Второй шанс для Лекаря. Том 6
Глава 1
Ответ у меня был готов заранее. И я уже давно знал, что рано или поздно Виллие меня спросит.
А потому ответил практически не раздумывая.
— Я еду с вами, господин Виллие.
Сказал я это спокойно, и сомнений в голосе моём не было, потому что всё уже было решено. Год, прожитый в этом веке, научил меня одному твёрдому правилу. Когда великий человек зовёт тебя делать твоё же дело, только в сто раз больше, отказываются лишь те, кто своего дела не любит.
Виллие смерил меня взглядом и коротко кивнул. На этот раз мой ответ его явно порадовал. Во взгляде мелькнуло уважение.
— Хорошо, — заключил он.
— Но прежде чем вы запишете меня в свои списки, дозвольте просить вас о трёх вещах. — Я выдержал его взгляд. — Просить, господин Виллие. Не торговаться. Ежели вы откажете во всех трёх, я всё равно поеду, потому что дело ваше правое. Только пользы от меня тогда будет вдесятеро меньше, и мне жаль будет этой разницы.
Гарнизонный солдат на койке переводил взгляд с меня на инспектора, ничего не понимая, и белое каменное колено торчало из-под его одеяла, как верстовой столб.
— Говорите, — сказал Виллие.
— Первое. Не берите меня полковым лекарем. В обозе я стану лечить десятерых в день своими руками, и лечить их буду хорошо. А рядом будут умирать тысячи, до которых у меня не дойдут руки. Возьмите меня при себе, с правом глядеть, спрашивать и заводить порядок. Сортировка, счёт, чистота. То, что вы читали в моих столбцах, я умею ставить в чужих домах, вы видели это в Мариинской. Дайте мне ставить это в госпиталях.
Виллие слушал, чуть наклонив голову. Перебивать он не стал, и я продолжил:
— Второе. Мне нужно время до осени. Не для сборов — это я сделаю за неделю. За моей спиной двор, отделение, люди, счёт и производство хинной соли, которая нужна вашей же армии. Ежели я брошу всё это разом, месяц оно без меня протянет, а после посыплется. А ежели вы дадите мне время до вашего же срока, оно будет стоять годы и слать вам соль, гипсовые скатки и обученных людей, покуда мы с вами будем в поле.
— Срок и без того ваш, — заметил Виллие. — Армия пойдёт осенью. Третье. Что ещё?
— Третье, и о нём мне говорить тяжелее всего. — Я помолчал, подбирая слова, потому что здесь легко было съехать в дерзость, а дерзить этому человеку я не имел ни права, ни желания. — Я считаю всё, что вижу. Это моё ремесло. На войне я увижу ведомости, в которых припасов больше, чем в натуре. Мне станут подносить их на подпись, потому что подпись лекаря с именем дорого стоит. Прошу вас об одном. Когда я откажусь подписывать, а я откажусь, пусть решать мою судьбу будете вы, а не те, чьи ведомости я не подписал.
В лекарской стало тихо. За окном громыхала подвода, Никитин в коридоре выговаривал кому-то за пролитое, жизнь шла своим ходом и не знала, что здесь сейчас решается моя.
Виллие прошёлся вдоль койки, заложив руки за спину. Потом остановился.
— Теперь послушайте меня, Салтыков, внимательно, ибо повторять я не стану. — Голос его был сух, и твёрдые согласные его акцента звучали особенно жёстко. — Я звал вас не оттого, что мне недостаёт лекарей. Их мне пришлют по спискам, дюжинами. Я звал вас, потому что наблюдал за вашей работой. Столбцы, по которым видно правду. Соль впятеро дешевле привозной. Камень на переломах, который мои инспекторы третий день поминают в рапортах. Сонный эфир, о котором мы условились молчать. Проба, которая встанет в фармакопею. Порознь это фокусы, Салтыков. Вместе это метод. А метод, в отличие от лекаря, можно умножить на всю армию.
Вот оно что. Я стоял и слушал, и внутри у меня делалось горячо. Этот человек долгое время складывал обо мне мнение, не торопясь.
И сложил.
— Оттого я и уступлю вам в том, в чём не уступаю никому, — продолжал Виллие. — Поедете при мне. Бумагу получите от инспектора, с правом смотреть и требовать. Время ваше до сентября. А про подписи скажу так. — Он усмехнулся одними уголками рта. — Человек, который подписывает всё, мне в поле без надобности, таких там и своих довольно. Судить вас, ежели дойдёт до суда, буду я. Довольны?
— Благодарен, господин Виллие.
— Рано благодарить, — сказал он сухо. — Сперва узнайте, куда едете. Вы полагаете, ваша война будет с гнилью и с грязью?
— А с кем же ещё?
— С канцелярией, Салтыков. — Виллие произнёс это слово так, как я произношу «гангрена». — Военной медициной у нас ведает Медицинская экспедиция при департаменте. У неё генерал-штаб-доктор, штаты, ведомости и печати. А у меня воля государя и ни одного писаря. Две власти, Салтыков, и обе законные. Экспедиция шлёт бумаги, я шлю людей, и всякий госпитальный смотритель волен слушать того, кто ему выгоднее. Вы поедете с моею бумагой ровно в эту щель. Понимаете, что это означает?
— Понимаю. Это означает, что всякий, кому я помешаю, найдёт, кому на меня пожаловаться.
— Найдёт непременно, — подтвердил Виллие с мрачным удовольствием. — И жаловаться будут не на порядок ваш, а на что-нибудь другое. На тон. На самовольство. На то, что вы у него в госпитале окно велели отворить. Готовьтесь и к этому, это тоже война, и потери в ней бывают.
— Я всё понимаю. И готов с этим справляться. Правда, Яков Васильевич, мне нужно одно: чтобы наших людей погибло меньше. В госпиталях, в обозах, где угодно. Ради этого я и еду.
— Хорошо, — кивнул Виллие. — Теперь моё условие, и оно всего одно. С собой возьмёте одного человека. Одного, Салтыков. Не свиту, не артель, не половину вашего двора. Подвод и прогонов у меня нет и на своих. Кого именно, решайте сами, мне всё равно, лишь бы он умел то, чего не умеют мои.
Одного. Я мысленно оглядел свой двор, всех своих разом, и понял, что лёгких решений у меня в этом году не будет вовсе.
— И последнее. — Виллие взялся за шляпу. — Куда мы едем, всё-таки спросите?
— Спрошу, когда вы захотите ответить.
— Правильный ответ. — Он коротко хмыкнул. — К западной границе, Салтыков. Вильна, Гродна, а дальше как Бог и Бонапарт положат. Армия собирается туда, и госпитальная часть должна поспеть раньше первого выстрела, а не после последнего, как у нас заведено от века. Готовьтесь. За вами пришлют.
Он кивнул мне и пошёл к дверям, быстро, как ходил всегда.
А я остался стоять посреди своей лекарской, где год назад не было ни столбцов, ни камня, ни меня самого, и слушал, как стихают в коридоре его шаги.
Что ж. Я дал ответ и получил условия лучше тех, на какие рассчитывал. Оставалось малое. Сказать об этом дому, который стал мне своим, и выбрать одного человека из всех, кого я собирал вокруг себя весь этот год.
Не знаю, что из этого было труднее.
***
Дома я рассказал всё за ужином, потому что такие вести не носят по одному.
Стол замер. Первым, как всегда, ожил барон.
— В поле… — Пётр Кузьмич отложил вилку, и по тому, как медленно он это сделал, я понял, что громыхать он начнёт не сразу. — С Виллие, стало быть. При инспекторе.
— При инспекторе, Пётр Кузьмич. К западной границе, осенью.
— Осенью. — Барон поглядел на Сергея, потом на меня, и вслух додумал то, что я не сказал. — Стало быть, оба. Один с гвардией, другой с госпиталями. Оба туда.
Он замолчал. И я знал, о чём он молчит. Год назад Алексей Петрович Салтыков, отдавая ему беспутного сына, просил взять под крыло. Барон взял. А теперь оба его подопечных уходили из-под этого крыла сами, и удержать их он уже не мог.
— Дарья Гавриловна, — проговорил он наконец, не оборачиваясь к жене. — Вы слышали?
— Слышала, Пётр Кузьмич. — Голос у баронессы был спокойный, и только салфетку она сложила вчетверо, потом ещё раз, потом ещё. — Я велю Матрёне глядеть его дорожный сундук.
Вот и весь её ответ, и я его понял. Эта женщина проводила на войну мужа, потом сына, и знала, что слезами сундук не соберёшь.
Зато Сергей заискрился весельем — ещё немного, и сам бы шампанским налился, дай ему волю.
— При самом Виллие! — Он хлопнул ладонью по столу. — Михайло, да ты понимаешь, что раньше меня там будешь? Гвардия ещё смотры считает, а ты уже границу увидишь. Нечестно устроено!
— Приедешь, покажу тебе границу, — пообещал я. — С перевязочного пункта она виднее всего.
Сергей захохотал, барон буркнул, что за таким столом шутки у лекарей известно какие, и разговор покатился дальше, о подводах, о прогонах, о том, что писать моему отцу.
— Пистолеты дорожные я тебе дам, — объявил барон таким тоном, каким объявляют о решённом. — Пару. Аглицкие.
— Пётр Кузьмич, вы же знаете, какой из меня стрелок. Я пистолет держать толком не умею.
— Знаю. — Барон невозмутимо наколол огурец. — Затем и дам. Ты их на виду вози. Покуда они на виду, никто и не спросит, умеешь ли. А спросят, так у тебя ланцет вострее всякой пули, я свидетель.
И только один стул опустел раньше времени.
Настя вышла тихо, сославшись на духоту, и я выждал приличное время и вышел следом.
Она стояла в тёмной галерее у окна спиной ко мне, и по её прямой спине, совсем как у матери, я понял, что разговор будет короткий.
— Настасья Петровна.
— Не надо меня утешать, Михайло Алексеевич. — Она не обернулась. — Утешают тех, кто плачет. Я не плачу.
— Вижу. Оттого и правда не утешаю. — Я встал рядом, глядя в то же окно, на тот же тёмный двор. — Я пришёл сказать вам две вещи. Первая. Я еду не воевать, а лечить, и еду с человеком, который бережёт своих людей лучше всех в этой армии. Вторая. Я вернусь. И говорю это не для красоты. Я привык отвечать за свои слова, вы знаете.
Настя помолчала. Потом повернулась, и глаза у неё были сухие.
— Книгу вашу к осени напечатают, — сказала она. — Кто станет держать первый лист, ежели вас не будет?
— Вы. По праву рисовальщицы.
— Я не про то спрашиваю, и вы понимаете.
— Понимаю. — Я выдержал её взгляд. — Потому и отвечаю. Вернусь.
Она глядела на меня ещё секунду.
— Пишите с дороги, — сказала она наконец. — Не отцу и не маменьке. Мне. Про раненых ваших, про госпитали, про всё. Я разбирать стану лучше всякого писаря, вы мой почерк видели, а я ваш.
— Уговор, Настасья Петровна.
Она кивнула, коротко, по-деловому, как кивает барон, принимая рапорт, и ушла к себе. А мне осталось стоять у окна с ясным ощущением, что мне только что поверили в долг.
Письмо своему отцу я писал в тот же вечер и порвал два листа.
Всё выходило не то. Писать про Виллие и полномочия было хвастовством, писать про войну как она есть было жестокостью. Алексей Петрович Салтыков отправил в Петербург беспутного сына, чтобы тот выправился под чужим крылом. Сын же воспрял так, что теперь ехал на войну, и как уложить это в письмо, я не знал.
В конце концов я написал коротко и по-салтыковски. Еду при главном инспекторе, лекарем, не строевым. Дело моё оставляю на верных людей. Благословения прошу, тревожиться запрещаю, писать буду с каждой оказией.
Перечитал. Добавил одну строку про то, что шпагу деда возьму с собой и что будет ей в моих руках надёжно.
Запечатал, покуда не передумал.
А наутро поехал к брату.
Андрей принял меня в своей канцелярии, среди бумаг, и новость выслушал стоя, глядя в окно. Брат мой старший умел молчать так, что молчание это весило больше иных речей, и сейчас он молчал долго.
— С Виллие, — сказал он наконец. — При инспекторе. Что ж. Из всех способов поехать на войну ты выбрал наименее глупый, и на том спасибо. — Он повернулся. — Отцу писал?
— Вчера.
— Хорошо. Я припишу своё, чтобы он читал два письма разом, а не одно. Так легче. — Андрей сел за стол и побарабанил пальцами. — Про твоего истопника скажу, чтоб ты ехал спокойно. Дело живёт, идёт тихо, и приметы твоего серого я всё ещё ищу по своим бумагам. Найду, отпишу тебе хоть в Вильну. А ты там… — Он замялся, и я впервые за всё знакомство увидел, что брат подбирает слова. — Ты там помни, что ты лекарь. Не герой, не ревизор, не судья. Лекарь. Живым ты нужнее всем, включая казну.
— Помню, Андрей. Всегда помню.
— Ну и всё. Ступай, у меня присутствие.
Уже в дверях меня догнала его последняя фраза:
— Павлу я тоже отпишу. Брату нашему. Он человек военный, вам теперь одной дорогой ходить.
Павел. Второй брат, капитан при гарнизонном полку в Москве, человек, которого я не видел ни разу в обеих своих жизнях. Я вышел на улицу и подумал о том, что армия, куда я собрался, одна на всех Салтыковых, и кто знает, какими дорогами она нас поведёт.
***
Совет за Рогаткой я собрал через день, вечером, когда двор закончил приём.
Сошлись все в конторе при мастерской.
Ртищев Антон Николаевич, отставной поручик, хозяин ворот и порядка.
Порфирий Саввич, наш стряпчий, при своих неизменных двух списках всякой бумаги.
Лемке, аптекарь, и Мироныч, хозяин котлов.
Шамшев Порфирий Данилович, мастер.
Штосс Иван Георгиевич со своей тетрадью и Никитин Алексей Степанович, приехавший из больницы прямо в фартуке.
Я выложил им всё, от разговора с Виллие до сентябрьского срока и до того, что двор остаётся на своих и жить обязан так, чтобы мне в Вильне не было за него стыдно.
Выслушали молча. Первым, как я и ждал, заговорил Ртищев.
— Я поеду с вами, — сказал он просто.
— Антон Николаевич…
— Я знаю поход. Я знаю обоз. Я умею ставить караулы и считать подводы, а ваш Виллие подвод не даст: я казённых людей навидался. — Он говорил быстро, и пальцы его сжимали край стола. — Нога моя для строя не годна, а для госпитального двора вполне подойдёт, я на ней весь наш двор охаживаю по десять раз на дню…
— Антон Николаевич, — повторил я, и он замолчал. — Виллие дал мне одно место. Одно. И это место лекарское, вы сами понимаете. А теперь я скажу вам то, что думаю, и вы уж не серчайте. Ежели я увезу вас, кто останется на воротах? Кому я оставлю караулы, журнал, стройку и всю ту войну, которая пойдёт здесь, покуда мы будем там? Осень нам обещали жаркую — вы помните, кто это говорил.
Он глядел на меня, и желваки у него ходили. Потом он выдохнул и разжал пальцы.
— Помню, — сказал он глухо. — Воля ваша, Михайло Алексеевич. Только знайте. Кабы не нога, я бы у вас разрешения не спрашивал.
— Знаю. Оттого и говорю с вами первым.
Порфирий Саввич кашлянул в кулак и заметил, что его в поход, слава богу, не позовут. Зато бумаги он приготовит такие, что двор простоит при них хоть три года и не шелохнётся. Лемке важно кивнул. Мироныч сказал, что котлы никуда не денутся, только вот вопрос: кто станет пробовать соль, ежели уедет тот, кто её выдумал? Шамшев засопел и высказался в том духе, что инструмент он навострит в дорогу такой, какого ни у одного лейб-хирурга нет.
И тогда поднялся Штосс.
— Место одно, — сказал он ровно, как читают из ведомости. — Стало быть, разговор короткий. Ехать надобно мне.
— Тебе? — Никитин даже фартук забыл снять и так и сидел в нём. — Иван Георгиевич, побойся бога. У тебя руки…
— У меня руки дрожат, — согласился Штосс всё так же ровно. — Оттого я шесть лет не стою у стола и стоять не стану. А теперь послушай меня, Алексей Степаныч, и вы, Михайло Алексеевич. Я был в полку в девяносто девятом. Я видел поход. Я знаю, как выглядит лазарет после перехода в осеннюю грязь, а ты, Алексей, не знаешь, и дай бог тебе не узнать. Там надобны не руки. Там надобен счёт. Кто поступил, кто помер, чем кормлены, где мрут и отчего. Без счёта там всякий лекарь слепой, хоть бы у него было десять рук.
— А я, стало быть, слепым и поеду? — Никитин подался вперёд. — Иван Георгиевич, я при Михайле Алексеевиче второй год. Я его выучку знаю руками, а не тетрадью. Сортировку ставил, камень кладу, за дыханием при эфире я один считать обучен. Кого он там умножать станет, свою тетрадь? Умножают руками!
— Руками, — кивнул Штосс. — А чьими? Твоих две. На армию надобно двести. Двести рук выучивает не лекарь, а порядок, записанный на бумаге. Кто бумагу поведёт, ты?
— Тихо, — велел я, и оба замолчали.
Я обвёл их взглядом. Штосс, сухой, ровный, с тетрадью под ладонью, а в ней — весь наш счёт за этот год. Никитин, молодой, в больничном фартуке, с руками, которые я сам ставил и которыми гордился.
Оба были правы. В этом и была беда.
— Спор ваш я слышал, — проговорил я. — И спор этот честный, оттого решать его с ходу не стану. Иван Георгиевич прав в том, что там нужен счёт и поход он знает. Алексей Степаныч прав в том, что учить чужие руки сподручнее тому, у кого свои стоят твёрдо. А я прибавлю третье, о чём вы оба молчите. Тот из вас, кто останется, понесёт на себе двор и больницу разом. Это не утешение. Это вторая половина той же войны.
— Когда решите? — спросил Штосс.
— Дам себе три дня, — я обвёл взглядом контору. — И вот ещё что, покуда все здесь. Перед отъездом мы с вами сделаем одну вещь. Новую. Такую, что всё, что мы делали прежде, покажется пробой руки.
— Это какую же? — Мироныч аж привстал.
— Завтра, — сказал я. — Нынче я сам себе не до конца верю. Завтра ввечеру соберёмся здесь же, и я всё скажу.
Расходились гудя, и в этом гуле было ровно то, что мне требовалось. Двор, которому предстояло стоять в моё отсутствие, должен был жить делом, а не ожиданием писем.
***
А наутро Мариинская подкинула мне задачу, перед которой я встал, как студент.
— Голубчик, подите-ка сюда, — встретил меня в коридоре Мейер, и по его лицу я сразу понял, что стряслось нечто занятное. — У меня к вам трое. Из одного дома, заметьте. Нервная горячка, я полагаю, но горячка престранная. Кологривов уже там и уже спорит.
В дальней палате нас с Мейером ждали трое мужчин из дома купца Оладьина, что торгует съестным на Мещанской. Приказчик, кучер и купеческий племянник, все привезены нынче ночью, все с одним и тем же.
Кологривов Ефрем Данилыч поднялся мне навстречу от крайней койки.
— Поглядите, сударь, и рассудите нас. — Он кивнул на больных. — Карл Фёдорович твердит про нервную горячку. А я говорю, ревматизм, и ревматизм жестокий. Жар есть, ломота такая, что они рук поднять не могут. Чем не ревматизм?
— А лица? — немедленно отозвался Мейер. — Вы на лица их поглядите, Ефрем Данилыч. Где вы видали ревматизм с такими лицами?
Я подошёл к первой койке и поглядел на лицо.
Приказчик, мужчина лет тридцати, глядел на меня из щёлочек. Веки у него отекли так, что глаз почти не стало, и всё лицо было одутловатое, налитое, как у человека, проплакавшего неделю. Белки, сколько их было видно, покраснели.
— Здравствуй, братец. Что болит?
— Всё болит, барин… — Голос у него был слабый и какой-то осторожный. — Руки, ноги, спину ломит. Жевать больно, вот что чудно. Челюсти ломит, ровно я камни грыз.
Жевать больно. Я отметил это себе и стал смотреть по порядку, как смотрю всегда.
Жар умеренный, но упорный. Пульс частит. Я тронул его предплечье, и он охнул раньше, чем я нажал. Мышцы под пальцами были плотные, набухшие, и болели не суставы — суставы как раз были чистые. Болело само мясо.
— Суставы не пухнут, Ефрем Данилыч, — сказал я. — Гляньте. Колени, локти, пальцы чистые. Ломит не сочленения, ломит мышцы. Какой же это ревматизм?
— Стало быть, горячка, — удовлетворённо кивнул Мейер.
— А сыпь где, Карл Фёдорович? — Я отогнул ворот рубахи, оглядел грудь и живот. — Ни пятна. Язык обложен, но не тифозный. Живот мягкий. Сознание ясное, все трое в памяти. Какая же это горячка?
Мейер снял очки со лба, поглядел на них и надел обратно.
— А какая же это тогда болезнь, голубчик? — спросил он с искренним любопытством.
И вот тут мне пришлось сказать вслух то, чего лекари говорить не любят.
— Не знаю.
В палате стало тихо. Кологривов уставился на меня, как глядят на человека, выругавшегося при дамах.
— То есть как это…
— А вот так, Ефрем Данилыч. Не знаю. — Я перешёл ко второй койке, к кучеру, здоровенному бородачу, который лежал пластом и глядел в потолок. — Болезни, при которой разом ломит мышцы, отекают веки и больно жевать, я не назову. Ни по-русски, ни по-латыни. Но кое-что я вам скажу и без имени. Глядите. Трое из одного дома слегли в одну неделю. А на заразу это не похоже.
— Как это нет, когда трое разом? — возмутился Кологривов.
— А вот считайте со мной. — Я загнул палец. — В доме Оладьина, я спросил у привёзшего, полтора десятка душ. Кухарка здорова. Баба приказчикова здорова, а она при муже спит. Сам купец здоров. Ежели бы это была зараза, она пошла бы по дому, как пожар по сухому, — мы с вами это видали сто раз. А тут выхватило троих, и остальных не тронуло. Так зараза себя не ведёт.
— А как же они тогда… — начал Мейер и не докончил.
— А вот это и есть вопрос, Карл Фёдорович. Не «чем больны» — это мы придумаем после. А «почему эти трое». Что у этих троих общее, чего нет у остальных двенадцати.
Кучер с койки подал голос, глухой и виноватый.
— Дак мы, барин, завсегда вместе… И в баню вместе, и за стол…
— За стол все в доме садятся, — возразил я. — Погоди, братец. Про стол мы с тобой ещё поговорим отдельно и подробно.
С третьей койки мне подал голос племянник, молодой малый с таким же заплывшим лицом.
— Барин… А помереть-то мы не помрём?
— Не помрёте, — сказал я твёрдо, хотя твёрдость эта стоила мне дороже, чем он думал. Обещать при болезни, которой не знаешь ни имени, ни хода, — дело рисковое. Но эти трое должны были есть, пить и не бояться: страх при жаре — плохой товарищ. — Лежать, пить, что велено, и вспоминать про еду. Вспоминать это теперь ваша главная служба.
Я распорядился по своей привычке. Троих в отдельную палату. Отбрасывать заразу я пока не имел права. Штоссу велел завести на всех троих листы, полные, с жаром по часам. Питьё обильное, покой, от кровопусканий воздержаться.
— Как это воздержаться? — Кологривов даже руками развёл. — Жар, полнокровие, лица налитые. Тут само просится!
— Просится, Ефрем Данилыч. А мы не дадим. — Я кивнул на приказчика. — Поглядите на него. Он неделю толком не ест, жевать больно, силы уходят с каждым днём. Пустим кровь, отнимем и последние. Жар у него умеренный, сердце тянет. Дайте мне три дня, и ежели ему станет хуже, пускайте, ваша возьмёт. А покуда пусть его собственная кровь при нём и остаётся.
— Три дня… — Кологривов напрягся. — Ладно. Только обязательно напишите в лист, что я был против.
— Непременно напишу. Я и свои промахи туда пишу, вы знаете.
А сиделке я велел то, от чего у неё сделалось лицо как у Кологривова.
— Спросишь у каждого, что он ел и пил. За две недели, день за днём, всё, что вспомнят. Дома, в гостях, в трактире, на улице с лотка. Запишешь всё, до последнего огурца.
— Огурца?.. — переспросила сиделка.
— До последнего. И отдельно спросишь, чего они трое ели такого, чего прочие в доме не ели.
Мейер проводил меня до дверей палаты и там придержал за локоть.
— Голубчик, — сказал он вполголоса. — Я вас знаю второй год. Вы ведь не наугад про еду спрашиваете?
— Наугад, Карл Фёдорович, — я не стал ему лгать. — Честное слово, наугад. Просто еда — дело общее для всех и разное для каждого. Все едят, а едят не одно. Ежели эти трое чем-то отравлены, еда первая на подозрении. А ежели нет, вычеркнем и станем искать дальше.
— Отравлены… — Мейер покачал головой. — Трое разом, неделю кряду, и не насмерть? Мудрёный у вас выходит яд, голубчик.
— Мудрёный, — согласился я. — Оттого он мне и не нравится.
До самого вечера эта хворь сидела у меня в затылке, как заноза. Я перебирал в памяти всё, что знал из своего века, листал давно прочитанные учебники, до которых отсюда было двести лет, и что-то в этой картине мне мерещилось знакомое, что-то на самом краю памяти, и не давалось.
Жар, каменные мышцы, отёкшие веки, и жевать больно.
Любопытно…
***
Вечером за Рогаткой контора была полна, и ждали меня.
Я ехал туда через город, который жил своей августовской жизнью, пил на дачах чай и обсуждал Парижский мир, и по дороге у меня в голове стояли рядом две вещи, никак друг с другом не связанные. Трое с отёкшими веками в дальней палате. И осенняя грязь польских дорог, про которую говорил Штосс, лазареты после перехода, где мрут, не услыхав ни единого выстрела.
В моём веке это знал каждый студент. На всякой войне до двадцатого столетия болезни убивали больше, чем оружие. Втрое, впятеро больше. Пуля убивала солдата, а тиф убивал армии.
И против пули я был бессилен. А вот против второго у меня кое-что было.
В конторе я не стал садиться.
— Вчера я обещал вам сказать, что мы сделаем перед моим отъездом, — начал я, и гул стих. — Скажу. Только сперва спрошу. Иван Георгиевич, вы поход видели. От чего в девяносто девятом мёрло больше народу — от французской картечи или от лазаретной гнили?
— От гнили, — ответил Штосс без раздумий. — Не равняя. На одного убитого я хоронил пятерых от поноса и горячки.
— Вот. — Я обвёл взглядом контору. — Слышали все? Пятеро на одного. Армия, которая пойдёт осенью, повезёт с собой пушки против французов. А против того, что унесёт впятеро больше жизней, чем французы, у неё нет ничего. Потому что враг этот не носит мундира. Его не видно глазом. Он живёт в грязной воде, на грязных руках, в грязном белье, и убивает он верней Бонапарта.
В конторе было тихо так, что слышался котёл Мироныча за стеной.
— Так вот, — сказал я. — Перед отъездом мы с вами сварим против него оружие. Белое, как соль. Дешёвое, как известь. Его можно возить бочками и раздавать вёдрами. И там, где оно есть, невидимый враг умирает первым.
Мироныч приподнялся, Лемке подался вперёд всем своим аптекарским весом, и даже Шамшев у меня на глазах перестал сопеть.
— И во что оно станет? — Порфирий Саввич уже держал наготове карандаш. — Я к тому, что казна за чудеса платить не любит, а свои деньги у нас считаны.
— Дешевле пороха, — ответил я. — Много дешевле. В том его вторая сила.
— А хранить? Возить? — Штосс глядел на меня поверх тетради. — В девяносто девятом нам слали уксус бочками, для окуривания. Половина потекла, половину выпили.
— Это не выпьют, Иван Георгиевич. Попробовавший второй раз не потянется, я ручаюсь.
— Это что же за оружие такое? — спросил Ртищев за всех.
Я помолчал, глядя на них, и ответил.
— Завтра начнём варить. И к сентябрю, господа, у этой армии будет то, чего нет ни у одной армии в мире.
Глава 2
— Белильная известь, — сказал я.
Секунду в конторе стояла тишина. А потом Лемке хлопнул себя ладонью по лбу, да так звучно, что Мироныч вздрогнул.
— Bleichkalk! — аптекарь даже привстал. — Белильная известь! Господин Салтыков, помилуйте, да ею же холсты белят! От Нарвы до Риги все белильни на ней стоят, её из Англии бочками возят! Я думал, вы нам явите нечто…
Он развёл руками, подбирая слово, и по конторе пошёл тихий гул. Я его понимал. Люди ждали чуда, а им назвали то, чем купцы отбеливают полотно.
— Договаривайте, Адам Васильевич. Нечто новое хотели от меня услышать?
— Ну… да.
— А я вам новое и являю.
— Постойте, — Лемке всё ещё не сдавался. — Так ведь соль эта не наша. Её господин Теннант в Англии варит, тому лет семь. Что же тут нового?
— А я и не обещал вам новую соль, Адам Васильевич. Я обещал новое оружие. — Я поднял палец. — Порох китайцы жгли столетиями. Потешные огни пускали, на праздниках жгли. А оружием он стал в тот день, когда кто-то догадался зарядить им пушку. Вот вам вся разница между веществом и оружием. Соль варят семь лет, верно. Белильщики ею белят холсты. А того, что я вам сейчас скажу, не делает с нею никто. Ни в Англии, ни во Франции, ни в одной армии мира.
— Так поясните же! — попросил Лемке.
Я обвёл свою команду взглядом. А затем сказал:
— Белильщик знает, что эта соль делает с холстом. Выедает грязь и серость, да так, что после неё полотно хоть к государю на стол. А теперь слушайте, чего белильщик не знает. Та же самая грязь, только живая, сидит в гнилой воде, на грязных руках, в смраде отхожих мест и лазаретов. Её не видно глазом, но она есть, и она убивает. Так вот, господа. С этой живой грязью белильная известь делает ровно то же, что с серым холстом. Выедает подчистую.
Гул стих. Лемке медленно опустился обратно на лавку.
— Откуда сие известно? — спросил он совсем другим голосом.
— Оттуда же, откуда проба на кору и счёт дыхания при эфире. — Я не стал вдаваться, и он не стал переспрашивать, у нас это было давно уговорено. — Известно твёрдо. А чего я не знаю, то мы с вами проверим здесь, на дворе, прежде чем я повезу это армии.
— И много ли её надобно везти? — Порфирий Саввич уже держал карандаш наготове.
— В том и сила, что мало. Щепоть на ведро воды, и вода станет злее всякой заразы. Фунт на бочку. Армии на месяц достанет того, что уместится на двух подводах.
Ртищев присвистнул. Мироныч поскрёб в затылке и высказался при мне:
— Ежели соль такая злая, то как её самою возить, чтоб подводу не съела?
— Вот это первый дельный вопрос за вечер, — сказал я. — В сухом виде она смирная, лишь бы вода не попала да солнце не пекло. Бочонок, просмолённый изнутри, крышка на вар. А теперь второй вопрос, и он главный. Покупать её у англичан я не хочу, дорого и долго. Мы сварим свою.
И мы стали варить.
Наука тут, ежели глядеть из моего века, умещалась в три строки. Соль, купоросное масло и чёрный марганцевый камень, нагретые вместе, отдают жёлто-зелёный удушливый дух. Дух этот пропускают в гашёную известь, а та его выпивает, становясь той самой белильной солью.
Всё.
Господин Бертолле проделал это во Франции двадцать лет назад, англичане поставили на поток, а до русской армии оно так и не доехало.
На деле три строки обернулись тремя днями, и дни эти я запомню.
Купоросное масло нашлось у Лемке, соль была своя. За чёрным марганцем поехали к стеклодуву Акиму Фадеичу, который дует нам градусники, и тот выдал полпуда, ворча, что этим камнем он стекло от зелени чистит и на всякие глупости не напасёшься. У него же взяли гнутые стеклянные трубки. Гашёной извести Мироныч привёз со стройки целую бадью.
— В конторе варить не станем, — объявил я, когда всё свезли. — И в мастерской не станем. Ставим под открытым небом, за котлами, и работаем только по ветру.
— Это отчего же? — удивился Мироныч. — Дождь пойдёт, всё размочит.
— Оттого, Евсей Мироныч, что дух, который пойдёт из горшка, есть яд. Он жжёт глаза, рвёт грудь и ест лёгкие. Хлебнёшь полной грудью, сляжешь, а хлебнёшь крепко, помрёшь, и я тебя не вытащу. Дождь мы переждём. А вот лёгких новых я никому не вставлю.
Мироныч перевёл взгляд с меня на горшок и обратно. И молча перенёс треногу ещё на десять шагов дальше от мастерской.
Первая варка стала уроком на всю жизнь.
Ветер, с утра тянувший ровно, к полудню перекинулся, и жёлто-зелёный дым от реторты поволокло прямо на нас вместо поля. Я успел крикнуть, и все шарахнулись, а Мироныч успел глотнуть немного дыма. Кашлял он потом час, с надрывом, со слезами, и я поил его тёплым молоком с содой.
Про молоко здесь знали и без меня, старое средство при удушливых работах, но мне-то следовало поставить дело так, чтобы оно не понадобилось вовсе.
Ко второй варке мы поумнели.
Реторту взяли глиняную, потому что дух этот ест железо, как я ем кашу. Трубку от неё пустили стеклянную, длинную, с наклоном вниз, потому что дух тяжёл и стелется понизу, это надобно было помнить всякую минуту. Ящик с гашёной известью накрыли крышкой с одним отверстием, и Мироныч мешал известь лопатой на длинном черене, стоя спиной к ветру, с мокрой тряпицей на лице. Мокрая тряпица держит этот дух, сухая нет, и это я велел записать особо.
Перед второй варкой Ртищев по моей просьбе построил всех причастных у котлов, как строил когда-то караулы, и я проговорил порядок вслух, по пальцам.
— Работаем по ветру и только по ветру. Тряпица на лице мокрая. Высохла — отошёл и намочил. Дух тяжёл, стелется понизу, оттого не наклоняться к трубке и к ящику, хоть бы там золото лежало. Закашлялся, отходишь на двадцать шагов, дышишь, пока не отпустит. И молоко в кувшине стоит вон там, под рогожей. Кому непонятно?
— Понятно, — ответили нестройно.
— Евсей Мироныч, тебе особо понятно?
— Мне, барин, теперь понятней всех, — просипел Мироныч, и подмастерья заржали, а он погрозил им лопатой.
К вечеру второго дня он был готов. Белый, чуть сыроватый порошок с тяжёлым, колючим запахом, от которого у ворот расчихался Ртищев, хотя стоял в двадцати шагах.
— И это оно? — Шамшев потрогал бы пальцем, да я перехватил его руку.
— Голой рукой не трогать никому. Разъест. Ложкой, лопаткой, в перчатке. Это оно, Порфирий Данилович. А теперь глядите пробу.
Я заранее придумал пробу, понятную всем — от Лемке до последнего подмастерья.
Из гнойной палаты двора принесли мне ведро воды, в которой сутки мокли снятые повязки. Вонь от ведра стояла такая, что подмастерья держались поодаль, а Мироныч выразился в том духе, что этакое и на скотном дворе не всякий день унюхаешь.
Я взял лопаткой щепоть белого порошка и высыпал в ведро. Размешал палкой. Отступил.
— Считайте до ста, — сказал я.
Считали вслух, хором, как дети, и я считал со всеми. На счёте семьдесят Мироныч потянул носом. На счёте сто потянули все.
Вони не было, и я, признаться, выдохнул. От ведра пахло резко, чисто и странно, как пахнет после грозы у реки, и запах гнили ушёл из этого ведра весь, до последнего следа, как его и не было.
— Свят, свят… — Мироныч перекрестился лопатой, спохватился и перекрестился рукой.
— Никакой святости, Евсей Мироныч. Одна химия. — Я поднял ведро повыше. — Запомните все, что вы сейчас видели. Вонь — это флаг, который выкидывает живая гниль. Сбили вонь, значит, побили гниль. В этом ведре только что умерло всё, что могло бы жить в ране, в кишках и в колодце. Вот с этим мы и поедем на войну.
Штосс, стоявший всё это время с тетрадью, внёс в свой лист время, меру и счёт до ста. Лемке смотрел на ведро влюблёнными глазами и бормотал что-то по-немецки. А я глядел на белый порошок в ящике и думал о том, что в моём веке этим порошком хлорировали воду для миллионов, мыли родильные дома и остановили не одну холеру.
До всего этого отсюда было полвека, и знал об этом я один. А до бочонка, просмолённого изнутри, три дня работы.
— К сентябрю, — сказал я, — варим двадцать бочонков. Порядок варки Иван Георгиевич запишет набело, в трёх списках. И первый лист повесим у котлов, чтобы всякий, кто станет варить после нас, начинал с мокрой тряпицы, а не с молока с содой.
***
А в Мариинской меня ждали списки.
Сиделка исполнила всё на совесть, как я велел. Три листа, исписанных корявым старательным почерком, лежали у меня на столе, и в них была еда пятерых человек за две недели, день за днём, до последнего огурца.
Пятерых, потому что за ночь привезли ещё двоих.
Оба были связаны с тем же домом. Дворник купца Оладьина, мужик пожилой и тихий, и молодой гость, кумов зять, гостивший в доме на прошлой неделе. У обоих та же картина, которую я уже знал наизусть. Жар, мышцы каменные, веки заплыли. У зятя вдобавок всю прошлую неделю крутило живот, о чём он поведал сиделке со всеми подробностями, а сиделка, не дрогнув, всё записала.
Мейер пришёл глядеть новеньких и застал меня над листами.
— Пятеро, голубчик, — сообщил он с особым удовольствием. — Пятеро из одного дома, и все живы, заметьте. Кологривов уже дважды справлялся, не пора ли пускать кровь, я его покуда держу. Ну что, нашли вы своего виновника в огурцах?
Вот ведь прицепились к этим огурцам… Стоило один раз сказать эту фразу — и теперь её все припоминают!
— Сейчас и поглядим, Карл Фёдорович. Садитесь, будете вторым глазом.
Мы разложили листы рядом, и я стал вычитывать их так, как счётные тетради. Не читать подряд, а искать общее.
Общего было много, и всё не то. Щи ели все, кашу ели все, квас пили все, и здоровые в доме ели то же самое. Я вычёркивал строку за строкой, и Мейер следил за моим карандашом поверх очков.
А потом строки кончились, и осталась одна.
— Свадьба, — прочёл я вслух. — Во вторник на той неделе. Сестра приказчика венчалась, и стол был у кума, на Лиговке. Глядите, Карл Фёдорович. Приказчик был. Кучер был, возил и остался за стол. Племянник был. Дворник был, его звали как родню. И зять кумов, само собой, был.
— Пятеро, — сосчитал Мейер. — Все ваши пятеро. А прочие домашние?
— А прочие дома щи хлебали. — Я отложил карандаш. — И вот вам ещё две строки, для полноты. Кухарка оладьинская на той свадьбе тоже была. Здорова. Только она, тут записано со слов, скоромного не ест по обету, сидела на рыбе да на киселе. И сам купец был, здоров, ел, по словам приказчика, мало, куска два, потому что с кумом бранился за стол.
В палате повисла тишина, только за стеной кто-то мерно кашлял.
— Стало быть, стол, — проговорил Мейер медленно. — Что-то, чего не тронула постница и чего мало съел купец. И что же там было этакого?
Я перевернул лист. Сиделка, дай ей бог здоровья, выспросила и это.
— Гусь был, — прочёл я. — Пироги были. И был окорок домашний, кумова копчения, которым кум гордится. И колбасы его же, свиные.
Свиные.
И вот тут, на этом слове, у меня в голове наконец отозвалось.
Отозвалось из моего века, со студенческой скамьи, с той лекции, которую я слушал вполуха. Болезнь считалась редкой и не моей, поскольку хирургической её не назовёшь. Мышцы, веки, больно жевать, и свинина на столе.
Пять секунд я сидел неподвижно, складывая всё заново. Теперь сходилось.
Есть такая хворь. Я знал её имя и знал её ход, отчего болят именно мышцы и отчего отекают именно веки. От человека к человеку она не передаётся вовсе, оттого и не тронула никого, кто не ел. Убивает она редко, а мучает долго, и пятеро моих через месяц-другой встанут. А главное, виновника её можно увидеть. Не умом, не по записям жара. Глазом.
Ежели знать, куда глядеть. И ежели иметь, чем.
— Голубчик. — Мейер глядел на меня с тревогой. — У вас лицо человека, который вспомнил, где оставил кошелёк. Что с вами?
Сказать ему? Я поглядел на его доброе стариковское лицо и понял, что не скажу. Не оттого, что не доверяю. Оттого, что скажи я сейчас вслух, во что верю, и Мейер с Кологривовым первые поглядят на меня с жалостью. То, что я собирался им предъявить, не лезло ни в одну здешнюю книгу. Такое не рассказывают.
Лучше показать это наглядно.
— Со мной всё хорошо, Карл Фёдорович, — ответил я. — Догадка у меня. Крепкая, но покуда голая. Дайте мне её доказать, и я вам представлю виновника лично. Не имя назову. Покажу.
— Покажете? — Мейер поднял очки на лоб. — Виновника? Голубчик, вы меня пугаете. Как можно показать хворь?
— А вот увидите. — Я собрал листы. — Мне понадобится день, кое-какое стекло и разрешение одного из наших больных. И ежели я прав, Карл Фёдорович, то через день вы увидите то, чего не видел ещё ни один лекарь в этом городе.
— А ежели не правы?
— А ежели не прав, то съем свою догадку без соли и стану искать дальше. Я и это умею, вы знаете.
В дверях палаты Мейер столкнулся с Кологривовым, который явился к нам ровно в срок, как вексель к оплате.
— Три дня вышли, сударь, — объявил Ефрем Данилыч с порога. — Уговор помните? Ну, показывайте вашего приказчика. Ежели ему хуже, пускаю кровь нынче же.
Мы прошли к койкам. Приказчик сидел, опершись на подушки, и ел кашу. Медленно, морщась на каждом жевке, но ел, и глаза из отёкших щёлок глядели уже по-живому.
— Жар тот же, не выше, — доложил я. — Ест второй день. Сон стал. Хуже никому из пятерых не стало, двоим полегчало.
Кологривов пощупал приказчику лоб, оттянул веко, изрядно напрягся.
— Полнокровие на лице как было… — проворчал он. — Ну да ладно. Уговор есть уговор, хуже нет, стало быть, ланцет подождёт. Только уж и вы, сударь, не тяните с вашим виновником. Мейер мне все уши прожужжал, что вы его казать собрались. Казать! Хворь! — Он фыркнул. — Цирк заводите в казённом заведении.
— Завожу, Ефрем Данилыч. И первый ряд ваш, обещаю.
Мейер покачал головой, побурчал, что с моими загадками он скоро сам сляжет, и оба старика ушли к своим палатам, споря на ходу. А я остался над листами и додумывал то, чего не сказал.
Стекло у меня было. У Лемке в аптеке стоял микроскоп, старый, английской работы, купленный когда-то с торгов, и мы с ним глядели в него кристаллы хинной соли. Увеличения в нём было довольно.
Разрешение больного я получу, тут я в себе не сомневался, говорить с больными я умею.
А вот дальше начиналось то, отчего у меня подрагивали пальцы, и я не мог понять, от азарта или от страха. Ежели я прав, то в кусочке мяса размером с ноготь я увижу то, что увидят здесь только через тридцать лет. И покажу другим.
Ежели прав…
***
Три дня, которые я себе выговорил на решение, вышли к вечеру, и тянуть я не стал.
Штосса я нашёл в его каморке при дворе, где он жил среди тетрадей, как жук в коре. Иван Георгиевич сидел над листами при двух свечах, и я в который раз подумал, что учёт у этого человека давно перестал быть службой и сделался способом дышать.
— Иван Георгиевич. Я решил.
Он отложил перо и поднял на меня глаза. И он тут же кивнул. Я ещё не сказал имя. Но он уже всё понял.
Догадался, кого я собрался взять с собой на войну.
— Никитин, — произнёс он ровно. И тяжело вздохнул.
— Да. Никитин, — я сел напротив. — А теперь я скажу вам почему, и вы меня выслушаете, потому что решение это далось мне тяжелее всех, что принимал за последний год.
— Не трудитесь, Михайло Алексеевич. — Штосс сложил руки на тетради. — Я вам сам скажу почему, а вы поправите, ежели совру. Ежели уеду я, встанет счёт. Не только мой военный лист, что мы затеяли. Встанет вся отчётность двора, приход, расход, жалованье, аптека, варка. Порфирий Саввич ведёт бумагу судейскую, а числовую веду я, и второго такого дурака, чтобы любил цифру больше жалованья, вы за месяц не сыщете. Стало быть, я тут подпора, которую не вынимают. Всё верно?
— Всё верно. Кроме дурака. Я бы вас дураком ни за что в жизни бы не назвал.
— Дурак не в обиду, я в этом слове давно живу. — Он чуть двинул углом рта, что означало у него улыбку. — Стало быть, едет Алексей. Руки у него лучше моих были даже тогда, когда мои не тряслись. Он молод, неопытен, но очень хорош. И это дорогого стоит. Решение правильное, и другого я от вас не ждал.
Он говорил всё так же ровно, глядя мне в глаза, и я вдруг понял, чего стоит эта ровность. Не ему. Мне.
— Иван Георгиевич. Скажите мне правду, и я с этим уйду. Вам обидно?
Штосс помолчал. Снял очки, протёр их лоскутом, надел.
— Мне было обидно в девяносто девятом, когда руки затряслись, — сказал он наконец. — С тех пор я свою обиду веду в отдельном листе и итог не подвожу. А вам скажу другое. Вы едете туда, где всё, что мы с вами затеяли, будет проверено по-настоящему. Не комиссией, не правлением. Войной. И мне надобно знать, что там выйдет. Надобно сильнее, чем ехать самому. Оттого просьба у меня одна.
— Говорите, я выслушаю. Чего хотите? — спросил я.
Он подвинул ко мне чистую тетрадь, новую, в серой коже.
— Шлите мне цифру. С каждой оказией. Сколько поступило, сколько померло, отчего, при каком порядке. Хоть на клочках, хоть карандашом, я разберу. Я заведу здесь счёт вашей войны, и когда вы вернётесь, мы с вами будем знать про неё то, чего не будет знать ни один генерал.
Я взял тетрадь. Она была легче пёрышка, а своим смыслом весила больше всего моего дорожного сундука.
— Уговор, Иван Георгиевич.
***
С Никитиным я говорил назавтра, в больнице, отозвав его из перевязочной.
Он выслушал, и я увидел, как радость всплеснулась в нём и тут же осела, потому что Алексей Степанович за этот год выучился не только работать руками.
— Стало быть, я… — Он вытер ладони о фартук, хотя они были сухие. — Готов. Точно готов! Но один только вопрос. Михайло Алексеевич, а палаты? А двор? На кого ж я…
— Палаты на Плетнёва с Кологривовым, они нынче одна артель. Двор на Штосса и Ртищева. А ты со мной, и вот зачем. — Я взял его за плечо. — Не помощником, Алексей. Помощников мне там дадут казённых. Ты поедешь учителем. Всё, чему я тебя этот год учил: руки, счёт дыхания, сортировку, камень, чистоту — теперь ты будешь передавать чужим фельдшерам и сиделкам по десять раз на дню, злым, усталым, которые станут глядеть на тебя, как на барчука. Это тяжелее, чем резать. Понял, на что едешь?
Никитин поглядел на свои руки. Потом на меня.
— А ежели я там оплошаю? — спросил он тихо. — Тут за спиной вы. А там я стану учить, и всякий спросит: а ты сам кто таков? Фельдшерский сын из Мариинской.
— А ты им не чинами отвечай, — сказал я. — Ты им мёртвыми отвечай. Которых не стало там, где ты завёл порядок. Эту арифметику, Алексей, понимает и злой, и усталый, и барчуком тебя честивший. Не с первого дня. Со второй недели. Потерпишь неделю?
И я увидел, как в нём это уложилось, тяжело и насовсем.
— Потерплю, — сказал он. — Когда выезжаем?
— Как Виллие свистнет. Собирайся загодя. И матери отпиши нынче же, а не в последний день.
У ворот двора меня перехватил Ртищев. Он уже знал, у нас на дворе новости ходят быстрее меня.
— Никитин, стало быть. — Антон Николаевич сказал это без вопроса. — Верно. Годный выбор. — Он помолчал и прибавил тише. — А тетрадь серую я Ивану Георгиевичу сам сшивал, вы там пишите в неё, Михайло Алексеевич. Не ленитесь. Он ведь не цифры ваши ждать будет.
И пошёл к воротам своим тяжёлым, неровным шагом, прежде чем я нашёлся, что ответить.
***
А дом на Литейной тем временем собирал меня в дорогу, и делал это так, как умеет только дом Бутурлиных.
Сундук стоял посреди моей комнаты третий день, и вокруг него шло сражение.
— Бельё кладём на дно, — командовал барон, расхаживая с трубкой во рту. — Двенадцать перемен. В походе, Михайло, сухая рубаха дороже ордена, это тебе всякий скажет.
— Двенадцать перемен в этот сундук не лягут, Пётр Кузьмич, — отвечала Дарья Гавриловна, которая вместе со служанкой Матрёной тихо и неумолимо перекладывала всё, что барон уложил. — Лягут восемь, ежели катать валиком. И банку с малиной я ему всё равно поставлю, а вы как хотите.
— Малину! На войну! Тьфу! — барон случайно выплюнул трубку и еле-еле успел её поймать. А затем засунул её обратно в рот с таким видом, будто ничего и не случилось.
— На войне тоже горло болит, Пётр Кузьмич, — хмыкнула его жена.
Барон воздел руки к потолку и обратился ко мне за поддержкой, а я поддержал малину. Не потому, что она была мне нужна.
Просто я знал — спорить с Бутурлиными бесполезно. Вот здесь имеет смысл только стоять и смотреть. Единственный случай, когда мне лучше в решения не вмешиваться!
— А склянки его лекарские я в бельё увяжу, — сообщила Матрёна, ни к кому не обращаясь. — В чулки. Верней всякой соломы. У меня покойник-муж стекольщиком был, я знаю.
Барон открыл рот, поглядел на сундук, где всё уже лежало не по его науке, и у меня на глазах рот закрыл.
Настя в этих сражениях не участвовала. Она сидела у окна с шитьём, из которого за час не прибавлялось ни стежка, и один раз, когда все отвернулись к сундуку, быстро сунула под уложенные рубахи что-то плоское, свёрнутое в холстину. Я видел это краем глаза и не повернул головы. Есть вещи, которые кладут тайком именно затем, чтобы их нашли потом, в дороге, и разворачивать их раньше времени грех.
А после ужина барон повёл меня к себе и торжественно выложил на стол ящик красного дерева.
— Вот, — сказал он. — Аглицкие. Мортимеровой работы. Бери и не спорь.
В ящике на зелёном сукне лежала передо мной пара дорожных пистолетов, ухоженных, как невесты.
— Пётр Кузьмич…
— Не спорь, я сказал. — Барон поднял ладонь. — И не толкуй мне опять, что ты не стрелок. Стойку тебе кто ставил, за конюшней, в сумерках? Я ставил. И стоял ты у барьера, как надо, я видел. А ну!
Я взял пистолет из ящика. Тяжесть легла в ладонь знакомо, и тело само, раньше головы, сделало то, чему его учили зимой. Вполоборота, боком, узко, локоть к себе, ствол кроет корпус.
— Во-от, — удовлетворённо протянул барон. — Помнит. Тело, оно не голова, оно науку не пропивает. Стрелок из тебя, врать не стану, никакой, да тебе и не надобно. Ты, главное, доставай его так, как сейчас встал. Кто понимает, тот поглядит и свяжется с тобой в последнюю очередь. А кто не понимает, тому и пуля мимо уха наука.
— Спасибо, Пётр Кузьмич.
— Носи. — Барон захлопнул ящик и вдруг проворчал, глядя в сторону. — Отцу твоему я отпишу, что вооружил тебя честь по чести. Пусть знает, что слово моё при мне.
Вечер докатился до чая, и за чаем составилась партия.
Готье расставил шахматы, Сергей уселся рядом судьёй, и первые ходов десять мы сделали молча. А потом Лука Осипович двинул слона и сказал, не поднимая головы, тем ровным тоном, каким он говорил самые серьёзные вещи.
— Мсье. Дозвольте два урока в дорогу. Не лекарских. Походных. От человека, который спал на земле дольше, чем на кровати.
— Слушаю, Лука Осипович.
— Урок первый. Сушите ноги. — Он поставил слона и поглядел на меня. — Всякий вечер, что бы ни было, сапоги долой, ноги к огню, портянки сушить. Солдат, у которого гниют ноги, уже не солдат, а вы этого в первую же неделю увидите столько, что забудете про французов. И второй урок. Воду в походе пьют не ту, что чище на вид, а ту, что кипела. Любую иную считайте отравой, какой бы прозрачной она ни была. Я видел, как эскадрон, не потерявший ни человека в деле, за неделю слёг от одного ручья.
Готье был умён. И говорил мне ровно то же, что я когда-то рассказывал Сергею Бутурлину. Но я не стал умничать. Лишь благодарно кивнул.
И правда был благодарен своему другу за эти советы. Ведь они, не будь я человек из двадцать первого века, были и в самом деле бесценны.
— А путь-то ваш каким трактом ляжет? — спросил Сергей, переставляя за меня пешку, которую я держал и не ставил. — Гвардию, толкуют, поведут на Ригу. Свидимся мы там с тобой или разминёмся?
— Как Виллие положит, — ответил я. — Он сказал: Вильна, Гродна, а дальше как Бог и Бонапарт. Ежели твой полк через Вильну пойдёт, ищи госпиталь, где меньше всего кричат. Там я и буду.
— Где меньше всего кричат… — Сергей хмыкнул. — Запомню.
— Про воду он тебе дело говорит, — вставил он же, воротясь к разговору. — У нас под Аустерлицем половина маялась животами раньше, чем увидела француза. А я чай, что ты своей белой солью и воду чистить станешь?
— Стану, — сказал я. — Крупинку на ведро, размешать, дать постоять. Вкус будет аптечный, зато живот целый. Я вам обоим ещё и в бумаге это распишу.
— Аптечный вкус… — Сергей сморщился. — Ну, за такое солдаты тебя не полюбят.
— Полюбят к весне, — возразил Готье, снимая мою пешку. — Когда сосчитают, кто дожил. Солдат, мсье Серж, любит не того, кто вкусен, а того, при ком живут. — Он помолчал и добавил без всякого перехода, тем же тоном. — И последнее, мсье. Про того, с кем вы все собрались воевать. Бонапарт пленных врагов не запирает. Он их вербует. Поляки уже сейчас идут к нему полками, за обещание отчизны. Помните это, когда станете глядеть на карту. Против вас не одна Франция. Против вас все, кому он что-нибудь пообещал.
Он сказал это спокойно, как говорят о погоде, и над доской ненадолго повисла тишина. Сергей перестал улыбаться. А я отметил себе эти слова туда же, куда откладывал всё самое важное, и подумал, что учитель французского только что дал мне урок стратегии, какого не дал бы иной генерал.
— Шах, — сказал Готье. — Вы отвлеклись, мсье.
***
Курьер приехал на закате, когда дом уже думал расходиться.
Пакет был плотный, тяжёлый, и печать на нём я узнал раньше, чем взял его в руки. Личная печать государыни императрицы Марии Фёдоровны.
Дом притих. Барон встал. Настя сложила руки на коленях.
Я сломал сургуч у всех на глазах. Прятаться с таким письмом в этом доме было бы обидой. И стал читать.
Первые строки были те, каких я и ждал. Государыня писала о войске, о том, что заведениям её ведомства надлежит быть готовыми принять раненых, и что об отъезде моём с инспектором ей известно и ею одобрено.
А потом письмо повернуло, и я перестал понимать, что читаю.
Государыня просила. Не приказывала — это слово стояло прямо: «просила», как частное лицо, — и я перечёл его ещё несколько раз.
Просила до отъезда моего исполнить одно её желание и посетить с лекарской надобностью особу, ей близкую.
Фрейлину, чей вечерний круг известен всему Петербургу. Особа эта кашляет с самой весны, лекари, коих к ней возили, разводят руками и говорят о слабости груди, сама же она болезнь свою скрывает и смеётся, и оттого, писала государыня, тревога её только больше. «Имени письму не доверяю», — стояло в конце. За вами пришлют от неё самой.
Я дочитал и некоторое время глядел на лист.
Фрейлина государыни. Хозяйка вечернего круга, у которой бывает весь Петербург. Кашель с весны, спрятанный за улыбкой, и лекари, разводящие руками. Картина складывалась у меня во что-то знакомое до дрожи.
Стоп.
Я поглядел на лист ещё раз… И почувствовал глубокое удивление.
Я ведь это уже читал.
Да! Я это читал, только не в лекарских книгах, а в романе, в самом знаменитом романе моего века, который ровно с этого и начинается.
Петербург, вечер у фрейлины, война с Бонапартом на пороге, хозяйка салона, что кашляет и зовёт свой кашель модным словечком. Первые страницы, какие я студентом одолевал через силу, не зная ещё, куда меня однажды занесёт.
Быть того не может…
Что ж… Теперь я и без приказа государыни с интересом разберусь, что тут происходит.
Глава 3
— Ну?! — не выдержал барон. — Что там дальше, Михайло? Читай, не томи!
Я поднял глаза от письма. Весь дом глядел на меня, и я дочитал вслух вторую половину. Про особу, близкую государыне. Про фрейлину, чей вечерний круг известен столице. Про кашель с весны, про лекарей, разводящих руками, и про то, что за мной пришлют от неё самой.
Стол молчал секунды три.
— Фрейлину лечить… — Барон откинулся в кресле и фыркнул в усы. — Я-то думал, тебе дело поручат. Госпитали там, обозы. А тут дамский кашель.
— Пётр Кузьмич, — негромко сказала Дарья Гавриловна, и барон осёкся. — Государыня могла приказать. Любому лекарю в империи, через ведомство, одной строкой. А она просит. Частным письмом, за своей печатью, накануне его отъезда. Вы давно при дворе не бывали, так я вам напомню. Такая просьба весит больше всякого приказа.
Барон подумал, хмыкнул и признал при мне, что мать его детей, как всегда, глядит в корень.
— А чей же это круг? — Дарья Гавриловна повернулась ко мне. — Вечерний, известный столице… У Долгоруковой круг, так та не кашляет, я её третьего дня видела. У Апраксиной вечера, да какие это вечера, там одни старики в вист играют. Неужто…
Она перебрала ещё два или три дома, и ни один не подошёл. А я слушал её вполуха. Во мне шла своя работа, и к лекарскому делу она отношения не имела.
Я вспоминал книгу.
Лев Николаевич Толстой, до рождения которого отсюда, по моему счёту, было ещё двадцать с лишним лет, а до его великого романа все шестьдесят. Роман тот начинается ровно с этого. Петербург, канун войны с Бонапартом и вечер у Анны Павловны Шерер, фрейлины и приближённой императрицы Марии Фёдоровны, хозяйки салона, где собирается весь свет. И Шерер эта у Толстого кашляет, зовёт свой кашель модным словом «грипп» и делает из собственной хвори светскую новость.
Фрейлина государыни, салон, кашель, канун войны.
Всё сходилось, и всё не сходилось разом. Фамилии Шерер я в здешнем Петербурге не слыхал ни разу, хоть за год и наслушался фамилий предостаточно. Дарья Гавриловна вон перебирает дома и не находит. Стало быть, той самой Шерер тут нет. Она — лишь вымысел известного классика.
Зато есть другая женщина, с другим именем и, надо полагать, с другой судьбой, но стоит она в том же самом месте картины. У Толстого его фрейлина, сколько я помнил, преспокойно интриговала весь роман и умирать не собиралась. За мою же меня просит сама государыня, и лекари уже отступились.
Выходило, что история здесь течёт похоже, да не слово в слово, и я видел это теперь своими глазами. Как река по знакомой долине, но другим руслом.
И вот это было по-настоящему любопытно. Я жил в этом веке второй год и до сих пор не знал, насколько крепко его течение. Теперь у меня появлялась возможность проверить. Не на войне, не на числах. На одной живой женщине с кашлем.
— Михайло Алексеевич. — Голос Насти вернул меня за стол. — Вы уже решили, что поедете.
Это не было вопросом. Она глядела на меня слишком спокойно, и я понял, что мои будущие салонные знакомства ей уже не нравились.
— Поеду, Настасья Петровна. Государыне не отказывают, да я и не хочу отказывать. — Я сложил письмо. — Только салоны мне без надобности, я туда с трубкой еду, а не с комплиментами. А покуда за мной не прислали, у меня дела поважнее. В больнице лежат пятеро, и у меня есть догадка, что с ними. Завтра она либо подтвердится, либо лопнет.
— Догадка? — оживился барон, которому дамский кашель был скучен, а загадка нет. — Какая?
— Завтра, Пётр Кузьмич. Ежели я прав, вы первый услышите. А ежели неправ, то никто не услышит ничего, и мне же лучше.
— Вот всегда он так, — пожаловался барон столу. — Заведёт загадку и сидит довольный. Дарья Гавриловна, в кого он такой?
— В себя, Пётр Кузьмич, — ответила баронесса, и по её тону нельзя было понять, похвала это или осуждение.
***
Утром в аптеке у Лемке мы двигали к окну стол, и Адам Васильевич сдувал пылинки с предмета, ради которого всё затевалось.
Микроскоп.
Латунная трубка в локоть высотой, на точёной ноге, с зеркальцем внизу и с ящичком стёкол, вещь английской работы, лондонского мастера, чьё имя было выбито на подставке. Делать такие в Европе начали давно, ещё деды наших дедов, а полтора века назад голландец Левенгук разглядел в подобное стекло целый мир, живущий в капле воды, и мир этот с тех пор так и стоял непонятым. Учёные глядели, дивились, писали друг другу письма, и никто толком не знал, что с увиденным делать.
В Петербург трубка попала, как я понял со слов Лемке, обычным для таких вещей путём. Богатые люди покупали их в Лондоне как забаву, показывать гостям блоху величиной с собаку. Один такой любитель разорился, имущество пошло с торгов, и Лемке, по его словам, взял микроскоп за треть цены, потому что прочие торговались за посуду и на латунную ногу никто не позарился.
— Я в него кристаллы глядел, — говорил аптекарь, устанавливая зеркальце ловчей к свету. — Хинная соль в нём как ледяные иглы, красота неописуемая. А вы, стало быть, желаете мясо?
— Желаю мясо, Адам Васильевич.
— Мясо… — Лемке покрутил головой. — Полтора века, вы говорите, учёные люди в эти трубки глядят. Отчего же, спрошу я вас, за полтора века никто не поглядел в них с толком?
— Оттого, что глядели без вопроса. — Я раскладывал свой нож и говорил, не отрываясь. — Инструмент без вопроса — это игрушка, Адам Васильевич. Блоха с собаку, диковина для гостей. А инструмент при вопросе — это оружие. У меня вопрос есть. Сейчас поглядим, ответит ли трубка.
Мясо у меня было.
Кучер, самый здоровенный из моих пятерых больных с таинственной болезнью, накануне выслушал меня и согласился на всё в обмен на прибавку каши, которую я и так собирался ему прибавить. Я надрезал кожу на икре и быстро взял кусочек мяса величиной с ноготь — он и охнуть не успел толком. Ранку закрыл чистой корпией. Кусочек доехал до аптеки в склянке, и теперь я резал его самым тонким своим ножом на пластинки, тонкие, сколько выйдет, почти прозрачные.
Пластинку на стекло. Стекло под трубку. Зеркальцем поймать свет из окна.
Я приник к окуляру и стал вести винт.
Муть. Волокна. Ещё волокна, серые, слоистые, как я и ждал.
И вот оно.
Посреди волокон лежала спираль. Крохотный червячок, свёрнутый в тугое колечко, как часовая пружина, в прозрачном ложе. Я повёл пластинку. Второй. Третий, чуть поодаль, и ещё два рядышком, колечко к колечку.
Вот теперь всё сошлось.
Я это знал из своего века. Трихинеллёз, спиральная трихина, личинки в свинине. Съел человек плохо прокопчённого мяса, и черви его в кишках просыпаются, плодятся, а молодь расходится с кровью по телу и вгрызается в мышцы, в самые рабочие, в икры, в плечи, в жевательные, оттого и больно жевать.
Там она сворачивается колечком и замирает на годы. От человека к человеку не переходит никак, оттого и заболели только евшие. Лекарства против неё толком нет и в моём веке, лечат покой да время, и почти все выздоравливают. А открыли её там, у нас, только через тридцать лет, случайно, на вскрытии, и полвека спорили, она ли убивает. Ветеринары на бойнях ловили её потом ровно так, как я сейчас. Стёклышком.
Здесь же её не знал никто. До этой минуты.
— Карл Фёдорович, — сказал я, отрываясь от трубки. — Ваша очередь. Глядите в самую середину.
Мейер приладил очки, приник, завозился с непривычки. И затих.
Молчал он долго, я успел сосчитать до сорока.
— Господи… — проговорил он наконец, не отрываясь. — Он же свёрнутый. Он же лежит, как младенец в люльке… Голубчик, да что же это такое?
— Это ваш виновник. Червь. Живёт в свином мясе, и этим червём случайно угостили всю свадьбу. Всех больных, которыми я сейчас занят.
— А позвольте и мне, — сказал за нашими спинами Кологривов.
Ефрем Данилыч ехать в аптеку отказывался наотрез, называл затею балаганом и приехал за четверть часа до нас. Теперь он глядел вторым. Оторвать его потом не могли долго. Он водил пластинку, сопел, требовал другую, из второго куска, нашёл там своих червей сам и после этого сел на стул с лицом человека, которому показали изнанку мира.
— Тридцать лет я лечу ломоту, — сказал он в пространство. — Тридцать лет. А в ней, выходит, черви сидят. Сударь… а в моей ломоте, часом, не они?
— В вашей — не они, Ефрем Данилыч. У вас суставы, я это точно знаю, — я согнал улыбку. — А теперь оба слушайте, как это устроено, и я нарочно скажу просто, потому что это же вам объяснять больным.
И я объяснил по-здешнему. Червь живёт в свинине. Слабое копчение и вяление он переживает, ему хоть бы что. Крутой вар и прожарка до белого мяса убивают его насмерть. В человеке он из кишок расходится по мышцам, оттого ломота и веки, оттого и больно жевать. Друг от друга им не заразиться, хворает только тот, кто ел. Лечить нечем и не надо, свежим давать слабительное, всем покой и еду, и через месяц-другой встанут все.
— А окорок? — деловито спросил Кологривов, который уже пришёл в себя и вернулся к практике.
— Окорок и колбасы — в печь, нынче же. Я отпишу купцу и приставу. Куму объявить, чтобы свинину перед копчением проваривал круто, не то пересажает пол-Лиговки. А господину Виллие я отпишу особо. Армия закупает солонину и копчёности тысячами пудов и проверяет их на глаз да на нюх. Так вот, на глаз этого зверя не взять. Свинину в котлах варить до белого, всегда, без изъятий. Одна строка в его фармакопее убережёт больше солдат, чем иная крепость.
Мейер всё это время стоял у микроскопа, положив ладонь на латунную трубку.
— Голубчик, — сказал он. — А ведь этой трубке цены нет. Ежели в мясе можно углядеть червя, что же тогда можно углядеть в дурной воде? В гное? В мокроте чахоточного?
Я поглядел на него и не сразу ответил, потому что старик, сам того не зная, шагнул через полвека одним вопросом.
— Можно углядеть многое, Карл Фёдорович. И мы с вами поглядим, дайте срок. — Я повернулся к аптекарю. — Адам Васильевич, с нынешнего дня беречь эту трубку, как куб бережёте. Стёкла держать чистыми, никому не давать, из аптеки не выносить. Мы на ней ещё столько наработаем, что лондонский мастер в гробу возгордится своим изобретением!
***
За мной прислали в тот же день, и прислали прямо в больницу.
Карета была простая, гербов на дверцах я не разглядел, зато лакей при ней был такой выучки, что гербов и не требовалось. Мейер, вышедший меня проводить, поглядел на этот выезд, потом на меня и покачал головой.
— Червей с утра казали, к фрейлинам ввечеру ездите… — проворчал он. — Голубчик, вы хоть обедали?
Обедать было некогда.
Дом стоял на Мойке, и был он из тех, где богатство видно невооружённым глазом. Не вычурно, но заметно.
Меня провели через гостиную, приготовленную к вечеру, со стульями вдоль стен и ломберными столами по углам, и днём, пустая и уже приготовленная, она выглядела странно, не по-жилому. Пахло воском и цветами.
Хозяйка приняла меня в малой комнате за гостиной, полулёжа на кушетке, в шали, и первое, что я услышал, — смех.
— Так вот вы каков, лекарь Салтыков. — Анна Гавриловна Хотяинцева разглядывала меня безо всякого стеснения, весело и цепко. — А сказывали, вы страшный. Говорят, вы чуть ли не магией занимаетесь! Садитесь, страшный человек. Государыня отписала мне, что пришлёт вас, и велела слушаться. Вообразите. Мне. Велела. Слушаться!
Ей было за сорок. Лицо умное, живое, из тех, что в молодости зовут некрасивыми, а к зрелости признают значительными. Бледная кожа, и на скулах, пятнами, яркий румянец, какого не даст никакое здоровье. Этот румянец мне сразу не понравился.
— Раз велено слушаться, Анна Гавриловна, то начнём. — Я сел. — Расскажите мне про кашель. Когда, какой, что его будит.
— Извольте. — Она повела плечом. — Кашляю с весны. Сухо, надсадно, больше к ночи. Днём я про него забываю, а лягу, и он тут как тут, приходится спать высоко, на трёх подушках, как купчиха. Лекари слушали, поили меня кумысом и ослиным молоком, а один присоветовал Италию. В Италию, сударь, когда Бонапарт всю её обобрал! Я ему сказала, что кашлять под Бонапартом не стану из одного патриотизма.
Она засмеялась и закашлялась, и я услышал этот кашель живьём. Сухой, короткий, со спазмами.
— А по лестнице подниматься каково?
— А кто вам сказал про лестницу? — Она прищурилась. — Дурно, сударь. На второй площадке стою и обмахиваюсь, и делаю вид, что любуюсь картинами. Картины у меня дурные, любоваться там нечем.
— Сердце колотится при этом?
— Бьётся, как птица в клетке. Иногда и без лестницы. Ночью вдруг проснусь, а оно частит и запинается, как танцор, что сбился с такта. — Она поглядела на меня с любопытством. — А ведь про это меня ещё никто не спрашивал. Всё в грудь стучали.
— В девичестве, Анна Гавриловна, не было ли у вас долгого жара с ломотой? Чтобы суставы пухли и болели, колени, локти, недели на три-четыре?
Она приподнялась на локте.
— Была горячка. Лет в пятнадцать. Меня всю ломало, колени распухали, маменька уже прощаться собиралась. Отлежалась. — Она посерьёзнела разом. — Сударь. Отчего вы спрашиваете про то, что было тридцать лет назад, когда у меня грудь больна нынче?
— Оттого, что я лекарь, а не гадалка, мне положено спрашивать про всё. — Я достал трубку. — Дозвольте послушать. При вашей девушке, как полагается.
Слушал я долго, дольше приличного, и она, умница, молчала и дышала, как я велел.
Лёгкие были чище, чем им полагалось быть. Не чистые вовсе: внизу, в задних отделах стояла сырость, влажный мелкий хрип, но той беды, которую я искал по слову «чахотка», там не было. Ни каверн, ни глухих верхушек, ничего из того, что убивает здесь каждого пятого.
Туберкулёз, который я ждал, теперь точно можно исключать.
Зато сердце «говорило». Говорило громко и внятно, для того, кто выучен слушать. Первый тон хлопал, как ставня на ветру. За ним тянулся низкий раскатистый шум. Я его слышал даже сквозь шаль. И ритм временами спотыкался, вставлял лишний шаг.
Я слушал, а в голове у меня, на языке моего века, складывался диагноз, простой и ясный, как чертёж. И горячка с распухшими коленями тридцать лет назад стояла в этом чертеже первой строкой.
Не чахотка. Совсем не чахотка.
Я выпрямился и убрал трубку. Хотяинцева следила за моим лицом так, как больные следят всегда, надеясь прочесть приговор раньше слов.
— Ну, сударь? Что там? Только не вздумайте меня щадить, меня уже щадили пятеро, я от их пощады чуть не отправилась к праотцам со скуки.
— Щадить не стану, врать тоже. — Я выдержал её взгляд. — Скажу, когда буду знать твёрдо, а это я буду знать после ночи. Мне надобно послушать вас ночью, Анна Гавриловна. Когда вы ляжете низко и придёт ваш кашель. Дозвольте приехать с вечера и просидеть при вас до утра, с вашей девушкой, всё пристойно.
Секунду она глядела на меня, а потом расхохоталась, до слёз, до нового кашля.
— Ночь! При мне! — Она утёрла глаза уголком шали. — Сударь, за мной тридцать лет никто не сидел ночами, а теперь извольте, лекарь напрашивается. Знаете что? Приезжайте. Только уговор. Ежели уж вы досидите до моего кашля, то извольте после рассказать мне всё как есть. Я, голубчик мой, сплетница, мне про всех всё знать положено. Про себя тем более.
— Уговор, — сказал я.
Уже у дверей она окликнула меня, и голос у неё был другой, смеха в нём не осталось.
— Сударь. Один вопрос, и отвечайте коротко. Государыня за меня испугалась. Я её сорок лет знаю: она просто так лекарей не шлёт. Так вот. Мне тоже пугаться?
Я обернулся. Она сидела прямо, сложив руки, и глядела на меня так, как глядят люди, которые шутят именно потому, что им страшно.
— Пугаться погодите, Анна Гавриловна, — ответил я. — Бояться станем вместе и только по делу. А нынче я вам скажу одно, и это чистая правда. То, что я слышал в вашей груди, мне знакомо. А знакомого врага я боюсь вдвое меньше незнакомого.
Она помолчала. Кивнула. И смех вернулся к ней раньше, чем я закрыл дверь.
А я подумал, выходя, что женщина эта мне очень по душе и что тем страшнее мне было бы ошибиться.
***
А вечером в дом на Литейной привезли книгу.
Тюк внесли двое типографских, поставили у нас в гостиной, и весь дом сошёлся глядеть, как его вскрывают. Под рогожей и бумагой лежали они. Первые переплетённые экземпляры, в тёмной коже, с золотым тиснением по корешку, и от тюка шёл тот самый запах краски и клея, от которого у всякого пишущего человека кружится голова.
Первый экземпляр тиража, по старому уговору, взяла Настя. По праву рисовальщицы.
Она держала её обеими руками, как младенца, открыла на предисловии, нашла глазами свою строку, которую видела уже в оттиске и знала наизусть, и всё равно прочла её всю, шевеля губами. А потом открыла на первой таблице, на той, с рукой и жилами, которую рисовала трижды, и провела пальцем по линиям, медленно, от запястья вверх.
— Настоящая, — сказала она тихо. — Михайло Алексеевич. Она настоящая.
— Настоящая, Настасья Петровна. И ещё шесть сотен таких лежат в типографии.
— Шесть сотен… — Она прижала книгу крепче. — И в каждой моя рука. Михайло Алексеевич, вы понимаете, что вы наделали? Меня же теперь никто замуж не возьмёт. Кто женится на рисовальщице из учёной книги?
— Найдётся смельчак, — сказал я, и она быстро поглядела на меня поверх переплёта.
Барон отобрал у дочери книгу, взвесил на ладони, раскрыл, прокашлялся и прочёл предисловие вслух, с выражением, с какими-то своими паузами, отчего простые мои строки зазвучали, как реляция о победе. Митя с Николенькой немедленно устроили спор, кому первому глядеть картинки, и были разведены по разным креслам с экземпляром на каждого.
— Шесть сотен, — проговорил барон, дочитав. — А дальше что с ними станет?
— А дальше, Пётр Кузьмич, начнётся самое занятное. — Я и сам думал об этом весь вечер, и вслух додумывал охотно. — Сотня уйдёт подписчикам: они деньги давали вперёд. Их список у Порфирия Саввича. Полторы сотни возьмут книжные лавки здесь и в Москве. Ещё сотню разошлёт ведомство по губернским больницам, по одной в каждую, это уже сговорено. Остальное разойдётся за зиму. И вот тут считайте со мной.
— Да считаю! — кивнул барон. — Куда ж мне деваться?
— Всякую книгу в лавке покупает один, а читают пятеро, — продолжил я. — Всякий уездный лекарь, которому она попадёт, перепишет из неё листы для себя, потому что книга дорога, а бумага дешева. К весне её прочтут сотни людей, которых я в глаза не увижу. И кто-нибудь в Иркутске наложит по ней повязку, о которой я не узнаю никогда.
Я поглядел на тюк, и на душе у меня было странно.
Год я учил руки. Свои, Никитина, сиделок, по одной паре за раз. А это была первая вещь, которая станет учить руки сама — в городах, куда я не доеду, и после меня. Знание впервые уходило от меня насовсем, и провожать его было радостно.
— Один экземпляр государыне, — распорядился барон, у которого от важности момента проснулась вся его хозяйственность. — Через ведомство, с письмом, честь по чести, она в этом деле покровительница. Один Виллие, куда ж без него. Один отцу твоему в Москву, я сам надпишу. Один Робеку, старик заслужил. И один сюда, в дом, на полку, и чтоб никто не таскал!
— Себе-то возьмите, Пётр Кузьмич.
— А это, по-твоему, кому? — Барон прижал книгу к груди. — Это и есть себе.
— А матушке моей? — немедленно спросила Настя.
— А маменьке твоей я свой почитать дам. — Барон подумал и уточнил. — Подержать.
— Благодарствуйте, Пётр Кузьмич, — невозмутимо отозвалась Дарья Гавриловна. — Осчастливили.
Разошлись за полночь, довольные, и дом затих так, как затихает только счастливый дом. Я у себя ещё посидел над листом, дописывая Виллие про свинину и крутой вар, и уже задувал свечу, когда внизу, у ворот, стукнуло.
Ночью. В ворота.
Я замер со свечой в руке и услышал, как заскрипел засов, как заговорили в передней глухие голоса, как по лестнице пошли шаги. Знакомые шаги, ровные, канцелярские, только быстрее обычного.
Дверь отворилась, и на пороге встал Андрей.
Брат был в дорожном, со шляпой в руке, и по одному его лицу, серому при свече, я понял всё, что требовалось понять. Андрей Салтыков никогда не приезжал ко мне, не прислав наперёд записки. Андрей Салтыков никогда никуда не ездил ночью, он этим гордился, у него и присутствие, и сон шли по часам.
Стало быть, случилось то, что не ждёт до утра.
Двор, фрейлина, серый кафтан, Виллие. Мысли мои за секунду перебрали всё, за что я боялся, и ни на чём не остановились.
— Андрей. — Я поставил свечу. — Говори.
Глава 4
— Дело не требует отлагательств. Нужно разобраться с твоими врагами. Хотя бы частично. Пока ещё не поздно.
— К чему такая срочность? — уточнил я.
— Капитона забирают, — сказал Андрей.
Он прошёл к столу, сел, не дожидаясь приглашения, и положил перед собой шляпу. Руки у него были неподвижны — у Андрея они почти всегда такие, и я давно выучился узнавать брата по голосу. Голос нынче был на полтона ниже обычного.
— Кто забирает?
— Бумага пришла ввечеру. Дело об истопнике велено передать в другое ведомство, человека со всем производством выдать завтра к полудню. Подписи такие, что спорить я не могу. — Он поднял на меня глаза. — Объяснений в бумаге нет. Объяснение в ней одно, и оно между строк. Кому-то наверху не нравится, что дело это лежит у меня.
Я сел напротив. Свеча стояла между нами, и пламя её было единственным спокойным предметом в комнате.
— Это ещё не всё, — продолжал Андрей. — Помнишь, я говорил, что приметы твоего серого где-то читал? Нашёл. Дело о поставках гнилого сукна, двухлетней давности. Приказчик, что вёл переговоры от поставщиков, записан у пристава так: сухой, лет пятидесяти, речь чистая, приказчичья. Дело было громкое: на нём сгорели двое интендантов. А потом его прекратили. В одну неделю, по слову, которое в бумагах не записано.
— И поставщики?
— А поставщиков в деле нет, Михайло. В том и штука. Есть приказчики, есть посредники, есть купцы третьей руки. А тех, чьи это были деньги, в деле нет, как не бывало. Понимаешь, с чем ты связался?
Я понимал. Человек из павильона говорил со мной, как хозяин большого дома говорит с приглянувшимся мастеровым, и хозяйство это явно строилось не первый год.
— Что можно успеть до полудня? — спросил я.
— Ночь можно успеть. — Андрей чуть подался вперёд, и я узнал в нём себя перед операцией. — Допрос под присягой, полный, с самого начала, при двух свидетелях из благородных. Такой лист живёт своей жизнью, его из дела не вынешь незаметно, а вынешь, так спросят, куда делся. Капитона они заберут, тут я бессилен. А вот слова его останутся у нас.
Свидетелей собрали за час. Сергей спустился одетый раньше, чем я договорил.
— Караулы на дворе с завтрашнего дня удвою, — сказал он вместо приветствия, на ходу застёгиваясь. — И в доме порядок сменю. Отец в это не вникает, а я вникну. Езжай воевать спокойно, Михайло. Тыл я тебе подержу.
Порфирий Саввич приехал со своими чернилами и, выслушав меня, молча достал второй лист, потому что писал он всё и всегда в двух списках.
К рассвету допрос лежал у нас готовый, подписанный, с крестом Капитона на каждой странице. Истопник говорил охотно, торопливо, он и сам понял, что его забирают не спасать.
А потом мы с Андреем остались вдвоём, и я сказал то, ради чего стоило не спать эту ночь.
— Меня не будет до зимы, а то и дольше. Они это знают. И знают, что двор, аптека, больница — всё это останется без меня. Сожрут, Андрей. Не спеша, по кускам, бумагами. К моему возвращению тут будет чужое, — проговорил я.
— Не будет, — Андрей сказал это без нажима. — Слушай, что сделаем. Дело о сукне я подниму. Тихо, через архив, у меня там свои люди. Серого твоего я теперь ищу не по приметам, а по старым бумагам, это надёжнее. Стряпчему твоему скажи, чтобы всякий лист держал в трёх местах: одно из них — у меня. Караулы на дворе пусть ведут твои люди. А для писем твоих сделаем так. — Он взял перо, написал на клочке два слова и подвинул мне. — Ежели я пишу тебе, что тётушка Аграфена Кирилловна кланяется, значит, дома беда и надобно твоё слово. Тётушки такой у нас нет, а письма на войне чаще попадают на чужие глаза, чем к тому, кому они писаны.
Я спрятал клочок. Помолчали.
— Странно всё-таки… — вдохнул он. — Отец ведь просил меня, чтобы я за тобой приглядел. А вышло, что приглядывать за тобой мне вовсе не надо. Теперь у нас просто общие дела и…
— Андрей, — я перебил его. — Спрошу, покуда мы одни, а больше случая не будет. — Я поглядел на него через свечу. — Когда отец просил тебя приглядеть за мной, ты ведь, знаю, точно хотел меня изучать. Что думал найти?
Андрей долго молчал. Потом, впервые за ночь, усмехнулся.
— Думал найти долги, дуэль и какую-нибудь историю с чужой женой. Приготовил денег и заготовил письмо отцу, суровое. — Он повертел шляпу. — А нашёл человека, который ночами сидит над чужими горячками и выдумывает каменные руки. Я то письмо, Михайло, полгода дописать не мог. Всё не сходилось. Так и не отправил.
— А что отправил?
— А отправил другое. Что младший брат вышел лучше нас обоих и что я при нём состою по канцелярской части, — он поднялся, взял шляпу и вдруг, неловко, коротко, обнял меня, стукнув ладонью по спине. — Воротись живым, слышишь. Отец не переживёт, ежели что. Да и я, признаться, привык к тебе уже.
И ушёл, по своему обыкновению не дожидаясь ответа. А я стоял посреди комнаты и думал, что за эту ночь приобрёл больше, чем потерял. Капитона заберут к полудню, и с ним уйдёт нитка, которую мы тянули последние месяцы. Зато допрос в двух списках, старое дело о сукне и уговор про тётушку Аграфену останутся.
И брат у меня останется. Это, пожалуй, и было главным итогом ночи.
***
Ночь у Хотяинцевой случилась через несколько дней, и такой ночи у меня ещё не бывало.
До полуночи мы играли в карты. Анна Гавриловна объявила, что глядеть, как лекарь сидит подле неё со скорбным лицом, она не намерена, велела подать свечей и обыграла меня в пикет три раза кряду, приговаривая, что с таким лицом, как у меня, садиться за карты грех. Девушка её дремала в креслах. Дом стоял тихий, приготовленный к ночи, и я ждал.
— А отчего вы, сударь, не женаты? — спросила она между сдачами, тасуя колоду с ловкостью человека, делавшего это десятилетиями. — Только не говорите, что недосуг. Недосуг у мужчин означает, что никто ещё толком не взялся.
— Стало быть, недосуг, Анна Гавриловна.
— Ага, — она поглядела на меня поверх карт с видом человека, записавшего что-то в невидимую книжечку. — Стало быть, взялись, но недавно. Молчите, молчите. Я сплетница, мне довольно и молчания.
Кашель пришёл во втором часу, как приходил всегда. По расписанию её сердца.
Анна Гавриловна уснула на своих трёх подушках, потом во сне сползла ниже, и через четверть часа её подняло. Сухой, частый, надсадный кашель. Она сидела, прижав руку к горлу, и я был рядом раньше девушки.
Подушки выше, окно приотворить, руку на запястье.
Пульс частил и спотыкался, вставлял лишние шаги, срывался с ровного счёта. Я приложил трубку к её спине, между лопаток, и услышал то, что и должен был услышать. В нижних долях прибавилось сырости. Сердце гнало кровь через силу и сбивалось.
Про себя, пока руки делали своё, я думал на языке своего века, коротко и зло.
Митральный стеноз.
Ревматический, тридцать лет после атаки, створки сращены, отверстие сужено, и по ночам, лёжа, лёгкие подтапливает. Плюс мерцательная аритмия приступами — вот эти её перебои с лишними шагами.
В моём веке всё это лечилось по писаному. Дверцу расширили бы через сосуд, баллоном, за час или поставили бы новый клапан. Ритм держали бы таблетками; кровь разжижали бы, чтобы не встал тромб. После такого люди жили десятилетиями и умирали от старости. Здесь у меня из всей кардиологии наперстянка, мочегонная соль, календарь и собственные уши. И этим предстояло обходиться.
Приступ отпустил через полчаса. Она сидела, откинувшись, бледная, с мокрыми висками, и глядела на меня уже безо всякой светскости.
— Вот так всякую ночь, сударь, — проговорила она. — Теперь вы видели. Ну? Уговор есть уговор. Рассказывайте всё как есть.
И я рассказал. Придвинул кресло, взял лист, нарисовал ей сердце просто, как рисовал бы ученикам. Четыре комнаты и между ними двери.
Так я решил пояснить про камеры сердца и клапаны.
Комнаты и двери.
— Одна из ваших дверей, Анна Гавриловна, испорчена. Вот эта. Её попортила та самая горячка, что ломала вам колени в пятнадцать лет. Горячка прошла, а дверь с тех пор заедает и не отворяется вполне. Кровь идёт через неё с трудом, подпирает лёгкие, и оттого вы кашляете ночью, лёжа, когда крови в груди больше. Оттого одышка на лестнице. Оттого сердце частит и запинается. Грудь ваша, лёгкие ваши — здоровее моих. Чахотки у вас нет.
Она глядела на рисунок долго. Пальцы её лежали на горле.
— Нет чахотки… — повторила она. — Сударь, вы понимаете, что вы первый, кто мне вообще что-то объяснил? Мне пускали кровь и советовали Италию. А дверь… дверь можно починить?
— Починить нельзя, врать не стану. — Я выдержал её взгляд, и это было трудно. — А вот жить с нею можно, и жить долго, годами, ежели ходить за сердцем, как ходят за норовистой лошадью. Слушайте, что мы станем делать, и я всё запишу вам в лист, по часам.
И я расписал ей всё, что мог дать этот век, а мог он больше, чем здешние лекари думали.
— Наперстянка, настой, мерными каплями, утром и в полдень, по счёту, который я выверю за неделю. Она урежает сердце и даёт ему наполняться; я по ней увижу ритм. Соль убрать до щепоти: солёное гонит воду в тело, а вода — ваш враг.
— Запомнила, — кивнула она. — Ещё что-то?
— Да. Кремортартар, очищенный винный камень, — его через день, по ложке: он понемногу выведет лишнюю воду, у Лемке возьмёте с моим ярлыком. Спать высоко всегда, на поднятом изголовье вместо груды подушек. Я пришлю столяра — он сделает. Лестницы медленно, с остановками, и не стыдиться. Простуд беречься, как огня, всякое воспаление в груди при такой двери опаснее дуэли. И последнее, самое важное.
— Да чего уж тут может быть важнее? — усмехнулась она.
— А есть кое-что. Так вот, слушайте… Крови не пускать. Никому, никогда, что бы вам ни говорили и кем бы ни пугали. С каждой унцией крови ваше сердце слабеет, а ему возить и возить.
Она выслушала всё, глядя мне в лицо, и под конец, к моему изумлению, засмеялась, тихо, чтобы не будить кашель.
— Ходить за сердцем, как за норовистой лошадью… — Она покачала головой. — Сколько лет меня лечили, и всё это время мне было страшно. А вы мне рассказали, что во мне дверь заедает, и мне отчего-то не страшно стало. Смешно и не страшно. Это как же так выходит?
— Так и выходит, Анна Гавриловна. Страшна не хворь. Страшна хворь без имени. А ваша нынче с именем, с расписанием и под надзором.
— Под надзором… — Она прищурилась, и в глаза её вернулась прежняя весёлая цепкость. — Вот об этом, сударь, и поговорим. Надзор ваш уезжает на войну, мне доложили. Стало быть, до отъезда вы у меня ещё побываете. На вечере. И не глядите так, это не просьба. Человека, который первым сказал мне правду, я обязана показать Петербургу, иначе какая же я хозяйка. Придёте?
Я поглядел на неё, на этот румянец пятнами, на лист с нарисованным сердцем у неё в руках.
— Приду.
***
Двор за Рогаткой я передавал в последнюю неделю, и дело вышло коротким, потому что хорошо налаженное дело передавать легко.
Двадцать бочонков белильной извести стояли у нас в холодном сарае, просмолённые, с клеймом двора на крышках. У котлов висел лист с порядком варки, и Мироныч уже гонял по нему двух подмастерьев, заставляя рассказывать наизусть, с какого шага начинают. С мокрой тряпицы, отвечали подмастерья хором.
— А ежели купцы за нею придут? — спрашивал Ртищев, принимая у меня ключи. — Соль-то ваша белильная, думаю, не только армии надобна.
— Придут, продавайте, — велел я. — Цену Иван Георгиевич посчитал. Только с наказом. К бочонку лист, как ею пользоваться, и на словах втолковать. Щепоть на ведро для рук и полов, крупинка на ведро для воды, и держать сухой. Это теперь товар двора, Антон Николаевич. Мыть руки перед раной, поить колодцы, обмывать заразные палаты. Пусть идёт в люди.
Штосс принял счёт и тут же, при мне, завёл под известь отдельный лист, заметив, что товар, который истребляет заразу, надобно считать отдельно от товара, который её лечит, ибо со временем первый должен обогнать второй. Я поглядел на него и сказал, что мысль эту он обязан записать на первой странице. Порфирий Саввич принял бумаги, и двор впервые стоял готовый жить сам, свободный от моего пригляда.
Мне бы радоваться, а внутри не отпускало. Не хочется мне оставлять двор.
Но придётся.
Инструмент мы укладывали с Никитиным вдвоём, в мастерской, вечером. Шамшев выдал нам два ящика своей работы, с гнёздами под каждый нож, и ушёл, ворча, что глядеть на это ему нет сил, всё одно как дочь замуж отдавать.
Никитин заворачивал зажимы в промасленную ветошь и был непривычно тих.
— Съездил я к своим, Михайло Алексеевич, — сказал он наконец. — Простился.
— Ну и как твои?
— Мать сперва в слёзы. Война, говорит, я тебя не пущу, я приданое сестре твоей собирала, а тебе гроб собирать не стану. А потом спросила, при ком еду. Я говорю: при главном инспекторе, при самом Виллие, при лейб-хирурге государя. — Никитин хмыкнул и покрутил головой. — И всё, представляете. Слёзы высохли в минуту. Побежала соседке хвастать. Я даже обиделся, честное слово. Выходит, меня и оплакать толком не успели.
— Радуйся. Хуже, когда наоборот.
— Я и радуюсь. — Он помолчал, вертя в руках зажим. — Сестра тоже много чего наговорила. Наказов, что на трёх листах не поместится. И образок зашила мне в ворот, сама, не сказавши. Я нашёл, да пусть уж едет, ей спокойнее.
Он уложил зажим, взял следующий и вдруг спросил, не поднимая головы:
— Михайло Алексеевич. А вот скажите мне честно, как вы умеете. Вернёмся мы с войны, и что дальше? Ну, со мной что дальше?
— Не понял вопроса, Алексей.
— Да всё вы поняли. — Он поднял на меня глаза, и я увидел, что вопрос этот он носит давно. — Я сын фельдшера. Отец мой тридцать лет чужие раны штопал, а помер, не выслужив ни чина, ни угла, матери пенсии не вышло. Я войны не боюсь, вот вам крест, не боюсь. Я другого боюсь. Ворочусь, а мне скажут: «Спасибо, братец, вот тебе целковый, ступай, откуда взят». У вас имя, у вас двор, вас государыня читает. А я при вас, покуда вы есть. А не станет вас рядом, и меня не станет…
Ох, как я его понимаю. Здраво рассуждает Алексей Степанович. Очень здраво.
Я отложил ящик и сел напротив, потому что на такие слова не отвечают, стоя над душой.
— Теперь слушай меня, Алексей Степанов сын Никитин, и запомни, что скажу, — я говорил медленно, чтобы каждое слово у него улеглось. — Ты у меня первый ученик. Не помощник, не подручный. Первый ученик, я это нынче говорю тебе. А как только ворочусь, скажу всем, кому надо, и бумагой закреплю это звание за тобой.
— Правда? — оторопел Никитин.
— Правда-правда, — кивнул я. — Всё, что я знаю, я передам тебе. На войне ты выучишься тому, чего в столице не выучишь за десять лет, и воротишься человеком, которого станут звать по имени-отчеству. А ежели меня не станет…
— Не говорите так, Михаил Алексеевич! — Он дёрнулся.
Я поднял ладонь и перебил его:
— Помолчи. На войну еду — об этом думать положено мне, а не тебе. Ежели меня не станет, при тебе останется всё, чему я тебя выучил, и двор, где тебя знают, и Штосс со счётом, и книга, где твоё имя стоять будет со второго издания, я уже отписал. Ты не при мне состоишь, Алексей. Ты при деле состоишь. А дело я строил так, чтобы оно стояло, когда любого из нас не станет. Понял разницу?
Никитин глядел на меня долго. Потом шмыгнул носом, совершенно по-мальчишески, и уткнулся обратно в ящик.
— Понял, — сказал он глухо. — Со второго издания, стало быть… — Он посопел над ящиком и вдруг поднял голову. — А отца моего звали Степан Ильич. Ежели где в бумагах поминать станете, так и пишите. Пусть хоть в бумагах выслужит.
— Запишу, Алексей. С него твоя выучка началась, с него и запись начнём.
— Ну, тогда укладываем дальше. Чего расселись, Михайло Алексеевич. Война ждать не станет!
И я, приняв этот тон, укладывал дальше, и мы провозились до темноты, и говорили уже о простом: о ножах, о скатках, о том, брать ли третью склянку эфира. А про себя я думал, что этот вечер в мастерской я стану вспоминать в Вильне чаще многих других.
***
А за два дня до вечера у Хотяинцевой меня перехватили на полдороге к аптеке.
Мальчишка от Лемке вопил ещё с угла, что у них там душегубство, и я велел извозчику гнать.
У аптеки стояла толпа. Настоящая, плотная, в три десятка голов, и гудела тем самым тяжёлым гулом, от которого, я знал, до битых стёкол остаётся четверть часа.
Одно стекло в фонаре над дверью уже треснуло: кто-то приложился палкой. У крыльца на мостовой корчился мужик, держась за живот; рядом голосила баба, потрясая склянкой, а в дверях бледный Лемке загораживал собой своё заведение.
— Отравители! — голосила баба. — Люди добрые, вот отсюда зелье, вот из этой самой аптеки, муж выпил и помирает! Немец травит, а начальству и дела нет!
— Дорогу, — сказал я, и меня узнали, и толпа подалась.
Я присел над мужиком. Он корчился старательно, с подвыванием, катался с боку на бок и на меня поглядел сквозь прижмуренный глаз, быстро и трезво. И этого взгляда мне, признаться, хватило бы. Но толпе взгляда мало — ей надобно зрелище, и я решил его дать.
— Худо тебе, братец? — спросил я громко. — Чем травлен?
— Ай, нутро жжёт!.. — взвыл мужик. — Ейным зельем, вот склянка, всё как есть жжёт, помираю!
— Жжёт, стало быть. — Я взял его за руку, нашёл жилу. — Глядите все, кому видно. Ежели человек выпил едкого зелья, что у него первое горит? Рот. Губы, язык, глотка, всё обожжено, говорить больно, слюна течёт. А ну, открой рот. Шире.
Мужик открыл. Рот у него был розовый и целый, как у младенца, и в первых рядах это увидели не хуже меня.
— Чистый рот, — объявил я. — Дальше глядим. Отравленный человек бледен, лоб в поту, жила частит. — Я поднял его руку повыше. — А у этого молодца жила бьёт ровно, семьдесят на минуту, крепче, чем у меня. Живот, говоришь, жжёт? — Я нажал ему на живот, мягкий и спокойный. — Живот, люди добрые, мягче подушки. Так не помирают. Так представление устраивают.
Толпа загудела уже иначе.
— А и верно, рот-то целый! — крикнул кто-то из передних. — Я видал, как травленые лежат, у кума свояк уксусной эссенции хлебнул. Не так лежат!
— Целый рот, говоришь?.. — Бабы в толпе начали поворачиваться к голосившей с интересом уже другого рода.
Мужик сел, сообразив, что катание его больше не кормит, и заозирался.
— А теперь склянку. — Я протянул руку, и баба, растерявшись, отдала. — Глядите все. Аптека Лемке всякую свою склянку метит. Ярлык с подписью, сургуч с клеймом двора, вот таким. — Я поднял склянку над головой. — А тут что? Сургуч простой, печной. Ярлыка нет вовсе. Эта склянка не отсюда, её на любом рынке налили. Кто дал, братец? Сколько заплатили за представление? Не страшно ли тебе? Со свету ведь сживём гада за клевету!
Мужик открыл было рот, поглядел куда-то мимо меня, за толпу, в проулок и вдруг, не отвечая, поднялся и втиснулся в народ. Баба со склянкой юркнула следом. Толпа, которая только что готова была бить стёкла, захохотала им вслед, довольная, потому что зрелище она получила, и получше обещанного.
Я оглянулся на проулок. Там уже никого не было, только качнулась чья-то тень за углом, и гадать, чьи это деньги, мне не требовалось. Аптечная война, старая, как сами аптеки. Функ не успокоился — он ждал моего отъезда, и это была разведка перед большим делом.
Лемке в аптеке трясся и порывался благодарить, и я оборвал это дело.
— Слушайте, Адам Васильевич, и исполните до моего отъезда. Первое. Сургуч с клеймом на всякую склянку, без исключений, хоть на грошовую.
— Да знаю я уже всё, — вздохнул он.
— А вы не перебивайте! — настоял я. — Второе. Книга продаж, кому, что, когда, ваша подпись. Третье. При всяком крике у дверей не выходить одному, посылать за Ртищевым, двор в пяти минутах.
— Думаете, ещё раз так придут?
— Конечно. Они придут ещё, и придут умнее. Пусть найдут не немца со склянками, а заведение, где всякая мелочь записана и всякая склянка отвечает за себя.
— А ежели они с бумагой придут? — Лемке поднял голову от записей. — С доносом? Со свидетелями своими?
— С бумагой пусть приходят к Порфирию Саввичу, он бумаги ест на завтрак. Ваше дело, чтобы всякая склянка отвечала за себя сама. — Я показал на треснувшее стекло фонаря. — А вот это не чините до завтра. Пусть Ртищев поглядит и запишет в журнал, с какой стороны били. У него на такие вещи глаз.
Лемке кивал и записывал, и руки его у меня на глазах понемногу переставали дрожать, потому что порядок лечит страх лучше валерианы.
А на пороге аптеки меня ждал ливрейный посыльный.
Он поклонился и подал письмо на плотной бумаге.
Анна Гавриловна Хотяинцева извещала, что вечер её состоится в пятницу, что Петербург зван и что первому ученику Гиппократа, как ей угодно было выразиться, отведена роль почётная и неизбежная.
Я стоял со вскрытым письмом среди недобитых стёкол и битых надежд Функовой разведки и думал о том, что пятница эта, по всему, мой последний светский вечер перед войной.
И проведу я его там, где в моей памяти начинался тот самый роман. На первых его страницах.
А со страниц этих, ежели верить книге, начинается война.
Погодите-ка…
Я замер. Только сейчас до меня дошло, что говорилось в этом письме.
Это ведь не просто приглашение.
Смысл-то у сообщения двойной!
Глава 5
Я перечитал письмо ещё раз, уже понимая, что именно Анна Гавриловна устроила.
«Петербург зван». «Роль почётная и неизбежная».
Она зовёт их. Тех пятерых лекарей, что лечили её до меня. Что слушали, стучали, поили кумысом, пускали кровь и хоронили заживо, приговорив к чахотке. Сплетница, которой доносят обо всех, собирает у себя полный консилиум и меня в качестве десерта.
Это не вечер. Это суд, прилюдный, при свечах и при всём Петербурге, и подсудимый на нём я, потому что моё слово стоит против слова пятерых, которые носят чины, что мне не выслужить и к старости.
Делает она это явно не со зла. Фрейлина просто желает, чтобы я таким образом отомстил всем тем, кто не мог её вылечить.
Это неправильно, не в моих принципах. Однако…
Отказаться мне нельзя. Откажусь, и выйдет, что лекарь Салтыков испугался спора, а стало быть, и диагнозу его грош цена, и больной его, и государыниной благодарности.
Вот ведь сплетница… Понравилась мне эта женщина тем, как она откровенно говорит и не играется с собеседником, но страсть её к сплетням никуда не денешь.
— Ах, Анна Гавриловна, — сказал я вслух пустой улице. — Вот, значит, как вы благодарите.
Досада во мне побурлила и осела, потому что поверх неё легло простое рабочее соображение. Раз бой неизбежен, выиграть его надо чисто и разом — так, чтобы второго не захотелось никому.
А до пятницы у меня оставался прощальный обход, и я провёл его на другой день, палата за палатой, сдавая своих больных.
Пятеро с червями шли на поправку всем строем. Кучер сидел на койке и встретил меня деловым вопросом, скоро ли ему дадут мяса, потому что от каши он, по его словам, уже мычит.
— Мяса тебе через неделю, и не свиного. — Я оттянул ему веко, поглядел. Отёк сошёл, глаз глядел ясно. — Ефрем Данилыч, принимайте всех пятерых. Кормить, покоить, к работе не пускать ещё месяц. И одно условие, наше с вами, лекарское. Крови им не пускать. Ни одному, ни при каком жаре.
Я ждал спора. Кологривов сопел, глядел на кучера, потом на меня.
— После ваших червей, сударь, я уже ничему не перечу, — проговорил он наконец. — Кто их знает, что им, окаянным, от кровопускания сделается. Может, они от него только злее… Не пущу. Слово.
Таких сражений у меня было много. И почти все я уже выиграл. Вот ещё один лекарь перестал хвататься за ланцет.
Вроде мелочь! Но… Оттого всем будет лучше.
Когда-нибудь Кологривов даст совет другому лекарю. А его ученики — другим лекарям. И так далее.
Признаться честно, уж больно нравится мне феномен, который в моём мире называли «эффектом бабочки». Мелочь меняет следующую мелочь, та — ещё одну, и через годы мир уже другой. Книга, ученики, мои приборы — пожалуй, и этого хватило бы, чтобы история сдвинулась. Можно было остановиться.
Но мне этого недостаточно. Я хочу большего. Я должен сделать больше, потому что иначе не могу. Знаний у меня много, и я готов их отдать всем, кому потребуется.
Так, чтобы с годами о них узнал весь мир.
А для чего?
Чтобы выжили те, кому суждено умереть. Чтобы не стали инвалидами те, кому суждено пережить разрушение организма.
Таково моё призвание.
Барона Бутурлина я передал Плетнёву, при Кологривове же, с трубкой, с листом наперстянки по каплям и с наказом слушать сердце всякий вечер, как слушал я. Плетнёв записывал старательно и трубку принял бережно, двумя руками.
А с Хотяинцевой вышла комедия, которой я, признаться, ждал.
Мне нужно было всё пояснить своим лекарям, чтобы коллеги знали, кого лечить и от чего. Но сделать это было не так уж и просто.
— Сердце? — Мейер снял очки со лба и поглядел на меня поверх них. — Голубчик, помилуйте. Я тридцать лет в гнойных палатах. Я вам любой затёк найду с закрытыми глазами, но дамское сердце…
— Дамское сердце, Карл Фёдорович, стучит так же, как мужицкое. Идёмте, у нас четверть часа и пустая палата.
И я заставлял его слушать то мою грудь, то грудь согласившегося за пятак сторожа. Учил слушать первый тон, чистый и глухой, чтобы после он узнал нечистый. Показывал, где верхушка и почему слушать надобно её. Мейер пыхтел, сердился, дважды порывался уйти и, наконец услышав то, на что я ему указывал, замер с лицом человека, которому в тридцать лет службы открыли дверь в соседнюю комнату его же дома.
— Хлопает… — прошептал он. — У сторожа глухо, а у вас звонко. Голубчик, да отчего же мне никто…
— Оттого, что трубке меньше года, а вам тридцать, вы всё успели выучить до неё. Поедете к Анне Гавриловне через неделю после моего отъезда. Услышите у неё хлопок и урчание следом, не пугайтесь, это её всегдашнее. Пугаться станете, ежели прибавится сырости внизу, сзади. Тогда капель больше на две, соль долой вовсе, и отписать мне в Вильну.
— В Вильну… — Мейер покачал головой и вдруг взял меня за рукав. — Голубчик. А вы там осторожнее с вашими порядками. Здесь вас знают. А там вы будете чужой человек с трубкой, который всем мешает.
— Знаю, Карл Фёдорович. Мешать я умею лучше всего на свете.
Доклад государыне ушёл в тот же день, через Робека, честь по чести. Фрейлина её спит ночами, чахотки нет, болезнь сердечная, ход её расписан, надзор на время моего отсутствия поручен доктору Мейеру. Робек прочёл, спрятал лист и смерил меня своим всегдашним спокойным взглядом.
— Стало быть, в пятницу к Хотяинцевой, — сказал он. — Наслышан. Весь город наслышан, Салтыков. Такого консилиума Петербург не видывал.
— Вы тоже званы, Михаил Михайлович?
— Зван. — Он помолчал. — И приду. Поглядеть, как вы станете выбираться. Она ведь, как вы говорите, вас не спросила. Заметьте это. Такие женщины не спрашивают. Не стоит на неё обижаться. Она просто желает представление. И, уверен, вы его устроите.
— А ежели выйдет дурно, Михаил Михайлович? — спросил я.
Спросил, хоть и знал, что сделаю всё возможное, чтобы не ударить в грязь лицом. Однако мне было интересно узнать мнение Робека. Своего первого и пока что главного наставника.
— Тогда и я вступлю в эту гадкую игру. Другие лекари захотят, чтобы я сказал в случае вашего поражения, будто больница вас не знает. Но… Сами понимаете. Я так отвратительно поступить не могу.
Этого мне было достаточно.
Но переживать не о чем.
Я знал одно.
Побеждать других лекарей мне не впервой.
И я выиграю снова.
***
В пятницу гостиная на Мойке горела свечами, и Петербург действительно в ней был.
Я шёл через залу. Ломберные столы по углам. Разговоры, в которых Бонапарт звучал через слово. Молодой камер-юнкер, объявлявший всем, что просится к армии. Всё это я когда-то читал в исторических книгах, а теперь оно ходило вокруг меня живое.
У ближнего стола спорили о мире. Толстый сенатор уверял, что бумага из Парижа подписана и дело кончено: торговать надобно, а не воевать. Собеседник его, худощавый генерал, отвечал, что подписать мало, надобно утвердить, а про утверждение что-то не слыхать, и молчание это красноречивее пушек. Молодой камер-юнкер, вертевшийся тут же, поймал меня за локоть.
— Господин Салтыков! Правда ли, что вы к армии? Возьмите меня в услужение: я к военному министру прошусь третью неделю, а меня не пускают!
— К армии, сударь, я везу корпию и известь, — ответил я. — Славы при них не добудешь.
— Э, не скажите! — Юнкер сиял. — Нынче всё, что к армии, то и слава!
Я отошёл, отметив себе это «нынче всё, что к армии». Город уже повернулся к войне лицом, сам того не замечая.
Хозяйка вела вечер с кушетки, и я первым делом поглядел на неё как лекарь. Румянец на скулах побледнел, пятна стали меньше. Дышала она ровно. Смеялась, не докатываясь до кашля. Наперстянка делала своё дело, и это было единственное в зале, что занимало меня по-настоящему.
— А вот и он! — Анна Гавриловна протянула мне руку так, чтобы видела вся гостиная. — Господа, рекомендую. Лекарь Салтыков, человек, который запретил мне умирать, и я, вообразите, послушалась. А теперь, сударь, поглядите, кого я для вас собрала.
И она повела рукой к камину.
Их было пятеро, и стояли они кучкой.
Лекари.
Двоих я узнал по её рассказам. Грузный старик с двумя звёздами, глядевший поверх всех, — это он слушал её дольше прочих и вынес самый веский приговор. Сухонький живчик с французским выговором, тот самый, что советовал Италию. Ещё один, бритый, важный, поивший её кумысом и ослиным молоком. Четвёртый, немец в старомодном парике, держал табакерку, как орден.
А пятым стоял Красовский.
Чёрт меня раздери… Да как же я сразу об этом не подумал? Фамилий мне фрейлина не называла. Но стоило догадаться, что Красовский приложил руку к неправильному лечению женщины.
Уж он в неправильных лечениях мастер!
Красовский поклонился мне первым, любезно и весело, и по этой весёлости я понял, что вечер он ждал не меньше моего. Он успел лечить Хотяинцеву одним из первых, до своего падения, и сюда пришёл отыгрываться, потому что бить меня при таком собрании слаще, чем при всей Управе.
— Господа, — объявила хозяйка, сияя. — Все вы в разное время занимались моим здоровьем и все сказали мне своё. Нынче я свела вас с человеком, который сказал иное. Рассудите же при всех, кто прав, а я послушаю. Обожаю, когда обо мне спорят учёные люди.
Гостиная подтянулась ближе. Ломберные столы опустели.
Первым, глядя поверх моей головы, начал старик со звёздами. Болтал он неторопливо. О слабости груди, о сырой петербургской весне, о том, что наука знает случаи, когда чахотка щадит годами. Живчик прибавил про итальянский воздух. Бритый про кумыс. Немец про мокроты и соки, по-латыни и с достоинством.
Я слушал и не перебивал. А когда они закончили, спросил. Не у залы. У них.
— Господа, четыре вопроса, и я отдам вам мою больную без спора. Первый. Чахотка сушит и жжёт. Где жар? Анна Гавриловна, было ли у вас хоть раз лихорадочное состояние с тех пор, как начался кашель?
— Ни разу, сударь. Я и градусник ваш заводила — всё как есть ровно.
— Второй. Чахотка ест тело. Поглядите на мою больную. Где сухотка? Третий. Отчего кашель приходит только лёжа, ночью, а днём, на ногах, его нет? Чахоточный кашляет от ходьбы и разговора, а не от подушки. И четвёртый, господа, главный. Кто из вас спросил её про горячку с распухшими коленями в пятнадцать лет?
Молчание вышло длинное, и я его не прерывал. Старик со звёздами поглядел на живчика, живчик на бритого. Немец открыл табакерку и закрыл.
Красовский молчал.
— При чём тут, позвольте, колени… — начал бритый.
— А вот при чём. — Я достал трубку. — Только рассказывать я вам не стану, господа. Я вам дам послушать. Ваше превосходительство, вы слушали Анну Гавриловну дольше всех. Окажите честь, первым.
Старик оглядел трубку с откровенным сомнением. Но отступить при всей зале было уже нельзя, и Хотяинцева, наслаждаясь, подставила ему спину, и я показал, куда приложить и где стать.
Трубка избавляла осмотр от всякой двусмысленности: прижиматься ухом к груди не требовалось. Да и сама Хотяинцева слушать себя при всей гостиной ничуть не стеснялась.
Старик слушал долго, и я следил за его лицом. Снисходительность сошла первой. Потом лицо стало внимательным, озадаченным — и наконец совершенно пустым.
— Ещё раз, — потребовал он вдруг и переставил трубку сам. — Тише все!
Гостиная замерла. Слышно было, как оплывает свеча.
— Стучит… — проговорил старик наконец, ни к кому не обращаясь. — Хлопает. Первый удар хлопает, как… как ставень. И следом урчит. — Он выпрямился и уставился на меня, и глядел долго. — Такого звука я не слыхал ни разу. Что это?
— Это её сердце, ваше превосходительство. Дверца в нём испорчена старой ревматической горячкой и не отворяется вполне. Кровь подпирает лёгкие, оттого ночной кашель, оттого одышка, оттого всё, что вы приняли за грудную слабость. Лёгкие же её чище наших с вами. Извольте убедиться и в этом: трубка выслушает всё.
И трубка пошла по рукам.
Слушали все пятеро по очереди, и зала следила за их лицами молча, не дыша. Живчик, послушав, произнёс длинную французскую фразу, из которой я понял слово «невероятно». Бритый слушал дважды. Немец, послушав, молча поклонился мне, и поклон этот стоил целой хвалебной речи.
Последним взял трубку Красовский.
Он приложил её небрежно, послушал недолго и выпрямился с улыбкой, которую я знал по Управе.
— Занятно, — сказал он в залу. — Весьма занятно, господа. Только позвольте заметить, что звуки в трубке слышит тот, кто желает их слышать. Фокус недурён, а наука тут…
— Фокус, сударь, — это когда слышит один, — сказал я. — А когда слышат пятеро, причём трое из них — против собственной воли, это называется иначе. Впрочем, вам виднее. Вы единственный из присутствующих, кто слушал мою больную небрежно. Так слушают, когда ответ принесён с собою заранее.
По гостиной прошёл смешок, лёгкий, но Красовскому хватило. Он побледнел, поклонился хозяйке и отступил к окну, и больше в тот вечер я его голоса не слышал.
— Ну, господа? — Хотяинцева обвела свой консилиум сияющими глазами. — Каков приговор?
Его превосходительство помолчал. Потом, тяжело, по-стариковски, наклонил голову в мою сторону.
— Приговор таков, сударыня, что вам надлежит слушаться этого молодого человека, — проговорил он. — А мне на старости лет надлежит купить себе такую трубку. Где их берут, сударь?
— У мастера Силы Гордеича, ваше превосходительство. Скажете, что от меня — он не запросит лишнего.
И тут хозяйка, выдержав долгую, рассчитанную паузу, прибавила то, чего не ждал даже я.
— К слову, господа. Государыня императрица изволила отписать мне, что рада слышать о моём сне и что лекаря Салтыкова помнит. — Она повела веером. — Это я так, к слову. Продолжайте, продолжайте.
Продолжать было уже нечего. Суд кончился, не начавшись толком, и зала загудела, обтекая меня, и всякий желал сказать мне слово, и я стоял посреди этого гула с трубкой в руке и чувствовал не торжество.
Усталость я чувствовал. Ту самую, что приходит после чисто сделанной работы, которой лучше бы не делать вовсе.
Я победил, но сам факт этого сражения мне не понравился. Не хотел я биться с этими людьми.
И с этим я разберусь сегодня же.
***
Когда разъезд кончился и в гостиной остались догорающие свечи да лакеи с подносами, Анна Гавриловна поманила меня к кушетке.
— Ну? — Она глядела на меня снизу, довольная сверх всякой меры. — Признайтесь, сударь, я хорошо всё устроила? Пятеро! Разом! Да за такой вечер иная хозяйка душу отдаст.
— Устроили вы великолепно, Анна Гавриловна, — я сел рядом. — А теперь выслушайте от меня три слова благодарности и одно поперёк. С него и начну, покуда смелость при мне. Больше так не делайте.
Веер её остановился.
— То есть как это?
— А вот так. Вы нынче поставили меня побивать при всей зале пятерых лекарей. Я побил: деваться мне было некуда. Только я, Анна Гавриловна, лечу людей, а не побиваю коллег, и всякая такая победа мне дороже поражения.
— Погодите, я вовсе…
— Прошу, дайте договорить, — настоял я. — Послезавтра я уже буду в дороге. Больных моих, и вас в их числе, останутся лечить те самые старики, которых нынче при всём Петербурге поставили в дураки. Как думаете, легче им будет ходить к моим больным после этого? А ведь ходить им. Старик со звёздами нынче трубку купить собрался, вот это победа. А смешок над Красовским — это не победа. Это мне ещё аукнется, и не мне одному.
Она слушала, и веселье сходило с её лица, как сходит грим.
— Вот, значит, как вы это видите… — проговорила она медленно. — А я-то, старая дура, думала, что дарю вам триумф на прощание. Щит вам ковала. Чтобы всякий знал, кого тронет.
— Щит вышел, и его я приму с благодарностью: он мне нужен, — я взял её руку, сухую и горячую. — Просто знайте на будущее, из чего мне этот щит достался. И ежели вам вправду охота воевать за меня, покуда я в Вильне, воюйте тем оружием, которым владеете лучше всех в этом городе.
— Это каким же?
— Ушами, Анна Гавриловна. Вам доносят обо всех. Доносите мне. Кто спрашивает про двор, про аптеку, про моих людей. Какие слухи пускают и кто пускает. И ежели услышите, кто в Петербурге интересуется армейскими подрядами и поставками, — тоже запомните. Письмо в месяц, самое обыкновенное, про погоду и здоровье, а между строк — то, что услышите.
Она глядела на меня секунду. Потом расхохоталась, тихо, до слёз, прижимая ладонь к груди, чтобы не разбудить кашель.
— Господи, сударь… Сорок лет я сплетничаю даром, как птица поёт. А вы первый догадались поставить это на службу отечеству. — Она утёрла глаза. — По рукам. Будут вам письма про погоду.
Она помолчала, и весёлость её притихла.
— И первое донесение получите нынче же, даром, — добавила она. — Красовский ваш ушёл злой, а такой он вдвое опаснее весёлого, потому что весёлым он служит, а злым выслуживается. И служит он, сударь, человеку, о котором даже я говорю шёпотом, а я мало о ком так говорю. Берегитесь обоих. Ну, ступайте. Воюйте. А я тут пригляжу. За всеми!
На том мы с ней и расстались.
Разговор был нужен и лекарям, и ей самой. Иначе в этом веке тебя очень быстро начинают двигать как фигуру на доске.
***
Дома меня ждало письмо.
Оно пришло с вечерней почтой, и я сразу узнал руку.
Отец.
Две недели ходило моё письмо туда и обратно и поспело в последний срок.
Письмо было короткое, в пол-листа.
Отец писал, что известие принял. Что лекарь при главном инспекторе есть служба почётная, а Салтыковы от службы не бегали отроду. Что дело моё, о коем пишет и барон, он одобряет, хоть и не всё в нём понимает, и что книгу мою получил и поставил в кабинете, рядом с дедовыми наградами. Добавил, что шпагу деда велит держать при себе неотлучно, ей в моих руках самое место, и деду было бы любо. И последней строкой, отдельно, стояло то, ради чего писалось всё письмо.
«Матери твоей я читал это письмо без последней строки. Последняя строка тебе одному. Воротись».
Я сидел над листом долго. Барон, которому я дал прочесть, прочёл, покрутил ус, отошёл к окну и долго глядел на тёмную улицу, и я не окликал его, потому что старики в задумчивости имеют право стоять молча.
— Алексей Петрович весь в этом, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Три строки о деле, одна о главном… Ты вот что, Михайло. Ты ему с дороги пиши. Не мне, не Дарье Гавриловне, ему. Отцы, брат, народ гордый, сами не попросят.
— Буду писать, Пётр Кузьмич.
Прощание вышло на другой вечер, за ужином, и было оно совсем не таким, каким я его ожидал.
Никто не плакал. Дарья Гавриловна перекрестила меня и сказала, что малина уложена и чтобы банку я отдал Никитину под личную ответственность, потому что, как выяснилось, лицо у него честнее.
Митя с Николенькой хором потребовали французскую саблю, на двоих одну, — они уж как-нибудь поделят. Готье поднялся, коротко склонил голову и сказал по-французски три слова, которые я знал.
Удачи, мужества и возвращения.
Сергей стиснул мне руку.
— Госпиталь, где меньше кричат, — сказал он. — Помню. До Вильны, Михайло. Встретимся ещё обязательно.
А Настя не сказала почти ничего. Она подошла последней, поглядела мне в лицо, ровно и прямо, как глядит обычно её мать, и произнесла одну фразу.
— Пишите разборчиво, Михайло Алексеевич. Я ведь всё прочту.
И по тому, как она выделила это «всё», я понял: между строк она тоже читать умеет.
***
Выехали мы на рассвете. Он был серый, сентябрьский, с первым холодом в воздухе.
Виллие собирал всех себе нужных у заставы. Четыре кареты, фуры с казённым добром, верховые. Наша фура с ящиками Шамшева, с бочонками извести и с сундуками стояла третьей, и Никитин суетился при ней, пересчитывая поклажу в четвёртый раз. Образок сестры он так и не выпорол из ворота, я видел край шнурка.
— Всё на месте, Михайло Алексеевич! — доложил Никитин, захлопывая последний ящик. — Раз пять пересчитал. Ножи, скатки, склянки, известь. Хоть сейчас войну принимай.
— Войну, Алексей, принимать не торопись. Она сама кого хочешь примет.
На крыльце меня провожал весь дом Бутурлиных. Барон в шинели внакидку, Дарья Гавриловна, Сергей, Настя, Митя с Николенькой, посиневшие от утреннего холода, и Готье чуть позади всех. Я поклонился им уже издали, крыльцо махнуло мне вразнобой, и карета тронулась.
Петербург уходил за спину, верста за верстой. Заставный шлагбаум, огороды, дачи, потом поля. Я глядел в окно, покуда было на что глядеть, а когда смотреть стало не на что, вспомнил про сундук.
Свёрток лежал там, где она его положила, под рубахами. Плоский, лёгкий, в чистой холстине, перевязанный тесьмой. Я развязал.
Внутри был лист, плотный, рисовальный.
Пером, Настиной рукой, тонко и верно, было нарисовано крыльцо нашего дома на Литейной. И на крыльце стояли все. Барон с трубкой, чуть подбоченясь, как он стоит, когда доволен. Дарья Гавриловна с её прямой спиной. Сергей вполоборота. Митя с Николенькой, толкающиеся локтями. Готье со своей шляпой. И она сама, с краю, в простом платье, глядящая прямо из рисунка.
Каждый был узнаваем так, что у меня перехватило горло. Она рисовала это не день и не два.
И, господи, как же я хотел, чтобы так всё и осталось. Чтобы возвратились и я, и Сергей.
И чтобы мы снова могли встать точно так же рядом друг с другом.
А внизу, под крыльцом, стояла одна строка. Подписи не было.
«Возвращайтесь. Мы все будем здесь».
Я глядел на лист долго. Потом завернул его обратно в холстину, но в сундук не убрал. Убрал за пазуху, к бумагам, которые вожу при себе.
Карета качалась, за окном тянулись мокрые поля, и где-то впереди, за тысячу вёрст, лежали Вильна, лазареты и война — место, где понадобятся все мои умения.
На третьей версте в окно моей кареты постучали, и верховой передал, что его высокородие главный инспектор просит господина Салтыкова к себе.
Виллие сидел в своей карете один, среди ящиков с бумагами, и работал на ходу, разложив на коленях доску с листами. На моё появление он поднял голову, кивнул на место напротив и несколько минут дописывал, не говоря ни слова. Потом отложил перо.
— Ну, Салтыков. Отгуляли своё?
— Отгулял, господин Виллие.
— Слыхал про ваш консилиум у фрейлины, — он поглядел на меня без улыбки, но в уголках глаз пряталось что-то такое, отчего я понял: слыхал он в подробностях. — Пятерых разом. Недурно для человека, который едет ставить порядок в чужих госпиталях. Там вас будут бить так же, всем собранием, только без свечей и без дам. Готовы?
— Готов. Куда же я денусь, Яков Васильевич? Для того я и рождён.
— Поглядим, — он собрал листы, выровнял стопку. — Дорога у нас долгая — дела я вам стану давать по одному, чтобы вы их успевали съедать. Первое получите нынче же. А покуда скажу вам одно, для размышления. — Виллие поглядел в окно, на мокрые поля, и проговорил будничным своим голосом, каким сообщал и хорошее, и страшное. — В госпитальной части, что придана армии, вы встретите одного своего знакомого.
Я ждал продолжения. Его не было.
— Кого же, господин Виллие?
Виллие взял перо, придвинул лист и уже над бумагой, не поднимая на меня головы, ответил.
— Увидите. Или же… Хотите узнать сейчас?
Глава 6
— Хочу, Яков Васильевич, — сказал я. — Расскажите, кто ещё едет. Мне было бы любопытно узнать. Ежели дозволите.
Виллие отложил перо. Мне показалось, что ответ мой ему понравился.
— Красовский, — произнёс он. — Определён в госпитальную часть при армии. Выехал из Петербурга совсем недавно.
Карету качнуло на выбоине, и я вместе с нею качнулся вперёд, к ящикам с бумагами.
Красовский. Лекарь, которого я разбил у Хвостовой при сотне свидетелей и окончательно добил его репутацию третьего дня у Хотяинцевой при всём Петербурге. Человек, который служит тому, кто присылал ко мне истопника со склянкой. И он едет туда же, куда я, только впереди меня.
— Вижу по лицу, что вы удивлены, — заметил Виллие. — А удивляться тут нечему, ежели поглядеть на дело с той стороны, с какой гляжу я. Скажите-ка мне, Салтыков, что армия покупает перед кампанией?
— Хлеб, сукно, кожу, овёс.
— Это интендантство. Я про мою часть. — Он загнул палец. — Корпию. Полотно на бинты. Спирт. Кору. Уксус. Свинец, ртуть, купорос. Солонину для госпитальных котлов. На сотни тысяч рублей, и всё это в военное время принимается спешно. А кто принимает?
Я понял раньше, чем он договорил.
— Лекари госпитальной части.
— Лекари. — Виллие кивнул. — Полковой лекарь пишет в акте, что кора добрая, полотно годное, спирт крепок. Подписал, и казна платит. Так вот, сударь мой: человеку, связанному в столице с поставками, свой лекарь в Петербурге даёт немного. А свой лекарь при армейской приёмке даёт всё.
— И вы это знаете? Понимаете, что у господина Красовского могут быть корыстные цели?
— Знаю. — Он сказал это без всякого выражения. — А теперь то, чего вы, может статься, не знаете. Отказать я ему не мог. Бумаги у него в порядке, звание при нём, желание служить в военное время похвально и записано в его прошении красивыми словами. За него просили люди, которым я отказываю раз в год и после этого месяц разбираюсь с последствиями. У меня власть от государя, Салтыков, а канцелярия чужая, я вам это говорил.
— Отказать не могли, — проговорил я. — Зато могли поставить рядом другого человека.
Виллие в первый раз за разговор глянул на меня с одобрением.
— Соображаете. Вот вам и весь ответ на вопрос, отчего я за вами наблюдал и отчего уступил вам в трёх ваших просьбах. — Он выровнял стопку листов. — Мне нужен при армии лекарь, который умеет считать и которого нельзя купить. Первое я в вас видел по вашим тетрадям. Второе проверял, изучая вас. И, кажется, убедился, что довериться вам всё же могу.
— А ежели бы я не поехал?
— Тогда акты подписывал бы он один. — Виллие пожал плечами. — И к весне у меня в госпиталях лежала бы труха вместо коры, а в рапортах стояло бы, что кора добрая. Такого я уже насмотрелся в прошлую кампанию, сударь.
Я посмотрел в окно, на мокрые сентябрьские поля, и мне сделалось не по себе от простоты открывшейся картины.
Красовский едет не воевать со мной. Ему теперь не до меня. Он едет туда, где казённые деньги превращаются в подписи, и едет служить своему хозяину. А то, что я окажусь рядом, для него неприятность вроде дурной погоды.
Хотя нет. Хозяин его знает, что я еду. Значит, знает и Красовский. Значит, к моему появлению он готовится всю эту неделю.
— Есть у него ещё одна причина, и она человеческая, — прибавил Виллие, поймав мою мысль. — В столице он сгорел. Имя своё он там не восстановит и за десять лет. А в военное время чины идут вдвое, и лекарь, отслуживший кампанию при армии, ворочается другим человеком. Так что не думайте, что он поехал только за чужими деньгами. Он поехал ещё и за собой.
— Это делает его опаснее.
— Разумеется. — Виллие придвинул ко мне тонкую папку. — Оттого держите первое дело, о котором я вам говорил. Тут выписки о госпиталях по нашему тракту. Нарва, Дерпт, Рига. Читайте в дороге, а на месте станете глядеть своими глазами и сличать с бумагой. Всё, что не сойдётся, ко мне.
Я взял папку. Она оказалась подозрительно тонкой, и у меня заранее заныло под ложечкой, потому что на три госпиталя бумаг должно быть втрое больше.
— Яков Васильевич. Позвольте вопрос, который вы, может статься, сочтёте дерзким. Красовский станет писать про меня своему покровителю. Про всякий мой шаг. Вы это понимаете?
— Понимаю. — Виллие снова взялся за перо. — И вы пишите. Мне. Про всякий его шаг. — Он обмакнул перо. — Разница между вами будет в том, сударь, что ваши письма я читаю, а его письма читает человек, которому до вас далеко.
***
До Нарвы мы шли полтора дня и ночевали там, а наутро повернули на Дерпт.
Госпиталь в Нарве я осмотрел с рассвета, покуда меняли лошадей, и это был мой первый опыт сличения бумаги с натурой. По выписке значилось сорок коек и две сиделки. В натуре коек оказалось тридцать восемь, а сиделок три, и лишняя жила при госпитале даром, из милости, потому что идти ей было некуда. Я записал и то, и другое. Виллие, прочтя, хмыкнул и сказал, что за такие расхождения он покуда не вешает.
Дорога эта, почтовый тракт на Ригу, оказалась много лучше того, чего я боялся. Гати чинены, версты столбами меряны, станции через двадцать пять вёрст, и на всякой смотритель со шнуровой книгой, к которому Виллие входил, как входит гроза, и после которого лошади подавались раньше всякой очереди. Подорожная главного инспектора действовала лучше денег.
Ехали мы ходко, вёрст по восьмидесяти в день, а иной раз и поболее.
Никитин сидел со мной и вёл счёт всему, что видел. Вёрсты, станции, цены на овёс, сколько где стоит ночлег. На третий день он заявил мне, что ежели считать по его тетради, то от Петербурга до Вильны выходит казне на человека больше, чем стоит месяц содержания того же человека в Мариинской, и что об этом стоило бы кому следует доложить.
Я на это ответил так:
— Доложим, Алексей. Ты записывай, записывай. Только помни, что казна не любит, когда ей считают.
За Нарвой пошла чужая земля. Хутора под черепицей вместо изб, каменные ограды, вывески на немецком, кирхи с острыми шпилями. Мужики в поле кланялись не так, как кланяются под Петербургом, и говорили между собой на языке, из которого я не понимал ни слова.
На четвёртый день, не доезжая станции, мы нагнали партию.
Сперва донёсся мерный топот множества ног и хриплый простуженный кашель. Потом увидел: дорогой шли человек полтораста, в сермягах, с котомками, и вели их к сборному месту, откуда таким партиям идти дальше, к полкам. Рекруты. Мужики от двадцати до тридцати, стриженые по-новому, бритые лбы, и лица у всех одинаковые от усталости.
Виллие велел остановиться.
Я вылез из кареты в грязь и пошёл вдоль колонны, глядя людям под ноги. Ноги сказали мне всё раньше лиц.
Обмотки сбиты, онучи сырые, и сырость эта, судя по цвету, не со вчерашнего дня. Онучами звали длинные и широкие полосы ткани, их наматывали на ноги от ступни до колена вместо носков или чулок.
Двое шли, припадая, и я разглядел на одном чужие сапоги, велики на два размера, отчего пятка у него давно превратилась в сплошную рану.
Начальник партии, поручик лет сорока, подошёл ко мне сам, откозырял и глядел на нас с тем настороженным терпением, с каким глядит человек, у которого дело идёт худо и который ждёт нагоняя.
— Ваше благородие. Партия рекрутская, полтораста душ, идём восьмые сутки, — отчитался он.
— Больные есть? — спросил я.
— Есть. — Он не стал юлить, и это мне понравилось. — Четверо кашляют, один с жаром. Жар со вчерашнего. Я его на телегу посадил, телега при нас одна, под провиант, так я провиант мужикам на плечи роздал, а его посадил.
— Правильно сделали. Ведите к нему.
Мужик на телеге горел. Жар высокий, язык обложен, кашля почти нет, зато ломит всего, и лежал он, укрытый чужими зипунами, которые сняли с себя товарищи. Я послушал его трубкой, посмотрел язык и осмотрел кожу на груди и животе. Сыпи не было. Пока не было.
Я ощутил то нехорошее спокойствие, которое приходит, когда видишь начало.
Тиф начинается вот так: с жара, ломоты — и ничего больше, я это знал твёрдо. Живёт он в тесноте, в грязном белье, в общих котомках и общих онучах, и лучшего дома, чем полтораста человек, спящих вповалку по сараям восьмые сутки подряд, ему не выдумать. Один такой мужик, дошедший до сборного места, отдаст свой жар полусотне, а те принесут его в полк.
И самое скверное, что винить мне тут было некого. Поручик вёл партию честно, снял провиант с телеги ради больного, а людей своих кормил тем, что ему отпустили. Просто никто ему никогда не говорил, как надобно вести полтораста человек за триста вёрст, чтобы они дошли живыми. Такой бумаги не существовало ни в одной армии мира.
Значит, её следовало написать.
— Поручик, слушайте меня. Я лекарь при главном инспекторе. Больного вашего я у вас забираю, оставлю на станции со смотрителем и с наказом, за ним пришлют из Нарвы. Одного в сторону, покуда он не отдал свой жар остальным.
— Забирайте, ваше благородие, и слава богу. — Он выдохнул. — Я его от прочих на ночлегах и так отдельно клал, чутьё, что ли.
— Чутьё верное. Теперь второе. Дайте мне четверть часа, я вам напишу бумагу.
Писал я на облучке, положив папку Виллие под лист, и писал коротко, потому что читать это должен был замотанный человек при свече в чужом сарае.
Ночлег в тесноте через раз и через раз с сеновалом, где просторнее. Онучи и обмотки сушить всякий вечер, у огня, до сухого, и это первое дело перед сном, важнее ужина. Ноги мыть и осматривать, а у кого потёртость, того на телегу, покуда потёртость мала, потому что запущенная сажает человека вернее пули. Воду брать только из проточного и только кипячёную, всякий колодец по дороге считать негодным. Котёл и черпак не мыть общей тряпкой. Заболевшего жаром отделять в тот же час — отдельный ночлег, отдельная посуда. Рубахи на привале не жалеть, выварить хоть раз в неделю в том же котле.
Двенадцать строк. Я перечёл и добавил тринадцатую, о том, что у кого чешется тело, того осмотреть на вшей и обварить платье кипятком непременно, ибо вошь при партии страшнее француза.
Поручик читал долго, водя пальцем по строкам, и на слове «вошь» поднял на меня глаза.
— Вошь-то при чём, ваше благородие?
— При том, что в ней и сидит горячка, — сказал я. — Верьте на слово, доказать я вам нынче не смогу. Просто исполняйте, и ваша партия дойдёт вся.
Он свернул лист вчетверо и спрятал за пазуху, к бумагам, и по этому движению я понял, что бумага моя будет исполняться.
Виллие всё это время стоял поодаль и не вмешивался. А когда мы тронулись, велел мне пересесть в его карету и потребовал список.
Я продиктовал ему все тринадцать строк по памяти. Он записал их сам, своей рукой, и на второй строке остановился.
— Про сушку онуч я знаю от старых полковых лекарей, — проговорил он. — Про кипячёную воду слыхал и не верил. А про вошь слышу впервые в жизни. Отчего вошь?
— Оттого, что я видел, как в местах, где вывели вшей, горячка прекращалась сама собою. Причины назвать не могу, Яков Васильевич. Могу назвать следствие, которое я проверял.
Виллие смерил меня долгим взглядом человека, который решает, чему верить.
— Проверял… — повторил он. — Вы, Салтыков, второй раз при мне говорите «не знаю отчего, но знаю, что так». В первый раз это были ваши тетради, и вы оказались правы. Ладно. Пойдёт как наставление конвойным офицерам по моей части. За тринадцатую строку меня поднимут на смех.
— Поднимут, — согласился я. — А через год перестанут. И похвалят нас живые люди, которым жизнь сохранили и я, и вы.
***
В Дерпт мы въехали на шестой день пути, под вечер, и остановиться там нам предстояло на несколько суток.
Городок открылся мне с холма весь разом. Река с деревянным мостом, черепичные крыши, кирха, развалины старого замка на горе. И среди всего этого стояло здание университета — свежей кладки, с недостроенными лесами у одного крыла.
Университету этому было четыре года, его открыли заново при нынешнем государе, набрали профессоров из немецких земель, и всё тут было молодое, новенькое, только что заведённое, включая клиники, которые открывались последние два года одна за другой.
Виллие приехал сюда не отдыхать. Он приехал за людьми.
— В армию мне надобны лекари, Салтыков, — сказал он, когда мы въезжали в город. — Не через десять лет, а к зиме. Здешние студенты кончают курс с настоящей выучкой, не то что иные наши. Стало быть, я стану их звать, а вы станете им показывать, отчего к нам стоит идти. Говорите по-французски, немецкого вы не знаете, а французский тут понимают все.
Наутро нас принимали в университете.
Профессора собрались в клинической палате, и было их шестеро, все в чёрном, все с той особой вежливостью, за которой прячут снисхождение. Русского лекаря они разглядывали, как диковинную птицу. Виллие представил меня, и я поймал несколько взглядов, в которых читалось одно. Посмотрим, чем нас нынче станут удивлять из Петербурга.
Хирурга среди них я разглядел сразу. Кауцман, лет сорока, с широкими тяжёлыми руками и внимательными глазами, стоял впереди прочих и молчал дольше всех.
Начал я с трубки.
Я достал её, положил на стол, объяснил в трёх фразах, что это, и попросил дозволения послушать больного из их же палаты. Больного дали, старика с водянкой, и профессора обступили кровать.
Я слушал и говорил вслух. Что слышу в нижних долях, что в верхних, где сырость, где чисто. Потом отдал трубку Кауцману.
Он приложил её неловко, послушал, переставил и послушал снова. Потом поднял голову.
— Сырость слева внизу, — сказал он по-французски, медленно. — Я её слышу. Я её слышу пальцами, когда стучу, а тут я её слышу ухом. Господа, это не игрушка.
Дальше пошло легче.
Изенфламм, анатом, схватился за устройство трубки и потребовал чертёж, который я тут же нарисовал. Профессор лекарствоведения, сухой и церемонный, расспрашивал о хинной соли, и я объяснил, что мы её варим и что лечение ею выходит впятеро дешевле лечения привозной корой. Это привело его в восторг. Дейч, ведавший поликлиникой, выспрашивал о сортировке больных при поступлении и записывал.
А потом я показал камень.
Больного с переломом голени нашли в той же клинике, свежего, третьего дня. И тут я сделал то, что задумал ещё в дороге.
— Господа, повязку станет накладывать мой ученик. Он лекарь, сын фельдшера, вместе работаем год. Я буду только говорить. Он всё сделает сам.
Никитин побледнел и поглядел на меня с таким укором, что я едва не рассмеялся.
— Михайло Алексеевич, — прошипел он одними губами. — Они же профессора. Немцы.
— Немцы, Алексей. И глядеть станут не на тебя, а на твои руки. Руки я тебе ставил сам и за них отвечаю. Начинай.
Никитин вздохнул и полез за скатками.
Работал он молча и хорошо. Разложил, отмерил, наложил подкладку, обвёл косточки корпией, оставил пальцы наружу, уложил тесьму под будущий распил. Руки у него были верные, а немецкие студенты, набившиеся в дверях, стояли в такой тишине, какая бывает разве что в театре.
Я говорил. Про то, отчего гипс схватывается и почему его надо прожигать заново, ежели отсырел. Про жар при застывании, о котором надо предупреждать больного. Про то, что глухую повязку кладут после спада отёка, а первые дни держат жёлоб. Про окно над раной. Про знаки на пальцах, по которым сиделка узнаёт беду.
Когда камень встал и Никитин постучал по нему костяшкой, в палате при мне заговорили все разом.
— Сколько недель? — перекрикивал всех кто-то из студентов.
— Шесть на предплечье, до сорока дней на голени.
— И кость встаёт прямо?
— Кость срастётся в том положении и с той длиной, какие вы ей задали. У меня в Петербурге ходит плотник, который через полтора месяца после перелома обеих костей вернулся на леса.
Кауцман шагнул ко мне вплотную.
— Кто это придумал? — спросил он.
— Я, господин профессор.
— Когда?
— Этим летом.
Он помолчал над белеющей повязкой, и я видел, как в нём борются зависть ремесленника и честность мастера. Честность победила.
— Господа, — сказал Кауцман, оборачиваясь к своим. — Запишите всё. И сегодня же в лекции.
Один только профессор лекарствоведения, дослушав меня про хинную соль, поинтересовался с изысканной любезностью, отчего же о таких вещах не пишут в лейпцигских журналах, и не есть ли это петербургское преувеличение.
— Пишут, господин профессор, — ответил я. — В моей книге, вышедшей нынешним летом. Экземпляр я оставлю вашей библиотеке, а вы уж рассудите сами, преувеличение это или нет. Кора у вас в клинике есть? Возьмите щепоть, я вам покажу пробу нынче же, она делается за четверть часа.
Пробу я показал, и лейпцигские журналы более не поминались.
Виллие тем временем работал своё. Он говорил со студентами старших курсов о службе, о жалованье, о том, что лекарь, отслуживший кампанию при армии, ворочается с именем и с чином. Двое записались тут же, при мне, и одного из них, тощего, восторженного, звали Юлиус, и он немедленно стал ходить за Никитиным хвостом, требуя показать скатки ещё раз.
Юлиус этот, к слову, оказался у нас с головой. Он единственный из всех спросил меня не про камень и не про трубку. Он спросил, что делать, ежели раненых привезут разом две сотни, а лекарей при них двое.
— Разбирать, — ответил я. — Быстро, руками, на три части. Кому помочь нельзя, тем покой и питьё. Тех, кто дотерпит до завтра, — в сторону и ждать. А работать в первую голову с теми, кто нынче умрёт без вас, а с вами выживет. Это и есть главное лекарское искусство на войне, и оно не в ноже.
Юлиус записал это в книжечку слово в слово, и я подумал, что не зря сюда заехал.
К вечеру я устал так, как не уставал в операционной.
А под конец случилось то, чего я, признаться, не ждал.
Из студенческой толпы вышел ко мне старик в мешковатом сюртуке, невысокий, с живыми быстрыми глазами и совершенно не профессорской повадкой. Кауцман при его появлении посторонился.
— Паррот, — представился он мне по-французски. — Физик. Я тут человек посторонний, медицины не знаю вовсе, зато знаю трубы, воздух и звук. Позвольте вашу трубку.
Он взял у меня трубку, повертел, заглянул внутрь, постучал ногтем по стенке и погрузился в размышление, из которого вышел не сразу.
— Скверно сделана, — объявил он наконец, к общему замешательству. — Дерево сырое, стенка толста, раструб короток. Она у вас гудит сама и глушит половину того, что вы желаете слышать. Дайте мне неделю, и я вам её пересчитаю. Длина, толщина стенки, ширина раструба. Звук, сударь, вещь считаемая, а вы её на глазок делали.
Старик этот нравился мне всё больше. За год в этом веке мне впервые предлагали улучшить мой инструмент расчётом, а не советом.
— Неделю дать не могу, господин профессор, мы едем через три дня. А чертёж мой возьмите, и считайте, сколько нужно. Пишите мне в армию, я исполню по вашему счёту и отпишу, что вышло.
— Сговорились. — Паррот сунул мой чертёж в карман, оглядел меня внимательно и прибавил тем же будничным тоном. — А вы, молодой человек, странный. Вы говорите про кору, про камень и про звук, как говорят люди, читавшие книгу, которой мы тут ещё не написали.
Я выдержал его взгляд.
— Много читаю, господин профессор.
— Оно и видно, — сказал Паррот и ушёл, не прощаясь.
***
Ночью в дверь моего номера постучали.
Стук был короткий, отрывистый, и повторился он прежде, чем я успел спустить ноги с кровати. За окном шёл дождь. Свеча оплыла до половины, я сидел над бумагами Виллие, сличая нарвские выписки с тем, что видел там своими глазами, и было далеко за полночь.
На пороге стоял Кауцман.
Мокрый по плечи, с фонарём в руке. Профессор хирургии Императорского Дерптского университета, человек, который днём сдался мне при своих студентах, стоял в дверях чужой гостиницы, и вода капала с его волос на пол.
— Простите, — сказал он по-французски. — Я знаю, который час.
— Входите, господин профессор.
Он не вошёл.
— Я не войду: я приехал за вами, — Кауцман говорил ровно, и спокойствие давалась ему тяжело. — Мне нужна ваша помощь. Не совет коллеги. Помощь.
Я уже натягивал сапоги.
— Кто больной?
— Женщина. Тридцать два года. Родила третьего дня, роды принимал профессор Дейч, и приняты они были хорошо, я видел. — Он перевёл дыхание. — Со вчерашнего вечера у неё жар. Нынче к ночи жар поднялся выше, живот твердеет, пульс сто двадцать. Я знаю, что это. Родильная горячка. Все мои книги говорят одно, и все мои книги говорят, что она умрёт до утра.
Родильная горячка. То самое, о чём я говорил с Кологривовым и что собирался бить хлорной известью через полвека до того, как это сделает человек по имени Земмельвейс.
— Отчего вы пришли ко мне, а не к Дейчу?
— Дейч сидит при ней с вечера. — Кауцман поднял на меня глаза, и в них не было ничего профессорского. — Он сидит и плачет, потому что это его жена.
Я взял ящик с инструментом и шагнул к двери.
— Известь, — бросил я через плечо. — Алексей! Подымайся, бери из фуры бочонок хлорной извести и два ведра. Живо.
От того, спасём ли мы эту женщину, зависит многое.
Как минимум — сохраним ли мы лицо перед иностранными коллегами!
Глава 7
Дом профессора Дейча стоял в двух улицах от университета, и мы дошли туда за четверть часа, под дождём, почти бегом.
В спальне было жарко, как в бане. Окна законопачены, у изголовья горели две свечи, и воздух стоял такой густой, что я его почувствовал кожей с порога.
— Окно, — сказал я. — Отворите верхнюю створку. Немедля.
Повитуха, дородная немка, поглядела на меня с ужасом и не двинулась. Кауцман перевёл, повторил, прикрикнул, и створку открыли.
Женщина лежала на высоких подушках, и я сразу же принялся разглядывать её, чтобы составить первое впечатление о её состоянии. Лет тридцати с небольшим, светлая, с косой через плечо. Лицо серое, губы сухие, дышала она часто и мелко, как дышат при жаре.
У изголовья сидел Дейч. Тот самый Дейч, который днём выспрашивал меня о сортировке и записывал за мной в книжечку. Сейчас он держал жену за руку и на нас не обернулся вовсе.
Я взялся за дело.
Пульс был частым и мелким, я насчитал за сто двадцать. Язык обложен и сух. Кожа горячая, испарины нет. Живот я щупал долго и осторожно, и низ его был твёрдый, болезненный, отзывался на всякое нажатие.
— Простыни менять когда изволили? — спросил я. — И что там?
Повитуха забормотала, Кауцман переводил. Отделяемое дурного запаха, обильное, со вчерашнего вечера. Простыни меняли трижды.
Тогда я задал вопрос, ради которого пришёл.
— Господин профессор. — Я говорил в спину Дейчу, и он всё-таки повернул голову. — Ответьте мне со всей точностью, ибо от этого зависит всё. Послед вышел целиком?
О последе здесь знают испокон веков. После рождения ребёнка он должен выйти целиком. А если вышел не весь...
Дейч поглядел на меня пустыми глазами.
— Он вышел, — сказал он по-французски, медленно. — Я принимал сам. Он вышел, и я осмотрел его… — Тут он остановился, и я увидел, как в этом человеке что-то надломилось. — Я осмотрел его наскоро. Кровотечение было сильное, я занялся кровотечением. Господи… Господи!
— Повитуху спросите. Она смотрела?
Повитуха, выслушав мой вопрос, побледнела и сказала, что материнская часть показалась ей неровной, но господин профессор был занят, и она не посмела ему сообщить.
Вот и всё. Диагноз лежал передо мной, как на ладони, и хуже всего было то, что я знал его наперёд, ещё когда Кауцман говорил про жар на третьи сутки.
— Слушайте меня оба, — я выпрямился. — Дело не в дурном воздухе и не в Божьем попущении. Это гниющий кусок мяса в живом теле. В матке остался обрывок последа, он мёртв, и он гниёт, и всё, что вы видите, идёт оттуда. Жар, живот, запах, пульс. Покуда он там, никакие снадобья, кровопускания и молитвы ничего не сделают.
Кауцман переводил, и я видел, как он схватывает суть на лету.
— А ежели убрать? — спросил он.
— А ежели убрать, у неё появляется шанс. Не спасение, шанс. Тело у неё молодое, оно борется, и ежели отнять у гнили её кухню, она может справиться сама. Я такое видел, и не раз.
Видел я такое в другом веке и с другими средствами за спиной, но об этом им знать было незачем.
Дейч поднялся. Он был выше меня на голову, и он взял меня за плечи обеими руками, тяжело.
— Делайте, — сказал он. — Что бы вам ни понадобилось в этом доме, в клинике, в университете. Делайте.
***
Виллие я нашёл в гостинице. Он не спал, он работал, и на мой стук отозвался прежде, чем я дотронулся до двери второй раз.
— Яков Васильевич. Мне нужен ваш ответ на один вопрос, и нужен он мне сейчас.
Он выслушал меня целиком. Про Дейча и про послед, про то, что мне предстоит делать и сколько это займёт. И понял, о чём я прошу, раньше, чем я договорил.
— Сон, — проговорил он. — Эфирный, да?
— Да. Сон. Работа моя займёт минут пять, а боль при ней такая, что здоровый мужик рвётся из четырёх рук. Она третьи сутки в жару, сил у неё нет вовсе. Я боюсь потерять её на самой работе.
Виллие отложил перо и долго молчал, глядя мимо меня.
— Вы понимаете, чего просите? — сказал он наконец. — Мы с вами условились молчать до времени. Условились не оттого, что я вам не верю, а оттого, что я знаю здешнюю учёную публику. Вы покажете сон немцам. Немцы напишут в лейпцигские журналы. Через полгода это будет в Париже и в Лондоне, и делать это станут все, кому не лень, и без вашего счёта дыхания, и без ваших предосторожностей. Первый десяток покойников припишут не тем, кто резал, а тому, кто выдумал. Вас, сударь, и похоронят вместе с вашим сном, а после я двадцать лет не смогу протащить его в армию.
Я стоял и молчал, потому что возразить было нечего. Он был прав по всем статьям.
— А ежели она умрёт нынче ночью? — спросил я.
— А ежели она умрёт, это будет прискорбно, но никого не удивит, — ровно ответил Виллие. — Родильная горячка убивает каждую пятую, а по иным клиникам и каждую третью. Так устроен мир, Салтыков, и переменить его в одну ночь вам не удастся.
— Мне не надо ничего менять в одну ночь. Мне надо спасти одного человека.
Вслух этого не говорил, но, признаться, я не был против того, чтобы знания об эфире разошлись за пределы Российской Империи.
А что в этом такого? Немцы, англичане, французы — они разве не люди? Те же больные, которым нужна помощь. Неважно, где они родились. И неважно, что там происходит между правителями. Неважно, какие войны они затевают.
Важна жизнь. И ради жизни трудится любой лекарь.
Он поглядел на меня.
— Ступайте, — сказал он вдруг. — Делайте с вашим сном.
— Яков Васильевич…
— Я не докончил. — Виллие поднял палец. — Делайте на моих условиях, и условия эти вы исполните до последней буквы. Первое. При работе присутствуют трое, не более. Дейч, Кауцман и ваш лекарь. Прочих вон, включая повитуху. Второе. Вы объявите профессорам, что средство сие не есть общедоступное и что применять его без счёта дыхания и без обученного человека при склянке значит убивать. Слово с них возьмёте при мне. Третье, и главное. — Он подался вперёд. — Первым в Европе об этом напишете вы. Не они. Ваша книга, ваше имя, ваши правила. Немцы пусть подтверждают.
Я смотрел на этого сухого человека, который за минуту заставил мою беду работать на нас обоих, и понял, отчего он сидит там, где сидит.
Он прав. Передать технику усыпления эфиром можно. Главное — сделать это так, чтобы больных усыпляли без ошибок.
Да и не помешает, чтобы автора этой техники знали по всему миру. И знали, что он из России. Это важно нам обоим. И мне, и Виллие.
— Благодарю вас — кивнул я.
— Не благодарите. — Он снова взялся за перо. — Я отпускаю вас не из милосердия. Я отпускаю вас оттого, что нам обоим нужен случай показать сон при свидетелях, которых нельзя обвинить в сговоре с нами. Два немецких профессора, не связанные с нами, для свидетельства годятся лучше десятка наших приятелей. Ступайте и работайте чисто.
Готовились мы полчаса, и я расписал всё по минутам.
Кипяток. Чистые простыни, выглаженные горячим утюгом, других не брать. Два ведра. В одном густой известковый раствор для рук, во втором слабый, чуть мутный, для промывания. Известь Никитин притащил в бочонке, и Кауцман, увидав, как я развожу белый порошок, спросил, не то ли это, чем белят холсты.
— То самое, господин профессор. Мойте руки. По локоть, с щёткой, покуда я не скажу довольно.
Он мыл. И Дейч мыл, и Никитин, и я, и вода в ведре была едкая, и щипало под ногтями, и я про себя отметил, что руки у нас у всех после этого будут шелушиться неделю.
— Долго, — проворчал Кауцман. — Отчего так долго?
— Оттого, господин профессор, что грязь, которой мы боимся, глазом не видна. Обыкновенная вода её не берёт. Эта берёт. Отчего, объяснить не могу, могу поручиться, что так.
Склянку с эфиром я поставил у изголовья сам. Никитин сел рядом с часами, потому что счёт дыхания у нас — его дело и никогда не моё.
Дейча я поставил у ног жены, и он держал её ноги, и это было милосерднее, чем оставить его смотреть на моё лицо.
— Считай, Алексей.
Тряпица с эфиром легла ей на лицо. Женщина дёрнулась, и Никитин начал считать вслух, ровно, как делал это при мне уже не первый месяц.
Дальше пошла работа, о которой рассказывать нечего, потому что вся она в пальцах. Я вошёл рукой, нашёл, и оно там было. Обрывок последа величиной с детскую ладонь, приросший к стенке, мягкий, распадающийся, и запах, когда я его извлёк, стоял такой, что повитуха за дверью потом крестилась дважды.
Я убрал всё, что нашёл, проверил дважды и промыл известковой водой, слабой, тёплой, из второго ведра.
Пять минут. Ровно те пять минут, о которых я говорил Виллие.
Когда я снял тряпицу и она задышала сама, глубоко и спокойно, я поднял глаза и увидел Кауцмана.
Профессор хирургии Императорского Дерптского университета замер передо мной с открытым ртом и глядел на спящую женщину с изумлением.
— Она спала, — сказал он. — Вы работали, а она спала. Господин Салтыков. Что это было?
— Это, господин профессор, длинный разговор, и мы его отложим до утра. — Я вытер руки. — Нынче считайте пульс. Каждый час до рассвета.
К рассвету пульс упал до ста.
А к полудню жар пошёл вниз, и она попросила пить. Дейч поднёс ей стакан, руки у него дрожали так, что вода плескала на одеяло, и Кауцман отобрал у него стакан и напоил её сам.
Я просидел в этом доме сутки, вставая от постели только затем, чтобы поесть. Считали пульс, мерили жар моим градусником, меняли простыни, поили. К вечеру второго дня язык у неё очистился, живот стал мягче, и я позволил себе сказать вслух то, чего не говорил до сих пор.
— Она выкарабкается. Не нынче, не завтра. Через неделю встанет.
Дейч вышел из комнаты и вернулся ко мне минут через десять с красными глазами, ничего не объясняя.
А на третье утро в клинике собрались все.
Виллие сидел в стороне и молчал, но присутствие его чувствовалось затылком. Шесть профессоров, Кауцман первым, Дейч подле него, студенты в дверях. Меня впервые за всю поездку слушали без тени снисхождения.
Сперва я сделал то, что велел Виллие. Слово об эфире взяли при нём, и взяли крепко. Не применять, покуда при склянке нет обученного человека. Не применять, покуда некому вести счёт дыхания. И описать это первым надлежит мне. Кауцман дал слово за факультет, и по лицу его я видел, что он сдержит обещание, потому что этот человек данного слова не нарушит.
А потом я заговорил про руки.
— Господа, послед — только этот случай. Я хочу говорить о причине самой горячки. О том, отчего у вас, и у меня, и во всякой клинике Европы женщины после родов умирают чаще, чем женщины, рожавшие в поле или в избе.
По палате прошло движение. Такое здесь говорить не принято.
— Довод у меня простой, и вы проверите его сами по своим же книгам. Родильная горячка ходит не по домам, а по палатам. Она вспыхивает там, где много родов подряд и один лекарь на всех. Она щадит тех, кого принимает бабка в деревне, а бабка та мыла руки в лучшем случае в реке. Спрашивается, чем деревенская бабка лучше учёного профессора?
— Ничем, — буркнул Кауцман. — В том и обида.
— Тем лучше, что у неё до вашей роженицы не было пятерых больных, мертвецкой и вскрытия, — сказал я. — Господа, я утверждаю следующее. Горячку эту разносим мы сами. На своих руках. От гнойного больного к роженице, от мертвецкого стола к постели. Мы приходим и приносим её с собою, и она убивает женщину, которая была здорова.
Тишина стояла нехорошая. Изенфламм, анатом, глядел на свои ладони.
— Доказать я вам этого нынче не могу, — продолжал я. — Могу дать средство и способ проверить. Средство вот. — Я поставил на стол бочонок. — Известковый раствор для рук, крепкий, с щёткой, перед всяким осмотром и после всякого больного. Не воду. Не спирт. Вот это. А способ проверки такой. Господин Дейч ведёт вашу клинику и знает всякие роды в этом городе. Пусть заведёт счёт: сколько родов и сколько горячек было прежде. А через год положим рядом новый счёт, когда в этих стенах станут мыть руки известью. Ежели я вру, вы через год напишете об этом в лейпцигский журнал, и я приму позор.
Дейч поднялся с места.
— Я заведу, — сказал он. — И считать буду сам. Всякий месяц.
Кауцман шагнул к бочонку, взял щепоть, растёр в пальцах, понюхал.
— Едкая, — сказал он. — Руки от неё будут как у прачки.
— Будут. У меня уже.
Он оглядел мои шелушащиеся ладони, потом свои, и вдруг усмехнулся, впервые за все дни.
— Мы старики, господин Салтыков. Мы упрямы, мы вас переживём и будем ворчать. Только знаете, что я вам скажу? Мне сорок два года, я двадцать лет режу людей. И третьего дня я в первый раз видел человека, который знает, отчего умирают мои больные. — Он взял бочонок под мышку, как берут ребёнка. — Мыть будем. Все. Я прослежу.
Уходя, я задержался в дверях.
Сорок лет. Ровно на столько я обогнал здесь того венского доктора, который выведет это правило кровью и умрёт непонятым. Имя его тут не скажут никогда, и его самого не будет мучить учёная братия, потому что известь в родильные палаты принесли в Дерпте, в шестом году, и принёс её русский лекарь проездом.
Мне бы радоваться. А я думал о том, что считать станет Дейч и что цифры его я увижу не раньше будущей осени.
***
Из Дерпта мы выехали на четвёртые сутки, и провожали нас всем факультетом.
Кауцман тряс мне руку и обещал писать. Дейч вышел весь взъерошенный без шляпы, хотя утро было холодное, и сказал одну фразу, которую я, кажется, запомню надолго.
— Моя жена нынче ела бульон, господин Салтыков. Сама. Езжайте с богом.
Студентов набралось десятка полтора. Юлиус, записанный в армию, ехал с нашим обозом и уже успел выклянчить у Никитина скатку с гипсом, которую держал при себе, как икону.
А Паррот, вышедший последним, ничего говорить не стал. Он сунул мне в руку сложенный вчетверо лист, где были нарисованы три трубки с размерами, и сказал, что это первый набросок, а точный расчёт он пришлёт зимой в армию, ежели армия к тому времени будет стоять на месте.
Дорога на Ригу заняла три дня.
Пошли заморозки. По утрам лужи хрустели у нас под колёсами, к полудню отпускало, и тракт превращался в кашу. Навстречу тянулись обозы, и с каждым днём их становилось больше, все в одну сторону, к морю. Никитин записывал в тетрадь всё подряд, включая цены на овёс, и на второй день заявил, что овёс от Дерпта к Риге подорожал на пятую часть.
— Это отчего же? — спросил я.
— А оттого, Михайло Алексеевич, что все всё знают, — сказал он с крестьянской основательностью. — Мужик газет не читает, а цену подымает раньше всякой газеты. Будет война.
Ехали мы теперь по-другому, и разница эта была во мне.
До Дерпта я был человеком, которого взяли с собою. После Дерпта Виллие стал звать меня к себе в карету всякий день и говорить о деле, и я понемногу начал разбираться в устройстве той машины, частью которой мне предстояло стать.
Рассказывал он сухо, лишних слов не тратил. Главный полевой госпиталь при армии — это склад, канцелярия и тысяча коек разом. Подвижные лазареты при корпусах, которые идут за войсками и первыми принимают раненых. Этапные пункты по дороге в тыл, где раненых перекладывают и кормят. И над всем этим бумага. Ведомости, требования, акты приёмки, наряды на подводы.
— Запомните главное, Салтыков. — Виллие постукивал пальцем по колену. — В госпитальной части всё решает не лекарь. Всё решает смотритель. Он ведает припасом, дровами, бельём, котлами и подводами. Лекарь у него на положении жильца, который просит. Хороший смотритель бережёт больных лучше иного доктора. Дурной уморит вам палату, ни разу к ней не подойдя, и по бумагам всё будет исправно.
— И как отличить одного от другого?
— А вот это вы мне и скажете. — Он поглядел на меня. — Вы умеете считать. Всякий смотритель ворует помаленьку, это обычай, и с этим я не воюю, у меня жизни не хватит. Мне надобно знать, где воруют так, что мрут люди. Отличить одно от другого по бумаге нельзя. По вашим тетрадям, может статься, можно.
Я посмотрел в окно, на серую воду вдоль дороги, и вдруг понял, зачем меня везут, до конца.
Не показывать камень немцам. Не спорить с профессорами. Он вёз меня, чтобы я поставил счёт там, где счёта нет, и вытащил на свет то, чего по бумагам не существует. Оттого он и терпел мои просьбы, и оттого отпустил меня к Дейчу, и оттого рассказывает мне про смотрителей.
— Яков Васильевич. Вы ведь знаете, что мне за это сделают.
— Знаю, — спокойно сказал Виллие. — Вас возненавидит половина госпитальной части, и на вас напишут столько доносов, что я заведу для них отдельный сундук. — Он помолчал. — Оттого и берите с собою вашего лекаря, вашу шпагу и ваши пистолеты, сударь. И ешьте только то, что варят при вас. Я это говорю без шуток.
Рига открылась на третий день к вечеру.
Я такого города ещё не видел. Крепостные валы, шпили в четыре ряда, узкие улицы, каменные амбары, а за рекой лес мачт, столько, что реки за ними не видно. Двина стояла свободная, навигация ещё шла, и весь город грохотал колёсами. Везли лён, пеньку, льняное семя, доски, всё к воде, всё в одну сторону, спеша, потому что через месяц-полтора станет лёд и до весны никакой торговли не будет.
— Богато живут, — сказал Никитин, вертя головой. — А не кланяются никому.
Госпиталь стоял в предместье, за валами, и был он вчетверо больше Мариинской.
Старшего лекаря звали Иоганн Крамер, и я понял всё про этого человека в первые же пять минут. Лет пятидесяти, серое лицо, руки в цыпках, мундир не первой свежести. Он выслушал, кто мы, и не испугался. Он обрадовался.
— Слава богу, — сказал он. — Слава богу, господа. Я семь месяцев пишу рапорты. Извольте, я вам всё покажу сам с удовольствием.
Он показал.
Полтораста коек по бумаге, сто девяносто больных в натуре, и сорок лежат на полу на соломе. Четыре сиделки на всех. Дров на неделю. Бельё меняют раз в две недели, потому что второго комплекта нет.
И рекруты. Их свозили сюда партиями, отставших и заболевших по дороге, и никакого положения о них не существовало вовсе. Солдатами они ещё не стали, полк за них не отвечал, а госпиталю их девать было некуда.
В третьей палате я нашёл то, чего искал и чего боялся. Четверо с жаром, с обложенным языком, и сыпи ни у кого. Тот самый жар.
— Отделять, — сказал я. — Нынче же. Отдельная палата, отдельная посуда, отдельная сиделка. Господин Крамер, у вас есть куда?
— Нет, — честно сказал он.
— Тогда освобождайте цейхгауз, что при бане. Я видел, он пустой. И вываривайте бельё. Я вам оставлю извести и покажу, как ею мыть полы и руки.
Крамер записывал за мной, как студент, и на слове «известь» поднял голову.
— А припас откуда? — спросил он. — Мне бельё не дают второй месяц.
Вот тут я и попросил показать мне кладовую.
Кладовая была сухая, чистая и полная, и этим она мне сразу не понравилась.
Бочки с корой выстроились передо мной рядами, полотно лежало штуками, спирт был в бочонках с казёнными клеймами. По ведомости всё числилось принятым месяц назад, первым сортом, за полную цену.
— Отчего же вы бельё не даёте, ежели полотно есть? — спросил я Крамера.
— Оттого, что оно не моё, — сказал он. — Это армейский запас, для похода. Мне из него не отпускают ни аршина, у меня своя статья, а по своей статье не подвезли.
Логика в этом была казённая, и спорить с нею было бесполезно. Я взялся за другое.
— Кору вскрывали?
— Комиссия смотрела при приёмке. Я не входил, я не по этой части.
Я велел вскрыть бочку.
Кора внутри была бурая, ломкая, с мелким крошевом на дне, и уже по одному виду её я понял, что мне сейчас скажет проба. Никитин без напоминания достал ложку, склянки и мою карточку с образцом цвета, ту самую, что мы делали для фармакопеи Виллие.
Пробу я поставил при всех, на бочке, за четверть часа. Толчёная кора, вода, кислота, отстоять и слить.
Цвета не было.
Я сделал вторую, из другой бочки, для верности. Тот же результат. Кора была мёртвая, лежалая, с примесью чужой трухи, и лечить ею лихорадку означало поить больных подкрашенной водой.
Крамер стоял над склянкой с лицом человека, которому показали покойника.
— Я этого не принимал, — сказал он тихо. — Господа, я этого не принимал. У меня и права нет. Приёмку вела комиссия, при ней был комиссар и был проезжий лекарь по назначению из Петербурга, я его в глаза видел один раз.
— Акты покажите, — сказал я.
Он принёс их сам, из своей конторы, и я стал читать.
Всё сходилось. Вес, счёт бочек, цена, сорт. Первым стояло имя комиссара. Ниже, второй подписью, в графе для лекарского освидетельствования стояло имя, которого я и ждал. И всё равно взгляд задержался на нём на секунду.
Дата стояла недельной давности.
— Ну что ж, — сказал я едва слышно. — Здравствуйте, господин Красовский.
Именно его подпись там и стояла.
Дальнейшее заняло у меня три часа.
Я списал акты своей рукой, все до единого, и Никитин переписал их вторым списком, потому что за год с Порфирием Саввичем мы оба выучились одному правилу: всякая бумага должна существовать дважды. Я запечатал пробы из обеих бочек в склянки, залил воском и надписал. Крамер дал мне свидетельство за своей подписью, что бочки вскрыты при нём и что кора в них такова, какова она есть.
Один список я отдал Виллие тем же вечером. Второй лёг ко мне за пазуху, к Настиному рисунку.
Виллие читал долго, шевеля углом рта.
— Быстро вы, — сказал он. — Я думал, до Вильны обойдётся.
— Что теперь?
— Теперь ничего. — Он сложил лист. — Теперь мы едем дальше и молчим. Одна партия коры — это одна партия коры, за неё вам скажут, что ошиблась комиссия, и накажут комиссара. А мне надобно не это. Мне надобно взять его на своём деле в главном госпитале, при армии, где счёт идёт не на бочки, а на обозы. Вы мне дали первую бумагу, Салтыков. Кладите её в сундук и ждите.
Ждать я умею. Только с этого вечера я знал наверняка то, что человек, опередивший нас, подписывает всё подряд не глядя, потому что глядеть ему незачем.
Из госпиталя я вышел в шестом часу, злой и голодный.
Смеркалось. Улица шла к рынку, торговки убирали товар, пахло рыбой, дёгтем и мокрым камнем, мимо катились телеги с последним льном на суда. Я шёл к карете, обходя лужи, и в голове у меня стояли бочки, акты и то, как я буду объяснять всё это в Вильне.
И тут за спиной у меня прозвучало, отчётливо и по-русски.
— Я же говорила, сударь, что своего добьюсь.
Я остановился.
Вдалеке от Петербурга, чужой город, чужой язык — и за спиной тот самый голос, которого я никак не ожидал здесь услышать.
Чёрт меня раздери. Да как это вообще возможно?!
Глава 8
Я обернулся.
Она стояла в трёх шагах, у крыльца конторы с медной вывеской, в тёмном дорожном платье и в тёплой шали, и глядела на меня с тем спокойным весельем, с каким глядела всегда. Позади неё лакей держал папку с бумагами. Вокруг катились телеги со льном, кричали по-немецки, пахло рыбой и дёгтем.
Елена Кирилловна Гагина. За тысячу вёрст от Петербурга.
— У вас лицо человека, увидавшего покойника, — заметила она. — Полно вам, сударь. Я живая и по делу.
— По какому же делу, Елена Кирилловна? — спросил я.
Спросил спокойно, хотя внутри меня всё перевернулось. Такое чувство, будто эта женщина каким-то чудом перемещалась следом за мной. Ладно, я уже смирился с тем, что в Петербурге вдова постоянно следила за мной.
Но чтобы здесь? За тысячу вёрст, в чужом краю, где на всех вывесках немецкий?
Чудеса, да и только!
— По самому скучному делу. — Она кивнула на вывеску за спиной. — Контора Штейна и сыновей. Мои имения дают лён и пеньку, лён и пенька идут через Ригу, и всякую осень мой поверенный тут торгуется, а всякую третью осень я приезжаю сама, потому что поверенный, оставленный без присмотра, торгуется вяло. Через месяц-полтора станет лёд, и до весны товар мёртв. Вот и вся тайна.
Я слушал и проверял. Всё сходилось. Осень, ледостав, порт, лён. За этим сюда ездят сотни помещиков, и объяснение было такое обыкновенное, что спорить с ним не выходило.
— И вы, разумеется, не знали, что я в Риге.
— Знала, — сказала она просто. — И приехала на неделю раньше, чем собиралась, чтобы застать. Врать вам, Михайло Алексеевич, — дело неблагодарное: вы всё равно доищетесь. Дела мои настоящие. А срок я подгадала.
Вот это мне понравилось больше всего. Она не стала выдавать всё за случайность.
— Тогда пойдёмте, — сказал я. — Тут ветер, а я с восьми утра на ногах.
Сели мы в кофейной при её гостинице, у окна, за которым темнело. Она заказала кофею и спросила, обедал ли я, и, получив ответ, велела подать мне обед, не слушая возражений.
— Ешьте. Вы серый. Что у вас нынче было?
— Ревизия. Кора в казённой кладовой оказалась трухой.
— Много?
— Восемнадцать бочек.
Гагина несколько раз кивнула, будто услышала о вещи давно знакомой, и это меня насторожило раньше, чем она заговорила.
— Восемнадцать бочек, — она отставила чашку. — Михайло Алексеевич, а теперь давайте я угадаю, чего вы у меня спросить не решаетесь, и сама отвечу, чтобы вам не мучиться. Вы желаете знать, чего мне надобно. Не в Риге. Вообще.
— Желаю, — признал я. — И спрошу прямо, раз вы начали. Чего вы хотите, Елена Кирилловна? Вы сказали, что своего добьётесь. Я тогда не понял, чего именно, и не понимаю сейчас.
Она помолчала, глядя в окно на мокрую улицу.
— Извольте. — Голос у неё был ровный. — Я хотела вас. Это вы знаете, я говорила прямо, и вы мне отказали, и отказали так, что я до сих пор не могу на вас сердиться, а это, поверьте, обиднее всего. Ну и ладно. — Она повела рукой. — Дальше я думала месяц и додумалась вот до чего. Вы человек, у которого на первом месте дело. Не деньги, не чины, не женщины. Дело. Со мной такого не случалось ни разу, я привыкла быть первой строкой во всяких счётах. И я поняла, что стоять у вас на пути к делу глупо, а вот стоять на этом пути рядом можно.
— Это как же?
— А так. — Она поглядела мне в лицо. — Вы уезжаете на войну, и в Петербурге вас нет. Ваш двор без вас, ваша аптека без вас, ваши люди без вас. И покуда вас нет, вас будут есть. Вы это знаете лучше меня, оттого и оставили молодого Бутурлина при карауле, а бумаги в трёх местах. Так вот, сударь. Я не гожусь вам в жёны, это выяснено. Зато я гожусь вам в союзники, а союзник из меня выходит лучше, чем невеста.
Я поставил вилку. Обед подождёт.
— Продолжайте.
— У меня деньги, имения, поверенные в четырёх губерниях и знакомства, которых у вас не будет и через десять лет, потому что их наживают с колыбели, — сказала она. — У вас метода, имя и внимание государыни. Вместе мы стоим втрое дороже, чем порознь. И заметьте, я не прошу ни любви, ни благодарности. Я прошу дела.
— А что вы получаете?
— Я получаю право быть при этом. — Она усмехнулась, и в усмешке этой было куда меньше веселья, чем прежде. — Мне уже скоро за тридцать, Михайло Алексеевич, детей у меня нет, мужа схоронила. Имения мои идут сами, поверенные крадут в меру, гостиные я объездила все. И вдруг является человек, при котором всё время появляется что-нибудь новое. Соль, камень, книга. Я на это гляжу целый год и, признаться, завидую. Вам весело живётся, сударь. А мне скучно.
Вот теперь я поверил ей целиком, потому что скука такого рода мне была понятна лучше любви.
Я молчал дольше, чем следовало. Женщина эта только что при мне разложила собственную жизнь, и не пролила при этом ни слезинки, чем заслужила у меня больше уважения, чем всеми прежними попытками.
— Хорошо, — сказал я. — Я вас услышал. Только я вам сразу поставлю условие, и оно то же, что было с покупателем на хину. Всё, что вы мне даёте, идёт через ведомство и казённым порядком. Никаких личных одолжений и никаких долгов между нами. Я не хочу однажды обнаружить, что чем-то вам обязан.
— Скучный вы человек, — с удовольствием сказала Гагина. — Ровно то же вы мне говорили ранее. Хорошо. Через ведомство так через ведомство.
— Тогда говорите, зачем искали встречи. Ради этого разговора можно было и письмо послать.
— Ради этого можно. — Она подвинулась ближе, и голос её сел. — А вот ради того, что я вам сейчас скажу, письма не пишут. Слушайте, сударь. Я знаю, кто скупает подряды на армейские поставки. Не всех, но многих. И в моём списке есть имя, от которого вы, я полагаю, подавитесь своим обедом.
***
Разговор мы продолжили наутро, в нанятом ею доме на тихой улице за Домским собором, при бумагах и при дневном свете.
Дом был немецкий, чистый, с изразцовой печью и низкими потолками. На столе она разложила листы, и я, поглядев на них, понял, что вчерашний разговор был лишь предисловием. Работа начиналась сейчас.
— Прежде чем вы станете спрашивать, откуда, отвечу сразу. — Гагина села напротив и придвинула первый лист. — Ниоткуда особенного. Мой поверенный тридцать лет в рижской торговле, у него зять маклер, а маклер знает всё, потому что через маклера идут сделки. Плюс мои же управляющие, которые сами суются в подряды. Плюс гостиные. Женщине, Михайло Алексеевич, рассказывают больше, чем мужчине, потому что её не считают опасной. Иногда напрасно.
Я стал читать.
Никакой сыскной бумагой тут и не пахло, передо мной лежала обыкновенная торговая записка, где значилось, кто, через какой дом, на что подрядился и по какой цене. Пенька для флота, полотно, сукно, кожа, спирт и провиант. И четвёртым или пятым сверху, в строке о поставке холста и корпии для госпитальной части, стояло имя человека, которого я знал.
Ерофеев.
Тот самый купец, которому я прошлой весной выдал бумагу на кору. Его самого тогда обманул торговый дом, продавший ему труху вполсилы, и он же принёс двору первые заработанные деньги.
А теперь его имя стоит на поставке холста и корпии для госпиталей.
Быть не может. Либо он спутался с дурной компанией, либо чего-то не знает даже Гагина.
— Ерофеев, — проговорил я вслух.
— Он самый. — Гагина следила за моим лицом. — Ну?
— Не сходится, — я откинулся. — Ерофеев мужик прямой и мне обязан. Он бы ко мне пришёл и спросил, а не стал бы входить в дело исподтишка.
— А может, и приходил, — заметила Гагина. — Вас в Петербурге нет уже долго.
— И что с того? Хотите сказать, что он из-за этого всё равно полез заниматься подобными поставками?
— А он и не полез, — спокойно сказала она. — Глядите ниже. Он взял подряд честно, на своё имя, и, полагаю, гордится. А теперь глядите на четвёртый лист, где я выписала, кто вошёл с Ерофеевым в дело деньгами.
Я поглядел на четвёртый лист. Имени человека из павильона там, разумеется, не было. Гагина выписала два торговых дома, петербургский и московский, и одного поверенного на двоих. Через него пришла половина залога за Ерофеева.
А кто внёс половину залога, тот вошёл в дело крепко.
— Он не покупает купцов, — сказал я медленно. — Он входит к ним в долю. Купец берёт подряд своим именем и своей репутацией, а деньги в деле чужие. Купец отвечает перед казной, а тот, кто в доле, не отвечает ни перед кем и ни в одной бумаге не значится.
— Вот теперь вы поняли, — сказала Гагина. — Я на это гляжу уже давно. Так делается всё. Так у меня самой в двух уездах устроено, и я вам это говорю честно, потому что вы всё равно доищетесь.
Я сидел над её листами и складывал.
Восемнадцать бочек трухи в рижской кладовой. Акт, подписанный проезжим лекарем неделю назад. Ерофеев, честно взявший подряд и готовый поставить то, что привезут ему компаньоны. И человек, чьего лица я не видел, сидящий над всем этим и не значащийся нигде.
И тут я наконец сообразил, как эта штука устроена.
Есть казённый подряд на поставку в армию. Казна отдаёт его человеку с именем и с капиталом, и человек этот отвечает за товар всем, что у него есть. Ерофеев такой подряд взял сам, честно, на своё имя, и наверняка гордится, потому что для купца поставлять в казну — это почёт.
Только денег на всю партию у него не хватило, и половину залога внесли компаньоны. Со стороны обыкновенное товарищество. На деле же половина денег в деле чужая, а в казённых бумагах об этих людях ни слова: там стоит один Ерофеев.
Дальше просто. Они привезут Ерофееву товар. Он его примет, потому что своего компаньона проверять не принято. Он поставит его в казну под своей подписью.
А когда вскроется, что холст гнилой, отвечать будет он один. Своим именем, своим капиталом, своими лавками. Компаньоны разведут руками, а через год выкупят его разорённое дело за треть цены.
Иными словами, купца моего используют втёмную. Он не подлец. Он ширма.
Преступление тут было. Только в бумагах оно рассыпалось на десяток совершенно законных действий. Законен купец, законен поверенный, законен подряд. Законна даже лекарская подпись, ибо лекарь ошибся, с кем не бывает.
А в конце этой цепи лежит на соломе солдат, которого поят подкрашенной водой.
— Елена Кирилловна. — Я собрал листы. — Я возьму это. И скажу вам, что с этим будет, чтобы у вас не было после ко мне вопросов. Нынче же копия уйдёт к главному инспектору. Вторая копия в Петербург, к моему брату, у него по этой части свои бумаги. Ваше имя в обеих не прозвучит нигде.
— А отчего? — Она подняла бровь. — Я, между прочим, не боюсь.
— Оттого, что вы мне полезнее неназванной. — Я поглядел на неё. — И оттого, что человек, о котором мы говорим, уже посылал в дом, где я живу, истопника со склянкой наперстянки. И это я не про Ерофеева. А про человека, который стоит над всей этой гадкой цепью. Я не желаю, чтобы к вам тоже кого-нибудь послали.
Гагина помолчала. Потом кивнула, коротко и деловито, и я в первый раз увидел, как эта женщина бледнеет.
— Стало быть, я угадала, — проговорила она. — В Петербурге я слышала, что барон Бутурлин зимой чуть не помер от лекарской ошибки. Значит, там была не ошибка. Умысел, верно?
— Да, умысел, — сказал я. — И умысел этот устроил обычный истопник. А вы не влезайте. Это не ваше дело и не ваша война.
— Уже моя. — Она собрала листы сама и подала их мне ровной стопкой. — Пишите мне в армию, Михайло Алексеевич. Я стану присылать вам такие записки всякий месяц. Про цены, про подряды, про то, кто с кем обедает. Совершенно скучные женские письма, которые ни один цензор не дочитает до середины.
Я взял стопку и подумал, что за две недели обзавёлся уже второй парой ушей в Петербурге, и обе достались мне от женщин.
Виллие, прочтя вечером мою выписку, долго молчал.
— Ерофеев, — сказал он наконец. — Купец ваш чист?
— Ручаюсь. Он мужик прямой и в такое дело сознательно не полез бы.
— Тем хуже для него, — он постучал по листу. — Ежели люди, вошедшие с ним в долю, подсунут ему труху, перед казной отвечать станет он один. Своим именем и своим капиталом. А те, кто дал деньги, отойдут в сторону и после купят его же лавки за полцены. Так делается, Салтыков, и делается давно. Эта схема старше нас с вами вместе взятых.
— И что же, с нею ничего нельзя?
— Отчего же. — Виллие сложил лист. — Один винт из неё вынуть можно. Нужно только разобраться с человеком, который всё это подписывает.
Хорошо, что теперь об этом знал и Виллие.
И вот что во всём этом самое поганое: никто никого не травит нарочно, никто не подсыпает яду. Просто в госпиталь приходит холст, которым нельзя перевязывать, и кора, которая не лечит. А солдат, которого поят подкрашенной водой, умирает от лихорадки так же надёжно, как от отравы. Только виноватых нет, и все бумаги в порядке.
***
Вечером в отведённых нам комнатах при госпитале шла своя война, и была она куда веселее моей.
Никитин с Юлиусом разбирали ящики.
Немец наш прижился быстро. Он оказался длинным, нескладным, восторженным и совершенно бесстрашным в том, что касалось языков. Не зная по-русски и десятка слов, он лез в разговор с каждым, кто попадался, помогая себе руками, лицом и латынью. Никитин по-французски знал слов двадцать, вынесенных из больничных разговоров, и общались они на смеси, от которой у меня к вечеру начинала болеть голова.
— Ремень! — втолковывал Никитин, показывая. — Ре-мень. Затянул, палка, крутишь. Крутить понимаешь? Ту-ту-ту.
— Le garrot, — сиял Юлиус. — Гарро. Ремьен. Кру-тить.
— Во. Крутить. Только смотри сюда, дурья твоя башка. — Никитин перехватил ему руку. — Кровь стала, дальше не крути. Ещё раз крутанёшь, руку сгубишь. Понял? Кровь стала, стоп.
— Кров стал, стоп, — повторил Юлиус и записал в свою книжечку.
Я сидел в углу с чернильницей и писал письма, слушая всё это вполуха, и впервые за весь день на душе у меня стало спокойнее.
Штоссу ушли цифры. Что видел в Нарве, что в Дерпте, что в Риге. Койки, больные, лежащие на полу, сиделки, всё числом. Ему это заменяет письмо от родни, и он мне это простит.
Хотяинцевой я отправил скучное письмо про погоду и про ранние лифляндские заморозки. Вопросов не задавал: два я оставил ей ещё в Петербурге — кто интересуется армейскими подрядами и что говорят в гостиных о лекаре Салтыкове.
Барону я написал коротко и весело, зная, что читать он будет вслух всему дому и что всё мрачное придётся вычёркивать на ходу.
А Насте я писал долго и дольше всего перечёркивал.
В конце концов вышло у меня письмо про людей. Про Кауцмана, который двадцать лет режет и впервые узнал, отчего умирают его больные. Про Дейча, у которого жена ела бульон сама. Про Юлиуса со скаткой гипса, которую он держит как икону. Про то, что в Риге за рекой стоит лес мачт и что льняное семя грузят днём и ночью, покуда не встал лёд. Про рисунок, который лежит у меня за пазухой и который я разворачиваю чаще, чем следовало бы взрослому человеку.
Последнее я вычеркнул. Потом вписал обратно.
Разборчиво, как было велено.
— Михайло Алексеевич, — окликнул меня Никитин, не оборачиваясь. — А правда, что немцы наши всё запишут и через год оно у них по всем клиникам пойдёт?
— Правда.
— И имя ваше не поставят.
— Поставят или нет — дело десятое, — я запечатывал письмо. — Ты вот что мне скажи, Алексей. Тебе от того, что Кауцман станет мыть руки известью, хуже сделается?
— Мне-то? — Он подумал всерьёз, как всегда, когда я его спрашивал. — Мне лучше. У них учиться приедут, они и наше расскажут.
— Вот и весь ответ.
Юлиус, не поняв из нашего разговора ни слова, на всякий случай кивнул и сказал мне по-французски, что русские очень серьёзно говорят о простых вещах.
Из Риги выехали через два дня, на Митаву и дальше, на Шавли и Ковно, к Вильне.
Провожать меня Гагина не вышла, и я счёл это разумным. Вместо себя она прислала на постоялый двор корзину с дорожным припасом и записку в одну строку.
«Сушёного, копчёного и вяленого я туда класть не велела, помня ваши правила».
Никитин, прочтя, хохотнул от уважения.
— Дама с понятием, — объявил он, разбирая корзину. — Глядите, Михайло Алексеевич. Сухари, крупа, чай, сахар, масло в горшке. Ни колбасы, ни ветчины. И записочка. Другая бы окорок положила, а эта помнит.
— Эта всё помнит, Алексей. В том и дело.
Лифляндия кончилась, началась Курляндия, и разницу я видел прямо из окна. Мызы стали крупнее, деревни беднее, и всё чаще навстречу шли обозы, и все они шли к морю.
А на третий день погода переломилась.
Ночью ударил мороз, к утру отпустило, и тракт превратился в невиданную прежде кашу, по самые ступицы. Днём грязь стояла жидкая, к ночи схватывалась колом. Мы делали по сорок вёрст в день вместо восьмидесяти, а иной раз и того меньше. Фура с ящиками села дважды, и во второй раз её вытаскивали два часа всей командой, включая Виллие, который скинул шинель и толкал наравне со всеми, и я про себя отметил, что человеку этому за пятьдесят и что он ни разу не пожаловался.
Вечером на станции, отогреваясь чаем, я записал в тетрадь то, что стало для меня главным открытием этой дороги.
Мы едем по хорошему почтовому тракту, налегке, четырьмя каретами и двумя фурами, с подорожной главного инспектора, и делаем сорок вёрст в день. А армия пойдёт по этим же дорогам обозами в тысячи подвод, с артиллерией, в ноябре и в декабре. Всё, что я вычитал в бумагах Виллие про сроки подвоза, можно смело удваивать, а всё, что там написано про эвакуацию раненых в тыл, можно рвать на растопку.
Раненых нужно будет лечить там, где их взяли. Иначе они умрут в дороге.
Я показал эту запись Виллие на следующей станции, и он читал её дольше, чем читал мои акты о коре.
— Вы понимаете, что вы предлагаете? — спросил он наконец. — По всем положениям раненого надлежит отправить в тыл, в главный госпиталь, где есть лекари, койки и припас. Держать его при войске означает завести госпиталь там, где его нет.
— Я понимаю, Яков Васильевич. Только я нынче третий день гляжу на эту дорогу. Тяжёлый раненый её не переживёт. Он умрёт на второй подводе от тряски, холода и того, что перевязку ему не сменят.
— И что же вы намерены делать?
— Ставить лазарет там, где будет бой. В мызе, в костёле, где угодно, лишь бы стены и крыша. Разбирать раненых на месте. В тыл отправлять только тех, кто дорогу выдержит, и отправлять на второй, на третий день, когда рана уже перевязана.
Виллие вернул мне тетрадь.
— Пишите это набело, — сказал он. — С доводами и с числами, какие у вас есть. Я подам это выше, и меня, вероятно, обругают. Но вы правы, и я это знаю с прошлой кампании, только доводов у меня не было, а у вас они, кажется, будут.
Вести догоняли нас на станциях.
В Митаве говорили, что пруссаки двинулись и что король их подал французам какой-то срок. В Шавлях проезжий фельдъегерь, менявший лошадей, сказал, что срок этот истёк и что теперь всё решится за месяц. К вечеру того же дня смотритель, у которого мы ночевали, шёпотом сообщил Никитину, что войну объявят на Рождество, а его свояк знает лучше всех, наверное.
Я слушал эти разговоры и держал в голове то, чего не мог сказать никому за этим столом. Что пруссаки уже сделали единственное, чего им делать не следовало. Что они пошли одни, не дождавшись нас, и что их армии, которую считают лучшей в Европе, через несколько недель не станет. И что после этого воевать с Бонапартом будет некому, кроме нас.
— Скоро всё узнаем, — сказал Виллие, когда я поделился с ним половиной этих мыслей, оставив при себе вторую. — Меня, признаться, занимает другое. Ежели пруссаков разобьют быстро, наша армия встретит французов в Польше, зимой, в этой самой грязи. — Он кивнул на окно. — А я к зиме не готов, Салтыков. У меня по бумаге всего вдоволь, а вы своими глазами видели, чего стоит бумага.
Почта нагнала нас на станции за Шавлями.
Её привёз обратный курьер, шедший из Вильны в Петербург, и было там два пакета, накопившихся за три недели. Виллие взял свой и заперся, а мой оказался тощим, зато в нём было всё сразу.
От Штосса. От барона, узнаваемое по надписи с завитками. От Хотяинцевой, надушенное. И от Андрея, сухой конверт с канцелярской печатью, который я оставил себе напоследок.
Я читал их прямо у печки, не раздеваясь.
Штосс писал цифрами. Известь идёт, продано сорок пудов, двор принял столько-то, соль варится, Ртищев поменял караулы. Барон писал, что здоров, что сердце слушает Плетнёв и что Плетнёв дурак, но старательный, что Настя рисует вторую тетрадь, а Митя разбил окно в столовой мячом. Хотяинцева сообщала о погоде, о петербургских дождях и о том, что кашля у неё нет вовсе, а спит она, вообразите, лёжа. И между строк отвечала на оба моих вопроса.
Про армейские подряды, сообщала она мне, спрашивал этой осенью в двух гостиных один известный ей господин, называть которого в письме она не желает и обещает назвать при встрече. А про меня в свете говорят охотно и говорят разное, и в последний месяц завелась новая песня. Уехал он к армии якобы за чинами, а не за ранеными, и дело его в Петербурге сыплется, покуда он в отлучке.
Ответы мне не понравились оба.
Последним я взял письмо Андрея.
Оно было такое же, как все его письма. Три четверти листа занимали дела, изложенные ровным почерком, и лишних слов брат мой не тратил. Дело об истопнике передано и стоит на месте. Старое дело о сукне поднял, читает, ничего пока сказать не может. Отцу писал, он здоров.
И в середине, между строкой о деле и строкой об отце, стояло вот что.
«Кланяется тебе тётушка Аграфена Кирилловна и просит писать ей почаще».
Я перечёл дважды.
Тётушки Аграфены Кирилловны у Салтыковых нет и не было никогда. Мы придумали её ночью, в моей комнате, при одной свече, за неделю до отъезда, и придумали ровно для одного случая.
Беда случилась восемнадцать дней назад. Что там теперь, я не знал. И хуже всего — Андрей всё ещё ждал решения, которое должен был получить две недели назад.
За окном стояла курляндская ночь, до Петербурга было девятьсот вёрст в одну сторону, до Вильны — триста в другую.
А решение от меня требуется прямо здесь и сейчас.
Вернуться?
Или продолжить путь?
Глава 9
Вернуться я не мог.
К этому выводу я пришёл за четверть часа, сидя у остывающей печки с письмом Андрея в руках, и пришёл к нему счётом, а никак не сердцем.
Письмо шло восемнадцать дней. Обратная дорога заняла бы у меня столько же, и это в лучшем случае, ибо тракт раскисает с каждым днём. Итого к моему приезду беде будет больше месяца от роду. Всё, что можно испортить, за полтора месяца испортится и в моё отсутствие, а всё, что можно спасти, спасут и в моё отсутствие те, кому я оставил бумаги и права. Я примчусь героем на пепелище и разведу руками.
А в Вильне тем временем Красовский остаётся при приёмке, Виллие — без своего человека, а госпитальная часть — накануне войны.
Стало быть, еду вперёд. Решено.
Оставалось понять, что именно стряслось, и тут я взялся рассуждать, как рассуждаю у постели больного.
Андрей Салтыков — человек осторожный, но не трус. Ежели он прибег к нашему условному знаку, значит, дело такое, где нужно моё слово, а не его помощь. Будь это деньги, справился бы Штосс. Будь это бумаги, справился бы Порфирий Саввич. Будь это чья-то болезнь, мне написали бы прямо, тут скрывать нечего.
Остаётся то, где решаю только я.
И тут я вспомнил то, о чём не подумал, уезжая. Красовский поехал в армию. А хозяин его остался в Петербурге. И этот хозяин отлично знает, что лекарь Салтыков нынче за тысячу вёрст и что вернуться он не может при всём желании.
Лучшего времени бить по двору за Рогаткой у него не будет никогда.
Куда ударят, я мог назвать не глядя, потому что сам действовал бы именно так. Первое — бумаги. Двор наш есть заведение частное при казённой больнице, и всякая такая двойственность есть щель, куда пролезает ходатай с жалобой.
Второе — поставки. У нас куплены кора, стекло, алебастр и уголь у своих людей, и всякого из этих людей можно перекупить или запугать.
Третье, и самое поганое, — люди. Ртищев отставной и хром. Лемке немец и аптекарь, а против аптекаря всегда найдётся другой аптекарь. Мироныч мужик. Всех троих можно взять за горло, и никто из них не побежит жаловаться государыне.
Свечу я менял дважды и писал до рассвета.
Андрею я написал прямо и коротко. Пиши открыто: шифроваться дороже, чем рисковать. Что за беда, чем ударили, кто ходатай. И ежели дело в бумагах, пусть подымает встречное дело вместо защиты, ибо обороняться в казённом суде — значит проигрывать медленно.
Сергею отписал право распоряжаться охраной двора и дома от моего имени, письмом за подписью и с оговоркой, чтобы Порфирий Саввич засвидетельствовал. Ему же отдельно наказал караулы удвоить, ночью ставить не менее двоих, чужих на двор не пускать даже с бумагой, покуда бумагу не прочтёт стряпчий.
Порфирию Саввичу я велел держать всякий лист в трёх местах, и третье место у Андрея. И готовить встречные бумаги заранее, не дожидаясь удара.
Штоссу запретил новые обязательства до моего слова. Продавать известь и соль, покупать только расходное. Ежели предложат выгодный подряд, отказать вежливо, каким бы выгодным он ни казался, ибо выгодным он сейчас может быть только с одной целью.
У Гагиной в письме я спросил, что за люди этой осенью интересуются моим двором за Рогаткой и через какие конторы.
Хотяинцеву попросил передавать дословно, что говорят в гостиных обо мне и о моём заведении.
А Насте я написал четыре строки. Что здоров, что еду дальше, что дома всё будет хорошо, и что писать ей стану со всякой оказией.
Утром Виллие застал меня над стопкой конвертов. Он оглядел их, потом моё лицо и всё понял, ничего у меня не спрашивая, ибо понимать такие вещи было его ремеслом.
— Дурные вести из дому?
— Дурные, Яков Васильевич. Подробностей не знаю.
— И вы остаётесь.
— Остаюсь. Я дал вам слово и не оставлю вас. Продолжу служить империи, потому что таков мой долг.
Виллие взял верхний конверт, поглядел на адрес и положил обратно.
— Отправлю с моим курьером, — сказал он. — Он идёт до Петербурга без остановок и никому, кроме меня, не отчитывается. Дойдёт вдвое скорее почты. — Он направился к двери и у порога обернулся. — Знаете, Салтыков, за что я не люблю храбрых людей? Храбрый человек в вашем положении поскакал бы домой и загнал бы двух лошадей. Толку никакого, зато красиво.
— А я, стало быть, не храбрый?
— В меру. Храбрый, но не безумец. Вы полезный, — сказал Виллие. — Это редкость. Через час выезжаем.
***
Вильна открылась мне в начале октября, и первым я понял простую вещь: город этот больше не принадлежал себе.
Он принадлежал армии.
Улицы были забиты подводами так, что наша карета часами шла шагом. Во дворах, в костёльных оградах, на площадях у ратуши стояли фуры, палатки, коновязи. Дома по всей главной улице были заняты под постой, и на всяких воротах белели меловые надписи, сколько офицеров и сколько лошадей. Над всем этим стоял ровный гул: ржание, немецкая, польская и русская брань, стук колёс по камню, и гул этот не смолкал даже ночью.
Главный госпиталь занимал бывший монастырь и три дома при нём.
Я обходил его два дня и на второй перестал удивляться. Тысяча двести коек, из которых половина — двухъярусные нары, потому что коек столько нет и не будет. Кухня на четыреста человек, кормящая тысячу. Аптека, склады, канцелярия, мертвецкая, прачечная, часовня. Своя контора с восемью писарями. И над всем этим четырнадцать лекарей на всех, из которых трое едва говорят по-русски.
Никитин, обойдя это со мной, к вечеру сел на ступеньку и сказал, что Мариинская наша против здешнего как избушка против ярмарки.
Людей я изучал так же, как больных: по одному.
Старший лекарь, Пётр Артамонович Голиков, оказался человеком породы Крамера, только выжатым досуха. Пятьдесят с лишним лет, двадцать из них при госпиталях, ходит с палкой, спит по четыре часа. Он выслушал, кто я и зачем, и произнёс единственное, что его занимало.
— Прошу вас, сударь, только не мешайте мне работать. Всё, что вам угодно, я покажу. Всё, что найдёте, признаю. Помочь мне вы не поможете, тут ни у кого рук нет.
— Дров у вас сколько?
— На девять дней, — сказал он не задумываясь. — А холода станут через две недели.
Смотритель был другой породы. Титулярный советник Ефим Данилович Лещёв, лет сорока, круглый, опрятный, с тихим голосом и с непроницаемым лицом. При нём были дрова, бельё, котлы, свечи, подводы и ключи от всего, что запирается, и Виллие в дороге предупреждал меня ровно про таких.
Он встретил меня безупречно. Показал кладовые, отпер по первому слову, разложил ведомости, поднёс чаю. Ни одной шероховатости. И всё время, покуда мы говорили, я чувствовал себя человеком, который бьёт кулаком в подушку.
— Полотна по ведомости шестьсот аршин, — заметил я. — А в прачечной мне сказали, что бельё меняют раз в две недели.
— Совершенно верно-с, — кивнул Лещёв. — Полотно есть. Только оно на будущую кампанию, по расписанию армейского запаса, и трогать его до особого распоряжения я не властен. Извольте, покажу расписание.
И показал. И по расписанию выходило, что он прав.
Молодого лекаря звали Влас Тимофеевич Дурнов, было ему года двадцать три, и он ходил за мной второй день, не решаясь заговорить. Заговорил на третий, когда я разбирал поступивших.
— Господин Салтыков… А правда, что вы сонного эфира даёте? Мне рассказывали проезжие из Дерпта.
— Правда. Только это долгий разговор, и покуда мне не до него. Хотите пользу принести? Возьмите мою памятку про рекрутские партии, перепишите набело в трёх списках и раздайте конвойным офицерам, которые приводят к нам людей. Всякому лично, из рук в руки, и объясните, что писано.
Дурнов поглядел на меня с явным разочарованием, потому что молодой лекарь всегда мечтает о ноже и никогда о переписывании.
Но пошёл и переписал.
А четвёртым в моём списке оказался человек, о котором меня предупреждали.
Титулярный советник Бумагин. Фамилия к его службе подходила идеально. Он служил при канцелярии Медицинской экспедиции, где ведали всей бумажной стороной военной медицины. Явился ко мне сам на третий день с папкой и начал издалека — с того, что рад знакомству.
— Только позвольте, любезнейший, один вопрос для порядку. — Он раскрыл папку. — Вы у нас в каком качестве изволите быть? По штату главного госпиталя вас нет. По списку лекарей армии нет. Вы, стало быть, при особе главного инспектора?
— При нём.
— Прекрасно-с. — Бумагин улыбнулся. — А по какому положению? Понимаете, чин ваш лекарский, а требуете вы как ревизующий. Между тем ревизия по нашей части производится порядком, установленным экспедицией, с назначением комиссии и с уведомлением. У вас же ни комиссии, ни уведомления. Одна подорожная.
Вот, началось… Виллие говорил мне об этом в карете, и говорил в точности этими словами. Две власти, обе законные, и всякий волен слушать ту, что ему выгоднее.
Радоваться моему визиту тут не будут. Для них я лишний. Но на деле я — единственный человек, который может навести порядок.
— Господин Бумагин. Вы желаете сказать, что я тут никто?
— Помилуйте, я желаю сказать, что вы тут гость. — Он развёл руками. — Гостя приняли, гостю показали. А ежели гость станет писать бумаги, то бумаги эти пойдут не по форме, и я, при всём почтении, вынужден буду о том донести. Вы ведь не обидитесь? Я по должности.
Обижаться я не стал. Я вспомнил, как Порфирий Саввич говорил мне, что во всяком казённом деле выигрывает тот, кто первым положил бумагу.
— Не обижусь… Виноват, вас как по батюшке?
— Прохор Ильич.
— Прохор Ильич, я тоже по должности. — Я достал предписание Виллие и положил перед ним. — Читайте, а после мы с вами вместе напишем уведомление в вашу экспедицию, что инспекторский посланный прибыл и приступил, число и час проставим нынешние. Форму вы знаете лучше меня, вот и продиктуете. И оба будем спокойны.
Бумагин прочёл моё предписание, потом перечёл. Улыбка с его лица не сходила, зато глаза сделались другими.
— Хитро, — сказал он почти с удовольствием. — Извольте, продиктую.
Уведомление мы составили в тот же час, и Никитин переписал его вторым списком, а третий я запечатал в конверт до Петербурга.
Вечером Голиков, узнав об этом, поглядел на меня со своей палкой в руках и сказал, что за восемь лет ни один приезжий из Петербурга не догадался начать с бумаги.
— Все начинают с обхода, — проворчал он. — Обойдёт, ужаснётся, накричит и уедет. А через неделю приходит бумага, что жалоба его оставлена без последствий.
Это была моя война. Не с Бумагиным и даже не с экспедицией. Если я сумею заставить эту машину работать до первого выстрела, француз встретит здесь уже другую госпитальную часть.
***
С Красовским мы встретились на четвёртый день, в аптечной кладовой при госпитале, и встреча вышла не такой, какой я её представлял всю дорогу.
Я представлял ухмылку. Готовился к яду, к любезности, к тому, что он начнёт первым.
Он не начал.
Аристарх Модестович Красовский стоял у бочек с приёмным листом в руках, обернулся на шаги, увидел меня и на секунду забыл, что обычно он при мне притворяется уверенным в себе человеком.
И вот эту секунду я запомню.
Ни злорадства, ни ненависти в его улыбке не было. Я разглядел испуг, обыкновенный человеческий испуг, какой бывает у больного, когда лекарь входит с известием.
Он не ждал меня именно здесь. Или не ждал так скоро.
— Господин Салтыков, — голос он взял в руки быстрее лица. — Вот уж кого не чаял.
— Аристарх Модестович.
— Мне сказывали, инспектор едет один. — Он положил лист на бочку. — В Петербурге все говорили, что вы не поедете. Что у вас двор, отделение, книга и покровительство, и что человек с таким хозяйством на войну не ездит.
— В Петербурге много говорят.
— Много, — согласился он.
Мы помолчали, и молчание вышло тяжелее разговора. Я глядел на него и видел то, чего не видел ни у Хвостовой, ни у Хотяинцевой, потому что там на нём был свет и публика.
Он постарел, и я это отметил сразу. Сюртук хороший, а сидит мешком, потому что человек в нём похудел. Руки в цыпках, как у Голикова, значит, работает, а не барствует. И глядит устало.
— Спросите уж, — сказал он вдруг. — «Что вы тут делаете, Красовский?» Вы ведь это подумали, да?
— Подумал.
— Извольте, отвечу, а вы после решайте, что со мною делать. — Он усмехнулся углом рта. — Мне сорок восьмой год, господин Салтыков. Я двадцать лет практиковал в Петербурге, и практика моя была хороша. Нынче у меня нет ни практики, ни имени, ни дома, в котором я жил. Ходил пешком по Гороховой, лечил бедных ртутью, брал по полтине. Вы ведь знаете, вам донесли.
— Знаю.
— Ну так вот, — он поглядел на бочки. — А тут война. И в военное время лекарь при армии за одну кампанию выслуживает то, чего в столице не выслужит за десять лет. Чины считаются вдвое, награды дают, и никто не спрашивает, отчего ты уехал из Петербурга. Понимаете? Это последнее, что у меня есть. Не место, не жалованье. Случай начать сначала.
Говорил он ровно, и я слышал, что говорит правду.
Скверно было то, что правда эта ничего не меняла.
— Аристарх Модестович. Я был в Риге. Я вскрывал бочки и ставил пробу. Кора мёртвая, и под актом ваша подпись.
Он не дрогнул.
— Кора как кора, — сказал он. — Комиссия приняла, я освидетельствовал. Проба ваша, сударь, вам одному известна и в фармакопее покуда не значится. Мало ли что вы там намешали.
— Утверждение задержали. К весне будет значиться.
— К весне и поговорим.
Вот теперь он был спокоен: по бумаге он был прав.
— Давайте начистоту, — сказал он, помолчав. — Вы приехали меня ловить. Я это понял в ту минуту, как вас увидел. И знаете, что я вам скажу? Не надо. Не оттого, что я вас боюсь, хотя боюсь, врать не стану. Оттого, что вы не понимаете, куда лезете. Вы полагаете, тут я. А тут не я. Через мои руки идёт малая часть, и ежели вы меня вытащите, вместо меня сядет другой, и всё пойдёт как шло. Вы срубите ветку, а дерево не заметит.
— Знаю, — сказал я. — Я и не за веткой приехал.
— За корнем. — Он покивал. — Похвально. Только корень, сударь, сидит в такой земле, где ни у вас, ни у меня лопаты нет. — Он взял свой лист с бочки и подобрался. — А теперь я предложу вам единственное, что могу. Разойдёмся. Вы делаете своё, я — своё. Вам палаты, порядок, ваша известь и ваши тетради, я в это не полезу и слова поперёк не скажу. Мне приёмка. Вы её не трогаете, а я взамен подпишу вам всё, что попросите, по любой вашей нужде. Полотно из запаса, дрова, подводы. У меня для этого связи есть, а у вас нет.
Предложение было умное, и в другой жизни я бы над ним думал.
— Не выйдет, Аристарх Модестович.
— Отчего же?
— Оттого, что ваша приёмка и есть мои палаты. — Я поглядел ему в лицо. — Кора, которую вы принимаете, идёт моим горячечным. Полотно, которое вы принимаете, идёт на мои перевязки. Ежели я закрою на это глаза за подводы и дрова, то через месяц буду лечить людей тем, чего сам же не принял. И считать после, сколько померло от того, что я разошёлся с вами миром.
Красовский долго молчал.
— Значит, война, — сказал он наконец, и без всякого пафоса, устало.
— Значит, война.
— Жаль. — Он двинулся к выходу и у дверей остановился. — Я вам, Салтыков, зла не желаю, вы этому не поверите, а всё же. Только вы одного не берёте в расчёт. Вам есть куда воротиться, а мне некуда. А человек, которому некуда отступать, терпит дольше.
И вышел.
Я остался в кладовой среди бочек и с неприятным чувством, что эта беседа была честнее всего, что я услышал в Вильне за четыре дня.
***
Работать я начал с того, с чего начинал всегда.
С разбора.
В главный госпиталь, как я увидел в первый же день, люди поступали толпой и укладывались туда, где было место. Горячечный ложился рядом с раненым, чесоточный рядом с грудным, и всякий новоприбывший разносил по палатам то, что привёз с собою.
Я выпросил у Голикова две пустые палаты, и он отдал, сказав, что терять ему нечего.
Порядок вышел простой. У ворот поставили стол, за него посадили Никитина или Дурнова. Всякого поступающего осматривали, прежде чем уложить. Три вопроса и три взгляда. Жар, сыпь, живот. В одну палату — всякий жар с сыпью. Во вторую — понос. Горячечных без сыпи держали отдельно от раненых в прежней горячечной палате.
На четвёртый день смотритель Лещёв тихо заметил мне, что моя отдельная палата требует отдельной печи, отдельного белья и отдельной прислуги, а по расписанию ему такого не положено.
— Ефим Данилович, я не спорю. Дайте цифру. Сколько стоит эта палата в месяц дровами, бельём и жалованьем.
Он дал. Он был человек аккуратный, и цифру дал точную.
— Благодарю. Теперь моя, — я положил перед ним свой лист. — За сентябрь у вас в госпитале померло от горячки столько-то. Всякий покойник обошёлся казне вот во столько, считая койку, кормление, лечение и погребение. Ежели отдельная палата убавит число смертей хоть на четверть, ваша экономия вот такая. Она вдвое больше того, что вы мне назвали.
Лещёв поглядел на лист. Потом на меня. И впервые за неделю на его непроницаемом лице проступило что-то живое.
— Вы полагаете, я против? — спросил он. — Я, сударь, десять лет пишу рапорты, что госпиталь надобно строить иначе. Только рапорт мой читает столоначальник, а столоначальнику надобно, чтобы сходилось по расписанию. Вот вы дайте мне бумагу с числами, и я её приложу. С числами у меня хоть шанс есть.
Так я узнал, что смотритель Лещёв мне не враг. Он просто двадцать лет жил внутри этой казённой машины и понимал, за какой рычаг тянуть.
Известь пошла в дело на второй неделе.
Первый бочонок я развёл при всех, во дворе, и показал то же, что показывал за Рогаткой. Ведро с вонючей водой из-под повязок, щепоть порошка, счёт до ста. Сиделки крестились, фельдшера щупали ведро руками.
Потом стало хуже. Мыть руки известью перед всяким больным никто не желал. Раствор ест кожу, руки шелушатся и болят, а польза не видна глазом, и всякий фельдшер знает, что он и так тридцать лет моет руки, когда испачкает.
Тут мне помог случай, из тех, что я не устраивал.
В третью палату свезли восемь человек с поносом, и мой Никитин заставил приставленного фельдшера соблюдать известковое правило. Через десять дней в третьей палате не заболел ни один служитель. А во второй, где мылись по старинке, слегли двое.
Числа эти я вывесил на стене в лекарской, крупно, и не прибавил к ним ни единого слова.
К концу месяца известью мыли руки уже в трёх палатах, а Дурнов ходил за мной с тетрадью и записывал.
Учил я и другому.
Сортировку я показал на живом примере, когда привезли обоз с обмороженными и битыми. Гипс показал дважды, оба раза поручая работу Никитину. Памятку про рекрутские партии Дурнов раздал одиннадцати офицерам, и один из них, вернувшись через месяц, доложил Голикову, что довёл партию, не потеряв никого, и что бумага помогла.
К началу ноября я мог сказать честно, что за месяц изменил в этом госпитале немного.
У меня вышли отдельная палата, разбор у ворот, известь в трёх палатах из девяти, тринадцать выученных фельдшеров и лист, в котором наконец записывали причину смерти.
Мелочь, конечно. Только мелочь эта у меня начинала считаться, а всё, что считается, рано или поздно растёт.
А потом пришла весть.
Я был в лекарской, когда со двора донёсся шум, какого там прежде не бывало. Ни крика, ни ссоры. Ровный гул в полсотни голосов. Я вышел.
У крыльца стоял фельдъегерь, весь в грязи по грудь, и лошадь под ним шаталась. Вокруг него собирались все, кто был во дворе, и молчали, и по этому молчанию я понял всё раньше слов.
Голиков выскочил в одном сюртуке, с палкой, и переспросил дважды.
Прусской армии больше не было.
Той самой армии, которую вся Европа полагала лучшей со времён Фридриха. Той, о которой в петербургских гостиных говорили, что она одна стоит трёх. Её разбили за один день, в двух сражениях разом, и добили за три недели, покуда мы тут спорили о полотне и белили руки известью. Крепости сдавались одна за другой, король бежал на восток, к своей последней границе, а французы вошли в Берлин и стояли там хозяевами.
Во дворе никто не сказал ни слова.
Я стоял на крыльце и считал, потому что считать было единственное, что я умел делать в такую минуту.
Между Бонапартом и нашим Петербургом не оставалось больше никого: ни пруссаков, ни австрийцев, ни англичан на суше. Только мы. Только эта армия, которая нынче стоит по квартирам от Гродно до Бреста, и этот госпиталь, в котором четырнадцать лекарей на тысячу двести коек, а дров опять осталось меньше чем на десять дней.
И ещё я знал то, чего не знал во дворе никто. Что до первого настоящего боя нам остались недели. Что зима будет в польской грязи. И что всё, ради чего я сюда ехал, начнётся не весной, как ещё рассчитывали многие здесь.
И тогда я понял, что именно нам придётся делать теперь…
Глава 10
Мысль эта была не новой. Она пришла мне ещё на дороге из Риги, когда я впервые посчитал, сколько будет идти раненый по здешней грязи до главного госпиталя. Тогда Виллие велел изложить её набело и приложить числа.
Теперь числа у меня были.
Я достал тот самый лист, положил рядом виленские ведомости и пересчитал всё заново. От того места, где сойдутся армии, до Вильны триста вёрст. По здешним дорогам, мёрзлым колеям и тряским подводам — это восемь суток, ежели повезёт с лошадьми, и десять, ежели не повезёт.
Восемь суток. Простреленное бедро столько не выдерживает. Один истечёт кровью в первые часы, другой дотянет до вторых-третьих суток и сгниёт. Раненный в живот не доезжает никогда. Перелом голени, который можно спасти в первые часы, за восемь суток делается такой бедой, что режь и не спрашивай.
Стало быть, мои тысяча двести коек, разбор у ворот, известь в трёх палатах и тринадцать выученных фельдшеров ждут тех, кто до них не доедет.
Главный госпиталь есть склад для тех, кто уже вне опасности. А спасать надобно там, где падают.
Я сидел над листами до третьих петухов, и к утру дорожная мысль превратилась в настоящий проект — с людьми, подводами, припасом и числами.
Виллие прочёл его стоя, не садясь, и дважды перечёл второй лист, где были числа.
— Восемь подвод, — проговорил он. — Два лекаря. Шесть фельдшеров. Котлы, палатки, известь, гипс, эфир. И всё это идёт за войсками и разворачивается там, где будет дело.
— Так, Яков Васильевич.
— Такой части не существует, Салтыков.
— Оттого и прошу.
Виллие положил листы на стол и смерил меня своим долгим взглядом.
— Знаете, что вам скажут? Что раненого надлежит отправлять в тыл, где койки, лекари и припас. Что при войске лазарету не место, ибо войско движется. Что вы затеваете беспорядок.
— Скажут. А я отвечу, что раненый до тыла не доедет, и приложу числа.
— Числа приложите непременно, — он взялся за перо. — Пишу вам предписание. Только имейте в виду, я даю вам бумагу, а не полк. Людей и подводы вы станете выбивать сами, и выбивать будете у тех, кто вас уже не любит.
Добывал я всё это четыре дня, и дались они мне тяжелее месяца работы в палатах.
Бумагин выслушал меня с искренним недоумением.
— Подвижной лазарет? Позвольте, а по какому штату? У меня в расписании есть госпиталь главный, есть временный, есть этапный пункт. Подвижного нет, а чего нет в расписании, того не существует вовсе.
— Тогда впишем, — я положил перед ним лист. — Отряд из восьми подвод, командированный от госпиталя для приёма и перевозки больных с передовых мест. Такая статья у вас есть, я в ваших же бумагах вычитал.
Бумагин прочёл, пожевал губами и уставился на меня почти с уважением.
— А вы, сударь, порядочная язва. Извольте, по этой статье отпущу.
Со смотрителем вышло тяжелее.
— Подвод не дам, — сказал Лещёв ровно. — Не оттого, что не желаю. Все расписаны на месяц вперёд под провиант и дрова. Возьму у одного, недодам другому, и через неделю у меня встанет кухня.
— Тогда дайте худших, тех, что у вас на списание. Я подпишу бумагу, что беру их на свою ответственность. Вам это выгоднее, чем держать их на балансе.
Лещёв думал долго, как думает счетовод.
— Восемь, — сказал он наконец. — Шесть худших и две крепкие. Ежели уж вы поедете вперёд, сударь, то везти оттуда вы будете людей, а не дрова. Только бумагу вашу напишите так, чтоб меня после не съели.
Голиков не сказал ничего.
Он пришёл ко мне вечером, стуча палкой, привёл с собой двоих служителей и сказал одно.
— Берите. Оба здоровые, оба со мною третий год. Всё равно я их до весны не докормлю. — И, уже уходя, обернулся. — Вы там, сударь, поаккуратнее. Я, знаете, за восемь лет тут навидался приезжих из Петербурга. Все были храбрые. Вернулось двое.
Припас мне отпустили быстро и на удивление любезно. Даже чересчур.
Красовский подписал приёмный лист, не глядя, и передал мне с поклоном, и в поклоне этом я почуял неладное так же ясно, как чую гниль под повязкой. Я перебрал бочонки при его людях, вскрыл два наугад, попробовал корпию на разрыв, проверил спирт. Всё оказалось в порядке.
И это мне понравилось меньше всего. Аристарх Модестович не тот человек, чтобы упустить случай.
Стало быть, подлость лежит где-то в этих восьми подводах и вылезет в тот час, когда мне будет не до неё.
Выехали мы в конце ноября, и провожал нас весь двор.
Накануне у ворот госпиталя читали манифест. Государь объявлял войну теми словами, от которых у собравшихся выпрямились спины. Французы попирают веру и законы, и держава наша обнажает меч. Через несколько дней читали второй манифест, о земском ополчении, и в нём говорилось о сборе шестисот тысяч ратников со всей России.
Шестьсот тысяч. Я стоял в толпе, слушал и по своей привычке считал, во что это выльется к весне. Шестьсот тысяч мужиков, сведённых в партии и ведомых по осенним дорогам ночевать вповалку по сараям.
А у меня восемь подвод и памятка в одиннадцати списках. С чего-то надо начинать.
***
Дорога на юго-запад забрала у нас три недели, и эти недели помню лучше иных лет обеих своих жизней.
Сперва нас поливал дождь. Потом ударил мороз, колеи встали железом, и подводы били по ним так, что у больных выворачивало нутро. Потом опять пошёл дождь, и всё раскисло до чёрной каши, в которой лошади вязли моментально.
Пятнадцать вёрст в день. Иной раз десять.
На четвёртые сутки Юлиус, вылезая из-под фуры, которую мы вытаскивали в третий раз за утро, произнёс по-русски первую свою связную фразу, и состояла она из четырёх слов. И каждое было матерным.
Никитин выпрямился рядом со мной, вытер лоб грязным рукавом и поглядел на него с отеческой гордостью.
— Во. Пошёл человек. Михайло Алексеевич, слыхали? Наш становится.
— Слыхал. Алексей, ты его хоть чему-нибудь приличному научи.
— Приличному в другой раз, — рассудительно сказал Никитин. — Приличное ему тут ни к чему.
В деревнях, где мы вставали на ночлег, я делал то, ради чего ехал. Всякий полк, всякая рота, всякая партия рекрутов на нашем пути получала одно и то же. Осмотр, отделение больных, известь, памятку и объяснение на пальцах.
И всякий раз я упирался в одну и ту же стену.
В местечке за Гродно нас принял мушкетёрский полк, третью неделю стоявший на квартирах. Командовал им полковник Свечин, человек боевой, совершенно уверенный в себе, и выслушал он меня с той вежливостью, за которой ничего нет.
— Вываривать рубахи, — повторил он. — Господин лекарь, у меня солдаты, а не барышни. Двадцать лет служу. Никогда рубах не варили и по сю пору живы.
— Не все живы, Пётр Иванович. У вас в лазарете сорок один человек, я нынче считал. Из тысячи двухсот. И это до боёв.
— Осень, — пожал плечами Свечин. — Всегда так.
Вот тут я и понял, что спорить бесполезно. Человек этот не злодей и не дурак. Он двадцать лет видит одно и то же и полагает это законом природы, как дождь.
Спорить было бесполезно. Оставалось показать.
— Хорошо, — сказал я. — Тогда просьба. Дайте мне одну роту на две недели. Любую, худшую. Я в ней заведу свой порядок, а вы не мешайте. Через две недели поглядим на числа, и ежели я окажусь дураком, то перед вами извинюсь при офицерах.
Свечин глянул на меня с интересом.
— А ежели дураком окажусь я?
— А вы окажетесь не дураком, а человеком, который сберёг сотню солдат к весне.
Он дал мне третью роту, самую замотанную, стоявшую в худших избах.
Две недели Никитин с Юлиусом жили в этой роте почти безвыездно. Рубахи выварили в котлах, полы вымыли известковой водой, отхожие места отнесли и засыпали, воду брали только кипячёную, и я поругался из-за неё с ротным кашеваром до хрипоты. Людей на избу размещали по счёту, а заболевших в тот же час выносили в отдельную хату.
На четырнадцатый день я положил перед Свечиным лист.
В третьей роте за две недели у меня слегло четверо. В соседних, живших по-старому, — девятнадцать и двадцать три.
Полковник читал долго. Потом поднял голову.
— Четверо, — сказал он. — Против двадцати трёх.
— Против двадцати трёх, Пётр Иванович.
Он ещё раз перечёл лист, потом встал, подошёл к двери и рявкнул в сени так, что у меня зазвенело в ухе.
— Фельдфебелей ко мне! Всех!
А когда они собрались, повернулся ко мне.
— Говорите им сами, господин лекарь. Меня они послушают из страха, а вас пусть послушают потому, что поймут. И бумагу вашу оставьте, я велю переписать в четырёх списках.
Вечерами я писал письма и складывал их в сумку до первой оказии.
Ответа из Петербурга не было. Ни от Андрея, ни от Сергея, ни от Штосса, ни строки о том, что стряслось дома. Всякий раз, встречая курьера, я спрашивал, и всякий раз мне отвечали, что почта на армию идёт скверно и что многое застревает в Вильне.
Я говорил себе, что виноваты дороги, и сам себе не верил.
А на двадцать первый день, под вечер, впереди загремело.
Никитин, шедший рядом со мной у подводы, остановился и поднял голову к небу, серому и низкому, откуда доносился этот равномерный дальний гул.
— Гроза, что ли? В декабре-то?
— Не гроза, Алексей, — сказал я. — Это пушки.
***
Место я выбирал полдня, объехав всё, что было в округе, и взял каменную ригу при мызе, в трёх верстах позади того, где, по словам штабных, станут наши полки.
Взял не за красоту. Стены каменные, значит, от искры не вспыхнут и тепло держат. Две печи, одна с котлом, значит, будет кипяток, а кипяток мне нужнее корпии. Колодец во дворе в двадцати шагах. Ворота широкие, подвода въезжает и разворачивается, не сдавая назад. И выезд прямо на дорогу, по которой пойдут в тыл.
К вечеру рига моя перестала быть хозяйственной постройкой. Солому вымели, полы вымыли известковой водой, столы сколотили из дверей и колод, инструмент разложили так, чтобы брать не глядя. Котёл на огне, фонари на балках, у ворот стол и лист.
А потом я собрал всех и объявил то, ради чего эта рига и нужна.
Кроме меня, в отряде было четырнадцать человек. Никитин, Юлиус, шесть фельдшеров, двое служителей Голикова, четверо возчиков.
— Слушайте меня внимательно, до конца, не перебивая. Завтра или послезавтра сюда повезут раненых. Повезут их сразу и много, десятками, а нас четырнадцать. Ежели мы возьмёмся лечить всякого по очереди, как он приехал, мы к ночи спасём человек пять и потеряем полсотни.
Я взял мел и провёл на стене три черты.
— Оттого мы станем делать иначе. Всякого, кого привезут, я или Алексей Степаныч осмотрим у ворот, и осмотр этот займёт полминуты. И всякого мы отправим в одну из трёх дверей.
Черта первая.
— Сюда те, кому мы помочь не можем. Раненные в живот, в грудь навылет, в голову с открытым мозгом. Их кладут в тепло, дают питья, ежели могут пить, и опия, чтобы не мучились. Возле них сидит человек. Мы к ним не идём.
По риге прошло движение. Я его ждал.
— Черта вторая. Сюда те, кто дотерпит. Раны, которые кровоточат помалу, кости, руки, всё, что до завтра не убьёт. Их перевязывают наскоро, кладут и ждут.
— А третья? — спросил один из фельдшеров, немолодой, с рябым лицом.
— А в третью дверь идут те, кто нынче умрёт без нашей помощи, а с нею выживет. Кровь, которую можно остановить. Кости, которые можно уложить. Раны, которые надо чистить нынче, а не завтра. Ими мы и займёмся все разом.
Рябой фельдшер шагнул вперёд.
— Ваше благородие, дозвольте сказать. Это что же выходит: привезут человека с брюхом пробитым, а мы его в угол, и мимо?
Он спросил честно, и по лицам я видел, что спросил за всех.
— Выходит так, — сказал я. — А теперь слушай, отчего.
Я поставил его перед собой.
— С пробитым брюхом человек умрёт, что бы мы с ним ни делали. Ни ты, ни я, ни первый лекарь империи его не спасём, потому что этого никто в мире не умеет. Ежели я стану с ним возиться, я потрачу на него час. За этот час ко мне привезут четверых, у которых бьёт кровь, и все четверо умрут во дворе, покуда я сижу над тем, кого не спасти. Понял? Я не отказываю ему в помощи. Я его не бросаю. Он получит тепло, питьё, опий и человека рядом. А руки мои получат те, кого руками можно вытащить.
Рябой молчал.
— И вот что ещё, — прибавил я. — Не вздумай думать, что это милосердие. Это арифметика. Милосердие тут будет вечером, когда мы сосчитаем, скольких вынули. Другого счёта у нас сегодня нет.
— Понял, ваше благородие, — сказал он наконец. — Не по-божески, а по уму.
— По уму и есть по-божески, только считать надо.
К ночи всё стояло готовым.
А в сумерках приехал штабной.
Молодой, чистый, в шинели, ещё не тронутой этой землёй, с бумагой в руке. Он оглядел мою ригу с изумлением и объявил, что подвижным госпиталям надлежит стоять не ближе чем в пяти верстах от боевой линии и что мне предписано отойти к утру.
— Не отойду, — сказал я.
— Как это?
— А вот так. — Я подал ему предписание Виллие. — Читайте. Я состою при главном инспекторе медицинской части и в его распоряжении. Ежели у вас есть письменный приказ за подписью, оставьте — я исполню и отпишу инспектору, отчего раненые не довезены. Ежели письменного нет, извольте не мешать.
Он прочёл. Вернул. Лицо у него сделалось красным.
— Вы понимаете, что вы тут положите и людей, и припас?
— Понимаю. И потому, сударь, буду вам очень признателен, ежели вы вместо спора пришлёте мне взвод для прикрытия. Хоть десять человек. Вам этого не жалко, а мне пригодится.
Штабной оглядел меня как сумасшедшего, сел в сани и уехал.
Взвода он не прислал.
***
Ночь мы не спали. Утро прошло в тишине, и тишина эта была хуже всего. Дальний гул то нарастал, то опадал. К полудню я поймал себя на том, что в четвёртый раз перекладываю инструмент, и велел себе сесть.
Никитин точил у котла ножи, которых точить было незачем. Юлиус слонялся вдоль размеченной стены и считал что-то по-немецки. Рябой фельдшер спал сидя, и я ему завидовал.
— Михайло Алексеевич, — окликнул меня Никитин. — А вдруг не привезут?
— Привезут.
— А вдруг мимо повезут, в другую сторону?
Я обернулся к нему и понял: дело не в подводах. Он хотел знать, не зря ли мы всё это затеяли.
— Алексей. Ты знаешь, чего я нынче боюсь больше всего?
— Чего?
— Что мы всё сделали правильно, а нас не найдут.
***
Первая подвода приехала в третьем часу пополудни, и приехала пустая.
Возчик, мужик в солдатской шинели поверх зипуна, свалился с облучка и заговорил со мной раньше, чем встал на ноги.
— Ваше благородие! Там их… Там их в Заборье, у плетней лежат, десятка четыре, а может, и поболе! Не везут!
— Отчего не везут?
— Дорогу простреливают! — Он махнул рукой назад, туда, где гремело. — По той дороге француз бьёт вдоль, с бугра. Возчики не идут, и я насилу ушёл. Говорят, вечером стемнеет, тогда и вывезем.
Вечером.
Я стоял и считал, и счёт этот занял у меня секунды три.
Четыре десятка раненых, прикинул я. Мороз к ночи возьмёт крепче. Те, у кого кровь идёт, до вечера не доживут. Те, у кого перебиты кости, к вечеру потеряют ноги, потому что за шесть часов на морозе такой перелом превращается в беду, после которой ногу уже не спасти.
А в моей риге чисто, тепло, готов котёл и стоят четырнадцать человек.
— Алексей. Две подводы, ты, я, Юлиус, двое служителей и двое возчиков. Фельдшера остаются здесь и принимают.
Никитин вскинулся.
— Михайло Алексеевич, да как же вы сами…
— Так же, как ты. Бегом.
Он не спорил больше ни секунды.
Пистолеты я взял из сундука.
Оба, мортимеровской работы, подаренные бароном перед отъездом. Зарядил, как учили, шомполом, и руки у меня при этом были спокойные, а голова говорила, что стрелок из меня никакой и что я знаю это лучше всех на свете. Шпагу деда пристегнул. За ремень заткнул третью вещь, куда более полезную. Короткий нож Шамшева с горбатым клювом, которым режут гипс.
Заборье оказалось десятком дворов вдоль дороги, деревней его звали по привычке.
Их и вправду было около сорока. Они лежали у плетней, на соломе, на шинелях, в грязи. Кто-то стонал, кто-то молчал, и молчащие пугали меня больше. Двое ходячих с перевязанными головами бродили между ними и поили из фляги.
Работали мы двадцать минут, и минуты эти были похожи на всё, что я делал прежде, только вдесятеро быстрее. Осмотр, жгут на бедро, жгут на плечо, этого на подводу первым, этого вторым, этому опия и оставить в избе, за ним придут.
Юлиус мой, стоя на коленях в грязи, крутил закрутку на ноге у молодого солдата и считал вслух по-русски, как выучил.
Гремело всё ближе.
Я это слышал, но не вслушивался, потому что мне некогда было, и оттого пропустил ту минуту, когда всё переменилось.
А переменилось оно быстро.
Сперва по дороге мимо нас прошли назад наши вразброд, оглядываясь. Потом ещё. Один из них, унтер с разбитым лицом, крикнул мне на бегу, чтобы уходили, и что егеря отходят и за ними идут.
Я поднял голову.
Со стороны бугра, там, где дорога поворачивала, из низкого дыма выходила на меня конница.
Их было десятка полтора. Тёмные шинели, обшитые шнурами, меховые шапки, и шли они прямо на нас, потому что мы стояли на их дороге, а на дороге стояли две подводы с людьми.
Дальнейшее я помню кусками.
— В избу! — заорал я. — Раненых в избу, кто может! Алексей, подводы за угол!
Помню, как выхватил пистолет и удивился тому, какой он тяжёлый.
Стрелял я с десяти шагов и ни в кого не попал. Зато лошадь под первым всадником шарахнулась от вспышки в сторону, и это спасло моего служителя, тащившего раненого.
Помню второй выстрел и как после него у меня в руках оказались две железки, годные только для того, чтобы ими бросаться.
Помню, как выдернул шпагу деда и встал так, как ставил меня барон за конюшней, вполоборота, узко и как ясно и холодно я понимал в эту секунду, что фехтовать не умею вовсе и что жить мне остаётся, покуда до меня не доедут.
Юлиус рядом кричал по-немецки и махал заступом.
И тут слева, из-за плетней, ударили.
Ударили залпом, ровно, разом, как бьёт только строй, и в дыму я не сразу понял, кто это и откуда. Конница смешалась. Один всадник вылетел из седла, другой завернул коня. Из-за изб, из проулка, на дорогу выходила и на ходу разворачивалась рота.
Они шли быстро и молча, и передние уже опускали ружья, беря вторым темпом.
— Рота, пли!
Второй залп ударил в упор.
Конница откатилась, и стало вдруг тихо, так тихо, что я услышал, как за плетнём стонет раненый и как хрипит подстреленная лошадь.
Рота встала между нами и дорогой, живой стеной в две шеренги.
А от неё, вкладывая шпагу и на ходу оглядывая нас, шёл офицер.
Немолодой, в шинели, простоволосый, с забрызганным грязью лицом. Он шёл ко мне и уже открывал рот, собираясь что-то приказать.
И я увидел его лицо.
Скулы. Разлёт бровей. Прямая тяжёлая переносица. Лицо, которое я знал по портрету в кабинете на Литейной и которое видел всякое утро в зеркале, только старше и жёстче.
Отцовское лицо.
Офицер остановился в трёх шагах.
Он глядел на меня, и с ним делалось то же самое, что делалось со мной.
— Салтыков, — сказал он. — Капитан Салтыков, Павел Алексеевич. А вы, сударь…
И замолчал.
Мы оба поняли разом, кем приходимся друг другу.
И оба в ту же секунду поняли ещё кое-что: бой не кончился.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
