Ясырь
Глава 1
…но…
Я — Семён. Я — есаул. И у меня есть принципы. Хоть я и человек живой, и ничто человеческое мне не чуждо, но всё же.
Я медленно, очень аккуратно, стараясь не делать резких движений, отодвинулся.
— Поздно уже, Елизавета Дмитриевна, — сказал я, вставая. Голос мой звучал хрипловато. — Загостился я. А Бугай там, поди, всю вашу людскую объел.
Она откинулась на спинку кресла. В глазах мелькнуло разочарование (и, наверное, даже лёгкий шок), но тут же сменилось пониманием. И, кажется, уважением.
— Да, поздно, — согласилась она ровно. — Ступай.
Я поклонился.
— Благодарствую за ужин. И за помощь. За всё.
Я пошёл к двери. Уже у порога она нагнала меня. Взяла за руку выше локтя. Коротко, сильно сжала.
— Береги себя, казак, — сказала она, глядя мне в глаза. — Ты слишком ценный, чтобы тебя убили в тёмном переулке. Или отравили вином. Или предали. Или сослали в Сибирь. Ты мне… нам нужен живым.
Её прикосновение словно прожгло рукав кафтана.
— Постараюсь, Елизавета, — кивнул я, стараясь сохранить на лице спокойную, чуть холодную невозмутимость, сдерживая улыбку от понимания того, что она обо мне переживает и заботится.
Я вышел в морозную ночь. Сердце колотилось как бешеное, отдаваясь в висках.
Бугай уже был готов и ждал меня у крыльца, сытый, довольный.
— Ну что, батя? Наговорились? — спросил он, щурясь.
— Наговорились, — буркнул я, шагая к воротам. — Пошли домой.
— А чего такой смурной? Вино кислое было?
— Вино было отличное. Слишком отличное.
Всю дорогу до флигеля Бугай молчал. Умный мужик. Всё видит, всё понимает, но лезть с расспросами не станет. За это я его и ценю.
Во флигеле я долго не мог уснуть. Лежал на тюфяке, глядя в чёрный зев потолка. В голове крутился этот вечер. Взгляды, полунамёки, касания, близость, дыхание.
Что я чувствую к ней?
Влечение? Безусловно. Я мужик, она красивая баба. Физиология, мать её.
Уважение? Да. Она умна, сильна, она игрок. С такой можно горы свернуть.
Узнавание и признание? И это. Мы с ней одной крови. Оба чужие в мире старых порядков и домостроевских правил. Оба пробиваем стены лбом.
Коктейль получался гремучий. Опаснее ядрёного турецкого пороха.
Я сунул руку к груди, нащупал гладкую кость амулета. Сжал так, что острые грани впились в ладонь.
Белла.
Я вызвал в памяти её образ. Костёр, степь, её горячие руки, шёпот «только вернись». Она ждёт. Она верит. Она — мой дом. Мой якорь. Моя настоящая жизнь.
Якорь…
Хммм…
Но Елизавета — это искушение. Это мираж. Красивый, манящий, но чужой.
— Не будь скотиной, Семён, — прошептал я в темноту. — Ты дал слово. Ты строишь, а не ломаешь.
Если я сейчас поддамся, если позволю этому «интеллектуальному флирту» перерасти во что-то большее, я предам не только Беллу. Я предам себя. Того себя, которого я с таким трудом лепил из осколков былой личности.
— Союзник, — повторил я твёрдо. — Она — союзник. Информатор. Лоббист. Партнёр. И точка.
Никакой романтики. Никаких «двойных жизней».
Верно?
Верно.
Я заставил себя закрыть глаза. Сон пришёл быстро, но он был беспокойный, рваный. И вместо степных ветров и чёрных кос Беллы мне снились светло-серые глаза, запах сандала и шуршание синего бархата.
Проснулся утром я с тяжёлой головой и мерзким чувством вины, которое грызло изнутри, как голодная крыса.
Вышел во двор, зачерпнул ледяной воды из кадки (видимо, недавно подготовленной), плеснул в лицо. Холод обжёг кожу, проясняя мысли.
Взглянул на своё отражение в подрагивающей воде. Оттуда на меня смотрел усталый, небритый мужик с глазами человека, который ходит по краю.
— Ты — Семён, — сказал я отражению вслух, жёстко. — Ты есаул Тихоновского. У тебя больше сотни душ за спиной. У тебя баба, которая ждёт. У тебя честь есть, в конце концов. Соберись, тряпка. Не будь скотиной.
Отражение в воде качнулось, но промолчало. Оно было скептично, но согласно.
— Бугай! — гаркнул я, вытираясь жёстким полотенцем. — Подъём! Хватит дрыхнуть! Дел по горло!
***
Наше утро началось с запаха серы и больших денег.
Бумагу с размашистой подписью боярина и печатью Разрядного приказа я берег за пазухой пуще собственной души. Это был мой билет в высшую лигу, мой карт-бланш. Но бумага, какой бы гербовой она ни была, стрелять не умеет. Ей нужен эквивалент в пудах и серебре.
Я переключил тумблер в голове. Политик Семён ушёл в тень, уступив место Семёну-снабженцу. Тому самому, кто в прошлой жизни был опытным продажником. Здесь задача стояла не проще: превратить казённый ордер в реальный боеприпас.
Первым делом мы с Бугаем направились за Яузу. Место там специфическое — слободы ремесленников, кузницы, дым коромыслом. И запахи соответствующие. Нос Бугая морщился, улавливая запах гари и едкий селитряный дух, но я вдыхал это как благовония. Так пахнет безопасность.
Наводку на купца Фому мне дали в том же Разряде, шепнув, что у старика товар хоть и дорогой, но без подмесу.
Амбар Фомы стоял на отшибе, окружённый высоким частоколом. Сам хозяин — сухой, жилистый старик с бородой, похожей на клок пакли, и глазами цвета выцветшего неба — встретил нас без радости. Он сидел на лавке у входа, перебирая в пальцах лестовку, и смотрел на мир с подозрением человека, которого пытались обмануть последние лет шестьдесят.
— За зельем? — спросил он, даже не поздоровавшись. — Казённое аль своё?
— Разрядный приказ платит, — я выложил на скамью грамоту. — Сорок пудов надобно.
Фома взял бумагу, пожевал губами, изучая печать.
— Разрядный… Знаю я их оплату. Полгода деньги ждать.
— Деньги выписаны по малом наряду. Получишь в казне сразу, как товар сдашь, — отрезал я. — Мне товар покажи. Кота в мешке брать не буду.
Старик кряхтя поднялся и повёл нас внутрь.
В амбаре было сухо и темно. Пахло углём и селитрой так густо, что першило в горле. Вдоль стен стояли бочонки — аккуратные, сбитые крепко.
— Бери любой, — махнул рукой Фома. — У меня трухи нет.
Я подошёл к ближайшему бочонку. Бугай сбил крышку.
Внутри была серая зернистая масса. На вид — порох как порох. Но в этом деле «на вид» не работает. В прошлой жизни я читал, как недобросовестные поставщики мешают порох с угольной пылью или, того хуже, землёй. А бывает, селитра вытягивает влагу, и тогда порох сыреет и теряет силу — он уже только в печку годен, а не в ствол.
Я зачерпнул щепоть. Растёр между пальцами. Зёрна твёрдые, не мажутся, на пальцах остаётся лишь лёгкий серый след. Сухо.
— Огонь есть? — спросил я.
Фома хмыкнул, достал кресало.
Я высыпал небольшую щепоть пороха себе на ладонь. Бугай попятился, выпучив глаза.
— Батя, ты чего удумал? Руку оторвёт!
— Не оторвёт, если товар добрый, — спокойно ответил я. — Поджигай, отец.
Купец высек искру на трут, раздул и поднёс к моей ладони.
Пф-ф-ф!
Вспышка была мгновенной. Облачко белого дыма взвилось к потолку. Я стряхнул копоть. Ладонь была чистой, даже волоски не особо опалило — только тепло почувствовал. Никаких несгоревших крупинок, никакой влажной кашицы, никакой чёрной мазни. Сгорело разом, чисто, зло.
— Доброе зелье, — кивнул я, отряхивая руку. — Уважаю.
Фома впервые посмотрел на меня с интересом.
— А ты рисковый, казак. Иной бы на земле пробовал.
— На земле сыро. А рука — она не соврёт. Готовь, отец. Все сорок пудов. И чтоб бочки смолёные были, крышки воском залиты. Проверю каждую.
Следующие три дня превратились в марафон.
От Фомы мы поехали на Казённый двор за свинцом и селитрой. Там было сложнее. Казённые люди — это не частник Фома, им спешить некуда. Мы маялись в очередях, ругались с дьячками, пересчитывали пуды, взвешивали свитки свинца.
Бугай работал за троих грузчиков. Он таскал свинцовые чушки с такой легкостью, будто это были буханки хлеба, вызывая священный трепет у местных работных людей. Я же носился с бумажками, ставил подписи, сверял записи.
— Тридцать пудов свинца, — бубнил кладовщик, отмечая в книге. — Принято. Селитры двадцать пять пудов… Куда грузить-то будете, служивые?
А вот это был вопрос.
Весь наш «улов» мы пока свезли на подворье к тому же Фоме — за мзду малую старик разрешил подержать товар в пустом сарае. Но что дальше?
Я стоял посреди двора, глядя на гору бочек и свинцовых чушек, прикрытых рогожей, и в голове крутилась одна мысль: «Как?»
Зима вошла в силу. Снега навалило по пояс. Дороги встали — особенно за пределами крупных населённых пунктов. Обоз по такому снегу тащить — это безумие. Лошади выбьются из сил на первой сотне вёрст. Сани нужны широкие, кони сменные на каждой станции, корм.
Но всё же главное — степь.
От Москвы до окраин, поди, доберёмся. А дальше? Дикое Поле зимой — это белая пустыня. Ни ориентиров, ни жилья. Метель такая, что в двух шагах ничего не видно. Волки. Лютая стужа. Тащить гружёный обоз с порохом через снежную целину — стопроцентный способ заморозить людей и потерять груз.
Или ждать весны? Но весной распутица. Грязь по колено, телеги тонут.
— Тупик, батя? — спросил Бугай, видя моё лицо и понимая мои мысли.
— Не тупик, а задачка, — процедил я. — Хитрая, мать её, задачка.
Нужен был совет. И я знал, у кого его спросить.
К Елизавете я пришёл уже затемно. Она была в своей «конторе» — в той самой горнице с картами.
Выслушав меня, она подошла к окну, подышала на морозное стекло, протёрла пальцем «глазок».
— Горяч ты, есаул, — сказала она, не оборачиваясь. — Всё бы тебе нахрапом. Зимой в степь с обозом только самоубийцы ходят.
— Так-то оно так. Но мне в острог надо. Там люди ждут.
— Людям ты живой нужен, и с припасом. А не мёрзлый покойник в сугробе.
Она повернулась ко мне.
— Слушай сюда. Мои караваны на юг идут первыми. В конце февраля, как только наст окрепнет, но солнце уже высоко пойдёт. Мы ходим по льду рек, где можно, знаем дороги, где ветер снег сдувает. У меня возчики опытные, охрана своя, и места для ночлега по дороге известные.
Я навострил уши.
— Предлагаешь…
— Присоединяйся. Твой груз — в мои сани. Ты и Бугай — все вместе.
Это был идеальный вариант. Готовая логистика, маршрут, прикрытие. Не нужно изобретать велосипед.
— Но это… ждать, — я подсчитал в уме. — Два с лишним месяца? До конца февраля?
— А ты торопишься на тот свет? — она усмехнулась. — Лучше переждать здесь, в тепле, чем сгинуть в поле. Тем более, у нас с тобой дел в Москве невпроворот. Засекина надо дожимать. Связи налаживать.
Два с лишним месяца. В Москве. Рядом с ней.
Я посмотрел на Елизавету. Свет свечи играл в её волосах. Она смотрела на меня спокойно, но в глубине её глаз я видел тот же огонёк, что и в прошлый раз.
Искушение. Огромное, тёплое, бархатное искушение.
— Добро, — сказал я, чувствуя, как внутри натягивается струна. — Твоя правда. Тише едешь — дальше будешь. Пойдём с твоим обозом.
— Вот и славно, — кивнула она. — А пока… обживайся, мой компаньон. Зима в Москве долгая, но скучно не будет.
Глава 2
Вечером во флигеле стояла тишина, нарушаемая лишь редким потрескиванием дров в печи да сопением Бугая, чинившего сбрую.
Я сидел за столом. Перед мной лежал чистый лист бумаги, чернильница и перо. Я макнул кончик, стряхнул лишнюю каплю.
Написать Максиму Трофимовичу и Остапу было делом пяти минут, простым, как удар топора.
«Атаману и есаулу — здравия. Бугай со мной, живой, морду отъел на казённых харчах. Дело решается, лёд тронулся. Порох (40 пудов), селитра (25) и свинец (30) закуплены, лежат на складе под надзором. С обозом двинем по насту, с купцами попутными, дабы не сгубить добро. Ожидайте к весне, как реки вскроются. Приложу все усилия, чтобы за это время ещё с пушками и ядрами вопрос утрясти. Берегите острог. Семён».
Я отложил этот лист. Сухо, по-военному. Всё понятно.
А вот второй лист…
Он лежал передо мной белым, пугающим прямоугольником. Сложнее, чем отчёт перед советом директоров. Сложнее, чем разговор с Голицыным.
Я смотрел на белизну бумаги и не знал, с чего начать.
«Здравствуй, Белла»? Слишком официально.
«Любимая»? Как-то… не по-казацки, что ли. Слащаво.
«Дорогая»? Будто письмо жене, с которой двадцать лет прожил и ипотеку выплатил.
Я крутил перо в пальцах.
Рядом что-то звякнуло. Бугай поставил передо мной глиняную кружку, от которой валил пар.
— Сбитень, батя. Горячий, с мёдом.
Я поднял голову. Десятник стоял рядом, огромный, нелепый в этом тесном пространстве. Он не смотрел на лист, но я знал — он всё понимает. Видит, как я мучаюсь.
— Спасибо, Бугай.
Он потоптался, шаркнул ногой.
— Ты пиши, батя. Пиши, как есть. Баба — она ж сердцем читает, а не глазами. Ей не слова нужны красивые, а чтоб знала, что помнишь. Что вернёшься.
Он хлопнул меня по плечу своей лопатой-ладонью и отошёл к своему углу, оставив меня наедине с мыслями и запахом мёда.
«Чтоб знала, что помнишь».
Я вздохнул, макнул перо и начал писать. Быстро, не давая себе времени на сомнения.
«Белла.
Я в Москве. Город большой, каменный, шумный, но холодно здесь. И дело не в морозе. Тепла твоего не хватает.
Дела идут. Многое из того, что задумал — добыл. Порох есть, свинец есть, селитра тоже. Только вернуться сейчас нельзя — степь не пускает, снегом всё завалило. Придётся ждать весны, идти с большим караваном.
Не серчай, что задерживаюсь. Это ради острога, ради нас. Чтобы дом наш стоял крепко и никто его не тронул.
Я помню всё. Твой голос, твои руки. Амулет твой ношу у сердца, не снимаю. Он греет.
Жди меня. Я скоро. Как только солнце повернёт на весну, я буду в седле.
Я вернусь, родная. И привезу тебе не цветочек аленький, как в сказке, а себя — целого, живого и при деле.
Твой Семён».
Я перечитал. Коряво? Может быть. Скорее всего. Уж извините — я не Кристофер Нолан, меняющий реальность своими текстами.
Но искренне? Да. Определённо.
Свернул оба письма. Растопил воск на свечке, капнул, прижал своей загогулиной с буквой «С», как делал для Голицына.
На следующий день я добрался до Ямского двора на южной дороге. Шумное место, пахнущее навозом, сырым деревом и дорогой. Ямщики — народ ушлый, себе на уме.
Того, кто отправлялся на юг, в сторону Воронежа, я вычислял долго. Нашёл мужика лет сорока, с красным от ветра лицом, который увязывал тюки на санях.
— На юг путь держишь, мил человек? — спросил я, подходя.
— А тебе какая печаль? — буркнул он, не оборачиваясь.
— Печаль простая. Весточку передать надо. До Воронежа, а там на Дон переправят с оказией.
Ямщик выпрямился, окинул меня взглядом.
— Государеву почту везу. Не положено частные цидульки брать.
Я молча достал приготовленные пятнадцать копеек из кармана. Серебро сверкнуло на ладони на зимнем солнце.
Глаза ямщика сузились.
— Не положено… — повторил он медленнее, озираясь по сторонам. — Но коли нужда великая…
— Великая, — кивнул я. — И срочная. Письма важные. В одном — про службу государеву речь, в другом… про жизнь душевную.
Я вложил ему в руку свернутые листы, а поверх насыпал монет.
— Ладно, — он спрятал всё это глубоко за пазуху тулупа. — Довезу. Передам на заставе. Там казаки часто бывают — с оказией до Дона дойдёт.
— Смотри, не потеряй. Головой ответишь.
— Обижаешь, служивый. Ямщик слово держит.
Я смотрел, как сани выезжают со двора, скрипя полозьями. Мои слова уезжали туда, в степь, где ждали. А я оставался здесь.
Впереди была долгая московская зима. Интриги, Засекин, Елизавета с её манящими глазами и холодная постель во флигеле немца.
— Ну что, батя? — спросил подошедший Бугай. — Отправил?
— Отправил, — выдохнул я, глядя на серые облака. — Теперь только ждать. И не наделать глупостей.
— Глупостей мы не наделаем, — философски заметил десятник. — Мы их, если что, саблей порубим.
Я усмехнулся.
— Пошли, «фелосаф». Нам ещё пушки искать надо.
***
Москва легла под снег, как медведь в берлогу — глубоко, основательно и надолго. Сугробы доставали до нижних венцов срубов, а небо, казалось, опустилось прямо на маковки церквей, придавив их свинцовой подушкой. Карл Иванович фон Визин со своими рейтарами отбыл на зимний постой под Смоленск, оставив нас с Бугаем в своей усадьбе на правах то ли гостей, то ли сторожевых псов — это уже было не так очевидно понятно. Управляющий Генрих на нас больше совсем не косился, кормил исправно, но тоска в пустых хоромах стояла такая, что выть хотелось на пару с метелью.
Делать было решительно нечего. Порох лежал на складе у Фомы, свинец был пересчитан до последнего золотника, а до оттепели оставалось времени столько, что можно было успеть состариться. Я перечитал все доступные бумаги, Бугай переточил все ножи в доме, включая кухонные, и даже начал учить немецкий язык, пугая Генриха жутким рычащим акцентом.
В такой обстановке визиты на Ордынку по известному адресу стали моим единственным спасением от сумасшествия.
Поначалу я находил поводы сугубо деловые. Нужно согласовать маршрут весеннего обоза — дело нешуточное, тут каждая верста на счету. Потом потребовалось лично проверить качество второй партии кожи (о цене мы с ней договорились, всё утвердили). Затем возник вопрос о пошлинах на заставах. Предлоги находились сами собой, и каждый раз я задерживался в доме вдовы всё дольше.
Елизавета расцветала. Буквально на глазах. Её глаза сияли мягким, тёплым светом, будто в них зажгли тихий огонь. Ещё недавно, при первых встречах, она держалась строго, по-купечески чинно, каждое слово взвешивала, словно товар на весах. А теперь в её лице появилось что-то иное — живая теплота, лёгкая улыбка, интерес ко всему вокруг. Из строгой купчихи она понемногу превращалась в женщину, которой просто интересно жить.
С ней было легко. Будто сидишь у тёплого потрескивающего костра после долгого пути и понимаешь, что никуда спешить не нужно. Мы говорили часами. О торговле, о политике, о новостях из Европы, которые доходили сюда с опозданием на полгода. Я рассказывал ей о дальних странах — аккуратно, не выдавая знаний из будущего, списывая всё на рассказы иноземных наёмников, коих на Дону хватает. Она слушала жадно, впитывая каждое слово, чуть склонив голову, и в её взгляде было столько внимания, что слова сами находились. Говорили мы подолгу, иной раз и не замечали, как проходит время.
Впервые с момента моего попадания в этот век я не чувствовал себя одиноким островом разума среди океана архаики. С ней не нужно было притворяться грубым солдафоном.
Однажды вечером, когда за окном выла вьюга, она пригласила меня в дальнюю комнату, куда прислуга заходила редко.
— Смотри, — сказала она, распахивая дверцы дубового шкафа.
Я присвистнул. Книги. Десятка два толстых томов в кожаных переплётах с тиснением. Для Москвы семнадцатого века — сокровище, не хуже сундука серебра.
— Откуда? — я провёл пальцем по корешку.
— Муж привёз. Он много путешествовал, пока был жив. Говорил, что в знаниях сила большая, чем в золоте.
Я вытащил одну книгу. «Theatrum Chemicum». Латынь. Трактат по алхимии. Рядом стоял немецкий травник с великолепными гравюрами. Мои руки предательски дрогнули. Здесь, на этих полках, пылились знания, которые могли бы перевернуть мою жизнь в остроге. Рецепты смесей, свойства металлов, медицина — пусть примитивная, но систематизированная.
— Читаешь? — спросил я, листая пожелтевшие страницы.
— Разбираю помаленьку, — кивнула она. — Латынь мне в девичестве батюшка нанимал учителя преподавать. Немецкий муж подтянул.
Мы сели у огня. Я листал трактат, разглядывая гравюры и загадочные знаки. Латынь для меня была тёмным лесом, но картинки говорили достаточно. Я толковал их Елизавете по-своему, шутливо, подгоняя древнюю алхимию под знания школьного курса химии. Мы спорили. Смеялись. Пили горячее вино.
И в какой-то момент разговор свернул с науки на жизнь.
— Ты ведь не всегда торговала кожей, Лиза? — спросил я её вкрадчивым тоном.
Она посмотрела на огонь, лицо её помрачнело, но стало каким-то особенно красивым в своей печали.
— Не всегда. Мой отец был князем. Не особо богатым, но рода древнего. А потом… смута, долги, опала. Всё пошло прахом. Меня хотели отдать в монастырь, чтобы не делить остатки имения.
Она сделала глоток вина, рука её сжалась на ножке кубка.
— Дмитрий, муж мой покойный, выкупил меня у родни. Буквально. Заплатил долги отца в обмен на брак. Он был старше меня более чем вдвое, купец, неровня… Родня нос воротила, а деньги взяла. Я его ненавидела сначала. Думала — жизнь кончена, продали как корову на ярмарке. А он… он оказался человеком. Умным, добрым. Он научил меня не бояться. Показал, что мир огромен.
Я слушал её, и передо мной собирался образ. Маленькая девочка-аристократка, которую бросили в жернова жизни, а она не сломалась. Выковала себя заново, стала жёсткой, хваткой, но сохранила живой ум. Мы были похожи. Два выживших обломка кораблекрушения.
Елизавета вдруг протянула руку и взяла мою ладонь. Перевернула вверх.
— Дай снова посмотрю.
В комнате повисла тишина, нарушаемая лишь треском поленьев. Её палец медленно скользил по моей коже, щекоча и вызывая мурашки. Она хмурилась, разглядывая линии.
— Ну вот, правда. Очень странно, — прошептала она.
— Что там ещё? Скорая смерть от сабли или богатство несметное? — усмехнулся я, пытаясь скрыть волнение.
Она подняла на меня глаза. В них плескался мистический ужас пополам с восторгом.
— Смотри, Семён. Вот линия жизни. Она чёткая, глубокая. А вот здесь… — она провела ногтем по середине ладони. — Она обрывается. Резко. Насовсем.
Я сглотнул.
— А потом?
— А потом, — она показала чуть ниже, — начинается снова. В том же месте, в тот же час. Другая линия. Сильная, яростная. Это значит… это значит, что ты умер. И родился заново. Не младенцем, а сразу взрослым. Смотрю который раз, и никак не могу этого понять.
У меня перехватило дыхание. Она увидела. Не знаю как — цыганская магия, интуиция или просто совпадение, — но она попала в точку.
— Может быть, — хрипло ответил я.
Я не стал отрицать. Не стал смеяться. В этот момент между нами рухнула последняя стена. Она смотрела на меня так, будто заглянула под маску и увидела истинное лицо — и не испугалась.
Воздух в комнате сгустился до предела. Мы потянулись друг к другу одновременно. Не было долгих прелюдий, не было томных вздохов. Просто два магнита, которые долго удерживали силой, наконец-то сорвались.
Поцелуй вышел жёстким, со вкусом вина и отчаянной страсти. Как жаркая схватка. Инициатива была общей — мы оба искали в этом тепла, которого нам так не хватало в холодной Москве.
Ночь я помню урывками…
Свечи догорели, оставив нас в темноте, но нам и не нужен был свет.
Разница эпох ударила меня под дых не во время разговоров, а именно там, в спальне. Женщина семнадцатого века — даже такая, как она, — привыкла быть только принимающей стороной. Обязанностью. Сосудом. Иной подход был ей неведом.
Я же, человек из двадцать первого, знал другое. Я знал, что женщина — это партнёр. Что её удовольствие важно не меньше моего. Даже я бы сказал… ощущая, как она отвечает на мои ласки, я сам начинал пылать ещё сильнее.
Когда под утро мы лежали в тишине на кровати (куда мы переместились в обжигающей страсти), уставшие и опустошённые, Елизавета смотрела на меня с выражением абсолютного, глубочайшего потрясения. Она не прятала наготу, забыв о стыдливости.
— Так… разве так вообще может быть? — прошептала она, касаясь моего плеча, словно проверяя, настоящий ли я. — Откуда ты знаешь… всё это? Как обращаться, как… слушать тело?
В её голосе не было осуждения блуда, только изумление открытием целой вселенной, о существовании которой она не подозревала.
Я провёл рукой по её волосам, разметавшимся по подушке. Что я мог сказать? Что читал пособия по сексологии, начиная с индийской «Кама-сутры»? Что в моём мире близость — это разговор двух тел, а не обязанность? Ну и, наконец, что женщин в моей жизни было, скажем так, далеко не десять?
— С Дона, Лиза, — соврал я мягко. — У нас женщин уважают. Казак без подруги — половина воина.
Она засмеялась. Тихо, грудно, счастливо. Так смеётся человек, который нашёл клад.
Утро ворвалось в окна серым рассветом, принеся с собой отрезвление.
Я одевался быстро, стараясь не смотреть на смятую постель. Внутри, где-то под рёбрами, начала ворочаться холодная, скользкая змея.
Елизавета сидела, завернувшись в простыню, и смотрела на меня влюблёнными глазами. А я чувствовал себя последней скотиной.
Я возвращался в усадьбу фон Визина пешком. Мороз кусал лицо, но мне было жарко. Под тулупом, у самой кожи, костяной амулет жёг так, словно его раскалили в горне.
Белла.
Я предал её. Не мыслью, не взглядом — делом. Я взял другую женщину, пока она ждёт меня там, в степи, считает дни, молится своим богам. Я обещал ей верность, обещал вернуться. И вот я иду от любовницы, пахнущий чужими духами, сытый и довольный.
Бугай ждал меня на кухне. Он сидел за столом, ковыряя ложкой в миске с кашей. Увидев меня, он замер. Его взгляд скользнул по моему лицу, по сбитому кушаку, по выражению глаз, в которых, наверное, читалась вся гамма моего падения.
Он всё понял. Мгновенно. Без слов.
Десятник медленно отложил ложку. Встал. Подошёл к печи, ухватом вытащил горшок с горячей похлёбкой, молча шмякнул его передо мной на стол. Рядом положил чистую миску с ложкой. И так же молча, не проронив ни звука, вышел из кухни.
Его массивную спину, обтянутую рубахой, можно было читать как открытую книгу. Осуждение. Разочарование. Презрение. Он не сказал ни слова, и за это молчание я был готов поставить ему памятник из чистого золота. Упрёк вслух я бы парировал, оправдался, огрызнулся. А против этой тишины у меня не было оружия.
Я сел, уставившись в пар, поднимающийся от каши.
«Это политика, Семён», — зашептал внутренний голос, пытаясь выстроить линию обороны. — «Она — твой главный ресурс в Москве. Она лоббирует твои интересы. Она знает Засекина. Связь с ней делает тебя неуязвимым. Это просто прагматика. Ты укрепляешь тылы».
Я наложил в миску похлёбку, зачерпнул ложку, но еда не лезла в горло.
Враньё. Гнусное, липкое враньё.
Никакая это не политика. Я мужчина, она красивая женщина, нам было одиноко — вот и вся правда. И когда она улыбнулась мне той самой улыбкой — открытой, доверчивой, какой не было до этой ночи, — у меня внутри всё сжалось. И это сжатие не имело никакого отношения к прагматике.
***
Москва продолжала заваливать улицы снегом. Зима была в самом разгаре. А у меня началась новая жизнь. Тайная. Двойная. Жизнь, в которой днём я был суровым есаулом, думающим о нуждах острога, а ночами сбегал на Ордынку, чтобы забыть о холоде и совести в объятиях женщины, которая стала мне слишком близка.
Роман закрутился, как воронка в омуте. Тихо, за закрытыми ставнями, под покровом молчания слуг, которые умели не замечать лишнего, и хмурого неодобрения Бугая. И я понимал, что этот омут может затянуть меня так глубоко, что выбраться уже не получится.
Глава 3
Она ждала меня с победным видом, держа в руках кусок кожи, словно это была грамота на владение половиной Сибири.
— Гляди, есаул.
Я взял образец. Это был чепрак — толстая, плотная часть шкуры со спины. Обычно после местной выделки такая кожа напоминала фанеру: стукнешь — звенит, согнёшь — треснет. Но этот кусок в моих пальцах повёл себя иначе. Я сжал его, скрутил в трубку, расправил. Он поддался мягко, пружинисто, и на поверхности не осталось белесых заломов. То самое «жирование», которое я подсмотрел в прошлой жизни на Ютубе у бородатых реконструкторов, сработало. Желток и топлёный жир, вбитые в мездру, сделали своё дело.
— Добро, — кивнул я, возвращая кожу. — Теперь из этого можно шить седло, которое не натрёт ни коня, ни седока.
— Это только начало, — глаза Елизаветы горели азартом, который мне в ней нравился куда больше, чем жемчуга. — Я хочу, чтобы ты поглядел всё. Само производство. Мастера мои ворчат, говорят, что баловство это, переводить еду на сапоги. Мне нужно, чтобы ты им вбил в головы… науку.
— Вбить я могу, это мы умеем, — подал голос Бугай, подпиравший притолоку. Похоже, он принял всё между мной и Лизой как есть, без лишних слов и осуждения.
— Не кулаком, — осадила его Елизавета, накидывая соболью шубку. — Умом. Собирайтесь. Едем в слободу.
***
Мастерская находилась верстах в двадцати от города, у небольшой речушки, что не замерзала до конца даже в лютые морозы из-за быстрого течения да сбросов всякой дряни. Ехали мы молча. Я дремал в возке, который гнал молчаливый ямщик, рядом с Елизаветой, наслаждаясь теплом и запахом её духов, а Бугай трясся верхом, изображая почётный эскорт и всем своим видом показывая, что предпочёл бы сейчас лежать на печи.
О том, что мы приехали, я понял не по остановке возка, а по запаху.
Даже сквозь плотный войлок и закрытые шторки просочилось такое амбре, что у меня заслезились глаза. Пахло не просто дерьмом. Пахло концентрированной, выдержанной веками смесью мочи, тухлого мяса, извести и разложения.
Мы с Лизой вышли на воздух.
Бугай, герой штурмов и гроза татар, человек, который мог голыми руками выпотрошить барана, вдруг позеленел. Он прикрыл нос рукавом тулупа и издал звук, похожий на сдавленный рык раненого медведя.
— Мать пресвятая богородица… — просипел он. — Батя, это что? Тут что, черти сдохли? Все разом?
— Это деньги пахнут, Бугай, — усмехнулся я, стараясь дышать через рот. — Привыкай. Кожевенное дело — оно такое.
Мастерская представляла собой длинный, приземистый сарай, срубленный из почерневших бревен. Вокруг валялись кучи каких-то обрезков, чаны, колоды, старые корыта и жерди. Снег здесь был не белым, а грязно-бурым.
Внутри в нос ударило еще сильнее. Полумрак, пар от чанов, фигуры людей в кожаных фартуках, шлепающих по мокрому полу. Работа кипела. Кто-то мездрил шкуру огромным ножом на колоде, кто-то ворочал шестом в чане.
Мужики, увидев хозяйку, побросали работу, стянули шапки. Смотрели исподлобья, хмуро. Особенно на меня — чистого, в добром кафтане, чужака.
Я не стал строить из себя барина. Скинул шубу на лавку, оставшись в зипуне, закатал рукава. Нужно было показать, что я не боюсь испачкаться.
— Ну, показывайте, как вы тут колдуете, — сказал я старшому, кряжистому мужику с бородой, похожей на мочало в дегте.
Тот сплюнул в опилки.
— Да как деды учили, так и колдуем. В золе мочим, в квасах держим.
Я подошел к чану, где отмокали шкуры для сгона шерсти. Сунул руку, вытащил край. Шкура была склизкая, серая. Но меня беспокоило другое. Она была… рыхлой, будто волокно разошлось.
В памяти всплыл ролик с YouTube про выделку шкур где-то на севере. Там мужик толково разжёвывал всю химию процесса. Известь. Щёлочь.
— Известь чистую сыплете? — спросил я, разглядывая край, который буквально расползался под пальцем.
— А то как же, — буркнул мастер. — Чтоб волос слез.
— Потому она у вас и «горит», — констатировал я громко, чтобы слышала Елизавета. — Вы её известью жжёте. Известь ведь жрёт не только волос, она и саму кожу разъедает. Щёлочь слишком ядрёная.
— Иш ты, умный выискался, — оскалился кто-то из угла. — А ты, казак, много шкур выделал? Саблей махать — не кожевничать.
Бугай шагнул вперед, нависая над говоруном горой мышц, но я остановил его жестом.
— Я выделал достаточно, чтобы знать: если кожу передержать в такой щёлочи, сапог из неё лопнет через месяц.
Я повернулся к Елизавете. Она стояла чуть в стороне, прижав платок к носу, но смотрела внимательно.
— Елизавета Дмитриевна, прикажи им сменить раствор.
— На что? — спросила она.
— Золу оставьте. А после извести кожу нужно в квас класть. Кислого теста добавить, браги старой, отрубей закисших.
Мастера загомонили.
— Тесто? В чан? Перевод добра!
— Смеетесь, что ли?
— Тихо! — голос Елизаветы хлестнул, как кнут. Гомон стих. — Делайте, что есаул велит.
— Но, матушка барыня… — заныл старшой.
— Я сказала — делайте. Тесто с пекарни привезут. Золу просеять. А сколько класть… — она посмотрела на меня.
— Ведро закваски на чан, — выдал я навскидку, вспоминая примерные объёмы из видео. — Известь волос снимает, это верно. Но она и кожу жжёт. А квас её смягчит. Щёлочь из шкуры выйдет, кожа станет мягче, но крепость сохранит.
Они смотрели на меня как на юродивого. Переводить хлеб на говно — это в их понимании было кощунством. Но спорить с хозяйкой, за спиной которой стоял дубовый трёхстворчатый шкаф по имени Бугай, никто не решился.
Мы пошли дальше.
В углу, у ворот, были свалены готовые шкуры. Они сохли прямо на сквозняке, покрываясь инеем.
— А это что? — я ткнул пальцем в задубевший, покоробленный пласт. — Вы зачем мокрое на мороз выставили?
— Так сохнет же, ветром обдувает, — удивился мастер.
— Оно не сохнет. Оно рвется изнутри. Вода в лед превращается, рвет волокна. Потом такая кожа как жесть становится.
Я схватил уголь, валявшийся у печи, и прямо на стене набросал примитивную раму.
— Сушить в тепле. Но не у печи, чтоб не пересохло. Рамы нужны. Растягивать шкуру на раме, гвоздиками по краям прибить, и ставить в дальний угол, где воздух ходит, но мороза нет. Тогда она ровной будет, как стол, и мягкой.
Мастера молчали. Они видели, что я не просто языком чешу, а дело говорю. Но признать правоту чужака было выше их сил.
И тут я решил добить их окончательно.
— Черную кожу как красите? — спросил я, отряхивая руки от угольной пыли.
— Сажей с жиром мажем, — буркнул старшой. — Или дегтем.
— Потому она у вас и пачкается, и цвет лезет, — кивнул я. — А хотите черноту такую, чтоб как вороново крыло? И чтоб на века?
В глазах Елизаветы загорелся тот самый огонек жадности, смешанной с восхищением.
— Как?
— Железо и дуб, — сказал я.
Я подошел к верстаку, где валялись обрезки коры.
— Кору дубовую варите? Варите. Это для дубления. А теперь слушайте сюда. Берете старое железо. Гвозди ржавые, подковы, опилки с кузни — все, что кузнец выкидывает. Заливаете это дело квасом кислым или уксусом, если не жалко. Даете постоять несколько дней, чтоб жижа рыжей стала. А потом эту жижу льете в отвар дубовой коры.
— И что будет? — спросил молодой подмастерье, открыв рот.
— Будет чернота, — ухмыльнулся я. — Железо с дубом сцепится, и кожу прокрасит. Не сверху намажет, а внутрь войдёт. Не сотрёшь.
Елизавета уже достала свою книжицу и строчила там, не обращая внимания на вонь и грязь.
— Ржавое железо… уксус… дубовый отвар… — бормотала она.
Я видел, как меняются лица рабочих. Скепсис уходил, уступая место осторожному уважению. Ремесленник — народ простой. Ты можешь быть хоть царём, но если ты не знаешь, с какой стороны за нож браться, тебя уважать не будут. А если ты знаешь секрет, как сделать работу лучше — ты мастер. Хоть и странный.
— Попробуем, — наконец выдавил старшой, почесывая в затылке. — Железа ржавого у нас навалом. Попробуем твою премудрость, казак.
Елизавета закончила писать, захлопнула книжицу и посмотрела на меня. В полумраке сарая, среди зловонных паров и грязных шкур, её взгляд сиял. Это была смесь восторга, нежности и… лёгкого тревожного страха. Так смотрят на того, кто вдруг заговорил на каком-то древнем языке или достал из рукава живую змею.
Думаю, она понимала: простой донской казак не может знать таких тонкостей. Не может рассуждать о том, почему известь жжёт кожу, отчего шкура на морозе рвётся изнутри и как железо с дубовой корой дают чёрный цвет.
— Поехали, — сказала она тихо. — Здесь дышать нечем.
***
Обратная дорога показалась короче. Елизавета молчала почти весь путь, глядя на заснеженные ели за окном возка. Я тоже не лез с разговорами, понимая, что в её голове сейчас крутятся шестерёнки, перемалывая увиденное. Бугай скакал где-то рядом верхом.
— Откуда? — спросила она наконец, не поворачивая головы. Одно слово.
Одно хлёсткое как пощёчина слово.
Я ждал этого вопроса. Готовил ответ. Но врать всё равно было противно.
— Бабка у меня была, — сказал я ровным голосом, глядя на свои руки. — Травница. Знахарка. Много чего знала. И как лечить, и как спирт гнать, и как металл варить. Я малой был, крутился рядом, смотрел. Что-то запомнил.
Елизавета медленно повернулась. Её серые глаза сканировали моё лицо, внимательно и цепко ища фальшь. И находили её, конечно. Она была слишком умна, чтобы поверить в байку про чудо-бабку, которая знала кожевенное ремесло лучше опытных мастеров.
Но она также была достаточно умна, чтобы не копать глубже.
— Знахарка, значит… — протянула она задумчиво и прищурилась. — Хорошая, видать, была бабка. Повезло тебе.
— Повезло, — согласился я. — Только знания эти, Лиза, — опасная штука. Сама понимаешь. Если кто другой узнает, начнут спрашивать: не чернокнижник ли? Не от лукавого ли эти советы?
— Я не глупая, Семён, — она накрыла мою ладонь своей рукой в перчатке. — Лишнего не сболтну. Мне прибыль нужна, а не разбирательство у воеводы. Если твои советы сработают — я озолочусь. И тебя не забуду.
Я сжал её пальцы.
— Сработают. Я проверял.
Она кивнула и отвернулась к окну, но руку не убрала. Я чувствовал, как эта маленькая тайна, это недосказанное враньё связывает нас крепче, чем любые любовные клятвы. Теперь я для неё не просто любовник и союзник. Я — источник. Золотая жила. А жилу берегут, охраняют и никому не отдают.
Это было цинично, но в Москве такая циничность служила мне надёжной гарантией безопасности. Пока я нужен её кошельку и приношу прибыль, она порвёт за меня любого Засекина. Прибыль — вещь упрямая и веская. За неё люди держатся крепче, чем за дружбу, честь или даже любовь.
***
Продолжительная тишина в Москве — как слишком тихая улица ночью. Сначала радуешься покою, а потом ловишь себя на мысли, что тишина какая-то подозрительная, и в кустах рядом с тёмным силуэтом вдруг блеснула начищенная сталь.
Первые недели после стычки в переулке я ходил, оглядываясь на собственную тень. Спал вполглаза, ел только то, что приготовил сам или проверенный повар у Генриха. Но время шло. Засекин затаился, будто гадюка под корягой. Елизавета уверяла, что боярин занят переделом рынка пеньки и ему сейчас не до мелких пакостей донскому есаулу.
Да и Бугай находился часто рядом, внушая мне своим видом большее ощущение защищённости.
И я, дурак, расслабился. Бдительность притупилась, как лезвие дешёвого кухонного ножа.
В то утро меня разбудила мысль, назойливая, как летняя муха. Порох. Сорок пудов казённого зелья лежат в сарае у Фомы, за Яузой. Место глухое, сырое. А ну как крыша прохудилась? Или бочки рассохлись? Или сам Фома решил, что товар лежит слишком долго, и начал потихоньку отсыпать на сторону?
— Вставай, Бугай, — пнул я спящего десятника в пятку. — Труба зовёт.
Гигант открыл один глаз, мутный спросонья.
— Куда опять, батя? Спозаранку!
— Инспекция. Поедем проверим наши запасы. А то отсыреет всё к лешему, с чем тогда к турку пойдём? С матюками и рогатинами?
Пока мы завтракали, план в голове сложился чёткий, понятный.
— Сделаем так, — сказал я, натягивая сапог. — Разделяемся. Ты, Бугай, дуй на Пушечный двор. Походи, поспрашивай, почём нынче тюфяки да фальконеты старые. Может, списанное что есть: лафеты с трещинами, обручи ослабли или запал разворочен. Нам и такое сгодится, Ерофей починит. Только цену не сбивай сразу, просто узнай. Торговаться я сам потом буду.
— А ты? — десятник с хрустом потянулся.
— А я к Фоме. Гляну, не отсырело ли чего. Потом там и встретимся, у него на подворье. Через пару часов.
Бугай кивнул, накинул тулуп и исчез за дверью, оставив после себя клуб морозного пара. Я же не спеша собрался, проверил нож за голенищем — привычка, ставшая второй натурой, — и двинулся в сторону Яузы.
Москва жила своей жизнью. Скрипели полозья, переругивались торговки, где-то звонил колокол. Я шёл, наслаждаясь морозцем, и думал, что жизнь, в сущности, налаживается. Порох есть, баба есть (ох, и даже две), связи обрастают мясом.
Подворье Фомы встретило меня тишиной. Ворота были приоткрыты, я просочился внутрь. Во дворе ни души, только пёс на цепи лениво гавкнул и уполз обратно в конуру. Сам хозяин обнаружился в сарае — перекладывал какие-то рогожи.
— Здорово, отец, — окликнул я его.
Фома вздрогнул, обернулся.
— А, есаул… Напугал. Чего не спится?
— Товар проверить пришёл. Открывай закрома.
Внутри пахло серой и угольной пылью. Бочонки стояли ровными рядами, как солдаты в строю. Я прошёлся вдоль ряда, словно генерал на осмотре, машинально считая. Один, второй, третий… Всё на месте.
Постучал костяшкой пальца по одному, по другому. Звук глухой, плотный. Добро.
Я провёл ладонью по крышке ближайшего бочонка и соседнего. Дерево сухое, обручи сидят крепко. Сверху лежала пыль — значит, их давно не трогали. И это был отличный признак.
— Вскрой крайний, — велел я.
Фома, кряхтя, поддел крышку стамеской.
Я зачерпнул горсть. Серые зёрна, сухие, твёрдые. Растёр на ладони — не мажутся, не слипаются. Нюхнул — пахнет резко, сухостью.
— Огня дай.
Старик протянул лучину.
Я высыпал щепоть на верстак, поднёс огонь.
Пф-ф-ф!
Сухая вспышка. Дымок сизый, без копоти. Сгорело чисто, до крупинки.
— Как песок в пустыне, — довольно констатировал я, стряхивая с пальцев невидимую пыль. — Молодец, Фома. Хранишь исправно.
Я уже было собрался хлопнуть старика по плечу и похвалить, как вдруг уши резанул звук.
Скрип.
Противный, долгий скрип открывающихся несмазанных петель ворот.
В той оглушительной тишине, что стояла на отшибе, этот звук прозвучал как выстрел над ухом.
Фома тоже услышал, вытянул шею. Я подошёл к крохотному, затянутому бычьим пузырём окошку, протёр пальцем «глазок».
Во двор входили люди.
Шестеро. Крепкие, сбитые, в добротных тулупах, но шапки на глаза надвинуты так, что лиц не разобрать. Шли не торопясь, но и не праздно — ровно, уверенно, как люди, пришедшие по делу. Несколько из них сразу разошлись чуть в стороны, будто невзначай оглядывая двор. Не стрельцы, не приказные. И на покупателей не похожи — покупатели ходят с мошной, а эти шли с дубинами. У одного на боку болталась сабля в потёртых ножнах, у другого из-за голенища торчала рукоять длинного ножа.
Внутри всё похолодело, сердце заколотилось энергичнее. Чуйка, дремавшая месяц, взвыла сиреной воздушной тревоги.
— Гости к тебе? — тихо спросил я Фому, не отрываясь от оконца.
— Да какие гости… — прошамкал старик, выглядывая из-за моего плеча. — Господи Иисусе… Не знаю я таких. Да и с виду они не из моих покупателей.
Они действовали слаженно, как волчья стая на загоне. Без лишних слов, без суеты.
— Эй, хозяин! — гаркнул самый здоровый, в рыжем треухе, оглядываясь по сторонам. Я видел его лицо — рябое, с перебитым носом. — Выдь-ка на свет божий. Разговор есть.
— Сиди тихо, — шикнул я Фоме. — И не высовывайся.
Но было поздно…
Глава 4
Второй головорез уже подпёр ворота бревном, отрезая путь назад. Третий встал у калитки, развернувшись спиной к двору. Я видел всё происходящее через «глазок» и щели в досках. К воротам подошла какая-то баба с вёдрами, хотела зайти, но страж что-то буркнул ей, и она, испуганно ойкнув, засеменила прочь.
«Перерыв. Порох сегодня не продаётся», — с мрачной иронией подумал я.
Нас заперли.
Я лихорадочно огляделся. Сарай — тупик. Единственный выход — дверь, перед которой они уже топчутся. Оконце узкое, мне не пролезть, разве что голову без шапки протиснуть.
— Ну, где ты там, старый хрыч? — «рыжий» пнул прикрытую дверь сарая, где мы находились, сапогом. Доски жалобно треснули.
Фома затрясся, губы побелели.
— Не троньте ничего! — запищал он, кидаясь к двери. — Я сейчас! Я сам!
— Стой, дурак! — я попытался схватить его за шиворот, но старик в панике оказался юрким, как уж.
Он подбежал к двери.
— Чего надобно, люди добрые? — заблеял он, кланяясь.
«Рыжий» даже не посмотрел на него. Просто отмахнулся, как от надоедливой мошки. Выкинул Фому за шкирку в сугроб рядом с сараем.
— А теперь ты, казак, — ухмыльнулся «рыжий», глядя в полутьму сарая. — Выходи. Барин велел передать привет. Пламенный.
Я шагнул на свет, держа руки на виду, но пружиня ногами. В голове билась одна мысль: «Бугай. Где, чёрт возьми, Бугай?!»
— Какой ещё барин? — спросил я спокойно, оценивая дистанцию. До «рыжего» — три шага. До тех троих, что за ним — пять. Ещё двое у ворот.
— А тот самый, которому ты, пёс, дорогу перешёл, — сплюнул «рыжий». — Взять его! Только не до смерти сразу. Помять его велено. Сильно.
Они рванули ко мне разом.
Драка в пространстве сарая, когда на тебя прут четверо лбов с дубьём — это не уморительный боевик с Джеки Чаном. Никаких красивых вертушек. Ничего смешного. Всё грязно, больно, сурово и быстро.
Первого я встретил прямым ударом сапога в колено. Хрустнуло, он взвыл, складываясь. Но тут же сбоку прилетело что-то твёрдое. Дубина скользнула по плечу, суша руку. Я охнул, отшатнулся, врезался спиной в косяк.
Попытался выхватить нож, но мне не дали. Сразу двое навалились, повисли на руках. Массивные. Воняют потом, перегаром, чесноком и навозом.
— Держи его, Гнутый! Вали!
Удар кулаком под рёбра выбил из меня дух. Я согнулся, хватая ртом прохладный воздух сарая. Ещё удар — в скулу. Мир перед глазами качнулся и поплыл красными пятнами.
Они выволокли меня наружу и повалили меня в снег, перемешанный с опилками и угольной крошкой. Били ногами. Молча, деловито. В бок, в живот, по бёдрам. Я пытался закрыть голову, сжаться в комок, но удары сыпались со всех сторон.
— Хватит! — рявкнул «рыжий».
Пинки прекратились. Я лежал на спине, глядя в серое московское небо. Во рту был вкус железа. Левый глаз заплывал, правый бок горел огнём — похоже, ребро всё-таки треснуло.
«Рыжий» навис надо мной. Лицо у него было равнодушное, как у мясника, разделывающего тушу.
— Крепкий ты, есаул, — покачал он головой. — Но глупый. Сказано было — сиди тихо. Не понял. Ну, теперь не обессудь.
Он медленно, со смаком, потянул из ножен саблю. Клинок, кривой, щербатый, тускло блеснул.
Кровь стучала в висках молотом. Я попытался дёрнуться, но двое держали меня за руки, разведя их в стороны и прижимая к земле. Третий наступил коленом на грудь.
Всё. Конец. Глупо. У сарая, в грязи, как собаку. И даже не в бою с турками, а от руки наёмной рвани.
Рыжий поднял саблю. Но он не собирался убивать, ведь ему было велено «вразумить». Он нацелил острие мне в плечо. Чтобы навсегда. Чтобы мучительно.
— Прощайся с правой рукой, пёс, — усмехнулся он, перехватывая рукоять двумя руками для удара.
Я зажмурился, сжав зубы до скрипа.
И тут ворота подворья с грохотом содрогнулись.
Бух!
Ещё раз. Треск.
Калитка слетела с петель, будто в неё ударило стенобитное орудие. А ею уже накрыло и припечатало к земле мощным ударом того, что преграждал путь у входа с самого начала. Послышался хруст костей.
В проёме, в клубах снежной пыли, выросла фигура.
Бугай.
Он был без шапки, тулуп распахнут. Лицо — маска первобытной, звериной ярости. Он увидел меня на земле, увидел занесённую саблю. И из его груди вырвался такой рык, что, казалось, вороны с деревьев посыпались мёртвыми.
— Р-р-рааа!!!
Пришествие Кинг-Конга.
Второй, стоявший рядом с лежащим Фомой, чтобы тот не дёргался, оставил старика и выхватил нож. Бугай снёс его на бегу, как локомотив сносит телегу. Просто ударил его плечом так, что тот отлетел на несколько метров и впечатался в стену сарая. Мужик сполз по стене вниз, пуская пузыри.
«Рыжий» с саблей обернулся. В его глазах метнулся страх. Он забыл про меня, попытался выставить клинок перед собой.
Но Бугай уже бежал напролом в мою сторону, и оружие «рыжего» смотрелось как зубочистка против пушечного ядра.
Это было нечеловечески быстро для такой горы мышц. Он схватил одного из тех, кто держал меня, за шиворот и пояс. Рывок! Мужик взмыл в воздух, пролетел словно птица и с влажным чавканьем впечатался в стену сарая, рядом с предыдущим. Казалось, что от таких ударов в стене появится пролом, но она была крепкая.
Второго он просто смёл ударом ноги, отшвырнув его спиной в стоящую телегу — послышался хруст, когда тот ударился о втулку колеса. Он взвыл от боли, изгибаясь.
Я, воспользовавшись суматохой, откатился в сторону, сплёвывая кровь.
Остались двое — «рыжий» с саблей и ещё один рядом.
Бугай шагнул к «рыжему». В его руках не было оружия. Ему оно было не нужно. Он сам был оружием.
«Рыжий» взвизгнул и рубанул наотмашь. Бугай ловко увернулся, сбивая удар в сторону, и тут же сгрёб вооружённую руку, выкручивая её с хрустом до перелома. Сабля упала на снег.
Следующим движением десятник схватил «рыжего» за грудки, поднял над землёй и швырнул его в оставшегося подельника. Оба покатились кубарем в сугроб.
Увидев, что шансов нет, бандиты, скуля от ужаса, боли и переломов, заковыляли к единственному спасению — проёму выбитой калитки, по пути поднимая друг друга. Однако с тем, кто первым оказался на пути у Бугая и сторожил калитку, вышла небольшая неувязка.
С внутренней стороны калитка была украшена кованым узором. Среди завитков торчали железные штырьки. Когда головорезы попытались приподнять калитку со своего подельника, она сначала потянула за собой и его голову, которая тут же безвольно упала на землю.
Оказалось, один из штырьков пробил бедолаге череп с затылка. На белом снегу уже расплывалась лужа крови, но сразу её было не заметить — сверху лежала та самая калитка.
С ним было покончено. Не знаю, почему, но, наблюдая за этой сценой одним глазом я непроизвольно немного рассмеялся, тут же закашляв с каплями крови.
Бугай двинулся было за ними, подхватив с земли чью-то оброненную дубину. Его глаза были налиты кровью, ноздри раздувались. Он хотел догнать. Хотел добить. Разорвать на куски.
— Стой… — прохрипел я, пытаясь приподняться на локте. Боль в боку прострелила всё тело раскалённой спицей. — Бугай… оставь…
Десятник замер. Медленно, словно нехотя, обернулся. Увидел меня — лежащего в грязном снегу, с разбитым лицом, держащегося за бок.
Ярость сползла с его лица, как маска, уступив место испугу. Он бросил дубину и кинулся ко мне.
— Батя! Ты как? Живой?
Его огромные руки, только что крушившие кости и ломавшие калитку, теперь касались меня с осторожностью, достойной лучшей сиделки. Он подхватил меня на руки, легко, как ребёнка, принёс в сарай и усадил на лавку у стены.
— Гляди на меня, — он заглянул мне в глаза (точнее, в глаз). — Видишь меня?
— Вижу… вроде, — просипел я, щурясь здоровым глазом. Левый заплыл окончательно. — И морда у тебя всё та же.
— Рад, что ты всё ещё можешь шутить, — выдохнул он, отирая пот со лба. — Я уж думал, всё… Опоздал.
Он начал ощупывать мои рёбра. Ловко, со знанием дела.
— Тут больно? А тут?
Я шипел и морщился.
— Видать, ребро треснуло. Или два. Вот же гады! , — констатировал он мрачно. — И рыло тебе знатно разбили. Эх, батя… Говорил же я, не разделяться.
Я откинулся головой на брёвна стены. Боевая горячка отпускала, и тело начало накрывать ватной, свинцовой усталостью.
— Ладно, Бугай… — прошептал я. — Главное — порох цел. И мы целы. Почти. Давай, тащи Фому, он же там в сугробе валяется. И валим отсюда. Пока эти упыри подмогу не привели.
Десятник кивнул.
— Сейчас, батя. Сейчас. Фоме помогу. Потерпи. Домой поедем. Я тебя сам на руках донесу, если надо будет.
Я смотрел на него снизу вверх своим единственным видящим глазом, и думал, что если и есть в этом проклятом веке что-то настоящее, стоящее того, чтобы за него драться, — так это вот такая верность. Верность бурого медведя, который порвёт за тебя любого. Даже чёрта лысого.
***
— Терпи, батя. Сейчас прижжём, а опосля замотаем.
Голос Бугая рокотал где-то над ухом, будто камнепад в горах. Я лежал на спине у нас во флигеле в усадьбе фон Визина, глядя в потолок. Рёбра при каждом вдохе напоминали о себе так, словно туда загнали раскалённый гвоздь и проворачивали его на пол-оборота.
— Давай уже, садист, — прошипел я сквозь зубы. — Только не лей спирт без меры. Бережно, по чуть-чуть.
Десятник хмыкнул, откупорил мою флягу. Следующие несколько секунд я был занят тем, что изобретал новые матерные конструкции, сочетая казачий диалект с бранью двадцать первого века.
Бугай промывал водой и очищал чистым лоскутом со спиртом все мои ссадины и ушибы. Жгло адски. Казалось, с меня заживо снимают шкуру, причём вместе с мясом.
— Ну вот, привели в порядок, — с фальшивой бодростью заявил Бугай, отставляя флягу. — Теперь вязать будем.
Он разорвал на ленты какую-то чистую рубаху, добытую у перепуганного Генриха. Руки у моего десятника огромные, созданные ломать хребты и гнуть подковы, но сейчас он старался действовать аккуратно. Старался. Получалось примерно так же, как если бы медведь пытался вдеть нитку в иголку.
Он затянул узел на груди с такой силой, что я едва не выплюнул лёгкие.
— Эй! Ты меня задушить решил, чтоб не мучился? — прохрипел я, ловя ртом воздух.
— Кости стянуть надо, батя. Чтоб срослось крепко. Не дёргайся.
Дверь скрипнула, впуская клуб морозного пара. Бугай моментально крутанулся на месте, выхватывая нож, но тут же опустил руку.
На пороге стояла Елизавета.
Она была бледна, губы сжаты в тонкую нитку. Шуба распахнута, на волосах снег — видать, спешила так, что забыла про приличия и степенность. За её спиной маячили двое её дворовых с дубинами.
Увидев меня — лежащего, распластанного, с лицом, похожим на перезревшую сливу, и перемотанного тряпками, — она замерла. Я ждал бабьего визга, слез, причитаний а-ля «на кого ж ты нас покинул».
Ничего подобного.
Она молча скинула шубу на лавку у входа, подошла и села рядом со мной. Её пальцы коснулись моего лба — прохладные, уверенные. Потом скользнули по повязке на рёбрах.
— Боюсь, не пошла ли кровь внутри, — сказала она ровно, глядя на Бугая. — Кашлял кровью?
— Плевался, — буркнул десятник, глядя на неё с уважением. — Но то с губы разбитой, вроде.
Она кивнула. Закатала рукава дорогого платья, не заботясь о том, что испачкает бархат в крови и грязи.
— Льда чистого принеси, — скомандовала она Бугаю тоном, не терпящим возражений. — И тряпицу мягкую. Будем отёк сгонять.
Десятник метнулся исполнять. Елизавета достала из поясного мешочка какой-то пузырёк, выдернула пробку. Пахнуло горькой полынью и мятой.
— Я знаю, что случилось. Пей, — она поднесла пузырёк к моим разбитым губам. — Боль снимет, кровь успокоит. Старый рецепт.
Я послушно глотнул. Жидкость была вязкой, горьковатой, но по телу сразу разлилось онемение, притупляя острые углы в рёбрах.
Когда Бугай притащил лёд, она завернула его в тряпицу и приложила к моему заплывшему глазу.
— Елизавета Дмитриевна, — пробормотал я, пытаясь улыбнуться половиной лица (вышло, наверное, жутко). — Если бы вы так кожу выделывали, как раны латаете, вашим изделиям цены бы не было. Сносу нет…
— Молчи, казак, — фыркнула она, но я заметил, как дрогнули уголки её губ. — Язвит он. Значит, жить будет. Молчи и лежи смирно. Тебе сейчас болтать вредно, грудь тревожить.
Она работала быстро, ловко. Никакой суеты. Поменяла повязку на груди на новую, более грамотную, перетянула так, чтобы дышать можно было, но рёбра не гуляли. Её руки, привыкшие считать монету и щупать товар, оказались на удивление чуткими к чужой боли.
Час спустя, когда отвар подействовал и боль немного отступила, превратившись в тупое нытьё где-то на задворках сознания, мы остались одни. Бугай стоял снаружи, разговаривая с дворовыми Елизаветы. Обмен боевым опытом, так сказать.
Во флигеле пахло травами и воском. Елизавета сидела рядом, держа меня за руку.
— Это Засекин, — сказала она тихо. Не вопрос — утверждение.
— Знаю, — я смотрел в потолок. — Его уши торчат. Наёмники подтвердили, хоть имени и не назвали.
— Мои люди видели, — продолжила она, понизив голос, — как его доверенный человек, стряпчий, встречался с ватагой на Воробьёвых горах третьего дня. Деньги передавал.
— Ага. Классика, — усмехнулся я криво. — Чужими руками жар загребать.
— Но есть кое-что ещё, Семён. — Елизавета сжала мою ладонь чуть крепче. — Среди людей боярина, что крутились возле кабака, где тех головорезов собирали, мои люди приметили одного… странного. Не московский он. Говор у него южный, степной.
Я напрягся, игнорируя протест рёбер.
— Какой из себя?
— Крепкий, жилистый. Лицо всё в оспинах, рябое, будто дробью битое. И сильно шепелявит — нескольких зубов нет.
Мир качнулся. Сердце пропустило удар, потом забилось гулко, отдаваясь в висках.
Рябой. Шепелявый.
Картинка всплыла в памяти мгновенно. Острог. Навозная куча, в которую я его кинул. Дуэль с Захаром. Выбивание зубов. Тот взгляд, полный ненависти, когда мы выгнали его на все четыре стороны из Тихоновского вслед за Орловским.
Григорий.
Сукин сын добрался до Москвы. И не просто добрался, а нашёл себе хозяина по зубам.
— Он спрашивал про тебя, — добавила Елизавета шёпотом. — По имени. И про привычки твои, про то, где бываешь. Змей.
— Гришка… — выдохнул я. Имя вылетело вместе с рычанием.
Ярость, холодная и расчётливая, начала подниматься со дна души, затапливая боль. Я совершил ошибку. Классическую ошибку героя боевика, который оставляет злодея в живых из благородства. «Мы не убийцы», ага. Надо было позволить Захару его прикончить тогда, во дворе. Или самому тихонько придушить ночью, пока никто не видел. Или ликвидировать в осаде, в той неразберихе.
— Ты его знаешь? — спросила Лиза, глядя на меня.
— Знаю. Бывший казак нашего острога. Враг. Нездоровый на голову. Гнида, каких свет не видывал. Я его жалел каждый раз. А после осады турками мы его выгнали. Я думал, что он сдохнет в степи или прибьётся к кому попроще. А он, видишь, как высоко взлетел. К боярину под крыло.
Это была катастрофа. Засекин сам по себе опасен — у него деньги и влияние. Но он не знает нашей тактики, не знает толком меня и Бугая. А Григорий знает многое. Он знает наши слабые места. И теперь у него есть ресурсы Засекина.
Это уже не просто атака за торговые пути. Это ещё и личная война на уничтожение.
— Не вставай, — Елизавета положила руку мне на грудь, удерживая от попытки сесть. — Куда ты собрался? Ты сейчас как мешок с костями. Шагу не ступишь — упадёшь.
— Я должен…
— Ничего ты сейчас не должен, кроме как выжить, — отрезала она. Глаза её сверкнули сталью. — Я здесь. Мои люди здесь. Бугай. Люди ротмистра. Мы разберёмся.
Я посмотрел на неё. В таком качестве она казалась ещё привлекательнее, чем когда-либо прежде. Собранная. Решительная. Женщина, которая не заламывает руки, а строит оборону. Она стала стеной между мной и смертью.
— Спасибо, Лиза, — прошептал я.
Она ничего не ответила, только поправила одеяло, укрывая меня.
Постепенно меня накрыл мутный сон. Травы продолжали действовать.
Мне снилось, что я стою на холме, посреди степи. Ветер рвёт одежду. С юга, со стены острога, на меня смотрит Белла. Она молчит, просто ждёт, сжимая в руках мой берестяной дневник — тот, что я сжёг. А с севера, из заснеженной Москвы, на меня смотрит Елизавета. В руках у неё весы. И я стою между ними, и чувствую, как меня разрывает пополам, словно я привязан к двум коням, скачущим в разные стороны…
Глава 5
Проснулся я утром следующего дня, когда солнечные лучи пытались пробиться через мутноватые слюдяные окна нашего флигеля.
Елизаветы рядом уже не было. На лавке у входа сидел Бугай. Он спал, привалившись к стене, на коленях у него лежал обнажённый клевец.
Рядом с Бугаем на лавке молчаливо бодрствовал человек Елизаветы, один из её дворовых, с которыми они приходила накануне. Он был оставлен в охранение.
Я осторожно вдохнул. Больно, но терпимо. Жить буду.
Григорий и Засекин.
Они думают, что побили меня. Думают, что я испугаюсь и забьюсь в щель.
Зря.
Я — охотник, а не добыча. У меня есть Бугай. У меня есть Лиза с её ресурсами. И теперь у меня есть предельная ясность: пощады больше не будет.
***
Пять дней я пролежал пластом, изображая недвижимость. Хотя… Почему «изображая»?
Скука — страшная вещь, похуже зубной боли. Особенно когда ты привык носиться как ужаленный, решая вопросы снабжения, а теперь твой максимум — это героический поход до ведра в углу.
Рёбра срастались неохотно. Каждый вздох отдавался в боку так, будто там поселился злобный ёж и ворочался при малейшем движении. Зато время, проведённое в вынужденном безделье, прочистило мозги лучше любого нашатыря. Я лежал, сверлил взглядом потолочные балки и думал.
Ситуация складывалась паскудная.
Попытка меня убить провалилась, но заказчик остался. И исполнитель воли — тоже. Григорий. Мой личный, персональный демон, которого я по собственной глупости не придушил в колыбели, то бишь в остроге.
Первый порыв был простым, как удар оглоблей: найти гада и прирезать. Тихо, без шума и пыли. Где-нибудь в подворотне. Руки чесались так, что я невольно сжимал кулаки, забывая про боль в корпусе. Это было бы справедливо. Это было бы приятно. Это было бы очень душевно.
Но это было бы непроходимой тупостью.
Убийство в Москве — это не степная разборка. Тут есть Разбойный приказ, есть сыскари, есть, в конце концов, закон. Найдут труп с перерезанным горлом — начнут копать. А я сейчас на виду. Снабжение, порох, государственные интересы. Если от меня потянется кровавый след, Шереметев первый велит меня в кандалы заковать, чтобы не позорил его ведомство. И прощай, порох. Прощай, острог. Прощай, Белла.
Вариант второй — Голицын. Пойти к стольнику, упасть в ноги: «Борис Андреевич, спасите-помогите, хулиганы зрения лишают!»
Я поморщился. Голицын и так сделал для меня больше, чем я мог рассчитывать. Он продавил решение через руководство Разрядного приказа. Если я сейчас приду к нему с нытьём о том, что меня побили наёмники Засекина, он решит, что связался с проблемным активом. Несмотря на высокое положение, его ресурс не безграничен.
Оставался третий путь. Самый сложный, самый муторный, но единственный верный.
Бюрократия. Если нельзя ударить врага саблей, ударь его пергаментом с гербовой печатью.
Нужно было доказать, что нападение на меня — это не пьяная драка, а спланированная акция против государева человека, находящегося при исполнении. Я ведь есаул? Есаул. Грамота есть? Есть. Порох я проверял для казённых нужд? Для них. Значит, кто на меня руку поднял — тот на интересы государя покусился. А это уже, простите, совсем другая статья.
Ведь я прав?
Дверь скрипнула, прерывая мои стратегические размышления.
На пороге появилась Елизавета. Вид у неё был деловой, собранный, никакого сочувствия во взгляде — только холодный расчёт. Мне это нравилось. Жалость сейчас была бы как лишний груз в дырявой лодке.
— Оклемался, вояка? — спросила она, проходя к столу и ставя крынку с каким-то варевом.
— Вашими молитвами, Елизавета Дмитриевна. Кости целы, мясо нарастёт.
— Мясо — дело наживное. А вот вести у меня есть. И вести интересные.
Она присела на край лавки, поправила складки летника.
— Мои люди нашли одного из тех, кто вас у Фомы прижал. Как я поняла, того, которому твой медведь ключицу переломил, ударив его плечом так, что тот отлетел в стену. Лежал он на постоялом дворе, выл от боли и страха.
— И? — я приподнялся на локте, игнорируя протест рёбер.
— И зацепил его мой человек. Предложил выбор: либо мы его сейчас сдадим стрельцам как татя, и он на дыбу пойдёт, либо мы ему денег дадим на лечение и дорогу и забудем, как звали. Но взамен он должен спеть песню.
— Спел?
— Соловьём заливался. — Елизавета усмехнулась. — Говорит, нанял их тот самый рябой, шепелявый. Григорий — ты вроде так его назвал. И этот рябой обмолвился, что действует от имени большого человека. Боярина. Имя не назвал, побоялся, но намекнул прозрачно: терем высокий, ворота дубовые, торговля южная, где казаки мешают его интересам, как назойливые мухи.
Я откинулся обратно на подушку.
Григорий — это рука. Засекин — голова. Но голова осторожная, прячется в панцирь. А вот рука… рука грязная. И трусливая.
Гришка — гнида. Он верностью не отличается. Если его прижать, если надавить правильно — он сдаст своего благодетеля быстрее, чем успеет штаны подтянуть. Он ведь думает, что поймал бога за бороду, присосавшись к боярину. Но для Засекина он — расходный материал. Инструмент. Сломался — выбросил.
— Надо действовать, — сказал я, глядя в потолок.
— Знаю, — кивнула Лиза. — Только как лучше поступить сейчас?
— Мы будем действовать по уму, — отчеканил я уверенно. Зайдём с тыла. Бумажного. С такими, как Засекин и его псы — это верный способ.
***
На следующий день работа закипела.
Если я не могу махать саблей, я буду махать пером.
Вместе с Елизаветой мы составили документ. Извет — доносное челобитье, официальное письменное обвинение, которое подавали властям о преступлении или измене. Это был шедевр бюрократической казуистики. Я диктовал, вспоминая формулировки из своего времени и адаптируя их под местный слог, а дворовый писец Лизы, Гаврила, которого она прихватила с собой, скрипя зубами от усердия, переносил это на бумагу вязью.
«Извет в государев приказ о злодейском нападении на служилого человека, шедшего по государеву делу…»
Звучало грозно.
Мы расписали всё. Как я, есаул Семён, проверял пороховой припас, купленный по указу Разряда для Тихоновского острога. Как на меня напали тати, коих опознали свидетели. Как наёмник (имя, прозвище, приметы) показал на заказчика.
Особенно тщательно я выписывал роль Григория. Не просто «какой-то случайный мужик», а «беглый вор и клятвопреступник; вероятно, укрываемый в доме боярина Засекина». С упоминанием Засекина я пытался обрисовать информацию настолько ювелирно, чтобы у нас не было голословных обвинений, которые мы не сможем обосновать.
— Свидетелей нужно прикрепить, — сказал Гаврила, посыпая чернила песком. — Без свидетелей бумага — труха.
— Будут свидетели, — заверила Елизавета. — Бабу, что с вёдрами в день нападения приходила — нашли. Сам Фома — ему тоже сильно досталось, он зол. Ещё и калитку пришлось ремонтировать за свой счёт. И тот тать, что со сломанной ключицей, тоже. Ну и ты, есаул.
Собрав полный пакет документов, мы получили настоящую бомбу. Не фугас, конечно, но хорошую такую гранату с выдернутой чекой.
Передавать её решил через Голицына. Он фигура нейтральная, но заинтересованная и очень влиятельная.
Бугай любезно отнёс пакет в усадьбу стольника. Вернулся через час, довольный.
— У ворот привратник позвал приказчика. Я ему и передал. Сказал: «От есаула Семёна, срочно и тайно». Тот аж побелел от важности.
Теперь оставалось ждать.
Я понимал расклад. Голицын увидит в этом шанс щёлкнуть Засекина по носу. Он сам отнесёт извет в Разбойный приказ. Для Засекина это будет шок. Одно дело — интриги под ковром, и совсем другое — когда твоё имя полощут в деле о нападении на государственных служащих.
Посадят его? Хммм… Вряд ли. Бояре и знать своих не сдают — откупится, связями прикроется. Скажет, что холоп Григорий оговорил, что он знать не знал.
Но вот Григорию конец. Засекин его сольёт мгновенно, чтобы отмыться самому. Вышвырнет, как использованную тряпку. А может, и сам придушит по-тихому, чтобы лишнего не болтал.
В любом случае, альянс распадётся. Засекину станет не до меня — ему придётся репутацию спасать, перед царем оправдываться, взятки разносить. А это время. То самое время, которое мне нужно.
***
Прошло пару недель.
Моё лицо потихоньку приобретало человеческий вид. Фиолетовая слива под глазом сменилась благородной зеленью, потом пожелтела, напоминая старый пергамент. Рёбра всё еще ныли, напоминая о себе при резких поворотах, но дышать глубоко я уже мог.
Я стоял перед зеркалом в доме Елизаветы, настоящим венецианским стеклом, редкой и дорогой диковиной в даже в знатных домах того времени, и рассматривал своё отражение. Шрам на скуле, кривоватый нос — видать, всё-таки хрящ задели, но Бугай вправил, как умел. Красавец, ничего не скажешь.
— Ну что, есаул, — сказал я своему отражению. — Похож ты на битую собаку. Но зубы целы. И хватка на месте.
За окном капала оттепель, ложная, но пахнущая переменами. Скоро настоящий мороз ударит с новой силой, скуёт реки, укрепит наст. И тогда — в путь.
Голицын молчал. Разбойный приказ молчал. Но по Москве поползли слухи. Говорили, что людей боярина Засекина таскают в приказ на расспрос. Что дворовых его трясут. Что сам он ходит чернее тучи и в Думе на всех волком смотрит.
Сработало. Шестерёнки закрутились.
Я улыбнулся — криво, болезненно, но искренне.
Засекин занят. Григорий, скорее всего, сейчас прячется по щелям, как таракан, на которого посветили факелом, замахиваясь тапком.
До весны я доживу. А там — степь, воля и три подводы, гружённые смертью для моих врагов.
Жизнь продолжалась. И, чёрт возьми, она мне начинала снова нравиться.
Разбойный приказ встретил нас запахом сырости, плесени, скисших щей и застарелого страха, въевшегося в дубовые панели. Место это в Москве не любили, обходили десятой дорогой, крестясь и сплёвывая через левое плечо. Здесь судьбы ломались с сухим хрустом, а правда часто тонула в чернильницах или выбивалась кнутом на дыбе.
Мы с Бугаем переступили порог. Вид у нас был соответственный моменту: никаких цветных кушаков или лихо заломленных шапок. Строгие тёмные кафтаны, застёгнутые на все пуговицы, лица — кирпичом. Я шёл не как проситель, а как обвинитель, за которым стоит буква закона. Бугай же изображал монументальное подтверждение моих слов — живую скалу, о которую разбиваются любые сомнения.
Нас принял подьячий, сидевший за отдельным столом в углу большой, гулкой палаты. Назвался Феофаном. Но глаза у него были такие, что имя «Лис» подошло бы куда больше. Мелкие, цепкие, бегающие глазки, которые ощупывали собеседника, словно карманник на ярмарке. Я присел напротив него, Бугай разместился на скамейке у стены. Феофан макнул перо в чернильницу, скрипнул стулом и уставился на меня.
— Есаул Семён Прокофьевич? — голос у него был спокойный, вкрадчивый. — С делом я уже знаком, а теперь хочу послушать из первых уст. Извольте сказывать по делу и как всё было в тот день, как учинилось нападение. Ничего не утай. Время государево дорого.
Я кивнул. Воды не будет. Будет чистый ядрёный спирт фактов.
— Сказываю: будучи на проверке порохового припаса, который Разрядный приказ выделил на нужды моего острога, поручив беречь как зеницу ока, подвергся нападению, — начал я ровно, стараясь, чтобы каждое слово падало весомо, как золотой на прилавок. — Дело было на подворье купца Фомы за Яузой. Нападавших шестеро. Вооружены дубинами, ножами, один саблей.
Подьячий быстро заскрипел пером, не поднимая головы.
— По тому видно, что пришли не ради грабежа, а со злым умыслом, — продолжал я. — Денег не требовали. Товаром не интересовались. Били жестоко, хотели увечить служилого человека. И руку мне отсечь по плечо хотели, да спас десятник мой, тот, что сидит у стены.
Я сделал паузу, коснувшись своего бока, где под кафтаном всё ещё ныли рёбра.
— Главарь их, мужик в рыжем треухе, перед тем как его… «успокоили», сболтнул лишнего. Сказал дословно: «Барин передаёт привет пламенный. Тот самый, которому ты, пёс, дорогу перешёл. Помять тебя велено. Сильно».
Перо подьячего замерло. Он поднял на меня взгляд. В глубине его зрачков мелькнул интерес хищника, почуявшего запах крови, но смешанный с осторожностью.
— Барин, говоришь? — переспросил он, постукивая кончиком пера по зубам. — Барин — понятие растяжимое. На Москве бояр и дворян, что собак нерезаных. Кому ты, казак, сапог оттоптал?
— Верно, их много, — согласился я. — Только вот я в Москве не на балах пляшу, а делами острога занимаюсь. Круг моих знакомств узок, а врагов — и того меньше. Но есть один, чьи торговые интересы на юге вдруг стали поперёк государевой службы по охране границы. Имя его вслух называть не стану пока, но слухи ходят разные. И про беззубого шепелявого человека из его свиты, что искал лихих людей, и про то, как этот барин недоволен усилением нашего казачьего войска — что мешает его делам с татарами.
В воздухе повисла тишина. Неловкая, продолжительная. Имя Засекина никто не произнёс, но оно отчётливо для всех проявилось в этой комнате, будто написанное невидимыми чернилами над нашими головами.
Феофан отложил перо. Откинулся на спинку стула, сцепив пальцы в замок.
— Боярин… — протянул он задумчиво, глядя куда-то сквозь меня. — Боярин — великого роду. Знатный. На него так, с одним словом разбойничьим, не попрёшь. Тут доказательства нужны железные, а не слова битого татя.
— Знаю, — кивнул я. — Потому и не требую плахи для него прямо сейчас. Но извет подан. Нападение на государева человека было. Мимо такого пройти нельзя. А если делу ход дать, хоть малый, пусть просто вопросы задать неудобные да слово в дело записать… Глядишь, спесь-то и поубавится.
Подьячий усмехнулся. Криво так, одним уголком рта.
— Спесь… — буркнул он себе под нос. — Это верно. Спеси у иных бояр столько, что в ворота Кремля не проходят, шапкой цепляют. Хамство барское нынче в чести, а правда — в загоне.
Он вдруг подался вперёд, понизив голос, и в глазках его блеснуло что-то человеческое. Злое, но человеческое.
— Не люблю я его, — шепнул он, словно признавался в грехе. — Высокомерен больно. Смотрит на нас, приказных, как на вошей. Будто мы тут не дело государево ведём, а так, место занимаем. Думают, раз в парче ходят, так им всё дозволено.
Я едва заметно улыбнулся. Вот оно. Личный мотив. Бюрократ тоже человек, и у него есть своё самолюбие.
Хммм… В этот момент, глядя на озлобленного подьячего, я вспомнил одну историю из прошлой жизни. Той самой, где были офисы, планы продаж и внутрикорпоративные войны. Эту историю у нас все знали, месяц о ней непрерывно говорили по всей региональной сети с усмешкой.
В общем, был у нас тогда начальник департамента продаж из головного офиса по региону. Звали его Пётр… фамилию точно не помню, что-то молдавское, или румынское на «-ариу» заканчивалось. Здоровый мужик, ростом под два метра, хотя и худощавый. Редкостный говнюк, лет пятидесяти. Любил выпить водку и унижать подчиненных. Приехал он как-то с проверкой в филиал нашей сети в провинциальном городе. Местные руководители, как водится, решили его умаслить, повезли в день приезда на шикарный банкет вечером в хорошее кафе. Стол накрыли — скатерть-самобранка отдыхает.
А Петруня вышел из машины, глянул на вывеску, зашёл внутрь и скривился, будто лимон проглотил. Подошёл к столу и давай сильно кулаком стучать. Орал на директора филиала, брызгал слюной: «Ты куда меня привёз? Это что за забегаловка „У Ашота“? Ты что, мой уровень запамятовал?! Я ресторан хочу премиальный, а не эту тошниловку!» И всё это при персонале, при других сотрудниках. Директор филиала стоял красный как рак, пытался что-то объяснить, но того несло.
Тогда директор тихо так говорит: «Пётр Васильевич, будьте добры, выйдем на воздух. Я вам там объясню, почему других ресторанов нет».
Вышли. Свидетели тех событий в окно смотрели. Директор филиала, мужик некрупный, но жилистый, размахнулся и без лишних слов пробил этому шкафу «двоечку». Сначала под дых, потом по печени. Он согнулся. А следом прилетел и третий мощный удар кулаком прямо в рыло. Петруня рухнул с грохотом, как подкошенный дуб. Директор постоял над ним, молча харкнул ему на лицо, развернулся и пошёл обратно в кафе. Всё начали гулять
Минут через пятнадцать вернулся и Пётр. Уже успел посетить туалет (для умывальника). Тихий, смирный, скромный, грязь с рукава отряхивает. Сел за стол с краю, вилочку взял, начал есть. «Очень, — говорит, — вкусно у вас тут, душевно, по-домашнему». И проверку филиал прошёл на «отлично». А Петруня уехал с фингалом и репутацией человека, который знает своё место.
Все эти «Петры Засекины» страшны только до первого удара в рыло. Пока им кланяешься — они звереют. А стоит показать зубы — сразу вспоминают про манеры.
Глава 6
— Оформим, — сказал вдруг подьячий, возвращая меня в XVII век. — Извет приму. Дознание начнём. Не обещаю, что барина твоего в кандалы закуём, кишка тонка. Но нервы потреплем. Вопросы зададим. Неприятные. Пусть повертится.
— Благодарствую, — я приложил руку к груди. — Большего и не прошу.
Вышли мы с Бугаем на улицу, и я полной грудью вдохнул морозный воздух. Не победа, нет. Но хорошая такая, увесистая оплеуха.
Вести от Голицына пришли к вечеру того же дня. Стольник был краток и прагматичен.
«Я посодействую снова, чтобы делу ход не перекрыли, — передал его человек, которого я встретил у калитки. — Но ты, казак, иллюзий не питай. Засекина не посадят. Слишком высоко сидит, корни глубоко пустил. Самое большее, что ему будет — придётся держать ответ перед Думой или даже перед государем, почему его люди на служилых нападают. Отбрешется, конечно. Друзья помогут, замнут. Но пыл его это остудит. Поймёт, что ты не заяц, которого можно затравить, а ёж, которого голыми руками не возьмёшь».
Я принял это спокойно. Политика — это искусство возможного. Уничтожить олигарха мне не по зубам, да и цели такой нет. Мне нужно, чтобы он отстал. Чтобы понял: трогать Тихоновский острог — себе дороже. Убытки от скандала превысят возможную прибыль от моих похорон.
А вот Григория, скорее всего, приструнят. Или вовсе уберут с глаз долой, чтобы не маячил и не позорил репутацию хозяйского дома. На время, по крайней мере.
Я вернулся во флигель. В это же время пришла Елизавета, словно чувствовала правильный момент. Вид у неё был озабоченный.
— Ну, как? — спросила она с порога.
— Движется, — я скинул кафтан, поморщившись от стрельнувшей боли в боку. — Скрипит телега правосудия, но едет. Подьячий наш человек, хоть и не бескорыстно.
— Это хорошо, — кивнула она. — Только у меня тоже новости есть. Нерадостные. Орловский ваш, Филипп Карлович, тот трусливый атаман, про которого ты мне рассказывал, оказывается, в Москве околачивается и не просто так. Пригрелся он. Знаешь где?
Я сел на лавку, вытянув ноги.
— Дай угадаю. У Засекина?
Елизавета удивлённо подняла брови.
— Откуда знаешь?
— Догадался. Рыбак рыбака видит издалека, а крыса — крысу. Им с Григорием в одной норе самое место.
— Верно. — Лиза подошла к окну, глядя на мутную темноту двора. — Служит он теперь приказчиком по особым поручениям. Доносы строчит без передышки… ну, как писец одержимый. Описывает «зверства» казачьи, самоуправство. Видать, надеется, что Засекин ему поможет кресло атаманское вернуть или другую должность хлебную выбить.
Я усмехнулся. Орловский и Григорий в одной упряжке. Команда мечты, чтоб их. Трус и предатель, под начальником их мечты. Идеальный сплав.
— Пусть пишут, — махнул я рукой. — Бумага всё стерпит. Главное, что мы свой ход сделали. Теперь обороняться им придётся.
Позже, когда Елизавета уехала к себе, мы остались с Бугаем вдвоём. Печь гудела ровно, успокаивающе. Десятник точил какой-то нож, монотонно шаркая оселком по стали.
— Устали мы, батя… — сказал он вдруг, не поднимая головы.
— Устали, — согласился я, глядя на огонь. — Москва соки пьёт похлеще вампира.
— Опять эти твои непонятны слова. Грязно тут, — продолжил Бугай. — И я не про навоз на улицах. Люди грязные. В глаза улыбаются, мёд льют, а за спиной нож точат. Тесно мне тут. Воздуха мало. В степь хочу. Там всё просто: вот враг, вот друг, вот сабля. А здесь… пойди разбери, кто кого за что продал.
Я посмотрел на своего верного спутника. Огромный, могучий, созданный для битвы и простора, он здесь чах, как дикий зверь в клетке.
— Ты в последнее время и правда философом стал. Потерпи, Бугай. Немного осталось.
— Да терплю я. Ради дела терплю. Ради тебя. Но как представлю, что ещё недели тут сидеть… выть хочется.
— Нам не нужно всех злодеев побеждать, — тихо сказал я. — Мы не какие-нибудь латинские рыцари и не опричники. Наша цель простая — уехать раньше, чем они нам очередной сюрприз устроят. Уехать с порохом, со свинцом, с обозом. Это наш главный приз. Всё остальное — мышиная возня, шум. Пусть грызут друг друга, пусть интриги плетут. Нас здесь уже не будет.
Бугай отложил нож, посмотрел на меня своими глазами.
— Весна скоро, батя? Настоящая?
— Скоро. Солнце уже по-другому светит. Дороги вскроются, наст окрепнет. И рванём. Ты только не раскисай. Мне твоя спина крепкая нужна.
— Моя спина всегда при мне, — усмехнулся он. — И за тобой. Ты это знаешь.
— Знаю.
Я закрыл глаза. Впереди была весна. Степь. Острог. Белла. И этот образ был ярче и теплее, чем любые московские огни. Мы выживем. Мы вывезем этот чёртов порох со свинцом. И мы построим свой дом, назло всем Засекиным, Орловским и прочим «Петрам… -ариу».
Главное — дождаться.
***
Время в ожидании тянется медленно, как холодный мёд. Но время выздоровления — штука иная. Оно скачет рваным аллюром: то несётся, когда боль отступает, то замирает, стоит лишь неловко повернуться и потревожить ноющие рёбра.
Прошло несколько дней. Дней тихих, странных, наполненных запахом мазей Елизаветы и скрипом половиц во флигеле.
Ответ от Голицына пришёл с тем же неприметным посыльным, что и раньше. Никаких сургучных печатей с гербами, никаких фанфар. Просто сложенный вчетверо лист бумаги, переданный из рук в руки.
Я развернул его, пробегая глазами по строкам. Почерк был крупный, властный, буквы наезжали друг на друга, словно толкались в очереди.
«Дошло до самого верха. Матвей Фомич имел бледный вид и долго кланялся. Спесь с него сбили. Извет твой в Разбойном приказе велено закрыть „за недостачею улик“, но урок усвоен. Псы отозваны. Живи пока вольно, казак».
Я выдохнул, чувствуя, как с плеч свалился невидимый, но чертовски увесистый мешок. Голицын свое дело сделал. Засекин получил по носу и отполз зализывать раны. «Недостаток улик» — это, конечно, бюрократическая фига в кармане, но мне не нужна была голова боярина на блюде. Мне нужна была тишина. И я её получил.
— Подожди минуту, — сказал я гонцу, который уже собирался раствориться в сумерках.
Метнулся к своей суме, порылся в вещах. Пальцы нащупали холодную сталь ножен. Турецкий кинжал. Трофей, взятый мной ещё при осаде острога. Серебряная насечка, рукоять из моржовой кости, клинок — острая злоба дамасской стали.
В XVII веке хорошее оружие — валюта твёрже золота. Подарок, который не стыдно принять даже родовитому князю. Я взял с собой и берёг его на самый особый случай. И, кажется, этот случай настал. Нельзя оставаться в долгу у сильных мира сего. Долг платежом красен, а благодарность — подарком.
— Передай Борису Андреевичу, — я вложил кинжал в руки посыльного. — Скажи: «От есаула Семёна, с нижайшим поклоном за науку и защиту. Пусть сталь эта врагов его разит так же верно, как слово боярское».
Гонец кивнул, спрятал клинок под кафтан и исчез.
С того дня воздух вокруг меня стал чище. Навязчивое ощущение чужого взгляда в спину, которое преследовало меня последние недели, испарилось. Люди Засекина исчезли с улиц, словно их ветром сдуло. Слежка прекратилась. Мы с Бугаем снова могли ходить по Москве, не оглядываясь каждых пять секунд и не держа руку на рукояти ножа.
Но расслабляться было нельзя. Зверь отошел, но не сдох. Затишье может быть долгим, а может лопнуть завтра к обеду.
Зима медленно, неохотно, но сдавала позиции. Солнце уже не просто светило, а начинало припекать маковки церквей. Дни стали длиннее, сугробы осели, покрывшись ледяной коркой наста. До той самой поры, когда реки вскроются, а дороги станут проходимы для саней, оставалось, грубо говоря, недели три.
Я начал считать эти дни. Отмечал их в уме, как зарубки на прикладе. Каждый прожитый день в Москве был монетой, брошенной в копилку судьбы. Орел — шанс укрепить связи, подготовить обоз, добыть еще припасов. Решка — риск, что Засекин передумает, что Григорий выкинет фортель, что что-то пойдет не так.
Надо было возвращать форму. Тело застоялось, мышцы просили работы.
— Бугай! — скомандовал я одним утром, выходя на крыльцо в одних портах и рубахе. — Пали крепкие бери — саблями будут.
Десятник, жевавший горбушку хлеба, поперхнулся, но в глазах его зажегся огонек.
Мы вышли на задний двор усадьбы фон Визина, где снег был утоптан до состояния бетона. Размялись. Мороз щипал кожу, но внутри меня разгорался жар.
— Давай, медведь, — я крутанул тренировочную палку. — Не жалей.
И мы начали.
Стук дерева о дерево разносился по округе сухим треском. Бугай пер на меня, как осадная башня, вкладывая в удары всю свою медвежью мощь. Я уходил, нырял под замах, крутился волчком. Рёбра напоминали о себе тупой, тянущей болью при каждом резком повороте, но я загонял эту боль в дальний угол сознания.
Она была мне нужна. Эта боль бодрила. Она напоминала, что я живой. Что меня били, ломали, но не доломали.
Генрих и дворовые, прилипшие всем своим вниманием к нам, смотрели на это действо с суеверным ужасом. Два мужика в зимний мороз, раздетые, молотят друг друга палками с таким остервенением, будто делят последний мешок золота на земле. Я видел, как баба с ведрами (она вроде с кухни), проходя мимо, истово перекрестилась и ускорила шаг.
«Бесноватые, — читалось в их глазах. — Точно бесноватые».
Пусть думают что хотят. Мне нужно было вернуть себе тело. Вернуть рефлексы. Вернуть ту холодную, расчетливую злость, которая спасает в бою вернее любой молитвы. Москва меня побила, да. Но она же меня и закалила. Я чувствовал, как с каждым ударом, с каждым блоком из меня выходит страх и неуверенность, уступая место стали.
Вечерами я уходил на Ордынку.
Это стало ритуалом. Наркотиком. Елизавета ждала меня. Теперь наши встречи были другими. Первая, обжигающая страсть, смешанная с новизной и адреналином, улеглась, уступив место чему-то более спокойному и глубокому.
Мы сидели у огня, пили вино или сбитень с кардамоном и корицей и говорили. Говорили обо всем. Я рассказывал ей о устройстве мира (конечно, выдавая это за мудрость древних философов или свои наблюдения), она рассказывала о хитросплетениях московской торговли. Мы спорили. Смеялись. Иногда просто молчали, глядя на угли.
С ней было легко. Пугающе легко. Я ловил себя на мысли, что в этом веке, за исключением разве что Беллы, мне ни с кем не было так просто. Вот правда. Не нужно было притворяться суровым воякой, не нужно было взвешивать каждое слово. Она понимала полутоны. Понимала иронию. Ее ум был гибким, живым, жадным до нового.
И это пугало меня до дрожи.
Потому что легкость рождает привязанность. А привязанность — это крючок, на который очень легко попасться, но с которого мучительно больно слезать.
Осталось не так уж и долго. Я уеду. Обоз уйдет на юг, колеса заскрипят, унося меня в степь, к войне, к крови, к дому. А она останется здесь. В своих каменных палатах, с книгами, картами и дубовыми бочками с вином. И со своим кожевенным делом.
Я сунул руку к груди под рубаху. Пальцы привычно нащупали гладкую кость. Амулет Беллы. Он был теплым, родным. Но в кармане штанов лежал другой знаковый символ — серебряный медальон, точная копия того, что носила Елизавета. Она подарила мне его пару дней назад, просто вложила в руку со словами: «На удачу».
Два талисмана. Две женщины. Две жизни, сплетенные в тугой узел.
Какой из них перевесит? Костяной, пахнущий дымом, глиной и полынью, или серебряный, пахнущий ладаном, гвоздикой и дорогими духами? Я не знал. И боялся узнать ответ.
Но пока я был в Москве, нужно было закончить главное дело.
— Бугай, собирайся, — сказал я прохладным утром, когда солнце уже начало плавить сосульки на крышах. — Поедем к Фоме. Пришло время для большой покупки.
Купец Фома, после того налёта на его подворье, смотрел на меня уже не как на клиента, а почти как на родственника. Спасение от разбойников сближает людей крепче, чем совместная пьянка. Он чувствовал за собой вину, что не уберег гостя на своей земле, и теперь старался загладить её усердием.
Фома поднял свои связи. Пошептался с нужными людьми на Пушечном дворе, с теми, кто списывал старое железо. И результат превзошел мои ожидания.
Мы стояли на заднем дворе его склада, и я смотрел на свое сокровище.
Три фальконета. Бронзовые стволы позеленели от времени, но внутри, я проверил, металл был гладким, без раковин. Не новые, конечно, повидавшие виды, но вполне боевые. Калибр небольшой, одинаковый у всех, но для обороны острога или стрельбы картечью по плотным рядам янычар — самое то.
Рядом лежали ещё два ствола той же модификации (того же калибра). У одного небольшая трещина у дульной части, у другого — отломана цапфа. Металлолом, скажете вы? «На переплавку», — сказал дьяк Пушкарской избы Фоме. А я сказал: «Беру». Потому что у меня в остроге есть Ерофей. А Ерофей с железом творит чудеса. Трещину у дула он стянет хомутами, под ствол без цапфы придумает новый лафет. Зато достались они мне по цене лома.
И гора ядер. Двести семьдесят чугунных шаров, аккуратно сложенных пирамидкой. Черные, маслянистые, восхитительные.
— Ну как, есаул? — Фома переминался с ноги на ногу, заглядывая мне в глаза. — Годится товар?
— Годится, отец, — я провел ладонью по холодному металлу ствола. Ощущение было… крепким, надёжным. Куда надёжнее, чем обещания бояр. — Сколько?
Цена была, скажем так, немалой. Чисто моих личных оставшихся средств не хватило бы. Но тут в игру вступил так называемый «общий кошель». Елизавета заблаговременно выделила долю на оружие — как инвестицию в безопасность её будущих караванов.
Мы собрали всё до копейки и я насыпал на стол перед Фомой кучку серебра.
— Считай.
— Да чего там считать? Верю! — махнул рукой старик, сгребая монеты. — Ты человек честный.
Я усмехнулся. Честный. Скажи это Белле…
Но пушки были мои. Наши. Теперь Тихоновский острог обрел большие зубы мегалодона. Настоящие такие, бронзовые зубы, способные перекусить хребет практически любому штурму.
Я смотрел на фальконеты и чувствовал, как внутри разливается холодное спокойствие. Я сделал это. Я выгрыз у Москвы то, зачем пришел. Порох, свинец, селитра, пушки, ядра.
Осталось только довезти.
***
Вечером я снова был у Елизаветы. Мы сидели в тишине, глядя, как догорают свечи.
— Скоро? — спросила она, не поднимая глаз от вышивания.
— Скоро, всё собрано, — ответил я.
Она кивнула и уколола палец иглой. Капелька крови выступила на белой коже, яркая, как ягода калины на снегу.
— Пиши мне, Семён, когда уедешь к себе.
— Так я ещё здесь пока. Но, да, Лиза, напишу, конечно.
— И… береги себя. Ты дорогого стоишь. Во всех смыслах.
Она подняла глаза от пялец. Я подошёл ближе и поцеловал её в губы. Тёплые, живые. Вкус жизни. И вкус прощания, которое уже висело в воздухе, незримое, но неотвратимое, как приход весны.
***
Полагаю, четыре дня.
Столько оставалось до того момента, как скрипнут колёса, и наш обоз тронется на юг. Москва, ещё неделю назад казавшаяся ледяной крепостью, начала сдаваться. С крыш капало так, будто город решил выплакать все грехи за зиму. Снег, почерневший от сажи и земли, таял, превращаясь в рыхлую кашу, а дороги грозили стать непроходимыми реками грязи.
Столица просыпалась от зимней спячки, словно медведь-шатун — голодная, мокрая и злая.
Я сидел за столом во флигеле, и передо мной лежала бумага, ценнее любой грамоты на дворянство. Подорожная с размашистой подписью дьяка и сургучной печатью Разрядного приказа. Ларион Афанасьевич слово сдержал — выписал документ, по которому наш груз считался государевым, а значит, на заставах с нас не должны были драть три шкуры за проезд. Рядом лежал список товаров, заверенный подьячим.
Порох — сорок пудов. Свинец — тридцать. Селитра — двадцать пять. Пушки фальконеты единого калибра — пять штук. Ядра к пушкам — двести семьдесят штук.
Я, кстати, попросил Лариона Афанасьевича включить в подорожную и пушки с ядрами. Формально купил их за свои деньги, но через Фому, у Пушкарской избы, и на те же нужды. Дьяк возражать не стал.
Это была не просто бумага. В этих строчках я видел, как наши пушкари забивают заряды, как картечь сметает янычар со стен, как Тихоновский превращается из хлипкого забора в кость в горле султана.
Глава 7
Стук в дверь прервал мои грёзы о фортификации. Вошёл человек от Елизаветы, поклонился и положил на край стола ещё один свиток.
— Барыня велела передать. Роспись обоза.
Я развернул. Маршрут: Москва — Тула — Елец — Воронеж. Классика. Дальше — степью, по шляхам, до самого Дона. Семь-восемь недель пути, если погода не подведёт и распутица не засосёт нас по самые оси.
С логистикой Елизавета разобралась жёстко и чётко. Караван шёл богато: около двадцати подвод с сукном, железом, утварью. И мой груз — лишь капля в этом море, но капля взрывоопасная.
Всё было готово. Кроме одного. Денег.
Я снова пересчитал наличность в кошеле. Серебро звякнуло жалобно, сиротливо. Покупка пушек и ядер у Фомы, взятки чиновникам, жизнь в столице — всё это высосало наш бюджет ощутимо, включая и деньги Елизаветы. На еду и фураж хватит, а вот на оплату подвод до Воронежа… Тут дебет с кредитом не сходился, хоть плачь.
Вечером я пошёл на Ордынку.
Елизавета встретила меня в той же горнице, где и всегда, практически. Опять вышивала. Только теперь в воздухе висело что-то другое. Не предвкушение, а неизбежность прощания.
— Вижу, смурной ты, есаул, — сказала она, откладывая пяльцы. — Неужто не сходится мошна с расходами?
Она читала меня как свои амбарные книги.
— Не сходится, Лиза. Пушки — удовольствие дорогое. На подводы до Воронежа не хватает. Пришёл у тебя денег взаймы просить.
— Глупости не говори, — отрезала она. — Какой ещё заём? Мы с тобой, можно сказать, в одном деле.
Она встала, подошла к столу, налила сбитня. Движения плавные, уверенные. Хозяйка.
— Сделаем так, Семён. Расходы на дорогу до Воронежа — возчиков, коней, кормёжку — я беру на себя. Это мой вклад в твой острог.
Я нахмурился.
— Я не нахлебник, Лиза. В должниках ходить не люблю.
— А ты и не будешь в должниках, — она повернулась, и в глазах её блеснул тот самый купеческий огонёк. — У нас же сделка. Я плачу сейчас серебром. Ты отдашь сталью. Когда мои обозы пойдут через Дикое Поле, от Воронежа и дальше, твой острог обеспечит охрану. Встретите, проводите, от лихих людей прикроете. Там, на юге, твоя сабля стоит дороже моего серебра. Как мы и договаривались.
— Добро, — кивнул я. — Твои возы в степи никто пальцем не тронет. Как и договаривались. Всё в силе.
— Вот и ладно.
Она улыбнулась, но улыбка вышла грустной. Мы оба понимали: деловая часть разговора закончена. Осталось человеческое. И оно давило на плечи свинцовым коромыслом.
— Скоро, — тихо сказала она.
— Четыре дня.
— Я буду скучать по нашим беседам, есаул. В Москве мало с кем можно поговорить о звёздах или о том, почему кожа дубеет.
— Я тоже, Лиза.
Я хотел подойти, обнять её, но что-то удержало. Может, совесть. А может, понимание того, что лишняя нежность сейчас только сделает разрыв больнее. Мы как два корабля в море: сошлись бортами, обменялись грузом, переждали шторм — и снова расходимся курсами.
— Иди, — сказала она вдруг твёрдо. — У тебя погрузка завтра. Не хочу, чтобы ты видел меня слабой.
Я поклонился. Низко, по-русски, в пояс.
— Благодарствую за всё, Елизавета Дмитриевна. Ты… ты больше, чем просто союзник.
Я вышел в ночную сырость…
***
На следующее утро усадьба фон Визина напоминала растревоженный муравейник. Мы перевозили мой драгоценный груз из сарая Фомы под навесы в усадьбе, где уже формировалась острожная часть каравана.
Бугай был великолепен.
Он стоял посреди двора, уперев руки в бока, огромный, как скала, и командовал наёмными возчиками.
— Эй, ты, заморыш! — ревел он на тщедушного мужичонку, который пытался кантовать бочонок с порохом. — Нежнее! Это тебе не капуста квашеная! Уронишь — от тебя и следа не останется!
Мужик бледнел и хватался за бочку так, будто это была хрустальная ваза с царской казной.
Я смотрел на штабели бочек, укрытые промасленной рогожей. Сорок пудов смерти. Бронзовые фальконеты, тускло поблёскивающие из-под брезента. Ядра, сложенные аккуратными пирамидками.
Внутри разливалось тепло. Удовлетворение. Я приехал сюда нищим просителем, которого пинали в приказах. Меня били, пытались убить, унижали. А уезжаю я с арсеналом, способным разнести небольшую крепость.
Я справился. Есаул Семён выжил и победил.
Но к этому чувству примешивалась горечь. Острая, как заноза в жепе.
Елизавета оставалась. Она была частью этого города, этой столичной жизни, к которой я, кажется, начал привыкать. К этим вечерам, к умным и содержательным разговорам, к запаху её духов. Я оставлял её одну среди волков вроде Засекина.
А впереди… ждала Белла.
Я сунул руку под рубаху, нащупал костяной амулет. Он был тёплым. Белла ждёт. Верит. Молится. А я… я везу ей не только подарки, но и измену.
Хотя, недалёкие «Наташки» с Патриков говорят в интервью: «Не в браке, значит, измена — не измена». Но… я же не «Наташка».
Как я посмотрю ей в глаза? Как скажу, что скучал, зная, чьё тепло грело меня московскими ночами?
— Батя, всё погрузили! — гаркнул Бугай, вытирая потный лоб. — Пушки увязали так, что хоть вверх тормашками вези — не шелохнутся.
— Добро, — отозвался я, стряхивая морок. — Проверь оси, чтоб смазаны были. Путь неблизкий.
В этот момент во двор въехал посыльный. Осадил коня, передал мне пакет.
Опять почта. Москва не отпускала без напутствий.
Грамота была от Голицына. Короткая, на плотной бумаге.
«Дело сделано. Ты в моей памяти, казак. Когда вернёшься на Дон — укрепляй рубежи. Я буду следить за южными делами отсюда. Помни о долге. Борис. Твой доброхот».
Никаких сантиментов. Напоминание. Я теперь его человек на границе. Его ставка в большой игре.
Я усмехнулся. Ладно, князь. Я помню. Долг платежом красен.
Позже письмо передал и Генрих, от ротмистра. Из-под Смоленска. Писано, видимо, на привале: почерк скакал.
«Рад, что жив, Семён. Рад, что дело выгорело. Уже доложили. Слышал, что бока тебе помяли, но ты, я знаю, крепкий человек. Когда буду в тех краях — заеду непременно. Бани твоей не забыл: в холодной полковой палатке часто вспоминаю тот пар. Обнимаю, брат».
Брат. Немец назвал меня братом. Это стоило дороже всех боярских грамот.
И ещё позднее в тот же день я получил третью весточку. Устную. От нашего старого знакомого — подьячего Акакия.
— Ларион Афанасьевич велел кланяться, — молвил он. — Сказал: «Казак дельный, надёжный. Если ещё приедет — приму без очереди».
Я был приятно удивлён. Без очереди к старшему дьяку Разряда, да ещё и к Лариону. Для любого просителя в Москве это предел мечтаний, почти как войти прямо в царские палаты.
— Ну что, Бугай, — сказал я, вечером, оглядывая наш готовый к, походу табор. — Осталась малость. Закупиться по мелочи — и можно выдвигаться в путь.
***
Утро следующего дня. Торговые ряды гудели, как растревоженный улей. Грязь чавкала под сапогами, пахло пирогами, рыбой и прелым сеном. Но я шёл не за роскошью.
Я шёл как рачительный хозяин.
Соль. Два мешка «пермянки», чистой, белой. В степи соль — жизнь. Мясо сохранить, рыбу засолить.
Иглы. Английские, стальные, целый набор. И нитки — льняные, прочные. В остроге каждая иголка на вес золота, бабы (если появятся) и казаки спасибо скажут.
Специи. Перец, гвоздика. Немного, дорого, но для крепости помогает, и дух боевой поднимает.
И лекарское. Травы сушёные, о которых Прохор просил. Корпия чистая. Несколько склянок с маслами.
Я ходил между рядами, торговался до хрипоты, выгадывая каждую копейку, и чувствовал себя тем, кем и должен был быть. Есаулом. Добытчиком. Тем, кто тащит в дом всё, что плохо и хорошо лежит, лишь бы дом стоял.
На обратном пути, проходя мимо лавки с украшениями, я замер.
На прилавке лежали бусы. Яркие, стеклянные, переливающиеся на солнце. Простая безделушка.
Я вспомнил Беллу. Как загораются её глаза, когда она видит что-то красивое.
— Почём нитка? — спросил я торговца.
— Три копейки, служивый.
Я бросил монеты. Спрятал бусы в карман.
Маленький откуп. Жалкая попытка заглушить голос совести…
***
Я пришёл на Ордынку под вечер, когда серое московское небо начало наливаться лиловой синевой сумерек. Елизавета ждала.
В горнице было жарко натоплено. В печи гудело пламя, пожирая сухие берёзовые поленья, а на столе, накрытом белой скатертью, стоял ужин, достойный встречи важных послов. Запечённая птица, осетрина на серебряном блюде, пироги, кувшин с вином, от которого шёл пряный пар — всё было готово. Она сидела в кресле, прямая, как струна, одетая в то самое тёмно-синее платье с серебряным шитьём.
Мы сели за стол.
— Значит, путь решили? — спросила она, разливая вино. Рука её не дрогнула, ни капли не упало на скатерть.
— Решили, — кивнул я, принимая кубок. — До Тулы идём ходко, там ночуем на постоялом дворе твоего приказчика. Потом Елец. В Ельце сменим лошадей, если понадобится, и купим овса.
— В Ельце у меня свои люди, — подхватила она ровно, словно читала по бумажке. — Спросишь посадского старосту Кузьму, скажешь, от боярыни Строгановой. Он даст лучшую цену. Дальше — Воронеж. Там самый опасный участок до Дона. Степь близко.
— Знаю. В Воронеже выставим усиленное охранение. Бугай будет спать в полглаза, я тоже.
Мы говорили о дёгте для осей, о запасе верёвок, чтобы крепить груз на телегах, о ценах на овёс и о том, где лучше переправляться через весенние ручьи. Мы возводили эту стену из деловых фраз кирпичик за кирпичиком, старательно замазывая эмоциональные щели раствором логистики и цифр. Мы оба прятались за этим частоколом слов, боясь заглянуть друг другу в глаза и увидеть там то, что повисло в воздухе плотным, душным облаком.
Это напоминало давящий разговор людей у постели тяжело больного, когда все понимают, чем всё закончится, но упрямо обсуждают лекарства, врача и температуру в комнате.
Елизавета вдруг поставила кубок на стол. Стук серебра о дерево прозвучал в тишине комнаты, как выстрел стартового пистолета.
— Ты уедешь и не вернёшься, — сказала она.
Голос её был ровным. В нём не было вопроса, не было надежды на опровержение. В нём звенела стальная уверенность женщины, которая умеет прогнозировать убытки ещё до того, как они случились.
Я замер с куском пирога в руке, потом медленно положил его обратно на тарелку. Аппетит пропал мгновенно.
Врать ей? Сказать: «Ну что ты, Лиза, я обязательно заскочу следующей зимой»? Или: «Как только разберусь с турками, сразу к тебе»?
Это было бы милосердно. Это было бы сладко. И это было бы подлостью высшей пробы.
Она смотрела на меня своими умными серыми глазами, и я понимал: любую ложь она раскусит на раз. А полуправда здесь — как гнилая доска в мосту: ступишь — и провалишься.
— Знаешь… У меня есть дом, Елизавета, — промолвил я глухо, глядя в центр стола, где оплывала свеча. — И люди, которые от меня зависят. И женщина, которой я дал слово.
Я поднял взгляд. Её лицо оставалось непроницаемым, только в уголках губ залегла тень.
— Я не могу обещать того, чего не исполню. В том смысле, о котором ты спрашиваешь, — продолжил я твёрдо. — Это было бы нечестно. По отношению к тебе. Ты заслуживаешь правды, а не красивых сказок на прощание.
Между нами повисла пауза.
— Однажды придётся снова ехать в Москву и просить припасы, если сами не будем справляться с пополнением, — добавил я. — Но я не знаю, будем ли это по-прежнему мы с тобой, такие, какие мы есть сейчас, в эту минуту.
Она чуть заметно кивнула. Глаза её блестели влажно, но слёз не было. Строгановы не плачут, когда терпят утрату. Они принимают удар и идут дальше. Гордость — это то богатство, которого у неё никто не отнимет, даже я.
— Я знала, — произнесла она тихо, крутя в пальцах ножку кубка. — Знала с самого начала, когда гадала тебе по руке. Ты — человек одного слова, Семён. Упёртый, как бык. Если бы ты мог обещать двоим одновременно, раздавать себя по кусочкам направо и налево — ты был бы не тем человеком, в которого я…
Она оборвала фразу, резко вдохнула и отвернулась к печи, глядя на пляшущие языки огня в приоткрытой топке. Плечи её чуть дрогнули, но тут же распрямились.
Я встал. Обошёл стол. Подошёл к ней сзади и положил руки ей на плечи. Бархат платья был тёплым и мягким. Я чувствовал, как напряжено её тело, готовое либо отшатнуться, либо рассыпаться.
Она не шелохнулась.
— Ты — самая сильная женщина, которую я встречал в этом… в этой жизни, — сказал я ей в затылок, наклонившись, вдыхая запах её волос. — Тебе не нужны утешения. И защита моя тебе не нужна — ты сама кого хочешь защитишь и сожрёшь. У тебя свой путь, Лиза. И он достойный. Великий путь.
Она медленно повернулась ко мне. Лицо её было сухим, глаза смотрели прямо в душу.
— Мне не нужна защита, казак, — сказала она с той самой интонацией, от которой у приказчиков подкашивались ноги. — Мне нужен был человек. Не партнёр, не охранник, не проситель. Человек, который видит меня. Не тело, не деньги Строгановых, не связи в приказах. Меня, мою душу.
Она коснулась ладонью моей щеки, медленно провела пальцами по коже.
— Ты был таким. Ты видел. И за это спасибо.
В эту ночь мы не говорили. Слова кончились, исчерпали себя, стали шелухой. Всё было сказано ещё во время трапезы. Остались только прикосновения, взгляды и то острое, пронзительное чувство конечности момента, которое делает всё ярче в сто крат. Мы прощались не как любовники, которые надеются на встречу, а как люди, провожающие друг друга на разные берега одной реки, где мостов не строят.
Утром она проводила меня до двери. Одетая, собранная, с идеальной причёской. Хозяйка медной, кожевенной и торговой горы.
Я переступил порог.
— Прощай, — сказала она просто. Дверь за моей спиной закрылась с глухим стуком, отрезая запах духов и тепла.
Я пошёл по коридору, сжимая кулаки так, что поломанные ногти впились в ладони. Хотелось обернуться. Хотелось вернуться, сказать что-то ещё, какую-то глупость.
Нельзя.
Оборачиваются те, кто сомневается. Я вышел на крыльцо в серое московское утро и зашагал к воротам, глядя только перед собой.
***
Время пришло.
Москва провожала нас погодой, под стать настроению. Небо висело низко, похожее на грязную овчину, сырую и дырявую. Снег, ещё вчера казавшийся крепким настом, за ночь превратился в рыхлую ноздреватую кашу, готовую в любой момент стать непролазным месивом. С крыш капало монотонно и гулко, словно огромный метроном отсчитывал последние минуты моего пребывания в столице.
За городскими воротами, на широком тракте, уже выстраивался наш караван. Вид у него был внушительный, почти военный.
Одиннадцать моих телег. Я лично расставлял их ещё с вечера. Порох — в голове колонны, селитру — в хвосте. Раздельно. Не дай бог искра, диверсия или дурак с трубкой — взлетит всё. А так хоть шанс будет. Телеги с фальконетами шли в центре, укрытые так, что со стороны казались просто возами с каким-то скарбом. В других частях колонны — свинец, ядра.
К ним пристроились шесть возов Елизаветы — высокие, крепкие, гружённые сукном да железом (на обмен и под заказ). Вокруг суетились возчики, проверяли упряжь, ругались, сплёвывали под ноги. Охрана — десятка два крепких мужиков с рогатинами и саблями — стояла в стороне, попыхивая трубками и оценивая предстоящий путь.
Двадцать человек охраны, мы с Бугаем и возчики. Целое мини-войско. С такой силой можно не просто от волков отбиваться, но и небольшую татарскую ватагу размотать.
Я оглядел строй. Елизаветы нигде не было.
Я знал в глубине души, что её не будет. Мы уже попрощались. Публичные проводы с платочками и слезами на глазах возчиков и охраны были бы невыносимы. Для меня. И унизительны для неё. Она подарила мне этот последний подарок — своё отсутствие. Чистый разрыв, без лишних «на дорожку».
Бугай возвышался над толпой, сидя на своём крепком мерине. Десятник был при полном параде: кольчуга под зипуном чуть поблескивала, у левого стремени висела сабля, справа — страшный клевец, за поясом торчала рукоять ножа. Он выглядел так, будто собрался не в обоз, а брать штурмом Царьград. Впрочем, дорога через Дикое Поле — это и есть война. Только тихая. До поры до времени.
Он поймал мой взгляд и молча кивнул. Готов.
Я подошёл к Гнедому. Конь всхрапнул, переступил ногами, кося на меня тёмным глазом. Он застоялся в столичной конюшне, отъелся на казённом овсе и теперь рвался в дело. Шкура лоснилась, тот самый шрам на крупе давно затянулся белёсой полоской, почти скрытой шерстью.
Я вдел ногу в стремя, взлетел в седло. Привычное ощущение живой, горячей силы под собой мгновенно разогнало остатки утренней хандры. Мир изменился. С высоты седла всё казалось проще, понятнее. Здесь я был не интриганом, не любовником, не просителем. Я был есаулом. Ответственным командиром большого обоза.
Московские драки в тёмных переулках? Высокомерие и козни местных чиновников? Подбитый глаз и треснувшие рёбра на подворье у Фомы? Душераздирающий финал любовного романа с одной из великолепнейших девушек в моей жизни?
Не «сахарная» Москва?
Хммм… Возможно… Но тогда ведь я ещё не подозревал, какой адский кошмар ждёт меня впереди.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
