Закажи бессмертие на дом
Глава 1: Телевизионное откровение
Вечер опускался на пригород Нью-Хейвена, как мокрое одеяло на больного — медленно, душно и без спроса. Дом Стюарта Рэмси, уставший от времени не меньше хозяина, отзывался на сумерки привычным репертуаром: гудел старый холодильник, пощёлкивала остывающая батарея, и где-то под крыльцом возилось нечто, что Стюарт три года подряд собирался отравить, да так и не собрался. Они с этим нечто уже почти сроднились. Два одиноких организма под одной крышей, оба доживают.
Стюарт сидел в кресле, которое за двадцать лет приняло форму его тела так честно, что при желании по нему можно было бы опознать труп. Пальцы рассеянно давили кнопки пульта. Канал, канал, канал. Ток-шоу про чужие измены. Реклама препарата от всего на свете. Проповедник с зубами белее унитаза.
— Мусор, — сообщил Стюарт пустой комнате. — Мусор. Мусор с претензией.
Комната не возражала. Комната вообще давно ни на что не возражала — с тех пор, как пятнадцать лет назад из неё вынесли всё, что имело голос. Сару вынесли. Точнее — то, что оставил от Сары рак, а это было немного.
На подоконнике торчал кактус по имени Оскар — единственное живое существо, официально прописанное в доме. Стюарт поливал его примерно никогда, и Оскар отвечал взаимностью: не рос, не цвёл, не дох. Идеальные отношения. Стюарт иногда думал, что кактус его переживёт, и находил в этом определённое утешение: хоть кто-то будет присутствовать на похоронах.
Под рёбрами привычно потянуло — глухо, с оттяжкой, как будто внутри кто-то лениво выкручивал мокрую тряпку. Стюарт переждал, не меняя позы. Сердечная недостаточность — так это называлось в бумагах доктора Липмана. «Хроническая, прогрессирующая». Стюарт предпочитал формулировку попроще: мотор сдох, запчастей нет, владельцу шестьдесят два, утилизация за счёт заведения. Он двадцать восемь лет продавал людям машины и прекрасно знал, как звучит двигатель, который не доедет до конца гарантии.
Таблетки стояли на журнальном столике — белые, розовые и одна жёлтая, похожая на маленькое злое солнце. Он проглотил их всухую, не глядя, как делал дважды в день последние два года. Доктор Липман говорил: «При вашей картине, мистер Рэмси, каждый год — это подарок». Стюарт тогда спросил, можно ли подарок обменять или вернуть по чеку. Липман не засмеялся. Врачи вообще хреново смеются — профессиональная деформация.
Он щёлкнул ещё раз — и палец замер над кнопкой.
Экран залило чёрным. По чёрному, медленно, как масло по воде, проступили серебристые буквы:
«ЗАКАЖИ БЕССМЕРТИЕ НА ДОМ»
— Ага, — сказал Стюарт. — И два бессмертия по цене одного, если позвоните в ближайшие десять минут.
Он хотел переключить. Честно хотел. Палец лежал на кнопке — и не нажимал, как будто между подушечкой пальца и пластиком вырос миллиметр стекла.
Буквы растворились, и на экране появилось лицо. Женщина. Черты такой правильности, что глаз начинал искать подвох, — и находил его в глазах: цвета индиго, глубоких, как вода в проруби. Красивая. И неуловимо не такая — вроде восковых фруктов, которые издали аппетитнее настоящих.
— Что такое человеческая жизнь? — произнесла она, и в голосе странно уживались тепло и точность метронома. — Цепь вероятностей, схлопывающихся в момент наблюдения. Но что, если ваша реальность — лишь одна ветвь из бесконечного множества?
— Тогда я хочу пересадку на другую ветку, — сказал Стюарт. — Желательно с вагоном-рестораном.
Дикторша, разумеется, не услышала. Она продолжала — про то, что каждое мгновение вселенная ветвится, что где-то есть версия мира, где вы не совершили худшую ошибку своей жизни, что смерть — это вопрос не биологии, а навигации.
Стюарт слушал и не переключал. Вот что было по-настоящему странно. Не текст — тексты такого сорта он слышал от сетевых сектантов, страховых агентов и одного своего шурина. Странно было то, как этот текст входил в него: не через уши, а как будто сразу под кожу, минуя таможню здравого смысла.
— Квантовая суперпозиция — не термин из учебника, — говорила женщина. — Это дверь. И некоторые из вас уже стоят на пороге. Вы узнаете себя. Вы уже узнали.
И тут комнату повело.
Не закружилась голова — нет, голова осталась ясной, отвратительно ясной. Повело саму комнату: стены потеряли резкость, свет телевизора размазался, звук утонул, будто уши залили тёплым воском. Стюарт моргнул, пытаясь вернуть миру фокус.
Мир вернулся. Только не тот.
Он смотрел на собственную гостиную сверху и чуть сбоку, с точки, где не на чем стоять, — и видел себя. Себя, лежащего на полу у кресла. Халат задрался, обнажив бледную стариковскую голень. Возле головы растекалась тёмная лужа — неспешно, по-хозяйски, подбираясь к тапкам. Старым, с протёртыми боками. Седьмой год он их носил. Собирался выбросить. Теперь, похоже, они его переживут. Они и кактус.
— Ёб твою мать, — сказал Стюарт, и голос прозвучал глухо, как из-под подушки.
Он попытался отвести взгляд — взгляд не отводился. Попытался поднять ноги — ног не было, было только парение и лужа внизу, которая всё расползалась. Волосы на лежащем теле шевельнулись. Не от сквозняка — сквозняк не заходит человеку под кожу.
Скрип двери разрезал ватную тишину. Быстрые шаги — лёгкие, дробные, слишком много суставов в этих шагах. Стюарт не успел обернуться. Что-то влетело ему на спину — тяжёлое, горячее, пахнущее палёной проводкой и мокрой псиной, — и в шею вошли клыки. Боль была короткой и деловитой, как укол. А потом на грудь плеснуло горячим, и оно потекло по животу, и Стюарт понял, что это его собственная кровь, и что её слишком много, и что...
Он закричал и вывалился обратно.
Кресло. Гостиная. Телевизор шипел серым снегом помех. В дальнем холле горел забытый свет. Сердце молотило так, что отдавало в зубы, и где-то в этом молоте плавал сбой — лишний такт, судорога, мотор захлёбывался. Стюарт медленно, по сантиметру, повернул голову.
Пол был чист. Ни лужи. Ни тела. Ни тапок — тапки на ногах.
— Галлюцинации, — прохрипел он, стирая пот со лба тыльной стороной ладони. — Отлично, Рэмси. К отказавшему мотору — протёкшая крыша. Полная комплектация.
Он выключил телевизор — экран погас с сухим щелчком, как будто обиделся, — и пошёл в спальню, чувствуя каждую мышцу натянутой до звона. Перед тем как погасить свет, он зачем-то заглянул за дверь. И под кровать. Шестьдесят два года, на минуточку. Под кроватью не было никого, кроме пыли и одной пропавшей год назад перчатки.
Сон не шёл долго. А когда пришёл — в нём пахло палёной проводкой.
Утром Стюарт натянул лучший костюм, уложил остатки седых волос поверх лысины в композицию, которую сам про себя называл «мемориал», и поехал на работу. Автосалон «ПремиумМоторс» встретил его запахом новых машин, полироли и кофе, который здесь варили, судя по вкусу, из окурков.
— Эй, Стюарт, ты сегодня вовремя! — Маркус Ли уже стоял у кофейного автомата, наливая чёрную жижу в чашку с несмываемым ободком от предыдущих трёхсот порций. Маркусу было тридцать восемь, он носил часы дороже стюартовой машины и улыбку человека, который читал книгу «Как заводить друзей», но только первую половину.
— Да вот, пораньше решил, — Стюарт прошёл мимо, не встречаясь взглядом.
— Молодец, хвалю. — В голосе Маркуса скользнула снисходительность, отработанная на подчинённых до зеркального блеска. — Не подведи меня на этой неделе. У тебя худшие цифры по салону. Корпорация считает головы, Стюарт. И знаешь, что я им отвечаю, когда они спрашивают про твою?
— Что она седая, но ещё дышит?
— Что я даю тебе последний квартал. — Маркус отсалютовал чашкой и удалился в свой стеклянный аквариум, откуда так удобно наблюдать за рыбками.
«Мотивация», — горько подумал Стюарт, опускаясь на стул и включая компьютер, разработанный, судя по скорости, ещё при Никсоне.
Мотивации у него не было. Была прогрессирующая сердечная недостаточность, ипотека, выплаченная за дом, в котором некому жить, и свежая галлюцинация о собственном трупе. Попробуй тут замотивируйся.
До обеда он успел продать один автомобиль — семейной паре, которая пришла «просто посмотреть». Стюарт двадцать восемь лет знал, что «просто посмотреть» — это брачный танец покупателя, и провёл его по всем фигурам: дал женщине посидеть за рулём, дал мужчине постучать по колесу — колесу от этого ни жарко ни холодно, но мужчинам надо, — и в нужный момент сказал нужную ложь про другого клиента, который «звонил насчёт этой самой машины утром». Ложь была стандартная, как гайка. Люди хотят не машину. Люди хотят, чтобы кто-то другой хотел их машину.
Подписывая бумаги, он поднял глаза — и через витринное стекло увидел на другой стороне улицы чёрный седан. Обычный, представительский, без единой пылинки. Необычным было одно: он стоял там и в девять утра. И вчера, кажется, тоже — память услужливо подкинула картинку, на которую он вчера не обратил внимания. За тонированным стеклом не двигалось ничего. Совсем ничего — даже воздух.
— Мистер Рэмси? — окликнула покупательница. — Вы где-то не здесь.
— Я всегда где-то не здесь, мэм, — сказал Стюарт. — Здесь скучно. Распишитесь вот тут и тут.
Он вернулся за свой стол, и в этот момент компьютер издал звук, которого Стюарт не слышал от него никогда — чистый, стеклянный, никак не вязавшийся с этим пыльным ящиком. На абсолютно пустом рабочем столе само собой открылось окно браузера. Серебристые буквы на чёрном:
«Закажи бессмертие на дом»
А ниже, мелким шрифтом:
«Мы знаем, что ты видел своё будущее, Стюарт. Мы можем помочь тебе изменить его. Жди нашего представителя сегодня в 19:00».
Стюарт оглянулся. Коллеги жевали, звонили, скучали. Маркус в аквариуме орал в телефон, беззвучно разевая рот, как дорогая рыба. Никто не смотрел на его монитор.
Когда он повернулся обратно, экран был девственно чист. Обои с логотипом салона. Курсор. Всё.
— Так, — сказал Стюарт тихо. — Либо я схожу с ума по расписанию, либо у моего сумасшествия появился отдел маркетинга.
Он потёр глаза. Второй вариант почему-то пугал сильнее.
В четыре позвонили из клиники. Медсестра с голосом автоответчика напомнила, что мистер Рэмси пропустил плановое обследование, что доктор Липман настаивает, и что «при вашем диагнозе, мистер Рэмси, легкомыслие недопустимо».
— Передайте доктору, что я записался на процедуру получше, — сказал Стюарт. — Радикальную. Сегодня в семь вечера.
— Что за процедура? Кто направил? — насторожилась трубка.
— Телевизор, — честно ответил Стюарт и положил трубку. Пусть занесут в карту. Карте уже всё равно, а ему приятно.
Остаток дня прошёл как под водой. Стюарт показывал машины, называл проценты по кредиту, кивал — а внутри крутилось: «19:00. Представитель». И сквозь эту карусель дважды или трижды простреливало то самое: тонкая плёнка мира на мгновение становилась прозрачной, и за ней — пол, лужа, тапки. Как рекламная вставка. Спонсор показа — твоя смерть.
По дороге домой он остановился у супермаркета и, повинуясь импульсу, природу которого предпочёл не анализировать, купил бутылку виски не из нижней полки и стейк — толстый, честный кусок мяса, какие он в последний раз жарил при Саре. Если к нему действительно придёт представитель загадочной конторы, пусть видит перед собой не жалкого старика с просроченным мотором, а человека, у которого есть виски, мясо и остатки достоинства. Примерно в таком порядке.
Сворачивая на свою улицу, он притормозил. У обочины, через два дома от его крыльца, стоял чёрный седан. Тот самый — или брат-близнец того, что дежурил напротив салона: та же полировка без единой пылинки, та же глухая тонировка, тот же мёртвый штиль за стёклами. Стюарт проехал мимо нарочито медленно, вглядываясь. Номера были. Он прочитал их, повторил про себя дважды — и, паркуясь у собственного гаража тридцатью секундами позже, обнаружил, что не помнит ни одной цифры. Вообще ни одной. Как будто номер существовал только пока на него смотришь.
— Ладно, — сказал он зеркалу заднего вида. — Или ты, Рэмси, окончательно поехал, или у твоего поехавшего рассудка появилась служба наружного наблюдения.
Когда он выгружал пакеты, седана на улице уже не было. Он не слышал двигателя. Он бы услышал — двадцать восемь лет в этом бизнесе, двигатели он слышал во сне.
Дома Стюарт впервые за много месяцев прибрал гостиную: протёр пыль с полок, где стояли нечитаные научно-популярные книги — Сара покупала их ему на все дни рождения подряд, свято веря, что внутри мужа-продавца спит кто-то поинтереснее; кто-то, может, и спал, но будильник так ни разу и не прозвенел, — вынес мусор, переоделся в свежую рубашку. Сунул стейк в духовку. Налил себе виски на два пальца и решил, что этого хватит: встречать судьбу лучше трезвым. Или хотя бы не очень пьяным.
Вытирая пыль с каминной полки, он наткнулся на фотографию в потускневшей рамке — единственную, которую не убрал в коробку вместе с остальными. Сара на крыльце этого самого дома, смеётся, щурится от солнца, придерживает волосы, которые ветер бросает ей в лицо. За полгода до диагноза.
Он помнил её не по фотографиям. По мелочам, которые не влезают в рамку. Как она досаливала любую его стряпню, даже не попробовав, — из принципа. Как пахла её подушка: чем-то травяным, аптечным и тёплым разом; он потом год не менял наволочку, а когда запах всё-таки выветрился, напился первый и последний раз в жизни до полной темноты. Как в самом конце, высохшая до птичьих костей, она нашла силы ухмыльнуться и сказать: «Знаешь, что я в тебе всегда любила, Стю? Твою чертовски упрямую честность. Тебя невозможно обдурить. Даже мне ни разу не удалось». — «Врёшь», — сказал он тогда. «Вот видишь», — сказала она.
Стюарт поставил рамку на место, стеклом к стене. Не сегодня. Сегодня и без того слишком людно в голове.
— Ну что, Оскар, — сказал он кактусу, — к нам гости. Веди себя прилично.
Ровно в 19:00 — не в 18:59 и не в 19:01, Стюарт следил по часам — раздался звонок в дверь.
Обыденный звук. Дребезжащий, знакомый до тошноты. И всё-таки прозвучал он как удар гонга перед раундом, на который Стюарт не подписывался.
Он открыл.
На пороге стояла высокая женщина лет сорока восьми в сером костюме такого кроя, что ткань выглядела не сшитой, а отлитой. Тёмные волосы собраны в безупречный пучок. Бледное лицо. И глаза цвета индиго — те самые, из телевизора.
— Элеонора Штайн, представитель корпорации «Закажи бессмертие на дом», — она протянула руку. — Мы получили ваш запрос, мистер Рэмси.
— Я не отправлял никакого запроса, — ответил Стюарт, ладонь всё же пожимая. Ладонь была прохладной и твёрдой, как перила в морге.
— Вы ошибаетесь. — Улыбка у неё была идеальная. Слишком идеальная — так улыбаются люди, которых улыбаться учили по схеме, с транспортиром. — Вы отправляете его каждый день. Своими квантовыми состояниями. Вчера ваше сознание впервые совершило непроизвольный переход между вероятностными линиями. Вы видели свою смерть. Не так ли?
Во рту у Стюарта пересохло так, что язык прилип к нёбу. Откуда. Она. Знала.
— Не волнуйтесь, — продолжила Элеонора, безошибочно читая его молчание. — То, что вы видели, — лишь один вариант из бесконечного множества. И, к счастью, не самый вероятный. Позволите войти? У меня предложение, которое изменит всё, что вы знаете о реальности.
— У меня стейк в духовке, — сказал Стюарт. Это было единственное, что пришло в голову, и, произнеся это, он понял, что фраза идиотская, и решил держаться её до конца: — Если реальность подождёт минут десять, будет всем удобнее.
Что-то дрогнуло в её лице. На долю секунды — но Стюарт, двадцать восемь лет читавший лица покупателей, поймал это как рыбак поклёвку: сквозь заводскую улыбку проступило живое. Тёплое. И почему-то — виноватое. Как будто она собиралась продать ему машину с перебитыми номерами и заранее об этом жалела.
Секунда прошла. Заводские настройки вернулись.
— Реальность подождёт, — сказала Элеонора Штайн и вошла.
В гостиной она села в кресло напротив — спина прямая, ладони на коленях, симметрия такая, что хотелось проверить уровнем, — и Стюарт вдруг заметил: телевизор включился. Сам. Он был выключен из сети — вилка лежала на полу, он сам её выдернул вчера, — и он работал.
На экране был Стюарт. Десятки Стюартов. Молодой — с волосами. Толстый — толще нынешнего, хотя куда уж. В смокинге. В больничной пижаме. В форме, которую он не смог опознать. Один — с закрытыми глазами и жёлтым лицом, и на этого Стюарт старался не смотреть. Все они глядели с экрана прямо на него. Ждали.
— Что это? — спросил он. Голос сел.
— Это вы, Стюарт. Все возможные версии вас в мультивселенной. Одни счастливы. Другие страдают. Третьи мертвы. А некоторые достигли того, о чём вы не смели мечтать. — Элеонора чуть наклонила голову. — Я здесь, чтобы предложить вам выбор. Возможность перемещать сознание между этими жизнями. Возможность не умирать. Никогда.
— Звучит как финансовая пирамида, — сказал Стюарт. — Только вместо денег — я.
— О, вы даже не представляете, насколько точнее это сравнение, чем вам кажется, — и снова в её голосе мелькнуло то самое, живое и горькое, и снова спряталось. — Но нет. Это наука. А знаете, кто открыл эту возможность за две тысячи лет до квантовых компьютеров?
— Дайте угадаю. Сейчас будет либо Тесла, либо Атлантида.
— Иисус из Назарета.
Стюарт откинулся в кресле и почувствовал что-то вроде облегчения. Ну вот и всё. Секта. Обычная секта с необычным бюджетом на спецэффекты. Мир снова встал на место.
— Мэм, — сказал он почти ласково, — я продаю машины двадцать восемь лет. Меня разводили профессионалы.
— Вы не обязаны верить. — Элеонора извлекла из пиджака тонкий планшет и положила на стол. — Но факт: вы уже испытали спонтанный переход. Без нашей помощи переходы будут учащаться. Однажды ваше сознание не найдёт дорогу назад и застрянет между реальностями. Поверьте, мистер Рэмси: по сравнению с этим ваша сердечная недостаточность — насморк.
Стюарт замер.
— Я не говорил вам про сердце.
— Вы вообще никому про него не говорили, — тихо сказала Элеонора. — Даже Маркусу Ли, когда он грозил вам увольнением. Особенно ему.
На планшете разворачивались колонки цифр, графики. Один график Стюарт понял без пояснений: ровная линия — и резкий пик, датированный вчерашним вечером. Тем самым часом. Той самой лужей.
— Уровень квантовой энтропии вашего сознания, — сказала Элеонора. — Вчерашний выброс мы зарегистрировали за сорок километров. Людей с такой природной предрасположенностью к переходам — единицы на поколение. Вы особенный, Стюарт.
Что-то дёрнулось в нём на этом слове — глубоко, под слоями цинизма, там, где давно было замуровано. Всю жизнь он был средним. Средний ученик. Средний работник. Средний муж — Сара заслуживала лучшего, и оба это знали, и она осталась. Никто. Никогда. Не называл его особенным.
— Дешёвый приём, — сказал он вслух. — «Вы особенный». Так продают гороскопы и таймшеры.
— Знаю, — согласилась Элеонора. — Я бы тоже не поверила. Поэтому предлагаю не верить, а измерить.
Она встала и подняла с пола небольшой кейс, которого Стюарт — он был готов поклясться — при входе у неё в руках не видел. Внутри, в ложементах из чего-то похожего на застывшую ртуть, лежал прибор с тонкими электродами.
— Первичная диагностика. Бесплатно. Пятнадцать минут. Мы измерим ваши квантовые параметры — и вы сами решите, разводка это или дверь.
Из кухни потянуло горелым. Стейк. Стейк умирал в духовке смертью храбрых, и Стюарту было плевать. Он смотрел на электроды, на женщину с заводской улыбкой и живыми виноватыми глазами, на экран, где десятки его самого ждали ответа.
Мотор под рёбрами провернулся с перебоем — раз, другой. Напомнил: подарочные годы, мистер Рэмси. Возврату и обмену не подлежат.
— Когда можно пройти диагностику?
— Прямо сейчас. — Элеонора улыбнулась, и на этот раз улыбка получилась почти человеческой. — Всё необходимое у меня с собой. Это займёт несколько минут. И, возможно, изменит всю оставшуюся вечность.
— Вечность, — повторил Стюарт. — Громко сказано для человека, которому кардиолог не гарантирует Рождество.
Он сел ровно, как велели. Прохладные электроды коснулись висков.
— Я готов, — сказал он.
И в погасшем экране телевизора, в чёрном стекле, где отражались комната, кресло и они двое, Стюарт увидел третьего.
За спиной Элеоноры, в углу, которого в его гостиной не было, стояло что-то высокое и тёмное. Без лица. С двумя точками холодного голубого света там, где полагается быть глазам. Оно не двигалось. Оно смотрело. На него.
Стюарт моргнул — и угол опустел.
А электроды на его висках вдруг стали горячими.
Глава 2: Квантовая диагностика
Электроды на висках нагрелись — не до боли, до неправильности: так греется чужая ладонь, которую забыли убрать с твоего лица. Элеонора Штайн размещала датчики с хирургической точностью: виски, шея, основание черепа. Пальцы у неё были прохладные и уверенные, и работала она молча ровно до того момента, когда молчание стало бы невежливым.
— Наше устройство называется квантовый резонатор, — сказала она, закрепляя последний датчик. — Он считывает не электрические импульсы мозга. Он измеряет колебания на субатомном уровне вашего сознания — те, которыми вы связаны с другими версиями себя в параллельных ветвях.
— А страховка это покрывает? — спросил Стюарт.
— Ваша страховка, мистер Рэмси, не покрывает даже вашу текущую версию.
— Туше, — признал Стюарт.
— Постарайтесь не двигаться. Некоторые измерения так тонки, что на них влияет даже дыхание.
Он замер, уставившись на стену напротив — на обои, которые не менял пятнадцать лет. По обоям шли выцветшие вертикальные полосы, и Стюарт вдруг подумал, что пятнадцать лет смотрит на решётку. Изнутри.
Прибор в кейсе загудел — тихо, на самой границе слышимости, но гул этот отдавался не в ушах, а где-то за глазами, в кости.
— Вчера вы упомянули Иисуса, — сказал Стюарт, стараясь не шевелить челюстью лишний раз. — Давайте уж. Что общего у древних текстов с квантовой физикой, кроме того, что я не понимаю ни того ни другого?
— А вы задаёте правильные вопросы. — В её голосе мелькнуло что-то похожее на уважение. — Большинство клиентов спрашивают, как стать богаче, моложе и счастливее. Вы копаете глубже.
— Я не копаю. Я торгуюсь. Прежде чем подписать, всегда читай, что написано мелким шрифтом. Особенно если продавец обещает вечную жизнь и не оставляет визитку с адресом.
Элеонора сверилась с показаниями на экране и продолжила:
— Утерянные страницы Писания — не метафора. Много лет назад археологическая экспедиция в пещерах близ Наг-Хаммади, в Египте, обнаружила свитки, которых нет ни в одном каталоге. О ней не написал ни один журнал — ни научный, ни жёлтый. Позаботились. Формально свитки — часть апокрифических Евангелий. Фактически в них содержится то, что наука начала нащупывать только в двадцатом веке.
На экране резонатора ползли линии и колонки цифр. Элеонора читала их, как читают привычное меню.
— В этих текстах Иисус объяснял избранным ученикам то, что мы сегодня назвали бы квантовой природой реальности. «В доме Отца Моего обителей много» — это не про загробный мир, мистер Рэмси. Это топография. Он учил, что сознание способно переходить между обителями — между ветвями, — минуя страдание и смерть.
— Ага, — сказал Стюарт. — А Моисей, стало быть, открыл телепортацию, раз море перешёл.
Элеонора не улыбнулась. Наоборот — что-то в её лице закрылось, как жалюзи.
— И ещё он предупреждал, — произнесла она тише. — О тех, кто живёт в промежутках. Кто пытается присвоить себе переходы между мирами. В свитках их называют «нечистыми духами между обителями». Мы называем их Странниками.
— Странники, — повторил Стюарт.
Слово легло на язык знакомо, как имя одноклассника, которого сорок лет не вспоминал. Он был уверен, что слышит его впервые. Уверен — и знал, что врёт себе. Под рёбрами стянуло узлом, и мотор дал перебой, и на экране прибора что-то дёрнулось.
— Что это такое?
Элеонора помедлила — взвешивая на невидимых весах, сколько правды выдержит клиент.
— Сущности, существующие вне привычных измерений. Они питаются энергией сознания. И им очень не нравится, когда люди учатся ходить между мирами самостоятельно. — Она поправила датчик у него на шее. — Об остальном вам расскажет доктор Вейгер. Если решите продолжить. Сейчас — диагностика.
— И что, Иисус из Назарета разбирался в квантовой механике лучше нобелевских лауреатов? — Стюарт не скрывал скепсиса. Скепсис был последним поручнем, за который ещё можно было держаться, и он вцепился в него обеими руками.
— Мы не знаем, откуда у него это знание. Знаем одно: описанное в свитках с пугающей точностью совпадает с самыми свежими моделями мультивселенной. Он просто говорил на языке своей эпохи. Притчами. Притча — это упаковка. Товар внутри не устарел.
— Вы сейчас говорите как я на работе, — заметил Стюарт.
— Возможно, поэтому меня и отправили именно к вам.
Прибор внезапно выдал серию высоких сигналов — резких, коротких, как испуганная морзянка. Элеонора взглянула на экран, и впервые за вечер её лицо сделало то, чего не предусматривала заводская схема: она удивилась.
— Интересно, — прошептала она. — Очень интересно.
— «Интересно» в устах медика значит «хреново», — напрягся Стюарт. — Что там?
— Ваша квантовая восприимчивость выше средней. Значительно. — Она переставила один из датчиков ниже, к шее. — Если верить показаниям, вы совершали непроизвольные переходы задолго до вчерашнего вечера. Годами.
— Ерунда. Я бы запомнил.
— Не обязательно. Большинство переходов происходит во сне или на границе сна. Мозг подшивает их в папку «сновидения» и не отсвечивает. Скажите, у вас часто бывает дежавю?
Стюарт открыл рот, чтобы отрезать «нет», — и не отрезал.
Потому что — да. Годами. Перекрёсток, на котором он притормаживал за секунду до того, как на красный вылетал грузовик. Сны, после которых он час лежал, не понимая, почему в его спальне не пахнет морем. Телефон, к которому он тянулся за мгновение до звонка. Он списывал это на возраст, на нервы, на плохой сон. У человека всегда найдётся полка, куда сложить необъяснимое, — лишь бы не смотреть на него в упор.
— Бывает, — неохотно сказал он. — Как у всех.
— Не как у всех. — Элеонора повернула к нему экран. — Видите эти всплески? Микропереходы. Почти ежедневные. Ваше сознание годами гуляло по соседним ветвям, мистер Рэмси, — недалеко, на минуты, но регулярно. Это... редкость.
Она отключила прибор. Гул смолк — и Стюарт с изумлением ощутил тишину так, как ощущают исчезновение зубной боли: оказывается, этот фон звучал в нём всегда. Всю жизнь. Он просто не знал, что его слышит.
— Можно снять? — он указал на датчики.
— Конечно. Данные сохранены. И они впечатляющие.
Освободившись, Стюарт потёр виски. Голова была странно лёгкой, как комната после выноса мебели.
— Допустим, я поверил. Допустим, я прыгаю по мирам во сне, как блоха по псарне. Дальше что? Однажды не вернусь?
Элеонора убрала прибор, села напротив — ладони на коленях, симметрия по уровню — и посмотрела ему в глаза.
— Без контроля — да, риск растёт с каждым переходом. С нашей помощью вы научитесь управлять этим. И использовать. — Пауза. — Представьте ветвь, где десять лет назад вы приняли другое решение. Или двадцать. Где вы не потеряли жену. Не упустили то повышение. Не запустили сердце. Эти ветви существуют, Стюарт. Не в теории — физически. И ваше сознание умеет туда ходить.
Стюарт очень медленно поставил на стол стакан, к которому не притрагивался.
— Про жену я вам не говорил. И про повышение — про «ЭксельМоторс» — знали два человека: я и мой тогдашний босс. Он умер. — Голос у Стюарта стал ровный и нехороший. — Вы копались в моей жизни.
— Нам незачем копаться. Резонатор считывает не только текущее состояние сознания — он видит его историю. Узловые точки. Развилки, на которых ваша жизнь могла свернуть. — Элеонора выдержала его взгляд не моргнув. — Я знаю о ваших развилках больше, чем ваш священник. Если он у вас есть, в чём я сомневаюсь.
— Бога нет, — буркнул Стюарт. — Я проверял. Пятнадцать лет назад, в хосписе, каждый день по три раза.
И снова это. Тень сквозь заводскую улыбку: боль. Настоящая, живая, её боль — как будто он ударил не воздух, а её. Секунда — и жалюзи закрылись.
Она достала из внутреннего кармана тонкую металлическую пластину размером с кредитку и положила на стол между ними.
— Квантовый ключ. Настроен на частоту вашего сознания. Полный переход он не обеспечит — для этого нужна лаборатория, — но позволит заглянуть. В другую версию вашей жизни. Одну ночь.
Стюарт взял пластину. Она была тёплой — теплее комнаты, теплее его пальцев, живой температуры — и как будто едва заметно пульсировала, хотя лежала в ладони неподвижно.
— Как это работает?
— Перед сном положите под подушку. Ключ синхронизируется с сознанием в фазе быстрого сна, когда барьеры между ветвями тоньше всего. Вы будете воспринимать происходящее как очень ясный сон. Это не сон. Это подлинный опыт вашей альтернативной версии.
— И вы отдаёте эту штуку бесплатно. Без подписи кровью.
— Первая демонстрация всегда бесплатна. — Элеонора поднялась. — Понравится — обсудим полное подключение. Нет — вернёте ключ, и мы исчезнем из вашей жизни. Хотя, — она задержала на нём взгляд чуть дольше положенного, — второго варианта я не встречала ни разу.
У двери Стюарт спросил в её прямую серую спину:
— Последний вопрос. Почему я? У вас приборы, которые видят человека насквозь через полгорода. Зачем корпорации бессмертия шестидесятидвухлетний продавец машин с дохлым мотором?
Элеонора обернулась. И на этот раз она не стала прятать то, что проступило: сострадание пополам с виной — застарелой, обжитой виной, с которой не борются, а живут.
— Потому что вы стоите на развилке, Стюарт. Ваша линия в этой ветви подходит к концу — вы знаете это лучше меня. А в других ветвях у вас впереди... очень много. — Она помолчала. — И потому что ваш квантовый профиль почти идентичен профилю основателя нашей корпорации. Доктора Исаака Вейгера. Совпадение такой точности встречается... — она подбирала слово и выбрала самое честное: — не встречается.
С этим она шагнула в сумерки. Стюарт стоял на крыльце, пока она шла к дороге, и был почему-то уверен, что никакой машины там не окажется. Машина оказалась — тёмная, безупречная, беззвучная. Но он готов был поклясться, что секунду назад улица была пуста.
Вернувшись в гостиную, он обнаружил, что телевизор снова работает. Вилка лежала на полу. Экран жил.
По экрану неслись цифры — колонки, столбцы, каскады, сменяющиеся так быстро, что рябило. Стюарт подошёл ближе, пытаясь поймать закономерность, — и на долю секунды цифры пропали, а вместо них мигнул обрывок чего-то другого: зернистая картинка, кричащие цвета начала девяностых, студия с фанерными декорациями, человек в белом халате поверх кожаной куртки, подключённый проводами к ящику, похожему на микроволновку-переростка. Ведущий с причёской, устаревшей ещё до своего появления, что-то восторженно орал в камеру. Внизу экрана дрожала надпись: «КВАНТОВЫЕ ПРЫЖ...»
Кадр схлопнулся. Цифры вернулись.
— Это ещё что за хрень из телемагазина? — спросил Стюарт у экрана.
Экран погас. И в чёрном стекле Стюарт увидел не своё отражение.
Человек в стекле был им — и не им. Полные волосы. Ни мешков под глазами, ни второго подбородка. Лет на двадцать моложе — и на сто спокойнее: так выглядят люди, у которых ни разу в жизни не отказывал ни мотор, ни всё остальное. Другой Стюарт смотрел на него с тихой уверенностью и улыбался.
А за плечом другого Стюарта, в глубине отражения, стояло тёмное. Бесформенное. С двумя точками голубого холодного света. И смотрело оно не на того, молодого. Оно смотрело сквозь стекло — сюда. На этого. На настоящего.
Стюарт моргнул. Стекло очистилось. Металлическая карта в его руке стала горячей — не тёплой, горячей, как утюг через тряпку, — и медленно остывала, будто среагировала на что-то и теперь успокаивалась.
— Так, — сказал Стюарт Оскару. Кактус торчал на подоконнике с видом существа, которое всё это уже видело. — Вариантов два. Или я псих, или всё это правда. И знаешь, что хуже всего, Оскар? Я не могу решить, какой вариант мне нравится меньше.
Он доужинал углями, оставшимися от стейка, принял душ и долго стоял со стаканом у окна. Улица была пуста. Слишком пуста — так пусты бывают сцены за секунду до выхода актёра.
Чем дольше он думал, тем меньше безумия оставалось в услышанном. Параллельные вселенные — легальная физика, про это пишут в тех самых книжках, что пылятся у него на полке с сариных дней рождения. Суперпозиция — легальная физика. Если частица умеет быть в двух местах сразу, почему сознание — тоже, в конце концов, набор частиц — обязано сидеть в одной камере пожизненно?
Но Странники. И то, как она осеклась. И то, что не договаривала, — а она не договаривала, он чуял это профессионально: так молчат продавцы про перебитый пробег.
— Чушь собачья, — подытожил он вслух.
И положил карту под подушку. Ровно как инструктировали.
Погасил свет. Лёг, уверенный, что не уснёт до утра.
Сон взял его сразу — не подкрался, а именно взял, целиком, как берут с полки вещь, — и это был сон, который не был сном.
Стюарт открыл глаза в просторной светлой спальне. В панорамные окна лился утренний свет; за стеклом до горизонта лежал океан. Простыни касались кожи так, как никогда не касалось ничто из его гардероба, — и стоили, вероятно, как его месячная зарплата, причём каждая.
Он сел. Каждая деталь была осязаемой: фактура ткани, запах соли и кофе, крик чайки за окном. Сны так не умеют. Сны — экономные декораторы, они не прорисовывают швы на наволочке.
И ещё одно он понял не сразу, а поняв — задохнулся. В груди было тихо. Ни тяжести, ни мокрой тряпки, ни перебоев. Мотор работал так, как не работал уже лет десять, — вообще неслышно. Здоровье не чувствуется. Здоровье — это тишина. Он успел забыть, какая она оглушительная.
— Ты проснулся, дорогой?
Этот голос. Стюарт окаменел, не смея повернуться. Он знал этот голос до последней интонации. Пятнадцать лет он слышал его только в записи на старой видеокассете, которую так ни разу и не досмотрел до конца.
— Сара? — прошептал он, поворачиваясь.
Она стояла в дверях с подносом. Живая. Здоровая. Такая же, как в день свадьбы, только с несколькими серебряными прядями в тёмных волосах, — и эти пряди убили его наповал сильнее, чем вся молодость мира: значит, здесь у неё было время постареть. Ей дали время.
— А кого ты ждал в нашей спальне? — рассмеялась она, ставя поднос на столик. — У тебя лицо, как будто ты увидел привидение.
«Это ты у нас привидение, родная», — подумал Стюарт, а вслух не смог ничего.
Даже здесь, в этой идиллии, на самом краю зрения — в тени за дверной створкой — шевельнулось тёмное. Два огонька холодной голубизны. Он повернул голову — пусто.
«Они знают о тебе. Наблюдают», — прошла сквозь него мысль, чужая по звучанию, как объявление по вокзальному громкоговорителю.
— Просто... странный сон приснился, — выдавил он.
— Надеюсь, не кошмар. — Сара присела на край кровати и коснулась его щеки. Рука была тёплая. Настоящая. Он чуть не взвыл. — У тебя сегодня большой день. Презентация. Ты месяц готовился.
— Презентация, — эхом повторил Стюарт.
— Новый модельный ряд? Пресса? Губернатор обещал заехать? — Сара нахмурилась. — Стю, ты в порядке?
— В полном, — поспешно сказал он. — Дай мне минуту. Проснуться.
Она поцеловала его в щёку и вышла — проверить, как там Лиза и Майкл.
Лиза и Майкл.
У него здесь были дети.
Как только дверь закрылась, Стюарт метнулся к зеркалу. Оттуда смотрел человек из чёрного стекла телевизора: подтянутый, с шевелюрой, ухоженный. Шестьдесят с чем-то — и здоровых, крепких шестьдесят.
— Неплохо устроился, сукин сын, — сказал Стюарт своему отражению. Отражение согласилось.
На тумбочке лежал смартфон. Стюарт схватил его и стал листать — фото, письма, календарь, всё, что могло рассказать о жизни, которую он не прожил.
Фотографии: семья на яхте. Семья в горах. Лиза — семнадцать, глаза Сары, его улыбка, папка с документами в Стэнфорд. Майкл — пятнадцать, очки, на футболке уравнение Шрёдингера. Дом на побережье. Дилерский центр «Рэмси Моторс» — не салон, а целый квартал, — судя по почте, один из крупнейших в штате.
Он листал, и пальцы двигались сами, и один раз он поймал себя на жесте, которого за собой не знал: задумавшись, он потёр переносицу двумя пальцами — указательным и средним, сверху вниз, нажимом. Чужой жест. Удобный. Как разношенный чужой ботинок, который почему-то впору.
А потом попалось письмо, от которого веяло холодом даже сквозь это солнечное утро. Без обратного адреса. Тема: «Обнаружены аномалии».
«Мы зафиксировали необычную активность в квантовом поле вашего региона. Возможно проникновение Странников. Будьте настороже, доктор. И не забывайте о своей настоящей работе».
Доктор. Почему — доктор? В черновиках нашёлся неотправленный ответ, оборванный на полуслове: «...возобновляю работу над квантовым стабилизатором, но мне нужны данные брата по...»
По чему? Черновик обрывался. Какого ещё брата? У Стюарта Рэмси в жизни не было ни брата, ни сестры — он был поздним единственным ребёнком, выросшим в тихом доме, где родители уже устали разговаривать.
Он сел на край кровати. Пальцы сами продолжали листать галерею — и остановились на старом фото, оцифрованном с плёнки. Двадцать с лишним лет назад: он и Сара, молодые, перед скромным зданием с вывеской «Рэмси и Штайн Автосервис».
Штайн.
Как — Элеонора Штайн.
Рядом с ними стоял мужчина лет шестидесяти: короткая седая борода, проницательный взгляд, рука по-хозяйски на плече молодого Стюарта — и стояли эти двое одинаково, с одинаковым разворотом плеч, с одинаково склонённой головой, как отражения в криво поставленных зеркалах. Подпись: «С моим партнёром и наставником Исааком Штайном в день открытия первого сервиса».
Исаак Штайн. Исаак Вейгер — основатель «Закажи бессмертие на дом». Одно лицо? Он увеличил фото. Одно.
И ещё: на заднем плане, в тени здания, за спинами смеющихся людей, темнело размытое пятно. С двумя точками отблеска — там, где полагается быть глазам.
— Дорогой, ты не копаешься? — голос Сары из-за двери. — Опоздаем!
— Иду! — крикнул он, возвращая телефон на тумбочку. Пальцы не хотели его отпускать.
Внизу, на кухне, пахло вафлями и молотым кофе, и за столом сидели двое, при виде которых у Стюарта подкосились колени — пришлось сделать вид, что он поправляет ботинок.
— Пап, скажи ей, — с порога потребовал Майкл, не отрываясь от планшета. Очки съехали на кончик носа. — Скажи ей, что кот Шрёдингера — это не про кота. Она третий день зовёт Лапшу «квантовым котом», потому что он одновременно спит и просит жрать.
— Это эмпирическое наблюдение, — невозмутимо сказала Лиза, отбирая у брата сироп. — Папа, ты сегодня рвёшь всех на презентации или как обычно?
— Как обычно, — сказал Стюарт. Горло было узкое, слова пролезали с трудом. — То есть рву всех.
— Вот. Учись, ботаник, — Лиза ткнула брата локтем. — Уверенность продаёт.
— Папина цитата, — вздохнул Майкл. — У нас в доме одна книга — «Папины цитаты».
Стюарт смотрел на них — на девочку с глазами Сары и его собственной нахальной ухмылкой, на пацана, который в пятнадцать читал такое, что сам Стюарт не осилил бы и под дулом пистолета, — и думал, что где-то есть версия его, для которой это просто утро вторника. Обычное. Рядовое. Тот, другой Стюарт, наверняка иногда раздражается на них. Торопится. Отмахивается. Стюарту захотелось найти его в толпе версий и придушить.
— Пап, — Майкл вдруг поднял глаза от планшета, и взгляд у него был не пятнадцатилетний. — А дядя Исаак приедет на презентацию?
За столом что-то неуловимо изменилось — как меняется давление перед грозой. Сара, стоявшая у плиты, не обернулась, но лопатка в её руке замерла.
— Посмотрим, — сказал Стюарт наугад.
— Он обещал показать лабораторию, — гнул своё Майкл. — Ещё в прошлом году обещал.
— Майкл, — тихо сказала Сара. Одно слово. Мальчик уткнулся в планшет.
«Дядя», — отметил Стюарт, и слово легло в общую кучу к «доктору», «брату» и «стабилизатору». Куча росла и понемногу начинала складываться в контур — как тёмное пятно на старой фотографии, если долго вглядываться.
День пролетел как чужое кино, в котором его почему-то поставили на главную роль. Презентация — блестяще; речь, к счастью, кто-то заранее загнал в телесуфлёр. Губернатор жал руку. Журналисты снимали. Сотрудники смотрели с уважением, от которого Стюарт всё время хотел оглянуться — кому это они там.
А в середине речи с ним случилось то, чего он не планировал. Телесуфлёр вёл его по чужим гладким фразам — «инновации», «доверие», «семейные ценности бренда», — и вдруг Стюарт отодвинул микрофон на сантиметр и сказал от себя:
— Знаете, что я понял за столько лет в этом бизнесе? Люди приходят к нам не за машиной. Люди приходят за версией себя, у которой всё получилось. Мы продаём не железо. Мы продаём развилку.
Зал секунду молчал — а потом захлопал так, что зазвенели бокалы на фуршетных столах. Губернатор что-то восхищённо говорил ему на ухо про «формулу и слоган». Стюарт кивал и думал, что впервые в жизни сказал со сцены чистую правду — и никто, ни один человек в зале, не понял, о чём она.
Только один из официантов у дальней стены стоял неподвижно. Слишком неподвижно. И бокалы на его подносе не звенели.
А вечером они с Сарой остались одни на террасе над океаном, и солнце тонуло в воде, и она держала его за руку, и Стюарт плакал — беззвучно, впервые за пятнадцать лет, — а она не требовала объяснений.
— Просто идеальный день, — прошептал он. — Не хочу, чтобы он заканчивался.
Сара улыбнулась, но в глазах её мелькнуло странное понимание — как у человека, который знает расписание поездов.
— Каждый день заканчивается, Стю. Но начинается новый. Просто помни, какой выбор привёл тебя сюда. — Она помолчала и добавила другим тоном, тихим и твёрдым: — И что за эту реальность иногда приходится драться. С теми, кто хочет всё отнять.
— Сара, о чём ты...
Мир поплыл. Звуки ушли под воду, закатный свет размазался в оранжевую полосу.
— Сара!.. — собственный голос долетел откуда-то издалека.
— До свидания, любимый, — донеслось в ответ.
И последнее, что он увидел, проваливаясь: на террасу из тени выскользнула высокая тёмная фигура с холодными голубыми огнями глаз. Странник шёл к Саре. А Сара не испугалась. Сара повернулась к нему навстречу — спокойно и собранно, как поворачиваются к давнему противнику, с которым уже выходили один на один.
Стюарт проснулся в своей постели, в своём доме, в своей жизни. Рука сама нырнула под подушку: карта была там. Ледяная. Как отработавший своё аккумулятор.
Он сел. В груди снова стояла знакомая тяжесть, мотор постукивал с перебоями — всё вернулось на место, весь его хлам вернулся на место, — и внутри была пустота такого объёма, что в ней гуляло эхо.
Это не было сном. Сны не оставляют мышечной памяти чужих жестов. Он поймал себя на том, что сидит и трёт переносицу двумя пальцами. Сверху вниз. С нажимом.
Он разжал пальцы, как будто обжёгся.
Странники были там. В той идеальной жизни. Наблюдали. И Сара — та Сара — знала о них. И письмо. Доктор. Стабилизатор. Брат. И Исаак Штайн, который Исаак Вейгер, который стоял на фотографии, развернув плечи так же, как разворачивает их он сам.
На тумбочке засветился телефон — его старый, потёртый аппарат. Сообщение с неизвестного номера:
«Теперь вы понимаете, что мы предлагаем? Позвоните, когда будете готовы обсудить полное подключение. — Э.Ш.»
Стюарт сжал карту в кулаке. Металл медленно теплел от его руки — или не от руки.
Он вышел на крыльцо. Солнце вставало над пригородом, крася крыши в оранжевый. Обычная улица. Обычный вторник. Его реальность — тесная, ношеная, с дохлым мотором. Но подлинная. Или?..
Он набрал номер из вчерашней визитки. Элеонора ответила после первого гудка — так отвечают люди, которые сидят и ждут.
— Мне нужна вся правда, — сказал Стюарт без приветствия. — О вашей корпорации. О переходах. О свитках. — Он перевёл дыхание. — И о Странниках. Что это за твари и почему они пасли меня в той реальности. И ещё, Штайн. Кто такой Исаак Вейгер — мне. Только не говорите «никто». Я видел фотографию. Я стою на ней.
Тишина в трубке длилась три удара его неисправного сердца. Когда Элеонора заговорила, впервые за всё знакомство в её голосе не было ничего заводского:
— Приезжайте в штаб-квартиру. Адрес отправлю сообщением. Доктор Вейгер хочет встретиться с вами лично. — Пауза. — Вы задаёте правильные вопросы, Стюарт. Слишком правильные для первого дня. Впрочем... этого следовало ожидать. Именно от вас.
Связь оборвалась. Через секунду пришёл адрес: технопарк в получасе езды, о существовании которого Стюарт не подозревал.
Он вернулся в дом переодеться. Доставая из шкафа лучшую рубашку — ту, что берёг для особых случаев, не уточняя себе, каких: свадеб в его расписании не значилось, оставались похороны, — он поймал краем глаза движение. Резко обернулся.
Пусто. Шкаф, кровать, дверной проём.
Только Оскар на подоконнике стоял почему-то не так. Стюарт не смог бы объяснить, что значит «не так» для кактуса. Но он двадцать лет видел его боковым зрением каждое утро — и сегодня картинка не совпадала с архивом. На сантиметр. На градус. На одну ветвь.
Стюарт застегнул рубашку до горла, как броню.
— Ладно, — сказал он вслух — дому, кактусу, тому, что смотрело. — Хотите играть? Поехали. Только учтите: я двадцать восемь лет продаю подержанные тачки. Меня. Не разводят.
Где-то в стенах тихо, одобрительно щёлкнула остывающая батарея.
Или не батарея.
Глава 3: Штаб-квартира
Маркус позвонил, когда Стюарт выезжал на трассу.
— Рэмси, ты на часы смотрел? Девять двадцать!
— Смотрел, — сказал Стюарт, перестраиваясь в левый ряд. — Хорошие часы. Ещё сарины.
— Ты где, мать твою?!
— На процедуре. Медицинской. — Стюарт послушал, как на том конце Маркус набирает воздух для тирады про последний квартал, и добавил: — Слушай, Маркус. Я двадцать восемь лет продаю людям жестянки, рассказывая, что это свобода. Ты продаёшь мне последний квартал, рассказывая, что это мотивация. Мы оба в одном бизнесе. Так что не звони мне до понедельника — у меня переговоры с поставщиком получше.
— Каким ещё поставщиком?!
— Бессмертия, — честно сказал Стюарт и сбросил вызов.
Телефон тут же завибрировал снова. Стюарт положил его экраном вниз на пассажирское сиденье и поймал себя на том, что улыбается. Впервые за много лет разговор с Маркусом доставил ему удовольствие. Возможно, потому, что впервые за много лет ему было куда опаздывать, кроме работы и кладбища.
Технопарк, которого он не знал, обнаружился ровно там, где обещал навигатор, — в получасе от дома, за промзоной, мимо которой Стюарт ездил лет двадцать, ни разу не повернув головы. Так, наверное, и прячут самое интересное: не за заборами, а за скукой.
Здание выросло перед ним внезапно — не «показалось из-за поворота», а именно выросло: секунду назад в лобовом стекле были только небо, сосны и их отражение, а потом отражение уплотнилось и стало фасадом. Штаб-квартира корпорации «Закажи бессмертие на дом» не значилась ни на одной карте. Издалека её поверхность сливалась с ландшафтом, отражая небо и деревья так, что глаз соскальзывал, не зацепившись.
Стюарт припарковал свой видавший виды седан на почти пустой стоянке и минуту сидел, разглядывая сооружение. Чем дольше смотрел, тем больше деталей проступало. Не стекло и не зеркало — поверхность выглядела твёрдой и текучей разом, как капот после идеальной полировки, если бы капот был размером с квартал.
— Метаматериалы, — сказал он вслух, вспоминая слово из одной сариной книжки. — Адаптивная маскировка. Военные о таком мечтают, значит, у военных такого нет. — Он прикинул профессионально: — Миллиарда полтора. Минимум. И это только фасад.
Контора, которая тратит полтора миллиарда на то, чтобы её не видели, не зарабатывает продажей подписок пенсионерам. Стюарт занёс это наблюдение в раздел «мелкий шрифт» и вылез из машины.
— Впечатляет, правда?
Стюарт вздрогнул. Рядом с машиной стоял мужчина в чёрном костюме, сидевшем на его фигуре идеально. Лицо молодое, а вот глаза — нет: глаза были усталые, как у ночного дальнобойщика, и постоянно двигались — стоянка, здание, кромка леса, снова стоянка.
— Дэниэл Кроуфорд, — представился он, протягивая руку. — Один из первых клиентов корпорации. А вы Стюарт Рэмси. Элеонора предупредила о вашем визите.
Рука была неожиданно холодной. Стюарт машинально глянул на его запястье — под манжетой белел медицинский браслет с чипом, из тех, что выдают сердечникам и эпилептикам.
— Откуда вы знаете, кто я?
— Здесь всех новеньких знают в лицо раньше, чем они доезжают, — Кроуфорд улыбнулся, но улыбка вышла короткой, как вспышка. Он говорил быстро, чуть быстрее нормального, проглатывая паузы, — так говорят люди, которые боятся, что их перебьют. Или что не успеют. — Вы к Вейгеру?
— У меня назначено.
— Ну да. У всех у нас было назначено. — Кроуфорд зашагал к зданию, жестом позвав за собой, и на ходу, не поворачивая головы, сказал тише: — Дам бесплатный совет, Рэмси. Когда старик начнёт рассказывать про обители и про свитки — а он начнёт, у него это отрепетировано до слёз, — задайте ему два вопроса. Первый: что случилось тридцать лет назад. Второй: кто лежал в первом резонаторе.
Стюарт сбился с шага.
— А что случилось тридцать лет назад?
— Понятия не имею, — Кроуфорд коротко хохотнул. — В том и прелесть. Я здесь шесть лет. Шесть лет, сорок два перехода. И знаете, что я усвоил? В этой лавочке всё честно, кроме одного: даты основания фирмы и списка учредителей. Как в любой лавочке, впрочем. — Он остановился у стены, в которой не было ни намёка на дверь. — И ещё. Если после переходов начнёте вспоминать то, чего с вами не было, — не молчите, как я. Скажите сразу. Это важно.
— А что бывает, если молчать?
Кроуфорд посмотрел на него, и на секунду быстрые глаза остановились.
— Начинаешь получать письма от самого себя, — сказал он. — И не всегда дружелюбные.
— Тогда встречный вопрос, — Стюарт остановился, вынуждая остановиться и его. — Шесть лет, сорок два перехода, медицинский браслет и глаза, как у человека, который спит по три часа. Почему вы ещё здесь, Кроуфорд? Дверь вон там. Точнее, была где-то там.
Кроуфорд хмыкнул — коротко, без веселья.
— А куда? — спросил он просто. — Вот смотрите. Там, — он неопределённо повёл подбородком в сторону, которая могла означать и лес, и город, и другую вселенную, — есть ветвь, где я не подписал один документ в две тысячи восемнадцатом. У меня там жена, ресторанчик и лабрадор по кличке Бисквит. Я провёл там суммарно девятнадцать суток — по два часа за раз. Я помню, как пахнет шерсть этого пса после дождя. — Он поднял на Стюарта остановившиеся глаза. — А теперь объясните мне, Рэмси, как с этим знанием жить снаружи. В мире, где документ подписан, ресторанчика нет, а на лабрадоров у меня аллергия. Отсюда не уходят, потому что здесь плохо. Отсюда не уходят, потому что только здесь есть форточка.
— Хреновая реклама, — сказал Стюарт.
— Лучшая, — возразил Кроуфорд. — Честная. Вы всё равно подпишете. Все подписывают. Вопрос только в том, будете ли вы, в отличие от меня, вовремя говорить вслух, что у вас в голове завелись жильцы.
Часть стены беззвучно ушла в сторону, открыв широкий проём. Изнутри плеснуло мягким рассеянным светом без видимого источника.
В холле их уже ждала Элеонора Штайн — всё в том же сером костюме, как будто костюм был не одеждой, а формой существования.
— Мистер Рэмси. Рада, что вы приехали. — Лёгкий кивок. — Вижу, вы познакомились с мистером Кроуфордом.
— Он развлекал меня загадками.
— Дэниэл — энтузиаст, — в её голосе прорезалось раздражение, тонкое, как волос. — Иногда он забывает, что клиентам положено постепенное ознакомление.
— Постепенное? — Стюарт хмыкнул. — Мэм, за два дня я посмотрел собственные похороны, пожил в чужой шкуре, обзавёлся жестами, которых у меня не было, и выяснил, что Иисус разбирался в квантовой механике. Куда уж постепеннее. Ведите к начальству.
Кроуфорд за спиной Элеоноры беззвучно поаплодировал и растворился в боковом коридоре.
Они пошли вглубь здания. Коридоры плавно изгибались, свет менял температуру от холодного к тёплому, пол незаметно вёл то вверх, то вниз, и уже через три поворота Стюарт понял, что не найдёт выход без провожатого. Он знал этот фокус. Так строят казино: чтобы человек забыл про время, про дверь и про то, сколько он уже проиграл.
— Архитектура у вас… гостеприимная, — заметил он. — В смысле — впускает лучше, чем выпускает.
— Пространство спроектировано так, чтобы снижать тревожность клиентов, — ровно сказала Элеонора.
— У меня оно её повышает.
— Значит, вы внимательнее большинства клиентов.
— Доктор освободится через десять минут, — сказала Элеонора, сверившись с чем-то невидимым. — Хотите пока увидеть, как это выглядит? Не в рекламе.
— Показывайте.
Она свернула в боковой коридор, приложила ладонь к стене — и стена стала прозрачной, как будто с неё смыли непрозрачность.
За ней лежал зал размером с ангар, залитый глубоким синим полусветом. Ровными рядами, как лодки у причала, стояли капсулы — вытянутые, обтекаемые, из материала, похожего на застывшую ртуть. Штук сорок. Возле каждой — стойка с экранами, на экранах дышали кривые: медленные волны, редкие пики.
В капсулах лежали люди.
Стюарт прилип к прозрачной стене. Ближе всех, метрах в пяти, лежала женщина лет семидесяти — седая, с лицом, сложенным в такую безмятежность, какой у бодрствующих не бывает. Губы её едва заметно шевелились. Она улыбалась. И по щеке её, огибая улыбку, ползла слеза.
— Что она сейчас… где она? — спросил Стюарт тихо, как в больничной палате.
— Судя по профилю — ветвь, где её сын не сел за руль пьяным в девяносто восьмом, — так же тихо ответила Элеонора. — Она проводит там каждый вторник и каждую пятницу. Два часа. Больше нельзя — черта.
— И вы это ей продаёте. Два часа в неделю с невъехавшим в столб сыном.
— Мы продаём ей эти два часа, — ровно сказала Элеонора, — потому что остальные сто шестьдесят шесть она согласна жить только при их наличии. До нас она дважды пыталась не жить вообще. — Пауза. — Осуждаете?
Стюарт смотрел на слезу, огибающую улыбку.
— Нет, — сказал он наконец. — Я двадцать восемь лет продаю людям машины, на которых они никуда не поедут, кроме работы. Кто я такой, чтобы осуждать торговлю вторниками. — Он отвернулся от стекла. — Но у меня вопрос. Она вернётся через два часа сюда — в мир, где сын всё-таки сел за руль. И как она это выдерживает?
— По-разному, — сказала Элеонора после паузы, которая была длиннее, чем требовалось. — Некоторые — хорошо. Некоторые начинают путать. Приносить сюда — оттуда. Жесты. Слова. Воспоминания, которых у них не было. Мы называем это просачиванием.
— А я называю это «начал вспоминать то, чего с тобой не было», — медленно проговорил Стюарт, слыша в голове быстрый голос Кроуфорда. — И что вы делаете с теми, кто путает?
— Ведём, — сказала Элеонора. — Внимательно.
Стена вернула себе непрозрачность так же беззвучно, как потеряла. Но синий свет ангара ещё долго стоял у Стюарта под веками — как след от вспышки.
Коридор завершился круглой комнатой без окон. Массивный стол тёмного дерева. Книжные шкафы. Пахло старой бумагой, канифолью и почему-то яблоками — запах, от которого у Стюарта необъяснимо и коротко сжало горло, как от мелодии из детства, которую не можешь вспомнить, но узнаёшь.
За столом сидел пожилой мужчина с аккуратно подстриженной седой бородой. Глаза у него были обычные, человеческие, серо-карие, в сетке морщин — и смотрели они на Стюарта так, как не смотрят на клиентов. Так смотрят на дверь, в которую тридцать лет боялись и надеялись, что постучат.
Стюарт узнал его мгновенно. Человек с фотографии. Партнёр и наставник. Исаак Штайн.
— Мистер Рэмси. Наконец-то, — голос был мягкий, глубокий, с лёгким акцентом, который Стюарт не смог привязать ни к одной стране. — Я ждал нашей встречи… очень долго.
«Очень долго» он произнёс не как вежливость. Он произнёс это как число, которое знает наизусть.
— Доктор Вейгер. — Стюарт кивнул. — У меня много вопросов.
— Разумеется. Присаживайтесь. Элеонора, будь добра, оставь нас.
Элеонора вышла; дверь затворилась так плотно, что стена будто срослась.
И тут Вейгер сделал это.
Задумавшись на секунду перед первым словом, он поднял руку и потёр переносицу — двумя пальцами, указательным и средним, сверху вниз, с нажимом.
Стюарт почувствовал, как у него холодеют кисти. Тот самый жест. Жест, который его собственная рука притащила из сна, как собака притаскивает с улицы чужую кость.
— Что-то не так? — спросил Вейгер, перехватив его взгляд.
— Пока не знаю, — медленно сказал Стюарт. — Вы мне скажите. Я видел вас, доктор. В той реальности, куда меня отправила ваша карточка. Фотография двадцатилетней давности: я, моя жена и вы. «Рэмси и Штайн Автосервис». Вы стояли, положив руку мне на плечо, и звали вас Исаак Штайн. — Он подался вперёд. — Так кто вы мне?
Вейгер молчал три секунды. Стюарт умел читать такие паузы: за двадцать восемь лет он выслушал тысячи покупателей, решающих, сколько правды сказать про свою кредитную историю.
— Мультивселенная бесконечна, мистер Рэмси, — произнёс наконец Вейгер. — В ней неизбежно существуют ветви, где мы с вами знакомы. Партнёры. Соседи. Враги. — Пауза. — Братья, если угодно. При бесконечном числе ветвей реализуются все конфигурации. Это математика, а не мистика.
— Угу, — сказал Стюарт. — А теперь то же самое, только правду.
Вейгер поднял на него глаза — и вдруг улыбнулся, тепло и горько разом.
— Мне говорили, что вас невозможно обдурить.
— Кто говорил?
— Ваш квантовый профиль, — Вейгер ушёл от ответа так гладко, что шов был почти незаметен. Почти. — Правда, мистер Рэмси, состоит из слоёв. Верхний слой я отдам вам сегодня. Нижние… вам придётся немного потерпеть. Не потому, что я жадный. Потому что нижние слои в неподготовленное сознание не помещаются — они его ломают. Я видел, как это происходит. Один раз. Мне хватило.
— Тридцать лет назад? — спросил Стюарт наугад, вспомнив Кроуфорда.
Вейгер не дрогнул лицом. Но его рука, лежавшая на столе, медленно, костяшка за костяшкой, сжалась в кулак и так же медленно разжалась.
— Верхний слой, — сказал он. — Начнём с него.
Он поднялся, подошёл к стене, и та отозвалась — панель отъехала, открыв встроенный сейф. Из сейфа Вейгер извлёк свёрток: ткань глубокого пурпура с золотой нитью, древняя на вид и безупречно сохранившаяся. С осторожностью человека, который делал это тысячу раз и до сих пор боится, он развернул ткань. Внутри лежал ветхий пергамент, покрытый письменами.
— Апокрифическое Евангелие от Фомы. Расширенная версия. Найдена в пещерах близ Наг-Хаммади — задолго до того, как вы услышали слово «квантовый» из телевизора. Не публиковалась никогда. То, что здесь написано, перевернуло бы представления о раннем христианстве — и о природе реальности.
— И что там написано?
— Слова, сказанные ученику наедине. О том, что «обителей много» — буквально. О том, что сознание способно переходить между ними. И о том, — Вейгер провёл пальцем в миллиметре над пергаментом, не касаясь, — что смерть — это не стена. Это неумение читать карту.
— То есть воскресение… — Стюарт не закончил, потому что фраза, которую он собирался произнести с издёвкой, на полпути перестала быть смешной.
— По этому тексту — да, — спокойно сказал Вейгер. — Он умер на кресте. В той линии — умер по-настоящему, без фокусов. Но его сознание к тому моменту было синхронизировано с таким множеством ветвей, что смерть тела в одной из них не оборвала его. Фокус сместился. А ученики, связанные с ним, ощутили присутствие оттуда — и назвали это воскресением, потому что другого слова у них не было. — Он бережно завернул пергамент. — Две тысячи лет человечество пересказывает друг другу инструкцию, принимая её за чудо.
— Складно, — сказал Стюарт. — А теперь вопрос от продавца. Откуда у плотника из провинции знание, до которого физики доползли только к двадцатому веку? Кто ему рассказал?
Вейгер убрал свёрток в сейф, и панель закрылась. Он ответил не сразу.
— Это правильный вопрос, мистер Рэмси. Возможно, главный. У меня есть три гипотезы, и все три мне не нравятся. Первая: гений, интуиция, статистическая флуктуация — раз в тысячелетие рождается мозг, который видит устройство мира напрямую. Скучно, но возможно. Вторая: он сам научился переходить — первым из людей — и знание принёс из ветвей, где наука ушла дальше.
— А третья?
— А третья — что его научили, — сказал Вейгер. — И тогда встаёт вопрос: кто. И зачем учитель две тысячи лет не показывается. И почему в том же тексте, через страницу после инструкции, идёт предупреждение.
— О нечистых духах между обителями, — сказал Стюарт. — Элеонора цитировала.
— «Не всякий, кто ходит между домами, зван в них», — процитировал Вейгер по памяти, глядя куда-то за плечо Стюарта. — «Иные ходят, чтобы войти в спящего». Это тоже там написано, мистер Рэмси. Той же рукой. И я тридцать лет не могу решить, что страшнее: если это метафора — или если это протокол безопасности.
— Ладно. Допустим. — Стюарт откинулся в кресле. — Объясните механику. Ваша Элеонора говорит: переходы, синхронизация. Как это работает — без притч?
Вейгер вернулся за стол.
— Мы ничего не перемещаем, мистер Рэмси. Ваше сознание уже существует во всех ветвях — просто в обычном состоянии вы воспринимаете одну линию за раз. Как радиоприёмник: эфир полон станций, а слышите вы ту, на которую настроены. Мы расширяем диапазон. Учим приёмник ловить соседние частоты. А со временем — переключаться на них.
— И это ваше бессмертие? Когда тут станция закроется — переехать на соседнюю?
— Грубо, но по существу верно. Если сознание синхронизировано с достаточным числом версий, смерть тела в одной линии перестаёт быть концом. Фокус восприятия смещается туда, где вы живы. И так — сколько угодно долго.
Стюарт помолчал, обкатывая это. Мотор под рёбрами постукивал своё: подарочные годы, подарочные годы.
— Цена, — сказал он. — В моём бизнесе, когда товар слишком хорош, смотрят на цену и на мелкий шрифт. Элеонора вчера проговорилась про риск застрять. Кроуфорд сегодня носит медицинский браслет и разговаривает, как человек, у которого в голове тесно. Что в мелком шрифте, доктор?
Вейгер кивнул — не как продавец, которого поймали, а как учитель, дождавшийся правильного вопроса.
— Диссоциация, — сказал он. — Есть черта, мистер Рэмси. До неё синхронизация обратима: не понравилось — отключаем, вы возвращаетесь к обычному восприятию. После неё — нет. Сознание, привыкшее к множеству, не помещается обратно в единицу. Это как если бы птица, научившаяся летать, решила вернуться в яйцо. Технически возможно. Фактически — травма, от которой не все оправляются.
— А если пересечь черту неправильно?
— Тогда личность расслаивается между ветвями. Человек перестаёт понимать, какая из его жизней настоящая. В худшем случае — перестаёт быть человеком в каком-либо связном смысле. — Вейгер смотрел ему прямо в глаза. — Я обязан сказать вам это до любых бумаг. Наша технология убивала. Не «может убить». Убивала.
— Кого?
Пауза. Кулак. Костяшка за костяшкой.
— Нижний слой, мистер Рэмси, — тихо сказал Вейгер. — Потерпите.
Стюарт смотрел на этого человека — на его человеческие усталые глаза, на бороду, на руку, которая сжималась и разжималась, — и профессиональное чутьё выдавало ему странный, невозможный диагноз. Вейгер не врал. Вейгер именно что не врал — он резал правду на порции, как режут еду тяжелобольному, и в этом было не коварство, а страх. Старик боялся. Не Стюарта. За Стюарта.
Так не боятся за клиентов.
— Что от меня нужно? — спросил Стюарт после долгой паузы.
— Для начала — полное сканирование. Детальная карта нейронных связей, настройка резонатора на вашу частоту. Процедура безболезненна, около часа. Завтра в девять утра, если вы готовы. Потом — недельный протокол постепенной синхронизации.
— А если я передумаю посреди?
— До черты — разворачиваемся в любой момент. Я лично буду следить, чтобы вы к ней не приближались быстрее, чем нужно. — Вейгер поднялся, провожая. — И вот что, Стюарт…
Он впервые назвал его по имени, и имя легло в его голосе так обжито, будто он произносил его всю жизнь.
— …вы стоите на пороге самой большой перемены, какая случалась с человеком. Я не обещаю, что будет не страшно. Обещаю одно: вам — я врать не стану. Буду молчать, где обязан. Но не врать.
— Все так говорят, — сказал Стюарт.
— Знаю, — сказал Вейгер. — Я и научил.
Он осёкся — на полслова, на выдох, — и Стюарт увидел, как за серо-карими глазами что-то захлопнулось, как та панель в стене. Фраза повисла между ними, недоговорённая и оттого оглушительная.
— Кого научили? — очень ровно спросил Стюарт.
— Продавцов, — сказал Вейгер после крошечной паузы. — Мы все кого-то учим, мистер Рэмси. До завтра. Девять утра.
В холле его перехватила Элеонора и повела к выходу, который сформировался в стене так же беззвучно, как раньше вход.
— У меня впечатление, что вы с доктором нашли общий язык, — заметила она на парковке.
— У меня впечатление, что ваш доктор разговаривает со мной как с минным полем, — ответил Стюарт. — Осторожно и по нарисованной карте.
Элеонора не стала спорить. Это само по себе было ответом.
— Один совет, — сказала она. — Перед завтрашним сканированием испытайте ключ ещё раз. Посмотрите другую версию своей жизни. Не витрину — вы уже видели витрину. Что-нибудь… с другого склада. Решение стоит принимать с открытыми глазами.
— А вы всем клиентам советуете заглянуть на склад некондиции?
— Нет, — сказала Элеонора Штайн, и заводская улыбка на этот раз не включилась вовсе. — Только вам.
Она пошла к зданию. Стюарт смотрел ей вслед и уже открывал дверцу машины, когда она обернулась:
— И будьте осторожны, Стюарт. Не всем нравится, что эта технология существует. Есть структуры, которые предпочли бы держать людей в одной-единственной реальности. Некоторые из них носят галстуки и служебные удостоверения. Некоторые только притворяются, что носят.
— Это как понимать?
— Как прогноз погоды, — сказала она. — До завтра.
Выезжая со стоянки, Стюарт бросил взгляд в зеркало заднего вида — и ударил по тормозам.
У кромки леса, окаймлявшего территорию, стоял Дэниэл Кроуфорд. Но не тот, с парковки. Этот был старше, высохший, костюм висел на нём мешком, а сам он был какой-то неплотный — сквозь него, как сквозь несвежую плёнку, просвечивали стволы сосен. Он смотрел прямо на Стюарта и беззвучно, старательно артикулировал что-то — три слова, одни и те же, по кругу.
Стюарт, двадцать восемь лет читавший по губам покупателей, шепчущихся с жёнами у капота, разобрал их со второго повтора.
«Спроси. Про. Брата».
Он моргнул — у кромки леса стояли только сосны.
Всю дорогу домой руки на руле были чужими и мокрыми. На выезде из технопарка, у знака «уступи дорогу», в зеркале мелькнул чёрный седан — вынырнул из ниоткуда, повисел три перекрёстка на дистанции ровно в двести метров, не приближаясь и не отставая, как приклеенный, — и на четвёртом исчез. Стюарт нарочно свернул дважды не туда. Седан не появился. От этого было не легче: хорошая слежка и не должна появляться.
Дома, едва он повернул ключ, зазвонил городской телефон — древний аппарат, который Стюарт держал из суеверия. По городскому ему звонили только из двух мест: с работы и из клиники.
— Мистер Рэмси? Доктор Липман. — Голос у кардиолога был тот самый, специально обученный: ровный, как каталка. — Пришли ваши анализы за прошлый месяц. Нам нужно увидеться на этой неделе. Не в следующем месяце, мистер Рэмси. На этой неделе.
— Насколько всё весело, док?
— По телефону я таких разговоров не веду.
— Док, — сказал Стюарт, глядя на Оскара, — мне шестьдесят два, я вдовец, и вчера я видел собственный труп. Удивить меня сложно. Скажите цифру.
Липман помолчал. Потом сказал — не цифру, хуже:
— Приходите с кем-нибудь из близких.
Стюарт положил трубку очень аккуратно, как кладут гранату.
— Слыхал, Оскар? — сказал он. — С кем-нибудь из близких. Придётся тебя нести. Купим тебе галстук.
Он налил себе виски, купленного для Элеоноры, выпил стоя, налил второй и сел напротив тёмного телевизора, как напротив собеседника.
— Итак, — сказал он экрану. — Что мы имеем. Старик, который смотрит на меня, как на воскресшего. Жест, который перелез ко мне из чужой жизни. Фотография, где он держит руку на моём плече. Мальчишка из сна, зовущий его дядей. Письмо про «данные брата». И полупрозрачный парень, который советует спросить про брата. — Он отхлебнул. — Оскар, ты у нас квантовый организм. Есть версии?
Кактус хранил нейтралитет. За двадцать лет совместной жизни это была его самая последовательная черта, и сегодня Стюарт был ему за неё особенно благодарен: хоть кто-то в этой истории не менял показаний.
— Вот и у меня одна, — сказал Стюарт. — И она мне не нравится. Потому что если она верна, то главный вопрос не «кто он мне». Главный вопрос — почему я этого не помню.
Он повертел в пальцах металлическую карту. Она была тёплой — и теплела с каждой секундой, как будто подслушивала и соглашалась.
Элеонора сказала: посмотрите что-нибудь с другого склада. Не витрину.
— Ладно, — сказал Стюарт. — Показывайте некондицию.
Он прошёл в спальню, лёг не раздеваясь и сунул карту под подушку. Сон пришёл сразу, как вчера, — целиком, без предисловий.
И первым, что он услышал по ту сторону, был телефонный звонок и собственный голос — усталый, властный, незнакомый:
— Рэмси слушает. Что у вас там опять с Квантолином?
Глава 4: Цена всеведения
Переход произошёл без швов. Стюарт закрыл глаза в своей спальне — и открыл их за массивным столом красного дерева, в кабинете, отделанном тёмными панелями, с телефонной трубкой в руке и чужим раздражением в горле.
— Рэмси слушает. Что у вас там опять с Квантолином?
Голос был его — и не его: ниже, суше, с командирской растяжкой, какой у Стюарта отродясь не водилось. Так говорят люди, которых двадцать лет никто не перебивал.
— Господин Рэмси, — секретарша на том конце частила с лёгким испанским акцентом, и в её частоте плескалась паника, — профессор Киммель настаивает на встрече. Говорит, это крайне срочно. Он уже поднимается, я не смогла…
— Пусть войдёт, — сказал Стюарт и положил трубку.
И только потом огляделся.
За высокими окнами лежал ночной мегаполис — океан огней до горизонта. Верхний этаж небоскрёба. На столе — документы с логотипом: стилизованная двойная спираль, перетекающая в знак бесконечности.
«Рэмси Фармасьютикалс».
Раздвоение было уже знакомым — как вчера, в доме у океана, — но здесь оно ощущалось иначе. Та жизнь встречала его запахом кофе и голосом Сары. Эта встретила тишиной кондиционированного воздуха и тяжестью платинового «Ролекса» на запястье. Стюарт-здешний знал всё: свой этаж, свой пароль, свой годовой оборот. Стюарт-настоящий знал другое: в этом кабинете размером с его дом не было ни одной фотографии. Вообще ни одной. Он поискал глазами — стол, полки, стены. Дипломы. Награды. Обложки журналов с его лицом. И ни одного человека.
— Богато живёшь, — сказал он вслух чужим сухим голосом. — И пусто, как в морозильнике.
Он машинально потёр переносицу двумя пальцами — и даже не удивился. Здесь этот жест был дома.
Дверь распахнулась без стука. Киммель был высоким, изможденным, с всклокоченными седыми волосами и голубыми глазами, в которых сейчас стоял неприкрытый ужас.
— Мы должны остановить производство, — выпалил он с порога. — Немедленно. Новые данные… Квантолин не просто тормозит старение. Он меняет структуру сознания. Необратимо.
Стюарт-здешний отозвался холодной яростью — препарат был фундаментом империи. Стюарт-настоящий отозвался иначе: подался вперёд, как на запах дыма.
— Конкретнее, Роберт.
Киммель швырнул на стол папку.
— Долгосрочные наблюдения. У семидесяти восьми процентов пациентов, принимающих Квантолин дольше трёх лет, развивается то, что мы назвали синдромом квантовой диссоциации. — Он нервно провёл ладонью по лицу. — Они сообщают о видениях. О воспоминаниях, которых не было. О жизнях, которые они не проживали. Один пациент опознал на улице женщину как свою жену — он никогда не был женат. Другая пациентка выучила язык, который не учила. Их сознание расслаивается на множество версий одновременно.
Диссоциация. Слово ударило Стюарта дважды: один раз — как настоящего, услышавшего вчера от Вейгера «наша технология убивала», и второй — как здешнего, у которого при этом слове что-то дёрнулось глубоко под памятью, как рыба подо льдом.
— Как давно вы знаете? — спросил он, вглядываясь в лицо профессора.
— Первые сигналы — полгода назад. Мы сочли их аномалией. Я приказал расширить выборку и молчать, пока не будет уверенности. — Киммель ссутулился. — Теперь уверенность есть. И это не всё. Трое пациентов из группы покончили с собой. Записки почти идентичные. Все трое написали, что «не могут больше выносить бесконечность вариантов».
— Что-нибудь ещё в этих записках? — спросил Стюарт. — Что-нибудь, что не легло в отчёты?
Киммель замялся, оглянулся на закрытую дверь, и голос его упал.
— Один пациент. За неделю до конца он запросил у лечащего врача странную вещь: бумагу и разрешение рисовать. Психиатры сочли это продуктивной симптоматикой. Бредом, по-простому. — Профессор достал из папки пластиковый файл и выложил на стол рисунком вверх. — Рисовал он одно и то же. Каждый день. Вот это.
Карандаш. Неумелая, дрожащая штриховка. Высокая фигура между условным деревом и условным забором. У фигуры не было лица. Под каждым рисунком — их в файле была стопка, десятки, — стояло одно и то же слово, продавленное так, что грифель рвал бумагу: «Ждёт».
Стюарт очень ровно закрыл файл. Стюарт-здешний не понял ничего. Стюарт-настоящий понял всё.
В кабинете стало тихо — той особенной тишиной дорогих помещений, где даже часы воспитаны не тикать.
Стюарт открыл папку. Графики, диаграммы, заключения. Он листал — и понимал написанное через строчку, но того, что понимал, хватало: препарат, продаваемый как средство от старости, ломал перегородки между квантовыми состояниями мозга. Дёшево, массово и без обратного билета.
Таблетка, делающая с сознанием то же, что резонатор Вейгера. Только резонатор вёл человека за руку, а Квантолин выпихивал его в межмирье пинком — и запирал дверь.
— Кто финансировал исходное исследование? — спросил Стюарт, уже зная, что ответ важнее всей папки.
Киммель взглянул на него с недоумением.
— Вы же знаете, господин Рэмси. Фонд Вейгера. Доктор Исаак Вейгер лично курировал начальную фазу — задолго до того, как вы выкупили патенты.
— Один? — спросил Стюарт.
— Что — один?
— Вейгер. Он курировал один?
Киммель посмотрел на него долгим взглядом — так смотрят на начальство, внезапно спросившее о верёвке в доме повешенного.
— Вы же знаете эту историю лучше меня, — медленно сказал он. — Их было двое. Братья. Исследование начинали братья Вейгеры. Но младший… — Киммель запнулся, подбирая слово, и выбрал самое осторожное: — погиб. Ещё на первом прототипе. Тридцать лет назад. Если это можно назвать «погиб».
— А как это можно назвать? — очень ровно спросил Стюарт.
— Никак, — сказал Киммель. — В том и дело, господин Рэмси. Тело выжило. А человека не стало. Исаак после этого свернул всё направление на годы. Говорили, он так и не… — профессор осёкся, спохватившись. — Простите. Вы велели никогда не поднимать эту тему.
«Я велел, — подумал Стюарт, чувствуя, как чужой кабинет медленно плывёт. — Здешний я — велел. Интересно почему. Что такого знает про братьев Вейгеров человек, у которого в кабинете нет ни одной фотографии».
— Звоните в производственный отдел, — сказал он вслух. — Немедленная остановка. Полный отзыв всех партий Квантолина.
Лицо Киммеля выразило облегчение и страх разом.
— Акционеры… совет директоров… это катастрофа для компании.
— Компания — это бумага, — отрезал Стюарт. — А те трое с записками — были люди. Исполняйте.
Киммель кивнул и пошёл к двери, но на полпути остановился.
— Есть ещё кое-что. Я не включил это в отчёт — меня сочли бы сумасшедшим. — Он обернулся; лицо у него было серое. — Некоторые пациенты говорят о… визитах. К ним приходит женщина. Все описывают одинаково: серый костюм, тёмные волосы, собранные в пучок. И глаза. Необычные глаза цвета индиго. Она говорит с ними о квантовых суперпозициях и предлагает… полное подключение.
Стюарт очень аккуратно закрыл папку.
— И давно ходит?
— Первое упоминание — три месяца назад. — Киммель сглотнул. — Господин Рэмси, я проверял записи камер. В палаты никто не входил. Понимаете? Никто. А пациенты описывают её до родинки.
Ответить Стюарт не успел. Кабинет качнуло — мягко, как палубу, — огни мегаполиса за окном поплыли, растягиваясь в оранжевые нити, голос Киммеля ушёл под воду. Последнее, что Стюарт увидел в этой ветви: своё отражение в тёмном оконном стекле. Отражение не расплывалось вместе с комнатой. Отражение стояло чётко, смотрело на него — и медленно, с нажимом, тёрло переносицу двумя пальцами.
Темнота. Падение сквозь слои.
Он открыл глаза в своей спальне. Сердце колотилось, рубашка промокла насквозь. Квантовый ключ под подушкой был ледяным — как монета с зимней улицы.
Часы показывали 3:17.
Стюарт сел, пережидая, пока мотор отстучит своё и вернётся к обычной аритмии. Потом прошёл на кухню, налил воды и выпил стакан залпом, стоя в темноте, потому что включать свет отчего-то не хотелось — свет делает человека видимым.
Итак. В той ветви братьев было двое. Младший «погиб» на первом резонаторе тридцать лет назад — телом выжил, человеком не стал. Кроуфорд: «Спросите, кто лежал в первом резонаторе». Полупрозрачный Кроуфорд: «Спроси про брата». Письмо из ветви с Сарой: «нужны данные брата». Майкл: «дядя Исаак».
Стюарт поставил стакан. Руки не дрожали — руки у него не дрожали никогда, профессиональное, — но пальцы были ледяные.
— Нет, — сказал он темноте. — Не сходится. Если я — тот, кто лежал в резонаторе, то где тридцать лет моей жизни до «ПремиумМоторс»? Я помню школу. Помню отца в гараже. Помню, как знакомился с Сарой на вечеринке у Мёрфи, на ней было зелёное платье и она смеялась над моим галстуком. Это не вклеишь. Это — я.
Темнота дипломатично промолчала. У темноты явно было своё мнение.
И тогда он сделал то, чего делать не собирался: пошёл проверять. В шкафу под лестницей, за коробкой с ёлочными игрушками, которые не доставались пятнадцать лет, лежал его архив — вся бумажная жизнь человека в одной картонке. Он вытащил её на кухонный стол и стал перебирать. Аттестат — есть. Права, три поколения, — есть. Свадебные фотографии — есть, вот Сара, вот галстук, над которым она смеялась, действительно чудовищный. Трудовая книжка — есть… Стюарт остановился. Полистал ещё раз, медленнее. Трудовая начиналась с «ПремиумМоторс». Двадцать восемь лет назад. А до неё — ничего. Ни первой работы, ни армии, ни студенческих подработок, которые он помнил — помнил же! склад, ночные смены, напарник Джерри с его вечными байками, — но которых не было ни в одной бумаге. Бумажный Стюарт Рэмси родился сразу тридцатичетырёхлетним. С готовой женой и чудовищным галстуком.
— Ладно, — сказал он сипло. — Ладно. Люди теряют документы. Люди…
Его размышления оборвал звук — тихий, на грани слышимости. Скрип входной двери.
Стюарт замер. В ночной тишине каждый шорох был как выстрел. Скрип повторился, за ним — мягкие шаги по ковру прихожей. Не крадущиеся. Неровные. Так ходят пьяные или очень больные.
В его доме был кто-то чужой.
Стюарт огляделся. Из оружия под рукой имелась тяжёлая стеклянная ваза — свадебный подарок от тёщи, тридцать лет ждавший своего часа; тёща бы оценила. Он взял её за горло и встал у косяка.
— Кто здесь? — громко спросил он, и голос прозвучал твёрже, чем он рассчитывал.
Шаги стихли. Секунда полной тишины — и из темноты прихожей в слабый свет кухни шагнула фигура.
Стюарт едва не выронил вазу.
Дэниэл Кроуфорд. Но не тот, с парковки, — быстрый, в идеальном костюме. Этот был из зеркала заднего вида: высохший, серый, костюм висел мешком, а по краям — по плечам, по кистям рук — фигура расплывалась и двоилась, как изображение в старом телевизоре при грозе. Сквозь его левое плечо Стюарт видел выключатель на стене. Видел — и мог бы, наверное, дотянуться и щёлкнуть, не задев человека.
— Не кричите, — сказал Кроуфорд. Голос шёл странно — на полтакта расходясь с движением губ, как плохой дубляж. — И вазу поставьте. Тёщин фарфор надо беречь.
— Это не фарфор, а… — Стюарт осёкся. — Стоп. Откуда вы знаете про тёщу?
— Я много чего знаю из того, чего знать не должен, — Кроуфорд криво усмехнулся, и усмешка тоже запоздала на полтакта. — В этом, собственно, и проблема. Моя. А скоро — ваша.
— Что с вами? — Стюарт опустил вазу на стол, но руку с горлышка не снял. — Днём вы были… целым.
— Днём я был на стабилизаторах. — Кроуфорд сделал шаг, и очертания его на миг разъехались на три полупрозрачных копии, наложенных друг на друга, потом собрались обратно. — Ночью химия отпускает, и я… расхожусь по швам. Помните, я говорил: сорок два перехода. Так вот, Рэмси. Сорок два — это много. Черта, о которой поёт старик, — она не линия на асфальте. Она как берег в отлив: ты идёшь по сухому, идёшь по сухому, а потом оборачиваешься — и воды по горло, и берега не видно.
— Вы просачиваетесь, — сказал Стюарт, вспоминая синий ангар и слово Элеоноры.
— Я протекаю, — поправил Кроуфорд. — Просачивается — это когда оттуда сюда. А я уже в обе стороны. Половина меня сейчас сидит на кухне в ветви, где вас нет, и разговаривает с холодильником. — Он хохотнул, коротко и жутко. — Но я пришёл не жаловаться. Я пришёл, потому что ночью, когда я протекаю, я вижу то, чего не видно днём. И сегодня я видел, что за вашим домом смотрят. Двое смотрящих, Рэмси. С разных сторон.
— Седан, — сказал Стюарт.
— Седан — это первый. Бюро. — Кроуфорд выговорил слово с отвращением, как косточку выплюнул. — Официально их нет. Неофициально они называются Бюро квантовой стабильности, и завтра к вам подойдёт человек по фамилии Блэквуд. Вежливый. Аккуратный. Будет говорить правильные вещи про опасность корпорации — и половина этих вещей будет правдой, в том и фокус. Не садитесь к нему в машину. А сядете — не смотрите ему в глаза дольше трёх секунд. Особенно если в них мелькнёт жёлтое.
— Жёлтое?
— Золотое, — тихо сказал Кроуфорд. — Как у них.
Он не пояснил, у кого. Не понадобилось: у Стюарта перед глазами встали две точки холодного голубого света — и он вдруг сообразил, что голубое он видел у теней. А золотое не видел ещё ни у кого.
— А второй смотрящий? — спросил он.
— А второго я не разглядел, — сказал Кроуфорд, и его расплывающееся лицо сделало то, чего Стюарт предпочёл бы не видеть: оно постарело. Прямо сейчас, на глазах, на десяток лет. — Он стоял в вашем саду, между яблоней и забором. Высокий. И у него не было лица, Рэмси. Вообще. И знаете, что самое поганое? Ваш кактус на подоконнике был повёрнут к нему. Как подсолнух к солнцу.
Стюарт медленно повернул голову. Оскар стоял на своём месте. Обычный. Колючий. Повёрнутый к окну — но кактусы всегда повёрнуты к окну, это называется фототропизм, это называется…
— Ладно, — сказал он, отворачиваясь усилием воли. — Что вам от меня нужно, Кроуфорд? Не среди же ночи вы протекли сюда ради ботаники.
— Три вещи. — Кроуфорд поднял полупрозрачную руку и стал загибать пальцы; пальцы загибались с запаздыванием, как на плохой связи. — Первое: завтра на сканировании спросите старика, кто лежал в первом резонаторе. Вслух. При Элеоноре. Посмотрите на их лица — этого хватит. Второе: Блэквуд. Я сказал. И третье… — он замялся, и сквозь него проступил дверной косяк, — третье — это адрес. Старая набережная, дом с типографской вывеской. Спросите отца Габриэля. Он расстрига, архивист и единственный человек по эту сторону корпорации, который читал свитки целиком. Скажите ему, что вас прислал сорок второй. Он поймёт.
— Почему я должен вам верить? — спросил Стюарт. — Вы сами сказали: половина вас разговаривает с холодильником.
Кроуфорд посмотрел на него — и на мгновение сквозь серую протекающую муть проступил тот, дневной: быстрый, злой, живой.
— Потому что вы — это я через полгода, Рэмси, — сказал он. — Если пойдёте той же дорогой и будете так же молчать. Я смотрю на вас, как на собственную фотографию «до». Имею я право поговорить с фотографией?
Фигура его дрогнула, пошла волнами, истончаясь.
— Время, — сказал он уже издалека, хотя не сдвинулся с места. — Химия зовёт обратно. Набережная, Рэмси. До девяти успеете. И вазу… вазу всё-таки поберегите. В трёх ветвях из пяти вы разбиваете её именно сегодня.
И он не исчез — он выцвел, как выцветает фотография на солнце, только за секунды: сначала костюм, потом лицо, последними — усталые быстрые глаза. Осталась кухня, темнота и слабый запах озона, будто рядом только что коротнуло.
Стюарт стоял, держась за горло тёщиной вазы.
— В трёх ветвях из пяти, — повторил он. И очень осторожно, двумя руками, переставил вазу в шкаф, на верхнюю полку, за сервиз. — Хрен вам. Не сегодня.
«Старый адрес» нашёлся за двадцать минут поисков в древнем ноутбуке: историческое здание на набережной, бывшая типография, ныне — музей печатного дела и частный архив редких рукописей. Хранитель — отец Габриэль, священник в отставке, специалист по апокрифическим текстам. Единственная фотография на сайте музея была пятнадцатилетней давности и такого качества, будто её печатали на той самой музейной технике.
Часы показывали 4:50 утра. Приличные люди в такое время не ездят по архивам. Стюарт рассудил, что к приличным людям не протекают сквозь запертую дверь бывшие клиенты корпораций бессмертия, взял ключи и поехал.
Город в этот час принадлежал другим людям — тем, кого днём не видно. Поливальная машина ползла вдоль бордюра, оставляя за собой блестящую мокрую полосу. У круглосуточной заправки зевал парень в оранжевом жилете. На светофоре рядом со Стюартом остановился хлебный фургон, и сквозь приоткрытое окно потянуло тёплым дрожжевым духом — запахом такой оглушительной нормальности, что Стюарт чуть не рассмеялся. Где-то люди пекли хлеб. Просто пекли хлеб, не зная ни про ветви, ни про голод в промежутках, ни про операторов ноль. Он вдруг остро, до зависти, захотел быть одним из них — и тут же, с той упрямой честностью, за которую его любила Сара, признался себе: враньё, Рэмси. Не захотел. Впервые за пятнадцать лет тебе интересно жить, и тебя это пугает больше Странников.
Город спал. Набережная встретила его сырым речным ветром и запахом ила. «Старый адрес» оказался изящным зданием викторианской эпохи, зажатым между двумя стеклянными многоэтажками, — как старик в очереди между двумя охранниками. В окне верхнего этажа горел свет.
Стюарт позвонил, не особенно надеясь. Через минуту за дверью послышались шаги.
Открыл пожилой мужчина в простой чёрной одежде, покроем напоминавшей рясу, но без воротничка. Седые волосы зачёсаны назад, на шее — простой деревянный крест, на носу — очки для чтения, сдвинутые на лоб, а пальцы правой руки в свежих чернильных пятнах: человека оторвали от работы, и человек не спал.
— Отец Габриэль? — спросил Стюарт.
— Смотря кто спрашивает в пять утра, — голос был тихий, ровный, с той особой невозмутимостью, какая бывает у людей, отслуживших своё на исповедях: их уже ничем не удивишь, разве что расписанием.
— Меня прислал сорок второй.
Габриэль снял очки со лба, протёр их полой и водрузил на нос — три неторопливых движения, за которыми он, понял Стюарт, прятал секунду решения.
— Значит, Дэниэл ещё держится, — сказал он наконец. — Хорошо. Входите. Вы Рэмси, полагаю? Он предупреждал, что рано или поздно вы появитесь. Правда, я ставил на «поздно».
Внутри пахло бумажной пылью, воском и типографской краской. Узкая лестница вела на верхний этаж, в комнату, где островками горели три лампы, а стены от пола до потолка занимали шкафы с томами в кожаных переплётах. На большом столе были разложены фотографии пергаментов, лупы, картотечные ящики — и стояла кружка с чаем, из которой торчало, за неимением ложки, костяное перо.
— Садитесь, — Габриэль убрал с единственного свободного стула стопку папок. — И рассказывайте. С самого начала. В моём деле, мистер Рэмси, начало важнее выводов: выводы люди привозят готовыми, а в начале обычно и лежит правда.
И Стюарт рассказал. Всё — от рекламы и лужи у кресла до сегодняшней ночи. Он не собирался рассказывать всё; он вообще не умел рассказывать всё, двадцать восемь лет тренированной осторожности не пропьёшь. Но было в этом человеке что-то от хорошего механика: при нём хотелось открыть капот полностью, а не показывать только то, что блестит.
Габриэль слушал не перебивая. Один раз встал — когда Стюарт дошёл до слов «нечистые духи между обителями» — и снял с полки папку. Второй раз — на «Бюро квантовой стабильности» — и снял вторую.
— Итак, — сказал он, когда Стюарт закончил. — Сначала о том, что вам сказали правду. Свитки существуют, я работал с фотокопиями полного корпуса — Вейгер в своё время привлекал меня как консультанта, пока мы не разошлись в вопросе, можно ли продавать людям то, о чём в тексте сказано «дар». Переходы реальны. И предупреждение реально. — Он раскрыл первую папку и развернул к Стюарту фотографию пергамента. — Вот это место. «Не всякий, кто ходит между домами, зван в них. Иные ходят, чтобы войти в спящего. Бодрствуйте — и запечатывайте дом свой».
— Странники.
— Мы их так называем, да. Текст называет проще: голод. — Габриэль постучал пальцем по фотографии. — Обратите внимание, мистер Рэмси: автор не пугает. Автор инструктирует. Здесь, — палец сдвинулся ниже, к ряду знаков, обведённых красным, — приведена последовательность. Символы, порядок созерцания, ритм дыхания. Две тысячи лет её считали молитвенной практикой. Я двадцать лет считаю её тем, чем она является: протоколом. «Печатью духа», если по тексту. Техникой, которая делает сознание… скажем так, невкусным. Плохо заметным для того, что охотится в промежутках.
— Медитация против межпространственных тварей, — сказал Стюарт. — Отец, я атеист с пятнадцатилетним стажем и продавец с двадцативосьмилетним. Вы понимаете, как это звучит?
— Прекрасно понимаю, — невозмутимо сказал Габриэль. — Примерно как «таблетка от старости» или «бессмертие с доставкой на дом». Однако вы сидите здесь в пять утра, и привёл вас сюда полупрозрачный человек. Порог смешного, мистер Рэмси, вы переступили позавчера. Дальше только работа.
Крыть было нечем. Стюарт хмыкнул и придвинул фотографию к себе.
— Теперь о том, чего вам не сказали, — Габриэль открыл вторую папку. Внутри лежала тетрадь в потёртом кожаном переплёте и стопка машинописных листов. — Это дневник Эрнеста Шрёдера. Физик, работал в пятидесятых в закрытой программе с Абрахамом Вейгером — отцом вашего доктора Исаака. Первые опыты по квантовым состояниям сознания ставились уже тогда. Программу курировало ведомство, у которого не было названия. Только представитель. — Он перелистнул тетрадь до заложенной страницы и прочитал, водя пальцем: — «17 мая 1956 года. Сегодня я понял то, о чём боюсь писать даже здесь. Наш куратор из ведомства — я намеренно не называю имени — не человек. Я видел его глаза без него. Я не могу выразить это иначе: глаза присутствуют, когда он отсутствует. Они золотые, и они голодные. Абрахам мне не верит. Абрахам говорит, что я переутомился. Возможно. Но приборы не переутомляются, а приборы в его присутствии видят то же, что я».
В комнате стало очень тихо. Лампа над столом чуть слышно гудела, и Стюарт поймал себя на том, что прислушивается — не запаздывает ли гул за светом.
— Что стало со Шрёдером? — спросил он.
— Официально — покончил с собой через одиннадцать дней после этой записи. — Габриэль закрыл тетрадь. — Неофициально… последняя страница дневника вырвана. А ведомство без названия никуда не делось, мистер Рэмси. Оно сменило три вывески за семьдесят лет. Нынешняя — Бюро квантовой стабильности. И человек, который сейчас пасёт вас на чёрном седане, — Габриэль поднял на него спокойные глаза, — носит фамилию Блэквуд. Мы следим за ним дольше, чем он за вами.
— «Мы» — это кто? Дэниэл говорил про вас в единственном числе.
— «Мы» — это я, три архивиста по переписке, один отставной криптограф и Господь Бог, если у него найдётся время, — сухо сказал Габриэль. — Не обольщайтесь масштабом сопротивления. Мы не воюем. Мы ведём картотеку. Иногда картотека спасает жизни лучше кавалерии.
— Хорошо. — Стюарт потёр глаза; подступала усталость бессонной ночи, тяжёлая, как мокрый брезент. — Тогда главный вопрос, отец. По вашей картотеке. Тридцать лет назад на первом резонаторе Вейгеров кто-то… погиб. Или как это назвать. Кто лежал в резонаторе?
Габриэль ответил не сразу. Он снял очки, протёр — снова три неторопливых движения, — и Стюарт понял, что за ними прячется уже не секунда решения. Минута.
— Я не знаю имени, — сказал он наконец. — В моих бумагах этот человек проходит как «оператор ноль». Знаю три вещи. Первое: он был не подопытным, а соавтором — вторым архитектором всей технологии. Второе: он лёг в резонатор сам, вопреки протоколу, потому что считал, что времени не осталось. И третье… — Габриэль аккуратно, ребром ладони, выровнял стопку листов, — третье: после инцидента Исаак Вейгер заморозил программу на годы и потратил состояние на направление, которое в документах фонда называлось «Проект Ремиссия». Восстановление фрагментированной личности. — Он посмотрел Стюарту в глаза. — Тридцать лет, мистер Рэмси, человек чинил то, что сломалось в ту ночь. Такие деньги и такое упорство не вкладывают в чужих.
Стюарт сидел неподвижно. Где-то внизу, под полом, просыпалась набережная: прошуршала первая машина, крикнула чайка.
— Вы хотите сказать…
— Я ничего не хочу сказать, — мягко перебил Габриэль. — Я архивист. Я раскладываю карточки рядом и смотрю, складывается ли пасьянс. Складывать его в слова будете вы. Или доктор Вейгер — сегодня в девять утра, если у вас хватит духу спросить прямо. — Он придвинул к Стюарту лист бумаги, на который за время разговора успел от руки, чернилами, перерисовать ряд символов с фотографии. — А это возьмите. Печать духа. Последовательность, ритм — всё подписано. Освойте до девяти. Не потому, что я жду нападения именно сегодня. А потому, что дом запечатывают до грозы, мистер Рэмси. После — уже проветривают.
Стюарт взял лист. Символы — спирали, пересечённые окружности, треугольник, замыкающий ряд, — были перерисованы твёрдой рукой человека, привыкшего к скорописи на мёртвых языках.
— И как это работает? — спросил он. — Только без «уверуйте». Механику.
— Механику, — Габриэль кивнул с одобрением, как экзаменатор на правильный вопрос. — Извольте рабочую гипотезу. Внимание, мистер Рэмси, — это не прожектор. Это антенна. Она не только принимает — она излучает. Сознание в обычном режиме фонит на все стороны, как непрошитая рация: страхи, желания, узловые воспоминания. Для того, что живёт в промежутках, этот фон — запах. След. Меню, если угодно. — Он постучал пальцем по листу. — Последовательность перестраивает излучение. Внимание замыкается в контур — символ за символом, по кругу, в заданном ритме дыхания. Снаружи такой контур читается как шум. Белый, ровный, несъедобный.
— Глушилка, — сказал Стюарт.
— Глушилка, — согласился Габриэль. — Двухтысячелетней давности. Смиритесь с тем, что лучшие инженеры не всегда носили халаты.
— И сколько её надо крутить? Раз в день? Перед едой?
— Освоите последовательность до автоматизма — контур будет держаться часами на фоновом внимании, как держится осанка. Но первые разы потребуют полной сосредоточенности. Минут двадцать. В тишине. Желательно сидя. — Габриэль смерил взглядом его комплекцию и добавил без тени улыбки: — Поза лотоса не обязательна. Господь милосерден к коленям.
— Слава богу, — искренне сказал атеист Стюарт.
— Сколько я вам должен, отец?
— Картотека бесплатна, — Габриэль поднялся, провожая. — Расплатитесь информацией. Что бы ни случилось сегодня в этой их лаборатории — запомните всё и расскажите мне. Особенно то, что покажется мелочью. Мелочи — моя валюта.
У самой двери Стюарт обернулся:
— Последнее. Дэниэл сказал: сегодня ночью за домом смотрели двое. Бюро — и второй. Без лица. И что мой кактус был повёрнут к нему. — Он сам услышал, как дико это звучит, и всё-таки договорил: — В вашей картотеке есть карточка про кактусы?
Габриэль не улыбнулся.
— Про кактусы нет, — сказал он. — Есть про животных и растения вблизи истончений. Они чувствуют раньше нас. Кошки уходят из домов за неделю. Птицы облетают участки неба. — Он открыл Стюарту дверь, и в проём вполз серый рассвет с реки. — Если ваш кактус начнёт поворачиваться, мистер Рэмси, — не поливайте его. Позвоните мне.
— Это шутка?
— Хотел бы я знать, — сказал отец Габриэль и перекрестил его на пороге — быстро, привычно и как-то очень по-рабочему, как ставят печать на пропуске.
Стюарт вышел на набережную. Рассвет разгорался над рекой — серый, с розовой подпалиной, честный рассвет буднего дня. Пахло илом и свежим хлебом из пекарни за углом. Он глубоко вдохнул, впервые за ночь почувствовав себя не персонажем чужого бреда, а человеком с планом: печать до девяти, вопрос про оператора ноль — в девять, Габриэлю отчёт — вечером. Стюарт Рэмси любил, когда есть план. План — это прайс-лист на хаос.
Он повернул к машине — и остановился.
Его седан стоял там, где он его оставил, у обочины напротив музея.
А вплотную за ним, бампер в бампер, стоял чёрный. Вымытый до беззвучия. С глухой тонировкой и мёртвым штилем за стёклами.
Задняя дверь чёрного седана открылась — сама, мягко, без единого щелчка, как открываются очень дорогие и очень терпеливые вещи.
Стюарт не двинулся с места. В кармане куртки лежал сложенный вчетверо лист с символами, и он накрыл его ладонью — жест бессмысленный и совершенно необходимый, как трогают билет перед посадкой.
— Мистер Рэмси, — произнёс изнутри голос, плоский, как расписание. — У вас найдётся несколько минут. Это не вопрос.
Глава 5: Синхронизация
Стюарт не сел в машину.
— Спасибо, я постою, — сказал он открытой двери. — Врач рекомендует. Свежий воздух, движение, поменьше незнакомых седанов.
Внутри помолчали. Потом дверь качнулась шире, и из машины вышел человек.
Он был среднего роста, среднего сложения, в сером костюме на полтона темнее утреннего неба — и первые секунды Стюарт не мог понять, что в нём не так. Потом понял: ничего. В нём не было ни одной приметы. Лицо, которое забываешь, ещё глядя на него. Возраст от тридцати пяти до пятидесяти. Стюарт двадцать восемь лет запоминал клиентов с одного взгляда — по походке, по часам, по тому, как человек трогает капот. Этот не запоминался, как не запоминается вода.
— Агент Блэквуд, — человек раскрыл удостоверение: тиснёная печать, голограмма, «Бюро квантовой стабильности». — Раннее утро, мистер Рэмси. Архивы, набережная. Насыщенная у вас неделя.
— Вы за мной следите.
— Мы вас сопровождаем, — поправил Блэквуд. Голос у него был ровный, без нажима и без пауз на дыхание — так читают вслух расписание поездов. — Это разные бюджетные статьи.
Стюарт отметил: над рекой орали чайки — драли глотки над пекарней с самого его приезда. Сейчас было тихо. Он скосил глаза: чайки сидели на парапете, все в ряд, и молчали, повернув головы в одну сторону. В их сторону.
— Чем обязан, агент?
— Заботой, — сказал Блэквуд. — Позавчера вы вступили в контакт с организацией, которая называет себя корпорацией. Вчера посетили её объект. Сегодня в девять ноль-ноль у вас процедура полного сканирования. — Он не заглядывал ни в какие бумаги. — Мы обязаны проинформировать вас о рисках. Вы видели мистера Кроуфорда. Шесть лет назад он был профессором прикладной математики. Обратите внимание на формулировку: был. Таких, как он, в нашей картотеке сто девятнадцать человек. Тех, кто уже не в картотеке, а на кладбищах, — больше.
И вот что было погано: он не врал. Стюарт слушал плоский голос и чуял правду — ту самую, половинную, о которой предупреждал ночной Кроуфорд. Корпорация действительно ломала людей. Синий ангар, слеза, огибающая улыбку. Всё так.
— Допустим, — сказал Стюарт. — И что предлагает Бюро? Защиту?
— Сотрудничество. — Блэквуд достал из кармана плоский чёрный предмет размером со спичечный коробок. — Пассивный регистратор. Носите с собой на объект. Он фиксирует параметры их оборудования. Вы получаете статус охраняемого свидетеля и наше содействие. Ваша страна получает данные о технологии, которая в частных руках опаснее ядерной программы.
— А если я скажу нет?
— Ничего, — сказал Блэквуд. — Вы свободный человек, мистер Рэмси. Мы продолжим сопровождение. И когда с вами произойдёт то, что происходит со всеми, — он произнёс это без угрозы, как диктуют прогноз погоды, — рядом не окажется никого, кроме них.
— «Со всеми» — это со ста девятнадцатью из картотеки?
— Со ста девятнадцатью зарегистрированными, — уточнил Блэквуд. — Регистрируем мы не всех. Хотите пример из незарегистрированных? — Он не стал ждать ответа. — Женщина, шестьдесят восемь лет, дважды в неделю посещает объект. Муж считает, что она ходит в бассейн. Через четыре месяца, по нашей модели, она перестанет узнавать мужа — того, здешнего. Будет ждать другого. Который не садился за руль пьяным. — Плоский голос не изменился ни на герц. — Мы не злодеи, мистер Рэмси. Мы уборщики. Мы приезжаем, когда праздник уже случился.
Стюарт вспомнил слезу, огибающую улыбку, и промолчал. Молчание вышло тяжёлым — и Блэквуд, судя по паузе, занёс его себе в актив.
— Хорошо, — сказал Стюарт. — Тогда вопрос на проверку вашей всесильной конторы. Этой ночью возле моего дома дежурили двое. Ваш седан я видел. А кто был второй? Высокий. В саду, между яблоней и забором. Без машины. И, по свидетельству очевидца, — он выдержал паузу, — без лица.
Вот теперь пауза случилась у Блэквуда. Длинная — секунды в три, целая вечность для человека, отвечавшего до сих пор без зазора.
— Возле вашего дома этой ночью не было наших сотрудников, — сказал он наконец. — Наш пост снялся в двадцать три десять по техническим причинам.
— По техническим, — повторил Стюарт. — Это по каким же?
— Оборудование, — сказал Блэквуд, — перестало видеть ваш дом. Все три независимых канала. На сорок минут. — Он посмотрел на Стюарта, и в сером взгляде не читалось ничего, совсем ничего, и от этого «ничего» тянуло сквозняком. — Мы решили, что целесообразнее отъехать.
Стюарт взял коробок-регистратор, повертел. Аккуратная вещь. Без единого шва — как седан, как сам Блэквуд.
— Знаете, агент, в чём разница между нами? — сказал он, возвращая регистратор. — Я всю жизнь продаю подержанный хлам и говорю об этом честно. А вы продаёте «заботу государства» человеку, которому позавчера кардиолог велел прийти с кем-нибудь из близких. — Он выдержал паузу и добавил очень ровно: — Я ведь никому не рассказывал про тот звонок, Блэквуд. Даже кактусу. Так что либо вы слушаете мой телефон — и тогда пошли вы к чёрту. Либо вы узнали это другим способом — и тогда пошли вы к чёрту дважды.
Что-то произошло с лицом Блэквуда. Не выражение — выражений у него не было. Просто на долю секунды лицо стало неподвижным чуть больше, чем бывает неподвижным живое, — как кадр, поставленный на паузу.
— Вы совершаете ошибку, — сказал он.
— Постоянно, — согласился Стюарт. — Спросите мой мотор.
Он уже повернулся к своей машине, когда Блэквуд произнёс — тем же ровным голосом, но фраза легла иначе, тяжелее:
— Передавайте привет доктору Вейгеру. Скажите ему: тридцать лет — большой срок. Но мы умеем ждать дольше.
Стюарт обернулся. И на одно мгновение — на вдох — поймал в глазах агента то, о чём хрипел ночью полупрозрачный Кроуфорд: под серой радужкой, глубоко, как монета на дне колодца, блеснуло золотое.
Раз. Два. Стюарт отвёл взгляд на счёте «два» — сам не зная почему, телом, той его частью, что тормозит перед перекрёстком за секунду до грузовика.
Когда он снова посмотрел, седан уже катился прочь — беззвучно, как мысль, которую решили не додумывать. Чайки на парапете разом сорвались и загалдели, навёрстывая.
Дома Стюарт первым делом проверил дверной замок — целый, без царапин, что после ночного гостя уже ничего не гарантировало, — сварил кофе такой крепости, что тот стоял в чашке почти вертикально, и разложил на кухонном столе лист отца Габриэля.
Символы смотрели на него. Спирали, пересечённые окружности, замыкающий треугольник. Под ними — аккуратные чернильные пометки: порядок, ритм дыхания, «удерживать контур, не удерживая».
— Не удерживая, — повторил Стюарт. — Понятно. То есть непонятно ни хрена.
Он сел на пол гостиной — стул отмёл как несерьёзный, а поза лотоса отпала сама, вместе с хрустом в коленях и коротким матерным словом. В итоге он устроился по-турецки, как в детстве перед телевизором, и решил, что Господь, по заверению Габриэля, милосерден и к такому.
— Оскар, — сказал он кактусу, — если я начну левитировать — звони девять-один-один.
Первые десять минут не происходило ничего, кроме затекающей поясницы. Внимание скакало: мотор, Липман, золотая монета на дне блэквудовских глаз, «восемьдесят два»… стоп, откуда восемьдесят два? Стюарт отогнал непонятную цифру и начал сначала. Первый символ — вдох. Второй — выдох. Взгляд идёт по спирали, не цепляясь. Третий…
На третьем внимание сбежало к списку покупок. Стюарт вернул его за шиворот. Оно сбежало к Маркусу. Вернул. К зелёному платью. Вернул — уже мягче, как учил листок: «не удерживая». Он начал понимать, что имел в виду Габриэль: держать внимание силой — всё равно что держать воду в кулаке. Его надо было не держать. Его надо было пустить по кругу, как пускают machину накатом с горки: не газовать, не тормозить, только рулить.
— Двадцать восемь лет вождения, — пробормотал Стюарт, — должны же когда-то пригодиться.
На четвёртом круге это случилось. Без грома и сияния — просто щёлкнуло, как встаёт на место выжатое сцепление. Символы перестали быть картинками и стали дорогой; внимание покатилось по ним само, круг за кругом, ровно, и в голове наступила тишина.
И в этой тишине Стюарт услышал фон.
Тот самый. Гул на границе слышимости — тот, что он впервые заметил позавчера, когда Элеонора выключила резонатор, и решил, что гудел прибор. Прибор был ни при чём. Гул был всегда — его собственный, внутренний, фоновое излучение его сознания во все стороны света. Двадцать восемь лет… нет, всю жизнь он фонил в эфир, как непрошитая рация, и только сейчас, замкнув контур, услышал разницу: фон свернулся, стянулся внутрь, стал ровным белым шумом.
«Несъедобным», — сказал в памяти голос Габриэля.
Стюарт досидел полный цикл — двадцать минут по кухонному таймеру, — открыл глаза и обнаружил две вещи. Первое: он был мокрый, как после разгрузки фуры. Второе: впервые за двое суток у него ничего не болело под рёбрами. Мотор стучал ровно, экономно, без перебоев — как будто и его накрыло контуром.
— Ну, отец, — сказал Стюарт потолку, — если это эффект плацебо, то заверните мне ящик.
Телевизор включился сам.
Стюарт даже не вздрогнул — привык, и это само по себе стоило отдельного невесёлого смешка. Он повернулся к экрану, ожидая цифр, версий себя или тёмного силуэта. Вместо этого экран выдал зернистую заставку в кричащих цветах, фанфары из синтезатора, от которых свело зубы, и логотип, вращающийся в дешёвом трёхмерном виражe:
«КВАНТОВЫЕ ПРЫЖКИ»
— Та самая, — сказал Стюарт, медленно опускаясь в кресло. — Из помех.
Студия с фанерными декорациями «под лабораторию». Ведущий в серебристом пиджаке, с причёской, похожей на взрыв на макаронной фабрике, орал в камеру с энтузиазмом человека, которому платят за децибелы:
— …и сегодня наш доброволец совершит НАСТОЯЩИЙ квантовый прыжок! Поприветствуйте — КА-А-АРЛ!
На сцену, спотыкаясь, вышел тощий парень в свитере, к голове его была примотана изолентой дуршлагоподобная конструкция с мигающими лампочками. Провода тянулись к ящику, похожему на микроволновку-переростка с надписью «КВАНТОВАЯ КАРУСЕЛЬ». Публика бесновалась. Карл смотрел в камеру глазами кролика, погружаемого в удава.
— Карл, ты готов увидеть параллельную вселенную?!
— Н-наверное…
— НАВЕРНОЕ ему! Крутите КАРУСЕЛЬ!
Ящик заискрил бенгальскими огнями, задымил сухим льдом, Карл затрясся с добросовестностью плохого актёра, из динамиков понеслось «вжжж», записанное, судя по звуку, на фене. Стюарт смотрел — и ржал. В голос, до слёз, впервые за столько времени, что мышцы лица работали с непривычки как несмазанные. Это было прекрасно. Это было так чудовищно, невыносимо, спасительно глупо — дуршлаг, изолента, Карл, — что вся жуть последних дней на минуту съёжилась до размеров фанерной декорации.
— И что ты видел, Карл?! — надрывался ведущий.
— С-себя… но у меня были усы…
— УСЫ! Дамы и господа, В ПАРАЛЛЕЛЬНОЙ ВСЕЛЕННОЙ У КАРЛА УСЫ!
Зал взорвался. Кто-то в первом ряду упал с кресла. Ведущий, сияя, вытащил из-за фанерного прибора приз — набор столовых ножей и сертификат на пиццу, — и вручил Карлу с торжественностью нобелевского комитета. Карл, не снимая дуршлага, прижал ножи к груди и сказал в камеру фразу, от которой Стюарт согнулся пополам:
— Я хотел бы… передать привет… себе. Тому. С усами. Если он смотрит.
— ОН СМОТРИТ, КАРЛ! — заорал ведущий. — ОНИ ВСЕ СМОТРЯТ! А теперь — рекламная пауза, не переключайтесь, после перерыва мы отправим в соседнюю вселенную ЦЕЛУЮ СОБАКУ!
Стюарт вытер глаза, отсмеиваясь, — и смех умер у него в горле.
Камера, отъезжая для общего плана, зацепила задник студии. Там, среди фанерных приборов, висела эмблема передачи — и это была она. Двойная спираль, перетекающая в знак бесконечности. Кривая, аляповатая, в неоновой обводке девяностых — но она. Логотип «Рэмси Фармасьютикалс» из чужой ветви. Логотип, который он позавчера видел на документах небоскрёбного кабинета.
А у края кадра, за спиной беснующегося ведущего, стояла девушка-ассистентка с планшетом в руках. Молодая, лет двадцати пяти. Тёмные волосы, собранные в безупречный пучок. Она не смеялась вместе с залом. Она смотрела на Карла в дуршлаге со смесью профессионального терпения и застарелой боли — и Стюарт узнал этот взгляд раньше, чем лицо.
Изображение мигнуло. В правом нижнем углу на секунду проступила служебная плашка архива: «Эфир … г.». Год Стюарт прочитать успел.
Тридцать лет назад.
Экран погас — сам, с сухим щелчком, как будто сказал всё, что хотел.
Стюарт долго сидел в тишине. Потом произнёс — медленно, вслух, потому что такие вещи надо проговаривать, иначе они не помещаются:
— Тридцать лет назад кто-то уже пытался продать это людям. С дуршлагом и Карлом. Под тем же логотипом. И она там была. Такая же. В том же пучке. — Он посмотрел на Оскара. — Скажи мне, что я неправильно прочитал год.
Кактус промолчал с видом свидетеля, дающего показания только в присутствии адвоката.
В штаб-квартиру Стюарт приехал без десяти девять. Здание-мираж на этот раз проявилось быстрее — то ли привык глаз, то ли его тут уже считали своим. Он не решил, какой из вариантов тревожнее.
Элеонора встретила его в холле. Он посмотрел на неё — на пучок, на выверенную осанку — и промолчал про передачу. Двадцать восемь лет торговли учат главному: козырь, выложенный раньше времени, — это не козырь, а информация для противника.
— Доктор ждёт, — сказала она. — Волнуетесь?
— Постоянно, — сказал Стюарт. — С понедельника.
Они шли по изгибающемуся коридору, и Стюарт исподволь разглядывал её отражение в глянце стен. Сегодня в заводской сборке был брак: воротник блузки чуть перекошен, у виска выбилась прядь, а под глазами лежали тени, которых не берёт никакой консилер, — тени человека, который ночью не спал, а ждал.
— Плохая ночь? — спросил он.
— Рабочая, — сказала Элеонора. И через десять шагов, глядя строго перед собой, добавила то, чего он не спрашивал: — Сегодняшняя процедура записывается по полному протоколу. Всё, что вы увидите и скажете, останется в архиве проекта. Всё. — Пауза. — Я говорю это, чтобы вы… взвешивали слова.
— А если я не хочу взвешивать?
— Тогда не взвешивайте, — сказала она тихо и совсем не по-заводски. — Может, так даже лучше. Мы все здесь так долго взвешиваем слова, что разучились их говорить.
Она толкнула дверь лаборатории раньше, чем он успел спросить, кто «мы все».
Лаборатория сканирования размещалась глубоко в недрах здания: круглый зал, в центре — ложемент, похожий на капсулы из синего ангара, только раскрытый, со снятой крышкой. Вокруг — дуги эмиттеров, экраны, и за стеклом аппаратной — пульты. Вейгер уже был там: в белом халате поверх костюма он выглядел одновременно моложе и тревожнее.
— Мистер Рэмси. — Он окинул Стюарта цепким взглядом. — Вы не спали.
— Зато много гулял. Свежий воздух, набережная, — Стюарт стянул куртку. — Познакомился с вашим поклонником. Агент Блэквуд, Бюро квантовой стабильности. Просил передать привет и что тридцать лет — большой срок, но они умеют ждать дольше.
Он нарочно сказал это буднично, глядя в сторону, — и боковым зрением снял реакцию, как снимают показания. Вейгер не изменился в лице. Вейгер изменился в руках: пальцы, перебиравшие датчики, остановились на полсекунды. А за стеклом аппаратной Элеонора подняла голову от пульта — резко, как от выстрела.
— Мы поговорим о Бюро после процедуры, — сказал Вейгер ровно. — Обещаю. Сейчас — работа. Ложитесь.
Ложемент принял его мягко, как принимает ладонь хорошо разношенная перчатка — и это тоже было тревожно: вещи этого дома слишком быстро приходились ему впору. Эмиттеры ожили, воздух наполнился знакомым гулом — тем самым, за глазами, в кости.
— Процедура в три фазы, — голос Вейгера шёл теперь из динамиков, отовсюду. — Первая: калибровка. Просто дышите. Вторая: картирование узловых точек — развилок вашей линии. Возможны непроизвольные воспоминания, это норма. Третья: первичная синхронизация. Кратковременный выход в квантовое пространство под моим контролем. При любом дискомфорте говорите — прерву немедленно.
— А если дискомфорт у вас? — спросил Стюарт в потолок.
Пауза в динамиках была короткой, но была.
— Начали. Фаза один.
Гул сгустился. По телу пошло тепло — от затылка вниз, волнами, как будто кто-то медленно проявлял его, слой за слоем, на старой фотобумаге. Экраны за стеклом покрылись каскадами кривых.
— Хорошие показатели, — бормотал Вейгер. — Очень чистый сигнал… Фаза два. Картирование.
И Стюарта повело по собственной жизни — назад, рывками, как плёнку на перемотке. Вечеринка у Мёрфи: чужая кухня, тёплое пиво в пластиковом стакане, зелёное платье, смех, от которого он тогда забыл собственное имя. Хоспис: запах антисептика поверх запаха увядания, серый линолеум, тонкая рука в его ладони, теплеющая и теплеющая, потому что это он остывал, а не она. Автосалон, первый проданный седан, дурацкая гордость. Отец в гараже, запах машинного масла и окалины, «подай тринадцатый, сынок». Школьный двор, мел, звонок…
Кадры шли всё гуще, всё мельче — и между ними, в склейках, мелькало серое. Пустые кадры. Засвеченные участки, где плёнка была, а изображения не было. Сначала редко — один на сотню. Потом, чем глубже назад, тем чаще. К самому началу, туда, где полагалось быть детству, плёнка шла почти сплошь серая — с редкими яркими врезками: гараж, тринадцатый ключ, мел. Врезки были живые, тёплые, настоящие. Но между ними лежали километры ровной, гладкой, ничем не заполненной серости — как свежая шпаклёвка между старыми фотографиями на стене.
«Так не помнят, — подумал Стюарт с нарастающим нехорошим спокойствием. — Так монтируют».
Он попытался всмотреться в серое —
— и провалился в него.
Лаборатория. Другая — старая, тесная, кабели по полу толстыми чёрными змеями. Свет мигает. Воют приборы. Молодая женщина с планшетом — тёмный пучок растрепался, очки съехали — кричит, срываясь: «Модель даёт восемьдесят два процента! Восемьдесят два — это не гарантия, это рулетка! Нужно ещё полгода испытаний!» И его собственный голос — его, но моложе, суше, с командирской растяжкой — отвечает спокойно и непреложно: «У нас нет полугода. Они уже в периметре. Ложусь я».
«Нет!» — кричит женщина, и планшет летит на пол, и —
Стюарт вынырнул. Лаборатория была этой — круглой, светлой. Приборы пищали вразнобой. Над ним, отдёрнув дугу эмиттера, стоял Вейгер — белый, как собственный халат.
— Что вы видели? — Голос доктора впервые потерял мягкость. — Быстро. Пока не ушло. Что?
— Старая лаборатория. Кабели. Женщина с планшетом кричала про модель. — Стюарт сглотнул; во рту было сухо, как после наркоза. — Восемьдесят два процента. Она кричала: восемьдесят два — это рулетка. А я… кто-то моим голосом сказал: «Ложусь я».
Из аппаратной не донеслось ни звука. Стюарт повернул голову. Элеонора стояла у стекла, прижав ладонь ко рту, и смотрела на него поверх ладони — и глаза цвета индиго были совершенно мокрые.
И тогда Стюарт сделал то, зачем приходил. Он сел на ложементе, посмотрел на Вейгера в упор и спросил — ровно, при ней, как велел протекающий человек:
— Кто лежал в первом резонаторе, доктор?
Тишина стояла такая, что было слышно, как за стеклом гудит вентилятор пульта.
— Мой брат, — сказал Исаак Вейгер.
Он произнёс это без подготовки, без «видите ли» и «это сложно», — выложил, как выкладывают на стол последнюю купюру. И постарел на этих двух словах лет на десять.
— Мой младший брат. Второй архитектор всей технологии — лучшая её половина, если честно. Модель предсказывала восемьдесят два процента успеха. Он считал, что ждать нельзя. Я считал, что можно. Он воспользовался тем, что я спал. — Вейгер медленно, очень медленно потёр переносицу двумя пальцами. — Когда сработала тревога, всё уже… Резонатор выдержал. Он — нет. Тело осталось. Личность рассеялась по ветвям — вся, целиком, как разлитая по океану капля чернил.
— И тридцать лет вы… — Стюарт не договорил.
— Собираю чернила, — сказал Вейгер. — По капле. По молекуле. «Проект Ремиссия» — слышали уже, вижу. Да, мистер Рэмси. Тридцать лет.
— Собрали?
Вейгер посмотрел на него — долгим взглядом, в котором было столько всего разом, что Стюарт, четверть века читавший людей, не смог разложить его на составляющие. А потом дверь аппаратной хлопнула: Элеонора вышла. Не в зал — прочь, в коридор, быстрыми неровными шагами, и звук её каблуков ещё несколько секунд отбивал в тишине неровный, ломающийся ритм.
— Фаза три, — сказал Вейгер. — Ложитесь, мистер Рэмси. Некоторые ответы нельзя рассказать. Их можно только вспомнить.
Квантовое пространство развернулось не вокруг — изнутри.
Тьма, которая не была темнотой: она светилась. Мириады нитей тянулись во все стороны — серебристые, живые, пульсирующие; они сплетались в узлы, узлы ветвились, ветви уходили в бесконечность, и вся эта исполинская крона дышала. Стюарт висел в ней — без тела, без верха и низа — и понимал без слов: каждая нить — жизнь, каждый узел — выбор, и где-то среди них…
— Спокойно, — голос Вейгера доносился отовсюду и ниоткуда, тонкий, как через океан. — Вы в контуре. Три минуты. Просто смотрите. Ваша задача — увидеть свою нить.
Он увидел. Ближняя нить, тёплая, с узнаваемым тусклым свечением, побитая жизнью, как его седан, — и с той же честной работягой-сердцевиной. Она вела от узла к узлу — вечеринка, зелёное платье, хоспис, кресло у телевизора. А рядом с ней, оплетая её на протяжении долгого сияющего участка, шла вторая нить: тонкая, ясная, серебристо-зелёная. Стюарт узнал её без подсказок — так узнают шаги за дверью. Сара. Нить Сары шла с его нитью виток к витку, а потом — на узле, который он не хотел рассматривать и всё-таки рассмотрел, — истончалась и гасла. Но вот что перевернуло его вверх дном: она не обрывалась. Погаснув здесь, она продолжалась дальше слабым, еле различимым пунктиром — как дорога, ушедшая в туман, как станция, играющая за пределом диапазона. Пунктир уходил вбок и вглубь, к ветвям, где океан, терраса и серебряные пряди.
«Каждый день заканчивается, Стю. Но начинается новый».
Если бы у него было горло, его бы сейчас перехватило. Горла не было — перехватило всё квантовое пространство разом.
Он заставил себя отвернуться от пунктира — на это ушло больше сил, чем на всё утро с Блэквудом, — и потянулся вдоль своей нити назад, к началу, туда, где в фазе два была серая засветка…
И увидел шов.
Его нить не начиналась. Она была ПРИВИТА — вживлена в обрубок другой нити, толстой, яркой, обгоревшей, как кабель после короткого замыкания. Место сращения было заглажено ювелирно, с любовью, стежок к стежку, — тридцать лет работы, по молекуле, — но отсюда, изнутри, шов было видно так же ясно, как видно штопку на просвет.
«Нет, — подумал Стюарт, и мысль прозвучала в пространстве, как колокол. — Нет-нет-нет. Я — это я. Зелёное платье. Галстук. Отец в гараже…»
И тут температура упала.
Нити вокруг потускнели, подёрнулись инеем. Из промежутка между ветвями — из ниоткуда, из щели в самой ткани — выдвинулось тёмное. Высокое. Без лица. Две точки холодного голубого света остановились на нём, и Стюарт всем несуществующим телом почувствовал то, что чувствует витрина под взглядом голодного: его читали. Быстро, жадно, по диагонали — страхи, узлы, швы.
— Стюарт! — голос Вейгера утончился до нитки. — Показатели! Немедленно выхожу на аварийное…
Голос оборвался. Щель расширилась. Тварь вошла в контур — не шагнула, а именно вошла, как входит холод в открытую дверь, — и потянулась к шву на его нити. К самому уязвимому месту. К стежкам.
«Печать», — не подумал, а рявкнул себе Стюарт.
Символы встали перед ним сами — спираль, вдох, окружность, выдох, — вбитые утренними двадцатью минутами на полу гостиной. Контур замкнулся. Фон свернулся в белый шум. Тварь замерла — точки голубого света заметались, как фонарь по пустой витрине: товар только что был здесь, товар исчез.
Но она не ушла. Она начала давить — тупо, всей массой холода, на сам контур, и контур затрещал, как лёд под сапогом. И сквозь треск в Стюарта потекло. Не слова — хуже: готовые состояния, впрыснутые прямо в сознание, минуя уши. Усталость — не его, вселенская, старше звёзд. Уверенность, что сопротивление бессмысленно арифметически. И предложение — без голоса, без формулировки, одним холодным смыслом: отпусти шов. Он чужой. Тебя сшили без спроса. Отпусти — и не будет ни мотора, ни Липмана, ни серой шпаклёвки в памяти. Будет легко.
«О, — подумал Стюарт сквозь треск, — знакомая песня. Трейд-ин. Сдайте старую жизнь, доплата не потребуется». Двадцать восемь лет он сам пел эту песню клиентам — и потому знал её главный секрет: она работает, только пока клиент не понял, что торопят. А торопят всегда по одной причине.
Товар нужен продавцу больше, чем покупателю.
И Стюарт понял с той окончательной ясностью, какая бывает только в шаге от края: печать — это дверь на щеколде. А щеколды выламывают. И выламывают её сейчас не потому, что он слаб, — а потому, что в нём, в его заштопанной нити, есть что-то, что этой твари нужно позарез.
И тогда — от отчаяния, от злости, от того, что двадцать восемь лет торговли не оставили ему другого оружия, — Стюарт сделал последнее, что умел: он рассмеялся твари в лицо.
Он швырнул в неё Карлом. Дуршлагом на изоленте. «Квантовой каруселью» с бенгальскими огнями. «В параллельной вселенной у Карла УСЫ!» — и своим собственным ржачем до слёз в продавленном кресле, и всей огромной, тёплой, нелепой человеческой глупостью, которая не влезает ни в какую диагональ, потому что её нельзя прочитать — над ней можно только смеяться.
Давление лопнуло.
Не тварь — давление. Голубые огни отдёрнулись, как пальцы от раскалённого. Существо не понимало. Оно секунду висело в щели, вглядываясь в белый шум, в котором вместо страха и швов бесновался Карл в дуршлаге, — а потом щель схлопнулась, и холод ушёл, и нити вспыхнули прежним серебром.
Последнее, что Стюарт увидел в квантовом пространстве: свою побитую нить со швом. Шов светился. Тепло. Как окно в доме, где ждут.
Он пришёл в себя на ложементе. Всё тело гудело, под носом было мокро — он тронул пальцами: кровь, немного, уже подсыхает. Мотор колотился, но держал. В зале пахло озоном — тем самым, кухонным, послекроуфордовским, — и половина экранов за стеклом горела ровным аварийным красным. Где-то под потолком устало, с перебоями, выла и затихала сирена, которую, судя по интонации, отключали вручную и не с первой попытки. Над ним склонился Вейгер — постаревший, серый, с трясущимися руками, которыми он тем не менее точно и быстро отсоединял датчики.
— Три минуты сорок секунд, — сказал доктор. — Оно держало канал три минуты сорок секунд, и я не мог вас выдернуть. Как вы… чем вы его?
— Юмором, — честно сказал Стюарт. Голос был как после ангины. — И молитвой. В соотношении примерно семьдесят на тридцать.
Вейгер издал звук, который при других обстоятельствах мог бы быть смехом. Потом взгляд его зацепился за что-то, и звук оборвался.
— Откуда у вас печать? — спросил он тихо. — Контур, который вы развернули. Это техника из полного корпуса свитков. Полный корпус видели четыре человека в мире. Я не давал её вам.
— У меня разносторонние поставщики, — сказал Стюарт.
— Габриэль, — Вейгер произнёс имя без вопросительной интонации и на секунду прикрыл глаза. — Старый упрямец. Всё-таки сторожит. — В голосе его смешались досада и что-то похожее на облегчение. — Знаете, что он сказал мне, когда мы расходились? «Ты хочешь продавать двери, Исаак, не выучив, кто ходит по коридору». Я тогда счёл это красивой фразой. — Он посмотрел на кровь, подсыхающую под носом Стюарта. — Двадцать лет спустя коридорный гость ломился к моему клиенту при мне, а я мог только смотреть на приборы. Передайте Габриэлю: он был прав. Ему понравится.
— Что это было, доктор? — Стюарт сел ровнее. — Только без верхних слоёв. Оно меня читало. Как прайс-лист. А потом пошло к… — он запнулся, решая, говорить ли про шов, и решил пока придержать, — к старым записям. К самому началу.
— Они всегда идут к началу, — сказал Вейгер. — К узловым точкам. К местам, где личность крепится к своей линии. Представьте перевозчика, который хочет угнать баржу: он не режет борта — он рубит швартовы. — Доктор снял очки, протёр их полой халата; руки уже почти не тряслись. — Обычно им нужны недели, чтобы найти человека в пространстве. Вас нашли за три дня. Либо вы фоните, как маяк, — что правда, — либо…
— Либо меня сдали, — закончил Стюарт. — Утром человек Бюро совал мне регистратор. Пассивный, чёрненький, без швов. Я не взял. Но он знал про сегодняшние девять ноль-ноль, доктор. Знал время процедуры, о котором вы сказали мне в этой комнате при закрытой двери.
Вейгер очень аккуратно надел очки. За стёклами глаза его стали жёсткими и старыми.
— Значит, так, — сказал он. — Отдыхайте. Десять минут. Потом мы поговорим — по-настоящему, без фаз и протоколов. Вы заслужили нижние слои. — Он двинулся к аппаратной и у самой двери добавил, не оборачиваясь: — И спасибо, что не взяли коробочку, Стюарт. Хотя для вас же было бы проще взять.
— Я в курсе, — сказал Стюарт. — Мне вообще всю неделю было бы проще.
Он вышел в аппаратную за водой. Дверь не закрылась до конца — палец щели, не больше, — и Стюарт со своего ложемента видел их обоих в стекле: Вейгера и вернувшуюся Элеонору. Слов слышно не было. Но Стюарту слова были и не нужны — двадцать восемь лет у капотов, где жёны шепчут мужьям своё главное.
Элеонора спросила что-то коротко, одними губами: «Это он?»
И Исаак Вейгер ответил — тоже одними губами, тремя словами, которые Стюарт прочитал так же ясно, как читал когда-то «берём» и «уходим»:
«Он вспоминает, Лена».
Глава 6: Пробуждение
Комната отдыха оказалась маленькой и человеческой — первое человеческое помещение во всём этом текучем здании: диван, плед, чайник, на стене репродукция с маяком. Стюарт полулежал на диване, держа у носа ватный тампон, и разглядывал маяк.
— Кто выбирал картину? — спросил он, когда вошла Элеонора со стаканом воды и двумя таблетками на блюдце.
Она вошла не сразу за стуком — сначала была пауза, три секунды между «войдите» и дверью, и Стюарт, слышавший тысячи таких пауз перед дверями переговорных, знал им цену: за такими паузами люди собирают лицо.
— Я. А что?
— Ничего. Просто во всём вашем аквариуме это единственная вещь, которая не притворяется. Маяк и маяк. Стоит, светит, никого не сканирует.
— Он тоже сканирует, — сказала Элеонора. — Море. Просто делает это честно, во все стороны и бесплатно. — Она поставила блюдце на подлокотник. — Выпейте. Это стабилизатор квантового фона, мягкий. После контакта положено.
Стюарт посмотрел на таблетки. Потом на неё. Руки у неё были в порядке — ровные, спокойные руки, — но стакан на блюдце мелко дребезжал, и дребезжал он не от его дивана.
— Сядьте, — сказал он. — Элеонора. Сядьте, пока вы не уронили ваш мягкий стабилизатор.
Она секунду смотрела на него — и села. Не на стул у стены, куда полагалось бы по заводской схеме, а на другой край его дивана, тяжело, как садятся в конце смены.
— Вы прочитали, — сказала она. Не спросила.
— По губам, — не стал врать Стюарт. — Двадцать восемь лет у капотов. Жёны шепчут мужьям, мужья жёнам, а я стою с ключами и всё вижу. Профессиональная травма.
Элеонора медленно выдохнула. Поднесла было руку к пучку — поправить, спрятаться в жест, — и опустила, не донеся.
— И что вы прочитали, Стюарт?
— Три слова. И имя, которого мне не называли. — Он глотнул воды, давая ей секунду. — Я не буду спрашивать сейчас. Вот что я решил, пока разглядывал маяк. Я вас всех тут читаю третий день: доктора с его кулаком, вас с вашим дребезжащим стаканом, Кроуфорда с его браслетом. Вы все что-то несёте, и оно тяжёлое, и оно про меня. Если я начну выдирать это из вас по кускам — я получу куски. А мне нужно целое. Поэтому я подожду, пока Вейгер сам. Но передайте ему, Лена, — имя он положил в конец фразы аккуратно, как кладут ключи на стол, — что ждать я буду недолго.
Она не вздрогнула. Она просто закрыла глаза — на два вдоха, — и когда открыла, заводской сборки в лице не осталось совсем. Осталась усталая женщина с мокрыми ресницами и перекошенным воротником.
— Меня двадцать восемь лет никто не называл Леной, — сказала она. — Примерно столько же, сколько вы продаёте машины. Забавная арифметика, правда?
— Обхохочешься, — сказал Стюарт.
— Знаете, что самое смешное? — Она смотрела не на него — на маяк с репродукции, и голос у неё был ровный той особой ровностью, которой держат тяжёлое на вытянутых руках. — Я репетировала этот момент. Годами. У меня было четырнадцать сценариев того, как вы… как этот разговор начнётся. Четырнадцать, я считала. И ни в одном вы не читали по губам через приоткрытую дверь. — Она коротко, почти беззвучно усмехнулась. — Всё как всегда. Мы готовим модели, а вы приходите и делаете по-своему.
«Мы готовим модели». «Восемьдесят два процента — это рулетка». Стюарт аккуратно, не дыша, положил и это рядом с остальным.
Она поднялась, разгладила юбку — движение вышло механическим, аварийным, включилась запасная схема, — и у двери обернулась:
— Доктор ждёт вас в кабинете. И, Стюарт… — пауза, в которой она что-то взвесила и, впервые на его памяти, не стала довешивать. — Спасибо, что не выдирали по кускам.
В круглом кабинете пахло по-прежнему — старой бумагой, канифолью и яблоками, — и Стюарт вдруг с опозданием понял, откуда он знает этот запах. Так пахло в гараже. Не в отцовском — в том, из серой шпаклёванной памяти, из врезки: верстак, канифоль, паяльник, и на подоконнике яблоки в жестяной миске. Он споткнулся об это понимание на пороге и решил унести его с собой, не разворачивая. Не сейчас.
Вейгер стоял у стола. Перед ним лежали три предмета: квантовый ключ Стюарта, толстая папка в картонном переплёте и маленький, размером с грецкий орех, матово-серый шар на подставке.
— Как вы себя чувствуете? — спросил доктор.
— Как после лобового, — сказал Стюарт. — Только машина цела, а водителя читали по диагонали. И у водителя, между прочим, за весь этот цирк никто не спросил страховой полис — уже подозрительно. Давайте нижние слои, доктор. Пока я добрый и обколотый вашим мягким стабилизатором.
Вейгер кивнул. Сел. Не потёр переносицу — Стюарт следил, — а сцепил пальцы в замок и упёрся в них подбородком, как в упор.
— Слой первый, — сказал он. — Корпорация «Закажи бессмертие на дом» не продаёт бессмертие.
— Смелое начало для основателя.
— Точнее — продаёт, но это не цель, а витрина. И приманка. — Вейгер придвинул к нему серый шар. — Возьмите.
Стюарт взял. Шар был тяжёлый, тёплый и едва слышно гудел — тем самым гулом, за глазами, в кости, только свернувшимся в точку.
— Что это?
— Маяк. Один из четырнадцати тысяч, размещённых по планете. В торговых центрах, в больницах, в базовых станциях сотовой связи — везде, где есть питание и люди. Наша реклама, наши ключи под подушками клиентов, наши капсулы в синем зале — всё это ветви одной корневой системы. Она делает две вещи, Стюарт. Первое: ищет. Людей с высокой квантовой восприимчивостью — таких, как вы. Второе: слушает. Промежутки. — Вейгер поднял на него глаза. — Мы не корпорация, мистер Рэмси. Мы система раннего оповещения. Бессмертие — это то, чем мы платим за электричество.
— А война, — медленно сказал Стюарт, взвешивая шар на ладони, — война у вас с кем? С Бюро?
— Бюро — это погода, — Вейгер поморщился. — Неприятная, но земная. Война у нас с теми, кто сегодня ломился к вам в контур. — Он раскрыл папку. Внутри лежали распечатки: колонки дат, графики, карты с точками. — Странники не просто хищники, Стюарт. Хищник берёт добычу и уходит. Эти — пасут. По нашим данным, они присутствуют в промежутках вокруг человеческих ветвей минимум две тысячи лет — вспомните, кто о них писал. Они кормятся на узлах: на моментах выбора, на смертях, на массовых событиях, когда ветви расщепляются миллионами и сознания мечутся между ними, как рыба на нересте. И всё это время их сдерживало одно: люди не умели ходить. Двери были заперты с нашей стороны.
— Стоп, — Стюарт поднял ладонь. — Две тысячи лет пасут. Ладно. Но пастух не только стрижёт — пастух отгоняет волков и чинит загон. Если они кормятся на наших развилках, им выгодно, чтобы развилок было больше. Ветвлений. Метаний. — Он прищурился. — Доктор. А войны? Паники? Массовые психозы, секты, биржевые обвалы — всё, где миллион человек одновременно мечется между «бежать» и «остаться»?
Вейгер молча перевернул несколько страниц папки и развернул к нему разворот: временная шкала на полтора века, а над ней — кривая с пиками. Пики были подписаны датами. Стюарт пробежал глазами первые пять подписей, и продолжать не стал.
— Корреляция не доказательство, — сказал Вейгер. — Я обязан это говорить, я учёный. Но я тридцать лет смотрю на эту кривую, Стюарт, и как человек скажу вам: урожай не растёт сам с такой регулярностью. Урожай сеют.
— И никто не видит. Никто, кроме вашей стекляшки с маяками.
— Видят, — сказал Вейгер. — Видели всегда. Пророки, юродивые, поэты, шизофреники — граница диагноза и дара тоньше, чем принято думать. Просто у видевших не было ни языка, ни приборов. У нас есть и то и другое. В этом вся разница между «Апокалипсисом» Иоанна и моей папкой — язык описания. Содержание, боюсь, совпадает.
— А потом пришли мы, — сказал Стюарт, — и начали продавать двери на дом.
Он осёкся, поймав собственную оговорку — «мы» вместо «вы», — и увидел, что Вейгер тоже поймал: у старика дрогнули веки, но он смолчал, и от этого молчания стало неуютнее, чем от любой поправки.
— Да, — сказал доктор. — Потом пришли мы. Двое молодых идиотов с лучшей на свете идеей. Мы думали, что дарим человечеству лестницу. Мы не знали, что на верхних этажах жильцы. — Он перевернул страницу папки: карта мира, точки, даты. — Узнали — тридцать лет назад. Дорого узнали. С тех пор всё, что вы видите, — маяки, капсулы, клиенты, деньги, — работает на одну вещь. — Он постучал пальцем по последней странице. Там был чертёж: сфера, слои, вязь формул. — Квантовый стабилизатор. Если совсем грубо — замок. Устройство, которое закроет швы человеческого пучка ветвей для нежелательного трафика. Люди смогут ходить. Они — нет.
— «Нужны данные брата», — процитировал Стюарт.
Рука Вейгера остановилась над папкой.
— Что вы сказали?
— Письмо. В ветви, где я фармацевтический магнат. Черновик, оборванный на середине: «возобновляю работу над квантовым стабилизатором, но мне нужны данные брата по…» — Стюарт положил серый шар на подставку, очень аккуратно. — И это не всё, доктор. В той же ветви ваш препарат — Квантолин, слышали ведь про Квантолин? по лицу вижу, что слышали, — ломает людей тысячами. Синдром квантовой диссоциации, семьдесят восемь процентов при длительном приёме. Дешёвая массовая версия ваших переходов, без ключей и без Элеоноры. А курировал исходное исследование, мне сказали, Фонд Вейгера. — Он выдержал паузу. — Так что либо в соседних ветвях вы сильно хуже себя здешнего, либо ваша технология в любых руках, кроме очень осторожных, — это эпидемия. И ваш стабилизатор не достроен, доктор. Ни в одной ветви, где я побывал. Потому что половина расчётов — лучшая половина, ваши слова, — лежала в голове, которая тридцать лет назад рассеялась по океану, как капля чернил. Я прав?
Вейгер молчал долго. Потом расцепил замок, и руки его легли на стол ладонями вниз — жест человека, выкладывающего последнее.
— Слой второй, — сказал он тихо. — Стюарт. То, что я скажу сейчас, я репетировал тридцать лет и всё равно не готов. Про брата. Про то, где он. Про то, кто…
Свет мигнул.
Не погас — мигнул, дважды, и под потолком ожил невидимый динамик:
— Доктор Вейгер, код «серый» в жилом секторе. Код «серый». Пациент Кроуфорд.
Вейгер был на ногах раньше, чем стих голос, — и Стюарт впервые увидел, как двигается этот старик, когда забывает быть старым.
— За мной, — бросил он. — Быстро.
Жилой сектор прятался в глубине здания: короткий коридор, шесть дверей, как в недорогом мотеле, если бы недорогие мотели строили из текучего металла. У предпоследней двери толпились люди в белом. Изнутри шёл звук.
Стюарт потом долго подбирал этому звуку слово и не подобрал. Ближе всего было: хор. Один человек говорил хором.
Кроуфорд сидел на полу в углу комнаты, обхватив колени, — и его было много. Контур двоился, троился, расслаивался: одна версия сидела, обхватив колени, вторая, полупрозрачная, стояла у окна, третья лежала, и все они шевелили губами не в такт. Голоса накладывались слоями:
— …не слушайте его, слушайте меня, я настоящий…
— …Бисквит, ко мне, Бисквит, хороший…
— …сорок два, сорок три, сорок четыре, надо же где-то остановиться…
— …оно приходило, оно приходило после него, оно спрашивало про ШОВ…
В коридоре пахло озоном — уже знакомо, палёной грозой, — и лампы над предпоследней дверью работали не в такт с остальными: чуть темнее, чуть желтее, с медленным подмигиванием, от которого хотелось сглотнуть, как в снижающемся самолёте. Двое санитаров держали наготове носилки. Молодая женщина-врач с планшетом монотонно наговаривала показатели в гарнитуру, и голос её был профессионально ровным везде, кроме цифр:
— …амплитуда расслоения растёт, четыре устойчивых контура, повторяю, четыре…
— Час назад было два, — сказал кто-то тихо.
Врач в белом обернулся к Вейгеру:
— Каскадное расслоение. Стабилизаторы не берут — он выжигает дозу за минуты. Ещё полчаса в таком режиме, и якорная личность не соберётся.
— Поднимайте резонансную капсулу.
— Капсула после утреннего инцидента на диагностике, доктор. Сорок минут до готовности.
— У него нет сорока минут!
И тут Стюарт, стоявший в дверях, услышал из хора четвёртый голос — тихий, дневной, быстрый, тот самый, с парковки:
— …Рэмси. Рэмси здесь. Я чую его фон. Рэмси, скажи им, пусть отойдут, они фонят хуже вокзала, я не слышу, который я…
Стюарт вошёл в комнату раньше, чем успел себя спросить, зачем.
— Мистер Рэмси, назад, — начал врач, — контакт с каскадным пациентом…
— Тихо, — сказал Стюарт. Негромко сказал — но двадцать восемь лет он говорил это слово скандалящим клиентам, и оно работало. — Все тихо. Вы фоните.
Он присел на корточки перед сидящей версией Кроуфорда — колени хрустнули, поза лотоса передала привет — и сделал единственное, что умел: замкнул контур. Спираль, вдох, окружность, выдох. Фон свернулся в белый шум.
Хор дрогнул. Три полупрозрачные версии повернули головы к нему — разом, как чайки на парапете.
— О, — сказал хор с почти человеческим облегчением. — Тишина. Кто выключил вокзал?
— Я выключил, — сказал Стюарт. — Дэниэл. Слушай мой голос, он тут один такой прокуренный. Вопрос на сообразительность: какой аллергии у тебя нет?
Хор сбился. Версии переглянулись — жуткое зрелище, человек, переглядывающийся с собой.
— На… лабрадоров? — сказал один голос, неуверенно.
— Неправильно, — сказал Стюарт. — У тебя есть аллергия на лабрадоров. Здесь, в этой ветви, у Дэниэла Кроуфорда, который шесть лет торчит в этой стекляшке и носит браслет. Бисквит — не твой пёс. Твой пёс — это то, что ты видел за девятнадцать суток по два часа. А твоё, кровное, с этой стороны — это аллергия, браслет и сорок два перехода. Держись за них. Дерьмо, но своё.
— Дерьмо, но своё, — повторил хор. И начал стягиваться. Медленно, рывками, как капли ртути по стеклу, полупрозрачные версии поползли к сидящей. Женщина с планшетом, не веря собственному экрану, зашептала в гарнитуру: «Три контура… два…» Стоящий у окна упирался дольше всех, и Стюарт добавил ему персонально:
— А ты, который у окна. Ты мне утром задолжал. Сказал: «спросите про тридцать лет и про первый резонатор» — и слинял в кусты. Я спросил. Теперь я хочу послушать продолжение, а продолжение знает только цельный Кроуфорд. Собирайся, сорок второй. У нас разговор не закончен.
Версия у окна помедлила — и втекла в сидящую последней.
В комнате наступила тишина того сорта, какой Стюарт не слышал никогда: несколько взрослых людей в белом одновременно вспомнили, что надо дышать. Женщина с планшетом смотрела на свои показатели так, как смотрят на выигрышный билет — недоверчиво, боясь моргнуть:
— Один контур. Устойчивый один… доктор, у меня один контур.
Кроуфорд обмяк, стал один и начал мелко дрожать. Врач метнулся к нему с инъектором; на этот раз показатели на браслете поползли туда, куда надо. Стюарт поднялся с корточек — в глазах потемнело, мотор выдал серию перебоев, и чья-то рука твёрдо взяла его под локоть. Вейгер. Старик держал крепко и смотрел на него так, что Стюарту стало неуютно.
— Что? — буркнул Стюарт.
— Ничего, — сказал Вейгер. — Просто вы сейчас за девяносто секунд сделали то, что называется якорной терапией. Ей учат три года. У вас это… — он подбирал слово и выбрал опасное: — в крови.
— У меня в крови кофеин и мягкий стабилизатор, — сказал Стюарт. — Не приписывайте мне родословную, доктор. Пока не приписывайте. Вы не досказали второй слой.
— Не доскажу сегодня, — Вейгер кивнул на Кроуфорда, которого перекладывали на носилки. — «Они начали подчищать», Стюарт. Тварь, которую вы отбили утром, не ушла в никуда — она пошла по вашим контактам. По тем, кто фонит рядом с вами. Дэниэл — первый. Мне нужно понять, как она вела поиск, перенастроить маяки и усилить защиту сектора. Это ночь работы. — Он посмотрел Стюарту в глаза. — Останьтесь в здании. Прошу вас.
Ответить Стюарт не успел: с носилок его позвали.
— Рэмси. — Кроуфорд был серый, мокрый и один — восхитительно, непривычно один. Санитары притормозили. — Две минуты. Дайте нам две минуты, я заслужил, я сегодня чуть не стал жилтовариществом.
Стюарт подошёл. Вблизи было видно, чего стоила Кроуфорду цельность: его потряхивало ровной мелкой дрожью, как машину на холостых, и глаза, всегда быстрые, двигались теперь медленно, экономно.
— Спасибо за пса, — сказал он. — В смысле — за аллергию. Никто из этих, — он слабо повёл подбородком в сторону белых халатов, — не догадался якорить меня дерьмом. Все тянут за хорошее: семья, работа, смысл. А хорошее у меня по другим ветвям растащено. Дерьмо — вот что всегда при тебе, родное. Запомните приём, вам пригодится.
— Уже записал, — сказал Стюарт. — Между «печатью» и «Карлом».
— И ещё запомните вот что. — Кроуфорд поймал его за рукав; пальцы были ледяные, но держали крепко. — Когда я расслаивался… я видел много всякого, в основном мусор, но одно — чётко. Оно ведь приходило ко мне не жрать, Рэмси. Оно приходило спрашивать. Про вас. Про ваш шов — оно называло это иначе, но я понял, что про шов. И знаете, что оно хотело узнать? — Дрожащие губы растянулись в подобие прежней быстрой усмешки. — Не «как разрезать». Оно спрашивало — «кто шил». Понимаете? Их не вы интересуете, дружище. Их интересует портной.
Санитары мягко, но непреклонно повезли носилки дальше. Кроуфорд отпустил рукав и уже из конца коридора, слабея, крикнул:
— И про брата я был прав! С вас пиво! В любой ветви, где мне можно пиво!
Стюарт стоял посреди коридора с мигающими лампами. «Кто шил». Он повернулся к Вейгеру — портной стоял в трёх шагах, старый, прямой, и по лицу его было видно, что он слышал каждое слово.
— Останьтесь в здании, — повторил Вейгер тихо.
— Нет, — сказал Стюарт.
— Стюарт…
— Доктор. У меня дома кактус, тёщина ваза и вся моя жизнь, какая ни есть. Если ваша тварь пошла по моим контактам — мой дом в списке. И я не буду отсиживаться в текучем аквариуме, пока оно там принюхивается к моему подоконнику. — Он одёрнул куртку. — К тому же у меня есть печать, чувство юмора и это. — Он поднял с подставки серый шар-маяк, который так и таскал с собой из кабинета, и вопросительно качнул им. — Одолжите?
Вейгер посмотрел на шар. На Стюарта. И вдруг усмехнулся — устало, коротко, в бороду.
— Упрямство, — сказал он непонятно. — Оно, значит, тоже уцелело. Хорошо. Берите маяк. Радиус — периметр дома. Если фон скакнёт — мы узнаем раньше вас.
Телефон зазвонил, когда Стюарт выруливал со стоянки технопарка. Номер не определился.
— Рэмси.
— Добрый вечер, мистер Рэмси, — сказал плоский голос. — Не буду отнимать время: у вас его стало заметно меньше. Сегодняшний инцидент на объекте зафиксирован нашей аппаратурой. Выброс, тревога, медицинский код. Этого достаточно для протокола «прямая угроза населению».
— Поздравляю, — сказал Стюарт. — Дадут премию?
— Через сорок восемь часов, — продолжал Блэквуд, не заметив, — Бюро войдёт на объект с федеральным предписанием. Оборудование будет опечатано, персонал задержан, клиенты — переведены под наблюдение. У вас, мистер Рэмси, эти сорок восемь часов есть на то, чтобы оказаться по правильную сторону списка. Моё утреннее предложение в силе. Пока.
— Сорок восемь часов, — повторил Стюарт. Цифра царапнула — не смыслом, звуком: где-то он её уже… в сером, в шпаклёванном, царапнуло и ушло. — А скажите, агент. Вот вы войдёте, опечатаете, задержите. А замок, который они строят, — замок от тех, кто перестал видеть мой дом на сорок минут, — его вы тоже опечатаете?
В трубке помолчали.
— Мы изучим все материалы объекта, — сказал Блэквуд.
— Изучите, — сказал Стюарт. — Только знаете что? Я тридцать лет продаю машины и различаю два вида покупателей: те, кто спрашивает про замки, и те, кто спрашивает, где лежат ключи. Вы за всё утро ни разу не спросили про замки, Блэквуд. Передайте это тому, кто смотрит вашими глазами.
Он сбросил вызов. Руки на руле были спокойны. Это его самого удивило — и он записал это спокойствие туда же, в список «моё/не моё», который с недавних пор вёл в голове. Колонка «не моё» росла быстрее.
Сорок восемь часов. Он крутил цифру всю дорогу, как крутят языком больной зуб. Сорок восемь часов на что? Формально — на то, чтобы «оказаться по правильную сторону списка». Фактически Бюро только что сделало корпорации то же самое, что тварь утром сделала ему: надавило на контур, проверяя, где треснет. И Вейгер это знает. И тварь это знает. И получается многоэтажная матрёшка давления, в середине которой сидит продавец подержанных машин с блокнотом покойной жены и списком из двух колонок.
На светофоре у супермаркета он поймал себя на том, что барабанит пальцами по рулю — не своим ритмом. Свой был простой, четвертной, ещё от отца, от гаражного приёмника. Этот шёл сложнее: три коротких, пауза, два длинных. Он прислушался к пальцам, как прислушиваются к чужому разговору за стенкой, и пальцы, застеснявшись, сбились.
— В список, — устало сказал им Стюарт. — Оба: и ритм, и то, что застеснялись.
Дом встретил его тишиной и запахом остывшего кофе. Стюарт поставил серый шар на каминную полку — рядом с фотографией Сары, стеклом к стене, — и шар едва слышно загудел, обживаясь, как кот на новом месте.
— Знакомьтесь, — сказал Стюарт. — Оскар — маяк. Маяк — Оскар. Оба молчаливые, оба гудите себе внутри, оба на моей каминной полке против моей воли. Сработаетесь.
Он подошёл к подоконнику и осмотрел кактус — придирчиво, по-хозяйски, как осматривают машину после чужой парковки. Оскар стоял ровно, туда, куда положено, к окну. Стюарт на всякий случай сверился с архивом бокового зрения: совпадало. Потом ему пришло в голову проверить сад, и он, чувствуя себя идиотом, вышел с фонарём и обошёл участок — яблоня, забор, промежуток между ними. Трава как трава. Только в одном месте, аккурат посередине между яблоней и забором, трава была примята идеально ровным кругом с метр диаметром — и внутри круга, наклонившись, Стюарт не услышал ни одного сверчка. Снаружи орали. Внутри — нет.
— Ясно, — сказал он кругу. — Занято, значит.
Он вернулся в дом, запер дверь на оба замка — понимая всю юмористическую ценность этого жеста — и для ровного счёта задвинул щеколду.
Он разогрел ужин, съел его, не почувствовав вкуса, принял вечерние таблетки — белую, розовую и жёлтое злое солнце — и, прежде чем идти умываться, сделал то, что откладывал два дня: сел за кухонный стол с блокнотом. Блокнот был сарин, хозяйственный, с её списками покупок на первых страницах — он так и не смог ни выбросить его, ни писать в нём, и пятнадцать лет блокнот жил в ящике, как заповедник. Сегодня заповедник открылся. Стюарт перелистнул её страницы, не читая — читать было нельзя, он знал по опыту, — нашёл чистую и вывел два столбца: «МОЁ» и «НЕ МОЁ».
В «МОЁ» легли: зелёное платье. Галстук. Хоспис. Отец, гараж, «подай тринадцатый». Маркус. Оскар. Мотор. Тёщина ваза.
В «НЕ МОЁ»: жест — переносица, два пальца. «Рэмси слушает» — командирская растяжка. Спокойные руки на руле после разговора с тварью. Запах канифоли и яблок, узнанный до того, как понял откуда. Оговорка «пришли мы». Цифра 82. Цифра 48 — царапает. Якорная терапия «в крови». Серые километры между врезками.
Он посмотрел на столбцы. «Моё» было коротким и заканчивалось вазой. «Не моё» не заканчивалось — он чувствовал, что может продолжать его ещё на страницу, и что самое поганое — с каждым пунктом рука писала всё уверенней, как по знакомому конспекту.
Внизу страницы он приписал третий заголовок — «ВОПРОСЫ» — и внёс туда один: «Если портной шил тридцать лет — распороть можно за сколько?»
Подумал. И добавил второй, помельче: «И хочу ли я, чтобы распороли».
На этот вопрос у него ответа не было. Он закрыл блокнот, придавил его сверху солонкой — от кого он его придавливал, осталось невыясненным — и пошёл в ванную умыться на ночь.
Вода была холодная и честная. Стюарт плескал её в лицо горстями, пока не заломило скулы, потом нашарил полотенце, вытерся и посмотрел в зеркало.
Из зеркала на него смотрел он сам — шестьдесят два года, мешки, седая щетина, всё родное, всё по списку «моё».
Стюарт поднял руку и потёр переносицу. Двумя пальцами. Сверху вниз.
Отражение потёрло переносицу на полтакта позже.
Он замер. Отражение замерло — вовремя, честно, как положено. Стюарт медленно поднял левую руку. Отражение подняло левую… нет. Правую. Свою правую — как и должно быть в зеркале, всё правильно, всё по законам оптики, успокойся, Рэмси, тебе показалось, день был длинный, ты якорил хорового человека и хамил межпространственной твари по телефону…
Он наклонился к самому стеклу. Отражение наклонилось навстречу — вровень, вовремя, зрачок в зрачок. От дыхания на стекле расцвело и стянулось пятнышко пара — одно. С его стороны.
И подмигнуло.
Глава 7: Память квантовой пыли
Утро четвёртого дня началось с того, что Стюарт сварил кофе на две чашки.
Он понял это, только когда поставил вторую на стол — напротив, на сарино место, привычным движением, которого у него не было пятнадцать лет. Рука сделала всё сама: достала чашку, налила, добавила молока. Стюарт молока не признавал. Сара пила с молоком.
Он стоял над двумя дымящимися чашками и слушал, как в груди тяжело, с оттяжкой, ворочается мотор.
— Так, — сказал он вслух. — Разберём по-взрослому. Вариант первый: старый дурак пятнадцать лет спустя поехал крышей от одиночества. Вариант второй: я притащил это из ветви, где наливаю ей кофе каждое утро. — Он посмотрел на чашку с молоком. Пар поднимался ровной струйкой и таял. — И знаете, что хреново, джентльмены? Я не знаю, какой вариант хуже.
Он вылил кофе с молоком в раковину — рука сопротивлялась, честное слово, сопротивлялась, — открыл блокнот и внёс в колонку «НЕ МОЁ»: «кофе на двоих, с молоком». Подумал и добавил в «ВОПРОСЫ»: «Чьё утро я помню телом?»
Просачивание шло третий день по нарастающей. Вчерашний ритм на руле — три коротких, пауза, два длинных — сегодня ночью приснился ему звуком: так стучали в дверь. В том, сером, зашпаклёванном. Так стучал кто-то свой, у кого не было ключа, и молодой голос — его голос — кричал из глубины квартиры: «Открыто, Исаак, сколько раз повторять!» Стюарт проснулся на этом крике с колотящимся мотором и до рассвета лежал, глядя в потолок и слушая, как на каминной полке уютно гудит маяк.
Телефон он взял в восемь ровно и набрал клинику сам — впервые за два года наблюдения у Липмана.
— Мистер Рэмси? — регистраторша не сумела скрыть изумления. — Вы… хотите записаться? Добровольно?
— Не привыкайте, — сказал Стюарт. — Когда у него окно?
— Доктор просил передать: для вас — в любое время. Он настаивал на этой неделе, вы помните?
— Помню. Скажите ему: буду к одиннадцати. И пусть готовит цифры, а не гуманизм. Гуманизм я в аптеке куплю.
Клиника пахла так, как пахнут все клиники мира, — антисептиком поверх страха, — и Стюарт, идя по коридору к кабинету, привычно дышал ртом. Пятнадцать лет назад он выучил этот запах наизусть, до молекулы, и с тех пор организм при встрече с ним включал одну и ту же программу: не чувствовать. Пройти насквозь. Не смотреть на двери палат.
Липман ждал его за столом, заваленным распечатками. Кардиолог был маленький, лысый и круглый, как хорошо накачанный мяч, и обладал единственным в своём роде талантом: сообщать людям тяжёлое таким тоном, каким сообщают прогноз на четверг.
— Садитесь, Стюарт.
— По имени, — отметил Стюарт, садясь. — Плохой знак. Два года был «мистером Рэмси».
— Сегодня будет разговор не для мистеров. — Липман развернул к нему монитор. — Смотрите сюда. Это ваша фракция выброса в прошлом году. Это — месяц назад. А это, — он щёлкнул мышкой, — расчётная кривая. Я вам обещал говорить цифрами. Вот цифры.
Стюарт посмотрел на кривую. Кривая шла вниз — не обрывом, а длинным пологим съездом, какие бывают на горных дорогах, с обязательным знаком «проверь тормоза».
— Сколько? — спросил он.
— При текущей динамике и без трансплантации — месяцы. Полгода в оптимистичном сценарии. — Липман снял очки, и без них лицо его сразу стало старым и усталым. — В лист на пересадку я вас подам, но буду честен: возраст, сопутствующие — приоритет низкий. Есть протоколы поддержки, есть аппаратные варианты, я всё распишу. И приходите ко мне каждые две недели — будем выжимать из вашего мотора всё, что он ещё может.
В кабинете было тихо. За окном, четырьмя этажами ниже, сигналила кому-то машина — долго, нудно, по-живому.
— Полгода, — повторил Стюарт. И вдруг поймал себя на том, что первой мыслью — первой, раньше страха, раньше всего — пришло: «Не успею». Не «умру» — «не успею». Не узнаю, кто шил. Не дослушаю Вейгера. Не досмотрю, чем кончится. Пятнадцать лет ему было некуда торопиться — и вот нашлось, за четыре дня до пологого съезда. Он чуть не рассмеялся Липману в лицо: юмор у мироздания был чернее его собственного.
— Знаете, док, — сказал он, — а ведь неделя назад эта новость прошла бы у меня по разделу «расписание». А теперь мне нужен год, док. Минимум. У меня появились незакрытые сделки.
— Тогда никакого стресса, — сказал Липман без улыбки. — Никаких потрясений, нагрузок и, зная вас, никакого героизма. Ваш мотор сейчас глохнет от резкого газа. Один сильный выброс адреналина может…
Договорить он не успел.
Началось не с боли. Началось со звука: мир, как вчера зеркало, разошёлся со своей звуковой дорожкой — сигналящая внизу машина умолкла на полтакта позже, чем Стюарт увидел в окно, что она уехала. Потом воздух в кабинете загустел, как перед грозой, и лампы над столом мигнули — темнее, желтее, с медленным подмигиванием.
«Как в коридоре у Кроуфорда», — успел подумать Стюарт.
А потом в грудь въехал грузовик.
Не сжало, не кольнуло — именно въехал: тупо, всей массой, вышибая воздух, и мотор под рёбрами сбился с ритма, зачастил, захлебнулся, встал на дыбы. Стюарт услышал, как где-то очень далеко Липман кричит «код синий, третий кабинет!», увидел, как навстречу плывёт столешница с распечатками, — и последним, что зацепило гаснущее зрение, была тень. Высокая, тонкая, без лица. Она стояла в углу кабинета, которого у кабинета не было, и не нападала. Она смотрела. Она ждала — терпеливо, как ждут у кассы.
«А вот хрен тебе, — подумал Стюарт с внезапной ледяной злостью, уже падая. — Не сегодня. У меня сделки».
Темнота.
Темнота не была темнотой.
Она светилась — мириадами нитей, узлов, ветвящихся серебристых дорог, — и Стюарт висел в ней без тела, без верха и низа, и на этот раз рядом не было ни ложемента, ни голоса Вейгера из динамиков, ни трёх минут по протоколу. Он был здесь целиком. Один. И где-то там, четырьмя этажами выше всех измерений, маленький круглый Липман давил ему на грудную клетку и считал вслух.
«Мотор встал, — понял Стюарт спокойно, и спокойствие это было не его — снова не его, из списка, из чужой колонки. — Я между».
Его нить была прямо перед ним — побитая, тусклая, родная, — и она мерцала. Прерывисто, тревожно, как лампочка на последнем издыхании. А от места, где она была привита к обгоревшему обрубку, — от шва — мерцание расходилось волнами, и с каждой волной стежки светились ярче.
Шов держал. Тридцать лет работы, по молекуле. Портной шил на совесть.
И тогда Стюарт сделал то, чего не решился сделать на ложементе под присмотром: он потянулся к обрубку. К той, обгоревшей, толстой нити, что уходила под его собственную. К тому, что было до.
Прикосновение — если это было прикосновением — ударило память наотмашь.
…Старая лаборатория. Кабели по полу чёрными змеями. Воет сирена, мигает свет, пахнет — горелой изоляцией и почему-то яблоками: миска опрокинута с подоконника, и они катятся по полу, по кабелям, нелепые, зелёные. Тело не слушается. Тело лежит на чём-то жёстком, и над ним — лицо. Молодое, безбородое, перекошенное таким страхом, какого не бывает у чужих. Руки этого человека давят ему на грудь — раз-два-три-четыре, — и голос, срывающийся, повторяет между толчками:
— Дыши. Дыши, братишка. Дыши, кому сказал. Ты мне нужен. Слышишь, ты мне нужен, дыши…
И второй голос — женский, из-за спины, сквозь слёзы, сквозь вой сирены:
— Исаак, дефибриллятор! Исаак!!
И последнее, что видит то, обгоревшее, уходящее: как на пол, к яблокам, падает планшет с треснувшим экраном, и на экране — цифры, ровный столбик цифр, и верхняя строка: «82,4 %».
Стюарта вышвырнуло из воспоминания, как вышибают с чужого участка.
Он висел в светящейся тьме, и если бы у него было горло, оно бы сейчас не справлялось. Молодое лицо. Безбородое. Но он узнал бы его из миллиарда — по глазам, серо-карим, в будущей сетке морщин. Исаак. Мальчишка Исаак, качающий грудную клетку брата и приказывающий ему дышать.
Брата.
Его.
«Нет, — попробовал Стюарт привычное. — Я — это я. Зелёное платье. Галстук. Отец в гараже…» — и осёкся, потому что впервые заметил то, чего не замечал раньше: воспоминание про гараж и «подай тринадцатый» пахло. Канифолью и яблоками. Всегда пахло. Он просто тридцать лет не принюхивался.
Рядом мигнула его нить — тревожнее, реже. Там, наверху, Липман терял его.
И тут из серебристой глубины, из переплетения ветвей, к нему потянулось знакомое — тонкий, ясный, серебристо-зелёный пунктир. Он не приблизился — пунктиры не умеют приближаться, — но Стюарт всем собой почувствовал его тепло, как чувствуют через стол руку, которую не взяли.
«Ещё не время, Стю, — не голос, не слова: смысл, тёплый и упрямый, с той самой интонацией, с которой ему пятнадцать лет назад говорили „доешь суп". — Возвращайся. Доиграй. И, Стю… — пунктир мигнул, и в этом мигании было столько живого лукавства, что не оставалось никаких сомнений, чьё оно: — Спроси Лену про меня. Она знает больше всех».
— Сара, — сказал Стюарт без голоса. — Сара, подожди…
Но его уже тянуло — вверх, вбок, внутрь, в мерцающую тусклую нить, в тело, в грудь, по которой били снаружи чем-то жёстким, — и последней, на самом пороге, его догнала мысль, оформленная его собственным чёрным юмором, а значит, точно его:
«Спросить Лену про Сару. Спросить Исаака про Лену. Спросить себя про Исаака. Круг замкнулся, господа. Осталось дожить до ответов».
Разряд.
Боль пришла вся сразу — честная, телесная, оглушительная, — и Стюарт втянул воздух с таким хрипом, что сам испугался. Над ним плавали лица: Липман без очков, две медсестры, кто-то в зелёном.
— Есть ритм! — крикнул кто-то в зелёном. — Синусовый!
— Сорок секунд, — выдохнул Липман, и его круглое лицо было мокрым насквозь. — Сорок секунд, Стюарт. Вы у меня сорок секунд были там.
— Знаю, — прохрипел Стюарт. — Я… посмотрел там кое-какие архивы.
— Что?
— Ничего. Бредит пациент, док. Пациенту можно.
Его перекладывали, везли, кололи, опутывали проводами — он подчинялся телом и отсутствовал остальным. Остальное лежало в темноте с закрытыми глазами и медленно, стежок за стежком, перебирало добычу: молодой Исаак. Яблоки по кабелям. «82,4». Женский голос со слезами. Тёплый пунктир, велевший доиграть.
И одно наблюдение — последнее, добытое уже на пороге, о котором он пока запретил себе думать, потому что от него вело даже лежачего: то обгоревшее воспоминание он видел не со стороны.
Он видел его снизу. С жёсткого стола. Изнутри тела, которому приказывали дышать.
К вечеру его перевели из реанимации в обычную палату — одноместную, с окном на парковку и монитором, который попискивал над изголовьем ровно и успокоительно, как сверчок на зарплате.
Стюарт лежал, смотрел в потолок и проводил инвентаризацию.
Он начал её ещё внизу, в реанимации, — привычка, вбитая четырьмя днями новой жизни: очнулся — сверься с архивом. И архив, как он и боялся, не сходился.
Первое: очки Липмана. Два года подряд кардиолог носил тонкую металлическую оправу, вечно съезжавшую на кончик носа, — Стюарт помнил её до винтика, потому что на каждом приёме следил, упадёт или нет. Сегодня вечером Липман зашёл проведать его в роговой. Массивной, коричневой, старомодной. И сидела она так обжито, так по-своему, как новые очки не сидят.
— Оправу сменили, док? — спросил Стюарт как бы между прочим.
— Какую оправу? — Липман рассеянно тронул дужку. — Этой оправе лет десять, Стюарт. Лежите. Не разговаривайте.
Второе: шрам. Белый, тонкий, полумесяцем, на левом предплечье, аккурат под закатанным рукавом больничной пижамы. Стюарт изучил собственные руки за шестьдесят два года достаточно, чтобы утверждать под присягой: вчера этого шрама не было. А сегодня был — старый, побелевший, заживший десятилетия назад. Он существовал здесь дольше, чем Стюарт его имел.
Третье — и от третьего он долго не мог отвести глаз. Больничный браслет на запястье. Штрих-код, дата рождения, группа крови. И имя: «РЭМСИ СТЮАРТ А.»
У него никогда не было среднего имени. Ни инициала, ни буквы. Он специально, уже под вечер, изводя медсестру, попросил показать карту: и в карте, в графе, заполненной якобы с его собственных слов при поступлении, стояло то же самое. «А.» Одна буква — как трещина на лобовом: маленькая, а видно только её.
«Абрахам, — подсказало из серой шпаклёванной глубины, услужливо и страшно. — Отца звали Абрахам».
— Отца звали Джек, — сказал Стюарт вслух, потолку. — Джек Рэмси. Гараж. Тринадцатый ключ.
Потолок дипломатично промолчал. У потолка, как и у темноты позавчера, явно было своё мнение.
Стюарт достал из тумбочки блокнот — он потребовал привезти вещи, и санитар, ворча, притащил куртку, телефон и блокнот, — и внёс в колонку «НЕ МОЁ» три пункта: оправа, шрам, буква.
Телефон, пока лежал в приёмном, насчитал одиннадцать пропущенных. Шесть — «Э.Ш.», с интервалом в двадцать минут, как по будильнику. Два — «И. Вейгер», подписанный так в записной книжке чьей-то чужой рукой, потому что сам Стюарт этот номер не вносил. Один — Липман, уже из дома, проверить. Один — Маркус, наговоривший в голосовую почту сорок секунд начальственного рёва и восемь секунд неожиданно человеческого «ну ты там это… держись, старый». И один — неопределившийся, без сообщения, в 11:43.
Через минуту после того, как встал его мотор.
Стюарт отложил телефон экраном вниз. Перезванивать он не стал никому: Элеоноре — потому что не был готов, Вейгеру — потому что был готов слишком, а неопределившемуся — потому что чуял: этот перезвонит сам. Такие всегда перезванивают сами.
Подумал — и переправил заголовок колонки. Теперь она называлась не «НЕ МОЁ». Теперь она называлась «МОЁ ОТТУДА».
Разница была невелика. Разница была во всём.
Он понял вдруг — понял той частью, что торговалась, читала лица и не давала себя обдурить, — что произошло сегодня. Липман запустил ему сердце. Но запускал он его сорок секунд, и за сорок секунд между мирами что-то успело сместиться: Стюарт вернулся не совсем в ту палату, из которой уходил. На волосок. На оправу. На одну букву. Вейгер говорил: фокус восприятия смещается туда, где вы живы. Видимо, там, где оправа была металлической, а предплечье чистым, он больше не был жив.
— Значит, так, — сказал Стюарт монитору-сверчку. — Одну версию меня я сегодня уже пережил. Начало положено.
Сверчок пискнул. В интонации Стюарту почудился сарказм.
В девять вечера он вызвал медсестру и потребовал бланк отказа от госпитализации.
Скандал получился знатный. Прибежал дежурный врач, потом дозвонились Липману домой, и Липман по громкой связи, забыв про прогноз на четверг, орал так, что сверчок на мониторе сбивался с ритма: сорок минут назад была остановка!.. все прогнозы пересматриваются!.. под наблюдение минимум на неделю!.. безответственный!.. упрямый!..
— Док, — сказал Стюарт, когда запас прилагательных иссяк. — Всё так. Остановка, прогнозы, упрямый. А теперь послушайте меня, один раз, внимательно. Я пятнадцать лет жил под наблюдением — своим собственным, круглосуточным, в пустом доме. Долежался до того, что мне стало некуда торопиться. Сегодня вы меня вытащили — спасибо, я серьёзно, вы мне сорок секунд долбили грудину, я это запомню. Но если вы теперь запрёте меня в палате беречь мотор — вы сбережёте мотор и угробите водителя. У меня сделки, док. Последние в жизни и самые важные. Подписывайте бумагу.
В трубке долго молчали. Потом Липман сказал — устало, обычным своим четверговым тоном:
— Нитроглицерин в правый карман. Телефон — на быстрый вызов. Никакого адреналина. И через три дня — ко мне, без разговоров. — Пауза. — И, Стюарт. Что бы там ни было у вас за сделки… продайте подороже.
— Всегда продаю, — сказал Стюарт.
Парковка встретила его тёплой ночью, запахом остывшего асфальта и оглушительной, после палаты, свободой. Стюарт стоял у выхода, дышал и позволял себе секунду простого, без примесей, удовольствия: жив. Опять жив. Подарочные годы превратились в подарочные дни — ну так и подарки, если разобраться, всегда были не про размер.
— Мистер Рэмси!
Он обернулся. Между машинами, размахивая рукой, к нему спешил долговязый человек лет шестидесяти — всклокоченные седые волосы, очки с изолентой на дужке, растянутый свитер, — и на шее у него, поверх свитера, висела гирлянда. Настоящая ёлочная гирлянда из светодиодов, перемотанная проводами с чем-то самопаянным, и половина её огоньков мигала — три коротких, пауза, два длинных.
Стюарт узнал ритм раньше, чем лицо. А потом узнал и лицо — постаревшее на тридцать лет относительно небоскрёбного кабинета, но то же самое, до испуганных голубых глаз.
— Одиннадцать сорок две, — выпалил долговязый, подбегая и тыча в него пальцем с обкусанным ногтем. — Сегодня, в одиннадцать сорок две утра, вы засветили мне весь спектр. Все датчики. Три сгоревших предохранителя. Такого выброса я не ловил тридцать лет — с одной очень плохой ночи. — Он перевёл дух и протянул руку: — Роберт Киммель. Вы меня не знаете. Зато я, мистер Рэмси, тридцать лет знаю вас.
Гараж Киммеля стоял на отшибе спального района, в конце тупиковой улочки, и снаружи выглядел как гараж человека, у которого нет машины: ворота латаны листовым железом трёх оттенков ржавчины, над ними — самодельная антенна из велосипедных ободов, а из щели под крышей тянулся тёплый ламповый свет.
Внутри света было столько, что Стюарт на пороге зажмурился. Гирлянды. Десятки гирлянд — по стенам, по стеллажам, вдоль потолочных балок, — и все они мигали не хаотично, а волнами, перекатами, как табло аэропорта. Под гирляндами громоздилось железо: стойки с приборами, спаянными из того, что нормальные люди выносят на помойку, — осциллограф с кинескопом от телевизора, что-то из микроволновки, что-то из стиральной машины, и над всем этим, на почётном месте, на кронштейне, — дуршлаг. Обычный кухонный дуршлаг, обмотанный проводами и изолентой.
Стюарт остановился перед ним, как останавливаются перед знакомым портретом в чужом доме.
— Это же…
— Оригинал, — сказал Киммель с гордостью и горечью разом. — Единственный уцелевший. Реквизит великой лжи, мистер Рэмси. Чаю? У меня только в колбах, но колбы чистые. Относительно.
Он засуетился у плитки, а Стюарт медленно пошёл вдоль стеллажей. На стене, между гирляндами, висели фотографии — старые, глянцевые, девяностых годов: студия с фанерными декорациями; ведущий с макаронным взрывом на голове; групповой снимок съёмочной команды, где среди прочих легко узнавался долговязый парень в растянутом свитере — Киммель, моложе на тридцать лет, но уже с изолентой на дужке очков.
И на краю группового снимка, чуть в стороне, — молодая женщина с планшетом. Тёмный пучок. Идеальная осанка.
— Вы были техником, — сказал Стюарт. — На «Квантовых прыжках».
— Я был СТАРШИМ техником, — Киммель воздвиг перед ним колбу с чаем, обиженно блеснув очками. — Старшим техником самого дорогого телепроекта десятилетия, который весь мир считал самым дешёвым. Знаете, сколько стоила «Квантовая карусель»? Вот эта, фанерная, с бенгальскими огнями? — Он ткнул пальцем в фотографию. — Фанера — долларов сорок. А то, что стояло у фанеры внутри, — сорок два миллиона. В ценах девяносто шестого.
Стюарт аккуратно поставил колбу на верстак.
— Рассказывайте.
И Киммель рассказал. Он говорил так, как говорят люди, тридцать лет ждавшие слушателя: взахлёб, перескакивая, возвращаясь, размахивая руками так, что гирлянды качались.
Передача «Квантовые прыжки» никогда не была передачей. То есть была — снаружи: студия, ведущий, призы, идиотские конкурсы. Но настоящей аппаратурой в студии была не карусель. Настоящей аппаратурой был сигнал. Каскад частот, вшитый в изображение и звук, — несущая, на которой шёл скрининг. Каждый, кто смотрел эфир, отзывался. Миллионы зрителей — миллионы откликов, и среди них, раз на сотню тысяч, — всплеск. Резонанс. Восприимчивый.
— Вы сканировали зрителей, — медленно сказал Стюарт. — Через телевизор. Всю страну.
— Три эфира, — Киммель поднял три пальца. — Двести четырнадцать устойчивых откликов за три эфира. Молодой доктор Вейгер плакал от счастья прямо в аппаратной — я видел. Понимаете, до этого восприимчивых искали годами, поштучно, по больницам и монастырям. А тут — двести четырнадцать за месяц. Карта страны в резонансных точках.
— А Карл?
— Актёр, — отмахнулся Киммель. — Подсадной. Дуршлаг — бутафория, усы — импровизация, кстати, недурная. Никто не должен был догадаться, что сканируют не добровольца в студии, а домохозяйку у экрана. — Он вдруг сник, и руки его опустились. — Мы думали, что делаем великое. Что находим людей с даром, чтобы дар не пропал. А потом пришли серые костюмы, и после третьего эфира проект закрыли за одну ночь. Формулировка — «несанкционированное воздействие на население». И знаете, что самое смешное, мистер Рэмси? Они были правы. Серые костюмы были правы. Мы светили в эфир маяком на всю страну — и отзывались на этот маяк не только домохозяйки.
Гирлянды над головой перекатили волну — три коротких, пауза, два длинных, — и Стюарт кивнул на них:
— Этот ритм. Он у вас повсюду. Он мне снится, Киммель. Я выстукиваю его на руле. Что это?
Киммель посмотрел на него долгим взглядом поверх очков.
— Служебный вызов, — сказал он тихо. — Внутренний код лаборатории Вейгеров. Три коротких, пауза, два длинных — «свои, откройте». Так стучали в дверь аппаратной, когда электронный замок глючил. Так Исаак стучал брату, когда тот запирался и работал ночами. — Он сглотнул. — Если он вам снится, мистер Рэмси, то я даже спрашивать не хочу, кто стучит.
В гараже стало тихо — только потрескивали трансформаторы гирлянд да где-то в железе щёлкало остывающее.
— Ночь инцидента, — сказал Стюарт. — Вы были на смене.
Киммель долго молчал. Потом снял очки, протёр их краем свитера — движение вышло беспомощным, совсем не габриэлевским, — и надел обратно.
— Я был на смене, — сказал он. — Тридцать лет назад, в ночь с четверга на пятницу. И тридцать лет я рассказываю это только стенам, потому что подписка, потому что страшно и потому что кто бы поверил. — Он посмотрел на Стюарта. — А вам поверят, да? Вам теперь можно.
— Мне теперь нужно, — сказал Стюарт.
И Киммель рассказал во второй раз — и теперь он не размахивал руками.
Братья спорили весь вечер. Это было не ново — они спорили всегда, это был их способ думать: старший осторожный, младший быстрый, старший «ещё полгода испытаний», младший «у нас нет полугода». Но в тот вечер спор был другой. В тот вечер младший был не быстрый — он был загнанный. Он вернулся из города серый, запер за собой дверь аппаратной и сказал одну фразу, которую Киммель слышал через недозакрытую дверь и запомнил на тридцать лет: «Они уже в периметре, Исаак. Они пасут двести четырнадцать. Всех. По нашей карте».
— По вашей карте, — повторил Стюарт. — По карте с эфиров. Странники получили от вас каталог восприимчивых.
— Мы засветили им меню, — Киммель кивнул, и кадык его дёрнулся. — Двести четырнадцать человек. Младший Вейгер понял это первым.
Он отошёл к железному шкафу, порылся и вернулся с общей тетрадью в клеёнчатой обложке — распухшей, замусоленной, с торчащими закладками.
— Я их вёл, — сказал он, не открывая тетрадь, просто держа её на ладонях, как держат урну. — Все тридцать лет. Двести четырнадцать имён — я их вынес в голове, когда подписывал бумаги, память у техника профессиональная. Отслеживал по газетам, потом по сети. Хотите статистику, мистер Рэмси? Сорок один из списка «пропал без вести» — при среднем по стране это должно быть три-четыре человека. Двадцать шесть получили диагнозы, по которым слышат голоса и видят фигуры. Одиннадцать сгорели в пожарах при невыясненных. А тринадцать… — он всё-таки открыл тетрадь на закладке и повернул к Стюарту разворот, испещрённый мелким почерком, — тринадцать сделали блестящие карьеры. Внезапные, необъяснимые, из грязи в советы директоров за три-четыре года. И у всех тринадцати, на всех фотографиях в деловой прессе, знаете, что общее? — Киммель постучал обкусанным ногтем по газетной вырезке, вклеенной в тетрадь. — Глаза. Присмотритесь при случае к людям, которые слишком быстро поднялись, мистер Рэмси. Иногда в них, на дне, при удачной вспышке фотографа, блестит жёлтое.
— Носители, — сказал Стюарт. Слово Кроуфорда встало на место с отвратительной точностью. — Бюро — это их скафандры. И не только Бюро.
— Младший Вейгер понял это первым, — повторил Киммель и закрыл тетрадь. — И понял, что единственная защита — стабилизатор, а стабилизатор без данных живого перехода не рассчитывается, а живой переход по модели давал восемьдесят два и четыре. И тогда он отправил меня домой. В одиннадцать вечера. «Идите домой, Роберт, вы сорок часов на ногах». Я дошёл до автобусной остановки. — Киммель смотрел куда-то сквозь стеллажи. — И вернулся. Забыл термос. Клянусь, я просто забыл термос. Я открыл дверь своим ключом в ноль сорок семь — и увидел свет в главном зале, и услышал сирену.**
Он рассказывал дальше — рвано, по кадрам, как рассказывают то, что видели один раз и пересматривали тысячу: младший на столе резонатора, кабели, опрокинутая миска с яблоками, Исаак, качающий брату грудную клетку и кричащий «дыши, братишка», молодая Крейн с дефибриллятором, у которой так тряслись руки, что заряжал в итоге он, Киммель, старший техник, человек с термосом. Разряд. Второй. Ритм.
— Тело завелось, — сказал Киммель. — Простите за слово, но я техник, я говорю как умею: тело завелось и поехало. А водителя в нём не было. Младший Вейгер открыл глаза через шесть часов — и это были глаза новорождённого, мистер Рэмси. Шестьдесят килограммов живого веса без единого байта. Всё, что он был, — тридцать один год, две докторские, лучшая половина расчётов, — всё рассеялось. Кроме… — Киммель запнулся.
— Кроме?
— Кроме мелочей. Моторика уцелела островками. Он… оно… держало карандаш. Правильно держало, по-чертёжному. И ещё жест был — вот этот. — Киммель поднял руку и потёр переносицу двумя пальцами, сверху вниз. — Исаак, когда это увидел, вышел из палаты, и мы слышали через две стены, как он… — Киммель махнул рукой и отвернулся к своим гирляндам.
Стюарт стоял очень неподвижно. Колба с чаем остывала на верстаке. Он был благодарен колбе: на неё можно было смотреть.
— Дальше было быстро и погано, — глухо продолжал Киммель. — Тело увезли — не в больницу, в закрытое крыло, которое потом назовут «Проект Ремиссия». Нам раздали подписки. Меня уволили с формулировкой «сокращение», с хорошими деньгами и очень плохими глазами кадровика. Проект заморозили. Крейн… — он снова запнулся.
— Что Крейн?
— Ассистентка Крейн исчезла на одиннадцать месяцев. Совсем — ни телефона, ни адреса, я искал. А через одиннадцать месяцев я увидел её на вокзале, случайно, через толпу. Я окликнул. Она обернулась. — Киммель поёжился, и гирлянды над ним, послушные какому-то датчику, притухли. — Она улыбнулась мне, мистер Рэмси. Вежливо. Идеально. Как автомат по продаже улыбок. И прошла мимо. И я вам скажу как техник: до той ночи у неё была самая живая улыбка на проекте. Кривая. С ямочкой слева. Когда человек за одиннадцать месяцев меняет улыбку на идеальную — это не горе, мистер Рэмси. Это сборка.
«Четырнадцать сценариев, — вспомнил Стюарт. — Мы готовим модели». Он взял колбу и выпил остывший чай залпом, как лекарство.
— Имя, — сказал он. — Младшего. Вы ни разу не назвали его по имени, Киммель. Тридцать лет прошло, подписки истекли. Имя.
Киммель посмотрел на него — и в его испуганных голубых глазах впервые за вечер появилось что-то твёрдое, техническое, приёмочное: так смотрят на прибор, решая, выдержит ли нагрузку.
— В документах он шёл как «В-два», — сказал он медленно. — Вейгер-второй. Имена в журналах запрещались, режим. А в жизни… В жизни его никто не звал полным именем. Исаак звал его…
Гирлянды мигнули — все разом, волной: три коротких, пауза, два длинных.
— …Стю, — договорил Киммель. — Исаак звал его Стю.
Колба в руке Стюарта не дрогнула. Он сам это отметил — отстранённо, из угла собственного сознания, куда отступил: рука спокойна, дыхание ровное, мотор держит ритм. Тело приняло новость лучше владельца. Может быть, потому, что тело знало её тридцать лет.
— Так, — сказал он. Голос тоже был ровный. — Так. Ладно. — Он поставил колбу. — Киммель. Последний вопрос на сегодня, и я поеду, пока ваши гирлянды не выстучали мне ещё что-нибудь. Вы тридцать лет сидите в гараже на отшибе и строите приборы из стиральных машин. На какие шиши и по каким чертежам? Только не говорите «сам придумал». Я видел вашу версию в другой ветви, Роберт. Она заведует лабораториями небоскрёба. Разница между вами — не в мозгах.
Киммель открыл рот. Закрыл. Потом молча прошёл в глубину гаража, отпер железный шкаф — внутри, на полках, стопками лежали распечатки — и вынес верхнюю папку.
— Двенадцать лет назад, — сказал он, — на мой мёртвый почтовый ящик, который я не открывал с девяностых, пришло письмо. Вложение — чертёж частотного контура, какого я не видел никогда, с ошибкой в третьем каскаде и припиской: «Ошибку найдёшь сам, ты всегда находил». Подпись — «Р.К.». — Он положил папку перед Стюартом. Поверх лежал лист со схемой и штампом в углу: двойная спираль, перетекающая в бесконечность. — С тех пор письма приходят раз в несколько месяцев. Чертежи, поправки, куски расчётов. Я проверял заголовки, маршруты, всё проверял — концы обрываются в никуда. Отправитель подписывается моими инициалами и знает мои привычки, мои ошибки, мой почерк пайки. Двенадцать лет, мистер Рэмси, я получаю техпомощь от самого себя. И судя по штампу на бланках, тот я работает на компанию, которой в нашей ветви не существует.
— «Рэмси Фармасьютикалс», — сказал Стюарт.
— Вы и это знаете, — Киммель не удивился; у него, похоже, закончилось удивление на сегодня. — Тогда вы понимаете, что он строит моими руками. Что МЫ строим.
— Частотный якорь, — сказал Стюарт.
— Частотный якорь, — кивнул Киммель и полез под верстак.
Он вынырнул оттуда с ящиком из-под инструментов, откинул крышку — внутри, в поролоновых гнёздах, лежали три предмета. Два выглядели как недоделки: платы, провода, скрутки. Третий был закончен — и закончен красиво, что от этого гаража не ожидалось: браслет из тёмного металла, плетёный, как ремешок старых часов, с единственным тусклым огоньком в звене.
— Двенадцать лет работы по чужим... по своим чертежам, — Киммель взял браслет бережно, двумя руками, как берут птицу. — Принцип вам знаком, вы его уже носите в голове: печать духа делает сознание несъедобным, сворачивает фон в белый шум. Но печать — это навык. Устал, испугался, уснул — контур пополз. А это, — он повернул браслет, и огонёк в звене мигнул, — держит несущую аппаратно. Не глушилка, а камертон: он всё время тихонько напоминает вашему сознанию его собственную частоту. Эту, здешнюю. Стюарта Рэмси, шестьдесят два года, Нью-Хейвен. Чтобы при любом просачивании вам было по чему вернуться.
— Якорь, — сказал Стюарт.
— Якорь. — Киммель протянул браслет. — Он рассчитан на профиль из письма. «Р.К.» прислал мне частоту цели двенадцать лет назад, в самом первом чертеже, и я двенадцать лет не знал, чья она. Сегодня в одиннадцать сорок две узнал: приборы дали совпадение девяносто девять и семь. — Он посмотрел Стюарту в глаза, и изолента на дужке его очков блеснула в гирляндном свете. — Тот я, из небоскрёба, двенадцать лет строил спасательный круг для конкретного человека, мистер Рэмси. Для вас. Через меня. Через ветку, где у него нет к вам доступа. Вы понимаете, что это значит?
— Что в какой-то ветви я неплохо плачу технической службе, — сказал Стюарт.
— Это значит, — Киммель не принял шутку, — что кто-то там, — он ткнул пальцем вверх, и жест получился одновременно в потолок и во все мультивселенные разом, — считает вас достаточно важным, чтобы двенадцать лет тянуть контрабанду через миры. Носите. Не снимайте. Особенно во сне.
Стюарт застегнул браслет на левом запястье — металл был тёплый, живой температуры, как квантовый ключ в первый вечер, — и огонёк в звене, мигнув, засветился ровно, в такт с чем-то у него внутри. Внутри — не в ушах, глубже — что-то тихо, чисто щёлкнуло, как встаёт сцепление, и мир едва заметно потяжелел. Стал плотнее. Здешнее.
— Ого, — сказал Стюарт.
— Ага, — с гордостью сказал Киммель. — Это я тоже почувствовал, когда калибровал на себе. Как будто на резину наконец легло давление по паспорту, да? Я, когда впервые застегнул, полчаса просто сидел и слушал тишину. Тридцать лет фонил — и не знал.
— Как будто я неделю ходил по чужому дому, — сказал Стюарт медленно, прислушиваясь, — а сейчас вспомнил, что по нему можно ходить не на цыпочках.
— Калибровку проверим сразу, — Киммель уже тащил к нему прищепку-датчик на витом проводе. — Дайте мочку уха. Да не бойтесь вы, это от кардиографа деталь, стерильная почти... Так. Смотрите на осциллограф и вспомните что-нибудь оттуда. Из серого. Из чужого.
Стюарт посмотрел на зелёную линию кинескопа и позволил себе то, что весь вечер держал за дверью: яблоки по кабелям. «Дыши, братишка». Линия на экране вздыбилась, пошла рвань — и тут же, поверх рвани, легла вторая, ровная, спокойная, как горизонт, и рвань послушно стянулась к ней.
— Работает, — выдохнул Киммель с такой гордостью, что гирлянды над ним, честное слово, мигнули ярче. — Чужое приходит — якорь возвращает. Вы теперь как судно на рейде, мистер Рэмси: качать будет, сорвать — нет.
— Ещё вопрос, Роберт. — Стюарт снял прищепку. — Отец Габриэль, набережная, архив. Знаете такого?
— Знаю ли я... — Киммель фыркнул с видом человека, у которого спросили, знает ли он закон Ома. — Кто, по-вашему, тридцать лет назад отпевал наш проект? В переносном смысле. Пока. Габриэль — единственный, кто в ту зиму пришёл не допрашивать, а спрашивать. Мы сверяем часы дважды в год: он мне — про свитки и своих золотоглазых из картотеки, я ему — про частоты. Он вас уже видел, да? — Киммель прищурился. — Ну конечно видел. Старик всегда оказывается в начале очереди. Передайте ему при случае: третий каскад я починил. Он поймёт. Он, собственно, и предсказал, где будет ошибка, — по тексту двухтысячелетней давности, чтоб мне сгореть.
Они помолчали. Гирлянды перекатывали свои волны — ровные теперь, без служебного кода.
— Что вы будете делать, мистер Рэмси? — спросил Киммель тихо. — Со всем этим. С «Стю». С Исааком. С серыми костюмами, которые, к слову, завтра к вечеру войдут к нему с предписанием — да, я слушаю их частоты, у меня хобби такое. Что вы будете делать?
Стюарт посмотрел на браслет. На дуршлаг на кронштейне. На фотографию, где молодая женщина с живой ещё, кривой, с ямочкой слева улыбкой стояла на краю группового снимка.
— То, что умею, — сказал он. — Проверю товар, выясню владельца и не дам себя обдурить. Завтра с утра я еду к Исааку Вейгеру, кладу перед ним всё — «82,4», «дыши, братишка», букву «А.» и слово «Стю» — и мы разговариваем. По-настоящему. А вы, Роберт... — он кивнул на железный шкаф с папками, — вы соберите всё, что «Р.К.» слал про стабилизатор, в одну стопку. Чует моё сердце — а оно у меня теперь чует профессионально, — эта стопка скоро понадобится не в гараже.
У ворот, уже прощаясь, Киммель вдруг ухватил его за рукав — совсем как Кроуфорд на носилках, у восприимчивых это, видимо, было родовое.
— Мистер Рэмси. Последнее. Не про физику. — Он замялся, подбирая слова, и выбрал техникову прямоту: — Если вы — это он... ну, то есть когда окажется, что вы — это он... не судите Исаака сразу. Я видел его в ту ночь. И потом, через год, случайно, у ворот «Ремиссии» — он выходил оттуда после смены, и я, честно говоря, не понял, кто из них двоих тогда был телом без водителя. — Киммель отпустил рукав. — Тридцать лет собирать брата по молекулам — это, конечно, безумие и, наверное, преступление. Но я за эти тридцать лет так и не придумал, что на его месте сделал бы лучше.
Домой Стюарт ехал через ночной город, и город впервые за неделю не казался ему декорацией. Браслет грел запястье. Мир лежал плотно, по паспорту.
Неделя. Он посчитал на пальцах, не веря себе: семь дней назад, в этот самый час, он сидел в продавленном кресле, щёлкал каналами и главным событием его вечера был подгоревший стейк, до которого оставалось ещё двое суток. Человек с полугодовым прогнозом, кактусом и мемориалом на голове. С тех пор он умер один раз официально, дважды неофициально, обзавёлся печатью двухтысячелетней давности, браслетом из гаража, братом-миллиардером, покойной женой, которая велела доиграть, и биографией, начинающейся с буквы «А.». Липман просил без стресса.
— Без стресса, — сказал Стюарт вслух и хмыкнул. — Док, я стараюсь. Стресс сам меня находит. У стресса, похоже, тоже квантовая восприимчивость.
На перекрёстке, где он всегда притормаживал за секунду до чужих грузовиков, он поймал в зеркале собственные глаза и сказал им:
— Ну что, Стю. Приехали.
Имя легло, как ключ в замок, — с тем же тихим чистым щелчком. И это было самое страшное и самое спокойное ощущение за всю неделю: не чужое имя. Домашнее. Он тридцать лет прожил Стюартом Рэмси и ни разу не задумался, почему на «Стю» отзывается всем позвоночником, а на «мистера Рэмси» — только ушами.
Гараж, ключи, крыльцо. Два замка и щеколда — всё, как оставил. Круг между яблоней и забором он проверил с фонарём ещё от машины: трава распрямилась, сверчки орали по всей площади без цензуры. Съехали. Или сделали вид. Маяк на каминной полке гудел ровно, по-домашнему. Стюарт снял куртку, прошёл на кухню за водой для вечерних таблеток, щёлкнул выключателем —
— и замер.
На подоконнике, в рыжем свете кухонной лампы, стоял Оскар. Двадцать лет этот кактус не менялся: не рос, не цвёл, не дох — идеальные отношения, лучший сосед. Сегодня на его макушке, чуть сбоку, сидел цветок. Один. Крупный, восковой, бело-розовый, нахально живой — он раскрылся широко и уверенно, как будто репетировал это двадцать лет.
Стюарт медленно подошёл. Наклонился. Цветок пах — тонко, прохладно, ночным чем-то.
— Так, — сказал Стюарт. — И давно?
Оскар молчал, но молчал уже не нейтрально. Молчал торжествующе.
Стюарт осторожно, одним пальцем, тронул восковой лепесток — настоящий, упругий, тёплый от лампы. Двадцать лет он поливал этот кактус примерно никогда, и Оскар отвечал взаимностью, и в этом равновесии было что-то честное, на чём держался весь дом. Сегодня равновесие кончилось. Сегодня всё в его жизни, включая кактус, решило, что откладывать больше нечего.
— Понимаю, — сказал ему Стюарт. — Сам такой с понедельника.
Стюарт выпрямился, достал блокнот и открыл колонку «МОЁ ОТТУДА» — рука уже вывела «Оскар цветёт», когда он остановился. Подумал. Посмотрел на цветок, на браслет, на своё отражение в тёмном кухонном окне — одно, честное, дышащее с правильной стороны стекла.
Кактусы цветут раз в жизни. Вопрос был — в чьей.
Он зачеркнул написанное и внёс цветок в колонку «МОЁ». Первым пунктом за неделю, вписанным без единого сомнения.
С завтрашнего дня предстояло выяснить, насколько эта колонка длиннее, чем он привык думать. И кто все эти годы вёл её за него.
Глава 8: Третий путь
Элеонора позвонила в семь сорок, когда Стюарт затягивал галстук — тот самый, чудовищный, переживший Сару и моду; он надел его сознательно, как надевают талисманы и объявления войны.
— Не приезжайте, — сказала она вместо приветствия. Голос был собранный, быстрый, без единой заводской ноты. — Слышите меня, Стюарт? Сегодня — не приезжайте. Сидите дома, маяк не выключайте, браслет не снимайте. Я перезвоню, когда…
В трубке, на заднем плане, что-то тяжело загудело — низко, механически, — и мужской голос прокричал неразборчивое про «третий сектор».
— Что у вас происходит? — спросил Стюарт.
— Плановые работы, — сказала Элеонора, и это была такая беспомощная ложь, что она сама это услышала и сдалась: — Бюро на периметре. На тридцать часов раньше срока. Они начали выставлять посты в четыре утра. Доктор объявил эвакуацию.
— Еду, — сказал Стюарт.
— Стюарт, нет. Вы — последний человек, который должен сегодня оказаться рядом с…
— Лена, — перебил он, и имя сработало, как срабатывало вчера: на том конце стало тихо. — У меня к вашему доктору разговор тридцатилетней выдержки, и у меня, по прогнозу одного круглого человека, не так много «завтра» в запасе, чтобы разбрасываться сегодняшним. Я выкладываю всё при первой встрече — где бы она ни случилась. Так что выбирайте: или я еду к вам, или я еду искать вас. Первое быстрее.
Пауза. Потом — короткий выдох, в котором смешались злость и что-то безнадёжно тёплое:
— Северный въезд. Скажете охране: «груз для сорок второго». И, Стюарт… галстук, который вы сейчас надеваете, — не надо. Я серьёзно. Он ужасен во всех ветвях, где я его видела.
Она отключилась раньше, чем он успел спросить, откуда она знает про галстук.
Галстук он, разумеется, оставил.
Перед выходом он сделал ещё два звонка. Первый — Липману: «Жив, принимаю таблетки, нитроглицерин в правом кармане, приду в четверг» — и положил трубку раньше, чем док набрал воздуха для лекции. Второй звонок был длиннее.
— «ПремиумМоторс», — сказал Маркус тоном человека, у которого утро началось с планёрки. — О. Рэмси. Живой. Ты в курсе, что у тебя прогулов на…
— Маркус, — сказал Стюарт. — Я увольняюсь. Сегодняшним числом, по собственному, заявление пришлю сканом. Отпускные можешь оставить себе на новые часы.
В трубке помолчали. Потом Маркус сказал — без начальственного рёва, обычным человеческим голосом, которым он, оказывается, умел:
— Нашёл что-то получше, старый?
— Нашёл что-то своё, — сказал Стюарт. И, уже собираясь прощаться, добавил то, что двадцать восемь лет собирался сказать какому-нибудь Маркусу и всё откладывал: — И вот ещё что. Семейной паре, которой я в понедельник продал седан. У него люфт в рулевой рейке, я знаю, ты знаешь, предпродажка замазала. Поменяй им рейку за счёт салона, Маркус. Просто поменяй. Считай это моим прощальным планом продаж.
— Ты спятил, — сказал Маркус почти с уважением.
— С понедельника, — согласился Стюарт и повесил трубку.
Он постоял секунду над телефоном. Двадцать восемь лет уместились в полторы минуты разговора, и удивительным было не это. Удивительным было, что не заболело. Совсем. Как выдёргивают зуб, который давно умер.
— Присмотри за домом, — сказал он Оскару, забирая с полки гудящий маяк; кактус с цветком Киммель обещал перевезти к себе днём, «для стабильности флоры». — И не цвети без меня.
Технопарк он узнал издалека — по тому, что впервые его было видно.
Дорога туда в это утро была отдельным аттракционом: город жил обычной пятницей, развозил детей, пил кофе из картонных стаканов, ругался на светофорах — и сквозь эту пятницу, навстречу Стюарту, прошли один за другим три чёрных седана, неспешных, вымытых, беззвучных, как мысли. Никто, кроме него, их не замечал. Женщина на переходе прошла в метре от бампера, не повернув головы. Стюарт провожал каждый в зеркале и думал, что так, наверное, выглядит война, о которой не объявляют: город не знает, а фронт уже едет по его улицам, соблюдая рядность и пропуская пешеходов.
Здание-мираж больше не пряталось. Метаматериаловая маскировка была отключена или отброшена за ненадобностью, и штаб-квартира корпорации «Закажи бессмертие на дом» стояла среди сосен голая, огромная, серебристо-серая — как выброшенный на берег кит. Вокруг неё, по всему периметру, крутилась жизнь, которой Стюарт здесь не видел никогда: фургоны без маркировки у грузовых пандусов, люди с контейнерами, погрузчики. Эвакуация шла деловито и страшно — без паники, но с той особой скоростью, с какой работают люди, считающие часы.
А за периметром, на подъездных дорогах, через каждые полкилометра, стояли они. Чёрные седаны. Стюарт насчитал шесть, пока доехал до северного въезда, и все шесть были одинаково вымыты, одинаково беззвучны и одинаково никуда не спешили. Они не мешали эвакуации. Они её описывали — как понятые.
«Груз для сорок второго» открыл ему ворота и двух молчаливых провожатых. Внутри текучие коридоры больше не изгибались гостеприимно — они были распахнуты насквозь, наружу, все двери настежь, и по ним сквозняком несло упаковочной плёнкой и озоном.
У поворота к синему залу он задержался. В маленькой боковой комнате, у металлической бочки, стоял пожилой сотрудник в белом и жёг бумагу — деловито, лист за листом, сверяясь со списком: реестр имён, то самое, что Вейгер велел уничтожить в первую очередь. Пламя выхватывало из стопки строчки — фамилии, даты, коды профилей, — и Стюарт, проходя, поймал одну: женское имя и пометку на полях от руки, чернилами: «вторники и пятницы, 2 ч., ветвь Р-114, сын». Лист изогнулся, почернел с угла и осыпался в бочку.
— Куда их теперь? — спросил Стюарт у сотрудника. — Клиентов.
— По домам, — сказал тот, не отрываясь от списка. — Под кураторов. Маяки переведены на автономный цикл, защита остаётся. А имена… — он опустил в огонь следующий лист, — имена не должны существовать на бумаге, когда сюда войдут те, кто умеет читать. Доктор говорит: человека нельзя украсть, если нигде не записано, что он есть.
Саму женщину Стюарт увидел через минуту, в холле, — узнал со спины, по седине и по осанке человека, привыкшего ждать: она стояла у выхода с дорожной сумкой, и молодая сотрудница что-то тихо объясняла ей, держа за обе руки. Проходя мимо, Стюарт услышал обрывок: «…домашний терминал, те же два часа, тот же вторник, я лично буду на связи…» — и женщина кивала, кивала, а потом спросила одними губами что-то короткое, и сотрудница ответила: «Обещаю».
Стюарт отвернулся и прибавил шагу. Есть вещи, на которые нельзя смотреть дольше секунды, — не потому, что стыдно, а потому, что они прожигают, как тот лист в бочке.
Синий зал Стюарт увидел мельком, через проём: капсулы стояли открытые, пустые, как раковины после отлива, и техники бережно, по одной, глушили стойки. Где-то там позавчера плакала и улыбалась женщина, у которой сын не сел за руль. Стюарт на ходу пожелал ей, чтобы в её вторниках объявили каникулы, а не конец света.
Вейгера он нашёл в круглом кабинете — и не узнал его.
То есть узнал, конечно: борода, серо-карие глаза, разворот плеч. Но человек, который командовал сейчас разгрузкой собственной жизни, не имел ничего общего со старым профессором, резавшим правду на порции. Вейгер стоял посреди выпотрошенного кабинета — книжные шкафы зияли, сейф в стене был распахнут и пуст, — держал в каждой руке по телефону и вёл два разговора разом, вклинивая в паузы третий, с людьми, вносившими и выносившими контейнеры. Стюарт послушал минуту. За минуту старик решил судьбу четырнадцати тысяч маяков («переводим на автономный цикл, все до единого»), тридцати восьми клиентов («по домам, под наблюдение кураторов, никого — слышите, никого — не оставлять в здании») и архива за тридцать лет («жечь только реестр имён, остальное — по плану „Ковчег"»).
— …и найдите мне наконец Дэниэла! — закончил он в оба телефона сразу, увидел Стюарта и, не переводя дыхания, сказал: — Вы не вовремя. И слава богу. Помогите мне с этим.
«Этим» оказался последний контейнер — небольшой, с ложемент из синего зала размером, но неподъёмно тяжёлый. Они взялись с двух сторон, понесли, и по дороге, в распахнутом сквозном коридоре, Стюарт сделал то, зачем ехал. На ходу, без подготовки, в спину эвакуации:
— «Восемьдесят два и четыре» на треснувшем планшете. Яблоки по кабелям. «Дыши, братишка». Буква «А» в моём больничном браслете. И «Стю» — потому что Исаак звал его Стю. — Контейнер оттягивал руки, и от этого голос выходил ровный, рабочий, без драмы. — Я умер вчера на сорок секунд, доктор, и сходил посмотреть, что у меня под швом. Так что можете вычёркивать из своей тридцатилетней репетиции все вводные абзацы. Мне нужен только последний.
Вейгер не сбился с шага. Только пальцы его на ручке контейнера побелели — Стюарт видел, костяшка за костяшкой, — и прошло шагов десять, прежде чем он ответил:
— Вечером. — Голос был тихий и окончательный. — Не потому, что я снова тяну, Стю. — Имя он произнёс впервые — вслух, в глаза, — и оно ударило их обоих: Стюарт видел, как старика качнуло от собственного слова. — А потому, что последний абзац нельзя рассказывать на бегу между контейнерами. Ты его ждал тридцать лет, хоть и не знал об этом. Он подождёт до заката. Клянусь тебе всем, что у меня осталось, — а осталось у меня, как видишь, немного: вечером я сяду напротив и отвечу на всё. На всё, Стю. Даже на то, о чём ты не догадаешься спросить.
— Ловлю на слове, — сказал Стюарт. — Я продавец. У нас устная сделка имеет силу.
— Знаю, — сказал Вейгер. — Кто, по-твоему, учил тебя торговаться?
И вот тут Стюарт всё-таки споткнулся — не фигурально: носком ботинка о стык пола, и контейнер повело, и они оба удержали его в четыре руки, и в этом четырёхруком движении было что-то настолько слаженное, парное, отрепетированное десятилетиями, которых Стюарт не помнил, что оба замолчали до самого поворота.
— Здание, — спросил Стюарт, чтобы что-то спросить. — Что с ним будет вечером, когда они войдут?
— Ничего, — сказал Вейгер. — В том и красота. Они войдут в пустую скорлупу: серверы стёрты, архив вывезен, реестр сожжён. Найдут мебель, метаматериал и очень много счетов за электричество. Пусть изучают. — Он перехватил ручку удобнее. — «Ковчег», Стю, никогда не был планом обороны здания. Он был планом рассредоточения: четырнадцать тысяч автономных маяков, тридцать восемь клиентов под кураторами, ядро — в месте, которое не значится ни в одной бумаге, потому что принадлежит человеку, уволенному тридцать лет назад. Империю нельзя взять штурмом, если империя — это не стены, а связи. Этому меня, кстати, тоже научил один продавец. Он говорил: «Салон — это не помещение, Исаак. Салон — это список довольных клиентов. Помещение пусть горит».
— Разумный был человек, — сказал Стюарт осторожно.
— Невыносимый, — сказал Вейгер, и в голосе его тепло и горе легли рядом, как два контейнера. — Разумные не ложатся в непроверенный резонатор. Разумных я бы не собирал тридцать лет.
До пандуса они дошли молча.
На пандусе распоряжалась Элеонора — с планшетом, в сером костюме, поверх которого была наброшена мужская рабочая куртка не по размеру, и эта куртка делала с её заводским обликом то же, что трещина делает с витриной. Увидев галстук, она на секунду прикрыла глаза, как от головной боли.
— Я же просила.
— Он приносит удачу, — сказал Стюарт. — Пятнадцать лет ни одного несчастного случая. Не считая всей моей жизни.
Контейнер погрузили в неприметный серый фургон, где уже сидел, пристёгнутый к каталке и слабо улыбающийся, Дэниэл Кроуфорд — бледный до синевы, но один, цельный, со своим медицинским браслетом и, поверх него, вторым, плетёным, из тёмного металла с огоньком.
— О, — сказал Стюарт, кивая на браслет. — Знакомая работа.
— Доброе утро, якорный терапевт, — просипел Кроуфорд. — Да, ваш гаражный гений передал ночью. Сказал: «Р.К. прислал поправку на второго носителя ещё в марте, я всё думал, кто второй». — Он слабо хохотнул. — Приятно быть запланированным, Рэмси. Где-то там кто-то считает нас с вами спасаемыми. Статистически это лестно.
— Куда груз? — спросил Стюарт у Элеоноры.
— Туда же, куда вас. — Она сверилась с планшетом. — Резервная точка. Доктор сказал: вы знаете адрес и вы поручитесь за хозяина.
— Гараж, — понял Стюарт. И не сдержался: — Полтора миллиарда маскировки, четырнадцать тысяч маяков — и вся империя вечером поместится между стиральной машиной и дуршлагом.
— Все настоящие империи заканчивают в гараже, — раздался сзади голос Вейгера. Старик стоял на пандусе, глядя на своё голое серебристое здание снизу вверх, и в лице его было прощание — сдержанное, мужское, без слёз, каким прощаются с делом жизни люди, уже прощавшиеся с большим.
— Жалко? — спросил Стюарт. Вопрос был бестактный, продавцовский, в лоб — но за неделю он усвоил: с этим стариком в лоб работало лучше, чем в обход.
— Здание? Нет, — Вейгер качнул головой. — Здание — это скорлупа, я говорил. Жалко другого. Тридцать лет каждое утро я входил в эти двери и думал: может, сегодня. Может, сегодня он войдёт следом. Я даже пропуск ему держал действующим — все тридцать лет, служба безопасности считала меня сумасшедшим. — Он усмехнулся в бороду, коротко и криво. — И вот он вошёл. Позавчера, через северный въезд, по чужому паролю. А сегодня мы оба выходим отсюда навсегда. У мироздания, Стю, чувство юмора твоё. Чернее некуда и всегда по расписанию.
— Или начинают в нём, — продолжил он, кивнув на фургон. — Мы с братом начинали в гараже, Стю. Сегодня узнаешь в каком. — Он перевёл взгляд на Стюарта, и что-то дрогнуло у него в бороде — тень улыбки. — Круг, а? Тридцать лет по кругу — и опять гараж, опять он, опять я. Только яблок не хватает.
— Купим по дороге, — сказал Стюарт.
Он сказал это раньше, чем подумал, — само выскочило, — и увидел, как у Исаака Вейгера, человека, за минуту решавшего судьбы тысяч, разом, начисто, отказало лицо.
— Да, — сказал старик после долгой паузы, отворачиваясь к зданию. — Купите по дороге. Зелёных. Он всегда... — голос сел; Вейгер откашлялся и закончил командным, эвакуационным тоном: — Выезд через десять минут. Элеонора — с грузом. Я замыкаю колонну. Вечером — все в точке.
За руль фургона Элеонора села сама — и с первого же разворота на пандусе стало ясно, что серый костюм в её жизни был не первой профессией. Она вела жёстко, экономно, стелясь по полосе, срезая ровно столько, сколько можно срезать, не привлекая внимания, и зеркала читала непрерывно, по кругу, как читают приборы.
— Где учат так водить? — спросил Стюарт. — В аспирантуре по квантовой физике?
— В проекте была должность «водитель-эвакуатор клиентов в состоянии перехода», — сказала она, не отрывая глаз от дороги. — Восемь лет моя. Клиент, у которого посреди шоссе начинается каскад, — это интереснее аспирантуры.
Сзади, с каталки, подал голос Кроуфорд:
— Подтверждаю. Меня она однажды везла через весь штат, пока я был убеждён, что я — маяк на въезде в Портленд. Ни разу не дала мне посветить в окно.
Фургон шёл вторым в жидкой колонне из трёх машин; замыкающего «замыкающего» — тёмный седан Вейгера — Стюарт видел в боковое зеркало. Яблоки — пакет зелёных, кисловатых на вид — лежали у него в ногах: Элеонора, не говоря ни слова, свернула к придорожному лотку через три мили после технопарка, и так же молча тронулась дальше, и только руки её на руле лежали после этого чуть иначе.
— Рэмси, — позвал сзади Кроуфорд. — Пока мы едем и пока меня не растрясло обратно на четыре контура — вопрос практический. Вы теперь единственный из нас, кто ходил без обратного билета и вернулся. Что там, между? Только без поэзии, я в межпространстве бывал сорок два раза проездом, мне для планирования маршрута.
— Дэниэл, — сказала Элеонора предупреждающе.
— Что «Дэниэл»? Человек — уникальный источник данных. Грех не опросить.
Стюарт подумал. За окном тянулись склады, заправка, рекламный щит стоматологии с нечеловечески белыми зубами.
— Как склад ночью, — сказал он наконец. — Всё на месте, всё подписано, света нет, и ты вдруг понимаешь, что всю жизнь ходил по этому складу с фонариком в зубах и считал пятно света миром.
Сзади было тихо. Потом Кроуфорд сказал — без обычной едкости, серьёзно:
— «Склад ночью». Ладно. Годится. — И через полмили добавил: — А знаете, что меня как человека с математическим прошлым мучает, Рэмси? Нас обоих внесли в план спасения заранее. Мне браслет рассчитали в марте, вам — двенадцать лет назад. Кто-то за перегородкой очень давно решил, что мы должны доехать. И вопрос не «кто», вопрос — доехать куда? Спасение — это ведь не пункт назначения. Это гарантия доставки. А груз обычно не спрашивают.
— Спросят, — сказал Стюарт, глядя на приближающийся мост. — Вот прямо сейчас, похоже, и спросят.
Блокпост открылся за мостом — там, где дорога сужалась и уходить было некуда. Два седана поперёк полосы, третий на обочине, переносные конусы, человек с жезлом. Всё очень аккуратное, очень законное с виду — и абсолютно беззвучное: ни мигалок, ни раций, ни выхлопа.
— Спокойно, — сказала Элеонора, сбрасывая скорость. — Груз экранирован, документы чистые, Дэниэл — пациент с выпиской. Говорить буду…
— Говорить буду я, — сказал Стюарт. — Без обид, Лена. Вы восемь лет возили клиентов, а я двадцать восемь лет продавал машины людям, которые пришли «просто посмотреть». Это мой профиль. — Он опустил стекло заранее, по-хозяйски, и добавил тише: — И это ведь по мою душу пост. Значит, мне и открывать.
Первая машина колонны прошла досмотр за минуту — стекло, кивок, жезл. Их фургон человек с жезлом остановил, мельком глянул документы, которые протянула Элеонора, и, не читая, отступил в сторону, повернув голову к седану на обочине. От седана уже шёл второй — и по тому, как разом подобрались руки Элеоноры на руле, как замер сзади Кроуфорд, не дохрустев яблоком, Стюарт понял, кто идёт, раньше, чем разглядел серый костюм.
— Экранировка держит, — прошелестел сзади Кроуфорд. — Держит-держит-держит…
— Дэниэл, — сказал Стюарт, не оборачиваясь. — Вы молитесь или сглазить пытаетесь?
— Я техник по образованию, Рэмси. У нас это одно и то же.
К окну подошёл человек с жезлом — и это был не человек с жезлом. Это был Блэквуд. Серый костюм на полтона темнее утра, лицо, которое забываешь, глядя на него, и планшет в руке — плоский, чёрный, без единого шва.
— Мистер Рэмси, — сказал он. — Какая встреча.
— Не прибедняйтесь, агент. Вы её спланировали.
— Плановая проверка транспорта, покидающего объект. — Блэквуд повёл планшетом вдоль борта фургона, не глядя на экран; глядел он на Стюарта. — Груз?
— Личные вещи, медицинское оборудование и пациент с выпиской, — сказал Стюарт. — Показать документы?
— Документы у вас, безусловно, безупречны. — Планшет дошёл до задних дверей и остановился. Что-то в нём тихо, недовольно пискнуло. — А вот контейнер в третьей секции мой сканер не видит. Совсем. Знаете, мистер Рэмси, что в моей практике означает груз, которого не видит сканер Бюро?
— Что вам недоплачивают на сканеры?
Сзади Кроуфорд издал звук, который героически замаскировал под кашель.
— Откройте фургон, — сказал Блэквуд.
— Открою, — легко согласился Стюарт. И не двинулся. — Под протокол. Опись изъятого в трёх экземплярах, двое понятых не из ваших сотрудников, номер вашего предписания в шапке акта — и вот тут интересно, агент. Предписание у вас на вечер сегодняшнего дня, вы сами назвали мне срок по телефону: сорок восемь часов, истекают в двадцать ноль-ноль. Я продавец, Блэквуд, я запоминаю условия сделки дословно. Сейчас девять двадцать утра. То есть либо вы работаете без бумаги — и тогда я звоню адвокатам корпорации и федеральному судье, чьё имя стоит на вашем предписании, и спрашиваю, знает ли он, что его подпись поехала кататься на десять часов раньше себя самой. Либо бумага у вас новая — и тогда покажите её мне, я прочту. Я быстро читаю. Особенно мелкий шрифт.
Стало тихо. Где-то под мостом лениво ворочалась река. Человек у конусов переступил с ноги на ногу — единственное живое движение на всём блокпосту.
Блэквуд смотрел на Стюарта. Стюарт смотрел на Блэквуда — открыто, скучающе, взглядом продавца, у которого за спиной пустой салон и весь день впереди. Это был блеф чистой воды: никаких адвокатов он не знал, имя судьи не видел, и если бы агент просто рванул дверь фургона, весь план «Ковчег» кончился бы на этом мосту. Но двадцать восемь лет он жил одним правилом: клиент, который давит не по бумаге, сам знает, что бумага слабая.
— Вы очень уверены в себе для человека, — сказал Блэквуд ровно, — у которого вчера в одиннадцать сорок две была зафиксирована остановка сердца.
— А вы очень хорошо информированы для человека, который узнал об этом не из медицинских сводок, — сказал Стюарт. — Сводки пишут «остановка». А вы сейчас смотрите на меня так, будто читаете накладную. Что там написано, агент? «Одной версией меньше»?
Он не знал, откуда взялась эта фраза, — выскочила сама, из серой глубины, из колонки «МОЁ ОТТУДА», — но она попала. Впервые за два разговора лицо Блэквуда сделало движение: не выражение — сбой. Стоп-кадр на полтакта. И в серых глазах, глубоко, как монета на дне колодца, шевельнулось золотое.
«Раз», — посчитал Стюарт про себя.
— …два, — еле слышно, одними губами, посчитал сзади Кроуфорд.
Стюарт отвёл взгляд — неторопливо, со скукой, на реку, — и услышал, как Блэквуд делает шаг назад от окна.
— Проезжайте, — сказал агент. — Все трое. И передайте доктору Вейгеру… — пауза была крошечной, но была, и в ней впервые за всё знакомство Стюарту почудилось что-то похожее на усталость, — передайте: сроки сдвинулись не по нашей воле. Есть инстанции, которые торопят даже Бюро. Он поймёт.
— А вы, Блэквуд? — спросил Стюарт, уже поднимая стекло. — Вы — понимаете, кто вас торопит?
Агент не ответил. Он стоял у конусов, ровный, серый, с планшетом у бедра, и смотрел им вслед — Стюарт следил в боковое зеркало, — и стоял он так неподвижно и так долго, что зеркало в конце концов само вынесло его за край, избавив от необходимости досматривать.
Через полмили в том же зеркале Стюарт увидел, как пост проходит замыкающая машина — тёмный седан Вейгера. Её остановили. К водительскому окну подошли двое; третий — серый, с планшетом — встал поодаль, не подходя, и это «не подходя» было хуже любого досмотра. Минуту ничего не происходило. Две. Элеонора вела ровно, не сбавляя и не прибавляя, но костяшки её на руле побелели, и Стюарт понял, что она тоже смотрит — в свои зеркала, поверх дороги, поверх всего.
— Он проедет, — сказал Стюарт.
— Откуда вы знаете?
— Оттуда, что им не нужен старик в машине, — сказал Стюарт, сам только сейчас понимая, что это правда, и правда паршивая. — Им нужно, чтобы старик знал, что они могут его остановить в любой момент. Это не досмотр, Лена. Это визитка.
Через три минуты седан Вейгера показался из-за поворота — целый, неспешный, на прежней дистанции, — и Кроуфорд сзади шумно выдохнул и сообщил, что стареть в такой компании ему нравится всё меньше.
— «Одной версией меньше», — негромко повторила Элеонора через милю. Руки её на руле были очень спокойны — тем спокойствием, которое надевают. — Откуда вы взяли эту формулировку, Стюарт?
— Оттуда же, откуда всё лучшее в последнее время, — сказал Стюарт. — Понятия не имею. А что?
— А то, что это термин, — сказала Элеонора. — Внутренний. Проектный. Так тридцать лет назад в лаборатории называли гибель добровольца в одной из ветвей при выжившем оригинале. «Минус версия». Его придумал… — она осеклась на полуслове, и дальше они ехали молча, и только Кроуфорд сзади хрустел зелёным яблоком с деликатностью человека, изо всех сил делающего вид, что его здесь нет.
Киммель ждал их у распахнутых ворот гаража — в том же растянутом свитере, но с новой гирляндой на шее, праздничной, и по тому, как он приплясывал на месте, было видно: человек тридцать лет ждал, когда империя приедет к нему на серых фургонах.
— Осторожнее с контейнером! Это же ядро массива, там юстировка!.. — он суетился вокруг разгрузки, всплёскивая руками, пока Элеонора и двое сопровождающих заносили ящики. — Не туда! Между стиральной машиной и осциллографом, я расчистил!.. Мистер Рэмси, скажите им!
— Роберт, — сказал Стюарт, — они грузчики империи. Они справятся.
Кроуфорда закатили на каталке последним, и у порога он и Киммель встретились взглядами — восприимчивый с сорока двумя переходами и техник с тридцатью годами гаражного подполья, — и произошло то, что происходит при встрече двух людей, каждый из которых привык быть самым странным в комнате.
— Кроуфорд, — сказал Кроуфорд. — Сорок второй.
— Знаю, — сказал Киммель ревниво. — Это по моей поправке вам браслет собирали. Третий каскад.
— Так это вы тот гений, который перепутал полярность в первой версии?
— Я тот гений, который её потом нашёл! По чертежу с того света, между прочим!
— С того света, — Кроуфорд закатил глаза. — С соседней ветки. Не льстите почтовой службе.
— Дети, — сказал Стюарт, проходя мимо с ящиком, — не ссорьтесь. На всех хватит.
К полудню гараж преобразился. Империя стоимостью в миллиарды действительно поместилась между стиральной машиной и дуршлагом: три стойки серверов, ложемент из синего зала, контейнер с ядром — Киммель кружил вокруг него, как кот вокруг сметаны, — и папки, папки, папки плана «Ковчег». Гирлянды перекатывали свои волны над всем этим, и странное дело: здесь, в тесноте, под ламповым светом, среди запаха канифоли, империя выглядела уместнее, чем в текучем аквариуме. Как будто вернулась туда, откуда её когда-то забрали.
Обедали в час, всей нелепой компанией, на расчищенном углу верстака: Киммель разогрел на плитке кастрюлю чили («по чертежу из письма, между прочим, — тот я, оказывается, готовит»), Элеонора нарезала хлеб с точностью, от которой ломтики выходили одинаковые до миллиметра, а Кроуфорд с каталки руководил сервировкой и был дважды послан. Стюарт сидел на перевёрнутом ящике, ел горячее, острое, честное — и в какой-то момент поймал себя на том, что не помнит, когда в последний раз ел не один. Вспомнил: пятнадцать лет назад. Он опустил глаза в тарелку и некоторое время очень сосредоточенно работал ложкой.
— Пересолено, — авторитетно сообщил Кроуфорд.
— Это по чертежу! — взвился Киммель.
— Значит, тот вы тоже пересаливает. Мультивселенная поразительно последовательна в своих недостатках.
— Не пересолено, — сказал Стюарт, не поднимая глаз от тарелки. — В самый раз.
Он знал за собой, почему сказал это, — Сара досаливала не пробуя, и он двадцать лет ел пересоленное и привык считать это вкусом дома, — но объяснять не стал. Элеонора, сидевшая напротив, посмотрела на него поверх кружки долгим взглядом и промолчала. Она вообще всё чаще молчала так, что это было содержательнее разговоров.
Стюарт вышел на воздух, сел на перевёрнутый ящик у ворот и позволил мотору отдышаться. Мотор вёл себя прилично — постукивал, тянул, не глох; то ли браслет, то ли злость, то ли незакрытые сделки. Элеонора вышла следом, постояла и села рядом — на соседний ящик, в мужской куртке не по размеру, с зелёным яблоком в руке, которое не ела.
— Спросите уже, — сказал Стюарт, не глядя. — Вы с самого моста хотите.
— «Минус версия», — сказала она. — Стюарт, этот термин знали шесть человек. Четверо из них мертвы. Пятый — Исаак. — Она повернулась, и глаза цвета индиго были близко и совсем без заводских настроек. — Он просачивается в вас не кусками, да? Уже не жестами и не ритмами. Уже словами. Формулировками. Тем, как вы сегодня торговались на мосту, — я закрыла глаза и слышала…
— Его, — сказал Стюарт.
— Вас, — сказала Элеонора тихо. — В том и дело, Стюарт. Я слышала вас. Того. Прежнего. Вы двадцать восемь лет торгуетесь его интонациями и не знали об этом, а я двадцать восемь лет… — она задохнулась, коротко, по-настоящему, и договорила уже другим, выровненным голосом: — Вечером. Исаак обещал вечером. Я не буду впереди него.
— Один вопрос тогда, — сказал Стюарт. — Не про меня. Про вас. Можно?
Она не ответила «да». Она просто не встала и не ушла — и это было «да» её образца.
— Одиннадцать месяцев, — сказал Стюарт. — После той ночи вы исчезли на одиннадцать месяцев, а вернулись с идеальной улыбкой и рассинхроном на полтакта. Киммель говорит: до той ночи у вас была самая живая улыбка на проекте. Кривая. С ямочкой слева. — Он смотрел не на неё — на закат над крышами, давая ей ту же свободу не смотреть. — Куда вы уходили, Лена? И что с вами там сделали?
Долгую минуту она молчала. Потом сказала — ровно, как читают чужую карточку:
— Никто ничего со мной не делал, Стюарт. Я сделала сама. Одиннадцать месяцев — это курс. Адаптация. Когда... — голос дрогнул и выровнялся, — когда теряешь всё в одну ночь и знаешь, что впереди десятилетия работы рядом с тем, что осталось, — учишься носить лицо, которое не разбивается. Его собирают, как протез. По косточке. Идеальная улыбка — это шина, Стюарт. Её накладывают на перелом.
— А ямочка?
— Ямочка не поместилась в протез, — сказала Элеонора Крейн и встала раньше, чем он увидел её лицо.
Она положила яблоко ему в ладонь — зачем, оба не поняли, — и ушла в гараж. Стюарт остался сидеть с яблоком. Оно было прохладное, гладкое, кисло пахло зелёным.
— Ладно, — сказал он яблоку. — До заката недолго.
Вейгер приехал в семь, когда солнце легло на крыши, — один, на неприметной машине, без замыкающих и сопровождающих, с потёртым кожаным портфелем, который держал так, как держат не вещи, а годы.
День до его приезда дотлевал медленно, как умеют дотлевать только дни ожидания. Киммель юстировал ядро и дважды поссорился с Кроуфордом о терминологии. Элеонора трижды выходила звонить кураторам клиентов и возвращалась с лицом всё более серым: двое не отвечали.
После третьего звонка Стюарт вышел за ней к воротам.
— Кто? — спросил он просто.
— Мужчина из Хартфорда, шестьдесят один год, ветвь с погибшей дочерью. И… — Элеонора смотрела в телефон, как в колодец, — и женщина со вторниками. Куратор был у неё в три, всё в порядке, домашний терминал работал. В пять она не вышла на контрольную связь. В шесть — тоже. Сосед говорит: свет горит и радио играет. Радио, Стюарт. У неё нет радио.
— Полиция?
— Куратор уже там, вскрывают. — Она подняла глаза, и в них было то, что бывает у людей, которые тридцать лет ведут списки и знают цену каждой строке. — Понимаете, что происходит? Они не штурмуют нас. Зачем штурмовать крепость, если можно по одному выдёргивать тех, кого крепость защищала. Они пошли не по вашим контактам, Стюарт. Они пошли по нашей картотеке. По именам, которые мы утром жгли в бочке — на шесть часов позже, чем следовало.
Она ушла звонить дальше. Стюарт остался у ворот, глядя на мирную тупиковую улочку, и думал про лист, изогнувшийся в огне: «вторники и пятницы, 2 ч., сын». Сегодня была пятница.
Стюарт починил Киммелю петлю на воротах — руки просили простой работы, и петля была честной сделкой: скрипела — перестала. В шесть позвонил Липман, Стюарт доложил пульс и давление, соврал про «спокойный день дома» и был назван социально опасным пациентом. В четверть седьмого гирлянды один раз, коротко, простучали служебный ритм — три коротких, два длинных, — и Киммель с осциллографом наперевес полчаса искал источник, не нашёл и сделал вид, что показалось. Все сделали вид, что показалось.
Он обошёл гараж, тронул ложемент, кивнул Киммелю — «третий каскад, Роберт, я видел расчёты, это красиво», и Киммель от этих слов засветился ярче своих гирлянд, — пожал руку Кроуфорду, задержав ладонь: «Прости, Дэниэл. За всё, что просочилось», и Кроуфорд, гений едкости, только молча кивнул.
С Элеонорой Вейгер не поздоровался вовсе — они просто встретились глазами через весь гараж, старик и женщина в чужой куртке, и обменялись одним из тех взглядов, которые весят больше разговора: она спросила, он ответил, она закрыла глаза на секунду — принято. Тридцать лет одной тайны на двоих учат такому телеграфу.
А потом Вейгер взял два складных стула, отнёс их в дальний угол, где Киммель расчистил пятачок у верстака, поставил друг напротив друга и сел на один.
— Стю, — позвал он.
Гараж затих. Киммель поспешно, гремя чем-то, увёл Элеонору и Кроуфорда к серверам — «юстировка, юстировка, всем смотреть на юстировку», — и деликатность этого манёвра была размером со стиральную машину. Кроуфорд, отъезжая на каталке, успел показать Стюарту большой палец — жест вышел до того неуместным и до того человеческим, что Стюарт едва не рассмеялся, и был за это благодарен: смех, как выяснилось на этой неделе, держал его лучше нитроглицерина.
Стюарт сел напротив. Между ними, на верстаке, лежал пакет зелёных яблок и стоял, гудя, серый шар-маяк — Киммель перевёз его из дома вместе с Оскаром: кактус с цветком высился тут же, у осциллографа, наблюдая за происходящим с невозмутимостью существа, которое цветёт раз в жизни и своё уже отцвело.
— Спрашивай, — сказал Исаак Вейгер.
Стюарт молчал. Странное дело: неделю он шёл к этому стулу, собирал по крупицам — цифру с треснувшего планшета, букву из браслета, «Стю» из-под гирлянд, — репетировал в голове десятки формулировок, злых, точных, продавцовских, загоняющих в угол. А сел напротив — и все формулировки осыпались, как та бумага в бочке. Остался один вопрос. Самый детский. Тот, который человек задаёт зеркалу в шестьдесят два года, если очень не повезёт.
— Кто я? — сказал Стюарт. Два слова. Вся неделя.
Старик кивнул — медленно, как кивают приговору, которого ждали и который наконец-то, слава богу, огласили. Открыл портфель. Достал одну-единственную фотографию — старую, глянцевую, с заломом через угол — и положил её на верстак лицом вниз.
— Прежде чем ты её перевернёшь, — сказал он, и голос его был ровным тем последним усилием, каким держат ровный голос, — я скажу то, что репетировал тридцать лет и что всё равно скажу неправильно. Ты задал не тот вопрос, Стю. «Кто я» — лёгкий вопрос, на него я отвечу за минуту. Настоящий вопрос — и ты его уже почти нащупал вчера, в клинике, когда увидел то воспоминание изнутри, — настоящий вопрос звучит иначе…
Свет мигнул.
Не гирлянды — всё: лампы, экраны серверов, огонёк на браслете, фонарь над воротами, закатная полоса в проёме. Мир моргнул целиком, разом, как один экран, — доля секунды черноты без звука, без воздуха, без «до» и «после», — и вернулся.
Все замерли. Киммель у серверов очень медленно поднял голову к своим гирляндам: они горели ровно. Все до одной. Впервые за тридцать лет не перекатывая волн.
— Так не бывает, — сказал Киммель шёпотом, и в устах человека, двенадцать лет получающего почту с того света, это прозвучало по-настоящему страшно. — Они не могут гореть ровно. Там семь независимых контуров, они физически не могут…
За воротами, на тупиковой улочке, одновременно смолкли все собаки квартала — Стюарт только сейчас понял, что весь вечер слышал их фоном, — и в наступившей тишине стало слышно, как где-то очень высоко, не в небе, а выше неба, что-то огромное и терпеливое переступило с ноги на ногу.
— Исаак, — сказала Элеонора из другого конца гаража, и в её голосе не осталось ничего, кроме очень старого, очень выученного страха. — Часы.
Стюарт посмотрел на настенные часы над верстаком — механические, круглые, с жёлтым циферблатом. Секундная стрелка стояла. Потом дрогнула. И пошла — плавно, уверенно, против хода.
— Дэниэл, — очень ровно позвал Вейгер, не оборачиваясь. — Что показывает браслет?
— Что я стабилен, — отозвался Кроуфорд со странной интонацией. — Впервые за шесть лет — идеально стабилен. Доктор… если расслаивавшийся человек вдруг стал стабилен как камень — это ведь не я починился, да? Это шкала поехала.
Вейгер сидел неподвижно, глядя не на часы — на недоперевёрнутую фотографию под своей ладонью, и постарел за эту секунду так, как не старел за все тридцать лет.
— Началось, — сказал он тихо. — Они перестали ждать у двери, Стю. Они начали разбирать дом. Наш дом. Весь — со всеми ветвями, со всеми обителями, со всеми вторниками.
Он поднял голову, и в серо-карих глазах Стюарт увидел то, чего не видел в них ещё ни разу — ни на пандусе, ни у контейнера, ни в выпотрошенном кабинете: старик смотрел на него так, как смотрят, когда времени не осталось совсем.
— Переворачивай фотографию, — сказал Исаак Вейгер. — Разговор придётся вести быстрее, чем я репетировал. И, боюсь, честнее.
Глава 9: Квантовое пробуждение
Стюарт перевернул фотографию.
Он сделал это одним движением, не дав себе времени на подготовку, — так срывают пластырь, так открывают конверты с диагнозами, — и первые несколько секунд просто смотрел, запрещая лицу что-либо делать.
Гараж. Не этот — но такой же честный: верстак, стеллажи, на подоконнике жестяная миска с яблоками. Посреди гаража — конструкция: кольцо в человеческий рост, оплетённое кабелями, на самодельной станине из уголка. А перед кольцом, обнявшись за плечи, стояли двое парней лет двадцати пяти. Одинаковых.
Не похожих — одинаковых. Один и тот же разворот плеч, одна и та же линия подбородка, одни и те же серо-карие глаза, щурящиеся от вспышки. Различались они только тем, что левый смотрел в объектив с осторожной, взвешивающей полуулыбкой, а правый ржал во весь рот, и рука его была вскинута над кольцом в жесте циркового конферансье: алле-оп, публика, смотрите, что мы сейчас сделаем с вашей скучной вселенной.
Внизу, по белому полю, выцветшими чернилами, наклонным почерком: «И. и С. Вейгеры. „Карусель", день первый». И дата. Тридцать четыре года назад.
— Правый, — сказал Стюарт. Голос сел, и он не стал его чинить. — Правый — это…
— Ты, — сказал Исаак Вейгер. — Стюарт Абрахамович Вейгер. Мой брат. Младше меня на одиннадцать минут — и он не давал мне забыть об этом ни одного дня: говорил, что за одиннадцать минут успел осмотреться в мире и понять, что тут всё продаётся. — Старик смотрел не на фотографию — на Стюарта, и глаза его были сухие той страшной сухостью, которая наступает, когда всё выплакано десятилетия назад. — «Карусель» — это он назвал. Первый прототип. Отец собирал его двенадцать лет, мы достраивали после его смерти ещё шесть. А потом продали идею телевизионщикам как декорацию для шоу — тебе нужны были деньги на настоящий резонатор, и ты сказал: «Исаак, лучший сейф — это витрина. Никто не ищет настоящее в балагане». — Вейгер медленно потёр переносицу двумя пальцами. — Ты всю жизнь так делал, Стю. Прятал главное на самом видном месте. Себя — в том числе.
За воротами гаража, в ночи, что-то тихо прошло по улице — без шагов, одним смещением воздуха, — и гирлянды под потолком на мгновение потускнели все разом. Киммель у серверов, не оборачиваясь, поднял руку: вижу, слежу. Элеонора стояла у стеллажа, обхватив локти, и смотрела на фотографию через плечо Стюарта — так смотрят на воду с высокого моста.
— Дальше, — сказал Стюарт. — У нас, судя по часам, мало времени. Дальше, Исаак.
Имя выговорилось само — не «доктор», не «Вейгер», — и старик на секунду прикрыл глаза, принимая его, как принимают глоток воды после долгой жажды.
— Дальше было тридцать лет, которые ты знаешь по чужим рассказам, и одна ночь, которую теперь знаешь изнутри. Модель дала восемьдесят два и четыре. Я требовал полгода испытаний. Ты запер меня снаружи и лёг сам — потому что Странники уже пасли двести четырнадцать человек по нашей карте, и ты считал каждый день. Ты всегда считал быстрее меня, Стю. В ту ночь ты просто ошибся в единственном множителе — в себе. — Вейгер положил ладонь на верстак, рядом с фотографией, не касаясь её. — Резонатор выдержал. Переход состоялся. Твоё сознание вышло в пучок — целиком, без якоря, без страховки — и пучок его принял. Разобрал. Распределил. Ты стал самым распределённым человеком в истории, братишка. И самым мёртвым из живых.
— Тело завелось, — тихо процитировал Стюарт. — А водителя не было.
— Киммель, — Вейгер не спросил, констатировал. — Да. Тело жило. Дышало, держало карандаш, тёрло переносицу. Шестьдесят кило моторики без единого байта владельца. Врачи говорили: вегетативный статус с сохранными автоматизмами, необратимо, смиритесь. — Он усмехнулся в бороду, коротко и страшно. — Смиритесь. Мне было двадцать девять лет, у меня на руках было тело брата, чертежи машины, которая его убила, и уравнения, которые доказывали, что «необратимо» — это не физика. Это лень. Физика говорила другое: информация не исчезает. Она рассеивается. А то, что рассеялось, можно собрать — если у тебя хватит времени, денег и наглости построить сачок размером с мультивселенную.
— «Проект Ремиссия».
— «Проект Ремиссия», — кивнул Вейгер. — Тридцать лет. Четырнадцать тысяч маяков — это не система оповещения, Стю, вернее, не только она. Это антенное поле. Каждый маяк ловил эхо — обрывки тебя, разлетевшиеся по ветвям: воспоминание тут, рефлекс там, интонация, жест, число. Корпорация продавала бессмертие, чтобы финансировать сачок. Клиенты гуляли по ветвям — а их резонаторы попутно сканировали пучок на твои осколки. Каждый переход каждого клиента за тридцать лет, — он поднял глаза, — искал тебя. Ты спрашивал, почему технология в любых руках, кроме осторожных, — эпидемия? Потому что я и не собирался отдавать её миру, Стю. Мир был побочным эффектом. Я собирал брата.
В гараже стояла тишина — только гудели сервера да тикали над верстаком часы, и тиканье это было теперь самым жутким звуком в комнате, потому что шло оно в обратную сторону.
— Скажи это, — произнёс Стюарт ровно. — Ты тридцать лет репетировал — так скажи до конца. Что вы собрали. И куда положили.
Исаак Вейгер выпрямился на складном стуле — разворот плеч, одиннадцать минут старшинства, — и сказал:
— К концу двадцать восьмого года сборки у нас было около шестидесяти процентов массива твоей личности: память до инцидента — фрагментарно, профессиональные структуры — почти целиком, характер… характер, как выяснилось, вообще не рассеивается, он прошит глубже памяти. Но шестьдесят процентов — это не человек, Стю. Это архив. Архив нельзя разбудить — его можно только записать на носитель, у которого уже есть своё «сейчас», свой ход времени, своя точка, из которой смотрят. — Он глубоко вдохнул, как перед прыжком с вышки. — Носитель был один. Твоё собственное тело — с его моторикой, с его жестами, с его пустотой. И мы записали. Двадцать восемь лет назад. Осторожно, по слоям, поверх пустоты — новую якорную личность. Простую. Прочную. Такую, чтобы держала твои осколки, как бетон держит арматуру, и не задавала вопросов, на которые нельзя отвечать раньше времени. Продавца автомобилей из Нью-Хейвена. — Голос старика впервые дрогнул. — Тебя, Стю. Того тебя, который сидит сейчас напротив и смотрит на меня твоими глазами и его усталостью. Стюарта Рэмси мы не нашли. Мы его написали.
Тишина длилась долго. Стюарт сидел неподвижно и слушал себя — так прислушиваются к дому после подземного толчка: что устояло, что треснуло, где сыплется. Странным было вот что: ничего не сыпалось. Неделю он шёл к этой фразе, боясь её больше Странников, больше Бюро, больше пологого съезда на липмановском мониторе, — а фраза прозвучала, и дом стоял. Качнуло. Заскрипело. Устоял.
Может быть, потому, что тело знало её тридцать лет. А может, потому, что за неделю он успел похоронить эту новость заранее — по кусочку, по букве «А.», по чужому жесту, по «Стю» под гирляндами. К моменту оглашения приговора он уже отсидел срок.
— Написали, — повторил он наконец. Взял с верстака яблоко, повертел, положил обратно. Руки хотели работы, работы не было. — Ладно. Я задам вопросы в том порядке, в котором смогу их пережить, Исаак. Вопрос первый, простой: почему продавец? Из всего, что можно написать поверх пустоты, — почему автосалон в Нью-Хейвене?
— Потому что якорная личность должна была быть максимально далека от физики, — сказал Вейгер. — Любое касание темы могло запустить резонанс раньше срока и порвать швы. И потому… — он замялся, впервые за вечер, и договорил с неловкостью, которая на его лице выглядела как чужая одежда: — И потому что торговаться ты любил больше, чем считать, Стю. Всегда. Отец мечтал о двух физиках, а получил физика и переговорщика с дипломом физика. Мы не выдумывали тебе чужую жизнь. Мы дали тебе ту твою половину, которую можно было оставить включённой. Характер не рассеивается, я говорил. Мы просто… убрали лабораторию и оставили торговый зал.
— Вопрос второй. — Стюарт смотрел на фотографию, на ржущего парня с рукой конферансье. — Двадцать восемь лет я жил, работал, хоронил… — он запнулся, аккуратно обошёл имя, как обходят свежий лёд, но вопрос сам свернул следом: — Сара. Пятнадцать лет брака, хоспис, зелёное платье. Это тоже… написано?
Он увидел, как окаменела у стеллажа Элеонора. Как Вейгер бросил на неё короткий взгляд — и она еле заметно качнула головой.
— Сара была настоящей, — сказал Вейгер медленно, выбирая слова, как сапёр — куда наступить. — Живой женщиной, которая любила тебя и которую любил ты. Тринадцать лет вашего брака прожиты, а не записаны, — за это я отвечаю головой. Всё остальное о ней… — он снова посмотрел на Элеонору, и что-то тяжёлое прошло между ними через весь гараж, — всё остальное — не мой слой, Стю. Есть вещи, которые должен рассказывать не тот, кто шил. А тот, кто был рядом с тканью.
— Лена, — сказал Стюарт, не оборачиваясь.
— Не сегодня, — отозвалась Элеонора от стеллажа. Голос был ровный, выглаженный, аварийная схема на полную мощность. — Сегодня в тебе и так швы гудят, я отсюда слышу. Одно откровение за вечер. — И, помолчав, добавила совсем другим голосом, тихим: — Я расскажу. Всё. Я ждала двадцать восемь лет — подожди сутки.
За воротами снова прошло смещение воздуха — ближе. Гирлянды пригасли и восстанавливались на этот раз дольше, неохотнее, как лампы на просевшем напряжении. Киммель у серверов вполголоса выругался в терминах, которых Стюарт не знал, но интонацию перевёл без словаря.
— Тогда вопрос третий, — сказал Стюарт. — Рабочий. Часы идут назад, гирлянды выпрямились, мир вечером моргнул, как дешёвый монитор. Ты сказал: «разбирают дом». Механику, Исаак. Что именно они делают — и при чём тут я.
Вейгер поднялся — говорить о физике сидя он, похоже, не умел; это было общее с Киммелем, цеховое, — подошёл к верстаку и взял из пакета три яблока. Выложил в ряд.
— Пучок человеческих ветвей. Триллионы вероятностных линий, и все они дышат: расходятся, ветвятся, дрожат. Эта дрожь — вероятностный шум — и есть жизнь. Странники пасутся на шуме, но войти глубоко не могут: пучок для них слишком плотный, слишком живой. Представь руку, которую суют в работающий станок. — Он накрыл среднее яблоко ладонью. — А теперь они нашли твой шов. Шов — место, где две линии сшиты насильно, поверх вероятности. Мёртвая точка в живом узоре: не дрожит. И через неё, как через дырку от гвоздя, в пучок можно завести… скажем так, инструмент. И начать выпрямлять. — Он медленно сжал яблоко в кулаке; хрустнуло. — Выпрямленная ветвь не дышит. В ней ничего не может произойти иначе, чем произошло. Часы, которым некуда идти, идут назад. Гирлянды, которым запрещено мигать случайно, горят ровно. А люди в выпрямленной ветви живут дальше и не замечают, что все их «может быть» кто-то съел. Радио играет в доме, где нет радио, — потому что в соседней, уже слипшейся версии дома оно было. Ветви склеиваются, Стю. Как мокрые страницы.
— И весь этот банкет, — ровно сказал Стюарт, — заходит через меня.
— Через шов, — поправил Вейгер. — Не через тебя. Но да. Дверь, которую я шил тридцать лет, оказалась дверью в обе стороны. — Старик не отвёл глаз, и Стюарт вдруг понял, чего ему стоило это «да»: тридцать лет человек собирал брата — и собрал заодно отмычку для конца света.
— Хорошо, — сказал Стюарт. — То есть плохо, но по крайней мере понятно. Теперь замок. Стабилизатор. Ты сказал: не достроен, не хватает половины расчётов — лучшей половины. Моей. — Он постучал пальцем по фотографии, по ржущему парню. — Его. Где эти расчёты сейчас, Исаак? Только не говори «рассеялись». Я видел свою нить. За швом лежит обгоревший кусок — и он не пустой. Я вытащил оттуда яблоки, «дыши, братишка» и цифру. Значит, там есть и остальное.
— Там есть всё, — тихо сказал Вейгер. — В том и дело, Стю. Шестьдесят процентов мы выловили сачком за тридцать лет. Остальные сорок — и в них вся математика стабилизатора, весь твой последний год работы, все решения, которые ты не успел мне рассказать, потому что торопился и был гением и болваном одновременно, — остальные сорок никуда не рассеивались. Они сжались. Свернулись в обгоревшем участке твоей исходной нити, за швом, как несгораемый архив в сейфе рухнувшего дома. Мы не могли до них дотянуться снаружи — сачок не проходит сквозь шов. Изнутри до них может дотянуться один человек во всех мирах. — Он посмотрел Стюарту в глаза. — Носитель нити.
— Нырок, — сказал Стюарт. — Ты предлагаешь мне нырнуть за собственный шов. В обгоревший архив. За математикой, которой я не понимаю, потому что вы двадцать восемь лет назад «убрали лабораторию».
— Я ничего не предлагаю, — сказал Вейгер жёстко, и это была первая жёсткость за вечер. — Я докладываю обстановку. Предлагать это — не имею права, и ты сейчас поймёшь почему. Роберт!
Киммель подкатился от серверов с планшетом наперевес, глянул на Вейгера, на Стюарта, снова на Вейгера — и по одному этому взгляду стало ясно: эти двое уже считали. Ночью, пока грузили. Может быть, все двенадцать лет.
— Нырок за шов технически возможен, — забормотал Киммель, листая. — Ложемент есть, ядро есть, якорь есть, частоты сняты. Но. — Он поднял палец. — Шов — несущая конструкция, мистер Рэмси. На нём висит вся ваша текущая личность. Нырять за него — это как лезть в фундамент собственного дома с отбойным молотком. Модель даёт... — он замялся, и Стюарт увидел, как у него дёрнулся кадык.
— Цифру, Роберт, — сказал Стюарт. — Я быстро читаю. Особенно мелкий шрифт.
— Модель даёт шестьдесят один процент, что якорная личность переживёт нырок целиком, — сказал Киммель несчастным голосом. — Двадцать семь — что переживёт с потерями. И двенадцать...
— Что не переживёт, — закончил Стюарт. Он помолчал, глядя на три яблока на верстаке — два целых и одно смятое. — Шестьдесят один. Надо же. А тридцать лет назад было восемьдесят два и четыре, и он всё равно лёг. — Стюарт медленно поднял глаза на брата. — Скажи мне честно, Исаак. Вот это вот всё — неделя, реклама, ключ, сканирование — это ведь было не для того, чтобы продать мне бессмертие. Ты будил меня. Осторожно, по слою, готовил швы к нагрузке. Ты с самого начала знал, что кончится нырком.
— Я знал, что кончится выбором, — сказал Исаак Вейгер. — А будет ли нырок — решает не модель, не Странники и не я. — Он взял со стола фотографию, посмотрел на неё долго и положил обратно — лицом вверх. — Тридцать лет назад я не успел добежать до двери. Всё, что я могу теперь, — это чтобы в этот раз дверь была открыта, страховка пристёгнута и рядом стояли все, кто должен стоять. Остальное — твоё. Как всегда, Стю. Как, чёрт возьми, всегда.
И в этот момент у Элеоноры зазвонил телефон.
Звук был обычный, служебный, — но в гараже, где часы шли назад, он ударил, как выстрел. Она глянула на экран, и лицо её сделало то, чего Стюарт не видел у неё ещё никогда: растерялось.
— Номер не определяется, — сказала она. — Но это мой закрытый канал. Его знают четыре человека, и все четыре — в этом гараже.
— Громкую, — сказал Вейгер.
Элеонора приняла вызов. Секунду в динамике стояла тишина — не пустая, а плотная, дышащая, — а потом голос, плоский, как расписание, произнёс:
— Добрый вечер. Не тревожьтесь о том, откуда у меня этот номер: у нас с вами, как выяснилось, общие источники. — Пауза. — Мистер Рэмси. Я знаю, что вы слышите. Нам нужно поговорить — всем нам. И боюсь, что раньше, чем кто-либо из нас планировал. Обстоятельства изменились. Мои... кураторы вышли из графика, и меня это, как ни странно прозвучит, не устраивает так же, как вас.
— Блэквуд, — сказал Стюарт. — Вы предлагаете переговоры?
— Я предлагаю перемирие, — сказал агент Блэквуд. — На одну ночь. Потому что если то, что началось в двадцать ноль семь, не остановить до рассвета, — переговоры будет вести не с кем. Ни нам. Ни им.
Он приехал через двадцать минут — один, без седанов сопровождения, и уже это было заявлением. Стюарт встретил его у ворот; за спиной, в проёме, стояли Вейгер и Элеонора, а Киммель демонстративно держал в руках нечто с проводами, что при удачном освещении могло сойти за оружие, хотя было, насколько Стюарт разбирался, феном с осциллографом.
Блэквуд вышел из машины и остановился в трёх шагах — на границе света от гирлянд. Вблизи, ночью, с ним было что-то не так сильнее обычного: серый костюм сидел безупречно, лицо не запоминалось привычно, но двигался агент чуть медленнее, чем утром, — с той бережной экономией, с какой ходят люди со сломанным ребром.
— Прежде чем я войду, — сказал он, — вам следует знать три вещи. Первая: Бюро не знает, что я здесь. Вторая: через шесть-семь часов это перестанет иметь значение. Третья… — он помедлил, и пауза была не риторической; он действительно собирался с чем-то, что давалось тяжело, — третья: смотрите мне в глаза сколько хотите. Сегодня можно. Тот, кто смотрел из них, сейчас… занят. Они все сейчас заняты, мистер Рэмси. Этим и объясняется мой визит.
В гараже ему освободили табурет. Блэквуд сел — спина прямая, ладони на коленях, зеркальная пародия на заводскую позу Элеоноры, — обвёл взглядом серверы, ложемент, дуршлаг на кронштейне, задержался на секунду на цветущем кактусе и начал говорить. Ровно, по пунктам, как читают опись.
— Вопрос до описи, — перебил Стюарт. — Утром вы двигались как человек, у которого всё в порядке. Сейчас — как человек со сломанным ребром. И глаза у вас сегодня... свободные. Что вы сделали, Блэквуд, чтобы прийти сюда пустым?
Агент помолчал. Потом сказал — тем же плоским голосом, которым сообщал про протоколы:
— У носительства есть процедура временного... выселения. Ведомственная, для допросов высшей категории: квартирант не должен слышать то, что слышит жилец. Она рассчитана на применение вторыми лицами к третьим. Я применил её к себе. Сам. — Пауза. — Не спрашивайте как. Скажу одно: рёбра — наименьшее. И к рассвету он вернётся, и вернётся недовольным, так что всё, что я должен сказать, я скажу быстро.
— Зачем? — тихо спросила Элеонора. — Семьдесят лет квоты — и вдруг такое. Зачем вам это, агент?
Блэквуд посмотрел на неё — и на дне серых глаз, где утром лежала золотая монета, сейчас не было ничего, кроме очень усталого человека.
— Затем, что у меня внучка во вторничном возрасте, мисс Крейн, — сказал он. — Оказывается, этого достаточно. Сам удивлён.
— Бюро квантовой стабильности существует семьдесят лет. Официальная задача — предотвращение неконтролируемых воздействий на вероятностную структуру. Фактическая… — он сделал вдох, — фактическая задача последние семьдесят лет — поддержание договора. Да, доктор Вейгер, вы правильно поняли ещё тридцать лет назад, я читал вашу записку в архиве: с ними нельзя воевать. Мы и не воевали. Мы платили. Тишиной: гасили огласку, закрывали проекты вроде вашего, изымали технологии переходов. И… — вторая пауза была длиннее, — доступом. Носительство, мистер Рэмси. То, что вы видели в моих глазах. Договор позволял им ограниченное число… наблюдательных позиций в наших структурах. Тринадцать карьер из тетради вашего инженера — я знаю про тетрадь, Киммель, не делайте такое лицо — это не вторжение. Это квота.
— Квота, — повторил Вейгер, и голос старика был страшен своей ровностью. — Семьдесят лет вы сдавали им людей в аренду и называли это стабильностью.
— Семьдесят лет ни одна ветвь не была выпрямлена, — сказал Блэквуд без выражения. — Ни одна, доктор. Пока существовал договор, они паслись — но не жали. Считайте нас коллаборационистами, имеете право. Но посчитайте заодно, сколько вторников прожили ваши клиенты под нашей тишиной. — Он повернулся к Стюарту. — А в двадцать ноль семь сегодняшнего вечера договор умер. Они начали выпрямление — без уведомления, без переговоров, в одностороннем порядке. Для Бюро это означает простую вещь: семьдесят лет нас держали не партнёрами. Нас держали загоном. И скот, — он произнёс это слово аккуратно, как чужое, — скот начали забивать.
Тишину нарушал только обратный ход часов.
— Почему сейчас? — спросил Стюарт. — Семьдесят лет пастбище их устраивало. Что изменилось?
— Вы, — просто сказал Блэквуд. — Ваш шов. Семьдесят лет у них не было двери внутрь пучка — только форточки, которые мы приоткрывали по квоте. А неделю назад заработала дверь. Знаете, что происходит с договорами аренды, мистер Рэмси, когда арендатор находит способ забрать дом целиком?
— Знаю, — сказал Стюарт. — Я их составлял. Мелким шрифтом.
— Тогда вы понимаете диспозицию. — Блэквуд достал из кармана плоский чёрный планшет и положил на верстак. На экране светилась карта города, и на ней, от точки на юго-востоке, расползалось пятно — медленно, на глазах, как чернила по промокашке. — Выпрямление идёт каскадом от точки входа. Сейчас — четыре квартала. Скорость удваивается каждые девяносто минут. К рассвету каскад станет самоподдерживающимся, и тогда его не остановит уже никто — ни вы, ни мы, ни, что характерно, они сами. Их младшие... фракции этого не понимают или не хотят понимать. Голод плохо считает, мистер Рэмси. Голод просто ест.
Стюарт смотрел на пятно. Юго-восток. Он знал этот район — тихие улицы, старые клёны, дом с террасой, куда он однажды возил документы клиентке.
— Женщина со вторниками, — сказал он тихо. — Пятно идёт от её дома.
— Пятно идёт от того, что было её домом, — поправил Блэквуд, и впервые за всё знакомство в плоском голосе что-то шевельнулось — на самом дне, подо льдом. — Мои люди вошли туда в двадцать один тридцать. Дом на месте. Мебель на месте. Радио играет. А вероятностей нет. Понимаете? Там больше ничего не может случиться. Никогда. Мой сотрудник — двадцать лет стажа, Афганистан, вещи видел — вышел оттуда через четыре минуты и подал рапорт об отставке. Написал одну строчку: «Внутри уже было». — Блэквуд убрал планшет. — Я предлагаю перемирие и обмен, мистер Рэмси. У меня есть точные координаты точки входа и коды нашего глушения — без них вы к шву не подойдёте, наша аппаратура семьдесят лет умеет одно: мешать. У вас есть единственный человек во всех мирах, который может закрыть эту дверь изнутри. Я вас не сдаю кураторам, вы не сдаёте меня Бюро, и до рассвета мы работаем как одна очень плохая, очень вынужденная команда.
— А после рассвета? — спросил Вейгер.
— После рассвета, — сказал Блэквуд, — либо не будет «после», либо мы вернёмся к состоянию взаимной неприязни, которое лично меня полностью устраивает.
Ответить ему не успел никто.
Гирлянды погасли. Все разом, беззвучно, — и гараж провалился в темноту, в которой светились только экраны серверов да огоньки на двух браслетах, стюартовом и кроуфордовском. А потом из динамика старого лампового приёмника на стеллаже — Киммель божился потом, что приёмник не был включён в сеть тридцать лет, — пошёл звук.
Сначала — помехи. Потом сквозь помехи — голоса. Много голосов, слоями, как у Кроуфорда в его худшую ночь, только эти голоса не спорили. Они говорили хором, в унисон, с идеальной синхронностью, от которой сводило зубы, — и все они были знакомые.
**Голос дикторши с глазами цвета индиго. Голос ведущего «Квантовых прыжков». Голос медсестры из клиники. Голос Маркуса. Голос Липмана. И — тонкой нитью поверх всех — голос, от которого Стюарт вцепился в край верстака: тёплый, упрямый, с интонацией «доешь суп».
— НЕ СМЕЙ, — сказал Стюарт в темноту, раньше, чем понял, что говорит. — Этим голосом — не смей.
Голос Сары выпал из хора. Остальные продолжали — ровно, слоями, терпеливо:
— Несшитый. Мы говорим через то, что вы слышали, потому что своего звука у нас нет. Неудобно. Просим извинить.
«Просим извинить», — пронеслось у Стюарта. — Твари, выпрямляющие вторники, просят извинить».
— Дом велик, — продолжал хор. — Дом дышит и множится. Мы ходим при доме давно. Дольше, чем ваши книги. Мы брали от дыхания малую долю. Дом не замечал. Так было устроено.
— Квота, — беззвучно, одними губами сказал Блэквуд в темноте. Экран серверов подсвечивал его лицо снизу, и на этом лице впервые читалось выражение: человек слушал голос начальства, которое никогда прежде не снисходило до разговора.
— Теперь в доме шов, — сказал хор. — Шов не дышит. Через шов входит зима. Зима — не мы. Зима — то, что идёт за нами, то, отчего мы сами ходим при тёплых домах. Молодые из нас открыли ей дверь, потому что голодны и глупы. Мы — старые. Мы предлагаем.
В темноте стало очень тихо. Даже часы, шедшие назад, замерли между секундами.
— Отдайте несшитого, — сказал хор голосами дикторши, Маркуса, Липмана и ведущего в серебристом пиджаке. — Мы примем его нить целиком и закроем шов собой. Дом останется дышать. Все вторники всех живущих останутся при них. Одна нить за весь дом. Это честная цена. Вы называете это... — хор помедлил, подбирая, и нашёл слово в чьей-то чужой памяти: — выгодной сделкой.
— А если нет? — спросил Стюарт.
— Тогда зима, — сказал хор просто. — Мы не будем угрожать. Мы будем жалеть. Мы умеем жалеть, несшитый. Мы научились у вас — за две тысячи лет при тёплом доме учишься разному. Ответ нужен до того, как свет вашей звезды коснётся точки входа. У вас это называется рассвет.
Помехи схлопнулись. Гирлянды вспыхнули — все разом, и заметались, перекатывая волны в бешеном, сбитом ритме, как сердце после бега. Приёмник на стеллаже тихо потрескивал, остывая.
Несколько секунд никто не двигался. Киммель стоял с поднятыми руками над клавиатурой, так и не опустив их с начала контакта. Элеонора смотрела на приёмник, и по лицу её было видно, что она перебирает голоса — раскладывает хор на составляющие и находит там своих. Блэквуд сидел неестественно прямо и держался ладонью за бок: похоже, во время трансляции квартирант рванулся домой раньше срока.
— Они собрали его из нас, — сказала Элеонора тихо. — Из наших ушей. Голос дикторши — это же мой голос, слышали? Смодулированный, но мой, я сама писала ту рекламу... Они говорили с нами нашей же памятью.
— Экономно, — пробормотал Киммель, опуская наконец руки. — У них нет звука, нет лиц, нет языка — только то, что натаскали из нас за две тысячи лет. Знаете, что это значит, господа? Всё, чем они являются для нас, — украдено у нас же. Даже их «зима» — это чьё-то человеческое слово. Чей-то последний зимний вечер, подслушанный у постели.
Первым голос подал Кроуфорд — из своего угла, с каталки, сипло:
— Ну, зато теперь мы знаем, как звучит «предложение, от которого нельзя отказаться» в исполнении межпространственного хора. — Он прокашлялся. — Рэмси. Как человек, которого один из этих уже пробовал на зуб, официально заявляю: не рекомендую. Дерьмовый способ… — он не договорил и махнул рукой.
— Они лгут, — жёстко сказал Вейгер. Старик стоял у верстака, вцепившись в столешницу, и в свете гирлянд было видно, как ходят желваки под седой бородой. — Не во всём — тем и опасно. Зима, молодые фракции, дверь — похоже на правду, это согласуется с двадцатью ноль семь. Но «примем нить и закроем шов собой» — ложь. Нить нельзя «принять» и остаться собой прежним, это не приём — это поглощение. Они не дверь закроют, Стю. Они её проглотят. Вместе с ключом. И станут единственными, у кого есть ключ от нашего дома.
— Согласен, — неожиданно сказал Блэквуд. — Семьдесят лет договорной практики, доктор: они никогда не лгут в цифрах и всегда — в глаголах.
Стюарт молчал. Он стоял у верстака, смотрел на три яблока — два целых, одно смятое, — и внутри него, в полной тишине, работал тот единственный механизм, который не рассеялся, не был написан заново и не принадлежал никому, кроме него: он считал сделку.
Двадцать восемь лет он учил людей одному и тому же, сам того не зная: когда покупатель торопит — значит, товар нужен ему больше, чем тебе. Когда предлагают «честную цену» до того, как ты выставил лот, — значит, лот стоит дороже. И когда контрагент говорит «одна нить за весь дом» — читай мелкий шрифт: спрашивай, кем он станет, получив нить.
— Так, — сказал он наконец, и все обернулись. — Подведём итог торгов. Лот один: я. Покупатель первый — хор, предлагает забрать лот целиком и обещает не трогать дом; в глаголах врёт, в цифрах нет, значит, дом-то, может, и не тронут — сегодня, — но ключ от дома уедет с ними, и завтра они вернутся уже хозяевами. Покупатель второй — зима, платить не предлагает вовсе, просто заберёт всё. Покупатель третий, — он кивнул на Блэквуда, — хочет не лот, а чтобы лот сам закрыл дверь, и готов дать коды и координаты. — Стюарт обвёл их взглядом: брата, Лену, техника с гирляндой, протекающего гения на каталке, серого человека с чужим квартирантом в глазах. — И есть продавец. То есть я. И у продавца, господа, есть встречное предложение, потому что все вы упускаете главное: лот — не нить. Лот — то, что лежит за швом. Сорок процентов математики, которой боится даже зима, иначе зачем бы её торопыги ломились именно к шву. Я не отдам себя, и я не спрячусь. Я нырну. Сегодня. Сейчас. Достану расчёты, Исаак достроит замок — и дом останется дышать без всяких «честных цен». — Он взял со стола смятое яблоко и поставил его между двумя целыми. — Вы хотели несшитого? Потерпите. Я вернусь целым — и тогда поговорим о цене по-настоящему.
Несколько секунд в гараже было слышно только гудение серверов.
— Шестьдесят один процент, — тихо сказал Киммель.
— На двадцать один меньше, чем было у него, — Стюарт кивнул на фотографию, — и посмотрите, чем кончилось: сидит напротив, живой, бородатый. Вейгеры плохо тонут, Роберт. Семейное.
— Стю… — начал Вейгер.
— Исаак. — Стюарт повернулся к брату, и голос его смягчился ровно на ту долю, на которую он вообще умел смягчаться. — Ты сказал: в этот раз дверь будет открыта, страховка пристёгнута и рядом — все, кто должен стоять. Я проверил состав. — Он обвёл рукой гараж. — Все на месте. Даже кактус цветёт. Лучшего окна не будет: перемирие на ночь, кураторы заняты, коды у Блэквуда, ложемент под гирляндами. Утром будет поздно, и ты это знаешь лучше меня, ты всё всегда знаешь лучше меня — кроме того единственного, что знаю я.
— Чего же? — глухо спросил старик.
— Когда закрывать сделку, — сказал Стюарт.
Исаак Вейгер смотрел на брата долго — целую вечность по меркам ночи, в которой каждые девяносто минут удваивалось пятно на карте. Потом медленно, тяжело кивнул — так кивают не согласию, а неизбежности, с которой прожили всю жизнь и которую узнают в лицо.
— Роберт, — сказал он, не отводя глаз от Стюарта. — Готовь ложемент. Мы ныряем до рассвета.
Дальше всё было быстро и по-рабочему — так, как бывает, когда решение принято и людям наконец дали делать то, что они умеют.
Киммель с Блэквудом склонились над кодами глушения, и через две минуты выяснилось, что ведомственный жаргон Бюро и гаражная терминология несовместимы физиологически: «несущая подавления» у одного оказалась «глушаком по первой гармонике» у другого, и оба смотрели друг на друга с ужасом переводчиков, встретивших диалект. Мирил их, как ни странно, дуршлаг: Блэквуд, увидев схему первого сканера, вдруг сказал «так вот как вы обошли теорему о запрете клонирования» тоном, каким говорят «так вот кто разбил окно в пятьдесят шестом», и дальше дело пошло.
Кроуфорд с каталки диктовал «памятку ныряльщика» — и Стюарт слушал всерьёз, потому что из всех присутствующих только этот человек ходил туда сорок два раза и вернулся, пусть и по частям.
— Пункт первый: якорь не тереби. Он работает сам, а будешь дёргать — начнёшь слышать его вместо себя. Пункт второй: там нет расстояний, там есть внимание. Куда смотришь — там и оказался, так что не пялься на страшное, страшное это обожает. Пункт третий, главный. — Кроуфорд приподнялся на локте, и быстрые глаза его остановились. — За швом будешь не ты, Рэмси. Точнее — будете оба. Продавец и физик, якорь и архив, в одной точке внимания. И они начнут спорить, кто настоящий. Так вот: не выбирай. Понял? Это ловушка вопроса. Настоящий — тот, кто вернётся. Всё. Остальное — метафизика для аспирантов.
— Не выбирать, — повторил Стюарт. — А если начнут настаивать?
— Пошли обоих к чёрту и ищи математику, — сказал Кроуфорд. — Ты туда за грузом, а не за самоопределением. И четвёртое, лично от меня. — Он вдруг ухмыльнулся, криво и живо, по-дневному. — Там, внутри, отвратительная навигация и ни одного указателя. Но если совсем заблудишься — ищи, где смешно. Серьёзно. Они не умеют смешно. Всё, где смешно, — наше.
Вейгер калибровал ложемент, и руки старика двигались точно и бережно — теми же движениями, что тридцать лет назад, в другую сторону. Один раз он замер, глядя на панель, и Стюарт увидел в его отражении на тёмном экране, как шевелятся губы: старик считал — или молился; с физиками не разберёшь, у них это одно и то же чаще, чем у техников.
Элеонора подошла последней. В руках у неё было зелёное яблоко — то самое, вечернее, так и не съеденное.
— На той стороне, — сказала она ровным, выглаженным, аварийным голосом, — за швом, среди его вещей, будет многое про меня. Смотри что хочешь. Я разрешаю. Но одно, Стюарт… одно достань обязательно. Не для стабилизатора — для меня. — Она вложила яблоко ему в ладонь и накрыла её своей; ладонь была ледяная. — Он там что-то оставил мне. В последний вечер сказал: «Если не выйдет — я оставил тебе кое-что там, где ты не догадаешься искать». Я двадцать восемь лет не догадываюсь, Стюарт. Найди. И вернись. — Она попыталась включить заводскую улыбку, и улыбка сломалась на середине, и слева, у сломанного края, на одно мгновение проступила ямочка. — Живым ты мне интереснее.
Стюарт лёг на ложемент. Над ним перекатывали волны гирлянды, сбоку гудел маяк, у изголовья встал Исаак — как тридцать лет назад, только по правильную сторону двери. Браслет на запястье засветился ровно. Где-то далеко, за четыре квартала, зима ела чужие вторники, и надо было спешить.
— Три коротких, пауза, два длинных, — сказал Исаак Вейгер и положил ладонь брату на плечо. — Если заблудишься — я постучу. Я теперь всегда стучу, Стю. Тридцать лет как.
— Открыто, Исаак, — сказал Стюарт. — Сколько раз повторять.
И закрыл глаза.
И шагнул за шов.
Глава 10: Распадающаяся реальность
Погружение началось со звука.
Голоса гаража — Киммель, бубнящий отсчёт калибровки; Исаак, ровно диктующий параметры; тихое «держу канал» Элеоноры — сначала стали ближе, невыносимо близко, как будто все они говорили внутри его черепа, а потом разом ушли вверх и вдаль, как голоса на берегу уходят от ныряльщика. Последним, уже сквозь толщу, до Стюарта долетел Кроуфорд:
— ...и помни про смешное, Рэмси! Смешное — на...
Толща сомкнулась.
Он падал сквозь слои — или слои поднимались сквозь него; здесь это было одно и то же. Мелькнуло и пропало квантовое пространство первого сеанса: серебристая крона, узлы, ветви. Мелькнула его собственная нить — тусклая, побитая, родная, с тёплым пунктиром рядом, — и Стюарт усилием оторвал от пунктира внимание: не сейчас, не туда, работа. Пульс якоря вёл его, как ведёт водолаза трос: Стюарт Рэмси, шестьдесят два, Нью-Хейвен, кактус, галстук, подарочные годы. Он держался за перечень, как за поручень, и перечень держал.
А потом падение кончилось, и перед ним встал шов.
Шов изнутри выглядел иначе.
Снаружи — с ложемента, из тёплого гаража — он был штопкой на нити: ювелирные стежки, тридцать лет работы, светящееся тепло. Изнутри он оказался стеной. Стюарт висел перед ней в мерцающей тьме пучка — без тела, одним вниманием, — и смотрел на исполинскую перегородку из спрессованного света, уходящую во все стороны, куда доставало то, что здесь заменяло зрение. По эту сторону стены нити дышали, ветвились, дрожали живым серебром. По ту сторону — он чувствовал это сквозь стежки, как чувствуют холод сквозь дверь, — лежало выжженное.
«Не пялься на страшное, — сказал в памяти голос Кроуфорда. — Страшное это обожает».
— Работаем, — сказал себе Стюарт, и слово прозвучало в пространстве беззвучно и оглушительно разом.
Браслет — здесь он был не браслетом, а ровным тёплым пульсом на границе внимания — отбивал его собственную частоту: Стюарт Рэмси, шестьдесят два, Нью-Хейвен, кактус, галстук, подарочные годы. Маяк из гаража гудел где-то за спиной мира далёкой станцией. А впереди, в стене шва, было то, что описал Киммель по чертежам «Р.К.»: технологический лаз. Стежок, оставленный незатянутым. Портной шил дверь — и портной оставил в двери глазок, потому что тридцать лет надеялся, что однажды кто-то постучит с той стороны.
Стюарт направил внимание в лаз — и стена пропустила его, как пропускает вода.
Проход был не мгновенным. Внутри стежков — между «этой стороной» и «той» — существовал слой, тонкий, как плёнка на молоке, и в этом слое Стюарта на долю вечности зажало. Он висел внутри собственного шва и чувствовал его весь: тридцать лет работы, стежок за стежком, — и каждый стежок был не нитью. Каждый стежок был ночью. Стюарт читал их, как читают кольца на спиле: вот годы отчаяния — стежки рваные, злые, положенные через силу; вот десятилетие методичности — ровные, счётные, по одному в неделю; а вот последние годы — и эти стежки были другими. Бережными. Почти нежными. Так не штопают проекты. Так штопают только своих, когда никто не видит.
«Тридцать лет, Исаак, — подумал Стюарт, проходя сквозь чужой труд, ставший его позвоночником. — Ты хоть спал?»
Плёнка лопнула. Стюарта вынесло на ту сторону.
Снаружи, в гараже, Киммель смотрел на четыре монитора сразу и не любил ни один из них.
— Прошёл шов, — доложил он. — Пульс якоря ровный, частота держится... Доктор, гляньте на топологию. Это нормально — такая плотность за швом?
Вейгер глянул. Ничего не сказал. По тому, как ничего он не сказал, Элеонора, стоявшая у ложемента, медленно выпрямилась.
— Исаак.
— Плотность высокая, — ровно ответил Вейгер. — Выжженный сектор сжат. Это ожидаемо. — Пауза. — Скорость сжатия — нет.
На ложементе Стюарт лежал неподвижно, и только под веками ходили быстрые тени, как у спящего в фазе сна. Кроуфорд подкатил каталку ближе, взял его запястье поверх браслета — не по-медицински, по-человечески — и стал смотреть на настенные часы. Часы, шедшие назад, теперь стояли. Обе стрелки. Между секундами.
— Плохо? — тихо спросила Элеонора.
— Хуже, — сказал Кроуфорд. — Время не идёт назад там, где его выпрямили. Время стоит там, где его держат. Кто-то очень большой взял наш квартал в кулак и ждёт.
— Дэниэл, — Киммель обернулся от мониторов, — вы у нас единственный, кто бывал глубоко. Что он сейчас чувствует? Там, внутри.
Кроуфорд помолчал, не выпуская запястья.
— Если повезло — ничего лишнего, — сказал он. — Якорь держит, перечень работает, идёт по маршруту. А если не повезло... — он посмотрел на неподвижное лицо Стюарта, и обычная едкость сошла с него, как грим. — Если не повезло, то он сейчас встречает вещи, которые тридцать лет ждали хозяина. И тут, господа, аппаратура бессильна, потому что от вещей, которые тебя ждали, не защищает ни один каскад. Проверено. Сорок два раза.
Снаружи, за воротами, до самого горизонта не лаяла ни одна собака.
За швом не было темно. За швом было выцветше.
Первым, что ощутил Стюарт по эту сторону, был не холод и не страх. Первым было узнавание — глухое, утробное, минующее и якорь, и перечень: я здесь был. Я здесь горел. Это моё пепелище, и тридцать лет оно ждало, когда хозяин вернётся на выжженный участок — не отстраивать. Хотя бы пересчитать, что уцелело.
«Не выбирай, — щёлкнул он себя кроуфордовским. — Ты за грузом. Самоопределение — по возвращении, в порядке общей очереди».
Стюарт двигался — если это было движением — сквозь сектор, похожий на дом после пожара, снятый в старом кино: серые тона, застывший дым, и повсюду, куда падало внимание, — вещи. Не предметы: сгустки. Обрывок мелодии, вмёрзший в пустоту. Запах канифоли, висящий отдельным облаком, без источника. Женский смех — один-единственный, закольцованный, повторяющийся с равными паузами, как маяк. Стюарт узнал этот смех и заставил внимание уйти в сторону раньше, чем смех схватит его за горло.
Тридцать лет назад здесь сгорел человек. Это — пепелище. И пепелище было не пустым: между сгустками, на границе выцветшего, что-то перемещалось — параллельными курсами, не приближаясь, терпеливо. Стюарт не смотрел туда. Он помнил пункт второй: куда смотришь — там и оказался.
Он шёл — если это было ходьбой — и пепелище разворачивалось перед его вниманием, слой за слоем, как старый дом перед новым жильцом. Вот сгусток из детства: запах гари от паяльника и голос — низкий, терпеливый, с акцентом, который Стюарт не смог привязать ни к одной стране, потому что этот акцент был у него в крови: «Не спеши, Стю. Ток не любит торопливых». Абрахам. Отец. Настоящий — не Джек из гаража с тринадцатым ключом, а этот, из канифоли и терпения. Стюарт задержался на секунду — на одну, больше нельзя — и пошёл дальше, унося акцент с собой, как уносят уголёк в ладонях.
Вот сгусток побольше, целый пласт: лекционная аудитория, мел, чей-то смех с задних рядов, и его собственный молодой голос, гоняющий формулы по доске с наглостью циркового жонглёра. Вот обрывок спора — два голоса, его и Исаака, сплетённые в вечный дуэт «ещё полгода испытаний» — «у нас нет полугода», закольцованный, как всё здесь, только в этом сгустке под словами лежало то, чего Стюарт не ждал: не вражда. Азарт. Два брата спорили так, как другие братья играют в мяч, — и по тому, как ныло у него в несуществующей груди, Стюарт понял, что этой игры ему не хватало тридцать лет, даже не зная о ней.
А вот сгусток, у которого он не остановился, — прошёл насквозь, зажмурив внимание, и всё равно зацепил краем: тесная кухня, дождь по стеклу, женский голос — не Сары, моложе, звонче, с той самой ямочкой в интонации — читает вслух что-то смешное из газеты, и его молодой голос перебивает: «Погоди. Погоди, Лена, вот это место — ещё раз». Всё. Дальше Стюарт не слушал. Есть архивы, в которые не лезут без хозяина.
Навигации не было. Указателей не было. Было правило Кроуфорда, четвёртое, личное.
«Ищи, где смешно».
Он уже распахивал внимание, когда пепелище рядом с ним — на расстоянии вытянутой мысли — засветилось.
Не вспыхнуло: засветилось ровно и тепло, как окно в зимнем доме, — и из света собралось присутствие. Без лица, без фигуры: здесь, в выжженном, ничьи лица не работали, — но узнать его можно было мгновенно, по одному тому, как оно вошло: сначала на три секунды помедлило на пороге, собираясь, и только потом шагнуло.
«Лена», — не спросил, а понял Стюарт.
«Проводник с фонарём, — отозвалось присутствие, и в беззвучном голосе была та самая выглаженная ровность поверх бездны. — Не отвлекайся на меня, Стюарт. Я не пойду с тобой внутрь — двоих архив не примет, я буду держать тебе выход. Считай, что я — нитка от двери. И вот ещё что, раз уж мы тут одни и оба без лиц... — ровность дрогнула, и сквозь неё, как ямочка сквозь протез, проступило живое: — Он там, за этой дверью, молодой. Я слышу его карандаш отсюда. Двадцать восемь лет не слышала. Так что иди, забирай математику, забирай что унесёшь — но, Стюарт... когда будешь уходить, не оглядывайся на него. Пожалуйста. Уходить, оглядываясь, — это по моей части. Я знаю, чем это кончается».
И свет отступил к границе внимания — не погас: встал за плечом ровной тёплой ниткой, ведущей назад, к шву, к гаражу, к гирляндам.
Стюарт распахнул внимание — широко, как учил утренний контур, не удерживая, — и стал слушать пепелище. Горе, канифоль, смех-маяк, холод по границе... и вот. Далеко, в глубине выжженного, теплилось нечто совершенно неуместное: дребезжащий синтезаторный аккорд, от которого сводило зубы, и восторженный вопль, знакомый до последнего децибела:
«...В ПАРАЛЛЕЛЬНОЙ ВСЕЛЕННОЙ У КАРЛА УСЫ!»
— Ну конечно, — сказал Стюарт пепелищу. — Где же ещё ты будешь прятать сейф, братишка. В самом балаганном воспоминании из всех. Никто не ищет настоящее в балагане. — Он прислушался к дребезгу синтезатора, к воплю про усы, и добавил с чувством, которого от себя не ждал: — Знаешь, что самое смешное? Из всего, что у тебя было — из формул, из «Карусели», из года последней работы, — целее всего уцелела самая большая глупость. Может, Кроуфорд прав. Может, смешное — это и есть несущая конструкция. Всё остальное горит, а дуршлаг с изолентой — вечен.
И пошёл на смех.
— Движение по периметру, — сказал Блэквуд.
Он сидел в углу гаража, у самого выхода, — сам выбрал это место, «ближе к двери, дальше от аппаратуры», — и смотрел не на мониторы. Он смотрел на собственные руки. Последние двадцать минут агент разговаривал всё короче, двигался всё экономнее, и Элеонора, выросшая среди людей, которые носят лица-протезы, читала его состояние без приборов: внутри серого человека кто-то поднимался по лестнице. Домой.
— Сколько их? — Вейгер не обернулся от пульта.
— Приборы говорят — четыре, — Блэквуд усмехнулся одной стороной рта; вторая уже слушалась плохо. — Приборы оптимисты. По ощущениям... — он прикрыл глаза, прислушиваясь к тому, к чему семьдесят лет прислушивалось его ведомство, — по ощущениям, доктор, снаружи стоит очередь. И знаете, что странно? Они не ломятся. Маяк они продавили бы за час — с их-то нынешним подкреплением. Они ждут.
— Рассвета, — сказала Элеонора. — Они дали срок до рассвета.
— Они ждут не рассвета. — Блэквуд открыл глаза, и на дне серой радужки блеснуло — пока ещё слабо, монетой на глубине. — Они ждут, чем кончится там. — Он кивнул на ложемент. — Мы для них — приёмная, мисс Крейн. Настоящая сделка сейчас решается за швом. И у меня для вас сообщение от возвращающегося... квартиранта. Он просил передать дословно, пока я ещё различаю, где чьи слова. — Агент выпрямился на табурете, и голос его на мгновение стал плоским по-настоящему, по-нечеловечески: — «Зима не приглашена никем. Зима идёт за несшитым сама. Если старые не успеют взять его первыми — не успеет никто».
Он обмяк, вытер лоб — на лбу была испарина, первая человеческая испарина за всё знакомство, — и добавил уже своим, усталым:
— Торопите вашего продавца, доктор. Покупатели съезжаются.
В три часа семь минут маяк на каминной полке — Киммель перенёс его к воротам, на ящик, как фонарь на бруствер, — сменил тон.
Ровный домашний гул, к которому за сутки привыкли, как к холодильнику, пошёл вверх — на четверть тона, на полтона, — и в нём прорезалась вибрация, мелкая и частая, от которой у всех в гараже заныли зубы. Гирлянды отозвались рваной волной. Оскар на верстаке — Стюарт бы оценил — медленно, всей своей колючей массой, повернулся от окна к воротам.
— Периметр под нагрузкой, — Киммель прыгал между мониторами. — Они не ломают, они... наваливаются. Равномерно, по всей сфере. Как снег на крышу.
— Сколько выдержит крыша? — спросила Элеонора.
— По паспорту — до рассвета. — Киммель сглотнул. — Паспорт я писал вчера, когда их было четыре.
В углу у выхода поднялся со своего табурета Блэквуд.
Он встал медленно, аккуратно, держась за бок, — и что-то в этой аккуратности заставило Киммеля замолчать на полуслове, а Кроуфорда — сжать запястье Стюарта крепче. Агент постоял, глядя в пол, потом поднял голову. Правый глаз его был прежним — серым, усталым, человеческим. В левом, на дне, лежала золотая монета. И монета смотрела.
— Половина, — сказал Блэквуд, и голос его шёл странно: одна половина слов ровная, вторая — плоская, нечеловечески плоская, и стыки между ними были слышны, как стыки рельсов. — Он вернулся на половину. Дальше не пускаю. Пока. — Он вытер лоб рукавом — жест вышел неожиданно простецким, от которого агента отделяли, вероятно, десятилетия. — У вас минут сорок моей... двойственности, господа. Потом я перестану быть надёжным. Поэтому слушайте, что успею: квартирант видит вашу оборону изнутри моих глаз. Маяк, частоты, каскады Киммеля — всё. Что бы вы ни планировали дальше — планируйте не при мне. И второе... — стык, плоская половина, снова живая: — второе он передаёт сам, и я не могу не передать: «Старые готовы говорить с несшитым, когда он выйдет. Если он выйдет. Зима не входила в план старых. Старые... — Блэквуд запнулся, подбирая на стыке двух своих половин, — старые боятся».
— Твари, которые едят вторники, боятся, — медленно повторил Киммель. — Прекрасная ночь. Просто прекрасная.
— Свяжите меня, — сказал Блэквуд буднично. — Вон тем кабелем, он выдержит. К стойке у выхода, лицом к воротам, спиной к аппаратуре. И, мисс Крейн... — он уже сам шёл к стойке, на ходу снимая пиджак, и золотая монета в левом глазу поворачивалась вслед за Элеонорой, как подсолнух, — если после рассвета я попрошу развязать — не развязывайте. Как бы вежливо я ни просил. Особенно если вежливо.
Вейгер стоял у ложемента, положив пальцы на запястье брата — поверх браслета, рядом с ладонью Кроуфорда; вдвоём они держали Стюарта, как держат трос, — и смотрел на топологию. Выжженный сектор на экране сжимался. Медленно, дыхание за дыханием, холодная граница ползла внутрь пепелища — туда, где двигалась тёплая точка якорной частоты.
— Зима вошла за шов, — сказал он тихо. — Она уже там, с ним.
— Выдёргивай, — сказала Элеонора.
— Нельзя. Он не дошёл до архива. Выдернуть сейчас — значит, всё было зря, а второго окна не будет: шов после прохода нестабилен, второй раз лаз не откроется.
— Исаак. — Элеонора обошла ложемент и встала напротив старика, и голос у неё был тот самый, тридцатилетней выдержки, которым кричат «дефибриллятор». — Посмотри на скорость сжатия. Он не успеет вернуться. Ты сам видишь, что он не успеет. Мы теряем его второй раз, и второй раз ты стоишь у пульта и говоришь «нельзя»!
— А что ты предлагаешь?! — впервые за все дни Вейгер повысил голос, и стало слышно, какой он на самом деле старый. — Что, Лена?! Выдернуть пустым — и отдать дом зиме? Он мне брат!
— А мне... — Элеонора осеклась. Договаривать при всех она не стала, и все сделали вид, что не услышали недоговорённого, и от этого оно прозвучало только громче. Она развернулась к Киммелю: — Роберт. Второй ложемент из капсулы соберёшь?
Киммель замер.
— Вы хотите...
— Я хочу, чтобы у него был проводник с фонарём, — сказала Элеонора Крейн, стягивая с плеч чужую куртку. — Я двадцать восемь лет ассистирую переходам. Я знаю его частоту лучше вашей аппаратуры. И я, — она посмотрела на Вейгера, и в глазах цвета индиго не было ни заводского, ни аварийного — только решённое, — я один раз уже осталась по эту сторону двери, Исаак. Больше не хочу.
Секунду Вейгер смотрел на неё. Потом — на топологию, где холодная граница ползла к тёплой точке. Потом — на неподвижное лицо на ложементе.
— Роберт, — сказал он. — Капсулу из контейнера. Быстро.
Киммель уже тащил крышку. Кроуфорд с каталки командовал сборкой в четыре голоса, из которых, к счастью, звучал пока один. Второй ложемент вставал рядом с первым — впритык, изголовье к изголовью, — и Элеонора, снимая часы и выкладывая из карманов всё металлическое, вдруг остановилась над спящим Стюартом и сделала то, чего не позволяла себе, судя по лицу Исаака, двадцать восемь лет: убрала седую прядь с его лба. Одним движением. Как делала, наверное, тысячу раз — в другой жизни, до всех протезов.
— Частота захвачена, — доложил Киммель, не поднимая головы от пульта; такт у техника оказался тоньше каскадов. — Госпожа Крейн... Лена. Ложитесь. Окно через девяносто секунд.
Она легла. Гирлянды над двумя ложементами перекатили одну общую волну.
— Найди его, — сказал Исаак Вейгер, и непонятно было, о котором из двоих он говорит. Может, он и сам не знал. Тридцать лет назад он не успел добежать до двери — и вот дверь снова закрывалась, и снова за ней были те, кого он любил, и всё, что старик мог, — это стоять у пульта и держать частоты ровными, как держат голос у постели.
— Я всегда его находила, — сказала Элеонора и закрыла глаза.
Смех Карла привёл его к двери.
Дорога заняла — по внутреннему счёту, единственному здесь действующему, — вечность и четыре минуты. Чем ближе к смеху, тем гуще становилось пепелище: сгустки шли уже не островами, а слоями, как годовые кольца вокруг сердцевины, и в слоях всё чаще попадались цифры. Столбцы, каскады, обрывки выкладок, повисшие в сером воздухе, как заметки на невидимой доске. Стюарт-продавец не понимал в них ничего. Но что-то под швом, глубже якоря, глубже перечня, читало их на ходу — жадно, взахлёб, узнавая, — и от этого чтения по всей его несуществующей коже шло тепло, которого он не чувствовал тридцать лет и которое было, как он теперь понимал, просто радостью ума, вернувшегося к работе.
«Не выбирай, — напомнил он себе кроуфордовское. — Ты за грузом».
Дверь стояла посреди пепелища — одна, без стены, без дома: обычная дверь старой лаборатории, крашенная казённой краской, с табличкой «ПОСТОРОННИМ В.» — конец таблички был выжжен. Из-под двери лился свет — тёплый, ламповый, живой, единственный живой свет на всё выжженное пространство. И из-за двери, вперемешку с синтезаторным дребезгом «Квантовых прыжков», доносился звук, от которого Стюарт замер.
Карандаш. Быстрый, уверенный, по-чертёжному поставленный карандаш, штрихующий бумагу. Звук работы.
Стюарт поднял руку — здесь у него была рука, пепелище отдавало телесность у самой двери, как отдают оружие на входе, — и постучал. Само выстучалось: три коротких, пауза, два длинных.
Карандаш замолчал.
— Ну наконец-то, — сказал из-за двери голос. Молодой, сухой, с командирской растяжкой — его собственный голос, только на тридцать лет и одну катастрофу моложе. — Долго же ты. Заходи, продавец. Открыто — сколько раз повторять.
Стюарт взялся за ручку. Ручка была тёплой — живой температуры, как квантовый ключ в первый вечер, как браслет, как всё, что в этой истории было настоящим, — и повернулась легко, по-домашнему.
И в этот момент пепелище за его спиной — всё, целиком, от горизонта до горизонта, — вздохнуло холодом.
Смех-маяк, закольцованный в сером, замолчал на полуноте. Цифры на невидимых досках подёрнулись инеем. А сгусток с запахом канифоли — отцовский, «ток не любит торопливых» — на глазах у Стюарта выцвел до белизны и погас, и вместе с ним из Стюарта выдернуло сам запах: он ещё помнил, что канифоль была, но уже не помнил — какая.
Зима вошла в архив. И зима начала есть. Молча, без торжества, по-хозяйски — как едят то, что уже считают своим.
— Быстрее, — сказал голос из-за двери, и командирская растяжка в нём натянулась до звона. — Она жрёт с окраин к центру, а центр — это я. Заходи и запирай, братец. Посчитаем, сколько нас осталось. И сколько нас теперь будет.
Глава 11: Признание Вейгера
За дверью была лаборатория.
Та самая — из обгоревшего воспоминания, из ночи с сиреной: кабели чёрными змеями по полу, кольцо резонатора на станине из уголка, верстак, заваленный расчётами, и жестяная миска на подоконнике — полная зелёных яблок, целая, непролитая. Здесь ночь инцидента ещё не наступила. Здесь она не наступала никогда: лампы горели ровным тёплым светом, из угла дребезжал старенький телевизор с «Квантовыми прыжками» на вечном повторе, и пахло канифолью — той самой, какую зима только что выела у Стюарта из памяти. Он вдохнул её и вставил обратно, на место, как вставляют выбитое стекло.
А у верстака, спиной к двери, стоял человек и работал.
Молодой. Худой, в растянутом свитере с закатанными рукавами, с карандашом, зажатым в зубах, и вторым — в пальцах. Он штриховал что-то на огромном листе, приколотом к чертёжной доске, и даже со спины было видно, как ему хорошо: так стоят у верстака люди, попавшие ровно туда, куда собирались всю жизнь.
— Запер? — спросил он, не оборачиваясь.
Стюарт задвинул засов — обычный, амбарный, нелепый на двери, за которой кончалась вселенная, — и засов вошёл в пазы с добротным железным лязгом.
— Запер.
— Хорошо. — Молодой воткнул карандаш в банку, вытер ладони о свитер и обернулся. — Ну. Здравствуй, я.
Смотреть на него было — как в зеркало, из которого вычли тридцать лет и добавили то, чего у Стюарта не было никогда: незнание поражений. Лицо с фотографии. Правый близнец. Рука конферансье. Только глаза у молодого были не смеющиеся — глаза были старые, старше исааковских, и смотрели они так, как смотрят из окна на долгую зиму.
— Стюарт Вейгер, — сказал молодой. — Тридцать один год. Точнее — тридцать один год плюс тридцать лет вот этого всего. — Он повёл рукой вокруг: лаборатория, яблоки, вечный Карл в телевизоре. — А ты — то, что Исаак построил на моём фундаменте. Продавец. Я слушал тебя через шов все эти годы, знаешь? Глухо, как соседей через стену. Свадьбу слышал. Хоспис слышал. — Он помолчал. — Прости за хоспис. Я пытался достучаться, помочь хоть чем-то. Не прошло. Швы тогда были глухие.
— Ты — остаток, — сказал Стюарт. Не спросил: проверил на звук. — Сорок процентов. Архив.
— Я — смотритель архива, — поправил молодой, и в командирской растяжке лязгнуло что-то, чего Стюарт не ждал: гордость. — Разница существенная, продавец. Остаток лежит. Смотритель работает. Тридцать лет я тут не пылился — я держал центр. Собирал, что уцелело, чинил, что горело, и считал. — Он кивнул на чертёжную доску, и Стюарт впервые посмотрел на лист по-настоящему.
Лист был не один. Листы висели по всем стенам, внахлёст, слоями — сотни листов, тысячи, уходящие в глубину лаборатории, которая, как теперь стало видно, была куда глубже, чем полагалось бы комнате, — и все они были заполнены. Формулы. Каскады. Сферы в разрезе, вязь выкладок, поля цифр — и почерк, ровный чертёжный почерк, местами сбивающийся на скоропись, как сбивается дыхание на подъёме.
— Стабилизатор, — сказал Стюарт тихо.
— Достроенный, — сказал Стюарт Вейгер. — Весь. До последнего контура. Тридцать лет, продавец, — это очень много рабочих смен, если не тратиться на сон, еду и жалость к себе. Исааку не хватало моих сорока процентов? — Молодой усмехнулся, криво и знакомо. — Исаак скромничает. Ему не хватало девяноста. Я лёг в резонатор с идеей. А посчитал её — здесь. В самом тихом кабинете во всех мирах.
За дверью, снаружи, что-то мягко навалилось на створку. Засов держал. Пока.
— Расскажи про последний год, — сказал Стюарт. — Исаак знает его снаружи: споры, «ещё полгода испытаний», твоё «времени нет». Я хочу изнутри. Что ты увидел такого, что лёг в непроверенную железку при живом брате и живой... — он запнулся на пороге имени, и молодой заметил, и оба сделали вид, что не заметили, — при живых людях, которым был нужен?
Смотритель помолчал. Взял из миски яблоко — на этот раз донёс до рта, хрустнул, прожевал; здесь, в петле, яблоки не кончались никогда, и было в этом что-то от самого тихого проклятия на свете.
— Я увидел бухгалтерию, — сказал он. — Не тварей, не тени, не голубые глаза — это всё Исаак потом увидел, по моим следам. Я увидел цифры. За полгода до той ночи я поднял статистику по нашим двумстам четырнадцати — просто сверить адреса для рассылки. И нашёл закономерность, которой не должно было быть: отклики гасли. По одному, по два в месяц — люди переставали резонировать. Совсем. Живые, здоровые — а частота нулевая, как у мебели. Я поехал к троим. — Он положил огрызок на верстак, точно в ряд к другим огрызкам, которых там лежало тридцать лет. — Они меня не вспомнили, продавец. Ни меня, ни эфиров, ни своих снов, о которых писали нам письма на двадцати страницах. Милые, ровные, довольные люди. У одного в доме играло радио. У него не было радио — я видел опись при первом визите, я педант, я всё записываю. И вот тогда я понял то, чего Исаак не понимает до конца по сей день: они не собирались нас есть, продавец. Есть — это про голод, голод можно утолить. Они нас выпрямляли. Уже тогда. Тихо, по одному, с окраин списка. Пробовали технологию. А наша карта была для них не меню — полигоном.
— И ты решил, что замок нужен вчера.
— Я решил, что замок нужен позавчера, — сказал молодой. — А данные для замка мог дать только живой переход. Восемьдесят два и четыре. Я посчитал честно, продавец: подождать полгода — потерять из списка человек тридцать выпрямленными. Лечь сейчас — рискнуть одним. Собой. — Он поднял глаза, и в них не было ни раскаяния, ни бравады — только та самая счётная усталость. — Я до сих пор не знаю, где ошибся: в арифметике или в том, что арифметикой вообще можно такое считать. Тридцать лет думаю. Спроси меня ещё через тридцать.
— Тогда слушай главное, и слушай быстро, — молодой разом сменил тон и стал тем, кем был на самом деле: очень усталым человеком в конце очень длинной смены. — Ты пришёл за грузом. Груз — вот он, по стенам. Но вынести его листами нельзя: здесь нет ничего, кроме меня. Листы — это я. Формулы — это я. Канифоль, Карл, яблоки — это всё я, разложенный по полкам, чтобы не сойти с ума. Хочешь вынести математику — выноси смотрителя. Целиком.
— Интеграция, — сказал Стюарт. Слово пришло из вейгеровских объяснений и легло холодно. — Кроуфорд предупреждал. Двое в одной точке внимания начнут спорить, кто настоящий.
— Кроуфорд умный, — согласился молодой. — И Кроуфорд ошибается. Спорить начинают те, кто делит. А мы не делить будем, продавец. Мы будем закрывать сделку. — Он подошёл ближе, и стало видно, что он полупрозрачен — самую малость, на просвет, как Кроуфорд в худшую ночь: тридцать лет держания центра стоили дорого. — Смотри, что у нас на столе. У тебя — тело, годы, якорь, Лена с Исааком по ту сторону шва и характер, который, как выяснилось, не горит. У меня — математика, память, отец, «Карусель» и тридцать лет одиночной вахты. По отдельности мы — половины: ты не поймёшь моих формул, я не доживу до утра, зима уже ест стены. Вместе... — он протянул руку, ладонью вверх, жестом продавца, а не конферансье, — вместе мы — тот, кем этот дурак был до того, как лёг в непроверенную железку. Я не предлагаю тебе умереть, продавец. И сам умирать не собираюсь, тридцать лет не для того горбатился. Я предлагаю слияние активов. Два в одном. Без ликвидации сторон.
Стюарт смотрел на протянутую руку. Снаружи на дверь навалилось второй раз — сильнее; амбарный засов крякнул, и вечный Карл в телевизоре мигнул помехой.
— Условие, — сказал Стюарт. — Одно. Прежде чем по рукам.
— Торгуется, — с удовольствием сказал молодой. — С самим собой торгуется. Исаак, слышал бы ты это. Называй.
— Лена. — Стюарт не отвёл глаз. — Она просила найти то, что ты ей оставил. «Там, где не догадаешься искать». Двадцать восемь лет не догадывается. Где?
И вот тут молодой Стюарт Вейгер — смотритель архива, человек, тридцать лет державший центр против зимы, — дрогнул. Впервые за весь разговор. Он опустил протянутую руку, отвернулся к подоконнику, взял из миски яблоко, повертел и положил обратно.
— В «Карусели», — сказал он глухо. — В настоящей, в первой, в отцовской. Она до сих пор стоит в гараже — в том самом, куда вы всей толпой сегодня переехали; Исаак не знает, он думает, я про неё забыл, а я специально молчал, чтобы он её не разобрал на запчасти. Под станиной, со стороны маховика, примотана жестянка из-под чая. Скажи Лене... — он сглотнул, и полупрозрачное горло дёрнулось совсем по-человечески, — скажи: я обещал вернуть ей смех. Тот, который у неё был до всего. Там — всё, что для этого нужно. Она поймёт. Она всегда понимала быстрее меня, просто я делал вид, что это не так, потому что мне был тридцать один год и я был идиот.
Дверь ахнула под третьим ударом. Засов вылетел из пазов и зазвенел по полу. В щель, в миллиметровую щель между створкой и косяком, потянуло белым — не светом: отсутствием.
— Время, — сказал смотритель и снова протянул руку. — По рукам, продавец?
Стюарт взял его ладонь. Она была тёплая — живой температуры, как ключ, как браслет, как всё до единого настоящее в этой истории.
— По рукам, — сказал он. — Но учти: галстук останется мой.
— Господи, — успел сказать молодой. — Я видел его через шов. Он чудовищен. Сара смеялась над ним пятнадцать лет, и я, между прочим, слышал через стену, как смеялась, и не понимал над чем. Теперь узнаю. Судьба.
— Он приносит удачу.
— Знаю, — сказал Стюарт Вейгер. — Я и приношу.
И ладони сомкнулись.
Это не было похоже ни на что из пережитого за неделю — ни на переходы, ни на клиническую тьму, ни на нырок. Это было похоже на возвращение домой после войны, о которой не знал, что воюешь.
Память не хлынула потоком — она просто оказалась на месте. Вся. Сразу. Как включают свет в доме, где жил всю жизнь с фонариком: вот аудитория и мел, вот отец над «Каруселью» — «не спеши, Стю, ток не любит торопливых», — вот Лена смеётся на тесной кухне, вот последний год, страшный, счётный, с картой двухсот четырнадцати и растущим пониманием, вот ночь, резонатор, «ложусь я»... И поверх этого, не стирая, не споря, — вторым слоем той же жизни: салон, зелёное платье, галстук, хоспис, Оскар, подарочные годы. Два русла одной реки, разделённые тридцать лет назад, сошлись — и вода не стала спорить с водой.
Формулы со стен входили в него разделами, как возвращаются на полку тома: он понимал их. Все. Понимал — и одновременно помнил, каково было не понимать, и это двойное зрение не рвало его, а держало, как держат бинокль двумя руками.
А потом второе русло донесло до первого Сару.
Смотритель — та его половина, что тридцать лет держала центр, — Сары не знал. Он лёг в резонатор за два года до того, как якорная личность встретила её на вечеринке у Мёрфи, и всё, что доходило до архива через глухие швы, было обрывками: смех за стеной, тепло за стеной, потом — пятнадцать лет тишины за стеной. И теперь всё это пришло разом, целиком, от первого зелёного платья до последнего «твою чертовски упрямую честность», — и Стюарт почувствовал, как его вторая половина, счётная, командирская, тридцатилетней выдержки, принимает этот груз так, как принимают чужого ребёнка на руки: неумело, бережно и сразу навсегда.
«Так вот что ты сторожил там, снаружи, — беззвучно сказал смотритель внутри общего дома. — Вот на что ушли мои проценты. Хорошо. Не зря».
«Она пила кофе с молоком», — зачем-то ответил Стюарт.
«Теперь знаю, — сказал смотритель. — Теперь всё — знаю».
Лаборатория вокруг таяла — не гибла: сворачивалась, как сворачивают лагерь, сделавший своё дело. Листы снимались со стен и втекали в него. Телевизор с вечным Карлом мигнул напоследок — «У КАРЛА УСЫ!» — и погас с достоинством ветерана. Яблоки из жестяной миски он забрал все — просто взял и унёс в себе, вместе с канифолью, вместе с отцовским «не спеши».
А дверь — дверь уже не держала.
Белое отсутствие вошло в архив не через щель — оно вошло через всё сразу, стирая таявшую лабораторию быстрее, чем та сворачивалась, и Стюарт — один Стюарт, целый, шестьдесят два года и тридцать один год разом, с грузом в девяносто процентов себя — развернулся и побежал.
Бежать здесь означало — внимать. Он вцепился вниманием в тёплую нитку за плечом — Лена, выход, гараж, гирлянды — и пошёл по ней через рушащееся пепелище, и пепелище рушилось не позади, а со всех сторон сразу: зима больше не ела с окраин. Зима поняла, что упускает, и навалилась вся.
Нитка держала. Больше того — нитка тянула: с той стороны, из гаража, Лена выбирала слабину, метр за метром, как выбирают трос, и Стюарт физически, обеими жизнями, чувствовал её руки на этом тросе. Мимо неслось гибнущее выцветшее: гас смех-маяк — на этот раз навсегда, и Стюарт на бегу успел забрать его тоже, весь, целиком, потому что теперь знал, чей это смех и кому его нести; осыпались инеем последние ничьи цифры; аудитория с мелом схлопнулась за спиной беззвучно, как мыльный пузырь. Архив умирал — пустым. Всё, что стоило выноса, уже было вынесено, и в этом была единственная победа, которую тут можно было одержать: зиме доставались голые стены.
Холод коснулся его — не кожи: краёв. Самых свежих швов слияния, ещё горячих, — и потянул, пробуя, как тянут нитку из вязания. И вытянул бы — если бы швы были только его. Но по ту сторону каждого шва теперь стоял второй, смотритель с тридцатилетней вахтой за плечами, и держал изнутри, и вдвоём они были не суммой — узлом.
«Не отдам, — сказал Стюарт зиме на её отсутствующем языке, обеими своими жизнями сразу. — Ни строчки. Ни яблока. Торг окончен».
И тогда зима сделала последнее, что умела: она заговорила. Без хора, без украденных голосов — прямо в него, холодом в кость:
«ВСЁ РАВНО. РАНО ИЛИ ПОЗДНО. ВСЁ РАСПРЯМИТСЯ».
«Может быть, — согласился Стюарт, не сбавляя. — Но не сегодня. А „рано или поздно" — это не срок, дружок. Это отговорка тех, кто проиграл „сейчас"».
Впереди, в белеющем нигде, встала стена шва — родная, штопаная, тридцатилетняя, — и в ней горел лаз, и из лаза бил тёплый свет, и сквозь свет, с той стороны, доносился стук.
Три коротких. Пауза. Два длинных.
— ОТКРЫТО! — заорал Стюарт в стену всем, что у него было. — СКОЛЬКО РАЗ ПОВТОРЯТЬ!
И нырнул в лаз, и стежки сомкнулись за его спиной, и последнее, что достало его из белого, был не холод.
Была тишина. Оглушённая, недоумевающая тишина твари, у которой впервые за две тысячи лет сорвалась сделка.
Стюарт открыл глаза.
Потолок гаража. Гирлянды — мечущиеся, живые, перекатывающие волны в счастливом сбитом ритме. Лицо Исаака — старое, мокрое, с бородой, в которой застряло тридцать лет, — прямо над ним, и рука старика на его плече, всё там же, где лежала при погружении, будто и не отнималась.
— Пульс якоря стабильный! — орал где-то Киммель. — Частота... господи, вы гляньте на частоту! Она двойная! Двойная несущая, устойчивая, я такого никогда...
— Стю. — Исаак не орал. Исаак говорил тихо, и голос его ходил ходуном. — Стю, посмотри на меня. Сколько вас?
Стюарт лежал и слушал себя — дом после толчка, привычная уже инвентаризация. Дом стоял. Дом был больше, чем неделю назад: прибавились этажи, залы, лаборатория с чертёжной доской, гараж с «Каруселью», аудитория с мелом, — и по всем этажам горел свет, и нигде не было чужих.
— Достаточно, — сказал Стюарт.
И это был ответ обоих.
— Так, — раздался с каталки голос Кроуфорда, и в нём боролись облегчение и профессиональная ревность. — Сорок два перехода, шесть лет стажа — и ни разу, слышите, ни разу мне не удавалось вернуться с прибытком. Все возвращаются с недостачей, один этот — с наваром. Рэмси. Ответьте честно, как ныряльщик ныряльщику: там, внутри... вы хоть раз посмотрели на страшное?
— Один раз, — сказал Стюарт. — В самом конце. Оно стояло и не понимало, что произошло.
— Господи, — с чувством сказал Кроуфорд. — Я хочу это уметь.
Киммель тем временем совершал вокруг ложемента полный оборот с планшетом наперевес, и лицо его выражало ту особую муку техника, у которого прибор показывает невозможное и прибор исправен.
— Двойная несущая, — бормотал он. — Две частоты в одном контуре, синфазные, устойчивые... Мистер Рэмси, вы понимаете, что вы теперь с точки зрения физики?
— Понимаю, Роберт, — сказал Стюарт. И добавил — второй своей половиной, командирской растяжкой, от которой Киммель выронил стилус, — предварительно предложив рабочее название прецеденту: «состояние Вейгера», скромно и по существу: — Кстати, о физике. Третий каскад ты починил красиво, но там осталась паразитная гармоника на входе — я видел её в твоей юстировке ещё вечером, просто вечером я не знал, на что смотрю. Подойди потом с расчётами. Разберём.
Киммель поднял стилус. Посмотрел на Стюарта. Снова уронил стилус.
— «Р.К.» писал мне про эту гармонику, — прошептал он. — В позапрошлом письме. Теми же словами.
— Значит, тот я тоже не разучился, — сказал Стюарт. — Приятно. Семейное не пропьёшь.
Рядом села на своём ложементе Элеонора — бледная, с растрёпанным пучком, с глазами, в которых заводского не осталось ни молекулы. Она вернулась на секунды позже, «нитка от двери» втянулась последней, — и теперь смотрела на него так, как смотрят на воду, из которой только что вытащили, сами не веря, что вытащили.
— Лена, — сказал Стюарт.
Голос у него был прежний — прокуренный, шестидесятидвухлетний, продавцовский. Но что-то в интонации, в командирской растяжке под усталостью, заставило её вцепиться пальцами в край ложемента.
— Лена. Проверь карусель.
Она не спросила какую. Она вообще ничего не спросила — просто встала, не очень твёрдо, пересекла гараж, мимо серверов, мимо остолбеневшего Киммеля, мимо связанного Блэквуда, который следил за ней двумя разными глазами, — туда, в дальний угол, где под брезентом, заваленная коробками, тридцать лет стояла отцовская станина. Киммель, поняв, дёрнулся было помочь — и остановил сам себя на полушаге: есть вещи, которые человек должен доставать из-под тридцати лет один. Она сдёрнула брезент. Под ним, в гирляндном свете, тускло блеснуло кольцо первой «Карусели» — фанера облезла, кабели истлели, но станина из уголка стояла несокрушимо, как всё, что варил Абрахам Вейгер. Элеонора опустилась на колени. Пошарила под станиной, со стороны маховика, — и замерла.
Жестянка из-под чая — старая, мятая, перемотанная изолентой — легла ей в ладони, как птица.
— Он сказал, — произнёс Стюарт, садясь на ложементе, и слова шли из обоих его этажей сразу: — «Я обещал вернуть ей смех. Тот, который был до всего. Там — всё, что нужно. Она поймёт».
Элеонора Крейн сидела на полу гаража, среди имперских серверов и гаражного хлама, держала жестянку двумя руками — и не открывала. Ещё не открывала. Плечи её ходили — беззвучно, коротко, — и никто, ни один человек в гараже, включая техника, гения едкости и связанного агента, не посмел сдвинуться с места.
А потом снаружи, за воротами, посерело.
Не рассвело — именно посерело: та особая предрассветная серость, в которой ночь уже сдалась, а день ещё не вступил. Срок хора истёк. И в этой серости, ровно на границе света от гирлянд, — Стюарт увидел их через приоткрытую створку, и Кроуфорд увидел, и Блэквуд у стойки медленно выпрямился во весь рост, — в этой серости стояли они.
Высокие. Тёмные. Без лиц. Семь силуэтов полукругом перед воротами гаража — неподвижных, терпеливых, с холодными голубыми огнями глаз. Не ломящихся. Ждущих.
Старые пришли за ответом. Все семеро.
— Развяжите меня, — сказал от стойки Блэквуд.
Все обернулись. Агент стоял, выпрямившись во весь рост, насколько позволял кабель, и смотрел на силуэты за воротами двумя разными глазами: правым — серым, человеческим, левым — с золотой монетой, поднявшейся со дна почти к поверхности.
— Вы сами велели не развязывать, — сказал Киммель. — Особенно если вежливо.
— Я велел. — Стык рельсов в голосе, живая половина, плоская, снова живая: — А теперь отменяю, и вот почему, слушайте обе мои половины сразу, другого случая не будет. Тот, кто во мне, — из старых. Из тех семи, что стоят за воротами. И тот, кто во мне, сейчас в ужасе, господа, — я семьдесят лет ведомственной практики не знал, что они умеют бояться, а он боится так, что у меня сводит челюсть. Зима сорвала сделку впервые за их вечность. Правила, по которым они жили две тысячи лет, кончились этой ночью. И если несшитый выйдет к ним сейчас с переговорами — им нужен переводчик. Носитель. Рот, который знает оба языка. — Он поднял связанные руки. — Я, господа. Другого дипломатического корпуса у человечества нет.
Стюарт посмотрел на него — обеими своими жизнями, продавцом, читавшим лица тридцать лет, и физиком, считавшим риски. Обе жизни сказали одно.
— Развяжи его, Роберт, — сказал Стюарт. — Он идёт со мной. Только руки, Блэквуд, держите на виду — обе пары.
Стюарт спустил ноги с ложемента, нашарил ботинки и встал — покачнулся, устоял. Одёрнул рубашку. Поправил чудовищный галстук — тщательно, обеими руками, как поправляют парадный мундир.
— Исаак, — сказал он. — Ставь чайник. Роберт — стулья, сколько найдёшь. Лена... Лена, жестянку пока убери, это не для чужих глаз.
Исаак не двинулся к чайнику. Исаак стоял и смотрел на него — и Стюарт, обе его жизни разом, читал в лице старшего брата такое, для чего в справочниках жестов не было оборотов: тридцать лет вахты, кончившиеся минуту назад; страх, который ещё не поверил, что можно отступить; и вопрос — единственный, последний, тот, который старик не задаст при людях никогда.
Стюарт подошёл и задал его сам. Тихо, только для двоих:
— Ты хочешь знать, здесь ли он. Не проценты, не частоты — он. Стю. Который «открыто, сколько раз повторять». — Он положил брату руку на плечо — тем самым жестом с фотографии, рукой конферансье, вставшей наконец туда, где ей было место тридцать лет. — Здесь, Исаак. Весь. И он просил передать тебе две вещи. Первое: спор про полгода испытаний ты выиграл, он признаёт, вслух, при свидетеле. Второе... — Стюарт помедлил, давая младшей половине сказать самой, и она сказала: — Спасибо, что стучал. Все тридцать лет. Он слышал. Каждый раз слышал, братишка. Просто дверь была тяжёлая.
Исаак Вейгер, человек, за минуту решавший судьбы тысяч, второй раз за сутки остался без лица. Он молча, коротко, изо всех сил обнял брата — по-мужски, одним рывком, стукнув ладонью между лопаток, — и так же молча пошёл ставить чайник, и только плечи его по дороге ходили, как у Лены над жестянкой.
— Стю. — Исаак смотрел на него, и в серо-карих глазах старший брат стремительно уступал место второму архитектору проекта. — Ты понимаешь, кто там стоит?
— Понимаю, — сказал Стюарт Вейгер, продавец и физик, шестьдесят два и тридцать один, целый. Он взял с верстака зелёное яблоко, вытер его о рукав и пошёл к воротам. — Там стоят покупатели, братишка. Семь штук, платёжеспособные, две тысячи лет на рынке. А у меня, так уж вышло, единственный на все миры товар и достроенный замок в голове. — У самых ворот он обернулся, и в его усмешке, кривой и живой, на мгновение проступил парень с фотографии, с рукой конферансье над «Каруселью». — Всю жизнь мечтал о такой сделке. Обе жизни, если точнее. Открывайте, господа. Торг начинается.
Глава 12: Ложные воспоминания
Ворота открывали втроём: Киммель поднимал засов, Исаак держал ладонь на рубильнике маяка, а Кроуфорд с каталки страховал происходящее единственным доступным ему способом — комментарием:
— Первые в истории межвидовые переговоры, господа, и человечество представляет продавец подержанных автомобилей в чудовищном галстуке. Знаете, а мне нравится. В этом есть честность.
Створка отъехала. Предрассветная серость лежала на тупиковой улочке ровно, как грунтовка на холсте, и на её фоне семь силуэтов казались не стоящими — вписанными. Вблизи они были хуже, чем издали: не темнота, а отсутствие, вырезанное по контуру человека, и только холодные голубые огни глаз давали взгляду, за что зацепиться, — и лучше бы не давали.
Стюарт вышел за порог. Блэквуд встал слева и на полшага позади — позиция переводчика, отработанная, судя по точности, семьюдесятью годами ведомственной практики. Больше не вышел никто: так договорились. Маяк за спиной гудел на границе слышимости, очерчивая порог, — нейтральную полосу шириной в три шага.
— Доброе утро, — сказал Стюарт. — Прошу извинить за задержку. Ночь выдалась рабочая.
Семь силуэтов молчали. Потом крайний слева шевельнулся — не двинулся: шевельнулось само его отсутствие, — и Блэквуд рядом со Стюартом выпрямился, как антенна, поймавшая несущую. Когда агент заговорил, голос его был двухслойным: сверху — плоская ведомственная дикция, а под ней, в самой кости звука, — то, от чего у Стюарта заныли пломбы.
— Несшитый вышел целым. Несшитый вынес архив. Мы наблюдали. За две тысячи лет при тёплом доме мы не видели, чтобы зима отпускала взятое. Мы... — Блэквуд запнулся, подбирая на стыке двух языков, — мы выражаем то, что вы называете уважением. Слово неточное. Точного слова у вас нет.
— Принято, — сказал Стюарт. — Переходим к повестке. Ваше предложение ночью было: одна нить за весь дом. Моё встречное вы видели: нить осталась при владельце, дом стоит. Торг продолжается с новых позиций, и позиции такие. — Он поднял руку и постучал согнутым пальцем себе по виску — жест вышел одновременно продавцовским и конферансьешным, обе жизни вложились. — Здесь, господа, лежит достроенный стабилизатор. Замок на все швы человеческого пучка. Не прототип — рабочие чертежи, до последнего контура, тридцать лет вычислений. Мы начнём монтаж сегодня же. И когда замок встанет, — он сделал паузу ровно той длины, какой учат на курсах продаж и какой не учат нигде, — кормовая база закрывается. Вся. Навсегда. Ни узлов, ни шума, ни вторников. Вопрос к уважаемым покупателям один: на каких условиях вы хотите остаться по эту сторону голода?
Огни семи пар глаз качнулись — разом, одним движением, как чайки на парапете. Блэквуд издал горлом звук, которого человеческое горло издавать не умеет.
— Дерзость, — перевёл он. — Молодой носитель дерзок. Старший из нас спрашивает: несшитый понимает, что мы можем взять дом штурмом до того, как встанет замок?
— Понимает, — сказал Стюарт. — А ещё несшитый понимает, что вы этого не сделаете, и объясню почему, слушайте оба слоя. Штурм — это узлы. Миллионы решений, паника, ветвление — пир на весь мир. И на этот пир, на самый большой шум за две тысячи лет, придёт зима. Вся. Вы открыли ей дверь, когда ваши молодые полезли в мой шов, — и вы видели этой ночью, чем она платит за приглашение. Штурмуйте — и вы накроете ей стол. — Он качнул головой в сторону юго-востока, туда, где за крышами лежало пятно выпрямленных кварталов. — Я видел, как она ест, господа. Изнутри видел. Она не оставляет объедков. Даже вам.
Молчание на этот раз было долгим. Серость над улицей начинала розоветь по краю — рассвет подходил, и семь отсутствий на его фоне становились как будто тоньше, — и Стюарт вдруг понял, что они совещаются: огни глаз мерцали вразнобой, перекатываясь, как гирлянды Киммеля, как сигналы в проводах.
— Условия, — сказал наконец Блэквуд двухслойным голосом. — Старший спрашивает условия.
— Три пункта, — сказал Стюарт. — Пункт первый: перемирие с этой секунды до пуска замка. Полное. Ни одного выпрямления, ни одного носителя сверх уже занятых, ни одного визита в чужие сны. Пункт второй: карта. Вы знаете, где зима вошла и где стоит. Отдадите — мы вычистим её из пучка до пуска, и это в наших общих интересах, потому что замок запрёт всё, что будет внутри на момент пуска. Подумайте над этим слоем особенно внимательно. — По ряду силуэтов прошло движение — быстрое, рябью, и Стюарт понял, что этот довод дошёл до самой кости. — Пункт третий, долгосрочный. Замок будет с дверью. Не с дырой — с дверью: узкой, учётной, под ключом. Легальный доступ к шуму — дозированный, безвредный, на условиях дома. Вы две тысячи лет брали малую долю, и дом не замечал, — ваши слова, этой ночью. Я предлагаю вернуть это положение. Официально. С той разницей, что теперь долю назначает дом.
— Квота, — сказал Блэквуд, и в человеческом слое его голоса прозвучало что-то похожее на головокружение: агент семьдесят лет жил внутри тайного договора — и слышал сейчас, как его переписывают вслух, на тупиковой улочке, у гаража, человек с зелёным яблоком в кармане.
— Абонемент, — поправил Стюарт. — Квоту навязывают. Абонемент покупают. Почувствуйте разницу, господа: я предлагаю вам из хищников стать клиентами. У меня большой опыт по этой части. Клиентам, кстати, положена программа лояльности — но это уже детали договора, а детали я обсуждаю только письменно.
Огни глаз перекатились. Блэквуд качнулся, поймал равновесие и перевёл:
— Старший спрашивает о выпрямленных. О кварталах, которые уже... съедены зимой. Старший хочет знать, потребует ли несшитый их обратно, и уведомляет: вернуть выпрямленное не можем ни мы, ни зима, ни замок. Что распрямлено — распрямлено. Это не жестокость. Это термодинамика.
Стюарт помолчал. Где-то за крышами, на юго-востоке, лежал дом, в котором играло радио и ничего больше не могло случиться никогда. Женщина со вторниками. Сын, который в одной из ветвей не сел за руль. Он взвесил это — обеими жизнями, продавцом, который знает цену невозвратных потерь, и физиком, который знает термодинамику, — и сказал то единственное, что можно было сказать честно:
— Не потребую. Потому что требовать невозможного — это способ сорвать сделку, а не почтить погибших. Но в договор войдёт отдельный пункт, господа, и он не обсуждается: список выпрямленных. Полный. Каждый дом, каждое имя, каждая дата. Мы не можем их вернуть — значит, мы обязаны их помнить. Человека нельзя украсть, если где-то записано, что он был. — Он услышал за спиной, в гараже, как тихо, судорожно вдохнула Элеонора, и закончил: — Это не коммерческий пункт. Это входной билет на рынок. Без него торга не будет ни на каких условиях.
Пауза была самой долгой за все переговоры. А потом крайний слева силуэт — старший — сделал своим отсутствием движение, которое Блэквуд перевёл не сразу и переводил медленно, подбирая:
— Старший говорит: две тысячи лет назад один из вашего вида сказал похожее. Про то, что ни одна малая птица не забыта. Старший думал, это поэзия. Старший... пересматривает.
Кроуфорд в глубине гаража издал звук человека, героически душащего хохот подушкой. Один из семи силуэтов — крайний справа, до сих пор неподвижный — вдруг наклонил голову набок: медленно, градусов на пятнадцать, жестом настолько человеческим и настолько чужим на вырезанном контуре, что у Стюарта свело скулы. Так наклоняют голову, когда впервые видят неизвестный прибор. Или новое животное.
— Старший говорит, — произнёс Блэквуд после паузы, и под плоским слоем его голоса теперь лежало что-то новое, медленное, тяжёлое, как поворот ледника: — Две тысячи лет мы говорили с вашим видом трижды. Первый раз нас назвали духами и написали протокол защиты. Второй раз нас назвали болезнью и построили ведомство. Ты первый, кто назвал нас клиентами. Старший спрашивает: все несшитые вашего вида таковы — или нам повезло?
— Нам, — сказал Стюарт. — Нам повезло, господа. Всем сторонам сделки сразу. Такое бывает реже, чем вы думаете, — я двадцать восемь лет в продажах, я знаю.
И семь отсутствий, качнув огнями, сделали то, чего не фиксировал ни один протокол за две тысячи лет: они отступили. На шаг — все разом, синхронно, освобождая нейтральную полосу, — и это было «да», сказанное на языке, у которого не было слова «да».
— Карту, — двухслойно сказал Блэквуд. — Карту зимы передадут через носителя до полудня. Перемирие — с этой секунды. Детали договора... — пауза, рябь по огням, — детали договора старший согласен обсуждать письменно. Старший спрашивает, какой носитель бумаги предпочтителен.
— Любой, — сказал Стюарт Вейгер, продавец и физик, и не позволил себе улыбнуться, потому что сделку не улыбаются, пока не подписана. — Лишь бы без мелкого шрифта. С мелким шрифтом, господа, вы сегодня уже видели, что бывает.
Они ушли с рассветом — не растворились, не шагнули в тень: просто в какой-то момент семь отсутствий перестали быть вырезанными из серости, потому что серость кончилась. Первый луч лёг на тупиковую улочку, и улочка оказалась пустой, обычной, с лужей у столба и мятой газетой на бордюре. Где-то за три квартала возмущённо, взахлёб, навёрстывая всю ночь разом, залаяла собака. Ей ответила вторая. Через минуту брехал весь район, и это был самый прекрасный шум, какой Стюарт слышал за неделю.
Он вернулся в гараж на ногах, которые держали уже из чистого упрямства. Блэквуд за его спиной сел на табурет у выхода и остался сидеть очень прямо, глядя в одну точку, — человек, у которого закончился семидесятилетний рабочий день.
— Так, — сказал Кроуфорд в наступившей тишине. — Я хочу зафиксировать для истории, потому что история точно спросит. Этот человек только что продал абонемент межпространственным сущностям возрастом старше письменности. С программой лояльности. — Он обвёл взглядом гараж. — Кто-нибудь записывал? Роберт, скажи, что твои гирлянды это писали.
— Всё писали, — слабым голосом отозвался Киммель от пульта. — Три канала. Я потом... я потом это переслушаю. Раз сорок. — Он посмотрел на Стюарта поверх очков с изолентой, и в испуганных голубых глазах техника стояло выражение, с каким смотрят на прибор, показавший невозможное и оказавшийся исправным. — «Из хищников — в клиенты». Мистер Рэмси. Тридцать лет я строил защиту от них. Глушилки, якоря, каскады — стены, понимаете? А вы вышли и вместо стены построили им кассу.
— Стены они рано или поздно ломают, — сказал Стюарт. — А кассу берегут. Это не я придумал, Роберт, это розничная торговля, ей десять тысяч лет, она старше их. — Он принял от Исаака кружку. — И заметьте: главный пункт они проглотили не жуя. Чистка зимы до пуска — в их интересах. Мы получили не перемирие, господа. Мы получили союзника с двухтысячелетним стажем охоты. Временного, голодного и себе на уме — но в моей практике других союзников и не бывало. Я работал с Маркусом.
Исаак молча сунул Стюарту кружку — чай был крепкий, сладкий до безобразия, армейский, — и так же молча придержал его за локоть, когда Стюарта качнуло.
— Пуск замка, — сказал Стюарт между глотками. — Роберт, с полудня начинаем разворачивать монтаж, я продиктую спецификацию по узлам. Исаак, маяки придётся перепрошивать все четырнадцать тысяч, антенное поле станет несущим каркасом... Исаак. Ты меня слушаешь?
— Нет, — честно сказал Исаак Вейгер. Он смотрел не на брата — в дальний угол гаража, где у отцовской станины, на перевёрнутом ящике, сидела Элеонора. Жестянка лежала у неё на коленях. Всё ещё закрытая. — И тебе не советую. Спецификация подождёт час, Стю. Кое-что ждало двадцать восемь лет — и вот это вот «кое-что» дальше ждать не должно. Иди. Мы покараулим мир.
Стюарт поставил кружку и пошёл через гараж — мимо серверов, мимо Кроуфорда, который на этот раз воздержался от комментария и только молча, серьёзно кивнул, мимо цветущего Оскара, — и сел на пол рядом с ящиком, спиной к станине, так, чтобы не нависать и не смотреть в упор. Двадцать восемь лет торговли учат и этому: есть сделки, при которых продавец должен стать мебелью.
— Я боюсь её открывать, — сказала Элеонора ровным голосом. — Смешно, да? Я этой ночью ходила за шов, в пепелище, под зиму. А жестянку из-под чая открыть боюсь.
— Не смешно, — сказал Стюарт. — Зима — это снаружи. А тут внутри.
Она посмотрела на него — долго, сбоку, — потом кивнула, как кивают напарнику перед подъёмом тяжести, и размотала изоленту. Лента шла туго, крошась от старости, оставляя на жести липкие тридцатилетние следы. Крышка поддалась со второго раза — с тихим жестяным вздохом.
Внутри, на ложе из сложенного носового платка, лежали две вещи.
Первая — кольцо. Простое, без камня, из светлого металла, и по внешнему ободу шла гравировка — не вязь, не надпись: точки и тире. Стюарт прочитал их раньше, чем Элеонора поднесла кольцо к свету, — прочитал обеими жизнями сразу, потому что одна из них эту гравировку заказывала: три коротких, пауза, два длинных. И следом, мельче: «Л. — открыто всегда. С.»
Вторая вещь была микрокассета. Обычная диктофонная микрокассета в мутном пластиковом футляре, и на наклейке, выцветшим чертёжным почерком, стояло одно слово: «Смех».
— Он записал, — сказала Элеонора. Голос у неё не дрожал — он был очень тихий и очень занятый, как у человека, который несёт полное ведро. — Тот вечер. С газетой. Я смеялась над идиотской заметкой про кота, застрявшего в вентиляции мэрии, а он всё просил «вот это место ещё раз»... Я думала, ему заметка нравится. А он писал на диктофон. Меня. Тайком. Инженер, физик, гений — сидел и тайком записывал, как я ржу над котом в вентиляции. — Она осторожно, одним пальцем, тронула наклейку. — «Я обещал вернуть ей смех». Он не метафору имел в виду, Стюарт. Он имел в виду плёнку. Он всегда всё имел в виду буквально, это я вечно искала вторые смыслы...
— Второй смысл тоже есть, — сказал Стюарт тихо. Вторая его жизнь, младшая, подсказывала слова, а первая, старшая, знала, как их произнести. — Он в кольце, Лена. Прочти обод ещё раз. «Открыто всегда» — это не про дверь лаборатории.
Элеонора Крейн прочла обод ещё раз. И ещё. А потом она надела кольцо — не на безымянный: на средний палец, туда, где оно село как влитое, потому что мерку он, разумеется, снял тайком, как и смех, — уронила руки на жестянку и заплакала. В голос. Некрасиво, взахлёб, со всхлипами, с ямочкой на левой щеке, проступившей сквозь треснувший навсегда протез, — так, как не плакала двадцать восемь лет, потому что идеальные улыбки не приспособлены для плача, и слава богу.
Стюарт сидел рядом на полу и был мебелью. Лучшей мебелью, какой умел.
А потом с другого конца гаража, гремя ящиками, приковылял Киммель — с выражением человека, который долго боролся с собственной деликатностью и проиграл, — и молча поставил перед Элеонорой на перевёрнутый ящик прибор. Диктофон. Древний, кассетный, с логотипом фирмы, умершей в девяностых, — но с новым шнуром питания и свежей пайкой на боку.
— Микрокассетный формат, — сказал он, глядя в сторону. — Головка живая, лентопротяг я перебрал в прошлом году, у меня на таких половина архива проекта. Если... в общем, если надо. А если не надо — я его унесу и мы все забудем, что я подходил.
Элеонора посмотрела на диктофон. На жестянку. На Стюарта — и Стюарт кивнул, потому что обе его жизни знали про плёнки одно: их пишут, чтобы слушали.
Кассета вошла в гнездо с сухим щелчком. Секунду лента шипела пустым носителем — а потом гараж, штаб победившей стороны, набитый серверами, империей и людьми, услышал кухню тридцатилетней давности: звяканье чашки, шорох газеты, молодой мужской голос — сухой, командирский, с растяжкой, — произносящий с невозможной для этого голоса нежностью: «Погоди. Погоди, Лена, вот это место — ещё раз», — и смех. Женский, молодой, взахлёб, с той самой ямочкой в звуке, кривой, живой, довсегошний — смех, записанный тайком гением, который всё понимал буквально и один раз в жизни оказался буквальнее всех поэтов разом.
Никто в гараже не двигался. Исаак стоял у пульта, закрыв глаза. Кроуфорд смотрел в потолок. Блэквуд у своего табурета сидел очень прямо, и по его незапоминающемуся лицу нельзя было прочесть ничего, кроме того, что читалось безошибочно. А Элеонора Крейн слушала собственный смех двадцативосьмилетней выдержки — и улыбалась ему навстречу. Криво. С ямочкой. Без единой заводской детали.
Плёнка кончилась. Лента прошуршала хвостом и встала.
— Перемотай, — сказала Элеонора Киммелю. Голос был мокрый и совершенно живой. — Научи меня, где тут перемотка, Роберт. Мне понадобится. Часто.
Потом — когда плач отработал своё и перешёл в ту усталую, вымытую тишину, ради которой он и существует, — Элеонора вытерла лицо рукавом чужой куртки, посмотрела на кольцо на среднем пальце и сказала:
— Сутки не прошли. Но я обещала рассказать всё — а после этого, — она качнула жестянкой, — тянуть было бы враньём. Спрашивай про Сару, Стюарт. Ты имеешь право, а я двадцать восемь лет репетировала. У нас это, похоже, семейное — репетировать десятилетиями.
— Один вопрос тогда, главный. — Стюарт смотрел прямо перед собой, на гирлянды. — Там, в клинической тьме, её пунктир сказал мне: «Спроси Лену про меня. Она знает больше всех». Не Исаака — тебя. Почему про мою жену больше всех знаешь ты, Лена?
Элеонора помолчала. Потом заговорила — ровно, по порядку, как докладывают проект, потому что это и был проект, и она была его автором.
— Якорной личности нужен был человек рядом. Не куратор с планшетом — живой человек, близкий, на каждый день. Одинокий мужчина без прошлого — это неустойчивая конструкция, Стюарт: пустоты в биографии начинают ныть, человек копает, швы расходятся. А человек, у которого есть кто-то, кому он варит кофе по утрам, не копает. Ему есть чем жить, кроме вопросов. Это была моя записка, мой раздел проекта. «Обеспечение эмоционального якоря». Четыре страницы обоснования. Я писала их три недели и ненавидела каждую строчку.
— Сара была из проекта, — сказал Стюарт. Ровно. Дом после толчка: слушаем, что треснет.
— Сара была медицинской сестрой из хосписной службы, — сказала Элеонора. — Настоящей. Мы искали человека определённого склада: тёплого, упрямого, без семьи, со стажем ухода за теми, кого нельзя вылечить, но можно любить. Я просмотрела двести сорок анкет. Я выбирала женщину для мужчины, которого... — голос споткнулся и выправился, — для мужчины, которого выбрала бы себе. Самое честное объявление о работе в моей жизни, и я не могла написать в нём ни слова правды. Формально она нанималась «социальным куратором реабилитационной программы»: присматривать за человеком после тяжёлой амнезии, аккуратно, не раскрывая себя. Год контракта. Отчёт раз в месяц.
— Вечеринка у Мёрфи.
— Организована нами. Мёрфи был подрядчиком проекта, зелёное платье... — Элеонора вдруг усмехнулась, коротко и мокро, — зелёное платье она выбрала сама, наперекор моей рекомендации «нейтральных тонов». Первый отчёт она прислала через месяц, по форме. Второй — через два, с опозданием и на полстраницы. Третьего отчёта не было, Стюарт. Был звонок. Она позвонила мне — мне лично, ночью — и сказала: «Я возвращаю аванс. Я не могу писать отчёты о человеке, за которого собираюсь замуж. И если ваша контора попробует мне помешать, я приду и сожгу её к чёртовой матери, а по тому, как вы все на него дышите, я догадываюсь, что гореть там есть чему». — Элеонора повернулась к нему, и в глазах цвета индиго стояло то самое, тридцатилетнее, наконец-то договорённое: — Вот что ложного было в твоих воспоминаниях, Стюарт. Первый месяц. Один месяц из тринадцати лет — подстроенное знакомство и женщина, делавшая работу. Всё остальное она сделала сама, против проекта, против меня, против всех наших четырёх страниц обоснования. Мы наняли ей роль — она уволилась и осталась жить. «Твою чертовски упрямую честность. Тебя невозможно обдурить. Даже мне ни разу не удалось» — она ведь не льстила тебе, Стюарт. Она исповедовалась. Она пыталась — один месяц, по контракту. И не смогла. И я, — Элеонора подняла руку с кольцом и посмотрела на гравировку, — я двадцать восемь лет ей за это благодарна и двадцать восемь лет не могла ей этого простить. Обе вещи сразу. Так бывает, оказывается.
Стюарт сидел неподвижно. Внутри, в доме, обе жизни стояли рядом и слушали, и ни одна не трещала. Сара оставалась Сарой — до последнего зелёного платья, до последней пересоленной кастрюли, до «доешь суп». Месяц роли, тринадцать лет правды. Он проверил это на всех этажах — и все этажи вернули одно: сделка честная. Товар подлинный. Претензий нет.
— Она знала? — спросил он только. — Под конец. Про меня. Про то, что подо мной.
— Она знала всё с третьего года, — тихо сказала Элеонора. — Сама вычислила — по твоим снам, по жестам, по тому, как ты чинил приборы, не глядя на схему. Пришла ко мне и положила на стол лист со своими выводами: двадцать пунктов, всё верно, кроме двух. И сказала: «Я не буду ему говорить, потому что ему с этим нельзя, я в хосписе видела, что бывает, когда человеку дают правду не по силам. Но когда станет можно — скажите ему, что я знала. Что я любила не легенду. Я любила всего его, включая того, которого он не помнит. Пусть знает, что его любили целиком». — Элеонора сглотнула. — Вот. Говорю. С опозданием на пятнадцать лет, но говорю, Стюарт: она любила тебя целиком. Обоих. Всегда.
Стюарт долго молчал. Потом — потому что обе его жизни были устроены одинаково и не умели оставлять неразобранным даже святое — спросил:
— Два пункта. Ты сказала: всё верно, кроме двух. Какие два, Лена?
Элеонора посмотрела на него — и впервые за весь разговор в её лице проступило не горе и не нежность. Проступила старая, профессиональная, тридцатилетней выдержки тревога.
— Первый — мелочь: она считала, что якорную личность писали с реального донора, с настоящего Стюарта Рэмси, который где-то жил. Ошибка понятная, мы сами долго думали, что так надёжнее, но Исаак в итоге собрал тебя из типовых массивов. Никакого донора не было. — Пауза. — А второй пункт... Второй мы с Исааком тогда тоже посчитали ошибкой. А после этой ночи я в этом больше не уверена. Она написала: «Иногда он видит сны не из своей пустоты и не из вашего архива. Третий источник. Проверяйте третий источник». Мы проверяли, Стюарт. Год проверяли. Ничего не нашли — и списали на её ненаучный словарь. — Элеонора повернула кольцо на пальце, машинально, жестом, которому предстояло стать фирменным. — Но она тринадцать лет спала рядом с тобой и ошиблась один раз из двадцати. Так что где-то в тебе, возможно, есть дверь, о которой не знает даже портной. И я бы на нашем месте выяснила, куда она ведёт, раньше, чем это выяснит кто-то ещё.
Где-то в глубине гаража очень тихо, очень деликатно гудели серверы. Стюарт Вейгер сидел на полу, смотрел на гирлянды сквозь то, что мешало смотреть, и думал, что «доешь суп» и «спроси Лену про меня» — это, оказывается, была одна и та же фраза. Просто произнесённая с разных сторон одной любви.
Полдень принесли на подносе: Киммель разогрел вчерашний чили («доедаем улики»), карту зимы старые передали через Блэквуда минута в минуту — агент вдруг выпрямился на своём табурете, взял чистый лист и четверть часа, не глядя, покрывал его координатной сеткой, а закончив, посмотрел на собственную руку с выражением человека, за которого расписался незнакомец. Карта легла на верстак: одиннадцать точек по городу, помеченных знаком, похожим на снежинку, если бы снежинки умели быть злыми, и одна — жирная, корневая — на юго-востоке.
— Дом со вторниками, — сказал Исаак тихо. — Точка входа. Оттуда и начнём чистку, как встанет первый контур.
Стюарт диктовал спецификацию, Киммель писал, роняя стилус на каждом третьем пункте, Кроуфорд с каталки требовал внести его в проект «главным по смешному — у меня доказанная боевая эффективность», Элеонора работала с частотами, и кольцо на её среднем пальце ловило гирляндный свет, — и на сорок минут гараж на тупиковой улочке стал тем, чем не было ни одно здание на планете: штабом победившей стороны.
А без четверти час у ворот остановились машины.
Не седаны. Стюарт понял это по звуку раньше, чем Киммель метнулся к монитору: седаны подъезжали беззвучно, а эти — честно, по-государственному, с шорохом шин, хлопками дверей и рацией, забормотавшей на весь квартал. Три чёрных внедорожника с федеральными номерами и четвёртая машина — длинная, бронированная, с флажком на крыле, какие Стюарт видел только в теленовостях.
— Двенадцать человек, — считывал Киммель с монитора. — Периметром встают. Профессионально встают, между прочим: сектора, перекрытие... О. А вот это интересно. — Он ткнул в экран. — У троих на плечах аппаратура. Не оружие — я такие блоки видел на схемах Бюро: полевые стабилизаторы. Они приехали к нам готовыми, господа. Кто-то их проинструктировал.
— Кто-то доложил, — ровно сказал Исаак. — Вопрос — что именно доложил и сколько успел понять из доложенного.
Элеонора уже застёгивала серый пиджак поверх кольца и заводской осанки — дипломатический корпус корпорации приводил себя в боевое состояние за секунды, — а Кроуфорд на каталке подкатился к самому проходу и занял позицию с видом человека, твёрдо намеренного не пропустить ни слова.
Блэквуд у своего табурета поднялся — медленно, держась за бок, — глянул в монитор и издал короткий звук, который у него, как выяснилось за сутки, заменял очень длинные ругательства.
— Что? — спросил Стюарт. — Ваши? Бюро?
— Хуже, — сказал агент Блэквуд. — Бюро я вчера перестал отвечать на звонки, и Бюро, судя по всему, доложило наверх. Сильно наверх, мистер Рэмси. Флажок на четвёртой машине видите? Таких флажков в стране четыре штуки, и три из них я знаю в лицо. — Он одёрнул пиджак жестом человека, надевающего обратно все семьдесят лет ведомства разом, и повернулся к воротам, за которыми уже стучали. Не служебным кодом. Просто стучали — властно, по-хозяйски, кулаком. — Открывайте. Вашингтон хочет говорить.
Стюарт поставил кружку, одёрнул чудовищный галстук и посмотрел на своих — на брата у пульта, на Лену с кольцом, на техника с гирляндой, на гения едкости и на серого человека с пустыми наконец глазами.
— Ну что, — сказал он. — Утром — старые, днём — Вашингтон. Плотный график у лавочки. — Он пошёл к воротам, и обе его жизни шагали в ногу. — Запомните этот день, господа: первый в истории, когда правительство стучится к нам. Обычно было наоборот.
Глава 13: Правительственное вмешательство
Женщина с флажковой машины вошла в гараж так, как входят в помещения люди, за которыми обычно вносят таблички с фамилией: не оглядываясь, зная, что стол, стул и внимание присутствующих будут на месте. Ей было около шестидесяти; серо-стальной костюм, серо-стальные волосы, собранные жёстче, чем у Элеоноры в худшие заводские годы, и глаза человека, который за карьеру прочитал столько докладов о невозможном, что перестал тратить лицо на удивление.
За ней вошли двое с полевыми стабилизаторами на плечах и один с чемоданом-терминалом. Остальные девять остались снаружи — периметром, секторами, по учебнику.
— Ингрид Халворсен, — сказала женщина. — Заместитель советника по национальной безопасности. Со вчерашнего вечера — руководитель межведомственной группы «Прямая линия», в чей мандат входит всё, что связано с объектом, известным как корпорация «Закажи бессмертие на дом». — Она обвела взглядом гараж: серверы, ложементы, гирлянды, дуршлаг на кронштейне, цветущий кактус — и ни один мускул на её лице не дрогнул, что само по себе было характеристикой. — Мне нужны: доктор Исаак Вейгер, агент Феликс Блэквуд, отстранённый вчера от службы с формулировкой «утрата контакта», и человек, который, по докладу орбитальной группы наблюдения, сегодня на рассвете сорок минут разговаривал с семью объектами класса «Тень» — и объекты ушли первыми.
— Кофе? — спросил Стюарт. — У нас армейский чай и чили по чертежам с того света, но для Вашингтона найдём кофе.
Халворсен посмотрела на него. Стюарт выдержал этот взгляд с профессиональным удовольствием: так на него смотрели покупатели-скептики, приходившие «просто посмотреть» с заранее заготовленным «нет», — и это были его любимые покупатели, потому что заготовленное «нет» означает, что человек боится собственного «да».
— Мистер Рэмси, — сказала она. — Или правильнее — доктор Вейгер-второй? В докладах путаница.
— В докладах правда, — сказал Стюарт. — Просто её две. Присаживайтесь, госпожа Халворсен. Разговор будет длинным, а вы с дороги.
Стол собрали из верстака и двух козел; Киммель, суетясь, накрыл столешницу листом ватмана — получилось неожиданно официально, как скатерть. По одну сторону сели Халворсен и её терминальный офицер. По другую — Стюарт, Исаак и Элеонора. Блэквуд, после короткого молчаливого переговора взглядами, сел с торца — между сторонами, на переводческом месте, которое, похоже, становилось его судьбой. Кроуфорд подкатил каталку к серверам и объявил себя стенограммой.
— Начну с рамки, — сказала Халворсен, и терминальный офицер раскрыл чемодан. — Этой ночью орбитальная группа зафиксировала над юго-восточным сектором города аномалию, которую наши аналитики классифицировали как «локальное упрощение вероятностной структуры». Одиннадцать очагов. Один — растущий. Параллельно Бюро квантовой стабильности потеряло управляемость: его старший полевой агент перестал выходить на связь, а его архивы — семьдесят лет архивов, мистер Рэмси, о существовании которых знали шесть человек в правительстве, — этим утром легли на стол президента. Целиком. — Она сделала паузу. — Президент прочитал первые сорок страниц и созвал совещание, после которого появилась моя группа и мой мандат. Я здесь, чтобы установить контроль над технологией, представляющей, по единогласной оценке, угрозу национальной безопасности первой категории. Это не переговорная позиция. Это констатация.
— Понимаю, — сказал Стюарт. — Теперь моя рамка. — Он положил на ватман, один за другим, три предмета: серый шар-маяк, лист с одиннадцатью злыми снежинками и зелёное яблоко. — Маяк — это технология. Карта — это враг. Яблоко — это завтрак, я к нему вернусь. Начнём с врага, потому что с него начинает считать любой честный штаб. Госпожа Халворсен, ваши аналитики назвали это «упрощением вероятностной структуры». Мои называют короче: зима. К полудню очаг у истока вырос на четыре процента. Он растёт независимо от того, чем кончится наш разговор, и через тридцать шесть — сорок часов станет самоподдерживающимся. После этого никакой мандат, никакая категория угрозы и никакая страна на этой планете его не остановит. У нас с вами, госпожа заместитель советника, нет спора о контроле. У нас с вами пожар и один-единственный расчёт с брандспойтом.
— Допустим, — сказала Халворсен ровно. — Тогда почему расчёт с брандспойтом сидит в гараже, а не в федеральной лаборатории под охраной? Почему чертежи «брандспойта» не переданы государству в первый же час?
— По трём причинам. — Стюарт загнул палец. — Первая: чертежи нельзя передать. Они не на носителе, они во мне — все девяносто процентов, и извлекаются они только моими руками в темпе монтажа. Можете изымать меня, но изъятие остановит монтаж, а часы я вам назвал. Вторая: половина монтажной инфраструктуры — четырнадцать тысяч узлов по планете — управляется протоколами, которые тридцать лет писал вот этот человек, — он кивнул на Исаака, — и которые он, уж простите, при попытке силового изъятия сотрёт быстрее, чем ваши люди дойдут от ворот до пульта. Не из вредности. Из тридцатилетней привычки к тому, что технологию, попавшую не в те руки, мы уже видели — в соседней ветви она называется Квантолин и убила больше людей, чем вы прочитали страниц сегодня утром. И третья причина, госпожа Халворсен, самая неудобная. — Стюарт подался вперёд. — Этой ночью я заключил перемирие со стороной, которая старше вашего государства на две тысячи лет. Условия перемирия персональные: они говорили со мной и договаривались со мной. Замените меня — и сделка аннулируется, а вместе с ней перемирие, а вместе с перемирием у вас станет два фронта вместо одного. Спросите своего специалиста, — он кивнул на Блэквуда, — что такое два фронта, один из которых ест вероятности, а второй две тысячи лет умеет ждать.
Халворсен перевела взгляд на Блэквуда. Агент выдержал его и сказал — спокойно, ведомственно, как докладывают в последний раз в карьере:
— Подтверждаю каждое слово, мэм. И добавлю от себя, поскольку терять мне после сегодняшних архивов нечего: семьдесят лет Бюро платило им людьми и называло это стабильностью. Этот человек за одну ночь перевёл отношения из дани в договор. Если у государства есть инструмент лучше — я семьдесят лет о нём не слышал.
В гараже стало тихо. Терминальный офицер что-то беззвучно печатал. Халворсен смотрела на карту с одиннадцатью снежинками, и было видно, как за серо-стальными глазами работает механизм, который вынес её на четвёртый этаж западного крыла: она пересчитывала позицию.
— Чего вы хотите, мистер Рэмси? — спросила она наконец. — Формулируйте. Вы явно репетировали.
— Всю жизнь, — честно сказал Стюарт. — Пункт первый: мандат наоборот. Не вы контролируете монтаж — вы его обеспечиваете. Энергия, транспорт, коридоры, охрана периметров, молчание прессы. Штаб остаётся здесь, — он повёл рукой по гаражу, и жест вышел почти нежным, — потому что здесь всё уже работает, а времени на переезд нет. Пункт второй: Бюро расформировывается. На его месте — новая служба, с новым уставом, где не будет ни квот, ни носительства втёмную. Возглавит её человек, который знает обе стороны договора и вчера доказал, чью сторону держит. — Блэквуд у торца стола очень медленно повернул голову. — Да, Феликс, это я про вас, и нет, я не спросил заранее — торг есть торг. Пункт третий: реестр выпрямленных. Государственный, вечный, поимённый. Одиннадцать очагов — это дома, госпожа Халворсен, и в домах были люди, и первое, что сделает ваша группа «Прямая линия», — установит каждое имя. Это не сантименты. Это входной билет: так я сформулировал старым, так формулирую вам, и это единственный пункт, по которому торга не будет вообще.
— А что получает государство? — спросила Халворсен. — Кроме счетов за энергию и нового ведомства.
— Замок, — сказал Стюарт. — Планетарный. Встроенный, необслуживаемый, невоспроизводимый — да, госпожа Халворсен, невоспроизводимый, это конструктивная особенность, а не жест недоверия: технология, которую нельзя скопировать, — единственная, которую нельзя украсть. Государство получает мир, в котором вторники его граждан больше никто не ест. По моим прикидкам, это самая выгодная сделка в истории вашей должности. — Он взял с ватмана зелёное яблоко и положил перед ней. — А это завтрак. Вы с пяти утра на ногах, у вас за спиной перелёт и совещание у президента, и вы за весь разговор ни разу не посмотрели на термос вашего офицера, что означает, что термос пуст. Ешьте, госпожа Халворсен. Торговаться на голодный желудок — преимущество продавца, а я сегодня добрый.
И Ингрид Халворсен, заместитель советника по национальной безопасности, руководитель группы «Прямая линия», человек, не тративший лицо на удивление, — посмотрела на яблоко, потом на Стюарта, потом снова на яблоко.
И взяла его.
— Пункт третий принимается без обсуждения, — сказала она, вертя яблоко в пальцах. — Реестр. По личным причинам, которые вас не касаются, мистер Рэмси, но которые делают вам честь как переговорщику: вы каким-то образом нашли единственный пункт, по которому я бы сама пошла против собственного ведомства. Пункт второй — новая служба — потребует президентского указа, но после сорока страниц архивов Бюро указ подпишут быстрее, чем вы думаете. Кандидатура... — она перевела взгляд на Блэквуда, и в серо-стальных глазах впервые мелькнуло что-то личное, — кандидатура человека, который семьдесят лет носил в себе их наблюдателя и вчера вышвырнул его ради того, чтобы предупредить противника, — это, агент, либо государственная измена, либо лучшая характеристика в истории кадровой службы. Юристы решат, я склоняюсь ко второму. А пункт первый... — она откусила от яблока, прожевала, и этот простой звук в тишине гаража прозвучал как подпись. — Мандат наоборот. Хорошо. Но с условием, мистер Рэмси, и условие не моё — оно приедет за мной следом, потому что так устроено государство: у любого мандата есть срок. Вам дадут окно. Что не будет запущено к концу окна — перейдёт под протокол консервации, и торговаться о протоколе будет уже не моя группа. Понимаете меня?
— Понимаю, — сказал Стюарт. — Сколько?
— Я выбью максимум, — сказала Ингрид Халворсен. — Максимум — это тридцать шесть часов после пуска первого контура. На всё остальное: второй контур, третий, вашу «дверь для абонемента» и все хвосты. Тридцать шесть часов, мистер Рэмси, и ни минутой больше — дальше Вашингтон захочет руль. Успевайте.
Мандат подписали в четырнадцать десять — на ватмане, поверх схемы стола, потому что терминальный офицер, доставая бланки, уронил их в чили, и Халворсен, не моргнув, сказала: «Пишите на чём есть, юридический отдел переживёт». К четырнадцати тридцати тупиковая улочка перестала быть тупиковой: федеральные тягачи привезли генераторы, связисты растянули оптику, над кварталом повисло вежливое бесполётное небо, и гараж Роберта Киммеля официально, с присвоением литеры, стал тем, чем был со вчерашнего вечера де-факто, — планетарным штабом.
Монтаж пошёл с пятнадцати ноль-ноль, и это были самые странные монтажные работы в истории инженерии.
Стюарт диктовал. Он сидел в центре гаража, в продавленном кресле, которое Киммель притащил откуда-то специально — «человеку с девяноста процентами проекта в голове положено кресло», — и выдавал спецификации со скоростью, за которой едва поспевали три стенографические линии: узлы, контуры, частотные карты для перепрошивки маяков. Половина его говорила языком, от которого федеральные инженеры бледнели и переспрашивали; вторая половина тут же переводила на язык, от которого они краснели и понимали. К шестнадцати часам четырнадцать тысяч маяков по планете — в торговых центрах, больницах, на базовых станциях — начали, узел за узлом, менять тон: домашний гул сползал ниже, плотнее, несущей частотой каркаса.
В шестнадцать, между узлами, Стюарту передали телефон: на проходной периметра стоял пожилой человек в чёрном без воротничка и утверждал, что его ждут. Стюарт распорядился пропустить, и через десять минут отец Габриэль вошёл в гараж — с потёртым саквояжем, чернильными пятнами на пальцах правой руки и невозмутимостью человека, которого не удивляют ни федеральные периметры, ни планетарные штабы в гаражах.
— Вы обещали расплатиться информацией, мистер Рэмси, — сказал он вместо приветствия. — Судя по небу без самолётов, информации накопилось. И судя по тому, что я вижу, — он оглядел серверы, ложементы и самого Стюарта, задержавшись на последнем взглядом опытного исповедника, — вас теперь двое, и оба мне должны.
Ему выдали табурет, чай и полчаса пересказа между узлами. Габриэль слушал не перебивая, по своему обычаю, и только дважды откладывал кружку: на «смотрителе архива» — и на «строке про птицу», которую старший из семи обещал обдумывать.
— Третий каскад, кстати, ваш Киммель починил, — закончил Стюарт. — Просил передать. Говорит, вы предсказали ошибку по тексту двухтысячелетней давности, чтоб ему сгореть.
— Не предсказал. Прочитал. — Габриэль поставил кружку и раскрыл саквояж. Внутри лежали фотокопии — тот самый полный корпус. — Раз уж сегодня ночь, когда достраивают замок из этого чертежа, вам следует знать ещё одну строку, мистер Рэмси. Я сорок лет считал её ошибкой переписчика: она стоит после протокола печати, перед предупреждением о ходящих между домами, и синтаксически не связана ни с тем ни с другим. — Он вынул лист, разгладил его на верстаке и прочитал, водя пальцем: — «Когда же дом будет затворён и заперт, не бойтесь стука изнутри. Ибо прежде строителей был в доме Живущий, и стучит он не чтобы войти, а чтобы вышли к нему».
В гараже, несмотря на монтажный гул, стало тихо — точечно, вокруг верстака.
— Сорок лет, мистер Рэмси, — продолжал Габриэль, — я спрашивал себя, кто научил плотника из провинции квантовой механике. Вы задавали доктору Вейгеру тот же вопрос — он излагал мне свои три гипотезы, и все три ему не нравились. Так вот: у текста, похоже, всегда был ответ. Просто ответ стоял не в том абзаце, где его искали.
Стюарт смотрел на строку. Обе его жизни читали её молча — физик, привыкший, что у каждого сигнала есть источник, и продавец, привыкший, что за каждым товаром стоит первый владелец.
— «Третий источник», — сказал он медленно. — Сара писала: проверяйте третий источник его снов.
— Ваша жена, — сказал отец Габриэль с глубоким уважением, — судя по всему, была лучшим экзегетом среди всех нас, включая меня. Достройте замок, мистер Рэмси. А потом, — он аккуратно, ребром ладони, выровнял фотокопии, — потом, полагаю, вам предстоит самый интересный разговор в истории вашего вида. Не опаздывайте. Вас, если верить строке, ждут дольше, чем ждала мисс Крейн.
А в шестнадцать сорок выехала первая группа чистки — к дому со вторниками.
Стюарт поехал сам. Халворсен возражала девяносто секунд, Исаак — сто двадцать, Липман по телефону — четыре минуты без пауз на дыхание; переспорил всех аргумент, который выложил Киммель, глядя в пол: «Первый узел ставится по месту, вручную, с подстройкой на живую частоту оператора. Оператор у нас один. Простите».
Улица была обычная. Клёны, почтовые ящики, детский велосипед у крыльца через дом. Осенний свет лежал на асфальте честно и косо. И только подойдя к калитке, Стюарт понял, что не так: свет лежал — и не двигался. Тени клёнов стояли, как нарисованные, хотя ветки над ними шевелил ветер. Здесь даже у света отняли варианты.
У калитки их ждали двое: федеральный офицер с полевым стабилизатором — и высокий тёмный силуэт с холодными голубыми огнями глаз, стоявший в трёх метрах от офицера с непринуждённостью, от которой у офицера, судя по лицу, заканчивался четвёртый час непрерывной молитвы.
— Сопровождение от старых, — перевёл Блэквуд, ехавший с группой. — По договору. Он покажет границы... — агент прислушался к чему-то внутри, — границы съеденного. И просит передать: внутрь он не пойдёт. Формулировка: «Мы не входим туда, где была зима. Из уважения не к вам».
Внутри играло радио.
Стюарт вошёл первым — с узлом в руках, ящиком размером с хлебницу, тёплым от собственной несущей, — и дом принял его тишиной, которой не мешало радио. Мебель на местах. Посуда вымыта. На холодильнике — магниты из отпусков, на стене — фотографии: женщина с седой стрижкой, молодой мужчина, собака. Всё было цело, чисто и мертво той особой мёртвостью, которую не берёт ни один словарь: у вещей отняли будущее. Чашка на сушилке больше никогда не могла разбиться. Календарь на стене больше никогда не мог перевернуться. Радио играло — одну и ту же станцию, которая, Стюарт знал это без проверки, никогда больше не поймает помеху.
«Внутри уже было», — написал в рапорте человек с двадцатью годами стажа, и Стюарт, стоя посреди кухни, понял, что рапорт был исчерпывающим.
Он поставил узел на кухонный стол — на то место, где по разметке сходились силовые линии сектора, — и начал подстройку. Руки работали, обе жизни считали, а глаза — глаза сами нашли на подоконнике то, от чего перехватило дыхание: маленький серый шар. Маяк. Домашний терминал программы, «те же два часа, тот же вторник». Он стоял на подоконнике, повернутый к окну, как Оскар, — и он всё ещё гудел. Еле слышно, упрямо, в мёртвом доме, — единственная вещь, у которой не отняли работу.
— Держишь связь, — тихо сказал ему Стюарт. — Молодец. Держи ещё немного.
За подстройкой он позволил себе одну минуту не по регламенту: подошёл к стене с фотографиями. Женщина с седой стрижкой смеялась в объектив с какого-то пляжа. Молодой мужчина на соседнем снимке держал на руках собаку и корчил рожу. Обычная стена обычной жизни — из тех, мимо которых он двадцать восемь лет ходил к клиентам, не поворачивая головы. Стюарт нашёл в кармане огрызок карандаша — киммелевский, чертёжный, — и на обороте монтажной ведомости, печатными буквами, как заполняют важные документы, записал с фотографий и магнитов всё, что дом мог рассказать о своих людях: имя с поздравительной открытки на холодильнике, дату на медали за марафон, кличку собаки с миски в углу. Первые строки реестра. Он пообещал это старым и Халворсен — но по-настоящему он обещал это сейчас, стоя в мёртвой кухне, женщине, которая по вторникам ходила к невъехавшему в столб сыну.
Узел встал на частоту в семнадцать двадцать две. Стюарт довернул последний контур — и по дому прошло... не движение: выдох. Радио поперхнулось, зашипело помехой — первой помехой за сутки — и замолчало. Тени клёнов за окном дрогнули и поползли, догоняя ветки. Чашка на сушилке звякнула от вибрации узла — просто звякнула, как имеет право звякать любая чашка, у которой всё ещё может быть судьба.
Мёртвое не ожило. Съеденное не вернулось. Но с этой секунды здесь снова могло что-то случиться — и это была вся победа, которая существовала, и Стюарт забрал её без торга.
На крыльце его ждал Блэквуд — с лицом, с которым не докладывают, а прощаются с иллюзией, что худшее позади.
— Корневая точка, — сказал агент. — Сопровождающий говорит: она проснулась. Зима поняла, что мы делаем. И она больше не ест кварталы, мистер Рэмси. Она идёт сюда. Вся.
К двадцати одному часу штаб на тупиковой улочке напоминал зимовку полярников за час до бурана: всё принайтовлено, все на постах, и все стараются не смотреть на барометр.
Барометром служила топология на главном мониторе. Корневая точка — жирная злая снежинка на юго-востоке — с восемнадцати часов ползла. Медленно, по кварталу в час, не отвлекаясь больше на еду: выпрямленные ею улицы оставались позади ровным мёртвым коридором, а остриё коридора смотрело на северо-запад. На тупиковую улочку. На гараж, где человек в продавленном кресле диктовал последние узлы замка.
— Успеваем? — раз в двадцать минут спрашивала Халворсен.
— Считаем, — раз в двадцать минут отвечал Исаак, и по тому, как он это говорил, было ясно: считают впритык.
Первый контур замка — несущий каркас на четырнадцати тысячах маяков — выходил на готовность к полуночи. Зима, по расчёту Киммеля, подходила к периметру к четырём минутам первого. Четыре минуты запаса на планетарный проект — Кроуфорд объявил, что это «типичный дедлайн любого техзадания в истории человечества», и странным образом эта фраза успокоила федеральных инженеров лучше любой сводки.
В двадцать два Стюарта силой выдернули из кресла — ужинать и к врачу. Липман приехал сам, со своим чемоданчиком, отвоевав пропуск у трёх периметров охраны исключительно интонацией, — и двадцать минут слушал, мерил, хмурился и снимал показания, а потом долго сидел над кардиограммой, сдвинув роговые очки на лоб.
— Ну? — спросил Стюарт. — Только цифрами, док. Гуманизм я уже купил, оптом.
— Цифрами — так, — Липман постучал пальцем по ленте. — Аритмия, которую я два года не мог взять препаратами, со вчерашнего дня держится в коридоре. Ровно. Как по метроному. Я такого выравнивания не видел за тридцать лет практики, и если бы я верил в чудеса, я бы уже писал статью. Но я не верю в чудеса, Стюарт, поэтому спрошу прямо: что вы с собой сделали?
— Подключил второй контур, — сказал Стюарт. — Резервный. Он тридцать лет простаивал, а теперь тянет нагрузку в паре с основным. — Он послушал липмановское молчание и сжалился: — Док. Мотор не починился, я знаю. Съезд остался съездом. Но у меня теперь двое рулевых на этом съезде, и тормозим мы по очереди. Ваши полгода... скажем так: полгода — это была цена за одного водителя.
— Приходите через две недели, — сказал Липман, собирая чемоданчик. И у самого выхода, не оборачиваясь, добавил: — Кем бы вы ни были теперь в количественном отношении — таблетки принимает тело. Белую, розовую и жёлтую. Обоим ясно?
— Обоим, — сказали оба.
В двадцать три гараж затих — той рабочей предстартовой тишиной, когда всё сделано и остаётся самое трудное: ждать. Киммель нянчил пульты. Кроуфорд спал на каталке сном человека, который впервые за шесть лет стабилен и намерен этим пользоваться. Халворсен в углу вполголоса воевала с Вашингтоном по закрытой линии, и по обрывкам было понятно, что она отбивает штабу ещё сутки мандата. Блэквуд стоял у ворот, глядя на юго-восток, и рядом с ним, в трёх метрах, стоял силуэт с голубыми огнями — сопровождающий от старых, — и эти двое молчали вместе так, как молчат старые сослуживцы, которым не о чем и незачем.
Стюарт вышел на воздух. Ночь была ясная, холодная, с крупными звёздами над бесполётным небом, и у перевёрнутого ящика, на их вчерашнем месте, сидела Элеонора — в своей куртке наконец, по размеру, с кружкой чая в обеих ладонях. Кольцо на среднем пальце ловило свет из ворот.
Он сел рядом. Помолчали — той самой тишиной со вчерашнего ящика, которая за сутки стала у них обжитой, как жест.
— Страшно? — спросила она.
— Считаем, — сказал Стюарт, и оба усмехнулись, потому что за сутки это стало общим словарём штаба. Потом он всё-таки ответил по-настоящему, обеими жизнями: — Страшно, Лена. Но по-другому, чем неделю назад. Неделю назад мне нечего было терять, и это называлось спокойствием. Теперь есть — и это называется страшно. Честный обмен. Лучший в моей практике.
Элеонора смотрела на звёзды над мёртвым коридором зимы.
— Он тоже так говорил. Перед той ночью. «Честный обмен». — Она повернулась, и в глазах цвета индиго не было ни страха, ни заводского — только ровное, обжитое тепло, которое старше любых протезов. — Вернись и с этого рубежа, Стюарт. Оба вернитесь. У меня на вас, — она коротко глянула на кольцо, — долгосрочные планы. На обоих.
— Абонемент? — спросил Стюарт.
— Пожизненный, — сказала Элеонора Крейн.
А в двадцать три пятьдесят одну зима вышла к периметру — на девять минут раньше расчёта, потому что расчёты честны, а зима нет, — и все зазвонившие разом мониторы штаба возвестили начало последнего часа.
Она пришла без формы. Форма — это для тех, кому нужно тело: зима шла как погода, как фронт, и видно её было только по тому, что она делала с миром. Уличные фонари на юго-востоке гасли не разом — они переставали иметь варианты и застывали на полунакале, навсегда. Звёзды над коридором её движения стояли не мерцая — ровные точки на ровном небе. И тишина шла перед ней, как бампер: за квартал до фронта смолкали собаки, за полквартала — ветер.
— Первый контур — девяносто шесть процентов! — орал Киммель, летая между пультами. — Синхронизация узлов идёт! Мне нужно одиннадцать минут!
— У тебя восемь, — ровно сказал Исаак, глядя на топологию. — Стю. Периметр маяка её не удержит, она не старые, она не давит — она отменяет. Нам нужно продержать фронт восемь минут на границе квартала.
— Знаю, — сказал Стюарт, уже идя к воротам. — Поэтому продавать эти восемь минут пойдут те, кого нельзя отменить росчерком. Феликс! Спросите сопровождающего: его семеро — они в деле или досмотрят из ложи?
Ответ пришёл раньше перевода: воздух за воротами сгустился, и вдоль границы квартала — поперёк мёртвого коридора, лицом к фронту — встали семь высоких силуэтов. Полукругом. Как утром у гаража, только развёрнутым в другую сторону, и голубые огни четырнадцати глаз горели теперь не холодом — злостью. Две тысячи лет эти существа паслись при тёплом доме, и сегодня ночью кто-то пришёл отнимать у них не добычу. Кассу.
— Клиенты защищают магазин, — прошептал за спиной Кроуфорд, выкатившийся к воротам вопреки всем инструкциям. — Рэмси, я это вижу и всё равно не верю. Внесите в договор пункт о премии.
Фронт коснулся полукруга в ноль ноль три.
Того, что произошло дальше, не зафиксировал толком ни один прибор: аппаратура Бюро видела «интерференцию несовместимых упрощений», орбитальная группа — «локальную оптическую аномалию», а Стюарт, стоявший у ворот с развёрнутой печатью, видел то, что видел: семь древних тварей вцепились в край наползающего отсутствия и держали его — как держат край сползающего с горы снежного пласта, теряя, оседая, оплывая по контурам, но держали, — и зима, впервые за свою неисчислимую жизнь встретив сопротивление собственной породы, замедлилась. Не остановилась. Замедлилась.
— Шесть минут! — Киммель.
Крайний слева силуэт — старший — просел первым: его отсутствие истончалось, огни глаз тускнели до серого. Второй справа осел следом — беззвучно, как оседает подмытый берег, — и Стюарт увидел то, чего не должен был увидеть никто из людей: как существо старше письменности теряет форму, которой у него никогда не было, и продолжает держать. Они не умели геройствовать — в их языке, собранном из краденых человеческих слов, не было такого слова. Они умели считать. И их счёт этой ночью сошёлся на том, что касса дороже.
Фронт продавливал полукруг по центру, и мёртвая тишина уже лизала первые фонари их квартала, и тогда Стюарт сделал то, что не входило ни в один расчёт: шагнул за ворота, встал в проседающий центр полукруга, седьмым с половиной, — и развернул поверх их обороны всё, что имел. Печать — контуром на весь квартал, обеими жизнями сразу. Смех Карла. Смех Лены с плёнки. Дуршлаг, изоленту, «У КАРЛА УСЫ», чили по чертежам с того света, чудовищный галстук, кактус, зацвётший на седьмом десятке, — весь неотменяемый, неупрощаемый, нелепый человеческий шум, который нельзя выпрямить, потому что он не имеет правильной формы.
И зима — вся её наползающая, всё отменяющая масса — запнулась об этот шум, как о порог.
Секунду — длинную, растянутую, из тех секунд, в которые помещаются жизни, — фронт стоял. Стюарт чувствовал его давление всей развёрнутой печатью: не злобу, не голод — недоумение. Зима не понимала смешного. Зима умела отменять всё, что имеет форму, а у хохота над котом в вентиляции, у дуршлага на изоленте, у чудовищного галстука, пережившего эпоху, формы не было — была только жизнь, чистая, беспримесная, не сводимая ни к одному уравнению упрощения. И семеро старых, две тысячи лет питавшихся человеческим шумом, держали фронт этим самым шумом — впервые не как едой. Как оружием. Как знаменем, если бы в их краденом словаре было такое слово.
— Три минуты! Синхронизация девяносто девять!
«ВСЁ РАВНО, — сказал холод в кость, уже знакомо, уже почти устало. — РАНО ИЛИ ПОЗДНО».
«Ты повторяешься, — ответил Стюарт, держа контур, чувствуя, как по краям печати оседают, но держат семеро старых, как за спиной, в гараже, брат ведёт отсчёт, а Лена держит частоты ровными, как голос у постели. — А я тебе отвечу то же, что ответил в архиве, слово в слово, потому что хорошая формула не стареет: может быть. Но. Не. Сегодня».
— ПУСК! — заорал Исаак Вейгер.
И в ноль часов одиннадцать минут четырнадцать тысяч маяков планеты Земля — в торговых центрах и больницах, на вышках связи и на каминной полке в опустевшем доме продавца, на подоконнике мёртвого дома, где больше не играло радио, — взяли одну ноту.
Никто из семи миллиардов спящих не проснулся. Нота лежала ниже слышимого — в той полосе, где живёт фон бытия, — но по всей планете в эту минуту происходили мелочи, которые никто не свяжет между собой никогда: в токийской квартире перестал скрипеть годами скрипевший паркет; в лиссабонском роддоме разом, без причины, уснули все девять младенцев ночной смены; смотрительница музея в Вене подняла голову от книги, потому что ей на секунду почудилось, что во всём огромном здании кто-то мягко закрыл все двери сразу. А в маленьком доме в Нью-Хейвене кактус на подоконнике — второй, младший, черенок Оскара, который Киммель украдкой посадил при переезде, — выпустил первую колючку.
Стюарт слышал ноту всем собой: несущая замка встала под мирозданием, как встаёт под сводом последний замковый камень, и пучок человеческих ветвей — триллионы дышащих, дрожащих, ветвящихся жизней — впервые за всю свою историю оказался под крышей. Зима ударила в эту крышу всей массой — и масса стекла по куполу, не найдя ни шва, ни щели, ни дырки от гвоздя. Фронт смялся. Откатился. Мёртвый коридор остался лежать, где лёг, — одиннадцать очагов, память и реестр, — но остриё его больше никуда не смотрело.
А потом зима ушла. Не отступила — снялась: как погода, как фронт, разом потеряв к запертому дому весь интерес, потому что голод не осаждает крепостей — голод ищет открытые двери. Где-то в бесконечном промежутке между обителями лежали другие дома, тёплые и незапертые, и об этом Стюарт запретил себе думать сегодня — но записал в блокнот Сары, в колонку «ВОПРОСЫ», третьим пунктом, для книги, которую ещё предстояло прожить. Звёзды над юго-востоком мигнули. Фонари на полунакале — погасли и зажглись, обычным грязно-жёлтым, самым прекрасным светом на планете. Где-то за три квартала хрипло, спросонья, гавкнула собака.
Семь силуэтов у границы квартала медленно распрямлялись — истончённые, серые, потерявшие за восемь минут больше, чем за столетия. Старший повернул к Стюарту тусклые огни глаз, и Блэквуд у ворот перевёл — тихо, без ведомственного слоя:
— Он говорит: «Сделка исполнена с обеих сторон. Дом стоит. Касса цела». И ещё говорит... — агент запнулся, — говорит: «Две тысячи лет мы ходили при вас как при еде. Сегодня мы стояли при вас как при своих. Старшему нужно это обдумать. У старшего впервые за его время появилось то, что требует обдумывания». — Блэквуд помолчал. — По-моему, мистер Рэмси, вы только что подарили экзистенциальный кризис существу старше письменности. Поздравляю. Такого в архивах Бюро точно не было.
Праздновали по-штабному: армейским чаем, остатками чили и разрешением Халворсен снять периметр до двух постов. Вашингтон на проводе требовал доклад; Халворсен, глядя на топологию с ровным, чистым, беззимним пучком, сказала в трубку историческую фразу: «Доклад будет утром. Сейчас штаб занят», — и повесила трубку на вице-советника.
В ноль сорок, посреди чаепития, у Стюарта зазвонил личный телефон. Маркус. Стюарт вышел к воротам и взял.
— Не спишь, старый? — Голос был сиплый, ночной, непривычно тихий. — Слушай. Я чего звоню-то. Рейку я той паре поменял. Сегодня забрали машину, мужик руку жал, баба ревела чего-то... В общем. — Пауза, в которой Маркус явно боролся с собственной природой и проигрывал. — Хорошее это чувство, оказывается, Рэмси. Дорогое, зараза, — рейка плюс работа, — но хорошее. Я, может, ещё чего-нибудь такое поменяю. За счёт салона. Иногда. По праздникам. Ты только не привыкай.
— Не привыкну, — пообещал Стюарт, глядя на звёзды над кварталом, которые снова умели мерцать. — С почином, Маркус.
— И это... — Маркус помялся. — У вас там в новостях всё вырезали, но весь город видел, что небо днём было пустое и военные катались. Ты там... в порядке вообще? В это своё «что-то своё» — вписался?
Стюарт посмотрел через плечо — в гараж, где брат разливал чай, где Лена смеялась над чем-то кроуфордовским живым кривым смехом с ямочкой, где Киммель обнимал пульт, а на верстаке между маяком и жестянкой цвёл, наплевав на ботанику, старый колючий Оскар.
— Вписался, — сказал Стюарт. — Спокойной ночи, Маркус. Продавай хорошие машины.
Исаак разлил чай. Кроуфорд произнёс тост «за смешное — несущую конструкцию мироздания». Киммель, обнимая пульт, объявил, что не уйдёт домой никогда, и был извещён Стюартом, что он и так дома, и что отныне так будет называться штаб: Дом. Элеонора сидела рядом со Стюартом, плечо к плечу, и на среднем пальце её ловило свет кольцо, а в кармане куртки лежала кассета, которую она за вечер переслушала четырежды.
— Первый контур — это каркас, — говорил Стюарт, и обе его жизни говорили в унисон, устало и хорошо. — Впереди второй и третий: тонкая настройка, дверь для абонемента, чистка остаточных очагов. Месяцы работы, которые Вашингтон милостиво разрешил нам сделать за тридцать шесть часов, — Халворсен у терминала, не оборачиваясь, подняла руку с расставленными пальцами: часы мандата пошли с полуночи, и она считала их вместе со всеми. — Но купол стоит, господа. С этой ночи дом заперт изну...
Он не договорил.
Потому что все четырнадцать тысяч маяков планеты — и серый шар на верстаке первым — разом сменили тон.
Не тревога: приём. Киммель отлип от пульта и уставился на частотный монитор с лицом человека, увидевшего невозможное в третий раз за сутки, — и на этот раз прибор показывал не двойную несущую.
Прибор показывал стук.
Ритмичный, чистый, спокойный сигнал — изнутри пучка. Не снаружи, не от старых, не от зимы: из глубины запертого купола, с частоты, которой не было ни в одном каталоге проекта, — и рисунок сигнала знали в этом гараже все до единого.
Три коротких. Пауза. Два длинных.
«Свои. Откройте».
Тишина стояла такая, что было слышно, как в кружке Исаака остывает чай. Все смотрели на Стюарта. Стюарт смотрел на монитор, и обе его жизни, продавец и физик, впервые за сутки молчали об одном и том же: снаружи в запертый дом не стучат. Изнутри — стучат только те, кто уже дома. Кто был дома всегда. «Третий источник, — сказала пятнадцать лет назад женщина, ошибавшаяся один раз из двадцати. — Проверяйте третий источник». «Прежде строителей был в доме Живущий, — прочитал сорок лет назад архивист строку, которую считал ошибкой переписчика, — и стучит он не чтобы войти, а чтобы вышли к нему».
— Стю, — очень тихо сказал Исаак. — Скажи мне, что это ты. Что это какое-то эхо твоей несущей, отражение, артефакт пуска. Скажи — и мы все выдохнем и пойдём спать.
— Это не я, — сказал Стюарт. — Исаак. Это не я. И знаешь, что самое интересное? — Он медленно поднялся с ящика, не отрывая глаз от монитора, где ровно, терпеливо, спокойно шёл сквозь запертый купол сигнал служебного кода их отцовской лаборатории. — Оно стучит нашим стуком. Домашним. «Свои, откройте». Значит, либо оно подслушало нас — всех, всю жизнь, изнутри, — либо... — обе его жизни договорили хором, тихо: — либо это мы всю жизнь стучали его стуком. Учили дверь у того, кто был в доме раньше нас.
Стук повторился — терпеливо, спокойно, с той самой интонацией, с которой говорят «доешь суп».
Халворсен у терминала беззвучно опустила руку с расставленными пальцами. Тридцать шесть часов мандата шли, зима лежала за куполом, Вашингтон ждал доклада, а из глубины запертого дома, с частоты, которой не существовало, кто-то очень старый и очень терпеливый звал их выйти к нему.
И Стюарт Вейгер поднялся с ящика.
— Открыто, — сказал он. — Сколько раз повторять.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
