и аккуратно записал: «Посёлок у Ахтубы. Переписи не поддаётся. Стреляют».

Штурмовать я не стал. За забором сидели тридцать охранников с «Сайгами» и десятком автоматов, а кроме охранников — человек сто пятьдесят: жёны, дети, повара, садовники, няньки. Штурм забора, за которым дети, — это всегда мёртвые дети, с какой стороны ни штурмуй.

Мои считали иначе. Рустам сказал, что у них там, наверное, холодильники, а в холодильниках мясо. Шершнёв сказал, что у них там, наверное, вино. Остальные ничего не сказали, но думали примерно то же и думали громко. Я сказал, что первый, кто полезет через этот забор без приказа, полезет через него и обратно — без автомата и насовсем.

Мы поставили два поста — на дороге и у причала — и стали ждать.

Первую неделю у них по ночам играла музыка. Генератор, колонки на причале, в субботу фейерверк. Мы смотрели на него с поста и не знали, смеяться или плакать. Половина Волжского пила воду из луж, а здесь над Ахтубой рассыпались зелёные звёзды.

На второй неделе музыка кончилась. Кончилась солярка.

На третьей к забору пришли они.

Ночью, в начале второго, пост с дороги вызвал меня по рации: у посёлка стрельба. Я приехал через двадцать минут. Стреляли с крыш, из-за забора, редко — экономили. А у забора, со стороны степи, стояли бешеные. Сотни полторы, пришли на запах. Сорок домов, сто восемьдесят человек, три недели без бани: этот запах я сам слышал с поста за полкилометра, когда ветер был от них.

Толпа не лезла. Толпа наваливалась. Через полчаса у бетона выросла горка, и по ней, по спинам, через колючку, пошли первые. Колючки они не замечали.

— Пусть жрут, — сказал Шершнёв. Негромко, но слышали все. — Они в Липатова стреляли.

Никто ему не возразил. Липатов тоже промолчал. Я оглядел своих — двенадцать человек на посту, одна пожарная цистерна, тридцать метров до горки — и понял, что, если спрошу, большинство скажет то же самое. Поэтому спрашивать я не стал.

— Сафонов, заводи, — сказал я. — Лафет на горку. Остальным — в машину.

ЗИЛ пошёл вдоль забора с выключенными фарами, и Сафонов ударил из лафета в горку сзади, с двадцати метров. Горка рассыпалась. Те, что были наверху, посыпались на колючку и повисли на ней, мокрые. Остальные шарахнулись в степь, тряся руками, и встали метрах в пятидесяти, за краем струи.

Воды в цистерне хватило на четыре минуты. Это я знал заранее. Они, как выяснилось, тоже. Когда струя опала, они пошли обратно — к нам, а не к забору. Мы были ближе.

Уходили мы задним ходом, отстреливаясь с подножек. Вовку Лыкова, девятнадцать лет, из волжских, стащили с подножки на ходу. Я видел, как он падал, и видел, что встать ему не дали.

Утром у забора лежали тридцать два. Из-за забора за всю ночь нам никто не сказал ни слова. В восемь утра через забор перелетела бутылка с запиской: «Благодарим за содействие. В помощи не нуждаемся. К. Э. Масленников».

Шершнёв прочитал записку вслух и посмотрел на меня. Я ему ничего не сказал. Он это понимал не хуже меня.

В ту же неделю у них начали стрелять по ночам. Не в нас — у себя. Один раз длинной очередью, потом одиночными. Утром над забором подняли на швабре белую наволочку, но, когда Липатов пошёл к воротам, наволочку убрали.

На четвёртой неделе, в четыре утра, к посту у причала подплыл человек. Плыл он плохо, на автомобильной камере, загребая руками, но доплыл. Охранник, двадцать шесть лет, из Камышина. Его закутали в одеяло, дали чаю, и он рассказал.

Кирилл Эдуардович с первого дня распорядился экономить продукты, а склад держал сам, в подвале, рядом с винным погребом. Погреб начальник охраны в первую же неделю взял под себя и с тех пор не просыхал. На третьей неделе они с Кириллом Эдуардовичем крупно поговорили, кто здесь главный, и Кирилл Эдуардович что-то сказал своему водителю, а водитель…

— Дальше понятно, — сказал я.

— Не, дальше как раз непонятно, — сказал охранник. — Дальше они никак не решат, кто теперь главный.

Через два дня тем же путём приплыли ещё трое. Потом повариха с двумя детьми — уже на лодке: лодку ей охранники уступили за золотые серьги.

На тридцать восьмой день открылись ворота.

Масленников вышел сам, впереди всех. В светлом льняном костюме, мятом, но чистом, с белой скатертью на палке. Скатерть была хорошая, с вышивкой. За ним вышли остальные. Их было меньше, чем вошло: я потом сверил у Липатова — на одиннадцать человек.

— Я хотел бы знать, — сказал Масленников, — на каком основании вы держали нас в блокаде.

— Ни на каком, — сказал я.

— Я буду жаловаться.

Я посмотрел на него с интересом.

— Кому?

Он открыл рот и закрыл. Я видел, как он перебирает в голове: губернатор, прокуратура, областная дума, знакомый генерал в Москве, — и как всё это гаснет по очереди, квартал за кварталом, как гас тогда Волгоград.

— Кому-нибудь, — сказал он наконец.

— Найдёте кому — скажите мне, — сказал я. — Я тоже пожалуюсь.

Его дом с камином и бильярдной Ирина Васильевна через неделю забрала под больницу, а самого Масленникова — завхозом. Работал он, кстати, хорошо. У него обнаружился талант доставать то, чего нет. Подозреваю, что талант был у него и раньше.

* * *

В июле Алёна начала учить людей плавать.

Сначала детей — это было понятно. Потом тех, кто ходил на лодках. Потом всех. На ерике за Краснослободском она натянула между двумя вешками верёвку с поплавками — как в «Олимпии», — и с шести до восьми утра вдоль берега стояла очередь: бабки в ситцевых купальниках, мужики, которые стеснялись своих животов, бывшие охранники Масленникова. Алёна стояла в воде по пояс и командовала голосом, каким двадцать часов командовала в бассейне.

— Кто умеет плавать, того на воде не догонят, — говорила она. — Кто не умеет — того догонят на берегу.

Меня она поймала на четвёртый день.

— Теперь ты.

— Я умею.

— Ты держишься на воде, — сказала она. — Это не одно и то же.

В сорок шесть лет я учился плавать кролем. Учительница была строгая и поблажек не делала, а левым ухом я теперь не слышал, где у меня верх, и первую неделю плавал кругами. Рустам приходил на берег смотреть и говорил, что ничего смешнее не видел с тех пор, как его тёща училась водить. Через три недели я проплывал Ахтубу туда и обратно. Алёна сказала, что для майора запаса неплохо. Ничего выше этого я от неё за всё лето не слышал.

Как-то вечером, когда все ушли, мы остались на берегу вдвоём и долго молчали. Потом она сказала:

— Левой рукой ты гребёшь хорошо. А правой всё время кого-то отталкиваешь.

Я не нашёлся с ответом. Она его и не ждала.

Тогда же, в июле, я в первый раз увидел то, о чём потом долго не говорил вслух.

Мы чистили в Волжском квартал у рынка. Цистерна работала, улица шипела, бешеные выскакивали под стволы. Один не выскочил. Он сидел за перевёрнутой «газелью», в сухой тени, куда не доставала струя, и не шевелился. Я видел его в бинокль: сидел на корточках, закрыв голову руками, и ждал. Когда в цистерне кончилась вода и она уехала заправляться, он поднялся и спокойно, не торопясь, ушёл в арку.

Он ждал, пока кончится вода.

Я сказал себе, что мне показалось. И ещё долго себе это говорил.

* * *

В конце июля Ахтуба обмелела.

Весной она разливается на километры, а к августу садится в русло, и на перекатах её переходят коровы. Про коров я знал. Что из этого следует, не подумал.

Рыбацкий стан стоял на нашем берегу, на излучине у Чёрного переката: три палатки, коптильня, две лодки, четырнадцать человек. Рыба была у нас в то лето вместо мяса, а стан — вместо магазина. Я приехал туда утром на «казанке» с Костей и Рустамом — за рыбой для больницы.

Над Ахтубой стоял туман, такой, что от берега напротив видны были только макушки ив. Из тумана они и вышли. Сначала звук — тот же гул, только тише, — потом головы над белым, потом все целиком. Человек двести. Шли к реке, на запах коптильни, и шли прямо сквозь туман, как сквозь воздух.

У воды передние встали. Пили — с края, вытянув шеи, — и дальше не шли.

— Не перейдут, — сказал старший стана, Михалыч, и сплюнул. — Вода.

Задние напирали. Передних выдавило в реку, на перекат, где было по пояс, по грудь. И они сделали то, что делали всегда: забились, захлебнулись и пошли на дно. В метре глубины. На их место выдавило следующих. Те упали на утонувших, и стояли уже не по грудь, а по пояс. Третьи шли по вторым.

Через десять минут поперёк переката лежала гать. Не из брёвен. И по ней, по спинам, по головам, мокрые до пояса, тряся руками, шли первые.

— В лодки! — сказал я. — Все! Кто умеет плавать — на середину, вплавь!

Лодок было три, с моей. Людей — семнадцать с нами. В «казанку» влезло пятеро, в рыбацкие — по четыре. Остальные пошли в воду. Те, кто весь июль простоял у Алёны в очереди на ерике, отплыли на глубину и держались там, пока лодки их не подобрали. Михалыч плавать не учился. Сказал, что всю жизнь на реке и вода его знает, и пошёл к лодке последним — за сетью. Сеть была новая.

Его и ещё двоих мы потеряли. Стан — весь: палатки, коптильню, двести килограммов вяленого леща. Двести бешеных, перешедших на наш берег, мы потом неделю ловили по пойме — цистернами, с лодок, по ерикам. Последних шестерых нашли на дачах под Краснослободском, в бане.

Вечером Алёна вписала в тетрадь две строчки. Под той, что вписала ещё на мосту, под ливнем: «Дождь — прячутся под крышу. След теряют».

«Туман им не мешает».

«Вода — стена, только где глубоко».

* * *

В августе Ирина Васильевна вскрыла одного из них на бильярдном столе Масленникова.

Стол был английский, с лузами из плетёной кожи, и сукно на него, по словам Масленникова, выписывали из Бельгии. Ирина Васильевна застелила сукно клеёнкой. Масленников стоял в дверях бывшей бильярдной и смотрел на клеёнку так же, как месяц назад смотрел на нас, когда открывал ворота.

Мёртвого привезли с утренней зачистки в Волжском ещё тёплым, через час после выстрела: мужик лет сорока, в обрывках рабочего комбинезона. Первым делом Ирина Васильевна сунула ему под мышку свой длинный лабораторный градусник и подождала.

— Сорок один, — сказала она. — Как в мае.

Алёна записала. Тетрадь с котёнком у неё к тому времени кончилась, шла вторая.

Дальше я не смотрел, а слушал, и слушать было достаточно. Под кожей — ни грамма жира. В желудке — вода, литра два, мясо, и трава, и яблоки-падалица, и какие-то корни. Сердце большое. Мышцы — как у грузчика.

— Месяц-два, — сказала Ирина Васильевна и стянула перчатки. — Это я говорила. Прошло три. Горят, как горели, а не сгорают: едят что попало и пьют, сколько влезет.

— И надолго их так хватит?

— Не знаю, Глеб Сергеевич. Я терапевт, а не ветеринар.

* * *

Лукина мы потеряли двенадцатого августа, на улице Мира.

Дом был обычный, пятиэтажка, третий подъезд. Сафонов с Лукиным поставили ЗИЛ у входа и пустили струю в подъезд — снизу вверх, по лестнице, как моют палубу. Так мы чистили подъезды всё лето: вода гонит их наверх, на чердак, а с чердака — на крышу, где их снимают с соседней крыши стрелки. Вода шла по лестнице водопадом, и снизу было слышно, как она хлещет на площадках.

Воды хватило на пять минут, как всегда. Струя опала. Наверху было тихо. На крышу не выскочил ни один.

— Ушли через чердак в соседний подъезд, — сказал Лукин. — Пойду гляну.

Он пошёл первым, с фонарём и пожарным топором: первыми у нас ходили вызвавшиеся, а Лукин вызвался ещё на сходе. За ним двое наших. На четвёртом этаже площадка была мокрая. На пятом — сухая. Струя туда не доставала: лестница делает поворот, и вода с пятого пролёта уходит вниз, а сама площадка остаётся сухой.

Они сидели там, на пятом, у мусоропровода, втроём. Сидели, обхватив головы руками, мокрые только снизу, и ждали. Ждали, пока внизу кончится вода.

Лукина стащили с лестницы раньше, чем он успел поднять топор. Двоих, что шли за ним, я потом выводил сам — живыми, одного с прокушенной ладонью. Тот обратился через пятнадцать минут во дворе, у пожарной машины, и это тоже сделал я.

Вечером Алёна прочитала мне из второй тетради. Двадцатое июля, рынок: один сидел за «газелью» и ждал, пока кончится вода. Двадцать шестое, улица Мира: двое. Двенадцатое августа, Мира, тридцать один, со слов Сафонова: трое на пятом этаже, куда не достаёт струя. Пережидали.

— Ты тоже видел, — сказала она. — Двадцатого. Ты в тот вечер три раза ездил проверять посты.

— Мне показалось.

— Тебе не показалось. Тебе не хочется.

Отвечать я не стал. Она закрыла тетрадь и ушла спать.

А я сидел и думал не о Лукине. Я думал о кошке, которая жила у нас в части в Ханкале. Её гоняли от кухни шлангом. Первую неделю она от шланга удирала, а потом научилась сидеть за баком и ждать, пока дежурному надоест. Ничего умного в этом не было. Кошка просто запомнила, что вода кончается.

Только кошка у нас в части была одна.

Глава 9. Бурлак

Двадцать девятого августа у Средней Ахтубы пропал наш патруль. Двое на «Ниве»: Саша Кудинов из волжских и Ренат с лодочной станции — фамилию его я теперь, через двенадцать лет, не помню, и мне за это стыдно. Они ездили по нашему берегу Ахтубы смотреть броды: после Чёрного переката мы смотрели их каждый день.

Нашли их утром. Не на нашем берегу — на въезде в Среднюю Ахтубу, там, где в мае стоял «Кировец». «Кировец» стоял там и теперь. Ковш у него был поднят, и с ковша, на цепях, висели оба. На груди у каждого — кусок картона, и на картоне чёрной краской одно слово: «ТОК».

Пять дней я их оттуда не снимал. Не мог: на элеваторе за въездом сидел стрелок с карабином, и подойти к «Кировцу» днём значило лечь рядом. А ночью Бурлак зажигал у ковша прожектор — от дизеля, на нашей же, наверное, солярке из майской канистры, — и всю ночь там кто-нибудь не спал.

На шестой день он прислал записку. С мальчишкой на велосипеде, лет десяти: мальчишку довезли до нашего поста и высадили, как почтовый ящик. Листок из школьной тетради, почерк крупный, с нажимом:

«Майору. Ток — половину на мою подстанцию. Солярку берёшь у меня. Лодки по Ахтубе — с моего разрешения. А то будут висеть ещё. Бурлак».

Рустам прочитал и сказал, что пойдёт сам, один, ночью, и снимет стрелка с элеватора. Я сказал, что не пойдёт. Он спросил почему. Я сказал, что стволов у Бурлака, по слухам, под сотню, на дороге в посёлок три поста и «Кировец», и что я не собираюсь класть сорок человек на асфальте, чтобы снять двоих, которым уже всё равно.

— Тогда что? — спросил Рустам.

— Тогда думать, — сказал я.

Думал я десять дней. Ничего не придумал.

* * *

В сентябре через Ахтубу приплыла Марина.

Фельдшер из Средней Ахтубы, тридцать лет. Плыла она хорошо: разряд по плаванию у неё был ещё со школы, и за всю жизнь, сказала она потом, ни разу не пригодился. Пригодился. Она переплыла Ахтубу ночью, в сентябрьской воде, вышла на наш пост у старого моста в одной футболке и первым делом попросила не поднимать шума.

Рассказывала она ровно, как сдают смену.

В августе в Среднюю Ахтубу пришли зеки — человек сорок, из колонии под Волжским, где охрана разбежалась в первую же неделю. Бурлак принял их, как родных. Теперь у него было восемьдесят стволов, «Кировец», два бензовоза с нефтебазы и порядок. Старые ходили на работы в поле. Молодых мужчин держали в спортзале под замком и выпускали работать под конвоем. Женщин держали в школе. Кто пробовал уйти, того вешали на въезде, рядом с «Кировцем», — чтобы видели все, кто едет мимо.

— А ещё они собираются на плотину, — сказала Марина. — Им нужен свет. Чтобы продавать его вам.

Я слушал и смотрел на её руки. Запястья у неё были стёрты — так стирает верёвка.

Поговорили мы с Бурлаком, как он и обещал, — только не на обратном пути, а через три с половиной месяца.

Встретились на середине старого моста через Ахтубу, на дырявом настиле, по двое с каждой стороны. Бурлак был всё в том же спортивном костюме, только теперь с кобурой на поясе и при золотой цепи толщиной в палец. С ним — молодой парень с автоматом, совсем зелёный, с синими буквами на пальцах.

— Делиться надо, майор, — сказал Бурлак. — Тебе — пойма и плотина. Мне — степь и Ахтуба. Ток будешь мне продавать по-соседски. Солярку я тебе. Заживём.

Парень у него за спиной хмыкнул — то ли «заживём» ему понравилось, то ли просто нервы. Бурлак, не оборачиваясь, коротко ударил его локтем в лицо, и парень сел на настил, держась за нос.

— Дисциплина, — объяснил мне Бурлак.

— Моих ты тоже за дисциплину? — спросил я.

— Твоих — для разговора. — Он улыбнулся. — Ты их снимать не полез. Значит, разговор понял.

— Подумаю, — сказал я.

— Думай до завтра.

Думать мне было не о чем. Я подумал о другом. Все дороги в Среднюю Ахтубу Бурлак перекрыл: «Кировец», посты, вышка на элеваторе. Все смотрели на дороги, потому что бешеные приходят по дорогам. А посёлок стоял на берегу Ахтубы, и с реки его не охранял никто. Бешеные с реки не приходят.

С реки Бурлака охраняла только баня.

* * *

Пошли в ту же ночь.

Шесть лодок, сорок человек. До Средней Ахтубы — на моторах, последний километр — на вёслах. Над водой стоял туман, такой плотный, что с кормы я не видел носа своей же «казанки». Пахло сырой ивой и дымом: в посёлке топили печи, ночи в сентябре уже холодные.

Первыми пошли пловцы — двенадцать человек из тех, кого Алёна учила всё лето, в чёрном, с ножами и пистолетами в непромокаемых мешках. Тринадцатым пошёл я. Зря я, что ли, учился.

Вода в сентябре на Ахтубе сверху ещё летняя, а снизу уже осенняя, и ногами чувствуешь, где кончается одна и начинается другая. Двести метров я плыл, глядя в затылок Алёне, и считал гребки, как она учила. Правой, по-моему, я всё ещё отталкивал.

На берегу залаяла собака. Мы замерли в камышах, по горло в воде. Собака лаяла долго, с подвыванием, а потом кто-то сиплый крикнул из темноты: «Заткнись, Пират, пристрелю!» — и Пират заткнулся. Хозяин его, видимо, снова уснул: больше никто не крикнул.

Часовых у бани было двое. Один спал на лавке, в обнимку с пустой бутылкой. Второй не спал. Он стоял у самой воды, курил в кулак и смотрел на реку. Нас в тумане он видеть не мог. Он увидел Алёну: она первой вышла из воды по колено, и с неё текло. Сигарета у него упала. Он открыл рот и потянул с плеча ружьё.

Я выстрелил из «глока» с десяти метров, стоя по пояс в воде. Он сел на песок. Выстрел в тумане над водой прозвучал так, что его, наверное, услышали в Волжском. Второй часовой проснулся, сел на лавке и стал шарить вокруг себя руками. Его мы связали верёвкой, которую Алёна тащила на себе через всю реку.

Тишины, на которую я рассчитывал, больше не было. Я мигнул фонариком дважды, и из тумана, уже не таясь, на моторах, пошли лодки.

Дальше пошло так, как идёт всякий ночной налёт, — то есть совсем не так, как планировалось.

У въезда, на ковше «Кировца», в тумане висели наши двое и ещё один, свежий, чужой. Я не стал их считать. Липатов потом посчитал.

Группа Кости взяла школу почти без выстрела: охранник, разбуженный стрельбой у бани, выскочил на крыльцо, увидел в тумане двадцать стволов и сам положил свой на ступеньку. Группа Рустама сбила замок со спортзала, и шестьдесят молодых мужиков, месяц не видевших ничего, кроме конвоя, вышли оттуда так, что Рустаму пришлось орать, чтобы они не растерзали первого встречного. Первым встречным оказался тот же охранник школы. Его отбили: Липатову он был нужен живым, для книги.

А у администрации, где жил сам Бурлак, нас ждали.

Выстрел у бани поднял Бурлака раньше, чем надо было мне. С крыльца по нам ударила «Сайга» — картечью, раз за разом, быстро, как из автомата, и туман перед крыльцом каждый раз вспыхивал рыжим. Из окон второго этажа били ещё двое. Женю Голубева, из пловцов, убило сразу: картечь в горло. Марат Хайруллин, который всё лето возил нам рыбу, лёг у угла, и я видел, что он больше не встанет. Я лежал за бетонной клумбой в форме сердца и считал выстрелы. На девятом «Сайга» замолчала: он стал менять магазин.

Я встал и пошёл на крыльцо. Это было глупо, и я это знал. Но магазин к «Сайге» меняется не быстрее, чем к «глоку», а до крыльца было двенадцать шагов.

На седьмом шаге он меня увидел. На девятом магазин встал на место и ствол пошёл вверх. На десятом мы выстрелили оба. Я — ему в бедро: в голову не стал, живым он был нужен не мне, а школе. Он — мне, но ствол у него ещё шёл вверх, и заряд пришёлся по левому боку и руке, по касательной. Рвануло куртку, кожу и то, что под кожей.

Меня развернуло и посадило на асфальт. Он сел на ступеньку. «Сайга» сползла у него с колен и загремела вниз, ко мне. Так мы и сидели друг напротив друга, пока не подбежал Рустам, — оба в крови и оба, как выяснилось, живые.

Третьего нашего, Серёжу Белова, нашли утром у элеватора: стрелок с вышки успел выстрелить четыре раза, прежде чем его сняли. Трое убитых, четверо раненых, считая меня.

* * *

Судили их утром, во дворе школы.

Никакого суда, конечно, не было. Был я — на стуле из учительской, с перетянутым боком, — был Липатов со своей книгой и был длинный стол, вынесенный на крыльцо. Женщины из школы выходили по одной и показывали. Липатов записывал. Марина стояла рядом и называла фамилии тех, кого женщины не знали по имени.

Показали на девятерых. Десятым был Бурлак.

Его тоже посадили на стул: стоять он не мог, бедро перетянули ремнём. Мы сидели друг против друга, оба перевязанные, и Липатов писал между нами. Бурлак смотрел, как Липатов пишет, и засмеялся.

— Ты такой же, как я, майор, — сказал он. — Только с книжкой.

Я подумал. Он был не так уж неправ, и мы оба это знали.

— Да, — сказал я. — Книжка — это и есть разница.

Это я тоже сделал сам.

Женщин, которые показывали, Алёна увела со двора раньше, чем всё кончилось. Увела к реке, мыться: сорок два человека, месяц в школе — без бани и без мыла. Мне потом рассказали, как это было. Алёна стояла по пояс в сентябрьской Ахтубе и мыла им головы хозяйственным мылом, одной за другой, а они стояли в очереди, как летом стояли у неё на ерике, и молчали.

Остальных зеков Липатов переписал в отдельную графу, и всю осень они копали вал вокруг Краснослободска. Кое-кто из них потом остался у нас насовсем. Один стал старшим поста на Ахтубе, и лучшего старшего у меня не было никогда.

Средняя Ахтуба записалась к Липатову вся, в один день. «Кировец» мы отогнали на поле. Он пахал до самых заморозков.

Картечь из меня Ирина Васильевна вынимала два вечера: одиннадцать штук. Двенадцатую оставила — сказала, что сидит ближе к ребру, чем ей хочется, и носить её дешевле, чем доставать. Ношу до сих пор. К дождю она ноет.

* * *

К октябрю книг у Липатова было три, а фамилий в них — сорок одна тысяча.

Наша земля, если посмотреть на карту, тянулась от плотины на юг: пойма от Волжского до Краснослободска — с посёлком Третий Решающий посередине, и я ни разу не встретил человека, который знал бы, что решалось в первые два раза, — сам Волжский, Средняя Ахтуба, полсотни хуторов и дачных товариществ, сорок километров Ахтубы, по которой ходили наши лодки. На каждой дороге — пост. На каждом посту — шлагбаум, трое со стволами и запрет на самогон, который нарушали, но с оглядкой.

В двадцатых числах октября наш патруль поехал по трассе на юг, к Ленинску, и вернулся с фотографией. Снимали на Данькин телефон: у него к тому времени была живая камера и мёртвая сеть.

На фотографии был пост. Бетонные блоки, выкрашенные в белый и красный. БТР с аккуратным белым номером на борту. Двое солдат в чистой форме — не в чём попало, а в форме, и даже с нашивками. И табличка на столбе, свежая, печатными буквами:

«Ленинский муниципальный район. Предъявите документы».

Рустам смеялся минут пять.

А под табличкой, мелко, от руки, было приписано: «Майору Сотникову. Глава района приглашает на обед. Можно с оружием».

Мою фамилию они знали. Я их — нет.

Это мне понравилось меньше, чем БТР.

Глава 10. Лавров

На обед в Ленинск мы поехали втроём: я, Рустам и Алёна. С оружием — раз уж было можно.

Пост на въезде оказался таким же, как на Данькиной фотографии, только живым. Солдаты в чистой форме подошли к «крузаку» не торопясь, один остался у блоков с автоматом наизготовку — правильно остался, — второй попросил документы. Я сказал, что документов у меня нет. Он кивнул: этого он и ждал. Записал номер машины в журнал и поднял шлагбаум.

— Вас ждут, товарищ майор, — сказал он. — Прямо, потом налево, к администрации. Скорость — сорок. У нас штрафуют.

Рустам посмотрел на меня. Я посмотрел на Рустама. До администрации он ехал сорок.

Ленинск был маленький, одноэтажный, пыльный, в тополях — обычный районный центр, каких я проехал в жизни сотни. Необычным в нём было то, что он работал. По улице шёл трактор с прицепом капусты, и за рулём сидел тракторист, а не кто попало. У магазина стояла очередь с какими-то бумажками в руках. Двое мужиков меняли стекло в окне почты. Из школы выбежали дети, целый класс, и учительница пересчитала их на крыльце, прежде чем отпустить.

На стене администрации висела доска, а на доске — постановления. Отпечатанные на принтере, пронумерованные, с печатью. Я вышел из машины и прочитал верхнее. «Постановление главы Ленинского муниципального района № 47. О самогоноварении». Самогоноварение не запрещалось. Оно разрешалось — с регистрацией аппарата в отделе учёта и сдачей десятой доли продукта в медицинский фонд района.

Я перечитал это дважды. Я полгода воевал с самогоном на постах: выгонял часовых за ворота, писал на первой странице липатовской книги «на посту не пить». А здесь человек просто взял с самогона налог.

— Налог на самогон, — сказал Рустам у меня за плечом. — Слушай, старший. Это умный человек. Это очень опасный человек.

* * *

Лавров вышел нас встречать на крыльцо сам.

Невысокий, плотный, с короткой седой стрижкой и лицом, загорелым так, как загорают не на море, а в поле. Под шестьдесят. Рукопожатие — как у человека, который до сих пор сам ставит забор, когда больше некому. Николай Степанович Лавров: в восемьдесят седьмом — сержант под Кандагаром, потом агроном, директор совхоза, девять лет — глава района. Это я узнал позже. А тогда он пожал руку мне, Рустаму, задержался взглядом на Алёне — на «ксюхе» у неё за плечом, а не на чём-нибудь другом, — и сказал:

— Проходите. Борщ стынет.

Борщ был настоящий, с салом и чесноком. К борщу — хлеб, ещё тёплый, и миска солёных арбузов. Солёный арбуз я не ел с детства, с бабушкиного погреба в Царицыне — так она до самой смерти называла Волгоград. Ел я его долго и молча, и Лавров не мешал. Ждал, пока я доем. Он вообще, как выяснилось, умел ждать.

— Вы шифроваться не пробовали? — спросил он, когда принесли чай.

— В смысле?

— На мачте у вас на ГЭС стоит ретранслятор. Милицейский, областной, с питанием от станции. Станция работает — работает и он. Рации у вас из районного отдела, прошиты на него, и всё, что вы говорите в рацию, он раздаёт на полсотни километров кругом. Мы вас с июня слушаем. Как вы мост взорвали — слышали. Как плотину взяли — слышали. Как Бурлака брали — тоже. Вы на открытой частоте называете друг друга по именам, а посты — по номерам домов. Я про вас знаю больше, чем вы сами.

Он сказал это без превосходства. Как агроном говорит соседу, что у того на поле тля.

— Слушали, — сказал я. — И ждали. Под боком у вас полигон, Капустин Яр. А плотину пятый месяц держат сорок гражданских с пожарными рукавами.

— Две смены по двадцать, — согласился Лавров. — Я считал. — Он отломил хлеба. — Я агроном, Глеб Сергеевич. Новый сорт на всё поле не сеют. Сначала делянка: посмотреть, как он себя поведёт на нашей земле, в нашу засуху. Таких, как вы, летом по области было десятка два. Отставной офицер, полицейские автоматы, тысяча гражданских за спиной. К августу половина стали Бурлаками, другая половина — покойниками. Ткачёв у меня один, и посылать его к каждому я не мог. Я ждал, кем станете вы.

— Дождались?

— Почти.

А дальше рассказал, что есть у него. Шестьдесят две тысячи человек: район, хутора по Ахтубе и всё, что пришло с юга и с севера. Урожай собран: овощи, бахча, зерно с богарных полей. Семенной фонд цел, потому что в первую же неделю он поставил на элеватор не сторожа, а взвод. Полигон в Знаменске, сорок километров на юго-восток: восемьсот военных при полковнике Ткачёве, техника, склады, аэродром. И связь с Екатеринбургом — дважды в сутки, по расписанию.

— Там, на Урале, собирается власть, — сказал Лавров. — Настоящая. С армией, с лабораториями, с самолётами. К весне они начнут отсюда, с юга, забирать обратно то, что можно забрать. И им нужен будет один адрес. Не два. Не десять. Один человек, с которым можно говорить и который отвечает за всё, от Камышина до Ахтубинска.

— И этот человек — вы.

— Этот человек — я, — согласился Лавров. — Потому что у меня шестьдесят тысяч и элеватор, а у вас — сорок тысяч и плотина. И потому что я умею то, чего не умеете вы. Вы умеете, чтобы люди дожили до завтра. Я умею, чтобы они дожили до весны.

Алёна поставила чашку на блюдце. Аккуратно, без звука. Это у неё значило больше, чем у других удар кулаком по столу.

— Есть и ещё одно, — сказал Лавров. — Бурлака вы повесили. И с ним девятерых.

— Повесил.

— Без суда.

— Суд был. Во дворе школы. Показывали те, кого они держали в школе.

— Суд, Глеб Сергеевич, — это судья, прокурор, защитник и приговор. А у вас были вы на стуле и Липатов с тетрадкой. — Сказал он это без злости, как говорят про озимые, посеянные не в срок. — Весной сюда придёт власть. С прокурорами. Военный трибунал Совета за такое уже судит, я читаю их сводки. И первое, о чём здесь спросят, будет не мост.

— Это вы пугаете или торгуетесь?

— Считаю. — Он отодвинул тарелку. — У вас право сильного. Ваши автоматы, ваша плотина, ваши повешенные. У меня право закона. Пока автоматов у меня меньше, чем хотелось бы, оно слабее вашего. Но автоматы у меня есть. А закон у меня с печатью.

— Закон с печатью летом сидел в Ленинске и слушал рацию.

— Сидел, — согласился он. — Поэтому у него зерно на шестьдесят тысяч, а у вас рыба до февраля и картошка до марта. Давайте считать вместе. Вам до весны нужно зерно. Мне нужна плотина: без вашей воды Ахтуба летом встанет, а без тока Ленинск сидит на дизелях, и солярки у меня до апреля. Зерно — ваше. Семенной фонд — общий. Ток — в Ленинск. Ткачёв ставит на подходах к плотине роту, и ваши сорок наконец выспятся. Оружие — на учёт, всё, от ваших автоматов до последней «мелкашки». А десять человек из Средней Ахтубы становятся делом Ленинского района, а не майора Сотникова. Для этого у района должен быть один глава.

Я слушал его и думал не про плотину.

Пять месяцев я посылал людей туда, откуда возвращаются не все: на мост, на брод, через Ахтубу к Бурлаку. Если снять с власти печати и постановления, останется вот это — кого-то послать. Три года назад полковник показал мне по карте высоту, которую надо взять к утру, и я не повёл туда роту. Это стоило мне погон, и я ни разу не пожалел. А летом взялся за то же самое снова — потому что оглянулся и увидел, кто ещё готов взяться. Готов был Соловьёв. Если не я, то кто, — фразу эту я всю жизнь терпеть не мог, она с плакатов. Другой у меня не нашлось.

И вот человек с борщом предлагал всё это у меня забрать. Вежливо, с хлебом и с печатью. Первое, что я почувствовал, — облегчение. Второе — что посылать он ещё не пробовал. В Кандагаре посылали его.

Я спросил его про три вещи. Не потому, что мне было интересно, а потому, что по ответам на эти три вопроса можно понять про человека почти всё.

— Что вы делаете с укушенными?

— Изолятор при больнице. Два часа под наблюдением, при враче и при автоматчике. Не обратился — домой. Обратился — врач фиксирует время, автоматчик делает своё. Родных к двери изолятора не пускаем: пробовали, хуже.

— А тех, кто не обратился? — спросила Алёна. За весь обед это были её первые слова. — Метите?

— Нет. Записываем. Отдельным списком: Екатеринбург просит. — Лавров перевёл на неё взгляд, и я понял, что про неё он тоже слышал по рации. — Список у меня в сейфе, а не на доске.

Алёна кивнула. Чашку на этот раз она не тронула.

— Что вы будете делать, если по льду пойдёт правый берег? — спросил я.

Лавров посмотрел на меня с интересом. Этого вопроса он не ждал.

— По льду?

— Волга встанет, если зима будет нормальная. Водохранилище встанет точно. Река — защита, пока она река.

Он достал из кармана блокнот и записал. Блокнот был потрёпанный, на пружине, исписанный почти до конца.

— Не знаю, — сказал он. — Это будете делать вы.

Это был правильный ответ. Неправильных было два: «ничего не случится» и «я сам разберусь».

Сам я ещё в сентябре ответил бы на этот вопрос неправильно. Вопрос был не мой. Его задала мне Алёна над второй тетрадью: «Они умеют пережидать воду. А если вода сама станет твёрдой?» Я тогда отмахнулся. В октябре на ериках по утрам начал схватываться ледок, и отмахиваться я перестал.

— И третье. Плотина. Что вы с ней будете делать?

— Беречь, — сказал Лавров. — Я агроном, Глеб Сергеевич. Мне вода нужна в Ахтубе, а не в огородах.

Помолчали.

— А со мной что будет? — спросил я.

Лавров не стал делать вид, что не понял.

— Честно? Сначала вы будете мне нужны. Потом будете мешать. Потом опять понадобитесь. Я постараюсь, чтобы между вторым и третьим вы не обиделись. Но обещать не буду. Обещать я не люблю: потом приходится выполнять.

Я согласился через два часа и три тарелки борща. Два часа ушли на торг. Зерно — нам, ток — ему, семенной фонд — общий. Рота Ткачёва встаёт на подходах к плотине, а на гребне остаются мои, с рукавами, и старшим там — Шубин. Оружие — на учёт, но не на склад: стволы остаются у тех, кто с ними стоит. Десятерых из Средней Ахтубы я не отдал. Повесил их я, и если весной трибунал захочет кого-нибудь судить, пусть судит меня, а не Липатова и не тех, кто держал верёвку. Лавров записал и это. Блокнот у него, как я понял, кончался быстро.

Всю жизнь я не любил начальников. Терпел, подчинялся, один раз отказался подчиняться — и стал майором запаса. Лавров был первым начальником, которого я выбрал себе сам. Это, как оказалось, совсем другое чувство. Хуже. Жаловаться не на кого.

* * *

— Он тебя съест, — сказала Алёна на обратном пути. — Не сразу. Аккуратно, с хлебом.

— Он предупредил.

— Тем хуже, — сказала она и до самой Средней Ахтубы смотрела в окно.

Рустам за рулём молчал, что с ним случалось редко, и ехал ровно сорок.

* * *

Съедать меня начали в ноябре. С хлебом, как и было обещано.

Сначала у Липатова забрали книги. Не отняли — приняли: Лавров создал отдел учёта населения и назначил Липатова его начальником. Липатов получил кабинет, сейф, двух девушек в помощницы и печать. Я пришёл его поздравить и застал за тем, что он перекладывал свои три книги в сейф и что-то писал на четвёртой, новой.

— Опись, — объяснил он. — Принято на хранение: журнал выдачи вооружения и боеприпасов, три тома. Основание — постановление номер пятьдесят два.

Он был счастлив. Впервые за полгода у Липатова было начальство, и это начальство выпускало постановления с номерами.

Следом пришёл кодекс. «Временный кодекс Ленинского и Среднеахтубинского районов», сорок три страницы. Мои четыре закона в нём тоже были — статьи третья, семнадцатая, сорок шестая и сто двенадцатая. Сто двенадцатая называлась «О запрете употребления спиртосодержащей продукции при несении караульной службы» и занимала полстраницы.

За кодексом пришли налоги. Десятая часть улова — в районный фонд, десятая часть самогона — в медицинский, с каждого двора — шесть дней в месяц на валу. Аппараты велено было зарегистрировать. Из сорока, про которые знал весь Волжский, зарегистрировали одиннадцать. Рыбаки на Ахтубе стали сдавать десятую рыбу и прятать девятую.

Дальше — посты. Каждому старшему поста пришло назначение на бланке, за подписью Лаврова, и старшие стали подчиняться Ткачёву, потому что Ткачёв — комендант района. Ткачёв оказался нормальным мужиком, сухим, точным, без фанаберии, и при первой встрече честно сказал мне, что воевал только на учениях. Я ответил, что учения — это тоже неплохо. Мы оба знали, что это неправда, и с тех пор неплохо ладили.

А меня назначили советником главы по вопросам обороны.

Советник — это человек, которого не спрашивают. Про совещания у Лаврова я узнавал от Рустама, а Рустам — от водителей. Решения узнавал из постановлений на доске. Одно постановление касалось лично меня: «О закреплении за советником главы автомобиля Тойота Ленд Крузер, бывшего в употреблении». Вадима Петровича в нём не упоминали. Николая Чудотворца тоже.

В конце ноября я возвращался из Средней Ахтубы и на посту у въезда в Волжский застал «газель» с мукой. Бумаги на муку у водителя не было. Была канистра. Старший поста, Дронов, — из наших, в мае он стоял со мной на гребне, — принял канистру, поставил под стол, к двум таким же, и махнул: проезжай. Меня он увидел, когда «газель» уже ушла.

Я снял его с поста в ту же минуту — по старой памяти. Через два дня Дронов стоял на том же посту: снимать старших мог теперь только комендант района, а советник не мог ничего. Мой рапорт ушёл к Ткачёву, от Ткачёва — «по принадлежности» в отдел учёта, потому что в канистрах был самогон, а самогоном у Лаврова ведал отдел учёта. Через неделю рапорт вернулся ко мне с резолюцией: «Продукция незарегистрированного аппарата в количестве трёх канистр изъята в медицинский фонд района». Подпись была Липатова. О Дронове в резолюции не было ни слова. Липатов, когда я к нему пришёл, очень извинялся.

* * *

В декабре на аэродром Капустина Яра сел Ил-76.

Из него выгрузили ящики — медикаменты, тест-полоски, рации — и трёх человек в одинаковых новых куртках. Старшего звали Ремизов, уполномоченный Временного совета. Молодой, вежливый, с планшетом, на котором была вся область, разбитая на квадраты разного цвета. Наши квадраты были жёлтые. Волгоград — красный.

Говорил Ремизов с Лавровым. Со мной — один раз, у трапа.

— Значит, вы — Сотников, — сказал он и посмотрел на меня так, как смотрят на памятник, про который ещё не решили, сносить его или реставрировать. — Мост — ваша работа?

— Наша.

— Смело, — сказал Ремизов. По голосу было непонятно, хвалит он или заносит в протокол.

Новостей он привёз много, и почти все мы уже слышали по радио. Новой была одна, и привёз он её в маленьком переносном холодильнике.

Ингибитор. Сорок доз. Если вколоть укушенному в первые десять минут, тот не обращается. Если на одиннадцатой — обращается, как все.

Сорок доз на сто тысяч человек. Лавров распорядился хранить их в сейфе у Ирины Васильевны, а ключ держать у себя. Это было правильно. Я бы, наверное, раздал их по постам, и через месяц не осталось бы ни одной.

Привёз Ремизов и бумагу из Женевы — сводку по всем карантинным зонам, с прогнозом в конце. Лавров дал мне её на ночь. Прогноз занимал пять строк. Заражённые не размножаются. Новых почти не прибавляется: кусать им некого. Каждые полгода их становится на сорок процентов меньше. К концу третьего года останется пять процентов. Рекомендации: изоляция, оборона, планомерная зачистка.

Это была первая бумага за полгода, после которой хотелось спать.

Холодильник с ингибитором Ремизов отвёз в больницу сам. Мы с Алёной поехали следом — нас никто не звал. В кабинете у Ирины Васильевны он сдал ей дозы под роспись, а она положила перед ним свою тетрадь в клеёнке, открытую на нужной странице.

— Май — сорок один, — сказала она. — Август — сорок один. Октябрь — сорок один. В мае я говорила: сгорят за месяц-два. Ваша Женева говорит — за три года. Они не горят, молодой человек. Они едят.

— Это интересно, — сказал Ремизов. Переписал цифры к себе в планшет и вернул ей тетрадь.

Алёна спросила его о другом: зачем иммунных зовут на пункты сбора.

— Женева изучает.

— А «Ясный ум»? Кто его делал?

— Женева изучает, — повторил Ремизов. Подумал и добавил мягче: — Найдёте банки, упаковки, накладные — присылайте. Всё, что найдёте. Им это очень нужно.

* * *

Зима в тот год пришла такая, каких не было лет двадцать.

В начале января ударило под тридцать, и Волгоградское море встало. Лёд на водохранилище нарастал по два сантиметра в сутки, и к середине месяца на нём можно было ставить грузовик. Ниже плотины Волга не замерзала: от станции шла тёплая вода, и чёрная полынья тянулась на несколько километров, курясь паром, как кипяток. А выше, от плотины до горизонта, лежала белая равнина, по которой можно было дойти с правого берега на левый, не замочив ног.

Бешеные на морозе стали медленными. Это видели все, кто стоял на постах. В декабре они ещё бегали. В январе ходили, как старики по гололёду, — медленнее человека, — и подолгу стояли на месте, опустив голову. Ирина Васильевна сказала, что так зимует медведь: тело бережёт тепло и тратит его по капле. Только медведь зимой спит. Этим надо было есть.

Я съездил к Лаврову в тот же день, как встал лёд.

Разговора не было. Он выслушал меня, достал свой блокнот на пружине, нашёл страницу, где в октябре записал: «Лёд. Сотников», — и подчеркнул. Через сутки из Знаменска пришли два КамАЗа с тротилом, батарея «Подносов», тридцать новобранцев и Ткачёв лично.

Новобранцев Ткачёв набрал осенью по хуторам, от восемнадцати до сорока, и три месяца учил их стрелять. Стрелять научил. Ждать — нет: на учениях этому не учат.

Где они пойдут, гадать не пришлось. С правого берега к воде спускалось несколько дорог, но удобная была одна: от Ерзовки, прямо через водохранилище, на дачи выше Волжского. Шесть километров по ровному льду. Мы знали это, потому что неделей раньше по этой дороге на нашу сторону пришли двое — мужик и подросток, пешком, по льду, с санками. Их колея так и лежала в снегу от Ерзовки до наших дач, ровная, двойная. По колее идти легче. Если прошли они, пройдут и те.

Шубин три дня бурил лёд вдоль нашего берега. Лунки через каждые десять метров, в лунку — заряд на верёвке, под лёд, всё соединить детонирующим шнуром. Два с половиной километра. Мужики, которые ему помогали, крутили пальцем у виска, пока он не объяснил, что собирается делать. Потом крутить перестали.

— Иордань, — сказал Рустам, когда понял. — На Крещение. Самая длинная иордань в истории православия.

Он оказался прав и насчёт длины, и насчёт даты.

Иордань кончалась у старой лодочной станции. Дальше на север лёд оставался целым — до самого Рыбачьего, рыбацкого хутора в трёх километрах вверх по берегу: тридцать четыре двора, сто семнадцать человек по ноябрьской описи Липатова. На лодочную станцию, на фланг, я поставил Гладкова и с ним пятерых новобранцев. Гладков с мая стоял на гребне. Ждать он умел.

* * *

Их увидели с плотины в ночь на девятнадцатое.

Было полнолуние, мороз за двадцать пять, ни ветерка. На белом льду под луной они были видны километров за пять: тёмная лента от правого берега к левому, узкая, неровная, как муравьиная тропа на скатерти. Шли не толпой, а колонной — по пятеро, по десятеро в ряд, след в след, по санной колее. Так ходят по глубокому снегу волки: передний топчет, остальные ступают в его след и берегут силы. Волков этому никто не учит.

Шли медленно. Шесть километров — почти три часа.

Мы ждали их на берегу: два БТР с полигона — за рулём одного Рустам, которого Ткачёв за осень выучил на механика-водителя, — полсотни стрелков в окопах, вырубленных в мёрзлой земле, батарея Ткачёва за дачами, Шубин в кабине КамАЗа с подрывной машинкой на коленях. Костров я не разрешил. В мороз нюх у них слабый, и идут они на слух и на тепло. Приказ по всем постам был один: огня не открывать до взрыва. До последнего не стрелять. Пока на берегу тихо, они идут по колее, прямо на заряды. Один выстрел — и они пойдут на выстрел.

Я стоял рядом с Шубиным, повернувшись к нему правым ухом: левым после моста я слышал плохо. Восемь месяцев назад я сказал ему в рацию одно слово, и он нажал. Теперь он ждал этого слова снова, и мы оба об этом помнили.

В начале третьего голова колонны была в восьмистах метрах от берега. И тут на лодочной станции ударил автомат.

Длинной очередью, на весь магазин. За ним второй, третий — все пятеро. С километра, ночью, из «калашникова» — всё равно что в луну. Я слышал по рации, как Гладков кричит им «отставить» — с матом, на весь эфир, — и как они его не слышат. Лавров в Ленинске, надо думать, слышал тоже.

Колонна встала. Голова её постояла, качаясь, и повернула на звук, а остальное потянулось следом, как шланг, если дёрнуть его за конец: сошло с колеи и пошло наискосок, по целине, на север, к лодочной станции. Туда, где кончалась иордань.

Ждать, пока они дойдут до зарядов по колее, было больше нечего: колеи они не держали. Голова была в трёхстах метрах от берега и в полукилометре от лодочной станции.

— Рви, — сказал я.

Шубин посмотрел на меня, на лёд, на огни плотины вдалеке — проверил, видимо, что рвать я прошу не её, — и нажал.

Лёд вдоль берега поднялся белой стеной — на два с половиной километра сразу, — повисел и рухнул обратно, крошевом, в чёрную воду. Между нами и ними легла полоса открытой воды метров двадцать шириной, и над ней поднялся пар.

Колонна не остановилась. Передние дошли до кромки и встали — вода, — а задние шли, и шли, и передних, как на плотине, вытолкнуло в иордань. Они падали в ледяное крошево, бились, хватались за обломки, за кромку, друг за друга. Вода в иордани была ноль градусов, воздух над ней — минус двадцать пять. Человек в такой воде живёт минут десять. Этим хватало меньше: тонули они камнем и летом.

Голова колонны до кромки не дошла. Она дошла до лодочной станции и обогнула конец иордани по целому льду. Сотни две. Ткачёв перенёс было огонь и туда, но они были уже у самого берега, у окопа Гладкова, а по своим миномёт не бьёт.

С лодочной станции стреляли. Потом стрелял один пулемёт. Потом не стрелял никто, и Гладков по рации больше не отвечал.

Те, кто выбирался из иордани на льдины, переползал с одной на другую и выходил на наш берег, попадали под пулемёты. КПВТ на БТРе в упор на двести метров я уже описывал, на мосту. На льду было то же самое, только светлее.

Но главное сделали миномёты.

Ткачёв бил не по колонне. Ткачёв бил по льду под ней и позади неё. Мина рвалась на льду, и на белой равнине одна за другой распускались чёрные пятна пробоин, а от них по льду бежали трещины — со звуком, которого я до этого не слышал никогда: длинным, певучим, как лопнувшая струна размером с реку. Трещины встречались, и лёд под колонной расходился на куски — с комнату, с двор, с баскетбольную площадку.

Шубин потом посчитал мне на пальцах. Тридцать сантиметров льда держат грузовик, пока лёд целый. Кусок с комнату держит человек шесть, и то если они стоят посередине. Они не стояли посередине. Они шли колонной, след в след, с куска на кусок, и край под ними уходил вниз, а противоположный вставал над водой стоймя. С него съезжали в воду, а он падал обратно, плашмя, и закрывал воду над ними. Кусок за куском, по всей длине колонны.

Не было ни крика, ни воя. Был плеск, а потом тишина, и в тишине луна.

* * *

Рустама мы чуть не потеряли за десять минут до конца.

Его БТР стоял ближе всех к иордани, и Рустам, увлёкшись, подогнал его к самой кромке, чтобы КПВТ доставал до дальних льдин. Береговой лёд, подорванный снизу, держал БТР пять минут. На шестой не выдержал.

Тринадцать тонн ушли под воду носом вниз, за три секунды. Стрелок успел выскочить через верхний люк. Рустам — нет.

Я побежал к кромке, но Алёна была там раньше. Она уже обвязывалась своей капроновой верёвкой — с сентября она возила её в каждой машине — и бросила второй конец мне.

— Сорок секунд, — сказала она. — Если не дёрну через сорок — тяни.

И ушла под лёд.

Я стоял на кромке, держал верёвку и считал. Двадцать. Двадцать пять. Верёвка уходила в чёрную воду и не дёргалась. Тридцать. Тридцать пять. Кто-то рядом светил фонарём в воду, и луч упирался в черноту в полуметре от поверхности. Сорок.

Я потянул.

Верёвка подалась, потом упёрлась, потом пошла — тяжело, рывками, как идёт сеть, в которую попало что-то большое. Вдвоём с Шубиным мы выволокли их на лёд: Алёну, которая держала Рустама за ворот бушлата обеими руками, и Рустама, который не дышал.

Ирина Васильевна была на берегу. Я до сих пор не знаю, как она там оказалась: её туда никто не звал, ей просто никто не смог запретить. Она перевернула Рустама лицом вниз, и из него хлынула Волга. Он закашлялся. Открыл глаза, посмотрел на Алёну, синюю, в ледяной корке, с белыми губами, и сказал:

— Русалка. Я же говорил.

Алёна попробовала что-то ответить, но зубы у неё стучали так, что вышло только «д-д-д». Её закутали в три тулупа и увезли первой. Рустама — вторым. Ирина Васильевна поехала с ними, а мне велела сидеть в машине с включённой печкой: на мне, оказывается, тоже была ледяная корка, только я её не замечал.

В машину я сел. С рацией.

С лодочной станции прибежал новобранец — один, без автомата. Тот, что ударил первым. Рассказывал он плохо: путался и всё время смотрел в сторону. Когда колонна повернула на них, четверо его товарищей побежали сразу. Он не побежал — не смог: сел на дно окопа и сидел. Гладков выдернул его наверх за воротник, толкнул к дачам и крикнул «бегом». Сам остался с пулемётом: кто-то должен был держать, пока они бегут. Бешеные на морозе медленнее человека, и Гладков, видно, рассчитывал дать пару очередей и успеть. Из окопа в валенках быстро не вылезешь.

Парню было девятнадцать. Он стоял у машины и ждал, что я его ударю. Я не ударил. Что сделают этой ночью бешеные, я сказал заранее, на инструктаже: пойдут по колее, а на выстрел повернут. Так они и сделали. Что сделает он, я не сказал. Я этого не знал.

А те две сотни от лодочной станции к нам не пошли. Окопы у нас были холодные, без костров, дачи стояли выстуженные. Они пошли вдоль берега на север. Над Рыбачьим в безветрие стоял дым — тридцать четыре столба, их было видно от нас за три километра. Дым — это печь. Печь — это люди.

Резерв у Лаврова стоял в Средней Ахтубе — рота Ткачёва на «Уралах» и два БТР. Туда, на элеватор, с вышки которого в сентябре стрелял человек Бурлака, к зиме свезли зерно обоих районов. Я вызвал Лаврова через ту же мачту на ГЭС. Слушал он, как выяснилось, всю ночь.

— Резерв на Рыбачий, — сказал я. — На хутор идут две сотни. Через час будут там.

— Нет, — сказал Лавров.

Я подумал, что ослышался.

— Колонна на льду кончилась, — сказал я. — Резерв мне здесь не нужен. Он нужен на Рыбачьем.

— Кончилась эта колонна, — сказал Лавров. — Луна до утра. Сколько их ещё на правом берегу, вы знаете? Я — нет. Если пойдёт вторая, а резерв будет на Рыбачьем, дыру закрывать будет нечем. Резерв стоит, где стоит.

— На Рыбачьем сто семнадцать человек.

— Я знаю, сколько на Рыбачьем. Их Липатов переписывал. — Голос у него был ровный, как за обедом. — Элеватор — шестьдесят тысяч. Ткачёв, вы слышали.

— Слышал, — сказал Ткачёв. Больше он ничего не сказал.

Я отдал рацию Шубину и пошёл вдоль окопов.

Посылать мне никого не хотелось. Я и не посылал. Я говорил: «Я на Рыбачий. Кто со мной — в кузов». В кузов «шестьдесят шестого» залезли двадцать человек. Сизов сел за руль «крузака», Костя — назад, с ИЖом на коленях. Все — наши, с плотины и с моста. Ни одного ткачёвского: у ткачёвских был приказ.

Ирина Васильевна велела мне сидеть в машине с включённой печкой. В машине с печкой я и сидел. Только машина ехала на север.

* * *

Мы опоздали минут на двадцать.

Рыбачий стоял на высоком берегу, одной улицей вдоль воды. Лодки на зиму перевёрнуты у заборов, над трубами дым: печи протопили с вечера. На улице, в снегу, под луной, бродили бешеные — медленно, опустив головы, как сонные мухи по осеннему стеклу. Человек семьдесят. Остальные были в избах. Окна в половине изб были выбиты.

На улице было легко. Мы шли цепью от двора к двору и били с двадцати шагов в голову, как на стрельбище. На выстрел они поворачивались долго — так поворачивается старик, у которого болит шея. За четверть часа улица была чистая.

Потом мы пошли в избы, как летом ходили в подъезды: двое входят, третий держит дверь.

В первой избе было плюс двадцать. Сизов и Ахмедов вошли первыми и не вышли. Я держал дверь третьим и видел, что было внутри, недолго. Внутри они были не медленные. У натопленной печки они были такие же, как в мае на проспекте: рывок с места, через стол, в горло. Я стрелял через порог, пока не кончился магазин, потом мы держали дверь втроём, а изнутри в неё били.

Дальше в избы мы не входили. Мы выбивали окно и светили внутрь фонарём. Изнутри они шли на свет и на голос, тёплые, быстрые, и лезли в окно. Окно у деревенской избы — полметра на метр. В такое окно быстро не вылезешь, хоть ты какой тёплый.

Карпова убили на улице, у шестого двора. Из соседней избы, до которой мы ещё не дошли, выскочил один, быстрый, а Карпов стоял к ней спиной. На улице все были медленные.

К шести утра мы вывели с Рыбачьего сорок девять человек. Из подполов, с чердаков, из бани на задах, где три семьи заперлись изнутри и всю ночь подкладывали в печку дрова, чтобы не замёрзнуть, — и слышали, как в предбаннике кто-то ходит и шипит.

Остальных мы считать не стали. Посчитал потом Липатов — по своей ноябрьской описи.

* * *

Когда мы вернулись, Лавров стоял на берегу.

Он долго стоял на кромке, смотрел на иордань, которая уже затягивалась молодым льдом, на ровную белую равнину за ней, на которой больше никого не было, и на БТР, который лежал подо льдом носом вниз, как мёртвая рыба. Потом «шестьдесят шестой» встал, и из кузова начали вылезать рыбачьи — в одеялах, в тулупах, двое босиком. Лавров смотрел, как они вылезают, и считал: я видел, как у него шевелятся губы. И только после этого подошёл ко мне.

— В октябре я записал: «Лёд. Сотников», — сказал он. — Я думал, это про лёд.

Через три дня на доске в Ленинске висело постановление номер шестьдесят четыре: «Об итогах обороны левого берега в ночь на 19 января». Полковнику Ткачёву и личному составу батареи — благодарность. Старшему поста на плотине Шубину — благодарность и ценный подарок: тулуп. Советнику главы по вопросам обороны Сотникову Г. С. за самовольное снятие с позиций личного состава в количестве двадцати двух человек и двух единиц автотранспорта — выговор. Хутор Рыбачий как населённый пункт, не обеспеченный обороной, упразднить, жителей в количестве сорока девяти человек переселить в город Волжский.

Новобранцу Ткачёв дал десять суток гауптвахты. Мне Лавров дал выговор. Гладкову не дали ничего: ему было уже не надо.

Хоронили их вместе — Гладкова, Сизова, Ахмедова, Карпова. Вдова Сизова ко мне не подошла. Подошла её сестра и сказала так, чтобы слышали все: «За чужих положил. За рыбачьих». Рыбачьих в Волжском потом долго звали «майоровыми», и не в похвалу. Тамара Ильинична на похоронах тоже была. Сказала мне своё обычное. Я ответил: «Здравствуйте, Тамара Ильинична».

Нужен я был Лаврову до трёх часов ночи девятнадцатого января. В три я начал мешать.

* * *

Весна пришла в марте, рано и сразу. Лёд на водохранилище посерел, вздулся и пошёл. Волга снова стала Волгой, а бешеные на правом берегу — снова правым берегом.

И советник главы по вопросам обороны стал не нужен совсем.

Лаврову я больше не мешал: мешать было нечем. Я ходил по кабинетам, в которых решались вопросы посевной, водоснабжения и выдачи семенного картофеля, и в каждом кабинете от меня было столько же пользы, сколько от БТРа на заседании родительского комитета. Это видел я, это видели все, и это видел Лавров.

В апреле он позвал меня к себе.

— Я не могу дать вам власть, Глеб Сергеевич, — сказал он. — Власть у меня, и отдавать её я не буду, это вы понимаете. Ремизов передаёт: весной Временный совет начинает чистить. Не Волгоград — до Волгограда руки дойдут не скоро, — а всё, что вокруг: острова, леса, хутора, где они ещё сидят. Совету нужны люди, которые это умеют. Своих у них мало, и учились они на учениях. Я могу дать вам роту. Наберёте сами, из кого захотите. Подчиняться будете Совету и мне. Работать будете там, где горит. А там, где не горит, вы мне, извините, мешаете.

— На Рыбачьем горело, — сказал я.

— Горело, — согласился Лавров. — Поэтому я и даю вам роту. А выговор остаётся.

Это было самое честное, что мне говорил начальник за всю мою жизнь. Я ответил так же честно:

— В кабинете меня всё равно съели бы первым.

Он засмеялся. Первый раз при мне.

Роту я набрал за неделю. Рустам пришёл первым, ещё кашляя, и сказал, что после Крещения ему уже ничего не страшно. Костя пришёл вторым и ничего не сказал. Шершнёв попросился третьим, и я его взял. Четвёртым был бы Гладков. Алёна не просилась. Она пришла на сборы в первый день, с «ксюхой» и бухтой капроновой верёвки через плечо, и встала в строй.

Я её не звал. Это у нас давно уже стало традицией.

Сорока тысячами человек я командовал ровно пять месяцев. Ротой мне предстояло командовать одиннадцать лет.

Глава 11. Пожарная команда

Официально мы назывались отдельной ротой специального назначения при Временном совете, номер семь. Неофициально — пожарной командой, с лёгкой руки Лаврова, который сказал, что работать мы будем там, где горит. Название прилипло, потому что было правдой дважды: пожарных машин у нас было три.

Остальное было скромнее. По штату роте полагалось сто двадцать человек, в наличии было восемьдесят шесть. Два БТР с полигона: на одном КПВТ, на другом только ПКТ — крупнокалиберный с него сняли ещё до нас, а ЗИП к нему, судя по описи, кто-то пропил. «Урал», «шестьдесят шестой», «крузак» Вадима Петровича и два тепловизора, которые прислали с Урала в ящиках с надписью «Хрупкое. Не кантовать». Их кантовали все одиннадцать лет, и они работали.

Солярку нам отпускали по норме: четыреста литров на выезд, а за каждый литр сверх нормы я писал объяснительную. Патроны — по ведомости, и сдавать надо было гильзы: нет гильзы — нет патрона. После каждого боя рота ползала по траве и собирала латунь в каски, а в Знаменске кто-то её пересчитывал. Ездили мы по железной дороге: теплушки, две платформы с техникой, полустанки, на которых стояли сутками, пропуская составы с зерном. Ил-76 давали, когда летел кто-нибудь важный. Тогда мы летели в хвосте, между ящиками.

Прививку нам сделали в первую же неделю: укол под лопатку, три дня температуры под сорок и Рустам, который все три дня бредил по-татарски и матом. От укуса прививка не спасала. Она давала время: вместо пятнадцати минут — сутки. За сутки укушенного можно было довезти до ингибитора. Иногда.

Первые два года мы чистили то, что рядом: острова на Волге, займища, хутора по Ахтубе — от Камышина до Ахтубинска. Работа была понятная. Горячие шли на воду так же плохо, как в мае на плотине, и лафет с берега выгонял их из тальника на стрелков. Людей мы теряли — по одному, по двое за выезд, — но по своей вине: кто-то полез в камыши без напарника, кто-то выпил перед выездом. Бешеные за эти два года не поменялись ни в чём. Алёна ходила с нами на все выезды и вела третью, потом четвёртую тетрадь, и записывать в них было почти нечего.

* * *

Тёмку нашёл Липатов.

Списки с Урала шли каждую неделю — сначала по радио, потом самолётами, — и Липатов вычитывал их по ночам, как другие читают детективы. Он искал всех, о ком его хоть раз спрашивали. Я о Тёмке не спрашивал ни разу. Он нашёл сам: «Сотников Артём Глебович, тринадцать лет. Курганская область, интернат номер четыре».

В Курган я летел на том же Ил-76, на котором прилетал Ремизов: Ремизов возвращался к себе на Урал, и место в хвосте нашлось. Шесть часов в грузовом отсеке, с посадкой в Оренбурге, между ящиками и двумя ранеными, которых везли в Екатеринбург. Шесть часов думал, что скажу. Не придумал ничего.

Интернат был в бывшем пионерском лагере, в сосняке. Тёмка вышел ко мне на крыльцо — длинный, худой, стриженный под машинку, в чужой куртке с подвёрнутыми рукавами. Я узнал его не сразу. Он меня — сразу.

— Привет, — сказал я.

— Привет.

— Как ты?

— Нормально.

Мы помолчали. За соснами гудел генератор, и дежурная воспитательница смотрела на нас из окна, не скрываясь.

— Поедешь со мной?

— Да, — сказал он.

Это было то самое «да», которым он отвечал мне по воскресеньям, пока ждал, когда можно будет положить трубку. Только трубки теперь не было.

Про мать он рассказал мне через два года, на рыбалке, одной фразой. Больше мы к этому не возвращались.

* * *

На вторую весну мы с Алёной расписались.

Расписывал Липатов: бланков в Ленинске не нашлось, и он завёл для этого отдельную графу в той же книге. Так что женат я, строго говоря, по журналу выдачи вооружения и боеприпасов. Свидетелем был Рустам и чуть не сорвал регистрацию, когда в графе «основание» Липатов аккуратно вывел: «по обоюдному согласию». Лавров прислал ящик солёных арбузов и записку: «Обещать не люблю. Поздравляю».

* * *

Тайгу нам дали на третью зиму.

Линию по Уралу Совет держал с первого лета, а всё, что за линией прорвалось или вспыхнуло само в ту первую среду, выжигал — по очереди, начиная с городов. До леспромхозов под Тобольском очередь дошла на третью зиму. Тобольск держался. А вокруг, по деревням и лесоучасткам, с первого лета сидели бешеные — тысячи две на район размером с Бельгию, — и местные охотники второй год просили прислать кого-нибудь, кто умеет.

Ехали мы туда одиннадцать суток.

Летом в тайге их не найти. Зимой они находятся сами.

На морозе они сбивались в кучи. Мы находили их в коровниках, в школьных спортзалах, в цеху лесопилки — по сто, по двести, клубком, один на другом. Я смотрел на это в тепловизор: синий цех, посреди него оранжевый ком, а в середине кома — жёлтое. Те, кто снаружи, через какое-то время ввинчивались внутрь, а те, кто внутри, выползали наружу. Так зимуют пчёлы. Пчёл этому никто не учит. Этих тоже.

Снаружи клубка они были медленные, как в ту ночь на льду. В середине — нет: там тепло, и из середины они выходили почти летними. Первую неделю мы учились этому на своих. В коровнике под Абалаком мы открыли ворота и полезли в пар с автоматами, как летом лезли в подъезд, и за полминуты я потерял двоих. Потом приноровились. Ворота настежь, две гранаты в середину клубка, туда, где жёлтое, и только после этого — пулемёты в проём крест-накрест. Правило гранаты: сначала середина. Гранаты нам выдавали по ведомости, ящик на месяц, и я считал их, как Липатов считал фамилии.

Воду в тайге мы не применяли. Цистерны туда не брали вовсе: при минус сорока струя из лафета застывает на лету и сыплется на снег ледяной крупой.

Костю мы потеряли там, в феврале, в охотничьем зимовье на берегу Иртыша.

Зимовье было на четверых: печь, нары в два яруса, под нижними — мешки и старые сети. Мы шли вверх по реке, от деревни к деревне, и к вечеру мороз дошёл до сорока двух. В снегу при сорока двух переночевать можно. Второй раз не захочешь. Изба стояла холодная, труба холодная, тепловизор не показал на стенах ни одного тёплого пятна. Костя посветил фонарём под нары, ткнул стволом в мешки, сказал: «Пусто», — и затопил печь.

К полуночи в избе было плюс восемнадцать. Я спал на верхних нарах, Костя — на нижних, у печки, Рустам и Генка Сысоев — на полу у двери.

Я услышал выстрел ИЖа, потом автомат Рустама, потом тишину. Бешеный успел раньше Кости. В горло. От этого не спасают ни прививка, ни ингибитор.

Костя и умер так же, как жил, — молча. ИЖ я забрал себе. Он висит у меня над столом до сих пор, с тремя пулевыми в патронташе: Костя всегда держал три на всякий случай.

Температуру бешеному я потом измерил сам — градусником Ирины Васильевны, который она перед отъездом сунула мне в аптечку, чтобы я привёз ей цифры. Тридцать один и две. Живой человек при такой температуре лежит пластом и ничего не соображает. Этот пролежал под мешками неделю, а может, месяц, и ждал. Не нас. Тепла. Тепло мы ему принесли сами.

Новое правило я ввёл в ту же ночь: прежде чем топить, избу проверять штыком — под каждыми нарами, в каждом мешке. Правило гранаты для изб не годилось. Гранат у нас был ящик на месяц, а изб в тайге — тысячи.

* * *

Через девять дней, на лесоучастке Сосновая Грива, мы встретили первого холодного. Тогда мы ещё не знали, что он холодный.

Мороз стоял под сорок пять. В такой мороз бешеные лежали клубками и неделями не шевелились, и ночью часовых мы ставили только у теплушек: по лесу никто не ходит. Так было всю зиму.

На вторую ночь часовой увидел на опушке человека. Метрах в ста двадцати, на самом краю света от костра. Тот стоял и смотрел на огонь. Часовой пустил ракету. Человек не побежал — ни к нам, ни от нас. Шагнул назад, из света в тень, и пропал.

Утром мы нашли его следы. Он обошёл стоянку кругом, по краю света, ближе ста метров не подходя, — и всё время с подветренной стороны.

На третью ночь пропал повар, Женя Лопарёв. Он пошёл за дровами к штабелю, в тридцати метрах от теплушки, один: по лесу ведь никто не ходит. Мы нашли его утром в ельнике.

Брали того, с опушки, три дня. Охотник из Абалака, Ринат Абдуллин, читал его следы, как Липатов читает списки, и на третий день сказал: «Он нас пасёт. Как волк стадо. Близко не подойдёт, пока кто-нибудь не отобьётся один». Отбился я. Один, с фонарём, к тому же штабелю. Ринат с карабином лежал за штабелем в снегу с четырёх часов дня.

Он вышел из ельника в десятом часу. Не рывком — шагом, быстрым и мягким, по снегу, который при сорока пяти хрустел у него под ногами так, как ни у одного бешеного за всю ту зиму. Шёл он слева, и я его не услышал. Ринат выстрелил, когда до меня оставалось метров пятнадцать.

Он был ещё жив, когда я посветил ему в лицо. Глаза как у всех — бледные, водянистые. А потом из внутреннего угла глаза, от носа, выдвинулась мутная плёнка, прошла по глазу и ушла обратно. Такое я видел один раз в жизни — в Сирии, у верблюда, в пыльную бурю.

Градусник Ирины Васильевны показал тридцать пять и шесть.

* * *

Обе цифры я привёз ей в марте. Она вписала их в клеёнчатую тетрадь, в тот же столбик, где в первом мае стояло сорок один, и долго на них смотрела.

— Этот остыл от мороза, — сказала она и постучала карандашом по тридцати одному и двум. — Как медведь в берлоге. Отогреется — будет сорок один. А этот, — карандаш перешёл на тридцать пять и шесть, — не остыл. Он такой и есть. Холодный.

— Это плохо?

— Горячие не рожают, — сказала Ирина Васильевна.

Алёна сидела тут же, на кушетке, на восьмом месяце, и держала руки на животе. Ирина Васильевна посмотрела на неё, сняла очки и больше ничего не сказала. Я ничего не спросил.

Павел родился в апреле. Назвали Павлом — в честь Палыча, так решила Алёна, хотя знала Палыча всего девять дней. Ей хватило.

* * *

Осенью того же года Совет поставил линию застав по Иргизу — от Пугачёва до Ершова, через каждые восемь километров: вышка, барак, ров, колючка, двадцать человек. За Иргизом начиналась степь, которую никто не чистил, и из степи к заставам ходили бешеные. Ходили, как ходили всегда: по одному, по двое, на запах. Заставы снимали их с вышек.

На девятой заставе начали гибнуть люди. Гибли на пересменке.

Пересменка на заставах была в восемь утра и в восемь вечера: ворота открываются, смена идёт от барака к вышкам — сто двадцать метров по открытому, — и пять минут на вышках никого нет. В первый раз бешеные попали в эти пять минут случайно: вышли из ковыля на запах. Двоих из смены положили, прежде чем их сняли.

Во второй раз они пришли через четыре дня, без пяти восемь вечера. Потом через неделю — в восемь ноль три утра. Начальник заставы, капитан Белоусов, человек толковый и непьющий, сделал то, что сделал бы любой толковый человек: удвоил ночные посты. Ночью к нему не приходил никто.

Нас прислали в ноябре, когда на девятой похоронили седьмого.

Журнал заставы я читал полночи. Алёна меня к этому приучила: всё, что повторяется, — выписывать. Я выписал. Восемь ноль одна. Девятнадцать пятьдесят пять. Восемь ноль три. Девятнадцать пятьдесят девять. Восемь ровно. Пять нападений из шести — в пересменку. Шестое — в одиннадцать дня, когда меняли бочку с водой на вышке.

Хитрости в этом не было. Так собака приходит к кухне в тот час, когда её однажды покормили. Один раз в пересменку у них вышло — и они приходили в пересменку. Других часов у них не было.

Утром в восемь ворота девятой заставы открылись, как всегда, и смена пошла к вышкам, как всегда. Только смена была из мешков с соломой, в бушлатах, на санях, которые Рустам тянул тросом из-за барака. А на вышках никто не менялся: там с шести утра лежали мои.

Они пришли в восемь ноль две. Шестеро. Не рывком, как ходят горячие, — быстрым шагом, пригибаясь, из ковыля со стороны балки. В сорока метрах от ворот встали и стали разглядывать мешки. Разглядывали секунд десять. Мне этих десяти секунд хватило: шестеро — это шесть выстрелов, а на вышках у меня лежали те, кто не промахивается.

Капитан Белоусов потом долго ходил вокруг саней с мешками.

— По часам, что ли, ходят?

— По часам, — сказал я. — Только часов у них нет.

Пересменку на девятой с тех пор делали по жребию. Каждое утро Белоусов тянул из фуражки бумажку с цифрой. Жребий оказался надёжнее часовых.

* * *

Кирпич был на четвёртый год, в июле, на той же линии, у двенадцатой заставы. Один раз за весь год.

Мы чистили брошенную ферму за Иргизом — коровники из красного кирпича, наполовину развалившиеся. Жара стояла под сорок. Каски в роте были на треть людей, и в такую жару их не надевал никто: от укуса каска не спасает, а голову в ней варит. Ефрейтор Саня Горелов шёл вдоль стены коровника первым, с автоматом у плеча, и смотрел туда, откуда приходят бешеные, — вперёд и в проёмы окон.

Холодный стоял за углом. Он не кинулся, когда Горелов поравнялся с углом. Он нагнулся, взял из-под ног кирпич — половинку, из той же стены — и ударил Горелова по голове сбоку. Один раз.

Холодного мы сняли тут же. Горелов умер на следующий день, в теплушке, не приходя в сознание: височная кость.

Я долго стоял над тем углом. Кирпичей там было — вся стена. Холодный не принёс свой кирпич с собой и не держал его наготове. Он взял тот, что лежал под ногами, когда добыча оказалась рядом, — так обезьяна в зоопарке хватает то, что под руку попало, и кидает в стекло. Больше с кирпичом за тот год не приходил никто. Я ждал весь год.

После Горелова каски в роте надевали все. В жару. Ворчали — и надевали.

* * *

Воркуту нам дали на пятый год, в декабре, в самую полярную ночь.

Ехали мы туда девять суток: Котлас, Печора, Инта. Теплушки с буржуйками, две платформы с БТРами, цистерна с соляркой, на которую нам выдали отдельную ведомость. Старшина Голощапов на каждой станции бегал к начальнику с этой ведомостью и с бутылкой, и бутылка помогала больше. Алёна осталась дома: Павлу не было и трёх.

Город давно стоял пустой: кто выжил, ушёл по зимнику на Урал ещё в первую зиму. А в шахтах жили они. Под землёй круглый год плюс пять, ни снега, ни ветра, а до тундры, где пасутся одичавшие олени, полчаса бегом. Идеальное место. Я бы и сам там жил, если бы был бешеным.

Выкуривать их из Воргашорской мы пробовали неделю: дымом, газом, светошумовыми. Шахта огромная, горизонтов много, выработки на десятки километров. Они уходили вглубь и пережидали.

Тогда я вспомнил, кто мы такие.

Шахтёры, которых мы взяли проводниками, смотрели на это, как на святотатство. Всю жизнь они откачивали из шахты воду. А тут к стволу подогнали насосы и стали закачивать её внутрь. Воду брали из реки, из проруби, и гнали через котельную шахты: трое суток Рустам с шахтёрами раскочегаривали котлы на угле, который лежал тут же, в отвалах. Холодная вода при минус сорока встала бы в рукавах, не дойдя до ствола. Тёплая доходила. Рукава от котельной до ствола мы зарыли в снег и обложили шлаком.

Трое суток вода уходила по горизонтам вниз, и они поднимались ей навстречу — к клетям, к вентиляционному стволу, к выходам, где их ждали мы. Выходили тихо. С водой горячие не воевали никогда. В свете прожекторов они закрывали лица руками и шли почти вслепую, и мы снимали их у выходов по одному, как на заставе. За трое суток — четыреста одиннадцать. Голощапов считал по гильзам.

А на четвёртую ночь у котельной вышли холодные.

Не из ствола. Из тундры, с тыла, в двухстах метрах от котельной, — там, где на шахтной схеме не было ничего. Потом мы нашли это место: старая штольня, которую били ещё в сороковых и замуровали в пятидесятых. Замуровали плохо. Горячие от воды шли наверх, к стволу, к нам и к прожекторам. Холодные пошли к своему выходу — тому, которым ходили в тундру за оленями. И вышли к котельной. К теплу и к людям.

Котельную держали шестеро насосного расчёта и отделение охраны. Охрана стояла лицом к шахте: бешеные приходят оттуда.

Их было человек тридцать. Они не кинулись на свет, как кинулись бы горячие. Они обошли котельную по темноте, за отвалами, — охрана их не видела, а они охрану видели, — и пошли к двери, когда Голощапов вышел покурить и оставил её открытой.

Я пришёл туда на втором БТРе через одиннадцать минут. КПВТ на нём не было, только ПКТ, и ПКТ, пока мы ехали, бил с ходу по отвалам. В прожекторах котельной холодные дрались с охраной у дверей, и у каждого, когда его заливало светом, по глазам ходили бельма — плёнка выдвигалась от носа и уходила обратно, раз за разом, как у того, в тайге. Шипели они так же, как горячие. А в остальном не были похожи на горячих ничем.

Один был с кайлом.

Не подобрал его тут же, как тот, с кирпичом, на Иргизе, — принёс из шахты. Он бил им сверху, с замаха, и не бросил его ни когда бил, ни когда его самого сбили с ног очередью. Держал, пока не умер.

Котельная стоила нам семерых: Голощапова, четверых из насосного расчёта и двоих из охраны. Насосы встали. Вода в рукавах замёрзла за сорок минут, и затопление кончилось само. Тех, кто остался в шахте, выжигали ещё два месяца, по горизонтам, без воды.

Кайло я поднял сам. Ручка у него была стёрта до блеска там, где за неё держатся, и только там. С этим кайлом ходили давно. Его не находили каждый раз заново — его носили с собой.

В рапорте я написал: «Холодные. Предмет носят с собой. Выход в тыл через неучтённую выработку». Ремизов при встрече спросил, что я имел в виду. Я объяснил. Он сказал, что это интересно, и записал себе в планшет.

Глава 12. Холодные

Волгоград зачистили на шестой год.

Зачищать там к тому времени было почти нечего. Город съел себя сам. Те, кто остался, ушли в подвалы, в коллекторы, в теплотрассы, и выковыривали их оттуда инженерные батальоны Совета — долго, с собаками, с водой и с потерями. Вылезали они белые, как картофельные ростки в погребе, и щурились на свет. Нас позвали на последний месяц, на центр. В первый же свободный день я пошёл домой.

Проспект Ленина зарос. Сквозь асфальт лезли клёны и тополя, а вдоль тротуаров разрослась акация, и цвела она в тот год так, что сладкий запах стоял над проспектом, как тогда, в мае, — до головной боли. Маршрутка стояла поперёк дороги, где её бросили, и в ней жили воробьи.

Двор был на месте. Четыре дома квадратом. «Газель» Рустама стояла в арке, и надпись на борту за шесть лет выгорела почти вся — осталось только «Без выходных». Рустам потрогал её ладонью и ничего не сказал. Это было на него не похоже.

На скамейке у второго подъезда стояла бутылка. Колянова, та самая. Пустая.

Кто-то всё-таки помянул.

Потом мы с Алёной поднялись на курган. Двести ступеней — по числу дней Сталинградской битвы. Всю жизнь я по ним ходил и ни разу не считал. В тот раз посчитал.

Родина-мать стояла, как стояла. Из всего города ей одной ничего не сделалось. Ворон на ней больше не было: вороны ушли вместе с едой.

Деда я нашёл на том же камне, между Сорокиным и Султановым, и сел рядом.

Ту страницу я у Липатова так и не попросил. Он принёс её сам, в первую зиму, переписанную от руки на тетрадный лист, и молча положил мне на стол. Двадцать три фамилии. Я выучил их тогда же, хотя не собирался.

На кургане я прочитал их вслух. Все двадцать три. Потом сказал: «Кудрявцев Павел Павлович, прапорщик». Потом: «Дядя Гена». Фамилии дяди Гены я так и не узнал. Липатов бы не одобрил.

Алёна стояла рядом и держала меня за руку. За правую — которой я, по её словам, всё время кого-то отталкиваю.

* * *

В Казахстан нас отправили на восьмой год, на Байконур.

Ехали мы туда восемь суток, через Оренбург и Аральск, и на каждой казахской станции нас встречали так, как в России давно уже никого не встречали: с чаем.

Космодром стоял пустой: последних людей оттуда вывезли в первое лето. А город при космодроме, у которого, между прочим, до девяносто пятого года было другое имя — Ленинск, второй Ленинск в моей жизни, — достался бешеным. В пустыне им было плохо: жара под пятьдесят, вода только в Сырдарье, а из Сырдарьи можно пить только с берега, на коленях, вытянув шею. Так они и пили, по ночам, и по утрам мы находили у воды на глине их следы. Зато в сборочных корпусах, огромных, как ангары, было прохладно, а по степи бродили сайгаки, которых за восемь лет без людей развелось столько, что они паслись у стартовых столов.

Работали мы вместе с казахами. Командовал у них майор Ерлан Сапаров — высокий, сухой, с лицом, которое за двадцать лет степного солнца стало цвета седла. По-русски Ерлан говорил лучше меня, а молчал лучше Кости. Мы сошлись в первый же вечер, за чаем в его палатке. Чай он заваривал по-своему, с молоком и солью, и я пил его две недели, прежде чем признался, что соль в чае не люблю. Ерлан сказал, что знал это с первого дня и ждал, когда я признаюсь. После этого мы стали друзьями.

Я думал тогда, что дружить с людьми под другими флагами нас научили бешеные. Потом понял: не бешеные. Просто те, кто умел только флаги, к тому времени кончились.

Шершнёва убили на второй неделе. Камнем.

Мы шли цепью по барханам за Сырдарьёй, туда, где тепловизор с беспилотника показал днём лёжку. Беспилотник у Ерлана был один на весь отряд и летал по часу в день: на больше не хватало батарей. Холодные к тому времени на цепь уже не кидались. Они уходили, ждали, обходили, и мы привыкли, что первый, кто покажется, просто смотрит — сколько нас и куда идём. Смотрящего снимали спокойно, без спешки. Расстояние было наше.

Холодный встал на гребне бархана метрах в сорока — один, против солнца, — и Шершнёв поднял автомат. Без спешки. Холодный не побежал на нас и не ушёл за гребень. Он нагнулся, выпрямился и бросил.

Камень был с кулак. Каска на Шершнёве была: после Горелова каски в роте носили все. Камень попал под край каски, в висок. Шершнёв лёг на песок и больше не встал.

Второй камень прилетел с соседнего бархана и разбил прицел на автомате у казаха справа от меня. Третий не попал ни в кого. Ерлан снял обоих — одиночными, с колена, — и мы поднялись на гребни.

На первом, у тела, лежали камни. Четыре. Сложенные кучкой — так, как кладут под руку. На втором — ещё пять. В барханах камней нет, там песок. Ближайший такыр с галькой был в полукилометре, и от него к барханам вели следы. Камни туда принесли. Заранее.

Шершнёв, который в первую ночь на плотине выпустил полмагазина в фонарь и которому я утром вернул автомат, восемь лет после этого не промахивался. И на посту не пил ни разу, хотя я знал, что хотелось.

— Волк, который научился бросать, уже не волк, — сказал вечером Ерлан, глядя в огонь.

— Пословица?

— Нет, — сказал он. — Сегодняшняя.

* * *

Дальше нас бросали на прорывы. Под Пензой стая голов в триста три недели гоняла по лесам батальон Совета — батальон был хороший, только пил тихо и по-взрослому, как пьют на войне, которая не кончается, — пока не пришли мы. А на девятый год, в июле, была Кама.

Переправа у Сорочьих Гор: паром на четыре машины и полсотни человек, двадцать минут через Каму в одну сторону. Мост выше по течению лежал в воде с первого года, и поднять его Совету было нечем. Нас везли под Елабугу, а заодно мы забирали с собой Сорочьи Горы: деревню Совет снимал, как в своё время Лавров снял Рыбачий, — охранять её было некому. Шестьдесят три человека с узлами, с курами в корзинах и с козой.

Холодные стояли у леса вторые сутки. Человек сорок — метрах в трёхстах от воды, на опушке, за открытым лугом. Не лезли. Стояли и смотрели, как ходит паром: туда — обратно, туда — обратно.

— Вторые сутки стоят, — сказал паромщик. — Как на работу.

Я тоже на них смотрел. Луг до опушки был ровный, скошенный ещё до нас, — триста метров открытого, и на эти триста метров у меня смотрели два пулемёта. Горячие кинулись бы на луг и легли бы на нём. Холодные не кидались. Я решил, что им хватает воды у нас за спиной и пулемётов перед ними. Решил и успокоился.

Грузились в два рейса. Первый ушёл в шесть утра: БТР, «Урал», полроты и тридцать сорочинских. Холодные на опушке не шевельнулись. Паром вернулся к семи и опустил аппарель, и на неё пошёл «шестьдесят шестой» с Петей Ляховым за рулём, а за ним сорочинские со своими узлами. Пулемёты с луга я снял на погрузку: людей на берегу оставалось мало, а узлов много.

Они пошли, когда «шестьдесят шестой» въехал на аппарель передними колёсами. Все сразу. С опушки — по лугу. Слева — из ивняка у самой воды, где их никто не видел. Справа — от лодочных сараев, которые мы проверили накануне и которые накануне пустовали. Три стороны и одна минута. Горячие бегут вразнобой, кто как разогнался. Эти бежали разом и разом оказались у аппарели.

ПКТ с нашего БТРа бил с того берега и бил хорошо, но с того берега было четыреста метров через реку. «Шестьдесят шестой» встал на аппарели и перекрыл её на две трети. Сорочинские побежали мимо него на палубу. Мы стреляли в упор, стоя у аппарели, и холодные лезли на нас через узлы, через кур, через тех, кто упал.

Паромщик сделал единственное правильное, что можно было сделать: дал ход, не поднимая аппарели. Паром пошёл от берега, аппарель поехала по песку, потом по воде, и те, кто был на ней, посыпались в Каму. Плавать не умели и холодные. Пятерых, успевших на палубу, мы добили на палубе.

Каму мы перешли, потеряв четырнадцать человек: пятерых своих, Ляхова среди них, и девятерых сорочинских — тех, кто нёс узлы и не успел на палубу. Коза уцелела. Сорочинские потом говорили, что она одна из всех сразу сообразила, куда бежать.

Двое суток они стояли у опушки. Я думал, они смотрят на воду. Они ждали погрузки.

* * *

Рапорты я писал после каждого прорыва. Ремизов их читал. Наверное.

Алёна перепечатывала их на машинке, переводила на английский и отправляла с каждым бортом в Женеву, в лабораторию, адрес и частоту которой вытрясла из Ремизова ещё на третий год. К рапортам прикладывала выписки из своих тетрадей — их к тому времени набралось одиннадцать. Женева отвечала раз в год, по-английски и очень вежливо: данные получены, благодарим за сотрудничество. Ремизов не отвечал никак.

А мир тем временем выздоравливал. Три четверти человечества лежали в земле, в воде, в подвалах, а оставшаяся четверть рожала детей, сеяла хлеб, чинила мосты и пела. По Волге снова пошли теплоходы. В Волгограде на седьмой год открыли школу, на восьмой — роддом, на девятый зажгли Вечный огонь на кургане. В Ленинске Лавров построил стадион и болел за местную команду так, что сорвал голос. Липатов вёл уже сорок вторую книгу. Данька Круглов учился в Екатеринбурге на хирурга. Тёмка пошёл в фельдшеры к Ирине Васильевне.

Ирина Васильевна умерла на девятый год, в марте, у себя в ординаторской, над тетрадью. Инсульт. Своей смертью — я не сразу вспомнил, когда в последний раз хоронил человека, который умер своей смертью. Клеёнчатые тетради её, все четырнадцать, Тёмка забрал себе. С ними и с её градусником он осенью и пришёл ко мне в роту.

Я его не звал. Видимо, это у нас семейное.

* * *

Под Оренбургом это случилось на десятый год, в августе.

Колонна шла из Оренбурга на Самару с зерном — двенадцать грузовиков и взвод охраны Совета на двух «Тиграх». Мы стояли в тридцати километрах, на хуторе, где накануне закончили работу, и, когда в эфире закричали, я не сразу понял, что кричат нам. Через двадцать две минуты мы были там.

Дорога в том месте спускалась в балку — широкую, пологую, заросшую ковылём в человеческий рост. Первый грузовик стоял поперёк дороги на дне балки. Последний — на подъёме, развёрнутый боком, с распахнутой дверью кабины. Остальные десять — между ними, как в мешке, а вокруг, в ковыле, шевелилось.

Не на людей в кузовах они напали. На первую машину, чтобы встала поперёк дороги, и на последнюю, чтобы не смогла развернуться. Так нападают люди, которые служили в армии.

Охрана держалась: «Тигры» встали в голове и в хвосте колонны и били из пулемётов по ковылю, бойцы лежали под колёсами. Но ковыль был везде, и в ковыле их было много.

Я поставил БТРы вдоль колонны, по обе стороны, бортом к траве, а цистерну — на гребень балки, откуда её лафет доставал до середины колонны. Рустам открыл воду. Ковыль зашипел.

С горячими на этом всё и кончилось бы: мокрые, они катались бы по земле, как на плотине. Эти не катались. Они пригибались и шли под струёй, как идут под проливным дождём, — медленнее, но шли. Цистерну на гребне они обошли по балке и вышли к ней сзади, со второго захода. Рустама я успел стащить с лафета за ремень. Второго номера, Лёшу Мартынова, — нет.

Дальше было как всегда, только быстрее. Бешеные выскакивали из травы под пулемёты, кидались на борта БТРов, лезли на кузова. Один влез на кабину четвёртой машины с монтировкой в руке — нашёл, видно, в той же кабине. Держал он её правильно: за конец, с замахом, сверху. Так бьют люди, которым уже приходилось бить. Он ударил по каске охранника, который высунулся из-под колеса, и каска выдержала, а охранник — нет. Я снял бешеного с кабины короткой очередью.

Тёмка был там же. Краем глаза я видел его весь бой: он перебегал от машины к машине с сумкой на боку, пригибаясь, как его учили, и падал на колени возле каждого, кто лежал. Ингибитор к тому времени был у нас в каждой аптечке. Трое укушенных охранников в тот день остались людьми: Тёмка колол им ингибитор прямо в ковыле, под огнём, хотя по прививке у него были сутки. Сутки — это если знаешь, что доживёшь до вечера. Я смотрел на сына секунду дольше, чем можно смотреть в бою. Потом заставил себя смотреть в ковыль.

Вожака я заметил на двадцатой минуте.

Он стоял на склоне балки, метрах в ста пятидесяти, по пояс в траве, и к колонне не бежал. Стоял и смотрел. В руке у него была палка. Когда он двинулся вдоль склона — вниз, к хвосту колонны, где у «Тигра» перегрелся и замолчал пулемёт, — трава вокруг него тоже двинулась. Вся. Как вода за лодкой.

На этот раз я не стал говорить себе, что мне показалось. Я лёг на броню, поймал его в прицел и выстрелил. Со ста пятидесяти, одиночным, в голову.

Трава остановилась. Секунд на десять — ровно на столько, сколько нужно стае, чтобы понять, что вожака больше нет. Потом они побежали — не к нам, а от нас, вверх по балке, в степь, врассыпную. Догонять мы не стали.

Палку я поднял сам. Ветка карагача, с обломанными сучьями и стёртым до блеска концом. Её носили не день и не неделю.

Тёмка тем временем стоял на коленях над вожаком — с градусником Ирины Васильевны, как она его учила.

— Тридцать пять и девять, пап, — сказал он. — Почти как у нас.

Охрана потеряла девять человек, мы — одного. Колонна дошла до Самары вся, двенадцать машин. Зерно из неё в ту зиму ели три города, и никто из тех, кто ел, ничего не знал про балку под Оренбургом.

* * *

На одиннадцатый год Ремизов, уже заместитель председателя Совета, принял меня в Екатеринбурге, в кабинете с окном во всю стену. На столе у него стоял макет Волгоградского моста — нового: его как раз начинали строить заново.

Я разложил перед ним фотографии. Кайло из Воргашорской. Камни на бархане, сложенные кучкой. Аппарель у Сорочьих Гор. Колонна на льду, которую Шубин снял с плотины. А поперёк стола, рядом с макетом моста, положил палку из оренбургской балки. Не фотографию — саму палку. Рядом положил таблицу Ирины Васильевны, которую Тёмка переписал набело: температура по годам, от сорока одного в первом мае до тридцати пяти и девяти под Оренбургом.

Ремизов смотрел долго и вежливо.

— Глеб Сергеевич, — сказал он. — Их осталось три процента от того, что было. Они не размножаются: за одиннадцать лет — ни одной беременности, Женева проверяла. Они вымирают — от голода, от холода, от старости. Через пять лет их не будет вовсе.

— На третий год Женева обещала пять процентов. Сейчас три. Восемь лет они почти не убывают. Они не вымирают. Они учатся.

— Учиться — это не про них. Они больные. Это вирус, а не биология.

— Больные палку в руки не берут.

Про палку Ремизов спорить не стал. Он встал и подошёл к окну. За окном был Екатеринбург — краны, леса, новая крыша на вокзале.

— У меня сорок миллионов человек, Глеб Сергеевич, — сказал он, не оборачиваясь. — Половина одиннадцатый год живёт в бараках. Мне нужны мосты, роддома, удобрения и учителя. Каждая рота, которую я отправляю в степь за тремя процентами, — это сто человек, которые не строят. Вы хотите, чтобы я из-за палки остановил стройку?

— Я хочу, чтобы вы не останавливали роты.

Он обернулся и улыбнулся — по-хорошему, без насмешки, как улыбаются человеку, который очень устал и которому сейчас посоветуют отдохнуть.

— Вы устали, — сказал он. — Возьмите отпуск. Поезжайте на Ахтубу, порыбачьте. Вы заслужили.

Дома Алёна выслушала меня до конца и спросила:

— А ты?

— Что я?

— Устал?

Я подумал и сказал, что устал. Она ничего не ответила. Неделю после этого она со мной почти не разговаривала — и злилась не на Ремизова. На Ремизова злиться было бесполезно, это она поняла давно.

Отпуск я взял. Порыбачил — с Тёмкой и Павлом, на ерике, где Алёна когда-то учила плавать весь Краснослободск. Павлу было восемь, и плавал он лучше меня.

Мир выжил и решил, что победил. Я не мог его за это винить. Я только знал, что это разные вещи.

На двенадцатый год, в июне, у Эльтона пропал патруль погранзаставы. Шесть человек на двух машинах. Последний сеанс связи — у Улагана.

Глава 13. Эльтон

Нас подняли в половине первого ночи, и Павел, конечно, проснулся.

Он стоял в дверях кухни в трусах и майке, щурился на лампу и смотрел, как я застёгиваю разгрузку. Девять лет. В девять лет я тоже просыпался, когда отец уходил в ночь, только мой отец уходил на Тракторный, в третью смену.

— Ты куда?

— На Эльтон.

Он подумал. Он у нас сначала думает, а потом говорит — это в мать.

— Привези соли, — сказал он. — Розовой. У нас в классе коллекция минералов, а Сёмкин отец привёз с Урала малахит, и теперь все смотрят только на малахит.

— Привезу.

— Розовой, — повторил Павел. — Там бывает розовая. Я читал.

Алёна увела его спать. Через десять минут она вышла из детской уже в разгрузке, с «ксюхой» и с бухтой капроновой верёвки через плечо. Верёвка была уже третья. Плечо — то же.

* * *

От Ленинска до Эльтона сто тридцать километров по прямой. По прямой в этой степи не ездит никто: грейдеры, балки, солончаки, и про каждую балку есть история, кто в ней и когда сидел по самые мосты. Шли мы шесть часов. Три БТРа, цистерна, «Урал» с питьевой водой и семьдесят человек — два взвода из моих ста двадцати.

Я ехал на броне головной машины, как ездил всегда, и смотрел, как над степью встаёт солнце: сначала красное, потом белое, а потом такое, на которое смотреть уже нельзя. В пятьдесят восемь лет на броне трясёт иначе, чем в сорок шесть. Я об этом никому не говорил. Все и так знали.

Цистерну вёл Рустам. Он пересел на неё в первую же весну, после того как отдал свой БТР Волге, и с тех пор не уступал никому.

К семи утра мы были в посёлке.

* * *

Эльтон — это тысяча дворов, станция, элеватор, санаторий, который лечил грязями с тысяча девятьсот десятого года — при царе, при Советах и при нас, — и погранзастава в бывшем здании поселковой администрации. Граница шла в шести километрах за озером. Её никто не отменял, её просто перестали замечать: казахи ездили к нам за запчастями, мы к ним — за бараниной, и пограничники с обеих сторон знали друг друга по именам.

Начальником заставы был лейтенант Сабиров — двадцать четыре года, белый от пыли, с красными глазами. На столе перед ним лежала карта, а на карте — пустая пачка из-под сигарет. Судя по пачке, ночь у него была длинная.

Докладывал он хорошо: коротко, по времени, без «я думаю».

Вчера в восемнадцать сорок наряд — шесть человек на двух «уазиках», старший сержант Колесников — ушёл на обычный маршрут: вдоль восточного берега до Улагана и обратно. Этот маршрут застава ходила с первого года, дважды в сутки. В девятнадцать пятьдесят две Колесников вышел на связь: «У Улагана. На берегу двое. Стоят у воды. Проверим». Больше не выходил. В двадцать сорок со стороны озера слышали стрельбу — минуты три очередями, потом одиночные, потом ничего. Ночью Сабиров никого не выпустил.

— Правильно, — сказал я.

Он моргнул. Всю ночь, судя по пачке, он думал, что неправильно.

— Они здесь и раньше были? — спросила Алёна.

— По балкам. Десяток, два. — Сабиров пожал плечами. — По весне мы их стреляли с машин, как сайгаков. Они от машин не бегали. Раньше.

— А теперь?

— Второй год бегают. И собираются. Мы докладывали.

Кому он докладывал, я спрашивать не стал. Я докладывал туда же.

* * *

Эльтон я до того видел только на картинке — в санаторном буклете, который много лет пролежал в ординаторской у Ирины Васильевны. На картинке он был розовый.

В жизни он был белый. Озеро размером с хороший город лежало в степи блюдом, на пятнадцать метров ниже уровня моря, и почти всё было затянуто солью: коркой, ноздреватой, хрусткой, с краями острыми, как бутылочное стекло. Розовой была только вода — рапа, тонкая плёнка поверх корки, где в палец, где в ладонь. Летом Эльтон пересыхает, и вся его глубина — сантиметров пять-десять. Под коркой лежала грязь, чёрная и жирная. Когда колесо проламывало корку, на весь берег несло тухлыми яйцами. Лечебная, говорили в санатории.

Солнце било в соль, а соль — в глаза. Без тёмных очков на озеро нельзя было смотреть и минуты. Над дальним берегом дрожало марево, и в нём плавали деревья и дома, которых там не было.

Улаган поднимался над восточным берегом — бурый пологий холм метров в семьдесят, единственная гора на сотню километров. Внутри у него, говорят, соль: целый купол, который до сих пор растёт на несколько миллиметров в год. Севернее в озеро спускалась балка, и по дну её текла солёная речка — одна из семи эльтонских, я не запомнил какая. Балка заросла гребенщиком в человеческий рост.

«Уазики» стояли у самой воды.

Первый провалился. Он съехал с дороги на корку — срезать угол к тем двоим у воды, — и корка не выдержала: машина ушла в чёрную грязь по мосты и легла на бок. Второй остался на твёрдом, в двадцати метрах, с размотанным тросом. Его подогнали вытаскивать первый.

Здесь их и взяли. Когда одни стояли по колено в грязи, а другие крепили трос.

Пятеро лежали между машинами. Описывать не буду. Скажу одно: огнестрельных ран не было ни у одного, а целой головы — тоже ни у одного. Их били, пока они не перестали стрелять, а потом ели. Ели не торопясь и не доели: было куда торопиться. Вокруг валялись палки — гребенщик, корявый, тяжёлый, обломанный по руке, — и камни: серый слоистый гипс. Гипс здесь был только на склоне Улагана, в трёхстах метрах. Камни принесли с собой.

Автомат Колесникова лежал на корке в трёх шагах от него, с пустым магазином. Его никто не тронул. Автомат им по-прежнему был не нужен. Хватало палок.

Шестого не было.

* * *

Первым их заметил Тёмка, в бинокль.

Они сидели на Улагане.

Не прятались. Сидели по склону, в сухой траве и на голых гипсовых плитах, как сидят на трибуне перед матчем. Человек двести. Я давно не встречал их столько сразу, при свете дня, на открытом месте. Худые, чёрные от солнца, кто в лохмотьях, кто уже без них. Палки — почти у каждого. Холодные. Горячие так не сидят: горячие или бегут, или лежат.

И все смотрели на озеро.

Метрах в четырёхстах от берега, посреди белого, в розовой рапе по щиколотку стоял человек. Издалека — чёрная чёрточка на соли, как гвоздь в столешнице.

— Мухин, — тихо сказал Сабиров у меня за плечом. — Женька. Из Палласовки. Девятнадцать лет.

Мухин стоял в озере с вечера. Двенадцать часов в рапе — ночью в холоде, утром под солнцем — и без воды посреди ста пятидесяти квадратных километров воды, которую нельзя пить.

А они сидели на берегу и ждали.

— Чего сидят? — спросил Рустам. Он вылез из кабины цистерны и стоял, держась за дверцу. — Пятерых взяли. Чего им ещё надо?

— Его, — сказала Алёна.

Она стояла рядом со мной без бинокля и закрывала глаза от солнца ладонью.

— Он такой же, как я, — сказала она. — С вечера стоит и не обратился. Укусили его там же, у машин, а он вырвался и ушёл туда, куда они не пойдут. Обратился бы — стал бы им свой, и про него бы забыли. Не обратился — значит, еда. Еда, которая никуда не денется: пить ему там нечего, а в рапе долго не простоишь. Они подождут. Восьмой год, Пенза, девятая тетрадь: трое суток сидели вокруг водонапорной башни, на которую залез пастух. На четвёртые сутки пастух слез.

Про Пензу я помнил. Про башню — нет. Алёнины тетради помнили больше, чем я.

* * *

Вариантов было два, и оба плохие.

Можно было открыть огонь сразу. Три КПВТ по открытому склону с трёхсот метров — работы на минуту. Половину мы положили бы сразу. Вторая половина ушла бы в балку, а из балки — в степь, к границе, и через месяц у Улагана или у Джаныбека пропал бы следующий наряд. Я выковыривал их из балок с первого года. Я знал, сколько это стоит.

Можно было послать за Мухиным троих ребят. Туда они дошли бы. Обратно Мухина повели бы к берегу прямо под этот склон. Двести палок против троих у кромки воды — тут и считать нечего.

Алёна посчитала первой.

— Я схожу, — сказала она.

— Нет.

— Да, — сказала она. — Считай сам. Корка там как лёд в марте, а я легче любого из твоих на тридцать килограммов и по льду ходила — ты помнишь где. Укусят — не обращусь, ни через пятнадцать минут, ни через сутки. И нас будет двое. За двоими они слезут с горы все. Прямо к воде, прямо под твои пулемёты. Не в балку. К тебе.

Она смотрела на меня спокойно, тренерским взглядом, которым двенадцать лет назад смотрела из бассейна. Она уже всё решила. Ей нужно было только, чтобы решил и я.

Двенадцать лет я считал. Патроны, километры, людей. В тот раз мне впервые пришлось посчитать её.

Я посчитал.

— Где корка серая — обходи, — сказал я. — Там тонко.

— Я знаю, где тонко, — сказала Алёна. — Я по воде, ты забыл?

* * *

Расставлялись мы двадцать минут, и всё это время они сидели на склоне и смотрели. Не на нас — на озеро.

БТРы я поставил цепью вдоль берега, в ста метрах от воды, стволами на склон и на устье балки. Цистерну — на твёрдое, к самой кромке, справа от того места, где Алёна выйдет на берег. Рустам выкопал лопатой яму в корке, чёрная грязь в ней сразу затянулась розовым, и он опустил туда всасывающий рукав с сеткой. Насос взял рапу со второго раза.

— Солёная, — сказал Рустам и сплюнул. — Им понравится.

Сам я лёг у кромки, за вторым «уазиком», со своим старым АК-74 — тем самым, с деревянным прикладом, который я в первую неделю получил в райотделе под роспись. Липатов его с меня так и не списал. Рядом лёг Тёмка с санитарной сумкой и с автоматом, тоже под роспись.

Алёна сняла разгрузку, отдала «ксюху» Тёмке, обвязалась верёвкой, второй конец сунула мне и пошла.

Первые полсотни метров корка держала. Дальше начала проламываться, и Алёна легла и поползла — так ползут по весеннему льду, раскинув руки, — и ползла, пока под ней снова не стало твёрдо. Верёвка уходила у меня из рук по белому, розовая от рапы. На ста метрах верёвка кончилась. Алёна отвязалась и пошла дальше без неё.

Склон встал.

Не весь сразу — сначала один, потом другой, потом все. Двести человек поднялись на ноги и стояли лицом к озеру, с палками в руках. Ни звука. Подо мной нагревалась корка, и пахло сероводородом.

Алёна дошла до Мухина, и он упал. Просто сел в рапу, и всё: всю ночь он стоял, а теперь можно было не стоять. Она подняла его, закинула его руку себе на шею и повела. Шла медленно, по щиколотку в розовом. В бинокль было видно, что ноги у неё в крови: корка резала, как стекло.

Кровь. Об этом я не подумал. Она подумала, конечно. И пошла.

На ста метрах от берега она снова привязалась к верёвке, и мы с Тёмкой потянули.

Склон пошёл вниз.

* * *

Шли они не толпой.

Понял я это поздно. Склон спускался к воде широкой цепью — медленно, шагом, как подходит к деревне облава. А из балки, из гребенщика, справа от цистерны, выскочили другие. Человек сорок. Бегом. Прямо на цистерну.

Они знали, что в ней. С первого лета пожарные машины лили на них воду, и они запомнили, какая машина главная.

— Рустам! — заорал я. — Справа!

Рустам и сам всё видел. Лафетный ствол на крыше развернулся, и струя рапы ударила в гребенщик, в бегущих, в лица. Пресная вода валит горячих судорогой; холодных она только мочит. Рапа слепит всех: соль в глаза — и глаза больше не видят. Боли они не чувствовали и тут. Они шли на струю вслепую, натыкались друг на друга, тёрли лица руками, и по глазам у них ходила мутная плёнка — от носа и обратно, раз за разом, — сгоняла соль и не могла согнать. Шипение над гребенщиком стояло такое, как над плотиной в первую ночь. Но первые до машины уже добежали. Камень разбил лобовое стекло. Второй попал в Сафонова, который держал рукав у ямы, — Сафонова, пожарного из Алёниной второй тетради, — и Сафонов сел на корку. На него прыгнули сразу двое.

Тёмка сорвался туда раньше, чем я успел что-то сказать.

— Огонь, — сказал я в рацию.

Три КПВТ ударили по склону разом.

Склон Улагана был бурый, а через минуту стал другого цвета. Но цепь шла широко, через пять шагов человек от человека, а КПВТ хорош по кучным целям. Половина легла. Половина продолжала идти. Под пулемётами они шли шагом, а когда падал сосед, шли дальше. К воде. К ней.

Алёна вышла на берег в тридцати метрах от меня, с Мухиным на шее, мокрая, в крови по колено. И тут из цепи вырвалась одна.

Женщина. Молодая — лет двадцати пяти на вид, если у них ещё можно что-то понять на вид. Тонкая, жилистая, чёрная от солнца, в остатках чьей-то тельняшки. Бежала она так, как они бегали в первый день: молча, наклонившись вперёд, не размахивая руками. Мимо падающих, мимо мёртвых, по корке, которая не успевала под ней проломиться. Прямо на Алёну.

Бросить Мухина Алёна не могла. «Ксюха» осталась у Тёмки.

Я выстрелил один раз. С тридцати метров, в голову. Как стрелял всегда.

Она упала у самой кромки, лицом в розовую рапу, в двух шагах от Алёны, и больше не шевелилась.

Вожака я увидел, когда всё уже кончалось. Он стоял на макушке Улагана, один, против солнца, и на плече у него лежала палка — как винтовка у часового. Постоял, пока мы добивали тех, кто был у воды. А когда у воды стало тихо, поднял палку над головой, и те, кто ещё стоял на склоне, повернулись и ушли за гребень. Не побежали. Ушли.

Я крикнул наводчикам. Пока башни разворачивались от воды на макушку, пока стрелки щурились в прицелы против солнца, он постоял ещё секунду и ушёл за гребень последним. Очередь КПВТ подняла гипсовую пыль там, где он только что стоял.

* * *

Скоро всё кончилось.

Сто двадцать шесть — это посчитал Сабиров. У нас — один: рядовой Гуляев, двадцать два года, второй взвод. Палкой, у цистерны, в висок. Сафонова укусили в предплечье. Тёмка вколол ему ингибитор на шестой минуте и сидел над ним, пока Сафонов не начал ругаться, — тогда стало понятно, что обошлось. Ругался Сафонов как всегда, длинно и с подробностями.

Мухина я донёс до «Урала» на руках. Он был лёгкий, как подросток, и всё время просил пить. Губы потрескались до крови, ноги до колен стали красные, в мелких трещинах: рапа за ночь выела кожу. На левом предплечье — полукруг от зубов. Вчерашний.

Алёна сидела на подножке цистерны, вытянув ноги, и разглядывала их, как чужие. Резаные, в розовой соли. Тёмка, закончив с Сафоновым, промыл их питьевой водой из «Урала» и стал бинтовать.

Я сел рядом с ней. Посидели.

— Не говори ничего, — сказала она.

Я и не говорил.

* * *

Тёмка позвал меня минут через десять.

Порядок у него был ещё от Ирины Васильевны: после каждого боя — пятеро на градусник, цифры в тетрадь. Он ходил между телами с градусником и тетрадью, как когда-то ходил по палатам.

— Пап, — сказал он. — Иди сюда.

Он стоял на коленях у самой воды, над той, которую я застрелил. Её уже перевернули на спину. Лицо у неё было в соли, как в муке. Один глаз открыт.

— Тридцать пять и четыре, — сказал Тёмка.

Звал он меня не из-за температуры. Он положил ладонь ей на живот, и только тогда я этот живот разглядел. Небольшой, тугой, высокий, под задравшейся тельняшкой. В бою на такое не смотрят.

Я видел такой живот. Девять лет назад, у себя дома.

— Он шевелится, — сказал Тёмка.

Сказал тихо и очень спокойно — тем голосом, каким фельдшер говорит «давление сто десять на семьдесят». Рука его лежала у неё на животе, и под ладонью толкнулось. Раз. Потом ещё раз, слабее.

Тёмка не убрал руку. Я не сказал ему убрать.

Через четыре минуты толкаться перестало.

Руки у меня не тряслись с самого моста. Тут затряслись — и я этому обрадовался. Стыдно мне не было. Я сунул их в карманы, чтобы не видел Тёмка, и стоял так, пока он не встал с колен.

* * *

Вскрывал Тёмка вечером, на заставе, в медпункте, на столе, застеленном клеёнкой. Как Ирина Васильевна на бильярде у Масленникова в первое лето. Я стоял у двери. Сабиров — тоже: уйти ему никто не велел, и он не ушёл.

Тёмка говорил вслух, для тетради. Ирина Васильевна так учила.

— Женщина. Возраст — от двадцати пяти до тридцати. Истощения нет, мышцы развиты. Старые переломы, два, сросшиеся: левая ключица, правое предплечье. Зубы целые, пломб нет. — Он помолчал. — Беременность. Плод мужского пола. Двадцать две — двадцать четыре недели.

Он вынул его и положил на чистое полотенце, которое заранее постелил рядом. Отвернуться я не смог.

Ребёнок. Маленький, сантиметров тридцать, красный, сморщенный. Пальцы на руках. Ногти на пальцах. Закрытые глаза.

— Нормальный, — сказал Тёмка, и голос у него в первый раз сел. — Пап, он нормальный. Всё как у людей.

— А родился бы каким?

— Не знаю.

Он взял кровь из пуповины в три пробирки, подписал, убрал в сумку-холодильник. Долго мыл руки над тазом. Сел на табурет и записал в клеёнчатую тетрадь Ирины Васильевны, в тот же столбик, где стояли все цифры, начиная с того мая: «35,4». А рядом, в графе, которой там раньше не было: «беременность, 22–24 нед.».

— Ирина Васильевна говорила: горячие не рожают, — сказал он, не поднимая головы.

— Говорила.

— А эти — холодные.

Я вспомнил «Ясный ум». Он возвращал людям способность думать. И вернул. Только не людям.

* * *

Рапорт я писал ночью, в кабинете у Сабирова, под его лампой. Коротко, как всегда: время, место, силы, потери. И отдельным пунктом — про неё. «Женщина, на вид 25–30 лет, беременность 22–24 недели, плод мужского пола». Перечитал. Добавил температуру. Больше добавлять было нечего.

Ремизов прилетел к обеду — бортом до Капустина Яра, оттуда на Ми-8. Сам, без свиты, с одним охранником. Значит, ночью мой рапорт читали не только дежурные. Мимо меня он прошёл в медпункт, не поздоровавшись, и пробыл там двадцать минут. Вышел белый и сел на крыльцо, на ступеньку, в хорошем своём костюме — прямо в эльтонскую пыль.

Я сел рядом. Когда-то я так же сидел рядом с Палычем на школьном крыльце. И тоже не знал, что сказать.

— Сколько их? — спросил Ремизов.

— Не знаю. Эта — первая, которую мы нашли.

— Значит, не первая, — сказал он.

Он был неглупый человек, Ремизов. Я это всегда знал.

Посидели. Он встал, отряхнул брюки и снова стал Ремизовым.

— Совет соберётся в четверг, — сказал он. — До четверга — ничего. Ни в эфир, ни в Женеву, ни жёнам. Тело — бортом в Екатеринбург, сегодня. Рапорт — под гриф. Вы понимаете, что начнётся, если это пойдёт в эфир раньше, чем нам будет что сказать людям?

Я понимал. Сорок миллионов человек, половина — в бараках. Они строили мосты, потому что им сказали, что всё кончилось.

— Понимаю, — сказал я.

— Хорошо. И ещё, Глеб Сергеевич. Ваша рота с сегодняшнего дня — не рота. Подумайте, сколько вам нужно людей. Не стесняйтесь.

Через час он улетел и забрал её с собой. Пробирки Тёмка ему не отдал. Сказал, что это для Женевы, а Ремизов торопился и спорить не стал. Или сделал вид, что торопится.

* * *

Вечером Алёна заперлась в радиорубке заставы.

Сабиров постоял у двери и посмотрел на меня. Я покачал головой. Он ушёл.

Просидела она там сорок минут. Что и кому она передавала, я не спрашивал. Частоту женевской лаборатории она знала наизусть давно, а английский у неё был лучше моего русского.

Вышла она с тетрадью в руке — тринадцатой, начатой в марте.

— Ремизов просил до четверга, — сказал я.

— Тебя просил, — сказала Алёна. — Меня он ни разу ни о чём не просил.

Спорить я не стал. Она сделала то, на что у меня не хватило бы духа. Я был ей за это благодарен и за это же на неё злился.

Ночью мы сидели с ней на крыльце заставы. Над озером стояла луна, и соль под ней светилась сама — белым, ровно, до самого горизонта. Тёмка спал. Мухин спал в медпункте под капельницей, через стенку от пустого стола с клеёнкой.

— Я всё думаю про твоё «почему», — сказал я. — С тремя вопросительными знаками. В первой тетради.

— И что думаешь?

— Ничего не думаю. А ты?

Алёна долго молчала. Сказала она это озеру:

— Нас едят, как всех. Просто мы не встаём. — Она подтянула забинтованные ноги. — И двенадцать лет нас переписывают отдельным списком. Женева столько лет делает ингибитор. Ты когда-нибудь спрашивал, из чего?

— Нет.

— И я нет, — сказала Алёна и тронула старый шрам на плече. — А надо было.

* * *

Через три дня, ещё до четверга, Женева передала на всех частотах — по-английски, по-французски и по-русски: в Нижнем Поволжье, в бою, убита беременная заражённая, срок двадцать две недели. Плод нормального строения. Данные проверяются.

Ремизов вызвал меня по радио в тот же вечер.

— Это ваша жена? — спросил он без приветствия.

— Моя.

Он долго молчал. В эфире шуршало.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Значит, в четверг Совету не придётся решать, говорить людям или нет. Придётся решать только, что говорить. Это даже проще. Передайте ей… — В эфире шуршало. — Нет. Ничего не передавайте.

И отключился.

Рапорт мой вернулся ко мне через неделю, с резолюцией Совета. Слово «женщина» в нём было зачёркнуто, и сверху ровным ремизовским почерком было написано: «самка». С тех пор так писали во всех приказах. Правильное было слово. Только ни я, ни Тёмка так и не научились его говорить.

Ерлан услышал Женеву в тот же день и передал мне через Сабирова записку — четыре строчки карандашом на листке из блокнота.

«Глеб. В апреле пастух под Джаныбеком видел у них маленького. Ростом с ягнёнка. Я докладывал. Мне сказали — пастуху показалось. Пастух был пьющий».

Я отдал записку Алёне. Она вклеила её в тетрадь.

А Лавров позвонил сам. Ему было семьдесят два, третий год он сидел на пенсии и разводил пчёл.

— Ну что, Глеб Сергеевич, — сказал он. Голос у него стал стариковский, а интонация осталась та же, агрономская. — Помните, что я вам говорил? Сначала будете нужны. Потом будете мешать.

— Потом опять понадоблюсь.

— Вот, — сказал Лавров. — Третье. Обещать я не люблю. Но тут оно само сбылось.

* * *

Двенадцать лет весь мир ждал, когда они кончатся сами, и считал проценты. А они тем временем остыли и начали рожать.

Соль я Павлу привёз. В последнее утро отломил у берега кусок с ладонь — розоватый, в мелких кристаллах, как сахар на дне банки с вареньем, — завернул в бинт из Тёмкиной сумки и вёз в нагрудном кармане до самого дома. Павел отнёс его в школу, и он до сих пор стоит там в шкафу с минералами, рядом с Сёмкиным малахитом. Малахит, говорит Павел, так себе.

Земля за Волгой была. Только теперь выяснилось, что не для нас одних.

Интерлюдия. Заражённые типа «гамма»

Мир, который пережил катастрофу, походил на прежний только издали.

Культура удовольствий кончилась. Кончилось всё, что делалось для того, чтобы человеку было весело, удобно и ни о чём не надо было думать. Игровых приставок больше не выпускал никто. Смартфонов — тоже: заводы, которые их делали, остались по ту сторону карантинных линий, а люди, которые умели их делать, — в земле. Телефоны снова стали телефонами — с кнопками и выдвижной антенной, и по ним можно было только звонить. Машины — с карбюратором и ручной коробкой, чтобы их мог починить любой, у кого есть ключ на тринадцать. Музыку слушали с кассет. Часы носили механические: батарейки стали валютой, и тратить их на время никто не хотел. Жили, как живут на фронтире: работали от света до света, на чужих не надеялись, оружие держали под рукой, а детей учили стрелять раньше, чем читать.

Всё прежнее при этом никуда не делось. Оно лежало там, где его бросили, — в заражённых районах. Большие склады военные вывезли ещё в первый год, централизованно, под охраной, вместе со всеми запасами оружия и патронов. А маленькие остались. Остались магазинчики, аптеки, мастерские. Остались богатые дома, в которых всё лежало так, как лежало в ту среду: картины на стенах, часы в ящиках, вино в погребах.

Так появились сталкеры.

Ходили они группами по пять-семь человек, на грузовиках, которые сами обшивали листовой сталью в гаражах и сверху ставили пулемётную башню. Власти смотрели на это сквозь пальцы. Привезти вирус сталкер не мог: укушенный обращался за четверть часа, задолго до первого пункта пропуска. Погибнут — сами виноваты. А привозили они много — лекарства, инструмент, запчасти, провода — и заодно чистили землю: группа за один рейс снимала с крыш и из подворотен столько заражённых, сколько армейский патруль не снимал за месяц.

* * *

Группа Мартина Делаэ работала за Луарой давно — с тех пор, как за Луарой вообще стало можно работать.

Их было шестеро. Сам Мартин — бывший пожарный из Тура, сорока одного года, который считал патроны вслух и не замечал этого. Жюльен за рулём — молчаливый, с руками дальнобойщика. Бернар в башне — толстый, весёлый, с пулемётом AA-52, который он называл «мадам». Самир, механик, способный завести всё, у чего осталась хотя бы половина двигателя. Люк, самый молодой. И Одиль, бывшая операционная сестра, которая в рейсе никогда не ела и никогда не спала.

Грузовик у них был — «Рено Керакс» с самодельной бронёй, решёткой на лобовом стекле и отбойником из двутавра. Звали его «Жозефина». Почему — Жюльен не объяснял.

В тот день они шли через Нёйи, западный пригород Парижа, где за коваными оградами стояли особняки, в которые с той среды никто не заходил. Рейс был удачный: две аптеки, ювелирная мастерская и гараж с новыми аккумуляторами. «Жозефина» сидела на рессорах низко.

Баррикаду они увидели за поворотом, в ста метрах. Небольшую: три бетонных блока и поставленный на бок фургон. Жюльен затормозил.

— Блоки, — сказал он. — Не сдвину.

— Назад, — сказал Мартин.

Сзади, из переулка, медленно и без шума выкатился автобус — городской, двухсекционный, с выбитыми стёклами — и встал поперёк улицы. Его никто не вёл. Его толкали.

На крышах появились они.

Сначала десяток. Потом сотня. Потом Мартин перестал считать. Они стояли на крышах особняков по обе стороны улицы, на балконах, на крыше автобуса — плотно, плечом к плечу — и смотрели вниз. Сотни. Мартин за все эти годы не видел их столько в одном месте и ни разу не видел, чтобы они стояли тихо.

— База, это «Жозефина», — сказал Мартин в рацию. — База, ответьте.

Рация шипела. Он переключил канал. Шипение. Ещё канал. Белый шум, ровный и плотный, на всех частотах сразу. Такого не бывало даже в грозу.

Мартин понял, как мало они знали. Все эти годы он думал, что знает о них всё: бегут на звук, боятся воды, не умеют ждать, не умеют ничего, кроме как бежать и кусать. Тот, кто поставил блоки и выкатил автобус, ждать умел. Мартин проверил магазин и сказал Бернару, чтобы тот начинал с правой крыши, когда они пойдут. Продать себя он собирался дорого. В «Жозефине» было четыре тысячи патронов, и Мартин знал, на сколько их хватит.

Они не пошли.

* * *

Из-за баррикады вышел человек.

То, что это человек, Мартин понял сразу. Одежда: военный костюм, разгрузка — такая же, как у самого Мартина, как у любого сталкера. Походка: ровная, спокойная, без рывков. Годами Мартин смотрел, как двигаются они, — дёргано, на прямых ногах, с запрокинутой головой, — и отличал их за двести метров по одному шагу. Этот шёл, как идёт по улице человек, которому некуда торопиться. Лицо спокойное. Очки — тактические, с затемнёнными стёклами, хотя солнца не было.

Он подошёл к «Жозефине» почти вплотную, остановился в шаге от решётки на лобовом стекле и посмотрел на Мартина. Глаз за тёмными стёклами видно не было.

И в голове у Мартина раздался голос.

Не в ушах — в голове, изнутри, там, где обычно звучат собственные мысли. Голос был нечеловеческий: холодный, ровный, без всякого выражения — так читала бы вслух машина, которой дали текст на незнакомом языке.

«Предлагаю сделку».

Голова у Мартина потяжелела. Так она тяжелела у него в ту весну, ещё до всего, после ковида, — когда он неделю не мог вспомнить, куда положил ключи от машины.

Мартин согласился. А куда бы он делся.

* * *

Грузили они сами.

С крыш спустились человек двадцать — по водосточным трубам, по балконам, рывками, на прямых руках. Двигались они, как роботы: каждое движение по отдельности, с остановкой, как у куклы, которую дёргают за нитки. Подходили к «Жозефине», ставили у задней двери коробки и отходили. Коробки были из особняков и магазинов — электроника в заводской упаковке, ноутбуки, камеры, телефоны, каких больше не делали; костюмы и платья в чехлах, с бирками, которые никто не срезал. Самир принимал их через заднюю дверь и не поднимал глаз.

Они смотрели на него. Бледными, водянистыми глазами, в которых не было ничего, кроме злобы. И шипели — тихо, все разом, сквозь зубы, на выдохе, как шипит вода, пролитая на плиту. Ни один не протянул к Самиру руки.

Потом подошёл второй — тоже в очках, тоже ровным человеческим шагом — и протянул Мартину в окно небольшую коробку. В коробке были драгоценности: кольца, серьги, часы, ожерелья, свалянные в один ком. А между ними — несколько банок для икры. Из золота. Мартин взвесил одну на ладони и положил обратно.

Цена была одна.

«Вывезешь его в безопасный район, — сказал голос, и первый, в разгрузке, кивнул на себя. — Потом привезёшь сюда несколько приборов. Недорогих. И два цинка патронов».

Список приборов Мартин потом записал по памяти. Записывать было легко: голос не повторял, а забыть не получалось.

Блоки отодвинули. Автобус откатили. Очкарик сел в кабину, на место Люка, а Люк полез к Бернару в башню. До Орлеана ехали четыре часа. Очкарик всю дорогу смотрел в окно и ни разу не шевельнулся. На пункте пропуска у моста через Луару дежурил капрал, которому Мартин третий год возил кофе. Сутки карантина для группы Мартина там давно стали формальностью, и в тот раз капрал тоже махнул рукой.

Очкарика высадили у вокзала. Он вышел, не сказав ни слова — ни вслух, ни иначе, — и пошёл по улице так, как ходят люди.

Через неделю Мартин отвёз в Нёйи то, что обещал. Ящики он оставил у баррикады, днём. Утром ящиков не было.

* * *

После этого у группы Мартина пошли рейсы, о которых другие сталкеры могли только мечтать. Они возвращались из Парижа гружёные, без единой царапины на броне, и через год «Жозефина» была самой богатой машиной за Луарой. Бернар купил дом с бассейном. Жюльен — второй грузовик.

Люк застрелился в марте, в гараже, из своего карабина. Одиль в июне наглоталась таблеток. Записки не оставил ни тот, ни другая, и ни один врач не смог объяснить почему.

Остальные четверо продолжали ходить в рейсы.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге