Обложка Второй шанс для Лекаря. Том 8

Второй шанс для Лекаря. Том 8

Алексей Аржанов, Виктор Молотов

0% прочитано
Стандартный
Алексей Аржанов, Виктор Молотов

Второй шанс для Лекаря. Том 8

Глава 1

Ехать к французам я не собирался, кто бы ни кивал. На такой случай у меня всё было приготовлено ещё днём, и теперь оставалось пустить всё это в ход.

Оба императора сидели в креслах у раскрытого окна, Виллие, лейб-хирург нашего государя, стоял у стены с двумя генералами, а Ларрей, главный хирург французской гвардии, у меня за плечом. Бонапарт только что попросил государя уступить меня ему, и государь, помедлив, кивнул.

Кивка этого я ждал, и всё равно от него у меня свело лопатки. Ещё вчера, глядя с откоса, как государь обнимается с Бонапартом на плоту, я понял, что в эти дни он не откажет ему ни в чём, от Ионических островов до лекаря. Мир был ему нужнее всего на свете, и рисковать им из-за меня одного он не стал бы. Значит, отказ должен был прийти от того, на кого государь сможет сослаться, не обидев «брата». В Тильзите такого человека не было. Зато он был в Павловске.

— Ваше императорское величество, — сказал я по-русски, — дозвольте слово.

Государь поднял на меня глаза, и по лицу его я не прочёл ничего. Потом он кивнул второй раз за вечер, теперь уже мне.

По-французски я обратился уже к Бонапарту.

— Господину Ларрею нужен жёлоб, ваше величество. Лекарь при жёлобе ему ни к чему.

— Кто нужен Ларрею, решаю я, — отрезал Бонапарт.

Вместо спора я вынул из-за обшлага сложенные листы. Лежали они там с обеда, рядом с Настиным планом дома. Утром Ларрей сказал мне, что император должен видеть мой жёлоб, и я сообразил, что к вечеру Бонапарт о нём узнает непременно, а узнав, захочет и того, кто его придумал. Писал я эти листы, пока мы ждали пушек.

— Здесь всё, — сказал я, подавая их. — Как жечь гипс и как прокалить его заново, ежели отсырел. Как класть жёлоб и где оставлять окно над раной. На обороте чертёж.

Бонапарт глянул на чертёж, перевернул лист и, не дочитав, сунул его Ларрею.

— Что скажешь?

Ларрей пробежал глазами первый лист, потом второй, и брови его поползли вверх.

— Всё верно, сир. Здесь даже то, о чём я не догадался спросить.

— Бумага не оперирует, — сказал Бонапарт. — Мне нужны руки.

— Руки у господина Ларрея лучше моих. Четыре дня назад он держал мне края раны, когда я вскрывал голову нашему егерю, и рук вернее я не встречал. Ему недоставало только жёлоба, и нынче я его отдал.

Бонапарт прищурился, и в углах его рта дрогнуло что-то похожее на улыбку.

— Вы торгуетесь, мсье, как мой Талейран, — сказал он и повернулся к государю. — Брат мой, ваш лекарь отдаёт мне товар и оставляет себе купца.

Государь улыбнулся и промолчал, а Бонапарт снова уставился на меня.

— А пакеты? А ваш счёт? Жёлоб придуман один раз, мсье. Человек, который его придумал, придумает и ещё что-нибудь. Я хочу, чтобы он придумывал это для моих солдат. — Он заложил руки за спину и прошёлся передо мной, три шага туда и три обратно. — В Париже я дам вам госпиталь. Гро-Кайу, где лечится моя гвардия, или Валь-де-Грас. Выбирайте сами.

— У меня дома своё дело, — ответил я. — Школа за Рогаткой и двадцать учеников, которых в августе надо выпускать фельдшерами.

— Двадцать! — Бонапарт фыркнул. — Я дам вам двести.

— Столько я выучу и дома, дайте только срок.

— Он упрям, Ларрей, — сказал Бонапарт, не оборачиваясь. — Упрям, как ты.

— Упрямее, сир, — отозвался Ларрей. — Я хоть иногда уступаю.

Сердце у меня стучало где-то под горлом, и во рту пересохло так, что язык лип к нёбу. Один я мог упираться ещё минуту, от силы две. Дальше Бонапарт приказал бы, а государь кивнул бы ещё раз. Теперь говорить должны были те, кого я об этом попросил ещё днём, и первый из них стоял у меня за плечом.

— Сир, — сказал Ларрей у меня за спиной. — Позвольте одно слово. Вам это следует знать.

— Говори.

— У него невеста. После их поста он венчается.

Об этом я попросил Ларрея у кирхи, когда ушёл флигель-адъютант со своей примеркой. Утром про жёлоб он сказал мне, что обещать ничего не станет. А про невесту пообещал сразу, потому что это правда, а ещё потому, что сам с каждой войны пишет жене в Париж.

— Невеста! — Бонапарт повернулся ко мне всем телом. — Та самая, что велела узнать мой рост?

Ларрей, выходит, рассказал ему и это. Вот ведь подлец!

Подумал я это без обиды, но всё же… Это совсем не то, что стоит рассказывать Наполеону Бонапарту.

— Та самая, — кивнул я.

— И что же вы ей напишете?

— Два аршина шесть вершков.

— Это много или мало?

— Больше, чем рисуют англичане.

Бонапарт захохотал, откинув голову, и наш государь засмеялся следом. Смеялся Бонапарт громко, от души, и я вспомнил, что в этот самый год он и сам был влюблён, в польскую графиню Валевскую. Влюблённых он понимал.

— Так женитесь в Париже, — сказал он, отсмеявшись. — Привозите вашу невесту. Я сам буду на свадьбе, и мерить меня она сможет хоть каждый день.

— Она не поедет, — сказал я.

— Отчего же?

— Оттого, что она ждёт меня именно в Санкт-Петербурге. На Литейной. И я даже помню, на какой ступени мы с ней расстались.

— Ступень! — Бонапарт обернулся к Ларрею. — Ты слышишь? Его ждут на ступени!

— Слышу, сир, — отозвался Ларрей. — А меня жена четырнадцатый год ждёт у окна.

Смех у Бонапарта пропал так же быстро, как появился. К государю он повернулся медленно и заговорил раздельно, по слову, и на меня больше не смотрел.

— Ступени, окна… Я прошу его у вас всерьёз.

От стены шагнул Виллие, и на этот раз он не остановился.

— Ваше величество, — обратился он к государю, — дозвольте доложить.

— Говорите, Яков Васильевич.

Виллие заговорил по-французски, чтобы понял и Бонапарт, и голос его был тот самый, каким он при мне читал свои рапорты.

— Лекарь Салтыков состоит при мне, покуда идёт война. Числится же он за Мариинской больницей в Петербурге. Больница эта есть заведение её величества государыни императрицы Марии Фёдоровны, и отчёты лекаря Салтыкова её величество читает сама.

Записку в три строки я отправил Виллие в полдень, с поручиком, который приезжал из главной квартиры забрать мой лист для размена. Просил я в ней об одном. Ежели Бонапарт попросит меня у государя, напомнить государю, за кем я числюсь дома.

Государь откинулся в кресле, и я увидел, как пальцы его, всё это время стучавшие по подлокотнику, остановились.

— Вот видите, брат мой, — сказал он Бонапарту, и голос у него сделался лёгким. — Он не мой. Он матушкин. А с матушкой я не спорю.

Как вдовствующая государыня относится к Бонапарту, знал весь Петербург, и в Тильзите, судя по всему, знали тоже. Бонапарт поморщился, как от кислого, и я едва удержал улыбку.

— Ваша матушка меня не любит, брат мой.

— Она не любит никого, кто отнимает у неё лекарей, — ответил государь.

Бонапарт перевёл взгляд с государя на Виллие, потом на меня, и вдруг махнул рукой.

— Хорошо! Бумагу я забираю. А вас, мсье, оставляю вашей невесте и вашей государыне. — Он помолчал и прибавил уже другим голосом. — Только помните, мсье Салтыков, Европа тесна.

Насколько она тесна, я знал лучше него.

Откланялся я по всем правилам, и уже у дверей Бонапарт поймал меня взглядом.

— А ухо ваше я запомнил, мсье.

— А я ваш рост, ваше величество.

Гренадеры уже затворяли за нами дверь, и мне было слышно, как Бонапарт за ней всё ещё смеётся.

На крыльце я разжал кулаки, и пальцы у меня разогнулись не сразу. Говорили за меня в той комнате Ларрей и Виллие, только сказали они то, о чём я попросил их ещё днём.

Виллие вышел следом за мной. Гренадеры у дверей так и не шелохнулись. Внизу, на главной улице, горели фонари, и небо над крышами всё ещё не погасло.

До самой пристани мы шли молча. У лодки Виллие остановился, достал из-за обшлага мою записку и развернул её под фонарём.

— Это пришло ко мне в пятом часу, — сказал он. — Разбирал я её на колене, покуда наш катер шёл через реку. Почерк у вас, Салтыков, отвратительный.

— Невеста пишет мне то же самое.

Хмыкнул он в ответ, и это было у него вместо смеха.

— Три строки, — продолжал Виллие, складывая записку. — И ни одной лишней. Я при дворе не первый год, и то про государыню не вспомнил бы. Почём вы знали, что он вас попросит?

— Утром Ларрей сказал, что император должен видеть мой жёлоб. А прошлой осенью Готье, гувернёр в доме барона, сказал мне за шахматами одну вещь. Бонапарт пленных врагов не запирает. Он их вербует.

— Вы не пленный.

— Нынче я был у него в доме, на его берегу, и уйти оттуда мог, только когда он отпустит. Разница невелика, Яков Васильевич.

Виллие помолчал, глядя на тёмную воду, где у плотов покачивались пустые лодки.

— За обедом он спрашивал про вас дважды, — сказал он наконец. — Мне потом рассказали. Про жёлоб, про голову вашего егеря и про то, сколько вам лет.

— И что ему ответили?

— Что вы молоды. Он сказал, что это лечится. — Виллие убрал записку за обшлаг. — Вы считаете людей так же, как раненых.

— Иначе считать я не умею.

Мне хотелось спросить его о другом, и я спросил.

— Государь кивнул ему всерьёз?

Ответил он не сразу.

— Государь в эти дни кивает Бонапарту на всё. Ему нужен этот мир. Отказать Бонапарту в мелочи значит показать, что мир ему не по сердцу. Отказать он не мог. Передумать мог, ежели найдётся повод, и этот повод нашли ему вы.

— Повод был готов задолго до меня. Я только напомнил, чей он.

Тут Виллие посмотрел на меня и хмыкнул ещё раз.

— Знаете, что я подумал, когда Бонапарт сказал своё «уступите»? — спросил он.

— Что?

— Что второго такого лекаря мне взять негде. — Виллие отвернулся к воде. — Только вы этого не слышали, Салтыков. Касаемо другой темы… Указ о носильщиках государь подпишет, как обещал, — сказал он уже другим голосом. — Положение к нему писать вам. Сколько носильщиков на роту, кто их учит, что у них в сумке и куда они несут раненых. К отъезду государя бумага должна лежать у меня.

— Когда отъезд?

— Как подпишут мир. Дней через десять, а может, и раньше.

— А Москва, Яков Васильевич? Мне к Казанской…

— Помню. — Виллие поднял ладонь. — Подпишут мир, получите подорожную. И к французам больше ни ногой. Нынче вы ушли от Бонапарта, поклонившись. Во второй раз он вас кланяться не отпустит.

— Ездить мне туда больше незачем. Бумагу Ларрей получил, а про ногу Батиста он напишет мне сам.

— Её величество… — начал Виллие.

— Знаю. Робеку я напишу нынче же ночью. Пусть её величество узнает от него, как было, раньше, чем от тех, кто станет рассказывать, как не было. Ежели позволите, письмо уйдёт с вашим курьером.

— Позволю. — Виллие подтолкнул меня к лодке. — Ступайте, Салтыков. И пишите разборчивей, Робек не невеста, он вам почерка не простит.

Лодка пошла через Неман, и тильзитские огни поплыли назад. На плотах посреди реки темнели шатры, их ещё не разобрали. До подорожной оставалось дней десять, и за это время мне надо было написать положение, какого в русской армии не писал ещё никто.

***

Проспал я три часа и проснулся от хохота у костров.

У ближнего лазарета, на ящиках из-под пакетов, сидели гвардейцы из Сергеевой роты, пришедшие с утра проведать своих раненых, и мои выздоравливающие в рубахах. Посередине стоял усатый унтер, расставив руки, и рассказывал.

— А Бонапарт-то, братцы, хвать его за ухо! — Унтер выбросил руку вперёд, и сидевшие перед ним отшатнулись. — А наш лекарь ему поклон. Да такой поклон, что у Бонапарта пальцы над головой щёлкнули, и всё вхолостую!

— Вот те крест? — ахнул молодой гвардеец, тот самый, что собирался крестить Бонапарта в Немане.

— Вот те крест. Государь смеётся, Бонапарт смеётся. А после Бонапарт и говорит: отдай, мол, брат, мне этого лекаря, у меня таких нету. Я ему, говорит, в Париже дворец дам, с садом!

— А государь?

— А наш государь ему и отвечает: не могу, говорит, он у меня матушкин!

Гвардейцы грохнули так, что из лазарета выглянул Никитин с полотенцем в руках.

— Ваше благородие! — Унтер заметил меня и вскочил. — Правду я говорю?

— Почти, — сказал я. — Только пальцы у Бонапарта не щёлкали. И сулил он мне госпиталь. Про дворец ты сам придумал.

— Так то для красоты, — не смутился унтер. — Со щелчком оно доходчивей. А дворец, ваше благородие, оно понятней госпиталя. Про госпиталь ребята не поверят, скажут, на кой французу нашего лекаря в госпиталь сажать.

— Дядя, а матушка-то эта чья? — спросил молодой гвардеец.

— Как чья? Государева! — Унтер даже побагровел от такой темноты. — Вдовствующая государыня, покойного императора Павла Петровича супруга. Её все больницы, сирые да убогие, все её. И лекарь наш, выходит, её.

Никитин протолкался ко мне через гвардейцев, всё ещё держа полотенце.

— Михайло Алексеевич, это что ж, правда? Вас Бонапарт к себе звал?

— Звал.

— А вы?

— А я здесь, Алексей.

Он перекрестился и сел на ящик, и колени у него, я заметил, дрожали.

— Я тут три лазарета держу, — проговорил он, утирая лицо полотенцем, — а вы, выходит, по императорам ходите. Предупреждали бы хоть.

— Предупреждаю. Больше не пойду.

— Побожитесь.

— Ей-богу, Алексей. Меня теперь туда и не пустят.

— А Парижа-то не жалко? — спросил он, помолчав.

— Жалко, — признался я. — Только в Париже нет тебя с твоими тремя лазаретами. Кто бы мне там котлы кипятил?

Никитин засмеялся и наконец перекинул полотенце через плечо.

Сергей прибежал ко мне к полудню, запыхавшись, с расстёгнутым воротом, и Дубасов с рукой на косынке едва поспевал за ним.

— Это правда? — выпалил Сергей, не поздоровавшись. — Государь тебя Бонапарту подарил?

— Не подарил. Я здесь, как видишь.

— У нас в полку говорят: кивнул! — Сергей сорвал с головы шляпу и хлопнул ею по колену. — Мои в Алле тонули, Михайло, а он лекарей раздаёт, как табакерки!

— Тише, — сказал я. — Сядь.

На ящик он сел, тяжело дыша. Дубасов встал у него за спиной и огляделся, не слушает ли кто.

— Кивнул, — сказал я. — А потом передумал. Отказать Бонапарту за него должен был кто-то другой, Сергей, и этого человека я подыскал заранее.

— Какого ещё человека?

— Вдовствующую государыню.

Он уставился на меня, раскрыв рот.

— Ты что же, ей написал?

— Ей нет. Мариинская больница её, а я числюсь за Мариинской. Стало быть, и лекарь её.

Дубасов понял первым и затрясся от смеха, придерживая больную руку. Сергей перевёл взгляд с него на меня.

— Матушкин, — протянул он и вдруг расхохотался так, что шляпа слетела у него с колена. — Матушкин! Ох, Михайло… Ну ты и лекарь.

Потом он оборвал смех и схватил меня за рукав.

— А если б не вышло? Ты подумал, что было бы с Настей?

— Только о ней и думал, когда кланялся.

Сергей долго смотрел на меня, не выпуская рукава.

— Насте не пиши, — сказал он наконец. — Слышишь? Она с ума сойдёт.

— Напишу. Она меня всё равно по почерку раскусит.

— Это верно, раскусит. — Он отпустил мой рукав и криво усмехнулся. — Отец мне писал, что она по твоим письмам видит, когда ты не спал. Я тогда ещё посмеялся.

Махнув рукой, Сергей подобрал шляпу и ушёл к своим, а Дубасов на прощание отдал мне честь здоровой рукой.

В четыре часа за рекой ударили пушки, и Никитин поднял голову от котла.

— Опять палят.

— Смотр, — сказал я. — Бонапарт показывает государю свою гвардию.

— Мир у них, а пороху не жалеют, — проворчал Никитин и снова склонился над котлом.

К вечеру мимо лазаретов проехал вчерашний флигель-адъютант. Завидев меня у котла, он придержал коня и поклонился первым. Вчера он примерял на меня французский мундир, а нынче ему, видно, рассказали, кого государь не отдал Бонапарту и чьим именем при этом прикрылся. Слухи в главной квартире ходили быстро, и на этот раз шли мне на пользу.

***

Положение о носильщиках я писал девять ночей подряд, в избе на нашем берегу, при сальной свече. Днём хватало лазаретов. Юлиус, студент из Дерпта, что вёл у меня счёт, сверял по своим листам каждое число, и спорили мы с ним до хрипоты.

— Двое на роту мало, Михайло Алексеевич, — твердил он. — Под Фридландом из роты выбывало по тридцати человек.

— И по пятьдесят выбывало, — отвечал я. — Только носильщики выносят тех, кто сам не дойдёт. Прочих перевязывают пакетами соседи по шеренге. Двоих на роту к осени выучить можно. Четверых не выучишь, и полки их не отдадут.

— А кто учить станет?

— Лекари при подвижных лазаретах. И мои фельдшеры из школы.

— Ваших двадцать, а рот в армии сотни!

— Значит, мои двадцать выучат двести, а те двести выучат всех прочих. Арифметика, Юлиус.

— А ежели полки отдадут четверых?

— Тогда напишем второе положение. Первое должно пройти, Юлиус. Второе пройдёт за ним.

Двадцать первого к нашему берегу пристала знакомая лодка, и Ляховский, поляк из-под Вильны, служивший при Ларрее, подал мне записку, не выходя из неё.

«Неделя прошла, — писал Ларрей. — Нога у Батиста жива. Окно чистое, жара нет, пальцы тёплые. Император спрашивал вчера и велел передать вам, что русские умеют отказывать, кланяясь».

Записку я прочёл дважды и только тогда заметил, что держу её обеими руками.

— Есть у меня к вам и своя просьба, пан лекарь, — сказал Ляховский, глядя в сторону. — Вы поедете в Москву через Вильну?

— Через Вильну.

Он достал из-за пазухи письмо, незапечатанное, сложенное вчетверо, и подержал его в руке, не решаясь мне отдать.

— Матери. Десять лет она меня не видела. По воскресеньям она ходит к Острой Браме, и кармелиты при часовне её знают. Отдайте отцу Иерониму, он передаст.

— Отчего не по почте?

— Из французского лагеря? — Ляховский невесело усмехнулся. — Его прочтут в трёх канцеляриях, и до неё оно не дойдёт. Я писал ей трижды, пан лекарь. Ни одного ответа.

— Может, письма не дошли.

— Может. А может, дошли, да ей не отдали, потому что сын её служит Бонапарту. — Он протянул мне письмо. — Прочтите и вы. Там про то, что я жив.

Письмо я взял. Ежели о нём узнают в нашем штабе, скажут, что лекарь Салтыков возит французскую почту, и отвечать за меня придётся Виллие. Только письмо было к матери, и прочесть мне в нём, кроме «жив» и «молюсь за вас», было нечего. Я положил его к Настиному плану.

— В Пултуске я думал о вас дурно, — сказал Ляховский и вдруг улыбнулся, открыто, по-мальчишески. — Вы знаете.

— Знаю. Вы мне говорили.

— А теперь передам Батисту, что вы ему кланяетесь. — Он помолчал и прибавил тише. — Скажите отцу Иерониму ещё одно, ежели не трудно. Что образок её я ношу. С того дня, как ушёл.

Двадцать третьего французы вернули по размену наших пленных, всех двадцать три человека из моего списка. Ходячие шли пешком, лежачих везли на телегах, и на последней телеге сидел Демьян Котов, наш егерь, которому я вскрывал голову в тильзитской кирхе.

— Ваше благородие! — замахал он мне, и я побежал навстречу, потому что махать ему было рано. — Вы говорили, последним поеду. Вот я и последний!

Под шапкой я разглядел свежую повязку, наложенную аккуратно, на французский манер, крест-накрест.

— Голова не кружится?

— Не кружится. Только чешется, где ни тронь.

— Трогать и не надо. — Я сел на край телеги. — Слушай меня, братец, и запоминай. Кости там у тебя теперь нет: на пятак с лишним закрывает одна кожа, и под ней нарастёт рубец. Шапку носи с войлоком, а этим местом ни обо что не бейся.

— Это что ж выходит… — Демьян вытаращил глаза. — У меня теперь в голове дырка?

— Окно. Как у француза в жёлобе.

— Окно, — повторил Демьян с уважением и бережно потрогал шапку. — Вот матери-то расскажу. Скажу, у меня теперь окошко, как в избе. — Он вдруг посерьёзнел. — А француз-то с ногой, он как? Ходить будет?

— К осени пойдёт.

— Ну и ладно. — Демьян шмыгнул носом. — Пускай ходит. Он со мной по-своему лопотал, а я с ним по-своему, так и разговаривали.

— В строй тебя не вернут, Демьян. С такой головой под пули нельзя.

— А куда ж мне?

— Домой, к матери. А надоест сидеть, приходи в Петербург, за Рогатку. Спросишь лекаря Салтыкова, там всякий покажет.

Телега тронулась, и Демьян долго махал мне рукой, а другой придерживал шапку.

Двадцать пятого подписали мир. Вечером я отнёс Виллие положение, шестнадцать листов, и он читал его при мне стоя, как ранее читал мой первый проект подвижного лазарета.

— Государь подпишет указ, как только вернётся, — сказал он, дочитав последний лист, и подал мне подорожную. — Вот вам Москва. Отпуск на четыре недели, после явитесь ко мне. И кланяйтесь от меня невесте. Скажите ей, что почерк ваш разбирал и я.

Насте я писал в ту же ночь, при той же сальной свече, и вышло у меня коротко.

«Настасья Петровна. Два аршина шесть вершков, сверено с его главным хирургом. Ниже нашего государя на полголовы и табак просыпает на жилет. Звал меня в Париж. Я не поехал, и отчего, вы знаете сами. Кажется, я придумал, что устроить в пустой комнате на вашем плане, только скажу вам это при встрече. Ваш М.»

Про ухо я писать не стал. Настя и так всё поймёт по почерку.

***

Двадцать седьмого государь уезжал из Тильзита, и в тот же день уезжал я.

Утром Виллие взял меня в город отдать в походную канцелярию копию положения, и там, на площади, я в последний раз увидел обоих императоров вместе. Перед ними стоял батальон преображенцев. На Бонапарте была голубая андреевская лента, которую он, сказывали, получил от государя в то самое утро, а на государе красная лента Почётного легиона.

Бонапарт прошёл вдоль фронта, остановился и что-то сказал государю. Говорил он громко, и до меня долетело «le plus brave» — «храбрейший». Батальонный командир Козловский оглянулся на государя, и тот чуть пожал плечами: кого, мол, хотите. Козловский вызвал из строя правофлангового гренадера, рослого, широкого в плечах.

Звали его, как я узнал потом, Лазарев. Бонапарт снял с собственного мундира крест Почётного легиона и сам приколол его гренадеру на грудь. Лазарев стоял навытяжку, не смея моргнуть, и крест на его груди горел на солнце.

Двадцать один лист моих представлений лежал у Виллие в папке. Ефиму Тюрину, вынесшему из-под картечи шестерых, креста не дали, потому что действий против неприятеля он не производил. После указа отказывать таким, как он, станет нечем.

У пристани меня нашёл Ларрей.

— Уезжаете, мсье Салтыков?

— В Москву. К сестре на суд, а после домой, венчаться.

— Свадьба! — Ларрей покачал головой и вдруг взял мою руку в обе свои. — Батист велел вам кланяться. Говорит, придёт к вам на свадьбу на своей ноге, пешком из самого Руана.

— Пусть сперва дойдёт до Парижа.

— Дойдёт. — Ларрей усмехнулся. — Он упрямый, вроде вас. Я напишу о вашем жёлобе, когда стану писать о своих войнах. С вашим именем.

— Напишите лучше о Батисте. Пусть знают, что ногу можно было сохранить.

— И о нём напишу. — Ларрей помолчал, не выпуская моей руки. — Эта дружба императоров кончится, мсье. Тогда мы с вами встретимся в поле.

— Встретимся, — сказал я. — И раненых ваших я подберу.

— А я ваших. — Ларрей наконец отпустил мою руку и погрозил мне пальцем, совсем как его император. — И берегите своё ухо, мсье. Он его в самом деле запомнил.

Я пожал ему руку ещё раз, и он ушёл, придерживая на боку свою слишком богатую шпагу.

Около трёх пополудни государь простился с Бонапартом у самой воды. Обнялись они, как тогда на плоту, и государь сошёл в лодку, а Бонапарт стоял на берегу, покуда лодка не пристала к нашей стороне. Смотрел я на это с откоса, вместе с половиной армии.

Выехал я в тот же вечер, на перекладных, с ящиком инструмента и с Настиным планом за обшлагом.

Ковно я проехал ночью и из кибитки не выглядывал.

В Вильне я отыскал Острую Браму. Над воротами в часовне горели свечи, и старый кармелит, которого звали отцом Иеронимом, взял письмо, прочёл имя и перекрестился.

— Ляховский? — переспросил он по-русски, с трудом. — Тот, что ушёл к французам? Жив?

— Жив, отче. И при деле.

— Мать его десятый год заказывает по нём заупокойные мессы, — проговорил кармелит, и руки у него задрожали. — А молиться надо было о здравии.

— Он велел передать, что носит её образок. С того дня, как ушёл.

Кармелит прижал письмо к груди и долго молчал, шевеля губами.

— В воскресенье она придёт, — сказал он наконец. — Я ей сам прочту, у неё глаза уже не те. И про образок скажу.

У Борисова кибитка прогремела по длинному мосту через Березину. Река была неширокая, тихая, у моста стояли барки, и ямщик, зевая, глядел на воду. Что будет на этой реке в двенадцатом году, я знал и смотреть на неё долго не хотел.

На станции под Оршей смотритель долго вертел мою подорожную, а потом вдруг спросил, понизив голос.

— Правду говорят, сударь, что с Бонапартом замирились?

— Правду.

— И что ж теперь, с англичанами воевать станем?

— Может статься, и станем.

— А на что нам с англичанами воевать? — Смотритель развёл руками. — У нас в уезде помещики пеньку англичанам продают да лес. Каждую осень обозы в Ригу идут. Кому ж теперь пеньку везти, французу? Так француз пеньки не берёт.

Ответить ему было что. Везти пеньку станет некуда, рубль поползёт вниз, и помещики, что нынче пьют за мир, через год начнут его проклинать. Только смотрителю это было ни к чему, и я сказал, что поживём, увидим.

Смоленск я проехал под вечер, и крепостные стены его краснели на закате. За Гжатском дорога пошла холмами. Вёрст за двенадцать до Можайска моя кибитка прокатила через село с белой церковью на пригорке и за околицей спустилась к речке с мостом.

— Что за село проехали? — спросил я ямщика.

— Бородино, барин.

Я велел остановиться и вышел на мост. Внизу текла узкая Колоча, по берегу паслось стадо, и мальчишки с визгом прыгали с мостков в воду. Рожь на полях стояла по пояс. Я постоял, покуда ямщик не кашлянул у меня за спиной, и вернулся в кибитку. Сказать про это поле мне было некому, да и незачем.

Шестого июля, в полдень, кибитка подкатила к Дорогомиловской заставе.

У шлагбаума на гнедом коне сидел мой брат Павел. Сидел он прямо, повод держал одной рукой, и палки его я нигде не увидел.

— Не вскачь! — крикнул он мне вместо приветствия. — Как ты велел. Шагом от самого Замоскворечья!

— Давно ждёшь?

— Третий день. — Павел слез с коня, охнув на правую ногу, и облапил меня так, что у меня затрещали рёбра. — Матушка велела одному не возвращаться. Она твоё последнее письмо под подушкой держит, Михайло. Читает и плачет, читает и плачет. А в промежутках велит пироги печь, с утра до ночи. Алёшка с Аннушкой на них уже глядеть не могут, батюшка не ест, и я один не успеваю.

В этой жизни я её ещё ни разу не видел. А она своего сына помнила лучше меня самого.

— Отец как?

— Делает вид, что не ждёт, и который день сидит дома. В присутствие не ходит. Говорит: бумаги и дома разберёт. — Павел отстранился и оглядел меня с головы до ног. — А на письмо твоё он ответил. Про благословение. Дома лежит, тебя дожидается.

— И что там?

— Две строки, как я тебе и говорил. Одна про Вареньку.

— А вторая?

— А вторую сам прочтёшь. Я не читал. — Павел подмигнул. — Почти не читал. А ты, говорят, Бонапарта видел?

— Довелось.

— Ну и какой он?

— Табак на жилет просыпает.

Павел захохотал на всю заставу, так что караульный у шлагбаума обернулся.

— Табак! — Он утёр глаза рукавом. — Весь свет про него гадает, а мой брат приезжает и говорит: табак просыпает. Ну, Михайло…

— А Варенька?

— Держится. — Павел посерьёзнел. — Суд назначили на десятое, через два дня после Казанской. Львов похудел вдвое. А свидетелей я по твоим пунктам всех обошёл и записал слово в слово, листы у батюшки в столе.

— А их лекарь что?

Тут брат вдруг хмыкнул и покачал головой.

— Лекарь ихний, тот самый, что старика сумасшедшим объявил… Сам с ума сошёл.

Глава 2

Из четверых свидетелей, которых двоюродные выставили против Вареньки, главным для меня был лекарь. Остальные трое могли рассказывать о покойном что угодно, а лекарь показал под присягой, что старик повредился умом, и ещё зимой я решил спросить его на суде, чем именно тот повредился и с каких пор. Теперь спрашивать мне стало некого.

— Когда это случилось? — спросил я.

— В среду ночью. — Павел подобрал повод, и гнедой рядом с ним переступил. — Зотов Корней Демидыч, выбежал на улицу в одной рубахе и кричал, что по нему крысы лезут. Квартальный его домой водворил. С тех пор, говорят, лежит привязанный и никого не признаёт.

— Где он живёт?

— У Покровских ворот, в переулке. Купцов лечит.

— А двоюродные что?

— А двоюродные уже подали через стряпчего. — Павел тяжело вздохнул. — Раз свидетель их ума лишился, просят прочесть его показание как есть, а самого не допрашивать.

Хуже новости брат припасти для меня не мог. Сумасшедшего на суде допросить нельзя. Присяга же, которую Зотов дал в своём уме, так и останется лежать в деле, и судья прочтёт её слово в слово. Захворал этот лекарь к первому сроку, сошёл с ума ко второму, и гадать, совпадение это или нет, я не собирался гадать. Мне надо было увидеть его самому.

— Сперва к матушке, — сказал Павел, покосившись на меня. — К сумасшедшему успеешь. А ежели матушка узнает, что ты к нему поехал раньше, чем к ней, она нам обоим головы оторвёт. Мне первому, за то, что не удержал.

В седло Павел поднялся медленно, с охом, и правую ногу через круп перенёс бережно. Через город мы ехали шагом, и я всю дорогу косился на брата. Держался он молодцом и только на ухабах закусывал губу, а правую ногу берёг и упирал в стремя одним носком. За Каменным мостом пошло Замоскворечье, сплошь сады за глухими заборами, и в одном из переулков Павел вдруг привстал на стременах.

— Гляди, — сказал он. — На крыльце.

Деревянный дом с мезонином, где по здешней истории я вырос, стоял в глубине двора, и за ним зеленели яблони, которые отец сажал сам. На крыльце, держась обеими руками за перила, стояла маленькая женщина в тёмном платье и белом чепце.

Увидев нас, она отпустила перила и пошла вниз, ступенька за ступенькой, придерживая юбку. На нижней ступеньке она оступилась, и подхватил я её раньше, чем успел о чём-либо подумать. Весу в ней было, как в подростке, и пахло от неё мятой и печным теплом.

— Мишенька, — выдохнула она мне в плечо. — Приехал…

Тут память, молчавшая от самой заставы, вдруг поддалась. Мне было лет шесть, я горел в жару под лампадкой, и на лоб мне легла прохладная ладонь, пахнущая мятой. Помнил эту ладонь мальчик, чьё тело мне досталось, и память его на этот раз расщедрилась сама. Меня же в прошлой жизни давно никто не встречал на крыльце, и горло у меня перехватило так, что ответить я смог не сразу.

— Приехал, матушка.

Она отстранилась, не выпуская моих рукавов, и стала разглядывать меня снизу вверх, долго и придирчиво.

— Похудел-то как, — сказала она. — И почернел весь. — Пальцы её прошлись по моей щеке, по дорожной щетине. — И глядишь по-другому. Прежде ты на меня так не глядел, Мишенька. Всё мимо да в сторону.

— Война, матушка, — сказал Павел у меня за спиной.

— Знаю, что война. — Она даже не обернулась. — Ты мне про вашу войну все уши прожужжал, и про ногу свою, и как он тебя чинил. И невеста к тому ж. С невестой оно всегда так. Отец твой тоже переменился, как ко мне посватался, да так обратно и не переменился.

Из-за приоткрытой двери выглядывала девочка лет пяти, в розовом платьице, и по одному её лбу я понял, о чём толковал мне Павел зимой в риге под Пултуском. Лоб был отцовский, салтыковский, и сидел он на ней так же упрямо, как на мне.

— Аннушка, — позвал Павел. — Поди сюда. Это дядя Миша, который мне ногу чинил.

— Который Бонапарта видел? — шёпотом спросила Аннушка, не выходя из-за двери.

— Тот самый.

— А правда, что Бонапарт маленький?

— Пониже меня, — сказал я. — Зато громкий.

Аннушка подумала и вышла из-за двери, чтобы самой рассудить, насколько же я высок. Мерила она меня, запрокинув голову.

— Ты выше, — объявила она с удовольствием. — Значит, ты бы его побил.

— Мне его бить ни к чему, Аннушка. Я лекарь.

Отец вышел на крыльцо последним и спускаться не стал. Оглядел меня сверху, молча, с головы до сапог, потом сунул руку за борт сюртука и протянул мне сложенный вчетверо листок.

— Это тебе. Ответ на твоё письмо.

Две строки были выведены крупно, по-старому, с длинными хвостами у букв.

«Вареньку отстоять. Благословляю, а говорить о том не станем».

Павел у меня за спиной кашлянул в кулак, и я понял, что «почти не читал» значило у него «читал дважды». Отец же глядел поверх моей головы на ворота, и пальцы его, только что отдавшие мне листок, никак не могли найти себе места на перилах.

— Слушаюсь, батюшка, — сказал я и спрятал листок за обшлаг, к Настиному плану.

— То-то. — Отец кивнул и повернулся к дверям. — Ступай мойся. Дорогой от тебя несёт на весь двор.

В сенях меня ждала Марья Сергеевна, жена Павла, с Алёшкой. Поклонилась она мне в пояс и сказала только, что моё письмо про Павлову ногу хранит за образами.

За стол меня усадили через час, отмытого и в чистой рубахе, и мать села рядом, придвинув ко мне блюдо с пирогами. Начинка в них была из вязиги, и по тому, как она следила за каждым моим куском, я сообразил, что это любимые пироги Михайлы. Ел я их честно и много, благо с дороги есть хотелось по-настоящему.

— Наталья Михайловна, — сказал отец с другого конца стола, — дай человеку прожевать.

— А я ему мешаю? — Мать даже не повернула головы. — Ешь, Мишенька. Ты на войне что ел?

— Что придётся.

— Оно и видно. — Она подложила мне ещё пирог. — А правда, что тебя Бонапарт к себе звал? Павел говорит, о том уж вся Москва толкует.

— Звал.

— А ты что же?

— А я сказал, что меня невеста дома ждёт.

— Так и сказал? Бонапарту? — Мать перекрестилась и вдруг засмеялась сквозь слёзы. — Ну и правильно. Невеста, она поважнее Бонапарта будет. А ты в последнем письме отцу четыре строки написал. Три про дела, а одну я сорок раз прочла.

— Про Анастасию Петровну.

— Про неё. Какая она, Мишенька?

Я задумался, с чего начать. С того ли, как она тайком учила меня французскому, или с того, как ждёт меня.

— Кости рисует, — сказал я наконец. — Сидела зиму одна и от скуки начала рисовать кости. Маменька её в ужасе.

Мать ахнула и всплеснула руками.

— Кости! Господи, твоя воля… А ты что же?

— А я за это на ней и женюсь, матушка.

— Алексей Петрович, ты слышишь? — обернулась мать к отцу. — Кости она рисует!

— Слышу, — отозвался отец, не поднимая глаз от тарелки. — Стало быть, будет кому за ним приглядеть.

Пришлось мне показать матери и Настин план. Она водила пальцем по комнатам, спустилась по лестнице в сад и остановила палец на кружке, под которым Настиной рукой было выведено «яблоня».

— И яблоня есть?

— Одна. Старая.

— Отец тебе черенков даст, — сказала мать, понизив голос. — Он своих яблонь никому не даёт, даже Андрею не дал. А тебе даст, вот увидишь. Надолго ли ты к нам?

— На четыре недели.

— Месяц, стало быть, — откликнулся Павел из дверей. — Как уговаривались под Пултуском. Я ж говорил, матушка, он слово держит.

Страх, с которым я ехал от самого Тильзита, мать сняла с меня сама. Перемену в сыне она объяснила войной и невестой, и от меня требовалось одно, не мешать ей так думать.

***

Совет собрался вечером в отцовском кабинете, у стола под зелёным сукном, через который отец когда-то молча подвинул прежнему Михайле дедовскую шпагу. Стол этот я узнал с порога, хотя видел его прежде только в чужой памяти.

Варвару Алексеевну, сестру, я в этой жизни тоже видел впервые. Была она старше меня лет на шесть, высокая и худая, с отцовским подбородком, и держалась так прямо, что я сразу понял, чего ей эта прямота стоит. Поцеловала она меня в лоб, как младшего, сказала только «Миша» и потом долго не отпускала моей руки.

Муж её, Львов, похудел за весну так, что сюртук висел на нём мешком. Это его покойный дядя отписал ему по завещанию всё своё добро, и это у него теперь двоюродные отсуживали наследство, объявив старика сумасшедшим. Жал он мне руку двумя своими и всё порывался что-то сказать, да так и не сказал.

Мать села подле Вареньки и весь вечер держала её руку у себя на коленях.

— Рассказывайте по порядку, — попросил я, когда все расселись. — Всё, что знаете про Зотова.

Рассказывали мне Павел и Львов, перебивая друг друга. Связали Зотова в ту ночь полотенцами жена с работником, наутро позвали цирюльника, и тот отворил ему кровь, а в пятницу отворил ещё раз, потому что лучше не стало.

— А теперь у ворот сидит человек двоюродных, — закончил Львов. — Никого к нему не пускает, даже соседей. Одного цирюльника пускает, тот в понедельник опять собирался.

— Прошение их суд принял, — сказал отец из своего кресла. — Решать о нём станут в среду, в самом заседании.

Я кивнул и стал спрашивать так, как спрашивал бы у постели.

— Пил он?

Павел и Львов переглянулись.

— Пил, — хмыкнул Павел. — С весны запоем, вся Покровка знает. Оттого он весной и захворал, когда суд откладывали.

— А когда перестал?

— Неделю назад, — ответил Львов. — В воскресенье двоюродные взялись готовить его к суду, чтоб был трезвый. Отняли у него вино разом, всё до капли.

— В воскресенье, — повторил я. — А в среду ночью он побежал по улице.

— В среду.

Третий день, стало быть. Так оно обычно и идёт. Человек, который месяцами живёт на вине, приучает к нему всё своё тело, и ежели вино у него отнять разом, тело начинает бунтовать.

Сперва трясутся руки и уходит сон, а на второй-третий день из углов лезут крысы и черти, и человек бежит от них куда глаза глядят. В моём веке это называют алкогольным делирием, и я навидался его в приёмном покое, когда к нам привозили пьяных с разбитыми головами, а через три дня в палате их начинало трясти.

— По всему выходит горячка с перепою, — сказал я. — Наверняка скажу, когда увижу его сам. Только ежели это она и ежели его не уморят ланцетом, через три-четыре дня он придёт в себя.

— Придёт в себя, — медленно повторил Львов. — И что же?

— И сможет ответить на суде за свою присягу.

— Пусть лучше сгниёт. — Львов вдруг побелел, и голос у него сорвался. — Он показал под присягой, что дядя мой повредился умом. Дядя, который до последней недели сам щёлкал на счётах и всех соседей звал по именам! Этот Зотов нас по миру пустить хочет, Михайло Алексеевич, а вы его лечить собрались?

— Ты, Львов, на брата не серчай, — вмешался Павел. — Он и Бонапарту, говорят, не уступил. Тебе и подавно не уступит.

— Лечить его стану не я, — ответил я.

— А ему страшно? — вдруг спросила Варенька. — Зотову.

Все повернулись к ней. Она сидела очень прямо и смотрела на меня, а руку её мать так и не выпустила.

— Страшно, Варенька. Он видит то, чего нет, и не знает, что этого нет.

— И его так привязанным и держат?

— Полотенцами. И кровь пускают.

Варенька перекрестилась и обернулась к мужу. Львов отвёл глаза.

— И пойдёшь ты к нему, — заговорил отец, — так к вечеру вся Москва скажет, что Салтыковы свидетеля купили. Или опоили, ты ведь лекарь. Двоюродным того только и надо.

— Пусть говорят, — сказала мать. — Человек привязанный лежит, а они разговоры считают.

— Батюшка прав, матушка, — сказал я. — Оттого один я туда и не пойду. — Я повернулся к Львову. — Мёртвый Зотов двоюродным выгоднее живого. Умрёт он, и присяга его останется в деле навсегда, и спросить за неё будет не с кого. Сойдёт с ума насовсем, выйдет то же самое. А живой и в своём уме, он может её взять назад. Или хотя бы ответить мне, чем болел ваш дядя и когда.

Львов уставился в зелёное сукно и молчал.

— А кто станет лечить? — спросил он наконец.

— Лекарь, которому поверит суд. И при нём квартальный, чтобы видел всё своими глазами.

— Инспектор врачебной управы у нас Беккер, Людвиг Карлович, — сказал отец. — Немец, живёт в Немецкой слободе. Человек тяжёлый, зато на руку чистый. Петербургских не любит.

— Завтра воскресенье, — сказал Павел. — Немцы по воскресеньям визитов не принимают.

— Значит, поеду к нему после обедни незваным.

Отец хмыкнул, совсем как Виллие, и придвинул мне толстую пачку листов, исписанных где писарской рукой, где крупным павловским почерком.

— Это свидетели. Кого мы с писарем не застали, Павел обошёл сам. Прочти до среды.

Листы я унёс к себе и читал их до полуночи. Люди, которых обошли отец с Павлом, говорили одно, старик до последней недели сам считал деньги и узнавал соседей по именам. Против них стояли четверо свидетелей двоюродных, и тяжелее всех весила присяга Зотова, потому что он один показывал как лекарь.

Снять её мог только сам Зотов, живой и в своём уме.

***

Беккер принял меня в шлафроке и с трубкой и вставать навстречу не стал. Был он стар и грузен, с сеткой красных жилок на щеках, и долго разглядывал меня.

— Салтыков, — сказал он с сильным выговором. — Петербургский. Тот, что при Виллие. Слышал, слышал. Молодые петербургские господа приезжают в Москву учить нас, стариков, как пускать кровь.

— Как её не пускать, Людвиг Карлович.

Он вынул трубку изо рта и впервые посмотрел на меня с интересом.

— Чем обязан в такой день?

— У вас в городе сошёл с ума лекарь. Зотов, у Покровских ворот. Со среды лежит привязанный, цирюльник дважды отворял ему кровь, а управа его ещё не видела.

— Управа не обязана бегать за всяким пьяницей.

— За всяким нет, — согласился я. — Только этого пьяницу в среду будут поминать в суде. Он свидетель по делу о наследстве и показал под присягой, что завещатель повредился умом. Заявители просят прочесть его показание как есть, раз сам он теперь сумасшедший. А ежели после выяснится, что сумасшествие его проходит за три дня, и управа о том знала, да не поглядела?

— Узнала управа об этом от вас, и только что, — отрезал Беккер.

— Оттого я и пришёл.

Пыхая трубкой, он смотрел в окно, на свой садик, где куры рылись под кустами смородины, а я ждал.

— Вы ведь сторона в этом деле, Салтыков. Это ваша сестра судится, мне говорили.

— Сестра. Потому я и прошу вас. Лечить его сам я не стану. Скажу, что вижу, а капли, ежели понадобятся, дадите вы, своей рукой, и запишете. И пусть при нас будет квартальный.

— Вы, выходит, уже знаете, чем он болен, не видав его?

— Знаю, чем болеют люди, которых неделю держат под замком от вина. А наверняка скажу при вас.

Беккер выколачивал трубку о край стола так долго, что я начал считать удары. Потом он крикнул в глубину дома что-то по-немецки, и ему принесли сюртук.

— Ежели вы ошиблись, — сказал он, вдевая руку в рукав, — я напишу об этом в Петербург. Самому Виллие.

— Пишите. Он любит, когда пишут коротко.

В карете Беккер сидел, отвернувшись от меня к окну, и заговорил, только когда мы свернули на Покровку.

— Таких, как ваш Зотов, ежели буянят, у нас свозят на Мясницкую, к умалишённым. Там они в разум и приходят. Кто приходит.

— А много ли приходит?

— Половина где-то. — Беккер пожал плечами. — Прочих отпевают.

Довольно было двоюродным объявить Зотова буйным, и Мясницкая доделала бы за них остальное. Против этого мне и нужны были при нём управа с журналом и полиция.

Квартального я попросил захватить по дороге, с квартиры за углом. Оказался он молод и румян, и при виде инспектора управы вытянулся так, что звякнула шпага.

Домишко Зотова, деревянный, в три окна, стоял в кривом переулке, и ставни на нём были закрыты среди бела дня. На лавке у калитки сидел детина в синем кафтане и строгал ножом палку. Увидев меня с Беккером, он поднялся и загородил калитку плечом.

— Не велено, — сказал он.

— Кем не велено? — спросил квартальный.

— Господами.

— Твои господа мне не начальство. — Квартальный отодвинул его локтем. — Посторонись, это управа.

Жена Зотова встретила нас в сенях, с красными от бессонницы глазами. Увидев квартального, она перекрестилась, а при виде саквояжа Беккера заплакала. Меня она, кажется, не заметила вовсе.

— Батюшки, лекари… Пятый день никого не признаёт. Цирюльник сказывал, дурная кровь в голову бьёт, два раза отворял, а ему всё хуже.

Зотов лежал у печи, привязанный полотенцами за руки к спинке кровати. Лет ему было около сорока пяти, он зарос сивой щетиной, и рубаха на нём была мокрая, хоть выжимай. Руки его, насколько пускали полотенца, ходили ходуном, а пальцы всё время что-то собирали с одеяла, щипали и стряхивали на пол. Глаза его бегали по углам и на мне не задержались ни разу.

— Крыса, — прохрипел он, глядя мне за плечо. — Вон пошла, к ведру. Гоните её, сударь…

— Прогоним, Корней Демидыч, — сказал я. — Дайте-ка руку.

— А старик пускай не глядит, — забормотал он, отворачиваясь к стене. — Чего он в углу сидит? Чего глядит?

В углу никого не было. Беккер покосился туда, потом на меня и ничего не сказал.

Пульс у Зотова я считал по часам Беккера и насчитал сто двадцать шесть ударов. Сердце в слуховой трубке стучало часто, но ровно, и перебоев я не услышал. Потом я сунул ему под мышку градусник, который выдувал для меня в Петербурге Аким Фадеич, и держал, пока Беккер не махнул мне рукой.

— Тридцать восемь и четыре, — сказал я, поднеся градусник к свече.

— Это по какой же шкале? — нахмурился Беккер.

— По моей. Сто градусов меж тающим снегом и кипятком. По Реомюру выйдет около тридцати одного.

Беккер покачал головой и что-то записал. Тем временем я задрал Зотову мокрую рубаху и осмотрел грудь и живот. Сыпи не нашлось. Судить по этому о пятнистой горячке было ещё рано. Только с чего бы ей начаться ровно на третий день после того, как у человека отняли вино? Шея у него гнулась свободно, подбородок до груди я довёл ему сам, и он даже не поморщился. Шишек и ссадин на голове я не нашёл, зрачки были равные и от свечи сужались оба разом.

Оставались ещё дурман и белладонна. От них человек тоже бредит и ловит мух, только кожа у него при этом сохнет и горит, а рот делается сухим, как бумага. Зотов же, сколько я его ни трогал, был мокрый с головы до пят.

Я взял с подоконника чистый лист, сложил его вдвое и поднёс Зотову к самым глазам.

— Корней Демидыч, вот вам рецепт. Прочтите, что тут прописано.

Он сощурился и пошевелил губами.

— Кора хинная… — проговорил он. — Две драхмы… на три приёма. — Лоб его сморщился. — Почерк скверный. Кто писал?

Беккер выхватил у меня лист, перевернул и посмотрел на свет. Бумага была чиста с обеих сторон.

— Он читает пустой лист, — сказал Беккер.

— Читает, — согласился я. — Притворщик сказал бы, что лист пуст. Горячечному что ни подай, то он в нём и увидит.

Пробу эту в моём веке знает всякий, кто дежурил ночами в приёмном покое, и зовут её по имени немца Рейхардта, который опишет её лет через сто. Беккеру я этого, понятно, не сказал.

— Горячка с перепою. Притворства тут нет, и сумасшествия тоже. Когда он пить перестал, сударыня? — спросил я жену.

Она покосилась на квартального.

— Говори, говори, — буркнул тот.

— В воскресенье, барин. Господа приехали, что с наследством судятся, все бутыли из подпола повынесли, а на ворота своего человека посадили. Велели, чтоб к суду был трезвый. Он два дня ходил сам не свой, и руки трясутся. А в среду вскочил середь ночи да на улицу…

— Так и было, ваше благородие, — подтвердил квартальный. — Я его с мостовой подобрал. Босой, от чертей отбивался. Насилу вдвоём с караульным до дому довели.

Сказано всё это было при полиции и при управе, ради того я их сюда и вёз. Своего свидетеля двоюродные довели до горячки сами, и теперь это знали двое, которым поверит любой суд.

— Что станем делать? — спросил Беккер. Трубку свою он так и не раскурил. — Отворить ему кровь ещё раз?

— Решать вам, Людвиг Карлович. Я сказал, что вижу. Спросите моего мнения, скажу и его.

— Спрашиваю.

— Кровь больше не пускать. Он с потом потерял воды больше, чем выпил за эти дни. Ещё один ланцет, и сердце не выдержит.

Беккер хмыкнул и кивнул.

— Продолжайте.

Дальше я говорил, а хозяйка повторяла за мной шёпотом, загибая пальцы, и Беккер всякий раз кивал.

— Ставни держать как есть, а свечу не гасить ни днём, ни ночью. Ставьте её так, чтобы по углам тени не ходили, в темноте ему из каждого угла крысы полезут. В комнате не шуметь, дверью не хлопать.

— Свечу не гасить… не хлопать… — повторяла она.

— Поить тёплой водой, в которую на кружку брошена щепоть соли и ложка сахару. По ложке, часто, как глотает, чтобы за день вышел весь кувшин. Уснёт, не будить и в рот не лить, захлебнётся. Проснётся, поить снова.

— По ложке… весь кувшин…

— Полотенца с рук снимите, он себе кисти перетрёт. Привяжите его простынёй через грудь, мягко, чтобы мог повернуться. На лоб мокрое полотенце. И говорите с ним тихо. Зовите по имени и сказывайте, где он и какой нынче день, хоть по сто раз.

— А крысы? — спросила она. — Он же их видит.

— Пусть видит. Спорить с ним не надо. Скажите, что выгнали.

— А сон? — спросил Беккер. — Пятые сутки он не спит, так и сгореть недолго.

— Сон ему нужен прежде всего. Чем его дать и сколько, решайте сами.

— Боитесь, что скажут? — прищурился Беккер.

— Знаю, что скажут.

Беккер щёлкнул замком саквояжа и достал склянку.

— Лауданум. Двадцать пять капель сейчас, через час, ежели не уснёт, ещё пятнадцать. Возражаете?

— Нет.

Капли Беккер отсчитывал в ложку сам, шевеля губами, голову Зотову держала жена, и я к ложке не притронулся. Потом Беккер записал всё в журнал, проставил число и час, и квартальный, вытянув шею, следил за его пером.

Уснул Зотов после второй ложки, ближе к вечеру. Сперва он ещё бормотал про крыс и про старика в углу, потом пальцы его перестали щипать одеяло, и он задышал глубоко и ровно, с присвистом. Звук этот мне не понравился, и я велел жене повернуть мужа на бок. Только тогда я впервые за день сел.

— Сколько он проспит? — спросил Беккер.

— Сутки, а то и больше. Проснётся в уме, ежели всё пойдёт как надо.

Часов в доме не было, и считать мужнино дыхание я научил жену по молитве.

— Пока читаете «Отче наш», он должен вдохнуть раз пять, а то и шесть. Ежели три раза или меньше, трясите его, лейте на лицо воду и шлите в слободу за лекарем.

— Пять, — повторила она, шевеля губами. — А то и шесть…

Уже на улице Беккер раскуривал трубку и молчал. Потом сказал, глядя в переулок, что будет заходить к Зотову утром и вечером, а во вторник придёт затемно, и вдруг протянул мне руку.

Мне оставалось ждать. Каждую каплю Беккер записал в журнал своей рукой, квартальный видел каждую ложку, и теперь Зотову надо было проспать сутки.

***

На Казанскую мы всей семьёй стояли обедню у Калужских ворот, где этот праздник престольный. От ворот до паперти мать вела меня под руку так, чтобы видели все знакомые, которых в тот день набралось чуть не пол-Замоскворечья. На паперти мне кланялись через головы, и одна старушка, протиснувшись поближе, спросила у матери громким шёпотом, тот ли это сын, что был у Бонапарта.

— Тот, — сказала мать на всю паперть. — Только у Бонапарта он не остался.

После обедни я отстал от своих вместе с Варенькой, и мы пошли домой садами, через переулки. Яблонь за заборами тут было много, и под одной, свесившей ветки на улицу, Варенька остановилась.

— Ты маленький на нашу яблоню полез, — улыбнулась она. — За последним яблоком, под самую макушку. И сорвался. Руку сломал, вот эту. — Она тронула моё левое запястье. — А отцу сказал, что упал с крыльца, чтобы он яблоню не срубил.

Я этого не помнил. Бугорок на левом запястье, какой оставляет на кости давний перелом, я нащупал у себя ещё в первую петербургскую осень и не знал, где Михайло его заработал. Теперь узнал и дал ей договорить.

— Он бы и не срубил, — сказала Варенька. — Он тогда сразу всё понял. Неделю с тобой не разговаривал. Потом яблоню подпёр рогатиной. Она и сейчас на рогатине стоит, погляди дома.

Мы пошли дальше, и до самого переулка Варенька не проронила ни слова.

— Про дом я и не думаю, Миша, — сказала она наконец. — Львов дядю любил, каждое воскресенье к нему ездил, в шашки с ним играл. А теперь выходит, что дядя его был сумасшедший, и все соседи кивают и вздыхают. Он по ночам не спит.

— А ты?

— А я гляжу, как он не спит. — Она невесело усмехнулась. — Ты мне зимой писал, что дело наше выигрышное и что объяснишь почему при встрече. Вот и встретились.

— Сумасшествие разом не приходит, Варенька. У него свой ход, и люди замечают его загодя, кто за год, кто за два. А ваш дядя за неделю до смерти обыгрывал Львова в шашки, ты сама так сказала.

— Обыгрывал. — Варенька вдруг улыбнулась. — Муж из-за этого злился. А если Зотов проснётся и опять скажет, что дядя был не в себе?

— Тогда мы проиграем честно.

Варенька взглянула на меня сбоку, отцовским прищуром.

— Львов вчера сказал, что ты именно так и ответишь.

Дома за обедом прибежал мальчишка с Покровки, весь в пыли, и доложил мне, что барин спит. Просыпался раз, воды попил с ложки и опять заснул, а дышит ровно, хозяйка по молитве считала. Немецкий доктор утром был и вечером опять придёт.

Мать увидела, как у меня опустились плечи, и ничего не спросила. Только подложила мне ещё пирога.

— Что Беккер? — спросил отец через стол.

— Ворчал, батюшка. Потом руку подал.

— Это он тебе честь оказал. — Отец отломил хлеба. — Мне он за двадцать лет руки ни разу не подал. Завтра опять к нему?

— К Зотову. Нынче же, на ночь.

— Ну ступай. Матери только скажи, куда едешь. Она вчера полночи у окна простояла.

Первый разговор с Зотовым в здравом уме должен был вести я, при Беккере и его журнале, и ради этого я готов был просидеть у его постели хоть две ночи.

***

Ночь я просидел у Зотовых на лавке у печи. Беккер пришёл затемно, как и обещал, сел у постели на табурет, раскрыл журнал и молча кивнул мне.

Зотов спал на боку, подложив ладонь под щёку, и дышал тихо и мерно. Простыню с него хозяйка сняла ещё с вечера. Пот высох, руки лежали смирно, и, когда я взял его запястье, пульс оказался девяносто с небольшим.

Проснулся он, когда за ставнями засерело, и я подался вперёд. Сперва Зотов глядел в потолок, потом повернул голову, увидел жену и спросил, отчего она нечёсаная.

— Слышите меня? — спросил я.

— Слышу. — Голос у него был слабый и сиплый. — А вы кто?

— Лекарь. Как вас зовут?

— Зотов… Корней Демидов сын. — Он нахмурился. — Что это вы меня спрашиваете, как на допросе?

— Где вы сейчас?

— Дома у себя, где ж ещё. — Он перевёл глаза на Беккера, на журнал у того на коленях, и лицо его вытянулось. — А какой нынче день?

— Вторник. Девятое июля.

— Девятое… — Он попытался сесть, и Беккер придержал его за плечо. — Последнее, что помню, воскресенье. Это что же, неделя прошла?

Беккер обмакнул перо и стал писать, а я заглянул ему через плечо. «Девятого июля, поутру. Себя, место и жену признаёт. В уме. Дней горячки не помнит».

— Резали меня? — спросил Зотов, увидев повязки у себя на локтях.

— Цирюльник, Корнеюшка, — всхлипнула жена. — Два раза. А потом лекари пришли и резать не велели.

Он перевёл взгляд со своих рук на меня, и я увидел, как у него дёрнулся кадык.

— Вы ведь не здешний, — проговорил он. — Я догадываюсь, кто вы. Салтыков, да?

— Он самый.

— Тот, что станет меня в суде спрашивать.

— Тот, из-за кого вас больше не режут.

— Зачем? — Он приподнялся на локте. — Я ж против вашей сестры показывал.

— Затем, что я лекарь.

Зотов долго молчал, глядя мимо меня на ставни, сквозь щели которых уже пробивалось солнце.

— Суд-то когда? — спросил он.

— Завтра.

Он отвернулся к стене, а руку жены, потянувшейся к одеялу, отвёл.

— Старика я видел один раз, — сказал он в стену. — Мне сказали, что этого довольно.

Перо у Беккера остановилось над журналом.

Спросить я ничего не успел, потому что во дворе загремели колёса. Жена Зотова метнулась к окну, отодвинула ставень и отшатнулась.

— Барин… Там пристав. И телега.

В сенях уже затопали сапоги, и в комнату вошёл частный пристав, седоусый, в мундире. За ним, пряча от меня глаза, протиснулся наш воскресный квартальный, а человек в зелёном сюртуке, с портфелем под мышкой, остался в дверях.

— Стряпчий господ наследников, — представился он и поклонился Беккеру, а на меня и не взглянул. — Пристав развернул бумагу, откашлялся и прочёл на всю комнату. — По предписанию обер-полицмейстера лекаря Зотова, как буйного и в уме повреждённого, свезти в сумасшедший дом на Мясницкую.

У пристава в руках была подпись обер-полицмейстера, а у Беккера на коленях лежал журнал, и чернила на словах «В уме» ещё не просохли. Свезут Зотова на Мясницкую, и всё, что он минуту назад сказал мне, станет словами сумасшедшего.

И тогда я уже никак не смогу помочь своей семье.

Глава 3

Свезти Зотова на Мясницкую в местную «психиатрию» я не дал бы ни приставу, ни стряпчему. Ради такой минуты я и звал в этот дом врачебную управу с её журналом и квартального.

Как двоюродные успели так быстро, тоже понял сразу. Человек их у калитки видел позавчера управу с квартальным, и к вечеру о том знал их стряпчий. Ждать, пока Зотов проснётся и заговорит, они не стали. Запертый у сумасшедших, он был бы для суда всё равно что мёртвый.

— Дозвольте спросить, господин пристав, — сказал я. — На каком основании писано предписание?

Пристав покосился на меня, потом в бумагу.

— А вы кто таков, сударь?

— Лекарь Салтыков. Состою при главном инспекторе медицинской части армии. Больного этого я осматривал в воскресенье вместе с инспектором врачебной управы.

— Осмотр, господин Салтыков, проходит по рапорту квартального надзирателя о буйстве лекаря Зотова в ночь на третье число, — помолчав, ответил пристав.

— А подписано когда?

— Вчера.

— Рапорту, стало быть, неделя. — Я отступил от кровати, чтобы приставу было видно больного. — Буйный перед вами. Спросите его сами.

Помедлив, пристав шагнул к кровати и заслонил свечу.

— Ты кто таков?

— Зотов, Корней Демидов сын, лекарь, — чуть слышно сказал Зотов. — Живу тут. Нынче вторник, девятое.

— Буянить станешь?

— Мне, ваше благородие, и ложку-то не поднять.

— Не губите, батюшка, — запричитала жена Зотова, хватая пристава за рукав. — Он только глаза открыл, только меня признал…

Рукав свой пристав высвободил, а сам отвёл глаза.

— Тих он нынче, это верно, — подал голос стряпчий от дверей. — Только сумасшедшие бывают тихи и день, и два, а там опять за своё. Предписание подписано, извольте исполнять.

Брови у пристава сдвинулись. Бумага за подписью обер-полицмейстера весила в Москве больше любых моих доводов, и знал он это не хуже меня.

Ну уж нет! Не для того я просидел у этой кровати всю ночь. Раз обещал отцу своему, что помогу мужу сестры, значит сделаю всё возможное.

— Эй, вы! — крикнул стряпчий в сени. — Несите больного в телегу!

Двое возчиков в армяках протиснулись в дверь и затоптались у порога. Я встал между ними и кроватью.

— Свезёте его в тряской телеге на Мясницкую, к буйным, и он там умрёт, — продолжал я. — Горячка у него только что кончилась, и сердце ещё не окрепло. С Мясницкой же, господин инспектор мне сам сказывал, половину отпевают. Кто тогда станет отвечать, господин пристав, вы или стряпчий?

— Стой! — рявкнул пристав, и возчики попятились в сени.

— Людвиг Карлович, — повернулся я к Беккеру. — Кто в Москве признаёт человека сумасшедшим? Квартальный рапорт или врачебная управа?

Беккер поднялся с табурета, держа журнал перед собой, и я увидел, что он на голову выше пристава.

— По указу сумасшедших свидетельствует полиция вместе с управой, — сказал он с сильным выговором. — Управа лекарская этого человека свидетельствовала. В воскресенье горячка с перепою, нынче в уме. Вот запись, вот моя рука. Свидетельства о сумасшествии я ему не дам. На Мясницкую же берут только со свидетельством.

— Свидетельство ваше писано по просьбе стороны! — Стряпчий ткнул в меня пальцем. — Господин Салтыков ответчику шурин, это всей Москве известно. А вы, сударь, с отцом его, Алексеем Петровичем, знакомы много лет. Да и капли, которыми Зотова усыпляли в воскресенье, поговаривают, подносил ему Михаил Алексеевич! Опоил свидетеля опием, а теперь показывает нам его смирным!

— С Алексеем Петровичем я знаком много лет, — сказал Беккер. — И за все эти годы ни разу не подал ему руки, спросите его самого. Дружбы между нами нет. А капли давал я. Лауданум, опийную настойку, чтобы больной уснул после горячки. Двадцать пять капель и ещё пятнадцать, своей рукой, число и час записаны в журнале. Господин Салтыков к ложке не притрагивался.

Квартальный, всё это время прятавший от меня глаза, вдруг поднял голову и покраснел до ушей.

— Истинно так, ваше благородие, — сказал он приставу. — Я при том был. Капли лекарь давал, а Салтыков только глядел. И бутыли из дома господа сами повынесли, жена его при мне сказывала.

Пристав переводил взгляд с журнала на стряпчего, а я ждал. Потом он сложил предписание вчетверо и сунул за обшлаг.

— Я тридцать лет служу, — сказал он стряпчему. — И ни разу ещё не возил в сумасшедший дом человека, которого лекари здравым считают. Доложу обер-полицмейстеру как есть. Покуда больной останется дома. — Он повернулся к квартальному. — А ты поставь у ворот караульного, чтоб посторонних к больному не пускал. Завтра сам приведёшь больного в суд.

— Посторонних? — Стряпчий побагровел. — У ворот сидит человек, нанятый господами Кудрявцевыми, племянниками покойного!

— Вот его первым и не пускай, — сказал пристав квартальному.

Стряпчий вышел в сени, ни с кем не простившись, и уже с крыльца до меня донеслось его «до завтра, господа, в суде поговорим». Калитка хлопнула так, что задребезжали стёкла.

Жена Зотова поклонилась квартальному в пояс, и тот попятился от неё к двери.

— Да что ты, матушка, — пробормотал он. — Служба.

Первый ход двоюродные проиграли, и я перевёл дух. Главный ход был назначен на завтра, и сделать его Зотову предстояло самому.

Когда пристав уехал, Зотов долго лежал, глядя в потолок, и я его не торопил. Жена поила его с ложки, и вода стекала у него по щетине на подушку. Квартальный, расставив у ворот караульного, вернулся и сел на лавку у двери.

— Второй раз вы меня из беды тащите, — сказал он наконец. — Не пойму я вас, господин Салтыков.

— А вы расскажите всё по порядку, тогда и поймёте. Когда вас позвали к старику?

— Прошлым летом, в июле. Ночью прибежал от него дворник, говорит, барина удар хватил.

— Что с ним было?

— Правую руку отняло, висела плетью. Рот на сторону. — Зотов облизнул губы. — Говорить пытался, а выходило всё не то. Воды просит, а говорит «ложку». Кухарку звал именем покойной жены.

— А понимал он вас?

Зотов задумался, глядя на ставни.

— Понимал, — сказал он медленно. — Говорю, руку подними, он левую поднимает. Говорю, кровь пустим, а он заплакал и головой мотает. Всё понимал. Только сказать не мог.

Беккер перестал писать и поднял на меня глаза поверх журнала.

Видел я таких больных сотни. Левая половина мозга правит правой рукой, и в ней же у человека живёт речь. Оттого после такого удара отнимается правая рука, а слова путаются, и в моём веке это называют афазией.

Всякий, кто слышит такого больного, решит, что он повредился умом. Только разум у него, сколько я видел, цел, и понимает он всё.

— А священника при нём видели? — спросил я Зотова.

— Отец Никифор в ту же ночь пришёл исповедовать, а я в сенях дожидался. — Зотов наморщил лоб. — Сказать старик ничего не мог, только плакал. А «Отче наш» они с батюшкой вдвоём прочли, громко, и он ни слова не сбился. Я ещё подивился тогда.

— У Геснера описано такое, — сказал вдруг Беккер. — Немецкий врач, лет тридцать с лишним тому назад писал. Он называл это забвением слов. Больной молитвы читает, какие с детства помнит, а воды попросить не может, и разум при нём.

— Завтра это надо сказать суду, Людвиг Карлович. Вашими словами, не моими.

— Скажу, — буркнул Беккер и снова уткнулся в журнал.

— Сколько он прожил после удара? — спросил я.

— Неделю. Второй удар его и прибрал.

— А до того вы его видели?

— Ни разу. — Зотов отвёл глаза. — Он лекарей не жаловал, сам себя травами лечил.

— Как же вы на суде оказались его лекарем?

— Пришёл ко мне их стряпчий осенью, с моими расписками в руке. Скупил их по лавкам, рублей на триста. Говорит, подпишите, Корней Демидыч, что старик последний год был не в себе, вы ж его лечили. Я говорю, один раз видел. А он мне, кто проверит? Других лекарей у него не было. — Зотов закрыл глаза. — Обещал расписки порвать. Я и подписал, и в суде повторил, что велели. Я ведь вроде и не врал… Он и правда заговаривался.

— Путал слова он неделю, после удара, — сказал я. — А духовную писал зимой, у нотариуса, за полгода до того. Вы лекарь, Корней Демидыч. Понимаете разницу?

Зотов долго молчал.

— Понимаю, — опустил взгляд он. — Потому и пил.

— Завтра в суде вас спросят. Скажете то, что сказали мне?

— А расписки?

— Долги ваши останутся при вас. — Я встал. — Ничего другого обещать не стану, иначе завтра скажут, что я вас купил. Скажете правду, и всё.

Жена его у печи заплакала в фартук, и я отвернулся. Зотов открыл глаза и уставился на Беккера, который всё это время писал.

— Пишите, господин лекарь, — сказал он. — Скажу.

Против присяги, которую Зотов дал за расписки, у меня теперь было его слово, записанное рукой управы при полиции. Хватит ли этого суду, мне предстояло узнать завтра.

***

Домой я вернулся к обеду и проспал до вечера. Вечером мы снова собрались в отцовском кабинете.

Рассказывал я коротко, и про удар, и про долги. Львов слушал, не перебивая, и только когда я дошёл до молитвы, отвернулся к окну.

— Стало быть, дядя понимал всё, — сказал он, не оборачиваясь. — До самого конца.

— Понимал.

Варенька подошла к мужу и встала рядом, ничего не говоря.

— А ежели Зотов завтра отопрётся? — спросил отец. — Пьяница слово держит до первой рюмки.

— Вина ему до суда никто не поднесёт, батюшка. У ворот стоит караульный пристава, и Беккер вечером к нему заглянет.

— Ишь, — хмыкнул Павел. — Теперь его полиция бережёт.

Отец достал из-за обшлага письмо и положил передо мной на зелёное сукно.

— От Андрея. Вчерашней почтой пришло. Сам он быть не может, в департаменте у них ревизия до августа, отпусков никому не дают.

Писал Андрей коротко и по пунктам, как всегда. Сестре кланялся, а дальше шло дело. Шурина ответчика двоюродные отведут от свидетельства, и закон будет на их стороне, а потому лекарское пусть говорит в суде человек посторонний. Решение уездного суда обжалуют в Палату, а оттуда в Сенат, так что всякую бумагу надо подавать так, чтобы она устояла и там.

— Андрей как есть, — хмыкнул Павел. — Нас не дождался, а уже всё рассудил.

Выходило, что отцовский наказ «вы трое сообща» Андрей исполнял и из Петербурга, по почте.

— Бумаги дядины при вас? — спросил я Львова. — Всё, что он писал и подписывал последние два года?

— Всё до последней расписки, как вы велели. — Львов принёс из прихожей окованный сундучок и поставил его на зелёное сукно. — Письма и расписки я вашему брату Андрею Алексеевичу отсылал, а книгу держал при себе, она конторская. Разбирал её, да я ж не знаю, что искать.

— Счётную книгу. Ерёмин показывал, что ваш дядя весь год путал счета. Поглядим, кто их путал.

Сидели мы над ней до полуночи при двух свечах, и отец не уходил, хотя в купеческих счетах не понимал ничего. Дядину руку Львов узнал сразу, крупную, с нажимом, и показал мне её под итогами, рядом с мелкими записями приказчика. В марте приказчик Ерёмин вписал сорок рублей лишку за кожи, и старик зачеркнул его итог и поставил свой, верный, с подписью. В апреле то же самое, на двадцать два рубля.

— Ерёмин сам показывал, что дядя путал счета, — медленно проговорил Львов, глядя на зачёркнутые цифры.

— Путал их не дядя, — сказал я и заложил страницу лентой, которую Варенька молча отколола от своего чепца. — Подстроено всё. Завтра двоюродные предложат вам мировую, когда увидят, что проигрывают. Не подписывайте.

— Помню, — кивнул Львов. — Так и поступим. Спасибо, Михайло Алексеевич.

Около полуночи в кабинет заглянула мать, поглядела на нас и на сундучок и ушла, ничего не сказав. Через минуту я увидел, как под её дверью затеплился огонёк лампады.

Листы отца и Павла я дочитал уже за полночь. Двое прихожан поминали в них, что на Крещение покойный заказывал молебен и торговался с отцом Никифором о вкладе на колокол. А про соседа там стояло, что старик не узнал его у ворот в сумерках, и по другим листам выходило, что левым глазом покойный с весны видел худо.

Уличать свидетелей двоюродных при всём суде мне было ни к чему. Каждому из них довольно было ответить на правильный вопрос.

***

Судились мы на другой день в присутственных местах на Красной площади, в старом доме у Воскресенских ворот, где при императрице Елизавете Петровне открывали Московский университет. В присутствие пускали только тяжущихся со стряпчими и свидетелей, и Варенька с Павлом остались ждать у кареты. Отца, которого здесь знал каждый секретарь, пропустили со мной молча.

— Боишься? — тихо спросил отец, усаживаясь.

— Нет, батюшка. Считаю.

— Чего считаешь?

— Вопросы. Чтобы ни одного лишнего.

Отец хмыкнул и больше ни о чём не спрашивал.

Под портретом государя сидел судья в мундире с потёртыми обшлагами, а по бокам от него двое заседателей. Посреди стола стояло зерцало, трёхгранная призма с петровскими указами о правосудии. Двоюродные расположились напротив нас, и Кудрявцевых я увидел впервые. Оба были плотные, в новых сюртуках, и старший всё время крутил на пальце перстень.

Бывает такое, что видишь человека и он сразу вызывает неприязнь. Это был тот самый случай. От одного взгляда на Кудрявцевых я почувствовал отвращение.

Стряпчий их раскладывал бумаги, ни на кого не глядя.

Зотова Беккер привёз в своей карете, шагом, а в присутствие его ввёл квартальный. Был Зотов в старом костюме, серый лицом, с запавшими глазами. Беккер сел рядом с ним, положив журнал на колени, и я заметил, как старший Кудрявцев перестал крутить перстень.

Секретарь прочёл прошение заявителей, и я узнал в нём всё, что слышал от Павла у заставы. Свидетель их, лекарь Зотов, в ночь на третье число лишился ума и буйствовал, о чём есть рапорт полиции, а посему просят показание его, данное прежде под присягой, прочесть как есть и допроса ему не чинить.

— Что ответчик скажет против прошения? — спросил судья, не поднимая глаз.

Львов встал, как мы и уговаривались накануне.

— Ответчик просит суд выслушать лекаря Салтыкова, сведущего в лекарском деле.

Судья поднял глаза и разглядывал меня поверх очков так долго, что заседатель слева кашлянул.

— Салтыков… Тот самый, что у Бонапарта был?

— Тот самый, ваше высокоблагородие. Лекарь, состою при главном инспекторе медицинской части армии.

— Отвожу! — вскочил стряпчий. — Он ответчику шурин!

— Отвод правильный, — сказал я, прежде чем судья успел ответить. — Свидетельствовать за родню я не могу. Оттого и прошу суд спросить инспектора врачебной управы, он свидетельствовал больного при полиции.

Тот хмыкнул и кивнул.

— Свидетелем вас не приму, сударь. А объяснение по лекарской части выслушаю, коли инспектор подтвердит.

— Свидетель Зотов в уме, — сказал я. — В ночь на третье число у него была горячка с перепою. В воскресенье инспектор врачебной управы освидетельствовал его при полиции, а вчера записал, что горячка прошла. Прошу суд допросить свидетеля самого.

Беккер поднялся и подал секретарю журнал. Судья читал, шевеля губами, потом передал журнал заседателю справа, тот левому, и все трое склонились друг к другу. Я смотрел на Зотова. Сидел он прямо, и только пальцы у него на коленях всё ещё подрагивали.

— Свидетеля Зотова допросить, — объявил наконец судья.

Зотов поднялся сам, и я было привстал, но квартальный успел подхватить его за локоть. На ногах Зотов стоял плохо.

— Показывали ли вы прежде под присягой, что покойный в последний год жизни повредился умом? — спросил судья.

— Показывал.

— Подтверждаете?

Тут Зотов перевёл взгляд с Кудрявцевых на меня.

— Нет, — сказал он. — Показывал я неправду. Покойного я видел один раз, за неделю до смерти, когда его разбил паралич. До того не видал ни разу. Бумагу ту писал их стряпчий, а я подписал, потому что расписки мои у господ Кудрявцевых.

Старший Кудрявцев вскочил, и стул под ним скрипнул на всю залу.

— Врёт он! — крикнул он. — Пьяница! Сам к нам приходил, денег клянчил!

— Вас, сударь, суд не спрашивал, — сказал судья, не повышая голоса. — Сядьте. — Он снова повернулся к Зотову. — Отчего же прежде показывали неправду?

— Долги, — сказал Зотов и опустил голову. — И пил я тогда, не просыхая.

Судья помолчал и обмакнул перо.

Молодец, Корней Демидыч! Сказал всё, как мне накануне, ни разу не запнувшись.

— Свидетель два дня назад был сумасшедший! — закричал стряпчий. — Его опоили, его…

— Управа свидетельствует, что в уме, — оборвал судья. — То записано. — Он повернулся ко мне. — А что же было с покойным в последнюю неделю, господин лекарь? Свидетели показывают, что заговаривался.

— Удар, — сказал я. — Паралич отнял у него правую руку и речь. Слова у таких больных путаются, воды просят, а говорят не то. Только разум у них цел. Они понимают всё, что им говорят, и плачут оттого, что ответить не могут. Сумасшествием назвать это нельзя.

— И давно такое знают? — прищурился судья.

— Дозвольте спросить о том инспектора управы.

Беккер встал снова и повторил суду то же, что накануне говорил мне у Зотова, прибавив заглавие геснеровой книги и год её выхода, семидесятый прошлого века.

Судья записал что-то и кивнул заседателям. Стряпчий тем временем перебирал свои бумаги, и я видел, как он ищет, за что бы ещё ухватиться. Через минуту он поднялся снова.

— Остаются трое свидетелей. Священник, приказчик и сосед покойного. Батюшка, отец Никифор, своими ушами слышал, как покойный перед кончиной заговаривался.

— Спросите отца Никифора, ваше высокоблагородие, когда покойный путал слова, — сказал я.

Кивнув, судья повторил вопрос. Отец Никифор, седой и сухонький, встал, перекрестился на образ в углу и посмотрел на меня из-под бровей.

— В ту ночь, как его удар хватил, — сказал он. — Через неделю он и преставился. Хотел покаяться, а сказать не мог, говорил несуразное и плакал.

— Дозвольте ещё вопрос, — сказал я. — Читал ли покойный с ним молитву?

Священник, услышав вопрос от судьи, удивлённо заморгал.

— Читал. «Отче наш» прочёл со мной до конца, громко, и ни разу не сбился.

Беккер на своей скамье кашлянул, и я понял, что он вспомнил своего Геснера. Судья посмотрел на священника, потом на Беккера и снова что-то записал.

— Спросите ещё, видел ли он покойного зимой, когда тот ездил к нотариусу писать духовную, — сказал я.

Священник подумал.

— Видел. На Крещение он у меня молебен заказывал и о вкладе на колокол со мной толковал. Торговался, как всегда, за каждый рубль. — Старик вдруг улыбнулся в бороду. — В полном разуме был, прости Господи.

— Что же вы раньше-то иначе говорили, отче? — спросил судья.

— Что видел на последней исповеди, то и показал. А про зиму меня никто не спрашивал.

Заседатель слева уткнулся в бумаги, пряча улыбку, а я смотрел на приказчика. Ерёмин, третий свидетель, бочком пробирался к выходу, и квартальный, не дожидаясь приказа, загородил ему дорогу.

— Свидетель Ерёмин, — сказал судья. — Ты показывал, что покойный весь последний год путал счета?

— Путал, — пробормотал приказчик. — Как есть путал.

— Ответчик просит приобщить к делу счётную книгу покойного, — сказал Львов и поднёс к столу книгу, раскрытую там, где лежала Варенькина лента.

Судья склонился над страницей, потом подозвал Ерёмина к столу.

— Чья рука под итогом?

— Покойного, — выдавил приказчик.

— А зачёркнутый итог чей?

Ерёмин молчал, и красная краска ползла у него от воротника к ушам. Мне не пришлось сказать ни слова.

— Спросите соседа, в котором часу покойный его не узнал, — сказал я.

Судья повторил вопрос. Сосед покойного, четвёртый свидетель, поднялся со скамьи и комкал в руках шапку так, что мне стало его жаль.

— В сумерках, — забормотал он. — Не узнал он меня тогда у ворот, это правда. Так ведь он к той поре на левый глаз совсем худо видел… Я и сам потом думал.

Тогда поднялся стряпчий.

— Доверители мои просят дозволения кончить дело миром, — сказал он. — Половина наследства, и разойдёмся.

Львов повернулся ко мне. Мировую я отсоветовал ему ещё зимой, в том самом письме, и накануне напомнил. Теперь я смотрел на судью, и решать Львову было самому.

— Мировой не будет, — сказал Львов громко, на всю залу.

Совещался судья с заседателями недолго.

— Суд, выслушав свидетелей и рассмотрев бумаги, находит, что духовная покойного писана им в здравом уме, — объявил он. — Прошение господ Кудрявцевых отклонить. Решение изготовить и объявить в положенный срок. О показании лекаря Зотова, данном прежде под присягой, рассудить особо.

— Подадим апелляцию в Палату! — вскочил стряпчий. — А понадобится, и в Сенат!

— Ваше право, сударь, — сказал судья и отложил перо.

Проходя мимо нашей скамьи, старший Кудрявцев на миг задержался.

— В Палате, господин лекарь, лекарей не слушают, — процедил он.

— Зато там читают, — ответил я. — Журнал управы прочтут и в Палате, и в Сенате.

Зотов сидел, уронив руки на колени, и квартальный придерживал его за плечо. Что будет ему за ложную присягу, мне решать не придётся.

Выиграли мы честно, как я и писал зимой Львову. Ни одного купленного свидетеля у нас в зале не было.

***

На крыльце Варенька уткнулась мне в плечо и не могла вымолвить ни слова.

— Ты обещал объяснить при встрече, почему дело выигрышное, — выговорила она наконец сквозь слёзы. — Вот и объяснил. Перед самим судом.

Павел хлопал нас обоих по спинам и твердил, что теперь и Бонапарту будет что рассказать. Львов стоял рядом, держал меня за руку и всё собирался с духом.

— Мировую я не подписал, Михайло Алексеевич, — сказал он тихо. — Хоть и хотелось, признаюсь. Половина всё ж таки.

— Знаю. Видел, как вы на меня смотрели.

— А вы и не шевельнулись.

— Решать было вам.

— А Зотов? — спросила Варенька, утирая глаза. — Что ему теперь будет?

— За ложную присягу спросят строго, — сказал я. — Может, и простят, раз сам признался и болен был. А расписки его у Кудрявцевых, и теперь их предъявят ко взысканию.

— Долги его я бы выкупил, — вздохнул Львов. — Он ведь за дядю нашего правду сказал.

— Не сейчас, — остановил я его. — Покуда есть Палата и Сенат, всякий ваш рубль Зотову назовут платой за слова. Подождите, пока дело кончится совсем.

Беккер, проходя мимо, приподнял шляпу.

— Напишите Виллие, господин Салтыков, — сказал он. — Коротко, как он любит. Что в Москве тоже умеют не пускать кровь.

Отец шёл рядом со мной молча до самой кареты. У подножки он остановился и долго глядел на Воскресенские ворота, на голубей над ними.

— Вареньку отстоял, — сказал он наконец. — Писал я тебе, что говорить о том не станем. Ну так один раз скажу. Благословляю, Михайло.

Сказал и полез в карету, не дожидаясь ответа. Я так и остался стоять у подножки, и Павлу пришлось подтолкнуть меня в спину.

Домой мы ехали через Каменный мост, и Павел всю дорогу выспрашивал у меня и у Львова, как Ерёмин краснел над книгой. Свернув в наш переулок, кучер придержал лошадей.

У нашего крыльца стояла запылённая карета с бутурлинским гербом на дверце, тем самым, что я столько раз видел на сургуче Настиных писем.

Бутурлины в Москву не собирались. Во всяком случае, мне о том никто не писал.

Тогда что здесь делает их карета?

Глава 4

Из кареты я выскочил первым, не дожидаясь, пока кучер откинет подножку, и отец у меня за спиной спросил, что это ещё за гости.

На крыльце поднялся со ступеньки седой старик в потёртом мундирном сюртуке и вытянулся так, что у него хрустнули колени. Егорыча, отставного унтера барона Бутурлина, я узнал бы в любой толпе по одной этой выправке.

— Здравия желаю, барин!

— Егорыч! — Ладони у меня разом похолодели. — Что стряслось? Барон?

— Все живы-здоровы. — Егорыч и бровью не повёл. — Барыню с барышней привёз, по тётушкиному делу.

— По какому делу?

— А это вы у барыни спросите. Я человек военный, в бабьи дела не мешаюсь.

Барыней с барышней Егорыч величал Дарью Гавриловну и Настю. Моя невеста была здесь, в доме моего отца. Я так и застыл на нижней ступеньке, и Павлу второй раз за день пришлось подтолкнуть меня в спину.

В гостиной пахло самоваром и вишнёвым вареньем. Мать сидела на диване рядом с Настиной матерью и держала её руку в своих ладонях, глаза у обеих были мокрые, а на столике между чашками лежали мои письма с войны. Насти в гостиной не было.

— Ну что, Алексей Петрович? — Мать привстала навстречу отцу.

— Отстояли.

Мать перекрестилась на образа, и баронесса следом за ней. Потом Бутурлина поднялась и пошла к отцу, протягивая ему обе руки.

— Простите нас, ради Бога. Явились к вам как снег на голову, Наталья Михайловна нас и так полдня чаем отпаивает.

— Рад, Дарья Гавриловна. — Отец поклонился ей коротко и низко, как кланялся когда-то у барона в Петербурге. — А Пётр Кузьмич где же?

— В Петербурге остался. С мальчиками. От них ведь не отойдёшь. — Баронесса вздохнула. — Да и к тётушкам моим он, признаться, ездить не охотник.

Я приложился к руке баронессы и спросил то, что вертелось у меня на языке с самого крыльца.

— Каких тётушек?

— Батюшкиных сестёр, Евпраксии Ильиничны и Олимпиады Ильиничны. Они меня сиротой вырастили, здесь, под Москвой, и за Петра Кузьмича они же меня отдавали. Я им про всякого Настиного жениха пишу.

Про это я знал. Весной она писала им про камер-юнкера Ладомирского, а потом второй раз, когда его сватовство расстроилось.

— А про вас написать не успела, — продолжала баронесса. — Ждала, пока придёт ответ от Алексея Петровича. А вместо ответа получила вот это.

Она достала из-за корсажа сложенный листок и, отставив его подальше от глаз, прочла мне вслух.

«Любезная наша Дарья. От чужих людей слышим, что Настасью опять сватают, и за лекаря, а ты молчишь. Вези её к нам в Спасское и жениха покажи. Он, сказывают, к Казанской в Москве будет. Тётки твои Евпраксия и Олимпиада».

— От чужих людей, — медленно повторил отец и повернулся к матери.

Мать моя залилась краской до самого чепца.

— Я одной Анфисе Карповне и сказала. На Троицу. По секрету.

— Матушка, — простонал Павел, — так вся Москва и есть одна Анфиса Карповна!

Засмеялись все, даже Варенька. Отец сердиться на мать не стал, только у него дрогнул уголок рта, и мне стало ясно, что смеётся он тоже, про себя.

— Муж велел вам кланяться, Алексей Петрович, — сказала баронесса, складывая листок. — И передать, что ждёт вашего письма. Покуда оно не придёт, сговора не будет, хоть бы его все московские тётушки о том просили.

— Сыну я отписал, — буркнул отец.

— Сыну, — кивнула она. — А Петру Кузьмичу?

Отец помолчал, глядя в окно.

— Нынче отпишу.

— Михайле вы две строки написали, батюшка, — тут же вставил Павел. — Одну про Вареньку. Теперь её отстояли, так обе пишите про него.

— Говорить о том не станем, — отрезал отец теми же словами, какими кончалось его письмо ко мне, и Павел с Варенькой прыснули, а за ними, не зная отчего, засмеялась и баронесса.

Тётушки, которым баронесса ещё днём послала верхового, ждали нас завтра к обеду в своей подмосковной, как здесь называют имения под самой Москвой. Имение это, Спасское, стояло в двадцати верстах по Калужской дороге. Отказываться я не собирался. Настина мать была обязана этим старухам всем, что имела, а Насте с ними жить одной роднёй до конца их дней. Значит, мне предстояли смотрины, только смотреть на этот раз станут жениха, и выдержать их надо было хорошо.

— А где же Анастасия Петровна? — спросил я.

— В саду, с Аннушкой. Яблони глядит. — Мать улыбнулась и, когда я проходил мимо, поймала меня за рукав. — Хороша, Мишенька. Хоть кости, хоть что рисует, а хороша.

Отец поднял брови, и я знал отчего. Яблони в нашем саду он сажал сам, своими руками, и даже внукам не позволял к ним подходить.

В сад я вышел первым, и на этот раз подталкивать меня не пришлось.

Настя стояла под старой яблоней в дорожном платье с пыльным подолом и держала за руку Аннушку, дочку Павла. Солнце стояло ещё высоко над соседскими крышами, и свет сквозь листву лежал у неё на плече. Увидев меня, она отпустила Аннушкину руку и шагнула навстречу, а у меня перехватило горло.

— Два аршина шесть вершков, — сказала она вместо приветствия.

Этими словами, ростом Бонапарта, сверенным с его главным хирургом, начиналось моё письмо из Тильзита.

— И табак просыпает на жилет, — ответил я. — Здравствуйте, Настасья Петровна.

— Здравствуйте. — Она остановилась в двух шагах и стиснула пальцы. — Выиграли?

— Вчистую.

Настя выдохнула так, что у неё опустились плечи, и только тогда улыбнулась.

— Слава Богу. Сестру вашу я ещё и в глаза не видела. Всю дорогу за неё молилась.

— Его Бонапарт за ухо драл! — объявила Аннушка, дёргая Настю за юбку. — А он не плакал! Мне папенька сказывал.

— Знаю, — серьёзно кивнула ей Настя и снова подняла глаза на меня. — Про ухо вы мне не написали, Михайло Алексеевич. Зато написал Серёжа, папеньке. Письмо его пришло накануне нашего отъезда, вместе с вашим. Покажите.

Спорить я не стал и наклонил голову. Настя взяла меня за ухо осторожно, двумя пальцами, повернула к свету и смотрела долго, с тем же лицом, с каким когда-то разглядывала кости на моём столе, прежде чем их рисовать.

— Цело, — выговорила она наконец, и голос у неё дрогнул. — Совсем цело.

— Он до него не дотянулся, Настасья Петровна. Я вовремя поклонился.

— Я ваше письмо два раза перечла. — Пальцев она не отняла. — Почерк у вас там прыгал. А словами вы ни разу не написали, что вам было страшно.

— Мне было страшно.

— Вот это и надо было писать, — тихо сказала Настя.

Я достал из-за обшлага её план, сложенный вчетверо и протёртый на сгибах до белизны. Настя развернула лист, увидела, во что он превратился, и покачала головой.

— Вы его износили.

— Он со мной от Петербурга до Тильзита ездил. И оттуда до Москвы.

За спиной у меня скрипнула садовая калитка. Отец стоял на дорожке, заложив руки за спину, и смотрел на Настю не мигая, и я не знал, чего от него ждать.

— Выросла, — только и сказал он.

— Здравствуйте, Алексей Петрович. — Настя присела, не выпуская плана. — Дозвольте вас спросить об одном деле. Вы ведь яблони сами сажаете?

— Сам.

— У нас в Санкт-Петербурге в саду есть одна. В доме, который Михаил Алексеевич приобрёл. — Она подошла к отцу и показала ему на плане кружок с надписью «яблоня». — Старая, ствол дуплистый, и половина ветвей сохнет. Папенькин садовник велит рубить, а мне жалко.

Отец взял план и долго хмурился над кружком, и по его лицу я видел, что рубить он бы не стал.

— Сколько ей лет?

— Вдова Гофман, у которой дом купили, говорила, что при покойном муже сажали. Лет тридцать.

— Яблоне тридцать лет не век. — Отец вернул ей план. — Сухое срезать до живого. Дупло вычистить, замазать глиной с коровяком. А весной на молодые побеги привить черенок.

— Какой?

Свои яблони отец обвёл глазами, все до одной, и только потом ответил.

— Мой. Нарежу по осени, как лист опадёт. Привезу на свадьбу.

— Дедушка, а мне? — пискнула Аннушка.

— А тебе, коза, яблок. После Спаса.

Мать ещё в первый же день, за обедом, обещала, что черенков отец даст именно мне, хотя своих яблонь он никому не даёт, даже Андрею. Угадала она во всём, кроме одного. Черенки отец пообещал Насте.

***

Выехали мы наутро вчетвером, с баронессой, Настей и Павлом, а Егорыч сел на козлы рядом с бутурлинским кучером. Мать с вечера велела напечь пирогов с вязигой, и от корзины под сиденьем пахло на всю карету. Ящик с инструментом я взял по привычке, заведённой ещё под Пултуском. Лежали в нём иглы, шёлк, корпия и оловянный шприц, которым я на войне промывал раны.

За Калужской заставой потянулись покосы, и над дорогой висела сухая июльская пыль, от которой у меня першило в горле.

Это была Старая Калужская дорога. Через пять лет по ней уйдёт из сгоревшей Москвы армия Бонапарта, того самого, что почти месяц назад тянулся к моему уху и звал в Париж. Москва в тот год выгорит больше чем на две трети, и наш дом в Замоскворечье с садом, скорее всего, тоже. Отцу я не мог об этом и намекнуть.

Не могу лгать себе. Думал каждый день, как бы спасти семью, как защитить дом. Но пока что я не в силах повернуть историю так, чтобы мы сохранили Москву.

Но я к этому иду. И идти не перестану.

Черенок же, который отец обещал привезти на свадьбу, ежели приживётся в Настином саду, переживёт, как я теперь понимал, и отцовский дом, и весь его сад.

Баронесса всю дорогу складывала платок, вчетверо, потом ещё раз, и наставляла меня.

— На старшую, Евпраксию Ильиничну, не кричите. Она третий год худо слышит, и ей всё кажется, что на неё кричат. Обижается.

— А младшая?

— А младшая, Олимпиада Ильинична, видит всё. Про вас она через четверть часа будет знать больше вашего.

— Чем её лечат? — спросил я.

— Немец к ним ездит из Москвы, раз в месяц.

— Папенька тётушек боится больше Бонапарта, — сообщила Настя, глядя в окно. — А маменька больше папеньки.

— Настя!

— А что? Вы и сейчас платок мнёте.

Глухота, которую немец третий год лечит и не вылечил, занимала меня теперь куда больше собственных смотрин.

***

Спасское я увидел с последнего пригорка. Старый деревянный дом с мезонином стоял над прудом, колонны у него кто-то давно выкрасил под камень, и вокруг шумели липы. Встречать нас высыпала вся дворня, и седой лакей в ливрее екатерининского покроя доложил, что барышни ждут в зале.

Барышнями дворня звала своих хозяек, и барышням этим, как шепнула мне на крыльце Настя, было семьдесят восемь и семьдесят два года.

Старшая сидела в кресле у окна, большая и грузная, в чепце старинного фасона, и голову держала чуть набок, левым ухом вперёд. Пока мы шли к ней через зал, она дважды полезла в правое ухо серебряной ушной ложечкой. Рядом стояла младшая, сухонькая, с лорнетом на цепочке, и смотрела на меня так, что я невольно проверил, все ли у меня пуговицы застёгнуты.

Старухи понравились мне сразу, обе.

— Это он? — громко спросила старшая, глядя на меня снизу вверх.

— Он, Праша, — отозвалась младшая. — Не кричи, он не глухой.

Обедали в той же зале, под портретом их покойного батюшки. Свою ботвинью младшая отставила после первой ложки, чтобы заняться мною всерьёз, а старшая переспрашивала за ней каждое слово.

— Жалованье какое?

— Казённое от больницы, сударыня, — ответил я, — да частные больные. На жизнь хватает, на роскошь нет.

— Дом свой?

— Свой. На Кирочной, у самой Литейной. Половину заплатил, половину отдам к Рождеству.

— Что? — Евпраксия Ильинична поднесла ладонь к уху. — Долги, говорит, Липа?

— Дом, Праша! — крикнула младшая. — Дом у него свой! А долгов он не прячет, это уж я тебе сама скажу.

Она что-то отметила про себя и перевела лорнет на Настю, а потом снова на меня.

— А правда, что вас Бонапарт за ухо драл?

Боже мой… Когда же мне перестанут задавать этот вопрос? Кто-то один подслушал и теперь чуть ли не вся империя об этом знает.

— Хотел, сударыня. Я поклонился, и он промахнулся.

— Кто кого драл? — переспросила старшая.

— Бонапарт его, Праша! Да не додрал!

— Бонапарт? — Старшая всплеснула руками и уставилась на моё ухо. — Француз, стало быть, хватал? Батюшки-светы…

— А правда, — перебила сестру младшая, — что Салтыковы с сумасшедшим судятся?

— Судились, сударыня. Вчера выиграли. Сумасшедших в том деле не нашлось.

— Анфиса Карповна сказывала иное.

— Анфиса Карповна в суде не была.

Тётушка хмыкнула, и по лицу её было видно, что ответ мой ей понравился. Потом она опустила лорнет на колени, и за столом стало тихо.

— А правда ли, — спросила она медленно, — что Настасья мертвецов рисует? Нам про то из журнала читали.

Баронесса побелела и стиснула в кулаке салфетку. Настя выпрямилась на стуле, и я увидел, как у неё сошлись брови.

— Неправда, сударыня, — сказал я. — Анастасия Петровна рисует то, что у живых под кожей, кости да жилы. Рисует так, что по её листам можно учиться. Таблицы её государыня Мария Фёдоровна смотрела в лорнет, вот как вы давеча смотрели на меня, и велела отдать их в Смольный, девицам в образец.

— Государыня? — переспросила младшая.

— Государыня.

— Дарья! — Олимпиада Ильинична повернулась к племяннице. — А ты нам про то ни строчки!

— Тётушка, я… — Баронесса опустила глаза. — Я боялась.

— Чего? — громко спросила старшая.

— Тебя, Праша, — вздохнула младшая. — Тебя все боятся.

Настя под столом нашла мою руку и сжала её так, что у меня занемели пальцы.

После обеда младшая сама подвела меня к сестре.

— Ну, коли вы такой лекарь, поглядите её. Третий год не слышит. Немец наш капает ей капли, пиявки ставит, а толку никакого.

Ложечку эту я приметил ещё до обеда. Раз она и при гостях лезет в ухо ложечкой, привычка давняя, и ухо у неё чем-то заложено, скорее всего её же серой. Я попросил свечу и спросил Настю, нет ли при ней зеркальца.

У Насти оно нашлось, маленькое, в серебряной оправе. Она сама встала у кресла старшей, повертела его и поймала огонь свечи прямо в ухо. Свет лёг куда надо, и в ухе оказалось ровно то, чего я ждал. Слуховой проход закрывала тёмная пробка, плотная, вроде воска. В левом ухе было то же, только поменьше.

— В ушах у вас сера, сударыня, — сказал я громко и раздельно, глядя ей в лицо, чтобы она видела мои губы. — За три года её скопилось столько, что она закрыла звуку дорогу. Вымою, тогда и погляжу, что за ней. А ложечка ваша заколачивает её глубже.

— Ложечка? — Евпраксия Ильинична прижала её к груди. — Мне её покойная матушка подарила!

— Матушку вашу я не виню. А ложечку спрячьте.

— Что ж теперь, резать станете?

— Резать ничего не надо. Утром и на ночь закапывать масло, тёплое, по три капли в каждое ухо, два дня кряду. Сера размякнет. А в субботу я её вымою.

— Масло… — Старшая недоверчиво пожевала губами. — Какое ж вам масло? Немец мне масла не прописывал.

— Деревянное, Праша, — подсказала младшая. — Из лампадки. У тебя их в спальне три.

— Лампадное? — Старшая перекрестилась и вдруг смягчилась. — Ну, коли лампадное…

— Поглядим в субботу, господин лекарь, — подытожила младшая и сложила лорнет. — Поглядим.

До субботы оставалось два дня, и все эти два дня в Спасском смотреть станут на меня.

***

В пятницу после завтрака младшая отправила нас глядеть покос, потому что косари у неё, по её словам, были лучшие на всей Калужской дороге. Ящик свой я по привычке прихватил и на луг.

За прудом косари шли уступом, друг за другом, и я залюбовался, как косы у них ходят ровно, в один мах, оставляя за собой длинные валки. День был постный, и у костра доходила в чугуне каша на конопляном масле.

Мой брат не утерпел. Павел встал у края луга и принялся командовать рядами, как, бывало, на плацу, а мужики слушали его, ухмылялись в бороды и косили по-своему.

Беда случилась у меня на глазах. В третьем ряду шёл Федька, парень лет семнадцати, а за ним его дед. Старик оступился на кочке, коса его вильнула и чиркнула Федьку по икре. Федька вскрикнул и сел в траву, зажимая ногу, и кровь потекла у него между пальцев.

До него я добежал первым. Рана шла поперёк икры, вершка в два длиной, глубокая, и кровь из неё лилась, но струёй не била, значит, большой жилы коса не задела. Я прижал рану через свой платок ладонью и велел Федьке лечь.

С соседнего покоса уже бежала бабка в платке, держа что-то в горсти.

— Паутинкой его, барин, паутинкой! — закричала она издали. — Землицей присыпать да заговорить, кровь и встанет!

— Заговаривай, бабушка, сколько хочешь, — ответил я, не отнимая руки. — А землю убери.

Бабка обиделась, но землю высыпала и принялась шептать над Федькиной головой. Шёпот её делу не вредил. Земля с луга, где, судя по навозу, который я видел у межи, пасли скотину, в глубокой ране давала столбняк через неделю-другую, а от столбняка в этом веке только отпевали.

Шить предстояло здесь же, и шить чисто. Павел молча сунул мне свою фляжку, и Федька, морщась, хлебнул. Пока во втором чугунке закипала вода, я проверил, шевелит ли Федька пальцами на ноге и чует ли мою руку на подошве. Шевелил и чуял, стало быть, и нерв уцелел.

В кипяток я бросил иглу с шёлком из своего ящика и полосу полотна, руки вымыл горячей водой, потом вином из Павловой фляжки. Ковш кипятка остудил в пруду и промыл рану из шприца, струю за струёй, покуда не вымыл из неё всю траву и землю. Двое мужиков взяли Федьку за плечи, третий придавил ему колено раненой ноги.

— Будет больно, — предупредил я Федьку. — Четыре стежка. Терпи.

— Терплю, барин…

Терпел Федька, однако ругался так, что бабка на третьем стежке перестала шептать и плюнула. Настя, вымыв руки вином, стояла рядом со мной на коленях в траве и подавала мне нитки, и пальцы у неё не дрогнули.

Шил я редким швом, четыре стежка на два вершка, и в нижний угол вложил полоску проваренного полотна, чтобы было куда выходить, ежели рана загноится. Перевязывал я корпией, а Настя держала Федьке ногу на весу. Баронесса, стоявшая поодаль, ахнула, но смолчала.

— Повязку не трогать, — велел я Федьке. — Землёй не сыпать, в воду ногу не совать. В субботу покажешь.

— А заговор? — ревниво спросила бабка.

— А заговор читай. Он мне не мешает.

Мужики крестились и переглядывались. Настя так и не поднялась с колен и глядела на Федькину ногу, как глядят на работу, которую хотят запомнить, и я понял, о чём она заговорит со мной вечером.

***

После ужина младшая отпустила нас с Настей к пруду, и я слышал, как баронесса с Павлом идут следом, отставши шагов на двадцать. Павел нарочно громко рассуждал о карасях, чтобы мы знали, что он ничего не слушает.

— Я хочу это нарисовать, — сказала Настя, когда мы дошли до старой ивы. — Как вы шили и как ложится стежок.

— Будет вам где рисовать.

Она остановилась.

— Где?

— Помните пустую комнату на вашем плане? На втором этаже, окнами в сад, на старую яблоню.

— Помню. Я её нарочно пустой оставила, чтобы решить вместе.

— Окна там смотрят на север, — сказал я. — Солнце в них не заглядывает, и свет весь день ровный, ни бликов на бумаге, ни лишних теней. Поставим длинный стол, полки под ваши таблицы. И входить туда никому, не постучавшись, даже мне.

Настя долго молчала, глядя на тёмную воду, и я видел, как у неё дрожат губы.

— Это вы для меня придумали? В Тильзите?

— Для вас. В Тильзите, при сальной свече.

— А что я там стану рисовать?

— Книгу. Для полковых лекарей, о том, как класть гипсовый жёлоб и как шить рану. Ларрей, главный хирург французской гвардии, обещал написать про мой жёлоб по-французски, когда станет писать о своих войнах. А по-русски напишем мы.

— Мы? — переспросила она.

— Мы. Мои слова и ваши листы. Слова иной фельдшер и не разберёт. Рисунок поймёт всякий, даже тот, кто читает по складам.

— Про меня в журнале писали, что место девицы при матери, — вспомнила Настя. — Помните?

— Помню.

— А вы мне комнату даёте.

— Комнату и книгу. А место своё вы выберете сами.

Она отвернулась к воде, и я её не торопил. Потом Настя глянула на меня искоса, и в глазах у неё мелькнуло то самое лукавство, с каким она когда-то тайком учила меня французскому.

— Маменька уже решила, что там будет детская.

— Для детской найдём другую.

Настя покраснела до самых ушей, и я, не удержавшись, поцеловал ей руку. В двадцати шагах за нами Павел закашлялся так, что с пруда снялись утки.

Сказать «мы» оказалось куда легче, чем я думал той ночью в Тильзите. Всё-таки привык я уже к местным нравам. Тут всё сложнее, чем в знакомом мне двадцать первом веке!

***

Федька пришёл показать ногу ещё до завтрака, и бабка с ним. Шов держал, краснота вокруг не пошла, и я велел ему ещё неделю не косить. Бабка оглядела мою работу, поджала губы и объявила, что заговор у неё крепкий.

Уши старшей я взялся промывать у неё в спальне, при открытых окнах. Таз, полотенца, кувшин с водой и мой шприц лежали на столике, и Настя снова держала зеркальце. Воду я долго пробовал на запястье.

— Отчего вы её всё пробуете? — спросила младшая, следя за мной в лорнет.

— Вода должна быть тёплой, как кровь, сударыня. Холодная в ухе кружит голову, горячая жжёт. — Я повернулся к старшей. — Текло у вас когда из ушей? Болели они?

— Отродясь не болели.

— Тогда ежели закружится голова, скажите сразу.

— Скажу, батюшка, скажу, — громко пообещала она и вцепилась в подлокотники.

Масло за два дня сделало своё. Ухо я оттянул кверху и назад и пускал струю по верхней стенке прохода, чтобы вода зашла за пробку. С третьей струи в таз выскользнул тёмный комок величиной с горошину, а за ним второй, помельче. Настя поймала зеркальцем свет, и в глубине я разглядел перепонку, серую и целую. Я промокнул ухо полотенцем и взялся за левое.

Старшая сидела не шевелясь. Потом голова её у меня под рукой медленно повернулась к двери, за которой в зале шли часы.

— Липа, — прошептала она. — Липа… у нас часы тикают.

Младшая выронила лорнет, и он закачался у неё на цепочке.

Потом старшая услышала воробьёв за окном и девичий смех в людской и заплакала громко, по-детски, утирая глаза моим же полотенцем. Настя гладила её по плечу. Баронесса плакала тоже, и я, признаться, смотрел больше в таз, чем на них.

Младшая, оправившись первой, наклонилась к племяннице и шепнула ей на ухо.

— Глухая-то она добрее была.

— Слышу, Липа! — Евпраксия Ильинична выпрямилась в кресле во весь свой немалый рост. — Всё слышу!

Тут уж не удержался никто, и громче всех хохотала сама Олимпиада Ильинична.

— Этот не врёт, Праша, — выговорила она, отсмеявшись. — Я тебе ещё в четверг говорила.

— Ничего ты мне в четверг не говорила. Я бы услышала.

Старшая велела подать из божницы родовую Казанскую в серебряном окладе и благословила ею сперва Настю, потом меня. Рука у неё была тяжёлая, крестила она широко, по-старинному, и, отдавая икону сестре, объявила своё.

— А венчать будем здесь. У нас, в Спасском.

Баронесса прижала ладонь к губам.

— Тётушка, да ведь Пётр Кузьмич…

— Что Пётр Кузьмич? — Старшая слышала теперь всё и пользовалась этим вовсю. — Тебя мы за Петра Кузьмича из этого дома отдавали, в нашей церкви. В воскресенье после Ильина дня и обвенчаем. До Ильина у нас покос, мужики в поле, а после него, покуда рожь не поспела, и батюшку позовём, и пир устроим.

— Через неделю? — спросил я.

— Через неделю, батюшка. — Старшая глядела мне прямо в глаза. — Мне семьдесят девятый год пошёл. До осени я, может, и не дотяну. И в Петербург мы с Липой не ездоки. Хочу своими глазами видеть, как Настасью отсюда под венец поведут. — Она помолчала и прибавила шёпотом. — И своими ушами.

Все в спальне повернулись ко мне, и младшая со своим лорнетом, и Настя.

Слово барону я дал сам, в его петербургском кабинете. Венчаться я обещал после Успенского поста, в доме, где на полу нет стружки, а отцовское письмо с благословением до барона ещё и дойти не успело. Воскресенье после Ильина дня приходилось на двадцать первое июля, и до него оставалось восемь дней.

Кому мне теперь отказать? Барону, которому я дал слово, или старухе, которая впервые за три года услышала, как у неё в доме тикают часы?

Глава 5

Молчать дальше было нельзя. Старшая глядела на меня снизу вверх, младшая держала лорнет у самых глаз. Баронесса комкала платок, а Настя стояла у кресла с зеркальцем в руке и ждала моего ответа, кажется, больше всех.

— Никому я отказывать не стану, сударыня, — сказал я. — Ни вам, ни барону.

— Это как же? — Евпраксия Ильинична по старой привычке приложила ладонь к уху, хотя слышала теперь лучше нас всех.

— Сговор будет здесь, у вас, в воскресенье после Ильина дня. С батюшкой и с пиром, как вы хотите. А венчать нас станут в Петербурге, после Успенского поста, как я обещал Петру Кузьмичу. И вас обеих я туда довезу сам.

Младшая уронила лорнет, и он закачался у неё на цепочке.

— Довезёте? Нас? Праша, ты слышишь?

— Слышу! — Старшая выпрямилась в кресле. — Мы с Липой пятьдесят лет из Спасского никуда не ездим, разве к Казанской в Москву. Мне семьдесят девятый год, батюшка мой. Растрясёт меня ваш Петербург по дороге, и повезёте вы назад покойницу.

Спорить с ней словами я не стал. Слуховую трубку я с войны ношу в кармане сюртука, и, поворчав, старшая позволила приложить её к спине поверх кофты. Сердце у неё билось ровно и не частило. Внизу лёгких, где у сердечных стариков к вечеру начинает хлюпать, я услышал чистое дыхание. Потом я попросил её пройти до окна и обратно. Шла она тяжело, переваливаясь, однако дышала ровно, и отёка на щиколотках над башмаками я не нашёл.

— Сердце у вас хорошее, сударыня, — пояснил я. — Лёгкие чистые, ноги сухие, а едите вы за двоих, это я видел сам. До Петербурга я вас довезу. Поедем по шестьдесят вёрст в день, с ночлегами, в покойной карете, и на каждом ночлеге я стану вас слушать.

— Хорошее, — повторила младшая и впервые за всё утро опустила лорнет. — Слышишь, Праша? Немец тебе про сердце ни разу не сказывал.

— А жить нам там где? — Олимпиада Ильинична снова подняла лорнет. — У Дарьи на Литейной Пётр Кузьмич от нас по углам прятаться станет. Поглядим лучше, как вы сами хозяйничаете.

— У меня, сударыня. В моём доме на Кирочной, у самой Литейной.

— Комнату тогда на солнечную сторону. Праша в тени киснет.

— Отдадим вам ту, что окнами на улицу, тётушка, — сказала Настя. — Там солнце весь день.

Тут я вспомнил про полы. В моём петербургском доме их ещё перестилали, и барону я обещал венчаться там, где на полу нет стружки. Теперь в тот же дом ехали жить две старухи, и одна из них видела всё на свете. Отпуск мой кончался в начале августа, и выезжать с ними нам предстояло сразу после сговора.

Всё в кучу, столько дел, что и не разобраться!

Настя опустила зеркальце.

— Под венец я пойду только при папеньке, тётушка. И на сговор сяду только при нём.

— Да ведь сговор отцы и делают, — вздохнула баронесса. — По рукам бьют они. А Пётр Кузьмич в Петербурге.

— Так напиши ему, Дарья, — отрезала младшая. — Пусть едет.

— Нынче же напишу, — сказала баронесса. — Михайло Алексеевич отправит из Москвы.

Вёрсты я начал считать раньше, чем она договорила. От Москвы до Петербурга семьсот двадцать вёрст. Нарочный, ежели послать его завтра, доскачет туда дня за три, барону ехать назад на почтовых дня четыре, а то и пять, да ещё сборы, и по моему счёту к воскресенью он не поспевал никак.

— Письмо я отправлю, сударыня, — сказал я вслух. — Только он и с нарочным не поспеет, разве что выехал бы завтра. А про сговор в Спасском он и не слыхал.

— Приедет. — Старшая сложила руки на животе. — Он нас с Липой боится, а приезжает. Сколько лет боится и всякий раз приезжает.

Младшая прижала к груди икону обеими руками.

— Будь по-вашему, господин лекарь. Сговор здесь, а венчанье в Петербурге. Только глядите у меня. Обманете Прашу, я вас и с того света сыщу.

До воскресенья оставалось восемь дней. За эти дни отцу невесты предстояло узнать про сговор, собраться и проехать семьсот вёрст, и успеть он мог только чудом. В чудеса же я в этой спальне верил меньше всех.

***

В воскресенье мы стояли обедню в тётушкиной церкви за прудом. Народу набилось полно, и половина деревни во время обедни оборачивалась на меня, петербургского жениха, который вернул старой барыне слух. Федька стоял у самых дверей с замотанной ногой, давешняя бабка-шептунья крестилась на меня усерднее, чем на образа, и мне стоило труда не засмеяться.

Сразу после обеда мы с Павлом уехали в Москву на тётушкиной линейке. Баронесса с Настей оставались в Спасском до сговора, а мне с братом предстояло привезти туда в субботу всю семью. Линейку трясло на каждой колдобине, и Павел уже на первой версте вытянул правую ногу вдоль скамьи и закусил губу.

— Под Пултуском ты мне её чинил, — проворчал он, — а здешний кучер ломает обратно.

— Подложи под колено свёрнутый плащ, Павел. И держись за спинку.

Он послушался и, устроив ногу, покосился на меня.

— Опись свою везёшь, жених? На сговоре младшая её при всех вслух прочтёт, от строки до строки. Это я тебе обещаю.

— Опись моя лежит у Порфирия Саввича, что ведёт мои бумаги, — ответил я. — Барону я её докладывал.

— Барону докладывал, а батюшке нет. И младшей нет. — Павел хмыкнул. — Пиши новую, батюшка подпишет, что верно.

— Писать там особенно нечего, Павел. Дом, жалованье да визиты. Ну и доходы от продажи моих инструментов да лекарств. Вот и всё.

— Младшая и так про тебя всё знает. — Брат махнул рукой. — Ей твоя опись ни к чему. Ей надо поглядеть, станешь ли ты врать. А на моём сговоре батюшка с тестем три часа спорили, кто платит за свадьбу, а мы с Машей сидели на сундуке и считали мух на потолке. Насчитали сорок две.

— Полагаю, у нас такого не будет, — рассмеялся я. — По крайней мере, я на это надаюсь.

— А барон-то твой, — прибавил Павел после короткого молчания, — тётушек и правда сторонится пуще Бонапарта. Настя сама в карете говорила.

— Слыхал, — кивнул я.

— Вот и гадай теперь, приедет ли, — сказал брат.

— Старшая говорит, что приедет, — ответил я. — Она его дольше нашего знает.

В моём веке такие вещи подписывают у нотариуса, и никто при этом никого не бьёт по рукам. Здесь же всё решала одна отцовская ладонь! Опись я решил писать как есть. Что у меня было, то и напишу.

***

Вечером отец позвал меня в кабинет сам. На зелёном сукне лежали чистый лист, перья и песочница, а на полке за его креслом, там, где он держал дедовы заслуги, стояла моя книга. Он писал мне, что поставил её туда, и всё же у меня потеплело в груди, когда она попалась мне на глаза.

— Пиши, — сказал отец и подвинул мне лист. — Петру Кузьмичу ты докладывал, а мне нет. Прочту после.

Писал я долго, а он сидел напротив и смотрел в окно на свои яблони. Потом взял лист и стал читать вслух, медленно, как в присутствии.

— «Дом каменный, в два этажа, с флигелем и садиком. В Санкт-Петербурге, на Кирочной, у Литейной. Половина уплачена, другая в рассрочку до Рождества». — Он поднял глаза. — Долг пишешь?

— Пишу, батюшка. Олимпиада Ильинична ещё за обедом сказала, что долгов я не прячу. Начать прятать теперь мне никак нельзя.

— «Жалованье сверхштатного старшего лекаря Мариинской больницы. Доля с книги. Визиты». — Отец помолчал. — Визиты?

— Зовут, батюшка. Платят золотом.

Брови у него поднялись, однако меня он расспрашивать не стал и прочёл последнюю строку.

— «При больнице двор, отделением. Трубки слуховые, градусники, известь, носилки, перевязочные пакеты. Двадцать учеников на жалованье и на харчах. Барыш двора идёт на двор, себе из него не беру». — Он положил лист на сукно. — Двадцать человек кормишь, а пишешь, что у тебя полдома?

— Двор числится за больницей, батюшка, отделением. Я им только заведую, а барыш идёт на учеников.

Пальцы его, всю жизнь отбивавшие по столу «раз-два-три», легли на сукно и замерли. Я ждал, и мне вспоминалось то, что Андрей рассказал мне про зелёную гостиную. Салтыковы триста лет служат шпагой и пером, сказал тогда отец. Но не лекарями.

— Это всё сам? — спросил он наконец.

— Сам.

Отец обмакнул перо и под моими строчками приписал своей рукой, крупно, по-старому, «От отца. Черенки яблонь». Денег он не прибавил, и я был ему за это благодарен. Для человека, который когда-то запретил сыну лекарское дело, эта строка стоила целой речи.

— Дарья Гавриловна отдала мне письмо к барону, — сказал я. — Пошлю его с нарочным нынче же.

— Не трать денег.

— Отчего? — не понял я.

— Говорить о том не станем. — Отец посыпал песком свою строку и сдул его. — Письмо отправь почтой, коли обещал. А по рукам бить я буду при Петре Кузьмиче. Покуда его нет, бить не с кем.

Про барона отец знал что-то, чего не знал я, и выпытывать у него было бесполезно, раз уж он сказал «не станем».

***

Записку от Беккера мне принесли в понедельник вечером, и буквы в ней, хоть и русские, клонились на немецкий лад.

«Зотов ходит, но худо. Завтра в десятом часу. Л. Беккер».

Ставни на домишке у Покровских ворот были теперь открыты, и детина в синем кафтане с лавки у калитки исчез. Жена Зотова встретила меня в сенях, причёсанная, и поклонилась в пояс. Беккер уже расположился у стола со своим журналом, а напротив него, в чистой рубахе и выбритый, сидел хозяин.

— Здравствуйте, господин Салтыков, — сказал Зотов и протянул мне руку.

Рука у него ходила ходуном, и чашка, которую он хотел подвинуть мне, звякнула о блюдце. Тряска эта меня не удивила, у того, кто пил с весны, она держится и после двух недель трезвости. Удивило меня другое. Через четверть часа, рассказывая про суд, Зотов вдруг замолчал, поглядел на меня и спросил, когда суд, хотя был там сам на прошлой неделе.

— Вчера он ходил в управу, — сказал Беккер ровным голосом. — Так он мне рассказал. Подавал повинную.

— Со двора он не выходил, Людвиг Карлович, — прошептала жена. — Ни шагу. Я при нём неотлучно.

Зотов выслушал жену, кивнул ей и тут же рассказал мне, как вчера в управе его угощали чаем. Я попросил его встать и пройти до печи. Шёл он, широко расставляя ноги и хватаясь за стену, как матрос на палубе в качку. Потом я поставил перед его лицом палец и повёл его в сторону. Глаза Зотова поехали за пальцем и на краю задёргались мелкой дрожью, туда-сюда.

Картина эта мне была знакома лучше, чем хотелось бы. Месяцами человек пьёт и почти не ест, и мозгу его недостаёт того, что через сто с лишним лет назовут тиамином. Хлеба с отрубями и гороховой похлёбки в кабацкой закуске не водится. Запас этот в нём кончается, а горячка с её жаром и потом добирает остаток. Человек забывает то, что было час назад, и сам того не замечая, сочиняет, чтобы заткнуть дыру в памяти. Через восемьдесят лет московский же психиатр Корсаков опишет у пьяниц эту беду, и назовут её его именем.

— Пьяница, — сказал Беккер, когда Зотов отошёл к окну. — Бросит пить, оправится. Не бросит, помрёт. Лечить тут нечего, Салтыков.

— Лечить есть чем, Людвиг Карлович. Едой.

— Едой? — Трубку он вынул изо рта.

— Голова у него голодает. Кормить его надо тем, что вы зовёте мужицкой едой. Ржаной хлеб с отрубями, гороховая похлёбка, гречневая каша, свинина, печёнка. Квасной гущи по ложке. И ни капли вина, ни на Пасху, ни на именины.

— Хлебом с отрубями, — повторил Беккер. — И мне это писать в журнал?

— Пишите. А через месяц поглядите, перестали ли у него дёргаться глаза и твёрже ли шаг, и тоже запишите. Сравните. Память вернётся позже, ежели вернётся.

— Откуда вы это взяли, Салтыков? — Беккер прищурился. — В книгах такого нет.

— В госпиталях насмотрелся, Людвиг Карлович. У солдат, что ели чёрный хлеб да кашу, этой беды я не видал ни разу. А у тех, кто пил и закусывал одним калачом, видел не раз.

Беккер хмыкнул, но перо обмакнул. Зотов же стоял у окна спиной к нам, и я видел, как у него ходят лопатки под рубахой.

— А присяга моя? — спросил он, не оборачиваясь. — Что мне за неё будет?

— Решать будет суд, Корней Демидыч. Я напишу, что видел у вас в доме седьмого и девятого июля и что вижу нынче. Как было, так и напишу.

Чем я рискую, понимал. Кудрявцевы скажут в Палате, что и отречение его выдумка, раз он сочиняет. Только старое Зотов помнит крепко, теряет он новое, а показание его про последнюю ночь покойного сошлось и с книгой, и с отцом Никифором.

— А расписки? — Жена комкала передник. — Кудрявцевы грозятся в яму.

— Про расписки, покуда дело в Палате, ни я, ни Львов вам ничего обещать не можем, — сказал я. — Иначе всякий рубль вам назовут оплатой.

На крыльце Беккер раскурил трубку и долго смотрел в переулок.

— Ежели через месяц он пойдёт ровно, я напишу Виллие сам, — сказал он. — Что в Москве лечат пьяниц гороховой похлёбкой.

Через месяц меня в Москве уже не будет, и узнаю я обо всём из письма. А от этого месяца у Зотова зависело, останется ли он навсегда таким, каким я увидел его нынче.

***

В среду после обеда я сидел в саду под той самой яблоней на рогатине, с которой в детстве сорвался прежний Михайло, и в третий раз перечитывал свою опись с отцовской строкой внизу. Крик донёсся от дома.

— Аннушка! Да что ж это с ней!

Марья Сергеевна, жена Павла, сбежала с крыльца с девочкой на руках. Аннушка смеялась, громко и не своим голосом, тянулась ручонками куда-то в воздух и ловила там что-то невидимое, хватала и разжимала пальцы. Мать моя выскочила следом, крестясь.

— Сглазили! Господи, сглазили дитя! За батюшкой послать!

— Погодите, матушка, — сказал я и взял девочку у Марьи Сергеевны.

Аннушка меня не узнала. Лицо у неё горело красным, губы потрескались, а кожа на лбу и на шее была горячая и сухая, ни капли пота в июльскую жару. Я развернул её к солнцу. Зрачки у неё стояли во весь глаз, чёрные, и на свет не сузились нисколько. Сердце под моей ладонью колотилось часто, как у пойманной птицы, а когда она попросила пить и мать её поднесла кружку, она поперхнулась первым же глотком.

Картину эту я перебирал в уме дней десять назад, у постели Зотова, и отбросил, потому что Зотов был мокрый. Аннушка была сухая, как бумага. Сухая, как кость, красная, как свёкла, так нам говорили про эти яды ещё студентами.

— Павел! — крикнул я. — Где она играла? С кем?

Через минуту Павел привёл ко мне за ухо соседского мальчишку, сына дьячка. Тот был красный, с такими же чёрными глазами, только смирнее.

— Кубышки ели, — захныкал он. — Там, за баней, у забора. Семечки как мак. Я мало, барин, это она много!

За баней у забора, там, где сваливали золу, торчали кусты по пояс, с липкими мохнатыми листьями и грязно-жёлтыми цветами в лиловых жилках. Пахло от них так, что у меня свело скулы. Между цветами сидели кубышки с крышечками, и несколько крышечек было сорвано.

Белена.

— Давно? — спросил я мальчишку.

— Как к вечерне отзвонили…

Час назад, не больше, значит, часть семян ещё лежит в желудке. Действовать мне надо было сразу и по порядку.

— Матушка, тёплой воды кувшин. Павел, таз. Марья Сергеевна, из самовара углей, какие погасли, и истолките мне их в ступке в пыль. Тряпицу намочите холодной водой. И ставни в детской затворите.

Матушка моя потянулась было к солонке, и я остановил её руку. Солёное рвотное для ребёнка опаснее самой белены, это я знал по своему веку.

Тёплую воду Аннушка пила с плачем, кружку за кружкой, а потом я перегнул её через колено головой вниз над тазом и пальцем нажал ей на корень языка. Желудок прочистился, и в тазу оказались мелкие семечки. Я выпоил ей ещё кружку и нажал опять, покуда вода не пошла чистая. Мальчишке я сделал то же самое, и он, проревевшись, выплюнул едва с дюжину семян.

Потом я развёл толчёный уголь в воде и выпоил Аннушке полкружки этой чёрной жижи с ложки.

— Да что ж такое с ней? — Мать моя всё крестилась. — Бес вселился, не иначе!

— Белены объелась, матушка. Оттого про буяна и говорят «белены объелся».

В детской было темно и прохладно. Аннушка лежала под мокрой простынёй, металась и смеялась, и обирала с одеяла невидимых мух. Жена Павла сидела у неё в ногах, а мать моя у изголовья, с мокрой тряпицей на детском лбу, и я велел ей молиться вполголоса. Знакомый голос девочка слышала и сквозь бред, а у бабушки были заняты руки.

Тот же яд, что сидит в белене, в моём веке капают в глаза, чтобы расширить зрачок. Купцу с камнем в почке я когда-то давал её на кончике ножа, от колики. Горсть же семян превращала её в отраву.

К вечеру Аннушка затихла и уснула, а я оставался возле неё и считал дыхание. Беспокоила меня теперь одна вещь. С тех пор как она наелась семян, девочка ни разу не помочилась. От белены пузырь отказывает так же, как кишки. Я положил ей на низ живота тёплую тряпицу, усадил её сонную на горшок и велел Марье Сергеевне лить воду из кувшина в таз, чтобы журчало. На третьем кувшине получилось.

Отец всё это время в дом не входил. Когда я вышел во двор, он стоял за баней в рукавицах, которые я велел ему надеть, и рубил белену заступом под самый корень. Жечь её я запретил, дым от неё такой же ядовитый, и отец, выкорчевав последний куст, унёс всё за огород и закопал поглубже.

Наутро Аннушка проснулась в себе, глаза её были ещё чёрные, и солнце резало их так, что она жмурилась. Первым делом она попросила пирога с маком. Невестка моя заплакала, а матушка объявила, что маку в этом доме не будет до самого Рождества, и я с ней согласился.

***

В пятницу утром мать позвала меня к себе и выложила на стол бархатную коробочку.

— Бабушкины. — Она открыла крышку, и на чёрном бархате блеснули жемчужные серьги. — Мне их на сговоре свекровь подарила. Теперь Настина очередь.

Отказываться я и не думал. Только вынул из кармана свёрток и положил рядом.

— А это от меня, матушка.

Мать развернула бумагу и подняла брови. В свёртке лежало увеличительное стекло в роговой оправе, какие держат часовщики, и пучок тонких беличьих кистей. Стекло я купил накануне у француза на Кузнецком мосту и торговался за него как следует.

— Стекло? — переспросила мать. — Невесте?

— Она станет им рисовать то, что меньше волоса.

Взгляд её перешёл с меня на стекло, и вдруг она засмеялась, утирая глаза уголком платка.

— Кости да волосы. Ну, Мишенька, тебе с ней жить. Серьги всё одно возьми.

Серьги я взял. Стекло же Настя, я знал наперёд, оценит дороже жемчуга.

Перед обедом во двор въехал Егорыч верхом, весь в пыли. Привёз он мне из Спасского две бумаги. Первую писала младшая тётушка, мелко и с завитушками, и это был список того, что нам велено брать на сговор. Велено было привезти образ, которым благословляли самих отца с матерью, отцу явиться в мундире, а лекарю в чём хочет, только бы не в дорожных сапогах.

Вторую бумагу Настя сложила вчетверо и запечатала для меня сургучом с бутурлинским гербом. Внутри стояла одна строка.

«Папенька приедет. Я знаю. Н.»

Я перечёл её и поглядел на отца. Отец у окна мерно постукивал пальцами по подоконнику, «раз-два-три», как всегда. Барон, как я ни считал, к воскресенью не поспевал, и выходило, что Настя знала отца, отец знал барона, и один я во всём доме считал вёрсты.

***

Ильин день начался для меня с грома. Гроза шла от Воробьёвых гор, и мать, глядя в окно, сказала, что на Илью гроза бывает всегда, пророк по небу в колеснице катается.

Во дворе мокли две кареты, нагруженные к Спасскому, и выехать мы собирались через час. Аннушка сидела на крыльце под навесом, щурилась на дождь и требовала, чтобы её взяли смотреть, как дядю Мишу станут женить.

Мокрая дорожная карета въехала в наш переулок, когда я выносил последний короб. Дверца её распахнулась, не дождавшись, пока кучер придержит лошадей, и в лужу соскочил Николенька, за ним Митя, заметно вытянувшийся. Следом, придерживая шляпу, вылез Готье в сером дорожном сюртуке.

— А мы к вам на свадьбу! — Николенька с разбегу повис у меня на шее.

— Мы и ночью ехали, — солидно сообщил Митя, пожимая мне руку. — Папенька на станциях лошадей не ждал, брал, какие есть.

Ночью. Без передышек. Я поставил короб на ступеньку и уставился на тёмный проём дверцы, за которым ещё никто не показывался. Пять дней на почтовых, по июльским ухабам, с его сердцем!

Тётушки мои, обе крепкие ещё старухи, на зов в Петербург ответили, что в их лета такая дорога смертоубийство, и с места не сдвинулись. Я тогда посмеялся, а теперь стоял и думал, что барону она могла обойтись куда дороже, чем обошлась бы им. Капли у меня лежали в саквояже, на самом верху. Я уже прикидывал, куда его уложить и кого послать за льдом.

— Mon ami. — Готье стиснул мне руку и, наклонившись, сказал по-русски тише. — Не смотрите так. Барон гнал всю дорогу и, кажется, даже помолодел. Это я развалился.

Барон соскочил с подножки сам, не взявшись за дверцу. Сюртук у него промок на плечах, усы обвисли от дождя, но лицо было красное, живое, и губы без той синевы, которую я ждал увидеть.

Он взбежал на крыльцо, обнял меня, и я, пользуясь случаем, перехватил его запястье. Пульс шёл полный, ровный, будто барон не с почтового тракта сошёл, а с утренней прогулки по Летнему саду.

— Не щупай, доктор, — засмеялся он и отнял руку. — Живой. Злость лучше всяких капель держит.

Я выдохнул так, что Митя обернулся. Обошлось! Сам я, признаться, после такой дороги лежал бы пластом с непривычки.

Отец вышел на крыльцо и остановился перед бароном, а я отступил на шаг. Два старых солдата смотрели друг на друга молча.

— Нарочный твой поднял меня в шестом часу утра, Алексей Петрович, — сказал барон и полез за борт сюртука. — Загнал на последней станции лошадь. Я думал, опять война. А там две строки.

Он развернул листок, и я узнал крупные отцовские буквы с длинными хвостами.

— «Благословляю. Приезжай за своими». — Барон поднял на отца глаза. — Ну, я и приехал за своими.

— Складно доехал, — сказал отец.

Вот что значило его «не трать денег»! Нарочного отец послал в тот самый вечер, когда обещал баронессе отписать, и написал барону ровно столько, сколько мне, две строки. Я едва не засмеялся вслух.

— Пётр Кузьмич, — сказал я, — сговор завтра, в Спасском. Тётушки ждут, Дарья Гавриловна и Анастасия Петровна уже там. Отдохнёте с дороги, а к вечеру тронемся, двадцать вёрст по холодку. После того, что вы проделали, это вам и не дорога вовсе.

Барон снял мокрую шляпу и долго мял её в руках, глядя мимо меня во двор, на гружёные кареты. Щека у него дёрнулась. Потом он медленно надел шляпу обратно.

— В Спасское я не поеду, — сказал он.

Сговор делают два отца, и Настя сказала прямо, что сядет за стол только при своём. В Спасском же нас ждут завтра к обедне.

В голове не укладывается… Отчего же отставной полковник, ходивший под турецкие пушки и пять дней гнавший без отдыха, не хочет проехать двадцать вёрст к двум старухам, и как мне теперь быть со своим сговором?

Глава 6

— Сговор, Алексей Петрович, в доме невесты делают, — прибавил барон, глядя мимо меня на отца. — Дом у моей дочери один, на Литейной. Заберу своих, и милости прошу ко мне в Петербург, к Успенью.

Пальцы отца, отбивавшие по перилам своё вечное «раз-два-три», замерли. Так он замолкал всякий раз, когда его задевали за живое, и эта его повадка досталась мне ещё с памятью прежнего Михайлы.

— Твоя дочь, — сказал отец. — Твоя и воля.

Он повернулся и ушёл в дом, и дверь за ним стукнула громче, чем следовало. Старый друг, которому отец сам написал «приезжай за своими», отказывался сидеть на сговоре его сына, и отец, мне было ясно, принял это как оплеуху.

Барон глядел ему вслед, и лицо его, минуту назад красное и живое, на моих глазах сходило в тот серый цвет, какой я видел у него осенью пятого года, в ночь, когда над списками убитых под Аустерлицем впервые при мне сбилось его сердце. Мокрую шляпу он снова мял обеими руками, а щека под глазом дёргалась мелко и часто.

Щупать ему пульс я не стал, руку он у меня давеча отнял со смехом. Готье я попросил увести мальчиков в дом и снять с них мокрое, а сам взял барона под локоть.

— Пойдёмте в сад, — сказал я. — Батюшкины яблони поглядите. Он их никому не показывает.

На мокрую скамью под старой яблоней барон опустился не глядя. Я сел рядом и дал ему отдышаться.

— На Литейной вы бы сговор сделали? — спросил я.

— Сделал бы. Как люди делают.

— Дарью Гавриловну тётушки отдавали за вас из своего дома и в своей церкви. Выходит, и там дом невесты.

Барон засопел и ничего не ответил. Шляпу он положил на колено и всё разглаживал её ладонью, медленно, по кругу, а я смотрел на эту ладонь и вспоминал, как в ту ночь над списками он держался ею за край стола.

— Что с вами было в Спасском? — спросил я.

— Ты лекарь, тебе скажу. — Барон оглянулся на дом. — А больше никому, слышишь? Скачет оно у меня там. Сердце. Всякий раз, как приедем, и началось это задолго до тебя.

— Ночью?

— По ночам. Днём сижу у них за столом смирно, рекрутом. Слова поперёк не скажи, Дарья Гавриловна у них выросла. А ночью лежу на ихних перинах, в зале часы бьют всякий час, и как пробьют, у меня в груди и начинается. До свету у окна простою, а поутру улыбаюсь.

— Осенью пятого года я вас спрашивал, давно ли скачет.

— Спрашивал. — Барон криво усмехнулся. — Я сказал, с вечера. Про Спасское смолчал.

— А нынче что же?

— А нынче сговор. — Барон поднял на меня глаза, и в них стоял тот самый страх, который он в ту ночь гнал изо всех сил. — Свалюсь у Насти на сговоре, под ихними образами, при всей твоей родне. Вынесут меня оттуда, и она этот день до гроба помнить станет. Пусть уж лучше на Литейной сговариваются. Дома я у себя хозяин.

Вместо ответа я достал из-за обшлага Настину записку, сложенную вчетверо, с бутурлинским сургучом, и подал ему. Пришла она в пятницу из Спасского, с Егорычем.

«Папенька приедет. Я знаю. Н.»

Барон прочёл её раз и другой, потом сложил по старым сгибам и долго держал на колене, не отдавая мне. Щека больше не дёргалась, зато пальцы на бумаге побелели.

— Знает она, — глухо проговорил он. — Упрямая. В меня.

Полчаса назад этот человек соскочил с подножки после пяти дней на почтовых и сказал мне, что злость держит его лучше всяких капель, а теперь одно слово «Спасское» за минуту сделало его серым. Что ломает ему сердце и что держит, мне надо было знать до вечера, и наверняка, потому что ошибка тут стоила бы барону жизни, а Насте отца.

***

Готье я нашёл наверху, в своей прежней комнате. Сапоги с него Митя стягивал вдвоём с Николенькой, и под сапогами щиколотки у француза распухли так, что кожа на них лоснилась.

— Не смотрите так, mon ami, — сказал он, поймав мой взгляд. — Я же говорил вам на крыльце. Это я развалился.

Отёк я продавил пальцем у самой косточки, и ямка держалась, пока я считал про себя до пяти. Потом я вынул из ящика с инструментом моток шёлка, обмерил ему обе икры на ладонь ниже колена и завязал на нитке узелки. Обе метки легли одна в одну, икра не горела под моей ладонью, и, когда я её сжал, Готье и не поморщился.

В моём веке после долгих перелётов люди, бывало, падали замертво у самого трапа. Сгусток из вены на голени отрывался и уходил с кровью в лёгкое. Пять дней в карете с согнутыми коленями, и для такой беды самолёта не нужно. Сгустка у Готье, слава богу, не было, был простой отёк от сидения.

— Ноги на две подушки, Лука Осипович, выше сердца, — велел я. — Подвязки распустить. И всякий час обходить сад, хоть в домашних туфлях.

— Барон пять дней сидел в той же карете, — проворчал Готье, укладывая ноги. — И ему ничего. Это обидно, mon ami.

— Он спал в дороге?

— По три часа, сидя. На станциях не ложился.

— А делал что?

Готье усмехнулся и откинулся на подушку.

— Бранился. Пять дней кряду. Смотрителей, мир с Бонапартом и больше всего вашего батюшку. За две строки. «Старый сухарь, не мог написать, что все живы!» Это я слушал от Петербурга до самой Москвы.

— А молчал он когда-нибудь?

Глаза француз отвёл к окну, и я понял, что попал.

— Я дал ему слово, mon ami.

— Слово вы дали барону, — сказал я. — А лечить его мне.

Митя, сидевший на подоконнике, не выдержал первым. Лекарским делом он бредил с тех пор, как я поселился у Бутурлиных, и молчать, когда спрашивают про больного, не умел.

— Под Торжком ось лопнула, Михайло Алексеевич! Кузнеца до утра ждали.

— А папенька что? — спросил я.

— Сидел у окна на станции и молчал. Долго, до самого света. Рукой вот так держался. — Митя прижал ладонь к груди под самым горлом. — Я по станционным часам глядел, больше часу.

— А потом?

— А потом пришёл кузнец, и папенька его разнёс. — Митя расплылся. — Так кричал, что лошади шарахались. А после сел в карету и опять стал весёлый.

— Он был серый, mon ami, — тихо сказал Готье. — Как нынче у вас на крыльце. Я боялся.

Я пристроился на подоконнике рядом с Митей и стал складывать всё, что знал, по порядку.

Осенью пятого года, когда ждали вестей из-под Аустерлица, барон три дня не гневался и не спорил с газетами, сидел у себя и глядел в стену. Потом, над списками убитых, сердце у него сбилось и заскакало вразнобой, и Гришка поднял меня к нему за полночь.

Зимой шестого года, пока Готье прятался у меня в больнице, барон ничего о том не знал, сидел дома в халате, и сердце заходилось у него трижды, всё ночью. Когда же правда вышла наружу, он поднял сорок отставных стариков искать Готье по всему Петербургу, а я усадил его командовать ими из кресла.

Пять дней злой дороги барону были нипочём, а час молчания под Торжком сделал его серым, и то же самое, как он мне признался, творили с ним ночи в Спасском, где он сидел смирно и не смел перечить старухам.

В моё время француз Кумель описал такое мерцание и назвал его вагусным, по блуждающему нерву. Нерв этот в покое придерживает сердце, и у иных людей именно в покое, ночью или после сытного ужина, ритм от него и сбивается. Стоит же человеку разгорячиться и кинуться в дело, как верх берёт другая половина нервов, та, что гонит в бой, и сердце выстраивается, как рота на плацу.

Тоска у барона была тихая. Он замирал в кресле и уставлялся в одну точку, а ночью лежал и слушал часы. Хуже для его сердца и придумать было нельзя, а сердцем, выходит, правили нервы, и нервы, слава богу, были по моей части.

Только и злость давалась барону недаром. Напор крови у него высокий, грудная жаба при нём, а врачи моего времени посчитали, что в первые два часа после сильной вспышки гнева удар у сердечников случается в разы чаще. Злость ему, значит, можно короткую, сидя, и чтобы вина при этом ни капли, а мне надо видеть его лицо. Посинели губы или сдавило грудь, и спору конец. Наперстянка же, которой я держал его с той первой ночи, урежает сердце заодно с блуждающим нервом, и меру её при такой повадке надо было в Петербурге пересмотреть.

Волноваться я запрещал ему два года кряду, а волнение, выходило, волнению рознь. Там, в своём времени, я повесил бы на него на сутки прибор, который пишет каждый удар сердца. Здесь же я прописывал ему брань!

Выходило, что везти барона в Спасское надо злым, и разозлить его предстояло мне самому.

***

Барона я застал в отцовском кабинете, куда мать отвела его отдохнуть с дороги. Шляпа лежала на колене, а глаза он уставил в стену, как в ту осень, когда ждал вестей из-под Аустерлица. Сапоги он скинул, и щиколотки его я оглядел ещё от двери, отёка на них не было. На каждой станции барон вылезал бранить смотрителей и ноги, выходит, разминал исправнее Готье.

Капли я ещё на лестнице переложил из саквояжа в карман сюртука. Отцовские кресла с высокой спинкой держали его со всех сторон, упасть ему тут было некуда, и, прикрыв за собой дверь, я встал у стола, откуда видел его лицо целиком.

— Евпраксия Ильинична на прошлой неделе при мне про вас сказала, — начал я. — Я запомнил слово в слово.

— Ну?

— «Он нас с Липой боится, а приезжает. Сколько лет боится и всякий раз приезжает».

Сперва барон смотрел на меня, моргая, потом кровь пошла от шеи кверху, по щекам, до самого лба, и шляпа слетела с колена мне под ноги.

— Боюсь?! — Он вцепился в подлокотники. — Это я-то боюсь?! Я под Очаковом зиму в траншеях высидел, я турецкие ядра считал, покуда она в Спасском чай пила! Две старухи! Да я их обеих…

Я не сводил глаз с его лица и про себя перебирал приметы. Губы розовые, рука лежит на подлокотнике тяжело и крепко, щека не дёргается, и голос гудит во всю грудь. Проба удалась.

На крик сбежался весь дом. Мать встала в дверях, крестясь, из-за её плеча выглядывала Марья Сергеевна, жена Павла, и обе, я видел, приняли этот крик за беду, как у Бутурлиных давно принимали за беду всякий крик барона.

Отец протиснулся мимо матери и оглядел красного барона и меня у стола.

— Кричишь, Пётр Кузьмич, — сказал он. — Стало быть, едешь.

— Еду! — Барон хлопнул ладонью по столу. — Закладывай, Алексей Петрович! Я им покажу, кто кого боится!

В коридоре отец придержал меня за локоть.

— Это ты его нарочно?

— С умыслом, батюшка.

Отец помолчал, не отпуская моего локтя и глядя на дверь кабинета, за которой барон уже требовал свои сапоги.

— Он и в полку таков был, — сказал отец наконец. — В деле весел, а на зимних квартирах хиреет.

— Сядете с ним в одну карету? Мне надо, чтобы он до самого Спасского не замолчал.

— Это я умею. — Пальцы отца простучали по стене своё «раз-два-три».

Обиды в этом стуке больше не было. Отец знал про барона то же, что узнал нынче я, только своими словами и с турецкой кампании.

Выехали мы в седьмом часу, тремя каретами. Готье ехал в бутурлинской, задрав ноги на переднее сиденье, как я ему велел, а в отцовской я сел напротив отца с бароном, спиной к кучеру.

Чем занять барона в дороге, я придумал заранее. Любимая его история была про Очаков, и рассказывать её он любил при отце, который сам был под Очаковом, вытащил его тогда из какой-то передряги и помнил всё по-своему.

— А как вас из траншеи вынесли? — спросил я, когда за Калужской заставой потянулись мокрые ржаные поля. — Батюшка мне так и не рассказал.

— Не рассказал?! — Барон развернулся к отцу всем грузным телом. — Алексей Петрович! Три версты он меня на плаще волок, по снегу, горячечного, а сыну ни слова!

— Полторы, — поправил отец, глядя в окно.

— Три!

— Полторы. Ты в горячке был, ты считать не мог.

— Я считал!

Спорили они до первой деревни, и я не вмешивался. Барон гремел, налившись краской до ушей, отец отвечал коротко и сухо, ровно настолько, чтобы подбросить в огонь новое полено, а мне оставалось следить за губами Петра Кузьмича, розовыми и живыми, и за часами, потому что долго разжигать барона я не собирался.

— А до лазарета тебя на телеге везли, на соломе, — прибавил отец. — Ты на всякой кочке кричал так, что турки с вала слышали.

— Потому что телега! — Барон ударил себя кулаком по колену. — Меня на ней так вытрясло, что лихорадка раем показалась!

Тут колесо ухнуло в колдобину. Сундуки на крыше грохнули, а меня с двумя стариками только качнуло на ремнях, на которых висел кузов, и мы поплыли дальше.

А я стал размышлять о своём.

Под Фридландом наши раненые ждали подвод до темноты, а потом на голых досках этих подвод теряли кровь на каждой версте. Летучие фуры французского главного хирурга Ларрея, которые я в Тильзите разглядывал во дворе пастората, качались на рессорах, только много ли их построят на всю армию? Подвод же у армии тысячи, и любая мужицкая телега у дороги сгодится, ежели раненый поплывёт в ней, как я сейчас на ремнях.

Я достал записную книжку и карандаш. Две жерди вдоль бортов, между ними верёвка, натянутая вперехлёст частой сеткой, а на сетку носилки или мешок с сеном, и человек лежит на весу, покуда колёса скачут по колдобинам. Носильщики, про которых я писал в Тильзите положение для Виллие, донесут раненого до перевязки, а дальше пусть его везёт любая подвода, по полчаса работы на каждую.

— Это что ты рисуешь? — Барон перегнулся ко мне и выхватил книжку.

— Телегу для раненых. Из любой мужицкой.

Он повертел мою книжку и сунул её отцу, а тот поднёс её к окну и долго молчал над моим чертежом.

— Жерди к грядкам вязать, — сказал наконец отец. — Грядки у телеги крепкие, выдержат. А верёвку брать пеньковую, в три витка.

— Пеньковая в дождь сядет! — загремел барон. — Ремни нужны!

— Где ты у мужика в поле ремни возьмёшь? Верёвка есть в каждом дворе.

— Мои старики тебе за час такую телегу спроворят! — Барон стукнул ладонью по книжке. — Те самые, что Готье по всему городу искали. И Виллие покажем, при всём Петербурге!

Отец вернул мне книжку и посмотрел на меня так, как, должно быть, глядел когда-то на молодых офицеров, сделавших что-то путное.

— Это дело солдатское, — сказал он. — Это я понимаю.

За разговором стемнело. Когда впереди показались огни тётушкиного дома и тёмная маковка церкви за прудом, барон замолчал на полуслове. Рука его поднялась к вороту и там осталась, и в сумерках я увидел, как серый цвет снова ползёт у него от губ к щекам.

— Злость вас держит, Пётр Кузьмич, а тоска ломает, — сказал я. — Я нынче в этом убедился.

— Это как же понимать? — Он не отнимал руки от ворота.

— Пять дней вы бранились и доехали молодцом. А час промолчали под Торжком и посерели. Митя мне всё рассказал.

— Ах, Митька… Ну, Митька!

— В Спасском не молчите. Хотите спорить с Евпраксией Ильиничной, спорьте. Только сидя, недолго, и на ночь ни окорока, ни наливки.

— Так это что ж? — Барон уставился на меня, и рука его медленно опустилась. — Лекарь мне браниться прописал?

— Самым строгим образом.

— А ежели на сговоре, при образах, почую, что подступает?

— Тогда глядите на меня. Увижу, что вы сереете, трону ухо. — Я дотронулся до своего уха. — Вспомните, кто к нему тянулся.

Барон побагровел у меня на глазах разом, от ворота до самых бровей.

— Ну дела! — выдохнул он и вдруг захохотал на всю карету. — Лекарь мне браниться прописал! Слыхал?

— Не глухой, — отозвался отец в окно. — Старуху жаль.

В Спасское мы въехали под бароний бас, и старшая тётушка, Евпраксия Ильинична, уже стояла на крыльце со свечой, когда я спрыгнул на землю.

— Приехал! — объявила она на весь двор. — Слышу!

Настя сбежала с крыльца мимо неё, путаясь в подоле, и повисла у отца на шее, а на меня поглядела через его плечо так, что объяснять ей я ничего не стал. Отца она знала лучше нас всех. Зато теперь и я знал, чем держится его сердце.

Ужинать старшая велела подавать сразу, хотя шёл уже одиннадцатый час. На стол легли пироги и окорок с хреном, а посреди встал гранёный штоф с вишнёвой наливкой. Окорок от барона я отодвинул, а штоф переставил подальше, к Павлу.

— Это что же, батюшка мой? — Старшая отложила вилку. — Гостя у меня в доме голодом морить?

— На ночь ему сытно нельзя, сударыня. Каши дайте или простокваши.

— Он у меня тридцать лет окорок ест!

Барон положил салфетку, и по тому, как он набрал полную грудь воздуху, я понял, что сейчас пойдёт атака.

— Тридцать лет, Евпраксия Ильинична, я у вас рта раскрыть не смел! — загремел он. — Окорок ел, наливку пил, а слова поперёк не сказал! Ну так вот, скажу. Лекарь мне окорок запретил, а браниться велел!

— Браниться? Со мной?

— С вами!

Старшая выпрямилась, и я было приготовился к буре. Старуха поглядела на барона, на его красное лицо, на поднятый палец и вдруг рассмеялась так, что на столе звякнули рюмки.

— Ожил! — Она хлопнула ладонью по скатерти. — Липа, гляди, ожил! Тридцать лет я ждала, когда он мне слово поперёк скажет!

— Дождалась, Праша, — сказала младшая, не опуская лорнета.

Дарья Гавриловна сидела белая, прижав пальцы к губам, и смотрела на мужа с таким ужасом, что мне стало её жаль. Зато Настя поймала через стол мой взгляд, и я ей кивнул. Она поглядела на отца, потом на меня и прыснула в салфетку.

После ужина я отвёл баронессу с Настей в сени. Барон ворчал мне в спину, что Дарье про это знать ни к чему, и я ответил, что иначе она станет беречь его от крика, и он махнул рукой.

— Когда он замолчит и станет глядеть в одну точку, зовите меня или дайте ему дело, — сказал я. — А кричит, так не мешайте.

— Всю жизнь я его от крика берегла, — прошептала Дарья Гавриловна.

— Так вот отчего папенька в Спасском всегда молчал, — медленно проговорила Настя.

Бой у часов в зале я попросил на ночь остановить. Старшая было вскинулась, потом махнула рукой и сама велела придержать бой.

— Тикать пусть тикают, — сказала она. — Я их теперь и так слышу.

Барона уложили в угловой комнате, подальше от зала. Окно я приоткрыл, подушки велел положить повыше, а сам устроился за стенкой и дверь оставил приоткрытой. Часы в зале тикали, и после полуночи к ним прибавился бароний храп, ровный и густой, на весь дом.

Под утро барон заворочался, сел на постели и позвал меня.

— Михайло, — сказал он хрипло, глядя в окно на розовый от зари пруд. — Первый раз тут выспался.

Ради одной этой ночи стоило злить его весь вечер. Впереди оставался сговор, где у образов ему придётся стоять молча, и этого часа я боялся больше всего.

***

Обедню мы стояли в тётушкиной церкви, отец в мундире, как велела младшая, а я в новых сапогах.

Сговаривались мы в зале, едва воротились из церкви. Отцы ударили по рукам в первую же минуту, ладонь барона хлопнула по отцовской так, что качнулась лампадка у образов, и мне стало ясно, что считать мух на потолке, как когда-то Павлу с Марьей Сергеевной на их сговоре, нам не придётся.

Зато приданое чуть не рассорило всех. Старшая объявила, что кружева Настасье даёт она, свои, брабантские, а барон загремел, что приданое его дочери даёт он и никто другой, и я видел, как побелела баронесса.

— Кружева мои! — стукнула старшая ладонью по подлокотнику.

— А дочь моя!

— Вот и пиши в роспись, Пётр Кузьмич, от тёток кружева, — вставила младшая. — Со старухой не спорь.

— Пишу! — рявкнул барон и, к общему изумлению, засмеялся.

Лицо его всё это время было красное, губы живые, и я стоял у окна и ни во что не вмешивался. Павел косился на меня, не понимая, отчего я не бросаюсь к барону с каплями.

Потом я подал матери бархатную коробочку, и на ладони у Насти блеснули бабушкины жемчужные серьги. Настя поцеловала мать в щёку, а когда я протянул ей свёрток со стеклом и кистями, ахнула и поднесла стекло к рукаву.

— Каждую нитку видно, — прошептала она. — Да в него и волос разглядишь насквозь!

— Стекло? — Старшая подняла брови. — Невесте?

— Дай-ка сюда, Настасья, — велела младшая.

Опись мою младшая с самого начала держала в руках, и Павел оказался прав, читать её она собралась при всех, от строки до строки. Почерк у меня мелкий, лекарский, и над первой строкой она щурилась в лорнет так долго, что старшая заёрзала в кресле. С Настиным стеклом дело пошло бойко.

— Вот это стекло! — объявила младшая и опустила лорнет на цепочку. — Мой лорнет ему в подмётки не годится. Господин лекарь, такое и мне закажете. «Дом каменный, в два этажа… Половина уплачена, другая в рассрочку до Рождества».

— Долгов не прячет, — повторилась старшая.

— «Двадцать учеников на жалованье и на харчах. Барыш двора идёт на двор, себе из него не беру». Не берёт, Праша.

— Слышу.

— «От отца. Черенки яблонь».

Старшая шмыгнула носом и полезла в рукав за платком, а отец, я заметил, отвернулся, и пальцы его выбили по подоконнику «раз-два-три».

Потом подали образа. Отец с матерью благословили нас своим венчальным, тем самым, который велела привезти младшая. Барону старшая подала из рук в руки родовую Казанскую в серебряном окладе, ту, которой когда-то в этом доме благословляли Дарью Гавриловну, и я опустился рядом с Настей на колени.

Свечи у образов горели ровно, и в этой тишине барону предстояло молча держать тяжёлый оклад и отдавать дочь. Губы на моих глазах побелели, и оклад в руках заходил мелкой дрожью.

Я поднял на него глаза и тронул пальцем мочку уха.

Барон увидел. Взгляд его метнулся к моему уху, губы шевельнулись, и я разобрал по ним безобидное ругательство. Щёки его залило краской, и рука с окладом перестала дрожать.

— Благословляю, — сказал барон так, что огоньки свечей дрогнули. — Живите дружно.

Сговор был сделан, и теперь уж назад ходу не было никому!

Пировали до вечера. Когда зажгли свечи, барон всё ещё гремел, и старшая гремела ему в ответ, а я смотрел на жилу у него на виске. Вздувалась она так же, как в первую нашу осень, когда я мерил ему напор крови полосой холста с палочкой. Злость держала барону сердце, это я теперь знал наверняка. Только она же гнала кровь в голову, и сколько такой злости выдержат его жилы, мне знать было нечем. Напор этого не скажет. Жилы надо видеть.

Свеча стояла у самого моего плеча. Барон повернулся ко мне с кружкой кваса, и в зрачке у него на миг вспыхнул красный огонёк.

И тут я понял, что увидеть их можно и здесь. Вещица для этого в моём веке умещалась на ладони, пользоваться ею учили на третьем курсе, а в этом веке её не будет ещё лет сорок с лишним. Сделать её мне в Москве мог только один человек, и я знал, где его искать.

Выезжать в Петербург нам было через день.

И потому есть проблема. Мне нужно уговорить человека сделать работу, которую он отродясь не делал.

Вопрос только в том — успею ли я? Ведь задуманное точно того стоит!

Спасибо за чтение

Вернуться к книге