Яма.Наследник
Глава 1. Хорошая погоня
Умирать я собирался в госпитале, лет через двадцать, под капельницей, и чтобы медсестра называла меня «дедуля» и ругалась, что я опять курил в туалете. Вышло иначе.
Бомба была немецкая, SC-250: двести пятьдесят кило железа и тротила, которые восемьдесят с лишним лет пролежали в боковой галерее штольни под старым укрепрайоном и ждали. Я ее, если честно, понимал. Последние годы я тоже в основном лежал на диване и ждал, только терпения у меня было поменьше, а пиво приходилось покупать самому.
— Глеб Андреич, — сказал Валера-Профессор и посветил фонарем на ржавый бок, — это ведь она?
— Она, — сказал я.
Настя, студентка с истфака, перестала дышать. Михалыч, наш водитель, перекрестился; он был единственным верующим в группе и потому крестился за всех, с запасом.
Я присел у бомбы, и колени хрустнули, как два сухаря. Сорок восемь лет, майор войсковой разведки в отставке, пенсия, которой хватает на мотыля, на бензин до Оки и на обиду на государство. На поисковые выезды я ездил не из патриотизма, хотя Валера, кажется, думал именно так, а я его не разубеждал. Просто дома было тихо, а тишина у меня с некоторых пор плохо сочеталась с головой: в тишину сразу лезли ребята из группы, причем все разом и все с претензиями.
Фонарь скользнул по корпусу, по взрывателю, и я выдохнул. Под головкой взрывателя сидела маленькая аккуратная коробочка ZUS-40, немецкая противоизвлекающая приблуда, которую ставили специально для таких, как я. Немцы вообще были людьми предусмотрительными и думали о саперах на восемьдесят лет вперед. Наши так даже о пенсионерах не думают.
— Так, — сказал я. — Все наверх.
— Глеб Андреич…
— Валера. Наверх. Вызывайте МЧС, пусть едут с подрывниками. Я посмотрю, что тут к чему, и выйду.
— Вы же сами говорили, что такие трогать нельзя.
— Я и не трогаю.
Он постоял еще секунду, пожевал губу и ничего не сказал. Хороший парень. Из него вышел бы толковый лейтенант, если бы он не пошел в историки, но историки, надо признать, живут дольше.
Они ушли. Я слышал, как гулко стучат их шаги по штреку, как Михалыч матерится, споткнувшись о рельс, как Настя всхлипывает и думает, что никто не слышит. Потом стало тихо. Под землей тишина особая, плотная, с привкусом ржавчины, и в ней всегда кажется, что ты тут не один. Такая тишина, которая слушает, мне еще в горах надоела, и с тех пор я ее не полюбил.
Тогда я и заметил кость. Сначала решил, что гнилушка: в старых штольнях бывает, крепь сгниет и светится слабым зеленоватым светом, студенты от такого визжат. Но свет шел из стены, из самой породы, в полуметре над бомбой. Я поднял фонарь. Из камня торчал изогнутый край, гладкий и желтоватый, толщиной с мою руку. Ребро. У коровы ребра поменьше, у лошади тоже, и вообще у всего, что я в жизни видел (а видел я много чего и в разной степени целости), ребра были поменьше. Это светилось изнутри, ровно и мутно, как плафон в подъезде, если в подъезде вдруг поменяли лампочку. Тут рация на груди зашипела.
— Глеб Андреич, мы наверху. МЧС едет, сказали — час, не меньше. Вы там как?
— Нормально, Валера. Слушай. Если что — удочки Михалычу. Спиннинг не трогать, он Насте.
— Глеб Андреич…
— Это я так. Для порядка.
Завещание у меня было и бумажное, у нотариуса на Почтовой, но про спиннинг там ничего. Юристы таких вещей не понимают.
Я отпустил тангенту и посмотрел на кость. Пальцы замерзли. Как мерзнут пальцы от сырости, я знаю хорошо, тридцать зим со льда не слезаю, а тут было по-другому: холод шел изнутри, от запястий вверх, медленно, по венам, как капельница с ледяным раствором, которую кто-то открыл на полную и ушел курить.
И тогда я услышал шепот. Шел он откуда-то ниже ушей, из-под грудины, оттуда, где у человека живет страх. Слов в нем не было, но я его понимал, так понимаешь взгляд цепного кобеля, который решает, кусать тебя или пока погодить. Кто-то меня рассматривал, внимательно и неторопливо, как прапорщик на складе разглядывает списанный бушлат: годится еще или в утиль.
Ладони сами потянулись к ребру. Я одернул руки и плечом задел корпус бомбы.
Внутри ZUS-40 что-то тихо щелкнуло.
Я двадцать шесть лет прослужил и этот звук знаю. После него времени подумать нет, есть время на одну мысль, и моя мысль оказалась на удивление спокойная: я так и не перемотал леску на катушке. Двадцать шесть лет службы, и последнее, о чем ты думаешь, это леска. Ну хоть не бывшая жена, и на том спасибо.
И в ту же секунду, прямо в голове, в темноте за глазами, шепот сложился в слово:
«Подходишь».
Потом был свет.
Я бежал. Это до меня дошло раньше, чем кто я и где: ноги несли сами, легкие горели, в боку кололо, мокрые тяжелые ветки хлестали по лицу и по рукам, под ногами чавкало. Где-то сзади, совсем недалеко, лаяли собаки.
Потом я споткнулся о корень, полетел вперед и въехал лицом в мох. Мох был мокрый и пах грибами и гнилью, совершенно по-настоящему, как под Касимовом в октябре, и я на секунду замер и просто дышал.
Живой.
Мысль была дикая. Меня только что разнесло двумястами пятьюдесятью кило тротила, я это помнил: свет, потом жар и удар. А теперь я лежал мордой в мху и слушал собак. Выходит, не разнесло. Значит, контузия, бред, кома, реанимация, морфий, выбирай любое. Хорошо, пусть снится. Только под морфием мне обычно снилось что-нибудь приятное, рыбалка там или Люська из штаба, и собаки в этот список не входили. Я поднялся на колени и посмотрел на свои руки.
Руки были не мои.
Свои я знал хорошо: широкие, с короткими пальцами, с белым шрамом через левую ладонь от растяжки под Ведено. Эти были тонкие и длинные, с ухоженными ногтями, под которыми сейчас чернела грязь. На среднем пальце правой руки сидел тяжелый серебряный перстень с печаткой, на печатке какая-то птица или зверь, в темноте не разобрать. На правом запястье, под разодранным рукавом, темнело пятно, для родинки слишком правильное. Кто-то вывел на коже тушью маленький знак, круг, а внутри него что-то вроде ключа, и вывел аккуратно, на зоне так не наколют. Я тронул его пальцем. Пятно было теплым, теплее кожи вокруг, и в голове от этого что-то дернулось.
Кайрен. Беги, Кайрен. Не оглядывайся.
Женский голос, немолодой и усталый. Родной тому, чьи это руки; мне он был никто, а сердце всё равно сжалось, и я сперва даже не понял, чье именно.
И сразу следом, другим голосом, моложе и звонче:
Иветта.
Это слово я произнес сам, вслух. Губы шевельнулись без моего участия, и голос был чужой: выше, мягче, с барской ленивой интонацией, которую я бы у себя в роте выбил за неделю, а еще неделю этот барчук у меня драил бы толчок.
— Так, — сказал я этим чужим голосом. — Спокойно, Седой. Без паники.
Помогло. Позывной всегда помогал: когда ты Седой, паниковать нельзя, у тебя люди. Людей сейчас не было. Был ночной лес, были собаки и тело, которое мне не принадлежало. Ладно, разберемся потом. Сначала выжить, а выживать я умел, это вообще единственное, что у меня в жизни стабильно получалось, в отличие от брака и отношений с начальством.
Я встал и осмотрелся, заодно осмотрел и себя. Тело было молодое, лет двадцать с небольшим, легкое и гибкое, но слабое, это я почувствовал, как только попробовал разогнаться. Мышцы есть, да не те: такие нарабатывают в фехтовальном зале и в седле, а на марш-броске с полной выкладкой они сдохнут к третьему километру. Дыхалка никакая. На ногах длинные узкие сапоги из мягкой кожи, для бега по болоту годные примерно как домашние тапки. Рубашка шелковая, драная, штаны темные и плотные, на поясе пустые ножны. Меч, видимо, где-то потерял. Ну, или прежний хозяин потерял, я тут человек новый и за казенное имущество не расписывался.
Лай приближался. Теперь я различал и голоса, грубые мужские голоса перекликались между собой, а между стволами, метрах в трехстах, плыли огни. Сначала я решил, что факелы, но факелы так не горят. Огни были ровные, белые, размером с футбольный мяч, и плыли сами по себе на высоте человеческого роста, не качаясь и не дымя. Под ними двигались тени.
Голос в голове, тот, второй, молодой и барский, услужливо подсказал: светочи. Гвардейские светочи. Они видят тепло.
Тепловизоры, значит. А я-то думал, на том свете с этим попроще.
Первым делом вода. Раз они видят тепло, мне надо остыть, а раз у них собаки, надо сбить запах, и то и другое решает вода. Этому нас учили еще в девяностых, и в методичке, понятно, про светочи не было ни слова, но физика, судя по всему, и здесь оставалась физикой.
Память чужого тела опять шевельнулась: слева, вниз по склону, ручей, дальше река. Как река называется, тело знало, но не говорило, только тянуло туда, как лошадь тянет к конюшне.
Я пошел вниз. Шел быстро, но шагом, стараясь не ломать ветки: бегущего слышно за километр, идущего метров за сто, и то если он умеет ходить. Я умел. Тело не умело, цеплялось за каждый куст, и я материл его про себя, как первогодка на полевом выходе, теми же словами и с тем же успехом.
Ручей нашелся минуты через две, неширокий, по колено, ледяной до ломоты в костях. Я зашел в него и лег. Холод вышиб из меня воздух, как от хорошего сержантского тычка под дых. Я лежал на спине, одно лицо над водой, и считал до шестидесяти, потом еще раз. Зубы стучали так, что, наверное, слышно было в соседнем лесу. Огни тем временем проплыли выше по склону. Один остановился, повисел, покрутился на месте, как собака, потерявшая след, и двинулся дальше. Работает, значит.
Я выбрался, зачерпнул со дна горсть ила и размазал по лицу и шее, потом по рукам до локтей. Перстень снял и сунул за голенище, чтоб не блестел. Потом подумал и полез в другой сапог, и пальцы наткнулись на что-то твердое. Это был нож, узкий и длинный, в мягких ножнах, пристегнутых к голенищу изнутри; рукоять обмотана темной кожей, на навершии та же птица, что на перстне.
Мамин подарок. «Носи. Нож — это не для чести. Нож — это для того, чтобы вернуться домой».
Мудрая была женщина. Сын ее домой так и не вернулся, а ножом теперь пользовался я, и не уверен, что она бы это одобрила. Хотя, может, и одобрила бы: нож-то шел по прямому назначению.
Я пошел вниз по ручью, потому что собаки обычно ищут выше, а против течения ломиться не стоило. Шел по воде, где было глубоко, прыгал с камня на камень. Через полчаса тело начало сдавать: ноги дрожали, дыхание сбилось, во рту появился вкус медяков, перед глазами поплыли круги. Моя собственная туша в сорок восемь, с пивным животом и больной поясницей, продержалась бы дольше, и это было по-настоящему обидно.
Где-то сзади коротко взвизгнула собака. И почти сразу, ближе, справа, затрещали кусты.
На меня вышла другая, она, видимо, обошла по берегу. Огромная серая зверюга, похожая на волкодава, только морда шире и глаза светились тем же белым, что и огни. Магическая, мать ее, псина. Ну конечно, почему бы и нет. Она не лаяла, и хуже этого ничего быть не могло: собака, которая лает, зовет хозяина, а которая молчит, работает сама.
Я выдернул нож, встал боком и выставил вперед левую руку. Она прыгнула. Я подставил ей левое предплечье; способ старый, и больно с ним всегда. Зубы сомкнулись на руке, тело заорало, и я, наверное, тоже заорал, этого я не помню. Помню, что всем весом завалился на собаку, прижал ее к камням и бил ножом снизу, под ребра, раз за разом, пока она не перестала дергаться.
Потом я сидел в ручье и смотрел, как вода уносит темное. Рукав разорван, на предплечье рваные дыры, кровь идет, но не толчками, значит, вену не задела. Повезло, если это слово тут вообще уместно. Я перетянул руку обрывком рубашки и затянул узел зубами. Глаза у пса медленно гасли. Хорошая была собака, просто служила не тем, и таких я среди людей тоже встречал, на обеих сторонах. Я вытер нож о его серый загривок, сунул в ножны и побрел дальше по воде, прижимая руку к животу.
Дальше было хуже. Гвардейцы шли цепью, грамотно, без лишнего шума, и выяснил я это, когда чуть не вышел прямо на одного из них. Он стоял за стволом, неподвижно, сливаясь с деревом, и заметил я его только потому, что высоко над ним в кронах висел маленький погашенный огонек, едва тлеющий, как бычок в темноте. Засада, и грамотная: остальные гонят зверя, а один ждет на тропе. Мы так же духов в зеленке брали, только без лампочек над головой.
Я замер в трех шагах. Он меня не видел, стоял спиной: кольчуга, поверх темный плащ с капюшоном, на поясе фляга, в руках короткий арбалет. Дышал ровно. На плече плаща в полумраке поблескивала вышивка, длинноногая птица с длинным клювом. Цапля.
Серебряная цапля.
В голове полыхнуло так, что я чуть не застонал вслух. Мыслью это назвать было нельзя, это была ненависть, чужая и огромная, черная, как гудрон. Она поднялась откуда-то из живота этого тела и залила меня до самых глаз. Руки затряслись. Захотелось вогнать нож этому человеку в шею, прямо сейчас, и проворачивать, проворачивать…
Вейлы. Это люди Вейлов. Это они пришли ночью. Это они…
— Тихо, — сказал я одними губами. — Тихо, парень. Потом. Всё потом.
Кому я это говорил, себе или ему, хозяину тела, я и сам толком не знал. Но ненависть немного отступила, как будто ее хозяин меня услышал.
Убивать часового было глупо. Мертвый часовой не отзовется на перекличку, а это сигнал не хуже красной ракеты; живого, но тихого, найдут не сразу. Я подобрал с земли камень, круглый, с кулак, сделал шаг, потом второй, и под третьим хрустнула ветка.
Он начал поворачиваться, но я уже был рядом. Камнем в висок, чуть выше уха, и не со всей силы: со всей силы этими руками я бы его не уложил, а так уложил. Он охнул и сложился, как мешок с картошкой. Я подхватил его, чтобы не загремел кольчугой, и опустил на мох.
Пульс был, и хорошо. Плащ я с него снял, шерстяной, еще теплый, и надел на себя, капюшоном вниз, цаплей внутрь. Арбалет брать не стал, тяжелый и громоздкий, а с такой рукой я его всё равно не взведу. Взял флягу, отхлебнул. Внутри было что-то крепкое и травяное, вроде «Рижского бальзама», только злее, и горло обожгло до слез. Ему сегодня хватит и головной боли, а мне нужнее. Я сунул флягу за пазуху и пошел дальше, к реке.
Реку я услышал раньше, чем увидел. Она шумела широко и тяжело, как трасса М-5 ночью, когда фуры идут на Москву. Лес начал редеть, под ногами пошел песок, потом галька, небо над деревьями посветлело. Рассвет тут был ни при чем, светила луна, и луна здесь была крупнее нашей и желтее, как старый фонарь над гаражами. Я на секунду задержал на ней взгляд и подумал: «Ну всё, Седой. Это точно не Калининградская область».
Река была широкая, метров сто, и быстрая, а на том берегу опять стоял лес, черный и густой. Если переплыть и если течение снесет достаточно далеко, собаки потеряют след, а светочи не найдут меня в холодной воде. Шанс был, и хороший, получше тех, что мне обычно выпадали.
Тело дрожало, рука горела так, что хотелось сунуть ее в реку и не вынимать, и перед глазами плыло. Но сто метров я проплыву. На злости проплыву, на ней я и не такое проплывал.
Я спустился к воде, сбросил чужой плащ и оставил его на камнях: пусть думают, что утонул. Зашел по колено, потом по пояс.
— Лорд Кайрен, — сказал кто-то за спиной. — Не утруждайтесь.
Голос был низкий, с хрипотцой, голос человека, который привык, что его слушаются с первого раза. Я обернулся.
На берегу стояли пятеро. Четверо гвардейцев с арбалетами, у всех цапли на плащах, и все целились в меня. Пятый стоял впереди, без арбалета: крупный, широкоплечий, лет сорока, с короткой бородой с проседью и шрамом через бровь. Над его левым плечом висел светоч тускло-рыжего цвета, как угли в мангале под конец шашлыков, хотя у остальных светочи были белые. В руке у него ничего не было. Рука была просто поднята ладонью ко мне, и на ладони что-то тлело: знак, линии, вписанные в круг, светящиеся тем же рыжим.
Я его не знал, а тело знало. Оно узнало его раньше меня, по голосу, и чуть не уронило меня в воду, потому что колени подогнулись. Я увидел огонь, точнее, увидел Кайрен, а я просто смотрел его глазами: высокий зал, длинные столы, гобелены, по которым ползет пламя, крики, женщина в синем платье на полу. И этот голос, спокойный и низкий, где-то в дыму: «Всех. Детей тоже. Маркиз не любит, когда что-то остается».
Меня вывернуло прямо в реку, желчью и травяным пойлом из чужой фляги.
— Вот видите, — сказал бородатый почти с сочувствием. — Вы устали. Три дня в лесу, без еды, без сна. Вы не воин, лорд Кайрен, вы фехтовальщик из салона. Выходите на берег, и мы обойдемся без лишней боли.
Я вытер рот тыльной стороной ладони и выпрямился.
— Капитан, — сказал я. Откуда я знал, что он капитан, понятия не имею, тело подсказало. — А что дальше?
Он чуть приподнял бровь, ту, что со шрамом.
— Вас ждет королевский суд. За убийство его высочества принца Альдрика.
— Я его убивал?
— Вас видели с окровавленным кинжалом над телом.
— Тогда суд — это формальность.
— Суд — это закон, — сказал он. — Закон всегда формальность. Поэтому его и уважают.
Сказал он это без насмешки, он в это верил. Таких я тоже встречал, на разных должностях, от комендатуры до штаба округа, и они самые опасные. Подлец знает, что он подлец, и иногда устает, а у этого всё по уставу, этот не устанет никогда.
Знак на его ладони разгорелся ярче, воздух вокруг пальцев задрожал, как над асфальтом в июле.
— Вы изменились, лорд Кайрен, — сказал он медленно. — Раньше вы плакали.
— Могу и сейчас, — сказал я. — Только не при вас.
И нырнул.
Расчет у меня был на две вещи: что под водой меня не достанут арбалеты, потому что болт в воде теряет силу за метр, и что капитан не рискнет бить своей магией в реку, раз не знает, где я вынырну. С первым я угадал. Со вторым вышла херня.
Я успел проплыть под водой метров десять. Течение тянуло, холод сжимал грудь, раненая рука не слушалась, и греб я одной. Над головой, сквозь толщу воды, вдруг стало светло и рыже, точно кто-то развел над рекой костер, а потом вода вокруг меня загудела. Гудела она низко и утробно, как трансформаторная будка у нас во дворе, и это гудение я слышал зубами и позвоночником, а ушами почти нет. Мышцы свело все разом, руки, ноги, шею, челюсть. Я перестал грести, перестал вообще что-либо делать и висел в черной воде, скрюченный, как эмбрион, медленно поднимаясь к поверхности, к рыжему свету, и даже закрыть глаза не мог.
«Печать оглушения», — подсказал голос Кайрена, тихо и виновато, словно это он ее бросил. Спасибо, парень, очень вовремя.
Меня вытащили багром, зацепили за пояс и поволокли по гальке. Я видел над собой луну, желтую и чужую, лица гвардейцев и бородатого капитана, который смотрел на меня сверху вниз без злости и без радости. Так мясник на рынке смотрит на тушу, которую надо разделать до обеда.
— В кандалы, — сказал он. — Глаза завязать, рот — нет, пусть дышит. Если сдохнет по дороге — я вас сам в Яму отправлю.
Яма. Слово упало в меня камнем в колодец, и где-то очень глубоко, на самом дне, в ответ на него что-то шевельнулось. Пятно на запястье стало горячим, как монета, весь день пролежавшая на подоконнике на солнце. Знак, круг и ключ внутри, проступил ярче и засветился изнутри слабым, едва заметным желтоватым светом, таким же, каким светилась кость в стене штольни. Никто, кроме меня, этого не заметил: гвардейцы гремели цепями, капитан отвернулся и отдавал приказы.
А я лежал на мокрой гальке, скрюченный печатью, и слышал, как внутри, под самой грудиной, кто-то тихо и довольно шепчет то же слово, что я услышал за секунду до взрыва:
«Подходишь».
Мне очень захотелось обратно в штольню, к нормальной честной немецкой бомбе, но спрашивать меня никто не собирался. Кто-то из гвардейцев перевернул меня на живот, уперся коленом в спину и стал защелкивать на запястьях железо. Браслеты были холодные и мокрые, на левом железо легло прямо на тряпку поверх укуса, и я, чтобы не орать, начал считать звенья цепи, как когда-то считал шпалы под Моздоком. До шестого досчитал, а потом мне завязали глаза.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
