Обложка Я соврал на суде, чтобы меня не сослали в монастырь, и теперь вся столица хочет меня убить

Я соврал на суде, чтобы меня не сослали в монастырь, и теперь вся столица хочет меня убить

Ярослав Ильин

0% прочитано
Стандартный
Ярослав Ильин

Я соврал на суде, чтобы меня не сослали в монастырь, и теперь вся столица хочет меня убить

Глава 1

ИМПЕРСКАЯ КАНЦЕЛЯРИЯ ЛОМГЁЯ

Отдел записей о рождении, браке и кончине

СВИДЕТЕЛЬСТВО О СМЕРТИ № 311/0001-И

Настоящим удостоверяется, что Его Императорское Величество Конрад, Император Ломгёя, Государь Шести Земель и Покоритель Запада, скончался.

Дата кончины: четырнадцатый день месяца Жатвы, 311 год Империи.Место: Нонте Лодж, Императорский дворец, опочивальня Восточного крыла.Причина: сердечная слабость, сопряжённая с возрастом. Признаков насильственной смерти не обнаружено.Тело опознано: придворным лекарем и камергером опочивальни.Погребение: в Императорской усыпальнице. Гроб закрыт по распоряжению канцлера во избежание действия летнего зноя.Запись в Книгу смертей внесена Безмолвными братьями. Подпись братьев не прилагается ввиду обета молчания, распространяющегося также на письменную речь.Утверждаю: Сайлас Вейл, Канцлер Империи (три печати)

Пометка на полях, почерком писаря: Выдать копию вдове. Вдовы нет. Выдать копию наследнику. Наследника нет. Выдать копию брату. Брат копию принял, прочёл, спросил, обязательно ли ему теперь быть императором. Разъяснено: обязательно. Брат попросил принести ещё вина.

Сразу признаюсь: письма не было.

Никакого. Ни на гербовой бумаге, ни на салфетке, ни на обороте трактирного счёта. О нём пели в тавернах и писали в газетах, за него предлагали деньги, которых я в глаза не видел, и из-за него умирали люди, которых я никогда не знал. Но самого письма не было ни дня.

Но сначала умер мой отец.

В тот вечер я сидел в «Хромом гусе» и зарабатывал на жизнь. Нечестно, но зарабатывал.

«Хромой гусь» стоит в Нижнем городе Нонте Лоджа, у самой реки, где мостовую не перекладывали со времён прошлого императора, а фонари зажигают через один. Пол там липкий, вино кислое, а на стене висит прошлонедельный номер «Столичных ведомостей» с портретом императора Альбериха, которому кто-то углём пририсовал рога. Хозяйка, вдова Марта, рога не стирает. Говорит, что покупала газету на свои деньги и украшает как хочет.

Зато в «Гусе» никто не спрашивает, откуда у тебя деньги, и никто не удивляется, когда сын герцога играет в кости с приезжими купцами.

В тот вечер напротив меня сидел торговец сукном из портового Викоса по фамилии Брасс. Круглый, в зелёном сюртуке, с перстнями на всех пальцах, кроме больших. Он проигрывал третий час. В первый час он звал меня «молодой человек», во второй — «сударь», а к третьему дошёл до «вашей милости». После каждой партии он промакивал лоб кружевным платком, который давно ничего не промакивал, и смеялся всё громче. Дважды объявлял, что играет последнюю партию, исключительно для удовольствия, и дважды заказывал новую бутылку, хотя за предыдущую ещё не расплатился. Когда проигравший доходит до «вашей милости», пора заканчивать. Этому меня научил опыт и одна сломанная скамейка.

— Ещё партию, — сказал Брасс и стянул с пальца перстень с красным камнем. — В залог. Он стоит хенгеров сорок.

— Двадцать, — сказал я.

— Тридцать пять, и это уже грабёж.

— Это стекло, господин Брасс. В латуни.

Брасс посмотрел на перстень так, будто тот его предал. Он открыл рот, и я так и не узнал, что он собирался сказать, потому что дверь «Гуся» открылась и вошёл человек из канцелярии.

Откуда он, было видно с порога: серый мундир с медными пуговицами, кожаная папка под мышкой, треуголка, мокрая от дождя. Молодой, худой, с тёмными кругами под глазами. На груди блестел значок с пером: младший писарь. Значок был начищен, и это меня насторожило: люди, которые начищают значки, обычно приходят с плохими новостями и хорошими манерами.

Он оглядел зал, увидел меня и подошёл к столу.

— Теодор Ардейн, сын герцога Эдмунда Ардейна?

— Смотря кто спрашивает.

— Ансельм Кропп, Имперская канцелярия, отдел опеки и наследования.

— Тогда я.

— Вы можете это подтвердить?

Бумаг при мне не было, и я позвал Марту. Марта вышла из-за стойки, вытирая руки о передник, и посмотрела на писаря так, как смотрела на всех, кто заходил в «Гуся» трезвым.

— Это он, — сказала она. — Должен мне восемь хенгеров.

Кроппу этого хватило. Он снял треуголку, подержал её в руках, не зная, куда деть, и сказал:

— Господин Ардейн, мне очень жаль. Ваш отец скончался.

Я не сразу понял. Помню, что смотрел на его треуголку, с которой капало на пол, и думал, что надо бы сказать ему, чтобы он её надел, а то простудится.

— Что? — сказал я.

— Восьмого дня месяца Жатвы, на охоте. — Он говорил тихо и не заглядывал в бумаги: видно, выучил заранее. — Лошадь понесла, был вепрь, был овраг. В каком порядке, пока выясняют.

Брасс встал, сгрёб со стола всё, что там лежало, вместе с моим выигрышем, пробормотал что-то вроде соболезнований и ушёл. Я не стал его останавливать. Мне было всё равно, и это меня потом напугало больше всего.

Кропп сел на освободившийся стул. Сел без разрешения и, кажется, сам этому удивился.

— Это ещё не всё, — сказал он. — Простите.

Он раскрыл папку и положил передо мной лист с гербом.

— По Закону о достойном наследнике земли и доходы герцогства переходят под опеку Короны. До тех пор, пока наследник не подтвердит своё достоинство.

— Наследник — это я.

— Да. — Кропп помолчал. — А в ваших бумагах есть запись об исключении из академии.

Я рассмеялся. Не потому что было смешно, а потому что по-другому не получилось. Два года назад меня выставили из Императорской академии за то, что я обыграл в карты того, кого лучше не обыгрывать. Сжульничал. Он тоже пытался, но я оказался ловчее. Выиграл я тогда кошелёк и карманные часы, и теперь эти часы стоили мне Ардейна. Часы, к слову, отставали на четверть часа в день.

— И как подтверждают достоинство?

— Получают свидетельство в канцелярии.

— А что для этого нужно?

Кропп посмотрел на меня с чем-то похожим на сочувствие.

— Подать прошение. И приложить свидетельство о достоинстве, выданное ранее.

— То есть чтобы получить свидетельство, мне нужно свидетельство.

— Да, — сказал Кропп. — Многие обращают на это внимание.

Марта молча поставила передо мной кружку. Не кислятину — настоящее ардейнское красное. Где она его держала и сколько оно стоило, я так и не узнал. Долг мой с тех пор, во всяком случае, не вырос.

— И ещё вот, — Кропп положил на стол маленький листок. — Завтра в три часа пополудни слушание. Будут решать, где вам жить, пока… ну, пока.

— И где же?

— Предлагают монастырь святого Евсевия.

— Это где?

— В Северных Топях.

Про Северные Топи в Ломгёе знают все, хотя мало кто там был. Газеты доходят туда, когда новости в них уже никого не интересуют, а люди возвращаются оттуда ещё реже. Монахи святого Евсевия молятся о терпении. Говорят, к старости его им хватает с избытком.

— Надолго? — спросил я.

Кропп не ответил и стал разглядывать свою треуголку.

— Это решение канцлера?

— Решат на слушании, — сказал он, и по голосу было понятно, что уже решили. — Канцлер Вейл лично просил передать вам соболезнования. Он знал вашего отца. Он считает, что в монастыре вам будет спокойнее.

— Как заботливо.

— Канцлер правда очень добрый человек, — сказал Кропп без тени иронии. Я посмотрел на него и понял, что он в это верит. В столице в это верили все.

Он надел треуголку, помялся у стола, словно хотел сказать что-то ещё, уже не по службе, и не сказал. Дверь хлопнула. Кто-то в углу попросил ещё вина. В «Гусе» всё шло как обычно.

Я просидел там до закрытия.

Вино я так и не допил. Сидел, крутил в пальцах свою любимую кость и пытался вспомнить отца. Кость была с каплей свинца под единицей, и шестёрка выпадала у неё чаще, чем положено. Снаружи она ничем не отличалась от обычной, и Брасс так и не узнал, против чего играл весь вечер.

Вспоминалось плохо. Вспоминались руки. Каждую осень на сборе винограда он сам лез в чан давить ягоды, хотя герцогу это вовсе не положено, и неделю потом ходил с фиолетовыми ногтями. Принимал послов с фиолетовыми ногтями. Однажды так подписал письмо самому императору Конраду, и Конрад, говорят, ответил: «Вижу, урожай удался».

Вспоминался голос. Отец почти никогда не кричал. Когда меня выгнали из академии, он тоже не кричал. Долго молчал, а потом сказал: «Ты умный, Тео. Это самое обидное». Я тогда ответил что-то остроумное. Не помню что. Помню только, что он не засмеялся. Через неделю пришло письмо: денег больше не будет, кроме тех, что на хлеб, а если мне хочется вина, пусть я заработаю его так же, как заработал позор. С тех пор я и зарабатывал. Картами и костями.

Последнее его письмо пришло месяц назад с почтовой каретой. Я его не открыл. Был уверен, что знаю, что там: опять про хлеб, вино и позор. Носил его во внутреннем кармане сюртука и каждый раз, когда собирался открыть, решал, что сначала выиграю достаточно, чтобы доказать ему… что-нибудь. Что я не пропал. Что хотя бы в чём-то я лучший.

Когда Марта начала гасить лампы, я достал письмо.

Сургуч с башней над рекой, гербом Ардейнов, был чуть смазан: отец всегда торопился. Внутри лежал один лист. Почерк торопливый, не похожий на его обычный, ровный.

Тео.

Виноград в этом году будет хороший. Приезжай на сбор, если сможешь. Если не сможешь — я пойму.

Я не сержусь. Уже давно.

Если со мной что-нибудь случится — а в нынешние времена со всеми что-нибудь случается, — не верь тому, что тебе скажут. Ни одному слову. Ни одной бумаге.

Отец

Я прочитал его три раза. Потом ещё раз.

Ниже подписи была приписка, совсем мелко, как будто он сомневался, стоит ли её оставлять: «Ногти опять фиолетовые. Приезжай, посмеёшься».

Марта погасила последнюю лампу у стойки, а мою гасить не стала.

Я сидел и думал, что на сбор так и не поехал. Что следующего сбора у нас с ним уже не будет. Что лошадь, вепрь и овраг, а в каком порядке — пока выясняют. Что отец просил не верить ни одной бумаге, а сегодня мне принесли сразу две.

Шутить не хотелось. Впервые за много лет — совсем.

Глава 2

Утром выяснилось, что мне не в чем идти на собственную ссылку.

Зелёный сюртук, в котором я играл накануне, был залит вином. Парадный я проиграл весной в кости. Да, иногда я проигрываю. В тот раз я поставил сюртук против старого лодочника, уверенный, что он не умеет считать. Умел, к сожалению.

Марта посмотрела на меня, ушла наверх и вернулась с чёрным сюртуком покойного мужа. Он был мне велик в плечах, короток в рукавах и пах селёдкой.

— Он в нём женился, — сказала Марта. — Хотел в нём и в гроб лечь, но к тому времени уже не влезал.

Я поблагодарил. Она махнула рукой и добавила к моему долгу три хенгера. Кажется, за селёдку.

Письмо отца я переложил во внутренний карман чужого сюртука. Зачем, не знаю. Наверное, не хотелось идти туда совсем одному.

Имперская канцелярия стоит на холме над Нижним городом: серое здание с колоннами, которое строили так, чтобы любой, кто поднимается к нему по лестнице, успел почувствовать себя маленьким. Ступеней там сорок две. На тридцатой я почувствовал себя маленьким и запыхавшимся.

Малый зал оказался не таким уж малым. Высокие окна, серый свет, холод, как в погребе. В дальнем конце на возвышении стоял стол судьи, сбоку столик писаря, а над ними висели два портрета.

На левом был император Конрад в молодости: кудри, кираса, взгляд человека, который собирается кого-нибудь завоевать сразу после сеанса у художника. На правом — император Альберих, совсем новый, краска ещё блестела. Художник, видимо, торопился, и Альберих вышел у него с таким лицом, будто его только что разбудили и сообщили, что он император.

Зрителей набралось больше, чем я думал. Смерть герцога — новость, а сын герцога, которого отправляют в Топи, — ещё и развлечение. Две дамы с веерами в первом ряду рассматривали меня, как лошадь на ярмарке. Пожилой господин с блокнотом из «Столичных ведомостей» зевал. А в самом углу, у окна, сидел молодой человек в сюртуке цвета канарейки и что-то строчил в тетради, шевеля губами. Тогда я не обратил на него внимания. Зря.

За столиком писаря сидел Кропп. Он кивнул мне. Из всего зала только он со мной и поздоровался.

Судья Хольт вошёл следом. Ему было за восемьдесят, на голове у него сидел напудренный парик в три яруса, а в руке он держал медную слуховую трубку размером с хороший охотничий рог. Он сел, вставил трубку в ухо и навёл её на меня, как пушку.

А потом вошёл канцлер.

Я ожидал увидеть кого-то вроде судьи, только в парике подороже. Сайлас Вейл парика не носил вовсе. Невысокий, седой, коротко остриженный, в простом тёмном сюртуке без единой нашивки. Руки у него были широкие, тяжёлые, с короткими ногтями — руки человека, который в детстве таскал мешки. На безымянном пальце было простое железное кольцо.

Когда он вошёл, зал встал. Вейл поморщился и махнул рукой, чтобы садились.

Он не пошёл к судье. Он пошёл ко мне.

— Господин Ардейн. — Он пожал мне руку. Рука была тёплая, и это почему-то удивило. — Мне очень жаль вашего отца. Мы часто спорили. Он был упрямым человеком, и я это ценил.

Мы часто спорили. Значит, он видел отца. Говорил с ним в этом году, может быть, этим летом. Позже, чем я. Этот незнакомый человек знал, как звучал голос моего отца в последние месяцы. А я не знал.

У него был низкий спокойный голос, и он смотрел тебе в глаза так, что ты чувствовал себя самым важным человеком в комнате. Я поймал себя на том, что мне хочется ему нравиться, и мне стало не по себе. Я сам так смотрю на людей, когда собираюсь их обыграть.

— Вы предлагаете мне Северные Топи, — сказал я.

— Я предлагаю вам время. Монастырь — не наказание. Там тихо. А в столице сейчас не самое тихое время, господин Ардейн. Особенно для сыновей упрямых людей.

Он сказал это так же мягко, как всё остальное, и пошёл на своё место в первом ряду. Я ещё долго не мог решить, что это было: забота или угроза. Решать это мне потом пришлось ещё не раз.

Само слушание заняло меньше времени, чем мой подъём по лестнице.

Кропп зачитал дело: смерть герцога, опека Короны, запись об исключении. Судья Хольт слушал, развернув трубку к Кроппу, и время от времени кивал. Дамы с веерами шептались. Потом из первого ряда несколько слов сказал Вейл, и зал слушал его так, как не слушал судью. Молодой человек пережил утрату. Уединение и труд вернут ему достоинство. Корона позаботится об Ардейне, пока он не вернётся.

Я, честно говоря, и сам чуть не растрогался. В его изложении я выходил человеком, которого не ссылают, а спасают.

Судья Хольт повернул трубку ко мне.

— Наследнику есть что сказать? — спросил он тем громким голосом, каким говорят люди, которые сами себя не слышат. — Свидетели? Бумаги?

Вот тут нужно кое-что объяснить.

Меня много раз спрашивали, в какой момент я решил соврать. Не знаю. Плана не было. Решение принял мой рот, а я узнал о нём вместе со всем залом.

Но кое-что в ту минуту всё-таки случилось. Я сунул руку во внутренний карман, и пальцы наткнулись на письмо отца. Бумага зашуршала. Я поднял глаза и увидел прямо перед собой портрет Конрада в кудрях. Он смотрел на меня с таким видом, будто и ему было интересно, что я скажу.

Отец просил не верить ни одной бумаге. Про то, чтобы ими не пользоваться, он ничего не писал.

— У меня есть письмо, — сказал я.

— А? — Судья постучал по трубке. — Громче, молодой человек!

Если бы судья Хольт слышал хотя бы вполовину так, как в молодости, вся эта история уместилась бы в один разговор шёпотом. Но он не слышал. Пришлось повторить так, чтобы услышали даже в коридоре.

— У меня есть письмо!

Дамы перестали обмахиваться. Господин из «Ведомостей» закрыл рот на середине зевка.

— От кого? — спросил судья.

Я смотрел на портрет.

— От императора Конрада.

Кто-то в задних рядах уронил трость. Стук вышел очень громкий.

В костях есть правило, которое я выучил раньше алфавита: если уж блефуешь, ставь всё. Самое страшное — остановиться на половине. Тогда тебе не верят и вдобавок запоминают.

— И что же в нём? — спросил судья.

— Имя человека, который его убил.

Я думал, что тишина бывает одна. Оказалось, её можно слышать по частям. Перо Кроппа замерло над бумагой, и с него упала клякса. Стражник у двери зачем-то снял треуголку. Молодой человек в канареечном сюртуке строчил так, что перо скрипело на весь зал.

А Вейл не сделал ничего. Он сидел так же спокойно, как до этого, и смотрел на меня с вежливым интересом. Только большой палец, который всё слушание лениво поворачивал железное кольцо, остановился.

Я это запомнил. Я всегда запоминаю, где у людей останавливаются пальцы.

— Позвольте спросить, — сказал Вейл. Он не повысил голоса, но его услышал даже судья Хольт. — Как к вам попало письмо покойного государя?

Хороший был вопрос. Честный ответ на него звучал бы так: «никак».

— Его получил мой отец, — сказал я. — Незадолго до смерти.

По залу прошёл шёпот. Я видел, как люди складывают в голове то, что я им дал. Император умирает. Герцог получает его письмо. Почти через год герцог тоже умирает: лошадь, вепрь и овраг. Объяснять ничего не пришлось. Остальное они додумали сами.

Вейл кивнул и больше ни о чём не спросил.

Следующую тишину нарушил Кропп.

— Простите, ваша честь, — сказал он, промакивая кляксу. — Как мне записать в протокол: «письмо» или «последняя воля государя»?

— Что?!

— КАК МНЕ ЗАПИСАТЬ? — повторил Кропп.

Судья Хольт отнял трубку от уха и посмотрел на неё, будто именно она виновата в том, что только что произошло. Потом он вспомнил, что он судья, и сказал:

— Зачитайте закон, писарь.

Кропп встал. Закон ему искать не пришлось: он знал его наизусть.

— «Последняя воля государя выше приказа живого, — произнёс он. Голос у него чуть дрожал. — Тот, кто назван в ней виновным, лишается всех прав, титулов и земель, какое бы место он ни занимал. Носитель последней воли неприкосновенен. Воля должна быть предъявлена Совету Двенадцати для сличения почерка в течение трёх дней».

Он сел. В зале кто-то тихо повторил: «какое бы место ни занимал». И все, как по команде, подняли глаза на правый портрет. На императора Альбериха с его испуганным лицом и свежей краской.

Из всего, что произнёс Кропп, я расслышал два слова. «Неприкосновенен» мне очень понравилось. «Трёх дней» — гораздо меньше.

Правда, «неприкосновенен» значило только то, что официально меня никто не тронет. Про неофициально в законе ничего не говорилось.

Дальше всё шло быстро и уже без моего участия. Судья объявил, что слушание откладывается до предъявления документа. Монастырь святого Евсевия пока подождёт. Дамы с веерами смотрели на меня уже совсем не как на лошадь. Теперь я был скорее скакуном, на которого стоит поставить.

Я встал и пошёл к двери. Люди расступались. Ноги у меня дрожали, как после качки, и селёдочный сюртук впервые за утро показался мне вполне уместным.

У самой двери меня догнал Вейл. Он не спешил, просто оказался рядом, как будто нам было по пути.

— Вы очень похожи на отца, господин Ардейн, — сказал он тихо, чтобы слышал только я. — Он тоже говорил вслух то, о чём умные люди молчат.

Он улыбнулся. Улыбка у него была хорошая, тёплая, с морщинками у глаз.

— Мы ещё поговорим.

И ушёл обратно в зал, где его уже ждали люди с бумагами.

На улице шёл дождь. Я стоял наверху лестницы из сорока двух ступеней и держал руку на кармане, в котором лежало письмо моего отца про виноград и фиолетовые ногти.

Я ещё не придумал, чьё имя стоит в письме, но когда Кропп договорил, все посмотрели на один портрет. А канцлер Вейл служил человеку с этого портрета.

У меня было три дня, чтобы предъявить письмо, которого не существовало.

И, судя по тому, как остановился палец канцлера на железном кольце, гораздо меньше времени, чтобы до этого дожить.

Глава 3

К вечеру о письме знал весь Нижний город.

Я понял это ещё у Рыбного моста. Мальчишка-газетчик, мокрый до нитки, размахивал листками и кричал: «Сын герцога обвиняет! Письмо покойного императора! Читайте в вечернем прибавлении!» Листок стоил хенгер. Хенгер у меня был последний, и я впервые в жизни потратил деньги на то, чтобы почитать о себе.

Писал его, судя по всему, тот самый господин из «Ведомостей», который зевал в первом ряду. Видно, зевал он не всё время. По его словам, я «с достоинством поднялся с места и потрясал письмом над головой». Письмом я не потрясал. Тряслись у меня разве что колени, но про колени в листке не было ни слова. Зато там было сказано, что я высок, бледен и «наделён фамильным благородством черт». Марта потом сказала, что за такое враньё газету надо продавать дороже.

В «Гусе» было не протолкнуться. Когда я вошёл, разговоры стихли, а потом стали вдвое громче. Мне налили. Потом налили ещё. Старый лодочник, тот самый, который умел считать, хлопнул меня по плечу и сказал, что всегда знал: я далеко пойду. Он был в моём парадном сюртуке и возвращать его, судя по всему, не собирался.

Каждый спрашивал, что в письме. Я отвечал, что не могу сказать. Это была чистая правда, хотя и не в том смысле, в каком они думали.

Марта поставила передо мной миску похлёбки.

— Долг одиннадцать хенгеров, — сказала она. — Знаменитость ты или нет.

— Я и не спорю.

— И если к тебе ночью кто-нибудь полезет, пусть сначала заплатит за дверь.

Сказала она это тем же тоном, что и про долг. Но когда я поднимался к себе, она сунула мне в руки медную грелку с углями на длинной ручке. Ночи в Жатву уже холодные, а под крышей у Марты холодно даже летом.

Комната у меня под самой крышей «Гуся»: кровать, стул, стол и окно на улицу. Прямо под окном на двух цепях висит вывеска с деревянным гусем. Когда на неё давит ветер или пьяный, который поспорил, что на неё влезет, цепи скрипят. Ещё в комнате есть потолочная балка, о которую я бьюсь головой каждое утро, если забываю пригнуться. Лестница наверх скрипит вся, а девятая ступенька — особенно. Марта говорит, что эта ступенька лучше любой собаки: собака хотя бы иногда спит.

Я сунул грелку под одеяло, лёг прямо в сюртуке и стал смотреть в потолок.

Утром я соврал всей столице. Вечером меня за это бесплатно поили. Теперь, в темноте, я стал прикидывать, и выходило плохо. В письме, которого нет, стоит имя убийцы императора. Убийца наверняка не хочет, чтобы это имя прочли. А убить меня гораздо проще, чем императора. Закон обещал, что меня никто не тронет. Только закон лежал в канцелярии на холме, а я — под крышей «Гуся», и между нами был весь Нижний город. Из трёх дней один уже прошёл, и я потратил его на газету и похлёбку.

Около полуночи под окном скрипнули цепи вывески.

Ветра не было. Внизу ещё пели, так что пьяные тоже были заняты. Цепи скрипнули снова, потом ещё раз, уже у самого подоконника.

Я сел в кровати. Шпаги у меня не было, пистолета тоже, а звать на помощь было бесполезно: за песней внизу не услышали бы и выстрела. Были одеяло, стул и медная грелка, которую я как раз сжимал за ручку. На этом моё вооружение заканчивалось.

Окно открылось. Сначала показалась нога, потом плечо и голова, замотанная шарфом до самых глаз. В руке был нож.

Он увидел, что я не сплю, и на мгновение замер верхом на подоконнике. Рассчитывал, наверное, застать меня спящим.

Я откинул крышку грелки и швырнул ему в лицо угли.

Они уже прогорели, но ещё тлели, и этого хватило. Он зарычал в шарф, схватился за глаза и ввалился в комнату, размахивая ножом вслепую. Один раз лезвие прошло так близко, что распороло мне рукав. Покойный муж Марты, надеюсь, меня простит.

Потом он выпрямился во весь рост.

В моей комнате выпрямляться нельзя. Это знает всякий, кто прожил под крышей «Гуся» хотя бы одно утро. Балка встретила его лоб с глухим стуком, и он осел на колени. Я ударил его грелкой по затылку, неумело, зажмурившись, потом ещё раз и остановился, только когда он повалился на бок.

Нож улетел под стол.

Я долго стоял над ним. Руки тряслись так, что у грелки звякала крышка. Потом я сообразил, что угли прожигают Марте пол, и стал затаптывать их сапогами. Только затоптав последний, я наклонился и послушал, дышит ли он. Он дышал. Я сел на пол и некоторое время тоже только дышал.

Обыграть меня пытались часто, побить — пару раз. Убить меня до этой ночи не пытался никто.

В карманах у него нашлись верёвка, огниво и три хенгера. Либо это был задаток, либо мой высокий рост и благородство сильно недооценили. Верёвку он, видимо, принёс для меня. Ею я его и связал, как умел, а умел я плохо: вязать узлы меня никто не учил. В рот затолкал его же шарф. Потом закатил его под кровать, чтобы не видеть, и достал из-под стола нож.

Надо было будить Марту. Звать стражу я не собирался: я не знал, кому в этом городе служит стража, и проверять не хотелось. Я взялся за засов, чтобы спуститься к ней.

И тут скрипнула девятая ступенька.

Я замер с рукой на засове. В дверь постучали, вежливо, три раза.

— Господин Ардейн? — спросил незнакомый голос. — Мой хозяин просит вас принять его.

Открывать я не собирался. Я приложил глаз к щели между досками. На площадке стоял слуга с фонарём, а за ним господин лет шестидесяти в пудреном парике и бархатном плаще. Духами от него пахло даже сквозь дверь.

Решил я быстро, как всё в тот день. Тот, кто пришёл убивать, не стучит три раза и не приводит слугу с фонарём. А пока у меня в комнате сидит знатный господин, а на лестнице стоит его слуга, второй раз меня вряд ли попытаются зарезать: слишком много свидетелей, и слишком дорогих. Я спрятал нож за спину и отодвинул засов.

Граф вошёл, и даже селёдка от моего сюртука перед его духами отступила. Он оглядел комнату с видом человека, который купил её не глядя и уже жалеет. Если он и заметил запах гари, то, видимо, решил, что так пахнет бедность.

— Граф Ремер, — представился он. — Ваш сосед, господин Ардейн. Мои виноградники граничат с вашими.

Про виноградники графа Ремера я кое-что знал. Отец говорил, что его вином можно чистить пистолеты, только пистолеты жалко.

— С моими? — переспросил я.

— С теми, что станут вашими, — улыбнулся граф. — Если всё сложится удачно. Позволите?

Он отослал слугу на лестницу и сел на единственный стул. Я сел на кровать. Под кроватью было тихо.

— Буду краток, — сказал граф.

Краток он не был. Он говорил о моём отце, которого глубоко уважал. О тяжёлых временах. О том, как опасно молодому человеку без охраны и без связей держать при себе такую бумагу. Всё это сводилось к одному: письмо лучше отдать ему. Он сохранит его в надёжном месте и предъявит, когда придёт нужное время.

— А когда оно придёт?

— Когда будет нужно, — ответил граф, и его пальцы, которые всё это время теребили перчатку, остановились.

Чьё имя он надеялся найти в письме и что собирался с ним делать, показать Совету или сжечь в камине, я так и не понял. Понял другое. Граф пришёл ночью, один, без свидетелей. Значит, письмо ему нужно было очень сильно.

— Триста хенгеров, — сказал он. — Прямо сейчас.

Трёхсот хенгеров я в жизни не держал в руках. Я открыл рот, чтобы сказать, что письма у меня с собой нет, и в эту секунду под кроватью застонали.

— Пятьсот, — громко сказал я.

Граф моргнул.

— Простите?

— Пятьсот хенгеров. — Под кроватью завозились. — И это из уважения к соседу.

— Мне показалось, там…

— Крысы. У Марты крысы размером с поросёнка. Они чуют ваши духи. Пятьсот.

Граф подобрал ноги на перекладину стула и с большим подозрением посмотрел на пол. Потом посмотрел на меня, и в его взгляде появилось уважение. Видимо, он решил, что человек, который торгуется так нагло, точно держит что-то в рукаве.

— Четыреста, — сказал он.

Из-под кровати высунулся сапог. Я наступил на него каблуком. Снизу донеслось глухое «м-м-мф».

— Тысяча, — сказал я.

— Вы с ума сошли.

— Возможно. — Сапог под каблуком дёрнулся, и я перенёс на него весь свой вес. — Но вы пришли ко мне в час ночи, без свидетелей, и не торгуетесь, а уговариваете. Значит, письмо вам нужнее, чем мне ваши деньги.

Под кроватью снова застонали, громко и жалобно.

— Тысяча двести! — сказал я ещё громче.

— Да что у вас там?!

— Я же говорю, крысы.

Сошлись мы на двух тысячах. Я и сам не понял, как это вышло. Я просто называл новую цену каждый раз, когда человек под кроватью пытался прийти в себя, а приходил он в себя часто.

Таких денег граф с собой, разумеется, не носил.

— А письмо? — спросил он. — Оно здесь?

— Не здесь, — сказал я и, сам не знаю зачем, похлопал себя по груди.

Во внутреннем кармане зашуршало письмо отца. Граф проследил за этим звуком глазами и, кажется, понял ровно то, что хотел понять: письмо при мне, но я не дурак, чтобы отдавать его ночью.

Он достал из-за обшлага карандаш, попросил у меня бумаги, бумаги у меня не нашлось, и он написал на обороте моего же газетного листка: «Обязуюсь уплатить подателю сего две тысячи хенгеров при передаче известного документа. Ремер». Подпись была с завитушкой.

— Мой человек придёт завтра вечером, — сказал он, вставая. — Не продавайте никому, господин Ардейн. Вам будут предлагать больше. Не верьте.

Он ушёл. Девятая ступенька скрипнула под ним, потом под слугой. Засов я задвинул сразу.

Я сидел на кровати с распиской на две тысячи хенгеров. С одной стороны листка было написано, что я высок и благороден. С другой — что мне заплатят за то, чего у меня нет. Отец просил не верить ни одной бумаге. Этой я не поверил бы и без его совета.

Третий гость пришёл раньше, чем выветрились духи графа. Девятая ступенька скрипнула, и в дверь постучали коротко и деловито.

Открывать я больше не собирался. Хватит с меня гостей на одну ночь. Я спросил через дверь, кто там, и посмотрел в щель. На площадке стоял молодой человек в сером, в очках и с мокрым зонтом. Зонт он прислонил к стене подальше, чтобы не натекло под мою дверь. Это было первое, что мне в нём не понравилось. Человек, который среди ночи бережёт чужой пол, наверняка запомнит и всё остальное.

— Пфайль, секретарь канцлера, — сказал он. — Простите за поздний час. Канцлер работает допоздна и иногда забывает, что другие в это время спят.

— Я не сплю.

— Да, — сказал Пфайль. — Мы так и подумали.

Войти он не просил. Говорил через дверь, тихо и чётко, как будто читал по бумаге, которую давно выучил. Канцлер беспокоится. В городе неспокойно, письмо — вещь опасная, а я человек неопытный. Канцлер предлагает охрану: двух гвардейцев у моей двери днём и ночью, до самого заседания Совета Двенадцати. И ещё канцлер просил передать записку.

Записка прошуршала под дверью. Хорошая плотная бумага, без герба и без печати.

Господин Ардейн, город сейчас неспокоен, а Вы теперь у всех на виду. Берегите себя. Если понадобится помощь, любая, Вы знаете, где меня найти.

С. В.

Почерк ровный, крупный, без единой кляксы. Вторая бумага за ночь.

От охраны я отказался. Двое гвардейцев у двери — это очень надёжно. Особенно для того, кто хочет знать, куда я хожу и с кем говорю. А через день-другой они узнали бы и то, что никакого письма у меня нет. Не говоря уже о том, что лежало у меня под кроватью.

— Передайте канцлеру спасибо, — сказал я. — Я как-нибудь сам.

Пфайль не удивился и не обиделся. Он кивнул, будто именно этот ответ и было велено принести.

— Граф Ремер так спешил вниз, что едва не сбил меня с ног, — сказал он. — Надеюсь, он вас не утомил.

— Мы говорили о виноградниках.

— Конечно.

Он помолчал. Я слышал, как за дверью он потянул носом.

— У вас пахнет гарью, господин Ардейн. Будьте осторожнее с огнём. Дома в Нижнем городе горят быстро.

Потом он взял зонт и пошёл вниз. Девятая ступенька скрипнула под ним, как под всеми.

Я сел на кровать и разложил перед собой всё, что принесла мне эта ночь. Расписку графа на две тысячи. Записку канцлера. Три хенгера убийцы. И письмо отца про виноград. Три бумаги, и ни на одной нет почерка покойного императора. К Марте я так и не пошёл. Спускаться по тёмной лестнице, где меня мог ждать кто угодно, я боялся больше, чем сидеть за засовом.

Я как раз решал, что делать с человеком под кроватью, когда внизу снова скрипнула лестница. Я сгрёб бумаги и деньги с одеяла и сунул во внутренний карман. Карты приучили меня к одному: если приходится вставать из-за стола в спешке, сначала забирай своё.

Не так, как под графом. Граф поднимался с одышкой и ворчанием. Пфайль шёл ровно, ступенька в ступеньку. А этот шёл так, будто лестница могла его выдать. Ставил ногу на край ступеньки, у самой стены, где доски меньше прогибаются, и ждал. Потом переносил вес. Потом снова ждал.

Что я давно не дышу, я заметил, только когда в груди начало жечь.

Третья ступенька. Тишина. Четвёртая.

Внизу в зале хлопнула дверь, песня оборвалась, и шаги на лестнице замерли вместе с ней. Он ждал, пока внизу снова станет шумно. Когда запели опять, он двинулся дальше.

Пятая. Шестая. Седьмая.

Я считал их, как считают очки на костях, которые ещё катятся по столу, когда ставку уже не забрать.

Восьмая.

Девятая не скрипнула.

Он через неё перешагнул. Граф о ней не знал. Пфайль не знал. А этот знал. Значит, днём, пока я внизу пил за собственное здоровье, кто-то ходил по дому Марты и пробовал ногой каждую ступеньку.

Десятая. Одиннадцатая. Площадка.

И больше ничего.

Я его не слышал. Я просто знал, что он там, в шаге от меня, за одной доской.

Под кроватью шевельнулись. Человек в шарфе, притихший после ухода графа, снова подал голос. Сквозь кляп донеслось глухое, осторожное «м-м». Потом ещё раз, уже в сторону двери.

Я опустился на колени, нащупал в темноте его голову и прижал ладонью шарф к его рту. Он дёрнулся. Я навалился сильнее. Он часто и шумно дышал носом, и дыхание горячо било мне в запястье. Если бы он сейчас заколотил ногами по кровати, всё кончилось бы очень быстро.

Он не стал. Наверное, тоже слушал.

За дверью тихо звякнуло.

В щель между дверью и косяком, на уровне моей груди, вползло лезвие. Тонкое, длинное, тусклое. Оно двигалось так медленно, что я сначала принял его за полоску света с лестницы. Потом оно легло на засов снизу, и я услышал, как железо тронуло железо. Тихо, как ложка задевает край чашки.

Засов дрогнул.

Кровать стояла у окна, дверь была в другом конце комнаты, и дотянуться до обоих сразу я не мог. Либо рот, либо засов. Я выбрал засов: отпустил шарф, на коленях дополз до двери и прижал засов двумя пальцами. Железо было холодным. С той стороны лезвие упёрлось и надавило вверх. Я надавил вниз.

Так мы и замерли: я и человек, которого я ни разу не видел, по разные стороны одной двери, на одном и том же засове. Между нами была доска в два пальца. Я слышал его дыхание, ровное и спокойное. Моё было каким угодно, только не ровным, поэтому я снова перестал дышать.

Лезвие ослабло.

Я подумал, что он ушёл. Целое мгновение я так думал.

Потом лезвие сдвинулось на волосок и надавило снова, уже не вверх, а наискосок, туда, где засов входил в скобу. Пальцы у меня были мокрые. Засов пополз из-под них, медленно, по крупице, как песок в часах.

Под кроватью замычали в голос. Я знал, что так будет, как только отпущу его рот.

За дверью сразу надавили сильнее, уже не прячась, всем весом.

Засов у Марты был такой же старый, как её лестница. Скоба под ним тихо хрустнула, и пальцы соскользнули на полногтя, потом ещё.

Я убрал руку и, не разгибаясь, попятился к окну.

Я вылез на подоконник. Внизу, в трёх этажах подо мной, блестела мокрая мостовая. Под окном на двух цепях висела вывеска «Хромого гуся», та самая, по которой ко мне сегодня уже поднимались. Я спустил ноги, нащупал край доски и повис, вцепившись в цепь.

Цепи заскрипели. Деревянный гусь подо мной закачался.

Наверху стукнул засов, и дверь открылась.

Я висел над улицей и не мог ни подняться, ни спуститься. Подняться значило вернуться в комнату. Разжать руки — пролететь два этажа на камни. Других способов я не видел.

В окне надо мной показалась голова. Человек без спешки перегнулся через подоконник. В руке он держал короткий топорик, каким в порту рубят канаты.

Он примерился к цепи, за которую я держался, и поднял топорик.

Первый удар пришёлся в звено в ладони от моих пальцев. Цепь дёрнулась, гусь подо мной накренился, и одна нога сорвалась с доски в пустоту.

Человек в окне же перехватил топорик поудобнее.

Глава 4

Второй удар я услышал, а не увидел: короткий сухой стук, как будто кто-то расколол полено, и сразу за ним звон цепи, которая больше ни на чём не держалась.

Гусь ушёл из-под меня вбок. Я успел ухватиться за его деревянную шею, и дальше мы падали вместе: я и вывеска «Хромого гуся», которая висела над этой дверью дольше, чем я жил на свете.

Над дверью внизу был навес, старый, как всё у Марты. Гусь ударился о него первым и проломил насквозь. Я пролетел следом, собрал спиной мокрую солому, доски и полведра дождевой воды и упал на что-то мягкое.

Мягкое выругалось.

Некоторое время я лежал на спине и смотрел, как дождь падает мне прямо в глаза. Руки и ноги, судя по тому, как они болели, были на месте. Подо мной кто-то ворочался и хрипел.

— Слезьте, — сказал хриплый голос. — Немедленно.

Я слез. Из-под меня, из груды соломы и обломков, поднялся старик. Невысокий, лысый, в мокром кафтане с чужого плеча. Под навесом у двери «Гуся» всегда пережидают дождь те, кому больше негде. Видимо, он там спал, пока на него не упали навес, гусь и я.

— Простите, — сказал я.

— Не прощаю, — сказал старик.

Наверху, в моём окне, показалась голова. Человек с топориком посмотрел вниз, увидел, что я стою, и молча отошёл от окна. Лестница в «Гусе» была одна.

— Меня убивают, — сказал я старику, будто это всё объясняло.

— Это не повод падать на людей.

Я кинулся вдоль улицы, к Рыбному мосту, и тут же меня дёрнули за рукав так, что я чуть не сел обратно в лужу.

— Не туда, — сказал старик. — У моста пост стражи. Сюда.

И нырнул в щель между домами напротив, такую узкую, что я прожил рядом с ней два года и ни разу её не заметил. Раздумывать было некогда: в «Гусе» уже грохотали по лестнице сапоги, и теперь уже никто не старался идти тихо. Я полез следом.

Уже в щели я услышал, как в «Гусе» хлопнула ставня и голос Марты спросил на всю улицу, кто сломал её гуся. Потом что-то загрохотало на лестнице, и по звуку это была кочерга. Эту кочергу я знал: прошлой зимой Марта выгнала ею из «Гуся» двух матросов сразу, и один из них потом приходил извиняться.

Старик хромал, но шёл так быстро, что я едва за ним поспевал. Щель вывела во двор, двор в другой двор, тот в переулок под бельём, висевшим поперёк дороги. Старик ни разу не остановился, чтобы подумать, куда свернуть. Через четверть часа шагов за нами слышно не было, и он сам остановился под аркой, в пятне света от чьего-то незакрытого ставня.

Тут я разглядел его как следует. Лет шестидесяти, с тяжёлым подборком и седыми клочками над ушами. Лицо обветренное и тёмное, а щёки и подбородок странно светлые, как у человека, который совсем недавно сбрил бороду. Когда он вытирал с лица дождь, левая рука у него чуть дрожала. Держался он при этом так прямо, будто стоял не в подворотне Нижнего города, а где-нибудь на параде.

— Кто вы такой? — спросил я.

— Конни.

— Конни — это от чего?

— От всего, — отрезал он. — А вы, значит, тот самый. С письмом.

— Откуда вы знаете?

— Мальчишки у моста полдня орали. А потом с верхнего этажа «Гуся» падает молодой человек, которого хотят убить. Догадаться нетрудно. — Он помолчал. — И что, правда есть письмо?

— Есть, — сказал я. По привычке сказал, даже не задумавшись.

Конни смотрел на меня долго. Так долго, что мне захотелось отвести глаза, а со мной такого не случалось с детства.

— Хм, — сказал он наконец.

И больше ничего. Я потом ещё долго вспоминал это «хм».

— Оружие есть? — спросил он.

Я похлопал себя по карманам. Расписка графа, записка канцлера, письмо отца и три хенгера были на месте. Ножа не было. Видимо, он остался на подоконнике или где-то в обломках навеса.

— Нет.

— Деньги?

— Три хенгера.

— Друзья?

Я подумал о Марте с кочергой и о Кроппе, который со мной поздоровался. Ни того, ни другого я бы в это втягивать не стал.

— Нет.

— Тогда вам надо из города. До утра.

Хоть в этом мы были согласны. За одну ночь ко мне пришли два убийцы. Ко второй ночи их стало бы больше, а вывесок, чтобы на них висеть, в Нижнем городе оставалось всё меньше.

— Ворота откроют на рассвете, — сказал я.

— И первым делом стража будет смотреть на молодых людей в чужих сюртуках, которые пахнут селёдкой. — Конни потянул носом. — И гарью.

— У вас есть мысль лучше?

— У меня есть две мысли. Первая: вам нужен слуга.

Я решил, что ослышался.

— Слуга?

— Молодой человек один на дороге ночью — это беглец, — сказал Конни так, будто читал мне устав. — Его остановит первый же разъезд. Молодой человек со слугой — господин, у которого дела. Его спросят, куда он едет, и пожелают доброго пути.

— А вторая мысль?

— Из города можно выйти не через ворота. Я знаю как.

— И сколько это стоит?

Я ждал, что он назовёт сумму. Даже прикинул, как стану торговаться. У меня были три хенгера и расписка на две тысячи, которую никто и никогда не оплатит.

— Еду, — сказал Конни. — Три раза в день. Горячую. И чтобы мясо.

— Я себе мясо три раза в день не могу позволить.

— Значит, будете стараться.

На этом переговоры закончились. Я не помню, чтобы соглашался. Помню только, что Конни сунул мне в руки свой узелок, мокрый и на удивление тяжёлый, и сказал:

— Подержите.

Забрать его обратно он так и не собрался.

Никогда раньше у меня не было слуги. В детстве, конечно, были слуги отца, но своего — ни разу. Я представлял себе это иначе.

— Не крадитесь вдоль стены, — сказал Конни, когда мы вышли на первую же улицу с фонарями. — Вы не вор. Идите по середине. Спину прямо.

Я выпрямился.

— Подбородок выше. Выше, я сказал. Вы проиграли кому-то в карты и теперь недовольны всем светом, вот как вы идёте. Узелок не прижимайте, не краденый.

— Мне кажется, — сказал я, — что узелок должен нести слуга.

— Слуга хромает, — напомнил Конни. — И слугу вы полчаса назад чуть не убили.

Спорить было трудно.

На перекрёстке он велел мне подождать, пока пройдёт ночной сторож с трещоткой. На следующей велел идти не так быстро. Когда я остановился перевести дух, велел не стоять с разинутым ртом. Он ни разу не сказал «прошу» и ни разу не сказал «господин». За полчаса он отдал мне больше приказов, чем отец за всё моё детство.

— Вообще-то, — сказал я на третьей перекрёстке, — слуга здесь вы.

— Ведите себя как господин, — сказал Конни, — и мне не придётся вас учить.

У самой реки за нами кто-то побежал.

Я услышал шлёпанье по лужам и чей-то сбивчивый одышливый голос и на этот раз даже не испугался: тот, кто бежал, кричал моё имя на всю улицу, а оба моих убийцы за эту ночь не сказали ни слова.

— Господин Ардейн! Господин Ардейн, подождите!

Из темноты выбежал молодой человек в сюртуке цвета канарейки. Тот самый, со слушания. Вблизи он оказался совсем юным, лет двадцати, с растрёпанными светлыми волосами, чернильным пятном на щеке и тетрадью, которую он прижимал к груди, как младенца.

— Флориан, — выдохнул он и поклонился так низко, что чуть не упал. — Поэт. Я ждал у «Гуся» с самого вечера, хотел расспросить вас о слушании, и вдруг — вы! В ночи! На цепи! С высоты! Вы падали вниз сквозь дождь и мрак, а сверху вас преследовал враг!

Судя по лицу, он и сам не заметил, что сказал это в рифму.

— Я не падал сквозь мрак, — сказал я. — Я падал на навес.

— И на меня, — добавил Конни.

Флориан не слушал. Он уже что-то записывал, прислонив тетрадь к стене и прикрывая её от дождя шляпой.

— Гоните его, — сказал мне Конни вполголоса.

— Зачем?

— Его сюртук видно с другого берега.

Это была правда. Даже ночью, даже под дождём Флориан светился на фоне серых стен, будто его специально сшили для того, чтобы по нему целились.

— Флориан, — сказал я, — идите домой. Иначе вас убьют вместе со мной.

Я надеялся, что это его напугает. Флориан просиял.

— Вместе с вами? Господин Ардейн, да ради такой песни я готов…

Дослушивать, на что он готов, Конни не стал. Он стянул с Флориана сюртук, вывернул его наизнанку и сунул обратно. Подкладка оказалась вишнёвой. Конни посмотрел на неё, на мгновение закрыл глаза и больше ничего не сказал.

До самой стены Флориан шёл за нами в трёх шагах и тетради так и не закрыл.

Река выходит из Нонте Лоджа под городской стеной, через арку, закрытую толстой решёткой. Перед аркой всегда стоит лодка со сторожем, это знают все контрабандисты города. Но Конни повёл нас не к арке. Он повёл нас вдоль стены, по узкой полосе грязи между камнем и водой, и остановился у старого водостока.

Водосток был заложен решёткой так давно, что та приросла к камню ржавчиной и тиной. Конни пошарил рукой по верхнему краю, нащупал что-то, надавил, и решётка медленно, с долгим скрежетом, отошла вбок на петлях, которых там быть не должно было.

— Откуда вы знаете про этот ход? — спросил я.

— Его все знают.

— Я не знал.

— Значит, не все, — сказал Конни и полез внутрь.

Потом я не раз искал этот ход на картах Нонте Лоджа. На старых, на новых, на военных, на картах городских водостоков. Его нет ни на одной.

Внутри было темно так, что я не видел собственных рук. Вода доходила до колен, свод цеплялся за макушку, и пахло так, что мой селёдочный сюртук впервые за два дня был тут не хуже других. Конни шёл впереди без света. Я слышал, как он ведёт левой рукой по стене и что-то бормочет. Потом расслышал, что: он считал повороты. На третьем свернул налево, на пятом направо, и ни разу не запнулся о ступени, о которые спотыкались мы с Флорианом.

Флориан спотыкался обо всё. И всякий раз шёпотом извинялся перед темнотой.

Один раз Конни остановился так резко, что я врезался ему в спину. Он стоял и тяжело дышал, с хрипом, и я впервые подумал, что ему шестьдесят лет и он хромает, а на него несколько часов назад упал взрослый мужчина вместе с вывеской.

— Вам плохо?

— Мне холодно, мокро и я не завтракал, — сказал из темноты Конни. — Запишите на свой счёт.

И пошёл дальше.

Мы выбрались наружу в кустах ивняка на берегу, уже за стеной, когда над рекой начало сереть. Дождь кончился. От воды поднимался пар, и где-то в посёлке за рекой кричал петух.

Конни велел подняться на холм, пока не рассвело. На вершине росла старая груша, и под ней мы сели прямо на мокрую траву: я с чужим узелком, мой слуга, который сразу закрыл глаза, и поэт в вишнёвой подкладке, который тут же раскрыл тетрадь.

Отсюда Нонте Лодж был виден весь. Река в тумане, крыши Нижнего города, серое здание канцелярии на холме, а дальше, над всем этим, белые стены дворца. Кажется, я впервые смотрел на город снаружи. Снаружи он был красивый.

На восточных воротах начали открывать створки. Я видел, как к ним тянутся первые телеги с овощами и как стража лениво выходит из будки.

Потом к воротам подлетел всадник.

Он что-то сказал, не слезая с лошади, и стража вдруг забегала. Створки, едва открытые, поползли обратно. Телегу с капустой, которая уже въехала наполовину, вытолкали назад. Стук засова, глухой и тяжёлый, донёсся даже до холма.

На северных воротах случилось то же самое, потом на мостовых. Над городом зазвонил колокол на пожарной каланче, хотя нигде не горело.

Флориан перестал писать. Конни открыл глаза.

За всю мою жизнь ворота Нонте Лоджа днём не закрывали ни разу. Даже когда умер император. А теперь столицу запирали при мне, ворота за воротами. И я подозревал, что из-за меня.

Шёл второй из трёх дней. Через два дня мне по закону полагалось стоять перед Советом Двенадцати с письмом в руках, а после этого срока неприкосновенность заканчивалась. Письма у меня не было, а ворота города, где его надо было предъявить, только что заперли у меня на глазах.

У восточных ворот открылась маленькая калитка. Из неё вышли двое стражников с собаками на поводках. Они сразу свернули с дороги вниз, к реке, вдоль стены, туда, где в кустах ивняка остались наши следы в грязи.

На берегу один из них нагнулся и отстегнул поводок.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге