Заткнись
Часть 1 Илья
Глава 1
Солнце жгло мне веки, а, когда я открыл глаза, не давало сфокусировать взгляд, палило прямо в незашторенное окно и будто бы злорадно улыбалось, вытаскивая меня из сновидения – не сказать, чтобы сладкого, но уж точно менее мучительного, чем реальность – руки казались чужими, а голова раскалывалась.
И все же я чувствовал кое-что посильнее боли, и чувство это заставляло меня хмуриться и упрямо, наперекор режущему глаза свету разрывать слипшиеся веки. Это было удивление: откуда могло взяться солнце? Ведь, когда я засыпал, кажется, была зима. Наша питерская зима: промозглая, сумеречная, бесснежная. Сейчас же солнце светило слишком щедро для здешних мест, нагревая воздух так, что по моим вискам струился пот, и душно было, будто меня заперли в кладовке.
Я приподнялся на локтях (опираться на них было больно), качнул головой в сторону и тут же опустился обратно: перед глазами замелькали желтые и черные пятна, а в черепной коробке словно бы передвинулся с места на место огненный шар, прожигая этим движением мне виски и затылок, как каленым железом. Я хотел лишь осмотреться, но боль, вспыхнувшая в затылке, не позволила мне увидеть ничего, я заметил лишь белый потолок в трещинах, да голубые крашеные стены.
«Казенный дом» – мелькнуло в голове выражение из бабкиных гаданий. Господи, где же я?!
Постепенно боль начала затухать, и я смог-таки осмотреться: обшарпанные стены и, помимо моей, еще пять коек. На самой дальней неподвижно лежал старик (вроде бы крепко спал, но, кто знает, может, и умер), все остальные койки стояли пустыми.
«Больничная палата» – ответ свалился мне на голову бетонной плитой: не принес ни капли облегчения, а лишь добавил тревоги.
Я попытался пошевелить пальцами рук, но они меня плохо слушались: кончики пальцев онемели, а движения кисти что-то сковывало. С немалым усилием я заставил себя поднять руку и поднести ее к глазам. Ладонь выглядела белой и огрубевшей, будто ее использовали для стирки белья. Но куда больше меня изумило другое: запястья были перебинтованы!
Я чуть было не рассмеялся. Вид моей руки вызвал непрошеное воспоминание из юности. Я, еще студентом, решил так вырядиться на Хэллоуин, подумал, что буду выглядеть стильно и эпатажно, эдакий хэллоуинский минимализм. В общем, я явился на вечеринку в своей обычной одежде, лишь закатав рукава, и весь мой костюм заключался в том, что запястья свои я обмотал «кровавыми» бинтами.
Смотрелось жутковато, и многие тогда похвалили мою элегантную задумку, но теперь я просто не мог справиться со смехом, глядя на эти совершенно настоящие, реальные бинты. Это же был какой-то абсурд, полное безумие!
Смех, правда, вырывался из моего рта в виде слабого хрипа – смеяться было больно. Оттого довольно скоро я угомонился и притих.
И все же издаваемые мной звуки привлекли чье-то внимание в коридоре, поскольку в палату влетела молоденькая сестричка в белом брючном санитарском костюмчике и подбежала ко мне.
Дотронуться до меня она словно бы не решалась, помялась с мгновение у моей койки и пролепетала:
— Ну как вы? Очнулись? — она явно не ожидала моего ответа, поскольку тут же сама себе кивнула и выскочила за дверь.
Спустя какое-то время вошел низенький, едва переставляющий ноги старик в белом халате. Подойдя ко мне, словно бы с неохотой, он безо всякого интереса осмотрел меня: пощупал пульс, посветил в глаза фонариком, задал несколько вопросов и, безразлично кивнув на мою просьбу об обезболивающем, покинул палату.
Мне стало неуютно, я пожалел, что сам не засыпал его вопросами, но боль в голове не давала нормально соображать. Мне захотелось пить и наоборот, но ни крикнуть, ни, уж тем более, встать я просто не мог. Я в раздражении уставился на потолок и принялся ждать, пока хотя бы одна душа удосужится обо мне вспомнить.
К счастью, девочка-сестра вернулась довольно скоро, в руках она несла железный поднос со шприцем, заполненным какой-то ядовито-желтой жидкостью. Я принялся перечислять сестре свои наиболее острые потребности, но она только покачала головой:
— Потерпите с минуту, — ласково сказала она мне, будто говорила с ребенком, — доктор сказал, что укол быстро подействует, и вы сможете самостоятельно посетить уборную. А воды я вам принесу.
Она снова убежала, а я опять стиснул зубы и принялся ждать, приготовившись терпеть долго. Но боль, действительно, почти сразу начала отступать. Когда сестричка вернулась со стаканом воды, я уже смог приподняться, взять в руку стакан и, слабо удерживая его, выпить целую половину.
Это были первые приятные ощущения за сегодня: отступающая боль, возвращающаяся в тело сила, падающая в пересохшее горло вода.
С помощью девчонки-медсестры я смог сначала сесть, а потом встать и медленно выйти из палаты. Я опирался на ее хрупкие плечики и видел только маленький русый затылок. Мне подумалось, что жизнь всегда так нелогична: в самые непростые ее моменты, опорой нам становятся отчего-то самые слабые. Что бы я сейчас делал без этой хрупкой девчонки?
В туалете я выставил барышню за дверь, хоть она и пыталась спорить, но я уже мог, опираясь рукой о стену, худо-бедно справиться самостоятельно.
Вернувшись в постель, я допил свою воду и, пока девушка не ушла, принялся задавать ей вопросы: давно ли я здесь, что со мной стряслось и почему ко мне не пускают родственников. Спросил, у них ли мой телефон и могу ли я получить его назад, чтобы хоть как-то связаться с родными. Но она только отводила глаза, твердила, что не знает про меня никаких подробностей, что мне придется дождаться своего лечащего врача, который придет только в понедельник (сегодня, как выяснилось, была суббота), а до тех пор ко мне будут приходить только дежурные доктора, которым тоже про меня ничего не известно.
Я начал сердиться. По правде говоря, я уже готов был отправиться самолично на сестринский пост, требовать заведующего или главного врача, чтоб мне предоставили хоть какую-то информацию и обеспечили связью с женой, но силы внезапно оставили меня. Видимо, гнев, вспыхнувший во мне, истратил на себя весь их остаток. Заметив это (что я капитулирую), девушка поспешно пробормотала, что скоро принесет мне еще лекарств и капельницу, пообещала, что вечером мне даже дадут поесть, после чего, не задерживаясь больше ни на секунду, вышла из палаты.
Я остался один (старик на дальней койке так и не шевелился), откинулся на подушку. Слабость одолела меня, но боль, к моей радости, пока не возвращалась, отчего мысли принялись всплывать на поверхность сознания с бешеной скоростью и в огромном количестве, будто мелкие камешки в шторм.
Откуда, черт возьми, эти бинты?! Я, что, резал вены?! — наконец-то я сформулировал самый главный вопрос. Я не мог! Не должен был! Ничего не предвещало! И все-таки что-то внутри меня уверенно твердило, что все было именно так: я сам, своими руками вскрыл себе вены. Обрывки воспоминаний всплывали в моей голове, я помнил ванну, помнил бритву. И, кажется… Господи, кажется, я даже помнил записку!
Я перевернулся на бок и уставился в окно. Солнце пошло на спад, но было еще светло. Небо теперь куда больше напоминало питерское – сероватое, смурное. Я нахмурился: я написал записку? Но зачем?!Хоть убей, я не мог вспомнить, зачем я мог захотеть покончить с собой. И еще средство такое выбрал – резать вены. Больно и ненадежно. Какая-то чушь, Господи!
Ответы не шли. Я помнил ванну, бритву, записку (но никак не мог вспомнить текст), и больше ничего! Сплошная пустота! При том, что жизнь моя в последние месяцы наконец стала вполне благополучной, обрела стабильность.
Сын чуть подрос и уже не просыпался каждый час по ночам, и мы с Надей смогли хоть как-то высыпаться. Оттого сразу стало легче, перестали ссориться. А ведь первое время после роддома было полным кошмаром! Надя боялась за мелкого, все время плакала, не знала, чего ждать от него и как с ним обращаться. Да я и сам, что уж, паниковал: такой крошечный малыш, что можно запросто ему что-то сломать ненароком, а как и что с ним делать я ведь не смыслил ни шиша. Вот мы и собачились, поскольку оба до чертиков боялись, и оба не знали, как быть. А Славка орал, как резаный, каждую ночь, и мне при всем этом еще и на работу надо было как-то вставать.
В общем, все вроде бы как у всех, и все-таки сложно. А в последние месяцы дело пошло на лад. Слава уже меньше плакал, улыбался, гулил. Ну и Надя успокоилась. Снова стала внимательнее ко мне, перестала раздражаться по пустякам. Нормальный сон – и на работе у меня тоже все пошло в гору.
Так что я был доволен, любой подтвердит. Откуда этот бред со вскрытием вен?!
Дверь открылась, и снова появилась тоненькая фигурка медсестры. Она несла поднос с едой: щи и тушеную картошку. Сказала, что в первый день ей положено мне помогать.
Я уже не сердился на нее и был даже рад ее появлению. Она помогла мне сесть, пододвинула ко мне еду (столешница тумбочки ездила туда-сюда, превращаясь из тумбочки в столик для завтраков), хотела кормить, но я отказался – ложку в руках я кое-как мог удержать.
— Как тебя зовут-то? — спросил я, улыбнувшись. Смешно было, что вот эта девочка, еще вчера студентка, с круглым лицом, зеленоватыми глазами и русым хвостиком, как у школьницы, сегодня явилась моим спасением, единственной моей связью с реальностью, с настоящим миром.
Сделав строгое лицо, девчонка церемонно ответила:
— Анна.
Я усмехнулся и спросил с притворной строгостью:
— Жена моя не приходила? Небось, скандал устроила, что не пускают? И почему пустить-то нельзя? Она наверно на стенку лезет, переживает. Нельзя же так!
Аня (я так ее сразу про себя назвал), на мгновение уставилась на меня – в глазах ее как будто мелькнуло удивление – затем тут же отвернулась.
— Простите, но у меня нет никакой информации, — смущенно сказала она и развернулась, чтобы идти. — Если вы сами справляетесь, то мне к другим пациентам надо! Вы здесь все оставьте, я тарелки потом заберу!
Я кивнул, не желая ее удерживать, и она выскользнула за дверь.
Еда была пресной, но я съел все подчистую, видать, не ел, действительно, давно. И, лежа рядом с пустыми грязными тарелками, снова принялся было размышлять над произошедшим, но мысли путались, казалось, будто они, как нити, выскальзывают из моих рук и сами по себе закручиваются в новый, еще более запутанный клубок.
В палате темнело, и никто не спешил включать электрический свет, грязные тарелки так и сохли на тумбочке рядом со мной. Я больше не мог противостоять усталости и закрыл глаза.
Проснулся я на следующий день уже под капельницей, мне, очевидно, ее поставили пока я спал. Когда я открыл глаза, то увидел, что, помимо меня, в палате больше нет ни одной живой души: даже старика, неподвижно лежавшего весь вчерашний день на дальней койке, по всей видимости, унесли. Все кровати были пусты, на них лишь лежали скрученные в рулон старые, покрытые пятнами матрасы, да прохудившиеся подушки без наволочек.
Боль, к счастью, так и не вернулась, и, несмотря на очередной долгий и подозрительно глубокий сон, я мог соображать вполне связно.
Я сам вытащил иглу из вены, встал и направился в уборную. Меня никто не остановил, но и помощи мне никто предлагать не стал, хотя я передвигался с трудом. По коридорам сновали другие больные и незнакомые мне медсестры.
Вернувшись в палату, я обнаружил мужчину в белом халате, который, ожидая меня, в раздражении постукивал ботинком по полу. Как и вчерашний врач, он наскоро проверил мои рефлексы, осмотрел меня и, не удостоив ответом ни один из моих вопросов, убрался вон.
Вчерашняя сестра Аня больше не появлялась, забирать капельницы приносить лекарства и еду приходила хмурая пожилая медсестра. Она также сделала мне укол, со злостью вонзив в меня иголку, как копье в противника, а после появлялась только, чтобы принести обед и забрать грязную посуду. Мои вопросы она игнорировала полностью.
Весь день я провел, пялясь в грязное оконное стекло и покрытый трещинами серовато-белый потолок. Я снова пытался выстроить в ряд свои воспоминания, нелогичные противоречивые, пытался извлечь из них хоть какой-то смысл, найти им пусть даже невероятное объяснение. Я хотел принять решение: а стоит ли мне честно рассказывать о своих мыслях врачам, ведь, если даже я сам сомневался в их связности, посторонним они могли и вовсе показаться безумными?
Еще я понял, что здесь вряд ли найдется тот, кто окажется на моей стороне, и если проще всего будет решить мой вопрос, направив меня прямо отсюда в психушку, за формальностями дело не постоит. Я решил, что мне стоит быть осторожным, здесь царили безразличие и враждебность, а я был совершенно один. И, кто знает, вдруг именно в этот момент в этой разваливающейся больнице, в пустой, грязной, одинокой палате решалась моя судьба?
Глава 2
Врач явился на следующее утро. Я еще спал. Не слишком любезно он несколько раз потряс меня за плечо, а, когда я с трудом разомкнул веки (сон, как и накануне, был тяжелым и очень глубоким), сухо велел мне сосредоточиться и приготовиться к осмотру.
Я протер глаза и попытался сесть. Опираться на руки все еще было больно, но я почему-то хотел быть послушным, хотя, когда я окончательно стряхнул с себя дрему и рассмотрел визитера, желание быть послушным исчезло начисто.
Это был не врач. Белый халат, папка в руках, ручка в кармане – это все было. Но он не мог быть настоящим доктором, поскольку напротив меня, без преувеличения, сидел ребенок! Пацан. Плюс-минус, ровесник Ани, девочки-медсестры. Ему было от силы двадцать два, он даже до интерна не дотягивал. Гладкое лицо, которого еще ни разу не касалась бритва, светлые волосы, собранные в идиотский хвостик на макушке, как теперь носят подростки, лицо смышленого школьника.
Я опешил. Это было похоже на глупую шутку. И все-таки, вот, пожалуйста: я в богом забытой больнице, как видно, после неудачной попытки самоубийства, а мой лечащий врач – ребенок. Интересная ситуация!
Я откашлялся и уставился на лекаря ожидая, что он начнет по анкете задавать мне вопросы.
Парнишка поерзал на своем стуле и сделал забавный жест, как будто трет усы, после чего насмешливо посмотрел на меня и довольно дерзко произнес:
— Зачем вы это с собой сделали, Илья Алексеич, позвольте поинтересоваться? — голос его был под стать внешности – высокий, ломающийся. Я заметил, что он намеренно скомкал мое отчество, а теперь еще и небрежно закинул ногу на ногу, развалившись на стуле.
С трудом скрывая раздражение, я ответил:
— Я, кажется, обо всем написал в записке. Потрудитесь прочитать!
Сам не знаю, зачем я это сказал, я был намерен отрицать свой умысел. Теперь же мне захотелось специально упомянуть эту записку, в надежде, что так я смогу сам ее увидеть, прочитать текст и, может быть, хоть что-то понять.
Но парень в ответ лишь усмехнулся:
— Потрудился бы, но вы, уважаемый, не оставили никакой записки. Так что либо вы сейчас сочиняете, либо не отдаете себе отчета в своих действиях. Что выбираете?
Я почувствовал, как во мне закипает гнев. Приподнявшись на своем месте, я практически выкрикнул:
— Да что вы несете?! Я помню, как писал записку своими руками!
— И что в ней было? — быстро спросил медик.
Я стушевался.
— Не помню, — выдохнул я и обессиленно опустился на место.
На мгновение в глазах мальчишки мелькнул интерес:
— Но с собой-то вы кончали?
—Да… Кажется… — я опустил взгляд, не в силах встречаться глазами с юношей.
Доктор снова ухмыльнулся:
— «Кажется»? — он что-то записал в своей тетради. — Интересно!
Я больше не мог сдерживаться:
— Вас это веселит?! Что вы здесь находите интересного? Или забавного? — я с трудом перевел дух. — Я чуть не умер! Это смешно?! Или то, что я не помню, какого черта я это с собой сделал? Это вас забавляет?!
Молодой человек снова с интересом на меня поглядел:
— Так вы не помните? Вы вроде бы только что ссылались на записку!
Я снова опустил глаза, чувствуя себя идиотом. Я тихо сказал:
— Я помню, что писал записку, но, хоть убей, не помню, что в ней и зачем я все это совершил.
Парень поднял вверх брови. С минуту он помолчал, а затем лениво протянул:
— Не слишком-то правдоподобно получается, Илья Алексеич!
Я вспыхнул:
— Вы еще смеете обвинять меня во лжи?!
Врач хмыкнул:
— Ну а как еще объяснить то, что вы писали записку, а ее нет, убивать себя не хотели, а все же попытались? Больше всего похоже на ложь, на банальную ложь истерика, который еще не выбрал, во что он предпочитает верить, а во что – нет.
Я стиснул зубы. Что и говорить, но мальчишка был прав: все выглядело именно так. Но я решил еще попытаться:
— Возможно, я что-то принял? Может быть, какие-то сильнодействующие средства, от которых у меня помутился рассудок?
Парень медленно покачал головой:
— В том-то и дело, что нет, Илья Алексеевич, ваша кровь чиста, как у младенца. — Я не знал, что сказать, а врач, вздохнув, щелкнул механической шариковой ручкой, убрал ее в нагрудный карман халата и снова заговорил: — Буду с вами честен, Илья Алексеевич. В настоящий момент вы находитесь в бюджетном учреждении, и проводить психоаналитические сеансы здесь с вами никто не будет. Разбираться в истинных причинах и тонкостях вашей душевной драмы вам придется самостоятельно. Моя задача сейчас – лишь решить, настроены ли вы снова причинить себе вред или нет. Потому мне необходимо понять причину вашей суицидальной попытки, чтобы принять решение о том, как с вами поступить: отпустить домой, взять под наблюдение или же отправить в специальное учреждение. Вам это понятно?
Я отвернул от него лицо. Куда уж понятнее: всем плевать на настоящее положение вещей, нужно лишь поставить галочку в соответствующей графе, а потом: хоть сдохни. Изобретать для него подходящую причину мне, вот честно, совершенно не хотелось, потому я продолжал сохранять молчание, всем своим видом показывая, что наш разговор закончен.
Мальчишка поднялся со стула.
— В таком случае, я снова приду завтра, и нам с вами придется-таки принять решение. Отсутствие контакта, как вы понимаете, это тоже реакция, поэтому советую вам подумать, что мне ответить. Сегодня вы получите последний укол в терапии, больше оснований предоставлять вам койку и содержать за государственный счет у меня не останется никаких. И, честно вам скажу, — добавил он со смешком, — лучше бы вам их мне не давать. Отдохните, поспите, поразмышляйте, и завтра мы вернемся к этому разговору.
С этими словами он зашагал в сторону выхода, намеренно, как мне показалось, громко стуча каблуками, а я остался лежать неподвижно, по-детски желая показать этому сосунку, что ни один из его доводов меня не пронял.
Меня колотило от гнева. Этот малец даже не попытался продемонстрировать хоть какую-то профессиональную компетентность, он в наглую желал от меня избавиться! Не верил ни одному моему слову, считал меня даже не сумасшедшим – жалким истериком, захотевшим лишь привлечь к себе внимание!
От унижения и стыда у меня пылали уши, хотелось провалиться сквозь землю. Доказывать, что я уравновешенный, вполне адекватный взрослый мужчина, было последним, чего я хотел. Почему ко мне не пустили жену, она бы первая подтвердила мою психическую стабильность?! Почему отобрали телефон?! От беспомощности мне хотелось бить кулаками в стенку.
Молокосос застал меня врасплох своим инфантильным видом и откровенным неуважением, что я даже не сообразил спросить его про жену. Господи, Надя, какого черта ты не здесь?!
Меня еще трясло, когда дверь тихо скрипнула, и в комнату вошла Аня. Сегодня она выглядела по-другому: волосы были распущены, лишь слегка заколоты у висков, на глазах – легкий макияж. Приветливо улыбаясь, она подошла к моей кровати.
— Идете на поправку, Илья Алексеевич? — переминаясь с ноги на ногу, спросила она. — Доктор сказал, анализы пришли хорошие. Завтра на выписку вас!
Я молчал – мне ничего подобного этот цыпленок сказать не удосужился! Но, преодолев раздражение, я поинтересовался у Ани:
— И куда меня? Домой?
Она посмотрела на меня, как на умалишенного:
— Ну а куда еще-то? — затем, на мгновение задумавшись и прикусив нижнюю губу, добавила: — Ну или как Антон Леонидыч скажет! Вы отдыхайте! Сегодня последний укол и капельница! — внезапно засобиралась она и вышла из палаты.
«Антон Леонидыч! Курам на смех!» — вертелось в моей голове. Злость снова застилала мне глаза, и от этого будто бы даже возвращалась головная боль. Я заставил себя перестать думать о малолетнем врачишке и сосредоточиться на приятном. Вызвал в памяти лицо жены, беззубую улыбку сына.
Вспомнился момент, как мы его стригли недавно. Несмотря на младенческий возраст, кудри у Славки отросли длинные, как у девочки. Парикмахерша боялась браться за такого кроху: не даются малыши, говорит, не понимают, что с ними такого делают, и плачут. Но Слава и не думал пугаться: с каждой отрезанной прядкой он хохотал все более заливисто, так словно то была лучшая на свете игра. Тетенька даже засняла его на видео, мол, такие довольные детки – для нее лучшая реклама.
Надя тогда тоже смеялась. Помню, я даже подумал, что успел забыть, как звучит ее смех – долго я видел ее только подавленной с искусанными до крови губами. А тогда она хохотала, едва за живот не держась. Это был хороший день.
Примерно в то время, как мне кажется, и начались перемены к лучшему. Я все чаще видел жену с красиво уложенными волосами, подкрашенной, в чистой одежде. До этого ведь несколько месяцев она ходила только в старых растянутых трениках, да застиранных футболках, а волосы, казалось, не мыла по несколько дней. Теперь же она снова была ухоженной и хорошенькой. От природы у нее светлые волосы, а кожа – сияющая, как у ребенка. Ее, пожалуй, можно было назвать красоткой, оттого мне особенно больно было видеть, когда она после рождения сына словно бы засунула себя в сундук – забыла про себя, как про старый, уже давно непригодный к употреблению хлам.
Я не знал, чем ей помочь тогда, да и сам с трудом справлялся с постоянным раздражением. Непрекращающийся детский плач, страх за ребенка, накопившийся недосып – все это не способствовало спокойной и трезвой оценки ситуации. Теперь же Надя снова будто бы возвращалась ко мне – ее улыбка, смех и довольно необычный юмор, ямочки на щеках, постриженные под «каре» волосы, открывающие тонкую белую шею, длинную, как у балерины.
Дверь палаты снова скрипнула, и в комнату вошла Аня. Звеня посудой, она прошагала к моей кровати, и поставила на тумбочку еду – мой скромный больничный завтрак (молочная каша, кусок батона с маслом и еле теплый чай). На этот раз она не проявила особой разговорчивости: молча поставила поднос и молча удалилась.
Я едва слышно пробормотал «спасибо», хотя был раздосадован ее появлением: медсестра выдернула меня из сладкого мира фантазий, который сейчас был тем единственным, что приносило мне утешение.
Нехотя я съел несколько ложек сладковатой жижи и снова погрузился в свои мысли. Но лицо жены уже не удавалось удержать перед глазами, оно казалось смутным, нечетко очерченным, расфокусированным, и довольно скоро я опять задремал.
Проспал я, как будто, совсем недолго – не больше, чем четверть часа, а проснувшись, заставил себя встать. После сна меня слегка покачивало, но я изо всех сил старался изображать из себя здорового сильного парня, сам не знаю, для кого и почему. Нарочито быстрым шагом я прошел по больничному коридору, посетил туалет, а, вернувшись, встал у окна, словно бы не нуждался больше в постельном режиме.
Это была неправда: меня мутило, мысли путались, а перед глазами плыло. Но я стоял, уткнувшись лбом в холодное заляпанное стекло и смотрел на мир за окном, который ни капли не изменился, пока я чуть не умер.
То был унылый пейзаж типичного больничного «городка»: серые, похожие на хрущевки, пятиэтажные корпуса, желтое здание администрации, кое-как высаженный куцый сквер, да одинокий, невесть откуда взявшийся посреди больничной территории здоровенный рекламный щит с криво наклеенным дешевым желто-голубым плакатом.
С плаката на меня смотрел рабочий советского образца с сердитым лицом и вытянутым вперед указательным пальцем. «Начал – доведи до конца!» — строго говорил он, глядя мне прямо в глаза.
«Черт, — подумал я, — а, и правда, чем я тут занимаюсь? Я ведь даже убить себя нормально не могу! Лежу в постели, жду обезболивающих укольчиков, тоскую по жене. А, притом, где я? В больнице! Достать лекарства здесь – проще простого! Надо раздобыть побольше, и все доделать!»
Меня качнуло, сделав два шага назад, я опустился на кровать. Что это за бред в моей голове?! О чем я думал секунду назад?! Неужто, всерьез помышлял о самоубийстве?! Несладко это, когда не можешь доверять самому себе! Но что, черт возьми, со мной происходит?!
В голове немного прояснилось, я снова встал и подошел к окну. Где тот плакат, и советский мужик в дешевом костюме? Я присмотрелся: никаких щитов не было, да и не могло их быть в больничном сквере!
У меня вспотели виски. Похоже, я, и правда, тронулся. Нафантазировал какую-то чушь и уже был готов наглотаться таблеток!
Я вцепился поледеневшими пальцами в оконное стекло. Принялся жадно всматриваться в редких прохожих, разглядывать их лица, походку, детали одежды. По большей части, это были санитары в форменной одежде и несколько с трудом передвигающихся больных, накинувших куртки или пальто поверх больничных пижам.
Я не мог оторвать от них глаз – хотел удостовериться, что не увижу монстров с зелеными лицами, щупальцами, окровавленными клыками. Если я уже в мире галлюцинаций, то может, мне, действительно, пора сдаваться: во всем признаться, просить о помощи, остаться здесь, где я под наблюдением и не смогу никому причинить вред: ни себе, ни другим.
Но лица людей были самыми обыкновенными: ни монстров, ни мертвецов, ни воображаемых друзей, ничего такого я перед собой не увидел.
Внезапно ослабев, то ли от перенесенного страха, то ли от облегчения, я снова попятился от окна и рухнул на кровать.
Пот струился по моему лбу и вискам, затекал в волосы и ворот рубашки (на мне была хлопковая белая пижама – точь-в-точь, как у уличных прохожих – штаны, да мятое рубище, навроде тюремной робы из кино). В глазах двоилось.
Я уже почти сомкнул веки, когда услышал, как в палату, бесшумно ступая, вошла Аня, лишь тихо позвякивая железным подносом, на котором я краем глаза заметил тот самый шприц, заполненный ядовито-желтой жидкостью.
Ни слова не говоря, она закатала мне рукав и аккуратно сделала укол.
Я еще видел ее русые волосы, блестящую заколку над крохотным ушком и курносый нос, когда перед глазами у меня начало темнеть, и я провалился в сон.
Глава 3
Тот день я так и провел – урывками спал, просыпался, тщетно пытался прояснить свое спутанное сознание и опустошенный, в изнеможении засыпал вновь.
Но следующий день начался в точности, как и предыдущий – юный доктор снова явился ко мне в палату, пока я еще спал, и довольно грубо разбудил: тряс меня за плечо, словно я был не пациент в больничной палате, а заснувший в электричке пьяница или вовсе бездомный, желающий хоть на пару часов обеспечить себе сон в тепле и с крышей над головой.
Я проснулся и на этот раз сразу подобрался: присутствие в комнате сосунка сработало для меня, как ушат холодной воды. Сел в постели, протер глаза, кое-как расчесал пятерней волосы. Смотреть на этого студентика мне было неприятно, и я в ожидании его реплики уставился прямо перед собой.
Тот не заставил себя долго ждать:
— Вы подумали, Илья Алексеевич? Приняли решение? Готовы ли вы сообщить мне причину своего неудавшегося самоубийства? Или мне придется передать вас, так сказать, более узким специалистам?
Я вздрогнул – от того, что слова паренька прозвучали, как угроза, но куда больше от того, что теперь я чувствовал, что вполне заслуживаю ее исполнения. «Узкие специалисты» – очевидно, доктора психиатрической клиники. Если вспомнить мой вчерашний суицидальный порыв, вызванный невесть откуда взявшейся галлюцинацией, то не они ли мне и были нужны?
Я почувствовал, как на висках моих в одно мгновение выступил пот, а зубы уже были готовы начать отбивать дробь, но преодолев панику поистине нечеловеческим усилием, я заставил себя сказать настолько спокойно, насколько только был способен, вложив в свои слова даже толику уважения:
— Я все тщательно взвесил, Антон Леонидович, и пришел к выводу, что инцидент все же произошел по случайности, — я говорил намеренно сдержанно, глядя в пол и чеканя каждое слово, я понимал, что насмешливый или недоверчивый взгляд паренька может в секунду вывести меня из себя и заставить потерять контроль над ситуацией. — Мне, видимо, приснилось что-то ужасное, отчего я, толком не проснувшись, решил вскрыть себе вены. Я читал о подобных случаях, они редки, но все же бывают. Иначе я просто не могу объяснить произошедшее.
Антон Леонидович хмыкнул:
— Ну а как же записка? Вчера вы настаивали на ее существовании.
Я отер ладонью вспотевший лоб, всей душой надеясь, что врач не заметит этого жеста, и снова заговорил в том же тоне:
— Могу предположить лишь, что и она мне приснилась. Безусловно, я отдаю себе отчет, что все это не является нормальным, и мне придется амбулаторно обратиться к специалисту, чтобы не допустить повторения подобного… лунатизма, — я с трудом подбирал слова, полностью осознавая, как неубедительно они звучат. — Но поверьте, реальных причин для суицида у меня не было никаких! Напротив, мне необходимо связаться с семьей! Дома меня ждут жена и ребенок! Сколько я нахожусь в больнице? Уже несколько суток, а я даже не знаю, поставил ли их хоть кто-то в известность, что я здесь. Жена, по всей видимости, места себе не находит. У меня забрали телефон…
Я запнулся: подняв-таки голову, я наткнулся на странный взгляд доктора. Он снова смотрел на меня с подозрительным интересом, как на человека, ненароком обнаружившего свое безумие.
Прищурившись, он задумчиво произнес:
— Да, мне уже сообщили, что вы спрашивали о супруге. Но, Илья Алексеевич, с вашими родственниками пытались связаться сразу же, и никакой супруги не обнаружили.
Я вытаращился на него.
— То есть как?! — в одно мгновение от моего самообладания не осталось и следа. — Как «не обнаружили»?! — в сознании моем замелькали страшные картинки: окровавленное тело Нади где-то в канаве в трущобах. А рядом с ней Славка, истерзанный, бездыханный. Я затряс головой и приподнялся на своем месте. — А сын?! Где они могут быть?! Вы их искали?! Когда они пропали?! Господи, это они меня нашли?!
В моих висках застучало. Я представил, как они входят в ванную и видят меня голого, практически мертвого в кровавой воде. А если то был именно Славик, он ведь как раз только начал делать первые шаги?!
Меня чуть не вырвало. В голове молотком стучала лишь одна мысль: хорошо, пусть я попытался совершить самоубийство, я не верю в это, но готов допустить. Но выбрать такой способ, на глазах у семьи… Господи, как я мог такое сделать?!
Видя мою панику, врач поспешил возразить:
— Успокойтесь, пожалуйста! У нас нет сведений, что вас видел кто-то из членов вашей семьи! Вас обнаружили соседи снизу, поскольку вы начали их заливать. Вероятно, оставили открытым кран с водой. Дверь никто не открывал, и пришлось вмешаться аварийной службе. Они вскрыли квартиру и нашли вас. Тогда же изучили все ваши документы, содержимое вашего мобильного, и, да, как я и сказал, никаких следов жены или ребенка зафиксировано не было (никто из них даже не вписан в ваш паспорт). Нет контактов родителей. Мы думали связаться с вашим работодателем, но…
Я перебил его.
— Постойте, но вы хотя бы пытались их найти?! Родителей, да, давно нет в живых. Но жена, сын! Допустим, их не было в квартире, в паспорт, действительно, оба тоже не вписаны (я недавно его потерял, и только на днях восстановил, не успел вписать сына и поставить штамп в ЗАГСе). Но как же, в телефоне-то нет никаких данных?! Принесите чертов телефон, я все покажу вам сам!
Врач вздохнул, хотел было что-то сказать, но я снова затараторил:
— Господи, но вы же видели, что вся квартира завалена детскими шмотками, что здесь живет семья! Должен же быть какой-то регламент! Надо было обзвонить соседей…
Не выдержав, Антон Леонидович перебил меня:
— Вы меня не слышите, Илья Алексеевич! — громко и четко произнес он. — Когда я сказал вам, что не обнаружено никаких следов жены и ребенка, это следует понимать буквально. В отчете санитаров ясно написано, что вы живете один. Никаких признаков проживания других людей!
Теперь настала моя очередь смотреть на него, как на больного:
— Да что вы такое несете?! — я был готов расхохотаться. — Да у нас вся квартира заполнена вещами жены и сына! Их фотографиями! Черт возьми, кто писал этот отчет?! Они как смотрели?!
Сейчас врач взирал на меня настороженно, но меня уже понесло:
— Вы представляете себе, как выглядит квартира, в которой растет младенец?! Сколько всяких детских штучек! Прыгунки, все эти шезлонги, столик для кормления, памперсы. Как же вы искали?! — Антон Леонидович сидел с каменным лицом, а я все говорил: — А женских вещей! Полный шкаф нарядов, белья, все эти баночки с косметикой! Как все это можно было не заметить?! Теперь они неизвестно где и понятия не имеют, где я, а системе наплевать! Так?!
От злости я был готов припечатать пацана к стенке. А он все смотрел на меня, как бы оценивая и лихорадочно соображая.
Тут он несколько раз резко качнул головой и раздраженно произнес:
— Вы можете считать всех вокруг себя идиотами, но я хочу, что бы вы все же уяснили мои слова: никаких признаков проживания женщины или детей в вашей квартире не обнаружено! Санитары и врачи скорой помощи, возможно, не профессора, как вы, но вполне в состоянии отличить памперс от половой тряпки и сосчитать зубные щетки в ванной. Присутствовали также представители полиции, с тем чтобы зафиксировать попытку суицида, а не насильственного вмешательства. Они тоже проводили оценку обстановки и пытались найти ваших сожителей, если бы те имели место. Но, повторяю: никаких свидетельств их существования не было!
Доктор уже сам перешел на повышенный тон. Это и полнейшая абсурдность его слов заставили меня мысленно как бы закрыть перед ним двери лифта. Допускать хоть на мгновение, что он говорит правду, я и не собирался! Одних голословных фантастических высказываний этого парнишки было отнюдь не достаточно, чтобы выбить у меня почву из-под ног!
Я хмыкнул и холодно сказал:
— А не хотите ли вы намеренно заставить меня усомниться в собственной вменяемости?! — я усмехнулся, всем своим видом показывая, что не ведусь на его дешевые манипуляции. — Не выйдет! Лучше проверьте нормально мой телефон! Замечу, что супруга записана у меня, разумеется, не «Жена», а «Надюша», но она, несомненно, есть в последних набранных номерах, их должно быть вызовов двести! Если вас это не смутит, можете даже заглянуть в нашу переписку.
Тут я хотел было презрительно фыркнуть, но внезапно застыл: меня осенила догадка:
— Я понял! Вы меня провоцируете! — выпалил я, направив на пацана указательный палец (в ту секунду я даже сам себе напоминал психа). — Это такая новая методика, да? Вывести меня максимально из психологической стабильности, и по какой-то там шкале оценить мою реакцию! Вы начитались модных статей и решили поэкспериментировать на мне?! Похвально!
Я раздраженно отвернулся от врача, не в силах больше контролировать свой гнев. Меня трясло.
Парень встал и ни слова не говоря вышел из комнаты. Обиделся, надо полагать! Я фыркнул. Ребенок! Какие тут могут быть обиды! Я в кошмарном положении, глупо было бы ждать от меня любезного обращения! Но что с него возьмешь, с сосунка!
Я уставился на закрывшуюся за доктором дверь. Что же он такое все-таки говорил?! Нет жены, нет ребенка? А я вообще – я? Невольно я потянулся руками к лицу, чтобы ощупать его, так словно я мог обнаружить под пальцами чужие черты. Фантастика какая-то, а, точнее, бред! Они пытаются убедить меня, что я сошел с ума или проснулся в другом теле? Но лицо под ладонью было, несомненно, мое, да и именем меня здесь называли моим собственным. Где начиналось безумие?
В памяти возник эпизод из недавнего прошлого: я вместе со Славкой на ступенях крыльца нашего подъезда. Нади в тот день не было в городе, ей нужно было куда-то съездить по работе (я старался ее отпускать, знал, что работа позволяла ей сохранять связь с внешним миром, а это было ей необходимо, чтоб не скатиться в депрессию), и я гулял со Славой один. Он спал в коляске, и я с трудом выкатил ее из узкой двери подъезда, и уже собрался было тихонько спускать коляску с крыльца, чтоб не разбудить мальчонку, как вдруг мне позвонили: это был срочный вызов с кафедры. Я тогда преподавал в университете, писал диссертацию, это позволяло мне иметь гибкий график и достаточно свободного времени, чтобы иногда помогать с ребенком, но когда случалось что-то непредвиденное, сотрудницы кафедры были готовы перевернуть весь мир с ног на голову, поднять такую тревогу, что мало не показалось бы никому. Вопрос надо было решить срочно, и я отвлекся. На долю секунды я забыл о ребенке, и уже в следующее мгновение я в ужасе увидел, как коляска покатилась по ступеням вниз! Я тут же рванул за коляской и, слава богу, успел вовремя ухватиться за ручку и предотвратить падение (Слава даже не проснулся), но в прыжке, не заметив, напоролся на торчавший из перил гвоздь и рассек себе руку от локтя до запястья.
Наде я тогда ничего не сказал (попросту стыдно было), наплел что-то про неудачное падение, потому и в больницу не поехал: сам обработал рану, продезинфицировал, перевязал. Но шрам остался. До последнего времени он мне служил эдаким напоминанием, сколь близки мы порой бываем от края, от необратимой беды. Теперь же я с силой дернул на себя рукав в надежде найти шрам с совсем другой целью: убедиться, что все это со мной было на самом деле. Я уже не мог быть ни в чем уверен, не понимал, где правда, а где ложь, где иллюзия, а где реальность. Я знал лишь одно: если шрам на месте, то была та неудавшаяся прогулка, крыльцо, звонок, коляска, гвоздь. Задрав рукав, я вывернул руку локтем к себе и уставился на участок кожи от локтя до запястья. Шрам был на месте.
Выдохнув, я снова привел свою рубашку в порядок. Я готов был взять себя в руки.
Дверь снова отворилась, это вернулся Антон Леонидович. В руках он нес вещь, очевидно, принадлежавшую мне: темно-синий смартфон без чехла с металлическим корпусом. Я бы узнал его среди сотни мобильников.
Ни слова не говоря, доктор протянул телефон мне.
Разблокировать сотовый мне не пришлось, пароль был снят (видимо, когда был взломан, как признался врач, «для изучения»). Я первым делом открыл недавние вызовы, затем все мессенджеры, галерею, контакты. В панике я принялся открывать все новые приложения: камеру, социальные сети, онлайн-банк, проверил историю браузера. Но нигде не мог обнаружить ни следа ни Нади, ни ребенка!
Это было невозможно! Я помнил, как совсем недавно, переписывался с женой: мы спорили, какое лучше выбрать сыну автокресло. Я скидывал ей, кажется, десятки ссылок на разные модели, но даже их я теперь не мог отыскать! Вот мои поездки, вот покупки, страница в Фейсбуке: ни намека на жену или сына!
Я набрал номер Нади по памяти. «Абонент недоступен».
Мои пальцы поледенели, я явственно ощутил, как кровь отлила от моего лица. Как все это можно объяснить? Как понимать? Есть хоть одна предположительная причина происходящего кроме того, что я полностью, окончательно двинулся?!
На лице, видимо, был написан весь кошмар, бушующий в те мгновения в моей душе, поскольку доктор неожиданно смягчился.
Кашлянув, он негромко заговорил:
— По мне не скажешь, я знаю, но поверьте, Илья Алексеевич, я уже успел немало поработать с людьми, у которых присутствуют действительно серьезные психические расстройства. И, скажу вам честно, ваша клиническая картина не похожа на такие случаи. Ведь помимо несоответствия вашей психической реальности настоящему положению вещей, чтобы поставить диагноз, необходимы некоторые соматические симптомы, — он вздохнул, переведя дух, и еще внимательнее посмотрел на меня. — Ни одного из них я у вас не наблюдаю. Мое экспертное мнение – психически вы не больны. Стресс, невроз, все это определенно есть. Быть может, даже, как вы утверждаете, лунатизм (и то весьма сомнительно). Но не шизофрения, не психоз, никаких признаков расстройства личности.
Однако, некое соматическое заболевание имеет место вне всяких сомнений. Амнезия. И наличие ложных (не имеющих реального подтверждения) воспоминаний лишь подтверждает этот диагноз.
Откровенно скажу: я верю вам, точнее, верю, что вы мне не лжете осознанно – то есть сами искренне верите в то, что говорите. Возможно, вам и не место здесь, в стационаре, и уж точно не место в психиатрической лечебнице. И все-таки отпустить вас неизвестно куда в таком состоянии я не могу. — Тут парень весь подобрался и, сцепив руки перед собой, на сантиметр придвинулся ближе. Он заговорил быстрее: — Могу предложить вам следующее: я все же выбью для вас койку в нашей клинике и самостоятельно за свой собственный счет займусь вашим обследованием и психоаналитическим лечением. Не считайте это благотворительностью, будьте спокойны, я, как специалист, лично заинтересован – ваш клинический случай кажется мне чрезвычайно занятным, кто знает, возможно, основываясь на полученном материале я даже смогу сделать важное открытие или, по крайней мере, опубликовать научную статью.
Прежде всего, я хочу, чтобы вы понимали, что ваше присутствие здесь абсолютно добровольно, и все же неоспорим и тот факт, что выйти отсюда без сопровождения вы не можете. Проще говоря: я смогу отпустить вас на волю, только если вас заберут родственники. А, как вы уже сами поняли, за вами до сих пор никто не явился. Связаться с вашей единственной, как вы утверждаете, родственницей – супругой – тоже нет никакой возможности. Вы сами только что в этом убедились.
Между тем, ваше состояние слишком нестабильно, чтобы оставлять вас без присмотра. Вы можете возмущаться и топать ногами, но подводить себя под статью я не стану, таковы законы нашей страны. И, если совсем честно, чисто по-человечески я не считаю себя вправе отпускать вас во внешний мир в состоянии практически полной амнезии.
Итак: вы остаетесь здесь, под моим наблюдением. Мы будем встречаться с вами ежедневно и будем совместно и постепенно заниматься восстановлением вашей памяти до тех пор, пока мы все не убедимся, что вы в достаточной мере сориентированы и эмоционально стабильны. Что скажете? Согласны?
Доктор замолчал и уставился на меня своими холодными, маленькими, полупрозрачными глазами, почти не мигая.
Я был обессилен. Последние новости подкосили меня, а внезапные перемены в поведении доктора окончательно вымотали.
Я больше не мог сопротивляться, был не в силах спорить. В ту минуту я понимал пленников и тюремных заключенных, которые после серии эмоциональных атак оказывались выпотрошены настолько, что уже готовы были признаться во всем, даже в том, чего они никогда не совершали, лишь бы их оставили в покое. Вот и сейчас я больше не мог анализировать, думать, принимать решения. Я был в состоянии лишь слабо кивнуть на предложение молодого доктора, хоть оно, возможно, и определяло всю мою последующую судьбу.
Заставив меня повторить свое согласие голосом, доктор кивнул и, попрощавшись со мной до завтра, бодрым шагом вышел из комнаты.
Оставшись один, я медленно сел, поднялся и, как пьяный, едва переставляя ноги, вышел из палаты. В коридоре я наткнулся на встревоженный взгляд Ани, которая поднялась мне навстречу, но я, раздраженно помотав головой, заставил ее сесть на место и с трудом поплелся прямиком в санузел. Там я тщательно умылся, прополоскал рот и подставил голову под кран с водой, после чего с остервенением растер ее вафельным полотенцем.
Из забрызганного зубной пастой треснутого зеркала на меня смотрело мое лицо. Мое. Точно, мое. Бледное, с синевой под глазами, и воспаленными, красными, будто намазанными помадой губами.
Часть 2 Маша
Глава 4
Я рассматривала свои ногти – голубоватые под беспощадным светом люминесцентной лампы. Неровно постриженные, в белых точках (нехватка кальция, небрежность – по привычке, укорила я себя), ногти уж точно не были предметом моей гордости.
Как и руки в целом: по понятной причине, я их всегда прятала, но сейчас безжалостно подставила их своему критическому взору. Привычно ярко красные, мои костяшки пальцев под бело-голубым светом лампы казались багровыми, почти что синими.
Я сжала пальцы в кулак, натянула рукава на кисти рук и огляделась. Мне не впервой было подолгу сидеть в этом пустом коридоре в ожидании, когда тебя соблаговолят впустить. Зеленые крашеные стены, жужжащие и порой жутко мигающие здоровенные лампы под потолком. Кабинет Аркадия Яковлевича был чем-то вроде опочивальни злой королевы в высокой башне – люди в здравом уме старались держаться отсюда как можно дальше. Сам же старик очень редко одаривал кого-то своей благосклонностью. Мне вот не повезло.
Строго говоря, мне не стоило гневить судьбу, жалуясь, что выбор завкафа пал на меня. Где бы я теперь была, если бы однажды он после лекции не велел явиться сюда? Писала бы, как и прочие аспиранты, свои жалкие статейки, осознавая, что высшей ступенью моего профессионального роста может стать только место на этой же самой кафедре? Максимум: преподавание, максимум: научные публикации. Никакой тебе реальной судебной практики, и уж тем более досудебных расследований.
И все же признательность старому учителю за подаренный мне шанс никак не перекрывала моей искренней душевной неприязни к профессору, уверенности в его извечном лицемерии, внутренней гнили, черном нутре.
Справедливости ради стоит сказать, что в университете его ненавидели буквально все. Он мог запросто обдать тебя волной презрения и ненависти, а мог называть в глаза Машенькой, а за глаза – жалкой анорексичкой («добрые» люди всегда постараются, чтобы ты не осталась в неведении). И все-таки, несмотря на всю мою жалкость, именно меня выбрал он два года назад для участия в настоящем следствии.
Слухи до меня доходили всякие – как я уже говорила, желающих донести до твоего сведения какую-нибудь пакость в научном мире всегда в избытке. Многие явно давали мне понять, что я была привлечена к расследованию в качестве бессловесной дуры, куклы, которой можно легко управлять, дергая за нитки – поднимать руки, ноги, открывать рот и за нее говорить, что потребуется.
Что там, я и сама это понимала. Тогда поиск маньяка, серийного убийцы приковал к себе внимание всех – федеральной прессы, блогеров, независимых СМИ. Вариантов хоть как-то сместить фокус внимания с провальной работы следственных органов оставалось все меньше, нет-нет, и прислали бы для контроля какого-нибудь высокопоставленного столичного шишку, который вмиг разворошил бы их уютный уголок, да вытащил на всеобщее обозрение все местные «закулисные» грешки, и посыпались бы головы, как это у нас часто бывает. Вот и решили пригласить стороннего «эксперта» из подручных (я бы даже сказала – из ручных), и обратились к Аркадию Яковлевичу, а тот предложил им меня.
Я так и вижу, как он, сидя за стопкой, с каким-нибудь полицейским начальником, убеждает того, что со мной проблем не будет. «Исполнительна, безынициативна. Серая мышь.» Я готова спорить, что именно таков был его вердикт.
И все же серая мышь, хоть и старалась не лезть с инициативой, а все-таки именно она, отсортировав и проанализировав тонны данных, вывела следствие на Аксенова. И да, именно я сыграла решающую роль в его поимке.
Прошло время, убийцу судили. За плечами досудебное расследование и судебная экспертиза, надобность во мне окончательно отпала и меня благополучно забыли. Зачем же теперь, когда в деле, казалось бы, поставлена жирная точка, старику понадобилось вновь вызывать меня на ковер? Он просто написал: «Маша, зайдите завтра в 4». Без малейшего интереса к обратной связи: мое ответное «Буду» так и остались непрочитанным.
И вот я снова была здесь – в этом нагонявшем смертную тоску неотремонтированном ветхом университетском коридоре – разглядывала свои израненные кисти рук и подавляла подступавшую к горлу тошноту, предвидя скорый неодолимый позыв к рвоте.
Дверь в кабинет профессора, наконец, открылась, и оттуда вышел, посмеиваясь, начинающий лысеть неопрятный мужчина в засыпанном перхотью жеванном свитере. Бросив на меня высокомерный взгляд, он снисходительно бросил вглубь кабинета, по-свойски, будто был у себя дома:
— Аркадий Яклич, вас тут барышня дожидается! — в ответ старик пробурчал что-то неразборчиво, очевидно, какую-нибудь сальность, потому что мужчина мерзко засмеялся и, отворив дверь пошире, изобразил приглашающий жест и, отодвинувшись, пропустил меня внутрь.
Я вошла, не глядя неприятному мужчине в лицо, плотно затворила за собой дверь (надеюсь, перед его носом) и громко сказала:
— Аркадий Яковлевич, вызывали? Богданова.
Тот поднял взгляд от лежавших на столе бумаг и прищурился. Он знал, что это я, знал, что я уже полчаса сижу под дверью, и намеренно заставил ждать, чтобы напомнить мне мое место. Это было ежу понятно, и все-таки он разыгрывал передо мной весь этот спектакль – теперь изображал, что с трудом пытается меня вспомнить.
Старик был действительно очень ветхий. С трудом передвигался, палка в его костлявых руках ходила ходуном, а ввалившиеся глаза напоминали глазницы скелета, и, тем не менее, я знала, что и ум его, и память, остры, как никогда: уж слишком лихо он проворачивал всяческие темные сделки на высшем уровне, расшвыриваясь капиталом и жизнями людей (про профессора тоже болтали немало).
— Машенька, — сказал он, наконец, своим ядовитым голосом, будто произнес не уменьшительное имя, а страшное оскорбление. — Садитесь.
Я села на хлипкий стул, стоявший перед профессорским столом, и украдкой осмотрелась. За два года обстановка здесь ни капли не изменилось: тусклый желтый свет от висящей под потолком «лампочки Ильича» (после жужжащей и слепящей люминесцентной лампы коридора здешняя темнота была поистине облегчением), заваленный бумагами письменный стол (компьютер стоял на нем, очевидно, для виду и никогда не использовался), огромный железный сейф и древний деревянный шкаф с замком и стеклянными, но непрозрачными дверцами. В углу – треснутое зеркало, я осторожно взглянула в него и поправила волосы, пусть заметит, что я уже не та, что два года назад (неприметная девочка с мышиным хвостиком). Теперь у меня модная стрижка, брючный костюм и даже кое-какой макияж. Да, я все так же прячу свои руки (порой с кровившими ранами), но больше не смотрю исподлобья и не отвожу взгляд, а уже способна смотреть собеседнику, даже такому страшному, прямо в глаза.
— Вызвал вас срочно, поскольку дело неотложное, — начал старик. — По делу Аксенова.
Для профессора эти два года тоже не прошли бесследно. Теперь, сидя перед ним на расстоянии метра, я уже не могла не заметить, что складки вокруг его рта превратились в глубокие канавы, его голова и тело как будто уменьшились размером, и уши на крохотном черепе казались гигантскими. Но ни на минуту мне не показалось, что старик близок к смерти: несмотря на стремительно дряхлеющую оболочку, сила, исходившая из него, ничуть не иссякла, я чувствовала, что, даже если захочу, попросту не смогу приблизиться к нему больше ни на сантиметр, он будто бы одной только силой своего взгляда удерживал меня на расстоянии.
Прокашлявшись, я задала встречный вопрос:
— И что может быть с делом Аксенова? По моим данным, он уже в Яблоневке – с момента вступления приговора в силу, а дальше планируют перевод. Я слышала, его хотят пустить через всю страну прямиком в Снежинку. Не знаете, правда ли? В хабаровскую колонию?
На несколько мгновений профессор опустил веки, как бы прикидывая, о чем меня в принципе стоит ставить в известность, и снова поднял на меня взгляд.
— Не совсем, Мария, — он кашлянул, — так уж сложилось, что мне удалось вытребовать для Аксенова психиатрическое освидетельствование. — Он выставил перед собой руку, заметив, что я открыла рот, чтобы возразить. — Нет, это совсем не то, что делали вы. На данном этапе его необходимо изучить, как некий объект, понимаете? Вне контекста с его реальным опытом. Я хочу изучить его мозг. А впоследствии, возможно и определить психиатрическое расстройство. Сказать вам, по правде, я отнюдь не уверен, что Аксенову место в обычной тюрьме рядом с рядовыми преступниками. Кто знает, может быть, все-таки безопаснее для него и для окружающих поместить его под специфическое наблюдение а, возможно, и под медикаментозный контроль.
Я отупело уставилась на профессора.
— Простите, Аркадий Яковлевич, я видимо не совсем поняла вашу терминологию. Как это: вне контекста его реального опыта? Какое тогда может быть психиатрическое освидетельствование? У вас какая-то новая методика? Экспериментальный подход?
Старик поморщился и помотал головой (мне даже подумалось, что я попала в точку).
— Не совсем… Так или иначе, Маша, вас это не должно беспокоить. Пока это дело сугубо в ведении некоего специального учреждения, дело секретное, как вы понимаете, доступ к нему крайне ограничен. — Он сладко улыбнулся (как минимум, намеревался так сделать, в реальности же с его впалым ртом и ледяными глазами улыбка выглядела ужасающе). — Но проделанный вами труд, дорогая, бесценен. Я вряд ли ошибусь, если предположу, что к материалам дела подшита лишь ничтожная доля ваших наработок?
Старый прохвост! Вот уж, действительно, он был профессиональным психиатром и за годы работы успел меня изучить. Конечно, я предоставила только крохотную частичку своих материалов: на моем жестком диске хранились гигабайты информации, а дома – коробки документов, фотографий, дисков с аудио- и видеозаписями и рукописных листов. Но ведь и я «вряд ли ошибусь, если предположу», что реальные плоды моих наблюдений никого и не интересовали. От меня отмахивались, надо мной посмеивались, мне стоило огромного труда, чтобы вложить свои самые очевидные выводы в рот следователю уже практически в пережеванном виде! Ему оставалось только проглотить и то он до последнего сопротивлялся, чтобы это сделать!
На протяжении всего следствия я была собаке пятой ногой и часто выполняла работу девочки на побегушках. Каждому хотелось напомнить себе, мне, коллегам, что я там ради мебели, но я была не против – чем больше я выполняла мелкой ассистенткой работы, тем глубже погружалась в самые мелкие детали расследования, изучила его по крупицам, а по ходу еще и со всеми познакомилась: я узнала всех – от патологоанатома и судебных криминалистов до самых незначительных свидетелей, проходивших по делу.
И вот мои наработки понадобились! Интересно! Это одновременно и польстило мне, и вызвало приступ жгучей жадности. Ну как так?! Отдать все результаты своей работы? Неизвестно куда и кому?!
Хоть я и предвидела, к чему все идет, я осторожно кивнула. И старый профессор удовлетворенно почесал подбородок.
— Прекрасно, прекрасно! На минутку представьте себе, что ваши данные могут сыграть ключевую роль, быть может, в величайшем открытии! Случай очень интересный, Машенька, согласитесь. Вы все верно сказали – до перевода Аксенова в точку окончательного содержания у нас не так много времени, хотя я и прикладываю все усилия, чтобы его потянуть. Но! Если повезет, с помощью ваших наработок, кто знает, возможно, мы сможем заполучить Аксенова пожизненно! — Профессор жадно осклабился, в ту секунду, я уверена, обнажив свою сущность. — Вы понимаете, насколько это важно?
Я снова робко кивнула, и старик еще ниже склонился над столом, как бы пододвигаясь ко мне.
— Я привлек одного очень перспективного психиатра-исследователя. Можете не сомневаться, под его чутким руководством Аксенов будет с нами откровенен, как на исповеди! — профессор хохотнул, но получилось будто крякнул. — Это чрезвычайно талантливый и увлеченный ученый. Возможно, слегка самонадеян - уверен, что справится самостоятельно. Но с вашими конспектами, Маша! — старик облизнул свои сухие губы, и меня чуть не вывернуло. — Вы же умудрились собрать самые сливки! Беседовали с Аксеновым непосредственно после задержания! Вы неплохо поработали, моя дорогая, как учитель, я могу вами гордиться.
Снова осклабившись, Аркадий Яковлевич откинулся на спинку кресла и самодовольно замолчал. Он понял, что сделал все, чтобы накрепко посадить меня на крючок, запутать в свою паутину, так, что мне не останется никакой возможности вырваться. И что уж там, он был прав: я чувствовала себя связанной по рукам и ногам. Я не могла отказать ему, не могла просто встать и выйти из кабинета, я все еще была зависима от него – моя карьера, научная работа, да даже сама диссертация могли рухнуть в одночасье по щелчку его пальцев. Он знал это с самого начала, и потому мог просто приказать. И все же, тонкий психолог, он потратил еще несколько минут на то, чтобы приковать меня намертво, вызвав во мне еще одно чувство, посильнее страха – жадное, поистине жгучее любопытство!
Как исследователь, как психолог, криминалист, я поняла, что игра еще не окончена, открылись новые возможности для исследования, и стали необходимы мои наработки! А, значит, необходима и я сама, Маша Богданова! Пусть еще они об этом и не знают, но никуда не денутся!
Решительно кивнув, я выпрямила спину.
— Благодарю за доверие, Аркадий Яковлевич, все привезу. Пишите адрес.
Профессор издал негромкий утробный звук, похожий на гудение, напомнивший мне урчание объевшегося сметаной кота, и стал царапать что-то ручкой на бумаге.
— Ехать придется несколько часов на север, но вы же на машине? — Спросил он, не отрывая глаз от листка. — Я выпишу вам разовый пропуск, но будьте готовы к досмотру, как понимаете, учреждение режимное и строго секретное. Также, надеюсь, вы, Маша, стреляный воробей и осознаете полную конфиденциальность обсуждаемого нами дела? — он снова поднял на меня свои холодные сухие глаза и без тени улыбки пододвинул ко мне листки. — Я рассчитываю на вас, Мария, и рад, что в свое время сделал ставку именно на вас.
— Спасибо, Аркадий Яковлевич, не подведу, — сказала я, поднимаясь, и, схватив листки, не оглядываясь, вышла из кабинета.
Мне нужно было на свежий воздух как можно скорее, меня мутило, но в руках я сжимала бумагу с адресом и пропуск. Желтый шершавый картон чудесным образом придавал мне уверенности, делал мою походку тверже. Теперь у меня определенно хватит сил преодолеть тошноту.
Глава 5
Я выехала на следующий же день. Вышла из дома в восемь утра, когда было еще темно и совсем не по-весеннему морозно. С час я добиралась до северной границы города, ехала со скоростью улитки – по утренним пробкам, да вдобавок по подмерзшим за ночь скользким дорогам. И только оказавшись на трассе, где вдоль дороги стражниками стояли сосны, я смогла выдохнуть, расслабиться и, доверившись навигатору, немного подумать.
Я рано возгордилась собой накануне – поспешила обрадоваться, что возвращение в строй придаст мне сил подавить привычную тошноту и перебороть очередной приступ. Не тут-то было: стоило мне перешагнуть порог своей квартиры, как тревога окатила меня ушатом ледяной воды.
Я осознала вдруг, что никакого возвращения в строй не предвидится. Профессор ясно дал мне понять, что его интересуют лишь мои записи, но не мое профессиональное мнение и уж тем более не мои навыки. Мне было велено всего-то выполнить функцию курьера – доставить документы по назначению и убраться восвояси.
Стянув кое-как ботинки с ног, я прямо в куртке прошла на кухню и выпила подряд два стакана ледяной воды. На какое-то мгновение мне стало легче, но уже в следующую секунду я рванула в ванную и склонилась над унитазом. Меня вывернуло наизнанку.
Умывшись, я снова прошла на кухню и, как и была, в верхней одежде, уселась за столом. Сгорая от стыда и отвращения к себе, я оглядела собственную квартиру, словно бы была тут впервые случайно забредшим чужаком.
Здесь царил хаос. В раковине горой громоздилась посуда, на столе – грязные чашки, папки с документами и здесь же - забытый пакет уже прокисшего молока. Вдоль батареи под окном рядком стояло несколько пустых винных бутылок, а на спинках стульев висел халат и скомканная пижама.
Ничего не скажешь – достойное жилье для «жалкой анорексички». Чертов сукин сын и его унизительное прозвище не выходили из моей головы. Открыв холодильник, я прямо из горлышка отпила несколько глотков вина из початой бутылки, сняла наконец куртку, уронив ее на пол, и, войдя в спальню, рухнула на кровать.
Алкоголь, упавший в пустой желудок, вмиг ударил в голову и, словно целительный эликсир, заживлял мое воспаленное нутро. Потолок перед глазами закружился, и я, позволив векам на секунду сомкнуться, незаметно соскользнула в сон.
Проснувшись часа через три – уже посреди ночи, я заставила себя стянуть костюм, смыть макияж и почистить зубы, после чего завела будильник и заснула уже до утра.
Продрав глаза в семь утра, я была настроена уже куда более воинственно. Горло саднило, во рту – неприятный привкус, а в виске – тупая пульсирующая боль. Мне пришлось простоять двадцать минут под обжигающим, как кипяток, душем, пока в глазах не прояснилось. Завернувшись в полотенце, я вытерла запотевшее зеркало над раковиной и уставилась на свое отражение. Под моими глазами залегли черные тени, губы были красные, будто целованые, а кожа бледная в розоватых прожилках. Стремясь избавиться от мерзкого привкуса во рту, я яростно вычистила зубы, пока не заболели десны, а потом, усевшись на пол в ванной, кое-как высушила волосы.
Все еще чувствуя себя больной, я выпила черный кофе, сгрызла черствый сухарь и доела клубничный йогурт. В животе забурлило, и я заставила себя съесть еще пару квадратиков темного шоколада. Быстро накрасившись, я надела вчерашний костюм и вышла из дома.
От мороза голова сразу прочистилась: ветер словно продул ее, как засорившуюся трубу. Заведя мотор, я стащила с себя куртку, и, бросив ее на пассажирское сиденье, снова выбралась на ледяной ветер, подставив лицо его колючим пощечинам.
По щекам покатились слезы, но мне почему-то становилось легче. Я чувствовала себя индейцем перед выходом на тропу войны: я знала, что просто не будет, что мне придется изрядно подраться, и я готовила себя к схватке. У меня появился шанс разобраться в деле Аксенова, которое я считала своим по праву, довести до конца начатое, и я больше не собиралась его упускать, я была не намерена снова позволить профессору (да хоть кому другому!) вышвырнуть себя на обочину.
Снова забравшись в машину, я закуталась в куртку и вытерла слезы. Надо было поторапливаться.
Ехать предстояло почти два часа в сторону границы с Финляндией. Создавалось впечатление, что тюремная лечебница, куда профессор умудрился определить Аксенова, стояла посреди густого леса. Если судить по навигатору, то по адресу, данному мне вчера Аркадием Яковлевичем, не значилось вообще ничего. Озеро, трасса, лес. Собственно, дома под указанным номером на карте не было в принципе.
Писать профессору, задавать уточняющие вопросы – об этом не могло быть и речи. Поэтому я решила просто ехать в заданном направлении и разобраться на месте.
На заднем сиденье позади меня стояла коробка с бумагами: протоколы допросов, фотографии и пара моих отчетов. Признаюсь, что несмотря на проницательность Аркадия Яковлевича, я все равно не собиралась отдавать им все. На сегодня я обозначила для себя одну минимальную цель – познакомиться с лечащим врачом Аксенова и заинтересовать его своими бесценными наблюдениями, ведь то, что хранилось в моей голове, не прочитать ни в одном отчете.
Мне следовало быть скромной и максимально безопасной – врач должен понять, что я не посягну на его лавры, не стану вмешиваться в его работу. Мой образ серой мышки никогда еще не подводил: только помогать, быть под рукой, в нужный момент подсказать факт из расследования или биографии Аксенова, и, кто знает, может быть, я даже смогу помочь наладить контакт с пациентом?
У нас с Аксеновым было несколько встреч после задержания.Влад Палыч Ершов, следователь, который вел расследование, дал слабину (не иначе, как одурманенный триумфом) и допустил меня к арестанту. Крупица благодарности так-таки закралась в сердце мента, он понимал, что без меня, скорее всего, никогда бы и не узнал фамилию маньяка. Серая мышка своими маленькими зубками прогрызла тоннель, пока большие сильные слоны топтались на месте! Потом, правда, Влад Палыч быстро опомнился и избавился от меня, решив, что надобность во мне отпала и впредь от моего вмешательства будет больше вреда, чем пользы: до самого суда мы с ним общались уже исключительно по факсу – он присылал официальные запросы с печатью и подписью, а я ему в ответ – свои отчеты.
Я помню, как сидела с Аксеновым наедине в крашеной серой краской убогой комнате и радовалась, что в нашей системе всем наплевать на безопасность. Иначе никто бы не оставил нас одних, ведь убийцу от нападения на меня удерживали только наручники, в остальном он был абсолютно свободен! Он мог вскочить и теми же наручниками оглушить меня, забить ногами, вгрызться своими зубами мне в шею – да, все, что угодно!
Но меня такое положение дел вполне устраивало. Я знала, что он не нападет. Я уже успела, хоть и на расстоянии, но все же неплохо изучить его: каков его темперамент, что его бесит, а что наоборот успокаивает, я знала его привычки и что он любит.
Возможно, я была слишком уверена и могла поплатиться за свою самонадеянность, но мне тогда не было никакого дела до последствий. Впервые в жизни я подобралась так близко к своей цели, я бы ни за что не отступила из-за какой-то там безопасности.
В тот самый первый раз Аксенов был очень спокоен и, если и был зол или растерян, то виду не подавал. Он сидел, вытянув под столом свои длинные ноги, и с интересом меня разглядывал.
Мерзавец был, несомненно, красив: светлые волосы, серые глаза, щеки с естественным румянцем, широкий торс. Обычный человек подивился бы, зачем такому красавцу убивать – но я-то знала! Я чувствовала, какая бездна таится за его непроницаемым взглядом, какой неутолимый голод, какая непереносимая боль.
Бывали ли секунды, когда я сочувствовала ему? Возможно. Но образы тел его жертв почти всегда стояли перед моими глазами, такое легко не забудешь. И, как бы я ни старалась понять маньяка (такова уж моя профессия), жертвам его и их родственникам я сочувствовала куда сильнее.
Я знала, что Аксенов помнит меня, хотя у нас и было-то всего несколько встреч столько месяцев назад, но я думаю, что он почувствовал, что я единственная из всех в системе была способна его понять. Уже тогда у нас сложился контакт, а любой психиатр знает, что этот контакт бесценен.
В этом-то и была моя максимальная цель на ближайшие дни – добиться встречи с пациентом. Я понимала, что даже надеяться на это было смешно: секретный режимный объект, преступник, заполучить которого стоило Аркадию Яковлевичу всех его связей, и допустить к нему постороннего?! Но все-таки я не была посторонней! Как бы все ни старались обесценить мой труд, без меня им вряд ли удастся к нему пробиться, мне только надо было каким-то образом убедить в этом местного психиатра!
От волнения и предвкушения встречи с врачом я вся сжалась и с силой вцепилась пальцами в руль, мне становилось жарко. Виски вспотели, и по шее под волосами скатилась струйка пота. Я расстегнула куртку и открыла окно. В салон ворвался неожиданно теплый воздух и взъерошил мне волосы. Я опустила стекло еще ниже, вдохнула глубже и высунула руку в окно.
Уже в следующую секунду я почувствовала на раскрытой ладони первые капли дождя: одна, вторая, и вот уже дождь барабанил по лобовому стеклу. Пришлось включить дворники и поднять стекло, чтобы вконец не промокнуть.
Ну и дела! Я ехала на север, а приехала в настоящую мокрую сопливую весну! Я уже испугалась было, что из-за ухудшающейся видимости проморгаю клинику и мне придется под ливнем бегать по лесу в поисках указателей, как вдруг по правую сторону от дороги заметила серый бетонный забор, ворота и белую будку контрольно-пропускного пункта. Похоже, что цель была близко!
Припарковавшись в нескольких метрах от ворот, я натянула на голову капюшон, вытащила с заднего сиденья коробку с документами и, нашарив в кармане картонный пропуск, вышла из машины.
К этой минуте дождь усилился, ветер, хоть и теплый, но сильный, срывал с моей головы капюшон, и, когда я бежала до ворот от машины, мне пришлось придерживать его одной рукой, пока другая прижимала к левому боку бесценную коробку. Ведь, если желтоватый контрольный пропуск был моим билетом на территорию секретного объекта, то коробка могла обеспечить мне допуск к Аксенову!
Протиснувшись в белую, будто пластмассовую будку КПП, я водрузила на узкую стойку дежурного коробку, стянула с головы капюшон и протянула седому, морщинистому, но еще вполне крепкому и осанистому охраннику свой пропуск.
— Богданова Мария, кафедра судебной медицины. Мне велено доставить результаты досудебного обследования по делу Аксенова. Лично в руки лечащему психиатру! — добавила я, хотя дежурный даже и не пытался мне возразить. Он лишь потребовал у меня документы, вписал данные паспорта в какую-то книгу и, оставив у себя пропуск, буркнул стоявшему здесь же за стойкой молодому пареньку в защитной форме:
— К Заславину проводи, — и пододвинул ко мне коробку с видом, словно бы она ему мешала. Деловито кивнув, я снова надела на голову капюшон и, схватив коробку, зашагала за проводником.
По эту сторону бетонного забора, ветра почти не ощущалось и, хотя лить стало только сильнее, я могла уже отпустить капюшон и спокойно, выпрямив спину, следовать за охранником.
Хоть я и старалась вести себя прилично, я все же не смогла удержаться и не кинуть несколько жадных взглядов по сторонам. Однако местность была до досадного обыденной: редкие сосны, деревянные лавки, узкие дорожки, несколько типичных больничных корпусов из серого кирпича. Не было ни колючей проволоки, ни решеток на окнах. Не было даже групп вооруженной охраны: два несчастных охранника на входе – молодой мальчик, да высокий старик – вот и вся оборона на случай бунта или побега опасных преступников. Попадались лишь редкие работники в белых халатах – врачи или санитары, бегом перемещавшиеся под дождем из корпуса в корпус.
Мы подошли к невысокому административному зданию – оно отличалось от остальных меньшей этажностью и более широким крыльцом, вошли внутрь, прошли по казенным пустым коридорам и поднялись на второй этаж.
Остановившись перед желтой деревянной дверью, мой проводник несколько раз постучал и, не дожидаясь ответа, заглянул внутрь. Непостижимым для меня образом парень умудрился сказать что-то человеку в комнате так, что я не разобрала ни единого слова, хоть и отчаянно прислушивалась. После чего, посторонившись, охранник открыл дверь пошире и пропустил меня внутрь.
Подняв повыше подборок и снисходительно кивнув провожатому, я вошла.
Глава 6
Он сидел за столом. Тощий паренек с жиденьким белобрысым хвостиком. Узкие плечи под белым халатом, длинный нос. Ему можно было дать от силы двадцать пять, и то с немалой натяжкой.
Парень поднялся мне навстречу, но, сделав шаг, остановился сбоку от своего стола и облокотился на него в намеренно небрежной позе - врач будто бы в последний момент передумал покидать свое укрытие и вцепился в него, как в щит перед боем.
Я сделала несколько шагов вперед.
— С вашего позволения, — сказала я и поставила на стол врача свою коробку. Тот скосил к ней взгляд, словно бы, пытаясь на вид прикинуть содержавшийся в ней объем информации.
— Мария Богданова, если не ошибаюсь?
Я кивнула.
— Маша, — и протянула ему свою ладонь.
После дождя рука была чуть влажная, а пальцы, те и вовсе ледяными, но и его кожа оказалась, хоть и сухой, но ничуть не более теплой. Узкие, тонкие, бледные пальцы напомнили мне щупальца осьминога, и я впервые за день подавила дурноту - поднесла запястье к носу и проглотила слюну.
— Антон Леонидович. Заславин, — представился доктор, и я не могла не отметить про себя, как плохо вязалось имя-отчество с его тщедушным телом, — но я так понимаю, вам меня рекомендовали? Аркадий Яковлевич был слишком любезен, отправив вас ко мне с документами. Я мог бы и сам заехать. Вы, кажется, его студентка?
— Аспирантка, — поправила его я, задрав подбородок и отметив про себя, что врач отнюдь не кривил душой, когда сказал, что предпочел бы забрать документы лично, чем принимать меня здесь. Присутствие посторонней в этом, что уж спорить, крайне странном месте его определенно коробило.
Воспользовавшись его секундной растерянностью, я огляделась.
— Аркадий Яковлевич назвал это учреждение режимным объектом, но, знаете, я сильно сомневаюсь, что эта клиника аккредитована каким-либо ведомством. Я ведь не ошибаюсь? — Заславин нахмурился, и я поспешила добавить: — Не отвечайте. По правде сказать, вы можете не беспокоиться: я уже больше двух лет причастна к делу Аксенова и связана соглашением о секретности любых сведений, известных мне в связи с ним. Аркадий Яковлевич и отправил меня лично, поскольку считает, — я усмехнулась, давая понять, что это для меня так себе честь, — что я вам тут необходима для налаживания контакта с исследуемым. — Антон Леонидович открыл было рот, явно собираясь возразить мне, но я успела раньше: — Вы знаете, что после задержания я провела с Аксеновым несколько встреч? Аудиозаписи все здесь, — я кинула взгляд на коробку, — но поверьте, чтобы их точно проанализировать, нужно знать Аксенова очень хорошо. Я, например, разрабатывала его психологический портрет и изучала биографию в течение года до его поимки. Собственно, по моей наводке следствие и вышло на Аксенова.
Последние слова я договорила, уже подойдя к окну и с преувеличенным интересом разглядывая пейзаж. Я изо всех сил старалась выглядеть незаинтересованной, даже беспечной и про себя молилась, чтобы сказанное мной так и выглядело - не как бахвальство и самореклама (чем оно и являлось по сути), а брошенная вскользь истина.
Заславин молчал, а я не решалась посмотреть на него, хоть и ужасно хотела проверить его реакцию - удивлен ли он, впечатлен или же раздражен моими словами и в нетерпении ждет, когда я удалюсь.
Не выдержав, я наконец обернулась. Пока я говорила, молодой доктор вернулся на свое место и теперь сидел, нахмурившись, и глядел куда-то вниз - очевидно, на сцепленные под столом пальцы или свои колени. Худой и бледный за гигантским письменным столом он показался мне маленьким мальчиком.
Словно бы очнувшись от своих мыслей и вдруг заметив затянувшееся молчание, он поднял на меня глаза:
— Лично? — спросил он, и я непонимающе уставилась на врача. Облокотившись о стол и потерев ладонями несуществующую бороду, он добавил: — И сколько именно личных бесед вы провели с Аксеновым? Под протоколом?
— Шесть или семь, — я пожала плечами, показывая, что не придаю всему этому большого значения, хотя точно знала, что бесед было ровно шесть. — И нет, не под протоколом. Строго говоря, мой допуск к подозреваемому произошел как бы в обход процедуры и случился также благодаря Аркадию Яковлевичу. — «И моим личным заслугам» — хотелось бы вставить, но я не стала: похвал самой себя на сегодня было явно достаточно.
Услышав мой ответ, Заславин вновь погрузился в раздумья, сложив руки домиком над переносицей. Я же, не дожидаясь приглашения, уселась на стул напротив него и замолчала в ожидании вердикта.
Я здорово рисковала, пойдя на блеф. Я заявила, что профессор посчитал меня необходимой Заславину, что, если начистоту, было совсем не так. Я боялась разоблачения, что врач поднимет меня на смех, заявив, что ему и так все про меня известно и ничего кроме моих записей ему от меня не требуется. Но теперь я видела, что существование аналитика, который вел дело Аксенова еще задолго до поимки, наблюдал его после задержания и даже провел с ним несколько личных бесед, было для врача сюрпризом. Он явно был предупрежден о моем визите, но, очевидно, понятия не имел, кто и что ему привезет. «Студентка?», — он был уверен, что я просто помощница на побегушках с кучей бесполезных бумаг!
Теперь я чувствовала, что у меня появился шанс, отчего сердце заколотилось, а уши вспыхнули. Я незаметно сделала медленный длинный выдох, чтобы унять сердцебиение - спешкой, волнением я могла все испортить!
Между тем, доктор снова поднялся, вышел из-за стола, и теперь настала его очередь задумчиво прошагать к окну. Встав спиной ко мне, он разглядывал облезлый вид больничного дворика и, отодвинув полы халата в стороны, засунул руки в карманы.
— Признаться, Маша, вы меня озадачили. Вы ведь позволите мне себя так называть? — он сделал полуоборот в мою сторону, но так и не посмотрев на меня, снова вернулся к окну. Мой кивок в ответ на его вопрос, ясное дело, остался незамеченным. — Аркадий Яковлевич не обсудил со мной ваше непосредственное участие в эксперименте. Не обижайтесь, — и опять «риторический» полуоборот в мою сторону. — Будь на вашем месте кто угодно другой, я бы уже сейчас звонил старику и настаивал на сохранении прежних договоренностей. Откроюсь вам, — тут он резко обернулся и посмотрел прямо на меня, — проводимое мной исследование очень специфично. Результаты могут быть революционны, и тогда оно прославит нашего с вами профессора (да-да, именно его, поскольку он тут гарант, спонсор и научное лицо эксперимента). Но это возможно, лишь в случае соблюдения всех моих требований. В частности, я не приемлю внешний контроль и вмешательство в мою работу. Но в вашем случае... — доктор помедлил, — признаю, что информация, которой вы располагаете... мм, ваши наблюдения... Мое научное чутье просто не позволяет мне всем этим пренебречь... Хотя, честно вам скажу: уже сам факт, что Аркадий Яковлевич принял решение за моей спиной, вызывает во мне острое желание, как бы это сказать... взбунтоваться. Но, возможно, и не стоит ссориться со стариком?
Последние слова он произнес себе под нос в глубокой задумчивости, отчего у меня сложилась уверенность, что Заславин адресовал их самому себе. От того я даже вздрогнула от неожиданности, когда он вновь обратил лицо ко мне и спросил с неожиданно хитрой мальчишеской улыбкой:
— Как считаете?
Я оцепенела. Признаваться психиатру в том, что Аркадий Яковлевич был ни сном, ни духом о нашей беседе и моих вольных заявлениях, не представлялось ни малейшей возможности, в то же время, именно выдуманная мной профессорская рекомендация и останавливала Заславина от сотрудничества со мной! Вариантов было не так уж много, и я решила придерживаться изначальной легенды: я поднялась и, пожав плечами, сказала:
— Навязываться не буду, Антон Леонидович. Скажу вам прямо: мне было бы чрезвычайно интересно продолжить наблюдения, субъект исследования крайне занятный, а дебри его психики порой кажутся мне непостижимыми. Но я уже успела довольно глубоко копнуть и готова предоставить вам полный доступ ко всем моим данным. При этом я ни на что не претендую: мне нужна практика, а не научное имя. Я хочу развиваться в судебной психиатрии, хочу работать в поле, а не публиковать статьи. Наши с вами интересы не пересекутся, но мы можем быть очень полезны друг другу. И все же решать вам - готовы ли вы делиться информацией со мной? У меня пока нет ни малейшей ясности, одни вопросы. Каков предмет вашего исследования? Какова его цель? Где, наконец, сам испытуемый? Я сильно сомневаюсь, что преступник, осужденный на пожизненное, может содержаться здесь - в не совсем рядовой, но все же больнице, а не в тюрьме. Я не увидела здесь ни надзирателей, ни полноценной охраны. А если его нет в клинике, то тогда что происходит здесь? Мне понадобится получить все эти сведения, если мы планируем совместную работу, Антон Леонидович, но, как я уже сказала: выбор за вами.
Все еще стоя, я оперлась о спинку своего стула и, вздернув подбородок, с вызовом взглянула на Заславина.
Мы, наверно, забавно смотрелись со стороны - оба несолидные, слишком молодые, задиристые, как два гуся на птичьем дворе. Что ж, мы и впрямь были похожи: оба профессорские протеже, недооцененные, недохваленные, оба явно страдали от привычно ущемленной гордости и больного самолюбия, оба одержимые своей целью, вечно голодные. И все же, может быть, именно это сходство и заставило нас тогда обратиться друг к другу, довериться, искать друг у друга поддержки?
Поглядев на меня еще мгновение, Антон Леонидович вздохнул и, как бы расслабившись, присел на подоконник и тихо рассмеялся.
— Что ж, Маша, вы многого просите, но ведь меньше нет никакого смысла, да? — дождавшись моего ответного кивка, он сделал два шага вперед, протянул мне руку и небрежно, как бы между делом кинул: — Ну так давайте сотрудничать, и пусть из этого выйдет толк! — После короткого рукопожатия, он резко рванул к своему столу, быстро нацарапал ручкой на желтом картоне новый пропуск и протянул его мне со словами: — Приезжайте завтра прямо к девяти, введу вас в курс дела. И да! — добавил он, когда я, сдержанно улыбнувшись, направилась к двери, — везите все, что у вас есть. — Он едва заметно подмигнул мне и снова опустился в свое кресло, а я, пока шла от своего стула к выходу, чувствовала на своей спине его напряженный взгляд.
Я быстро спустилась по лестнице в холл, пересекла вестибюль и почти что бегом вышла из здания, будто боялась, что Заславин догонит меня и сообщит, что передумал. Только оказавшись на улице, я перевела дух.
Пока мы беседовали, дождь перестал. На асфальте, газонах, подъездных дорожках расползались черные лужи, ото льда и снега (если они и были здесь с утра) не осталось ни малейшего следа. Солнце скользило сквозь топорщившиеся в разные стороны ветки деревьев и быстро нагревало воздух, который хотелось глотать большими глотками, вдыхать полной грудью - таким непривычно чистым и теплым он был. Где-то высоко сладко повизгивали синицы и ворчливо трещали грачи, и даже редкое воронье гарканье, обычно мрачное, словно предвещавшее беду, во всей этой весенней идиллии показалось мне приветливым и почти игривым.
Все еще взволнованная беседой и будто бы захмелевшая от свежего воздуха, я обогнула здание администрации и прошла еще с пол квартала, пока не осознала, что понятия не имею, где выход с территории больницы. На пути к Заславину я семенила за охранником, оглядываясь вокруг исключительно с любопытством, но без малейшего стремления запомнить дорогу, и теперь единообразные серые корпуса, черные деревья и редкие деревянные лавочки сомкнулись вокруг меня этаким кольцом, монохромным лабиринтом, в котором невооруженным взглядом попросту невозможно было разглядеть выход.
Но я и не возражала. От избытка мыслей и чувств у меня кружилась голова, и я совсем не против была чуток подзадержаться. На цыпочках, стараясь не испачкать ботинки, я пробралась сквозь газон к мокрой белой деревянной лавке и, смахнув перчаткой капли воды, присела на краешек крашеной спинки. Меня распирало от ликования, а от перевозбуждения слегка тряслись пальцы.
Ужасно захотелось курить. На такой случай в подкладке сумки у меня была зашита сигарета, и, не тратя времени на сомнения, я быстрым движением вспорола тонкую ткань. Формально я давно бросила, но что мне, в конце концов, было терять?
Из-за тремора прикурить удалось не сразу, и когда я наконец затянулась, от облегчения я чуть было не сползла с лавочки прямиком в весеннюю грязь. Как по волшебству, мир вокруг меня замедлился, мысли в голове, что еще секунду назад скакали, как белки, внезапно словно зависли в воздухе, в кончиках пальцев закололо, а язык во рту размяк и немножко распух. В глазах поплыло, на меня булыжником навалилась лень.
Из-за своего почти сонного состояния, в первое мгновение, когда я увидела метрах в пятидесяти от себя знакомый силуэт, я даже не удивилась. Подумала, что раз я сплю, то и встретить во сне могу кого угодно. Но уже в следующую секунду я встряхнулась и уставилась на высокую мужскую фигуру во все глаза.
Я напрочь забыла про вожделенную сигарету, разомкнув пальцы, уронила ее на землю и, не очень понимая, что делаю, двинулась навстречу мужчине.
На нем была синяя стеганая дешевая куртка, надетая поверх белой больничной пижамы, и резиновые сапоги, явно не по размеру. Он быстро шел, засунув руки в карманы и опасливо озирался по сторонам. Взъерошенный, испуганный, он был похож на ребенка - пацана, которого в любой момент могут застукать за шалостью.
Завидев меня, он сбавил скорость и принялся будто бы невзначай прижиматься к обочине, словно готовый в секунду рвануть в кусты, и, когда я направилась прямиком на него, мне всерьез показалось, что он собирается это сделать.
Приблизившись, я уже готова была заговорить с ним (хоть и понимала, что это может испортить только-только налаженные отношения с психиатром), но что-то во взгляде мужчины заставило меня передумать, закрыть рот, развернуться и зашагать себе дальше в поисках выхода.
Человек этот увидел меня, а, увидев, явно встревожился, но все же взгляд его - чужой и будто стеклянный - скользнул по мне, как по фонарному столбу или проехавшему мимо автомобилю.
Ошарашенная, на подкашивающихся ногах я удалялась от этого мужчины, не чувствуя земли под ногами.
Я пыталась уложить в своей голове два факта, каждый из которых, казался мне полнейшим абсурдом. Первый факт: это совершенно точно был Аксенов, безумный, сам не свой, свободно разгуливающий по территории больницы, но точно он! Второй факт: он совершенно точно меня не узнал!
Часть 3 Антон
Глава 7
Было уже за полночь. Я сидел в своем кабинете в полной темноте, уставившись на белеющие, рассыпанные на столе документы, и думал. Вернее, мне казалось, что думаю – на самом деле, мой взгляд отупело уперся в серовато-желтую от света уличного фонаря полоску бумаги, а в голове вертелась только одна мысль: насколько заметно со стороны, как давно я не сплю?
Я чувствовал себя зомби, который бродит по коридорам клиники в бессмысленной жажде движения, лишь изображая из себя живого. Как мертвец, обезглавленное тело, у которого все еще шевелятся пальцы рук.
Вот и сегодня я остался на работе до глубокой ночи, хотя от моего присутствия здесь уже давно не было никакого толка – мозг отказывался соображать – но и ехать домой, чтобы изучать потолок под мерное тиканье часов и тихие шаги матери за дверью, было худшим из всего, что я мог сейчас сделать. Уж лучше было съесть в ближайшем баре бутерброд, запить его крепким пивом, а потом вырубиться на час или два в машине на парковке у бара. Часов в пять уже можно будет вернуться на рабочее место, принять душ в ординаторской и сменить рубашку. Пара штук, неглаженых и уже наверно отсыревших, должно быть, лежали в нижнем ящике стола. Стоило протянуть руку, чтобы проверить, но не нашлось сил, чтобы даже пошевелиться.
Я прикидывал в уме, вяло ворочая мыслями, будто кочергой дрова в камине: если я буду здесь снова в шесть, то мне хватить времени хоть немного подготовиться к приезду нового психолога. Она велела мне называть себя Машей, вот так по-свойски. Интересная дама. А заметила ли она, что со мной не все ладно, раз уж она такой профессионал? Я в этом сомневался.
Я подумал, что, пожалуй, только Аня, медсестра, одна из всех что-то видит и понимает. Сегодня я заметил, ее настороженный взгляд, сдвинутые домиком брови, у меня возникло ощущение, что она меня сканирует насквозь, будто прошивает эдакой острой иглой в швейной машинке. Такая крохотная, а, похоже, что только она фиксировала с точностью аналитика спецслужб все мои «странности»: красные глаза, суженные зрачки, пальцы, которые начинали предательски дрожать, стоило мне слегка отпустить контроль.
Вот и пару часов назад (пару ли? Или уже часов шесть?) она принесла мне отчет по Аксенову, встала перед столом и предложила:
— Давайте-ка я заварю вам чаю, Антон Леонидович? — и посмотрела так, как на ребенка, которого не стоит оставлять одного со спичками – сочувственно и, в то же время, укоризненно.
Я поднял на нее свое усталое лицо и, черт возьми, просто, не удержавшись, произнес:
— Аня, посидите со мной.
Она с сомнением поглядела на часы и слегка скосила взгляд куда-то в бок, словно бы в поисках поддержки, вздохнула, но все-таки села напротив.
— Как он вам? — я подобрался и из последних сил напустил на себя официальный вид. Мне следовало немного успокоить ее, усыпить бдительность – пусть думает, что у нас только деловой разговор, а то сидит, напрягшись, как шпагу проглотила. Ну и неплохо было бы заставить ее забыть о моей секундной слабости («посидите со мной» — вот же идиот!).
Первую цель как будто удалось достичь: Аня приободрилась и даже чуть-чуть расслабилась, начала докладывать:
— Он совсем дезориентирован, Антон Леонидович! После вашей последней беседы он все бродил по палате, всклокоченный, рассеянный. Метался, как птица в клетке. Он бледный, сил практически нет, ходит, шатаясь, но вышел из палаты, сначала принялся ходить по коридорам клиники – идет просто прямо, глаза стеклянные, сам не понимает явно, куда и зачем. Пациентов пугает. Потом и вовсе вырвался на территорию больницы, я только успела накинуть на него куртку (взяла у дежурного), но, как вы и велели, удерживать не стала, — Аня перевела дух, проглотила слюну и, опасливо поглядев на меня, вновь сосредоточенно заговорила: — Он походил взад – вперед, шарахаясь ото всех, кто мимо проходил. С виду, натуральный псих, честное слово! Потом, слава богу, позволил отвести себя обратно в палату.
Я усмехнулся:
— Так он и есть псих, Анечка, куда уж натуральнее!
Она опустила глаза и, поджав губы, ответила с неприкрытой обидой в голосе:
— Ну да, но все-таки не такой, чтоб болтаться по улице с безумным взглядом! Будто бы вы сами не понимаете.
Стиснув зубы, я чуть более пристально вгляделся в нее. Что-то в ней изменилось и мне это совсем не нравилось – другая прическа и вроде бы даже макияж? Поддалась знаменитому обаянию испытуемого? Или просто я все верно рассчитал, и это Аксенов проглотил крючок и уже сам думает, что расставляет сети?
Кашлянув, я сделал ей знак продолжать:
— Еще что-нибудь?
Аня подняла на меня свои оленьи глаза, не в силах спрятать досаду, и сказала, что больше ничего. Это в ней подкупало меня больше всего – неспособность ничего от меня скрывать, как и ее удивительное умение видеть меня насквозь. Ну, почти насквозь.
Сделав вид, что сверяюсь со своими записями, я спросил:
— Что посетительница?
Аня сначала непонимающе посмотрела на меня, но потом, словно бы что-то припомнив, быстро ответила, глядя при этом куда-то в сторону:
— Все благополучно. После беседы с вами покинула территорию больницы.
Аня сказала это, отчеканив, как заученную формулировку, и мне стало понятно, что гостью она в глаза не видела.
Я кивнул и, хотя много бы отдал сейчас за ее компанию, попросил Аню оставить меня одного.
Провожая взглядом ее узкую напряженную спинку, я не мог отделаться от мысли, что чем-то эти две женщины были странно похожи. Женщины! Смешно, конечно: обе они две зеленые девчонки. Только одна - полуграмотная медсестра с круглыми щечками и безошибочной интуицией, а вторая – тощая, угловатая, с поджатыми губами и непомерным эго, кандидат наук. Но – возраст, телосложение, цвет волос и глаз, да даже прическа – все это совершенно точно соответствовало профилю всех жертв Аксенова. И если Аня тут была неслучайно, то Мария Богданова, скорее всего, оказалась подарком судьбы. Или, наоборот, насмешкой судьбы надо мной самим и моим излишне претенциозным проектом? Может и так, но было слишком соблазнительно подпустить к Аксенову психолога, изучившего его почерк вдоль и поперек и, при том, идеально подходящего под портрет его жертвы.
Интересно, а осознавала ли это сама Богданова? Что, сидя с ним наедине в допросной (семь личных встреч, подумать только!), она была словно блюдце сметаны у лап голодного кота? Может быть, это ей и нравилось? Может, именно это ее возбуждало? Не зря же говорят, что каждый психиатр всегда и сам наполовину псих.
Заметив в зеркале свою перекошенную ухмылку, я провел рукой по лицу, стремясь поскорее стереть с себя этот явный признак безумия. Что греха таить, я и сам был не слишком стабилен. Взять хотя бы эту чертову бессонницу. Казалось, что каждую секунду, которую Аксенов проспал под воздействием снотворных, он украл лично у меня, у моего сна! Ведь ровно с начала эксперимента я полностью потерял способность к нормальному отдыху, будто бы органически разучился это делать. И если я и впадал в забытье, то ненадолго и будто бы случайно проваливался в кошмар, который не приносил мне никакого отдыха.
И все-таки что-то мне в этой Марии Богдановой – Маше – казалось странным. Вовсе не то, что она была явной невротичкой. Старик сказал: анорексичка; это я мог и сам определить сходу своим профессиональным взглядом: нездоровая худоба, затравленный взгляд, покрасневшие от ссадин костяшки пальцев. Я такого успел повидать немало за годы практики – следы от зубов. Девушки, которые регулярно суют себе два пальца в рот, вызывая рвоту, царапают себе зубами до крови кожу на костяшках кистей рук. Эти багровые пятна на руках, как печать, опознавательный знак всех булемичек-анорексичек. Бедняжки, конечно, ежесекундно прячут свои руки в карманы или рукава, но для меня этот судорожный жест (натягивание рукава на кулак) уже сам по себе сигнал присмотреться внимательнее.
Так вот, дело было не только в ее неврозе (каждый, если пристально вглядеться, по-своему невротичен), но и в чем-то еще. Слишком уж лично относилась эта женщина к делу. И в этом, казалось бы, не было ничего удивительного – для молодой ученой такое громкое дело! И все-таки этого было недостаточно. Может, в ее одержимости все-таки был некий суицидальный порыв – порыв мухи, сознательно летящей в лапы паука?
Я снова криво усмехнулся и, тут же устыдившись своей усмешки, поспешно встал из-за стола. Сколько же я просидел здесь в полной темноте с момента ухода Ани? Спина затекла, и ноги почти не слушались. Я провел рукой по голове и с отвращением отдернул руку – грязные волосы свисали на лицо засаленными прядями. Неудивительно, что Ане не терпелось отсюда уйти, да я и сам предпочитал оставаться наедине с собой в полном мраке! Глядеть на свою немытую опухшую физиономию было невыносимо. Но и ехать к матери было никак невозможно. Только не сейчас! Не то она снова запустит свои щупальца в мой мозг, и все запланированное мной опять полетит к чертям. Ну уж нет, я не подпущу ее к себе и близко, пока все не доделаю.
Стянув с себя халат, я бросил его вывернутым наизнанку на спинку своего стула, завязал волосы на затылке канцелярской резинкой и снял с вешалки в углу зимнюю куртку. В ней уже было жарко, но чтобы сменить ее, пришлось бы заезжать к матери. Я был готов потерпеть, лишь бы не возвращаться домой.
Выйдя из клиники, я направился было к проходной, но в последнюю секунду, свернул направо и сделал круг в несколько кварталов, чтобы прогуляться до корпуса семь. По-весеннему теплый, но все еще сильный ветер залетал мне за шиворот, раздувал, как паруса, полы моей расстегнутой куртки, приятно холодил шею и виски. Я шел по неухоженным дорожкам больничной территории, то и дело наступая ботинком то в грязь, то в лужу – света фонарей хватало лишь на освещение небольшого куска тротуара у входа в корпуса. Мои ботинки промокли.
Нашарив в кармане электронную сигарету, я вдохнул сладкий дым и все-таки запахнул куртку плотнее и, как раз дойдя до седьмого корпуса, задрал подбородок к небу. Окно Аксенова я нашел легко – второе справа, третий этаж.
Сукин сын не спал! В окне горел свет, и я вроде бы даже разглядел его силуэт. Хотя, может, и померещилось?
Решеток на окне не было, да что там, весь объект охранялся кое-как: несколько охранников на проходной, двое – в административном корпусе, и по одному – в лечебных корпусах. Но Аксенов и не пытался сбежать. Неужели все складывалось так чертовски гладко, и он действительно все забыл?!
Я не удержался и тихо засмеялся себе под нос и даже наградил себя еще одной затяжкой сладковатого вязкого дыма. После чего сунул сигарету в карман, застегнул куртку до подбородка, засунул руки в карманы и поспешил к машине.
Бар и бутерброд отменялись. Нужно было придумать себе нормальный ночлег.
Сев в машину, я вырулил на шоссе, наклонившись чуть вперед к рулю, внимательно всматриваясь в темноту. Довольно скоро должен был появиться ближайший населенный пункт с заправкой, баром и дешевым отелем для дальнобойщиков. На первое время сгодится.
Меня слегка трясло от радостного возбуждения, усталость как рукой сняло, так что о сне оставалось только мечтать. Но нормальный душ, бритва и, может быть, даже горячий завтрак с утра – все это сейчас было в приоритете. И, кто знает, чистые простыни (если повезет) могут сотворить чудеса. Я поймал в зеркале заднего вида свое отражение – красные глаза, темные круги под ними, хищный оскал – не удержался и засмеялся в голос.
Ну поглядим, Илья Алексеич, кто кого! Ну, поглядим!
Глава 8
Отель надежд не оправдал. Двухэтажное здание с облезлым фасадом стояло в нескольких метров от заправки и автострады будто бы на выжженной земле. Ни леса, ни поля, ни жилых домов, ни магазинов – только шквалистый сырой ветер, да проносившиеся со свистом мимо редкие машины. Внутри было грязно и пахло бензином.
За крохотной стойкой при входе сидела женщина в синтетической блузе и что-то жевала. Моему появлению она заметно удивилась, несколько раз переспросила, точно ли я буду один и дважды повторила, что за вторую персону полагается доплата.
На мой вопрос о завтраке или, вдруг повезет, даже ужине, дама лишь молча указала на стоявший в углу автомат с кофе и сухими закусками. Смотрела она на меня сначала с подозрением, а после и вовсе предпочла не смотреть и с презрением отвернулась (наверное, приняла за какого-нибудь извращенца или гомосексуалиста, что для нее, полагаю, было одним и тем же).
С трудом сладив с автоматом, я взял себе кофе и упаковку бисквитов и побрел наверх.
За душ в номере мне пришлось доплатить, но оно того стоило – номер с душем очевидно был не так популярен, ремонт здесь был относительно свежим, мебель – целой, не пахло ни бензином, ни затхлостью, из крана – о, чудо – текла горячая вода.
Простыни, правда, были сероватыми, а подушка – изрядно потрепанной, из тонкого, местами бугристого синтепона, но пятен на простынях не наблюдалось и это уже было слава богу.
Совершив беглый осмотр комнаты, я залез в душ, где тщательно намылил голову мылом, а потом еще минут пять стоял под горячей струей, пока кожа не покраснела, затем растерся крохотным вафельным полотенцем, побрился одноразовой бритвой и постирал трусы.
От мыла волосы стали жесткие, мне пришлось долго распутывать их перед зеркалом. Когда я почистил зубы одноразовой зубной щеткой, размером с палец, времени уже было почти два.
Я был доволен, вся эта гигиеническая возня утомила меня почти как полноценный рабочий день. Когда я лег в постель, веки мои почти смыкались. Я представил, как мать, одна в квартире, смотрит то на входную дверь, то на телефон, не решаясь мне позвонить. Правильно – ночные звонки я пресекал всегда жестко. Хочет, чтобы я хоть иногда приходил к ней – пусть помнит, что я не ребенок и не потерплю контроль. От чувства мстительного удовлетворения тепло, как от рюмки коньяка, растеклось по моему телу. Я дотянулся до прикроватной тумбочки и погасил свет.
Но сон не шел. Перед глазами мелькало то лицо матери, то Ани, то новенькой психологички Маши. Я попытался намеренно вызвать в памяти растерянное лицо Аксенова – его воспаленные глаза, тревожно бегающий взгляд, всклокоченные волосы. Нестриженый, толком не мытый он сейчас мало кому мог бы понравиться. Я вспомнил свое отражение в зеркале – что ж, даже измученный бессонницей, я был не так уж и плох.
Я повернулся на бок и посмотрел в окно. От света стоявших вдоль трассы фонарей небо даже сейчас, глубокой ночью казалось темно-серым. Ни луны, ни звезд – только клочья облаков, как комья грязной ваты. Я смотрел на них, не отрываясь, не моргая, и облака, подобно растекшимся чернильным кляксам, обретали жутковатые, но такие реальные очертания – крючковатый нос старой ведьмы, нависшие брови, узкий, как нож, длинный подбородок. У матери тоже был узкий и длинный подбородок, я и сам в детстве боялся, что унаследую это ее уродство. Впрочем, не без оснований: мое лицо, действительно, было, скорее, узким, но со временем – мне повезло – все сбалансировалось, мои черты развились вполне гармонично, грех жаловаться. А вот мать, пожалуй, и правда, была похожа на ведьму.
Облако-клякса расплылось и стало по форме напоминать озеро в деревне из моего детства. По ночам вода в нем казалась такой же черной. И белая дорожка от света луны. Надо признать, вода в озере и днем была довольно темной и мутной. Я брезговал плавать в ней: ил, водоросли, что оплетали мои ноги. Я пытался выпутаться, но ноги проваливались в вязкую жижу и касались чего-то холодного где-то внизу. Я пугался до смерти, кричал, а мать смеялась, говорила, что это «кровь земли», что под покровом почвы, под землей текут подземные воды, как кровь по венам под кожей у человека. От этого сравнения мне становилось еще более жутко.
Но ночью не было ни водорослей, ни ледяной жижи: водоросли оседали, вода вся была однородно холодной и даже казалась чистой. Мы бегали туда купаться тайком, хоть мать и пугала меня подводными воронками, которые могут засосать тебя под землю целиком. Но я тогда уже знал, что ей не стоит верить.
Пацаны сбрасывали плавки и с визгом прыгали в воду всей гурьбой. Я, понятное дело, не раздевался и старался держаться от них на отдалении, но случайно ненароком коснулся одного из них под водой. Помню его скользкую, как шкура змеи, спину, помню, как меня передернуло.
Потом когда я снова заплывал в илистые участки озера, и водоросли снова опутывали меня своими длинными тонкими щупальцами, мне казалось, что я чувствую под ногами скользкие руки, ноги, спину своего приятеля, будто он там под водой и тащит меня вниз, и вот уже я захлебываюсь черной водой, не могу дышать…
Мама!
Подпрыгнув на кровати, я проснулся от собственного крика. Лоб мой был покрыт холодной испариной, волосы были влажными, как и одеяло, и простыня под спиной. Небо за окном белело, зловещие облака растаяли, как сахар в молоке. Я вылез из постели, повесил одеяло просыхать на дверь ванной комнаты и, не включая свет в ванной, умылся в темноте.
Смочив волосы водой из-под крана и пригладив их кое-как ладонями, я быстро оделся (трусы на батарее не до конца высохли, а несвежую рубашку и вовсе не хотелось надевать, но вариантов не оставалось). Я вышел на балкон со вчерашними кексами и остывшим кофе, подставив влажные волосы холодному мартовскому ветру.
От ночного кошмара меня еще лихорадило, но было уже семь утра и, значит, я проспал без малого пять часов! Я чувствовал себя почти отдохнувшим, хоть и слегка взбудораженным. Засунув кексы один за другим целиком в рот, я выпил стакан кофе в три глотка, взглянул на себя напоследок в зеркало и спустился к стойке регистрации.
Заспанная, с помятым лицом администраторша, несказанно удивилась, когда я выложил перед ней деньги за номер за неделю вперед. Я чувствовал, как она провожала меня жадным любопытным взглядом, когда я выходил из душного, непроветренного помещения на свежий воздух.
Перед тем, как сесть в машину, я заглянул на заправку, где взял себе горячего кофе, и, поставив бумажный стаканчик на крышу машины, дважды затянулся электронной сигаретой. Теперь в утреннем свете пейзаж вокруг меня выглядел по-другому, правда едва-едва – все тот же пустырь, мусорная свалка вдалеке, покосившиеся хибары, разве что облупившийся фасад здания придорожной гостиницы казался еще более жалким. Ну да, что поделаешь, на ближайшие дни это был мой дом.
Глотнув еще разок черного кофе, который на холодном ветру уже почти остыл, я забрался в машину и порулил в сторону клиники. Времени на подготовку у меня оставалось впритык.
Я любил приезжать на работу первым, когда дежуривший ночью персонал еще дремал, а новая смена еще не заступила. В такие часы клиника даже казалась мне уютным домом, мирно спящим своим самым сладким предрассветным сном. Тогда я даже умудрялся не думать, о том, какие темные души укрывал под своей крышей этот дом.
Но сегодня мне не повезло: когда я шагал по территории больницы к корпусу администрации, было уже без десяти восемь. Больничные корпуса гудели звуками утренней работы: звенела посудой кухня, мелькали в окнах и сновали из корпуса в корпус деловитые медсестры, громыхали тележки с едой и медикаментами.
Раздраженный от окружившей меня суеты, я практически вбежал в свой кабинет, стремясь хоть на короткое время остаться в одиночестве. Повесив куртку на вешалку, я быстро поменял рубашку и постарался хоть как-то привести в порядок свой белый халат, который вчера я не потрудился даже вывернуть, а оставил скомканным на спинке стула. На рубашке остались заметны следы сгиба (она пролежала сложенной в столе, наверное, пару недель), но она была белоснежной и чистой и даже слегла пахла стиральным порошком. Я вдохнул поглубже ее запах, разгладил на груди, как смог, особенно заметные складки и застегнул на все пуговицы белый халат (чтобы прикрыть то, что разгладить не удалось), снова намочил и причесал перед зеркалом волосы. В целом, я остался собой доволен.
В центре кабинета так и стояла нетронутая мной со вчерашнего дня привезенная Машей картонная коробка. Засунув руки в карманы, я не спеша подошел к ней и осторожно заглянул внутрь.
Несколько папок с бумагами, две флешки, завернутая в прозрачный файл для документов стопка фотографий. Я достал флешки и фотографии (коробку же запер в шкафу для бумаг, засунул на самую верхнюю полку, чтоб не мозолила глаза) и сел за свой стол. Включил компьютер, подключил одну флешку и разложил перед собой фотографии.
Я ожидал увидеть фото с мест преступлений, но нет – здесь были лишь снимки Аксенова до и после задержания. Фото наружного наблюдения, фото с допросов (на них он был в очках, и мне это показалось странным и непривычным). Я видел его лишь после пробуждения – нервным, взвинченный, потерянным. Ну и спящим, естественно. Первую порцию препаратов, к сожалению, ему вводили в другом учреждении. Когда мне его привезли, он спал уже несколько дней.
Я был, разумеется, против. Это был мой эксперимент, и каждый этап медикаментозного вмешательства был мной рассчитан с ювелирной точностью. Доверить самую ответственную – первую – часть эксперимента другому было просто невыносимо. Но не я здесь диктовал условия. Аркадий Яковлевич сразу сказал, что сам введет Аксенова в искусственную кому, он аргументировал это так:
— Мое имя будет стоять в графе автора исследования, Антон Леонидович! Мне защищать ваш эксперимент на научном совете! Мне отвечать перед начальством, если что-то пойдет не так. И, значит, мне и начинать все это. Главное же, дорогой мой, чтобы при любом развитии событий у Аксенова не было ни малейшего шанса вас узнать, согласны?
Последний аргумент уложил меня на обе лопатки.
Поэтому при первом моем знакомстве с испытуемым, Аксенов спал. При втором – дрожал, как ребенок, очнувшись уже в палате. А здесь на снимках – в очках, румяный, причесанный, спокойный – это был просто другой человек!
Я выбрал из стопки снимок, где лицо Ильи Алексеевича было снято особенно крупно. Квадратная металлическая оправа, модная стрижка, задумчивые сине-зеленые глаза. В своем профессорском амплуа он, пожалуй, имел наиболее выигрышную позицию для выбора и заманивания жертв. Не студенток, нет, для этого он был слишком умен и осторожен, но подобному субъекту было также легко втереться в доверие и к любой другой молодой женщине. Идеальная речь, аккуратная внешность, весь этот ореол порядочности.
Я не удержался от тихого смеха (мог себе позволить, пока был в кабинете один) – я бы не удивился, если и Маша Богданова, тощая и нервная отличница, вчерашняя студентка, купилась на этот обманчивый облик, хотя и знала об Аксенове практически все.
Поэтому она была им так одержима? Что могло двигать такими женщинами? Желание спасти? Перевоспитать?
Я потянулся за мышкой, желая взглянуть на содержимое флешки, но меня прервали – в дверь резко постучали.
— Да? — я поднял голову. В двери показалось узкое лицо парнишки с КПП.
— Мария Богданова по временному пропуску, — доложил он, и я, поморщившись, отодвинул мышку и убрал фотографии в ящик стола.
— Пропустите. И, да! — я окрикнул парня, который уже чуть было не исчез в дверном проеме. — С завтрашнего дня можете не провожать, я выпишу Марии постоянный пропуск.
Он кивнул, а я поспешил заняться пропуском, дав психологу возможность пару минут лицезреть мою макушку.
— Антон Леонидович! — я услышал ее низкий, чуть царапающий голос несколько мгновений спустя. Я посмотрел на нее, одновременно протянув готовый пропуск.
— Маша! Доброе утро! С завтрашнего дня будете заходить без провожатых. Пока поработаете здесь, рядом со мной, а потом придумаю вам рабочее место. Как добрались?
Она вежливо кивнула и присела на стул напротив.
Сегодня она выглядела совсем по-другому – не было в ней ни вчерашней воинственности, ни одержимого блеска в глазах. Сегодня на меня смотрел беспомощный ребенок, маленькая девочка с искусанными губами, нервно теребящая манжету своей рубашки.
Лицо ее было бледным, совсем немного подкрашенным, стриженные по плечи и зачесанные за уши волосы открывали маленькие белые мочки ушей с крохотными сережками-гвоздиками, в вырезе рубашки виднелась тоненькая серебряная цепочка.
Маша была одета в строгий синий шерстяной костюм, в котором, казалось, ей было жарко и тесно. Она поерзала на стуле.
— Пока мы не начали, Антон Леонидович, — ее взгляд метнулся к потолку, потом резко на пол, потом она боязливо посмотрела за свое плечо, как будто там мог кто-то стоять. — мне необходимо кое в чем вам признаться. В прошлую нашу встречу… Антон Леонидович, вчера… я вас обманула!
Глава 9
Я откинулся на спинку своего кресла и, прищурившись, поглядел на нее. Так-так-так, еще не приступила к работе, а уже сюрпризы. Ну, и как же, Машенька, вы меня обманули?
Вслух я ничего не сказал, продолжал буравить ее взглядом, оставив без малейшей поддержки, пусть выкручивается, как может, раз уж решила с порога огорошить меня своим признанием. Вот тебе и психолог – ни малейшей попытки прочитать и просчитать своего собеседника, действует, как истеричная девчонка. Сапожник без сапог!
Она, и действительно, села, как провинившаяся школьница – на самом кончике стула – кусала губы и смотрела в пол.
Наконец она произнесла:
— Вы не подумайте, Антон Леонидович, все, что я сказала вам насчет моей работы с Аксеновым, абсолютная правда, без преувеличений! Более того, я захватила сегодня с собой, — она указала взглядом на объемную кожаную сумку через плечо, из которой торчали пластиковые папки с документами, — те материалы, которыми я не делилась со следствием. Здесь: анализ географии деятельности Аксенова (как вы помните, она довольно обширная), а также, — Маша робко усмехнулась, — мои попытки воссоздать его юность и детство, период жизни до его появления на кафедре Философского факультета. Это чрезвычайно разрозненные, обрывочные сведения. Вам наверняка известно, что сам Аксенов отказался предоставлять нам какую бы то ни было информацию об этом периоде своей жизни. У меня даже была теория о его частичной амнези…
Я перебил Богданову на полуслове:
— Вернемся к вашему обману, Маша! Обсудить материалы дела мы сможем и позже, — я произнес это металлическим голосом, дав ей понять, что ей не удастся играть со мной в игры — либо мы занимаемся делом серьезно, либо пусть проваливает. Кокетства и истерических манипуляций я не потерплю.
От моего резкого тона, она запнулась, поперхнулась, будто вот-вот закашляется, схватилась за горло, но через мгновение, словно бы переборов приступ, продолжила спокойно, только вот голос ее стал еще более скрипучим:
— Я блефовала вчера, — выговорила она, снова откашлялась и теперь заговорила свободно: — Я бравировала поддержкой Аркадия Яковлевича, пыталась убедить, вас, что послана им для участия в исследовании, но это неправда. Он… он лишь попросил меня предоставить документы, — Маша с такой силой впилась ногтями в собственные пальцы, что они побелели. На мгновение мне даже показалось, что сейчас раздастся скверный хруст или брызнет кровь. Меж тем, она продолжала: — Это возможно не так и важно, но я поняла, что не смогу работать, ежедневно ожидая разоблачения. Простите меня, Антон Леонидович, я понимаю, что сейчас вы будете правы, если выставите меня за дверь за подобные… фокусы, — она явно с трудом подобрала это слово и проговорила его, как незнакомое. — Но, если вы позволите мне остаться, то примите мои заверения, что это была моя первая и последняя попытка покривить душой. Я потому и решила выложить вам все начистоту, что категорически не хочу работать в условиях недомолвок!
Она говорила, с трудом поспевая за собственной мыслью, тараторила, будто боялась, что ей не дадут договорить, и, когда наконец замолкла, то посмотрела на меня почти умоляюще, и я еле удержался, чтобы не расхохотаться. Ее наивное желание дружить, держась за мизинчики, умиляло, мою злость и недоверие смыло, как дождем. Так что, кто знает, может быть, она все-таки меня переиграла?
Тем не менее, глядела она на меня теперь абсолютно искренне — моля и ожидая вердикта.
Я крутанулся на своем кресле так, чтобы оказаться к ней спиной и уставился в окно. Пусть еще понервничает, взирая на мой затылок. Дешевый эффект, но сейчас я мог себе его позволить.
Эта Маша Богданова меня забавляла. Ее невинная ложь, по сути, была такой незначительной, что можно было легко закрыть на нее глаза, если бы она не грозила стать своего рода прецедентом. Прощать обманщиков при работе над столь секретным делом было бы чрезвычайно глупо. Доверие в таких делах первично.
Но, с другой стороны, кому я здесь вообще мог доверять? Меня окружали лишь те, кого просто пока еще не поймали на лжи. Так, может, ее честность сейчас, ровно наоборот, только придавала ей очков? Теперь я видел ее и в момент лжи, и в момент признания, а это неплохой анамнез для дня знакомства.
Ну, а что касается вновь открывшейся истины… В общем-то, именно ее протежированность профессором еще вчера пугала меня больше всего. Теперь оказалось, что никакой протекции нет, а значит старик, а точнее зависимость от старика, для нее, ровно, как и для меня, была тяжелым грузом. Мы, молодые ученые, зачастую не вольны выбирать себе покровителей, а это подчас сковывает крепче, чем кандалы.
Я снова развернулся к Маше и на этот раз, увидев ее испуганные глаза, позволил себе улыбнуться. Навстречу моей улыбке уголки ее губ тоже едва-едва поползли вверх, но в нерешительности остановились на полпути.
Я произнес, не желая ее больше томить:
— Ну, что ж, Маша, я, пожалуй, готов закрыть глаза на случившееся, поскольку верю в ваше раскаяние. Тем не менее, вынужден предупредить вас, что это аванс, который я делаю вам абсолютно осознанно. В нашем деле, вы сами знаете, весьма специфическом, доверие, лояльность, способность сохранять строгую конфиденциальность, все эти понятия не просто важны, но совершенно необходимы. Вы, конечно, понимаете, что в рамках эксперимента мы создаем особую реальность, в первую очередь, для пациента, но, на самом деле, для всех, вовлеченных в исследование. Каждый, кто контактирует с испытуемым (от медсестры до психотерапевта) знают свою версию этой реальности. И успешность эксперимента во многом заключается в том, насколько нам с вами удастся сохранить эту непростую конструкцию.
Полная правда будет известна только мне. Почти полная, с этого момента – вам. Но только, если сейчас, в процессе нашего с вами неловкого диалога вы осознаете всю важность вашего погружения в эксперимент – погружения, которое исключает ложь и замалчивание – и подтвердите свое согласие. Подумайте. На данном этапе я не вижу смысла заставлять вас подписывать какие-либо бумаги (вы и так связаны соглашением о конфиденциальности), мне необходимо лишь убедиться, что вы действительно понимаете, во что ввязываетесь.
Я замолчал. Сейчас я не был доволен собой. Я не собирался запугивать ее, не должен был быть столь многословен. Я лишь хотел, чтобы она прониклась, но теперь она смотрела на меня почти с подозрением. Что-то было в ее взгляде, будто бы она начала о чем-то догадываться.
Но она тут же поспешила кивнуть и быстро произнесла:
— Вы можете быть уверены во мне, Антон Леонидович!
Я кивнул и вышел из-за стола. Пора было приступать к работе.
Достав из кармана ключ, я отпер допотопный металлический сейф и достал из него увесистую картонную папку. Водрузив ее на стол перед собой, я поспешил запереть сейф, после чего достал из папки несколько листков и протянул их Маше.
— Итак, — начал я, — коротко введу вас в суть. Профессор, вероятно, вас осведомил, что главная задача эксперимента – это изучение мозга Аксенова без привязки к его реальному опыту. Понимаете? То есть у нас нет задачи заниматься исследованием психики убийцы, причин его мании, почерка и прочего, что вы уже так или иначе делали во время следствия и досудебной экспертизы. Уникальность нашего эксперимента в том, что мы попытаемся изучить Аксенова, как обычного человека, то есть человека, в памяти которого нет информации о совершенных им убийствах. Мы, безусловно, изучим его, как биологическое существо – исследуем его мозг и нервную систему, поищем все возможные соматические отклонения, чтобы выявить, отличается ли он от так называемого «нормального» человека с точки зрения физиологии. Но также мы изучим Аксенова с позиции психологии и психиатрии – попытаемся исследовать его душу, проникнем в его сновидения и воспоминания. Но изучать мы будем не искусного манипулятора, психопата, маньяка-убийцу, а человека, который, по его убеждению, никогда никаких убийств не совершал!
Я сделал паузу и взглянул на Богданову. Она слушала меня внимательно, но, судя по тому, как время от времени двигались ее зрачки, слушая меня, она также и обдумывала какие-то свои соображения. Брови ее было сдвинуты, губы поджаты, а пальцы отбивали на коленях дробь. Воспользовавшись тем, что я замолчал, она подняла на меня глаза и быстро спросила:
— Выходит, вы лишили Аксенова памяти?
Я улыбнулся.
— В точку, Маша! Аркадий Яковлевич ввел Аксенова в искусственную кому, а далее уже я здесь самостоятельно в клинике достигал эффекта искусственной амнезии. Я, постепенно увеличивая дозу, вводил ему препараты, блокирующие воспоминания последних лет. Не обошлось и без оперативного вмешательства. Это, безусловно, была лотерея, я не мог просчитать досконально, сколько лет конкретно сотрется у него из памяти – один, пять или десять. Я, к сожалению, не обладатель машины времени, — я улыбнулся, надеясь снизить хоть на йоту градус Машиной серьезности, но девушка и не думала отвечать мне на улыбку: взгляд ее был предельно сосредоточен. Впрочем, я мог ее понять – сама не ожидая того, она оказалась в самом сердце революционного научного открытия, я бы и сам на ее месте трепетал. Эта мысль меня приободрила, и я продолжил, позволив себе добавить в свой монолог немного театральности: — Я не мог перевести стрелки памяти Аксенова на определенный день и час, и потому я решил прибегнуть к трюку. Как психолог, вы знаете, что наша память мыслит образами и символами: мы можем перенестись на годы назад, лишь услышав знакомый музыкальный мотив или вдохнув аромат. Я решил сделать на это ставку. Я заметил на запястьях Аксенова почти полностью затянувшиеся шрамы от давнишней попытки суицида. Шрамы хоть и старые, но быстрого обследования мне хватило, чтобы понять, что они не вполне настоящие – порезы были весьма робкие, неглубокие и совершенно точно не могли привести к смерти. Но мы ведь с вами знаем, что для психической реальности индивидуума это не имеет никакого значения – если попытка суицида была, пусть и не вполне серьезная, за ней все равно стоит событие сильнейшего эмоционального накала. Согласны? Я решил, что оно-то мне и подойдет, и я выбрал тот давнишний суицид для точки «возврата».
Я позволил себе несколько освежить его старые раны (вы же понимаете, в таком деле не должно быть никакой бутафории: если раны есть, они должны болеть), и незадолго до пробуждения Аксенова наложил на запястья пациента бинты. Вид свежих суицидальных последствий должен был отмотать память Аксенова (хорошенько подзатертую специфическими медикаментами) ровно в точку того неудавшегося суицида, а, судя по состоянию швов, он произошел как раз от семи до десяти лет назад, то есть с большой долей вероятности, до его первого убийства.
Риск был велик, план мог не сработать практически в каждом пункте, но первичное обследование пациента показало, что мне повезло! — я снова сделал театральную паузу и закончил заключительным аккордом: — В корпусе семь, Маша, нас с вами ждет не психопат, не маньяк, а практически невинный младенец!
Я даже позволил себе пренебречь дополнительной охраной – головой ручаюсь, что он абсолютно безобиден и уж точно не сбежит. Он боится нас с вами и окружающего мира, куда больше, чем мы его!
Я убедил его, что он нестабилен, он все ищет жену и ребенка, я заверил его, что его никто не ждет. Он осведомлен, что единственный его путь в нормальный мир, это регулярные психоаналитические сеансы со мной или с тем, кого я назначу.
Вот здесь-то, Маша, вы мне и понадобитесь. Вышло так, что я оказался для него вестником дурных новостей, поэтому мое появление в палате его, мягко говоря, фрустрирует. Признаюсь честно: наш контакт не сложился. Однако, и это может сыграть нам на руку – пациент реагирует на меня излишне эмоционально, порой даже агрессивно, мы сможем использовать это в нужный момент в качестве дестабилизации, если Аксенов замкнется в себе.
Но начинать надо с мягких методов, и здесь, Маша, вы для меня бесценны. Вы знаете его истинный характер, изучили, насколько смогли, его историю. Вы уже однажды достигли контакта с ним. И, наконец, вы женщина, и, в данном случае, это само по себе уже существенный козырь.
Я подпущу вас к нему, и, полагаю, после напряженного общения со мной ваше появление для него станет поистине облегчением.
Но будьте осторожны, Маша, он обожает женщин и умеет ими управлять. Не позвольте ему руководить ситуацией. Помните: он потерян, напуган и готов сотрудничать.
Часть 4 Илья
Глава 10
Если изучать изо дня в день паутину трещин на потолке, то со временем она превратится из уродливого унылого признака ветхости в таинственную зашифрованную стенопись. С каждым днем я открывал все новые и новые фрагменты послания, предназначенного как будто непосредственно мне.
Иногда я думал, что вижу собственную кардиограмму, и это знак, некий символ, ключ к тому, что мне необходимо разгадать. Порой я был уверен, что это данные полиграфа, детектора лжи, который безошибочно сообщал мне, кто из моих посетителей меня обманывал. Но я сверялся с потолком лишь для забавы, ведь я и без него знал наверняка, что лгали они все до единого.
Ладно, Аня - она не умела врать. Она так красноречиво отводила глаза, всякий раз, когда отвечала на мои вопросы, что я попросту перестал спрашивать. Или же спрашивал, только чтобы посмотреть, как рдеет ее личико, опускаются пушистой шторкой ресницы, скрывая ее бегающий взгляд. Но за мгновение до того, как она отводила глаза, я успевал заметить, как они темнели: из светло-зеленых, цвета мятного леденца или разбавленного абсента, становились густого темно-серебристого цвета полыни, будто на секунду подергивались льдом, отстранялись, прятались за защитным стеклом.
Это было мое единственное развлечение, оно даже приносило мне своего рода наслаждение, ведь ее ложь была невинна - непосредственна и почти неприкрыта.
Другое дело - ложь врача. Сосунок врал также открыто - он даже не пытался втереться ко мне в доверие, растопить мое сердце, заморочить голову - нет, он пронизывал меня своими ледяными, прозрачными, как слезы, почти бесцветными глазами, и прямо у меня на виду расставлял мне капканы. Словно бы говорил: «Я знаю, что ты не веришь ни единому моему слову, но мне плевать. Куда ты денешься? Видишь? Ты в тупике!». И мне приходилось подыгрывать ему, признавать его правила игры, поскольку я знал: если буду упрямиться, спорить, закатывать истерики, то лишь дам ему повод нацепить на себя смирительную рубашку и посадить под замок, позволю мальцу победить окончательно. Нет уж, сдаваться я не собирался.
Я понял, что здесь я относительно свободен и, в общем-то, мне ничто не угрожает. Я мог перемещаться по больнице и даже гулять по территории (я однажды вышел, меня никто не остановил), и, может быть, только охрана на пропускном пункте преградила бы мне путь. И не мудрено - человека в больничной пижаме вряд ли бы легко выпустили и из самой обыкновенной больницы.
Это же место явно не было обыкновенным, и вот этот факт не нравился мне больше всего. Здесь было полно медперсонала, но пациенты, напротив, попадались чрезвычайно редко: я видел всего двух или трех обритых наголо, сутулых, бледных мужчин с глазами такими пустыми, будто бы мозги их были выпотрошены начисто. Казалось, я могу встать прямо перед лицом у любого из них, и он так и будет смотреть сквозь меня, как через окно, на мир, который ему нисколько не интересен. Спроси я у него хоть что-то, результат получу ровно тот же, как от разговоров со стариком, который сутки или двое пролежал в моей палате: нулевой результат, как будто я разговаривал с трупом.
Как только я понял, что могу, мне тут же расхотелось гулять. Бродить по территории, которая своим заброшенным и унылым видом вызывала во мне еще большую тревогу, почти депрессию, было для меня непозволительной роскошью. Мне надо было изо всех сил сохранять рассудок, стабильность, не дать себя раскачать, не позволить себе снова скатиться в бездну.
После разговора с Антоном Леонидовичем (я до сих пор невольно криво усмехался всякий раз, называя этого молокососа по имени-отчеству) я уже побывал там - в бездне, на самом дне. Я помню то состояние абсолютной раздавленности, в котором он меня оставил. В ту минуту, я уверен, он думал, что победил меня, я кожей чувствовал его злорадство, его торжество. Его участливый тон, показное сочувствие — все это не обмануло меня ни на йоту. Этому маленькому выродку еще предстояло обломать об меня зубы, он, богом клянусь, не знал, с кем связался!
Сосунок вырвал почву у меня из-под ног, будто бы выбил стул под висельником, но я не доставил ему удовольствие и не повис в петле, я удержался. Хотя, не спорю, я был на грани, чтобы в прямом смысле не воспользоваться удавкой. В одно мгновение я узнал, что ни жены, ни сына у меня больше нет и, если верить пацану, то никогда и не было. Но я не верил. Я понял лишь то, что меня бросили. Что-то случилось, и Надя забрала Славку, все вещи и уехала. Вынуждена была меня оставить. Это было единственное здоровое объяснение.
Их вещи исчезли, и, по несчастливой случайности, отсутствовала какая-либо информация о них в моих документах. Так бывает: стечение неудач, и вот, сложилось, как сложилось.
Только вот, что могло случиться, что могло заставить ее уехать? Это было за пределами моего понимания. Напрашивалась одна мысль: все-таки этот грязный, отвратительный суицид. Она, вероятно, узнала о нем, видимо, все-таки нашла меня уже без сознания в той кровавой ванне и, может быть, даже вызвала скорую. Но не простила. И вот это было вполне в ее духе: расценить мой жалкий побег от проблем, как предательство, и раз и навсегда вычеркнуть меня из своей жизни. И из Славкиной.
Слезы комком подступили к моему горлу, но это были хорошие слезы, они приносили облегчение, избавление. Если все было так (а это было чертовски правдоподобно!), я был кретином, неудачником, но кретином и неудачником, ничуть не хуже, чем миллионы других кретинов и неудачников. Все делают ошибки, и всех бросают. Это нормально и такова жизнь. Ничего не поделаешь, и надо лишь преодолеть кризис и двигаться дальше.
Я почувствовал себя лучше, как-то крепче, во мне были силы все это пережить. Но вот одна мысль ядовитым зловредным червем подтачивала на корню выстроенную мной спасительную конструкцию: Антон Леонидович, этот жалкий сосунок, ведет свою грязную игру и, даже если все мои предположения верны, он придумает, как воткнуть в мою спину нож. Я всем нутром ощущал исходившую от врача угрозу, я чувствовал, что он бесконечно много мне недоговаривает, а еще больше лжет, и, главное, я знал, что он не собирается меня отпускать.
Мои опасения отчасти подтвердились, когда он пришел ко мне в палату, приведя с собой ту женщину. Она держалась за его спиной, не подходила ко мне близко, но я на расстоянии нескольких метров ощущал ее волнение - ее почти лихорадило, лоб блестел, и я даже как будто чувствовал запах ее пота: едва различимый, сладковатый и необъяснимо приятный. На ней были синие брюки из плотной костюмной ткани и белая блузка, в вырезе которой я видел подрагивающие при каждом вдохе острые ключицы. Наверное на меня подействовала общая нервозность ситуации, возможно, сыграла роль неожиданность появления этой женщины, а, может быть, этот запах, но я помню, как мое зрение странным образом обострилось, я различил родинку под ее левым ухом, тоненькую серебряную цепочку на ее ключицах и ямочку между ними. Не понимаю почему, но я просто не мог оторвать от этой ямочки глаз.
Я сел в кровати, проглотил слюну и только теперь рассмотрел лицо женщины. По сути, это была совсем молоденькая девушка с короткой стрижкой (чуть пониже ушей), острыми скулами и умными карими глазами. Когда Антон Леонидович сел, она встала за спинкой его стула, как секретарь или даже служанка, скромная спутница, которую этот мерзавец привел, как наложницу, для демонстрации своего превосходства.
Я стиснул зубы, сжал под простыней кулаки и, с трудом оторвав взгляд он незнакомки, заставил себя посмотреть на своего надзирателя (я именно так воспринимал его и тогда, и после, и, черт возьми, я не ошибался, он не лечил меня, он был тюремщиком, который лишь получал наслаждение от осознания своей надо мной власти).
Антон Леонидович выглядел ухоженным и отдохнувшим, он явно не мыл голову под краном в грязном сортире, как я, и он не чувствовал себя униженным, сидя перед незнакомой женщиной в занюханной казенной пижаме. Расцепив кулаки, я кое-как расчесал волосы пятерней, прекрасно осознавая, что этот жалкий жест никоим образом не придаст мне респектабельности.
Между тем, доктор положил ногу на ногу и заговорил:
— Илья Алексеевич, я вижу вы начинаете осваиваться в наших, к сожалению, не самых комфортных условиях, — он с нескрываемой радостью, почти с ликованием оглядел убогую обстановку моей палаты. — Надеюсь, скромность содержания вас не тяготит? Как питание? Устраивает? — Я не удостоил его ответом, и он продолжил: — Я прошу вас простить меня за вынужденную задержку начала наших с вами психоаналитических встреч: мне необходимо было подготовиться и ввести в курс Марию, мою коллегу, которая поможет нам с вами в терапии. Она клинический психолог, практикующий терапевт, и имеет хороший опыт в восстановлении поврежденной памяти. Это то, что нам нужно, не так ли? Я же сам больше специализируюсь в психиатрии пограничных и психотических расстройств. Но мы ведь с вами надеемся, что это не наш случай? — он посмотрел на меня вопросительно, очевидно, ожидая ответа на явно риторический вопрос, тем самым, демонстрируя и мне, и женщине, что я здесь не более, чем дрессированная обезьянка.
Но больше даже не это, а его оскорбительный, насмешливый и в то же время снисходительный тон, будто бы я трехлетка или, напротив, страдающий от глубокой деменции старикашка, заставлял меня еле сдерживаться, чтобы не выбросить вперед заготовленный для удара кулак и разбить ему нос, а после наблюдать, как его кровь растекается по белоснежному халату.
Но я крепился и просто смотрел то на него, то изредка на Марию, игнорируя его идиотские вопросы.
Она молчала, не пыталась никак комментировать слова врача и даже не кивала в знак согласия с его словами. Казалось, она его вообще не слушала. Она глядела на меня, но как-то не пристально, не как на предмет для изучения, занимательный механизм или выпотрошенную для анатомических изысканий лягушку. Она смотрела на меня как будто издалека - из прошлого или из будущего, будто рассматривала пожелтевшую от времени фотографию. Будто бы она долгие годы не видела меня и теперь смотрела, пытаясь уловить когда-то знакомые черты. И мне подумалось: может быть, я когда-то знал эту женщину и, может быть, даже любил?
Мысль была до смешного абсурдна, и я кашлянул, отгоняя ее от себя, и снова перевел взгляд на ненавистного доктора. Но я не мог сосредоточиться на его лице и словах - я видел его надменную физиономию, слышал его плавную монотонную речь, но не воспринимал ни слова. Он тарахтел, как телевизор, который включаешь и про который тут же забываешь, привыкая к его однообразному и скучному бурчанию, или как старый радиоприемник, который вовсе никогда не выключают, но и никто никогда не слушает.
Мне было неинтересно слушать врача, ничего нового он мне не скажет. Но даже если бы я и хотел, я просто не мог вникнуть в его речь. Кое-что меня неизменно отвлекало: присутствие женщины, которая возвышалась над доктором, холодная, как луна, и точно так же далекая, недосягаемая и даже как будто ненастоящая. Словно химера.
Мария. Ее имя, почти божественное, даже сакральное, религиозное и в то же время абсолютно земное, только подтверждало мое общее впечатление - что она послана мне свыше, как ангел и или какая-нибудь иная подобная сущность. Но этот ангел совершенно точно состоял из плоти, я на расстоянии ощущал эту плоть - чувствовал запах и даже различал дорожки вен на ее висках и шее, что просвечивали под ее почти прозрачной кожей.
Мне необходимо было убедиться в этом, коснуться ее хотя бы кончиками пальцев, почувствовать кожей ее кожу.
Я был готов сорваться с места и подойти к ней. И я бы сделал это, не будь врача рядом, коснулся бы запястьем ее запястья. Она бы мне позволила. Я это знал, мог побиться об заклад. Мое чутье меня еще не подводило.
Но врач сидел между нами, разделял нас, как стена, тюремная решетка. И мне оставалось только крепче сжать кулаки.
Но я и это вытерплю, не впервой.
Глава 11
Мария пришла ко мне на следующий день. Сначала осторожно постучала, даже, скорее, поскреблась, как мышка, коготками о дверь, затем робко заглянула и вошла. Увидев меня, она замерла, остановилась прямо у двери и застыла, как статуя, будто язык проглотила.
Я не удивился ее поведению, напротив, был даже удовлетворен, ведь именно на такую реакцию я и рассчитывал. Я подготовился к ее приходу. Вчера я лежал в смятой постели – всклокоченный, растерянный, вспотевший, в несвежей пижаме и с расшатанными нервами. Сегодня я встретил ее стоя, я был чист, свеж и причесан. Моя постель была тщательно заправлена, на мне была накрахмаленная, идеально белая пижама (пришлось с самого утра разыскать сестру-хозяйку и уговорить ее потрясти запасы), а у окна стояли два стула, приготовленные мной заранее для беседы на равных.
Услышав ее тихий стук, я дождался, пока Мария войдет и только потом обернулся. Я хотел дать ей время оценить обстановку, почувствовать, что с сегодняшнего дня все будет по-другому. Приглашающим жестом я указал ей на стул.
Мария медленно приблизилась и встала за спинкой у предложенного мной стула. Она смотрела прямо на меня. Лицо ее не выражало ни страха, ни тревоги, ни любопытства: профессиональная непроницаемая маска психолога.
Я возвышался над ней, теперь, когда она подошла близко, казалось, я вдвое крупнее. Мне не хотелось садиться, мне давно не было так комфортно. Но Мария села, и оставаться стоять уже было бы невежливо. Я опустился напротив нее.
Усевшись, я оказался на три четверти отвернутым от окна, и скудный солнечный свет освещал лишь край моего лица (я чувствовал слабое тепло на скуле), а почти все мое тело оставалось в тени. Мария, наоборот, оказалась буквально подставлена свету. В мою палату его проникало совсем немного, но в ту минуту весь свет достался только ей.
Сегодня она выглядела иначе: на плечах болтался белый халат, который был ей явно велик, под ним виднелись скромный серый свитер и прямые джинсы. Волосы были заправлены за уши, а пальцы сжимали пластиковую канцелярскую папку.
Мария положила папку на колени и, выпрямившись, подвинулась на кончик стула. Незаметно выдохнув, она заговорила, начав, очевидно, с заранее заготовленных фраз:
— Илья Алексеевич, Антон Леонидович вкратце ввел меня в суть вашего дела и объяснил всю необычность и затруднительность вашего положения. Но я, как любезно рекомендовал меня Антон Леонидович, специализируюсь на памяти, и передо мной поставлена весьма конкретная задача – помочь вам в восстановлении вашей личной истории. Поэтому… – тут она внезапно запнулась, как будто сбилась и заговорила снова уже не так быстро и ладно, а как бы заново подбирая слова: — Поэтому я предлагаю вам не фиксироваться на настоящем… Понимаете? Мы с вами постараемся как бы абстрагироваться от текущей ситуации, от всего, что ввергает вас в состояние стресса и создает ненужное напряжение… То есть… Я не собираюсь вас допрашивать, — она неловко улыбнулась, — или пытаться докопаться до какой бы то ни было истины… Я лишь хочу помочь вам собрать по крупицам все, что вы знаете о себе. И… я на вашей стороне.
Она остановилась и посмотрела на меня. До того, всякий раз, когда сбивалась или делала паузы, она невольно отводила глаза и словно бы собирала по углам комнаты силы, чтобы вновь обратить свой взор на меня. И сейчас она глядела прямо мне в глаза и, слегка улыбнувшись, закончила:
— Давайте попробуем начать все с чистого листа, забыть, что мы в больничных стенах и про те печальные обстоятельства, что привели вас сюда? И давайте заново познакомимся? Меня зовут Мария. Но вы можете называть меня Машей, — она снова робко улыбнулась, — Я могу звать вас Ильей?
Сейчас в солнечном свете ее глаза казались совсем светлыми, цвета некрепкого чая, а лицо выглядело по-детски круглым. Мне вдруг пришло в голову, что ее смущение и даже некоторая растерянность вызваны тем, что она вот так сидит передо мной вся на свету, а я словно бы скрыт в тени, что от этого она чувствует себя неловко, и ей будто бы даже немного боязно.
Повинуясь внезапному порыву, я обхватил спинку ее стула руками с двух сторон и передвинул Марию вместе со стулом поближе к окну так, что теперь мы сидели с ней оба в пол оборота к свету и в равной степени были отлично освещены.
Стоило мне приблизиться к Маше и взять руками ее стул, я заметил, как она перестала дышать. На мгновенье она побледнела, даже, скорее, побелела, как полотно, а в глазах ее мелькнула паника. Стремясь, как можно быстрее стереть возникшую неловкость, я широко улыбнулся и, наклонившись, взял ее руки в свои.
— Вам меня было совсем не видно, ведь так? Сейчас намного лучше?
От моего прикосновения она снова будто окаменела. Ее пальцы, мягкие, гладкие, но пугающе ледяные, моментально выскользнули из моих рук (а ведь я лишь хотел поддержать, как-то приободрить ее!). Опустив глаза и отвернув лицо к двери, она отодвинулась вместе со стулом на несколько сантиметров от меня. Словно бы овладев собой, она снова подняла на меня глаза с вежливой улыбкой.
— Да, спасибо, так лучше, — произнесла она хрипловато и опустила глаза в пол.
Я чувствовал, что все испортил! Она сжалась в таком ужасе, будто бы я позволил себе нечто крайне неподобающее! Но с каких пор нам запрещено даже касаться друг друга? Или мерзавец Антон ей что-то про меня наплел?!
Стремясь подавить в себе приступ ярости, я поднялся со своего стула и подошел ко второму окну, оставив ее таким образом наедине с собой.
Я был в больнице, в расстроенных чувствах, с отшибленной памятью! Пусть я был неловок, но это был явно не повод шарахаться от меня с таким испугом!
Тут я услышал за своей спиной ее голос:
— Давайте обсудим условия нашей работы, Илья Алексеевич? Вы – пациент, я – терапевт, и нам нельзя пересекать невидимую черту между нами. Это называется границы, и они необходимы для успешной терапии.
Я повернулся, встал, скрестив руки на груди, и сказал, глядя на нее сверху вниз:
— И что же, даже рукопожатия неприемлемы?
— Даже рукопожатия.
Она смотрела на меня строгим и в то же время как будто извиняющимся взглядом, будто она досадовала на саму себя. Вид у нее был трогательный, но вместе с тем какой-то совершенно дурацкий, словно бы она была здесь не на своем месте, не знала, как себя вести и что делать. Мне казалось, что теперь не я, а она готова провалиться сквозь землю.
Мне стало смешно, и я позволил себе тихо рассмеяться.
— В таком случае, Маша, прошу извинить меня, — произнес я примирительным тоном, — я в подобных… терапевтических отношениях прежде не бывал и не хотел смутить вас. И, конечно, да – вы можете звать меня Ильей.
Она улыбнулась, даже как будто порозовела и почти умоляюще посмотрела на пустой стул перед собой в явной надежде, что я вернусь к спокойной беседе.
Но раздражение на Машу, на самого себя или на всю ситуацию целиком, признаюсь, все еще терзало меня, и я не смог отказать себе в удовольствии отомстить, хоть немного помучить Марию за перенесенное мной унижение и остался стоять. Моя гордость в последние дни и без того была изрядно потрепана, и я просто не мог так легко снести новые удары по самолюбию.
Вновь отвернувшись к окну, я произнес:
— Ну, хорошо, допустим, мы начнем сначала. Ну и о чем же мы будем беседовать? О моем детстве? – я усмехнулся и через несколько мгновений услышал ее тихий голос:
— Илья, я прошу вас, сядьте.
Что-то в голосе Маши заставило меня обернуться, и когда, сделав это, я увидел ее, с ней творилось неладное. Она снова сильно побледнела, но ее нос и глаза, наоборот, покраснели. Обеими руками она держалась за сиденье стула и делала короткие вдохи ртом. Ее будто мутило, или ей не хватало воздуха, я не мог понять. В панике я бросился к окну, но оконные ручки в моей палате были откручены, я был бессилен даже открыть форточку!
Тогда Маша встала и, тихо извинившись, вышла в коридор. Ее не было всего минуты три, но, когда она вернулась, я ждал ее возвращения, сидя на стуле, как послушный мальчик.
Сев на свое место, она снова извинилась и, слабо улыбнувшись, посмотрела на меня. Она все еще была бледна, но явно совладала с собой, хотя глаза ее были все еще красноватыми и слегка слезились. Кисти рук она сжимала в кулачки и легонько потирала их один о другой, будто бы старалась унять неведомую мне боль. Ошеломленный, я был не в состоянии постичь, что с ней творилось, поэтому сидел, стараясь не дышать, чтобы ничем не спровоцировать у нее новый приступ.
Раскрыв папку, она бегло оглядела свои записи, очевидно, готовая приступить к делу, но заметив мой растерянный вид, снова закрыла папку.
— Не обращайте внимания, со сменой такое бывает. Иногда накатывает и, к сожалению, порой в самый неподходящий момент, — она снова виновато улыбнулась и робко спросила: — Приступим?
Я медленно, как сомнамбула, кивнул, будто бы соглашаясь с чем-то, между тем, я ровным счетом ничего не понимал, пытался переварить ее объяснение, которое, если начистоту, не казалось мне ни исчерпывающим, ни правдоподобным. Что на нее «накатывает»? Оцепенение? Паническая атака? Прости господи, беременность? Но психологом здесь был не я, а она, поэтому оставалось только ждать, что будет дальше.
Маша же, удовлетворившись моим кивком, заговорила неожиданно непринужденно, словно бы надев новую, соответствующую случаю маску:
— Вы знаете, Илья, поскольку мы с вами договорились по возможности не касаться последних неприятных событий вашей жизни, а покопаться в памяти, мне кажется интересной ваша идея поговорить о детстве. Вот, например: смогли бы вы сейчас мне описать свое самое первое воспоминание?
Растерявшись от резкой перемены ее тона и поведения, я не знал, что и сказать, поэтому оторвав от Марии взгляд, уставился в окно и постарался прилежно выполнить ее задание.
Первое воспоминание? Я зацепился взглядом за покрытую первой весенней зеленью ветку березы, которая росла так близко от стены здания, что едва не царапала оконное стекло. Еще совсем редкая, но словно живая от шевелившего ее ветра листва, как кулон гипнотизера, засасывала меня в неожиданно нахлынувшее видение.
Я увидел девушку – совсем юную, почти девочку – хрупкую с загорелыми острыми плечиками и исцарапанными коленками, торчащими из-под края линялого ситцевого сарафанчика. Она вела меня за руку, раздвигая передо мной точно такие же зеленые березовые и еловые ветки, только их было много, они были повсюду и кроме мамы и зелени я ничегошеньки не видел.
Потом она отпустила мою руку, села на корточки и принялась своими детскими маленькими пальчиками ковыряться в земле, извлекая оттуда стекляшки и камешки и протягивая их мне:
— Смотри, Славка, какие чудные! — произносит она и сгребает найденные сокровища в горку, а я в восторге принимаюсь шлепать по ее горке чумазой ладошкой, разбрасывая камни в разные стороны.
— Дурак какой! — в сердцах, едва не в слезах произносит она. — Свою горку строй и круши! — но тут же вместе со мной начинает с хохотом колотить по камешкам.
Оторвав взгляд от окна, я снова увидел перед собой Марию.
— Я помню маму, — пожав плечами, признался я. — Мы были в лесу или в каком-то садике, она играла со мной в камешки.
— Опишите ее, — попросила Маша, записав что-то в своей папке.
Я не знал, что и сказать. Описывать маму, как есть, полнейшим ребенком было как-то неловко. Я нахмурился, подбирая слова:
— Она была очень молодая, такая… живая, веселая… Красивая. Вы знаете, я думаю, она меня очень любила, — я отвел глаза, чувствуя, что лгу и что не способен скрыть свою ложь, но правда отчего-то казалась мне безобразной. — Простите, Маша, но воспоминание очень смутное.
Мария пару раз кивнула, сделала пометку в своих записях и снова подняла на меня глаза:
— Она говорила с вами?
И опять ее вопрос поверг меня в панику. Что мне ответить? Что говорила, но говорила, как недоразвитый ребенок, инфантильное дитя? Или что назвала меня чужим именем?
Я почувствовал, как лоб мой покрылся испариной, и с трудом подавил желание стереть рукавом пижамы пот, закрыть лицо ладонями, притянуть колени к груди и сжаться на стуле в позе эмбриона.
Я давно не чувствовал себя так беспомощно. Даже унизительные беседы с доктором не ввергали меня в большее смятение, чем сейчас эта необходимость лгать прямо в глаза милой девушке-психологу.
Но я знал, что должен держаться и не выдать себя. Какое-то шестое чувство, внутренний голос подсказывали мне, что истина позорна, опасна, обличительна. Я вынужден был продолжать лгать.
Попытавшись принять насколько возможно естественную позу, я безразлично произнес:
— Да, Маша, говорила, но всякие банальности, обычные материнские глупости – смеялась, подбадривала, называла Илюшенькой-малышом, — я улыбнулся, будто в смущении. — Даже неловко вам об этом рассказывать. У вас есть дети?
Глава 12
Дело шло к закату, и вечерний солнечный свет принялся заливать больничную палату неожиданно щедрыми порциями. Я почувствовал, что начинаю щуриться от резких, даже агрессивных солнечных лучей, которые будто норовили проткнуть меня, просверлить насквозь. Чувство не из приятных, но сейчас оно было кстати.
Я закрылся руками от солнца и, заметив, что Маша сделала невольный симметричный жест, решил воспользоваться этой паузой для передышки. Приятная беседа с приветливой (в отличие от врача) девушкой обернулась тяжелым испытанием, попыткой втянуть меня в мучительные, хоть с виду и вполне невинные воспоминания: я и мама, кажется, тысячу лет назад в абсолютно незнакомом и то же время необъяснимо родном леске, где я не помнил, но знал откуда-то каждую тропинку.
И все-таки мне отчего-то хотелось туда вернуться - в заросший, будто дикий пролесок, бело-зеленый от травы и стволов берез, с торчащими во все стороны и норовящими угодить мне прямо в лицо колючими ветками кустарников. Хотелось очутиться в том нагретом солнцем крохотном мирке, где лучи не атаковали меня, не бурили затылок, а просеивались сквозь листву, как через сито, обнимали меня, будто пеленали в какой-то волшебный кокон. Хотелось качаться в нем, как в колыбели, вдыхать сладкий запах травы и земли под моими ногами, слушать назойливую копошню насекомых и мамин хохот - заливистый, с подхрюкиваньем, совсем, совсем не женский, детский хохот.
Снова представив себе ее смех, будто бы увидев ее прямо перед глазами - как она смеялась, запрокинув голову и разинув рот без малейшей попытки прикрыть его рукой - я почувствовал одновременно и как больно сжалось что-то внутри, будто сердце, как эспандер, кто-то с силой сдавил в кулаке, и какое-то сладостное предвкушение, нежелание ни за что на свете отпустить эту секунду, нестерпимую потребность остаться в ней вечно.
Но Маша, полагаю, что сама не зная о том, заставила меня вынырнуть из воспоминания. Прикрываясь ладонью, как ширмой, от солнца, она заговорила строгим и в то же время мягким тоном - тоном воспитательницы детского сада:
— Раз уж вы спросили меня о детях, Илья, давайте проговорим еще один пункт из списка недопустимого на наших встречах? Я говорю о вопросах личного характера, адресованных ко мне. Это золотое правило психологии - личность терапевта должна минимально фигурировать в отношениях с пациентом. Понимаете? — щурясь, она внимательно всматривалась, стараясь разглядеть мою реакцию, но солнце, да и моя закрытая поза явно не играли ей на руку. Она кашлянула и попробовала снова: — Если я буду беседовать с вами о своей семье, своих проблемах, личной жизни и так далее, вам будет легко как бы впрыгнуть в привычную для вас социальную роль и спрятаться в ней. Нам же необходимо создать для вас непривычные отношения, в которых вы будете как бы... обнажены... Я хочу сказать: ваши скрытые (в данном случае, из-за амнезии) воспоминания только так смогут себя обнаружить.
Доведя наконец мысль до конца, Маша облегченно выдохнула и уставилась в окно, благо, солнце зашло за тучи и в комнате снова стало довольно сносно.
Я тоже опустил руки от лица и теперь мог смотреть на своего нового терапевта, не прячась. Неожиданной, но на редкость своевременной паузы мне вполне хватило, чтобы привести мысли в порядок. И я уже начал понимать, что в компании Маши, не скрою, интересной и приятной для меня, мне тоже придется научиться обороняться. Итак, она может спрашивать меня о чем угодно, я же не вправе интересоваться ровно ничем. Любопытная, хоть и не вполне справедливая конфигурация, но я уже понял, что не волен здесь ничего выбирать. Что ж, я был в состоянии с этим смириться.
Что касается вторжений Марии в мою, так сказать, личную жизнь, в мою память, теперь эта идея уже не казалась мне столь привлекательной. Я не чувствовал себя здесь в безопасности, не чувствовал себя защищенным и оттого совершенно был не готов, как Мария удачно, хоть и случайно, выразилась, перед ней обнажаться.
Моя память хранила нечто, что меня отчасти манило, но вместе с тем и пугало. Я хотел бы заглянуть в глубины памяти (и ведь совершенно волшебным образом это удавалось мне именно в присутствии Маши! Что было причиной тому - все-таки ее личность или неведомый и не до конца очевидный ее профессионализм - я мог только гадать), но я не мог взять с собой в свои воспоминания психолога, не чувствовал до конца, что могу доверять ей.
Но что мне оставалось? Продолжать врать? Нет, я не мог! Но, как я и говорил, выбора у меня, по существу, никакого не было.
Я кивнул на зачитанное Машей новое правило моего поведения и принялся ждать следующего задания. Оно не заставило себя ждать.
— Что было дальше? — спросила она, чуть наклонившись ко мне, я не знал, с какой целью, но был настороже.
— Что было дальше? — эхом повторил я.
— Да. Попробуйте вернуться в ту самую прогулку в лесу и вспомните, что было потом.
Вздохнув, я снова уставился в окно на ветку березы: кто знает, однажды она уже сработала, вдруг поможет и в этот раз?
Я снова вижу маму перед собой, она желтым пятном (из-за своего выцветшего, застиранного, но все еще яркого сарафанчика) мелькает передо мной, как солнечный зайчик, и я в упоении, в абсолютной уверенности, что мне надо только туда, несусь за ней. Я вижу ее скачущие вверх-вниз ступни в дешевых сандалиях, загорелые голени и взмокшую шею, слышу свое быстрое дыхание, чувствую, как кружится от жары голова, а еще: колющую боль в боку от быстрого бега. Мама совсем недалеко впереди, но угнаться за ней я никак не могу, и я доверчиво бегу следом, сбиваясь с дыхания, захлебываясь слюной и собственным криком.
— Мамка, годи! — слышу я свой собственный писклявый голос, но она не оборачивается. Пот течет с моего лба мне прямо в глаза, но я не сдаюсь, не плачу, продолжаю бежать так быстро, как могу, лишь бы не отстать, лишь бы видеть ее желтую фигурку впереди.
Неожиданно она останавливается, поворачивает назад и несется прямо ко мне. Спотыкается, падает и начинает истошно реветь. Когда я добегаю до нее, обессиленный, мокрый, я слышу, как каждый новый вдох влетает в мои легкие со свистом, а она показывает мне свои разбитые коленки.
Лишенный последних своих детских силенок, я все-таки кое-как помогаю ей подняться. Теперь мы идем медленно, не спешим, мама всхлипывает и хромает. Мы держимся за руки, я чувствую, что я горд, тверд и спокоен: я рядом, и я могу ее защитить.
Оторвав взгляд от окна, я снова взглянул на Марию и, встретившись с ее распахнутыми светлыми глазами, с трудом удержался, чтобы не отвести взгляд в сторону. Я знал, что это будет сразу прочитано, как уход от ответа, как сигнал о последующей лжи.
Маша смотрела на меня в упор, ожидая ответа, и я просто не знал, с какого конца к нему подойти: что рассказать, что утаить, или, может быть, просто промолчать? В конце концов, я был не обязан никому ничего здесь рассказывать.
Продержавшись под ее пытливым взором с минуту, я наконец позволил себе уронить взгляд в пол и с облегчением выдохнуть.
— Мне сложно рассказывать, — произнес я. — Все очень смутно. Понимаете, Маша? — добавил я ее имя, с удовольствием покатав каждую букву во рту, и посмотрел на нее. Она не смутилась, не опустила глаза, но зрачки ее словно бы подернулись прозрачной пленкой. Я поспешил воспользоваться ее секундной растерянностью, чтобы быстренько дать ей пару штрихов своего «воспоминания»: — Я побежал, упал, разбил коленку, мама пожалела меня и отвела домой. — Я усмехнулся, сделав вид, будто смущен: — Все это так обыкновенно, мне даже неловко, что я вываливаю на вас все эти скучнейшие обыденности.
Маша, даже не моргнув, кивнула:
— Все хорошо, не беспокойтесь, вы на правильном пути. Вы сказали, что мама отвела вас домой. Попробуйте вспомнить ваш дом и описать его.
Обреченно я снова повернулся к окну.
Я очень хорошо помнил дом, он встал прямо перед моим внутренним взором непрошенным гостем.
Пыльный двор, сломанные качели, деревянный стол с двумя лавками, за которым всегда сидели местные мужики за картами или водкой. Это могли быть одни и те же дворовые алкаши, или они менялись, я их не различал, но из этого угла двора всегда доносились ругань, мат, хриплый пьяный смех, надсадные окрики.
На этот раз я слышу:
— Санька! Дверь не закрывай, сегодня приду! — и последовавший за этими словами похабный гогот всей компании.
Я знаю, что кричат нам, и что Санька - это моя мама. Она тогда пугается до смерти, я это нутром чувствую - сжимает мою ладошку вмиг вспотевшей своей и лепечет еле слышно:
— Хорошо, дядь Коль.
Мы ускоряем шаги, заходим в грязный вонючий подъезд (здесь пахнет и мочой, и дерьмом) и быстро поднимаемся в нашу квартиру на втором этаже. Дверь открыта, в квартире живет множество людей и закрывать входную дверь не принято, но наша с мамой комната всегда заперта. Мама трясущимися пальчиками достает ключ, но не попадает в скважину, роняет ключ, я поднимаю его и сам отпираю дверь. Когда мы заходим в комнату, я хочу снова запереться, но мама мне не дает, забирает ключ и кладет сверху на шкаф - так высоко, что я не достану.
И я тогда уже заранее ощущаю противный пыльный вкус сухой тряпки во рту и нехватку воздуха. Я не люблю темноту, не люблю шкаф, начинаю пищать. А мамка знает, что я начну, и если дядька услышит из шкафа скулеж, то надает мне по ушам и по ребрам.
— Заткнись, Славка, заткнись, малой — говорит она и впопыхах запихивает меня в шкаф вместе с самодельным зайцем без глаз и с оторванным ухом, рядом она кладет байковое одеяло и подушку без наволочки. — Сиди тихо, дурило, что трудно что ли? — умоляюще повторяет она, но я скулю, просто не могу не скулить (в шкафу страшно, тесно, пахнет пылью и плесенью).
Но уже слышны на лестнице нетвердые шаги, и мама в спешке заталкивает мне в рот свою сорочку и захлопывает дверь.
Перед глазами черно, я вижу только закрытую дверцу шкафа изнутри. Мне чуть спокойнее - это запах маминого белья творит чудеса, я уже не чувствую ни пыль, ни плесень. Скоро я слышу скрип, стук и тяжелое, будто совиное уханье.
Сквозь шум я услышал голос Марии:
— Вспомнили? Я вижу, вы что-то вспомнили. Опишите, пожалуйста.
Я не хотел открывать глаза, но и не мог выбраться из воспоминания, которое не мог рассказать. Я сжал веки сильнее, чтобы выгадать для себя еще пару секунд и усилием воли заставил себя вспомнить наш дом в другой день. Без дяди Коли.
Мария повторила:
— Илья, расскажите, пожалуйста!
Не открывая глаз, я принялся описывать все, как есть:
— Это комнатка в общей квартире в деревянном доме-бараке на два этажа и четыре квартиры. Железная кровать, на полу раскиданы мои солдатики. У окна - заваленный грязной посудой стол, в углу... — я хотел описать шкаф, но физически не мог ни слова о нем сказать. Обычный шифоньер на три дверцы из когда-то полированного блестящего дерева, теперь облупленный и косой. Но ни одно из этих слов мне было не произнести, я сказал: — В углу буфет с фарфором и сладостями.
Господи, какая чушь! Никогда не было у нас фарфора, а сладости - только те, что приносили вот такие вот «дяди Коли». И то не для меня, а чтоб побаловать маму.
Наконец, с чувством выполненного долга я открыл глаза.
— Довольны?
Маша кивнула и, посмотрев на часы, начала собираться - прицепила ручку к обложке своей пластиковой папки, заправила волосы за уши и поднялась.
— Для первого раза очень хорошо, мы серьезно продвинулись. Для человека, который не помнит свою жизнь всего неделю назад, вы удивительно легко погружаетесь в детство. То, что воспоминания пока обрывочные, невнятные, смутные - абсолютно естественно.
Я тоже поднялся и виновато развел руками.
— Вероятно я мог бы лучше стараться, — сказал я, улыбнувшись своей самой обаятельной улыбкой, и впервые с Машей она сработала: девушка неожиданно коснулась кончиками пальцев моего рукава и ободряюще произнесла:
— Не требуйте от себя слишком многого! — и тут же быстро оторвав руку, обхватила свои локти ладонями и пробормотала: — Я завтра снова приду… — потом замялась, неловко хихикнула и поправилась: — то есть в понедельник!
С этими словами Мария выскользнула из комнаты.
С минуту я простоял, не шевелясь, глядя на закрывшуюся за ней дверь, затем улегся на койку и отвернулся к стене - смотреть в окно и на царапавшую его стекло березовую ветку было невыносимо.
Я закрыл глаза и тут же явственно ощутил вкус сухой тряпки во рту так натурально, что я невольно дернулся в попытке выплюнуть ее изо рта. Но это была лишь очередная химера.
Стерев рукавом пижамы пот со лба, я перевернулся на спину и уставился в потолок. Разглядев уже ставший привычным моему глазу узор из трещин на штукатурке, я с удовлетворением убедился, что в моем шифре появилась новая запись.
Ну вот и хорошо, вот и славненько.
Часть 5 Маша
Глава 13
В моей квартире было темно даже в полдень. Была суббота, и я позволила себе проспать до одиннадцати, а, проснувшись, приняла душ, нанесла на волосы питательную маску и теперь с согревающим коконом на голове (из полотенец и полиэтилена) я вознамерилась привести в порядок хотя бы кухню. Но даже когда я вынесла в коридор мешки с пустыми бутылками, пакетами от молока, баночками от йогурта и сгнившими еще два дня назад и почерневшими бананами, кухня осталась погруженной во мрак, неуютной и напоминала подземелье. Впечатление дополняла капавшая из крана вода.
Я стянула старую, местами прохудившуюся клеенчатую скатерть со стола, раздвинула пошире шторы, но света сюда, как и прежде, практически не попадало. Лампочка под потолком цедила тусклые желтоватые лучи. От всей этой обстановки хотелось повеситься.
Затолкав дырявую скатерть в пакет, я схватила пять или шесть битком набитых пластиковых мешков и, гремя бутылками, потащилась к помойке.
Вид у меня был пугающий - капюшон куртки едва прикрывал кокон из полотенец на моей голове, лицо бледное с красными воспаленными глазами напоминало лик мертвеца, восставшего из ада. Хорошо, что на лестничной клетке мне не повстречались дети, они бы надолго лишились ночного сна.
Выкинув мусор, я натянула капюшон пониже, закуталась плотнее в куртку и, отойдя с пол квартала от своего дома, достала из нагрудного кармана уже распечатанную сигаретную пачку (я купила ее еще вчера по дороге домой из клиники вместе с зажагалкой, официально признав поражение своей очередной попытки бросить курить; оставалось признаться - бросить снова не удалось и уже вряд ли удастся, так был ли смысл сопротивляться?)
Глубоко затянувшись густым горьковатым дымом, я свернула в соседний двор, где надеялась не встретить знакомых, и опустилась на лавочку у еще голого, но уже покрывшегося почками куста. Было бы лучше в ту минуту никому не видеть меня, я представляла собой весьма унылое зрелище: странное существо с непомерно большой (от свернутых под капюшоном полотенец) головой и маленьким грустным лицом, дымящее сигаретой у неказистого голого кустика. Привидение.
От выкуренной натощак сигареты в голове зашумело, и я, потушив окурок, щелчком отправила его в урну. Перед глазами плыло, а в носу щипало. Казалось, вот еще немного и я разревусь. Досада и какая-то невысказанная обида стальным кольцом сдавили мне горло. Меня снова обманули, одурачили, бросили.
Я поднялась и, понурив голову, поплелась обратно к дому. Меня преследовал звук льющейся воды - вода шумела в водосточных трубах, текла по стенам домов, капала с крыш и веток деревьев. Лужи ручьями струились меж плит асфальта. Дважды мне капнуло на лоб и на кончик носа. Природа будто бы всхлипывала вместе со мной.
Добравшись до своей квартиры, я выпуталась из полотенец и согнувшись над ванной, смысла под краном маску с волос. Мыльные пахучие ручьи стекали с прядей по рукам и утекали в канализацию. Еще чуть-чуть и я бы сама растворилась в пене, в этих нескончаемых потоках воды и исчезла бы в сточной трубе, я ведь и сама держалась на честном слове.
Высушив волосы перед зеркалом и закрутив их в крохотный узелок на затылке, я сварила себе кофе в турке, пожарила яйца и гренки. Есть не хотелось, более того, когда дело касалось меня, еда имела обыкновение тут же проситься обратно. Но я теперь числилась среди нормальных людей, так чтохочешь-не хочешь, а надо было соответствовать. Или хотя бы притворяться.
Ковыряясь вилкой в тарелке, я глядела на крохотный кусочек двора-колодца - то, что было доступно для обозрения из моего окна - и пыталась понять, отчего мне так гадко.
Сомнений в том, что причиной являлся Илья Аксенов, не было. Но что именно в его словах или поведении заставило меня чувствовать себя обманутой, словно бы меня обвели вокруг пальца, использовали и выкинули, как смятый изорванный фантик?
И было еще дежа вю. Что-то похожее я испытала не раз и не два месяцы назад во время допроса Аксенова. Он водил меня кругами, пытался запутать, провести, но тогда это было явно: я знала, что он делает попытки оставить меня с носом, а он их и не скрывал. Это была своего рода игра, и она по-своему забавляла нас обоих.
Но сейчас все было по-другому. Это был уже не тот Аксенов, я поняла это сразу, едва переступила порог его комнаты. В первый раз у меня было преимущество: он не ждал меня, лежал в постели, совершенно потерянный,э́ и пытался осмыслить свое непростое положение. Он толком ничего о себе не знал и не помнил (точнее помнил, но все его знания оказались очень шаткими - он не мог быть уверен даже в тех вещах, которые каждый из нас считает незыблемыми), он никому не мог доверять и не мог заглянуть в свое самое недалекое будущее - даже в завтрашний день.
Совершенно очевидно, что он попросту ненавидел своего врача. Заславин признался мне, что не смог добиться контакта с испытуемым, но он не посчитал нужным добавить, что достиг эффекта, прямо противоположного, и что он сам вольно или невольно усугублял ситуацию. Антон Леонидович был неприятен Аксенову, бесспорно, пациент чувствовал во враче угрозу. Но я, будучи беспристрастным свидетелем, не могла утверждать, что это чувство было беспричинно и было обусловлено нервозностью или повышенной тревожностью Аксенова. Отнюдь. Я ведь присутствовала там и видела собственными глазами, как, переступив порог больничной палаты Аксенова, Антон Леонидович преобразился!
До того, когда мы с ним беседовали в кабинете, а потом перебросились парой слов в коридоре по пути в палату, Антон держался очень просто, казался мне стеснительным, немного неловким, но в целом грамотным и максимально корректным специалистом. Мне было комфортно с ним. Я привыкла к самовлюбленным клоунам с ущемленным и одновременно непомерным самомнением, которые ежесекундно стремились подчеркнуть свою важность путем занижения важности всех остальных. Мне таких хватало и в университете, и во время работы в следственных органах. Да куда ни ткнись: женщине-ученой буквально каждый встречный считал своим гражданским долгом щелкнуть по носу.
Антон не был таким. Да, он был честолюбив и тщеславен, с ревностью относился к своему исследованию, с подозрением принял мое желание вмешаться в его эксперимент, но во всем этом не было ни капли шовинизма, обычная профессиональная настороженность. Он не пытался подтрунивать надо мной, снисходительно раздавать советы, флиртовать - все то, что так обожали делать парни в полиции, жаждущие продемонстрировать мне, что я тут прежде всего миловидная бабенка и ничего больше. Я бы проглотила это, мне было не привыкать, но в случае с Заславиным мне не пришлось - он видел во мне коллегу, равноправную и достойную уважения, и даже не пытался со мной тягаться и что бы то ни было мне доказывать.
Другое дело с Аксеновым! Ох, с ним этот спокойный профессионал, врач-психиатр, доктор наук Антон Леонидович Заславин в секунду превратился в задиристого петушка! Как он развалился в кресле с видом барина, даже нет - хозяина! Он будто пришел проведать свою новую игрушку, щенка, плюшевого пуделя на поводке и с розовым бантиком на хвостике! Он говорил с ним таким тоном, будто вот-вот кинет ему в пасть сахарок и прикажет поскакать через обруч!
Я видела, как Аксенов кипит от негодования и с усилием сдерживает себя, чтобы не взорваться, и также я видела, как Заславин наслаждается этим.
В ту секунду мне стало понятно, зачем ему понадобилась я, почему он в конечном итоге разрешил мне остаться: сам Антон Леонидович больше не был врачом своему пациенту, он вступил с ним в схватку, соперничество, потерял контроль! На какие такие струны и больные мозоли наступил Аксенов, лишив талантливого исследователя способности к самообладанию и холодному наблюдению, мне было неведомо. Видимо, пациент наш был очень непростым человеком, и мне самой следовало быть начеку.
Когда же я пришла к Аксенову на следующий день без Заславина, он встретил меня уже в совершенно новом образе. Он не был похож ни на того хитрого и расчетливо оппонента, с которым я схлестнулась на этапе допросов, ни на потерянного, сгорающего от пожиравшей его изнутри ярости загнанного зверя, которого я наблюдала накануне. Он был спокоен, собран, учтив, умыт и причесан. Он улыбался и даже пытался быть обходительным. Местами правда был неловок, точно подросток на первом свидании, и в один момент даже напугал меня до полусмерти, приблизившись ко мне почти вплотную (до сих пор я ругаю себя за этот свой нелепый страх - я ведь оставалась с ним наедине, когда он был действительно опасен, а тут едва не дала деру от близости Аксен теперь, когда он стал абсолютно безобиден!)
Следовало признать, что мне еще предстояло, так сказать, снова войти в форму. Несколько месяцев я прозябала на кафедре, зарывшись в документацию, и совершенно забыла о настоящей «полевой» работе - допросах преступников, психологической проработке объектов. Я размякла, я позволила себе погрузиться в свои проблемы и комплексы, мою, черт ее дери, все еще не поддающуюся контролю анорексию.
И вот за это я ругала себя больше всего: во время общения с Аксеновым я не смогла одолеть приступ. В один момент что-то произошло между нами, я почувствовала, что потеряла его, что он отдаляется от меня, сопротивляется мне, будто увидел во мне врага. И тревога просто захлестнула меня. Я почувствовала подступающую к горлу тошноту, в моих руках нарастал зуд, а в ушах зашумело с такой силой, что я просто не могла расслышать ни единого слова своего собеседника. У меня не было ни малейшей возможности сосредоточиться и хоть как-то продолжить беседу. Единственное, что мне оставалось — это извиниться, выбежать в коридор, в несколько прыжков достичь туалета и, склонившись над унитазом, засунуть два пальца в рот.
Я быстро пришла в себя, привела прическу в порядок, стерла кровь с кистей рук и поправила макияж. Никто бы ничего не заметил.
Но профессор Аркадий Яковлевич всегда замечал, только вот ошибся с постановкой диагноза. Анорексичка - смешно! Стремление превратить себя в скелет мной не двигало никогда, моя худоба в большой степени была нежелательным побочным эффектом. Но рвота с самого детства была моим ответом на нервные переживания. И когда ушел отец, и когда мама находила ему замену. Наверное, я верила, что он, прознав про мой недуг, поспешит вернуться, но меня все продолжало тошнить, а ему не было до этого никакого дела. А я уже тогда была упрямой - начался бесконечный поход по врачам, обследования, резиновые трубки в глотку, таблетки, капли, но меня все продолжало рвать, я верила, что так наколдую его появление в своей комнате. Я любила его любым, даже таким, какого другие ругали - с прокуренным грубым голосом, часто сердитым, ласковым, только когда был пьяным. Мне он был нужен даже грязным, нечесаным, в разорванной тельняшке. И я готова была ждать и вывернуть наизнанку свой желудок столько раз, сколько потребуется.
Но он, разумеется, не вернулся, а привычка осталась. Как и больной желудок. Как и желание сию секунду исторгнуть из себя, все, что мешает, все, что мне в себе не нравится и что не нравится во мне другим.
Но сейчас, сидя на своей темной, как склеп, и холодной кухне, я съела весь свой завтрак подчистую и умудрилась сохранить его внутри. Я начинала обретать контроль и с удовлетворением отметила, что в состоянии спокойно анализировать свои вчерашние ошибки, не упрекая себя за них с чрезмерной жестокостью. Это уже было немало. Но недостаточно.
Я раскопала причины своей досады и даже, черт возьми, стыда за свои оплошности, но вовсе не стыд тенью преследовал меня со вчерашнего вечера, всю ночь и весь сегодняшний день с момента пробуждения, а липкое, гадкое чувство будто меня использовали, как девочку, провели.
Теперь, разобравшись со своим стыдом, я словно бы сняла с глаз завеси тумана, которые скрывали от меня абсолютно очевидную истину: дело было в воспоминаниях Аксенова, которые, как подсказывало мне мое профессиональное чутье, были абсолютно лживыми!
Еще в самом начале, когда он начал сыпать шаблонными фразами, я поняла, что что-то пошло не так. Но дело не в его хитром намерении обмануть - казалось, он был искренне настроен на работу, но потом вдруг закрылся!
Я наблюдала за ним - по мере вспоминания его зрачки время от времени вдруг закрывали невидимые веки, будто еще одна пара прозрачных снаружи, но непроницаемых изнутри век отделяла его от меня, от действительности, от всего окружающего мира.
И чем больше он вспоминал, тем меньше правды оставалось в его словах. Пару раз он и вовсе скормил мне очевидную ложь, а потом попытался оправдаться тем, что вспоминает плохо и воспоминания его весьма мутные.
Чушь! Я ведь честно предупредила его, что являюсь специалистом по памяти, поэтому могу утверждать наверняка, судя по состоянию и движениям его зрачков, вспоминал он объемно и ярко, причем погрузился в воспоминания так глубоко, что практически применил самогипноз! Еще чуть -чуть, и его воспоминание поглотило б его настолько, что я могла бы, задавая уточняющие вопросы, восстановить всю обстановку его видения вплоть до рисунка на обоях и трещинок на потолке!
Но этого не произошло, он не пустил меня, он сам, как цербер, сохранял контроль, оберегал, как сторож, свой внутренний мир от посторонних.
Оставалось понять, что же это такое он охранял, что скрывал от меня - нечто драгоценное или нечто страшное?
Глава 14
В понедельник я снова была в клинике. Спокойная, как вода в стакане, и стойкая, как солдат. Я поняла, что пациент нечестен со мной, смирилась с этим и была готова обороняться.
Сделав для себя это открытие в субботу, воскресный день я посвятила разработке стратегии. Я устроилась на полу своей спальни, разложив вокруг себя свои заметки - давнишние и совсем свежие, сделанные до, во время и после нашего единственного психоаналитического сеанса. Я наточила карандаш, открыла новую тетрадь и принялась записывать все свои наблюдения и выводы, которые, хоть и наводняли меня, буквально разрывали мою голову на части, но пока не давали никакой ясности, а лишь погружали меня в хаос.
Итак, я имела следующее: Аксенов не помнил ни об аресте, ни о своих преступлениях, но при этом он вовсе не был ни белым листом, ни невинным ягненком, каким его считал психиатр. Илья Алексеевич что-то помнил или только лишь вспоминал, но уже инстинктивно старался спрятать от меня (а, может быть, и от себя самого?) свои воспоминания.
Возникал вопрос: инстинктивно ли? Аксенов рефлекторно закрывался от внешнего мира в порыве страха? Или намеренно, умышленно скрывал нечто совершенно точно ужасное, постыдное или вовсе преступное?
Для меня ответ на этот вопрос в корне менял все дело. Ведь в первом случае я имела дело с обычным человеком, который боялся своего прошлого и вытеснял неприятные воспоминания, тогда как во втором случае передо мной был искусный манипулятор, обманщик, который беспрестанно притворялся, врал, играл со мной, как кот с мышкой, и рано или поздно сцапал бы меня своей когтистой лапой. И если изначально я была готова ко второму варианту, то не далее, как три дня назад Антон Леонидович все-таки убедил меня в первом.
Заславин убежден, что Илья Алексеевич на данный момент пребывает в состоянии, идентичном тому, в каком он был около семи лет назад, когда его жизнь еще не скатилась в бездну серийных убийств и как-то удерживалась в рамках нормальности. Семейный человек, муж, отец, преподаватель в университете. Ощущает ли он себя на тот свой возраст (тогда ему было около двадцати семи) или же видит, что постарел - Антон Леонидович настоятельно просил меня не поднимать этот вопрос. Сейчас у Аксенова много других тем для размышлений, помимо своей внешности, самочувствия, качества кожи или количества морщин, но если заставить его задуматься об этом, он тут же может заметить у себя признаки старения, и это запустит необратимый и ускоренный процесс вспоминания, заполнения пробелов последних лет его жизни и, тем самым, загубит весь эксперимент!
Любопытно, что из-за стресса Илья Алексеевич теперь даже обходится без очков, тогда как совсем недавно во время наших с ним бесед и во время ареста, он с ними практически не расставался. На этапе наблюдения Аксенов пользовался очками периодически - во время чтения, на лекциях, иногда за рулем. Замечает ли он теперь ухудшение зрения, игнорирует ли его из-за наличия более серьезных проблем или же видит прекрасно, и очки в период его преступной деятельности были лишь частью маскировки? (Я отметила для себя, что этот вопрос следовало уточнить в медицинской карте пациента – пока к таким сведениям я доступа не имела.)
Сейчас, лишенный памяти, Илья Алексеевич создает совершенно новый образ. Но опять-таки: создает ли? Или мы имеем дело с человеком, абсолютно искренним, лишь до смерти напуганным и загнанным в угол? Быть может, он действительно врет, но врет так же, как и любой из нас, как соврала бы я, попытайся посторонний человек влезть в мою голову или личную жизнь, засунуть свои грязные лапы в мои чувства, сны и эмоции?
Возможно, кардинальную ошибку сделала я сама, причем совершенно случайно - попросила его вспомнить свое первое воспоминание, и именно оно, по жестокой иронии судьбы, оказалось наиболее травматичным. Это риск, с которым приходится иметь дело каждому психотерапевту - ты можешь годами ходить вокруг да около, так и не подобравшись к тому, что скрывает психика пациента, а можешь случайно - буквально пальцем в небо - грубо ткнуть в его наиболее болезненную область, и тогда пациент закроется навсегда. Возможно, с Аксеновым произошло именно это.
Теперь мне предстояло заново выстраивать контакт с ним, держа в голове все эти варианты. Мне казалось, я была готова к любому сценарию.
Но сегодня, когда я вошла в его комнату и увидела его гладко выбритым и внезапно помолодевшим, в моей голове будто зажегся красный фонарик - что-то сразу пошло не по плану.
Он сидел на стуле, закинув ногу на ногу, и смотрел в окно с видом философа и этакого эстета. Он не предпринял попытки даже приподняться при моем появлении, а лишь лениво указал подбородком на стул напротив него.
Я поздоровалась и уселась на предложенное мне место, положив папку со своими заметками себе на колени. Илья все молчал, и я решила поддержать паузу. Я заставила себя смело смотреть прямо на него, хоть и боялась, что, усугубив неловкость между нами, с самого начала пущу всю встречу под откос. Но интуиция или, если хотите, инстинкт заставили меня отказаться от комфортной болтовни и выдержать тишину.
Я смотрела прямо ему в лицо (не в глаза, поскольку взгляд Аксенова блуждал), и у меня была неплохая возможность рассмотреть его, а точнее рассмотреть разительные перемены, что появились в его лице за эти выходные. Итак, он был без бороды, волосы лежали иначе (едва уловимо, но все же иначе) и что-то изменилось во взгляде, линии губ и даже как будто подбородка. Он словно бы был расслаблен. Челюсти не были в напряжении сжаты, желваки не играли то и дело на его щеках, ресницы были слегка опущены (я даже обратила внимание, что они были золотистые и длинные, как у девочки). Я заметила, что губы его скорее крупноваты, волосы, как и ресницы, светлые, золотисто-пшеничные, а глаза, особенно сейчас при солнечном свете, казались синими, как школьные чернила.
Несколько раз моргнув, я осознала вдруг, что отнюдь не в моих интересах выдерживать паузу, и все-таки решила прервать тишину:
— Как прошли для вас эти два дня, Илья Алексеевич? Удалось обдумать результаты нашей последней встречи?
Он, несомненно, услышал меня, но не спешил отвечать, а лишь сфокусировал свой, до того блуждавший, рассеянный взгляд и уставился мне прямо в глаза.
Я кашлянула, неловкость, которую я так боялась, все же завладела мной, и я в панике, хотя и зареклась давить на него, тут же начала с самого рискованного:
— Мне показалось, в прошлый мой визит вы были недостаточно честны со мной, — я помолчала. — Может быть, сейчас, после двухдневных размышлений вам все-таки есть, что добавить к итогам нашей беседы?
Тут он улыбнулся, и лучики от уголков его глаз рассыпались по его лицу, отчего улыбка получилась невозможно расслабленной, такой обезоруживающей, что мне самой захотелось улыбнуться. Он запустил свои пальцы гребнем в волосы и поменял позу. Теперь он чуть отвернулся от окна и продолжал смотреть на меня с этой своей улыбкой, словно теперь мы с ним были самые близкие люди на свете.
Было трудно, но я держалась - не позволила себе и тени улыбки, пусть поймет, что на этот раз вопрос серьезный, и я не шучу.
— А вы, Маш? Как прошли ваши выходные? — ответил он вопросом на вопрос, но, заметив, как тут же сдвинулись мои брови, тихо рассмеялся и в спешке добавил: — Вы раскусили меня, что скрывать!
Я выпрямилась от неожиданности, я была совсем не готова к его внезапной искренности, но тут он сделал добавление, после которого я поняла, что поспешила радоваться:
— По правде говоря, воспоминания мои были почти совершенно неразборчивыми, как дурное сновидение, в котором одно не связывается с другим, — он снова улыбнулся. — Вот мне и пришлось присочинить. Вы так хотели услышать от меня хоть что-то, как я мог разочаровать вас?
Я рассерженно поджала губы и он, снова усмехнувшись, продолжил:
— Вы не верите мне, — это был не вопрос, а утверждение, — но попробуйте сами вот прямо сейчас рассказать мне свое последнее сновидение. Можете быть уверены, вы точно так же, как и я, будете путаться в показаниях.
От этого его предложения, дикого, почти непристойного, я тут же вспыхнула и открыла было рот, чтобы возразить ему, но он тут же протестующе замахал руками:
— Ой нет, не говорите мне про свои границы! Я, конечно же, и не думал спрашивать всерьез о ваших снах, я лишь привел пример. Но просто попробуйте представить себе, как можно рассказать нечто столь бессвязное, и вы поймете, что в таком рассказе неизбежно окажется добрая половина вымысла.
Я ледяным взглядом остановила его. Он осознанно морочил мне голову, манипулировал словами, стремясь запутать меня этой бестолковой вереницей совершенно бессмысленных тезисов, пустых слов! Я чувствовала, что закипаю. Перед тем, как открыть рот, я заставила себя досчитать хотя бы до трех, мне нельзя, категорически нельзя было выходить из себя.
— Начнем с того, Илья Алексеевич, что сновидения и воспоминания совершенно не одно и то же, — я намеренно чеканила слова и назвала его по имени-отчеству, чтобы хоть как-то поставить его на место, но все же сохраняла спокойствие. — Сновидения - изначально вымысел, только лишь неосознанный, а воспоминания - нет. И я говорю о вашей неискренности вовсе не из-за того, что вы, как вы выразились, «присочинили». Будь так, это было бы совсем неплохо, ведь фантазии являются частью нашей психической реальности. Я говорю о том, что вы недоговариваете, что-то скрываете от меня, причем намеренно. Здесь вы безусловно в полном своем праве, но мне казалось, что вы настроены сотрудничать и сами заинтересованы в восстановлении вашей истории. Или я ошибаюсь?
Я замолчала, чувствуя себя полнейшей идиоткой. Я как обиженный ребенок вымаливала у него секреты, а он снисходительно потешался надо мной! В чем я могу его упрекать - что я недостаточно хороший терапевт, что он не готов открыться мне?
Я натянула рукава на кисти рук, ощущая новый прилив тревоги и тошноты. Ох, Богданова, возьми же себя в руки, дальше так дело не пойдет!
И тут Аксенов, точно, как в предыдущий раз, резко наклонился ко мне и взял меня за руки. В тот раз я в ужасе отшатнулась от него, но теперь все было по-другому: его руки, горячие, сухие, чуть шершавые, будто натруженные, накрыли мои, как одеялом, и вместо паники и желания отскочить от него, я, наоборот, вдруг в одно мгновение успокоилась, тошнота отступила, и даже тревога осталась, но словно бы отъехала от меня далеко-далеко.
— Маша, поверьте, — тихо произнес он, — не все вещи я в состоянии произнести, — последнее слово он практически прошептал, глядя куда-то в пол, а потом поднял на меня взгляд, прямой, ровный, в котором не было ни кокетства, ни лукавства, ни даже толики хитрости.
А слова его, они были сказаны так просто и бесхитростно, что я просто не смогла им не поверить. В то мгновение я начисто забыла, кто он такой - маньяк ли, убийца ли, я просто почувствовала его боль, как какая-нибудь древняя жрица, которая способна читать мысли и испытывать чувства других людей на расстоянии, я будто разглядела крупицы его боли в крошечных черных точках, что были рассыпаны вокруг его зрачков, как планеты внутри галактики, как чайки в ночном небе. Где-то внутри себя я будто бы открыла маленькую дверцу.
Часть меня в ту минуту фиксировала все происходящее и даже пыталась анализировать, я помню, как в голове моей пронеслась мысль, что все это тоже может быть составным элементом той самой манипуляции. Но эта мысль пронеслась мимо, как трамвай проехал - я заметила ее, даже проводила глазами, но тут же напрочь забыла.
Я молчала, и он молчал. Я слышала, как за окном где-то далеко прорычал мотор одинокой машины, услышала свист ветра в ветвях деревьев и резкий женский окрик на улице, услышала стук молотка во дворе, снова ветер и птичий щебет.
Я посмотрела в окно, словно бы что-то там привлекло мое внимание, на самом же деле, чтоб еще хоть на секунду потянуть время - но там не было ничего примечательного: голые ветки качались влево-вправо, влево-вправо, как в трансе. А затем аккуратно высвободила руки - срочно пора было отстраниться, иначе ситуация стала бы выглядеть уж совсем неприлично. Подняв с пола свою пластиковую папку (она оказывается соскользнула на пол с моих колен, а я и не заметила!), я сделала вид, что сделала в своих заметках короткую запись, и выпрямилась.
Слабо улыбнувшись, я заставила себя принять максимально нейтральное выражение лица (я его про себя называю «свободная касса» - для психолога наименее предпочтительное, прямо скажу - крайняя мера) и голосом, будто бы я уже вся в мыслях о своем следующем пациенте, произнесла:
— Ну что ж, Илья Алексеевич, путь нам предстоит неблизкий. Быть может, тогда попробуем еще раз?
Глава 15
Вспоминая тот день, то свое состояние, я часто задаю себе вопрос: кого я пыталась тогда одурачить – себя или его? Я изображала профессионализм, спокойствие, непредвзятость, продолжала играть какую-то роль, к которой давным-давно себя приучила, а на самом деле я тогда уже уплыла, будто бы отцепила от пристани свою легкую деревянную лодочку и позволила ей унести себя далеко-далеко в океан, качаясь на волнах и подставляя свое замерзшее, окаменевшее тело теплым солнечным лучикам.
Возможно, Аксенов это почувствовал, ведь стоило треснуть льду в моем сердце или в моем взгляде, треснуть моей психологической профессиональной броне, как Илья Алексеевич сам словно бы расслабился, его плечи опустились, черты лица смягчились и даже положение тела изменилось – его голова, корпус, кисти рук – все словно бы потянулось ко мне. Он сел, водрузив локти на колени и приблизив ко мне свою голову, сказал так тихо, словно бы нас мог кто-то услышать:
— Я бы хотел быть честнее с вами, Маш, но истина меня, откровенно говоря, пугает, — он быстрым жестом пригладил свои волосы и с близкого расстояния мне теперь было видно, что кожа на его лбу у корней волос вся покрыта мелкими капельками пота. Он добавил: — И еще вопрос: истину ли я вспоминаю? Как вы сами знаете, все мои воспоминания постоянно подвергаются сомнению, ни я, ни вы не знаем, где здесь, черт возьми, правда. Но если вы действительно готовы помогать, и вы действительно на моей стороне (я могу быть уверен, что вы не используете мои воспоминания против меня?), я постараюсь быть максимально честен.
Пока он говорил, я несколько раз кивнула ему, уверяя его таким образом, что он может полностью на меня положиться, хотя и формально я, конечно, не могла ему гарантировать подобной конфиденциальности. Он был преступник, а я – всего лишь ассистент. Разумеется, в мои обязанности входило доводить до сведения Заславина всю информацию, полученную от Ильи, до последней буквы. Но я не вела ни аудио-, ни видеозаписи, а дневниками своими я могла распоряжаться на свое усмотрение. В ту секунду я мысленно отреклась от Антона Леонидовича, отреклась от Аркадия Яковлевича, я чувствовала, что речь уже не шла о взаимодействии преступника и системы, а уж, скорее, о взаимодействии психолога и пациента, и это взаимодействие было возможно лишь при определенной преданности, взаимном доверии, которое невозможно обмануть.
Склонившись к Аксенову, я понизила голос и почти также тихо, как и он, произнесла:
— Даю вам слово, Илья, что сказанное на наших сеансах останется между нами, я донесу до сведения руководства лишь то, что вы мне позволите. Но вам, естественно, необходимо верить мне. Вы верите?
В эту минуту мы выглядели, как два заговорщика – шептались в углу, поверяя друг другу свои секреты, еще чуть-чуть – и скрепили бы клятву мизинцами. Можно было бы посмеяться, но я знала, что Илья знает: никакая печать и никакая нотариально заверенная подпись не будет крепче той моей клятвы. Он читал меня, в то мгновение видел насквозь: его знания людей, знания женщин хватило с лихвой, чтобы понять наверняка, что я по собственной воле его не выдам, пусть он даже признается мне в убийстве. В мою задачу входило восстановление его ранней истории, с тем чтобы оценить успешность эксперимента Заславина – ответить на вопрос: возможно ли, стерев воспоминания о содеянных злодеяниях, изменить агрессивную сущность человека, остановить становление чудовища, направить его по иному пути развития? «Вне контекста его реального опыта!» - твердил Антон Леонидович. Ответить на этот вопрос я могла только в условиях абсолютного доверия ко мне пациента – это был единственный способ выполнения мной поставленной задачи, пусть даже он и противоречил заявленным правилам.
Так я убеждала сама себя, но в глубине души понимала, что я бы все равно его не выдала, даже и не будь я связана профессиональным долгом. «Есть вещи, которые я не могу произнести», — сказал он мне, и я приняла это как крик о помощи, ведь именно эти слова пыталась выкрикнуть и моя душа. Но если мои душевные крики слушать было абсолютно некому, то я-то могла прислушаться к его призыву, как врач, как психолог, как женщина, в конце концов – просто открыться и протянуть руку помощи. Ведь что, если не это, в конечном итоге действительно важно – проявить хоть крупицу милосердия, сострадания, даже к тому, кто, по мнению общества, этого не достоин?
Я понимала, что, если в ту секунду кто-нибудь зашел бы в палату Аксенова, о нас без промедления поползли бы слухи, возможно, мне даже пришлось бы объясняться перед начальством, ведь мы сидели так близко, что я даже чувствовала запах его кожи – запах дешевого мыла и чего-то еще, жаркий, мужской запах. Но я знала, что никто не зайдет – его держали в нарочитой изоляции, как в карцере, этакая пытка одиночеством. Но даже если бы кто и зашел, я была готова пойти на риск.
Кивнув, Илья наконец продолжил:
— По правде сказать, мне тяжело описывать вам свои воспоминания, поскольку некоторые подробности вызывают во мне жгучий стыд, — он произнес это довольно тихо, но последние два слова и вовсе до того глухо, что мне практически пришлось по губам угадывать их значение. Илья опустил взгляд в пол, потом резко метнул его в потолок, будто бы там было решение и, наконец, посмотрев мне прямо в глаза, произнес: — По моим воспоминаниям, у меня возникает подозрение, что моя мама была ребенком.
Я ожидала чего угодно, но только не подобных слов. Сбитая с толку, я приблизилась к нему еще на сантиметр и на этот раз сама взяла его руки в свои:
— Что вы имеете ввиду? Это как – ребенком? Очень юной? Насколько молодой?
Он снова поскользил взглядом по стенам комнаты и, глядя куда-то в бок, ответил:
— Не знаю: очень хрупкой, субтильной, я бы ей дал лет пятнадцать, не больше, — я попыталась перебить его, как-то успокоить, что многие выглядят так юно, будучи при этом вполне зрелыми женщинами (да взять хотя бы меня!), но он, сразу поняв, что я собираюсь сказать, не дал мне и рта раскрыть, замотал головой: — Нет, Маш, дело не только во внешности, я предполагаю, что ее интеллектуальное развитие запаздывало еще сильнее, чем физическое. Если выглядела она лет на пятнадцать, то ее поведение скорее соответствовало годам шести.
Он смущенно уставился на меня, будто сказал что-то ужасно неприличное и теперь ему стыдно, я же никак не могла переварить услышанное. Но и не только это: эта его манера произносить мое имя – немного хрипло и так просто, даже интимно, от этого у меня уши закладывало и думалось с трудом.
Я откашлялась:
— Вы в этом уверены, Илья? Возможно, это специфика вашего детского восприятия?
Он снова помотал головой:
— Нет, нет, она играла со мной на равных, хотя мне было не более четырех-пяти лет, не очень четко выговаривала слова, разбила коленки в кровь и тут же ревела, пока ее не пожалеют и… — тут он запнулся, перешел на шепот: — я полагаю, она была слабоумной, и ее слабоумием пользовались мужчины того городка.
Он остановился, снова опустил глаза, склонил голову так, что его макушка оказалась прямо перед моими глазами. Его руки так и лежали в моих, и мне ничего не оставалось, кроме как сжать его ладони, чтобы хоть как-то придать ему сил, утешить. Его голова была так близко ко мне, захотелось прижать ее к себе, но я знала, что это недопустимо, и все же помнила о границах.
— Вы предполагаете подобное или знаете наверняка? — слова не шли, застревали в горле, но я должна была задавать вопросы. — Я хочу сказать: вы были свидетелем чего-то конкретного, видели собственными глазами?
И тут он склонил свою голову еще ниже, как-то весь сжался, его плечи затряслись. Что-то внутри меня, где-то в глубине, в самом центре груди кольнуло с такой силой, будто в меня шило воткнули, и я невольно прижала ладонь к больному месту, а после не выдержала и притянула-таки его голову к себе. Он плакал у меня на груди, как ребенок, и я поняла, что от моего хваленого профессионализма не осталось и следа.
Я чувствовала, как паника вместе с тошнотой привычной волной накрывают меня – я перешла все мыслимые пределы, растоптала свой авторитет, но я не могла поддаваться той панике, ведь пациенту, который содрогался от рыданий в моих руках, было в десятки раз хуже. Когда он хоть немного успокоился, я мягко высвободилась и поднялась, чтобы принести ему воды. Он так и остался сидеть, согнувшись на стуле и опустив свое лицо в ладони.
Выйдя в коридор, я быстро прошагала к сестринскому посту. Там сидела молоденькая сестричка, волоокая, как птичка, с длинными ресницами и крохотными, как у куклы, губами (кажется, Анна, Заславин представил меня ей еще в наш первый визит), она рассеянно водила пальцем по экрану своего телефона, даже не подняв головы, хотя не могла не слышать мои приближающиеся шаги.
— Простите, — обратилась я к ней, и она подняла на меня взгляд и дважды хлопнула веками, будто бы с трудом вспоминая, кто я вообще такая. Я не была уверена, что верно запомнила ее имя, поэтому повторила: — Простите, мне срочно нужен стакан воды.
На ее лице мелькнуло испуганное выражение, она вскочила и нахмурила свои бровки, в мгновение ока смахнув с себя лень и сонливость.
— С Ильей Алексеичем плохо? — спросила она так встревоженно, что я тут же поняла, кто тут у Аксенова был настоящий страж: незаметная охранница, юная львица, заботливая, с виду хрупкая, которая в случае чего разгонит обидчиков, а, если потребуется, то и раны залижет.
— Нет-нет, все хорошо, — поспешила я ее успокоить, но она явно не верила – то ли лицо мое, вопреки всем моим стараниям, выражало тревогу, то ли я сама по себе не вызывала у нее доверия:
— Я могу позвать врача: Антон Леонидович на месте и есть дежурный терапевт! — она меня почти уговаривала, и мне пришлось прибегнуть к начальственному тону, который я держала в запасе на крайние случаи:
— Аня, — теперь я уже точно вспомнила ее имя, — все под контролем, просто дайте воды.
Она кивнула, сходила за стаканом, хоть и смотрела на меня все также недоверчиво, я взяла воду и вернулась в палату, почти физически ощущая, как кожа на моей спине будто плавится под ее пристальным взглядом.
Влетев в комнату, я вложила прохладный стакан в руки Аксенова и заставила его сделать несколько глотков. Но он уже взял себя в руки: смотрел в окно сухими, хоть и невидящими глазами (взгляд его был обращен не за оконное стекло, а немного в сторону, словно рассматривал одному ему видимую картинку, и то, что он видел очевидно причиняло ему тупую боль).
— Мы можем прерваться сейчас…, — начала было я, но он, не обращая внимания на мои слова, продолжил:
— Мама боялась своих посетителей, всегда жутко боялась. Ей и в голову не могло прийти, что она может отказать им, запереть дверь или вообще выпроводить. Я-то пару раз пытался закрыться от них на замок, но мама всегда с осуждением старшей сестры забирала у меня ключ и прятала куда повыше, где мне было не достать – она хотела быть послушной, хорошей девочкой и меня старалась приучить к тому же. — Илья криво усмехнулся, шмыгнул носом и промокнул тыльной стороной ладони еще влажные щеки. — Больше всего она боялась их разозлить. Все эти мужики заявлялись почти всегда крепко пьяными – вонючие, краснорожие, они совали ей в руки какую-нибудь дрянную сладость и, не разуваясь, валились на кровать. Их злобу, раздражение могло вызвать все, что угодно: разбросанные по полу игрушки, например. Раз наступив на кубик, любой из них мог разбить матери лицо в кровь. А мой голос, смех, не дай бог, плач были страшнее всего. Мамка пыталась запирать меня с солдатиками в шкафу, велела тихо играть, но я не мог тихо – я возился, что-то все время бормотал, и тогда меня могли вытащить из шкафа за шкирку и отлупить, как шелудивого пса. Из жалости она стала запихивать мне в рот свою ночную рубашку, чтоб меня не слышно было, чтобы защитить…
Он запнулся, а я уже сама с трудом сдерживала слезы. В таких делах мне опыта не хватало: анализ сновидений, психологические тактики допроса – в таких вопросах я, можно сказать, собаку съела, но личные воспоминания такой высокой степени травматичности! Я с таким еще не сталкивалась. Я почувствовала себя самозванкой, беспомощной дурочкой, врачом без практики, которого по ошибке засунули в карету скорой помощи. Я не умела спасать жизни и не умела помогать людям справляться с подобной болью!
В растерянности я оглянулась по сторонам, словно бы по волшебству здесь в больничной палате мог появиться некто, способный прийти мне на помощь. Тревога и паника, мои вечные подруги, снова сдавили мне горло стальным жгутом, как вдруг Илья снова прервал молчание.
Он выпрямился на своем стуле, взъерошил свои волосы, затем кое-как пригладил их, вытер обеими ладонями лицо от остатков слез и внимательно посмотрел мне в глаза.
Я выдержала его прямой взгляд, я уже научилась – сейчас его глаза казались темно-синими, почти черными, как море после шторма. Какое-то предчувствие, дурное предвидение заставило меня в то мгновение отчаянно захотеть вскочить на ноги и, ничего не объясняя, выбежать из палаты, чтобы не слышать слов, которые он собирался произнести.
Но я осталась, сидела, как прикованная к стулу, словно бы проткнутая насквозь, как гарпуном, этим его сине-черным, как грозовое небо, взглядом. И я услышала, как он сказал:
— В один из тех дней, когда я сидел в том самом пыльном шкафу с сорочкой во рту… Маша, я увидел, как дядя ее убил.
Часть 6 Антон
Глава 16
По стенам, в углах моего кабинета уже начинали собираться сумерки, будто дым, густой, сероватый туман толстым слоем стелился по обоям и старой, уродливой мебели. Я ненавидел эти часы, этот сырой сумрак, который, как плесень, разрастался вокруг меня, обволакивал, норовил поглотить. Хотелось схватить мыло и щетку, отмыть эту серую грязь со стен. Я с трудом сдерживался, ведь я понимал, что скоро эту мерзкую субстанцию вокруг меня скроет ночь, а потом утро и вовсе смоет всю эту дрянь получше любого чистящего средства.
Я все понимал, я неплохо держал связь с реальностью и почти всегда мог вразумить сам себя, напомнить себе, что все мои страхи - мираж, игра излишне развитого воображения, крест, который приходится нести всякому гению: чрезмерно активный мозг зачастую порождает монстров. Я это знал и как врач, и на личном примере.
Но иногда, признаюсь, я терял эту связь - связь моего истинного «я» с моим разумом, рациональным представителем меня во внешнем мире. В такие минуты (чаще всего именно в сумерки) мне начинало казаться, что тьма буквально подкрадывается ко мне, норовит заползти в глаза, уши, ноздри, рот. Я даже ловил себя на желании забраться с ногами на стул, заткнуть уши или даже надеть пакет на голову.
Потом, правда, я предельно честно, объективно и безжалостно записывал свои симптомы, оценивал их, ставил диагнозы, давал рекомендации, стараясь глядеть прямо в лицо своей болезни - и да, я не боялся называть свое состояние именно так.
Но, скажу прямо - я все же не всегда следовал своим собственным рекомендациям, поскольку знал: загони я сам себя под репрессивную машину собственной воли, я сломаюсь еще быстрее, чем, если позволю своему безумию разрастись. Как психиатр, я понимал - в работе с человеческой психикой (в особенности с психикой гения) «метод танка» не подходит, можно начисто раздавить все, что еще хоть как-то подает признаки жизни.
В последние дни мне было особенно трудно контролировать свое состояние, поскольку я был вынужден бездействовать. Я принял это решение абсолютно рационально, ведь понимал, что на карту поставлен успех всего эксперимента, однако я заплатил за это чрезмерно высокую цену. Мне пришлось уйти в сторону, сойти со сцены и курировать процесс издали, и от этой потери контроля я был готов буквально взорваться.
Вместе с контролем я потерял почву под ногами, я будто повис в небе, но нет, не воспарил, а словно завис, застрял в том мгновении, после которого неизбежно шмякнусь о землю.
Но выбора не было. Контакт с Аксеновым не удался. Допускаю: возможно, по моей собственной вине, я был неосторожен, излишне агрессивен. Но такова была моя задача! Мне необходимо было дезориентировать пациента, сделать его психику более восприимчивой, более подвижной! Быть может, я перегнул, дал своим настоящим, своим собственным эмоциям волю, но я безо всяких сомнений играл роль, которая была прописана в эксперименте, я лишь не просчитал, что, запугав Аксенова, я уже потом не смогу сыграть роль его спасителя. Мне просто необходимы были вторые руки, тот самый «хороший коп», который бы вовремя вышел на сцену и завершил начатое мной! И тут, будто по мановению волшебной палочки, появилась Богданова, как я мог не считать это знаком свыше?!
Немного странная, дерганая, неуверенная в себе, и все же она мне сразу понравилась: детское, но умное личико, светлые ресницы, прозрачные желтоватые глаза, в которых то и дело проскальзывала дьяволинка, какой-то секрет, тайное знание, эдакий «черный ящик», который она хранила в себе и в какой-то момент могла обнаружить, возможно, не самым приятным сюрпризом. Это могло бы и насторожить меня, но, тем не менее, скорее, интриговало.
Детскость облика Богдановой, несомненно, подкупала, так что ее, действительно, почти невозможно было заподозрить в чем-то дурном - очень чистая кожа, белая, как молоко и почти просвечивающая (казалось, что даже самым легким прикосновением можно было оставить синяк), задумчивая складочка между бровями, крохотные ушки, круглые, как пуговки, шейка, как у птички. Я чувствовал себя фокусником, заклинателем, держащим за хвостик белую мышку над разинутой змеиной пастью - только вот фокусник еще мог сжалиться и спасти мышь, я же запустил Машу к Аксенову прямо в клетку!
Я при первой же нашей совместной встрече заметил, что попал в яблочко. Когда я пришел в палату представить ему Богданову, я сразу увидел, что Илья Алексеевич проглотил крючок: он, хоть и готов был лопнуть от злости ко мне и всеми силами старался игнорировать мое присутствие в комнате, все-таки сразу будто бы весь замедлился при виде Маши. Что-то в нем поменялось на химическом уровне - будто бы кровь потекла с другой скоростью или даже в другом направлении, изменилась температура тела. Не знаю, заметила ли Маша, но мне перемены в нем стали очевидны - он весь сначала будто остекленел, уставился на нее, отвел глаза, но явно было, что все его радары настроены только на нее, ну а я, действительно, как будто перестал существовать!
В тот день я ликовал. Я завершил некий важный этап - довел психику испытуемого до состояния абсолютной лабильности, я нащупал все необходимые рычаги, чтобы качать его от отчаяния до эйфории, я мог теперь раскрыть его и читать, как книжку, я мог направлять его поведение в любое необходимое мне русло!
Для этого у меня теперь была Мария, я чувствовал, что Аксенов отныне будет ползать вокруг нее, как паук вокруг мухи, только вот муха эта была непростая, а заколдованная, такая муха, с помощью которой паук сам очень скоро превратится в мишень, сладкую приманку, запутается, как в коконе, в своей собственной паутине и повиснет под потолком.
И ведь у меня была не только Маша. Она - мощное оружие, профессиональный психотерапевт, который вывернет мне Аксенова наизнанку и продемонстрирует все его нутро, но имелся еще и подстраховочный вариант - Аня, скромная медсестра, юная девушка, возможно, лишенная ореола интеллектуальности и таинственности, но куда более телесная, земная. И при этом тоже идеально соответствующая Аксеновскому профилю жертвы. Теперь Аксенов мог играть с ними, задействовать все его любимые манипулятивные техники, но я везде был тут как тут, наблюдал за ним, дышал в затылок.
В тот вечер я праздновал свою победу - проехал полтораста километров до города, съел в ресторане стейк и выпил бутылку вина. Я даже заехал переночевать к матери - я был слишком спокоен и уверен в своем успехе, никакие ее слова и действия не смогли бы меня ослабить.
Однако, возможно, в этом и была моя ошибка. Мать в общем-то ничего не сделала, практически мы с ней не перекинулись и парой слов - я лишь сменил куртку, пополнил запасы белья и чистых рубашек, по-человечески принял ванну. Но именно с того дня, точнее утра следующего дня я начал терять контроль.
Мария должна была мне докладывать после всех встреч с Аксеновым, и после первой беседы она пришла ко мне в кабинет с отчетом.
Я сразу понял, что с ней что-то не так. Она была чем-то недовольна и даже как будто раздражена, причем раздражение ее, как мне скоро стало понятно, было направлено как раз на меня.
— Я не вижу смысла в ежедневных отчетах, Антон Леонидович, — заявила она мне тут же без обиняков, поджав губы и глядя в сторону, пальцы ее нетерпеливо царапали уголок пластиковой папки. — Мне необходимо проанализировать и расшифровать полученные от анализанта сведения, обдумать его поведение, контрпереносные реакции. На данный момент я могу лишь сообщить вам тот факт, что контакт с пациентом налажен. Но тем не менее Илья Алексеевич остается довольно скрытным, что неудивительно, если учесть его текущий уровень стресса (вы сами меня о нем предупреждали). Я бы предпочла встречаться с вами не ежедневно, а хотя бы еженедельно, тогда бы я могла сообщать вам не только поверхностные данные, а куда более объемный портрет состояния пациента с моим анализом и выводами. Да и наши с ним встречи не ограничены во времени и могут затянуться до позднего вечера, не ждать же вам меня после окончания рабочего дня!
Она замолчала и принялась рассматривать свои руки, как они нервно теребят несчастный, и без того потрескавшийся край дешевой канцелярской папки. Я улыбнулся ей своей самой теплой наставнической улыбкой, а про себя подумал, что, сам того не заметив, впрягся в работу детсадовского воспитателя:
— Маша, не сомневайтесь, ваш еженедельный отчет будет мне абсолютно необходим именно в том виде, каким вы его описали - максимально объемный портрет с анализом и выводами! И, тем не менее, ваши каждодневные доклады мне необходимы не меньше. Думаю, для вас не сюрприз, что я сам провожу свою собственную аналитику. Поэтому: как бы поздно вы ни закончили с Аксеновым, можете быть уверены - я вас дождусь и обязательно выслушаю.
В тот вечер она сухо кивнула и, не попрощавшись, вышла из кабинета, но в следующий раз она заявилась ко мне словно бы нарочито поздно, и было в ее состоянии что-то новое и очень странное. Она была как будто взвинчена - зрачки ее не могли усидеть на месте, она то и дело смотрела то в пол, то в потолок, то, будто в задумчивости скашивала взгляд куда-то в сторону. Ее движения были необычно (для нее) суетливыми, на щеках играл нездоровый румянец - двумя пунцовыми пятнами, как в лихорадке.
Сказав буквально несколько довольно общих слов о состоянии пациента, она снова заговорила о том, как некомфортно ей работать в условиях постоянной отчетности:
— Вот вы сами, Антон Леонидович, настаиваете на неординарности нашего, — пффф, нашего! — эксперимента и тем не менее подходите к нему до странного формально! Вы же понимаете, в сколь необычных условиях мне приходится работать! Во-первых, я помню анализанта еще со времен наших с ним бесед в допросной, он же меня не помнит вообще; во-вторых, во время сессии мы искусственно, нарочно игнорируем его настоящее и ближайшее прошлое; и, в-третьих, мы также игнорируем его официальный диагноз! Вы же должны понимать, насколько это тонкая, невероятно сложная ювелирная работа, и намеренно ее мне усложняете! Вы ждете от меня, что я буду на блюдечке ежедневно приносить вам его случайные признания?! Но мы, кажется, договаривались вовсе не об этом! Вы мне связываете руки, Антон Леонидович!
Всю свою речь Маша произнесла, расхаживая прямо перед моим столом от стенки к стенке (что у меня начало ломить в затылке), а, закончив, устало опустилась на стул и замолчала, очевидно, в ожидании моего комментария.
Но я не произнес ни слова и лишь пристально разглядывал ее - простой серый свитерок, безразмерный халат, на губах - остатки светлой помады. Что-то в ее внешности и манере себя вести менялось непосредственно у меня на глазах, и мне необходимо было разгадать причину этой перемены.
На первый взгляд, ее претензии были абсолютно понятны, ожидаемы, возможно, даже оправданны - мало какой психолог согласится работать в условиях постоянного контроля, я бы и сам отказался. Но что-то мне подсказывало, что Маша хочет скрыть свои отношения с пациентом от посторонних глаз не только из чувства профессиональной скованности.
Вероятно, во мне говорила излишняя подозрительность. Я с самого начала ждал, что Аксенов попытается подчинить психолога своей воле (я, собственно, этого и хотел!), но я не ожидал, что это произойдет так быстро и, что самое главное, я был абсолютно не готов оставить их без своего присмотра! Передо мной была дилемма - позволить ситуации развиваться и, тем самым, помочь Аксенову проглотить наживку или препятствовать им, сдерживать, сохраняя свое пристальное за ними наблюдение?
Интуитивно я понимал, что их надо отпустить - пусть Аксенов почувствует себя свободным, пусть выпустит когти, тогда и мои руки будут развязаны, я смогу при желании прихлопнуть его, как комара!
И я решился. Вчера я дал Маше день. Я позволил ей сегодня не приходить и не отчитываться, я чувствовал, что оба они в моей власти, действуют строго по моей указке, поэтому можно смело дать им иллюзию бесконтрольности.
Но это оказалось грандиозной ошибкой! Ведь даже курируя их взаимодействие на расстоянии, ежедневно получая ее отчеты, я и так был на грани срыва. Но сегодня! Без возможности хоть как-то заглянуть в процесс эксперимента я уже просто сходил с ума! Да, это не было нормально, но в любом эксперименте личность экспериментатора тоже, черт возьми, необходимо учитывать!
Я не мог сосредоточиться ни на одной мысли, они копошились в моей голове, как пауки в банке, я почти чувствовал каждое их движение и уже готов был разбить череп об стол, лишь бы это прекратить. Пот холодными струями, градом катился по моим вискам, я задыхался, меня ломало, как наркомана без наркотика.
Если бы я мог, я бы бегом рванул в седьмой корпус, через две ступени влетел на третий этаж и ворвался в палату Аксенова! Но как бы я тогда выглядел? Выставил бы себя на посмешище и потерял авторитет.
Меня одолевала и еще одна идея - отчаянная и соблазнительная одновременно. Я подумывал о том, чтобы все Маше рассказать. Не раз ведь мне казалось, что она и без меня догадывается, что что-то не так с моим экспериментом, что на самом деле все сильно отличается от того, что я ей представил. Конечно, я бы потерял ее, как объект, как приманку, как живца, но, может быть, я бы обрел в ее лице соратницу?
Вот только бы знать наверняка, что она еще хоть как-то поддается аргументации, что связь с ней еще не утрачена окончательно! Ведь кто знает, быть может, она уже была за пределами досягаемости?
Глава 17
В тот вечер я просидел в кабинете до темноты. Я велел Ане позвонить мне, когда Богданова изволит наконец оставить своего пациента, я знал, что придется ждать долго, и понимал, что я физически не смогу покинуть больницу, пока собственными глазами не удостоверюсь, что они расстались.
Я оставался почти без движения несколько часов, я не потрудился встать и зажечь свет и даже не включил компьютер. Почти до полуночи я проторчал в своем кресле, глядя прямо перед собой. Постепенно мое тело будто бы стекло вниз, одеревенело. Если бы кто рискнул заглянуть в комнату, он бы, вероятно, подумал, что врач задремал. Но я не дремал - я позволил предметам перед моими глазами расплыться, потерять очертания, а потом и смешаться, как в калейдоскопе. Звуки вокруг меня, и без того редкие, негромкие, почти совсем исчезли, как если бы я прикрутил громкость радиоприемника. Глаза налились тяжестью.
Я не чувствовал неудобства, хотя мои конечности затекли и онемели, но я позволил себе не обращать внимания на сигналы тела, я будто превратился в иную субстанцию, я ждал.
Когда в какой-то момент внутренний телефон запиликал, я даже не сразу смог заставить тело пошевелиться, чтобы ответить на звонок.
Одеревеневшими пальцами я снял трубку и услышал тихий, немного хриплый от усталости Анин голосок, всего два слова:
— Она ушла.
Я с трудом поднялся, стянул с себя белый халат и потер пальцами лицо, словно бы умываясь, после чего тряхнул головой и посмотрел в зеркало. После вчерашней ванны мои волосы все еще были чистыми и пахли шампунем, от привычного движения, они рассыпались по моим плечам, как у рок-звезды, приятно коснулись шеи. В отражении я увидел свое лицо, тускло освещенное лишь слабой полоской света из коридора, которая будто перечеркивала лицо по диагонали, и я подумал, что этот кадр вполне можно было бы использовать для рекламы фильма про сатану, Мефистофеля или Дракулу. Я улыбнулся сам себе невеселой улыбкой и вышел из кабинета.
Я не ставил цели преследовать Богданову, но, когда я вышел за территорию клиники, увидел, как ее машина тронулась с места и поехала в сторону города. Не мешкая, я завел свою машину и двинулся следом.
Через несколько минут я увидел здание придорожной гостиницы, где у меня был оплачен номер, но, повинуясь неизвестному мне порыву (или же слабости), я не свернул с шоссе к отелю, а отправился дальше за Богдановой в сторону города.
Мне в общем-то мало что дала эта слежка, я держался на расстоянии, стараясь не привлекать к себе внимание, и видел в темноте лишь два светящихся огонька фар, но внутри меня на какое-то время словно бы вновь был обретен покой - пусть ненадолго, пусть частично, но я восстановил контроль.
Вскоре Маша остановилась перед ночным заведением (что-то вроде дешевого бара в подвале новостройки), откуда через несколько минут вышла с лимоном в руках и початой бутылкой водки, после чего снова села в машину и через пару кварталов припарковалась во дворе девятиэтажки. Прижимая к груди свои нехитрые покупки, она скрылась в подъезде.
Я откинулся на спинку сиденья и улыбнулся. Мне не хотелось уезжать, хотелось остаться здесь еще хотя бы несколько минут и посмаковать, насладиться минутами своего торжества. Невзначай открывшаяся мне незначительная деталь Машиной личности несказанно укрепила во мне ощущение восстановившегося контроля, я снова почувствовал себя кукловодом и от чувства, что моя марионетка крепко привязана ко мне прочной веревочкой, я испытывал почти физическое удовольствие (не сексуальное, нет, скорее, как от вкусного обеда или хорошего массажа) и практически детскую радость. Зайдя в ближайший супермаркет, я купил себе пару замотанных в полиэтилен сэндвичей с ветчиной и картонку с двумя лимонами, ну а с водкой, я был уверен, мне поможет дама-администратор в придорожном отеле. Сырой, холодный номер в покосившемся здании гостиницы мне в ту минуту показался уютным родным домом.
Через пару часов я уже парковался на стоянке машин у трассы. Женщина в синтетической блузе встретила меня, будто мы с ней были тысячу лет знакомы, даже улыбнулась мне и с радостью вытащила из-под стойки бутылку «Царской» и вполне чистый граненый стакан. Я сердечно поблагодарил ее, расплатился и отправился в свой номер ужинать.
В комнате было прибрано, но душно, как в кладовке. Я распахнул настежь окна, снял куртку, расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке и, скинув ботинки, улегся поверх покрывала на кровать. Сероватый потолок из дешевого гипсокартона с вкрученными в него круглыми лампочками нависал надо мной, как пенопластовая упаковка, я будто был спрятан в коробку - маленький игрушечный человечек в подарок какому-нибудь избалованному сопляку, который будет топить меня в луже и откручивать мне руки и ноги. Я замотал головой туда-сюда, мне не хватало воздуха.
Встряхнувшись, я взъерошил на голове волосы и потянулся за водкой. Дунув на всякий случай в стакан, я протер его куском туалетной бумаги и, открутив крышечку, наполнил стакан наполовину. Тошнотворный запах спирта резанул ноздри, и я поспешно схватил лимон, рассек его перочинным ножиком посередине и с силой выдавил сколько смог из одной половинки в стакан, затем сделал глоток и снова откинулся на подушку.
В желудке, в груди, в висках потеплело, шея под волосами взмокла, потолок перед глазами вдруг перестал давить на меня и словно бы отступил назад. Стены справа и слева тоже будто отъехали, и я наконец вдохнул полной грудью.
На столике на расстоянии вытянутой руки запищал телефон, я лениво взглянул на экран - звонок был от матери, поморщившись, я выключил звук и закрыл глаза.
«Ну что, Богданова, ты также лежишь сейчас в постели, глядишь в потолок, качаясь на теплых хмельных волнах водки с лимоном? - подумал я. - Ты думаешь об Аксенове? О вашей сегодняшней беседе? Или было что-то, помимо беседы, отчего тебе так сильно захотелось выпить?»
От этой мысли паника опять перехватила мне горло, и я потянулся за добавкой. Сделав еще один большой глоток, я тут же испытал неприятную резь в желудке, перед глазами поплыло, и я, преодолевая неожиданный жар во лбу, ушах, щеках, надорвал полиэтиленовую пленку и откусил от бутерброда. Сразу стало легче, жар унялся и восстановилось зрение. Я сделал еще несколько укусов и с полным ртом снова лег на кровать.
Но сцена, которая вспыхнула перед моим внутренним взором минуту назад, не собиралась исчезать - Маша в объятиях Аксенова в неуютных казенных стенах больничной палаты. Меня затошнило, я приподнялся, сел в кровати, облокотившись на подушки, и расстегнул на рубашке еще одну пуговицу.
Потерев пальцем переносицу, я снова потряс головой в надежде вытрясти из нее непрошеное видение. Меня мутило от мысли об их тайной, запрещенной страсти, я сам не знал почему. И дело было, разумеется, не в ревности - Богданова меня совершенно не интересовала, более того, я сам отчасти рассчитывал, что Аксенов предпримет попытку соблазнить психолога, но в моих планах все было совершенно не так.
Да, я изначально хотел подтвердить свою гипотезу, что лишенный памяти пациент сохранил свою преступную сущность, но я бы предпочел, чтобы Маша тоже убедилась в этом! Мне абсолютно не импонировал тот факт, что она будто бы воспринимает то, что Аксенов утратил память о совершенных им злодеяниях, как то, что он... очистился!
Вот. Теперь я сформулировал это и понял, что именно ввергало меня в состояние паники - осознание того, что Маша действительно воспринимает пациента, как невинное существо! Я был сам виноват! Я сказал ей, что Аксенов абсолютно безобиден, что, утратив воспоминания о своих преступлениях, он превратился в невинного младенца. Я тогда для пущей убедительности изрядно преувеличил, но похоже, она поняла меня буквально! Во всех ее отчетах звучало ее истовое желание защитить анализанта, его право на частную жизнь и психологическое здоровье!
Она с самого начала не собиралась быть на одной стороне со мной! Для нее работа с Аксеновым это не исследование чудовища с целью защиты общества от него, а попытка залезть в его душу с тем, чтобы... чтобы что? Понять? Простить?!
Пот градом покатился по моему лбу. Я вскочил, стянул, не расстегивая, рубашку через голову и подошел к окну. Холодный ночной ветер остудил мое мокрое разгоряченное лицо и голые плечи, я жадно вдыхал свежий воздух, будто надеялся заполнить им себя до самой макушки. Я подумал было сделать еще пару глотков водки, но выпивка не помогала, а только усиливала мою тревогу.
Я горько усмехнулся: еще недавно я надеялся, что расскажу Маше об истинных целях эксперимента, я думал найти в ней помощницу, но теперь, осознав свои подозрения, я понял, что уже не решусь открыться ей. Да, ее симпатии убийце, а уж тем более какая-либо любовная связь с ним не доказаны, да, я лишь вообразил себе их страстные объятия (и об этом чертовски необходимо было помнить!), но теперь я знал, что мои страхи и подозрения не беспочвенны, и я просто не мог рисковать. Это с самого начала был только мой путь, и мне суждено было пройти его в одиночку.
Поначалу, признаюсь, я думал было даже рассказать о своих планах матери - какой бы тварью она ни была, но она бы разделила мою ненависть к убийце. Да, она была жестокой циничной сукой, неспособной на сострадание, сочувствие и уж тем более (смешно подумать!) эмпатию, но она умела видеть людей насквозь, знала, что они не меняются и что гнилое дно, коль уж оно есть в человеке, будет только продолжать гнить и никогда не просохнет.
Что там, она и про меня говорила такое - гнилой ребенок. «Заткнись! Заткни сейчас же свой гнилой рот» - шипела старая карга всякий раз, стоило мне, например, спросить ее об отце, которого я, к слову, в своей жизни никогда не видел ни в живую, ни даже на самой старой, выцветшей завалящей фотографии. Будучи еще совсем маленьким, я, по дурости своей, полагал, что, как и другие дети, должен был быть рожден не от одной только матери и где-то по свету бродит увеличенная копия меня (иначе быть не могло, ведь на мать я был нисколечко не похож). Но самые мои робкие расспросы об отце она прерывала своим тихим, злобным: «Заткнись!». А потом добавляла: «Такая же гнилая куча дерьма, как и ты.»
Теперь она сама заткнулась, не смела больше ни слова пикнуть против меня, знала, что я тут же исчезну, оставлю ее прозябать в своем заваленном хламом мрачном гробу, в который она окончательно превратила нашу квартиру. Теперь я запросто мог обойтись без нее.
И все же порой меня одолевало желание рассказать ей. Пусть знает, что в моей власти находится серийный убийца, который, благодаря моему искусству, сам не подозревает, кем является, он все забыл и считает себя простым обывателем, несчастным невротиком, попавшим в жернова системы. Смешно! Какие только конструкции не настроил Аксенов в своем больном воспаленном мозгу, мозгу жалкого извращенца!
Маме бы это понравилось. Она сказала бы мне: убей гадину, почему государство его до сих пор не убило? И я бы ей объяснил, что, по законам нашей страны, он осужден на двадцать пять лет, и что заполучить его для опытов уже стало для меня огромной удачей. Тогда бы мать презрительно фыркнула, подняла бы на меня свой тяжелый взгляд - две глубокие, земляного цвета лунки, выглядывающие из-под набрякших век и нависших седых бровей - и сказала бы: вот ты и займись, ты и постарайся, исправь все, пока этот гад еще в твоем распоряжении.
Ее реакцию я знал наверняка, она бы не стала церемониться с убийцей. Но, по правде говоря, я был уверен, что никто не станет - ни Маша, ни, уж тем более Аркадий Яковлевич. Но старик, черт его дери, первый заговорил об исцелении. «Ну, Антон Леонидович, дорогой мой, вы стоите на пороге революционного открытия, исторического события! А ну как, и правда, вам удастся исцелить убийцу?»
Хорошо, я тогда сидел, но мне все равно пришлось ухватиться за деревянную столешницу, чтобы сохранить себя в вертикальном положении. Аркадий Яковлевич позвонил мне с утра, чтобы поинтересоваться ходом эксперимента. Сказал, что хотел приехать, но вот здоровье не позволяет. Выслушал мой отчет и остался чрезвычайно доволен. Тогда-то он и выдал мне свою неожиданную «похвалу».
В ту секунду я впервые понял, что вся моя работа катится в пропасть.
Глава 18
В ту ночь я спал тяжелым и мутным сном на грани кошмара. В нем то и дело появлялась мать - ее грузное тело, короткие тяжелые шаги, длинные седые волосы, как водоросли, как шерстяные нити, свисавшие с ее головы грязными космами. Во сне я врастал в пол, как парализованный, не мог пошевелиться и смотрел на ее сутулую фигуру, удалявшуюся от меня по темному коридору. Я хотел уйти, но не мог, и меня за руку, как маленького ребенка, уводила Маша, я видел ее чистенькое, будто трижды умытое личико, белое, словно светящееся в темноте. Она держала меня за руку и буднично беседовала обо мне с кем-то. С кем-то, кого считала равным себе. Меня же она мягко удерживала за спиной и не давала вступить в разговор. Я пытался рассмотреть лицо собеседника, но Маша не пускала, будто прятала меня и одновременно, не позволяя высунуться, указывала мне на мое место - место ребенка, у которого в разговоре взрослых нет права голоса.
Проснувшись, я еще долго лежал в постели и пытался вспомнить сон до мельчайших деталей. Я, конечно, знал, с кем говорила Маша - сомнений быть не могло, там мог быть только Аксенов, я легко представлял себе его холеное, самоуверенное лицо, эту его гадкую «обаятельную» улыбку, которой он так легко очаровывал женщин. И они, как дурочки, сразу таяли, подчинялись ему, как бессловесные тряпичные куклы, не могли сообразить, насколько она лживая и отрепетированная, эта его улыбка. Вот и Маша оказалась ничуть не умнее других.
От вчерашней водки во рту остался мерзкий привкус, а виски пульсировали тупой ритмичной болью, словно в каждом виске билось по сердцу, и всякий раз, сокращаясь, эти сердца били мне по черепу.
С трудом поднявшись, я доплелся до ванной, взял в руки душ, включил холодную воду и, согнувшись пополам, направил ледяную струю прямо себе в затылок. Боль начало отпускать, я умылся, выключил воду и, растерев лицо и голову истончившимся от частых стирок, колючим махровым полотенцем, уставился на себя в зеркало. Вчера, выходя из рабочего кабинета, я показался себе похожим на сатану, что ж, теперь с мокрыми спутанными волосами и красными воспаленными глазами я походил на него куда больше. Я попытался изобразить ту самую фирменную улыбку Аксенова (глазки-щелочки, морщинки вокруг глаз и все тридцать два зуба наружу) - получившаяся клоунская маска заставила меня с отвращением оставить попытки и еще раз умыться.
Через час я уже снова был в своем кабинете и размышлял. Необходимо было действовать, пока ситуация не зашла слишком далеко. Я снял трубку и набрал номер профессора. Надо было сосредоточиться, но я знал, что Маша и сегодня будет у Аксенова, а, может быть, уже сейчас у него - от одной только вероятности этого меня передергивало. Но на другом конце провода я услышал сухое, потрескивающее, как старые дрова, профессорское «Да?», и я заставил себя сосредоточиться на оранжевой кнопке громкой связи допотопного телефона.
— Аркадий Яковлевич? Заславин беспокоит. Нужно поговорить.
Из перфорации в телефонной трубке снова донеслось «Да» - на этот раз более тихое и осторожное, словно профессор уже знал, что ждать добра от таких разговоров не стоит.
Я откашлялся:
— Наша прошлая беседа... хм... насторожила меня, Аркадий Яковлевич, — начал я сразу с основного - ходить кругами я умел прекрасно, но не сегодня, сегодня я был в принципе не способен на какую-либо дипломатию, — меня серьезно смутило то, как вы, профессор, сформулировали цель нашего эксперимента, и я хочу прояснить все прямо сейчас, чтобы впоследствии избежать недопонимания... Вы слушаете меня?
Снова «Да», на этот раз куда более низкое, тяжелое, недовольное.
— Так вот. Вы использовали слово «исцеление», а я категорически против такой формулировки и вообще подобной постановки вопроса! — я слышал, что невольно повышаю тон, а этого делать было никак нельзя - профессор привык, что с ним все ходят по струнке. Но меня уже понесло: — Я никогда не обещал вам исцелить убийцу, сделать из него порядочного человека. Порядочного настолько, чтобы мы могли отпустить его в общество. Вы понимаете меня?
Аркадий Яковлевич тихо крякнул и заговорил ласково, снисходительно и неприязненно одновременно:
— Антоша, я вас понимаю прекрасно, но я также не менее хорошо помню, как вы уверяли меня, что испытуемый (при удачном проведении эксперимента) лишится потребности убивать! Вы сказали: удаление травматичных воспоминаний, породивших настоятельную внутреннюю необходимость вновь и вновь совершать убийства, повлечет за собой исчезновение данной внутренней потребности. Это ваши слова, дорогой мой, не мои.
Я стер со лба выступившие капли пота. Старый хитрец только казался немощным, на деле же проявлял просто невероятную, практически невозможную для такого возраста способность запоминать! Он процитировал меня почти дословно! Но ведь я тогда был одержим желанием продать свою идею, я был готов заручиться поддержкой сверху любыми доступными средствами. Откуда же я мог знать, что старик ухватится за мое исследование, как за возможность заявить о себе в научном мире, как о новом Ломоносове?! Черт его дери, может, он был сам нездоров?! Понимал ли этот дышащий на ладан старикан, что теперь он сам катился в бездну собственных бредовых иллюзий со скоростью света?
Я постарался, как мог, совладать с собой и заговорил настолько спокойным голосом, насколько это вообще было возможно в моем состоянии:
— Разумеется, профессор. И это уже куда ближе к истине! Я не отрекаюсь от своих слов. Я и сейчас намерен свести к минимуму, если не искоренить полностью навязчивую потребность убивать у Аксенова. Именно так. Но это ни в коей мере нельзя назвать исцелением! — Я сделал резкий вдох. — По ряду причин. Во-первых, если потребность совершать убийства у преступника исчезнет, мы никак не сможем утверждать, что она не вернется! Вы осознаете это? А если вы объявите его исцеленным и отпустите на свободу, а он снова убьет?! Вы понимаете, чем это грозит вам, Аркадий Яковлевич? Вас обвинят, клеймят и, вероятно, что даже посадят! — Я задыхался, но отступать уже было поздно. Я продолжил: — Во-вторых, я изначально добивался не исцеления испытуемого, а усмирения! Да! В своей научной работе я стремился к тому, чтобы в наших тюрьмах обитали не опасные звери, не волки, а овцы! Усмиренные и безобидные, но только под контролем квалифицированных психиатров и при грамотно подобранной медикаментозной терапии. И я считаю это благом и для преступников, ведь лишенные мании они смогут примириться с собой, с обществом, не знаю, с Богом! — я выдохся и резко сбавил громкость, добавил устало и едва слышно: — Вы понимаете, о чем я толкую, Аркадий Яковлевич? Понимаете, насколько это серьезно?
Наступило молчание. Я уже подумал, что старик уснул или связь прервалась, когда он заговорил:
— Вам не хватает амбициозности, Антон, и это очень печально. Вы так молоды, но в своих мечтах вы не парите, как пристало молодому человеку, а ползаете по земле, карабкаетесь по камням, как ящерица! Вы все верно говорите: мы должны быть осторожны. Но предоставьте возможность быть осторожными старикам, от вас же все ждут великих свершений! Мне нужно, чтобы как раз вы (а не я!) рисовали мне перспективы идеального мира, который мы сможем создать с помощью вашего незаурядного таланта. Вот чего я хочу от вас! Эмоций, бескрайних горизонтов, фантастических мечт! А вы мне изображаете перспективу превращения наших подопытных в жалких овощеподобных существ?! Покорно благодарю, мы и без ваших революционных открытий можем усмирить буйных или опасных пациентов с помощью сульфозина. И ради чего, я вас спрашиваю, я спонсирую ваш, как вы обещали мне, прорывной эксперимент?
К концу своей тирады профессор чуть было не сорвался на крик, но в последнюю секунду резко прервал себя и замолчал, и я не смел прервать этого молчания. Такой отповеди, жесткой, откровенной, безжалостной, я, признаться, не ожидал. Я сидел, проглотив язык, и профессор продолжил уже спокойнее, но крайне сухо:
— Я действительно намереваюсь заявить об исцелении, дорогой мой Антон Леонидович, и жду от вас достаточно серьезных результатов, которые позволят мне это сделать. А ответственность за дальнейшую судьбу нашего открытия я на себя взваливать не собираюсь. И вам не советую. Существуют соответствующие компетентные структуры, которые будут определять, как использовать наши результаты на практике. Наша же задача - поражать умы современников возможностями науки. Не берите на себя слишком многого.
Я так и продолжал молчать, и Аркадий Яковлевич, решив, видимо, что разговор наш окончен, со своим традиционным «Будьте здоровы!» повесил трубку.
Несколько мгновений я послушал короткие гудки, после чего опустил трубку на рычаг и уставился прямо перед собой. Меня одолевало лишь одно желание - подняться, снять белый халат и уйти из клиники в неизвестном направлении. Бросить все, и пусть Аксенов, Маша, профессор, да вся их система катятся куда подальше! Пусть они объявят хоть всех психов, обитавших в клинике, исцеленными, и пусть те бродят по улицам города, пугая прохожих своими пустыми глазами!
Я понял вдруг, что дал себя одурачить, мое тщеславие, мое слепое желание карт-бланша, мое стремление во что бы то ни стало осуществить задуманное - заполучить опасного преступника и подвергнуть его разработанной мной терапии, обезвредить, подчинить и, наконец, таким образом изменить мир – все это сыграло со мной злую шутку. Теперь я сам превратился в придворного клоуна, шута, который будет развлекать высокопоставленных министров искусными фокусами, а Аксенов будет моей деревянной куклой, всеобщей любимой игрушкой, которому ничего не будет стоить в один момент, воспользовавшись шумихой, улизнуть из-под контроля, исчезнуть и тем самым вовсе избежать наказания! Ну нет, не этого я добивался!
Один раз профессор уже сыграл на моем тщеславии, и теперь он думал, что снова умудрится поймать меня на ту же удочку! Он полагал, что соблазнит меня этой глянцевой ролью врача, исцелившего убийцу?! Слава, научные публикации, бесконечные интервью! О, как мало старик знал меня! Разве мог я купиться на все это и отпустить чудовище на свободу? Да я бы позволил это только через свой собственный труп!
В ту секунду я вдруг почувствовал некое подобие озарения - истина, поначалу тусклым, едва пробивающимся сквозь тьму, тонким лучом, а потом все более густым, полным потоком света внезапно нахлынула на меня, озаряя весь окружающий меня отвратительный бардак, выставляя его напоказ во всей его очевидности.
Я осознал яснее ясного, как неожиданно складно все вдруг сложилось - неправдоподобно складно и невероятно быстро! Откуда у профессора резко возникли эти розовые мечты, это поистине голливудское честолюбие? Неужто он сам додумался раздуть из исцеления Аксенова новость, достойную заголовков таблоидов? Я не мог в это поверить! Старик, всегда предпочитавший роль серого кардинала, который плел свои сети в тени и безвестности, внезапно был готов решиться на неосторожные, рискованные заявления? Ни с того, ни с сего выступить против своего единственного и главного союзника - меня?!
Сам бы он на это ни за что не пошел, за этим могла стоять только Богданова! Лишь она имела прямой доступ к профессору, лишь к ее псевдонаучным речам, а по факту - мастерски слепленным байкам, он мог прислушаться! Но и сама Маша не догадалась бы, не спланировала бы столь искусный саботаж. Зато это мог сделать Аксенов! Ее руками!
Я вскочил с кресла и метнулся к окну, будто надеясь пронзить своим взглядом стены больничных корпусов и испепелить ненавистного пациента. Я понял, что мерзавец вновь переиграл меня! Умело разыгрывая невинность, манипулируя Машей, скармливал мне ложные воспоминания, а по факту, орудуя ее руками, готовил себе дерзкий побег!
Хитрый подлец, жестокий социопат-убийца, он уже превратил Богданову в пластилин в своих руках, но теперь ему было не интересно просто убивать, он хотел отомстить нам всем, уничтожить нас - тех, кто посмел экспериментировать над ним!
Но я не собирался позволять ему это! Неожиданно для Аксенова я разгадал его план, теперь я был на шаг впереди него, и я был готов любой ценой, даже ценой собственной репутации, карьеры или даже свободы остановить его!
Часть 7 Илья
Глава 19
Дни текли, но по существу для меня ничего не менялось. Я оставался заключенным в тюрьме и потихоньку смирялся с этим. Постепенно мое существование в клинике обросло своего рода рутиной, регулярными ритуалами, я приспособился и начал привыкать.
Все, что окружало меня в те дни круглые сутки - холодные крашеные стены, потрескавшаяся штукатурка на потолке, два хлипких деревянных стула, голые металлические койки, давно немытое окно - все это уже не было для меня столь невыносимо, ненавистно, враждебно, я умудрился примириться даже с этим. Я примирился и с унылым видом за окном - облезлый серый двор, по которому, будто тени, под конвоем медперсонала бродили бритоголовые пациенты, очевидно, такие же заключенные, как и я.
Я усмирил свое бешенство. В первые дни, когда мне казалось, что я, как любой нормальный человек, знаю о себе все - кто я, откуда, кто мои близкие, все про свою жизнь и работу - тогда попытка лишить меня свободы вызывала попросту лютый гнев, а намеки на мою невменяемость неадекватность, амнезию и все прочее вызывали настоящий экзистенциальный ужас, панику, страх потери ориентации.
Поэтому самым болезненным и самым трудным оказалось для меня именно это - принять, что я не знаю о себе абсолютно ничего, что все, что мелькало тогда в моем сознании и что я принимал за свою настоящую жизнь - жена, работа, квартира, сын - всего этого не существовало, все это было моей иллюзией, галлюцинацией, выдумкой.
Все мое естество отказывалось принять этот факт, и тогда я действительно был на грани сумасшествия, был готов покончить с собой.
Но меня спасло то, что именно тогда, в момент моего наивысшего отчаяния (уж не знаю, случайно ли, или так было задумано кукловодами), на горизонте появилась Мария. Она дала мне вместо мнимых воспоминаний реальные, и это не дало мне скатиться в пропасть.
В те дни - я сейчас это отчетливо понимаю - я действительно пребывал в помутненном сознании. Мысль о потере жены и сына (которых, как оказалось, никогда и не было!) была невыносима. Соблазн развалиться на стуле, свесив голову на бок, тихонько скулить и позволить слюне течь по подбородку был невероятно велик. Для чего мне было сохранять человеческий облик? Моя голова была пустым яйцом, выскобленной скорлупой, мой опыт ничего не стоил, моих воспоминаний не существовало!
Тогда я заставил себя просто быть - жить, как робот, без чувств, без эмоций, без мыслей в голове. Я понимал, что надолго меня не хватит, это могло быть лишь экстренной мерой, но ничего другого в моем арсенале не было - я мог лишь надеяться, что продержусь хоть какое-то время, а потом ситуация переменится. И я не прогадал.
Когда появилась Маша, я как раз осуществлял эту задачу - усиленно функционировал, изображая стабильность, нормальность, рациональность. На тот момент меня удерживало от безумия главным образом присутствие врача. Все прочее относилось к категории страхов и домыслов, но одно было абсолютно реально - надменная поза и высокомерная улыбка Антона Леонидовича (будь он неладен!), его снисходительный тон. Я не мог позволить себе проявить даже крохотный признак безумия хотя бы только для того, чтобы не доставить врачу этого удовольствия - лицезреть меня растоптанным, униженным, жалким.
На тот момент наше противостояние было единственным, что имело для меня смысл, единственным, на чем я мог сфокусироваться, не боясь, что это меня разрушит. Наоборот, сконцентрировавшись на своей борьбе с Заславиным, я словно бы набирался сил, становился крепче, это давало мне волю к жизни.
Так, к примеру, я знал, кожей чувствовал, что он запал на медсестру, и из одной только мстительности мне хотелось уделять Ане больше внимания. Она и без того нравилась мне - была симпатичной, славной, такой простой и чем-то напоминала мою Надю в наши лучшие времена (если Надя вообще когда-то жила на свете, господи прости). Аня точно так же забавно прикрывала горящий взгляд ресницами, когда смущалась - так, что из-за пушистых шторок глаза сверкали еще сильнее, а на щеках загорались два алых пятнышка, точь-в-точь как в японских мультиках. Только Надины ресницы были совсем белыми, а кожа - и без румянца розовая, как клубничные пенки, и когда она от смущения заливалась краской, щеки ее краснели до такой степени, что казалось, у нее самый настоящий жар, дотронешься и палец отдернешь, как от раскаленного утюга. (Вот скажите, разве возможно было все это выдумать?!) Аня же, напротив, была, скорее, холодная - русые волосы, зеленоватые глаза, кожа даже будто бы с едва различимым оливковым оттенком. Она смущалась совсем не так отчаянно, как Надя, больше кокетливо и все время украдкой оценивала производимый результат.
Мне нравилась ее забота, она так рьяно выполняла свои обязанности, проводила у моей палаты все дни подряд, лишь изредка уступая пост своей пожилой сменщице, что я не мог не чувствовать себя вип-персоной, местной суперзвездой. Что сказать, меня мало что баловало в те дни, стоит ли осуждать меня за такие мелкие проявления мужского тщеславия?
Но все это в той или иной степени волновало меня только до появления Марии. Психолог безусловно оттянула на себя все мое внимание, и я даже не могу с уверенностью утверждать, что привлекло меня больше - ее воздействие на мою память и психику или же ее весьма своеобразная личность.
Мне было бы проще всего сказать, что она явилась этаким мощным профессионалом, которая своим огромным опытом и бешеной силой личности вытащила меня из депрессии, амнезии, психотического расстройства. Но на деле все было совершенно не так - в Марии не было никакой силы, мощи, уверенности, наоборот, она была невероятно уязвима, и мне порой кажется, что именно эта ее внутренняя слабость, надломленность, а, может, (кто ее знает?) и травмированность позволили мне довериться ей, разрешить ей залезть мне в душу и вытаскивать оттуда на свет божий все, что ей заблагорассудится.
Она пришла спасать меня, но сама была совершенно разбита. Время от времени ее одолевали какие-то приступы паники, и тогда она внезапно вскакивала и бежала в коридор, чтобы каким-то образом привести себя в чувство. Что она там делала - дыхательную гимнастику, медитацию, йогу или же просто плакала - я не имел ни малейшего представления, но возвращалась она со слезящимися глазами и покрасневшим носом, отчего я волей-неволей склонялся в сторону последнего.
Мне было интересны демоны, которые одолевали ее, ведь она была здесь врачом, а не пациентом, поэтому ее своеобразные приступы казались особенно неуместными и оттого немало меня интриговали. Но Мария пресекала любые мои попытки интересоваться ею, читала мне лекции о границах и сразу превращалась из эмпатичного слушателя в сухую, непроницаемую служащую-формалистку, и я с сожалением оставил свои попытки хоть краешком глаза заглянуть в ее душу. Впрочем, я не отказался от них полностью, я верил, что рано или поздно ситуация может перемениться, и кто знает, быть может, она сама откроется мне?
Главное, что мне пришлось усвоить тогда и как бы принять как данность - что существовала моя прошлая жизнь, где я мечтал, планировал, чистил зубы, ходил на работу (также, вероятно, совершил нечто дурное, иначе зачем бы им было сажать меня под замок? В том, что я сидел здесь, как в тюрьме, я теперь больше не сомневался), и моя жизнь нынешняя. Эти две жизни, как два куска материи, мне предстояло сшить воедино, но пока они были абсолютно разрозненны, не существовало ни ниточки, ни стежка, которые бы хоть как-то связывали их между собой. О прошлой моей жизни мне было ничего неизвестно, о нынешней и знать-то было особенно нечего.
Так вот, Маша помогала мне по лоскуточку выуживать из моей памяти фрагменты моей прошлой жизни, и что самое ценное - она помогала мне примириться с ними. Некоторые из них были отталкивающими, пугающими, но Маша какими-то своими психологическими трюками в одно мгновение преобразовывала их из этаких омерзительных черных дыр, от которых мне хотелось только отшатнуться, в голые факты, к которым следовало относиться не иначе, как к тем самым лоскутам, из которых я впоследствии сотку единое полотно моей истинной жизни.
Моментами мне становилось страшно, что жизнь моя была совершенно ненормальной, и, стоит мне вспомнить ее целиком, я тут же захочу все снова забыть. Но Маша напоминала мне, что все же лучше знать свою историю, какой бы страшной она ни была, что куда страшнее как раз не знать о себе ничего, а справиться с отвратительными фактами моей биографии - что ж, по ее словам, для этого она здесь и присутствовала.
Подобная формулировка происходящего со мной действовала на меня умиротворяюще, я понял вдруг, что теперь не сам, один на один с собой буду справляться с тем мраком, который, быть может, ждет меня внутри моей психики, что нас теперь двое, и вместе мы одолеем и не такое. Возможно, это было наивно, но тогда, я, как ребенок, принимал все, что помогало мне успокоить зудящую в груди боль, непрекращающееся муторное чувство какого-то страшного ожидания, черного предчувствия, от которого временами хотелось повеситься.
И я начал вспоминать довольно быстро и очень детально события своего очень раннего детства (мне было шесть или семь). Это, наверное, кажется невероятным, но я вспоминал такие подробности окружавшей меня обстановки, своих ощущений и чувств, что не всякий взрослый их в принципе бы приметил, но, видимо, моя психика претерпела такие воздействия со стороны и, как следствие, такие изменения, что теперь я был способен при малейших стимулах от Маши практически вводить себя в состояние самогипноза!
Так я вспомнил маму. И одна только мысль о ней вызывала во мне такой поток чувств, который я едва был способен вынести - любовь такой силы, что в ребрах становилось больно, не вдохнуть, щемящее ощущение всепоглощающего обожания и острое осознание потери. А вместе с тем: стыд и жуткий страх за нее, а затем за себя.
Мама. Ее смуглое детское личико, короткая стрижка чуть пониже ушей, сережки-гвоздики в крохотных ушках, круглые глаза нараспашку и губы цвета переспелого арбуза. Худые ножки, изодранные коленки.
Каких же трудов стоило мне признаться Маше, что мама было недоразвитой девочкой! А еще труднее было признаться в этом себе. Но стоило мне открыть эту свою с виду невинную, но для меня самую страшную тайну, как меня уже было не остановить. Я чувствовал, как моя боль струей рвется наружу, будто во мне разорвали артерию, и я был способен затопить своей болью все вокруг, будто собственной кровью, до тех пока, пока рану не заткнут.
Но Маша не спешила затыкать рану, хоть я и понимал, что она была совсем не готова к моей откровенности. Я помню тот момент - в комнате было очень жарко – солнце сверлило нас острым лазерным лучом, а окно не зашторено и наглухо закрыто (мы были, как микробы в банке - закупорены в стерильном, герметичном пространстве).
Я приблизился к Маше так близко, что видел мелкий конденсат ее пота на коже ключиц и в ямочке между ними, ее светло-карамельные глаза, родинку под левым ухом. И она меня не оттолкнула, ведь чувствовала, что я собираюсь произнести слова, которые способен только прошептать. Она не думала в ту секунду о границах - я знал, что могу взять ее руки в свои или даже дотронуться до ее щеки. Я слышал ее дыхание и, кажется, даже стук ее сердца.
В комнате было очень тихо, я приучил себя прислушиваться к звукам на улице и слышать их даже через плотно закрытое окно, но в тот миг будто бы на километры кругом все замерло.
И тогда я ей все рассказал.
Говоря с ней, я смотрел в ее глаза, как на экран, и видел там, будто в кино, маму, ее желтый сарафан, свои руки в мелких царапинах, черные от уличной пыли и грязи ступни в резиновых шлепанцах, свое отражение в зеркале - я загорелый, веснушчатый, выгоревший до белизны.
«Славка!», — кричит она. (Не смог в первый же раз, но потом я сообщил и об этом Маше - о том, что мама называла меня другим именем).
Я вижу наш дом, пыльный двор, сломанные качели. Стол, карты, водка, мужики. Скрипучая лестница на второй этаж, крашеный бурой краской деревянный пол. Каждый шаг - скрип, скрип.
Ободранная дверь в комнату, занавески на окнах сорваны на половину. На столе - грязные чашки, пятна от варенья на дырявой, местами изрезанной скатерти. По ободку чашки ползет муха.
Мама относит чашки в раковину в углу, быстро сметает со стола крошки.
«Давай, Славушка, ну лазь в шкаф», — торопит она меня и подталкивает к коричневому, облупленному, страшному, вонючему моему пристанищу. Я брыкаюсь, канючу, реву, пытаюсь верещать.
«Да заткнись, дурной, заткнись, заткнись» — она плачет вместе со мной, но сажает меня силком внутрь и привычным жестом запихивает свою сорочку мне в рот.
Я снова в тесном пространстве шкафа, привычном и ненавистном. Чувствую сладковатый запах маминого тела от ночной рубашки, ее сухой вкус во рту. Корень моего языка тошнотворно упирается в ткань сорочки, и то и дело я сглатываю невольную рвоту. Зубы мерзко скрипят о ткань. Пахнет пылью и отсыревшими простынями, больно упирается колено в стенку. Вижу щель от плохо закрытой дверцы и полоску света, что желтой вертикалью перерезает черноту перед моими глазами.
Совсем рядом, в комнате за пределами моей темницы носится мама, я слышу ее легкие суетливые шаги. Она что-то прибирает, громко и часто дышит.
Внезапно замирает. И я замираю. Я в шкафу, она - посреди комнаты.
Мы оба слышим стук в дверь.
Глава 20
— Дверь со стоном открывается, я слышу мамин вздох, в котором столько облегчения, что и не передать: пришел не дядя Коля!
В этот момент испуг, блокирующий, буквально вызывающий онемение ужас накрыл меня с головой, словно бы насильно перекрыл поток моих воспоминаний и заставил меня открыть глаза. До того, вспоминая, я сам не заметил, как скрючился на стуле, как старик, и напряженно зажмурился, и теперь веки мои болели, и начинала ныть голова. Руками я с такой силой сжимал Машины запястья, что, отпустив ее, в ужасе уставился на ее белую кожу, боясь увидеть синяки.
Но Маша явно не ощущала никакой боли. Она вся была погружена в мой рассказ и испытывала все то же, что и я - я видел это по ее глазам: из-за расширившихся зрачков они, обычно светло-светло-карие, казались почти что черными.
— Я не могу, — прошептал я, и Маша не отстранилась, не принялась уговаривать меня продолжать, а только сама стиснула мои поледеневшие пальцы и осталась сидеть близко-близко, склонившись ко мне всем своим телом.
За окном снова проявились звуки - шум машин откуда-то издалека, скрип тележки дворника, птичье улюлюканье. Несмотря на мои ледяные пальцы, кожа у меня под волосами взмокла, а задняя сторона шеи горела пламенем - в комнате все еще было удушающе жарко, но я уже привык игнорировать все эти неудобства, я лишь фиксировал, будто вел врачебный протокол, как кровь пульсирует в моих висках, а в глазах время от времени все плывет от нехватки воздуха.
Мы просидели так несколько минут, и я снова заговорил, слова сами полились из моего рта - из-за болезненности воспоминаний, из-за ухудшающегося самочувствия или из-за незаметных для меня манипуляций Марии я словно бы перестал контролировать процесс; воспоминания сами, как мощный водный поток, то текли со смывающим все на своем пути напором, то вдруг иссякали, останавливались и никакой силой воли я не мог сам восстановить их течение. Я будто бы просто сидел, уставившись прямо перед собой, когда вдруг снова услышал звук своего голоса:
— Я сразу понял, что это был не он - в тот вечер пришел не дядя Коля, ни один из тех дворовых мужиков (для меня любой из них был дядей Колей, да и для мамы, кажется, тоже). Я понимаю, что это не дядя Коля по маминому смеху - от облегчения она прыснула и не прекращала смеяться, пока тот человек не заговорил высоким, только начавшим ломаться голосом подростка:
«Саня, заткнись, хорош ржать!»
«Ой, не могу, Юрка, - не унимается мама, - как хорошо, что зашел»
Юру можно не бояться. Он часто заходит просто так - поболтать, поиграть со мной, с мамой, помочь с мелким ремонтом. Он, как и я, живет со своей матерью и всегда дико скучает.
С Юрой я могу не прятаться, мне незачем сидеть в шкафу. Я пытаюсь выбраться, мычать, хоть как-то привлечь к себе внимание, но мама все продолжает хохотать, и меня не слышно.
По звукам снаружи я понимаю, что Юра пытается урезонить маму, как-то успокоить ее, уговорить замолчать, но она уже включилась в игру и теперь нарочно заливается особенно громко, прямо верещит, дразнит Юру, явно показывает ему, что тот нипочем не заставит ее умолкнуть. Юра же сначала добродушно, а потом все более раздраженно повторяет: «Заткнись, заткнись, заткнись!» Но мама только громче хохочет.
Затем я слышу возню, он будто пытается руками заткнуть ей рот, прижать ладонь к ее губам. В щели, оставленной от не до конца закрытой дверцы, я вижу их мелькающие фигуры, они сплелись в один движущийся ком, который хаотично перемещается по комнате: мама вырывается, пытается бежать, хотя уже икает от хохота, а Юра пытается ее побороть, захватить руками в кольцо, но она маленькая, юркая и все время выскальзывает из его объятий.
Наконец я понимаю, что сила победила: сначала наступила долгожданная тишина, а потом я слышу мерзковатый чавкающий звук. Всем телом я пытаюсь навалиться на дверцу, чтобы увеличить обзор хоть на миллиметр, и вижу или, скорее, даже угадываю по мельтешащим в щели цветовым пятнам, что Юра скрутил-таки маму и, прижав к себе, пытается поцеловать.
Наконец и чавкающие звуки смолкают. На несколько долгих секунд воцаряется тишина такая звонкая, что я слышу тиканье часов и частое дыхание их обоих.
После чего вдруг мама, словно пронизывая своим голосом тишину, снова начинает истошно верезжать от хохота.
«Ты?!» - этот ее смех уже ничуть не искусственный, не дразнящий, он заливистый с подвизгиваньем. «Ой, не могу! Ну ты-то куда?! Ты ж малой совсем, а уже туда же!»
И тут ее тоненький визгливый смех резко обрывается, я слышу странный звук: будто что-то шмякнуло и хрустнуло одновременно.
«Ой», - мама непонимающе восклицает голоском мультяшного котенка. Я прижимаю лицо к щели и вижу, как она медленно, шатаясь, пытается сделать хоть пару шагов, а из носа ее сквозь пальцы алыми каплями шлепает на пол кровь.
И тут я вновь слышу «Заткнись», и Юра бьет ее кулаком в затылок.
Я больше не пытаюсь пищать. Я замер. Мой язык прилип к нёбу. Я не могу даже сделать вдох, забыл, как это делается, лишь слышу, как сердце стучит прямо в ушах, и чувствую, что руки и ноги мои обмякли, лежат, как неживые, как груда тряпья в шкафу, как мама на полу комнаты в щели перед моими глазами.
Легко подхватив ее за подмышки, Юра тащит маму в угол комнаты, который из моего укрытия мне никак не увидеть, но я знаю, что там кровать.
Я слышу его тяжелое частое дыхание, слышу шелест и треск тонкой ткани, шорох простыней, а потом - громкий стук, будто кто-то железной палкой ритмично молотит о стену. И я так и продолжаю сидеть, замерев. Мамин голос я больше не слышу.
Я умолк и, с трудом разлепив веки, открыл глаза. По тому, как пересохло и саднило горло, я понял, что почти все свои слова, я произнес не в голос, а громким шепотом, и теперь пытался сухим, как наждачная бумага, языком облизать свои такие же пересохшие губы.
Маша, заметив это, поднялась и выбежала в коридор, где, даже не закрыв дверь в палату, стала громко требовать у сестер стакан воды.
Я отупело уставился на открытую дверь, оглядел в миг опустевшую комнату и перевел взгляд на окно, где сквозь голые, лишь немного оперившиеся первой весенней зеленью ветви березы виднелся перламутрово-оранжевый закат. По всему горизонту были размазаны редкие облака, как остатки пены на свежевыбритой щеке, и через все это кокетливое разноцветие виднелось равнодушное стальное небо.
В голове моей было пусто, в груди тоже. Я все еще слышал свой пульс, как сердце медленно стучало о ребра, но это был стук пустоты. Я словно бы исторг из себя все то, что месяцами, годами, десятилетиями бурлило во мне, бродило, гнило, жаждало вырваться, и теперь, излив из себя всю эту мерзость, я словно бы иссяк, гулко стукнулся, упав на пол опорожненным медным котлом и теперь катился по полу, ржавый мусор.
Вернувшись, Маша протянула мне стакан, и я послушно сделал несколько глотков.
В моей голове прояснилось, я будто проснулся, будто бы вынырнул на поверхность после долгого плавания на глубине и теперь свежим, обновленным взглядом мог более внимательно рассмотреть Машу. Что-то в ней изменилось, но я не сразу смог определить что: синяя рубашка, заправлена в черные джинсы и волосы собраны в крохотный хвостик. Я заметил даже скромный макияж: глаза подведены и кажутся от этого крупнее и ярче.
Я невольно потряс головой: всего этого не было, не должно было быть! На ней был серый свитер, синие джинсы, белый халат, никаких заколок и макияжа! Я видимо действительно был нездоров, неужели целый кусок моей жизни выпал, вывалился, как кусочек паззла из головоломки, из моего сознания?! Ох, моя память! Она то одаривала меня щедрыми воспоминаниями, то так бессовестно обкрадывала! Мне бы только было разобраться, действительно ли виной была моя болезнь, а не препараты, которыми меня тут открыто или скрыто, но совершенно точно пичкали? Может быть, одурманенный каким-то хитрым снадобьем, я так ясно видел свое далекое прошлое, да только вот настоящее мое теперь было мне совсем неподвластно, и все беседы с Марией слились для меня в одну?!
Я заметил, как от сделанного открытия весь вжался в спинку своего стула, а лицо мое, все целиком, покрылось крупными каплями пота. От Маши не ускользнула моя напряженная поза, как и быстрый жест (я вытер лоб, губы, щеки рукавом). Она нахмурилась, но, видимо, решив, что я с трудом сдерживаю рыдания, сочувственно произнесла:
— Если эмоции стремятся прорваться наружу, позвольте им это. Вы перенесли страшное потрясение, тяжелейшее горе, и я полагаю, что до сих пор вы так и не смогли оплакать свою потерю. Рано или поздно это необходимо сделать.
Я покорно кивнул ей, сам же незаметно бросил быстрый взгляд в сторону больничного двора. Не впервые я всерьез усомнился, что не просто страдаю от амнезии, но и не вполне адекватно воспринимаю действительность. Я вспомнил тот рекламный плакат, который привиделся мне всего несколько дней назад и едва не толкнул меня к суициду.
Помню момент, когда впервые это осознал – что никакого рекламного плаката не было, что со мной случилась реальная галлюцинация - не нечто, внушенное мне врачом, а стопроцентно подтвержденный факт. Тогда я почувствовал себя рыбой, выброшенной на берег, и, чтобы не расклеиться, мне пришлось экстренно активизировать все свои защитные установки. В конце концов, эта галлюцинация была далеко не самым страшным в ряду всего, что мне пришлось пережить за последние несколько дней. Но теперь, когда я понял, что и обычное мое сознание было испещрено дырами, как старая простыня, ноги мои подкашивались и я с трудом удерживался от того, чтобы не признаться Маше и в этом. Но я понимал, что при всей Машиной лояльности и желании помочь, стоит ей увидеть во мне настоящего, обыкновенного психа, ее участие в миг превратится в притворное сочувствие психиатра к буйнопомешанному, сочувствие которое преследует только две цели: успокоить и контролировать.
Мне надо было притворяться, хотя бы этот секрет сохранить в себе, и я усилием воли заставил себя выпрямиться на стуле.
Дрожащей рукой я вернул Маше стакан, она поставила его рядом с собой на подоконник, и, открыв свою папку, сделала несколько быстрых пометок.
Затем она с минуту изучала мое лицо и, будто бы сделав для себя некий вывод, произнесла:
— Вы не виноваты в том, что случилось.
Я кивнул, но предательская слеза, а за ней еще одна скатились из уголка моего глаза и повисли на подбородке.
Быстро смахнув их, я ответил:
— Я понимаю, мне было не больше шести.
Она покачала головой, как будто бы мой ответ не убедил ее:
— Вы ничего не могли сделать. Скорее всего, обнаружив свое присутствие, вы бы лишь стали следующей жертвой.
Я снова кивнул, и снова почувствовал, как слезы против моей воли потекли по щекам.
— Вас это мучает, — не спросила, а констатировала факт.
Я пожал плечами и, пересиливая спазм в горле, произнес:
— Я ведь даже не попытался выйти из шкафа. А вдруг бы я спугнул его? Вдруг бы он не довел начатое до конца?
Маша ничего не ответила, и я продолжил говорить то, о чем еще минуту назад сам не имел понятия:
— Ее нашли на утро, очередной дядя Коля пришел и стал недовольно колотить в дверь. Войдя, он обнаружил ее, изнасилованную и задушенную, а приехавшая на вызов милиция нашла в шкафу и меня.
Не нашла бы, я бы там и остался. Сидел бы неподвижно, как мумия, и не шевелился, не ел бы, не пил, так бы и умер. Я не чувствовал ни затекших конечностей, ни голода, ни жажды, врачи вокруг меня говорили, мол, парнишка в шоке, соседки кудахтали, пытались что-то у меня выспросить, накормить. Но я не ел и ничего не говорил, и меня отвезли в больницу, где поставили капельницу и на короткое время оставили в покое.
Потом снова стали захаживать какие-то служащие - толстая тетка в провонявшей потом рубашке, у которой недоставало одной пуговицы, и когда она садилась у моей кровати, мне был виден ее сложившийся в складки живот, да седой мужик в засаленном сером костюме (когда он говорил, его голова тряслась, как у больного, а с волос сыпалась перхоть - я смотрел на него и мог думать только о том, как бы она ненароком не насыпалась на меня).
Эти двое все говорили про соцслужбы, детдом, приемные семьи, никто не стеснялся обсуждать такое при мне - наоборот, моя койка и я, лежавший неподвижно и молча, были очень кстати в их разговоре и служили удобным наглядным пособием: они то и дело похлопывали меня по ноге и указывали на меня пальцем, пока решали мою судьбу.
Я мало что понимал в их словах, да я и не старался. Мне не было дела, куда меня отправят, хотя они пару раз и пытались разузнать у меня хоть какие-то факты о моем отце или другой родне, кто бы смог забрать меня из больницы, избавив их тем самым от головной боли.
Приходили и милиционеры, без особого энтузиазма задавали вопросы по списку, но, быстро поняв, что проку от меня будет немного, сразу ретировались. (Потом я узнал, что Юру они арестовали и так, без моих показаний - в тот вечер он явился к своей матери весь в крови и нес какую-то околесицу, поглазеть на него сошелся весь двор, включая и милицейскую бригаду).
А потом приехала моя бабка и, не говоря ни слова кому бы то ни было (в том числе и мне), увезла меня в деревню.
Глава 21
После этого разговора мы сделали паузу. Я и сам был опустошен, изможден, измучен, но и Маша, что уж говорить, была на пределе. В тот вечер (или один из тех вечеров, я уже не мог разобрать) она исчезла на несколько дней - может быть, настали ее законные выходные (встречи со мной для нее были просто трудовыми буднями, с этим кстати не так-то просто было смириться), а, может, она по собственному желанию взяла перерыв, поскольку уже не могла выносить моих откровений. Будь оно так, я бы ее не винил.
Так или иначе, но на несколько дней (один, два, четыре - без понятия), мне пришлось остаться один на один со всем своим новоприобретенным опытом и попытаться самостоятельно его осмыслить.
Я часами лежал на койке и глядел в потолок или же сидел на стуле, уставившись в окно - на березу и серое небо, на лужи и грязные скамьи во дворе. Время от времени подставлял руку для уколов, послушно закидывал в глотку таблетки, ложку за ложкой заливал в желудок слизеподобные и безвкусные первое-второе-компот. Я провалился в апатию, нет, пока не в депрессию, но куда-то глубоко вовнутрь себя, туда, где до меня было не докричаться.
Аня сидела со мной рядом в эти дни - иногда по двадцать минут, а бывало, что и по часу. Сначала пыталась разговорить, задавала вопросы - ей явно поднимало настроение отсутствие психолога, она, видимо, надеялась, что без постоянного присутствия Марии мы с ней снова хоть немного сблизимся, впрочем, наш с ней невинный флирт можно было назвать близостью лишь с огромной натяжкой - но скоро поняла, что ничего такого от меня она не добьется, и просто сидела рядом и смотрела вместе со мной в окно.
Мне было хорошо от того, что она была здесь со мной, хотя я и ничем не мог ей отплатить: обсуждать то, что в те дни - все часы, все минуты - было в моей голове, я мог только с Марией. Аня же, что она могла понять в моих мучительных, противоречивых, пугающих, изнурительных от бесконечного повторения размышлениях? Конечно же, ничего. Большее, что она могла сделать, это просто быть рядом. Смотреть на ее круглые щечки и курносый нос (украдкой, разумеется), чувствовать на себе ее взгляд, полный и жалости, и мольбы одновременно — все это было для меня немалым утешением. И на том спасибо.
Я же тем временем без конца мусолил одну и ту же мысль - она, как жвачка, прилипшая к зубу, заставляла себя беспрестанно, до боли в челюсти пережевывать и повторять, повторять: я не вышел из шкафа.
Я не вышел из шкафа. Я не вышел из шкафа. Я не вышел из шкафа.
Эти слова - как считалочка, детская песенка, мотив которой приклеился и теперь постоянно крутился в мозгу - речитативом отстукивали ритм в моих висках. Но эти слова не вызывали во мне мук вины или каких-либо угрызений совести. Сейчас не вызывали. Но я понял, что именно это со мной происходило тогда - много лет назад после смерти мамы - я точно также слышал в своей голове этот постоянный навязчивый речитатив! И вот тогда я действительно изнывал от вины.
Маша в последнюю нашу встречу верно подметила - я не мог выйти, я ведь был заперт, а, привлеки я к себе внимание, то, вероятнее всего, тут же был бы убит, как случайный свидетель. Но в те долгие дни и месяцы я этого не понимал, не анализировал - я-то знал, что я не вышел отнюдь не из этих соображений, я не вышел, потому что от ужаса, потрясения, горя меня попросту парализовало.
В наши дни такой паралич считается вполне приемлемым оправданием: шок, онемение - нормальная реакция ребенка (и не только ребенка) на потрясение. Но тогда еще об этом никто не слышал, и я тем более – я-то знал, что я попросту зассал, струсил, не вышел из шкафа и не спас маму.
Никто не пытался со мной это обсудить - психологов не держали, а в бабкиной деревне, куда она меня привезла, о моих обстоятельствах никто и не подозревал. Бабка никому ничего не объясняла - ни мне, ни соседям, она и не думала ни перед кем отчитываться. Для всех существовала только одна версия: дочка померла и вот оставила бабке гостинец - никчемного выблядка. Я, собственно, таким и был: угрюмый, в мать свою недоразвитый, да еще и немой.
Все правда. Так уж вышло, что с тех пор, как меня вытащили из шкафа, я так и не заговорил, выполнял последнюю мамкину просьбу - она ведь сказала тогда «Заткнись!», и я заткнулся, и никак не мог заставить себя нарушить ее запрет. Это было единственным, что я еще мог для нее сделать. Насчет угрюмости, тут, думаю, можно не комментировать, а что касается недоразвитости - действительно, из смышленого не по годам мальчонки, который в шесть лет уже опекал свою не вполне самостоятельную мать, я в одну ночь превратился в дурачка: что говорили мне, не слышал, что просили, не выполнял, и от меня отстали и относиться стали, как к юродивому. Я специально такого не добивался, просто напал на меня этот ступор, будто толстая стеклянная стена образовалась между мной и внешним миром: что говорили за ней, мне было не разобрать, звук долетал до меня словно бы сквозь слои ваты, будто я был глубоко под водой, а они все - на поверхности, что-то все говорили, что-то от меня все время хотели, а что - бог их знает, мне было не интересно.
И на меня махнули рукой, в школу я, разумеется, ни в какую не пошел, по хозяйству помощи тоже от меня было мало, вот я и слонялся с утра до вечера по деревне и в жару, и в стужу: бродил бесцельно по лесу и вокруг озера (у нас большущее было в деревне - за час кругом не обойдешь), когда тепло было, забирался в кусты или в камыши, когда холодно - в сугробы, прятался ото всех, да лежал на земле, глаза в небо, без единой мысли в голове. Несколько раз деревенские пацаны меня поколачивали, просто от безделья, а потом и вовсе замечать перестали, относились, как к привычной деревенской живности - собакам, курам, дворовым котам; дурак ведь, что с него возьмешь?
Я тогда впервые почувствовал, как легко быть тенью, невидимой сущностью, которая прячется где-то в сумерках, сквозь которую смотрят, как через пустое место, и не замечают, даже если попробуешь обратиться по имени или заглянуть в глаза.
И мне это нравилось. Хотя «нравилось» громкое слово, означающее хоть какое-то удовольствие от происходящего, я же, конечно, никакого удовольствия тогда не испытывал, но только так я мог существовать - не привлекая к себе внимания, будто бы пребывал в некой серой зоне, пространстве, недоступном человеческому глазу. По сути, я так и остался в том самом шкафу - так и не вышел из шкафа.
Пользуясь этой своей невидимостью, постепенно я перестал прятаться и искать уединения. Боль притупилась, мне больше не нужно было уходить подальше от всех, забираться в кусты, зарываться в снег, траву или песок, чтобы в этом вакууме, в абсолютной тишине пережить очередной нестерпимый день. (Теперь, находясь в клинике я частенько тосковал по той тишине - здесь, наглухо закрытый от внешнего мира звукоизолирующим пластиковым окном я временами едва не сходил с ума от тишины, которая была громче шума автомагистрали, она буквально придавливала меня к полу, лишала как будто не только звуков, но и кислорода, я физически задыхался в этой тишине - до головокружения, а бывало, что и до обморока. Деревенская же тишина, строго говоря, и тишиной-то не была: летом в траве оглушительно стрекотали кузнечики, осенью шуршали листья, а зимой гудел ветер - и все-таки то была куда более тихая «тишина», целебная, от нее мне становилось легче).
Теперь я, напротив, как мотылек к свету, тянулся к людям - не подходил близко, упаси боже, не заговаривал, но наблюдал. Скоро я знал всех по именам - детвору, подростков, местных пьяниц и работяг. На расстоянии, не видимый ими я, тем не менее, участвовал в их играх, слушал их разговоры, знал все секреты. Я предпочитал оставаться в укрытии, в ветвях, кустах мне было комфортнее, но намеренно не таился, знал, что если меня и заметят, то значения не придадут - местные давно привыкли, что я все время околачиваюсь где-то рядом, что я, хоть и тупой, но свой, отсталый, но безобидный.
Летом я любил увязаться за приезжими - городскими ребятами, проводившими каникулы у своих бабушек, или студентами, которые веселыми компаниями (палатка, гитара, костер, тушенка) облепляли наше озеро со всех сторон - места у нас живописные, и туристов всех мастей приезжает немало. Все они пили, кричали, хохотали на весь лес, горланили песни - в общем, веселились. А я смотрел.
Однажды - я уже сильно подрос, мне было около двенадцати - я увязался за группкой студентов, такой пестрой и необычной, что, увидь я их по телевизору, так просто б прилип к экрану. Они и были, как компания кинозвезд - красивые, яркие, настолько громкие, будто нарочно говорили на публику. Одетые по-городскому - в джинсы и разноцветные нейлоновые курточки, модно причесанные, белозубые, курили иностранные сигареты и пели заграничные песни. Вели они себя развязно, особенно с девушками, но те совершенно запросто им такое позволяли, хотя, появись хоть одна из них в нашей деревне, местные парни встали б на задние лапы и боялись бы лишнее слово ляпнуть - с такими-то королевишнами. А эти обращались к ним по фамилиям и как-то обидно - будто к горничным или к секретаршам, но тем как будто именно такое обращение и нравилось, они хихикали и подчинялись.
Их было шестеро: три парня, три девушки, и среди них очевидный лидер - Илья. Широкоплечий, светлоголовый, длинноногий и грациозный, он ходил среди них как король, молодой лев, вожак стаи. Парни смеялись над всеми его шутками, даже оскорбительными, а девочки, те и вовсе будто дыхание задерживали, когда он говорил. Илья явно был не только привлекательнее, но и умнее и сильно богаче других - сорил деньгами, без смущения отправлял пацанов (да и девчат) по поручениям, велел делать мелкую лагерную работу. Сам он практически ничего не делал, только руководил, и это не мешало всей группе его прямо-таки обожать.
Признаюсь, я и сам был несколько очарован, или точнее даже будет сказать - зачарован. Я, как завороженный, как фанат, пристально следил за ним, заучивал (а потом и повторял) каждое его движение, его походку, позы, жесты, мимику, гримасы. Все у него получалось красиво, причем ненамеренно, как бы случайно. В какой бы грязи он не сидел - на песке у костра, на траве в лесу - он неизменно оставался безукоризненно чистым, пьяный - не становился ни жалким, ни отвратительным, и даже когда злился (а он нередко срывался, часто грубо на своих товарищей), то все равно сохранял свой исключительный лоск и невольно всегда казался правым.
Его товарищи - смуглый и коренастый Игорь и белоголовый румяный Артем - тоже, как и я, пытались его копировать. Со стороны (из моего укрытия) это было особенно заметно. Но у них особо не получалось, и хотя девочки время от времени привечали их - обнимались, целовались, а иногда и уединялись с ними в палатках - влюбленными глазами смотрели они только на Илью. И он этим время от времени пользовался.
Я быстро смекнул, что строгого разделения на пары у них не было - были, скорее, более-менее устойчивые предпочтения без каких-либо обязательств. Никто не заявлял ни на кого прав, не ревновал, не устраивал сцен. Ни разу я не наблюдал никаких оргий или чего-либо откровенно развратного - ребята вели себя прилично, хотя, я уверен, захоти кто из них в любой момент поменять партнера, претензий бы никто не предъявил.
Но одна девочка из компании единственная демонстрировала привязанность - худенькая, смуглая, кареглазая, скромная, немного сутулая, похожая на пугливую собачонку - она резко выделялась на фоне других барышень, ярких и раскрепощенных. Она не улыбалась никому, кроме Ильи, ни на кого другого не обращала внимание, ходила за ним, как на веревочке, преданным щенком. Ее и называли, как собачонку - Зоська. Никто из парней на нее внимания не обращал, кроме Ильи - ему явно нравилась Зоськина преданность, и он, хоть вряд ли считал ее своей девушкой, все-таки держал ее при себе. И она охотно держалась.
В один день - невыносимо жаркий, редкость для наших краев - они вдвоем загорали на пляже, когда все прочие сразу после завтрака убрели поглубже в лес, подальше от солнца – подремать в тени.
Они лежали на песке у самой кромки озера. Я был тут же, всего в нескольких метрах. Илья частенько загорал в самое пекло, полировал свой шоколадный загар, а Зоська, хоть и не любила солнце (почти всегда она повязывала свои короткие волосы косынкой и накрывалась с головой простыней), но была при нем - при своем повелителе.
Сейчас она лежала рядом с ним в ярко-желтом хлопковом купальнике, который вместе с Зоськиной худобой, смуглостью, короткой стрижкой вызывал во мне навязчивые болезненные ассоциации. Мама. В сарафане точно того же цвета, худая, скромная, сутулая. И немного пугливая.
Я отгонял от себя эти неприятные мысли, но не мог оторвать от парочки взгляд. Изнывая от пекла Зоська никак не могла лежать спокойно, она все время вертелась с боку на бок, пыталась спрятать голову от ненеумолимых солнечных лучей. Илью это явно раздражало, и он время от времени по-хозяйски похлопывал ее по ноге, призывая угомониться, но Зоська, непоседливая, как ребенок, продолжала вертеться. Тогда он с силой схватил ее за руку и прижал к земле.
Потом я вспоминал эту сцену и понял, что то была игра. Он в шутку применил силу, в шутку секунду спустя навалился на нее - пляж был совершенно пуст, и Илья, видимо, решил воспользоваться непривычным, редким для походной жизни уединением. А вскрикнула она, скорее всего, от неожиданности.
Но тогда я ничего этого не понимал. В моих ушах внезапно зашумело. Я видел маму и видел Юрку ( да-да, безупречный во всех отношениях Илья в ту секунду превратился для меня в прыщавого, уродливого соседа). Я увидел силу и женщину, неспособную ей сопротивляться.
И я вышел из шкафа.
Я рванул из своего укрытия. Решимость застилала мои глаза, я ничего не видел вокруг - заметь я каким-то чудом в ту секунду свидетеля, я бы не смог остановиться.
Илья и Зоська, они продолжали возиться в песке и даже не повернулись на мое приближение. Я действовал инстинктивно, не размышляя, и все же я не бросился к Илье на спину - знал, что он, широкоплечий, скинет меня, щуплого подростка, как комара.
Я вошел в воду и вытянул из ила корягу - небольшую, но тяжелую от ила и воды. С трудом дотащив ее до парочки (хотя силы во мне в ту секунду было больше, чем когда-либо), я поднял полено повыше и обрушил всю его тяжесть на голову Илье.
Тот клюнул носом в песок, а из раны на его голове, смешиваясь с волосами, засочилась кровь. Коряга откатилась в сторону. Зоська испуганно вскрикнула, и я поспешил стащить с нее Илью, чтобы она увидела своего спасителя. Мне все еще не было страшно, ведь я знал, что наконец-то все исправил, наконец-то поступил по совести.
Но Зоська, конечно, не стала меня благодарить. Увидев меня, она истошно закричала. На ней был только лифчик, ярко-желтые плавки от купальника валялись в полуметре от ее плеча (видать, пока я отыскивал корягу, Илья успел наполовину ее раздеть). Но Зоська и не думала прикрываться, задохнувшись от собственного крика, она смотрела на меня с таким ужасом и отвращением, что мне захотелось сжать ее лицо ладонью и скомкать его, как теплый пластилин.
И тут она вновь разинула рот и принялась визжать.
— Заткнись! — прошептал я и быстро зажал ей рот рукой. Но она не переставала брыкаться. В глаза мне попал ярко-желтый кусок материи - ее сорванные плавки, я схватил их и с силой затолкал ей в рот, поглубже в глотку, чтобы не слышать ни крик, ни стон, ни даже слабое мычание. Потом я зажал ее рот второй рукой и держал до тех пор, пока Зоська не перестала дергаться.
Когда я отпустил ее, она уже не дышала.
Часть 8 Маша
Глава 22
Еще когда я была маленькой, я привыкла к мысли, что окружавший меня мир не то чтобы враждебен, но уж точно глубоко безразличен ко мне. Я была крохотной (всегда меньше ровесников), и мне часто казалось, что, если я не буду напоминать о себе, то меня тут же перестанут замечать - забудут после экскурсии в автобусе, оставят в столовой, не заберут с продленки и запрут на всю ночь в классе. Я всегда этого боялась и оттого намеренно шумела - нарочно громко играла или издавала резкие раздражающие звуки, но этим вызывала у взрослых и одноклассников только злость и досаду. Я привыкла быть лишней.
Понятно, что из-за этого уход отца из семьи я тоже поставила себе в вину - это ведь я выводила его из себя. Впрочем, я знала, что и мама, хочет-не хочет, но меня в этом обвиняет: не появись в их жизни я (непоседливая, надоедливая, вечно болеющая, громкая), они бы и не расстались.
— Он не мог выносить твоего крика, — честно говорила мне мама, — какие-то вибрации в твоем голосе доводили его до белого каления, понимаешь, он физически не мог его выносить.
Видимо, это и для нее стало исчерпывающим объяснением - родилась я со своим «физически не выносимым» криком, и отцу ничего не оставалось, кроме как уйти. Ну а мне как-то надо было принять это.
— Он вообще тебя не хотел, — говорила мне мама в моменты усталости. Не знаю, может быть, этими словами она хотела подчеркнуть свою ценность для меня в сравнении с непутевым отцом, но мне, ясное дело, после таких признаний хотелось только испариться.
Мне было жалко маму - всегда очень уставшая она постоянно хотела спать, приходя с работы, она закутывалась в одеяло и отворачивалась к стене, а у меня сердце разрывалось, я ведь знала, сколько сил и трудов отнимали у нее уход за мной и необходимость меня содержать.
Все так бездарно сложилось в ее жизни, что она - талантливый математик, репетитор и научный сотрудник - вынуждена была подрабатывать уборщицей в офисе своего одногруппника. И это еще считалось удачей: «Там делов-то на час, весь офис протереть», — пренебрежительно отмахивалась она, ничуть не притворяясь, она не стыдилась и не тяготилась такой работы. Но, приходя домой, сваливалась, как подкошенная, и я, разумеется, не могла не думать, что и тут виновата я.
Я росла, и постепенно все эти слова - невыносимая, крикливая, надоедливая, громкая, капризная - уже неотличимы были в моем сознании от моей личности. Я просто приклеилась к ним намертво (или они ко мне) и жила с уверенностью, что это и есть я. Со временем мама добавила еще одно слово, емкое, которое как бы включало в себя все прочие: «утомительная». Чем старше становилась мама, тем больше я ее утомляла. Это было ожидаемо, очевидно и неизбежно. К моменту моего окончания школы и поступления в университет я, к счастью для всех, наконец-то смогла ее оставить.
В школе для меня все сложилось более-менее удачно. В первые школьные годы, привыкнув быть невидимкой, я в какой-то момент сдалась - перестала привлекать к себе внимание и научилась получать свое тихое удовольствие от уединения. Я читала книги, слушала музыку (папа на мой одиннадцатый день рождения передал мне через мать кассетный плейер, до сих пор я храню в груди теплое чувство к нему за этот подарок) и, оставаясь одна на переменах, чертила в тетрадях человечков, погрузившись в свои невеселые, но и не самые грустные мысли.
Я не завидовала популярности других девочек, не ощущала себя хуже, я просто существовала в отдельном ото всех пространстве: я не замечала их, а они - меня. Даже педагоги лишь изредка разглядывали меня среди других детей, будто бы с удивлением обнаруживали еще одного затерявшегося ребенка, неожиданно наткнувшись на мою фамилию в журнале. Они задавали мне необходимые вопросы, выставляли оценки и тут же начисто забывали обо мне.
Когда мне исполнилось тринадцать, что-то изменилось. За лето я сильно вытянулась, округлилась, наверно, похорошела и вдруг резко начала привлекать непривычное, иногда назойливое и не всегда приятное для меня внимание одноклассников. Девочки стали звать меня в свои компании, мальчики подсовывали смятые записочки с односложными посланиями, которые ставили меня в тупик. От приглашений я уклонялась (причем зачастую сочиняла нелепейшие оправдания, в которые просто невозможно было поверить), а мысли про записки тут же выкидывала из головы - непонятные и непривычные для меня ситуации вызывали во мне панику и желание немедленно смыться, поэтому мне проще всего было сделать вид, что этих ситуаций не существовало вовсе.
Так я и осталась одна до самого окончания школы, но все-таки из изгоя и невидимки превратилась в эдакую отшельницу, одиночку, предпочитавшую держаться особняком. Хоть и на расстоянии, я чувствовала, что пользуюсь некоторым уважением сверстников, но была рада, что они оставили меня в покое.
Впрочем, совершенно одна я не была - ко мне прибилась, как бездомная собачонка, новенькая девочка, которая перешла в нашу школу в выпускном классе. Пархоменко Маша. Низенькая, коренастая и абсолютно несчастная, она в первый же день уселась за мою парту, решив, видимо, что, раз уж я, как и она, одна, то также отчаянно нуждаюсь в компании. Когда же она узнала, что мы с ней тезки, то еще больше уверовала, что мы созданы друг для друга.
Очень возможно, что доля истины в ее вере присутствовала, поскольку именно она стала причиной выбора мной будущей профессии.
В какой-то момент я поняла, что никоим образом не отделаюсь от своей новой подруги: Маша была ошеломляюще бестактна и лишена какой бы то ни было чуткости, она не понимала моих намеков, не чувствовала, как тяготит меня своим обществом, ни на секунду не допускала мысли, что навязывается. Она просто прилипла ко мне, ходила, как привязанная, ничего в общем-то не требуя и не ожидая, а у меня не хватило ни жесткости, ни жестокости сбросить ее с хвоста.
Она все время сидела или шла рядом, очень робко, но все же планомерно забрасывая меня лестью, и время от времени как бы между делом огорошивала меня своими признаниями.
Так довольно скоро я узнала, что она режет себя. Все ее руки от локтя до запястья были усеяны мелкими царапинами. Я не знала тогда, что так бывает, и по первости решила, что она пыталась покончить с собой (жутко перепугалась за нее и тем самым позволила ей покрепче себя привязать). Но потом поняла, что это у нее была такая игра: она не допускала сильных кровотечений, собственно, она и не стремилась, и даже не думала покончить с жизнью. Она лишь причиняла себе умеренную боль, делала это втайне ото всех и наслаждалась своим секретом.
Тогда-то я задумалась о причудах человеческой психики, о существовании странных причин, не всегда логичных и понятных, а иногда и вовсе абсолютно бессмысленных, которые заставляли казалось бы безобидного человека вдруг причинять вред - себе ли, другим ли, как позже выяснилось, было совсем неважно. В то время я еще не знала словосочетания «судебная психиатрия», но именно тогда я начала думать в этом направлении.
С Машей мне вскорости пришлось развязаться. Я довольно быстро разгадала, что вредит себе она больше не ради боли и не чтобы себя наказать (как - я это позже узнала в университете - делали многие другие), и даже не ради тайны (точнее не ради нее одной). Порезы ей были нужны, чтобы управлять другими - с помощью их жалости и так часто свойственного обычным людям желания спасать. Поначалу и я на это купилась, но тут же ощутила немыслимой величины груз ответственности, который Маша всучила мне вместе с доверием. Стоило мне в одну секунду понять, что жертвы здесь нет и спасать мне некого (а если я не потороплюсь, то спасать придется меня), я унесла ноги.
Так опыт сближения с другим человеком в школе для меня получился негативным, и больше я решила не повторять. Но мысль о психологии, а лучше бы криминальной психологии (я называла ее про себя тогда «психологией причинения вреда») больше меня не покидала. Я начала готовиться в университет.
Поступить удалось довольно легко, но вот освоиться среди сокурсников легко не получалось. Я уже не чувствовала себя гордой одиночкой, как в школе, я впервые ощутила себя настоящим изгоем. Я им не нравилась - другим студентам - не подходила, что-то во мне их раздражало, вызывало постоянное желание заткнуть меня, указать на мое место. Хотя на этот раз я ничего специально не делала, чтобы привлечь внимание (хоть бы и негативное), но я снова оказалась лишней, снова почувствовала себя, как в третьем классе - нежелательным, раздражающим элементом, от которого все были бы рады избавиться.
Вернулась нервная рвота, а вследствие нее - анорексия. Я уменьшилась до размеров ребенка, и мне это отчего то было приятно: если бы могла, я бы уменьшилась еще больше, а то бы и вовсе предпочла раствориться.
Тогда мне вдруг пришло в голову, отчего Маша Пархоменко выбрала меня и приклеилась именно ко мне: на каком-то необъяснимом, бессознательном уровне она, видать, почувствовала во мне родственную душу, ведь и у меня был этот изъян - склонность к самовредительству. Впрочем, во времена нашего знакомства моя жизнь была вполне удовлетворительна, я пребывала, так сказать, в периоде длительной ремиссии, но вот, пожалуйста, стоило нам с Машей разбежаться, и в течение считанных месяцев моя болезнь вернулась – скорее всего, Маша тут была ни при чем, но, возможно, своим примером, одним своим существованием она напомнила мне, что и я уязвима.
Поступив в институт, я поселилась в общаге. В этом не было жизненной необходимости, наша с мамой квартира находилась в часовой близости от университета, но я уже давно решила, что с поступлением в ВУЗ буду съезжать - негласно мы с мамой условились об этом задолго. Жизнь в общежитии, однако, оказалась для меня испытанием - отсутствие уединения в принципе, вся личная и даже интимная жизнь на виду. В течение нескольких месяцев уже вся общага знала о моей рвоте и шепталась за моей спиной - жизнь становилась по-настоящему мучительной.
Но я выдержала, как-то скрутила волю в кулак и вынесла сплетни, насмешки, издевки - как от сокурсников, так и от профессоров. И кто знает, может быть, как раз моя сомнительная слава и сыграла мне на руку, когда Аркадий Яковлевич выбрал для дела Аксенова именно меня?
В общем, сложилось так, что внимание окружающих для меня всегда было источником боли: либо оно отсутствовало полностью, либо было оскорбительным, насмешливым, едким. Я привыкла жить, поддерживая вокруг себя свободное пространство, некую безопасную зону, через которую я общалась с миром на вытянутых руках - не изолировалась полностью, но и не подпускала слишком близко.
И вот теперь мне впервые захотелось прижаться вплотную.
Я знала, что Аксенов преступник, возможно, маньяк, возможно, садист. Я помнила фотографии его жертв, но я знала и то, что теперь это был совершенно другой человек.
Кто знает, может быть, эксперимент Заславина что-то изменил в его мозгу - врач, наверное, прижег какие-то клетки или вовсе вырезал, как опухоль, те участки мозга, которые заставляли Аксенова убивать? Ведь теперь это был человек, не способный на жестокость (я видела это по результатам проводимых мною тестов!) и совершенно точно демонстрировавший явные признаки эмпатии, а это то, что противоречит самому определению социопата!
На наших сеансах я видела перед собой мужчину, который нежно любит и вспоминает свою мать, который помнит свои преступления и в ужасе от содеянного! Он сказал мне, что в его сознании их как бы совершил другой человек.
Когда Аксенов доверился мне (по факту, он прямо-таки обезоружил меня своей откровенностью!), я тоже почувствовала именно это - будто бы я анализирую двух разных людей: один совершил все эти преступления, а другой только рассказывает мне о них. И я сейчас не про шизофрению! Я воспринимала это, как уникальное достижение современной науки - Заславин хирургическим путем как бы отсек у Аксенова предыдущую личность!
Я знала, что меня назовут фантазеркой (я бы и сама сказала именно это, попробуй кто меня убедить в возможности такой операции), но я своими глазами видела результаты эксперимента, говорила с испытуемым, проводила все необходимые психологические тесты, применяла все инструменты диагностики. В мою пользу говорил еще и тот факт, что я также знала и обследовала испытуемого до операции - в первые дни его поимки в следственных органах, а значит я могла наблюдать пациента в динамике.
И также я была убеждена, что и Заславин, и Аркадий Яковлевич должны были быть на моей стороне - ведь на такие результаты эксперимента они не рассчитывали, даже не смели надеяться! Они прославятся, ну а меня слава совсем не интересовала.
Я хотела лишь одного - спасти одну единственную душу.
Глава 23
Я начала чувствовать разделение личностей Аксенова, когда он признался мне в своем первом убийстве. Впрочем, будет точнее указать, что первые признаки разделения я заметила раньше, когда он рассказал мне, как стал свидетелем убийства мамы. Я хочу здесь отдельно отметить, что я использую термин «разделение», а не «раздвоение» личности именно для того, чтобы исключить ассоциации с шизофренией - Аксенов ни в коей мере не демонстрировал признаков психоза. Я наблюдала, как он абсолютно честно, без попыток что-то утаить и максимально подробно описывал совершенные им действия, и, в то же время, я видела перед собой человека, неспособного их совершить. Можно называть это мистикой или обвинять меня в предвзятости, и все же я констатирую то, что было на самом деле, что я видела собственными глазами.
Итак, по порядку.
Я упомянула, что заметила первые признаки разделения, когда он рассказал мне о сцене убийства матери, которую он наблюдал из шкафа. Тогда Аксенов воспринимался мной еще, как абсолютно цельная личность - воспоминание о смерти мамы вызывало в нем жгучую боль, а также чувство вины - он винил себя, что не вступился за маму и никак не воспрепятствовал ее убийству. Это как раз было в пределах нормы. Но тогда я наблюдала также и его потерянное состояние - погружаясь в воспоминания, он как будто бы терял связь с настоящим моментом. Минутами он смотрел на меня так, словно не понимал, кто я такая и откуда взялась, ему требовалось время, чтобы осознать, что он в клинике, а я врач (он пытался это от меня скрыть, но его состояние и поведение были весьма красноречивы).
То есть в тот момент «линия разделения» проходила между его прошлым и настоящим, Аксенов будто бы разваливался на куски и сам осознавал это. Позже он-таки признался мне, что временами наши с ним беседы сливались для него в одну, и бывало, что он вдруг с удивлением замечал, что на мне другая одежда (или макияж), чем были секунду назад, или обращал внимание, что за окном в одно мгновение сменилось время суток. Его сознание распадалось, а потом неожиданно вдруг причудливым образом склеивалось. Так или иначе, но в итоге оно склеилось в две отдельные личности - одна жила и действовала в прошлом, другая существовала здесь и сейчас. При этом эти две личности были объединены кое-чем весьма существенным - общей памятью (что, к слову сказать, также абсолютно не свойственно для шизофреников).
Возможно свершившееся разделение и позволило Аксенову быть столь честным со мной - он не пытался ничего скрыть от меня, более того, он исключительно беззастенчиво, даже, можно сказать, бесстыдно описывал свои мысли и действия, подмечая даже самые крохотные детали. Я тогда сделала предположение, что это бесстыдство было обусловлено как раз тем, что в глубине души Аксенов не идентифицировал себя с героем своих воспоминаний. Он описывал то, что делал и даже чувствовал тогда, как будто наблюдал все со стороны (включая мысли и ощущения), не допуская по-настоящему, что это был он сам.
После его первого признания в убийстве на берегу озера Илья Алексеевич сильно замкнулся. Как я уже упоминала, он сначала легко и без утайки рассказал мне о случившемся, а потом вдруг с ужасом осознал сказанное, как будто сам впервые о нем услышал. Он попросил дать ему время, и день или два я не заходила к нему, признаюсь мне и самой необходима была пауза, чтобы принять и примириться с услышанным.
Я понимала, что не могу мерить испытуемого общим мерилом, поскольку после операции и произведенной медикаментозной терапии это был очень нетипичный пациент, крайне нестандартный случай. Мне следовало абстрагироваться от привычных мне систем ценностей и оценок, как бы отстраниться от самой себя и наблюдать, превратиться в того самого «врача, лишенного личности» (о котором все терапевты теоретизируют, но никто в реальности не становится им на практике), поскольку именно такой врач был способен помочь столь сложному пациенту.
Была ли я предвзята? Ну, вероятно, да. Буду честной - мое личное отношение, симпатии к испытуемому, неожиданно нахлывнувшие на меня дружеские чувства, возможно, мешали мне быть объективной. Но ситуация была такова, что мне некому было передать пациента: любой другой психолог судил бы его, как убийцу, и вряд ли бы смог рассмотреть все те тонкости его психики, которые удалось зарегистрировать мне. Я одна могла действительно помочь ему, и это накладывало определенную ответственность.
В эти два дня, что мы не виделись, я сделала множество записей, пыталась проанализировать полученные данные, сформулировать свои выводы, но, в действительности, я лишь сильнее запутывалась. Я понимала, что мои заключения антинаучны и противоречат здравому смыслу, что любая комиссия поднимет меня на смех. Но чутье и, если хотите, сердце твердили, что я прямо-таки обязана пойти против системы ради спасения конкретного человека.
Сомнения разрывали мой мозг на части, я практически перестала спать. Каждый вечер я смешивала себе несколько крепких коктейлей (водка, тоник, лимонный сок), после чего впадала в неглубокую дрему. Как ни странно, но, несмотря на мою не на шутку разыгравшуюся неврастению, мое пищевое поведение, напротив, неожиданно пришло в норму: навязчивая рвота временно прекратилась.
В какой-то момент я приняла решение, что буду бороться за этого человека. Я поняла, что способна отойти от стандартных шаблонов и увидеть в данной ситуации некий вызов судьбы. Все-таки у всех у нас бывают моменты, когда мы понимаем, что подвергни мы свое решение формальному суду, оно не выдержит даже самой поверхностной критики, но интуиция, какое-то внутреннее чувство правды заставляет нас действовать именно так и никак иначе. Для меня таким моментом стало дело Аксенова.
Я пришла к нему через два дня после того, самого страшного признания. За это время я примирилась с мыслью, что он убил того парня, а потом своими собственными руками задушил девочку. Мысль эта причиняла мне почти физическую боль, хотя я и раньше знала, что он преступник и его вина доказана, но, лишь услышав признание из его уст, я окончательно в это поверила.
Теперь я видела, что он сломлен. Его глаза были красными, как у вампира, а кожа на лице покрылась пятнами. На него было больно смотреть. Вновь отросшая борода, спутавшиеся волосы - он опять стал похож на помешанного, и все-таки в глазах его было куда больше осознанности, чем когда-либо прежде.
Пригладив волосы и поправив на себе одежду, он выпрямился на стуле и указал мне на место напротив.
— Здравствуйте, Маша, — тихо произнес он, и, кивнув, я села на предложенный стул.
Я внимательно посмотрела на него, и он в ответ поднял на меня свой взгляд, в котором не было ни вызова, ни стыда - только усталость.
— Пока вас не было, заходил ваш босс, — сказал он отстраненным голосом и перевел взгляд в окно.
— Мой коллега, — поправила я его неизвестно зачем. — Антон Леонидович.
Аксенов кивнул.
— Да, он. Он, похоже, не в курсе содержания наших встреч?
Я опустила глаза. По правде говоря, в этом и заключался первый пункт из списка моих сомнений - ставить ли в известность начальство. Разумеется, я собиралась им все сообщить, но хотела преподнести признания Аксенова одновременно с несокрушимыми доказательствами его исцеления. Если бы я сообщила обо всем теперь же, выводы руководства могли быть ошибочными и преждевременными.
— Я решила повременить. Мне кажется, мы с вами об этом условились?
Аксенов внимательно посмотрел на меня таким взглядом, будто только теперь заподозрил, что я действительно готова всецело перейти на его сторону. Мне было трудно выдержать этот взгляд, я готова была провалиться сквозь землю: я чувствовала себе перебежчиком, предателем каких-то высоких ценностей, мне показалось в ту минуту, что я вызываю презрение даже у него.
Но нет, напротив, лицо его прояснилось, посветлело - в глазах никакого презрения, как раз наоборот, в них появилась надежда.
Я кашлянула:
— Я дала вам слово и не намерена так легко обманывать ваше доверие. Сколько смогу, я буду сохранять все, что слышу от вас, в тайне, но это не сможет продолжаться вечно. — Я помолчала. — Мы с вами находимся в непростом положении, ведь результаты нашей работы могут как спасти вас, так и серьезно вам навредить. Это же относится и ко мне, ведь для успеха терапии я должна сохранять конфиденциальность. И все же в текущих обстоятельствах, — я обвела взглядом больничные стены, — у конфиденциальности есть пределы. Вы сами понимаете, что в любой момент от меня могут потребовать отчета, а, в случае моего отказа, указать мне на дверь. Поэтому будем действовать аккуратно и согласованно, вы согласны со мной? Итак, что хотел Антон Леонидович?
Аксенов откинулся на спинку стула и, сцепив пальцы перед собой, задумчиво ответил:
— Сначала я подумал, что, как и прежде, он пришел поглумиться надо мной, но вскоре понял, что он и сам теперь не так уверен в себе, как раньше. По сути, он пришел выведать у меня то, что, по всей видимости, недоговариваете ему вы, — он усмехнулся. — Он бесится, что не в состоянии контролировать вас, и в то же время осознает, что не способен занять ваше место.
— Ему удалось что-то узнать от вас? — быстро спросила я, чувствуя при этом, как холодеет спина - я будто ступила на зыбкую почву беззакония, земля словно бы качалась у меня под ногами, а ведь я пока еще ничего не сделала!
Илья Алексеевич снова усмехнулся, но сейчас эта усмешка куда больше походила на нормальную человеческую улыбку, в глазах даже замелькали лукавые искорки:
— Ну нет, от меня ему ничего не добиться.
Я глубоко вздохнула, словно бы таким полным вдохом я могла сбросить с груди весь накопившийся груз.
— Значит, в ближайшее время мне придется держать отчет, — я запустила пальцы в волосы, после чего яростно, будто желая проснуться, потерла глаза. — У нас не так много времени, Илья Алексеевич, нам необходимо как можно быстрее продвигаться вперед, чтобы к моменту, когда от меня потребуют раскрыть все карты, я могла предъявить руководству клиники не только вашу вину, но и как можно больше фактов в вашу защиту. Я твердо верю, что вы заслуживаете снисхождения, верю и в то, что я способна вас защитить. Но придется постараться, Илья Алексеевич, причем чем дальше, тем будет труднее.
Закончив свою речь я снова закрыла руками глаза и зажмурилась - от напряжения мои веки и сами глазные яблоки болели, как будто я несколько суток не отрывалась от экрана компьютера. Я знала, что выгляжу плохо - под глазами синева, а сами веки припухли и покраснели, волосы всклокочены, от регулярных алкогольных возлияний лицо стало белее простыни, губы потрескались. Все это особенно было ощутимо из-за того, что сам Аксенов, несмотря на свой болезненный вид, был похож на миллионера на отдыхе - мятая казенная пижама на нем сидела, как шелковый халат, небритость только добавляла шарма, а бледность - аристократизма. Глаза же его, серо-синие, как зимнее море, притягивали к себе внимание и не давали сосредоточиться. Я почувствовала себя жалкой.
Казалось, что чем меньше уверенности в себе ощущаю я, тем сильнее становится он. Сейчас, когда от усталости и тяжести моего непомерного груза я была готова расплакаться, Аксенов, наоборот, вдруг весь чрезвычайно приободрился, тело его будто бы налилось силой, а глаза засияли некой новой спасительной мыслью.
Он придвинулся ко мне и снова, как уже делал прежде, взял меня за руки. В первый раз я ужасно перепугалась, в другой - смутилась и даже заговорила о границах, теперь же мне и в голову не пришло сопротивляться: тепло из его больших сильных ладоней будто перетекло в мои, я подняла на него лицо и встретилась взглядом с его глазами, которые были очень и очень близко. Я смотрела на него, не мигая, будто загипнотизированная, как кролик на удава. Наверное, любые его слова в ту секунду я бы приняла, как святую истину.
Но он, казалось, вовсе не собирался меня дурачить. Он заговорил быстро и возбужденно:
— Вам не нужно никого обманывать, Маш, и ничего утаивать! Поверьте мне, так вы не поможете мне и только навредите себе. Вы же верите мне? — я послушно кивнула — Тогда лучшее, что вы можете сделать - передать им все как есть. Все мои слова до единого, все ваши выводы. Чем больше вы скрываете, тем больше подозрения вызываете. Видели бы вы Заславина, когда он пришел! Я не знаю, что он себе напридумывал, но он уже явно уверовал, что мы с вами плетем здесь какие-то хитроумные заговоры. Он ненавидит меня (считайте меня параноиком, но я это точно знаю), я не хочу давать ему формальный повод окончательно меня уничтожить.
— Вы преувеличиваете, Илья Алексеевич, — проговорила я, просто потому что должна была, хоть и сама не верила в свои слова - неизвестно почему Антон Леонидович действительно его ненавидел, сейчас, когда Аксенов произнес это вслух, я поняла, что и сама знала это почти наверняка. — Хорошо, но что же вы предлагаете?
Илья Алексеевич взглядом указал мне на мой мобильник.
— Включайте диктофон, ведите заметки. Я буду говорить, а вы записывайте все в точности, проанализируйте, как вы обычно делаете, и передайте все материалы Заславину. Ему будет нечего поставить против правды.
Глава 24
Илья начал рассказывать очень спокойно, без суеты, стеснения и нетерпения. Он дождался, пока я включу диктофон и открою свои заметки. Удостоверившись, что я готова, он заговорил:
— Я начну ровно с того момента, на котором закончил в нашу прошлую встречу. С убийства у озера. Я не стану называть это несчастным случаем, хотя признаюсь: очень хочется. Долгое время (больше десяти лет) я лично сам считал, что произошла трагическая случайность. Потом-то я понял, что сорвался, что нечто, неподвластное мне, буквально застилало мне глаза: ярость, страх и что-то еще. Но тогда я и мысли не допускал, что совершил преступление. Я объясню, вы поймете.
Итак я понял вдруг, что Зоська не дышит. Минуты две (три, пять, десять) я пытался оживить девушку, не мог поверить, что она умерла. Я ведь честно не хотел ее убивать и думать не думал, что так все кончится. Я попытался пощупать ее пульс, но не умел, не знал, как это делается. Я вытянул влажный, скомканный желтый кусок материи - плавки - из ее рта и, отшвырнув их в сторону, приложил ухо к губам, а потом и к сердцу. Я ничего не мог разобрать, не слышал ни звука. Но это ни о чем не говорило, что там, мое собственное сердце, стучало, как бешеное, наверное, даже будь у нее легкий пульс, я бы его не заметил.
Но время шло, а я сидел рядом с двумя трупами посреди пустынного сельского пляжа, а таким он бывал исключительно редко. Мне, пожалуй, как новичку, страшно везло, но надо было действовать.
Схватив простыню, в которую еще минуты назад куталась Зоська, я разорвал ее вдоль и связал им обоим лодыжки, после чего свободный край простыни привязал к коряге. Тела лежали у самой кромки воды, оттого мне было не слишком тяжело оттащить их в озеро. В воде стало легче: я тащил корягу все глубже в воду, и без того тяжелая от ила и воды она легко уходила на дно, увлекая за собой мертвецов. Но я тянул их все глубже и глубже, туда, где мне самому уже тяжело было удерживаться на поверхности. А потом отпустил.
Вернувшись на берег, я схватил служившее парочке подстилкой банное полотенце - на нем виднелись багровые пятна крови. Кровь я заметил и на песке. Пятками, а потом и ладонями я с яростью попытался втоптать забрызганный песок поглубже, смешать, кое-как взбить - но песок был жидкий, сероватый. Берег озера был покрыт песком чрезвычайно скупо, то тут, то там виднелись залысины, торчали ветки и зеленые островки травы. Я оставил тщетные попытки. Подняв с земли желтые плавки и затолкав их в карман, я убежал.
Плавки и влажное от пота и крови банное полотенце я унес с собой. Не как трофеи, Маш, не подумайте. Исключительно как улики. Не знаю, на что я рассчитывал, избавляясь от тел - что друзья убитых решат, что Илья и Зоська уехали, что не станут их искать? Вряд ли. Я не думал об этом вовсе. Вероятнее: я просто не мог оставить все это безобразие у всех на виду. Мной руководило отчаянное желание стереть следы преступления, чтобы каким-то волшебным образом стереть и само преступление. В каком-то смысле так оно и вышло.
Компания, не обнаружив друзей, покричала-покричала, да и уехала. Я все ждал, что со дня на день в поисках ребят явится поисковая экспедиция, милиция, вертолеты и спецназ. Но не явился никто. Видать товарищи не придали особенного значения исчезновению любовников - ну смотались и смотались, странно, но не более того, а когда пропажу обнаружили родственники, было уже слишком поздно - не понятно даже, откуда начинать поиски. Решили, видать, что лучше подождать, вдруг сами вернутся, и, наверное, до сих пор ждут.
А наша деревня продолжила жить, как прежде, будто ничего не случилось. Трупы никто не нашел (их и не искали), следы преступления, если какие и остались, исчезли сами собой, а те улики, что я унес с собой - полотенце и желтые плавки - я сначала спрятал на задворках бабкиной избы, а спустя несколько дней сжег в лесу - забрался поглубже, подальше от озера и развел костер. Впрочем, все эти предосторожности были излишни - никто за мной не охотился. Я мог спокойно сбросить сверток в здоровенный жестяной бак, служивший деревенским помойкой, никто ничего бы не обнаружил.
Жизнь текла по-прежнему - для всех, но не для меня. Для меня тот случай оказался переломным моментом, похлеще убийства матери. Весь мой мир перевернулся с ног на голову (хотя, это как посмотреть, может, и с головы на ноги). Словами это трудно объяснить, но я стал как бы другим человеком. Внешне тогда еще ничего не поменялось, но внутри я ощущал это невероятно четко: немого недоумка больше не существовало, в мыслях своих я даже называл себя теперь другим именем.
Выждав несколько недель, я вдруг заговорил. Бабку мою «чудо» не особенно впечатлило, куда больше ее порадовало, что я перестал болтаться без дела и принялся помогать ей в работе, а потом и запросился в школу. Она сама говорила, что всегда знала, что так оно и будет: погоревал-погоревал, да и отошел. Только вот упорно перестал отзываться на свое имя, бабка мне: Славка, то, Славка, се. А я ей: меня Илья зовут. Тогда она попробовала выбить дурь ремнем, не помогло. И она плюнула и со временем до того привыкла, что, когда спустя два года мы вместе с ней пришли в отделение милиции получать мой первый паспорт, бабка сама написала заявление, чтобы дали мне его на имя Ильи Аксенова.
К тому моменту я уже два года учился в сельской школе. Там знали про мои обстоятельства - что убили маму, что в школе не учился и вообще несколько лет не говорил. И жалостливые учителя помогали мне, как могли, нагнать пропущенное. Благо, что рвение к учебе во мне вдруг проявилось необычайное: я схватывал на лету, бежал по программе с такой скоростью, будто за мной гнался черт - решал задачи и выполнял упражнения одно за другим, не пропуская. Читать и считать я научился сам, так что в школе мог сразу взять довольно быстрый темп, учителям оставалось только проверять мои работы, экзаменовать, аттестовывать, да заполнять бумажки (справками о прохождении ускоренной программы и прочей бюрократией меня даже не беспокоили).
Получив паспорт и аттестат о среднем образовании, я сообщил бабке, что пора мне перебираться в город: я уже твердо знал, что буду заканчивать старшие классы в гимназии, а после - поступать в университет. Бабка к тому времени уже смирилась с тем, что меня «заклинило на книжках», и особенно не возражала. Только вот никакой гимназии мне не светило - без опекуна или родственника из села мне было не уехать, а за гимназию с интернатом надо было платить (о чем не могло быть и речи). Оставалось поступать в техническое училище с бесплатным общежитием для иногородних.
Технические предметы у меня шли туго, но пришлось поднапрячься - либо так, либо еще два года торчать в деревне, а я там больше не мог: мне до чертиков захотелось в большой город.
Обучение в ПТУ длилось три года и не давало никаких особенных привилегий при поступлении в ВУЗ (ведь я-то вознамерился поступать на гуманитарную специальность), но мне уже даже нравилось переступать через систему. В первые же дни обучения я заявил педагогам, что хочу закончить досрочно и что поступать буду на философский факультет. Меня могли принять за выскочку и вместо помощи только организовать мне проблемы, но к тому времени я уже знал, как разговаривать с людьми, чтобы получить от них то, чего хочу, умел, когда надо проявить обаяние, а в нужный момент и надавить на жалость. Впрочем, встретить настолько амбициозного юношу в питерской «путяге» - это само по себе уже было большой редкостью. В итоге: мне помогали, даже когда я не просил.
В семнадцать лет я уже имел отличный аттестат, диплом о среднем специальном образовании и, вдобавок ко всему, пачку непрошенных рекомендаций. Я с легкостью поступил в университет.
К тому времени меня уже было не отличить от того самого Ильи - высокого, спортивного, харизматичного парня, который уже пять лет как лежал на дне озера, привязанный к коряге. Я расчесывал волосы, как он, на правый пробор, и убирал их пальцами назад (будто небрежно, но на самом деле заученно и отрепетировано), я говорил его низким бархатистым голосом, лениво и грациозно двигался, потягивался. Улыбался тоже, как он: с прищуром и так, будто смущенно. Да, Маш, все, что вы видите, это не я, это он. Копирка. Калька.
Вместе с внешностью и манерой себя вести и говорить я унаследовал у покойника и его успешность, уверенность в себе, обаяние. Верил бы я так безоговорочно в силу своего магнетизма, если бы действовал от своего имени, от своей личности? Уверен, что нет. Я знал, что лишь тому человеку подвластна любая задача, что лишь ему всегда сопутствует удача. Стоило бы мне хоть на секунду отказаться от привычной роли и превратиться в истинного себя, я сдулся бы в то же мгновение, как лопнувший воздушный шарик.
И я ни на секунду не отпускал контроль. Боялся, что стоит мне хоть на мгновение сбросить свою счастливую личину, волшебство перестанет работать, карета, так сказать, превратится в тыкву. Страх показать другим свою настоящую личность был так силен от того, что я понятия не имел что могут увидеть люди под моей фальшивой кожей. Я сам не знал, кто прятался внутри - недоразвитый деревенский пацаненок или тот самый испуганный маленький мальчик, запертый в шкафу с материнской сорочкой во рту. Думал ли я, что там прячется и может вырваться наружу обезумевший от ярости двенадцатилетний убийца? Вот уж не знаю, да, может, и думал.
В общем из-за своего страха и непрерывного притворства я находился в постоянном напряжении. Кто знает, возможно, именно это в конце концов и привело меня к новому срыву.
Я говорю, что думал о прятавшемся во мне убийце, потому что пытаюсь быть честным. На самом деле сказать так будет изрядным преувеличением. В действительности, я помнил о нем лишь подсознательно, знание это гвоздем сидело в груди, но в голове воспоминание о случившемся полностью отсутствовало, было тщательно стерто. Вам уж, как специалисту, такое явление должно быть очевидно - разве смог бы подросток жить с таким знанием о себе? Конечно же, нет. Память заботливо спрячет такие неприятные факты о собственной личности.
Так со временем я наполовину уверовал, что умный и успешный, обаятельный Илья Аксенов - это и есть я. Таким уж уродился. Генетика, природа. Талант, интеллект, харизма - качества чаще врожденные, чем приобретенные, ведь так? Я-то знал, как никто, что ответ отрицательный. Но куда приятнее было думать, как все.
Стоит, однако, добавить, что, оказавшись на философском факультете, я резко сбавил темпы развития, в каком-то смысле я растворился в толпе. Среди тихих интровертов-интеллектуалов, любителей Канта и Гегеля я резко перестал выделяться. Я учился, сдавал экзамены не хуже, но и не лучше других, не отличался особенной оригинальностью мысли, в общем, звезд с неба не хватал. Во мне даже отсутствовала свойственная многим моим сокурсникам страсть к дебатам и демагогии. Я ходил на собрания дискуссионных клубов, слушал, особо не вникая, витиеватые речи студентов, но сам в спорах участия не принимал, больше присматривался.
Я снова почувствовал себя в шкафу или в кустах - незаметный наблюдатель, этакий антрополог-исследователь или притаившийся охотник. В этой роли мне было необыкновенно хорошо: я молчал, слушал и смотрел, я мог сидеть так часами, наблюдая за жизнью, общением, интеллектуальными поединками других студентов. Я ходил на все доступные мне сборища, довольно долго оставался незамеченным и наслаждался этим.
Но, к сожалению, со временем мое наслаждение кончилось - меня заметили. Рано или поздно это должно было произойти, несмотря на все мои усилия, поскольку я отличался. Я не был похож на студентов-интеллектуалов: тощих и высокомерных или прыщавых и застенчивых. Я не попадал ни в одну группу. Я словно бы забрел случайно с конференции финансистов на вечеринку ботаников. Всем явно казалось, что меня там не должно было быть. Я понял, что для них я чужой, лишний, я чувствовал враждебность - тихую, интеллигентную, но вполне ощутимую.
Я старался держаться в стороне, но тем еще более привлекал к себе внимание, которое становилось все более агрессивным.
Я не боялся конфронтации, я легко мог обернуть сложившуюся ситуацию в свою пользу - мне ничего не стоило заполучить одобрение, а то и восхищение окружавших меня закомплексованных нытиков, лишь немного усилия - и я стал бы первым парнем на факультете. Да вот только жалко мне было выходить из тени.
И тут помощь пришла оттуда, откуда не ждали: в моей жизни появилась Надя. Она отделилась от всей той враждебной толпы, словно бы отодвинула ее своими хрупкими плечиками и заслонила меня своей грудью.
Мне кажется, Маша, это примерно то же, что теперь делаете для меня вы.
Часть 9 Антон
Глава 25
Потеплело, весна пришла по-настоящему, и я понял, что мне пора убираться из моего временного жилища.
Ветер перестал задувать и сотрясать хлипкое здание отеля (моментами оно с трудом держалось, трясло так, что дребезжали стекла), дожди прекратились, дорога высохла, редкие деревца на пустыре зазеленели. Как следствие: в придорожной гостинице прибавилось постояльцев.
В первые дни, из тех, что я провел здесь, я практически и не видел других жильцов: несколько раз на лестнице мне попадалось несколько личностей неопределимых профессий (преимущественно мужчины, как правило, одинокие), однако ни дальнобойщиков, ни туристов, ни шлюх - в общем тех, кого я ожидал здесь увидеть и кого смог бы сразу распознать по внешнему виду - я ни разу не встретил. Мне это нравилось - по ночам было тихо, и я хоть и не начал толком спать (так и ворочался с боку на бок до самого рассвета, а потом вырубался на час или два до звонка будильника), но благодаря тишине умудрялся худо-бедно отдохнуть.
Но с потеплением тишине настал конец. На трассе прибавилось машин, а в гостинице - проживающих. Как правило, это были люди, кто, проезжая мимо, останавливался здесь на ночлег, а на утро ехал дальше. Иногда это были парочки, бывало, что семьи с детьми, но часто - пьяные компании.Дом сотрясался от постоянного звука смываемой в унитазе воды, топота, душа, хохота и звона бокалов. Мой сон практически полностью пропал.
Пару раз я даже подумывал о том, чтобы остаться на ночь в больнице. Я мог бы раскрыть настежь окна - деревья во дворе клиники вовсю цвели, и залетавший в окна ночной воздух пах, как в детстве в летнем лагере, я мог бы достать себе и матрас, и одеяло, лежал бы и слушал ночную тишину, а утром - как надрываются, стараясь перекричать друг друга, птицы. Это бы привело в порядок мою нервную систему (в отличие от обстановки в гостинице, которая ее только расшатывала). Но я не стал.
Эти стены теперь давили на меня, мне надо было выходить отсюда хотя бы только для того, чтобы напомнить себе, что я, в отличие от Аксенова, здесь не в тюрьме.
И я снял квартиру в одном из областных городков, где-то посередине между Петербургом и клиникой: дешевую крохотную однушку в хрущевке в бедном районе. Несмотря на тонкие стены, здесь было тихо, поскольку соседи все были сплошь пенсионеры, и кроме монотонного бубнежа телевизора до меня не доносилось практически никаких звуков.
Из мебели в комнате был только раскладной диван, а на кухне - стол, стул и газовая плитка. Почти монашеский аскетизм, но мне того и надо было.
Я смог здесь уснуть - не полноценным восьмичасовым здоровым сном, но все-таки три-четыре часа забвения без сновидений на том скрипящем старом диване мне были обеспечены. Я стал позже приезжать на работу, и эти утренние часы в постели, вероятнее всего, и позволили мне немного восстановиться.
Нет, я не пытался бунтовать и не хотел спровоцировать свое увольнение, полагаю, что о моем отсутствии на работе начальству даже не сообщили: я и раньше не совался к пациентам в первой половине дня, а до двенадцати часов и вовсе запрещал беспокоить меня в своем кабинете. Впрочем, мое рвение к работе всегда было чрезмерным, посему мои короткие прогулы теперь могли бы привести только к сплетням среди персонала, не более того.
Добираться до клиники приходилось почти час, но время в те дни перестало иметь для меня прежнее значение. Ведь, если раньше я стремился как можно больше успеть, добиваясь заметного прогресса у всех своих пациентов, то теперь я практически полностью перестал работать, а мысли свои сосредоточил только на Аксенове. Но с недавних пор я больше не заботился о его излечении, как раз напротив.
Если сказать коротко, то я жил в состоянии войны. Я понял, что не имею союзников и, хоть и нахожусь на своей территории, но не вижу вокруг ни единомыслия, ни поддержки: Богданова была ослеплена своей миссионерской манией исцеления убийцы, профессор - одержим потенциальной всемирной славой, и даже Аня, все еще покорная и исполнительная, была способна предать меня по щелчку пальцев Аксенова (я в этом ни на минуту не сомневался).
Потакать этому безумию я был не намерен. Я сам выпустил чудовище, создал монстра, как Франкенштейн, и мне теперь предстояло его обезвредить. В моей клинике теперь проживал маньяк, психопат-убийца, которого и руководство, и психолог и обслуживающий персонал считали безобидным, невинным, практически реабилитированным перед обществом честным гражданином. Не сегодня, так завтра они бы добились его освобождения, и мне тогда осталось бы только пустить себе пулю в лоб.
По правде сказать, я был на грани чего-то подобного в тот злосчастный день - день моего телефонного разговора с Аркадием Яковлевичем. Тогда я понял, что весь эксперимент, мой амбициозный проект в одно мгновение обратился в прах. То, что я представлял себе, как многолетний и плодотворный труд по изучению психики убийцы, ее подчинению, угнетению и обезвреживанию (что впоследствии сделало бы мир на порядок безопаснее) обернулось катастрофой - этого убийцу решили объявить безвинным ягненком, чистым листом - tabula rasa с правом на второй шанс.
Я не мог смириться с этим. Черт возьми, я бы даже матери теперь не смог посмотреть в глаза! Я был готов прекратить свое существование (на самом деле - без истерики или кокетства), пока не понял, что этим я ничего не изменю. Монстр выйдет на свободу, снова начнет убивать, а я войду в историю, как человек, который его выпустил.
Готов ли я был своими руками убить Аксенова в ту самую минуту? Без всяких сомнений, да. Вот только я не собирался подсыпать ему мышьяк в еду, я решил действовать другим способом, у меня был запасной план.
Признаюсь: я с самого начала собирался наказать Аксенова. Я был убежден, что столь жестокие, циничные типы не заслуживают пожизненного заключения - в клинике ли, в тюрьме ли, это относительно безопасное и обеспеченное существование, слишком комфортное для того, кто лишил жизни столько человек. Я намеревался свести на нет его жизненный путь - медленно и постепенно, когда его разум будет целиком изучен, а эксперимент подойдет к концу. (Я даже собирался намекнуть об этом Марии, не явно, но все-таки обозначить, что наука - наукой, а мораль - моралью. Какое везение, что я удержался от откровенности и не доверился этой легко внушаемой, поверхностной неврастеничке с синдромом спасателя!)
Итак, я не собирался сам превращаться в убийцу, но я мог обернуть болезнь Аксенова против него самого!
Мой замысел строился на одной очень важной особенности психики серийных убийц - ее цикличности. Серийный маньяк может существовать только так - от цикла к циклу, бесконечное повторение, как по спирали, только спираль маньяка ведет не вверх, а вниз, глубоко в бездну.
Поэтому они и убивают сериями, и их убийства всегда очень похожи одно на другое: повторение с максимальной точностью есть сама суть удовлетворения их неутолимого голода.
Итак, все начинается всегда с депрессии - подавленного невыносимого состояния, которое становится чуть терпимее с момента появления цели. Эта цель не всегда убийство (иногда изнасилование, похищение), маньяк встречает объект или четко представляет себе, кого он должен найти и подчинить. С этого момента начинается охота, убийца испытывает физический голод, депрессия никуда не девается, моментами становится даже мучительнее, но наряду с ней теперь существует мания - одержимость целью и понимание, что как только цель будет достигнута, наступит эйфория. Так всегда и бывает - убив, маньяк испытывает блаженство, наслаждение от утоления голода. Но очень скоро эйфория проходит, возвращается депрессия и наступает новый цикл: убийце нужна новая цель и новая жертва. Но с каждым новым убийством наслаждение становится все менее острым, голод не утоляется до конца, и жадность растет: смертей теперь все больше, и они все более жестоки.
Но что же произойдет, если разбудить голод маньяка, позволить ему вновь ощутить потребность убивать, вернуть его в цикл, но не позволить совершить убийство? Тогда депрессия победит, сожрет его, он уничтожит сам себя!
На это я и сделал ставку. Я решил, когда придет время, вернуть его в состояние депрессии (у него уже была попытка суицида, так что это должно было быть просто), и депрессия подскажет ему единственный выход, единственный способ прекратить агонию - снова убить. Ну, а если убить не получится (а я ему этого не позволю!), что ж, Аксенову останется только умереть. Он совершит новую попытку самоубийства, на этот раз успешную. Возможности для этого я ему предоставлю.
Если бы я действовал по изначальному плану, я бы начал с того, что изолировал бы Аксенова от внешнего мира - пресек бы любые контакты, запретил бы посещения. Я оставил бы в его окружении только медсестру Аню - девушку, на сто процентов соответствующую профилю аксеновской жертвы. Она бы стала центром его существования. Осталось бы только немного помочь процессу медикаментозно: усилить тревожность, нарушить сон, и депрессия не заставила бы себя ждать. Цикл был бы запущен!
Теперь однако мне было необходимо мой план скорректировать. Я не мог устранить Богданову - она была санкционирована на самом верху, и ее одной с лихвой хватало для того, чтобы наполнить смыслом будни Аксенова. Пока она была рядом с ним, он ни на миг не почувствовал бы себя одиноким.
И все-таки «не одинок» не означало «неуязвим», у меня оставались способы заставить его страдать. Я решил сделать акцент на медикаменты: значительно увеличить дозировку препаратов, которые разогнали бы его тревожность и лишили сна, тогда все остальное сделала бы его природа - психотическая структура личности, мышление и сущность маньяка. Эти основополагающие характеристики Аксенова не поддавались лечению, их невозможно было изменить, они никогда никуда бы не делись - стоило мне ослабить его психику, они взяли бы верх над его телом и разумом.
Еще одна корректировка моего плана: вместо Ани, рядом с ним мне теперь пришлось бы оставить Богданову - что ж, это существенно усложняло мою задачу, но все же не делало ее невозможной, ведь сама Богданова идеально соответствовала профилю жертвы нашего маньяка. И, если я собирался устроить ловлю на живца, то именно ей выпало сыграть роль приманки. Впрочем, Машу Богданову никто не заставлял, она сама сделала свой выбор.
В последнее время, кстати, она заметно поменяла свою манеру поведения по отношению ко мне. Раньше она ежедневно устраивала мне маленькие сценки - мини-спектакли с элементами истерики: пыталась уговорить меня отменить ее ежедневные отчеты и доклады о проводимой ею терапии, но теперь вдруг стала сама буквально заваливать меня отчетами.
Я ее сразу раскусил: она собирала психологическую аргументацию своей «теории исцеления». Она приводила почти дословно воспоминания Аксенова (моментами это были наглые, бесстыдные признания в преступлениях), и тут же анализировала эти воспоминания до последней буквы, пытаясь доказать, что человек, подвергаемый анализу, и так называемый «герой воспоминаний» - абсолютно разные люди по всем психологическим характеристикам.
Я смеялся над каждым ее словом. Мне, как специалисту (на минуточку, доктору наук!), было очевидно, что все эти ее доводы псевдонаучны и достойны, максимум, публикации в каком-нибудь желтом издании. Она жонглировала терминами и полученными данными, подсовывая их в нужный момент и, таким образом, выставляла их так, как ей было удобно!
Все эти ее построения были шиты белыми нитками, но существовала одна проблема, которая не позволяла мне в открытую посмеяться над Машей: эти самые «белые нитки» были видны лишь тому, кто хотел их разглядеть, тогда как, при желании поверить в фальсификацию, их легко было и проигнорировать. Я понял, что профессор решил напоследок сыграть ва-банк, выдать миру рискованную, но вполне жизнеспособную сенсацию. Аркадий Яковлевич мог, как никто, замаскировать все «белые нитки», спрятать их от общественности и ненаучной аудитории. А что касается ученого мира, то мало кто пошел бы против старого динозавра. Профессор знал, что ему, как человеку большому и темному, не решатся прекословить, а, значит, можно позволить своему имени под занавес и погреметь. Ну, а если что-то пойдет не так? Что ж, всегда можно все свалить на не в меру амбициозного молодого выскочку - меня.
Я читал отчеты Богдановой и все больше уверялся в правильности и неизбежности своего решения - монстра необходимо уничтожить, и я должен успеть сделать это, пока он в моих руках.
Глава 26
На кухне жалобно попискивал закипевший чайник, словно бы старался вторить неукротимому птичьему гомону, который врывался в мою квартирку сквозь распахнутые окна. В комнате было светло, но не жарило, окна смотрели на север, потому солнце как бы огибало мое жилище, деликатно освещая его, но не решаясь заглянуть внутрь. Во дворе дома под окнами было так тихо, что утром я мог запросто держать окна настежь - не было слышно ни соседских разговоров, ни музыки, ни шума машин. Я дремал, и птичий щебет баюкал меня, словно бы заманивал обратно в сон. Измученный многомесячной бессонницей я не мог не поддаться.
Так я и прослушал свист чайника: его тихий писк смешался с птичьим пением. Я спохватился, когда он уже угрожающе затарахтел, подпрыгивая на конфорке.
Стыдно признаться, но в последние дни я испытывал почти умиротворение - ко мне вернулся не только сон, но и внутренне спокойствие - с тех пор, как я принял страшное решение убить. Я был честен с собой и знал, что, хоть я и действовал опосредованно и меня почти невозможно было уличить в преступлении, я все же осознанно покушался на человеческую жизнь. У меня не было иллюзий.
И тем не менее, именно в тот момент, когда я принял решение избавиться от Аксенова, перестал плясать вокруг него, стараясь угодить профессору, психологу, медперсоналу, собственной матери, перестал торговаться с собственной алчностью, тщеславием, совестью, я понял, что принял единственно верное решение. В моей душе воцарился мир.
Я с самого начала ведь знал, что играю с огнем, как будто заключаю сделку с дьяволом, когда притворялся, что с чудовищем можно вести беседы, анализировать его, как среднестатистического невротика, лечить. Отвращение к его нечеловеческой сущности даже не позволяло мне беспристрастно работать. Я чувствовал, что иду по скользкой дорожке, предаю сам себя.
Теперь я был намерен исправиться, был готов очистить свое имя и свою совесть. Я мог снова спать (пусть не очень долго, но это был крепкий, целительный сон), мог дышать свежим воздухом, наслаждаться пением птиц, едой, даже музыкой - всем тем, что столько месяцев было мне недоступно. Тогда я жил, как наркоман, психотик, зомби, моментами я не понимал, где сон, где реальность, я был болен, одержим. Теперь я будто бы вынырнул из каких-то темных, вонючих вод. Я видел мир ясно, мог четко мыслить, я снова стал самим собой.
На днях я добавил в назначения Аксенову ряд препаратов, которые должны были его первоначально дестабилизировать. Я действовал абсолютно официально - внес все назначения в медкарту в рядовом порядке, так что ни у кого не могло возникнуть и тени подозрения. Аня привыкла все выполнять без вопросов, а у Богдановой допуска к карте больного нет и не было (в первые дни своей работы в клинике она попыталась запросить доступ к медицинским данным Аксенова, но получила безоговорочный отказ, больше она эту тему не поднимала). Впоследствии я планировал просто заменить карту на точно такую же, но без компрометирующих записей. До самого конца эксперимента только у Аркадия Яковлевича был доступ к медицинской документации Аксенова, но профессор не проявлял интереса к деталям, ему был нужен лишь результат.
Аксенов получал новую «терапию» уже девятый день, и я с каким-то небъяснимым наслаждениям ждал новостей. Богданова теперь безо всяких напоминаний, без брюзжания и недовольства ежедневно снабжала меня отчетами - поток информации от нее хлынул неожиданно и обильно, и я понял, что какое-то время она попросту придерживала полученные от анализанта сведения, не позволяя им дойти до моих глаз, а потом вдруг в один день, видимо получив разрешение своего пациента, она принялась снабжать меня ими с утроенной силой.
Ее отчеты я добросовестно читал, изучал, анализировал. Ясно было, что Аксенов абсолютно осознанно, намеренно решил затопить меня своей искренностью, своими воспоминаниями, местами ужасающими, шокирующими. Мне теперь предстояло разобраться, какую цель он преследовал. Склонить меня на свою сторону, вызвать жалость, сочувствие? Как бы ни был велик соблазн, но я не стал недооценивать своего противника - идиотом он отнюдь не был.
Теперь же я с нетерпением ждал, как изменится настроение и, следовательно, тон отчетов Марии, ее поведение. Как скоро она сама заметит отрицательную динамику в состоянии ее пациента? Депрессия незамедлительно должна была заявить о себе, и Мария, каким бы слабым специалистом они ни была, просто не могла упустить это из виду.
Время уже близилось к полудню, когда я снял с плиты легкий, как перышко, чайник, снова наполнил его водой и поставил на огонь. Я мог позволить себе побездельничать - я так долго и много работал, столько месяцев жил на износ, что сейчас, когда моей первостепенной задачей стало выжидание, я просто обязан был перевести себя в этот новый, непривычный для меня режим. Мне необходимо было сохранять спокойствие, удерживать себя от лишних движений, затаиться, спрятаться, чтобы никоим образом не спугнуть мою жертву. Да, теперь охотником стал я сам, овладеть собой и замереть, «слиться с пейзажем», заставить объект забыть о моем существовании - это гарантировало мне добрую половину успеха.
Я представлял себе, что я в отпуске: готовил нехитрый завтрак (жареные яйца, хлеб с маслом, некрепкий чай из бумажного пакетика) и наслаждался едой, будто бы ел икру и фуагра, запивая шампанским. Давно я не мог позволить себе этой простой радости - есть в одиночестве без тяжелого взгляда матери или внутреннего тремора, будто где-то глубоко внутри меня тикала бомба замедленного действия, отсчитывавшая мои последние секунды.
Мать кстати практически перестала звонить: она поняла или наконец смирилась, что я отодвинул ее на самую периферию своей жизни. То, что она перестала бороться, тоже было для меня своего рода победой: она поняла, что не прогнет меня, больше не навязывала мне своих взглядов, не упорствовала, как было всегда прежде, стоило мне хоть немного соскочить с поводка.
Я был свободен. Я восстановил контроль и сбросил с себя все цепи, что так долго тянули меня к земле - в том числе цепи морали, долга, бесконечных ожиданий тех, кто лишь использовал меня в своих целях.
Уже пора было идти, давно, но моя голая, бедненькая съемная квартирка не отпускала - здесь я чувствовал себя собой, словно нашел источник, припадая к которому я наполнялся силой. Я уже был полностью одет и готов к выходу, когда, в последнюю минуту, передумав, набрал полную ванну, разделся и лег в прозрачную воду.
Я закрыл глаза. В ванной было прохладно - все двери и окна в квартире стояли настежь - мои мокрые волосы приятно холодил гулявший по квартире сквозняк. В моем портфеле лежали записи Богдановой, и сейчас, стоило мне сомкнуть веки, расслабиться, ее мелкий почерк встал у меня перед глазами.
Я вспомнил ее лицо, когда она вчера вечером принесла мне бумаги. Ее глаза были подведены темным, а волосы как-то по-другому причесаны - убраны назад и на мужской манер уложены гелем. Она посмотрела мне в глаза всего на секунду и тут же отвела взгляд. В последние дни ее глаза всегда смотрели в сторону, как она, дипломированный психолог, могла не знать, как легко выдает этим свое вранье?
Она была вся в черном - черный свитер под горло, узкие черные брюки, только белый халат, безразмерный, распахнутый болтался у нее на плечах. Где была та скромная девушка в сером свитерке и с умытым, нетронутым макияжем лицом, которая появилась здесь, казалось бы, совсем недавно? Аксенов менял ее себе в угоду, или она сама маскировалась в стремлении угодить ему? Я этого пока не знал, но не мог игнорировать перемены.
Вчера я остановил Марию, когда она принесла бумаги и намеревалась тут же уйти. Я спросил, как она оценивает динамику состояния Аксенова. Она нехотя повернулась ко мне и нерешительно произнесла:
— Вы все можете прочитать в отчете, Антон Леонидович. Илья Алексеевич невероятно искренен, рассказывает все, что вспоминает, все как есть. Он сам пытается помочь нам разобраться, он не меньше нас заинтересован в результате.
— А его поведение? Не меняется? Нет жалоб на физическое состояние? — меня жгло любопытство, и я не смог удержаться от вопроса. Главное, было вовремя остановиться, чтобы не выдать себя и не вызвать ее подозрений.
Мария пожала плечами.
— Пожалуй, без изменений, возможно немного взвинчен, но в целом стабилен. Вы прочтите, — она указала взглядом на отчет, — вы сами поймете.
Тогда, кивнув сама себе, она выскользнула из кабинета, а я засунул бумаги в портфель - решил тогда не спешить с прочтением. Но сейчас, поддавшись некой тревоге, я выбрался из ванной, наскоро вытерся, оделся и вытащил холодными, еще влажными пальцами листки из портфеля.
Мне вдруг стало холодно. Закрыв плотно все окна, я накинул на плечи плед, уселся прямо в одежде поверх прибранной постели и раскрыл отчет.
Вверху стояла дата, номер дела, несколько вводных слов, описывающих методику работы Марии. Я пробежал все это глазами, не вникая в суть, пока не добрался, собственно, до слов Аксенова, которые Маша записывала буквально с точностью стенографистки, представляя сказанное им, как прямую речь. Это явно был фрагмент из беседы, который она, повинуясь только ей понятной логике, выделила в отдельный отчет:
«Надя. Беловолосая, белокожая, почти альбиноска. Хрупкое тело, короткая стрижка - вьющиеся мелкими кудряшками волосы едва прикрывали мочки ушей, оставляя открытой шею. У нее были светлые глаза и почти белые ресницы, она носила разноцветные шерстяные свитеры крупной вязки и светлые джинсы. Надя все время мерзла, и кончик ее носа предательски краснел - так, будто она только что плакала или вот-вот разревется. И глаза ее тоже почти всегда блестели, словно от вдруг набежавших слез.
Своей угловатостью, субтильным тельцем она немного напоминала маму (и еще больше Зоську), но они обе были смуглые, темноволосые, Надя же со своей альбиносьей белокожестью явилась для меня их полной противоположностью. Этот факт буквально приклеил меня к ней, казалось, вот оно, мое спасение, абсолютная безопасность. Я увидел в ней, в ее светлом облике нечто ангельское, святое, она словно бы светилась в пространстве, подсказывая мне, что лишь рядом с ней я найду свой истинный путь.
Я тогда уверовал в нее, как только двадцатилетний юнец способен поверить в мистику - будто рука Бога увела меня от Тьмы к Свету. Я решил для себя, что если останусь с Надей, буду верным ей, преданным, то мрак в моей жизни больше не наступит, я буду спасен.
Она сама подсела ко мне на лекции и со всей своей простосердечностью принялась расспрашивать меня, кто я и откуда, да почему один. Почти сразу она призналась мне, что про меня поговаривают всякое и что меня не любят. Она сказала, что знает лучше других, что все это глупости и что я хороший парень, а все прочие - завистники.
Она прямо-таки взяла меня в оборот, звала меня повсюду с собой, всем представляла меня и даже общалась за меня с теми, кто проявлял ко мне интерес. Она всем нравилась, и люди слушали ее трескотню, даже не замечая, как ловко она переадресовала себе заданный мне вопрос. А я, стоя за ее спиной, мог и дальше продолжать молчать. Минуты молчания для меня, по сути, и стали временем, которое я мог отдыхать, оставаясь собой, ведь стоило мне открыть рот, и я снова, хотел я того или нет, влезал в кожу мертвеца. С годами я уже почти физически ощущал на себе холодную мокрую кожу утопленника, которая превратилась из спасительной маски (обеспечивающей мне открытые двери везде, куда бы я ни постучался) в тяжелый от влаги, прогнивший костюм, тянувший меня к земле.
Надя принимала мое поведение за стеснительность и с готовностью опекала меня, защищая от других. Она налаживала от моего имени мосты с моими же однокурсниками, лепила для них какой-то мой новый образ, эдакий привлекательный портрет, который объяснит и выставит в лучшем свете и мою молчаливость, и непохожесть на всех остальных. Так, не прилагая ни малейших усилий, я вдруг снова почувствовал себя в фаворе у общества, и мне даже не понадобилось для этого прикрываться мертвецом.
С ней наедине мне тоже практически не приходилось притворяться или как-то специально включать обаяние: она сама придумала себе про меня все, что хотела бы видеть в своем идеальном мужчине, и влюбилась в полученный результат. Мне даже не нужно было соответствовать картинке в ее воображении, достаточно было просто не разочаровывать ее, а это я умел весьма неплохо.
Так, спрятавшись за ней, я погрузился в некий кокон - безопасный, надежный, теплый панцирь, в котором я мог жить, в большой степени оставаясь самим собой, и одновременно усмиряя дремавшее во мне чудовище. Я был практически счастлив, я поверил, что смогу остаться в этом блаженном коконе навсегда. Я решил связать с Надей жизнь.
Но я ошибся. Спустя несколько лет образцового существования, Тьма во мне все же проснулась: сперва зародилась крохотным черным комком в душе, а после разрослась и поглотила меня целиком.
После месяцев безуспешной и мучительной внутренней борьбы я снова убил».
Глава 27
«Мы поженились на пятом курсе. Признаюсь, к тому времени я уже и сам начал подумывать о подобном развитии событий, но, по факту, Надя сделала предложение себе самостоятельно - в один день ей просто пришло это в голову, и она заявила мне, что согласна.
Я сделал вид, что счастлив, да я и был счастлив, поскольку все было решено за меня, и мне даже не пришлось прикладывать к этому ни малейших усилий. Откуда мне было знать, насколько усложнится мое существование после? Впрочем, к чему об этом говорить - варианта оставить все, как есть, у меня в любом случае не было. Надя хотела нового этапа в своей жизни, она была не из тех, кто довольствуется малым. Кто я был такой, чтобы ее тормозить?
Была назначена дата. На деньги, взятые в беспроцентный и бессрочный кредит у Надиных родителей, мне был куплен шикарный костюм, в котором я был похож на голливудского красавца, а Наде - белоснежное, пышное, как пирожное, свадебное платье. Мы с ней оба были, как покрытые глазурью сахарные фигурки с торта - изящные и идеальные. На свадьбе Надя порхала в окружении своей бесчисленной родни, друзей, знакомых, ну а я - сирота из деревни, добросовестный студент, без пяти минут аспирант, начинающий преподаватель - был без друзей и родственников, но вызывал этим лишь симпатию и всеобщее безграничное сочувствие.
Все было, как Надя задумала, играло, как по нотам - Надя принимала решения, планировала, организовывала молниеносно. Кто бы мог подумать, что внутри такой хрупкой белоснежной куколки таилось столько решимости и воли?!
После женитьбы и защиты диплома, она организовала мне и работу на кафедре, и аспирантуру, и диссертацию. Она сама придумала тему моей работы и обсудила ее с моим научным руководителем, она даже сходу написала за меня несколько глав. Мне оставалось только послушно приходить на кафедру, выполнять поручения, читать лекции и вести семинарские занятия, а дома - в свое свободное время - потихоньку пописывать главы кандидатской, следуя разработанному Надей плану. Все по отдельности меня абсолютно устраивало - я справлялся и с работой на кафедре, и с диссертацией, а преподавание даже доставляло мне определенное наслаждение, но вместе все эти обязанности превратились для меня в своего рода снежный ком, который норовил меня раздавить.
Чего стоила одна работа лаборантом? Мне приходилось составлять расписание и участвовать в разработке учебных планов, выполнять мелкие поручения старших преподавателей, постоянно кому-то звонить, что-то передавать, записывать, отправлять имейлы. Мне, как человеку созерцательному, ученому, такая жизнь была невмоготу. Вдобавок ко всему, получал я за эту работу копейки. Но подобный подход к карьере казался Наде идеальным с точки зрения статуса и перспектив, он позволял до бесконечности одалживаться у родителей без тени смущения и вины, Надя и слушать не хотела ни о каких переменах.
— Ты должен делать большее, на что ты способен, — категорично заявляла она. И, поскольку я действительно мечтал в перспективе сосредоточиться на преподавании, я был вынужден признать ее правоту и подчиниться.
Но одно дело принять решение, а совсем другое - реализовать его на практике. Я делал все, как мне было велено - работал, писал диссертацию, посещал лекции и сам преподавал - я все выполнял, однако внутри меня словно бы натянулась некая пружина. Она могла лопнуть в любой момент, а могла продолжать натягиваться, создавая невыносимое напряжение: я больше не жил, я терпел. Ну а вскоре Надя забеременела, и начался настоящий ад.
Она все спланировала, все рассчитала, все организовала, согласно однажды выбранному плану - все сработало ровно так, как она и задумала. За исключением одного: она была не готова ни к беременности, ни к материнству. Еще вчера Надя была самой активной, самой деятельной девушкой на курсе, она строила планы, разрабатывала бесконечные бизнес-модели для своего (а заодно и моего) профессионального роста, писала программы курсов и семинаров, не сидела ни секунды без дела - постоянно что-то с кем-то обсуждала, договаривалась, бегала со встречи на встречу, не выпускала телефона из рук. И тут вдруг в одно мгновение она оказалась прикована к дому, к своей комнате, а временами и к постели. Ее никто не принуждал, не неволил: собственное тело в одну секунду стало для нее тюрьмой, а тюремщиком - существо, которое росло у нее в матке. Она не говорила прямо, но я чувствовал, что растущий внутри организм для нее - чужой, чудовище, монстр, который подчинил Надю себе против ее воли.
Всю беременность Надю рвало, она худела, а раздувшийся живот казался болезнью, опухолью из-за ее осунувшегося лица и впалых щек. Она страдала. А я... Я просто не знал, куда бежать: мне не было покоя ни на работе, ни дома, я не знал, куда спрятаться от нагрянувших на меня со всех сторон неурядиц. Я чувствовал себя маленьким зверьком, крошечным несчастным грызуном, шныряющим от стены к стене в поисках норки. Меня будто выгнали из укрытия, светили в спину фонариком, травили мышьяком, а я судорожно метался в надежде, что рано или поздно наткнусь в стене на спасительную щель.
Дома становилось невыносимо, и я каждый вечер тянул с возвращением: я засиживался на кафедре, а после слонялся без дела. Мне надо было писать, но я не мог наскрести в себе силы даже на несколько строк. Приходилось придумывать отговорки для научного руководителя и бесконечно откладывать обсуждение моей диссертации. Кандидатская планомерно уплывала из моих рук, а вместе с ней и мечты о спокойном преподавании. Все теряло смысл,моментами я думал о том, чтобы просто сбежать.
Со стороны это может показаться странным, но для меня эта мысль была первой и абсолютно естественной. Я был самозванцем - я случайно оказался рядом с этой деятельной девушкой, которая организовала мне настоящее и спланировала будущее. Я ни о чем не просил, никого не обманывал, разве была моя вина в том, что меня приняли за другого? Теперь идиллия кончилась, сделка оказалась не столь привлекательной, какой виделась мне в начале. Разве я был обязан тянуть эту лямку, если игра более не стоила для меня свеч? На тот момент у меня уже был в кармане диплом, сбеги я тогда, я не остался бы ни с чем, я мог бы попытать удачу в другом городе и в другом университете. Кто-то скажет, что то были недобрые, подлые мысли, ну а я в своей жизни ни о чем так сильно не жалел, как о том, что не поддался тогда их соблазну.
Сорвись я тогда, убеги, исчезни в ночи, пружина бы в моем мозгу ослабла, я бы обрел спокойствие, восстановил контроль. Да, мне пришлось бы самому завоевывать себе новую репутацию, создавать с нуля новую социальную роль - пришлось бы выползти из скорлупы, стараться, вертеться — все это было бы непросто, но я бы избежал худшего. Однако я расслабился, размяк, за эти несколько лет моя воля оказалась полностью парализована, я привык не думать, скользить по накатанной, следуя заранее приготовленному маршруту. Я не смог соскочить с поезда, я остался в вагоне, который вез меня прямиком в пропасть.»
На этом месте стояла точка, рассказ Аксенова обрывался. В отчете Богдановой более не содержалось ничего.
Дойдя до последнего абзаца, я захлопнул папку, убрал бумаги обратно в портфель, накинул куртку и вышел на улицу. В машине я еще с минуту посидел в неподвижности, осмысляя прочитанное. Сердце мое колотилось, и я сам не мог понять почему. Строки, которые я сегодня прочел, как будто вскрыли что-то новое, прежде тщательно спрятанное. Но что? Я уже читал куда более страшные признания Аксенова, почему именно сегодня мне показалось, что он наконец приоткрыл для меня (да, впрочем, для всех!) свою истинную личину?
Я вырулил со двора и направился в сторону больницы. День был в самом разгаре - солнце палило и нагревало салон, машины скучивались на каждом перекрестке, секунды тикали, я начал нервничать.
Мне нужно было срочно увидеть Аксенова собственными глазами, я должен был сам диагностировать его состояние, больше не мог полагаться на сведения третьих лиц. Положим, Богданова ничего не подозревала, возможно, она умышленно скрывала от меня свои наблюдения, но рассказ пациента говорил сам за себя: состояние Ильи Алексеевича резко поменялось, изменилось его восприятие себя и своих поступков!
Уровень его искренности был куда выше, чем даже в тех частях его воспоминаний, в которых он признавался в убийствах! Тогда он рассказывал о произошедшем как бы со стороны, местами сам ужасался содеянным, иногда безоценочно и безэмоционально описывал случившееся так, будто героем его рассказов был кто-то другой.
Теперь же он был куда честнее, и пусть Богданова, что хочет, говорит о характеристиках его личности, но всякому специалисту теперь будет очевидно: это была исповедь психопата!
Он практически напрямую признавался в своей неспособности к эмпатии, к искренним эмоциям по отношению к людям, в своем абсолютном безразличии к мыслям и чувствам других людей! Все вокруг были для него объекты, неживые предметы, существовавшие только для его удобства, решения его проблем, организации его жизненного пространства! Он не привязывался ни к кому: ни к жене, ни к будущему ребенку. Безусловно, что подобные проявления демонстрируют и многие «нормальные» индивиды, однако Аксенов так долго и тщательно в своих воспоминаниях изображал совершенно иную личность: тонкого, высокочувствительного интеллектуала! Что же заставило его теперь проявить слабость и обнажиться? Какой-то тайный умысел? Или это наконец наступившая депрессия привела к потере контроля?!
Прошло уже прилично времени с тех пор, как я внес коррективы в терапию Аксенова, и, признаться, я ожидал гораздо раньше появления жалоб на нарушение сна, проблемы с концентрацией, нервную возбудимость, апатию. Но пациент был подозрительно стабилен и раздражающе спокоен! Он продолжал рассказывать Маше свои душещипательные сказки, как будто зачитывал их с листа. Порой я даже думал, что это Богданова самолично их редактирует, добавляя гладкости его повествованию и, вместе с тем, представляя Аксенова, как уравновешенного, эмоционального, способного к рефлексии субъекта.
Теперь же тон, а главное содержание его исповеди изменились! Богданова осознанно допустила это или, наоборот, случайно пропустила? Или же она по-честному передавала мне слова Аксенова в точности, никак их не корректируя? И даже сейчас, когда его личность начала демонстрировать патологические изменения, Богданова все равно не поддалась соблазну? Или же попросту не заметила, не зарегистрировала произошедшей перемены?
Все эти версии имели право на существование, но теперь мне необходимо было получить собственную оценку. Я очень долго держался в стороне, поскольку понимал, что я сам по себе являюсь неким триггером для Аксенова, фрустрирующим объектом, что одно мое появление может дестабилизировать пациента, заставить его ощетиниться, мобилизовать все свои защитные механизмы. Я понимал, что мне следует минимизировать наши контакты, и все же настал момент, когда мне необходимо было вмешаться.
Я припарковался у ворот клиники и, миновав административное здание, проследовал напрямик к корпусу семь. Солнце уже высушило все лужи в сквере больницы, а сейчас плавило мне затылок, я шел в распахнутой куртке, а по вискам моим двумя тонкими струйками стекал пот.
В стенах больничного корпуса было прохладно: я с облегчением вздохнул, стянул куртку и вытер виски. Поднявшись на третий этаж, я на мгновение остановился у двери в палату - меня окликнула Аня.
— Антон Леонидович...? Вы не предупреждали...— неужели я так долго не появлялся на отделении, что мое лицо уже начало вызывать шок у сотрудников?!
Она растерянно поднялась из-за стойки сестринского поста и шагнула мне навстречу. Я протянул ей куртку и пальцем указав на дверь в палату спросил:
— Один?
Аня кивнула.
— А Богданова?
— Сегодня не появлялась.
Я кивнул и толкнул дверь.
Аксенов лежал на койке, но, услышав шум, приподнялся на локтях и обернулся. С момента нашего последнего свидания он изменился, но не подурнел: волосы отросли (но это ему в общем-то шло), лицо было спокойным и гладким, как будто он не проходил реабилитацию в психиатрическом отделении, а посещал санаторий, он был слегка не брит, но выглядел вполне опрятно и никак не запущенно.
Мое появление отразилось недовольством на его лице, между бровей образовалась складка. Нехотя, спустив ноги с кровати, он сел и выжидательно посмотрел на меня. Я взял стул и устроился напротив него.
— Поговорим, Илья Алексеевич?
Часть 10 Илья
Глава 28
Пышная зелень за окном украсила территорию клиники, практически превратив ее серое облезлое пространство в уютный городской сквер. Впрочем, слово «пышная» звучит почти издевательски, ведь северные деревья даже к лету наряжаются весьма сдержанно.
И все-таки мне пышность деревьев казалась чрезмерной, я бы предпочел, чтобы деревья и по сей день стояли голыми. «Предпочел, чтобы стояли голыми» - тоже не самый удачный словесный оборот, звучит, как эротическая фантазия. А мне бы следовало более тщательно следить не только за своими словами, но и за мыслями - я был окружен психиатрами, кто знает, какими трюками они располагали, чтобы вытянуть из моей головы все самое сокровенное.
«Голые деревья» - этот образ, это сочетание слов, и действительно, вызывали во мне почти томление. Запертый в четырех стенах, я, похоже, начинал по-настоящему сходить с ума - мысли потихоньку переставали беспрекословно меня слушаться, временами они расползались в стороны, как скользкие водоросли в мутной воде, а порой всплывали в голове совершенно неожиданными и даже пугающими конструкциями. Все, что появлялось в моем уме без приглашения, я подвергал строжайшей проверке: я понимал, что все, что мне однажды вздумалось, рано или поздно я могу и сболтнуть, а от того, как интерпретировались любые мои слова, зависело теперь для меня буквально все!
Не то чтобы я никому не доверял, Маша была за меня, я в том не сомневался, но за ней стояло целое полчище врагов, следовательно, все более актуальным становился вопрос: как долго сможет она своими худенькими плечиками сдерживать их натиск? Все мои слова Маша передавала «наверх» дословно (я сам так решил, любое сокрытие фактов, подтасовка повредили бы мне неизмеримо сильнее), а также нас могли прослушивать и, может быть, даже (почему нет?) видеть каждое наше движение с помощью скрытых камер, я не знал, нахожусь ли я хоть какие-то мгновения своего дня в полном одиночестве.
Я понимал, что во мне цветет паранойя, но никак не мог в полной мере ей воспротивиться. Да и кто смог бы - будем честны - на моем месте? Шли дни, недели (месяцы?), я совершенно точно был под прицелом, очень может быть, что в самом буквальном смысле. Я должен был все время быть настороже.
С каждым днем я старался все более тщательно контролировать свои слова и мысли, но с каждым днем это давалось мне все труднее. Я то и дело ловил себя на том, что говорю совсем не то и не так, как хотел, как задумывал. И теперь меня пугало уже не то, что прорывалось наружу, а то, что я терял контроль, над тем, что произношу. Я не привык к этому: контроль над своим внешним проявлением был моей главной сутью, я был актером без сцены, я совершенно не мог существовать без маски, но сейчас мои слова вылетали прежде, чем я успевал их обдумать. И это ужасало меня.
Я понимал, что это жизнь взаперти планомерно превращала меня в психа. Мне не хватало воздуха, стены давили на меня со всех сторон, я почти перестал спать.
Все это было очень похоже на тот самый - «брачный» - период моей биографии. Тогда я был в ловушке, не мог найти себе покоя ни дома, ни на работе, ни слоняясь по улице: мир сжимался вокруг меня со всех сторон, собирался раздавить, я метался, как мышонок в лабиринте. В то время это был лишь мучительный образ в моей голове, но кто бы мог подумать, что спустя годы я в действительности превращусь в того самого мышонка: буду заперт в клетке, меня будут изучать, наблюдать и ждать, когда же я совершу нечто такое, что позволит наблюдателю запустить в меня разрядом электрического тока.
Я с ужасом осознавал, что теперь, как и тогда, несколько лет назад, теряя контроль над своими мыслями, сознанием, поведением, я превращаюсь в совершенно другого человека: в каждую отдельно взятую секунду я не имел никакого понятия, что совершу в следующую. Я мог подпрыгнуть, лечь на пол, захохотать - нет, я ничего такого не делал, внешне я оставался прежним, но я и не мог поручиться, что вдруг не сделаю.
И все-таки всем этим местным профессионалам было невдомек, что со мной происходит - я уверен в этом, потому что до сих пор вспышки моего бесконтрольного поведения были заметны лишь мне одному. То есть, они вполне вписывались в мое обычное поведение, привычную манеру, лишь я один знал, что они были... Как бы это сказать? Они были не согласованы свыше. Мозг мой не отдавал команды на эти акции, и я в какой-то момент вдруг обнаруживал, что говорю вовсе не то, что собирался. Повторю: до сих пор все эти эпизоды были вполне безобидны, но тем не менее они безмерно меня пугали.
Причина моего испуга была проста: тогда, несколько лет назад все тоже началось с подобных случаев. Я был несчастен, можно даже сказать, в депрессии, я осознавал это, но я не ожидал, что мое сознание начнет подкидывать мне сюрпризы. Первое время мне чудилось, что это костюм утопленника, в который я себя нарядил, с годами высох и начал трескаться, буквально рассыпался на глазах. Я уже не чувствовал себя ни уверенным в себе, ни обаятельным, я отвечал невпопад и хотел только одного - забиться в угол, затаиться, чтобы меня насколько возможно дольше оставили в покое.
Но покой мне не светил - беременность Нади становилась все более очевидной, ее невозможно было не замечать или игнорировать. Надю раздувало, как воздушный шар, казалось, в какой-то момент она заполнит собой все пространство. Мне было жутко видеть ее, изуродованную, разросшуюся - она была как чудовище, которое угрожающе распухало прямо у меня на глазах и пользовалось моим страхом, чтобы повелевать мной. Казалось, ее ноги, руки вот-вот превратятся в щупальца и в одну секунду обовьют мои лодыжки, стоит мне приблизиться к двери в попытке сбежать, и тогда случится страшное: гадина меня проглотит.
Я действительно думал о побеге каждое мгновение, только выйдя из дома, я принимался строить планы избавления: соображал, как смогу незаметно запаковать хоть какие-то вещи, документы, как смогу скрыться так, чтобы выиграть время, не попавшись на глаза никому из наших общих знакомых, кто смог бы предупредить Надю о моем бегстве.
Однако ни разу я не привел свой план в исполнение - с каждым днем я все больше боялся жену, ненавидел ее и ненавидел свой страх, но был необъяснимо зависим от нее, подчинен ее воле. Каким-то образом, эта когда-то хрупкая девушка буквально парализовала меня, как будто однажды, отдав свою судьбу ей на милость, я передал ей вместе с тем и пульт управления моим телом и разумом. Я превратился в полное ничтожество - мои действия, слова, мысли не подчинялись моему мозгу, а воля теперь не существовала вовсе. Я будто бы на глазах испарялся, превращался в ничто.
Надя же жила и будто бы даже не замечала моих страданий. Практически до самых родов она мучилась от токсикоза, а потом от дикого голода: ела и блевала без конца, как заведенная. В промежутках между этими двумя занятиями она взвешивалась, плакала, пила таблетки, покупала горы странных, бесполезных предметов. Квартира превратилась в склад ванночек, пеленальных столов, прыгунков, манежей, эти с виду безобидные вещицы были призваны загнать меня в угол, я предчувствовал, что в какой-то момент попросту не смогу выбраться, но все равно продолжал покорно протискиваться между завалами покупок и выполнять все распоряжения жирной паучихи. Я лишь предвкушал, что скоро станет только хуже - когда паучиха начнет делиться, из нее выползет другой паук, и какие у меня будут шансы на выживание, когда их станет двое?
На самом же деле после родов на какое-то время наступило облегчение.
Когда Надя уехала на скорой в роддом, я подумывал избавиться от накопившегося в квартире хлама, но моей смелости ненадолго хватило - по факту, я даже не решился прикоснуться ни к одной из раздражавших меня вещей, я лишь проходил мимо них, будто мимо склянок с зараженным веществом - стараясь не коснуться их даже одеждой. В квартире я только спал, а, проснувшись, сразу же убирался из дома. Я готовился к худшему.
Но Надя вернулась посветлевшая, как будто даже успокоенная. Ее лицо больше не было распухшим и красным, голос стал веселым, слезы прекратились. Я не мог поверить удаче, я и не верил - знал, что это ненадолго, и я не ошибся.
Поначалу Надя лишь почти беззлобно отчитала меня за бардак, а потом всучила мне в руки младенца и сама взялась за уборку. Избавившись от беременности, она в миг вернула себе прежнюю энергию - родив то, что изнутри сосало ее жизненный сок, она стала почти что прежней: она принялась мыть, разгребать, организовывать пространство. Довольно скоро квартира даже вернула себе некоторое подобие уюта, я же вместе с ребенком был выдворен в спальню.
Тогда я впервые остался с ним наедине. Его тогда еще никак не звали, это был просто ребенок. У Нади были какие-то варианты будущего имени, но, по некой, непонятной мне прихоти, она хотела, чтобы имя придумал я.
Взяв сверток на руки, я сел с ним на кровать и взглянул в сморщенное красное лицо. Он не был похож на человека, скорее, на чернослив, впрочем, с учетом цвета, больше на сушеную клюкву. К моему горлу подкатила тошнота.
В перерывах от работы Надя заходила и проверяла, как у ребенка дела. Она вытащила его из пеленок положила на кровать и сменила подгузник. Ребенок заорал, и мать сунула ему в рот грудь, будто заткнула его, как пробкой. Мне пришло в голову, что с таким же успехом вместо груди можно было бы использовать носок, простыню или ночную сорочку.
Идея пришла в голову сама собой:
— Слава! — тогда я впервые произнес его имя вслух, справившись так с порученной мне задачей.
Ребенок лежал на пеленке посреди двуспальной кровати раздетый, в одном подгузнике, и с зеленой прищепкой на месте пупка. Теперь он куда больше походил на человека. Опухшее, как у пьяницы, красное лицо, черные угольки вместо глаз, узкие и в то же время пухлые, как сосиски, руки, красные и вечно согнутые, как раковые клешни, ноги, жидкие, слипшиеся, как в подмышках, волосины на черепе. О какой красоте тут могла идти речь? Я подумал, что было бы неплохо, если бы женщина, как птица, приносила бы из роддома гладкое, теплое яйцо в скорлупе и высиживала бы его в тепле, свив в кровати гнездо из одеял и подушек. А еще лучше - жидкий желток в контейнере. Мы бы хранили его в специальном аквариуме и наблюдали, как из желтка, полужидкой коллоидной субстанции формируется человеческое тело. Это было бы, как минимум, занимательно.
Этот же младенец орал, ел, опорожнялся в подгузники и сутками спал - наблюдение за ним интереса не вызывало.
Надя в первый же день прочитала мне лекцию о любви и ласке, которые необходимы новорожденным, поделилась своими собственными восторгами относительно своего плода, и я послушно поумилялся, подражая ее голосу и мимике, обозвал ребенка «сладким» и даже, скрипя сердцем, выразил предположение, что сын на меня похож.
Я говорю «сын», но в душе я, разумеется, не считал его своим сыном - эта связь осозналась мной много позже, и то, до последнего она оставалась лишь неким умозрительным знанием - до того самого момента, как я его случайно чуть не убил.
Тогда ужас и даже некое подобие чувства вины буквально сковали меня. Я до сих пор помню, как кровь заледенела, по вискам покатились крупные капли холодного пота, а живот скрутило с такой силой, что мой кишечник едва не опорожнился прямо там - на лестничной клетке. Впрочем, если говорить на чистоту, я не уверен, чего в ту секунду я боялся больше - потери ребенка или праведного гнева его матери, обращенного непосредственно на меня.
К тому моменту я уже почти привык к Славе (и привык, как настоящего человека, называть его по имени) - я научился мыть его и кормить (под строгим Надиным взглядом), я гулял с ним и разыгрывал перед окружающими такие бурные сцены приступов отцовской любви, от которых и сам порой покрывался слезами умиления. Он стал моей новой обязанностью, что было не так и плохо - в немалой степени возня с ребенком освободила меня от работы над диссертацией и львиной доли работы на кафедре. Я теперь сам мог выбирать, что делать, а чем пренебречь, прикрывшись отцовскими хлопотами. Так я с удовольствием убегал из дома ради лекций и семинарских занятий (преподавание всегда помогало мне держать себя в тонусе), а мелкую канцелярскую работу на кафедре потихоньку спихнул на сочувствующих женщин-коллег. Кандидатскую я с облегчением забросил.
Жизнь стала уже не так невыносима, но это было обманчивое облегчение. Напряжение, что пожирало меня изнутри все последние месяцы, никуда не делось, оно лишь спряталось, ушло с поверхности на глубину, а там продолжало набухать, ожидая удобного случая прорваться наружу.
И этот случай настал в день, когда моя потребность убить ребенка едва не пересилила мое желание сохранить ему жизнь.
Глава 29
То был слепяще-солнечный, по-летнему жаркий весенний день. С момента рождения Славы прошло уже много месяцев, я втянулся в свою отцовскую функцию, привык исполнять нехитрую работу по уходу за младенцем, да и в целом самый трудный период его обслуживания, считалось, был пройден. Казалось бы, можно выдохнуть и постепенно вернуться к нормальной жизни, но для меня дела обстояли с точностью наоборот.
Появление ребенка в доме, перевернувшее наш быт с ног на голову, в некотором смысле даже помогло мне - отвлекло меня от ужаса осознания собственного плена. На те несколько месяцев, когда ребенок беспрестанно орал, требовал то еды, то ухода, мой страх перед его матерью, паника от ее могущества, безраздельного господства надо мной были поставлены на паузу. Мы занимались другими делами, и хотя Надя довольно скоро вернулась к привычному теперь для нее состоянию депрессии, я, напротив, заново ощутил некое подобие контроля над своей жизнью, а также над жизнью крохотного существа, которое подавляющее число часов в сутки находилось полностью в моей власти.
Но время шло, Надя окрепла, частично вернулась к работе, да и Слава, я видел, теперь мог существовать практически автономно - как от нее, так и от меня. Безусловно, это все еще был беспомощный младенец, который только-только делал первые шаги, и все-таки при определенных обстоятельствах он смог бы выжить без нас обоих.
Понимание этого - что жизнь вернулась к прежней колее - выпустило на свободу и все мои временно дремавшие страхи. Я так говорю об этом, как будто все эти перемены я тогда отслеживал и замечал - отнюдь нет, я лишь спустя много времени понял, почему именно в то утро младенец из привычного комка плоти, который требовал лишь банального ухода, как черепаха в террариуме или тамагочи, вдруг превратился для меня в самоосознанное существо, совершенно точно представлявшее для меня угрозу.
Я не буду вилять и скажу прямо - младенец слишком быстро рос. Из красного, бесформенного куска мяса он вырос в кудрявого крупного паренька с презрительной улыбкой и внимательными глазами. Я с самого начала знал, что так и будет, я ждал этого - из ребенка вырастет вовсе не мой, но Надин солдат. Он будет выполнять ее волю, и его действия рано или поздно будут направлены против меня. Не я, а он в нашей паре станет надзирателем. Стоит ему хоть чуть-чуть подрасти, и решетка за моей спиной с лязгом захлопнется, мне уже будет не убежать.
В то утро, когда я выкатил на крыльцо коляску и довольно ловко развернул ее к себе, чтобы начать спуск по ступеням, ребенок вдруг открыл глаза. Секунду назад он спал, я был готов поклясться в этом, а тут вдруг обратил на меня свой взор, пронизывающий, спокойный, будто бы он только и ждал, чтобы застигнуть меня врасплох. В тени под опущенным козырьком коляски его глаза были почти что черными, это были глаза Антихриста, дьявола - глаза взрослого человека в младенческом теле.
И тогда я понял, что располагаю простым выбором - я мог ждать, когда он, объединившись с матерью, уничтожит меня - сначала они подчинят меня своей воле, уничтожат сознание, а затем и тело, или... я мог просто отпустить коляску. Я стоял в чрезвычайно неудобной позе: одна рука моя придерживала тяжелую железную дверь подъезда, другая спускала вниз коляску, ноги же неустойчиво балансировали на верхней ступени крыльца. Я мог и сам грохнуться, покалечить себя и ребенка, наблюдай кто со стороны, он бы не удивился. Но никого не было, лишь высоко на деревьях трещали и захлебывались свистом птицы.
И я не удержался от соблазна - я ослабил хватку и позволил коляске, набирая скорость, покатиться вниз.
В эту секунду я смотрел Славе в глаза, а он смотрел в мои. В то мгновение он понял, что я победил, я успел, вовремя воспрепятствовал ему и его матери, пока они еще не объединили против меня свои темные силы.
Это была сладкая секунда, но всего секунда, после чего нечто толкнуло меня, буквально швырнуло против моей воли, догонять коляску. Я покрылся потом с ног до головы, ободрал до крови кожу на предплечье о торчавший из перил гвоздь, но я совершенно не помню боли - помню только панический ужас. Я до сих пор не знаю, чего боялся, но тогда я уверовал, что боялся за жизнь родного сына.
И действительно, поймав и остановив коляску, я вытащил из нее заливавшегося криком Славу и прижал к своей шее его перекошенную мордочку. Как вор, сбегающий с места преступления, я ринулся обратно в подъезд, бросив пустую коляску одиноко стоять посреди двора.
Очутившись в прохладе и темноте лестничной клетки, я опустился на каменные ступени и продолжал укачивать на коленях Славу. Он на удивление быстро успокоился, как будто отвлекся на оглушительное биение моего сердца. И лишь в наступившей тишине, когда стук в висках постепенно унялся и из-за закрытых дверей квартир стали слышны звон посуды и бормотание телевизоров, я вдруг почувствовал острое жжение от локтя до запястья и понял, что и рубашка и кожа на предплечье изодраны, а кровь заливает Славин голубой клетчатый костюмчик, мои джинсы и ступени лестницы.
В кармане громко зажжужал мобильник, я сбросил звонок, не удостоив его ответом. Звонили с моей университетской кафедры.
Впоследствии я запомнил обстоятельства произошедшего в несколько ином порядке: сначала был звонок, на который я ответил, отвлекся и случайно не заметил, как по ступеням покатилась коляска. Эта версия была шита белыми нитками - займись хоть кто-то проверкой, я был бы тут же выведен на чистую воду. Но ничего страшного не случилось, кроме меня, никто не пострадал, посему и проверять было нечего. Занятно было только одно: что я сам искренне поверил истории собственного же сочинения.
В тот день произошло нечто, сильно повлиявшее на меня: я ведь все-таки отпустил коляску. Я словно бы нажал на спусковой крючок, и все напряжение, копившееся внутри меня столько месяцев начало выливаться наружу. Я испытал неимоверное облегчение, будто в голове моей лопнула натянутая струна, отчего голова стала пустой и невесомой, как воздушный шарик. Облегчение смешивалось с эйфорией, восторгом от осознания одного только факта - я спас Славке жизнь, он был на волосок, на ворсиночку от неминуемой смерти, но я его уберег (тот нюанс, что я сам едва не привел его к гибели, чудесным образом в те мгновения от меня ускользал).
Меня вдруг захлестнула любовь к ребенку, я понял, что вот он, это и есть мой сын, мой мальчик, моя плоть и кровь. До сих пор не могу разобрать, сколько в том букете эмоций было моих истинных чувств, а сколько надуманных, внешних, вызванных радостью, что в этот раз я каким-то чудом сумел отскочить от края пропасти.
Теперь я вспоминал то пьянящее чувство эйфории с завистью. Тогда я пребывал в депрессии много бесконечных месяцев, и в тот день я, пусть и ненадолго, был освобожден. Я выпустил на волю всю свою боль, некую давящую силу, которая так давно назревала во мне опухолью, гигантским гнойником, который лишал меня способности дышать и все же никак не разрывался. И вот я совершил нечто, что вскрыло нарыв - болезнь никуда не делась, во мне зияла открытая рана, она ныла, саднила, но давящее, распирающее чувство исчезло, я был почти свободен.
Теперь же я снова ощущал нарастающее давление, напряжение и неудержимую жажду избавления. Бессонные ночи, спутанное сознание, потеря контроля над собственными мыслями, а, порой, и словами - все это погружало меня в непрекращающееся дежавю, я снова чувствовал себя заложником, мышонком в лабиринте, а нестерпимый внутренний зуд лишал меня остатков самоконтроля.
Я и без того жил в клетке - в клинике, оснащенной вооруженной охраной и медсестрами, готовыми в любую секунду усмирить меня уколом. Я осознавал это и даже смирился со своим новым статусом заключенного, и, тем не менее, до недавнего времени я контролировал ситуацию и свое состояние. Но в последние дни многое изменилось.
Я предполагал, что это длительное заключение, пребывание в четырех стенах в неопределенных, тревожащих обстоятельствах начали сказываться на моей психике, мне теперь все время не хватало воздуха, отчего сердцебиение зашкаливало, и порой я думал, что попросту умру от сердечного приступа. Казалось бы, я был окружен медперсоналом, мне ничего не стоило обратиться за помощью, но ни медсестрам, ни врачам я здесь доверять не мог. Ценой неимоверного напряжения я вынужден был даже в самые тяжкие мгновения держать лицо, изо всех сил скрывая свои симптомы.
Безусловно, я доверял Маше, она была единственной, кто оставался несмотря на всю тяжесть моих признаний на моей стороне, но тем важнее мне было сохранить перед ней образ стабильного, спокойного, здравомыслящего человека. Дай я слабину, прояви свои истинное состояние, я бы в миг превратился для нее в рядового помешанного - мечущегося по комнате психа с бегающим взглядом и всклокоченными волосами. Приходилось притворяться, в конце концов, это было единственным, что я в своей жизни по-настоящему умел.
Но когда я погружался в воспоминания, контроль то и дело покидал меня - уже не раз я убеждался в том, что произносил вовсе не то, что собирался сказать. Моментами я даже ловил гримасу отвращения на Машином лице - и это пугало меня больше всего, ведь я не мог позволить себе потерять в ней союзника.
И все-таки временами я видел, что она не выдерживает: она все также была внимательной и чуткой по отношению ко мне, ее приверженность моему спасению никуда не делась, но ей было все тяжелее слушать мои исповеди. Теперь все чаще случались дни, когда она, сославшись на необходимость анализа материала и написания отчета, не появлялась вовсе. Я переживал их особенно тяжело: мое физическое состояние оставляло желать лучшего, так теперь и уверенность в преданности единственного близкого человека таяла на глазах. Я собирал в кулак всю свою волю, чтоб не расклеиться.
В один из таких дней ко мне заявился Антон.
Он пришел вскоре после того, как закончился обед, Аня только-только унесла нетронутые тарелки с едой: повздыхала, потопталась на месте и, не получив от меня никакой реакции, обиженно поджала губы и удалилась. (В последнее время мне все трудней было уделять ей внимание, и, хоть я видел, как она ждет от меня малейшего знака, теплого взгляда, пары слов, улыбку, я не мог найти в себе сил даже на это. Одним своим видом, своим покорным коровьим взглядом, она вызывала во мне злость. Мне было жаль ее, ведь не она была виновницей моего раздражения, но я знал, начни я с ней разговор, то не удержусь от того, чтобы ее не ранить - так она была податлива, глупа и уязвима).
В комнате стояла духота, окна, как и всегда были закрыты, в палате пахло потом и больничной едой. Я лежал на кровати поверх одеяла, скрестив вытянутые ноги, и смотрел в окно. Вернее, делал вид, что смотрел - я всегда был готов к тому, что через щель в двери за мной наблюдают и фиксируют каждое мое неосторожное движение. Я намеренно принимал непринужденные позы, «надевал» на лицо одухотворенное выражение - пусть думают, что я недоступен их мелким дрязгам и витаю в высоких материях. На самом же деле доступный мне вид из окна - кусок неба, облака и верхушки деревьев - слились для меня в однородную массу, как неаккуратно скомканный пластилин, рассредоточив взор, я позволял мыслям плавать в моей голове, как чаинкам в чашке чая - кружиться и, не задерживаясь, опускаться на дно. По сути, когда я услышал звук открывающейся двери, я уже почти что дремал.
Я с недовольством вынырнул из дремы и повернул голову. Сон в последние дни редко снисходил до меня, и минуты неглубокой дремы были практически тем единственным, что я имел для восстановления сил и поддержания жизни. Поэтому вытаскивать меня даже из самого поверхностного сна было довольно жестоко. Не рад я был и тому, что побеспокоил меня не кто иной, как мой психиатр.
Антон Леонидович пододвинул стул и сел напротив меня.
— Поговорим?
Теперь я уже тоже сидел. Я не стал приглаживать волосы и протирать глаза, я уже изучил, что подобные жесты в его глазах выглядят жалко. Я только выпрямился и посмотрел ему прямо в глаза.
— Давно не заглядывали, Антон Леонидович. Как поживаете?
Он только поморщился на мой вопрос и задал свой:
— Как ваше самочувствие? Настроение? Есть ли прогресс в воспоминаниях?
Я ответил что-то вроде того, что он может все прочитать в отчетах Богдановой, тогда он заставил меня встать и приступил к тщательному осмотру. Он меня царапал, тыкал, светил фонариком в глаза, я же двигался лениво, а отвечал неохотно, в то время как внутри мобилизовал все свои ресурсы, чтобы максимально хорошо пройти его тесты.
Когда он закончил, я позволил себе опуститься на кровать и закрыть глаза. Я, как мог, изображал безразличие к его вопросам и пренебрежение, на самом же деле на меня навалилась такая усталость, что ноги стали ватными, а в глазах перед закрытыми веками поплыли оранжевые круги.
Мне показалось, он что-то заподозрил.
Какое-то время он молча наблюдал за мной. Я ожидал каверзных вопросов или нового витка диагностических манипуляций. Сейчас был лучший момент, если он хотел лицезреть мою слабость. Но внезапно он прервал свой осмотр: не сказав ни слова, не объяснившись и даже не попрощавшись, он поднялся со стула и вышел из комнаты.
Дождавшись, когда за ним захлопнется дверь, я наконец позволил себе облизать пересохшие губы.
Глава 30
Сегодня с самого утра лил дождь. Я услышал его еще до того, как открыл глаза: звук капель, стучавших мелкой дробью по стеклам, проник в мой сон. Мне снилось, что это тысячи стрел обрушились на мою голову, но они были безобидны – с закругленными концами, словно были сделаны изо льда или резины. Разлепив глаза и сбросив остатки сонливости, я уставился на мокрое оконное стекло. Тяжелые от влаги ветки березы клонились к земле, а за ними проглядывало серое, также отяжелевшее небо. Еще только-только начиналось утро, но в комнате было темно, как в сумерки.
Во рту у меня было сухо, в голове продолжался навязчивый стук. Все мое тело, как и небо, как листва за окном, тоже налилось тяжестью – оно не слушалось меня, было непривычно дряблым, непослушным, как будто чужим. Я знал это ощущение, еще загодя я угадывал приближение этого знакомого состояния: когда ты чувствуешь себя камнем – бессмысленным, бесполезным, неживым. В этом состоянии ты уже не человек, а вязкая субстанция, неспособная ни на мысли, ни на желания. Ты просто пребываешь в определенное время в определенном месте ровно до тех пор, пока не умрешь. Ты не испытываешь ни злости, ни грусти, ни боли. Так постепенно ты превращаешься в ничто.
Депрессия была моей старой подругой, я не впервые очутился в ее крепких объятиях. Можно сказать, что я бежал от нее всю свою жизнь. Я чувствовал, как она подкрадывается ко мне, еще в первые дни моего пребывания в клинике, но тогда я находил в себе силы на борьбу. Я сопротивлялся до последнего, но теперь перестал. Силы кончились, я готов был отдаться ей с потрохами.
И все-таки полностью отдаться депрессии я не мог, необходимо было притворяться, поддерживать видимость борьбы хотя бы только для того, чтобы не дать победить малолетнему психиатру. Создавать видимость – это депрессия всегда разрешает, ей нравится, что ее жертвы тратят последние крохи жизненных сил, чтобы изображать счастливые лица. Тогда помощь не придет никогда, ведь счастливая улыбка лучше всякого прячет зияющую внутри дыру.
Я умылся, оделся, даже заставил себя прожевать пару кусков за завтраком. Я знал, что именно сегодня, когда мне особенно плохо, явится Маша, и мне понадобятся сверхусилия, чтоб удовлетворить все ее потребности – ее жажду внимания, жажду заботы и вместе с тем ее жгучее любопытство. Она захочет узнать все новые подробности моей биографии, мне вновь придется вспоминать и, как следствие, мне все труднее будет справляться с навязчивым желанием мою депрессию прекратить. Это было самой коварной частью моего испытания – осознания того, как легко мне было с ним покончить.
Маша пришла незадолго до обеда – как обычно, поскреблась коготками в дверь, бесшумно вошла и села на стул рядом с моей кроватью, как преданная сиделка. Сегодня ее волосы были собраны в маленький хвостик, на лице – ни тени макияжа. Остренький нос, чуть красноватые глаза, обкусанные губы. Виновато заглядывая мне в глаза, она достала из пластиковой папки листок и, щелкнув ручкой, произнесла:
— Илья Алексеевич, с сегодняшнего дня мне велено анкетировать вас в начале каждой встречи. — Заметив, что я недовольно сдвинул брови, она быстро добавила: — Вам не о чем беспокоиться, всего несколько вопросов, преимущественно касающихся вашего физического состояния.
Но мне было о чем беспокоиться. Теперь было понятно: как бы я ни старался, ни притворялся, вчерашний осмотр выявил признаки депрессии и общее ухудшение моего состояния. Я ждал этого. Еще вчера я почувствовал, что врач доволен результатом своей экспертизы. Он предвидел, что мне станет хуже, и теперь был готов вгрызаться в мои болезненные симптомы, обгладывать их, как собака кость. То, что происходило со мной, играло ему на руку, я сам пока не понимал, как и почему, но осознание того, что мой враг получил то, что хотел, повергало меня в отчаяние.
Тем не менее, мне пришлось ответить на все вопросы. Где мог, я привирал, хоть и знал, что подобные анкеты составлены так, что по ним не составит труда распознать неискренность респондента. И все-таки я лгал, понимая, что моя ложь будет громче всего прочего кричать о крайней степени моего исступления.
Маша видела, что я расстроен, что напряжен, поэтому сегодня была как-то особенно внимательна ко мне. Заметив мою взвинченность (или, возможно, бледность) она неожиданно предложила мне перенести наш разговор на улицу. Такое произошло впервые, и, растерявшись, я не нашел, что возразить.
Придерживая меня за локоть, как больного, она провела меня по коридорам клиники и вывела в больничный сквер.
Дождь перестал, с деревьев, с крыши изредка капало, несколько раз капнуло мне на голову и за воротник, но я даже не поежился. Воздух был так непривычно свеж, что у меня закружилась голова.
Я давно не выходил. Я даже забыл, что могу. Я так привык к своему заточению, так сосредоточился на своей внутренней борьбе, что даже не вспомнил об этой крохотной привилегии. Впрочем, не выведи меня сегодня под руку психотерапевт, сомневаюсь, что я наскреб вы в себе желание выйти во двор самостоятельно.
Так или иначе, но сегодня я вдыхал влажный уличный воздух с жадностью и даже позволил Марии совершить со мной променад по всей больничной территории.
Мы отошли подальше от здания клиники вглубь сквера и принялись бродить, как по парку, по его узким дорожкам.
Мы долго молчали. Маша явно чувствовала, что мне все труднее было вести с ней психоаналитические беседы, погружаться в воспоминания становилось все мучительнее. Я знал, что это требуется от меня, и покорно, даже добросовестно выполнял свою часть сделки, ожидая взамен… Я даже не знал чего. Спасения, прощения, снисхождения? Мне никто ничего не обещал, но я понимал, что, если постараюсь, то не пожалею об этом.
Сегодня мне было все никак не начать, и Маше пришлось меня подтолкнуть:
— В последний раз вы говорили о своих отношениях с сыном: после того, как удалось избежать несчастного случая, вы наконец ощутили отцовские чувства…
Ее слова повисли в воздухе. Я вмиг вспомнил тот день: я сижу на ступенях лестницы со Славкой на руках, и кровь, стекая от запястья к локтю, заливает мне джинсы. Я вспомнил и последующие дни, и слова комом застряли у меня в горле.
Эта рана на руке, которая рассекла мне кожу, выпустив наружу ручьи теплой крови, стала неким символом того, что тогда со мной произошло: я чувствовал, как моя месяцами копившаяся злость вместе с кровью вышла наружу, мне было больно и легко одновременно.
С того дня на неопределенный срок я превратился в идеального папочку, я сюсюкал, я нянчился с ребенком, как суетливая старуха: я вытирал ему слюни, пел колыбельные, баюкал. Эйфория, какая-то новая, незнакомая мне прежде радость качала меня, как на крыльях. Это было приятно, но совсем недолго.
Вскоре эйфория прошла, и постепенно пришло осознание, что случилось: я понял, что опасен для своей семьи, для своего ребенка.
Тогда-то впервые ко мне пришла настоящая депрессия – все, что было до, теперь казалось цветочками. Напряжение, злость – все, что душило меня прежде, по сути, даже придавало мне сил. Злость гнала меня из дому, заставляла вынашивать планы освобождения, я хотя бы жил! Теперь же депрессия, подкрепленная страхом, безысходностью, погрузила меня в настоящий ад.
Вся моя жизнь предстала передо мной сложившимся паззлом: я вспомнил мать и ее гибель, вспомнил Илью и Зоську, вспомнил свою ненависть к Наде и к Славе – тот дикий, первобытный страх, который я испытывал перед мальчиком, видя его темные насмешливые глаза за минуту до того, как я отпустил коляску. Теперь во мне бурлила отцовская любовь, я впервые, пожалуй, за всю свою жизнь жил практически без притворства, мне нравилось чувствовать себя нормальным, любящим, земным, но вместе с этой «нормальностью» на меня магическим образом снизошло и осознание того факта, что рано или поздно я снова захочу убить.
Полагаю, что эйфория тех недолгих радостных дней и явилась причиной того, что я вдруг понял то, что так долго скрывалось от моего сознания. Эйфория придала мне душевных сил – совсем ненадолго я стал сильнее, ровно настолько, чтобы принять столь невыносимый факт: я убийца и никогда не перестану быть им.
Я вспомнил тот эпизод на берегу: я, Илья и Зоська. Я не принимал тогда никаких решений, мной двигала невидимая рука, сила, неведомая, непостижимая, которой невозможно сопротивляться.
Нечто похожее я испытал и со Славкой – я видел его глаза, я держал его жизнь в своей руке, я просто не мог поступить иначе, не мог не отпустить коляску.
И теперь я знал, что это повторится. Трезвым холодным умом я отдавал себе в этом отчет: рано или поздно я снова предприму попытку убить Славу или его мать или их обоих.
Монотонным голосом я произносил свои признания, бредя рядом с Машей по тропинкам больничного сквера, глядя под ноги, наблюдая, как смешивается с прошлогодней, исчезает под подошвами ботинок сбитая ливнем буро-зеленая листва. Старые и грязные, выданные мне Машей, чужие ботинки были мне велики, болтались на стопах и шумно шаркали по земле. Я шел, опустив голову вниз, и говорил то, что предлагала мне память, уже в общем-то безразличный к тому, какой мои признания возымеют эффект:
— Тогда я и начал готовить самоубийство. Полагаю, что именно его я и вспомнил в тот самый первый день, когда очнулся здесь, в клинике. Память сыграла со мной странную шутку – проснувшись, я словно бы перенесся в тот день, наверное, самый тяжелый день моей жизни. Странно еще и то, что я напрочь не помнил причины, по которой решил уйти из жизни. Зато я помнил ванную, лезвие, кровь, я даже помнил записку.
Я дождался, когда Надя и Слава надолго уйдут из дома (они поехали к родителям, что всегда занимало минимум несколько часов, а бывало, что и пару дней). Я набрал теплую ванну, запасся новыми лезвиями.
Я был спокоен и полон решимости. Так мне казалось, пока не пришло время сделать надрез. Тогда-то руки меня и подвели. Пальцы затряслись, кисти ходили ходуном, перестали слушаться, будто были не мои. С досады я постарался сделать разрез резким движением, будто наотмашь (думаю: будь, что будет), но получилась жалкая царапина, из которой едва-едва засочилась кровь. Я принялся махать лезвием еще нахальнее, надеясь, пусть за несколько раз, углубить рану, но ни разу не смог попасть дважды в одно и то же место. Мою руку усеяла россыпь тонких царапин, которые на глаз казались безобиднее следов кошачьих когтей. Я предпринял еще пару попыток, пока не сдался: руки вконец ослабли, от горячей воды стали белыми и пухлыми, как вата. Отбросив в сторону лезвие, я зарыдал от жгучей жалости к себе.
Стоит ли говорить, что неудачный суицид заставил меня рухнуть еще ниже, познать истинные глубины ада? Я думал, что и так барахтался на дне, но, как это часто бывает, мне еще предстояло его увидеть. Когда мне не хватило силенок даже на то, чтобы порвать с жизнью, я уверился в том, что не только опасен для окружающих, ненадежен, но еще и никчемен, жалок. Во мне ничего не осталось ни от Ильи, ни даже от матери. Я растерял все, что когда либо в себе культивировал, я снова обратился в того самого диковатого немого подростка, деревенского дурачка, местное посмешище.
Время шло, Надя со Славой вернулись, и, неделя за неделей, я продолжал жить, как раньше – выполнял свои нехитрые обязанности, изо всех сил стараясь не привлекать внимания к произошедшей во мне перемене. Внешне я все еще был прежним – любезным, в меру обаятельным преподавателем, заботливым отцом, послушным мужем, но внутри я уже знал, что доживаю последние деньки той жизни: страница перевернута и по-старому уже не будет. Я смирился с тем, что я обречен. Я выжидал.
Я знал, что получу знак. В один день я пойму, что пора спрыгнуть с поезда, я был к этому готов.
Я собрал кое-какие вещи – минимальный комплект, деньги, документы, чтобы выжить первое время. Я не представлял, как именно собираюсь жить и буду ли жить в принципе, я знал, что передо мной черта, а за ней темнота. Я уже исходил все тропинки, которые могли отвести меня от этой черты, но все они неизменно приводили меня обратно.
И в один момент я получил знак. Забавно, что представлял я себе метафорический поезд, но знак я получил в поезде самом настоящем: я встретил ее в тамбуре и понял, что пора прыгать.
Часть 11 Маша
Глава 31
Когда еще я была ребенком, взрослая жизнь представлялась мне, как первая поездка в переполненном поезде: надо обязательно за что-то держаться, одной рукой схватиться за поручни, другой – прижимать к телу карман с документами и деньгами, а локтем придерживать багаж, хорошо бы протиснуться в дальний угол вагона и ни на секунду не забывать держать ухо в остро – иначе прибьют или раздавят или упадешь или вообще проедешь свою станцию и окажешься у черта на куличиках.
Я так и старалась действовать всю свою осознанную жизнь: забивалась в угол, всеми силами держалась за то, что имела, и испуганно озиралась по сторонам. Кто знает, может быть, подсознательно я всегда знала, что в какой-то момент окажусь в ситуации, когда буду одна против всех и практически вне закона? Это удивительно, ведь я всегда была осторожна и послушна, планировала связать свою жизнь с борьбой с преступностью, моя принципиальность граничила с упрямством и твердолобостью, а справедливость я всегда ставила выше всех добродетелей.
Видимо, последнее меня и подвело: если справедливость ставится на первое место выше всех ценностей, то рано или поздно она окажется и выше закона.
Так со мной и произошло. Все эти дни, недели я слушала Илью, слушала его местами отвратительные признания, и понимала, что он такой, каким его создала природа, и просто не может быть судим по стандартным законам. Он раскрылся передо мной полностью, практически вспорол свое нутро и продемонстрировал мне все содержимое своего существа – отчасти омерзительное, отчасти прекрасное (из-за его поистине ошеломляющей искренности).
Он дал мне возможность влезть в его шкуру и проанализировать не только его поступки, но и его чувства, мысли, душевные склонности. Я прожила вместе с ним и злость, и ненависть, и нестерпимую, жгучую любовь, и страх. Я поняла, что ни разу, ни единого разу он не убивал из злобы или из жестокости. Более того, когда он осознал, что может быть опасен для близких – для своей жены и ребенка, он был готов покончить с собой, уничтожить себя лишь бы уберечь родных от своей агрессии!
Но самоубийство, как преступление против природы, также не стало для него выходом – ведь это было бы поражением, непростительной слабостью! Он смог удержаться от худшего из преступлений, на которые только способен человек (ведь даже в религии самоубийство является страшнейшим из грехов!), ну а потом – и это, к великому сожалению, было неизбежно – он полностью потерял над собой контроль.
Последствия были бесспорно страшными, но все-таки он решил жить (пусть грешником, пусть в аду), и в праве ли мы, обычные люди, осуждать это его решение? Никто из нас не был на его месте, никто не переживал убийство и изнасилование матери, совершенные на наших глазах, никто из нас не был вынужден опекать слабоумную мать практически в младенческом возрасте до самой ее гибели.
Я уж точно не чувствовала себя в праве судить. Я, как психотерапевт, его доверенное лицо, по сути своей, врач, целитель его психики, я ощущала в себе лишь потребность защищать, тем более, что в учреждении, где содержался мой пациент, его совершенно точно лечить не собирались.
Я наблюдала, как ухудшается физическое и ментальное состояние Ильи. Он так долго держался, сохранял бодрость и остроту ума, достаточно свежий и здоровый внешний вид, и вот в последнее время буквально за считанные дни он существенно сдал. Он побледнел и похудел, совершенно очевидно лишился полноценного сна, я же не имела ни малейшей возможности медикаментозно поддержать его. У меня даже не было доступа к его медицинской карте! Я подумывала незаметно принести ему в палату лекарства, которые обеспечили бы ему хоть недолгий отдых, восстановили бы его силы, но за мной так пристально следили, что я не решилась пойти на этот риск, ведь при малейшем нарушении правил с моей стороны меня могли молниеносно выдворить из клиники, и тогда Илья и вовсе остался бы один на один с ненавидящей его системой.
Скажу прямо: мне казалось, Илью непосредственно на моих глазах убивали. Я не знаю, кололи ли ему препараты или применяли к нему психологическое давление (или даже пытки), но он стремительно угасал. Можно ли было хоть как-то считать подобный самосуд справедливостью?!
Я не знала, как быть. Я готова была выкрасть его, спрятать у себя, да хоть вывезти за границу, но все это было за пределами моих возможностей. Я могла только строчить бесчисленные отчеты в надежде, что они затронут если не человеколюбие, то хотя бы тщеславие Аркадия Яковлевича, хотя и понимала, что для профессора мои гуманистические призывы звучат смешно и наивно.
С первых же дней я знала, что Заславин испытывает к Илье личную неприязнь (завидует, ревнует или просто имеет какие-то свои тайные причины для антипатии), но я не подозревала, что неприязнь эта обернется настоящей ненавистью, что она на моих глазах перерастет в открытую агрессию!
Я начала подозревать неладное, когда увидела реакцию Антона Леонидовича на мои отчеты. Он их всегда с нетерпением ждал, требовал отчитываться ежедневно, но он явно искал в них вовсе не то, что я в них вкладывала. Ему была неинтересна история пациента, его психологический портрет, динамика его состояния, Заславин выискивал в отчетах какие-то скрытые смыслы, признаки слабости Ильи, уязвимые места его психики. Как будто психиатр жаждал найти нечто, за что он смог бы зацепиться, чтобы… Тут у меня было два варианта: либо чтобы задержать Илью в клинике и, следовательно, в своей почти безграничной власти, либо чтобы убедить профессора, что пациент неизлечим, неуправляем и опасен для общества, а значит, заслуживает смертной казни.
По закону он не мог получить санкцию на убийство даже самого опасного пациента, но возможно Заславин верил, что, имея на руках достаточно убедительные аргументы, сможет повлиять на профессора, склонить его на свою сторону, уговорить его действовать тайно, ведь тот и прежде слишком часто шел у психиатра на поводу? Только вот профессор не поддавался (смею надеяться, благодаря моим не менее убедительным отчетам), и Заславин, отчаявшись, решил действовать самостоятельно?
Все это были мои домыслы, я ничего не могла доказать. Да и кому мне было что-то доказывать? Аркадий Яковлевич с его репутацией, именем и регалиями находился практически на самой верхушке пирамиды власти, любая моя попытка очернить Заславина неизбежно бросала бы тень и на самого профессора – действуя официально, я бы лишь нажила себе влиятельного врага.
Поэтому единственное, что мне оставалось, это наблюдать и быть готовой в любую секунду вмешаться. Этого было непростительно мало, но руки мои были связаны. И все же представься мне возможность спасти Илью, пусть даже ценой собственной работы, репутации, да хоть свободы, я бы не задумываясь воспользовалась ей.
По сути, я как раз этим и занималась – слушала Илью, старалась как можно чаще быть рядом с ним, и поджидала эту самую возможность.
Признаться, я даже забыла о своих проблемах: желудок мой работал исправно и не отторгал еду, сон приходил сам собой (я засыпала без алкоголя и практически отказалась от сигарет). Впервые в жизни мне было ради чего (и ради кого) жить, отчего страх, сопровождавший меня с самого детства, как-то незаметно исчез. Я уже не испытывала потребности за что-то держаться, как бы меня ни трясло, я была способна устоять на своих ногах.
Итак, я была рядом с Ильей все время, какое только мне позволяли оставаться в клинике. Я не могла стать для него щитом, стальной преградой, способной отразить от него любую атаку, но я готова была быть для него хоть… простыней – чем-то, что всегда сможет его укрыть, согреть (а если повезет, то и спрятать!), что смягчит его приземление, если он упадет. Не ахти какая защита, но это все, что я могла предложить.
Я пробовала его еду, проверяла лекарства, присматривалась к людям, которые входили к нему в палату. Признаюсь, что предположив существовавший против Ильи заговор, я теперь подозревала всех, кто хоть изредка с ним контактировал.
Не нужно было быть искусным следователем, чтобы догадаться, что из всех медсестер (да, впрочем, из всего медперсонала) только Аня чаще необходимого заходила в палату к Илье, она же единственная регулярно посещала кабинет Заславина. Ее чрезмерное внимание к пациенту раздражало меня с самых первых дней, я, правда, изначально думала, что она лишь по-женски старалась заполучить внимание привлекательного больного, теперь же понимала, что, скорее всего, именно она и являлась теми самыми руками, которыми психиатр собирался совершить свое преступление. Я, разумеется, старалась не подпускать ее близко к Илье, не оставлять их одних, но что я могла, ведь вечером, пусть хоть и поздно, но я все же обязана была покинуть медучреждение?
Мы с Ильей проводили столько времени вдвоем, что наши отношения стали проще – менее формальные, почти близкие. Мы гуляли вдвоем, разговаривали, я чувствовала, что он проще раскрывается передо мной – у меня больше не было чувства, что он мучительно перебарывает себя, чтобы заставить себя говорить, как это было раньше. Тогда его сопротивление бетонной стеной стояло между нами, теперь же я его почти не ощущала. Разумеется, я вынуждена была соблюдать ряд формальностей, которые требовала моя работа (к примеру, проводить ежедневное анкетирование), но я знала, что Илья понимает, что все это лишь дань существующим правилам: пока я им следую, я могу быть рядом.
Порой Илья спрашивал меня, не испытываю ли я отвращение к нему (он всякий раз робел, когда признавался мне в каких-то своих черных мыслях или пугающих поступках). Я всегда говорила, что нет, но видела по его глазам, что он мне не верит. Он так стыдился себя, так корил сам себя за все совершенное, что я в очередной раз убеждалась в мысли: мы не накажем его сильнее, чем он накажет себя сам.
А я ведь действительно не испытывала отвращения, моментами я даже восхищалась тем, как он не боялся… Впрочем, нет, наоборот: несмотря на то, что он дико боялся моей реакции, моего осуждения, он рассказывал мне свои самые тайные мысли с той степенью откровенности (и без малейшей попытки оправдаться), что я сидела, как парализованная, боялась пошевелиться, чтобы ненароком не напомнить ему о своем присутствии, не спугнуть.
Почему-то он решил исповедаться мне, выбрал меня, как человека, готового принять всю его душу целиком, а может быть просто поверил, что я ему помогу. Что ж, если говорить прямо, то я уже выполнила свою часть договора: я обещала помочь ему вспомнить, восстановить свою историю, склеить, собрать воедино разрозненные осколки его личности. Трудность (или наоборот, удача?) заключалась в том, что теперь, приняв его душу в себя, я уже не могла ее бросить.
Последние дни он все чаще признавался мне в своей депрессии (единственное, что он просил меня сохранить в тайне, не указывать в отчетах), и это тревожило меня больше всего. Возможно, потому я и сидела рядом с ним, как приклеенная – я не могла помешать Заславину травить Илью, но я могла остановить самого Илью, если он вдруг решит себе навредить. Я подозревала, что именно на это психиатр и делал основную ставку – довести Илью до ручки, позволить ему рухнуть на самое дно, с которого ему уже будет не подняться.
Чем хуже становилось Илье, тем острее я ощущала его потребность во мне, ведь я одна была его связью с миром живых. Для меня он безо всяких сомнений был жертвой, разве я могла осуждать его?
Я знала, что потребность говорить, излить наружу все, что годами таилось в его душе, в его голове – только это могло его излечить, помочь ему примириться с собой, удержаться от непоправимого поступка, но я понимала и то, что чем слабее он был (психологически и физически), тем выше была вероятность, что он замолчит – замкнется в своем мирке, захлопнется на замок. И это будет конец. Боль сожрет его изнутри, надежды не останется. Это будет означать, что Заславин победил.
Удивительно, но именно это – нежелание Ильи проиграть психиатру – было тем единственным, что заставляло его открывать глаза, вставать с кровати и продолжать вспоминать, даже когда мне казалось, что он уже не проснется.
Глава 32
Сегодняшнее утро оказалось именно таким. Я приехала рано, могла бы сказать «засветло», если бы не июнь, белые ночи – в наших краях не темнеет вовсе, даже в те самые полчаса, когда вроде как наступает ночь, небо все равно не становится черным, а, скорее, молочно-буро-серым, как грязная вода в стакане художника после того, как он многократно помыл в ней кисти.
Я специально поднялась посреди ночи и приехала до подъема, чтобы собственноручно разбудить Илью, чтобы, проснувшись, он увидел меня первой. Мне ли не знать, что в депрессии эти первые мгновения пробуждения являются определяющими – либо день окажется сносным, либо ты с самого утра уже будешь готов залезть в петлю.
Я понимала, что здесь, в казенном доме эти первые минуты невыносимы: ты заново вспоминаешь, где ты, слышишь металлический голос безразличных к тебе людей, осознаешь, что перед тобой еще один день, в течение которого от тебя будет требоваться только одно – подчиняться.
В надежде скрасить Илье эти тягостные секунды, я была у его кровати уже без считанных минут семь. Я сидела на стуле в полуметре от него и смотрела на его бледное, ставшее внезапно узким лицо. Вокруг глаз его образовались тени, а на веках были видны голубые прожилки. Ближе к переносице тени сгущались, будто из-под кожи просвечивали крохотные серебряные монеты.
Я догадывалась, что сон (точнее лишение сна) был одним из инструментов воздействия врачей на Илью, своего рода пыткой. Скорее всего, ему дали провалиться в забытье всего час или два назад, но будить (как и во всяком режимном медучреждении) будут строго в определенное время. Мне так хотелось потянуть для него эти последние сладкие (сладкие ли?) мгновения сна, но, как я и ожидала, ровно в семь дверь безжалостно распахнулась, и в комнату, бренча металлическим подносом со шприцем, протопала медсестра. Оттеснив меня в сторону, она грубовато позвала Илью, велела проснуться и, не дожидаясь пока сознание вернется к нему, всадила ему в вену иглу.
Сегодня дежурила не Аня, а женщина в возрасте, с которой я тщетно и не единожды уже пыталась свести знакомство. Все мои попытки она оставляла без внимания, вопросы игнорировала и даже не соблюдала правил формальной вежливости. Я для нее была никем (знала бы эта дама, что своим отношением она наносила мне практически экзистенциальную травму!), стоит ли говорить, что мои осторожные вопросы насчет вводимого Илье препарата, должно быть, и вовсе не достигали ее избирательного слуха.
Сухая и жесткая, как ветка, женщина ловко вытеснила меня из поля зрения Ильи, и все же мне удалось поймать его взгляд в момент пробуждения. Открыв глаза, он расфокусированным взором скользнул по сестре, очевидно воспринимая ее, как некое продолжение шприца, и устало прокатил взгляд левее – как раз туда, где теперь стояла я.
Я приветливо улыбнулась ему и заметила, как его губы дрогнули в ответ, правда мгновение спустя улыбка (а, точнее, ее слабая тень) стерлась с его лица, а веки опустились на прежнее место.
Удалившись всего на несколько минут, медсестра явилась опять (на этот раз на подносе лежали таблетки и вода) и еще более грубо велела Илье подняться и выпить лекарства. Смирившись с тем, что она не отстанет, он нехотя спустил ноги на пол.
Я попыталась помочь Илье встать, предложила проводить его в уборную, но он отверг все мои предложения, сунул стопы в тапки и медленно, но относительно уверенно прошагал в коридор.
В ожидании его возвращения я кое-как застелила кровать, привела в порядок пузырьки на тумбочке. Таблетки в крохотных мензурках были насыпаны горкой и никак не поддавались идентификации. Я подумала было стянуть хотя бы парочку для анализа, но тут, словно бы угадав мои намерения, медсестра снова вторглась в палату и встала в изголовье кровати – твердая и неумолимая, как сторожевая собака.
Не зная, куда деть глаза и руки, находясь под неприязненным сестринским наблюдением, я привычно потянулась к сумке и вытащила папку с записями, ручку и телефон. Пощелкала кнопкой на ручке, не читая, просмотрела свои заметки, подготовила диктофон к записи.
Наконец, Илья вернулся, высыпал разом в рот всю горсть таблеток и запил их под пристальным взглядом сестры целым стаканом воды. Дождавшись, когда она, удовлетворенная, покинет комнату, Илья сел и впервые после того первого случайно брошенного по пробуждении взгляда посмотрел на меня.
Он был умыт и даже как будто вымыт, от него пахло мылом и зубной пастой (исчез даже слабый кисловатый запах пота, который почудился мне всего несколько минут назад, когда я наблюдала за ним спящим), волосы его были влажными, небрежно зачесаны назад. Как и прежде, он был в пижамных штанах, но рубашку сменил на свежую хлопчатобумажную футболку. В этой новой, более тесной одежде сразу стало заметно, как он похудел, и от чрезмерной худобы он уже казался не рослым, а долговязым.
В целом выглядел он не так плохо, и все-таки взгляд, который он поднял на меня, был тяжелым и усталым. Белки глаз были желтоватые с красной паутинкой сосудов, а ресницы, обычно золотисто-пушистые, сейчас потемнели, отяжелели и опустились к внешнему углу глаза еловыми ветками.
Я попыталась как-то подбодрить его, а когда принесли завтрак, предложила покормить. Он усмехнулся и ответил, что еще в состоянии справиться самостоятельно, хотя в общем-то съел всего пару ложек, а усмехнулся он, скажу откровенно, совсем не по-доброму.
Я подождала, в надежде, что он съест еще хотя бы кусочек, затем, не дождавшись, унесла поднос с посудой, налила себе на сестринском посту стакан воды и, вернувшись в палату, уселась на своем стуле.
Дружеский разговор явно не клеился, и от растерянности я опять ухватилась за свою папку – раскрыла ее и приступила к расспросам. Впервые я была рада необходимости проводить навязанное Заславиным анкетирование – вернувшись к привычному взаимодействию в формате «психолог-пациент», я снова почувствовала себя в своей тарелке.
Илья отвечал вяло и неохотно, но без раздражения – он привык к ежедневным простым, одинаковым вопросам и больше не боялся их. А ведь поначалу он воспринял нововведение почти панически – в те дни он яростно пытался скрыть свое состояние и явно надеялся напускным безразличием замаскировать свою уязвимость (хотя, что спорить, тем самым он только привлек внимание Заславина к своему недомоганию).
Покончив с анкетой, я предложила Илье продолжить прерванный накануне рассказ. Признаюсь честно: почти заставила себя это сделать. То есть я должна была, это было обязательной частью моей работы, но все-таки слова дались мне с огромным трудом.
Тому есть сразу несколько причин. Во-первых, разумеется, состояние Ильи. Он был слаб, слабее, чем вчера. Слабее физически и, думаю, что эмоционально тоже. А, между тем, (и это вторая причина) – в своем рассказе он подошел, пожалуй, к самому страшному моменту в своей биографии – первому серийному убийству.
Я назвала его самым страшным, хотя ужасающих эпизодов в биографии Ильи было предостаточно, многие из них, возможно, были куда страшнее. И все же, я полагаю, для признания, для исповеди этот эпизод был наиболее труден. Момент убийства матери (где Илья был, в общем-то жертвой, случайным свидетелем преступления), а также вскоре последовавший практически бессознательный эпизод случайного убийства подростков – эти два случая еще можно было отнести к трагическому стечению обстоятельств. В них Илья фигурировал, как несчастный, травмированный, растерянный ребенок. Несчастный случай с сыном удалось предотвратить, ну а суицид в принципе не случился – признаваться в таких вещах безусловно непросто, но все же осуществимо.
А вот начало серии убийств – это уже совсем другой разговор. Признавая подобное, ты перестаешь быть субъектом человеческих отношений, ты превращаешься в объект кошмара каждого человека, в олицетворение страха. Таких монстров общество не способно простить, поэтому признаться в подобном равносильно добровольному согласию на публичную казнь.
И вот теперь Илье предстояло рассказать мне об этом – о том самом первом разе, после которого он больше уже не смог остановиться. Тот самый миг, когда санки долю секунды балансируют на самой вершине горки перед тем, как накренятся, а после стремительно покатятся вниз, с каждым метром набирая скорость.
Я не знала, сможет ли он и впредь говорить со мной все с той же откровенностью, идти напролом, выставлять истину на свет божий, игнорируя страх и отвращение своих слушателей (не только меня, но и тех, кто узнает обо всем после, прочитав слова Ильи в моем отчете). Сможет ли теперь, когда он так истощен? Я боялась за него – что в самый ответственный момент он закроется, прекратит свою исповедь, но еще больше я боялась того, что он все сможет, что, как и прежде, он невесть откуда отыщет силы для своих бескомпромиссных признаний – вывалит на меня всю правду, самые черные, самые жуткие факты своей истории, и я сама не смогу их переварить.
Это было третьей и последней причиной, почему я с таким трудом начала разговор. Но Илья (как я и предполагала) принял мое предложение с завидной стойкостью – он кивнул, выпрямился и уже было начал говорить, как неожиданно дверь опять распахнулась, и вошедшая медсестра, игнорируя меня и то обстоятельство, что психологическая работа шла в полном разгаре, принялась осуществлять положенные ей медицинские манипуляции – измерять давление, температуру, считала пульс и будто намеренно тянула время.
Все резко пошло не по плану, могло прямо сейчас сорваться. Тревога, как рвотная волна, поднялась к моему подбородку. Я вцепилась ногтями в сиденье стула и панически посмотрела на Илью. Но он был совершенно спокоен: терпеливо, без тени недовольства снес все процедуры и дождался, когда медсестра, наконец закончив, уберется восвояси.
Когда за ней закрылась дверь, он снова набрал в грудь воздуха и заговорил:
— Шел август, — начал он, но голос плохо слушался его, слова получились скрипучими и хриплыми. Илья откашлялся и начал по новой, голосом тихим, но твердым: — Шел август. Я уже пару недель, как не жил дома. Я уволился с работы, да и дома оставил записку, что ухожу. Меньше всего мне было надо, чтобы меня разыскивали, объявили пропавшим без вести или того хуже: расклеили по столбам объявления с моей фотографией. Документы у меня были в порядке, денег на какое-то время хватало – я мог путешествовать вполне легально, не вызывая подозрений. Ну и что с того, что один? На недельку до второго уехал в Комарово, почему нет? Было лето, я выглядел вполне презентабельно, практически не пил и не бедствовал.
Я снял в деревеньке под Псковом плохонькую однокомнатную квартиру почти задаром, где я ночевал, съедал с утра нехитрый завтрак, а потом шел к железной дороге и садился в первую подъехавшую электричку.
Я катался целыми днями. Сидел у окна и смотрел на скользивший за стеклом однообразный пейзаж, глазел на людей и снова упирался взглядом в окно. Когда от многочасового сидения начинало ломить спину, я выходил на первой попавшейся станции, съедал что-нибудь в привокзальном буфете (или магазинчике, если выходил на полустанке), бродил по деревне, чтобы размять ноги, а потом ехал дальше.
Я не вынашивал никаких коварных замыслов, никого не выслеживал, не выискивал себе жертву. Я просто ехал подальше от города, тротуаров, костюмов, толпы, будто хотел отыскать где-то пыльный двор городка моего детства со сломанными качелями и пьяными мужиками за картами или деревню, как у моей бабки, с лесом и озером. Разумеется, я мог не слоняться, а просто поехать по адресу по местам своей юности, но я тогда так рационально не размышлял – мне не надо было никого и ничего посещать, ностальгировать, я двигался на ощупь, сам не зная, что ищу.
Мне нравилось созерцать вагон электрички, то вдруг опустевший, но все равно безмятежно катившийся под мерный чавкающий стук колес, то внезапно наполнявшийся телами, запахами, звуками. Я закрывал глаза и слушал смех, ругань, разговоры, детский плач. Также, как и тишину, шум колес пережевывал звуки – в моих ушах оседала неразборчивая шумовая смесь, она баюкала меня, я закрывал глаза и дремал.
Иногда я рассматривал людей, но не пристально, без особого интереса – все были погружены в свои заботы, им не было дела до меня, а мне – до них. Их переживания, тривиальные, скучные, не волновали меня. У меня у самого были те же заботы – как прожить, что я буду есть завтра, насколько мне хватит сбереженных средств. Но я так устал от этой мелкой суеты (и бесконечно мало тратил, кстати говоря), что не хотел ни секунды отождествлять себя с ними – они были рекой, что текла мимо меня, а я – силуэтом на берегу, отстраненно наблюдавшим их ровный поток.
Так шли дни, мое существование, которое со стороны могло показаться пустым и бессмысленным, не надоедало мне, наоборот, я будто вернулся домой. Я мог бы и дальше проводить так свои дни – неделю за неделей, не испытывая ни усталости, ни скуки, если бы в одно утро крохотная случайность вместе с ничтожным совпадением не развернули ход моей истории резко в бок.
Глава 33
— В тот день в вагоне стояла духота – густая, предгрозовая. В течение считанных минут за окнами потемнело, в открытые форточки, казалось, не поступало ни капли воздуха. По лицам старушек, сидевших напротив меня, я видел, что плохо не только мне: они тяжело дышали, обмахивались дешевыми веерами из проволоки и пластмассы и сетовали на давление.
Они хотя бы могли говорить, мое же горло пересохло и как будто одеревенело. Я чувствовал пульсирующую в сосудах кровь, казалось, мои виски сейчас взорвутся. Спроси меня кто о чем, я не смог бы выдавить из себя ни слова.
В какой-то момент в глазах моих стало стремительно темнеть, я резко поднялся, осознав вдруг, что если продолжу сидеть в вагоне среди людей, то так и отдам богу душу. Я вскочил и, усердно хватая ртом воздух, направился к тамбуру.
И тут случилась досадная неприятность. Пока я шел по проходу, разевая рот и пытаясь вдохнуть, мне в горло залетело нечто инородное – пылинка, мошка или тополиный пух, не успел разобрать. Меня одолел мучительный, надрывный, надсадный кашель. Клянусь всем, я думал, что в тот момент умру, так и не дойдя до тамбура.
Парадоксально, но, однако, именно кашель меня и спас: прокашлявшись, я ворвался в тамбур (где чудесным образом свистел ветер и было значительно свежее) и наконец сделал свой первый свободный вдох.
От облегчения у меня поплыло в глазах – приступ удушья и кашля, все осталось в вагоне, здесь, покачиваясь вместе с поездом, я мог спокойно существовать, как будто сгустившаяся в вагоне атмосфера намеренно вытолкнула меня в тамбур.
Я шагнул к двери и, ухватившись за поручни, задышал полной грудью. Ветер здесь задувал со всех сторон, дышалось легко и приятно - стекло в двери отсутствовало и через образовавшееся отверстие мне прямо в лицо полетели первые дождевые капли.
Небо прорвало, и тучи, вмиг освободившись от переполнявшей их влаги, быстро побледнели и будто отлетели вверх. За несколько минут на землю обрушилось если не море, то уж точно небольшое озеро. Струи дождя хлестали, как из душа, и тут вдруг в одно мгновение иссякли.
Я высунул голову в «форточку», желая вдохнуть еще больше того самого чистого воздуха, омытого поистине тропическим ливнем. От избытка кислорода, голова моя снова закружилась, но это было приятное головокружение. Обессиленно повиснув на поручнях, я взглянул на небо.
Небосвод стал высоким и легким, прозрачным, как стеклянный купол. Редкие облака висели в самой выси куцыми длинными тряпицами – будто после уборки их тщательно отжали и вывесили на просушку.
От капель, щедро влетавших в тамбур во время ливня, мои лицо и волосы были мокрыми, как после купания. Я вытер тыльной стороной ладони лоб и щеки, взъерошил волосы и, отвернувшись от окна, вдруг обнаружил, что в тамбуре я не один.
Худенькая девушка в майке, джинсах и повязанной вокруг бедер клетчатой рубашке сидела прямо на полу тамбура, поместив между колен рюкзак. Ее короткие волосы стояли торчком (очевидно, уложенные так намеренно гелем или лаком для волос), глаза были густо накрашены, в ушах (не только в мочке, но и в самой раковине) виднелись стальные колечки.
Ее кожа была смуглой, волосы – темными, а глаза неожиданно светлыми. Губы из-за бордовой, почти черной помады казались маленькими, она их время от времени покусывала, а взгляд не открывала от желтой пластиковой зажигалки, которую вертела между пальцами и ритмично постукивала ей по ногтям (ногти были длинные, накрашенные черным лаком, но местами обломанные и заметно облезлые).
На меня она не обращала никакого внимания, смотрела на зажигалку и кивала подбородком, будто в такт музыке, хотя никакого плеера или наушников при ней не было, музыка, надо думать, звучала в ее голове.
Не придумав ничего лучше, я спросил не найдется ли у девушки сигареты. Раньше я никогда не курил, но в тот день запросто бы попробовал. Девушка подняла на меня глаза, криво усмехнулась и, достав из карману сигаретную пачку, продемонстрировала мне ее содержимое: одна единственная выкуренная наполовину сигарета с испачканным помадой фильтром.
Я понял, что делиться она не собирается и замолчал. Больше нам говорить было не о чем.
Вольно или невольно копируя девушку, я уселся так же на пол тамбура и поставил между колен свой рюкзак. В крохотном тамбуре я мог сколько угодно поглядывать на нее (разве что не в упор смотреть), не вызывая подозрений.
Так практически бок о бок мы проехали минут сорок или пятьдесят, пока на очередной станции она не поднялась и бесшумно, как кошка, не спустилась на платформу.
Я тоже поднялся, размял затекшие колени, постоял с минуту у открытой двери – сколько позволяла остановка поезда, и, когда двери уже начали закрываться, придержал одну створку и быстро соскочил на перрон.
На платформе было свежо и пусто. Мокрый, как набухшая губка, асфальт красовался радужными лужами, пахло землей, лесом и размокшей пылью.
Покрутив головой вправо-влево, я заприметил в конце платформы узкую бетонную лесенку и медленно поплелся к единственному выходу.
На станции не было ни касс, ни турникетов, не было видно ни пассажиров, ни провожающих – никто не поджидал электричку, не стаскивал по ступеням тележки с рассадой. Не наблюдалось и обычной вялой привокзальной торговли – старушки не продавали редис и зелень, не видать было даже захудалого ларька с пивом и сигаретами. Было тихо, впереди и позади меня виднелся сплошной лес, мне подумалось: может ли быть такое, что впечатление не обманчиво, и станция действительно стоит посреди леса, куда ни пойди, окажешься в глубине чащи, и нету здесь ни магазинов, ни деревень, ни садоводств?
Девушка, как оказалось, далеко не ушла – спустившись с перрона, я заметил ее чуть поодаль – она стояла у узкой тропинки, ведущей в лес, докуривала свой последний хабарик и смотрела под ноги.
Мы были как будто бы здесь одни – единственные живые люди на весь полустанок (если не на весь лес). Боясь испугать девушку, я сразу, как только увидел ее, зашагал вдоль путей в противоположном направлении. Я знал, что рано или поздно она докурит и свернет на тропинку, а я успею вернуться за пару минут.
Я шел, не оглядываясь, от дождевых туч на небе не осталось ни перышка, солнце зажарило с удвоенной силой, мой затылок начало припекать. В мокрой листве заверещали птицы. В мгновение они уничтожили тишину, которая всего минуты назад казалась абсолютной – тогда было так тихо, что мне невольно хотелось шагать осторожнее, чудилось, что каждый мой шаг гремит на весь лес: щебень, песок и сухая трава скрипели, хрустели под моими ногами, будто я давлю каждым шагом стаи насекомых. Теперь же птичий гомон перекрывал все звуки, я мог шагать спокойно, правда уже пора было поворачивать.
Я обернулся, никого не увидел и поспешил назад. Под волосами, под воротником рубашки, под рюкзаком по моей коже заструился пот. Я слишком спешил. Я не знал, не вполне понимал, кого и зачем я пытался догнать. Точнее, кого понимал, но не отдавал себе отчета в том, что сделаю, что скажу, когда и если догоню ее. Признаться, я побаивался этой девушки. Ее неразговорчивость, неулыбчивость, взгляд, как у волчонка – все это вызывало во мне какое-то сосущее чувство неуверенности, будто бы внутри меня расплывалась ледяная лужа. И все-таки вместо того, чтобы держаться подальше, я упорно пытался отыскать ее. Будто пес, которому бросили палку, и он побежал. А ведь никто даже не сказал: «Беги».
Я увидел ее метров через сто после начала тропинки. Она шла бодро, постукивала ладонью по правому карману, словно бы отбивала ритм. Я услышал тихое пение или, точнее, повизгивание – увлеченная музыкой в своей голове, она тихо зачитывала, а потом громче выкрикивала строку за строкой, то и дело подергивая плечами, будто пританцовывая.
Она даже не услышала звук приближающихся шагов, не сделала попытки оглянуться. Я шел ровно, не позволяя себе ускорить шаг и, уж тем более, перейти на бег. Это позволило мне подойти незамеченным. Приблизившись почти вплотную (от страха, нетерпения, возбуждения во мне в ту секунду сконцентрировалась энергия, сравнимая с небольшим атомным реактором), я на секунду замер, после чего выстрелил кулаком вперед. Один короткий удар, быстрый и точный, она даже не вскрикнула, скорее шумно вздохнула, и рухнула вперед, клюнув носом, как подбитая курица.
Вместе с рюкзаком я взвалил ее на плечи, лишь краем сознания отметив, что тело ее вместе с рюкзаком оказалось довольно легким. Но, возможно, от возбуждения энергия продолжала бить во мне фонтаном, в том состоянии я, наверное, смог бы сдвинуть с места и груженый бетоном грузовик.
Я бежал вглубь леса, переступая через камни, пни, торчащие из земли корни и поваленные деревья. Листья и колючие ветки лезли мне в лицо, царапали кожу на щеках и ладонях. Предполагаю, я походил в то мгновение на последнего психа – несся сквозь лес, вцепившись в добычу, не обращая внимания на исцарапанные руки, лицо и струйки крови, текущие за ушами к шее.
Я не знал местность, не знал этот лес, я понимал, что в любую секунду могу выйти к садоводству, магазину или дороге. Но лес не кончался.
Силы уже начали покидать меня, когда я вдруг почувствовал, что тело на моем плече зашевелилось. В ту же секунду по краям моего поля зрения начала собираться тьма, кровь в висках застучала вдвое быстрее, а руки снова налились сталью, как у лесоруба.
Резко остановившись, я опрокинул девушку на спину прямо на землю и зажал ей рот рукой. Глаза ее были красными, вероятно, от полученной травмы головы, она как будто не могла сфокусировать взгляд и, кажется, не вполне понимала, что происходит.
Это осознание ослабило мою хватку. Не знаю почему, но я отпустил руки. Я все еще наваливался на нее всем своим телом, в ту минуту я снова почувствовал себя лесорубом – сильным массивным мужиком, горой мускул, которому все нипочем. Девушка действительно была не в себе, даже освободившись от моей хватки, она не попыталась вырваться, зрачки ее, казалось, жили своей жизнью – один стал огромным и будто бы заполнил собой весь глаз, другой в сравнении с первым казался совсем маленьким.
Тем не менее, похватав ртом воздух, она-таки выдавила из себя одно единственное слово:
— Что…
Я впервые услышал ее голос, и он оказался омерзительным: писклявым и скрипучим одновременно. Этот звук тонкой иголкой вонзился мне в мозг. Ее гадкий голос и еще эта ерунда со зрачками привели к тому, что я испытывал к девушке теперь одно только отвращение.
— Заткнись, — скривившись, велел я ей и снова накрыл ладонями ее рот, нос и все лицо. Смотреть на нее мне было до тошноты противно. Но теперь она уже не лежала покорно, а начала дергаться, напоминая бьющуюся об лед рыбу, и пищала, как полумертвая крыса.
— Заткнись, заткнись, заткнись, — продолжал повторять я и сдавливал руками ее лицо, пока она не затихла.
Когда все закончилось, я перевел дух и снова посмотрел на хрупкое тельце. Теперь, притихшая, она снова вызывала во мне нежность. Захотелось сберечь ее, похоронить, сохранить хоть как-нибудь ту чистоту и беззащитность, которую она опять обрела. Лучше всего, было бы (как в прошлый раз) скрыть тело под водой, на самой глубине, предав его силам природы. И осознав, что рядом нет ни озера, ни даже самой мелкой речушки, я едва не заплакал.
Мне не хотелось покидать ее, если бы мог, я бы забрал ее с собой. Она лежала на траве такая маленькая, уязвимая, я просто не мог ее так оставить. Повинуясь внезапному порыву, я склонился над ней и быстро разул, стянул с ее бедер клетчатую рубашку, затем джинсы и безвкусные розовые синтетические трусы. Стараясь не смотреть на ее наготу, я скомкал ее трусы в кулаке, затем бережно, будто кормлю смертельно больную, разомкнул пальцами ее губы и просунул трусы ей глубоко в рот, в самую глотку. Только теперь я почувствовал, что позаботился, выполнил свой долг и мог уходить. Но напоследок я все-таки оттащил мертвое тело глубже в кусты, накрыл голые участки плоти рубашкой и джинсами, подтолкнул поближе к трупу стоптанные кроссовки и рюкзак и присыпал временную могилу листвой.
Может показаться, что брошенное в лесу, полуголое тело было плохо сокрыто и не могло считаться похороненным, но я-то знал, в глубине души я был твердо уверен, что то, что ее нутро тщательно заткнуто – это и только это могло гарантировать ей безопасность. Почему? Как такое объяснить? Да, пожалуй, никак – такие вещи не объяснишь.
А ведь именно эта мысль – что я защитил, позаботился – бальзамом разливалась в моем сердце, когда я шел с добрых полтора часа до тех пор, пока не услышал шума железной дороги. К тому моменту я уже причесался и даже обработал царапины средствами из своей походной аптечки – когда я сел в электричку, я уже не сильно отличался от других путешественников по пригородным лесам.
Хочу добавить одно: в свершившемся не было моей воли, я действовал , следуя некоему внутреннему чувству, которое вело меня. Я чувствовал, что совершаю благо. Возможно, это не поймут сейчас, возможно, никто не поймет никогда. Но я-то знаю и буду знать всегда – моими руками руководило нечто высшее. Найдутся ли те, кто предпочтет меня осудить? Наверняка. Но именно в тот самый миг, когда для тебя исчезают земные судьи, ты обретаешь свободу.
Часть 12 Антон
Глава 34
Я потолстел. Удивительно и непостижимо, но впервые в жизни я жил отдельно, я был спокоен, я регулярно питался и почти нормально спал – и я заметно набрал. Не сказать, что бы это меня тревожило, напротив, скорее, радовало. Впервые в жизни я видел в зеркале сытое, ухоженное лицо.
Я научился отдыхать. В моей крохотной дешевенькой съемной квартирке был отличный (хотя и хлипкий) душ – сильный напор, горячая вода – кажется, я мог стоять под ним часами, а после расслабленный, размякший, будто вымоченный в молоке сухарь, падал в постель.
Время от времени меня все еще мучили кошмары, тогда я просыпался среди ночи, видел светлые обои, прямоугольное окно, а в нем – розовеющее небо, и на меня каким-то чудом снисходило спокойствие.
Я шел в ванную и умывался холодной водой, по дороге не раз и не два задев плечами стены. Но отчего-то я не досадовал на здешнюю тесноту – миниатюрность моего жилища меня тоже странным образом успокаивала.
Все здесь было маленьким, словно игрушечным, и как будто одноразовым – почти что детский унитаз, раковина размером с салатницу, ванна с ободранной от многолетнего использования и все-таки нержавой эмалью, на кухне – плитка на две конфорки, деревянный стол (больше напоминающий увеличенную табуретку), выцветшие занавески. Двигаться по квартире мне приходилось с осторожностью, будто в кукольном домике, но даже так я то и дело сбивал углы и нечаянно сдвигал с места мебель.
Готовить в этой игрушечной кухоньке было даже забавно – кастрюля больше напоминала ковшик, а турка для кофе была не шире мензурки. Но я хоть и ощущал себя Гулливером в стране лилипутов, все-таки черпал невероятное умиротворение в этой спартанской и одновременно детской обстановке. Я жил не в квартире, а как бы в модели квартиры – от этого меня не покидало ощущение, что все происходящее временно и не совсем реально.
Я жил как бы понарошку, оттого мне проще было принимать те страшные решения, которые я принимал. В своей кукольной квартирке я боролся с чудовищем, неким абстрактным злом – мне не так уж и трудно было ежедневно распоряжаться о повышении дозы для Аксенова. Препараты, которые теперь давали ему, должны были привести его к конечной точке – в то самое дно, подняться с которого он уже не сможет. Медикаментами я лишал его не только сна и ментального здоровья, но также и сил – душевных и физических. Ему придется капитулировать, избрать единственный выход, который прекратит его мучения. Ему придется умереть, причем добровольно. В нужный момент я был готов предоставить ему все необходимые для этого средства.
Я продолжал изучать его воспоминания, которые получал от Богдановой регулярно и в полном объеме, и эти материалы подтверждали все мои догадки: всякий раз перед убийством он скатывался в депрессию, и всякий раз, убивая, начинал новый цикл. Он был обречен на жесточайшую депрессию, как наркоман – на абстиненцию, следовательно, лишенный возможности убивать, он неизбежно убьет себя сам.
Убийства всегда спасали его от суицида. Он мог не осознавать это, но с каждым новым витком депрессии он был все ближе к самоубийству. Убивая, он снова и снова воспроизводил убийство матери, а также свое первое самостоятельное убийство – убийство девушки Зоськи – и каждым новым убийством он позволял себе отсрочить свою собственную смерть. Он будто бы приносил жертвы богам, совершал сделки с самой Смертью, выторговав таким образом для себя возможность еще хоть немного пожить.
Всякий раз он выбирал один и тот же типаж – субтильные, невысокие, смуглые девушки, не старше двадцати пяти. Все, как одна, подходили под описание его малолетней слабоумной матери, нуждавшейся в его защите.
Его недавнее признание – о первом серийном убийстве, совершенном вблизи железнодорожного полотна – подтверждало мою убежденность, что с определенного момента Аксенов больше не нуждался ни в каком внешнем запускающем механизме, чтобы начать убивать. Потребность убить определялась исключительно внутренним фактором – циклом его депрессивной фазы. Он доходил до состояния абсолютного отчаяния и начинал искать жертву. И, только убив, он на какое-то время возвращался к условно-нормальному существованию. С каждым разом удовлетворенность от убийства была меньше, цикл становился все короче, и, тем не менее, сам механизм оставался прежним: убийство – эйфория – депрессия – убийство.
По сути на убийство его толкало всякий раз чувство вины – что тогда, в глубоком детстве он не вышел из шкафа и не защитил свою мать. Ему необходимо было вновь и вновь воспроизводить сцену убийства (теперь уже своими руками), и всегда, как бы парадоксально это ни звучало, его не покидало чувство смутной надежды, что на этот раз все закончится благополучно. Разумеется для девушек дело каждый раз кончалось смертью, но совершенный ритуал захоронения (с засовываем в рот жертве ее собственных трусов) являлся для Аксенова символом заботы, ведь именно так защищала его в свое время его мать. Таким образом, убийство дарило ему успокоение и даже снимало на какое-то время зудящее чувство вины.
Возникает вопрос: почему он засовывал жертве трусы, ведь мать затыкала его своей сорочкой? Я полагаю, что тут может быть один ответ: этот ритуал породило убийство Зоськи. Оно произошло задолго до серии, и оно выбивается из стандартной для Аксенова схемы. Тогда он действительно защитил девушку (как минимум, так ему казалось), спас от сексуального насилия. И тогда трусы – в том случае, плавки - подвернулись ему совершенно случайно. Однако две травмы (убийство матери и убийство Зоськи) слились в одну и породили его собственный уникальный ритуал. С тех пор так и только так он мог посредством убийства и последующего ритуала захоронения гасить бушевавшие в нем невыносимые чувства.
Сейчас Аксенов проходил курс психотерапии, и это во многом облегчало его симптомы – он воспроизводил свои травмы, вспоминая. И все-таки серийного маньяка не вылечить психотерапией (подобные наивные надежды свойственны только Богдановой), поэтому цикл обязательно запустится и непременно завершится – иным сценарием психика психопата не располагает!
Я подумывал о том, чтобы это пресечь – прекратить его встречи с Богдановой, которые существенно поддерживали Аксенова и, тем самым, действовали наперекор моему плану. Я немало нервничал и насчет самой Богдановой – одержимая Аксеновым неврастеничка, уверовавшая в свою миссию спасти его душу (бог знает, что еще творилось в ее больной голове), она была непредсказуема и поэтому весьма опасна, она была кладезем потенциальных неприятных сюрпризов. Возможно, было бы правильно пойти против профессора и вышвырнуть ее из клиники и из жизни Аксенова – тогда он был бы полностью изолирован и абсолютно одинок, я покончил бы с ним за считанные дни. Но поток его исповедных воспоминаний, которым Аксенов щедро снабжал Богданову, был столь обилен, столь полон, что я просто не мог отказать себе в том, чтобы перед казнью не изучить его насквозь.
Однако сегодня я приехал в клинику, взмокший от разгулявшейся жары, сел за свой письменный стол и не обнаружил на нем привычной пластиковой папки с отчетом Богдановой. Затылок мне плавило на редкость агрессивное полуденное солнце, отчего уровень раздражения во мне подскочил многократно. Я резко встал, расстегнул ворот рубашки, завязал волосы на затылке в хвост и плотно задернул на окне пыльные шторы (они были полупрозрачные и решили проблему лишь в малой части), после чего налил себе полный стакан воды, медленно выпил его и, так немного успокоившись, включил компьютер.
Как правило, Мария дублировала свои отчеты в электронном виде, правда, я ее письма обычно не открывал – предпочитал читать привычные для меня бумажные документы. Но сегодня, дабы не дать волю ярости, я решил сначала удостовериться, действительно ли Мария пренебрегла своими обязанностями и нарушила сроки или было иное объяснение отсутствию на моем столе регулярной отчетности.
Открыв электронную почту, я обнаружил, что объяснение имелось – в письме, присланном Марией Богдановой, отсутствовал документ в привычном формате, зато в наличии был некий аудиофайл.
Я нахмурился. Мария впервые решила предоставить мне запись их беседы. С какой целью? Разжалобить? Впечатлить? Ей подумалось, что если я получу историю Аксенова вкупе с его чарующим баритоном, то, как и сама Богданова, поддамся очарованию и брошусь спасать маньяка?
Раздражение мое только усилилось, и все же я нажал на кнопку воспроизведения.
Сначала послышался тихий треск, как будто проигрывалась не цифровая запись, а старая кассета или даже пластинка, но потом я понял, что шум исходил от самого Аксенова – перед тем, как начать, он поерзал на стуле, видимо, принимая более удобное положение, и несколько раз задел обувью старый больничный линолеум. Шум наконец прекратился, и Аксенов заговорил.
С первых же слов я понял, что мое первое предположение было верным – прислав аудио, Богданова надеялась меня разжалобить. Голос Аксенова был не столько слабым, сколько больным. Это был отнюдь не баритон – его голос был хриплый, но довольно высокий. И все-таки в нем появились какие-то новые нотки, как будто бы он пересиливал себя перед тем, как произнести каждое слово. Он говорил не вяло, довольно твердо, даже напористо, словно бы каждым словом сносил некую преграду.
Я нахмурился, потер кожу над верхней губой и приготовился слушать:
«Это были мучительные и все-таки хорошие дни, — звучало из динамика, — я что-то открыл в себе, нечто необъяснимое, но очень ценное.
Вернувшись домой, после того железнодорожного происшествия, я заперся дома и несколько дней вообще не выходил. Мне не было страшно, наоборот, на какое-то время молоточки, которые, как оказалось, доселе непрерывно стучали в моих висках, неожиданно стихли. В моих мыслях наступила тишина.
Никогда не знаешь, чем действительно стоит дорожить, пока не потеряешь самое дорогое. В те дни я понял, что наконец обрел это - то, чего так долго был лишен – самым дорогим для меня была тишина.
Я лежал на кровати в своей квартире, смотрел в окно и почти не шевелился. Вот прямо, как здесь теперь, — Аксенов тихо засмеялся, — нет, правда, мое существование здесь сильно напоминает те дни. Первый день я пролежал так весь, я не вставал, даже чтобы поесть. Потом я начал есть, даже недолго разминал ноги, но в основном лежал и говорил, говорил.
Я был один, и мне необходимо было вытащить из головы все, что было свалено в ней необъятных размеров клубком из спутанных мыслей. Мне надо было разобраться, что произошло.
Признать себя убийцей окончательно и бесповоротно не так-то просто. Но мне необходимо было это сделать именно в тот момент. Ведь раньше то, что происходило, это были какие-то почти бессознательные приступы. Тот случай на озере (я был ребенок, дикий звереныш и как бы не я совсем), эпизод с покушением на жизнь сына, да даже попытка самоубийства – все эти эпизоды происходили почти во сне.
Теперь же я мыслил кристально ясно, более того: как никогда ясно. Меня вела Божья рука (сочтите меня шизофреником, мне уже все равно). Но я все-таки обращаюсь к профессионалам – и к вам, Маша, и к тем, кто будет слушать мои слова потом, и я думаю, вы все в состоянии отличить безумие шизофреника, который слышит голоса и выполняет распоряжения воображаемого друга, от убеждения человека, что он действует полностью в соответствии с внутренним чувством правильного, когда ты в состоянии поступить только так и никак иначе, потому что знаешь: так надо.
Вот это свое ощущение мне в первую очередь необходимо было осмыслить. Все, что я совершил, я сделал не в бешенстве, не в ярости, а с любовью. Господь видит, как долго я боролся с собой – в конце концов, однажды я чуть себя не убил! И все мои попытки убежать от своей судьбы кончались плачевно. Останься я с родными в той самой иллюзии «нормальной жизни», я бы неизбежно потерял над собой контроль, оказался бы в жалком состоянии загнанного зверя и обрушил бы всю агрессию на случайных людей – несчастных, кто просто оказался бы в ту секунду рядом: на жену, на сына, на кого угодно еще. Но я ушел и позволил Богу направлять меня. Наверное, ему нужен был такой солдат – лишенный похоти, лишенный злости. Я прятал тех невинных, тех девочек, на которых он мне указывал, пока до них не добрались настоящие психи – вроде Юрки или того самого Ильи, красавца, который на поверку оказался жестоким насильником. Кто решал, кто достоин смерти, кто наказания, а кого надо уберечь? Уж поверьте: точно не я».
Глава 35
«Я не буду врать и признаюсь, что в те дни я снова задумался о самоубийстве. Несмотря на то, что физически и даже психологически мне стало значительно лучше (в тело вернулась энергия, в мыслях если и не наступил полный порядок, то они хотя бы перестали метаться, как мыши в клетке, сердце не колотилось, можно сказать, я даже обрел покой), и все-таки осознать и принять, что я убийца, было выше моих сил. Это как, знаете, та метафора про отца, который в стремлении спасти одного ребенка случайно задевает и сбрасывает со скалы другого: тот факт, что ты был движим исключительно благими намерениями, никак не уменьшает твоей боли и чувства вины от совершения непоправимого.
Я уже говорил, что смог оправдать и простить себя за мои предыдущие грехи - тогда я был слишком мал и почти безумен - но сейчас я был абсолютно трезв, здоров и разумен. Мне не было оправдания.
Я думал о том, что настал момент, когда мне необходимо уйти из жизни. Только на этот раз не из-за того, что мне плохо или я в отчаянии, а из-за того, что так будет лучше для всех. Я не мог представить свою жизнь в скитаниях, страхах, бесконечных попытках спрятаться. Я не мог смириться с клеймом убийцы.
Признать в себе такое это как представить себя жалкой тварью, слабоумным зверем, сумасшедшим. Это все было совершенно не про меня.
Я был настроен настолько серьезно, что даже задумался и о способе самоубийства. Опять прибегать к лезвиям и вскрывать себе вены или, еще хуже, пытаться отравиться ядом - все это не подходило категорически, было ненадежно и чревато еще худшими последствиями, чем даже смерть. Я был готов действовать, только если наверняка - например, прыгнуть с крыши многоэтажки. Но здесь, в поселке, как назло, этажность была низкая - домишки даже в три этажа встречались пара штук на все поселение. От самоубийства на какое-то время пришлось отказаться.
Вдобавок, в голове не прекращала крутиться мысль, что если так произошло, может быть, все-таки оно зачем-то было нужно, должно было произойти? Я уже говорил о моем глубоком чувстве уверенности, что я своими действиями уберег девушку от худшей участи, что я действовал не из злости и не по собственной воле, а потому что доверился внутреннему чутью. Меня можно назвать сумасшедшим или лгуном, но я-то знал, что не безумен, я-то знал, что не лгу! А что, если хоть на мгновение допустить, что я прав?
Я не буду приводить пример из животного мира - где существуют те же волки, «санитары леса», а также пищевая цепочка, где процесс убийства одного животного другим задуман кем-то свыше для поддержания существования всей экосистемы. Но все же, с чего это мы, люди, решили, что наше биологическое сообщество так уж отличается от всего окружающего живого мира? С чего мы решили, что знаем лучше, как надо?
Зверь идет на убийство, не рассуждая, не терзаясь сомнениями, а после убийства не мучается от чувства вины. Он повинуется инстинкту, делает то, что велит ему природа. Все мои чувства, все мои инстинкты подсказывали мне, что я действовал точно так же!
Я не хотел никому зла, я не был в ярости, я действовал не из корысти, не из ревности, не из похоти. Где вы видели такого убийцу, лишенного мотивов? И после этого вы все еще станете утверждать, что я такой же как все и меня можно судить по общим законам?
Я повторял и повторял себе все эти аргументы, обращаясь то к потолку, то к яркой августовской зелени за моим окном. Тогда я уже понял, что добровольно не умру, а, значит, надо было как-то продолжать жить.
У каждого из нас в жизни наступает момент, когда мы вынуждены принять себя, с чем-то в себе примириться. Я ежедневно видел тысячи людей, которые ломали себя, перекраивали в угоду обществу, моде, всеобщему одобрению свою природу. И тем не менее их осуждали! Со всех сторон звучали призывы: будь собой, не будь как все! И при этом общий информационный фон навязчиво обрисовывал, какими именно следовало всем быть. Можно было запросто свихнуться в попытке угодить всем этим призывам, соблюсти все общественные нормы одновременно. Я, пожалуй, был одним из немногих, кто был способен бросить этому вызов.
Я попытался вдуматься и понять, каков же все-таки был смысл того, что природа создала меня именно таким. Я был готов допустить, что я совершал ошибки, дурные поступки из слабости или заблуждения, но я не был готов признавать себя уродом. Впрочем, даже если я и был уродом, значит я был рожден таким неслучайно! Так смотрите на меня, как на бородатую женщину или двухголового карлика! Смотрите и задумайтесь, каково было бы вам оказаться в моей шкуре, ведь любому из вас мог выпасть этот несчастливый билет.
Эти и подобные мысли маршировали в моей голове по кругу - цеплялись одна за другую, запутывались все больше, но неизменно приводили к началу, к исходной точке, и я опять начинал по новой. Я не мог вырваться из этого круга мыслей, не мог нащупать ни единой спасительной ниточки, ухватив за которую, я бы отыскал выход. Я повторял, повторял одни и те же доводы, пока, измученный, не засыпал, а после, проснувшись, начинал все сначала.
В одно из таких утр, я заставил себя встать, умыться и вышел на улицу.
Было еще очень рано, только светало, было прохладно, даже холодно. Кутаясь в свитер, натянув рукава на кисти рук, я вышел на проселочную дорогу и зашагал в сторону, противоположную от станции и от шоссе, в сторону леса.
Идти пришлось недолго - все тропки и дороги в поселке неизменно вели к нему, поселок и другие местные деревеньки жались к огромному, темному мохнатому чудищу - лесу - как щенки к матери.
Ступив на мшистую, усеянную иголками землю, я невольно ощутил дежавю. Все здесь было, казалось бы, совсем по-другому, но все-таки очень похоже на тот самый лес, который я так фатально посетил всего несколько дней назад (в голову навязчиво лезло слово «осквернил», но я настойчиво отметал от себя это клеймящее выражение).
Ассоциации, страшные воспоминания нахлынули на меня с такой силой, так явно, что на мгновение мне почудилось, что прямо здесь за деревьями укрытая травой и сухой листвой лежит та девушка, ее полуобнаженное, неестественно изогнутое тело.
В моей голове зашумело, а к горлу подкатила тошнота, я даже испытал спазм в желудке, но тот был пуст, и рвоты не последовало. Картинка в глазах снова стабилизировалась, я смог продолжить движение.
Теперь я снова слышал привычные звуки леса - шелест травы под ногами, шум ветра в верхушках деревьев, редкие крики птиц. Я делал глубокие вдохи и продолжал забираться вглубь. Я ждал, что тело мое одолеет усталость, я смогу рухнуть на траву, и тогда в уме моем наступит ясность, на меня снизойдет откровение.
Но усталость не приходила и ясность не наступала. В конце концов мне надоело идти, и я улегся на влажную траву и посмотрел на небо. Оно проглядывало между деревьями - белое, как лист бумаги, безразличное, как стена.
Не знаю, чего я ждал, что после содеянного испытаю близость к Богу, получу некий знак от Него? Я ничего такого не ощутил, и все-таки на меня снизошло некое понимание - что, пусть я тварь, но я, как говорится, Его тварь. Почему-то эта простая формулировка утешила меня сильнее других аргументов.
Свитер мой скоро намок, и меня затрясло от холода. Я поднялся и побрел к дому.
Но, не дойдя с квартал до своего жилища, так и не просохнув, я повернул к станции. Я повиновался порыву, в тот момент полагая, что сей порыв и являлся своего рода знаком от Бога, которого я так ждал.
Впоследствии мне доводилось жалеть о том, что произошло после, даже сейчас мне нелегко об этом говорить, но мои откровения не будут иметь смысла, если я не признаюсь и в этом.
Итак, на станции я купил билет и стал ждать электричку. Я быстро просчитал маршрут, продумал время, которое займет поездка, я, разумеется, осознал и все сопряженные с ней риски.
Поезд подошел, и я сел в пустой вагон.
Путь был неблизкий, и, пока я ехал, на улице распогодилось, солнце светило все жарче и сильнее и довольно быстро нагрело вагон. Одежда на мне высохла. Я согрелся и мог бы задремать, вот только мне было совсем не до дремы.
Подъехав к нужной мне станции, поезд остановился, и я сошел на платформу.
Все здесь было совсем, как тогда, будто прошли эти семь (десять? пятнадцать?) дней, и ничего не произошло. Не было ни полиции, ни оцепления, ни собак. Я шел той же тропой, ровно тем же маршрутом, и вокруг меня стояла точно такая же тишина, как и в тот день. Только тогда впереди меня шагала и мурлыкала себе под нос песенку девушка с болтавшейся на бедрах клетчатой рубашкой, а сегодня на километры вокруг не было никого.
Я нашел то самое место, скорее, не на глаз, а телом - оно подсказывало мне, куда идти, словно бы я знал этот лес, как родной дом. Чем ближе я подходил (кожей, ушами, носом, как собака, чувствовал приближение), тем сильнее колотилось мое сердце. Я не знал, чего я боялся больше - увидеть разложившееся девичье тело или красно-белую полицейскую ленту.
Лоб, спина, подмышки - все взмокло, я стянул свитер и завязал его на поясе, задрав спереди край футболки, промокнул лицо.
Вот и та самая поляна. Я только сейчас оглядел ее и понял - именно поляна со старым затухшим костром и поваленным бревном, какие обычно используют, как лавки для пикников. Отчего-то в тот раз я не приметил этих деталей, теперь же я все это вспомнил и узнал. А вон и куст, под который я заволок тело. Трава там была примята, а больше никаких следов - ни джинсов, ни рубашки, ни стоптанных кроссовок - не осталось. Ее как будто нашли, унесли, да и забыли про случившееся.
В то мгновение меня накрыло ликование. Все свидетельствовало о том, что мне снова все сошло с рук - как тогда с Ильей и Зоськой, их ведь даже искать не стали! Вот и сейчас - прошло всего считанное количество дней, но никто ничего не расследовал! Дело закрыто!
От облегчения, изнеможения я опустился на траву и на коленках пополз к тому самому месту - под куст, туда, где я ее оставил.
У меня закружилась голова, здесь как будто до сих пор пахло ей - той девочкой в клетчатой рубашке. Я явственно ощутил запах ее кожи - немытого девичья тела, пота, дешевых духов, как будто она все еще была тут рядом. Ошеломление от этого удивительного, необъяснимого повторения шибануло меня, как обухом по голове. В глазах поплыло, виски и шея занялись жаром. Кровь прилила к паху. Я рухнул на землю, закрыл глаза и кожей ощутил маленькое мягкое тело под собой так реально, будто бы она действительно была там! Носом я уткнулся в траву, которая все еще хранила ее запах, а бедрами толкался в землю - со стороны я наверно выглядел, как эпилептик в судорожном припадке. Я дергался, трясся от лихорадочного возбуждения, пока не кончил, и обессиленный распластался на траве, будто еще один труп.
Я лежал в собственной сперме, как бездомный пьяница на обочине в луже мочи и дерьма. Я был безобразен, но впервые в жизни я был по-настоящему спокоен. Только теперь я завершил начатое. Наконец, я получил тот самый знак.
Я вернулся в свой временный дом тем же путем, добрался до квартиры уже в темноте. Дома я принял душ, переоделся во все чистое, приготовил ужин и, не спеша, его съел.
Этот неприглядный акт, совершенный мной сегодня, странным образом расставил все по своим местам. Стыдно признаться, но в траве на той глухой поляне я испытал наслаждение столь острое, что на меня снизошло трудно объяснимое, но всепоглощающее ощущение счастья. Я будто вернулся домой. Земля, трава, лес, солнце словно бы вобрали меня в себя, да что там, сама Вселенная обняла меня, как своего любимого сына!
Там на поляне я поставил точку, обнулился, теперь я мог начать все сначала.
Я видел себя, словно бы со стороны, будто я и есть тот самый Бог, который наблюдает мытарства своего чада на Земле. Я увидел себя во всем своем несовершенстве, со всеми слабостями и пороками, и почувствовал, что и такого Я способен любить. В ту минуту я понял, что, только принимая себя со всеми изъянами, мы по-настоящему служим Богу, более того, принимая себя таким, каким был я - кем-то похуже двухголового карлика - мы и вовсе уподобляемся Ему. Над моей логикой было легко посмеяться, но опровергнуть ее смог бы лишь тот, кто хоть близко столкнулся с испытанием, подобным моему.
Я понял, что могу примириться со своей природой, как мы миримся с формой своего носа, цветом глаз, ростом, фигурой. Мы можем бесконечно править себя, переделывать в тщетной надежде всем понравиться, а можем просто принять себя, как Божье творение - принять такими, какие мы есть. И чем сложнее это принятие, тем выше заслуга перед Господом. Ведь что более угодно Ему, что требует от нас большей жертвы - смирение Иова (праведника, у которого Господь отобрал все, чтобы испытать его праведность) или мое смирение? Примерьте обе жертвы на себя и постарайтесь ответить честно. Поверьте, это не такой уж и легкий вопрос.»
Запись прекратилась и выключилась автоматически.
Глава 36
Голос Аксенова давно смолк, но я все сидел и пялился в монитор, словно бы надеялся что-то еще узнать, что сейчас придет сопроводительное письмо, комментарий Богдановой, видеозапись - что угодно, что будет способно прояснить для меня услышанное.
Хотя в общем-то все и так было предельно ясно: Аксенов дошел до ручки. Он не то что перестал притворяться нормальным, он достиг следующей стадии - теперь он вовсе не сознавал, что его слова могли показаться ненормальными! Он был уверен, что четок и убедителен. Он настолько лишился критичности, что даже не понимал, что сдает себя с потрохами!
А что Богданова? Она ни словом не прокомментировала эту запись, она тоже считает, что слова Аксенова можно трактовать, как рациональное объяснение или даже оправдание его преступлениям? Или ее молчание стоит понимать, как капитуляцию? Дескать, простите, Антон Леонидович, вы с самого начала были правы, а я нет, Аксенов - конченый псих.
Надеяться на последнее не представлялось возможным. Она уже столь прочно зарекомендовала себя, как обсессивно-настроенная неврастеничка, что ждать от нее трезвости в любом проявлении было бы слишком наивно. Если она что-то и осознала - например, что Аксенов настоящий маньяк - то, скорее всего, воспринимала это исключительно как болезнь, которая не вызывала у нее ничего, кроме безграничного сочувствия.
Ну а этот-то каков! Без тени смущения записал не только признания в убийстве, но и даже тот факт, что, как классический маньяк-серийщик, вернулся на место преступления с целью мастурбации! И еще называет себя солдатом, лишенным похоти!
От этой мысли мое настроение улучшилось. Я чувствовал, что наконец-то победил. Не сломал Аксенова, не подавил морально, ничего такого - я заставил его обнажить свою сущность! Как долго он притворялся героем, чистеньким, совестливым интеллектуалом, жертвой несчастливого детства! И вот теперь он показал, что не только совершал преступления, страшнее которых нет ни в Уголовном кодексе, ни в реальной жизни, но еще и с обескураживающей искренностью заявил, что полностью оправдал и принял себя! Им, видите ли, руководила рука Бога! Он уберег своих жертв от худшей участи! И, в конце концов, приняв и простив себя, он сам уподобился Богу!
Я даже засмеялся. Такого прямого попадания в цель я не ожидал. Аксенов дал мне в руки анамнез, по которому и студент-медик смог бы классифицировать его, как психопата, которого надлежало изолировать от общества! Какое там исцеление?! Не смешите меня!
И все-таки, благодаря последней исповеди Аксенова, даже мой эксперимент теперь можно было считать успешным! И это, если учесть, что еще вчера успех эксперимента казался мне наихудшим исходом! Аркадий Яковлевич вместе с Богдановой перевернули его с ног на голову, придумали сказку о возможности полной реабилитации преступника, из-за чего я сам уже желал краха собственному исследованию! Но теперь все выглядело совсем иначе. Да, мы не исцелили маньяка (об этом с моей стороны и речи не было), но мы его полностью выпотрошили, вытащили всю его изнанку наружу! Благодаря временной амнезии, он как бы перемотал свою память к истокам, прожил жизнь заново и выложил нам свою историю в малейших подробностях! Могли бы мы получить столь ценные сведения с помощью допросов или банальной психотерапии? Отнюдь нет! Только потребность во вспоминании и осознание того факта, что вспомнить в одиночку он попросту не сможет, спровоцировала столь ошеломляющую искренность.
Богданову или кого иного, столь же психически нестабильного, эта искусственно вызванная искренность могла ввести в заблуждение, но только не профессионала!
А насчет Богдановой, тут ничего не поделаешь. Произошло фатальное невезение, от которого, к сожалению, не оградить никакой эксперимент. Случилось так, что наиболее подходящим для проведения анализа психотерапевтом оказалась она - перезрелая девица, жаждущая найти объект для фантазий и наделить его несуществующими чертами. Впрочем, не стоит исключать и той вероятности, что это даже помогло эксперименту: ее эмоциональная лабильность усилила их контакт, и, следовательно, способствовала существенному ускорению процесса вспоминания. Из невинного ягненка Аксенов в считанные недели превратился в циничного психопата, в полной мере не отличающего фантазии от реальности. Последние его откровения это подтверждали наглядно.
Я откинулся на спинку стула и потянулся. Вот так. Это было непросто, но оно того стоило. Мне даже пришлось перейти черту, искусственно стимулировать у Аксенова депрессию - я ступал по самому краю пропасти, так сказать, ходил по тонкому льду, я мог сорваться, провалиться в бездну, но я удержался - результат показал, что риск был оправдан, все было не зря! Загляни кто случайным образом в карту Аксенова и обнаружь вольности, которые я себе позволил, я бы уже был лишен врачебной аккредитации, а, может, и вовсе оказался бы за решеткой.
Но пока все шло, как по маслу. Более того, на данном этапе, учитывая полученные результаты, я бы даже смог обосновать свою беспрецедентно смелую медикаментозную терапию! Победителей ведь не судят?
Солнце уже не палило, в комнате потемнело, я поднялся и, раздвинув шторы, распахнул окно. В кабинет нехотя вползал ленивый, тяжелый, теплый уличный воздух. Медленно смешиваясь со спертым воздухом комнаты, он наполнял ее больше пылью, чем свежестью. Хотелось вдохнуть полной грудью, но дышать по-прежнему было нечем.
Я посмотрел в зеркало, стянул резинку с хвоста, растрепал волосы. Он долгого бессмысленного смотрения в экран глаза покраснели и теперь казались маленькими, крысиными и портили внешний вид. Я с силой потер их пальцами и вернулся за стол.
Надо было принять решение. Сейчас наступил главный, самый ответственный этап, и мне надо было быть предельно осторожным.
Потеря критичности, чрезмерная откровенность Аксенова свидетельствовали о наступлении крайней точки депрессии, что он на грани. Он способен убить себя, лишь только я предоставлю ему эту возможность.
Чутье подсказывало мне, что момент настал, и до сих пор оно меня не обманывало.
Надо было только выбрать средство. В последней исповеди он признался, что боится ядов, и это, кстати, само по себе являлось очень любопытным фактом. Говорило о том, что даже в крайней степени отчаяния Аксенов оставался рабом тщеславия - он боялся пены изо рта, рвоты, судорог. Последствия ядов нелицеприятны, а он хотел выглядеть хорошо. Он бы выбрал прыжок с высоты, это понятно, но такой роскоши мы ему предоставить не можем. Оставалось лезвие.
Вскрывать вены ему, впрочем, тоже не понравилось, он это прямо сказал. Но все же это проторенная дорожка - второй раз будет не так страшно. Опыт показывал: мы всегда выбираем то, что хоть единожды делали.
Ну, значит, решено.
Помнится, в его описании попытки суицида он заметил, что не справился, не смог вскрыть себе вены, поскольку от страха и волнения у него не хватило сил сделать глубокий надрез. Что ж, здесь я мог ему помочь - у меня было кое-что надежнее тонкого лезвия.
Я порылся в ящике и отыскал на дне то, что когда-то приберег для себя самого - не скрою, и у меня бывали плохие дни. Даже в сложенном виде она казалась опасной, она и была опасной. От бритвы исходила какая-то сила, особая энергия, которая заставляла брать ее в руки с неким почтением, даже благоговением. Она с приятной тяжестью легла в ладонь, она манила, ее хотелось опробовать. Мне было жалко с ней расставаться, тем более отдавать ее Аксенову, который не заслуживал столь царского подарка. Но бритва сулила освобождение, будто шептала, что ее надежной гладкой стали можно довериться. Я был уверен, что Аксенов тоже услышит этот шепот и не устоит. Тогда все будет кончено, и такой результат стоил моей жертвы.
Ее, разумеется, необходимо будет быстро изъять с места суицида: случись какое-никакое расследование, бритва могла бы привести ко мне. Но данный риск, по сравнению со всеми прочими, на какие я шел, был наименьшим - клиника была моей вотчиной, обследовать место самоубийства я буду самостоятельно, а суицид психа в психбольнице и вовсе расследовать никто не станет.
В общем, необходимость нейтрализовать последствия виделась мне задачей куда более простой, чем свершение самого акта. Аксенов, как и всякий психопат, был что таракан: их способность выживать порой поражает любое воображение. Ценой огромных усилий я привел его к критической точке - когда его физическое и психическое состояния взывали об освобождении. Если каким-то образом ему удастся устоять и не пересечь этот рубеж, в следующий раз Аксенов окажется у него нескоро. Я должен был сделать все, чтобы подтолкнуть его к этому шагу. Я был готов пойти на риск.
Но для начала мне следовало его увидеть.
Сунув бритву в карман халата (в сложенном виде она была маленькой, как перочинный ножик), я быстро вышел из кабинета, тщательно запер за собой дверь и большими шагами направился к корпусу семь.
Спрятавшееся было солнце снова вышло из-за туч - во дворе клинике стало жарко, как на сковородке. Воздух не двигался, а под ногами белым снегом стелился тополиный пух, от раскаленного асфальта поднимался жар. Я ускорился, чтобы поскорее погрузиться в спасительную тень больничного корпуса.
От каменных стен исходила прохлада, стало легче дышать, но за минуты на солнцепеке мой лоб и шея покрылись крупными каплями пота, я остановился, чтобы промокнуть их платком.
Когда я поднялся на этаж, навстречу мне вышла Аня - аккуратная и ладненькая в своем белом сестринском костюмчике. Ее волосы были кокетливо заколоты, глаза подведены. Последнее время я нередко взаимодействовал с ней, но сейчас понял, что, хоть и смотрел на нее, но не видел, а когда говорил с ней, отвечал автоматически. Я был настолько поглощен своей борьбой, что практически забыл о ее существовании. И теперь своим обликом, таким знакомым и даже соблазнительным, она будто вспорола, как ножом, мою реальность, напомнила, что я не на шахматной доске и что здесь, помимо фигур, которыми я играю, присутствуют и вполне реальные люди. Реальные и телесные, как она сама.
Немного растерянно кивнув ей, я направился к палате Аксенова. Перед дверью притормозил, вспомнив, что у Аксенова вполне еще могла сидеть Богданова. Встречаться с Марией не хотелось, но избегать ее (и уж тем более демонстрировать свою робость медсестре) мне не хотелось еще больше, поэтому я без промедления и без стука резко распахнул дверь.
Мои опасения подтвердились. Богданова действительно была здесь, как приставленный для караула солдат или, в данном случае, скорее, как духовник.
Впрочем, они не сидели рядом, как близкие друзья или любовники, не разговаривали - Аксенов неподвижно лежал поверх заправленной постели, а Богданова стояла в нескольких метрах от него и смотрела в окно. Ее поза показалась мне напряженной, а лицо, когда она повернулась ко мне, оказалось белым и непроницаемым.
Без единого слова я указал ей подбородком на дверь.
Маша бросила короткий взгляд на Аксенова, но он так и лежал, не шелохнувшись, не реагируя ни на мое появление, ни на нашу немую сцену.
Покорно кивнув, она забрала со стола свою папку, повесила на плечо сумку и, больше ни разу не взглянув на меня, вышла из палаты.
Я взял стул и, придвинув его к кровати Аксенова, сел так, чтобы видеть его лицо. Он так и не глядел на меня, смотрел прямо перед собой где-то на стык стены и потолка. Его лицо стало худее и бледнее, черты заострились, под глазами стали заметны синяки. Волосы не выглядели чистыми, но были аккуратно причесаны, одет он был также вполне опрятно - пижамные брюки, рубашка и белая футболка. Борода его стала длиннее, отчего в совокупности с новой худобой и бледностью он был похож на страждущего Иисуса. Я про себя усмехнулся, это мне было даже на руку.
— Как самочувствие, Илья Алексеевич? — спросил я и уселся в паре метров от Аксенова, оседлав стул, как деревянную лошадку.
Он не ответил мне, продолжая гипнотизировать угол стены и потолка. Я удовлетворенно кивнул и продолжил:
— Если вы нуждаетесь в помощи, если вам плохо, вам не стоит держать это в себе, — я говорил преувеличенно заботливым тоном, прекрасно понимая, что это заставит Аксенова замкнуться еще сильнее. — Здесь есть я, медсестры, в конце концов, ваш психотерапевт: вам стоит только попросить, и мы протянем вам руку помощи.
Лицо Аксенова осталось непроницаемым, я заметил лишь, как после моих слов он лишь плотнее сжал губы. Подавляет ярость, агрессию? Что ж, хорошо.
Уже не скрывая улыбки, я поднялся, достал из кармана опасную бритву и, выдвинув верхний ящик прикроватной тумбочки, бесшумно опустил ее в него.
— Не хотите - не отвечайте, но хотя бы приведите себя в порядок, и, бога ради, снимите эту Мерлинову бороду. В конце концов, это уже выглядит смешно.
Я обрисовал в воздухе вокруг своего подбородка очертания воображаемой бороды так, словно бы она и вправду достигала не менее тридцати сантиметров в длину, и, продолжая посмеиваться, вышел из комнаты.
Часть 13 Илья
Глава 37
— Газировки?
— Нет, спасибо.
Маша поставила бутылку со сладким вишневым лимонадом на мою тумбочку. В последнее время ей нравилось меня баловать. Она приносила то лимонад, то жвачку или шоколадные батончики - подносила эти нехитрые дары, как ребенку, проносила, как контрабанду.
Я всегда говорил «нет» (и она всегда не слушала), но на самом деле я принимал ее дары с удовольствием - сахар, от которого я за эти долгие недели в клинике успел отвыкнуть, теперь превратился в источник почти преступного наслаждения. Я баловал себя этими редкими угощениями, предпочитал растягивать их как можно дольше, погружаясь в эти сладкие мгновения, как в наркотический транс.
Признаюсь, Машино изменившееся отношение ко мне - материнское - меня настораживало. Казалось, она ограждается от реальности, уходит все больше в какие-то фантазии. Ей проще было принять мои признания, если притвориться, что я несмышленый мальчишка? Что ж, допустим. Я был готов даже ей подыграть.
И все-таки это объяснение не убеждало меня. Вопрос «зачем, черт возьми, она это делает?» сейчас был для меня основным. Да, я принимал ее подношения, не мог устоять перед примитивным искушением. Но я не терял трезвости рассудка и понимал одну простую истину: Маша не могла не сознавать, к чему могут привести ее игры.
Она видела, как за последние дни ухудшалось мое состояние: я лишился сна, мои тревожные состояния усилились, я был на грани. Участились также и дыры в моем восприятии реальности, провалы в памяти, когда я вдруг не понимал, где нахожусь, мои дни путались, сливались в один. Я не распространялся об этих тревожных симптомах, но не поверю, что Маша, будучи специалистом-психологом, совсем не замечала их.
Депрессия накрывала меня, затягивала в себя, как сон, которому уже нет сил противиться, я боролся, как мог, но знал, что остались считанные мгновения, и я провалюсь в него, как в бездну. Это было знакомое состояние, из которого для меня был только один выход.
Я чувствовал приближение конца. Я понимал, что нахожусь в клетке, под постоянным прицелом. Местные врачи и медсестры кругами ходили вокруг меня, как вокруг попавшего в капкан зверя, им нравилось наблюдать за моим концом, нравилось немного нервничать из-за чувства опасности, которое вызывала у них моя близость, им нравилось бояться меня, щекотать себе нервы. Я-таки превратился в того самого двухголового карлика, ярмарочного урода, на которого приходили посмотреть.
Маша знала, как я близок к катастрофе, и все же она намеренно играла со мной в мамочку! Иногда я видел ее со спины - короткая стрижка, субтильное тельце, худенькие ножки - и в иные моменты мне действительно казалось, что это мама. Чудилось, будто она сейчас с грохотом упадет на коленки и примется играть со мной в игры, которые будет сама же изобретать на ходу.
В эти минуты во мне всплывала давно забытая нежность и вечно сопровождавшее ее чувство тревоги, предчувствие грядущей потери. Как будто и не было этих десятков лет, я снова становился мальчиком, который хотел одного: защитить, оградить, спрятать эту маленькую нелепую молодую женщину.
Потом Маша оборачивалась, и я снова видел терапевта - женщину с бледным, осунувшимся лицом, тонкими чертами, нахмуренным лобиком. Видение рассеивалось.
Как психолог, Мария знала, что именно в отношениях с матерью, в ее трагической гибели крылась причина моего состояния, моей болезни, если хотите, преступных наклонностей. Она знала, что образ матери являлся для меня той самой главной болевой точкой, «красной кнопкой», запускающей процесс моего безумия. Так какого же черта она разыгрывала передо мной мамочку, когда я был на грани падения, за шаг от возвращения на самое дно моей болезни?!
Она специально провоцировала меня? Если бы я мог заподозрить, что она действует в сговоре с врачом, я бы с уверенностью ставил на провокацию. Но я категорически отвергал эту версию. Я был готов к любому предательству, но не мог допустить, чтобы Маша спелась с психиатром. Моего чутья вдосталь хватало, чтобы знать наверняка: она уже давно «моя девочка». Такие вещи я всегда чувствовал безошибочно. За все годы я ни разу себя не переоценил.
Так чего же она добивалась? Неужели таким нехитрым маневром она хотела подтолкнуть меня к близости, вызвать любовь? Ох, бедная, наивная дурочка! Неужели она не сознавала, что моя любовь для нее губительна? Еще никого мне не удавалось осчастливить своей любовью. Будь ее голова холодной, она бы это понимала, но психолог, видимо, сама слетела с катушек - осознанно или нет, но она отчаянно желала, чтобы я ее схватил, похитил, да хоть разорвал на части - она была готова к любому исходу.
Эти размышления меня забавляли, но не более того. У Марии не было шанса на взаимность. Чем ближе она приближалась ко мне, чем больше привязывалась, тем меньше ответных чувств она вызывала. Когда она впервые появилась в этой комнате - загадочная, таинственная, отстраненная - она на несколько дней лишила меня сна. Я был готов костьми лечь, чтоб завладеть ее мыслями, чувствами, вниманием. Вдобавок, она являлась, в некотором роде, тем самым канатом, который мы с психиатром с азартом перетягивали. Я чувствовал, что если перетяну Марию на свою сторону, это будет половиной победы в нашей с Антоном Леонидовичем «кровавой» битве.
Потом, правда, счет качнулся в его сторону. И это неудивительно: я был в клетке, с расшатанный психикой, по сути полностью в его власти. Он - на свободе и волен распоряжаться мной, как ему заблагорассудится: пичкать меня лекарствами, исследовать вдоль и поперек, при желании, пытать, да хоть убить. Из-за таблеток, которые меня горстями заставляли пить, я и ухнул на самое дно депрессии, в этом не было никаких сомнений.
Сначала я перестал спать. Не мог заснуть до утра, проваливался в дрему на несколько минут, затем снова пробуждался и оказывался в тисках такой бешеной тревоги, что моментами мне казалось, я готов с разбегу влететь в окно, лбом пробить стекло и вылететь в небо, как пуля из пистолета. Это была, разумеется, только фантазия - окна были закрыты намертво, стекла - непробиваемы, да и, выпав с третьего этажа, я, максимум, переломал бы себе ноги. Но желание было столь интенсивным, что даже картинки моего стремительного полета, вспыхивая перед внутренним взором, приносили мне некоторое облегчение.
Днем я крепился, но то и дело ловил себя на том, что путаю дни и часы. К примеру, я говорил с Марией, отворачивался на секунду и, повернувшись обратно, обнаруживал рядом Анну. То ли это были провалы в памяти, то ли какие-то иные причуды психики, но эти эпизоды еще больше лишили меня уверенности в правильности моего восприятия реальности. Порой я не знал, сплю я или бодрствую, а, может, бодрствую и фантазирую, и фантазии мои столь реальны, что я не в состоянии отличить их от яви.
Из-за этих психотических качелей я обессилел. Я буквально наскребывал крупицы энергии, чтобы изображать из себя вменяемого человека, проводить наши с Марией ежедневные интервью, держать оборону, если ко мне заходили (осмотреть, принести лекарства или просто поглазеть) прочие личности.
Изредка наведывался психиатр, но с тех пор, как мне удалось выиграть в «битве за канат», спеси в нем поубавилось, и мне стало легче переносить его визиты. Да, в нашей войне он все равно побеждал (по сути, он уже практически превратил меня в овощ), но та битва, где он проиграл - оказался недостаточно хорош, как авторитет, да и как мужчина - оставила, так сказать, неизгладимый след. Он понимал, что победит, лишь благодаря моей физической и психической уязвимости (чего никогда бы не произошло, будь я свободен и полон сил), и осознание этого больно било по его гордыне.
Так Маша оказалась весьма ценным трофеем, но, отдав себя в почти полную мою власть, она превратилась из долгожданного подарка судьбы в немалую обузу.
Буду называть вещи своими именами. По началу, мне нравилось ее общество. Она не раздражала меня, не требовала, как иные женщины, постоянного внимания. Наоборот, она могла временами словно бы превращаться в невидимку, почти исчезать, и, будто по волшебству, снова всплывала на поверхность, ловила, каждое мое слово, стоило мне заговорить.
Особенно мне нравились наши беседы. Я ничего не мог вспомнить, когда был один, но стоило Маше сесть напротив, достать свою папку, ручку, диктофон, задать некий вопрос, как память начинала буквально выплескивать на поверхность все новые и новые воспоминания. Это меня подкупило. Я понял, что лишь Мария является ключом к моим воспоминаниям.
Но, по мере того, как моя память возвращалась, роль Маши начала слабеть. Я снова становился собой, почти вся моя биография сложилась в моей голове законченным паззлом, и Маша из волшебницы, медиума, гипнотизера, во власти которой было раскрыть для меня все глубины моей психики, превратилась в досадного свидетеля моих прегрешений. Да, она не критиковала меня, не позволила себе ни слова осуждения, ни разочарованного взгляда, но ее изменившееся поведение говорило само за себя.
Теперь она присутствовала рядом со мной почти все время, как надзирательница, как тень. Я не мог прогнать ее, не мог откровенно признаться, как она мне досаждает, ведь в некоторой степени я от нее зависел. Пока она была на крючке, ходила за мной, как привязанная, воображала себя моей спасительницей, я знал, что она будет прикрывать меня всеми доступными ей способами, защищать. В моем арсенале было не так уж много способов защититься, как я мог рисковать тем, что могла предложить мне Маша?
А ведь стоило мне оттолкнуть ее, обесценить ее усилия, дать ей понять, как она мне осточертела... Мне страшно даже подумать, в какую бестию могла бы превратиться эта серая мышка. Отвергнутая женщина - самая страшная сила, неуправляемая, непредсказуемая. Если Медея убила собственных детей, чтобы отомстить супругу за предательство, то на что будет способна эта маленькая женщина-психолог, которая положила свою карьеру, свою репутацию к моим ногам? Я в миг превращусь для нее из несчастного узника, жертвы системы в жалкого маньяка-убийцу. Как же легко ей будет мне отомстить!
Итак, я превратился в ее заложника, я терпел ее общество, я был послушным. Но, видимо, холодность мою она-таки почувствовала, мне не удалось провести ее, ведь, черт возьми, невозможно притворяться постоянно! Поэтому она и придумала «включить мамочку».
Сознательно или нет, но она решила воспользоваться тем, что знает о моих наклонностях, слабостях, уязвимых зонах моей психики. Горе-психолог, отчаявшись, она вознамерилась, выражаясь метафорически, «пройтись по точкам». Подумала, что, если вызовет во мне ассоциации с матерью, я воспылаю страстью к ней. Как же глупо, как примитивно!
Она не тянула на мою мать. В моменты слабости, спутанности сознания психика подбрасывала мне что-то вроде видений, когда я вспоминал мать, так живо, что казалось: вот она! В моей комнате! Но стоило моему взгляду сфокусироваться и различить Машины черты, как иллюзия тут же рассеивалась. Как бы порой мне ни хотелось ее удержать, сохранить образ матери хоть на секунду перед глазами, Маша эту фантазию просто уничтожала! По сути, Маша и не могла слиться с образом мамы, заставить меня спутать их, даже если бы притворялась специально. Ведь она была ее полной противоположностью!
В Маше не было ничего от маминой детской непосредственности и природного очарования. Да, она тоже была уязвима, но уязвима не из-за хрупкости и неприспособленности к миру (что, в случае с мамой, вызывало желание защитить). Машина уязвимость была обусловлена неким природным дефектом, нервозностью, тревожностью, что в совокупности вызывало лишь желание держаться от нее подальше. Она ненавидела себя с такой бешеной силой, что просто не способна была вызывать любовь. До ненависти, впрочем, к ней я пока тоже не докатился, слишком многим я был обязан преданности этой маленькой женщины. Но я был близок, черт побери, близок.
Я был готов возненавидеть ее, когда понял, что она пытается управлять мной. Это наивное заблуждение, что она, разобравшись в моей истории болезни, сможет, дергая за нужные струны, вызывать у меня желаемые чувства и эмоции! Самонадеянность, которую женщина с отрицательным уровнем обаяния едва ли может себе позволить.
Но она все же попыталась, и я, униженный заключением, изнуренный изощренными методами здешней «терапии», порой ел у нее с руки: уминал шоколадки и грыз конфеты. Съедал куски сахара из пальцев дрессировщика.
Да, в такие минуты я был готов ее возненавидеть. Да и не только. Я был готов ее задушить. Выражаясь неметафорически.
Глава 38
В последние дни погода испортилась, с утра до вечера лил дождь, и в палате почти все время было темно. Можно было включить свет, но при желтом электрическом освещении обстановка становилась еще безысходнее: оконная поверхность превращалась в зеркало и удваивала унылое пространство, в котором мне изо дня в день приходилось обитать.
С недавних пор я стал напоминать себе: не стоит жаловаться, в конце концов, на месте больничной палаты могла бы быть тюремная камера. Решетки, надзиратели, насилие, бессмысленный тяжелый труд. Без задушевных бесед, без женщин, которые здесь ни на секунду не оставляли меня в одиночестве.
Когда они входили - Мария или Анна - обе всегда включали свет. Сумерки их явно пугали, им хотелось как можно скорее рассеять тьму, поэтому в те редкие минуты, когда я оставался один, я предпочитал полумрак.
В сером свете я с трудом мог различить как рисунок из трещин на штукатурке, так и непогоду за окном. Сумерки сгущались для меня по своему собственному разумению, образуя причудливые фигуры - пугающие или совсем безобидные. Порой я видел (будто снова погружался в детство) Бабу Ягу в ступе, бывало, что видел висельника, а порой - бесформенные чудища: они были даже более пугающими, чем конкретные образы, но мне было не страшно. Я ждал, я намеренно расфокусировал взор, чтобы скорее населить комнату странными персонажами. Мне нравилось думать, что, даже когда дамы входят и включают свет, эти твари никуда не деваются, они лишь прячутся по углам, дожидаясь, пока снова смогут выйти из тени.
Так, когда я оставался один, я вовсе не был один. Я разглядывал сгустки тьмы вокруг себя и размышлял, не стала бы лучшим исходом для меня тюремная камера? Грубость, насилие, изнуряющий труд - все это уже не пугало меня, ведь в конце концов я и здесь оказался на краю пропасти. В любой день я мог переступить черту и каждое утро, просыпаясь, я знал, что от меня в любую секунду могут избавиться. В общем, мне нечего было терять, я понимал, что если решающий прыжок не сделаю я, его сделает кто-то другой, и тогда уж я точно не устою на ногах. Я был не просто готов к прыжку - я был на низком старте.
Итак, о главном.
Я уже признавался, что ловил себя на желании задушить Марию и что это не метафора. Так и было, но дело было отнюдь не в ее раздражающем поведении и уж точно не в ее жалких попытках изобразить мою мать. Проблема была куда глубже и серьезнее.
Если быть максимально точным, то желание убить, как некий внутренний зуд, навязчивая мысль, появилось у меня в те дни, когда я перестал спать. Сначала это было невнятное чувство, от которого вполне можно было отмахнуться, но потом оно становилось все более явным и неотступным. Чем меньше я спал, чем чаще ощущались спутанность сознания и неуверенность в собственном восприятии действительности, тем ярче становились картинки насилия, вспыхивавшие перед моими глазами: как я стискиваю пальцами хрупкую шею Марии и дожидаюсь сладкого хруста, жду, пока горячая пульсирующая плоть холодеет в моих ладонях, личность, душа, живой организм становятся вещью. Чем вам не магия? Я представлял и врача - как под моими ударами каждый квадратный сантиметр его кожи покрывается кровью. Хотелось замазать кровью его лицо, стерев таким образом черты и наглое самодовольное выражение. Хотелось одним ударом ноги сломать ему ребра и надеяться, что острый край одного из ребер воткнется в легкое, хотелось увидеть, как он скрутится, как селедка в банке, в тщетной надежде заткнуть разверзшуюся внутри рану. В такую минуту ему будет не до издевок, ведь так?
Не сказать, чтобы я жил этими мыслями, без конца разукрашивал их в своем воображении, добавлял все новые и новые детали. Хотя почему бы и не сказать, ведь по сути все было именно так?
Я знал, что чем больше думаю об этом, тем скорее теряю над собой контроль, что мысли эти, эти фантазии мне совсем не помогают. Но чем слабее я становился от бессонницы и от лекарств, тем сложнее мне было сопротивляться им.
Я хотел убивать. Я пытался воссоздать картины своих прошлых убийств, но память о них еще не вернулась полностью, чтобы воссоздать картины всех своих преступлений, мне нужна была Мария, без нее я не мог вспоминать, а она не спешила мне помогать. Она явно боялась, вот только чего? Моих страшных воспоминаний или своих чувств - своего ужаса, своего отвращения? Или, может, все было проще: она просто знала, что стоит моей памяти восстановиться полностью, я перестану так сильно нуждаться в ней, зависеть от нее, а она совсем не желала терять надо мной контроль?!
Эти мысли только усиливали мои навязчивые желания. Что ж, я был тем, кем я был, и даже все еще изрядно лишенный памяти, я все же не лишился своего опыта, своей нестандартной, особенной личности, которая, черт возьми, жаждала убивать.
Теперь я вынужден был скрывать и это. Все время притворяться - это, пожалуй, и есть ад. Перед врачом я притворялся сильным, при Марии - вовлеченным в ее любовную лихорадку. Только при Ане я мог не играть, в те дни ее визиты ко мне стали минутами избавления.
Она приходила, делала свою нехитрую работу - измеряла мне давление или температуру, устанавливала капельницы, смешивала лекарства, делала уколы - выполняла все это нарочито не спеша, и я всей душой благодарил ее за неторопливость. Иногда она садилась рядом, предлагала покормить меня или почитать, и я даже соглашался на эти услуги, которые в любой иной ситуации показались бы мне унизительными.
Особенно приятно мне было, что Маша неизменно удалялась при появлении медсестры. То ли из ревности, то ли по какой-то другой причине, но она как будто не могла присутствовать при выполняемых Анной процедурах, кто знает, возможно, ей было невыносимо наблюдать нашу близость?
А мы действительно были близки. Аня была первым человеком, которого я увидел, едва открыл глаза после пробуждения в клинике. Она помогала мне делать первые шаги, ухаживала за мной, кормила. По сути, на этом отрезке моей жизни - единственном, который я помнил отчетливо - она (именно она, а не кто другой!) заменила мне мать. Она ни разу не кривила губы и не прятала глаза независимо от того, что ей было обо мне известно. Она принимала меня безусловно, относилась со всей заботой и нежностью, и это не менялось ни при каких обстоятельствах. Кто, как не мать, единственный, способен на подобное?!
Когда она видела, что я слаб, она становилась даже нежнее, и мне нравилось, что я могу не стыдиться при ней своей слабости. Ей же явно было по нутру осознание того факта, что пока она здесь со мной, Маша будет смиренно ждать в коридоре. Она входила в палату, как хозяйка дома, и гости немедленно должны были выйти за дверь.
Ее прохладные пальцы, розовая гладкая кожа, пушистые ресницы - все в ней было для меня, как лекарство. Смотреть на нее было целительно, ощущать прикосновения, слушать тихий, спотыкавшийся при чтении голос целительно в еще большей степени. Ощущать бедром ее бедро, когда она сидела рядом со мной на больничной койке - тепло кожи через белый хлопчатобумажный халат - почти упоительно.
Я наслаждался ее компанией и еще больше - минутами свободы от Машиного надзора. Я словно бы слышал сквозь толстые больничные стены, как та скрежещет зубами там, в коридоре, копит злобу, как жирная мохнатая паучиха.
В одно из таких мгновений я вдруг представил вместо Машиного лица - совершенно случайно - лицо Нади, и от воспоминаний о жене пальцы моих ног поледенели от ужаса. В ту минуту я осознал, что если кого я и боялся в жизни, то только ее - не полицию, не бабку, даже не Юрку. А крохотную блондинку-альбиноску с голубыми глазами и железной, подавляющей все вокруг волей. Я умудрился найти ее реплику в Марии - маленькой женщине-психологе, которая, как никто, пыталась меня защитить? Я зажмурил глаза и с силой сжал в ладонях пальчики медсестры.
— Тсс, ничего, — успокаивающе зашептала Аня, решив, что я сжался от внезапной боли, — ничего, я рядом.
И все же это осознание расставило все по своим местам: я понял, что произошло. Маша жаждала слиться в моих глазах с образом матери, превратиться в объект моего желания, пускай, путем смертельной опасности (ведь тех, кого желал, я неоднократно убивал), а вышло так, что она с каждым днем все больше сливалась с Надей - страшной женщиной, сумевшей подмять под себя все мое естество. Надя довлела надо мной, внушала мне свою волю, полностью парализуя мою - мою собственную волю! Надя пугала меня до такой степени, что оказалась единственной, кого я был не способен убить - как и от бабки, я мог только от нее сбежать.
И теперь Маша олицетворяла собой эту фигуру - ужасающей меня надзирательницы, которая, изображая заботу и уязвимость, подчиняла себе всю мою жизнь! Пожалуй, что рядом с ней и врач уже не казался мне столь опасен. Он ненавидел меня открыто, он был явным врагом, я знал, чего от него ожидать. Маша же, как и Надя, действовала исподволь, изображая, что ей движут исключительно мои интересы, она готова была лишить меня личности, превратить в свою послушную куклу!
Сам не заметив того, я покрылся холодным потом, тело мое пошло мелкой дрожью - я понял это, лишь когда Аня пересела ко мне поближе, прижала голову к своей груди и принялась прикачивать меня, как младенца. Ее руки пахли антисептиком, но от кожи на шее, от волос тянулся аромат фруктового мыла и сладкого тропического шампуня. Приоткрыв глаза, я сквозь ресницы посмотрел на нее: острый, как у лисички, подбородок, зеленоватые глаза, шея, такая узкая, что можно обхватить одной рукой.
Ее плоть была мягкой и податливой, казалось, сожми ее пальцами, они вдавятся внутрь, как в тесто. Мне было любопытно проверить это, но я не касался Ани ни при каких обстоятельствах - иллюзия моей беспомощности и, как следствие, полной безобидности, именно это позволяло ей так лихо сближаться со мной: оставаться подолгу наедине, прижимать меня к себе, как плюшевого медвежонка. Она давно перестала ощущать исходившую от меня опасность, и моя пассивность подкрепляла эту ее фантазию. Стоило мне осознанно дотронуться до нее, она испугается, сожмется, отстранится. А я не мог ее потерять.
Я качался, как на волнах, в ее теплых, почти материнских объятиях, отдыхая от надзора Марии, присутствие которой стесняло меня теперь не меньше, чем визиты Антона Леонидовича.
Впрочем, последний его визит оказался весьма необычным.
Формально он мало чем отличался от прочих посещений врача. Как и прежде, Заславин был резок, надменен, саркастичен. Он не преминул поиздеваться надо мной, попробовал между делом унизить. Это уже было так привычно, что почти не задевало меня.
Он произнес несколько стандартных фраз, после чего изрек нечто нелепое по поводу моей бороды, покрутился вокруг моей тумбочки и внезапно исчез.
Я старался не смотреть на него, тактика полного невнимания к врачу уже какое-то время была единственным действенным средством против Заславина. Это было, безусловно, слабо, но я чувствовал, как его раздражает отсутствие моей реакции, эта малость приносила мне хоть какое-то удовлетворение.
В тот день я так усиленно старался не замечать его, что его странный маневр и внезапный стремительный уход оказались слишком непонятными и неожиданными и повергли меня в замешательство. Что-то было не так, что-то так сильно выбивалось из привычного поведения психиатра, что я долгое время после его ухода не мог найти себе места. Казалось бы, его поведение не менялось, но мое чутье подсказывало, что нечто все же изменилось коренным образом. Оставалось только разгадать что.
Губительное действие лекарств, очевидно, катастрофически сказывалось на моих интеллектуальных способностях - я на глазах тупел, поскольку лишь на следующий день догадался обыскать тумбочку. Догадка обрушилась на меня, как гильотина - в один момент я вдруг понял, что могла значить его бессмысленная задержка возле моей кровати! Каким же туманом обволокло мое сознание (или это я так сосредоточился на игнорировании Заславина?), что я даже не услышал звук открываемого ящика, не зафиксировал боковым зрением подозрительные действия врача! Лишь назавтра я воссоздал в памяти его странные телодвижения и тут же понял их единственное логичное объяснение.
Утром я проснулся с этой осенившей меня мыслью и приступил к обыску. Резко выдвинув один за другим ящики тумбочки, я нашел искомое сразу же - в верхнем ящике, в углу, рядом с завернутыми в вафельное полотенце зубной щеткой и пастой.
Опасная бритва. Узкая и блестящая, как стилет. С благоговением я коснулся прохладной гладкой стали и осторожно, будто то был не нож, а ювелирная драгоценность, положил бритву на раскрытую ладонь.
В меру тяжелая, в меру холодная, идеально гладкая, она внушала почти религиозную робость. Сердце мое забилось, а в животе я ощутил шевеление, как при радостном волнении или даже влюбленности. Вещица внушала не просто трепет, она будто давала силу, как магический амулет. Чего бы ни добивался врач этим экстравагантным подарком, каких бы целей ни преследовал, но сейчас я был готов многое простить ему за это.
С той секунды я бы даже под страхом смерти не расстался с моей новой игрушкой.
И сейчас, когда я лежал на коленях у медсестры, ощущал Анин запах, тепло кожи, слушал ее успокаивающий шепот, мне было хорошо от того, что бритва лежала в моем кармане.
Глава 39
С тех пор, как я нашел подарок психиатра в тумбочке, я почувствовал себя сильнее. По моим субъективным ощущениям, я даже стал устойчивее к действию препаратов. Не буду столь самонадеян, чтобы утверждать, что они перестали влиять на меня полностью, и все же появившийся во мне некий внутренний стержень более не давал мне стремительно погружаться на дно.
Я по-прежнему плохо спал, но ночи теперь проводил не в леденящей душу тревоге, не в холодном поту. Я касался прохладной стали в кармане и снова чувствовал, будто обрел контроль. Контроль над своей жизнью (или, быть может, смертью?), контроль над жизнью любого, кто пересечет порог моей комнаты.
Как мало надо человеку, чтобы снова почувствовать себя живым! Не мышкой в клетке, не обезьянкой на привязи, не марионеткой, а полноценным индивидуумом, личностью, субъектом реальности, носителем сознания - всем тем, кем способен быть человек! Теперь я знал, что лишь я один решаю, кто придет ко мне и кто уйдет от меня живым. Я мог противостоять любому, кто привык заходить ко мне в палату, как в общественное место - без стука и разрешения войти, кто позволял себе осматривать меня, оценивать, как неодушевленное существо. Мое тело, будто неживое до того, внезапно налилось кровью, мышцы - силой. Практически я снова стал собой.
У меня была цель. И одно только появление цели наполнило мою жизнь смыслом: мозг мой заработал, в мыслях появилась ясность, даже вернулось привычное ранее ощущение прямой спины, и я осознал, сколько дней или даже недель не находил в себе сил распрямиться, существовал в согнутом, да что уж там, в согбенном состоянии. Я был сломлен, был почти что раб.
Теперь я ощущал себя хищником, затаившимся зверем, тигром, вышедшим на охоту. Мои конечности пружинили от бурлившей в теле энергии, зрение стало столь четким, будто взгляд стал оснащен дальнобойным прицелом, мне не терпелось прыгнуть, вступить в схватку и напиться крови.
Темно ли, сумеречно или светло было в моей палате — все это теперь не имело значения, моя клетка более не угнетала меня, поскольку клетка уже перестала быть таковой. Я мог выйти. Я действительно мог легко обойти ту жалкую охрану, которой была снабжена клиника, и дело даже не в том, что теперь я был вооружен.
Бритва, ее холодная надежная сталь магическим образом вернула меня к себе. Я перестал быть вялым аморфным слизняком, который безропотно позволяет себя пинать, я вспомнил, что я есть тот, кого не удержать хлипкими замками и психологическим давлением. Обмотай мое тело цепями и кинь в карцер без дверей и окон, тогда я, может быть, признаю поражение, но не здесь и не теперь.
Итак, я мог уйти, сбежать, запросто. Но я не торопился сбегать. Слишком много здесь оставалось того, что требовало расплаты. Последние недели, месяцы им так легко было унижать меня, экспериментировать с моим телом и моей психикой, упражняться в остроумии, потешаясь надо мной, изощренно издеваясь.Уйти теперь, отпустив им грехи? Ну, нет, я, черт возьми, не Иисус.
Я предпочел ждать - затаиться и выжидать. И наступит подходящий момент, когда каждый небезразличный ко мне посетитель с лихвой заплатит за использованный билет.
В первую очередь, я, разумеется, хотел разобраться с Заславиным. Сосунок, как никто другой здесь, причинил мне максимум зла. Он не был психом и ненавидел далеко не всех здешних заключенных, я готов был биться об заклад, что он ненавидел персонально меня. Какова причина, я не имел ни малейшего понятия - возможно, я напоминал ему одноклассника, который его травил в школе, или парня, к которому ушла его девушка. И то, и то другое было одинаково весьма вероятно, но было не важно: его бы ничто не оправдало в моих глазах.
Я думал о том, как, заслышав только его шаги, затаюсь в углу комнаты и брошусь ему на спину, стоит ему зайти. Риск спутать его с кем-либо был невелик - его шаги, быстрые и в то же время чеканящие, будто вбивающие гвозди в пол, я всегда узнавал безошибочно.
Дальше надо будет действовать быстро, зажать ему рот рукой, чтобы не дать вскрикнуть и быстро приложить затылком об угол тумбочки - чтобы лишить сознания, но не убить. Его можно будет на время спрятать, а завершить дело ночью в темноте - например, вспороть брюхо. Интересно, хватит ли на такую операцию остроты лезвия? Оно казалось идеально острым, и все-таки то был не хирургический скальпель. А жаль.
План был не такой уж и простой, учитывая, что в коридоре все время кто-то ходил, и на малейший шум борьбы или тем более крик, в ту же секунду ворвался бы кто-нибудь из персонала. Но все же осуществить этот план было вполне реально - даже сейчас, изрядно потеряв в весе, я был сильнее и крупнее щуплого женоподобного психиатрика, скрутить его, обездвижить - все это можно было сделать быстро и бесшумно. Я почти не допускал неудачи.
Я был готов, и пару раз Антон Леонидович даже заходил ко мне. Но я не напал. Я так и стоял позади его спины и один раз даже не на шутку перепугал его (он старался не подать виду, но я заметил мелькнувший панический огонек в его глазах). Он тогда задал какой-то незначительный вопрос и поспешил ретироваться. А я остался и задумался, почему же все-таки я не воспользовался представленным мне шансом? Неужто я приберег его для добычи, более соблазнительной? Для Маши.
Возможно и так. Мария бесила меня своим преследованием сильнее, чем психиатр своим бесконечным издевательством. Она словно бы сидела у меня на загривке, вцепившись когтями в кожу, как бешеная летучая мышь: я не мог сбросить ее, как ни старался, но все время чувствовал на затылке ее холодное дыхание и мерзкое прикосновение крыльев - мягких, как сорванные с плоти куски человеческой кожи. Маленькая, тощая и холодная, как труп - Мария обладала всеми характеристиками жутковатого зверька и в моем восприятии полностью слилась с ним, обрела его облик. Стоило мне подумать о ней, вспомнить ее имя, я видел ее с красными глазами и мелкими острыми зубками. Хотелось схватить ее и раздавить, но хитрое создание даже в моих фантазиях выскальзывало из рук, растворялось в темноте, даже в мыслях о ней я постоянно чувствовал себя одураченным.
Такой же была и Надя. Она атаковала так, что я, даже будучи в нокауте, не мог ей ничего предъявить, ничем ответить или обвинить. Все время виноватым оказывался я сам, и если я все-таки отваживался на ответный удар, мой кулак неизменно попадал в воздух.
С ней я будто дрался с завязанными глазами в темной комнате, метался из угла в угол, падал, а она дразнила, подманивала и в последний момент отскакивала в сторону, смеялась, я бежал на смех и снова хватал руками пустоту.
Маша была менее искусна и, тем не менее, казалась мне даже опаснее. Надя была сильным противником, ее не стыдно было бояться и в открытую ненавидеть, но Мария стелила так мягко и всячески изображала заботу и преданность, что я, хоть и чувствовал подвох, нередко попадал в расставленные ею ловушки. Она хотела от меня больше, чем Надя: той нужно было лишь подчинение, Маша же желала заставить меня желать себя. Любить ее, вожделеть ее. Но тут я мог, наконец, дать ей отпор.
Я накопил достаточно злобы для этого, одна мысль о ней вызывала у меня тошноту, и я подумал о том, что пора бы уже перерезать ей горло. Выпустить горячую кровь из ее холодной безжизненной плоти, напоследок одурачить ее саму, остановить паучиху.
Я дождался ее визита. Позволил ей войти, разложить свои игрушки - ручку, папку с заметками, телефон. Она, как обычно, постояла у окна, повздыхав о чем-то (видимо, накапливала необходимую дозу жалости к себе, чтобы потом выплеснуть ее на меня и попытаться вызвать во мне хоть крупицу сочувствия). Сегодня она, и правда, выглядела особенно жалко: зачесанные за уши волосы, кажущиеся огромными на маленьком бледном лице глаза с густо накрашенными иголками ресниц, под накинутым на плечи халатом - узкий силуэт. Черная блузка, черные брючки. Загнанный в капкан олененок.
Но у меня ей не следовало искать жалости, я испытывал лишь раздражение. Сжав бритву в кармане брюк, я выжидал. Дал ей возможность приблизиться, дать мне какой-то знак, я хотел, чтобы она меня спровоцировала. Я мог позволить себе потянуть время, с этой субтильной птичкой мне нечего было бояться - хватило бы секунды, чтобы дотянуться до нее и схватить за горло. Я мог обойтись и без бритвы, чтобы задушить ее или сразу переломить хрупкие кости в тонкой бескровной шее.
Она, не подозревая об опасности, кружила рядом со мной: устроилась на стуле, вскочила, сходила за водой, подошла к подоконнику, вернулась за папкой. Я наблюдал и ждал.
И снова я подумал, что шанс у меня всего один - один ход, фора в одно очко. Стоит мне сделать нечто неосторожное, меня схватят, свяжут, обыщут, конфискуют бритву, отправят в камеру без всяких медсестер.
В этом сомнений не было. Но вовсе не страх наказания останавливал меня: я не боялся тюрьмы, в каком-то смысле я даже хотел туда - вырваться из болота этой медицинской травли, лекарств, бесконечной психологии было бы не так уж плохо. Но потратить единственный шанс на эту бестелесную хладнокровную рептилию было бы слишком досадно.
И я остался лежать, сжимая в кармане благословенную сталь, перетерпел визит Марии и отпустил ее с Богом.
Ни она, ни психиатр не стоили того, чтобы я потратил на них единственную и, возможно, последнюю во всей моей жизни возможность убить. Я ненавидел их обоих сильнее всех (сильнее Нади, даже сильнее Юрки), но все-таки не хотел убивать. Почему? Ответ был до смешного прост: для убийства не необходима ненависть, для убийства куда важнее любовь. Желание. Хотелось погрузить свои пальцы в кровь той, которая заставляла мое сердце биться сильнее. Я так давно подстерегал ее, так давно ждал. От одной мысли, что мы с ней наконец сольемся в общей агонии - на рубеже миров, жизни и смерти (моя жизнь и ее смерть) - от этой мысли у меня пересохло в горле.
Я понял, что ждал этого мгновения с самого первого дня в больнице, с самой первой секунды, когда, открыв глаза после долгого медикаментозного сна, увидел ее.
Аня. Зеленые глаза, пушистые ресницы, кожа розовая, как у младенца, хрупкие круглые плечи, крохотные мочки уха, как жемчужинки, выглядывающие из под ровного среза русых волос. Взгляд тоже как у ребенка - наивный, может быть, даже глупый, но не раздражающий, а подкупающий, очаровательно глупый.
Аня не думала, не рассуждала, не искала выгоды, она просто была рядом, как преданный, полностью прирученный, безусловно любящий пушистый питомец. Она не стремилась разгадать меня, проникнуть в мои мысли, увидеть насквозь. Ей достаточно было свернуться рядом калачиком, ожидая ласки. Или игры. Она была безропотна, отзывчива, почти безъязыка.
Ее покорность, податливость туманили мне голову похлеще таблеток. Кто пустил слух, что мужчина ищет в женщине темперамент, страстность, прости, Господи, интеллект?! Какая же чушь! Кому нужны эти агрессивные самки, которые жалят, как кобры, постоянно что-то вынюхивают, выпытывают и только ждут момента, чтобы впиться тебе в глотку? Женщина — это вода, горное озеро, манит гладкая и тихая поверхность, в нее хочется нырнуть, погрузиться с головой, как в святые крестильные воды, чтобы очиститься и возродиться заново. Кому же захочется нырять в бурлящие штормом волны или кипящую лаву вулкана? Не смешите меня.
Аня была такой - мягкой и прозрачной, как родниковая вода. В страхе взбаламутить ее я столько долгих дней был осторожен, аккуратен, как ювелир. Я почти не касался ее, не проявлял ни интереса, ни инициативы, и тогда, уверившись в безопасности, она приблизилась ко мне сама. Теперь я мог даже рискнуть на близость с ней, не прибегая к бритве. Но мне не хотелось близости, я жаждал обладания. Я знал, что скоро уйду, и не мог оставить ее после себя. Для кого? Для психиатра? Или какого-нибудь местного психа? Или жалкого таксиста с окраин? Ну нет, от одной мысли, что когда-нибудь ее коснется другой, меня начинало трясти. Я должен был сберечь ее, сохранить, спрятать. Грязные руки извращенцев и развратников всегда будут где-то рядом, я мальчик немаленький, все понимал, я был готов забрать ее с собой.
Я представлял, как она зайдет ко мне, и я без всяких слов расстегну на ней халат, разрежу плотный голубой нейлон униформы и уложу рядом с собой. Я понимал, что без криков не обойдется, поэтому был готов несильно сдавить ей шею, чтобы, не причиняя боли, лишить сознания. Я приберег несколько таблеток из тех, что скармливали мне горстями, я растолок их в порошок, и был готов в случае чего всыпать их Ане под язык - но я не знал их действия, и это был бы весьма рискованный эксперимент (впрочем, весьма занятный).
Я рассуждал так: если такому коню, как я, скармливали эти таблетки месяцами (наверняка, постепенно повышая дозу), то прими девушка в сорок пять килограмм, двойную или даже тройную дозу за раз, то наверняка она отключится прочно и надолго. Я мог лишь молить Господа, что она не изойдет рвотой, впрочем, именно этот страх заставлял меня держать таблетки на самый крайний случай.
Наконец, я дождался ее тихих шагов. Она вошла, позвякивая подносом, на котором, как обычно лежал в железном блюдце шприц и стояли склянки с пилюлями. Она подошла, поставила поднос на тумбочку и склонилась ко мне.
Я лежал с закрытыми глазами и был готов к рывку. Я дождался, когда она наклонится ко мне ниже и коснется пальцами лба. Тогда я резко, но совсем несильно сжал ее запястье.
Она могла в ту же секунду забить тревогу, вырваться, закричать, это вполне вероятно бы спасло ее. Но я специально дал ей эту возможность, поскольку знал, что она не вырвет руку, не закричит. Так и случилось: вместо крика, она лишь задержала дыхание, ожидая, что будет дальше.
Я потянул ее к себе, и тут уж мне пришлось действовать настойчиво, рисковать второй раз было бы уже слишком. Сила, которую я неожиданно применил, заставила ее насторожиться: она уже готова была закричать, но было уже поздно. Левой рукой я схватил ее шею и с силой сдавил, а правой заткнул нос и рот, средним и указательным пальцами надавил на глазные яблоки. Здесь главное было не перестараться, мне надо было, чтобы она дышала, чтобы сердце билось, чтобы кровь пульсировала под кожей.
Я положил ее на кровать между собой и стеной, накрыл с головой одеялом и оценил картинку: ее, крохотную, было почти не видно - зайди кто в ту минуту в палату, увидел бы в моей постели лишь ворох простыней.
Прошла минута, не более, и я услышал тихий хриплый стон, Аня была все еще без сознания, но уже снова, хоть и слабо, дышала. Это было ровно то, чего я хотел, впрочем, надо было действовать быстро.
Я быстро раздел ее - можно было обойтись без ножа: молния на халате разошлась будто сама собой, а под ним - лишь белая трикотажная майка и форменные брюки, я стянул все это одним движением. Кожа под одеждой оказалась совсем не розовой, а бледно-белой, почти что серой. Ну ничего, это было ненадолго.
Достав из кармана, я раскрыл бритву и, вдавив ее в кожу пониже яремной ямки, повел разрез вниз к солнечному сплетению. Я старался контролировать себя и не усиливать давление - мне хотелось растянуть насколько можно дольше мгновение: чтобы кровь лилась толчками, не переставая, чтобы сердце продолжало биться, но Аня не приходила в себя.
Доведя рану до конца ребер, я повел нож ниже к пупку, здесь следовало еще больше ослабить давление - без сопротивления ребер, казалось, я мог запросто проткнуть тело насквозь. Я довел лезвие до пупка, позволил себе спуститься еще на несколько сантиметров ниже, пока не уперся в лобковую кость и заставил себя остановиться (впрочем, по пути я, похоже, задел-таки не самый удачный сосуд, поскольку кровь потекла быстрее, буквально пропитывая меня насквозь).
Я снял рубашку и лег сверху на Аню, чувствуя кожей ее голую плоть и горячую кровь. Довольно скоро я перестал ощущать толчки крови и слышать дыхание, даже самое слабое. Возможно, я, нечаянно придавив ее, лишил доступа к воздуху, а, может, это рана обеспечила кровопотерю, но спустя всего несколько минут тело подо мной было еще горячим от крови, но без сомнения абсолютно мертвым.
Я распластался на Аниной груди, как новорожденный младенец на животе у матери, даже больше - я словно бы вернулся в материнскую утробу. Мне было тепло и как-то космически легко, будто бы я действительно плавал в околоплодных водах - в абсолютной любви и безопасности.
Я развел руки в стороны, шумно выдохнул, закрыл глаза и в ту же секунду заснул – глубоко, сладко и крепко-крепко, будто впервые за долгое время снова оказался дома.
Часть 14 Маша
Глава 40
В холодном свете фонарей ветви деревьев казались белыми, будто покрытыми инеем, а то и снегом, но это была оптическая иллюзия, игра зрения, я это знала наверняка - до снега было еще далеко.
Я бродила в сквере у дома в темноте и одиночестве - было уже ближе к полуночи, и вокруг меня в обозримом пространстве не было видно никого, ни души, даже припозднившихся собачников, выгуливавших своих изголодавшихся по движению питомцев.
Куртку я застегнула до подбородка и натянула пониже капюшон, но ветер все равно забирался под него, пытался сорвать - он уже успел сдуть с деревьев последние листья, а теперь принялся за меня. Холодный, порывистый, уже по-зимнему недобрый, он поднимал листья с земли и разносил их по дорожкам сквера, будто в раздражении, разбрасывая их в разные стороны и время от времени норовя швырнуть их мне прямо в лицо.
Невидимый, но яростный, взбешенный ветер напомнил мне родного отца. Я слабо помнила его фигуру, но если вспоминала, то видела его именно таким - резко передвигавшегося по квартире, разбрасывавшего в стороны все, что попадало под руку, что плохо лежало. Я и запомнила его облик в таком ракурсе - со спины.
Теперь от меня удалялся ветер - ровно с той же досадой и раздражением на меня, дескать, как же мне было не понять, что уже давно пора было уйти, оставить его в покое, в одиночестве, отправиться восвояси, никто же в такое время, да в такую погоду не шастает - так нет же, одна я брожу здесь без толку, мешаюсь и не даю ему спокойно довершить свое дело.
Погодка была нерадостная, не поспоришь - стыло, сыро, ветрено, и все-таки домой мне не хотелось совершенно. Здесь я могла хоть ноги занять, меряя шагами истоптанные дорожки, да прикрывая лицо от колючих ударов ветра. По правде говоря, это место было единственным, где я вообще сейчас могла находиться - в квартире, в институте, в клинике меня в два счета могли разыскать, схватить, допросить, а там уже недолго и до тюремной камеры.
Я скрывалась. Выключенный телефон мертвым камнем лежал в моей сумке, но, если быть честной, я была близка к тому, чтобы вынуть из него сим-карту, раскрошить ее, а после добежать до ближайшего канала и швырнуть телефон в разобранном виде в воду. А потом что? Бежать. Менять внешность, сжечь паспорт и на электричках сигануть в самую глубь России - в Сибирь или дальше к границе на Дальний Восток.
Денег у меня при себе было немного, но и в квартире, и на счету в банке тоже было особо не поживиться. Впрочем, пока не объявили в розыск, следовало снять с карты хотя бы то, что имелось, а там уже думать, что делать дальше.
Панические мысли накрывали меня, буквально оглушали, как ультразвук, невыносимый шум, который сводил с ума, не давал соображать. Некое внутреннее чутье, слабый писк здравого смысла подсказывал мне, что я изрядно преувеличиваю, что опасность моей жизни, моей свободе в ближайшее время не грозит, но паника заглушала этот едва различимый звук, а тошнота толчками подступала к горлу - раз или два я уже пряталась за деревом потолще, скрывалась от ветра и, не дай бог, случайных прохожих, чтобы согнуться и выблевать весь наводнивший меня ужас. Страшно было, что безжалостный ветер швырнет мне собственную рвоту обратно на куртку и джинсы, но страхи мои были напрасны - пустой желудок лишь сжимало мучительными спазмами, от боли плыло в глазах, но реальной рвоты так и не наступало.
Шатаясь, я продолжала брести, как безумная, как натуральная сумасшедшая, шарахаясь от собственной тени.
Как только первые волны паники стихли, я заставила себя произнести вслух ту единственную рациональную мысль, которая робко плескалась на дне моего сознания, словно бы боялась оказаться обнаруженной. Но мне необходимо было ее извлечь на свет божий, тщательно рассмотреть, обдумать и заучить, как мантру. Еле шевеля одеревеневшими губами, я пробормотала:
— Меня никто не разыскивает, МЕНЯ НИКТО НИ В ЧЕМ НЕ ОБВИНЯЕТ.
Произнеся это предложение раз пять подряд, я почувствовала, как ноги мои внезапно ослабели, а колени подкосились. С трудом доковыляв на полусогнутых ногах до ближайшей лавочки, я рухнула на скамью и перевела дух.
Лавка оказалась сырой, ветер все не стихал, было, вероятно, довольно холодно, но холода я не чувствовала - щеки мои пылали, а сердце продолжало стучать, как если бы я только что пробежала марафон. Вытерев взмокшие ладони о джинсы, я достала телефон и уставилась на его мертвый экран. Соблазн включить его и узнать хоть какие-то новости был велик, но от одной только мысли об этом страх снова душил меня, будто волны угарного газа - забирался в ноздри, в рот, в уши, в глаза. Словно бы обжегшись, я отбросила от себя телефон обратно в сумочку и, растерев кончиками пальцев лоб, виски, веки, снова заставила себя произнести спасительную присказку:
— Меня не ищут, не обвиняют, меня не ищут, не обвиняют, меня не...
Собственно, а с чего бы им было меня искать и обвинять? Я ничего не сделала. Я не нападала на медсестру, я не проносила для пациента опасную бритву и уж точно я его к убийству не подстрекала. Я это знала наверняка, сомнений на свой счет у меня не было никаких, но отчего-то чувство вины, которое я испытывала, было невыносимым. И стоило мне хоть краешком сознания вернуться к случившемуся, вина накрывала меня с новой силой, и вместе с ней страх - страх наказания и одновременно глубокая убежденность в том, что я его заслуживаю.
Ведь я допустила это. Да, я не была психиатром Аксенова и формально не несла ответственность за его поступки, я не была также его охранником - на мне не лежала обязанность следить за ним, оберегать его от других пациентов, персонала и себя самого. Формально мои обязанности ограничивались весьма поверхностным психоанализом - провести терапию, достаточную лишь для того, чтобы помочь Аксенову восстановить поврежденную память. Лечить его травмы, помогать с адаптацией, контролировать депрессивные проявления и суицидальные импульсы - все это выходило за пределы моей компетенции. Впрочем, я старалась работать и с ними, более того, я это делала вопреки инструкции, понимая, что меня в любую секунду могли в этом упрекнуть, наказать, да даже уволить. Но я стремилась помочь Аксенову на свой страх и риск.
В общем, упрекнуть меня в безразличии, в бездеятельности не было никакой возможности. Никто и, уж тем более, Заславин не сможет привлечь меня к ответственности, даже если ему приспичит (а ему приспичит!) свалить на меня свою вину. И все-таки я была к Аксенову ближе остальных, и кто иной, как не я, мог заметить приближение трагедии? Кто иной, как не я, мог бы ее предотвратить?
Неужели я не чувствовала, что он близок к краю? Теперь, когда все уже произошло, честно ответить на такой вопрос было чертовски трудно. Теперь-то казалось, что я чувствовала, что знаки были! Во-первых и в-главных: я знала о факте вернувшейся и с каждым днем прогрессировавшей депрессии. Это самое страшное и об этом мне стоило сейчас молчать. Благо, Аксенов запретил мне упоминать его депрессию в своих записях. Доверившись исключительно мне, он строго-настрого запретил мне хоть кому-нибудь говорить об этом. В первую очередь, Заславину! Аксенов был убежден, что от психиатра исходит опасность, и он во что бы то ни стало хотел скрыть от него свою слабость.
Теперь мне даже думалось, что Аксенов намеренно не дал мне зафиксировать факт депрессии, как будто хотел уберечь меня, обезопасить. Сейчас, когда убийство случилось, расследование неминуемо, все, кто так или иначе оказался под ударом, примутся за поиск виноватых или, в крайнем случае, козлов отпущения. Я, как ближайшее доверенное лицо Аксенова, его психолог, окажусь самой лучшей мишенью, идеальной кандидатурой на роль девочки для битья. В этом свете предусмотрительность Аксенова выглядела совсем не случайной.
А что, если он, действительно, пытался так меня уберечь? Вы скажете «психопат», «убийца», но он, судя по всему, оказался единственным, кто сделал все, чтобы от его действий не пострадал тот, кто ему по-настоящему дорог. И этим человеком оказалась я! Согласитесь, забота, не свойственная психопату!
Но, если уж говорить совсем прямо, то в данном конкретном случае я бы не торопилась с обвинением в убийстве. Да, Аксенов, несомненно, убил, но для обвинения необходимо установить не только факт такого действия, но еще и умысел, а я сильно сомневаюсь, что это кому-то удастся. Пациент страдал от амнезии и, как я знаю, от тяжелейшей депрессии. Какую ему проводили медикаментозную терапию? Мне это неизвестно, меня не допускали к карте, но на лицо тот факт, что терапия ему явно не помогала, а, напротив, только усугубляла симптомы. А кто вложил ему в руку бритву?! Это, черт возьми, выходит за все границы допустимого. Несчастным больным явно манипулировали, о каком же тогда умысле, о каком хладнокровном убийстве может идти речь?!
Но вернемся к знакам. Как бы я ни стремилась оправдать себя и Илью перед другими, перед самой собой я не могла лукавить, и это душило меня, не давало мне избавиться от чувства вины, несмотря на все имеющиеся оправдания. Ведь, помимо депрессии, были и иные знаки. Заметь я хоть какой-то из них, непоправимого могло не произойти.
Итак, я знала, что Аксенов пребывал в состоянии депрессии, но в последнее время он как будто воспрял. Подобное резкое, необъяснимое улучшение - всегда тревожный знак, и мне, как психологу, это было хорошо известно. Но что же заставило меня его проигнорировать?
Теперь причина этого резкого улучшения для меня ясна: Илья, очевидно, заполучил бритву. Тогда-то, видимо, он и решился на последний страшный шаг, в его представлении, заключительный аккорд. У него появилась цель, перспектива освобождения и одновременно мести всем своим обидчикам. Это в одно мгновение придало ему сил.
Лишь одной мне он мстить не стал, только меня уберег. Одно лишь это теперь обязывало меня продолжать за него бороться.
Но чтобы бороться, мне необходимо было принять человеческий вид - вернуться в квартиру, привести в порядок документы и собственное лицо. Разогнуть спину и заставить себя явиться в клинику с высоко поднятой головой, проявить инициативу, оказать активную помощь в расследовании. Если я буду метаться в темноте по подворотням, как слетевшая с катушек неврастеничка, то меня, может, и не привлекут к ответственности, но уже никто и никогда не примет меня всерьез. Если я останусь здесь сидеть, качаясь взад-вперед на скамейке в парке, я похороню себя заживо здесь и сейчас и заодно поставлю крест на своей могиле.
Что ж, мне было ради чего собрать свою волю в кулак, вытереть сопли и выйти к людям, готовой принять все возможные последствия своей неаккуратности, своей одержимости, своей слепоты.
Я встала и, зажав ладони подмышками, словно бы сгруппировавшись, пошла навстречу ветру в сторону дома.
В квартире было темно и пахло затхлостью. На кухне в ведре вонял накопившийся мусор, кислые пары исходили из забытой открытой бутылки вина. Я взялась за щетку и стремительно прошлась по всей квартире, собрав весь мусор, запаковала все бутылки, пустые коробки, огрызки, банановую кожуру и горы скомканной и изорванной бумаги в пакеты, тщательно завязала их и отнесла на помойку. Стремительно, будто в меня вселился кролик на батарейках, я перемыла всю посуду, отдраила полы и распахнула окна, позволив неугомонному ветру гулять по комнатам и выгнать из дома тяжелый дух.
Умывшись, я переоделась и взялась за документы. Завтра я проснусь другим человеком, я буду той, кого все они - полиция, Заславин, Аркадий Яковлевич - будут вынуждены слушать. Я буду готова отстоять и себя, и Илью.
Глава 41
Когда зазвонил будильник, я распахнула глаза так быстро, как будто во сне только и ждала, чтобы проснуться. В каком-то смысле так оно и было - весь свой короткий сон я словно бы плыла на поверхности, не позволяя сознанию ни вынырнуть, ни ухнуть на глубину.
После бессонной ночи, вчерашних метаний по парку и последующей почти маниакальной бодрости, голова раскалывалась, как с похмелья, а тело болело, будто от чрезмерной тренировки или длительной судороги. Но ночное перевозбуждение до сих пор меня не оставило и мне удалось отмахнуться от боли - просто проигнорировать ее, задвинуть куда-то на периферию мыслей, и боль будто сама растерялась, не ожидала от меня столь прыткого, неожиданного отпора и капитулировала.
Я приняла душ, сделала тщательный макияж, уложила волосы и надела костюм - брюки и шелковую блузку, как в свое самое первое посещение клиники. На столе лежали подготовленные ночью документы - в отдельную папку я вынесла те, в которых прямым текстом указывала, на что следовало бы обратить внимание руководству клиники, чтобы не допустить случившегося. У меня получилась достаточно обоснованная справка, которая явно демонстрировала, что я со своей стороны сделала достаточно, чтобы сообщить лечащему врачу Аксенова о наличии проблемы.
Чтобы не кривить душой, отмечу, что это было не совсем так - в своих отчетах я фокусировала внимание Заславина в большей степени на положительной динамике. Я искренне верила, что Аксенов в состоянии вылечиться и пыталась доказать, что в будущем он даже сможет быть достоин реабилитации. И все-таки мне удалось отыскать в своих отчетах достаточно указаний на то, что терапия пациента требовала корректировки и что тревожные симптомы имели место. Я себя подстраховала, мне это было необходимо, чтобы войти в клинику без страха быть обвиненной в бездействии или халатности, ведь я знала наверняка, что сегодня мне неизбежно придется держать удар.
Я накрасила губы, надела пиджак, строгое пальто и сапожки на каблуках - вся эта защитная амуниция понадобилась мне, чтобы добавить своему облику солидности и возраста. Без всего этого в своей обычной одежде я бы чувствовала себя девчонкой, без спросу явившейся на взрослую вечеринку. Они и так сделают все, чтобы выставить меня дилетанткой, которая из-за своей неосторожности и неопытности смешала им все карты и допустила катастрофу. Их будет двое (а, может, и больше), а я одна. Мне пригодится любая мелочь, чтобы укрепить оборону.
Когда я вышла из дома, на улице едва-едва начало светать. Ветер стих, в такую рань - еще не было и семи - во дворе не встретилось ни души. Мелко накрапывал дождь, я села в машину, завела мотор и включила дворники.
Я не спешила трогаться с места, мне нужна была минута, чтобы собраться с мыслями.
Я думала о своей одержимости и слепоте. Сейчас, когда все уже произошло, когда моя паника улеглась и я приняла решение защищаться, я уже могла себе признаться в этом окончательно: я была одержима. Я была одержима Ильей настолько, что перестала замечать очевидное, перестала быть профессионалом, превратилась в бабу, в суку, которая живет лишь тем, что ловит внимание кобеля.
Все мои радары были нацелены на движения его глаз, губ, ресниц. Я научилась фиксировать и различать все типы его ухмылок, улыбок, взглядов. Уголок губ вверх, вниз, иногда Илья резко и очень быстро поджимал губы или коротко отводил взгляд в сторону - все это (и только это!) имело для меня колоссальное значение. Я не отрывала от Ильи глаз, изучала его, запоминала, как художник, его черты, будто бы собиралась затем по памяти воспроизвести их в точности. Я убеждала себя, что делаю это из профессионализма, из свойственной мне внимательности, аналитичности, а по факту я просто пожирала его образ, как жадное чудовище. Это поглощение в самых крошечных чертах своего объекта глазами приносило мне упоение, почти сексуальное удовлетворение. Я не могла обладать им - ни эмоционально, ни физически - я чувствовала сопротивление как со стороны внешних обстоятельств, так и от него самого. И я нашла единственный доступный мне способ обладания.
Я свихнулась на нем. Сейчас я, как психолог, могла анализировать себя, только какой теперь в этом всем был смысл? Мне следовало бы изолировать его от себя, но отныне я была виновата и перед ним, и перед Анной, и только я одна имела возможность его защитить и искупить тем самым свою вину.
Я опустила стекла и глубоко вдохнула сырой осенний воздух. Волосы успели намокнуть, я посмотрела в зеркало, чтобы поправить прическу. В тусклом утреннем свете мое лицо выглядело усталым, а макияж - чрезмерным. Вытащив из кармана салфетку, я резким жестом - с раздражением и досадой - стерла помаду с губ и тронулась с места.
Как и всегда в столь ранний час, дорога была пустой, и я доехала быстро. Припарковалась, прошагала мимо поста охраны, отметив про себя привычно-неподвижные непроницаемые лица постовых, и бодро направилась к административному корпусу.
Во дворе клиники было в меру тихо, в меру шумно - обыкновенно для такого раннего часа. Не было слышно голосов, но от лечебных корпусов доносился негромкий звон посуды и громыхание тележки с грязным бельем - сестры строго до завтрака ежедневно отвозили тюки с простынями в прачечную. Я даже подумала, что жизнь клиники подозрительно не изменилась после случившегося на территории убийства - не было видно следственной группы (да и вообще, никаких признаков следственных действий), корпуса были не оцеплены, пациенты не эвакуированы. Клиника жила привычной жизнью, даже охраны на посту не прибавилось.
И все же, стоило мне пересечь порог административного корпуса, я заметила перемену. В коридорах как будто стояла нерабочая обстановка - было светло и непривычно шумно, мне даже почудился запах жареной курицы.
Я расстегнула пальто и вытерла ладонью влажное от уличной мороси лицо. Прижав папку с документами крепче к груди, я звонко процокала каблуками по холодному гранитному полу и принялась подниматься по лестнице.
Здесь - на лестничной клетке - шум и запах уже не казались мне очевидными. Мелькнувшая было мысль о еде даже показалась мне глупой и стыдной. Здесь, напротив, было холодно и очень тихо, на мгновение мне даже подумалось, что здание пустует - все его бросили, уехали, осталась только я. Пришлось остановиться и тряхнуть головой, чтобы сбросить с себя очередное наваждение.
Наконец я добралась до кабинета Антона Леонидовича и постучала. Услышав тихое «да», я толкнула дверь.
В кабинете было темно и пусто. Я подумала, что голос из-за двери мне послышался и в кабинете никого нет, но тут я заметила в отвернутом от стола вращающемся кресле слабое движение и различила слившуюся со спинкой кресла фигуру психиатра.
Антон Леонидович был столь худ, что, оставайся он без движения, я бы так его и не заметила. Его и раньше худощавое тело уменьшилось как будто вдвое, сегодня на нем не было белого халата, в черных брюках и черном свитере врач словно бы превратился в свою слабую тень. Его волосы, на глаз, были не мыты уже неделю и свисали паклями. Вид доктора, непривычно неопрятный, почти запущенный, мог бы вызвать у меня жалость, но вызывал, скорее, отвращение.
Он повернул ко мне голову, осмотрел с ног до головы и вяло улыбнулся.
— Явились? — его голос оказался скрипучим, а улыбка – какой-то косой, будто она была криво пришита неумелыми руками к старой и давно надоевшей игрушке. — Ну, что скажете? Ваш диагноз, Маш? Похоже, что ваш пациент оказался далек до исцеления? Теперь, правда, уже ничего не поправишь, и все же признайте: вы ошибались, Маша.
Он сказал это устало, безразлично, словно бы мой вид просто напомнил ему о собственных былых заблуждениях, но я пришла сюда, готовая отражать удар, поэтому восприняла его слова, как обвинение и принялась защищаться:
— Не скажите, Антон Леонидович! Совсем напротив! Я уверяла вас, что больной способен исцелиться, и при грамотной психологической поддержке и терапии, мы бы получили здорового человека, но я предупреждала вас, что он нестабилен! Да я практически умоляла вас о допуске к его медкарте, я могла бы подобрать препараты... И что сделали вы? Вы намеренно его дестабилизировали, вы допустили тот факт, что к нему попало оружие!
На мою тираду Антон только усмехнулся - раздвинул губы шире, отчего его и так кривая и усталая улыбка показалась еще более кривой и усталой. После он повернулся на вращающемся кресле к окну, так что теперь я видела лишь спинку кресла, тогда как фигура психиатра исчезла из моего поля зрения полностью.
— Так, ладно, зачем опять все это? — теперь его голос звучал как будто в пустой комнате, и я почувствовала себя Элли перед троном Великого Гудвина. Хотя, если учесть мои мысли и самоощущение, я была, скорее, Страшилой: «О, Великий Гудвин, дай мне мозги!» Пожалуй, это лучшее, о чем в тот момент мне бы стоило просить мироздание.
Заславин продолжил:
— Теперь все позади, Маш, вы удачно отсиделись в самые горячие деньки. По сути, о вас никто и не вспомнил. Моего заключения, как его лечащего психиатра, для полиции оказалось достаточно, дополнительного психолога никто слушать не захотел. Аксенов изначально был опасен, мы, как могли, старались медикаментами усыпить его мозг - ровно настолько, чтобы он был покорен, но все-таки восприимчив хоть к какой-то психотерапии. Но этого оказалось недостаточно - тут-то и кроилась основная ошибка - психоанализировать серийного убийцу это было все равно, что пытаться лаской приручить льва. Рано или поздно лев вцепился бы в горло либо горе-дрессировщику, либо уборщику, который чистит его клетку. В нашем случае случилось второе. Досталось не мне и даже не вам. Считайте, что вам повезло.
Меня словно хлестнули по лицу мокрой тряпкой: своими словами Заславин меня одновременно и унизил, и разбудил - вернул из сладкой иллюзии борьбы за справедливость в горькую реальность осознания своей вины.
Я стояла посреди пустой темной комнаты, ежилась от сквозняка и слушала только, как покачивается на ветру оконная створка.
Высказав свое мнение обо мне, Заславин словно бы забыл о моем присутствии, я могла тихо уйти, исчезнуть - полагаю для него это было бы даже желательно. Но я знала, что если приму его приговор и сбегу, поджав хвост, я позволю всему этому себя раздавить, размазать по полу и, возможно, соскрести с земли и слепить себя заново у меня уже никогда не выйдет. Мне все же следовало держаться за борьбу, а вина... Что ж, вина никуда не денется.
— Где Аркадий Яковлевич? — спросила я, решив сместить разговор в другую плоскость.
Заглавин ответил не сразу, будто он действительно полагал, что в комнате меня больше нет и даже удивился теперь, обнаружив мое присутствие.
— А он и не появлялся. Нам с ним хватило одного телефонного разговора, а так в его интересах теперь долгое время будет держаться от нашей клиники как можно дальше. Так что эксперименты, научную работу и прочее на неопределенный срок ставим на паузу, работаем исключительно по официальной инструкции и радуемся, если сохраним врачебную лицензию. Или хотя бы свободу. В общем, в случае чего я первый, а, может, и вся клиника попадем под сокращение. Вот так, Маша, так что работаем и не дышим.
Я помолчала. Меня интересовала вовсе не судьба и не карьера доктора, но как было подойти к тому, что волновало меня по-настоящему и при том не нарваться на новый поток обвинений? Вариантов не было, пришлось говорить прямо:
— А что Аксенов?
Заславин медленно повернулся на вращающемся стуле обратно ко мне, и я опять увидела его бледное, изуродованное какой-то внутренней болью, до невозможности неприятное лицо.
— Его увезли. По назначению. Пока в СИЗО, а потом, скорее всего, вернут в Яблоневку. Там все понятно, Маш, долгих следственных действий не ожидается. Идите домой, мой вам совет, и надейтесь, что о вас и дальше не вспомнят.
Я откашлялась.
— Так не пойдет, Антон Леонидович, не знаю, как вы, но я убеждена, что Илья Алексеевич заслуживает достойной защиты и... — я запнулась, — ... он не один виноват в случившемся и не одному ему за это расплачиваться. Мне необходимы контакты следователя и, если вы располагаете, то и контакты адвоката, если такового назначили Аксенову, — продолжила я уже тверже, — я готова свидетельствовать в его защиту!
Глава 42
На свидание с Аксеновым мне велели явиться прямиком к следователю. Тот самый старый и добрый Влад Палыч Ершов, толстяк, когда-то отблагодаривший меня аналогичным образом за помощь следствию. На этот раз он вынужден был принимать меня уже против своей воли - кто-то «сверху», видимо по просьбе Аркадия Яковлевича, велел организовать нам встречу.
Влад Палыч не стал тратить время на приветствие, как впрочем и не стал делать вид, что рад меня видеть. Он отвел меня в ту же самую комнату, где когда-то я уже беседовала с тем же арестантом, и приказал ждать.
Все это уже происходило со мной много месяцев назад: в этом же помещении я ждала этого же человека. Жизнь будто бы сделала круг и вернулась в ту же самую точку. Те же декорации, те же артисты на сцене, но играли они совсем другую пьесу.
И все-таки я снова, оказавшись здесь, испытала страх и тревогу, которые, словно местные призраки, старые домовые обитали безвылазно в этих стенах. И снова я испытала легкое разочарование от того, как сильно отличалась здешняя обстановка от того, что показывают в кино. Я была в обыкновенном обветшалом казенном здании, где на полу лежал дешевый линолеум, в кабинетах из коридора я видела обшарпанную мебель, а со стен отваливалась выцветшая серая краска. Вокруг шумели обычные офисные служащие, мелкие клерки - слышны были разговоры, скрип старых стульев и изредка даже смех, а не лязг засовов, не грохот решеток, не громыхание железных дверей. Как и в тот раз, меня оставили сидеть за хлипким деревянным столом, напоминавшим школьную парту, и вскоре привели ко мне Аксенова.
Я не могла отделаться от ощущения дежавю и, тем не менее, с грустью думала о том, как же в действительности все для меня поменялось. Тогда я шла к опасному преступнику, страшному человеку, к поимке которого приложила немало усилий. Я предполагала, что он может быть осведомлен о моей роли в следствии, боялась, что он может быть дик и озлоблен. Я боялась агрессии, грубости, злых насмешек, и все же я была охвачена таким профессиональным азартом, что и грозившая мне опасность, и мой страх лишь заставляли кровь в моих венах бежать быстрее. Мне казалось, я в те минуты буквально взлетала на вершины своего профессионального опыта, я покоряла собственный Эверест, я была убеждена, что впоследствии занесу этот миг в золотой фонд своей памяти и буду хранить его там с любовью и благоговением.
Кстати, потом оказалось, что опасалась я зря - тогда Аксенов не был ни зол, ни враждебен, скорее, заинтригован и довольно охотно отвечал на мои вопросы.
Теперь же все было ровно наоборот. В это посещение я пребывала на своем профессиональном дне. Что бы я ни говорила Заславину, что бы ни писала в своих отчетах, я знала, что не справилась со своей работой. Я подвела своего подопечного, я была истинной виновницей смерти медсестры. Я отнюдь не ликовала. Я надеялась, что смогу хоть что-то исправить - искупить свою вину хотя бы перед Ильей.
Аксенов сегодняшнего дня тоже изрядно отличался от того Ильи Алексеевича, которого я интервьюировала в этой самой комнате несколько сотен дней (как будто целую жизнь) назад.
Он был худ, почти истощен и, тем не менее, выглядел значительно лучше, чем в нашу последнюю встречу - в стенах клиники. От его сухого, поджарого тела исходила какая-то сила, почти звериная мощь, казалось, он мог запросто, одним движением разорвать наручники на своих запястьях, если бы захотел. Он был гладко выбрит и коротко пострижен, но все это ему необъяснимо шло - даже старая футболка и тренировочные штаны (которых у него не было в клинике и которые, очевидно, были выданы ему в изоляторе) сидели ладно и только подчеркивали его невесть откуда взявшуюся физическую форму. Со стороны он напоминал борца в легком весе - его жилистые руки и ноги как будто пружинили, будто он мог, как тигр, одним прыжком пересечь всю комнату, мог выпрыгнуть в коридор, да хоть в окно, будто все здешние ограничители - стены, охрана, наручники - для него были лишь легкой забавой, бутафорией, частью сценического образа, которую он терпел лишь чтобы закончить игру.
Отмечу сразу, что энергия, бурлившая в нем, была совсем недоброй. Опасность как никогда явно исходила от него, была очевидна, почти осязаема. Мне стало по-настоящему страшно.
Как и в прошлый раз, я настойчиво просила о свидании наедине, и Влад Палыч, несмотря на недавнюю катастрофу, все-таки пошел мне навстречу. Теперь я о своей просьбе пожалела.
Признаюсь, я не ожидала увидеть в Аксенове такой перемены. Я не видела его таким и не подозревала, что такой Илья Алексеевич вообще существует. Я не узнавала его и не на шутку испугалась.
Впрочем, еще не поздно было отступиться. Я могла встать и уйти, на худой конец, позвать охрану и попросить кого-то из конвоиров, доставивших сюда Аксенова, присутствовать при встрече. Но я не сделала ни первого, ни второго. В конце концов, я пришла, чтобы защитить его, и мне не следовало ни на секунду забывать об этом.
Не вполне твердым голосом я заявила, что намерена выступать в его защиту, если потребуется, то и в суде. Опасаясь смотреть Илье в глаза, сказала, что готова даже привлечь к ответственности клинику. Заявила, что психиатр виновен не меньше чем он, что Аксенов не должен расплачиваться за всех один.
Илья Алексеевич в ответ покивал, потянулся, хрустнув спиной, и с полуулыбкой на губах посмотрел на меня, как будто я была бестолковой мелюзгой, несколько отсталой воспитанницей детского сада, которая явилась не в свою группу и села не на свой горшок.
— Зачем вы пришли, Маш? — спросил он с явной насмешкой. — Только по-честному.
Я растерялась и приготовилась повторить все, уже сказанное, но осеклась. Он либо загонял меня в ловушку, либо хотел услышать некие более глубокие мотивы моего поведения.
Уповая на второе, я тихо произнесла:
— Я виновата перед вами, Илья Алексеевич. Я допустила ухудшение вашего состояния, я вовремя не вмешалась, я могла предотвратить...
Он перебил меня:
— Ой, да бросьте, Маш. Мне не кажется, что вы собирались что-то предотвратить. Вам нравилось то, что происходило, разве нет?
Его вопрос звучал, как обвинение, и оно – это скрытое обвинение – заставило мои конечности онеметь, меня будто пригвоздило к стулу. С огромным трудом я заставила свой язык во рту пошевелиться, чтобы проговорить:
— Что... Что могло мне нравиться? Вы полагаете, что я намеренно спровоцировала... случившееся?
Он ответил легко и быстро:
— Да. А вы нет? Только без лукавства. Вы так можете? Можете честно признаться, что вы хотели, чтобы я сорвался с катушек? Неужели нет? Только что-то пошло не так, да? Вы бы предпочли, чтобы на месте Ани оказался кто-то другой. Может, вы сами?
В то мгновение мое поле зрение сузилось. Видимо, с глазами произошло нечто странное, потому что по краям видимого мной начала собираться тьма. На секунду мне даже показалось, что фигура, а затем и лицо Ильи постепенно исчезают. Но нет, я продолжала видеть его, только хуже, будто мой мир помутнел и сузился.
Еле двигая застывшими губами, я попыталась возразить:
— Я не понимаю... — начала было я, но Аксенов снова перебил меня:
— Зато я понимаю.
Он сделал паузу, явно намеренную, чтобы помучить меня, продлить мою агонию, а ведь я действительно испытывала нечто подобное. Казалось, будто реальный костер горит вокруг меня, что пламя лижет мне ступни, а волосы через секунду-другую вспыхнут.
Я могла тогда начать возражать или, наоборот, признаваться - принимать его обвинения, но ни слов, ни мыслей у меня не было никаких. Да Илья Алексеевич и не рассчитывал на диалог, ему явно было что сказать самому. Он продолжил:
— Вы, Маш, кругами ходили вокруг меня. Месяцами. Воображали себя хитрой лисой, которая выманивает из норы добычу? Вы использовали, пожалуй, все инструменты, доступные психологу вашего уровня: манипуляции, спекуляции, пытались спровоцировать... как это у вас называется? Эротизированный перенос? Изображали передо мной то мамочку, то невинную девочку, надеясь вызвать во мне желание, да? А лучше даже страсть, животную, неконтролируемую. Да, что же вы краснеете, Маша? Вы молодая женщина с соответствующими потребностями, вам нечего стесняться. Только вот со мной не следовало действовать так примитивно, можно было просто попросить.
Он замолчал и после короткой паузы резко улыбнулся - холодно, одними губами. Во время этой жуткой улыбки кожа как бы натянулась на его скулах, на мгновение обнажив зубы и даже десны. Получилась и не улыбка вовсе, а, скорее, звериный оскал.
Он продолжал улыбаться, а я так и сидела, молча, не в силах вступить ни в какую дискуссию - ни подтвердить его подозрения, ни возразить. Сказанное им лишило меня и опоры, и каких либо ориентиров. Я просто не понимала теперь, кто передо мной, и еще хуже я понимала, кого видит перед собой он. Что за человек находится перед глазами Аксенова, когда он смотрит на меня? Теперь мне было жутко даже подумать об этом.
Аксенов заговорил снова:
— Но в каком-то смысле вы все-таки правы, когда вините себя в случившемся. Ведь я сделал это, чтобы отделаться от вас. А можно на ты? Я сделал это, в первую очередь, чтобы отделаться от тебя. Ты достала меня своей липкой навязчивой страстью. Я устал от тебя, Маша, пойми правильно: не сделай я того, что сделал, я бы попросту полез в петлю. Потому что там нет тебя. Понимаешь?
Он снова улыбнулся, а я медленно поднялась. Мне надо было на воздух. Пройти мимо него было смертельно страшно, но сидеть напротив было куда страшнее.
— Я пойду... — пробормотала я, — Мне надо...
В спину мне бросили насмешливое:
— Да куда же?
Не оборачиваясь, я вышла из комнаты и, не заходя ради формальной благодарности к Владу Петровичу, направилась вон из здания. Как только я покинула Аксенова, в комнату за арестантом шагнул конвойный. Я ускорила шаг, мне хотелось только одного - свернуть за угол коридора как можно быстрее, чтобы Аксенов, когда его выведут, не успел увидеть даже моей спины.
На улице я на ходу надела пальто и продолжала идти, не останавливаясь, пока не начала задыхаться. Небо заволокло тучами, начал накрапывать дождь, и я вдруг осознала, что не вполне понимаю, где нахожусь. Люди вокруг натянули капюшоны, раскрыли зонты, а я в пальто - без капюшона, зонта и даже перчаток - оказалась будто застигнута врасплох: дождь пошел сильнее, пара струй затекли мне за воротник, а ветер с силой ударил мне в спину, словно дразня и прогоняя одновременно. Так я бы и пошла куда угодно, только куда мне было идти?
Уворачиваясь от острых спиц встречных зонтов, я нырнула в первую попавшуюся кофейню, взяла черный кофе и уселась с чашкой за круглый столик на одного в углу у окна. В кафе было полно народу, и со столиком мне повезло лишь по той причине, что все прочие посетили пришли парами.
Я сидела и смотрела на сбегающие по стеклу струи воды, на людей, снующих туда-сюда по мокрому тротуару, на остывающий передо мной кофе. Время шло, я так и не прикоснулась к чашке, мысли не шли. Потом уже, когда пройдет оцепенение, я найду по навигатору ближайшее метро, доберусь до дома, приму душ и догрызу вчерашний батон, запив его крепким сладким чаем. Как буду, в халате и с мокрыми, завернутыми в полотенце волосами, я залезу в кровать и усну, а утром сначала пожалею, что вообще проснулась, а потом попытаюсь прикинуть, сколько должно пройти времени, чтобы я смогла забыть весь этот день - и беседу с Аксеновым, и дождь, и стол для одиночек, и остывший кофе.
Потом я вытащу себя из постели, заново вымою голову и почищу зубы, выпью чашку растворимого кофе и сяду за письменные показания. Как и обещала, я буду свидетельствовать в пользу Аксенова, я соберу все данные, которые подтвердят истину - случившееся есть исключительно результат некорректного лечения, халатности или даже намеренных действий психиатров клиники, совершенных с целью навредить пациенту. Я буду доказывать, что гибель Анны на совести, в первую очередь, Заславина, и буду и впредь добиваться встреч с Ильей Алексеевичем.
Я больше не буду обманывать себя, надеяться на дружбу или благодарность с его стороны, не буду рассчитывать, что грядущие наши встречи принесут мне меньше боли. Я буду готова к тому, что он попытается ранить меня еще сильнее.
Но, может быть, когда-нибудь негативное воздействие всей этой мерзкой прогнившей системы на личность Аксенова сойдет на нет, если мне удастся победить в суде, реабилитировать его хотя бы по последнему обвинению в убийстве, то и лавина его ненависти ко мне рано или поздно утихнет? А если мне удастся каким-то чудом взять под контроль его терапию, восстановить контакт между нами, заслужить его прощение, то и его гнев (вполне обоснованный), и обида (абсолютно заслуженная) тоже иссякнут?
Если есть хоть малейший шанс, что мне удастся вернуться в точку, когда все еще не полетело в тартарары, когда он еще доверял мне, когда между нами еще существовала та невидимая нить, бесценная связь, которая делала нас практически одним существом, то у меня есть смысл бороться.
Пусть эти люди, да какие там люди, бесчеловечные твари искалечили его, изуродовали, но пока у человека есть тот, кто готов за него драться, кто сделает все, чтобы его спасти, у него есть возможность выжить.
И я уж точно не брошу его, если смогу, то спасу.
Я останусь с ним.
Часть 15 Антон
Глава 43
Как же быстро кончилось лето! Еще недавно, когда я сидел за столом в кабинете, солнце сверлило мне лучами затылок, будто хотело заживо сжечь, будто я был мухой, которой пытался подпалить крылышки с помощью лупы и солнечного луча скучающий мальчишка. Я даже пофантазировал об этом: а что, если, действительно, где-то там, за пределами нашего восприятия существуют такие точно внеземные озорники, для которых мы, люди, просто забава? А мы-то! Копошимся, как муравьи в муравейнике, уверенные, что делаем какие-то важные дела!
Теперь же я сидел практически в кромешной тьме, за окном стеной лил дождь, и мне было не до фантазий. Свет в кабинете я не включал, развалился на стуле, свесил голову на бок и то дремал, то блуждал взглядом по темным и пустым стенам, по мутно-белым занавескам, не думая ни о чем, а лишь катая глазные яблоки в глазницах вниз-вверх, вправо-влево, как будто занятия интереснее невозможно было придумать.
Я мог позволить себе безделье на рабочем месте, не боясь что меня застукают - ко мне в ближайшие дни никто не зайдет. У меня временно забрали всех пациентов, велели привести дела в порядок, но и в отпуск не отпустили. То ли Аркадий Яковлевич изобрел такое изощренное наказание - заставил меня приходить ежедневно к девяти утра и без цели и смысла просиживать по восемь часов за пустым столом, то ли он всерьез опасался оставлять меня без присмотра. Мне это было забавно, можно было подумать, что я и здесь, в своем кабинете не смог бы, если бы захотел, соорудить петлю, да хоть из ремня, прикрепить ее к лампе на потолке и в любую секунду улететь к праотцам. И это еще был сложный вариант, ведь я до сих пор обладал неограниченным доступом к медикаментам - я мог легко обойтись без крюка и петли, организовать самоубийство здесь, в больнице, мне было куда проще, чем в своей квартире.
Но я не собирался умирать. С чего бы? Если трезво оценить ситуацию, можно было сказать, что я, в общем-то, легко отделался. Небольшое отстранение и все - без тюрьмы и без лишения прав на врачебную деятельность. Поражение, да, несомненно, но не крах всей моей жизни, будем честны.
И все-таки мне, конечно, было досадно. Эксперимент, научная работа - все полетело к черту. Где-то я проморгал, что-то упустил... не заметил риска, проявил самонадеянность, и за шаг до победы все рухнуло, как гигантская морская волна - вот только что стояла стеной, пугающая, смертоносная, и я был на самом ее гребне, и вот ее уже нет, на воде тишь да гладь, а ее ровная поверхность искрится от солнышка. А я где? Где-то на глубине, потонул в пучине, тело затерялось в глубоких водах, ноги запутались в водорослях.
До сих пор мне жутко вспоминать тот день, когда все случилось. Я тогда уже успел после работы сесть в машину и доехать до дома. И тут - звонок. Не заходя в квартиру, я повернул назад. Когда приехал, здесь уже была полиция.
Когда я осознал масштаб произошедшего, меня попросту обездвижило. Я боялся войти в больничный корпус - сидел на лавке в больничном дворике, не смел пошевелиться и смотрел прямо перед собой. Не мог понять, что могло произойти с моими мозгами, чтобы ослепнуть до такой степени - не заметить настолько очевидной опасности. Я допустил катастрофу, более того: я ее почти организовал. Я понял это в первую же секунду, как только услышал о случившемся.
Их нашла одна из старших медсестер. Аня понадобилось на посту, и ее пришлось разыскивать по палатам. Сестра была уже в возрасте, а ей пришлось побегать в поисках молодой и часто несобранной девчонки: она была раздражена, толкнула дверь локтем и крикнула с порога, да так и застыла на месте. Зрелища более кровавого ей до тех пор видеть не приходилось, а ведь было время, когда эта женщина ассистировала при операциях!
Кровать, на которой лежало мертвое тело Анны, была залита кровью - простыни были пропитаны насквозь, а со свисавшей с кровати мертвой руки стекала тонкая струйка, и к моменту обнаружения тела под кроватью успела собраться лужа размером со школьную тетрадь.
Аксенов лежал сверху на теле Анны, положив голову на ее окровавленную грудь, и спал - покойно и безмятежно, как младенец на груди у матери. Даже крик медсестры, обнаружившей тело, не потревожил его сон. Санитарам и полицейским, прибывшим на место преступления, пришлось будить его и буквально стаскивать с трупа, чтобы посадить его под замок и начать следственные действия.
Сразу скажу - забрать бритву мне не удалось. Я прибыл на место преступления слишком поздно, на месте уже орудовала полиция. Но отпечатков моих пальцев на орудии убийства быть не могло - я тщательно протер бритву халатом перед тем, как передать ее Аксенову, и даже, когда подкладывал инструмент в тумбочку, воспользовался платком. Я предполагал, что в деле может принять участие полиция, хоть и не думал, что дело, которое будет расследоваться, окажется таким кровавым.
В общем моя судьба теперь была в руках Аксенова, он легко мог сдать меня - заявить полиции, что получил бритву непосредственно от меня. Предвидя это, я приготовился все отрицать, но Аксенов непостижимым образом молчал. Вероятность того, что он не догадывался, от кого получил инструмент, практически сводилась к нулю, и, тем не менее, он меня не выдал.
Я понимал, что это все еще может произойти. В любую секунду. Я сидел в кабинете или лежал на кровати в своей квартире, гипнотизировал взглядом телефон и ждал, что наконец прозвенит звонок и все для меня будет кончено.
Но телефон молчал. Дело Аксенова передали другому следователю - тому, который вел его по серийным убийствам, и фокус внимания следствия как будто бы окончательно сместился с происшествия в клинике на ужесточение наказания для убийцы-рецидивиста.
Казалось бы, опасность миновала, и на какое-то время наступило облегчение, но вместе с ним вернулась и мысль, что виновником трагедии был не кто иной, как я сам - я ее готовил месяцами, планировал, режиссировал. Да, я рассчитывал на другой результат, но сейчас это уже не имело никакого значения.
Риск, что может пострадать невинный человек, с самого начала был очевиден и невероятно высок, но я выбрал его игнорировать.
Я зациклился, я был настолько одержим своей ненавистью к Аксенову, что предпочел до последнего выдавать желаемое за действительное. Я думал, что подвел его к суициду, я так тщательно его к этому готовил! Шаг за шагом я разрушал его мозг, я делал все, чтобы он оказался в депрессии, я был уверен, что из депрессии такой глубины выход один - смерть. Но я позволил себе забыть, что для психопата того склада, каким был Аксенов, существовал куда более предпочтительный способ выхода из депрессии. Убийство.
Он всегда справлялся именно так - убивал, когда переставал хотеть жить. Он выбирал жертву, и его жизнь заново наполнялась смыслом. Так просто! И я всегда это знал, поэтому оставался вопрос: как я смог вдруг об этом забыть?!
Ответ примитивен - я не хотел вспоминать. Мне нравилось думать, что я у цели. Я просто хотел, чтобы Аксенов умер, чтобы это свершилось как можно скорее. И в критический момент, когда мне следовало остановиться и подумать, оценить риски и, возможно, скорректировать свой план, я, наоборот, решил ускориться, пойти ва-банк - вложить в руки Аксенова оружие, подтолкнуть его к решительным действиям, лишь бы покончить уже со всем, пусть даже рискуя человеческими жизнями.
В общем, я и так считал себя чуть ли не сообщником Аксенова, виновным в убийстве Ани почти в той же степени, что и он сам. Не буду врать, что я был готов идти каяться, писать чистосердечное признание или каким-то иным образом сдать себя в руки закона, но я готов был признать свою вину, как минимум, перед собой: сам себя я корил не меньше, чем кто бы то ни было мог меня упрекнуть.
В конце концов, я потерял единственного человека, который был мне дорог. Пусть Аня была недоступна мне, пусть с первого же дня появления Аксенова в клинике, она выбрала его (я не мог не видеть ее взглядов, обращенных на него, не слышать голоса, каким она произносила его имя), я смирился с этим, я привык, что женщины, такие, как она, всегда выбирали мужчин, таких как он. И все-таки ее присутствие рядом со мной, ее покорность, пусть даже продиктованная одной только должностной инструкцией — все это заставляло меня каждый день возвращаться в холодные стены клиники, даже тогда, когда работа теряла смысл, приводила меня в отчаяние, когда я был готов все бросить.
Я не мог не думать о ее ресницах, о коже, почти детской, покрытой, как у цыпленка, едва заметным белым пушком, о маленькой, но ладной кокетливой фигурке, одного взгляда на которую мне хватало, чтобы вспомнить, что я живой человек, и люди вокруг меня тоже живые.
Теперь Ани не стало, и клиника превратилась для меня в то, чем, по сути, и была - в тюрьму для психов, в место, где над отбросами общества - над преступниками и умалишенными - было дозволено экспериментировать, ставить опыты, как над крысами в лаборатории, наблюдать, как их и без того слабые когнитивные способности исчезают, как пар, а умы гаснут. Без Ани не стало и романтики моей научной работы, я больше не был первооткрывателем, я был жалким надзирателем, узурпатором.
Такого наказания для меня было достаточно, это было бы более, чем справедливо, даже если бы мне с точки зрения закона удалось выйти сухим из воды.
Но, как только все успокоилось, ситуация стабилизировалась и я выдохнул, внезапно объявилась Богданова, и для меня все снова стало чертовски опасно.
Маша заявилась ко мне со своими обвинениями и готовностью защищать Аксенова в суде, и я взбесился. Чертова сука напрямую заявила об оружии, которое попало в руки Аксенова, дескать, по моей вине! Не по вине ее бездарной психотерапии, после которой вполне мирный, не стабильный, но и не опасный пациент вдруг сошел с катушек и зарезал медсестру, как свинью на скотобойне, а по моей вине!
Она сказала, что будет свидетельствовать в его защиту, а это значит - возьмется за поиски виновных, тех, кого еще можно привлечь к ответственности за убийство медсестры. И кого же будет обвинить проще всего? Руководство клиники и, конечно же, в первую очередь, меня!
Дурочка не понимает, что, если следствие начнет искать козлов отпущения, то весьма вероятно, что полетит и ее голова. Но, скорее всего, она все понимает и, может, даже сама жаждет принести эту жертву.
В любом случае, будет суд. Правда, теперь, если в дело влезет Богданова, защищать Аксенова на процессе будет уже не госзащитник, а нанятый ею частный адвокат. И что будет, если ей удастся раздобыть настоящего профи? А если получится привлечь внимание СМИ? Дело обретет резонанс, и мои перспективы резко пошатнутся, если, конечно, у меня вообще останутся перспективы.
В лучшем случае мне будет не отвертеться от обвинений в халатности, а это уголовная статья. Скорее всего, условный срок, но тогда мне будет гарантирована потеря лицензии.
От одной только мысли, что все обернется подобным образом, у меня подкашивались ноги, а к горлу подступала тошнота. Еще ничего не произошло, но я уже был готов - заранее - снять халат, добровольно отказаться от прав на врачебную деятельность, работу, статус, зарплату, выползти на карачках из клиники, забраться в машину и вернуться к матери. Пусть старая стерва торжествует, плевать, главное, там я буду в безопасности. Это лучше, чем петля или бритва, это почти то же, что и могила, но для меня это безопасная могила.
От мысли о матери мне стало еще хуже. Смерть, быстрая, реальная, необратимая, вновь показалась мне соблазнительной. Я даже погладил кончиками пальцев кожаный ремень на брюках - кожа, гладкая и прочная, манила не хуже стальной холодной бритвы. Все-таки Аркадий Яковлевич неплохо меня изучил - реши я умереть, я бы, конечно, не стал глотать таблетки или делать укол. Я бы, пожалуй, затянул на шее хорошую кожаную петлю. От этой идеи, пусть даже абстрактной, я вдруг почувствовал некоторое возбуждение, мне даже расхотелось умирать.
Может быть, все еще не так уж плохо. В конце концов, Аксенов до сих пор не выдал меня, не рассказал полиции о бритве, так, возможно, он и не жаждет защиты Богдановой - дешевой показухи, из-за которой в центре внимания публики окажется не его персона, а банальная история о прогнившей системе и халатности безразличных врачей? Может, он отвергнет ее помощь, суетливую деятельность, от которой до сих пор всем становилось только хуже? Может быть, он предпочтет остаться один против всех, великим монстром, чудовищем, как Ганнибал Лектер?
Теперь мне предстояло это выяснить. Как можно скорее.
Глава 44
На улице опять лило. Казалось, запасы воды на небесах просто неистощимы, неисчерпаемы, и дождь - не сильный, не слабый, а монотонно-вялый - будет лить бесконечно, пока не затопит город, а после пропитает всю землю насквозь, и она сгинет в мировом океане, и не будет больше планеты Земля, останется только планета Вода - сплошное море без каких-либо разумных существ, а значит без хаоса, без злобы и без борьбы. Абсолютный покой.
Мысль о скором конце света странным образом придавала мне сил, я мечтал лишь об одном, чтобы он наступил как можно скорее - желательно до суда.
В моем сознании суд над Аксеновым превратился в суд надо мной самим. Казалось, подобное развитие событий неизбежно, кто-то из участников - сам Илья Алексеевич, Маша или Аркадий Яковлевич - любой из них гарантированно укажет на меня. Причем, у каждого из них будут на это свои мотивы: один будет прикрывать свою задницу, другой - мстить, а третий - с извращенным наслаждением наблюдать мое унижение. Я успел нажить себе врагов, тут я неплохо постарался.
Я сидел в машине у здания Следственного комитета, смотрел, как струи дождя непрерывно стекают по лобовому стеклу, и не мог заставить себя выйти под дождь. Я договорился о встрече с Аксеновым (и псих неожиданно легко на нее согласился), но теперь не мог переступить порог казенного здания - все казалось, только ступлю на их территорию, и меня повяжут.
Я сидел, будто в засаде, но, по сути, не был охотником, совсем напротив - загнанной в угол крысой. Мокрый, затравленный, напуганный до смерти.
Я взглянул на себя в зеркало заднего вида, и мне не понравилось то, что я увидел: с воспаленной кожей (розоватые пятна и шелушащиеся участки на лице и шее были видны невооруженным глазом), грязными, стянутыми в хвост волосами, в мокром плаще я был похож на беглого преступника, хотя, пожалуй, хуже - на уличного извращенца. Я не был способен вызвать доверие или уважение: мой взгляд не мог устоять на месте, а руки тряслись. Зачем же тогда я приперся в место, где велось следствие по делу?! Черт возьми, сидел бы лучше дома и не высовывался!
Но сейчас давать задний ход было бы еще хуже (или нет?), я лишь привлеку внимание следователя к своей персоне - запросил свидание и без предупреждения не явился. Мой страх станет очевидным, а вместе с ним и моя вина.
Надо было брать себя в руки и выбираться из машины. Я открыл дверцу и угодил ботинком прямиком в лужу. Чертыхнувшись, я выбрался на тротуар, но, стоило мне оказаться под открытым небом, как дождь, как назло, усилился - хлынул душем и теперь стекал мне по волосом и за воротник. Когда я потянул на себя тяжелую дубовую дверь здания СК, я был уже вконец мокрым и жалким.
Солидный снаружи дом внутри оказался довольно бедным - темный засаленный пол, грязные стены, облупившаяся штукатурка, здесь как будто никогда не убирали - максимум, раз в неделю елозили по полу старой тряпкой.
От неожиданного контраста я опешил и застыл на месте, но меня тут же взяли под локотки и отвели куда следует. (В действительности, все было долго - нужно было соблюсти все формальности: проходная, паспорт, регистрация, ожидание - но для меня эти минуты смазались и слиплись в невнятный комок воспоминаний. Я назвался, достал паспорт, записал, ждал - головой я понимаю, что я все это делал, но, по ощущениям, я просто стоял, что-то отвечал на автомате, не помню что, а потом меня, как загипнотизированного, отвели в комнату и оставили там).
Следующее воспоминание - я уже на месте. Стол, два стула, голые стены. Как был, в застегнутом наглухо мокром плаще я уселся за стол и положил перед собой руки. Я сидел, как арестант, я и чувствовал себя, как арестант, я даже видел на своих запястьях кандалы - их не было, я знаю, но я помню их вес, а еще звук - как тяжелый металл стучал по деревянной столешнице - можно считать меня чокнутым, я лишь говорю, как все это сохранилось в моей памяти.
Я сидел, сжавшись и понуря голову довольно долго, помню, что замерз, но не снял плаща и не поменял позу и, когда дверь наконец открылась и привели Аксенова, мне было больно выпрямить спину - тело успело буквально окостенеть.
Аксенов сел напротив меня, дождался, пока дверь за конвойным закрылась и посмотрел на меня.
— Навестить решили, Антон Леонидович? Неожиданно, — сказал он без эмоций: без насмешки, без сарказма, безразлично, он как бы просто констатировал факт - моего визита он не ожидал.
Я внутренне немного расслабился и заставил себя унять дрожь в руках и коленях, теперь я мог хотя бы притвориться, что способен сохранить мало-мальское достоинство. Я ожидал конфронтации, характерной для него дерзости, враждебности. Его спокойствие, пусть даже некоторая непроницаемость были, скорее, приятным сюрпризом.
Прочистив горло, я произнес спокойным деловым тоном:
— Это мой долг, Илья Алексеевич, не удивляйтесь, вы мой пациент и ответственность за ваши поступки во многих смыслах лежит на мне.
— Во многих смыслах, — повторил Аксенов, снова без эмоций и даже без иронии. Просто задумался человек, в каких таких смыслах я могу нести за него ответственность.
Я кивнул и посмотрел прямо на него, каким-то чудом выдержав взгляд секунд пять-шесть, после чего, словно бы заскучав, отвел глаза в сторону. Боковым зрением я продолжал видеть его лицо, холодный, словно бы рассеянный взгляд, длинное тело и широкие плечи - в наручниках он все равно выглядел значительно, во всяком случае, куда значительнее меня.
На голове Аксенова поубавилось волос, но в остальном он практически не изменился, это был почти божий дар - Илья Алексеевич что в тюрьме, что в психушке умудрялся выглядеть, как в санатории, казалось, казенные стены, скудное питание и давящая атмосфера ничуть не угнетали его, более того, здесь он выглядел еще бодрее, чем в клинике. «Тебя взбодрила не тюрьма, а убийство» — с ненавистью подумал я, но заставил себя проглотить злость и вернул лицу учтивое выражение.
Снова кашлянув, я перешел к делу:
— До меня дошла информация, что Маша... ваш психотерапевт Мария Богданова намерена подключиться к вашей защите. И я хотел спросить, не могу ли и я быть полезен, поскольку, как уже говорил, несу ответственность...
Аксенов внезапно перебил меня:
— Антон Леонидович, она приходила ко мне, да. И предлагала помощь. Она считает, что следует привлечь всю клинику к ответу за случившееся. Она говорит, у меня помутилось сознание на фоне препаратов. И еще неизвестно откуда взялась эта бритва...
Аксенов вдруг потемнел лицом, вся его поза и его лицо выражали сомнение. Он будто весь внутренне сжался, напрягся, я даже обратил внимание, что на его лбу и висках стали заметны синие прожилки вен. Он продолжил:
— Я не знаю, могу ли быть честным с вами. Вы знаете не хуже меня, что вы и я... Мы никогда не были друзьями. Но и Маша... Мария Богданова. Я не уверен, что могу доверять ей, — он помолчал, поднял скованные наручниками кисти рук к лицу, потер глаза, как будто умываясь, и резко вернул руки на стол. — Ладно, мне терять нечего, поэтому могу позволить себе говорить правду. Я ничего не помню из того, что мне вменяют, Антон Леонидович, поэтому, если положить руку на сердце, я не могу поверить, что это случилось. Я существую, как в кошмарном сне: мне говорят, что я убил Аню - на минуточку, моего единственного друга в вашем заведении! Мне предъявляют бритву, какие-то свидетельские показания, жуткие фотографии ее мертвого тела, но я снова чувствую себя в центре какой-то жестокой ловушки. Я помню бритву, да, я нашел ее в своей тумбочке несколько дней назад, я брал ее в руки и разглядывал, поэтому на ней определенно должны быть мои отпечатки, но больше я ничегошеньки не делал! Да я даже не видел Аню в тот день! Я лежал на своей постели, периодически дремал, как обычно, как все эти дни, все эти долгие месяцы, отвлекаясь только на таблетки и уколы, которыми меня регулярно угощали - кстати в тот день ко мне заходила та медсестра, что постарше, я был уверен, что у Ани выходной. В какой-то момент я уснул глубоко, а проснулся уже в камере. И понеслось - допросы, угрозы, фотографии, все эти бессмысленные запугивания, к которым я уже, кажется, выработал иммунитет. Я ведь уже проходил через это, понимаете? И второй раз это уже, поверьте, не так страшно.
Он замолчал, а я, онемев от услышанного, словно бы просел на стуле. Из меня будто выпустили воздух, и я схлопнулся, как недопеченный пирог. Я шел к убийце, который уже давно открыл все карты, между нами почти не осталось тайн, Аксенов знал, что его исповедь в виде Машиных отчетов хранилась у меня, что я читал их, а также слушал его аудиопризнания. Я ожидал увидеть человека, припертого к стенке, которому, как он сам выразился, уже нечего было терять. Я ожидал открытого торга, предложений сделки, да хоть шантажа! Но передо мной снова сидел интеллигент, на которого злые бюрократы возвели поклеп! Этакий кафковский персонаж в разгар процесса!
Не обращая внимания на мой обалделый вид, Аксенов продолжал:
— А потом появилась Богданова. И, если признаться, ее предложение помощи меня буквально добило. Я ожидал такого напускного сочувствия, уж простите, скорее от вас. Ведь своими словами она фактически поставила печать на моем обвинительном приговоре - прямо заявила, что моя вина не ставится под сомнение и что Маша, спасительница, может как-то помочь мне. По сути: просто утащить за собой на дно всех вас. Она ведь даже не спросила меня - виновен ли я, что на самом деле в тот день произошло! А ведь Маша, как никто другой, изображала из себя моего друга! Мне даже смешно, что теперь я говорю это вам, который никогда не верил в мою невиновность. Но ведь вы и не притворялись. Вы всегда были честны со мной, и теперь выходит, что вы единственный, кому я могу верить.
Он замолчал и посмотрел на меня все также холодно, но теперь его губы согнулись в слабой полуулыбке. Он будто бы говорил мне: мы с вами два гнилых бревна, плывущих вниз по течению к обрыву в пропасть, так давайте плыть вместе?
И я подумал: а что если... Нет, ну действительно, этот человек умеет виртуозно врать, крутить всеми вокруг себя, манипулировать. Он - тот самый гипнотизер, иллюзионист, который убедит многотысячную аудиторию, что перед ней поезд в двенадцать вагонов, а потом сделает так, что все будут верить, что поезд исчез! А исчезнет на самом деле он сам - гениальный фокусник, который запросто заставляет плясать всех под свою дудку!
Я ведь и сам поверил! Я сидел, слушал его и внимал каждому его слову, хотя знал, что все его слова - ложь! Ему было приятно верить, было такое чувство, что если расслабиться и позволить Аксенову утянуть себя в его реальность, то в самом настоящем смысле окажешься в мире розовых грез, радуги и единорогов, где все желания исполняются. И я подумал: если я буду с ним заодно, то он околдует всех и ради меня тоже! Все будут сочувствовать ему, воображать его жертвой, на которую злодеи решили повесить убийство медсестры, накачав предварительно галлюциногенами и транквилизаторами. Обо мне и несчастной бритве все и думать забудут!
Размышлять об этом было сладко, я даже согрелся, несмотря на мокрые насквозь плащ и волосы. Я слушал его, а он продолжал говорить:
— Сейчас я чувствую себя неплохо, но последние недели для меня прошли в полном тумане. Ни единого дня не проходило без укола и горсти пилюль, я жил, как пьяный, перестал различать сон от яви. Теперь наконец-то моя голова мыслит ясно, и я понимаю, в каком капкане оказался. Я чувствую себя в центре какого-то заговора, хоть и понимаю, что слова мои звучат глупо, но что еще мне остается думать, если учесть, в каком тупике я очутился?!
Он облизал губы и сжал кулаки. Нехотя, будто сквозь стиснутые зубы он добавил:
— Я, разумеется, могу прикинуться дурачком. Принять помощь от Богдановой и вместе с ней разыграть карту, что я - невменяемый псих, которого плохо лечили и еще хуже охраняли? Тогда всех вокруг привлекут, а меня вместо тюрьмы отправят в психушку, где я смогу и дальше предаваться бесконечной психотерапии в обществе Богдановой, — Аксенов хмыкнул, — кто знает, может, ей того и надо? Что скажете, Антон Леонидович?
Я вздрогнул и несколько раз помотал головой.
— Да, нет, Илья Алексеич, вы совершенно правы, — произнес я развязно, будто между нами шла дружеская беседа, — если вы невиновны, на том и надо настаивать. — Я решил подкинуть свою идею: — Вдруг кто-то действительно задумал убийство Анны и решил свалить его на вас, посчитав, что заключенному никто не поверит? В конце концов, мне лично неизвестны истинные детали убийства. Может, и бритвы никакой не было?
— Да, нет, бритва была...— начал было возражать Аксенов и я быстро согласился:
— Пусть так. Но многие другие улики вполне могут быть сфабрикованы. Вам нужен хороший адвокат, который встряхнет все дело и заставит следователей, а, если понадобится, то и суд, посмотреть на каждую деталь под новым углом. Возможно, что они и не пытались докопаться до истины. Они были предвзяты и заранее уверены в исходе, вот и сделали всю работу спустя рукава? А? Я вам такого достану! Лучшего юриста, который не только защитит вас, но и вычислит, кто в клинике мог действовать за моей спиной! У меня есть парочка на примете, главное дайте мне неделю, а пока ничего не предпринимайте. По рукам?
Несколько мгновений Аксенов смотрел на протянутую руку, а после поднял взгляд на меня. Я ободряюще улыбнулся и повторил:
— По рукам?
Тихо хмыкнув, Аксенов повел плечами, будто в нерешительности, но затем кивнул.
— По рукам, — приподняв скованные запястья невысоко от стола, он пожал мою руку.
Опустившись на место, наручники громко лязгнули о стол.
Глава 45
Ровно через три дня я получил повестку.
К тому моменту я уже активно вел поиски адвоката и даже почти разработал план защиты, который с ним необходимо будет обсудить. Новая идея была авантюрна, немного безумна, и все-таки небезнадежна - я чувствовал, что имеет смысл рискнуть.
Я мыслил так: что если, и правда, заронить в разум судьи подозрение, что произошедшее убийство - лишь инсценировка, декорация для чего-то куда более темного? Я знал, какие слухи ходили об Аркадии Яковлевиче, он был личностью не вполне однозначной, немного пугающей, почти одиозной. Поговаривали, что в стенах клиники творилось всякое - от незаконных экспериментов над людьми (что, как я знал, было правдой) до операций по изъятию человеческих органов для продажи их на черный рынок (это, насколько мне известно, было выдумкой). Но человеческая фантазия неисчерпаема, и где черный рынок донорских органов, там и торговля людьми и что угодно еще похуже.
Что если предложить судье сценарий, в котором напичканный психотропными препаратами пациент и я - несчастный психиатр, который почти не имел личных контактов с пациентом - лишь жертвы? Что если реальный заказчик преступления - владелец клиники со зловещей репутацией, а одна из исполнительниц - психолог, ежедневно «обрабатывавшая» пациента на протяжении многих месяцев? Она могла и накачивать его медикаментами - он регулярно проходил с ней сессии и был полностью под ее влиянием, можно сказать в ее абсолютной власти!
Ну а, молодая девушка с вспоротым нутром вполне могла погибнуть и на операционном столе во время неудачной операции! Да, все органы были при ней, но неизвестно на каком этапе операции была допущена фатальная ошибка, в следствии которой девушка погибла! Ее труп могли просто подбросить в палату к оглушенному психотропными препаратами Аксенову, а после - свалить на него ее убийство!
История запутанная, тянет на приключенческий роман, во всякой другой ситуации нашу версию поднял бы на смех любой суд, но у нас-то будет нехилый козырь: сам обвиняемый! Аксенов «выйдет на сцену» и возьмет слово - он будет так чист душой, так несчастен, так убедителен - история страшного заговора вдруг покажется судье намного реальнее!
В общем, все складывалось. Неожиданно передо мной замаячил выход, я преисполнился надеждой. Я, безусловно, думал о том, что помогаю убийце, но для него все давно было кончено: при любом исходе дела Аксенов на свободу не выйдет. Да, если все удастся, новое убийство, можно сказать, сойдет ему с рук, но наказания хуже, чем он уже получил, ему ни при каком раскладе не светит. Более того, будем честны, я и так уже своими собственными руками наказал его по высшей мере - я выпотрошил его память, заставил заново вспоминать и проживать всю свою мучительную жизнь, я намеренно, планомерно накачивал его медикаментами, которые приводили его к депрессии, к безумию, я лишил его сна. Я уже достаточно сделал, чтобы навредить ему, теперь я мог и облегчить его участь. Тем более, что это был единственный способ отвлечь внимание судьи от лично моей вины и моего наказания.
Теперь я видел перспективу, я чувствовал под ногами опору, я договорился с собой, и тут - как шоковая заморозка - эта повестка.
Я был дома, работал над планом, впервые за последнее время я чувствовал себя на подъеме, и когда прозвенел звонок в дверь, я даже забыл испугаться. А ведь все эти дни каждую вибрацию телефона, каждый звук уведомления, и, уж тем более, звонок в дверь я встречал с холодным потом, со сжимающей горло паникой. И тут впервые я легкой походкой направился к двери и, лишь увидев на пороге пристава с повесткой, замер, как вкопанный.
Расписавшись и закрыв входную дверь, я опустился на стул и постарался прочитать расплывающиеся буквы. Я все еще ничего не понимал, пришлось сделать пару звонков, пока картина прояснилась.
Когда три дня назад я был у Аксенова, процесс уже был запущен! Илья Алексеевич уже тогда принял предложение Богдановой, и она вместе со своим адвокатом уже работала по его защите. Он все рассказал им о бритве, и они уже отыскали его медицинскую карту, уже нашли эксперта, готового дать показания о несоответствии назначенной мной терапии каким бы то ни было терапевтическим целям. Они собрались полностью изобличить меня (даже не Аркадия Яковлевича, а непосредственно меня!), не удивлюсь, если в итоге потеря лицензии и обвинение в халатности покажутся мне легким выходом - ведь при таких раскладах на меня можно повесить и непредвиденное убийство Ани, и покушение на убийство самого Аксенова!
Тогда на нашей встрече в Следственном комитете Аксенов уже решил закопать меня и придумал, как это сделать. Уже был план, данные медкарты и показания эксперта. Он видел мою панику, знал, зачем я пришел, и все-таки решил поиздеваться. Он мог выложить мне все в лицо, пригрозить, даже позлорадствовать, но решил действовать по-другому.
Илья Алексеевич не поленился разыграть передо мной спектакль - свою любимую роль - несчастный интеллигент в ловушке, загнанный в угол злодеями, которые пытаются свалить на него свои преступления. А он при этом - сохраняет достоинство, но не дает себя сломить! Он просит помощи у последнего человека на земле, к кому бы он обратился в обычной жизни - к своему врагу, но именно этот враг оказывается единственным, кто еще сохранил человеческое лицо - протягивает ему руку помощи. Враги становятся союзниками!
Блестящий сценарий! Я бы аплодировал стоя и со слезами на глазах, если бы не был и невольным актером, и единственным зрителем - единственным, кто в результате остался в дураках.
И я ведь знал, что он лжет - каждую секунду я помнил, что Аксенов играет, но ведь это в конечном итоге и подкупило меня! Меня восхищала его ложь, я понадеялся, что теперь он солжет ради меня! Я так нелепо попался!
Как же смешно ему было видеть, как я резко вскакивал, рискуя удариться макушкой о лампу, и обещал любую помощь, найти адвоката, «перетрясти все следствие!», кажется, так я выразился. Теперь я вспоминал, что в одно мгновение он даже не сдержал смешок, а я-то думал, что он смеется над собой и над иронией судьбы, дескать, пути господни неисповедимы, и вот вчерашние враги уже заключают союз!
Не выдержав, я треснул кулаком о кухонный стол. Чашки со звоном подпрыгнули - вот и весь итог моей ярости. Теперь я мог перебить в доме всю посуду, мог расколотить мебель, устроить настоящий погром, но ни одна душа от этом не узнает - Аксенов и дальше будет торжествовать, караван суда и следствия будет продолжать идти, а собаке, то есть мне, останется только лаять.
С трудом поднявшись, я доковылял до комнаты и рухнул на кровать. Силы оставили меня, буквально вытекли, как из порванного пакета молока - в ту минуту я не наскреб бы энергии даже на то, чтобы поднять руку.
Я проиграл, все было кончено. С самого начала я повел неравный бой, и теперь был за него наказан. Я был Голиаф, а Аксенов - Давид. На моей стороне была власть, свобода, даже правосудие. Он был узник безо всяких прав - на общение, свободу передвижения, даже на ясность сознания - в моей власти был его сон (а также отсутствие сна), его явь - быт и распорядок дня, его эмоциональное состояние и психическая стабильность. Я мог влиять на все, и я активно пользовался этим! Но он сумел-таки меня переиграть! Не имея на руках никаких козырей, он умудрился выползти из-под земли, выпрямиться во весь рост и наступить мне на горло.
Не моргая, я глазел на белый потолок. Кое-где желтели пятна давнишней протечки, в углу виднелась длинная, извилистая, как линия жизни, паутина трещин.
Зачем-то я все это начал и вот куда я пришел. Мог сразу после операции опубликовать результаты, и сейчас был бы знаменит! Мне удалось стереть человеку память, «отмотать» его жизнь к четко выбранному моменту! Много кто готов заплатить за такую возможность! А что? Ты можешь начать с начала, а можешь с любого дня своей жизни, с какого только пожелаешь! Это было бы интересно и в качестве редкого жизненного шанса, и в качестве терапии: борьба с зависимостями, боль от потери близкого, да мало ли что еще! Я также опытным путем доказал, что последствия моей операции обратимы - при желании память можно восстановить! А постепенная работа с терапевтом может сделать этот процесс минимально травматичным! Я мог опубликовать и эти результаты, и, черт возьми, это была бы революция!
Но я ничего этого не сделал. Я предпочел свою ненависть. Сначала я ненавидел Аксенова, как убийцу, во мне негодовал моралист, гражданин, но потом это превратилось в личную ненависть. Я ревновал, я завидовал! Он умудрился привлечь к себе Аню, а потом и полностью заморочить голову Богдановой. Он снова напомнил мне, как я жалок - что я не великий ученый, не первооткрыватель, не гений, я неудачник, маменькин сынок, который всегда уходит с вечеринки один.
Вздохнув, я потер виски и положил руки на живот. Пальцы нащупали твердую, гладкую кожу ремня. Сначала прохладная, его поверхность под моими пальцами быстро стала теплой и теперь будто бы отдавала тепло в ответ, как настоящая человеческая кожа!
Кожа ремня, надежная, прочная заставила меня вернуться к мыслям о самоубийстве. Не так давно я оставил их ради призрачной надежды, ради очередной безуспешной борьбы. Так стоит ли опять искать новый мыльный пузырь, который поманит, высоко полетит, но потом обязательно лопнет, швырнув меня с высоты птичьего полета на голый асфальт? А мне чертовски надоело падать.
Я расстегнул ремень и вытянул его из брюк. Намотал несколько колец на ладонь и потянул. Крепкая кожа, несомненно, выдержит.
Я посмотрел на лампу на потолке, и вот ее конструкция заставила меня усомниться. Лампа была вкручена непосредственно в потолок - можно было, конечно, снять плафон и прикрепить ремень к самой лампе, но все это выглядело однозначно хлипко. Моего веса она не выдержит, такое самоубийство превратится в очередную клоунаду.
Я снова надел и застегнул ремень и посмотрел в окно. Вдали послышался шум отъезжающей машины, гудок клаксона и сразу - истеричный кошачий вопль.
Если не умереть сейчас, то придется ждать суда. А там - допросы, унижение, позор. Убийцу выставят ангелом, а меня - подлым и хитрым гадом, который воспользовался его беспомощностью для собственной выгоды. Могут еще приписать мне и торговлю органами, кто им запретит? Мне нечем защититься, и некому меня защищать.
Разве что маме?
Я подумал о том, что, пожалуй, есть место, где я мог бы отсидеться и все-таки есть человек, который меня защитит. Мать ко мне никого не подпустит на пушечный выстрел, а может и найти защитника, который напомнит миру, кто здесь убийца, а кто - гений, который действовал исключительно на благо общества. Ведь, черт побери, если откинуть детали, все было именно так!
К маме! Это, наверное, было единственным, что могло еще меня спасти.
Наскоро одевшись, я выбежал на улицу и сел за руль. Опустил окна - сегодня было тепло и сухо. В нос шибануло запахом стоявшей неподалеку помойки, и я быстро завел машину и выехал со двора.
В окна задул ветер, и мне довольно быстро стало холодно, но я не закрыл окон. Ветер остудил голову, которая уже буквально кипела от отчаяния.
Подъехав к материнскому дому, я припарковался и вбежал в подъезд. Преодолев несколько пролетов, я вставил ключ в замочную скважину.
Дверь со скрипом отворилась. Из комнаты доносился тихий звук работающего телевизора, пахло мокрым паркетом и подгоревшим кофе. Скинув ботинки, я, не заглядывая к матери, прошел в свою комнату. На пороге остановился и крикнул:
— Мать, я вернулся!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
