Второй шанс для Лекаря. Том 9
Глава 1
— Кто? Сколько их было? — спросил я, не отпуская его плеч.
Гришка сглотнул и вцепился мне в рукав. Кровь с виска текла ему за ворот, и говорил он, глотая слова.
— Старика от калитки во двор позвали, барин, к бочонку. Вот я барыню и упросил. Вы засмеяли, а мне до смерти страшно было, что сбудется. Она тоже посмеялась, говорит, ради тебя, Гриша, повяжу. Только узелок затягивать стала, щеколду из-за калитки ножом поддели, и вошли двое. Один здоровый, рожа широкая, другой поуже. Её в охапку, рот ей ладонью зажали, а меня по голове… Карета в проходном дворе стояла, я колёса слыхал. А мне велели передать.
— Что передать?
— Барыня цела, говорят. Завтра к полудню брат ваш пусть скажет князю, что тулуп показания дал со страху. Тогда и свидитесь.
Голову я ощупал ему быстро, по привычке. Рассечена была одна кожа над виском, кость под пальцами не подавалась, и на вопрос, не мутит ли его, Гришка помотал головой.
— Зашью позже, — сказал я. — Ступай в людскую и прижми к ране чистую тряпицу.
— Я виноват, барин… Вы ж велели барыне про бобы ни слова, а я…
— Виноват тот, кто всё это затеял. Ступай, Гриша.
Венок с фатой я поднял из травы. Хмелевая шишка так и сидела в кружеве, и я вынул её и сунул в карман, к крысиным копейкам. В мокрой траве у калитки остались следы двух пар сапог, тяжёлых, с подковками, а за калиткой колея уходила через проходной двор к воротам на улицу.
Старуху с бобами прислали ко мне не гадать. В доме Вышеславцева ещё вчера вечером узнали, что тулуп назвал хозяина, и к рассвету у моей кухни уже сидела ворожея. Сад и калитку она выспросила у Гришки, а час выбрала сама, когда в доме всего шумнее, на закате. Невесту же к калитке привела её собственная примета. Бочонок от доброжелателя увёл моего часового, сам же Вышеславцев весь вечер сидел у меня за столом, у всех на глазах.
Всё это с самого начала был хитрый план моего врага. Даже чёртова ворожея, запугавшая Гришку, появилась не случайно.
Получается, что отрекаться от листа Вышеславцев велел моему брату Андрею. Рассчитывал, что ещё есть шанс не потерять своё имя.
Тулупа ещё вчера увёл из части чиновник в зелёном мундире, с бумагой за высокими подписями, и отпереться от своих слов тот мог теперь в любой день. Ширяев, пристав нашей части, при мне грозил ему каторгой, так что объявить показание вырванным со страху было проще простого. Моя подпись под листом стоила мало: я в этом деле посторонний человек. Своему же чиновнику, который сам привёз ему лист, князь поверит скорее, чем мужику в тулупе.
До полудня мне оставалось часов шестнадцать.
И тут до меня дошло.
Точно… Карета! Нанять её похитителям в этот день было негде. На праздник Флора и Лавра извозчики в городе не работали, я сам видел утром пустые биржи, и в проходном дворе их, значит, ждала своя, господская карета.
Экипажи гостей стояли вдоль Кирочной рядком, кучера дремали при них на козлах, и дворник, куривший у ворот, на мой вопрос ответил не задумываясь.
— Все на месте, барин. Одна чёрная только отъехала, как хозяина высадила. Кучер крикнул, коней поить.
Коней на Флора и Лавра всем городом купали и водили к водопою, и кучера, что увёл бы ради этого господскую пару, в такой день никто бы и не хватился. Настю увезли в карете самого Вышеславцева, теперь я в этом не сомневался, и за хозяином кучер вернётся. Пешком со свадьбы тайный советник не пойдёт. Извозчика ему нынче тоже не сыскать.
Егорыча, отставного унтера барона, я поймал у чёрного крыльца и говорил с ним шёпотом.
— Сергея ко мне, только тихо. Потом отца моего и Дарью Гавриловну. Барону ни слова, слышишь? — велел я. — Сердце его такого не выдержит. Готье скажи, что я велел барону отдохнуть от шума. Пусть уведёт его в кабинет за шахматы и держит там хоть до утра. А дворника пошли в часть, за Ширяевым.
— Слушаюсь, барин. — Егорыч помедлил. — А со стариками как?
— Пусть пьют за молодых и поют, да погромче. Спросит кто про жениха, жених со стариками.
— А бочонок? Он ведь от того же доброжелателя.
— Вино в нём чистое: я сам из него пил. Травить сорок стариков на свадьбе даже ему не с руки.
Сергей прибежал через минуту, увидел у меня в руках фату и схватился за эфес.
— Где она?
— Увезли, по слову Вышеславцева, — ответил я.
— Я его прямо за столом…
— Тронешь его, и Настю мы не найдём. — Я перехватил его запястье. — Где она, знает он один. Он да его кучер, а кучер за ним вернётся.
— А ежели он не вернётся?
— Куда он денется. Ему отсюда больше уехать не на чем.
Пальцы с эфеса Сергей снимал по одному, и больше уговаривать его мне не пришлось.
Отец вышел на крыльцо следом за Дарьей Гавриловной и выслушал меня, ни разу не перебив. Дарья Гавриловна стояла прямая и даже не взялась за сердце, только платок у неё в руке скрутился жгутом.
— Жива? — спросила она одними губами.
— Жива. Нужна она ему живой до полудня, а я верну её раньше.
— Верните к полуночи, Михайло Алексеевич. — Она расправила платок. — Гостям я скажу, что невеста наверху, с Олимпиадой Ильиничной, фату перекалывает, и тётушку сейчас же туда отправлю. Петра Кузьмича Готье уже увёл.
— Стариков тебе хватит? — спросил отец.
— Хватит, батюшка.
— Тогда ступай. — Отец оправил мундир. — А за этим я пригляжу.
Венок я отдал Дарье Гавриловне, а фату сложил и сунул за пазуху. В залу я вошёл с улыбкой. Гости шумели над пирогами, во дворе старики затянули песню, и навстречу мне с бокалом в руке поднялся Вышеславцев. Край кружева у меня за пазухой он разглядел первым.
— Горько, господин Салтыков!
Гости подхватили, и кто-то спросил, где же невеста. Баронесса через весь стол ответила, что невеста наверху и младшая тётушка перекалывает ей фату, и за столом засмеялись. Бокал я поднял вместе со всеми и пригубил, глядя на Вышеславцева, и улыбка у него вышла короче, чем он рассчитывал.
Сел я рядом с ним, и Жадовский, наш запасной поручитель, уступил мне свой стул и пересел на другой конец стола. Отец мой опустился на стул напротив, положил руки на скатерть и с этой минуты смотрел на гостя, не мигая.
— Караул у меня, я вижу, сменился, — заметил Вышеславцев негромко. — Шурин ваш стоял, стоял, да и ушёл.
— Сергей у стариков, — ответил я. — Они ему чарку задолжали.
— А вид у вас самый свадебный, господин Салтыков. Брату вашему завтра, говорят, опять к князю?
— Андрей своё дело знает.
— Это хорошо. Я и сам всю жизнь любил людей, которые знают своё дело: с ними легче всего договориться. — Он пригубил вино. — Нынче ночью вам, верно, не до сна будет. Молодым всегда не до сна.
— Молодым и приметы не страшны.
— Это смотря какие. — Вышеславцев поставил бокал и улыбнулся краем рта.
— А что же невеста к нам не спускается? — спросил он вдруг на весь стол. — Неужто фату так долго перекалывают?
— Олимпиада Ильинична у нас строгая, — ответил я. — Покуда всё не переколет по-своему, невесту не выпустит.
За столом опять засмеялись, и Евпраксия Ильинична, услыхав про сестру, погрозила мне от окна пальцем. Тут я и кивнул ей чуть заметно на гостя. Старшая тётушка поняла меня с полуслова, подошла, постукивая клюкой, и опустилась на стул по другую руку от него.
— Батюшка мой, а вы ведь, говорят, в наливках знаток? — Она уже наливала ему рюмку. — Отведайте нашей вишнёвой, спасской — ещё при матушке Екатерине закладывали. А я вам покуда про приданое расскажу, по росписи, от перин до кружев.
Уйти от старшей из тётушек значило обидеть весь дом, а кареты у его превосходительства всё равно не было. Да и уезжать Вышеславцев не торопился. Моего ответа он ждал не меньше, чем я ждал его кареты, и я видел, как он принимает вторую рюмку и слушает про перины, а напротив него всё так же сидит мой отец.
Андрея я вывел в сени и рассказал ему всё в двух словах. Брат побелел и зачем-то полез за часами.
— Отрекусь, — сказал он. — Ради неё отрекусь, Михайло, и пусть меня гонят из канцелярии.
— Никуда ты до утра не поедешь. В передней у князя Вышеславцев давно держит своих людей, и там, где держат Настю, через час узнают, что ты к нему ездил. Сиди за столом и пей квас.
— Ты ею рискуешь!
— Отречёшься ты, и он получит всё, что хотел, а Настю продержит, сколько ему понадобится. Тулуп от своих слов отопрётся, тебя выгонят, и показать на него снова будет некому. Уступим ему раз, и он придёт за вторым.
— А ежели к полудню ты её не найдёшь?
— Найду. Его кучер мне её и покажет.
Брат долго смотрел на меня, потом сунул часы обратно в карман и пошёл к столу пить квас.
Жадовского я попросил до конца не уезжать, сказав, что нынче мне понадобится свидетель с хорошей памятью.
— С превеликим удовольствием, — выдохнул он и больше ни о чём не спросил.
Мать поймала меня у дверей залы и взяла за рукав.
— Мишенька, а Настенька где же? Час уж её не видно.
— Наверху, матушка, с младшей тётушкой. — Я поцеловал ей руку. — Венок ей поправляют.
Про бобы мать так и не вспомнила, и я был этому рад.
Во дворе старики пели уже третью песню, и всякому, кто спрашивал про жениха, отвечали, что барин с ними пьёт по-очаковски. Тем же предлогом Вышеславцев выманил моего часового, а теперь этот предлог прикрывал меня.
***
Ширяев пришёл к девяти, при шпаге и с двумя будочниками, выслушал меня на крыльце и всё теребил усы.
— Карету тайного советника, сударь, мне останавливать не по чину, — сказал он наконец.
— Её остановят старики. Вы только поглядите, кто в ней приехал и что в ней лежит.
— Поглядеть я могу, — согласился пристав. — Глядеть мне по должности положено.
Евстигнеичу, сорок первому из стариков Петра Кузьмича, я велел взять коней под уздцы, как только карета встанет, Сергею снять кучера с козел, а Егорычу держать дверцу. Кричать никому не полагалось: в зале сидел её хозяин.
Карету мы ждали в темноте, за поленницей. Сергей стоял рядом со мной и всякую минуту трогал шпагу. Евстигнеич с двумя стариками курил в рукав на бревне, и только Егорыч не шевелился, как в карауле. Будочников Ширяев спрятал в дровяном сарае.
— А вдруг он другого кучера пришлёт? — шёпотом спросил Сергей.
— Некого ему слать, — помотал головой я. — Приехал он с одним кучером, и тот сейчас где-то там, где Настя.
— А где Настя?
— Узнаем, как только этот кучер приедет.
— Бочонок-то с подвохом был, ваше благородие, — вздохнул с бревна Евстигнеич. — Наш-то, что у калитки стоял, на него первым и пошёл. Сидит теперь в людской с Гришкой, глаз не кажет.
— Пусть сидит. Завтра он мне ещё понадобится, свидетелем.
Думал я в эти минуты больше о Насте, чем о карете. Плакать при чужих она, я знал, не станет. Будет злиться и всё примечать, такая уж у меня жена.
Карета вернулась к десяти, когда в зале уже оплывали свечи. Чёрная, с пустыми дверцами, она встала у моих ворот, и кучер, не слезая с козел, приготовился ждать хозяина.
Взяли его тихо, как уговорились. Сергей сдёрнул его вниз и зажал ему рот ладонью, и тот только сучил ногами, пока старики держали коней. Фонарь к дверце я поднёс сам.
На медной петле, у самого низа дверцы, зацепилась красная нитка в пол-аршина длиной. На полу под сиденьем лежала хмелевая шишка, такая же, как у меня в кармане.
Настя оставила нам много следов.
— Звать как? — спросил я кучера.
— Фролом, барин.
Евстигнеич хмыкнул и тронул медаль на груди.
— Фрол, говоришь? В свой же праздник коней запряг. Вот святые тебя и выдали.
— Ничего не знаю, барин, — забормотал Фрол, косясь на дверцу. — Велено было ждать за садом, я и ждал. Кого сажали, не видал, темно было.
— И нитки не видал? — Я снял её с петли и поднёс к фонарю. — Нитку эту барыня держала в руке, когда её сажали к тебе в карету. А шишка у неё из волос выпала. Нас нынче у ворот хмелем осыпали.
Шишку я положил ему на ладонь, и Фрол замолчал.
— Кнута не будет, Фрол, — сказал я. — Только нынче твой день, и Флор с Лавром с самого утра на тебя глядят. Им тоже соврёшь? Скажешь правду, пойдёшь свидетелем, и я за тебя попрошу.
Кучер перекрестился, не выпуская шишки, и сник.
— На Песках она, барин. На даче у аптекаря Функа, за Слоновой улицей. Двое с ней да старуха.
Функ! Через этого аптекаря с Гороховой с весны шли деньги на Сергиевскую, а дача его, выходит, пряталась версты за две от моего дома.
— Как тебя там встречают? — спросил я.
— Свищу два раза, они и отворяют.
Ширяев у меня за спиной поскрёб подбородок.
— Пески, сударь, не моя часть, — сказал он. — Только похищенная дворянка по горячему следу и в чужой части моя. После отпишемся.
— А тайный советник?
— Тайный советник пускай покуда наливку пьёт. Его я впишу в протокол после, когда будет за что.
Егорыча я оставил дома, при отце, приглядывать за гостем.
На Пески мы поехали в той же карете. Фрол правил, рядом с ним на козлах примостился Евстигнеич с кнутом на коленях, Сергей встал на запятки, а внутри со мной сели Ширяев и двое стариков. Ехали мы тихо, чтобы не греметь, и будочники с алебардами поспевали за нами пешком.
— Ежели там, сударь, никого не окажется, — сказал Ширяев, глядя в окошко, — меня завтра же отставят. За то, что ночью в чужую часть поехал, да ещё в карете, которую сам же у хозяина и угнал.
— Окажутся там все трое, — ответил я.
— Это я и сам понимаю, — вздохнул пристав. — Только люблю, когда мне это говорят вслух.
Дача Функа стояла в глубине сада, за высоким забором, и в одном окне наверху, я разглядел это ещё с дороги, горела свеча. У ворот Фрол придержал коней и свистнул два раза, коротко. Цепной пёс за забором залаял было, но, узнав, видно, Фрола, затих.
Ворота отворились сразу. Свою карету сторожа знали и впустили сами, и молодец в красной рубахе, придержав створку, разглядел при моём фонаре рядом с Фролом незнакомого старика с кнутом. Но кричать было уже поздно. Евстигнеич соскочил наземь и взял его за ворот, по-караульному.
Второй выскочил из дома на шум, увидел мундир Ширяева и кинулся через огород. Бежал он шибко, только в темноте влетел в капустную гряду и сел в неё по пояс, на радость моим старикам, и оттуда его будочники и вынули.
Наверх я взбежал первым. В дверях комнаты меня встретила старуха со свечой, а за её спиной на столе я разглядел горсть бобов. Увидев меня, она осела на лавку и закрестилась.
А вот и ворожея проклятая, которая Гришке мозги запудрила. Все гады в одном месте собрались!
Настю я увидел у печи. Сидела она на табурете, в белом своём платье, с растрепавшейся причёской, а на белёной печи у неё за спиной углём были нарисованы два лица. Одно широкое, с перебитым носом, другое узкое, с родинкой над губой.
— Это для ваших будочников, — проговорила она, поднимаясь. — Чтобы искали. Вот этот меня держал, а этот Гришу ударил.
Руки её я взял в свои и первым делом оглядел запястья. Синяков на них я не нашёл. Пальцы у неё были холодные и в саже, зато глаза оказались сухие и злые.
— Вы долго, — сказала она. — Я обещала ждать вас дома, а меня увезли в чужой.
— Теперь поедем в свой, — ответил я.
— Нитку мою нашли? Я её нарочно на петлю накрутила, когда меня в карету сажали. Думала, кто-нибудь да заметит.
— Нашёл. И шишку, что у вас из волос выпала.
Тут она всё-таки заплакала, коротко, уткнувшись мне в плечо, и я держал её, пока внизу Ширяев вязал молодцам руки их же кушаками.
— Гриша жив? — спросила она, не поднимая головы.
— Жив. Сидит в людской с тряпицей на голове и винит себя. Я его нынче зашью.
— А папенька?
— Играет с Готье в шахматы и ничего не знает.
Сергей влетел в комнату со шпагой наголо, оглядел старуху на лавке и сестру у меня на плече и медленно опустил клинок.
— Серёжа, спрячь, — сказала ему Настя. — Тут одна бабушка, и та с бобами.
Ширяев поднялся последним, со свечой, и при мне долго сличал рисунки на печи с молодцами, которых будочники втащили за ним.
— Похожи, сударыня, — сказал он с уважением. — Этого, с родинкой, я и так знаю. С Сенной он, на Масленицу у меня в части сидел за кулачный бой.
— Кулачный бой, кстати, нарисовать проще всего, — ответила Настя. — Два кулака.
Старуха на лавке всё крестилась и бормотала мне, что барыню она не обижала, кормила и поила. Гадать её научили за полтину, а что говорить, растолковал ей человек от аптекаря.
— А хлеба у нас утром отчего не взяла? — поинтересовался я.
— Так ведь грех, батюшка, — ответила старуха. — За неправду хлеб брать грех.
Домой мы вернулись к половине двенадцатого, через ту же калитку. Дарья Гавриловна ждала нас под старой яблоней. Дочь она обняла молча и долго не выпускала. Мне же она показала глазами на окна залы, где ещё горели свечи.
— До полуночи успели, Михайло Алексеевич, — проговорила она. — А гость ваш всё за столом. Около десяти справлялся про карету, и Егорыч ему ответил, что подана и кучер ждёт.
Сажу с пальцев Настя оттёрла платком матери, и та подала ей венок. Фату я достал из-за пазухи и при фонаре сам расправил на ней кружево.
— Зачем? — шепнула она.
— Затем, что один человек в нашем доме ещё уверен, что выиграл, — ответил я. — Пусть он на вас посмотрит.
Андрея, Ширяева и Жадовского я поставил в темноте за яблоней и попросил молчать, что бы они ни услышали. Жадовскому это далось труднее всех, и он зажал себе рот перчаткой. Настя с Сергеем остались за калиткой, в проходном дворе, а карету с Фролом, молодцами и старухой Ширяев отправил в часть, дав в сопровождение будочника и двух стариков.
Вышеславцев сидел на прежнем месте, и тётушка как раз дошла в росписи до столового белья. Отец мой не уходил со своего стула напротив и всё держал руки на скатерти. Увидев меня в дверях, гость поднялся с видимым облегчением.
— Здесь лишние уши, ваше превосходительство, — сказал я. — Выйдемте в сад, потолкуем о полудне.
— Извольте, — согласился он и с поклоном вернул тётушке пустую рюмку.
В саду пахло яблоками и мокрой травой. Фонарь я поставил на скамью у калитки, так, чтобы свет падал на щеколду с недовязанной ниткой, и Вышеславцев остановился как раз там, где на закате стояла Настя. Сперва он оглядел тёмный сад и запертую калитку.
— Вы человек разумный, господин Салтыков, — начал он. — Я понял это ещё весной, у себя в кабинете, когда вы стояли у окна и советовали мне впредь самому считать капли. Брат ваш скажет князю, что тулуп показывал со страху, и больше от вас ничего не требуется. В полдень у ворот Таврического сада получите жену в целости, слово тайного советника. Ей там недурно: при ней женщина.
— А если Андрей не скажет? — спросил я.
— Тогда, сударь, приметы сбудутся до конца. — Он усмехнулся. — Терпения у меня, вы знаете, достанет и до вечера.
Из-за яблони вышли трое. Андрей встал от меня по правую руку, Ширяев — по левую, а Жадовский остался у ствола, прижимая шляпу к груди, и впервые на моей памяти не сказал ни слова.
— Всё, что вы сейчас сказали, слышали трое, — проговорил Андрей. — Чиновник канцелярии министра юстиции, частный пристав и чиновник Коллегии иностранных дел. Утром они будут у князя на бумаге.
Вышеславцев выслушал его, не повернув головы, и снова уставился на меня.
— Трое против одного, — проговорил он. — Только жены у вас, сударь, всё одно нет. Где она, знаю я один, и к полудню ничего не переменится.
Тут от калитки в свет фонаря шагнула Настя, в венке и фате, и я увидел, как Вышеславцев попятился от неё на шаг.
— Приметы сбываются, ваше превосходительство, — сказала она. — Как я вам и говорила, в мою пользу.
Лицо у него в свете фонаря сделалось совсем серым. Долго он переводил глаза с неё на меня и обратно, и только раз взглянул на щеколду.
— Бобы, выходит, не соврали, сударь, — выговорил он наконец. — Невесту и правда увели от жениха.
— Увели, — согласился я. — И вернули.
— До дому проводим, ваше превосходительство, — сказал Ширяев. — А у ваших ворот до утра постоит будочник, покуда я не доложу обер-полицмейстеру. Не обессудьте.
Старики выстроились у ворот в две шеренги, и Вышеславцев прошёл между ними с непокрытой головой. Карета его стояла теперь в части, и до Сергиевской тайному советнику пришлось идти пешком. Сергей шагал за ним с будочником, держа руку на эфесе, и шпаги так и не вынул. Я смотрел им вслед, пока они не свернули за угол.
Ширяев задержался возле меня и утёр лоб рукавом.
— Будочника к воротам тайного советника, сударь, — пробормотал он. — Ежели завтра мне не поверят, стоять мне самому в той будке с алебардой.
Жадовский наконец отнял перчатку ото рта.
— Прелестно, — прошептал он. — Боже мой, как прелестно.
В залу мы с Настей вошли рука об руку. Гости, так ничего и не узнавшие, завидели невесту в фате и закричали «Горько!», и на этот раз я поцеловал жену.
Барон узнал обо всём в ту же ночь, от Жадовского, которого хватило ровно до дверей кабинета. Готье как раз смешал фигуры, и барон, выслушав его при мне, сперва побагровел, а потом захохотал так, что в буфете зазвенели рюмки.
— Сорок стариков у меня! — гремел он. — Сорок душ! А дочь мою кучер увёз!
— Зато старики её и вернули, ваше высокоблагородие, — сказал от двери Евстигнеич.
Рукой барон по старой привычке шарил у бока, где сабли не было, и Настя поймала его за эту руку прежде меня.
— Папенька, у его ворот уже будочник стоит, — сказала она. — Сядьте, а то муж мой примется вас лечить, и тогда уже никому не поздоровится.
Сел он послушно и больше её руки не отпускал.
За лицом барона я следил весь этот час. Губы у него оставались розовыми, а дышал он ровно, хоть и кричал на весь дом.
— А ты, француз, мне три партии нарочно проиграл! — сообразил наконец барон и ткнул пальцем в Готье.
— Четыре, мсье барон, — поправил Готье. — Четвёртую вы не заметили.
Отец мой, слушавший всё это с порога, подошёл ко мне.
— Под Очаковом за такую ночь давали медаль, — сказал он вполголоса. — Жена, пожалуй, лучше всякой награды будет.
Гришку я зашил в людской, при двух свечах, и иглы для этого не понадобилось. Сперва я промыл рану хлебным вином, и Гришка зашипел сквозь зубы. Волосы над виском у него росли длинные, и я брал по прядке с каждого края раны, перекручивал их вместе и вязал узлом, так что кожа сходилась сама. В моём веке так закрывали раны на голове детям, когда не хотели ни брить, ни колоть, и держался такой шов не хуже шёлкового.
— Сорок один боб кинула, — бормотал Гришка, морщась. — Я их потом все пересчитал.
— Сорок один? — Евстигнеич, державший над нами свечу, хмыкнул. — Так и нас у полковника сорок один. На нас она, стало быть, и гадала.
— Барин, а волос там расти будет? — спросил Гришка.
— Будет. А нитка твоя, Гриша, Настю и нашла. На дверце кареты зацепилась.
Шмыгнув носом, он впервые за вечер улыбнулся.
— Значит, средство-то помогло, — сказал он. — Старуха не соврала.
— Помогло, Гриша, — согласился я.
К Насте я поднялся уже за полночь. Она сидела у окна, сняв венок, и смотрела на старую яблоню, под которой так и остался забытый фонарь.
— Вот и дома, — проговорила она, не оборачиваясь. — А фонарь я завтра сама уберу.
Фонарь я убрал утром сам, пока она спала.
***
Мать моя узнала обо всём только утром и тут же окропила крещенской водой калитку, а заодно и Гришку, вместе с его швом.
В полдень министр юстиции князь Лопухин докладывал государю, и доклад вышел куда длиннее задуманного. Кроме листа тулупа, брат мой отвёз ему утром показания кучера Фрола, обоих молодцов, ворожеи и старика, которого бочонком увели от калитки, а сверху три подписи: свою, Ширяева и Жадовского, под тем, что все трое слышали ночью в саду.
Андрей приехал ко мне на третий день, сел к столу и, прежде чем заговорить, выровнял на нём всё, что там лежало.
— Отставлен от всех должностей, — сказал он. — Велено ему отбыть из столицы в деревню и жить там под надзором, никуда не выезжая. Табакерку с бриллиантами сдать в Кабинет. Функа взяли под караул прямо в аптеке, склады его с корой опечатаны, молодцов отдали под суд. Тулупа вернули Ширяеву, со всеми бумагами, а чиновника, что его увёз, отставили. Дело Кирилла, племянника его, государь велел Сенату пересмотреть. Покуда же Кирилл сидит, где сидел.
— Что сказал государь? — спросил я.
— Спросил, кто додумался на Флора и Лавра искать карету. — Андрей наконец улыбнулся. — Князь ответил, что лекарь Салтыков.
Открытый суд, я понимал, объявил бы всему свету, что государя обвели вокруг пальца с той самой табакеркой, и потому Вышеславцева отправили в деревню.
Фрола, как я и обещал, записали свидетелем, а старуху по моей просьбе отпустили на поруки, взяв с неё слово больше не гадать. Жадовский за эти три дня успел побывать, кажется, во всех гостиных Литейной части, и к концу недели, как я потом узнал, весь Петербург рассказывал, как невесту вернули жениху в карете похитителя.
Сентябрь выдался тихий — такого у меня не было с самой зимы. Родители мои уехали в Москву в первых его числах, и отец на прощание ещё раз обещал Насте черенки, к листопаду. Павел с семейством и Львовы отправились следом, а тётушки вернулись в Спасское, и Евпраксия Ильинична, садясь в карету, объявила мне, что Вышеславцева она бы и одна до утра заговорила.
Копыто и драку Настя нарисовала в первые же дни, и Ширяев роздал листки по всем будкам своей части. Через неделю он принёс ей приметы конокрада, которого искали с весны, записанные со слов трёх свидетелей, и она нарисовала его углём за один вечер. Взяли конокрада на Конной площади, когда он продавал там чужого мерина, и Ширяев объявил мне, что впредь станет искать людей только по картинкам моей жены.
Лемке, узнав про опечатанные склады Функа, явился на Кирочную с бутылкой рейнского вина. Хинную соль у нас теперь просили два полка сразу, и впервые за весь год мой компаньон не жаловался на цены.
Мейер, старший лекарь Мариинской, дописывал таблицу по ивовой соли, и к Покрову мне предстояло нести её государю вместе со второй бумагой, про водяную лихорадку.
Наконец-то в моей жизни наступил покой.
***
Карету для увечных каретник пригнал в Мариинскую в двадцатых числах сентября, на неделю раньше срока. Кузов её висел на ремнях, а носилки внутри на сетке, как в той записке государыне, что Настя писала под мою диктовку, и, чтобы проверить их, я улёгся на носилки сам и велел кучеру прокатить меня по двору.
По булыжнику карету трясло, носилки же только покачивались, и я лежал, глядя в потолок, когда дверца отворилась и в неё заглянул Виллие.
— Удобно? — осведомился он.
— Удобнее, чем на щите, Яков Васильевич.
— Вылезайте. У меня к вам разговор.
Пока я вылезал, Виллие обошёл карету кругом и даже заглянул под днище.
— К Покрову государь получит обе бумаги, а государыня карету, — сказал он. — Теперь о другом. Хочу поручить вам солдат, Салтыков. Команду в двадцать человек, из одного полка. Мысль, к слову, ваша.
Ни о каких солдатах я с ним в жизни не заговаривал.
— Моя? — переспросил я. — Помилуйте, Яков Васильевич, да ведь война кончилась. Зачем мне солдаты?
Оба императора обнимались в Тильзите у меня на глазах, и до большой войны с французом, я знал, оставалось лет пять.
Виллие посмотрел на меня и улыбнулся, как в тот вечер, когда привёз мне весть про крест.
— Кончилась, — сказал он. — Только эти двадцать нужны мне не для войны. Вас ждёт прелюбопытнейшее дело, господин Салтыков… И справиться с ним можете только вы.
Глава 2
— Что за дело, Яков Васильевич? — спросил я, отряхивая с колен пыль.
Прежде чем ответить, Виллие прикрыл дверцу кареты и оглядел двор. Каретник возился у колеса, кучер поил лошадей у колодца, и до нас им, как я видел, не было никакого дела.
— Дело о двадцати рекрутах, которых полковой лекарь уже записал в покойники, — сказал он. — Летом и осенью Преображенскому полку пригнали пополнение. Двадцать человек из него лекарь Сверчков забраковал. Грудь узкая, дёсны кровят, вшей полно, а один, пишут, с тоски ничего не ест.
— Назад в деревню рекрута не вернёшь, — заметил я.
— Нет. Ветлугин хотел сбыть их в гарнизон, я запретил. Останутся они в полку, значит, всю зиму пролежат в лазарете. Прошлой зимой из такого же пополнения к Пасхе схоронили одиннадцать человек.
— Из скольких?
— Из сорока.
— А Сверчков хороший лекарь? — спросил я.
— Аккуратный, — ответил Виллие. — Аккуратно пишет, кого и когда схоронили. Его прислали к Ветлугину после Нарвы, на место покойного.
— Почему этим занялись вы? — спросил я. — Рекруты у нас мрут каждую зиму, и прежде никто в это не вмешивался.
— В Тильзите государь смотрел французскую гвардию и спросил меня, отчего наши полки хоронят рекрутов в мирное время чаще, чем теряют солдат в деле. Я ответил, что так было всегда. — Виллие помолчал. — Ответ ему не понравился. Мне тоже.
— А при чём тут моя мысль? Про рекрутов я вам только тринадцать строк надиктовал, и те про дорогу.
Виллие достал из-за обшлага сложенный вчетверо лист, потёртый на сгибах, и развернул его передо мной.
— Те самые тринадцать строк, прошлый сентябрь, дерптский тракт, — сказал он. — А на обороте ещё одно, что вы сказали мне потом, ночью на станции. Я записал. «Довести рекрута до полка мало. В полку его надо ещё прокормить, иначе первую зиму он не переживёт».
Тринадцать строк я помнил, про онучи и про вошь, а вот этих слов не помнил. В ту ночь, после рекрутской партии и больного на телеге, я засыпал на ходу и, видно, говорил вслух всё, что думал.
— Потом Беккер написал мне из Москвы, что лекарь Зотов, которого вы кормили хлебом с отрубями и гороховой похлёбкой, ходит теперь ровно, — продолжал Виллие. — А Никитин доносит из Нарвы, что жёлтых своих он поставил на ноги той же похлёбкой.
— Сперва её там запрещали, — поправил я. — Дали похлёбку, когда почки проснулись.
— Тем более. — Виллие кивнул. — Вы кормите людей, господин Салтыков, как другие их лечат. Возьмите этих двадцать до весны и поставьте мне их в строй.
Что творится с этими двадцатью, я мог сказать, даже не видя их. Летом их гнали к полку пешком, кормили сухарём да кашей, и ничего свежего им никто не давал. В полку их ждут пустые щи, тесная светлица и сырые онучи. К весне у половины пойдёт цинга, вши принесут горячку, а тоска доделает остальное, потому что тоскующий рекрут перестаёт есть.
И тут я понял, что Виллие просит у меня слишком мало. Сберечь рекрута до весны значило всего лишь не дать ему умереть. А ведь из того же котла можно вырастить солдата, какого в нашей армии ещё не видели.
— Поставить в строй мало, Яков Васильевич, — сказал я.
— Мало? — Виллие поднял бровь.
— Дайте мне несколько месяцев. И вы просто не узнаете этих солдат. К Пасхе они у меня обгонят ваших гренадер.
— Обгонят гренадер? — Виллие даже не улыбнулся. — Рекруты, которых Сверчков уже списал?
— Тем лучше. Здоровыми никого не удивишь. А этих все списали, так что ахнут все разом.
— Чего вы хотите? — сухо спросил он. — Я вас знаю, Салтыков. Просто так вы не согласитесь.
— Первое. Каждого взвесить, обмерить ему грудь, проверить на перекладине и на пудовой гире, засечь, за сколько он пробежит версту. И так всякий месяц, до самой Пасхи.
— Зачем?
— Затем, что государю нужны числа. Вы меня этому и учили. Второе. Из того же пополнения отберите двадцать здоровых. Пусть живут по-старому, мы их только станем взвешивать вместе с моими.
— Сравнить хотите.
— Хочу, чтобы потом никто не сказал, что их вылечила весна. Третье. Свой котёл и свой кашевар, на их же артельные деньги.
— Казна на это не даст ни копейки, — предупредил Виллие.
— Я и не прошу. Обойдутся они не дороже нынешнего, зато сытнее втрое. Четвёртое. Спать им вволю, в бане мыться всякую субботу, онучи сушить, светлицу проветривать. И бегать.
— Гвардейцу бегать? — Виллие покосился на меня.
— И бегать, и канат тянуть. Сила от одной каши не растёт, ей ещё и работа нужна.
— А посты? Полковой священник съест вас за скоромное в среду.
— Посты соблюдём. В пост рыба, горох да грибы, и сила от них растёт не хуже.
Лист Виллие сложил, сунул обратно за обшлаг и долго смотрел на меня.
— Я просил вас сберечь двадцать человек, — проговорил он наконец. — А вы мне перекраиваете солдатский котёл.
— Пока двадцать, Яков Васильевич.
Виллие хмыкнул, и это у него сходило за смех.
— До Пасхи, — сказал он. — Ветлугину я напишу сам. Со Сверчковым воюйте сами, он и меня терпеть не может. И бумаги к Покрову с вас никто не снимал.
Двадцать рекрутов, которых все уже списали, и полгода сроку. Покой мой, выходит, продлился ровно месяц.
Хотя… Признаться, я уж лучше буду заниматься откармливанием солдат, чем вознёй со всякими подлецами вроде Вышеславцева.
Такое мне по душе!
***
В тот же вечер за ужином я рассказал Насте про двадцать рекрутов.
— Значит, теперь вы и ночевать станете в казарме? — Настя отложила вилку. — Вы и так дома только спите.
— Слобода у собора, в двух шагах. Буду ходить к ним по утрам, а к обеду домой.
— Знаю я ваши обеды. Прошлый раз вы к обеду пришли в девятом часу вечера.
— Тогда меня держал Мейер. А рекруты ложатся рано, им по распорядку спать в девять.
— А грамоту они знают?
— Хорошо, если один из двадцати.
Настя подумала и вдруг просияла.
— Так им картинки нужны! Как у Ширяева для будочников. Встать, умыться, поесть, бегать. Я нарисую.
— А ещё им некому писать домой, — сказал я. — Один у меня с тоски не ест.
— Тогда и письма за них писать стану, кто попросит. — Она снова взялась за вилку и поглядела на меня с прищуром. — А раз солдатам печёнку, то и вам. Нечего мужу есть хуже рекрута.
Кухарка, услыхав это из-за двери, загремела ухватом.
— Барин у нас, выходит, теперь на солдатском котле, — проворчала она. — Мне что же, и кашу ему в котле варить?
— В горшке вари, — ответил я. — Только масла конопляного не жалей.
— И рыбьего жира ему ложку, — подсказала Настя. — Для крепких костей.
— Помилосердствуйте, Анастасия Петровна, — взмолился я. — Жир я пью только по долгу службы.
— А отчего печёнка? — спросила Настя. — Говядина, по-моему, лучше.
— Говядина дороже, а силы в печёнке больше. От неё и крови прибавляется, и в сумерках видишь лучше. — Я подцепил вилкой кусок. — А рыбий жир для костей. У рекрута их, считай, нет, рос он на тюре да на квасе.
На Покров я докладывал государю про иву и водяную лихорадку и уложился в четверть часа. Государь выслушал, кивнул, а напоследок спросил, правда ли, что я взялся за двадцать рекрутов Виллие. Я ответил, что правда, и он посмотрел на меня с любопытством, но больше ни о чём не спросил.
Черенки от отца пришли через неделю после Покрова, в длинном ящике, обшитом рогожей. Гришка внёс его в прихожую так бережно, как носят иконы, я придержал ящик, а Настя сама поддела ножом крышку. Внутри, переложенные мокрым мхом, лежали два пучка прутьев с бирками, а сверху записка, писанная крупно, по-старому.
«Антоновка и грушовка, по дюжине. Держать в песке, в холоде, до апреля. Настасье Петровне кланяюсь».
Строк на этот раз было три, и я рассмеялся.
— Отчего вы смеётесь? — спросила Настя, прижимая записку к груди.
— Мне батюшка пишет по две строки. А вам целых три, и в одной поклон.
Черенки мы зарыли в погребе, во влажный песок, и Настя сама воткнула над ними дощечку с надписью. Песок таскал Гришка, а я держал ему фонарь.
Шов, которым я зашил Гришке голову, давно зарос, и волосы он теперь нарочно зачёсывал так, чтобы шрам было видно. Кухарке он рассказывал, что голову ему зашили его же собственными волосами, и та всякий раз крестилась.
На печном выступе у меня третий день лежал мокрый холст с горохом. Горошины треснули и выпустили белые хвостики, и кухарка обходила холст стороной, а Гришка спросил шёпотом, не колдовство ли это.
— Сухой горох от цинги не спасает, Гриша, — сказал я. — А проросший спасает, как свежая зелень. Зимой зелени не сыщешь, зато горох лежит в каждом амбаре.
— И солдатам его? — недоверчиво спросил Гришка.
— По горсти в день.
Андрей заехал ко мне в субботу, прямо из канцелярии, с папкой под мышкой. Новости он привёз, по своему обыкновению, разложенные по порядку.
— Вышеславцев уехал в свою деревню, под надзор. Сестра его, мать Кирилла, поехала с ним. Функа судят в уголовной палате.
— А Кирилл? — спросил я.
— Сенат снял с него измену. Письмо из Франции, выходит, придумал дядя, а Кирилл лишь водил пером. За наперстянку дядя жалобы не подал, сестру пожалел. Государь же огласки не хотел. Велено лишить Кирилла звания камер-юнкера и определить юнкером в Молдавскую армию, на Дунай. — Андрей помолчал и выложил на скатерть сложенный листок. — Перед отъездом он просил передать тебе. Я прочёл, не взыщи. Служба.
На листке стояло всего три слова, а вместо подписи две буквы.
«Долг за мной. К. Л.»
— Какой ещё долг? — удивилась Настя. — Он же вас утопить хотел.
— Утопить меня хотел дядя, его руками, — ответил я. — А вытащили его из этого дела мы. Считать Кирилл, видно, умеет.
Записку я убрал в ящик стола. Когда Кирилл придёт отдавать свой долг, я не знал, но в том, что придёт, не сомневался.
***
Бумага Виллие почти три недели гуляла по канцеляриям, и в Преображенскую слободу мы с Сергеем пошли только в середине октября. Сергей служил в Преображенском, и рекрутов этих, по слову Ветлугина, приписали к его роте. От Кирочной до полкового собора было ходу минут пять, и всю дорогу он смеялся.
— Ветлугин мне так и сказал. Раз зять у тебя лекарь, забирай своих дохляков. Ты, Михайло, теперь у нас в полку над покойниками начальник.
— Живы они пока, — ответил я. — А к весне сам увидишь.
Ветлугин принял нас в полковой канцелярии стоя и долго не отрывался от бумаг.
— Опять вы, господин лекарь, — сказал он наконец. — Летом вы мне полк в Нарве под карантин сажали, а нынче кормить взялись?
— Летом я вам полк домой привёл, господин полковник.
— Привели, — проворчал Ветлугин. — Ладно. Мне всё одно, лишь бы к смотру стояли ровно и не падали.
Полковой лекарь Сверчков, сухой человек в очках, ждал нас у светлицы и встретил меня с таким видом, будто я пришёл создавать ему одни лишь проблемы.
— Вы, сударь, моих рекрутов откармливать будете? — спросил он вместо приветствия. — Мужика мясом избалуешь, он потом в строю ленится.
— От голода он ленится, господин Сверчков, — ответил я. — Сытый в строю стоит прямее. Это я вам к весне и покажу.
Сверчков поджал губы и отступил к двери. Спорить со мной он, видно, собирался после, на бумаге.
Как же они любят эти чёртовы бумаги… Я полагал, что бьются бумагами только в двадцать первом веке. Но оказалось, что эта раздражающая привычка появилась у людей ещё за две сотни лет до моего рождения.
Рекруты ждали меня в светлице в два ряда. Я прошёл вдоль строя и сперва смотрел людям не в лица. Шеи тонкие, ключицы торчат, у троих кожа на руках шелушится, и чешутся почти все. Лбы выбриты, мундиры с чужого плеча, и смотрят все исподлобья. Впереди у каждого двадцать пять лет службы, и про это помнил каждый.
При них стоял усатый унтер, тот самый, что в Нарве принёс мне от роты крысиные копейки. Звали его Дятлов, и Ветлугин поставил его к рекрутам дядькой.
— Двадцать душ, ваше благородие, — доложил он. — Годных из них, ежели по совести, ни одного. Но ребята смирные.
Весы я выпросил в провиантском магазине, большие, с коромыслом, на каких взвешивают кули с мукой. Гришка принёс с Сенной пудовую гирю, торговка отдала её за полтину на месяц, а солдаты Сергея ещё с утра вкопали во дворе два столба и положили на них жердь. Мерную тесьму с узелками я взял свою, тетрадь тоже.
— Слушайте меня, братцы, — сказал я рекрутам. — Лечить вас я не стану, вы не больные. Кормить буду. Мясное каждый день, спать вволю, баня по субботам. А взамен будете бегать, таскать и тянуть канат, сколько скажу.
По рядам пошёл шепоток.
— Мясное каждый день? — недоверчиво переспросил кто-то сзади.
— Так я бы, барин, и сам в рекруты пошёл! — брякнул рыжий вертлявый парень из первого ряда.
— Ваше благородие говорить надо, дурья голова! — рявкнул на него Дятлов и повернулся ко мне. — Федотом его звать. Язык у него длинный, а сам весит, как курица.
— Становись по одному, — скомандовал унтер. — Сапоги снять!
Первым на весы полез тот же Федот.
— А вешайте лучше в сапогах, — попросил он. — А то обидно выйдет, совсем ничего не потяну.
Рекруты прыснули, а весил Федот, как я и думал, мало. Детина Антип, ростом под потолок, оказался тяжелее всех, только на жерди повис мешком, побагровел до ушей и сорвался на втором разе.
— Дык я к такому не приучен, — пробасил он, потирая ладони. — Мне бы мешок какой, я бы снёс.
— Будет тебе и мешок, Антип.
Федот повис у меня на жерди, подтянулся раз, другой и застрял на третьем, болтая ногами.
— Держи, курица, держи! — закричал ему Дятлов. — Ещё вершок!
До жерди он дотянулся-таки подбородком и рухнул наземь под хохот всей светлицы.
Больше трёх раз у меня не подтянулся никто. Пудовую гирю одной рукой над головой выжал один Антип, и то единожды, а маленький Минька поднял её только до плеча и чуть не сел вместе с ней. Зато версту Минька пробежал первым, обогнав всех шагов на сорок, и пришёл почти не запыхавшись.
— Я у барина в мальчиках бегал, — объяснил он, сияя. — Туда-сюда, весь день, а кормили через раз.
Дёсны у шестерых кровили от одного нажатия моего пальца. Один кашлял с мокротой, и я выслушал его трубкой. Жара у него не было, хрипы сидели высоко, простуда с дороги, и его я отправил в лазарет, в тепло, на горячее питьё, велев вернуть через три дня.
Последним передо мной стоял Савка, белобрысый, с запавшими щеками. Ел он, по словам унтера, через день, а ночами лежал лицом к стене.
— Дома кто остался? — спросил я его.
— Жена. — Савка смотрел в пол. — На сносях была. Не знаю, родила ли.
— А написать ей?
— Грамоте не учен. И она тоже. Дьячок прочтёт, ежели пошлёте.
— Значит, пошлём. Барыня моя за тебя напишет, а ты ей скажешь, что писать.
Савка поднял на меня глаза, и в них впервые за всё утро что-то шевельнулось.
Здоровых для сравнения Сверчков отобрал сам и, похоже, с удовольствием. Двадцать молодцов, один к одному, выстроились в соседней светлице, и рядом с ними мои казались подростками. Их я тоже взвесил и обмерил по одному и записал в другую графу.
Пока я записывал, в дверях появился высокий капитан с насмешливыми глазами и оглядел мою команду так, как оглядывают лошадей на ярмарке.
— Это и есть лекарская богадельня? — громко спросил он у Сергея. — Голенищев, гренадерская рота, — представился он мне и щёлкнул каблуками. — Не обижайтесь, господин лекарь. Нарва дело другое, там вы горячку лечили. А из этих гренадеров не сделаешь, хоть сливками их пои.
— Сливками не буду, — ответил я. — Печёнкой.
Голенищев захохотал и ушёл, а Сергей проводил его тяжёлым взглядом.
Котёл я осмотрел напоследок. Кашевар Лаптев, пожилой солдат с обожжёнными руками, приподнял крышку, и из котла пахнуло кислым. Щи он варил из капусты, которая начала гнить ещё в бочке, и мяса в этих щах не бывало с Петрова дня.
— Мясо по праздникам, ваше благородие, — обиделся Лаптев. — Испокон веку щи да каша. Солдат на них весь век стоит.
— Стоять-то стоит, — согласился я. — Только недолго.
Артельную книгу мне показал Дятлов. Деньги в ней уходили на соль, лук, капусту и на чарку по праздникам, и выходило их на человека столько, что я тут же начал прикидывать в уме, сколько печёнки на них можно купить.
Все числа я записал в тетрадь, против каждого имени. Весили мои рекруты в среднем на полпуда меньше, чем положено мужику их роста, и подтягивались по разу, по два.
С этих чисел мы и начнём.
***
Кушанья я расписывал со Штоссом, вечером, в его каморке при Мариинской. Иван Георгиевич, наш штатный лекарь, давно ведал деньгами моего двора и считал быстрее любого купца.
— Печёнка, — диктовал я. — Сердце, рубец, всё, что мясники отдают задёшево. Снетки. Горох, гречка, по воскресеньям творог. Конопляное масло в кашу. Капуста, только квашенная как следует, и клюква.
— Солдату клюкву? — переспросил Штосс, не поднимая головы.
— Да-да. И пророщенный горох, по горсти в день.
— Чарка?
— Квас вместо чарки.
Штосс долго щёлкал на счётах, потом отодвинул их и посмотрел на меня поверх тетради.
— Выходит дешевле, чем они едят теперь, Михайло Алексеевич, — сказал он. — Это подозрительно.
— Посчитайте, во что им обходится чарка по праздникам.
Счёты он снова придвинул к себе, пощёлкал и хмыкнул.
— Одна чарка съедает у них больше, чем вся ваша печёнка, — признал он.
На Сенную за печёнкой я поехал с Лаптевым в первый же базарный день. Кашевар всю дорогу молчал и смотрел в сторону, а у мясных рядов совсем насупился.
— Печёнку, сердце, рубец, — перечислил я мяснику. — Всё, что у тебя к вечеру остаётся.
— Требуху? — Мясник вытер руки о фартук и покосился на мундир Лаптева. — Для гвардии?
— Для гвардии.
— Так её у меня кошатницы берут, для кошек. Господа требуху не едят.
— Господа много чего не едят. Почём отдашь, ежели всякий день брать станем?
Цену мясник назвал мне такую, что Лаптев хмыкнул и полез пересчитывать артельные деньги. Снетки в соседнем ряду продавали мешками, сушёные, и стоили они дешевле лука.
— Это ж мужицкая еда, — пробормотал Лаптев, запуская руку в мешок. — Я на ней в деревне и вырос.
— Потому и вырос, — ответил я. — Только печёнку в котле не томи до подошвы, клади её в кашу под конец. Сварится быстро, а сила в ней останется.
Горох для моей команды Лаптев замачивал теперь сам, в длинном корыте у печи, и к концу недели ворчать перестал. Белые хвостики он разглядывал с тем же недоверием, с каким в его деревне, наверное, разглядывали первую картошку, и никого к корыту не подпускал.
Прослышав про новый котёл, полковой батюшка, отец Иона, пришёл ко мне раньше всех и сразу спросил про среду.
— Печёнку в среду давать не станете?
— В среду и пятницу снетки с горохом, батюшка.
— Рыбу в среду Устав не велит, — нахмурился отец Иона. Помолчав, он махнул рукой. — Ну да служивым дозволяю. Снетки благословляю. А в Рождественский пост?
— Рыбой, батюшка. Снетками, грибами, горохом. Ничего запретного в пост они у меня не увидят.
Отец Иона перекрестил котёл, а заодно и Лаптева, и ушёл довольный.
Тресковый жир мне раздобыл Лемке. Архангельские купцы возили его в Петербург бочками, для кожевников, и Лемке выпросил у них бочонок самого светлого, топленного из свежей печени. Бочонок он привёз прямо в Мариинскую, в аптечную комнату, и держал нос платком, пока его открывали.
— Мои покупатели разбегутся, — пожаловался он. — Два дня он простоял у меня в подвале, и подвал теперь пахнет хуже кожевни. Зачем солдату такая гадость?
— В Англии им уже лечат ломоту, — ответил я. — А мне он нужен для силы и для костей. Ложка в день, и к весне мои молодцы вам спасибо скажут.
— Не мне, герр Салтыков. Вам. Вы ж из лекаря в кашевары записались.
Мейер, старший лекарь Мариинской, заглянул на шум, замахал руками от запаха, а отдышавшись, рассказал мне своё.
— Голубчик, раз уж вы теперь кормите вместо того, чтобы лечить… У меня в женской палате мещанка с Песков, мочеизнурение. Пьёт по ведру в день, а сама тает. Мы её подкрепляем мёдом да белым хлебом, чтобы возместить, что уходит с мочой, только она всё равно тает.
Мёдом! Мочеизнурение у нас, выходит, лечили сахаром.
— Карл Фёдорович, а отец Афанасий у нас на чём второй год служит? — спросил я.
— На мясе, голубчик… — Мейер осёкся и снял очки со лба. — Ваша правда. Батюшку мы на мясо посадили, а её мёдом поим.
— Вот и её посадим. Мясо, яйца, капуста, масло, а мучного и сладкого ни крошки.
Смотритель Фома Игнатьевич, когда-то попрекавший меня всякой больничной копейкой, выслушал нас и раскрыл свою книгу.
— У меня одна кухня, господа, и один котёл, — сказал он. — Особых горшков в штатах нет.
— А мёд в штатах есть? — спросил я.
— Мёд… — Фома Игнатьевич заглянул в книгу и поморщился. — Мёд нынче дорог.
— Вот и посчитайте. Говядина с капустой выйдет дешевле мёда с калачами.
Фома Игнатьевич пошевелил губами, загнул два пальца и закрыл книгу.
— На одну, — сказал он. — На пробу. И горшок ваш.
Робек, наш главный лекарь, подписал мой лист в тот же день. Так в Мариинской появился первый особый стол, на одну больную и один горшок.
***
Настя рисовала три вечера. На большом листе, прибитом в светлице у двери, у неё вышел целый день моей команды, от восхода до вечерней зари. Солнце над нарами значило подъём, ведро с ковшом — умывание, котёл — обед, а бегущий человечек — бег.
Ложка с каплей значила рыбий жир, веник с паром — субботнюю баню, а последней стояла луна над спящим, и под ней Настя пририсовала часы со стрелками на девяти.
— Ишь ты, — сказал Федот, разглядывая лист. — Ложка с каплей. Это что ж такое?
— Это рыбий жир, Федот. Узнаешь после завтрака.
Бегать я вывел их на рассвете, по холодку, вокруг собора и назад к светлице. Минька прибежал первым и ещё подпрыгивал на месте, когда Антип только показался из-за ограды, пыхтя и отдуваясь. Зато канат Антип перетянул один против троих и стоял потом над ними, красный и довольный.
— Не по уставу это, — хмурился Дятлов, глядя, как рекруты валятся в траву. — Устав про канат ничего не пишет.
— Про цингу устав тоже молчит, Дятлов, — парировал я. — А она у шестерых уже есть.
Унтер почесал усы и ничего не ответил. Через четверть часа он у меня на глазах сам ухватился за канат, и его сторона перетянула.
Гирю я велел поднимать с прибавкой. Нынче кто сколько сможет, через неделю на раз больше, и так всю зиму. Мешок, который я обещал Антипу, нашёлся там же, у провиантщиков, трёхпудовый, с отсевами. Антип взвалил его на плечо, обошёл с ним собор, а вернувшись, попросил второй. К лапте рекруты кинулись, как мальчишки, и про бритые лбы забыли на целых полчаса.
Кашевар Лаптев сварил по моей записке гречневую кашу с печёнкой и конопляным маслом и ставил миски на стол с таким видом, с каким подают генералу. Ложку рыбьего жира Антип проглотил, зажмурившись, и потом ещё с минуту тряс головой. Минька проглотил её и облизнулся, к общему ужасу. Федот же попросил дозволения запить жир чаркой.
— Чарку отменяем, — сказал я. — Будет квас.
— Тогда и жир отменяйте, — вздохнул Федот. — Они только вместе и лезут.
Рекруты захохотали, и даже Савка улыбнулся.
После обеда в слободу пришла и Настя, с чернильницей и пачкой бумаги, и рекруты, завидев барыню, вскочили так, что опрокинули лавку. Первым, по моей просьбе, писал Савка. Говорил он медленно, подбирая слова, а Настя выводила их на листе, не поправляя ни одного.
— Пиши, барыня, что жив я. Что кормят. — Савка помолчал. — Что лекарь сказал, к весне я буду крепче всех. И чтоб она, коли родила, назвала Петром. В честь апостола.
— Пётр, значит, — сказала Настя, дописывая. — Хорошее имя. Так моего папеньку зовут.
— Ну так тем более, — обрадовался Савка.
— А мне бы невесту найти, барыня, — встрял Федот. — Какую почище, с приданым. Можете такую где-нибудь найти?
— Цыц! — рявкнул Дятлов. — Это ж барыня, дурья голова.
— Невесту не напишу, — засмеялась Настя. — А матери твоей напишу, ежели скажешь, что ей передать.
— Матери можно, — согласился Федот и почесал затылок.
Из соседней светлицы к нашему котлу тем временем потянулись носы.
— Им печёнку, а нам пустые щи! — крикнул кто-то из-за двери.
— Выйдет у этих, будет у всех, — ответил я громко, чтобы слышали все.
Лаптев при мне попробовал кашу с ложки, пожевал и промолчал. Только миску свою к вечеру выскоблил до блеска. Савка за ужином съел всю миску до дна, впервые с самой дороги.
Первый день вышел шумный и бестолковый, зато ели мои рекруты так, что Дятлов перекрестился над пустым котлом.
В субботу я повёл их в баню и сам проследил, чтобы каждый пропарил и онучи, и рубаху. Антип занял полок и не слезал с него, покуда Дятлов не стащил его за ногу.
— Мне бы так каждый день, — вздыхал он потом в предбаннике.
— Каждый день не дам, — ответил я. — А по субботам сколько угодно.
На первом недельном взвешивании Федот прибавил три фунта и потребовал, чтобы это записали покрупнее. Кашлявший вернулся из лазарета, а у двоих из шести дёсны перестали кровить, и это порадовало меня больше всех фунтов.
Сверчков зашёл поглядеть на взвешивание, постоял у весов, понюхал бочонок с жиром и вышел, так ничего и не сказав. Спорить со мной на бумаге ему было пока не о чем.
Неделя ещё ничего не доказывала, только начало у нас вышло хорошее.
***
Сергей прибежал ко мне на Кирочную в воскресенье вечером, раскрасневшийся, и с порога потребовал чаю.
— Ты только не сердись, Михайло, — начал он, усаживаясь. — Обедали мы вчера у Ветлугина. Голенищев, тот самый, гренадерский, опять стал смеяться над твоими дохляками. Сказал, что к весне они у тебя разве что в гроб лягут ровнее.
— А ты что ему?
— А я сказал, что к весне они его гренадер обгонят.
Настя всплеснула руками, и чай у неё в чашке плеснул на блюдце.
— Так и сказал? — спросил я.
— Так и сказал. — Сергей отхлебнул чаю. — Голенищев поставил дюжину шампанского. На весеннем смотру, марш на сорок вёрст, с ранцем и ружьём. Кто отстанет, тот и проиграл.
— И ты за мужа моего согласился? — ахнула Настя.
— Согласился. Выиграем, сам и выпью. Проиграем, тоже мне платить.
— Сорок вёрст, — сказал я. — Мои нынче одну версту едва пробежали.
— Так ведь до Пасхи ещё пять месяцев. — Сергей заглянул мне в лицо. — Ты ж сам говорил, что не узнаем.
— Говорил. Значит, ходить начнём с понедельника. Сперва по версте, потом по пять, а к Масленице и по двадцать.
— А сапоги? — спохватилась Настя. — В казённых сапогах двадцать вёрст пройдёшь, так ноги в кровь собьёшь.
— Сапоги подгоним каждому по ноге, а онучи будем сушить, как положено.
— А ежели проиграете? — тихо спросила Настя.
— Тогда Сергей выпьет своё шампанское с Голенищевым, а я выпью ложку рыбьего жира. С горя.
Сергей фыркнул в чашку, и Настя наконец улыбнулась.
— Это ещё не всё. — Сергей смутился и отставил чашку. — Голенищев в тот же вечер рассказал про пари великому князю, а тот государю. Смеялся государь, говорят, до слёз и велел передать, что на Святой неделе приедет смотреть сам.
Пари вышло шуточное, только смотреть его теперь будет государь.
Зря Сергей это затеял. Принял решение за меня. А это — нехорошо.
Хотя…
Кажется, у меня есть идея, как можно ускорить укрепление моих солдат!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
