Обложка Взыскатель. Мне должна вся Империя

Взыскатель. Мне должна вся Империя

Шурик Сливкин

0% прочитано
Стандартный
Шурик Сливкин

Взыскатель. Мне должна вся Империя

Глава 1. Проигранные переговоры

Очнулся я на полу, и первым, что я увидел, была люстра. Огромная, хрустальная, на сотню лампочек, она висела прямо надо мной, а вокруг нее кругом стояли люди в вечерних платьях и фраках и смотрели вниз, на меня. Смотрели с тем интересом, с каким толпа разглядывает аварию на перекрестке: помогать никто не собирается, но и уходить жалко.

Я попытался вспомнить, как сюда попал, и вспомнил совсем другое. Переговорную на сорок втором этаже, остывшую пиццу в коробке, юриста покупателя, который в десятый раз переписывал один и тот же пункт договора. Мы сидели там тридцатый час подряд. Меня зовут Максим Ланской, мне сорок четыре года, и двадцать лет я вытаскиваю из банкротства чужие заводы. Та сделка должна была стать последней в году, после нее я собирался наконец выспаться. А потом в груди стало горячо и тесно, ручка выпала из пальцев, и кто-то закричал, чтобы вызвали скорую. Дальше была темнота.

Скорую, видимо, так и не дождались. На больницу этот зал был похож мало, на рай тоже, разве что в раю подают шампанское и играет оркестр.

Во рту было горько, будто я разжевал таблетку и забыл запить. Рядом на паркете валялся разбитый бокал, и из него натекла лужица. Я хотел опереться на руку и замер, потому что рука оказалась чужая. Худая, бледная, с длинными пальцами и чистыми ногтями. Моя собственная рука за последние годы стала широкой и тяжелой, с привычкой обкусывать ноготь на большом пальце, а эта, похоже, ничего тяжелее книжки в жизни не держала.

Из толпы кто-то крикнул, громко и весело: «Глядите, бездарь в обморок упал от горя!» Следом засмеялись еще человек десять.

И тут на меня обрушилась чужая память. Ощущение было такое, будто в голову за секунду закачали чей-то дневник, и я читал его сразу со всех страниц.

Звали меня теперь Кирилл Ладомирский. Восемнадцать лет, последний наследник древнего рода, который когда-то стоял у самого трона, а теперь едва сводил концы с концами. В этом мире у знатных семей был дар, самая настоящая магия: одни управляли огнем, другие льдом, третьи молнией, и чем сильнее дар, тем выше человек стоял. У Кирилла дара не нашли вовсе. Таких здесь называли пустыми, а за глаза просто бездарями, и полгода назад его с позором отчислили из Лицея, куда принимали только одаренных.

Что магия тут настоящая, мне продемонстрировали сразу, хотя я не просил. Рыжий в красном жилете, тот самый, что громче всех ржал у колонн, щелкнул пальцами, и над ладонью у него вспух огонек, оранжевый, с хорошее зимнее яблоко. Он стал его подкидывать, барышни рядом заверещали и потянули подолы в сторону, а гостям постарше было хоть бы что, они смотрели на это, как мы смотрим на человека, который прикуривает у подъезда. А я лежал и пялился. За сорок четыре года самое волшебное, что я видел вживую, проделал главбух одного кирпичного завода, у которого из отчетности за ночь испарились два склада вместе со сторожем.

Отец Кирилла погиб два месяца назад, сгорел в семейном архиве, и пожарные так и не нашли, отчего там загорелось. Дома, в имении за городом, Кирилла ждала Варя, сестренка, десять лет. Перед балом она выползла в прихожую в пижаме с зайцами, поверх накинула мамино пальто, и рукава у пальто свисали ниже ее коленок. Посмотрела на брата снизу вверх, очень строго, и выдала инструкцию: «Если будут смеяться, смотри на люстру. Папа всегда так делал». Что ж, Варвара Андреевна, задание выполнено, на люстру я насмотрелся на год вперед.

Сам бал, как выяснилось, затеяли ради Кирилла, вроде того, как на работе иногда закатывают проводы, чтобы весь отдел посмотрел, кого уволили. Граф Студенецкий, одна из первых фамилий губернии, позвал весь Сварожск, чтобы при всех разорвать помолвку своей дочери с последним Ладомирским. Оркестр, закуски, шампанское рекой и сто человек свидетелей, чтобы утром каждая собака в городе знала, что Ладомирских можно больше не считать.

Знакомая схема, я сам такие видел раз двадцать. На моей прежней работе это называлось показательной поркой. Когда крупный кредитор хочет добить слабого должника, он делает это громко и при всех, чтобы остальные испугались и даже не думали протягивать бедняге руку.

Снежана стояла в нескольких шагах от меня. Высокая, светловолосая, в серебристом платье, красивая той холодной красотой, рядом с которой тянет поднять воротник. Причем в прямом смысле: у Студенецких дар Льда, и возле нее даже воздух был заметно прохладнее. Кирилл любил ее с двенадцати лет и писал ей стихи в тетрадку, которую так ни разу ей и не показал. Сейчас все вокруг смеялись, а она нет. Стояла, опустив глаза, и кусала губу.

Возле нее стоял отец, граф Аристарх Студенецкий, крупный, седой, с подбородком, которым можно колоть орехи. Глаза у него были светлые, почти прозрачные, как вода в проруби, и смотрел он ими так, будто прикидывал, сколько я стою на вес. Бокал в его руке потихоньку обрастал инеем, сначала по краю, потом ниже.

«Кажется, молодой человек нас покинул», сказал граф и даже вздохнул, очень натурально. «Пусть кто-нибудь его вынесет, не лежать же ему тут до утра».

Тут меня и взяло. Меня за двадцать лет откуда только не выставляли, и криком, и угрозами, и прокуратурой, а один директор литейки как-то раз швырнул в меня стулом. Промахнулся, стул ушел в окно, окно было на третьем этаже, а внизу стояла чья-то машина, так что директор потом платил еще и за нее. Но чтобы меня выносили? Вперед ногами, при сотне зрителей, как свернутый ковер? Ну уж дудки. К тому же где-то за городом в мамином пальто сидела девочка и ждала брата. Ее брата я вернуть не мог, но кто-то же должен был к ней приехать.

Поднимался я по-переговорному, то есть медленно и не хватаясь руками за пол, как будто никто тут не лежал, а просто человек уронил запонку и нагнулся за ней. В ушах звенело, коленки дрожали, папин фрак висел мешком, но спину я выпрямил и посмотрел графу точно в переносицу. (Старый трюк, кстати. Если смотреть человеку чуть выше глаз, ему начинает казаться, что ты читаешь у него в голове, и моргает он первым.)

«Прошу прощения», сказал я. «Продолжим. Мы остановились на сумме».

В зале стало тихо, только в углу кто-то уронил вилку, и она проехалась по тарелке с таким визгом, что половина гостей поморщилась. Фразу я не готовил, она вылезла сама, по привычке, из той переговорной с пиццей, где мы тридцать часов не могли сойтись в цене. Зато попала в десятку. Граф заморгал, потому что приготовился к слезам, к истерике, на худой конец к тому, что мальчишка убежит рыдать в сад, а мальчишка стоит и торопит его, как партнер, у которого через полчаса самолет. Рыжий у колонн от удивления уронил свое яблоко на паркет, оно зашипело и оставило черную подпалину. Кто-то сзади громким шепотом поинтересовался, не ударился ли Ладомирский головой.

«Что ж». Граф быстро собрался, надо отдать ему должное. «Стоите? Прекрасно, значит, и слушать можете. Господа! Помолвка моей дочери Снежаны и Кирилла Ладомирского расторгнута. О причинах умолчу, не хочу унижать молодого человека».

И, разумеется, тут же унизил, потому что по залу волной побежал шепоток, и слово «пустой» проскочило сквозь него раза три, от колонн до оркестра и обратно. Старый прием: говоришь «не буду перечислять», и публика перечисляет за тебя, причем бесплатно и с удовольствием.

«Но это не все». Из внутреннего кармана граф вытащил сложенную вчетверо бумагу с синей печатью и помахал ею, как билетом на поезд. «Ладомирские задолжали сорок миллионов. Долг я выкупил. И хочу получить свое». Тут он выдержал паузу, длинную, со смаком, я бы за такую паузу на переговорах выписал ему премию. «Сегодня же».

Сорок миллионов, значит. Память Кирилла услужливо сообщила, что в доме нет и сорока тысяч, а учитель в городе за месяц получает тысяч шестьдесят, так что считайте сами. Если платить сегодня, то завтра с утра в имение нагрянут приставы, перепишут все вплоть до чайных ложек, и Варя в своей пижаме с зайцами окажется за воротами с чемоданом. С ней вместе семеро стариков-слуг, которые полгода работали без жалованья, потому что идти им некуда. Требовать такие деньги за один вечер все равно что приставить человеку нож к горлу и вежливо попросить не дергаться.

Паника на переговорах стоит дороже любой ошибки, это я усвоил еще на первом заводе, где директор с перепугу подписал все, что ему подсунули, включая меню из столовой. Поэтому панику я отложил на потом и сделал то, что делаю всегда, когда правил игры не знаю: стал смотреть на зал.

Молодежь у колонн веселилась вовсю. Публика постарше вела себя иначе, и это было интересно: хмурились, переглядывались, один толстяк даже отставил тарелку с недоеденным пирожным, а это, поверьте, серьезный знак. Пожилая дама в лиловом наклонилась к соседке и сказала, совершенно не заботясь, слышат ли ее: «Сегодня? Без месячины? При гостях?» Соседка в ответ покачала головой.

Что такое месячина, Кирилл понятия не имел. Он вообще был мальчик по стихам, в законы и обычаи не заглядывал, этим в семье занималась Варя, и я бы сейчас многое отдал, чтобы десятилетняя сестра шепнула мне на ухо пару статей. Корень, правда, угадывался легко, месяц он и есть месяц. А раз старики кривятся, граф, похоже, наступил на какой-то обычай, о котором знают все, а вслух сказать стесняются, как про лысину начальника.

Во главе почетного стола восседал толстяк с синей лентой через плечо и салфеткой, заткнутой за воротник. Память, порывшись, выдала: Платон Аверьянович Кречетов, губернский предводитель дворянства, и по должности он как раз за эти обычаи и отвечал, что-то вроде главного хранителя приличий на всю губернию. Выше графа в зале по положению сидел только он. И он же сейчас ковырял вилкой заливное с таким усердием, будто его вот-вот вызовут к доске, а урок он не выучил.

Вот с ним-то мне и стоило поговорить. С графом спорить бесполезно, он сюда пришел выигрывать и заранее отрепетировал каждую паузу. А вот если правило вслух произнесет предводитель, графу придется проглотить, потому что перечить ему при всей губернии он не станет, не тот уровень.

«Платон Аверьянович!» Я повернулся к почетному столу, и предводитель вздрогнул. «Простите, что отвлекаю вас от ужина. Я человек молодой и в обычаях путаюсь, а вы знаете их лучше всех в губернии. Подскажите, сколько времени обычай дает роду, если долг объявили при свидетелях? Мне послышалось слово „месячина“, но после обморока я мог и ослышаться».

Граф ответил раньше предводителя, и это было его первой ошибкой за вечер. «Это банковский долг, мальчик. Дворянские обычаи тут ни при чем».

«Тогда зачем вы объявили его на балу?» Я пожал плечами. «Да еще при всей губернии, от имени рода, под оркестр. С банковскими долгами в банк ходят, ваше сиятельство, утром и с папочкой. А вы позвали гостей. Раз позвали, значит, и правила гостевые. Я об одном прошу: соблюдайте их все, и удобные, и неудобные».

Старик с бакенбардами у окна крякнул, и крякнул явно в мою пользу. Лиловая дама кивала мелко и часто. Иней тем временем сполз с бокала графу на манжету, а пальцы, державшие ножку, стали белые, как у покойника, так что за бокал я начал всерьез волноваться.

Кречетов поглядел в тарелку, на графа, опять в тарелку, словно там под заливным лежала шпаргалка, но шпаргалки там не нашлось, и он засопел, отъехал на стуле назад (ножки проскрежетали по паркету, и скрипачи в углу бросили подкручивать колки) и поднялся.

«Аристарх, ну ты чего, ну право слово». Голос у него был почти жалобный. «Сам ведь знаешь. Объявил при людях, так и делай по-людски. Месячина, тридцать дней, это еще при моем деде было и при твоем. Деньги через Палату Чести, как заведено. А то пойдут разговоры, у нас в губернии языки, сам знаешь, без костей».

Граф растянул губы в улыбке. Видел я такую. Был у меня клиент, хозяин мясокомбината, так он ровно так улыбался в тот день, когда понял, что комбинат забирают: до лифта дошел орлом, а в лифте, рассказывал потом охранник, сел на корточки и минут пять не нажимал кнопку.

«Тридцать дней». Голос у него остался ровным, но в нем звякнул лед. «На тридцатый день, к полудню, в Палате Чести. И ни часом позже, Ладомирский».

«Договорились», ответил я.

Молодежь у колонн перестала улыбаться. Похоже, весь вечер они ждали, что бездарь будет рыдать или убежит, а представление пошло не по сценарию, и это им совсем не понравилось. Рыжий в красном жилете смотрел на меня так, словно я украл у него десерт.

Сорока миллионов у меня не было, и где их взять, я не имел ни малейшего представления. Зато теперь у меня был месяц. Это первое, чему учишься в моей профессии: деньги иногда можно найти, а вот упущенное время не вернет никто. Пять минут назад я лежал на полу без признаков жизни, а сейчас выбил целому роду тридцать дней отсрочки. Для первого рабочего дня на новом месте результат вполне приличный.

Граф кивнул дочери. Снежана сняла с пальца кольцо, старое серебро с темным камнем, фамильное кольцо Ладомирских, которое Кирилл подарил ей полтора года назад, краснея до ушей. Она подошла ко мне, стуча каблуками по паркету, и протянула руку.

Пальцы у нее оказались холодные по-настоящему, как у человека, который только что лепил снежки без варежек. Кольцо легло мне в ладонь, и под кольцом было еще кое-что, бумажка, сложенная в тугой квадратик. Она на секунду прижала ее пальцами, вот буквально на секунду, никто бы и не заметил. А лицом даже не шевельнула и смотрела мимо меня, куда-то в район моего уха.

«Дом Студенецких возвращает то, что ему не принадлежит». Это она произнесла громко, на весь зал, и по тону было понятно, что так полагается, слово в слово.

Кулак я сжал и сунул в карман. Еще стажером меня научили: если тебе под столом что-то сунули, под столом и держи, а читать будешь в машине.

«Спасибо», сказал я. «Берегите руки, здесь сквозняк».

Глаза она все-таки подняла, всего на миг, и посмотрела так, как смотрят на автомат с газировкой, который вместо сдачи выплюнул шоколадку. Прежний Кирилл, видимо, должен был расплакаться или в крайнем случае прочесть ей стихи, а я ей про сквозняк. Потом она круто развернулась и отошла к отцу, граф дернул подбородком в сторону оркестра, оркестр бухнул в литавры, и до меня дошло, что прием окончен.

К дверям я двинулся медленно и нарочно, пусть смотрят. Гости шарахались с дороги, кто прыская в кулак, кто прижимая к носу платочек, будто нищета цепляется к подолу, как репей. У колонн, где толпилась молодежь, кто-то сипло сказал мне в спину: «Жаль, не сдох. Говорили, что не встанет».

Оборачиваться я не стал, и вовсе не из гордости. Обернешься, значит, расписался, что услышал, а дальше надо или бить морду, или делать вид, что ничего не было, и оба варианта в этом теле были мне пока не по карману. Голос я отложил в памяти: мужской, прокуренный, лет тридцать пять, не меньше. И еще одно слово, «говорили». Говорили кто, говорили кому? Выходит, был разговор, в котором Кирилла Ладомирского заранее записали в покойники. Горечь во рту после этого понравилась мне еще меньше, а осколки бокала на паркете я теперь видел, даже не оборачиваясь.

На крыльце сеялась морось, мелкая, как через сито, и пахло прелыми листьями пополам с бензином. Гостевые машины стояли вдоль аллеи в ряд, черные, лаковые, в каплях, а наш «Стриж» прятался за ними у самых ворот: тридцатилетний, одноглазый, с вмятиной на крыле, будто он когда-то с кем-то подрался и проиграл. При нем состоял Прохор, у Ладомирских он был конюхом, шофером и по четвергам садовником, причем, сколько из трех жалований ему платили, память Кирилла скромно молчала. Прохор выскочил, открыл мне дверцу и прищурился, будто сверял меня с фотокарточкой.

«Домой, Кирилл Андреевич?»

«Домой. Печку только включи, а то зуб на зуб не попадает».

Прохор поскреб в затылке. «Не греет она, Кирилл Андреевич. С весны еще. Я батюшке вашему сколько раз говорил, там шланг лопнул, шланг-то копеечный, а в городе за него просят, будто он золотой. Мы с Савелием Петровичем подумали-подумали и решили, тулуп дешевле выйдет».

«Тулупа у меня тоже нет», сказал я и полез назад. Пружины в сиденье жили своей жизнью и встретили меня без особой радости, одна ткнулась прямо в копчик.

Прохор забрался за руль, но ключ поворачивать не стал. Покряхтел, поерзал, повертел зеркальце и сообщил, обращаясь, похоже, к нему: «Варвара Андреевна наказывали передать, без вас спать не лягут. Савелий Петрович их три раза до кровати доводил, а они обратно на лестницу, с батюшкиной книжкой. Так и сидят в пальто, ждут».

Я буркнул «понял», хотя что тут было понимать. В прошлой жизни из ждущих у меня был разве что соседский кот, которого я кормил, когда соседка уезжала на дачу, и то он, подозреваю, больше ждал консервы. А тут целый ребенок сидит на ступеньках в пальто до пят и ждет брата. Брат, правда, остался лежать на графском паркете, вместо него едет какой-то сорокачетырехлетний дядька из чужой жизни, и как ей это объяснить, я не представлял. Решил, что пока никак.

«Стриж» чихнул, задумался и поехал. За стеклом поплыли огни Сварожска, мокрые витрины, вывески, пустой трамвай с запотевшими окнами. Все это тело Кирилла знало наизусть, а я видел впервые.

На любом новом заводе я в первый же вечер подводил баланс, что у меня есть и что против меня, и сейчас по привычке сделал то же самое. Против меня были долг в сорок миллионов, пустые счета, полное отсутствие дара, дядя из боковой ветви рода, который, как подсказывала память, давно мечтал занять место Кирилла, и кто-то в этом зале, кто сегодня очень рассчитывал на мои похороны. За меня были молодое сердце, которое больше не болело, тридцать дней, вырванных у графа при свидетелях, и десятилетняя девочка, которая ждала дома. Расклад выходил худший за всю мою практику. Впрочем, и начинать работу после собственной смерти мне раньше тоже не доводилось.

На повороте в окно ударил свет фонаря, и я наконец разжал кулак. Рядом с кольцом лежала записка, сложенная вчетверо. Края у нее намокли и покрылись тонким инеем, будто ее долго сжимали в холодной ладони. Я развернул ее под следующим фонарем. Почерк был мелкий и торопливый, буквы прыгали, словно писали на коленке, прячась от чужих глаз:

«Не пей больше ничего в этом доме. Тебя уже убили один раз».

Глава 2. Наследство в минусе

До Тихих Ключей от Сварожска сорок километров, и «Стриж» одолел их часа за полтора. На подъемах Прохор уговаривал его вслух, ласково, как уговаривают старую лошадь («ну давай, давай, родимый, не позорь нас перед лесом»), а на спусках глушил мотор и катился накатом, потому что бензин, как он объяснил, тоже не казенный. Последние километров десять дорога шла через лес. Фара у нас горела одна, левая, так что правую обочину я за всю дорогу толком не разглядел и только слышал, как еловые лапы иногда шаркают по дверце. Записку Снежаны я сложил обратно и сунул во внутренний карман фрака, к кольцу, и время от времени трогал ее через ткань, проверяя, на месте ли. Глупо, конечно, кто бы ее оттуда достал, но руки у Кирилла, похоже, привыкли что-то теребить, и я им не мешал.

Потом лес кончился, Прохор сказал «ну вот и дома», и в лобовом стекле появился дом. Память Кирилла тут же подсунула мне картинку из его детства: белые колонны, свет во всех окнах, на крыльце мама в светлом платье машет кому-то рукой, а гостевые машины стоят по аллее до самых ворот. Картинка была красивая, только устарела лет на десять. Колонны в свете нашей единственной фары оказались серыми, в рыжих потеках от водостоков, по фасаду до второго этажа карабкался сухой черный плющ, а окон я насчитал около сорока, и светились из них три. Два внизу, слева от входа, и одно на самом верху, под крышей, крошечное, как у чердака. Остальные смотрели в парк темными стеклами, а в нескольких изнутри белела фанера.

— Экономим, — сказал Прохор, хотя я ни о чем не спрашивал. — Савелий Петрович рассудили, раз живем в трех комнатах, так и жечь в трех. За прошлую зиму счет пришел такой, что Пелагея Никитична его со злости в печку сунула. Потом кочергой доставали, платить-то все одно надо.

На крыльце нас ждали. Под фонарем стоял высокий старик в черном сюртуке и с раскрытым зонтом, хотя морось кончилась еще у городской заставы, и стоял он так прямо, будто его поставили сюда при постройке дома вместе с колоннами. Савелий Петрович Голубев, подсказала память. Дворецкий, пятьдесят лет при Ладомирских, начинал еще при деде, а до того служил в дружине. Маленький Кирилл его побаивался, потому что Савелий умел посмотреть так, что ты сам признавался и в разбитой вазе, и в той, которую только собирался разбить на следующей неделе.

Он спустился, открыл мне дверцу раньше Прохора и подержал надо мной зонт, пока я выбирался из машины, сражаясь с пружиной. Окинул меня взглядом от мокрых ботинок до макушки, задержался на пятне шампанского на лацкане.

— С возвращением, ваше сиятельство, — сказал он. — Хотя бал, полагаю, удался не вполне.

Сиятельством в прошлой жизни меня называл только охранник в бизнес-центре, и то когда я уходил в два часа ночи и он хотел меня подколоть. Но тут память пояснила, что князь Андрей умер, а значит, князем теперь числюсь я, и Савелий в этом смысле был совершенно точен.

— Не вполне, — согласился я. — Хотя могло быть хуже. Меня, например, чуть не вынесли.

— Наслышаны, ваше сиятельство. — Савелий сложил зонт и стряхнул его о колонну. — Дуняше кума с графской кухни звонила, так что у нас уже все знают. И что вы лежали, и про сорок миллионов, и что вы Платона Аверьяновича от заливного оторвали. На кухне до сих пор спорят, правда ли вы графу сказали «продолжим». Пелагея Никитична не верит. Говорит, Кирилл Андреевич такого слова и не выговорит, он все больше стихами.

— Выговорил, — сказал я. — С первого раза.

Савелий поднял одну бровь, очень медленно, примерно на миллиметр, и ничего не ответил. Позже я узнал, что этот миллиметр у него заменяет целую речь.

В прихожей было холодно почти как на улице, и пахло, как пахнут все старые дома, которые долго не топили: сырой штукатуркой, воском и немножко мышами. Наверх уходила широкая мраморная лестница с перилами, отполированными за двести лет ладонями до сального блеска, и на седьмой ступеньке снизу сидела Варя.

Она делала вид, что читает. Пальто на ней было то самое, мамино, серое с большими пуговицами, и сидела она в нем, как в палатке, так что наружу торчали только голова, две руки с книгой и тапки с заячьими ушами. Книга лежала на коленях огромная, в зеленом переплете с потертым золотом на корешке, такие обычно стоят в библиотеках на подставках и читают их стоя. Увидев меня, Варя не вскочила и на шею не бросилась. Она перевернула страницу, неторопливо, с хрустом, и только потом подняла глаза.

— Ты на люстру смотрел?

— Весь вечер, — сказал я. — Отличная люстра, хрустальная. Я ее рассмотрел с пола, оттуда самый лучший вид.

— Про пол я знаю. Дуняша всем рассказала, и что ты лежал, и что потом встал. — Она прищурилась. — Ты без очков поехал. Чтобы Снежане понравиться. Я тебе говорила, что это глупо, а ты сказал, что я маленькая и не понимаю.

Тут до меня наконец дошло, почему весь вечер все дальше трех шагов казалось мне слегка размытым. Я-то валил это на обморок, а у Кирилла, выходит, просто было зрение как у крота, и очки он оставил дома из-за любви. Варя порылась в кармане пальто и протянула их мне: круглые, в тонкой железной оправе, одна дужка примотана черной ниткой. Я надел, и лестница сразу стала резкой, вся целиком, с трещиной на ступеньке, наплывом свечного воска на перилах и Вариной физиономией, очень сердитой и очень бледной. Глаза у нее были красные. Терла она их, похоже, долго и старательно, чтобы никто не подумал, что она плакала.

— А вот тут, — Варя постучала пальцем по странице, — про месячину. «Свод дворянских обычаев Сварожской губернии», статья сорок вторая. Если долг рода объявлен при собрании дворян, роду дается тридцать дней, и деньги вносят через Палату Чести. Я нашла, пока ты ехал. Хотела тебе позвонить, а твой телефон в прихожей на тумбочке лежит. Тоже из-за Снежаны, наверное, чтобы в кармане не оттопыривался.

— Спасибо. — Сказал я это всерьез и, кажется, с таким лицом, что Варя даже растерялась. — Мне бы эта статья час назад очень пригодилась. Пришлось выпрашивать ее у предводителя.

— И как он?

— Подтвердил. Сначала доел заливное, потом подтвердил.

Она фыркнула и сразу нахмурилась, будто фыркать в такой день было неприлично. Подумала, пожевала губу и вынесла приговор:

— Ты сегодня вел себя как дурак. Но вроде как полезный дурак. Савелий сказал, ты у них тридцать дней выбил, а у Студенецких все думали, ты заплачешь.

— Я думал об этом, — признался я. — Но решил, что на полу и так было мокро.

Тут Варя закрыла книгу, прижала ее к себе обеими руками и спросила совсем другим голосом, тоненьким и очень детским:

— Нас выгонят?

На такие вопросы я отвечал много раз, на собраниях в заводских столовых, где сидели сотни людей и все смотрели на меня одинаковыми глазами, и я давно усвоил, что врать нельзя, а говорить всю правду иногда жестоко. Поэтому ответил так же, как всегда отвечал рабочим:

— Через тридцать дней, если я ничего не сделаю. А я собираюсь что-нибудь сделать.

Рабочие от таких слов обычно расходились по цехам все равно перепуганные, а Варя кивнула, будто именно этого и ждала, и зевнула так широко, что у нее щелкнула челюсть.

Наверх ее пришлось тащить мне, потому что Савелий деликатно удалился ставить чайник. Десятилетний ребенок весит килограммов тридцать, у моего водителя была дочка такого возраста, и он иногда приводил ее в офис, где она рисовала мне на совещаниях лошадей на обороте отчетов. Мои прежние руки донесли бы тридцать килограммов до крыши и не заметили. Руки Кирилла задрожали уже на первой площадке, на втором пролете я пыхтел, как наш «Стриж» на подъеме, и всерьез обдумывал, не посадить ли Варю на ступеньку отдохнуть. Она, похоже, заснула еще внизу, но, когда я сгрузил ее на кровать прямо в пальто, приоткрыла один глаз и сообщила:

— Ты тяжело дышишь. Тебе надо есть кашу.

После чего отвернулась к стенке и засопела. Масляный обогреватель у ее кровати, единственный, кажется, на весь этаж, тихонько тикал, и я убавил его на одно деление, а потом подумал и вернул обратно.

Кухня оказалась в полуподвале, и это было самое теплое место в доме. Там топилась большая печь, на веревке над ней сушились полотенца и чьи-то шерстяные носки, а за печкой кто-то басовито храпел.

— Пелагея Никитична, — пояснил Савелий шепотом. — Не будите, ваше сиятельство, она спросонья ругается, как извозчик.

На столе уже стояли чайник, две толстые кружки и тарелка с сухарями.

Чай я пить не стал. Савелий налил мне полную кружку, с паром до потолка, а я поглядел на нее и вспомнил про записку в кармане. Кому тут можно верить, я пока не знал. Пелагее за печкой было за семьдесят, и травить меня ей вроде незачем, Прохор полтора часа вез меня лесом и ни разу не свернул в болото, а Савелий служил этому дому дольше, чем я вообще прожил на свете, хоть в одной жизни, хоть в другой. Но бокал Кириллу на балу кто-то ведь подал, и вряд ли с улицы. Поэтому я попросил воды. Из-под крана, добавил я и сам поморщился, до того по-дурацки это прозвучало в два часа ночи. Савелий глянул на кружку, на меня, крякнул и вылил чай обратно в чайник, заварку пожалел. Кран у них сперва шипел, потом харкнул ржавчиной, Савелий подождал, пока потечет чистая, налил и поставил кружку передо мной, ни о чем не спросив. За это я ему мысленно поставил плюсик, пока карандашом.

— Савелий Петрович, давайте все как есть, — сказал я. — Деньги, долги, кто тут живет, кому сколько не плачено. Цифрами, если можно. Без «как-нибудь обойдемся».

Он подумал, полез в ящик стола, под ложки, и вытащил толстую тетрадь в клеенчатой обложке, в синюю клеточку, с пятном от варенья на углу. В таких в сельмаге записывают, кто взял хлеба до получки.

— Сам веду, — сказал он, и мне показалось, что старик слегка смутился. — Батюшка ваш в счетах путались. А вы и не спрашивали никогда.

В первый день на новом заводе я всегда шел к главбуху. Один раз попалась мне главбух на стекольном, тетка лет шестидесяти в вязаной жилетке и с карандашом за ухом, и в первый же вечер она молча выложила передо мной две папки, тонкую и толстую. В тонкой было то, что показывали банку. В толстой было то, что творилось на самом деле, и эту папку она хранила дома в коробке из-под зимних сапог, потому что, как она сказала, сапоги никто воровать не станет. Тетрадь Савелия была явно из толстых.

Мы просидели над ней почти до двух. Слуг в доме, как выяснилось, осталось семеро на сто двадцать мест. Кроме Савелия с Прохором тут жила Пелагея Никитична, кухарка, которой стукнуло семьдесят шесть и которая храпела за печкой, Дуняша, горничная, она же самая молодая в доме, всего сорок один год, а с ней ее муж Степан, сторож и истопник в одном лице, и еще две старушки, сестры Марфа и Ульяна, которые штопали, стирали и, по словам Савелия, вечерами спорили, какая из них старше, хотя обе давно забыли. Жалованья им всем не платили полгода. Савелий выписал недоимку столбиком, и вышел миллион семьсот сорок тысяч, а в самом низу страницы стояла еще одна строчка, обведенная карандашом: «Себе не считал».

— Почему? — спросил я.

— Неловко, ваше сиятельство. — Он пожал плечами. — Куда мне деньги в мои годы. Сапоги еще крепкие.

На счету в банке у Дома Ладомирских лежало тридцать одна тысяча четыреста рублей. Наличными в железной коробке из-под чая нашлось еще шесть тысяч и пуговица. Родовые артефакты продавали, как выяснилось, лет шестьдесят, сначала большие, потом поменьше, а последний, мамины серьги с каким-то лунным камнем, от которого по ночам становилось светлее в комнате, ушли с аукциона прошлой весной на похороны. Восточное крыло закрыли еще позапрошлой зимой, потому что крыша там текла, отопление в нем не работало, и Степан на всякий случай забил двери гвоздями, чтобы Варя туда не лазила. Конюшни стояли пустые, кроме одной кобылы по имени Сорока, которую никто не покупал, потому что она кусалась. Сорок миллионов графу Студенецкому были долгом сборным: граф, по словам Савелия, весной скупил его по кусочкам у разных людей, как скупают по дешевке старую мебель, чтобы потом забрать дом целиком.

Я смотрел на страницы с карандашными цифрами и думал, что за двадцать лет мне чего только не доставалось. Был заводик, где воровали все, от директора до кошки при проходной. Был цех, затопленный по колено, где рабочие ходили в болотных сапогах и делали вид, что так и надо. Был банк, у которого заблокировали счета ровно за день до зарплаты. И про каждый я в первый вечер думал, что хуже уже не бывает. Теперь я сидел на чужой кухне с кружкой воды из-под крана, в чужих очках с ниткой на дужке, и понимал, что все эти годы ошибался, потому что хуже я не принимал ничего и никогда. На заводах хотя бы оставались станки. Здесь у меня были дом под залогом, старики, которым я должен, одноглазая машина, кусачая кобыла и десятилетняя девочка, которая читает законы лучше, чем я.

— Савелий Петрович, а с отцом что было? — спросил я. — Только давайте без пожарных, по-настоящему.

Савелий взялся тереть полотенцем кружку, хотя она давно высохла, тер, тер, потом поставил ее на полку донышком вверх.

— Пожарные бумагу написали, — сказал он. — Я ее читал. Плевался. Пойдемте, ваше сиятельство, сами глянете, я рассказывать не умею, у меня руками лучше выходит.

Он снял с гвоздя фонарь, тяжелый, с ручкой в синей изоленте, и пощелкал кнопкой. Фонарь подумал, мигнул и загорелся, и Савелий хмыкнул так, будто они с фонарем заранее об этом договорились.

На втором этаже паркет скрипел через квадрат. Я по старой привычке (в одной конторе у меня директор любил подслушивать под дверью, и я наловчился ходить неслышно) стал наступать на молчащие, а Савелий топал напрямик и ворчал на ходу:

— Варвара Андреевна туда за книжками бегала, так я запретил. Сам ей книжки выносил. Нечего ребенку там нюхать.

Нюхать там и впрямь было что. Гарью тянуло уже на лестнице, а в кабинете пахло так, будто там неделю коптили сало, хотя огонь до кабинета толком не дошел, разве что обои над дверью в архив пошли пузырями. С портрета на стене косился бородатый Ладомирский, недовольный, словно мы явились без записи. От двери в архив остались две черные доски на петлях, и Савелий придержал одну локтем, чтобы не хлопнула.

Раньше тут, видно, было просторно, окно в парк и полки до потолка. Теперь потолок стал черным, окно забили досками, железные стеллажи повело винтом, а на полу лежал пепел, мягкий, серый, по щиколотку, и из него торчали уголки папок. Я присел на корточки и поднял одну, она рассыпалась у меня в руках, остался только клочок с печатным словом «...говор».

— Ночью загорелось, — сказал Савелий за моей спиной. — Батюшка ваш тут сидели, они последнюю неделю здесь почти и жили. Дверь была заперта изнутри. Мы со Степаном ее выломали, да поздно. Пожарные приехали через час, им от города ехать далеко. Записали, что проводка. — Помолчал и добавил тем же ровным голосом: — Проводку в этом крыле меняли при вашем деде, ваше сиятельство. С тех пор она ни разу даже не искрила. Я им так и сказал, а они не записали.

Я посветил фонарем на стену у двери. Розетка висела целая, только закопченная, и выключатель рядом тоже, и от них по стене тянулись провода в старой матерчатой оплетке, обгоревшие снаружи, но целые. Сильнее всего выгорело в середине комнаты, где стоял стол, там от стола остались ножки, а пол прогорел почти насквозь. На одной лесопилке у меня как-то раз сгорел склад, ровно в ночь перед инвентаризацией, и пожарный инспектор, усатый дядька в сапогах, водил меня по пепелищу и показывал пальцем: проводка вот целая, а вот тут, посреди пола, пятно, будто кто-то ведро опрокинул. Ведро, сказал он и подмигнул, было не с водой. Пятно здесь было точь-в-точь такое же.

— А что он тут искал? — спросил я. — Всю последнюю неделю.

— Не знаю, ваше сиятельство. Не говорили. — Савелий переступил с ноги на ногу, и пепел под его сапогом вздохнул. — Только началось все после банка. За неделю до пожара они ездили в город, к Мерцаловым, сами, без Прохора, на такси. Вернулись к ночи сам не свой. Я их таким один раз видел, когда княгиня померла. Ужинать не стали, Варвару Андреевну не поцеловали, а утром заперлись тут и выходили только чаю попросить. И все спрашивали, не заходил ли кто без них в архив.

Фамилия Мерцаловых отозвалась в памяти Кирилла смутно: банк, большое здание на площади в Сварожске, с бронзовыми львами у входа, и толстый вежливый старик, который однажды подарил маленькому Кириллу леденец. Больше ничего. Зато я видел в своей жизни немало людей, которые выходили из банка с таким лицом. Обычно это значило, что им только что показали договор, подписанный лет пять назад не глядя, и вежливо объяснили, что написано на восьмой странице мелким шрифтом.

— Савелий Петрович, — сказал я. — Что еще есть в этом доме, о чем я не знаю?

Он посмотрел на меня долгим взглядом, и в свете фонаря лицо у него было как у старого деревянного идола в краеведческом музее. Потом сказал:

— Хранилище. Вы там были два раза, маленьким, и оба раза плакали, потому что темно. Хотите сейчас?

— Хочу.

Спускались через кухню. Пелагея за печкой перевернулась и сказала во сне что-то про сметану, и мы прошли мимо на цыпочках, что для Савелия при его росте выглядело как цирковой номер. Из кухни узкая лестница вела в подвал, там пахло картошкой и сыростью, а за картофельным ларем в стене обнаружилась дверь, низкая, железная, на двух засовах. За ней начинался ход, выложенный кирпичом, такой узкий, что Савелий шел боком, и сырой, так что с потолка капало мне за шиворот. Шли мы минуты три, Савелий впереди, я за ним с фонарем.

— Под двором идем, — сказал он, не оборачиваясь. — К флигелю. Флигель прадед ваш поставил прямо над хранилищем. Сверху, говорил, сарай сараем, ни один вор не позарится, а снизу удобно.

Я спросил, зачем тогда вообще сарай, закопали бы, и все, и Савелий объяснил, что в сарае раньше держали кур, а куры, ваше сиятельство, лучше всякой сигнализации, чужого за версту слышат.

Потом ход уперся в серую плиту от пола до потолка, мокрую, в каплях, без ручки и без скважины. Я ее даже пощупал, вдруг где кнопка. Савелий забрал у меня фонарь, передумал, отдал обратно, стянул перчатку и приложил к плите ладонь. Секунды три ничего не происходило, и я уже собрался спросить, не заело ли. Потом камень под его рукой потемнел, пошел трещинками, мелкими, с волос, и плита, ни разу не скрипнув, уползла вбок, в стену. С потолка посыпался песок, прямо мне за шиворот, к той капле, что уже была там. Я стоял с фонарем и, кажется, держал рот открытым. Огненное яблоко у рыжего на балу я еще как-то переварил, огонь, в конце концов, и у нас бывает, от спичек, от зажигалки, от плохой проводки. А тут дед в сюртуке погладил стенку, и полторы тонны гранита уехали в сторону, как ящик комода. На любом из моих заводов его за такое взяли бы начальником склада без собеседования.

— Земля, пятая ступень, — сказал Савелий и натянул перчатку. — Была шестая, в молодости. Растерял, как зубы. Проходите, ваше сиятельство, только головой о притолоку не стукнитесь, дедушка ваш об нее всю жизнь стукался.

Я, конечно, стукнулся. Хранилище оказалось круглым, с низким куполом, и пустым. По стенам шли каменные полки, на полках лежала пыль, а в пыли остались чистые отпечатки, как на обоях, когда снимешь картину: овал от блюда, длинная полоса от меча, кружок от какого-то шлема или котелка. Под каждым отпечатком висела медная табличка. На ближней значилось «Щит Святополка Казначея», а ниже кто-то, уже без всякого почтения, процарапал гвоздем «продан с торгов». Через одну то же самое было про кубок. Я начал считать таблички, сбился на тридцать седьмой и бросил, процарапано было везде.

Посреди хранилища стоял постамент, грубый, по пояс, и на нем лежала книга. Толщиной с кирпич, в черной коже, которая на углах протерлась до серого, а на корешке треснула. Две железные застежки держали ее крест-накрест, кованые, грубые, на каждой выбит маленький герб Ладомирских, ключ с колосом. Названия не было вообще никакого. Все остальное отсюда вынесли, а ее оставили, и мне сразу подумалось, что вряд ли по доброте.

— Долговая книга Дома, — сказал Савелий вполголоса, и купол все равно переспросил за ним эхом. — Открыть ее никто не мог. Ну то есть как никто, чужие не могли. При деде вашем покупатель был, купец из Златограда, толстый такой, в бобрах. Задаток привез. Застежки ни в какую, он молоток попросил, я ему сам и принес, Степанова отца молоток, царствие ему небесное. Погнул. Задаток потом назад требовал, да дед ваш не отдал, за молоток, говорит, вычел. А батюшка ваш открывали. С трудом. Страничку за вечер, и потом лежат наверху с мокрым полотенцем, а Пелагее велено кастрюлями не греметь.

Я подошел поближе. Трогать чужое без спроса меня отучили еще на первом заводе, где я взял у главного инженера со стола какую-то железку покрутить, а это оказался образец, который он полгода выпрашивал у поставщика, и потом он со мной неделю не здоровался. Но книга теперь вроде как числилась моей, так что я положил на нее ладонь. Кожа была ледяная, а внутри, где-то в толще страниц, что-то шевельнулось. Руку я отдернул, Савелий за спиной кашлянул, и пришлось класть обратно, не показывать же старику, что новый князь боится книжек. Вот тут у Кирилла в голове и щелкнуло, и выплыл кусок из детства, с запахом нафталина от отцовского пиджака. Ему лет восемь, он держит папу за палец, папа красный, пыхтит над застежками, потом книга открыта, и Кирилл, спотыкаясь на каждом слове, читает вслух, что Дом Грозовых взял у Дома Ладомирских триста конных ратников на два года, а вернуть обязался людьми или золотом, по десять золотых за голову в год, и все это под Печать. Кирилл тогда спросил, где же тут война, а отец засмеялся и сказал, что война тут в каждой строчке, только ее надо уметь считать. Дальше была еще запись и еще, все на один лад, только фамилии разные. Маленький Кирилл решил, что это летопись про войну, и потом полгода приставал к отцу, чтобы тот открыл еще разок и дал поискать там хоть одну битву. Отец сдался только однажды и после лежал с полотенцем до ужина, а Кирилл в тот второй раз нашел одни цифры и разревелся, потому что битв там не было, а в хранилище было темно.

А мне эту страницу и разглядывать особо не требовалось. Двадцать лет я читал такие в чужих папках, на чужих кухнях и в чужих машинах по дороге в суд: когда взял, кто взял, что именно, сколько, до какого числа, что будет, если не вернет, и кто за него поручился. Дальше идет следующая строка, и следующая, сотни строк, и все устроены одинаково. Точно так же выглядит кредитный портфель банка, когда его выгружают из базы и распечатывают, разве что тут его писали гусиным пером. Получалось, что Ладомирские четыреста лет давали в долг всем подряд, и, судя по тому, что книга лежала здесь, а щит Святополка нет, отдавать им никто особо не торопился.

— Да это же кредитный портфель, — сказал я вслух. — Дебиторка за четыреста лет.

Тут застежки и щелкнули, громко, одна за другой. Савелий за спиной охнул и, по-моему, перекрестился, хотя ручаться не стану, я смотрел на книгу. Железки отскочили от обложки и встали торчком. Книга открылась сама, я ее даже не трогал, страницы зашелестели и побежали, мне в лицо дунуло пылью и сургучом, и очки съехали на кончик носа. Остановились на первой. Там во весь лист был нарисован ключ с колосом, и этот ключ у меня на глазах поплыл, расползся на черточки, черточки собрались в буквы, и буквы поднялись с бумаги и повисли в воздухе, серые, ровно на уровне моих очков, хоть линейкой меряй.

[РЕЕСТР ДОМА ЛАДОМИРСКИХ]

Держатель: Ладомирский К. А.

Получен навык: Реестр.

Открытых долгов: 1 284.

Примечание: душа держателя не совпадает с кровью. Допуск временный.

Я прочитал два раза, потом стащил очки, подышал на стекла, протер их краем рукава и прочитал в третий. Мало ли, вдруг это нитка с дужки свесилась. Буквы висели где висели. Тысяча двести восемьдесят четыре, повторил я про себя, и пальцы у меня сами зашевелились, будто искали калькулятор. В прошлой жизни самый большой портфель, который мне доставался, был на девятьсот с чем-то должников, и мы разбирали его полгода втроем, я, два юриста и ящик растворимого кофе. А потом я дочитал до примечания и споткнулся.

Душа, значит, не совпадает с кровью. Вот тебе и раз. Варя не заметила, Савелий не заметил, сто человек на балу пялились на меня весь вечер и тоже ничего, а эта штука в черной коже разобралась за пять секунд и даже не постеснялась написать. В актах проверки такое пишут сухо и в самом низу, мелко, и потом из-за этой одной строчки остальной акт уже никто не читает. Временный допуск я понимал хорошо. Так пускают аудитора на объект, пока не пришла бумага из головного офиса, и в любой момент могут попросить с вещами на выход.

Я обернулся к Савелию. Он стоял у прохода, держал фонарь и смотрел на открытую книгу с таким лицом, какого я у него еще не видел, растерянным и почти детским. На меня он не смотрел, и на светящиеся буквы тоже. Похоже, их видел только я.

— Батюшка ваш ее так не открывали, — сказал он наконец хрипло. — Они ее, бывало, по часу уговаривали.

Ответить я не успел. Серые буквы дрогнули, и ниже примечания поползла новая строка. Эта писалась медленно, будто кто-то выводил ее невидимым пером, и была черной, густо-черной, словно чернила проступали откуда-то изнутри, хотя висела она в пустом воздухе:

«Крупнейший кредитор Дома: Мерцаловы».

Глава 3. Именем Печати

Проснулся я от холода и от ощущения, что на меня кто-то смотрит сверху. Смотрела ворона. Прямо надо мной в скошенном потолке было круглое окошко, и она сидела снаружи на раме, наклонив голову, и разглядывала меня одним глазом, как товаровед разглядывает уцененный холодильник. Комната Кирилла помещалась под самой крышей, это ее окно ночью светилось одно на весь верхний этаж, и выбрал он ее, судя по памяти, сам, лет в тринадцать, когда начал писать стихи и решил, что поэту полагается мансарда. Поэту она, может, и полагается, а человеку, у которого по утрам изо рта идет пар, полагалось бы хотя бы одеяло потолще. Я полежал, посчитал до десяти, как привык считать перед тяжелыми совещаниями, и вспомнил все сразу: бал, записку, кухню, подвал, серые буквы над страницей и черную строчку про Мерцаловых. За ночь ничего из этого не рассосалось.

Книга лежала рядом, на стуле. Ночью я унес ее из хранилища наверх, Савелий не возражал, только сказал, что до меня так никто не делал, и проводил нас обоих до лестницы с фонарем, как провожают молодых до спальни. Спал я, положив на нее руку. Очки нашлись на полу под кроватью, дужкой с ниткой вверх, я их надел, ворона в окошке стала резкой и оказалась неприятно похожа на одного аудитора, с которым мы когда-то полгода воевали из-за сломанного погрузчика, и я пошел искать, на чем писать.

На столе лежала тетрадка в синей клеенчатой обложке, и открыл я ее, не подумав. Там были стихи. Те самые, которые Кирилл с двенадцати лет писал Снежане и ни разу ей не показал, страниц сорок аккуратным почерком, с зачеркиваниями и рисунками на полях, в основном снежинки и почему-то лошади. Читать я не стал, хватило строчки, которая сама прыгнула в глаза, про иней на ресницах. Стало неловко, примерно как если бы я в чужой квартире открыл не ту дверь и застал хозяина в ванне. Я долистал до чистых страниц, их оставалось почти полтетради, и сел писать план.

План я на любом объекте пишу в первое же утро и обязательно от руки. Привычка у меня с тех времен, когда вместо ноутбука у меня были блокнот и карандаш, и я тогда заметил, что рукой думается медленнее, зато врешь себе меньше. Слева я записал, что у меня есть. Вышло коротко: книга в черной коже, которая про наших должников знает больше, чем я, тридцать дней месячины, дом под залогом и семь стариков, которые почему-то до сих пор не разбежались. Справа пошло то, что против меня, и столбик получился длиннее: сорок миллионов графу через Палату Чести, тридцать одна тысяча на счету, никакого дара, чей-то бокал с горечью на балу и строчка в книге, где крупнейшими кредиторами нашего Дома значились Мерцаловы, у которых отец побывал за неделю до пожара. Внизу, под чертой, я написал слово «риски» и подчеркнул его два раза. Под ним уместилась одна фраза: меня уже один раз убили, и тот, кто это сделал, наверняка знает, что я встал.

Я посмотрел на страницу и подумал, что, будь это завод, я бы на совете кредиторов предложил его закрыть, станки продать, а людей распустить с выходным пособием. Только завода тут не было. Была девочка в тапках с зайцами и семь стариков, которых распускать некуда, так что закрываться мы не будем, будем работать.

Завтракали на кухне, потому что столовую, как объяснил Савелий, не топили с весны, и в ней теперь зимовали яблоки. Пелагея Никитична при дневном свете оказалась маленькой, круглой, в трех платках сразу, и, увидев меня, уперла руки в бока.

— Ну-ка, ну-ка, — сказала она. — Это, значит, вы графу «продолжим» сказали? А ну скажите еще раз.

— Продолжим, — сказал я.

Пелагея прищурилась, пожевала губами, сказала «ишь ты» и брякнула передо мной миску каши, такую полную, что ложка в ней стояла.

— Ешьте. Варвара Андреевна велели вам каши давать. Говорят, вы по лестнице пыхтите, как самовар у попадьи.

Варя сидела напротив и болтала ногами, всем видом показывая, что про самовар говорила вовсе не она. Перед ней лежала очередная книга, тонкая, с картинками, «Сказания о Смуте», с корешком, подклеенным пластырем. Каша была на воде, молоко у Ладомирских кончилось одновременно с деньгами, но Пелагея отрезала в нее масла с мой кулак, «из своих», и при этом так на меня глянула, что я понял: не доем, и она мне это масло будет поминать до самой Палаты Чести. Я доел. Варя проследила за ложкой до самого дна и только после этого открыла книжку.

— Варвара Андреевна, — сказал я, облизав ложку. — Что ты знаешь про Святополка Казначея?

Варя посмотрела на меня так, будто я спросил, сколько будет дважды два.

— Ты что, совсем? Он же наш прапрапра… — Она начала загибать пальцы, сбилась на второй руке и махнула. — Ну, очень давно. Четыреста лет назад. Была Смута, двенадцать Домов дрались за пустой трон, а Святополк всем давал в долг. Деньги давал, людей давал, оружие. Больше всего давал Ярополку Солнцеву, и тот всех победил и стал первым Императором. А Святополк все записывал в книгу. В ту самую. — Она кивнула на черный переплет, который лежал у меня под локтем рядом с миской. — Ты зачем ее на кухню притащил? Пелагея ее сейчас маслом закапает.

— Не закапаю, — обиделась Пелагея от плиты. — Я ее, может, побаиваюсь.

Ну вот, подумал я, вся история здешнего государства за полминуты, и никакой учебник не нужен. Получалось, что четыреста лет назад наш род работал банком при гражданской войне, причем банком, который кредитовал всех сразу, а победителя в первую очередь. Такие банки я знал. Их потом обычно очень не любят, потому что им должны все, и рано или поздно кто-нибудь догадывается, что проще утопить кредитора, чем отдать ему долг.

— А как он долги собирал? — спросил я.

Варя полистала книжку и развернула ко мне картинку. Картинка была так себе, художник явно торопился: высокий худой дядька в черном, с книгой под мышкой, перед ним на коленях толстый боярин в шубе, а у боярина над головой клякса, которая, видимо, означала печать.

— Он приходил и говорил: «Именем Печати предъявляю долг Дома такого-то», — прочитала Варя нарочно басом и тут же перешла на свой голос: — Ну и дальше. Если не платили, у должника клеймо вылезало. Вот тут, на лбу. Одаренные его видят, а дар у должника слабеет. Тут написано, князья в обморок падали, но это, по-моему, для красоты приписали. И вообще это сказка, Кирилл. Больше ни у кого такого дара не было. Папа пробовал, мне лет шесть было, я помню. Сказал эти слова одному дядьке с усами, а дядька его выгнал, и ничего не загорелось, и папа потом весь вечер молчал. — Она поковыряла ложкой клеенку и закончила тише: — А ты вообще пустой.

— Посмотрим, — сказал я.

Савелий у плиты поднял бровь на свой фирменный миллиметр, но промолчал.

Книгу я открыл прямо там, на кухонном столе, отодвинув миску. Застежки на этот раз щелкнули сразу, стоило мне положить ладонь на обложку, как будто книга со вчерашнего вечера запомнила, кто тут свой. Варя вытянула шею, Пелагея на всякий случай отошла к двери. Над первой страницей опять поднялись серые буквы, и я обратил внимание, что ни Варя, ни Пелагея на них не смотрят, они смотрели на меня, на мои глаза, которые бегали по пустому воздуху.

[РЕЕСТР ДОМА ЛАДОМИРСКИХ]

Держатель: Ладомирский К. А. Допуск временный.

Дар: не пробужден. Ступень: 0.

Открытых долгов: 1 284. Доступно по ступени: 3.

Доступно три, это я понял быстро и без всяких объяснений, когда начал листать. Первые страницы переворачивались легко, а дальше бумага будто слипалась, и сколько я ни поддевал ногтем, следующий лист не отходил, словно его прихватили клеем. Страниц, которые мне разрешили читать, было ровно три, и записи на них светились, а все остальное лежало серое и немое. Знакомая картина. Новому человеку на объекте тоже первым делом выдают пропуск в три кабинета, а в остальные пускают потом, когда покажет себя.

Первой открылась та самая запись, которую Кирилл маленьким читал по складам у отца в хранилище, про Дом Грозовых и триста конных ратников. Только теперь под ней появилась приписка свежими чернилами, и в ней говорилось, что за четыреста лет Грозовы долг почти вернули, но не до конца, и за ними числится еще один воин Дома на службу сроком на год и один день. Савелий, когда я прочитал это вслух, кашлянул в кулак и сообщил, что Грозовы сидят в замке на скале в двух часах езды отсюда, что у старого князя дар Молнии такой силы, что в грозу над их башнями птицы не летают, и что ездить к ним с одной книгой под мышкой он бы мне не советовал. Я и сам бы не советовал. На первую встречу с крупнейшим клиентом без портфеля не ходят.

Вторым шел какой-то Илья Пчелкин, которого сто с лишним лет назад Ладомирские выкупили из долговой ямы, и он за это обязался служить нашему Дому «по судейской части доколе жив он и род его». По записи выходило, что не отслужил он ни одного дня. Савелий сказал, что правнук этого Ильи, Кондрат Ильич, сидит стряпчим в Сварожске, коньяк пьет с утра, но бумаги понимает лучше всех в губернии. Стряпчий, как подсказала память, это здешний юрист и нотариус в одном лице. Юрист мне был нужен как воздух, но юрист денег не приносит, он их ест, а мне сейчас надо было именно наоборот.

Третьими были Хомяковы. Запись у них была короткая и очень понятная: мещанин Евсей Хомяков триста лет назад взял у Дома Ладомирских тысячу золотых на обзаведение лавкой, сроком на один год, с ростом по десять на сотню в год до полной уплаты, под Печать. И ниже, теми же свежими чернилами: «Не уплачено ничего».

— Хомяковы? — переспросил Савелий и даже повернулся от плиты. — Так у них пол-Сварожска лавок. Пассаж на Торговой площади, три этажа, стеклянная крыша. Вся губерния туда за шубами ездит.

— Пассаж, — повторил я и почувствовал, как у меня впервые с бала теплеет где-то в районе желудка, хотя, возможно, это была каша. — Пассаж на тысяче наших золотых. Прохор!

Прохор, который все это время тихонько пил чай у окна, подавился.

— Бензину хватит до города? — спросил я.

— До города хватит, Кирилл Андреевич, — сказал Прохор, откашлявшись. — И обратно до половины. А там уж с горки, может, докатимся.

Риск я прикинул по дороге, пока «Стриж» уговаривал себя на подъемах. Варина сказка совпадала с тем, что говорила книга, а книга вчера сама открылась и сама написала мне про чужую душу, так что на ее слова я был готов поставить. В примечаниях на первой странице я еще утром нашел мелкую строчку о том, что предъявлять долг без основания нельзя, иначе отдача ударит держателю по Источнику. Источник, как я понял из памяти Кирилла, это у одаренных что-то вроде внутреннего бака с силой, у кого побольше, у кого поменьше. У меня бак был пустой. Выходило, что если книга врет, бить ей во мне нечего, а если не врет, то Хомяковы должны нам с процентами за триста лет, и тогда посмотрим, кому будет больно.

Пассаж Хомяковых стоял на Торговой площади и занимал ее почти целиком с одной стороны: три этажа, стеклянная крыша, над входом позолоченные буквы «Торговый дом Хомяковых, основан…» и дальше год, от которого мне сразу захотелось улыбнуться. Основан, стало быть, на наши деньги. Внутри было тепло, пахло духами, кожей и жареными каштанами, по галереям ходили дамы в мехах, а на первом этаже, где продавали золото и камни, за отдельным прилавком стоял сам хозяин.

Узнать его было нетрудно, по Тимофею Лукичу Хомякову было видно, что он хозяин, примерно так, как по горе видно, что она гора. Лет шестидесяти, большой, в жилете, который держался на нем на трех пуговицах и одном упрямстве, с подстриженной седой бородой и золотой цепочкой от часов поперек живота. Он перебирал на бархате монеты и каждую брал двумя пальцами и слушал, как она звенит. Дар у него, как подсказала память, был слабенький, Металл какой-то низкой ступени, но для торговли золотом самый подходящий: фальшивку Хомяков узнавал на ощупь, и в губернии про это ходили анекдоты.

Меня он тоже узнал. Поднял глаза, улыбнулся широко и громко, на весь зал, сказал:

— А-а, князь Ладомирский! Слыхали, слыхали, как вы вчера у графа на паркете отдыхали. Чем обязаны? Колечко продать пришли? Я фамильное серебро беру, но, не обессудьте, по весу.

Дамы у соседних витрин засмеялись, продавцы тоже, кто-то даже зааплодировал. Я подошел к прилавку, поставил на бархат отцовский портфель, в котором лежала книга, и ответил тем голосом, которым всегда начинал разговор с должником, вежливым и чуть скучным, как будто мы с ним оба опаздываем на обед.

— Тимофей Лукич, за вашим Домом числится долг перед моим. Тысяча золотых, взятые вашим предком Евсеем на обзаведение лавкой. Срок истек двести девяносто девять лет назад. Я приехал обсудить с вами график платежей.

Хомяков сначала не понял, а когда понял, захохотал так, что цепочка у него на животе запрыгала.

— Триста лет! — выдохнул он, утирая глаза. — Слыхали, господа? Триста лет! А за Смуту вам не доплатить, ваше сиятельство? А за потоп? Ох, уморил. Гриша, Федя, проводите барчука. Только аккуратненько, под ручки, а то он, говорят, падает, потом скажут, что Хомяковы бездаря зашибли.

Двое парней в одинаковых серых пиджаках подхватили меня под локти и повели к выходу, бережно и неотвратимо, как санитары. Спорить я не стал. Стеклянные двери пассажа были высокие, с медными ручками, и, когда до них оставалось шага три, я остановился так резко, что Федя по инерции проехал вперед, развернулся и сказал на весь зал, отчетливо, по слогам, как на оглашении приговора:

— Именем Печати предъявляю долг Дома Хомяковых.

Портфель у меня под мышкой сделался горячим, будто в нем лежала сковородка. Над головой у Хомякова, прямо в воздухе, вспыхнул знак, золотой, величиной с тарелку, с ключом и колосом посередине, и повис там, медленно поворачиваясь. В зале кто-то ахнул, а Хомяков, который ничего этого над собой не видел, раскинул руки и крикнул, все еще смеясь:

— Да хоть именем Императора! Вон пошел!

Знак упал ему на лоб. Ни звука, ни вспышки, он просто опустился и впитался в кожу, как капля воды в сухую губку, и на лбу у Тимофея Лукича проступило темное пятно с ровными краями, оттиск, какой остается на сургуче от печатки. Первой завизжала дама в лисьей горжетке у витрины с брошками. Она, видно, была одаренная, потому что сразу увидела то, чего не видели продавцы, и закричала: «Клеймо! Батюшки, у Хомякова клеймо!», и уронила собачку, а собачка с лаем кинулась под прилавок. Продавщица в ювелирном выронила поднос с кольцами. Купец в бобровой шапке, торговавший у соседнего прилавка, попятился, перекрестился и быстро пошел к выходу, огибая меня по широкой дуге. Через стеклянную стену было видно, как на площади торговцы с лотков встают на цыпочки и тычут пальцами.

Хомяков все еще не понимал. Он схватил с бархата золотую монету, привычно поднес к уху, щелкнул по ней ногтем, и монета не зазвенела. Она стукнула глухо, как пуговица. Он щелкнул еще раз, потом взял другую, и лицо у него стало серым, под цвет пиджаков его охраны.

Гриша и Федя отпустили мои локти, словно это были ручки горячей кастрюли. Я поправил рукава, кивнул им вежливо и вышел на крыльцо. На крыльце остановился и стал считать про себя. Этому трюку меня научил когда-то старый переговорщик, с которым мы вместе вытаскивали один речной порт: никогда не уходи с переговоров дальше крыльца, если хочешь, чтобы тебя догнали. Я досчитал до семи. На восьми двери за спиной распахнулись, и Тимофей Лукич выскочил на мороз без шапки.

— Ваше сиятельство, — сказал он совсем другим голосом, тонким и сиплым. — Ваше сиятельство, Кирилл Андреевич, голубчик, ну что ж вы так сразу. Ну пошутил старый дурак. Пожалуйте в контору, чайку, поговорим.

— Чаю не надо, — сказал я. — А поговорить можно.

Контора у Хомякова была за ювелирным залом, маленькая, жаркая, с конторками, счетами на гвозде и портретом на стене. С портрета смотрел мужик в поддевке, с хитрым прищуром, и я сразу догадался, что это и есть Евсей, тот самый, который триста лет назад взял у нас тысячу и, судя по лицу, ни секунды не собирался ее отдавать. Хомяков упал в кресло под портретом, вытер лоб платком, посмотрел на платок, словно ждал, что клеймо сотрется, и спросил хрипло, сколько.

Я открыл книгу на его странице и повернул к нему. Сам он светящихся букв не видел, зато старую запись коричневыми чернилами прочел, шевеля губами, и на словах «по десять на сотню в год» перестал шевелить.

— Рост на рост, — сказал я. — То есть каждый год проценты прибавляются к долгу, и на следующий год проценты считаются уже с новой суммы. У вас калькулятор есть?

Калькулятор у него был, большой, с крупными кнопками, и я набрал на нем тысячу, умножил на одну целую одну десятую и стал возводить в степень. На сотой степени калькулятор показал что-то очень длинное, на двухсот пятидесятой написал букву «Е» и обиженно замолчал. Дальше я досчитал в уме, по логарифмам, как нас когда-то учили на первом курсе, и сообщил Хомякову без всякой жалости, что с ростом за триста лет его Дом должен моему примерно две с половиной тысячи триллионов золотых. Хомяков открыл рот и закрыл.

— Это пятнадцать нулей, Тимофей Лукич, — пояснил я. — Столько золота нет во всей Державе, а может, и на всем свете. Так что эту сумму вы мне не заплатите никогда, а значит, клеймо у вас на лбу останется навсегда, и ваш дар вместе с ним будет потихоньку гаснуть. Монеты, как вы сами видели, уже не звенят. А покупатели, — я кивнул на дверь, за которой в зале стояла тишина, какой в пассаже, наверное, не бывало с самой постройки, — покупатели уже уходят.

Он посмотрел на дверь, на меня, снова на дверь и тихонько застонал.

А я ведь не собирался его топить. Утопленный должник ничего не платит, это первое, что понимаешь в моем ремесле, причем обычно на собственных ошибках. На одной птицефабрике я в молодости так прижал владельца, что он со злости подпалил собственный инкубатор, и кредиторы получили вместо денег сорок тысяч жареных цыплят, а я получил выговор. Мне нужен был живой Хомяков, торгующий, богатый и, желательно, напуганный ровно настолько, чтобы платить аккуратно. Поэтому я подвинул к себе его счеты и сказал то, ради чего вообще сюда ехал.

— Я вам предлагаю новацию, — сказал я. — Старый долг закрываем, вместо него пишем новый. Три миллиона рублей в течение семи дней, дальше по пятьсот тысяч каждый месяц, пять лет. С вашими оборотами вы этого даже не заметите.

— Два миллиона, — сказал Хомяков автоматически, по купеческой привычке, и сам испугался.

— Три, — сказал я. — И давайте побыстрее, Тимофей Лукич, потому что каждая минута, которую вы тут торгуетесь с клеймом на лбу, стоит вам дороже, чем миллион. Там, — я снова кивнул на дверь, — сейчас вся Торговая площадь решает, у кого завтра покупать шубы.

Он сдался на втором вздохе. Я положил книгу перед ним, и он, по моей подсказке, приложил к странице ладонь, широкую, в перстнях, и сказал вслух, что согласен. Страница под его рукой потеплела. Под старой записью проступили новые строчки, и в этот раз их видел даже Хомяков, потому что глаза у него полезли на лоб, прямо к клейму: «Долг Дома Хомяковых погашен новацией. Новое обязательство: три миллиона в течение семи дней, далее пятьсот тысяч ежемесячно, шестьдесят платежей. Под Печать». Темное пятно у него на лбу побледнело, стало рыжеватым, как старый синяк, и растаяло. Хомяков схватил со стола монету, щелкнул по ней, и монета зазвенела тонко и чисто, и он прижал ее к груди и, кажется, всхлипнул.

А потом меня ударило, и шло оно от книги. Через ладонь, которой я придерживал страницу, в руку вошло что-то горячее и тяжелое, словно мне в вену залили расплавленного олова, и потекло вверх, через локоть, через плечо, и ухнуло в грудь, туда, где у меня, по словам всех экзаменаторов Лицея, было пусто. Пусто там больше не было. Оно там горело. Я хотел встать и не смог, стул из-под меня как-то сам уехал, и второй раз за два дня я обнаружил себя на полу, только на этот раз над головой вместо хрустальной люстры висела засиженная мухами лампа под зеленым абажуром, а надо мной склонился перепуганный Хомяков.

— Воды! — закричал он кому-то. — Воды его сиятельству!

Приказчик прибежал со стаканом. Я отвел стакан рукой, и приказчик так и остался стоять надо мной с водой, не понимая, куда ее теперь девать. В ушах звенело, а поверх абажура висели серые буквы:

[Долг закрыт. Вес получен: 12.]

[Дар пробужден: Взыскание. Ступень 1 (Ученик). Вес: 12/100]

[Получен навык: Предъявление.]

Лежал я, наверное, с минуту. Хомяков за это время успел два раза послать за доктором и один раз за батюшкой, приказчик поставил воду на пол прямо у моего уха, а жар внутри у меня улегся. Под ребрами осталось тепло, ровное и сытое, вроде того, какое бывает, когда с мороза выпьешь горячего, только я-то ничего не пил. И озноб, который сидел в этом теле со вчерашнего бала, пропал. Я поднял к глазам руку, тонкую, бледную, с пальцами пианиста, и пошевелил ими. Пальцы как пальцы, но экзаменаторы Лицея, которые полгода назад записали Кирилла в пустые, сейчас, по-моему, сильно бы удивились.

Из пассажа Хомяков вывел меня сам, под локоть, на этот раз очень нежно, и всю дорогу через зал громко, на публику, рассказывал, что Хомяковы с Ладомирскими дружат домами еще с прадедов, а сегодня вышло маленькое деловое недоразумение, которое уже улажено. Продавщицы кланялись. Дама в лисьей горжетке так и не ушла, стояла у брошек с собачкой на руках, и, когда я проходил мимо, собачка на меня зарычала, а дама на нее шикнула. Я прикидывал на ходу: сорок миллионов минус три, остается тридцать семь, и это если Хомяков заплатит в срок, а он заплатит, потому что клеймо, как выяснилось, вернуть можно, и он это теперь знает. Для первого рабочего дня на новом месте, опять же, неплохо. Деньги, правда, пока только обещанные, но обещанные под Печать, а это, судя по сегодняшнему, надежнее любого банка.

На крыльце я вдохнул морозного воздуха с запахом каштанов и бензина и огляделся, ища глазами наш одноглазый «Стриж». Прохор стоял у самого края площади и махал мне шапкой. А через дорогу, напротив пассажа, у кондитерской, стояла другая машина, длинная, черная, начищенная до блеска, и на дверце у нее был наш герб, ключ и колос, только перечеркнутый наискось серебряной полосой. Память Кирилла подсказала, что так в Державе метят побочные ветви рода.

Стекло со стороны водителя было опущено. За рулем сидел мужчина лет тридцати пяти, черноволосый, с аккуратными усиками, в дорогом пальто, и курил. Дядя Аркадий, двоюродный, из той самой побочной ветви, который, по словам памяти, давно примерял на себя место главы Дома. Он смотрел прямо на меня, долго и внимательно, и не улыбался. Потом стряхнул пепел в окно, и кончик сигареты у него в пальцах сам по себе разгорелся ярче, хотя затяжки он не делал.

Глава 4. Оценка

Смотрели мы друг на друга секунд десять, и за эти десять секунд я успел подумать много лишнего. Что усики у дяди подстрижены так ровно, будто он каждое утро прикладывает к губе школьную линейку. Что пальто его стоит, по самым скромным прикидкам, как наш «Стриж» вместе с Прохором и бензином до конца месяца. И что человеку, который ждет у пассажа племянника, вчера упавшего на балу замертво, полагалось бы хоть немного удивиться, увидев этого племянника на ногах. Аркадий не удивлялся. Он разглядывал меня так, как покупатель разглядывает лошадь, которую ему к утру обещали пристрелить, а она стоит у забора и жует сено, и вот тут я заметил у него на груди нитку.

Сначала я решил, что это опять мои очки, у которых дужка подвязана ниткой, и нитка эта, бывает, свешивается перед глазами. Я снял очки. Площадь сразу поплыла, вывеска кондитерской превратилась в розовое пятно, Аркадий в черное, а нитка осталась резкой, как будто ее провели тушью прямо по воздуху. Тонкая, тусклая, цвета старой латуни, она выходила у него из груди примерно на уровне третьей пуговицы, поднималась над крышей кондитерской и тянулась через всю площадь, через трамвайные провода, к башне с часами и медной крышей, которая торчала над городом в той стороне. Память Кирилла подсказала про башню без всякого моего желания: банк Мерцаловых, самое высокое здание в Сварожске, и часы на нем, говорят, ни разу не отставали. Я надел очки обратно и стал смотреть на нитку пристально, как смотрю на подозрительную строчку в балансе, и возле пуговицы у Аркадия проступили мелкие серые буквы, такие же, как над страницами Книги:

[Банкирский дом Мерцаловых. 14 260 000.]

Четырнадцать миллионов, ничего себе дядя, подумал я. Дочитать, что там дальше, я не успел. Аркадий щелчком выбросил окурок на мостовую, поднял стекло и тронулся, мягко, без газа, как трогаются машины, за которые уплачено много, и нитка поехала за ним, натягиваясь над площадью, словно поводок за собакой, которая рвется домой. Машина свернула за угол. Нитка еще секунду висела над крышами и тоже ушла.

[Получен навык: Оценка.]

[Держатель видит долговые связи и подлинную цену вещей.]

Я постоял, переваривая. Когда-то в молодости меня послали принимать склад на мебельной фабрике под Кривоборском, и тамошний кладовщик за двадцать лет научился одним взглядом определять, сколько стоит любой стул, в том числе и тот, на котором сидит начальство. Ему за это даже прозвище дали, Ценник. Похоже, теперь Ценником предстояло стать мне, только смотреть я, судя по всему, буду на людей.

Я огляделся, и площадь меня, признаться, немного напугала. Нитки висели везде. Над торговками у лотков, над извозчиками, над мальчишкой с газетами, над дамами, которые после истории с клеймом все еще выходили из пассажа кучками и шептались. Почти у каждого из груди что-то тянулось, у кого одна нитка, у кого три, у кого целый пучок, и все они уходили в разные стороны, к банкам, к лавкам, к чьим-то окнам. Старые нитки были бурые и почти не светились, новые горели ярче. Продавец каштанов, усатый дядька в фартуке поверх тулупа, который весь мой разговор с Хомяковым простоял у своей жаровни, был привязан к земельному банку одной толстой ниткой, и, когда я на нее посмотрел, выскочило: «Ипотека. 1 870 000. Осталось двадцать два года». Дядьке на вид было за пятьдесят. Я прикинул, сколько ему будет, когда он доплатит, и мне стало грустно за него и за его каштаны. У городового на углу, румяного, в форменной шинели, нитка была всего одна, но ярко-розовая и совсем свежая, и вела она в переулок, к вывеске с нарисованной игральной костью. «Игорный дом "Семерка". 86 000». Городовой поймал мой взгляд, приосанился и отвернулся.

— Кирилл Андреевич! — Прохор наконец дошел до меня от края площади, мял шапку и смотрел с тревогой. — Вы чего стоите-то? Я уж думал, опять плохо. У вас лицо, будто вы привидение увидали.

Я посмотрел на Прохора. От его тулупа тянулась нитка, тоненькая, домашняя, совсем не страшная, и уходила на юг, туда, где за сорок верст стояли Тихие Ключи.

[Пелагея Никитична. 200.]

— Прохор, — сказал я, — ты Пелагее Никитичне двести рублей должен?

Прохор открыл рот, закрыл и густо покраснел, до самой бороды.

— Так это ж за махорку… Она мне на базаре брала, когда в последний раз ездили, я ж отдам, Кирилл Андреевич, вот как жалованье… — Он запнулся. — А вы откуда знаете? Она вам что ли нажаловалась?

— Никто не жаловался. Отдашь, когда будет из чего.

Я посмотрел на себя, хотя на себя, как выяснилось, смотреть было страшнее всего. Из моей груди выходила веревка. Нитками это назвать было нельзя, она была толщиной с палец, черная, тяжелая, провисала дугой и уходила на север, в ту часть города, где вчера на балу у Студенецких мне подавали бокал. Серых цифр возле нее я читать не стал, и так помнил: сорок миллионов. А рядом с ней, совсем рядом, из той же груди тянулась вторая нитка, тонкая, как волос, только золотая. Тянулась она назад, к стеклянным дверям пассажа, в контору за ювелирным залом, где под портретом Евсея сейчас, наверное, пил успокоительное Тимофей Лукич. Получалось, что это мне должны, и за другой конец этой нитки впервые держался я. Я улыбнулся, и Прохор опять посмотрел на меня с тревогой.

«Стриж» стоял у края площади, кривой, одноглазый, с помятым крылом, и я из любопытства посмотрел и на него. Над капотом повисла серая строчка: «Подлинная цена: 3 100. На разбор». Я сказал об этом Прохору. Прохор обиделся за машину больше, чем за махорку, и до самого Судейского переулка со мной не разговаривал, только похлопывал руль, как хлопают по шее старую лошадь, которую при ней назвали клячей.

Ехали мы к Пчелкину. Решение я принял на площади за те две минуты, пока смотрел на четырнадцать миллионов Аркадия. Человек с такой ниткой к банку Мерцаловых, который караулит меня у пассажа на следующее утро после бала, на любом объекте называется одним словом, и слово это нехорошее. А против нехороших слов в моем ремесле есть только одно лекарство, и это юрист. Хороший, злой, который знает местные законы наизусть и не боится. Савелий за завтраком дал адрес: Судейский переулок, за Палатой Чести, дом с зонтиком на вывеске. Из трех должников, которых мне показала Книга, Пчелкин был самым дешевым и, как мне теперь казалось, самым срочным.

Палату Чести мы проехали по пути. Здание было серое, с колоннами, такое, в котором хорошо оглашать приговоры и плохо их слушать, и над входом стоял каменный медведь на задних лапах, с весами в передних. Весы у медведя были перекошены, одна чаша ниже другой, и я так и не понял, скульптор так задумал или голуби постарались. За Палатой начинался переулок, узкий, мощеный, с низкими домами, где внизу везде что-то чинили или продавали, а наверху сидели нотариусы, оценщики и прочий судейский народ. Дом с зонтиком нашелся почти сразу. Внизу была мастерская «Починка зонтов и тростей», с витриной, в которой висел одинокий черный зонт с переломанной спицей, а на двери в подъезд была медная табличка: «К. И. Пчелкин. Губернский стряпчий. Прием по вторникам и четвергам, с двенадцати до двух». Вторник это был или четверг, память Кирилла не знала. Часы на башне Мерцаловых, видные даже отсюда, показывали четверть двенадцатого.

Лестница пахла кошкой и сургучом. На втором этаже дверь стояла приоткрытой, и из-за нее доносилось негромкое звяканье, какое бывает, когда ложечкой мешают в стакане. Я постучал, не дождался ответа и вошел.

Пыль в конторе Кондрата Ильича Пчелкина лежала так давно и так ровно, что ее, кажется, уже никто не замечал, включая самого хозяина. Она лежала на шкафах с папками, на подоконнике, на чучеле совы, на бронзовом бюсте какого-то бородатого законника, на телефоне. На боковой стенке шкафа кто-то когда-то вывел пальцем крупно «ПРОТРИ», и надпись эта сама успела зарасти пылью, так что читалась уже с трудом. Посреди всего этого, за огромным столом, заваленным бумагами, сидел человек лет шестидесяти, лысый, с пушистым седым венчиком над ушами, с красным носом и с усами, роскошными, как у моржа, и наливал в чай коньяк. Чай был в стакане с подстаканником. Коньяк был в бутылке с золотой этикеткой. А на стопке папок возле его локтя лежал кот, серый, огромный, с мордой таможенника, и смотрел на меня без всякого интереса.

Стряпчий поднял глаза, увидел меня и замер с бутылкой в руке. Коньяк продолжал литься, и полился через край стакана в подстаканник, и уже из подстаканника на бумаги.

— Нет, — сказал Пчелкин.

— Я еще ничего не сказал, — заметил я.

— И не говорите. — Он поставил бутылку, не глядя, мимо стола, и она каким-то чудом встала на подлокотник кресла. — Мне кума звонила. Двадцать минут назад. Она у Хомяковых в пассаже перчатки продает. Тимофей Лукич, говорит, белый весь, на лбу пятно, монеты у него не звенят, дамы визжат, собачка под прилавком… — Пчелкин медленно встал и отодвинулся за кресло, словно кресло могло его от чего-то закрыть. — Голубчик, Кирилл Андреевич, ваше сиятельство. Я вас очень прошу. Вы садитесь, вот стул, только пыль смахните. Садитесь, и давайте как люди.

Я сел. Пыль смахивать не стал, пиджак все равно был отцовский и видал и не такое. Кот посмотрел на меня, потом на хозяина, потом опять на меня, зевнул и положил голову на лапы.

Сначала я, конечно, посмотрел на нитки. Не мог удержаться, новая игрушка. От Пчелкина их тянулось три, все тонкие. Одна уходила вниз, в зонтичную мастерскую, и при ней было написано «1 500», вторая куда-то вбок, за стену, «27 000», а третья, самая старая, бурая, почти черная от времени, тянулась прямо ко мне и упиралась мне в грудь, рядом с золотой ниткой от Хомякова. Цифр возле нее не было. Было одно слово: «Служба». И, что мне понравилось гораздо больше, ни одной нитки в сторону медной башни.

— За стеной у вас кто? — спросил я.

Пчелкин моргнул.

— Квартирная хозяйка. А что?

— Двадцать семь тысяч ей должны?

Он сел обратно, тяжело, и кресло под ним охнуло.

— За три месяца, — сказал он тихо. — Ну вот. Ну вот, я так и знал. Как же я так и знал.

И рассказал, пока вытирал платком подстаканник и бумаги, историю, которую в роду Пчелкиных, оказывается, передавали от отца к сыну уже сто с лишним лет. Прадед его, Илья, был когда-то пропащим человеком, писарем, который проиграл в карты казенные деньги и сел за это в долговую яму. Выкупил его оттуда тогдашний князь Ладомирский, за какой-то надобностью, и Илья на радостях подписал в их Книге обязательство служить Дому по судейской части. А когда князь через месяц приехал за ним, Илья сбежал. Потом он выучился, разбогател, пошел в стряпчие, и до самой смерти, по словам правнука, вздрагивал, когда при нем говорили «Ладомирские». Сыновьям он перед смертью велел три вещи. К Ладомирским не ходить. В Тихие Ключи не ездить. А если позовут, притворяться мертвыми.

— И мы притворялись, — сказал Кондрат Ильич с некоторой гордостью. — Сто лет, голубчик. Мой батюшка, царствие небесное, вашего деда на улице видел и переходил на другую сторону. Я сам вашему батюшке за тридцать лет ни одной бумаги не заверил, хотя он ко мне захаживал, денег просил посоветовать, где занять. А четыре года назад… — Он вдруг замолчал и посмотрел на меня поверх стакана очень странно. — Четыре года назад он пришел ко мне вот сюда, на этот стул сел, на котором вы сидите. Встал. И говорит: «Именем Печати предъявляю долг рода Пчелкиных». Я думал, у меня сердце выскочит. А ничего. Ни знака, ни пятна. Постоял он, постоял, лицо у него стало такое… И ушел. Я его, грешным делом, еще и вытолкал, чтоб не возвращался. А потом неделю пил. От облегчения.

Тут я, понятно, вспомнил Варю с ее ложкой и «дядьку с усами», после которого папа весь вечер молчал, и посмотрел на усы Кондрата Ильича. Усы были такие, что с другими не спутаешь, шестилетняя девочка запомнила бы из всего визита именно их. Выходит, отец знал. Знал и проверял, причем пошел к самому мелкому должнику во всей Книге, к стряпчему над зонтичной мастерской, примерно так, как новый ключ сперва пробуют на сарае, а уж потом лезут с ним в дом. Ключ не повернулся. Я представил, как он спускался отсюда по лестнице, которая пахнет кошкой, мимо витрины с одиноким зонтом, и решил, что про Варю Пчелкину рассказывать не буду, ему на сегодня и так хватит.

— Вы уж простите, Кондрат Ильич, — сказал я. — Папа не доделал, придется мне.

Я достал Книгу из портфеля, положил на стол между бумаг, раскрыл на нужной странице и встал.

— Именем Печати предъявляю долг рода Пчелкиных.

Знак вспыхнул у него над лысиной, золотой, с ключом и колосом, и повернулся. Сам Пчелкин его не видел, дара у него, как я понял, не было вовсе, но видел кот. Кот вскочил на стопке папок, выгнул спину, хвост у него стал толщиной со скалку, и он зашипел на пустое место над хозяйской головой так страшно, что Пчелкин вжался в кресло.

— Согласен! — закричал он, зажмурившись. — Согласен, согласен, все, ваше сиятельство, служу! Куда руку класть? Сюда? — И шлепнул ладонью по раскрытой странице, прямо по коричневым строчкам вековой давности, едва не смахнув рукавом стакан.

Знак погас, не долетев до его лба. Кот постоял еще немного с поднятой шерстью, потом сел и начал вылизывать лапу с таким видом, будто ничего и не было. Пчелкин осторожно открыл один глаз, потом второй, и посмотрел вниз, на страницу у себя под ладонью. Видеть серые буквы он не мог, зато старая запись коричневыми чернилами была видна всем, и он вдруг наклонился к ней так низко, что кончики усов легли на бумагу.

— Это же его рука, — сказал он совсем другим голосом. — Прадеда. Он вот так «д» писал, с хвостом вниз, у нас дома письма остались, я их наизусть… Ну надо же. Вот ведь подлец старый.

[Долг рода Пчелкиных: служба по судейской части. Исполнение начато.]

[Вес начисляется по мере исполнения.]

Я подумал, что это довольно разумно со стороны Книги. С Хомякова мы взяли деньгами, а с Пчелкина надо брать работой, и работу Книга, как хороший бухгалтер, будет засчитывать по факту выполнения, авансов она, похоже, не признавала. Вес у меня не прибавился ни на единичку, жара в груди не было, зато золотая нитка от Хомякова и бурая от Пчелкина теперь висели у меня рядом и, если приглядеться, светились одинаково ярко.

Кондрат Ильич тем временем, не убирая руки со страницы, начал листать, и листал совсем не так, как я. Я в первое утро сразу полез в записи, а он, по стряпческой привычке, первым делом перевернул Книгу и открыл заднюю обложку, туда, где у порядочных книг бывает оглавление. Оглавление там и было. С изнанки обложки и дальше на вклеенных листах шла опись, мелко, убористо, коричневыми чернилами, кто из Домов должен и по какой странице искать, и первые строки были выведены одной рукой, острой и косой, а дальше почерки менялись, видно, каждый князь дописывал своих. Читались, правда, только первые два листа описи, остальные слиплись так же, как страницы, но Пчелкину хватило и двух, он впился в них, как голодный в меню.

— Огневы, — бормотал он, ведя пальцем по строчкам. — Огневы… Это ж губернские Огневы, у них три завода. Белозерские, это которые в Златограде, пароходство… Лисицыны. Волынцевы, эти вымерли, ну, наследники-то есть. Грозовы, батюшки, Грозовы, вы видели? И это только два листа. — Он поднял на меня глаза. — Голубчик. Сколько тут всего?

— Тысяча двести восемьдесят четыре, — сказал я.

Пчелкин снял очки, которых я до этого у него не замечал, они висели на шнурке и лежали у него на животе, протер их платком, тем самым, коньячным, надел и снова посмотрел на опись. Потом, ни слова не говоря, придвинул к себе счеты, которые стояли на краю стола под слоем пыли, и защелкал костяшками. Щелкал он долго, шевеля губами и иногда закатывая глаза к потолку, к пятну, похожему на карту какой-то несуществующей губернии.

Я сидел и смотрел, как он считает, и вспоминал Гошу. Гоша был у меня юристом лет восемь, маленький, лысый, злой, и читал договоры всегда с конца. Говорил, что пакость в договоре всегда прячут в последних пунктах, как в детективе убийцу прячут на последних страницах, и что честные люди пишут главное в начале, а кто пишет главное в конце, с тем можно не связываться. Гоша однажды нашел в трехсотстраничном договоре поставки, в приложении номер четырнадцать, мелким шрифтом, пункт, по которому наш завод за просрочку отдавал поставщику свой собственный забор. Вместе с землей под ним. Пчелкин считал на счетах с тем же выражением лица, с каким Гоша искал пакость, и я понял, что не ошибся адресом.

— Каждое взыскание, — сказал наконец Кондрат Ильич, глядя на счеты, — это бумаги. Это Палата. Это свидетели, заверения, описи имущества, споры, апелляции. Вы же не будете каждому Дому на лоб пятна ставить, вас за это, голубчик, свои же дворяне повесят на воротах. Значит, нужен стряпчий. — Он повернулся ко мне всем телом. — Служить я вам обязан, это вот тут написано, против Печати не попрешь. Но служба это что такое? Служба это прийти, когда позовут, и сделать, что велят. А про жалованье тут ни слова. Ни полслова, голубчик! Прадед, царствие ему, был подлец, но не дурак. А где закон молчит, там стряпчий кушает. Обычная ставка в губернии десять на сотню с взысканной суммы.

— Три, — сказал я.

— Восемь.

— Четыре. И бесплатно все, что касается долга графу Студенецкому.

Пчелкин посмотрел на меня с уважением, какое бывает у одного торговца к другому, когда тот сбивает цену на рынке.

— Пять, — сказал он. — И графа бесплатно, ладно, с графом я и сам, может, поцапаться давно хочу. Голубчик, я ваш. — Он поднял стакан, в котором после потопа осталось на донышке, и посмотрел на него с сожалением. — Но за коньяк платите вы.

Мы пожали руки над Книгой, а кот на это смотрел все с тем же таможенным лицом и, кажется, нашего соглашения не одобрил. Пчелкин налил себе снова, по полной, достал из ящика второй стакан, сдул с него пыль и налил мне.

— Не пью, — сказал я.

— Как не пьете? Вы что, больны?

— На балу у Студенецких выпил, — сказал я. — Больше не тянет.

Пчелкин посмотрел на меня поверх очков и понял, это было видно по тому, как у него дрогнули усы, но ничего не сказал, только вылил мой стакан к себе. А я посмотрел на бутылку. Этикетка была золотая, с гербом и надписью «Златоградский. Выдержка двадцать лет», и рядом с ней выплыла серая строчка: «Подлинная цена: 380».

— Кондрат Ильич, — сказал я, — у вас коньяк за триста восемьдесят рублей.

— Знаю, — ответил он невозмутимо. — Я его сам переливаю. Из бутылки за триста восемьдесят в бутылку от хорошего. Бутылку мне клиент подарил, лет десять назад, хороший был клиент, повесился потом. Посетителям нравится, а мне все равно, у меня вкуса нету с тех пор, как я в Палате тридцать лет отсидел. Так вам, стало быть, и цену видно?

— Видно.

— А моему коту?

Я посмотрел на кота. Над котом ничего не выплыло. Кот, похоже, Книге не подлежал, и, судя по его лицу, считал, что это правильно.

— Как его зовут?

— Казус, — сказал Пчелкин. — Ну, давайте, ваше сиятельство, к делу. Вы же ко мне не за котом пришли. Рассказывайте с самого бала, подробно, как батюшке на исповеди, только батюшка вам потом грехи отпустит, а я нет. Что за долг, кто держит, когда срок. И не врите мне, голубчик, мне клиенты тридцать лет врут, я по усам вижу.

— По чьим усам? — не удержался я.

— По своим. Шевелятся.

Рассказывал я минут пятнадцать, и Пчелкин за это время два раза подливал себе в стакан, а один раз полез под стол за упавшим карандашом и застрял там, потому что карандаш укатился к коту, и кот отдавать его не собирался. Про бал он слушал молча. На сорока миллионах крякнул. Когда я дошел до месячины и до предводителя Кречетова, который при всем зале сказал графу «Аристарх, ну ты чего, ну право слово», Пчелкин хлопнул ладонью по столу так, что подпрыгнул подстаканник, и сказал «ай да Платон», хотя хвалил, кажется, совсем не Кречетова. Про записку Снежаны и про бокал я промолчал, это было по другой части, зато Хомякова пересказал со всеми подробностями, вместе с калькулятором, который на двухсот пятидесятой степени написал букву «Е». На калькуляторе Пчелкин засмеялся и подавился коньяком, пришлось стучать его по спине. А когда я сказал, что собираюсь собрать сорок миллионов, отвезти их графу и отдать прямо в руки, он замахал на меня обеими руками, будто я при нем выругался в церкви.

— В руки! Голубчик, да вы что. Ни в коем случае не в руки. — Он отпил из стакана и стал объяснять, загибая пухлые пальцы. — Палата Чести это наш губернский дворянский суд. Все, что между Домами, идет через нее: долги, земля, поединки, свадьбы, если с приданым. Граф ваш долг у кого-то выкупил и зарегистрировал в Палате. Значит, платить его можно только в депозит Палаты, через канцелярию, под расписку. Отдадите графу в руки, он скажет, что не получал, и, голубчик, будет прав, потому что деньги из рук в руки по закону называются подарком. А в назначенный час Палата смотрит в свои книги, видит, что долг не погашен, и подписывает передачу имения. — Пчелкин поднял палец. — Час, кстати, вам граф при всех назначил сам, на тридцатый день к полудню, и предводитель это слышал, так что теперь уж не передвинешь. В полдень ноль одну ваши Тихие Ключи уже графские, и хоть вы сундук с золотом на крыльцо Палаты поставьте, дверь вам никто не откроет.

— Хорошо, — сказал я. — Через Палату, к полудню тридцатого дня. Записываю. Что еще?

— Еще суд поединка. — Он посмотрел на меня с сомнением. — Вы про него что знаете?

Я знал из памяти Кирилла немного, примерно как у нас знают про налоговый кодекс, то есть что он есть и что лучше с ним не встречаться. Пчелкин вздохнул и пояснил. Любой должник, которому предъявили долг по Печати, вправе этот долг оспорить. Можно доказательствами, если они есть: расписками, свидетелями, что, мол, давно уплачено. А можно поединком. Поединки в губернии утверждает та же Палата, бьются на Арене, в Сварожске она за рекой, и все это показывают по Сети, а букмекеры принимают ставки. Если должник побеждает, долг сгорает навсегда, и в Книге, надо думать, вычеркивается. А если проигрывает, платит все, с пенями, и позор ему на всю губернию.

— Хомяков не стал оспаривать, — продолжал Пчелкин, — потому что он купец, у него дар с наперсток, он бы и с вами-то, простите, побоялся выйти. А вот Огневы не побоятся. И Грозовы не побоятся. Великий Дом выставит бойца, какого не жалко, и этот боец вас, голубчик, на Арене размажет по песку, а долг сгорит. Сколько вы так долгов потеряете? Да все, которые побольше. Так что прежде чем к кому-то идти, вы мне сначала покажите, а я вам скажу, кто полезет драться, а кто будет платить.

Я подумал над этим и задал вопрос, который у меня с бала вертелся на языке.

— А я могу так оспорить? Свой долг графу?

Пчелкин даже не удивился.

— Можете. Должник вы, имеете полное право. Граф выставит против вас своего сына, Ратибора. Двадцать три года, седьмая ступень Льда, чемпион Арены Сварожска три года подряд. Я на него, грешным делом, сам ставлю, когда деньги есть, ни разу не проигрывал. — Он отхлебнул из стакана и посмотрел на меня ласково, как смотрят на ребенка, который собрался прыгать с крыши с зонтиком. — По закону вы правы, голубчик. А по жизни вас убьют. Давайте все-таки по закону.

Дальше он стал спрашивать сам, а я отвечал, и минут через десять с удивлением понял, что меня допрашивают, и допрашивают хорошо. Пчелкин спрашивал, кто был на балу, кто стоял рядом с графом, кто первым засмеялся, когда я упал, какие бумаги отец держал дома, что сгорело в архиве. Спрашивал быстро, вразброс, и иногда возвращался к старому вопросу с другой стороны, чтобы проверить, не путаюсь ли я. Со мной так в последний раз разговаривал следователь в Верхнем Камне, когда у одного моего клиента нашли вторую бухгалтерию в морозильной камере, между тушами, и я тогда тоже подумал, что этого человека лучше иметь на своей стороне. А потом Пчелкин спросил, вроде бы между делом, разливая остатки коньяка:

— А в Лицее вы, позвольте, учитесь?

— Отчислили полгода назад, — сказал я. — Как пустого.

Кондрат Ильич поставил бутылку на стол очень медленно и очень аккуратно, так, как ставят на стол что-то, что может взорваться.

— Как пустого, — повторил он. — А теперь вы не пустой.

— Теперь не пустой. С утра.

— А в Лицее об этом знают?

— Пока нет.

Пчелкин посмотрел на меня, потом на кота, будто ища у него поддержки, и кот отвернулся.

— Голубчик, — сказал он тихо, — а вы Закон о наследии читали?

Я не читал. Кирилл, судя по его памяти, тоже не читал, а если и читал, то запомнил оттуда разве что рифму к слову «наследник». Пчелкин встал, подошел к шкафу, на котором было написано «ПРОТРИ», достал оттуда пухлый том в красном переплете, сдул с него пыль прямо на меня, так что я чихнул, и, не открывая, пересказал наизусть. Наследник Великого Дома или того, что от Великого Дома осталось, обязан до двадцати одного года учиться в Императорском Лицее Одаренных. Не учится, значит, не может стать главой Дома. Это я, в общем, предполагал, у нас тоже без диплома на некоторые должности не берут. А вот дальше было хуже. По тому же закону любой совершеннолетний член Дома с даром мог подать в Палату прошение, что наследник «к управлению Домом негоден», и просить назначить наследником себя. И если к слушанию наследник не был восстановлен в Лицее, Палата такое прошение, как правило, удовлетворяла.

— Как правило, это сколько? — спросил я.

— Это всегда, голубчик. Я тридцать лет в Палате, ни одного отказа не помню. — Он сел, положил красный том на колени и погладил переплет. — Кто у вас в Доме, кроме вас, совершеннолетний и с даром? Варвара Андреевна мала. Матушка ваша, царствие ей… Кто еще?

— Дядя Аркадий, — сказал я. — Двоюродный. Из побочной ветви.

— Огонь, шестая ступень, — сказал Пчелкин и поморщился. — Знаю его. Машина черная, гоночные лошади, долги по всему городу, только никто не знает, у кого.

— Я знаю, у кого, — сказал я. — Я его сегодня утром видел. На Торговой площади, напротив пассажа, он сидел в машине и смотрел, как я выхожу от Хомякова. У него на груди нитка к банку Мерцаловых. Четырнадцать миллионов двести шестьдесят тысяч.

Пчелкин сначала не понял, а потом понял, и лицо у него стало такое, какое было у Хомякова, когда монеты перестали звенеть. Он посмотрел на меня, на Книгу, опять на меня.

— Вы это видели? Вот прямо цифру?

— До тысячи.

— Матерь божья, — сказал Пчелкин и вскочил. — Казус, а ну пошел.

В углу, на отдельном столике, стоял компьютер, накрытый вышитой салфеткой, и, когда Пчелкин сдернул салфетку, оказалось, что на клавиатуре под ней, свернувшись, спал второй кот, рыжий и поменьше. Этот кот мне раньше не попадался, он даже не проснулся, когда его подняли и положили на подоконник в пыль. Компьютер загудел, долго думал, Пчелкин стучал по столу пальцами и ругался вполголоса, а потом, прищурившись на бумажку, приклеенную прямо к экрану, на которой крупно был написан пароль, вошел в реестр прошений Сварожской Палаты Чести. Я встал у него за плечом. Он набрал «Ладомирские», нажал ввод и долго смотрел на экран, и я увидел, как у него по лысине от макушки ко лбу ползет бледность, будто кто-то стирает с нее румянец ластиком.

— Подано сегодня, — сказал он. — В девять ноль две. Две минуты как канцелярия открылась, голубчик. Он, выходит, у дверей стоял.

Он повернул ко мне экран. Прошение было короткое, составленное хорошим стряпчим, это было видно сразу, ни одного лишнего слова. Аркадий Ладомирский, член Дома, дар Огня, шестая ступень, просил признать наследника Дома, Кирилла Андреевича, негодным к управлению по причине отсутствия дара и отчисления из Императорского Лицея и назначить наследником себя. Слушание назначено через семь дней, в десять утра, в большом зале Палаты Чести. Ниже, мелким шрифтом, там, где Гоша обязательно нашел бы пакость, стояло условие: если к дню слушания наследник представит Палате свидетельство о восстановлении в Лицее, прошение рассматривается заново, «при иных обстоятельствах».

Я стоял над плечом Пчелкина и думал. Семь дней. Через семь дней Хомяков должен привезти мне три миллиона, и в тот же самый день, в десять утра, в большом зале под каменным медведем с перекошенными весами решится, имею ли я право эти три миллиона получать. Аркадий подал прошение в девять ноль две, а в начале двенадцатого уже стоял напротив пассажа, куда я поехал, не сказав никому, кроме своих семерых стариков. И нитка у него на груди к медной башне была толще, чем у продавца каштанов, раз в восемь. Я перечитал условие внизу и посмотрел в окно, где за мутным от пыли стеклом торчала над крышами та самая башня, и часы на ней показывали без двадцати час. Значит, надо в Лицей. В тот самый Лицей, который полгода назад записал Кирилла в пустые, выставил за ворота и, если верить его памяти, на прощание даже не вернул ему залог за форму.

Глава 5. Пустой на вступительном

Пчелкин позвонил вечером, когда мы ужинали. Телефон в Тихих Ключах стоял в прихожей на отдельном столике, черный, тяжелый, с диском, и звонил, по словам Савелия, за последние полгода только Дуняшиным кумам, так что, когда он задребезжал, Пелагея перекрестилась половником, а Варя уронила хлеб маслом вниз и даже не стала поднимать. Трубку я взял сам. Голос у Кондрата Ильича был бодрый, с хрипотцой, и, судя по звяканью ложечки, рабочий день у него еще не кончился.

— Голубчик, я все узнал. Испытания на восстановление у них по четвергам, с девяти. Завтра четверг. Председатель комиссии проректор Чурилов, Гаврила Семенович, Металл, пятая ступень, человек осторожный, пока не испугается. Документы ваши у них в архиве, я звонил, барышня обещала найти. — Он помолчал и добавил: — И наденьте что-нибудь приличное. Там по одежке встречают, и по одежке же провожают, причем, бывает, с лестницы.

Приличного у Кирилла не было. Лицейскую форму, темно-синюю, с серебряным шитьем на воротнике, полгода назад пришлось сдать при отчислении, а все остальное, что висело у него в шкафу под мансардой, годилось разве что для чтения стихов на чердаке. Савелий выслушал меня, ничего не сказал, ушел наверх и вернулся с отцовским пиджаком на плечиках. Пиджак был темно-серый, шерстяной, хорошего старого сукна, с кожаными заплатками на локтях, которые кто-то пришил очень аккуратно, и пах табаком и нафталином.

— Батюшкин, — сказал Савелий. — Он в нем в Палату ездил. Говорил, в новом там и разговаривать не о чем.

Пиджак оказался мне велик на размер. Пелагея Никитична тут же поставила меня посреди кухни на табуретку, набрала полный рот булавок и стала обходить кругом, ворча сквозь булавки что-то неразборчивое, и я стоял на табуретке, как памятник самому себе, и старался не шевелиться. Варя сидела на лавке, поджав ноги в тапках с зайцами, и смотрела.

— Тебя там опять засмеют, — сказала она наконец.

— Возможно.

— В прошлый раз ты потом три дня из комнаты не выходил. Я тебе под дверь бутерброды подсовывала, а ты их не ел, их мыши ели. — Она подумала. — А один ты съел. С сыром.

Память Кирилла тут же подсунула мне эти три дня, и смотреть на них было неприятно: подушка, круглое окошко, ворона на раме, под дверью тарелка. Я поблагодарил Варю за бутерброд с сыром. Пелагея воткнула мне последнюю булавку куда-то под мышку, так что я дернулся, и сказала, что к утру ушьет, а если барчук будет дергаться, то ушьет вместе с барчуком.

Утром «Стриж» довез нас до самого Сварожска, через весь город, через мост и даже до подножия Лицейской горы, на которой стоял Лицей, и там, на первом же повороте вверх, вздохнул и встал. Прохор выругался, вспомнил при мне, что он вчера обещал «с горки докатиться», и покраснел.

— Так то под горку, Кирилл Андреевич, — сказал он виновато. — А это ж в горку. В горку он не обещал.

Денег у меня в кармане было пять тысяч с мелочью, остальное из Савельевых шести я вчера потратил на бензин и на коньяк Пчелкина, и тратить сейчас на такси я не собирался, поэтому оставил Прохора с машиной и пошел наверх пешком. Идти было с километр. Дорога шла серпантином между заснеженных лип, и, пока я шел, мимо меня то и дело проносились машины, низкие, блестящие, одна другой дороже, и все они гудели, а из одной, белой, с откидным верхом, мне что-то крикнули и засмеялись. На повороте белая машина проехала по луже, и серая снежная каша веером легла мне на отцовские брюки. Я остановился, отряхнулся и посмотрел ей вслед, и над задним стеклом у нее тут же выплыла серая строчка: «Подлинная цена: 9 400 000». А от водителя, вихрастого парня в белом шарфе, через все сиденье тянулась к медной башне в центре города длинная, яркая нитка. «Банкирский дом Мерцаловых. Заем под залог машины. 9 100 000». Я посмотрел на следующую машину, потом на третью. Из пяти машин, которые обогнали меня на этой горе, четыре были куплены в долг у Мерцаловых, и меня это почему-то развеселило. Золотая молодежь Сварожской губернии, если смотреть на нее моими новыми глазами, оказалась не такой уж и золотой.

Лицей стоял на самой вершине. Здание было огромное, в три этажа, из белого камня с розовыми прожилками, с колоннами, с широкой лестницей, на которой при желании мог бы развернуться небольшой оркестр, и с высокими окнами, в которых отражалось зимнее небо. Над входом, во всю ширину фасада, тянулся каменный пояс с гербами. Я сосчитал гербы, пока поднимался. Их было двенадцать: медведь, саламандра, молнии, волна и прочие, и один, между молниями Грозовых и чьей-то волной, был заметно белее остальных и сидел на вставной плите, как зуб из другого материала. На плите был вырезан олень. А из-под края плиты, если приглядеться, торчал кончик старого каменного колоса, который каменщик при замене сбил не до конца. Память Кирилла на этот раз промолчала, но промолчала так, что все было понятно и без нее. Шестьдесят лет назад нас вытеснили из Высокого Совета, а заодно, выходит, заменили и на стене, причем наспех.

Швейцар у дверей был старый, в ливрее с галунами, с бакенбардами, и узнал меня сразу.

— Кирилл Андреевич? — сказал он и оглядел меня с ног до головы, задержавшись на мокрых брюках. — Опять вы? Вас же это… — Он смутился и не договорил. — Вы на испытание? Вам в Кристальный зал, по коридору налево. Только вы бы, это… Там сегодня народу много. Молодые господа пришли смотреть.

— На что смотреть?

— Так на вас, — простодушно сказал швейцар и отвел глаза.

В Кристальном зале действительно было много народу, хотя народ этот сидел наверху. Зал был круглый, с высоким куполом, а под куполом по кругу шла галерея с перилами, и на галерее, свесившись через перила, толпились лицеисты в темно-синей форме с серебром. Внизу, посреди мраморного пола, стоял длинный стол под зеленым сукном, за столом сидели трое, а перед столом, на бронзовой подставке, стоял кристалл. Кристалл был с хороший кочан капусты, прозрачный, шестигранный, и по бронзовой подставке вверх от его основания шли насечки с цифрами, от одного до двенадцати. Абитуриентов на скамейке у стены сидело человек шесть, все моложе меня, все в новых костюмах, все с родителями, и родители посмотрели на мои брюки примерно так же, как швейцар.

Рыжего я узнал раньше, чем он меня. Это был тот самый парень в красном жилете, который на балу у Студенецких громче всех смеялся у колонны и подкидывал на ладони огненное яблоко. Жилет на нем и сейчас был красный, только поверх него лицейский китель, расстегнутый, а сам он стоял на галерее, облокотившись на перила, в окружении четырех приятелей, и один из приятелей что-то записывал в блокнот. Игнат Огнев, подсказала память, сын графа Огнева, Огонь четвертой ступени, первый курс, и для прежнего Кирилла все полгода в Лицее были сплошным Игнатом Огневым. Игнат увидел меня, выпрямился и с удовольствием сказал вниз на весь зал:

— Господа, а вот и наш покойник! Ну что, ставки по-прежнему один к двадцати, что бездарь не зажжет ни искры. Кто еще не поставил? Не стесняемся, господа, Сенька запишет.

На галерее засмеялись. Сенька, тощий, в очках, помахал блокнотом. Кто-то крикнул, что ставит сотню на то, что бездарь опять упадет в обморок, и это тоже записали.

Я подошел к лестнице на галерею, поднялся на три ступеньки, так, чтобы меня было видно, и достал из кармана тысячу рублей. Одну бумажку, мятую, последнюю крупную. Над ней тут же услужливо выплыла строчка, что это тысяча, и ничего больше, я чуть не засмеялся.

— Один к двадцати? — спросил я. — Тогда запишите меня на себя. Тысяча, что зажгу.

Игнат смотрел на меня секунды три, потом расхохотался, хлопнул Сеньку по плечу так, что у того съехали очки, и сказал, чтобы записывали. Сенька спустился, взял у меня тысячу двумя пальцами, как дохлую мышь, и записал. И тут же у Игната на груди, рядом с двумя другими его нитками, о которых я пока не успел подумать, протянулась ко мне новая, совсем тонкая, пунктирная, будто нарисованная карандашом.

[Пари. 20 000. Условное.]

Условное, ну конечно, подумал я, Книга, оказывается, и пари понимает. Я вернулся вниз и сел на свободный край скамейки, рядом с мамашей в чернобурке, и мамаша отодвинулась.

Комиссия работала быстро, по всему было видно, что ей хочется обедать. Первой вызвали девочку лет пятнадцати, с косой, которая от волнения положила на кристалл не ту руку, в перчатке, и секретарь, молодой человек с прилизанными волосами, шепотом велел перчатку снять. Сняла. Внутри кристалла поднялась голубая вода, до третьей насечки, и мамаша девочки на скамейке зарыдала так громко, что Чурилов поморщился и постучал пенсне по столу. Потом вызвали полного мальчика с прыщами, который всю дорогу до стола вытирал ладонь о штаны, и у него кристалл налился бурым, как чай, который заварили по второму разу, до второй насечки, и мальчик выдохнул так, что на галерее засмеялись. Я смотрел на них и вспоминал, как в прошлой жизни принимал у бригадиров зачет по технике безопасности. Один бригадир там был здоровенный, с руками как лопаты, и от страха забыл собственную фамилию, пришлось подсказывать по пропуску. Тут было то же самое, только касок никому не выдавали.

— Ладомирский, Кирилл Андреевич, — прочитал секретарь, и на галерее захлопали, засвистели и засмеялись разом.

Я встал и подошел к столу. Председатель комиссии, проректор Чурилов, сидел посередине, большой, рыхлый, в золотом пенсне, которое врезалось ему в переносицу, с лицом человека, которому жмет воротник. Слева от него сидела пожилая дама в шали, с добрым усталым лицом, а справа секретарь с ручкой. Чурилов посмотрел на меня поверх пенсне, на мои брюки, вздохнул и полистал папку.

— Отчислены по причине отсутствия дара, — прочитал он скучным голосом. — Заявление на восстановление подано вчера стряпчим Пчелкиным. Хм. Ну хорошо. Какой дар заявляете, Ладомирский?

— Взыскание, — сказал я.

Тишина продержалась секунды две, а потом галерея грохнула. Кто-то так хохотал, что закашлялся, кто-то кричал «Казначей вернулся!», Игнат перегнулся через перила и показывал на меня пальцем приятелям, будто те и без него не видели. Пожилая дама в шали смотрела на меня с жалостью, от которой было хуже, чем от смеха.

— Деточка, — сказала она мягко, — это же из сказки про Святополка. Такого дара нет.

— В реестре даров Державы, — подтвердил Чурилов, постучав пенсне по папке, — дара «Взыскание» не числится. Мы такое записать не можем. Пишите, Венечка, «заявлено неизвестное». Ну хорошо, Ладомирский, не будем терять время. Кладите руку на кристалл, он сам скажет, что у вас там есть, а чего нет.

Я посмотрел на кристалл. Посмотрел внимательно, как вчера смотрел на коньяк, и над ним выплыла серая строчка, и, пока я ее читал, у меня в груди, там, где жило вчерашнее тепло, стало холодно и спокойно, как бывало всегда, когда на переговорах вдруг выяснялось, что противник жульничает.

[Кристалл измерительный, учебный. Первая грань сточена. Подлинная цена: 900. Брак.]

Сточена первая грань, то есть до первой насечки этот кристалл не светит. Вторую ступень он покажет, третью покажет, девочке с косой и мальчику с прыщами он соврать не мог, у них и так выше первой. А вот у человека, у которого ровно первая ступень и ни капли сверху, он будет стоять пустой и прозрачный, как бутылка из-под минералки, на глазах у всей галереи. Я перевел взгляд на Чурилова. От него тянулось много ниток, жена, банк, какая-то лавка, но одна была ярче всех, свежая, розовая, совсем новенькая, и шла она через стену зала куда-то в город.

[Дом Огневых. Заем. 300 000. Получен вчера.]

Этот фокус я знал. Его все знают, кто хоть раз проверял закупки на большом заводе. Был у меня на цементном комбинате под Кривоборском начальник снабжения, который за три года набрал у поставщиков займов на полмиллиона, и каждый заем ему через месяц прощали, как раз тогда, когда он подписывал очередной договор. Взяткой это ни один суд назвать не мог, потому что все было на бумаге: человек взял в долг, а добрый кредитор потом передумал взыскивать. Чурилов, выходит, вчера взял у Огневых в долг триста тысяч, а сегодня, когда я уйду отсюда пустым, Огневы этот долг ему простят. Я посмотрел на галерею, на Игната, который махал мне оттуда рукой, и подумал, что вчера вечером о моем восстановлении знали Пчелкин, барышня в архиве и, надо полагать, Чурилов. И кто-то еще, кому Чурилов успел сказать.

— Гаврила Семенович, — сказал я вежливо, тем голосом, которым на переговорах прошу принести воды. — Прошу прощения. У меня, как видите, плохое зрение, но мне кажется, что этот кристалл с изъяном. Нельзя ли на всякий случай поставить другой?

Чурилов поднял брови так высоко, что пенсне у него съехало.

— Этот кристалл, Ладомирский, проверен, — сказал он раздельно. — На нем сегодня испытывались все. Вы видели сами. Кладите руку или идите домой.

На галерее одобрительно загудели. Пожилая дама посмотрела на кристалл, потом на Чурилова, и на лице у нее появилось что-то вроде сомнения, однако вслух она ничего не сказала. Я подождал, пока гул наверху стихнет. Опыт говорил, что второй раз надо спрашивать тише первого, тогда слушают внимательней.

— Тогда позвольте другой вопрос, Гаврила Семенович. Вас не беспокоит ваш долг перед Домом Огневых? Триста тысяч. Взятые вчера.

Сказал я это негромко, но в круглом зале под куполом было отлично слышно, и галерея вдруг замолчала, сразу, вся, будто ей выдернули шнур из розетки. Секретарь Венечка перестал писать и так и остался с поднятой ручкой. Пожилая дама медленно повернулась к Чурилову. Наверху, у перил, Игнат перестал махать, и улыбка у него на лице осталась, только висела теперь сама по себе. А Чурилов сначала покраснел, густо, до самой лысины, потом пошел пятнами, а потом стал серым, точь-в-точь как Хомяков у себя за прилавком.

— Что вы себе… — начал он и не закончил, потому что у меня за спиной хлопнула дверь.

Хлопнула она от сквозняка. По залу прошел ветер, холодный, с запахом снега, бумаги на столе комиссии взлетели и закружились, пенсне у Чурилова сдуло с носа, и он поймал его на лету у самого сукна. В дверях стоял старик. Маленький, сухой, совершенно лысый, в лицейской мантии, накинутой поверх толстого вязаного жилета, с шарфом, обмотанным вокруг шеи раза три, и с термосом в руке. Он вошел, закрыл за собой дверь, и ветер в зале тут же улегся, а бумаги плавно, по одной, опустились на стол, причем, кажется, в том же порядке, в каком лежали.

— Мирон Капитонович, — пробормотал Чурилов, вставая.

Мирон Капитонович Векшин, ректор Сварожского филиала Императорского Лицея, маг Ветра, про которого Кирилл за полгода учебы видел только то, что он все время мерзнет и все время пьет чай, кивнул ему, подошел к столу и, ни слова не говоря, поставил термос на сукно. Потом взял с бронзовой подставки кристалл, повертел его в руках и поднял к окну, к свету. Смотрел он долго, и в зале было так тихо, что я слышал, как у меня тикают в кармане отцовские часы, которых я туда не клал и которые, видимо, Савелий сунул вместе с пиджаком.

— Гаврила Семенович, — сказал наконец ректор тонким, простуженным голосом. — А у вас тут первая грань куда-то делась. Мыши, что ли, сгрызли?

Чурилов открыл рот и закрыл.

— Я, Мирон Капитонович, хожу на испытания на восстановление, — сказал ректор, обращаясь, кажется, ко всем сразу, и к галерее тоже, — уже сорок лет. Знаете зачем? Мне интересно смотреть на людей, которые второй раз стучатся в ту же дверь. Таких мало. Обычно стучатся в другую. — Он поставил кристалл на стол, подальше от себя, как ставят тарелку с несвежим, полез во внутренний карман мантии и достал оттуда сверток в носовом платке. Развернул. В платке лежал другой кристалл, поменьше, мутноватый, с отбитым уголком и с потемневшей медной оправой. — Мой. Я с ним сам поступал, шестьдесят два года назад. Врать не умеет, проверено. Ну-ка, молодой человек.

Он поставил свой кристалл на подставку. Я положил на него ладонь.

Ничего не случилось. Секунду, две, три кристалл стоял мутный, и на галерее кто-то хихикнул, и я успел подумать, что Книга вчера, может, и записала мне ступень, а вот кристаллы Лицея об этом ничего не знают. Потом ладонь у меня потеплела. Внутри кристалла, у самого основания, появилось пятнышко, и цвет у него был такой, какого я на этих насечках сегодня не видел: серый, как чернила, разведенные водой, тот самый цвет, каким над страницами Книги светились буквы. Пятнышко поднялось, медленно, словно нехотя, доползло до первой насечки, дрогнуло и встало.

Наверху никто не засмеялся. Пожилая дама в шали тихо сказала «ох». Мальчик с прыщами на скамейке приподнялся, чтобы лучше видеть, и мамаша дернула его за рукав.

— Первая ступень, — сказал ректор. — Цвет… Венечка, пишите: дар неизвестный. — Он снова посмотрел на кристалл, наклонив голову, совсем как ворона у меня на окне. — Такого цвета я, признаться, за шестьдесят два года не видел ни разу. Ну что ж. Восстановить. Условно, до зимней сессии. Завалите сессию, молодой человек, вылетите во второй раз, и в третий я к вам на испытание уже не приду, у меня здоровье не то.

— Благодарю, Мирон Капитонович, — сказал я. — Можно попросить у вас бумагу о восстановлении? Сегодня.

Ректор, который уже взял со стола свой термос, остановился и посмотрел на меня.

— Бумагу? Прямо сегодня?

— Через шесть дней в Палате Чести слушают прошение моего дяди о смене наследника Дома. Без бумаги о восстановлении Палата его удовлетворит.

Векшин помолчал. Потом отвинтил крышку термоса, налил себе в нее чаю, отпил, поморщился, потому что чай был горячий, и сказал, глядя куда-то мимо меня:

— Ваш батюшка тоже всегда просил бумагу. Сразу. Без бумаги, говорил, слово улетает. — Он кивнул секретарю. — Венечка, напишите, я подпишу. И печать возьмите у меня в приемной, скажите, я велел. А с вами, Гаврила Семенович, поговорим у меня в кабинете. Кристалл захватите. Оба.

Бумагу мне вынесли через полчаса, на гербовом листе, с подписью ректора, похожей на сквозняк, и с синей печатью, которая еще не высохла. Я сложил ее вчетверо, потом передумал, развернул обратно и положил в папку с документами, которую мне дал Пчелкин, и только тут заметил, что у меня немного дрожат руки. Тело было восемнадцатилетнее, ему простительно.

Когда я вышел из Кристального зала в коридор, у дверей меня ждал Сенька. Он был бледный и держал в руках пачку денег, двадцать бумажек по тысяче, и смотрел на меня так, будто я сейчас превращусь во что-нибудь страшное. За его спиной, у окна, стоял Игнат с приятелями и делал вид, что смотрит на улицу.

— От Игната Всеволодовича, — сказал Сенька и сунул мне деньги. — Он… это… Он долги отдает.

Пунктирная нитка у Игната на груди погасла и растаяла. Я пересчитал деньги, вслух, медленно, при Сеньке, по одной бумажке. Привычка у меня с тех пор, как один директор хлебозавода в отместку за конкурсное производство швырнул мне на стол пачку денег, перетянутую резинкой, и потом, когда мы уже ушли, клялся всем, что в пачке было на десять тысяч больше. Двадцать. Я сказал Сеньке спасибо, а Игнату через весь коридор передал, что с ним приятно иметь дело, и Игнат дернул плечом, не обернувшись.

Тут меня и поймал Тиша Грач. Поймал буквально, за рукав отцовского пиджака, в двух шагах от лестницы, и заговорил так быстро, будто боялся, что его сейчас перебьют.

— Слушай, это было красиво и самоубийственно, — выпалил он. — Ой. Здрасте. Я Тиша. Грач. Тихон Грач, первый курс, Металл, третья, у меня отец скобяные лавки держит, «Грач и сыновья», хотя сын там один я, а остальные девки, четыре штуки.

Я попробовал забрать рукав, но держал он крепко, как тисками.

— Ты как про грань узнал? Я-то видел, у сточенной грани блик не туда бьет, у нормальных фаска градусов сорок два, а тут тридцать пять, ну, тридцать шесть, без угломера не скажу. Только я молчал. Мне все равно никто не верит, я изгой. Ну, не по бумаге, по факту. — Он шмыгнул носом. — А ты при всех. Чурилову! Про Огневых! Тебя ж теперь съедят. Или не съедят, я не знаю, я в этом не разбираюсь, я в железках разбираюсь. Слушай, а можно я с тобой на лекциях сидеть буду? Со мной никто не садится, говорят, руки паяльником воняют.

Он поднес к носу свою ладонь, понюхал и пожал плечами.

— Ну воняют, да.

Он был невысокий, круглолицый, весь в веснушках, с отверткой, торчащей из нагрудного кармана кителя, и рукава у кителя были в мелких подпалинах, будто на них капали чем-то горячим. Нитки у него тоже были, три штуки, совсем тоненькие, и все три вели в разные концы города, к каким-то лавкам, и возле каждой стояла смешная сумма, четыреста, восемьсот, тысяча двести. «За детали», подсказала Книга. Я подумал, что из всех, кого я видел сегодня в Лицее, этот веснушчатый мальчишка был, пожалуй, единственный, кто никому не продался, просто потому, что никто не догадался его купить.

— Можно, — сказал я. — Только сначала объясни, что такое фаска.

Тиша просиял и открыл рот, чтобы объяснить, но не успел. Сзади, со стороны окна, раздались шаги, неторопливые, уверенные, и я обернулся. Игнат подошел ко мне вплотную, так, что я почувствовал, как от него пахнет дорогим одеколоном и немного паленым, и сказал негромко, почти ласково, глядя мне прямо в очки:

— Через десять дней турнир первокурсников. Там взятки не помогут. Я тебя там закопаю.

Он улыбнулся и пошел к лестнице, и приятели потянулись за ним, а Сенька на ходу оглянулся на меня и споткнулся о ступеньку. Я смотрел Игнату в спину. Ни одной нитки от него к Чурилову не тянулось, свежий заем Чурилов брал у Дома Огневых, у отца, и про взятку Игнат, судя по тому, как у него на галерее застыла улыбка, мог и не знать. Это было даже интересно. Про взятки он сказал, а про то, что взятку за него дал его собственный папа, похоже, не догадывался. Тиша дергал меня за рукав и рассказывал что-то про турнир, про жеребьевку, про то, что Огнев в прошлом году на летних испытаниях сжег манекен вместе с подставкой, а я стоял на лестнице Лицея с двадцатью четырьмя тысячами в кармане и с гербовой бумагой в папке и считал. Слушание в Палате через шесть дней. Турнир через десять. Сорок миллионов через двадцать восемь. И где-то в городе, в особняке с саламандрой на гербе, граф Огнев сейчас узнает, что его триста тысяч сгорели зря, а его Дом, если верить описи Святополка, должен моему.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге