Обложка Выкованный из Пепла. Том 1

Выкованный из Пепла. Том 1

Кира Громов

0% прочитано
Стандартный
Кира Громов

Выкованный из Пепла. Том 1

Глава 1. Окалина

«Горячо — не значит готово. Поговорка Девяти Горнов»

На четвёртом ударе железо захрипело.

Звук вышел глуше прежнего, с сипотцой, словно внутри клинка сидел песок. Бор бил дальше, плечом, ровно, и ничего не замечал. А я перестал качать. Так звенит металл, который передержали в огне: снаружи у него ещё вишнёвый цвет, а в сердцевине уже рыхло. Сначала я не поверил себе. Потом был пятый удар, и хрипотца никуда не делась.

— Чего встал? — Бор не обернулся. — Ты мне огонь качаешь или ворон считаешь? Остынет — сам будешь заново греть.

Мехи у Девятого горна старше меня. Кожу на них латали столько раз, что от первой, говорят, остался лоскут с ладонь где-то под рукоятью. Бор каждую весну грозится их сжечь. Не сжигает. Тянешь рукоять вниз, отпускаешь, снова тянешь. Угли на каждом выдохе белеют, а потом медленно, с краёв, опять наливаются красным.

Спина у Бора шире двери. Когда он стоит у наковальни, горна за ним почти не видно, только свет по краям. Рыжий свет на плечах, на опалённой бороде. Бороду он стрижёт ножницами для жести, коротко, чтоб не загорелась. Загоралась уже, при мне два раза. Оба раза он тушил её пятернёй и молчал, только сопел.

Клинок он ковал третий день. Узкий, длинный, без дола, а у пяты выбиты девять насечек, мелких и ровных. Вчера я спросил, для кого такой. Бор ответил, что для тех, кто много спрашивает, и шлёпнул меня клещами по затылку, плашмя, не больно. Так я и не узнал.

Сказать или нет? Бор не любит, когда ему суются под руку. Шестой удар захрипел громче.

— Мастер Бор, он перегрет, — выпалил я. — Вы его в самом жару держали, я ж видел, а теперь в середине звенит глухо. Если дальше бить, на пятке трещина пойдёт, как раз по насечкам.

Бор опустил молот и повернулся. Глаза у него красные от жара, даже по утрам. Долго в них смотреть трудно. И голос под стать: низкий, с трещинкой, такой бывает у старой наковальни — бьёшь по ней, а она отвечает не сразу.

— Это ты мне будешь говорить, когда у меня железо перегрето?

— Ну… да. Слышно же, мастер. На третьем ударе он ещё чисто шёл, а на четвёртом захрипел.

— Слышно ему, — проворчал Бор, обращаясь почему-то к наковальне. — Восемь лет мехи качает, а теперь ему слышно.

Но заготовку он поднёс к свету и долго разглядывал, поворачивая клещами. Потом стукнул костяшкой по наковальне. Раз, другой. Он всегда так делает, когда думает, костяшки на правой руке у него сбиты в мозоль. На левой нет мизинца, ею он стучит редко. Наконец сунул клинок в бочку с маслом, не до конца, на два пальца. Масло зашипело и пустило вверх сизый дымок.

— Отпустишь мехи, когда скажу, — буркнул он. — И не стой столбом, угля подсыпь. Слышно ему…

Это у Бора значило «спасибо». Других «спасибо» он не говорил никому, даже главе. Угля я подсыпал, а пока он грел заготовку заново, всё-таки спросил. С утра готовился, слова подбирал, а вышло всё равно глупо.

— Мастер, а завтра… можно мне тоже на площадь? Когда огнекамень вынесут. Я не прошу, чтоб в ученики, я ж понимаю. Просто подержать. Все держат, даже дети с обозов, которым до горнов дела нет, им мастер Ульв даёт. Жалко ему, что ли?

Бор ответил не сразу. Вытащил заготовку, посмотрел на цвет.

— Нечего тебе там делать.

— Да я только подержу, мастер. В руках подержу и сразу назад, к мехам, вы и не заметите…

— Сказал — нечего. — Он ударил так, что я вздрогнул. — Ульву завтра с полусотней сопляков возиться, ему не до тебя. А мне без мехов не до него. Качай.

Качал. А про себя думал, что и так всё знаю, без всякого камня. У кого внутри есть хоть искра, у того зимой руки тёплые, а при свече в глазах бывает отблеск, рыжий, как у Илы. У меня зимой руки синие. Бор каждый декабрь сует мне свои старые рукавицы. Окалиной меня прозвали с семи лет, с тех пор как Бор взял меня к мехам. Окалина — это шелуха, которая сыплется с железа под молотом. Её сметают в угол, а потом выносят к отвалу.

Сначала было обидно. Потом привык, и теперь, задумавшись, я иногда сам себя так называю.

Взял он меня, когда умерла мать. Слуг на Наковальне кормят, пока они работают, а семилетнего с пятилетней сестрой кормить не за что. Старшая по кухне уже сговорилась с обозником, чтобы нас свезли вниз, в долину. Бор пришёл сам. Постоял в дверях кухни, посмотрел, как я реву над корзиной с бельём, и сказал, что ему нужны руки к мехам. А Илу пусть берёт Марта: девчонке с огнём на кухне делать нечего. Огонь у Илы тогда уже был, у неё и в пять лет ладошки были горячие. Про меня Бор ничего говорить не стал. Взял за шиворот и увёл.

* * *

Ближе к полудню в кузню заглянули двое с Третьего горна, внутренние ученики, в синих кушаках поверх рубах. Бор как раз ушёл к колодцу, кузня была на мне. Тот, что повыше, Вилль, держал на плече меч, обмотанный мешковиной. Второй жевал соломинку и молчал.

— Эй, Окалина, мастер где? — Вилль сгрузил меч на верстак, прямо на мои клещи. — Гарду мне повело после вчерашнего. Пусть глянет до праздника, мне завтра с этим мечом на площади стоять, а он кривой, хуже твоей рожи.

Второй хмыкнул в соломинку.

Мешковина размоталась легко. Гарда и правда сидела косо, на волос, но дело было не в ней. Под гардой, у самого основания клинка, шла тонкая тёмная черта. Если не знать, где смотреть, её примешь за грязь. Ноготь, когда я провёл по ней, зацепился.

— Её не повело. — Я показал ногтем на черту. — Это трещина пошла, под гардой. Вы им вчера по камню били, наверное, или по чему-то твёрдому плашмя. Гарду мастер выправит, а клинок всё равно лопнет, и лучше, чтоб не завтра на площади.

Вилль покраснел так быстро, что у него даже уши налились. Второй перестал жевать и посмотрел на него с большим интересом.

— По камню, значит, — протянул он. — А говорил, на тренировке с Сотом.

— Заткнись. — Вилль сгрёб меч с верстака, мешковина осталась висеть на моих клещах. — А ты, мехонос, своё дело знай: дуй в мехи и не лезь, куда не просят. Мастеру скажешь, я зайду вечером.

Они ушли. Второй на пороге ещё раз оглянулся на меня и, кажется, хотел спросить, но Вилль дёрнул его за рукав. Мешковину я сложил и убрал под верстак. Бор, вернувшись, сразу её заметил.

— Это чьё тут валяется? У меня верстак, а не мешочная лавка.

— Вилля, с Третьего. У него под гардой трещина, а он думает, что гарду повело.

— Опять по камню рубил, дурень. — Бор сплюнул в угол. — Отец его такой же был, тоже всё по камню. Так и ходил с одним мечом на три года, потому что новый ему никто не ковал.

Вечером Вилль так и не зашёл.

* * *

Обедали у горна, как всегда. Плита сбоку от наковальни к полудню остывает ровно настолько, чтобы на ней пеклись лепёшки и не горели. Тесто Бор ставит с вечера в глиняной миске, накрыв тряпкой, а утром оно лезет через край, и это первое, что я вижу, проснувшись. Лепёшки пахли дымом. Бор сидел на перевёрнутой бадье, жевал и смотрел на клинок, остывавший на подставке, а я переворачивал тесто пальцами, быстро, пока не обожгло.

Мать пекла такие же. Не здесь, внизу, в кухне для слуг, где она работала, пока не слегла. Она пела, когда пекла, всегда одну и ту же песню, про лодку на реке, хотя никакой реки на Наковальне нет и никогда не было. Лицо её помню в отсвете печи: широкие брови, родинку над губой, как она сдувала со лба прядь, потому что руки в муке. Иле было пять, она почти ничего не помнит. Иногда спрашивает. Я рассказываю, каждый раз чуть по-другому, а она злится, что я путаю.

— Окали-и-ина!

Ила влетела в кузню так, будто за ней гнались. Голос у неё звенит тонко и высоко, с дрожью на конце, полосой, которую только что отпустили из тисков. Веснушки, ямочка на правой щеке, коса через плечо. Кончик косы подпалён, она сунула его в лампу ещё зимой, нарочно, чтобы было как у меня надо лбом. Бор тогда сказал, что Горны пропали, раз даже девчонки ходят палёные.

— Не ори в кузне, — рыкнул Бор, не поднимая головы. — Железо пугается.

— Оно не пугается, оно железное! — Ила выхватила у меня лепёшку прямо с плиты, ойкнула, перебросила из руки в руку и откусила. — Горячая… Тайр, спорим, меня завтра первой вызовут? Мастер Ульв сказал, что жар у меня как у взрослой, вот прямо так и сказал. Я сама слышала, за дверью стояла!

— Подслушивала, значит. Марта узнает — уши надерёт, и праздник не поможет.

— Не подслушивала, а стояла! Это разные вещи.

— Ага. И уши у тебя сами туда повернулись.

Пнула меня в голень, не больно, а потом села на корточки у плиты, поближе к жару. От горна у неё в глазах сразу заплясал рыжий отблеск. У меня такого не бывает, хоть в самый горн голову сунь. Раньше проверял, в бочке с водой, когда никто не видел.

— А ещё вот. — Она повернула голову, и я увидел в волосах гребень. Костяной, светлый, с резьбой по краю. — Кассар подарил. Сказал, что к празднику у девушки должно быть что-то красивое. А у меня ничего нет, только твоя лента, а она серая.

— Лента нормальная, её постирать только надо.

— Она серая, Тайр.

— Она была синяя, пока ты в ней в угольной яме не лазила.

Бор хмыкнул, не отрываясь от клинка. Ила показала мне язык и вдруг стала серьёзной, насколько у неё это вообще выходит.

— Когда меня возьмут, я попрошу, чтоб тебя ко мне перевели. На мой горн. Будешь мне мехи качать, я тебе платить буду. Два медяка в месяц. — Она подумала. — Ладно, три. Но ты тогда меня не дразнишь.

— За три медяка дразнить буду меньше. Но буду.

— Тайр!

— Ты сначала камень удержи, — поддел я. — А то от радости уронишь, и Ульв тебя за ухо со всей площади уведёт.

Она уже открыла рот, чтобы ответить, но тут в дверях кашлянули. Деликатно, в кулак.

* * *

Кассар всегда входит так, будто извиняется, что занял собой дверь. Он высокий, выше Бора, только узкий, светлые волосы собраны в хвост, синий кушак Первого горна, а на рубахе ни одной подпалины. Старший ученик самого главы. Говорят, через год-другой его сделают мастером, и раньше тридцати на Наковальне мастером ещё никто не становился.

— Мастер Бор. — Кассар слегка поклонился. — Простите, что за обедом. Глава просил узнать, будет ли клинок готов к ночи. Он сказал, вы поймёте, о каком.

Голос у него гладкий, ровный, без единой зазубрины. Такой звон бывает у нового клинка, который ещё ни разу не встречал другой клинок. Мне такие клинки не нравятся: по звуку не поймёшь, что у них внутри.

Бор перестал жевать. Клинок на подставке тонко звякнул, хотя его никто не трогал. Так звенит остывающее железо, когда его стягивает холодом. Бор посмотрел на клинок, потом на Кассара, потом снова на клинок.

— Передай главе, что будет, когда будет. Железо не врёт, а я его не гоню.

— Разумеется. — Кассар улыбнулся. — Я так ему и передам. Только, если позволите, чуть мягче.

Он поправил манжету, сначала левую, потом правую, хотя обе и так сидели ровно. Руки у него белые. Заметил я это давно, ещё зимой: у старшего ученика Первого горна руки должны быть как у Бора — в ожогах, в белых точках от искр, с мозолью от молота. А у Кассара пальцы чистые и ногти ровные. Может, на Первом горне ковать дают не всем, кто там ходит в учениках? Так и не решил, что это значит, а спросить было не у кого.

— Младшая сестра. — Кассар повернулся к Иле, и она тут же выпрямилась. — Гребень тебе к лицу. Завтра будешь самой красивой на площади, а если повезёт, то и самой сильной.

Ила покраснела до корней волос. Никогда раньше не видел, чтобы она краснела. Даже когда её поймали в кладовой с мешком изюма, она не краснела, а спорила.

— Тайр, а ты придёшь посмотреть? — Кассар повернулся ко мне. — Сестра будет рада, если ты будешь рядом.

Рот я открыл, но Бор успел первым.

— Не придёт. У него завтра работа.

— Жаль. — Кассар чуть наклонил голову, и мне показалось, что ему правда жаль. — Тогда до вечера, мастер. Глава будет ждать.

Он ушёл. Дождавшись, пока стихнут шаги на лестнице, Ила ткнула меня локтем.

— Видишь? Он помнит, как тебя зовут. Не Окалина, а Тайр. Его даже глава так не зовёт, а он помнит.

— Его глава вообще никак не зовёт, — хмыкнул я. — Глава меня не знает.

— Ну вот. А Кассар знает.

Она доела лепёшку, схватила вторую, на бегу крикнула, что мастер Ульв велел всем, кто завтра выходит, лечь пораньше. Убежала. Мы остались вдвоём.

Бор долго молчал. Сидел на своей бадье и стучал костяшкой по краю наковальни. Раз. Другой. Ждал, что он скажет про клинок или погонит меня к мехам, но он сказал другое.

— Ночью из кузни не выходи. Спать будешь здесь, у мехов. Не в тёплом ряду.

— Почему? Что ночью-то будет, мастер?

— Потому что я сказал.

— Там же солома, а тут камень. У меня спина…

— Ничего с твоей спиной не сделается. Попону мою возьмёшь. — Он поднялся, отряхнул крошки с бороды и взял клещи. — И сестру свою, если прибежит, тоже тут оставь. Пусть хоть на куче угля спит, мне всё равно.

Хотелось спросить ещё раз. Он посмотрел на меня красными глазами. Я не спросил. Пошёл к мехам. До самого вечера Бор не сказал ни слова, только бил и бил. Клинок больше не хрипел.

* * *

Ила к вечеру так и не прибежала. Когда солнце ушло за гребень, я отпросился у Бора «на минуту» и сбегал к дому учениц на Шестом ярусе. Дом длинный, с низкой дверью. У двери на лавке сидела старшая, Марта, с вязаньем на коленях. Вяжет она всегда, даже когда ругается.

— Куда? — Спицы у неё не остановились. — Парням сюда нельзя, а мехоносам и подавно.

— Мне Илу. Сестру. Мастер Бор велел, чтоб она сегодня у нас в кузне ночевала.

— Это ещё зачем? — Марта наконец подняла глаза. — Завтра праздник, девчонки спят, им с утра камень держать, а не по кузням шататься. Пусть твой Бор сам придёт и скажет, раз ему так надо. А то он, значит, велел, а мне потом перед Ульвом краснеть, почему ученица вся в саже.

— Она ещё не ученица. Её завтра только камнем проверят.

— Завтра будет. — Марта вернулась к спицам. — Иди, Тайр. Иди, не стой тут. Утром увидишь её, наглядишься ещё.

В окне над дверью горела лампа. За занавеской смеялись девчонки, одна шикала на остальных, и мне показалось, что смеётся Ила. Поручиться я бы не смог. Постоял ещё немного, послушал и пошёл обратно.

Бору я сказал, что Ила спит и Марта её не будит. Он ничего не ответил. Посмотрел на дверь, потом на меня, вытер руки о фартук и пошёл к наковальне.

* * *

Когда стемнело, он велел отнести угля на Первый горн. «Там ночью работать будут», — сказал он и больше ничего не прибавил. Корзина вышла с горкой. С ней на спине я полез по ступеням вверх.

Ступеней на Наковальне не считал никто, даже мастера. Их высекли в скале ещё при первых Горнах. Каждое лето какие-нибудь ломаются, а потом их подкладывают камнем и опять ходят. Корзина резала плечо через рубаху. На Седьмом горне мастер Гест развешивал над дверью праздничные ленты, стоя на скамье.

— Окалина, подай-ка мне вон ту, красную, — велел он, не оборачиваясь. — Да не эту, эта короткая. Всё у них в этом году короткое, и ленты, и ученики, одни сапоги длинные.

Красную я подал. Гест привязал её, отступил на край скамьи, поглядел и снова полез перевязывать. На Пятом пели. На Четвёртом было темно, там к празднику горн гасят, так заведено. На каждой площадке приходилось отдыхать: ставить корзину на ступень и трясти рукой, пока в пальцы не вернётся кровь.

На самом верху ветер. Первый горн стоит на краю. С его площадки видно всё: Наковальню под ногами, ярус за ярусом, огни в окнах кузниц, а дальше, на севере, тёмную седловину перевала. Летом по перевалу ходят обозы, купцы везут к нам руду и уголь и увозят клинки. Весной, перед праздником, приезжают гости. Мастер Ульв каждый год жалуется, что гостей больше, чем учеников.

На перевале горели огни.

Белые, без желтизны. Таких я не видел ни у факелов, ни у масляных фонарей. Факел пляшет и коптит, а эти горели ровно, будто в темноте пробили дырки, а за ними лился белый свет. Гости, подумал я. Едут к празднику, кто-нибудь богатый, с северными лампами. Ила обзавидуется, что я видел первым.

Огни спускались по серпантину, один за другим, длинной цепью, и цепь не растягивалась на поворотах. Корзина так и стояла у ног. Повозки на этих поворотах ползут шагом: пусти лошадь рысью — сломает ноги. Однажды на моих глазах там сорвалась телега с рудой.

Эти не ползли. Они шли вниз быстро, ровно и молча, как вода идёт по жёлобу.

За спиной у меня, в Первом горне, кто-то тихо закрыл дверь.

Глава 2. Ворота открыты изнутри

«Железо не врёт. Врут те, кто держит клещи. Поговорка Девяти Горнов»

В дверь Первого горна я постучал два раза. Сначала костяшкой, как стучит Бор, потом кулаком. Никто не открыл. Изнутри доносились голоса, низкие, слов не разобрать. Звякало железо: мерно, с длинными паузами, по одному удару.

— Мастер! Уголь от Бора принёс, куда ставить?

Голоса смолкли. Подождав, я толкнул дверь плечом. Она подалась на палец и встала. По тому, как она встала, было слышно: изнутри заложен брус. Первый горн на моей памяти не запирали ни разу. Глава любит повторять, что у кузнеца дверь открыта, а замки бывают у купцов.

Корзину я оставил у порога, прямо на ступени. Ещё постоял. Ветер трепал рубаху. Огни на перевале к тому времени ушли за скалу, смотреть стало не на что, кроме тёмной седловины и звёзд над ней.

Ладно. Ночью работать будут, значит, есть причина запираться. Бор тоже не любит, когда ему суются под руку.

Завтра праздник, думал я, спускаясь. Утром Ила наденет чистую рубаху, которую Марта неделю прятала от неё в сундуке, чтобы не изгваздала, и будет стоять на площади в первом ряду, потому что она всегда пролезает в первый ряд, хоть её ставь в последний. Возьмёт огнекамень. Камень у неё в ладонях засветится рыжим, ровно, до самых краёв, и мастер Ульв скажет «ну-ну, гляди-ка», как говорит всегда, когда доволен и не хочет этого показывать. А я буду стоять у мехов и слушать, как площадь кричит, и угадывать, ей кричат или не ей.

Вниз идти легче, только смотреть надо под ноги. Второй горн стоял тёмный, на Третьем храпели за ставнями так, что слышно было на лестнице. На Четвёртом холодно и пусто. С Пятого всё ещё пели, уже вразнобой, один голос упорно тянул не ту песню.

Колокол ударил, когда я спускался к их площадке.

Он висит на надвратной башне, в самом низу, под Девятым горном. Звонят в него три раза в год: на праздник, на похороны главы и на пожар. Звук пошёл вверх по скале, от яруса к ярусу. Песня на Пятом оборвалась. Колокол ударил ещё раз, ещё, часто, без всякого порядка. Умолк он на середине удара. Сам по себе так не умолкают. Звонаря остановили.

С края площадки Пятого видно ворота. Далеко, внизу, маленькие, но видно. Обе створки стояли настежь. Через них внутрь лился свет. Белый, ровный, тот самый, что я видел на перевале. В нём двигались люди в светлом, много, быстро и без суеты, так ходят по собственному двору.

На стене надвратной башни, над самыми створками, стоял человек. Белый свет падал на него снизу. Светлый хвост волос, синий кушак. Высокий, узкий. Постояв, он шагнул назад и пропал в тени у зубцов.

Кассар. Кто ещё на Наковальне носит синий кушак Первого горна и такой хвост?

Надвратная башня запирается изнутри, ключ от неё у привратника, а запасной, говорят, у главы. Кассар носит ключи главы. Я сам видел, как он открывал ими кладовую с рудой, когда Бору нужна была северная. Мысль была дурная, и я её отогнал. Ворота могли сломать. Они могли открыть их огнём, как этим огнём, наверное, можно открыть всё что угодно.

Он поднимает людей, подумал я. Он видел их первым и побежал поднимать людей. Мысль была хорошая, правильная. Держался я за неё, пока бежал вниз по ступеням.

* * *

Дом учениц ещё спал. Лампа в окне погасла, на лавке у двери никого не было, только корзинка с клубками. Заколотил в дверь обоими кулаками.

— Марта! Марта, открывай! Там у ворот…

Дверь распахнулась сразу. Марта была в рубахе до пят, с платком на плечах, без вязанья. Такой я её никогда не видел.

— Ты что орёшь, дурень? Колокол я и сама слышу, не глухая. — Она высунулась наружу, посмотрела вниз, на ярусы, и замолчала.

Отсюда, с Шестого, хорошо видно Седьмой. Он прямо под нами, шагов на тридцать ниже, площадка у него широкая, мощёная. На площадке дрались.

Мастер Гест стоял у своей двери. Над ним висела красная лента, та самая, длинная, которую он вечером перевязывал два раза. В руках у Геста был молот на длинной рукояти, рядом двое его учеников с мечами. Против них трое в белом. Капюшоны надвинуты, лиц не видно. Ни один из белых не кричал.

Один поднял руку. С его пальцев сорвался огонь, почти без цвета: видно было только, как дрожит за ним воздух и как светлеет камень там, куда он попал. Ученик Геста закрылся мечом. Меч потёк. Не знаю, как ещё сказать: клинок у него в руках стал мягким, повис, а потом огонь прошёл дальше, через клинок, через грудь, в стену за ним. Стена зашипела. Ученик упал.

Гест ударил. Мастер Закалки, это все знали: его огонь гудел, когда он работал. Сейчас тоже загудело. Молот вспыхнул рыжим. Белого, по которому он попал, отбросило через всю площадку. Гест закричал что-то своему второму ученику, махнул рукой — уходи, мол. Тот не ушёл.

Двое других белых подняли руки одновременно. Огонь у них сошёлся в одну точку, у Геста на груди, и мастер ещё успел поднять молот, закрыться им, как щитом. Боёк засветился вишнёвым, потом жёлтым, потом белым. Я видел такое только в горне, когда Бор доводит железо до искры. Молот рассыпался искрами прямо у Геста в руках.

Отвернулся я не сразу, а когда уже увидел. Марта стояла рядом, держалась за косяк. Пальцы у неё были белые.

— Буди их, — сказал я. Голос у меня был чужой, тонкий. — Марта. Буди девчонок, их надо уводить. Через задний двор к Девятому, к Бору, там…

— Куда уводить? — Она обернулась ко мне. Марта плакала и не замечала этого. — Куда ты их уведёшь, они ж снизу идут, Тайр, снизу! Через Девятый к нам и поднимутся.

— Тогда наверх. К Первому, к главе.

— Первый заперт, ты сам…

— Тогда Илу хоть дай. — Я полез мимо неё в сени. — Пусти, я её на руках снесу, мы через расщелину, по воде…

— Стой! — Марта поймала меня за рубаху, как ловят кота. — Младших сначала. Твоя сама бегать умеет, а Лиска с Перой ещё ревут по ночам, их на руках нести. Слышишь? Младших!

— Марта…

Договорить я не успел: снизу, со ступеней между Седьмым и Шестым, ударил белый свет. Марта толкнула меня в грудь, сильно, обеими руками. Я слетел с крыльца и покатился по камням, а она шагнула назад, в дом, и стала закрывать дверь.

Не успела.

* * *

Их поднялось на площадку четверо. Шли молча и ровно, одинаковым шагом. Белые плащи по краям были в саже, и почему-то страшнее всего было это: их тоже можно запачкать. Последним шёл высокий, без капюшона. Волосы у него были седые, совсем, до белизны, а лицо молодое, гладкое, с тонким ртом. Плащ на нём был чистый, без единого пятна.

Первый белый толкнул дверь. Марта стояла за ней и держала её плечом. Было слышно, как она там ругается, хрипло, теми словами, за которые девчонкам драла уши. Белый толкнул ещё раз, сильнее. Дверь распахнулась, Марту отбросило внутрь, в темноту сеней.

Потом оттуда вышли девчонки. Сами, в рубахах, босые, одна за другой. Их никто не тащил. Шли и смотрели перед собой. Лица сонные, гладкие, словно их только что подняли с постели. Белый у двери держал над ними раскрытую ладонь. Над ладонью дрожал воздух.

Лиска шла третьей, держалась за рубаху соседки, как днём держится за Мартин подол. Не ревела. Пера за ней, с одной косой, вторую не успели заплести. Илы среди них не было.

Лежал я за краем крыльца, у бочки с дождевой водой, и встать не мог. Большим пальцем я тёр подушечки остальных, один за другим, как после горна, когда проверяешь, не прихватило ли. Не прихватило. Пальцы были целые и холодные. Ноги не слушались. Не от страха… нет, от страха, конечно. Только страх был где-то в животе, холодный, а голова думала быстро и ясно, и думала она одно: где Ила? Где Ила, почему её нет?

Седой вошёл в дом сам. Пригнулся под низкой притолокой и пропал в сенях. Прошло, наверное, столько, сколько нужно, чтобы подсыпать угля в горн. Потом он вышел обратно. На руках у него была Ила.

Она спала. Или не спала, а была как те, другие, только глубже: голова запрокинута, рука свешивается, коса до земли. В волосах торчал гребень, костяной, с резьбой по краю. Седой нёс её легко и бережно, как несут дорогую посуду. Смотрел на неё сверху с довольным лицом.

Когда Иле было пять, она спала у меня под боком в тёплом ряду, в первую зиму, пока Марта не забрала её к себе. Ладошки у неё и тогда были горячие. Я грел о них руки. Она просыпалась и сердито говорила, что я ледяной, как лягушка, и опять засыпала, а руки не отнимала.

Внутри стало светло и пусто. У железа так бывает перед самой искрой: оно уже не красное и не жёлтое, а белое, и тронь его — брызнет.

Тогда я встал.

У крыльца, где у Марты всегда стоит ведро с золой, лежала кочерга. Длинная, железная, с загнутым концом, Марта выгребала ею печь в сенях. Схватил я её раньше, чем успел подумать. Ближе всех ко мне стоял белый, тот, что держал ладонь над девчонками. Спиной ко мне.

Ударил со всей силы, наотмашь, как Бор бьёт по холодной заготовке. По плечу, туда, где шея.

Кочерга звякнула. Звон был короткий и глухой, словно я ударил по камню, обмотанному тряпкой. Белый не упал и не вскрикнул. Головы не повернул. Только повёл рукой назад, лениво, тыльной стороной ладони, как отгоняют муху, и меня ударило жаром.

Это было похоже на дверь горна, если открыть её и сунуть туда лицо. Только целиком. Меня оторвало от земли и швырнуло спиной на стену дома. Кочерга вылетела из руки, зазвенела по камням. Рубаху на груди прожгло, кожа под ней вспухла. Воздуха не было. Сидел у стены, разевал рот, а воздух не входил.

Седой посмотрел на меня. Один раз, мельком, через плечо, не останавливаясь. Глаза у него были светлые, почти прозрачные. Злости в них не было, интереса тоже. Так Бор смотрит на кусок шлака в углях: заметил, понял, что это, и забыл.

— Оставьте, — бросил он своим. Голос тихий, приятный, чистый до звона. Так звенит серебро, а серебро на клинки не годится: мягкое. — Это руда. На него не стоит тратить огня.

Руда. Так на Наковальне говорят про тех, в ком огня нет, про обозников, про кухонных, про меня. Говорят без злобы, по привычке, как про погоду. Окалиной меня звали свои, а этот, чужой, назвал рудой с одного взгляда.

И пошёл дальше, к ступеням вниз, с Илой на руках. Белые потянулись за ним, а за белыми девчонки, сонные, босые, одна за другой.

Пополз. Кажется, пополз. Руки скребли по камню, рубаха цеплялась, затылок гудел. Всё время хотелось вдохнуть, а не получалось. Доползти удалось до края площадки. Там, на ступенях, свет уже уходил вниз, к Седьмому. В нём ещё был виден кончик Илиной косы, подпалённый, тот самый, который она сунула в лампу, чтобы было как у меня.

Потом меня взяли за шиворот.

* * *

Бор держал меня одной рукой, на весу, как держат щенка. В другой у него был молот. Не рабочий, а тот, что висел у него над наковальней на двух крюках и который он не снимал ни разу при мне. Молот был тёмный по бойку, мокрый.

— Живой, — сказал Бор. Он не спрашивал.

— Илу… — Воздух наконец вошёл, а с ним кашель. — Мастер, Илу унесли! Седой… вниз пошли, к Седьмому, их догнать можно, их всего…

— Знаю. — Поставил меня на ноги, но не отпустил. — Видел.

— Так пойдёмте! У вас же молот, вы же…

— Её ты сейчас не вытащишь. — Бор встряхнул меня, раз, чтобы я на него посмотрел. Борода у него с одной стороны была опалена до кожи, щека в волдырях. — Сунешься — только ляжешь тут, рядом с Мартой. А мне некогда тебя хоронить, понял? Некогда. Пошли.

— Мастер, я Кассара видел. На воротах, на башне. Он там стоял, когда их уже открыли.

Бор остановился. На один вдох, не больше, но я почувствовал, как у него дрогнула рука.

— Видел, значит, — выдохнул он. И больше ничего.

— Я не пойду без неё, мастер. Хоть убейте, не пойду.

— Пойдёшь.

Он и не стал спорить. Развернулся и потащил меня за шиворот за дом учениц, на задний двор, к узкой лестнице, по которой носят воду. Упирался. Цеплялся за стену, за перила, один раз даже укусил его за руку, через рукав, до крови, кажется. Бор крякнул и перехватил покрепче.

Задняя лестница идёт вниз по расщелине, крутая, мокрая от родника. Ярусов с неё почти не видно. Только слышно. Наверху, на Первом горне, кричали люди. Потом там вспыхнуло белым, на всё небо. Кричать перестали.

Дверь там была заложена брусом. Изнутри. Кого они там ждали, за запертой дверью, с одним ударом по наковальне на долгий вдох? Додумывать я не стал: лестница шла круто, и на ней надо было смотреть под ноги. На Пятом звенело железо, долго. На Восьмом выла собака. Замолкла вдруг, на полувое.

На Седьмой мы вышли сбоку, с края площадки, где лестница ныряет под скалу. Там лежал Гест. На спине, у своей двери, раскинув руки, молот откатился в сторону. Красная лента над ним висела целая. Длинная. Он её так и не перевязал, как хотел.

Меня вырвало. Бор подождал, пока я разогнусь, и потащил дальше.

— Марта утром сказала, что я её увижу, — выговорил я на ходу. Зачем сказал, не знаю. — Илу. Говорит, наглядишься ещё. А я ушёл. Мне ж надо было её забрать вечером, вы велели, а я…

— Ты бы её не забрал. Марта бы не отдала.

— Я бы через окно…

— Не болтай. — Бор поскользнулся на мокрой ступени, выругался сквозь зубы и выпрямился. — Под ноги смотри. Свалишься — тащить не стану.

На Девятом было пусто. Белые прошли через него и ушли наверх. Девятый горн стоял тёмный, с распахнутой дверью. Внутри всё было так, как мы оставили: наковальня, бочка с маслом, клинок на подставке, миска на плите. Тесто на завтра я поставил сразу после ужина и накрыл тряпкой, как он учил. Оно уже поднялось и лезло через край, белое, живое. Смотрел я на него почему-то долго, будто это было важно. Попона Бора лежала у мехов, свёрнутая, там, где он велел мне спать. Только угли в горне почти прогорели, никто их не ворошил.

Бор толкнул меня к мехам.

— Держи лампу. Зажги и держи. Руки трясутся — держи двумя.

Лампа нашлась на верстаке. Огниво нашлось в кармане фартука, где оно всегда. С третьего раза я высек искру. Пока я возился, Бор сгрёб совком из горна последние угли в ведро, туда же бросил горсть свежих, накрыл крышкой. «Внизу нужны будут», — буркнул он. Потом сунул клинок с подставки за пояс, прямо голым, сорвал с крюка старый мешок и бросил в него свои клещи. А после упёрся плечом в мехи.

Те самые. Латаные, с лоскутом под рукоятью, которые он каждую весну грозился сжечь. Мехи стояли на каменной плите, вмурованной в пол, сколько я себя помню. Ни разу не двигались. Сейчас Бор упёрся, захрипел. Плита поехала вместе с мехами, со скрежетом, по пазу в полу, которого я ни разу не замечал под углём и золой.

Под плитой была дыра. Квадратная, с каменными ступенями вниз. Оттуда тянуло холодом и сыростью, и откуда-то из глубины, очень далеко, слышалось тихое потрескивание, словно там остывал горн.

— Что это? — спросил я. — Мастер, что это такое?

— Лезь.

— Восемь лет у этих мехов, мастер. Восемь лет я тут спал, когда вы велели, а оно всё время было…

— Лезь, Тайр. — Бор впервые за ночь назвал меня по имени, и трещина в его голосе стала шире. Лучше бы он рявкнул. — Потом спросишь. Если будет кому отвечать.

Наверху, совсем близко, на нашей лестнице, кто-то шёл. Шаги ровные, неторопливые. На стене у двери уже светлело.

Полез. Ступени были скользкие, лампа плясала в руке. Бор спустился следом, на последней ступени развернулся и потянул за кольцо в стене. Плита над нами поехала обратно, мехи вместе с ней. Белый свет в щели стал узким, потом тонким, в волос.

Потом его не стало.

Наверху кричали ещё долго. Через камень было слышно плохо, крик доходил глухой, далёкий, точно из соседней долины. Стоял на ступенях с лампой в обеих руках и слушал, пока крик не стих. Бор не двигался. Дышал тяжело, со свистом, опираясь рукой о стену.

— Мастер, — позвал я. — Мастер Бор, вас задело?

Он не ответил. Лампу пришлось поднять повыше.

Фартук у него был мокрый насквозь, от груди до колен. В свете лампы было видно, что это не масло.

Глава 3. Клеймо

«Клеймо ставят один раз. Сводят — только вместе с кожей. Поговорка Девяти Горнов»

Ступени шли вниз долго. Ведро с углями Бор сунул мне ещё наверху: «Неси, мне рука нужна». Оно оттягивало левую руку, в правой была лампа, и лампа выхватывала из темноты по три-четыре сразу, мокрые, стёртые посередине до ямок. Такие ямки я видел только у порога Первого горна, куда сотню лет ступают одной и той же ногой. Кто ходил здесь, если про этот ход, похоже, никто не знал?

Бор спускался впереди, держась за стену правой рукой. Левую он прижимал к боку. Между пальцами у него текло тёмное, на ступенях оставались пятна. Я старался на них не наступать. Глупо. Но старался. Ожог на груди тёрся о рубаху на каждом шаге, мокрый, и я шёл чуть боком, чтобы ткань не липла.

— Мастер, дайте гляну. У вас там…

— Потом налюбуешься. — Он не обернулся. — Свети под ноги, а не мне в бок. Навернёмся оба — кто нас тут подберёт?

— Илу они… — Голос сорвался, пришлось начать заново. — Мастер, они её живую унесли? Вы ж видели, она живая была? Седой её нёс, а она не шевелилась…

Бор остановился. Постоял, держась за стену. Было слышно, как он дышит: с присвистом, в два приёма, будто воздух цеплялся внутри за что-то острое.

— Живая, — сказал он. — Им она живая нужна.

— Зачем она им? Мастер, зачем им девчонки?

Бор не ответил. Он отнял руку от стены, посмотрел на ладонь, вытер её о фартук и снова упёрся в камень. Ниже, на повороте, где ступени стали суше, он сказал, не оборачиваясь:

— Двадцать лет я сюда не спускался.

— А почему? Вы ж каждый день над ним стояли, у мехов.

— Нужды не было.

И пошёл дальше. Эти слова я повторял про себя на каждой ступени. Первая половина была хорошая. От второй становилось холодно в животе, и чем ниже мы спускались, тем громче она звучала.

* * *

Ход кончился дверью. Низкой, железной, без замка, с кольцом посередине. Бор взялся за кольцо, потянул. Дверь пошла тяжело, со скрипом, которого я от неё ждал. Не ждал я другого: за ней было холодно. Наверху ночь стояла тёплая, весенняя, а отсюда тянуло так, что пальцы на лампе сразу застыли.

Зал был круглый. Невысокий, мне до потолка можно было достать, встав на табурет. Стены чёрные от копоти, гладкие, без единой полки, без крюка для клещей. Кузня, в которой нечем ковать. Растерялся я сначала: кто так строит?

Хотелось развернуться и бежать обратно, вверх, по мокрым ступеням, к белым, к Иле, куда угодно, лишь бы не здесь. Ноги стояли. Потом я увидел горн.

Он стоял посередине, круглый, из тёмного камня, по пояс мне высотой. Огонь в нём горел чёрный. Не знаю, как ещё сказать. За восемь лет у мехов я выучил все цвета огня, от тёмно-вишнёвого, при котором железо только начинает слушаться руки, до соломенного, когда его пора вынимать, пока не сгорело, и ни один из них к этому огню не подходил. Язык пламени был темнее темноты вокруг, по краям он переливался, масляно, сизо, и колыхался медленно, тяжело, без треска. Тепла от него не шло. Наоборот: стоило шагнуть ближе, холод полез в рукава, под рубаху, на мокрую от пота спину.

Вокруг горна, от пола до самого потолка, шли цепи. Толстые, в руку, из тёмного металла без единого пятна ржавчины. Вбиты в скалу крюками и сходятся над горном, переплетаясь. Цепи звенели. Тихо, низко, на одной ноте, которую слышишь больше животом, чем ушами. Звенья так не звенят, когда болтаются. Такой гул бывает у цепи, на которой висит груз, тяжёлый, неподъёмный, и железо натянуто до последнего. Только груза я не видел. Цепи уходили в чёрный огонь и держали что-то там, внутри.

По кругу, у стен, стояли мехи. Старые, большие, каждые больше наших. На рукоятях выбиты знаки горнов, я узнал их сразу: такие же стоят над дверями ярусов, от Первого до Девятого. У дальней стены — маленький горн, обычный, кирпичный, холодный, с наковальней рядом. А на наковальне лежала печать.

Круглая, с ладонь, на длинной железной рукояти. От середины расходились лучи, тонкие, выпуклые. Середина гладкая, пустая.

— Мастер, — выдавил я. — Это что? Это всё — что?

Бор промолчал. Он опустился на край маленького горна, тяжело, сначала одним коленом, потом сел. Долго сидел, опустив голову, с рукой на боку. Борода с опалённой стороны свисала клочьями. Торопить его я не смел. Наконец он поднял голову, посмотрел на чёрный горн, на цепи, на меня.

— Угли давай, — велел он. — Из ведра. Сюда сыпь, в малый. Только не просыпь, других не будет.

* * *

Угли из ведра ещё не остыли, тлели под золой. Раздул их на ладонях, подложил свежих. Через какое-то время в малом горне загорелось обычное, рыжее, тёплое, и от этого тепла я чуть не заплакал. Ладони от золы стали серые, и я вытер их о штаны, как вытирает Бор. Бор положил печать в угли лучами вниз.

— Теперь вон те. — Он кивнул на мехи у стены. — Девятые. Наши.

— А огонь? — Я посмотрел на чёрный горн. — Мехи ж в него идут, вон трубы. Мастер, его ж раздувать нельзя, он…

— Его не трогай. Качай в него, а сам не лезь. И ровнее давай. — Голос у него стал совсем сиплый, трещина в нём пошла дальше, вглубь. — Ровнее, чем у меня наверху. Тут дёрнешь — не козу дёрнешь.

Рукоять у девятых мехов была гладкая, тёплая на ощупь, хотя в зале стоял такой холод. Кожу на них недавно смазывали, свежим жиром, по складкам ещё блестело. Остальные восемь стояли сухие, растрескавшиеся, на одних кожа порвалась у самой рамы, в дыру видны были рёбра планок.

Двадцать лет, сказал он на лестнице. А месяц назад Бор две ночи подряд выгонял меня спать в тёплый ряд и сам оставался в кузне. Говорил — заказ, срочный, нечего мне под ногами путаться. Утром у него руки были чистые, а глаза красные сильнее обычного, и злился он в те дни на всё подряд. Я тогда решил, что он пил, хотя Бор не пьёт. Выходит, и врать он умеет.

Потянул рукоять вниз. Мехи вздохнули, воздух пошёл по трубе в чёрный горн. Огонь там шевельнулся. Поднялся. Края заблестели ярче, сизым, а цепи загудели выше, на полтона, натянулись. Ближняя ко мне дрогнула на крюке. Холод ударил в лицо.

— Ровнее! — рявкнул Бор.

Пришлось качать ровнее. Отпустить рукоять было страшно, тянуть страшно, а качать надо. Смотрел я на Бора, а он на печать в малом горне, на её цвет. Мехи были тяжёлые, вдвое тяжелее наших. Через десяток вдохов заныли плечи, через сотню руки стали деревянные. Я перестал их чувствовать, остался только ритм. Тянешь, держишь, отпускаешь. Цепи гудели в такт. В этом гуле я понемногу начал различать отдельные голоса. Восемь цепей звенели в полную силу, низко и ровно. Девятая, та, что шла от моих мехов к горну, гудела слабее и выше, с дребезжанием. Так звенит железо, когда его держат вполсилы и оно вот-вот сорвётся.

Говорил Бор теперь отрывками, между вдохами, не всегда мне.

— Девять нас должно было быть. — Он кашлянул, сплюнул в сторону, тёмным. — Девять мастеров на девяти мехах, каждый на своих. Так заведено. Так всегда делали, раз в… — Он замолчал. — А есть ты да я.

— Где остальные? — спросил я. — Мастер, Гест, Ульв, глава… Они ж знают, где мы? Они ж придут?

Я вдруг представил их здесь, всех сразу: Геста у Седьмых мехов, с красной лентой, повязанной на запястье, мастера Ульва у Пятых, ворчащего, что гостей больше, чем учеников, главу у Первых, в синем кушаке, а Бора у наших, Девятых, с опалённой бородой. Девять мастеров, и каждый тянет свою рукоять в один такт, и цепи гудят ровно, все девять, без дребезга.

Бор поднял глаза к потолку. Туда, где над нами, над камнем, над ступенями, лежали ярусы Наковальни. Ничего не сказал. Цепи гудели. Понял я не сразу. А когда понял, рука на рукояти дёрнулась, Бор опять рявкнул, и опять пришлось качать ровнее. Слёзы текли сами… нет. Не сами. Это я плакал. Просто руки были заняты, вытереть нечем.

— Ты огнекамень хоть раз трогал? — спросил вдруг Бор. — Тайком, может. Когда Ульв не видел.

— Вы ж не пускали. И не трогал, честно. Он у Ульва на окне лежит, все бегают трогать, а я ни разу. Вы ж запретили.

— Вот и хорошо. — Бор кивнул сам себе. — Хоть одно хорошо сегодня.

— Чего ж тут хорошего? — Я и не заметил, как закричал. — Был бы у меня огонь, я б тому белому… я б Илу…

— Был бы у тебя огонь — лежал бы ты сейчас наверху, рядом с Гестом. — Он сказал это тихо, без злобы.

— Мастер, а Кассар… — Я сглотнул. — Он же ключи главы носит. От башни тоже. Я видел его на воротах.

— Качай.

— Мастер!

— Ключей от этой двери у него нет. И у главы нет. Сюда ключ не нужен, сюда нужно знать дорогу. — Бор посмотрел на печать. — Хватит. Отпускай. На твоего Кассара у меня времени не осталось.

Печать в малом горне дошла до вишнёвого, потом пожелтела, по краям лучей, потом вся. Бор не трогал её, ждал. Ждали мы вместе: он у горна, я у мехов, отпустив рукоять. Жёлтый цвет поднялся к середине, посветлел, и наконец печать стала белой, до звона, до искры, как железо, которое тронешь — и брызнет. Бор взял рукоять клещами, вынул и, не останавливаясь, шагнул к чёрному горну.

Сунул печать в чёрный огонь. Шипения не было.

Когда он её вынул, она была чёрная. Вся, от лучей до рукояти. И по лучам бежал иней.

* * *

— Снимай рубаху.

— Зачем? Мастер, что вы будете…

— Снимай, сказал.

Снял. Ожог от белых на груди вздулся пузырями, лопнул в двух местах, мокрый. Бор посмотрел на него, наклонив голову. Хмыкнул.

— Белые постарались, — проворчал он. — Это даже кстати. Кожа уже готовая.

До меня дошло только тогда. Отступил, упёрся спиной в мехи.

— Не буду. Мастер, вы что… Мне наверх надо, к Иле, их догнать ещё можно, они ж с девчонками, девчонки быстро не ходят, они ж босые…

— Хочешь её вытащить? — Бор держал печать на весу, и иней с неё сыпался на пол. — Тогда ложись. Без этого ты для них руда. Сам слышал. А с этим…

Он не договорил. Закашлялся, согнулся, и я видел, как фартук у него на боку опять потемнел, свежим, по старому. Он ждал. Ему было некогда ждать. Он всё равно ждал.

Глянул на дверь. За ней ступени, наверху плита, мехи, Девятый горн, тесто в миске. Белые на лестнице. Руда, сказал седой и пошёл дальше. Посмотрел на Бора. Бор смотрел на меня красными глазами. Кроме усталости, в них ничего не было.

Лёг я на холодный камень у малого горна. Сам. Бор опустился рядом на колено, сунул мне в зубы ремень от фартука.

— Держи крепче. Язык откусишь — говорить нечем будет. А тебе ещё много говорить придётся.

Сначала не было ничего. Печать коснулась кожи. Жара не было, боли тоже, только тяжесть, словно на грудь положили наковальню. Потом холод пошёл внутрь. Медленно, по лучам, от каждого луча в стороны, под кожу, в рёбра, к сердцу. Сердце застучало неровно, часто, с перебоями. Ремень заскрипел в зубах. Пятки били по камню. Бор держал меня коленом. Цепи вокруг горна загудели так, что звон пошёл по зубам, по костям, по ремню. Чёрный огонь качнулся в мою сторону. Наклонился, как пламя свечи к открытой двери. На один миг в глубине его, там, где сходились цепи, мне почудились руки. Чёрные до локтей, широкие, с длинными пальцами. Они разжались, ладонями вверх, будто ждали, что им сейчас подадут заготовку.

Потом стало жарко. Сразу, без перехода, так, что я заорал в ремень. Холод дошёл до самого дна, ударился и вспыхнул.

Потом стало ничего.

Когда я открыл глаза, Бор сидел на полу рядом и вытирал печать о штанину. Медленно, тщательно, как вытирают инструмент в конце дня. Грудь горела. Поднял голову, посмотрел.

Девять лучей. Тёмные, выпуклые, словно их не выжгли, а выковали прямо из кожи. Посередине пятно, круглое, гладкое. Восемь лучей были чёрные. Девятый, нижний, тлел тёмно-красным, как уголь под золой, и, когда я дышал, он то разгорался, то гас. Тронул его пальцем. Луч был горячий, а кожа вокруг холодная, мёртвая, словно чужая. Руку я отдёрнул.

— Почему один? — спросил я. Голос был чужой, как наверху у Марты. — Мастер, почему только один горит?

Бор посмотрел на мою грудь долго, внимательно. Как смотрел на клинок, когда я сказал, что тот хрипит.

— Пока хватит, — сказал он.

Потом, вытирая печать, заговорил о другом, буднично, будто отдавал распоряжения на завтрашний день:

— Наверх не лезь, пока не стихнет. Воды тут нет, так что слушай. Три дня без воды проживёшь, больше не проживёшь. Через три дня подымешься. Плиту изнутри открывает кольцо, справа от ступеней, на уровне плеча. Найдёшь в темноте, если не дурак. А ты не дурак, хоть и Окалина.

* * *

Встать я смог не сразу. Бор встал раньше. Дошёл до малого горна, держась за стену, вытащил из-за пояса клинок, тот самый, узкий, с девятью насечками у пяты. Обтёр его ладонью и протянул мне. Хвостовиком вперёд, как учат подавать.

— Бери.

Взял. Клинок был тёплый, тяжелее, чем казался. Без рукояти, без гарды, с голым хвостовиком, обмотанным кожей.

— Докуй, — сказал Бор.

— Я? — Я посмотрел на него, на клинок, опять на него. — Мастер, я ж ни разу… Я ж только мехи да угли. Вы мне молот в руки не давали, сами говорили, рано…

— Ты слышал, где он хрипит. — Бор опустился на пол, спиной к наковальне, вытянул ноги. — Я не слышал. А ты слышал. Вот там и докуёшь.

— Где докую? Чем? Мастер, тут же наковальня одна да клещи ваши…

— Найдёшь. — Он закрыл глаза. Трещина в голосе дошла до края, голос почти рассыпался, остался шёпот. — И не торопись. Горячо — не значит…

Он не договорил. Медленно поднял правую руку. Стукнул костяшкой по наковальне у себя за спиной. Раз. Подумал. Другой.

Третьего удара не было.

— Мастер? — Я ждал. — Мастер Бор, а дальше что? Куда мне теперь? Наверх нельзя, вы сами… Мастер, вы ж не сказали, что там, в горне. И про Кассара не сказали. Вы ж видели, у вас рука дрогнула, я почувствовал…

Он сидел с закрытыми глазами, спиной к наковальне. Рука лежала на полу ладонью вверх. Говорил я ещё долго. Про рукавицы, которые он отдавал мне каждый декабрь, и про то, что я ни разу не сказал за них спасибо, потому что у нас в кузне так не говорят. Про Илу, про тесто, которое, наверное, вылезло уже из миски на плиту и подгорает, и некому его убрать. Про то, что я завтра хотел всё-таки сбегать на площадь, тайком, хоть издали посмотреть, как Ила возьмёт камень. Он не перебивал. Бор никогда не давал мне говорить так долго.

Потом я замолчал.

Руку его я поднял и положил себе на колено. Костяшки были сбитые, в мозолях, ещё тёплые. Они у него всегда были тёплые, даже в декабре, когда он совал мне рукавицы, а сам работал голыми руками. Большим пальцем я провёл по ним, по каждой, как провожу по своим пальцам после горна, когда проверяю, не прихватило ли. Потом просто держал.

Сколько я так сидел, не знаю. Встал, когда в малом горне угли подёрнулись золой. Встал и пошёл к девятым мехам. Зачем — не понимал и сам. Наверное, потому, что огонь садится, а когда огонь садится, надо качать. Восемь лет так. Потянул рукоять раз, другой, чёрный огонь в горне шевельнулся, цепи загудели. Я бросил рукоять. Кому я качаю? Ему? Тому, что держат эти цепи?

Рубаху свою я подобрал с пола, сложил и подсунул Бору под затылок, чтобы голова не лежала на холодном железе. Так было правильнее. Не знаю почему.

* * *

Чёрный огонь в горне садился. Медленно, без треска, язык за языком, и вместе с ним утихали цепи: сначала дальние, потом ближние, гул опускался всё ниже, ниже, пока не стал таким низким, что его уже не слышно было ушами, только зубами. Потом и зубами не стало слышно. В малом горне догорали угли. Лампа на полу мигнула, вытянула фитиль вверх тонкой ниткой и погасла.

Стало темно. Совсем, так, что я не видел собственной руки на руке Бора.

В темноте я услышал вдох. Долгий, медленный, с хрипотцой, словно воздух проходил через трубу, которую давно не чистили.

Свой вдох я держал. Не дышал.

Это был не мой вдох.

Глава 4. Голос

«Не всякий звон — от молота. Поговорка Девяти Горнов»

Очнулся я от холода. Лежал на боку, щекой на камне. Рука моя всё ещё держала руку Бора. Только его рука стала другой. Тяжёлой, жёсткой, холодной, так что пальцы у меня свело, пока я их разжимал.

Темно было по-прежнему. Открыл глаза, закрыл — разницы никакой. Где-то справа должен был стоять малый горн, слева — мехи, за спиной наковальня, о которую опирался Бор. Всё это я помнил, но не видел. Через какое-то время начал сомневаться, что помню правильно.

Пить хотелось сразу. Не так, как хочется в кузне летом, когда пот течёт в глаза и бежишь к бочке. Иначе. Язык прилип к нёбу. Горло, когда я сглотнул, ответило сухим щелчком.

Огниво нашлось у Бора в кармане фартука, где оно всегда. Пришлось шарить вслепую, по мокрой, уже засохшей коркой ткани. Отчего она такая, думать не хотелось. Кремень, кресало, трут в жестяной коробке. Ударил. Искра выхватила из темноты кусок пола, край наковальни, бороду Бора, опалённую с одной стороны. Погасла. Ударил ещё. Лампа стояла рядом, на боку. Поднял её, потряс. Пусто, сухо, фитиль хрустит.

Трут я пожалел и больше не высекал. Сел, прислонился спиной к наковальне рядом с Бором, плечом к его плечу. Стал ждать. Три дня, сказал он. Три дня без воды проживёшь, больше не проживёшь. А сколько прошло? Час? Ночь? Спал я, когда горн погас, или не спал? Наверху, наверное, уже утро. Или опять вечер. Ила проснулась где-то, в чужом месте, и ищет гребень на тумбочке, как всегда, а он у неё в волосах.

Грудь горела. Ровно, тупо, под лучами. Нижний луч пульсировал вместе с сердцем, и я чувствовал его без всякого света: вот он разгорелся, вот притих.

В первый год у мехов Бор заставлял меня закрывать глаза. Бил по заготовке и спрашивал: горячая или нет? Сколько ей ещё? Угадывал, ошибался, получал клещами по затылку и угадывал снова. Через год ошибался реже. Через три Бор перестал спрашивать, а только косился, когда я замирал у мехов. Здесь, в темноте, мне это не помогало. Тут ничего не звенело. Тишина стояла такая плотная, что казалось, её можно потрогать рукой, как стену.

Потом я, кажется, задремал.

* * *

— Ну-ну. Долго же ты молчишь.

Голос раздался не снаружи. Открыл глаза — темно — и замер. Только потом понял: ушами я его не слышал. Он прошёл через кости. Так бывает, если прижаться ухом к колоколу, когда в него ударят на другой стороне двора: звук не в ушах, он в зубах, в черепе, в груди.

Жажда, подумал я. Бор говорил: три дня проживёшь. Он не говорил, что эти три дня будут голоса.

— Жажда, жажда, — проворчал голос. — Все вы так. Чуть что — жажда, бред, лихорадка. Сто лет пройдёт, а смертные всё одно и то же. Ты меня слышишь, заготовка? Я знаю, что слышишь. Ты сейчас подумал «три дня». Подумай что-нибудь другое, это я уже слышал.

— Уйди, — прошептал я. Губы треснули, во рту стало солоно. — Ты мне кажешься. Тебя нет.

— Меня тысячу лет как нет. А ты разговариваешь.

Встать на ноги получилось со второго раза. Голова поплыла, пришлось держаться за наковальню. Где мехи? Девятые, наши, у правой стены. Шагов шесть. Пошёл туда, вытянув руки. Нащупал раму, рукоять. Гладкую, смазанную. Потянул.

Мехи вздохнули. Воздух прошёл по трубе в горн, в холодный, мёртвый. Там ничего не шевельнулось, сизым не блеснуло. Цепи молчали.

— Пусто, — сказал голос. — Ушёл я оттуда, заготовка. Можешь качать хоть до весны. Хотя весна, кажется, уже наступила? Ваш праздник должен был быть. Первая Плавка. Детишки держат тёплые камешки и визжат.

Рукоять выскользнула из пальцев. Стоял и слушал, как скрипят, опадая, мехи.

— Где ты? — спросил я вслух, громко, и собственный голос показался чужим и тонким. — Если не там, то где?

— Угадай.

Грудь. Девять лучей, нижний тлеет. Ладонь легла на клеймо: под ней горячо, а вокруг кожа холодная, как у Бора.

— Тепло, — одобрил голос. — Совсем тепло. Не дёргайся, ты меня рукой не выковыряешь. Тот упрямый кузнец постарался на совесть. Вбил, как гвоздь в дубовую доску, по самую шляпку.

— Ты знал Бора? Откуда?

— Знал? Он каждые двадцать лет спускался сюда менять смазку на мехах и бормотал, что я сгнию в этом камне. Двадцать лет его не было, потом пришёл, две ночи подряд, и бормотал, что я сгнию ещё быстрее. А я не сгнил. А он…

Голос замолчал. Продолжения я так и не дождался.

* * *

Говорить с ним было нельзя. Это я понимал так же ясно, как понимаешь, что нельзя совать руку в горн голой. Мастер держал его на цепях, в чёрном огне, под девятью мехами, и молчал о нём всю мою жизнь. Значит, было за что держать. Белые пришли за чем-то. За ним? За мной? Седой сказал «руда» и прошёл мимо, и тогда во мне ничего ещё не было, а теперь…

— А теперь ты сидишь в темноте, без воды, без света, без еды, рядом с мертвецом, — подсказал голос. — И разговариваешь со мной. Потому что больше не с кем. Сколько тебе вёсен, заготовка?

— Не твоё дело.

— Пятнадцать, — протянул голос, смакуя слово. —Кость ещё мягкая. Хорошо. Мягкую кость ковать легче, только больнее.

— Кто ты такой? Отвечай, раз уж залез ко мне в голову.

Ответил он не сразу. Было слышно, как он думает. Так слышишь, когда в соседней кузне перестают стучать и мастер стоит над заготовкой, решает, куда бить.

— Тот, кого держали. Теперь — тот, кого носят.

— Это не ответ. Так и про кочергу можно сказать: держали, теперь носят.

— Это лучший ответ, какой у меня есть. Имя своё я почти забыл, заготовка, а придумывать новое для тебя не стану. Можешь звать меня Стариком. Твой кузнец звал меня по-другому, но тебе рано такие слова.

— Ты демон, — сказал я. — Белые таких ищут. Седой… Он за тобой пришёл?

— Белые ищут то, что им велели искать. А ты сидишь на том, что они искали, и грызёшь собственный язык от жажды. Подумай об этом, пока не раздумал думать совсем.

Ответить было нечего. Я молчал, и молчание моё ему, по-моему, нравилось.

— А девочка твоя? — Старик заговорил о другом легко, как о погоде. — Огонь у неё чистый, я с утра чуял, как она бегала у вас по кузне. Такой огонь не пропадёт. Из такого огня в больших сектах делают… — Он оборвал себя. — Хм. Не моё дело.

— Что делают? Говори!

— А то что? — Старик, кажется, развеселился. —Побьёшь меня? Ну-ну. Сиди, заготовка. Ты сейчас и себя-то побить не сможешь как следует.

Он был прав, и от этого хотелось кричать. Кричать я не стал. Сидел и слушал, как стучит в ушах кровь, как сипит в горле воздух, и думал о том, что седой нёс Илу бережно, словно дорогую вещь, и что дорогие вещи не ломают. Их берегут. Для чего-то.

Сел я обратно, к наковальне. Ноги не держали. Бор сидел рядом, плечом ко мне, и подумалось, что он, наверное, слышал этот голос двадцать лет. Каждые двадцать лет. Приходил сюда с банкой жира, смазывал мехи и слушал. И ничего мне не сказал. Ни разу, даже когда я спрашивал про клинок.

— Теперь о деле, — сказал Старик. — Слушай внимательно, второй раз повторять не буду. Огня в тебе нет. Не было и не будет, родился ты пустой, как ведро без дна. По вашим законам это значит — руда, мехи, угол в тёплом ряду до старости. Короткой старости. Но есть и другой путь. Огонь можно не разжечь внутри, а приложить снаружи. Тело можно выковать, как выковывают клинок. Я умею. Я научу тебя, и через год ты будешь крепче любого из тех мальчишек, что должны были визжать с камешками. Через три — крепче их учителей.

— А взамен? Даром даже Бор угля не давал.

— Взамен… Хм. Когда-нибудь ты отдашь мне то, что выкуешь.

— Что — то? Клинок? Тело? Что?

— Ну-ну. Не всё сразу.

Крепче любого, сказал он. Крепче учителей. Белый, которого я ударил кочергой, не обернулся вовсе. А если бы обернулся тот, другой я, выкованный, крепче учителей? Если бы кочерга в его руках не звякнула, как по камню в тряпке, а сломала белому ключицу? Сидя в темноте, я видел это так ясно, что заболели кулаки. Видел седого, который оборачивается, и в прозрачных его глазах впервые появляется интерес. И Илу, которую он роняет.

— Нет, — сказал я. — Слышишь? Нет. Мастер тебя на цепях держал, всю жизнь держал, двадцать лет к тебе ходил и не выпускал. А я выпущу? Сам? Ради того, чтобы стать крепче? Да пусть я лучше тут…

— Ты меня уже несёшь.

Ударил я себя по груди. Кулаком, по клейму, изо всех сил. Боль вспыхнула белым, до искр в глазах. Согнулся, хватая воздух. А голос засмеялся. Негромко, с хрипотцой, со скрипом, будто в старых мехах заело клапан.

— Ещё раз? — спросил он. — Давай ещё раз. Мне не больно. Мне, заготовка, уже лет девятьсот не больно.

Больше я его не бил.

* * *

Сколько я так сидел, не знаю. Засыпал и просыпался. Старик то говорил, то молчал, и я не всегда понимал, говорит он или мне снится, что говорит. Один раз он спросил, на кого Ила похожа, на мать или на отца. Ответа он не дождался. Другой раз он принялся рассказывать про озеро, где вода была такая холодная, что в ней закаливали клинки для северных князей. Уши я заткнул. Глупо. Уши тут не помогали.

Где-то капала вода. Слышно её было ясно: кап, пауза, кап, справа, у дальней стены. Пополз туда на четвереньках, долго, шаря ладонями по полу, и нашёл стену, сухую, как печной бок.

— Нет там воды. — Голос Старика стал почти мягким. — Это у тебя в ушах. У всех так бывает на второй день.

— На второй? Значит, два дня уже?

— Или на третий. Я счёт не веду.

Язык распух. Глотать было больно. Встаёшь — в глазах темнеет даже в темноте, по-другому, красным. Три дня. Прошли они или нет? Этого я не знал. Знал другое: если просижу тут ещё, то не встану уже совсем.

Клинок лежал рядом, у ноги. Нащупал его, поднял. Тёплый. Он единственный тут был тёплый, кроме лучей на груди.

— Я пойду, мастер, — сказал я Бору. Голос хрипел, и я сам себя едва слышал. — Наверх пойду. Воды попью и вернусь. Я вас тут не оставлю, слышите? Вернусь и похороню. Как положено, по-кузнечному, с молотом.

Взял его за плечи, потянул. Бор не сдвинулся. Тяжёлый он был всегда, а теперь ещё и твёрдый. Тянул я, пока не заболело в груди под клеймом. Отпустил. Поправил ему под затылком свою свёрнутую рубаху.

Вернусь. Пообещал я это вслух, и Старик в кои-то веки промолчал.

* * *

Ступени я нашёл, ощупывая стену. Полез вверх, на четвереньках, держа клинок в зубах за хвостовик, обмотанный кожей. Кожа была солёная и отдавала Боровым потом, тем, каким пахла вся наша кузня. Первые ступени были мокрые, потом пошли сухие. Наверху, справа, на уровне плеча, — кольцо. Бор сказал. Шарил я по камню долго, пока пальцы не наткнулись на холодное железо.

Потянул. Плита над головой скрипнула и пошла. На ладонь. На вторую. Сверху в щель посыпался пепел, мелкий, серый, а вместе с ним свет, тоже серый, слабый. После темноты он резанул по глазам так, что я зажмурился. И тут плита встала.

Тянул, тянул. Она не шла. Сверху на неё навалилось тяжёлое, а когда я дёрнул ещё раз, наверху заскрежетало и просело. Щель сузилась на палец. С края посыпалась каменная крошка, прямо мне в лицо.

— Не дёргай, — сказал Старик. — Похоронишь себя вместе со своим кузнецом. Вам обоим будет тесно.

— Сам знаю. Я не дёргаю, я примериваюсь.

Знал я только одно: сверху лежит завал. Девятый горн рухнул, крыша, балки, камни стен, и всё это лежит на плите, на мехах, на мне. Если плита уйдёт ещё на палец, всё это съедет в щель. Если не уйдёт, я останусь тут.

Руку я просунул в щель, нащупал камни. Много камней, разных, один на другом. Толкнул один, другой. Наверху, в завале, глухо стукнуло, посыпалось.

— Ты что делаешь?

— Толкаю. Ты ж моими глазами смотришь, вот и смотри.

— Толкаешь. — Старик фыркнул. — Ты же слышишь, заготовка. Ты в тот день слышал, как железо хрипит в чужих руках. Слушай, а не толкай.

Хотелось ответить ему что-нибудь злое. Сил не было. Клинок я повернул плашмя и стукнул им по ближнему камню. Тихо, одним касанием, так Бор стучал костяшкой по наковальне.

Камень ответил глухо. Мёртво. Лежит себе и лежит, ничего на нём не держится. Стукнул по соседнему. Тоже глухо. По третьему — звонче, с дребезгом, качается. Стучал и слушал. Пальцы дрожали, клинок звякал не туда, приходилось бить заново. А потом четвёртый камень, большой, угловатый, в глубине щели, отозвался по-другому. Звенел он низко, натужно, на одной ноте, и звон этот уходил вверх, в завал, во все камни сразу.

Так звенели цепи внизу. Так звенит железо, на котором висит весь груз.

Этот камень держал завал. Тронешь его — и всё, что сверху, съедет вниз, в щель, на меня. Рядом с ним, сбоку, лежал камень поменьше, с кулак, тот самый, третий, звонкий. Он сидел клином между большим камнем и стеной и качался. Если выбить клин, большой камень повернётся. Повернётся вбок, от щели. И потянет за собой остальное.

Или не потянет. Или раздавит.

— Ну? — спросил Старик. — Решай, кузнец. Я тебе не советчик, я в каменной кладке ничего не понимаю.

Выбил я клин хвостовиком клинка, снизу вверх, коротко, как выбивают шплинт из оси.

Большой камень вздрогнул. Повернулся. Медленно, с хрустом, нехотя, пошёл вбок, по наклону. За ним, громыхая, поехал завал. Не на меня. Мимо. Пепел ударил в лицо. Зажмурился, закашлялся, а когда открыл глаза, щель над плитой была широкая, в две ладони. В неё было видно небо. Серое, низкое, с хлопьями, и я лежал на ступенях и смотрел на него, пока глаза не начали слезиться, и пепел тут был ни при чём.

— Хм, — сказал Старик. — Неплохо. Это не сделка, заготовка, ты не думай. Это подарок. Ты сам его себе сделал, я только напомнил. — Он помолчал. — Подарки я помню.

* * *

Выбрался я наверх, протиснувшись боком, ободрав спину о край плиты. Встал. Девятого горна не было. Были стены, по пояс, чёрные, без крыши. Балки лежали поперёк наковальни, и наковальня под ними стояла ровно, целая, как стояла всегда. Миски не было. Плиты для лепёшек тоже, только груда кирпича. Тесто, наверное, сгорело в первую же ночь.

Камень стен там, куда попадал белый огонь, оплыл. Края у проломов стали гладкие, натёкшие, с застывшими каплями, как у свечи, которую забыли на подоконнике. Провёл по такому натёку пальцем. Он был стеклянный на ощупь. Чтобы камень так потёк, нужен жар больше, чем в любом горне Наковальни, больше, чем Гест мог бы разогнать, даже стоя на Закалке. А белые стояли на площадке спокойно, и ни один из них не вспотел.

Пепел падал сверху, медленно, крупными хлопьями. Как снег, только тёплый. Он лежал везде: на камнях, на балках, у меня на плечах. Тихо было так, что я слышал, как он падает.

Колодец стоял во дворе за кузней, у самой стены. Крышку с него сорвало, но ведро висело на верёвке, там, где Бор оставил его в тот полдень. Верёвка была завязана его узлом, двойным, с петлёй, которую он называл «кузнечьей», хотя никакого кузнечьего в ней не было. Опустил ведро, вытянул. Вода была серая от пепла. Пил я прямо из ведра, обеими руками, захлёбываясь, проливая на грудь, на клеймо. Клеймо шипело под водой, а я пил. Вытянул ещё одно. Пил медленнее, глядя, как по воде кружат серые хлопья.

— Не спеши, — посоветовал Старик. — Вздует.

Отвечать ему не хотелось. Сел у колодца, прислонившись спиной к срубу, и смотрел вверх, на ярусы. Наковальня стояла серая, тихая, без единого дыма над кузнями. Только ступени, как раньше, шли вверх, ярус за ярусом.

На площадке Седьмого горна, у двери, под которой лежал мастер Гест, двигались люди.

Трое. С мешками. Двое что-то вытаскивали из-под двери, а третий стоял на скамье, той самой, и срывал с притолоки ленты. Красная упала последней. Он поймал её на лету, повертел, сунул за пазуху.

Клинок Бора лежал у меня на коленях. Пальцы на хвостовике сжались так, что кожа обмотки скрипнула.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге