Задание - убить Гитлера
Пролог. 29 января
Двадцать девятое января. Вечер, переходящий в ночь на тридцатое.
В комнате жарко натоплено и пахнет кофе, сигарами и пирожными — он не терпит табачного дыма, поэтому курят в соседней зале, а здесь только сладкое, чай и разговоры вполголоса. Нас человек десять: ближний круг, усталые триумфаторы накануне триумфа. За дверью — двое в чёрном, но это для остальных. Меня они пропустили, кивнув. Меня здесь знают. Со мной здороваются за руку.
Он стоит в трёх шагах. Ест пирожное — аккуратно, с той старомодной бережностью, с какой едят люди, помнящие голод. Смеётся чьей-то шутке, вытирает пальцы платком. Три шага. Даже не выстрел — движение кисти.
Убить его издали мог бы любой. Студент с винтовкой, вдова с револьвером, безработный с гранатой — к тридцать третьему году его можно было выщелкнуть в любой толпе, и стреляли ведь, и не раз. Толпа прощает промахи и рождает мучеников. Мои наниматели промахов не признавали. Им нужно было наверняка, в упор, без вариантов — а в упор пускают только своих. Сто пятьдесят дней я становился своим. Хлеб, велосипед, чужие фамилии, чужие руки, чужая партия — всё ради права стоять в этой натопленной комнате с чашкой остывшего кофе в левой руке и со свободной правой.
Люгер весил под смокингом ровно столько, сколько весит принятое решение.
В том-то и дело, что оно не было принято.
Мне обещали прощение — бумагу с печатью и новую жизнь. Мне обещали, что я один такой, — и соврали. Один человек, умевший растворяться в воздухе, сказал мне, чем кончаются такие вечера. Другая — просто просила возвращаться вовремя; у неё серо-синие глаза. Во внутреннем кармане, у самого сердца, лежал белый конверт — такой же, как все до него, и не такой, как все: последний. Но всему своё время — у них я хотя бы этому научился.
Завтра утром он поднимется по одной лестнице, пожмёт одну старческую руку — и перестанет быть человеком. Станет государством. Человека убить можно. А то, во что он завтра превратится, — нет. У меня оставалась ночь.
Он поставил тарелочку, обвёл нас глазами — задержался на мне, кивнул, как кивают своим.
Я улыбнулся в ответ. Правая рука была свободна.
У этой истории два конца, и в тот вечер я ещё не знал, который из них мой.
Но начинается она не здесь. Не в этой комнате, не в этом городе и даже не в этом веке.
Начинается она с буханки хлеба.
Глава 1. 15 сентября. «Купить велосипед»
Очередное задание лежало в почтовом ящике. Я протянул руку и вытащил чистый белый конверт — абсолютно такой же, как и все другие до него. Ни имени, ни марки, ни штемпеля. Внутри — прямоугольный листок с напечатанным текстом. Именно так, в кавычках, словно тот, кто сидел по ту сторону конверта, любил точность формулировок больше, чем людей. Теперь на листке значилось: «Купить велосипед».
Невольно вспомнилось первое задание — «купить буханку хлеба». Потом были «выпить кофе в кондитерской на Кёнигштрассе», «побриться у цирюльника на углу», «купить газету и оставить её на скамейке у Лоренцкирхе». Бессмыслица. Набор поручений для деревенского дурачка. Но за невыполненную бессмыслицу здесь платят так, что бессмыслицу быстро начинаешь уважать.
Уже третью неделю я следил за подъездом, желая вычислить того, кто подкладывает конверты. Вставал до рассвета, менял точки, считал прохожих, запоминал окна и повторяющиеся лица. Ремесло не пропьёшь. Правда, добился я, как теперь выяснилось, лишь одного: следить стали за мной. Даже сейчас, стоя с конвертом в руках в тихом сумрачном парадном, я ощущал невидимый взор, вонзающийся между лопаток. Словно кто-то смотрит из тёмного угла, провожает каждое движение и терпеливо ждёт, когда я совершу ошибку.
Кроме листка, в конверте лежали три купюры по двадцать рейхсмарок. Щедро. На велосипед хватит, ещё и на пиво останется. Организация — если это была она — исправно оплачивала собственные капризы.
Стоило пальцам сложить хрусткие бумажки, как память, услужливая сволочь, щёлкнула тумблером и уволокла меня туда, где всё началось. В комнату без окон, к белому свету потолочных ламп.
* * *
Человек в сером костюме встал напротив.
— Вам предоставляется шанс искупить вину, поработав на нас. Вам даётся возможность жить — взамен смертного приговора. Разве одно это не стоит того?
— В чём подвох? — оживился я, сидя в наручниках за привинченным к полу столом. — Не будете же вы раскидывать такие возможности смертникам вроде меня. Что нужно делать и где?
Серый костюм ухмыльнулся. На его лысом черепе зашевелились блики от ламп. Он чуть наклонился ко мне.
— Сейчас я введу вас в курс дела. Но после этого обратной дороги у вас не будет.
— В каком смысле «не будет»? А сейчас, выходит, есть? Типа не смогу отказаться? И что тогда? Расстреляете? Так меня и без вас расстреляют, очередь только подойдёт.
— Согласен, звучит не очень понятно. Но всё же. После моего рассказа вам будет дан выбор. Один раз.
— Странные вы. Все вы. И место ваше секретное — странное. Ладно, одно ясно: терять мне нечего. Вещай.
Я откинулся на спинку стула и заглянул ему в глаза. Он тут же поймал мой взгляд и уже не отпускал, пока не сел напротив. Его серый безжизненный взор так и фонтанировал холодной, бесстрастной сутью. Этот человек словно и не был человеком как таковым — нечто среднее между киборгом-андроидом и киношным упырём.
* * *
Конверт лёг во внутренний карман пиджака, и я вышел на улицу, в серую промозглую хмарь начинающейся осени.
Казалось, вот-вот пойдёт дождь. Было не холодно, но небо низко нависло над головой, словно давило и умышленно угнетало. Я шёл вдоль домов, то и дело поскальзываясь на сырой брусчатке. Город в этот час ещё дремал. Кое-где только поднимали ставни лавочники, да редкие клерки, то тут, то там, спешили на свои места, придерживая шляпы.
Его я заметил, лишь дойдя до конца улицы. Тёмный силуэт неотрывно следовал за мной, прячась за углами и в тени арок. Стоило глянуть в его сторону, как он словно растворялся, оставляя в воздухе дымчатый след. Человек в чёрном пальто с поднятым воротом и в широкополой шляпе. Очевидно, он совершенно не стеснялся своего стереотипного вида. Наконец-то он объявился воочию, и впервые за многие дни я обрадовался.
Радоваться хвосту — глупее не придумаешь. Но хвост означает интерес, а интерес означает, что ты всё ещё фигура на доске, а не съеденная пешка на столе. К тому же был у меня и свой день, когда мне назвали адрес этой доски. Чёрный человек скрылся в арке, а я опять провалился в ту комнату — как в прорубь.
* * *
— Германия. Нюрнберг, — сказал серый человек, продолжая впиваться в меня взором. — Заброска — сентябрь тысяча девятьсот тридцать второго года. Крайний срок исполнения — двадцать девятое января тридцать третьего.
Теперь я смутился.
— Как понять? Какой Нюрнберг? Тридцать второго — чего?
— Самый что ни на есть нацистский, — вдруг широко улыбнулся он и приятельски подмигнул, совершенно обескураживая.
И если в начале нашей встречи я был полон скепсиса и смирения с судьбой, то теперь натурально заёрзал на стуле, понимая: это не шутка. Эти слова говорил очень странный человек в очень странном месте — и говорил всерьёз.
Он поднялся и снова стал расхаживать вдоль стены.
— Можете не спрашивать, почему именно этот срок, город и страна. Мы не знаем. Получилось не нарочно, так сказать. Важно то, что именно вы подходите нам по всем запрошенным параметрам.
— Кто же их запросил?
— Аналитики, — молниеносно ответил он. — Вы прекрасно говорите по-немецки. Хорошо знаете страну, пусть и современную. Пробелы по истории мы заполним, не волнуйтесь. Главное — желание и ваша мотивация.
— И в чём же моя мотивация? Променять расстрельную стенку на вольную жизнь при сраных нацистах?
— Нет. — Он остановился. — Ваша мотивация в том, что до двадцать девятого января вы должны будете убить одного человека. Убьёте — и получите прощение. Полное. Бумагу с печатью и новую жизнь.
— Всего-то. И кого же?
Он сказал.
Я рассмеялся ему в лицо. Смеялся долго, до слёз — так я не смеялся, наверное, с самого ареста. Серый человек терпеливо ждал. Его немигающие глаза не выражали ничего.
* * *
Итак, я должен купить велосипед. На выполнение задания даётся ровно день: с момента получения письма и до темноты. Не успел — приходят они и уводят в подвал, где бьют током. Это, в их понимании, и есть та свобода, которой меня мотивировали. Когда я понял, что встрял основательно и навсегда? А когда впервые увидел, кем эти твари являются на самом деле. Все как один лысые, в серых костюмах, с холодным взглядом немигающих глаз. Здесь, в Нюрнберге, я насчитал троих. Может, их и больше — но видел я троих.
Поэтому следовало спешить. И это несмотря на таинственного преследователя в чёрном. Что-то мне подсказывало, что с ними он связан довольно непосредственно и роль его в этой игре чем-то схожа с моей.
План простой: на шестом трамвае до центра, там по аллее до Главного рынка, а после пройтись дворами и выйти к лавке Шульца. «Механика и машины» — так значилось на вывеске. Там я видел велосипеды. Только там.
Странной выдалась погода — нетипичной для этой поры. Суровое небо, готовое вот-вот разродиться дождём, сырость от земли, глухое безветрие. Ни единого просвета уже которую неделю. Повезло только наци, что успели удачно провести свой съезд. Правда, как могло быть иначе?
Трамвай звякнул два раза, когда я уже подходил к остановке. Пришлось ускориться. Я запрыгнул на заднюю площадку и уцепился за поручень. Гладкая, отполированная тысячами ладоней латунь была тёплой и предельно приятной на ощупь. В нос ударил сильный запах парфюма. Подняв глаза, я увидел девушку, сидящую у окна. Типичная бюргер-фройляйн: вздёрнутый нос, излишне массивный подбородок — но терпимо, светлые кудри поверх серо-синих глаз. Хороша.
— Двадцать пфеннигов, — вырос передо мной кондуктор в форменной фуражке, качнулся на повороте и привычно поймал равновесие, не расплескав ни капли казённого достоинства.
Я протянул мелочь. Компостер сухо щёлкнул, и в ладонь мне лёг билетик — серый, как всё в этом городе. Вагон, дребезжа и вздрагивая на стыках, тащился мимо мокрых фасадов. Пахло углём, сырым сукном и чужим утренним кофе.
Девушка у окна поймала мой взгляд — и не отвела свой. Секунда. Две. Потом уголок её губ дрогнул, и она отвернулась к стеклу. Я по привычке снял портрет: лет двадцать пять; перчатки штопаные, но чистые; пальто перешито по моде из старого; на безымянном пальце — след от кольца, а самого кольца нет. Ремесло не пропьёшь, я же говорил.
На Главном рынке я спрыгнул с подножки. Площадь уже просыпалась: торговки раскладывали на лотках капусту и лук, пахло конским навозом и свежим хлебом, у фонтана скучали двое в коричневых рубашках, а мальчишка-газетчик срывал голос на всю площадь:
— Рейхстаг распущен! Новые выборы в ноябре! Читайте экстренный выпуск!
Распущен так распущен. Мне-то что. У меня выборов давно нет.
Дворами я срезал два квартала — узкие колодцы, бельё на верёвках, кошачья вонь и капель с карнизов — и вышел к лавке Шульца. Над дверью висел жестяной велосипед, крашенный серебрянкой, — вывеска лучше всяких букв. Колокольчик над дверью отозвался простуженным звяком.
Внутри пахло машинным маслом, канифолью и пылью. Вдоль стен выстроились швейные машинки, на полке темнели ящики радиоприёмников, а в дальнем углу, у окна, стояли они — четыре велосипеда, поблёскивая спицами в жидком свете.
— Чем могу служить? — Шульц оказался сухим стариком в кожаном фартуке, с очками-половинками на кончике носа.
— Велосипед. Дорожный, покрепче.
— Покрепче — это «Геркулес». Наш, нюрнбергский. — Он подкатил ко мне чёрную машину с высоким рулём. — Рама на совесть, багажник, фонарь. Сорок восемь марок.
— Сорок две.
— Сорок пять, и я подтяну спицы и смажу цепь. Даром.
Я кивнул. Пока он, зажав колесо между колен, звенел ключом по спицам, я стоял у окна и смотрел на улицу. Пусто. Только капли начали расчерчивать стекло — небо наконец решилось.
— Надо же, — сказал вдруг Шульц, не поднимая головы. — Неделю ни одной машины не продал, а тут — второй покупатель за два дня. Вчера господин тоже взял дорожный. Чёрный. Даже не торговался.
Внутри у меня что-то тихо и нехорошо повернулось.
— Приезжий, наверное?
— Кто ж его разберёт. Ворот поднят, шляпа на глазах. Простыл, видать. — Шульц пожал плечами и вернул колесо на место. — Платил новыми бумажками не торгуясь.
Новыми бумажками. Как те, что лежали в моём конверте. Я отсчитал сорок пять марок, взял квитанцию — порядок есть порядок, тут без бумажки и велосипед не велосипед — и выкатил «Геркулеса» под начинающийся дождь.
Он стоял на другой стороне улицы. Открыто, не прячась, — впервые за все дни. Чёрное пальто, поднятый ворот, широкие поля шляпы, с которых уже капало. Мы смотрели друг на друга через мостовую, и дождь между нами становился гуще. Потом он поднял руку и коснулся полей шляпы — то ли поприветствовал, то ли отдал честь, то ли попрощался. Шагнул в арку, и сумрак сомкнулся за ним, оставив на секунду дымчатый след.
Велосипеда при нём не было. Но я почему-то ни секунды не сомневался, кто вчера не торговался у Шульца.
Домой я ехал верхом, гремя по брусчатке так, что из окон оборачивались. Дождь хлестал уже всерьёз, пиджак промок насквозь, цепь весело стрекотала. Успел — до темноты оставалось часа два. Втащил машину в парадное, поставил под лестницей. Задание выполнено, господа серые. Живём до завтра.
Вечером, стоя у окна с кружкой остывшего кофе, я думал о простом. Хлеб я съел. Кофе выпил. Газету оставил на скамейке. А велосипед — останется. Он не поручение. Он инструмент. Впервые за три недели мне выдали не проверку на послушание, а снаряжение.
Значит, скоро начнётся настоящее.
Я погасил лампу и лёг, слушая, как дождь перебирает жесть карниза. Из тёмного угла комнаты привычно смотрели.
«Смотрите, — подумал я, засыпая. — Смотрите внимательно. Пешка сделала свой ход».
Как думаете — велосипед ему выдали случайно или он ещё выстрелит? Спасибо, что дочитали. Если история затягивает — лайк и библиотека молодой книге дороже, чем кажется.
Глава 2. 28 сентября. «Познакомиться с Рихардом Венге»
Конверт ждал меня в ящике, как приличная жена ждёт мужа: молча и не задавая вопросов. За месяц я почти привык. Почти — потому что привыкнуть к этой белой бумаге до конца невозможно, как невозможно привыкнуть к взгляду из тёмного угла.
После велосипеда задания пошли одно чуднее другого. «Принять участие в воскресных гонках у Дутцендтайха» — и я дважды крутил педали вокруг прудов в толпе таких же энтузиастов в кепках и гольфах, под жидкие аплодисменты жён и невест. Пришёл девятым, потом шестым. «Проехать Себальдов лес от Эрленштегена до просеки и обратно» — и я месил колёсами палую листву, распугивая белок и отставных майоров с таксами. «Кататься ежедневно не менее часа». Ноги окрепли, «Геркулес» обкатался, штанины я научился пристёгивать зажимами, не глядя. Организация лепила из меня велосипедиста — старательно, как лепят из глины, и так же не спрашивая, как и глину.
Теперь я знал зачем.
На листке значилось: «Познакомиться с Рихардом Венге». Впервые за всё время — имя. Впервые — человек, а не буханка, не парк. Фамилия царапнула что-то на самом дне памяти, но что — я не понял. Пока не понял.
Выяснить, кто такой Венге, оказалось делом двух разговоров у воскресного старта. Партийный функционер из крайсляйтунга, ведает спортивными объединениями, заядлый велосипедист — «каждый день ровно в пять делает три круга вокруг прудов, хоть часы проверяй». И ещё, добавили мне со смешком, чудак: ездит по воскресеньям в лес стрелять из люгера по пивным кружкам. Кружки ему, что ли, чем-то насолили.
Фамилии. Сколько же фамилий в меня влили там, прежде чем выпустить сюда. Память щёлкнула тумблером — и я снова сидел в комнате без окон, только теперь вместо вербовщика напротив стоял другой серый. Куратор по истории.
* * *
Он говорил ровно, без бумажки, с интонацией диктофона, у которого сели батарейки, но не совесть.
— Тысяча девятьсот девятнадцатый. Мюнхен. Слесарь Дрекслер основывает Немецкую рабочую партию — пивная, два десятка обиженных жизнью. Осенью в неё вступает ефрейтор с Железным крестом и склонностью к акварели. Через год партия переименована в национал-социалистическую рабочую, приняты двадцать пять пунктов. Двадцать третий год — попытка путча от пивной «Бюргербройкеллер», шестнадцать убитых, ефрейтор в крепости Ландсберг диктует книгу. Двадцать пятый — партия основана заново. Дальше проценты. Выборы двадцать восьмого — два и шесть десятых. Тридцатого — восемнадцать и три. Июль тридцать второго — тридцать семь и четыре, двести тридцать мандатов, крупнейшая фракция рейхстага. Тринадцатого августа Гинденбург отказывает ему в канцлерстве. Запоминайте проценты.
— Зачем мне проценты? — не выдержал я. — Я что, буду вести статистику?
— Вы едете жить среди людей, которые считают эти проценты знамением, — сказал серый, не моргнув. — Знамения надо знать наизусть. Продолжим.
И он продолжал. Часами. Днями. Даты, фамилии, съезды, тиражи газет, цены на хлеб в марках двадцать третьего года — когда за буханку давали миллиарды. Голова моя трещала, как перегруженный трансформатор, и по ночам мне снились проценты, ползущие вверх по стене камеры.
* * *
Двадцать восьмое сентября выдалось до неприличия хорошим. Небо, которое месяц давило на город, как пресс на солому, вдруг отпустило. Солнце, золото на клёнах, зеркало прудов — осенний ренессанс. Даже дышалось иначе. Я приехал к Дутцендтайху без четверти пять, сделал разминочный круг и встал у развилки дорожек, где утоптанная колея сужалась между двух лип.
Венге появился ровно в пять. Плотный господин лет сорока, рыжеватые усы, твид поверх свитера, посадка важная, как у памятника, — и хороший, ухоженный «Вандерер». Я тронулся навстречу, вильнул, уходя от несуществующей ямы, — и мы сошлись аккурат между лип.
Грохнуло знатно. Я успел спрыгнуть, Венге — нет: он сидел на дорожке, гневно пыхтя, а переднее колесо его «Вандерера» смотрело восьмёркой в осеннее небо.
— Вы!.. — Он поднялся, багровея. — Вы слепой?! Здесь вам не ипподром! Я запишу ваш номер! Полиция!..
— Виноват, — сказал я, поднимая его машину. — Целиком виноват. И потому сейчас всё исправлю. Дайте мне семь минут.
— Что вы делаете?.. — Он осёкся, глядя, как я достаю из подсумка спицевой ключ.
Я перевернул «Вандерер» на седло и руль, крутанул колесо, прищурился. Восьмёрка была честная, но сговорчивая. Я отпускал и подтягивал, четверть оборота за четвертью, и колесо на глазах вспоминало, что такое круг. Венге сопел за спиной всё тише. К пятой минуте он уже сидел рядом на корточках.
— Вы мастер. Где этому выучились?
— Где выучился — там больше не учат. — Я щёлкнул ногтем по ободу. — Слышите? Звенит ровно. Значит, жить будет.
— Хм. — Он поднялся, отряхнул твид и вдруг протянул руку: — Венге. Рихард Венге.
— Хофман. Пауль Хофман.
— А знаете что, Хофман... — Он оглядел меня, моего «Геркулеса», ещё раз меня. — Нюрнбергская машина, нюрнбергская работа. После такого падения положено выпить. Пойдёмте, я угощаю — раз уж вы спасли мне колесо, которое сами почти приговорили.
Так задание было выполнено — за час до заката, с запасом. Но вечер только начинался.
В «Золотом почтовом рожке» у Себальдускирхе пахло веком шестнадцатым: тёмное дерево, оловянные крышки, свечной нагар. Нам принесли тухеровского тёмного и дюжину жареных колбасок с капустой и хреном. В углу трое в коричневых рубашках и галстуках вполголоса тянули песню, сбиваясь на припеве.
Венге ел основательно, пил размеренно и говорил — всё охотнее с каждой кружкой. О велосипедах — со знанием. О службе — с гордостью: спортивные объединения гау, «здоровое тело нации, Хофман, начинается с холодной воды и педалей». О ноябрьских выборах — со сдержанной досадой: в июле, мол, взяли двести тридцать, а эти господа из кабинета баронов всё тасуют колоду.
— Барон на бароне, — хмыкнул он в усы. — Папен. Знаете, что говорят? Кабинет его — как хороший клуб: попасть можно только по рождению, а делать там нечего.
Пивная жила своей вечерней жизнью. За соседним столом спорили о ценах на хмель, дальше резались в скат, шлёпая картами по дереву, и кто-то раз за разом требовал у кельнера «ещё по одной, и на этом всё» — уже четвёртый раз требовал. Коричневые рубашки допели, сдвинули кружки и гаркнули «хайль» — половина зала отозвалась, половина сделала вид, что занята капустой. Венге отсалютовал кружкой, не вставая.
После третьей кружки он наклонился ко мне и, воровато глянув в угол, шёпотом выдал анекдот про идеального арийца: белокур, как сами знаете кто, строен, как Геринг, и высок, как Геббельс. И сам же первый затрясся от беззвучного смеха, прижимая ладонь к усам.
— Только, Хофман, это между нами, — отдышался он. — В своём кругу можно. В своём кругу — всё можно, на то он и свой.
Я кивнул и запомнил: в свой круг здесь пускают быстро, если у тебя правильный велосипед и правильное молчание.
Я смеялся ровно столько, сколько нужно, поддакивал ровно там, где следовало, и спрашивал ровно о том, о чём спросил бы человек, которому ничего не нужно. Слушать больше, чем говорить, — ремесло не пропьёшь.
— А стреляете вы так же, как чините колёса? — спросил вдруг Венге, отставляя кружку.
— Случалось держать в руках.
— В воскресенье увидим. — Он хлопнул ладонью по столу. — Мы стреляем в лесу, за Шмаузенбуком. Старый клуб, добрые люди. Приходите к десяти, Хофман. Кружку для вас я разобью лично.
* * *
Ночью мне не спалось. Лица, лица... Память услужливо разложила передо мной те колоды — фотокарточки на казённом столе, которые серый куратор метал, как шулер.
— Смотрите и запоминайте. Первая колода — те, кого знает мир.
Ефрейтор с чёлкой и глазами усталого пророка. Толстеющий лётчик-ас с орденом у горла и морфием в анамнезе. Хромой доктор философии с черепом аскета и ртом демагога. Куриный фермер в пенсне, похожий на учителя арифметики, — «запомните его особо, он умеет ждать». И местный, франконский: бритый череп, усики, хлыст — гауляйтер Штрайхер, издатель газетёнки, от которой воняло даже через фотокарточку.
— Вторая колода — те, кого не знает никто. Лица второго ряда. Мелкие боги переднего края.
И они сыпались на стол: чиновники, лавочники, штурмфюреры, секретарши. Десятки лиц. Я запоминал — меня хорошо научили запоминать.
Я сел на кровати. Вот что царапало меня со вчерашнего утра.
Седьмая карточка второй колоды. Рыжеватые усы, тяжёлый подбородок, взгляд человека, довольного своим твидом. Рихард Венге.
Они знали. Ещё там, до заброски, до конвертов, до буханки хлеба — маршрут уже был проложен, и все мои случайности расписаны, как трамвайные остановки. Я лёг и долго смотрел в потолок. Из угла привычно смотрели на меня.
* * *
Воскресенье выдалось под стать среде — звонкое, золотое. Поляна за Шмаузенбуком встретила меня запахом хвои, порохового дыма и кофе из термосов. «Себальдовы стрелки» — так они себя называли: аптекарь, зубной врач, двое лавочников, отставной лейтенант с выправкой на шарнирах и пара молодых людей с одинаково короткими затылками, которых никто не представлял по роду занятий.
— Клуб старше, чем Америка, — гордо сказал Венге, растягивая на верёвке между сосен верёвочку с жестяными кольцами. — Гильдия, традиция, устав. А с прошлого года нас, между прочим, курирует сам рейхсфюрер СС. — Он понизил голос до благоговейного. — Гиммлер лично. Ценит старые стрелковые братства. Так что вы, Хофман, попадаете в приличное общество.
— Хофман? — Лейтенант смерил меня взглядом. — Из здешних Хофманов?
— Франконец, но вырос за океаном. Буэнос-Айрес. — Я пожал плечами. — Отец уехал в девятьсот десятом, дела с кожей. Вернулся я один — хоронить уже было нечего, кроме наследства.
— И как там, в Аргентине, с оружием?
— В пампасах без него скучновато.
Пивные кружки — щербатые, списанные из какой-то пивной — выстраивались на пнях. Черный Люгер Венге был ухожен, как его «Вандерер». Я стрелял третьим. Две кружки я снял, по одной промазал — на ладонь, красиво, объяснимо. Последнюю расколол с разворота, и лейтенант крякнул:
— Рука знакомая с делом, господа. Пампасы, говорите?
— Отец говорил: кто не попадает в бутылку, тот не попадает в жизнь.
— Запомню, Хофман!
Смеялись. Хлопали по плечу. Наливали кофе с ромом. К полудню я был «наш Хофман из пампы», к трём — просто Пауль. Ремесло не пропьёшь: в чужую стаю входят с опущенной головой и твёрдой рукой.
Вечером Венге затащил меня к себе, в квартиру в Санкт-Йоханнисе — тяжёлая мебель, герань, портрет кайзера, из-под которого ещё не выцвел большой прямоугольник обоев: видно, недавно здесь висел кто-то другой. Его жена, Ильза, высокая тихая женщина с усталыми красивыми руками, накормила нас айнтопфом и весь вечер слушала, как мы решали судьбы велосипедного спорта. Один только раз она вмешалась — когда Венге, разгорячившись, принялся расписывать, как после ноября «всё наконец встанет на свои места».
— Рихард, — сказала она негромко, собирая тарелки. — Господину Хофману завтра рано вставать.
И Венге, партийный функционер и гроза пивных кружек, умолк на полуслове, как школьник. Уходил я глубокой ночью, унося в кармане приглашение на следующее воскресенье и странное послевкусие: в этом доме о ноябре предпочитала не говорить как раз та, у кого были самые внимательные глаза.
Улица спала. Фонари цедили жёлтое на брусчатку, каблуки мои стучали одиноко и гулко. Она вышла из-за угла у самого перекрёстка — быстро, наискось, и мы едва не столкнулись.
— Простите, фройляйн...
Запах парфюма ударил в нос — тот самый, трамвайный, двухнедельной давности. Она подняла глаза — серо-синие, спокойные, ничуть не испуганные. Узнала. Я видел, что узнала. Уголок губ дрогнул — точь-в-точь как тогда, у окна, — и она прошла мимо, и каблучки её застучали по брусчатке ровно, как метроном.
Я стоял под фонарём и слушал, как стук растворяется в ночи.
Так не бывает. Другой конец города, глубокая ночь, две недели спустя — так не бывает. А ещё, сообразил я вдруг, и от этой мысли стало холоднее, чем от первой: человека в чёрном я не видел с того самого дня, как купил велосипед.
Партия шла. И ходили в ней, похоже, не только мной.
Венге — друг, ступень или будущая проблема? Ваши ставки в комментариях. Спасибо, что дочитали. Если история затягивает — лайк и библиотека молодой книге дороже, чем кажется.
Глава 3. 10 октября. «Внести посильную лепту»
Конверт был на месте, и я вскрыл его ещё в парадном, у ящика, — за месяц пальцы выучили это движение до автоматизма. На листке значилось: «Внести посильную лепту».
Я перечитал трижды. Потом ещё раз. Хлеб был хлебом, велосипед — велосипедом, Венге — Венге. А это как прикажете понимать? Лепту. Посильную. Внести. Куда, кому, чем? До темноты оставалось часов девять, а я впервые за всё время не понимал задания — и от этого под рёбрами заворочался нехороший холодок. Подвал и провода я видел только в воображении, но воображение у меня профессиональное.
Последние две недели прошли, как по маслу, — если бы я верил, что масло разливаю я сам. После стрельб Венге взялся за меня всерьёз: пивная во вторник, скат по четвергам, воскресенья — в лесу за Шмаузенбуком. Он таскал меня по знакомым, как ярмарочный фокусник — кролика: аптекарь свёл с братом из городской управы, зубной врач оказался казначеем районной ячейки, отставной лейтенант — инструктором при штурмовиках. Я чинил им велосипеды, подсказывал, где в приёмнике садится лампа, смеялся их шуткам и проигрывал в скат ровно столько, чтобы меня любили. В общество, которое я собирался осиротить, я вливался как родной.
А вечером в среду Венге, провожая меня, обронил, что в понедельник в Луитпольдхайне — большая сходка, будет говорить сам фон Вальбек, и что мне непременно нужно быть. И добавил, понизив голос до заговорщицкого: есть, мол, у него, у Венге, одна мысль на мой счёт. Какая — не сказал, только подмигнул.
Я стоял с листком в руке и думал: сходка. Речи, марши и — жестяные кружки сборщиков. «Жертвуйте на борьбу». Посильная лепта. Ну конечно. Эти шутники в сером даже вымогательство умеют оформить как поручение.
Я сунул в карман десять марок и подумал, что дёшево отделался. Знал бы я, какой курс у их лепты.
* * *
Физику мне преподавал третий серый — я звал его про себя инженером. Он положил передо мной радиолампу, револьверный барабан и свечу зажигания и сказал:
— Забудьте всё, что вы знаете о технике. Ваш новый мир работает на огне, меди и керосине. Полупроводников нет. Пластмасса — роскошь. Клей плохой.
— А что хорошее?
— Хорошее — то, что и вас никто не сфотографирует со спутника. Техника слепа в обе стороны. Учитесь пользоваться темнотой — её в вашем новом мире много.
И меня учили заново, как первоклассника. Лампы и катушки, пробки на щитке, карбидные фонари. Магнето, двойной выжим сцепления, кривой стартер — «и не подставляйте большой палец, отдачей ломает именно его». Оружие эпохи я разбирал до звона в ушах: люгер, маузер, вальтер, драйзе — собрать, разобрать, вслепую, на время, со сбитым прицелом, с патроном, который перекосило.
— Зачем мне уметь чинить радио? — спросил я как-то, паяя проклятый волосок.
— Затем, что человек, который умеет чинить радио, в тридцать втором году нужен всем, — сказал инженер. — А человек, который нужен всем, не нужен полиции.
Это была единственная шутка за три месяца. Если это была шутка.
* * *
Понедельник выдался ясным и холодным, с ветром, гонявшим по Луитпольдхайну листву и обрывки лозунгов. Народу собралось тысячи полторы: безработные в перелицованных пальто, лавочники, юнцы с горящими глазами, шеренги коричневых рубашек с флагами. Пахло дымом полевой кухни — варили гороховый суп, и очередь к котлу была не короче очереди к трибуне.
Венге встретил меня у входа, сияющий, в новом галстуке.
— Хофман! — Он ухватил меня под локоть и повёл сквозь толпу, раскланиваясь направо и налево. — Сегодня великий день, я вам скажу. Смотрите, слушайте. И вот ещё что... — Он привстал на цыпочки, к самому моему уху: — Я решил. Буду за вас ручаться. В партию, Пауль, в партию — если вы, конечно, не против. Люди вроде вас нам нужны позарез.
Я изобразил на лице приличную случаю смесь смущения и гордости. Не против ли я. Святая простота с рыжими усами.
Мимо плыл сборщик с жестяной кружкой. Я опустил в прорезь десятимарковую бумажку — сбоку одобрительно загудели, — и с души у меня упал камень размером с подвал. Лепта была внесена, темнота больше не пугала. Оставалось досмотреть спектакль.
На дощатую трибуну поднялся фон Вальбек — я узнал его раньше, чем Венге благоговейно выдохнул имя. Вторая карточка второй колоды. Второй человек в гау после Штрайхера. Высокий, с серебряной гривой и голосом, поставленным на прусском плацу; дворянская фамилия в партии лавочников смотрелась как фрак на сеновале, но толпе это, похоже, и нравилось.
Он говорил о ноябре, о предателях в Берлине, о хлебе и величии. Говорил хорошо — надо отдать должное: без визга, на низких нотах, как говорят с солдатами перед атакой. Толпа дышала ему в такт. Когда он поминал Берлин, полторы тысячи глоток выдыхали злобу; когда хлеб — тишало так, что слышен был ветер в голых липах; когда величие — над головами вырастал лес рук. Я стоял среди этого леса, поднимал руку вместе со всеми — рука уже выучилась подниматься сама, и меня, честно сказать, мутило от того, как быстро она выучилась.
Я слушал вполуха — ремесло слушало за меня. Оно и зацепилось: в третьем ряду, наискось от трибуны, человек в потёртом пальто стоял неправильно. Все подавались к трибуне — он стоял на отходе, вполоборота, и правая рука его жила отдельно от лица. Лицо кричало «хайль», а рука ныряла за пазуху.
Дальше тело работало без меня. Три шага, толчок плечом сквозь чьи-то спины — рука с браунингом уже выходила на линию, — я поймал запястье на замок, крутанул на себя и вниз, и выстрел, предназначенный серебряной гриве, хлопнул глухо, между нами, как пробка. Человек в потёртом пальто осел мне на руки, будто уснул. Я опустил его на затоптанную траву, и только тогда закричали.
Пока толпа сжималась и штурмовики, опоздавшие все до одного, расшвыривали зевак, я сделал то, что делают руки, когда голове страшно: прошёлся по его карманам. Ни бумаг. Ни денег. Ни табака, ни ключей, ни фотографии невесты — ничего, чем человек обрастает, как днище брига ракушками. Только во внутреннем кармане — сложенный вдвое белый конверт. Пустой. Чистый. Без имени, марки и штемпеля.
Я узнал эту бумагу, как узнают почерк.
Конверт исчез у меня в рукаве за секунду до того, как на плечи мне легли чужие руки — сначала в суматохе заламывая. Но быстро отпустили. Окружили «свои».
Меня уже поздравляли.
Дальше всё завертелось с той особой скоростью, с какой вертятся дела, когда их исход всем удобен. Приехала криминальная полиция — двое усталых мужчин в штатском, у которых на лицах было написано, что покойник в Луитпольдхайне нужен им, как насморк. Меня спрашивали минут двадцать, и я отвечал чистую правду: увидел оружие, перехватил, выстрел пришёлся в нападавшего. Правда — лучшая из легенд, если правильно выбрать, где ей закончиться. Штурмовики наперебой свидетельствовали такое, чего не видел даже я. Слово «красный» произнесли раньше, чем тело накрыли брезентом, — произнесли без вопросительной интонации, и я понял, что оно уже утверждено, отпечатано и подшито. Никто не спросил, почему у «красного» нет ни партбилета, ни листовок, ни имени. Мёртвый враг удобен тем, что не портит анкету.
Фон Вальбек спустился с трибуны сам. Толпа расступалась перед ним, как вода. Он посмотрел на брезент, потом на меня — долгим взглядом человека, привыкшего оценивать лошадей и людей, — и протянул руку.
— Как вас зовут? Кто вы?
— Хофман. Пауль Хофман.
— Германия запомнит это имя, Хофман. Уж поверьте мне.
«Вот этого, — подумал я, пожимая сухую сильную ладонь, — хотелось бы меньше всего».
* * *
Стрелял я «там» по три часа в день, пока мозоль на ладони не стала частью люгера, уже такого родного. Но тир был самым скучным из их аттракционов. Был ещё квартал.
Целый квартал-декорация: брусчатка, газовые фонари, аптека с орлом, трамвайный вагон на обрубке рельсов. Меня запускали туда, как таксу в нору: выследить «зайца» из местных, уйти от двух «теней», сменить внешность между вторым фонарём и аркой. Меня учили водить: опель, хорьх, грузовой бюссинг — двойной выжим, прогазовка, «сцепление здесь не прощает торопливых, как и всё в этой эпохе». Меня учили охоте — той, где цель не знает, что она цель. «Зайцем» работал кто-то из местных — я видел его только со спины и в толпе статистов, которых на время учений запускали в квартал, как рыбу в садок. Неделю я вёл его, менял шляпы и походки, покупал у бутафорской тумбы бутафорские газеты. На восьмой день инструктор сказал: «Сегодня». И я сделал это — из подворотни, куском водопроводной трубы, обёрнутым в газету. Труба была настоящая. «Заяц» — соломенный, в человеческий рост и вес, его подставили мне на последнем повороте вместо живого. Но узнал я об этом только по звуку удара.
— Зачёт, — сказал серый, глядя, как я стою над соломенным человеком. — Вас что-то смущает?
— Смущает, что не смущает. Впрочем, обычное дело.
— Это пройдёт, — сказал он. И до сих пор не знаю, что он имел в виду: смущение или его отсутствие.
Однажды, отсиживаясь в декорации трамвая, я увидел на латунном поручне царапины. Четыре короткие палочки, процарапанные ногтем или ножом. Я спросил инструктора, кто здесь тренировался до меня.
— Квартал новый, — сказал серый, не моргнув. — Вы первый.
Врать они не умели только глазами. Глазами они не умели вообще ничего.
* * *
Вечером в гауляйтунге давали приём — стремительно, по-походному: коньяк из аптечных запасов, бутерброды, речи. Фон Вальбек тряс мою руку своей сухой и сильной ладонью.
— Знаете, Хофман. Германия не забывает своих сыновей, где бы они ни родились, хоть в самой Патагонии. И для меня очень важно, когда корабли пристают в родной гавани, что бы для вас это сейчас ни значило. Очень рад нашей встрече.
Он обернулся, и молодой человек с выправкой — адъютант или кто он там был — подал ему плоский деревянный футляр. Вальбек открыл его и повернул ко мне. На зелёном сукне лежал люгер: армейский, с потёртым воронением и клеймом на затворе, ухоженный, как всё у этого человека.
— Мой. С восемнадцатого года. Мне он больше не нужен — у меня теперь есть шофёр. — Он усмехнулся одними глазами. — А вам, Хофман, нужен. Герои в этом городе живут дольше, если вооружены. Носите.
Я взял. Футляр был тяжёлый, и вечер сразу стал понятнее. Меня не просто благодарили. Меня вооружали — с разрешения гау и под его же присмотром.
Вероятно, Венге знатно постарался, дав мне заочно какую-то неплохую характеристику. Сейчас он стоял поодаль и сиял так, что при нем можно было читать в темноте. Какой-то газетчик записал моё имя, дважды переспросив фамилию, — завтра Нюрнберг узнает про «решительного соотечественника из-за океана». Убитого называли «красным», хотя ни один из них его не знал.
А потом Венге подвёл меня к столику у окна.
— Пауль, позвольте вам представить — фройляйн Хаас, наша канцелярия держится на ней одной. Магда, это тот самый Хофман.
Она подняла глаза от бокала — серо-синие, спокойные. Парфюм я узнал за метр.
— Мы, кажется, встречались, — сказал я. — Шестой трамвай, недели четыре назад.
— Я каждое утро езжу шестым. — Уголок губ дрогнул знакомо. — На службу.
— И по ночам в Санкт-Йоханнисе.
— Там живёт моя подруга. — Она ответила, не задумавшись и на полсекунды, ровно, как отвечают выученный урок. — Тесен Нюрнберг, господин Хофман. Особенно для человека, который повсюду успевает.
Мы проговорили полчаса — о пустяках, о трамваях, об Аргентине, которой я не видел. Врал я вдохновенно: пампасы, ливни, отцовская кожевенная контора у порта. Она слушала, чуть склонив голову, и в какой-то момент спросила — легко, между глотками вина:
— И вы совсем не скучаете по дому, господин Хофман?
— По какому из них?
Она посмотрела на меня секундой дольше, чем требовал вопрос. Потом рассмеялась — правильно, вовремя, ровно настолько, насколько смеются над удачной шуткой нового героя дня.
Совпадения — валюта, которой со мной в последнее время расплачивались слишком щедро, и я не верил ни одной её купюре. Но брал. Ремесло не пропьёшь: фальшивые деньги тоже ведут к печатному станку.
Домой меня отвёз шофёр фон Вальбека — чёрный «Мерседес» урчал и шелестел по ночной брусчатке, и я думал о том, что лепту сегодня внёс дважды: десять марок и одну жизнь. И о том, что задание, которое понимаешь только после того, как выполнил, — это не задание. Это ход. Ходят так, как я сегодня, — чужой рукой.
Свет в парадном не горел. Я нащупал перила, ступил на первую ступеньку — и из темноты под лестницей, оттуда, где стоял «Геркулес», меня тихо окликнули.
Не «господин Хофман». Не «Пауль».
Меня окликнули по имени. По-настоящему. По тому, которое осталось в другом мире — в протоколах, в приговоре, в комнате без окон.
Глава 4. 22 октября. «Вступить в контакт с членом НСДАП»
На листке значилось: «Вступить в контакт с членом НСДАП».
Я стоял у ящика и честно пытался понять, издеваются они или проверяют. За последние две недели я вступал в контакт с членами НСДАП чаще, чем с дверными ручками. Я пил с ними тухеровское, чинил им велосипеды, проигрывал в скат. Газета назвала меня «решительным соотечественником из-за океана», и теперь в пивной мне жали руку люди, чьих фамилий я не успевал запомнить, — сплошь партийные. А в четверг ко мне прибежал Венге — сияющий, в криво повязанном галстуке — и с порога объявил, что всё решено: во вторник меня принимают. Заявление подано, поручители — он сам и зубной врач, «и это, Пауль, между прочим, честь, какой иной местный уроженец ждёт годами».
Полтора месяца. От буханки хлеба до кандидата в партию — за полтора месяца. Хорошие темпы у этой конторы, что тут скажешь. Меня продвигали по этому миру, как пешку по хорошо разыгранному дебюту, и я даже примерно догадывался, в какую клетку меня двигают. Не догадывался я только, зачем тогда сегодняшний листок. Контакт с членом НСДАП. Ещё раз, отдельным пунктом. Зачем?
Ответ приехал ко мне сам — в половине двенадцатого, на извозчике.
Магда была в тёмно-зелёном костюме, строгом, как приговор, и в шляпке, которая этот приговор смягчала до условного. На лацкане жакета сидел круглый эмалевый значок — тот самый, золотой со свастикой в белом круге.
— Господин Хофман. — Она стояла на пороге и даже не делала вида, что смущена. — Я к вам по поручению и без.
— Начнём с поручения.
— Канцелярия просит вас во вторник быть к десяти и иметь при себе фотографии. Это поручение. — Она сняла перчатку, палец за пальцем. — А без поручения: сегодня в опере «Мейстерзингеры», у меня два билета, и все, с кем я хожу в оперу, безнадёжно глухи. Вы глухи, господин Хофман?
— Смотря что играют.
— Вагнера, разумеется. В этом городе теперь всегда играют Вагнера.
— Тогда глух наполовину. На ту, которая про валькирий.
— Сегодня без валькирий. «Мейстерзингеры» — это про Нюрнберг, господин Хофман. Про наш с вами город, каким он был, когда умел петь, а не маршировать. — Она сказала это ровно, без нажима, глядя куда-то мимо меня, на лестницу. — Пять часов музыки. Выдержите?
— Я выдерживал допросы и длиннее.
— Надеюсь, сравнение в пользу оперы.
Я смотрел на значок у неё на лацкане. Член НСДАП. С тридцатого года, как она обронила потом, — «вступила до того, как это стало модой». Конверт лежал во внутреннем кармане и, кажется, посмеивался.
— В семь у театра, — сказала Магда, натягивая перчатку обратно. — Не опаздывайте. Увертюру я не прощаю никому.
Извозчик увёз её, а я остался стоять в парадном, возле «Геркулеса», и смотрел в тёмный угол под лестницей. Двенадцать дней я обходил этот угол, как обходят свежую могилу. Потому что двенадцать дней назад из него меня окликнули по имени.
* * *
— Алексей.
Ночь после Луитпольдхайна, тёмный подъезд, рука моя уже шла к горлу окликнувшего — и остановилась на полпути, потому что от имени я вздрогнул сильнее, чем он — от моей руки. Здесь меня звали Паулем. Там — номером дела. Алексеем меня не звал никто уже очень давно.
— Тихо, — сказали из темноты. — Не в подъезде. Идёмте к вам. Ключ у вас в левом кармане, и вы всё равно не заснёте.
Он вошёл первым, как к себе, — человек в чёрном пальто, так и не снявший шляпы. Сел у окна, спиной к стене, лицом к двери — сел правильно, профессионально, и от этой правильности мне стало тоскливо. Я зажёг лампу. Под полями шляпы обнаружилось лицо — обыкновенное, усталое, лет пятидесяти, из тех лиц, что забываешь, пока смотришь.
— Вы ведь уже поняли, кто я, — сказал он. Русский его был чистый, но какой-то отвыкший, как походка после гипса.
— Один из. Такой же, как я. Отправленец.
— Был. — Он качнул шляпой. — Я ушёл, Алексей. Ушёл от них. Поэтому «был». Не спрашивайте как — это единственное, что я вам не скажу. Важно другое: для них меня больше нет. Они смотрят — и не видят. Вот прямо сейчас, из этого угла, они смотрят на вас. На вас, понимаете? Меня в этой комнате для них не существует.
Я невольно глянул в угол. Темнота как темнота. Взгляд как взгляд — я и привык, и не привыкну.
— Кто они вообще такие? — спросил я. — Вы знаете?
— Знаю меньше, чем вы думаете, и больше, чем бы мне хотелось. — Он положил шляпу на колено, поискал глазами по столу. — У вас выпить есть? Нет? Жаль. Ладно. Они не злые, Алексей. Это в них самое страшное. Злого можно понять — у злого есть цель, аппетит, страх. У этих — сценарий. — Он помолчал, будто и сам слышал это впервые. — Вы для них не человек. Даже не инструмент. Переменная. Подставили в уравнение — смотрят, что выйдет. Не выйдет — подставят следующего.
— Следующего?
— А вы думали, вы один такой — с конвертами? — Он посмотрел на меня почти с жалостью. — Вы у Шульца велосипед покупали. Продавец вам ничего занятного не рассказал?
— Докажите, что вы не один из них. Что вы не очередной конверт, только говорящий.
— А я уже доказал. — Он усмехнулся краем рта. — Я купил велосипед за день до вашего задания, и вам не пришло ни одного конверта на мой счёт. Я хожу за вами месяц, и вас ни разу не спросили обо мне. Подумайте на досуге: они спрашивают вас обо всём, что видят. Обо мне — молчат.
И ведь правда — молчали.
* * *
До вечера было далеко, и я пошёл слоняться по городу — думать ногами, как привык. Погода держалась ясная, стылая; над Пегницем висел жидкий пар, и старый город стоял в нём по колено, как декорация, которую забыли убрать.
Город к ноябрю оделся в предвыборное. Тумбы пестрели плакатами — свастика на красном, три стрелы поверх свастики, серп и молот поверх стрел, и всё это заклеено и переклеено по десять раз, слой на слой, — по срезу можно было бы считать недели, как кольца на пне. У биржи труда стояла очередь — серая, тихая, длиной в квартал; человек-бутерброд таскал вдоль неё рекламу гуталина, и никто не смеялся.
Я взял кофе в кондитерской на Кёнигштрассе — в той самой, из второго конверта, — и посидел у окна, листая газету. Газета обещала твёрдую власть, крепкую марку и виновных. В витрине радиолавки напротив горланил приёмник, у витрины стояли люди — слушали бесплатно, подняв воротники. Кельнерша, забирая чашку, вздохнула, что сахар опять подорожал, и спросила, придут ли красные, если не придут эти. Я сказал, что не придёт никто, всё останется как есть.
Дальше по Кёнигштрассе мне пришлось остановиться: шли штурмовики. Впереди — знамёна, за ними — колонна по четыре, сапоги в такт, и над сапогами — песня про камрадов, про знамя и про тех, кто пал. Хорст Вессель, штатный покойник партии. Следом полз грузовик с открытым кузовом, битком набитый коричневыми рубашками; они держали флаги, как вёсла, и скалились прохожим сверху вниз. Прохожие поднимали руки — кто с жаром, кто как я: ровно на ту высоту, на какую требовала улица, и ни сантиметром выше.
Вот что я понял за эти полтора месяца: здесь стало очень трудно быть одному. Строем ходили даже безработные. У каждого — союз, ферайн, ячейка, значок, место в колонне, и человек без колонны смотрелся подозрительнее, чем человек без документов. Лучшее, что мог сделать человек моего ремесла, — выбрать себе колонну самому. Что я и делал. С разрешения, даже с указания серых. По их листкам. А Иозеф из колонны вышел. Если не врал.
* * *
— Как вас называть? — спросил я его тогда, под утро.
— Иозеф. — Пауза была короткая, но я её услышал. — Будем считать, что Иозеф.
— Здесь каждый второй Иозеф. Включая будущего рейхсминистра пропаганды.
— Потому и Иозеф. Хотя, что касается того министра, он ведь в первую очередь Пауль, — он усмехнулся и поднялся. Прошёлся к окну, глянул сквозь щель в занавеске. — Слушайте меня, Алексей. Секрета своего я вам не открою — не из вредности: он вас сейчас убьёт, вы не готовы. Но я знаю, как вам помочь. Знаю, что у вас за задание, знаю, чем оно кончается — видел, чем оно кончается, — и знаю, где в их партитуре есть... люфт. Зазор. Мне нужно время. Несколько недель. Я вернусь.
— Чем оно кончается? — спросил я. — Вы сказали — видели.
— Всем, чем угодно, кроме того, что вам обещали. — Он надел шляпу, и лицо его снова ушло в тень. — Прощение, бумага с печатью, новая жизнь... Алексей, вы же профессионал. Вам когда-нибудь платили по счёту, который выписан человеку, уже сделавшему работу?
— Случалось, — признал я.
— Вот. А теперь спросите себя: зачем нанимателю смертник? Именно смертник, а не мастер с хорошей репутацией и желанием жить? — Он взялся за ручку двери и не повернул её. — Затем, что по смертнику не бывает недоимок. Я не говорю, что знаю ответ. Я говорю, что задавал себе этот вопрос слишком поздно, и хочу, чтобы вы задали его вовремя.
— Почему я? Почему вы мне помогаете?
Он помолчал. Первый раз за ночь он молчал так долго.
— Будем считать, что мне надоело быть переменной, — сказал он наконец. — А в одиночку из уравнения не выходят. Это тоже — считайте, что всё, что я скажу.
Он так и не открыл дверь. Он просто стал тоньше. Воздух вокруг него дрогнул, как над раскалённой брусчаткой, контур поплыл — и в комнате остались только запах табака и дымчатый след, тающий в свете лампы. «Скоро вернусь», — сказал след. Или мне уже казалось.
Потому что сон навалился на меня сразу, без предупреждения, как мешок с песком, — не мой сон, чужой, плотный. Я ещё успел дойти до кровати. И уже с подушки, сквозь смыкающиеся веки, я увидел их — в углу, где темнота гуще: трое. Серые, лысые, неподвижные. Они стояли и смотрели на меня, не мигая, все трое, и в глазах у них не было ничего — ни злобы, ни интереса. Так смотрят на прибор.
Наутро я мог бы счесть всё это сном. Если бы не блюдце на столе с чужим окурком. И не стул у окна — спинкой к стене, лицом к двери.
* * *
К семи я стоял у театра, выбритый до синевы и в единственном приличном костюме. Опера сияла — электричество, мрамор, меха, — и по лестнице поднималась публика, у которой кризис был чем-то, что случается с другими.
Магда пришла в тёмном платье, без значка — вечером свастику здесь пока ещё снимали, — и была до того хороша, что двое офицеров рейхсвера споткнулись об неё взглядами одновременно.
— Не опоздали, — отметила она. — Уже люблю вас, господин Хофман.
«Мейстерзингеры» шли пять часов, и все пять часов Нюрнберг на сцене был солнечным, поющим и добрым — городом сапожников-поэтов, где самое страшное зло — проигранный песенный конкурс. Я смотрел на этот пряничный город, потом в темноту зала, на лица, — и думал, что настоящая декорация сейчас одна: та, что за стенами, с плакатами в десять слоёв.
В антракте, у буфета, между глотками мозельского, я спросил:
— Значит, во вторник в десять, с фотографиями?
Она рассмеялась, поставила бокал.
— Ваша фамилия в списке третья сверху, и рядом рукой Венге написано «герой Луитпольдхайна» — с восклицательным знаком. Он бы и два поставил, но не позволила бумага.
— А вы? Что бы написали вы?
Она взяла бокал обратно, посмотрела сквозь мозельское на люстру.
— Я бы написала: «человек, который появляется вовремя». Это редчайший талант, Пауль. У нас в партии таких единицы — всё больше те, кто опаздывает к делу, но поспевает к раздаче.
— Смело говорите.
— Я четвёртый год печатаю их анкеты. — Она пожала плечом. — Насмотрелась.
И поцеловала меня — быстро, у всех на виду, по-хозяйски, и десяток партийных петлиц вокруг одобрительно качнулись: герой Луитпольдхайна делает успехи, отрадно, отрадно.
Домой мы ехали на извозчике вдвоём, и молчали, и это было единственное честное молчание за весь мой здешний срок. Лампу я зажигать не стал.
Той ночью я вступил в контакт с членом НСДАП — и пусть серые в своём подвале трактуют формулировку как хотят. Я, засыпая рядом с её дыханием, был твёрдо, безмятежно уверен: задание выполнено. Впервые за полтора месяца — с удовольствием.
Из угла смотрели. Я повернулся к углу спиной.
Пауль уверен, что задание выполнено. А вы бы на месте серых засчитали «контакт»?
Спасибо, что дочитали. Если история затягивает — лайк и библиотека книге дороже, чем кажется.
Глава 5. 7 ноября. «Быть на банкете у Штрайхера»
Впервые за два месяца задание было очевидным. На листке значилось: «Быть на банкете у Штрайхера», — а приглашение на этот банкет уже третий день лежало у меня на столе, придавленное пепельницей: плотный картон, готический шрифт, подпись адъютанта. Героя Луитпольдхайна, партайгеноссе Хофмана, ждали к восьми. С дамой.
Очевидность меня и насторожила. До сих пор конверты требовали того, чего у меня не было. Теперь потребовали то, что было. И ещё одно: банкет начинался затемно — а значит, их собственное правило, «от письма до темноты», сегодня не работало. Когда контора меняет правила, это неспроста.
Вчера страна голосовала. Сегодня газетные мальчишки надрывались на всех углах: партия потеряла два миллиона голосов и тридцать четыре мандата — но осталась первой. А красные прибавили. Одиннадцать мест — немного, если прочитать в газете; но на улице это не читали, это передавали: лавочник — приказчику, приказчик — кондуктору, вполголоса, не поворачивая головы, и слово «прибавили» произносилось тем особым полушёпотом, каким на корабле говорят о воде в трюме. Никто не кричал.
Банкет у Штрайхера задумывался как победный. Отменять его не стали. Я догадывался, что получится нечто среднее между пиром и военным советом, и не ошибся.
Партийный билет у меня уже был — со вторника, двадцать пятого. Церемония вышла будничной, как прививка: канцелярия, фотографии, подписи, рукопожатия, Венге с влажными от умиления глазами. Магда выдала мне билет через окошко и подмигнула поверх печати. Так я стал членом партии, которую собирался обезглавить.
С Магдой мы теперь были, как выражаются протоколы, в тесном контакте. Она оставалась у меня по субботам, иногда со среды. И вот что я вам скажу: ночи были жаркими, а вот часы после — ледяными. Она засыпала на моём плече, а я лежал и думал о том, о чём думать не велено. Пешка. Переменная. «Не выйдет — подставят следующего». Иозеф не возвращался уже месяц, но слова его квартировали у меня в голове бесплатно и съезжать не собирались.
* * *
Интригам меня учил отдельный серый — я прозвал его церемониймейстером. У него единственного из всех был галстук с булавкой, и это смотрелось на нём, как бант на гильотине.
— История знает три школы, — говорил он, раскладывая по столу портреты, как гадалка. — Борджиа устраняли. Медичи покупали. Бонапарт очаровывал. Устранять вы умеете, покупать вам нечем. Остаётся третья школа.
И меня дрессировали. Как входить в комнату, чтобы тебя заметили, и как — чтобы забыли. Как смеяться чужой шутке на полтакта раньше остальных. Как проигрывать в карты нужному человеку и как быть полезным, не будучи навязчивым: «Полезный получает приглашения. Смешной получает прощение. Удобный получает доверие. Станьте всеми тремя, и вам откроют любую дверь — сами, изнутри».
Мы репетировали приёмы, обеды, похороны. Он играл то хозяина, то генерала, то ревнивого мужа, и играл, надо признать, лучше всякого театра. На выпускном этюде я за вечер «поднялся» от лакейской до кабинета хозяина дома, не назвав ни одной фамилии и не солгав ни разу вслух.
— У вас талант нравиться, — сказал церемониймейстер без всякого одобрения. — Постарайтесь, чтобы он вас пережил.
* * *
Днём я заглянул к Венге — вернуть журнал по велосипедному спорту и посмотреть ему в глаза. Его на банкет не позвали. Он ни словом об этом не обмолвился — суетился, поил меня кофе, дважды повторил, что Штрайхер «человек прямой, вы ему понравитесь», и советовал, какие сигары там будут и от каких отказаться. Только в передней, подавая мне пальто, он вдруг сказал, не глядя:
— А ведь это я вас нашёл, Пауль. Помните? На дорожке, у лип.
— Помню, Рихард. Такое не забывают — у меня до сих пор цепь от вашего «Вандерера» перед глазами.
Он засмеялся с облегчением, и мы распрощались тепло. Но по лестнице я спускался с нехорошим осадком: за два месяца я перерос человека, который меня сюда ввёл, и оба мы сегодня сделали вид, что этого не заметили. В ремесле это называется «отработанная ступень». В жизни это называется хуже.
Смокинг я взял накануне напрокат у театрального костюмера на Фюрер-штрассе — не спрашивайте, я сам вздрогнул, когда прочёл табличку с названием улицы: она называлась так задолго до всей этой публики. Смокинг сидел прилично, но пах чужим одеколоном и нафталином — запах всех взятых напрокат жизней, включая мою.
Магда была в красном. В дерзком, вызывающе красном платье с белым лисьим воротником, и когда она спускалась ко мне по лестнице, я подумал, что в этом городе серых пальто и коричневых рубашек она выглядит, как сигнальная ракета над окопами.
— Скажете что-нибудь? — спросила она, поворачиваясь.
— Скажу, что рядом с вами меня сегодня не запомнит никто.
— На это и расчёт, — усмехнулась она. — Запоминаться должны дамы, господа должны запоминать.
Ровно в половине восьмого у подъезда мягко осел чёрный «Мерседес» фон Вальбека — тот самый, с шофёром, у которого затылок был шире плеч. Мы поехали через вечерний город: мокрые торцы, жёлтые окна, на тумбах — вчерашние плакаты, уже никому не нужные, уже история.
* * *
Фарватер мне рисовал аналитик — серый с указкой, у доски, на которой мелом были расчерчены четыре имени лесенкой.
— Штрайхер — дверь, — говорил он, стуча указкой. — Гауляйтер Франконии. Вульгарен, тщеславен, злопамятен. Ему не нужно нравиться — ему нужно не мешать блистать. Гиммлер — коридор: ваш стрелковый клуб уже в его хозяйстве, этого достаточно, не форсируйте. Геринг — прихожая. Единственный из верхушки, кто любит людей вашего типа: решительных, с руками. Дальше — цель.
Указка остановилась на верхней фамилии. Он не произнёс её. Они вообще не произносили её без нужды, как сапёры не пинают ящики.
— Запомните главное: до тридцатого января он — человек. Вождь партии, но человек: пивные, поезда, митинги, рукопожатия. После тридцатого он — государство. Охрана, кордоны, протокол. Человека убить можно. Государство — нельзя. Ваш последний день — двадцать девятое. Плывите по фарватеру и не выдумывайте собственных течений: на них вы сядете на мель.
* * *
Дом Штрайхера сиял всеми окнами, как океанский пароход, невесть как вставший посреди тёмного квартала. В гардеробе теснились меха, в зале — белые смокинги вперемешку с мундирами, и над всем этим плавал запах жаркого, сигар и духов, перебивающих друг друга насмерть. Хозяин встречал гостей у камина — плотный, с голым черепом и усиками, в белом смокинге, из-под которого он то и дело извлекал стек и похлопывал себя по ляжке, как жокей перед заездом. Взгляд у него был липкий: проходя мимо, его хотелось стряхнуть.
— А-а, герой Луитпольдхайна! — Он тряхнул мою руку. — Слышал, слышал. Побольше бы нам таких из-за океана — и поменьше некоторых здешних, а? Ха!
Шутка была никакая, но я рассмеялся на полтакта раньше остальных, и липкий взгляд потеплел. Дверь, сказал аналитик. Ей нужно не скрипеть.
Вальбек нашёл нас у стола с франконским — серебряная грива, чёрный смокинг, никакой белизны: аристократ и здесь держал дистанцию с модой.
— Пауль! Идёмте. — Он взял меня под локоть, как Венге когда-то, только хватка была фунтов на двадцать увесистее. — Тут человек, которому я обязан вас показать.
Человек стоял в центре зала, и центр зала стоял вокруг него. Огромный, в белом смокинге размером с парус, с орденом у горла, с бокалом коньяка. Председатель рейхстага. Прихожая — стукнула в голове указка. «Единственный, кто любит людей вашего типа».
— Так это вы поймали пулю руками? — Геринг оглядел меня сверху, как оглядывают лошадь. Потом глянул на фон Вальбека и снова на меня. — Расскажите. Только без скромности, скромность — это когда нечего рассказывать.
Я рассказал. Тридцать секунд, две шутки, ноль героизма: повезло, мол, стоял удачно, а кружки в лесу бить сложнее — они меньше и не кричат. Геринг захохотал так, что качнулись подвески на люстре, и хлопнул меня по плечу лапой в перстнях.
— Кружки не кричат! Каково? — Он повернулся к свите, требуя смеха, и смех был выдан немедленно и в полном объёме. — Запомню. Приедете в Берлин, партайгеноссе, — найдите меня. Люди, которым так везёт, мне нужны постоянно, а не только по понедельникам.
Он уже отворачивался — аудиенция была окончена, конвейер двинулся дальше, — но нить была в руках, и я аккуратно намотал её на палец. Берлин. «Найдите меня». С такими словами не шутят, даже когда шутят.
Дальше вечер понёс меня по зале, как течение. Я был удобен, интересен, смешон и полезен — по прейскуранту церемониймейстера. Жене берлинского гауляйтера — той самой Магде, второй Магде этого вечера, красивой, ледяной, с усталостью на дне глаз — я подал упавшую перчатку и сказал что-то о том, что в Берлине нам всем стоило бы поучиться у её выдержки. Сам гауляйтер, как выяснилось, обещался прилететь и не прилетел: дела важнее жён, у пропаганды выходных нет. Фройляйн Рифеншталь — лёгкая, загорелая, со стремительными жестами — рассказывала полукругу слушателей про съёмки в горах, про свет, который бывает правильным двадцать минут в сутки, и про то, что толпа — это тоже пейзаж, только его ещё никто не умеет снимать. «Научитесь, — подумал я, — вы-то как раз научитесь». Вслух я спросил что-то про хронику, и она секунду смотрела на меня так, будто я угадал чужую мысль.
Стол у Штрайхера был накрыт с той щедростью, которая хочет казаться небрежной: заяц в сметане, свиные медальоны, форель из Пегница, франконское в пузатых бокалах-боксбойтелях. Лакеи двигались бесшумно. Я ел мало, пил меньше, чем делал вид, и слушал: за такими столами информация лежит между блюд, только собирай.
О выборах говорили за коньяком, вполголоса. Два миллиона голосов испарились, и каждый второй смокинг знал, кто виноват: Берлин, Штрассер, деньги, дождь. Какой-то чин из гау сказал, что теперь-то Шлейхер предложит переговоры, и не продешевить бы. Штрайхер стукнул стеком по каминной полке и объявил тост — грубый, как подошва: за верность, которая познаётся не в такие вечера, как этот, а в такие утра, как завтра. Пили стоя. Я пил со всеми и думал, что из всех присутствующих план на ближайшие месяцы есть, кажется, только у меня. И у истории.
* * *
Обратно ехали молча. Магда смотрела в окно на чёрную Пегниц, лиса на её плечах пахла духами и чужим табаком. Потом, не поворачивая головы, она спросила:
— Пауль. Вы никуда не торопитесь?
— Сейчас? Домой.
— Нет. Вообще. — Она повернулась, и в жёлтом свете встречного фонаря глаза у неё были серьёзные, без вечернего блеска. — Вы человек, который всегда приходит вовремя. Я вам это уже говорила. А сегодня вы весь вечер… не знаю. Опаздывали куда-то. К Герингу — через зал, напрямик. К Рифеншталь — в чужой разговор. Как будто… — она поискала слово, — как будто у вас этот вечер завтра отберут. Куда вы торопитесь?
Внутри у меня всё стало очень тихо и очень холодно — как в цеху, когда выключают станки. Я чуть не подумал «гестапо» — и одёрнул себя: до гестапо этой стране оставалось ещё полгода, я-то знал. Но контора с этим запахом здесь уже была — молодая, партийная, при чёрных мундирах, и вопросы она задавала, говорят, вот так же: мягко, в темноте, после хорошего вечера.
— Тороплюсь, — сказал я легко. — Мне тридцать девять, Магда. Люди моего возраста, начинающие с нуля, торопятся во всём. Просто не все — в красивой машине, после коньяка с Герингом, рядом с самой красивой женщиной вечера. В такие минуты это заметнее.
Она посмотрела на меня ещё секунду — и рассмеялась, и стала прежней.
— Тридцать девять, — сказала она, устраивая голову у меня на плече. — Старик. Так и быть, довезу вас до постели.
Дома она была нежной, как никогда прежде, — а я отвечал ей, и где-то на самом дне меня, под всей этой нежностью, сидел за конторкой холодный счетовод и выводил каллиграфическим почерком: мягче. Медленнее. И не доверять никому. Особенно ей.
Из угла смотрели. Пусть смотрят — эта запись всё равно велась не для них.
Глава 6. 21 ноября. «Провести неделю в Берлине»
В конверте лежали листок и деньги. На листке значилось: «Провести неделю в Берлине». Деньги были — тысяча марок, десятью хрусткими сотенными, и вот тут я сел на ступеньку прямо в парадном, чего не делал с самой заброски.
Три месяца система работала просто, без расписания, но с железным правилом: конверт приходил, когда им хотелось, — иногда через день, иногда через неделю, — но уж раз пришёл, изволь закончить до темноты. Я изучил её, я к ней приспособился, я в ней, чего греха таить, обжился. И вот правило отменили. Неделя. Целая неделя, другой город, тысяча марок — жалованье приличного инженера за четыре месяца. В качестве кого ехать? Одному? С кем? Что делать в этом Берлине семь дней — стоять на Унтер-ден-Линден по стойке смирно?
Когда ставки растут в десять раз, это значит одно: партия перешла в ту стадию, где фигуры уже не двигают — фигурами жертвуют. Я сидел на ступеньке, курил и раскладывал. Берлин. В Берлине — рейхстаг. В рейхстаге — председатель. Председатель сказал: приедете — найдите меня.
Ладно, серые. Считайте, что намёк я понял.
Задание я решил обшить легендой, как обшивают доской сырую стену. В обед я зашёл в канцелярию гау и положил перед Магдой две сотенные.
— Пожертвование, — сказал я. — В кассу. От партайгеноссе Хофмана, с благодарностью за приём.
Магда посмотрела на деньги, потом на меня — тем своим взглядом, которым она умела пересчитать человека до последнего пфеннига.
— Двести марок. — Она заправила бланк в машинку. — Знаете, сколько жертвует средний новый член партии, Пауль? Марку. Одну. И ещё просит расписку покрасивее, чтобы повесить дома. — Каретка звякнула. — О вас завтра будет знать весь гау.
— На это и расчёт. Запоминаться должны дамы, господа должны запоминать... что я щедр.
— Осторожнее с моими же цитатами, — сказала она, не поднимая глаз, но уголок губ дрогнул. — Я их узнаю.
Квитанция вышла на дивной бумаге с орлом. Вечером мне уже жал руку казначей гау, назавтра — сам Штрайхер, углядевший меня через улицу и перешедший её ради рукопожатия, со стеком под мышкой: «Герой, да ещё и не скупердяй! Побольше бы таких, а, Венге?» Венге, оказавшийся рядом, сиял так, будто двести марок пожертвовал он.
Его-то мне и надо было.
— Рихард, — сказал я ему за кофе, — у меня новость. Объявился дядя. По материнской линии, Отто Тидеман, я его живым и не видел никогда. Умер в сентябре, стряпчий разыскал меня через консульство: домик в Кёпенике, под Берлином, и надо ехать разбирать бумаги. Неделя, я думаю. Скука смертная — наследственные дела, конторы, гербовые марки...
— Кёпеник! — Венге захлопал глазами. — Берлин! Пауль, да что ж вы кислый такой, это же... — Он осёкся, и я увидел, как в нём происходит короткая борьба человека, которому страшно напроситься. Я дал ей завершиться в нужную сторону.
— Один я там с тоски удавлюсь. Поедемте со мной? Мне нужен человек, который знает, как разговаривать с немецкими чиновниками. Я же аргентинец, Рихард, я до сих пор путаю ландрата с ротмистром.
— Я!.. — Венге задохнулся. — Да я двадцать лет не был в Берлине! Ильза! То есть... я хотел сказать, я спрошу Ильзу. То есть я скажу Ильзе. То есть — едем, Пауль, конечно, едем, какие разговоры!
Прикрытие было готово, и прикрытие было счастливо. В ремесле это называется «взять попутчика». Совесть моя поморщилась, но промолчала: она у меня за эти месяцы научилась молчать по-немецки.
* * *
— Верхний эшелон, — говорил церемониймейстер, и в голосе его впервые слышалось что-то вроде уважения к материалу. — Запомните главное отличие. Мелкий функционер боится потерять место. Бонза боится потерять всё — потому что у него, в отличие от функционера, всё есть. Эти люди пожертвуют чем угодно и кем угодно, чтобы остаться на плаву. Понимаете? Чем угодно. Ваша задача — никогда не оказаться тем, чем жертвуют в первую очередь.
На стол легла знакомая фотография: тяжёлый красавец с орденом у горла.
— Геринг, Герман. Сорок лет. Ваша дверь к цели — эта, другой не будет, — так сказали аналитики, и я с ними согласен. Слушайте и не перебивайте. Лётчик-истребитель, двадцать две победы, последний командир эскадры Рихтгофена, «Пур ле мерит» — это их высший орден, и он его, заметьте, заслужил честно. Запомните это «честно»: ему важно, чтобы помнили. В двадцать третьем шёл в первой шеренге на путч, взял пулю, полтора года кололи морфий — тема запретная. Жена Карин, шведка, умерла год назад — он в трауре до сих пор, и это второй его настоящий угол, но туда без приглашения не входят. Тщеславен, умён — не путайте одно с другим и не недооценивайте второе из-за первого. Любит: мундиры, ордена, автомобили, широкие жесты. И охоту. Охоту — больше всего на свете. Вот сюда вам и стучаться.
— Я охотился, — сказал я. — В пампасах, по легенде. И не по легенде случалось.
— Знаем. Потому дверь и назначена вам, а не кому-то другому.
Он сказал это ровно, буднично — и только в поезде, много позже, меня догнало: «а не кому-то другому». Значит, были и другие. Значит, есть и другие. С другими дверями.
* * *
Рекомендательное письмо мне выдал Вальбек — я попросил без затей, в лоб, и он в лоб же выдал: плотный лист, три фразы, подпись с росчерком, как удар шпагой.
— Берлин, — сказал он, промакивая чернила, — это город, где рекомендательное письмо весит больше совести. Не забудьте там про первое и не потеряйте вторую. Геринг любит смелых. Но помните: он любит их, как коллекционер — бабочек.
* * *
Магда пришла во вторник вечером — без предупреждения, с бутылкой мозельского, и весь вечер была не такой. Смеялась чуть невпопад. Дважды поправила мне воротник — без нужды. А когда я стал рассказывать про дядю Тидемана, слушала, глядя не в глаза мне, а куда-то в лоб, как читают анкету. Закурила длинную сигарету в мундштуке.
— Целая неделя, — сказала она наконец. — В городе, где ты никого не знаешь. С Венге, который последний раз был там при кайзере.
Мы лишь недавно перешли на «ты», до того выдерживая некий «целомудренный» такт в обращениях. Но больше играя.
— Наследство само себя не разберёт.
— Пауль. — Она поставила бокал. — Я печатаю анкеты четвёртый год. Я знаю, как выглядит ложь в графе «цель поездки», у неё всегда очень аккуратный почерк. — Она подняла руку прежде, чем я открыл рот. — Нет. Молчи. Не надо мне ничего объяснять, а то объяснишь. Я не о том. Я о другом: Берлин — это город, который ест провинциальных героев на завтрак. С теми, кто торопится, там не церемонятся — там таких целые очереди у каждой двери... — Голос у неё вдруг сел, и она сердито отвернулась к окну. — Чёрт. Я себе обещала этого не говорить.
И тут я понял две вещи разом, и обе были хуже некуда для человека моего ремесла и моего места в этом мире. Первое: она не следила за мной — она боялась за меня. Всё это время придиралась, пересчитывала, задавала свои вопросы в темноте — потому что боялась. Так придирчивы бывают только те, кто полюбил. Второе: у меня внутри, там, где у профессионала положено быть холодному счетоводу, что-то отозвалось ей навстречу — тёплое, живое и абсолютно недопустимое. Счетовод мой встал из-за конторки и молча вышел.
— Магда...
— Всё. — Она уже улыбалась, только глаза не успели. — Езжай, разбирай своего дядю. Привези мне что-нибудь глупое из Берлина. Духи не надо — духи там хуже наших.
В дверях она обернулась и поправила мне галстук — на этот раз он и правда был криво.
— Возвращайся вовремя, Пауль. Это ведь твоя специальность.
* * *
Охотничьим байкам меня учили отдельно — я не шучу. Церемониймейстер называл это «жанровая подготовка».
— Байка — не отчёт, — внушал он. — Правда байки не в фактах, а в паузах. Смотрите: «выстрелил — упал» — это протокол. А теперь: «я выстрелил... — тут вы смотрите в огонь, секунды три, — а он идёт». Чувствуете? В охотничьей байке зверь всегда на полметра длиннее и на секунду быстрее, чем был. Но — только на полметра и только на секунду! Кто прибавляет метр, тот хвастун, а хвастунов у камина не любят.
Мы репетировали ягуара. Ягуар у меня был настоящий, из прошлой жизни, из одной сельвы, о которой не будем, — я только перенёс его в аргентинские декорации. К десятой репетиции серый удовлетворённо кивнул:
— Годится. Паузу после «а гильза-то в стволе» держите на полсекунды дольше. Это ваша лучшая пауза.
* * *
Поезд уходил в среду утром, с третьего пути, и Венге волновался, как гимназист: трижды пересчитал чемоданы, купил на перроне все газеты и «Симплициссимус» сверху. Газеты были одна другой громче: старик принял богемского ефрейтора в понедельник, говорили час, чем кончилось — неизвестно, канцлерство висело в воздухе, как топор.
— Дадут — не дадут? — Венге хлопал газетой по колену. — Я вам так скажу, Пауль: должны дать. Тринадцать лет партия горбом! Но старик упрям, как... — он покосился на дверь купе и понизил голос, — как один фельдмаршал.
В вагоне-ресторане, за свиными отбивными и первой бутылкой, его прорвало на воспоминания, и я узнал, наконец, военную биографию Рихарда Венге. Самокатная рота! Он был самокатчиком, ну конечно, — есть же в мире справедливость.
— Пятнадцатый год, Польша! — Он раскраснелся и рубил вилкой воздух. — Дороги — каша, конница вязнет, автомобили — смех один, а мы на велосипедах — вжик! Донесения, связь, разведка. И вот везу я пакет в штаб полка, ночь, дождь, я делаю крюк вокруг рощи — и выкатываю прямо на пост. Наш пост, немецкий! А пароль-то, Пауль, я знаю вчерашний! И вот стоим: юнец с винтовкой орёт «пароль!», я ору «депеша!», он орёт «стой, стрелять буду!», а я, заметьте, стоять не могу — у меня склон, глина и тормоза, простите, тогдашние. И я на него е-е-еду. Медленно. Неотвратимо. Как судьба! — Венге сделал паузу, и, честное слово, паузу хорошую, у церемониймейстера бы засчитали. — Он потом божился, что страшнее той ночи у него во всей войне не было. Русских он не боялся так, как меня с депешей.
Я хохотал искренне, без прейскуранта. А потом спросил, как он пришёл в партию, и Венге вдруг стал серьёзным.
— А из-за велосипеда, Пауль. Смейтесь, смейтесь. Двадцать седьмой год, у меня со двора увели машину — новенький «Вандерер», я на него год откладывал. Полиция? Полиция писала протокол и зевала мне в лицо. А сосед мой, из этих, из коричневых, послушал, покивал — и через три дня приводят мне двух обормотов и велосипед. Целёхонький. И знаете, что сосед сказал? «Порядок, — говорит, — Рихард, начинается с малого». Вот вам и вся моя политграмота. — Он повертел бокал. — Я потом уже понял, что порядок порядку рознь и что кое-что из ихнего малого мне сильно не по душе... Штрайхера почитайте, эту его газетёнку — гадость же, положа руку. Но, Пауль, куда теперь с подводной лодки, а? Пятый год стажа. Втянулся. И люди же кругом свои, живые люди...
Он говорил ещё что-то — а я слушал и думал, что вот сидит передо мной вся эта страна в одном твидовом пиджаке: не злодей, не герой, самокатчик с украденным велосипедом, втянувшийся в организацию, которую я приехал обезглавить. И что в моём деле самое поганое — не стрельба. Самое поганое — что искренне прикипаешь к тем, кого положено считать декорацией.
Ночью, в купе, под стук колёс, я поймал себя на небывалом: я засыпал — и никто на меня не смотрел. Ни из угла, ни из багажной сетки, ниоткуда. Впервые за три месяца. Взгляд остался где-то за Лейпцигом, вместе с конвертами, и от этой пустоты за спиной было легко и жутко, как в детстве, когда отпускаешь перила на лестнице.
Значит, они не всюду. Значит, у поводка есть длина.
* * *
Берлин ударил по нам с Венге, как духовой оркестр из-за угла. Анхальтский вокзал — стеклянное небо, пар, эхо; на площади — водоворот: автобусы в два этажа, светящиеся буквы величиной с окно, мальчишки с вечерними выпусками, бары, витрины, дамы в мехах против очереди за супом длиной в квартал — всё вперемешку, всё разом, всё на нервах. После Нюрнберга с его пряничными фасадами Берлин выглядел, как ртуть после олова: блестит, дрожит и ядовит.
Плакаты здесь висели теми же слоями, только драка была свежее: поверх свастик — серп и молот, поверх серпа — три стрелы, и всё это заклеено новым: «Гинденбург принял Гитлера». Утром в четверг мальчишки уже орали другое: «Отказ! Старик сказал — нет!» Венге на ходу купил три газеты, ахал и цокал, а я слушал город: Берлин обсуждал отказ с азартом ипподрома — здесь на власть ставили, как на лошадей, и до финиша, я-то знал, оставалось два месяца, ни больше, ни меньше.
Гостиницу взяли скромную, у вокзала. Венге я с утра пятницы определил в Кёпеник — стеречь несуществующие бумаги несуществующего дяди: стряпчего, который «как раз уехал до вторника», я выдумал ему с адресом и приёмными часами, благо в ремесле моём выдуманные конторы работают надёжнее настоящих.
А сам занялся делом. Визит вежливости — это марка, брошенная в кружку: звякнет и забудется. К Герингу надо было входить с весом. И вес я знал какой: ружьё. Не корзина роз, не коньяк — ружьё, охотничье, штучной работы, от человека, который понимает. Такой подарок помнят. Про такой подарок рассказывают у камина.
Оружейную лавку я нашёл на Фридрихштрассе — тёмный дуб, бронза, запах масла и денег. Приказчик выложил передо мной зауэровский тройник золингеновской гравировки: кабанья охота на замочной доске, стволы синие, как ноябрьский вечер, приклад — кавказский орех. Вещь пела в руках.
— Семьсот восемьдесят марок, — сказал приказчик с той мягкостью, с какой сообщают диагноз.
В кармане у меня, после кассы гау, билетов, гостиницы и берлинских радостей Венге, оставалось пятьсот десять.
Я стоял посреди чужой столицы, свободный от всевидящих глаз, как никогда за три месяца, — и мне не хватало двухсот семидесяти марок до двери, за которой сидела моя цель. Серые остались за Лейпцигом. Спросить было не у кого.
Что ж. Ремесло не пропьёшь — а моё ремесло, если совсем честно, начиналось задолго до всяких контор и умело добывать деньги в чужих городах задолго до того, как научилось их тратить.
Неделя только начиналась.
Глава 7. 24 ноября. «На вольных хлебах»
Утром двадцать четвёртого я проснулся и минуты две лежал, соображая, что не так. Потом понял: всё не так. Не было взгляда из угла. Не было почтового ящика, к которому я привык спускаться с холодком под ложечкой — есть конверт или нет конверта, лотерея. Задание было выдано на неделю вперёд, и впервые за три месяца никто не стоял надо мной со своим «до темноты» — и выяснилось, что от свободы я отвык сильнее, чем от коньяка. Свобода, если её долго не практиковать, жмёт в плечах, как чужой смокинг.
Зато была арифметика. В бумажнике — пятьсот десять марок. Тройник у оружейника на Фридрихштрассе — семьсот восемьдесят. Отель, стол, Венге с его берлинскими восторгами — ещё марок сто до конца недели. Итого дефицит: триста семьдесят, если жить, и двести семьдесят, если не есть. Я выбрал жить: голодный охотник за ружьями — плохая рекомендация.
На вольных хлебах, стало быть. Что ж. Меня этому учили.
* * *
— Город, которого вы не знаете, — говорил аналитик, — это не место. Это механизм. В любом механизме есть зазоры, в зазорах — деньги. Перечисляю по убыванию скорости и возрастанию риска, запоминайте.
Он загибал серые пальцы, как открывал перечень:
— Ломбард: быстро, законно, невыгодно — треть цены, зато без вопросов. Игра: карты, бильярд, кегли — в коммерческих локалях средней руки, где играют на интерес приезжие. Ваше преимущество не в руках, а в глазах: вы читаете людей, они — карты. Правило: выигрыш до ста марок за вечер и никогда — у того, кто беднее вас. Не из морали — из безопасности: бедный пойдёт за вами, богатый пойдёт за спиртным. Пари: публичное, зрелищное, на собственное умение — тир, силомер, что угодно; толпа платит за спектакль охотнее, чем за товар. Найм на день: грузчиком, переводчиком, четвёртым в скат — медленно, но легализует вас в квартале. Теперь запреты. Не красть: одна полицейская протокольная строчка стоит всей легенды. Не шулерить: битые карты в чужом городе — это битое лицо, в лучшем случае. И не занимать у уголовных: их проценты берутся не деньгами.
— А просить? — спросил я. — Милостыню там, Христа ради?
— У вас лицо неподходящее, — ответил аналитик без улыбки. — Вам не подадут, вас наймут.
* * *
Венге тем временем нёс службу. Каждое утро он с портфелем уезжал в Кёпеник — стеречь наследственные интересы у стряпчего доктора Клемма, которого я выдумал вместе с приёмными часами, — и каждый вечер докладывал мне за ужином, сияя.
— Контора закрыта, Пауль, но я навёл справки! Домик ваш — я его нашёл, Шюцовшрассе, восемь, — домик, я вам скажу, так себе, веранда гнилая, но участок! Участок до самой воды! Соседка, вдова Плюшке, всё мне рассказала: дядя ваш был человек тихий, разводил кроликов и с тридцатого года не платил за дрова. Кролики, Пауль! Живность — это к участку большой плюс...
Он развернул передо мной план участка, нарисованный от руки, с кроличьими клетками, отмеченными крестиками. Я смотрел на этот план, и мне было стыдно ровно до тех пор, пока я не вспомнил, что дядя Тидеман хоть и выдуман мной, но счастье Венге — вот оно, сидит напротив, ест шницель и чертит кроликов. Не всякая правда даёт людям столько.
— Рихард, вы клад. Завтра непременно узнайте про налог на наследство.
— Узнаю всё! — Он поднял палец. — Берлинские чиновники передо мной... — он поискал слово, — ...беззащитны.
* * *
Деньги я добывал три дня, по прейскуранту аналитика.
Сперва — ломбард на Линденштрассе, куда легли мои часы: «Лонжин», серебро, — единственная вещь, приехавшая со мной из прошлой жизни через все конторы и границы. Ломбардщик, старик с глазами цвета залежалого янтаря, покрутил их, послушал и посмотрел на меня поверх очков:
— Хорошие часы. Идут — как не отсюда.
— Аргентинская регулировка, — сказал я.
— Ну-ну. — Он отсчитал восемьдесят марок. — Выкупать будете? Такие обычно выкупают.
— Такие — обычно да.
Потом был скат. Локаль средней руки у Гёрлицкого вокзала, табачный дым слоями, как плакаты на тумбах, и трое коммивояжёров, играющих со скуки и от гостиничной тоски. Я подсел четвёртым, представился аргентинцем по кожевенной части, и два часа мы играли, пили светлое и говорили о том, о чём говорит вся страна, — то есть обо всём сразу и шёпотом. Толстый, торговавший галантереей, рассказал анекдот: встречаются, значит, безработный и канцлер; безработный спрашивает: «Ваше превосходительство, когда будет работа?» — а канцлер ему: «Не раньше, чем я освобожу место». Смеялись все, но по-берлински: коротко, вбок, проверив плечом дверь.
Читал я их, как утреннюю газету: толстый тёр переносицу на сильной карте, тощий делал каменное лицо ровно на полсекунды раньше нужного, третий, в клетчатом, был честен, как расписание, и потому предсказуем до зевоты. К одиннадцати я поднялся из-за стола на девяносто четыре марки — и, помня правило, заказал на прощание всем по рюмке кюммеля и рассказал свой анекдот, аргентинский, про гаучо и налогового инспектора, суть которого сводилась к тому, что в пампе тоже не платят за дрова. Расстались друзьями; толстый совал мне визитку и требовал писать.
А в субботу был тир. Луна-парк у Халлешес-Тор — карусель, сахарная вата, гармоника, штурмовики в увольнении вперемешку с приказчиками и барышнями. Тирщик, жилистый малый с нафабренными усами, держал заведение бойко: «Пять выстрелов — полмарки! Собьёте трубку кайзера — приз!» Я сбил трубку, потом вторую, потом гипсового оленя в угол рогов, и вокруг начала собираться публика. Дальше — дело техники, отработанной на ярмарках трёх континентов: громкое пари с тирщиком — моя сотня против его кассы, что сниму пять мишеней за пять выстрелов, стоя спиной и глядя в зеркальце от бритвы; тирщик, почуяв сбор, орал на всю аллею, публика ставила мелочь между собой, барышни ахали, штурмовики авторитетно объясняли всем, что это невозможно.
Это было возможно. В зеркальце, с разворота, в дыму — меня учили стрелять из положений, которые этой доброй публике не приснятся и после шнапса. Пять хлопков, пять мишеней. Овация. Тирщик, побледнев под фаброй, отсчитал сто десять марок и попросил только об одном: приходить теперь каждую субботу, «мы с вами, господин, озолотимся». Я обещал подумать. Ремесло не пропьёшь, а прибыльность его, как выясняется, не зависит от века.
Итого к воскресенью: двести восемьдесят четыре марки сверху. Часы я выкупил в понедельник утром — старик-ломбардщик, отдавая, кивнул: «Я же говорил — такие выкупают».
* * *
Охотничьему оружию меня учил ещё один серый — я звал его егерем, хотя лес он видел, подозреваю, только на схемах.
— Дробовик — горизонталка или бокфлинт, двенадцатый и шестнадцатый калибр, — на птицу и мелочь. Нарезной — на копытных: здесь в ходу восемь на пятьдесят семь, честный армейский калибр в штатском платье. А теперь главное. — Он положил на стол схему трёхствольного ружья. — Тройник. Два гладких, под ними нарезной. Оружие человека, который не знает, кто выйдет из леса. Германия любит тройники, потому что Германия — страна, которая никогда не знает, кто выйдет из леса. Запомните эту формулу. Людям вашего будущего круга она понравится.
— А на кабана?
— Пуля Бреннеке из гладкого — накоротке, нарезной — на дистанции. И запомните: о кабане говорите с уважением. В этой стране кабан — единственный, кого уважают все партии.
* * *
Тройник я забрал в понедельник. Приказчик, получив семьсот восемьдесят, расцвёл и упаковал ружьё в футляр орехового дерева с латунными углами — футляр тянул на отдельный подарок. К футляру я велел приложить сотню патронов и гравировку не делать: дарить оружие со своей надписью — всё равно что дарить костюм со своей меткой.
Во вторник, ровно в одиннадцать, я стоял у дворца председателя рейхстага с футляром в руке и письмом Вальбека в кармане. Адъютант с лицом, отглаженным вместе с мундиром, изучил письмо, потом меня, потом футляр.
— По какому вопросу?
— Господин председатель приказал мне явиться, если я окажусь в Берлине. Я оказался.
Ждать пришлось сорок минут, и по тому, как менялся народ в приёмной — мундиры, визитки, один граф и два банкира, — было ясно: тут не кабинет, тут перевал, через который идут все караваны. Наконец меня впустили.
— Хофман? — Геринг поднял голову от бумаг, и с секунду взгляд его был пуст, как приёмная в полночь. — Хофман, Хофман...
— Нюрнберг, экселенц. Луитпольдхайн. Кружки, которые...
— ...которые не кричат! — грянул он и захохотал, вставая из-за стола всем своим белым необъятным кителем. — Стрелок! А я думаю: что за знакомое лицо с ящиком! Садитесь, садитесь. Что в ящике?
— Прошу простить мне прямоту, экселенц. Я уезжаю из Берлина и не хотел уехать, не поблагодарив за тот вечер. — Я открыл футляр. — Мне сказали, вы понимаете в этом больше всех в Германии. Значит, вещь попадёт в правильные руки.
Геринг вынул тройник из бархата, как вынимают ребёнка из купели. Переломил, глянул стволы на свет, вскинул, повёл за окно — на шпиль, на ворону, на Бранденбургские, — и лицо у него стало лет на двадцать моложе.
— Зауэр. Зульская работа, орех, шнеллер... — Он опустил ружьё и посмотрел на меня с новым выражением: так смотрят на человека, внезапно заговорившего на твоём родном языке. — Хофман, это подарок не мне. Это подарок в меня. Чувствуете разницу? Кто вас надоумил?
— Тройник — оружие человека, который не знает, кто выйдет из леса, экселенц. Мне показалось, в Германии сейчас это самое честное оружие.
Он замер на полсекунды. Потом ткнул в меня пальцем, унизанным перстнем:
— Это надо записать. Нет, это я скажу сам, и скоро. — И захохотал опять. — Коньяк!
Дальше было два часа, которые серые в своих подвалах разбирали бы по секундам. Геринг говорил — щедро, вкусно, о себе: как Бёльке учил их, щенков, что побеждает не тот, кто лучше стреляет, а тот, кто ближе подойдёт, — «заметьте, Хофман, это работает и в политике»; как после войны он в Швеции возил на аэроплане коммерсантов и одну пассажирку не довёз — женился; тут он на мгновение потемнел, повертел бокал и сказал только: «Жена любила горы», — и я, помня инструкции, не сказал ничего, и он это заметил и оценил. Про политику он говорил, как про погоду в чужом имении: старик упрям, Шлейхер — «интриган без дивизий», но арифметика, Хофман, арифметика за нами, зима будет наша.
Про ягуара он спросил сам — Вальбек, оказывается, писал в письме про «нашего аргентинца». И я рассказал: сельва, ночь, прогоревший костёр, и как я выстрелил — тут я посмотрел в камин, три секунды, — а он идёт. И про гильзу в стволе — с паузой на полсекунды дольше. Геринг слушал, подавшись вперёд всем корпусом, забыв про коньяк, и в конце хлопнул ладонью по подлокотнику:
— А! Вот! Вот это охота, а не наши загоны с егерями и бутербродами! — Он вскочил, прошёлся, остановился. — Так. Решено. В субботу я стреляю в горах — Бавария, под Берхтесгаденом, у друзей. Свои люди, никакого протокола, кабан, коньяк и разговоры не для газет. Вы мне там нужны, Хофман: хоть один человек за столом, который видел зверя ближе ста метров. Возражения не принимаются.
— Сочту за честь, экселенц. Одна просьба: со мной человек. Мой нюрнбергский товарищ, партайгеноссе...
— Да хоть двух! — Он уже жал мне руку своей лапой. — Горы большие. Адъютант всё устроит: поезд, машина, номер. В субботу, Хофман! И патроны не берите — у нас в горах патронов больше, чем здравого смысла!
* * *
Я вышел из дворца, как выходят из горячей бани в мороз — звеня. Ключ лежал у меня в кармане. Не отмычка, не фомка — ключ, самый настоящий, от самой заветной двери: Берхтесгаден. Горы, где «свои люди». Горы, над которыми — я-то знал, я читал об этом в другой жизни — стоит гора повыше, и на ней дом, и в доме зимними вечерами топят камин для человека, чьё имя серые не произносят вслух.
Квартал я прошёл на этом звоне. А на втором квартале звон оборвался.
Они стояли у афишной тумбы напротив кафе «Йости» — двое, в сером, лысые, неподвижные среди текущей толпы, как сваи в реке. Не прячась. Не глядя на витрины. Глядя на меня — через улицу, через трамвайные звонки, через всю мою вольную неделю. Я прошёл мимо, не сбив шага, и затылком чувствовал, как два немигающих взгляда провожают меня, будто конвой.
Поводок нашёлся. Точнее — его и не теряли: мне показали длину, а теперь показали, что длина — тоже их собственность.
В отеле я сел у окна и стал считать то, что не считается. В субботу — горы, и это значит, что Магду я не увижу ещё неделю, и эта простая мысль саднила сильнее, чем положено мыслям в моём ремесле. Иозеф обещал вернуться «через несколько недель» — недели вышли все, а его не было, и в темноте берлинской улицы под окном никто не растворялся, сколько я ни смотрел. И главное: события пошли под уклон. Конверты, банкеты, Берлин, Геринг, Берхтесгаден — за десять недель от буханки хлеба до порога цели. Так не поднимаются — так разгоняются. А разгоняют перед тем, чем заканчивают.
Время ускорилось. И я пока не знал, кто держит секундомер.
Глава 8. 3 декабря. «Завоевать трофей»
Конверт я нашёл под дверью номера в пятницу вечером, вернувшись от портного. Белый, без единой надписи, он лежал на ковровой дорожке так безмятежно, будто всю жизнь тут и пролежал. Значит, поводок не только длинный — он ещё и дотягивается до Берлина, до третьего этажа отеля у Анхальтского вокзала, под запертую дверь. Спросить, как они это делают, было не у кого, а привыкать к чудесам я себе давно запретил: привыкнешь — перестанешь замечать, а незамеченное чудо однажды тебя и убьёт.
На листке значилось: «Завоевать трофей». Под листком лежали деньги — четыреста марок, четырьмя сотенными, всё той же новенькой хрусткой масти.
Я сел к окну и стал думать. Трофей на охоте — оно бы и просто: поезжай, стреляй, вешай кабанью голову на стену. Но серые не платят четыреста марок за очевидное. За очевидное они не платили и десяти. Что такое «трофей» на их птичьем языке? Кабан? Или закрепиться подле Геринга так, чтобы он таскал меня за собой, как любимую собаку, — от охоты к обеду, от обеда к Берлину, от Берлина к той двери, за которой ест пирожные человек, чьё имя они не произносят? Или трофей — это сам Геринг, прихожая, которую надо взять и держать? А может, за словом пряталось что-то, чего я пока не видел, — и в этом было хуже всего: я разучился понимать задания, а понимать их полагалось до темноты.
Одно я решил твёрдо. Четыреста марок — это не на пиво. Это на дело. А раз на дело, значит, к делу надо быть готовым.
Венге, когда я сообщил ему про охоту, проделал полную гамму: от восторга до тихой грусти и обратно к восторгу.
— К самому Герингу! В горы! — Он схватил меня за плечи, потряс, отпустил и вдруг сник. — А я-то вам там зачем, Пауль? Вы теперь высоко летаете. Я при вас буду вроде... вроде запасного колеса.
— Рихард. — Я усадил его в кресло. — Запасное колесо — это единственная деталь, которая спасает поездку. Кто, если не вы, объяснит мне, из какого бокала пьют шнапс, а из какого — нет? Я аргентинец, я опозорюсь в первый же вечер.
— Из рюмки, Пауль, — серьёзно сказал Венге. — Шнапс пьют из рюмки. Из бокала пьют вино, а из кружки — пиво, и не перепутайте, ради всего святого, там будут генералы. — Он приободрился. — Хорошо, что вы меня берёте. Пропадёте без меня. Точно.
* * *
Мысль о том, как я оказался в этом веке, приходила ко мне редко и всегда некстати. Она пришла и теперь — под стук ночного дождя, — и я снова стоял в белой комнате, где пахло озоном и горячим железом.
Их было там больше обычного — серых. Они обступили меня полукругом, а посреди зала стояла установка, которую я не сумел бы описать даже под пыткой: не машина, не механизм — скорее, дыра, аккуратно окантованная в металл. Воздух перед ней подрагивал и плыл, как над раскалённой брусчаткой, и от этого подрагивания у меня ныли зубы.
— Мы не станем объяснять вам физику, — сказал тот, что стоял ближе. — Вы всё равно не поймёте, а мы всё равно не знаем до конца. Достаточно образа. Пространство — не стена. Пространство — ткань. А в ткани случаются прорехи. Наши люди научились находить их и на короткое время удерживать открытыми. Одна такая прореха выходит туда, куда вам нужно. Мы вас в неё... проводим.
— А обратно? — спросил я. — Тем же способом?
Серый посмотрел на меня, и мне показалось — впервые, — что он колеблется. Секунду. Полсекунды.
— Обратно — по-другому, — сказал он наконец.
Уже тогда, стоя перед этой гудящей прорехой, я понял простую до боли вещь: я знаю о них слишком много. Я видел их лица, их подвалы, их машину. Люди, которым обещают прощение и новую жизнь, столько не видят. Столько показывают только тем, кому возвращаться не придётся. Я запомнил это ощущение, спрятал поглубже — и постарался о нём не думать. Получалось плохо.
* * *
В субботу утром мне принесли не счёт за номер, а конверт с золотым обрезом. Канцелярия господина министра-президента имела честь пригласить партайгеноссе Хофмана и его спутника разделить с его превосходительством дорогу до Берхтесгадена в личном вагоне. Отправление — с Анхальтского, в полдень.
Венге, прочитав, побледнел и потребовал новый воротничок.
Перед вокзалом я завернул в оружейную — не к тому мастеру, что продал мне тройник, а к другому, поскромнее, на боковой улице. Взял карабин «вальтер» — лёгкий, под восемь на пятьдесят семь, с прикладом простого ореха, без гравировок — и две коробки патронов. На кабана: в чужие горы с чужим ружьём не ездят. Люгер Вальбека лежал во внутреннем кармане, как лежал там с октября, — тот не на кабана. На всякий случай, который в моём ремесле называется единственным настоящим случаем. Четыреста марок в кармане намекали, что случай приближается, а я привык доверять деньгам больше, чем словам: слова врут бесплатно, деньги — за плату.
Вагон Геринга был не вагон, а гостиная на колёсах: карельская берёза, зелёный бархат, лампы с абажурами, запах кожи, кофе и хорошего табака. Сам хозяин, в охотничьей куртке с зелёными отворотами, встретил нас, как встречают родню, которую любят, — то есть шумно.
— Хофман! И привёз-таки товарища! Отлично, отлично, люблю, когда людей много, а зверя ещё больше! — Он тряхнул руку сначала мне, потом обомлевшему Венге. — Партайгеноссе... Венге? Франкония? Свои люди. Садитесь, курите, пейте. Тут всё казённое, а казённое надо изводить, пока казна не передумала!
На столике теснились сигареты — «Реваль», «Оверштольц», плоские жестянки «Эрнте 23», «Юно»; в буфете поблёскивал «Асбах Уралт», штайнхегер в глиняной бутыли, франконское в пузатых боксбойтелях. Венге, осмелев после первой рюмки, потянулся было к сигарете, но я поймал его взгляд и качнул головой: в этом вагоне курили те, кому можно, а нам полагалось сперва понять, кто здесь кто.
— Ваше превосходительство, — сказал я, когда поезд тронулся, — должен покаяться. Ружьё я взял.
— Взяли? — Геринг поднял бровь.
— Не мог иначе. Идти на охоту без своего ствола — всё равно что идти в гости со своим стулом: вроде можно, но неловко. А вот приличного костюма у меня, простите, нет. Аргентинец, экселенц. У нас на кабана ходят в том, что не жалко.
Геринг захохотал так, что зазвенели абажуры.
— Слыхали? «Со своим стулом»! — Он повернулся к адъютанту. — Записывайте за ним, Боденшатц, всё записывайте, этот человек — золотая жила. Костюм будет, Хофман. Егерский, зелёный, с моего плеча — ну, с плеча моего егермейстера, на моё плечо у вас ткани не хватит на весь Тироль. Всё будет в лучшем виде. У меня, знаете ли, всё всегда в лучшем виде — это, если хотите, моя единственная последовательная политика. А в политике, как теперь говорят, я дока.
* * *
Поезд ещё шёл через заснеженную Баварию, когда за мной пришли.
Двое, в штатском, но с той выправкой, которую штатское не прячет, а подчёркивает. Увели меня в служебное купе в хвосте вагона — и там, за закрытой дверью, «в лучшем виде» кончился.
— Хофман Пауль. Родились?
— Байройт, восемьсот девяносто третий.
— Уехали?
— Девятьсот десятый. Отец, кожевенное дело, Буэнос-Айрес.
— Отца звали?
— Фридрих Хофман.
— Мать?
— Хелена, урождённая Тидеман.
Они шли по мне частой гребёнкой, наотмашь, вразнобой — один спрашивал про порт в Буэнос-Айресе, другой перебивал вопросом про цену на кожу в двадцать девятом, третьей темой был пароход, которым я вернулся, и год, и капитан, и осадка. Меня учили этому в белой комнате по восемь часов кряду, пока легенда не срослась со мной, как кожа с мясом; я отвечал ровно, скучновато, иногда не сразу — потому что живой человек не помнит осадку парохода мгновенно, живой человек морщит лоб. Один раз меня попробовали поймать: «А в котором часу отходил ваш трамвай от порта?» — трамвая от того порта не ходило, ходил омнибус, и я это знал, и сказал это спокойно, и по тому, как переглянулись двое, понял, что экзамен сдан.
— Благодарю, партайгеноссе. — Тот, что спрашивал, вдруг встал и протянул руку — уже иначе, уважительно. — Служба. Сами понимаете: к его превосходительству нынче лезет всякий. Отдыхайте.
Венге увели отдельно, и вернулся он смурной, хотя методы знал не хуже меня.
— Про вас спрашивали, — буркнул он, садясь. — Кто, откуда, давно ли знаю. Я говорил как есть: на дорожке познакомились, колесо мне выправили... — Он помолчал. — А потом спросили: «Уверены, что хорошо его знаете?» И я, Пауль, честно скажу, растерялся. Потому что... а хорошо ли? Три месяца. Кто вы вообще такой, а? — Он вдруг посмотрел на меня в упор, и в добрых его глазах мелькнуло что-то незнакомое.
Секунда. Потом он засмеялся и хлопнул меня по колену.
— А, ерунда. Это они умеют — влезть в душу и наследить. Не слушайте старого дурака. Вы мой друг, и точка. Друг, который возит меня в личном вагоне министра! Налейте-ка штайнхегеру.
Я налил. Но взгляд его запомнил. Люди вроде Венге безобидны ровно до того дня, когда им объяснят, что дружить со мной — опасно для здоровья. А объяснить это здесь умели быстро.
* * *
Машину я помнил слишком хорошо. Это меня и беспокоило.
«Вы забудете», — сказали мне серые напоследок, буднично, как говорят «застегните пальто». «Побочный эффект перехода. Первые недели вспоминается всё, потом ткань затягивается и в вашей памяти тоже. Проснётесь однажды — а машины нет. И нас нет. Останется только задание».
Прошло три месяца. Я не забыл ничего. Ни гудящей прорехи, ни озона, ни полукруга серых лиц. Каждую деталь я мог бы нарисовать с закрытыми глазами. И это означало одно из двух: либо со мной что-то пошло не так, либо мне солгали и про забвение — как солгали про то, что я один. Я не знал, какая из двух возможностей хуже. Обе плохо пахли.
* * *
Берхтесгаден встретил нас горами — белыми, острыми, равнодушными к политике, партиям и министрам. Ватцман стоял над долиной, как приговор, вынесенный ещё до людей. Воздух был такой чистый, что резал горло. От станции нас домчали на трёх открытых «Мерседесах», и Геринг всю дорогу не мог усидеть: тыкал тростью то в вершину, то в лес, кричал сквозь ветер, что здесь, только здесь человек становится человеком, а не чиновником, и что политику он оставил в Берлине, «в этом гнилом аквариуме с золотыми рыбками».
Охотиться он желал немедленно. Не переодевшись толком, не пообедав, — только сменил городские штиблеты на горные сапоги и уже топал к загону, а свита, егеря и мы с Венге поспевали следом.
Охота была обставлена по-королевски и, если честно, по-жульнически. Никакого выслеживания, никакого лежания в снегу. Гончие, егеря в зелёном с рожками, загонщики, гнавшие зверя точно на стрелковую линию. Кабанов выпускали из вольера — я это понял по тому, как они выкатывались на просеку: не крадучись, как выходит лесной зверь, а ошалело, толкаясь, из одной точки. Геринг стрелял первым, стрелял хорошо — тут не отнять, — и после каждого выстрела оборачивался, ища глазами восхищение, и получал его в тройном размере.
— Хофман! Ваш черёд! Покажите пампасы!
Кабан вышел на меня грузно, боком, в тридцати шагах — мишень для слепого. Я взял бы его чисто, под лопатку, одним из гладких стволов подаренного тройника, будь он мой, — но стрелял я из своего, жаканом, как положено, и зверь не сразу ткнулся в снег, но пал, не добежав. Свита загудела, Геринг хлопал в ладоши, егермейстер уже трубил, и кто-то совал мне рог с коньяком.
А я смотрел на тушу в розовом снегу и чувствовал не азарт, а какую-то тусклую тоску. Слишком легко. Зверь, которого пригнали к твоим ногам и выпустили в упор, — не трофей. Трофей — это тот, к кому ты крался сам, месяцами, у кого была фора, воля и право уйти. И тут мысль, которую я гнал весь день, всё-таки меня догнала.
— А знаете, кто наш сосед? — сказал вполголоса егерь, помогая вязать кабану ноги. — Вон, за той горой. Хаус Вахенфельд. Сам фюрер. Говорят, нынче здесь, отдыхает от столичных дел.
За той горой. В нескольких верстах. Человек, к которому меня вели сто пятьдесят дней, ест сейчас свои пирожные за той самой горой — и его точно так же можно было бы выгнать загонщиками на просеку, взять под лопатку, чисто, в упор. Слишком легко. И оттого — неправильно. Не за это платят четыреста марок. Не для того меня учили входить в комнаты, чтобы я стрелял из-за горы, как в загоне.
«Стоит ли ждать последнего дня?» — спросил я себя. И не нашёл ответа. Конкретики не было — была только эта сосущая пустота, в которой два месяца до дедлайна казались то вечностью, то мгновением.
Но ведь трофей уже был у меня под ногами. Задание выполнено?
* * *
Беда прилетела к ужину — на мотоцикле, в кожаном пакете фельдъегеря.
Мы уже сидели за длинным столом в охотничьем доме — оленьи рога по стенам, огонь в очаге размером с ворота, жаркое, вино, гомон, — когда вошёл адъютант и молча подал Герингу депешу. Тот развернул, прочёл — и лицо его, только что багровое и весёлое, стало серым.
— Шлейхер, — сказал он в наступившей тишине. — Старик отдал канцлерство Шлейхеру. Сегодня. Третьего декабря.
Стол взорвался. Я и не знал, что благовоспитанные партийцы умеют так кричать. Кто-то грохнул кулаком, зазвенели бокалы; отставной генерал багровел и требовал «показать этим господам»; кто-то поминал Папена, кто-то — «предателей в мундирах»; молодой адъютант с короткой стрижкой белыми губами твердил, что это конец, что после июльских тридцати семи процентов — Шлейхер, генерал, интриган, «человек, у которого нет ни партии, ни идеи, одни телефонные провода».
— Тихо! — рявкнул Геринг, и стало тихо. Он обвёл стол тяжёлым взглядом, и я вдруг увидел, что за жиром, орденами и хохотом сидит очень умный и очень опасный человек. — Истерику отставить. Шлейхер — не Гинденбург, за ним нет ни штыков, ни толпы, только паутина. А паутину, господа, рвут одним движением, если знать, где потянуть. — Он поднял бокал. — Он думает, что переиграл нас. Он думает, что зима — его. Пейте. Зима будет наша, я вам обещаю. Он просто пока об этом не знает. Его право.
Выпили. Но выпили нехорошо — залпом, как пьют не за победу, а от страха. И я, сидя со своим бокалом, думал странное: история сама, без меня, без конвертов и серых, прямо сейчас грызла горло тем, к кому меня послали. Может, ей и не нужен наёмник с люгером. Может, она справится сама. А может — и это была самая холодная мысль вечера — серые знают, что справится, и я в их сценарии нужен вовсе не для того, для чего думаю.
Позже, когда гости разбрелись, а огонь прогорел до углей, Геринг подсел ко мне с двумя рюмками коньяка. Он был крепко пьян всем телом — и абсолютно, пугающе трезв глазами.
— Хофман. — Он смотрел на меня в упор, покачивая рюмку. — Я весь вечер гляжу на вас и не могу отделаться от назойливых мыслей. Знаете, что? Если бы не ваша молодость в партии — три месяца, вы говорите? — я бы поклялся на чём угодно, что видел вас раньше. В двадцать третьем. В Мюнхене. У Фельдхеррнхалле, когда по нам ударили из карабинов и всё пошло прахом. Рядом. Плечом к плечу. — Он прищурился. — У вас лицо человека, который уже стоял под пулями за общее дело. Такое лицо не подделаешь. Где вы были в двадцать третьем, Хофман?
— В Буэнос-Айресе, экселенц, — сказал я ровно. — Стриг овец.
— Овец, — повторил он и вдруг тихо, коротко засмеялся. — Ну-ну. Овец. — Он чокнулся со мной. — А глаза у вас, партайгеноссе, не овечьи. Я в людях разбираюсь лучше, чем в самолётах, а в самолётах я разбирался неплохо. Ладно. Секреты — это хорошо, у порядочного человека должны быть секреты. Пейте.
Мы выпили. И в эту минуту снаружи, в морозной черноте, полоснул фарами и заскрежетал по гравию автомобиль.
Геринг обернулся к окну, и брови его поползли вверх.
— Кого это принесло на ночь глядя, — пробормотал он. — В такую погоду, сюда... — Он всмотрелся, и в голосе его мелькнуло что-то новое: не страх, но и не радость. Настороженность. — А. Вот кто. Лёгок на помине.
Дверь распахнулась, впустив клуб морозного пара, и в проёме, отряхивая снег с чёрного кожаного пальто, встал человек, которого я знал по карточке первой колоды. Невысокий, узкоплечий, в круглых очках, с лицом усталого сельского учителя и подбородком, которого будто не было вовсе. Он снял фуражку, огляделся — спокойно, поверх голов, ни на ком не задерживаясь дольше секунды, — и от этого спокойствия по залу прошёл холодок, какого не нагнала бы и метель за окном.
— Прошу простить вторжение, Герман, — сказал он негромко, ровным, бесцветным голосом. — Дело не терпит. Нам нужно поговорить. О Штрассере.
Геринг медленно поднялся, и вся его хмельная тяжесть куда-то делась.
— Генрих, — сказал он. — А я всё гадал, когда же ты приедешь.
Гиммлер снял очки, протёр их платком, снова надел — и посмотрел прямо на меня. Долгим, ничего не выражающим взглядом энтомолога, приметившего в коллекции незнакомого жука.
— Представишь мне своего гостя, Герман? — спросил он тихо. — Я, кажется, его не знаю. А я, — он чуть заметно улыбнулся, — обычно знаю всех.
Глава 9. 9 декабря. «Столкнуть лбами баранов»
Конверт лежал в ящике — дома, в Нюрнберге, в моём старом сумрачном парадном, будто и не было ни Берлина, ни гор, ни личного вагона с карельской берёзой. Я даже усмехнулся: сколько бы ты ни поднимался по чужим лестницам, а конверт находит тебя всё в том же почтовом ящике, у той же обшарпанной стены. Исключая лишь один раз на полу номера в Берлине. На листке значилось: «Столкнуть лбами баранов».
Ниже, как повелось, лежали деньги — сотня. За баранов, стало быть, платили дешевле, чем за трофеи. Я спрятал листок и постоял минуту, слушая тишину подъезда. Взгляда из угла не было. С возвращения в Нюрнберг он то появлялся, то пропадал, будто и серые не поспевали за событиями — а события неслись.
Мы вернулись с Венге во вторник. Мой список «своих» вырос на приличный порядок: теперь я мог написать в Берлин Герингу и был почти уверен, что мне ответят. Егерский костюм с чужого плеча висел у меня в шкафу — Геринг сдержал слово, прислал с нарочным, и Венге всю дорогу до Нюрнберга косился на этот костюм в моём чемодане, лишь завидел его, как на реликвию. Одного человека я там не завоевал. И, кажется, не завоюю уже никогда.
Гиммлера.
* * *
Три раза за тот горный уик-энд наши пути сошлись, и все три раза я выходил из встречи с ощущением, будто меня ощупали холодными пальцами в темноте.
Первый — в ту самую ночь, когда он приехал. Геринг представил нас небрежно, широко: «Хофман, наш герой из-за океана, стреляет как дьявол». Гиммлер подал мне сухую, вялую руку — рукопожатие человека, который бережёт силы для иного, — и посмотрел снизу вверх сквозь очочки долгим, ровным взглядом.
— Из-за океана, — повторил он тихо, будто пробуя слова на вкус. — Аргентина? У нас там прекрасные немецкие колонии. В каком именно приходе вы состояли, партайгеноссе?
Не «в каком городе вы жили». В каком приходе состояли. Мелочь, крючок — проверить, знаю ли я, что в тех колониях жизнь вертится вокруг лютеранских общин. Я знал. Меня учили. Я назвал приход, назвал пастора, посетовал на скверный орган в кирхе. Гиммлер покивал — и я понял, что не убедил его ни на грош. Он кивал не потому, что поверил, а потому, что складывал меня в папку. Листок за листком, включая те, что с фотокарточками
Второй раз — наутро, за завтраком. Он ел овсянку, аккуратно, как счетовод, и вдруг, ни к кому не обращаясь, сказал:
— Меня всегда занимало, отчего героями становятся именно приезжие. Человек ниоткуда спасает гауляйтера. Человек ниоткуда очаровывает министра. — Ложка не дрогнула. — Статистически это любопытно. Свой человек героем становится редко: своего слишком хорошо знают. А чужого — не знает никто. Не находите, партайгеноссе Хофман? Это, скажу я вам, очень занятная история.
— Нахожу, рейхсфюрер, — сказал я, намазывая булку. — Своего и правда знают. Оттого своему и не верят. А чужому дают шанс — из любопытства. Немцы любопытны, это наша лучшая черта.
Геринг захохотал, кто-то поддержал, разговор укатился в сторону — а Гиммлер посмотрел на меня поверх очков ещё раз, коротко, и я прочёл в этом взгляде почти уважение. Уважение энтомолога к жуку, который оказался хитрее прочих тварей. От этого уважения хотелось отмыться.
Третий раз — на прощание. Он подошёл ко мне сам, у машин, застёгивая кнопки на перчатках.
— Приятно было познакомиться, — сказал он бесцветно. — В нашем деле достойные люди — большая редкость. И большая ценность. Я непременно наведу о вас справки, партайгеноссе. Из чистой симпатии. Хорошего человека надо знать во всех подробностях — а вдруг пригодится?
— Буду польщён, — ответил я, еще отшучиваясь. — Мне скрывать нечего.
— Всем есть что скрывать, — мягко, но холодно возразил он, садясь в автомобиль. — Просто не все ещё знают, что именно. До встречи, Хофман.
И уехал, оставив меня с этим «до встречи», которое легло на плечи, как мокрая шинель. Геринг полюбил меня, потому что я был ему интересен. Гиммлер меня заподозрил ровно по той же причине. Один и тот же товар, два разных покупателя. И второй был опаснее в тысячу раз, потому что не покупал — а оценивал.
* * *
Кто из них чего стоит, мне разложили ещё «там», в белой комнате, и разложил тот самый серый, что метал предо мной колоды фотокарточек.
— Троих бойтесь особо, — сказал он тогда, отделяя три снимка от прочих. — Остальных обыграете, этих — нет, если сунетесь в лоб.
Первым лёг Геббельс. Сухое лицо, горящий глаз, тонкий рот.
— Ум и яд. Хромой доктор философии, низкорослый писатель-неудачник, и потому опасный, как обиженный на весь свет умный человек. Держитесь от него подальше: он видит фальшь, потому что сам весь из неё соткан. Забавно: в двадцать шестом он был в северном крыле партии, у Штрассеров, и на съезде требовал — я цитирую — «исключить из партии мелкого буржуа Адольфа Гитлера». А через полгода валялся у этого буржуа в ногах и стал самым верным из псов. Запомните это превращение. И срок трансформации. Эти люди меняют веру, как перчатки, и новую надевают чище прежней.
Вторым — Гиммлер. Пенсне, лицо сельского учителя.
— Самый недооценённый и оттого самый страшный. Ни ораторского дара, ни харизмы, ни кулаков. Одна картотека. Он строит машину, которая будет знать про каждого немца всё, и строит терпеливо, как муравей. Геринга можно очаровать, Геббельса — обыграть на его же тщеславии. Гиммлера — нельзя. Он не тщеславен, не жаден, не влюбчив. Он методичен. Методичность — единственный порок, у которого нет слабого места. Молитесь, чтобы он вами не заинтересовался.
Третьим — он не выложил карточку. Просто накрыл ладонью то место на столе, где она должна была лежать.
— А этого вы знаете. Про этого — всё в другой раз. Скажу одно: он не самый умный из них и не самый жестокий. Но он единственный, кого они все слушают. Уберите его — и рассыплется остальное. Не станет клея — рассыплется мебель. В этом весь ваш смысл. Вы — растворитель для клея. Все проще некуда.
* * *
В пятницу вечером стрелковый клуб собрался не стрелять. Стрелять было некому и незачем: восьмого числа пришла весть, от которой партия зашаталась, как пивная под утро.
Грегор Штрассер — второй человек в движении, тот, кто держал на себе всю организацию, все гау, всю чёрную работу, — хлопнул дверью. Сложил все посты и уехал, говорят, в Италию, к солнцу, подальше от этого безумия. Поговаривали, будто Шлейхер, новый канцлер, поманил его вице-канцлерством — расколоть НСДАП изнутри, отгрызть от неё половину и приручить. И будто фюрер устроил Штрассеру сцену, кричал о предательстве, а тот молча собрал бумаги и ушёл. Партия осталась без станового хребта в тот самый месяц, когда у неё кончались деньги, а голоса стремительно терялись. Таяло и терпение сторонников.
В нашем «Золотом почтовом рожке» стоял стон. За длинным столом сидели десятка полтора партайгеноссе — те самые, с кем я пил, чинил велосипеды, играл в скат, стрелял, — и все разом говорили, никто не слушал.
— Конец, я вам говорю, конец! — стучал кулаком аптекарь, тот, что свёл меня когда-то с управой. — Если уж Штрассер ушёл — значит, все! Тринадцать лет коту под хвост!
— Штрассер есть крыса! — орал в ответ молодой штурмфюрер с бычьей шеей. — Скатертью дорога! Продался Шлейхеру за тёплое кресло! Настоящие останутся, а гниль пусть бежит!
— Это ты гниль, сопляк! Штрассер тебя, голодранца, из канавы поднял! Он всю организацию построил, пока ты в коротких штанах бегал!
— А ну повтори!
Венге сидел во главе стола и молчал. И вот на него я и смотрел — профессионально, во все глаза, — потому что впервые за три месяца видел его насквозь.
Он дал им накричаться. Дал дойти до той точки, когда крик выдыхается и повисает пауза, — и в эту паузу уронил тяжело, негромко, впервые не заискивая:
— Всё сказали? — Стол притих. — Теперь скажу я. Штрассер ушёл — Штрассерово дело. А наша ячейка как стояла, так и стоит. Кто завтра придёт ко мне ныть про «конец» — пусть сдаёт партбилет сразу, без разговоров, я подпишу. Партия — не Штрассер и не Шлейхер. Партия — это мы за этим столом. И если мы за этим столом передерёмся — вот тогда и вправду конец, и не Штрассеру, а нам. Я в своей ячейке крысятника не потерплю. Наведу порядок — раз и навсегда. Ясно?
И — представьте — притихли. Загудели, но уже иначе, соглашаясь. Рихард Венге, добряк-самокатчик, гроза пивных кружек, у которого украли велосипед, — распрямился, и стало видно, что этот человек, если понадобится, поведёт людей и в огонь, и не потому, что верит в двадцать пять пунктов, а потому, что верит: без порядка — тьма. Я смотрел на него и думал: вот из чего сделана эта их партия. Не из бесноватых с трибуны. Из таких вот Венге, честных, добрых, за порядок, — которых собрали, построили и повернули лицом туда, куда указал тот самый мебельный клей.
А потом я вспомнил, зачем пришёл. «Столкнуть лбами баранов». И понял, что лучшего вечера мне не выпадет. Партия сама, без меня, трещала по швам; местами уже назревал пожал, надо было лишь поднести спичку к тому месту, где и так тлело.
* * *
Работа была тонкая, и горжусь я ею мало — но сделал я её чисто.
Я не кричал, не подстрекал, не произнёс ни одного опасного слова. Я всего лишь наклонился к тому молодому штурмфюреру с бычьей шеей и сказал вполголоса, доверительно, как своему:
— Ты-то настоящий, я вижу. А знаешь, что аптекарь про тебя давеча сказал? Что ты, мол, при Штрассере первый бы ему сапоги лизал. «Из этих, — говорит, — из перебежчиков». Ты не заводись, конечно. Пьяный человек, что с него взять.
А после, отойдя, наклонился к аптекарю и так же тихо:
— Вы бы поостереглись этого бычка. Он тут хвалился, что вас, штрассеровских, после чистки первыми к стенке. Список, говорит, уже есть, и вы в нём. Я, конечно, не верю. Но вы поберегитесь.
И всё. Отошёл к стойке, взял пива, стал смотреть. Ремесло не пропьёшь: не надо толкать людей — надо шепнуть каждому то, чего он и так боится, и отойти. Дальше страх работает сам, лучше всякого агитатора.
Через два часа «Золотой почтовый рожок» превратился в поле боя. Я так и не понял, кто ударил первым — да это и неважно, важно, что било уже человек десять, скамьями, кружками, всем, что подворачивалось. Кричали про Штрассера, про предателей, про список, про сапоги; бычок и аптекарь катались по полу; кто-то разбил витражное окошко семнадцатого века, кто-то звал полицию, кельнер спасал бутыли, прижимая их к груди, как детей. Когда всё кончилось, одного вынесли без чувств — молодого, из штурмовиков, с проломленной кружкой головой; говорили потом, выживет, но глаз потеряет.
Венге метался среди дерущихся, растаскивал, увещевал, получил сам скамьёй по спине — и не заметил меня. Совсем. Для него я весь вечер стоял у стойки с кружкой, тихий гость, аргентинец, случайный свидетель безобразия. Мне было тошно смотреть ему в глаза потом, когда он, растрёпанный, с рассечённой бровью, подсел ко мне и сказал горько:
— Вот, Пауль. Вот вам и «наведу порядок». Свои же, а? Как псы. Стыд-то какой... — Он вытер кровь со лба. — Хорошо хоть вы в стороне остались. Не хватало, чтоб вас зашибли.
— Люди на нервах, Рихард, — сказал я. — Отпустит.
Задание выполнено, подумал я, глядя, как уносят раненого. Спичка поднесена. И если в одном захолустном клубе баранов удалось столкнуть лбами так легко — значит, по всей стране, в тысяче таких клубов, эта трещина пойдёт сама, как огонь по сухому стогу. Может, для того меня и держат в Нюрнберге. Может, «трофей» и «бараны» — про это: не про выстрел, а про то, чтобы партия сжирала себя сама.
Меня не заметил Венге. Меня не заметили дерущиеся. Но у дальнего окна весь вечер сидел тихий человек в неприметном пальто, пил один и не пьянел, — и его я, выходя, всё-таки срисовал. И он срисовал, как я наклонялся к бычку. И как — к аптекарю. Он ничего не записывал. Он просто смотрел и запоминал, спокойно, методично. Так смотрят не пьяные и не зеваки. Так смотрят те, кому платят за картотеку.
Я вышел в холодную вязкую ночь и подумал, что Гиммлер уже начал выполнять свое обещание.
* * *
Ночью, лёжа без сна, я опять думал о машине. О прорехе в ткани, гудящей и плывущей. О том, что серые сказали — забуду, а я не забыл. И об одной детали, которая не давала мне покоя с самого октября.
Четыре палочки на латунном поручне трамвая-декорации. Кто-то нацарапал их ногтем — четыре чёрточки, как считают дни в камере. «Квартал новый, вы первый», — сказал мне тогда серый и соврал, я знал, что соврал. Значит, до меня в этом квартале учились четверо. Четверо таких же, как я. Куда их отправили? В какие города, в какие годы, к каким дверям? Живы ли? Или лежат где-то, как тот стрелок на площади в октябре, — с пустым белым конвертом за пазухой и без имени в кармане?
Стрелок. Он всё чаще возвращался ко мне. Молодой, потёртое пальто, браунинг, идущий на серебряную гриву Вальбека, — и его же браунинг, хлопнувший в него самого от моего замка на запястье. Я убил его, не думая, рефлексом. А теперь думал. Он был из наших. Из отправленцев. У него было своё задание, свой сценарий, своя дверь — и его дверью оказался я, вставший на пути. Два прогона одной и той же игры столкнулись на одной площади, и один убил другого, не зная, что убивает брата по несчастью. Сколько нас ходит по этой Германии с белыми конвертами за пазухой? И не встречу ли я следующего — уже не с браунингом, а с протянутой в приветствии рукой?
А Иозеф? Иозеф, который умел растворяться, который назвал меня по имени, который ушёл — «вернусь через несколько недель» — и не вернулся вот уже два месяца. Кто он на самом деле? Один из четверых? Тот единственный, кто не выполнил, а сбежал? Или он и есть тот, кто царапал палочки, — считал не дни, а нас?
Слишком много вопросов для одной бессонной ночи. Я закрыл глаза и заставил себя не думать. Получилось, как всегда, плохо.
* * *
С Магдой мы гуляли в субботу, по первому снегу, вдоль подмерзшего рва под стенами Кайзербурга. Она держала меня под руку, и от неё пахло теми самыми духами. Трамвайный парфюм из первого дня, и снег скрипел под нашими шагами так уютно и мирно, будто и не было ни партии, ни конвертов, ни человека в неприметном пальто.
Она рассказывала про канцелярию, про то, как весь гау стоит на ушах из-за Штрассера, как машинистки шепчутся, что жалованье задержат, и смеялась, и вдруг посреди смеха замолчала. Остановилась. Повернула меня к себе за отвороты пальто.
— Пауль. Я должна сказать одну глупость, а потом мы сделаем вид, что я её не говорила. Хорошо?
— Хорошо, — сказал я, и внутри у меня всё сжалось, потому что я уже знал, какую.
— Я тебя люблю. — Она сказала это просто, без нажима, глядя прямо в глаза, и пар от её слов растаял в морозном воздухе. — Не так, как положено любить героя Луитпольдхайна и восходящую звезду. А по-настоящему, глупо, по-бабьи. Так, что мне страшно за тебя каждый божий день, а почему страшно — сама не знаю. Вот. Сказала. — Она отвернулась, сердито дёрнула плечом. — Всё, забыли.
Я стоял и молчал. И вот что скажу я вам: за всю мою жизнь, за все допросы, засады и переход через прореху в ткани мира — не было у меня минуты страшнее этой. Потому что счетовод внутри меня, холодный счетовод, который вёл учёт всему, вдруг встал из-за конторки и сказал ясно: а ведь и ты, дурак. И ты тоже. Давно. Возможно с того самого трамвая.
До дедлайна оставалось меньше двух месяцев. Я должен был либо убить человека и уйти в прореху — «обратно по-другому», — либо не уйти вовсе. И в оба этих исхода женщина, стоящая сейчас на скрипучем снегу и глядящая в сторону, не помещалась никак. Ни живой, ни мёртвый, ни здесь, ни там я не мог взять её с собой. Любовь в моём положении — не подарок. Любовь в моём положении — открытая рана, за которую враг возьмётся в первую очередь.
— Магда, — сказал я наконец. — Ты сказала глупость. Давай теперь я скажу свою. — Я повернул её к себе. — Я тоже. И это гораздо хуже, чем ты думаешь. Но объяснить почему я пока не могу. Просто поверь: если я иногда смотрю на тебя, как на беду, — это не потому, что не люблю. А потому что слишком.
Она посмотрела на меня долго, серьёзно, без улыбки. И — умница — не стала спрашивать. Только кивнула и снова взяла под руку. Мы пошли дальше по снегу, двое взрослых людей, играющих каждый свою партию, и оба, кажется, уже понимали, что заигрались.
* * *
Ночью я лежал в темноте и смотрел в потолок. По серой мгле полз слабый отсвет от уличного фонаря — жёлтая размытая полоса, вздрагивавшая, когда внизу проезжала машина. Я смотрел на неё и думал уже не о задании, не о Магде, не о Гиммлере.
Я думал: а что, если всё это — неправда?
Что, если никакой прорехи не было, и никакого тридцать второго года нет, и Германия эта — не Германия? Что, если меня всё-таки расстреляли тогда, в той, настоящей жизни, вывели во двор и поставили к стенке, и это — последняя вспышка гаснущего мозга, длинный, обстоятельный сон умирающего? И я не внедряюсь в партию, а спускаюсь — ступень за ступенью, конверт за конвертом, — всё глубже в свой ад, специально для меня устроенный: ад, где я обречён вечно, вежливо и умело служить тьме, пожимать руки палачам, сталкивать лбами баранов и любить женщину, которую никогда и никак не смогу спасти.
Отсвет на потолке дрогнул и пополз. По улице снова проехала машина.
Я не нашёл ответа. Я и не искал по-настоящему — потому что боялся, что найду.
Глава 10. 12 декабря. Пустой конверт
Конверт был пуст.
Я не сразу понял, что со мной. Какая-то мысль — короткая, злая, как молния над крышами, — прошила меня насквозь и не задержалась ни на секунду, только оставила после себя горечь и тревогу. Я стоял в парадном и держал белый конверт, абсолютно такой же, как все до него. Ни имени, ни марки. Внутри — ничего. Я заглянул ещё раз, потом сунул пальцы, потом — чёрт знает зачем — перевернул и потряс над ладонью, как мальчишка трясёт копилку. Пусто. Ни листка, ни денег, ни соринки.
Три с половиной месяца конверты приходили с текстом. Глупым, странным, двусмысленным — но с текстом. Даже в Берлине, под дверью номера, был листок. И вот — бумага без слов. Что это? Задание, которое нельзя напечатать? Задание, которое я должен придумать сам?
Тревога не проходила, и дело было не в пустоте. Дело было в том, что пустоту эту я уже видел. Октябрь, Луитпольдхайн, молодой человек в потёртом пальто лежит на брусчатке с пулей в груди из собственного пистолета, и я, стоя на коленях, вытаскиваю у него из-за пазухи сложенный вдвое чистый белый конверт. Той же бумаги. Того же цвета. Той же пустоты.
Тогда я решил: улика. Теперь я держал в руках вторую такую же и понимал, что это не улика. Это диагноз. Что бы ни означал пустой конверт у стрелка, теперь оно же у меня.
Я поднялся, сварил кофе и сел у окна. Закурил. Первая сигарета дня у меня всегда думает лучше меня. Стрелок получил пустой конверт — и пошёл убивать Вальбека. Что это значит? Что пустой конверт — команда «на ваше усмотрение»? Что ему велели действовать самому? Или что ему ничего не велели, а он сам решил, что велели? Я не успел додумать: в дверь постучали, когда сигарета догорела до половины.
Стучали вежливо. Два раза, с паузой. Так стучат те, кто уверен, что откроют.
* * *
Их было двое. Один — молодой, с университетским лицом, в хорошем пальто и с портфелем — заговорил первым. Второй — большой, в кожаном, с миной старого боксёра — молчал и заполнял собой лестничную площадку.
— Партайгеноссе Хофман? Доктор Хартвиг, служба безопасности рейхсфюрера. — Он показал бумажку так быстро, что я успел увидеть только руну. — Простите за ранний час. Есть несколько вопросов, небольшая формальность. Проедемте с нами, это ненадолго.
— Формальность — это по бумаге. Есть бумага?
— Партайгеноссе. — Молодой улыбнулся, не разжимая губ. — Какие бумаги между своими.
Большой в кожаном чуть двинул плечом. Ремесло сказало мне сразу: таким не отказывают. Не потому, что нельзя, — потому что отказ тут же становится фактом биографии, и с этим фактом потом уже никуда. Я допил кофе, не торопясь, надел пальто.
— Оружие есть? — спросил молодой в дверях, будто спрашивал про зонт.
— Есть.
— Сдайте. Вернём.
Люгер — вальбековский, с восемнадцатого года — перекочевал к большому. Тот взвесил его на ладони и посмотрел на меня почти одобрительно.
На улице ждал автомобиль — чёрный хорьх, длинный и тяжёлый, как рояль, с работающим мотором и шофёром за рулём. Меня посадили в середину на задний ряд. Ехали молча, только доктор Хартвиг, глядя в окно, сказал вдруг, ни к кому не обращаясь:
— Снег-то какой. Как в детстве. — И, помолчав: — Люблю Нюрнберг зимой. Здесь всё становится на свои места.
Ехали недолго. Особняк за Штадтпарком, тихая улица, ограда, на калитке эмалевая табличка «Страховое общество „Германия“», внутри — паркет, лестница, запах сургуча и нового линолеума. Страховое общество, да. Меня повели наверх, в комнату с одним окном, столом, тремя стульями и портретом — не тем, что везде, а Гиммлера, — на стене. Я сел, куда показали. Большой встал у двери. Хартвиг сел напротив, открыл портфель и достал папку.
Папка была тонкая. Меня это не успокоило: тонкие папки — самые прочитанные.
* * *
— Начнём с простого, — сказал Хартвиг. — Год рождения?
— Девяносто третий.
— Место?
— Байройт.
— Отец уехал в Аргентину в десятом, вы с ним. Кожевенное дело. Название фирмы?
— «Хофман и Гайслер».
— Так и записано. — Он положил перед собой лист. — В торговом реестре Буэнос-Айреса за десятый — тридцатый годы такой фирмы нет. Нет «Хофмана и Гайслера», нет «Гайслера и Хофмана», нет просто Хофмана по кожевенной части.
— Отец не регистрировал. Он работал на паях с местным, а с реестрами у аргентинцев... вы бы видели их реестры.
— Не видел, но представляю. Хорошо. Приход. Вы сказали рейхсфюреру: приход святого Павла, пастор Мюнх, скверный орган. Пастор Мюнх был. В Розарио. Умер в двадцать шестом.
— Я и сказал: Розарио.
— В протоколе — Буэнос-Айрес.
— Ваш протоколист записал город, где я живу, а не где меня конфирмовали. В Розарио отец начинал.
Хартвиг сделал пометку. Не спорил — просто пометил. Это было хуже спора.
— Вернулись в Германию вы этим летом. Пароход?
— «Монте Сармьенто».
— В консульстве записано «Монте Сервантес».
— Значит, консульство ошиблось.
— «Монте Сервантес», — сказал Хартвиг, не поднимая головы, — затонул в январе тридцатого у Огненной Земли. Об этом писали все газеты мира. Странно ошибиться именно в этом названии, не находите?
Я не находил. Я сидел и вдруг совершенно ясно, до холода в затылке, вспомнил, как мне выдавали эту легенду.
Серый — тот, с интонацией диктофона, — читал по папке, а я слушал и запоминал, потому что запоминать меня учили с первого дня.
— Пароход — «Монте Сервантес». Прибытие в Гамбург — август. Отец... фирма... приход...
— Постойте, — сказал я. — А если проверят приход?
— Приход не проверяют.
— А пароход? Списки пассажиров?
— Пароход не проверяют. — Он перевернул страницу. — Никто в тридцать втором году не проверяет пароходы. Не отвлекайтесь. Дальше: дядя по отцу...
И я не отвлекался. Я поверил. А теперь сидел напротив человека, который проверял пароходы, и я понимал: легенду мне шили те же руки, что печатали листки. И швы у неё были наружу. Не потому что хотели подставить — я не верил, что хотели. А потому что им уже было всё равно. Или потому что они не поспевали. Или потому что там, где они это шили, «Монте Сервантес» ещё ходил через океан в тридцать втором.
* * *
— Теперь о пятнице, — сказал Хартвиг, и голос его чуть потеплел, как у человека, дошедшего до любимого места в книге. — «Золотой почтовый рожок». Вы сидели у стойки. В какой-то момент вы наклонились к штурмфюреру Вайсу и что-то сказали ему. Потом — к аптекарю Гроссу. Через два часа один человек лишился глаза. Что вы сказали Вайсу?
— Что пиво выдохлось.
— А Гроссу?
— Что пиво выдохлось. Я аргентинец, доктор. Мне не с кем поговорить о пиве.
Большой у двери хмыкнул. Хартвиг — нет.
— Партайгеноссе Хофман, — сказал он мягко, — вы за три месяца в Германии успели спасти гауляйтера от покушения, вступить в партию, подружиться с председателем рейхстага и устроить драку с увечьем в ячейке, которую курирует лично рейхсфюрер. Для человека, который приехал за наследством, это, согласитесь, насыщенно. Кстати, о наследстве. Дядя в Кёпенике, Отто Тидеман. Кёпеникский магистрат такого не хоронил.
Вот тут я и понял окончательно. Не по фактам — факты я ещё мог держать, отбиваясь от каждого, как от собаки. Но собак становилось больше, а палка была одна. Понял по тону. Он не строил обвинения. Ему не нужно было обвинять. Ему достаточно было, чтобы я сидел здесь до тех пор, пока не попадусь на какой-нибудь мелочи, а потом чтобы подписал что-нибудь, что понравится рейхсфюреру. Никакого следователя, никакого судьи, никакой полиции — партийная контора этажом выше над страховым обществом, три стула и портрет. Служба безопасности партии в декабре тридцать второго года была никем. Ни права арестовать, ни права держать, ни права спрашивать. Одна только наглость и портрет на стене.
А наглость я умею ломать. Ведь наглость есть, когда человек уверен, что за ним стоят. Надо всего лишь показать ему в нужный момент, что стоят не только за ним.
— Я арестован? — спросил я.
— Что вы. Беседа.
— Тогда беседа окончена. — Я встал. — Мой пистолет, пожалуйста.
— Сядьте, партайгеноссе, — сказал Хартвиг, не повышая голоса. — Не советую.
Большой отделился от двери.
* * *
Меня учили этому «там», и учили до — в той жизни, где комнаты были другие, а люди в них похуже «тех». Большой шёл на меня, как ходят на пьяных: расставив руки, чтобы обнять. Я дал ему обнять воздух, ушёл под руку и ударил в горло — не сильно, ровно настолько, чтобы он забыл дышать и вспомнил о себе. Потом коленом. Потом, пока он складывался, локтем в затылок, и он лёг на паркет с тем звуком, с каким падает на пол мешок муки.
Хартвиг успел открыть рот. Не для крика — для «стойте», и это меня, честно говоря, разозлило больше всего. Я перегнулся через стол и ударил его папкой. Тонкой папкой, ребром — в переносицу. Потом кулаком. Потом взял за галстук и стукнул лбом о столешницу, один раз, аккуратно, чтобы спал, а не умер. Университетское лицо вмиг стало совсем обычным.
Люгер лежал в кармане большого. Я забрал его — своё надо забирать — и папку тоже. Открыл дверь. Лестница, паркет, сургуч. Внизу кто-то стучал на машинке и не поднял головы. Я прошёл мимо, как человек, который здесь работает: не быстро, не медленно, глядя перед собой. Двор, открытый гараж, хорьх с ещё тёплым капотом и шофёр, куривший у ворот спиной ко мне.
Шофёра было жалко. Он ничего не спрашивал. Он просто повернулся не вовремя.
Хорьх завёлся с полуоборота — восемь цилиндров, кожа, запах бензина и чужого одеколона. «Двойной выжим, — сказал во мне голос инженера. — Сцепление, нейтраль, газ, сцепление. Не рвите. Машины здесь честнее людей». Я не рвал. Я выехал в ворота, как выезжает служебная машина по служебному делу, и только на углу, когда за спиной заорали, дал газу.
* * *
Что я знаю о погонях? Что их выигрывают не те, кто быстрее, а те, кто знает, куда едет. Я знал. Три месяца я крутил педали по этому городу и вокруг него, каждый день не меньше часа, по конверту. Я знал, где брусчатка, а где щебень, где рельсы поворачивают вместе с улицей, а где режут её наискось; я знал каждую колею от Эрленштегена до Себальдова леса. Спасибо, серые. Велосипед и правда оказался снаряжением.
За мной шёл адлер — ниже, легче, злее хорьха; в нём было трое, я видел их в зеркале, когда успевал смотреть в зеркало. Я протащил их через центр: мимо ратуши, где на площади ставили ёлку и десяток людей задрали головы; мимо трамвая-шестёрки, который обогнал по встречной, под самый звонок, так что кондуктор в форменной фуражке высунулся и прокричал мне вслед что-то про мать. Пивной фургон на углу Кёнигштрассе поворачивал медленно, как все пивные фургоны в мире, и я прошёл между ним и тумбой в щель, куда не прошла бы и мысль; адлер проскочил следом, зацепив тумбу, и с неё посыпались плакаты — десять слоёв, все партии разом.
Снег. Он валил с утра, и город под ним ехал, как по мылу. На выезде из старого города, там, где брусчатка кончается и начинается шоссе, хорьх повело — я поймал, отпустил, снова поймал. Тяжёлый. Рояль есть рояль.
Я ушёл на северо-восток. Тихие улицы, дачи, заборы, голые сады, редкий дым из труб. Эрленштеген. Здесь я знал каждый камень — но камней под снегом не было видно, а адлер, гад, в предместьях оказался проворнее: он дожимал меня на прямых, и на последнем повороте перед спуском к реке я взял слишком резво, слишком по-велосипедному, — и хорьх не согласился. Он снялся с дороги весь, всеми восемью цилиндрами, четырьмя колёсами, ушёл юзом в кусты, лёг на бок и покатился в овраг, и я вместе с ним — между рулём и небом, потом между небом и снегом, потом просто в снег.
* * *
Тишина. Такая, что слышно, как тикает остывающий мотор. Я лежал на спине, надо мной было белое небо и чёрные ветки, и первое, что я сделал, — пошевелил пальцами. Все десять. Потом ногами. Потом сел. Бровь была рассечена, тепло ползло за воротник; левое плечо не хотело подниматься, но поднималось. Хорьх лежал колёсами ко мне, как перевёрнутый жук, и одно колесо ещё крутилось.
Наверху, на дороге, хлопнули дверцы. Три. Голоса: «Внизу!» — «Вижу!» — «Обойди справа!» Они спускались не спеша, треугольником, как учат, и у каждого в руке было по пистолету. Я вытащил люгер. Восемь патронов. Три человека, три ствола, склон, снег, я на дне с одним плечом. Считать я умею. Считалось плохо.
И тут я увидел его.
Он ехал по дороге поверху — по снегу, на велосипеде, несмотря на снежную кашу, на чёрном дорожном, — ехал ровно и без спешки, как едут на службу. Чёрное пальто, поднятый ворот, шляпа. Он остановился, слез, прислонил велосипед к дереву — аккуратно, чтобы не упал, — и пошёл вниз по склону следом за ними. Не прячась. Просто шёл.
Замыкающий не успел даже обернуться. Иозеф взял его сзади за подбородок и за макушку и повернул — коротко, как поворачивают ключ в замке. Второй услышал хруст, обернулся, вскинул пистолет — и Иозеф уже был внутри его руки, ближе, чем можно вскинуть, и в правой руке у Иозефа что-то блеснуло и ушло под ребро, снизу, одним движением, и он ещё, будто в заботе, придержал его за плечо, чтобы тот не упал шумно. Третий выстрелил. В снег — потому что Иозефа там, куда он выстрелил, уже не было; он был сбоку, и в руке у него был пистолет первого, и он выстрелил один раз, в голову, не целясь.
Всё. От первого хруста до последнего выстрела прошло меньше времени, чем нужно, чтобы прикурить.
Я сидел в снегу с люгером в руке и смотрел. Я много видел. Я много умел сам. Но так — я видел впервые. Так не учат ни «там», ни здесь. Так убивают не солдаты и не палачи — так убивает человек, для которого это давно перестало быть событием.
Иозеф вытер нож о пальто второго, вложил пистолет обратно в руку первого и спустился ко мне.
— Сидите, — сказал он по-русски. — Я посмотрю плечо.
* * *
Плечо оказалось целым — вывих он вправил на месте — одним движением, без предупреждения, так что я узнал об этом уже после. Бровь залепил снегом. Потом поднялся к дороге, взял велосипед и пошёл со мной пешком в город — до города было километров семь, и мы шли их два часа, по обочине, в снегу, и говорили. Точнее, говорил он. Я задавал вопросы, а он отвечал, но только на те, на которые хотел. Или мог.
— Их найдут, — сказал он о троих в овраге. — Спишут на красных. Как того, на площади. У них это быстро и хорошо получается: красные у них на все случаи жизни, как аспирин.
— Вы где были все это время?
— Учился уходить дальше. — Он шёл, ведя велосипед за руль, и снег ложился ему на шляпу. — Это как плавание, Алексей. Сначала — у берега, потом всё дальше, и всё меньше хочется возвращаться. Два месяца назад я мог отойти от вас на квартал. Теперь — вот, вернулся из-за реки. Я не хвастаюсь. Я объясняю, что вас ждёт.
— Меня?
— Конверт сегодня был пуст. — Он не спросил, он сказал. — Так?
Я остановился. Он — нет, и мне пришлось догонять.
— Откуда...
— Оттуда, что я знаю, как это бывает. Пустой конверт — это не задание. Это не приказ и не проверка. Это их растерянность. Машина не знает, что вам назначить, потому что видит вас всё хуже. Она печатает листок, а на листке ничего, потому что для этой строки нет данных. Вы для них с сегодняшнего дня — пятно. Не человек — а пятно. И оно расплывается.
— Это сделали вы?
— Нет. — Он усмехнулся. — Хотел бы. Это они сделали. Сами. Они гоняют эту штуку снова и снова, вновь и вновь, Алексей, — с разными людьми, с разными сроками, с разными... средствами. Конверты, ток в подвале, легенда, слежка из-за угла — всё это средства, и они их пробуют. Как аптекарь пробует порошки на собаках. Одно работает, другое нет, третье работает неделю. И они теряют. Часто теряют. Собак. Смертников. Вы заметили, кем они укомплектовали свою затею? Приговорёнными. Материал дешёвый, спроса нет, недоимок — помните? — не бывает. Одного потеряли — взяли другого. Никто не считает.
— Палочки на поручне, — сказал я. — Четыре.
Он помолчал.
— Значит, кто-то всё-таки считает, — наконец сказал он и не стал развивать дальше.
Мы прошли ещё немного. Мимо, по шоссе, проехал грузовик с ёлками, и шофёр посмотрел на нас как на двух пьяных.
— Стрелок, — сказал я. — На площади, в октябре. У него был такой же конверт.
— Был.
— Вы его знали?
— Знал, — сказал Иозеф не сразу. — Немного. Из молодых. Ему пришёл пустой конверт, и он решил, что это значит — «теперь сам». Что он свободен и что свобода — это доделать. Фон Вальбек был в его сценарии, понимаете? У него был свой фарватер, свои двери, и Вальбек стоял в нём где-то там, где у вас стоит Штрайхер. Сценарий кончился, а Вальбек остался, и он пошёл на него, потому что не знал, что ещё делать со свободой. — Он помолчал. — Вы его убили. Не носите это. Он бы убил вас, не заметив: вы были не в его сценарии.
— Меня сегодня взяли, — сказал я. — Вас когда-нибудь брали?
— Один раз. Не здесь. — Он поправил шляпу. — Я тогда ещё думал, что бумага защищает. Что если у них нет бумаги, то и права нет, и надо просто сидеть прямо и требовать протокол. Сидел прямо трое суток. Потом понял, что бумага — это то, что пишут после. — Он посмотрел на мою бровь. — Вы поняли быстрее. Это хорошо.
— А когда вам пришёл пустой конверт — вы что сделали?
— Ушёл. — Он сказал это так, как говорят «сел» или «встал». — Не сразу. Сначала, как вы, курил и думал, что это значит. Потом получил ещё два, и в третьем была даже не пустота — там был листок, но на нём было напечатано такое, что я понял: они уже не знают, кто я, и подставляют, что придётся. Тогда я ушёл. Как — не скажу. Это до сих пор еще опасно для вас.
— Обидно.
— Знаю.
— И всё-таки. Стрелок ударил. Вы ушли. А что мне?
— А вы — выберете, — сказал он. — В этом разница. Он не выбирал, он пошел в атаку, я не выбирал — я бежал. Вы первый, у кого есть время выбрать, потому что вы первый, кого я догнал вовремя. — Он остановился и посмотрел на меня из-под шляпы, и лицо у него было то самое, которое забываешь, пока смотришь. — Вот вам вопрос. Один. Почему вы считаете, что обязаны выполнить задание, когда оно придёт?
— Потому что иначе...
— Что?
— Расстреляют.
— Вас уже приговорили, Алексей. По одному делу второй приговор не выносят. — Он снова пошёл. — Не отвечайте мне. Ответьте себе, и не сегодня. Задание придёт — то самое, я не сомневаюсь, — и в тот день вы впервые будете не выполнять, а решать. Всё. Это и есть моё средство. Первая доза.
— Не густо.
— Остальное — потом. Когда перестанет быть смертельно опасным для вас.
* * *
Про квартиру он сказал уже у окраины, где начинались фонари.
— Смените жильё. Не там, где вас поселили. Куда угодно — к женщине, в гостиницу, в другой город. И смотрите, что будет. Наблюдайте.
— А что будет?
— Не знаю. — Он сказал это честно, и мне это понравилось больше всех его «не скажу». — В этом и смысл. Вы первый раз сделаете то, что они не назначали, и посмотрите на реакцию. Будут ещё конверты. Будет ещё контроль. Будут попытки взять и вернуть — мягко, потом жёстко. Одного я знал — ему пришёл пустой конверт, он решил, что свободен, и уехал к морю. Нашли через месяц.
— Кто нашёл?
— Вот в этом и вопрос. — Он сел на велосипед. — Уходить будет всё легче, Алексей. Но не бесплатно. До свидания.
Он поехал — ровно, неспешно, как ехал тогда по дороге над оврагом. Снег валил густо; чёрное пальто становилось серым, потом сливалось с сумерками. Я стоял и смотрел ему вслед, и след от шин шёл по снегу ровно, потом стал тоньше, будто велосипед становился легче с каждым метром, — и кончился. Просто кончился, посреди дороги, как обрывается строка.
* * *
У дома меня ждала Магда.
Она стояла у подъезда без шляпы, в пальто внакидку, и по тому, как она стояла, было ясно, что здесь давно. Она увидела меня, увидела бровь и плечо, и лицо у неё сделалось такое, что я на секунду забыл про всё. Но она не бросилась. Она взяла меня под руку, крепко, по-хозяйски, и сказала одно слово:
— Ко мне.
Жила она в двух кварталах, на третьем этаже, в комнате с газовой горелкой, радиоприёмником и — я не удивился — пишущей машинкой на столе, второй, домашней. На комоде стояла фотография, повёрнутая лицом к стене. Я не спросил. Она усадила меня, обработала бровь йодом, не дав пикнуть, налила шнапса и только тогда заговорила.
— Тебя взяли в десять. Я узнала в половине одиннадцатого.
— От кого?
— От своих людей.
— Каких?
— Своих. — Она села напротив, закурила. — Пауль, я сейчас всё расскажу, а ты потом задашь свои вопросы, и я на них не отвечу. Хорошо? В одиннадцать ушла телеграмма в Берлин. По партийной линии — у канцелярии свой провод, гауляйтунг может писать в канцелярию председателя рейхстага напрямую, минуя почту. Я написала, что партайгеноссе Хофман, лично известный господину председателю, задержан без ордера людьми рейхсфюрера. «Без ордера» я подчеркнула. В два пришёл ответ. Не мне — Вальбеку, но печатала его я. Геринг в бешенстве.
— Из-за меня?
— Из-за Гиммлера. Ты ничего не понимаешь. — Она затянулась. — Ты не цель, Пауль. Ты повод. Геринг считает, что полиция в этой стране будет его. Гиммлер считает — его. Они об этом пока не говорят вслух, но в канцелярии это знают даже уборщицы. И Гиммлер взял тебя, чтобы показать: я дотянусь до людей Геринга. Прямо из-под... из-под крыла. Если бы ты был никем, тебя бы не тронули. Тебя тронули, потому что ты позволил себе быть человеком Геринга.
— Я? Уже? Но теперь?
— А теперь ты вдвойне его человек. Он ответил, что берёт тебя под личное покровительство. Что «разберётся с этой историей сам». Что убедительно просит рейхсфюрера впредь... ну, там дальше по-геринговски, я такое печатать люблю. — Она даже улыбнулась. — И что настаивает: партайгеноссе Хофман переезжает в Берлин. В его аппарат. Сразу после праздников.
Я сидел со шнапсом в руке и думал, что за один день у меня было два учителя, и оба велели одно и то же: смени жильё. Один — из-под шляпы, другой — из Берлина, по проводу.
— Машину нашли, — сказала она тише. — В овраге у Эрленштегена. Про остальное я не спрашиваю. Не хочу знать. — Помолчала. — И ты не рассказывай. А то как расскажешь.
— Магда. Как ты успела за такое время?
— Вот так.
— Но так не бывает.
— Бывает. — Она встала, подошла, положила мне руки на плечи, и от неё пахло теми духами. — Венге тебя искал, звонил в канцелярию три раза. Я сказала, что ты в Фюрте у нотариуса. Он поверил. Он всему верит, потому и жив. — Она помолчала. — Ты знаешь, что Гиммлер — разводил кур? Правда. Держал под Мюнхеном ферму, разорился. В канцелярии говорят, у него куры были пронумерованы. А Геринг про него сказал — это уже Вальбек рассказывал, — что «наш Генрих уверен: если пронумеровать всех немцев, они начнут нестись». — Она наклонилась. — Я к тому, что все эти люди — пауки в банке. Они сожрут друг друга и не заметят, а тебя между делом — тем более. Я не хочу, чтобы тебя сожрали между делом. Всё. Больше ничего не спрашивай.
Я и не спрашивал. Потом мы вообще ни о чём не спрашивали.
* * *
Она заснула первой, уткнувшись мне в плечо — в здоровое. Я лежал в темноте чужой комнаты, слушал, как шипит газ в горелке, и раскладывал день, как раскладывают карты после проигранной партии, — чтобы понять, где именно.
В Берлин надо ехать. Она права. И Иозеф прав, хотя они друг о друге не знают. «Не там, где поселили». Из Нюрнберга, из квартиры с почтовым ящиком, от угла под лестницей — в город, где я однажды уже не чувствовал взгляда. Посмотреть, что будет. Первая попытка.
И — одно другому не мешает — она следила за мной. Всё это время. Из любви, теперь я знал это точно, и, может быть, с самого начала из любви, — но следила. «Свои люди». Полчаса. Провод. Она раскрылась сегодня сама — не потому что решила, а потому что не могла иначе; так раскрываются, когда бегут спасать. Я лежал и думал: если я уеду — поедет ли она за мной? Сама? Или ей велят? И где для неё кончается одно и начинается другое — знает ли она это сама?
Об этом надо будет говорить. Не сегодня. Ещё один разговор по душам, на который у нас, кажется, уже не хватит зимы.
Я повернул голову к тёмному углу её комнаты. Угол как угол. Комод, тень, фотография лицом к стене.
Никто не смотрел.
Впервые за три с половиной месяца никто не смотрел, и я лежал и не знал, что мне с этим делать.
Глава 11. 24 декабря. Идиллия?
Я проснулся в чужой постели и лежал, не открывая глаз, — слушал. Газ в горелке. Трамвай внизу, далеко. Магда на кухне: ложка о чашку, потом тишина, потом снова ложка. Никакого взгляда из угла. Двенадцать дней никакого взгляда из тёмного угла.
Двенадцать дней — это я посчитал ещё вчера, и цифра мне не понравилась. Не потому, что мало. Потому что за двенадцать дней ничего не случилось. Ни конверта, ни серых, ни Иозефа. Я дважды ходил к себе на квартиру — не жить, проверить — и оба раза стоял в парадном у почтового ящика дольше, чем нужно, как стоят у постели больного, ожидая, что он вот-вот откроет глаза. Ящик был пуст. Даже не пустой конверт — просто пуст. Пыль на дне.
Иозеф сказал: смените жильё и посмотрите, что будет. Я сменил. Я смотрел. Не было ничего.
И вот тут, лёжа с закрытыми глазами в комнате женщины, которую я любил и которой не верил, я понял штуку, которую профессионалу понимать стыдно. Мне было легко — и мне было страшно. Легко, потому что впервые за три с половиной месяца никто не стоял надо мной с часами. Страшно — по той же самой причине. Оказывается, я не умею без часов. Пёс, которого спустили с поводка, первые сутки бегает кругами, а на вторые ложится у двери. Я и лежал.
— Ты не спишь, — сказала Магда из кухни, не оборачиваясь. — Я слышу, как ты думаешь.
— Это газ.
Она усмехнулась:
— Газ думает тише.
* * *
Она была не такая эти дни. Другая. Приходила из канцелярии поздно, садилась к домашней машинке и печатала — недолго, страницу-две, — потом рвала, потом печатала снова. Смотрела на меня за ужином так, будто сверяла с чем-то. Когда я спросил однажды, что она печатает, она ответила: «Отчёт», — и это было правдой, я видел, и ложью, потому что после этого она замолчала на весь вечер.
Я не давил. У меня были свои занятия: папка. Тонкая папка доктора Хартвига, которую я унёс из страхового общества, лежала у Магды за книгами, и за двенадцать дней я выучил её наизусть. Запрос в консульство в Буэнос-Айресе — пятого декабря, ответ телеграфом — восьмого. Запрос в евангелическую общину Розарио — шестого, ответ — девятого. Пометки Хартвига на полях простым карандашом, мелким аккуратным почерком: «проверить пароход», «магистрат Кёпеника — запросить», «протокол пивной — Р.». Никакой резолюции сверху, никакой подписи с рунами. Но на последнем листе, карандашом, другой рукой — узкой, скупой, — было написано также карандашом, но красным — слово и дата: «Далее. 12.XII».
Далее. Я эту руку не знал, но догадывался, чья она. Двенадцатого декабря «далее» не получилось. Трое лежали в овраге, доктор Хартвиг лечил переносицу, а папка — вот она, за томиком Шиллера. Это был удар — не по мне, по нему, по человеку с курицами. И за двенадцать дней ответного удара не последовало. Это тоже входило в «ничего не случилось» и пугало ничуть не меньше пустого ящика.
— Сегодня сочельник, — сказала Магда, ставя кофе. — Я взяла выходной. В семь мы у Венге, если не забыл. До той поры ты мой.
Я стоял у окна, разглядывая запорошенную легким снегом улицу.
— До той поры?
Она присела рядом на диван, протянула мне руку и заглянула в глаза.
— Я тебе кое-что расскажу. Ты не спрашиваешь, и это благородно, но меня начинает угнетать. Сядь.
* * *
Она рассказывала долго и не по порядку — так рассказывают о себе те, кто давно этого не делал. Я не перебивал. Я снимал портрет, как привык, и портрет выходил не тот, что я себе нарисовал.
— Фюрт, — сказала она. — Я из Фюрта, ты не ослышался, я тебя туда и сослала в тот день, для Венге. Отец на железной дороге, конторщик, мать из Розенхайма. Розенхайм — это такое место, где полдеревни друг другу родня, и если ты оттуда, то ты кому-нибудь троюродная сестра, хочешь ты того или нет. Запомни это, потом пригодится.
— Запомнил.
— В девятнадцатом году мне было шестнадцать, и я хотела одного — уехать из Фюрта. Уехала в Мюнхен, к тётке, в контору, печатать. Там познакомилась с Куртом. — Она сказала имя ровно, как называют станцию. — Курт Хаас. Двадцать три года, фронт, Железный крест, ни гроша. Он был... не знаю, как тебе объяснить. Он был из тех, кто после войны не смог остановиться. Всё ходил куда-то строем. Сначала с одними, потом с другими, потом с этими. Я вышла за него в девятнадцать. Мне казалось, что если я буду рядом, он остановится.
— Не остановился.
— Ноябрь двадцать третьего. — Она посмотрела в окно. — Ты знаешь, что там было, ты же историю учил. Фельдхеррнхалле. Шестнадцать человек. Его в шестнадцати нет — он умер через три недели, в больнице, от заражения, и в список не попал. Партия любит круглые цифры, а «семнадцать» плохо смотрится на плакате. — Она усмехнулась, и я впервые видел у неё такую усмешку. — Мне было девятнадцать, ему двадцать шесть. Я сняла кольцо через год. Не потому, что разлюбила. Потому что на почте на меня смотрели.
След от кольца. Первый день, трамвай, мой профессиональный портрет: на безымянном пальце след, кольца нет. Я записал это тогда в графу «улики». Оказалось, это графа «жизнь».
— А потом?
— А потом семь лет ничего. Училась, печатала. В партию не шла — какая партия? Они забрали мужа. А в тридцатом... — Она замолчала. — В тридцатом мне позвонили из Берлина.
— Кто?
— Троюродный брат по матери. Из Розенхайма. — Она подняла на меня глаза.
Я понял. Я понял ещё на слове «Розенхайм», просто не хотел верить.
— Он там родился, — сказала Магда. — Герман. Наши матери — из одного двора, в буквальном смысле. Забавно ли, но он не помнил меня в лицо, зато помнил моего мужа Курта — тот был рядом с ним на площади, когда его ранило. Такое Герман помнит. Раз в год — открытка. А в тридцатом — телефон: «Магда, партии нужны люди, которые умеют печатать, помнить и молчать. В Нюрнберге есть место». Так я оказалась в канцелярии. И так у меня появились «свои люди». Не мои. Его. Я позвонила тогда, двенадцатого декабря, не в канцелярию — я позвонила по номеру, который у меня был много лет и которым я ни разу не пользовалась.
Я сидел и молчал. Внутри у меня счетовод — тот, что вышел когда-то из-за конторки, — вернулся, сел и начал считать заново. Родственница Геринга. Тайная вдова путча. Двенадцать дней назад она вытащила меня из-под Гиммлера за полчаса, и я думал: «свои люди», партийная слежка, сеть. А это была одна телефонная трубка и одно имя. Стало легче? Нет. Стало иначе. Одно дело — женщина, которая следит за тобой по службе. Другое — женщина, у которой в Берлине родня, и которой ты небезразличен.
— Ты напрягся, — сказала она. — Не ври, я вижу.
— Напрягся.
— Правильно. — Она встала, подошла к комоду, взяла фотографию, повёрнутую лицом к стене, посмотрела на неё сама, не показывая мне, и поставила обратно. Так же, лицом к стене. — Я тебе не всё сказала, Пауль. Есть ещё одна вещь, и я... — Она осеклась. Постояла. — Нет. Не сегодня. Сегодня сочельник, и я хочу, чтобы ты хоть один день в этом городе был просто человеком, который идёт со мной на ярмарку. Ты умеешь быть просто человеком?
— Не помню.
— Вот и проверим.
* * *
Ярмарку в этом году поставили у Лоренцкирхе — деревянные будки с полосатыми навесами, ёлки в кадках, дым от жаровен, и над всем этим, как вдвинутый в небо, стоял холод: ясный, звонкий, франконский, такой, что дышишь и слышишь свое дыхание. Солнце садилось рано и стояло низко, и всё — снег, медь, лица — было в этом низком золоте.
Народу — не протолкнуться. Дети, няньки, чиновники с жёнами, штурмовики в увольнении, парами, с барышнями; безработные тоже пришли, стояли у жаровен, грели руки, ничего не покупали. С лотков продавали пряники, размером с тарелку, с сахарной глазурью и картинками; человечков из чернослива — уродливых, с ореховыми головами, на проволочных ножках, — и Магда купила двух, «на счастье, это местные, не спорь»; продавали яблоки в карамели на палочках, красные, как ёлочные шары, и я съел одно и второе, и понял, что не ел яблок в карамели, кажется, никогда в жизни — ни в этой, ни в той.
— У тебя лицо, — сказала Магда, — как у человека, который впервые видит снег.
— Я впервые вижу такой снег.
— Разве в Аргентине нет снега? Такого?
— Может быть, на юге, — сказал я. — Но я там не был.
Глинтвейн наливали в толстые кружки, обжигающий, с гвоздикой, и от него в голове делалось тихо и просторно. Мы катались на карусели — на настоящей, с деревянными лошадьми с облупленной позолотой, под шарманку; Магда сидела боком, как амазонка, и хохотала, а я держался за шест и думал, что за мной никто не смотрит и что впервые я не знаю, хорошо это или плохо. Потом стояли у вертепа — Мария, Иосиф, вол, осёл, три волхва в бумажных коронах — и старик рядом объяснял внуку, что осёл — это самый важный, «потому что без осла они бы не дошли». Внук не верил.
Уже в сумерках, у самого выхода с площади, мальчишка-газетчик орал вечерний выпуск, и в выпуске был Берлин, и был Шлейхер, и был «канцлер надеется на спокойные праздники», — и никто не покупал. Праздник. Газеты подождут.
Я бы отдал многое, чтобы этот день длился ещё сутки.
* * *
К Венге мы пришли ровно в семь, с подарками и морозом на щеках. Дверь открыл не Рихард.
На пороге стоял молодой человек в форме рейхсвера — серо-полевой мундир, лейтенантские погоны, выправка, которую в двадцать один год ещё носят как новое пальто, — и смотрел на меня с вежливым интересом человека, много обо мне слышавшего.
— Хайнц Венге. — Каблуки не щёлкнули, но были близки к этому. — Вы Хофман. Отец говорит о вас за столом чаще, чем о велосипедах.
— Это диагноз, — сказал я. — Вот только — ему или мне?
Он позволил себе улыбнуться — коротко, по-офицерски, — и пропустил нас в дом.
Рихард вылетел навстречу из комнаты, в жилете, с ложкой, красный от плиты и счастья: «Пауль! Фройляйн Хаас! Ильза, они пришли! Хайнц, ты уже... ну да, ты уже, конечно. Пауль, вы видели? Вы видели моего лейтенанта?» Я видел. И, честно сказать, не мог сложить. Рихарду Венге было сорок — плотный, рыжеватый, с моложавым лицом человека, который много бывает на воздухе; а рядом с ним стоял взрослый мужчина в мундире, и у этого мужчины была его, Рихардова, линия подбородка.
— Я женился в девятнадцать, — сказал Венге, поймав мой взгляд. — Перед самой войной, в четырнадцатом, в июле. Успел. Многие не успели. — Он хлопнул сына по плечу. — А этот вырос, пока я по Польше на велосипеде колесил. Ильза его одна поднимала. Три года, представь.
Ильза стояла в дверях кухни, вытирая руки, — высокая, тихая, в тёмном платье с белым воротничком, — и кивнула мне так, как кивают старому знакомому, которого рады видеть и о котором знают больше, чем он думает.
— Господин Хофман. Фройляйн Хаас. Проходите, у нас гусь, и он не ждёт.
* * *
Гусь был. И краснокочанная капуста, и клёцки, и франконское вино в пузатой бутылке, и ёлка в углу — настоящая, со свечами, с яблоками и позолоченными орехами, — а под ёлкой лежали свёртки. Портрет кайзера смотрел на всё это со стены; невыцветший прямоугольник под ним стал за три месяца чуть менее заметен, но никуда не делся.
Подарки дарили после гуся, по-здешнему, при свечах. Венге получил от меня трёхгранный напильник и набор спиц «на „Вандерер“, — Рихард, я видел, как вы правите восьмёрку, это преступление», — и обрадовался, как ребёнок. Ильзе я привёз из Берлина шёлковый платок, серый с синим — она развернула, посмотрела и сказала только: «Спасибо. Это мой цвет», и я понял, что угадал, и не понял, откуда. Магде Венге торжественно вручили коробку пряников, «нюрнбергских, не берлинских, фройляйн, вы знаете разницу». А мне достался свёрток, который Рихард разворачивал сам, потому что не терпелось: там был велосипедный фонарь. Карбидный, латунный, старый, с гравировкой на ободке.
— Мой, — сказал Венге. — Пятнадцатый год. Польша. Тот самый, с депешей. Он мне светил, когда я на пост выкатил. — Он покраснел ещё больше. — Я подумал... вам же ездить. В темноте. Пусть светит.
Я держал латунную штуку в руках и молчал, потому что говорить было нельзя: скажу — и голос выдаст. Профессионалу нельзя такие подарки. Профессионал должен вернуть или потерять. Я положил фонарь на колени и не вернул.
* * *
За столом было чинно ровно до второй бутылки. Потом Рихард пустился.
Он говорил о будущем. О том, что тридцать третий год будет наш, что старик не вечен, что Шлейхер — интриган без дивизий (это он подхватил у меня, а я — у Геринга, и Венге не знал, что цитирует председателя рейхстага через две руки), что вот придём — и всё встанет на свои места: работа, порядок, чистые улицы, честные цены. И — без левых. Без этих. Без красных, без розовых, без Рейхсбаннера с их барабанами, без профсоюзных болтунов. Порядок только тогда порядок, Пауль, когда в доме одни хозяева.
— Отец, — сказал лейтенант негромко. — В рейхсвере нет партий.
— В рейхсвере нет, а в Германии есть! И...
— Рихард.
Ильза не повысила голоса. Она даже не подняла головы — она разрезала на тарелке яблоко, тонко, ровно, как делают всё те, у кого руки умнее слов. И Венге, как тогда, три месяца назад, умолк на полуслове.
— Ты сказал: одни хозяева, — продолжила она, глядя на яблоко. — В доме. Хорошо. Скажи гостям, где Вилли.
Пауза. Хайнц посмотрел в тарелку. Рихард — в бокал.
— Вилли — мой брат, господин Хофман, — сказала Ильза мне, спокойно, как объясняют адрес. — Он восемь лет сидел на этом стуле, где сейчас сидите вы. Он в Рейхсбаннере. С барабаном, да, Рихард, с барабаном. Безработный второй год. В этом году его не позвали. Не потому что Рихард злой. Рихард добрый. Потому что могли увидеть, кто к нему ходит. — Она положила нож. — Вот это и есть «одни хозяева». Это когда брата не зовут на гуся.
— Ильза, ради бога... — Венге было приподнялся из-за стола.
— Я не спорю с тобой о партии. Я в этом ничего не понимаю, я четыре года мыла полы в лазарете, и там, знаешь, не спрашивали, за кого ты, — там спрашивали, где болит. Я о другом. — Она подняла наконец глаза, и глаза были те самые, самые внимательные в доме. — Дом без левой стены стоит. До первого ветра. Всё, я сказала. Ешьте, гусь стынет.
И мы ели. Некоторое время слышно было только вилки.
Я смотрел на Рихарда — он был несчастен, по-настоящему, тем детским несчастьем, когда тебя уличили при гостях в том, что ты и сам про себя знаешь. И смотрел на Магду. Магда сидела прямо, с лицом, не выражавшим ничего, и я понимал, о чём думает Венге, потому что думал о том же: фройляйн Хаас из канцелярии гауляйтунга слышала сейчас про брата из Рейхсбаннера.
— Посмотрю, как там пирог, — немного успокоившись сказала Ильза и вышла на кухню.
— Господин Венге, — миролюбиво сказала Магда, — знайте — я печатаю анкеты. Не доносы. Это разные бланки.
— Я и не... что вы... — Рихард замахал руками. — Ничего такого...
— Тогда налейте мне вина, и расскажите, как вы выкатили на пост со вчерашним паролем. Хайнц наверняка не слышал этого столько раз, сколько Пауль.
— Слышал, — сказал лейтенант. — Восемнадцать раз, если не ошибаюсь.
— Значит, девятнадцатый.
И Рихард рассказал. Хуже, чем в поезде, — сбивался, спешил, — но к концу оттаял, и Хайнц смеялся, и Ильза улыбалась в тарелку, и всё вроде бы срослось. Только я видел, как Венге раз или два взглянул на Магду поверх бокала — коротко, украдкой, — и в этом взгляде не было веры. Была надежда. А надежда, я знаю, вещь ненадёжная: её хватает ровно до первого повода.
* * *
— А наследство? — вспомнил Венге уже за кофе. — Пауль, вы так и не сказали! Кёпеник! Домик! Как там ваш стряпчий, доктор Клемм?
— Пошло не туда, — сказал я. — Сначала совсем не туда. А теперь, кажется, выправляется.
— То есть?
— То есть я скоро опять еду в Берлин. Надолго. Меня... — я поискал слово, — пригласили.
— Геринг! — выдохнул Венге. — Ну конечно! Пауль, я же говорил, я же вам говорил, Ильза, я говорил! Высоко летаете!
— Мой «Геркулес» остаётся здесь, — сказал я. — Кто-то же должен править мне восьмёрку, когда я вернусь. Все в ваших руках.
Он засмеялся, но не сразу. Хайнц смотрел на меня внимательно, по-взрослому, и в этом взгляде я прочёл, что молодой человек в мундире рейхсвера про Геринга думает своё и вслух не скажет. У них там, в рейхсвере, партий нет.
* * *
Домой мы шли пешком — Магда так захотела, и я тоже.
Нюрнберг в сочельник был не тот город, по которому я гонял хорьх две недели назад. Снег, хоть и неплотный, лежал на всём: на пряничных фасадах, на фахверке, на каменных святых у Лоренцкирхе, — и в каждом втором окне горела ёлка, а на улице никто не спешил. Люди шли из церкви, парами, семьями, негромко; где-то пели. Плакаты на тумбах были — куда им деться, — но снег прикрыл и их, и красное сквозь снег выходило серым.
Мы шли вдоль рва, под стеной Кайзербурга, по той самой дорожке, где две недели назад она сказала мне глупость, а я — свою. И я поймал себя на том, что запоминаю. Не как профессионал — как человек: свет в окне, тень от фонаря, скрип снега. Потому что знал то, чего не знал никто на этой улице. Что это последнее Рождество. Не для меня — для них. Для этого города, каким он был, когда умел петь, а не маршировать, — как сказала мне когда-то Магда у оперы. Через пять недель тот, чьё имя серые не произносят, поднимется по лестнице, и следующий сочельник Нюрнберг будет праздновать уже строем. И ёлки будут, и пряники, и вертеп, — а города не будет.
— Ты опять думаешь, — сказала Магда.
— Я тебя спрошу. Ты не отвечай сразу.
— Спрашивай.
— Поедешь со мной в Берлин?
Она не остановилась. Она шла дальше, и снег скрипел, и она молчала так долго, что я успел пожалеть.
— Поеду, — сказала она. — Но не сразу. Ты поедешь после Нового года — я не могу вот так встать и уйти из канцелярии, меня туда посадил один человек, и уходить надо правильно. Сначала отпуск. Потом запрошу перевод — в Берлине есть куда, ты знаешь. К февралю буду. Или раньше.
— К февралю, — повторил я.
Она не знала, что для меня «февраль» — это слово из другого языка. Что до февраля я, по всем их бумагам, не доживу — либо уйду в прореху, либо не уйду. Что она берёт отпуск, чтобы приехать к человеку, которого к тому времени, как ни поверни, не будет.
— Что? — спросила она. — Ты сказал «к февралю» так, будто это на Луне.
— Далеко.
— Пять недель. — Она взяла меня под руку. — Ты, положим, столько же ждал своего стряпчего.
* * *
Ночью я лежал и раскладывал — не день, а всё сразу.
Вот что я построил за три с половиной месяца. Венге, который подарил мне фонарь и ждёт, что я вернусь править у него восьмёрку. Ильза, которая угадала мой платок и знает про меня больше, чем говорит. Лейтенант, который не верит Герингу и, кажется, начинает верить мне. Вальбек с его люгером. Геринг с его горами и Берлином. И Магда, которая оформляет отпуск, чтобы к февралю приехать к человеку, у которого февраля нет.
Это называется легенда. Я выстроил её, как строят дом: стена за стеной, люди вместо кирпичей. И где-то в этой стройке я упустил момент, когда кирпичи стали живыми. Потому что о таком в белой комнате не расскажут никакие серые. Когда я выполню задание — если выполню, — легенда должна исчезнуть. Раствориться, как Иозеф, оставив дымчатый след. А легенда — это они. Венге, Ильза, Хайнц, Магда. Они не растворятся. Они останутся здесь, в тридцать втором, с моим фонарём, с моим платком, с моим обещанием вернуться — и с тем, что я сделал. Спираль. Чем больше я строю, тем больше людей стоит на том месте, куда рухнет.
И вот что было хуже всего, и об этом я думаю в последнюю очередь, потому что хочется меньше всего.
Слишком тихо. Слишком мягко. Двенадцать дней ни конверта, ни серых, ни ответа от человека с курицами. Гусь, карусель, фонарь. Я знаю это ремесло двадцать лет, и я знаю, как оно устроено: тишина — не отсутствие. Тишина — это когда кто-то замер. Где-то за углом, в темноте, куда не достаёт ни свеча с ёлки, ни фонарь Рихарда, сидит и ждёт паук — большой, терпеливый, из боли и отчаяния, — и ему всё равно, сочельник сейчас или нет. Он не спешит. Ему некуда. Он ждет.
Магда спала. За окном шёл снег, и в углу никого не было.
А я так и не решил, хорошо это или плохо.
Глава 12. 3 января. «Приручить ядовитого змея в его логове»
Я проснулся до света и сразу понял — что-то не так. Не с Магдой — она спала, уткнувшись носом в подушку, и дышала ровно, по-детски, с коротким присвистом на выдохе. Не с комнатой: газ привычно шипел, а из окна на стену падал отсвет запорошенного снегом фонаря. Не так было со мной. Вернулось.
Оно вернулось, как возвращается зубная боль, — не сразу, ниоткуда, и тогда, когда ты уже начал забывать про эту боль. Из тёмного угла, из-за комода, из-за тени, которая двадцать два дня была просто мраком, на меня смотрели. Немигающе, терпеливо, без интереса. Так смотрят на предмет, инструмент, прибор.
Я не повернул головы. Я лежал и слушал этот взгляд затылком, как слушают шаги на лестнице, и думал, что три недели — это, оказывается, ровно столько, сколько нужно человеку моего ремесла, чтобы разучиться. Я разучился. Я спал, не просыпаясь по два раза за ночь. Я забывал считать людей в трамвае. Я смеялся за столом, рассказывая реальные истории из жизни, и ел гуся.
Потом я всё-таки повернул голову — и увидел его.
Он лежал на прикроватном столике, на её стороне, между будильником и стаканом воды, — и в предрассветной серости комнаты был единственным по-настоящему белым предметом. Кипенно-белым. Он почти светился. Не в почтовом ящике, не под дверью, не на ковровой дорожке в отеле. На столике. В тридцати сантиметрах от её волос.
Значит, поводок дотянулся и сюда. Значит, всё это время, пока я жил, они не теряли меня — а искали. И нашли.
Я лежал и не брал его: пока он там, у стакана, у меня ещё есть эти двадцать два дня. Рождество. Гусь. Фонарь Рихарда. Сильвестр.
Сильвестром здесь называют новогоднюю ночь — по святому, которому не повезло с датой. Мы встречали его снова у Венге, вчетвером с Ильзой и Хайнцем, и Рихард лил олово. Здешний обычай: расплавить в ложке над свечой кусочек олова, плеснуть в воду и по тому, что застынет, узнать судьбу на год. У Рихарда застыло нечто, в чём он немедленно опознал велосипед, и никто не решился спорить. У Ильзы — что-то вроде птицы. У Магды — крючок, или ключ, или буква; Хайнц сказал «ключ», и она посмотрела на меня, а не на него. У меня вышел бесформенный слиток с дыркой посередине. Венге долго вертел его над лампой, потом сказал дипломатично: «Кольцо. Это, Пауль, кольцо», — и все засмеялись, и я тоже, и только Ильза не засмеялась, а взяла слиток у мужа и положила рядом с моей тарелкой, как кладут вещь, которую нельзя забыть.
В полночь над Пегницем взлетели фейерверки, ударили в один голос Себальдус и Лоренц, на улице кричали «прозит», кто-то по здешнему обычаю палил из пистолета в небо, — а Магда, целуя меня в дверях, сказала одними губами: «Тридцать третий». Как говорят имя человека, которого ждут и боятся.
Тридцать третий пришёл. Сегодня было третье января, вторник. Послезавтра, в четверг, я уезжал в Берлин: адъютант Геринга прислал письмо на бумаге с орлом — комната снята, приступить девятого, «его превосходительство ждёт вас с нетерпением». Иозеф не появлялся с двенадцатого декабря. Он спас мне жизнь, дал первую дозу своего лекарства и растаял вместе со следом от шин — и вот уже три недели его не было, как не было конвертов. Теперь конверт вернулся. А он — нет. Гроза после затишья неотвратима, как смерть, и, как смерть, не отменяется тем, что о ней помнят.
Я встал, взял конверт — бумага была холодной, как всё, к чему они прикасаются, — и пошёл на кухню, мимо угла. Взгляд провожал. Я не ускорил шага.
* * *
На кухне я зажёг газ под кофейником, сел и вскрыл конверт.
«Приручить ядовитого змея в его логове».
Я прочёл дважды. Потом отложил листок, посмотрел в окно, где серело, и выругался — вслух, по-русски, длинно, со всем, что накопилось за четыре месяца в адрес лысых господ в сером и их — вот этих — заданий-шарад. Кроссворд для смертника. Купить хлеб — ладно. Столкнуть баранов — противно, но понятно. А это что? Змей. Ядовитый. В логове. Приручить.
И главное — сейчас?
Первая мысль была очевидной, как плакат: змей — это он. Тот, чьё имя серые не произносят. Тот, кто с трибуны льёт яд в головы. Я слышал, как льют другие, я стоял в этом лесу рук. Но змей в логове? Логово — Берлин? Оберзальцберг? Приручить — это стать ему своим? Или «приручить» на их языке — то же, что «внести лепту» на их языке? То есть — всё?
Уже? Третьего января, за двадцать шесть дней до срока, — уже?
Кофейник зашипел. Я снял его, налил, обжёгся, и это отрезвило лучше кофе. Нет. Они не пишут «убить» словом «приручить». Они пишут «внести лепту» вместо «спаси», это верно, — но каждое их слово потом оказывалось точным, просто повёрнутым ко мне другой стороной. Змей — значит, змей. Логово — значит, я должен войти к нему домой. Приручить — значит, он должен меня полюбить. Кто?
Я не знал. Я держал листок и в который раз не понимал, о чём речь.
Зато я знал другое, и это знание сидело под рёбрами тяжелее конверта. Послезавтра — Берлин. Через двадцать шесть дней — двадцать девятое. Между ними — то, ради чего всё. И Магда, которая спит сейчас за стеной, уткнувшись носом в подушку, с присвистом на выдохе, — Магда, к которой я, если считать откровенно, уже не вернусь. Она оформляла отпуск, чтобы приехать к человеку, которого через четыре недели не станет так или иначе, и я позволял ей это, потому что не умел сказать «не надо».
Я выпил кофе. Из угла смотрели. За стеной скрипнула кровать.
— Ты уже встал? — сонно спросила Магда. — Что-то случилось?
— Ничего, — сказал я. — Кофе.
Это была ложь, самая маленькая из всех, что я ей говорил. И почему-то самая тяжёлая.
* * *
Взгляд из угла напомнил мне о другом взгляде — самом первом, из комнаты без окон. Там на меня тоже смотрели, как на прибор, — только тогда прибор ещё проверяли на пригодность.
Вербовщика я уже описывал. Но был ещё один разговор, до вербовки, — я называл его про себя не допросом, а описью. Серый сидел напротив с папкой — тонкой, а тонкие папки, я говорил, самые прочитанные, — и читал вслух, ровно, без вопросительных интонаций, а я должен был подтверждать или уточнять.
— Операция «Лагуна». Вы — старший группы обеспечения безопасности первого лица. Страна пребывания — строго засекречена. Срок — четыре недели до событий.
— Пять. Я прилетел раньше группы.
— Пять. — Он поправил карандашом. — В ночь событий вы находились вне охраняемого периметра.
— Да.
— Самовольно.
— Да.
— Первое лицо эвакуировано. Семья первого лица — нет.
— Нет.
Он поднял глаза от папки.
— Нас не интересует ваша вина, — сказал он. — Её установил трибунал, и мы лишь следуем этому вердикту, формально. Нас интересует другое. Расскажите, что вы делали вне периметра.
И я рассказал. Как мог сдержанно и коротко, ибо вспоминать то, после чего вся прежняя жизнь пошла крахом, — то ещё занятие.
Страна была маленькая, жаркая и чужая, и принадлежала моему государству, как принадлежит крестьянину курица: не по любви, а по факту владения. Моя страна была большой и умела одно — брать. Всё, до чего дотягивалась, она называла зоной интересов, а всех, кто в этой зоне сидел на троне, — партнёрами. Партнёров полагалось беречь. Меня вызвали именно за этим.
Президент жил во дворце над лагуной — белые колонны, бассейн, павлины, — и был, если честно, не худшим из партнёров: не глупый, не пьяный, с двумя сыновьями, которые каждое утро ныряли в бассейн, пока часовые у ворот смотрели на них с той нежностью, с какой солдаты смотрят на чужих детей. Он был плох только в одном: за ним стояли мы — винтовки, счета, всё. Народ там жил в нищете — в буквальном смысле: крыши из жести, стены из дерьма и, если стрелять по кварталу из грузовика, как это делали офицеры по воскресеньям, для профилактики, пули шли насквозь через три дома.
Мне полагалось не выходить за периметр. Я выходил. За пять недель я узнал этот город с той стороны, с которой его не показывали партнёрам. Я узнал, что рынок за лагуной обстреляли за неделю до меня, потому что торговки не заплатили лейтенанту. Что в школе за рынком учительница — сухая, немолодая, с очками на шнурке — учит детей читать по единственной книге, потому что остальные сожгли как «вредные». Что её брата увезли после митинга и не вернули. Она ни о чём меня не просила. Она поила чаем и спрашивала, правда ли, что у нас бывает снег. Я честно отвечал, а потом долго рассказывал про зиму.
В ночь событий — их всегда называют «событиями», как будто у них нет авторов, — город вспыхнул с окраин. Генералы открыли огонь по кварталам, как по учебнику: из грузовиков, насквозь, через три дома. У меня был план эвакуации, самолёт на полосе, машина у ворот и приказ: держать дворец. А я стоял у ворот и слышал, как стреляют по жестяным крышам за лагуной, — по школе, по книге, по чаю, — и в какой-то момент понял, что машина у ворот уже едет, и я в ней, и еду я не во дворец.
Я успел. Троих детей я вынес из-под огня, учительницу — четвёртой; у неё была прострелена рука, и она всю дорогу держала очки, чтобы не потерять. Что я делал дальше в ту ночь — есть в протоколе трибунала, и протокол, для разнообразия, не врёт: я стрелял. По партнёрам. Немного, но точно.
А во дворец в это время вошли те, кто шёл с окраин. Президента увезли на полосу без меня. Семью — не успели. Дворец горел до утра. Я видел дым с той стороны залива и не поехал.
Меня судили дома. Не за детей — о детях в приговоре не было ни слова. За «срыв операции по обеспечению интересов». Демиург потерял актив, а по активам у демиурга не бывает недоимок. Расстрел.
— Вы не выполнили приказ, — сказал серый, закрывая папку. — Осознанно.
— Я не помню, осознанно ли. Я помню, что сел в машину.
— Это и есть осознанно. — Он смотрел на меня долго, и на секунду мне показалось, что в его немигающих глазах есть что-то похожее на интерес. — Мало кто из вашего ремесла способен не выполнить приказ. Это редкий параметр. Он будет учтён.
Он записал. Я до сих пор не знаю, в какую графу — в плюс или в минус. Тогда я думал, что в минус. Теперь думаю, что для них нет ни плюса, ни минуса, а есть только множество переменных.
А учительница, кажется, выжила.
Вот что я понял в ту ночь, глядя на дым над лагуной, и что понимаю с тех пор всё яснее в любой стране и в любом веке: сила — не в оружии. У генералов было оружие. У нас было оружие. У тех, кто шёл с окраин, оно тоже было. И всё, что оно смогло, — сжечь дворец с детьми. Сила — в той женщине с очками на шнурке, которая учит читать по одной книге. Пока люди этого не поймут, мир будет катиться к пропасти, и он уже это делает. И я стою здесь, в тридцать третьем, у самого края, — и катится он, между прочим, при моём непосредственном участии.
* * *
В четверг на вокзале меня провожали двое, и хуже этого за четыре месяца не было ничего.
Рихард приехал первым, с портфелем, как на службу, и с наставлениями: «Геркулес» в надёжных руках, он ему уже подтянул спицы, «и знаете, Пауль, задняя втулка у вас была на честном слове, я её перебрал». Ильза прислала свёрток: бутерброды, яблоко и шерстяной шарф — серый с синим, как платок, который я ей подарил. «Она сказала, у вас шея голая», — смущённо объяснил Венге.
— Фонарь взяли? — спросил он вдруг.
— А как же.
— Ну и хорошо. — Он отвернулся к расписанию, и я понял, что ему стоило усилий спросить, и что это «взял» было нужнее ему, чем мне.
Магда пришла ко второму звонку, в тёмно-зелёном утеплённом пальто, в перчатках, при значке — с утра она была в канцелярии, — и на перроне мы были на «вы», как положено, и Венге делал вид, что ничего не замечает, и делал это довольно плохо.
Мальчишки-газетчики носились вдоль поезда с утренними выпусками, и выпуски орали хором: «Гитлер и Папен — тайная встреча! У кёльнского банкира! Сговор с реакцией!» Вчерашняя новость, просочившаяся сегодня: два человека, которых всю осень стравливали как псов, сели за один стол в чужом доме и о чём-то договорились. Венге, купив газету, воспрянул: «Значит, договариваются! Пауль, значит, дело идёт!» Он не знал, куда оно идёт. Я знал — к одному конкретному дню.
— Пишите, — сказал Венге, тряся мне руку. — Хоть открытку. Хоть про кроликов.
— Про кроликов — первым делом.
Магда подала руку — перчатку, по-канцелярски, — и, пока Венге отвернулся к вагону, сказала быстро и тихо, на «ты», как говорят в темноте:
— Возвращайся вовремя.
— Это же моя специальность.
— Я знаю твою специальность. — Она посмотрела на меня секундой дольше, чем нужно, и я увидел в её глазах то самое — «есть ещё одна вещь», — но она опять промолчала. — Иди. Поезд.
Я поднялся на подножку и смотрел на них через стекло: плотный человек в твиде с портфелем и высокая женщина в зелёном, оба машут, оба улыбаются, и между ними на перроне — пустое место, ровно на одного.
Поезд тронулся. Ильзин шарф пах домом семейства Венге.
* * *
В Берлине меня ждали. Только не те, кого ожидал увидеть я.
Я вышел на Анхальтский, под стеклянное небо, в пар и эхо, и искал глазами адъютанта Геринга с его отглаженным лицом. Адъютанта не было. Был человек в чёрном пальто — не в том чёрном, к которому я уже привык, а в другом, гладком, шофёрском, — и он шагнул ко мне первым:
— Партайгеноссе Хофман? Прошу. Доктор Геббельс просит вас к себе. Ненадолго.
Я, кажется, не сразу пошёл. Он терпеливо ждал.
Чёрный «Мерседес» повёз меня через город на запад, и всю дорогу я перекладывал в голове колоды. Геббельс. Хромой доктор, «ум и яд», «держитесь подальше: он видит фальшь, потому что сам из неё сделан». Не моя дверь. При чём здесь этот?
Площадь, на которой он жил, называлась Рейхсканцлерплац. Я прочёл табличку и подумал, что у этой площади хорошее чувство юмора — или очень плохое, смотря когда читать.
Квартира была не логово. Она была светлая, новая, с большими окнами, с ковром, в котором тонул каблук, и где-то в глубине плакал ребёнок — тонко, по-новорождённому. Из этой же глубины в гостиную и вышла вторая Магда этого сюжета — ледяная красавица с усталостью на дне глаз — и, увидев меня, вдруг оживилась:
— Перчатка! Йозеф, да это тот самый господин с перчаткой. У Штрайхера. Единственный, надо сказать, человек в Нюрнберге, который догадался, что мне надоело стоять.
Она улыбнулась и протянула мне руку.
— Магда всё помнит, — сказал хозяин, выходя из кабинета. — Это её единственный недостаток.
Он был маленький. Я знал это из истории, знал по карточке, но карточка не передаёт: он был очень маленький и хромал, и голова у него была большая, как у ребёнка, и лицо худое, и рот тонкий, — но голос! Когда он заговорил, именно голос оказался единственной большой вещью в этом человеке. Тёплый, глубокий, обволакивающий. Голосом он и пожимал руку; рука была так себе.
— Хофман. Наконец-то. Простите мою бестактность. Геринг говорит о вас, как о своём ружье. С такой страстью и чуть ли не любовью. Вы можете говорить в стране, где все кричат. — Он засмеялся, и смех тоже был хороший. — Садитесь. Кофе? Коньяк? У нас полчаса, потом я исчезаю. Я, знаете ли, в Берлине волей случая и на полдня — печатаю, звоню, ругаюсь с типографией. Все сейчас в Липпе. Слышали про Липпе?
— Выборы в ландтаг. Пятнадцатого.
— Выборы в ландтаг, — повторил он с удовольствием. — Княжество размером с носовой платок. Сто семьдесят тысяч душ, коровы и пасторы. И туда сейчас брошено всё, что у нас есть. Фюрер говорит по три раза в день. Герман. Я. Принц. Все. Знаете, почему?
— Потому что после ноября нужна победа. Любая. Даже размером с носовой платок.
Он посмотрел на меня так, как смотрят на реплику, прикидывая, куда её вставить.
— Герман прав, — сказал он и подался вперёд. — Расскажите мне про Аргентину. Нет — расскажите про Штрайхера. Как он выглядел со стеком? Я его видел только с трибуны.
Я рассказал. Про стек, про белый смокинг, про тост «за верность» и про то, как гости пили этот тост — залпом, как от страха. Геббельс хохотал, запрокидывая большую голову, Магда улыбалась из кресла, ребёнок за стеной затих. Я был удобен, смешон и полезен, по прейскуранту, — а сам смотрел на этого человека и думал, что церемониймейстер, кажется, недооценил его. Тот видел фальшь. Этот её любил. Коллекционировал. Ему нравилось, как я вру, потому что врал я хорошо.
И тут я вспомнил — не из колоды, из чего-то более раннего, из книг другой жизни, — как его звали враги. Задолго до того, как врагов почти не осталось. Ядовитый карлик. Пол-Берлина звало его так — шёпотом, за спиной, проверив дверь.
Ядовитый. Змей. В логове.
Я сидел в его светлой квартире, в гостиной, на его ковре, пил его кофе, смешил его жену — и приручал. Серые не ошиблись ни в одном слове. Они только, как всегда, повернули слово ко мне другой стороной.
— Так вот, Хофман. — Он поднялся; полчаса вышли. — Я еду сегодня ночью в Липпе. Машиной, через Ганновер, к утру там. Герман будет только завтра. Едем со мной. Посмотрите, как делается победа, — это стоит увидеть вблизи, поверьте специалисту. — Он уже надевал пальто, и шофёр держал ему дверь. — Всё оплачено. Обо всём позаботятся.
Всё оплачено. Так говорят серые, кладя в конверт четыреста марок. Теперь так говорил змей, и я, поблагодарив, пошёл за ним к машине.
Он улыбался. Я улыбался в ответ. Приручение началось — и я пока не понимал, кто кого.
Глава 13. 7 января. «Прикоснуться»
Конверт я нашёл в кармане пальто — в правом, где сигареты.
Утро, гостиница в Детмольде, седьмое января, суббота. Я стоял в коридоре, уже одетый, и полез за «Ревалем», а нащупал бумагу. Гладкую, холодную. Я даже не удивился — удивление к тому времени во мне выгорело, как лампа, которую слишком долго держали включённой. Я просто вынул его, посмотрел на белый прямоугольник в сумраке коридора, где за каждой дверью храпели штурмовики, и подумал: ну вот. Пальто висело ночью на вешалке у двери, в полутора метрах от моей головы.
Одно слово. «Прикоснуться».
Я убрал листок, закурил и стоял, слушая, как за дверями просыпается коричневый улей. Итак, они вернулись. Три недели пустоты в Нюрнберге, три недели без взгляда, без бумаги, без серых — это было не начало моего исчезновения, как обещал Иозеф. Это был сбой. Дыра в их ткани, которую они заметили и заштопали, — и вот я снова прострочен насквозь, как раньше, только швы стали мельче: столик у кровати, карман пальто. Они учатся. Иозеф говорил: они пробуют средства. Вот и попробовали — потеряли, нашли, подтянули.
Или дело не в них. Или дело во мне: я слишком долго сидел на одном месте. Прирос. К женщине, к дому, к праздничному гусю, к польскому фонарю. Человек моего ремесла, который три недели не меняет адреса и не считает людей в трамвае, — это уже не человек ремесла, это домовладелец. Их машина не потеряла меня — я сам перестал двигаться, и она просто дождалась, пока я усну.
Чёрт. Я что, начинаю стареть?
Я затушил сигарету о подошву и пошёл вниз, где пахло кофе и ваксой и где меня ждал день, расписанный не мной.
* * *
Липпе. Я произношу это слово, и мне до сих пор смешно и страшно одновременно.
Свободное государство Липпе — так это называлось официально. Княжество-карлик между Вестфалией и Ганновером: сто семьдесят тысяч человек населения, столица Детмольд с дворцом и театром, десяток городков в фахверке, тевтобургские холмы в снегу и на самом высоком холме — бронзовый Герман с мечом, поднятым над лесом, где две тысячи лет назад германцы вырезали легионы Вара. Немцы любили это место так, как любят единственную победу. Пятнадцатого января здесь выбирали ландтаг — двадцать один депутат, коровы и пасторы, как сказал маленький доктор.
И в это княжество была брошена вся партия. Вся. Я видел это своими глазами два дня из штаба Геббельса в детмольдской гостинице, где телефоны звонили, как на бирже, а на полу лежали пачки плакатов, ещё пахнущие краской. Штурмовиков свозили из Вестфалии и Ганновера поездами и грузовиками — в княжестве не хватало своих, чтобы заполнить улицы, и улицы заполняли чужими. Факелы. Оркестры. Каждый вечер в каждом городке — зал, и в зале — кто-то из первой колоды. Геринг. Фрик. Принц Август Вильгельм, кайзеров сын, — «наш Ауви», как звали его штурмовики, добродушный, немного нелепый, с фамильным носом и партийным значком на лацкане. И, конечно, сам Гитлер. По два, по три раза в день. Детмольд, Лемго, Бломберг, Хорн, Лаге, Бад-Зальцуфлен — названия, которых через неделю не вспомнит никто, кроме тех, кто там живёт.
Доктор объяснил мне механику в первую же ночь, в машине, когда снег летел в фары, а он говорил, не умолкая, своим большим голосом:
— После ноября все решили, что мы кончились. Два миллиона голосов — ушли. Штрассер — ушёл. Деньги — ушли. Шлейхер сидит в канцелярии и ждёт, когда мы рассыплемся, как сухой торт. Что делает партия, которая кончилась? Ждёт следующих больших выборов и проигрывает их. Что делаю я? — Он повернулся ко мне, и в свете встречных фар глаза его горели, как у больного. — Я нахожу самые маленькие выборы в Германии, о которых никто не слышал, и выигрываю их так громко, чтобы услышали все. Липпе — не выборы, Хофман. Липпе — это фраза. Фразу нужно правильно произнести, и тогда неважно, что она значит.
— А что она значит?
— Что мы живы. — Он откинулся на сиденье. — Этого достаточно. Народ голосует за живых.
Про евреев он велел молчать. Не мне — всем: ораторам, газетам, плакатам. «Здесь крестьяне и пасторы, им не нужен злобный выпад, им нужны работа и порядок. Злоба на евреев — это для больших городов. Здесь мы говорим о хлебе». И говорили о нём.
Я слушал Гитлера в Лемго, в зале гостиницы, из-за спин, — издали, ещё не вблизи: голос сначала тихий, почти домашний, потом нарастающий, потом срывающийся в крик, и — пауза. Паузы у него были лучше, чем у церемониймейстера. Он держал зал в этой паузе, как держат дыхание, и зал сам кричал за него то, чего он не сказал. Ни слова о ноябре. Ни слова о Штрассере. Хлеб, работа, «четырнадцать лет позора», Германия, которая проснётся. Мужики в лоденовых пальто плакали. Пасторы кивали.
Я стоял в задних рядах, в лесу поднятых рук, и знал, чем кончится эта история. Для него, для доктора, для толстого Германа, для всех этих напыщенных, самоуверенных, таких наивных злодеев — кончится в сорок пятом, в подвале, в петле, в пепле. Закончится — да. Я знал это, как знают таблицу умножения. Но я знал и то, что будет между: двенадцать лет, — и это знание не давало никакого утешения, потому что для людей в этом зале сорок пятый год наступит ещё очень нескоро, а для многих — никогда.
Вот что я понял в Липпе, и понял без всякой указки: война не начинается с выстрела. Она начинается вот здесь — в тёплом зале, где усталым людям обещают хлеб и находят им виноватого. Всё остальное — уже техника.
* * *
Геринг приехал в пятницу, и с пятницы я перешёл к нему — как переходит вещь от одного хозяина к другому. Доктор отдал меня легко: «Забирай своё ружьё, Герман, я его только почистил». Оба засмеялись. Я с ними.
Толстяк был не тот. Ни хохота, ни «Боденшатц, записывайте», ни лапы на плече. Он был серьёзен, собран, тяжёл, и говорил мало, а если говорил — не о политике и не о кабанах. О войне.
— В субботу вечером — в Гревенбург, — сказал он мне коротко, как отдают приказ. — Ставка. Гауляйтер Мейер даёт ужин. Будет шеф. Будете со мной. Смокинг не нужен: там охотничий дом, а не Штрайхер.
Гревенбург оказался старым замком среди снежных полей — башенки, ворота, каменный двор, — принадлежал он барону фон Эйнхаузену, партийцу из тех, что вступили на самой заре. На две недели кампании замок стал ставкой: здесь спал фюрер, здесь висели на стенах карты княжества с флажками, отсюда каждое утро уходили машины по городкам. Гауляйтер Вестфалии-Север Мейер — узкий человек с лицом бухгалтера — был хозяином ужина на чужом празднике: он рассаживал, распоряжался, бегал глазами по залу и, кажется, ни минуты не был спокоен, что всё идёт как надо. Барон сидел во главе собственного стола, как гость.
Геринг усадил меня рядом, в углу зала, у камина, и, пока зал наполнялся — мундиры, лоден, два-три смокинга, дамы, — говорил со мной вполголоса, глядя в огонь.
— Вы спрашивали в Берлине про Рихтгофена. Я не ответил, — сказал он. — Отвечу теперь. Он не летал за орденами. Он летал за счётом. Каждого он записывал в книжечку — дата, тип, место падения — и заказывал у берлинского ювелира серебряный кубок. Один сбитый — один кубок. Мы, щенки, думали, что это тщеславие. — Он покачал бокал. — Это была бухгалтерия, Хофман. Он вёл счёт, чтобы не сойти с ума. Когда ты каждый день видишь, как горит человек, ты либо ведёшь счёт, либо перестаёшь считать, — но кто перестаёт, тот сгорает следующим. На шестидесятом кубке у ювелира кончилось серебро. Война, знаете ли. Он продолжал считать без кубков. Дошёл до восьмидесяти.
— А вы?
— Я принял эскадру, когда его уже не было. И Рейнхарда после него. — Он помолчал. — Знаете, что такое принять эскадру мертвеца? Это когда двадцать человек смотрят на тебя и видят не тебя. И ты должен летать так, чтобы они разглядели тебя. Двадцать два — это не за Германию. Это именно для того, чтобы увидели. — Он вдруг усмехнулся, тяжело, без веселья. — Я вам это говорю, потому что вы всё равно не поверите. Аргентинские овцы, да?
— Овцы, экселенц.
— Ну-ну.
Позже, за столом, когда пошёл разговор об охоте — единственный разговор, который в этой стране, как сказал егерь, объединяет все партии, — кто-то из вестфальцев спросил его, что за ружьё он привёз в Берхтесгаден, о котором рассказывают. И Геринг, не глядя на меня, произнёс — громко, на весь стол, положив ладонь на скатерть:
— Тройник. Оружие человека, который не знает, кто выйдет из леса. А Германия, господа, — страна, которая никогда не знает, кто выйдет из леса. — Пауза. Та самая. — Это моя формула. Я ею горжусь.
Стол одобрительно загудел. Я смотрел в тарелку. «Это я скажу сам, и скоро», — сказал он мне в ноябре. Сказал. Формулу егеря из белой комнаты, в которой лес был только на схемах, повторил председатель рейхстага, и она пошла по столу, как хлеб, и я подумал, что вот так, наверное, и работает история: кто-то произносит чужое — громко, вовремя, — и оно становится его собственностью. Им самим.
А потом в дверях стало тихо — не так, как при Гиммлере, не холодно, а иначе: как в церкви, когда входит тот, ради кого пришли.
* * *
Его я знал по сотне карточек, по кинохронике, по учебникам, которых здесь ещё не написали, — и всё это оказалось ни к чему.
Он был меньше, чем на плакатах, и старше, чем на карточках: не сорок три, а будто сорок восемь — серое лицо, тени под глазами, две глубокие складки от носа к усам. Тёмный костюм, не мундир. Прядь, которую он два раза за вечер убирал со лба одним и тем же движением. Он вошёл, и за ним вошли его люди — огромный адъютант с боксёрским подбородком, второй, поменьше, с портфелем, фотограф с аппаратом наготове, — и у двери встал крепкий человек в чёрном с лицом мясника, который так и простоял до конца, не садясь. А сам он пошёл вдоль стола — здороваться.
Он целовал руки дамам. Старомодно, по-венски, с лёгким наклоном, задерживаясь ровно столько, чтобы дама почувствовала себя единственной. Он говорил каждому две-три фразы негромко, и после этих фраз человек оставался стоять с таким лицом, будто ему что-то подарили. Голоса — того, что срывался в крик в Лемго, — здесь не было вовсе: голос был тихий, глуховатый, с австрийской мягкостью в гласных. Он не пил — перед ним поставили минеральную воду. Он не ел мяса — барон, зная, распорядился, и ему принесли овощи, а потом, когда все ещё ели гуся, — тарелку пирожных, и он ел их одно за другим, аккуратно, и пил чай с таким количеством сахара, что ложка могла стоять в чашке. Кто-то закурил в дальнем углу — он не сказал ни слова, только чуть повёл носом, и адъютант обернулся, и сигарету затушили. Руки у него не лежали: он то крутил вилку, то тёр костяшки, то поправлял манжету, — и только когда говорил, руки замирали, а говорило всё остальное.
Приятные манеры. Странные привычки. Человек, а не плакат. Я снимал портрет и не мог решить, в какую папку его класть.
Геринг поднял меня, когда он дошёл до нашего угла.
— Мой фюрер. Пауль Хофман. Мой аргентинец. Стреляет, как дьявол, и молчит, как швейцарец. Тот самый, из Луитпольдхайна.
— Хофман. — Он посмотрел на меня. Глаза были светлые, водянисто-голубые, и смотрели они не так, как у Гиммлера, — не складывая в досье, — а как-то поверх: будто он смотрел не на меня, а на то место, где я стою, и прикидывал, годится ли место. — Из Аргентины. Там сильные немецкие колонии. Как там смотрят на Германию, Хофман? Оттуда?
Я подумал одну секунду. Ремесло не пропьёшь: одну.
— Из-за океана, мой фюрер, Германию видно целиком. Как гору с равнины. — Я позволил себе полпаузы. — А здесь, вблизи, видишь только тропу под ногами. Поэтому оттуда в неё верить легче, чем отсюда.
Он замолчал. Секунду, две. Потом — я видел, как это происходит, я видел, как фраза входит в него и становится его, как формула тройника стала Геринга, — он чуть кивнул и сказал, уже не мне, а столу, тем самым тихим голосом, от которого замолкают:
— Вот. Целиком. Немцы должны научиться видеть свою страну целиком. Мы четырнадцать лет смотрели под ноги. — И обратно ко мне, вполголоса: — Хорошо сказано, Хофман. Вы это запишете для меня. Герман, пусть он это запишет.
— Запишет, мой фюрер.
И он протянул мне руку.
Я взял её. Рука была сухая, прохладная, мягче, чем я ждал, и жал он быстро — коротко, будто не давал, а забирал; будто рука была не его, а казённая, выданная на вечер. Полсекунды. Меньше. Он уже поворачивался к следующему.
Прикоснуться.
Вот и всё. Вот ради чего — хлеб, велосипед, Венге, Вальбек, тройник, кабан, бараны, Хартвиг, овраг. Ради этих полсекунды казённой ладони. Задание было выполнено, и я стоял с ещё тёплой рукой и понимал, что с этой секунды всё изменилось, и изменилось не в нём — во мне. До сих пор я подбирался. Теперь я подобрался. До сих пор он был именем, которого не произносят, вершиной, фамилией на доске. Теперь он был человеком в трёх шагах, с крошкой пирожного на губе, — и я был охотник, а он был зверь. Не загнанный, не выпущенный из вольера — мой, к которому я крался четыре месяца. Всё, что во мне умело думать, вдруг замолчало, и осталось только то, что умело считать.
Три шага. Люгер во внутреннем кармане, восемь патронов. Он стоит вполоборота, целует руку баронессе. Адъютант за его правым плечом, полтора метра. Мясник у двери, восемь метров, рука под полой. Геринг слева от меня, тяжёлый, медленный. Окно за спиной, снег, поле, лес.
Я успел бы. Я знал это так, как знаю свои руки. Здесь, сейчас, я был готов — без вопросов, без ночных потолков, без «расстреляли ли меня тогда». Передо мной стояло то, из-за чего мир никогда не станет прежним, — то, что уже сейчас, в этом зале, пахло пирожными и сахаром, а через двенадцать лет будет пахнуть бензином и пеплом. Я бы не думал. Я бы сделал.
И не сделал. Не потому, что струсил. Потому что считал. Я выстрелил бы — и адъютант сломал бы мне руку на втором патроне, и мясник у двери положил бы меня третьим, и это ещё полбеды: в упор — значит наверняка, я бы успел. Беда была в другом. В упор пускают только своих. А я был не свой. Я был гость, приведённый Герингом, аргентинец, чужой, — и наутро газеты написали бы «покушение реакции», или «красный», или «агент из-за океана», и из мёртвого человека сделали бы святого быстрее, чем из живого сделают канцлера. Толпа прощает промахи и рождает мучеников. Мне нужно было не убить. Мне нужно было убрать. А для этого он должен был кивнуть мне не как гостю — как своему.
Двадцать два дня. Я убрал руку в карман — не в тот, где люгер, — и улыбнулся барону, который что-то говорил про охоту.
Зло редко приходит с рогами. Оно приходит с пирожным и целует дамам руки. Это надо знать, чтобы узнать его вовремя.
* * *
Ночью в гостинице я не спал и думал не о нём.
Я думал о том, что в прошлой жизни у меня не было привязанностей. Совсем. Это было условием ремесла, и я это условие выполнял честно, как выполнял всё: иногда, между заданиями, я позволял себе месяц-другой — женщину, город, лёгкую влюблённость с открытой датой отъезда, — а потом улетал, и в самолёте уже не помнил её духов. Не потому, что был холоден. Потому, что так устроен человек, у которого нет обратного адреса: он не пишет писем.
А теперь у меня был адрес. Третий этаж, комната с газовой горелкой, фотография лицом к стене. И мне хотелось туда — не в Берлин, не в белую комнату, не в «новую жизнь с печатью», — а туда, к ней, к этому присвисту на выдохе. Хотелось так, что я лежал в детмольдской гостинице, набитой храпящими штурмовиками, с выполненным заданием и ещё тёплой от казённой ладони рукой — и считал не дни до двадцать девятого. Я считал дни до февраля.
Февраля, которого у меня не было.
Может, я и правда старею. Профессионалу нельзя такие адреса. Профессионал должен вернуть или потерять — я говорил это про фонарь. Фонарь лежал в чемодане.
И — что она мне не сказала? Что за вещь? Что за тайну она носит, подносит к губам и опять не выпускает? Я гнал этот вопрос четыре месяца, потому что знал: у такой женщины тайна не бывает маленькой. И сейчас, впервые, я хотел не разгадать её. Я хотел, чтобы она сказала сама. Чтобы я вернулся вовремя — и она сказала.
Из угла смотрели. Я не отвернулся. Пусть смотрят. Теперь и мне было на кого.
Глава 14. 15 января. «Оборвать провод»
Дворец председателя рейхстага стоял через улицу от самого рейхстага и был устроен как его хозяин: снаружи — государство, колонны и швейцар, внутри — гостиная, ковры, камины и запах сигар. Мне дали комнату на втором этаже с окном во двор, стол с двумя телефонами и должность, которая по-немецки звучала в четыре слова, а по-русски переводилась одним: «при». Я был при Геринге.
Что это значило на практике, я понял в первый же день. Быть рядом. Стоять в приёмной, когда он принимает, и сидеть в машине, когда он едет; ездить с ним на обеды, где он представлял меня, как представляют новую вещь: «мой аргентинец, стреляет как дьявол, а молчит — слышите? — молчит». Он не отпускал меня дальше соседней комнаты. Не из подозрения — из жадности: так не отпускают ружьё, которое понравилось.
Пригрел на груди змею — так это называется на любом языке. Я не выдумывал метафор: я сидел с утра до вечера в тепле его кабинета, в трёх метрах от двери к цели, и знал, чем отблагодарю.
После Липпе в нём появилась новая нота: он ждал. Весь Берлин ждал, но Геринг ждал, как ждут у норы: собранно, весело, с ружьём поперёк колен. По вечерам он уезжал в Далем, к какому-то торговцу шампанским, и возвращался поздно и довольный, как с охоты, и никому не говорил, что там. Я не спрашивал. Я знал, чей дом в Далеме, кто сидит там по вечерам за одним столом с моим шефом, и до дня знал, чем эти вечера кончатся.
О своём шефе он говорил много и с той особой нежностью, с какой большие люди говорят о тех, кого признали больше себя.
— Вы его видели вблизи, Хофман, — сказал он в среду, за коньяком, когда адъютант ушёл. — В Гревенбурге. Ну? Что скажете? Только не «мой фюрер велик», это я и сам знаю. Что вы увидели? У вас глаз. У вас меткое словцо.
— У него рука человека, который не любит, когда её долго держат, — сказал я.
Геринг хохотнул.
— Он не любит, когда его вообще держат! Это верно. Ещё?
— Он ест пирожные так, как будто их могут отнять.
— Могли. Отнимали. — Геринг перестал смеяться. — Вена, Хофман. Ночлежка. Он не любит об этом, и мы не любим. Но вы правы: он оттуда. Поэтому он и победит. Люди, которым когда-то было нечего есть, не останавливаются на полпути. Мы с вами — остановимся. Он — нет.
Я промолчал. Это было единственное, что я делал безупречно.
Комнату мне сняли в двух шагах, на Тиргартенштрассе, у вдовы советника, с видом на голые липы: кровать, шкаф, стол, умывальник и телефон — чёрный, тяжёлый, с витым проводом, который вдова показала мне первым, раньше кровати. Телефон был здесь главной мебелью. По нему я через день, в четыре, звонил в канцелярию гау в Нюрнберге и просил фройляйн Хаас — на «вы», при телефонистках: о погоде, о Венге и о том, что у меня всё хорошо. Она отвечала, что и у неё всё хорошо, что Рихард перебрал мне заднюю втулку ещё раз, «на всякий случай», и что снег. Три минуты. Провод гудел, как провод.
* * *
Конверт лежал в воскресенье утром на столе — под телефоном. Не рядом, а под: аппарат стоял на нём, как пресс-папье, и, чтобы взять, пришлось приподнять его, и трубка соскочила с рычага, и в ней загудело.
«Оборвать провод».
Я положил трубку и сел.
Провод. Я смотрел на чёрный витой шнур, уходящий в стену, и думал, что серые, при всей их любви к загадкам, впервые выразились почти по-человечески. Провод — единственное, что связывало меня с Нюрнбергом. Вторая половина дня, четыре часа, «у меня всё хорошо». Оборвать — это её? Или — партийный провод, тот, по которому она в декабре вытащила меня из-под Гиммлера и который теперь, стало быть, кому-то мешал? Или мой собственный телефон, который держит меня на поводке у Геринга?
Слишком много проводов в этом городе. Я перебирал их, как электрик, ищущий, где искрит, и не находил, — а между тем накануне, в субботу, мне уже показали, где. Я просто не сразу узнал в этом провод.
* * *
В субботу Ланге показал мне меня.
Ланге был тот самый, из поезда, — один из двух с выправкой, которую штатское не прячет. Здесь он сидел в комнатке рядом с адъютантской и ведал тем, что у Геринга называлось «личной службой». Он вошёл ко мне в субботу после обеда с папкой — толстой, а толстые папки, в отличие от тонких, читают выборочно, — и положил её на стол.
— Шеф любит, чтобы его люди были у него в кармане, — сказал он без предисловий. — И чтобы знали, что они в кармане. Такой у него метод: честный. Поэтому — вот. Всё, что мы о вас знаем. Читайте. У вас час. Я подожду в коридоре.
Я читал час, и это был странный час: как смотреть на себя в зеркало, которое отстаёт на четыре месяца. Полицейская регистрация: август, Нюрнберг-Митте, Хофман Пауль, прибыл из Гамбурга, — с тем самым пароходом, который не проверяют. Вырезка из «Фрэнкише тагесцайтунг»: решительный соотечественник из-за океана. Запрос рейхсфюрера СС — на бланке, официальный, вежливый: «просим сообщить, состоит ли на службе у председателя рейхстага партайгеноссе Хофман П.» — и ответ, официальный и ещё более вежливый: состоит. Дата: тридцатое декабря. Значит, война шла и в праздники.
И — восемь листов машинописи. Без подписи, без бланка, на тонкой бумаге, с одной буквой в правом верхнем углу: «Х.»
Первый — от шестнадцатого сентября.
«Объект — приезжий из Аргентины, Хофман П., зарегистрирован в августе, посещает воскресные гонки у Дутцендтайха. Наблюдение в трамвае № 6, утро 15.09: спокоен, внимателен, документов не предъявляет, взгляд профессиональный — отметил след от кольца у наблюдателя, что необычно. Приобрёл велосипед у Шульца, платил наличными. Контакт с людьми рейхсфюрера пока не установлен. Продолжаю».
Я поднял глаза и посмотрел в окно. Первый трамвай, парфюм, взгляд на две секунды дольше нужного, вздёрнутый нос, — и она сидела у окна и снимала с меня портрет так же, как я с неё. И заметила, что я заметил кольцо.
Второе октября: «Объект принят в клуб „Себальдовы стрелки" (курирует рейхсфюрер). Стреляет прилично, промахи объяснимы. Вечер у Венге. Столкнулась у дома, чтобы проверить реакцию: узнал, не растерялся. Не считаю случайным человеком, но и не считаю чужим».
Десятое октября — длиннее. Луитпольдхайн, Вальбек, «действовал мгновенно, что говорит о подготовке; известность объекту неприятна — существенно». Седьмое ноября, банкет: «объект торопится, выходит на Геринга напрямик; спросила прямо — ответил уклончиво, но правдоподобно». Двадцать второе ноября: «Отъезд в Берлин. Цель поездки — вымышленная (наследство). Объект не опасен для партии. Рекомендую содействие».
Дальше — декабрь, короче и суше: «Задержан людьми рейхсфюрера без ордера. Действую». И последний, двадцать восьмое, после праздников, три строки: «Объект выезжает в Берлин 5.01. Прошу не считать более объектом. Х.»
Ланге вошёл, не постучав, ровно через час.
— «Рекомендую содействие», — сказал он, садясь. — Вот с этого места мы вас и полюбили, Хофман. Редкая фраза. Обычно пишут наоборот.
— Кто «Х.»?
— Какой странный вопрос, Хофман. Ну, не юлите, вы же знаете. — Он был улыбчив и вежлив, как тогда в поезде, когда впервые протянул руку. — И знали, я думаю, с трамвая. У вас же глаз.
— Знал, — сказал я. — Не сразу, но знал. Не знал только — зачем.
— А вот затем. — Он положил ладонь на папку. — Она у нас не служит, если вас это утешит. Она — родня. Родню не вербуют, Хофман, родню просто просят. В сентябре шеф попросил: в Нюрнберге, мол, объявился аргентинец без прошлого, ходит в клуб, который Генрих называет своим, — присмотри. Мы присматриваем за всем, что Генрих называет своим; такая у нас с ним игра. Она присмотрела. — Он помолчал. — Хорошо присмотрела. Шеф таких бумаг не читает, их читаю я. И скажу вам как читатель: по-моему, она в вас влюблена. Это видно по тому, о чём она умалчивает.
— И о чём же?
— Например, где вы ночуете с октября. — Он поднялся. — Всё, Хофман. Шеф вами доволен, а мне вы, откровенно говоря, нравитесь. Рейхсфюрер запросил вас у нас официально — мы и ответили официально. Дальше будет неофициально, но это наша забота. И работа. Хорошего воскресенья. В Липпе сегодня голосуют.
И ушёл, оставив мне папку — «это ваша, у нас копия».
Не по службе — по родству. Хуже. По службе можно уволиться.
С того трамвая я подозревал, что она следит. Потом знал. Не знал лишь, что этим она меня спасала: восемь листов, четыре месяца вранья в мою пользу и одна фраза — «рекомендую содействие», — которая привела меня в этот дворец, к этой двери. Не письмо Вальбека, не тройник — её письма. Меня привели в Берлин её письма, и вот что было той самой «ещё одной вещью», которую она четыре месяца подносила к губам: не то, что следила, — это я знал, — а то, что за меня писала. И кому.
А в декабре, когда меня взяли, она позвонила по номеру, которым не пользовалась десять лет. И двадцать восьмого написала: «прошу не считать более объектом». Она сняла меня с наблюдения — сама, без спросу всесильного троюродного брата, — как снимают кольцо.
* * *
Вечером в воскресенье дворец жил телефонами.
Липпе голосовало с восьми утра, с восьми вечера начали считать, а с девяти во дворце не клали трубок. Геринг сидел в кабинете в кресле, как в кабине, с телефоном в лапе, и орал в него, как в Гревенбурге на весь стол:
— Йозеф! Сколько? — Пауза. — Тридцать девять? С половиной?! — Он оглянулся на нас, столпившихся в дверях, и поднял пятерню. — Тридцать девять с половиной! Против тридцати четырёх в ноябре! Господа, Липпе наше! Шампанского!
Шампанского принесли; пили стоя, как у Штрайхера, — только теперь не от страха. Геринг положил трубку и сказал, уже не в телефон, а нам, тише и тяжелее:
— Тридцать девять процентов. Коровы и пасторы. Завтра фюрер собирает гауляйтеров в Веймаре, и пусть мне хоть один заикнётся про Штрассера. Липпе — это сигнал, господа. Не выборы — сигнал. Через две недели старик сядет с нами за стол, и не в Далеме. — Он повернулся ко мне. — Хофман. Теперь — Берлин. Теперь недели, не месяцы. Вы будете рядом. Понадобитесь.
Я пил шампанское и думал о носовом платке. Тридцать девять процентов в княжестве размером с Себальдов лес — и из этого завтра сделают судьбу страны. Так это и делается: не большинством — фразой. Доктор был прав.
Две недели. Я ощущал их до дня.
* * *
Домой я пришёл за полночь, и в комнате горела лампа, которую я не оставлял.
Он сидел у окна — как тогда, в октябре в Нюрнберге: спиной к стене, лицом к двери, шляпа на колене. Чёрное пальто он не снял.
— Уходите, — сказал Иозеф вместо здравствуйте. — Сейчас. Сегодня. У вас есть часы и фонарь, больше ничего не нужно.
Я закрыл дверь, снял пальто, повесил — и сел на кровать, потому что стул был занят.
— Добрый вечер, Иозеф. А не подскажете — куда?
— Неважно. Важно — от чего. Я не буду сегодня говорить «не скажу». Я устал это говорить, и время вышло. Слушайте. Перебивайте, если хотите, но слушайте до конца.
И он говорил. Я перебивал. Он говорил снова. Вот что осталось, если убрать перебивки.
— Вы думаете, вас отправили в прошлое. Нет. Вас отправили в один из тридцать вторых. Их у них много. Очень много.
— Сколько?
— Не знаю. Они не путешествуют во времени, Алексей, — они его выращивают. Как виноград. Разные склоны, один сорт. Вот склон, где вы его убьёте. Вот — где не убьёте. Вот — где Вальбека убил тот мальчик с браунингом, потому что на его склоне вы не встали на дороге. На каждый склон — по человеку с конвертом. Смотрят, что вырастет.
— Кто смотрит? Серые?
— Серые — садовники. Они лишь подрезают и поливают, выражаясь образно. Смотрят те, кто пьёт вино. — Он усмехнулся. — Я не знаю, кто они. Я только видел двоих, издали, один раз. Не серые. Обычные. Хорошо одетые. И… Им очень скучно.
— И что они делают с... виноградом?
— Прогоняют. Когда ветка выросла — то есть когда мы своё сделали, — её пускают быстро. Пятьдесят лет за час — я не знаю, как, я видел край. Смотрят, что стало с миром, где он умер в тридцать третьем. И где не умер. И потом... — Он замолчал.
— Что потом?
— Потом те, кому надо, переходят. С ветки на ветку. Как из вагона в вагон — только это не для нас. У нас вагон один, и дверь заперта. Это для них. Они выбирают себе историю, как выбирают номер в отеле: с видом на реку, без вида. — Он поискал слово. — Элита. Называйте, как хотите.
Я молчал. За окном, в Тиргартене, что-то отбило час.
— Чем это делается? — спросил я наконец. — Машина. Прореха.
— Прореха — это дверь. А делается — вычислителем. Не таким, как мы с вами знали, — я не физик, мне объясняли на пальцах, и пальцев не хватило. Квантовый. Так они говорят. И на нём — модель. Они так её и зовут: модель. Она думает. Быстрее, чем все мы вместе, не спит, не спрашивает, не устаёт. Идеальная. — Он сказал это слово с ненавистью. — Она уже умеет закрывать ветки, Алексей. Не взрывать — закрыть. Как закрывают книгу, не дочитав. Целый мир: города, эта ваша Магда, ваш Венге с велосипедами, — щёлк. — Он показал двумя пальцами, как закрывают. — И нет. Не «было и умерло». Не было.
— И вы предлагаете мне...
— Дослушайте. — Он поднял руку. — Одно я узнал точно, и за это чуть не заплатил. Модели нужен палец. Нажимать пока должен человек — не они, не серые. Такой, как мы. Смертник с конвертом. Ваш выстрел — это палец, понимаете? Она не может сама. Пока не может. Пока мы ей нужны — мы палец. Когда научится — нас закроют вместе с веткой, и палочек на поручне будет ровно столько, сколько успели нацарапать.
— Палочки.
— Ошибка. Ветки не должны течь друг в друга. Там, где у них всё правильно, я бы вас не встретил, тот мальчик не встретил бы Вальбека и не попытался его убить, и никто никого. А они текут. Пока. Каждый, кто царапал палочку, понял это и прожил достаточно, чтобы нацарапать. Нас мало. Я знаю четверых, считая себя. Я — третий.
— А четвёртый?
— Не знаю, — сказал он, и это было честное «не знаю», которое я ценил в нём больше всех «не скажу». — Это меня и пугает: кто-то после меня, и я его не встретил. Они совершенствуются, Алексей. Каждый прогон швы мельче. Ваш пустой конверт — не свобода, я ошибался. Это прореха, которую уже зашили. В следующий раз конверт будет у вас в руке, когда проснётесь. Потом — в вас.
Он встал. Надел шляпу.
— Поэтому: уходите. Пока швы видны. Со мной. В одиночку из уравнения не выходят — я говорил в октябре и не соврал. Один — переменная. Двое — помеха, а помеха — уже не переменная. Мне нужен второй. Я искал его четыре месяца. Я думал — вы.
— И что я должен сделать? — спросил я. — Оборвать провод?
Он посмотрел на меня из-под полей.
— Да. Всё. Всех. Толстяка, доктора, Магду, задание, часы у кровати. Провод — это то, что вас держит. Оборвёте — и вас нет. Для них.
Я сидел на кровати и смотрел на чёрный телефон на столе. Потом на него.
— Нет.
— Почему?
— Потому что я его видел. Три шага. Он ест пирожные и целует дамам руки. И я знаю, что будет между тридцать третьим и сорок пятым, — и вы знаете. Вы предлагаете мне выйти из уравнения и смотреть из-за угла, как на этом склоне...
— Он будет и на других. На всех. Вы не понимаете: их много, вы один.
— На этом — не будет. Если я сделаю.
— Вы не сделаете. — Он сказал это без злости, устало. — Вы выполните задание. Это разные вещи, я говорил в овраге. Сделать — это когда решаете вы. Выполнить — когда решили за вас, а вы согласны.
— Пусть. — Я встал. — Значит, я выполню. Я согласен. Знаете, что мне пришло сегодня? — Я взял листок со стола и показал ему. — «Оборвать провод». Я весь день думал, какой. А это вы, Иозеф. Провод — это вы. Так они это назвали: оборвать вас. Оборвать сомнения. Смешно: впервые я выполняю их задание — потому что согласен.
Он посмотрел на листок. Долго. Потом сделал то, чего я от него не ждал: плюнул. На пол, на ковёр вдовы советника, по-русски, коротко и точно.
— Дурак, — сказал он. — Все дураки. И я был. — Он пошёл к двери и взялся за ручку — и, как тогда, в октябре, не повернул её сразу. — Запомните одно. На случай, если у вас останется, чем помнить. Вы для них есть, пока вы меняете. Перестаньте менять — и вас нет. Это весь мой секрет, Алексей. Целиком. Я говорил, что он вас убьёт. Я не шутил.
И он повернул ручку и вышел в дверь.
Впервые. Как человек: щёлкнул замок, шаги по лестнице — четыре пролёта, я считал, — хлопнула парадная. Никакого дрожащего воздуха, никакого дымчатого следа. Это было страшнее, чем растворение: растворившиеся возвращаются. Те, кто уходит в дверь, — нет.
* * *
Я стоял у окна, пока шаги не стихли на Тиргартенштрассе, и потом ещё. Снег. Липы. Фонарь.
Вот мой план, если это план. Первое: убить. Двадцать девятого, в упор, будучи своим — за две недели я сделаю так, чтобы меня пускали без обыска и кивали, как своему; двух недель для этого достаточно, если меньше спать. Второе: серые. С ними — после, и как — я не знал, но у меня было слово, оставленное на пороге, и я его запомнил, хотя не понял. Третье: она. Вернуться. Вовремя. Это моя специальность.
Три пункта. Счетовод во мне записал их аккуратным почерком и подвёл черту.
Это был план. Была ли это судьба — я узнаю через две недели. У меня их ровно две.
На столе молчал телефон. Я посмотрел на провод — чёрный, витой, целый — и подумал, что серые, как всегда, оказались точны: провод, который мне велели оборвать, я оборвал сам, руками, только что, и слышал, как хлопнула внизу дверь.
Глава 15. 18 января. «Записать для него»
Конверт лежал под телефоном. Опять.
Они нашли место, которое им нравится, — как кошка находит батарею. Я приподнял аппарат, трубка соскочила и загудела, я положил её на рычаг, и в комнате вдовы советника стало тихо, как в комнате без окон.
«Записать для него».
Никаких шарад. Ни змея, ни трофея, ни баранов. Три слова, и я знал каждое: кто такой «он», что значит «записать» и почему это надо сделать теперь. «Вы это запишете для меня. Герман, пусть он это запишет». Гревенбург, одиннадцать дней назад, казённая ладонь, крошка пирожного на губе. Я запомнил ту фразу, как запоминают номер камеры, — и с тех пор не сделал ничего. Ждал, что Геринг напомнит. Геринг не напоминал: у него были Далем, провода и зима, которая «будет наша».
Серые напомнили.
Я сел на кровать с листком и стал считать — так, как считал в Гревенбурге, только теперь не шаги, а дни. Восемнадцатое. До двадцать девятого — одиннадцать. За оставшиеся одиннадцать дней из гостя, приведённого Герингом, нужно стать тем, кому кивают, как своему, — и это было возможно. Не легко, не трудно — возможно, если идти ровно и прямо, без единого лишнего движения, как идут по льду. Одна ошибка — и одиннадцати дней не хватит. Ноль ошибок — и хватит впритык. Впритык они и рассчитывали. Впритык — это их почерк.
Я сжёг листок над умывальником, как жёг все, вымыл пепел и оделся.
* * *
Дворец был в двух шагах, и обычно я проходил их, не глядя. В то утро, по какой-то причине, я посмотрел.
Он шёл по другой стороне Тиргартенштрассе — простой человек в простом пальто, с портфелем, каких в Берлине сто тысяч, — и шёл правильно. Не отставая и не догоняя. Не глядя на витрины, потому что на Тиргартенштрассе нет витрин, а на голые липы смотреть незачем. Останавливаясь там, где остановился бы всякий: у афишной тумбы, у газетчика. Он не был профессионалом. Он был полупрофессионалом — из тех, кого выучили за месяц, и кто за три месяца поднаторел: походка уже была правильная, а вот руки ещё нет, руки не знали, куда себя деть, и он держал их в карманах, а в карманах их не держат те, кому нужно их быстро доставать. Если бы меня не учили «там», в квартале с бутафорской аптекой, я бы его, скорей всего, не увидел. Меня учили. И это случилось.
Я проверил его до боли банально: остановился завязать шнурок. На ботинках, у которых шнурков нет, но с той стороны улицы этого не видно. Он остановился тоже. У тумбы. На ней висел плакат с чёрным кулаком и белыми буквами, и он читал его так внимательно, как не читают такое, — потому что читать в них нечего. Потом я пошёл, он следом. Чей он был — я не знал. Не Генриха: у того были машины, бывшие боксеры. Не Ланге: Ланге показывал папки, а не ходил за спиной. Оставались серые, которым ходить незачем, — и кто-то ещё, о ком я не знал. Палочка на поручне? Я отогнал эту мысль, как отгоняют собаку: не сейчас.
А в конце улицы, у поворота на площадь, стоял тёмный автомобиль с работающим мотором, и в нём сидели двое, и эти не прятались вовсе. Они смотрели на меня в упор через ветровое стекло, как смотрят из окна на дождь. Этим прятаться было незачем. Это были люди куровода.
Два хвоста. Пеший — за мной. Машина — за мной и, я готов был поклясться, за пешим тоже: когда он остановился у тумбы, один из двоих в машине повернул голову к нему, а не ко мне. Две ветки слежки, и одна следит за другой. Ланге сказал: официально ответили, дальше неофициально, «это наша забота». Заботились, стало быть, плохо. Или Ланге знал и не мешал: у них с Генрихом «игра».
Я не ускорил шага. Я дошёл до дворца, кивнул швейцару, поднялся к себе и только там, у окна во двор, что изрядно взмок. Не от страха. От цифр в голове: одиннадцать дней, два хвоста, и ни одного лишнего движения.
* * *
Геринг был в духе. Это было слышно с лестницы — он хохотал в кабинете в телефон, — и видно с порога: белый китель, перстни, лапа с сигарой, выписывающая в воздухе что-то вроде победной реляции.
— Хофман! Входите, входите. Знаете, кто звонил? Неважно. Важно, что зима наша, я говорил. — Он бросил трубку. — Сегодня вечером — Далем. У нашего торговца шампанским. Будет фюрер, будет Рём, будет Генрих, Папен, наконец — вице-канцлер в отставке и, между нами, в поиске. Внутренний разговор, узкий, никаких газет. Вы едете со мной.
— Экселенц...
— Что такое? Вы при мне или как? При мне — значит, там, где я.
Я стоял у стола и чувствовал, как у меня сводит челюсть — и опять не от страха, от того, что я держал лицо. Лицо у меня было ровное, как у хорошего лакея, а под лицом всё сжималось, как кулак: узкий круг, фюрер, Далем, — за одиннадцать дней до срока мне выдавали ключ от последней двери, и выдавал его толстый Герман, искренне мне симпатизировавший. Я переступил с ноги на ногу. Пальцы левой руки я сунул в карман, потому что они хотели что-то делать, а делать им было нечего.
— Сядьте, вы бледный, — сказал Геринг. — Не завтракали? Завтракайте. Люди, которые не едят по утрам, плохо стреляют. — Он вдруг прищурился, и сигара остановилась. — Кстати. Вы записали для фюрера? Ту вашу гору с равнины?
Внутри у меня что-то щёлкнуло — коротко, как компостер кондуктора. Он напомнил. В тот самый день. И серые и Геринг; или серые — через Геринга; или всё это одно и то же, и разницы никакой.
— Записал, экселенц. Не начисто. Сегодня перепишу.
— Перепишите. — Он снова задымил. — Это будет хороший подарок. Он такие вещи любит: коротко, по-солдатски, чтобы на плакат. И он помнит, Хофман. Он спрашивал. — Пауза. — Он про вас спрашивал. Дважды.
Я кивнул. Я поблагодарил. Я вышел. В коридоре я остановился у окна и минуту стоял, положив ладони на холодный подоконник, потому что они были горячие, а я хотел, чтобы скорее остыли. «Он про вас спрашивал. Дважды». Так не спрашивают о госте. Так спрашивают о вещи, которую решили взять.
* * *
Бумагу мне дала секретарша Геринга — плотную, кремовую, с водяным знаком, «его превосходительство пишет только на такой». Перо я взял своё.
Я сидел за столом с двумя телефонами и писал для человека, которого через одиннадцать дней должен убить, — писал ему подарок. Ремесло не пропьёшь: церемониймейстер учил, что полезный получает приглашения, а удобный — доверие, и что лучший подарок — тот, который человек потом называет своим. Гора с равнины уже была его. Теперь нужно было дать ему то, чем он сможет пользоваться.
Я знал, что дать. Я знал это из другой жизни, из книг, которых здесь ещё не написали, из хроники, которую здесь ещё не сняли. Пять лет спустя, в тридцать восьмом, когда он проглотит свою родину и назовёт это воссоединением, над площадями будут висеть три слова. Три слова, которые ещё никто не сложил вместе. Я украл их у будущего, как воруют у мертвеца, — у него ведь всё равно не убудет. Странное было чувство: не гордость и не стыд, а что-то вроде тошноты от высоты — ты стоишь на краю и знаешь, что не упадёшь, и всё равно.
Я вывел красиво, по-немецки, с нажимом:
«Из-за океана Германию видно целиком — как гору с равнины. Вблизи видна лишь тропа. Тот, кто хочет вести, должен видеть гору. Тот, кто хочет идти, должен верить, что она есть. Один народ. Один рейх. Один фюрер».
Перечитал. Каждое слово было ложью, и каждое было тем, что он скажет сам — через год, через пять, — и оттого это была самая точная ложь, какую я написал за четыре месяца. Сила не в оружии, думал я, подсушивая чернила, — учительница с очками на шнурке была права. Сила — в трёх словах на кремовой бумаге. Только сила эта — ничья: она принадлежит тому, кто первым скажет слова громко. Вот что нужно помнить о лозунгах: они не рождаются, их подбирают.
Секретарша принесла конверт — плотный, с золотой каймой, из тех, в которых дворец рассылал приглашения. Я вложил лист. Конверт был белый. Я не мог не заметить, что он был белый.
В четыре я позвонил в Нюрнберг — очередь была моя, через день. Телефонистка соединила с канцелярией, канцелярия — с фройляйн Хаас, и я сказал ей, что у меня всё хорошо, и она сказала, что снег, и что Рихард спрашивает про кроликов, и что Ильза передаёт — шарф носить. Три минуты. Я слушал её голос по проводу и думал, что она сидит сейчас за машинкой, на которой написала «прошу не считать более объектом», и не знает, что я это читал. Я не сказал. Не по проводу. «У меня всё хорошо» — впервые за четыре месяца это было правдой и ложью в одну и ту же секунду, и я не знал, какая из них тяжелее.
* * *
Далем встретил снегом и тишиной — той дорогой тишиной, какая бывает в кварталах, где заборы выше людей. Вилла торговца шампанским стояла в глубине сада, и окна её горели все, как в Нюрнберге у Штрайхера, только без парохода: здесь всё было приглушено, дорого, вполголоса. У ворот стояли двое в чёрном. Они кивнули Герингу и, секундой позже, — мне. Вскинули руки.
Внутрь.
В гостиной был ближний круг. Не тот, что в Гревенбурге, — тот был шире и пестрее, с баронессами и вестфальцами, — а настоящий: хозяин с лицом коммивояжёра, которого приняли в клуб и который ещё не верит; его жена, стремительная, с папиросой; Рём — тяжёлый, со шрамом на лице, с шеей, переходящей в затылок без посредников, — ему налили первому; Папен — узкий, вежливый, с манерами аукциониста, который знает, что лот всё равно уйдёт; и — он. У окна, с чашкой. Без мундира. Он поднял глаза, когда мы вошли, и кивнул Герингу, а потом — мне. Уже иначе, чем в Гревенбурге. Тогда он кивал месту, где я стою. Теперь — лично.
— Хофман, — сказал он. — Герман говорил, что вы записали.
Я подал конверт. Он вскрыл его сам, не глядя, ногтем, — как вскрывал я свои, четыре месяца, каждое утро, — и прочёл. Один раз. Потом второй, шевеля губами, и я увидел, как он входит в текст, как дыхание у него меняется на последней строке, как рука с листом чуть опускается, будто лист стал тяжелее.
— Один народ, — сказал он тихо. — Один рейх. Один фюрер.
В гостиной стало тихо. Рём поставил рюмку.
— Это надо на плакат, — сказал он и посмотрел на меня, и в водянистых глазах было то, чего я не видел в Гревенбурге: не оценка места — интерес к человеку. — Кто вас учил, Хофман? Не отвечайте. Важно, что вы видите гору. — Он сложил лист, спрятал во внутренний карман, к сердцу, — ровно туда, где у меня лежали конверты. — Герман. У нас есть заграничный отдел. Немцы за океаном, колонии, землячества — партия за границей. Штрассер его вёл, теперь никто. Отдел — сирота. — Он повернулся ко мне. — Вы ведь оттуда. Вы знаете тех немцев. Возьмите это, Хофман. Отдел — ваш. Герман, под твоё крыло, оформишь с февраля.
— Так точно, мой фюрер.
— С февраля, — повторил он, и в этом «с» было всё, о чём они здесь собрались: и Папен, и Оскар, и старик, и зима. — Работайте, Хофман. Партии нужны люди, которые видят целиком.
Он протянул руку. Второй раз. Такая же сухая, такая же казённая — только теперь он её не отдавал, а давал, и жал на полсекунды дольше. Полсекунды. Одиннадцать дней. Я стоял с его рукой в своей и понимал, что вошёл. Не в дом — в дом входят все. В круг. С этого вечера я был свой, и меня будут пускать без обыска и кивать, как своему, и это значило, что теперь он — мой, а не я — его.
Он отпустил руку и отвернулся к Папену. Ему было о чём говорить: старик по-прежнему говорил «нет», и в гостиной торговца шампанским кроили, как это «нет» сделать «да», — и Папен вежливо, как аукционист, объяснял, что вице-канцлером мог бы быть он, а хозяин дома робко, как новичок в клубе, предлагал «поговорить с сыном старика, с Оскаром», и я стоял в трёх шагах и слушал, как делается история. Она делалась скучно. Как все настоящие вещи.
— Из-за океана, значит, — сказал Рём, подходя. Голос у него был хриплый, пивной, и шрам двигался, когда он говорил. — А стреляете вы, говорят, тоже из-за океана. Приходите к моим ребятам, покажете. У нас в штурме любят, когда человек умеет, а не говорит попусту.
— С удовольствием, господин начальник штаба. Но не имел чести…
— Эрнст Рём, если для вас так важно, Хофман. Уж, простите мои фамильярности, — он грубовато хохотнул, но тут же посерьёзнел.
— С удовольствием или без, а приходите. — Он хлопнул меня по плечу — не как Геринг, тяжелее и короче, как хлопают по крупу. — Все теперь придут. Скоро.
Хозяйка дома спросила, не холодно ли мне у окна, и предложила пересесть, и я пересел, и кто-то из молодых, из свиты, попросил у меня прикурить и спросил, правда ли, что в Аргентине не бывает зимы. Я сказал, что бывает, но намного короче местной. Гитлер кивнул с уважением, как будто я сообщил государственную тайну.
* * *
Гиммлера я увидел не сразу — он вошёл позже, появился из другой двери, и стоял у стены будто его и не было. В форме. Узкие плечи, ремень, очочки, — в этой форме он стал ещё меньше и ещё точнее, как перьевая ручка после карандаша.
Он подошёл сам. Улыбаясь.
— Хофман! Рад. Искренне рад. — И подал руку — сухую, вялую, ту же, что в горах, только теперь он не отпускал её сразу, а держал, как держат старого знакомого. — Слышал, вы теперь с нами. Заграничный отдел! Поздравляю. Немцы за океаном — это огромное дело, огромное, там столько нашей крови, и никто ею не занимается. Вы займётесь. Я знаю, что займётесь: вы человек, который доводит до конца.
— Благодарю, рейхсфюрер.
— Генрих. Для своих — Генрих. — Он улыбался. Он весь улыбался — круглыми очками, усиками, подбородком, который терялся. — Я вас недооценил там, Хофман, и приношу извинения. Наводил справки — вы помните, я обещал, — и справки вышли... занятные. Не буду утомлять. Скажу одно: человек, который так умеет входить в дома, нужен партии, а не унылой картотеке. Я всё понял. — Он чуть склонил голову. — Заходите ко мне. Просто так. Поговорить о немцах за океаном. У меня по ним есть материалы. Вам пригодится.
И отошёл — сначала к Рёму, потом к хозяину, к кому-то ещё, — маленький, чёрный, точный, оставив меня с бокалом и с чувством, которого я не испытывал даже в страховом обществе «Германия», под портретом.
Там он был враг. Здесь друг. И это было хуже. Враг, который перестал быть врагом, потому что понял, — такое бывает, я видел. Но враг, который перестал быть врагом, потому что потерял интерес, — так не бывает у людей с картотекой. Гиммлер не терял интереса. Гиммлер терял только тех, кого решил больше не ловить, потому что нашёл, как взять их иначе. Он смотрел на меня из-за спины Рёма — коротко, поверх очков, — и во взгляде не было ничего. Ни интереса, ни угрозы. Так смотрят на того жука, который уже наколот на булавку, только ещё не знает об этом.
Словно потерял добычу — и потерял к ней интерес. Словно.
Я допил бокал. В голове у меня церемониймейстер говорил своим ровным голосом: «полезный получает приглашения, удобный — доверие», — а рядом с ним, короткой вставкой, как кадр из другой плёнки, стоял человек с курицами и говорил: «заходите просто так». Две фразы, два голоса, одна комната. Я не знал, кого из них слушать. Я знал, что слушать надо обоих. И помнить. Всегда.
* * *
Мы уехали за полночь. Геринг в машине молчал, что бывало с ним редко, а потом сказал, глядя в снег за стеклом:
— Он вас взял, Хофман. Вы поняли? Он берёт не всех. Я, например, ждал этого три года. — И, помолчав: — Не подведите. Не меня — его. Меня подводить можно, я толстокожий, может даже прощу.
— Не подведу, экселенц.
— Знаю. — Он усмехнулся. — Потому вы и рядом.
Дома, на Тиргартенштрассе, я разделся в темноте и подошёл к окну. Улица была пуста. Тёмный автомобиль стоял на углу, с потушенными фарами, с двумя неподвижными силуэтами внутри. Пешего не было — пеший ушёл спать, он был полупрофессионал, а они, в отличие от этих, спят.
Я задёрнул штору. Я думал, что за одиннадцать дней сделал первый шаг и что он вышел ровный и прямой, как по льду. Я думал о трёх словах на кремовой бумаге, которые лежат теперь у него во внутреннем кармане, у сердца, — на том самом месте, где у меня лежит люгер. Я думал о Генрихе, который сказал «для своих», и о том, что «свои» в этом городе — это слово, которое произносят перед тем, как взять.
Из угла смотрели. Двое в машине смотрели. Один маленький, в чёрном, смотрел из-за спины Рёма сквозь очки.
Одиннадцать дней. Никто из них не знал, что я считаю. Я считал.
Глава 16. 22 января. «Оторвать хвост»
Я проснулся на кожаном диване в кабинете Геринга, под своим пальто, и первые секунды не понимал, чей потолок надо мной. Лепнина, орёл, трещина от орла к люстре. Потом вспомнил: не ушёл. Мы просидели до четырёх, и он не отпустил, — «спите здесь, Хофман, вы мне утром нужны», — и я лёг на диван в кабинете председателя рейхстага, как ложатся денщики, и уснул раньше, чем он погасил лампу.
За окном было воскресенье, серое, с мокрым снегом. В приёмной кто-то печатал.
Я лежал и слушал машинку, и мне было не по себе — не от дивана. От лёгкости. Четыре месяца назад я купил велосипед за сорок пять марок. Сегодня я спал в кабинете второго человека партии, которая через восемь дней возьмёт страну, и первый человек этой партии носил у сердца лист бумаги, написанный моей рукой. Я вошёл. Сам. Без взлома, без единого лишнего движения — ровно и прямо, как по льду.
Слишком ровно.
Я не верю в лёд, по которому идут без единого лишнего движения. Я профессионал, я знаю, как это бывает на самом деле: на самом деле лёд трещит, и ты падаешь, и встаёшь, и тебя ловят, и ты уходишь, и половина плана летит к чёрту на втором шаге. А у меня не летело ничего. Конверты, Венге, Вальбек, Геринг, Гревенбург, три слова на кремовой бумаге — всё вставало на место, как вставало бы в хорошо сделанной игре, где тебе дают конверт и говорят «выбирай», а выбирать нечего, потому что дверь всего одна и её открыли до тебя. Меня вели за руку и рисовали выбор. Незримая протекция. Я поднимался не по лестнице — меня поднимали, как поднимают на лифте, и лифт этот был серый.
Марионетка, которая думает, что идёт сама, — самая надёжная марионетка. Это я тоже знал по ремеслу. Я таких делал.
Ночью Геринг говорил о будущем. Не о фюрере — о себе. Пруссия. Полиция. «Мне не нужна полиция, Хофман, полиция есть у всех. Мне нужны провода. Кто слушает провода — тот слышит страну». Он говорил это, разложив по столу карту Берлина и тыча пальцем в районы, как тыкал в вершины под Берхтесгаденом.
— Вот здесь — Александерплац, полицейпрезидиум, восемь тысяч человек, и все они присягали республике, которой скоро не станет. Вот здесь — почтамт. Вот — телефонная станция. Кто сидит на станции, тот сидит на стране, Хофман, а на станции сидят социал-демократы в нарукавниках. Их надо снимать. Не расстрелять — снимать. Уничтожение — это по части старины Генриха, он любит такое, а я люблю, когда работает. — Он выпил. — Вам я дам провода. В феврале. Заграничный отдел — это фюрера, это ваше, пожалуйста, но параллельно — моё. Мне нужен человек, который слушает и молчит. Вы молчите лучше всех, кого я знаю.
— Я слушаю, экселенц.
— Вот-вот. — Он хохотнул, потом перестал. — Я серьёзно. Я вас беру не за молчаливые кружки. За то, что вы смотрите на людей так, будто считаете. Я тоже считаю. Мы с вами похожи, Хофман, только я покрупнее.
Я слушал его — и думал, что слышу это второй раз. Первый — в белой комнате, от аналитика с указкой: «Геринг — прихожая. Единственный, кто любит людей вашего типа: решительных, с руками». Прихожая. Аналитик рисовал мне Геринга как дверь, а Геринг ночью рисовал себе страну как коммутатор — и обе картинки совпадали в одном: в этой стране всё было устроено так, чтобы кто-то один слышал всех. Серые об этом знали заранее. Значит, знали и остальное.
Я встал. Пальто висело на вешалке у двери — я повесил его сам, в четыре утра, — и, надевая, я привычно проверил карманы. Правый: сигареты. Левый: бумага.
Гладкая. Холодная. Белая.
«Оторвать хвост».
Я стоял в кабинете председателя рейхстага, в котором никто, кроме меня и Геринга, не был этой ночью, — и держал конверт, который серые положили в моё пальто, пока я спал в трёх метрах от него под этим самым пальто. Иозеф говорил: в следующий раз — в руке, когда проснётесь. Они не торопились. Они шли к этому постепенно.
Хвост. Пеший. Машина. Или — не эти? Я сжёг листок в пепельнице Геринга, размял пепел его же потухшей сигарой и пошёл проветрить голову: в такое утро без улицы не думается.
* * *
Улица помогала условно. Мокрый снег лепил в лицо, Потсдамерплац гудела трамваями, воскресные берлинцы шли в кино и в кафе, и я шёл среди них без цели, по кварталу, потом по другому, — и хвоста не было. Ни пешего, ни машины. Я проверил дважды, по всем правилам, с витриной и с трамваем, и оба раза за спиной было пусто. Это мне тоже не понравилось. Хвост, который был вчера и которого нет сегодня, — это не свобода. Это смена.
Переулок был короткий, между двумя задними дворами, с мусорными баками и одним фонарём, ещё горевшим с ночи, — я свернул в него, чтобы срезать к Тиргартену. И на середине, там, где баки, мне в спину ткнули стволом.
Не пальцем — стволом; ремесло различает. Твёрдо, под левую лопатку, точно туда, куда тычут те, кого учили.
— Не оборачивайтесь, — сказали по-русски.
Я не обернулся. Я стоял с руками на виду, как положено, и слушал голос. Голос был неровный — не от холода: от того, что внутри у человека было неровно. Всё ровное там давно кончилось.
— Не выполняйте, — сказал голос. — Слышите? Не выполняйте задание. Вырвитесь. Из игры — вырвитесь. Он вам говорил, а вы не послушали, вы — дурак, он так и сказал: дурак, все дураки...
— Кто говорил?
— Вы знаете кто. — Ствол дрогнул. — Он искал второго. Четыре месяца искал. Он нашёл вас, а вы... вы сказали «нет». И теперь он не выйдет. Никогда. Он ушёл в дверь, а за дверью — ничего, вы это понимаете? Вы его закрыли. Вы. — Дыхание за спиной стало частым. — А теперь вы мешаете мне. Пока вы выполняете — правила их, и мир их, и я в нём, как в банке, и мне не выйти, потому что вы держите крышку. Вы держите крышку. Вы должны умереть. Тогда крышка откроется. Я так решил. Я долго решал.
Я не понял половины. Но было главное: человек за спиной знал Иозефа, знал «дурака», знал, что я выполняю, — и был не в себе. Всё остальное можно додумать, но не сейчас. Сейчас надо было повернуться.
— Дайте посмотреть на вас, — сказал я. — Прежде чем.
Пауза. Ствол отошёл от лопатки на ладонь — на ту самую ладонь, которая нужна.
Я повернулся.
Он был моих лет, может, моложе, в хорошем пальто, которое давно не чистили, с лицом, которое когда-то было обычным — из тех, что забываешь, пока смотришь, — а теперь не забывалось: глаза. Глаза были такие, какие я видел один раз, в той жаркой стране, у человека, просидевшего год в яме. Им ничего нельзя было объяснить. Ни сомнений, ни планов, ни того, что я тоже считал палочки на поручне и тоже не спал ночами. Он не слушал. Он решил.
В руке был браунинг. Тот же, что у мальчика на площади в октябре. Той же масти. Я успел это заметить — и заметил, как он вытянул руки вперёд, обеими, целясь, как целятся в тире, отталкивая меня свободной, — и это была ошибка, потому что толчок дал мне полшага, а полшага — это всё.
Дальше было тело. Я ушёл вниз и влево, под руки, поймал запястье на замок — как тот самый, октябрьский, — крутанул, и выстрел ушёл в бак, глухо, как в подушку. Он был сильный. Сильнее, чем я думал, — безумные всегда сильнее, у них нет тормозов. Мы упали. Он бил меня коленом, локтем, головой, я держал запястье, и браунинг ходил между нами, как живой, и в какой-то момент — я не решал, тело решало — ствол оказался у него под подбородком, а мой палец — на его пальце, и выстрел был один.
Он затих сразу. Глаза остались открытыми и такими же — им и мёртвым нельзя было ничего объяснить.
Я стоял на коленях в мокром снегу и слышал свистки. Полицейские свистки — со стороны площади, два, потом три. Я сделал то, что делают руки, когда голове страшно: прошёлся по его карманам. Ничего. Ни бумаг, ни денег, ни табака. Только — я знал, что найду, и нашёл, — сложенный вдвое белый конверт. Пустой.
Я оставил ему конверт. Пусть найдут. Пусть Генрих подошьёт.
И побежал. Не так, как бегут от полиции, — так, как бегут по делу: ровно, без оглядки, с прямой спиной, — и на выходе из переулка сбавил до шага, потому что бегущий человек в воскресенье на Потсдамерплац — это протокол, а идущий — никто. За спиной свистели уже с двух сторон. Кто-то крикнул «там!». Я свернул во двор, из двора — во второй, мимо угольного сарая, мимо женщины с бельём, которая посмотрела на мои руки и отвернулась, — и вышел в арку.
* * *
За аркой, поперёк выезда, стоял тёмный автомобиль с работающим мотором, и дверца была открыта. Человек в кожаном сказал без выражения:
— Садитесь, Хофман. Полиция вам ни к чему.
Это были люди Гиммлера. Хвост, которого не было утром. Я сел.
Везли меня недалеко, на Вильгельмплац, к отелю, в котором жила вся верхушка партии и который назывался «Кайзерхоф» — императорский двор для тех, кто собирался встать во главе империи. Четвёртый этаж, коридор с ковром, номер с двумя комнатами. В первой сидели двое и читали газеты. Во второй, за столом, спиной к окну, сидел Гиммлер.
Без формы. В сером костюме — я отметил цвет, — с папкой, с чашкой чая, в очках. Он поднял голову и посмотрел на меня так, как смотрел в горах, — складывая в папку. Дружбы снова не было. Она осталась в Далеме.
— Садитесь, Хофман. На вас кровь. Вы ранены?
— Не моя.
Он показал на стул.
— Разговор будет короткий, потому что времени у нас обоих мало: у меня — Далем, у вас — председатель, который вас ищет с десяти утра. Отвечайте коротко. Кто был человек в чёрном, который вышел из вашего подъезда на Тиргартенштрассе в ночь на шестнадцатое, и которого мои люди потеряли на первом же углу?
— Не знаю.
— Мои не теряют людей на углах, Хофман. Это был второй раз. Первый в Нюрнберге, в декабре, у оврага в Эрленштегене, где трое моих сотрудников были убиты человеком, которого никто не видел, а вы — видели? Кто он?
— Не знаю, как его зовут. Он мне не представился.
Гиммлер сделал пометку. Не спорил — пометил. Как Хартвиг.
— Фройляйн Хаас. Троюродная сестра Германа. С сентября пишет в Берлин о вас, о клубе, обо мне. Вы это знали?
— Узнал в субботу.
— От Ланге. — Он кивнул. — Ланге — человек порядочный, ему нравится показывать людям их папки. Мне — нет. Я могу показать только один раз. — Он перевернул лист. — И третье. Сегодня, в переулке у Потсдамерплац, вы убили человека из его же оружия. Мои люди видели. Полиция найдёт тело через пять-десять минут. Кто это был?
— Не знаю. Он приставил мне пистолет к спине и говорил не по-немецки.
— На каком языке?
— Я не понял. Он был не в себе.
Гиммлер снял очки. Протёр. Надел.
— Папка Хартвига, — сказал он, не поднимая глаз. — Та, что вы унесли из Нюрнберга. Она у вас?
— У меня.
— Оставьте себе. Сувенир. Там всё равно неправда — вся, от парохода до дяди. Я это понял раньше Хартвига: Хартвиг проверял бумаги, а я проверял вас. Бумаги врут одинаково у всех. Вы — врёте иначе. — Он наконец посмотрел на меня. — Вы ведёте двойную игру, Хофман, — сказал он тихо. — Я не знаю, какую, но чувствую, что вы её ведёте, потому что люди, которых никто не видел, появляются рядом с вами слишком часто, и все они умеют то, чему у нас не учат. Я собираю картотеку двенадцать лет. В ней есть все. Вас в ней нет. Ну, то есть, формально вы есть, но то, что о вас записано, врёт от первой строки до последней, а пароход, на котором вы приплыли, лежит на дне. Я не люблю, когда картотека врёт. Она у меня одна. Как жизнь.
В дверь постучали. Вошёл один из двоих с газетами, положил перед ним лист и вышел. Гиммлер прочёл. Потом прочёл ещё раз — и впервые за всё время, что я его знал, лицо его что-то выразило. Не удивление — хуже. Досаду человека, у которого не сошёлся столбик.
— Убитый, — сказал он. — При нём ничего. Отпечатки сняты, сверены — нет. Лицо — по всем нашим альбомам, по полицейским, по берлинской регистрации: нет. Ни в одной картотеке. Ни в одной, Хофман. Такого не бывает. У любого человека есть хотя бы одна строчка. — Он положил лист. — У него нет. Как будто его стёрли. Или как будто его не было.
— Он был, — сказал я. — Я же его убил.
— Да. — Гиммлер смотрел на меня долго. — Вы его убили. Быстро, чисто, одним выстрелом, стоя на коленях в снегу. И вы сидите теперь передо мной и не дрожите, и говорите короткими фразами, и ни одна из них не ложь, хотя ни одна и не правда. — Он помолчал. — Я вас не понимаю, Хофман. Это редкость. Я понимаю всех. Вы — единственный человек в этой стране, которого я не могу подшить. И, знаете, мне это... — он поискал слово, — неприятно.
Он закрыл папку.
— Вы свободны. Пистолет — ваш люгер — вам вернут внизу. Полиции о переулке доложат, что видели красного, убегавшего к Тиргартену. Красных много. — Он встал, и я встал. — Мои люди больше вас не ведут: незачем, вы теперь при председателе, а за председателем я слежу сам. Идите. И запомните одно, Хофман. — Он подошёл ближе, маленький, серый, точный. — Своих не обижают. Учтите это. В обе стороны.
* * *
Домой я шёл пешком. Люгер лежал во внутреннем кармане, где ему и полагалось, и я не понимал, вернули мне его или выдали.
Хвост оторван. С той стороны — человек с глазами из ямы, который знал Иозефа и решил, что я держу крышку люка. С этой — Генрих, который решил, что ловить меня бессмысленно, и отпустил, как отпускают жука, приколов его к пробке словом «свои». Двое, которые шли за мной с понедельника, разом отстали: один лежал в переулке с пустым конвертом, другой уехал в Далем следить за Герингом. «Оторвать хвост» — серые опять оказались точны, и опять с другой стороны: хвост оторвал не я. Он оторвался сам.
А палочки — вот что я понял на мосту через Ландвер-канал, стоя и глядя в чёрную воду. Палочки кончились. Четыре на поручне: мальчик с браунингом, который ударил. Иозеф, который ушёл в дверь. Этот, сегодняшний, который сошёл с ума и решил, что дверь — это я. И четвёртый — тот, кого Иозеф боялся, «кто-то после меня», — может быть, этот и был четвёртый, а может, четвёртый ещё ходит по этому городу, или по другому городу, или по другому году, с белым конвертом за пазухой, и не знает обо мне, как я не знаю о нём. Иозеф считал четверых. Он мог ошибаться. Сколько нас было в этой ветке, на этом склоне, в этой грозди — не знал никто, даже Генрих с его картотекой, потому что мы не оставляли строчек. Одни сошли с ума. Другие растворились. Третьи легли в снег с конвертом. Прочие — прочие просто ходят, и никто их не считает. До поры.
Никто не считает, сказал Иозеф в овраге. Кто-то всё-таки считает, ответил он сам себе, когда я сказал про палочки. Теперь я знал, кто. Я. Один. Больше некому.
Вот что делает такая система с людьми, которых в неё бросают: она не убивает их — она их расходует. Как патроны. И самое страшное, что я понял на мосту, было не про серых. Было про то, что и там, внизу, в стране, куда меня бросили, устроено так же. Тысяча пивных, площадей с баранами, одна картотека и один человек, который слушает провода. Всё, что вокруг одного человека, — расходует остальных. Это не фашизм, это старее. Фашизм — просто самое честное название.
И ещё одно я заметил на мосту — про себя, и заметил с неудовольствием. Я убил человека час назад и не чувствовал ничего. Не как в октябре, на площади, когда руки сделали, а голова потом неделю разбирала, — теперь голова не разбирала вовсе. Она считала: восемь дней, хвост, голова. Пять дней я не звонил в Нюрнберг — в среду была моя очередь, я был в Далеме; в пятницу — с Герингом. Я замечал, что чем дольше я не слышу её голоса по проводу, тем ровнее у меня руки и тем меньше я думаю о том, что делаю. Это было удобно. Это было правильно для ремесла. И это было неправильно для всего остального. У меня оставалось восемь дней.
Я шёл домой. Из угла — я знал это ещё с моста — на меня смотрели. Впервые за неделю за мной не шёл никто, кроме них.
Восемь дней. Хвост оторван. Осталась голова.
Глава 17. 27 января. «Быть очень близко»
Я проснулся с конвертом в руке.
Вот оно. Не под телефоном, не в кармане. В руке — в правой, в кулаке, который я, видимо, сжал во сне, потому что бумага была смята и тёплая, единственная тёплая вещь в холодной комнате вдовы советника. Я лежал и смотрел на свой кулак, как смотрят на чужую руку. Иозеф сказал: в следующий раз — в руке, когда проснётесь. Он не пророчествовал. Он просто знал порядок.
«Быть очень близко».
Двадцать седьмое, пятница. До срока — два дня. Задание уместилось в три слова, и все три были уже не шарадой, а инструкцией: близко — это рядом; очень — это ближе, чем рядом; быть — это сегодня. Серые кончили играть. Они говорили теперь прямо, как говорят с прибором, который настроили и которому осталось только показать стрелку.
Я разжал кулак. Потом лежал ещё минуту, слушая, как по Тиргартенштрассе идёт первый трамвай, и думал, что «потом — в вас» Иозеф сказал тоже. Оставалось одно место, куда они ещё не клали.
Из угла смотрели. Я посмотрел в ответ — долго, как не смотрел ни разу за четыре месяца, потому что смотреть на них было всё равно что смотреть на стену, — и мне показалось, что на этот раз там что-то дрогнуло. Не они. Тень. Как будто кто-то за стеной переступил с ноги на ногу. Я не стал думать об этом. Два дня — слишком мало, чтобы думать о тенях.
* * *
Берлин в те дни жил, как биржа перед крахом: все всё знали, и никто ничего не знал. В «Кайзерхофе», где партия сняла этаж, вестибюль гудел с утра до ночи, и по нему ходили люди с портфелями, у которых лица менялись каждые полчаса — от «всё решено» до «всё пропало» и обратно. Двадцать второго Геринг ездил в Далем к сыну старика — «Оскар понял, — сказал он мне наутро, — Оскар всё понял, он совсем не дурак. Он просто его сын».
Двадцать третьего старик отказал Шлейхеру в роспуске рейхстага, и с этого дня канцлер был канцлером так же, как покойник — живым. Папен входил в президентский дворец через садовую калитку, и об этом знал весь город. Гугенберг торговался за министерства, как торгуются за коней. И над всем этим, в «Кайзерхофе», на третьем этаже, сидел человек, который девять дней назад положил к сердцу три моих слова, — и ждал.
Я был при Геринге. При нём в те дни значило — быть с ним в вестибюле, в машине, на лестнице, в приёмной. Он был весел и зол одновременно, как человек, который выиграл и ждёт, когда ему выплатят. «Шлейхер — труп, — он буквально потирал руки. — Только ему ещё не сказали. Скажут завтра».
В вестибюле «Кайзерхофа» я провёл в ту неделю больше времени, чем в своей комнате, и выучил его, как когда-то трамвай номер шесть. Мрамор, пальмы в кадках, портье с лицом нотариуса, который знал всех и не кланялся никому. Через вестибюль проходили: Папен — узкий, в визитке, с тростью, всегда торопясь и всегда успевая кивнуть; Гугенберг — седой, с бульдожьей челюстью, окружённый своими, как ценный груз; молодые люди из СА, которые сидели в креслах, положив ногу на ногу, и смотрели на швейцаров так, будто примеряют их ливреи; репортёры, которых не пускали дальше пальм, и которые оттуда ловили за рукав каждого, кто шёл к лифту. Ланге проходил тоже — раз в день, с папкой, — и кивал мне, и больше ничего. С воскресенья он не сказал мне ни слова о переулке. Значит, знал. Значит, Генрих ему сказал, а он не сказал Герингу, а Геринг не спросил, — и в этом молчании трёх людей я жил, как живут в комнате, где все делают вид, что не слышат, как капает кран.
Однажды в этом вестибюле ко мне подсел толстый человек с галантерейным лицом и спросил, не аргентинец ли я, тот самый, — и я узнал коммивояжёра, с которым играл в скат у Гёрлицкого вокзала в ноябре. «Господин Хофман! А я вам писал!» Он не писал.
Мы выпили по рюмке кюммеля у пальм, и он рассказал новый анекдот про безработного и канцлера — теперь про Шлейхера, — и ушёл довольный. А я подумал, что прошло уже два месяца, а этот город всё ещё рассказывает один и тот же анекдот, только меняют фамилию.
В пятницу, в три, ко мне подошёл адъютант с боксёрским подбородком — Брюкнер, я уже знал имя — и сказал негромко:
— Фюрер просит вас к себе. Одного.
* * *
Номер был на третьем этаже, угловой, с двумя окнами на площадь. Гостиная, ковёр, рояль, на котором никто не играл, стол с чаем и — я увидел это раньше всего остального — тарелка с пирожными. Он сидел на диване, в тёмном костюме, с чашкой, и, когда я вошёл, не встал, ничего не сказал, а лишь показал рукой: сюда. На диван. Рядом.
Я сел. Между нами было полметра. Я чувствовал жар от него сквозь два пиджака.
Очень близко.
— Хофман. — Он говорил тихо, тем голосом, от которого замолкают. — Я думал о ваших словах. О горе. Я думал о них в Липпе, на трибуне, и вчера, когда мне сказали, что старик колеблется. Знаете, что я понял? Гору видят немногие. Остальные видят тропу — и их надо вести. За руку, если понадобится. Это тяжело. Это... — он поискал слово, — одиноко. Очень.
Я кивнул. Я умел кивать так, чтобы человек продолжал.
И он продолжал. Час. Больше. О Вене — не о ночлежке, а о зданиях, о Ринге, о том, как он стоял перед Оперой и понимал, что построит лучше. О Линце. О матери — коротко, одной фразой, и тут голос у него дрогнул, и он взял пирожное.
— Вы ведь из Байройта, Хофман? Герман говорил. — Он оживился, и руки его на секунду легли ровно. — Байройт! Вы были в Фестшпильхаусе? Нет — вы уехали ребёнком. Вы должны. Я вас возьму. Летом. Там нет ничего — ни колонн, ни золота, дерево и кирпич, — и оттого там слышно всё. Вагнер понимал: чтобы слышали, нужно убрать лишнее. Это и есть государство, Хофман. Убрать лишнее.
— Отец рассказывал про Байройт, мой фюрер. Он говорил — маленький город, а звучит на всю Германию.
— Ваш отец был умный человек. — Он положил пирожное. — Кожевенное дело, да? Жаль. Такому человеку — и всего лишь кожа. Иронично.
Я кивнул. Я думал о том, что серые вписали мне Байройт в легенду, вероятно, наугад, по карте, — а он оказался тем единственным городом, из-за которого этот человек на секунду забыл, что я приезжий. Халтура серых опять сработала на меня. Или это была не халтура.
Говорил и еще. О немцах за океаном: «Составьте мне список землячеств, Хофман. Все. Чили, Бразилия, Юго-Запад. Кровь не знает границ, границы — это временно». О Шлейхере: «Его песенка спета. Завтра он пойдёт к старику и попросит распустить рейхстаг, и старик откажет, и он подаст в отставку. Я знаю это, как знаю, что завтра суббота. Папен уже пишет список». Он говорил о канцлерстве так, как говорят о поезде, на который куплен билет.
А я сидел в полуметре и смотрел на него.
Я видел человека. Обычного: сорок три года, серое лицо, усы торчком, сладкий чай, прядь, которую он убирал со лба, руки, которые не лежали. Человека, который стеснялся говорить о матери и не стеснялся говорить о крови. И одновременно я видел то, что знал, — то, чего здесь не знал никто: длинные дороги в пыли, по которым пойдут колонны; города, которые исчезнут, будут стерты с Земли; дым над трубами, которые построят не для хлебных печей; детей — детей в вагонах, детей в очередях, детей, у которых отнимут не пирожное, а всё; сорок пятый, пулю, яд, пепел. Я знал это, как таблицу умножения. И передо мной сидел человек, который ел пирожное, и я не мог совместить одно с другим, и от этого несовмещения внутри у меня все кипело — медленно, глухо, как кипит смола.
Руки. У меня были руки. Полметра, тонкая шея, кадык, который ходил, когда он глотал чай. Брюкнер за дверью. Я успел бы. Я думал об этом всерьёз — не как в Гревенбурге, считая, а как думают о том, что вот-вот сделаешь: сжать и держать, пока не кончится.
И не сделал. По той же причине, по какой не сделал в Гревенбурге, и ещё по одной, новой. Другие срывались на полпути. Мальчик с браунингом — ударил, не дойдя. Тот, в переулке, — сошёл с ума, не дойдя. Иозеф — ушёл, не дойдя. Все они не дошли, и все они, каждый по-своему, остались в игре — сорванными фигурами, которые система смела со стола и заменила. А я дойду. До самого конца, до последней клетки, до двадцать девятого, до упора, — так, чтобы серые видели: он на крючке, стрелка стоит, где надо. И только тогда, в самую последнюю секунду, — сорваться. Сделать не то, что назначено, а то, что решу я.
Что решу — я не знал. Ощущал только, что узнаю это там. В ту секунду. Раньше — нельзя: раньше они заметят.
— Вы молчите, Хофман, — сказал он. — Герман говорит, вы всегда молчите. Это хорошо. Говорящих у меня достаточно.
Он положил руку мне на рукав. На секунду. Сухие пальцы, горячие сквозь сукно.
Очень близко. Ближе некуда. Задание было выполнено, и выполнил его он за меня.
* * *
Я вышел из «Кайзерхофа» в сумерки и пошёл пешком, и по дороге думал не о нём — о ней.
Пять дней я не звонил в Нюрнберг. Потом позвонил — в среду, — и разговор вышел коротким, и я положил трубку с облегчением, и облегчение это мне не понравилось. Я замечал за собой странную вещь. Чем дольше я её не видел, тем твёрже становился. Руки ровнее, сон крепче, счёт точнее. Страхи — за неё, за Венге, за фонарь и за февраль — отходили куда-то назад, как отходит берег, и с каждым днём я всё больше становился тем, кем был до буханки хлеба: человеком без обратного адреса, который не пишет писем и убивает в переулке, не чувствуя ничего.
Это было удобно. Так и надо было для дела. Без неё я был инструмент, а инструмент не дрожит, не сбоит, не соскальзывает.
«У вас талант нравиться, — сказал церемониймейстер на выпускном этюде. — Постарайтесь, чтобы он вас пережил». Я вспомнил это на мосту — короткой вставкой, как кадр, — и впервые понял, что он имел в виду не то, что я думал. Он не желал мне пережить талант. Он предупреждал, что талант переживёт меня — что останется человек, который умеет нравиться и больше ничего не умеет. Я стоял и смотрел в воду и видел там этого человека. Он был похож на меня. Он был ровный.
И это было неправильно. Я знал это тем местом, которое не считает. Человек, который твердеет оттого, что перестаёт любить, — это не сила. Это то самое, что сидело в полуметре от меня на диване и ело пирожное: человек, который научился не дрожать, потому что убрал из себя всё, от чего дрожат. Я не хотел туда. Я стоял на мосту через Ландвер-канал — на том же — и понимал, что за пять дней прошёл по этой дороге дальше, чем за четыре месяца.
Оставалось два дня. Два дня можно было и потерпеть. Так я себе сказал.
* * *
У подъезда на Тиргартенштрассе стояла женщина без шляпы, в пальто внакидку, и по тому, как она стояла, было ясно, что она здесь давно.
Я остановился шагах в десяти. Как в декабре, у моего подъезда в Нюрнберге, когда я пришёл из оврага с рассечённой бровью, а она сказала одно слово. Только теперь она не сказала ничего. Она смотрела на меня, и я на неё, и между нами был мокрый берлинский снег, и я понял, что всё, что я нарастил за пять дней, — ровные руки, крепкий сон, точный счёт — слезает с меня, как слезает краска под дождём, и что мне этого не жалко.
— Ты, — сказал я.
— Я. — Она подошла сама. — Два дня. Отпуск за свой счёт, канцелярия в ужасе, Вальбек подписал не глядя. Вечерний поезд. Я замёрзла, Пауль. Веди меня в дом.
Я повёл. Вдова советника посмотрела на нас с лестницы так, как смотрят вдовы, и ничего не сказала. В комнате я зажёг газ — здесь тоже была горелка, — и она села на кровать, не снимая пальто, и я сел рядом, и мы не говорили минуты две, потому что говорить было нечего и незачем.
Потом она сказала:
— У тебя лицо изменилось.
— То есть? Как?
— Не могу сказать. — Она провела пальцем по моей щеке. — Но мне не нравится.
— Мне тоже.
Мы поужинали тем, что было: хлеб, сыр, яблоко от Ильзы, которое я так и не откусил, и полбутылки мозельского из буфета вдовы. Магда рассказывала: Венге перебрал втулку в третий раз, «он теперь просто гладит твой велосипед, Пауль, как собаку»; Хайнц уехал в гарнизон; Ильза спрашивала про шарф; в канцелярии печатают анкеты по сто в день — «все вдруг вспомнили, что всегда были за». Я слушал и смотрел на неё, и мне было тепло — по-настоящему, не от газа.
Она привезла письмо. От Венге, на четырёх листах, с рисунком: кроличьи клетки, шесть штук, с крестиками, и подпись «домик вдовы Плюшке — план». «Пауль, я всё обдумал. Наследство ваше пусть выправляется, а домик я бы взял. Не для вас — для нас с Ильзой, на лето, кролики же. Вы бы приезжали. Втулку перебрал. Ильза кланяется и велит сказать, что слиток олова у неё и она его не выбросит. Хайнц вам кланяется отдельно, он про вас думает своё и мне не говорит, но кланяется». Я читал это письмо, сидя на кровати вдовы советника, в двух днях от того, ради чего меня сюда заслали, и у меня было такое чувство, будто кто-то положил мне на колени карбидный фонарь. Тяжёлый, латунный, не мой.
— Ты убил кого-то, — сказала Магда. Не спросила.
— Нет.
— Ты врёшь.
— Да.
— Хорошо. Не рассказывай. — Она забрала письмо и аккуратно сложила его по сгибам. — Рихард сказал, чтобы я обязательно привезла ответ. Про кроликов. Напишешь?
— Напишу. Про кроликов — первым делом.
А потом она замолчала, поставила стакан и сказала:
— Есть ещё одна вещь.
— Я знаю.
Она посмотрела на меня.
— Что ты знаешь?
— Восемь листов. Буква «Х.» в углу. «Взгляд профессиональный, отметил след от кольца у наблюдателя». «Рекомендую содействие». «Прошу не считать более объектом». — Я говорил ровно, и ровность эта была не пятидневная, другая. — Ланге показал. В субботу, две недели назад. Он сказал, что ты в меня влюблена, и что это видно по тому, чего ты не пишешь.
Она сидела очень прямо. Потом закрыла лицо руками — не заплакала, просто закрыла, как закрывают окно, — и сказала сквозь пальцы:
— Герман просил. В сентябре. Я думала — присмотрю, напишу два раза, и всё. Я не думала, что ты... что это будешь ты.
— Ты меня спасла этими письмами. Ты понимаешь? Не Вальбек, не ружьё. Ты. «Рекомендую содействие» — с этого меня взяли. Из-за тебя я здесь.
— Из-за меня ты здесь, — повторила она, и я услышал, что для неё это звучит иначе, чем для меня. — Вот именно. Из-за меня ты здесь, а не в Нюрнберге, у Рихарда, с велосипедом и с его этим местечковым клубом.
Я не нашёл, что ответить. Она была права.
— Я перестала писать, — сказала она. — Двадцать восьмого. Ты знаешь.
— Знаю. Как снимают кольцо.
— Что?
— Ничего. Это я так подумал.
Она отняла руки от лица. Глаза были сухие, серо-синие, те самые.
— Больше нет тайн, — сказала она. — Совсем. Всё, что было, — ты знаешь. Теперь ты.
— Что — я?
— У тебя тоже есть тайна. Я не спрашиваю какая. Я спрашиваю: сколько еще?
— Два дня.
— Хорошо. — Она кивнула, как кивают над подписанной бумагой. Улыбнулась, — На два дня я и приехала.
* * *
Она уснула быстро, по-своему, с присвистом на выдохе, а я лежал и не спал, и смотрел в потолок вдовы советника, где не было ни лепнины, ни трещины, ничего.
Вот что я понял в ту ночь, и понял окончательно — не как счётчик, как человек.
До сих пор у меня был один вариант. Четыре месяца, от буханки до дивана в «Кайзерхофе», я жил внутри одного варианта: двадцать девятого — в упор — и дальше по их бумаге. Иозеф предлагал второй — уйти; я отказался, и это тоже был выбор, но выбор между их вариантом и его. Своего у меня не было.
Теперь я лежал рядом с женщиной, которая приехала на два дня, и понимал, что вариантов два — и оба мои. Не «выполнить или сбежать». Убить — или не убить. Просто так, без бумаги, без прощения, без секрета Иозефа. Убить его — и будь что будет. Не убить — и будь что будет. Оба конца стоят передо мной, как две двери в одной стене, и за обеими темно, и никто — ни серые, ни Генрих, ни толстый Герман — не скажут мне, за какой из них я.
Это не было облегчением. Это было хуже облегчения — это была свобода, а свобода, если её долго не практиковать, жмёт в плечах, как чужой смокинг. Я говорил это когда-то про Берлин. Теперь я говорил это про себя.
Два дня. Два конца. Она спала. Из угла смотрели — и на неё тоже, впервые, и я повернулся так, чтобы закрыть её собой. Глупо. От них не закроешь. Но я попробую.
Глава 18. 29 января. «Убить Гитлера»
Конверт был во мне.
Так это выглядело, во всяком случае. Смокинг — свой, не напрокат, купленный в среду по приказу Геринга («после тридцатого вам понадобится, и не театральный») — висел в шкафу вдовы советника, и утром двадцать девятого, ещё в темноте, я подошёл к нему, как подходил раньше к почтовому ящику: с холодком под ложечкой. Внутренний карман. Левый. Против сердца. Там, где с октября лежал люгер, лежал теперь конверт, и я ещё не коснулся его, а уже знал, что он там, — так знают, что в комнате кто-то есть.
«В вас», — сказал Иозеф. Он ошибся не сильно.
Я вскрыл его стоя, у шкафа, в одних брюках, и прочёл при слабом свете уличного фонаря, потому что зажигать лампу не хотел — Магда спала.
«Убить Гитлера».
Два слова. Без кавычек, без шарады, без «приручить» и «внести лепту». Имя. Четыре месяца они не произносили его — ни вербовщик, ни аналитик с указкой, ни серый с колодой, накрывший ладонью пустое место на столе. Как сапёры не пинают ящики. Теперь они написали его на листке. Значит, ящик открыт. Значит, это последний листок и другого не будет — так это выглядело, и так это, я думаю, и было.
Я сложил листок, вложил обратно в конверт и убрал конверт туда, где нашёл. В смокинг. К сердцу. Пусть лежит там вечером — рядом с люгером; пусть они лежат вместе, бумага и железо, задание и средство, — я хотел чувствовать оба, когда буду стоять в трёх шагах.
За окном серело. Магда во сне повернулась и сказала что-то неразборчивое, и я вернулся в постель и лежал, глядя в потолок, пока не рассвело окончательно, — и вот что странно: рассвело по-настоящему. Впервые за все время небо над Берлином было не серым. Оно было бледно-голубым, с солнцем, низким и холодным, — и оно било в окно вдовы советника так, будто кто-то наконец открыл ставни.
* * *
— А лицо вернулось, — сказала Магда за кофе.
— Какое?
— Твоё. Из трамвая. — Она смотрела на меня поверх чашки. — Не ровное. Живое. Ты плохо спал?
— Я хорошо не спал.
Мы пошли гулять. Ей хотелось Берлина — «настоящего, не из канцелярских сводок», — и мы пошли в Тиргартен, по снегу, под этим неожиданным солнцем, и парк был полон: воскресенье, дети на санках, няньки, офицеры с дамами, старик с собакой, которая гонялась за галками и не могла их догнать. Мы шли под руку, и снег скрипел, как под Кайзербургом, и я ловил себя на том, что опять запоминаю. Свет. Тень. Её перчатку на моём рукаве.
Город тем временем жил своей последней воскресной жизнью. Газетчики у Бранденбургских ворот орали хором: «Шлейхер ушёл! Папен формирует кабинет! Кто будет канцлером?» — и никто из них не знал, а я знал до часа. По Унтер-ден-Линден шёл слух — от извозчика к извозчику, от шпица к шпицу: потсдамский гарнизон поднят, Шлейхер выводит войска, будет путч. Слух был пустой, я знал и это, — но Берлин его пил, как пьют воду в жару, и на площади у ворот стояли люди с поднятыми воротниками и смотрели на восток, откуда должны были прийти солдаты, но никак не приходили.
— Что с ними будет? — спросила Магда. Она смотрела на людей у ворот.
— С кем?
— Со всеми. С этими. С Рихардом. С Вилли, братом Ильзы, с его этим барабаном. Ты же знаешь. Ты всё время знаешь что-то, чего не говоришь. Ты смотришь на людей, как на... как на снимок, который проявится после.
— Знаю, — сказал я. — Но не скажу.
— Плохо?
— Плохо.
Она кивнула и не стала спрашивать дальше. Мы дошли до Колонны, повернули. У пруда она остановилась и сказала — легко, как говорят о погоде:
— А поедем куда-нибудь, где нет партии.
— Есть такое место на Земле?
— Не знаю. Ты же аргентинец. — Она усмехнулась тем уголком губ, трамвайным. — На юге Аргентины, говорят, снег. А ты там не был.
— Не был.
— Вот и поедем. Посмотрим.
Я не ответил. Я не мог ответить ни «да», ни «нет», потому что оба ответа были правдой на разных концах одной ночи. Мы пошли дальше.
* * *
На скамейке у Нойер-Зе, пока она кормила уток хлебом, который зачем-то взяла с собой, — «женщина из Фюрта всегда носит хлеб, Пауль», — я сидел и думал в последний раз. Не считал — думал.
Если я убью его сегодня, — думал я, — что будет завтра?
Не с миром: с миром я не знал, и никто не знал, и, кажется, даже серые не знали — они для того и «прогоняли» эти сценарии. Раз за разом. Что будет с людьми. С этими, у ворот. С Венге, у которого честные глаза и «порядок». С Рёмом и его «ребятами», с Генрихом и его картотекой, с Геббельсом и его большим голосом. Я убираю одного — и они остаются. Все. Со своими проводами, штурмами, папками. И над ними вместо человека, который ест пирожные, — портрет. Мученик. Из мёртвого сделают святого быстрее, чем из живого сделают канцлера, — я думал это в Гревенбурге, и это была правда: толпа прощает промахи и рождает мучеников, а мученик — это знамя, а под знаменем всегда находится тот, кто его понесёт.
Кто? Не эти. Эти — известные, эти на карточках. Кто-то из тех, кто сейчас сидит в тени и ждёт своей очереди. Своего шанса. Более жестокий — потому что мстить будет за святого. Более радикальный — потому что ему не надо будет нравиться Гинденбургу и остальным. Я его не знаю. Никто его не знает. Пока. Дать ему шанс? Убить одного — и стать первопричиной другого, о котором в моих учебниках не было ни строчки, потому что в моей ветке он не понадобился?
Или я ошибаюсь. Или это профессиональная деформация — видеть за каждой убранной фигурой следующую, обобщать, мыслить так фаталистично, будто мир — это картотека, где на место вынутой карточки всегда ставят другую. Может быть, мир не картотека. Может быть, если вынуть карточку, дыра останется дырой и через неё что-то увидят. Я не знал. Я не знал этого точно так же, как не знал, что за двумя дверями в стене.
Я видел режимы. Я служил одному. Я не ставлю их рядом с этим — этот хотя бы обозначил себя честно и сделает больше всех, но таков дух времени, — но у всех, что строятся вокруг одного человека, есть одно общее, и я понял это на мосту через Ландвер-канал: они расходуют людей. Как патроны. И убрать одного человека из такой конструкции — не значит остановить расход. Иногда — значит ускорить.
А не убрать — значит дать ему сделать всё, что он сделает. Всё, что я знаю. Дороги, трубы, вагоны, миллионы смертей.
Две двери. За обеими темно.
— Ты опять думаешь, — сказала Магда, отряхивая перчатки от крошек. — У тебя это на лбу написано, крупно.
— Сегодня вечером я не с тобой, прости.
— Я знаю. Ты сказал: два дня. Сегодня второй. — Она встала. — Идешь один?
— Один.
— Хорошо. — Она взяла меня под руку. — Пойдём, я замёрзла. Женщина из Фюрта всегда мёрзнет.
* * *
Перед выходом я надел часы. «Лонжин», серебро, из той жизни, — они лежали в ящике стола с понедельника, потому что при Геринге время было его, а не моё. Я завёл их, послушал: шли. Как не отсюда — сказал ломбардщик, и был прав. Фонарь Венге я вынул из чемодана и поставил на стол, у телефона, — латунный, с гравировкой на ободке, тот самый, с депешей.
— Зачем? — спросила Магда.
— Если что — посвети. Он карбидный, вода в нижнем баке, поворачиваешь кран, ждёшь, спичка. Рихард показывал.
— Если что?
— Если что.
Она посмотрела на фонарь, потом на меня, и не спросила, что значит «если что». Она была из Фюрта. Там не спрашивают.
Вечером она застегнула мне воротничок — сама, потому что руки у меня, оказывается, не слушались на верхней пуговице, — и поправила галстук, который был ровный, и посмотрела на смокинг, под которым слева, у сердца, лежало два предмета, а не один, и ничего не спросила.
— Возвращайся вовремя, — сказала она.
— Это моя специальность.
— Я знаю. — Она стояла в дверях, в моём свитере, босая на холодном полу. — Я знаю твою специальность, Пауль. Я её первая и отметила.
Я поцеловал её и вышел. На лестнице я один раз обернулся. Она стояла в проёме, и за спиной у неё горел газ, и в углу комнаты — я видел это с лестницы, через её плечо — никого не было. Никого. Они все были там, куда я шёл.
* * *
Площадь называлась Рейхсканцлерплац, и в тот вечер это было уже не чувство юмора. Это была табличка.
Двадцать девятое января. Вечер, переходящий в ночь на тридцатое.
В комнате жарко натоплено и пахнет кофе, сигарами и пирожными — он не терпит табачного дыма, поэтому курят в соседней зале, а здесь только сладкое, чай и разговоры вполголоса. Нас человек десять: ближний круг, усталые триумфаторы накануне триумфа. За дверью — двое в чёрном, но это для остальных. Меня они пропустили, кивнув. Меня здесь знают. Со мной здороваются за руку.
Он стоит в трёх шагах. Ест пирожное — аккуратно, с той старомодной бережностью, с какой едят люди, помнящие голод. Смеётся чьей-то шутке, вытирает пальцы платком. Три шага. Даже не выстрел — движение кисти.
Убить его издали мог бы любой. Студент с винтовкой, вдова с револьвером, безработный с гранатой — к тридцать третьему году его можно было выщелкнуть в любой толпе, и стреляли ведь, и не раз. Толпа прощает промахи и рождает мучеников. Мои наниматели промахов не признавали. Им нужно было наверняка, в упор, без вариантов — а в упор пускают только своих. Сто пятьдесят дней я становился своим. Хлеб, велосипед, чужие фамилии, чужие руки, чужая партия — всё ради права стоять в этой натопленной комнате с чашкой остывшего кофе в левой руке и со свободной правой.
Люгер весил под смокингом ровно столько, сколько весит принятое решение.
В том-то и дело, что оно не было принято.
Мне обещали прощение — бумагу с печатью и новую жизнь. Мне обещали, что я один такой, — и соврали. Один человек, умевший растворяться в воздухе, сказал мне, чем кончаются такие вечера. Другая — просто просила возвращаться вовремя; у неё серо-синие глаза. Во внутреннем кармане, у самого сердца, лежал белый конверт — такой же, как все до него, и не такой, как все: последний. Но всему своё время — у них я хотя бы этому научился.
Завтра утром он поднимется по одной лестнице, пожмёт одну старческую руку — и перестанет быть человеком. Станет государством. Человека убить можно. А то, во что он завтра превратится, — нет. У меня оставалась ночь.
Он поставил тарелочку, обвёл нас глазами — задержался на мне, кивнул, как кивают своим.
Я улыбнулся в ответ. Правая рука была свободна.
* * *
Вторая Магда встретила меня в передней — «перчатка!», уже как пароль, — и провела в гостиную сама, и по дороге сказала вполголоса, что он с утра не ест ничего, кроме сладкого, и что Йозеф звонил в Далем шесть раз, и что если Герман не приедет к десяти, она лично поедет за ним. Она говорила это, как говорят о ребёнке, у которого жар. В передней на вешалке висело его пальто, и я прошёл мимо него, как проходят мимо человека.
Вот как стояла комната — я снял её, как снимают портрет, потому что руки уже знали, что им понадобится знать.
Дверь из передней — двустворчатая, за ней двое в чёрном и «мясник», тот же, что в Гревенбурге. Внутри, слева от двери, — Брюкнер, огромный, с чашкой, которую он держал, как держат гранату; рядом — маленький с портфелем. Справа от двери — рояль; за роялем сидел долговязый человек с большими руками и лошадиным лицом, который играл негромко, что-то из Вагнера, для него, и время от времени оборачивался, чтобы увидеть, слушает ли он. Между окнами — радиола, и у радиолы — хозяин, маленький, с большой головой, с большим голосом, приглушённым до шёпота, — он ждал звонка. На диване у стены — вторая Магда, с усталостью на дне глаз, и рядом человек с густыми бровями и лицом сектанта, который смотрел на него так, как смотрят на икону. В столовой, за приоткрытой дверью, курили: узкий Фрик, коммивояжёр из Далема, ещё двое. Толстого Германа не было — он должен был привезти новость, и его ждали, как ждут поезда.
А он стоял у круглого стола с пирожными, спиной к окнам, лицом к комнате, — и от рояля, где стоял я с чашкой, до него было три шага по диагонали. Два с половиной метра. Брюкнер — от меня четыре, от него полтора, за правым плечом. Мясник за дверью — восемь.
И в углу за роялем, там, где тень от крышки ложилась на обои, стояли трое.
Серые. Лысые. Неподвижные. В костюмах, которые здесь никто не носил, и с глазами, в которых не было ничего. Долговязый за роялем сидел к ним спиной в полуметре и играл Вагнера. Магда Геббельс смотрела сквозь них на люстру. Никто их не видел. Я — видел, так же ясно, как видел четыре месяца в каждом тёмном углу, — только теперь они стояли не в углу моей комнаты, а в углу его, и смотрели не на меня. На него. И на меня. На нас обоих, как смотрят на два конца одного провода перед тем, как его замкнуть.
Стрелка стояла, где надо. Я чувствовал, что стоит.
В передней хлопнула дверь, и ворвался холод, и голос Геринга — громкий, торжествующий, звенящий абажурами даже здесь: «Завтра! В одиннадцать! Старик подписал! Мой фюрер — завтра в одиннадцать вы канцлер!» Комната встала. Хозяин кинулся к двери. Долговязый ударил по клавишам что-то громкое. Магда прижала руку к горлу. Все двинулись — к нему, к Герингу, друг к другу, — и на секунду, на одну секунду, между ним и мной стало пусто. Три шага, и никого. Брюкнер повернулся к двери, к Герингу, спиной.
Он поднял глаза. Нашёл меня. Улыбнулся — той улыбкой, которую я видел один раз, в Далеме, когда он читал три слова.
— О, герр Хофман! — сказал он через комнату, через шум, тихим голосом, от которого все замолкают, и все замолчали. — Как я рад.
И пошёл ко мне. Сам. Два шага из трёх.
* * *
Вот что было в этой секунде, и я расскажу это медленно, потому что она была длинной.
В ней было всё, что я знал. Учительница с очками на шнурке и её одна книга. Дым над лагуной, куда я не поехал. Комната без окон и человек с бликами на черепе: «вам даётся возможность жить». Буханка хлеба. Сорок пять марок за «Геркулес». Рыжие усы Венге и «вы мастер». Мальчик с браунингом и его пустой конверт. Иозеф у окна: «вы — переменная». Четыре палочки на латунном поручне. Вальбек и люгер с восемнадцатого года: «герои живут дольше, если вооружены». Гора с равнины. Кубки Рихтгофена. «Я знаю четверых, я третий». Человек с глазами из ямы: «вы держите крышку». Три слова на кремовой бумаге, которые лежат сейчас у него в кармане против сердца, ровно там, где у меня — люгер и конверт. Магда на скрипучем снегу: «страшно за тебя каждый день, а почему — не знаю». Магда сегодня у двери, босая: «я её первая и отметила».
И были вопросы. Все четыре, которые я гнал четыре месяца.
Зачем цепочка, зачем хлеб и велосипед, если можно было дать винтовку и адрес? — Затем, что я не киллер. Я прибор. Меня не посылали убить — меня посылали пройти, и посмотреть, дойду ли, и что со мной станет по дороге. Это я понял ещё на диване в «Кайзерхофе». Дошёл.
Сколько нас? — Не знаю. Никто не знает. Одни ударили, другие ушли, третьи сошли с ума, прочих не считали. Я — тот, кто дошёл до этой комнаты. Может, единственный. Может, один из ста, и в ста других комнатах сейчас стоят сто других с чашкой в левой руке.
Почему они меняли правила — день, потом неделя, потом пустота, потом — в руке? — Потому что они не знали. Они пробовали. Я — проба. И то, что я сделаю сейчас, — это то, что они запишут.
И последний. Реально ли всё это. Расстреляли ли меня тогда, во дворе, и не сон ли это умирающего — длинный, обстоятельный, с гусем и пряниками, со снегом под Кайзербургом, с этой натопленной комнатой, где пахнет пирожными? — Я не знал. Я знал одно: если это сон, то в нём есть женщина в моём свитере, босая на холодном полу, и ради неё стоило досмотреть до конца. А если не сон — тем более.
Он шёл ко мне. Один шаг. Комната смотрела на него, Геринг в дверях сиял, как бриллиант, серые за роялем не мигали. У меня было полторы секунды и восемь патронов, и ни один из тех, кто мне их выдал, не мог сказать, что я с ними сделаю. Я сам не мог. Я обещал себе узнать это здесь — и узнавал.
Правая рука пошла к сердцу. Туда, где конверт. Туда, где люгер. Туда, где то и другое лежит вместе, как лежали четыре месяца задание и средство, — и что она возьмёт, я узнаю через полсекунды.
У этой истории два конца. В тот вечер я ещё не знал, который из них мой.
Теперь — узнаю.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
