Обложка Второй шанс для Лекаря. Том 7

Второй шанс для Лекаря. Том 7

Алексей Аржанов, Виктор Молотов

0% прочитано
Стандартный
Алексей Аржанов, Виктор Молотов

Второй шанс для Лекаря. Том 7

Глава 1

Решение принято. Пора отдавать приказы.

— Терентий! Воду на огонь, всю, какая есть. Известь из ящика, оба ведра. Ты, — я обернулся к подмастерью, — бегом за Плетнёвым в Мариинскую, скажи, я велел ехать сюда немедля и взять мой ящик. Второго пошли к Робеку и к Мейеру.

— Ваше благородие, а что…

— Бегом.

Мальчишку вынесло из каморки, как ветром.

Терентий не спросил ничего. Он повернулся и пошёл к печи, и по тому, как он пошёл, я понял, что воду он поставит правильно и извести отмерит верно, а спрашивать станет после, если вообще станет.

Я остался над Шамшевым один и позволил себе десять секунд.

Десять секунд на то, чтобы всё это признать.

Он не стар и не молод. Крови под черепом набралось столько, что зрачок уже не отзывается на свет. Я собираюсь вскрыть голову человеку, у которого череп цел, в мастерской, при свечах, чужим инструментом, с помощниками, которых сам же и выучил наполовину. И если он умрёт, то у меня под руками, и это увидят все.

Десять секунд прошли.

Я оглядел его бороду и руки со сбитыми костяшками, лежащие поверх тулупа, и внутри у меня всё встало на место.

Потерять пациента в этом веке я могу. Да. Тут такое — не редкость. Но только не Шамшева. Кого угодно, только не его.

Он стал человеком, благодаря которому я стал работать ещё быстрее и активнее. Мы всегда были в хороших отношениях, даже когда были конкурентами.

А конкуренты-друзья — это очень большая редкость. Сейчас же Шамшев работает вместе со мной. И сделал ещё столько всего…

Он резал лубки, которые я потом заменил камнем, и не обиделся. Он собрал мне ящики, с которыми я прошёл войну, и ворчал, что я их верну тупыми.

Шамшев помог мне во многом. А теперь…

Теперь он лежит и умирает, потому что поехал за парусиной для моих носилок.

Дальше я взялся за дело быстро.

Первое, что я сделал, было не медицинское.

Я вытащил из сумки бумагу, обмакнул перо в чернильницу Шамшева и стал писать, стоя, положив лист на верстак.

«Февраля двадцать третьего дня, в мастерской мастера Порфирия Данилова Шамшева, мною, лекарем Мариинской больницы Михайлом Салтыковым, осмотрен означенный Шамшев, коий вчерашнего дня упал и ударился головою о накат, после чего был в полной памяти до вечера».

Дальше я выписал признаки, все, по порядку, как выписал бы в скорбный лист.

Что при мне лежит в беспамятстве и на оклик не отзывается. Что правый зрачок расширен и на свет не отвечает, левый же отвечает. Что левая рука лишена силы, а правая сохранила. Что пульс сорок восемь, а был вчера семьдесят. Что дыхание восемь в минуту, глубокое, с задержкой. Что над правым ухом припухлость, а вдавления кости под нею нет.

И заключение.

«По сим признакам заключаю, что под черепом больного истекает кровь и давит на мозг. Полагаю, что без выпуска оной крови больной умрёт нынче же, в течение двух или трёх часов. Иного средства, кроме вскрытия черепа, не знаю».

А что? Любят же в этом веке выпускать кровь! Так выпущу же её не из вены на руке, а прямо из черепа. Пусть попробуют поспорить со мной.

Терентий поставил второе ведро и молча встал у меня за плечом.

— Подпишешь? — спросил я, не оборачиваясь.

— Подпишу, барин. Только я неграмотный, крест поставлю.

— Крест годится.

Подписей я собрал четыре. Терентий, подмастерье Григорий, приказчик из соседней лавки, которого привели прямо с улицы, и Кузьма, рыжий детина из моих учеников, случившийся тут же, потому что на дворе шли занятия.

Плетнёв приехал через двадцать минут, с моим ящиком, и с порога всё понял.

Он оглядел Шамшева, бритву в руке Терентия и всё, что я разложил на верстаке, и лицо у него сделалось белым.

— Михайло Алексеевич… Вы что же… голову?

— Голову.

— Да он же… — Плетнёв задохнулся. — У него череп целый! Вы его вскроете, и он умрёт, и что тогда?

— А если не вскрою, он умрёт через два часа наверняка.

— Так может, само…

— Не само, Алексей Иванович. — Я повернулся к нему. — Само не рассосётся. Кровь эта стоит и давит, и чем дольше стоит, тем меньше мозга под ней останется живого. Он и так уже час лишний лежит.

Плетнёв стоял, комкая шапку.

— Меня спросят, — проговорил он наконец. — Меня спросят, отчего я не отговорил.

— И ты скажешь, что отговаривал, и это будет правда. Вот лист, он подписан, ты можешь подписать тоже, а можешь не подписывать, и я на тебя не обижусь.

Плетнёв взял перо.

Руки у него дрожали, подписался он криво и потом долго глядел на собственную подпись, а я на него.

— Что мне делать? — спросил он.

— Считать дыхание. Как я тебя учил. Ты у меня нынче единственный, кто это умеет.

***

Мастерская Шамшева, стала операционной за полчаса.

Верстак мы вынесли на середину и накрыли, стол сколотили из двери, положенной на козлы. Свечей собрали все, какие были в доме, и поставили их по-моему, кольцом, чтобы свет падал на голову со всех сторон и не давал тени. Печь протопили до духоты, потому что открытый череп остывает быстро, а остывший мозг потом мстит.

Воду кипятили в двух котлах. В одном тазу я развёл известь крепко, для рук, во втором слабо, для промывания.

Инструмент я разложил сам.

Трепан я нашёл в третьем ящике, там, где Шамшев его и держал. Он сам его сделал не так давно, по моему чертежу, для вдавленных переломов, и с тех пор он ни разу не пригодился. Коловорот с ручкой, три сменные коронки, зубчатые, и центральное сверлице, чтобы корона не гуляла по кости.

Я взял его в руки, и руки мои его узнали.

Вот тут со мной случилось то, чего я не ждал и о чём после думал не раз.

Полтора года я лечил лихорадки, вправлял кости, варил известь, спорил о корпии и учил лекарей и простых мужиков мыть руки. Я делал нужное дело, и делал его хорошо. Но всё это время я был лекарем общего толка, тем, кем в моём веке становятся после института и до специальности.

А специальность у меня была одна.

Несколько десятков лет. Черепа, мозг, сосуды, гематомы, и та особая тишина в операционной, когда идёшь к тому, к чему идти страшно. Я знал это ремесло так, как знают родной язык, и полтора года молчал на нём, потому что говорить было не с кем и не о чем.

И вот оно понадобилось.

— Бреем, — сказал я.

Терентий по моему слову брил Шамшеву голову справа, широко, от уха вверх и назад. Брил чисто, не спеша, и на моих глазах ни разу не порезал, хотя брил лежачего, что умеет не всякий цирюльник.

Я вымыл руки в известковой воде, по локоть, с щёткой, до того, что защипало под ногтями. Заставил вымыть Терентия и Плетнёва.

Эфир я отмерил сам.

Тут было тонкое место, и я его проговорил вслух, чтобы Плетнёв понял, чего ему бояться.

— Слушай внимательно. У него дыхание восемь в минуту и оно от давления в голове, а не от здоровья. Эфир дыхание угнетает. Стало быть, я даю ему самую малость, только чтобы он не дёрнулся, и ни каплей больше. Ты считаешь вслух всякую минуту и кричишь мне, если станет шесть. Не пять, не четыре. Шесть.

— А если шесть?

— Тогда я работаю быстрее, а ты отнимаешь тряпицу.

Разрез я наметил пальцем.

Припухлость сидела над правым ухом, на два пальца выше и чуть кпереди, и это было именно то место, где в моём веке сверлят первым. Под этой костью, между нею и твёрдой оболочкой мозга, идёт артерия, тонкая, впечатанная в кость бороздой, и рвётся она при таких ударах чаще всего прочего. Потому и кровь. Потому и светлый промежуток, потому что такая кровь копится часами, а не сразу.

— Начинаю.

Разрез вышел подковой, лоскутом вниз, чтобы после уложить его на место и чтобы кровь из кожи не заливала работу. Кожа на голове кровит зверски, и Терентий прижимал края полотном, а я подвязывал самое главное.

Лоскут отвернули. Под ним лежала кость, белая, чистая, и трещины на ней я не нашёл.

Плетнёв за моим плечом шумно сглотнул.

— Целая, — сказал он. — Михайло Алексеевич, она целая.

— Я знаю. Считай дыхание.

— Восемь.

Я поставил трепан.

Центральное сверлице вошло в кость, и я дал первый оборот, и в мастерской стало так тихо, что я услышал этот звук, который слышал в своей жизни тысячу раз и который здесь не слышал никто.

Кость под коронкой скрипит, ровно и сухо, и не визжит и не трещит, и по изменению этого скрипа моя рука узнаёт, сколько осталось.

Я вёл коловорот медленно, в четверть оборота, останавливаясь и выбирая костную крошку. Сверлить череп надо терпением, а никак не силой, потому что кость под коронкой в один миг делается тоньше бумаги, и тот, кто налёг, проваливается внутрь и рвёт оболочку.

— Семь, — сказал Плетнёв.

— Слышу.

Скрип переменился. Стал мягче, глуше.

Я снял нажим совсем и повёл коронку на одном весе руки, почти не давя.

И круг кости отошёл.

Я вынул его пинцетом и положил в тёплую солёную воду, приготовленную заранее, потому что эту кость я намерен был вернуть на место. Она ещё живая, и приживётся.

А в окошке, которое осталось после неё, лежала чернота.

Тёмный, плотный, свернувшийся сгусток, заполнивший всё, что было под костью, и распиравший её изнутри. Он был там, где я и сказал, и его было столько, сколько я и боялся.

— Господи помилуй, — сказал Плетнёв.

— Дыхание.

— Ше… семь. Семь!

Дальше пошло то, что в моём веке называется эвакуацией, а тут её никак не называют, потому что её никто не делает.

Я вымывал сгусток тёплой водой из ложки, осторожно, не давя и не ковыряя, и вынимал его по частям изогнутой ложечкой, и всякий раз оболочка под ним подавалась вверх, освобождаясь.

Это самая приятная минута в нашем ремесле, и её невозможно объяснить тому, кто не видел. Мозг, придавленный часами, начинает дышать. Твёрдая оболочка, серая и вдавленная, поднимается и снова начинает пульсировать в лад с сердцем.

Она поднялась.

Я увидел эту пульсацию, слабую, но правильную, и у меня отпустило в груди.

Оставалось найти источник.

Я нашёл его сразу, потому что искал в правильном месте. У самого края окошка, в бороздке кости, сидел разорванный сосуд, и из него по капле продолжало идти.

— Терентий. Воск.

Воск я приготовил заранее, размягчённый в тёплой воде. Часть кровотечения из кости останавливают именно им, вмазывая в саму кость, и здесь про него не знает никто, хотя работает он безотказно.

Кровящий конец сосуда я подцепил тем самым малым зажимом, который Шамшев сделал для меня в прошлом году, и который лежал в моём ящике, и которым я сейчас останавливал кровь его собственному хозяину.

Перевязал шёлком, проверил. Сухо.

— Дыхание?

— Девять, — сказал Плетнёв, и голос у него сорвался. — Михайло Алексеевич, девять! Было восемь, стало девять!

— Это хорошо. Не отвлекайся.

Я промыл полость слабой известковой водой, вложил под лоскут узкий фитиль из проваренного холста для оттока и уложил костный круг обратно, ровно в своё ложе.

Лоскут вернул на место. Швы редкие, чтобы не заперло отток. Повязка.

Всё заняло у меня пятьдесят минут.

Я разогнулся, и только тут заметил, что в дверях стоят люди.

Кологривов стоял первым и держался за косяк, и лицо у него я разглядел цвета извести. Мейер рядом с ним прижимал к груди шляпу и глядел на открытую голову, на трепан, на таз с чёрной водой.

А позади них, в верхней одежде, с непокрытой головой, стоял Робек.

Сколько они там простояли, я не знал.

— Карл Фёдорович, — сказал я, не выпуская иглы, — возьмите свечу и подойдите. Вам это надо видеть. Ефрем Данилыч, вам тоже. Только руки не суйте, у меня тут чисто.

Мейер подошёл на негнущихся ногах.

— Глядите, — попросил я. — Вот кость, я её вернул на место, она приживётся. Вот отсюда я вынул две горсти свернувшейся крови. Вот тут сидел разорванный сосуд, он перевязан. А теперь глядите на дыхание. Оно было восемь в минуту и падало. Нынче девять.

— Он жив? — хрипло спросил Кологривов от двери.

— Жив.

— И… будет?

— Не знаю, Ефрем Данилыч. — Я завязал последний шов. — Это узнаем к утру.

***

Ночь я просидел при нём.

Робек уехал, сказав только, что ждёт меня завтра и что говорить будем тогда. Мейер остался до полуночи и всё писал что-то в книжечку, поглядывая на больного. Кологривов уехал раньше всех, не сказав ни слова.

Терентий не ушёл вовсе. Он сел у печи и просидел там всю ночь, подкладывая дрова, и всякий раз, когда я подходил к лавке, оказывался рядом со свечой, не дожидаясь просьбы.

Проверял я каждые полчаса, и записывал.

Зрачки, дыхание, пульс и сила в левой руке.

Через час после того, как я закончил, правый зрачок сузился.

Не до конца, но он перестал быть чёрным провалом и отозвался на свечу, сперва лениво, потом живее. Я стоял над ним с этой свечой наблюдал.

К полуночи пульс поднялся до шестидесяти.

А к двум часам дыхание стало двенадцать, ровное, и задержки из него ушли.

В четвёртом часу он застонал.

Это был первый звук, который он издал за сутки, и звук этот был самый прекрасный, какой я слышал в обеих своих жизнях.

— Порфирий Данилыч. Слышишь меня? — Стон. Веки дрогнули. — Руку сожми. Левую.

Пальцы шевельнулись и слабо сжали мои.

Я сел прямо на пол возле лавки и с минуту ничего не делал.

Терентий подошёл, оглядел нас обоих и молча поставил свечу на пол рядом со мной.

Очнулся Шамшев в восьмом часу утра.

Он открыл глаза, уставился в потолок, потом на меня, потом попытался поднять руку к голове и не смог, потому что я держал.

— Не трогай. Там повязка.

Он пошевелил губами. Голос вышел не сразу.

— Михайло… Алексеич?

— Я.

— А чего это… — Он поморщился. — Голова… тяжёлая. Будто в неё ведро налили.

— Налили и вылили. Лежи и не вертись.

Шамшев помолчал, соображая. Соображал он медленно, и это было нормально, и я следил за тем, как он это делает, внимательнее, чем за пульсом.

— Я парусину вёз, — сказал он наконец. — Редкая она вышла. Надо отвезть назад.

— Отвезём.

— А я чего лежу-то?

— Ты с воза упал и головой ударился. Помнишь?

Он подумал.

— Не помню.

Вот это было именно то, чего я ждал, и я выдохнул окончательно. Память на сам удар не возвращается почти никогда, зато всё, что было до и после, остаётся. Мозг у него работал.

— Порфирий Данилыч. Сколько будет семь ю восемь?

— Чего?

— Считай, говорю.

— Пятьдесят шесть, — сказал Шамшев обиженно. — Вы меня, барин, за дурака не держите. Я всю жизнь с железом, я считаю лучше вашего.

— Считаешь, — согласился я. — А теперь пальцы мои сожми обеими руками. Обеими, разом.

Он сжал.

Слева вышло заметно слабее, зато сила была, и она не убывала.

— Через неделю выровняется, — сказал я. — Может, через две. А теперь спи.

— Господин Салтыков…

— Что?

— А чего у меня на голове-то?

Я смотрел на этого мастера, который сутки назад умирал и который первым делом вспомнил про редкую парусину.

— Дыра, Порфирий Данилыч, — сказал я. — Я тебе в черепе дыру просверлил твоим же трепаном. И кость обратно вставил.

Шамшев некоторое время молчал.

— Тем, что я по вашему чертежу делал?

— Им самым.

— Ну и как он? — спросил мастер. — Держал? Не гулял?

Я засмеялся, и смеялся, наверное, дольше, чем следовало, и Терентий у печи глядел на меня с беспокойством.

***

А слух пошёл по городу в тот же день, и пошёл он, как я и ожидал, в двух видах разом.

Первый был такой. Лекарь Салтыков поднял мёртвого. Мастер лежал бездыханный, отходную читали, а я пришёл, повозился час, и мастер заговорил.

Второй был такой. Лекарь Салтыков сверлит живым людям головы.

И разносили второй куда охотнее.

Я это понял к вечеру, когда приехал в Мариинскую и увидел, как на меня глядят в коридоре.

Кологривов поймал меня у своей палаты и втащил в неё за рукав, и я приготовился к худшему.

— Садитесь, — велел он.

Я сел.

Ефрем Данилыч прошёлся по палате, заложив руки за спину, остановился и уставился на меня в упор.

— Я вчера уехал, не сказав вам ни слова. Знаете, отчего?

— Догадываюсь.

— Ни черта вы не догадываетесь. — Он сел напротив. — Я уехал, потому что мне сделалось дурно. Мне семьдесят второй год, сударь, я сорок пять лет в лекарях, я видел, как людям ноги пилят без всякого сна, и меня от этого не мутило ни разу. А вчера я поглядел на голову с дырой, на вас с этим вашим сверлом, и у меня, как у барышни, поплыло перед глазами. — Он помолчал. — А нынче утром мне донесли, что он говорит. И вот тут я, сударь, сел и заплакал. Сам от себя не ожидал.

— Понимаю ваши чувства, — кивнул я. — Сам через такое проходил. Такова наша лекарская участь. Помогать другим. И кладём мы в это и наши эмоции и нашу жизнь, что самое главное.

— Теперь объясните мне, — сказал Кологривов другим голосом. — Толком. Откуда вы знали, что она там?

И я объяснил.

Разложил ему по признакам, как раскладывал себе. Удар, после которого человек встал и ходил, и это самое обманчивое, что бывает в голове. Зрачок, который расширился с той стороны, где беда, потому что распухший мозг придавливает нерв. Рука, ослабевшая с другой стороны, потому что мозг управляет телом накрест. Пульс, который замедлился, и дыхание, которое стало редким и глубоким, потому что давление внутри черепа гонит вниз то, что заведует сердцем и дыханием.

— Накрест, — повторил Кологривов. — Правая сторона головы, левая рука.

— Накрест.

— Господи. — Он потёр лицо. — Сударь, я тридцать раз видал, как человек ударится головой, а после у него отнимается рука. И тридцать раз полагал, что это разные беды, одна в голове, другая в руке.

— Это одна беда, Ефрем Данилыч.

— Одна беда, — сказал старик. — Одна беда, а я тридцать раз лечил руку.

Мейер взялся за дело иначе.

Он явился ко мне с книжечкой и потребовал повторить всё с начала, медленно, чтобы записать. Записывал он два часа, переспрашивал, уточнял, чертил в книжечке кружки и стрелки и под конец поднял на меня очки.

— Голубчик. А если бы он ударился левым виском?

— Тогда был бы расширен левый зрачок и ослабела бы правая рука.

— А если бы удар пришёлся в затылок?

— А вот тут, Карл Фёдорович, всё хуже, и там я бы уже не знал, куда сверлить.

Мейер записал и это, честно, с моими же словами про «не знал бы».

А Робек принял меня в кабинете, и разговор наш вышел коротким и неприятным.

Он не кричал, он никогда не кричит.

— Вы понимаете, что вы сделали? — спросил Робек.

— Я спас человека, Михаил Михайлович.

— Вы спасли человека, — согласился Робек. — А теперь послушайте, как это выглядит с той стороны стола. Лекарь Мариинской больницы, не спросясь никого, в частной мастерской, при свечах, вскрыл череп живому человеку, у которого череп был цел. Свидетелей четверо, из них трое неграмотных. Что вы на это ответите?

— Лист. — Я положил перед ним бумагу. — Признаки, заключение, подписи. Писан до работы, а не после.

Робек прочёл, потом перечёл. И вот тут в лице у него что-то дрогнуло.

— До работы, — проговорил он. — Вы писали это, когда он умирал.

— Я писал это, покуда воду грели.

Он положил лист и долго на него глядел.

— Салтыков, — сказал он наконец. — Я вас поддерживал всё это время и поддержу теперь. Только имейте в виду одну вещь. Того, что вы вчера сделали, в этом городе не понимает никто, кроме вас. А человека, которого не понимают, защищать можно только бумагой.

— Я знаю.

— Да что вы можете знать? А? Ну, при всём уважении, вам же двадцать пять лет. Или сколько? Двадцать шесть? Какая разница! — Он снял очки. — Слух уже пошёл. К концу недели он дойдёт куда следует. И меня, признаться, беспокоит не академия.

— А кто?

— Аптекарь ваш, — сказал Робек. — Который вам с осени кланяется при встрече.

Про Функа я подумал в тот же вечер и подумал спокойно.

Аптекарь никуда не делся. Он потерял на моей соли, потерял на пробе, потерял на корпии, и он не из тех, кто бросает. Рук у него довольно, знакомых лекарей ещё больше, а слух про человека, который сверлит живым головы, разносить одно удовольствие. Тут и трудиться не надо, знай повторяй да добавляй подробностей.

К пятнице мне уже донесли, в каком виде это ходит по Литейной.

Сказывали, что лекарь Салтыков ставит над людьми опыты, что мужчина после моего сверления лишился ума и теперь не узнаёт родных. Будто бы в подвале за Рогаткой у него содержатся мужики, которых он купил на то же самое.

Последнее меня даже развеселило, потому что двадцать мужиков у меня и вправду содержались, и я их действительно кормил и учил, и объяснить это со стороны выходило смешнее, чем придумать.

Смеялся я, впрочем, недолго.

Два пакета пришли в один день, в субботу, с разницей в час.

Первый был из Медико-хирургической академии.

Написан он был безупречно, я и придраться не сумел. Конференция академии, наслышанная о необыкновенном случае врачевания посредством вскрытия черепа, покорнейше просит господина лекаря Салтыкова пожаловать и изложить обстоятельства, дабы случай сей мог быть рассмотрен со всею основательностью и, будет особо найдено полезным, если доведут его до сведения учёного сословия.

Я прочёл это и не нашёл ни одной шероховатости.

Что не означало для меня ровно ничего. Академии четвёртый год как выстроили новое здание, она молода, самолюбива и живёт тем, что доказывает свою учёность. Позвать могли и затем, чтобы поднять на щит, и затем, чтобы разобрать на части. По бумаге не понять.

Второй пакет я узнал по печати ещё до того, как сломал сургуч.

Военно-сухопутный госпиталь на Выборгской стороне.

Тот самый.

Я стоял с ним у окна и вспоминал ту залу.

Около года назад меня ввели туда ровно в два часа пополудни. Больше дюжины лекарей за длинным столом, мундиры, седины, два парика старого фасона. Стола мне не полагалось, полагалось место посреди залы, как рекруту на приёмке. Мне отмерили время. Мне объяснили, что трубка моя глуха и гудит деревом, что Бургав трубками не пользовался и при этом лечил государей, и что лекарь, припадающий к палке над солдатом, похож на кучера, припавшего к квасу.

Они смеялись. Все разом, дружно, с удовольствием.

Я выиграл у них тогда одним больным, унтер-офицером Матвеевым, которому назвал порок сердечной заслонки, не задав ни единого вопроса. И вот тогда-то председатель и сказал ту фразу, которую я запомнил навсегда.

Что единичный случай наукой не является и что оснований менять заведённый порядок врачевания общество не находит.

О чём и будет записано.

Я сломал печать.

Бумага была короче академической и написана суше.

Общество лекарей при Военно-сухопутном госпитале, читал я, получив сведения о произведённом лекарем Салтыковым вскрытии черепа у лица, не имевшего перелома оного, находит обстоятельства сего случая требующими рассмотрения. Господину Салтыкову надлежит явиться в назначенный день для дачи объяснений.

Я перечитал.

«Покорнейше просит пожаловать и изложить» и «надлежит явиться для дачи объяснений» это две очень разные вещи, и разницу между ними понимает всякий, кто хоть раз читал казённые бумаги.

А потом я дошёл до подписей и всё понял окончательно.

Их было девять, и восемь из них принадлежали тем самым людям, которые сидели тогда за длинным столом. Я узнал три фамилии сразу. Председателя, румяного, который острил про кучера и квас, и старика в парике, который поминал Бургава.

Девятая подпись стояла последней и была мне незнакома.

Полтора года назад меня звали посмотреть, как надо мною посмеются, и посмеялись, и записали, что оснований менять порядок нет.

Нынче меня звали не смеяться.

За столом сидели те же люди, только теперь за мной стояли двор, школа, отделение больницы, двадцать один лист представлений, книга, имя и государыня, которая меня читает. И вот теперь я им мешал по-настоящему.

Случай для них выходил идеальный, и я это понимал. Лекарь, не имеющий учёного звания, самовольно, при свечах, в частной мастерской, вскрыл голову здоровому с виду человеку. Тут и придумывать ничего не надо.

Я сложил обе бумаги и убрал их в ту самую папку, где лежал письменный отказ по моим носильщикам.

Папка становилась толще.

За спиной скрипнула дверь.

— Барин.

Мой ученик Терентий стоял на пороге, комкая шапку, и вид у него был такой, какого я у него не видел ни разу.

— Что тебе?

— Я, барин, весь день гляжу. — Он не поднимал глаз. — У вас беда.

— С чего ты взял?

— А я людей читаю, — сказал Терентий. — Вы спите по два часа. Бумаги вон эти читаете по три раза. И на дворе нынче про вас такое говорят, что я двоих уже осадил.

Он помолчал и поднял на меня глаза.

— Дозвольте помочь.

Я едва не рассмеялся. Мужик из Вильны, неграмотный, в учениках, предлагает помощь в деле, где против меня подписались девять лекарей и целая академия.

А потом я вспомнил кое-что.

Я вспомнил, как он взял закрутку в первый день, не дожидаясь показа. Как подошёл к лежачему с той стороны, с какой надо. Как молча подвинул мне скатанное полотно под пятку, потому что иначе нога лежала неверно.

И как вчера, всю ночь, он оказывался рядом со свечой прежде, чем я успевал попросить.

Так делает не тот, кто три месяца носит у меня вёдра. Так делает человек, много лет простоявший у стола.

— Терентий, — решился спросить я. — Ты кем был до Вильны?

Глава 2

Терентий долго молчал.

Он стоял, мял шапку, и я уже подумал, что ответа не будет вовсе.

— Лекарем, барин, — сказал он наконец. — Я был лекарем.

Я ждал чего угодно. Цирюльника, костоправа, полкового фельдшера, бабку-повитуху в родне. Но не этого.

— Каким лекарем?

— Барским. — Терентий поднял на меня глаза, и в них была не гордость, а усталость. — У нас в имении, под Витебском, был при барине свой лекарь. Иноземец, из шведов, старый уже. Барин его когда-то с оказией выписал и держал при доме. А у лекаря того ни семьи, ни учеников. Вот он меня, мальчонку, к себе и взял.

— Сколько тебе было?

— Одиннадцать. — Он помолчал. — Десять лет я при нём был. Он меня и грамоте немного, и латыни немного, и всему прочему. А как помер, я при доме и остался. Лекарем.

— На всё имение? — уточнил я.

— На всё имение и на всю округу, барин. Тысячи полторы душ. Я и роды принимал, и кости складывал, и резал, когда деваться некуда. Пятнадцать лет так.

Я сел на лавку, потому что стоять уже не мог.

Теперь ясно в чём дело.

В моём веке таких зовут самородками и пишут о них статьи. А тут это называется иначе и никак не называется вовсе, потому что для закона такого человека не существует.

Крепостной лекарь, вот как это зовётся. Помещик берёт смышлёного мальчишку, отдаёт в ученье своему домашнему лекарю, и через десять лет у него в имении есть человек, который умеет резать, вправлять и принимать. Он лечит полторы тысячи душ, а иной раз и соседских помещиков, если у тех своего нет. И при этом у него нет ни звания, ни права, ни бумаги. Он вещь, которая умеет лечить.

— А после? — спросил я.

— А после барин помер. — Терентий пожал плечами. — Наследников трое, все из Петербурга приехали, имение делить. Меня сперва хотели продать соседу, тот давал хорошие деньги, я ведь при деле. А после посчитали и решили иначе. Рекрутский набор как раз шёл, и они меня в зачёт отдали.

— В рекруты.

— В рекруты, барин. Мастеровой человек в зачёт хорошо идёт, за меня им двоих простили.

Он сказал это ровно, и злобы в голосе у него не было, и оттого мне сделалось совсем скверно.

— Дальше?

— Дальше полк. Три года в строю, после в лазарет определили, там приметили, что я умею. Потом Вильна, потом господин Голиков меня к вам отписал.

— А отчего ты мне не сказал? Три месяца молчал.

Терентий поглядел на меня, и во взгляде этом было снисхождение, какое бывает у мужика к барину, когда барин спрашивает очевидное.

— А что сказать-то, барин? Что я, крепостной, пятнадцать лет людей резал без всякого дозволения? — Он усмехнулся. — У нас знание без бумаги, оно ведь не заслуга. Оно вина. Скажешь, что умеешь, а тебя спросят, по какому такому праву. И хорошо, если просто высекут.

Я молчал, потому что возразить было нечего.

— Дозвольте теперь я скажу, зачем пришёл, — продолжал Терентий. — Я, барин, не жалиться пришёл. Я помочь пришёл, и помочь могу трояко.

— Говори.

— Первое. — Он загнул палец, и я невольно отметил, что перенял он это у меня. — Я эту вашу работу с головой уже видел. Своими глазами.

Я выпрямился.

— Где?

— В полку однажды. Солдату при осадных работах бревном по башке съездило, кость вдавило внутрь, вот тут. — Терентий ткнул себя над ухом. — А лекарь наш полковой её вскрыл и осколки вынул. И солдат жил после того. Не долго, правда, с полгода, и с придурью, а жил.

— Кто вскрывал?

— А вот это, барин, и есть самое главное. — Терентий полез за пазуху и достал сложенный лист, который я узнал сразу, потому что сам его туда клал, оставив на столе. Бумагу из Военно-сухопутного госпиталя. — Я, барин, грамоте плохо учен, а фамилии читаю. Вы этот лист третий день на столе держите. Я и поглядел.

Он развернул бумагу и повёл пальцем по подписям.

— Вот эта. Третья сверху.

Я поглядел, куда он указывал, и мне сделалось весело.

— Он?

— Он самый, барин. Он тогда штаб-лекарем при нашей дивизии состоял, а после, сказывали, в Петербург перевёлся. Я его лицо десять лет помню, он мне тогда ещё велел таз держать.

Вот это был подарок.

Человек, который нынче требует от меня объяснений за вскрытие черепа, сам вскрывал череп шесть лет назад. При переломе, положим, и по всем правилам, и никто ему за это слова не сказал.

Значит, спор наш не о том, можно ли сверлить голову. Спор о том, можно ли сверлить её по одним признакам, не видя пролома. А это уже совсем другой разговор, и вести его придётся на моём поле.

— Второе, — сказал Терентий. — Вас нынче судить станут, и я знаю, как оно бывает. Барина моего судили.

— За что?

— За мужика. — Терентий опустил глаза. — Барин мой был человек хороший, только горячий. Мужика на конюшне запороли до смерти, а барин при том присутствовал. Соседи донесли, дело завели. Я тогда при нём был и всё видел от начала до конца.

— И чем кончилось?

— Оправдали. — Он поднял голову. — И вот что я вам скажу, барин, я это на всю жизнь запомнил. Стряпчий его первым делом сказал: молчите про совесть. Как заговорите про совесть, так вы и проиграли. Говорите только про то, что записано, и про то, при ком было.

Я поглядел на этого человека с новым интересом.

— Дельный был стряпчий.

— Дельный. — Терентий кивнул. — А третье, барин, вот. Я пойду с вами и встану, где скажете. Свидетелем, ежели надо. Только знайте наперёд, что слово моё не стоит ничего, я человек податного сословия и в рекруты сдан, меня и слушать не станут.

— А ты всё равно пойдёшь.

— Пойду.

Я встал и подошёл к нему.

— Терентий. Слушай меня внимательно, повторять не стану. — Я говорил медленно. — Я тебя из учеников перевожу. С нынешнего дня ты у меня не ученик. Ты при мне вторым, вместе с Плетнёвым. Жалованье положу лекарское, сколько смогу.

Он моргнул.

— Барин, да куда мне…

— Молчи. — Я поднял ладонь. — Ты пятнадцать лет резал без бумаги. Бумагу я тебе достану, не нынче, так через год, и это будет моя забота. А покуда ты станешь работать при мне и учить моих мужиков, потому что ты умеешь то, чего они не умеют, и уже давно.

Терентий стоял и молчал, и на лице у него ничего не отражалось.

Потом он вдруг неловко поклонился, в пояс, чего я терпеть не могу.

— Не кланяйся. У меня и без того забот довольно.

***

В Медико-хирургическую академию я поехал в понедельник, и ехал туда совсем не с тем чувством, с каким год назад ехал на Выборгскую.

Тогда я ехал доказывать. Нынче я ехал объяснять, и разница между этими двумя вещами громадна.

Зала оказалась новая, светлая, с высокими окнами, и пахло в ней мелом и свежим деревом, а никак не кислыми щами из подвалов. Народу собралось человек сорок. Я оглядел этих людей и сразу отметил главное. Половина из них была молода.

Профессора сидели передо мной впереди, адъюнкты за ними, а дальше, вдоль стен и в дверях, стояли студенты старших курсов, которых, судя по всему, никто не звал, и они набились сами.

Мне предложили стул.

Это была первая разница, и я её оценил.

— Господин Салтыков, — начал председательствующий, человек лет пятидесяти, с профессорским выговором и цепкими глазами. — Конференция просила вас изложить случай. Излагайте как вам угодно, хоть с середины, хоть с конца. Перебивать станем.

— Благодарю, что предупредили.

По зале прошёл смешок, и я понял, что хуже уже не будет.

Излагал я сорок минут.

Начал я с падения. С того, что человек встал, работал, считал товар и жаловался на гул в голове, и что именно эти двенадцать часов и есть самое обманчивое, что бывает при ударе в голову. Объяснил, отчего так выходит. Кровь из разорванной жилки копится часами, а не идёт разом, и покуда её мало, мозг терпит.

Потом разложил перед ними признаки. Зрачок, расширившийся справа. Руку, ослабевшую слева. Пульс, упавший с семидесяти до сорока восьми. Дыхание, ставшее редким и глубоким.

И тут в меня полетел первый вопрос, и полетел он из третьего ряда.

— Простите, откуда накрест?

Спрашивал молодой, лет двадцати пяти, в адъюнктском сюртуке.

— Оттуда, что мозг управляет телом накрест. Правая половина его заведует левой стороной тела, левая правой. Это видно на всяком ударе в голову и на всяком человеке, которого разбил паралич.

— Позвольте, — поднялся старик из первого ряда. — Сие утверждали древние, но доказательств тому нет.

— Доказательство сидит у меня в мастерской и просит парусину, — сказал я. — У него была беда справа, а слабела рука слева. Нынче обе руки при нём. Других доказательств у меня для вас нет, ваше превосходительство, а это, полагаю, чего-то стоит.

— Отчего именно справа сверлили? — крикнули от дверей.

— Оттого, что там была припухлость от удара, и оттого, что расширился правый зрачок. Обе приметы указали в одно место. Если бы они расходились, я бы не взялся.

— А если бы удар пришёлся в затылок?

Вот тут я остановился и ответил честно, потому что врать в такой зале смысла не имеет.

— Тогда я бы не знал, куда сверлить, и, вероятно, не стал бы. При ударе в затылок кровь может собраться в таком месте, куда мне без ножа не добраться. Господа, я не стану вам рассказывать, что моя метода годится на все случаи. Она годится на один, и я вам его описал.

По зале прошло движение, и качнулось оно в мою сторону.

Дальше посыпалось всерьёз.

Отчего я не выждал? Оттого, что при таких признаках ждать нечего, счёт идёт на часы, а не на дни.

А эфир при угнетённом дыхании отчего? Оттого, что самой малой мерой и под счёт, и я объяснил, где тут граница и что делать при шести вдохах.

Чем вымывал? Тёплой водой и слабой известковой.

Отчего вернул кость на место, а не выбросил? Оттого, что она живая и прирастает, и если её выбросить, под кожей останется провал, а в провале мозг беззащитен.

Этот вопрос задал председательствующий, и, услышав ответ, он что-то пометил у себя.

А потом поднялся маленький сухой профессор с самого края и задал единственный вопрос, которого я боялся.

— Господин Салтыков. Вы человек молодой и, я вижу, дельный. Ответьте мне вот на что. Ежели бы вы ошиблись и мастер ваш умер под ножом, что бы вы сказали нынче?

В зале стало тихо.

— Сказал бы то же самое, — ответил я.

— Извольте пояснить.

— Поясню. — Я поднялся, потому что сидя такое не говорят. — Признаки были те, какие были, и указывали они туда, куда указывали. Ошибиться я мог. Всякий может. Но ежели бы я не взялся, он умер бы наверняка и к вечеру, и умер бы при мне, без всякой ошибки с моей стороны, и я бы сидел нынче перед вами чистый. Вот это, господа, и есть самое паршивое в нашем ремесле. Тому, кто не берётся, никогда ничего не бывает.

Маленький профессор кивнул мне и сел.

Кончилось всё через два часа.

Председательствующий поднялся и сказал следующее.

Что конференция находит изложенный случай заслуживающим внимания. Что о нём составят записку. Что вопрос о том, следует ли признать таковую операцию допустимой при описанных признаках и без явного перелома, конференция полагает открытым и передаст на рассмотрение.

— А покуда, господин Салтыков, — прибавил он, — позвольте от себя лично. Вы нынче объяснили нам одну вещь, которой мы не знали. Это, поверьте, случается тут не всякий год.

Уходил я под шум, и в дверях меня перехватили сразу трое студентов, и все трое спрашивали одно и то же. Где можно видеть трепан.

***

До второго разбирательства у меня оставалось три дня, и пришлись они на первую неделю поста.

Город переменился у меня на глазах разом. Масленая кончилась, балаганы с Адмиралтейской свезли, ледяные горы стояли пустыми и уже оседали. Театры закрылись до Пасхи. Гостей не звали, званых обедов не давали, и в домах сделалось тихо, как бывает только в пост.

В доме на Литейной тишина продержалась ровно до среды.

Я приехал к обеду и ещё в передней услышал грохот, который ни с чем не спутаешь. Удар, топот и восторженный вопль в два голоса.

— Митя! Николенька! — гремело откуда-то сверху.

Я поднялся и застал полную картину.

Митя с Николенькой играли в зале. Ковёр был скатан и стоял у стены. Мебель сдвинута. Посреди залы, на полу, лежал мяч, кожаный, туго набитый, размером с кулак, а Николенька держал в руках биту, выструганную из доброй доски.

Дарья Гавриловна стояла в дверях, скрестив руки.

— Матушка, мы в лапту!

— Я вижу, что вы в лапту. Я уже одно окно у вас видела, зимой, в столовой. Вон из залы.

— Так на дворе снег!

— На дворе снег, а стекло денег стоит.

— Дарья Гавриловна, — сказал я, — а дозвольте вступиться.

Она обернулась.

— И вы туда же?

— И я туда же. Только на условиях.

Через четверть часа мы играли на заднем дворе, где снег был утоптан и где до окон было далеко.

Правила я знал, потому что лапта в этом веке игра всеобщая и играют в неё все, от мужиков до кадетов, а Суворов, сказывают, велел учить ей солдат ради силы и глазомера. Чертят на снегу две черты, одна город, другая кон. Одна партия в поле, другая бьёт. Бьющий лаптой отправляет мяч подальше, бежит до кона и обратно, а полевые ловят и норовят его осалить.

Народу набралось больше, чем я рассчитывал.

Митя с Николенькой, разумеется. Гришка, которого подрядили подавать мяч, потому что подавать он умел. Двое дворовых мальчишек, набежавших на шум. Настя, объявившая, что станет вести счёт и играть не будет, и через десять минут игравшая в поле яростнее всех.

И Павел.

Его вывели на крыльцо и усадили на стул, в тулупе, с костылями рядом, и он с этого стула немедленно принял на себя обязанности верховного судьи.

— Кон дальше! Дальше кон, я сказал! Что это за кон в пятнадцать шагов, тут младенец добежит!

— Павел Алексеевич, тут снег!

— А у вас ноги на что?

Барон явился на шум и первым делом объявил себя судьёй вторым, после чего они с Павлом немедленно поссорились.

Играли мы часа полтора.

Я взял биту на третьем заходе, и вот тут со мной случилась занятная вещь.

Тело моё помнило.

Не Михайлы тело, а моё собственное, из той жизни, где я в студенческие годы гонял мяч с битой, и где это называлось иначе, и мяч был другой, и правила другие. А замах тот же. И то, как разворачиваешь корпус, и как ведёшь руки, и как встречаешь мяч серединой биты, а не концом.

Да. Было дело. Как-то приходилось играть в бейсболл. Он был непопулярен, но мне все же довелось в него поиграть.

Я ударил, и мяч ушёл за все мыслимые пределы, через двор, в сугроб у сарая.

На дворе стало тихо.

— Ого, — сказал Митя.

— Михайло Алексеевич! — взревел с крыльца Павел. — Вы как так бьёте?!

— Да оттого, что глазомер у меня лекарский.

Побежал я, признаться, скверно. В сапогах по утоптанному снегу, отвыкши, и на возвратном пути Настя достала меня мячом прямо между лопаток, с такой силой и с таким торжеством, что двор взвыл.

— Осалила! — заорал Николенька. — Настя осалила!

— Настасья Петровна, вы же не играете.

— Я передумала, — сказала она, отряхивая руки.

Кончилось у нас тем, что Митя, разбегаясь, налетел на Гришку, оба покатились, и снега набралось обоим за шиворот столько, что Дарья Гавриловна увела их отпаиваться.

А я сел на крыльцо рядом с Павлом.

Он сидел, сунув руки в рукава, и глядел на пустой двор.

— Слушай, — сказал он. — А ведь я в лапту последний раз играл, когда мне было лет пятнадцать. В Замоскворечье, за домом. Мы с Андреем и с соседскими.

— И как?

— А он мне тогда мячом в лоб попал. — Павел усмехнулся. — Я неделю ходил с шишкой и всем говорил, что упал с лошади.

Мы помолчали.

— Нога как? — спросил я.

— Ноет. — Он пошевелил ею под тулупом. — К погоде, что ли. Но держит. Я нынче до крыльца сам дошёл, на костылях, без всякой помощи. Восемь шагов.

— Через неделю будет тридцать.

— Через неделю я на этот двор выйду и Настьке покажу, как надо бегать, — мрачно пообещал Павел.

Со двора послышался смех, и я поймал себя на том, что за эти полтора часа ни разу не подумал ни о госпитале, ни о девяти подписях.

А потом вспомнил и понял, что зря я себя за это корю.

Завтра я пойду в ту залу и стану говорить с людьми, которые желают меня оттуда вынести. И говорить я стану не о том, что я хороший лекарь и не о том, что совесть моя чиста. Совесть в таких залах не стоит ничего, Терентий прав, и стряпчий его был прав.

Я стану говорить о том, что записано, и о том, при ком было.

А ради чего я всё это делаю, мне только что показали на заднем дворе, в снегу, с мячом и битой.

***

На Выборгскую я поехал в четверг, и всё там было ровно так, как год назад.

Наплавной мост убрали на зиму, и переезжал я по льду. Длинные корпуса петровской постройки. Кислый запах из подвалов. И зала, та самая, с длинным столом.

Мне снова не поставили стула.

Я оглядел стол и узнал их всех. Председатель, сухой, с постным лицом. Румяный, который год назад острил про кучера и квас. Старик в парике, который поминал Бургава. И прочие, помельче.

Девятого я нашёл глазами сразу и не сразу поверил.

Он сидел с краю, немолодой штаб-лекарь, тот самый, что год назад догнал меня на крыльце и попросил трубку для себя, тихо и ни при ком. Он глядел в стол.

— Господин Салтыков, — начал председатель. — Обществу известно, что двадцать третьего февраля вы произвели вскрытие черепа мастеровому человеку Шамшеву, у коего перелома черепа не имелось. Произвели самовольно, в частном доме, без дозволения и без присутствия старших. Извольте объясниться.

— Извольте, — сказал я. — Только прежде позвольте уточнить, в чём именно меня обвиняют, потому что обвинений я слышу три, и они разные.

Председатель поднял бровь.

— Изложите.

— Первое. Что я действовал самовольно. Второе. Что я оперировал при целом черепе, чего делать не положено. Третье. Что я сделал это в частном доме, без надлежащих свидетелей. — Я обвёл стол глазами. — Отвечать я стану по порядку, и начну с последнего, потому что оно самое простое.

И положил на стол лист.

— Это писано до работы. Число, час, место. Признаки по пунктам. Заключение. Четыре подписи, из них одна крестом. Прошу приобщить.

Письмоводитель взял лист. По зале прошло движение.

— До работы? — переспросил румяный.

— До работы. Покуда воду грели.

— Позвольте, — он усмехнулся, — а не проще ли было написать сие после, по памяти?

— Проще. Только после написанное ничего не стоит, вы это знаете лучше меня. Я, господа, полтора года хожу по казённым местам и выучился одному: бумага, писанная до дела, весит втрое против той, что писана после.

Старик в парике завозился недовольно.

— Оставим бумаги. Перейдём к существу. Вы вскрыли череп, не имея перелома. Сие есть неслыханное.

Вот тут я и достал то, что принёс.

— Ваше превосходительство. Дозвольте задать вопрос обществу, и вопрос этот единственный.

— Задавайте.

— Вскрытие черепа при вдавленном переломе в этом госпитале производится?

Молчание вышло короткое, но заметное.

— Производится, — сказал председатель. — При явном вдавлении кости и при показаниях. Сие известная операция и описана у авторов.

— Благодарю. — Я повернулся к третьему слева. — А вы, сударь, шесть лет назад, состоя штаб-лекарем при дивизии, вскрыли череп солдату, коему бревном вдавило кость над ухом. Осколки вынули, и человек после того жил.

Он поднял голову.

— Откуда вам сие известно?

— От человека, который держал вам таз.

По зале прошёл шум.

Терентия здесь не было. Я всё же отговорил его ехать. И, полагаю, правильно сделал. Не нужны ему такие проблемы.

— Господа, — сказал я, и говорил я теперь громко, потому что настала та минута, когда надо говорить громко. — Стало быть, о самой операции мы с вами не спорим. Вы её делаете, я её делаю, авторы её описали. Спорим мы об одном: можно ли её делать, когда кость цела, а беда под ней.

— Именно! — Румяный хлопнул ладонью по столу. — И мы говорим, что нельзя, ибо сие есть гадание.

— Это не гадание. Это признаки. — Я вынул второй лист. — Их шесть, и вот они.

И я прошёл по ним, по одному, сухо и медленно, потому что торопиться было некуда.

Светлый промежуток. Зрачок, расширенный на стороне удара. Слабость руки на другой стороне, накрест. Замедленный пульс. Редкое глубокое дыхание. Припухлость над виском, а вдавления под ней нет.

— Шесть примет, господа, — заключил я. — Порознь всякая из них ничего не значит. Вместе они значат одно, и ничего другого значить не могут. Я утверждаю, что всякий, кто их выучит, сможет отличить такого больного от пьяного, от разбитого параличом и от умирающего вовсе.

— Слова, — сказал старик в парике. — Единичный случай наукой не является.

Я ждал этой фразы. Я, признаться, ждал её с порога.

— Совершенно верно, ваше превосходительство. Год назад вы сказали мне здесь ровно то же самое.

Старик осёкся.

— И к чему вы эту? — хмыкнул он.

— К тому, что тогда вы были правы, — продолжал я. — Единичный случай наукой не является. Оттого я и не прошу вас признать мою методу. Я прошу другого. Запишите эти шесть примет в ваш журнал. Просто запишите. И когда через месяц, через год к вам привезут такого человека, вы их проверите сами, на своём больном, в своей зале. Ежели они сойдутся, вы получите второй случай. После третий. И тогда это перестанет быть единичным.

В зале сделалось тихо.

И вот тут в дверях загремело.

Служитель в сенях кому-то доказывал, что нельзя, а голос ему отвечал такое, что я узнал его через две двери и закрыл глаза.

Дверь отворилась.

На пороге стоял Шамшев.

В тулупе поверх халата, в шапке, съехавшей набок, потому что на мою повязку она иначе не садилась. Повязка белела через всю правую половину головы. Опирался он на плечо извозчика, которого, судя по всему, нанял и который смотрел на всё это собрание с ужасом.

— Порфирий Данилыч, — сказал я. — Ты что тут делаешь?

— Дело у меня, — объявил Шамшев на всю залу. — А вы, барин, не серчайте. Вы бы меня не повезли, я знаю. Я сам нанял.

Председатель поднялся.

— Кто таков?

— Шамшев я. Мастер. Тот самый, которому голову сверлили.

В зале поднялся такой шум, что председателю пришлось стучать по столу.

Дальше было то, чего я не устраивал и устроить бы не сумел.

Шамшева усадили, стоять ему было тяжело, и говорил он минут десять. Говорил он скверно, путано, перескакивая с парусины на трепан и обратно, и ровно поэтому ему верили.

Он рассказал, как упал у склада и как встал сам. Как довёз товар и расписался у приказчика. Как вечером у него гудела голова и как он лёг спать. Как ничего дальше не помнит. И как проснулся, а голова тяжёлая, ведро ведром.

— А вот эта штука, которой мне сверлили, — прибавил он, — её я сам делал. По ихнему чертежу. Не так давно. И года не прошло ещё.

— Вы сами? — переспросил председатель.

— Сам. Я мастер. — Шамшев подумал. — Я, ваше высокородие, вот что скажу. Вы тут сидите, судите. А я нынче живой сижу. По-моему, это и есть весь сказ.

Кончилось это через час.

Председатель встал и объявил приговор, подбирая слова так тщательно, что мне было слышно, как тяжело они ему даются.

Что общество, рассмотрев обстоятельства, находит действия лекаря Салтыкова в описанном случае оправданными нуждою и не усматривает в них самовольства, поскольку они были предварительно изложены письменно при свидетелях.

Шесть примет, господином Салтыковым указанных, вносятся в журнал общества для проверки при будущих случаях.

И что вопрос о допущении таковой операции при отсутствии явного перелома общество полагает подлежащим рассмотрению совместно с конференцией Медико-хирургической академии.

Я поклонился ровно настолько, насколько требовал этикет.

В точности как год назад.

Только в этот раз я выходил из этой залы иначе.

Догнали меня, как и в прошлый раз, на крыльце.

Тот же человек. Немолодой штаб-лекарь, девятая подпись. Он взял меня под локоть и отвёл к тем же перилам, и это было до того похоже, что я едва не рассмеялся.

— Господин Салтыков. Я подписал ту бумагу.

— Я видел.

— Хочу объясниться, а после уж судите. — Он глядел на госпитальный двор, как и год назад. — Трубку вашу я тогда взял и пользуюсь ею по сей день, и записи веду, как вы велели. У меня их за год три тетради. Я вам верил, сударь. А как услыхал про сверление живой головы, так и решил, что вы, простите великодушно, тронулись.

— И подписали.

— И подписал. — Он поднял на меня глаза. — А нынче посидел, послушал вас и мастера вашего и понял, что подписал по глупости. Так что простите старика.

— Прощаю, — сказал я, и сказал искренне. — Вы хоть подписали открыто, а не шептались по углам. Это дорогого стоит.

Он помолчал.

— Тетради я вам пришлю. Все три. Может, пригодятся, — произнёс он.

— Пришлите непременно. А трепан хотите поглядеть?

Штаб-лекарь оглянулся на дверь, за которой ещё шумело общество, и вдруг усмехнулся мне совершенно молодо.

— Хочу, сударь. Только опять же без огласки.

Эх… До чего же циклична история! Даже на таких малых размахах.

***

Домой я вернулся к вечеру в том редком состоянии, когда всё сделано и ничего не висит.

Шамшева отвезли в мастерскую и уложили, и он всю дорогу выговаривал мне за то, что я не взял его сразу. Плетнёву я велел глядеть за ним три раза в день. Терентий, простоявший у дверей залы весь этот час и внутрь не допущенный, шёл рядом с санями и всю дорогу молчал, а на прощание сказал только, что бумага теперь у меня будет.

Его я тоже отговаривал ехать. Но он всё же прибыл и стоял снаружи. И это тоже дорогого стоит. Сразу видно — верный человек.

Я поужинал со всеми, выслушал от Мити с Николенькой подробный отчёт о вчерашней лапте, в котором мои успехи были сильно преувеличены, а Настины умолчаны вовсе, и поднялся к себе с намерением лечь рано.

На столе меня ждало письмо.

Оно лежало поверх прочих, и я отметил его прежде, чем взял в руки, потому что оно было не такое, как все.

Бумага была дорогая, плотная, с водяным знаком. Сургуч чёрный, и оттиска на нём не было. Печать поставлена гладкой стороной, нарочно, чтобы не осталось ни герба, ни литер.

Я сломал сургуч.

Почерк был мне незнаком.

Совершенно. Я перебрал в памяти всех, чью руку знаю, и похожего не нашёл. Писано было аккуратно, ровно, с наклоном, каким пишут люди, привыкшие к перу, и без единой помарки. Так пишут набело.

«Милостивый государь Михайло Алексеевич.

Не имею чести быть Вам представленным и покуда не ищу сей чести, о чём прошу не судить строго.

Извещаю Вас, что дело, в коем Вы нынче одержали победу, было затеяно не теми, кто ставил подписи. Люди сии подписали искренне и по убеждению, и зла Вам не желали. Зато желал его тот, кто им о Вас донёс, и донёс в известный день и в известном порядке, отнюдь не случайно.

Полагаю, Вам небезынтересно будет узнать его имя.

Равно как и то, что нынешняя неудача его ничему не научила, и что следующий шаг он готовит против Вашего дела за Рогаткой, а вовсе не против Вашего ремесла.

Ежели угодно, я скажу Вам больше при встрече. Место и час назову особо. Приходите один и никому не сказывайте, ибо в противном случае я разговора не начну.

Доброжелатель».

Я прочёл это предельно внимательно.

Человек этот не представился. Что ж, мне к такому не привыкать. Но всё же любопытно…

Потом я взял свечу, поднёс лист к огню поближе и стал разбирать его так, как разбираю больного.

Бумага дорогая, и такой, я знал, в лавке для записок не берут. Почерк набело, стало быть, письмо переписано с черновика, а черновик составлялся не в один присест. Слог гладкий, казённый в лучшем смысле, с оборотами, какие ставят люди, всю жизнь пишущие бумаги. «Не ищу сей чести», «в известном порядке», «в противном случае».

Ни ошибки, ни поправки, ни единой приметы.

Человек, который писал это письмо, знал, что я стану его разглядывать, и не оставил мне ничего.

А главное было в другом.

Он знал, что дело в госпитале кончилось нынче, часов пять назад. И письмо уже лежало у меня на столе.

Я позвал Гришку.

— Кто привёз?

— Мальчишка, барин. Не наш, с улицы. Сказал, велено передать в собственные руки, а от кого, не знает. Дали пятак и велели бежать.

Ну разумеется.

Я вернулся к столу, сел и ещё раз перечитал последние строки.

Против моего дела за Рогаткой.

Двор. Двадцать учеников. Известь, пакеты, носилки, соль, книга. Всё, что я строил так долго и что нынче стоит на одном. На том, что я там хозяин и что бумаги в порядке.

Я сложил письмо и убрал его в в папку.

А на следующий день я получил второе сообщение. Узнал время и место встречи с неизвестным.

Что ж… Пришла пора узнать, кто этот тайный союзник и чего он от меня хочет.

И главное — союзник ли он мне на самом деле.

Глава 3

Не прошло и дня, как мне назначили точное время и встречу. Таинственный незнакомец ждал меня в трактире у Сенной. А это место я знал очень хорошо.

Тут год назад сидел у окна человек в сером кафтане, которого мы так и не взяли, и тут же Ртищев два воскресенья кряду пил чай и глядел на извозчиков. Место выбрал не я, и выбор этот сказал мне многое ещё до разговора. Дворян тут не бывает, зато народу столько, что никто ни на кого не глядит.

Я пришёл за четверть часа до срока, сел в углу, спиной к стене, и велел подать чаю.

Он явился минута в минуту.

Невысокий, лет сорока, в добротном тёмном сюртуке, и лицо у него было из тех, какие я забываю через минуту. Руки чернильные, с той особой мозолью на среднем пальце, какая бывает у людей, пишущих по восемь часов в день.

— Господин Салтыков.

— Садитесь, — кивнул я.

Он сел напротив, снял шапку и положил её на колени. И первое, что он сделал, меня удивило.

— Тарусов, Никита Фомич, — сказал он. — Поверенный по делам торгового дома, коего называть покуда не стану. Извольте знать, с кем говорите. Мне так удобнее.

— Отчего же удобнее?

— Оттого, сударь, что имя моё вы бы через неделю узнали и сами, а я бы выглядел дураком.

Я отметил это себе. Человек, который называется первым, чтобы не выглядеть дураком, соображает быстро.

— Слушаю вас, Никита Фомич.

Он помолчал, собираясь, и начал не с того, с чего я ждал.

— Вы полагаете, я вам помогать пришёл.

— Вы так написали.

— Написал. — Тарусов поглядел на меня спокойно. — А на деле я себя спасаю, и вам об этом лучше знать сразу, чтобы после не обижаться. Дом, при котором я состою, нынче в таком положении, что мне уже всё равно, кому кланяться.

— В каком положении?

— В том, в каком бывает дом, которого выбрали на заклание. — Он повёл плечами. — В прошлом году нам дали взять большой подряд. Деньги в дело вошли чужие, наши только имя и залог. Товар шёл не наш, принимали его не мы, а бумаги подписаны нашей рукой. И нынче я, сударь, сижу и жду, когда за этот товар спросят. Спросят с нас. С тех, чьи деньги, не спросят никогда, потому что их в бумагах нет.

Я слушал и складывал.

Всё сходилось с тем, что я знал сам. Записка Гагиной, три торговых дома, Ерофеев со своим честным подрядом и чужими компаньонами, восемнадцать бочек трухи в Риге. Устройство одно и то же.

— Вы Ерофеева знаете? — спросил я.

Тарусов чуть двинул бровью, и я понял, что попал.

— Знаю. Он в том же положении, только глупее, потому что ещё гордится. — Он подался вперёд. — Теперь о вас. Вы, господин Салтыков, привезли из армии бумаги, и бумаги эти уже лежат где надо. О вас нынче говорят в таких местах, где о лекарях не говорят вовсе.

— Кто говорит?

— Тот, ради кого я и пришёл.

Он оглянулся на дверь, коротко, привычно, и наклонился ближе.

— Слушайте меня внимательно, сударь, я скажу коротко. Человек этот в бумагах не значится нигде, ни в одной строке. Служит он не по торговой части и не по военной. Чин у него…

Дверь трактира хлопнула.

— Салтыко-ов! — раздалось на весь зал. — Ну наконец-то! Я вас третью неделю ищу по всему городу!

Я закрыл глаза.

Аполлон Гаврилович Жадовский. Старый знакомый из отдела, который отвечает за международные связи. В шубе нараспашку, румяный с мороза, пробирался к нам между столами с лицом человека, отыскавшего потерянного брата.

Тарусов онемел.

Я видел, как из его лица за секунду ушло всё, что там было, и осталась вежливая пустота приказчика, которого спросили о погоде.

— Аполлон Гаврилович! Какими судьбами? — спросил я, чтобы не привлекать внимания к нашей беседе.

— Да вот, представьте, ехал мимо. — Жадовский уже отодвигал третий стул и садился, не дожидаясь приглашения. — Гляжу в окно, а там вы. В извозчичьем трактире. Лекарь Салтыков, который нынче у всего города на языке. Я, разумеется, велел стать.

— Я по делу.

— Так и я по делу! — обрадовался он. — Моё дело — любопытство. Я, сударь, третью неделю умираю от него, и вот, извольте, награда. Человек! Эй, любезный, чаю, и покрепче.

Он уселся основательно, распахнул шубу и с удовольствием оглядел нас обоих.

— Никита Фомич, — сказал он вдруг. — А вас-то сюда каким ветром?

Я медленно повернул голову.

Они были знакомы.

— По торговым делам, ваше высокородие, — ответил Тарусов деревянным голосом. — Заехал погреться.

— Погре-еться, — с наслаждением повторил Жадовский. — В трактире у Сенной. Вы, поверенный, который третьего дня обедал у французского консула. Господа, вы меня простите, но я, кажется, влез в нечто увлекательное.

И вот тут я понял две вещи разом.

Первая. Разговор кончен, и Тарусов не скажет больше ни слова, даже если я стану его умолять.

Вторая. Жадовский только что подарил мне то, чего Тарусов не собирался говорить никогда. Поверенный, обедающий у консула, — это не человек хлебного подряда. Это человек по заграничной части.

— Аполлон Гаврилович, — сказал я. — Вы правы, вы влезли. И я вас за это, представьте, благодарю.

— Вот как?

— Именно. — Я поднялся. — Никита Фомич, разговор наш окончен, вы это и сами видите. Я вам напишу через неделю, и напишу так, чтобы вы поняли. А покуда возьмите на память вот что.

Я вынул из кармана и положил перед ним склянку с хинной солью.

— Это что? — насторожился он.

— Это моего двора работа. — Я застегнул шинель. — У вас, Никита Фомич, желтизна в белках и печень пошаливает, я это с порога вижу. Пейте по щепоти, когда затрясёт. И живите подольше, вы мне нужны живым.

Тарусов глядел на склянку, и на его пустом лице впервые что-то проступило.

На улице меня догнал Жадовский.

— Салтыков, а Салтыков. Я вам помешал?

— Помешали.

— Изрядно?

— Изрядно.

— Прелестно! — Он засмеялся, совершенно довольный. — Значит, дело серьёзное. Знаете что, садитесь ко мне, довезу. И по дороге расскажете, какого чёрта вам понадобился поверенный, который возит через таможню бумагу, вино и всякую мелочь для посольских домов.

Я остановился посреди улицы. Но беседовать с ним больше не стал. Понимал, что он любой ценой будет выцеплять любую информацию.

Но я пока что не доверяю никому.

И тем лучше.

— Простите, господин Жадовский, но я доберусь своим ходом.

И ему этого хватило.

***

За Николаем Миронычем прислали на другой день, к вечеру, и по лицу приказчика я понял, что дело нешуточное.

Купец первой гильдии Николай Мироныч был из тех людей, которые входят в комнату первыми и занимают её всю. Я знал его второй год, вынул из него камень, взял у него полторы тысячи на хину и с тех пор считал его человеком, которого хватит на всех нас.

Нынче он сидел в кресле и был серый.

То есть лицо у него было красное, багровое даже, каким оно всегда и бывало, а вот губы и уши посерели, и это мне не понравилось с порога.

— Лекарь. — Он попробовал встать и не стал. — Вы уж простите, что потревожил.

— Рассказывайте.

— Да что рассказывать… — Он махнул рукой. — Вчера за столом сидели. И вдруг, вообразите, рука. Правая. Была моя, и вдруг не моя. Ложку не удержал. И говорить стал, вроде как во рту каша.

— Долго?

— Полчаса, может, поболе. Бабы визжать, за попом послали. А оно возьми и отпусти. Само.

Я поставил стул и сел напротив.

— Николай Мироныч. Голова болит?

— Болит, — признался он. — Вот тут, в затылке. С осени, почитай, каждое утро. Проснусь, а она гудит.

— Звон в ушах?

Он поглядел на меня с изумлением.

— Есть звон. А вы откуда узнали?..

— Кровь из носа шла?

— Шла. — Он уже глядел с опаской. — Раза четыре за зиму. Обильно шла, я уж пугаться начал. А после отпустит, и опять хорошо.

— И после того как пойдёт кровь, голова проходит?

— Проходит! — Купец даже подался вперёд. — Вот это верно, лекарь. Как кровь пойдёт, так в голове и просветлеет.

Ну разумеется.

Я взял его руку и нашёл жилу.

Пульс у него был такой, какой в моём веке описывают одним словом, и слово это я произнести не мог, потому что здесь его не поймут. Тугой. Полный. Твёрдый, как натянутая верёвка, и чтобы его прижать, приходилось давить всерьёз.

Я послушал сердце. Работало оно тяжело, с усилием, и толчок его был сильный, разлитой, не такой, как у здорового.

И всё время, покуда я слушал, у меня в голове стучало своё.

Гипертоническая болезнь. Криз, случившийся за столом, и на его высоте — преходящее нарушение мозгового кровообращения. То, что в моём веке зовут малым ударом и считают прямым предвестником большого. Половина таких людей получает настоящий удар в ближайший год.

А у меня, чёрт побери, нет числа.

Я сидел, держал его запястье и ясно, до злости, понимал главную беду этой минуты.

Мне известно, что у этого человека в жилах стоит высокое давление, и известно, чем это кончится. Сказать это словами я умею, а показать не умею. У меня нет ни одного способа превратить моё знание в цифру, которую можно записать нынче, сравнить через месяц и предъявить хоть самому больному, хоть коллегам, хоть академии.

Пальцы мои чувствуют тугую жилу. А в скорбный лист я напишу «пульс полон и тугой», и через полгода я не смогу сказать, стало лучше или хуже.

— Лекарь, — позвал Николай Мироныч. — Чего молчите? Плохо дело?

— Дело нехорошее, — сказал я. — И врать вам не стану, вы человек взрослый. То, что с вами вчера было, есть первый звонок. Не хворь сама, а предупреждение. Кровь у вас в жилах идёт с такой силой, что жилы этого не держат, и оттого и голова, и звон, и кровь из носа. А вчера от этого напора где-то в голове на полчаса перестал работать кусочек. Отпустило. В другой раз может не отпустить.

Купец посидел молча.

— И что ж, помру?

— Не нынче. И, может статься, не скоро, ежели станете меня слушать. Только слушать придётся во всём.

— Кровь пускать? — деловито спросил он.

И вот тут я сказал то, чего от себя самого не ожидал услышать.

— Нынче — пускать.

За моей спиной ахнула приказчикова жена, а сам Николай Мироныч заморгал.

— Вы?! Да вы же… Лекарь, вы же кровопускание на дух не терпите! Вы у Ефрема Данилыча ланцет отбирали, мне сказывали!

— Не терплю. И отбирал. — Я поднялся. — Слушайте внимательно, Николай Мироныч, потому что это важнее всего, что я вам нынче скажу. Кровопускание при вашей беде и вправду помогает. Вы это сами заметили: как пойдёт носом кровь, так в голове и светлеет. Крови в жилах делается меньше, напор падает, и вам легчает. Тут ваш Ефрем Данилыч прав, а я неправ, и я это признаю.

— Так чего ж вы…

— А того, что это не лечение. Это затычка. — Я поглядел ему в глаза. — Через три дня крови станет столько же, и напор вернётся, и вы снова побежите за ланцетом. И станете бегать до тех пор, покуда не обескровите себя вконец, и тогда вас свалит уже не удар, а слабость. Я таких видал. Сперва пускают раз в месяц, потом раз в неделю, а после человек не может подняться по лестнице.

Николай Мироныч слушал, насупившись.

— Нынче пустим, — продолжил я, — потому что у вас вчера был приступ и вам надо сбить напор. Один раз, при мне и в меру. А дальше будем делать иначе, и делать долго.

— Ну, сказывайте.

Я стал загибать пальцы.

— Соль. Убрать до щепоти. Ни солонины, ни огурцов, ни икры, ни капусты вашей квашеной, и хлеба ешьте пресного. Соль тянет в тело воду, а вода в жилах и есть напор.

— Помилуйте, а с чем же…

— С кашей, Николай Мироныч. Дальше. Вино и водка долой совсем, наливки тоже. Дальше. Есть вдвое меньше, чем ели, и мясо через день. Вы, простите за прямоту, весите как два меня, и всякий лишний пуд ваше сердце возит на себе с утра до ночи.

— Так я ж купец! У меня обеды! У меня гильдейские!

— Тогда вас на обеде и хватит удар, и гильдейские вас же понесут, — сказал я. — Дальше. Пешком. Всякий день, час, не спеша, хоть по своему двору. И спать по семь часов, а не по четыре, как вы привыкли.

Он хмыкнул.

— Вы, лекарь, мне полжизни отменили.

— Я вам вторую половину оставляю, — ответил я. — Выбирайте.

Мы помолчали. Он глядел в окно, и по лицу его было видно, как в нём борются купец и человек.

— Лекарь, — сказал он наконец. — А как я узнаю-то?

— Что узнаете?

— Ну вот стану я вашу кашу жрать и по двору ходить, как дурак. Месяц стану, два. А как мне знать, что оно помогает? По голове? Так голова, она нынче болит, завтра нет.

И вот тут он попал пальцем ровно в то место, которое у меня болело весь вечер.

— Не знаю, — честно сказал я. — Покуда не знаю, Николай Мироныч. Я могу щупать вашу жилу и говорить, что она тугая. А насколько тугая и стало ли лучше, я вам показать не умею.

Купец фыркнул.

— Так придумайте. Вы ж лекарь. Вы у меня камень из нутра вынули, а тут жилу пощупать не можете.

Я поглядел на него.

И вдруг подумал, что он совершенно прав.

И скоро я это решу.

***

Школа моя к марту пошла сама, и это было самое приятное открытие той недели.

Я приехал за Рогатку в четверг, вошёл в мастерскую, где у нас идут занятия, и остановился в дверях, потому что меня не заметили.

У стола стоял Терентий.

Перед ним лежал соломенный чурбан, обмотанный холстом, который мы зовём между собой Ипатом, и на Ипате была наложена повязка. Вокруг стояли двадцать человек и глядели.

— Гляди сюда, — говорил Терентий. — Вот он у тебя лежит. Ты его перевязал, всё хорошо, доволен собой. А теперь скажи мне, Кузьма, чего ты не сделал.

Рыжий Кузьма пялился на чурбан.

— Дык… завязал я. Крепко.

— Крепко, — согласился Терентий. — А пальцы у него где?

— Под тряпкой.

— Вот. — Он обвёл всех глазами. — Запоминайте, ребята. Пальцы завсегда наружу. Барин это десять раз говорил, а я одиннадцатый скажу. Пальцы тебе сами покажут, туго ты завязал или нет. Побелеют — распускай. Посинеют — распускай вдвое. Он тебе, может, и не скажет, он, может, без памяти лежит. А пальцы скажут.

Я стоял в дверях и слушал.

Говорил он не так, как говорю я. Проще, грубее, с прибаутками, и всякое правило объяснял через беду, которая случится, если его не исполнить. Меня они слушают, как барина, боясь пропустить. А его слушали, как своего, который знает. За три недели он сделал с ними то, чего я не сделал за полтора месяца.

— Здравствуйте, барин, — сказал он, наконец меня заметив. — Вы вовремя. Мы тут об Ипате спорим.

— Спорьте дальше. Я погляжу.

Я сел на лавку в углу и просидел час.

И вот что я увидел за это время.

Гаврила, тот самый, что плакал у меня на полу от бессилия, наложил закрутку. Медленно, неуклюже, с бормотанием под нос, зато правильно и с первого раза. Кровь бы встала, и нога бы осталась при хозяине. Он потом ещё полчаса ходил довольный.

Кузьма отвечал про пальцы уже сам и злился, когда его перебивали.

А один из четверых, присланных Голиковым из Вильны, сказал мне занятную вещь, когда я спросил, что даётся тяжелее всего.

— Известь, барин.

— Руки жжёт?

— Руки-то ладно. — Он помялся. — Веры нету. Я её сыплю, а сам не верю, потому что не вижу ничего. Вот кровь остановил, я вижу, что остановил. А тут сыпанул, и вроде ничего не переменилось.

Вот это было главное, что я услышал за месяц, и я тут же велел всем бросить Ипата и слушать.

— Верно говоришь. И оттого мы с вами сделаем так. С понедельника всякий из вас заведёт лист. И станет записывать двоих своих больных с ранами. Одного вы перевязываете как велено, с известью. Другого — как делали до нас, чистыми руками и без неё.

По мастерской прошёл шум.

— Барин, а второму-то каково?

— А второму так, как всей России нынче, — сказал я. — Хуже ему от этого не станет, он получит то самое лечение, какое получил бы всюду. А через месяц вы сами поглядите на свои листы и сами мне скажете, есть разница или нет её. И вот тогда вера и появится, потому что она будет ваша, а не моя.

Терентий одобрительно кивнул.

После занятий я сел с ним считать сроки.

Набрали мы их в феврале. Учить условились полгода. Стало быть, выпуск в августе, и к тому же августу я обязан представить их людьми, за которыми стоят числа, а не просто двадцатью умелыми мужиками. Сколько перевязали, сколько выходили, какая у них разница по листам.

Пять месяцев осталось.

За эти пять месяцев мне надо выучить их до конца, свести их числа, написать по ним бумагу и с этой бумагой идти выбивать звание.

И ещё Виллие ждёт от меня трёх вещей, и школа среди них только первая.

— Успеем, барин? — спросил Терентий.

— Должны.

Он подумал.

— Успеем, — сказал он. — Ребята хорошие. Они, барин, уже не за жалованье работают.

— А за что?

— За интерес. — Терентий пожал плечами, как пожимают на очевидное. — Мужик, он ведь как. Покуда не понимает, зачем, он ленится. А как понял — его не остановишь. Они ж теперь по кабакам своим ходят и рассказывают, что человека с дырой в голове подняли. Гордятся!

***

С Готье мы сели за шахматы в субботу, впервые с самого моего возвращения.

Пост, гостей нет, дом тихий. Барон дремал в кресле с газетой на лице, Дарья Гавриловна что-то считала, Митя с Николенькой были отправлены наверх. Мы расставили фигуры у камина, и первые десять ходов прошли молча.

А потом я решился.

— Лука Осипович. Я хочу спросить вас об одной вещи, и вы можете не отвечать.

— Спрашивайте, мсье.

— Вам тяжело нас слушать?

Он поднял голову от доски.

— Поясните.

— Поясню. — Я двинул коня. — Всю зиму в этом доме говорят о войне. Сергей рассказывал про Аустерлиц. Я рассказывал про Пултуск. Митя с Николенькой играют в поле осколком ядра, который я привёз. И всякий раз, когда мы говорим, кого мы там побили, вы сидите за этим столом.

Готье долго глядел на доску.

— Тяжело, — сказал он наконец. — Отвечу честно, раз вы честно спросили. Тяжело, мсье, и тяжелее всего тогда, когда вы рассказываете хорошо. Вы ведь рассказываете не про славу. Вы рассказываете про людей, которых носили на носилках. А у меня, когда вы это говорите, перед глазами встают свои. Те, кого носили на носилках точно так же, — Он сделал ход. — Я многое оставил там. Много хороших людей. И многие мои знакомые заняли высокие места. Другими словами, там же люди, которых я знал мальчишками, а нынче они полковники и генералы при Бонапарте.

— И что вы чувствуете, когда мы их бьём?

— Я чувствую две вещи разом, и они друг другу не мешают, хотя должны бы. — Готье поднял глаза. — Первая: мне больно. Всякий раз. Умирают мои соотечественники, говорящие на моём языке, и половина из них не знает, за что дерётся, а вторая половина верит, что несёт свободу, чего они, простите, не несут никуда уже лет десять.

— А вторая вещь?

— А вторая, мсье, такая. — Он двинул слона и поглядел на меня твёрдо. — Я желаю, чтобы вы победили.

Я отставил фигуру.

— Объясните.

— Извольте. — Готье откинулся. — Я не поддерживаю Бонапарта и никогда не поддерживал. Он пришёл на всё готовое, взял корону и делает из моей страны казарму. Он не остановится, покуда его не остановят, потому что такие люди не умеют останавливаться, это против их природы. И останавливать его придётся не французам, они не могут, они его любят. Останавливать придётся вам.

Он помолчал.

— Вы не закончили, я же чувствую, — подметил я.

— Да. И вот тут, мсье, начинается самое неприятное. Я желаю, чтобы вы его остановили, и я знаю, какой ценой это будет сделано. Ценой людей, среди которых будут мои. Мне это знать неприятно, а другого выхода я не вижу.

— Вы не считаете себя предателем?

— Считаю, — спокойно сказал Готье. — Иногда, ночью, когда наплывают разные мысли. Днём не считаю.

Я поглядел на этого человека и подумал, что за полтора года ни разу не задавал ему таких вопросов и правильно делал, потому что задать их надо было именно теперь.

— Мсье, — прибавил он. — Позвольте и мне сказать одну вещь, о которой я думаю всю зиму.

— Говорите.

— Мы с вами оба живём не там, где родились.

Я замер с фигурой в руке. И это заявление меня поразило. Но ненадолго.

— Я из Франции, вы из Москвы, — продолжал Готье, не заметив. — И я вижу в вас то же, что знаю за собой. Человек, живущий на чужбине, работает вдвое. Потому что ему нельзя остановиться, мсье. Стоит остановиться, и ты не дома, а просто неизвестно где. — Он поглядел на доску. — Шах.

Я обнаружил, что проигрываю партию в семи ходах, и стал думать, а думалось мне совсем о другом.

Правда, даже при этом Готье я всё равно одолел.

Я уже научился побеждать своего друга.

Теперь его черёд думать, как одолеть меня!

***

К себе я поднялся во втором часу и спать не стал.

Я сел к столу, придвинул свечу, взял чистый лист и написал сверху одно слово. «Напор».

На языке моего мира это означало давление. Артериальное.

А потом стал вспоминать.

В моём веке это делают так. На плечо кладут рукав, надувают его, покуда он не пережмёт руку и кровь не встанет. Потом спускают помалу и слушают, когда она пойдёт снова. Тот напор, при котором она пробивается, и есть верхнее число.

Прибор этот придумают через девяносто лет, а слушать научатся ещё через десять.

Поглядим, что из него можно собрать здесь.

Первое. Чем мерить.

Воздух мне не годится, я его не удержу, здешние трубки и склянки текут отовсюду. Зато у меня есть ртуть, и её в аптеке у Лемке довольно. Ртуть тяжела, столб её стоит ровно и виден глазом, и высоту его можно мерить обыкновенной линейкой в дюймах.

Значит, стеклянная трубка, согнутая коленом, налитая ртутью. Аким Фадеич дует стекло и гнёт его как хочет, он мне градусники делает уже давно.

Второе. Чем давить на руку.

Рукав из плотного холста, а внутрь бычий пузырь, налитый водой. Пузырь достанем на бойне, их там сотни, и стоят они грош. Вода не воздух, она не сжимается, и весь напор, который я на неё дам, она честно передаст и на руку, и на ртуть.

Третье. Чем нагнетать.

Тут проще всего. Винт с широким кружком, ввинчивающийся в коробку с водой. Повернул винт, и вода пошла в пузырь, а тот прижал руку. Повернул обратно, и отпустило. Шамшев такой винт выточит за два дня и ещё скажет, что я его недооцениваю.

Четвёртое, и главное. Как понять, когда довольно.

И вот тут я на минуту остановился, потому что слушать тоны, как слушают в моём веке, мне нечем и незачем. Их ещё никто не описал, да и я сам не помню толком, как они звучат, потому что в мою бытность это делала машина.

Зато у меня есть палец.

Я кладу пальцы на жилу у запястья. Кручу винт, покуда пульс под пальцами не исчезнет совсем. Гляжу на ртуть и записываю высоту. Вот оно, число.

Отпускаю винт, покуда пульс не появится снова. Гляжу на ртуть второй раз.

Двух чисел я этак не получу, одно получу наверняка. А одно число для меня в сто раз больше, чем «пульс полон и тугой».

Я отложил перо и поглядел на исписанный лист.

Трубка, ртуть, пузырь, холщовый рукав, винт, линейка. Всё это лежит в моём городе на расстоянии одного дня езды и стоит вместе рублей пятнадцать.

Николай Мироныч, сам того не зная, велел мне правильно.

Я знаю, как это сделать. Остаётся исполнить лишь несколько пунктов…

Глава 4

Перечислил я всё вслух, стоя у стола, потому что вслух оно укладывается вернее.

Нужна мне трубка стеклянная, согнутая коленом, с одним концом пошире. Ртуть, чтобы налить её в это колено. Линейка, приложенная к трубке, и шкала на ней, нацарапанная по дюймам. Пузырь бычий, в холщовом рукаве, который ляжет на плечо. И винт, нагнетающий воду в этот пузырь.

Пять вещей. Всё это в городе есть, и всё это стоит навскидку рублей пятнадцать.

Утром я поехал за трубкой.

Аким Фадеич, стеклодув, который второй год дует мне градусники, выслушал заказ с тем терпеливым недоумением, с каким выслушивал все мои затеи, и потребовал чертёж.

— Колено тут, — показал я. — Загиб покруче. Одно плечо длинное, вершков десять, другое короткое и пошире. И чтоб стенка ровная была по всей длине, это главное. Ежели стенка гуляет, у меня столб врать станет.

— Стенка ровная… — Аким Фадеич нахмурился. — Барин, а на кой-вам ровная стенка?

— На то, что я по ней мерить стану.

— Мерить чего?

— Кровь.

Стеклодув поглядел на меня, как на сумасшедшего, но ничего не ответил. Сразу пошёл работать.

Первую трубку он сломал на сгибе.

Вторую сломал тоже, и сломал у меня на глазах красиво. Стекло лопнуло с тонким звоном, и осколки брызнули в песок. Аким Фадеич выругался, сел на чурбан и объявил, что стекло держит плавный загиб, а колено такой крутизны не выдержит никогда.

— Плавный так плавный. Лишь бы стенка не менялась.

Третья вышла.

Пузырь мне достали на бойне, и это было проще всего, потому что их там сотни и стоят они гроши. Я взял три, потому что наперёд знал, что с первым намучаюсь.

Намучался в итоге я со всеми тремя.

Первый потёк по шву на третьем же качке. Второй держал воду, зато формы оказался такой, что давил бугром посередине вместо всего плеча, и рука под ним белела кусками. Третий я велел разрезать, вывернуть и зашить заново, ровным мешком, и зашивала его прачка Матрёна, ругаясь, что ей и своих дел хватает.

Рукав из плотного холста шили мне там же. Простой чехол с завязками, чтобы пузырь лежал внутри и не гулял.

Винт делал Шамшев.

Он уже ходил по мастерской несколько дней, с повязкой поменьше прежней, и работать уже мог, но не в полную силу — это я запрещал. Заказ он принял и тут же обрадовался.

— Коробка с водой, — повторил он, разглядывая мой чертёж. — Винт с кружком. Кружок большой, чтоб пальцами крутить не спеша. Уплотнить чем?

— А чем уплотняют?

— Салом и паклей, Михаил Алексеевич, чем же ещё. — Он фыркнул. — Оно, конечно, потечёт. Всё, что с водой, течёт.

— Вот и сделай, чтоб не текло.

— Так не бывает.

— Тогда сделай, чтоб текло медленно.

Шамшев хмыкнул и взялся за дело, и назавтра винт у меня был, и тёк он действительно, но медленно.

За ртутью я поехал к Лемке сам, и вот тут вышел разговор.

— Фунт? — Адам Васильевич снял очки. — Михайло Алексеевич, помилуйте, фунт ртути! Да зачем вам столько?

— Налить в трубку.

— В трубку! — Лемке всплеснул руками. — Да вы знаете, во что она встала? Я её из Гамбурга сейчас заказываю, она в мазях идёт золотниками, а вы фунт!

— Адам Васильевич, я верну втрое, когда прибор заработает. И слушайте теперь главное, а это важнее денег.

Я выложил на прилавок лист.

Правила по ртути я написал накануне, ночью, и написал их ровно так, как в своё время писал правила по хлорной извести, потому что знал цену этой красивой тяжёлой жидкости.

Ртуть есть яд коварный, я это знал твёрдо, потому что она не жжёт и не воняет. Она травит годами и понемногу, а начинается всё с дрожи в руках и с порчи зубов, и никто на свете не свяжет эту дрожь с той пролитой каплей.

Оттого правила такие.

Голыми руками не брать никогда, велел я. Наливать только над лотком, чтобы пролитое не ушло в пол. Пролитую собирать немедля, и собирать не веником, потому что веник её размажет и разобьёт на мелкие шарики, а собирать бумагой, сгоняя шарик к шарику, а после смести в склянку с водой и закупорить. Хранить в склянке под водой. В комнате, где с ней работают, держать окно приотворённым. Не греть.

— И повесьте вот это у себя, — сказал я. — Над тем местом, где станете её переливать.

Лемке прочёл, и лицо у него сделалось серьёзным.

— Отчего же в наших книгах об этом ни слова?

— Оттого, Адам Васильевич, что беда эта приходит через десять лет, и никто её не связывает с ртутью. Вы ртутные мази третий год растираете. Руки не дрожат?

Аптекарь поглядел на свои руки и медленно положил лист на прилавок.

— Дайте мне второй список, — сказал он. — Я его подмастерьям повешу.

Собрали мы всё это в пятницу, во флигеле у двора за Рогаткой.

Трубку мы укрепили на доске стоймя, рядом прибили линейку с нацарапанной шкалой. Короткое колено соединили с коробкой Шамшева, коробку с рукавом, и всё это перевязали, промазали салом и оставили сохнуть.

А в субботу я налил ртуть и первый раз повернул винт.

Ртуть в длинном колене дрогнула и пошла вверх.

И тут же выплеснулась через край. Я долго думал и понял, где возникла проблема. Нужно было учесть запас высоты, а я сделал трубку впритык.

Но ничего, это исправимо.

Ртуть мы собирали по моим же правилам, бумагой, полтора часа, и Лемке при этом шипел на меня, как разозлённый гусь.

Четвёртую трубку Аким Фадеич сделал длиннее на четыре вершка и с загнутым верхом, и в понедельник прибор наконец стоял передо мной целый.

***

Первым я померил себя.

Сел, положил левую руку на стол, натянул рукав повыше локтя, завязал. Правой нащупал жилу на левом запястье и стал крутить винт свободной рукой, что оказалось неудобно до смешного.

Ртуть поползла вверх.

Пульс под моими пальцами шёл ровно, потом стал мягче, потом провалился и исчез совсем.

Я поглядел на шкалу и записал.

Потом отпустил винт помалу, и в ту секунду, когда под пальцами у меня снова толкнулось, посмотрел второй раз.

Оба числа легли на бумагу, и я некоторое время просто на них глядел.

Неужто получилось…

Полтора года я щупал жилы и писал в листы «пульс полон», «пульс мягок», «пульс тугой». Это были слова. Их нельзя сравнить, нельзя сложить и нельзя предъявить.

А теперь у меня было число.

Терентия я позвал вторым.

— Садись. Руку на стол.

— Это чего, барин? — Он с уважением оглядел доску с трубкой. — Вы прибор доделали?

— Доделал. Садись, ты у меня первый подопытный после меня самого.

Мерил я его вдвоём с Плетнёвым. Тот крутил винт, я держал пальцы на жиле. Так вышло вдвое удобнее, и я тут же записал, что работать этим прибором надо лучше вдвоём.

У Терентия число вышло ниже моего.

Потом мерили учеников, и вот тут началось самое интересное.

Я собрал их в мастерской, всех двадцать, посадил на лавки и сказал, что нынче будет опыт вместо урока, и что опыт этот мне нужнее им.

— Слушайте. Всякий из вас видел, как бьёт кровь из перерезанной жилы.

— Видели, барин, — отозвались нестройно.

— А отчего она бьёт, а не течёт, как вода из ведра?

Никто не ответил.

— Не знаю, Михаил Алексеевич, — помотал головой Терентий. Так отчего же?

— Оттого, что она в жилах не лежит, а стоит под напором. Сердце гонит её, как насос, и всякий раз, когда оно толкнёт, напор растёт, а между толчками падает. Вот этот напор я нынче и научился мерить.

После я перешёл к доске и принялся разъяснять им основы.

Как только схема была готова, я заговорил:

— Гляньте сюда. Вот трубка с ртутью. Ртуть тяжела, и чтобы её поднять, надо давить. Я надуваю водой пузырь на вашей руке. Пузырь жмёт руку и пережимает жилу. Когда я пережму её совсем, кровь в руке остановится, и пульс на запястье пропадёт. А та высота, на которую я к этой минуте загнал ртуть, и есть напор вашей крови, потому что я в точности его пересилил.

Кузьма поднял руку, как ученик.

— Барин. А зачем?

Вопрос был хороший, и я на него ответил длинно.

— Затем, — объяснил я, — что есть болезнь, которой здесь не знают. Человек живёт, ест, пьёт, толстеет, а напор в его жилах год за годом растёт. Сам он этого не чувствует, разве что голова болит к утру да звенит в ушах. А жилы этого не любят. И однажды где-нибудь в голове тонкая жила рвётся, и человека разбивает удар. Иных насмерть, иных вполовину.

Они серьёзно задумались.

— Так вот, братцы. Покуда я мерить не умел, я про этого человека мог только сказать, что он полнокровен. А нынче я скажу: у него столько-то. И запишу. И через месяц померю снова, и увижу, растёт число или падает.

— А лечить-то его чем? — спросил Гаврила.

И это был второй хороший вопрос за утро.

— Ничем, — честно сказал я. — Лекарства от этого нет. Ни у меня, ни у кого на свете. Зато есть соль, которую можно убрать, вино, которое можно бросить, и брюхо, которое можно ужать. Я велю ему всё это, а он мне не поверит, потому что ему не больно. А вот когда я покажу ему число и через месяц покажу второе, он поверит, потому что число не спорит.

Мерили мы в тот день четырнадцать человек.

И картина вышла такая, что я сидел над листом до темноты.

У Гаврилы, тощего и молодого, число оказалось низким. У Кузьмы, рыжего детины с шеей в два моих, — куда выше. У двоих стариков из слободских — выше всех, и у одного настолько, что я велел ему прийти назавтра и померил снова, чтобы убедиться.

То есть разница между людьми вышла у меня громадная, и ложилась она ровно так, как ей и положено. Кто моложе и суше — у того ниже, старше и грузнее — выше.

К купцу Николаю Миронычу я поехал во вторник вместе с Плетнёвым, который в последние недели заменял моего верного компаньона Никитина. Ведь тот остался на войне.

Он встретил меня опечаленным, потому что третью неделю жил по моей росписи и, судя по лицу, ненавидел меня всей душой.

— Ну, лекарь. Каша ваша мне уже снится.

— Вино?

— Не пью, — буркнул он. — Гильдейские смеются, спрашивают, не постригся ли я в монахи.

— Ходите?

— Хожу. Вокруг амбаров, как дурак. Приказчики крестятся.

— Голова?

Он помолчал.

— А вот голова, — сказал он другим голосом, — полегче. Не то чтоб совсем, а полегче. Я думал, кажется мне.

— Сейчас узнаем наверное. Давайте руку.

Прибор я привёз с собой и собирал его на купеческом столе четверть часа, под изумлёнными взглядами всего дома. Николай Мироныч глядел на трубку с ртутью, как на диковинного зверя.

— Это чего?

— Это, Николай Мироныч, ваш новый ланцет. Только он не кровь пускает, а правду говорит.

Я надел рукав ему на плечо, нашёл жилу и велел Плетнёву крутить.

Ртуть пошла вверх.

И шла она долго.

Я глядел на неё и чувствовал, как у меня подбирается что-то в груди, потому что она всё шла и шла, а пульс под моими пальцами всё бился и бился.

Он пропал на такой высоте, какой я не видел ни у кого из четырнадцати вчера.

Я записал число и попросил померить вторую руку. Вышло то же самое, с малой разницей.

— Ну? — спросил купец. — Чего вы там намерили?

Я поглядел на лист.

Сказать ему цифру было бессмысленно, потому что цифра эта ему ничего не говорила, да и напугать его до дрожи я не хотел.

— Николай Мироныч. Гляньте сюда. — Я показал ему шкалу. — Вот эта черта — я. Вот эта, пониже, — мой помощник Терентий. Вот эта — здоровый парень двадцати лет из моей школы.

— Ага.

— А вот эта, — я приложил палец много выше, — вы.

Купец поглядел на шкалу, потом на меня, потом опять на шкалу.

— Высоко, — сказал он.

— Высоко.

— И это плохо?

— Это очень плохо, — сказал я. — Это, Николай Мироныч, то самое, от чего у вас в тот вечер отнялась рука. И чем выше эта черта стоит, тем ближе следующий раз.

Он сел.

Потом вдруг ткнул пальцем в шкалу.

— А назад её загнать можно?

— Можно. Не до моей, но можно. Кашей, ходьбой и тем, что вы бросите пить. Медленно, Николай Мироныч. Месяцами.

— И вы мне её покажете?

— Всякий месяц. Вот этим самым прибором, и записывать станем в лист.

Купец посидел, подумал, а потом сделал то, чего я от него не ожидал.

Он встал, сходил в соседнюю комнату и вынес оттуда штоф с наливкой, поставил его на стол и подвинул ко мне.

— Заберите, — сказал он. — Мне его приказчики третьего дня поднесли, а я, дурак, поглядываю. Заберите с глаз, молю!

***

А в четверг Порфирий Саввич попросил у меня вечер, и так, что я сразу понял, каков будет разговор.

Собрались в конторе вчетвером. Штосс со своей тетрадью, Ртищев, Порфирий Саввич и Терентий, которого я позвал сам, потому что он теперь при мне вторым.

— Михайло Алексеевич, — начал стряпчий. — Я нынче составил для себя список и хочу прочесть его вам вслух. Не для страху, а для порядку.

— Читайте.

Он надел очки.

— Первое. Аптекарь Функ. Живёт, здравствует, торгует. Третий месяц через знакомых лекарей распускает о вас то, что вы знаете. Прямого вреда от него нет, а слух есть, и слух этот ложится в почву.

— Дальше.

— Второе. Некое лицо, коего вы мне не называете и правильно делаете. — Порфирий Саввич поглядел на меня поверх очков. — Из ваших рассказов я понял, что это человек чиновный, при деньгах, в бумагах нигде не значащийся. Доказательств против него у нас нет ни единого. Есть слова покойника, сказанные вам с глазу на глаз.

Эту историю я своему стряпчему поведал. Частично, не назвыая имён. Лишь сказал, что Красовский перед смертью раскрыл карты.

Но не стал говорить, о ком тогда шла речь.

— Есть ещё рижские акты, — вставил Штосс.

— Акты есть, — согласился стряпчий. — Только в них стоит подпись другого покойника. Дальше. Третье. Поверенный Тарусов, который к вам приходил и не договорил. Он вам не друг, он себя спасает, и в нужную минуту он вас продаст, ежели ему это выйдет дешевле.

— Знаю.

— Знаете, а всё равно напишете ему через неделю, как обещали. — Порфирий Саввич вздохнул. — Четвёртое. Господин Жадовский, который к вам благоволит из любопытства. Этот человек опасен иначе: он не предаст, он просто расскажет кому-нибудь интересную историю. Потому что ему самому интересно.

Ртищев мрачно кивнул.

— Пятое, — продолжил стряпчий. — Академия и госпитальное общество. Вы у них выиграли красиво, но вопрос ваш оставлен открытым, а открытый вопрос всегда можно закрыть не в вашу пользу.

— Шестое, — сказал Штосс, не поднимая головы от тетради. — Деньги.

В конторе стало тихо. Стряпчий обобщил все мои фронты идеально. А потому я продолжать слушать. Необходимо было разобраться, как выбираться теперь из всей этой кутерьмы.

— Говорите, Иван Георгиевич — попросил я.

— Скажу числами, так короче. — Он развернул тетрадь. — Соль идёт. Известь идёт. Инструмент идёт. Трубки и градусники идут. Всё это в прибыли, и она растёт.

— Так в чём беда?

— Беда в том, что мы её проедаем быстрее, чем она приходит. — Штосс поднял на меня глаза. — Двадцать учеников на жалованье и на харчах. Двести пакетов, сделанных даром для казны. Носилки, на которые ушло много парусины и железа. Нынче вот ваш прибор с ртутью, а ртуть, извольте знать, дороже серебра по весу. И бесплатный приём на дворе, который мы теперь держим.

— Сколько у нас?

Он показал мне свои записи и я понял, что доходы с расходами вяжутся у нас очень плохо. И это надо исправлять.

— До августа дотянем? — уточнил я.

— Дотянем. Впритык. Ежели не случится ничего.

— А ежели случится?

— А ежели случится, — спокойно сказал Штосс, — то первыми мы срежем учеников, потому что это единственное место, где режется сразу и много.

Вот этого мне и не хотелось слышать.

— Седьмое? — спросил я.

Стряпчий снял очки и потёр глаза.

— Седьмого нет. Зато есть, Михайло Алексеевич, вот какое соображение, и ради него я вас и собрал.

Он положил очки на стол.

— Я сорок лет в бумагах. И скажу вам то, что знаю твёрдо. Когда человека хотят сломать, его никогда не бьют туда, где он силён. По вашей медицине вас уже пробовали и обожглись. По бумагам вы чисты, у вас правление, отделение и право набирать людей. Деньги ваши, слава богу, свои.

— Куда же ударят?

— Туда, где вы не думали. — Порфирий Саввич поглядел на меня. — Я нынче два часа сидел и глядел на ваш двор глазами недоброжелателя. И нашёл, знаете, что?

— Что?

— У вас котлы, Михайло Алексеевич. Открытый горн у Шамшева. Спирт в бочках у аптекаря. Сено и солома в сарае. Сушильня. Двадцать человек постоя, которые спят при мастерской. И всё это в деревянных строениях, на одном дворе, впритык.

Ртищев медленно выпрямился.

— Пожарная часть, — сказал он.

— Пожарная часть, — кивнул стряпчий. — И заметьте, тут даже врать не надо. Всё, что я перечислил, есть на самом деле. Достаточно, чтобы кто-нибудь написал куда следует, что на дворе за Рогаткой варят огнеопасное при живых людях.

Я поглядел на своих и понял, что мне сделалось весело.

Не потому, что весело на самом деле. А потому, что наконец-то стало видно, откуда прилетит.

Вот теперь я точно не жалею, что дал своему стряпчему достаточно информации и попросил всё обдумать. Кажется, мы теперь точно знаем, как нас собираются атаковать.

И ведь угроза уже была.

— Антон Николаевич, — сказал я. — Сколько вам надо времени, чтобы привести двор в такой вид, к которому нельзя придраться?

Ртищев подумал и ответил:

— Неделю.

— Даю три дня.

***

Пришли они на пятый день.

Двое подошли ко мне. Брандмейстер части, мужчина лет сорока с красным от ветра лицом, и при нём чиновник из управы благочиния, тощий, с папкой под мышкой.

— По доношению, — объявил чиновник с порога. — О содержании на дворе огнеопасных заведений при жилом постое. Извольте допустить к осмотру.

— Извольте, — сказал я. — Только сперва позвольте одну вещь.

Я вынул из-за пазухи тетрадь и подал её брандмейстеру.

— Что сие?

— Это наш пожарный порядок. Писан две недели назад и с той поры исполняется. Пока вы станете глядеть двор, поглядите заодно и его, и ежели найдёте, что он дурен, я вам буду благодарен, потому что у меня тут больные спят. Я забочусь об их безопасности.

Брандмейстер взял тетрадь недоверчиво.

Он раскрыл её, и я увидел, как у него поползла бровь, потому что внутри было то, чего он в жизни не видел ни на одном частном дворе.

План двора с постройками, рисованный Настей по моей просьбе, с проставленными расстояниями. Где что хранится. Где стоят бочки с водой и сколько их. Где багры, где вёдра, где песок. Кто за что отвечает поимённо.

Навык её рос с каждым месяцем и теперь она помогала мне даже с такими проблемами.

Также в порядке было прописано как гасить горящий спирт или горящее сено. И отчего заливать спирт водой нельзя, а надо накрывать и сбивать. Что делать ночью, кто кого будит, кого выносят первым.

И последним листом расписание ночных караулов, ведённое рукой Ртищева, с подписями и с отметками о сдаче, которое я проверял сам.

Осматривали двор два часа.

Я водил их сам и ничего не прятал, потому что прятать уже было нечего.

Котлы Мироныча стояли под отдельным навесом, в двадцати шагах от жилья, на камне, а не на земле. Дрова лежали через двор, а никак не у котлов.

Над горном Шамшева висел железный колпак, который мы поставили три дня назад и от которого мастер ворчал, что ему теперь темно.

Бочки со спиртом Лемке перенёс в погреб, врытый в землю, и погреб этот я велел копать давно, так что тут мне даже не пришлось краснеть.

А вот с сеном вышло худо, и я это знал.

— Сарай, — сказал брандмейстер, остановившись. — Сено, солома, и в восьми саженях мастерская с горном. Это, сударь, никуда не годится.

— Согласен.

Он поглядел на меня с подозрением.

— Согласны?

— Совершенно. Это самое скверное место на моём дворе, и я его третий день обдумываю. Скажите мне, как надо, и я сделаю. Вы в этом деле понимаете больше моего.

Вот тут он растерялся.

Я после долго думал об этой минуте и понял, в чём было дело. Этому человеку двадцать лет врали, прятали, совали деньги и доказывали, что у них всё хорошо. А признать при нём вслух, что он прав, и спросить совета — такого с ним, полагаю, не случалось ни разу.

Он хмыкнул, обошёл сарай кругом и стал объяснять.

Что сено мне надо выносить вовсе, а ежели нельзя, то ставить между сараем и мастерской глухую стену. Что запас держать малый, на неделю, а не на зиму. Что в сарае нельзя ни огня, ни фонаря, и надо вешать у дверей доску с надписью.

Я велел записывать Терентию, тут же.

— Стену сложим к концу недели, — сказал я. — Сено вывезем послезавтра, оставим на неделю, как вы говорите. Доску сделаем нынче. Что ещё?

— Ещё лестницы, — мрачно сказал брандмейстер, входя во вкус. — У вас к чердакам лестницы приставные. А надо, чтоб на всякой крыше был выход.

— Сделаем.

Чиновник с папкой всё это время молчал, и вид у него делался всё более кислый.

Под конец он всё-таки выступил.

— Позвольте. По доношению значится, что у вас при огнеопасных заведениях содержится на постое двадцать человек.

— Содержится. Двадцать два, если точно.

— На каком основании?

И вот тут я достал вторую бумагу.

— Двор сей состоит при Мариинской больнице отделением. Я, сверхштатный старший лекарь Салтыков, имею от правления право набирать людей по своему усмотрению, вот копия. Люди сии состоят у меня служителями, с жалованьем, и учу я их тому, что им надлежит уметь по должности. Дозволения на то, чтобы учить собственных служителей, мне не требуется ни от кого.

Чиновник прочёл бумагу, и лицо у него стало совсем постным.

— А спят они где?

— Спали в мастерской. Со вчерашнего дня спят в арендованном доме, через улицу, и это тоже записано в нашем порядке, лист девятый.

Он полистал тетрадь и нашёл лист девятый.

Закончилось всё на крыльце.

— Замечания я вам выпишу, — сказал брандмейстер. — Три пункта. Сено, стена, лестницы.

— Выпишите непременно и в двух списках, — сказал я. — Один вам, один мне. И проставьте срок, к которому исполнить.

Он опять поглядел на меня с недоумением.

— Обыкновенно просят отсрочки.

— А я прошу срок. Мне так удобнее: будет бумага, что исполнено.

Брандмейстер вдруг засмеялся.

— Знаете что, сударь, — сказал он. — Мне про ваш двор писали такое, что я ехал сюда, как на пожар. А у вас тут порядка больше, чем в иной казарме. — Он помолчал и прибавил тише. — Вы эту вашу тетрадь дайте мне переписать. Я её нашим покажу. У нас такого и в частях нет.

— Берите совсем. Я себе другую напишу.

Когда они уехали, Ртищев постоял рядом со мной, глядя им вслед.

— Три дня, — сказал он. — Успели.

— Успели.

— Михайло Алексеевич, а ежели бы не успели?

— А ежели бы не успели, Антон Николаевич, нас бы нынче закрыли на три дня, и эти три дня нас бы уничтожили.

***

В Мариинскую я приехал к вечеру, довольный собой сверх всякой меры.

День вышел на редкость хороший. Прибор работает. Мироныч сдал наливку. Двор отстояли, и отстояли чисто, не потратив ни рубля и не поссорившись ни с кем. А брандмейстер уехал с моей тетрадью и с намерением показать её начальству.

Я поднимался по лестнице, придумывая, с чего начну вечерний обход, и уже решил, что первым делом зайду к Мейеру похвастаться прибором.

На верхней площадке меня перехватил служитель.

Он бежал снизу.

— Михайло Алексеевич!

Он остановился передо мной, хватая воздух, и я по его лицу понял, что хвастаться нынче не придётся.

— Что?

— Так это… В вашем отделении… — Он сглотнул. — Обвалилось.

— Что обвалилось?

— Часть здания, барин, — сказал служитель. — А там люди лежат.

Глава 5

Бежал я через двор, и на бегу успел подумать только об одном. Которая палата?

— Которая?

— Дальняя! — Служитель едва поспевал. — Та, что в крыле, у самой стены!

Дальняя. Та палата Мариинской, где лежали выздоравливающие после гипса, и где было шесть коек, и где я совсем недавно говорил с кожевником о том, что через неделю снимем камень.

В крыле было темно от пыли. Она стояла столбом, известковая, седая, и в ней метались фонари. Я вошёл и остановился на два счёта, потому что первое, чего требует такое место, это чтобы вошедший поглядел, а не кинулся.

Потолок над дальним концом палаты осел.

Не рухнул, а именно осел, и я это разглядел сразу. Свод просел углом, выпустив вниз кирпич, штукатурку и пыль, и одним краем лёг на койки. Над ним чернела дыра в чердак. Балка, шедшая поперёк, выдержала и держала теперь всё, что на неё навалилось, и держала она это на одном честном слове.

— Все вон отсюда! — заорал я. — Кто ходит, выводите ходячих! Никому наверх не лезть, на чердак не соваться, под балку не входить!

— Барин, там…

— Вижу. Фонари сюда, все, какие есть. Плетнёв!

Он прибежал через минуту, взъерошенный.

Ходячих вывели за три минуты, и остались двое.

Первый, кожевник, тот самый, с которым я толковал про камень, лежал с краю, и ему повезло. Кирпич засыпал его до пояса, а грудь и голова остались чистыми. Он ругался, и по тому, как громко, я понял, что он в порядке.

Второй был хуже.

Мужик из слободских, сорока лет, поступивший ко мне неделю назад с застарелой раной на голени. Его придавило балкой поперёк обеих ног, ниже колен, и лежал он тихо, и глядел в потолок.

— Давно лежит? — спросил я служителя.

— Так с шести часов, барин. Как обвалилось, так и лежит. Мы бы вынули, да боялись, что вся эта штука поедет.

Я поглядел на часы.

Половина девятого.

Два с половиной часа.

И вот тут у меня внутри всё похолодело, потому что я понял, с чем имею дело, и понял, что самое опасное у нас ещё впереди.

Когда человеку надолго придавливает мышцы, придавленное мясо умирает. Оно тихо распадается там, под грузом, и покуда груз лежит, вся эта отрава заперта в ноге, как в мешке, потому что кровь через сдавленное место не ходит.

А в ту минуту, когда мы груз снимем, мешок развяжется. Всё, что накопилось за два часа, разом хлынет в кровь, и человек, который улыбался и благодарил, через час начнёт умирать. Сердце сорвётся с ритма, почки встанут, и к утру его не будет.

В моём веке это называют синдромом длительного сдавления, и открыли его на развалинах после бомбёжек, спустя сто тридцать лет от нынешнего дня. Спасают от него переливанием, промыванием крови и целым отделением машин, которых здесь нет и не будет ещё полтора столетия.

А у меня есть жгут, вода и голова.

— Кожевника вынимайте первым, — сказал я. — Его не давит, его засыпало. Разбирайте руками, кирпич по кирпичу, балку не трогать.

Разбирали мы двадцать минут, и кожевника вытащили целым, если не считать ссадин и великолепного набора выражений.

А потом я подошёл ко второму и присел рядом.

— Как звать?

— Трофимом, барин.

— Трофим, слушай меня. Ноги чувствуешь?

— Не чую, — сказал он спокойно. — С час, как не чую. И не болят, вот что чудно.

Вот именно. И это было хуже всего.

Я велел принести два жгута и позвал Терентия, оказавшегося тут же, потому что он за мной приехал.

— Накладываем жгуты. Обе ноги, выше того места, где давит. И накладываем сейчас, до того, как поднимем балку.

Плетнёв, стоявший рядом, поглядел на меня и я понял, что он в очередной раз совершенно не понимает, почему я отдаю столь странные приказы.

— Михайло Алексеевич… Он же под балкой. Ему кровь и так не идёт. Зачем жгут?

— Затем, что когда мы балку поднимем, кровь туда пойдёт.

— Так это же хорошо!

— Это его убьёт.

В палате стало тихо, и я понял, что объяснять придётся вслух и всем, потому что иначе эти люди станут работать против меня, желая добра.

— Слушайте все, — заговорил я. — Нога, которую два часа давит, умирает изнутри. Тихо. В ней скапливается яд, и сидит он там взаперти, потому что кровь в придавленное место не ходит. Снимем балку — яд пойдёт в тело, к сердцу, и человек умрёт к утру, и умрёт не от ноги, а от сердца. Я это видел. Оттого мы сперва перевяжем, а после поднимем. Жгут не пустит.

— А нога? — тихо спросил Терентий.

— А нога, может статься, и пропадёт.

Он кивнул. Понял с полуслова.

Жгуты наложили на оба бедра. Я проверил оба сам.

Балку поднимали у меня шестеро, медленно, по счёту, и подкладывали под неё чурки, чтобы не сорвалась. Трофима вытащили за плечи и вынесли на дверном полотне, и ноги у него висели так, как ноги у живого человека висеть не должны.

Положили его в соседней палате, у окна.

Обе голени были серо-синие, холодные и раздутые так, что кожа лоснилась. Я нажал пальцем, и ямка не расправилась.

Дальше я делал то немногое, что можно делать здесь.

Жгуты оставил. Снимать их разом нельзя ни в коем случае, и я объяснил это Плетнёву трижды, покуда он не повторил мне слово в слово.

Поить. Много, непрерывно, всю ночь, кружка за кружкой, с тёплой водой и с малой солью, потому что почкам этого человека предстоит промывать через себя всё, что придёт из ног, и единственное, чем я могу им помочь, это гнать через них воду.

Холод на ноги.

И смотреть. Всю ночь смотреть, что с мочой, сколько её и какого она цвета.

— А жгуты когда? — спросил Плетнёв.

— Распускать станем по чуть-чуть, начиная с рассвета. На палец. Потом ждать час и глядеть, что с ним делается. Если станет дурно, затягиваем обратно.

Я выпрямился и поглядел на него.

— Плетнёв, нынче ты спать не ляжешь. И я не лягу.

***

Робек приехал в одиннадцатом часу, и не один.

С ним приехали ко мне Мейер, поднятый из постели, и смотритель больницы, и вид у смотрителя был такой, точно обвалилось на него самого.

Сперва мы обошли крыло.

Плотники, вызванные Робеком, уже поставили подпоры, и при их фонарях я наконец разглядел то, что днём разглядеть было нельзя.

Кладка в этом углу была другая.

Я не строитель и в жизни не держал мастерка. Но всякий, кто хоть раз глядел на кирпичную стену, видит разницу между швом ровным и швом, который гуляет. А здесь, в трёх саженях от свода, шов расходился на палец, и раствор между кирпичами был серый, рыхлый, вовсе не белый, и выкрашивался из-под пальца, как сухая земля.

Раствор я растёр в ладони.

— Карл Фёдорович. Поглядите. Раствор рассыпается.

Мейер потрогал и пожал плечами. Робек подошёл, поглядел внимательнее и мне ничего не сказал.

А я стоял и думал.

Этой больнице неполных два года. Она новая. Стены её выстроены при нас, и на моей памяти тут не случалось ни осадки, ни воды.

И всё же раствор в этом углу рассыпается.

Такое бывает от одного. Известковый раствор схватывается только в тепле, а на морозе он просто замерзает вместе с водой и стоит себе крепко, покуда не оттает. Каменщик, которому велено сдать работу к сроку, кладёт зимой, и стена стоит как влитая, а весной оттаивает, и раствор в ней делается мёртвым.

Одну зиму такая стена простоит, а может простоит и вторую. А на третью весну, когда оттает и замёрзнет ещё раз, свод сядет.

— Михаил Михайлович, — сказал я. — Это крыло зимой клали.

Робек поглядел на меня, потом на шов.

— Откуда вы знаете?

— Не знаю, но полагаю. Раствор мёртвый, а простоял он две зимы. Больше ему неоткуда взяться.

И вот тут подал голос смотритель.

— Я докладывал, — сказал он.

Мы обернулись.

— Что докладывали?

— О сырости в этом углу. — Он полез за пазуху и вынул сложенные бумаги, и было видно, что он их принёс с собой и держал наготове. — В сентябре месяце доносил, что по стене идёт мокрое пятно и штукатурка отходит. И в ноябре доносил вторично. Вот копии.

Робек взял бумаги и стал читать при фонаре.

Я стоял рядом и не лез, потому что это уже был не мой разговор.

Меня в сентябре и ноябре в этом городе не было. Я был в Вильне, потом в Пултуске, потом вёз раненых по зимней дороге. За здание отвечал не я, и глядеть за ним было некому, кроме тех, кому это положено.

— Что вам сказали, когда вы донесли о проблемах со зданием? — спросил смотрителя Робек.

— Дык отписали, что осмотр будет произведён по весне, когда сойдёт сырость. — Смотритель пожал плечами. — Весна, Михаил Михайлович, нынче и пришла.

Робек сложил бумаги и убрал их себе.

— Разберёмся, — сказал он тем голосом, от которого мне стало почти жаль неизвестного мне человека. — Нынче о другом. Палату разбирать. Больных переложить. Крыло запереть.

Раскладывали больных до второго часу, и вот тут вылезло то, о чём я думал весь вечер.

Одиннадцать человек из запертого крыла надо было куда-то деть.

Мест не было. Свободные койки в больнице всегда есть на бумаге и никогда в натуре, и потому одиннадцать человек мы разложили по другим палатам, куда попало, и вот тут я поймал себя за руку.

— Стойте, — сказал я. — Этого не сюда.

— Отчего? — удивился Мейер. — Койка свободная.

— Оттого, Карл Фёдорович, что у него рана гноит, а тут лежит грудной. Он его к утру заразит.

— А куда же его?

И я не нашёлся, что ответить.

Некуда.

Мы стояли в коридоре, три лекаря, и перекладывали людей, как перекладывают мешки, по одному признаку. Где есть свободное место. И я в эту минуту ясно увидел ту дыру, которая у нас была с самого начала и в которую я полтора года не глядел, потому что глядел в другие.

У нас нет приёмного отделения.

Есть приёмная комната. Чулан с лавками при входе, куда в приёмный день набивается семьдесят человек, и где бабы с младенцами стоят вперемешку с мужиками в тулупах, и где всякий дышит на всякого.

Больного осматривают там, а после ведут в палату. И всё.

В моём времени система работала иначе.

Человек, поступающий в больницу, не попадает в палату сразу. Он попадает в отдельное место, работающее как сортировочный двор.

Там его разбирают и решают, кто он. Тяжёлый, которого надо нести немедля, или тот, кто подождёт до утра.

Там его осматривают, моют, переодевают в больничное, а своё отдают в жарку.

Там заразного отделяют от чистого прежде, чем он пройдёт дальше по коридору. И только после этого человек идёт в палату, и идёт он в ту, которая ему нужна.

Всё это существует ради одной простой вещи, и я её знал наизусть. Больница опаснее улицы. Собрав в одних стенах две сотни больных, вы получаете место, где всякая зараза, принесённая с улицы, за неделю обойдёт всех. И приёмное отделение есть плотина, которая эту заразу останавливает на входе.

Я стоял в коридоре с фонарём и думал о том, что мою ригу под Пултуском я устроил вернее, чем устроена эта больница.

Там у меня было три двери и рябой фельдшер с листом. А тут чулан с лавками.

— Михаил Михайлович, — сказал я. — Мне нужно с вами говорить. Не нынче, нынче мы оба не годимся. Завтра.

— О крыле?

— О том, чего у нас нет.

***

Трофим дожил до утра, и к полудню я осторожно выдохнул.

Мочи за ночь вышло мало, и была она тёмная, почти бурая, и это было в точности то, чего я боялся. Зато к утру её стало больше, и цвет пошёл светлее, и значит, почки его работали.

Жгуты я распускал шесть раз, с рассвета до вечера, по пальцу, выжидая между разами по часу. Дважды при этом он бледнел и покрывался потом, и оба раза я затягивал обратно.

К вечеру второго дня ноги у него порозовели ниже колен, а на левой пошли волдыри, и я понял, что эту голень мы, может статься, и не сохраним.

Но человек был жив.

Домой на Литейную я приехал на третий день, впервые за трое суток, и был никакой.

Павел встретил меня в передней.

Он ходил уже с палкой, бодро, перенося вес на левую, а правую только приставляя, и по дому при мне передвигался сам, никого не прося, чем чрезвычайно гордился.

— Ну и вид у тебя, — сказал он вместо приветствия. — Садись, я тебе газеты читать стану.

— Павел, я трое суток не спал.

— Вот и садись. Спать тебе всё равно не дадут, Дарья Гавриловна сейчас обед велит подавать. А я тебе расскажу, что в мире делается, покуда ты там людей из-под балок таскаешь.

Спорить с ним было бесполезно, и я сел.

Он разложил на коленях «Ведомости», надел очки, которые завёл этой зимой и которых при мне стеснялся, и начал.

— Первое и главное. Государь выехал к армии.

— Когда?

— Шестнадцатого числа. — Павел постучал пальцем по листу. — Через Ригу и Митаву. Весь город неделю только об этом и говорил, а ты, я гляжу, и не заметил.

Я и вправду не заметил.

То есть слышал краем уха, как в больнице толковали, что государь уехал, и пропустил мимо, потому что в те дни у меня были ртуть, пузыри и пожарная часть.

— Это хорошо или худо? — спросил я.

— Смотря для кого. — Павел снял очки. — Для солдата хорошо. Когда государь при армии, солдат дерётся веселее, это я тебе как капитан говорю. А для генералов худо, потому что при государе всякий генерал думает вдвое: как бить француза и как при этом не осрамиться перед Его Величеством. В прошлую кампанию из этого вышел Аустерлиц.

— Стало быть, худо.

— Стало быть, посмотрим. Дальше. Данциг.

— Что Данциг?

— Обложен. — Он опять надел очки. — С девятнадцатого числа по их счёту. Французы обошли и сели кругом, и покуда стоят. Крепость сильная, гарнизон прусский, а толку с того мало, потому что Данциг стоит в устье Вислы, и покуда он наш, французам нельзя идти дальше, а как падёт, так у них развяжутся руки.

Я поглядел на брата с уважением.

— Ты это откуда знаешь?

— Из газеты, — невозмутимо сказал Павел. — Я, братец, третий месяц лежу и хожу с палкой, а мне двадцать лет казалось, что я воевать умею. Вот теперь много читаю и понимаю, что воевать я не умел вовсе, а умел стоять там, куда поставят.

Он перевернул лист.

— А теперь занятное. Про англичан. Они у себя в парламенте закон приняли: отменили торговлю рабами.

Я выпрямился. Это звучало, как хорошая новость. Я понимал, что такое в эти времена неизбежно, но отмена подобного меня радовала.

— Совсем отменили?

— Совсем. Возить из Африки и продавать в колонии — всё, нельзя. И кораблям ихним нельзя, и подданным ихним нельзя.

— А те, что уже там?

— А те, что уже там, как были, так и остались, — сказал Павел. — Тут ясно написано. Отменили торговлю, а не самих рабов.

И вот тут в дверях появился Терентий.

Он приехал за мной с какими-то бумагами со двора и встал у притолоки, ожидая, покуда мы договорим.

— Слыхал, Терентий? — весело спросил Павел, не оборачиваясь. — Англичане рабами торговать перестали.

— Слыхал, ваше благородие, — сказал Терентий ровно. — На дворе толкуют.

— И что толкуют?

— Разное толкуют. — Он помолчал. — Кузьма вон сказал, что дураки эти англичане, потому что кто ж теперь у них работать станет, если не рабы!

Павел засмеялся.

А я поглядел на Терентия и не засмеялся, потому что вспомнил, как его отдали в рекруты в зачёт, потому что мастеровой человек идёт за двоих.

Павел, отсмеявшись, поглядел на нас обоих и вдруг посерьёзнел.

Мой брат не был друаком. Он был гарнизонный капитан, много лет водивший рекрутские партии, и он видел то же, что видел я, только всю жизнь и вблизи.

— Да, — сказал он. — В каком-то смысле в этом есть правда. Они за счёт рабов вытягивают, за счёт чужих. А у нас трудятся свои люди.

В передней стало неловко.

— Ваше благородие, дозвольте, — сказал Терентий. — Я тут постою, у меня бумаги к Михаилу Алексеевичу.

— Стой, чего уж.

Больше про англичан не говорили.

А потом Павел вынул из-под газет письмо и подал мне.

— Держи. Нынче пришло, я не вскрывал.

Письмо было от Никитина.

Писал он коротко и, как я его учил, начинал с чисел. Описал, сколько выздоровело, сколько умерло, сколько ещё лежит. Четвёртая колонка, которую он завёл по моему наказу, стояла на своём месте.

И была она лучше, чем при мне.

Я перечитал эти цифры и поймал себя на том, что улыбаюсь.

Дальше писал он мне уже человеческое. Что боёв нет и что от этого всем тошно. Что армия стоит по квартирам, а в квартирах тиф, и что он с Юлиусом обошёл три полка с известью и в двух его послали, а в третьем послушали. Что Юлиус выучился ругаться так, что его принимают за своего. Что Голиков прислал из Вильны ещё людей.

И последней строкой, отдельно, стояло вот что. «А ещё, Михайло Алексеевич, нас тут спрашивали про ваши пакеты. Приезжал чиновник и спрашивал, откуда они и кто делал. Я сказал как есть. Он записал и уехал».

Пакеты мои. Двести штук, отправленных Виллие с расчётом, в надежде, что казна посчитает сама.

Значит, кто-то считает. Живут плоды моих трудов! И помогают людям.

***

С Робеком я говорил на другой день, и говорил целый час.

Начал я с той ночи, а никак не с проекта, потому что лучшего довода у меня не было.

— Михаил Михайлович. Позавчера мы с вами и с Карлом Фёдоровичем стояли в коридоре и раскладывали одиннадцать человек по койкам. И раскладывали по одному признаку: где место есть. Я предложил положить гнойного к грудному, и Мейер согласился, и я сам себя остановил, потому что вспомнил.

— Помню, — сказал Робек.

— А теперь скажите мне, отчего так вышло.

— Оттого, что мест не было.

— Оттого, что у нас нет места, где больного разбирают. — Я положил на стол лист. — Есть у нас приёмная комната. Чулан с лавками при входе, где в приёмный день набивается целая куча людей, и где чахоточный сидит плечом к плечу с бабой, принёсшей ребёнка с простой сыпью.

Бывало у нас, что при большом наплыве зимой использовали таблички. Но это совершенно не то, и Робек это понимал.

Такой большой наплыв людей закончился, и больше эту систему не использовали. Она недолго прожила, потому я хотел сделать совершенно иное.

— И к чему вы клоните? Разве ж можно это переменить?

— Я не прошу перестраивать больницу. Ей два года, она новая и хорошая. Я прошу завести в ней то, чего в ней нет, и завести из того, что уже есть.

И я разложил ему.

Приёмное отделение не есть палата. Это порядок и три комнаты.

Первая у меня та, где смотрят. И смотрит там лекарь или обученный фельдшер, а никак не писарь, и смотрит он всякого, кто вошёл, прежде чем тот пройдёт дальше. Три вопроса и три взгляда, и решение. Тяжёлый, ждущий или подозрительный.

Вторая у меня та, где моют и переодевают. Своё платье в жарку, больничное на себя. Это не чистоплюйство, это преграда, потому что вошь и зараза приходят на одежде.

Третья у меня самая важная. Отдельная, куда кладут подозрительного, покуда не разберутся. Сутки, двое, и не в палату.

— А после? — спросил Робек.

— А после человек идёт в ту палату, которая ему нужна, и не приносит с собой того, что принёс с улицы.

Робек поднялся и прошёлся по кабинету.

— Комнаты, — сказал он. — Где?

— При входе. Там сейчас швейцарская, кладовая и пустая комната, в которой держат рухлядь. Трёх достаточно.

— Люди?

— Смотрит по очереди лекарь: я, Мейер, Кологривов, Плетнёв. Днём при нём двое моих из школы, они это умеют лучше иных фельдшеров. Мыть и переодевать станут сиделки и двое служителей.

— А хозяйство? Бельё, дрова, жарка, кладовая?

— Хозяйство через смотрителя. Иначе тут ничего не бывает.

— Вот с него и начинайте, — хмыкнул Робек. — Фома Игнатьевич вам голову отъест.

— Отъест, — согласился я. — Оттого я к нему и пойду первым, и приказывать не стану.

К Фоме Игнатьевичу я пошёл на другое утро и просидел у него три часа.

Он служит при больнице с самого её открытия, через него идут дрова, каша, бельё и всякая кладовая, и в первый же мой месяц Робек сказал мне про него золотые слова. Кто со смотрителем в ссоре, у того в палатах зимой холодно. Я эти слова помню второй год и ни разу с ним не ссорился.

— Статьи нет, — сказал Фома Игнатьевич, дослушав. — Белья лишнего нет, жарки нет, дров на неё нет, жалованья новым людям нет. Михайло Алексеевич, вы мне не хворь принесли, вы мне смету принесли.

— Давайте считать.

И мы считали.

Вышло у нас, что жарки покупать не надо, при прачечной стоит котёл и надо лишь пристроить к нему сушильный шкаф. Что бельё есть, только лежит оно по трём кладовым и никем не считано. Что дров уйдёт немного, ежели топить через день.

А жалованье я взял на двор.

— Двое моих станут ходить сюда за мой счёт, — сказал я. — Три месяца. После этого вы поглядите на числа и сами решите, просить ли статью.

Смотритель поглядел на меня подозрительно.

— За свой счёт?

— За свой.

— А если через три месяца я решу, что не надо?

— Тогда я приду к вам с листом и спрошу, отчего в декабре у нас в палатах было столько-то заразных, а в июне столько-то. И тогда решать станете не вы.

Он задумался.

— Складно поёте, — проворчал смотритель. — Ох, складно. Который раз уж меня этим берёте.

— Значит, работает моя тактика, — усмехнулся я.

Со сметой мы кончили, и тут же уперлись в другое.

— Комната под рухлядь, — сказал Фома Игнатьевич и посуровел. — Вот тут, батюшка, извольте без меня. Там имущество.

— Какое имущество, Фома Игнатьевич? Там с прошлого года лежит сломанная кровать, три дырявых таза и ломаные носилки, которые я сам же и велел заменить.

— Казённое, — отрезал он.

— А казённое мы с вами нынче перепишем и половину спишем по форме. Бумагу составит мой стряпчий Порфирий Саввич, подпишет Робек, и будет оно не казённое, а никакое.

Смотритель молчал, и я видел, что дело не в тазах.

Тогда я зашёл иначе, потому что знал за ним одну слабость, и это была вовсе не жадность.

— Фома Игнатьевич. Вы мне скажите, в столице такое отделение где-нибудь есть?

— Нигде нету, — буркнул он.

— Ни в Обуховской? Ни в военном госпитале?

— Нигде, — повторил он и поднял на меня глаза, и в них появилось то, чего я ждал.

— Вот и я говорю. А когда в правлении станут читать ведомость, там будет стоять, что смотритель Мариинской первым в столице завёл при больнице приёмное отделение. Своим хозяйством, без новой статьи.

Фома Игнатьевич помолчал, а потом улыбнулся во весь рот и полез за ключами.

— Пойдёмте глядеть вашу рухлядь, — сказал он. — Меня, батюшка, в прошлый раз после нашего уговора хвалили. Почётную грамоту выписали, детям теперь показываю. Пущай вторая будет!

Работу начали через три дня.

Кологривов, узнав от меня, немедленно явился и объявил, что осматривать поступающих станет и он, и что ему на это не нужно ни статьи, ни жалованья, нужно единственно, чтобы его не подымали раньше семи.

Мейер завёл лист поступающих и вычертил его сам, с графами, которые вышли такие, что я велел Штоссу с них списать.

Плетнёв гонял сиделок.

А я стоял в бывшей швейцарской, глядел, как из неё выносят рухлядь, и думал, что беда, случившаяся в дальнем крыле, за неделю дала мне то, чего я не мог выпросить полтора года.

С Тарусовым мы уговорились на пятницу. Этот мой таинственный друг из торгового дома снова назначил встречу. И я не знал, чего ждать.

Помощи от него или подставы. Пока что этот вопрос так и не решился.

Записку он прислал на той же плотной бумаге, тем же ровным почерком, и в ней стояло место и час. Трактир на Мойке, в семь пополудни, и просьба быть одному.

Приехал я в трактир загодя, за четверть часа до срока.

Просидел до половины девятого.

Он не пришёл.

Я прождал ещё полчаса, расспросил полового, не спрашивал ли кто господина лекаря, и уехал ни с чем, и всю дорогу гадал, что это значит. Испугался, передумал? Или вовсе меня предал? Да, возможно его перекупили, и тогда мне надо пересчитывать всё заново.

Ночь я спал скверно.

А наутро поехал в Мариинскую, потому что в моём приёмном отделении второй день ставили перегородку, и глядеть надо было самому.

Плетнёв перехватил меня у самых дверей.

— Михайло Алексеевич, тут такое дело. У нас со вчерашнего вечера господин лежит.

— Какой господин?

— Да вот в том и дело, что господин. — Плетнёв понизил голос. — Приехал вчера в десятом часу, сам, на извозчике. Я ему толкую: сударь, больница для бедных, вам не сюда, вам к вашему лекарю. А он вцепился в меня и просится, изо всех сил просится. Говорит, никуда не поеду, кладите здесь.

— Как звать? — тут же спросил я.

— Не сказал. Сказал только, что вас знает.

— Что с ним?

— Дурно ему, Михайло Алексеевич. Желтизна, рвота, живот. Я к ночи думал, отойдёт.

Будь я проклят… Да это ведь Тарусов. Желтизну в его глазах я ещё в прошлый раз заметил.

— Он что-нибудь говорил? — поинтересовался я.

— Говорил. — Плетнёв помялся. — Только он в бреду был, там не разберёшь.

— Говори, что слышал. Слово в слово.

Плетнёв наморщил лоб.

— Твердил, что не пил. Раз двадцать повторил: я не пил, я у них ничего не пил. Потом сказал что-то про то, что ему велели выпить, а он не стал. И ещё жаловался, что жжёт. Всё показывал сюда, — он провёл ладонью от горла вниз, — и говорил, что жжёт и сильно.

Я даже не дослушал Плетнёва и рванул быстрым шагом вперёд по коридору.

Судя по тому, что я услышал, Тарусова вчера пытались убить.

Глава 6

Тарусова я узнал не сразу.

На койке у окна лежал человек, у которого от давешнего поверенного осталась для меня одна примета. Чернильная мозоль на среднем пальце.

Лицо ввалилось. Скулы выпирали, нос заострился, глазницы потемнели, и кожа на них была сухая и серая. Белки жёлтые, та самая желтизна, которую я разглядел у него в трактире и о которой сказал вслух. Губы потрескались.

Руки холодные.

Я взял его запястье и жилу нашёл не сразу. А найдя, насчитал сто двадцать, и пульс этот был мелкий и пустой, как ниточка.

— Никита Фомич.

Он приоткрыл глаза и узнал меня, я понял, что он в сознании.

— Пришли, — выговорил он. — Я думал, вы не станете.

— Молчите покуда. Отвечайте кивком. Жжёт?

Он кивнул и показал рукой от горла вниз, тем самым движением, про которое мне говорил Плетнёв.

— Рвало сколько раз? — уточнил я.

Он показал мне пятерню, потом ещё раз, а потом махнул рукой.

— Понос?

Кивнул.

— Мочились нынче?

Он подумал и помотал головой, и вот это мне не понравилось больше всего.

Я откинул одеяло и осмотрел его целиком.

Живот мягкий, болезненный под ложечкой. Кожа на животе собирается в складку и стоит, не расправляясь. Язык сухой, обложенный, края ярко-красные. Изо рта тяжёлый сладковатый дух.

А потом я оттянул ему нижнее веко и увидел то, чего ждал.

Малокровие. Слизистая белая, и розовой жилки на ней я не нашёл ни одной.

Я выпрямился и с минуту стоял молча, потому что в эту минуту у меня в голове шла работа, и шла она скверно.

Всё, что я видел, укладывалось в две картины разом, и обе объясняли всё.

Первая моя картина такова. У него отказала печень. Она была больна, и я это знал с трактира, и сказал ему об этом, и дал хины. Больная печень даёт и желтизну, и рвоту, и слабость, и тот самый дух изо рта. Такие люди уходят за неделю, и никакой отравы для этого не надо.

Вторая моя картина такова. Его отравили. Жжение по ходу пищевода, рвота, которой он сам счёт потерял, понос, обезвоживание, холодные руки, пустой пульс, и главное, чего при печени не бывает, — моча не идёт вовсе.

И половина признаков одной картины была в точности половиной другой.

Нужно выбрать лишь один из этих двух вариантов. Иначе не определить, что случилось на самом деле.

Я поймал себя на том, что стою над больным и гадаю, а гадать в этом положении нельзя, потому что лечение у этих двух бед совершенно разное.

Значит, надо делать то, что полезно при обеих.

— Плетнёв! Терентия ко мне, и двух служителей. И вели ставить кипяток.

Первое, что я сделал, было самое простое и самое важное.

Пить.

Человек, которого сутки рвёт и несёт, умирает от того, что из него вышла вся вода, а вовсе не от яда и не от печени. Кровь густеет, пульс делается ниточкой, почки встают. Я это видел под Пултуском на дизентерийных и знал, что тут счёт идёт на часы.

— Поить, — велел я. — Тёплой водой с солью и сахаром, по два глотка всякие четверть часа. Не кружкой, а глотками, иначе вырвет. Поить всю ночь, и записывать, сколько выпил и сколько вышло.

Вторым я велел принести уголь.

Толчёный древесный уголь у нас на дворе есть всегда, мы его жжём сами, и я давно держу его в аптеке при отделении, потому что он берёт на себя всякую дрянь в кишках. Развели его в воде и дали выпить, и он выпил и тут же срыгнул половину, и мы дали снова.

А третье было то, ради чего я и позвал Терентия.

— Желудок промывать станем, — заключил я.

Терентий оглядел трубку в моих руках спокойно.

— Чем, Михаил Алексеевич?

Вот именно. Чем.

В моём веке для этого есть мягкий зонд, и всякий фельдшер умеет его завести. Здесь такой трубки нет ни у кого, потому что до неё покамест не додумались. Додумаются лет через пять.

Зато у меня было из чего её сделать.

— Беги к Лемке. Проси трубку из мягкой кожи, ту, какой он перегоняет, аршина полтора, а не даст — режь новую. И воронку. И большой шприц, тот, каким промывают уши.

Собрали мы её за час, и была она безобразна. Кожаная трубка, обильно смазанная маслом, с оплавленным на огне краем, чтобы не резала, и воронка, привязанная к ней ниткой.

Тарусов на это глядел с ужасом.

— Что вы… что вы со мной делать станете?

— Слушайте меня, Никита Фомич. Ежели вас отравили, то отрава эта, часть её, до сих пор сидит у вас в желудке и подтравливает вас всякий час. Рвотой её не выгонишь, вы уже всё из себя выпустили, что могли. Я заведу вам трубку в желудок, налью воды и выпущу обратно, и стану лить, покуда не пойдёт чистая.

— Это больно?

— Это гадко. Больно не будет.

Он подумал секунды три. А затем кивнул:

— Делайте. Потому я именно к вам и пришёл.

Заводил я сам, и завёл с третьего раза, потому что кожаная трубка мягче, чем надо, и складывалась во рту. Он давился, и глаза у него слезились, и Терентий держал ему голову.

Промывали мы его шесть раз.

Первые три воды вышли мутные, с белесой взвесью, и я велел собрать их в отдельную склянку, все три, и закупорить.

К шестой пошла чистая.

А к ночи я уехал к Лемке, оставив Плетнёва при нём с наказом поить и записывать.

***

Лемке я поднял в первом часу ночи, и он вышел ко мне в колпаке и халате поверх ночного.

— Михайло Алексеевич, — сказал он с тоской, — я начинаю думать, что вы не спите вовсе.

— Адам Васильевич, у меня в больнице лежит отравленный, и мне надо знать чем.

Сон с него сошёл разом.

— Чем полагаете?

— Полагаю мышьяком. И надо это доказать, а не полагать.

Аптекарь поставил свечу и потёр лицо.

— Позвольте. А как вы его докажете? Мышьяк, сударь, ничем себя не выдаёт. Он не пахнет, вкусу не имеет и в воде ровно ничего.

— Выдаёт, — сказал я. — И я вам покажу, как.

Дальше мы работали до рассвета, и работа эта мне нравилась.

В моём веке всякий студент знает, что мышьяк определяется железно, и способ, которым это делают, придумают лет через тридцать. Мне же вспомнилось другое, куда более старое.

Мышьяк, который мы глотаем, есть его окисел, белый порошок, а вовсе не сам металл. И если отнять у него то, что делает его порошком, останется чистый мышьяк, металл. А отнимает это уголь, если смесь как следует накалить.

Чистый же мышьяк, нагретый в закрытом сосуде, испаряется и тут же оседает на холодном стекле блестящим налётом, тёмным и зеркальным, и это я помнил твёрдо.

И пахнет при этом чесноком.

Всё это открыто в Европе учёными людьми задолго до нынешнего дня, и в книгах, надо полагать, описано, просто у нас этого никто отродясь не делал, потому что незачем. Травленых в России этого века не разбирают, их хоронят.

— Что вам надобно? — спросил Лемке.

— Трубка стеклянная, узкая, запаянная с одного конца. Уголь толчёный, самый мелкий. Спиртовая лампа. И терпение.

Промывные воды я привёз с собой, все три склянки.

Выпаривали мы их на малом огне до сухого остатка, и это заняло два часа, и Лемке всё это время ворчал, что у него в жизни не бывало ночи глупее.

Остаток вышел серовато-белый и крошился под ложечкой.

Часть его я смешал с толчёным углём в равных долях, тщательно, в ступке. Смесь засыпали в трубку до половины, на четверть вершка. Трубку зажали в держалке и поднесли под неё лампу, так, чтобы грелся низ, а верх оставался холодным.

Грели медленно.

Сперва пошёл пар и запахло палёным. Потом смесь спеклась и потемнела.

А потом Лемке вдруг подался вперёд.

— Чеснок, — сказал он. — Михайло Алексеевич, чесноком пахнет.

— Глядите на стекло.

Мы оба нагнулись над трубкой.

На холодной её части, в вершке от огня, проступало кольцо.

Оно появлялось у меня на глазах медленно, как проступает на стекле дыхание, и было сперва серым, а потом потемнело и налилось блеском, и через минуту на трубке сидел узкий тёмный поясок с металлическим отливом.

Мышьяковое зеркало.

Я глядел на него и чувствовал то нехорошее удовлетворение, какое бывает, когда подтверждается худшая из догадок.

— Вот вам ваш мышьяк, Адам Васильевич.

Лемке молчал, глядя на трубку.

— Это металл? — спросил он наконец. — Из белого порошка?

— Из него. Уголь отнял у порошка воздушную его часть, и остался чистый мышьяк. Он испарился и сел на холодное.

Мы повторили дважды, из других склянок, и оба раза вышло то же.

А потом я сел на аптечный табурет и произнёс вслух то, что портило всю нашу торжествующую ночь.

— А теперь, Адам Васильевич, скажу вам неприятное. Всё это не стоит ничего.

— Как не стоит? — Лемке даже голос повысил. — Помилуйте, вы доказали!

— Я доказал, что у него в желудке был мышьяк. — Я повертел трубку с пояском. — А теперь представьте, что я с этой трубкой иду в управу. И там меня спрашивают первое, что спросит всякий.

— Что?

— Откуда он там взялся. — Я загнул палец. — Мышьяк, Адам Васильевич, продаётся в каждой москательной лавке от крыс и тараканов. Мышьяковые капли прописывают от лихорадки, и вы их сами отпускаете по рецепту, я видел. Кто-то травит им мух. Кто-то красит им что-нибудь, он идёт в краску. И стряпчий той стороны спросит меня всего одно: не принимал ли господин Тарусов мышьяковых капель от своей печени, и не сам ли он их себе прописал, и не перепутал ли он меру.

Лемке сел рядом.

— И вы не докажете, что не сам, — заключил он.

— Не докажу. У меня нет ни склянки, из которой он пил, ни свидетеля, ни того, кто наливал. У меня есть только вот это кольцо на стекле и слова человека в бреду.

Мы помолчали.

— Зачем же тогда? — спросил аптекарь.

Я взял трубку и поднёс её к свече.

— Затем, Адам Васильевич, что я теперь знаю наверняка. А знать наверняка и доказывать — две разные работы, и первую я нынче сделал. — Я убрал трубку в футляр. — Запечатайте её при мне, надпишите число и час и уберите к себе. И вторую тоже. Может статься, через год она чего-нибудь и будет стоить.

***

Тарусову заметно полегчало на третий день.

Моча у него пошла на вторые сутки, сперва тёмная и скудная, после светлее, и это значило для меня одно. Почки выдержали. Рвота унялась. Пульс с полутораста опустился к ста.

Говорить он смог на третье утро.

Я сел к его койке и положил на колено доску с бумагой, и это он заметил первым.

— Записывать станете?

— Стану. И скажу отчего. — Я обмакнул перо. — Никита Фомич, вы человек бумажный и поймёте меня с полуслова. То, что вы мне скажете нынче, через месяц никому не докажешь. А бумага, писанная при свидетелях, да ещё с вашей подписью, живёт своей жизнью.

— А если я не подпишу?

— Тогда я уберу бумагу и стану слушать так.

Он подумал и кивнул на дверь.

— Свидетелей зовите.

Позвали Плетнёва и Терентия.

— Начнём с простого, — сказал я. — Где вы были в четверг?

— На Мойке. — Он говорил медленно, с отдышкой. — У нас в доме контора там, и при ней квартира для приезжих.

— Кто был?

— Наш старший приказчик, я и двое приезжих из Москвы. Обедали.

— Что ели?

Он перечислил, и я записал всё, вплоть до пирога с визигой.

— А пили?

Вот тут он замолчал.

— Никита Фомич.

— Вина я не пил, — сказал он наконец. — Я, господин Салтыков, вина не пью больше. Вы мне тогда в трактире про печень сказали, помните? Я ведь и сам знал, что неладно, мне и прежде говорили. А как вы это при мне вслух произнесли, так я и бросил.

Я отложил перо.

Вот оно что.

— Стало быть, вам наливали, а вы не пили.

— Наливали. — Он глядел в потолок. — Старший наш наливал. Не в общий графин, а особо, из другого. Мне, говорит, для вас припасено, венгерское, за здоровье. И глядел, чтоб я выпил.

— А вы?

— А я отговорился печенью, при всех. Он обиделся, вижу. Настаивал. Я взял рюмку, поднёс, губы обмочил и поставил.

— Обмочили губы, — повторил я. — А после что?

— А после я поел. Пирога, каши, рыбы. Дома уже к ночи стало жечь.

Я записывал и складывал.

Рюмку он не выпил и всё-таки слёг, отметил я. Значит, отрава шла не с одним вином. Значит, было ещё что-то в еде, и тот, кто это готовил, подстраховался, зная, что от вина он может отказаться.

Или в вине было довольно и того, что он обмочил губы.

— Никита Фомич. Скажите мне прямо. За что вас так?

Он долго молчал.

— За то, что я к вам поехал, — сказал он наконец. — Другого нет.

Вот как выходит. Я сомневался, на моей он стороне или против меня. Я сам его подозревал и мой стряпчий говорил, что доверять этому человеку не стоит.

Быть может, так и есть. Но теперь его отравили, он стал моим пациентом, а это значит одно.

Он подставился, чтобы сотрудничать со мной. Значит, хоть капля доверия к нему у меня быть должна.

— Кто знал, что вы ко мне ездили? — поинтересовался я.

— Никто. — Он вдруг усмехнулся, и усмешка вышла страшная на его сером лице. — Никто, господин Салтыков. Кроме того господина, который к нам в трактир вломился и меня по имени назвал.

Я почувствовал, как у меня медленно встаёт всё внутри. Ведь я сразу понял, о ком идёт речь.

Жадовский.

Аполлон Гаврилович, который обожает занятные истории и который, я полагаю, рассказал кому-нибудь, как встретил в извозчичьем трактире лекаря Салтыкова с поверенным, обедающим у консула. Рассказал за чаем, безо всякого умысла, потому что ему было весело.

— Он не со зла, — сказал я.

— Я знаю, — спокойно ответил Тарусов. — От этого мне не легче.

Дальше он не сказал ничего, и я не стал давить, потому что видел, что он держится на нитке.

Имени он не назвал.

— Позже, — сказал он. — Как встану. Нынче не могу, господин Салтыков, я покуда дышать боюсь.

— Никита Фомич. Последнее, и отстану. Тот, кто вам наливал, ваш старший приказчик. Он давно при доме?

— Восемнадцать лет, — сказал Тарусов и закрыл глаза. — Он меня в контору мальчишкой брал.

Вот это была самая скверная новость за всё утро, и он это понимал не хуже меня.

Человека, который берёт тебя в дело мальчишкой и восемнадцать лет сидит с тобой за одним столом, не покупают за деньги. Такого человека либо припирают к стене, либо он сам давно служит не тебе.

Я дал ему подписать лист и отправил его со своим человеком к Порфирию Саввичу, в три списка.

А вечером поехал на Литейную.

Егорыча, знакомого унтера барона Бутурлина, я нашёл во дворе, у сарая, где он чинил хомут, и старик глянул на меня снизу вверх с явным удовольствием, потому что я к нему с прошлой осени не обращался.

— Егорыч. Дело есть.

— По вашему лицу вижу, что есть, — проворчал он, откладывая шило. — Сказывайте.

Я рассказал коротко, имён не называя.

Что в конторе торгового дома на Мойке в четверг был обед на четверых. Что после того обеда один из обедавших слёг и едва не умер. Что мне надо знать, кто в тот день готовил, кто подавал, откуда взяли вино, кто ставил графины и не менялась ли в доме за последнюю неделю прислуга.

Егорыч слушал, щурясь.

И я знал, что он поможет. Егорыч был, как говорится в двадцать первом веке, лучшим информатором.

— Прислугу ихнюю знать надо, — сказал он. — По кабакам. Дворовые люди, барин, народ пьющий и говорливый, особливо когда в доме неладно. Мне бы дён пять.

— Три.

— Пять, барин, — невозмутимо сказал старик. — Три — это я побегу и наслежу. А за пять я тихо сделаю, и меня никто не запомнит.

Я подумал и согласился, потому что он был прав.

— Егорыч. И ещё одно. За мной самим, может статься, тоже следят. Ты, покуда ходишь, поглядывай и за этим.

Старик усмехнулся в седые усы.

— Так я уж гляжу, барин. И ещё кое-что…

— Чего? Не томи.

— Со вторника заметил кое-что. Мужичок в тулупе, при Литейной у булочной третий день стоит. Булок не покупает. И кажется мне, что следит он именно за вами.

***

Пасху в этот год справляли поздно, в середине апреля, и к Светлой неделе наш дом на Литейной ожил.

Я решил временно отстраниться от своих проблем и провести время в тёплом кругу.

Пост кончился, и с ним кончилась та особая тишина, которая держала мой город семь недель. Театры открылись. Гостей стали звать. Дарья Гавриловна третий день гоняла кухню, Митя с Николенькой объедались изо всех сил, Павел ходил уже по лестнице, держась за перила и объявляя всякому встречному, сколько ступеней он нынче одолел.

Я приехал разговеться — то есть первый раз после поста поесть скромной пищи. И первый раз за месяц сидел за столом, ничего не делая.

Тарусова я к тому дню перевёл из общей палаты в ту самую отдельную комнату при новом моём приёмном отделении, и перевёл нарочно: там одна дверь, и у этой двери круглые сутки кто-нибудь да есть. Плетнёв ходил к нему трижды в день. Терентий спал через стену.

Я велел не пускать к нему никого, кроме своих, и не пускать даже тех, кто назовётся его роднёй.

А после обеда барон принёс журнал.

Он вошёл в гостиную с ним под мышкой, и по лицу его я понял, что дело нехорошее, потому что багровел Пётр Кузьмич медленно, а сейчас он был уже багров.

— Читал? — спросил он.

— Что читал?

— Вот это. — Он бросил журнал на стол. — Про твою книгу пишут. Разбор.

Я взял.

Разбор был длинный, страницы на три, и первые две с половиной я читал с удовольствием, потому что хвалили меня по делу и со знанием. Хвалили ясность изложения. Хвалили порядок глав. Отдельно хвалили таблицы и писали, что рисунки в сём сочинении отличаются точностью, редкою в русских изданиях.

А в самом конце, последним абзацем, стояло вот что.

«Не можем, впрочем, не заметить, что похвальное стремление к точности завело почтенного сочинителя далее, нежели дозволяет приличие. В предисловии означено имя девицы Б., трудами коей исполнены таблицы. Не входя в обсуждение дарований сей особы, заметим единственно, что место девицы не в анатомическом кабинете и не под пером в учёном сочинении, но при матери. Сочинителю, столь заботящемуся о здравии телесном, следовало бы иметь попечение и о добром имени тех, кого он вовлекает в свои труды».

Подписано было двумя буквами.

Я перечитал это и положил журнал на стол. Одна лишь мысль в моей голове возникла. И мысль была ругательная. Только на этот раз я не стал списывать на местные нравы и традиции.

Всё было сделано с умом. Настю никто не должен был осудить. Мы ведь это продумали. Был о том разговор.

В гостиной стояла тишина.

— Ну?! — не выдержал барон. — Что скажешь?

— Кто это писал? — сухо спросил я.

— А чёрт его знает, кто! Буквы одни! — Он грохнул кулаком по столу так, что подпрыгнули чашки. — Я нынче же еду в редакцию и спрашиваю, кто таков, и ежели он дворянин, то я ему…

— Пётр Кузьмич.

— Что?!

— Сядьте.

Он сел, потому что не привык, чтобы я говорил таким голосом.

Я перевёл взгляд на Дарью Гавриловну.

Она сидела прямо, сложив руки на коленях, и за всё это время не сказала мне ни слова. И молчание её было хуже баронова крика, потому что она сидела и просчитывала вперёд, как просчитывает всякая мать, у которой дочери семнадцать лет и впереди сватовство.

Я слишком хорошо понимал, что она сейчас считает.

Такая строка, я знал, в журнале не остаётся. Она уходит в гостиные и живёт там своей жизнью, обрастая подробностями. Через месяц будут говорить уже не «девица Б. рисовала таблицы», а «та самая, что у лекаря Салтыкова в анатомическом кабинете сидела». И всякая маменька, у которой сын на выданье, эту фразу запомнит.

А потом в гостиную вошла Настя.

Она вошла спокойно, и по тому, как она вошла, я понял, что она уже читала.

— Что, — сказала она, — семейный совет?

— Настасья Петровна…

— Я читала. — Она пожала плечами и села, и села так же прямо, как мать. — Мне всё равно.

— Настя, — сказала Дарья Гавриловна.

— Всё равно, маменька. — Настя расправила платье на коленях. — Там ведь не написано, что рисунки дурны. Там написано, что я девица. С этим я, извините, ничего поделать не могу.

Она сказала это ровно и даже весело, и я опустил глаза на её руки.

Пальцы у неё были сцеплены так, что побелели костяшки.

И вот тут я почувствовал, как меня начал заполнять холод. Не горячая ярость, но холодная. Особенная.

Я знал за собой эту особенность обеих моих жизней. Когда меня бьют по самолюбию, я злюсь, шумлю и наговариваю лишнего. А когда бьют по тем, кто за мной, во мне делается пусто и ясно, и я начинаю планировать.

Планировал я недолго.

Ответить в журнале мне нельзя. Всякий ответ повторит обвинение и даст ему вторую жизнь, и завтра об этом станут говорить те, кто нынче не читал. Это первое, и это отсекает половину того, что предложил бы барон.

Ехать бить морды тоже нельзя. Это уж совсем глупо, учитывая тот факт, что я дворянин. И то, что дела тут так не решаются.

Значит, бить надо иначе.

А надо мне сделать так, чтобы через месяц слово «девица Б.» в этом городе произносили с почтением, а не с усмешкой, и чтобы произносили его люди, которых этот журнал побоится задеть.

Как это сделать, я в ту минуту ещё не знал.

Зато я знал другое.

Я оглядел Настю с её побелевшими костяшками, прямую спину Дарьи Гавриловны и багрового барона.

— Настасья Петровна, — сказал я. — Вы позволите мне одну вещь?

— Какую?

— Заняться этим самому. И не спрашивать вас, покуда не сделаю.

Она поглядела на меня.

— А что вы намерены делать?

— Вы это очень скоро узнаете.

Вот тут у меня и созрел план действий. И я решил приступить к делу незамедлительно.

Глава 7

— Займусь сам, — повторил я, потому что Настя не ответила, а смотрела на меня.

Барон шумно выдохнул.

— Займёшься, — сказал он. — Похвально. А как? В редакцию поедешь? Так я тебе сразу скажу, они там все трусы, они тебе поклонятся, а назавтра напечатают, что лекарь Салтыков ездил грозиться.

— В редакцию я не поеду.

— Ответ напишешь?

— И ответа писать не стану.

— Так что ж тогда?! — Пётр Кузьмич развёл руками так, что едва не смахнул чашку. — Через кого ты это сделаешь, скажи на милость?

Я подумал секунду, выбирая, говорить ли вслух, и решил, что при этих людях скрывать мне нечего.

— Через государыню. Через нашу императрицу.

В гостиной стало так тихо, что было слышно, как тикают часы на камине.

Барон открыл рот, закрыл и оглянулся на Дарью Гавриловну, ища у неё подтверждения, что он меня не ослышался.

— Михайло, — проговорил он наконец осторожно, как говорят с больным. — Ты, может, приляг? Ты ведь три ночи не спал у своего отравленного.

— Я здоров, Пётр Кузьмич.

— Через государыню, — повторил барон и покачал головой. — Он через государыню. Дарья Гавриловна, вы слышите?

— Слышу, — сказала баронесса.

Она одна за всё это время не пошевелилась и глядела на меня так, как глядят на человека, которого пытаются понять, а не осудить.

Настя смотрела во все глаза.

— И как же вы это сделаете? — тихо спросила она.

— Увидите, Настасья Петровна.

Больше я ничего не сказал, и расспрашивать меня не стали, хотя барон весь вечер косился, явно ожидая, что я вот-вот начну заговариваться.

К Хотяинцевой я поехал наутро, и повёз с собой Настины оригиналы.

Все таблицы, до единой, в папке, переложенные папиросной бумагой. Настя отдала их мне молча и ничего не спросила, только поглядела вслед, когда я садился в сани.

Анна Гавриловна приняла меня в той же малой комнате, на той же кушетке, и выслушала, не перебивая.

А потом взяла журнал, который я привёз, и прочла последний абзац сама. Два раза.

— Мерзавец, — сказала она с большим удовольствием. — Какой прелестный мерзавец. Знаете, сударь, что в этой строке самое гадкое? Не то, что он её обидел. А то, как он это сделал. Похвалил рисунки, похвалил вас, а в конце между делом вытер ноги о девочку, и всё с таким видом, точно печётся о её же добром имени.

— Именно так, Анна Гавриловна.

— И вы хотите…

— Я хочу, чтобы через месяц это имя в городе произносили с почтением. И чтобы произносили его люди, которых этот журнал побоится тронуть. — Я положил перед ней папку. — Отвечать им в печати бесполезно, всякий ответ только повторит обвинение. Бить морду нельзя. Значит, надо, чтобы похвалил тот, против кого они не посмеют пикнуть.

Хотяинцева раскрыла папку.

Она листала таблицы долго, медленно, поднося каждую к свету. Руку с жилами. Разрез голени с костями и мышцами. Сердце с его дверцами, то самое, которое я когда-то рисовал ей самой на листе.

— Это она рисовала? Сама?

— Сама. По моим показаниям и по вскрытиям, которые я ей объяснял словами.

Анна Гавриловна отложила последний лист и воззрилась на меня поверх папки с тем весёлым хищным выражением, которое я у неё уже знал.

— А вы, сударь, понимаете, куда попали? Или просто угадали?

— Не угадал. Я знаю. Но вам виднее, лучше поясните сами.

— Так я вам скажу, чтобы вы понимали наверняка. — Она откинулась на подушки. — Государыня наша сама художница. Не из тех, что вышивают подушечки. Она рисует, гравирует, режет камеи из яшмы и агата. Медальерному делу училась у Леберехта, у академика, и тот говорил, что лучшей ученицы у него не было. Её в Берлинскую академию художеств избрали почётным членом, а это, поверьте, не за одно происхождение делают.

— Не знал, — признался я, и это была правда: про камеи я слышал краем уха, а про остальное нет.

— И ещё, сударь. На ней все женские училища в империи. Смольный, благородные девицы, все, кого учат чему-то, кроме танцев и французского. — Хотяинцева постучала пальцем по журналу. — А этот ваш прелестный мерзавец печатает, что место девицы не за рисунком, а при матери. Вы понимаете, кому он это напечатал?

Я понимал.

— Оставьте мне папку, — сказала Анна Гавриловна. — Я еду в Павловск в четверг. И журнал оставьте тоже.

— Журнал-то зачем?

— А затем, что последний абзац я ей прочту сама. Вслух. — Она улыбнулась. — У меня голос хороший, я умею читать так, что всякое слово слышно.

Прежде чем уехать, я всё-таки послушал её сердце, потому что приехал с трубкой и уезжать, ничего не сделав, не люблю.

Держалась она хорошо, я это слышал сразу. Первый тон хлопал, урчание стояло на своём месте, но внизу было сухо, и ритм сбивался реже, чем в прошлый раз.

— Ну? — спросила она.

— Держимся.

— Держимся, — повторила Хотяинцева и вдруг засмеялась. — Знаете, сударь, мне ведь теперь жить интересно. Прежде лежала, считала дни. А теперь то у вас девица в журнале, то государыня. Вы мне, как лекарь, вредны: волнуете.

— Волнение вам можно. Лестницы нельзя.

***

К своему старшему брату Андрею я пошёл через день, в его контору, после присутствия, когда там уже никого не было.

Брат сидел за столом над бумагами и поднял голову, когда я вошёл.

— Михайло? Случилось что?

— Нет. — Я сел напротив и снял шапку. — Андрей, я пришёл спросить тебя об одной вещи, и спросить её мне надо было ещё в январе. Всё откладывал. То Павел, то отец, то Варенька, то крест, то Шамшев с его дырявой головой. А вопрос висит.

Андрей отложил перо.

— Тётушка, — сказал он.

— Тётушка Аграфена Кирилловна. — Я кивнул. — Ты послал мне знак осенью. Я его получил под Шавлями, через восемнадцать дней. Написал тебе, отослал с курьером Виллие. И больше ничего не узнал. Ни письма, ни строчки. А когда вернулся, всё было на месте, двор стоит, люди целы, никто ни о чём не поминает. Что это было?

Андрей откинулся на стуле и некоторое время глядел на меня.

— А я думал, тебе Штосс рассказал, — проговорил он наконец.

— Штосс мне рассказывает числа. Про тётушку он молчит.

— Ну конечно. — Брат усмехнулся. — Штосс человек аккуратный. Он полагает, что раз дело кончено, так и говорить не о чем. Ладно. Слушай.

Я присел рядом. И тогда он рассказал:

— В сентябре, недели через три после твоего отъезда, к Штоссу пришли. Не с угрозой и не с бумагой. С предложением. Торговый дом, солидный, из тех, что берут казённые поставки. Им, говорят, отдали подряд на хлорную известь для армии, большой подряд, а своих мастерских у них нет. Не возьмёт ли двор за Рогаткой поставить им эту известь.

— Много?

— Много. — Андрей назвал число.

Я молчал, потому что считать умею.

— Это пять лет нашей работы, — сказал я. — При том, что мы варим сейчас.

— Вот и Штосс сказал то же самое, слово в слово. — Брат кивнул. — Только они и тут всё предусмотрели. Аванс дают сразу, большой, чтобы расширились, наняли людей, котлы новые поставили. Цену дают хорошую, выше, чем сами продаёте. Бумаги красивые, с печатью, всё по форме.

— А срок?

— А вот срок, Михайло, стоял короткий. — Андрей постучал пальцем по столу. — И неустойка. За всякий недопоставленный пуд в срок — втрое против цены. А обеспечением неустойки двор, со всем, что на нём стоит.

Я закрыл глаза.

Вот оно, значит, как.

Я видел это целиком, так ясно, как если бы сам составлял ту бумагу.

Мой двор берёт подряд. Берёт аванс, и берёт охотно, потому что деньги нужны всегда. На аванс ставит новые котлы, нанимает людей, закупает известь. Варит день и ночь. И не успевает к сроку, потому что успеть к нему невозможно, срок этот нарочно рассчитан так, чтобы не успеть.

И тут вступает неустойка. Втрое за всякий пуд. Мой двор должен сумму, которой у него нет и не будет никогда. А обеспечением стоит сам двор.

Через полгода двор за Рогаткой, со всеми котлами, мастерскими, мастерами и моими двадцатью учениками, уходит с молотка. И покупает его, надо полагать, тот же торговый дом, за копейки, уже с новыми котлами, поставленными на его же аванс.

Красиво.

Ни одного выстрела, ни одного доноса, ни одного яда. Всё по закону, и всё подписано было бы мною же, добровольно.

— Андрей. Штосс почуял?

— Почуял. — Брат усмехнулся. — Он, знаешь, сразу сказал, что так не бывает, чтобы в торговле тебе давали хорошую цену и аванс вперёд. Порфирий Саввич прочёл бумаги и сказал, что с неустойкой что-то нечисто. Только решить они не могли.

— Отчего?

— Оттого, что подряд такой может подписать только хозяин. Ты. А тебя нет, и не будет ещё полгода. А тот дом торопил, давал неделю на ответ и намекал, что не возьмёте вы — возьмут другие, и вам же хуже, потому что тогда уж у вас казна известь брать не станет. — Андрей развёл руками. — Штосс пришёл ко мне. Я поглядел и понял, что это тот случай, ради которого мы тётушку и выдумали. Решать мог только ты.

— И я написал. И стал ждать.

Он помолчал.

— Ждать пришлось недолго, как ни странно. Твоё письмо пришло недели через две. С курьером этого твоего инспектора.

Я вспомнил ту ночь. Остывающую печку на станции за Шавлями, огарки, пачку конвертов к утру. И Виллие, который взял верхний, поглядел на адрес и сказал, что его курьер нигде не останавливается и дойдёт вдвое скорее почты.

— Я же не знал, что стряслось, — проговорил я. — Писал вслепую. Гадал, куда ударят.

— А ты угадал, — сказал Андрей. — Вот что меня тогда и поразило. Ты Штоссу велел, дословно, я помню: ежели предложат выгодный подряд, отказать вежливо, каким бы выгодным он ни казался, ибо выгодным он сейчас может быть только с одной целью.

Это я и правда писал. Писал, перебирая в уме, как бы бил сам, если бы хотел уничтожить двор в отсутствие хозяина. И одним из трёх способов у меня тогда вышли поставки.

— Штосс прочёл, — продолжал брат, — перекрестился и отказал. Вежливо, в тот же день, с благодарностью за честь. Тот дом, говорят, ещё приходил, уговаривал, поднимал цену. Штосс стоял как стена. А через месяц подряд этот отдали каким-то другим людям, и я, признаться, не знаю, что с ними сталось.

— А отчего ты мне не написал, что всё обошлось?

— Я написал. — Андрей даже обиделся. — В тот же вечер, как Штосс отказал. Коротко, по нашему уговору: тётушка поправилась, кланяется. Обычной почтой. Куда ж ещё, курьера инспекторского у меня не было.

— И письмо это не дошло.

— Выходит, так.

Я вспомнил декабрь, польскую грязь, и как всякий раз спрашивал встречных курьеров, нет ли мне писем, и как мне отвечали, что почта на армию идёт скверно и многое застревает в Вильне.

Вот, значит, где застряла моя тётушка.

— Андрей. Последнее. Как звался тот торговый дом?

Брат назвал.

И я узнал это название. Оно стояло вторым в записке Гагиной, которую я вёз с собой из Риги. Второй из трёх домов, через которые, по её словам, шли в армию чужие деньги.

Тот же самый механизм, какой я видел с Ерофеевым. Тот же, что с Тарусовым. Честный купец берёт подряд своим именем, а когда подряд лопается, отвечает он один, и за его разорение кто-то получает его же лавки за бесценок.

Только в этот раз честным купцом должен был стать я.

Благо, всё обошлось. Пока что, по крайней мере.

Но, чувствую, враги мои нанесут ещё много ударов. И с каждым мне придётся справляться отдельно.

И всё ради того, чтобы защитить науку, медицину и здоровье самой империи!

***

Приёмное отделение доказало, что его заводили не зря, на двенадцатый день.

Я был в больнице с утра, и за мной прибежали из той самой бывшей швейцарской, где теперь сидел смотрящий.

Сидел в тот день Кологривов.

— Сударь, поглядите, — сказал он, когда я вошёл. — Пустяк, чирей. Сейчас вскрою, да и отпущу, а то он уже час тут сидит.

На лавке сидел мужик лет тридцати, широкий, в кожаном фартуке поверх рубахи. Правая рука у него лежала на коленях, и я, взглянув на неё, остановился в дверях.

Рука была раздута от запястья до плеча. Кожа лоснилась, натянутая, бледная, отёк был плотный, тестоватый, и когда я нажал пальцем, ямка не проступила.

А на предплечье, повыше запястья, сидело то, что Кологривов называл чирьем.

Чёрное, как уголь.

Струп, я разглядел, величиной с медный пятак, сухой, плоский, и цвет у него был именно такой, угольный, и красноты я в нём не нашёл никакой. А вокруг, венчиком, сидели мелкие пузырьки с прозрачной жидкостью, рядком, как бусы.

— Болит? — спросил я мужика.

— Не болит, барин, — сказал он с удивлением. — Чешется только. А рука вон какая стала, и в жар кидает.

Не болит.

Вот это и было самое главное, и у меня внутри всё собралось.

— Ефрем Данилыч. Ланцет положите.

— Отчего? — Старик уже держал его в пальцах. — Гной выпустить, и дело с концом.

— Там нет гноя. — Я подошёл ближе, не касаясь. — Положите ланцет на стол, прошу вас, и отойдите на шаг.

Кологривов вскинул на меня глаза, и что-то в моём голосе заставило его подчиниться.

Я присел перед мужиком.

— Как звать?

— Лукьяном.

— Где работаешь, Лукьян?

— На кожевенном дворе. Шкуры мнём.

— Шкуры откуда?

— Разные, барин. Какие привезут. Недавно партия пришла, сказывали, из-за Волги, дешёвая. Воняла сильно.

Вот и всё.

Я поднялся и повернулся к Кологривову.

— Ефрем Данилыч, вы про сибирскую язву слыхали?

Старик медленно положил ланцет, уже совсем.

— Слыхал, — сказал он тихо. — Читал. Андреевского. Он её на Урале описал, лет двадцать тому назад, и сам себе её прививал, чтобы доказать, что от скота к людям идёт. Только я её в жизни не видал.

— Вот она.

Кологривов уставился на чёрный струп и отступил ещё на шаг, теперь уже сам.

А я объяснял, потому что это здесь было важнее, чем лечить.

Болезнь эта, говорил я, приходит от больной скотины. От мяса, от шкур, от шерсти, от всего, что снято с павшего животного. На коже она садится вот таким чёрным пятном, и пятно это не болит, и оттого люди его не боятся. Кожевники, шерстобиты, мясники получают её чаще прочих.

И вот что тут главное, и чего не знает никто.

— Ежели его вскрыть, Ефрем Данилыч, вы загоните заразу из кожи в кровь. Как в открытую дверь. И человек, который пришёл сюда на своих ногах, умрёт через двое суток в жару и в бреду. Я такое видал. Вскрыли — умер. А ежели не трогать, то в большинстве случаев этот уголь отпадёт сам, через две-три недели, и останется рубец.

Кологривов побелел.

— Так я ж… — Он покосился на ланцет. — Я ж их, сударь, за сорок лет…

— Знаю. И потому говорю это нынче вам первому, а завтра скажу всем. И в лист запишем.

Лукьяна я велел вести не в палату.

Вот тут и пригодилась та третья комната, ради которой я неделю воевал с Фомой Игнатьевичем. Отдельная, с одной дверью, куда кладут подозрительного, покуда не разберутся.

Будь её у нас месяц назад, этот мужик сидел бы в общей очереди, а после его отправили бы в хирургическую палату. К свежеоперированным. С открытыми ранами.

— Слушайте все, — сказал я служителям, собравшимся в дверях. — Этого человека кладём в третью комнату. К нему ходит один служитель, и больше никто. Повязки после него жечь в печи, не стирать. Инструмент, какой тронет, кипятить. Руки после него мыть известью, крепкой, по локоть. Платье его, фартук, рубаху — в печь, и выдать ему больничное.

— Фартук-то новый, барин, — жалобно сказал Лукьян.

— Новый купим. А этот тебя самого сожрёт и всех, кто с тобой рядом спит.

Лечить мне его было особенно нечем, и я этого не скрывал.

Велел я покой. Руку на подушку, повыше. Повязку сухую и чистую, лёгкую, чтобы нигде не давила. Питьё и жаропонижающее. И глядеть, чтобы отёк не пошёл на грудь.

А после я сел и написал бумагу в полицию, частному приставу той части, где стоит кожевенный двор. Что на таком-то дворе работник заболел сибирской язвой от привозных шкур из-за Волги, что шкуры эти заразные и подлежат сожжению, и что на том дворе, ежели не принять мер, заболеют ещё.

Кологривов прочёл мою бумагу через плечо.

— Сударь. Они вас на смех поднимут. Из-за мужика шкуры жечь.

— Пусть поднимут. Только бумагу эту они прочтут, Ефрем Данилыч, и прочтут с числом и с моей подписью. И когда через неделю на том дворе свалится второй, они её вспомнят.

Старик помолчал.

— Знаете, что я думаю? — сказал он вдруг. — Я думаю, что этот ваш чулан при входе, над которым Фома Игнатьевич плакал, нынче одного человека уже спас. А может, и десятерых.

— Может, и десятерых.

***

Бывший унтер Егорыч вернулся ровно на пятый день, как и обещал.

Посылал я его с особой задачей.

Тарусова отравили на обеде в конторе его же торгового дома на Мойке. Обедали вчетвером. Старший приказчик, служивший в доме восемнадцать лет, наливал ему вино из отдельного графина и упрашивал выпить. Тарусов только губы обмочил, а к ночи всё равно слёг, стало быть, отрава была и в еде. Доказать я ничего не мог. И послал Егорыча узнать по кабакам у тамошней прислуги, кто в тот день готовил, кто подавал, откуда взялось вино и не менялись ли люди в доме перед обедом.

А заодно поглядывать за мной самим. Потому что Егорыч ещё тогда заметил у булочной на Литейной мужичка в тулупе, который третий день стоял и булок не покупал.

Старик пришёл ко мне вечером на Литейную, сел на край стула, как садятся отставные унтера, прямо, и отчитался по пунктам, как подают рапорт.

— Первое, барин. Кухарку в том доме сменили.

— Когда?

— Дён за десять до того обеда. Старую рассчитали ни с того ни с сего. Она там шесть лет стряпала, никто на неё не жаловался. А взяли новую, по рекомендации.

— Чьей?

— А вот этого, барин, никто не знает. — Егорыч покачал головой. — Дворник говорит, пришла сама, с письмом. Письмо прочёл старший приказчик и её взял. Больше никто того письма не видал.

Опять старший приказчик.

— А где она теперь? — спросил я.

— Нету её. — Старик поглядел на меня прямо. — Наутро после того обеда ушла на рынок и не воротилась. Вещи её в каморке остались, узелок с платком да юбкой. Не забрала.

Человек, которого берут в дом за десять дней до обеда по неизвестному письму и который исчезает наутро после, оставив вещи, по-моему, вовсе не кухарка. Это рука. И рука эта теперь где-нибудь на дне Фонтанки, или в ста верстах отсюда, или сидит в другом доме под другим именем.

А вместе с ней пропал единственный человек, который мог сказать, кто её нанял.

— Второе, барин. Вино.

— Ну?

— Вина в тот дом не покупали, — сказал Егорыч. — Погреб у них хороший, винный, и ключ у того приказчика. А в тот день он погреба не отпирал. Вино принёс сам, с собою, в корзинке. Двое видали. Графин тот после обеда мыл он же, своими руками, а мыть посуду у них не его дело.

Я откинулся на стуле.

Вот теперь всё у меня встало на место. Не случайность, не печень и не ошибка в мере. Человека в дом подсадили за полторы недели. Вино принесли своё. Графин вымыли, чтобы не осталось следа. Кухарку убрали.

Покушение с подготовкой.

И из всех, кто мог бы о нём рассказать, в живых и на виду у меня оставался один человек. Тот, что лежал за одной дверью в моём приёмном отделении.

— А третье? — спросил я.

— Третье, барин, мужичок ваш от булочной. — Егорыч чуть подался вперёд. — Я за ним три вечера ходил. Тихо, по-нашему. Стоит он у булочной до сумерек, а как вы из дому выедете или воротитесь, так снимается и идёт. Докладывать идёт.

— Куда?

— На Гороховую. — Старик помолчал. — К аптеке. К заднему крыльцу. Два вечера кряду там стучал, и ему отворяли, и он там минут по десять был.

Функ. Там находится аптека Функа. Главного конкурента Лемке. Человека, который состоит в организации, работающей против меня.

Шпионы, значит, завелись.

Я сидел и глядел на старика, и складывалось у меня в голове то, что понимал уже не раз, только теперь с новой стороны.

Про аптекаря с Гороховой я знал давно. Знал, что он заодно с Красовским и Ренаром, что это они варили мою соль на моём же краденом кубе и продавали на Лиговке под кривой печатью. Знал со слов Устина, что раз в месяц из его аптеки выходит человек с укладкой и несёт её в частный дом слуга из того самого дома, а вовсе не приказчик. Функ торгует, а деньги уходят наверх.

Одного я не знал до сего вечера.

Что Функ не только торгует и не только разносит обо мне слухи через знакомых лекарей. Что у него при себе есть человек, который третью неделю стоит у булочной на Литейной и ходит за мной следом. И докладывает ему, а он, надо полагать, дальше, по той же дороге, по которой идут деньги.

Лавочник, как я его полагал, оказался глазами.

— Егорыч, — сказал я. — Ты молодец.

— Знаю, барин, — невозмутимо ответил старик. — Дальше что прикажете?

— Дальше ходи за ним, как ходил. Ничего не делай. Только гляди, кто ещё туда стучит.

Он кивнул, поднялся и ушёл, а я остался сидеть и складывать.

Складывал я долго, и в конце концов меня отвлекли.

Постучала Матрёна и внесла письмо на подносе.

— Вам, барин. И барину с барыней. Посыльный принёс, в ливрее.

Приглашение.

Плотная бумага с золотым обрезом, печатные буквы с завитками, и под ними писано от руки, как я разглядел. Покорнейше просят пожаловать на бал в последний четверг апреля, по случаю возобновления сезона. Барона Петра Кузьмича Бутурлина с супругой. Лекаря Михайлу Алексеевича Салтыкова.

И отдельной строкой, особо, выведенной тщательнее прочих, стояло вот что.

«Девицу Анастасию Петровну Бутурлину, в особенности».

Я опустил глаза к подписи.

Хозяина дома я не знал, фамилия ничего мне не говорила. Действительный статский советник. Пётр Зиновьевич Засекин.

П. З.

Я медленно встал, подошёл к столу, на котором лежал тот самый журнал с разбором, и раскрыл его на последней странице.

Под последним абзацем, тем самым, где говорилось, что место девицы при матери, стояли знакомые мне две буквы.

П. З.

Что же это получается? Нас зовёт на ужин человек… который пытался очернить Настю?

И вот тут нужно подумать особенно упорно. А стоит ли соглашаться на такое приглашение? С этим человеком я не желаю иметь дела.

Но отказ будет равнозначен поражению.

И я принял решение.

Глава 8

И я решил ехать.

Отказ Засекин прочёл бы как бегство и завтра же рассказал бы о нём минимум в трёх гостиных. А мне к тому же хотелось увидеть человека, который так изящно вытер ноги о девушку и подписался двумя буквами.

За ужином у Бутурлиных я положил приглашение на стол и рассказал, кто такой П. З.

Барон побагровел.

— К этому?! — Пётр Кузьмич отодвинул тарелку. — Ногой не ступлю! Я ему, мерзавцу, не бал, я ему секундантов пришлю!

— Пётр Кузьмич, дуэли нынче запрещены, а я вам запрещено волноваться. Я ваше сердце слушаю, я знаю.

— Так что ж, прикажешь ехать и кланяться?!

— Прикажу ехать и глядеть ему в глаза.

Дарья Гавриловна молчала и вертела в пальцах приглашение, разглядывая строку, выведенную особо. Она думала, и я видел, как именно она думает. Прощать или нет обиду, её сейчас не занимало. Её занимало, что скажут, если мы не поедем.

И тут заговорила Настя.

— Я поеду.

Все повернулись к ней.

— Настенька…

— Я поеду, маменька. — Она сидела прямо, и голос у неё был ровный. — Он написал, что моё место при вас. Вот я и буду при вас. На его же балу. Пусть глядит.

Барон открыл рот и закрыл.

Я смотрел на неё и думал, что это первое взрослое решение, которое она приняла при мне, и приняла его сама, и что оно правильное.

А на другой день к Бутурлиным приехала Хотяинцева.

Приехала сама, что с её сердцем было событием, поднялась по лестнице медленно, как я велел, и села в гостиной с видом человека, который привёз новость и намерен насладиться каждым её словом.

— Ну, — сказала она. — Я была в Павловске.

Дарья Гавриловна послала за Настей.

— Государыня глядела таблицы, — начала Анна Гавриловна, когда та вошла, — долго. Я, признаться, не ждала, что так долго. Руку с жилами разглядывала в лорнет. Спросила, кто рисовал. Я сказала. Спросила, сколько лет. Я сказала. Спросила, сама ли или под рукой учителя. Я сказала, что сама, а лекарь Салтыков лишь объяснял, что где лежит.

Настя стояла у двери, и лицо у неё было белое.

— А после, — продолжала Хотяинцева, — я прочла ей последний абзац из журнала. Вслух.

— И что государыня? — тихо спросила Дарья Гавриловна.

— Государыня ничего не сказала. — Анна Гавриловна улыбнулась. — Она велела отдать таблицы в Смольный. Показать воспитанницам. Как образец того, чему может выучиться девица, ежели у неё есть дарование и ей не мешают. — В гостиной стало очень тихо. — И сказала это при трёх фрейлинах и при статс-даме, — докончила Хотяинцева. — А статс-дама, сударыня, в тот же вечер обедала у Голицыных. Через три дня про это знал весь двор. Через неделю будет знать весь город.

Барон, стоявший у окна, медленно повернулся.

— Так вот отчего он нас позвал, — проговорил он.

— Вот отчего, Пётр Кузьмич. Он понял, кого задел. И теперь ему очень страшно.

Настя всё стояла у двери, и я видел, как у неё дрожат губы, и как она изо всех сил не даёт им дрожать.

— Анна Гавриловна, — сказала она наконец. — А таблицы мне вернут?

Хотяинцева засмеялась так, что закашлялась, и я уже шагнул к ней, но она отмахнулась.

— Вернут, голубушка. Снимут списки и вернут. Государыня такое не ворует, она такое сама заказывает.

***

Засекин жил на Большой Морской, в доме, который, судя по всему, стоил ему дороже, чем он мог себе позволить.

Балы в этом городе, как я успел узнать, даёт не всякий. Закона на то нет никакого, зато есть деньги и положение, и то и другое нужно в большом количестве.

Прежде всего, по моим наблюдениям, нужна зала. Не гостиная, где можно поставить три пары, а настоящая зала, с хорами для музыки и с паркетом, по которому можно пройти полонезом полсотни пар. Такую залу в Петербурге имеет дом на сто тысяч, не меньше.

Потом свечи, и я их тут насчитал сотни. Белого воска. Сальную свечу на балу не зажигают, от неё копоть и вонь, и хозяина, зажёгшего сальные, будут поминать до Рождества. А восковая стоит так, что бал на пятьсот свечей обходится дороже, чем годовое жалованье иного коллежского асессора.

Музыка. Нанятые скрипачи, как мне объяснял барон, это для людей средних. Люди с положением держат свой оркестр, из крепостных, выученных за границей, и это вернейший признак богатства.

И ужин к полуночи, на всех, с шампанским.

Многие на этом разорялись, я знал таких. Давали по два, по три бала в год и через десять лет продавали имения.

Засекин, судя по его дому, разорялся с удовольствием.

Я отметил и другое. Мундиров в зале было мало, и всё больше седые, при звёздах, потому что гвардия ушла к армии ещё в феврале, и молодых офицеров в городе почти не осталось. Зато штатских вицмундиров и сюртуков набралось не счесть, и танцевали нынче чиновники и камер-юнкеры. А дамы, ещё год назад говорившие только по-французски, нынче через слово вставляли русское, потому что французское вышло из моды вместе с Бонапартом.

Зала у него, как я увидел, была белая с золотом, на хорах сидел оркестр в ливреях, свечи горели в трёх люстрах и в бра по стенам, и воздуху от них оставалось уже к десяти часам немного. Съехалось человек двести. Сезон после поста только начинался, и всякий, у кого было что показать, приехал это показывать.

Хозяин встретил нас на лестнице.

Невысокий, полноватый, лет пятидесяти, в синем мундире со звездой, с напудренными по-старому висками, он с первого взгляда показался мне человеком, который очень боится. Он кланялся барону ниже, чем требовалось, Дарье Гавриловне целовал руку дольше, чем требовалось, а перед Настей и вовсе рассыпался.

— Анастасия Петровна! Какая честь, какая радость! Мы все, мы все наслышаны…

Настя присела ровно так, как предписывает этикет, ни на вершок ниже, и прошла мимо, а я отметил это с удовольствием.

Меня он поймал через полчаса, в малой гостиной, где было тише.

— Господин Салтыков. Позвольте на два слова.

— Извольте, ваше превосходительство.

Засекин прикрыл дверь и повернулся ко мне с улыбкой, которая держалась на его лице с трудом.

— Я хотел бы объясниться, — начал он. — Касательно одной строки. Вы, верно, читали мой разбор вашей книги…

— Читал.

— Так вот, я желал бы, чтобы вы поняли меня правильно. Я, видите ли, человек старых правил. Я пекусь о нравственности. Девица, её имя в печати, анатомия, мёртвые тела… Я полагал, что оказываю услугу семейству, предупреждая…

— Ваше превосходительство, — сказал я. Он осёкся. — Вы пеклись о нравственности, — продолжал я ровно. — Хорошо. Тогда скажите мне, отчего вы о ней пеклись двумя буквами, а не полным именем. Человек, который защищает приличия, обыкновенно не прячется.

Засекин открыл рот и закрыл.

— Это обычай, — выговорил он. — Рецензенты…

— Рецензенты подписываются как хотят. Вы подписались так, чтобы вас не узнали. — Я не повышал голоса. — А теперь я скажу вам то, что вы, по-моему, уже знаете сами, иначе я не стоял бы в этой гостиной.

— Вы это к чему? — прошептал он.

— Таблицы, о которых вы написали, что их автору место при матери, неделю назад лежали на столе в Павловске. Государыня разглядывала их в лорнет. И велела отдать их в Смольный, воспитанницам, как образец того, чему может выучиться девица. — Я смотрел ему в лицо. — Вы понимаете, ваше превосходительство, что ваша строка нынче спорит не с лекарем Салтыковым. Она спорит с государыней.

Лицо у Засекина сделалось серым, а потом пошло пятнами.

Это лицо я встречал раньше, у больных, которым говорил дурное известие. Оно проходит три стадии. Неверие, испуг и торг.

Торг начался быстро.

— Я, разумеется… — Он облизнул губы. — Разумеется, я не имел в виду… Что же мне теперь, по-вашему, делать?

— Вам виднее, ваше превосходительство. Вы литератор, не я.

— Но вы… вы ведь не станете…

— Я ничего не стану. Я не пишу в журналы и не вызываю на дуэли. — Я помолчал. — Зато я знаю, что в следующей книжке вашего журнала будет разбор. Ваш. О рисунках к моей книге. И подписан он будет полным именем.

Засекин смотрел на меня долго.

— Похвальный, надо полагать, — сказал он наконец с горечью.

— Честный, ваше превосходительство. Вы же сами написали, что рисунки отличаются точностью, редкой в русских изданиях. Вот это и напишите. Только теперь уже не прячась.

Он помолчал, а потом вдруг сказал то, чего я не ждал.

— Я ведь, господин Салтыков, этой строки и писать-то не собирался.

— Вот как? А зачем же написали?

— Мне её подсказали. — Засекин махнул рукой устало, как человек, которому уже всё равно. — За обедом. Один весьма значительный человек сказал мне, что сочинитель ваш зазнался и что щёлкнуть его по носу будет полезно, и что сие будет приятно некоторым лицам. Я и щёлкнул. Кто ж знал, что девица…

— Какой человек? — перебил его я.

Засекин поглядел на меня и опомнился.

— Это к делу не относится, — сказал он и открыл дверь. — Прошу вас в залу, сударь. Сейчас будут ужинать.

***

Бал шёл своим чередом, и шёл он, надо признать, прекрасно.

Открыли полонезом, пары прошли по зале длинной лентой, и я стоял у колонны и слушал, о чём говорит Петербург.

А говорил он о войне.

Государь при армии, и всякий, у кого там сын, брат или муж, начинал с этого. Данциг держится. Пруссаки клянутся, что не сдадут. Французы стоят под Кёнигсбергом. А у окна трое немолодых господ спорили так, что я невольно подошёл ближе.

— Победа! — утверждал один, толстый, в мундире гражданского ведомства. — Пултуск был победа, об этом писали во всех ведомостях! Беннигсену за неё армию и дали!

— А отчего ж тогда на другой день отступили? — возражал второй.

— Для маневру!

Третий, сухой старик с Георгием на шее, заметил меня и прищурился.

— А вот, господа, человек, который, как я слышал, при Пултуске был. Лекарь Салтыков, если не ошибаюсь?

Все трое повернулись ко мне.

— Был, ваше превосходительство.

— Ну и что же? Победа или нет?

Я подумал.

— Не знаю, ваше превосходительство. Я стоял у переправы и считал раненых. Для меня победа была в том, что к ночи я их всех вывез за реку.

Толстый поморщился, но старик с Георгием поглядел на меня внимательнее.

— Толково, — сказал он. — А правду говорят, что вы там мост держали?

— Я там подводы разводил. Мост держали солдаты.

— Скромничаете, — проворчал старик и вдруг нахмурился. — А вот скажите-ка мне, раз уж вы там были. Что вы думаете об этом новом кресте? Для нижних чинов?

— Думаю, что давно пора.

— А я думаю, что вздор, — отрезал старик. — Орден есть орден. Его офицер кровью выслуживает. А теперь всякий мужик, который штыком ткнул, станет ходить с крестом. Уронят орден.

Толстый одобрительно закивал.

Я помолчал секунду.

— Ваше превосходительство, — сказал я. — У меня при Пултуске было двадцать человек, которые штыком не тыкали вовсе. Они таскали раненых из-под картечи. Один вынес шестерых, из них четверо живы. Он не офицер и не стрелял ни разу. Ему отказали в кресте, потому что он действий против неприятеля не производил. — Я поглядел старику в глаза. — А что, по-вашему, храбрее: ткнуть штыком того, кто в тебя целит, или пойти под картечь за тем, кто уже упал?

Старик молчал долго.

— Шестерых, говорите? — спросил он наконец.

— Шестерых.

— Гм. — Он пожевал губами. — Имя его запишите мне. Я, может, кому скажу.

Толстый поглядел на него с изумлением, а я достал карандаш.

Дальше меня утащили к обмороку.

У дверей в соседнюю гостиную вдруг поднялась суета, раздался женский вскрик, и я увидел, что на паркете лежит барышня в белом, лет семнадцати, а над ней хлопочут три дамы. Одна совала ей под нос флакон с нюхательной солью, другая махала веером, третья звала лекаря.

Лекарь, как ни странно, нашёлся раньше меня.

Румяный, в тёмном сюртуке с орденским крестиком, я узнал его сразу, тот самый, что год назад на Выборгской острил про кучера, припавшего к квасу. Он уже стоял на коленях и щупал пульс.

Увидел меня, вспыхнул и тут же вскочил.

— Господин Салтыков! Прошу вас! Вам, так сказать, и карты в руки…

Я присел рядом.

Пульс я нашёл частый и слабый, лицо белое, губы бледные, лоб в испарине. Дышала она часто и поверхностно, потому что места в груди ей не хватало.

Места ей и правда не хватало.

— Кто её зашнуровывал?

— Горничная… — растерянно сказала одна из дам. — А что?

— Распустите лиф. Немедля. И откройте окно.

— Помилуйте, сударь, тут же господа…

— Тут господа, а у неё в зале пятьсот свечей съели весь воздух, и шнуровка не даёт ей вдохнуть. Распускайте, я отвернусь.

Я отвернулся. Шнуровку распустили, окно открыли, и через минуту барышня задышала глубже и открыла глаза.

— Ела нынче? — спросил я её мать, которая уже подбежала.

— Нет… Она не ела с утра, чтобы в платье…

— Вот и всё. Покормите её, дайте воды и не зашнуровывайте до конца бала. А лучше увезите домой.

Румяный лекарь стоял рядом и кивал так часто, точно всё это придумал он сам.

— Совершенно справедливо, совершенно! — говорил он. — Я, признаться, всегда говорил, что воздух… Господин Салтыков, позвольте ещё сказать: я слышал про государыню. Какая честь! Какая честь для вашей книги! Я всегда верил, что ваша трубка…

— Благодарю, — сказал я и отошёл, потому что слушать это было выше моих сил.

Настю я в тот вечер почти не видел рядом с собой, и это было правильно.

Её взяли в оборот две женщины, которые знали свет лучше меня. Хотяинцева, которая сидела в кресле у стены и к которой подводили всякого, кто желал познакомиться с рисовальщицей. И Веженская, в тёмно-лиловом, с локоном, уложенным точно на скулу, которая стояла рядом и одним взглядом отсекала тех, кому знакомиться не следовало.

— Она у вас умница, — сказала мне Елизавета Юрьевна, когда я оказался рядом. — Ни разу не сказала лишнего. Её спрашивают про мёртвые тела, а она отвечает про жилы и про то, как рисовать тень. Её превосходительство Хвостова от неё в восторге и зовёт к себе в четверг.

— А Засекин?

— Засекин весь вечер ходит вокруг неё кругами и не смеет подойти, — с удовольствием сказала Веженская. — Это лучшее, что я видела за сезон.

А потом заиграли вальс.

И вот тут я понял, отчего именно в этой зале так много молодёжи и так мало стариков.

При дворе вальса не танцуют, это я знал ещё по Павловску. Государыня его не жалует, и на балу в Павловске о нём не было и речи. Но здесь был не двор. Здесь был частный дом, и хозяин, желая угодить молодым, велел играть то, что при дворе не играют.

Пары закружились.

И я увидел Настю.

Она кружилась в середине залы, в бледно-голубом, и лицо у неё было такое, какого я у неё не видел ни разу, ни в гостиной, ни над таблицами, ни на лестнице, где она отчитывала меня за почерк. Лицо человека, который впервые в жизни делает что-то запретное и счастлив этим.

Кружил её молодой человек лет двадцати шести, высокий, светловолосый, в тёмном вицмундире, и я разглядел его хорошо. Хорош собой, держится свободно, танцует превосходно.

Он подходил к ней за этот вечер в третий раз.

Первый раз в полонезе, второй после ужина, когда они долго стояли у окна, и он о чём-то её спрашивал, а она отвечала и смеялась. Мне было видно, что она объясняет ему что-то руками, показывая на своё запястье, и понял, что она рассказывает ему про жилы.

Он слушал внимательно. Задавал вопросы.

Хорошие вопросы, судя по тому, как она оживлялась.

— Ладомирский, — сказала рядом со мной Хотяинцева, которая, оказывается, стояла тут давно. — Кирилл Андреевич. Камер-юнкер, служит в Коллегии иностранных дел. Имения в двух губерниях, мать вдова, отец был генерал. Очень хорошая партия, сударь.

— Я не спрашивал, Анна Гавриловна.

— Я знаю, что не спрашивали. — Она поглядела на меня сбоку. — Оттого и сказала.

Вальс кончился.

Ладомирский подвёл Настю к матери, поклонился, поцеловал руку Дарье Гавриловне и что-то сказал барону, отчего тот расцвёл, я это видел издали.

А Настя, отдышавшись, повернула голову и нашла меня глазами через всю залу.

И поглядела с немым вопросом. О чём, я не понял. А может быть, не захотел понимать.

***

Наутро я завтракал у Бутурлиных.

Спал мало, потому что вернулись мы в третьем часу, а в восьмом мне надо было в больницу, и я заехал на Литейную только затем, чтобы выпить кофею и взять у Насти одну таблицу, которую Хотяинцева просила вернуть в Смольный.

Стол был накрыт по-праздничному, хотя торжества никакого не было.

Барон сидел напротив меня над «Ведомостями» и крякал. Смеялся он довольно, с удовольствием, и всякий раз, усмехнувшись, поглядывал на жену.

Дарья Гавриловна сияла.

Я видел её за всё это время всякой. Испуганной, когда барон лежал с отравленным сердцем, гневной, когда в доме нашли шпиона, молчаливой, когда в журнале оскорбили её дочь. Сияющей я не видел её ни разу.

Настя пила чай и не поднимала глаз от чашки.

— Хороший бал был, — сказал барон, откладывая газету. — Засекин, конечно, мерзавец, но ужин дал отменный. А ты, Михайло, генерала того, с Георгием, чем взял? Он потом ко мне подходил, спрашивал, кто ты таков.

— Носильщиками, Пётр Кузьмич.

— Носильщиками! — Барон захохотал. — Вот ведь. Всех берёшь чем попало.

Дарья Гавриловна поставила чашку.

Поставила аккуратно, на блюдце, беззвучно, и сложила руки на столе, и я понял, что сейчас будет сказано то, ради чего стол накрыт по-праздничному.

— Михайло Алексеевич, — сказала она. — Вы нам человек не чужой. Вы нам, почитай, как родной. Потому я хочу, чтобы вы узнали первым, после нас.

— Слушаю, Дарья Гавриловна.

Она помолчала, и я видел, что ей хочется растянуть эту минуту.

— Вчера, как вы уехали, к нам подошла Софья Павловна Ладомирская. Вдова генерала Ладомирского. Мать того молодого человека, что танцевал с Настенькой вальс. — Дарья Гавриловна улыбнулась. — И говорили мы с ней долго.

Настя поставила чашку на блюдце, и чашка звякнула.

— И? — спросил я.

— И нынче утром она прислала письмо. — Баронесса положила на стол сложенный лист. — Кирилл Андреевич просит позволения бывать у нас. С намерением.

Барон опять хохотнул, на этот раз громче.

— Сватают, — пояснил он мне на случай, если я не понял. — Сватают нашу Настьку, Михайло. На Фоминой неделе, как положено. Вот уж не думал, что доживу.

Я сидел и смотрел на свою чашку.

Мне надо было что-то сказать. Что-нибудь приличное, тёплое, из тех слов, какие говорит друг дома, узнав о радости семейства. Поздравить, улыбнуться, спросить, когда смотрины.

Слова эти лежали у меня на языке, и ни одно не шло.

За две жизни я выучился говорить людям дурное спокойно. Говорить матерям, что ребёнок умрёт, а мужьям, что жена не проснётся. Я умею держать лицо над открытым черепом и над разорванным животом, когда рядом стоят те, кто ждёт от меня чуда.

А тут я сидел над чашкой кофея и не мог выговорить «поздравляю».

— Партия прекрасная, — продолжала Дарья Гавриловна, не замечая. — Камер-юнкер. Служит в Коллегии иностранных дел, на хорошем счету. Имения в Тверской и в Ярославской. Отец был генерал, мать из старого московского рода. И сам он, Михайло Алексеевич, вы видели, какой. Умный, воспитанный. Настя говорит, про рисунки её расспрашивал, как учёный человек.

— Маменька, — тихо сказала Настя.

— Что, душенька? — Баронесса повернулась к ней. — Разве не расспрашивал?

Настя не ответила.

— Ей уже восемнадцать, — сказала Дарья Гавриловна мне, и сказала мягче, объясняя то, что мне и самому следовало понимать. — На Святой минуло. Самый возраст. А после этого журнала, после государыни, про неё весь город заговорил. Такие партии, Михайло Алексеевич, дважды не приходят.

Я поднял глаза на Настю.

Она сидела передо мной прямо, как и вчера за ужином, когда сказала «я поеду». Только теперь она молчала, глядела в свою чашку и не поднимала глаз, и пальцы её лежали на скатерти, сцепленные так, что побелели костяшки.

Я уже видел у неё эти костяшки. Над журналом.

— Поздравляю, Дарья Гавриловна, — услышал я собственный голос. — Пётр Кузьмич. От всей души.

— Спасибо, голубчик, — сказала баронесса растроганно. — Я знала, что вы порадуетесь. Вы ведь Настю, можно сказать, в люди вывели, с вашей книгой. Без вас бы ничего этого не было.

Вот этого мне слышать и вовсе не следовало.

— А родня у него какая, — прибавила она, уже поднимаясь из-за стола и довольная, как никогда. — Отец рано помер, так он рос при дяде. Дядя его и в службу определил, и в свет ввёл. Человек, говорят, прекрасный, влиятельный, при больших делах. Тайный советник.

Она улыбнулась мне.

— Лев Никанорович Вышеславцев.

Чашка у меня в руке не дрогнула.

Как хирург, я слишком долго учился держать руки, чтобы они дрогнули.

Значит, Настью отдают замуж. За племянника моего самого главного врага.

Нет. Этому не бывать.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге