Явка добровольная
Глава 1. Сто тридцать дней
Бумага была хорошая.
Вот что меня добило в первую очередь — не содержание, а качество.
Плотная, чуть желтоватая, с водяным знаком, который проступал, если поднести к окну. Такой бумаги я в этом мире не видел ни разу, включая грамоту на аптеку и вексель на двенадцать тысяч. Вексель, между прочим, был написан на дряни.
А тут — знак, ровные поля, писарский почерк, от которого хотелось выпрямить спину.
Меня собирались забрать по описи на бумаге, которая стоила дороже, чем корова.
Я перечитал её в четвёртый раз.
«Особая экспедиция при Государевом приказе.
Опись № 1 от 20 червеня 900 г.
Наименование: Волохов Всеволод Ратиборович, глава рода Волоховых, боярич, 17 лет, владелец д. Гнилой Лог Стрелицкого у.
Основание: указ от 28 травня 900 г.; постановление палаты от 11 червеня 900 г.
Существо дела: привлечение к службе в экспедиции на основании обладания способностями, не подлежащими общему освидетельствованию.
Порядок: явка добровольная.
Срок явки: до 1 листопада 900 г.
Место явки: будет сообщено особо.
При неявке в срок дело передаётся в надзорную палату для решения о принудительном приводе в установленной форме.
Начальник экспедиции
Гончаров Анисим Прокопьевич».
— Ещё раз, — сказал я. — Медленно. Что тут не так?
Ольга Романовна сидела напротив, положив перед собой обе описи — эту и ту, майскую, которая кончилась тридцатью одним сгоревшим двором.
— Всё так, — сказала она.
— Ольга Романовна.
— Всеволод Ратиборович, я вам это говорю четвёртый раз, — сказала она. — Я понимаю, что вы хотите услышать другое. Другого нет.
Она сняла очки.
— В майской описи было четыре нарушения формы, и я разобрала её за десять минут на дороге, при свидетелях. В этой нет ни одного.
— Совсем?
— Совсем, — сказала Ольга Романовна Ланская. — Наименование органа указано. Указ, которым орган учреждён, назван по дате. Постановление палаты названо по дате. Вы поименованы полностью, с отчеством, титулом и владением, — ошибиться в личности невозможно. Существо дела изложено. Порядок обозначен. Срок указан. Последствие неявки указано с отсылкой к органу, который его применит. Подпись должностного лица с должностью.
Она положила очки на стол.
— Это идеальная бумага. Я такую составить не сумею.
В горнице было тихо.
Точнее — в том, что у нас теперь было вместо горницы. Старую усадьбу сожгли второго червеня, и мы третью седмицу жили в доме Зыкиных, потому что он уцелел и был самый большой. У Зыкиных было чисто, тесно и пахло сушёной рыбой.
— Хорошо, — сказал я. — Тогда с другого конца. Что эта бумага может?
— Что вы имеете в виду?
— Ольга Романовна, вы девятнадцать лет работали с бумагами. Каждая бумага что-то может и чего-то не может. Что эта не может?
Она снова надела очки.
И вот тут я увидел, как у неё изменилось лицо.
Она не сообразила сразу — она всю ночь ломала бумагу на прочность и не догадалась спросить, что у бумаги за края.
— Так, — сказала Ольга Романовна.
Она взяла лист.
— Так. «Привлечение к службе».
— И?
— Не «изъятие», — сказала она. — Не «доставка». Не «приём по описи».
Она подняла глаза.
— Всеволод Ратиборович. Тут вообще нет слова «принять».
Я подался вперёд.
— Дальше.
— «Порядок: явка добровольная», — прочла она. — В майской было «доставить». Разница между «доставить» и «явиться» — это разница между грузом и лицом.
Она провела пальцем по строкам.
— И вот ещё. «При неявке дело передаётся в надзорную палату для решения о принудительном приводе».
— Ну?
— Не «производится привод». «Для решения о приводе», — сказала Ольга Романовна. — То есть они сами не могут. Они обязаны идти в палату и просить.
Она откинулась.
— Всеволод Ратиборович, эту бумагу писал человек, который очень хорошо знает уложение. И он не мог написать иначе.
— Почему?
— Потому что двадцать восьмого травня их узаконили, — сказала она. — А законный орган не может брать людей мешком. Законный орган обязан соблюдать процедуру, потому что теперь процедура на него распространяется.
Она посмотрела на подпись.
— Я думала, что я их узаконила себе во вред. Похоже, я узаконила их им во вред тоже.
Аникей Кузьмич Ворожеев за всё это время не сказал ни слова.
Он сидел на лавке у окна, худой и серый, и вертел в пальцах карандашный огрызок, который тридцать девять дней прятал в шве кафтана и теперь не мог с ним расстаться.
— Аникей Кузьмич, — сказал я. — А вы что молчите?
— Считаю, — сказал он.
— Что?
— Дни.
Он поднял голову.
— Сегодня двадцать четвёртое червеня. Срок — до первого листопада включительно.
Он посчитал вслух, по месяцам, загибая пальцы, — и это заняло у него секунд десять, потому что месяцы он знал наизусть.
— Сто тридцать дней, — сказал Аникей Кузьмич.
Сто тридцать.
Я это записал.
У меня к тому времени завелась привычка, которой не было ни в прошлой жизни, ни в первые месяцы здешней: я стал записывать числа.
Не считать в уме — записывать.
Потому что за пять месяцев в этом мире я потерял четырнадцать человек, одну химеру, которой было четыре часа от роду, и одного аптекаря шестидесяти двух лет, и всякий раз это происходило потому, что я где-то не досчитал.
Сто тридцать дней.
Я поставил дату, обвёл и повесил лист на стену.
Тихомир посмотрел на него с отвращением.
— Боярич, — сказал он. — Ты чего это делаешь?
— Считаю.
— Ты вот эту гадость на стену повесил.
— Повесил.
— Зачем?!
— Дядька, — сказал я. — Затем, что если её снять, она никуда не денется. Она просто будет висеть у меня в голове, и там её никто, кроме меня, не увидит.
Он подумал.
— Логично, — сказал Тихомир Ерофеевич, старый ратник Сорочьей Гати. — Только всё равно гадость.
Дальше мы работали.
Я собрал совет — теперь это уже был настоящий совет, а не четверо голодных на кухне, — и мы разложили сто тридцать дней на три задачи.
Задача первая. Отец.
Про это я расскажу отдельно, потому что она первая по важности и последняя по очевидности.
В письме матери — единственном, которое ей разрешили, — было четыре строчки, и последняя звучала так: «Посмотри, кто подписал у вас в приходской книге запись о его смерти. И посмотри дату».
А моя двенадцатилетняя сестра сказала, что записи там нет вообще.
— Васька.
— А?
— Ты уверена?
Моя сестра оторвалась от книги.
Ей было двенадцать, она была маленькая, острая, с вечно чернильными пальцами, и она за пять месяцев прочла уложение о приказных бумагах два раза, потому что «там интересно про сроки».
— Сева, — сказала она терпеливо. — Я в апреле листала книгу отца Мефодия, когда мы твоё имя в родовой список вписывали. Я листала девятисотый год. Там за лютень четыре записи. Севастьян-дворецкий, двое дворовых и баба из Козловки.
— И всё?
— И всё, — сказала Васька. — Я тогда подумала, что поп ленивый.
— А теперь что думаешь?
Она закрыла книгу.
— Теперь думаю, что ленивый поп записал бы наоборот, — сказала она. — Ленивому проще один раз написать, чем потом объясняться.
Задача вторая. Купава.
То есть — не Купава, это позже; вторая задача называлась «шов».
Я объясню коротко, для тех, кто пропустил.
В середине каждой Стигмы есть шов. Не метафора — шов: четыре с половиной сажени серой ткани мира, стянутые стежками. Я это увидел в марте, ничего не понял, и полез разбираться, потому что я двадцать лет разбирался с тем, чего не понимаю, — это, собственно, и есть ветеринария.
За четыре месяца я снял с шва Гнилого Лога двести шестьдесят три мёртвых стежка.
Мёртвый стежок — это тот, который врос, окаменел и тянет ткань не туда. Пока он там, края не сходятся. Это первое, чему учат: нельзя шить поверх мёртвого.
Натяжение упало с восьмидесяти одного процента до тридцати девяти.
Приливы из Гнилого Лога стали реже вдвое и слабее.
А второго червеня, ночью, я поставил свой первый стежок.
Не рукой — рукой нельзя, класс не пускает. Рукой Прошки.
Кривой, косой, с перекосом на левую сторону, одиннадцать минут работы.
И система выдала мне за него одиннадцать тысяч четыреста опыта, три уровня и ранг.
Всеволод Волохов. Уровень 28. Ранг: ВИТЯЗЬ.
Класс: Химеролог.
Слотов: 7. Занято: 3.
Навыки: Разделка 4 · Хирургия 2 · Прививка 1 · Сводный шов 1 · Полевое производство 1 · Узы 2.
Одиннадцать тысяч четыреста за один стежок.
Двести шестьдесят три снятых дали мне двенадцать уровней за четыре месяца.
Один поставленный — три за одиннадцать минут.
Из этого следовал очень простой вывод, и я его сделал в ту же ночь.
— Значит, так, — сказал я совету. — Задача вторая. Я учусь шить.
— Что шить? — спросил Ждан Гордеевич.
— Мир, — сказал я.
Ждан посмотрел на меня.
Потом на Ольгу Романовну.
Потом взял со стола кружку и выпил её до дна.
— Волохов, — сказал он. — Ты меня извини. Я четвёртый месяц у тебя служу и до сих пор не привык, что ты такое говоришь буднично.
Задача третья. Договор.
Вот это придумала Ольга Романовна, и я до сих пор считаю, что за одну эту мысль ей надо ставить памятник.
— Всеволод Ратиборович, — сказала она. — Давайте зайдём с той стороны, с которой они не ждут.
— С какой?
— Вы всё время думаете, как не явиться, — сказала она. — Я предлагаю подумать, как явиться.
Тихомир крякнул.
— Ольга Романовна…
— Погодите, дядька, — сказал я. — Продолжайте.
Она разложила на столе три бумаги.
— Смотрите. Опись — учётный документ. Она описывает предмет. Наименование, признаки, годность, порядок приёма.
Она подвинула вторую.
— Договор подряда — тоже документ. Он описывает работу. Предмет работы, сроки, оплата, ответственность сторон.
Она подняла палец.
— Разница в одном слове. В описи вы — то, что принимают. В договоре вы — тот, кто принимает обязательство.
Она посмотрела на меня.
— Всеволод Ратиборович. Явиться первого листопада вам, скорее всего, придётся. Вопрос только в том, кем вы туда войдёте.
Я долго молчал.
— Ольга Романовна, — сказал я наконец. — Чтобы заключить договор подряда, нужно предложить работу, которую больше никто не сделает.
— Совершенно верно.
— У них четыреста двенадцать образцов и сто девять человек за сто девять лет. Они умеют всё, что умею я.
— Не всё, — сказала Ольга Романовна.
— Что не всё?
Она постучала пальцем по столу.
— Второго червеня вы поставили стежок, — сказала она. — И система вам ответила: «Класс, осуществляющий восстановление швов, в реестре отсутствует».
Она надела очки.
— Всеволод Ратиборович, у них сто девять лет не было ни одного человека, который умеет чинить. Иначе это было бы в реестре.
Она сложила бумаги.
— Вот ваш подряд.
На этом совет кончился, и дальше пошли будни, которые я опишу коротко, потому что будни у нас в тот месяц были такие, что их лучше коротко.
Деревня выгорела на треть.
Тридцать один двор из восьмидесяти шести. Из них к концу червеня отстроили девятнадцать, к середине липеня — двадцать восемь, и три хозяина сказали, что съедут в Козловку, и я их отпустил и дал по двадцать пять рублей, потому что держать человека силой — это надо быть Стужевым.
Похоронили четырнадцать.
Записали в книгу поимённо, и я на этом настоял: не «убито четырнадцать», а четырнадцать строк с именами, возрастом и тем, кто остался.
Ольга Романовна сказала, что это неправильно ведётся и что так книги не пишут.
Я сказал, что мою — пишут.
Аптека работала во времянке.
Грамоту после Севира Даниловича переписали на Ольгу Романовну — она сдала экзамен на аптечное дело за две седмицы, выучив триста рецептов с нуля, и сказала, что после уложений это отдых.
Аптека за червень дала шестьсот сорок рублей.
Ловчий двор — четыреста двадцать.
Малая Гарь, которую мы взяли за июнь девятью выходами, — тысячу сто.
И в книге Кузьмы Долгопятого впервые за пять месяцев стояло не «убыток», а «остаток».
— Пятьдесят рублей, — сказал Кузьма с непередаваемым выражением.
— Что пятьдесят?
— Остаток, боярин. Пятьдесят.
Он показал мне книгу.
— Приход тысяча девятьсот сорок. Расход тысяча восемьсот девяносто.
Он захлопнул.
— Мамой клянусь, я в первый раз в жизни свожу баланс не в свою пользу и радуюсь.
— Кузьма, ты в доле.
— Так я потому и радуюсь! — сказал Кузьма. — Я бы в чужой доле уже давно чего-нибудь украл. А тут неудобно, я ж сам себя обворую.
Про хотелку.
Ладно, про хотелку.
Я двадцать лет проработал ветеринаром, и последние девять из них — в нормальной клинике, где были кафель, вода, свет и стол, который поднимался.
Здесь я оперировал: на двух сдвинутых лавках, на телеге, на полу в сарае, на снегу, на камне у ручья, один раз — на крышке колодца, потому что больше ничего плоского не было.
Я вскрывал брюшную полость при свете лучины, которую держал перепуганный мужик.
Я мыл руки в снегу.
Я четыре месяца оперировал в одном и том же переднике, потому что второго не было, и стирал его сам, потому что бабы отказывались.
И вот двадцать девятого червеня я стоял на пепелище старой усадьбы, на месте западного крыла, и смотрел на землю.
Тридцать шагов на восемнадцать. Ровно. Рядом ручей.
— Сила, — сказал я.
Сила подошёл. Он был плотник, у него было сорок два года, борода лопатой и совершенно каменное лицо человека, которому надоели барские выдумки в феврале и который с тех пор их просто исполняет.
— Слушаю, барин.
— Мне сюда нужен дом, — сказал я. — Тридцать на восемнадцать. Каменный низ, деревянный верх. В нём: комната для приёма, комната для операций с окном на север, комната, где будут лежать, отдельно — где будут лежать заразные, кладовая, ледник и место, где стоит вода.
Сила слушал.
— И вода должна быть внутри, — сказал я. — Не на дворе. Внутри. Труба от ручья, желоб, слив наружу.
Сила подумал.
— Барин, — сказал он. — А зачем внутри?
— Затем, что я двадцать лет мыл руки перед тем, как резать, — сказал я. — И тут четыре месяца моюсь после.
Он ещё подумал.
— А сколько дадите?
— Сколько скажешь.
Вот это была ошибка, и Кузьма мне за неё потом высказал всё.
Сила почесал бороду.
— Триста, — сказал он.
— Даю четыреста, — сказал я. — И работай быстро.
Он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который в лавке переплатил и радуется.
— Барин.
— Что?
— Вы это… — сказал Сила. — Вы больше так не делайте. Я ж теперь всю жизнь буду думать, что мог шестьсот запросить.
Первую неделю липеня я почти не вылезал из Гнилого Лога.
Я ходил туда через день, брал Прошку и Купаву — Купава ходила со мной с апреля и научилась останавливать мне кровь холодным полотном лучше, чем я умел это делать сам, — и работал у шва по четыре часа.
Работа была такая.
Мёртвых стежков на шве оставалось шестьдесят девять.
Живых — двести с чем-то, и живые трогать нельзя: снимешь живой — края разойдутся быстрее.
Значит, снимать больше было почти нечего.
Значит, надо было учиться ставить.
И вот тут выяснилась неприятная вещь.
Второго червеня я поставил стежок рукой Прошки.
Одиннадцать минут, кривой, но держит.
Пятого липеня я попробовал поставить второй.
Сорок минут.
Не получилось.
Восьмого — час десять. Не получилось.
Двенадцатого — два часа, кровь из носа, из ушей, Купава увела меня силой.
Не получилось.
Сводный шов (ур. 1).
Попытка не завершена. Причина: недостаточная точность исполнителя.
Вот эта строчка — «недостаточная точность исполнителя» — висела у меня перед глазами двенадцать дней.
Исполнитель был Прошка.
Триста сорок кило переработанного Люта Матёрого, пересобранного мною в апреле из того, что от него осталось после первой смерти. Прошка был умный, преданный, быстрый и мог за полторы секунды перекусить человеку бедро.
Он был кувалда.
А мне нужен был пинцет.
— Система, — сказал я на двенадцатый день, сидя на земле в пяти шагах от шва, с полотенцем у лица. — Что значит «недостаточная точность исполнителя»?
Исполнитель — химера, осуществляющая контакт.
Требуемая точность: движение не более 0,5 линии.
Точность исполнителя «Прошка»: 4 линии.
Четыре линии.
Восьмикратный промах.
— То есть мне нужна другая химера.
Да.
— Какая?
Пауза.
Основа: с развитой мелкой моторикой конечности.
Рекомендуемое число манипуляторов: более двух.
Требование к массе: незначительно.
Я сидел на земле в Стигме и очень медленно понимал, что мне нужно.
Мне нужен был ассистент.
Не боец. Не тягач. Не разведка.
Мне нужно было существо, которое умеет держать зажим ровно там, где я сказал, и не шевелиться четверть часа.
Я двадцать лет мечтал о таком ассистенте.
У меня их за двадцать лет было четверо, и все четверо, честно говоря, шевелились.
— Ладно, — сказал я. — Ладно. Будем делать.
Из чего делать, я тогда ещё не знал.
Гонец приехал восемнадцатого липеня, под вечер.
Не имперский, не приказный и вообще не гонец: прибежал мальчишка из артели Ярыгина, из тех, что теперь ходили в Гнилой Лог по нашему подряду и снимали кайму.
Ему было лет четырнадцать, он бежал двенадцать вёрст и говорить не мог минуты полторы.
Мы его усадили, Купава влила в него воды.
— Ну, — сказал я. — Что?
— Барин, — сказал мальчишка. — Там это… Оно другое стало.
— Что другое?
— Кайма, — сказал он. — Она отошла.
Я замер.
— Куда отошла?
— К нам, — сказал мальчишка. — На сто шагов. Мы вчера ставили вешки, а сегодня пришли — вешки внутри.
Я поехал ночью, потому что ждать до утра было нельзя, и я до сих пор считаю, что правильно поехал.
Буран — мой ящер, девятьсот рублей, восемь локтей от носа до хвоста, характер как у тёщи, которую я так и не завёл, — прошёл двенадцать вёрст за час десять.
Кайма действительно отошла.
Не на сто шагов — на сто сорок.
Артельные вешки, которые ставились по краю серого, теперь стояли в сером, и на них уже нарос иней, которого в июле не бывает.
Я вошёл.
И пошёл к середине бегом, насколько можно бежать в Стигме, — то есть медленно, тяжело и с железом на зубах.
Шов был на месте.
Пастух лежал у него на боку и спал — не моим сном, своим.
А на шве стояла цифра, из-за которой я в ту ночь не спал вообще.
Объект: шов.
Показатель натяжения: 32%.
Внимание: критический минимум — 30%.
При снижении ниже критического значения — расхождение объекта.
Тридцать два.
Я оставил тридцать девять второго червеня. Потом поставил один стежок и стало тридцать пять.
За полтора месяца — минус три.
Я подошёл к Пастуху.
Он открыл верхний ряд глаз.
И, увидев меня, сделал то, отчего у меня всё внутри опустилось.
Он обрадовался.
Я не знаю, как это выглядит у четырёхметрового существа с выгоревшей половиной головы и длинными человеческими руками, но я это видел и не ошибся. Он поднялся, поднял обе руки ладонями вверх и, не дожидаясь, пошёл к шву.
И показал.
Гордо.
Как показывает работу тот, кто старался.
Он снял ещё сорок один стежок.
Аккуратно, правильно, только мёртвые.
Всё, чему я его научил, он делал безупречно.
Просто я научил его снимать.
И ни разу — останавливаться.
— Стой, — сказал я. — Стой. Не надо.
Он посмотрел на меня.
Он не понял.
Двести лет он тянул этот шов и делал хуже. Полтора месяца назад пришёл человек, показал, как надо, и похвалил.
И он полтора месяца снимал.
Он выполнял.
Я поднял ладонь.
Он поднял свою.
И я вдруг понял, что не знаю ни одного жеста, которым можно сказать «хватит».
Я знал «смотри». Знал «вот так». Знал «спасибо».
«Хватит» я ему не показывал.
Я стоял в Стигме перед своим самым способным учеником, в двух шагах от шва, который держал мир, и считал.
Мёртвых стежков осталось двадцать восемь.
Двадцать восемь.
Он снимет их за девять дней.
А потом кончатся мёртвые, и он, старательный, добросовестный, единственный, кто двести лет делал эту работу без единого выходного, — возьмётся за живые.
Потому что снимать — это то, чему я его научил.
И это будет тридцать процентов.
Глава 2. Тридцать два процента
Я просидел у шва до утра.
Не работал — сидел и думал, а Пастух лежал в трёх саженях и время от времени открывал верхний ряд глаз, проверяя, здесь ли я.
Он ждал похвалы.
Он два месяца работал и очень ждал.
Задача была такая.
Есть существо ростом в четыре метра, которому двести лет, у которого нет речи, и у которого, судя по всему, вообще нет способа получить от меня сложную мысль. Всё, что оно от меня получило, оно получило через показ: я делаю — оно повторяет.
Мне нужно было сообщить ему понятие «достаточно».
Не «стоп». «Стоп» я показал, и он остановился — на четверть часа, пока я стоял рядом. Потом я ушёл, а работа осталась, и он к ней вернулся, потому что работа была тут, а я — нет.
Мне нужно было не «стоп».
Мне нужно было правило.
Я двадцать лет объяснял правила существам, которые не говорят.
Собака не понимает «не подходи к столу». Собака понимает «на этом коврике — можно, за краем коврика — нельзя», потому что край коврика она видит.
Лошадь не понимает «здесь опасно». Лошадь понимает «за этой жердью не ходят».
Понятие им не даётся. Граница — даётся.
Значит, нужна была граница, которую он видит.
Я вернулся домой в шесть утра, лёг на три часа, встал и пошёл к Купаве.
Купава жила теперь в отдельной избе — я ей отстроил в июне, из тех, что горели, — и когда я вошёл, она сидела на пороге и перебирала сушёный тысячелистник.
Ей было двадцать три. Русая, широкая в кости, с руками, которые за пять месяцев привыкли и к тварям, и к людям, и к тому, что барин может среди ночи потребовать двадцать саженей чистого полотна.
— Купава.
— Барин.
— Мне нужна красная нитка.
Она подняла голову.
— Сколько?
— Много, — сказал я. — Двадцать восемь кусков, каждый в локоть. Ярко-красная. Чтоб в сером было видно.
Купава не спросила зачем. Вот за это я её и ценил больше всех: она спрашивала «сколько», а «зачем» — потом, вечером, когда всё уже сделано.
— Красной нету, — сказала она. — Есть суровьё. Можно кровью.
— Не кровью.
— Мареной, — сказала Купава. — У меня марена есть, я в апреле копала. Будет красное, только руки испачкаю.
— Испачкай, — сказал я.
Мы красили нитку весь день.
Точнее, красила она, а я сидел рядом на завалинке и делал то, что в прошлой жизни называлось «планировать вмешательство», а тут называлось «барин сидит и бормочет».
К вечеру у меня было двадцать восемь кусков шерстяной нитки цвета варёной свёклы.
И ещё, отдельно, я взял восемь кусков синей — синюю красили черникой, и она получилась бледная, но отличалась.
На следующее утро я пошёл в Гнилой Лог.
С Прошкой, Купавой и Тихомиром, который заявил, что после того, как я один поехал ночью на ящере, он меня одного больше не отпустит, и был прав.
Пастух ждал.
Он лежал у шва в той же позе, и когда мы вышли на прогалину, он поднялся так быстро, что Тихомир схватился за рогатину.
— Дядька, спокойно.
— Боярич, он четыре сажени!
— Дядька, он тебе кланяться сейчас будет.
Он не поклонился.
Он поднял руки ладонями вверх и подождал, пока я подниму свои.
Это, если вдуматься, была уже вторая вещь, которой он от меня научился. Первая была «снимать». Вторая — здороваться.
Я подошёл к шву на свои пять шагов — ближе нельзя, из носа начинает идти — и стал работать.
Медленно.
Очень медленно, потому что показывал.
Мёртвых стежков оставалось двадцать восемь. Я их к тому времени знал наперечёт: мёртвый видно сразу, он темнее, толще и вокруг него ткань тянется складкой, как кожа вокруг старого шва, который вросли не снявши.
Я взял первую красную нитку и обвязал вокруг мёртвого стежка.
Не туго, петлёй.
Потом отступил и показал ладонью: вот. Вот этот.
Потом изобразил движение, которым он снимает.
Потом снова показал на нитку.
Пастух смотрел.
Я обвязал второй.
Третий.
На четвёртом он подошёл и протянул руку.
Я замер.
Он взял из моих пальцев красную нитку — очень аккуратно, двумя пальцами, у него были совершенно человеческие пальцы, длинные и сухие, — и обвязал пятый стежок сам.
Правильно. Мёртвый.
Потом посмотрел на меня.
— Купава, — сказал я, не оборачиваясь. — Дай ему остальные.
— Барин…
— Дай.
Она подошла. Ей потребовалось на это, я думаю, всё мужество, которое у неё было в тот день, и она мне потом сказала, что у неё тряслись колени и она молилась бабкиной молитвой, в которой не было ни одного святого.
Она протянула ему моток.
Пастух взял.
Он обвязал двадцать три оставшихся стежка за одиннадцать минут.
Ни одного лишнего.
Ни одного живого.
Он видел разницу лучше меня — двести лет практики есть двести лет практики.
Потом я взял синюю нитку.
И обвязал ею живой стежок.
И, когда он потянулся, крикнул:
— Нет!
Он отдёрнул руку.
Я обвязал второй живой синим.
Показал на синее и покачал головой — руками, всем корпусом, как отмахиваются.
Потом показал на красное и кивнул.
Красное — да.
Синее — нет.
Потом взял его за запястье — я до сих пор не понимаю, откуда у меня взялась на это наглость, — подвёл его руку к синему и сам отвёл её в сторону.
И повторил четыре раза.
Он понял на третий.
На четвёртый он отвёл руку сам, до того как я её коснулся.
Мы провозились до темноты.
К вечеру на шве висело двадцать восемь красных петель и восемь синих, и вся конструкция выглядела как ёлка, украшенная сумасшедшим.
Я отступил и посмотрел.
— Барин, — сказала Купава. — А если он их сорвёт?
— Может сорвать.
— А если ветер?
— В Стигме нет ветра.
Она помолчала.
— А если он снимет все двадцать восемь?
— Он их снимет, — сказал я. — Обязательно снимет. Дней за девять.
— И?
— И это будет тридцать один процент, — сказал я. — Один процент запаса.
Я сел на землю.
— Купава, я не могу его остановить. Я могу только сделать так, чтобы он не пошёл дальше.
Внимание.
Зафиксировано обучение стороннего существа.
Объект: «Пастух» (сопровождающий, класс не определён).
Усвоено ограничение: маркер.
Внимание: действие не описано в реестре.
ОПЫТ: +3 400.
Три тысячи четыреста.
За катушку нитки, выкрашенной мареной.
Я сидел на земле в Стигме и думал, что если бы мне в интернатуре сказали, что за двадцать лет самой ценной вещью, которой я овладею, окажется умение объяснять правила тем, кто не говорит, я бы решил, что меня оскорбляют.
УРОВЕНЬ 29.
Дальше началось то, что заняло у меня три недели и чуть не свело с ума.
Считайте вместе со мной.
Натяжение — тридцать два. Критический минимум — тридцать.
Пастух за девять дней снимет двадцать восемь мёртвых. Каждый мёртвый — минус примерно ноль целых пять сотых процента, я это померил: двести шестьдесят три стежка дали сорок два процента, значит один стежок — одна шестая процента, а мёртвых крупных — больше.
Двадцать восемь мёртвых — минус полтора.
Тридцать целых пять.
Полпроцента запаса.
А один поставленный стежок даёт плюс один.
Я это тоже померил, второго червеня: тридцать четыре стало тридцать пять.
Значит, чтобы вернуть шов в безопасное, мне надо было поставить хотя бы десять.
Десять стежков.
За сто двадцать дней.
Это по стежку в двенадцать дней, что звучало не то чтобы страшно, — пока я не вспомнил, что за полтора месяца поставил ноль.
Попытка не завершена. Причина: недостаточная точность исполнителя.
Я пробовал двадцатого липеня. Двадцать третьего. Двадцать шестого.
Прошка честно клал лапу на серое, честно вёл её туда, куда я показывал, и честно промахивался на четыре линии из требуемых полутора.
Он старался.
Он однажды промахнулся на две с половиной, и я на радостях его чуть не расцеловал, а он посмотрел на меня с выражением, которое я знаю по всем крупным собакам мира: «хозяин, ты чего».
Двадцать девятого я пришёл домой в четвёртом часу утра, сел на крыльцо и понял, что упёрся.
— Не идёт? — сказал Тихомир.
Он сидел на том же крыльце, потому что он теперь всегда сидел там, где я, и я перестал с этим бороться.
— Не идёт, дядька.
— А чего надо?
— Мне надо, — сказал я, — существо, которое умеет держать иголку.
Тихомир подумал.
— Баба надо, — сказал он.
Я поднял голову.
— Что?
— Ну баба, — сказал Тихомир. — Иголку кто держит? Баба. Они с семи лет шьют. У моей покойницы стежок был — в волос.
Он развёл руками.
— Ты чего смотришь? Ты спросил — я ответил.
Я сидел на крыльце и смотрел на своего дядьку.
Который только что за одиннадцать секунд решил задачу, над которой я бился три недели.
Не «баба», конечно. Про это я скажу сразу, чтобы никто не подумал лишнего: делать химеру из человека я к тому моменту зарёкся, и Прошка мне это правило выжег на всю жизнь.
Дело было в другом.
Я три недели искал существо с точными руками и искал его среди тварей.
А точные руки в этом мире были у одного вида.
И этот вид ходил вокруг меня толпами, ел мою кашу и жаловался на оброк.
— Дядька, — сказал я. — А что делает рука швеи такого, чего не делает лапа?
— Дык… — Тихомир пошевелил пальцами. — Она мелко.
— Почему мелко?
— Потому что пальцы.
— Сколько?
— Пять.
— А почему они мелко ходят? — сказал я. — Дядька, вот честно: почему?
Тихомир посмотрел на свою ладонь.
— Не знаю, — сказал он. — Барин, ты меня не путай. Я ратник, а не поп.
А я знал.
Я знал это двадцать лет и ни разу не думал об этом как о задаче.
Мелкая моторика — это не про пальцы. Это про то, сколько отдельных мышц приходится на одно движение и насколько короткое у них плечо. У человека кисть — это тридцать четыре мышцы, из которых половина сидит не в кисти, а в предплечье и тянет пальцы через сухожилия, как марионетку через нитки. Поэтому рука может и кувалду держать, и в игольное ушко попадать: сила отдельно, точность отдельно.
У Прошки в передней лапе было девять мышц.
Девять против тридцати четырёх.
Он не мог промахнуться меньше, чем на четыре линии, не потому что был глуп, а потому что у него нечем было промахнуться меньше.
Значит, задача переставала быть «найди тварь с ловкими лапами».
Задача становилась: собери кисть.
Я расписал это в ту же ночь и до утра, и получилось вот что.
Что нужно.
1. Основа с длинными конечностями и подвижным плечевым поясом. Масса не важна. Скорость не важна. Мозг важен.
2. Сухожильный аппарат — много и качественный. Отсюда: сухожильные тяжи Костореза, из которых я делал «долгий», годятся. У меня их было в леднике четырнадцать.
3. Мелкие мышцы. Вот это была дыра. Мелких мышц в тварях Стигм почти нет: они все построены под удар, а не под захват.
4. И самое главное — нервный узел, который всё это свяжет. Потому что тридцать четыре мышцы, которыми нечем управлять, — это тридцать четыре куска мяса.
Я сидел над этим списком три дня и на третий позвал Ольгу Романовну.
— Ольга Романовна. Мне нужны сведения.
— Слушаю.
— Мне нужно знать, есть ли в наших Стигмах тварь с… — я запнулся, подбирая слово, которого в этом языке не было. — С кистью. С настоящей кистью, как у человека. Много пальцев, тонкая работа.
Она подумала.
— Есть, — сказала Ольга Романовна.
Я обернулся.
— Где?
— В Гнилом Логу, — сказала она. — Вы на неё смотрите второй месяц и здороваетесь с ней за руку.
Я сел.
Потому что она была права, и потому что это было омерзительно, и потому что я в ту же секунду подумал, что она права.
У Пастуха были человеческие руки.
Идеальные. Длинные, сухие, с длинными пальцами, которые двести лет вязали и развязывали то, что тоньше волоса.
Он был ходячим ответом на мой вопрос.
И он был единственным, кто на этом шве работал, кроме меня.
И он был живой.
— Нет, — сказал я.
— Я не предлагаю, — сказала Ольга Романовна. — Я отвечаю на вопрос. Вы спросили, есть ли. Есть.
Она поправила очки.
— Всеволод Ратиборович, я обязана называть все варианты, включая те, которые мне отвратительны. Мы это уже проходили в травне, с вашими руками.
— Помню.
— Тогда назовите второй, — сказала она. — Потому что если такая тварь существует одна, то откуда-то она взялась. Значит, есть вид.
И вот это была правильная мысль.
Пастух не вырос из земли.
Кто-то его собрал — двести лет назад, из чего-то, и руки ему поставили не случайно, а потому, что работа требовала рук.
Значит, где-то есть то, из чего эти руки взяли.
— Ольга Романовна, — сказал я. — Пишите. Запрос в Гильдию ловчих, за подписью Чупрыгина, если он согласится: перечень тварей с развитой пятипалой конечностью, встреченных в Стигмах уезда и соседних уездов за последние двадцать лет. С указанием ранга, Стигмы и того, кто видел.
— Он не согласится.
— Согласится, — сказал я. — Ольга Романовна, у него в июне забрали книгу выдачи патентов за двадцать шесть лет, и он с тех пор пишет доношения через день. Он подпишет что угодно, лишь бы это было официальное сношение с кем-нибудь, кто ему ответит.
Она подписал.
Ответ пришёл через одиннадцать дней и оказался бесполезным.
Семь наименований, из них пять — «слух», одно — «видел покойный Панкратов», и одно настоящее.
«Гарь Малая. Тварь неустановленного ранга, конечности передние — четыре, пальцев на каждой — по пять с противостоящим. Наблюдалась дважды: в 887 и 894 гг. Кличут „щипач“. Взять не пробовали».
Малая Гарь.
Та самая, которую мы взяли в июне девятью выходами и из которой я вытащил Тёщу.
Я перечитал строчку три раза.
«Наблюдалась дважды за тринадцать лет. Взять не пробовали».
— Кузьма, — сказал я. — Сколько у нас денег?
Кузьма открыл книгу.
— На сегодня — тысяча девятьсот сорок.
— А если я хочу собрать хороший отряд на десять дней в Гарь?
— Не хотите.
— Кузьма.
— Боярин, — сказал Кузьма Долгопятый. — Я вам как компаньон говорю: не хотите. Мы Гарь в июне выпотрошили. Там сейчас взять нечего, а прокорм и подённые — рублей триста.
Он подумал.
— А за чем идём-то?
— За руками, — сказал я.
Кузьма закрыл книгу.
— Я не спрашивал, — сказал он.
Мы бы пошли.
Двенадцатого серпня всё было готово: сорок восемь ловчих, восемь Ждановых, четыре подводы, прививки, карта, десять дней.
Одиннадцатого вечером во двор въехал верховой.
Обыкновенный мужик на обыкновенной кляче, в подряснике, подпоясанном верёвкой, — и я его сначала не узнал, потому что видел до этого только в церкви и только в облачении.
Это был Проша, служка отца Мефодия.
Ему было лет пятьдесят, он был косой на левый глаз и заикался, когда торопился.
Он торопился.
— Б-барин, — сказал он, сползая с лошади. — Б-батюшка велел.
— Что велел?
— В-велел сказать: пусть приедет.
— Когда?
— С-сейчас, — сказал Проша. — Он сказал — сейчас, и сказал — один.
Я взял его за плечо.
— Проша. Что случилось?
Служка отца Мефодия посмотрел на меня косым глазом и очень отчётливо, без единой запинки, сказал:
— Он велел передать слово в слово. Я запомнил.
Он перевёл дух.
— «Скажи Волохову: я вспомнил. Записи нет, потому что я её не делал. Мне не дали. И скажи, что я тридцать лет молчал и больше не буду, потому что мне пятьдесят восемь и я стал плохо спать».
Проша помолчал.
— И ещё батюшка сказал: пусть возьмёт с собой ту женщину в очках. Она знает, как записывают то, что говорят.
Глава 3. Приходская книга
Мы выехали в третьем часу ночи и были в Стрелице к рассвету.
Втроём: я, Ольга Романовна и Тихомир, которого я честно попытался оставить дома и который честно поехал.
Ольга Романовна ехала в телеге, потому что верхом не умела и говорила об этом без всякого стеснения: «Всеволод Ратиборович, мне сорок четыре года, я всю жизнь ходила по коридорам, и если я сяду на лошадь, кто-то из нас двоих умрёт».
С собой она взяла три вещи: чернильницу-непроливайку, шесть очиненных перьев и стопку бумаги в четверть.
Я спросил зачем столько.
— Затем, что мы будем снимать показания, — сказала Ольга Романовна. — А показания, взятые на четвертушке, суд читает. Показания, записанные на обороте счёта из лавки, суд не читает.
Церковь Николы Мокрого стояла на краю посада, за кожевенным рядом, и это была та самая церковь, в которой в апреле переписывали моё имя в родовой список.
Отец Мефодий ждал нас во дворе.
Он сидел на бревне в подряснике, простоволосый, и чистил рыбу.
Ему было пятьдесят восемь, он был толстый, добродушный и знаменит на весь посад тем, что за тридцать лет службы ни разу никого не отчитал за грехи, а на исповеди говорил всем одно и то же: «Ну, бывает. Больше не надо».
Рыбы в тазу было штук двадцать.
— Батюшка.
— А, — сказал отец Мефодий, не поднимая головы. — Приехал.
— Приехал.
— Погоди, две штуки осталось.
Он дочистил две штуки.
Вымыл руки в бадье, вытер о подрясник, посмотрел на нас — на меня, на Тихомира, на Ольгу Романовну с её чернильницей — и вздохнул так, как вздыхает человек, который тридцать лет откладывал и наконец дооткладывался.
— В дом пойдём, — сказал он. — Тут уши.
В доме у него было бедно и опрятно. Стол, лавки, полка с книгами — восемь штук, я сосчитал, — и в углу сундук, окованный железом, на котором лежала подушка. На подушке, судя по вмятине, он спал.
— Садитесь.
Мы сели.
Ольга Романовна поставила чернильницу, разложила бумагу, обмакнула перо и сказала совершенно будничным голосом:
— Батюшка, я буду записывать.
Отец Мефодий посмотрел на неё.
— Ты кто?
— Ланская Ольга Романовна, бывший дознаватель Стрелицкой приказной избы, ныне поверенная рода Волоховых.
— А, — сказал он. — Та самая, которую Пыжов выгнал.
— Та самая.
— Хорошо, — сказал отец Мефодий. — Пиши.
И вот тут начался разговор, который я потом читал в записи четыре раза и каждый раз находил новое.
Записывала она дословно. Я привожу как есть.
«Показания священника церкви Николы Мокрого г. Стрелица Мефодия (в миру Мефодий Лукич Опарин), 58 лет, взяты 12 серпня 900 г. в его доме, добровольно, при свидетелях: Волохов В. Р., Тихомир Ерофеев сын.
*Вопрос: Отец Мефодий, ведёте ли вы приходскую книгу?*
Ответ: Веду. Тридцать один год.
*Вопрос: Все ли смерти прихожан вами записаны?*
Ответ: Все. Кроме одной.
*Вопрос: Какой?*
Ответ: Волохова Ратибора Мстиславича, боярина, главы рода Волоховых. Не записан.
*Вопрос: Почему?*
Ответ: Мне не дали.
*Вопрос: Кто?*
Ответ: Не помню».
Вот тут Ольга Романовна подняла глаза.
Отец Мефодий сидел напротив, сложив руки на животе.
— Не помните, — повторила она.
— Не помню, — сказал он.
Она отложила перо.
— Отец Мефодий. Вы за мной послали. Вы велели передать, что тридцать лет молчали и больше не будете. Я приехала за сорок вёрст в телеге.
— Так я и не молчу, — сказал он с обидой. — Я говорю.
— Вы говорите «не помню».
— Так я и правда не помню! — сказал отец Мефодий. — Ты погоди, ты не дёргай. Ты меня спроси про другое, а это само придёт.
Он посмотрел на меня.
— У меня всегда так, — сказал он. — Спросят в лоб — не помню. А как отвлекусь — вспоминаю дословно. Я так на исповеди грехи вспоминаю. Свои.
Ольга Романовна помолчала секунды три.
Потом взяла перо.
И сделала то, за что я её потом полдороги домой хвалил вслух, а она злилась.
Она стала спрашивать про погоду.
*«Вопрос: Какая была погода 6 лютня сего года?*
Ответ: Мороз. Утром градусов двадцать, к вечеру отпустило. Снег был сухой, скрипел.
*Вопрос: Что вы делали в тот день?*
Ответ: Служил. Потом крестил, двоих. Потом обедал — постное, была середа. Потом пришёл человек и сказал, что Волоховых жгут.
*Вопрос: Кто пришёл?*
Ответ: Гришка-возчик. Он мимо ехал и видел зарево.
*Вопрос: Что вы делали дальше?*
Ответ: Ничего. А что я сделаю? Я сел и стал ждать, кого привезут.
*Вопрос: Кого привезли?*
Ответ: Трёх. Севастьяна-дворецкого и двоих дворовых. Ночью, на розвальнях. Привёз вот он, — указывает на Ерофеева.
*Вопрос: Ерофеев, подтверждаете?*
Ответ Ерофеева: Подтверждаю. Я вёз.
*Вопрос: Только трёх?*
Ответ: Трёх. И бабу из Козловки, но она сама померла, от родов, её на другой день.
*Вопрос: А боярина Ратибора?*
Ответ: А его на четвёртый день.
*Вопрос: Кто привёз?*
Ответ: Не Ерофеев. Чужие».
Ольга Романовна не подняла головы.
Она даже пера не остановила.
А у меня в этот момент стало очень тихо в ушах.
*«Вопрос: Опишите чужих.*
Ответ: Трое. Двое верховых, один при возке. В сером. Не в мундирах — в кафтанах, добротных, но серых, одинаковых. Возок закрытый, на полозьях, без герба.
*Вопрос: Что они сказали?*
Ответ: Старший сказал: „Отец, принимай тело боярина Волохова, отпевать не надо, могилу копайте, гроб не вскрывать“.
*Вопрос: Вы вскрыли?*
Ответ: Нет.
*Вопрос: Почему?*
Ответ: Он мне бумагу показал.
*Вопрос: Какую?*
Ответ: Не помню».
— Батюшка, — сказал я.
— А?
— Что было на бумаге?
— Да не помню я, — сказал отец Мефодий с досадой. — Я её три минуты держал. Я на бумаги-то плохо смотрю, я на людей смотрю.
— А на людей что вы посмотрели?
И вот тут он вспомнил.
Он вспомнил всё разом, как вспоминают запах.
— Старший был немолодой, — сказал отец Мефодий. — Лет сорока пяти. Спокойный. Вежливый очень — «отец», «извольте», «покорнейше». И часы у него были.
Я перестал дышать.
— Часы?
— На цепочке, — сказал отец Мефодий. — Он их достал, крышку щёлкнул, посмотрел и говорит: «У меня четверть часа». Я тогда впервые в жизни часы видел. Я и запомнил.
Он развёл руками.
— А бумагу не запомнил. Бумага — что, бумага у всех.
Тихон Игнатьевич.
Двадцать один год стажа, четыре отказа, часы на цепочке, вежливый.
Тот самый, который второго червеня жёг мою деревню и который потом сел на землю в Стигме и сказал: «Я двадцать один год вожу».
*«Вопрос: Что было дальше?*
Ответ: Похоронили. На третий день. Без отпевания, я только над могилой почитал, потому что нельзя же так.
*Вопрос: Кто копал?*
Ответ: Мои. Проша и двое с посада.
*Вопрос: Кто нёс?*
Ответ: Тоже мои. Чужие не притронулись.
*Вопрос: Ерофеев, где были вы?*
Ответ Ерофеева: Я нёс. Я четвёртым был.
*Вопрос: Почему запись не сделана?*
Ответ: Старший сказал: не записывай.
*Вопрос: Дословно.*
Ответ: Дословно так: „Отец, в книгу не вноси. Основания у тебя нет: тела ты не видел, свидетельства о смерти тебе не дали. Запишешь — совершишь подлог. А не запишешь — ничего не совершишь“.
*Вопрос: И вы не записали.*
Ответ: Не записал.
*Вопрос: Почему?*
Ответ: Потому что он был прав».*
Ольга Романовна остановила перо.
— Отец Мефодий, — сказала она. — Повторите последнее.
— Он был прав, — сказал священник. — Дочка, ты подумай сама. Мне приносят закрытый гроб, велят не вскрывать и не дают бумаги. Что я знаю? Ничего я не знаю. Я знаю, что мне привезли ящик.
Он посмотрел на меня.
— Я тридцать один год пишу в книгу то, что видел, — сказал отец Мефодий. — Если я начну писать то, что мне сказали, книга станет не нужна.
Он замолчал.
Потом добавил, тихо:
— Только я с тех пор плохо сплю.
Дальше было ещё два куска, и второй важнее первого.
*«Вопрос: Отец Мефодий, есть ли в вашей книге запись о рождении Волохова Всеволода Ратиборовича?*
Ответ: Есть. Я сейчас принесу».
Он принёс книгу.
Она была толстая, в коже, с бумажными закладками, торчащими из неё, как перья.
Он открыл на восемьсот восемьдесят третьем.
И вот тут я во второй раз за утро перестал дышать.
Запись была.
«Грудня 8 дня 883 г. родился у боярина Волохова Ратибора Мстиславича и супруги его Ярины Мстиславны сын, наречён Всеволодом. Крещён того же дня по слабости младенца».
Обычная запись.
Только чернила были другие.
Вся страница была написана одними чернилами — коричневыми, выцветшими за семнадцать лет до цвета крепкого чая.
А эта строка — чёрными.
Она была вписана в промежуток между двумя другими записями, мельче, чтобы влезла, и я даже без Ольги Романовны видел, что её вписали позже.
— Батюшка, — сказал я. — Когда вы это записали?
Отец Мефодий посмотрел.
— Не помню, — сказал он машинально.
Потом наклонился ближе.
— Ох ты, — сказал он. — Ох ты, батюшки.
— Что?
— Это не я писал, — сказал отец Мефодий.
Ольга Романовна встала.
Она обошла стол, взяла книгу обеими руками, поднесла к окну и держала её на свету очень долго — я насчитал сорок секунд.
Потом положила обратно.
— Батюшка, — сказала она. — Вы за тридцать один год меняли чернила?
— Да сто раз.
— Покажите, где в этой книге ваши чёрные.
Он полистал.
— Вот. Вот тут чёрные, восемьсот девяносто первый. Я тогда у аптекаря брал, у покойного Кожемяки, хорошие были.
Ольга Романовна сравнила.
— Одни и те же, — сказала она.
— Ну, — сказал отец Мефодий.
— Значит, эту запись сделали не в восемьсот восемьдесят третьем, — сказала она. — Её сделали не раньше восемьсот девяносто первого. И сделали вашими чернилами, в вашей книге, вашим приходом.
Она посмотрела на него.
— Отец Мефодий. У вас в доме кто-нибудь бывает один?
Он открыл рот.
Закрыл.
— Проша, — сказал он. — И боярыня бывала.
— Какая боярыня?
— Волохова, — сказал отец Мефодий. — Ярина Мстиславна.
Я очень медленно сел обратно.
*«Вопрос: Когда бывала?*
Ответ: Годами. Она к нам ездила — я сначала думал, из благочестия, а потом понял, что нет. Она приезжала и сидела с книгами.
*Вопрос: С какими книгами?*
Ответ: С моими. С приходскими. Просила подшивки за старые годы и читала.
*Вопрос: Что искала?*
Ответ: Не говорила. Я и не спрашивал.
*Вопрос: Как часто?*
Ответ: Раза три-четыре в год. Последний раз — осенью девяносто седьмого.
*Вопрос: Когда именно?*
Ответ: В листопаде. Перед тем как пропала.
*Вопрос: Что она делала в тот последний раз?*
Ответ: Сидела до темноты. Потом попросила чернил.
*Вопрос: Вы дали?*
Ответ: Дал».*
В комнате стало так тихо, что я услышал, как во дворе у Проши падает с крыши капель, хотя был август и капели быть не могло; потом оказалось, что это течёт бадья.
— Отец Мефодий, — сказала Ольга Романовна очень ровно. — Она вам сказала, что пишет?
— Сказала, — ответил он.
— Что?
Священник посмотрел на меня.
— Она сказала: «Отец, я исправляю ошибку. Мальчику это когда-нибудь понадобится».
Он развёл руками.
— Я решил — что-нибудь про метрику. Там же с датами вечно путаница. Я и не глянул.
Ольга Романовна села.
Аккуратно положила перо поперёк чернильницы.
— Всеволод Ратиборович, — сказала она. — Я обязана произнести вслух вывод, к которому мы пришли, потому что если я его не произнесу, вы будете думать, что вам показалось.
— Произносите.
— Записи о вашем рождении в приходской книге не существовало семнадцать лет, — сказала Ольга Романовна Ланская. — Её внесла ваша мать. Собственной рукой. Осенью восемьсот девяносто седьмого года. За несколько дней до того, как ушла в контору и записала себя туда обеспечением.
Она поправила очки.
— И это значит, что до того дня вы официально не рождались.
Я сидел в доме приходского священника в Стрелице, в августе, и очень медленно понимал масштаб.
Меня не было в книгах.
Семнадцать лет.
Сын боярина, наследник рода, законный, известный всему уезду — и ни одной записи ни в одной книге до девяносто седьмого года.
Так бывает у безотчих. Так бывает у крестьянских детей, которых крестили в поле бабки. Так не бывает у бояричей, потому что у бояричей запись — это право на имя, на землю и на всё остальное.
— Батюшка, — сказал я. — А это вообще законно? То, что она вписала?
— Нет, — сказал отец Мефодий.
— Совсем нет?
— Совсем, — сказал он спокойно. — Это подлог. За такое лишают сана и сажают. Меня, а не её, потому что книга моя.
Он поскрёб бороду.
— Я потому и не сплю, — сказал он. — Я, барин, три года думал: заметят или нет. А потом Пафнутия взяли, потом ты Сход выиграл, потом усадьбу пожгли — и я решил, что уже всё равно.
Он посмотрел на меня очень ясными глазами.
— А как ты в июне живой остался, я подумал: этот вытянет. Ему и скажу.
Мы вышли от него в первом часу.
Ольга Романовна несла двенадцать листов показаний, свёрнутых и увязанных, и держала их так, как держат ребёнка.
Тихомир шёл сзади и молчал.
Он молчал уже полтора часа, а Тихомир молчит только в двух случаях, и оба плохие.
— Дядька.
Он не ответил.
— Дядька.
— Слышу, — сказал Тихомир.
Мы дошли до телеги. Он проверил чеку, подтянул супонь, поправил рогожу — всё то, что делает человек, когда ему надо руками занять полминуты.
— Боярич, — сказал он. — Я тебе скажу, и ты меня не перебивай, потому что я потом не соберусь.
Я остановился.
— Говори.
Тихомир Ерофеевич выпрямился.
Ему был пятьдесят один год, у него была сломанная в июне и сросшаяся за девять дней рука, и он тридцать четыре года служил роду Волоховых.
— Я его нёс, — сказал он. — Гроб.
— Знаю. Ты сказал.
— Я его нёс четвёртым, слева спереди, — сказал Тихомир. — И я его до этого грузил. Один. В сарае, перед тем как выносить.
Он посмотрел мне в лицо.
— Боярич. Он был лёгкий.
Я не сразу понял.
— Насколько?
— Пуда четыре, — сказал Тихомир. — А в твоём отце было девять с половиной. Я его на себе таскал с Сорочьей Гати, я знаю, сколько в нём было.
Он сглотнул.
— Я в сарае гроб тряхнул. Внутри что-то стукнуло об стенку. Один раз.
— Один?
— Один, — сказал Тихомир. — Если человек — оно так не стучит. Оно вообще не стучит.
Он опустил голову.
— И я тогда сделал вот что. Я взял с гумна четыре камня и доложил внутрь. Через щель, снизу, не вскрывая.
— Зачем?!
— Затем, что нести должны были шестеро на глазах у всего посада! — сказал Тихомир, и голос у него сорвался. — Боярич, я тридцать четыре года при роде. Если бы люди почуяли, что боярин Волохов весит четыре пуда, к вечеру весь уезд знал бы, что в гробу пусто. И тебя бы к весне сожрали. Тебе было семнадцать, ты книжки читал и от лошадей шарахался!
Он вытер лицо рукавом.
— Я камни положил, — сказал он. — И тридцать один месяц с этим сплю.
Мы стояли посреди улицы на краю посада, у кожевенного ряда, где воняло так, что слезились глаза.
— Дядька, — сказал я. — Что ты услышал? Когда тряхнул.
Тихомир поднял голову.
— Одно, — сказал он. — Твёрдое, небольшое. И оно проехало по дну и стукнуло об угол.
Он показал руками — вот столько.
— С кулак, — сказал Тихомир. — Может, поменьше.
Глава 4. Что в гробу
— Нет, — сказал я. — Сегодня не копаем.
Тихомир вскинулся.
— Боярич!
— Дядька, сядь.
— Там мой боярин лежит или не мой боярин лежит! — заорал Тихомир на всю улицу, и кожевники в ряду обернулись. — Я тридцать один месяц…
— Дядька. Сядь.
Он сел на край телеги.
Я присел напротив на корточки.
— Тихомир Ерофеевич, — сказал я. — Мы сейчас пойдём и разроем могилу боярина Волохова. Втроём, ночью, тайком, без свидетелей.
— И что?
— И через седмицу об этом будет знать уезд, — сказал я. — А ещё через две меня спросят: боярич, а зачем вы разрыли отца? А я скажу: искал правду. А мне скажут: а мы думаем, вы искали то, что кладут в гроб к боярам. И знаете, дядька, что самое смешное? Проверить будет нельзя. Потому что мы уже разроем.
Тихомир открыл рот.
Закрыл.
— Тьфу, — сказал он.
— Вот именно.
Ольга Романовна стояла рядом и слушала с выражением, которое я у неё видел раза три за всё знакомство и которое означало «мальчик наконец-то думает как надо».
— Всеволод Ратиборович совершенно прав, — сказала она. — И я добавлю второе.
— Добавляйте.
— То, что мы найдём, — сказала Ольга Романовна, — либо ничего не стоит, либо стоит всего. И это зависит не от того, что там лежит, а от того, как мы это достанем.
Она подняла свёрток с показаниями.
— Батюшкины показания у меня в руках. Они годятся в дело. Если мы сейчас без свидетелей разроем могилу, они превратятся в бумагу, которую написал сообщник.
Мы вернулись к отцу Мефодию.
Он выслушал и почесал бороду.
— Я вам вот что скажу, — сказал он. — Раскапывать я вам не дам.
Тихомир зарычал.
— Погоди, служивый, — сказал отец Мефодий. — Я не дам вам. А сам — раскопаю.
Он поднял палец.
— Могила на моём погосте. Я тут хозяин перед Богом и перед приказом. Я имею право вскрыть погребение, если у меня есть сомнение в личности погребённого.
— Есть? — спросила Ольга Романовна.
— Дочка, — сказал священник. — У меня три года бессонница. Это как называется?
— Это называется сомнение в личности погребённого, — сказала она и потянулась за пером.
На подготовку ушло четыре дня.
Ольга Романовна делала это так, как строят мост: медленно, с запасом прочности, и каждая доска отдельно.
Первое. Прошение отца Мефодия в консисторию — не о вскрытии, а «о разрешении сомнения», с изложением обстоятельств: тела не видел, свидетельства о смерти не получал, гроб не вскрывал, запись не вносил.
Второе. Уведомление в приказную избу, чтоб потом не сказали, что тайком.
Третье. Понятые. Шесть человек, и вот тут она была особенно въедлива: двое посадских, не знакомых со мной; староста кожевенного ряда; лекарь — не я, а городовой лекарь Фрол Сысоев, сорока лет, который меня терпеть не мог и говорил про мою аптеку гадости, и именно поэтому годился идеально; писарь из приказной избы за два рубля; и Аникей Кузьмич Ворожеев.
Четвёртое. Ворожеев.
Про Аникея Кузьмича надо отдельно.
Он приехал на второй день, из Стрелицы, где после сорока дней в нижнем ярусе пытался восстановиться в должности и не мог.
Выглядел он лучше, чем в июне, но не намного.
— Аникей Кузьмич, — сказал я. — Я вас не имею права просить.
— Не имеете, — согласился он.
— Если вы там будете, вас снова разместят.
— Могут.
— Тогда зачем вы приехали?
Аникей Кузьмич поставил на землю котомку.
— Всеволод Ратиборович, — сказал он. — Я тридцать девять дней сидел в комнате четыре шага на пять и считал.
— Что считали?
— Всё, — сказал он. — Половицы. Кирпичи. Шаги на лестнице. А на восемнадцатый день посчитал вот что.
Он посмотрел на меня.
— За девятнадцать лет я довёл до приговора триста восемьдесят два дела. Из них четыреста одиннадцать возбудил. Разница — двадцать девять.
— И?
— Двадцать девять дел я закрыл сам, — сказал Аникей Кузьмич Ворожеев. — Не потому, что не было состава. Потому что мне намекали.
Он поднял котомку.
— Я их все помню поимённо. Так что вы меня не спрашивайте, зачем я приехал.
Копали двадцатого серпня, утром, при шести понятых, при писаре и при городовом лекаре Сысоеве, который всю дорогу ворчал, что его оторвали от дела.
Погост Николы Мокрого лежал за церковью, на склоне к реке.
Могила Ратибора Мстиславича Волохова была у самой ограды, под старой липой, и на ней стоял камень.
Хороший камень, между прочим. Я его увидел впервые — я, если честно, за пять месяцев ни разу не собрался съездить на могилу отца этого тела, и мне за это было стыдно, и я стыд задавил, потому что времени не было. Я тогда много чего задавил.
«ВОЛОХОВЪ РАТИБОРЪ МСТИСЛАВИЧЪ. Боляринъ. 862–900».
Камень заказала Ольга… нет. Камень заказал Кузьма, в апреле, из моих денег, не спросив меня, и потом два месяца боялся признаться, потому что «боярин, вы бы сказали, что дорого».
Он стоил восемь рублей.
Копали Проша и двое с посада.
Земля была слежавшаяся, глинистая, шла тяжело. Ушло два часа с четвертью.
Всё это время шестеро понятых стояли по краю, лекарь Сысоев сидел на соседней плите и демонстративно зевал, писарь мёрз, хотя было двадцать градусов тепла, а отец Мефодий стоял с непокрытой головой и молчал.
Тихомир не смотрел.
Он стоял спиной к могиле, лицом к реке, и не обернулся ни разу за два часа.
В двенадцатом часу лопата стукнула о дерево.
Гроб был дубовый и целый.
Его вынули на верёвках и поставили на две доски рядом с ямой.
Отец Мефодий прочёл над ним что положено — коротко, — потом выпрямился и сказал громко, для писаря:
— Я, священник церкви Николы Мокрого Мефодий Опарин, при шести понятых, вскрываю погребение для разрешения сомнения в личности погребённого. Пиши.
Писарь записал.
— Вскрывайте, — сказал отец Мефодий.
Крышку отрывали ломом.
Гвозди шли туго, с тем самым звуком, который потом снится.
Тихомир стоял спиной.
Внутри было пусто.
Я скажу честно: я был к этому готов, и всё равно это оказалось не то, к чему готовишься.
Одно дело — рассчитать, что тела нет. Другое — увидеть внутри дубового ящика четыре речных камня, обёрнутых мешковиной, чтоб не гремели, и больше ничего.
Камни лежали кучкой у изголовья, там, где их через щель просунул человек, который тридцать один месяц с этим спал.
На дне была тонкая, в палец, подстилка из соломы.
И у ножного конца, в углу, лежал предмет.
Сысоев подошёл первым — он всё-таки был лекарь, и лекарь у нас в уезде обязан осматривать вскрытое погребение.
Он наклонился над гробом, посмотрел, выпрямился и сказал в наступившей тишине:
— Тела нет. Останков нет. Следов разложения нет. Гроб чистый.
Он подумал.
— Волохов.
— Да?
— Я про вашу аптеку говорил гадости, — сказал городовой лекарь Фрол Сысоев. — Беру назад.
— За что?
— За то, что вы это делаете при шести свидетелях, а не ночью, — сказал он. — Ночью бы я вам не поверил.
Предмет лежал в углу.
Я его узнал с двух шагов.
Это была деревянная собака.
Такая же, как первая.
Я нашёл первую в феврале, в отцовском коробе, — грубо резанную из липы фигурку с собачьей мордой, с непонятным клеймом на брюхе, и она у меня три месяца провалялась среди хлама, пока в мае не выяснилось, что она полая и что внутри лежит расписка тридцатиоднолетней давности.
Род Волоховых двести лет резал собак.
Собачьи головы у нас были на дверных ручках, на пряжках, на ложках и, прости господи, на ночном горшке.
Эта была той же работы. Той же липы. Того же размера — с кулак.
— Не трогайте, — сказала Ольга Романовна.
Я и не собирался.
— Писарь, — сказала она. — Пишите: «В гробу обнаружены: четыре камня речных, обёрнутых мешковиной; подстилка соломенная; фигурка деревянная, изображающая собаку, длиной шесть вершков, у ножного конца справа». Записали?
— Записал.
— Понятые, подойдите и посмотрите.
Шестеро подошли и посмотрели.
— Видели?
— Видели.
— Отец Мефодий, извольте достать вы, — сказала Ольга Романовна. — Не я и не он.
Отец Мефодий достал.
Повертел в руках.
— Тяжеленькая, — сказал он.
Он потряс.
Внутри стукнуло.
Тот самый звук — твёрдое, небольшое, проехало по стенке.
Тихомир обернулся.
Мы вскрывали её в церкви, на столе, при тех же шестерых.
Она была склеена из двух половин по хребту — как первая, — и по шву её замазали воском и затёрли грязью, чтоб не видно.
Отец Мефодий поддел ножом.
Половинки разошлись.
Внутри лежала бумажка.
Сложенная вчетверо, плотная, чуть желтоватая, с водяным знаком.
Та самая бумага.
Я узнал её раньше, чем развернули.
«Принято по описи: единица.
Реестр обеспечения. № 3.
Прибытие в исправности. Претензий нет.
Отд. 3».
И ниже, тем же писарским почерком, мельче:
«Выдано роду для погребения по инструкции.
5 лютня 900 г., пополуночи».
Я стоял и читал.
Понятые стояли и смотрели на меня.
Писарь скрипел пером.
Отец Мефодий сел на лавку и вытер лицо ладонью.
— Ольга Романовна, — сказал я. — Прочтите вслух. Мне надо услышать.
Она прочла.
Дважды.
На втором разе на слове «тринадцатое» у неё дрогнул голос, и это был единственный раз за всё наше знакомство, когда у Ольги Романовны Ланской дрогнул голос.
— Пятое, — сказал я.
— Пятое, — сказала она.
— Осада была шестого.
— Шестого. Вечером, — сказала Ольга Романовна. — Это в трёх бумагах: в вашем родовом деле, в доношении Стужевых и в приходской книге, где записан Севастьян-дворецкий.
Она положила расписку на стол.
— Всеволод Ратиборович. Вашего отца приняли по описи за сутки до штурма.
Тихомир сказал:
— Не может быть.
Мы обернулись.
Он стоял у двери, и лицо у него было такое, что отец Мефодий привстал.
— Не может быть, — повторил Тихомир Ерофеевич. — Он был живой шестого.
— Дядька…
— Я его видел, — сказал Тихомир. — Утром шестого, в оружейной. Он мне отдал приказ.
Ольга Романовна очень быстро села и взяла перо.
— Дословно, — сказала она. — Тихомир Ерофеевич, я вас умоляю. Дословно, как батюшке.
Тихомир закрыл глаза.
— Я вошёл, — сказал он. — Он стоял у стойки и брал наручи. Спиной ко мне. Я сказал: «Боярин, Стужевы у Козловки, сорок сабель». Он сказал: «Знаю».
Он открыл глаза.
— И потом сказал: «Тихомир, к вечеру запри мальчишку в кабинете и не выпускай, что бы ни было. Ключ отдай Севастьяну».
Пауза.
— Я сказал: «Боярин, а если возьмут дом?» Он сказал: «Возьмут. Ты выведешь его лазом».
Тихомир открыл глаза.
— Он знал, — сказал он. — Он утром шестого знал, что дом возьмут, и распорядился про лаз.
— Тихомир Ерофеевич, — сказала Ольга Романовна, не поднимая головы. — Он повернулся к вам лицом?
Тихомир замер.
Он стоял и думал очень долго — я насчитал секунд двадцать пять.
— Нет, — сказал он.
— Точно?
— Нет, — сказал Тихомир. — Он брал наручи. Он спиной стоял.
— А голос?
— Голос его, — сказал Тихомир. И тут же добавил, тише: — Голос его. Только он говорил медленно.
— Как медленно?
— Как… — Тихомир пошевелил пальцами. — Как будто читал.
Дальше был день, который стоит описать, потому что он показывает, как это выглядит на самом деле.
Мы не бросились никуда бежать.
Мы четыре часа составляли бумаги.
Писарь переписал протокол набело в двух списках.
Понятые подписали оба — трое умели, трое поставили кресты, и Ольга Романовна против каждого креста своей рукой надписала имя и добавила: «крест поставлен собственноручно в моём присутствии».
Городовой лекарь Сысоев написал отдельное заключение, где сообщал, что тела и останков не обнаружено, гроб чист и следов разложения не имеет.
Отец Мефодий составил приходское: погребение вскрыто им лично для разрешения сомнения, и сомнение разрешено в том смысле, что погребённого в погребении нет.
Аникей Кузьмич написал четвёртую бумагу — самую короткую и, как потом выяснилось, самую нужную:
«Настоящим удостоверяю, что при вскрытии погребения присутствовал от начала до конца, не отлучаясь, и что предмет, обнаруженный в гробу, был извлечён священником Мефодием, а не Волоховым В. Р. и не Ланской О. Р.
Ворожеев, б. дознаватель первого разряда».
— Зачем это? — спросил я.
— Затем, что первое, что вам скажут, — «вы сами и подложили», — сказал Аникей Кузьмич. — Всеволод Ратиборович, я эту фразу за девятнадцать лет слышал двести раз и сам её говорил не меньше сотни.
Гроб закопали обратно.
Камни оставили внутри — отец Мефодий настоял: «Барин, могила есть могила. Пускай стоит. Мало ли».
Крест поправили, камень протёрли.
Даты на камне трогать не стали, хотя Ольга Романовна сказала, что теперь это подлог.
— Пусть будет подлог, — сказал я.
Расписку она упаковала так, как в моём мире упаковывают улику: в чистый лист, лист в конверт, конверт в холстину, и на холстине надписала, что внутри, кем извлечено, при ком и когда.
Обе половинки собаки — отдельно.
— Всеволод Ратиборович, с этой минуты вы к ней не прикасаетесь.
— Почему?
— Потому что вас спросят, держали ли вы её в руках, и вы, как человек честный, скажете «да», — сказала Ольга Романовна. — Держать буду я. Меня уже выгнали.
Обратно мы ехали через посад, и я попросил остановить у кожевенного ряда.
Не за делом.
Мне надо было четверть часа не разговаривать, а в телеге не разговаривать нельзя.
Я слез и пошёл вдоль ряда.
Пахло так, что слезились глаза. Кожевники вымачивали кожи в квасцах и собачьем помёте — лучшая технология этого мира, — и я в марте полдня объяснял одному из них, почему надо мыть руки после работы, и он меня послал.
Тот же самый сидел у чана.
Он меня узнал.
— Барин!
— Здорово, Наум.
— Барин, я это… — Он вытер руки о фартук. — Я руки-то мою теперь.
— Да ну?
— Ей-богу, — сказал кожевник Наум. — У меня зимой на пальце нарыв был, чуть без пальца не остался. Ваша баба резала.
Он показал палец.
— Вот. Целый. Так что я теперь мою. И сыну велю.
Я стоял в кожевенном ряду, в вони, в двадцати шагах от погоста, где час назад вскрыли пустой гроб моего отца, и разговаривал с мужиком про мытьё рук.
И мне от этого стало легче, чем от чего бы то ни было в тот день.
ИНТЕРЛЮДИЯ. Контора. Складская часть, 5 лютня 900 г., второй час пополуночи
В складской части было холодно, потому что топить её не полагалось: по описи здесь хранился инвентарь, а инвентарь в тепле не нуждается.
Кладовщик Евстигней Пахомович служил здесь одиннадцатый год и топил всё равно, украдкой, жаровней, о которой знали все и не доносил никто.
Приёмка пришла в первом часу.
Требование было выписано по форме и лежало теперь перед ним на конторке.
«Отпустить: предмет для вложения расписки при обеспечении. Основание: инструкция о выдаче роду. Род: Волоховы, Стрелицкий у.»
— Волоховы, — сказал Евстигней Пахомович.
— Волоховы, — подтвердил молодой, которого прислали с требованием. Молодой мёрз и переминался.
Кладовщик слез с табурета и пошёл вдоль стеллажа.
Стеллаж был длинный, в сорок саженей, и на нём стояли коробки с ярлыками по родам.
— Тут в чём загвоздка, — сказал он на ходу, не оборачиваясь. — Инструкция велит вкладывать в предмет, принадлежащий роду. Понимаешь?
— Не очень.
— А тут понимать нечего, — сказал Евстигней Пахомович. — Родне выдают ящик. В ящике должно быть что-то ихнее, а не наше. Чтоб рука не поднялась выкинуть.
Он остановился у коробки.
— У Голицыных — перстни. У Мещёрских — ладанки. У Стужевых — ножи, они ножи любят.
Он снял коробку и поставил на пол.
— А у Волоховых собаки.
Внутри лежали деревянные собаки. Восемь штук, резаных из липы, все одинаковые.
Молодой заглянул.
— Восемь? — сказал он.
— Было двенадцать, — сказал кладовщик. — В восемьсот шестьдесят девятом заказывали сразу дюжину, у резчика в Стрелице. Дешевле выходит.
Он взял одну, осмотрел, подул.
— Три ушли до меня. Одну я выдавал в шестьдесят девятом, ещё при Спиридоне.
Он поставил коробку обратно.
— Вот эта пойдёт.
Молодой всё ещё смотрел на стеллаж.
— Евстигней Пахомыч.
— Ну?
— А что, часто выдают?
Кладовщик расписался в требовании, промокнул и подал.
— По-разному, — сказал он. — Обеспечение — раз в двадцать лет, а то и реже. Отбор — раз в десять.
Он забрал перо.
— Ты мне лучше вот что скажи. Тебе на сегодня одну?
— Одну.
— Хорошо, — сказал Евстигней Пахомович. — А то у меня их восемь, а род большой, и я в прошлом годе просил дозаказать, и мне отказали. Написали: «потребность не подтверждена».
Он полез на табурет.
— А теперь подтвердится, — сказал кладовщик. — Теперь у них двое.
Глава 5. Обеспечение номер три
Домой мы вернулись двадцать первого серпня, к ночи.
И до четвёртого часу утра сидели у Зыкиных и разбирали то, что привезли.
На столе лежало: двенадцать листов показаний отца Мефодия, четыре листа показаний Тихомира, протокол вскрытия погребения за шестью подписями, приходская книга — отец Мефодий отдал её сам, сказав «мне с ней теперь всё равно спать не дадут», — и деревянная собака, разъятая по хребту, с распиской внутри.
— Начнём с механики, — сказала Ольга Романовна. — Всеволод Ратиборович, вы, простите, будете молчать первые четверть часа.
— Опять?
— Опять, — сказала она. — Вы будете спрашивать «а зачем», а я ещё не дошла до «что».
Вот что мы установили в ту ночь. Я излагаю не в том порядке, в каком мы это выкапывали, а в том, в каком оно потом легло.
Первое. Что такое обеспечение.
Аникей Кузьмич выложил на стол свои листы — те, что он вёл в нижнем ярусе, на обороте расписки, огрызком карандаша.
— Всеволод Ратиборович, вы читали донесение по отбору номер девять, — сказал он. — Приведите строку про связь.
Я привёл. Я её помнил наизусть, потому что читал в чужой конторе, стоя, с чужой ногой в двери.
— «У объекта осталась связь снаружи. Жен., Стрелицкий уезд. Связь не разрывать — объект работает хуже, если разрывать. Проверено на номер семь».
— Вот, — сказал Аникей Кузьмич. — Теперь думаем как ведомство.
Он положил ладонь на стол.
— Ведомство берёт человека. Человек работает плохо, потому что он в неволе и ему всё равно. Ведомство обнаруживает: если у человека снаружи кто-то есть, он работает лучше.
— Потому что боится за него.
— Потому что держится, — поправил Аникей Кузьмич. — Это разные вещи, и ведомство их различает, иначе оно бы просто брало заложников и пытало.
Он придвинул расписку.
— Смотрите на слово. «Обеспечение». Не «залог», не «поручительство», не «заклад». Обеспечение — это то, чем обеспечивается исполнение. В казённом языке этим словом называют не угрозу, а условие.
Ольга Романовна кивнула.
— Он прав. Я в уложении это встречала. «Обеспечение содержания» — так пишут про кормовые деньги.
— Хорошо, — сказал я. — Тогда вопрос.
— Погодите.
— Ольга Романовна, четверть часа прошло.
— Не прошло.
— Прошло, я считал.
Она вздохнула.
— Спрашивайте.
— Если обеспечение — это условие, а не заложник, — сказал я, — то почему мать содержится? Тихон Игнатьевич сказал: «содержится в конторе третий год». Она там сидит. Зачем её держать взаперти, если суть в том, что она снаружи?
Стало тихо.
— Хороший вопрос, — сказала Ольга Романовна через несколько секунд.
— У меня есть ответ, — сказал Аникей Кузьмич.
— Ну?
— Она пришла сама, — сказал он. — Обеспечение полагается держать снаружи. Она в это не поместилась.
Он поднял глаза.
— Всеволод Ратиборович, ваша мать сломала им форму. Они не знали, куда её девать. И сделали то, что делает любая контора, когда к ней приходит то, чего в описи нет.
— Что?
— Приняли, — сказал Аникей Кузьмич. — И положили на склад.
Второе. Номер три.
Расписка говорила: «Реестр обеспечения. № 3».
Мать, по словам Тихона Игнатьевича, была вторая.
Отец — третий, и внесён на два с половиной года позже.
— Значит, реестр сквозной и коротенький, — сказала Ольга Романовна. — Первый номер — кто-то до девяносто седьмого. Возможно, задолго.
— Насколько задолго?
— Не знаю, — сказала она. — Но если обеспечение оформляется реже, чем отбор, а отбор — раз в десять лет, то реестр может идти с прошлого века.
Она записала.
— Всеволод Ратиборович, я хочу, чтобы вы это услышали и запомнили. Сто девять человек изъятых. И три обеспечения.
— И?
— И это значит, что обеспечение — редкость, — сказала Ольга Романовна. — Из ста девяти человек только за троих кто-то дал что-то взамен.
Я сидел и смотрел на стол.
Троих.
За девяносто четыре года — троих.
И двое из них — мои.
Третье, и вот тут мы упёрлись.
Дата.
Расписка выписана пятого лютня, пополуночи.
Класс мне достался шестого лютня, вечером, когда Севастьяна убили ледяным копьём в кабинете и передо мной вспыхнуло окно.
То есть отец внёс себя в обеспечение за сутки с лишним до того, как у меня появился класс.
— Он не мог знать, — сказал я.
— Не мог, — согласился Аникей Кузьмич.
— Тогда за кого он обеспечение?
Молчание.
— Всеволод Ратиборович, — сказала Ольга Романовна медленно. — А почему вы уверены, что за кого-то?
Я поднял голову.
— То есть?
— Вы всё время исходите из того, что обеспечение даётся за изъятого, — сказала она. — Так было с матерью: она за Анисима, это следует из пометки. А из чего следует, что отец — за вас?
Она постучала пальцем по расписке.
— Тут этого не написано.
Она была права.
На расписке было четыре строки, и ни в одной не значилось, за кого.
Просто: принято по описи, единица, реестр обеспечения, номер три.
— Значит, надо смотреть реестр, — сказал я.
— Значит, надо смотреть реестр, — согласилась Ольга Романовна. — И вот тут у нас, впервые за всё время, есть законный путь.
Она достала из папки лист — тот самый, июньский, который Аникей Кузьмич принёс из удела пешком.
— Постановление палаты от одиннадцатого червеня. Пункт четвёртый.
Она прочла:
— «Лица, изъятые с нарушением формы, подлежат учёту».
Она подняла глаза.
— Учёт означает список. Список означает, что его кто-то ведёт и кто-то проверяет. Проверяет надзорная палата.
— Раз в год.
— Раз в год, — сказала Ольга Романовна. — Но есть внеочередная проверка. По мотивированному представлению должностного лица.
Все посмотрели на Аникея Кузьмича.
Он сидел, сложив руки.
— Я не должностное лицо, — сказал он. — Меня не восстановили.
— Аникей Кузьмич.
— Я хожу третий месяц, — сказал он. — Мне говорят: «ждите». Всеволод Ратиборович, у меня нет ни печати, ни бланка, ни жалованья. Я не могу подать представление, потому что мне некуда его вписать.
Он развёл руками.
— Меня не уволили. Меня отложили.
Четвёртое. Кто стоял в оружейной шестого лютня утром.
Про это мы говорили дольше всего, и дошли до трёх версий.
Версия первая: Тихомир ошибся.
Отпадает. Не потому, что Тихомир не ошибается — он ошибается регулярно, — а потому, что он запомнил приказ дословно и приказ был исполнен. Меня заперли в кабинете. Ключ был у Севастьяна. Лаз существовал, и я по нему вышел.
Кто-то отдал этот приказ.
Версия вторая: отец вернулся.
То есть его приняли по описи пятого, а шестого он оказался дома.
— Невозможно, — сказал Аникей Кузьмич. — Приёмка — это не постоялый двор. Оттуда не отпускают на день.
— А если отпустили?
— Тогда мы можем расходиться, — сказал он спокойно. — Потому что если оттуда отпускают, то никакой описи не нужно, и все наши бумаги — макулатура.
Версия третья, к которой мы пришли к четвёртому часу.
Кто-то другой.
Кто-то, кто был в оружейной в отцовских наручах, спиной к двери, говорил его голосом медленно, как читают, и знал, что дом возьмут, и распорядился про лаз.
— Всеволод Ратиборович, — сказала Ольга Романовна очень осторожно. — В вашем мире… в мире, откуда вы, — она за пять месяцев так и не научилась говорить об этом без запинки, — там бывает, что один человек говорит голосом другого?
— Бывает, — сказал я. — Актёры. Мошенники.
— А чтобы точно?
— Нет, — сказал я. — Точно — нет. Похоже — да.
— А тут бывает, — сказал вдруг Тихомир.
Мы обернулись.
Он сидел в углу, где просидел всю ночь.
— Тут бывает, — повторил Тихомир. — Дар такой есть. Голосовой. Редкий, дрянной, у скоморохов встречается и у дознавателей.
Он посмотрел на Ольгу Романовну.
— У вас в избе такой был?
— Был, — сказала она. — Пыжов. Коллежский.
— Ну вот.
Ольга Романовна медленно сняла очки.
— Тихомир Ерофеевич прав, — сказала она. — Дар Голоса. Третья-четвёртая ступень позволяет повторить чужую речь так, что не отличишь. Ступени выше не бывает — это считается низким даром, им брезгуют.
Она протёрла стёкла.
— И вот вам примета, — сказала она. — Носитель Голоса говорит медленно. Ему нужно время, чтобы держать чужой звук.
Я сидел и думал.
Кто-то с Даром Голоса, в отцовских наручах, утром шестого лютня.
Отдаёт приказ спасти сына.
Знает про лаз.
Знает, что дом возьмут.
— Это был не враг, — сказал я.
— Почему?
— Потому что враг не стал бы возиться, — сказал я. — Ольга Романовна, если бы кто-то хотел меня убить, ему достаточно было ничего не делать. Меня заперли в кабинете специально, и лаз показали специально. Меня вывели.
Я поднял голову.
— Кто-то в тот день работал на то, чтобы я вышел живым. И это был не мой отец, потому что моего отца там уже не было.
К утру я всё это записал на отдельный лист и повесил на стену рядом с «сто тридцать дней».
ЧТО ЗНАЕМ.
1. Отец не убит. Принят по описи 5 лютня, обеспечение № 3.
2. За кого обеспечение — неизвестно. Нужен реестр.
3. Реестр можно затребовать через надзорную палату по представлению должностного лица. Должностного лица у нас нет.
4. Запись о моём рождении внесена матерью в 897 г. задним числом. До этого меня в книгах не существовало.
5. Шестого лютня в усадьбе был человек с Даром Голоса, который распорядился меня спасти.
Тихомир прочёл это утром, шевеля губами, и сказал:
— Боярич.
— Что?
— Ты забыл шестое.
— Какое?
Тихомир взял уголь и дописал внизу, коряво, крупно:
6. Мать вписала тебя в книгу перед тем, как уйти. Значит, знала, что уходит.
Дальше был серпень, и он оказался неожиданно хорошим месяцем.
Я это говорю без иронии.
Иногда посреди очень плохой истории случается хороший месяц, и если про него не рассказать, будет вранье.
Хлеб встал.
Не наш — в Гнилом Логу пахали мало, мы жили не с земли, — но в Козловке и Малых Бродах встал хороший, и это означало, что зимой у волости будет что жрать, и это, если честно, для меня к августу стало важнее векселей.
Дворы отстроили. К двадцать пятому — все тридцать один, из них восемь заново, с нуля, потому что старые срубы после огня не годились даже на баню.
Аптека дала за серпень восемьсот десять рублей.
Ловчий двор — шестьсот.
Кузьма впервые написал в книге не «остаток», а «прибыль», и потребовал по этому поводу выпить, и мы выпили.
И девятого серпня Сила поставил стропила на лечебнице.
Я про неё скажу коротко, потому что подробно скажу позже, когда она заработает.
Тридцать шагов на восемнадцать.
Каменный низ в полтора аршина, дальше сруб.
Шесть окон на север — я на этом настоял, и Сила три дня спорил, потому что «на север никто окна не рубит, дурная сторона», и сдался, когда я объяснил, что мне нужен ровный свет без солнца в глаза.
Труба от ручья — деревянная, из выдолбленных плах, на подпорках, с уклоном; вода шла самотёком в дубовую бадью в углу, а из бадьи по желобу наружу.
Двадцать девятого серпня Сила пустил воду.
Она пошла.
Я стоял в пустом срубе, где ещё не было ни пола, ни дверей, и смотрел, как в бадью льётся вода, которую не надо носить.
И, честно скажу, стоял довольно долго.
— Барин, — сказал Сила.
— А?
— Вы плачете, что ли?
— Нет.
— А похоже.
— Сила, — сказал я. — Иди работай.
Он пошёл. На пороге обернулся.
— Барин.
— Ну?
— Я вам ещё вторую бадью поставлю, — сказал плотник Сила. — С той стороны. Раз вам такое дело важное, чего одной-то мучиться.
Про Ваську в серпне надо сказать отдельно.
Ей было двенадцать.
Она за лето вытянулась на четыре вершка — сама мерила и записала — и стала носить чернильницу на шнурке через плечо, потому что ей надоело за ней возвращаться.
Она вела: книгу расхода по восстановлению дворов; книгу убитых второго червеня — четырнадцать имён, возраст, кто остался, что выдано; список будущих читателей будущей библиотеки, которой ещё не было.
И свою.
Своя была толстая, в кожаной обложке, купленная в Стрелице за рубль двадцать, и заглядывать в неё мне было запрещено.
Я заглянул один раз, в серпне: она оставила её на столе открытой.
«Чего мы не знаем.
1. Кто открыл отбор № 10 и когда.
2. Кто был в оружейной 6 лютня.
3. Куда делись 20 000, которые папа взял в долг.
4. Почему запись о Севе внесли задним числом.
5. Кто такой „Г.“
6. Что в реестре обеспечения кроме мамы.
Чего мы не знаем, но никто и не спрашивает:
7. Почему Стужевы напали именно 6-го.
8. Почему папа продал деревню за сутки до этого.
9. Почему приёмщик знает Севу по имени».
Я стоял над этим разворотом дольше, чем следовало.
Седьмого и восьмого пункта у меня в голове не было.
Девятого тем более.
Вечером я её спросил:
— Вася. Ты книгу на столе оставила.
— Знаю.
— Нарочно?
— Ага.
— Зачем?
Васька пожала плечами.
— Затем, что если я тебе скажу, ты скажешь «молодец» и забудешь, — сказала моя сестра. — А если сам прочтёшь, будешь думать, что сам придумал, и тогда сделаешь.
Аптека в серпне дала восемьсот десять рублей, и это было первое, что позволило вздохнуть.
Ольга Романовна принимала и отпускала. Двое подручных — из тех девяти, кто остался калеками после второго червеня, — весили и толкли. Кузьма возил сырьё.
А сырьё делал я.
«Крепь» — двадцать две дозы по восемь рублей, разошлись за три дня.
«Долгий» — сорок по пять.
«Глаз» — тридцать девять по четыре.
«Холод» — двенадцать по шесть. Новинка: сосудистая ткань Мокрого, снимает жар на сутки. Я её придумал в липне, когда у нас в один день слегло девять человек с горячкой.
И вот на «холоде» я столкнулся с тем, о чём потом думал полгода.
Двенадцатого серпня привезли мальчика четырёх лет из Козловки, горячка на пятые сутки.
Я дал «холод». Жар упал за час. Через сутки поднялся, я дал вторую дозу, и он выкарабкался.
А через три дня привезли бабку с той же горячкой, я дал ей «холод», и она умерла к вечеру.
Я сидел над ней и не понимал.
Одна доза. Одна болезнь.
Разница — семьдесят лет и сердце.
Внимание.
Компонент «холод» (ткань сосудистая, Мокрый, ранг 1).
Действие: расширение сосудов, теплоотдача.
Противопоказание: слабость сердечной мышцы.
Противопоказание.
Она мне это сообщила после.
— Почему ты не сказала раньше?
Запрос не поступал.
— Я тебя спрашивал в липне!
Запрос от 4 липеня: «что даёт ткань сосудистая Мокрого». Ответ предоставлен.
— А про противопоказания?
Запрос не поступал.
Тогда я и завёл правило, которое потом Ольга Романовна велела выжечь на доске в лечебнице:
«Спрашивай не только что помогает. Спрашивай, кому навредит».
Бабку звали Дарья Кузьмина, семьдесят один год, из Козловки, вдова, четверо взрослых детей.
Я записал её в книгу умерших с причиной: «остановка сердца после данного мною средства. Виноват я».
Ольга Романовна сказала, что так не пишут.
Я сказал, что в мою — пишут.
Пров Данилович Шабельский приехал первого вересня, в среду, около полудня.
Я его увидел из окна лечебницы, где мы в тот день настилали пол.
Он приехал в бричке.
Вот это меня добило первым.
За полгода в этом мире я видел телеги, розвальни, возки и одну карету — у дьяка Пафнутия, старую и облезлую. Бричек я не видел.
Эта была лёгкая, на рессорах, крашеная в тёмно-зелёный, и катилась она по нашей разбитой дороге так, как по нашей разбитой дороге ничего не катилось.
Правил кучер.
Позади ехали шестеро верховых — в сером, но не в мундирах: в дорожных кафтанах, без оружия на виду.
Бричка встала у ворот.
Из неё вышел человек лет тридцати четырёх.
Среднего роста, крепкий, в хорошем городском платье без единого украшения, с непокрытой головой. Волосы светлые, коротко стриженные — коротко по-настоящему, а не как здесь стригут.
И он ел.
Он вышел из брички, дожёвывая пирог, и первое, что он сделал, — торопливо проглотил и вытер пальцы платком.
— Прошу прощения, — сказал он громко, ещё от ворот. — Ради Бога, простите. Я с шести утра в дороге и решил, что успею доесть. Не успел.
Он сунул платок в карман.
— Волохов Всеволод Ратиборович?
Я вышел на крыльцо лечебницы, как был: в рубахе, с молотком, в опилках.
— Я.
— Шабельский, Пров Данилович, — сказал он и поклонился ровно настолько, насколько положено кланяться боярину уездного разбора, и ни на волос больше. — Особая экспедиция при Государевом приказе. Второй чин.
Он огляделся.
Посмотрел на лечебницу. На стропила. На трубу от ручья. На бадью, видную через дверной проём.
И вот тут у него сделалось лицо.
Не насмешливое.
Заинтересованное.
— Это у вас что? — спросил он.
— Лечебница.
— Вода внутри?
— Внутри.
Пров Данилович Шабельский подошёл ближе и заглянул в дверь через моё плечо, без всякого стеснения, как заглядывают в чужую мастерскую люди, которым интересно.
— Самотёком?
— Самотёком.
— Уклон какой?
— Вершок на сажень.
— Хватает?
— Хватает.
Он покивал.
— Изрядно, — сказал он. — У нас в конторе воду носят вёдрами. Восемнадцатый год носят. Я три раза подавал докладную, и три раза мне отвечали, что расход не подтверждён.
Он повернулся ко мне.
И улыбнулся — открыто, устало и совершенно по-человечески.
— Всеволод Ратиборович, — сказал Пров Данилович. — Я к вам на четыре дня. Я приехал не забирать, не пугать и не служить. Я приехал разговаривать, и разговор у меня к вам ровно один.
Он достал из-за пазухи бумаги — толстую пачку, перевязанную тесьмой.
— Анисим Прокопьевич Гончаров, который подписал вашу опись, — сказал он, — работает в конторе восемнадцатый год и ни разу оттуда не выходил. Он хороший человек и очень хороший мастер.
Он положил ладонь на пачку.
— И он ведёт дело так, как его вели при царе Горохе. Раз в десять лет — один человек. Сто девять человек за сто девять лет.
Шабельский посмотрел мне в глаза.
— Всеволод Ратиборович, мир разваливается быстрее, чем раз в десять лет. Я приехал предложить вам считать вместе.
Глава 6. Пров Данилович
Он прожил у нас четыре дня, и я за эти четыре дня узнал о том, как устроен мир, больше, чем за предыдущие шесть месяцев.
Это, если что, не комплимент.
Начну с бытового, потому что бытовое про человека говорит больше, чем разговоры.
Он поселился в избе у Зыкиных, в той же, где жили мы, и на предложение занять горницу ответил, что горницу занимать не будет, потому что в горнице совет, а совет важнее.
Он спал на лавке.
Он вставал в пять.
Он ел четыре раза в день и всякий раз извинялся: «Простите, я много ем, у меня это с детства, я в приюте рос».
Он за четыре дня выучил по именам девятнадцать человек, включая Прошу-водовоза, и на второй день здоровался с ними первым.
Он привёз с собой в бричке два сундука, и в одном из них была бумага. Просто бумага, три стопы, хорошая, с водяным знаком.
— Зачем столько? — спросил я.
— Я никогда не езжу без бумаги, — сказал Пров Данилович. — Всеволод Ратиборович, вы не поверите, сколько дел в этой стране не сделано, потому что в нужный момент не на чем было написать.
Его шестеро сопровождающих поселились в риге, ни разу никуда не влезли, ничего не спросили и на четвёртый день уехали, оставив хозяину два рубля за постой и убрав за собой.
Тихомир по этому поводу сказал:
— Боярич, мне это не нравится.
— Что именно?
— Вежливые они, — сказал Тихомир. — Тех, в июне, я хоть понимал.
Разговор он начал на второй день, утром, и вёл его четыре часа без перерыва.
Мы сидели в лечебнице — она была ещё пустая, только пол и стены, — потому что он сам предложил: «А давайте у вас, там свет хороший».
Он разложил на новом полу свои бумаги.
И вот тут я понял, зачем ему три стопы.
Он приехал с отчётностью.
— Всеволод Ратиборович, — сказал он. — Я вам сейчас покажу то, чего вы не видели, и то, чего, по-хорошему, показывать не должен. Я это делаю сознательно и объясню зачем.
— Объясните сразу.
— Объясню сразу, — согласился он. — Потому что вы человек, который принимает решения по цифрам. Я это понял из донесений. Вы в марте строили заграждение по расчёту, а не по храбрости. Вы в травне вносили деньги депозитом, потому что так дешевле. Вы в июне мазали завалы глиной, чтобы их не жгли.
Он посмотрел на меня.
— С такими людьми не спорят. Им показывают таблицу.
Первая таблица была вот такая. Я её потом перерисовал по памяти, и Ольга Романовна перерисовала независимо, и мы сверились, и разошлись в двух числах.
ШВЫ. СВОДКА НА 1 ЧЕРВЕНЯ 900 г.
Учтено всего — 740.
В норме (натяжение выше 60%) — 288.
Ослабленные (40–60%) — 212.
Критические (30–40%) — 211.
Разошедшиеся — 29.
— Двадцать девять разошедшихся — это Чёрные Стигмы, — сказал Шабельский. — Их не чинят и не входят в них. Их обводят по карте и стараются не думать.
Он перевернул лист.
— А теперь то же самое за прошлые годы. По десятилетиям. Считалось не мной, я это только собрал в одно место.
Разошедшихся швов:
800 г. — 11
820 г. — 13
840 г. — 14
860 г. — 17
880 г. — 21
890 г. — 24
900 г. — 29
Я смотрел на этот столбик долго.
— Ускоряется, — сказал я.
— Ускоряется, — согласился Пров Данилович.
— За первые сорок лет — плюс три. За последние двадцать — плюс восемь.
— Совершенно верно.
— И если так пойдёт…
— То в девятьсот двадцатом будет сорок, в девятьсот сороковом — шестьдесят, — сказал он. — Я считал по-разному, у меня выходит от пятидесяти семи до семидесяти двух. Это не пророчество, это простая протяжка.
Он положил лист.
— Всеволод Ратиборович, тут нет мистики. Тут арифметика. Каждый разошедшийся шов увеличивает натяжение на соседних, потому что нагрузка перераспределяется. Это как в срубе: вынули венец — остальные повело.
Он поднял на меня глаза.
— Вопрос не в том, развалится ли. Вопрос в том, когда мы это заметим настолько, чтобы стало страшно.
Я сидел на полу собственной недостроенной лечебницы и смотрел на человека, который за десять минут объяснил мне устройство мира лучше, чем система за полгода.
— Хорошо, — сказал я. — Вторая таблица.
Он улыбнулся.
— Вы мне нравитесь, — сказал Шабельский. — Обычно на этом месте начинают спрашивать, откуда я знаю.
— Я потом спрошу.
— Спросите, — согласился он и подал второй лист.
ОТБОРЫ. 806–900 гг.
Всего — 10.
Из них: годны — 8, отказ при приёме — 2.
Средний срок службы принятого — 14 лет 4 мес.
Причина выбытия: истощение — 7, повреждение — 1.
В строю на 1 червеня 900 г. — 1 (отбор № 9, Гончаров А. П.).
— Один, — сказал я.
— Один, — сказал Пров Данилович. — Ему шестьдесят два года. Он работает восемнадцатый год, то есть уже на четыре года больше среднего. Он лучший из всех, кто у нас был, и он кончается.
Он произнёс это буднично, и меня от этого передёрнуло.
— «Кончается».
— Кончается, — повторил Шабельский. — Всеволод Ратиборович, я знаю, как это слово звучит со стороны. Я его в отчётах писал двенадцать лет и до сих пор не нашёл замены, которая была бы точнее.
Он потёр лицо.
— Работа его убивает. Не побои и не голод — у нас там, между прочим, кормят лучше, чем в вашей деревне, я вчера смотрел ваш котёл. Убивает сама работа. Они выгорают. Начинают путать руки, потом забывают слова, потом перестают спать.
Он посмотрел на меня.
— Анисим Прокопьевич уже путает.
— Третья таблица, — сказал я.
— Третья самая короткая, — сказал Шабельский.
Он подал лист, на котором было три строки.
ПОТРЕБНОСТЬ.
Швов, требующих вмешательства, — 211.
Мастеров в наличии — 1.
Срок закрытия потребности при существующем порядке отбора — 2 110 лет.
— Две тысячи сто десять лет, — сказал он. — Вот и весь разговор, Всеволод Ратиборович. Вот зачем я приехал.
Дальше он говорил три часа, и я его почти не перебивал.
Изложу главное.
Пров Данилович Шабельский родился в приюте в Заречье, отца не знал, был отдан в двенадцать лет в писчую при уездном приказе, к двадцати двум стал столоначальником, в двадцать шесть попал в Отдел — не по отбору, а по службе, обычным чиновником, потому что кто-то же должен вести бумаги ведомства, которого нет.
Он вёл их двенадцать лет.
И на девятый год сделал то, чего до него не делал никто: он свёл цифры.
Сто девять лет в отделе работали люди, каждый из которых знал свой участок. Приёмщик знал приёмку. Доставщик знал доставку. Кладовщик знал склад. Гончаров знал мастерскую.
А Шабельский взял и сложил.
И у него получился столбик разошедшихся швов по десятилетиям, который до него никто не выписывал в одну колонку.
— Я с этим пошёл наверх, — сказал он. — Знаете, что мне ответили?
— Что?
— Что это не входит в круг ведения отдела, — сказал Пров Данилович. — И знаете что? Это была правда. Отдел учреждён — вернее, заведён, потому что учреждён он только двадцать восьмого травня, — для отбора, доставки и содержания. Про швы там нет ни строчки. Швами занимается мастерская, а мастерская — это Гончаров, а Гончаров подчиняется не отделу, а лично.
— Кому лично?
Шабельский посмотрел на меня.
— Всеволод Ратиборович, — сказал он. — Вот это единственный вопрос, на который я вам за четыре дня не отвечу. Не потому, что тайна. Потому что я не знаю.
Он развёл руками.
— Двенадцать лет служу и не знаю. Я знаю, что раз в квартал приходит нарочный и приносит опись, по которой нам отпускают сорок одну тысячу рублей. Я знаю, что описи подписаны оттиском, который я умею отличать от подделки. Я знаю, что распоряжения приходят на бумаге, которой у нас в стране никто не делает.
Он взял лист своей бумаги и щёлкнул по нему ногтем.
— Вот такой, кстати. Мы её выпрашиваем.
— И что вы предлагаете? — сказал я.
Пров Данилович собрал бумаги в стопку и выровнял их об пол.
— Мануфактуру, — сказал он.
И вот тут началось самое интересное, и я это изложу подробно, потому что оно того стоит.
— Смотрите, — сказал он. — Как сейчас чинят шов? Никак. Как сейчас с ним работают? Приходит мастер, который умеет всё, и делает всё сам: смотрит, определяет, снимает, ставит. Один человек делает четыре разные работы.
— Так.
— Это дорого и медленно, — сказал Шабельский. — И главное — невоспроизводимо. Такого человека нельзя обучить, его можно только найти. Раз в десять лет.
Он поднял палец.
— А теперь представьте, что мы разложили работу на операции.
Он начал загибать пальцы.
— Первая операция: увидеть. Отличить мёртвый стежок от живого. Это, простите, ремесло. Этому можно научить любого внимательного человека за полгода — я так думаю; проверить не на чем.
— Допустим.
— Вторая операция: подцепить. Тут нужна рука и инструмент. Инструмент можно сделать.
— Допустим.
— Третья: вывести, не порвав. Это тонко, но это тоже рука.
— И четвёртая, — сказал я. — Поставить.
— И четвёртая, — согласился Пров Данилович. — Вот с четвёртой у меня беда. Три первые я разложил, а четвёртую не могу, потому что её никто никогда не делал, и я не знаю, из чего она состоит.
Он посмотрел на меня очень внимательно.
— До второго червеня не делал никто, — сказал он.
Я молчал.
— Всеволод Ратиборович, — сказал Шабельский. — Я не буду делать вид, что не знаю. Второго червеня, около полуночи, в Стигме Гнилой Лог зафиксировано воздействие, которого в реестре нет. Натяжение шва поднялось на процент. Это первый случай за сто девять лет.
— Кем зафиксировано?
— Сводкой, — сказал он. — У нас есть сводки. Не спрашивайте, откуда, я опять не знаю.
Он положил ладони на колени.
— Вот моё предложение. Я его повторю в двух видах: коротко и подробно.
— Коротко.
— Коротко: приезжайте сейчас и научите нас четвёртой операции. За это я вам верну мать и отца.
В лечебнице было очень тихо. Сила с мужиками стучал на дальнем конце, и стук был громкий, но всё равно было тихо.
— Подробно, — сказал я.
— Подробно, — сказал Пров Данилович Шабельский, — вот так.
Он достал новый лист. Он на нём уже писал, я видел карандашные пометки — он написал это до разговора, ночью, зная, до чего мы дойдём.
«Предложение к В. Р. Волохову. Изложено устно 2 вересня 900 г.
1. Явка досрочная, не позднее 20 вересня, добровольная, с сохранением имени, титула и владения.
2. Содержание — 120 руб. в месяц. Владением управляет назначенное вами лицо, доходы поступают вам.
3. Работа: разложение четвёртой операции на приёмы, изложение письменно, обучение персонала. Срок — 3 года.
4. По истечении года — освобождение обеспечения № 2 (Волохова Я. М.) и передача её вам.
5. По истечении двух лет — освобождение обеспечения № 3 (Волохов Р. М.).
6. По истечении трёх лет — прекращение вашей службы по вашему желанию, с сохранением содержания пожизненно.
П. Шабельский».
Я прочёл дважды.
Потом сказал:
— Пров Данилович. У вас тут в четвёртом пункте написано имя моей матери. И в пятом — отца.
— Написано.
— Значит, вы знаете, что он жив.
— Знаю, — сказал Шабельский.
— С какого дня?
— С пятого лютня, — сказал он. — Я оформлял приём.
Я встал.
Не потому, что собирался что-то делать, — просто ноги подняли.
Он это увидел и не пошевелился. Он вообще за четыре дня ни разу не сделал ни одного оборонительного движения, и это, я потом понял, было не храбростью, а расчётом: он знал, что если я его ударю, договор кончится, а договор был ему нужнее целого лица.
— Всеволод Ратиборович, — сказал он спокойно. — Сядьте, пожалуйста. И спросите то, что хотите спросить.
Я сел.
— За кого он обеспечение?
— За вас, — сказал Пров Данилович.
— Пятого лютня класса у меня не было.
— Не было.
— Тогда как?
И вот тут он в первый раз за четыре дня замялся.
Он замялся коротко, на полсекунды, и тут же сказал:
— Вот это второе, чего я не знаю.
— Пров Данилович.
— Я не вру вам, — сказал он. — Мне это невыгодно, я вас вербую. Пятого лютня, во втором часу пополуночи, к воротам приёмки в Малых Бродах пришёл человек и предъявил опись на самого себя. Опись была подлинная, выписанная у нас, за три дня до того. Наименование: «обеспечение, единица». Основание: «отбор № 10».
Он посмотрел на меня.
— Отбор номер десять был открыт второго лютня. За четыре дня до того, как вы получили класс.
Я сидел и очень медленно понимал.
— То есть меня выбрали заранее.
— Да.
— До класса.
— Да.
— Значит, класс дают тому, кого выбрали, — сказал я. — А не наоборот.
Пров Данилович Шабельский очень медленно кивнул.
— Вот, — сказал он. — Вот теперь вы понимаете, зачем я двенадцать лет свожу цифры.
Мы сидели на полу недостроенной лечебницы, и в дверь заглянула Купава, увидела наши лица и не вошла.
— Пров Данилович, — сказал я наконец. — Я вам задам вопрос, а вы ответьте честно, потому что дальше без этого никак.
— Задавайте.
— Что вы собираетесь делать с людьми?
Он не понял.
— В каком смысле?
— В прямом, — сказал я. — Вы хотите мануфактуру. Мануфактуре нужны работники. Вы разложите работу на четыре операции и посадите на каждую по человеку.
— Так.
— Откуда вы возьмёте людей?
Шабельский пожал плечами.
— Найму, — сказал он. — Всеволод Ратиборович, у нас сорок одна тысяча в год и сто сорок чинов по штату. Я могу нанять кого угодно.
— Кто пойдёт?
— Все, — сказал он просто. — За четыре рубля в месяц ко мне очередь встанет от Стрелицы до Велеграда. Вопрос не в том, кто пойдёт. Вопрос в том, кого возьму я.
Он подался вперёд.
— И вот тут, Всеволод Ратиборович, я вам скажу главное, ради чего, собственно, ехал.
Он положил ладонь на бумаги.
— Я хочу закрыть отбор.
Я поднял голову.
— Что?
— Отбор, — сказал он. — Изъятие. Описи, доставку, «принято по описи: единица». Всё это.
Он говорил быстро, и впервые за два дня в его голосе появилось что-то, кроме доброжелательной деловитости.
— Всеволод Ратиборович, отбор — это то, чем занимаются от бедности. Раз в десять лет находят одного человека, ломают ему жизнь, выжимают за четырнадцать лет и хоронят. Это не работа. Это варварство, которым занимаются, когда нет технологии.
Он ударил ладонью по бумагам, один раз.
— Дайте мне технологию, и мне не нужны будут отборы. Мне нужны будут ремесленники, которых я найму, и которые пойдут домой в субботу, и которые будут получать жалованье, и которых будет не один в десять лет, а двести.
Он выдохнул.
— Двести, Всеволод Ратиборович. Двести человек — и мы закрываем двести одиннадцать критических швов за пятнадцать лет, а не за две тысячи сто десять.
Я слушал его и ловил себя на очень скверном ощущении.
Он был прав.
Он был кругом прав, от первой цифры до последней, и предлагал единственный разумный выход, и хотел закрыть ту самую машину, которая забрала мою мать и моего отца, и предлагал мне их обоих обратно.
И при этом у меня всю дорогу что-то скреблось, и я не мог понять что.
Я понял на четвёртый день.
Четвёртого вересня, утром, к воротам привезли пациента.
Не человека — лошадь. Мерин из Козловки, восьми лет, наступил на что-то в поле и три дня хромал, а на четвёртый нога раздулась и мужик привёз его к нам, потому что «барин, говорят, скотину лечит».
Лечебница была не готова — не было дверей и половины пола, — но был свет, была вода и был стол, который Сила сколотил накануне.
Первый пациент.
Я потом думал, что надо было запомнить дату получше; я запомнил.
Я работал час двадцать. Прокол, дренаж, промывание, дренажная марля — марли не было, была холстина, кипячёная Купавой в трёх водах.
Абсцесс подошвы, обыкновенный, я таких сделал за двадцать лет сотни четыре.
Пров Данилович стоял в двух шагах и смотрел, не отрываясь, всё час двадцать.
Ни разу не сказал ни слова.
Ни разу не отошёл.
Когда я закончил и мыл руки под своей бадьёй, он сказал:
— Всеволод Ратиборович.
— Да?
— Сколько операций?
Я обернулся.
— В смысле?
— В смысле — на сколько приёмов раскладывается то, что вы сейчас делали, — сказал он. — Я считал и сбился на девятнадцати.
Он смотрел на лошадь.
— Я думал, будет пять-шесть, — сказал Пров Данилович. — А у вас там девятнадцать, и семь из них вы делаете, не глядя, потому что руки помнят.
Он посмотрел на меня.
— Кажется, я недооценил задачу.
И вот тогда я понял, что меня скребло.
Он был прав во всём.
Кроме одного.
Он собирался разложить на операции то, чего сам ни разу не делал, и посадить на эти операции людей, которые тоже не делали.
Я двадцать лет учил студентов.
Я знаю, что бывает, когда человек умеет пятую операцию и не умеет остальные восемнадцать.
Ничего хорошего не бывает.
Из этого получается не мастер. Из этого получается тот, кто уверенно делает пятую операцию на пациенте, которому нужна была третья.
— Пров Данилович, — сказал я, вытирая руки. — Я вам скажу, почему не поеду двадцатого вересня.
Он не изменился в лице.
— Скажите.
— Потому что вы хотите купить у меня знание, которого у меня ещё нет, — сказал я. — Я поставил один стежок за всю жизнь. Один. Второго не могу — пробовал восемь раз.
— Я знаю, — сказал Шабельский. — Мне это в сводках видно: попытки есть, результата нет.
— Тогда вы понимаете, что покупать нечего.
— Понимаю.
— Так зачем?
Пров Данилович Шабельский взял со стола свою шапку.
— Затем, что вы научитесь, — сказал он. — Вопрос только в том, где вы будете учиться: у меня, где восемнадцать лет собирают инструмент и где есть человек, который знает про ткань больше всех живых, — или тут, на одном шве, в одиночку, по два часа с кровью из ушей.
Он надел шапку.
— И ещё затем, Всеволод Ратиборович, что у вас сто тридцать дней, а у меня их нет.
— В каком смысле?
Он остановился в дверях.
— В таком, что двадцатого вересня я подаю в палату план на будущий год, — сказал Пров Данилович. — И в нём будет либо ваша подпись, либо статья расхода «отбор № 11».
Он повернулся.
— Я вам сказал, что хочу закрыть отбор. Это правда. Но пока он не закрыт, он в штате, и деньги на него выделены, и если я не потрачу их на вас, я обязан потратить их на кого-то другого.
Он посмотрел мне в глаза.
— Всеволод Ратиборович. Отбор номер одиннадцать я открою в Стрелицком уезде. Потому что здесь уже искали и здесь уже есть картотека.
Он уехал в тот же день после обеда.
Уже сидя в бричке, наклонился ко мне и сказал совсем другим тоном — не деловым, а почти дружеским:
— Всеволод Ратиборович. Я вас, кажется, напугал напоследок, и это было нарочно, и вы, конечно, это поняли.
— Понял.
— Тогда я исправлюсь, — сказал он. — Приезжайте посмотреть.
— Куда?
— На мануфактуру, — сказал Пров Данилович. — Она построена. Она работает второй год. Три цеха, восемьдесят три человека, я вам покажу всё, включая расходные книги.
Он щёлкнул пальцами кучеру.
— Приезжайте, посмотрите и потом решайте. Я не хочу, чтобы вы отказывались, не увидев.
Бричка тронулась.
— Пров Данилович! — крикнул я. — А это где?
Он обернулся и, перекрывая стук колёс, сказал:
— Одиннадцать вёрст отсюда. Сухая Плешь.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
