Я просто хочу жить...
Глава 1
Пусан
В начале девяностых Пусан не спал. Он не умел спать — он бредил в лихорадочном, липком угаре. Грязный, пропитанный тухлой вонью выпотрошенной минтайной чешуи, дизельным чадом рыболовецких траулеров и кислым перегаром дешевого соджу, этот город ежедневным жертвоприношением переваривал тысячи человеческих судеб. Сюда со всего Корейского Королевства стекались отбросы, беглые должники, дезертиры из портовой охраны, контрабандисты и те, чьи имена предпочитали навеки вымарывать из семейных книг.
Это была эпоха правления молодого, амбициозного Короля. В Сеуле, за высокими стенами дворцов и стеклянными фасадами новых корпоративных небоскребов, монарх пытался строить сияющее «цифровое будущее». Но сюда, на самый южный край полуострова, корона доставала только в виде дубинок Королевской полиции и налоговых поборов.
Моя жизнь началась в этом аду. Точнее, та её часть, которую я могу назвать сознательной — с момента моего появления на свет и примерно до пятилетнего возраста.
Я родилась в самом сердце трущобного рая — на рынке Кукчхэ. Это был гигантский, удушливый лабиринт из ржавого профнастила, гнилых деревянных поддонов, висящих паутиной проваленных проводов и мокрого от вечной сырости бетона. Всего в пятистах метрах от нас ревел и брызгал тухлой, маслянистой водой знаменитый рыбный рынок Чагальчхи. Каждое утро морской бриз приносил оттуда не свежесть, а запах разлагающейся крови, ледяной соли, портовой мазуты и мертвечины.
Мое имя — Тэ-чо. «Первозданный хаос». 太初.
Какая мать в здравом уме назовет так только что родившегося младенца? Наверное, только та, что точно знала, в какую свинцовую бездну она меня бросает.
Как рассказывала бабушка — единственный человек, в чьих сухих, похожих на древний пергамент руках я находила хотя бы крохи тепла, а не синяки, — меня принесла совсем девчонка. Ей было от силы лет четырнадцать, максимум шестнадцать. Это произошло глубокой осенью 1992 года, ровно в шесть часов утра. Воздух тогда был колким, над портом висел свинцовый, вонючий туман, а с моря дул ледяной шквал, выбивающий дрожь из костей.
Девочка вышла из темной, смердящей подворотни прямо на бабушку, когда та направлялась на Чагальчхи за ящиком дешевых кальмаров. Она выглядела как призрак из другого, недосягаемого мира: изящное двубортное пальто из кашемира цвета топленого молока — не измятое, без единого пятнышка местной пусанской грязи, элегантные туфли на тонком каблуке, кожаная сумочка от французского дома моды, чье название в нашем квартале никто не смог бы даже прочитать. Моя семья прекрасно разбиралась в подобных вещах. Мы уже во втором — а может, и в третьем — поколении торговали на тряпичных раскладках всяким старьем: контрабандным винтажом из Японии, секонд-хендом, раритетами, снятыми с утопленников или купленными за бесценок у иностранных матросов.
Девочка была высока, тонкая, как камыш, и смертельно, до синевы бледна. Глаза ее горели диким, сумасшедшим, животным ужасом.
Бабушка тогда испугалась до полусмерти. В начале девяностых Кукчхэ и прилегающие к порту переулки были не просто криминальным районом — это была ничейная земля, поделённая между корейскими бандами пхокпхёкпэ, бритоголовыми папэ, японской Якудзой, заправлявшей поставками «хиропона», и наглыми русскими моряками из Владивостока, привозившими армейские пистолеты, краденую икру и контрабандные машины. Говорили, что в закрытых борделях у причала видели даже беглых сицилийцев и американских дезертиров. Человек мог зайти за угол за пачкой сигарет и исчезнуть навсегда — его тушу просто сбрасывали в портовый канал с привязанным к ногам шлакоблоком, и раки съедали его быстрее, чем полиция находила заявление о пропаже.
Из туманного полумрака переулка вышла эта тонкая фигура и без единого слова протянула бабушке тяжелый, тугой свёрток из дорогого шерстяного одеяла. Из одеяла торчал только мой нос.
— Позаботьтесь о ней, — прошептала девчонка. Голос ее дрожал и рвался от сухих рыданий, но в нем проступала холодная, баснословная порода. — Вырастите ее. Пожалуйста.
С этими словами она сбросила с плеча свою сумочку и буквально сунула ее бабушке в руки. Внутри находилось не просто богатство — там лежало целое состояние, способны перевернуть жизнь любого бедняка. Кипы хрустящих стодолларовых купюр, толстые пачки корейских вон, скрепленные банковскими лентами, и горсть тяжелых золотых украшений с драгоценными камнями, которые ярко, хищно блеснули в тусклом свете уличного фонаря.
— Здесь больше трехсот пятидесяти тысяч долларов, — быстро заговорила незнакомка, непрерывно оглядываясь на тёмный переулок, словно за ней по пятам гнались демоны из самого ада. — Этого хватит. На всё хватит. Назовите её Тэ-чо. Поклянитесь мне! Поклянитесь предками!
Триста пятьдесят тысяч долларов в Южной Корее девяностых годов были астрономической, нереальной суммой. На эти деньги можно было купить пол-улицы в элитном районе Сеула, уехать в Европу или построить собственную торговую империю. Бабушка, чья жизнь состояла из подсчета медяков, вытирания соплей и торговли грязным б/у трикотажем, застыла с открытым ртом, не в силах вымолвить ни слова. И согласилась.
Был и еще один фактурный момент. За день до этого в грязном портовом роддоме умер мертворожденный ребёнок моей «матери». Мои будущие приемные родители пребывали в пьяной прострации. Бабушка посчитала, что сам Небосвод смилостивился над нашей нищей конурой и послал дитя взамен утерянного, да еще и с королем подкрепленным приданым.
Но Небосвод не миловал. Он просто решил надо мной посмеяться.
Мои приемные родители невзлюбили меня с первой секунды, как только свёрток переступил порог их дома. Для них я не была спасением или даром небес. Я была проклятием. Живым, дышащим напоминанием об их собственном ничтожестве, бесплодии и той чужой, недосягаемой роскоши, из которой меня вырвали и к которой они никогда не смогли бы прикоснуться.
Через год у них родился свой сын — мой приемный брат. И вот тогда для нас с бабушкой начался настоящий, беспросветный, физически ощутимый ад.
Оказалось, что эти два ублюдка были абсолютно, катастрофически не готовы становиться родителями. Их бесило буквально всё: вонь мокрых пеленок, необходимость тратить деньги на смесь, детский плач по ночам и сам вид бессмысленного младенческого комочка, требующего внимания. Хотя объективно — мы оба были красивыми детьми. Я так и вовсе росла ребенком, словно сошедшим с рекламного плаката фарфоровых кукол. На улице старшие торговцы, уличные гадалки и портовые грузчики иначе как Йеппо — «Красотка» — меня не называли.
Куда делись те детские фотографии? Их не осталось. Папаша сожжет их позже в пьяном угаре, когда будет искать деньги на очередную дозу. Но себя в осколках зеркала я помнила прекрасно.
Ростом я была как обычный пятилетний ребенок, разве что чуть выше и худее сверстников — сказывалось вечное недоедание и отсутствие нормального белка в рационе. Мои волосы были иссиня-черными, густыми и абсолютно прямыми. Мать со злобой постоянно стригла их коротко, под горшок, тупыми кухонными ножницами, будто намеренно пытаясь уродовать мою внешность. Лицо отличалось безупречной, почти пугающей для ребенка симметрией. Но самым жутким — и самым прекрасным — в моей внешности были глаза.
Они были большими, с четким, глубоким двойным веком, и имели аномальный серо-голубой цвет. Цвет грозового неба над морем.
Для моноэтничного корейца того времени такой цвет глаз — не просто редкость. Это клеймо выродка. В суеверных, тёмных трущобах Пусана на меня смотрели с дикой смесью страха, брезгливости и отвращения. За моей спиной непрерывно шептались, что моя настоящая мать согрешила с американским солдатом из военной базы в Ичхоне, с русским контрабандистом или вовсе рожала от портового беса. Из-за этих глаз со мной не играл ни один ребенок во дворе. Дети кричали мне вслед: «Ведьма!», «Сероглазая собака!» или «Выродок!», бросая в меня камнями, сухими ветками и тухлыми рыбьими потрохами.
Впрочем, у детского отчуждения были и другие, куда более веские и опасные причины. Наша семья была изгоем даже по меркам этого гнилого, криминального района.
Во-первых, моя «мать» была бывшей хостес из элитного, но злачного кабаре в Японии, откуда ее вышвырнули со скандалом за воровство у клиентов и плотную привязанность к опиатам.
Во-вторых, мой «отец» был мелким контрабандистом, перекупщиком краденого и законченным мерзавцем, путавшимся с портовыми группировками, торговцами людьми и уличными бандами.
В-третьих, бабушка… О, бабушка в далекой молодости была кисэн — корейской куртизанкой, а на старости лет стала скупой, въедливой, жесткой скупщицей краденого барахла.
Об этом мне любезно и во всех подробностях рассказали соседские старухи, когда мне было всего четыре года, пока я сидела на грязной мостовой, вытирала подол платья и смывала кровь с разбитого о камни колена.
На те самые триста пятьдесят тысяч долларов, оставленные таинственной девочкой в кашемировом пальто, папаша с мамашей выкупили трехэтажный каменный дом прямо в сердце рынка Кукчхэ. Место было шикарным — прямо на пересечении двух оживленных торговых улиц, где людской поток не иссякал даже ночью.
На первом этаже располагался наш семейный магазин-лавка. Там вперемешку продавали краденую японскую электронику, поддельные швейцарские часы, винтажную одежду, заложенное золотишко и раритеты.
Второй этаж превратили в клоповник-ночлежку: его сдавали внайму ободранным, вечно пьяным работягам из порта, от которых на всю лестницу разило перегаром, потными носками, дешевым табаком и мазутом.
На третьем этаже жили мы.
Куда ушли остальные деньги? Огромная, баснословная сумма исчезла всего за пару лет. Мой «отец» просадил ее в подпольных игорных домах и на петушиных боях, а «мать» спустила на дорогие шелковые наряды, золото и тяжелые наркотики.
Как писал Томас Харди: «Мир осуждает не сам поступок, а нарушение установленных им условностей. Самые жестокие судьи — это те, кто никогда не оказывался в абсолютном одиночестве перед лицом беды».
Мы были абсолютно одни. В самом центре кишащего человеческого муравейника, где за каждым углом караулила смерть.
К пяти годам мой быт окончательно сформировался и превратился в жесткую систему выживания. Младшего брата обхаживала бабушка, когда у нее еще были силы дышать. За мной из редкой жалости присматривали некоторые соседки-торговки, отдавая мне сушеные головы минтая, обрезки редьки или холодный, слипшийся рис. А наши родители…
О, их жизнь была непрерывным, уродливым, кровавым карнавалом.
«Папочка» превратил лавку на первом этаже в полноценную базу для скупки криминального улова со всего побережья. Из-под прилавка, спрятанного за банками с ферментированной рыбой, он открыто торговал «хиропоном» (местным кустарным метамфетамином) и марихуаной, которую привозили на иностранных судах. Его вторым домом стали рум-салоны и анджу-бары — злачные заведения, где заливали водянистое соджу, резали друг друга розочками от бутылок, жгли сигаретами обивку диванов и нанимали дешёвых девиц. Домой он приходил под утро — окровавленный, с бешеными, мутными глазами, в грязи и с порога начинал избивать мать, ломая об нее стулья.
«Мать» в долгу не осталась. На плоской гудронной крыше нашего трехэтажного дома она организовала примитивный, убогий бордель для заезжих матросов, пьяных грузчиков и контрабандистов. Сама она быстро и окончательно села на бинду — жуткую, дешёвую разновидность кустарного метамфетамина, которую варили в подвалах из технической химии.
Синтетический кайф выжигал ее изнутри с пугающей скоростью: она усыхала на глазах, превращаясь в обтянутый желтой кожей скелет. Ее кожа покрылась незаживающими гнойными язвами, а зубы начали чернеть и крошиться, выпадая кусочками прямо во время еды. В перерывах между приходами, тяжелым бредом и обслуживанием клиентов на крыше она помогала мужу толкать дрянь прямо из окон нашего третьего этажа, спуская свертки на бельевых веревках в руки уличным барыгам.
Для бабушки всё это не было шоком. Она выросла в нищете, грязи и насилии эпохи Корейской войны и за свою жизнь видела дерьмо и не такого масштаба.
У любого разумного человека возникнет логичный вопрос: откуда пятилетняя девочка может знать такие подробности, медицинские и криминальные термины, а также тонкости наркобизнеса?
Ответ прост и ужасен: меня с пеленок готовили как преемницу и рабочую силу этого семейного «бизнеса». С четырёх лет меня учили на глаз и на запах отличать грамм метамфетамина от подкрашенной стиральной соды или толченого мела, прятать мелкие свертки в двойное подошвенное отделение моих детских ботинок, бегать по подворотням в качестве курьера и намертво затыкать рот, когда в дом врывалась Королевская полиция. Полицейских чинов, к слову, папаша просто подкупал пухлыми конвертами с вонами и бесплатными услугами девиц с крыши.
Вот они — суровые, костлявые, смердящие реалии портового Пусана середины девяностых.
В 1997 году мир вокруг нас начал рушиться с оглушительным треском. И дело было вовсе не в привычных экономических колебаниях.
Великобритания официально завершила срок аренды и передала Тайвань под полный контроль Китайской Народной Республики. Эта новость обрушилась на Азию, как ядерный удар. Мировые рынки забились в судорогах, логистические цепочки рухнули за считанные дни, в портах застряли сотни заблокированных судов, а над Корейским проливом зависла реальная угроза большой войны пиратов. В Пусане начался хаос: цены на импортную еду взлетели в небеса, портовые банды начали кровавый передел территорий, а Королевская гвардия ввела в городе комендантский час.
Но в нашем трехэтажном аду на рынке Кукчхэ персональная катастрофа наступила еще раньше.
Бабушка тяжело, смертельно заболела. Это был не просто стариковский недуг — ее сжигал запущенный туберкулез в перемешку с раком легких, выстраданный за десятилетия жизни в сырости, холоде и табачном дыму портовых притонов. Она слегла быстро. Каждое утро начиналось с ее сухого, разрывающего грудь кашля, от которого содрогались тонкие фанерные перегородки нашей комнаты. Она отхаркивала черные, сгустившиеся комки крови в старое эмалированное ведро, и этот сладковато-гнилостный, тяжелый запах болезни и увядания теперь навечно въелся в стены, в драное постельное белье и в мою единственную кофту.
Понимая, что ее дни подсчитаны и счет идет буквально на недели, бабушка взялась за мое «воспитание» с отчаянным, почти безумным, фанатичным ожесточением. Всё, чему она пыталась учить меня постепенно, теперь вбивалось в мою пятилетнюю голову через силу, слезы, судороги в пальцах и постоянный, липкий страх.
Она не хотела, чтобы я стала дешёвой проституткой с крыши, как моя приемная мать, или гнила в портовой подворотне с перерезанным горлом. У старухи был свой, изощрённый, величественный и полусумасшедший план.
— Ты не будешь подстилкой для портовых крыс, Тэ-чо, — шептала она сухими, запекшимися от лихорадки губами, когда болезнь жгла ее изнутри. Ее пальцы, похожие на сухие птичьи лапы с пожелтевшими от табака ногтями, сжимали мои тонкие детские запястья так сильно, что на коже оставались багровые синяки. — Из тебя я сделаю Ильпхэ. Поняла меня, выродок? Только Ильпхэ!
Ильпхэ — высший, наивысший разряд кисэн. В старые времена Корейского Королевства они были не просто куртизанками, а хранительницами искусств, поэтессами, знатоками философии и политическими собеседницами. Они обслуживали только монархов, королевских министров, генералов и высшую аристократию.
— Ты будешь обслуживать только королевских особ, чеболей и настоящих хозяев этого мира! — бредила старуха в утреннем тумане, пока на первом этаже папаша пересчитывал пачки вон от продажи «хиропона» и спорил с барыгами. — Ты войдешь в королевский дворец! Тебя упомянут в хрониках! О тебе напишут книги, как о великой Хван Джин И! Ты наступишь им всем на горло своей шелковой туфелькой...
И начался мой личный, беспощадный ад дрессировки.
Вместо того чтобы играть во дворе с мячом или смотреть редкие мультики по единственному в доме черно-белому телевизору, я была обязана с утра до ночи впитывать знания. Бабушка подтаскивала меня за шиворот к экрану и заставляла от корки до корки смотреть экстренные выпуски новостей, передачи о политическом кризисе вокруг Тайваня, котировках золота, передвижениях флота и жизни сеульской знати.
— Запоминай имена! Запоминай лица министров и генералов молодого Короля! — каркала она мне на ухо, брызгая слюной. — Мужчины с большими деньгами и властью не хотят слушать о твоей боли или твоих соплях. Они хотят видеть перед собой зеркало своего величия. Ты должна знать их мысли раньше, чем они их произнесут!
Она учила меня бытовому английскому языку — тем обрывкам фраз, терминов и песен, которые сама помнила со времен работы в клубах для американских военных офицеров. Меня заставляли зубрить тексты всех популярных эстрадных песен того времени, ставить дыхание, правильный резонатор и петь. Если мой детский голос сокрушался, фальшивил или я сбивалась с тональности от усталости, старуха без жалости брызгала мне в лицо ледяной водой из ковша или давала звонкую пощечину.
По вечерам в нашу зловонную комнатку, пропитанную запахом перегара с нижних этажей и гари с улицы, приходили старые знакомые бабушки — такие же высохшие, забытые богом бывшие кисэн и стареющие артистки из давно закрывшихся кабаре. Это был настоящий паноптикум, кошмарный театр теней: сморщенные старухи в полинявших, пахнущих нафталином традиционных ханбоках, с толстым слоем белила на сморщенных лицах и накрашенными кривой алой помадой губами.
Они раскладывали на полу баночки с дешевыми румянами, пудрой и тушью, показывая мне, как правильно краситься, как видоизменять форму глаз, как визуально скрывать детскую припухлость и превращать черты лица в холодную, безупречную, фарфоровую маску. Они учили меня движению: как правильно садиться на циновку, чтобы складки платья спадали идеальными, живописными волнами, как подавать чашку с чаем, чтобы пальцы казались длиннее и изящнее, и как смотреть на мужчину — снизу вверх, но с таким скрытым, леденящим превосходством, чтобы у него перехватывало дыхание от неловкости.
Меня заставляли играть на новинке того времени — мини-каягыме (уменьшенной корейской цитре). Этот инструмент бабушка где-то выменяла на краденый японский магнитофон. Мои маленькие пятилетние пальцы непрерывно кровоточили от жестких шелковых струн, подушечки покрылись сплошными плотными мозолями, которые нарывали и нагоняли гной. Но едва я выдавала фальшивую ноту или останавливалась от невыносимой боли, старуха сухо, без предупреждения и точно била меня длинной бамбуковой палочкой по затылку или по суставам пальцев.
— Играй, дрянь! — шипела она через кровавый кашель. — Пальцы заживут и огрубеют, а позор фальшивой ноты перед королем останется на тебе навсегда!
В самый последний, самый темный год ее жизни к этому мучению добавилась каллиграфия. Я еще не умела толком ни читать, ни писать ни на корейском, ни тем более на китайском — я была обычным, забитым пятилетним ребенком. Но меня уже заставляли держать пальцами тяжелую бамбуковую кисть, смачивать ее в пахучей черной туши и вырисовывать на тонких листах рисовой бумаги сложные, многослойные иероглифы. Я просто тупо копировала их формы, не понимая глубокого смысла, превращая письменность в ритуальный рисунок. Капли туши смешивались с моими слезами и кашлем бабушки, оставляя на белой бумаге темные, расплывчатые, уродливые кляксы.
— Настоящая женщина должна быть головоломкой, — повторяла бабушка, опираясь на дрожащий локоть и сплевывая густую кровь прямо на край моего каллиграфического листа. — Красивых дур вокруг тысячи. Их покупают на одну ночь за миску лапши или дозу «хиропона» и выбрасывают на свалку. Но управляют миром и королями только те, кто умеет залезть мужчине в душу раньше, чем разденется. Ты должна стать загадкой, которую они захотят разгадывать всю жизнь, отдавая за это свои короны и состояния.
С обычными детьми мне было смертельно, невыносимо скучно. Да и некогда было общаться с ровесниками — вся моя жизнь превратилась в бесконечный, бешеный и жестокий бег на выживание. Я бежала от реальности, от пьяного ора и драк родителей за фанерной стеной, от тошнотворного, химического, сладковатого запаха варящегося на крыше метамфетамина и от осознания того, что единственная нить, связывающая меня с человеческим теплом, медленно и неизбежно истлевает на прокуренном матрасе.
Когда осенний ветер 1997 года принес с моря первые настоящие, ледяные холода, а по радио объявили об окончательной передаче Тайваня Китаю и начале массовых паник в портах, бабушка уже не могла вставать. Она только следила за мной своими помутневшими, желтыми, умирающими глазами из угла темной комнаты, пока я, сжимая распухшими, окровавленными пальцами жесткие струны каягыма, пела для нее старые корейские романсы о любви, которой никогда не существовало.
Так незаметно, в грязи, крови, звуках цитры, запахе тухлой рыбы, химического дыма и въевшейся в стены туберкулезной мокроты прошли первые пять лет моей жизни.
Наступал конец 1997 года. Год, когда умерла моя бабушка, рухнул привычный мировой порядок, а мой личный первозданный хаос окончательно вырвался наружу.
«Ребенок не помнит причин, по которым его отдали. В свои первые годы она просто росла навстречу солнцу, чистая и свободная от грехов и страхов взрослых» — Виктор Гюго.
Глава 2
Аргентинец
Последние слова бабушки не были напутствием. Это не была сухая молитва или жалкая попытка уходящего человека попросить прощения у Небес. Это было заклинание — тёмное, колючее, высеченное раскаленным железом на самой подкорке моего детского сознания под прерывистый, булькающий хрип ее умирающих, насквозь сгнивших легких.
Комната утопала в предрассветной синеве. За открытым окном ревел портовый Пусан: на Чагальчхи разгружали первые сейнеры, сирены Королевской морской охраны вопили на рейде, а со второго этажа нашего дома доносился удушливый, плотный запах жженого сахара и солярки — там работяги варили в консервных банках дешёвый опиум.
Бабушка лежала на прокуренном матрасе, покрытом жесткой, заскорузлой коркой запёкшейся черной крови. Ее лицо, обычно сухое и острое, подёрнулось пепельной, мёртвенной восковиной. Из углов губ текла тёмная сукровица. Её пальцы — сухие, пожелтевшие от безфильтровых сигарет, похожие на птичьи лапы — мёртвой хваткой впились в мое слабое детское запястье. Кость трещала, но я не шевельнулась.
— Я умираю, Тэ-чо... — её голос пробивался сквозь застрявшую в горле мокроту, похожий на звук, с которым ржавая пила режет сырое дерево. — Запомни каждую слово, выродок. Запомни или сдохнешь на этой крыше вместе с проститутками. Ты очень красивая девочка. У тебя глаза, от которых у мужчин мутится разум и сохнет мозг. Учись всему, чему только можешь под этим проклятым небом — языкам, танцам, пению, каллиграфии, ядам, картам! Пойди в обычную школу, выгрызи место в академии, пролезь в Сеул ко двору молодого Короля! Изучай людей вокруг, раскладывай их на кишки и слабости... Не доверяй никому. Слышишь? Никому! Ни матери, ни богу, ни себе в зеркале. И ты будешь управлять ими. Ты сможешь покорить этот мир... А теперь — иди! Пошла прочь!
Утром её не стало.
Её сухая, высохшая до состояния мумии оболочка застыла в углу на матрасе. Глаза остались открытыми — мутные, подёрнутые серой пленкой, они всё ещё смотрели на меня с дощатого пола.
А через три дня, когда эти две твари — мои так называемые «родители» — утрясли все бумажные формальности с коронерской службой и подкупили чиновника Королевской полиции, чтобы переписать трехэтажный дом на рынке Кукчхэ полностью на себя, её родной сын совершил свой последний сыновний долг.
Он не стал покупать гроб. Он даже не вырыл яму на общественном кладбище для бедняков за городом — это стоило пятидесяти тысяч вон. Один обед в забегаловке на троих с бутылкой соджу.
Я стояла на пирсе, залитом плотным, серым, вонючим пусанским туманом. Воздух пах соляркой, гнилой минтайной чешуей и застоявшейся канальной водой. Папаша — немытый, с трясущимися руками, в засаленной куртке — выволок её труп, наскоро закрученный в старую, пропитанную машинным маслом мешковину из-под картошки. Он с трудом загрузил этот сухой свёрток в проржавевшую моторную лодку, отчалил и вывез её на пару сотен метров в открытый, свинцовый залив.
Я смотрела сквозь пелену тумана, как его силуэт поднял свёрток над бортом. Раздался глухой, тяжелый, чавкающий всплеск. Пучина сожрала старуху мгновенно.
— Пусть плавает! Она ж, сука, любила море! Ха-ха-ха! — ублюдок заржал во все свое горло, вытирая грязные, измазанные в мазуте и трупном яде руки о засаленные штаны, когда лодка уткнулась носом в бетонный причал.
Он выскочил на сушу, даже не заглушив дымящий мотор, и уставился на меня своими красными, налитыми метамфетаминовым безумием глазами.
— Пойду в «Холдем-паб» к старику Пу. Сделаю лучше на эти деньги пару хороших ставок на подпольных собачьих боях. А ты давай, не ленись, маленькая тварь! Вали в магазин, расставляй товар, пока мать наверху на крыше ширяется своей дрянью. И сына моего накорми лапшой!
Прежде чем я успела отшатнуться или сделать шаг назад по скользкому брусчатому пирсу, его тяжелый, подкованный армейский ботинок 44-го размера с размаху, с диким свистом влетел мне прямо в грудную клетку.
Хрустнуло хрящевое ребро. Легкие мгновенно сжались в судороге, кислород выбило полностью, а изо рта на грязный бетон брызнула горькая, розовая от крови слюна. Я упала навзничь, скребя ногтями по мокрой грязи и рыбьим чешуйкам, пытаясь сделать хотя бы один затяжной вдох. В глазах потемнело. Но я не заплакала. Никогда не плакала.
На рынке Кукчхэ слезы — это не проявление боли. Это валюта, за которую окружающие хищники покупают твою окончательную слабость. Если ты заплакала — тебя сожрут живьем прямо на месте. Я привыкла. Я просто сжала зубы так, что эмаль заскрипела.
Следующие три месяца я жила в режиме бешеного, травленого пса.
Дома находиться было смертельно опасно: родители погружались в глубокие психозы из-за непрерывных поставок бинду. Папаша бросался на стены с кухонным ножом, а мать голышом бегала по крыше и кричала, что из моря выходят драконы молодого Короля. Поэтому с самого раннего утра я убегала с рынка на дальние окраины порта — к своим тайным учителям.
Меня прятали старые пусанские кисэн, жившие в трущобных бараках, и уличные бродяги-инвалиды, помнившие ещё времена войны. Там, в переулках, пахнущих сыростью и горелым улем, меня подкармливали вареным рисом, пресным бульончиком из рыбьих голов и остатками кимчхи.
Именно в те холодные осенние дни я впервые сделала для себя странный вывод: хороших, тихих людей на свете, наверное, всегда больше. Просто мы, ослепленные собственной постоянной болью и страхом, привыкли замечать только жгучую, вонючую тьму.
Но тьма умеет ждать. Она обладает бесконечным терпением. И в одну из ноябрьских ночей 1997 года, когда Тайваньский геополитический кризис окончательно обвалил рынки и порты погрузились в хаос, тьма пришла, чтобы забрать меня целиком.
Меня выдернули из постели прямо среди ночи.
Папа и мама — оба абсолютно невменяемые, с расширенными до краев зрачками от двойной, смертельной дозы перегретого бинду — ворвались в мою конуру. Они хватали меня за волосы, выдирая их клочьями. Мать, абсолютно обнаженная под грязным, заскорузлым банным халатом, безумно скалилась своими гнилыми, черными пеньками зубов и плевалась слюной.
На меня натянули самое рваное, грязное, смердящее шмотье из секонд-хенда.
— Что случилось?! Куда мы идём?! — прохрипела я, пытаясь заслонить лицом грудь, где всё ещё сходили синие рёбра.
Вместо ответа — оглушительный удар костяшками в лицо. Потом еще один — коротким тяжелым носком ботинка в живот, и сверху, по затылку. В ушах мгновенно зазвенело тонким, ультразвуковым писком, в глазах взорвались багровые и фосфорные искры. Я задохнулась от острой, парализующей боли, не способная даже вытолкнуть из горла крик.
Меня, как мешок с костями, поволокли по темным, сырым переулкам в сторону «Техаса» — самого жуткого, вонючего портового аппендикса Пусана. Это был квартал, куда даже Королевская полиция заходила только взводами с автоматами. Здесь заправляли экипажи иностранных судов, русские матросы из Находки, китайские триады, филиппинские контрабандисты и дезертиры. Реформаторский, хваленый неон молодого Короля сюда не пробивался вовсе; здесь горели лишь тусклые, красные и грязно-зеленые фонари над входами в бордели для иностранцев.
— Мы продали тебя, сраная сероглазая тварь! — шипел отец, перекидывая меня через свое костлявое плечо, пока мы пробирались сквозь горы гниющего мусора. — Ты нам не дочь, а обуза! Ешь много, смотришь волком! Теперь у тебя будет настоящий хозяин!
Их дикий, метамфетаминовый, рваный смех резал ночной портовый воздух. Мне было всего пять лет. Мне было так нечеловечески, до дикой тошноты страшно, что сфинктер не выдержал — я обписалась от ужаса и парализующей боли. Горячая, обжигающая моча ошпарила мои сбитые в кровь коленки и бедра.
За эту «провинность» отец с диким проклятием сбросил меня с плеча прямо на заплеванный бетон и еще раз пять с размаху, с оттяжкой приложился тяжелым ботинком по моим ребрам, ногам и незащищенной спине.
Когда я попыталась закричать, глотая кровавую мокроту, и вырваться из его рук, мать достала из сумочки плотный рулон технической стретч-пленки, которой в лавке обматывали контрабандную электронику.
Меня начали обматывать с ног до головы. Слоем за слоем. Жесткий, прозрачный пластик впивался в кожу, прижимая руки к туловищу, стягивая ноги, сдавливая и без того нующие ребра. Я превратилась в безликий, хрустящий, неспособный двигаться кокон. Живой, маленький кальмар, задыхающийся в пластиковой упаковке.
На полузаброшенном, штормовом пирсе нас ждал корабль. Это был ржавый, изуродованный коррозией и солью средний рыболовный траулер без опознавательных знаков. От него за версту несло соляркой, аммиаком, тухлой рыбой и концентрированным хлором.
Навстречу родителям по шаткому трапу спустился капитан. Пхай. Одноглазый, чернозубый урод с кожей, похожей на дубленую, потрескавшуюся обувную подошву. На месте его правого глаза зияла гнойная, сглаженная яма. Они перекинулись парой быстрых, лающих фраз на ломаном, искаженном китайском. Отец жадно схватил пачку грязных, засаленных стодолларовых купюр, а Пхай подошел ко мне.
Он наклонился, зарылся своими мозолистыми, воняющими соляркой пальцами в мои иссине-черные волосы и рванул их вверх с такой силой, что кожа на скальпе треснула, заставляя посмотреть прямо в его жуткое лицо. Одноглазый капитан внимательно осмотрел мои редкие серо-голубые глаза — так опытный мясник на рынке оценивает тушу свиньи или мешок с рисом. Он ухмыльнулся, обнажив обнаженные десны, и просто швырнул мое связанное тело на обледенелую деревянну палубу.
Он потащил меня за пленку по ржавому железу в ходовую рубку и бросил в угол под штурвал, словно кусок тухлого мяса.
— Путай тут гхэ... Сядь. Молчи. Пренгх-су тебя, если бежал орать... В море быть... — прохрипел он на чудовищном, ломаном корейском, от которого тошнило.
Бежать? Куда? Пленка сжимала тело до судорог, ребра выли от адской боли.
Минут десять я, извиваясь на маслянистом полу рубки как гигантский червь, зубами, обломанными ногтями и локтями разрывала этот пластиковый саван. Когда мне наконец удалось прорвать пленку, выпутать руки и взглянуть в грязный иллюминатор, тусклые огни Пусана уже утонули в черной, штормящей океанской бездне. Вокруг не было ничего. Только мертвое, ледяное, бескрайнее море.
— Я спать. Ты спать. Утром всё. Не ходить дальше, а то в борт..., — Пхай закинул в рот густой кусок какой-то коричневой, вонючей жвачки и мгновенно захрапел, завалившись прямо на деревянный диванчик на мостике.
Я осталась одна. В полной темноте, под стук старого дизеля.
Я не была дурой. Несмотря на свои пять лет, благодаря уличному воспитанию и урокам бабушки я прекрасно понимала, что со мной сделали и что меня ждет. Осмотревшись в полумраке рубки, я заметила на приборной панели полупустую бутылку русской водки «Столичная» — такую же мой приемный папаша держал под прилавком для богатых портовых клиентов.
Помня, как бабушка в детстве лечила мои синяки спиртовыми примочками, я нащупала на полу какую-то грязную ветошь, щедро смочила её водкой и прижала к кровоточащим, содранным ссадинам на ногах и лице. Кожу обожгло сумасшедшим, адским пламенем, но я лишь стиснула зубы до хруста.
До самого рассвета я не сомкнула глаз ни на секунду. Каждая мышца, каждая косточка в моем маленьком теле горела огнем. Сидя в углу, я осторожно прощупала себя пальцами так, как меня учила старая уличная целительница на рынке Кукчхэ: открытых переломов не было. Мое главное оружие — мое тело и мой разум — было сильно помято, но оставалось исправным.
Утром начался новый, планомерный кошмар.
Наш первый полноценный диалог с Пхаем напоминал известную корейскую пословицу «курица говорит с уткой» — из-за его чудовищного акцента я понимала дай бог половину его хриплых звуков. Но общую суть задачи я уловила сходу: от меня требовали стать «бай ши» — живым мостом, личным переводчиком для нелегального криминального синдиката тайваньского босса Ло.
Этот синдицированный корабль был плавучей лабораторией. Они варили концентрированный мет прямо в открытом море, курсируя между нейтральными водами Южной Кореи, Японии и Тайваня. Но внутри экипажа существовала огромная проблема: филиппинские матросы следили за судном, главный химик был беглым китайцем, контролер — аргентинцем, а сам босс Ло сидел на Тайване и отдавал приказы по закодированной рации. Они говорили на пяти разных языках, не понимали друг друга и искренне презирали всех вокруг.
Я должна была стать их общим, бесперебойным языком. Мне приказали в кратчайшие сроки выучить мандарин (северный китайский), кантонский диалект (язык Гонконга), довести до совершенства свой английский и вдобавок вызубрить тагальский.
Когда я, заплетающимся языком, попыталась заикнуться, что я всего лишь маленький ребенок, который не умеет даже стирать или готовить, Пхай без разговоров запустил мне прямо в голову тяжелой пластиковой бутылкой с техническим спиртом.
— Учись, тварь! — заорал он. — Петь, танцевать, слушать, говорить — теперь твоя единственная обязанность! Не выучишь — выбросим в трюм к расходному материалу!
Меня спустили с мостика в нижние отсеки, и я познакомилась с экипажем этого плавучего корабля мертвецов.
Капитан Пхай: Одноглазый, законченный героиновый наркоман. Он презирал синтетический мет, называя его «химической дрянью для нищих», и признавал только «натуральный» маковый опиум. Когда был трезв — учил меня ловить глубоководную рыбу.
Томас: Беглый китайский учитель химии. Главный технолог. Педофил с масляным взглядом.
Пан и Так: Два неразлучных филиппинских матроса. Жестокие, безмолвные извращенцы, выполнявшие всю грязную работу по судну.
Ван: Вьетнамская фурия. Гниющая заживо сорокалетняя наркоманка, гражданская жена капитана. Бывшая надсмотрщица из подпольного борделя Сайгона.
Живой товар: 4 парня и 3 девушки, запертые в нижнем трюме. Они сидели на цепях прямо в помещении варочной лаборатории — их использовали как рабскую силу и испытателей новых партий товара.
Эмилио Пальма (47 лет): Аргентинский наемник, бывший военный. Контролер от босса Ло.
Самым мерзким и опасным существом на судне был Томас. Я не знаю, почему этот пятидесятилетний китаец взял себе это европейское имя. В прошлом он был учителем химии в средней школе, но сбежал из Китая во Вьетнам, а оттуда в море после того, как его поймали на растлении и шантаже несовершеннолетних учениц.
Он смотрел на мое симметричное пятилетнее личико и серо-голубые глаза липким, плотоядным, сальным взглядом. Томас постоянно искал повод прикоснуться ко мне: случайно погладить по волосам, провести пальцем по голому плечу, «поправить» воротник. Каждое его прикосновение оставляло на моей коже ощущение тошнотворной, холодной слизи. Но при этом он был неприкосновенен — именно Томас варил чистейший, прозрачный «лед» для босса Ло.
Матросы Пан и Так вообще не воспринимали меня как живого человека. Они жили в своей отдельной, воняющей сыростью и любрикантами каюте, постоянно обнимались, целовались на палубе и практиковали такие изощрённые вещи, от которых даже у опытных пусанских шлюх с рынка Кукчхэ округлились бы глаза. Их жестокость к окружающим была тихой, будничной и абсолютно слаженной.
У самой лаборатории в трюме на цепях, как бродячие собаки, сидели семеро смертников. Их кормила Ван — вьетнамская карга с провалившимся от сифилиса носом и кожей, покрытой темными трупными пятнами. Из трюма круглосуточно доносился тяжелый лязг железных цепей, надрывный кашель от ядовитых паров красного фосфора и тихий, безнадежный плач тех, кого использовали как дешёвый расходный материал. Меня туда не пускали — капитан заявил, что я «слишком дорогое имущество», чтобы травить меня химикатами.
Моим главным кошмаром и одновременно единственным реальным спасителем на этом корабле стал Эмилио Пальма.
Сорока семилетний аргентинец, бывший офицер спецподразделения. В 28 лет у себя на родине в Буэнос-Айресе он устроил кровавую бойню: за один вечер профессионально зарезал свою изменявшую жену, её любовника, тещу и собственного маленького сына. Забрал свою маленькую дочь, отвёз её к далеким родственникам в глухую провинцию, дал им денег и навсегда растворился в списках международного розыска Интерпола. Теперь босс Ло поставил его сюда в качестве главного контролера и силового ликвидатора. Эмилио никогда не расставался со своим тяжелым пистолетом и армейским ножом.
Он забрал меня к себе в отдельную каюту. Но не для того, о чем так откровенно мечтал педофил Томас.
Эмилио подошел к моему обучению с леденящей, военной системностью. Он заставил меня учить языки с утра до самой глубокой ночи, вбивая в мою память правила кантонского, мандарина и испанского. Он учил меня бытовой выживаемости: как правильно зашивать глубокие рваные раны и суровыми нитками чинить одежду, как экономно стирать вещи в соленой океанской воде и как правильно обращаться с маленьким, острым как бритва складным ножом, который он лично мне подарил.
— Нож — это твой самый последний аргумент, девочка, — спокойно говорил он на ломаном английском, пока я выводила китайские тона на обрывках газет, шикарной кистью и натуральной тушью — Если бьешь человека, у которого преимущество в весе — никогда не режь руки. Бей сразу в глазницу или снизу под челюсть. Там кость тонкая, нож входит как в масло.
Взамен за защиту и знания я платила ему тем единственным, чему меня успела научить бабушка. По вечерам, когда дизель траулера глухо стучал в темноте, я пела для Эмилио старинные корейские баллады и поп-хиты девяностых, танцевала на узком пятачке его каюты под скрип деревянной обшивки корабля и пересказывала ему жестокие криминальные истории с рынка Кукчхэ. Мои серо-голубые глаза гипнотизировали даже этого хладнокровного, выгоревшего изнутри убийцу.
Капитан Пхай, когда не был полностью обдолбан своим «чистым и безвредным» опиумом, иногда вытаскивал меня на верхнюю палубу и учил ловить рыбу на глубинную донную снасть. По его странной наркоманской логике, метамфетамин Томаса был «дьявольской отравой», а его мак — «святым даром природы». По крайней мере, от этих уроков была практическая польза — я научилась самостоятельно добывать еду в открытом море.
Они все — капитан, аргентинский палач, китайский химик и матросы — совершили одну колоссальную, роковую ошибку.
Они считали меня просто напуганным, избитым пятилетним ребенком. Они не знали, что Небосвод наделил меня абсолютной, феноменальной, фотографической памятью.
Стоило мне услышать кантонское слово, сложную тагальскую фразу или химический термин два-три раза, как они навсегда вырезались в моей голове. Я впитывала их языки, их дикие повадки, их психологические слабости, распорядок смен и секреты химической формулы варки мета.
Я была пятилетним хладнокровным монстром, запертым в каюте с профессиональными убийцами посреди чёрного, безымянного океана. И я просто ждала момента, когда первозданный хаос внутри меня станет достаточно сильным, чтобы поглотить их всех до единого.
«Тяжелые перемены заставляют ребенка взрослеть слишком рано, лишая его той беззаботности, которая принадлежит ему по праву рождения» — Антуан де Сент-Экзюпери.
Глава 3
Море
Пара месяцев в море стерли остатки детского восприятия. Они выжгли их, как соляная кислота разъедает дешевую ткань. Я быстро привыкла к постоянной, тошнотворной качке, к мелкой соленой корке, застывающей на губах и ресницах, и к вечному, животному страху, который здесь заменял людям воздух.
Моя феноменальная, почти проклятая память дала первые практические плоды. Во время двух ночных отгрузок товара в глухих, окутанных туманом нейтральных водах я впервые отработала полноценным переводчиком. Я переводила отрывистые приказы Пхая, химические требования Томаса и ругань китайских контрабандистов.
Мой первый в этой жизни гонорар, выплаченный лично аргентинцем Эмилио Пальмой из его собственной доли, состоял из трех вещей: дешёвых резиновых тапочек синего цвета, полинявших детских шорт и шоколадного батончика Mars. Я помню этот приторный, невероятно сладкий вкус карамели и нуги, от которого сводило челюсть и наворачивались слезы. Это было самое яркое, почти нереальное пятно среди бескрайнего, серыго, пахнущего аммиаком океана.
А в мае 1997 года Южно-Китайское море решило нас сожрать.
Налетел глухой, тяжелый шторм. Черные волны высотой с трехэтажный дом на рынке Кукчхэ швыряли наш ржавый, сожранный коррозией кусок железа и дерева, как щепку. В полночь с оглушительным треском лопнула силовая обшивка правого борта, и в нижний трюм с ревом хлынула ледяная, маслянистая вода. Главный дизельный мотор захлебнулся и сдох в клубах сизого дыма.
Наша сладкая парочка матросов — Пан и Так — обнявшись в панике в углу полузатопленной каюты, ничего не могла сделать. Они только скулили, скусывали ногти и молились своим портовым языческим богам. В свои неполные шесть лет я отчетливо понимала, что мы идем на дно, хотя всё еще не умела прочесть ни единой буквы ни на корейском, ни на китайском.
Четыре бесконечных дня мы дрейфовали в абсолютной темноте. Наш траулер кренился всё сильнее. Каждую ночь мы слушали, как внизу, в затопленной лаборатории, на цепях медленно захлебываются и кричат от ужаса запертые там рабы. А потом из свинцового, липкого тумана вырос огромный, черный корпус флагмана босса Ло.
Вот тогда я увидела его впервые. Гроза этого моря. Великий и ужасный. Босс Ло.
Он выглядел как оживший кошмар из подпольных зарубежных журналов мод. Он был выше всех на палубе, кроме нашего аргентинца, и моложе его лет на пятнадцать. Одутловатое, лоснящееся от жира и кремов лицо, крошечные, глубоко посаженные крысиные глазки, маленький нос-пуговица — и несоразмерно огромный, широкий, вечно ухмыляющийся рот, полный идеально ровных, ослепительно белых виниров. У него были длинные, неестественные паучьи руки и тонкие пальцы. Ну урод в чистом виде.
Он был одет в джинсовый костюм на голое тело и белоснежные кроссовки Reebok. На его шее и запястьях звенели пудовые золотые цепи и тяжелые браслеты, пальцы утопали в массивных перстнях с рубинами, а на левой руке горели золотые часы Rolex. Волосы — редкие, жидкие, залитые литрами геля, с нелепым, высоким начесом на челке. Глаза были густо подведены черным каем, а пухлые, отвисшие губы накрашены темно-бордовой помадой.
Но когда он заговорил, вся палуба моментально онемела. Его голос был завораживающим — низкий, бархатный, сочный, бархатистый оперный баритон, который абсолютно никак не вяжется с этой гротескной, уродливой внешностью. Позже я узнала, что этот фрик — изгнанный сын одного из влиятельнейших триадных кумовьев Тайваня. Его сослали в море, подальше от элитных кварталов, заправлять плавучими фабриками смерти.
— На базу. Дать им новый траулер, — пророкотал он на безупречном кантонском. Его голос гипнотизировал, но холодный взгляд маленьких крысиных глаз обещал скорую и жестокую казнь за любую оплошность.
Мы взяли курс на архипелаг Сулу. Три дня в черной, тяжелой воде — и перед нами вырос один из сотен затерянных, не отмеченных на официальных картах филиппинских островов с огромным, прогнившим деревянным пирсом.
На берег мы сошли вчетвером: я, вонючка-капитан Пхай, вьетнамская фурия Ван и Эмилио Пальма. Пирс представлял собой огромный плавучий рынок и притон: десятки пришвартованных кораблей, с которых торговали всем подряд — от тухлой рыбы и контрабандного алкоголя до американского оружия и детей.
Пока капитан и Ван искали новое лабораторное снаряжение, аргентинец повел меня за обновками. Для него я была долгосрочной инвестицией.
Пальма купил мне несколько простых футболок, куртку, штаны, удобные сандалии, белье и большую пачку конфет с шипучей газировкой. А еще — кучу грошовой индийской бижутерии, пластмассовых заколок и резиночек для волос. Уроки бабушки работали бесперебойно: мне разрешили отпускать волосы, чтобы делать прическу.
Но на обратном пути мрак снова настиг нас. В узком, вонючем проходе пирса Пальма случайно зацепился плечом с огромным, пьяным русским матросом. Тот рявкнул что-то матерное и мгновенно выхватил нож.
Воздух разрезала сталь. Русский успел достать Эмилио глубоким ударом в живот. Аргентинец даже не поморщился. Пока здоровяк заносил руку для второго, смертельного удара в горло, я, повинуясь животному инстинкту выживания, выхватила свой маленький базарный ножик и с размаху вонзила его русскому прямо в бедро.
Тот рявкнул от неожиданности и боли, отвлекаясь на секунду — и этого Пальме хватило. Аргентинец перехватил его запястье и одним точным, профессиональным движением перерезал гиганту горло от уха до уха.
Горячая, густая кровь хлынула фонтаном, мгновенно залив меня, мои новые футболки и заколки. Русский упал, хрипя и пуская багровые пузыри. Местная охрана острова — полуголые филиппинцы с автоматами — прибежала на шум, но, увидав золотые жетоны босса Ло на груди Пальмы, лишь лениво сплюнула и приказала убрать труп.
Мы уходили с пирса, забрав трофеи убитого. В моих маленьких руках был зажат тяжелый российский пистолет, нож и кожаное портмоне. Эмилио, зажимая рану на животе рукой, сквозь зубы процедил:
— Хорошая работа, малая. Запомни это ничтожество. Его звали Микола.
По дороге мы заскочили в местную аптеку за антибиотиками и бинтами, заказали еду с доставкой на борт и поспешили к нашему новому судну.
Новый траулер был шикарен. Пластиковый обтекаемый корпус, выкрашенный в глубокий голубой цвет с белоснежной полосой, мощные дизели. Внутри — настоящая роскошь для криминального дна: каюта с круглым иллюминатором, общий гальюн и чистый камбуз. Настоящая мечта после ржавого корыта Пхая.
Правда, изнанка осталась прежней. В трюме уже сидели на цепях новые рабыни — девчонки от 16 до 20 лет, пригнанные из бедных филиппинских деревень, и наш неизменный педофил Томас, уже раскладывающий свои колбы.
Мне исполнилось шесть лет. В ту ночь я окончательно повзрослела. Эмилио истекал кровью в каюте, капитан где-то пил. Пальма протянул мне трофейный пистолет, который я едва могла удержать обеими руками из-за тяжести:
— Не спать, девочка. Охраняй корабль, пока не выйдем в море. Кто сунется — стреляй в живот.
Я сидела на палубе до рассвета, вцепившись в холодный металл оружия. Под утро вернулся капитан, судно спешно снялось с якоря. И в этот момент произошло то, чего я не ждала. Ко мне подошла Ван — страшная, гниющая от героина вьетнамка. Она протянула мне маленькую акустическую гитару.
— Бери. Это тебе, — глухо сказала она.
— Спасибо, — выдохнула я.
Это был первый раз, когда этот демон заговорил со мной по-человечески.
Всю следующую неделю корабль шел на автопилоте через вечный туман. Эмилио стало совсем худо, рана загноилась, его била лихорадка. Мне пришлось стать его сиделкой: я зашивала порезы, колола антибиотики, мыла его исхудавшее, покрытое шрамами тело и выносила за ним испражнения. Ван помогала мне молча, без просьб — у меня просто не хватало силенок перевернуть сорокасемилетнего наемника. К концу недели Пальма выкарабкался. Он начал сам есть и ходить в туалет, а в его глазах появилось что-то похожее на уважение к маленькой корейской девчонке.
А на исходе второй недели случился ад.
В лаборатории Томаса рванул фосфор. Вспыхнул страшный химический пожар. Мы тушили его всем экипажем, задыхаясь от ядовитого белого дыма. Томас успел выскочить, но вся партия мета сгорела. Девчонок-рабынь, сильно обгоревших, с сожженными легкими и содранной до мяса кожей, отстегнули от цепей и выволокли на палубу. Они лежали на голубом пластике, хрипели и умоляли о воде.
Эмилио Пальма подошел к ним. Его лицо было бледным после болезни, а взгляд — абсолютно мертвым. Он поднял свой пистолет. Ван встала рядом, взведя затвор.
Раздались сухие, частые хлопки.
Семь тел. Семь девчонок, которые еще вчера мечтали вернуться домой. Их методично добили выстрелами в затылок. Кровь смешалась с химической копотью и потекла в шпигаты, окрашивая морскую пену в розовый цвет.
— Бесполезные, — в сердцах выплюнул Эмилио, пряча оружие. Тратить на них дефицитные медикаменты никто не собирался.
После казни мы с Ван несколько часов отмывали палубу и обгоревшую лабораторию. Щетки со скрипом ходили по пластику, смывая ошметки человеческой кожи и запекшиеся сгустки. Именно тогда, глядя на то, как тела девчонок бесследно исчезают в черной пасти океана, я вспомнила хриплый голос бабушки: «Изучай людей вокруг. Не доверяй никому... И ты будешь управлять ими».
Внутри меня окончательно защелкнулся какой-то замок. Страх исчез. На его место пришла ледяная, расчетливая ярость.
Будь полезной. Бесполезных выкидывают за борт.
Не верь никому. Ни аргентинцу, ни Ван, ни собственным глазам.
Впитывай всё. Каждое слово, каждый удар, каждый навык — это патрон в твоем магазине.
Я начала учиться с утроенным остервенением. Мандарин, кантонский, тагальский — слова отскакивали от зубов. Когда Эмилио увидел в каюте гитару и вспомнил, что я умею петь, он криво усмехнулся своими тонкими губами палача:
— Ну давай, Йеппо. Покажи, чему тебя учила твоя ведьма. Я научу тебя играть на этой щепке. Вдруг у тебя талант.
И под мерный стук поршней, уносящих нас всё дальше в сердце криминальной Азии, я сидела в каюте убийцы, зажимала маленькими пальцами металлические струны гитары и пела. Мой неземной серо-голубой взгляд был устремлен в темноту иллюминатора. Я становилась частью этого хаоса, и этот хаос начинал мне подчиняться.
Южно-Китайское море не прощает ошибок, но плавучая лаборатория Триады Ло прощала еще меньше. Наш новый голубой траулер с белой полосой шёл сквозь вечный, липкий туман архипелага Сулу. Этот регион был слепой зоной на картах молодого Короля, черной дырой, куда не рисковали заходить даже военные крейсера из Японии и Китая. Здесь правили пираты, контрабандисты и наш босс — накрашенный монстр с голосом оперного певца.
Запах солярки теперь намертво въелся в мою кожу, смешавшись с ароматом дешевой пудры, которой я, следуя урокам бабушки, маскировала синяки на плечах. Мне только-только исполнилось шесть лет, но когда я смотрела в мутное зеркало над общим гальюном, на меня глядело лицо тридцатилетней вдовы. Только глаза — эти сумасшедшие, невозможные серо-голубые омуты — горели во тьме каюты, как фосфорные капли.
Моя новая жизнь замкнулась в треугольнике между камбузом, гальюном и каютой Эмилио Пальмы. Аргентинец выздоравливал тяжело. Химический ожог легких от недавнего пожара наложился на рану в животе, оставленную покойным Миколой, опять улажила его в постель. По ночам Пальма бредил. В наркотическом сне, вызванном убойными дозами антибиотиков и водки, он кричал на испанском. Он звал свою убитую жену, умолял о прощении сына, а потом начинал хрипеть приказы на полигоне.
Я сидела у его койки, как безмолвный дух. Мои руки, испачканные в мазях, методично меняли повязки. Ван, вьетнамская карга, приходила дважды в день. Она приносила теплый бульон из акульих плавников и молча держала Эмилио за плечи, когда я промывала рану чистым спиртом. Она не произносила ни слова, но её тяжелое, свистящее дыхание и запах гниющей плоти создавали идеальный аккомпанемент для наших ночей.
Когда Пальме становилось легче, он брал в руки трофейный пистолет Миколы — тяжелый, вороненый «ТТ». Он заставлял меня разбирать и собирать его в темноте. Мои маленькие детские пальцы тонули в оружейном масле, пружина больно била по ногтям, но я не издавала ни звука.
— Оружие — это твой единственный честный собеседник в этом море, девочка, — хрипел аргентинец, прикуривая сигарету. — Твой папаша был куском дерьма, бабушка — старой шлюхой, а босс Ло — извращенец. Если ты не научишься стрелять вслепую, тебя сожрут Пан и Так, или Томас утащит в свой угол.
Я кивала. Моя идеальная память фиксировала каждый щелчок затвора, каждый оборот винта. Я зазубривала анатомию человеческого тела по шрамам на спине Эмилио: вот здесь проходит артерия, здесь — печень, сюда нужно бить моим маленьким ножиком, чтобы человек задохнулся собственной кровью за тридцать секунд.
Новые рабыни еще не прибыли — босс Ло только готовил партию живого товара на замену сгоревшим девчонкам. Трюм стоял полупустым, окутанный ядовитыми испарениями соляной кислоты и метиламина. Там, среди бурлящих колб, как паук в банке, обитал Томас.
Он ненавидел меня за то, что я жила в каюте Пальмы под его защитой. Каждый раз, когда мне приходилось спускаться к камбузу мимо лабораторного отсека, Томас выныривал из темноты. Его желтые, изъеденные кариесом зубы обнажались в мерзкой улыбке, а длинные, липкие от химикатов пальцы пытались коснуться моего лица.
— Какая красивая маленькая куколка... — шептал он на мандарине, и от его дыхания пахло тухлым рисом и аммиаком. — Твой аргентинец скоро сдохнет, девочка. Его рана сгниет. И тогда ты придешь ко мне. Я научу тебя правильной химии. Мы будем варить вместе.
Я смотрела на него своими серо-голубыми глазами — ледяными, немигающими, как учила бабушка перед свечой. В руке под курткой я крепко сжимала рукоять ножа Миколы. Я не боялась его. Я просчитывала траекторию удара под его подбородок.
Капитан Пхай в это время окончательно ушел в героиновый астрал. Он сидел в рубке, уставившись в радар, на котором не было ни одной живой души на сотни миль вокруг. Его «натуральный кайф» превращал его в живую статую. Иногда он подзывал меня, совал в руки грубую бечевку и показывал, как вязать морские узлы, которыми связывают трупы перед сбросом в воду.
— Настоящий узел не развяжется на дне, малая, — мычал он. — Море не любит, когда мертвецы всплывают. Богатый Король в Сеуле и Император в Сибуе хотят чистые пляжи. Мы делаем их чистыми.
К концу третьей недели Эмилио Пальма впервые самостоятельно вышел на палубу. Он опирался на деревянный поручень, его лицо было цвета прибрежного песка, но в руке он держал маленькую гитару, которую мне подарила Ван.
Вечер над архипелагом Сулу был багровым, словно море налилось кровью тех девчонок, которых расстреляли здесь несколько дней назад. Черная вода билась о пластиковый борт нашего шикарного голубого траулера.
— Садись, Йеппо, — скомандовал он, указывая на перевернутый ящик из-под реактивов. — Пальцы на лады. Повторяй за мной.
Мои пальцы, еще не зажившие после струн бабушкиного каягыма, теперь резались об металлические струны западной гитары. Эмилио не жалел меня. Если я путала аккорд, его тяжелая ладонь опускалась мне на затылок, вжимая лицо в гриф. Но я ловила эти звуки на лету. Мой абсолютный слух и память превращали уроки палача в чистую магию.
Am — Хруст костей русского матроса на пирсе.
Dm — Хрип умирающей от туберкулеза бабушки.
E — Сухой стук пистолетных выстрелов, обрывающих жизни обгоревших рабынь.
Я запела. Это была старая портовая песня Пусана, «Come Back to Busan Port» , переплетённая с кантонскими воровскими балладами, которые я успела подслушать у людей босса Ло. Мой голос — чистый, неестественно глубокий для шестилетнего ребенка — разносился над безмолвным океаном. Из трюма выползла Ван, присела на корточки у переборки и закурила свою вонючую сигарету. Пан и Так высунулись из своей каюты, впервые смотря на меня не как на кусок мяса, а как на дрессированного зверя, который умеет издавать красивые звуки.
Я пела для них. Для убийц, извращенцев, наркоторговцев и палачей. Я улыбалась им той самой безупречной, соблазнительной улыбкой элитной кисен, пока внутри меня рос полярный холод. Я знала: каждый из них — лишь ступенька на моей лестнице из этого ада. Страна богатела, молодой Король строил свои стеклянные замки, а здесь, на голубом корабле, омываемом кровью, маленькая девочка разучивала свою главную партию. Партию, в которой она станет дирижером этого первозданного хаоса.
«В раненом детском сердце зреет не просто печаль, а страшный вопрос к миру взрослого: "За что?" И если взрослый молчит, ребенок перестает верить человеку».— Альберт Швейцер
Глава 4
Красивая и сообразительная девочка
Полгода в черных, ледяных, постоянно штормящих водах Южно-Китайского моря пролетели как один затяжной, жуткий кошмар, к которому я постепенно привыкла, сделав его своей естественной средой обитания. В свои неполные семь лет я передвигалась по палубе и коридорам нашего голубого траулера абсолютно беззвучно — словно призрачная, бестелесная тень, пахнущая соляркой, сгоревшей плотью и дешевой пудрой.
Моя феноменальная, почти проклятая память работала как безупречно налаженный, стальной капкан. Кантонский диалект и чистый мандарин теперь слетали с моих губ без малейшей запинки или чужеродного акцента. Английский язык быстро стал вторым родным, а на испанском я уже могла изъясняться вполне сносно, мгновенно улавливая все грязные нюансы бранных слов, которыми Эмилио Пальма глухими ночами крыл свое темное, сгоревшее дотла прошлое в Буэнос-Айресе.
Я научилась суровыми сапожными нитками зашивать глубокие рваные раны, готовить из портовых отбросов и акульих голов пресную, но сытную похлебку и правильно глушить струны гитары ладонью так, чтобы они не вибрировали от непрерывной качки и стука поршней. Я стала полностью своей среди этого прогнившего, наркоманского отребья. Но у меня всё еще оставалась одна сугубо бытовая, однако отравлявшая жизнь проблема — у меня не было своего собственного имени.
Для экипажа этого плавучего крематория я оставалась просто бесформенным предметом, бытовой утварью. «Эй, девка», «малая», «сероглазая тварь», «корейская кукла» — каждый звал меня на свой лад, отплевывая под ноги черную табачную жвачку и вытирая измазанные в мазуте руки о штаны. Меня это глубоко, до скрежета зубов бесило. Первозданный хаос внутри меня требовал четкой, твердой формы. С этим вопросом я подошла к Эмилио, когда тот чистил на камбузе свой тяжелый армейский нож.
Аргентинец лишь равнодушно сплюнул на промасленный пластиковый пол и подбородком кинул в сторону капитанского мостика:
— Твой хозяин — Пхай. Он за тебя платил на пирсе. Спрашивай у капитана, малая.
Я поднялась по скользкому трапу в ходовую рубку, насквозь пропитанную кислым героиновым потом, пережженным маком, соляркой и застоявшейся морской влагой. Капитан Пхай, обдолбанный своей очередной утренней дозой «чистого» опиума, даже не повернул ко мне свою одноглазую, покрытую дубленой кожей физиономию. Ему было глубоко плевать, как именно будет называться кусок мяса, который ежедневно переводит ему закодированные приказы босса Ло и вытирает рвоту на мостике.
Недолго думая, я вытащила из самых глубоких рефлекторных закромов своей памяти два китайских слова, которые не раз слышала от химика Томаса, когда тот в бредил над своими колбами.
— Я слышал... — выхрипел на мандарине, дернув засаленный рукав. Пророкотал вонючка.
— Мэй Линг... — промямлил Пхай, не отрывая немигающего, затянутого серой пленкой единственного глаза от экрана радара. — Красивая и сообразительная... Теперь это твоё имя. Пошла вон, не мешай спать.
С этого момента всё изменилось по щелчку пальцев. Я официально перешла «под руку» Эмилио Пальмы в качестве его личного помощника и ученицы. Меня перестали звать безымянной девкой. Теперь сквозь зубы матросы и даже хмурая Ван процеживали с невольным уважением: «Мэй» или «Мэй Линг».
Аргентинец без лишних слов вернул мне трофейный советский «ТТ» Миколы со словами «держи, но без приказа не пали» и тот самый маленький базарный нож. Я больше не была бессильным рабом, запертым в вонючей каюте. Я стала полноценной частью команды этого плавучего морга.
В свои шесть с небольшим лет я хладнокровно, без лишних соплей просчитала: чтобы выжить и не закончить жизнь с пулей в затылке на дымящейся палубе, мне нужно подрасти. Продержаться шесть, может, восемь лет. Я должна была стать абсолютной, беспрекословной незаменимостью для синдиката.
Эмилио, видя мою звериную, почти безумную одержимость выживанием, начал планомерно вбивать в меня военную науку: как ориентироваться в непроходимых джунглях по запаху прелой листвы и движению насикомых, как растворяться в кишащей людской массе азиатских мегаполисов, как правильно держать угол при стрельбе из-за укрытия и как без следов прятать гниющие трупы в городской черте. Какой толк был от этих кровавых знаний для маленькой девочки? Огромный. Пальма ковал из меня идеального солдата, и эта наука позже спасет мою шкуру не один десяток раз.
Радар Пхая снова привел наш голубой траулер к очередному безымянному атоллу архипелага Сулу. Босс Ло не прощал убытков от прошлого пожара, когда сгорела целая партия мета. Модернизация лаборатории прошла быстро и жестоко: в нижнем трюме люди Ло установили новую, промчавшую воздух мощную вытяжку, привезли горы свежих прекурсоров в цинковых канистрах, а Томасу в назидание за испорченный товар прямо на гнилом пирсе отрубили три пальца на левой ноге. Китаец выл как резаная сука, задыхаясь от боли, но уже на следующий день ползал вокруг своих стеклянных колб на окровавленных культях, оставляя на свежем пластиковом полу липкие алые следы.
Вместе с канистрами соляной кислоты в трюм загнали новую партию скота. Снова молодые филиппинские и китайские девчонки... и один мальчик. Лет двенадцати-четырнадцати, абсолютно европейской, холеной, породистой наружности. Из тех детей богатых родителей, что растут в закрытых кварталах для элитных иностранцев и экспатов.
Он подстерег меня у ржавой железной решетки трюмного отсека, когда я несла Томасу чистую ветошь. На ломаном, дрожащем английском, размазывая по нежному, грязному лицу слезы и сопли, он пытался объяснить мне, что произошла чудовищная ошибка:
— За меня заплатят... Мой отец — очень богатый человек! Офицер дипломатической службы! Скоро будут деньги, миллионы долларов! Скажи им, прошу тебя!
Эмилио Пальма, проходивший мимо с тяжелой канистрой щелочи в руках, остановился. В его мертвых, выгоревших глазах на секунду промелькнуло искреннее, страшное веселье.
— За тебя уже заплатили, щенок, — пророкотал аргентинец, и его низкий баритон перекрыл гул генераторов. — Но теперь ты просто мышка в нашей лаборатории. Твои родители немного поплачут, устроят пышные поминки и родят себе нового, более послушного сына. Ха-ха-ха!
Пальма оглушительно расхохотался, выходя на свежий воздух палубы. Мальчик рухнул на колени, заходясь в дикой, захлебывающейся истерике. Он с силой бился лбом о железную переборку, разбивая кожу в кровь, пока на шум не пришел капитан Пхай. Капитану, у которого горели внутренности от острого недостатка опиума, этот визг быстро надоел. Он отстегнул тяжелую цепь пацана от стены, грубо схватил его за светлые волосы и поволок по узкому коридору к каюте Пана и Така.
Швырнув полураздетого, трясущегося подростка на розовые нары извращенцев, Пхай лишь сухо бросил:
— Развлекайтесь. Чтобы я его до утра не слышал.Мальчик кричал минут пятнадцать. Истошно, срывая голосовые связки, вымаливая пощаду на незнакомых языках. А потом... потом он просто выл. Тихо, монотонно, ритмично, как смертельно раненый зверь в капкане, как мотор на полном ходу. Утром Пан и Так со смехом вышвырнули его измазанное кровью и говном тело обратно в трюм.
Вот тогда я впервые своими глазами увидела, как выглядит окончательно сломленный человек. Из него вытравили всякую волю к жизни всего за одну-единственную ночь. В его расширенных зрачках не осталось абсолютно ничего, кроме пустой, черной, мертвой жижи. Работать у дистилляторов он так и не начал — просто сидел в углу, уткнувшись лицом в колени и непрерывно раскачиваясь из стороны в сторону.
А через пару дней, во время утренней раздачи пресной баланды, я заметила, что мисок на полу стало на одну меньше.
— Где этот? — лениво спросила Ван, сплевывая сквозь гнилые зубы на пол.
Пан лишь неопределенно махнул рукой в сторону открытого моря:
— Наверное, парень вышел поплавать ночью. Море Сулу приняло еще одну кость.
9 мая 1998 года мне исполнилось семь лет. Еще ближе к моему окончательному спасению. Еще один шаг прочь из этого плавучего ада.
Я стала заметно выше, суше, жилистее и злее. Теперь каждое утро под холодным, оценивающим присмотром Пальмы я начинала с изнурительных тренировок на баке: бег на месте, сотни приседаний, отжимания до хруста в суставах и пальцах. Мое маленькое тело должно было стать послушным, безупречным механизмом.
Гитара, подаренная Ван, стала моей единственной верной религией. У меня действительно прорезался абсолютный, звериный слух. Я часами сидела у капитанского радиоприемника в рубке, ловила слабые частоты Манилы, Гонконга и Токио, зазубривала слова на незнакомых языках и подбирала аккорды на слух, моментально ловя идеальный тон. В то время мировым хитом из хитов была Селин Дион с ее песней из «Титаника», но так петь я тогда не умела. Зато суперхит местных филиппинских исполнителей — Eraserheads «Ang Huling El Bimbo» — я выдавала ничуть не хуже оригинала, добавляя в него свои серо-голубые, гипнотические интонации. Плюс еще парочка мировых шлягеров вроде «Torn» Натали Имбрульи. Так что талант был, и я резала им души этих монстров без промаха.
К Новому году босс Ло прислал на судно дорогой подарок для экипажа — настоящее чудо техники: раскладной портативный телевизор со встроенным DVD-плеером. Во время следующей длительной стоянки на береговом рынке я потратила свои самые первые заработанные центы на контрабандные диски с клипами, поп-концертами и западными шоу.
Я запиралась в каюте Пальмы, включала экран на минимальную яркость и часами, до кровавого пота и ломоты в суставах, идеально копировала движения танцовщиц из телевизора. Я намертво вспомнила слова умершей бабушки: «Ты должна быть интересна. Ты должна манить». Я училась не просто механически двигаться — я училась гипнотизировать лицом, немигающим взглядом, едва уловимой полуулыбкой сквозь изнеможение. Это была моя единственная радость, моя потайная дверь в большой мир.
После Нового года моя жестокая стажировка окончательно закончилась. Я стала по-настоящему полезной для синдиката. Мои детские руки больше не пахли наивным детством — они пахли порохом, сулемой, хлором и метамфетаминовым льдом. Мэй Линг была полностью готова к своей первой настоящей сделке на большой крови.
«Ребенок, познавший жестокость, перестает плакать. Он начинает смотреть на мир взглядом судьи». — Антуан де Сент-Экзюпери
Глава 5
Полезная
1999 год. Пока сытый, избалованный Западный мир с суеверным замиранием сердца и детским ужасом ждал наступления миллениума, сбоев компьютерных систем и цифрового апокалипсиса, Манила задыхалась от собственной невыносимой, въедливой вони. Столица Филиппин в тот год напоминала огромный, намертво загноившийся труп, едва прикрытый дешевой, липкой неоновой парчой портовых борделей и казино.
В районе Пасай, прямо за бетонным забором международного аэропорта, среди бесконечных гигантских свалок, трущоб из гнилого картона, ржавого шифера и пальмовых листьев, стояли заброшенные рыбоперерабатывающие склады. В одном из таких ангаров, где в воздухе висел тяжелый, плотный бульон из запахов тухлой минтайной чешуи, застоявшейся солярки, крысиного помета и едкого, выедающего глаза аммиака, решалась судьба полумиллиона долларов США. И, что куда важнее для нашего синдиката, нескольких человеческих жизней, которые здесь не стоили даже упаковки от тех денег.
В самом темно-сером углу, у покрытой черной плесенью и грибком бетонной стены, неподвижно стояла я. На мне было всё абсолютно чистое — выглаженная шелковая белая блузка и короткие шорты, купленные на прошлых портовых стоянках. На моей шее, тонких запястьях и в ушах звенела и переливалась целая тонна грошовой пластмассовой индийской бижутерии, фальшиво и дешево сверкавшей в липком полумраке ангара. Смоляные волосы, которые мне после смерти бабушки наконец-то разрешили отпустить, были аккуратно, прядка к прядке, перехвачены яркими розовыми резинками.
«Йеппо». Красотка. Живая фарфоровая кукла посреди зловонной скотобойни. Прямо сюжет для хорошего боевика.
Предо мной, словно монолитный щит из глубоких шрамов, перерезанных сухожилий и плотной армейской ткани, высился сорокавосьмилетний аргентинский наемник Эмилио Пальма. Оба мы были демонстративно без оружия — параноидальные правила безопасности босса Ло не терпели присутствия чужих стволов на личных разборках.
А в самом центре этого огромного бетонного мешка, за грубо сколоченным столом из полусгнивших портовых поддонов, восседал сам Ло.
За прошедшие два года босс Ло стал выглядеть еще более гротескно, уродливо и пугающе. Густо накрашенные темно-бордовой помадой отвисшие губы, толстый, неравномерный слой белой пудры, безуспешно пытающийся скрыть глубокие прыщи, фурункулы и рыхлую одутловатость лица. Врезанная в веки густая черная подводка визитно выделяла его крошечные, абсолютно крысиные глазки без ресниц. Редкие, жидкие волосы, залитые литрами дорогого геля, сооружали на его лбу нелепый, высокий начес.
Но его массивные золотые браслеты, тяжелые перстни с рубинами и золотые часы Rolex на левом запястье стоили столько, что на эти кровавые деньги можно было с потрохами купить половину трущоб Пасая. И этот его чарующий, гипнотический, сочный низкий оперный баритон, который начисто ломал восприятие и абсолютно никак не вязался с внешностью законченного фрика и садиста.
Перед столом, сотрясаясь от дикого, животного ужаса, стоял Чэнь — молодой, едва оперенный химик, которого синдикат буквально неделю назад выписал спецрейсом из материкового Китая, из глухой провинции Фуцзянь. Парень был наглядным, ходячим мертвецом. На кантонском диалекте он не мог связать и двух слов, безбожно и дико коверкая окончания и произношение. От первобытного страха его лицо приобрело характерный землисто-серый оттенок, а по шее и вискам катились крупные капли липкого пота, оставляя грязевые дорожки на засаленном воротнике.
— Я спрашиваю тебя в третий раз, сука, — Ло не повышал голоса, его баритон звучал мягко и обволакивающе, но у двух десятков боевиков Триады, стоявших по периметру ангара с зацепленными на ремнях автоматами, моментально каменели лица. — Где партия эфедрина, которую поздно ночью разгрузили в порту? Почему котлы на фабрике пустые?
Чэнь заикался, беспорядочно и дико размахивая тощими руками, словно пытался поймать воздухе улетающую жизнь:
— Э-э... Босс Ло... Товар... лодка... вода делать... Туда пошел. Люди полиция... нет, люди лодка... улетел. Эфедрин... стал грязь!
Ло медленно, с расстановкой поднял глаза от стола. На его накрашенных бордовых губах заиграла издевательская, искривленная, смертоносная усмешка.
— 鸡同鸭讲 (Курица говорит с уткой), — тихо, с глубоким презрением бросил он своему старшему подручному на идеальном кантонском. — Посмотрите на эту тварь. Я вызвал из Китая дипломированного специалиста, а мне прислали безумного марсианина. Чэнь, ты на каком диком языке сейчас со мной разговариваешь? Ты этот бред на Марсе изобрёл?
— Босс, я... язык плохо... Лодка тонуть... эфедрин мокрый! Наверное...
Ло резко, с ошеломляющим пушечным грохотом ударил обеими ладонями по дереву стола. Чэнь подпрыгнул на месте и зажмурился, едва не потеряв сознание от страха.
— Наверное?! — взревел Ло, и холл отозвался гулким эхом.
Он медленно поднялся. Его джинсовый костюм на голое тело распахнулся, обнажая жирную, бледную, абсолютно безволосую грудь, покрытую золотыми цепями. Он подошел к Чэню вплотную, обдав бедолагу концентрированным облаком аромата парфюма Christian Dior и мятной жвачки.
— Когда ты требовал свою долю исключительно в американских долларах, твой толстый язык почему-то не мешал тебе считать деньги! Ты всё прекрасно понимал! А как только просрал партию прекурсоров на полмиллиона долларов, так сразу притворился глухонемым? Решил включить дурачка перед кланом?!
— Нет, босс, я не врать! Лодка... шторм...
— Хватит наводить тут туман, гнида.
Ло едва заметно повел подбородком в сторону охраны. Четыре боевика слаженно и беззвучно шагнули вперед, отрезая химику любой путь к выходу.
— Мне глубоко плевать на твои штормы. Если ты сейчас же не объяснишь нормально и по делу, кто конкретно принимал товар в порту, мы проверим, насколько глубоко ты сможешь дышать под водой в Манильском заливе с привязанным к ногам шпангоутом. Раз уж говорить по-человечески ты все равно не умеешь. Даю тебе ровно одну минуту, Чэнь. Выплюнь то, что у тебя во рту, и роди мне имя того, кто сидел на руле. Иначе твой рот тебе больше не понадобится.
И в этот момент Чэня прорвало. Понимая, что его прямо сейчас повезут скармливать крабам, он затараторил на своем родном фуцзяньском диалекте (миньнань) с такой бешеной, пулеметной скоростью, проглатывая звуки и задыхаясь, что Ло просто брезгливо поморщился, не понимая ни единого звука.
Для босса Ло и его головорезов это был абсолютно бессмысленный белый шум. Но не для меня.
Последние три месяца на нашем голубом траулере появилась новая женщина капитана — Тина. Наша прежняя вьетнамская карга Ван просто не проснулась одним сырым утречком — её изъеденное героином и туберкулезом тело тихо, без лишних слов и молитв сбросили в океан, вот и все похороны. Пхай притащил с берега Тину, которая оказалась родом как раз из Фуцзяни. От смертельной скуки между снами и под холодным присмотром Пальмы я три месяца въедалась в её сложнейший диалект. Капитан тогда еще пьяно шутил: «Теперь у нас есть Тина и Томас, для полного комплекта не хватает только Джерри».
Я не ожидала, что эти знания выстрелят так скоро.
Эмилио Пальма, уловив мой короткий, едва заметный кивок, сделал шаг вперед и подал свой тяжелый, хриплый, непререкаемый голос:
— Босс. Девочка рядом со мной понимает его. Она может перевести всё на кантонский.
Ло резко обернулся. Его подведенные черным каем глаза сузились, въедаясь в мою тонкую, хрупкую фигуру.
— Стоп. Иди сюда, девочка. Ку-ку, какая красивая куколка... Ты действительно можешь перевести, что этот баран говорит, на человеческий язык?
— Да, босс Ло, — отчеканила я.
Я сделала шаг вперед из-за спины Пальмы и плавно, идеально поклонилась — точно так, как учила покойная бабушка перед свечой. Уважительно, изящно, но без малейшего рабского заискивания.
— Хорошо. Ведите его обратно. Говори, малая.
Чэнь стоял на коленях, плакал, размазывая сопли и кровь из разбитых губ по щекам, и непрерывно кричал на миньнань, а я, чеканя каждое слово на чистом, ледяном кантонском, превращала его панический бред в сухие, неопровержимые факты:
— Босс Ло, он говорит, что в порту у островов на лодку с прекурсорами внезапно напала береговая полиция Филиппин. Наводка была точной. Капитан лодки, испугавшись пожизненного срока и расправы триад, принял решение затопить судно прямо у береговой линии, чтобы груз не достался легавым. Когда через сутки лодку смогли тайно поднять со дна, выяснилось, что герметичность контейнеров была нарушена при погрузке. Весь эфедрин залило соленой морской водой. Полмиллиона долларов превратились в бесполезную жидкую кашу. Капитан и матросы, понимая, что за такое их ждет смерть, сбежали в джунгли Пасая. Чэнь остался один на складе, чтобы дождаться вас и всё объяснить.
Когда я закончила, в огромном ангаре повисла мертвая, звенящая, парализующая тишина. Было слышно только, как Чэнь прерывисто, со свистом дышит, да где-то под сгнившей крышей ангара отвратительно пищат жирные крысы.
Кто был реально виноват в этой катастрофе — полиция, трусливый капитан или сам Чэнь, который не проконтролировал герметичность погрузки — я так и не поняла. Да мне и было глубоко плевать. Я просто безупречно выполняла свою работу. В тот день я официально стала «бай ши» — живым мостом над пропастью из человеческой крови.
Ло медленно выдохнул густой сигаретный дым. Его тяжелый взгляд надолго зафиксировался на моем серо-голубом лице.
— Нужно тебя запомнить, малая. Ты можешь сильно пригодиться клану.
Он поднялся, вальяжно поправил свои массивные золотые цепи и повернулся к охране:
— Химика заберите, пусть пока посидит в яме. Сбежавшего капитана найти и пустить на ремни. Всем остальным — ждать в порту. Новую партию эфедрина привезут из Тайланда через три дня и отгрузят на траулер. А этот фуцзяньский баран за это время пусть выучит язык, или я лично отрежу ему его никчемный кусок мяса во рту.
Ло развернулся, полы его джинсового костюма взметнулись, и он шагнул в душную темноту улицы, где его уже ждал заведенный бронированный лимузин с глухо затонированными стеклами. Тяжелая дверь хлопнула, выплюнув напоследок сноп сизого выхлопного дыма.
В ангаре остались мы с Пальмой и пара хмурых, желчных капитанов из синдиката. Они мрачно, молча покивали друг другу головами, понимая, что кровавый шторм пока прошел стороной и сегодня их имена не пополнят список корма манильским крабам. Без лишних слов все начали быстро расходиться.
За эту филигранную, практически ювелирную работу Эмилио получил солидный куш хрустящими наличными банковскими упаковками прямо из рук старшего подручного Ло. Но самым удивительным было другое: часть этих пахнущих химикатами и краской денег аргентинец без лишних слов передал мне. У семилетней Мэй Линг появилась настоящая, пахнущая порохом, хлором, страхом и чужим потом личная зарплата.
— Пошли, малая, — прохрипел Пальма, пряча толстый конверт во внутренний карман куртки. — Твой грязный рот сегодня спас нам кучу времени, а мне — пару грамм нервов. Сходим за твоим барахлом.
Он повел меня на настоящий, огромный, бурлящий, как муравейник, манильский рынок. Это был колоссальный лабиринт из бамбуковых навесов, обрывка синего пластикового тента, ржавых бочек и сплошного месива из грязи, тухлых потрохов и солёной воды. В воздухе стоял оглушительный гвалт: сотни торговцев орали на тагальском и ломаном английском, выкрикивая цены на контрабандные сигареты, немецкие армейские рационы, вяленых кальмаров и краденую электронику. Вонь здесь стояла такая, что выедала глаза — смесь гниющей рыбы, нечистот, жареных в сомнительном масле бананов и дешевого бензина.
Но для меня это место казалось пещерой сокровищ.
Там, среди этого дикого шума, грязи, воплей и толкотни, я наконец-то смогла купить то, о чем страстно мечтала все эти бесконечные, черные месяцы качки. Мы нашли лавку усатого китайца, заваленную скупленным у портовых матросов старьем. На засаленном стеллаже лежали они — мои инструменты свободы.
Я выбрала маленькую детскую акустическую гитару с укороченной декой и удивительно прямым, удобным грифом. На ней были царапины, а лак кое-где облупился, но звук был звонким и чистым. Рядом пылился портативный китайский синтезатор-раскладушка с крошечными пластмассовыми клавишами, работавший от шести пальчиковых батареек, и стопка измочаленных, залитых кофе самоучителей по нотной грамоте и аккордам на английском и китайском языках. Всё это было явно краденым, сомнительного качества, собранным по каютам взятых судов, но это было моим. Впервые в жизни у меня появилось что-то, что принадлежало только мне, а не синдикату, не Пхаю и не Пальме.
Эмилио, глядя на то, с какой жадностью я вцепилась в гитарный чехол, лишь хмыкнул. На оставшиеся от моей доли деньги он накупил мне огромную кучу новой одежды: три легкие футболки, удобные льняные штаны, белые сандалии, пачку ярких заколок для волос, пакет с приторными американскими конфетками Skittles и целую пригоршню цветной пластиковой бижутерии. Я принимала эти дешёвые дары с легкой, тщательно отрепетированной улыбкой — я любила красивые, яркие вещи. Они были моей тонкой нитью с реальным миром, они напомнили мне, что где-то за пределами плавучего крематория есть нормальная жизнь, и что я все еще человек, а не просто холодная, смертоносная функция.
Потом мы сняли два отдельных номера в весьма шикарной, по нищим меркам Пасая, гостинице на целых три дня. Это было обшарпанное трехэтажное здание с облупленной розовой штукатуркой, но для нас оно казалось королевским дворцом.
Перед тем как отпустить меня в мой номер на втором этаже, Пальма остановил меня в темном коридоре, пахнущем дустом и дешевым освежителем воздуха. Он достал из кармана и застегнул на моей шее тяжелую стальную цепочку с массивным, грубым кулоном из темного металла, на котором выгравирован сложный узор из перекрещенных клинков и змеи.
— Не снимай это, когда выходишь на улицу или балконы, Мэй Линг, — внезапно серьезно и сухо проговорил аргентинец, нависая надо мной своей огромной тенью. — Местные уличные шестерки и бандиты из трущоб прекрасно знают этот знак. Это твоя личная броня. Если кто-то из местных уродцев сунется к тебе, чтобы сорвать часики или затащить в подворотню — они увидят кулон и поймут, под кем ты ходишь. В Пасае нет никого, кто захочет спорить с людьми босса Ло и моей винтовкой. Поняла?
— Поняла, Эмилио, — тихо ответила я, трогая пальцами холодный металл на груди.
— Вот и отлично. Отдыхай, малая. Три дня мы на суше.
После этого Пальма скрылся в своем номере в конце коридора, куда заискивающий, суетливый местный портье уже провел двух густо раскрашенных, молоденьких филиппинских проституток в вульгарных блестящих платьях. С аргентинцем всё было предельно понятно — война войной, химический ад адом, а плотские утехи и алкогольный угар после удачной сделки — строго по расписанию. Из его комнаты вскоре донеслись хохот, звон бутылок и ритмичный шум.
Я же заперлась в своем номере на все имеющиеся задвижки и два оборота тяжелого латунного ключа. Наконец-то. Одно мгновение — и я осталась в абсолютной, звенящей тишине, где не было ни капитана Пхая, ни вонючего Томаса, ни задыхающихся рабынь.
Господи, какой это был неземной, почти оглушающий кайф...
Я первым делом рванула в ванную комнату. Там стояла настоящая фаянсовая ванная — не ржавое ведро с забортной водой, а огромная чаша с горячей, парующей, чистой водопроводной водой. Я включила кран на полную мощность, намылилась найденным на раковине куском жасминового мыла и погрузилась в воду по самый подбородок. Я сидела там часами, подливая кипяток, пока кожа на пальцах не сморщилась. Я скребла себя жесткой мочалкой до красноты, до боли, смывая с себя накопившуюся за два года въедливую соль океана, въевшийся в поры мазут, запах тухлого минтая, ядовитые пары метамфетамина и запекшуюся намертво под ногтями кровь убитого на пирсе русского Миколы. Вместе с грязью в сточную трубу уходила накопившаяся усталость, оставляя лишь чистую, звенящую ярость и готовность идти дальше.
Выбравшись из ванной, я завернулась в огромное, мягкое махровое полотенце. В комнате стояла огромная двуспальная кровать с чистыми, белоснежными, накрахмаленными простынями, которые пахли свежестью и солнцем, а не плесенью и дизелем. Я с наслаждением растянулась на ней во весь рост, раскинув руки в стороны, и уставилась в высокий потолок, где под потолочным плафоном лениво и мерно крутился старый трехлопастной вентилятор, гоняя приятный прохладный воздух.
Я достала свою новую гитару. Положив ее на колени, я начала бережно, с любовью настраивать струны. Мой абсолютный слух безошибочно улавливал малейшие фальшивые колебания.
Всю ночь, пока за окном шумела пьяная Манила, а из соседних номеров доносились чужие стоны и брань, я просидела на этой мягкой кровати. Мои маленькие, но уже огрубевшие от постоянной работы пальцы нежно касались струн. Я подбирала на слух сложные аккорды, воспроизводя по памяти мелодии, услышанные по капитанскому радио и на контрабандных дисках. Я тихо, почти шепотом пела, тренируя голосовые связки, пробуя новые интонации, училась вибрировать голосом так, чтобы звук проникал прямо под кожу. В эти короткие, драгоценные три дня я была почти по-настоящему счастлива. Я была не оружием и не переводчиком синдиката — я была собой.
Но на четвертый день этот хрупкий, искусственный рай неизбежно закончился.
За окном гостиницы в предрассветной сизой дымке оглушительно и грубо взревели тяжелые дизельные моторы армейских грузовиков. В дверь моего номера коротко и сухо отстучал знакомый ритм Пальма: тук-тук... тук.
Время вышло. Пора.
Нас снова ждало черное, не прощающее слабостей море, наш гладкий голубой траулер с белой полосой, новые невинные рабыни на ржавых цепях в затопленном трюме и жуткая тень босса Ло, которая снова накрыла весь горизонт Азии. Мои первые семь лет жизни продолжали неумолимо катиться по наклонной — прямо в самое сердце, в раскаленное нутро криминального ада. Но теперь у меня были имя, голос, гитара и нож. И я была готова встретить любой шторм.
«Одаренный ребенок — это не сокровище, которое нужно оберегать, а факел, который нужно зажечь» — Альберт Эйнштейн
Глава 6
Живу
Год дальнейших непрерывных, иссушающих скитаний по глубоким, гнойным артериям Юго-Восточной Азии прошел под мрачным, неотвратимым знаком кровавой рутины. Рутины, скроенной из выжигающего нутро липкого страха, соленого морского спрея и плотного, тошнотворно-сладковатого метамфетаминового дыма. Я окончательно, безальтернативно превратилась в штатного «бай ши» — живой, бесстрастный лингвистический мост нашего синдиката.
Когда на полусгнивших, затерянных в тумане подпольных пирсах филиппинских островов или посреди ночного, абсолютно глухого моря сходились бортом к борту двухпалубные траулеры, набитые вооруженными до зубов, из дергающихся от кокаина ублюдками, не способными понять ни единого слова из наречий друг друга, вперед всегда выталкивали именно меня.
Маленькую, восьмилетнюю фарфоровую куклу с мертвенно-белым лицом, одетую в чистые, аккуратно выглаженные вещи, сплошь обвешанную дешёвой, звенящей от малейшего движения индийской бижутерией. Пластиковые браслеты, фальшивые жемчужные нити, тяжелые медные кольца в ушах — всё это играло роль маскировочного костюма.
Я стояла между поднятыми стволами автоматов, слушала их хриплый, брызгающий слюной кашель, филигранно фильтровала поток отборной, грязно-матерной портовой брани и быстро переводила только сухие, твердые факты: проценты чистоты товара, вес в килограммах, курсы конвертации тайских батов и американских долларов, точные координаты сброса груза.
Я училась всему, до чего только могла дотянуться своими короткими, но уже привыкшими к тяжелой работе пальцами. Однако жесткий спектр доступных мне «наук» оставался неизменным:
Техника выживания — как мгновенно просчитывать пути отхода в узких помещениях и перерезать артерию противника одним движением.
Оружейное дело — чистка, сборка, устранение задержек при стрельбе из российских, американских и китайских стволов.
Чужие наречия — въедание в акценты, тонкие диалекты кантонского, миньнань, тагальского и вьетнамского.
Психология зверя — чтение микромимики конченных психопатов и отчаявшихся смертников.
Музыка — единственный инструмент, позволявший удерживать собственный разум от окончательного распада. Я чувствовала что ещё чуть-чуть и я сама стану такой.
Босса Ло я, слава богу, за этот год больше не видела ни разу. Его приторно-мятный, тяжелый французский парфюм, уродливое, напудренное лицо и крошечные, глубоко посаженные крысиные глазки не снились мне в кошмарах исключительно по одной причине: наша ежедневная реальность на борту голубого траулера была куда кошмарнее, шире и страшнее любых ночных галлюцинаций. Мне вообще редко снились сны, да и те я плохо помнила.
Трижды за этот суровый год море Сулу пыталось разорвать наш шикарный голубой траулер в мелкие, никчемные щепки. Это были не просто рядовые штормы — перед нами вырастали гигантские, абсолютно черные валы из ледяной, кипящей воды высотой с пятиэтажный дом, за которыми не проглядывалось даже намека на небо.
Нас швыряло с вершины одной волны в бездонную провал с такой дикой силой, что пластиковая обшивка судна стонала, как живое, истязаемое животное. Палуба уходила из-под ног под углом в сорок градусов. Внизу, в полузатопленном трюме, где вонь соляной кислоты смешивалась с запахом бьющейся о переборки человеческой плоти, новые рабыни бились на своих коротких цепях, заходясь в нечеловеческом вое, захлебываясь собственной рвотой, кровью и нечистотами.
Было страшно. До судорог в голенях, до ледяного, липкого пота, намертво въедающегося в поры кожи и белья.
Именно в эти адовы ночи я в полной мере оценила и поняла настоящую силу тяжелого железа, спрятанного под нашей голубой пластиковой палубой. Босс Ло не поскупился при постройке судна: в машинном отделении, окруженные стальными решетками и шумоизоляцией, стояли два тяжелых, хищных, монструозных дизельных двигателя Volvo Penta D16 мощностью по 650 лошадиных сил каждый.
В обычные, рутинные дни, экономя паленый, разбавленный кокосовым маслом дизель, мы вяло плелись через туман всего на одном моторе, экономя ресурс. Но когда пахло чужой кровью, облавой или диким штормом, Эмилио Пальма лично спускался в машинное отделение и запускал второй агрегат.
В этот момент глухой, низкий гул сотрясал траулер от кормы до самого бака. Металлические трапы начинали мелкло вибрировать, корма судна заметно оседала в воду, а за нашей кормой закипал гигантский, ревущий, кроваво-белый пенный шлейф. Траулер буквально выпрыгивал из воды, режа волны, как раскаленный скальпель.
Пять раз за этот беспросветный год за нами гнались береговые патрульные катера и пиратские быстроходные сампаны. Один раз, зажатые в узком проливе у архипелага Палаван, Пальма сумел откупиться, выбросив на палубу подошедших легавых тяжелые, запечатанные в полиэтилен пачки сотенных американских долларов. Но дважды судам преследования пришлось огрызаться тяжелым, горячим свинцом.
Для этих целей у нашего экипажа имелся «Макс» — спаренный тяжелый пулемет шестидесятилетней давности, списанный с какого-то заброшенного российского военного склада во Владивостоке. В мирные, спокойные дни это ржавое, угрюмое чудовище с массивным двойным кожухом водяного охлаждения пряталось в глубоком подполе бакового отсека. Но по тревоге, повинуясь короткому матерному крику Пальмы, мы втроем — я, Пан и Так — за одну неполную минуту вытаскивали двухсоткилограммовую махину наверх.
Мы намертво крепили станок к массивным закладным болтам на правом или левом борту, моментально подключали резиновые шланги к помпе для бесперебойной прокачки забортной морской воды через кожухи и забивали длинную, тяжелую матерчатую ленту.
Во время второй жесткой погони у островов Спратли, когда патрульный катер без опознавательных знаков уже заходил нам в корму, готовясь дать залп из крупнокалиберного «Браунинга», Пальма грубо за шиворот притянул меня к турели и толкнул прямо к гашетке:
— Жми, Мэй! Жми, сука, пока они не срезали нам винты!
Я навалилась всем своим худеньким телом на деревянные рукояти и со всей силы зажала гашетку.
Оружие зарычало, как свихнувшийся гигант. Адская, разрушительная вибрация сокрушительной волной ударила в мои неокрепшие, тонкие детские суставы, вышибая обильные слезы из глаз и заставляя зубы выбивать дробь. Тяжелые, раскаленные гильзы с оглушительным, непрерывным звоном рикошетили от пластиковой палубы, сыпались мне на незащищенные ноги, оставляя мгновенные слабые ожоги.
И в эту секунду мне было... весело. Это был дикий, сумасшедший, опьяняющий восторг маленького, загнанного в угол зверька, у которого внезапно выросли клыки размером с клинок.
Но когда в ответ по нашему борту с сухим, щелкающим звуком застучали вражеские пули, с треском выбивая белую крошку и щепу из пластика в сантиметрах от моей головы, этот короткий восторг моментально сменился животным, липким, леденящим ужасом. В нас стреляли не для предупреждения. Нас реально хотели убить, пробить борта и сожрать, утопив на трехкилометровой глубине. И это ужас моментально меня отрезвил, заставил стрелять точнее и попадать. А на палубе все ржали как кони и подбадривали меня.
В редкие, драгоценные часы полного затишья, когда траулер дрейфовал в парном, молочно-белом тумане, я непрерывно продолжала учиться. Сложнейшая китайская каллиграфия, которой меня с трехлетнего возраста мучила покойная бабушка перед настольной лампой, наконец-то обрела в моих глазах практический, жизненный смысл.
Я начала уверенно соотносить изящные, глубокие росчерки черной туши с реальными китайскими иероглифами в документах и накладных синдиката. Я на лету схватывала структуру зашифрованных приказов босса Ло, понимала обозначения портов, объемы поставок химикатов и кодовые обозначения партиям человеческого товара. Ни самое смешное, что просто писать я не умела.
Наши филиппинские матросы — Пан и Так —, которых я раньше считала лишь тупыми, вонючими исполнителями грязной работы, оказались далеко не так просты. В далеком прошлом это были матерые, прожженные карточные жулики и шулера из самых злачных бангкокских притонов, сбежавшие от смертельных долгов Триаде в открытое море.
Постепенно они разглядели во мне свою — такую же хищную, живучую тварь, пытающуюся удержаться на плаву.
За длинные, тягучие вечера в фокконге эти два ублюдка научили меня филигранно передергивать карты в колоде, незаметно прятать козырные тузы под узкие обшлага моей шелковой блузки, мгновенно и беззвучно резать бритвой глубокие карманы портовых ротозеев и уводить тяжелые кожаные кошельки одним легким движением двух пальцев. Это была невероятно полезная, практическая наука. В мире, где у тебя в любую секунду могут безжалостно отобрать жизнь, умение незаметно забраться в чужой карман и забрать чужое первым становилось абсолютным залогом выживания. Очень нужное умение между прочим.
Эмилио Пальма сухо, лаконично хвалил мои успехи с гитарой. Мои маленькие подушечки пальцев давно покрылись грубыми, плотными мозолями от непрерывного контакта со стальными струнами. Но когда по вечерам я садилась на ящик из-под патронов и пела его любимую «Disfruto» Карлы Моррисон — переведенную мной на смеси испанского и английского —, на всей палубе наступала абсолютная, звенящая тишина.
Даже вечно вонючий, покрытый химическими ожогами Томас глушил свои гремящие горелки в нижнем трюме и замирал на скользкой железной лестнице, высунув свою плешивую голову и жадно слушая мой глубокий, неестественно пронзительный для восьмилетнего ребенка голос. Мое пение стало для этих отбросов человечества единственным сильным наркотиком, который не требовал уплаты наличных денег. И оберегало мою жизнь.
А на одной из полуразрушенных, диких пиратских баз на затерянных островах архипелага Каламиан меня украли.
Местные оборванцы из филиппинских дезертиров решили, что за чистенькую белую девочку с массивным кулоном синдиката на шее можно срубить огромный выкуп с людей босса Ло. Меня связали мокрыми пеньковыми веревками и заперли в полузатопленном, вонючем деревянном свинарнике на краю джунглей.
Но жестокие уроки выживания в дикой природе, о которых часами рассказывал Пальма, уже намертво въелись в мою кровь и плоть. Я вспомнила всё: как правильно извиваться, чтобы вывихнуть сустав и высвободить запястья из узлов, как ориентироваться в абсолютной темноте по запаху соленой воды и прелого мха, как использовать собственный вес и рычаг, чтобы тихо выбить плечом подгнившую бамбуковую доску в задней стене.
Я выскочила из сарая и сбежала через непроходимое, кишащее змеями и пиявками топкое болото меньше чем за три часа.
Когда я, с ног до головы покрытая черной болотной грязью, тиной и вонью, вернулась на пирс к траулеру, Пальма, Пан и Так уже взводили затворы автоматов. В их глазах горел дикий, бешеный огонь. Мы пошли мстить. Мы хотели залить этот кусок суши по колено кровью, выжечь всю деревню дотла, вырезать каждого, кто был причастен... но эти уличные твари оказались хитрее и трусливее, чем мы думали. Они уже снялись с якоря на своих обшарпанных катерах и наскоро убрались с острова в неизвестном направлении. Сволочи. Злая, бессильная ярость от упущенной, кровавой мести еще долго, неделями жгла мне грудь изнутри. Суки позорные.
Капитан Пхай медленно, но неотвратимо умирал. Его организм поедал чистый, неразбавленный, концентрированный героин, который он колол себе уже прямо в пах и под язык, когда панцирные вены на его руках и ногах превратились в черные, гниющие, твердые шнуры.
За этот год он окончательно превратился в ходячий, обтянутый пергаментной кожей скелет с клацающими зубами и безумным, затянутым белесой мутью единственным глазом. Он целыми днями блуждал по ходовой рубке в состоянии глубочайшего, агрессивного бреда, периодически бросался на Тину с тяжелым армейским мачете, ломал приборы и устраивал дикие, безумные концерты, от которых даже у привыкшего к аду Пальмы стыла кровь в жилах.
Он падал на колени прямо у деревянного штурвала, рвал на себе остатки редких волос и вопил в пустоту океана, пока траулер шел на автопилоте:
— Вырубай движок! Вырубай, сука! Он орет, как бешеный петух на утренних боях в Себу! Пацаны, снимите меня с этого бамбукового балансира, лодку качает так, будто мы попали в тайфун внутри стиральной машины... Или это меня ломает?! Да, кости трещат, словно сухой бамбук под сапогом! Кожа горит! Горло сухое, как прессованный табак в сигаретах Champion... Где этот гребаный паром из Манилы?! Мы ждем его уже вечность, а вместо моря вокруг — густой, липкий сироп!
— Посмотрите на воду! Там плавают тысячи утопленных дисков VCD с фильмами Джеки Чана! Они блестят на солнце, слепят глаза! Экран двоится... Весь мир превратился в зажеванную магнитную ленту! Святой Санто-Ниньо, сними меня с этого креста! Положи мне на язык не этот соленый панцирь краба, а белый порошок из Куала-Лумпура! Тот самый, от которого море становится гладким, как зеркало в дешевом притоне... Кто трогал мой рюкзак?! Там лежал плеер Panasonic и кассеты с рэпом! Клянусь мачете, я скормлю тебя акулам, если ты вытащил мои батарейки! Мне нужен этот бас, чтобы заглушить писк в голове! Этот писк... это не радар, это комар размером с вертолет кружит над мачтой! Он хочет выпить мою кровь вместе с остатками кайфа...
— Тихо... Слышите? Это Motorola на поясе вибрирует! Мелодия Monkeys орет на полную! Экран зеленый, махонький, а там сообщение: «MGA PIRATA, PULIS!». Полиция идет! Морская гвардия на катерах! Заводи мотор, дергай! Почему он не заводится?! Дизель разбавили паленой кокосовой водкой, суки! Мальчик, хватай зажигалку! Нагрей эту чертову ложку, отлей туда каплю пресной воды из пластиковой канистры! Быстрее, пока нас не зажали в этих протоках! Пальмы смыкаются над нами, как зеленые зубы... Мы тонем в грязи, а из рации вместо базы поет Бритни Спирс... Занавес... Сигнал потерян...
После таких страшных, изнурительных припадков он с глухим стуком падал лицом в собственную рвоту на деревянный пол и отключался на двенадцать-четырнадцать часов.
Мы с Пальмой стояли в дверях рубки и мрачно переглядывались. Становилось абсолютно очевидно: этот сумасшедший корабль очень скоро сменит либо свой курс, либо своего капитана. Пхай стал отработанным, сгнившим материалом. Бесполезной, опасной обузой для всего экипажа. А конечную судьбу бесполезных вещей на этом траулере я за свои годы научилась понимать слишком хорошо.
9 мая 2000 года мне исполнилось восемь лет. Новый XXI век официально начался для всего человечества, но для меня он пах всё той же тухлой рыбой, едкой химией, соляркой и чужой смертью. Я стала еще на один длинный год ближе к своей желанной свободе — к тому единственному моменту, когда я смогу вонзить свой нож в эту прогнившую систему и навеки сбежать в чистом, пахнущем дорогими духами и цивилизацией Сингапуре, Пусане или Токио.
Но криминальный ад Азии решил переиграть наши карты самым жестоким образом. Смешать все мои планы.
20 мая 2000 года капитан Пхай окончательно обезумел от невыносимой ломки, страха перед триадами и паранойи. Вместо того чтобы выдерживать курс на строго заданную точку рандеву с людьми босса Ло в нейтральных водах, этот конченный ублюдок втайне от всех направил судно к глухому, заволоченному туманом вьетнамскому пирсу в самом устье реки Меконг.
За нашей спиной — в глубочайшей тайне от Пальмы, от меня, от матросов и от всей команды — капитан продал наш шикарный голубой траулер с мощными моторами, все оставшиеся запасы метамфетаминового льда, Томаса с его стеклянными колбами и всех рабынь в затопленном трюме местной калечной вьетнамской группировке. Продал за пузатую сумку грязных наличных долларов и пять килограммов чистого кокаина.
Сука. Нас всех сдали как банальную партию бессмысленного скота. Тварь.
Внезапно вокруг сгнившего пирса начало быстро и бесшумно сжиматься плотное кольцо из десятков низкорослых, жилистых вьетнамцев в грязных армейских френчах времен войны, вооруженных китайскими автоматами «Тип 56». На полимерную палубу нашего траулера тяжело ступила чужая, невероятно жестокая, не знающая ни капли пощады сила.
Абсолютная безысходность накрыла нас всех, как огромная черная океанская волна.
Пальма медленно, напрягая мышцы спины, опустил руку во внутренний карман куртки, Пан и Так, бледнея, начали спиной попятноваться в сторону бака к нашему пулемету, а я изо всех сил сжала в маленькой ладони холодную, пахнущую оружейным маслом рукоять «ТТ». Я отчетливо понимала: прямо сейчас начнется кровавый бой, из которого восьмилетней Мэй Линг вряд ли суждено выйти живой.
«Наркотики — пустая трата времени. Они разрушают память, самоуважение и всё, что связано с самооценкой». Курт Кобейн
Глава 7
Ульсан
Дождь в Ульсане не шел — он въедался в растрескавшийся, источенный химикатами и солью асфальт, выедая до основания каждый швабрами немытый сантиметр. Черная, маслянистая, густая влага покрывала гниющие лабиринты старых портовых кварталов, превращая местный воздух в невыносимую, тяжелую взвесь из речной застоявшейся сырости, выбросов нефтеперерабатывающих заводов, мазута и дешёвого, ядовитого портового табака.
Старый, облупившийся Hyundai Stellar грязно-желтого цвета, чей кузов насквозь пошел ржавыми язвами, замер в глубоком, глухом переулке. На этой узкой улице единственная мутная лампа в разбитом фонаре едва пробивала плотный, сырой полумрак, вспыхивая неровными, судорожными вспышками.
За рулем сидел сутулый, угрюмый мужчина средних лет с лицом цвета мокрого картона. Сигаретный дым, накопившийся в прокуренном салоне за полтора десятка лет беспощадной эксплуатации, навечно въелся в его серую, покрытую угрями кожу, в воротник засаленной дерматиновой куртки и в истертую до поролона обивку сидений. Он даже не думал смотреть в мутное зеркало заднего вида. Ему было глубоко, абсолютно плевать на ту, кого он привез к этому негласному моргу.
На заднем сиденье, сжавшись в судорожный комок, замкнулась девочка. На вид ей нельзя было дать больше шестнадцати лет. Болезненно бледная, выпившая всю чашу страха, с тонкими, почти прозрачными запястьями, которые буквально утопали в рукавах безупречного, явно дорогого свитера из тончайшей альпаки. Рядом с ней стояла стильно обшарпанная и объемистая дорожная сумка из черной воловьей кожи.
Каждая деталь её изысканного, рухнувшего в пропасть облика — от идеальной строчки брендовой ткани до едва уловимого шлейфа редчайших французских духов с нотами жасмина и сандала — кричала о том, что этой девочке здесь абсолютно не место. Она принадлежала миру высоких стеклянных небоскребов Каннама, закрытых гольф-клубов и частных джетов, а не этому грязному, пахнущему тухлой рыбой и человеческой мочой портовому аппендиксу.
— Приехали, — хрипло, сквозь кашель курильщика бросил водитель в мутное стекло. — Давай деньги. Быстро.
— Сейчас... — едва слышно, дрожащими губами ответила она.
Дрожащими, посиневшими от холода пальцами она вытащила из глубокого кармана плаща плотный, разбухший конверт из крафтовой бумаги, аккуратно отсчитала толстую пачку хрустящих купюр и протянула её вперед, между передними сиденьями.
— Спасибо... — тихо, с едва уловимым изысканным аристократическим акцентом произнесла она.
Мужчина даже не удостоил её взглядом и словом. Как только сухо щелкнул замок дверцы, тяжело провернулись и взвыли старые колеса в грязной жиже. Hyundai Stellar моментально растворился в липкой ночной темноте, оставив после себя лишь сизый клуб и едкий, выедающий глаза запах несгоревшего бензина.
Девочка подняла глаза и взглянула на синюю деревянную дверь. Краска на ней давно пошла гнойными пузырями от бесконечной влажности, а снизу доски насквозь подгнили. Сделав глубокий, обжигающий легкие вдох, она переступила порог и начала подниматься по узкой, крутой лестнице, ступенчатые марши которой были залиты толстым слоем многолетней грязи.
На втором этаже, прямо под тусклой, непрерывно мигающей и издающей мерзкий ультразвуковой писк лампой накаливания, её встретил огромный филиппинец. Его массивная, тучная фигура перегораживала узкий коридор, словно разбухшая от воды скала.
На нем была кричащая, аляповатая цветная рубашка с тропическими птицами, широкие, вымазанные в жирных пятнах брюки и дурацкие кожаные туфли на босу ногу. Длинные, сальные волосы были грубо зачесаны назад и стянуты в тугой хвост грязно-розовой резинкой, а в вырезе широкого ворота тускло поблескивала массивная, фальшивая золотая цепь толщиной в палец. Он выглядел дико, карикатурно, но его мертвые, бездонные, абсолютно ничего не выражающие глаза стирали всякую иронию. В них не было ничего человеческого — только хладнокровие привычного к насильственной смерти зверя.
— Деньги, — буркнул он на ломаном корейском, протягивая широкую, покрытую синими татуировками ладонь с обломанными ногтями.
— Вот... Возьмите.
Она отдала остатки пачки вместе с конвертом. Филиппинец, по прозвищу Тингамам, не торопясь, слюнявя огромные, желтые пальцы, пересчитал купюры. Он пересчитывал их долго, тщательно проверяя каждую бумажку на свет тусклой лампочки. Тяжело кивнул сам себе и молча, всем своим огромным весом толкнул спиной массивную, обшитую железом дверь позади себя.
За этой дверью реальность резко, бьющим по глазам образом сменила свою палитру с грязно-черной на стерильно-белую.
Здесь пахло не мазутом, а резким, концентрированным раствором лизола, изопропиловым спиртом и какими-то застарелыми, выветрившимися медикаментами. Было неестественно, пугающе, до тошноты чисто. Из глубины длинного коридора, выложенного треснувшей белой плиткой, бесшумно вышла женщина лет пятидесяти. Безупречно отглаженный, крахмальный медицинский халат, аккуратно уложенные волосы, но абсолютно холодный, профессионально-равнодушный взгляд морга.
— Доброй ночи, девушка. Ты готова? — сухо спросила она, даже не глядя ей в глаза.
Вместо слов последовал едва заметный, дрожащий, но покорный кивок.
— Проходи в правую комнату. Сделаем УЗИ, измерим давление и заберем пару простых анализов. После чего пройдешь в палату, пока мы будем решать с доктором, как проводить процедуру.
— Спасибо...
Спустя сорок минут унизительных и холодных обследований её привели в маленькую, полностью изолированную палату без окон. Одинокая железная койка, застеленная жестким, серым от многочисленных стирок бельем, обшарпанная деревянная тумбочка и старый кинескопный телевизор GoldStar на тяжелом кронштейне под самым потолком.
— Располагайся, — безэмоционально произнесла медсестра. — Переоденься. Во что переодеться — лежит на кровати. Белье всё снять без исключения. Можешь отдыхать. Посмотри телевизор или ложись спать. Если что-то понадобится — нажми на эту красную кнопку, кто-то из персонала дежурит и придет.
— Хорошо. Спасибо вам.
Когда за медсестрой с сухим щелчком закрылась тяжелая дверь и девочка, преодолевая тошноту, стянула с себя тяжелый свитер из альпаки, стало наглядно видно то, что до этого момента так тщательно скрывали глубокие складки дорогой верхней одежды — огромный, высоко поднявшийся, натянутый живот. Последний срок. Девятый месяц.
Она с огромным трудом натянула на себя безразмерную больничную пижаму, легла на жесткий матрас и щелкнула пультом.
Экран моргнул, заливая узкую комнату серым, мертвенным, мерцающим светом. Диктор местной службы новостей на центральном канале говорил ровным, загробным, отстраненным голосом. На заднем плане за его спиной беспрерывно сменялись кадры изуродованного, сгоревшего дотла искореженного железа:
«Авария, произошедшая неделю назад на скоростном шоссе под Пхеньяном, унесшая жизнь единственного официального наследника транснациональной корпорации Shin-Etsu Chemical и его близкого друга, младшего сына владельца конгломерата ENEOS, до сих пор остается в центре внимания общественности. Напоминаем, господин Маруто Минамото и Даичи Фудзивара были прямыми представителями невероятно старых, богатых и влиятельных семейств. Рю Хара и Ода Ли — водитель и личный телохранитель семьи Фудзивара — также погибли на месте от полученных травм, оставив свои семьи в глубокой скорби. Водитель тяжелого грузовика, протаранившего премиальный автомобиль, до сих пор находится в коме под охраной. Полиция воздерживается от официальных заявлений. Прощание с погибшими пройдет на этой неделе в строго тесном семейном кругу…»
Девочка замерла. Серый экран телевизора отражался в её отчаянно расширившихся зрачках. Весь мир, из которого она панически бежала, рухнул там, на залитом кровью пхеньянском шоссе, погребя под пылающими обломками всё её прошлое, её имя и её будущее.
Она дрожащей рукой выключила телевизор. Комната погрузилась в полную темноту, нарушаемую лишь монотонным стуком дождя по стеклянной отдушине. Слезы покатились по её бледным, исхудавшим щекам абсолютно беззвучно. Она плакала долго, всхлипывая в подушку, пока изнурение, дикий страх и усталость не сморили её, погрузив в тяжелый, кошмарный, полузабытый сон.
Утро началось без единого луча солнца — лишь серый, грязный рассвет просочился сквозь пластиковые жалюзи. Дверь тихо открылась, и в палату вошел врач. Это был сухой, чрезвычайно подтянутый мужчина лет пятидесяти с усталыми, полностью выгоревшими глазами циника, который видел слишком много чужой крови и нелегальных абортов.
— Доброе утро, девушка, — сухо произнес он, сверяясь с картой. — Сразу перейду к делу. Я так понимаю, родить вам нужно срочно?
— Да, доктор... — в её голосе послышалась отчаянная, дикая мольба. — Ещё вчера. Вы можете что-то сделать?
Врач на секунду задумался, крутя в руках металлический ручку.
— Да. Я сейчас дам вам мизопростол, и вы попьете кое-какие концентрированные травы. По сроку вам уже пора, так что этим мы лишь искусственно ускорим естественный процесс. Давайте начнем с этого, а там посмотрим по динамике.
— Хорошо. Я сделаю всё, абсолютно всё, как вы скажете.
В палату потянулись молчаливые люди в стерильных масках. Новая медсестра принесла две маленькие белые таблетки и стакан горького, темного, пахнущего полынью отвара.
Примерно через час тишину изолированной палаты разорвала первая дикая, ломающая пополам судорога. Схватки начались резко, без раскачки. Матка раскрывалась стремительно, принося невыносимую, жгучую боль. Девочку быстро перевезли на каталоне в родильный бокс — мрачное помещение с зелеными кафельными стенами. Здесь крайне редко принимали роды; обычно это место служило для того, чтобы избавляться от нежелательных плодов и подчищать грехи богатых семей. Но сегодня здесь рождалась новая жизнь.
Через сорок минут раздирающий душу крик новорожденного разорвал стерильную тишину подвала. Маленькая, сморщенная, пунцово-красная девочка. Здоровая, вопреки всему аду, через который прошла её мать.
Когда медсестра попыталась приложить младенца к её груди, молодая мать с зажмуренными глазами отвернула лицо. Это был холодный, расчетливый, заблаговременно придуманный отказ.
Прошло несколько тяжёлых часов. Девочка сидела на самом краю больничной кровати, бережно, с невероятной нежностью прижимая к себе завёрнутую в жёсткую больничную фланель спящую дочку. Свободной рукой она намертво вцепилась в ручку тяжелой дорожной сумки. Её тонкие пальцы побелели от напряжения.
— Сонсэнним… — тихо позвала она вошедшего в комнату врача. — Большое спасибо за вашу помощь. Я полностью готова. Пожалуйста, покажите мне выход на улицу, как мы и договаривались ранее.
Врач остановился в дверях, глядя на неё с плохо скрываемым, глубоким изумлением. За годы практики в этой полуподпольной клинике мало что могло удивить его, но эта картина категорически не укладывалась в его привычные, циничные схемы.
— Поверить не могу… Ты действительно забираешь ребенка. Куда ты пойдешь с ней прямо сейчас?
Девочка слегка наклонила голову, сохраняя безупречные, впитанные с молоком матери аристократические манеры, которые из нее не могли выбить ни страх, ни адская боль родов. Тон её оставался мягким, ровным, убаюкивающим:
— Пожалуйста, не беспокойтесь обо мне, сонсэнним. Мой аванс и полная оплата, которые я отдала вам заранее через Тингамама, полностью покрыли все ваши расходы. Я искренне благодарна вам за абсолютную конфиденциальность. А в этой сумке… мои личные сбережения. Их более чем достаточно, чтобы уехать в другой город, снять квартиру и спокойно растить дочь. Мы справляемся.
Врач медленно качнул головой. На его сухих губах появилась горькая ухмылка — смесь профессионального цинизма и невольного уважения к этой юной, но несокрушимой твари.
— Снять квартиру, растить одной… Ты совершаешь абсолютное безумие, отказываясь от своей богатой семьи ради этой девчонки. Но твоему характеру можно только по-хорошему позавидовать. Из этого дома обычно уходят в слезах и депрессии, а ты — с высоко поднятой головой.
Девочка едва заметно бледнела, еще сильнее поджав губы, но голос её не дрогнул ни на секунду:
— Моя дочь не заслужила того, чтобы от нее отказывались, сонсэнним. Я сделаю абсолютно всё, чтобы у нее была лучшая жизнь и настоящие, любаящие родители.
«Да… Любящие родители, — непрерывно пульсировало у нее в голове, пока она неподвижно смотрела в одну точку на сером полу. — Я найду их сегодня же. Первую же приличную, добрую, обеспеченную семейную пару, у которой нет и не может быть детей. Я оставлю им малышку на пороге и отдам всю эту тяжелую сумку до последнего вона. С такими деньгами они купят ей весь этот мир. Они будут искренне любить её. Они дадут ей то, что я со своим проклятым прошлым никогда, никогда не смогу ей дать…»
Врач, не замечая её глубокого внутреннего монолога, щелкнул кнопкой тяжелого металлического фонарика. Мощный световой луч разрезал полумрак длинного коридора.
— Что ж, это твой личный выбор. Деньги я получил полностью, твоя тайна умрет со мной в этих стенах. Раз ты решила стать матерью в столь юном возрасте — держись своего плана до конца. Вот, возьми этот пакет, здесь медицинские антисептики и сухая смесь на первые три дня. Положи в сумку. Идем, я провожу вас до задней двери.
Она аккуратно спрятала пакет внутрь дорожной сумки, стараясь не выдать перед врачом, насколько та невероятно тяжела от плотных, упакованных в полиэтилен пачек банкнот.
— Вы очень добры, сонсэнним. Искренне благодарю вас за профессиональную заботу о моем здоровье и за этот подарок. Простите, если доставила вам лишние неудобства.
Они вышли в сырой коридор. Врач шел впереди, узкий, яркий луч его фонаря выхватывал из темноты неровные, истёртые ступенчатые марши крутой лестницы.
— Шагай максимально осторожно. Ступеньки очень старые, в темноте здесь легко оступиться и сломать шею. Держись за перила.
Каждый шаг давался с трудом и отзывался острой, режущей болью внизу живота. Голова кружилась, к горлу подступала тошнота, но девочка лишь крепче стискивала зубы. Она не издала ни единого звука, боясь разбудить тихо спящий сверток на руках.
— Всё в полном порядке, сонсэнним. Спасибо вам.
Они спустились на первый этаж, миновав длинный, пахнущий застоявшейся сыростью и гнилым деревом коридор. Врач подошёл к тяжелой деревянной двери заднего хода, с неприятным скрежетом сдвинул ржавый железный засов и приоткрыл её наружу.
В лицо моментально ударил прохладный, резкий ночной воздух. На узкую, зажатую между глухими кирпичными стенами улочку падал тусклый, мертвенно-желтый свет одинокого фонаря. Дождь почти стих, превратившись в холодную, водяную пыль.
Врач кивнул в сторону угла дома, где у самой обочины мягко, ритмично урчала мотором неопознанная машина без опознавательных знаков:
— Такси, которое ты вызвала, уже ждет за углом. Прощай. И береги мелкую.
Девочка остановилась на самом пороге. Она медленно повернулась и в последний раз вежливо, низко поклонилась — именно так, как её с детства учили в закрытой частной школе.
— Большое спасибо за всё, сонсэнним. Счастливо оставаться.
Она переступила порог, сделав решительный шаг в холодные неоновые сумерки ночного Ульсана. Старая тяжелая дверь за её спиной захлопнулась с глухим, окончательным щелчком, навсегда отрезая последний путь назад.
Прижав новорожденного ребенка к груди и с трудом удерживая равновесие под тяжестью сумки с миллионами вон, она пошла к ожидавшему её автомобилю. Машина моментально тронулась с места, унося их в сырую корейскую ночь, где ждал своего часа её тайный, отчаянный, единственный план.
«Ее грех был грехом юности и доверия, но ее наказанием стала необходимость отказаться от частички собственного сердца» — Томас Харди
Глава 8
1992
Дорога от грязно-промышленного Ульсана до кишащего портового Пусана не просто намокла — она окончательно смылась, превратившись в сплошную, нескончаемую, маслянисто-черную полосу. Проливной ночной дождь постепенно сменился плотным, тяжелым, липким туманом, который непрерывными клубами полз со стороны холодного Японского моря, затягивая всю многополосную автостраду сырой, непроницаемой серой марлей.
Старый желтый Hyundai Stellar, выжатый до последнего винтика за эту сумасшедшую ночь, жалобно хрипел всеми своими изношенными частями. Его четырехцилиндровый мотор работал на пределе возможностей, а в салоне по-прежнему густо пахло застарелой папиросной гарью, мокрой дерматиновой обивкой и безвыходной, вымораживающей кости человеческой безысходностью.
Когда впереди сквозь молочно-белую взвесь наконец пробились первые мутные, расплывчатые огни портовых окраин, водитель раздраженно сбросил скорость. Его веки заплыли, глаза были воспалены и красноваты от бессонной, выматывающей ночи, а короткие пальцы с обломанными ногтями нервно побарабанили по потертому ободу руля. Он зло, не скрывая накопившейся за долгие часы злобы, зыркнул в мутное зеркало заднего вида.
— Подъезжаем к Пусану, — буркнул он хриплым от непрерывного курения голосом. — Куда дальше-то везти? Говори адрес.
Это был точно тот самый ульсанский таксист, что подвёз её к порогу той сомнительной полуподпольной клиники. Он от всей души ненавидел эту сумасшедшую ночь, этот удушливый морской туман и эту странную, слишком уж дорого и изысканно одетую девчонку, от каждого движения которой веяло крупными, смертельно опасными неприятностями с законами или криминалом.
— К порту... — тихо, практически на грани слышимости, но удивительно твердо ответила она, бережно баюкая на руках притихший, едва шевелящийся под слоями ткани сверток.
— Куда именно к порту?! — водитель повысил голос, в котором зазвенели истеричные нотки. — Ты представляешь, что такое пусанский порт, девка? Это гигантский район! Огромный, заваленный ржавыми контейнерами, кишащий крысами, нелегалами и пахнущий тухлой рыбой лабиринт! Где именно тебя высадить?
Он резко, с визгом крутанул руль вправо, объезжая глубокую, заполненную черной водой выбоину на разбитом асфальте.
— Езжайте... в тот район, где живет больше всего людей, — не колеблясь, произнесла она. — Где много застроек и уличных рынков.
Таксист громко, с глубоким презрением сплюнул в щель приоткрытого бокового окна. В душный салон моментально ворвался ледяной, сырой прибрежный воздух, густо перемешанный с ядовитым едким смогом и запахом сгоревшего топлива.
— Тогда прямо к рынку Кукчхэ, рядом с рыбным рынком Чагальчхи, — отчеканил он, утирая нос рукавом. — Там живет столько народу, что трущобы тянутся до самого горизонта. В этой дыре легче всего затеряться даже убивце. Когда доберемся через эти пробки, будет ровно шесть утра. Вас подождать там, пока ты свои дела решишь?
— Нет. Спасибо. Вот ваши деньги, как мы и договаривались. Вы можете быть абсолютно свободны.
Она вытащила из глубокого кармана плаща и протянула ему плотную пачку выглаженных купюр. Водитель буквально вырвал деньги из её дрожащих, посиневших пальцев, пересчитал их одной рукой прямо на ходу и резко осадил тяжелую машину у темного, узкого прохода между двумя глухими, покрытыми плесенью стенами старых кирпичных зданий.
— Тогда приехали. Вылезай. Зайдешь в этот узкий двор, пройдешь насквозь и выйдешь прямо к первому ряду рынка.
Тяжелая дверь со скрежетом захлопнулась. Старый Stellar с пробуксовкой сдал назад, его разбитые габаритные огни на короткое мгновение окрасили густой туман в кроваво-красный цвет, а затем окончательно растворились в рассветном сером мареве.
Юная девочка осталась абсолютно одна в сыром, леденящем полумраке этого бетонного мешка.
Через пять минут тяжелой ходьбы, преодолевая дикую, выламывающую поясницу боль после недавних родов, она вышла на центральную улицу знаменитого рынка.
Местные торговцы и портовые грузчики только-только начинали свой бесконечный, адски тяжелый трудовой день. Серое, безжизненное утро едва-едва пробивалось сквозь плотный, липкий прибрежный туман. Под ногами с мерзким чавканьем хлюпала грязная, маслянистая вода, смешанная с обрывками брезента, крупной рыбьей чешуей и полурастаевшим колотым льдом из контейнеров. В воздухе стояла густая вонь — смесь йода, тухлых водорослей, мокрого дерева и потрохов. Одинокие, ничем не защищенные лампочки над деревянными лавками горели тусклым, желтушным светом, выхватывая из предрассветной темноты сутулые силуэты людей, больше похожих на молчаливых призраков.
У самого края разбитой дороги, в стороне от общей суеты и окриков портовиков, неподвижно стояла пожилая женщина.
На общем фоне копошащегося, грязно одетого портового люда она выглядела невероятно чужеродно, словно случайная персонаж, выхваченная из совершенно иной реальности. Ухоженная, опрятная, в аккуратном, строгом тёмном платье идеального кроя и с безупречной, волосок к волоску, традиционной укладкой. Её абсолютно чистая, отполированная кожаная обувь казалась нелепой и даже дикой на этом заплывшем слизью и рыбной кровью асфальте. Женщина зябко куталась в шерстяную накидку, тщетно пытаясь защититься от пронизывающего до костей утреннего тумана, и явно кого-то напряженно ждала, периодически всматриваясь в глубину проезда.
Из сырого полумрака торговых рядов к ней почти подбежала девочка. Теперь, при слабом, неверном свете уличных фонарей, её внешний вид казался еще более пугающим и трагичным.
Дорогой импортный плащ из тончайшей кожи оленя был безвозвратно испачкана уличной грязью и мазутом, модные джинсы и брендовые кроссовки промокли насквозь, набрав ледяной воды. Бледное, сильно опухшее от нескончаемых слез и недавних тяжелых родов лицо выглядело мертвенно-серым, почти восковым. В руках она судорожно, до побелевших, одеревенелых суставов, сжимала плотно укутанный фланелевый сверток, а на её худом плече висела тяжелая кожаная сумка, ремень которой до синяков врезался в ткань одежды.
Заметив эту аккуратную, строгого и благородного вида женщину, девочка бросилась прямо к ней, словно видела в ней самый последний, единственный спасательный круг в этом тонущем мире. Она буквально упала перед ней на колени и мертвой, панической хваткой вцепилась в плотную ткань её платья. Из её рта при каждом тяжелом, рваном вдохе вырывался густой, белый клубок пара.
— Пожалуйста... Умоляю вас, возьмите её! — голос девочки мгновенно сорвался на сиплый, хриплый шепот, полный смертельного отчаяния. — Вы... вы выглядите такой доброй, такой благородной и порядочной... Спасите её, умоляю!
Пожилая женщина мелко вздрогнула от такой дикой неожиданности, резко отстранилась назад, едва не потеряв равновесие на скользком асфальте, и строго, с искренней опаской и брезгливостью посмотрела на эту оборванную, дрожащую богачку.
— Что за... Кто ты вообще такая?! — возмущенно и громко выдохнула она, оправляя платье. — Почему ты бродишь по уличным рынкам в такой непотребный час и хватаешь за одежду незнакомых людей?! Уходи отсюда!
Девочка дрожащими, ослабевшими руками с силой толкнула младенческий сверток вперед, буквально заставляя женщину машинально перехватить его своими руками, не оставляя той абсолютно никакого выбора.
— Пожалуйста, тише! Не кричите, умоляю вас! — взмолилась она, панически оглядываясь на темные силуэты проходящих в тумане торговцев. — Ей всего один день... Это мой ребенок! Возьмите её себе! Я приехала из дальнего города, меня абсолютно никто здесь не знает и никогда не найдет... Её отец погиб. Погиб ужасной смертью! Позор погубит всю нашу семью, если о ней узнают!
Пожилая женщина машинально приняла теплый сверток, крепко прижимая его к своей груди, просто чтобы не выронить младенца на грязную, покрытую ледяной слизью землю. Её строгое, ухоженное лицо исказилось от глубочайшего шока, непонимания и нарастающего гнева.
— Что ты несешь, глупая, сумасшедшая девчонка?! — прошептала она, нависая над ней. — Ты родила вчера и просто подбрасываешь живого младенца первой встречной женщине на рассвете?! Забери её сейчас же назад, или я прямо сейчас громко позову городскую полицию!
Слово «полиция» подействовало на беглянку как сокрушительный, физический удар. Девочка панически, взвизгнув, сделала несколько резких шагов назад.
Словно отчаянно избавляясь от самой последней, отравляющей нити с прошлым, она с силой рванула с плеча тяжелую кожаную сумку и с глухим, костяным стуком бросила её на сырой, покрытый рыбьей чешуей асфальт прямо к ногам опешившей женщины.
— Нет! Пожалуйста, только не полицию! — закричала она шепотом, заламывая тонкие пальцы. — Смотрите, здесь внутри деньги! Очень много денег! Американские доллары, корейские воны... И золото, сплошное золото, всё здесь! Тут с лихвой хватит, чтобы вырастить её, выучить в лучших университетах, купить ей весь этот мир! Заберите, это всё её личное наследство!
Пожилая женщина опустила растерянный взгляд вниз. Из слегка приоткрывшейся от удара молнии дорогой черной кожи тускло и маняще поблескивали плотные, толстые, перетянутые аптечными резинками пачки купюр и тяжелые золотые слитки.
На секунду в её глазах зажглось невольное, дикое искушение и откровенное возбуждение, но она тут же с усилием взяла себя в руки и снова строго посмотрела на рыдающую девчонку.
— Ты думаешь, что человеческую жизнь можно вот так просто швырнуть под ноги на утреннем грязном рынке?! — её голос задрожал от возмущения. — Мне абсолютно не нужны чужие, проклятые деньги! Подними эту сумку и немедленно забирай своего ребенка назад!
Девочка окончательно разрыдалась, её худые плечи судорожно вздрагивали, лицо сделалось совсем размытым, синюшным от непрерывных слез в предрассветном тумане.
— Я вижу вас впервые в жизни, и вы меня видите впервые! — отчаянно выкрикивала она, захлебываясь сырым воздухом. — Никто и никогда в мире не свяжет её со мной! Вы... вы выглядите как настоящая, хорошая мама... как добрая бабушка! Назовите её Тэ-чо... Пожалуйста, назовите её Тэ-чо! Если я вернусь с ней в свой дом, мой отец лично выбросит её на улицу или убьет ради чести нашего древнего рода! Умоляю вас... Пусть она живет!
Младенец внутри плотного фланелевого одеяла внезапно зашевелился от холода, и из глубины ткани послышался слабый, беззащитный, тоненький писк.
Голос пожилой женщины слегка поколебался, сквозь её прежнюю строгость и спесь проступила глубокая человеческая жалость. Она покрепче перехватила ребенка и попыталась взять вспыхнувшую ситуацию под контроль:
— Подними сумку. Слушай меня внимательно: мы сейчас же вместе поедем в центральную больницу, найдем нормальных врачей, сделаем всё так, как положено по закону...
Девочка резко, с неожиданной силой вытерла лицо шелковым платком, вытащенным из кармана. На одну короткую секунду её заплаканный взгляд стал абсолютно стеклянным, смертельно решительным.
Она сделала еще несколько быстрых шагов назад, её тонкий силуэт начал буквально растворяться в густеющей серой дымке между торговыми рядами.
— Нет... Если я поеду с вами, меня моментально найдут люди отца. Позаботьтесь о ней. Простите меня...
Она резко развернулась на скользких кроссовках и со всех ног бросилась бежать прочь. Её частые, тяжелые шаги быстро стихли среди брезентовых навесов, деревянных прилавков и ржавых контейнеров.
Пожилая женщина сделала шаг вперед, едва не споткнувшись о брошенную на землю тяжелую сумку.
— Стой! Погоди! Вернись, сумасшедшая! — отчаянно крикнула она в седую пустоту.
Но ответом ей был лишь глухой, нарастающий гул просыпающегося пусанского порта. Улица была абсолютно пуста. Девочка исчезла так, словно её никогда и не существовало на свете, оставив после себя лишь легкий, изысканный шлейф дорогих французских духов, который тут же намертво задушила тяжелая вонь рыбного рынка Чагальчхи.
— Сумасшедшая... Что же это за проклятые времена такие пришли... — тихо, с ужасом прошептала женщина, чувствуя, как внутри всё леденеет и сжимается от страха перед той невероятной, опасной ответственностью, которая только что свалилась на её плечи.
Ребенок в ее руках начал пищать все громче и требовательнее, быстро замерзая от сырого, пронизывающего морского ветра. Женщина поспешно, заботливо укрыла крошечное, сморщенное личико краем своей шерстяной накидки, защищая новорожденную от тумана.
Тяжело, с болезненным стоном вздохнув, она нагнулась и со второй попытки подхватила с грязи неподъемную, набитую чужими миллионами и чужой кровавой тайной кожаную сумку.
Прижав маленькую Тэ-чо к своей груди, она быстрым, почти воровским, вороватым шагом пошла прочь с рынка, окончательно растворяясь в сером, неприветливом пусанском рассвете.
«Каждый выбор имеет свою цену. Вопрос лишь в том, готовы ли вы ее заплатить». — Сократ
Глава 9
Вопросы
Школьный корпус Академии Хвансон для дочерей политической и финансовой элиты Кореи возвышался над престижным Сеульским районом Каннам подобно средневековому королевскому монолиту. Здесь даже воздух казался иным — густым, накрахмаленным, лишенным пыли и пропитанным тонким, удушливым ароматом полированного бука, дорогой замши и свежеотпечатанных тестовых бланков.
За массивным столом из темного индонезийского ореха сидела Госпожа Сон — классная дама четырнадцатого элитного потока. На ней был темно-синий, безупречно скроенный костюм-двойка от корейского кутюрного дома, строгая шелковая блузка кремового оттенка с золотой фибулой под самым горлом и сухие, ухоженные пальцы с обнаженным, идеально ровным маникюром.
Перед ней, прямо в центре кабинета, замерла четырнадцатилетняя Ли Даын. Она стояла на идеальном паркете, выпрямив тонкую спину с грацией породистой скульптуры и покорно опустив голову так, что темные, шелковистые волосы закрывали профиль. На девочке была школьная форма из плотной альпаковой шерсти, белоснежный воротничок, отглаженный с математической точностью, а на левом запястье тускло и надменно поблёскивали золотые наручные часы ограниченной серии — подарок, стоимость которого равнялась годовому бюджету средней корейской семьи. В ее мочках крошечными искорками переливались аккуратные бриллиантовые гвоздики от Tiffany. Каждая деталь её внешнего вида декларировала абсолютную, абсолютную принадлежность к недосягаемым верхам общества. Но прямо сейчас ее тонкие пальцы с подстиженными под корень ногтями судорожно, до побелевших суставов, сжимали подол темно-синего жакета.
Госпожа Сон медленно, с особым, зловещим смыслом положила тяжелую перьевую ручку на полированный стол. Звук от соприкосновения металлического колпачка с деревом получился сухочеканым, резонирующим и резким, словно щелчок пистолетного затвора в пустом помещении.
— Староста класса еще в прошлый четверг официально доложила мне, что утром ты просто не пришла на общее построение и утреннюю линейку, — произнесла учительница. Её голос звучал ровно, бархатисто, но в каждом слове ощущался стальной, негнущийся каркас. — В пятницу тебя тоже не было на занятиях. Ты пропустила два полных учебных дня. Дня, в которые проходили важнейшие промежуточные срезы знаний по высшей математике и мировой истории. Почему ты ничего никому не сообщила и не передала официальную записку от родителей?
— Учитель... — произнесла ученица, не поднимая головы, чрезвычайно тихим, ломким, едва слышным, но кристально-покорным голосом. — Простите меня, пожалуйста... Простите меня, учитель. Я совершила ужасную, непростительную глупость. Дело в том, что в среду вечером... после уроков... я внезапно обнаружила, что потеряла свои наручные часы. Тех самых золотых, которые мой отец лично подарил мне на день поступления в вашу школу...
Госпожа Сон слегка прищурила свои ухоженные глаза, вглядываясь в стоящую перед ней девочку. Ее тон стал подчеркнуто строгим, почти угрожающим:
— Часы? Золотые часы? И именно поэтому ты позволила себе безрассудно прогулять два дня в лучшем учебном заведении столицы? Ты вообще осознаешь, Ли Даын, какие грязные, отвратительные слухи могут поползти о несовершеннолетней девочке из нашей закрытой школы, если она бесследно пропадает на сорок восемь часов без единой записки от матери или отца? Ты понимаешь, что подставляешь под удар не только свою честь, но и репутацию всей школы?
В воздухе повисла звенящая, давящая тишина. Учительница не блефовала — в ее голосе, за привычной черствостью педагога, пробился искренний, глубокий, почти животный страх перед возможностью скандала, который мог дойти до попечительского совета и прессы.
— Я... я просто так сильно испугалась гнева своего отца! — в голосе четырнадцатилетней Ли Даын прорезались отчаянные, дрожащие, детские нотки. — Вы ведь прекрасно знаете его жесткий, непреклонный характер, учитель! Вы знаете, как он относится к дисциплине и сохранности семейных ценностей! Я была в таком диком отчаянии, когда не обнаружила их на руке, что все эти дни тайно, без отдыха искала их по всем местам, где проходила... Я до смерти боялась возвращаться домой с пустыми руками. Я боялась показаться на глаза отцу и боялась переступить порог школы, пока не найду их. Я... я ночевала у своей замужней старшей сестры, плакала на ее кухне и умоляла ее на коленях ничего не говорить родителям... Я просто не могла думать ни о чем другом, у меня все поплыло перед глазами!
Учительница не шевелилась. Она очень внимательно, профессионально и цепко вглядывалась в бледное, бескровное лицо девочки, скрупулезно оценивая степень ее перепуга, глубину слез и достоверность каждой эмоции. Ли Даын выдерживала этот жесткий, сканирующий взгляд безупречно — её подбородок едва заметно подрагивал, а дыхание было рваным и частым.
— И в итоге? — сухо перебила учительница. — Ты их нашла? Или вся эта паника была напрасной?
Ученица медленно, словно преодолевая стыд и физическую боль, подняла голову. В ее больших, красивых, темных глазах стояли настоящие, крупные, блестящие слезы, готовы вот-вот скатиться по фарфоровым щекам.
— Да, учитель... Слава богу, да, — прошептала она, сглатывая подступающий к горлу ком. — Оказалась... оказалась такая глупость. Я просто забыла их в музыкальном классе нашей старой загородной усадьбы, когда занималась на фортепиано перед началом учебной недели. Я нашла их только в субботу днем. Но из-за своего ужасного позора, стыда и дикого страха перед отцом я... я просто смалодушничала. Я струсила и не осмелилась набрать ваш номер и признаться. Я знаю, что жестоко нарушила дисциплину школы. Но если мой отец хоть краем уха узнает, что я устроила такую панику из-за вещей, пропустила уроки в лучшей школе Сеула и заставила вас волноваться... он этого просто не перенесет. Пострадает репутация всей нашей семьи, а меня отправят в закрытый пансион в Англии...
Учительница откинулась на высокую кожаную спинку своего кресла. В кабинете снова воцарилась пауза, длившаяся, казалось, вечность. Педагог медленно пробороздила пальцами поверхность стола, переваривая услышанное.
История звучала абсолютно гладко, жизненно и логично. Дочь строгой, влиятельной сеульской династии, панический страх перед авторитетным отцом, золотая вещь, найденная в загородной усадьбе, ночевка у старшей сестры, которая покрывала младшую... В этой цепи не было ни единого пропущенной детали, ни одного уязвимого звена, за которое мог бы зацепиться дотошный следователь или школьный инспектор.
Тон классной дамы заметно смягчился, утратив свою прежнюю ледяную бритвенную остроту:
— Твой отец — невероятно уважаемый в обществе человек, крупный меценат нашей школы, и его гнев за подобную безалаберность действительно можно понять. Но дисциплина нашего учебного заведения непоколебима для всех без исключения, Ли Даын. На первый раз, учитывая твои прошлые идеальные оценки и безупречное поведение, я не стану вызывать твоих родителей на личную беседу и не буду вносить запись об этом инциденте в твое личное дело, которое пойдет в университет. Но ты в полной мере отработаешь эти пропущенные дни.
Ученица мгновенно и пылко склонила голову в быстром, глубоком поклоне, а в ее ломком голосе зазвучало неискаженное, явное облегчение:
— Спасибо вам огромное, учитель! Я сделаю все, абсолютно все, что вы мне прикажете!
Учительница строго и сухо кивнула, возвращая перьевую ручку в рабочее положение над открытым журналом:
— Ты будешь оставаться после уроков каждый день всю эту неделю. Будешь лично помогать дежурным классовым бригадам убирать кабинеты, мыть доски и в полном объеме перепишешь абсолютно все контрольные тесты, которые ты пропустила в четверг и пятницу. И упаси тебя небо еще хоть раз в жизни проявить такую дикую безответственность и детское малодушие. Свободна, Ли Даын. Иди на урок.
Ученица снова низко и уважительно поклонилась, выдерживая идеальный угол в девяносто градусов:
— Я искренне благодарю вас за ваше великодушие и милосердие, учитель. Я обещаю вам, что больше никогда в жизни вас не подведу.
Ли Даын плавно развернулась на тихих, мягких туфлях и бесшумными, послушными, скромными шагами вышла из душного кабинета, аккуратно, без единого щелчка прикрыв за собой тяжелую дубовую дверь.
Едва тяжелое дерево защелкнулось, отрезая ее от взгляда классной дамы, девочка остановилась в пустынном, выложенном мрамором коридоре.
Она сделала один глубокий, плавный выдох, сбрасывая с себя налипшую пыль чужих подозрений. В ту же секунду ее плечи развернулись, осанка стала королевской, дрожь в пальцах мгновенно испарилась, а детская покорность и слезы на лице сменились ледяным, безупречным, абсолютным спокойствием. На ее восковом, идеальном лице не осталось ни единого намека на ту испуганную, раздавленную страхом девочку, которая секунду назад молила о пощаде.
План сработал идеально. Спасибо выучке элитных школ и репетиторам по поведению в обществе их семьи.
История о потерянных часах, загородной усадьбе и замужней сестре ляжет в основу легенды для всех — для школы, для подруг, для слуг её подруг. Никто, ни один человек в этом мире никогда не догадается, где на самом деле была четырнадцатилетняя Ли Даын в эти сорок восемь часов.
Никто не узнает про пропитанный запахом крови и антисептика кабинет клиники Ульсана, про липкий, удушающий туман портового рынка Чагальчхи, про промокшие кроссовки, про брошенную в грязь тяжелую черную сумку, набитую миллионами вон, и про младенца с именем Тэ-чо, оставленного на руках чужой пожилой женщины.
Вот они — неоспоримые преимущества хорошего, элитного образования, бесконечных денег семьи, актерского мастерства и выдрессированного с детства семейного воспитания. Она смогла хладнокровием переиграть систему, ювелирно просчитать и идеально реализовать свой отчаянный, безумный план побега и избавиться от следов своего позора.
Однако где-то в самой глубине ее ледяной, рано повзрослевшей души уже тлела тонкая, отравляющая игла искреннего, выжигающего внутренности сожаления. Сожаления о том, что в тот роковой момент она не нашла в себе сил прийти со своей страшной проблемой к родным родителям, а предпочла навсегда разрубить этот узел своими руками, отдав свою собственную дочь в чужие руки на краю земли.
Но назад дороги больше не было. Теперь ее путь лежал только вперед. Ей нужно было до конца следовать своему жестокому жизненному сценарию — рассказывать всему миру истории, к которым невозможно придраться, сдавать тесты на высший балл, мило улыбаться подругам и быть идеальной дочерью своей великой фамилии.
А дальше... дальше ее ждала взрослая жизнь, в которой больше не будет места для ошибок.
«Бывают случаи, когда ложь — это самое святое дело». Виктор Гюго
Глава 10
Подруги
В просторной, затопленной мягким осенним светом рекреации третьего этажа женского корпуса атмосфера была пропитана непередаваемым ощущением абсолютной защищенности и небрежной роскоши. За огромными, от пола до потолка, арочными окнами только что прошел короткий, почти невесомый слепой дождик. Он оставил на идеальных стеклах лишь миллионы микроскопических, сияющих на солнце капель, сквозь которые пробивались золотистые лучи сеульского полудня. Здесь пахло не стандартной школьной рутиной — хлоркой, сухим мелом и пропревшими сменными туфлями. В этих коридорах пахло изысканным селективным парфюмом с тончайшими нотами белого чая и дикой орхидеи, свежесрезанными гортензиями, которые флористы обновляли в высоких фарфоровых вазах каждое утро, и свежесваренным латте на миндальном молоке из закрытой кофейни, расположенной на первом этаже специально для учениц и преподавателей. За третьим рядом резных парных парт, сделанных из светлого канадского ясеня, собрался привычный, закрытый от посторонних глаз кружок. Девочки сбросили с себя строгость только что закончившегося сложного урока по международному праву и устроились с той милой, непринуждённой и легкой грацией, которая достается лишь тем, кто с самого рождения привык к шелковому белью, личным горничным, частным джетам и полному отсутствию каких-либо финансовых забот. Андон Ким — бойкая, чрезвычайно смешливая девушка с идеально уложенными каштановыми волосами, спадающими на плечи безупречными волнами, и тонкими золотыми браслетами от Cartier, тихо позвякивающими на левом запястье при каждом движении, — слегка наклонилась через полированную поверхность парты к Даын. Её глаза искрились искренним, теплым и полудетским любопытством, в котором не было ни капли злобы, а лишь чистое, азартное желание узнать свежие подробности. — Эй, давай выкладывай прямо сейчас, ты где пропала-то на все эти дни? — полушёпотом, но с тёплыми, подталкивающими интонациями произнесла Андон, заговорщически подмигивая подруге и крутя в пальцах дорогой механический карандаш. — Староста в пятницу утром чуть с ума не сошла, когда заполняла наш журнал посещаемости! Бегала по всему третьему этажу с планшетом, словно поджаренная! Мы уже грешным делом в нашей беседе грешили на самое страшное... Думали, тебя секретная инспекция министерства образования или строгие мамины агенты поймали где-нибудь в закрытом ресторанчике на Каннаме на тайном свидании с тем красавчиком из старшего ротационного корпуса для мальчиков! Ли Даын даже не подняла глаз от раскрытого тяжелого глянцевого журнала по искусству эпохи Возрождения. Она лениво, с абсолютным, выдрессированным годами отрешённым изяществом перевернула плотную, пахнущую дорогой свежей типографской краской страницу, задев ее кончиком идеального розового ногтя. — Меньше слушай нашу доблестную старосту, — с легким, почти невесомым смешком и мягкой ноткой беззлобной, дружеской иронии в голосе отозвалась Даын, поправляя идеально сидящий, накрахмаленный белоснежный воротничок своего жакета. — У неё от непрерывной круглосуточной зубрёжки и постоянных попыток угодить абсолютно каждому учителю в этой школе скоро последние мозги высохнут. Ей бы отдохнуть недельку-другую на каком-нибудь закрытом спа-курорте на Бали, а не следить за тем, кто и во сколько переступает порог класса. Баннам Пак — самая миниатюрная, хрупкая из них, с фарфоровой, словно подсвеченной изнутри кожей и забавными бархатными бантами, вплетёнными в смоляные волосы, — весело и искренне хихикнула. Она аккуратно прикрыла рот маленькой ладонью с аккуратным французским маникюром, опираясь локтями о край парты: — Но если серьезно, Даын-а! В четверг тебя не было на всех шести парах, в пятницу твое место тоже весь день пустовало... Твоя парта смотрится так одиноко, а мы тут с девочками буквально все извелись от скуки и самых диких догадок! Без тебя даже нормально обсудить свежие сплетни о новеньких парнях из параллельного дипломатического корпуса было абсолютно некому. А Учительница Ким весь день в пятницу ходила чернее тучи, сверля взглядом твое пустое кресло так, будто ты лично сожгла ее любимый классный журнал. Что произошло-то на самом деле? Тебя что, за что-то строго наказали дома? Посадили под жесткий домашний арест без телефона и выходов в свет? Даын наконец с легким, артистичным и едва уловимым вздохом закрыла журнал. Книга со слабым, глухим шлепком опустилась на парту. Девочка снисходительно, но с невероятно теплой, открытой и расслабленной улыбкой посмотрела на своих близких подруг. Её голос звучал абсолютно спокойно, легко, бархатисто и с той непререкаемой уверенностью, которую невозможно сыграть, если ты не веришь в собственную ложь до последнего нерва. — Наказали? Меня? — Даын тихо и грациозно фыркнула, качнув головой, будто услышала самую нелепую и смешную шутку за весь этот учебный год. — Девочки, ну не смешите меня, пожалуйста. Вы же прекрасно знаете характер моего отца. Просто в среду поздно вечером папе срочно звонили прямо из администрации закрытого гольф-клуба на острове Чеджу. Прилетел его очень важный, давний бизнес-партнёр из Соединенных Штатов — какой-то крупный инвестор в сфере международных биотехнологий и IT. И папа прямо-таки наотрез настоял, чтобы я бросила все дела и полетела вместе с ними на пару дней. Американцам почему-то безумно нравится, когда на неофициальных деловых встречах и ужинах присутствуют воспитанные, свободно говорящие по-английски и образованные дети. Для них это самый лучший показатель стабильности, семейных традиций и высокого статуса контрагента. Кёнджу Чхве — тихая, чрезвычайно мечтательная девушка, чья семья владела крупнейшей в Восточной Азии сетью картинных галерей и аукционных домов, всплеснула изящными руками и произнесла с искренним, глубоким придыханием: — Ого... Вы летали на Чеджу прямо посреди учебной недели? На вашем семейном приватном джете? И как там сейчас погода у моря? У моей семьи там, конечно, есть парусные яхты, пару закрытых отелей и старая вилла у самого побережья, но я там не была, кажется, со времен младшей группы детского сада! Все учеба, да языковые репетиторы, да бесконечный вокал... Мама каждый день повторяет одну и ту же фразу: «Доченька, учись хорошенько, сдашь все ротационные экзамены, вот тогда и съездишь отдохнуть на океан». Я так сильно устала от этих бесконечных факультативов по деловому этикету и психологии переговоров, вы бы только знали! Даын слегка поморщилась и мило, по-детски сморщила свой точеный носик, состроив уморительную и симпатичную мину, будто она была смертельно утомлена всей этой банальной и привычной роскошью: — Ой, Кёнджу-я, поверь мне на слово, эта поездка была абсолютной, невероятной скукотищей! Никакого нормального отдыха или пляжа. Полдня сидишь в закрытом кабинете на вилле с книжкой по мировой экономике, полдня вежливо и фальшиво улыбаешься их перетянутым пластикой женам на бесконечных званых приемах, киваешь их абсолютно пустяковым светским беседам о лошадях и благотворительности. Зато... — Даын сделала небольшую, филигранно выверенную актерскую паузу, выдерживая красивый ритм, — папа в итоге успешно подписал свой многомиллиардный контракт. А мне в качестве компенсации за испорченные нервы, усталость и пропущенные дни досталась вот эта прелесть. Даын легким, непринуждённым жестом кинула взгляд на висящую на спинке её стула эксклюзивную импортную сумочку из самой последней, еще даже не поступившей в широкую продажу коллекции ведущего европейского дома моды. В Азии такую вещь нельзя было достать даже по специальному предзаказу для VIP-клиентов. — Ну и вот эти новые серьги с редкими розовыми бриллиантами, — она грациозно поправила темную прядь шелковистых волос, открывая изящную мочку уха, где в лучах солнца блеснула аккуратная капля драгоценного металла. — Так что я считаю, эти два дня полного занудства и светских раскланов вполне стоили того, чтобы пропустить парочку нудных уроков по истории корейской архитектуры и написать пару лишних тестов! Андон Ким мгновенно подалась всем телом вперед, с неподдельным восторгам, искренним любопытством и детским азартом разглядывая редчайшую кожу, идеальные швы и отполированную до зеркального блеска золотую фурнитуру сумочки: — Вау... Ну вечно тебе везет с папиными подарками! Мой бы отец за два пропущенных дня без предупреждения выдал мне такую часовую нотацию о долге перед нашей фамилией и дисциплине, что я бы недели две из своей комнаты не выходила... Слушай, а что насчет Классной Дамы Ким? Она ведь только что лично вызывала тебя к себе в строгий кабинет? Неужели эта старая мегера не устроила скандал, не грозилась педсоветом и не требовала расписки от твоей мамы? Ты же отлично знаешь, как она судорожно трясется над каждой галочкой в журнале посещаемости! На губах Даын появилась едва заметная, невероятно легкая, тонкая и торжествующая усмешка. Она слегка откинулась на мягкую спинку своего кресла, всем своим расслабленным видом демонстрируя абсолютную, недосягаемую для обычных людей неприкосновенность. — Учительница Ким — умная, опытная и очень мудрая женщина, — произнесла Даын с едва уловимым оттенком превосходства. — Она прекрасно понимает, чьи именно родители полностью спонсируют постройку нового компьютерного класса, бассейна и спортивного комплекса для нашей школы. Я просто вежливо и искренне извинилась за небольшую «накладку и накладки в семейном расписании», передала ей небольшой сувенир и редкий чай с Чеджу, и мы абсолютно спокойно, по-взрослому закрыли эту тему без какого-либо лишнего шума или записей. Баннам словно заворожённая посмотрела на подругу, подперев подбородок двумя кулачками: — Ты просто невероятная, Даын! Серьезно! Любую другую девочку из нашего класса за два дня полного прогула уже сожрали бы живьем на совете попечителей, заставили бы переписывать весь курс за четверть и притащили бы родителей на ковер! Даын плавно, без единого лишнего движения поднялась со своего места, подхватив легкую сумку за кожаные ручки и небрежно закинув её на точеное плечо. В её взгляде на секунду блеснул тот самый привычный, королевский, недосягаемый лоск, за который её так уважали, обожали и одновременно слегка побивались младшеклассницы и девочки из менее влиятельных семей. — Ладно, девочки, мне пора бежать. Мой водитель уже минут десять как ждет. И... поменьше болтайте об этой моей поездке в классе среди остальных, ладно? Не хочу, чтобы другие девочки из параллели суетились, разносили глупые сплетни и лишний раз завидовали. До завтра! Подруги хором, с самыми тёплыми, искренними и открытыми улыбками ответили ей вслед: — До завтра, Даын-а! Хорошего вечернего отдыха! Отдохни как следует после своей поездки! «Королева» класса уверенной, невероятно легкой, летящей и грациозной походкой вышла из кабинета, высоко подняв подбородок и даря мимолетную, вежливую улыбку проходящему мимо по коридору строгому учителю классической музыки. Но как только тяжелая дубовая дверь класса бесшумно закрылась за её спиной, а сама она оказалась в абсолютно пустынном, выложенном белоснежным мрамором коридоре, где звуки шагов глушились ковровыми дорожками, её лицо мгновенно бледнело, выцветая до мертвенной, фарфоровой белизны. На ее гладком лбу выступила микроскопическая роса холодного пота, а пальцы судорожно, до побелевших, бескровных суставов, впились в жесткий кожаный ремень дорогой сумки. Этот тест она прошла. Еще один тяжелейший шаг в этой бесконечной игре. Она судорожно выдохнула через сжатые зубы. Здесь, в этих стенах, любая малейшая ошибка стоила не просто плохой оценки или выговора — она стоила разрушения всей жизни, позора семьи и полного изгнания из общества. В эту закрытую школу Академии Хвансон было абсолютно невозможно просто поступить за большие деньги или сдать вступительные экзамены на самый максимальный балл. Здесь не существовало никаких социальных льгот, стандартных карт, олимпиадных скидок или бюджетных стипендий для талантливых детей. Да будь ты хоть признанным гением масштаба Эйнштейна или Моцарта, но если ты происходишь из «неправильной», обычной, мещанской семьи без трех поколений безупречной родословной, богатства и репутации — тебя не пустили бы даже на порог внешнего охранного пункта. Школа, которую лично курировал представитель Королевской династии и сам Министр образования, имела совершенно особый, экстерриториальный, практически неприкосновенный статус. Её ученики были полностью избавлены от сумасшедшего адового круга общего корейского экзамена «Сунын» (CSAT) — им просто не нужно было никому и ничего доказывать через стандартные тестовые бланки. Но и ни малейших поблажек здесь не существовало: если ты психологически или академически хоть немного не тянешь безумную, насыщенную программу — тебя бесшумно, без шума в прессе отчисляли за 24 часа, будь ты хоть родной дочерью действующего министра или чеболя (и подобные громкие, трагичные прецеденты в истории школы уже неоднократно случались). Сюда никогда не подавали документы по желанию. Сюда только приглашали. Личным, запечатанным сургучом письмом. И только один-единственный раз в жизни. За всю историю только один ученик отказался, и то по болезни. Здесь, в закрытом архитектурном ансамбле среди вековых сосен и альпийских горок, были собраны абсолютно равные: по высшему социальному статусу, родовому воспитанию, связям семей и уровню интеллекта. И для них действительно было доступно абсолютно всё самое лучшее, что только могла предложить современная мировая цивилизация — вплоть до экстренных учебных экскурсий в другие страны на отдельном самолете прямо посреди семестра для практического изучения международной геополитики, языка или мирового искусства. А учебная программа была поистине беспощадной, выжимающей все силы. Помимо стандартных школьных предметов на углубленном, университетском уровне, ученицы до седьмого пота и боли в пальцах зубрили генеалогические древа и историю всех великих мировых династий, основы управления крупными корпоративными активами, тонкости международного делового этикета, высшую практическую психологию, верховую езду, фехтование, один из видов классической музыки на выбор и обязательно одну из олимпийских спортивных дисциплин. Каждая оценка в этом изолированном от внешнего мира царстве имела колоссальный, решающий вес. А в соседнем закрытом корпусе, через ухоженный парковый ансамбль с искусственными зеркальными прудами и декоративными сакурами, учились мальчики — будущие министры, владельцы конгломератов, генералы и дипломаты. Они пересекались на совместных ежегодных балах, межшкольных дебатах, благотворительных аукционах и спортивных турнирах. Подобные закрытые учебные заведения существовали в ключевых столицах мира, и между ними непрерывно шли ротации: учениц на полгода отправляли в закрытые школы Лондона, Парижа, Цюриха или Токио — в основном для идеальной, естественной языковой практики, ведь каждый выпускник обязан был в совершенстве владеть минимум двумя иностранными языками. Это была идеальная, безупречная, невероятно красивая и ослепительная золотая клетка. Мечта любого подростка на планете, смотревшего на этот мир сквозь экраны телевизоров. Ли Даын медленно и величественно шла по сияющему, вымытому до блеска мраморному паркету к массивному выходу, ощущая, как под сухими, строгими тканями белоснежной блузки и шерстяного жакета всё еще сжималось, ныло и горело измученное, не успевшее восстановиться после недавних тайных родов тело. Каждый шаг давался ей с боем, но ни один мускул на её фарфоровом лице не выдавал этой адской боли. Её ложь про поездку на Чеджу, закрытый гольф-клуб, американских инвесторов и папины подарки была просчитана ювелирно и безупречно — никто и никогда в этом городе не станет перепроверять слова младшей дочери семьи Ли. Но только она одна во всей этой огромной, сияющей огнями столице знала страшную правду. Она знала, что за эти сорок восемь часов «прогула» она навсегда отдала свою собственную душу, оставив свою новорожденную дочку Тэ-чо, свою собственную кровь и плоть, на руках чужой пожилой женщины среди грязного, пропитанного ледяным морским туманом и вонью потрохов рыбного рынка в далеком Пусане. Даын на секунду зажмурилась, заглушая подступающую к горлу тошноту и слезы, выпрямила тонкую спину, натянула на губы безупречную, легкую, едва заметную и холодную улыбку и с уверенной грацией толкнула тяжелые стеклянные двери, выходя навстречу сеульскому солнцу. У ворот её уже ждал черный представительский седан с тонированными стеклами и вышколенным водителем в белых перчатках. Она продолжала играть свою главную, самую сложную роль в жизни. И в этой жестокой игре у нее больше не было ни единого права на ошибку или слабость. «Школа — это мастерская, где формируется мысль подростающего поколения, надо крепко держать ее в руках, если не хочешь выпустить из рук будущее».Анри Барбюс
Глава 11
Старшие
Даже в самых богатых и влиятельных домах Сеула есть уголки, где строгий парадный лоск уступает место настоящему, глубокому семейному теплу. В традиционном жилом крыле усадьбы семьи Ли — саранчхэ, выстроенном из благородного, дающего сладковатый смолистый аромат красного кедра, — поздний весенний вечер ощущался совершенно иначе, чем в холодных мраморных коридорах школы Хвансон.
Здесь не было стеклянной дистанции. На полу лежали толстые, мягкие шелковые маты, расшитые традиционными узорами с изображениями журавлей и сосен, символизирующих долголетие и крепость рода. В углу, тихо и уютно пощелкивая, поблескивал латунный корейский обогреватель, распространяя по комнате мягкое, убаюкивающее тепло. Из кухни, отделенной тяжелой резной ширмой из тутового дерева, доносился невероятно аппетитный, домашний запах: смеси свежеобжаренного кунжутного масла, тушеных побегов бамбука, супа с морепродуктами и сладковатого чайного пара. Это был запах дома — того самого места, где тебя всегда ждут, даже если ты совершил самую глупую ошибку в жизни.
За низким, семейным обеденным столом из светлого мореного дуба, на котором стояли фарфоровые пиалы с горячим чаем из ююбы и облепихи, сидел глава клана — дедушка Ли Тон Чхоль. На нем был не сухой официальный костюм, а домашний, очень удобный и мягкий ханбок из натурального темно-серого шелка с широкими рукавами. В его руках покоился свежий выпуск «Чосон Ильбо», но читал он его без строгой чиновничьей суровости, а скорее с привычной вечерней неспешностью.
Чуть подбоченясь, на широком диване с перламутровой инкрустацией сидела бабушка — Пак Ён Хи. На ней был мягкий домашний кардиган теплого горчичного цвета, надетый поверх просторного платья. В руках бабушки привычно и ритмично щелкали четки из матового зеленоватого нефрита, а рядом на подносе остывала пиала с наваристым бульонам из женьшеня, который она приготовила специально к приходу внучки.
Четырнадцатилетняя Ли Даын стояла перед ними прямо на мягком ковре. На ней уже не было тяжелой школьной формы — она переоделась в простые, очень удобные домашние светлые джинсы и уютный, слегка объемный вязаный свитер молочного цвета, в котором казалась совсем маленькой, хрупкой и беззащитной. Её голова была вежливо наклонена, а тонкие руки сцеплены перед собой.
Дедушка Ли Тон Чхоль медленно, со слышимым в тишине шуршанием перевернул страницу газеты. Он не поднимал глаз от статьи о строительстве новых портовых терминалов, но его голос, хотя и звучал строго, был пропитан той глубокой, отцовской заботой, которая бывает только у старших в роду:
— Даын-а... Ты бы знала, как твоя мать эти сорок восемь часов места себе не находила. Она извела всех кухарок на кухне, каждые полчаса бегала к воротам и дважды заставляла твоего отца отвлекаться от важных совещаний, чтобы перепроверить через личную канцелярию, не случалось ли чего на дорогах. Для дочери нашей семьи так долго отсутствовать дома без предупреждения — это не просто нарушение правил, милая. Это заставляет сердца твоих близких разрываться от тревоги. Где ты была начиная с четверга?
Даын чуть глубже склонила голову, чувствуя, как от этого искреннего, теплого тона внутри всё сжимается в тугой узел. Её голос зазвучал подчеркнуто вежливо, мягко, со сдержанным, трепетным раскаянием:
— Дедушка... бабушка... Я всем сердцем, на коленях прошу у вас прощения за то, что заставила вас переживать и плакать в эти дни. Я совершила ужасную, невероятно глупую ошибку, что не зашла к вам в кабинет и не предупредила лично перед отъездом... Но у меня была на то очень важная, личная причина. Причина, связанная с нашей семейной памятью.
Бабушка Пак Ён Хи прервала ритмичное щелканье четками, отставила пиалу с женьшеневым чаем и тихо, с глубоким материнским вздохом качнула головой:
— И какая же причина могла быть настолько важной, Даын-а? Твоя старшая сестра в твоем возрасте даже из центральной городской библиотеки всегда возвращалась строго к шести часам вечера, чтобы успеть к общему семейному ужину и помочь мне разложить пиалы. Мы ведь так волновались!
Даын подняла ясные, открытые, слегка увлажненные глаза, глядя на бабушку с глубоким почтением:
— Вы ведь прекрасно помните, бабушка, что в следующую пятницу исполняется ровно пять лет со дня смерти нашей дорогой прабабушки. Я видела, как мама последние недели буквально сбивается с ног, готовясь к приему десятков гостей, родственников и прессы. Я знала, сколько у нее забот с меню и приемом. Поэтому я решила абсолютно самостоятельно, без лишнего шума и суеты поехать в горный монастырь Судокса. Я провела эти дни в абсолютном уединении: молилась перед старыми алтарями за твое здоровье, дедушка, за бабушкины ноги, которые часто болят к непогоде, и просила монахов провести закрытый поминальный ритуал.
Дедушка Ли Тон Чхоль медленно отложил газету на край стола, взял в руки тяжелую фарфоровую пиалу с горячим чаем из ююбы и сделал небольшой глоток. Пар от чая поднялся вверх, мягко окутывая его мудрое, иссеченное морщинами лицо. В его взгляде не было злобы — лишь привычная для главы огромного клана внимательность и желание проверить каждую деталь, словно он разбирал семейный архив.
— Твоя забота о памяти прабабушки и о нашем здоровье — это очень благородно и трогательно, Даын-а, — произнес дедушка мягким, но удивительно чеканным голосом. — Но скажи мне, милая, почему ты не позвонила? В монастыре Судокса, в гостевом корпусе у подножия горы, есть официальный телефонный аппарат. Секретарь нашей семьи соединил бы тебя с бабушкой за две секунды, и мы бы не сидели эти два дня как на иголках.
— Настоятель монастыря лично сказал мне у ворот, что для истинного очищения души и для того, чтобы молитва за родных была услышана небесами, нужно полностью отказаться от всего мирского и суетного, — ни на секунду не замешкавшись, очень мягко и искренне ответила Даын. — Я лично сдала свой пейджер, сумочку и все карманные вещи смотрителю храма в четверг вечером и забрала их обратно только сегодня утром. Я подумала... я искренне подумала, что если сделаю этот шаг без малейших послаблений для себя, это принесет нашему дому истинное благословение. Простите меня, что из-за своего духовного порыва я не подумала о вашей человеческой тревоге.
Бабушка Ён Хи уже хотела растроганно всплеснуть руками и подзвать внучку к себе, чтобы обнять ее и налить горячего супа, но дедушка Ли Тон Чхоль медленно поставлил пиалу обратно на поднос. Звук фарфора о дерево получился очень четким.
Его взгляд — проницательный, глубокий, привыкший видеть людей насквозь — зафиксировался на лице внучки.
— Судокса? Молитва за мое здоровье? — дедушка едва заметно улыбнулся крайками губ, но в этой улыбке проскользнула острая, мудрая хитринка. — Даын-а... Ты правда думаешь, что твои старые дедушка и бабушка совсем из ума выжили от возраста?
Внутренности Даын мгновенно скрутило диким, ледяным страхом. Под мягким свитером её тело покрылось мелкой дрожью, но она заставила себя остаться на месте, лишь сильнее выпрямив спину и сохраняя на лице выражение покорной любви.
— Дедушка... Я бы никогда в жизни не посмела вас обмануть...
— Настоятель монастыря Судокса — великий буддийский мастер Сынчан, — с мягкой, но абсолютно непробиваемой логикой произнес дедушка, опершись локтями о стол. — На прошлый Лунный Новый год он лично приезжал в этот самый дом, сидел вот на этом диване, пил с нами облепиховый чай и ел бабушкины ризовые пирожки. И он прекрасно знает, что у моей младшей внучки на левом запястье есть небольшой след от детского ожога горячим чаем, потому что он сам лично привозил для тебя целебную мазь из горных трав! Если бы ты действительно переступила порог Судокса и назвала свое имя, мастер Сынчан немедленно приказал бы монастырскому послушнику набрать мой личный номер. Старый мастер никогда в жизни не оставил бы дочь семьи Ли в горном монастыре без ведома её деда.
В комнате повисла тишина, разбавляемая только тихим пощелкиванием латунного обогревателя. Бабушка на мгновение замерла, переводя удивленный взгляд с мужа на внучку.
Сердце Даын заколотилось о ребра со страшной силой. Мозг четырнадцатилетней девочки, прошедшей через ад и вынужденной скрывать страшную тайну, заработал с предельной концентрацией. Она не могла допустить, чтобы дедушка начал проверять монастырские книги.
Она сделала глубокий, естественный вдох, чуть опустила плечи и заговорила — тихо, с искренним уважением и легкой досадой на саму себя:
— Вы абсолютно, полностью правы, дедушка... Мастер Сынчан никогда бы не оставил это просто так. Но... его просто не было внизу, в самом храме. Настоятель сейчас находится в строгом, закрытом уединении в дальнем горном скиту далеко над монастырем, куда доступ закрыт для мирян. Нас, простых прихожан, внизу принимал молодой дежурный послушник, который меня абсолютно не знает. А я... я назвалась самым простым мирским именем. Я сделала это специально! Я не хотела привлекать к себе лишнего внимания, создавать суету, чтобы вокруг меня бегали слуги, и не хотела использовать имя нашей семьи ради каких-то особых условий. Я просто хотела побыть там эти дни как самая обычная, скромная прихожанка.
Дедушка Ли Тон Чхоль слегка прищурился. Он налил себе еще немного чая из глиняного чайника, медленно перемешивая его серебряной ложечкой.
— Допустим, — произнес он, внимательно следя за движениями внучки. — Допустим, послушник тебя не узнал. Но ты утверждаешь, что уехала из Сеула в четверг утром. В четверг во всей провинции Чхунчхон лил такой бешеный, непрерывный ливень, что размыло половину областных дорог и сошли небольшие сели. Наша семейная дорожная компания еще в полдень четверга докладывала мне о заторах на трассах. На чем ты туда добиралась, милая? Обычные межгородские автобусы ходили с огромными перебоями.
Даын быстро вспомнила точные сводки погоды, которые она мельком видела на экране телефона в пусанской больнице, и сохранила абсолютно ровный, послушный голос:
— Я поехала на утреннем экспрессе с вокзала Ёнсан в четверг — до того, как начался самый сильный эпицентр потопа. До станции Хонсон поезд дошел строго по графику. Оттуда я взяла местное деревенское такси. Дорогу к самому подножию монастыря действительно сильно размыло водой, машины не могли проехать, поэтому самый последний километр подъем в гору мне пришлось идти пешком прямо под проливным дождем.
Дедушка медленно поднялся со своего места. Его высокая фигура в домашнем шелковом ханбоке выглядела очень мягко, но внушительно. Он подошел к внучке, мягко положил руку ей на плечо, заставляя её выпрямиться, и внимательно, по-отцовски посмотрел в ее глаза:
— Идти в гору по крутому склону, по размытой глине и грязи? Твоя обувь из тончайшей кожи, которую тебе привезли из Италии, после такой прогулки по жидкой глине была бы полностью испорчена. А на тебе сейчас чистые вещи. И где твоя дорожная сумка, Даын-а? Я приказал секретарю аккуратно занести её в прихожую. Там нет ни промокшей одежды, ни следов провинциальной грязи. А пришла ты в дом в обычных кроссовках. Из буддийского храма?
Бабушка Ён Хи тоже поднялась с дивана, подплыв к ним в своих мягких домашних туфлях, и заботливо взяла Даын за вторую руку:
— Даын-а, детка, ну скажи правду дедушке... Мы же не ругать тебя хотим, мы просто волнуемся!
Даын выдержала паузу, сглотнула подступающий к горлу ком и посмотрела сначала на бабушку, а потом на дедушку с самым искренним, детским раскаянием:
— Всю свою промокшую одежду я лично отстирала вручную в ледяной колодезной воде монастыря еще в пятницу утром — там абсолютно все прихожане так делают, это часть послушания. А обувь... Дедушка, я действительно сделала глупость, но я все продумала! Я заранее понимала, что дорогие туфли моментально испортятся в грязи, поэтому еще на автостанции в Хонсоне сдала их в камеру хранения, а в маленьком магазинчике у подножия горы купила самые простые резиновые шлепанцы за пару тысяч вон. В них и поднималась. А сумку я тщательно протерла салфетками еще в поезде на обратном пути. Я просто... я просто не могла позволить себе вернуться в наш чистый, уютный дом грязной и позорить вас перед слугами!
Дедушка молчал несколько секунд, ощущая, как теплая рука бабушки сжимает пальцы внучки. Но его мудрый опыт все равно улавливал мелкие несостыковки.
— Твой отец слишком наивен, Даын. Он верит всему, что вы с сестрой придумываете. Но я помню, как выглядит человек, проведший три дня на монастырском рационе из риса и трав. От тебя не пахнет горным воздухом. От тебя пахнет отапливаемым помещением и... — дедушка слегка принюхался, — дорогой мыльной отдушкой. В Судокса пользуются только грубым соевым мылом.
Это был решающий момент. Даын понимала: если продолжать настаивать на идеальной святости своего поступка — дедушка не поверит. Нужно было даровать ему победу, показать себя обычной, немного избалованной четырнадцатилетней девочкой, которая просто не выдержала суровых условий, но побоялась признаться.
Даын опустила голову, уткнувшись носом в плечо бабушки, и из её глаз вытекли настоящие, горячие, искренние слезы — слезы колоссального облегчения и пережитого страха:
— Простите меня... Простите меня, дедушка... Вы... вы абсолютно правы. Я не смогла выдержать этого до конца! В субботу вечером у меня дико, до слез разболелся желудок от этой непривычной еды и холода. Я просто испугалась, смалодушничала и тайно ушла из монастыря поздним вечером. Но мне было безумно, невыносимо стыдно возвращаться домой раньше времени! Ведь я дала себе слово выстоять эти дни ради памяти прабабушки... Поэтому самую последнюю ночь я провела в хорошем отельном номере в Хонсоне, чтобы просто прийти в себя, принять горячий душ с нормальным мылом и помыть волосы. Деньги у меня были с собой. Я солгала вам, что была в храме все дни, только потому, что мне было безумно стыдно признать перед вами свою избалованность и слабость...
Бабушка Ён Хи тут же крепко обняла внучку, гладя ее по темным, шелковистым волосам:
— Ох, глупенькая ты моя девочка! Ну разве можно так мучить себя ради гордости? Желудок у неё разболелся... Тон Чхоль, ну хватит тебе её пытать! Ребенок искренне хотел сделать как лучше, просто сил не рассчитала!
Дедушка Ли Тон Чхоль смотрел на плачущую в объятиях бабушки внучку. На его строгом лице наконец появилось выражение глубокого, отцовского удовлетворения. Его опыт и мудрость снова «раскололи» девчонку, заставив её признаться в маленьком, понятном грехе — обычной детской избалованности.
Он глубоко вздохнул, его взгляд окончательно потеплел, и он мягко потрепал Даын по щеке:
— Эх, Даын-а... Гордость — это хорошее качество для нашей семьи, но ложь из-за стыда — это глупость. Никогда больше так не делай. Если тебе тяжело — говори нам прямо. Дома тебя всегда поймут и защитят.
Дедушка вернулся к столу и налил из чайника свежую пиалу горячего чая:
— Ладно, иди в столовую, там кухарка приготовила твой любимый суп с клецками и морепродуктами. Поешь и отдыхай. Но чтобы до конца месяца никаких поздних прогулок после семи вечера. Посидишь дома, подлечишь свой желудок и побудешь с нами.
Даын вытерла слезы, подняла глаза и тепло, с глубокой любовью поклонилась дедушке и бабушке:
— Спасибо вам огромные, дедушка... бабушка... Я все поняла. Я больше никогда вас не подведу.
Она обняла бабушку еще раз, вдохнула родной, теплый запах кунжута и ююбы и мягкими шагами вышла из гостиной.
Сердце её билось ровно. Она выдержала этот допрос. Страшная правда о Пусане, о грязном рынке и о маленькой Тэ-чо осталась навсегда похороненной на самом дне ее души, недосягаемая для всего мира.
«Каждое поколение воображает себя умнее предыдущего и мудрее следующего» — Джордж Оруэлл
Глава 12
Папа,мама и сестра
Когда тяжелые резные двери из темного можжевельника бесшумно закрылись за дедушкой Ли Тон Чхолем и бабушкой Пак Ён Хи, звук уходящих шагов слуг по длинному коридору восточного крыла прозвучал словно затухающий эхо-сигнал. Атмосфера в малой гостиной — саранчхэ — мгновенно преобразилась. Исчезла та сдерживающая, века́ми выверенная строгость патриархального подтекста, на смену которой пришла иная, куда более острая, опасная и глубокая тревога прямого семейного круга.
В комнате установилась глубокая, почти осязаемая тишина, разбавляемая лишь мерным, уютным пощелкиванием латунного обогревателя и ровным дыханием присутствующих. За окнами, выходящими во внутренний закрытый сад усадьбы, весенний ветер легонько раскачивал бамбуковые стебли, выбивая тихую, дробную песню по гравийным дорожкам. Из кухни всё так же доносился густой, шлейфовый аромат тушеных побегов бамбука, обжаренного кунжута и супа из морских моллюсков, но этот домашний уют больше не защищал Даын. Он стал декорацией, на фоне которой разворачивался новый этап допроса.
Мать, Ким Чонхи — женщина идеальной, точеной красоты, чья осанка даже в сорок пять лет напоминала о её балетном прошлом и дипломатическом воспитании, — медленно опустила фарфоровую пиалу на поднос с инкрустацией из перламутра. На ней был темно-изумрудный халат из плотного шелка с вышитыми по полу драконами. Ее глаза, только что светившиеся кротостью перед свекром, сейчас сузились, превратившись в два ледяных кристалла.
— Монастырь Судокса? Горячий душ в отеле Хонсона? — мать качнула головой, и тончайшая золотая цепочка на ее шее тихо звякнула. Голос звучал с мягкой, но оттого лишь более опасной, ядовитой иронией. — Даын-а, ты правда полагаешь, что я, твоя мать, поверила хоть в единое слово этой красивой сказки, состряпанной для дедушки? Какая молитва за прабабушку посреди весеннего семестра? Ты с девяти лет под моим личным руководством зубрила весь семейный календарь поминальных дней и праздников. Ты прекрасна знаешь, что службы по нашему роду заказываются строго за месяц через центральный офис духовного совета. Что произошло на самом деле за эти сорок восемь часов?
Даын стояла чуть подбоченясь у края мягкого пуфа. Под её вязаным молочным свитером сердце заколотилось с новой силой, но лицо оставалось абсолютно невозмутимым, фарфоровым и кротким. Она знала: перед матерью нельзя играться в послушную святую — мать слишком хорошо знала изнанку светского мира. Нужен был иной ход.
Даын сделала мягкий, едва заметный вздох, опустила плечи и слегка изменила интонацию, сделав голос более доверительным, по-женски теплым и слегка смущенным:
— Мама... Ну разумеется, монастырь был только первой, официальной частью моей поездки, необходимым прикрытием для старшего поколения. Вы же прекрасно знаете Хеджин — дочь министра энергетики, с которой мы вместе занимаемся в клубе верховой езды. На эти выходные её семья организовала абсолютно закрытый, конфиденциальный благотворительный аукцион и закрытый прием в их загородном поместье в Чонпёне. Туда пригласили исключительно дочерей и сыновей из высшего эшелона — не больше двадцати человек на всю страну.
Старшая сестра, Ли Сунхи — девятнадцатилетняя студентка факультета международных отношений, сидевшая на краю дивана с книгой в руках, — медленно подняла взгляд от страниц. Её губы тронула тонкая, едва уловимая скептическая ухмылка.
— И почему же наша безупречная младшая сестренка отправилась на этот сказочный аукцион втайне от всех, без личного водителя, без охраны и даже не соизволив скинуть мне короткую геолокацию в мессенджер? — прищурившись, спросила Сунхи.
— Потому что Хеджин лично, едва не плача, позвонила мне в среду вечером и умоляла о помощи, — без единой секунды задержки, чеканя каждое слово с абсолютной правдоподобностью, ответила Даын. — Её мать внезапно слегла с приступом мигрени, а организацию приема переложили на плечи Хеджин. Там собирались не просто избалованные подростки, Сунхи. Туда прибыли ключевые фигуры из Министерства культуры, а также крупные иностранные инвесторы, дипломаты и банкиры из Японии и Европы. Если бы я пошла просить официального разрешения у дедушки или у папы, дедушка тут же заставил бы меня взять с собой три машины сопровождения, личного помощника и водителя, что полностью разрушило бы атмосферу. Хеджин умоляла о полной приватности — это был прием «для своих». В четверг и пятницу мы лично каталогизировали редчайшие лоты классической живописи, в субботу проходил сам вечер, а в воскресенье утром — сверка счетов и отчеты. У меня пальцы отваливались, я за эти дни к телефону даже подойти не могла!
Отец, Ли Чхольсу — молчаливый, мощный мужчина с тяжело нависшими бровями и лицом человека, привыкшего управлять многомиллиардными финансовыми потоками, — отложил в сторону папку с отчетами. Его суровый, взвешенный взгляд въелся в младшую дочь.
— Хеджин действительно находилась в Чонпёне? — хрипло, раскатисто спросил отец, опираясь локтями о полированный дубовый стол. — Ты же понимаешь, Даын, что мне достаточно сделать один короткий звонок её отцу, министру, чтобы узнать всю хронологию до последней минуты?
Даын выдержала этот взгляд с абсолютной, кристальной стойкостью, не опустив глаз и не моргнув:
— Конечно, папа. Позвони ему прямо сейчас. Хеджин сама очень сильно переживала и извинялась передо мной за то, что поставила меня в такое неловкое положение перед семьей. Она подтвердит каждое слово.
Даын не блефовала. Накануне, находясь в больнице Пусана, она сделала тот самый трёхминутный звонок с таксофона. Хеджин задолжала ей услугу огромного масштаба: в прошлом году Даын спасaла ее от отчисления, прикрыв скандал с подделкой результатов ротационных тестов. Хеджин поклялась своей репутацией, что выучит легенду про Чонпён наизусть и подставит плечо в любой момент.
— Я поехала туда не ради праздного веселья, папа, — продолжала Даын, понизив голос до уважительного, делового полушепота. — Я сделала это ради интересов нашей семьи. На приеме присутствовала старшая дочь председателя совета директоров японского концерна Toyota, и мне удалось наладить с ней очень теплый, неформальный контакт. Я узнала несколько крайне важных деталей касательно их новых патентов на водородные двигатели, которые вы пытаетесь получить уже полгода. Хочешь, я подробнейшим образом перескажу тебе наш разговор прямо сейчас?
Отец замер. В его суровых глазах мгновенно вспыхнул острейший азарт бизнесмена. Он оценил ход: его четырнадцатилетняя дочь проявила хватку настоящей наследницы клана.
Сунхи тем временем поднялась с дивана, неспешно подошла к Даын и, сделав вид, что заботливо поправляет ей воротник вязаного свитера, склонилась к её уху и шепнула так тихо, что слышно было только им двоим:
— Ладно, допустим, с Хеджин и водородными двигателями ты всё гладко увязала. Но объясни мне, сестренка, почему от твоей одежды и от твоих волос пахнет не монастырскими ладаном и не девичьим парфюмом, а тяжелым мужским одеколоном с нотами древесного сандала и дорогим, сухим импортным табаком?
Даын даже не дрогнула. Она повернула голову к сестре и ответила спокойно, громко и открыто:
— Потому что на приеме в субботу вечером куртки и пальто всех гостей складывали в общий гардероб в холле, а сыновья дипломатов и старшие гости весь вечер курили сигары прямо на террасе у входа. Скажи спасибо, Сунхи, что я вообще не пропиталась этим дымом насквозь за все десять часов вечера.
В малой гостиной воцарилась окончательная, звенящая тишина. Даын нанесла точный, выверенный удар по философии корейской элиты: перед дедушкой она предстала чтящей предков внучкой, а перед отцом — прагматичной, хладнокровной наследницей, думающей об активах компании. Против таких аргументов ни один корейский родитель не пошел бы напролом.
Отец глубоко выдохнул, разглаживая усы:
— Хорошо. Завтра утром в моем кабинете перескажешь мне все подробности разговора с японской стороной. А сейчас — марш спать. Ты выглядишь бледной как полотно.
Мать лишь вздохнула, проведя ладонью по шелковистым волосам дочери:
— Иди, дорогая. Иди отдыхай. Но больше никаких тайных поездок ради бизнеса без моего ведома.
— Доброй ночи, мама. Доброй ночи, папа, — поклонилась Даын и плавно, с абсолютной грацией покинула гостиную.
Оказавшись в своей личной спальне, оформленной в мягких пастельных тонах с видом на закрытый сосновый садик, Даын наконец смогла запереть дверь на внутренний засов. Напряжение последних сорока восьми часов давило на плечи весом в тонну.
Комната была пропитана тишиной. На письменном столе аккуратными стопками лежали учебники из школы Хвансон, на манекене висела идеально отглаженная форма, а в углу поблескивал массивный овал трюмо из светлого ясеня.
Даын подошла к трюмо, взяла из фарфоровой баночки хлопковый диск, щедро пропитала его очищающим молочком и села на круглый пуф. Она начала лихорадочно, с какой-то механической, пугающей жестокостью стирать с лица остатки легкого макияжа. Ее пальцы подрагивали, а в зеркале отражалось фарфоровое лицо с бескровными губами и запавшими от усталости и боли глазами.
Внезапно защелка двери с тихим, едва слышным щелчком повернулась. В спальню бесшумно проскользнула старшая сестра Сунхи. Она аккуратно прикрыла за собой створку и вновь повернула замок.
Даын даже не обернулась, продолжая с силой тереть и без того покрасневшую щеку.
— Я же просила не беспокоить меня, Сунхи. Я хочу спать.
Сунхи не ответила. Она тихо подошла сзади, опираясь руками на край деревянного трюмо, и посмотрела на отражение младшей сестры. На лице старшей не осталось ни грамма прежней светской иронии или высокомерия. В её глазах застыл дикий, затаенный страх, перемешанный с глубочайшей женской болью.
— Хватит тереть кожу, Даын-а, — тихо, почти беззвучно произнесла Сунхи. — Ты же сейчас сотрешь её до крови. На тебе живого места нет. Ты вся горишь. На дедушку твои сказки про монастырский суп и резиновые шлепанцы, может, и подействовали, а отец с мамой поверили в историю с аукционом, но мне-то... мне-то ты зачем так откровенно и безбожно врешь? Какие благотворительные лоты в Чонпёне? Какая Хеджин? Ты же органолептически терпеть не можешь её компании!
Даын замерла. Рука с хлопковым диском застыла в воздухе. В зеркале её взгляд стал совершенно пустым и отстраненным.
— Я смертельно устала, Сунхи, — ровным, ледяным голосом произнесла Даын. — Если ты пришла в мою спальню посреди ночи, чтобы прочитать мне нотацию о стандартах поведения дочери нашего клана... давай перенесем это на завтра. У меня нет сил.
Сунхи сделала шаг ближе, мягко и бережно положив свою теплую ладонь на точеное, дрожащее плечо младшей сестры. Ее голос мгновенно потерял всю строгую сухость, став невероятно теплым, полным сестринского отчаяния:
— Я не собираюсь читать тебе нотации, глупая... Я просто... как ты вообще еще держишься на ногах? Скажи мне честно. Хоть один раз в жизни будь со мной откровенной. Ты... ты из-за него сбежала из дома на эти четыре дня?
Даын застыла окончательно. В спальне стало настолько тихо, что было слышно, как на полированную столешницу трюмо упала одна-единственная прозрачная капля молочка, сжатого в её пальцах.
— Из-за кого? — вытолкнула она из себя сухой, надломленный звук.
— Не притворяйся передо мной, я умоляю тебя! — Сунхи опустилась на край кровати, заглядывая снизу вверх в неподвижные, остекленевшие глаза Даын. — Прошла уже ровно неделя с тех пор, как Минамото погиб во время той непонятной аварии в Пхеньяне! Больше недели, Даын! Все эти дни ты ходила по нашему дому как бледный, бескровный призрак, выдавливала фальшивые улыбки перед дедушкой, а в прошлый четверг просто не выдержала и испарилась!
Даын молчала. Ее тонкие плечи под объемным вязаным свитером едва заметно вздрагивали, но она зубами сжала внутреннюю сторону щеки до вкуса крови, отчаянно удерживая выражение лица перед зеркалом.
Сунхи продолжала шептать, и в её шепоте зазвенели слезы:
— Отец на днях за закрытым обедом обмолвился, что японская сторона завершает оформление последних бумаг и его тело на днях отправляют на родину, в Токио. Ты ведь... ты ведь была там все эти дни, да? Пряталась в каком-нибудь закрытом отеле у границы или у порта, чтобы просто побыть рядом с ним в самый последний раз? Или... или ты пыталась тайно прорваться на закрытую территорию посольского храма? Скажи мне, что ты там делала, Даын? Тебя точно никто из личной охраны отца не засек? Ты хоть понимаешь, что там везде стоят агенты нашего холдинга?!
Даын медленно, очень плавно повернулась к сестре на крутящемся пуфе. Её глаза были совершенно сухими, бессмысленными, а взгляд — абсолютно стеклянным, выжженным изнутри колоссальным, нечеловеческим горем.
— Если бы меня кто-то увидел из людей отца, Сунхи, дедушка бы сегодня со мной в гостиной даже разговаривать не стал. Меня бы уже везли в закрытый пансионат в Швейцарии. О каком Минамото ты говоришь? Да, мы общались с ним по поводу учебы и ротационных программ. Мне искренне жаль, что с другом нашего отца произошла такая трагедия... Но моё отсутствие в Сеуле абсолютно никак с этим не связано.
Сунхи отчаянно качнула головой, сжав холодные, абсолютно занемевшие ладони Даын в своих руках:
— Перестань возводить эти стены! Я же твоя родная сестра! Я видела, как ты буквально задыхалась всю эту неделю под непрерывным надзором мамы и учителей! Ты рискуешь абсолютно всем! Если дедушка хоть краем уха узнает, что ты тайно ездила оплакивать его, он сотрет тебя в порошок! Он вышлет тебя из страны в тот же день, лишит наследства и имени! Ты хоть понимаешь, насколько это смертельно? Он был родным зятем императора Японии... Дедушка и отец никогда в жизни не разрешили бы вам быть вместе! Как ты вообще всё это пережила? Одна... четыре дня... там, где всё это произошло...
Даын резко, с неожиданной, страшной силой вырвала свои руки из ладоней сестры. Она медленно поднялась с пуфа, выпрямляясь во весь рост. Ее голос, до этого тихий и покорный, мгновенно стал жестким, чистым и холодным, как арктический лед:
— А как я, по-твоему, должна была всё это пережить?! — её голос сорвался на едва слышный, страшный, яростный шепот, от которого у Сунхи побежали мурашки по коже. — Сидеть в этой золотой комнате и с милой улыбкой слушать, как отец за обедом спокойно обсуждал, сколько миллиардов вон потеряет наш конгломерат из-за гибели наследника клана Минамото?! Слушать, как дедушка недоволен задержкой контракта, потому что он всегда ненавидел его деда?!
Даын сделала один шаг к сестре, наклоняясь к её лицу. В её глазах проскользнула такая дикая, всепоглощающая черная бездна, которую Сунхи никогда раньше не видела у четырнадцатилетней девочки:
— Даже... даже если бы я умирала изнутри всю эту неделю... Даже если я поехала туда, чтобы просто подышать с ним одним воздухом в самый последний раз, пока его тело не увезли в Токио навсегда... У меня есть хотя бы одно человеческое право на это?! Нет! У дочери великой семьи Ли нет права даже на собственный траур!
Сунхи смотрела на младшую сестру с дикой смесью глубочайшего женского сочувствия, жалости и панического страха.
— Значит... значит, это правда, — прошептала Сунхи. — Ты была там только из-за него...
Даын замерла на секунду, закрыла глаза, сделала один глубокий выдох и на глазах у сестры буквально заново собрала своё ледяное, непроницаемое самообладание. Когда она снова открыла глаза — в них больше не было ни слез, ни гнева. Только выжженная пустыня.
— Ничего из этого не правда, — чеканно и отстраненно произнесла Даын. — Это просто глупые, романтические слухи в твоей воспаленной голове, Сунхи. Запомни раз и навсегда: с четверга по субботу я находилась в горном монастыре Судокса, где молилась и очищала помыслы. В субботу вечером из-за боли в желудке я переехала в отель в Хонсоне. Это единственная, официальная и абсолютная версия — для дедушки, для родителей, для школьного совета, для прессы и лично для тебя. Если ты действительно любишь меня и искренне хочешь, чтобы я просто выжила в этом доме... ты заставишь саму себя поверить в эту ложь. Больше я не скажу тебе ни единого слова.
Сунхи долго, не мигая, смотрела на младшую сестру. Она видела перед собой не ребенка, а человека, который замкнулся наглухо в своей броне, чтобы защитить от гибели их обеих.
Старшая сестра медленно поднялась с кровати, подошла к двери и тихо повернула защелку.
— ...Хорошо, — тихо, со вздохом сказала Сунхи. — Монастырь и отель в Хонсоне. Я всё поняла. Но если... если тебе когда-нибудь станет совсем невыносимо тяжело от этой боли... просто знай, что ты можешь не притворяться сильной хотя бы в этой спальне. Или просто приходи ко мне... Тебе еще нужно как-то окончить школу. Не раскисай, Даын-а.
Сунхи тихо вышла, бесшумно прикрыв за собой дубовую дверь.
Даын осталась в спальне одна. В звенящей тишине ночи она не ронила больше ни одной слезы.
Она медленно прошла в свою ванную комнату, выложенную серым итальянским мрамором, повернула кран душевой кабины до предела и шагнула под обжигающие, почти кипящие струи воды прямо в одежде — в своем молочном вязаном свитере и светлых джинсах.
Она стояла под этим горячим потоком очень долго, закрыв глаза. Пар заполнял помещение, а вода стекала по ее телу, смывая усталость, страх, запахи дезинфекции пусанской больницы и ледяную сырость рыбного рынка.
Ни о погибшем Минамото, ни о маленькой девочке Тэ-чо, оставленной на руках старой женщины в Пусане, никто и никогда во всем этом сияющем мире не узнает. Завтра наступит новое утро, и она вернется в школу Хвансон идеальной, безупречной и недосягаемой «королевой», у которой нет права на слабость.
«Высшее счастье в жизни — это уверенность в том, что вас любят; любят ради вас самих, вернее сказать, любят вопреки вам».Виктор Гюго
Глава 13
Жить заново
К началу октября 1992 года первоначальный ослепительный лоск элитной академии «Чхонмён» полностью перестал кружить голову четырнадцатилетней Ли Даын. Если в первые сентябрьские недели она с легким замиранием сердца рассматривала величественные витражные окна с готическими переплетами, высоченные мраморные лестницы и тихие дубовые библиотеки, пропитанные запахом старинных фолиантов и дорогого полироля, то теперь все это стало привычным, естественным фоном ее повседневной жизни.
Золотая осень окрасила вековые клёны и пышные гинкго во внутреннем дворе школы в сочные багряные, пламенные и лимонно-желтые тона. С каждым порывом свежего осеннего ветра с раскидистых крон слетали тяжелые ковры листьев, тихо шурша под лакированными туфлями учеников. В воздухе пахло сухой листвой, влажной корой и скорым приближением первых заморозков. С этими холодами пришло окончательное понимание: время мягкой раскачки закончилось, и настоящая учеба только начинается.
База у всех ребят в ее классе была просто феноменальной. С самого раннего детства дочерей и сыновей корейской элиты обучали лучшие гувернантки, профессора университетов и носители языков. Преподаватели академии «Чхонмён» прекрасно об этом знали, а потому не тратили ни минуты на разжевывание элементарных азов.
От Даын и ее одноклассников требовалось не просто зазубривать даты из тяжелых фолиантов, а на лету анализировать сложнейшие микро- и макроэкономические процессы, международное право и политические течения XX века — причем одновременно на трех языках: корейском, академическом английском и классическом китайском (венянь).
Занятия длились с самого ранья и до глубокого вечера. Тетради Даын превращались в калейдоскоп конспектов: строгие колонки иероглифов переплетались с длинными предложениями на английском и аккуратными схемами на корейском. Каждая пауза между уроками превращалась в ожесточенные дискуссии о мировых рынках, дипломатических нотах и перспективах развития Азиатско-Тихоокеанского региона.
Но за пределами строгих, почти монастырских школьных стен Даын ждал огромный, утопающий в зелени сосен семейный особняк в элитном районе Сеула. В этом доме высокая политика и жесткие законы большого бизнеса переплетались с удивительным душевным теплом и глубоким уважением к семейным традициям. Семья Ли принадлежала к самому высшему эшелону корейской элиты. Это был мощный, проверенный поколениями сплав потомственных чиновников, высших военных чинов и крупнейшего финансово-промышленного конгломерата. Их бизнес-интересы и политические связи простирались далеко за пределы Корейского полуострова: от ключевых финансовых площадок Нью-Йорка и Лондона до масштабных логистических узлов в Западной Европе и элитной недвижимости в Юго-Восточной Азии. Сердцем и незыблемым авторитетом этого семейства был дедушка — Ли Со Чхоль. Это был сухощавый, сдержанный мужчина с проницательным взглядом и выправкой старого генерала. Его слово в высших политических и деловых кругах страны имело вес абсолютного и не подлежащего обсуждению закона. Однако за семейным ужином дедушка преображался. В уютной, традиционной столовой, где вкусно пахло свежесваренным белоснежным рисом, наваристым бульонным супом гальбитан, хрустящими закусками кимчхи и тушеными королевскими креветками, Ли Со Чхоль обожал устраивать своей любимой внучке своеобразные интерактивные экзамены. Он наливал себе из фарфорового кувшинчика горячий горячительный напиток или ароматный жасминовый чай, хитро прищуривался сквозь тонкую оправу очков и ненавязчиво спрашивал: — Даын-а, а как ты думаешь, как недавнее изменение процентных ставок Федеральной резервной системы США повлияет на наши экспортные поставки полупроводников в следующем квартале? Даын, аккуратно отложив лакированные палочки, давала четкий, глубокий и логически выверенный анализ. Дедушка слушавал ее с едва заметным прищуром, медленно кивал в такт ее словам и время от времени делал короткие, но бесценные замечания о том, как на самом деле устроена кулуарная дипломатия за закрытыми дверями. Мама, Ким Чонхи — женщина невероятной утонченности и бывшая балерина с идеально вышколенной осанкой — мягко, но непреклонно следила за тем, чтобы Даын абсолютно во всем соответствовала высочайшему статусу их клана. Она проверяла гардероб дочери, учила ее едва заметным нюансам светского этикета: как правильно держать бокал, с какой интонацией приветствовать жен иностранных послов и как сохранять ледяное самообладание в любой неловкой ситуации. Отец же, Ли Чхольсу, на первый взгляд казался человеком невероятно строгим, молчаливым и даже немного суровым. Он целыми днями рулил гигантскими бизнес-процессами конгломерата, координировал многомиллиардные сделки и возвращался домой поздно вечером с уставшим лицом. Но на самом деле Ли Чхольсу просто души не чаял в своей младшей дочери. Каждый раз, когда Даын приносила из школы новую похвальную грамоту или кубок за победу в олимпиаде, отец сдержанно кивал за столом и сухо произносил: «Молодец, Даын. Продолжай в том же духе». Но стоило домочадцам разойтись по своим комнатам, как Ли Чхольсу тихо проходил в свой кабинет из резного дуба, запирал дверь, вытаскивал из кожаного портфеля новую грамоту дочери и с невероятно гордой, почти детской улыбкой аккуратно укладывал ее в самый нижний ящик своего письменного стола. Там уже лежала пухлая стопка ее детских рисунков, дипломов и медалей. Он отчаянно думал, что никто в доме не замечает этой его маленькой слабости, но мама и Даын давно знали про секретный ящик и лишь перемигивались за его спиной
Особую, ни с чем не сравнимую атмосферу тепла и уюта в родительском доме поддерживала старшая сестра — девятнадцатилетняя Сунхи. К тому моменту она уже успела выйти замуж за молодого, невероятно амбициозного и перспективного преемника другого мощного финансового клана. Их союз был продуманным династическим шагом, идеально скрепляющим стратегические интересы двух гигантских корпораций. Сунхи строго соблюдала семейные традиции, регулярно посещала светские рауты и вместе с мужем присутствовала на официальных приемах. Но стоило ее супругу улететь в очередную длительную международную командировку — в Нью-Йорк, Токио или Лондон (что из-за глобального масштаба их бизнеса происходило с завидной регулярностью), как Сунхи с радостным смехом тут же собирала свои сумочки и перебиралась обратно в родительский особняк, в свою старую детскую комнату. Для Даын эти дни становились настоящим праздником. Сунхи всегда привозила с собой стопки редчайших зарубежных каталогов по изобразительному искусству, архитектуре и высокой моде, которые доставала через свои каналы в Европе. По вечерам, когда дедушка уходил в библиотеку читать свежие финансовые сводки, а родители отдыхали в малой гостиной, сестры уединялись в комнате Даын. Они заваривали в пузатом глиняном чайнике ароматный жасминовый чай или узвар из ююбы, им приносили с кухни хрустящее печенье и горячие рисовые клецки с кунжутом, заворачивались в мягкие шерстяные пледы и сидели допоздна. Они обсуждали всё на свете: школьные новости, характеры учителей, строгих подруг, новые тренды в парижской моде и поведение мальчиков из параллельных классов. Сунхи была именно тем единственным человеком, который на собственной шкуре прошел через всё это и прекрасно понимал, как тяжело иногда бывает четырнадцатилетней девочке расти под давлением колоссальных семейных ожиданий, строжайшего контроля и завистливых взглядов окружения. — Запомни, Даын-а, — тихо шептала Сунхи, попивая горячий чай и листать глянцевые страницы итальянского журнала Vogue, — они все ждут, что ты оступишься, потому что у тебя есть всё. Но твоя главная сила — никогда не показывать им, что тебе тяжело. Улыбайся, будь безупречна, а поплакать или посмеяться от души ты всегда сможешь здесь, со мной.
В самой же академии «Чхонмён» Даын очень быстро уяснила главную житейскую мудрость: за мягким, покладистым характером, безупречной вежливостью и легким, веселым нравом нужно обязательно прятать острые, стальные коготки. Зависть и конкуренция в закрытом учебном заведении для детей элиты были обычным делом, и слабость здесь не прощали никому. Именно в середине первого учебного года произошли две громкие истории, которые окончательно заставили одноклассников, старшеклассников и даже умудрённых опытом учителей взглянуть на четырнадцатилетнюю Ли Даын совершенно другими глазами. В ноябре 1992 года в академии организовали закрытую меж академическую Модель ООН, проходившую полностью на академическом английском языке. В качестве почтенных гостей и членов жюри в главный актовый зал были приглашены действующие иностранные дипломаты, атташе по культуре и экономические советники из посольств Великобритании, США и Франции. Жеребьевка позиций была жесткой и беспристрастной. Даын выпала едва ли не самая сложная, невыгодная и заведомо проигрышная позиция — ей предстояло защищать блок жестких экономических санкций в отношении развивающихся стран, имея на руках крайне слабые и противоречивые вводные данные. Ее главный оппонент на этих дебатах — одноклассник по имени Кан Минджэ, сын действующего министра финансов страны — решил воспользуются этим шансом на полную катушку. Минджэ был известным гордецом, привыкшим побеждать на любых школьных дискуссиях благодаря своей агрессивной напористости и связям отца. Он решил разыграть карту высокомерия и публично, с тонкой политической издёвкой, «раздавить» аргументацию Даын прямо перед лицом комиссии из иностранных послов.
Когда наступила стадия открытых прений, Кан Минджэ выскочил за трибуну с победительной ухмылкой. Используя сложную терминологию и размахивая графиками, он в течение десяти минут ядовито и системно разбивал официальную позицию Даын, то и дело делая паузы, чтобы сочувственно посмотреть на нее и вызвать смешки в зале. — Моя уважаемая оппонентка из делегации Ли, похоже, путает реальную макроэкономику с детскими сказками из школьного учебника, — с тонким ядом произнес Минджэ на ровном американском английском, поправляя галстук. — Ей стоит получше изучить статистику мирового банковского сектора, прежде чем выходить на эту трибуну с такими наивными предложениями. В огромном зале с дубовыми панелями и хрустальными люстрами повисла тяжелая, гулкая тишина. Подруги Даын напряглись до предела. Андон Ким — всегда сдержанная и аристократичная — сжала свои тонкие пальцы в кулаки так, что побелели костяшки. Баннам Пак — вспыльчивая и прямолинейная — уже готова была сорваться со своего кресла, чтобы прямо с места высказать наглецу всё, что она думает о его воспитании. А Кёнджу Чхвэ — самая мягкая и чувствительная из их компании — сочувственно и испуганно зажмурила глаза, ожидая, что Даын вот-вот расплачется от обиды. Но Ли Даын даже не изменилась в лице. На ее фарфоровом щеках не проскочил ни один желвак, а в глазах не промелькнуло ни тени смущения или страха. Она плавно поднялась со своего места, поправила темно-синий пиджак школьной формы с золотой эмблемой академии, медленно подошла к центральной трибуне и выдержала красивую, гроссмейстерскую паузу. Даын окинула зал спокойным, открытым взглядом, остановившись на робеющем Минджэ, а затем мягко и невероятно обаятельно улыбнулась. Используя глубочайшие знания о теневой экономике, офшорных зонах, серых логистических схемах и реальных механизмах глобальных финансовых рынков — те самые нюансы, которые она впитывала с малых лет, слушая вечерние разговоры дедушки и отца в столовой — Даын заговорила. Она заговорила на безупречном, аристократическом и тягучем британском английском с таким идеальным оксфордским произношением, словно всю жизнь прожила в замке в графстве Кент. — Уважаемый коллега из делегации министерства финансов с таким увлечением цитирует нам официальные отчеты, что создаётся ощущение, будто он искренне верит, что мировой капитал перемещается исключительно по сухим строчкам учебников, — произнесла Даын с легкой, невероятно тонкой и элегантной иронией. — Однако, если мы откроем закрытые данные по движению капитала через азиатские банковские структуры и посмотрим на реальные коэффициенты инфляционных рисков... В течение следующих семи минут Даын системно, шаг за шагом, с математической точностью разнесла в пух и прах все экономические выкладки Минджэ. Она привела такие факты и цифры касательно теневого движения средств и реальных лазеек в международных санкциях, о которых четырнадцатилетний школьник знать просто не мог. Она сделала это настолько изящно, вежливо и искромётно, не переходя границы этикета, что на последних рядах британский экономический атташе не выдержал, улыбнулся и начал тихо, но откровенно аплодировать. Через секунду его почин подхватила вся комиссия иностранных гостей. Кан Минджэ стоял у своей трибуны красный как рак. Ему ничего не оставалось, кроме как смущенно поклониться и публично признать поражение, чтобы окончательно не потерять лицо перед всей академией. После окончания заседания Даын выходила из зала в окружении ликующих подруг. К ним подошёл слегка ошеломленный и грустный Чхве Гёнхван из параллельного класса. — Даын-а... Это было просто невероятно, — потрясённо пробормотал Гёнхван. — Откуда ты вообще всё это знаешь? Ты его просто уничтожила! Даын хитро прищурилась, слегка подмигнула подругам и ответила с мягкой улыбкой: — Запомни, Гёнхван-а: политика — это просто тонкое искусство позволять другим людям делать всё по-твоему, пока они свято верят, что это их собственная гениальная идея. Так всегда говорит мой дедушка.
Ближе к весне 1993 года в строгих коридорах академии разразился настоящий, громкий скандал. Каждый год в «Чхонмён» проводился грандиозный благотворительный аукцион, на котором ученики выставляли свои лучшие творческие работы: скульптуры, фотографии, каллиграфию и живопись. Все вырученные средства направлялись в фонд детских больниц, а на сам аукцион съезжался весь цвет корейского общества, включая крупных бизнесменов, меценатов и политиков. Даын в течение трех месяцев кропотливо работала над своей картиной. Это был масштабный, сложный пейзаж, выполненный в уникальной и капризной авторской технике: она сочетала плотные масляные краски с традиционной корейской тушью пёнхвачха. На полотне были изображены суровые, окутанные утренним туманом горы Сораксан. За день до официального открытия выставки полотно неожиданно... исчезло из художественного класса. Кто-то из завистливых учеников параллельного потока — людей, которые просто не могли смириться с тем, что Ли Даын лидирует абсолютно во всем: от высшей математики и иностранных языков до художественной гимнастики — проник в класс после уроков, вытащил подрамник и спрятал картину в самой дальней, пыльной подсобке за сломанными мольбертами и старыми подрамниками. Учитель рисования, пожилой и мягкий мастер Ким, был на грани настоящего инфаркта. Он бегал по классу, хватался за сердце и лепетал о неминуемом скандале. Подруги Даын требовали немедленно вызвать школьную охрану, поднять записи с камер наблюдения (которые только начали устанавливать в коридорах) и устроить тотальный обыск. В этот период муж Сунхи как раз улетел на сложнейшие переговоры по закупке оборудования в Лондон, и старшая сестра снова жила в родительском доме. Узнав об этой дикой ситуации по телефону, Сунхи тут же приехала на своей машине к воротам академии, отпросила Даын на часовую прогулку и увезла ее в ближайшую тихую чайную. Они сели у окна. Сунхи заказала для сестры ее любимый горячий кедровый чай с медом, взяла её за холодные руки и проницательно посмотрела прямо в глаза: — Даын-а, послушай меня внимательно, — спокойно и очень мягко произнесла Сунхи. — Тот, кто это сделал, метит не в твои краски. Они хотят увидеть твои слезы. Они хотят, чтобы ты бегала по школе, жаловалась учителям, устраивала истерику и выглядела слабой, беспомощной девочкой. Не показывай им свою слабость. Женщины нашей семьи никогда не плачут из-за потерянных холстов. Мы не просим пощады. Мы просто берем и создаем новые шедевры. Эти слова попали точно в цель. Внутри четырнадцатилетней Даын мгновенно включился тот самый легендарный «стальной внутренний стержень» клана Ли. — Ты права, Сунхи, — ответила Даын, сделав глоток терпкого чая. — Я не дам им ни единого повода для радости.
Вернувшись в академию за три часа до приезда первых высокопоставленных гостей, Даын зашла в художественную студию. В классе стояла тишина. Она попросила учителя Кима и подруг выйти и не мешать ей. Даын аккуратно завязала фартук, собрала свои густые темные волосы в строгий узел на затылке, взяла самый большой лист плотной, текстурной рисовой бумаги ханчжи и выложила его на огромный дубовый стол. Она налила чистой воды, взяла брусок качественной черной туши и начала медленно, размеренно растирать его о камень, погружаясь в состояние абсолютной, звенящей концентрации. Все ее обиды, усталость и злость превращались в чистую, неконтролируемую творческую энергию. За оставшееся время Даын экспромтом создала потрясающую, минималистичную и невероятно сильную каллиграфическую работу. В центре листа размашистыми, точными движениями кисти был изображён одинокий, стелющийся бамбук, гнущийся под бешеными порывами ураганного ветра, но не ломающийся и крепко держащийся корнями за гранитную скалу. По правому краю полотна Даын нанесла аккуратную, филигранную надпись классическими китайскими иероглифами: «金百煉而不輕, 節高風而不折» («Истинное золото не теряет своего блеска в раскалённом огне, а истинный характер не сгибается под самым свирепым ветром»).
Когда аукцион начался и пышный аукционный зал заполнился мужчинами в дорогих смокингах и дамами в вечерних платьях, экспромт Даын произвел настоящий фурор. Ее работа, еще не успевшая окончательно высохнуть, стояла на центральном мольберте. Возле нее собралась внушительная толпа гостей. Один из самых давних и влиятельных бизнес-партнёров ее отца — глава крупного машиностроительного холдинга — долго вглядывался в эти резкие, точные штрихи туши, а затем выкупил работу за астрономическую по тем временам сумму в несколько десятков миллионов вон. — Посмотрите на эти линии! — громко заявил он присутствующим, пожимая руку отцу Даын, Ли Чхольсу. — В этом рисунке нет ни единой капли неуверенности! Здесь виден твердый, бескомпромиссный почерк будущего национального лидера! Отец Даын лишь сдержанно поклонился, но его глаза буквально светились гордостью. Что касается пропавшей картины — через два дня ее нашли во время уборки подсобки. Виновных учащихся — двоих детей из весьма обеспеченных и влиятельных семей — тихо, без публичного шума и грязи, исключили из академии «Чхонмён». Семья Ли умела решать подобные вопросы предельно деликатно, но с беспощадной, хирургической жестокостью. Этот случай окончательно доказал всей школе: Ли Даын невозможно выбить из колеи. А её семья слишком сильна и никогда не прощает обид.
К 1994 году учебная и общественная нагрузка на Ли Даын увеличилась втрое. Помимо сложнейшей политологии, макроэкономики, дипломатического этикета и теории права, Даын буквально жила иностранными языками. Ее день был расписан по секундам. Утро начиналось с продвинутого английского, где они разбирали оригинальные тексты Шекспира и речи Черчилля; днем шел интенсивный японский с тонкостями делового переписки кейго; а по вечерам — академический китайский. В один из жарких весенних дней, находясь на грани полного физического истощения после написания трех эссе подряд, Даын устало опустила голову на плечо своей подруги Кёнджу Чхвэ прямо за столиком в школьной столовой. — Я чувствую, — тихо и смешно пробормотала Даын, разглядывая свой салат с тунцом, — что еще пара недель такого режима, и я начну разговаривать на дикой смеси корё-инглиша, японского сленга и древнекитайских пословиц, вообще не контролируя этот процесс. Например: «Будьте любезны, передайте мне этот кимпхап, ибо конфуцианская мудрость гласит, что без обеда у меня случится полный дефолт»! Кёнджу и Баннам Пак покатились со смеху, а всегда строгая Андон Ким с трудом сдержала улыбку, прикрыв губы шелковым платочком.
Но настоящим спасением от сумасшедшего академического давления для Даын оставались два ее главных увлечения: художественная гимнастика и живопись. В спортивном зале Даын полностью преображалась. Из строго застёгнутой на все пуговицы отличницы она превращалась в гибкую, невероятно пластичную и грациозную спортсменку. Ее гибкость поражала даже строгих тренеров из национальной сборной, приглашенных для работы в академии, но еще больше восхищала ее железная концентрация. На закрытых межшкольных соревнованиях среди элитных академий Сеула Даын выступала с шелковой пурпурной лентой. Зал был забит до отказа: на трибунах сидели строгие судьи, родители и сотни учеников. Даын выбежала на ковер под сложную, драматическую классическую музыку. Ее движения были лёгкими, точными и завораживающими. Но в самой середине программы — прямо во время выполнения сложнейшей серии пируэтов и прыжков — в музыкальной рубке произошел технический сбой. Звук внезапно оборвался. В огромном зале повисла мертвая, оглушительная тишина. Любая другая гимнастка на ее месте растерялась бы, сбилась с шага, запуталась в ленте или просто остановилась в ожидании перезапуска фонограммы. Но внутри Даын в ту же секунду включился всё тот же «железный режим». Она даже глазом не моргнула. Продолжая улыбаться и смотреть прямо на судей, Даын продолжила крутить пируэты в абсолютной тишине. Она идеально, с точностью до доли секунды отсчитывала невидимый такт у себя в голове. Она выполнила бросок ленты, сделала переворот, поймала шелк за спиной и завершила финальный, красивейший аккорд точно в тот момент, когда звукооператор лихорадочно включил колонки обратно — музыка совпала с ее финальной позой до последней ноты! Зал буквально взорвался оглушительными аплодисментами и криками. Баннам Пак орала с трибуны так, что сорвала голос, Кёнджу Чхвэ плакала от счастья, а Андон Ким сдержанно, но невероятно гордо аплодировала стоя. Судьи безоговорочно поставили Даын высший балл.
А по вечерам, когда от усталости выло всё тело, Даын уходила в маленькую художественную студию на мансардном этаже виллы. Там, пачкая пальцы в масляных красках и растворителе, она наконец могла выплеснуть на холст свои самые тайные мысли и чувства. В ее работах классические корейские пейзажи с туманными горами и изогнутыми соснами странным, но невероятно завораживающим образом переплетались с элементами тёмной европейской готики, которую она изучала по каталогам, привозимым сестрой Сунхи: заброшенные замки, сухие ветви, готические шпили и глубокие, драматические тени. Одна из ее лучших картин этого периода изображала старую, могучую сосну, корявые корни которой с невероятной силой пробивали толщу мрачного гранитной утёса, а на заднем плане угадывались очертания готического замка под лунным светом. Когда на традиционную школьную выставку приехал посмотреть дедушка, Ли Со Чхоль, он долго стоял перед этой картиной в полном молчании. Отец Даын, Ли Чхольсу, подошел к нему сзади: — Отец? Что думаешь? Дедушка тихо, но веско произнес: — Посмотри на эту сосну, Чхольсу. Наша Даын имеет характер покрепче, чем у большинства мужчин, с которыми я веду переговоры в правительстве. Она не просто выживет в этом мире. Она будет им управлять. Бабушка Пак Ён Хи лишь тепло и нежно улыбнулась, подошла к внучке и тихо погладила ее по плечу.
Последний год обучения в академии «Чхонмён» стал финальной и самой суровой проверкой на прочность. В выпускных классах элитной школы не было никакой суеты с обычными государственными экзаменами сунын. Учеников готовили строго к поступлению в Лигу Плюща, Оксфорд, Кембридж и ведущие европейские университеты: индивидуальные исследовательские проекты, защита тезисов перед международной комиссией и светская жизнь. Даын, будучи признанным лидером потока и одной из лучших учениц за всю историю школы, взяла на себя организацию финального Культурного фестиваля академии. За две недели до мероприятия вспыхнул опаснейший конфликт. Спортивный комитет школы (в котором верховодили сыновья силовиков и крупного бизнеса) и Клуб искусств (где состояли дети дипломатов и творческой элиты) устроили настоящую войну за право использования Главного актового зала для своих финальных репетиций и перформансов. Обстановка накалилась до предела: в ход пошли скрытые угрозы, а высокопоставленные родители учеников с обеих сторон начали звонить директору школы, требуя урезать права оппонентов. Дирекция была в панике и не знала, что делать. В этот момент Даын проявила себя как настоящий дипломат высшего уровня. Она назначила закрытое заседание в малом переговорном зале, пригласив только глав обоих клубов. Когда юноши и девушки рассадились за столом с горящими от гнева глазами и готовые вцепиться друг другу в горло, Даын вошла в комнату с чашкой чая, мягко улыбнулась и спокойно села во главе стола.
— Итак, господа, — произнесла Даын спокойным, но невероятно твердым голосом, от которого в комнате мгновенно стало прохладно. — У вас есть ровно десять минут, чтобы утвердить компромиссный график использования зала, который я составила. Глава спортивного комитета попытался перебить ее: — Но Ли Даын! Мой отец лично разговаривал с попечителями, мы не можем уступить вечернее время! Даын медленно опустила чашку на блюдце с чистым, металлическим щелчком. На ее лице застыла вежливая, но ледяная улыбка: — Если вы сейчас же не подпишете этот график, я лично направлю подробный отчет совету попечителей и вашим родителям. И в этом отчете будет детально расписано, что будущие «лидеры нации» оказались абсолютно неспособны договориться о расписании комнат без маминой и папиной помощи. Посмотрим, как это повлияет на ваши рекомендательные письма в Гарвард и Йель. Даын использовала абсолютно те же жесткие паттерны ведения переговоров, которые муж ее сестры Сунхи использовал при слиянии транснациональных корпораций. В комнате повисла тишина. Через восемь минут график с печатями и подписями обеих сторон лежал на столе у директора. Конфликт был исчерпан раз и навсегда.
Наступила весна 1995 года. Выпускной вечер в академии «Чхонмён» сверкал неприкрытой роскошью: главный корпус был украшен живыми белыми розами, на сцене играл симфонический оркестр, а официанты в белоснежных перчатках разносили игристые напитки. Даын стояла на высокой открытой террасе, облокотившись о мраморную балюстраду. На ней было потрясающее, сдержанное вечернее платье темно-синего цвета, идеально подчёркивающее ее точёную фигуру и светлую кожу. Рядом с ней стояли ее верные подруги: Андон Ким, Баннам Пак и Кёнджу Чхвэ. Девушки тихо смеялись, вспоминая прошедшие три года: как прятали картину, как побеждали на Модели ООН, как сдавали сложные языковые тесты и как переживали из-за первых влюблённостей. Из зала к ним плавной, грациозной походкой вышла старшая сестра Сунхи в роскошном платье. Её муж снова находился в срочной командировке по делам их семейных корпораций в Токио, поэтому сёстры с радостью планировали провести эти выходные вместе — в родительском доме, за привычным чаем, разговорами и разбором новых зарубежных журналов. — Ну что, выпускница, — мягко сказала Сунхи, обнимая Даын за плечи. — Ты сделала это. Даын посмотрела вниз, на ночные огни огромного, светящегося Сеула, простирающегося до самого горизонта. Из VIP-ложи второго этажа за ней с безграничной любовью, теплотой и гордостью наблюдали родители, дедушка Ли Со Чхоль и бабушка Пак Ён Хи. Они прошли эти три невероятно сложных, насыщенных года без единой осечки. Ли Даын не просто выдержала дикое давление элитной школы — она расцвела в ней, превратившись в идеальный, совершенный сплав женственной грации, искрометного юмора, семейного тепла и несгибаемой, стальной воли рода Ли. Впереди ее ждал весь огромный мир. И этот мир был к ней абсолютно готов.
«Дети не готовятся к жизни, они уже живут. Они живут как люди, чувствующие, мыслящие и обладающие собственным, порой поразительным мужеством».Януш Корчак.
Глава 14
Hong Kong University of Science and Technology / HKUST (Гонконг)
Сентябрьский Сеул 1995 года в районе Чондам-дон всегда пах одинаково: влажной хвоей вековых карликовых сосен, осторожно подстриженных личными садовниками, тяжелым ароматом полированного тикового дерева, дорогим табачным дымом импортных сигар и едва уловимым, сухим духом старинных бумажных свитков. В этом районе города время текло не по часам, а по строго заведенным правилам семейной иерархии, сложившейся десятилетия назад.
В тот вечер в малой обеденной зале особняка семьи Ли атмосфера была настолько плотной, что ее, казалось, можно было резать тяжелым серебряным ножом для стейков. За длинным столом из цельного массива черного ореха, застланным белоснежной накрахмаленной скатертью из ирландского льна, восседало три поколения клана.
На столе остывал традиционный вечерний сет: Наваристый, прозрачный как янтарь суп гальбитан из отборных говяжьих ребер с дольками столетнего дикого женьшеня; Миски из тончайшего костяного фарфора эпохи позднего Чосона с белоснежным парящим рисом сортов косихикари; Дюжина серебряных пиал с изысканными закусками банчхан — от хрустящих стеблей лотоса в кунжутном масле до тонко нарезанного сырого марлина. Даын — семнадцатилетняя выпускница элитной академии «Чхонмён» — сидела по правую руку от отца, идеально выпрямив спину. На ней был темно-синий трикотажный джемпер от Ralph Lauren и скромная юбка в складку. Ее пальцы спокойно лежали на коленях. Она уже знала, о чем пойдет разговор, и морально готовилась к неизбежному взрыву. Отец, Ли Чхольсу, неспешно промокнул губы льняной салфеткой, аккуратно положил ее слева от своей тарелки и ровным, лишенным каких-либо эмоций голосом произнес: — Документы зачисленной абитуриентки Ли Даын отправлены в администрацию Гонконгского университета науки и технологий. Она вылетает туда первого октября. В столовой повисла звонкая, давящая тишина. Слышно было только, как за окном с тихим шорохом падает на гравийную дорожку сухой лист платана. Мать Даын, Ким Чонхи, на секунду замерла с поднятыми лакированными палочками, но тут же мягко опустила их, не издав ни звука — многолетняя выучка бывшей балерины и светской дамы исключала любые суетливые движения. Зато бабушка, Пак Ён Хи, реагировала иначе. Ей было семьдесят два года, и в её жилах текла кровь древнего чиновничьего рода периода династии Чосон. Для неё мир делился на две понятные категории: незыблемые традиции корейской элиты и хаотичный, опасный внешний мир. Её пальцы, украшенные массивным кольцом с цельным зеленым нефритом, сжались. Серебряная палочка для еды с оглушительным, металлическим «ТЭН-Н-Н!» ударилась о край фарфоровой пиалы. По белой поверхности глазури прошла тонкая, едва заметная паутинка трещины.
— Ли Даын не будет жить в общежитии на скалистом обрыве, словно дочь нищего коулунского рыбака! — произнесла бабушка. Её голос не был громким, но в нем звучала такая арктическая стужа, от которой у прислуги, стоявшей у дверей, дружно опустились подбородки. — Что это за безумие, Чхольсу?! Для дочери нашего семейства существуют только женский университет EWHA, Сеульский национальный или, на крайний случай, проверенная поколениями, сухая и понятная роскошь американской Лиги плюща! Твоя старшая сестра Сунхи окончила Гарвардский университет! Она училась в Бостоне, среди красного кирпича, старинных библиотек и наследников сенаторов! Она носит мантию с трёхсотлетней историей! А ты отправляешь младшую дочь на стройплощадку в бывшую британскую колонию, которую через двадцать два месяца сожрёт имперский Пекин?! Дедушка, Ли Со Чхоль, сидевший во главе стола, даже не шелохнулся. Он лишь чуть сильнее сжал набалдашник своей трости из черного дерева, проницательно и хитро прищурившись на внучку. Он молчал — давал сыну право отстоять собственное решение. Ли Чхольсу даже не моргнул под ледяным взглядом матери. Он медленно снял очки в тонкой золотой оправе, вытащил из кармана пиджака замшевую салфетку и начал размеренно протирать стекла. — Мама, Гарвард — это великолепный, дорогой, но уже немного запылившийся музей XX века, — ответил отец, и в его голосе прорезались металл и сухость человека, координирующего многомиллиардные сделки конгломерата. — Сунхи получила в Бостоне классический балласт гуманитарных знаний. Это прекрасно для того, чтобы вести светские беседы на приемах в посольствах или организовывать благотворительные вечера в Сеуле. Но мир 1995 года ломается прямо сейчас. Отец надел очки обратно и посмотрел прямо в глаза Даын: — Будущее принадлежит «азиатским тиграм». Через несколько лет центр мировой торговли, электроники и финансов окончательно сместится из Бостона и Лондона в треугольник Гонконг — Сингапур — Шанхай. А HKUST — это не просто университет, построенный в 1991 году на миллиарды Гонконгского Жокейского клуба. Это высокотехнологичная кузница, где сейчас собираются мозги и капитал со всей Азии.
Отец поднялся со своего места, подошел к окну, за которым виднелись неоновые огни делового центра Сеула, и добавил: — Даын поедет в Гонконг. И она научится управлять этим новым миром раньше, чем ее бостонские сверстники дочитают свои учебники по теории макроэкономики. Даын молча наклонила голову в знак уважения к решению отца. Внутри у нее все трепетало от смеси легкого страха и дикого, неописуемого восторга. Эпоха опеки заканчивалась.
Первого октября 1995 года гигантский двухпалубный Boeing 747-400 авиакомпании Korean Air выполнял заключительный маневр при заходе на посадку в легендарном аэропорту Кайтэк — одном из самых опасных и экстремальных аэропортов мира. Даын сидела в кресле первого класса у окна. На ней был строгий темно-серый костюм-двойка от Chanel, шелковая блузка цвета слоновой кости и туфли на небольшом каблуке. В ушах слегка постреливало от перепада давления. Когда лайнер сделал знаменитый «шахматный поворот» на 45 градусов над холмом Парк-Каулин, Даын невольно сжала подлокотники. Самолет пролетал настолько низко над крышами густонаселенного района Коулун, что в иллюминатор можно было во всех деталях разглядеть: Длинные бамбуковые шесты с сушащимся бельем — цветными простынями и спортивными майками; Пожилых жителей, сидевших на балконах в майках-алкоголичках и читавших газеты; Ржавые телевизионные антенны, словно гигантские ежи, усеявшие крыши бетонных трущоб; Яркие, мигающие вывески на кантонском, рекламирующие тигровый бальзам, лосьоны и жареную утку.
Шасси с тяжелым, ревущим гулом коснулись ВПП, вдающейся узкой полосой прямо в воды залива Виктория. Самолет оттормозился, и через пятнадцать минут Даын шагнула на выдвижной трап.
Первое, что произошло, когда Даын вышла из кондиционированного нутра самолета на открытый воздух — Сеул с его сухой, стерильной осенней прохладой, ароматами хвои, накрахмаленных воротничков и дубового паркета моментально испарился. Гонконг обрушился на семнадцатилетнюю корейскую аристократку словно горячий, влажный, тяжелый махровый халат, вымоченный в тропической морской воде. Взвесь воздуха была настолько густой, что ее, казалось, можно было пить. Воздух был пропитан уникальным, ни с чем не сравнимым коктелем запахов: Густым дымом от сжигаемого дизельного топлива сотни рейсовых автобусов и катеров; Едким пряным ароматом жареной утки по-пекински, имбиря, чеснока и кипящего в глубоких воках растительного масла из уличных лавок; Соленым, слегка йодистым дыханием Южно-Китайского моря; И непрерывным, озоновым запахом тысяч мощнейших кондиционеров, работавших на пределе возможностей в каждом небоскребе.
Встречавший её водитель — пожилой кантонец в белоснежной рубашке — с молчаливым уважением принял у грузчиков пять тяжелых чемоданов из коричневой кожи с монограммами Louis Vuitton. Он уложил их в просторный багажник темно-зеленого представительского Jaguar XJ6 с правым рулем и распахнул перед Даын заднюю дверь. Машина плавно тронулась, выезжая из аэропорта и устремляясь по извилистому серпантину через сочные, густые, поросшие нетронутыми тропическими джунглями холмы полуострова Сайкун — прочь от шумного Коулуна к тихому, изолированному заливу Клиауотер.
Когда «Ягуар» преодолел последний поворот горного серпантина, перед глазами Даын открылся вид, от которого у неё перехватило дыхание. Гонконгский университет науки и технологий (HKUST) не имел абсолютно ничего общего с классической архитектурой старинных европейских или американских кампусов. В нем не было ни грамма бостонского красного кирпича, ни готических шпилей, ни плюща, обвивающего древние дубовые двери. Основанный всего четыре года назад, в 1991 году, кампус выглядел как грандиозный, футуристический дворец из научной фантастики, высеченный неизвестным гением прямо в отвесных, суровых гранитных скалах, террасами спускающихся к прохладным лазурным водам залива Клиауотер.
Главный полукруглый корпус встречал студентов гигантским, каскадным стеклянным атриумом. Каждое утро слепящее тропическое солнце переламывалось в его витражах на миллионы золотых, бирюзовых и серебряных бликов, заливая полированный бетонированный пол ярким светом. В атриуме стоял особый, гулкий акустический эхо-эффект. Каждое утро сотни студентов шагали по его пролетам, и звук их шагов сливался в единый, непрерывный ритм. Пахло свежим бетоном, специальным водоотталкивающим строительным лаком, полированной нержавеющей сталью и холодным воздухом из мощных вентиляционных шахт. На площади перед центральным входом возвышался главный символ университета — гигантский, ярко-красный металлический монумент абстрактных солнечных часов. Для большинства студентов он служил просто ориентиром для встреч, но Даын он казался грозным, молчаливым памятником самому Времени. В Гонконге 1995 года время не текло плавно и меланхолично, как в тихих реках Сеула — оно мчалось с оглушительным свистом, спрессовывая эпохи в месяцы.
Даын поселили в корпус для иностранных студентов, в комнату №402 на четвертом этаже. Общежитие стояло на самом краю скалистого обрыва. Когда водитель занес чемоданы и раскланялся, Даын осталась одна. Она подошла к высокому окну во всю стену и распакнула стеклянную створку. В комнату мгновенно ворвался влажный, горячий морской бриз, принесший с собой шум прибоя и запах соли. Комната была оформлена в стиле абсолютного, минималистичного функционализма: Две узкие кровати из светлого сушеного бука; Встроенные письменные столы из матового ламинированного пластика; Снежно-белые оштукатуренные стены без единой картины или украшения; Новенькие настенные лампы дневного света, дававшие яркий, бескомпромиссный белесый поток.
Даын вытащила из сумочки свой новенький пейджер Motorola в черном пластиковом корпусе — подарок отца перед отлетом. Экранчик мигнул зеленоватым светом, и на нем высветилось первое сообщение из Сеула: [СЕУЛ 18:30] : МЫ ПРИЛЕТЕЛИ. ПРИВЕТ ОТ ДЕДУШКИ. ПОЗВОНИ, КАК РАЗЛОЖИШЬ ВЕЩИ. Даын аккуратно положила пейджер на стол, откинулась на спину на мягкий матрас и впервые за долгое время тихо, свободно вздохнула. Здесь, на этой технологичной скале, отрезанной от остального мира зелеными холмами, она впервые была абсолютно одна. Без нянь, без водителей, без строгих взглядов бабушки и без тени успешной сестры Сунхи.
Первая же неделя занятий наглядно продемонстрировала Даын, насколько сильно отличается студенческая среда Гонконга от элитных корейских учебных заведений. В академии «Чхонмён» внешний вид был строгим индикатором статуса: идеально отглаженные формы, кожаные портфели, дорогая обувь и выверенная осанка. В HKUST местные гонконгские студенты — в основном дети из простых семей рабочих, мелких торговцев и портовых служащих, поступившие благодаря феноменальным математическим способностям — выглядели подчеркнуто, даже агрессивно просто:
Они вечно бежали по длинным коридорам кампуса со скоростью урагана, шурша пачками свежая распечатанных на матричных принтерах компьютерных кодов или конспектами по международному праву. В руках у каждого второго находился бумажный стаканчик с крепчайшим, темно-янтарным местным чаем с добавлением сгущённого молока (пай-дон-чай) или жестяная баночка с охлаждённым соевым напитком. Они общались между собой на стремительном, как пулеметная очередь, кантонском диалекте, на лету перескакивая на безупречный, звонкий британский английский с легким местным акцентом. В первые дни Даын, выходившая из корпуса в узкой юбке-карандаш, шелковой блузке и на каблуках, ловила на себе вежливые, но явно недоуменные взгляды. Слишком много Сеула, слишком много официальности, слишком много «старых денег».
Однако под этой общей массой серых университетских толстовок скрывался иной, теневой пласт. Hide it was impossible. Мы — дети наследных правителей Азии: сыновья и дочери чеболей, наследники тайваньских текстильных и микроэлектронных империй, дети владельцев гигантских судоходных линий Гонконга и сыновья сингапурских чиновников высшего ранга — вычислили друг друга в первые три дня. Это произошло без единого слова, без формальных знакомств или обмена визитными карточками. Это работало на уровне подсознательных инстинктов и многолетней дрессировки:
Мы сформировали свой закрытый, негласный клуб — настоящую касту неприкасаемых. Нас выделяли мелочи: Парковка у северных ворот: Там, где обычные студенты припаркуют свои старенькие весики или мопеды, у наших ребят стояли глянцевые, словно мармеладные конфеты, новенькие Porsche 911, серебристые Mercedes-Benz S-класса и даже один бардовый Ferrari F355, принадлежавший сыну гонконгского девелопера; Свобода выходного дня: Спокойное, будничное отношение к расстояниям. Когда кто-то из нашей компании мог в пятницу вечером между делом сказать: «Слушайте, в Гонконге скучно на выходных, полетели в Токио? Я забронировал столик в роппонги на ужин», и это не вызывало ни у кого ни малейшего удивления; Едва заметные аксессуары: Наследник тайваньской микроэлектронной корпорации мог носить растянутую футболку, но на его запястье болтались редчайшие часы Patek Philippe Perpetual Calendar за сотни тысяч долларов.
Но Гонконг 1995 года обладал удивительным качеством — он не терпел заносчивости. В отличие от Сеула, где границы между сословиями были залиты бетоном строгих конфуцианских правил, здесь снобизм выглядел глупо и смешно. Наша каста оставалась монолитной — мы прекрасно понимали, что через десять лет свяжем бизнес-империи наших родителей взаимовыгодными контрактами, браками и совместными инвестиционными фондами. Но именно здесь, в HKUST, юность и непередаваемый дух свободы позволяли нам искренне, без тени фальши дружить со всем миром. Даын быстро научилась сбрасывать свою «шёлковую броню». Она купила в университетском магазинчике простую серую толстовку, сменила модельные туфли на легкие белые кеды и уже через две недели могла спокойно сидеть на бетонных ступенях перед библиотекой рядом с парнем, чьи родители всю жизнь торгуют сушеной рыбой на ночном рынке в Яуматей.
Выбор факультета международных отношений в технологическом университете казался сеульским родственникам Даын чистой водой авантюрой. Гуманитарная школа HKUST только-только формировалась. Но отец Даын снова оказался гениальным стратегом. Профессорско-преподавательский состав факультета был набран из лучших умов Гарварда, Оксфорда и Сорбонны, которых привлекли сюда астрономическими окладами и полной свободой исследований. Кампус стал идеальной смотровой площадкой для наблюдения за рушащимся и пересобирающимся заново миром. С высоты Клиауотер-Бей мы изучали геополитику не по пыльным архивным документам, а по свежим, еще пахнущим типографской краской выпускам газет South China Morning Post и The Wall Street Journal:
Обратный отсчет 1997 года: До момента, когда Великобритания официальной церемонией передаст суверенитет над Гонконгом Китайской Конституционной Республике и её императрице, оставалось меньше двух лет. В воздухе висело электрическое напряжение. На семинарах местные студенты яростно спорили о британском наследии, о законах Пекина, о том, уезжать или оставаться. Наследники же крупных состояний слушали эти споры с замиранием сердца, понимая: они присутствуют при тектоническом сдвиге всей азиатской истории. Технологический прорыв: В соседних корпусах лаборатории инженеров работали круглые сутки. Нам, гуманитариям, показывали первые веб-страницы в новейшем браузере Netscape Navigator. Мы первыми понимали, что интернет станет главным дипломатическим и финансовым оружием XXI века.
Окончательный перелом в сознании Даын произошел в конце октября, во время открытых дебатов дипломатического клуба. Тема заседания звучала остро: «Будущее финансовой системы Гонконгского доллара после 1997 года: Интеграция с Юанем или сохранение привязки к Фунту». Аудитория была забита до отказа. В судейской коллегии сидели приглашенные профессора из Великобритании и Сингапура. Даын вытолкнули на трибуну первой от команды «Иностранных аналитиков». Она выглядела безупречно. На ней был графитовый пиджак, волосы собраны в строгий хвост. В течение десяти минут на безупречном, идеальном оксфордском английском с паузами и тонкой иронией Даын выстраивала глубокую, красивую академическую модель, ссылаясь на отчеты Международного валютного фонда и теорию паритета покупательной способности. Зал аплодировал. Даын спустилась на свое место с чувством полного, абсолютного превосходства. Но следующим к трибуне вышел Чень — девятнадцатилетний студент второго курса с факультета прикладной экономики.
Чень выглядел взъерошенным: поношенные джинсы, растянутые рукава свитера, бегающие, невероятно живые и дерзкие черные глаза. Его родители всю жизнь держали крошечную лавку по продаже сушеных креветок и моллюсков на Ночном рынке в районе Монгкок. Чень не стал открывать учебники. Он опёрся обеими руками о края трибуны, подался вперед и заговорил — быстро, резковато, наполняя английскую речь сочными кантонскими идиомами. — Уважаемая коллега из Кореи нарисовала нам прекрасную, стерильную картину из отчетов МВФ, — произнес Чень, и в его голосе прозвучала искренняя, живая ирония. — Но эти модели написаны дядями в Вашингтоне, которые никогда в жизни не спускались на ночной рынок Монгкока! Они не знают, что восемьдесят процентов мелкого бизнеса Гонконга держится не на межбанковских кредитах, а на наличных расчетах через семейные кланы и черные кассы менял на Натан-роуд! В течение следующих семи минут Чень с математической точностью и уличной дерзостью разоблачил академическую модель Даын. Он доказал, что привязка к Фунту устоит в 1997 году не из-за законов экономики, а из-за того, что китайским генералам из Пекина самим жизненно необходима неконтролируемая «черная дыра» для закупки западного оборудования. Это был чистый, нокаутирующий удар.
Даын сидела на своем месте, чувствуя, как к ушам приливает горячая волна. Вся ее сеульская гордость, все ее грамоты и дипломы в эту секунду казались детским лепетом перед этой злой, голодной, невероятно быстрой уличной гениальностью. Любая другая богатая девушка на ее месте возненавидела бы выскочку. Но Даын была дочерью Ли Чхольсу и внучкой Ли Со Чхоля. Внутри нее сработал тот самый прагматичный семейный тумблер. Она смотрела на горящие глаза Ченя и думала: «Он гениален. У него нет за спиной миллионов моих родителей, но у него есть хватка дикого волка. Дипломатия и политика будущего — это не про происхождение. Это про такой вот ум, скорость и бескомпромиссную дерзость. И таких людей, как Чень, нельзя делать врагами. Их нужно немедленно привязывать к нашему клану. Чем угодно: преданностью, совместными проектами, огромными деньгами или тонким шантажом. Они должны стать моим оружием». Когда дебаты закончились, Даын первой поднялась со своего места, подошла к Ченю и спокойно, с искренней, открытой улыбкой протянула ему руку: — Это было блестящее выступление, Чень. Ты абсолютно прав насчет Натан-роуд. Угостишь меня тем самым чаем с молоком? Я хочу знать, как работает твой рынок. Чень на секунду растерялся, глядя на аристократку из Кореи, но тут же широко улыбнулся и пожал ее ладонь: — Договорились, Даын. Идем на бетонные ступени.
Ноябрьский вечер в Гонконге принес долгожданную, легкую прохладу. Градусник опустился до комфортных +24°C. Около полуночи на широких бетонных ступенях каскадной террасы HKUST, спускающейся к морю, сидела разношерстная компания: Ли Даын — в серой университетской толстовке поверх шелковой блузки; Сын тайваньского микроэлектронного магната — в потертых джинсах и с часами Patek Philippe на запястье; Чень — с пачкой дешевых сигарет и бумажным стаканчиком чая; Девушка-программист из бедного квартала Квун-Тонг — с блокнотом, испещренным алгоритмами на C++. Рядом стояла упаковка холодного баночного пива San Miguel и пакет с хрустящим кунжутным печеньем.
Внизу, под обрывом, простиралась иссиня-черная, бархатная гладь залива Клиауотер. По ней медленно проплывали гигантские, усеянные огнями контейнеровозы и старые деревянные джонки с багровыми парусами. А на горизонте, над Коулуном и островом Гонконг, небом заправлял яркий, пульсирующий неоновый свет — тысячи рекламных щитов горели красным, зеленым и синим огнем.
Они пили чай, делились печеньем и громко смеялись. Не было ни богатых, ни бедных, ни наследников чеболей, ни детей портовиков. В 90-е году на этой технологичной скале они все были просто молодыми, дерзкими людьми, перед которыми лежала вся планета. Чень эмоционально размахивал руками, объясняя, как через пару лет интернет позволит покупать акции на Нью-Йоркской бирже прямо из лавки в Монгкоке. Девушка-программист доказывала, что программы заменят половину банковских клерков. А Даын слушала их, опираясь подбородком на ладони, и впервые ощущала, как внутри нее окончательно распадается старая, тяжелая броня семейных ожиданий. В кармане толстовки снова зажужжал пейджер Motorola. Зеленый экранчик настойчиво мигал: [СЕУЛ 23:15] : ДЕДУШКА СПРАШИВАЕТ О ТВОИХ УСПЕХАХ. ЗВОНИ СРОЧНО. Даын достала пластиковый прямоугольник. Покрутила его в пальцах. Посмотрела на неоновые огни, отражающиеся в мокром бетоне, на улыбающегося Ченя, на залив... А затем нащупала маленькую переключающую клавишу на боковой панели и с легким, сухим щелчком передвинула ее в положение OFF. Экран погас. Пейджер умер.
Даын подставила лицо свежему, ночному морскому ветру, пропитанному солью и озоном. Этот город захватывал ее полностью. И она знала: когда придет время вернуться в Сеул, она вернется туда не послушной внучкой председателя, а настоящей хозяйкой нового мира.
«Молодые люди лучше подходят для изобретения, чем для суждения; для осуществления, чем для совета; и для новых проектов, чем для устоявшегося дела» Фрэнсиса Бэкона.
Глава 15
Новое место
Микроклимат университетского городка HKUST, раскинувшегося на живописных террасах над заливом Клиауотер, обладал удивительным свойством: он создавал абсолютную иллюзию социальной невидимости.
Внутри этого архитектурного чуда из стекла, белого бетона и футуристических переходных галерей воздух казался напитанным исключительно студенческой свободой, запахом свежей типографской краски, крепкого черного кофе и бесконечной юношеской амбициозностью.
Здесь, в продуваемых сквозняками лекционных холлах, среди каскадных лестниц и уютных библиотечных ниш, я была просто Даын — девчонкой в потертых кедах, белой университетской толстовке и с вечным тяжелым кожаным портфелем через плечо.
Но стоило мне миновать массивную поворотную дверь главного корпуса и сделать пятьдесят шагов по раскаленному гонконгскому асфальту в сторону нижней парковки у Северных ворот, как окружающая реальность начинала мгновенно уплотняться, перестраиваясь по строгим, беспощадным законам сеульской чеболь-элиты. Граница между моей академической автономией и тяжелым фамильным долгом была очерчена с точностью до сантиметра. Это был не просто переход из здания на улицу — это была смена подданства, сброс сценической маски и возвращение в строгие рамки иерархии, где моей судьбой заправлял совет директоров.
В густой тени тропических пальм меня неизменно ожидал глянцевый, вычищенный до абсолютно зеркального блеска Mercedes-Benz S-Class в легендарном, монументальном кузове W140. В Южной Корее эту тяжелую, бронированную по классу B6/B7 машину назывют не иначе как «председательской» (Chairman's Car). Огромный черный седан с затемненными двойными стеклами выбивался из общего ряда обычных студенческих хэтчбеков и юрких гонконгских такси, словно океанский дредноут, случайно зашедший в тихую рыбацкую гавань.
За полированным рулевым колесом из красного дерева, выпрямив спину с армейской выправкой, сидел господин Пак. Это был молчаливый пятидесятилетний кореец с лицом, будто высеченным из серого сеульского гранита. Бывший инструктор по контраварийному вождению, он отслужил в личной охране моего отца больше четверти века и понимал правила этой игры без лишних слов: При появлении объектa (меня) плавно выйти и открыть заднюю правую дверь; Никогда не задавать лишних вопросов о прошедшем дне; Ни при каких обстоятельствах не включать радиоприемник без моего прямого указания; Поддерживать в салоне температуру строго +21.5.
На переднем пассажирском сиденье всегда располагалась Суджин — двадцатьчетырехлетняя кореянка с безупречно уложенной короткой стрижкой «боб», в строгом темном костюме от Dior, под которым угадывалась атлетическая фигура профессионального оперативника. Суджин сочетала в себе невероятный, редкий гибрид: она обладала четвертым даном по хапкидо, идеальной реакцией ветерана армейского спецназа и одновременно безупречным манерами личного секретаря дипломатического уровня.
Она сопровождает меня в любых перемещениях по территории Гонконга. Будь то: Вылазки за свежими коллекциями в элитные бутики Пасифик-Плейс; Официальные дипломатические приемы в резиденциях на Пике Виктория; Обычные визиты к семейному закрытому банковскому консультанту в районе Централ. Суджин была моей безупречной, пахнущей холодным ароматом цитрусовых и сандала тенью. Она могла сбить спесь с любого чересчур настойчивого гонконгского ухажера из местной золотой молодежи всего одним коротким, ледяным взглядом или еле заметным движением плеча, демонстрирующим абсолютную готовность к мгновенной нейтрализации любой угрозы. Однако на территорию самого кампуса ей и господину Паку путь был заказан навсегда. Это был мой главный, жесткий и выстраданный компромисс с отцом перед отлетом из Сеула: никаких телохранителей в лекционных залах. Я должна была дышать этим воздухом без фильтров. И каждый раз, когда я шагала от прохладного кожаного салона «Мерседеса» к стеклянным дверям университета, меня не покидало ощущение, что я пересекаю контрольно-пропускной пункт между двумя абсолютно несопоставимыми вселенными.
Моим постоянным убежищем во внеучебные дни был двухэтажный пентхаус, выкупленный отцом на последних этажах закрытого жилого комплекса в престижном районе Сайкун. Архитектурный проект здания был выполнен в стиле ультрасовременного минимализма: бетон, каленое стекло, массив тикового дерева и отполированный до блеска черным гранит. Пентхаус находился всего в пяти минутах езды по извилистому горному серпантину от HKUST, но благодаря высотности и природному ландшафту он казался совершенно недосягаемой для обычных смертных цитаделью.
Из панорамных окон гостиной, высота которых достигала шести метров, открывался оглушительный вид на Южно-Китайское море и россыпь изумрудных необитаемых островков. По вечерам, когда тропическое солнце стремительно падало за горизонт, окрашивая небосвод в багрово-фиолетовые тона, а морскую гладь разрезали золотые блики от фарватеров проходящих контейнеровозов, казалось, будто весь этот рай принадлежит только мне. Но это чувство было обманчивым — этот рай принадлежал ей.
Быт внутри этой золотой цитадели был выстроен с педантичностью швейцарского часового механизма. Семья Ли не могла допустить, чтобы наследница ресурсов отвлекалась на бытовые мелочи. Моя бабушка в Сеуле наверняка лишилась бы чувств, если бы узнала, что её внучка самостоятельно отмывает фарфоровую чашку или складывает верхнюю одежду.
За безупречный порядок в доме отвечала миссис Чон — строгая корейская дама в неизменном сером шерстяном костюме, посвятившая нашему дому больше тридцати лет. Она контролировала каждый квадратный сантиметр пространства: Ежедневно лично проверяла качество отпаривания шелковых блузок и костюмов Chanel, Dior или VP; Следила за выравниванием книг на стеллажах из карельской берёзы по линейке; Заказывала из Сеула специальную горную родниковую воду для заваривания чая. Три раза в неделю через отдельный сервис-лифт в пентхаус поднимался шеф-повар Майкл из известного мишленовского ресторана в Коулуне. На оснащенной по последнему слову техники профессиональной кухне из нержавеющей стали он творил настоящие кулинарные шедевры высокой кантонской кухни: Паровую морскую рыбу сэнг-джин-ю с тончайшей соломкой из молодого имбиря и белого лука; Полупрозрачные димсамы с королевскими глубоководными креветками и побегами молодого бамбука; Запеченную утиную грудку под густым соусом из дикой сливы и звездчатого аниса.
И всё же, несмотря на этот кулинарный изыск, по вечерам, когда Суджин уходила проверять периметр, я шепотом просила миссис Чон сварить мне самый простой, острый корейский рамён из пакета с добавлением яйца и домашнего кимчи — единственный вкус, который возвращал меня в настоящее, неиспорченное детство. Мои университетские знакомые — простые парни и девчонки, выросшие в тесных, душных кварталах Коулуна, — даже отдаленно не могли представить себе истинные масштабы этой изоляции. Для них я казалась просто аккуратной, вежливой «богатой корейской девушкой», которая носит качественную одежду без броских логотипов и всегда делится подробными конспектами лекций.
Они видели, как после занятий я садилась на заднее сиденье черного «Мерседеса», но искренне считали, что это обычный сервисный трансфер для иностранных студентов, оплаченный по гранту. Они не догадывались, что когда мы весело хохотали, сидя на влажном от морских брызг бетоне набережной и потягивая дешевый чай за пять гонконгских фунтов из пластиковых стаканчиков, в трехстах метрах над нами на холме стояла машина охраны. И Ли Суджин через мощную оптику армейского бинокля Leica неустанно фиксировала каждого человека, приближающегося ко мне ближе чем на два метра. Возвращаясь в тихий, огромный пентхаус, где миссис Чон бесшумно подавала мне фарфоровую пиалу с травяным отваром, а Суджин дважды проверяла работу электронных замков, я долго стояла у окна, глядя на далекие, живые огни студенческих общежитий. Там шла настоящая, бурлящая жизнь. А здесь была лишь безупречная, отполированная до блеска золотая тишина. Молодость требовала веселья.
Однако даже у титанического финансового влияния нашей семьи и бесконечных связей отца в гонконгских деловых кругах выявился свой предел. Разделительной полосой стали железобетонные правила самого HKUST. Британское руководство университета, стремившееся во что бы то ни стало запеленать молодой вуз в статус «Азиатской Лиги плюща», проявило принципиальную, почти фанатичную твердость. Попечительский совет утвердил нерушимый академический регламент: каждый студент бакалавриата, независимо от его происхождения, финансового состояния и титулов, обязан отжить первые два года в общежитии на территории кампуса.
Идея состояла в искусственном погружении будущего интеллекта и элиты Азии в единый социокультурный бульон. Никакие прошения от юристов моей семьи, никаких предложения о выплате спонсорских грантов не помогли. Ректорат стоял насмерть. Мой пентхаус в Сайкуне со всей его свитой был официально низведён до статуса «резиденции для выходных дней», а моим реальным домом с понедельника по пятницу стала тесная комната №402 в самом старом корпусе — Hall 1. Каких-то несчастных 30 м².
Впрочем, администрация университета, расселяя иностранных студентов, явно проявляла скрытый аристократический прагматизм. Руководствуясь негласными инструкциями, комендант общежития явно сверял списки абитуриентов с последней распечаткой журнала Forbes.
Моей сожительницей оказалась Варни Чеараванон Росс — прямая наследница тайско-китайской бизнес-династии, стоящей за конгломератом CP Group (Charoen Pokphand Group). В Юго-Восточной Азии фамилия Варни открывала любые двери: её семья контролировала всё — от производства продовольствия и розничных сетей 7-Eleven до крупнейших телекоммуникационных операторов. Но в самой Варни не было ни грамма той стерильной, ледяной, почти снайперской выправки, которую в меня с раннего детства вбивали сеульские репетиторы по этикету. Варни была воплощением тайского солнца: Она входила в комнату с громким, искренним смехом; С легкостью разбрасывала по полу дорогие шелковые платья от Missoni; Заполняла всё пространство тесной комнаты густым, сладким ароматом кокосового масла и парфюма Guerlain Shalimar.
Наша комната размером всего тридцать квадратных метров с облупившейся краской на подоконнике и металлическими кроватями превратилась в самый наглядный социологический эксперимент года. Помещение было наглядно разделено на два абсолютно противоположных мира.
На моей половине царил идеальный, почти хирургический порядок. Книги по международному праву, макроэкономике и дипломатической истории выстраивались по высоте. Мои блузки Chanel и строгие юбки висели на одинаковых мягких плечиках внутри узкого встроенного шкафа. Единственной роскошью, которую я себе позволила, была фарфоровая чашка для корейского чая, привезённая из Сеула. На стороне Варни царил хаос: полки ломят от глянцевых номеров журналов Vogue и Elle, на столе пылятся десятки коробок с острой тайской лапшой Mama (производство которой, к слову, тоже частично принадлежало её семье), а из колонок её плеера Sony Walkman регулярно доносились ритмы тайской поп-музыки, перемешанные с классическим роком.
Суровый быт Hall 1 быстро сбивал спесь с любых титулов. Нам приходилось выстаивать очереди в душ с пластиковыми тазиками в руках, привыкать к шуму вентиляторов и мириться с тем, что горячая вода иногда заканчивалась в самый неподходящий момент.
Каждое утро, просыпаясь от диких криков морских чаек, мы с Варни натягивали самые обычные, безразмерные университетские худи серых и синих тонов, под которыми полностью растворялись наши дизайнерские наряды, и вместе с сотнями других студентов бежали по длинным бетонным коридорам на утренние лекции.
Настоящая магия происходила поздно вечером. Когда университетский городок затихал, а за окном слышался лишь ровный, убаюкивающий гул Южно-Китайского моря, мы выключали тусклый верхний свет, зажигали жасминовые ароматические свечи и погружались в долгие разговоры обо всем.
В эти часы все внешние барьеры рушились. Мы обе осознавали, что несмотря на разницу в культурах, наши судьбы скроены по абсолютно одинаковым, жестоким лекалам. Мы были не просто наследницами — мы были ценными активами, стратегическими ресурсами, которые наши семьи планировали выгодно инвестировать в династические браки для укрепления капитала.
Чтобы хоть как-то компенсировать это давящее ощущение предопределённости, мы устраивали маленькие бунты. Тайком от Суджин и миссис Чон мы через местных ребят заказывали ночную доставку еще горячих, только что испеченных гонконгских яичных тарталеток из маленькой пекарни в Коулуне.
Мы спускались к дальним воротам кампуса, забирали заветную коробку и прямо в комнате, сидя на подоконнике, уминали эти невероятно вкусные, тающие во рту сладости, запивая их дешевым баночным чаем. К нам часто заходили ребята из бедных семей, проживающие в этом же корпусе — одолжить конспекты по макроэкономике или просто поспорить о политике. И в эти моменты между нами не было никаких финансовых или социальных пропастей.
1995 год был особым временем для Гонконга. В воздухе висело предчувствие скорых великих перемен — приближалась передача территории под контроль Китая в 1997 году. Город бурлил, на перекрестках спорили о будущем, а мы, находясь в самом центре этого исторического циклона, впервые учились быть просто людьми, а не проектами своих семей.
Эти два года в общежитии Hall 1, которые первоначально казались мне изощрённой академической ссылкой и тяжелым испытанием, на самом деле стали самым драгоценным подарком судьбы. Здесь, среди облупившихся стен, шума морского прибоя, аромата яичных тарталеток и искреннего смеха Варни, я впервые нашла то, что не могли купить все деньги моего отца — настоящую, незапятнанную расчётливыми контрактами дружбу и глоток абсолютной, чистой свободы, принадлежавшей только мне и 1995 году.
«Пока человек студент, он сохраняет право надеяться, что его жизнь не станет банальной». Анталь Серб
Глава 16
Студеньчество
Первый академический семестр в Гонконгском университете науки и технологий (HKUST) обрушился на юную Ли Даын подобно разрушительному тропическому тайфуну, мгновенно выбившему из-под ног привычную, выверенную до миллиметра опору сеульского чеболь-аристократизма.
Из стерильного, подчеркнуто тишайшего Сеула — с его строго ранжированными особняками в элитном районе Сонбук-дон, высокими гранитными заборами, отполированными до зеркального блеска полами из карельской берёзы и бесшумной шелковой поступью вышколенной прислуги — Даын попала в густой, удушающий, шумный и невероятно сырой хаос позднего британского Гонконга.
Город не просто оглушал — он физически давил на нее своей плотностью. Он кричал на взрывном, гортанном кантонском диалекте, пах застоявшимся кунжутным маслом, выхлопами двухэтажных автобусов Leyland, уличной жареной уткой и тяжелым сырым илом залива.
Были первые числа ноября 1995 года. За окном комнаты №402 шел беспрерывный, мелкий тропический дождь, превращавший панораму залива Клиауотер в сплошное серое полотно. Даын готовилась к первому в своей жизни действительно серьезному, решающему коллоквиуму по истории дипломатии Азиатско-Тихоокеанского региона XIX века. На ее письменном столе из дешевого прессованного ДСП возвышались тяжелые фолианты: «The Opium Wars and the Treaties of Tianjin» под редакцией оксфордских профессоров; Многотомные архивные выписки по британско-цинским дипломатическим протоколам; Собственные аккуратные конспекты, испещренные мелким, идеальным корейским почерком и выведенные чернилами каллиграфической ручки Montblanc. Голова Даын раскалывалась от бесконечной вереницы дат, фамилий губернаторов и названий торговых факторий. Ситуация осложнялась тем, что на половине Варни стоял плотный, почти ощутимый физически запах острых тайских специй, креветочного соуса и галангала — сожительница в очередной раз заваривала прямо в керамической кружке острую лапшу.
Вдруг Варни с драматическим вздохом отбросила пятисотстраничный том на свою подушку, свесила голову с кровати и яростно заявила, растрепав свои густые темные волосы: — Если я прочитаю еще хотя бы одну страницу про эти чертовы Опиумные войны и сэра Чарльза Эллиота, я просто выброшусь прямо в залив Клиауотер! Мой мозг официально отключился, Даын. Нам нужен сахар. Срочно. Иначе я не доживу до рассвета.
Время неумолимо близилось к полуночи. По жесткому внутреннему распорядку HKUST двери общежития Hall 1 затворялись ровно в 23:00, а строгий вахтер-кантонец господин Вонг обходил коридоры с тяжелым связкой ключей, строго следя за отсутствием посторонних. Но за пределами академических ворот, на темной и пустынной трассе в тени тропических деревьев, круглые сутки дежурил бронированный Mercedes-Benz W140. Внутри седана в режиме непрерывной «чрезвычайной ситуации» пребывали Ли Суджин — личный телохранитель с внутриканальной гарнитурой, и господин Пак — молчаливый водитель в белоснежных перчатках. Или их напарники. Таков был протокол. Даын впервые решилась на полноценное «должностное преступление». Достав из потайного кармана сумки фирменный Walkie-Talkie Motorola, она отправила сообщение для Суджин: «Срочно. Свежие горячие яичные тарталетки из ночной пекарни в Сайкуне. Две коробки. Передача у дальнего забора за корпусом Hall 1 через 40 минут». Спустя тридцать пять минут в тени пышных кустов у дальнего периметра кампуса раздался шорох. Ли Суджин, сохраняя идеально каменное выражение лица и безупречную осанку офицера спецназа, протянула через чугунные прутья ограждения две картонные коробки, перевязанные бечевой. От них исходило оглушительное тепло, пахнущее сливочным маслом, ванилью и запеченным желткам.
Вернувшись в комнату на цыпочках, Даын и Варни уселись прямо на потертый линолеум между двух кроватей. Они с жадностью открыли коробки, пачкая тонкие пальцы липким, горячим заварным кремом, и искренне смеялись над нелепостью происходящего: две наследницы гигантских азиатских состояний прятались от вахтера в тесной комнате, поедая выпечку за пару гонконгских фунтов.
В этот момент в дверь тихо, но настойчиво постучали. На пороге стояли двое местных студентов-первокурсников — Чан, парень из бедной семьи докера из порта Коулун, и его приятель Вэй, учуявшие божественный аромат свежей выпечки через щель под дверью. Даын, которая с детства была приучена никогда не делить трапезу с незнакомцами, сделала паузу. В ее голове промелькнули инструкции чеболь-этикета, но уже через секунду она улыбнулась и протянула Чану целую коробку: — Берите. Здесь слишком много сахара даже для двух заучившихся студенток. В ту ночь на полу общежития Hall 1, среди крошек хрустящего теста, запаха ванили и громкого смеха, Ли Даын впервые в жизни осознала, что такое настоящая, ничем не отравленная студенческая жизнь. 1997 год приближался к Азии подобно гигантскому тропическому тайфуну. Весь Гонконг жил на пределе нервов, в атмосфере чемоданных настроений, панических продаж недвижимости и бесконечных слухов о том, что произойдет после 1 июля, когда британский флаг будет спущен, и колония перейдет под полный контроль Пекина.
В HKUST на факультете международных отношений политические споры не утихали ни на минуту. Студенты и преподаватели яростно дискутировали прямо в шумной университетской столовой, забивая столы схемами торговли и графиками движения капитала. В мае 1997 года, ровно за два месяца до исторической даты передачи города, профессор Мак Минт — эксцентричный пятидесятилетний ученый из Оксфорда, носивший твидовые пиджаки с кожаными заплатами на локтях даже в гонконгскую жару, — принял нестандартное решение. Он полностью отменил традиционный письменный и устный экзамен в прохладных аудиториях. Вместо этого он приказал всей группе явится в полном составе на открытый университетский пирс, вдающийся прямо в воды залива Клиауотер.
День экзамена выдался катастрофическим. Над заливом висели черные штормовые тучи, дул мощнейший шквалистый ветер, швырявший гигантские соленые брызги прямо на серые гранитные ступени пирса. Студенты должны были по очереди выходить к самому краю гранитного парапета и без единой шпаргалки защищать свою аналитическую позицию по теме: «Будущее азиатской экономической модели после 1 июля 1997 года».
Когда подошла очередь Даын, небеса окончательно разверзлись — начался проливной тропический ливень. За считанные секунды ее дорогие туфли от Ferragamo промокли насквозь, набрав соленой воды, а легкая шелковая блузка от Dior намертво прилипла к телу. Перед ней на мокрых ступенях стояли ее однокурсники: Варни, закутанная в непромокаемую куртку, Чан в заношенном свитере, чей отец прямо в этот момент работал на штормовом разгрузочном терминале в порту, и еще десяток промокших до нитки ребят. Даын сделала шаг к краю пирса, ощущая, как ветер пытается сбить ее с ног. Она решительным движением отбросила намокшие тяжелые волосы назад, встретилась взглядом с профессором и заговорила.
Она говорила не заученными академическими штампами из британских талмудов. В ее голосе звучала жесткая, металлическая логика наследницы бизнес-империи: она филигранно связывала капитал южнокорейских чеболей с политическими интересами пекинской партии, показывала, как токийские инвестиционные банки и портовые терминалы Гонконга создадут неразрывную цепь, и доказывала, что эти экономические нити свяжут Азиатско-Тихоокеанский регион крепче любых идеологических манифестов. Когда она закончила, на пирсе повисла тишина, прорезаемая лишь шумом прибоя. Первым яростно и громко зааплодировал Чан, за ним подхватила Варни и весь остальной курс. Профессор Мак Минт поставил в своем журнале высший балл A+, а Даын впервые поняла: ее голос имеет вес не из-за именитости ее деда, а потому что она способна мыслить под штормовым дождем.
Обязательные два года жесткого проживания в общежитии Hall 1 завершились. В сентябре 1997 года Даын перебралась в свой двухэтажный пентхаус в районе Сайкун.
В ее быт мгновенно вернулся привычный уровень комфорта: миссис Чон крахмалила воротнички, а шеф-повар Мин подавал утку по-пекински и парную рыбу. Но сама Даын уже не была той молчаливой девочкой. В октябре 1997 года она решила устроить в пентхаусе официальный прием в честь начала нового академического года. В Сеуле ее семья ожидала, что она соберет исключительно «свой круг» — детей консулов и дипломатов. Но Даын полностью переписала этикет. Она направила персональные приглашения всей своей учебной группе по проекту «Новые медиа и глобализация», включая Чана и еще троих ребят из бедных кварталов, живших на государственную стипендию. Ей нужно было интегрировать их в свой мир, сделав надежными союзниками.
Когда гости вошли в гостиную пентхауса с панорамным видом на ночной залив, в воздухе зависла тяжелая пауза. Чан в своих стареньких кедах нерешительно топтался на пороге, боясь ступить на персидский ковер. Миссис Чон замерла с серебряным подносом в руках с выражением лица, словно у нее произошел апоплексический удар. Напряжение разрядила Варни: она приехала прямо из аэропорта с огромной коробкой уличной еды из Бангкока. Даын решительно сделала шаг вперед, взяла Чана под руку и лично усадила его в глубокое кожаное кресло Eames. Шеф-повар Мин был вынужден подавать изысканные мишленовские закуски вместе с острой тайской уличной едой, пока студенты до полуночи спорили об Азиатском финансовом кризисе. В тот вечер Даын окончательно стерла границу между двумя мирами.
Весной 1998 года из Сеула прилетел родной дядя Даын — вице-президент семейного чеболя. Он привез с собой портфолио сына министра финансов Кореи и ультимативный намек: семейный совет ожидает официальной помолвки сразу после защиты диплома.
Дядя организовал помпезный ужин в закрытом VIP-зале ресторана отеля The Peninsula. Даын чувствовала, как у нее перехватывает дыхание от фальшивых улыбок. Посреди трапезы она извинилась, встала из-за стола и прошла в дамскую комнату. Вместо возвращения в зал она свернула в коридор для персонала и вышла через служебный выход на душную улицу Коулуна. Охрана во главе с Суджин и господином Паком нагнала ее у причала, но не стала препятствовать. Даын ступила на деревянный настил старого, зеленого парома Star Ferry, курсировавшего между Коулуном и островом Гонконг.
Ветер с ароматом мазута и морской соли бил ей прямо в лицо, пока паром резал черные волны залива Виктория среди гигантских неоновых отражений небоскребов. Она сидела на обычной деревянной скамейке рядом с уставшими рабочими и чувствовала себя абсолютно свободной. Перед самой посадкой она отправила дяде короткое сообщение через водителя: «Поехала в академию. Обсуждению не подлежит».
Азиатский финансовый кризис 1997–1998 годов ударил по региону с разрушительной силой. Национальные валюты Индонезии, Таиланда и Китая стремительно обесценивались. Хотя финансовая подушка чеболя семьи Ли и конгломерата CP Group Варни позволила им выстоять, кризис заставил элиту искать новых региональных союзников.
Зимой 1999 года в HKUST открылся новейший круглосуточный компьютерный центр, оснащенный монолитными пузатыми мониторами IBM. Группе Даын требовалось срочно закончить и сдать грандиозное исследование по теме «Инструменты МВФ и стабилизация банковского сектора Индонезии».
Время приближалось к трем часам ночи. За мерцающими экранами IBM сидели истощенные Даын, Варни и Чан. У Чана заметно дрожали руки: из-за кризиса его отца сократили на портовом терминале, и парень находился в шаге от отчисления из-за катастрофической нехватки средств на оплату следующего семестра. Даын прекрасно видела его состояние. Смотря на графики на экране, она произнесла: — Чан, твоя аналитика по логистике портов — это 80% успеха нашего исследования. Если мы заберем первое место на международном конкурсе грантов университета, денежная премия полностью покроет твою учебу за весь следующий год. Мы сделаем это прямо сейчас.
Они проработали до самого рассвета. Их проект безоговорочно выиграл грант. Но Даын пошла дальше: на следующий день через Ли Суджин она в абсолютной тайне передала отцу Чана 100,000 долларов США под формальную, бессрочную расписку на «развитие частной артели». Она понимала: настоящие международные отношения строятся не на текстах договоров, а на преданных союзниках.
Наступил долгожданный 2000 год. Даын завершала подготовку к защите выпускной диссертации. В апреле 2000 года ей предстояла поездка на Международную модель ООН в Макао. Ее отец настаивал на сухопутной поездке на бронированном «Мерседесе», но Даын приняла решение лететь на рейсовом вертолете вместе со всей академической командой HKUST.
В Макао делегация HKUST под её руководством одержала блестящую победу, а её жесткий, безупречно аргументированный стиль ведения переговоров заставил капитулировать студентов из Токийского университета.
Перед самым выездом к ней подошел старый водитель, господин Пак, держа в руках ключи от BMW 750 Li: — Барышня Даын, ваш отец отдавал приказ, чтобы я следовал за вами даже в Макао. Но я вижу, как вы смотрите на этот город. Вы больше не нуждаетесь в старом водителе. Даын шагнет вперед и тепло обнимет пожилого мужчину: — Спасибо вам, господин Пак. Передайте моему отцу, что я научилась летать самостоятельно.
Июнь 2000 года. Главный атриум HKUST был заполнен сотнями выпускников в черных академических мантиях. Даын стояла на открытой террасе с Варни и Чаном.
— Мы сделали это, Даын, — тихо произнесла Варни, звякнув хрусталем.
Даын посмотрела на свои руки: на них больше не было тяжелых фамильных колец с перстнями, которые ей навязывала бабушка, — только лаконичные платиновые часы. Она подняла бокал навстречу солнцу нового тысячелетия.
Но пока на залитых неоновым светом террасах HKUST гремел хрусталь, разливалось французское шампанское и звуковые системы транслировали парадные речи деканата о наступлении светлой эры глобализации, в двадцати милях к юго-востоку от побережья, в международных водах Южно-Китайского моря, разворачивалась совсем иная, невидимая для дипломатов реальность.
Там, разрезая черную, маслянистую соленую воду, медленно двигался синий траулер с облупившейся синей краской и белой полосой вдоль борта. От судна на сотни метров вокруг распространялся удушающий, тошнотворный коктейль из запахов сгоревшей соляры, тухлой рыбы, едкой соляной кислоты и технического ацетона. В трюме траулера, оборудованном под тайную подвижную нарколабораторию, в аду из пара, шипения самодельных реакторов и слепящего света голых электрических лампочек варщики в грязных респираторах тоннами производили кристаллический метамфетамин для триад Гонконга и Макао. В капитановом мостике, где валялись пустые бутылки из-под дешевого тайского джина Mekhong и окровавленные тряпки, капитан Пхай — обрюзгший, покрытый синими татуировками бирманский контрабандист с прогнившими зубами — с хриплым матерным руганью жестко и безостановочно брал свою избитую женщину прямо на засаленном навигационном столе. Грохот старого дизельного двигателя и удары тяжелых волн о борта глушили ее слабые стоны.
А на самой корме траулера, на мокрых, скользких досках, прямо над пенистым буруном от работающего винта, сидела маленькая девочка. На вид ей было не больше девяти-десяти лет.
У нее было невероятно красивое, почти фарфоровое лицо с резкими, аристократическими чертами и длинными, смоляно-черными прямыми волосами, в которые были хаотично воткнуты дешевые детские пластмассовые заколки в виде розовых бабочек. На ней был поношенный, испачканный машинным маслом спортивный костюм и слишком большие по размеру кроссовки NEKA с оторванными язычками. Из её ушей свисали самодельные сережки из медной проволоки. Но самым жутким в ее облике были глаза. Огромные, серые с голубым отливом, они смотрели на окружающий мир с абсолютной, леденящей душу пустотой. В них не было ни детского страха, ни грусти, ни надежды — только выжженная мертвая глубина человека, с самого рождения наблюдавшего исключительно убийства, насилие и кровь.
Рядом с девочкой на грязном настиле лежала потёртая кожаная сумочка с вышитым полинявшим рисунком. Из ее открытого клапана отчетливо торчала воронёная рукоять пистолета ТТ с потёртой затворной задержкой. В сантиметре от сумочки в тяжелые сосновые доски палубы был глубоко, по самое гарду, всажен тяжелый боевой нож с зазубренным обухом, с которого на палубу стекала капля воды и рыбьей крови
Девочка медленно, механически дергала тонкую леску спиннинга, опущенной в черную воду за кормой. Она не ждала поклевки. Ее недетский, остекленевший взгляд был намертво прикован к далеким, сверкающим неоновым огням Гонконга, сияющим на горизонте подобно россыпи недосягаемых бриллиантов. Она не знала, что там, на высоком берегу залива, выпускница Ли Даын поднимает бокал за мир нового тысячелетия. Девочка просто сжимала пальцами холодный спининг, готовясь в любой момент выхватить из сумочки пистолет и пустить пулю в голову любому, кто попытается сделать шаг из трюма на ее корму.
«Образование — это то, что остается после того, как забывается все чему учили в школе».Альберт Эйнштейн
Глава 17
Испытания закаляют характер
Знаешь, когда сытые, довольные жизнью люди вещают с умным видом на бизнес-форумах о том, как «испытания закаляют характер» и «делают нас духовно богаче», меня начинает физически тошнить.
Этот приторный, лицемерный бред выдумали те, кого жизнь никогда не втаптывала лицом в дерьмо, не ломала им сапогами рёбра и не заставляла выплевывать выбитые зубы вместе с окровавленными обломками костей на холодный бетон.
Боль не делает нас лучше. Она не обогащает душу. Она калечит, кастрирует эмпатию и превращает внутренности в сухую, обугленную труху. Насчёт «стать сильнее» — да, возможно. Но эта сила — не светлая стойкость духа, о которой пишут в дешевых романах. Это ороговевшая, мертвая, нечувствительная кожа на месте содранного до костей мяса. Это сухое, костяное безумие и звериный, ничем не прикрытый оскал.
Я не просто «прошла через трудности», как любят писать в глянцевых биографиях. Я выползла, выгрызая себе путь зубами через чужие пищеводы, из самого гнилого, смердящего ада, где меня годами жрали заживо. Когда сегодняшние партнеры по бизнесу смотрят на меня — ухоженную, безупречную, отстраненно-спокойную, со стальным, промораживающим насквозь взглядом — они искренне думают, что знают, что такое «жизненный ад». Понятия они не имеют. В их стерильном мире «испытания» — это банкротство стартапа, падение акций, развод с разделом имущества или, о ужас, предательство школьной подруги.
Мой настоящий ад пахнет совсем иначе. Он въелся в мою память запахами дешёвой сивухи, гниющей на сорокаградусной жаре рыбы, сгоревшего пороха, едкого ацетона и тяжелого, удушливого пота жирных, немытых тварей, которые держали меня рядом с собой вместо полезного домашнего животного. Я выросла там, где человеческая жизнь ценилась значительно дешевле пачки отсыревших патронов к китайскому «Калашникову». Моим детством были ржавые посудины контрабандистов, вонючие притоны, полузатопленные баржи и пьяные своры пиратов и убийц, для которых полосовать человека ножом было обыденным утренним ритуалом вроде чистки зубов.
Лощёные бизнесмены в Гонконге, Сингапуре и Шанхае обожают за бокалом тридцатилетнего виски рассуждать о том, как тяжело им давался их миллион долларов в «дикие девяностые». Слушая эти сопли, я едва сдерживаю хищную усмешку. Моё детство началось не в чистенькой начальной школе и не на детской площадке. Оно началось в навозной грязи портового рынка и на ржавой, покрытой липкой гарью лодке триад, курсировавшей в нейтральных водах Южно-Китайского моря.
До восьми лет я вообще толком не знала, что у земли есть твердая, неподвижная почва под ногами. Редкие высадки на дикие острова для погрузки не в счёт — суша казалась мне чужой и враждебной. Я росла «живым талисманом» и одновременно бесправной рабыней на плавучем наркозаводе. Вокруг меня круглосуточно, в адской жаре и парах соляной кислоты, тоннами грузили сырец, варили мет, паковали в полиэтилен чистейший героин и без долгих разговоров резали глотки тем, кто пытался утаить хотя бы грамм порошка.
Я была маленькой, красивой, аномально смышленой девчонкой, которая на лету схватывала языки. Я умела развлекать эту пьяную шваль: пела колыбельные и уличные песни на трех диалектах, танцевала на скользких от соляры досках и рассказывала сказки. Полезная, забавная зверюшка под временной защитой старшего судового босса.
А потом, когда мне исполнилось восемь, судно штурмовали конкуренты. Это была мгновенная, бессмысленная и по-настоящему кровавая баня. Оглушительный треск автоматных очередей, дикие крики, тяжелые всплески от вышвыриваемых за борт тел, запах развороченных кишок и мозгов, намазанных на металлические переборки... Меня не застрелили и не утопили только потому, что при взрыве гранаты на корме я потеряла сознание, а один из выживших контрабандистов, выгребая из адской резни, вовремя вспомнил про мои таланты. Эта сука прекрасно знала, что в джунглях за красивую, вышколенную девчонку можно получить солидный выкуп или выгодно перепродать её местным полевым командирам. Так я совершила свой первый переход. Из водного ада — прямо в зелёный.
С восьми до четырнадцати лет моим единственным домом стали непроходимые, удушающие джунгли Мьянмы, Вьетнама, Лаоса и Таиланда. Зелёный гроб Золотого треугольника.
Джунгли Юго-Восточной Азии в конце девяностых — это не живописный туристический рай из буклетов. Это кишащий малярийными комарами, жирными пиявками и вооруженными до зубов бандами гроб. Меня быстро перепродали повстанцам-шанам, которые держали в самых глухих зарослях скрытые лаборатории. А те, в свою очередь, преподнесли меня в качестве подарка своему верховному боссу — старому, жирному, омерзительному педерасту по имени Джозеф.
Узнав о моих языковых способностях и артистизме, Джозеф пришел в неистовый восторг. В его голове созрел план сделать из меня экзотическую диковинку.
Его шлюхи, женщины, леди-бои и всякая лагерная шваль целыми днями вбивали в меня премудрости развлечения самых изощренных гостей. Меня учили ублажать мужчин и женщин, тонко вести беседу, петь, танцевать, показывать фокусные трюки с картами и даже основам театрального мастерства. Но пока одни учили меня быть изысканной игрушкой, у других — у молчаливых варщиков, боевиков и следопытов — я с жадностью хищника училась совсем другому: как выживать и убивать. Удивительно, но оба встречавшихся мне судьбой босса были сдвинуты по фазе абсолютно в одну и ту же сторону.
Там никого не волновало, сколько тебе лет. В десять я уже умела мухлевать в карты лучше опытных шулеров и на ощупь знала, как фильтровать смертоносную химию при варке дури. Если ты ошибалась — тебя не ругали. Тебя просто пускали в расход: пуля в затылок и бросок в овраг на съедение диким свиньям, которые с хрустом разрывали еще теплое мясо.
Насилие в джунглях было простым и естественным, как ежедневный тропический ливень. Боевики, одуревшие от полной безнаказанности, дешевого пойла и жары, брали всё, что хотели и когда хотели. Когда Джозеф уехал по болезни в Бангкок, его наемники решили, что хозяйские правила на них больше не распространяются.
Когда тебя, двенадцатилетнюю девчонку, швыряют на грязный бамбуковый настил в твоей комнате, а за тонкой стеной из тика гремит автоматная очередь и хохочут обкуренные подонки — ты моментально учишься отключать сознание. Ты просто перестаешь быть внутри своего тела. Ты зависаешь под потолком, безучастно смотришь на зеленых ящериц-гекконов, ползающих по соломенной крыше, и тупо ждешь, пока этот ад закончится. Это был мой первый настоящий раз. Затянувшийся ровно на тридцать семь бесконечных, кровавых дней и ночей.
Когда Джозеф наконец вернулся из поездки и увидел, во что его накачанные пьяные твари превратили его будущую «жемчужную игрушку», его лицо даже не дрогнуло. Он просто спокойно посмотрел на полуживых наемников и произнес ледяным тоном: — Это моя игрушка. И никто не имеет права трогать её без разрешения. Меня на восемь недель отправили к местной шаманке и доктору, которые отпаивали меня вонючими отварами из трав и притираниями. А тем тварям, что прикасались ко мне, на моих глазах железными ломами перебили позвоночники и еще живыми, орущими от нечеловеческой боли, бросили в загон к голодным диким свиньям. Я смотрела на их смерть и не чувствовала абсолютно ничего.
Чтобы девчонки не сбегали в джунгли, не вскрывали себе вены и не вешались на лианах от нечеловеческого ужаса, надсмотрщики системно и насильно кололи нам героин прямо перед приходом гостей.
Это был тяжелый, липкий, тошнотворный дурман. В нем ты полностью теряешь ориентацию: не понимаешь, где день, где ночь, где сон, а где реальность. Тело непрерывно ломит, будто внутри костей ворочаются раскаленные клещи, зубы крошатся от дешёвой варочной химии, а вены на руках превращаются в плотные, черные, гниющие дорожки. Тебя целенаправленно и последовательно превращают в животное. Ты становишься готова лизать пыльные сапоги надсмотрщика, только бы он вонзил иглу в твою израненную вену.
Мне неведомым чудом повезло. Мой организм оказался аномально живучим и устойчивым. За те страшные недели я не успела окончательно превратиться в бессмысленный овощ и, что самое невероятное, не подцепила ни одну из смертельных инфекций, косивших моих подруг по несчастью. Я умирала тысячу раз за эти дни. Физически, ментально, морально. Но каждый раз мое тело упрямо продолжало дышать.
Джунгли и наркосуда навсегда научили меня двум самым главным вещам на свете: абсолютной маскировке и ледяной безжалостности.
Сегодня моё жуткое, кровавое прошлое намертво замуровано за высокими стенами элитных офисов, стеклянных небоскребов и легальных транснациональных корпораций. На мне всегда безупречный макияж от лучших европейских визажистов, дорогое шелковое белье и строгие блузки с длинными рукавами — чтобы ни один человек в мире никогда не увидел память из Мьянмы.
Идиоты смотрят на меня и шепчутся: «Какая вдохновляющая аура! Она — настоящий пример сильной, женщины!» Они понятия не имеют, о чем говорят. Я не стала «лучше» в их мещанском, наивном понимании — я не стала добрее, мягче или сострадательнее. Джунгли и плавучие притоны не учат милосердию. Они с корнем вытравили из меня всё слабое, человеческое, оставив только безупречные, отточенные инстинкты высшего хищника. Да, где-то в глубине души я всё ещё способна оценить редкую искреннюю доброту этого мира. Но найти эту доброту внутри самой себя мне с каждым годом становится всё сложнее. Там слишком много пепла. Триады, лесные боевики, сутенеры и мои «покровители» хотели полностью уничтожить меня, растоптать в грязи и выбросить гнить в овраг. Но вместо этого они лишь закалили меня в самом жутком, кровавом пламени, какое только можно представить. Они кололи мне дурь, чтобы сделать покорной рабыней, но в итоге своими же руками создали хладнокровного монстра, который пережил их всех — и готов перешагнуть через любого, кто встанет на его пути.
«Я не то, что со мной случилось. Я то, чем я решил стать». — Карл Густав Юнг
Глава 18
Мать всегда простит своего ребёнка,а себя?
Дождь в Ульсане в то проклятое лето 1992 года казался не просто неостановимым — он казался ядовитым, химическим выхлопом небес. Он сплошной, тяжелой, почти осязаемой стеной стекал по грязно-серым бетонным фасадам промышленных окраин, смешивался с липкой копотью гигантских судостроительных верфей, густым дымом нефтеперерабатывающих комбинатов и удушливым запахом мазута. Воздух был настолько плотным и жирным от гари, что его приходилось буквально проглатывать с силой, ощущая на языке отчетливый, тошнотворный металлический вкус ржавчины, окалины и серы.
Мне было всего четырнадцать лет. В этом возрасте мои сверстницы из привилегированных семей Сеула и Ульсана спорили о фасонах шелковых платьев для осенних школьных фестивалей, разучивали движения из популярных клипов, слушали первые кассеты с K-pop, тайком примеривали мамину дорогой парфюм и мечтали о первой чистой влюбленности.
Я же в этот самый момент, скрючившись от разрывающей, выворачивающей суставы животной боли, пряталась в помещении подпольной, нелегальной клиники. Это убогое, полузатопленное пристанище ютилось в глухом, зловонном переулке на самом отшибе промышленного района, куда никогда не заглядывали полицейские патрули, а единственными прохожими были пьяные докеры и бродячие собаки.
Запах медикаментов, удушающего изопропилового спирта, бинтов, дешевой хлорки и леденящего липкого страха — вот единственный осязаемый слепок памяти, который навсегда, выжженным клеймом, остался со мной о том дне, когда родилась моя дочь. Вход в помещение клиники освещалось лишь одной трещащей, моргающей люминесцентной лампой, под которой вились тучи ночных мошек. Стены, окрашенные в тошнотворный салатный цвет, покрывала паутина мелких трещин, грибок и маслянистые потёки конденсирующейся сырости.
Я лежала на холодном медицинском столе, обтянутом липким дерматином, затаив дыхание и впиваясь ногтями в собственные ладони до глубоких кровяных полумесяцев. Каждый схваткообразный спазм казался мне расплавленным свинцом, который заливают прямо в тазовые кости. Но я не смела закричать. Я закусывала до мяса тыльную сторону собственной ладони, потому что пожилой врач и молчаливая, равнодушная медсестра сразу предупредили меня: «Будет больно и страшно, но ты терьпи».
Каждая минута в этой клинике тянулась как целая вечность. Через крошечное, затянутое металлической решеткой окошко под потолком было видно только, как по грязи стекают сплошные потоки воды. Я смотрела на эти потоки и думала о том, что моя жизнь закончена, едва успев начаться. В почти пятнадцать лет мир кажется огромным и беспощадным, а страх перед разоблачением — сильнее страха перед самой смертью. Я лежала на этой скользкой клеенке, чувствуя, как с каждым ударом пульса из меня вытекают последние силы, и единственным моим желанием было просто провалиться сквозь землю, исчезнуть, раствориться в этом ульсанском тумане, лишь бы никто из моих близких никогда не узнал о том позоре, в котором я оказалась.
Она появилась на свет удивительно тихо. Без оглушительного визга, без истеричного детского плача, которым обычно новорожденные оповещают этот враждебный мир о своем приходе. Лишь один короткий, тихий, едва слышный всхлип — словно вздох взлетающей птицы или тихий шелест листвы.
Когда медсестра, обтерев младенца жестким, вафельным полотенцем, поднесла крошечный сверток к моему бледному, покрытому холодным липким потом лицу, мир вокруг меня окончательно рухнул и перевернулся.
На меня смотрели удивительные, невероятно чистые и поразительно осмысленные глаза. Серые, с глубоким, темным голубым отливом, напоминавшие цвет океанской воды перед разрушительным штормом. Они были абсолютно нетипичными для кореянки, заворожившими меня с первой же секунды своей неземной, хрупкой и одновременно величественной красотой. В этих глазах не было ни капли детской беспомощности — казалось, в них отражалась вся древняя, бездонная вечность.
Моё сердце не просто ёкнуло — оно физически разорвалось на тысячи мелких, острых как бритва осколков в ту же самую секунду. Я ощутила, как горячая волна всепоглощающей материнской любви накрыла меня с головой, подкосила мои мысли, но вслед за ней мгновенно пришел дикий, парализующий, животный ужас. Я посмотрела на эти серые с голубизной глазки и четко, с беспощадной, леденящей ясностью поняла: я не смогу её оставить. Я слишком труслива. Я слишком слаба. Я слишком отравлена страхом перед своей высокой семьей, перед их гневом, перед разрушением того безупречного будущего, которое они для меня выстроили.
Я прикоснулась кончиком дрожащего пальца к ее крошечной, мягкой щечке. Малышка едва ощутимо повела носиком и сжала мой мизинец своими маленькими, нежными пальчиками. Этот доверительный жест отозвался в моем животе такой острой, режущей болью, что я чуть не потеряла сознание. Она доверяла мне. Она думала, что я — ее защита, ее весь мир. А я уже в эту секунду предавала ее, просчитывая в своей глупой детской голове, как быстрее сбежать из этого города, чтобы никто не увидел нас вместе. Моя любовь к ней смешалась с дикой, удушающей паникой, и паника победила.
В тот же день, едва удерживаясь на ногах от нестерпимой тупой боли внизу живота, острая слабость от потери крови заставляла меня хвататься за шершавые стены коридора, я покидала клинику. Каждое движение отзывалось судорогами в пояснице и бедрах, ноги дрожали, но задерживаться было смертельно опасно. Действовать нужно было стремительно, пока поддельная справка и вымышленное имя не всплыли в местных реестрах.
Я прижала крошечный, тепло дышащий сверток к своей груди, спрятала его под длинным плащём и, едва переставляя ноги, вышла на залитую водой улицу. Я поймала села в такси до Пусана. Водитель — угрюмый мужчина в потертой куртке, от которого разило дешевым табаком — ничего не спросил, лишь брезгливо косился в зеркало заднего вида на моё мертвенно-бледное лицо, всклокоченные мокрые волосы и дрожащие губы.
Дождь барабанил по крыше машины как безумный, превращая пейзаж за окном в размытую серо-зеленую массу из размытых деревьев, столбов и заводских труб. В моих руках находилась дорогая брендовая сумка Chanel, которую я тайком забрала из дома перед бегством. Она была доверху набита аккуратными пачками денег в наличных вонах и тяжелыми ювелирными украшениями из чистого золота — кольцами с огромными бриллиантами, тяжелыми браслетами и коллекционными часами, о которых моя мать и старшая сестра просто забыли или редко доставали из сейфа. Это была огромная, колоссальная по тем временам сумма, способная обеспечить беспечную, роскошную жизнь на десятилетия вперед. Но в тот момент эти деньги казались мне просто тяжелым, проклятым балластом.
Дорога до Пусана казалась мне бесконечным спуском в преисподнюю. Малышка на моих руках спала, тихо посапывая, а я чувствовала ее мерное, ритмичное сердцебиение своей собственной кожей. Каждые несколько минут я приподнимала край ткани, чтобы взглянуть на ее личико. Она была такой спокойной, такой совершенной среди этого грязевого ада. Я плакала без звука, глотая соленые слезы, понимая, что продаю свое материнство за право вернуться в чистый, сытый мир, где меня не скажут «позор семьи». Каждый километр, отделявший нас от Ульсана, приближал момент, когда мне придется совершить то, от чего уже никогда невозможно будет отмыться.
Мы въехали в Пусан рано утром, когда город уже погружался в синюю портовую сумеречную дымку. Соленый, холодный ветер с залива смешивался с ароматом сушеной рыбы, сырых водорослей, жареного чеснока и дизельного выхлопа рейсовых катеров. Я попросила водителя высадить меня неподалеку от старого, запутанного торгового района Нампо-дон. Ноги подгибались, в глазах темнело от кровопотери и истощения, но я упорно шла по узким, тихим улочкам, петляющим между обветшалыми двухэтажными домами.
На одной из таких полупустых улочек, под нависающим деревянным козырьком закрытой лавки со специями, я увидела её. Пожилая женщина в хорошей и аккуратной одежде. Её лицо показалось мне невероятно добрым. В глубоких, резных морщинах около глаз читалась огромная жизненная мудрость, тихий покой и то милосердие, которого я никогда не видела среди высокомерных, фальшивых женщин из нашего элитного сеульского общества.
Я подошла к ней, подкашивающиеся ноги не удержали меня, я чуть не упала на мокрый от дождя гранитный тротуар прямо на колени. Слезы смешивались с каплями холодного дождя на моих щеках. Я буквально умоляла её, захлебываясь собственными всхлипами, протягивая к ней свои дрожащие руки:
— Пожалуйста... Я молю вас всеми небесами! Возьмите её! Возьмите ее себе!
Я протянула женщина крошечный, теплый сверток из мягкого детского одеяла и тяжелую брендовую сумку, набитую инвестиционным золотом и плотными пачками денег.
— Пожалуйста, позаботьтесь о ней. Сделайте так, чтобы она ни в чём, никогда не нуждалась... И назовите её Тэ-Чо. Прошу вас, пусть ее зовут Тэ-Чо!
Имя «Тэ-Чо» — Великое Начало — было единственным, что я успела придумать за длинные, мучительные месяцы тайного страха. Не дожидаясь, пока потрясенная, онемевшая женщина придет в себя и начнет задавать вопросы или звать на помощь, я поднялась, повернулась и бросилась бежать прочь по темному, заплёванному переулку. Мои кросовки скользили по мокрым камням, животный стыд и нечеловеческая боль разрывали внутренности, но я бежала не оглядываясь, зная, что навсегда оставляю на той пусанской улице саму свою душу.
Я бежала до тех пор, пока легкие не начало разрывать от нехватки воздуха, а во рту не появился отчетливый вкус крови. Спрятавшись в какой-то подворотне, я прижалась спиной к мокрой кирпичной стене и зарыла лицо в ладони. Руки всё ещё хранили тепло её тела, запах детского молока и мыла. Я посмотрела на свои пустые, искусанные пальцы и завыла, как раненый зверь, но дождь и шум портового города заглушили мой крик. Я сделала свой выбор. Я выбрала спасение собственной шкуры, заплатив за это единственным настоящим, что у меня было.
Уже на следующий день я была дома, в нашем огромном, величественном сеульском особняке, окруженном высоким каменным забором и вековыми соснами. Моя богатая, влиятельная и чрезвычайно уважаемая в обществе семья абсолютно ничего не заметила. Для родителей, дедушек и бабушек моё трехнедельное «отсутствие» было лишь затянувшимся богоугодным визитом в отдаленный буддийский монастырь на склонах гор, куда я якобы уехала для медитации, уединения и спокойной подготовки к выпускным экзаменам.
Я смыла с себя остатки ульсанской грязи, кровь и пусанский пот в мраморной ванной комнате, надела идеально отглаженную форму и аккуратно нацепила маску безупречной, послушной дочери. Моя жизнь превратилась в филигранно отрепетированный, холодный спектакль.
Сначала была школа. Я с абсолютным отличием окончила закрытую элитную старшую школу в Сеуле. Каждая моя осанка, каждый жест, каждый поклоны при встрече со взрослыми были подчинены строгому, беспощадному этикету. Я была лучшей ученицей потока, предметом гордости учителей и зависти подруг. Я училась по шестнадцать часов в сутки, забивая свой мозг формулами, иностранными языками и историей, лишь бы у меня не оставалось ни одной свободной минуты для воспоминаний.
Затем был университет. Послушно исполнив жесткую волю отца, мечтавшего о дипломе международного образца для капитализации семейного бренда и расширения бизнеса, я уехала в Гонконг. Там я блестяще отучилась в Hong Kong University of Science and Technology (HKUST). Я ночи напролет сидела в библиотеках, писала научные работы, получала высшие баллы, побеждала на кейс-чемпионатах.
В глазах окружающего мира я была истинным воплощением успеха и грации. Настоящей принцессой из чеболь-элиты, перед которой открывались абсолютно все двери Азии и Европы. Никто в целом свете не мог даже в самом страшном сне представить, какая ужасная, гниющая тайна скрывалась за этим безупречным, фарфоровым фасадом.
Каждый вечер, возвращаясь в свою стерильную, огромную квартиру, я снимала дизайнерскую одежду и оставалась один на один со своим отражением в зеркале. Смотря на свои плечи, на свой животный, я ненавидела себя. Каждая похвала от отца, каждая награда в университете, каждый одобрительный взгляд матери ощущались как удары плетью. Я строила свою успешную жизнь на фундаменте из предательства собственного ребенка, и чем выше поднималось здание моего успеха, тем глубже я погружалась в болотную топь собственной гнили.
Прошли годы. Сейчас, будучи взрослым, состоявшимся человеком, обладающим огромными финансовыми ресурсами, властью, связями и влиянием, я каждый божий день проживаю один и тот же невыносимый, безысходный кошмар. С возрастом, с появлением жизненного опыта и понимания того, как устроена реальная жизнь, ко мне пришло горькое, леденящее, удушающее осознание, от которого хочется биться головой о стены из полированного гранита.
Моя семья приняла бы меня.
Да, был бы грандиозный, оглушительный скандал. Да, на какое-то время пошатнулся бы публичный статус нашей фамилии, акции компании могли бы просесть на пару пунктов. Да, отцу пришлось бы потратить миллионы вон на заминание слухов в газетах и подкуп репортеров. Но мои родители, мои дедушки и бабушки, моя старшая сестра — они безумно, глубоко любили меня!
Они никогда в жизни не выбросили бы меня на улицу. Они не оставили бы ни меня, ни мою малышку. Они подняли бы лучших врачей страны, наняли бы лучших телохранителей, увезли бы нас в Европу или Америку на пару лет, дали бы ребенку лучшую жизнь, лучшее образование и защитили бы от любых косых взглядов. Они ничего и никого не пожалели бы ради меня и маленького, хрупкого члена нашего рода!
Мой панический побег в Ульсан, роды на дерматиновом столе и то поспешное, дикое, непростительное решение на пусанской улице были продиктованы лишь глупым, детским, парализующим трусливым ужасом пятнадцатилетней дуры, которая заботилась только о своем комфорте и страхе перед наказанием.
Я сама лишила себя собственного первенца. Я собственными руками выбросила свою плоть и кровь в грязь портового города.
И ради чего?!
Ради вонючего диплома престижного гонконгского вуза? Ради одобрительных кивков и фальшивых улыбок лицемеров из высшего света, которых я теперь презираю всей душой? Ради того, чтобы отец с гордостью кивал на званых ужинах, пока в Пусане моя дочь, возможно, недоедала, замерзала или плакала по ночам в холодном приюте?
Эта адская вина выжигает меня изнутри уже много лет, превращая мои внутренности в пепел. Каждую ночь, когда я закрываю глаза в своем роскошном пентхаусе с видом на сеульские небоскребы, я вижу один и тот же силуэт: маленькая девочка со странными, серыми с голубым отливом глазами стоит под проливным дождем и молча, с укором смотрит на меня.
Я понятия не имею, жива ли она сейчас. Жива ли та старая женщина из Нампо-дона? Не отобрали ли у нее те деньги и золото бандиты в девяностые? Не попала ли Тэ-Чо в какой-нибудь кошмарный сиротский приют? Как сложилась судьба моего единственного ребенка?
Я заперта в золотой клетке собственного абсолютного, бессмысленного благополучия, ношу это страшное, непереносимое горе глубоко в сердце и до последнего времени абсолютно не знала, что мне делать дальше. Как найти ту, которую я сама же трусливо бросила на мокрой пусанской улице в далеком 1992 году?
Но я больше не буду плакать и проклинать свое прошлое. Мое раскаяние должно из поедающей изнутри боли превратиться в холодное, беспощадное действие. Слезы не вернут мне дочь, проклятия не отмоют мою душу, но мои деньги, мой изощренный разум и связи способны пробить любую стену.
У меня есть план. И я приведу его в действие прямо сейчас, привлекая все доступные ресурсы моего конгломерата.
Первым шагом станет полная топографическая и архивная реконструирование района Нампо-дон. Я выкуплю все архивные кадастровые карты Пусана за 1992 год, подниму списки всех лавок, всех торговцев и жителей той улочки. Каждое имя, каждая семья, жившая там в радиусе пяти километров, будет установлена. Мои люди оцифруют и поднимут все закрытые записи пусанских сиротских приютов, детских домов, больниц и поликлиник за период с 1992 по 1998 год.
Вторым шагом станет развертывание глобальной генетической сети. Я создам и полностью профинансирую благотворительный фонд гематологии и генетических исследований с филиалом в Пусане. Мы запустим бесплатный массовый ДНК-скрининг под видом социальной программы для женщин 1990–1995 годов рождения. Мои IT-специалисты уже настраивают алгоритм автоматического поиска совпадений по моему уникальному генетическому маркеру.
Третьим шагом станет жесткий полевой сыск. Я наняла автономную группу из лучших бывших оперативников полиции и частных детективов. Они проведут точечную проверку всех женщин в Корее и за рубежом, имеющих редкую пигментацию радужки — серый цвет с темно-голубым отливом.
Я переверну всю Корею. Я перерою каждый архив Пусана, подкуплю каждого чиновника, осушу сам океан, если потребуется. Если моя дочь Тэ-Чо жива — я найду её и упаду перед ней на колени, даже если она захочет плюнуть мне в лицо или выстрелить в меня. Если её нет в живых — я разрушу этот мир и себя вместе с ним.
Операция началась.
«Женщина может забыть мужчину, которого любила, но она никогда не забудет ребенка, которого носила под сердцем и оставила на произвол судьбы». — Жорж Санд
Глава 19
Семья сестры
Сеул, золотая, туманная осень 1996 года. Престижный, утопающий в вековых соснах район Сонбук-дон всегда славился своей звенящей, почти величественной тишиной. Здесь, за высокими каменными заборами из полированного гранита, скрывалась закрытая резиденция клана Ким — гигантское поместье, сочетающее традиционную корейскую архитектуру с передовыми европейскими технологиями.
В глубоком полумраке утопала просторная, безупречно обустроенная детская комната на втором этаже восточного крыла. Воздух здесь был особенным: в нем тонко и уютно переплетались ароматы натурального мореного дуба, свежевыстиранного гипоаллергенного хлопка, согревающей корицы и едва уловимые нотки сухой лаванды, которую заботливая Сунхи лично раскладывала по шелковым саше. Стены помещения были выложены панелями из цельного массива кедра и благородного дуба, приглушавшими любые внешние звуки, а пол покрывал невероятно мягкий, густой ковер из натуральной новозеландской шерсти кремового оттенка, по которому шаги человека проходили абсолютно бесшумно.
В самом центре комнаты мягко подсвечивались две изготовленные на заказ в Германии колыбели из светлого бука. Их боковины были обтянуты гипоаллергенной тканью, а внутри покоились пышные перины, набитые легчайшим гагачьим пухом. Две медицинские лампы с мягким, янтарным светом, специально привезенные из Франкфурта, отдавали лечебным теплом, создавая в помещении ощущение абсолютной безопасности и домашнего уюта. В этих колыбелях, тихо и мерно посапывая во сне, двойняшки — первенец семьи Ким Чжу Вон-младший и его крошечная сестра-близнец Ким Чжи У. Малышам едва исполнился месяц. Они были настолько крошечными, мягкими и нежными, что каждое их движение заставляло материнское сердце сжиматься от щемящей трепета. Ким Чжу Вон-старший, высокий, статный мужчина в строгом темном костюме-тройке, стоял у огромного панорамного окна, от потолка до пола. За тяжелыми портьерами из глубокого темно-синего бархата простирался осенний Сеул. Город тонул в прохладном вечернем тумане, но сквозь пелену осенней мороси горели миллионы неоновых огней, сияли фары автомобилей и светились рекламные щиты. Столица бурлила, дышала в преддверии небывалого экономического бума, готовясь стать одним из главных финансовых центров Азии. Его жена, Ли Сунхи, сидела неподалеку на низком кресле-качалке, обтянутом бежевой замшей. Кресло находилось ровно между двумя колыбелями, чтобы материнское тепло равномерно касалось каждого ребенка. На Сунхи было мягкое платье цвета топленого молока, а ее длинные, темные волосы были свободно схвачены серебряной заколкой. Она наклонилась вперед и бережно, с бесконечной материнской нежностью перебирала тонкими, ухоженными пальцами кружевной край пеленки из французского шитья, закрывавшей животик маленькой Чжи У. Она аккуратно поправила уголок одеяльца, чтобы дочке не подуло из микропроветривания, и осторожно погладила крошечную ручку первенца.
Сунхи тихо, почти шепотом, чтобы не нарушить хрупкий и сладкий сон младенцев, разрушила тишину комнаты: — Ты слышал, что сказал твой отец на приеме внизу, когда поднимал бокал в честь их рождения? Он уже перед всеми министрами и банкирами заговорил о передаче долей в строительном холдинге для нашего Чжу Вона. Представляешь? Малышу нет и месяца, он едва научился фокусировать взгляд на моей улыбке, а его жизнь уже расписана, разложена по полочкам и утверждена Советом директоров до его тридцатилетия... Она остановилась, на секунду прижав ладонь к груди, где ритмично и трепетно билось материнское сердце. Ее голос дрогнул от подступившей нежности: — А наша малышка Чжи У... Отец посчитал, что ей «повезло» чуть больше. Ее всего лишь с улыбкой прочат в жены сыну министра иностранных дел, когда придет время и они оба окончат университеты. Они говорят о наших крошках так, будто это не живые души, а ценные бумаги на бирже. Чжу Вон не оборачивался сразу. Он продолжал смотреть на огни Сеула, но в отражении панорамного стекла Сунхи видела, как тяжело двинулись желваки на его скулах. Его голос прозвучал глухо, с затаенной болью, которую он старался скрыть даже от себя самого: — Это цена их фамилии, Сунхи. Цена крови, которая течет в их венах. Мы не просто любящие родители, мы — очередное звено в цепи поколений нашего рода. Отец прав в одном, как бы ни было тяжело это признавать: в нашем жестоком мире любая проявленная слабость, малейшее промедление или сентиментальность стоят полного краха. Я получил управление главным строительным подразделением холдинга еще до нашего знакомства только потому, что ежедневно оправдывал его самые жесткие ожидания, не спал ночами и доказывал свою полезность. И наши дети, к сожалению или к счастью, должны начать этот путь еще раньше.
Сунхи тихо вздохнула. Она перевела взгляд с первенца на спящую дочь, ласково касаясь пальцем ее крошечных, едва розоватых ноготков. Ребенок во сне сладко потянулся, смешно сморщил носик и снова погрузился в глубокий сон, ощущая родное тепло. — Я знаю, Чжу Вон... Я ведь выросла в точно такой же семье, где за каждым обеденным столом обсуждали не здоровье детей, а котировки акций и слияния компаний. Я знаю эти правила и принимаю их. Но сегодня... Сегодня, когда все эти высокопоставленные чиновники, влиятельные банкиры, прокуроры и судьи поднимали свои бокалы с коллекционным вином за «новое поколение тигров», мне стало по-настоящему не по себе. Вся эта роскошь, эти бриллианты, эти вышколенные официанты — всё казалось таким холодным и фальшивым... Единственным живым, искренним человеком во всем этом огромном параде тщеславия была младшая сестра. Даын. Чжу Вон медленно повернулся. В его темных, обычно непроницаемых глазах вспыхнул живой, искренний интерес. Он сделал пару бесшумных шагов по мягкому ковру, приближаясь к жене. — Младшая? — переспросил он тихо. — Она ведь приехала в самый разгар приема, прямо из университета. Даже не успела переодеться в вечернее платье, осталась в своем скромном костюме. Отец, кстати, был очень доволен тем, как она появилась. Она вошла уверенно, держала осанку, как настоящая королева... Сунхи грустно качала головой, отрицательно качнув головой: — Отец видит только внешнее, Чжу Вон. Он видит фасад, статус и то, как наши имена смотрятся в светских хрониках. А я видела то, чего не заметил никто из гостей. Я видела, как она тихо, почти незаметно подошла к колыбели Чжи У, когда все отвлеклись на очередной громкий тост и аплодисменты. Она нагнулась к ней, взяла её за эту крошечную, нежную ручку... Чжу Вон, в её глазах в этот момент была такая невероятная, искренняя, щемящая нежность! Но когда она подняла взгляд на меня... Боже, мне показалось, что на её хрупких плечах лежит тяжесть целого века. Эта вековая, застывшая, глубокая грусть... Она меня по-настоящему пугает. У молодой, красивой девушки из самой влиятельной семьи страны не должно быть такого взгляда. В нем нет жизни, в нем только боль.
Чжу Вон подошел вплотную к креслу жены. Его жесткое, привыкшее к переговорам лицо мягко преобразилось. Он присел на широкий подлокотник замшевого кресла, обнял Сунхи за плечи и бережно взял её изящную, прохладную ладонь в свои теплые, сильные пальцы. Он слегка сжал ее руку, даря ощущение абсолютной защиты. — Даын слишком много думает, дорогая, — ответил он мягким, успокаивающим тоном, слегка гладя большим пальцем ее запястье. — Эти профессора в университете забивают ей голову философией, социальной справедливостью и отвлеченными гуманитарными теориями. Они рассуждают о морали, пока наши заводы, строящие мосты и небоскребы, обеспечивают этот рабочий город сотнями тысяч рабочих мест. Она видит ту изнанку жизни, которую мы вынуждены не замечать ради высокой эффективности. Ее грусть — это своеобразный юношеский протест против того, кем мы являемся, против рамок нашего класса... Он сделал паузу, посмотрел на спящего сына, и его голос на мгновение замялся. Чжу Вон нахмурился, словно поймал себя на лжи: — Хотя... Знаешь, она ведь не такой простой человек. Возможно, я могу ошибаться. Да... Я точно ошибаюсь. Дело вовсе не в университетских лекциях и не в философии. Там что-то другое. Намного более глубокое и личное. Сунхи подняла на него свои лучистые, полные тревоги глаза и с мягким сомнением качнула головой: — Нет, Чжу Вон, дело абсолютно не в политике, не в книгах и не в философии. Я чувствую это как женщина, как мать. Это тоска человека, который заперт в огромной, невероятно красивой золотой клетке и уже отчетливо понял, что ключа от этой клетки просто не существует в природе. Она смотрела на наших новорожденных детей не с завистью, не с любопытством... Она смотрела на них с глубокой, разрывающей сердце жалостью. Будто она заранее, прямо сейчас, в этот праздничный вечер, оплакивала их будущую свободу. Свободу, которую у них отнимут точно так же, как когда-то отняли у неё, у тебя, у меня... Сунхи сильнее сжала его пальцы, сдерживая подступающие слезы: — Вспомни, ведь твоя сестра недавно окончательно отказалась от выгодного брака с наследником «Hyundai», несмотря на колоссальное, ужасающее давление со стороны отца и всего совета старейшин рода. Чего ей это стоило, Чжу Вон? Чего ей стоил этот один одинокий шаг против воли клана?
Лицо Чжу Вона в мгновение ока изменилось. Теплая, мягкая улыбка испарилась, уступив место жесткой, холодной, почти стальной гримасе человека, привыкшего принимать тяжелые решения и видеть суровую правду жизни без украшений. — Ей это стоило полной изоляции, — сухо и отрывисто произнес он. — Отец полностью лишил её права голоса на семейных советах. Он заблокировал ее личные счета, оставив только базовые лимиты. Если она продолжит упорствовать и выказывать свое неповиновение, её имя просто вычеркнут из генерального завещания, оставив лишь номинальное ежемесячное содержание, чтобы не позорить фамилию перед прессой. В нашей семье нельзя быть просто «чистой душой», Сунхи. Чистая душа — это невиданная, опасная роскошь, которую ни один из нас не может себе позволить. Из-за своего упрямства она рискует стать настоящим изгоем среди своих же родственников... Он замолчал, встал с подлокотника и сделав шаг к колыбели сына, внимательно посмотрел на крошечное личико мальчика. Заботясь о комфорте малыша, Чжу Вон аккуратно, едва касаясь, поправил легкое одеяльце из натурального шелка, прикрывая плечики сына. Затем он повернулся к жене, снизив голос до едва различимого шуршания: — Но я нашел истинную причину её поведения, Сунхи. Вся эта история с отказом от брака — не просто каприз или бунт против отца. У мужчины, за которого ее прочили, есть другая женщина. Тайная, глубоко скрываемая семья. И у них уже есть общий ребенок. Сунхи от неожиданности тихо ахнула, прикрыв рот ладонью: — Боже мой... — Да, — продолжал Чжу Вон, и в его голосе проскользнули металлы опытного аналитика. — сестра продавила эту тему. Она чувствовала обман, знала о существовании той женщины, но у нее не было прямых доказательств, чтобы предъявить их совету старейшин и отцу. Отец считал ее слухи пустыми женскими сплетнями и требовал подписи на брачном контракте. Тогда я решил вмешаться сам. Ты ведь слышала о новых независимых тестах ДНК, которые делают в европейских лабораториях? Он подошел ближе и нагнулся к уху жены: — Я тайком достал образцы, провел этот тест через свои каналы в Швейцарии и всё выяснил. Догадки полностью подтвердились на ста процентах. Уголовно чистые, нелегитимные факты у меня на руках. В эту субботу, на закрытом семейном совете, всё решится окончательно. Я лично положу эти результаты перед отцом и женихом. Ына будет полностью очищена от обвинений в своенравии. Чжу Вон мягко улыбнулся, и в его глазах снова появилось тепло: — К тому же... Ты ведь помнишь того молодого вьетнамского магната, инвестора из Сайгона, который приезжал к нам на прошлых машиностроительных форумах? Который так красиво и искренне ухаживал за ней, уважая ее ум, а не только имя нашей семьи? Ей понравился он. И поверь мне, пусть лучше это будет он. Я сделаю всё, чтобы отец дал свое согласие.
Сунхи медленно поднялась с кресла. Ее гибкий, изящный силуэт мягко выделялся в полумраке комнаты. Она подошла к мужу вплотную, положила обе свои ладони ему на грудь, ощущая спокойное, ровное биение его сердца, и посмотрела ему прямо в глаза:
— И это правильно, Чжу Вон. Это единственно верное решение. Мы строим огромные финансовые империи, заставляем трепетать конкурентов, управляем решениями целых министров и политиков, но наша собственная родная сестра в нашем же собственном доме выглядит как несчастная пленница, у которой наглым образом отняли право на счастье и будущее. Я очень боюсь за Даын... Но еще больше, Чжу Вон, я боюсь того, что через двадцать лет я зайду в эту же комнату и увижу точно такую же застывшую, нечеловеческую грусть в глазах нашей взрослой Чжи У...
Чжу Вон долго молчал. В комнате слышалось только мерное, еле уловимое дыхание двух спавших младенцев и тихий шелест осеннего дождя за толстым стеклом панорамного окна. Он перевел свой взгляд на колыбель сына. Маленький Чжу Вон-младший во сне смешно шевельнул крошечными пальчиками, словно ловил какую-то видимую только ему бабочку.
Лицо мужчины окончательно смягчилось. Вся суровость, весь деловой металл и холодный расчет, которые он носил как броню на нижних этажах резиденции, полностью расплавились под воздействием материнских слов жены и вида своих детей.
— Я никогда не допущу этого, Сунхи, — произнес он тихим, но невероятно твердым, глубоким голосом, полным искренней мужской и материнской заботы. — Я даю тебе слово. Завтра же я лично поговорю с твоим отцом и со своим. Я выложу все карты на стол. Даын будет свободна и счастлива. А что касается наших детей... Пока я жив, пока я дышу и могу держать в руках дела этого рода, их долг перед кланом никогда не станет для них проклятием или тяжелой цепью. Мы дадим им настоящую силу, дадим им лучшее образование, но главное — мы дадим им право самим выбирать свой путь. Они сами будут решать, радоваться им или грустить, кого любить и с кем строить свою жизнь. Он нагнулся, бережно и невероятно трепетно поправил подушечку под головой маленькой Чжи У, провел кончиком пальца по ее бархатистой щечке, а затем нежно поцеловал Сунхи в лоб, вдохнув родной аромат ее духов с нотками белого жасмина. — Пойдем вниз, любимая, — мягко шепнул он, бережно беря ее под руку. — Гости еще не разошлись, а Ким Чжу Вон-старший не может слишком долго отсутствовать на собственном празднике. Нам нужно доиграть эту роль до конца. Чжу Вон еще раз окинул заботливым взглядом каждую мелочь в детской: проверил показания термометра на стене, убедился, что янтарные лампы горят ровно и мягко, еще раз чуть поправил одеяльце сына, тепло обнял жену за талию, и они тихо, почти бесшумно вышли из комнаты. Тяжелая дверь из мореного дуба мягко закрылась за ними, оставляя маленький, светлый, наполненный любовью и уютом мир двойняшек под надежной защитой безмолвных нянь, ласковых янтарных огней и мерцающих в осеннем тумане далеких сеульских огней.
«Мы никогда не поймем любовь наших родителей к нам, пока сами не станем родителями».Генри Уорд Бичер
Глава 20
Внутри семьи
Окно нашей главной гостиной в особняке на холмах Каннама выходит на огромный, старый сад. Здесь всё подчинено строгому, почти религиозному порядку: каждый куст азалии, каждый тис и каждый можжевельник подстрижены с точностью до миллиметра. Каждое утро, ровно в шесть тридцать, старый садовник в темно-зеленом фартуке с тихим, металлическим щелканьем секатора аккуратно срезает увядшие за ночь бутоны роз и лилий. Он делает это для того, чтобы ни один засохший лепесток, ни одна мелкая морщинка на живой ткани не испортили этот безупречный, глянцевый фасад.
Иногда, стоя у холодного стекла с чашкой свежезаваренного чая в руках, я ощущаю, как по коже пробегает озноб. Мне кажется, что я сама — всего лишь один из этих кустов.
На дворе 1998 год. Вся страна содрогается от масштабного экономического и политического кризиса, вызванного китайским вопросом и обвалом азиатских валют. На улицах Сеула люди теряют работу, закрываются мелкие предприятия, возле бирж труда выстраиваются бесконечные очереди разоренных горожан.
А у нас дома все так же звеняще, оглушительно тихо. В наших залах все так же безупречно и глубоко пахнет полированным натуральным деревом, свежим воском и белыми лилиями, которые привозят напрямую из голландских оранжерей.
Кажется, глядя на этот покой, что мы победили систему? Что наша семья стоит выше любых кризисов и штормов?
Но это — лишь иллюзия абсолютной свободы. За всё в этой жизни приходится платить безжалостную цену. И цена нашего привилегированного положения измеряется вовсе не в вонах, долларах или акциях.
Моё имя — Ли Даин. И сама моя фамилия с самого первого дня жизни обязывает меня ходить с безупречно прямой спиной, даже когда внутри все горит от усталости, а единственное желание — свернуться в тугой клубок в темноте и не слышать ни звука.
Каждое моё слово вешается на аптекарских весах этикета. Я не могу позволить себе роскошь сказать то, что я действительно думаю или чувствую, находясь на светском приеме или семейном ужине. Я обязана говорить только то, что выгодно бизнесу моего отца, статусу деда и репутации всего клана.
Каждое движение находится под непрерывным контролем. Один неправильный, слишком эмоциональный жест, один слишком громкий или искренний смех, один «не тот» круг общения — и котировки акций нашей компании на бирже могут поползти вниз просто из-за фальшивого слуха в прессе.
Свобода выбора? Её просто не существовало. Мой будущий брак уже практически предрешен: это будет холодный, выверенный стратегический альянс двух промышленных гигантов, а вовсе не союз по любви. Мы платим своей личной свободой за право носить свои громкие имена. Казалось бы, это чистое рабство. Нас с детства дрессируют, как дорогостоящих породистых лошадей для королевских скачек. Если ты родился в такой семье, ты больше не принадлежишь сам себе. Твоё тело, твоё образование, твои манеры, твоё будущее — это лишь сухие активы семьи. Шаг влево, шаг вправо — и тебя жестко отсекут, как тот самый увядший бутон в саду, чтобы ты не позорил идеальный фасад. Ты заперт в золотой тюрьме чужих ожиданий, суровых традиций и беспощадного этикета. Так думала я в свои восемнадцать лет.
И вот здесь начинается самое интересное. Логика нашего мира цинична, но по-своему безупречна. Мы действительно отдаем свою личную свободу, но что именно мы получаем взамен? Мы получаем абсолютную, всепоглощающую власть, которая меняет окружающую реальность. Пока обычные люди стоят в заснеженных очередях на биржу труда, один короткий звонок моего отца решает судьбы целых судостроительных заводов и десятков тысяч рабочих. Звонок моего деда меняет политический курс страны и вектор международных переговоров. Звонок моей бабушки за чашкой чая способен изменить курс ключевых валют на азиатских торгах. Звонок моей матери мгновенно отменяет концерты заносчивых артистов, закрывает или, наоборот, открывает целые телевизионные каналы и медиахолдинги. Звонок моей старшей сестры — и вся транспортная логистика региона перенаправляется по новым артериям.
И таких моментов — тысячи. Семья ведь огромная, а есть ещё влиятельная семья зятя, семья мамы и разветвлённый клан бабушки. Мы не просто живем в этой стране — мы её ежедневно форматируем под себя. Роскошь служит нам надежным щитом от уродства реальности. В то время как вокруг бушует экономический шторм, наш внутренний мир остается абсолютно нетронутым. Лучшие шелка, закрытые клубы, безупречный комфорт — это не просто дорогие вещи, это полная изоляция от нищеты и хаоса внешнего мира. Это абсолютная безопасность капитала, передаваемая из поколения в поколение. Да, у меня отобрали право на детскую спонтанность. Да, я живу по сценарию, написанному задолго до моего рождения. Но когда я смотрю из окна своего автомобиля на тех, кто ежедневно борется за выживание на мокрых улицах Сеула, я четко понимаю: свобода без денег и власти — это просто свобода тихо голодать. Я была согласна на эти условности. Я была согласна быть безупречной марионеткой. Потому что нити, за которые нас дергает семья, сделаны из чистого золота, а те, кто ими управляет, в итоге правят этим миром. Мы платим свободой, но получаем право быть над системой. И эта сделка казалась мне абсолютно оправданной. Мои восемнадцать лет пахли наивностью и фантазиями о будущем. Реальность... Но сегодня всё изменилось. Я вышла из кабинета дедушки, и тяжелая, массивная дубовая дверь закрылась за мной с едва слышным, но невероятно весомым, глухим щелчком. На мгновение я застыла в пустом, длинном коридоре восточного крыла, прижав дрожащие ладони к холодному шелку своего темно-синего платья. Моё сердце билось так сильно, словно я только что на пределе сил пробежала марафон по холмам Каннама. Слова дедушки до сих пор громким эхом звучали в моих ушах. Человек, чьё одно имя заставляет трепетать министров, генералов и председателей правления крупнейших банков, только что посмотрел на меня совершенно иначе. Он видел во мне не просто красивый элемент семейного декора.
— Я всегда поддержу тебя, Даин, — произнес он своим низким, слегка глуховатым голосом, смотря на меня сквозь тонкие стекла очков. — Кроме двух вещей: химических или азартных зависимостей и бессмысленного убийства. Слушай советы семьи, но всегда имей своё собственное мнение. Иногда в самые тяжёлые времена мы можем пожертвовать собой или кем-то из семьи ради сохранения целого, и об этом никогда не забывай. У тебя есть свой голос, девочка. Всё, что было до этого дня — просто воспитание, закалка и жесткая проверка твоих границ. Об этом не говорят открыто на светских вечерах, но через это проходят все в нашем роду, и многие, к сожалению, ломаются в худшую сторону. Ты выдержала. Теперь ты полноправна в нашей семье. А теперь иди, дорогая, и перевари всё сказанное.
Эта короткая, пятиминутная беседа полностью перевернула мою казавшуюся безупречной логическую цепочку. Мой мир не разрушился, но его привычные границы внезапно раздвинулись до горизонтов. Раньше я искренне считала, что правила нашей семьи абсолютны и не имеют никаких исключений: ты либо слепо подчиняешься, либо тебя безжалостно стирают. Но дедушка — сам архитектор и главный строитель этой огромной империи — только что сам обозначил истинные «красные линии». Где же проходят эти границы? Только там, где начинается истинное саморазрушение: зависимости (потеря контроля над собой) и неоправданное преступление против человечности. Всё остальное — это огромное поле для маневра! Если рамки дозволенного не так узки, как я считала все эти годы, значит, моя «золотая клетка» была во многом выстроена из моих собственных страхов и чужих ожиданий. Дедушка не просто дал мне разрешение говорить. Он вменил мне это в прямую обязанность. В нашей семье слабость никогда не прощают, а слепое, бессловесное послушание — это тоже форма слабости. Чеболю не нужны безликие, фарфоровые куклы. Империи нужны преемники с железным характером.
Моё прежнее рассуждение о том, что мы просто меняем свободу на роскошь, сменилось куда более глубокой формулой: От слепого подчинения — к осознанному уважению: Уважение к опыту поколений при полном сохранении собственного внутреннего «Я». От пассивности — к влиянию: Мой будущий брак и шаги в бизнесе больше не пройдут без моего участия. Моё мнение имеет официальный вес. От статуса марионетки — к статусу игрока: Свобода ограничена моралью и выгодой клана, но внутри этих рамок у меня есть абсолютная сила.
Я медленно подошла к тому же самому окну в гостиной и посмотрела на тот же идеальный, умытый осенним туманом сад. Кусты всё так же безупречно подстрижены, розовые бутоны всё так же строги в своих линиях. Но теперь я вижу эту картину совершенно иначе. Садовник срезает лишние ветви не для того, чтобы уничтожить или ограничить дерево. Он делает это для того, чтобы оно росло сильным, не тратило соки на гниль и держало совершенную форму перед любыми ветрами. Дедушка дал мне самое дорогое, что только можно получить в нашем жестком кругу — легитимность моего собственного выбора и признание моей личности. Да, я по-прежнему несу колоссальную ответственность за великую фамилию Ли. Я не стану устраивать дешевые, бессмысленные бунты или бежать от своего долга. Но теперь я твердо знаю: правила этой великой игры можно не просто соблюдать — их можно и нужно диктовать. Мой голос отныне имеет реальное значение. И я научусь говорить так тихо, уверенно и весомо, чтобы меня слышал весь этот мир.
«Кто не умеет повиноваться, тот не умеет и повелевать» «Начало власти — это победа над самим собой». — Аристотель
Глава 21
Мальчик
Дождь над Киото в этот день не просто шел — он падал тяжелой, траурной пеленой, размывая весеннюю зелень бамбуковых рощ и наглухо скрывая невольные слезы на лицах сотен людей, собравшихся у стен родовой усадьбы. В воздухе стоял ошеломляющий, леденящий кости холод. Древний, невероятно богатый и обладающий колоссальным влиянием клан Минамото прощался со своим будущим — шестнадцатилетним Харуто.
Смерть юного наследника стерла привычную высокомерную холодность с лиц даже самых расчетливых, закаленных в жестоких политических войнах лидеров синдикатов и бизнес-магнатов. В этом кругу, где медицина высшего уровня и личная охрана гарантировали почти абсолютное долголетие, подобные трагедии были невиданным событием. Из-за болезней здесь умирали крайне редко, а чтобы гибли молодые наследники — такое казалось немыслимым. А в этот раз гибель унесла сразу две юные жизни. Вместе с Харуто погиб и его верный друг.
Пространство главного похоронного зала, затянутое черными шелковыми полотнами, было до отказа заполнено густым, тяжелым ароматом жемчужного индийского ладана, сушеного полынного пепла и шорохом смоляных кимоно.
Попрощаться с юным Минамото прибыли главы великих семей со всех уголков земного шара: от наследственных европейских аристократов с застывшими лицами-масками до владык тайных азиатских кланов. В зале царила абсолютная, звенящая, гробовая тишина, которую изредка нарушал лишь капельный стук ливня по черепичной крыше. Скорбь присутствующих была глубокой и неподдельной.
В первом ряду, ближе всего к поминальному алтарю из черного моренного дуба, стояли братья покойного. Старший брат, несмотря на всепревалирующий мрак траура, испытывал сложную смесь облегчения и скорби от того, что средний брат смог прибыть на похороны. Присутствие среднего брата на этой церемонии стало результатом временного, почти невозможного перемирия с законом и государственным аппаратом.
Среднего брата привезли под вооруженным конвоем из застенков строжайшего заключения. На его запястьях, скрытых длинными, тяжелыми рукавами черного строгого костюма, не было видно металлических браслетов. В самом закрепощенном за суровыми ширмами зале не находилось ни одного полицейского или охранника — даже власть государства отступила перед непререкаемым авторитетом и мрачным давлением семьи Минамото.
За руку средний брат держал свою маленькую дочь. Крошечная девочка с испугом жалась к отцовскому бедру, совершенно не понимая древних ритуалов, но всем своим существом ощущая монументальное, давящее горе. Ее присутствие в этом царстве беспросветного мрака казалось единственным живым, хрупким лучиком света, способным разогнать сгустившиеся тени.
В кульминационный момент церемонии к алтарю, тяжело опираясь на локоть своего мужа, медленно подошла глава рода — старая госпожа Минамото. Ее лицо, испещренное глубокими морщинами, казалось высеченным из сердоликового камня, но сухие, блестящие от старости руки едва заметно дрожали.
Она бережно положила рядом с черно-белой фотографией улыбающегося Харуто древний артефакт — тяжелый, потемневший от вековой патины медальон из неизвестного темного сплава. Присутствующие в зале затаили дыхание. В воздухе натянулась струна неизвестности. На поверхности артефакта отчетливо выделялись три древних знака:
Переплетенные, словно живые тугие нити, символизирующие узы, дергающие и удерживающие душу в материальном мире.
Сложнейшая, невероятно филигранная гравировка Колеса Сансары — бесконечный, беспощадный круговорот перерождений, жизни и смерти.
Четкое, будто выжженное неземным пламенем число «99».
Старшие члены других великих семей обменялись тревожными, полными ужаса взглядами: этот артефакт явно принадлежал к числу тех темных реликвий, о существовании которых ходили лишь самые пугающие, легендарные шепоты. Первые упоминания о нем датировались по меньшей мере 1247 годом, но уже тогда в старинных хрониках он описывался как древний и непостижимый. Сама бабушка едва понимала всю природу того, что творила в этот момент, и никогда, никому не собиралась открывать эту тайну. Она тихо прошептала ритуальные слова на забытом наречии и медленно отступила назад.
Поминки затянулись до глубокой ночи. Гости тихо переговаривались в полумраке, вспоминая неординарный, холодный ум и колоссальный потенциал юного Харуто, которому так и не суждено было встать во главе великой империи.
Когда огромный зал почти опустел, а последние поминальные свечи из белого воска начали догорать, испуская тонкие струйки дыма, воздух вокруг алтаря внезапно стал неестественно, могильно холодным. Раздался тихий, сухой звук, похожий на хруст трескающегося на морозе льда.
И сразу за этим из глубины внутренних покоев раздался отчетливый, чистый плач младенца.
— У моего внука была любимая женщина... И она родила ребенка. Это его дочь, — произнесла старая госпожа. Она выпрямилась во весь рост, словно с ее сгорбленных плеч только что спал нечеловеческий, многовековой груз.
Оставшиеся челены семьи в шоке обернулись к портрету покойного. Древний медальон прямо на глазах присутствующих начал покрываться густой сетью мелких трещин. Символы переплетённых нитей, Колесо Сансары и цифра «99» на секунду вспыхнули слабым, едва заметным серым свечением... и артефакт мгновенно рассыпался в мелкую, невесомую пыль. Легкий вихрь подхватил этот пепел, и он тут же растаял в воздухе, не оставив и следа.
Бабушка закрыла глаза и тихо, тяжело выдохнула. Рок исполнился. Похоже, шестнадцатилетний Харуто унес с собой в небытие нечто гораздо более жуткое и весомое, чем просто несбывшиеся надежды своего великого клана.
Смерть Харуто не была результатом тайного яда в бокале или тихой расправы в темном переулке — все произошло средь бела дня, оглушительно, грязно и беспощадно. На поминках, пока артефакт еще лежал целым у фотографии, шепотом передавали жуткие подробности того рокового дня.
Трагедия случилась на скоростном горном шоссе. Черный представительский седан семьи Минамото двигался в плотном потоке автомобилей, когда на встречную полосу внезапно, пробив разделительный барьер, вылетела многотонная фура.
У тяжело груженного строительными блоками грузовика полностью отказали тормоза на затяжном спуске. Неуправляемая машина на огромной скорости в буквальном смысле подмяла под себя бронированный седан молодого наследника.
Удар был такой ужасающей силы, что у пассажиров седана не оставалось ни единого шанса на спасение. В этой катастрофе клан Минамото потерял не только будущего главу. На месте погиб весь экипаж:
Водитель-профессионал, много лет преданно служивший семье и до самого последнего микромгновения пытавшийся увести машину из-под удара.
Личный охранник Харуто, который в последнюю секунду закрыл юношу своим телом, но оказался бессилен против сминаемого многотонного железа.
Лучший друг Харуто — шестнадцатилетний подросток, который оказался в тот зловещий час в машине совершенно случайно, просто поехав за компанию в закрытый бутик за эксклюзивными украшениями.
Виновник ужасающей аварии, водитель грузовика, каким-то чудом остался жив, но для расследования клана он оказался абсолютно бесполезен. С тяжелейшими травмами черепа его в обстановке строжайшей секретности доставили в закрытый госпиталь Минамото. Сейчас он находится в глубокой коме, и лучшие нейрохирурги в один голос утверждают: шансов на то, что он когда-либо придет в себя и произнесет хоть слово, практически нет.
Среди гостей на поздних поминках беспрестанно шелестел зловещий, липкий вопрос: действительно ли это был трагический несчастный случай с неисправными тормозами старой фуры, или кто-то из внешних врагов разыграл идеальную комбинацию, убрав юного Минамото и заставив замолчать исполнителя навсегда?
Ответа на этот вопрос не было ни у кого. Как не было и ответа на то, чем на самом деле являлся рассыпавшийся артефакт, и какую цену клану еще придется заплатить за появление на свет новорожденной дочери Харуто.
«В извечном порядке природы смерть стариков естественна, но смерть детей — это насилие над самой природой.» — Плутарх
Глава 22
В реальности нет правильного или неправильного решения, есть лишь сделанный выбор и его последствия.
Океан и заболоченные рукава устья Меконга на рассвете не просто источали соленый прибой и душный шлейф гниющих мангровых зарослей. Для меня этот плотный, почти осязаемый туман, оседающий на коже холодными липкими каплями, пах совершенно иначе. В нем стоял сладковатый, железистый, ни с чем не сравнимый аромат моего собственного разложения. Это был запах старой, запекшейся на палубе крови, вздувшихся под южным солнцем тканей и сгоревшего пороха — запах, сопровождавший меня на протяжении почти целого века.
Моя так называемая «феноменальная память», позволявшая с точностью до дюйма воспроизвести карту любого порта в Юго-Восточной Азии, мой абсолютный слух, различавший щелчок взводимого курка за полтысячи метров в шумной толпе, и моя пугающая, ледяная хладнокровность в хрупком теле восьмилетней девочки — всё это никогда не являлось даром природы или счастливой причудой генетики. Это не было и благословением пусанских шаманов, к которым меня в одном из прошлых воплощений таскала суеверная приемная бабушка.
Это была автоматическая, доведенная до механического совершенства мышечная память кладбища. Мозг восьмилетней Мэй Линг был насквозь пропитан и обезображен трупным ядом моих предыдущих девяноста восьми перерождений.
Я прожила этот ад уже девяносто восемь раз.
Девяносто восемь раз я очухивалась на прогнившей, пахнущей соляркой и клопами шконке в трюме. Девяносто восемь раз слышала хриплый, прокуренный кашель капитана Пхая, натужно кашляющего мокротой перед первой затяжкой. Девяносто восемь раз заново выучивала жесткий, щелкающий кантонский диалект, ломала до мяса и кости нежные детские пальцы о жесткие металлические струны старой гитары и судорожно искала лазейку для побега. Девяносто восемь раз меня отдавали бабушке на рынке.
И ровно девяносто восемь раз всё заканчивалось абсолютно одинаково: я засыпала в луже собственной горячей крови, среди изуродованного свинцом мяса, в глухих вьетнамских джунглях или на дне темной океанской жижи. Разнообразие моих смертей зашкаливало всё разумное.
У моей собственной, персональной Сансары существовал жесткий, непоколебимый и садистский потолок — четырнадцать лет. Ни в одной из прошедших жизней мне не удалось пересечь этот проклятый рубеж. Хронос словно глумился надо мной с особым цинизмом, обрывая тонкую нить моей жизни аккуратно в тот самый момент, когда маленькая, беспомощная девочка начинала превращаться в сформировавшуюся девушку, способную взять в руки тяжелый автомат и дать своим мучителям настоящий, кровавый отпор.
Когда я очнулась в этот раз — в девяносто девятый круг адской карусели — привычной, убаюкивающей темноты забытья не последовало.
Вместо мягкого погружения в новое детство прямо в мою черепную коробку, ломая кости и разрывая барабанные перепонки, ударил оглушительный звук. Он напоминал скрежет ржавого, многотонного стального листа о шершавый гранитный валун. Это не был человеческий голос и не шепот древних богов. Это выла и трещала по швам сама Вселенная, смертельно уставшая крутить мою сломанную, заклинившую пластинку.
«ДЕВЯНОСТО ДЕВЯТЬ. ПОСЛЕДНИЙ РАЗ.»
Эхо этого крика вибрировало в моих мозгах еще минут десять. Эта петля — последняя. Маленькая, цепкая тварь Судьба больше не даст мне ни одного шанса. Откатов, перезагрузок и новых попыток больше не будет. Умрешь здесь, на этой вонючей реке или в притоне Пусана — и твоя душа растворится в черной, безнадежной воде навсегда. Шанс полностью исчерпан.
В ту самую секунду внутри моего маленького грудного отдела что-то окончательно и безвозвратно лопнуло. Хрупкий, липкий детский страх, который я трепетно берегла и таскала в себе первые тридцать или сорок циклов, мгновенно испарился. На его месте осталась лишь выжженная, абсолютно ледяная и звенящая пустыня.
Если страх не спас меня от пулей, яда и ножей девяносто восемь раз подряд, зачем он мне нужен теперь?
Я приняла решение отпустить его навсегда. Если мне суждено окончательно сдохнуть до наступления четырнадцатилетия, то в этот раз я не уйду тихо. Я заберу с собой в небытие добрую половину этого проклятого, прогнившего континента. Я выгрызу, вырву зубами и ногтями право на тихую, чистую, спокойную жизнь — жизнь, где не пахнет дешевым метамфетамином, соляркой и пороховой гарью. И для достижения этой цели я пущу в ход абсолютно весь колоссальный, кровавый опыт моего бесконечного цикла смертей.
Моя идеальная память — это не благословение небес, а подробный, иллюстрированный каталог моих собственных смертельных ошибок. Каждая деталь окружающего мира была густо окрашена воспоминаниями о том, как именно эта же деталь убивала меня раньше.
Попытка №12: Зеленая могила (7 лет)
В двенадцатом цикле я проявила непростительную наивность. Наслушавшись баек Пальмы о выживании в тропиках, я совершила побег во время стоянки траулера в архипелаге Сулу. Я всерьез полагала, что смогу переждать охоту в густых джунглях. На второй день я до кости пропорола стопу об острый обломок бамбукового стебля. На третий — рана загноилась, превратившись в черное, смердящее месиво, источающее сладковатый трупный яд. Филиппинские лесные мухи отложили сотни личинок прямо в мою гниющую живую плоть. Я умирала двое суток в сплетении корней мангрового дерева, в полном сознании слушая, как стая диких собак терделиво ждет неподалеку, пока мои серо-голубые глаза перестанут двигаться.
Урок: Из этих тропических джунглей невозможно сбежать пешком без медикаментов и обуви. Нужен только легальный транспорт и чистые документы в порту.
Попытка №43: Химический поцелуй (10 лет)
В сорок третьей жизни я решила одним ударом избавиться от Томаса. Я действовала хитрее: подсыпала в его личную металлизированную флягу высококонцентрированный крысиный яд, купленный на ночном рынке. Но я не учла, что этот законченный психопат и калека параноидально проверял всё, что попадало в его организм. Он моментально вычислил, чьих рук это дело. Вместо того чтобы пустить мне пулю в лоб, он запер меня в подвальном лабораторном отсеке прямо во время варки новой партии «льда» и наглухо заблокировал приточную вытяжку. Я прожила почти двенадцать часов, медленно вдыхая концентрированные пары метиламина. Мои легкие наживую растворялись, превращаясь в кровавую кашу, которую я непрерывно выплёвывала на серый пластиковый пол. Пальма нашел меня уже полностью остывшей.
Урок: Не пытайся отравить химика, пока весь корабль зависит от его варки. Бей наверняка, без сложного яда — только полдюжины дюймов каленой стали прямо в горло.
Глава 4. Предательство и снайперский калибр
Попытка №77: Манильский залив (11 лет)
Я попыталась сдать босса Ло и весь его синдикат береговой охране Филиппин, наивно рассчитывая на программу защиты свидетелей при американском посольстве. Какой же глупой дурой я была! Офицер полиции, которому я лично передала тетрадь с координатами складов в Пасае, уже пять лет сидел на плотной зарплате у Триады. Меня привезли в особняк Ло в тот же вечер. Накрашенный, словно актер китайской оперы, монстр долго и разочарованно качал головой, а его бархатный баритон звучал почти скорбно. По его сухому приказу мне сначала без наркоза отрезали язык — «чтобы маленькая марсианка больше не болтала лишнего», а затем прикрутили к моим лодыжкам тяжелый обломок строительного бетона и сбросили с пирса. Я падала на ил Манильского залива в непроглядной темноте, чувствуя, как бешенное давление воды сплющивает мои барабанные перепонки, а последним, что я видела, были серебристые пузыри моего собственного выходящего воздуха.
Попытка №98: Смерть за три дня до рубежа (14 лет)
Это был мой самый успешный круг. Я подобралась к триумфу максимально близко. Я смогла дожить до четырнадцати лет! Я выучила все расклады, перехитрила капитана Пхая, без шума отравила Томаса так, что никто ничего не заподозрил, скопила внушительную долю в валюте и сбежала в Макао. У меня на руках были отличные фальшивые португальские документы, чистая светлая квартира с огромными окнами и видом на казино «Лиссабон» и новая рояльная гитара. Я сидела на балконе, вдыхая свежий морской бриз без единой примеси солярки. До моего пятнадцатилетия оставалось ровно три дня.
Снайперская пуля калибра .308 Win вошла мне точно в правый глаз, вынеся половину затылка на стеклянную дверь балкона. Триада Ло не прощала старых долгов даже через годы. Я умирала на дорогом персидском ковре, глядя левым, единственным уцелевшим глазом на синее небо, и захлёбывалась собственной кровью и нечеловеческой ненавистью.
Урок: От Триады Ло нужно рвать когти как можно раньше.
И вот — девяносто девятый, последний круг. Мне снова восемь лет. На календаре — духота мая 2000 года.
Мы стоим на вонючем, склизком вьетнамском пирсе в устье Меконга. Сумасшедший капитан Пхай, чьи мозги окончательно превратились в героиновый кисель, только что окончательно продал наш траулер, весь нелегальный товар и нас с Пальмой местным бандитам в грязных зеленых френчах. Вьетнамцы сжимают кольцо, поигрывая потёртыми стволами китайских автоматов. Пхай держит в руках пухлую сумку с грязными долларами и счастливо улыбается своей беззубой, сгнившей пастью.
В прошлых циклах я трижды проходила этот сценарий:
В 15-й жизни я попыталась спрятаться за широкую спину Пальмы — и нас обоих просто изрешетили.
В 52-й жизни Пан и Так попробовали сдать оружие — их распяли прямо на деревянной мачте.
Но сейчас — финальная попытка. Ошибок больше быть не может. Страха нет. Есть только накопленная за девяносто восемь смертей ледяная ярость и понимание: эти твари понятия не имеют, с кем они связались.
Моя детская рука под курткой плавно ложится на рукоять тяжелого имперского пистолета «ТТ». Палец бесшумно снимает оружие с предохранителя прямо через карман. Я перевожу взгляд на Пальму, который уже начинает смещать центр тяжести назад для броска, и одними губами шепчу:
— Fuego.
Звук выстрела сквозь плотную ткань куртки был глухим, но невероятно плотным. Тяжелая пуля калибра 7.62х25 мм, выпущенная моей рукой, вошла капитану Пхаю прямо под подбородок, оборвав его героиновый трип. Его единственный глаз мгновенно лопнул, а сумка с деньгами шмякнулась в густую речную грязь.
— Fuego! — закричала я, навсегда сбрасывая маску послушной куклы. И смеясь как сумасшедшая.
Пирс мгновенно превратился в настоящий ад. Эмилио Пальма рухнул на правое колено, и его тяжелый автоматический дробовик Franchi SPAS-12 выдал оглушительную, раскатистую серию. Первые три вьетнамца в зеленых френчах превратились в кровавое месиво еще до того, как их автоматы «Тип 56» успели сняться с предохранителей. Пан и Так, два бангкокских карманника, слаженно покатились в разные стороны, поливая пространство из пистолетов-пулеметов «MAC».
Воздух над рекой стал серым и плотным от порохового дыма и сладковатого запаха горелой плоти. Пули со свистом щелкали по гнилым доскам пирса, выбивая тучи щепок.
Томас, выползший на палубу на своих культях, попытался спрятаться за бочкой с мазутом. Но его везение закончилось. Длинная автоматная очередь прошла сквозь его тощую спину, выбивая фонтаны крови из майки с мышонком. Томас хрипнул и завалился лицом в мазут, навсегда унося свои химические секреты на дно.
— Назад, Мэй! К кораблю! — ревел Пальма, заслоняя меня корпусом.
Мы отступали спиной, пробиваясь к борту. Я бежала на полусогнутых, ведя огонь из «ТТ» с двух рук и гася сильную отдачу всем весом своего тела. Один из нападавших, целившийся в Пальму из-за навеса, дёрнулся и свалился навзничь с дырой в груди. До борта оставалось метра четыре.
И тут время снова замерло.
Из-за угла склада высунулся вьетнамец в пробковой каске. В его руке была зажата старая оборонительная граната Ф-1. Четыреста граммов чугуна и тротила. Мгновение — и ребристое чудовище полетело точно в нашу сторону.
— Граната! — успел выкрикнуть Так.
Пальма попытался накрыть меня собой, но «лимонка» упала прямо между нами. Вспышка. Взрыв разнес реальность на куски. Меня подбросило, швырнуло спиной о бетонную опору, и свет в моих глазах потух.
Вдруг сознание вернулось, я не услышала привычного скрежета Вселенной. Был лишь невыносимый писк в ушах и адская слабость во всем теле. Каждое движение отзывалось тупой болью в затылке. Во рту стоял стойкий металлический вкус запекшейся крови.
Я открыла глаза. Вокруг царил могильный полумрак, разбавляемый лишь узким лучиком грязного света, падавшего сверху. Я сидела на сырой, холодной земле. Стены были земляными, покрытыми слизью и корнями. Это был зиндан — вьетнамская подземная яма для смертников.
Я была жива. Мертвые не почувствуют эту удушающую вонь гниения. Но что-то было не так.
Я начала судорожно ощупывать свои руки, ноги, живот и грудь, ожидая нащупать рваные раны от осколков «лимонки» или страшные ожоги. Но моя кожа была абсолютно, пугающе чистой! Ни единой царапины! Ни одного кровоподтёка! Лишь чужая, бурая запекшаяся кровь Пальмы покрывала мои ладони. Меня словно вытащили из эпицентра взрыва и пересобрали на атомарном уровне заново.
Голос Вселенной не соврал: правила игры изменились. Я была абсолютно цела, но заперта на трёхметровой глубине без оружия и покровителей.
Из одежды на мне оставались лишь засаленная майка и трусы. Все мои вещи, включая цепочку босса Ло и пистолет, забрали вьетнамцы.
Рядом, на гнилой соломе, лежал старый брезентовый комбинезон. Я потянула его на себя — жесткая ткань пахла порохом, машинным маслом и потом. Самое странное — он был скроен аккурат по моему детскому размеру. Словно кто-то заранее знал, кто именно окажется в этой яме.
Я осталась одна против целой банды в устье Меконга. Но у меня оставалось главное: абсолютная память, опыт девяноста восьми гибелей и полное отсутствие страха.
Я медленно натянула брезентовый комбинезон, застегнула молнию до самого горла и подняла глаза к узкой полоске света.
Они были уверены, что бросили в яму беспомощного ребенка. Они еще не знали, что заперли под землей бешеную волчицу, у которой остался самый последний, самый кровавый шанс.
«Даже если кажется, что всё потеряно, всегда остается тонкая нить. Назови это последним шансом, удачей или чудом — но пока ты за нее держишься, ты жив».Харуки Мураками
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
