Обложка Второй шанс для Лекаря. Том 5

Второй шанс для Лекаря. Том 5

Алексей Аржанов, Виктор Молотов

0% прочитано
Стандартный
Алексей Аржанов, Виктор Молотов

Второй шанс для Лекаря. Том 5

Глава 1

Ренар поклонился мне, коротко и безупречно, и вышел на крыльцо, не оглянувшись. Хлопнула дверь. С улицы потянуло морозом.

Я остался в передней один и первую минуту просто стоял, глядя на эту дверь.

Дуэли в империи запрещены. Это я знал не хуже всякого дворянина. Ещё покойная государыня своим манифестом объявила поединки делом уголовным, и по букве закона выходило вот что. Убьёшь противника, пойдёшь под суд как убийца. Ранишь, ответишь как за увечье. А не убьёшь и не ранишь, всё равно ответишь, потому что самое согласие на дуэль есть преступление, и лишают за него чинов, места, а бывает, и ссылают. Секундантам достаётся наравне.

Всё это писано в законах чёрным по белому, и всякий это знал, и всякий, кому надо было, стрелялся всё равно.

Знал и я. И принял.

Отчего принял? Вот тут я и заставил себя ответить честно, потому что врать самому себе в передней у Загряжских было и глупо, и поздно.

Не от гордости. За эти полгода я уже научился применять гордость лишь тогда, когда мне это нужно. Я и на «вы» с подлекарями привык, и оплеухи от смотрителя глотал.

И не от храбрости: храбрость в такой ситуации — понятие неадекватное. Тут бы о своей жизни подумать.

Но…

Но решение я это принял из расчёта. Холодного, скверного и, увы, верного.

Там, в зале, сидело пятнадцать человек. И все пятнадцать видели, как Ренар увёл меня в переднюю, и все до единого понимали, зачем. Не для того, чтобы поговорить о погоде. И ежели бы я вышел сейчас обратно к ним и объявил, что вызова не принимаю, они бы поняли и это. Поняли бы так, что рубец я читал вслух из одной злобы, безо всякой науки, и что струсил, как дошло до ответа.

И тогда рухнуло бы не моё доброе имя. Чёрт бы с ним, с добрым именем. Рухнуло бы всё, что на нём стояло. Попечительство с его двумя тысячами. Прививание, на которое я уговаривал людей своим честным словом. Ответ перед правлением, за которым лежит донос. Показание Готье, которое кто-то должен был отнести дальше. Человек, которого при всём городе назвали трусом, никого больше не убедит ни в чём. Ни в оспе, ни в хине, ни в правде.

Так что я принял вызов не потому, что хотел стреляться. А потому что не мог отказаться.

Вот и вся честь.

За спиной у меня отворилась дверь.

Из залы, тяжело ступая, вышел барон Бутурлин. Он был здесь весь вечер, у старого своего сослуживца. Я видел его седую голову у дальнего стола, а после про него забыл. Он-то про меня не забыл. Он видел всё до конца.

Пётр Кузьмич затворил за собой дверь плотно. Постоял. Оглядел переднюю, будто искал, кого тут ещё нет.

— Ну, — сказал он негромко. — Вызвал?

— Вызвал.

— И ты…

— Принял.

Он кивнул, как кивают докладу, и не сказал ни слова из тех, что я ждал. Ни «дурак», ни «зачем», ни «что теперь». Отставной полковник знал эту материю не по книгам, и лицо у него сделалось таким, каким я его ещё не видел. Спокойным и очень старым.

— Оружие за кем? — только и спросил он.

— За мной. Он сказал, что не привередлив.

— Место, час?

— Тоже за мной.

— Секунданты у него есть?

— Обещал прислать завтра.

— Стало быть, и у тебя будут. — Он поглядел на меня в упор. — Один уже есть, стоит перед тобой. Второго найдём.

— Пётр Кузьмич, вам нельзя…

— Мне много чего нельзя. — Барон снял с крюка мою верхнюю одежду и подал мне, как подают младшему. — Одевайся, домой поедем.

Мы вышли на крыльцо. Мороз стоял жуткий, звёзды висели над головой, и сани уже подавали. Барон застёгивал шубу медленно, и я видел, что он собирается с духом.

— Ты мне вот что скажи, Михайло. — Он не поднимал глаз от крючков. — Стрелять-то ты умеешь?

И тут я ответил ему единственно возможным образом.

— Нет, Пётр Кузьмич. Не умею вовсе.

Следом он велел срочно ехать домой, и я спорить не стал.

Много дней я жил в каморке при лекарской и не ездил на Литейную вовсе, чтобы не таскать заразу в дом, где дети. Но оспа кончилась. Карантин снят, Гущин выписан, двадцать девять человек привиты и все живы. Оснований прятаться в больнице у меня больше не было, и барон это понял раньше меня.

Дом Бутурлиных встретил меня так, как встречает дом, а не постой.

Дарья Гавриловна всплеснула руками в дверях, ахнула, увидев, что на мне лица нет, и тут же, не дожидаясь ответа, велела топить мою комнату, греть воду и подавать ужин, хоть и первый час ночи.

Митя с Николенькой, разбуженные шумом, вылетели в рубашонках и повисли на мне с двух сторон, и младший тут же потребовал показать, где я привил себя, потому что дворня говорила, что рука у лекаря теперь железная.

Настя вышла последней, в наброшенной шали, поглядела на меня, покраснела, уронила подсвечник и убежала.

Барон стоял в дверях и глядел на всё это молча.

Я ходил по дому, где не был много дней, и трогал вещи. Перила. Спинку кресла в гостиной. Косяк, к которому Николенька привык приваливаться, когда врал. И тепло это становилось непереносимым, потому что я вернулся домой ровно накануне утра, с которого мог не вернуться.

Никто, кроме барона, не знал. Дарья Гавриловна распоряжалась, чтобы подали ужин. Дети таращились. Настя гремела чем-то за стеной. Дом жил, и я в нём был живой, и до утра четверга у меня оставалось чуть больше суток.

В комнате моей было натоплено и пахло воском. На столе лежала книга, заложенная на середине, и в ней, между страницами, торчала закладка. Вышитая, синим по белому, крестиком. Кривовато. Настя.

Я вынул её, повертел и положил на место. Не время. Совсем не время.

Во флигель я пошёл уже за полночь, потому что мимо этой двери пройти не мог.

Готье не спал. Он сидел в постели, обложенный книгами, и застуда с него сходила, я видел это по лицу. Он посмотрел на меня, и по лицу моему, надо думать, что-то понял, потому что отложил книгу.

— Что случилось, господин Салтыков?

Я сел и сказал ему.

Он выслушал молча, до конца. А потом лицо у него сделалось таким, что я пожалел, что пришёл.

— Из-за меня.

— Из-за него, Лука Осипович. Он вызвал.

— Из-за меня. — Он сказал это тихо, но так, что спорить было нечего. — Сколько же я носил это имя и молчал. Знаете, для чего молчал? Не за себя боялся. Я боялся, что кто-нибудь погибнет из-за того, что я знаю. Так и вышло. Только не я. Вы.

— Никто ещё не погиб.

— Не погиб. — Он поднял на меня глаза. — Скажите мне, господин Салтыков, честно, как вы умеете. Вы стреляете?

Второй раз за вечер меня спросили об этом, и второй раз я ответил правду.

Он долго молчал.

— Тогда позвольте я вам скажу то, чего никто не скажет. — Голос у него окреп. — Он стреляет. Он умеет. Он много лет жил по чужим городам, и до Петербурга дожил не оттого, что везло. Не давайте ему стрелять первым, если это будет в вашей власти. И не глядите ему в лицо, глядите на руку. Это всё, чем я могу вам помочь, и я бы отдал за это остаток жизни, кабы кто взял.

— И я ценю это, друг, — кивнул я. — Но не беспокойтесь, Лука Осипович. Я сделаю всё, чтобы уйти оттуда живым.

***

Секунданты Ренара приехали в девятом часу утра, вежливые до отвращения.

Двое, оба незнакомые, оба во французском платье и с русскими фамилиями, из тех эмигрантских домов, где принимают лионского страдальца. Держались безупречно, глядели мимо. Барон принял их у себя в кабинете, при мне, и разговор шёл так, будто договаривались о продаже лошади.

— Господин Ренар подтверждает, что оружие, место и час на выбор господина Салтыкова, — сказал старший. — Он в этом деле не привередлив.

— Знаю, слыхал, — буркнул барон. — Ну, Михайло. Твоё слово.

И вот тут вместо чести заработала голова.

Шпага отпадала сразу. Против человека, прошедшего революцию, Марсель и прочие напасти, выйти со шпагой значило подставить горло, и я это понимал так же ясно, как понимаю, что кровь красная. Оставались пистолеты.

А в пистолетах есть одна вещь, которую знает всякий, кто когда-нибудь считал вероятности. Кремнёвый пистолет с гладким стволом бьёт неточно сам по себе. На десяти шагах умелый стрелок попадёт, куда захочет, и неумеха будет мёртв. А на тридцати шагах пуля из такого ствола гуляет так, что умение значит меньше, а случай больше. Расстояние работает на того, кто стрелять не умеет.

— Пистолеты, — сказал я. — Тридцать шагов. Барьеры по десять от каждого, сходиться до барьера, стрелять по сигналу с места или сходясь, на усмотрение каждого. Один выстрел.

Секунданты переглянулись.

— Тридцать шагов есть много, — заметил старший осторожно. — Обыкновенно…

— Обыкновенно стреляются с пятнадцати и хоронят обоих. Я не желаю никого хоронить, а желаю кончить дело. — Я поглядел ему в глаза. — Ренар сказал, что не привередлив. Вот и извольте.

— Место?

— За Волковым, у кирпичных сараев. Час, семь утра, четверг. Свет будет ровный, и снег там утоптан.

Барон покосился на меня, но промолчал. Он не знал, что кирпичные сараи я приглядел ещё зимой, когда искал, где держать корову, и место это запомнил единственно потому, что там негде было спрятать соглядатая.

Секунданты откланялись. Барон проводил их до дверей, вернулся и сел напротив.

— Тридцать шагов, — проговорил он. — Ты вот что, Михайло. Ты это выдумал сам или тебя учил кто?

— Сам, Пётр Кузьмич. Я не стрелок. Я считать умею.

— Считать. — Барон покачал головой. — Ладно. Дай бог, чтобы твой счёт стрелял лучше его руки.

***

К Балуеву я поехал в полдень, и поехал не за утешением.

Степан Ильич вёл мои дела через своего стряпчего ещё с осени, оба дела, и куб зимой я искал через него же, по описям и торгам. Потому, когда стряпчий сам прислал утром записку с просьбой пожаловать по делу неотложному, я поехал, не гадая, о чём речь.

Стряпчий был сухонький, аккуратный человек лет пятидесяти, с очками на лбу, и звали его Порфирий Саввич. Он усадил меня, разложил перед собой листы и заговорил медленно, как говорят с человеком, которому надо объяснить с самого начала.

— Михайло Алексеевич, вы вчерашним вечером у Загряжских, сказывают, изволили публично прочесть господину Ренару… э-э… некую характеристику.

— Изволил.

— И нынче по городу ходит слух о поединке. Я в него не вникаю, это дело не по моей части. — Он поднял ладонь. — Но по моей части вот что. Вы просили меня зимой дознаться, на чьё имя куплена земля за Рогаткой и кто стоит за тем делом. Помните?

— Помню.

— Тогда слушайте. И простите, что разжёвываю, я привык говорить с людьми, которые в наших материях не разбираются.

И он разжевал, а я мысленно переводил на язык, понятный любому.

Дело за Рогаткой, как я и знал, записано на мещанина, пьющего, живущего при бане. Человека, у которого за душой нет ни рубля. Денег такому не даст никто. А ему дали, и много. Отчего?

Оттого, что за него поручился другой человек. Поручительство, как я себе перевёл, есть вещь простая. Один человек обещает заимодавцу своим именем и своим имуществом, что ежели должник не заплатит, заплатит он. И заимодавцу довольно, чтобы имя это стоило дорого. Имя Клавдия Петровича Ренара, лионского страдальца, вхожего в лучшие дома, стоило до вчерашнего вечера дорого.

— А теперь, — продолжал Порфирий Саввич, снимая очки со лба, — извольте поглядеть, что случилось. Вчера имя поручителя, скажем так, сильно подешевело. При свидетелях. А завтра, как сказывают, поручитель едет стреляться. И вот что знает всякий стряпчий и всякий заимодавец. Поручительство прекращается смертью поручителя. Умрёт он, и заимодавцам останется мещанин при бане, а с него взять нечего.

— И что же заимодавцы?

— А заимодавцы, Михайло Алексеевич, ждать не станут. Ни дня. — Он постучал пальцем по листам. — Они предъявят свои векселя ко взысканию нынче же, покуда поручитель жив. Векселя, я справился, все срочные, и по всем можно требовать. Дальше идёт как по писаному. Взыскание. Мещанину платить нечем. Опись имущества, что стоит на его имени. А на его имени стоит земля за Рогаткой и всё, что на той земле. Печь, корыта, змеевик и один медный куб вёдер на сорок.

Я сидел и молчал. Внутри у меня медленно, как соль в остывающем растворе, оседало понимание.

— И после описи?

— После описи, сударь мой, торги. Казённые, публичные, с молотка. И вещь на торгах покупает всякий, у кого есть деньги и есть человек, который знает, когда и куда прийти. — Порфирий Саввич надел очки на нос и поглядел на меня поверх них. — У вас есть деньги, Михайло Алексеевич. И человек у вас есть. Он сидит перед вами.

Вот оно что.

Куб, украденный у меня зимой из-под Шлиссельбурга. Тот, ради которого мы с Лемке считали медь и клепали заплатанного уродца на восемнадцать вёдер. Он вернётся ко мне сам, по закону, с бумагой и с печатью, и вернётся оттого, что я вчера прочёл вслух один рубец, а завтра поеду стреляться.

Дуэль работала на меня раньше, чем я успел поднять пистолет.

Только был у этого счёта один пункт, о котором Порфирий Саввич из деликатности мне не сказал. Торги назначают не завтра. Их назначают через месяц, через два. И получить куб на торгах может только тот, кто до них доживёт.

От Балуева я поехал в больницу, и там меня ждал Робек.

Он позвал к себе, притворил дверь и заговорил сразу о деле.

— Весна наступила. Ждать более не станем, Михайло Алексеевич. Отделение открываем. Я вчера был у попечителей и вырвал у них две палаты в старом флигеле, что стоял забитый с осени. К Пасхе печи, к Фоминой неделе койки. Ваша палата, ваши правила, ваши руки. Хирургическая часть, чистая, как вы с осени толковали. Начинаете в апреле. Людей подбирайте сами, Никитина берите, кого ещё, скажете.

Вот ведь как всё «вовремя» сложилось. Одного к другому.

Он давал мне то, ради чего я вычищал корпию, кипятил бельё, ссорился со смотрителем и считал исходы в четыре столбца. Свою палату, где я мог бы делать так, как надо, а не как заведено. И давал ровно за сутки до утра, с которого я мог не вернуться.

И тут же следом пришло второе, от чего сделалось совсем нехорошо.

Дороги вот-вот встанут, распутица, а после неё повезут домой тех, кого война оставила лежать в австрийских да венгерских городках. Тяжёлых. Кроме того, с ними же должны прибыть и Сергей Бутурлин, и Ртищев при нём. Скоро я их увижу.

И лягут они как раз в то отделение, которого ещё нет и которое я должен создать с нуля.

Ежели выживу.

— Что вы молчите? — Робек нахмурился. — Я думал, вы плясать станете.

— Спасибо, Михаил Михайлович, — сказал я. — Скоро начнём.

Больше я не сказал ничего. Сказать ему про дуэль я не мог. За дуэль лишают места, и человека, который поставил на меня своё имя, я бы подвёл под удар первым. Так что я лишь поблагодарил главного лекаря, а затем покинул его кабинет.

***

Стрелять меня учили в сумерках, во дворе, за конюшней, где никто не видел.

Барон принёс из кабинета ящик, тот самый, что я видел осенью у Сергея. Парные пистолеты, кремневые, с гранёными стволами. Он положил ящик на колоду, открыл и долго глядел на них, не прикасаясь.

— Ты знаешь, что я об этом думаю, — проговорил он наконец. — О дуэлях.

— Догадываюсь.

— Дурость это. Дурость и безответственность. — Он взял пистолет и стал заряжать, и руки у него делали это сами, без участия головы. — Я троих схоронил. Троих товарищей, Михайло. Одного за пустое слово, за картами сказанное. Другого из-за женщины, которая в итоге даже на похороны не пришла. Третьего…, а вот того уж и не помню за что, а он был лучше нас всех. — Он вбил пыж. — И вот я стою и заряжаю тебе пистолет. Ты понимаешь, каково мне это?

— Понимаю.

— Ничего ты не понимаешь. — Он протянул мне пистолет рукоятью вперёд. — Бери. Ежели я тебя не выучу, тебя завтра убьют. А ежели выучу, ты, может статься, убьёшь его. И то и другое мне поперёк души. Только первое мне поперёк души сильнее. Вот и вся моя философия. Бери, говорю.

Я взял. Пистолет оказался тяжелее, чем я думал, и холоднее.

Учил он немногому, потому что многому за вечер не выучишь, и мы оба это знали.

Стоять боком, узко, чтобы противнику достались плечо и бок, а грудь ушла. Правую руку с пистолетом держать так, чтобы она прикрывала корпус, локоть к себе, это солдатская наука, она спасла на его веку не одного. Спуск не дёргать. Давить, ровно, как давят на больное место, чтобы понять, где болит. И главное, о чём он повторил трижды.

— В лицо ему не гляди. Гляди на руку. Рука тебе скажет всё, а лицо солжёт.

То же самое сказал мне ночью Готье, и я запомнил это дважды.

Я стрелял в чурбак с двадцати шагов и не попал ни разу. Барон молчал. Потом велел стрелять с пятнадцати, и я попал раз из четырёх, в край. Потом он забрал у меня пистолет и долго чистил, глядя в сторону.

— Стрелка из тебя за вечер не сделать, — сказал он. — Не обольщайся. Только вот что я тебе скажу. С тридцати шагов из этой штуки и хороший стрелок бьёт через раз. Ты это верно посчитал, лекарь. Дай бог, чтобы твой счёт оказался прав.

Потом мы вошли в дом, и я стал готовить вторую половину. Свою.

Ящик я собрал сам, при Никитине, которого вызвал запиской. Корпия, бинты, вываренные и высушенные, жгут, ланцеты, щуп, крючки, щипцы для пули, спирт, уксус. Всё разложил по порядку и заставил Никитина повторить порядок вслух. Он повторил, бледный, и не спросил ни о чём, и я был ему за это благодарен.

— Слушайте меня, Алексей Степанович, и запоминайте как молитву, — я говорил ровно, будто на разборе. — Ежели раненого привезут в живот, поить не сметь. Ни глотка, хоть бы Христом-богом просил. Ежели в грудь и он хрипит, сажать, а не класть. Кровь останавливать жгутом выше раны, счёт вести, всякую четверть часа ослаблять. Везти сюда, в больницу, а не домой. И ещё одно. Ежели раненый буду я, слушать меня, покуда я говорю. А ежели говорить перестану, тогда Штосса. Не Робека, Робеку про это знать нельзя. Штосса. У него руки хуже, зато голова холодная и бумага чистая.

— Михайло Алексеевич… — Никитин сглотнул. — Ежели вы…

— Всё, что можно, я вам сказал. Остальное завтра.

Он ушёл. Я сел за стол и написал две записки, потому что не сделать этого было бы нечестно.

Робеку, короткую и деловую. Про отделение, про то, что реестр прививания у Никитина и вести его надо дальше, про корову на Охте и уговор с Селиваном. И в конце одну строку, что я ему благодарен, и что он во всём был прав.

Брату, ещё короче. Потому что длинную я написать не сумел, сколько ни сидел. Написал, что был у него на именинах счастлив, что просьбу его помню и исполню, коли смогу, а коли не смогу, пусть не считает это отказом. И что отец, пожалуй, всё же узнал бы меня. По упрямству.

Спать я лёг в третьем часу и уснул сразу, чему сам удивился.

***

Утро вышло серое, предельно спокойное. Я бы даже сказал — неприятно беззвучное. Пост, снег, ни ветра, ни солнца. Кирпичные сараи за Волковым стояли пустые, чёрные, и снег вокруг них был утоптан, как я и помнил.

Ренар приехал вторым и опоздал на две минуты, ровно настолько, чтобы мы это заметили. Вышел из саней в тёмной шубе, снял шляпу, поклонился издали. Лицо у него было свежее и любезное, ни следа ночи. Секунданты его сошлись с бароном и с Егорычем, которого барон привёз вторым, отставной унтер годился в секунданты, как всякий дворянин, потому что дворянином он и был — из выслужившихся. Отмерили шаги. Воткнули в снег шпаги, отмечая барьеры.

Старший из секундантов Ренара откашлялся и произнёс то, что полагалось произнести. Не угодно ли нам с господином Ренаром примириться.

Ренар улыбнулся и качнул головой.

Я тоже.

Барон подал мне пистолет, заряженный при обоих секундантах, из ящика Сергея, и рука у него при этом была совершенно твёрдая, а глаза он отвёл.

— Гляди на руку, — сказал он тихо. — Не в лицо.

Мы разошлись к концам. Тридцать шагов. Двадцать саженей утоптанного снега, и на другом конце сухощавая фигура в тёмном, снявшая шубу и оставшаяся в одном сюртуке, чтобы не мешала.

Я был предельно спокоен. Ни страха, ни злости, ничего.

Правда, где-то глубоко внутри притаился зажатый мной едва заметный холодный гнев. Я был готов отомстить.

За всех, кому навредил этот человек. А список этот огромный. И в нём много имён близких мне людей.

Я стоял боком, узко, локоть к себе, пистолет прикрывал корпус, как учил барон, и глядел на его правую руку.

Рука поднялась.

Секундант махнул платком.

Мы могли сходиться до барьера, и я не сходился. Мне не было нужды сходиться, мне была нужна дистанция. А Ренар пошёл. Три шага, четыре, ровно и неторопливо, и рука его с пистолетом поднималась медленно. Он был уверен в себе.

Ренар выстрелил с шести шагов от своего барьера, не дойдя.

Удар был такой, будто меня пнули лошадью в правый бок. Я качнулся, устоял, и только потом пришёл звук, а за ним жар, и правый бок мой намок под сюртуком быстро и горячо. Стоять было можно. Дышать было можно. Значит, не в лёгкое. Значит, ниже, по ребру, вскользь.

Живой.

Не вышло последовать совету Готье. Я не выстрелил первым.

Но решающий ход всё равно будет за мной.

Я поднял руку. Она была тяжёлая, но слушалась меня.

И она не дрожала.

Ренар стоял в восьми шагах от своего барьера и глядел на меня, и лицо у него было любезное и совершенно белое. Он видел, что я стою. Он не понимал, отчего я до сих пор стою.

Смотреть не в лицо. На руку.

Правая его рука с разряженным пистолетом висела вдоль тела, чуть отставленная, потому что стоял он ко мне вполоборота, уверенный в первом выстреле. Плечо было открыто.

В грудь я не целил. Я целил в это плечо, потому что там был человек, и потому что там была рука. Та самая, белая, с писарской мозолью, что вела в комиссии бумаги и ставила подписи под списками.

И потому ещё, что убивать я не хотел. Хотел одного. Чтобы эта рука не написала больше ни строки.

Я надавил на спуск.

Ренара крутнуло. Он вскрикнул коротко, по-птичьи, выронил пистолет и упал на снег боком, и снег вокруг его правого плеча стал быстро темнеть. Секунданты его бросились к нему. Он что-то говорил, потом перестал, и голова его откинулась.

Плечо. Верхняя треть, у самого сустава. Кость, судя по тому, как легла рука, перебита. Крови много, но не столько, чтобы человек от неё умер, ежели рядом есть кто-нибудь с головой. Рядом были двое с головой, и я им был не нужен. Справятся.

Что ж… Кажется, у Ренара появится ещё один свежий шрам. Только вряд ли он им станет хвалиться.

Я стоял и глядел на это, и бок у меня горел всё сильнее, и снег подо мной тоже темнел, только медленнее, чем под ним.

— Михайло! — Барон был рядом, я не видел, как он подошёл. — Михайло, ты…

— Живой, Пётр Кузьмич. Держите под правую руку. Пусть Никитин везёт сюда ящик, он в санях. Не в больницу. Здесь.

— Как здесь?!

— Здесь. — Я осторожно сел на снег, потому что ноги стали чужими. — До больницы полчаса. Столько мне терять нельзя.

Никитин уже бежал с ящиком, спотыкаясь. Я расстегнул сюртук, задрал рубаху и оглядел себя, как оглядываю всякого больного. Входное отверстие ниже середины груди на четыре пальца, слева, край чистый. Выходного нет. Стало быть, пуля сидит внутри. И сидит она, судя по тому, что дышу и не хриплю, вне грудной полости, ушла вскользь по ребру назад, в мышцы спины. Достать её надо. И достать нынче, до того как разовьётся то, что приходит на третий день и от чего умирают вернее, чем от пули.

Только вот беда была вот в чём.

Никитин умел держать, подавать и считать. Штосс, ежели его привезут, умел бумагу и, положим, крючок. А ланцетом и щупом в этом веке во всём Петербурге умел пользоваться один человек. И этот человек сидел сейчас на снегу с пулей в боку, и человеком этим был я.

Я поглядел на свои руки. Они были в крови и не дрожали.

Что ж. Значит, придётся вот так…

— Алексей Степанович, — сказал я. — Ящик откройте. Свет мне. И слушайте внимательно. Оперировать себя я буду сам.

Глава 2

— Оперировать себя? — переспросил Никитин, и голос у него сорвался. — Михайло Алексеевич, как же… вы же не дотянетесь…

— Не дотянусь. Оттого и вы здесь.

Он глядел на меня, бледный до синевы, и я поймал себя на том, что за эту бледность ему благодарен. Другой бы на его месте храбрился, а это мне сейчас было ни к чему. Мне нужен был человек, который делает ровно то, что сказано, и в точности так, как сказано.

Оттого я его и взял. Не потому, что некого было. За полгода Никитин единственный принял мои порядки целиком, не споря. Он варил бинты, когда все смеялись. Мыл руки до локтя, когда это считали блажью. Вёл реестр так, как я велел, и ни разу не сказал мне «а у нас так не делают». Робкий, болтливый, но послушный, а послушание в этом деле стоит дороже смелости. Смелый режет, где считает нужным. Послушный режет, где ему укажут. И сейчас указывать буду я.

— Слушайте, Алексей Степанович. Времени у нас мало, оттого говорю один раз. До больницы полчаса. За полчаса в этой ране побывает всё, что на мне надето, и всё, что вокруг. Убивает не пуля. Убивает то, что приходит на третий день, а приходит оно с грязью. Выходит, чем скорее вынуть, тем вернее выживу. Ясно?

— Ясно.

— Дальше. Пуля прошла вскользь по ребру и ушла назад. Она сидит под кожей, сбоку, ниже лопатки, я её чую пальцами. — Я завёл левую руку за спину, насколько мог, и нащупал под мышцами твёрдое, чужое. Больно было так, что потемнело в глазах. — Вот здесь. Разрез над ней, короткий, в вершок. Своей рукой я туда не достану, стало быть, резать будете вы. А я буду говорить. Каждое движение. Вы делаете только то, что я скажу, и ровно столько, сколько скажу.

Он кивнул. Кадык у него ходил.

Дальше я командовал, и представлял, что оперируют не меня. Так было проще. Иначе такое не потянуть.

Сани поставили бортом к ветру. Барон расстелил на снегу свою шубу, а сам встал надо мной со свечой в фонаре, потому что рассвет был серый и света не хватало. Воду из фляги вскипятили над спиртовкой из ящика — недолго, сколько было. Ланцет и щуп я велел подержать в кипятке и после в спирте. Никитину велел вымыть руки, и он мыл их долго, старательно, на морозе, и они у него покраснели.

Опий я принял сам, из ящика, на глазок, ровно столько, чтобы притупить боль, а голову не отдать. Голова была мне нужна.

Потом лёг на бок, здоровым боком вниз, и сказал.

— Режьте.

И вот тут выяснилось то, чего я боялся больше пули.

У Никитина ходили руки. Именно ходили, широко, как ходят у человека, который несёт полный стакан и знает, что расплещет. Ланцет он держал правильно, я учил его этому всю зиму. Но поднести его к живому человеку, который смотрит на него и говорит ему, что делать, он не мог.

Проклятье… А ведь он же мне как-то говорил, что поначалу боялся резать. Видать, не весь ещё страх из него вышел.

— Алексей Степанович. Поглядите на меня.

Он поглядел.

— Это не я. Это спина. Просто спина, кусок мяса, под которым лежит железка. Вы вынимали занозы?

— Вынимал…

— Это заноза. Большая. Всё.

Не помогло. Руки ходили. Тогда я сделал то, что делал в прошлой жизни с ординаторами на первом их разрезе. Взял его кисть своей правой рукой, поверх, и повёл. Первый вершок мы прошли вдвоём, моей рукой поверх его, и я чувствовал ладонью, как ланцет входит в мою собственную кожу, и это было самое странное ощущение за обе мои жизни.

А потом я отпустил.

— Дальше сами. Ровно так же. Глубже на палец. Стойте. Щуп.

Он взял щуп. Руки больше не ходили.

Пулю я нашёл сам, вслепую, направляя его пальцы. Круглая, свинцовая, сплющенная с одного боку о ребро. Он подцепил её щипцами, потянул, я сказал «ровно, не крутить», и она вышла с тем звуком, который я узнал бы из тысячи. Никитин выронил её на снег и сел рядом.

— Не садиться. Промывать. Кипячёной, потом спиртом, лейте, не жалейте, я потерплю.

Я потерпел. Спирт в открытую рану — это ощущение, которое я никому не пожелаю и которое запомнил надолго.

— А теперь слушайте главное. Рану не зашивать. Наглухо шить огнестрельную нельзя, она нагноится изнутри, и тогда мне конец. Оставляем открытой, кладём чистую корпию, сверху бинт, туго. Пусть гноится наружу, а не внутрь. Через день будем менять. Поняли?

— Понял, — сказал Никитин и, к моему удивлению, заплакал.

Я его не утешал. Не до того было. Барон над нами держал фонарь, и рука у него была твёрдая, а лицо такое, что я предпочёл его не разглядывать.

Домой меня везли лёжа, на шубе, и всю дорогу я объяснял барону, отчего домой, а не в больницу.

Не по медицине. По медицине как раз всё равно, и в больницу везут всех раненых, на то она и больница. Тут причина была другая, и я проговорил её вслух, чтобы барон запомнил и мог повторить, ежели спросят.

Огнестрельная рана в казённой больнице ложится в скорбный лист. Скорбный лист идёт в правление. А в правлении непременно спросят, откуда у лекаря Салтыкова пуля в боку, и с этого вопроса начинается всё то, чего мы вчера так старательно избегали. Дома нет ни листа, ни правления. Дома есть барон, есть Гришка и есть я сам, а больше никого и не надобно.

— Понял, — кивнул барон. — Дома. Ежели кто спросит, упал с саней и напоролся.

— Упал, — согласился я и тут же усмехнулся. — На кол!

Дом на Литейной встретил нас криком.

Дарья Гавриловна ахнула так, что зазвенели стёкла, и тут же, не дав никому слова, велела нести меня в мою комнату и класть на стол, «потому что постелю потом отмывать». Митя с Николенькой глядели из-за косяка круглыми глазами и молчали, что с ними случалось нечасто. Настя вышла, поглядела на бинты, побелела и села на первый попавшийся стул.

А потом пришёл Гришка.

Он вошёл молча, оглядел меня, оглядел бинты, оглядел Никитина, который стоял с ящиком, и сказал одно.

— Ясно. Барин, вы лежите. Я при вас.

И с этой минуты я перестал распоряжаться собственным лечением.

Гришка ходил за мной так, как ходят люди, отдающие долг. Осенью я вытащил его из кашля, от которого он синел, и он этого не забыл. Ни на минуту. Он вставал ночью на всякий мой вздох. Он менял корпию, глядя мне в лицо и повторяя за мной каждое слово. Он не пускал ко мне никого, кроме Дарьи Гавриловны, и её тоже не всякий раз.

И на второй день, когда я решил, что довольно, и сел на постели, он встал в дверях.

— Не велено вставать, барин.

— Кем не велено?

— Вами. Вы сказывали, три дня лежать. Я слыхал.

— Я лекарь. Я знаю, когда мне вставать.

— Так вы и сказывали, три дня. — Гришка глядел на меня честными карими глазами и не двигался. — Вы, барин, лекарь. А я при вас. Вы мне велели вас слушать. Вот я и слушаю. Того вас, который вчера говорил. А не того, который нынче.

Спорить с этим было нечем. Я лёг обратно и, кажется, впервые за много месяцев засмеялся вслух.

Три дня я пролежал, как велел себе сам и как охранял Гришка. Рана шла чисто, гноилась наружу, ровно и немного, жар был один вечер и спал. На четвёртый день я встал, на пятый вышел во двор, а на седьмой поехал в больницу с перевязкой под сюртуком и с историей про кол, которую Фрол выслушал молча и, по-моему, не поверил ни единому слову.

Жадовский приехал на третий день сам, и Гришка пустил его после долгих переговоров у двери, из которых я слышал только слово «нельзя», повторенное четырежды.

Он вошёл, огляделся, оценил бинты, Гришку и мою физиономию и сел, не дожидаясь приглашения.

— Начну с приятного, господин Салтыков, а то у вас лицо, будто вы ждёте квартального. Квартального не будет.

— Отчего вы так уверены?

— Оттого, что я взял на себя труд подумать за всех, кто мог бы донести, и всякий раз выходило одно и то же. — Он загнул палец. — Секунданты. Отвечают наравне с дуэлянтами, стало быть, молчат первыми, им это выгоднее всех. Загряжский. Старику скандал в доме нужен, как вам вторая пуля. Дамы… дамы говорят, но не пишут, а квартальный по слухам не ходит. — Он загнул четвёртый. — И главный. Господин Ренар. Вот он мог бы. И не станет.

— Оттого что…

— Потому что первый же вопрос всякого следствия будет о причине поединка. А причина его, можно сказать, прочитана вслух при пятнадцати свидетелях, и называется она рубец. Пожаловаться на дуэль значит самому вытащить этот рубец в присутствие и там дать вам прочесть его ещё раз, уже под запись. — Жадовский откинулся на стуле. — Так что спите спокойно. Дело умерло на снегу, и все, кому надо, стерегут его могилу. Зато вы победили. И правота остаётся за вами.

Я выдохнул. Кажется, впервые за четыре дня.

— Теперь второе, и это уже по моей части. Помните бумагу, что вы мне принесли? Показание вашего учителя.

— Помню.

— Я вам тогда сказал, что официально она не пойдёт, и оказался прав. Архивов нет, свидетели мертвы, дела не будет. Так вот, я и не пустил её официально. — Он усмехнулся. — Я сделал то, что умеет моя коллегия, когда не может ничего. Пустил её по узкому кругу.

— По какому кругу?

— По лионскому. — Жадовский поглядел на меня в упор. — Вы знаете, сколько лионцев осело в Петербурге после девяносто третьего? Дюжины две домов. Люди небогатые, гордые и очень тесные между собой. Все они бежали от одного и того же. От комиссий, от списков, от расстрелов картечью на равнине. И среди них двенадцать лет жил человек, которого они принимали как своего, как жертву, а он был из тех, от кого они бежали. Я показал слова Луки Осиповича троим. Тем, кому верят остальные. Дальше оно пошло само.

Я молчал.

— Понимаете, что это значит для него? — пожал плечами Аполлон Гаврилович. — Не суд, судить его не за что, комиссии нет. Хуже. Дверь. Все двери разом. В Петербурге эмигранту без своих не выжить и месяца, свои это кредит, свои это рекомендация, свои это стол по четвергам. У него нынче нет своих. Никого. — Жадовский поднялся. — Коллегия к этому добавила ровно то, что могла, не поднимая шума. Одну бумагу в нужное место, о том, что за господином Ренаром желательно приглядывать. Больше ничего. Больше и не надобно.

Он взял шляпу и у двери обернулся.

— Ваша бумага сработала, господин Салтыков. Только не там, где вы её ждали. Так оно обыкновенно и бывает.

И это прекрасные новости. Значит, всё-таки сработало. Пусть я и получил пулю, но зато…

Зато приблизился к победе. Но радоваться ещё рано. Нужно ждать другие новости.

И, уверен, скоро они до меня дойдут.

***

Настя стала приходить на второй день, потому что Дарья Гавриловна не поспевала за домом и за мной разом, а Гришке надо было и спать.

Она садилась у окна, с шитьём или с книгой, и первое время молчала. Я тоже. Потом привыкли.

— Можно спросить? — сказала она на третий вечер, не поднимая головы от вышивки.

— Спрашивайте.

— Вам было страшно? Там.

— Нет.

Она подняла глаза, и я увидел, что она мне не верит.

— Правда, нет. Не оттого, что я такой храбрый. Оттого, что мне было некогда. Я всё считал. Шаги, ветер, куда он встанет, куда встану я. Когда считаешь, бояться нечем. Голова занята.

— А потом? Когда попали в вас?

— А потом я считал ещё быстрее.

Она помолчала. Иголка ходила ровно.

— Папенька говорит, что вы всё считаете. Что у вас на всё счёт. И что это хорошо, потому что оттого вы и живы. — Она сделала стежок. — А маменька говорит, что это дурно, потому что человек не должен считать всё время. Иначе он однажды забудет, зачем считал.

— А вы что говорите?

— А я ещё не решила. — Она подняла глаза, и в них было что-то новое, чего я раньше не видел. Не любопытство, к её любопытству я привык. Что-то более взрослое и оттого более неловкое. — Я думаю, вы считаете, потому что вам есть кого считать. Всех этих людей. А когда некого будет считать, вы, может быть, и на что-нибудь ещё обратите внимание…

Я не нашёлся, что ответить, и она это заметила и покраснела.

— Я вам вот что принесла, — заговорила она быстро, чтобы заговорить неловкость. — Не глядите так, это не рисунки. Рисунков вы видели довольно.

Она достала из-под вышивки тетрадь, тонкую, в четверть листа. Раскрыла.

Это были не рисунки. Это были карты. Планы больничных палат, моих, начерченные пером и подкрашенные. Койки, окна, печи, столы. И на каждой койке крошечными буквами имя, а рядом значок, крестик, кружок, чёрточка.

— Это что? — спросил я, хотя уже понимал.

— Это где кто лежит. — Она говорила торопливо, боясь, что я перебью. — Никитин мне рассказывал, а Гришка носил записки. Я подумала, вы всегда держите это в голове, кто на какой койке и кто чем болен, и это же тяжело, держать в голове полторы сотни. А ежели нарисовать, то и держать не надобно. Глянул и увидел. Вот тут крестик, значит, тяжёлый. Кружок, значит, идёт на поправку. Чёрточка, значит…

— Значит, выписан.

— Да.

Я держал в руках тетрадь и молчал.

Она сделала то, до чего здесь додумаются, полагаю, лет через полсотни. В моём веке это было азбукой. Карту палаты. Никаких списков. Карту, где всякого больного видно на своём месте разом со всеми прочими. Сестринский пост, дежурная доска, вся эта наука, к которой я привык как к воздуху, лежала у меня на коленях в четверть листа, начерченная юной девушкой с помощью пера.

— Настя, — сказал я. — Это очень хорошо. Это, пожалуй, лучше рисунков.

— Правда? — тут она снова покраснела.

И, полагаю, покраснела она потому, что я совершенно случайно назвал её по имени, без отчества.

— Правда. Мы это повесим в лекарской. И будем вести. Только надо придумать, как перечёркивать и рисовать заново, когда койки меняются.

— А я уже придумала. — Она вытащила из тетради второй лист, на котором койки были начерчены пустыми, без имён. — Имена на бумажках. Бумажки прикалывать булавкой. Умер или выписался, снял бумажку и приколол другую.

Я поглядел на неё, на этот пустой лист с булавочными дырочками, и подумал, что барон прав. Я всё считаю. И вот что мне посчиталось нынче. Этот дом за полгода дал мне больше, чем вся моя прежняя жизнь дала за тридцать. И девушка с тетрадью в этом счёте стояла отдельной строкой, и что с этой строкой делать, я не знал.

— Умница, — сказал я. — Ступайте спать, Анастасия Петровна. Завтра принесёте булавки.

Она ушла, красная и счастливая, и забыла у меня на столе вышивку.

***

Стряпчий Балуева — Порфирий Саввич — пришёл на одиннадцатый день, тридцатого марта, когда я уже ходил, работал и готовил флигель под отделение. До Пасхи оставалась неделя, печи стояли, и Робек ходил довольный, что я не подвёл со сроком, хоть и был, по его выражению, «на лицо какой-то ободранный». Про кол он выслушал, как и Фрол, и, как он, промолчал.

Стряпчий сел, разложил листы и заговорил в своей манере, медленно и разжёвывая, а я слушал и переводил для себя, чтобы уложить всё раз и навсегда.

Векселя, как он мне и предсказал, предъявили ко взысканию на другой же день после дуэли. Заимодавцы не стали ждать, жив поручитель или помрёт, им довольно было того, что имя его подешевело.

И вот тут открылось то, чего никто, кроме самого Ренара, не знал.

Платить ему было нечем. Совсем. Всё его положение, как я теперь понял, — шуба, квартира, гостиные — держалось на видимости и на чужих обедах. Имущества, на которое можно наложить руку, за ним не оказалось вовсе. А поручитель по закону отвечает своим имуществом, и когда своего нет, дорога у него одна.

— Долговое отделение, — сказал Порфирий Саввич. — При управе благочиния. Сидит с двадцать четвёртого числа. Правая рука в лубке, слуга ходит носить обед. Обед, впрочем, скудный.

— И надолго?

— А вот это, Михайло Алексеевич, самое любопытное. — Стряпчий снял очки. — Из долгового выходят двумя путями. Либо сам заплатишь, а ему нечем. Либо за тебя заплатят или поручатся друзья, родня, соотечественники. И вот тут выходит штука. Соотечественников у него в Петербурге — две дюжины домов, все небогатые, но сложись они, вытащили бы. Только не сложатся. Ни один. По городу прошла бумага, писанная его же земляком, и после той бумаги за господина Ренара не поручится ни один француз, хоть бы его на их глазах на цепь сажали. Мне это сказали трое из них, и сказали одними словами.

Я внимательно слушал и понимал, что теперь уж точно всё. Вот это можно считать окончательной победой.

— Ему некому заплатить, — закончил стряпчий. — Некому вовсе. Так что сидеть он будет долго. Годами. Покуда заимодавцы не спишут долг, а они не спишут, покуда есть надежда. А надежда есть, потому что француз всё-таки, а вдруг объявится богатая тётка в Лионе? — Он развёл руками. — Я на своём веку видел людей, что сидели по десять лет вот так. На тётке.

Вот оно. Вот к чему я вёл, сам того не сознавая, с крыльца типографии.

Не пуля. Не суд. Не смерть. Хуже всего этого. Человек, который двенадцать лет прибирал за собой по всей Европе, чтобы жить в чести и на чужих обедах, сидит нынче в долговом с перебитой рукой и скудным обедом, и никто, ни единая живая душа из тех, кого он называл своими, не подойдёт к решётке. Правая рука не напишет. Имя не отворит ни одной двери. Он не мёртв. Он просто кончился. Навсегда.

За Готье. За отца его, писавшего прошения даром. За пострадавших от руки Ренара честных французов. За сердце Лемке. За аптеку. За мою медь.

Я не почувствовал ни радости, ни мести. Я почувствовал, что доделал работу. Как после долгой операции, когда зашит последний шов и можно наконец снять перчатки.

— Теперь второе, — сказал Порфирий Саввич. — Дело за Рогаткой описано. Мещанин, что при бане, ничего не имеет, кроме того, что на него записано, а записано на него всё, что там стоит. Печь, корыта, змеевик и один медный куб. Опись при мне, извольте. — Он положил лист. — Торги назначены на третье апреля, в четверг, за три дня до Пасхи. Публичные, с молотка, при управе. Кто больше даст, того и вещь.

Мой куб. Стоял в описи под нумером седьмым, и против него было выведено рукой оценщика. «Куб медный перегонный, вёдер на сорок, с погибом горловины».

С погибом. Мятая горловина, которую я узнал через щель в заборе.

— Только вот что вы поймите, Михайло Алексеевич, — продолжал стряпчий, и голос у него сделался тише. — Вы одного человека из этого дела вынули. Крепко вынули, спору нет. И вещь одну вынимаете. А дело осталось.

— Знаю.

Я знал. Красовский, лекарь, растерявший практику и съехавший в дом поплоше, был жив и лечил бедных ртутью на Гороховой. Функ торговал в своей аптеке. И тот, кто стоял над ними с деньгами, тот, чьих денег хватило и на медь, и на двор, и на слухи, никуда не делся, я даже имени его не знал.

Они потеряли Ренара, потому что он был единственный из них, чьё имя чего-то стоило. И потеряли куб, потому что тот висел на этом имени. Вот и всё, что они потеряли, если считать по-моему. Голову и медь, я бы так сказал. А тело осталось, и у него остались деньги.

Значит, будет у меня продолжение. Не завтра и, может статься, уже с другими людьми. Но будет.

— Знаю, Порфирий Саввич, — повторил я. — Одно дело за раз. Нынче куб.

***

На торги я поехал третьего апреля, и не один.

Лемке выписался накануне, худой, тихий и очень довольный тем, что первую склянку нашей соли подписал своей рукой, как было уговорено. Ехать он вызвался сам, и отговаривать его я не стал, потому что понимал, каково ему было бы остаться дома в такой день.

Мы сидели в санях рядом, он с сердцем, я с боком, и оба глядели на весенний город, где снег уже осел и почернел, и с крыш капало.

— Знаете, герр Салтыков, что я думаю? — проговорил Лемке. — Я думаю, что мы с вами два инвалида едем покупать медь, а дело наше нынче ведут лудильщик и два мальчишки. И ведут, заметьте, недурно.

— Недурно, — согласился я. — Мироныч вчера первую партию сдал в три аптеки. Без нас.

— Без нас. — Лемке покачал головой. — Стало быть, мы своё дело поставили, коли оно без нас идёт. Это и есть настоящая мера, герр Салтыков. Не то, что ты можешь сделать сам. А то, что идёт, когда тебя нет.

Мы посмеялись, и смех этот вышел хороший, тихий, какой бывает у людей, которым есть что вспомнить.

В управе было тесно и шумно. Даже чересчур. Торги шли в большой зале, народу набилось много, всё больше купцы и приказчики, пришедшие за корытами и печами. Куб стоял под нумером седьмым, и до него было ещё далеко.

Порфирий Саввич встретил нас у дверей и подал лист.

— Заявившиеся на торг, Михайло Алексеевич. Извольте поглядеть, с кем будем биться.

Я взял лист и пробежал глазами.

Купцы. Двое медников. Приказчик от Ознобишиной, это она мне сама сказала, что пришлёт человека на всякий случай. Кто-то незнакомый, за корыта.

И на одном имени я остановился и перечёл его.

Не Функ. Не Красовский. Не человек с Гороховой.

Имя, которого я на этом листе не ждал никак, и которое врагу моему не принадлежало.

Но при этом человек этот был мне очень хорошо знаком. И я искренне не понимал, зачем этому человеку мог понадобиться наш куб!

Глава 3

Гагина.

Я перечёл ещё раз, и буквы не переменились. Заявившаяся на торг под нумером девятым, через поверенного, вдова коллежского советника Елена Кирилловна Гагина.

— Что там? — Лемке заглянул мне через плечо. — Кто?

— Гагина.

— Гагина? — Он снял очки. — Та самая? С попечительством?

— Та самая.

Мы поглядели друг на друга, и на лице у немца было ровно то же, что и у меня внутри. Полное непонимание.

Гагина мне не враг. Гагина отбила у Красовского его салонную войну, когда тот собирал против меня подписи, и первой сказала ему при всех, что такое в её доме недопустимо. Гагина учредила у себя попечительство и стала для моей больницы тем, чем для завода бывает вода. Через её гостиную ко мне пришли две тысячи триста рублей на оспу. Она мне помогала, я ей помогал, мы с ней воевали на одной стороне.

Зачем вдове коллежского советника перегонный куб на сорок вёдер?

Ответа у меня не было, и это раздражало сильнее, чем если бы в листе стоял Функ.

— Порфирий Саввич, — спросил я. — Вы знали?

— Не знал, — стряпчий развёл руками. — Заявку подали нынче утром, через человека. Деньги внесены наличными, всё по форме. Что-нибудь ещё, Михайло Алексеевич?

— Нет. Торгуем.

Торги шли своим чередом, и до седьмого нумера мы досидели, как досиживают до конца долгой обедни.

Зала гудела. Оценщик за столом, красный, охрипший, выкликал вещи и цены, приказчики торговались за корыта, двое медников грызлись за медный лом, и всякий раз, как молоток бил по столу, кто-то в толпе крестился, кто-то плевал.

Я сидел у стены с Лемке и с Порфирием Саввичем, а торговал за меня приказчик Ознобишиной, которого купчиха прислала мне на этот случай. Так велел стряпчий, и был прав. Лекарь Салтыков, торгующий за краденый у него же куб, это разговор для гостиных, а приказчик с Апраксина это просто приказчик.

Предел свой я посчитал ещё дома. Столько-то есть, столько-то можно занять у барона, дальше нечем. Медь нынче дорога, война, и это знали все в зале.

— Нумер седьмой! — выкликнул оценщик. — Куб медный, перегонный, вёдер на сорок, с погибом горловины. Оценён в четыреста рублей. Кто даст четыреста?

— Четыреста! — Медник, рыжий, в кожаном фартуке поверх кафтана.

— Четыреста двадцать, — второй медник, чернявый, поменьше.

— Четыреста пятьдесят, — спокойно сказал приказчик Ознобишиной, и я поглядел на него с одобрением. Купчиха умела выбирать людей.

— Пятьсот!

— Пятьсот десять.

— Да что ж он, золотой у вас, что ли? — рыжий обернулся к зале. — Мятый весь, горло сбито…

— А ты не бери, коли мятый, — ответили ему из толпы, и зала засмеялась.

Оба медника торговались всерьёз, куб им был нужен на лом, медь есть медь. Мой приказчик поднимал спокойно, по десятке, как ему было велено, и не глядел в мою сторону.

— Ежели он выйдет за семьсот, герр Салтыков, — проговорил Лемке мне на ухо, — я подложу из своих. У меня отложено на новую полуду.

— Не подложите. Полуда нужнее.

К шестистам один медник отпал, махнув рукой. К семистам я подобрался к своему потолку и почувствовал, как у меня взмокла спина.

— Семьсот двадцать, — сказал второй медник.

— Семьсот тридцать, — сказал мой.

— Семьсот пятьдесят.

Я посмотрел на приказчика и едва заметно качнул головой. Дальше было нечем. Ещё десятка, и я залезал в те деньги, которых у меня не было, и в те, которые были не мои.

И тут из дальнего угла залы поднялся человек, которого я до этой минуты не замечал. Гладкий, в чёрном, с папкой.

— Тысяча, — произнёс он ровно.

Зала охнула. Медник открыл рот и закрыл. Оценщик, помедлив, ударил молотком.

— Тысяча рублей. Поверенный госпожи Гагиной. Продано!

Я сидел у стены и не двигался.

Вот так. Не Функ, не Красовский, не тот, кто стоит над ними с деньгами. Своя. Человек, которого я считал союзником, вырвал у меня куб на глазах у всей управы, и вырвал так, что торговаться было бесполезно. Тысяча. Она положила две с половиной моих цены, чтобы никто и не думал спорить.

— Что за чертовщина… — проговорил Лемке рядом.

Я не ответил, потому что не знал.

При разъезде она подошла ко мне сама. Собольи меха, веер в руке, лицо спокойное и очень довольное собой, как у человека, у которого всё вышло, как задумано.

— Михайло Алексеевич. Не глядите так, будто у вас украли последнее.

— Не украли, Елена Кирилловна. Купили. Только я не понимаю, зачем.

— А вы всё должны понимать? — Она приподняла бровь. — Это, полагаю, лекарская привычка. Всякой вещи причину подавай.

— Привычка, сударыня. Дурная, но своя.

— Ещё бы вы понимали. — Веер шевельнулся. — Скажу так. Вещь эта вам нужна, это я поняла давно, ещё когда вы у меня в гостиной про телят рассказывали, а глаза у вас были совсем про другое. Ну так вот. Ежели она вам и правда нужна, приезжайте вечером ко мне. Как обычно. Там и поговорим.

Она наклонила голову и пошла к карете, а я остался стоять, и запах её духов висел в воздухе. Тяжёлый и сладкий.

***

Дом с грифонами вечером оказался точно таким же, как в тот самый раз, когда я впервые говорил с Гагиной наедине. Тишина. Ни гостей, ни свечей в зале, только в малой гостиной горел камин.

Она приняла меня одна. Обычай такого не одобряет, но она вдова, я лекарь, и нашей братии в этом веке позволено многое. Правда, стоит отметить, позволено куда меньше, чем в моём веке. Это я тоже понимал и учитывал.

Первые четверть часа мы говорили о деле, и я не понимал, куда она ведёт.

— Да, купила, — сказала она. — Нет, не для того, чтобы перепродать. Мне ваши семьсот рублей ни к чему, у меня свои есть. И не для того, чтобы вам досадить, вы это, надеюсь, понимаете. — Она посмотрела на меня поверх чашки. — Впрочем, об этом после. Мне нужно отойти на минуту, простите. Сидите, грейтесь.

Она вышла. Я сидел, грелся и глядел на огонь, и на душе у меня было неспокойно, как бывает, когда больной улыбается слишком долго.

Что-то здесь не так.

Вернулась она через четверть часа.

И вошла она в другом платье. Утреннее, домашнее, лёгкое, шёлковое, накинутое, судя по тому, как оно лежало, на одну ночную сорочку и больше ни на что, я это увидел сразу. Волосы распущены. Ноги в туфельках, и чулок на них нет.

Я врач. Я вижу тело под платьем так, как другие не видят. И я увидел всё, что было под этим шёлком, за одну секунду, и понял, что вижу это не случайно.

Она села рядом. Близко.

— Вы замёрзли, — сказала она тихо. — У вас руки холодные, я заметила ещё в управе. Дайте.

Она взяла мою руку в свои, и ладони у неё были горячие.

И тут во мне заработало то, что работает всегда, даже когда я этого не хочу. И к счастью, этой частью тела была голова.

Куб. Тысяча рублей. Как обычно, приезжайте вечером. Четверть часа за дверью. Шёлк. Это была не женщина, потерявшая голову. Это был рычаг. Куб был поводом, и я был человеком, которого этим поводом сюда привели.

Манипуляция. Умная, красивая, тёплая, но манипуляция.

Я осторожно высвободил руку.

— Елена Кирилловна. Давайте про куб.

Она замерла. Потом откинулась на спинку дивана и засмеялась, коротко, невесело.

— Про куб. — Она поглядела на меня. — Господи, до чего же вы… Вы правда сейчас думаете про медь?

— Я думаю, зачем вы её купили. И думаю, что медь тут ни при чём.

— А ежели при чём? Ежели я вздумала торговать хиной?

— Тогда вы бы прислали за мной стряпчего, а не отходили на четверть часа переодеться. — Я сказал это мягко, как мог. — Елена Кирилловна, я вас очень уважаю. Именно оттого давайте без этого.

— Без чего?

— Без театра. Вы играете хорошо, я видел вас в гостиной, но со мной не надобно. Я лекарь, и вижу, где болит. У вас болит не куб.

Она долго молчала, глядя мне в лицо. Потом что-то в ней отпустило, я увидел это по плечам.

— Ни при чём, — согласилась она. И перестала играть.

И вот тут я услышал правду, и правда была проще и горше, чем я ждал.

Она не собиралась торговать кубом. Она купила его затем, чтобы я приехал. В первый раз она проверяла меня, и я тогда понял это сам, и проверку прошёл. Красовский годами поил её опием, деверь чуть не подвёл под опеку, и ей нужно было знать, не окажется ли новый лекарь ещё одним из этих. Не оказался.

А нынче это уже не проверка.

— Мне уже к тридцати, Михайло Алексеевич, — сказала она ровно, глядя в огонь. — Я вдова. У меня есть деньги, дом и салон, и во всём этом нет ни одного человека, которому я нужна. Меня лечили опием и хотели запереть, и все вокруг это знали и молчали. А вы сели, посчитали мне пульс и сказали, что я здорова, и это был первый раз за много лет, когда мужчина в этом доме сказал мне правду. — Она повернулась. — Вы единственный человек в этом городе, который меня не боится и не обманывает. Я не дура и вижу, что вы меня не любите. Мне и не надобно любви, я не девочка. Мне надобен муж, которому я могу верить. Вот и всё моё предложение, и куб тут ни при чём.

Она замолчала.

А я сидел и понимал, что вот сейчас надо ответить, и сделать это так, чтобы не соврать и не обидеть человека.

Внутри у меня в это время шло два разговора разом.

Один был честный и очень мужской. Она была хороша. Умна, красива, откровенна, и рядом с ней было тепло, и провести с ней ночь было бы, полагаю, приятно. Врать себе тут было бы глупо.

А второй разговор был трезвый. Это не мой век. В моём можно было завести лёгкую связь и назавтра о ней забыть, и никто бы не умер. Здесь связь не бывает лёгкой. Здесь у неё есть деверь с прошением об опеке, у меня донос в ведомстве и дуэль на снегу, а вокруг нас люди, которые собирают на меня всё, что можно собрать. Ночь в этом доме через неделю станет разговором в гостиных, а через месяц бумагой. Это была бы петля, и надевать её на шею мне не хотелось.

Третье, простое. Она была не мой человек. Я это знал, и знал, что она сама это знает.

Но самое главное даже не это. Уже некоторое время мне нравилась другая.

— Елена Кирилловна, — сказал я. — Послушайте меня, и послушайте до конца, потому что второй раз я это сказать не сумею.

Она подняла глаза.

— Вы красивая женщина. Это не любезность, я говорю как есть. Об этом вечере не узнает никто, ни одна душа, ни здесь, ни на том свете. И дело не в вас. — Я поискал слова. — Дело в том, что я не готов ни к какому браку, ни с кем, и не желаю его. У меня нет к вам того, что должно быть, и врать вам в этом я не стану, вы правды от меня ждали, вот вам правда. Вы её заслужили. А человека, который войдёт в этот дом мужем без того, что должно быть, вы заслужили меньше всего.

Она долго молчала. Огонь трещал.

— Знаете, что хуже всего? — проговорила она наконец. — Что вы правы. И что я это знала, когда вас звала. — Она встала, запахнула платье и подошла к камину. — Куб ваш. Заберите его даром. Мне он не нужен, я не медник.

— Даром не возьму.

— Отчего же?

— Оттого, что даром отдают то, что хотят потом вспомнить. — Я поднялся. — Я выкупаю его у вас. Семьсот пятьдесят, моя последняя цена на торгу. Деньги передадут завтра. Куб велите отправить в аптеку Лемке. Там его ждут.

Она обернулась и посмотрела на меня долгим взглядом.

— Упрямы вы, господин лекарь. Хорошо. Семьсот пятьдесят. — Она помолчала. — Знаете, что странно? Меня только что отвергли, а мне почти не обидно. Со мной так не поступал никто. Не отказывал так, чтобы после хотелось сказать спасибо.

— Не благодарите. Я вас, кажется, всё-таки обидел.

— Обидели. — Она подняла подбородок, и в ней снова проступила та Гагина, что командовала гостиной. — Только не думайте, что этим кончилось. Я так это не оставлю. Я своего добьюсь, Михайло Алексеевич, я всегда добиваюсь, спросите кого хотите.

— Спрошу, — сказал я. — А теперь позвольте и мне вопрос.

— Извольте.

— Письмо. Без подписи, на дорогой бумаге, с духами. Две недели назад. Это вы писали?

Она поглядела на меня с таким искренним недоумением, что играть его было бы невозможно даже ей.

— Какое письмо? Я вам ни разу в жизни не писала.

Вот и всё. Вот и рухнула моя главная догадка. Кто бы ни писал мне на той бумаге, это была не Гагина.

***

Пасха в этот год пришлась на шестое апреля, и в дом на Литейной у меня на глазах вернулся учитель.

Уже не беглец, которого прячут во флигеле. И не хворый, которого выхаживают. Лука Осипович вошёл в столовую к разговению в своём прежнем сюртуке, вычищенном Гришкой до блеска, и на пороге остановился, будто не был уверен, что ему сюда можно, и я это заметил первым.

Дальше можно было не сомневаться. Митя вылетел из-за стола первым, за ним Николенька, и оба повисли на нём, как повисали на мне три недели назад, только громче.

Николенька требовал, чтобы ему немедля объяснили, отчего семинарист ходит ферзём, как конём, и Готье, держа его на руках, отвечал серьёзно, что ферзь семинариста есть предмет для отдельной беседы. Настя стояла у стола и улыбалась, и Дарья Гавриловна вытирала глаза передником, и барон, тучный, важный, в халате, командовал наливать всем и учителю первому.

Куличи, пасха, крашеные яйца, разговение после семи недель. Дом жил. И я сидел в этом доме за общим столом и думал, что вот ради этого стола всё и было. Даже та самая дуэль, от которой у меня до сих пор зудит рана.

Готье нашёл меня позже, когда дети угомонились и барона увели спать. Мы вышли на крыльцо. Ночь была тёплая, весенняя, с крыш капало.

— Я вам не сказал спасибо, — начал он. — Всё это время. Не сумел.

— И не надобно.

— Надобно. — Он помолчал. — Вы понимаете, что вы сделали, господин Салтыков? Не куб, не долговое отделение, это ваши дела. Вы понимаете, что сделали для меня?

— Что бы я ни сделал, я рад, что смог помочь другу.

— Двенадцать лет в этом городе жил человек, который мог меня убить. В любой день. Я знал это каждое утро, просыпаясь. Я знал это, когда учил детей латыни, когда ел за столом барона, когда шёл в лавку. Всякий раз, как я слышал французскую речь на улице, я думал: вот он. Всякий раз. — Он поглядел на тёмную Литейную. — Его больше нет. Не в том смысле, что он умер. Благодаря вам с ним случилось нечто худшее. И я вчера шёл мимо французской лавки, слышал речь и не обернулся. Первый раз за двенадцать лет не обернулся. Вы понимаете, что это?

Я понимал.

Готье добавил:

— Мне не надобно больше прятаться от своих. Я могу быть тем, кто я есть, хоть имя и осталось чужое. И это сделали вы. — Он повернулся ко мне. — Merci, mon ami. Теперь я это сказал.

— Скажите мне другое, Лука Осипович. — Я оперся о перила. — Имя. Вы теперь можете вернуть своё. Никто не мешает.

Он подумал. Долго.

— Могу. И не стану. — Он покачал головой. — Анри де Ровьер умер в Лионе вместе с отцом. Тот, кто выжил, зовётся Лукой Осиповичем, учит русских детей латыни и играет с вами в шахматы по вечерам. И это, знаете ли, недурная жизнь. Я к ней привык. Пусть остаётся.

— Пусть, — согласился я. — А в шахматы, к слову, я вас на этой неделе разнесу.

— Не разнесёте. У вас, mon ami, вся партия идёт от конца, а у меня от начала. А оно всегда сильнее.

Мы посмеялись, и он впервые за всё наше знакомство засмеялся вслух, по-настоящему.

Потом мы стояли на крыльце и молчали, и это было хорошее молчание, из тех, что бывают только у друзей.

***

Куб привезли к нам в аптеку восьмого, во вторник, на Святой неделе, на двух подводах, и Мироныч встретил его, как встречают блудного сына, то есть бранью.

— Горловина мятая, — констатировал он, обходя медь. — Полуда сбита. Швы им перепаяны, гляньте, лапоть какой-то паял, а не мастер. И грязный, будто в нём смолу гнали. Дайте мне неделю, барин, я его отчищу и перелужу, и будет он у нас как новый. Хуже вашего заплатанного не сделаю, а лучше сделаю.

— Делай, Мироныч. Неделю даю.

А сам я в тот день, и назавтра, и всю неделю почти не выходил из флигеля, потому что времени у меня больше не было.

Обоз с ранеными шёл к нам. На днях дороги встали, и первые сани, как передали мне из ведомства, ждали к концу недели. Тяжёлые. Те, кто пролежал зиму в австрийских городках с картечью в теле, с загнившими ранами, с застарелыми переломами. И где-то в этом обозе ехали Сергей Бутурлин и Антон Ртищев при нём.

И ложиться им предстояло ко мне. Хотя, я надеялся, что хотя бы Сергей обойдётся без больницы. По крайней мере, в письме он сообщил, что отделался лёгкими ранами.

Но не соврал ли? Эта мысль меня тоже посещала.

Робеков флигель, две палаты, печи затоплены к Пасхе. Я расставил койки по Настиной карте, которая висела теперь на стене между палатами, с булавками, и Никитин переставлял бумажки, покуда я командовал.

Правую палату я объявил чистой. Свежие раны, переломы, всё, что можно вылечить, ежели не занести заразу.

Левую гнойной. Всё, что уже загноилось, всё, что пришло с дороги в тряпье и в дурном запахе. Между ними сени и порог, через который в чистую палату не проносить ничего из гнойной, ни бинта, ни таза, ни рук.

На следующий день я присоединю к этой работе другого лекаря. Плетнёва, как и договаривались. Любителя ночных дежурств.

Но пока что трудимся с одним лишь Никитиным.

— Михайло Алексеевич, а ежели человек лежит в чистой, а рана у него загноится? — спросил Никитин, переставляя бумажку.

— Тогда он переезжает в гнойную. В тот же час, вместе с койкой, вместе с бельём. И назад уже нет.

— А ежели наоборот? Из гнойной очистится?

— Тогда моемся, переодеваемся, и добро пожаловать в чистую. — Я поглядел на карту. — Всё, что идёт из левой в правую, проходит через котёл. Люди тоже. Запомните и сиделкам вбейте.

За это я воевал три дня. С Фомой Игнатьевичем, который не понимал, зачем два таза, когда довольно одного. С сиделками, которые ходили из палаты в палату, как ходили всю жизнь. С самим Робеком, который порядок мой одобрил на словах и всё же поглядывал на второй котёл с сомнением.

Известь. Уксус. Корпия отдельно на каждую палату, и метка на каждой связке. Кипяток два раза в день. Руки до локтя, у порога, всякий раз. Я знал, что половина этого через неделю расползётся, и знал, что другая половина спасёт кому-нибудь ногу или жизнь, и держался за неё.

Про гангрену я думал отдельно и много, потому что она придёт непременно. В моём веке от неё спасали ножом и лекарствами, которых здесь не будет ещё сто сорок лет. Здесь от неё спасали ножом и молитвой. Ампутация или смерть, вот и весь выбор, и я стоял между чистой палатой и гнойной и знал, что через неделю мне придётся делать этот выбор за других людей, и не раз.

К вечеру субботы я валился с ног, бок ныл, а флигель был готов. Насколько мог быть готов в этом веке к тому, что на него надвигалось.

— Ну, сударь мой, — сказал Робек, обходя палаты. — Красиво. Чисто. Пахнет известью, как в новом доме. — Он остановился у карты с булавками. — А это что?

— Кто где лежит. Настасья Петровна Бутурлина придумала. Только уж об этом не распространяйтесь. Просто считаю, что не имею права утаить хотя бы от вас этой правды.

— Девица придумала? Ох и хороша! — Он хмыкнул. — Ну-ну. Дай бог, чтобы к концу первой недели тут было так же чисто. Обозов я на своём веку встретил три, и всякий раз к концу первой недели палаты пахли одним.

— Этот будет пахнуть известью.

— Поглядим, — сказал Робек, и я услышал в его голосе то, что слышал редко. Он мне желал удачи.

И тогда я поехал в аптеку, потому что Мироныч прислал за мной.

Он ждал во дворе, у куба, с фонарём. Куб стоял на боку, вычищенный снаружи, светлый, и медник глядел на него так, как не глядел ни на одну медь при мне.

— Барин. Вы гляньте.

Он посветил внутрь. Я нагнулся.

На дне куба, там, где сходились швы, лежал осадок. Ни смола, ни накипь. И уж точно ни то, что оставляет кора после варки, потому что тот осадок я знал, как знал свою ладонь.

Другое.

Серое с зеленью, крупитчатое, с металлическим отливом, и запах от него шёл тяжёлый, кислый, чужой, ничего хинного в нём не было.

— Я его хотел отскрести, — сказал Мироныч тихо, — да раздумал. Скребёшь, а оно на пальцах остаётся, и пальцы жжёт. Не хину они тут гнали, барин. Не хину.

Я стоял, нагнувшись над горловиной, и глядел на серое дно.

И голова моя, как всегда, начала считать сама. Что оставляет такой осадок. Что варят в медном кубе, чтобы на швах легло вот это. Что жжёт пальцы. Что можно продать в аптеке под чужим ярлыком.

Ответа у меня ещё не было. Но перечень того, чем это могло быть, мне уже не нравился.

Ладно. Сейчас я выясню, что эти гады тут намудрили.

Глава 4

Скрести я Миронычу запретил первым же словом.

— Руки прочь. Голыми пальцами эту дрянь не трогать никому. Тряпку, которой скрёб, в жаровню. И подай мне ложку, у которой черенок подлиннее, — проговорил я.

Он подал и отступил, вытирая пальцы о фартук. Я велел ему бросить фартук туда же, к тряпке, и вымыть руки с золой, до локтя. Мироныч зыркнул на меня поверх фонаря, хмыкнул и пошёл к бочке. Спорить он не стал. Мастеровой человек чует беду в металле раньше, чем ему её растолкуют.

На крыльцо вышел Лемке в наброшенной шубе, разбуженный нашими голосами. Я ждал вопросов, а он посмотрел на куб, на мою ложку и молча пошёл отпирать аптеку. Понял прежде всяких слов, что нынче день будет непростой.

Опыт я поставил тут же, во дворе. В аптеке нашлись спиртовка и стеклянная реторта с длинным горлом, и я соскрёб в неё со дна куба крупицу серого, держа лицо подальше и дыша вбок. Бок мой при каждом наклоне отзывался тупой болью. Прошло уже достаточно времени после пули, но рана давала о себе знать, и я заметил за собой, что берегу левую сторону даже у куба.

Реторту я грел над огнём, а горло её оставил на холоде.

Ждать пришлось недолго. На холодном стекле сел налёт, серый, с тусклым металлическим отблеском. Я снял реторту, остудил и провёл по налёту медной пластинкой, которую Мироныч отчекрыжил мне от обрезка. Медь побелела мгновенно, сплошь, в один мазок.

— Кольцо дайте, — попросил я у Лемке.

Аптекарь стянул с пальца золотое кольцо и подал, не спросив зачем. Я предупредил его, что золото после этой пробы придётся отжигать на огне, и он только махнул рукой. Я тронул кольцом налёт. Золото помутнело и подёрнулось белым.

Всё. Дальше можно было не гадать.

— Ртуть, — сказал я. — В нашем кубе, Адам Васильевич, гнали ртутное снадобье. И гнали, судя по слою на швах, очень активно. Видать, отказались они от нашего рецепта. Ничего у них путного из хинной коры не вышло. Вопрос только в том — почему?

Ответа я ждать не стал, потому что голова моя уже считала сама.

Рецепт наш скопировали тогда в четверть часа, у отпертой конторки, покуда Адама Васильевича водили в кладовую показывать гири. Четверти часа довольно, чтобы переписать меры и порядок. И мало, чтобы понять, чего в тетради нет.

— Адам Васильевич. Тетрадь свою помните?

— Наизусть, герр Салтыков. Я её, покуда лежал, сорок раз перебрал в голове.

— Тогда скажите мне, как там писано про известь. Дословно, как стоит на бумаге.

Он снял очки. Губы его зашевелились.

— Извести гашёной, полтора фунта на фунт коры толчёной, замесить до густоты сметаны, держать два часа, вымешивая… — Он оборвал себя на середине и поднял на меня глаза.

Дошёл сам, и дошёл раньше, чем я договорил.

— Гашёной, — кивнул я. — А того, что гасить её надобно самим, из свежих комьев, в тот же вечер, у вас там не писано.

— Не писано… — Голос у него сел. — Я ведь это руками делаю, всякий раз, с того самого вечера, как вы мне про мел сказали. Рука делает, а бумага молчит.

— Стойте. Слушайте, что из этого вышло.

И я разложил ему, а заодно и Миронычу, ту лесенку, по которой мы с ним лезли прошлой осенью.

Известь живёт недолго. Полежала открытой в лавке полгода, и это уже никакая не известь. Толчёный мел. Связку в коре он не разъедает, хина из неё на волю не выходит и остаётся сидеть в жмыхе. Хоть залей его вином, хоть выпаривай до утра, на дне окажется бурая липкая смола, горькая вполсилы. Ни кристаллов, ни голубого огонька.

Мы с Лемке на этом сели в первый же наш вечер. И встали только оттого, что я растёр щепоть в пальцах, капнул воды и увидел, что она молчит.

— Дык известь лежалая, барин, она что песок, — подал голос Мироныч. — У нас всякий каменщик её на ощупь знает.

— Каменщик знает. А приказчик, который покупает по бумаге, не знает.

Второе я вспомнил уже сам, и вспомнил с досадой.

Зимой, у щели в заборе, Ренар говорил приказчику про кору. Везти сговорено с юга, через Одессу, потому что она вполовину дешевле. И вполовину слабее, как он сам тогда и сказал, посмеиваясь. А следом эти двое потолковали про извёстку, и слово это я пропустил мимо ушей, потому что думал про печь и про свою медь.

Слабая кора и мёртвая известь. Две ошибки одна на другой, и обе на первой ступени.

Печь у них встала к марту, и месяц с малым они, как я себе это представил, грели, мешали, цедили сквозь холст и выпаривали, и всякий раз получали на дне ту самую смолу, которую ни в склянку не положишь, ни на ярлыке не назовёшь. А над ними стоял человек с деньгами, вложивший в этот двор забор, печь, змеевик и краденую медь. И человек этот ждал отдачи.

— Ваша тетрадь вышла им капканом, Адам Васильевич, — сказал я. — Ставили вы его не нарочно, а сработал он лучше всякого замка.

Одно утешение из этого вышло, и утешение немалое. Поддельной моей хины в городе нет. Ни склянки, ни ярлыка с чужой рукой. То, чего я боялся, не случилось вовсе.

А потом утешение кончилось. Потому что куб на сорок вёдер, за который заплачено, стоял под готовой печью и должен был приносить деньги. И они пустили его на то, что умеет гнать всякий лавочник и что продаётся в этом городе всегда.

Лемке сел на колоду у поленницы.

— Меркуриус дульцис… — проговорил он. — Ртуть сладкая. Каломель. Самый ходовой товар, герр Салтыков. Её берут от золотухи, от лишаёв, от французской болезни. Детям дают от глистов. Всякая аптека держит, и моя держала, покуда вы мне не запретили.

— Я помню, что запретил. А теперь слушайте, отчего эта дрянь у них вышла вдвойне дрянью.

И я растолковал им обоим, на пальцах, то, что в моём веке знает каждый врач. Ртуть сладкая сама по себе лекарство скверное. И в медной посуде она к тому же не живёт. Медь тянет из неё чистую ртуть на себя, а взамен отдаёт в снадобье свои соли, зелёные. Оттого и осадок серый с зеленью, оттого и жжение на пальцах.

Они гнали отраву, и отрава у них выходила двойная, ртутная и медная разом.

Мироныч слушал, и лицо его менялось у меня на глазах. Он понял раньше Лемке, и понял через своё ремесло.

— Барин… — Он подошёл к кубу и провёл ладонью над стенкой, не касаясь. — Ртуть ведь медь любит. Она в неё уходит, как вода в песок. И полуду ест. Ежели тут ртуть гоняли зиму, так она нынче не на дне сидит. Она в самой меди сидит. Скреби, хоть до дыр скреби, её оттуда не выскребешь.

— Верно, Мироныч, — согласился я. — Это зовётся амальгамой. Ртуть с медью сплавляется в одно, и никакой скребок этот сплав не берёт.

— Стало быть… — Лемке поднял голову, и я увидел, как до него дошло всё разом. — Стало быть, варить в нём хину…

— Варить в нём хину значит поить наших больных ртутью. По капле, с каждой склянкой. — Я выпрямился, и бок дёрнуло. — Семьсот пятьдесят рублей стоят у нас во дворе и годятся разве на лом.

Во дворе стало тихо, только фонарь шипел. Мироныч смотрел на куб, и я видел, как у него ходят желваки.

— Не на лом, — сказал он наконец. — Погодите, барин, не спешите медь хоронить. Есть способ. Огнём её выгнать можно.

— Говори.

— Ртуть жара не терпит. На жару она паром выходит вон. Золотильщики так купола золотят, слыхали, поди. Наводят на медь золото со ртутью, а после жгут на угольях, и ртуть вся паром уходит, одно золото остаётся. — Он постучал согнутым пальцем по воздуху над стенкой. — Вот и тут так же. Раскалить его в горне, весь, докрасна. Ртуть выйдет. Опосля стесать верхний слой да прошабрить, для верности. И перелудить наново. Работа долгая, дорогая, и швы ихние лапотные на жару поплыть могут. А только медь спасём.

Я выслушал его до конца. Способ был верный. Способ был тот самый, каким в этом веке золотили купола по всей империи. И у этого способа была цена, которой здесь не знал никто, кроме меня.

— Спасём, — согласился я. — Только делать это будем не так, как ты привык. Слушай меня, Мироныч, и слушай так, как ты в жизни никого не слушал. Ты золотильщиков знаешь?

— Знаю, как не знать. Ремесло соседское.

— Стариков среди них много?

Ответить на этот вопрос он не смог. Понял, что таковых нет. И неспроста.

Я ждал. Пусть сам вспомнит, мои слова подождут.

— Тимоху с Охты знаю, — проговорил он медленно. — Сорока годов ему нет, а руки трясутся, ложку мимо рта носит. Зубы все повыпадали. Мы смеялись промеж собой, что запил Тимоха… А он и не пил вовсе.

— Он и не пил. Его ртутный пар съел. Тот самый, что ты собрался выгонять из сорока вёдер меди. — Я подошёл к нему вплотную. — Пар этот глазу не виден и носу почти не слышен. Человек его дышит и ничего не чует. А потом у него трясутся руки, крошатся зубы, и под конец мутится ум. Золотильщики от этого мрут, Мироныч. Сотнями мрут, по всем городам, где золотят купола. И никто им не сказал отчего. А я тебе говорю.

Мироныч молчал, и я видел, что он мне верит. Убедил его Тимоха со своей ложкой мимо рта, и лучшего довода у меня всё равно не нашлось бы.

— Оттого порядок будет такой, — заговорил я. — Жечь не здесь. На Охте, на пустыре, где ветер и где на сто шагов ни жилья, ни людей. Стоять только с наветренной стороны, чтобы пар сносило прочь. Лицо завязать мокрым платком, и мочить его сызнова каждые полчаса. Работать заходами, по четверти часа, с передышкой на воздухе поодаль. Никого ближе десяти шагов, ни подручных, ни зевак. И упаси тебя бог ставить это на Светлой неделе при народе, полгорода нынче по гостям ходит. После работы руки с золой, платье в котёл, кипятить. Всё запомнил?

— Запомнил… — Мироныч поскрёб в бороде. — Строго вы, барин. Деды жгли и не вязались платками.

— Деды твои до пятидесяти не доживали. Спроси у Тимохи, строго или нет.

Он больше не спорил.

Лемке всё это время сидел на колоде и считал. Я знал этот его взгляд. Так глядит человек, у которого в голове щёлкают костяшки.

— Герр Салтыков, — заговорил он. — Я обязан вам сказать одну коммерческую вещь, и вы на меня не сердитесь. Медь эту можно продать на лом хоть завтра. Любой медник возьмёт и цену даст хорошую, медь нынче в цене, война. И никто, ни один человек, не спросит, что в ней сидело.

— И она уйдёт в котлы, в самовары, в посуду, из которой будут есть. — Я покачал головой. — Нет, Адам Васильевич. Эта медь не уйдёт со двора ни фунтом, покуда не выжжена и не проверена. Хоть бы мы на ней разорились.

— Я знал, что вы так ответите. — Лемке слабо улыбнулся. — Я обязан был спросить, и я спросил. Теперь второе, и оно хуже первого. Вы понимаете, сколько этой сладкой ртути они успели продать?

Вот он, вопрос, который я гнал от себя весь вечер.

— Считайте вслух. Вы аптекарь, вам виднее.

— Считаю. — Лемке потёр переносицу. — Фунт каломели это тысяча приёмов, ежели класть по-докторски, щедро. Такой куб, при печи и при сырье, даёт за неделю не один фунт. Печь у них встала к марту, гнали они месяц с малым. Ежели сработали хоть десять фунтов, а я полагаю, что сработали больше… — Он замолчал и стал протирать очки полой шубы, долго, тщательно.

Я досчитал за него. Десять фунтов это десять тысяч приёмов. Десять тысяч раз кто-то в этом городе поднёс ко рту ложку с двойной отравой, и часть этих ложек досталась детям, от глистов.

Горло у меня сжалось, и я не сразу смог говорить.

— Под чьими ярлыками это шло?

— Под всякими, откуда мне знать наверняка… — Лемке надел очки. — Только сладкой ртутью в дешёвом ряду у нас торгует Функ. Все это знают. И Красовский на Гороховой лечит ею бедных, кто победнее, тем она первое средство, копеечное. Я вам этого на суде не повторю, у меня бумаг нет. А вам говорю.

— Бумаг нет, — согласился я. — Значит, сделаем бумагу.

Дальше мы взялись за работу. Я соскрёб осадок ложкой в три аптечные склянки, у всех на глазах, не касаясь его ничем, кроме железа. Залил горлышки воском. На каждой Лемке надписал своей рукой число, место и из какого куба взято. Потом сел и под мою диктовку составил бумагу.

Такого-то числа, апреля восьмого дня, во дворе аптеки, в кубе медном перегонном, купленном с казённых торгов, найден осадок, и проба, при нижеподписавшихся учинённая, показала в осадке ртуть. Лемке подписался первым, аккуратно, по-немецки ровно. Мироныч сходил в мастерскую, принёс своё мастеровое клеймо и вдавил его в тёплый воск подле подписи.

Одну склянку я оставил Лемке, в его шкап, под замок. Вторую взял себе. Третью решил свезти барону, в его кабинет, к пистолетному ящику. Порознь, из трёх мест, их уже не выкрасть разом.

В управу я с этим не побегу, это я понимал ясно. Осадок в кубе ещё ничего не доказывает суду, куб краденый, гнать в нём мог кто угодно. Слова тут не помогут. Нужны числа. Счёт склянкам по аптечным книгам, счёт больным, и складывать его придётся тихо и долго. Мне уже показали этой зимой, как бьют по числам. Теперь мой черёд учиться бить так же.

— Горн на Охте истоплю послезавтра, — сказал Мироныч и загасил фонарь. — Платков мокрых припасу. И Тимоху позову поглядеть издаля. Пущай хоть узнает, отчего у него ложка пляшет!

***

Следующее утро вышло звонкое. Шла Светлая неделя, звенели колокола и город гудел от заутрени до сумерек. Я шёл за Литейный пешком, подставив лицо солнцу, и думал, что по такому звону хорошо сверять пульс.

Немец-инструментальщик встретил меня у верстака, и на зелёном сукне лежал ряд, от которого у меня заныли ладони. Корнцанг, зажим, два пинцета, зонд пуговчатый, тупые крючки и ложка острая, всё стальное, с гранёными черенками.

Семь нумеров. С теми тремя, что мастер отдал мне зимой, выходило десять из одиннадцати.

Я брал их по одной и пробовал на нитке и на сукне. Сталь держала. Мастер стоял рядом и сиял.

— А иглодержатель?

Сияние погасло.

— Не выходит замок, сударь. — Он развёл руками. — Пружину ставлю, язычок садится. Язычок подгоню, пружина не держит. Два месяца бьюсь. Может, упростим? Сделаю вам замок простой, крючком…

— Крючком не пойдёт. Крючок расстёгивается о край раны.

Я взял его заготовку и повертел. Замок, который я чертил ему по памяти, я в прошлой жизни держал в руках тысячи раз и ни разу не поглядел, как он устроен внутри. Вот и расплата. Я помнил его пальцами, а устройства его не знал.

За спиной у меня стукнула дверь.

— Так-так, — произнёс знакомый голос. — Стало быть, вот куда английская сталь уходила.

Порфирий Данилыч Шамшев стоял в дверях, в армяке поверх кафтана, с шапкой в руке, и уставился на моё разложенное богатство. Борода его топорщилась.

Слух по Литейной ходит быстрее человека. Я это знал и ждал этого гостя со дня на день, а он взял и пришёл в самый неудобный час.

— Уходила, — согласился я. — Здравствуйте, Порфирий Данилыч.

— Здравствуйте, коли не шутите. — Он прошёл к верстаку, не спросясь, и навис над сукном. — Возил мне сталь, кланялся, а про мастерскую ни полслова. Хорош соперник. Я к нему со всей душой, зажим ему показывал, нутро открывал…

— Соперникам вперёд не сказывают, Порфирий Данилыч. Ваше присловье.

Он хмыкнул так, что мастер у горна обернулся. Присловье было его собственное, и крыть ему было нечем, и он это знал, и оттого сердился ещё больше.

— Моё, — буркнул он. — Ишь, запомнил… Ну-ка.

Первым он взял зажим. Подержал, свёл бранши, повертел винт и положил обратно, и по лицу его я всё понял раньше слов.

— Винтом держите, — проговорил он с наслаждением. — А у меня защёлкой. Одной рукой щёлкнул, и держит. Вашему-то две руки подавай.

Крыть на этот раз мне было нечем. Мой зажим, сделанный по моему же чертежу, проиграл его зажиму, и проиграл честно.

Он взял корнцанг, щёлкнул им, поднёс к окну. Прищурился. Взял крючья, взвесил на ладони, покатал черенки в пальцах. И лицо его из обиженного сделалось рабочим.

— Хвост долог, — объявил он. — Вот у этого, зубчатого. В руке он у вас ладен, а суньте в рану поглубже, и хвост перевесит, наружу полезет. Окоротить на вершок, и пусть мастер полегчает бранши к концу. — Он положил корнцанг. — А так… так добро. Врать не стану, добро.

Я перевёл глаза на корнцанг. Порфирий Данилыч был прав, и прав в том, чего я сам не увидел. Я держал эти вещи руками хирурга. Он поглядел на них глазом механика, и глаз этот увидел развес.

— Окоротим, — сказал я мастеру. Тот закивал.

Шамшев потоптался, покряхтел. Борьба на его лице шла нешуточная, и я в неё не вмешивался. Наконец он полез за пазуху.

— Глядите уж и вы, коли так. — Он выложил на сукно свёрточек, развернул тряпицу. — Всё одно теперь квиты.

На тряпице лежали щипчики. Те же его щипцы с защёлкой, только вдвое меньше, тонкие, с узкими губками. Я взял их, и рука моя узнала их раньше головы. В моём веке такие звались москитами и лежали в лотке на всякой операции, первыми. Здесь их не существовало. До этой минуты.

— Для малых жил, — пояснил Шамшев, следя за моим лицом. — Гляжу, большим-то вы кланяетесь, дай, думаю, потоньше сработаю. Для детской руки или где жила с нитку. Ну? Годится ли, или зря сталь перевёл?

— Порфирий Данилыч. — Я щёлкнул защёлкой, и она отозвалась чисто, на волос. — Вы даже сами не понимаете, что сделали.

— Отчего же не понимаю. Понимаю. — Он огладил бороду, довольный до ушей. — Я, сударь, всегда понимаю, что делаю. Я не понимаю, чего вы делаете, вот и хожу следом, подглядываю.

Мы засмеялись оба, и немец засмеялся с нами за компанию.

Уходя, я отдал ему заготовку иглодержателя. Сам, своими руками, вместе с чертежом.

— Замок не даётся ни мне, ни мастеру. Возьмите. Сроку до конца месяца.

Шамшев повертел заготовку, покосился на меня, и глаза его загорелись знакомым мне огнём.

— До конца месяца… — протянул он. — К двадцатому принесу. И защёлку свою в него вставлю, она вашего замка проще и держит крепче. Вот тогда и поглядим, кто кому кланяться станет!

Добрая наша с ним конкуренция не гасла. И хорошо.

Все от этого пока что только выигрывают. Кроме того, есть у меня уже кое-какие мысли насчёт Шамшева…

Но пока что я их отложу. Ещё не время.

***

В тот же день я явился в своё отделение при Мариинской больнице. И тут же услышал знакомый говор.

Голос был тихий, спотыкающийся, и принадлежал он Плетнёву. Родион Трифоныч стоял посреди чистой палаты перед старшей сиделкой и пытался отдать ей приказание.

С Плетнёвым мы уговорились ещё на прошлой неделе, и нынче был его первый день в отделении. В больнице нашей Плетнёв — человек тень. Все про него вечно забывают. Признаться, я и сам не сразу его запомнил.

Из мещан, двадцати шести лет от роду, выслужился в лекари из лекарских учеников. С людьми говорить мучается, краснеет и глотает окончания, при чинах каменеет вовсе. Зато ночные дежурства выпросил себе сам, все подряд, и скорбные листы пишет так, как не пишет никто в этой больнице. В его листах стоит всё, от четверти часа до запаха. Я таких листов не видал и в своём веке.

Ради этих листов и этой ночной страсти я его и позвал.

— Тазы… — говорил Плетнёв сиделке, глядя ей в подбородок. — Тазы которые… их надобно… порознь…

Сиделка, тётка тёртая, вполуха его слушала и перекладывала бельё. По лицу её было видно, что тазы она понесёт, как носила всю жизнь, из палаты в палату, и никакой тихий мещанин ей не указ.

Я подошёл и встал рядом с Плетнёвым. Не впереди. Рядом, плечом к плечу.

— Родион Трифоныч сказал вот что, — проговорил я, глядя на сиделку. — Тазы чистой палаты метятся белым и из палаты не выходят. Тазы гнойной метятся углём. Понесёшь белый таз через порог, пойдёшь за ним следом, за ворота. Повтори.

Сиделка повторила, поджав губы. Плетнёв рядом со мной был красный, как из бани, и в пол глядел.

— В другой раз скажете сами, — сказал я ему тихо, когда она отошла. — Слово в слово, как я. Можно в её сторону и не глядеть. Глядите в лист, вы с листом говорить умеете лучше всех нас.

Он вскинул на меня глаза. И я увидел, что он понял. Не обиделся, понял.

Случай проверить вышел к обеду. Молодая сиделка потащила корпию из гнойной в чистую, охапкой, через порог. Я был в дальнем углу и нарочно не двинулся.

— Стой, — сказал Плетнёв.

Негромко сказал, в лист глядя. Но сказал. Сиделка стала.

— Корпию… эту… в котёл. Всю. И руки. — Он сглотнул, перевернул лист. — До локтя мыть.

Она понесла корпию в котёл. А Родион Трифоныч стоял над своим листом, и уши у него горели, и я от него отвернулся, чтобы не видеть, как человек празднует первую в жизни выигранную им войну.

Штосс пришёл после полудня, своим ходом, с тетрадью под мышкой. Стал у входа, оглядел палаты, карту с булавками, котлы.

— Скажите честно, Салтыков. — Он не вошёл, так и стоял на пороге. — Вы меня из милости зовёте? Калеку к бумажкам пристроить, чтоб не спился?

Полгода назад я бы стал его разубеждать. Теперь я его знал лучше.

— Из милости я бы вас в архив устроил, — ответил я. — А у меня для вас другая затея. Считать будете обе палаты порознь, чистую и гнойную, всякий день, по моей форме. Поступил, помер, выписан, день перелома в хвори. К лету эти столбцы лягут на стол человека, который словам не верит вовсе.

Говорил я, разумеется, о главном лекаре Российской империи. Эти бумаги я потом отошлю Виллие.

— Ежели в столбцах будет дыра хоть в один день, спрошу с вас, — добавил я. — Ну и перевязки лёгкие в чистой на вас, руки ваши до узлов доросли. Устраивает вас такая милость?

Штосс помолчал. Потом вошёл, положил тетрадь на стол подле меня и раскрыл на чистом листе.

— Форму давайте, — сказал он. — И чернил здешних я не признаю, свои принесу.

К вечеру я сел в лекарской писать то, чего здесь не писал ещё никто. Распорядок сортировки. На бумаге, заранее, до первых саней.

Кого с саней несут в чистую. Свежие переломы, раны рубленые и колотые, обморожения по первости. Кого в гнойную. Всё, что течёт, пахнет и открылось по дороге. А третьих с саней несут прямо в сени, на солому. Их поят, греют и облегчают. Ножом им уже не помочь, зато место в палате отняло бы жизнь у того, кого нож ещё может спасти.

Я писал приговоры людям, которых ещё не видел в глаза. В моём веке это звалось триажем, и делать его учили годами, и всё равно каждый, кто его делал, помнил потом это всю жизнь.

Никитину я отдал переписать набело таблицу перевода моих градусов в Реомюровы. Лейб-хирург велел прислать, и тянуть с этим я не собирался.

Подготовка к приёму пострадавших на войне шла полным ходом.

Пока нет новостей, когда они точно прибудут. Но мы почти готовы.

Отделение растёт на глазах!

***

На Литейной меня ждали с самого утра, и по дому это чувствовалось от порога.

Митя с Николенькой сидели на лестнице одетые, парадные, и при виде меня вскочили разом, по-караульному. Из кухни пахло сдобой.

Материю для вакцинации Гришка по моей просьбе привёз с Охты ещё засветло, от Селивановой пеструхи, свежую, в запаянной склянке. Оспа кончилась, и карантин снят, а слово своё дому Бутурлиных я дал давно. Нынче ему выходил срок.

— Я первый! — Николенька выставил руку прежде, чем я раскрыл ящик. — Я дворне сказал, что не пикну. Дворня не верит. Михайло Алексеич, я не пикну, вот увидите, а руку мне после заговаривать не надобно!

— Верно говоришь, — кивнул я, протирая его плечо. — Выйдет с оспинкой, малой, в горошину. Ею и станешь хвалиться.

Он не пикнул. Он даже дышать перестал, побагровел от усердия, и выдохнул только на повязке, шумно, со свистом. Дворня, толпившаяся у порога, загудела с уважением.

Митя держался лучше брата, руку подал молча и в сторону глядел с достоинством. Достоинства хватило ровно до ланцета. При виде стали он побелел, но руки не отнял, только пальцы свободной ладони вцепились в стул. Я управился в четыре счёта.

— Всё уже? — не поверил он.

— Всё. Заживать станет, зачешется. Чесать не сметь, хоть зубами держись.

С дворнёй вышло как всегда. Передние подставляли руки бойко, глядя на Николеньку. Задние жались. Кухарка упёрлась и объявила, что она человек, а корова корове рознь, и скотской болезни в себя не пустит. Я набрал было воздуху, но меня опередил Гришка.

— Вот дура-то, — сказал он веско, из-за плеча. — Барин себе первому эту скотскую ставил, я видал. Барин, по-твоему, не человек? Иди сюда, покуда я тебя сам не привёл!

И кухарка пошла. Против Гришкиной логики в этом доме не стоял никто. С недавних пор. Потому что теперь Гришка был моим главным помощником в доме Бутурлиных.

Барон в прививании не участвовал, зато распоряжался. Велел выкатить дворне по чарке для храбрости, до насечки или после, каждый выбирал сам. Мало того, барон с интересом путался у меня под локтем до тех пор, покуда Дарья Гавриловна не усадила его в кресло.

Сама она подошла последней. Стояла всё время поодаль, у печи. И я точно знал, что боится она прививания по-настоящему.

— Дарья Гавриловна. — Я подошёл к ней сам. — Хотите, скажу вам счёт? Двадцать девять человек привил я за зиму. Все двадцать девять живы и здоровы, и ни один не заболел. Первым из двадцати девяти был я сам, вот этой рукой в это плечо. Оспа по городу ходила, а из привитых её не взял никто.

— Знаю, Михаил. Умом всё знаю… — Она глядела на моих, на перевязанных, на Николеньку, который уже задирал рукав перед дворнёй. — А сердце глупое. Ты уж и его привей заодно, глупое-то.

Она отвернула рукав сама, решительно, как в воду шагнула. И всю прививку простояла с закрытыми глазами, а на повязке перекрестилась и поцеловала меня в лоб, по-матерински, прежде чем я успел отстраниться.

Настя подошла позже, молча. Отвернула рукав до локтя и подала мне руку.

Рука была тонкая и прохладная, с ниткой жилки у сгиба. Я взял её так, как брал нынче дюжину других рук, и поймал себя на том, что держу дольше, чем надобно для дела. На один вздох дольше. Ланцет мой отработал сам, память руки не подвела. А вот глаза я поднял зря. Настя глядела не на ланцет. На меня. И не отвела.

— Не чесать, — сказал я ей то же, что говорил всем, и голос мой прозвучал ровнее, чем мне это далось.

— Не буду, — ответила она, глядя всё так же прямо.

И отошла к матери. А я стал перевязывать следующую руку и обнаружил, что перед тем заново вымыл свои, хотя мыл их только что. Дарья Гавриловна от печи проводила меня долгим взглядом, и я предпочёл его не заметить.

Отужинали поздно, всем домом, шумно. Дворня расходилась, потирая перевязанные плечи и обсуждая, у кого как свербит. Барон допрашивал Николеньку, сильно ли жгло, и Николенька врал, что вовсе не жгло, и оба были довольны. Я сидел с чашкой у самовара, и впервые за эти сутки меня отпускало. Всё, что ждало меня за стенами этого дома, могло подождать до утра.

В передней стукнула наружная дверь, и потянуло ночным холодом.

Голоса я сперва не разобрал, только Гришкин ответный вскрик. Потом шаги, тяжёлые, со шпорной оттяжкой.

И в столовую вошёл Сергей Бутурлин.

Увидев его, я понял сразу две вещи.

Первая. Раз Сергей здесь, стало быть, обозы дошли. Дошли раньше, чем мне обещали из ведомства, и сортировочный лист, писанный нынче в лекарской, понадобится уже завтра.

И вторая…

Один лишь раз взглянув на Сергея, я понял, как изменила его война. Вернулся он вовсе не таким, каким его ждали.

Глава 5

Изменился Сергей не только внутренне. Это было заметно. Взгляд другой, манера речи иная.

Но куда заметнее был его шрам. Резаный, по всему лицу, прямо через глаз, но не затрагивая его.

Первым к брату поспел Николенька, и повис на нём так, что отдирали его вдвоём.

Дальше всё смешалось. Дарья Гавриловна плакала и смеялась разом, крестила сына и тут же ощупывала, целы ли рёбра. Барон стоял, держась за спинку кресла, и повторял одно слово, короткое, своё. Дворня набилась в двери, и Гришка гнал её и не гнал одновременно. Самовар потащили ставить заново.

Я стал в стороне и ждал своей очереди. Моя очередь в таких делах последняя. Сергей нашёл меня глазами поверх материнской головы.

— Михайло Алексеич.

— С возвращением, Сергей.

Больше мы ничего друг другу при всех не сказали. Остальное было не для передней.

За столом он рассказывал то, что можно рассказывать при матери. Про дорогу через пол-Европы. Про австрийские деревни с именами, об которые ломается язык. Про кашу из чужих котлов и про то, как полк угадывает погоду вернее всякого календаря. Рассказывал он складно, с шутками в нужных местах, и по этой складности я слышал, что рассказ собран заранее. Всё нужное уложено, всё лишнее оставлено там, откуда он ехал.

— А это у тебя откуда? — Николенька всё-таки дотянулся пальцем до рубца.

— Это? — Сергей повернул щёку к свече. — Француз был неаккуратен. Спешил очень.

— А ты его?

— А я с ним раззнакомился.

Стол засмеялся, и громче всех барон. Дарья Гавриловна перекрестилась. Настя не засмеялась. Она сидела через стол от брата и глядела на него так, как глядят на письмо, в котором недостаёт страницы.

А я глядел как лекарь. Иначе мой глаз не умеет.

Рубец шёл через бровь и верхнее веко, сверху вниз, розовый, ещё живой. Сабля прошла плашмя и вскользь, на палец левее, и рассказывать было бы уже некому. Глаз под рубцом уцелел, зрачок работал, взгляд стоял ровно.

И только веко смыкалось не до конца.

На волосок. На нитку. Когда Сергей смеялся и жмурился, левый глаз закрывался, а правый оставлял щёлку, и в щёлке этой блестело. Белок с краснотой у наружного угла. Слеза стояла в углу, не проливаясь. За чаем он трижды потёр этот глаз рукавом и ни разу этого не заметил.

Зато заметил я. И чай мой остыл.

Вечер был лучший в этом доме за год. Сын вернулся живой, самовар пили второй раз, Николенька сидел у брата на коленях. Испорти такой вечер, и тебе этого не забудут.

А я уже знал, что испорчу. Но позже.

Сергей поднялся сам, когда Дарья Гавриловна пошла распоряжаться постелью.

— Батюшка. Михайло Алексеич. — Он сказал это тихо, мимо стола. — На два слова. Без матушки.

В кабинете барон затворил дверь и встал у печи. Трубку он взял, а огня к ней так и не поднёс за весь разговор.

— Про баталию я вам писал, что расскажу при встрече. — Сергей вытянулся посреди кабинета, как на докладе. — Вот встреча. Только уговор. Матушке из этого ни слова, ей я всю жизнь буду рассказывать про кашу.

— Говори, — сказал барон.

И Сергей рассказал.

Про туман, который лёг с утра и в котором пропали и приказы, и полки. Про то, как высоты велели оставить и как после этого всё перестало иметь имена. Он говорил ровно, по-солдатски, тем же голосом, каким писал письмо, и только пальцы его всё время что-то делали. Крутили пуговицу. Оглаживали край стола.

— Ртищева я увидал, когда нас смяло. — Голос не изменился, а пальцы остановились. — Мы с ним с лета двух слов друг другу не сказали. Он подошёл и встал слева, плечо к плечу, молча. Я и спросить не успел. А потом был удар, которого я не видал. Я его и посейчас не видал, понимаете? Только Антон Николаевич уже лежит, и снег под ним чёрный.

Барон у печи не шевелился.

— Дальше вы знаете из письма. Кушак, палка, счёт вслух. — Сергей повернулся ко мне. — А чего в письме нет, то скажу теперь. Кушак не держал. Гнилой оказался, лопнул на второй закрутке. Я снимал ремень с убитого, Михайло Алексеич. С чужого мёртвого человека, не спросясь, и руки у меня делали это сами, покуда голова читала твои листки. Строчку за строчкой, как псалтырь. И счёт я вёл вслух, а сбившись, начинал сызнова, потому что соврать в счёте значило отнять у него ногу. Я в жизни так не молился, как я в тот день считал.

Он перевёл дух.

— На второй день он просил его бросить. Не стонал, просил разумно, с доводами, как за картами. Что я не дотащу, что двоим пропадать глупо. Я ему тогда сказал, что доводы его слабые и что у меня наставление, а в наставлении про «бросить» ничего не писано. Он засмеялся и больше не просил. А на третьи сутки нас довезли до лекаря, чех такой, усталый. Он размотал мою перевязку, поглядел и спросил, где я выучился. Я назвал твоё имя. Он записал его себе на манжету. Так и ходит, поди, с твоим именем на манжете.

В кабинете стало тихо, и я услышал, как стрельнули дрова в печи. Барон вздрогнул. Сергей нет.

— Я два месяца при его койке просидел, — закончил он. — И всё складывал одно к одному, покуда не сложил. Ты вылечил моего врага. Мой враг закрыл меня собой. Ты выучил мои руки, и мои руки вытащили его с того света. Выходит, мы с Антоном Ртищевым оба живы через тебя, Михайло. А тебя там и не было. Вот я приехал это сказать в глаза, потому что бумага такого не держит.

Он замолчал. Так и не сел. Барон у печи громко высморкался и отвернулся к окну, за которым не было видно ничего.

Благодарности я не выношу, я в ней вязну. Поэтому ответил я тем единственным способом, каким умею.

— Кровь какая была? Тёмная, ровная? Или светлая, толчками?

— Тёмная… — Сергей моргнул. — Ровная, ручьём.

— Ослаблял через сколько?

— Как писано. Считал до тысячи двухсот и отпускал на сотню.

— Рана чем крыта была всю дорогу?

— Твоей тряпицей, потом рубахами. Кипятили на ночёвках, я велел. Надо мной смеялись.

— Пусть смеются. — Я кивнул. — Слушай меня, Сергей. Я таких перевязок не всякий раз дождусь от лекарского ученика с двумя годами науки. Ты сделал всё верно, от первой закрутки до последней. Нога у Антона есть, потому что ты не соврал в счёте. Это я тебе говорю как лекарь.

Вот тут его и отпустило. Не от материнских слёз, не от отцовского молчания. Плечи опустились, и он впервые за вечер сел.

Дать бы ему теперь уйти спать. И я не дал.

— А теперь моя половина разговора. — Я взял со стола свечу. — Сядь к свету. Про рану свою ты в письме ничего толком и не написал. Но поглядеть нужно.

— Начинается… — Сергей закатил глаза, и правое веко опять не дошло до конца. — Михайло, меня за зиму глядело столько лекарей, сколько ты за год не видал. Рана чистая, глаз цел, вижу я им и муху на стене. Чего ещё?

— Закрой глаза. Оба. Держи закрытыми.

Он вздохнул и закрыл. Я поднёс свечу сбоку, с правой стороны, на ладонь от виска.

— Пётр Кузьмич, подите сюда. Глядите под правую бровь. Что видите?

Барон нагнулся, сопя.

— Полоска, — проговорил он. — Блестит. Не закрылся глаз-то.

— Не закрылся. — Я убрал свечу. — А он этого не чует, вот в чём вся штука. Теперь второе. Сергей, гляди на меня и не старайся, моргай как моргается.

Я достал часы и отсчитал минуту. Он моргнул четырежды, и всякий раз правое веко запаздывало и не доходило. Я показал ему часы и сосчитал минуту на себе. Пятнадцать.

— И что с того? — Сергей усмехнулся. — Ну, ленивое веко. Зато шрам, барышни любят.

— С того вот что. — Я сел напротив, коленями к его коленям, как сажусь перед больным, которому предстоит услышать непростое. — Рубец твой молодой, ему четыре месяца. Рубцы, заживая, стягиваются, это их природа. Твой тянет веко кверху и будет тянуть ещё месяца три, и щель эта станет шире. Глаз, который не закрывается, Сергей, остаётся на ночь голым.

— И что с того? — пожал плечами он.

— Тихо! — буркнул барон. — Слушай Михаила. Он дури не скажет, проверено уже.

— Веко твоему глазу служит и как одеяло, и как колодец. Нет века, и глаз сохнет, как губа на морозе. Сперва краснота, она у тебя уже есть. Потом роговица, окошко твоё прозрачное, начнёт мутнеть с краю. Потом на сухом месте сядет язвочка, и вот тогда счёт пойдёт на недели. К будущей весне ты этим глазом видеть перестанешь. Не от сабли. От рубца.

Молчание вышло длинное. Сергей глядел на меня и искал в моём лице место, где я шучу. Не нашёл.

— Лекаря говорили, зажило чисто…

— Зажило чисто. Они правы. Беда придёт не из раны, она придёт из починки, которой рана себя закрыла, и придёт через год. Такого здесь не предсказывает никто, потому что никто не глядит на рубец как на живую вещь. А я гляжу.

— Врёшь ты всё… — сказал он тоскливо и без веры в собственное слово. — И что же, кривым мне ходить?

— Ходить тебе вот как. — Я стал загибать пальцы. — На ночь веко смазывать маслом и глаз завязывать, чтобы спал закрытым, повязку я покажу нынче же. Днём, как засвербит, капать тёплой водой, склянку тебе Лемке сготовит завтра к полудню. На ветру и на солнце носить очки с зелёными стёклами. Знаю, что вздор и что барышни засмеют. Вот только ослепнуть — совсем не смешно. А к середине лета, как рубец дозреет и станет белым, я тебе веко отпущу. Срежу тяж, который его держит, и переложу кожу. Работа тонкая, на полчаса.

— Такое разве делают? — спросил барон от печи.

— Нигде не делают. Буду первый.

— Ну разумеется, — фыркнул Сергей, и в этом фырке впервые было живое. — Как что нигде не делают, так это к Салтыкову… А в полк мне как? Смотр в мае. Мне в строй надобно, Михайло Алексеич, я не для того домой ехал, чтобы дома сидеть с завязанным глазом, как дитя с флюсом.

— В строй. — Я поднялся. — На плацу пыль, ветер и солнце с утра до вечера. Всё то, что твой глаз сушит вдвое. Пойдёшь в мае в строй с открытым веком, к осени будешь учить рекрутов на ощупь.

— Это мы ещё поглядим!

— Погляди. Покуда есть чем.

Он встал так, что стул поехал, и вышел, и дверью приложил так, что моя свеча легла. Барон у печи покачал головой.

— В деда пошёл, — сказал он не то с осуждением, не то с гордостью.

Через минуту дверь отворилась снова. Сергей, не глядя на меня, взял со стола склянку с прованским маслом, которую я успел спросить у Дарьи Гавриловны ещё до чая, буркнул «покажешь повязку» и вышел уже тихо.

Первую викторию я записал за собой.

***

Спать мне в ту ночь досталось два часа.

В ворота застучали в пятом часу, до света. Посыльный из больницы, мальчишка при конторе, выпалил мне с седла, что обоз у заставы, душ в нём сорок с лишним, к рассвету будут на дворе и что Робек велел поднимать всех.

Вот и кончилась моя неделя сроку, двух дней не достояв.

Двор больницы свет фонарей освещал поднявшийся пар. Он шёл от лошадей, от людей, от котлов, которые Никитин затопил, не дожидаясь никого. У ворот темнели первые сани, и от них пахло тем, что я знал наперёд и что всё равно ударило. Дорога, гной и старая солома.

В январе мы принимали такой вал в сто с лишним душ, и я командовал им на бегу, посреди двора, и раскладывал людей по чутью. Нынче у меня был флигель, порог, две палаты и лист, писанный позавчера. Нынче предстояло узнать, чего всё это стоит не на бумаге.

Началось с брани.

— Примите по счёту, ваше благородие, и дайте расписку. — Обозный унтер, серый от дороги, совал мне лист. — Сорок три души по ведомости. Мне до полудня в казарму успеть надо, я четвёртую ночь не сплю.

— Сгружать по одному. На солому, вон туда, под навес. Расписку дам, когда всех погляжу.

— Да вы что, лекарь! — Он задохнулся. — Их принимали по счёту от самой Вильны! Голова есть, отметка есть, чего вам ещё…

— Того, что я принимаю не головы. — Я говорил тихо, потому что орать при его же солдатах значило добить человека, который четыре ночи не спал. — Слушайте, унтер. У меня две палаты. В одну кладу тех, кого вылечу. В другую тех, кто может отравить первых. Смешаю при приёмке, и через две недели вы повезёте назад втрое меньше, чем привезли. Вам такая расписка надобна? Сгружайте по одному. К полудню отпущу.

Он поглядел на меня, на флигель, на котлы. Ругнулся в сторону. И пошёл командовать разгрузку по одному.

К полудню, получив расписку, он задержался у ворот, оглянулся на двор, где солдат его поили горячим у котлов, и козырнул мне молча, по-строевому. Дороже этой расписки у меня за день бумаг не было.

Дальше двор работал, и я впервые видел свой вчерашний лист живьём.

Плетнёв держался у самых саней со списком на доске, и говорил, и не запинался. Разговор у него шёл с бумагой. Имя, полк, что болит, давно ли. Голос его в утреннем воздухе был тонкий и ровный, и солдаты отвечали ему послушно.

Штосс шёл вторым, с мелом и угольком, и метил. Белая черта на рукав — в чистую. Уголь — в гнойную. Он не мешкал ни над одним, и я, приглядывая, не поправил его ни разу.

Никитин держал котлы, воду и порог, и гонял сиделок так, что я услышал в его голосе собственные интонации, и не знал, смеяться мне или гордиться.

Работало. Со скрипом, с руганью, с потерями, а работало.

К девятому часу Настина карта между палатами впервые оделась бумажками. Никитин навтыкал булавок, и я, проходя, задержался перед нею на лишние полминуты. Сорок имён глядели на меня со стены, разложенные по койкам, и любую из этих коек я теперь находил, не заглядывая в палату. В моём веке такую доску звали бы планом отделения и не замечали бы вовсе. Здесь она была одна на всю империю, и придумала её девица, которой едва исполнилось семнадцать лет.

Потери начались на втором десятке. Чистых оказалось больше, чем коек в чистой палате, и я на ходу сломал собственный распорядок. Велел стелить тюфяки на пол между койками. Чистый на полу лучше, чем чистый в гнойной.

Потом сиделка в темноте понесла таз с белой меткой через порог, и Плетнёв остановил её от саней, через весь двор, одним словом, и слово это было «стой». Не дал ей пересечь порог между чистой и грязной зоной.

Потом на восемнадцатых санях под тряпьём нашёлся жар с сыпью, и я, подняв рубаху и увидав на груди знакомую тифозную россыпь, командовал уже через плечо. В дальнюю каморку при пристройке. Посуда отдельная, сиделка отдельная, и к нему я хожу сам.

Робек появился на дворе к седьмому часу. В шубе, со свечой. Я ждал вопросов, поучений, чего угодно. Он оглядел двор, порог, Плетнёва с доской. Снял шубу, встал к сортировке рядом со Штоссом и до конца разгрузки не сказал мне ни единого слова, кроме одного, часу в девятом, мимоходом.

— Флигель ваш, Салтыков. Двор, выходит, тоже ваш. Командуйте. Как и договаривались.

После полудня счёт у меня стоял такой. Принято сорок три. В чистую двенадцать. В гнойную двадцать семь. Тифозный один, отдельно.

И трое в сени.

Эти трое достались мне тяжелее всех. Лист, писанный позавчера в лекарской, я писал пером, и перо шло легко. Нынче я делал то же самое руками. Глядел человеку в лицо, щупал пульс, приподнимал повязку и сам, своим словом, отправлял его на солому в сенях, где нет ножа и нет надежды, а есть тёплое питьё, опий и сиделка. Первому из троих я поглядел в глаза и соврать не сумел. Он кивнул мне так, что стало ясно. Свой приговор он вёз с собой от самой Вильны, и мой ему не надобен.

Второй из троих, старый унтер с раздавленной грудью, попросил табаку. Я велел сиделке давать этим троим всё, что попросят, любую еду, табак, вино, и по её лицу увидел, что распоряжения этого она не поняла. Здесь так не делают. Здесь до последнего часа постятся и молятся. Ну а у меня в сенях будет по-моему.

Табак старику принесли из караулки, и дым поплыл над соломой, мирный, домашний, чужой всему этому утру.

В моём веке нечто подобное назвали бы паллиативом. Помощь тем, кого уже не спасти. Обыкновенная поддержка. И я решил, что здесь этой методикой тоже стоит воспользоваться.

А потом сени с их тишиной кончились, потому что во дворе меня ждала нога.

Егерь, из последних саней, лет двадцати пяти. В дороге его перевязали поверх старого, и повязка присохла коробом. Уже разматывая её, я знал, что найду, потому что нос мой узнал это раньше пальцев.

Голень была вздута и цветом отливала в бронзу, тёмную, с прозеленью у краёв раны. Кожа лоснилась. А под пальцами, когда я повёл ими выше раны, тихонько похрустывало, как снег в оттепель.

Здесь это зовут антоновым огнём и молятся Антонию Великому. В моём веке это звали гангреной, а хруст под пальцами значил худшее из её лиц. В мёртвой ткани завёлся газ, и такой огонь идёт по ноге не днями.

Часами.

К вечеру он будет выше колена, к ночи в крови, и тогда не поможет уже ничего.

Счёт мне был ясен. Оставалось получить согласие, потому что резать несогласного я не стану.

— Как звать?

— Гаврила, ваше благородие. — Егерь был в памяти, и глаза у него были ясные и очень усталые. — Оно что, худо там? Вы не таитесь, я с ноября с ней вожусь, навиделся.

— Худо, Гаврила. Огонь пошёл. Ногу ниже колена я тебе не оставлю, а жизнь оставить попробую, ежели резать теперь же. Через час буду резать выше. К вечеру не буду вовсе.

Он поглядел в небо, серое, апрельское. И тяжело вздохнул.

— Ниже колена, стало быть… — проговорил он. — На деревяшке ходят люди?

— Ходят. У меня один такой писал бумаги лучше здоровых.

— Тогда режь, лекарь. Только это… — Он замялся. — Ты уж не давай мне орать сильно. Там в санях мальчонка был со мной, из барабанщиков. Напужается.

Готовили мы его так, как было расписано на моей бумаге, и бумага впервые оплатила себя всей ценой. Опий по весу, не на глазок. Ремни. Стол у окна, где свет. Вода горячая в двух котлах, инструмент из кипятка, корпия своя, меченая.

Никитин к правой руке, Фрол в изголовье со счётом вслух. Всё стояло на местах прежде, чем Гаврилу внесли, и оттого самое страшное для больного время, ожидание на столе, съёжилось до трёх минут.

Новая сталь не подвела ни разу, и зажим Шамшева дважды сделал то, на что прежде надобны были чужие руки и калёное железо. Через двадцать минут Гаврила, серый и живой, дышал под моей ладонью ровно. Плетнёв в своём листе вывел время, счёт пульса и расход опия, все три числа, каких не пишет ни один скорбный лист этого века.

***

Полдень я встретил на ногах уже вторые сутки подряд и полагал, что худшее позади.

Плетнёв разыскал меня у котлов. Доску он держал перед собой, и по тому, как он её держал, я всё понял раньше слов.

— Родион Трифоныч. Кто?

— Тот… которого вы велели глядеть. — Он сглотнул окончание, ткнул в лист. — Хуже ему.

Этого я приметил ещё в санях, на разгрузке. Его несли как изнурённого поносом, и таких в обозе была половина, а он держался за правый бок и ложился на солому боком, поджав колени. Я тогда велел Плетнёву метить его особо и глядеть каждый час.

Теперь он лежал у стены в гнойной, в той же позе, коленями к животу. Я насчитал ему лет двадцать восемь. Лицо сухое, скулы горят, губы в корке, язык обложен и сух, как тёрка.

— Звать как?

— Тарас, вашбродь. — Голос шёл шёпотом, на выдохе. — Артиллерийского.

— Когда прихватило? Вспоминай в подробностях, Тарас, мне это важнее всего прочего.

— Дык… на пятый день пути. Ввечеру. — Он повёл глазами. — Сперва под ложечкой давило, вроде как объелся. Всю ночь маялся, рвало дважды. А наутро отпустило под ложечкой-то, и село вот сюда. — Он тронул ладонью правый низ живота. — Тут и сидит с той поры. Пятые сутки.

Всё. Больше мне ничего и не требовалось.

Началось у него под ложечкой, за ночь переползло вниз и вправо и там осело, и я эту дорожку знаю наизусть. Рвота вначале и ни разу с тех пор. Пятые сутки жара. Здешний лекарь на такое скажет колику, назначит клистир и припарки, и через неделю Тараса вынесут ногами вперёд.

Я согрел ладонь у себя за пазухой, прежде чем класть её на живот, и повёл слева, издали, подбираясь. Слева мягко. Выше мягко. А в правой подвздошной, под самой ладонью, лежало плотное, горячее, с кулак, и никуда не подавалось, и при первом же нажиме Тарас выгнулся и застонал сквозь зубы. Я отнял руку резко, и он вскрикнул уже громче, чем от нажима.

Значит, брюшина уже в деле. Воспалена.

В моём веке это звалось аппендикулярным абсцессом, и любой фельдшер приёмного покоя узнавал его по трём словам про боль, что переползла из-под ложечки вниз и вправо. Виноват в нём червеобразный отросток слепой кишки, палец длиной, который тут не значит для лекарей ровно ничего и которому имя дадут ещё нескоро.

Отросток нагноился, лопнул, и нутро, спасая хозяина, обнесло гной валом из кишки и сальника. Мешок с гноем в правой подвздошной, и мешок этот держит человека ровно до тех пор, покуда держится сам.

Резать надо нынче. Не завтра.

И вот тут вся штука. Гной этот сидит в мешке, притянутом к самой стенке живота, и вскрывать его надо, идя сбоку и тупо, слоями, ножом только по коже, а дальше пальцем и зондом.

Вошёл верно, гной пойдёт наружу в таз, и Тарас будет жить.

Пошёл на палец в сторону, вскрыл свободное нутро, и гной разольётся по всему животу. Тогда его не спасут ни мои руки, ни весь мой век.

От разлитого по брюху гноя не спасает ничто. До плесневых порошков, которые с этим справятся, отсюда сто с лишним лет.

Работа шла бы на глубине узкой раны, наощупь, при свечах. И зависело в ней всё от того, чтобы крючья стояли неподвижно и рана оставалась открытой ровно столько, сколько надо мне.

Я оглядел свой флигель.

Никитин после ночи держался на одном упрямстве и вёл обе палаты. Плетнёв нужен был у листов, и к столу он не годился, я это знал, и он это знал. Фрол хорош у изголовья и никуда более. Робек уехал в правление отчитываться за обоз.

Оставался один человек во всей больнице. Тот, кто стоял у стола годами, кто понимает ход работы наперёд и подаёт раньше, чем попросят. И у кого от одной мысли об этом столе шесть лет холодеют руки.

Я послал за Штоссом.

Он пришёл из чистой палаты со своей тетрадью. Поглядел на Тараса, лежащего коленями к животу. На мою ладонь, ещё стоявшую на правой подвздошной. На раскрытый футляр, где серебром лежала новая сталь, которой не верил в этом городе никто, кроме меня.

И всё понял прежде, чем я раскрыл рот.

— Салтыков… — начал он, и руки его сами ушли за спину, по всегдашней привычке.

— Иван Георгиевич, — сказал я. — Мойтесь. Вы ассистируете.

Глава 6

Штосс мылся дольше всех, кого я знал.

Он тёр щётками ногтевые ложа, третий раз намыливал предплечья, и я его не торопил. Пусть. Эти лишние минуты нужны были не рукам.

— Скажите мне одну вещь, Салтыков. — Он говорил в таз, не оборачиваясь. — Только без ваших утешений, я их не переношу. Много лет назад я бросил стол. Все полагают, из-за пальцев. Пальцы, положим, тоже… — Он выполоскал щётку. — А бросил я после того, как у меня дрогнула рука на живом человеке. Один раз дрогнула, на вершок. Вершка достало. Так вот вопрос. Ежели она дрогнет нынче, что вы станете делать?

— Отправлю вас за Никитиным, а крючья до его прихода возьмёт Фрол, — ответил я. — Больной от этого не умрёт, работа станет вдвое дольше, только и всего. А теперь слушайте мой ответ до конца, Иван Георгиевич, потому что повторять его я не стану. Я беру вас не из жалости и не в награду. Во всей больнице один человек понимает ход полостной работы наперёд и подаёт прежде, чем попросят. Мне у стола нужны не пальцы ваши. Мне нужна ваша голова, а пальцы при ней приложением.

Штосс домыл руки. Стряхнул воду локтями вниз, как стряхивали её хирурги во всех веках моей памяти.

— Приложением… — повторил он. — Умеете вы, Салтыков, обругать человека так, что хочется служить.

Оставалось главное, и это я отложил напоследок, потому что сам к нему шёл дольше, чем к разрезу.

Резать живот под одним опием нельзя. Опий притупит, но не отнимет, и на первом же движении в глубине Тарас взовьётся так, что порвёт ремни или порвёт себе нутро. В моём веке это решалось в четыре минуты и одну маску. В этом веке этого не решал никто.

А у меня с осени стоял у Лемке эфир. Промытый, перегнанный дважды по моему наставлению, в тёмной склянке с притёртой пробкой. Я готовил его исподволь, читал по памяти всё, что помнил, и полагал, что до дела дойдёт года через два, когда выверю меру и соберу людей.

Мера была не выверена. Людей я собрал за час. И выбора у меня не осталось.

— Свечи вон, — распорядился я. — Все до одной, и лампаду тоже. Печь не топить до вечера. Работаем у окна, при дневном свете. В комнате с этой склянкой огня быть не должно ни искры, пары её вспыхивают от свечи через пол-аршина.

Фролу досталась тряпица, сложенная колпаком, и счёт вслух. Никитину челюсть больного и его дыхание. Себе я оставил склянку и капли. Эту ответственность я не отдал бы никому.

— Тарас. — Я наклонился к нему. — Сейчас ты станешь дышать через эту тряпицу. Дух от неё резкий, сладкий, с непривычки завертится голова. Ты не противься и дыши ровно, считай про себя хоть до ста. Заснёшь. А проснёшься, когда всё будет кончено.

— Как это… засну? — Он глядел на меня снизу, из-под жара, недоверчиво. — Под ножом-то?

— Под ножом.

— Чудно… — Он подумал. — А ежели не проснусь?

— Для того я и стою у твоей головы, чтобы проснулся. Дыши.

Я капал по капле, считая, и слушал дыхание, и держал пальцы на его жиле. В моём веке я видел эфирный сон только в старых учебниках как страницу истории, между пиявками и кровопусканием. Ни один человек не учил меня этому руками. Всё, что у меня было, это чужие книги полуторастолетней давности, которые ещё не написаны, и собственный страх, который я никому не показал.

На четвёртом десятке счёта Тарас обмяк. Дыхание стало ровным, глубоким, храпнуло и выровнялось. Жила под моими пальцами шла полно и мерно. Я поднял его руку и отпустил. Рука упала свободно, как у спящего.

— Спит, — не поверил Фрол. — Вот те раз. Спит ведь!

— Считай дыхание. Собьётся с ровного, реже двенадцати на минуту, говоришь мне тотчас. Начали.

А дальше пошла работа. Уже привычный для меня, но чудная для других лекарей. Разрез сбоку, ножом только по коже. Дальше пальцем и зондом, тупо, слоями, вглубь и наискось, туда, где под моей ладонью третий день зрел мешок. Крючья держал Штосс.

Первую минуту они ходили. Мелко, на волос, и я это видел, и молчал, и не глядел в его сторону. А на второй минуте ход исчез. Крючья встали, как врастают в дерево гвозди, и рана стояла открытой ровно так, как было надобно мне, и ни на волос иначе.

— Держит, — проговорил Штосс сам себе, шёпотом. — Ты гляди. Держит.

Мешок я нашёл на глубине трёх пальцев и вскрыл его зондом. Гной пошёл сперва каплей, потом струёй, тяжёлой, зловонной, в подставленный таз, и сиделка у двери вышла вон, зажав рот. Мы стояли и ждали, покуда стечёт, и в комнате было слышно только дыхание Тараса, ровное, сонное, да счёт Фрола вполголоса.

Больной молчал. Вот что было самое непривычное, и от чего у меня самого шли мурашки по хребту. Всякий здешний стол кричит. К этому крику тут привыкают раньше, чем к крови, под него подстраивают руки, по нему меряют время. А тут человек спал, и мы работали в тишине, как воры.

Я заложил в рану фитиль, наложил повязку и кивнул Фролу убрать тряпицу. Тарас проснулся на перевязке. Поводил глазами по потолку, по нам, облизнул губы.

— Чего ждём-то, вашбродь? — спросил он слабо. — Резать когда станете?

Никитин молча поднёс ему таз. Тарас поглядел на таз, на повязку у себя на боку, опять на таз.

— Свят-свят… — только и сказал он. И заснул уже сам, по-человечески.

Штосса при этом не было слышно слишком долго, и я обернулся.

Он стоял у окна, спиной к нам, и глядел во двор. Плечи его были неподвижны. Не оборачивался он дольше, чем глядят во двор просто так, и я занялся записями, давая ему это время.

Когда он обернулся, глаза у него были мокрые. Он их не вытер и не спрятал, и это у железного Штосса было удивительнее самих слёз.

— Я вам скажу одну вещь, Салтыков, а вы после делайте с ней что хотите. — Голос его был ровен, только ниже обычного. — Руки мои были при мне все эти шесть лет. Я ими писал, считал, крупу перебирал по вашей милости. Не в руках было дело. Вы мне нынче вернули право ими пользоваться. А это, чтоб вы знали, поболее рук.

— Завтра перевязка в восемь, — ответил я. — Фитиль сменим вместе, погляжу, как у вас пойдёт с левой. И тетрадь по обеим палатам к вечеру, как уговорено.

Штосс задержал на мне долгий взгляд человека, который всё понял про эту манеру благодарить работой.

— Буду в семь, — сказал он.

Робек, воротясь из правления, выслушал доклад стоя, посреди лекарской, не сняв верхней одежды. Переспросил дважды. Про живот и про сон.

— Вы отворили брюхо, — проговорил он наконец, — и человек к вечеру просит каши. Салтыков, я служу много лет. Я хоронил всех, кому отворяли брюхо, всех до единого, и лекарей, что отворяли, тоже помню поимённо, им это даром не прошло. — Он потёр лоб. — Что мне писать в журнале?

— Правду, Михаил Михайлович. Вскрыт гнойник брюшной стенки. Про сон покуда не пишите ничего. Про сон я сам доложу, когда придёт срок. Числами.

***

Горн, уговоренный с Миронычем на четверг, пришлось отложить на день. Четверг съели сани и Тарасов живот, и на Охту я выбрался только в пятницу, к полудню.

Пустырь за слободой Мироныч выбрал по моему наказу. Голое место на бугре, ветер с залива ровный, тянет в сторону болота, и на сто шагов кругом ни жилья, ни забора. Посреди пустыря был сложен горн из дикого камня, при нём мехи, а над горном на цепях висел мой сорокавёдерный страдалец, отчищенный снаружи до тусклого блеска.

Куб, в котором враги мои гнали ртутное снадобье, пропитан ртутью насквозь, в самую медь, и никаким скребком её оттуда не взять. Выход один, тот самый, каким золотильщики золотят купола. Раскалить медь докрасна, и ртуть выйдет вон паром. А пар этот убивает вернее чахотки, только медленнее, и не знает об этом во всём городе никто, кроме меня.

Мироныч ждал меня не один. Поодаль от горна, шагах в двадцати, топтались четверо, и по рукам их я угадал ремесло раньше, чем Мироныч открыл рот. Медники со слободы. А чуть в стороне от них держался пятый, худой, в армяке не по плечу, и руки прятал в рукавах, крестом.

— Вот, барин… — Мироныч кашлянул. — Это, стало быть, Тимофей. Тимоха то есть. Про которого я сказывал. Я его… это… поглядеть позвал. И мужики сами напросились, я не гнал, вы уж не серчайте. Слух-то по слободе пошёл.

Я поглядел на Тимоху. Сорока ему не набежало. Но дать можно было все шестьдесят. Лицо серое, щёки запали на месте выпавших зубов. И руки в рукавах он держал не от холода. Он их прятал.

— Здравствуй, Тимофей.

— Здравствуйте, барин… — Голос был глухой, и на длинном слове он его потерял и начал снова. — Мироныч болтает, слышь, вы сказываете… что ремесло наше… что оно, стало быть, и есть моя погибель. Так это брехня, барин, вы уж простите на слове. Я двадцать лет золочу. Отец мой золотил. Что ж мы, дурнее всех? Сами себя, выходит, того?..

Он злился, и злость эту я понимал лучше, чем он полагал. Поверить мне значило для него признать, что двадцать лет он носил свою смерть в собственных руках, за хорошие деньги, добровольно. Такое признание страшнее самой смерти. Легче считать, что порча, что сглаз, что запил, в конце концов.

— Дурнее всех ты не был, Тимофей. Тебе просто никто не сказал. — Я подошёл ближе. — А теперь стой, где стоишь, и гляди. Я тебе покажу твою хворь глазами.

Работали по моему порядку, который я прогнал вслух трижды, покуда каждый не повторил. Лица завязаны мокрым платком, и мочить сызнова каждые полчаса. Стоять только с наветра, куда я поставил вешку с тряпкой. Работа заходами по четверти часа, после каждого отходить на пятьдесят шагов и дышать. Ближе десяти шагов к горну никого, кроме одного качающего мехи. После работы руки мыть с золой до локтя, а платье в котёл.

— Деды жгли без платков, — проворчал один из медников, но проворчал уже вполсилы, для порядку.

— Оттого дедов твоих тут и нет, — отозвался Мироныч раньше меня, и медник замолчал.

Раздули горн. Медь пошла тёмным, потом вишнёвым, потом малиновым, и над кубом заструился воздух, как струится он летом над раскалённой крышей. Больше не было видно ничего. Ни дыма, ни пара, ни цвета.

— Вот она и выходит, — сказал я громко, чтобы слышали все. — Глядите. Ничего не видать, верно? Ни дыма, ни духа. Вот этим самым «ничего» ты, Тимофей, дышал двадцать лет над своими угольями. Оно без цвета и без запаха, и в том вся его подлость. Человек его пьёт и не чует. А оно садится в тело и сидит там годами. Сперва дёсны. Потом зубы. Потом дрожь в пальцах, сперва к вечеру, после и с утра. Потом ложка мимо рта. Говори, так было?

Тимоха стоял, глядя на струящийся воздух над малиновой медью. Платок на его лице промок насквозь, и я не поручился бы, что от воды.

— Так… — выговорил он. — Всё так, барин. По череду. Как по-писаному… — Он вдруг рванул руки из рукавов и выставил их перед собой, трясущиеся, с распухшими суставами. — А теперь чего?! Сказать вы сказали, а теперь чего мне с этим?! Куда мне их теперь?!

Четверо медников глядели в землю. Мироныч глядел на меня. И вот тут была самая тяжкая часть, тяжелее всего вчерашнего гноя, потому что вчера я мог, а нынче почти нет.

— Правду хочешь или утешение?

— Правду давайте. Утешений я в церкви возьму.

— Правда такая. Того, что ртуть уже взяла, я тебе не верну. Зубы не вырастут, и дрожь до конца не уйдёт. — Я говорил ровно, глядя ему в глаза, потому что вилять тут было подлее всего. — А вот дальше можно жить долго, ежели ты от горна с позолотой отойдёшь навовсе. К меди, к лужению, к чему хочешь, только не к жару с ртутью. Молоко пей всякий день, сколько влезет. Работа на воздухе. И через год дрожь уймётся настолько, что ложка станет доносить. Богатым не будешь. Живым будешь.

— А кто будет? — тихо спросил из-за спин один из медников. — Золотить-то? Купола, барин, каждый год золотят. Кто-то ж полезет.

Вот и вопрос, на который у меня не было ответа, и я это честно признал про себя. Этих четверых я, может, и уберёг. А по всей империи в этот самый час стоят над жаровнями сотни таких Тимох, и до каждого мне не доехать, и всякий год их станут набирать заново, потому что платят там втрое.

Всех мне не спасти. Это я знал давно, хоть и было мне думать об этом совсем уж неприятно.

— Полезут другие, — сказал я. — Не обману, полезут. Только теперь хоть вы четверо будут знать, как лезть и не сдохнуть. Расскажете своим. Даром отдаю, не жалко.

Куб калили до вечера, в три захода, с передышками. Швы, как Мироныч и сулил, пошли в двух местах, и он, оглядев их, объявил, что перепаяет по-людски и перелудит, и что сроку ему ещё неделя. Я не торговался.

Уходя с пустыря, я оглянулся. Тимоха стоял у остывающего горна, поодаль, с наветренной стороны, где я его поставил. И четверым медникам он что-то говорил, показывая трясущейся рукой на вешку с тряпкой.

Первый мой проповедник. Такому поверят скорее, чем мне.

***

В субботу с утра к больнице подъехал возок брата.

Андрей Салтыков вошёл в лекарскую, оглядел мою каморку с всегдашней своей канцелярской скорбью, от вопросов о здоровье воздержался и сразу перешёл к делу, что я в нём и ценил.

— Помнишь ли ты мою просьбу. Ту, странную, — проговорил он с порога.

— Помню. После Пасхи. — Я отложил перо. — Пасха прошла. Едем?

— Едем нынче же, ежели можешь. — Он сел на край стула, прямо, по-своему. — Теперь слушай, что можно сказать. Дело у нас по взысканию, казённая недоимка по подряду, и деньги там такие, что о них не говорят вслух. Все нитки ведут к одному человеку. Подрядчик, купец, зовут Никанор Фомич Лобов. Шестой месяц его не могут допросить. Всякий раз, как посылают, он в постели, немощен. При нём свидетельство, лекарь известный, подпись честная, я проверял. И дело стоит, Михайло. А стоять ему больше нельзя, у него наверху уже спрашивают, отчего стоит.

— И тебе надобно от меня одно слово. Болен или притворяется.

— Одно слово, — кивнул Андрей. — Больше ничего. Лечить его есть кому.

Дом Лобова стоял на Мойке, у самой Гороховой, богатый, каменный, и тихий той особенной тишиной, какая бывает в домах, где болеют долго. Ставни на втором этаже притворены среди бела дня. В передней нас встретил племянник, молодой человек с постным лицом и быстрыми глазами, и повёл наверх, скорбно рассказывая про дядюшкину немощь, и в скорби его было отрепетировано каждое слово.

Лобова я застал в полутьме, в большой спальне, где пахло лекарствами, лампадным маслом и чем-то нежилым. Лет пятидесяти пяти, сер, тощ, щёки висят. Глаза при нашем входе открыл медленно, с усилием, и усилие это было настоящее.

Я сел к постели и повёл дело так, как веду его с больным, а не так, как повёл бы следователь. Про сон. Про еду. Про то, что снилось. Пульс я взял в середине разговора, между делом, не объявляя.

И вот тут мне стало интересно по-настоящему.

Жила шла в сорок ударов, я сосчитал дважды. Редко, тяжело, и на каждом десятом-двенадцатом ударе сбивалась, спотыкалась, пропускала. От такого пульса любой лекарь этого века, самый честный, напишет то, что тут и написано. Немощь. Слабость сердца. Не встаёт, поднимать опасно. И будет прав по всей своей науке, потому что с таким пульсом людей уже отпевать начинают.

Тошнит, еда не идёт, жаловался мне Лобов. Свету не выносит, режет глаза. Говорил он вяло, с паузами. А на вопрос о закладной, который Андрей вставил от двери, ответил не запнувшись, с числом и с процентами, и сам того не заметил.

Память при нём. Счёт при нём. А сердце при смерти. Ни в одну здешнюю хворь эта картина у меня не складывалась.

Зато она складывалась в нездешнюю, и я задал вопрос, который в этом веке не задаёт никто, потому что никто не знает, о чём спрашивать.

— Никанор Фомич, а скажите-ка мне вот что. Свечи. Когда ввечеру глядите на огонь, нет ли такого, что пламя видится с жёлтым ободом? Навроде венца, кругами, как сквозь слюду?

Лобов повернул голову. И впервые за весь осмотр в глазах его встало живое.

— Есть… — проговорил он почти с жадностью. — Вот есть же! Жёлтое всё, батюшка, недели три как. И венцы эти, круги радужные, я уж думал, к слепоте. Лекарям другим говорил, отмахиваются, не бывает, мол, такого. А вы почём знаете?!

— Ремесло моё знать, — ответил я и поднялся. — Благодарствуйте, Никанор Фомич. Утомлять вас более не стану.

Знал я вот почём. Редкий пульс со спотыканием. Тошнота при ясной голове. И жёлтый свет с венцами вокруг огня, которого не даёт ни одна хворь на свете, кроме одной. Так глядит на мир человек, перебравший наперстянки.

Той самой травы, которой я лечу сердце барона Бутурлина. В верной мере она держит стариков на ногах годами. В лишней мере она кладёт человека в постель со всей этой картиной, с редким пульсом, со слабостью, с жёлтыми венцами, и ни один лекарь этого века отравления не увидит, потому что трава новая, аглицкая, и меру её пока не знает толком никто.

И травил Лобова не враг. Враг не смог бы капать ему в рюмку полгода кряду, всякий день, аккуратно, не перебирая до смерти. Так дозирует себя только сам человек. Тот, кто знает за собой вину, знает цену допросу и выбрал лежать при смерти взаправду. Подделать такой пульс нельзя. А купить его в аптечной склянке можно.

Склянку я нашёл на подносе среди прочих, тёмного стекла, с наклеенным ярлыком. «Капли сердечные», рука аптекарская, ровная. Я вынул пробку и повёл склянкой у носа. Горечь, лист, спирт. Она.

Ярлык я запомнил до последней завитушки. А склянку поставил на место и попросил у племянника четверть часа с больным наедине, по лекарской надобности.

Говорили мы с Лобовым эти четверть часа напряжённо. Разговор тот был не для чужих ушей. Сказать можно лишь одно. Я выложил перед ним его выбор, весь, как есть. Дела он этой склянкой не остановит. Сердце своё остановит, к лету, наверное, потому что мера растёт с каждой неделей, тут иначе не бывает. И добавил я, что выбирает он теперь не между допросом и постелью. Он выбирает между допросом и гробом, и гроб тут куда ближе, чем он думает.

Лобов выслушал меня до конца, глядя в потолок. И спросил только одно, тихо.

— А ежели я гроб выберу, лекарь? Моя воля.

— Воля ваша, — согласился я. — Только тогда уж знайте, что выбираете вы его не себе одному. Недоимку казна возьмёт с наследников. С племянничка вашего. Подумайте, любит ли он вас настолько.

В карете Андрей ждал молча. Я сел, и возок тронулся, и я дал брату помолчать до моста.

— Ну, — не выдержал он. — Болен или притворяется?

— И то и другое, Андрей. Он болен взаправду, и болен тяжко. Тем, что сам себе назначил.

И я рассказал ему всё. Траву, меру, пульс, который нельзя подделать и можно купить. Про то, что немощь эта наведённая и что сойдёт она за неделю-полторы, стоит лишь отставить склянку. Бумагу по всей форме я обещал к понедельнику, с приметами и со сроками, и по бумаге этой допрос можно будет назначать на май.

Андрей слушал, не перебивая, и лицо его делалось всё задумчивее.

— Я тебя звал поглядеть, — проговорил он наконец. — А ты, выходит, за час размотал то, обо что моя канцелярия ломается который месяц… — Он покосился на меня, и был в этом взгляде не только братский интерес. — Знаешь, что я тебе скажу, Михайло. Хорошо, что ты лекарь. Из тебя вышел бы страшный человек по нашей части.

— По вашей части, Андрей, я и так уже хожу. — Я глядел в окно, на Гороховую, тянувшуюся за стеклом. — Только у вас виновных ищут по бумагам. А я их ищу по склянкам. И склянка нынче показала мне дорогу, по которой я давно собирался пройтись.

К Лемке я велел заворачивать прямо от моста, не заезжая в больницу.

В аптеке звучал рабочий гул. В лаборатории семинарист толок кору, пахло спиртом и сушёной травой, во дворе у поленницы Мироныч с подмастерьем обстукивали привезённый с Охты куб, размечая швы под перепайку. Лемке стоял за конторкой над книгой и при виде меня снял очки.

— Герр Салтыков! А я как раз считаю наш убыток от этой ртутной истории, и знаете, выходит не так страш…

Договорить он не успел.

Колокольчик над дверью пропел, и в аптеку вошёл человек, которого я никогда не видел, но почему-то узнал с первого взгляда.

Небольшой, ладный, в сюртуке тонкого сукна, с тростью. Лицо румяное, гладкое, из тех лиц, по которым я сразу читаю, что владельцу их в жизни всё удавалось. Он вошёл так, как входит хозяин в собственную кладовую, и с порога окинул глазом полки, склянки, семинариста со ступкой, куб во дворе за окном. Всё посчитал. Всему назначил цену.

Лемке рядом со мной сделался очень прямым.

— Функ… — выдохнул он.

Аптекарь с Гороховой. Человек, чьи ярлыки я собирал полгода. С одиннадцати склянок Кузьмы Лукича. С отравы, которой поили город из моего краденого куба. И с давешних «капель сердечных» на подносе у Лобова, потому что завитушку эту я узнал бы теперь из тысячи.

Он подошёл к конторке, снял перчатку, положил её в шляпу. На меня он не поглядел ни разу.

— Адам Васильевич. — Голос у него был мягкий, под стать лицу. — Нам с вами надобно поговорить.

И тогда я сделал шаг вперёд и встал между ним и конторкой.

А затем произнёс, не скрывая грубого тона:

— Говорить вы будете со мной, герр Функ.

Глава 7

— С вами говорить? Что ж, ладно. С вами, так с вами, — легко согласился Функ и повернулся ко мне всем корпусом, с удовольствием, как поворачиваются к человеку, с которым уже очень давно хотели побеседовать. — Тем лучше. Признаться, я и шёл поглядеть на вас, господин Салтыков. Про Адама Васильевича я и так всё знаю двадцать лет.

Голоса он не понижал. Напротив, говорил громко, сочно, на весь аптечный зал, чтобы слышал семинарист за ступкой, чтобы слышал Мироныч во дворе. Ему нужны были уши. Я это понял и запомнил.

— Наслышан, наслышан. — Он прошёлся вдоль полок, заложив руки с тростью за спину. — Хинная соль. Прививание. Нынче, говорят, ещё и живот кому-то отворили, и человек жив. Город только о вас и толкует, господин Салтыков, а я люблю, когда есть о ком толковать. Скучно у нас тут было до вас, поверьте слову.

Он остановился у полки с сиропами, наклонился, потянул носом.

— Алтейный корень сыровато держите, Адам Васильевич, — заметил он через плечо, дружелюбно. — К июню заплесневеет. И ревень у вас в прошлом году был лучше, нынешний пылит. Я бы такого не взял.

Лемке за конторкой покраснел. Обидно ему было вдвойне, потому что про корень Функ сказал правду, и я видел, что оба они это знают.

Вот что мне следовало понять про этого человека сразу, и я понял. Он не был ни дураком, ни лавочником с гирькой в рукаве. Он знал ремесло, любил его и говорил о нём с искренним вкусом. И в собственных глазах он был кругом прав. Такие противники хуже жадных.

— Вы хотели говорить, — напомнил я. — Говорите.

— Извольте. — Функ снял вторую перчатку, сложил обе в шляпу и уселся на стул для посетителей, свободно, нога на ногу. — Только сперва об одном грустном предмете, чтобы после к нему не ворочаться. Клавдий Петрович Ренар. Слыхал я, сидит. Жаль. Умный был человек, изящный, а кончил глупо, через собственную шпагу… то есть, виноват, через ваш пистолет. — Он поглядел на меня весело и без всякой злобы. — Только вы ведь понимаете, господин Салтыков, что дело от того не переменилось. Дело всегда больше одного человека. Люди выходят из него, входят в него, а оно себе идёт.

— Какое дело?

— Торговое, какое же ещё. — Он развёл руками, чуть не с удивлением. — Я, изволите видеть, торгую здоровьем. Товар вечный. И пришёл я к вам, господа, с тем, с чем всякий порядочный купец приходит к соседям. С предложением. А чтобы предложение моё выслушали со вниманием, позвольте прежде обрисовать, как оно всё нынче стоит.

И он обрисовал. Не грозя, не понижая голоса, тоном человека, читающего вслух приходную книгу.

— Кора, — начал он и загнул первый палец. — Хинная, перуанская, какая ни есть.

Он выждал, любуясь тишиной, а затем добавил:

— Весенний привоз в столицу, весь, до последнего тюка, законтрактован ещё в марте. Не мною, боже упаси, я человек маленький. Торговым домом, в котором я имею долю.

Лемке медленно снял очки.

А я в эту минуту досчитал наконец то, чего не понимал про Функа с самого начала.

Аптека ничего не ввозит. Аптека толчёт, варит, отвешивает и продаёт готовое. А сырьё её приходит морем, и возят это сырьё оптовые купцы, торговые дома. Кора, спирт, олово, воск, стекло, всё ложится на пристань чужими руками. И всякий аптекарь идёт к оптовику с деньгами и кланяется.

Функ же держал оба конца сразу.

С одной стороны лавку на Гороховой, где торгуют в розницу больным. С другой долю в доме, который ввозит товар оптом и продаёт его аптекам. Выходило, что он Адаму Васильевичу и соперник, и поставщик разом. Захочет, продаст. Захочет, не продаст.

В моём веке за такие штуки таскали по судам, и слово для них было придумано отдельное. Здесь этого слова ещё не знали.

— Так что кору вы, Адам Васильевич, отныне покупаете у нас, — закончил Функ ласково. — По нашей цене. Или не покупаете вовсе.

Пока мы молчали. Пусть выскажется.

— Далее, рецепты. — Функ загнул второй палец. — Тут дело простое, вы и сами знаете. Больной идёт к лекарю. Лекарь пишет ему пропись. С этой прописью больной идёт в аптеку, и аптека на ней кормится, потому что деньги мы берём не за траву, а за труд её составить.

— Знаю, — сказал Лемке.

— А коли знаете, то вот вам новость. Четверо здешних лекарей, из тех, что пишут много, с этой недели помечают на своих прописях, в какой аптеке их составлять. Не в моей, боже упаси. Просто не в вашей.

Ход был прост и оттого хорош.

Аптека живёт не полками и не вывеской. Она живёт чужими прописями, которые ей приносят в руки. Перекрой ручьи, и полки останутся полными, а выручка иссякнет.

— Это против устава, — глухо сказал Лемке.

— Это против устава, ежели я им плачу, — согласился Функ с готовностью. — А я им не плачу. Я им поставляю. В долг, без сроку, по-соседски. Устав, Адам Васильевич, писан про деньги, а про дружбу в нём ни слова. Читайте законы, там много любопытного. Я вот читаю на ночь, отменно засыпается…

— Прекратите это представление, — холодно сказал я. — К чему вы ведёте?

— Терпение, господин Салтыков. Третье, что я хотел вам сказать… Уж простите великодушно, тут дело деликатное. — Он понизил голос ровно настолько, чтобы стало слышнее прежнего. — Подмастерья ваши. Оба. Семинарист и сирота веснушчатый, славные ребята, я их приметил. Обоим предложено место. Жалованье вдвое больше, стол и квартира, и учение при настоящем провизоре, со званием. Они покуда не отказались.

В аптеке стало очень тихо. Семинарист за ступкой перестал толочь и уставился в неё с таким усердием, что я понял всё. Слышит он это не в первый раз.

Я слушал и раскладывал про себя.

Три удара, и все три в живое.

Сырьё, приток больных, руки. Цену сбавить он не может, они в аптеках казённые, по таксе, тут закон крепок. Так ведь он и не сбавляет. Он перекрывает жилы, одну за другой, законно, вежливо и при свидетелях. Ампутация по всем правилам, только опия при ней не полагалось.

— Зачем? — спросил я. — Что вам нужно, Функ?

— Вот. — Он поднял палец с удовольствием. — Вот за это я вас и уважаю, господин Салтыков. Сразу к делу. Мне не нужна аптека Адама Васильевича, бог с ней, аптек в городе много. Мне нужна ваша соль. Хинная. Право варить и продавать, и ярлык с вашим именем, оно нынче в цене. Уступите, на достойных условиях, с долею вам обоим, и всё, что я тут наговорил, отменяется нынче же. Кора пойдёт вам по старой цене, лекари станут писать что писали, помощники ваши никуда не денутся. Торговля, господа. Ничего кроме торговли!

— Нет, — твёрдо сказал я.

— Даже не подумав? — Он поднял брови с весёлым любопытством. — Помилуйте. Я ведь предлагаю вам деньги, покой и долю. Люди за меньшее продают имения.

— Оттого и не думаю, герр Функ, что вы предлагаете. Соль эта варится для больных, а не для торгового дома. Попадёт к вам, и вы её разведёте, как развели кору. Я видел ваш товар на дне своего куба.

Что-то дрогнуло в румяном лице, всего на миг, и я это увидел. И тут же затянулось прежним радушием.

— Не спешите, — Функ даже не огорчился. — Подумайте. Посчитайте. Вы человек считающий, мне докладывали… Кстати, о докладах. — Он поднялся, взял шляпу и вроде бы вспомнил между делом. — Докладывали мне ещё одну прелюбопытную вещь. Будто вы, господин Салтыков, усыпляете больных неким составом и режете их спящими. Каково! Я, признаться, не поверил. А в Управе врачебной, слышно, такого не жалуют, у них на неведомые составы нюх строгий… Ну да это слухи, слухи. Город маленький, болтают всякое.

Он поклонился Лемке, потом мне, отдельно и любезно, и пошёл к дверям. У самого порога обернулся.

— Про цены не думайте, господа, цен я вам не испорчу, цены у нас с вами одни, по таксе. — Он улыбнулся всем своим румяным лицом. — Таксу назначает казна. А всё остальное назначают люди. Всего вам доброго!

Колокольчик пропел, и дверь затворилась.

Про эфир я додумывал уже в тишине, покуда Лемке протирал очки трясущимися пальцами. Стало быть, донесли на нас быстро, четырёх дней не прошло. Что ж. Я знал, на что шёл.

Не усыпи я Тараса, он умер бы к вечеру с гнойником в брюхе, и выбирал я тогда не между риском и покоем. Я выбирал между риском и покойником. Я сделал то, что сделал. Придут спрашивать, буду отвечать. А покуда не пришли, у меня есть дела поважнее страха.

Считали мы в тот вечер долго, при двух свечах, и счёт у меня выходил невесёлый.

Кора била больнее всего. Без коры нет ни соли, ни простого порошка, и запаса в аптеке на полтора месяца. Дальше или к Функову торговому дому на поклон, или искать кору в обход столицы, через Ригу, через Москву, а это время и деньги.

— Через Ригу можно, — бормотал Лемке, водя пером. — Морем, как навигация станет… Дороже на треть. Или на половину.

С лекарями вышло проще и противнее.

— Назовите их, — попросил я. — Тех четверых, про которых он говорил.

Лемке назвал не задумываясь, разом, все четыре имени.

Я знал всех. Лекаря с большой практикой, из тех, к кому ходят купеческие семьи и чиновные дома, и прописей от них идёт помногу. Угадал их Адам Васильевич по своей же приходной книге. Все четверо давно брали у Функа товар в долг, который тянулся годами.

— На них у меня шла едва не треть всех прописей, — сказал Лемке и снова снял очки. — А двое… двое ко мне на именины ходят, герр Салтыков. С жёнами.

А про подмастерьев я сказал так:

— Деньгами не удерживайте. Перекупленный человек всё одно уйдёт, только позже и хуже. Поговорите с ними нынче же, по-человечески, и спросите прямо, чего они хотят. Захотят уйти, отпустите с миром и с аттестатом. Захотят остаться, пусть остаются не за страх. И вот что, Адам Васильевич. Про звание он ввернул неспроста, тут он бьёт в самое больное. Мальчишкам вашим до гезельского экзамена ещё годы, а всякому охота выйти в люди.

Мироныч, слышавший всё со двора, встрял в наш счёт по-своему.

Отставил паяльник, вытер руки и объявил, что кору возят и другим путём. Обозы с юга ходят через его кума в Гостином дворе. И ежели кум шепнёт весовщикам, то про всякий тюк корья, какой минует торговый дом, мы будем знать раньше самого Функа.

Я поглядел на своего лудильщика с новым уважением. У компании были конторы и капиталы. А у нас, выходило, начинали заводиться свои люди у весов.

Отдельно я посчитал больничный запас. Соли хинной во флигеле на два месяца работы, порошка на три. Обозы идут, лихорадочные пойдут с теплом, к маю. Кора из купеческого вопроса превращалась в лекарский, и в столбцах для Виллие могла к лету появиться строка, которой я опасался.

Семинарист, к слову, пришёл сам, ещё до ночи, и сироту привёл за рукав. Стояли в дверях красные, мяли картузы и глядели в пол. Сказали, что предлагали обоим и что они думали. Два дня думали, врать не стали. А потом семинарист спросил у Лемке, правда ли, что герр Салтыков станет варить в новом кубе, и нельзя ли им при этой варке быть, потому что такому нигде больше не выучишься.

Лемке высморкался и сказал, что можно.

А про звание я решил про себя отдельно. Функ был прав. Мальчишкам моим нужен не только кусок хлеба, им нужна дорога, и дорогу эту я им дам, хоть бы для того пришлось самому сесть за уставы и выяснить, как оно тут делается.

Один удар из трёх, стало быть, ушёл в воздух. Но я себя не обманывал. Ребята остались, но не навсегда. До первого тощего месяца. Людей держит не преданность, людей держит дело, которое живо. Значит, дело нужно развивать.

И вот тут, над огарком, я впервые сложил всю картину целиком.

Против нас стояла не аптека с Гороховой. Против нас стояло товарищество, собранное умно и по-современному. Ренар добывал и стерёг, покуда не выбыл. Красовский давал имя и практику. Функ держит торговлю и связи. А над ними сидит некто с деньгами, кого я не знаю даже по имени, и терпеливо ждёт прибыли. Компания. Слово из моего века просилось само.

Одиночка против компании не выстоит, будь он хоть трижды из будущего. Это я тоже знал из своего века твёрдо.

Двадцатого числа, в срок, день в день, в мой флигель явился Шамшев.

Вошёл, снял шапку, пошарил глазами по палатам, по карте с булавками, хмыкнул. И выложил на стол передо мной свёрток в чистой холстине.

Иглодержатель лежал в холстине как влитой. Я взял его, и рука моя закрылась на нём сама, привычно, через два века. Замок Порфирий Данилыч выкинул мой и поставил свою защёлку, ту же, что на зажимах, только мельче зубом. Я щёлкнул. Держало насмерть, а отпускало от одного нажима большим пальцем.

— Ну? — Шамшев глядел на меня, задрав бороду, и уши у него горели от нетерпения. — Говорите как есть. Годен ли?

— Одиннадцать из одиннадцати, Порфирий Данилыч. Набор полон. — Я положил иглодержатель к остальным, и сталь легла к стали с тем звуком, ради которого хирурги живут. — Первый полный набор в этом городе. Пожалуй, что и не только в этом.

— То-то же, — сказал Шамшев с наслаждением. — А замок ваш мудрёный я, не серчайте, выкинул. Умно было придумано, да не для пальцев. Пальцам попроще надобно, понадёжнее…

Вот тут я решился. Нужно было сказать то, что готовил три дня. Давно я хотел предложить Шамшеву кое-что.

И уже было приготовился сказать. И даже высказал начало фразы:

— Порфирий Данилыч, у меня к вам разговор…

Но он меня перебил.

— И у меня к вам разговор! — выпалил Шамшев разом, торопясь, и полез за пазуху. — Три недели ношу, чтоб его. Дозвольте, я первый, а то опять не решусь.

Он выудил лист, сложенный вчетверо, потёртый на сгибах, и сунул мне. Я развернул. Сверху крупно, с нажимом, стояло заглавие. «Проект механической мастерской для лекарского инструмента».

Я поднял глаза. Шамшев глядел в сторону и дёргал себя за бороду.

— Вы только не смейтесь, — буркнул он. — Я человек простой, проекты писать не учился… Мысль такая. Порознь мы с вами кто? Вы лекарь с руками, я механик с руками. Вы придумываете, чего никто не видал, я делаю, чего никто не умел. И оба кланяемся купцам за сталь да немцам за верстак. А ежели вместе? Мастерская при вашем отделении. Вы мне говорите, чего лекарской руке надобно, я делаю, тут же правим по живой работе, а не по чертежу. Инструмент пойдёт такой, какого ни в Туле, ни в Лондоне… — Он осёкся. — Ну. Смейтесь! Чего вы? Вижу же, что смешит вам моя идея.

Я молча достал из стола свой лист. Тоже сложенный, тоже с загнутыми углами, трёхдневной носки. И положил рядом с его проектом.

И там была та же идея, которую предложил мне он.

Шамшев прочёл заглавие. Поглядел на меня. Опять на лист.

И мы захохотали оба, разом, так, что у меня отозвался зарубцевавшийся бок, а из чистой палаты выглянул Штосс и укоризненно прикрыл дверь.

— Три недели носил! — Шамшев утирал глаза кулаком. — Ходил кругами, как кот у сметаны! Думаю, барин, поди, погнушается с мастеровым в долю…

— А я думал, вы упрётесь. Соперникам, мол, вперёд не сказывают.

— Так то соперникам! — Он враз посерьёзнел и сел. — А времена, гляжу, пошли не для соперников. Слыхал я про ваши дела, Михайло Алексеич. Будто врагов много собралось. У нас, у мастеровых, свои такие имеются, те же щи, только погуще. В одиночку нынче всякого сомнут. — Он хлопнул ладонью по обоим листам разом. — Стало быть, так. Инструмент мой, наука ваша, доход пополам, а спорить станем, как спорили, в том и сила. По рукам?

Торговались мы после этого ещё час, с удовольствием, по-настоящему.

Порфирий Данилыч стоял за то, чтобы верстак ставить у него на дворе, где горн и привычка. Я стоял за флигель, потому что инструмент правится по живой руке, а живые руки у меня в палатах.

Сошлись на флигеле. Шамшев тут же, не сходя с места, обмерил шагами угол при инструментальной и объявил, что свету мало и что окно он растешет сам, казённого ждать не станет.

Рука у него была жёсткая, в старых ожогах, и жала она искренне, до костей.

Так в один день у меня стало одним соперником меньше и одним делом больше.

Вторая партия саней пришла на Фоминой, отстав от первой на десять дней. Малая, семь подвод, всё долечивающиеся из дальних госпиталей.

Список мне поднёс Плетнёв, и на четвёртой строке я остановился.

Ртищев Антон Николаевич, поручик.

А я ведь ждал его в первом обозе! Ждал, высматривал среди сорока трёх и не нашёл, и в суете решил, что свезли в другое место. Оказалось, просто отстал. С его ногой не спешат.

Он сходил с подводы сам, опираясь на палку, и я издали прочёл его походку раньше лица. Правая нога короче, на вершок с лишним, ступает с переката, бедро не гнёт. Так ходят те, у кого кость срослась криво и навсегда.

— Господин Салтыков. — Он остановился передо мной и попытался стать ровно, по-строевому, и не смог, и разозлился на себя за это. — А я вас узнал. Мы с вами не виделись с тех пор, как вы при моей лихорадке сидели. Помните же?

— Помню. Сидел, Антон Николаевич. Пойдёмте, погляжу, что вам австрийцы с чехами наработали.

Ногу я разбирал долго, пальцами, шов за швом. И по рубцам её читалась вся дорога, как по строчкам.

Вот тут легла картечь и развалила мышцу до кости. Вот здесь стояла закрутка, след от неё до сих пор опоясывал бедро бледным кольцом, и по кольцу этому я видел, что затягивали грамотно и отпускали в срок. Вот шов чешского лекаря, кривой, торопливый и добротный.

А вот эти мелкие парные рубчики по краям я знал лучше всех прочих, потому что сам учил им Сергея на подушке. Перевязки. Считанные, чистые, через день.

— Кость срослась криво, тут уж не поправишь, — сказал я, закончив. — Хромота ваша навсегда, врать не стану. А теперь послушайте, что я вам скажу как лекарь. Ноги этой не должно было быть вовсе. С такой раной ногу теряют в первые же сутки, а с ногой часто и жизнь. Вашу вытащили трое. Чех зашил, Сергей вязал и перевязывал. И вы сами, потому что дали её вязать и не дали себя бросить.

Ртищев молчал, глядя на свою ногу. Потом поднял глаза.

— Мне бы… — Он кашлянул. Начал снова, по-другому, официально. — Господин Салтыков. Я перед вами в долгу, который заплатить нечем. Сергей Петрович вязал мою ногу по вашей науке, стало быть… — Он опять сбился, побагровел и закончил совсем не по-писаному, со злостью. — Тьфу, пропасть… Три недели речь сочинял, покуда ехал. Красиво выходило, по пунктам. А в глаза вам гляжу, и все пункты вон. Спасибо, лекарь. Вот и вся речь.

— И слава богу, что вся, — ответил я. — Я длинных не выношу. Будем считать, отчитались оба, и более к сему не ворочаемся.

— Одно скажите. — Ртищев глядел мимо меня, на палки у стены. — В строй мне с этой ногой, понятно, заказано. Отставка выйдет к лету. И куда я таков? Двадцать шесть лет, вся наука моя строевая, а строя мне больше не видать. В деревню, к тётке, наливки пить?

Я поглядел на него внимательно. Голова ясная, руки твёрдые, характер каменный, это я помнил ещё по октябрьской лихорадке, которую он переносил стоя. И перевязки свои в дороге он, по рассказу Сергея, под конец делал сам, левой рукой, глядя в потолок.

— Наливки подождут, — сказал я. — Есть у меня на ваш счёт одна мысль, Антон Николаевич. Дозрею, скажу. А покуда лечитесь и глядите вокруг. Мне скоро понадобятся люди, которым я верю.

Он поглядел на меня вопросительно, но расспрашивать не стал. Военная косточка. Сказано «дозрею», стало быть, жди приказа.

Мы засмеялись, и на смехе нас нашёл Сергей, приехавший к обозу. В зелёных очках, которые я не собирался ему отменять до июня.

Хорошо, что удалось раздобыть эти очки для Сергея с его рубцом, не дающим веку закрыться, глаз без защиты просто высохнет и воспалится. Местные смотрят на эти зелёные стёкла как на диковинку, хотя их ещё в шестьдесят лет назад изобрёл английский оптик Джеймс Айскоу. Он-то наивно думал, что зелёный цвет исправляет зрение, а на деле получился отличный медицинский протез. Для чахоточных со светобоязнью или вот для таких раненых, как Сергей, — идеальный способ защитить открытую роговицу от пыли, ветра и солнца

Вечером Ртищева увезли на Литейную. Прямо в дом Бутурлиных. Так распорядился Сергей. Посчитал, что таков его долг. И я спорить не стал. Занимать место в Мариинской ему нет смысла.

Дарья Гавриловна, едва услыхав, кто таков и что за нога, распорядилась стелить во флигеле, где ранее спал Готье, приняла хромого поручика так, как принимала всех, кого касался Сергей, то есть вторым сыном.

За столом Ртищев сперва каменел и говорил по-уставному, а к чаю оттаял. Настя расспрашивала его про перевязки, деловито, с тетрадкой, и я в который раз подумал про то неподписанное письмо, так и лежавшее у меня неразгаданным, и отогнал эту мысль до лучших времён.

Про госпиталь Ртищев рассказывал скупо, как все военные про войну. А на одном месте я его остановил.

— Погодите. Лихорадочных, говорите, много лежало?

— Много, господин Салтыков, госпиталь ими полон. Болота же кругом. — Он пожал плечами. — Хину давали, как же без хины? Я принимал тот, что вы мне в дорогу дали. А вот остальные… Порошок бурый, горький, его все глотали от скуки… Только проку от него, скажу вам, было чуть. Кого трясло, того и трясло. Наши смеялись промеж собой, что водица, мол, а не хина. Она у нас и прозвание имела, по поставщику. Функов порошок.

Чашка моя стала на блюдце сама, я этого и не заметил.

— Как вы сказали?

— Функов порошок. — Ртищев поглядел на меня с недоумением. — Поставщик такой, сказывали, петербургский. А что?

А то, что в голове у меня со щелчком сошлись два конца, которые я полгода держал порознь.

Зимой, у щели в заборе, Ренар торговался с приказчиком про кору. С юга повезём, через Одессу, вполовину дешевле. И вполовину слабее, а на ярлыке про то писать не станут. Я тогда думал, что слушаю про обман аптечных лавок. Про склянки для чахоточных чиновниц и золотушных детей.

А они метили выше. Казённый подряд. Госпитали действующей армии.

Полудохлая южная кора, толчёная в бурый порошок, идёт в полковые аптеки по цене доброй перуанской.

И где-то в болотном гарнизоне полковой лекарь честно отвешивает её трясущемуся солдату. А доза не берёт, потому что в дозе половина силы. И солдат горит дальше.

Рота недосчитывается штыков. Лекарь недосчитывается выздоровевших. Казна платит сполна.

Империя воюет, тяжело, через силу. А эти люди кормятся от её лихорадки, аккуратно, с накладными. И прозвание «водица» так и останется солдатской шуткой, потому что проверить кору в госпитале некому.

Некому. Кроме одного человека во всей империи, умеющего отличить кору от трухи в четверть часа, огнём и кислой водой. И этим человеком был я.

Я сидел над остывшим чаем, и злость во мне устаивалась в решение, как устаивается муть в склянке, слоями, всё прозрачнее кверху.

Вот, значит, как оно стоит на самом деле.

Никакая это не аптекарская склока и не делёж хинного барыша между Гороховой и Литейной. Эти люди сложились в компанию и поставили её кормиться от войны, от солдатской лихорадки, от казённого рубля.

Ренар добывал. Красовский прикрывал именем. Функ торгует. Некто наверху считает прибыль и ждёт.

У них общее дело, общие деньги и общий стол. Поодиночке их не взять, это я понял ещё третьего дня у Лемке.

Одиночку сомнут. Лемке сомнут с его честной аптекой. Шамшева сомнут с его золотыми руками. Меня, положим, будут мять долго, я кусаюсь. Но и меня достанет.

Значит, довольно быть одиночкой.

Я перебрал в уме этот день, и он сам сложился в ответ.

Порознь всякого из нас можно смять, и сомнут, не поморщатся.

А вместе мы уже нынче умеем то, чего не умеет ни один торговый дом.

Они собрали свою компанию. Что ж.

Я соберу свою.

И я уже знаю, как действовать и кого в неё позвать!

Значит, быть войне. Сволочи травят наших же солдат своей разбавленной хинной корой. И я это так не оставлю.

У меня будет свой фронт. Наших бойцов я обманывать не дам!

Глава 8

К барону я пришёл наутро, с готовым делом, и выложил его с порога, не садясь.

— Пётр Кузьмич, мне нужен ваш совет и ваше имя. Я собираю своих людей в одно дело. Под одной крышей.

— Садись уж, стратег. — Барон отложил трубку. — Рассказывай.

Рассказывал я так, как раскладывал себе всю ночь, по частям.

Одно место, где всё разом. Аптека с варкой и честным весом, мастерская Шамшева с горном и верстаками, комнаты для приёма больных, склад. И люди при этом месте, каждый со своим ремеслом, от аптекаря с механиком до счётчика, распорядителя и стряпчего с бумагами.

— Порознь каждый из нас зависит от чужого купца, — закончил я. — Лемке нынче кланяется за кору, Шамшев за сталь, я за всё разом. А сложимся вместе, и кланяться станет некому, потому что товар, руки и счёт окажутся под одним замком.

Барон слушал меня, и лицо его темнело с каждым словом, а к концу он и вовсе поднялся из кресла.

— Ты в уме ли, Михайло?

— В уме.

— Доли. Барыш. Товарищество с аптекарем и лудильщиком. — Он выговаривал эти слова, как выплёвывал. — Ты дворянин, сударь мой! Тебе в гильдию записаться, может? Прилавок открыть? Да свет тебе этого не спустит! С тобой здороваться перестанут, и правы будут!

— В моём… — Я осёкся и начал иначе, потому что чуть не заговорил про время, из которого пришёл. — Пётр Кузьмич, я людей лечу. Отчего лечить можно, а устроить дело, которым лечат, зазорно?

— Оттого, что лечить это служба, а барыш это торговля! — рявкнул барон. — Служи хоть до ста лет, честь при тебе. А возьми с товарищества хоть рубль доли, и ты лавочник. И невеста тебе тогда из лавочниц, и дети твои…

— Пётр Кузьмич, вы понимаете, что мышление ваше ограничено? — осмелился я. — Ценю ваши советы. То разве ж не может дворянин менять столицу и империю в целом к лучшему?

— Ты князя Вяльцева помнишь? — Барон проигнорировал сказанное мной, а затем ткнул в мою сторону чубуком. — Не помнишь, молод. А я помню. Умница был, в откупа вошёл, винные. Разбогател втрое. И что? Дочерей замуж выдавал за кого попало, в приличный дом его пускали с чёрного хода. Умер богатым лавочником, Михайло. Хочешь так?

— Не хочу.

— То-то.

Он задохнулся и сел, а я молчал, потому что сказать мне ему было больше нечего. Я понимал, почему этот человек так мыслит.

Кричал он ведь вовсе не чинов ради. Он боялся за меня, по-отцовски, и страх этот был знающий. В его мире всё от века стояло по своим полкам, дворянин на одной, купец на другой, и переставлять эти полки не дозволялось никому.

— Ну, чего молчишь, — буркнул барон, отдышавшись. — Обиделся?

— Думаю я, барон, — ответил я честно. — Вы правы в том, что света мне не одолеть. Стало быть, надо строить так, чтобы свет сам был доволен. Подскажите как. Вы эту механику знаете лучше меня.

Тут он поглядел на меня по-новому, хмыкнул и долго тёр колено, собираясь с мыслями.

— Подсказать… — проговорил он. — А что. Пожалуй, и подскажу. Торговое пусть держат твои Лемке с Шамшевым, им по чину и по гильдии. Ты в это товарищество не входи ни долей, ни подписью. Ни рублём, слышишь?

— Слышу. А я тогда где?

— А над этим поставь другое. — Барон поднял палец. — Общество. Учёное, попечительное, для призрения болящих и распространения наук. С уставом, с патроном из людей с весом, с публичными заседаниями. Под обществом хоть завод строй, всё будет благородно, потому что свет в суть не глядит никогда. Он глядит на вывеску.

Я слушал его и внутренне усмехался, потому что знал наперёд, как оно будет. Пройдёт двести лет, а механика эта не сдвинется ни на волос.

— Патрона где взять, Пётр Кузьмич?

— Где… — Барон засопел, выпрямился в кресле и одёрнул халат, как мундир. — Здесь взять. Перед тобой сидит. Имя моё старое, вес есть, терять мне нечего. Записывай первым.

Я молча поклонился ему, и он махнул рукой, чтоб не смел.

— Место-то присмотрел под свою вавилонскую башню?

— Присмотрел. — Я выдержал паузу. — Двор за Рогаткой.

Барон поглядел на меня и моргнул.

— Это который…

— Тот самый, где они гнали отраву в моём кубе. Забор, каменный сарай, печь, место под склад найдётся. А главное, строения там стоят на чужой земле, у мещанина при бане, оттого с торгов их никто не взял и уже не возьмёт. Отдадут за бесценок.

С секунду в кабинете было тихо, а потом барон захохотал, до слёз, до кашля, колотя ладонью по подлокотнику.

— Логово ихнее!.. — стонал он. — Купить у казны ихнее же логово!.. Ох, Михайло… Ох, не зря я тебя… Всё, всё. Быть по сему. Патрон одобряет.

Уходя, я столкнулся в передней с Настей.

Она меня ждала, это было видно сразу, и держала перед собой стопку листов, прижимая её к груди на манер щита.

— Михайло Алексеевич. Поглядите. Только не смейтесь.

На верхнем листе углём и красной краской была нарисована рука, простая и крупная. Она наматывала бинт на другую руку, витки шли помеченные цифрами, первый, второй, третий, а рядом отдельно был нарисован неверный ход и перечёркнут крестом.

Дальше у неё шла перевязка ноги, за нею наука, как поднимать больного и как поить лежачего, и везде я находил тот же порядок, рисунок с цифрами да крест на неверном.

— Сиделки ваши грамоты не знают, — сказала Настя быстро, глядя мне в подбородок. — Им читают листы вслух, а они к вечеру забывают. А картинку забыть нельзя. Я подумала… я подумала, ежели повесить над каждой койкой…

Я перебирал листы молча, и от этого молчания она сбилась.

— Глупость? — спросила девушка.

— Настасья Петровна, — я аккуратно выровнял стопку. — Даже в лучших домах Европы до такого не додумался никто. Я попрошу, чтобы их повесили нынче же. И мне надобно ещё восемь листов, про котлы и про метки на тазах. Возьмётесь?

— Возьмусь. — Она прижала листы обратно к груди. — А про котлы мне расскажут? Я порядка не знаю, нарисую неверно.

— Расскажу сам, лично. На этот счёт не беспокойтесь.

Она подняла на меня глаза, и в них было столько, что я счёл за благо откланяться раньше, чем досмотрю.

***

За Рогатку мы съезжались к полудню, по раскисшей апрельской дороге, и двор был таким, каким дурному месту и положено. Я, впрочем, другого и не ждал.

Забор в полтора роста, за ним каменный сарай с чёрными потёками, стылая печь и ржавый змеевик. У корыт с зелёным ободом по краю я первым делом велел никому не трогать их голыми руками. Здесь травили город, и двор об этом помнил.

Мироныч дошёл со мною до ворот и встал.

— Я тут постою, барин. При господах не положено.

— Мироныч. — Я вернулся к нему. — Ты в этом дворе понимаешь больше половины господ. Без тебя печь не переложить и котлы не поставить. Иди, или я тебя внесу.

Он улыбнулся, снял шапку и пошёл, держась на шаг позади.

У ворот Ртищев с Лемке знакомились, и на это стоило поглядеть.

— Ртищев. Поручик. В отставке с недавних пор.

— Лемке. Аптекарь, — Адам Васильевич пожал руку и поглядел снизу вверх. — Это не вы ли тот герой, который Сергея Петровича на себе…

— Не я его, он меня, — отрезал Ртищев.

— Ах да. Виноват, перепутал, — кротко сказал Лемке, и я увидел, что они поладят.

Ртищев с недавних пор живёт при доме Бутурлиных, но мы его, разумеется, уже несколько раз возили к матери. Она уже знает, что он жив и хотя бы частично здоров. Однако отпускать его к ней пока что не стали.

Решили оставить его под моим наблюдением. Временно. Так сподручнее.

А внутри тем временем уже спорили.

Шамшев мерил шагами каменный сарай и диктовал сам себе, где встанет горн, а где верстаки. Штосс ходил за ним следом с тетрадью и требовал прежде мечтаний счёта, почём обойдётся окно и кто заплатит за стекло. Плетнёв пристроился в углу и молча писал, Никитин простукивал печь, а Ртищев, опираясь на палку, успел проверить замок на воротах и объявить его дрянью.

Порфирий Саввич, стряпчий, тот самый, что вёл всю опись по этому двору, разложил бумаги на подоконнике и ждал тишины, поглядывая на меня поверх очков. Дождавшись, начал медленно, с расстановкой, по своему обыкновению.

— Строения сии, господа, с публичных торгов не проданы. Желающих не сыскалось. Причины две. Земля под ними чужая, мещанская, и слава у места дурная.

— Слава нас не пугает, — сказал я. — Что по деньгам?

— По деньгам назначены переторжки. — Он поглядел поверх очков. — И ежели на переторжках явится один покупатель с наличными, то уйдёт всё… — он пожевал губами, — …за цену дров, из коих сарай сложен. Землю же у мещанина брать в наём, рублей за тридцать в год, и мещанин будет счастлив.

— Берём, — сказал Шамшев.

— Считаем, — сказал Штосс.

Сказали они это разом, в один голос, и оба насупились, так что разводить их мне пришлось старым способом, каждому дав своё.

— Иван Георгиевич, счёт за вами, до копейки. Порфирий Данилыч, обмер за вами, до вершка. Столкнётесь, спорьте при мне.

Дальше пошёл делёж ролей, и шёл он живо, потому что каждый тянул одеяло на себя.

— Аптечная часть и вес мои, — заявил Лемке. — И варка, когда куб встанет.

— Кузня моя, — отрезал Шамшев. — И чтоб в неё никто не совался с советами. Окромя вас, — добавил он мне великодушно.

— Листы, порядок и учёт больных мои… — Плетнёв сказал это в свою тетрадь, но сказал сам, никем не спрошенный, и я отметил про себя, что месяц назад он бы промолчал.

— А мне что определите? — Никитин поглядел на меня. — Я по всем частям понемногу.

— Оттого тебе и достанется самое дорогое, Алексей Степаныч. Люди. Учить младших тому, чему я выучил тебя. С котлов и с рук начнёшь.

Оставался Ртищев, который держался у дверей посторонним на чужом празднике, и только палка его выстукивала по полу нетерпеливую дробь.

— Антон Николаевич. Помните, я говорил, что дозрею? — спросил я.

— Помню.

— Дозрел. Двор, ключи, замки, наём работников, караул и порядок. Распорядителем сюда нужен человек, который умеет отдать приказ и спросить исполнение. Во всём этом собрании таков один вы.

Ртищев выпрямился, насколько пускала нога.

— Штат какой? — спросил он деловито, и по этому вопросу я понял, что попал.

— Штат наберёте сами. С Миронычем, он всякого мастерового в слободе знает наперечёт.

Мироныч у печи поперхнулся и уронил шапку.

— Печь, кстати, дурная, — объявил он, поднявши. — Кто клал, тому руки оборвать. Тяга боком идёт, вся ихняя отрава оттого по двору и стелилась. Перекладывать.

— Пиши в счёт, — отозвался Штосс, не поднимая головы от тетради.

— А караул я возьму из своих, — вставил Ртищев. — Отставные, с увечьем, кому податься некуда. Служить умеют, пить при деле не станут, а жалованьем их не разбалуешь. Двоих знаю тут же, в слободе.

Шамшев со Штоссом тем временем сцепились у меня на глазах об окне в сарае. Порфирий Данилыч требовал растесать в сажень, ради света. Иван Георгиевич возражал, что сажень окна это сажень стекла, и называл цену. Сошлись на половине, и оба остались недовольны, стало быть, сошлись честно.

Потом мы сели считать капитал, и на этом веселье кончилось.

Лемке разорён из-за происков Функа, у Шамшева всё вложено в сталь и в заказы, у меня жалованье. По всему выходило, что купить-то двор мы купим, а вот жить ему первые месяцы будет не с чего.

— Стало быть, нужен доход, — подвёл Штосс. — Скорый и верный. Откуда взять?

— Оттуда, откуда нас били, — ответил я.

Все обернулись в мою сторону.

— Кора. По городу и по госпиталям ходит труха вполсилы, и отличить её от доброй коры не умеет ни купец, что её покупает, ни казна, что за неё платит, ни лекарь, что её отвешивает. А я умею, огнём и кислой водой, в четверть часа и при свидетелях.

— И что же, — медленно проговорил Лемке, — вы станете… проверять?

— Мы станем. За плату, для всякого, кто попросит. Купцу перед закупкой, аптекарю перед продажей, а больнице перед казённым подрядом. Проба и бумага с печатью общества. — Я обвёл их глазами. — Человек, умеющий отличить товар от трухи, нужен всем, господа. Даже тем, кто самой трухой и торгует. Им, пожалуй, в особенности, чтобы знать, где нас обходить.

Штосс первым понял всё до дна и усмехнулся своей редкой усмешкой.

— Стало быть, всякая проба ещё и ложится к нам в ведомость. Кто носил, что носил, какова была кора… Через год мы будем знать про хинную торговлю этого города больше таможни.

— Через полгода, Иван Георгиевич.

Под конец заспорили об имени, и спор этот был лучшим за день.

— «Механико-лекарское заведение», — отчеканил Шамшев и сам залюбовался.

— Это вывеска или приговор? — усомнился Ртищев. — Надобно со словом «служба». Служба, она и есть служба.

— Латынью бы, — вздохнул Лемке. — Прилично и учёно. «Салюс», к примеру, сиречь здравие…

— Чего-чего? — переспросил Мироныч.

— Вот вам и ответ, Адам Васильевич, — сказал я. — Имя должно выговариваться у весов и на пристани.

Плетнёв молчал, но написал что-то в своей тетради и покраснел, а показать отказался наотрез.

— Имя подождёт, — решил я, когда все уже охрипли от споров. — Дадим его в день, когда двор заработает и заплатит первый счёт. Вот тогда и окрестим.

— Переторжки через две недели, — напомнил на прощание Порфирий Саввич и стал вязать бумаги. — Деньги извольте собрать к сроку. Наличными. Казна векселей от частных лиц не жалует.

— Соберём, — сказал я, и шесть голосов вразнобой подтвердили, что соберём.

На том и разъехались. А я, затворяя ворота, оглянулся на чёрный сарай и подумал, что из всех моих операций эта, пожалуй, самая странная. Мы брали гнилое место и собирались его вылечить.

***

Назавтра в Мариинской я сделал то, что откладывал целый месяц, и отдал Никитину приёмный день, весь, от первого больного до последнего.

— А вы? — Никитин поглядел на меня с подозрением.

— А я посижу в углу. Молча.

— Совсем молча? — не поверил он.

— Совсем. Покуда ты не начнёшь кого-нибудь убивать. Мы такое уже практиковали ранее. Считай, что сие — твой экзамен. После будешь уже всегда без моей помощи.

Легко мне было такое пообещать. Вот только на деле сидеть молча оказалось тяжелее, чем стоять у стола с ножом.

Никитин вёл приём, и первый час я считал его ошибки, вцепившись в собственные колени. Говорил он быстро, и больные за ним не поспевали. Писать принимался прежде, чем дослушает. С дедом-подагриком взял тон строже нужного, и дед замкнулся.

А потом дело пошло. Никитин сбавил ход, стал переспрашивать и начал глядеть на руки больных прежде языка, а это уже жест моей выучки. К полудню я поймал себя на том, что уже четверть часа не считаю ошибок. Я просто слушал, как работает лекарь.

Больные шли своим чередом, грыжа, застарелый кашель да рассечённая бровь с рынка.

А после привели прачку, и на ней я едва не выдал себя, потому что подался вперёд на своём стуле.

Баба лет сорока, красная от смущения, положила на стол перед Никитиным обе руки ладонями кверху и молчала. Говорить тут было нечего.

Кисти у неё были опухшие и багровые, кожа глянцевая, натянутая. По сгибам пальцев и поперёк ладоней шли трещины, глубокие, с подсохшей сукровицей по краям, а на тыле одной кисти набух свежий нарыв.

— Сил уж нет, батюшка, — выговорила она наконец. — Жжёт и зудит, ночами вою в подушку. Мазала руки салом, мазала свечным воском, бабка наговаривала. А оно всё хуже.

— Давно ли?

— Дык… вторую зиму. Летом отпускает малость, а с холодов беда.

Мой ученик щупал её ладони, поворачивал к свету и хмурился, а я ждал, вцепившись в колени, потому что от следующего его вопроса зависело, чему я выучил этого мальчишку за полгода.

— Работаете чем? — спросил он.

Я перевёл дух.

— Прачка я. При доме, на Гороховой. Бельё стираю, с чего же ещё.

— Щёлок сами варите?

— Сама. Из золы. Кто ж мне сварит.

— Крепкий?

— А как же. — Она даже удивилась. — Слабым разве отстираешь.

Тут Никитин выпрямился и поглядел на прачку уже иначе. Я видел, как у него сходятся концы, и мне захотелось встать и пожать ему руку. Молодчина, сам до всего догадался!

Я это уже понял.

— Стало быть, вот что, — сказал он. — Хвори у тебя нет. Есть щёлок. Он щиплет и ест кожу, оттого руки твои который год и не заживают. Дважды в день, по восемь часов, в едкой воде, а зимой ещё и мороз сверху. Никакая кожа того не выдержит.

— Так что ж мне, стирать бросить? — Прачка сгребла руки со стола. — Мне детей кормить нечем будет.

Вот на этом месте Никитин и застрял. Он знал причину и не знал, что с нею делать. Бросить работу прачке нельзя, а лечить, покуда она стирает, бесполезно.

— Дозволь я, Алексей Степаныч, — сказал я и подошёл. — Тут не лечение нужно, тут порядок нужно завести.

Порядок я ей расписал простой, и он был из моего века, где такое зовут защитой рук на вредной работе.

Перед стиркой руки густо смазывать салом, и не жалеть его, потому что сало не даст щёлоку сесть на кожу. После всякой стирки полоскать руки в тёплой воде с уксусом, слабым, чтобы едва кисло было на язык, и вот это я велел ей запомнить накрепко. Щёлок едкий, и уксус его гасит, потому руки после уксуса и перестанут гореть. Ополоснуть, вытереть насухо, снова смазать салом.

— Нарыв тебе нынче вскроем, тут дела на минуту. А трещины будешь мазать вот этой мазью, я пропишу, и на ночь надевать холщовые рукавицы, чтобы мазь не стиралась о постель.

— Уксусом… — Прачка глядела на меня с сомнением. — Барин, да рази ж уксус от такого помогает?

— От такого помогает. Попробуй неделю, а не полегчает, приходи и ругай меня при всех.

Записывал Никитин за мной, шевеля губами, и было видно, что записывает не для неё.

Нарыв он вскрыл сам, чисто и быстро, а я стоял рядом и не притронулся ни разу.

Ближе к концу вошла девушка лет двадцати, горничная из хорошего дома, что было видно по платью, села на самый край стула и сложила руки в перчатках на коленях.

Жаловалась она складно и устало. Ломит суставы, крутит живот, а ночами сводит руки так, что хоть кричи. Во рту дурной вкус, еда опротивела, и нрав, говорит, испортился, сама себя не узнаёт.

Мой ученик расспросил её про сон и еду, послушал живот и задумался.

— Нервическое расстройство, — объявил он и потянулся за пером. — От усталости. Спать вам поболе, девица, да гулять…

Тут я встрял, пришлось.

Никитин осёкся, а девушка вздрогнула.

— Дозвольте один вопрос. — Я подошёл. — Покажите-ка дёсны. Вот так, губу оттяните.

Она оскорбилась, но показала.

По самому краю дёсен, там, где они обнимают зубы, шла тонкая сизо-лиловая кайма, ровная, как по линейке.

В моём веке эту кайму студентам показывали на картинках, потому что живьём почти не встречали.

Только на этот раз не ртуть. Нет. Другой металл.

Свинец. Он копится в теле месяцами и расписывается на дёснах вот такой каймой.

— Чем вы заняты по службе? — спросил я. — Руками что делаете, каждый день?

— Так… горничная я при барыне. — Она растерялась. — Убираю, причёсываю… белю её.

— Белилами? Растираете их? Руками?

— А чем же ещё. — Она поглядела на свои перчатки. — Каждое утро растираю, наношу. Четвёртый месяц, как её превосходительство новые белила взяла, венецианские, самые лучшие. Их растирать дольше…

Вот и вся загадка, и я бы предпочёл, чтобы она была похитрее. Венецианские белила делают из свинца, барыня кладёт их на лицо, горничная месит их голыми руками, и обе пьют отраву каждое утро, одна кожей лица, другая кожей ладоней.

Никитину я объяснил всё после, наедине, и он переживал свой промах так, что жалко было глядеть.

— Я ведь всё спросил… Сон, еду, живот… — Никитин потёр лоб. — А про службу не спросил. Четверти часа не прошло, как у прачки спросил, и тут же забыл.

— Вот это и запомни, Алексей Степаныч. — Я сел напротив. — Ключ у тебя в руках был. Ты им нынче одну дверь отпер, а до второй донести не сумел, потому что прачка на прачку похожа, а горничная в перчатках на больную не похожа вовсе. Болезнь живёт не в одном животе, она живёт в человеке целиком, а он живёт в своём ремесле. Не спросил, чем руки заняты, стало быть, не увидел половины больного. Прачку спрашивай про щёлок, маляра про краску, золотильщика про ртуть, а горничную вот про белила.

— А барыня её? — Никитин поднял голову. — Она ведь тою же отравой…

— А про барыню, — сказал я, — мы нынче же и узнаем.

Узнавать, впрочем, не пришлось, потому что к вечеру за мной прислали из того самого дома.

Её превосходительство принимала меня в будуаре, полулёжа, и была красива той фарфоровой красотой, что нынче в моде, с лицом белым, ровным и матовым, в котором не было ни кровинки.

— Вы пятый, — сообщила она вместо приветствия. — Первый пускал кровь. Второй поил валерианой. Третий велел ехать на воды, а четвёртый… четвёртый сказал мужу, что у меня дурной характер, и взял за это десять рублей. Горничная моя болтает, будто вы в больнице с одного взгляда узнали её хворь. Извольте угадать и мою, коли вы такой прозорливец.

— Угадывать не стану. — Я подошёл. — Покажите дёсны, ваше превосходительство.

Она задохнулась от такой наглости, однако показала.

Кайма была на месте, та же самая, сизо-лиловая, по всему краю.

Дальше я спрашивал, и она отвечала, всё быстрее и всё растеряннее. Та же ломота, тот же живот и ночные судороги, тот же вкус во рту. Даже компаньонка съехала, не стерпев её нрава.

— Сударыня, — сказал я, закончив. — Нервы ваши целы, а вот травят вас исправно. Каждое утро, четвёртый месяц кряду.

Она села в подушках.

— Кто?!

— Вы сами. — Я кивнул на туалетный столик, где строем стояли коробочки. — Венецианские белила. Их делают из свинца, того самого, из которого льют пули. Вы кладёте его на лицо, кожа его пьёт, и он копится в вас месяц за месяцем. И ломота от него, и живот, и нрав ваш испортил он же. Вас точат не нервы, ваше превосходительство. Вас точит ваша красота.

Она глядела на меня снизу, и фарфоровое её лицо на моих глазах шло живыми пятнами.

— Но… все носят…

— И все хворают, кто больше, кто меньше. Просто никто не глядит в пудреницу.

Лечение я расписал простое и для дамы её круга мучительное. Белила прочь, все до коробочки, и горничной велеть выбросить, не жалея. Лицо мыть, молока пить поболе, принимать серные ванны. И терпение на месяц-другой, покуда тело само выведет отраву. Красоту взамен я предложил честную, из сна, прогулок и собственного румянца.

Уже в дверях я задал вопрос, ради которого, пожалуй, и приезжал.

— Белила эти где куплены, дозвольте узнать?

— В аптеке на Гороховой. — Она пожала плечом. — Мне их доктор посоветовал. Прежний наш, домашний. Он же и от нервов пользовал, покуда не съехал… Красовский, может, слыхали?

Слыхал, и ещё как.

Откланявшись и пожелав ей здоровья, я вышел, унося полсотни рублей и вещь подороже денег.

Красовский советует белила, Функ ими торгует, барыни белятся, горничные растирают, а потом обе несут свои нервы лекарям, и лекаря лечат эти нервы каплями из той же самой аптеки. Круг замкнут и кормит сам себя.

Ещё один их товар, и ещё одна тихая война, которую я, выходит, нынче объявил. А её превосходительство в этой войне окажется получше пушки, уж она-то разнесёт новость по гостиным скорее всякой почты.

До дому я добрался уже затемно, вымотанный до звона в ушах.

В передней стояла тишина, дом спал, и я, сняв и повесив верхнюю одежду, уже шагнул было к лестнице.

И остановился на полушаге.

Что-то держалось в воздухе, едва слышное, тонкое и тёплое, и оно было мне знакомо.

Из тех вещей это было, которые не замечаешь вовсе, покуда они не попадутся во второй раз.

Я стоял посреди тёмной передней, не шевелясь, и слушал этот след всем, чем умею слушать.

А память моя, лекарская, вышколенная, которая держит тысячи запахов и в жизни не спутает камфару с нашатырём, уже поднимала со дна кое-что важное.

И тут я получил ответ на вопрос, который мучил меня долгое время.

Теперь я знаю…

Глава 9

За завтраком я поймал себя на том, что гляжу в чашку дольше, чем требуется, чтобы выпить чай. В голове у меня мелькали мысли о том запахе, что я вчера уловил.

Я размышлял, почему же так вышло. Отчего я так долго блуждал в трёх соснах, а вчера вышел из них за один вздох.

Нюх мой устроен по-лекарски, и аптечные запахи я разбираю за версту, а гниль в ране слышу раньше, чем размотаю повязку. А вот дамские душистости для меня всю жизнь были на одно лицо, что розовая вода, что модные парижские капли, и в прошлой жизни это было предметом шуток.

Гагина душится крепко и постоянно, это её манера, и оттого зимнее письмо я записал на неё, не ища других разгадок.

А Настасья Петровна духами почти не пользуется. Почти, но не совсем. Вчера случился тот редкий вечер, и запах в тёмной передней оказался тем самым, что жил на сложенном листе, который я перечитывал зимой.

Вот и вся разгадка. Я всё думал, кто мог прислать мне это письмо и даже не обратил внимания на воздух в доме Бутурлиных.

Теперь предстояло решить, что с этим знанием делать, и решал я это ровно так, как привык решать всё, то есть раскладывая по столбцам и не подтасовывая выводы под себя.

Ей вот-вот семнадцать, а я живу в доме её отца, ем его хлеб и зовусь другом семьи. Отец её мой — постоянный больной, я веду его сердце наперстянкой с осени, и волновать его мне нельзя по прямому лекарскому показанию. А со вчерашнего дня он ещё и патрон моего общества, то есть на его имени стоит всё, что я строю.

Одно неверное движение, один взгляд, замеченный прислугой, и я бью разом по трём местам. По имени девушки, которое здесь не чинится ничем, по сердцу больного и по делу, которое кормит уже дюжину людей.

Стало быть, молчать и виду не подавать. Год я подожду, а через год, коли всё будет живо, пойду говорить с Петром Кузьмичом так, как здесь положено, по-людски, сватом, с открытым забралом.

На слове «через год» я себя и поймал. Впервые за обе жизни я загадывал вперёд не операцию и не постройку. Я загадывал собственное будущее, причём в этом веке, в этом городе и в этом доме. Прежний я счёл бы это слабостью. Нынешний счёл припасом, ради которого стоит беречь голову.

Я не просто так игнорировал Гагину. Я уже несколько месяцев рассматривал дочь Петра Кузьмича в качестве потенциальной будущей супруги. Есть в ней что-то, что приходится мне по душе, и я даже сам себе объяснить это пока не могу.

Но сейчас это не важно. Время всё расставит по своим местам.

А покуда нельзя ничего сделать, можно было сделать одно — честное и при всех.

Зимой, над разложенными рисунками, я уже заводил с ней разговор об имени в книге, и она мне тогда отказала. Причём не из робости и не из ложной скромности. Довод у неё был один, и он бил насмерть.

Барышне в печати стоять нельзя. Скажут, Бутурлины дочь в наборщицы отдали, и заругают за это отца, а вовсе не её. Я тогда уступил, потому что крыть было нечем, и мы сошлись на двух буквах «Н.Б.», а в столе у меня с той поры лежит написанный моей рукой лист о том, что все рисунки к сей книге исполнила Настасья Петровна Бутурлина.

Уступка эта грызла меня всю зиму.

А нынче я вдруг увидел, что довод теперь не имеет значения, и исчез он третьего дня, за Рогаткой.

Книга моя выходит теперь не частным сочинением лекаря Салтыкова. Она выходит изданием того попечительного общества, что мы третьего дня учредили и коему даже имени ещё не подобрали. Зато патрон у него уже есть, который сидит нынче напротив меня за столом. То есть с этой минуты вопрос решает не свет и даже не я. Его решает отец.

И ежели отец дозволит сам, вслух, при жене, при детях и при прислуге, то никакого «Бутурлины дочь отдали» я уже не услышу. Выйдет ровно обратное. Получится, что это решение угодно самим Бутурлиным, а на угодное роду свет ворчит вполголоса и быстро смолкает.

Стало быть, говорить мне надо с ним самим, и прилюдно, чтобы после не переигрывали.

— Пётр Кузьмич, — сказал я, когда убрали посуду. — Книга моя лекарская к лету будет готова к печати. Рисунки к ней, вы знаете, исполняет Настасья Петровна, и рисунки эти лучше всякого моего текста. Прошу вашего дозволения назвать её имя в предисловии, полностью, как рисовальщицу.

Стол притих, и Настя над своей чашкой стала очень прямой, на меня не глядя.

— Имя девицы… в печатной книге… — Барон посопел, поворочался в кресле. — А что, Михайло, разве такое нынче делается?

— В Европе делается. У нас будет впервые. Работа её, и имя должно быть её. Я так считаю.

— И это весь аргумент? — хмыкнул он.

— Пётр Кузьмич, тут дело такое, что решить его можете только вы. Настасья Петровна зимой мне отказала, по-умному. Сказала, что заругают вас, — пояснил я. — Так вот, ежели дозволение будет ваше и произнесено оно нынче, при всех, ругать станет некого.

— Вот так, значит… — Барон поглядел на дочь, на жену, опять на меня, и в глазах его что-то ворохнулось, чего я предпочёл не разбирать. — А, пусть. Дозволяю. Пусть знают Бутурлиных.

— Полностью? — спросила Настя, и это было первое, что она произнесла за весь завтрак. — Не буквами?

— Полностью, — ответил я. — Анастасия Петровна Бутурлина, рисовальщица. Буквы пусть остаются тем, кто работает хуже вас.

Она кивнула, очень ровно, как кивают, когда боятся расплескать лицо, и до конца завтрака разглядывала скатерть.

Дарья Гавриловна ничего не сказала, только поднялась, чтобы позвать слуг, и по дороге тронула дочь за плечо, вроде бы поправляя ей воротник.

***

Деньги на переторжки собрались скорее, чем я смел рассчитывать, и благодарить за это следовало свинцовые белила.

Её превосходительство Хвостова, у которой за несколько дней чистого лица посветлела кайма на дёснах и воротился сон, разнесла историю своего исцеления по гостиным вернее всякой газеты. К концу недели в общество явились с пожертвованиями двое, потом ещё четверо, и Штосс, заводивший на каждого лист в книге, ворчал, что чернил у него уходит больше, чем на всю гнойную палату.

Из жертвователей мне особо запомнился один, отставной провиантский чиновник, тучный и одышливый. Он привёз двести рублей, долго пыхтел, оглядывая двор, а на прощание осведомился, будет ли при заведении доска с именами благотворителей и достаточно ли крупными буквами станут писать.

Ох, до чего же забавно… Это ведь я придумал. Ещё когда мы собирали деньги в доме Гагиной для поддержки Мариинской больницы. Тогда я сочинил хитрый план, благодаря которому дворяне начали соревноваться друг с другом, кто больше денег пожертвует.

Слух об этом пошёл и теперь тот же план играл мне на руку при создании уже моего собственного общества.

Я заверил, что доска будет и что буквы подберём по вкладу. Он уехал совершенно счастливый, а Штосс, заносивший его в книгу, проворчал, что за буквы покрупнее можно бы брать отдельно, по таксе.

Я велел ему эту мысль записать. В каждой шутке Ивана Георгиевича сидели финансовые хитрости.

В итоге вышло всё замечательно.

Барон Бутурлин подсказал мне форму, которая работала сама, моего участия не требуя. Никто не давал денег лекарю Салтыкову, это было бы неприлично. Все жертвовали на богоугодное заведение под патронатом барона Бутурлина, а это было почтенно, и об этом можно было приятно упомянуть за картами.

В четверг же ко мне на двор приехала Гагина.

Возок её я узнал раньше, чем разглядел герб на дверце. Таких лошадей за Рогаткой не держат отродясь. Караульный из ртищевских отставных распахнул ворота с таким лицом, будто въезжала государыня.

— Сознавайтесь, Михайло Алексеевич, — она подала мне руку и не спешила её отнимать. — Вы нарочно забрались в этакую глушь? Чтобы дамам ездить было далеко?

— Чтобы дым соседям в окна не шёл, Елена Кирилловна.

— Дым. — Она наконец отняла руку и повела глазами по двору. — У вас на всё найдётся ответ про дым или про гной. Прячетесь вы за своим ремеслом, сударь, как за забором. И забор, я гляжу, вы себе выбрали высокий.

— Забор достался от прежних хозяев.

— Вот про прежних хозяев весь город и говорит. — Она пошла вдоль печи хозяйским шагом, а я двинулся следом. — Купить логово собственных врагов! Одни восхищаются, другие крутят пальцем у виска.

— А вы к которым?

— А я к завидующим. — Гагина провела перчаткой по кладке и поглядела на палец. — Чисто. Даже здесь у вас чисто, даже печь вымыта… Знаете, что меня в вас злит больше всего? Вы всё делаете всерьёз. С вами невозможно поиграть, вы тут же принимаетесь строить.

— Играть я не мастер. Меня в детстве обыгрывали все.

— Не верю ни единому слову. — Она рассмеялась и повернулась ко мне. — Ну да ладно, я к вам по делу, и дело прескучное.

Бумаги общества она всё это время держала под мышкой и до сих пор про них ни разу не вспомнила. А тут вспомнила и вручила мне разом, не глядя.

— Прескучное дело, Елена Кирилловна, я люблю.

— Тогда слушайте. Хочу дать в моём доме вечер. В пользу вашего нового заведения, с музыкой и с подпиской. Гости у меня подбираются денежные и до смерти скучающие, а скучающий человек с деньгами подписывается щедро.

Отказаться было немыслимо. Вечер в её доме покрывал разом половину наших нужд, и как попечительница она имела на него полное право.

— Общество будет вам благодарно.

— Общество… — Она улыбнулась одними углами губ. — Общества мне мало, сударь. Условие у меня одно, и оно скромное. На вечере надобны будете вы. Подле меня. Весь вечер, от первого гостя до последнего.

— Хозяйке полагается ходить меж гостей, а не стоять при одном лекаре.

— Хозяйка представляет гостям того, ради кого всё затеяно. Иначе какой же это вечер и какая же подписка.

Вот теперь ловушка была видна вся, до последнего зубца, и сработана она была чисто. Целый вечер у всех на глазах при вдове Гагиной, и назавтра весь Петербург будет знать, при ком нынче лекарь Салтыков. Опровергать такое бесполезно, свет верит глазам.

Отказать было нельзя, согласиться — тем более. Я поглядел на неё, она на меня, и в глазах её стояло честное удовольствие игрока, сделавшего хороший ход.

— Условие приму с радостью, — сказал я. — И тотчас попрошу вас об одном. Извольте послать приглашение патрону общества. Барону Бутурлину, с супругой и со старшими детьми. Пусть явятся Сергей Петрович и Анастасия Петровна. Попечителям на таком вечере быть должно всенепременно, иначе подписка не подписка. Уж он-то представит меня вашим гостям лучше всякой хозяйки, у него голос громче.

Она поняла всё раньше, чем я договорил. Я приводил с собою весь дом Бутурлиных, и весь вечер мне предстояло держаться подле патрона, так что свет увидел бы ровно то, что и положено видеть свету. Лекаря при его покровителе.

— С дочерью, стало быть, — проговорила она.

— С дочерью. Настасья Петровна рисует для нашей книги, ей полезно поглядеть на людей, которые эту книгу станут покупать.

Гагина помолчала и рассмеялась, легко и почти весело.

— А вы растёте, Михайло Алексеевич. Осенью вы были прямее и оттого милее… Что ж, зову Бутурлиных. Всех. — Она подала руку для прощания и уже из возка прибавила, глядя мимо меня. — До вечера, впрочем, ещё три недели. Долгий срок, всякое случается.

Возок тронулся, а я остался стоять с ясным пониманием, что партию я выиграл, а игры не кончились.

Ртищев, наблюдавший всю сцену от ворот, дождался, покуда пыль осядет, и подошёл, выстукивая палкой.

— Дама эта к нам зачастила, — заметил он ровным голосом человека, докладывающего обстановку. — Третий раз за неделю. И всякий раз приезжает, когда вы на дворе, а не когда Адам Васильевич.

— Вы за ней следите, Антон Николаевич?

— Я за воротами слежу. Кто въехал, кто выехал, в котором часу. У меня журнал заведён, — он помолчал. — Извольте не сердиться. В полку меня учили, что расположение неприятеля надобно знать прежде, чем он тебя навестит. А кто тут неприятель, я покуда не разобрал, оттого пишу всех.

Я поглядел на своего распорядителя с новым уважением и велел журнал вести дальше.

Куб Мироныч сдал в субботу, и сделал он это по-своему, с представлением. Налил в него воды по горловину, продержал сутки и заставил меня самолично убедиться, что швы сухи, как проповедь.

До первой варки, впрочем, случилась первая проба, и с неё-то и пошло всё главное.

Делать пробы придумал я. И настал момент, когда наше общество может послужить людям.

Да. Мы можем определить, достойный ли товар им продан в виде хинина или же это обыкновенная пустышка.

Купец явился с утра, немолодой, крепкий, с шеей борца и с недоверием во всю ширину лица. Звали его Ерофеев, торговал он москательным и аптечным товаром и партию хинной коры взял на весну у известного нам торгового дома.

— Слух идёт, вы кору насквозь видите, — объявил он мне вместо приветствия. — Ну так поглядите мою. Только уговор: платить плачу, а сказок слушать не стану. Мне бумага нужна, что товар добрый.

— Бумага будет о том, что покажет проба, — ответил я. — Добрый так добрый. Труха так труха.

— А почём проба?

— Три рубля с партии.

— Три?! — Ерофеев схватился за шапку. — Да я за три рубля…

— За три рубля вы узнаете, стоит ли партия тех восьмисот, что вы за неё отдали, — перебил я. — Дёшево узнать дорогое, Ерофей Кузьмич. Не хотите, ступайте с богом, торговать вам никто не мешает.

Он посопел, поторговался для порядку до двух с полтиной и выложил деньги на стол. Первые деньги, заработанные двором.

Пробу мы сделали при нём и при двух его молодцах тут же, на столе у окна, и проба мне и моим коллегам была уже знакома по осени.

Щепоть толчёной коры уходит в кислую воду, склянка становится на солнце, и добрая кора отдаёт в воду тот самый голубоватый огонёк. Рядом для сравнения я поставил склянку с перуанской из запасов Лемке, и ерофеевская вода против неё осталась мёртвой, как лужа. Вторая проба, на вес и на выпаривание, показала мне то же самое.

— Вполсилы ваша кора, — подвёл я. — На ярлык глядеть не стану, а по существу в ней доброй коры половина, остальное труха и посторонний лист.

Ерофеев сперва мне не поверил, потом не поверил громче, принялся кричать и пару раз ударил шапкой о колено. После этого он потребовал письменное свидетельство.

Бумагу ему выписали по всей форме, с печатью общества и с прописью, что проба учинена такого-то числа при свидетелях. Я взял с него расписку в получении бумаги, потому что неучтённая бумага есть слух, а у нас всякий лист ложится в книгу.

— Ну, торговый дом… — купец сгрёб бумагу за пазуху и пошёл к воротам, гудя, как самовар. — Я им устрою разговор… В лекарев двор, скажу, возил! Лекарев двор ваш глазастый, пусть они с ним теперь сами торгуются!

Он уехал ругаться, а слово осталось.

К обеду «лекарев двор» повторил Мироныч, к вечеру так говорили оба подмастерья и караульный из ртищевских отставных, а через день, как я узнал после, так уже спрашивали дорогу на заставе. В тот же вечер мы наконец и окрестили своё детище, как уговаривались, в день первого заработка. Порфирий Саввич, наш стряпчий, вывел на подаваемых бумагах длинно и почтенно.

«Общество лекарских искусств и ремёсел».

Я мысленно сокращал это название как «ОЛИР».

А город стал использовать другое. «Лекарский двор».

Спорить я и не думал, сам ведь говорил, что имя должно выговариваться у весов.

Вечером того же дня мы пустили куб.

Варить я уже наловчился. Переменился только размах. Кора легла в него мешками, а не горстями. Лемке ходил вокруг с таким лицом, с каким ходят вокруг новорождённого, и поминутно трогал ладонью кладку, проверяя жар.

— Ох, одуреть можно, честно слово, герр Салтыков, — сказал он мне вполголоса. — Сколько лет работаю, а такого котла у меня не было и в лучшие годы. Доживу же, думаю, увидеть, как соль пойдёт фунтами…

— Доживёте, Адам Васильевич. Вам ещё этой солью армию кормить.

Оба подмастерья стояли при деле, как им было обещано: семинарист при огне, веснушчатый при записи, и я видел, что для них этот вечер станет тем, чем становится для мальчишки первый доверенный ему ключ.

Сам же я держался в стороне и считал. Выход соли против старого куба обещал вырасти впятеро, а это переворачивало всю нашу арифметику. Впервые хины должно было хватить не только на Мариинскую с её обозами, но и на продажу, и на тот запас, о котором я думал с той самой минуты, как услыхал про Функов порошок.

А вскоре у нашего лекарского двора появился первый больной. Впервые я был готов принять пациента не как лекарь из Мариинской и не как личный лекарь.

Скорее уж как заведующий чем-то вроде многопрофильной частной клиники.

Больного, ради которого двор впервые сработал весь разом, привёл слух.

Он дважды спрашивал меня в Мариинской и оба раза не заставал. Третьего раза пробовать не стал и пошёл прямо за Рогатку, потому что на рынке ему сказали, что лекарь Салтыков завёл там своё место. И пришёл пешком, через полгорода, с лицом, обмотанным платком по самые глаза.

Звали его Кондратом, и был он солдатом мушкетёрского полка, из мартовского обоза, отпущенным на поправку до осени. Историю его я вытягивал по слову, через доску, на которой он писал мне углём. Ведь говорить толком он не мог.

Под Аустерлицем осколок снёс ему часть верхней челюсти слева и пробил нёбо, и рана эта, всем на удивление, зажила. Снаружи под платком сидел вдавленный рубец. А внутри, там, где у человека положено быть нёбному своду, осталась дыра в добрую монету.

Лекари, лечившие его за зиму, говорили ему одно и то же: «Радуйся, служивый, зажило же. Главное, что жить будешь!»

Но жить с этим трудно.

Пить он не мог, вода шла носом. Ел кашицу через рожок, закидывая голову, и всё одно захлёбывался через раз. Говорил гнусаво и так невнятно, что чужие переспрашивали, а он от переспросов давно замолчал вовсе. За зиму он потерял четверть веса, и по глазам его я видел то, что вижу у больных, которые уже прикинули, сколько им осталось, и смирились с ответом.

Здешняя наука такому человеку не умела помочь ничем. Дыру в нёбе не зашьёшь, там нечего стягивать.

А я знал то, чего здесь не знал никто. Такую дыру не зашивают. Её затыкают.

В моём веке это звалось обтуратором — пластиной с грибком, которая закрывает пробой и возвращает человеку глотание и речь. Делали их и в этом времени, и даже двести лет до него, старик Паре мастерил такие из золота и губки, только знали об этом единицы, а умели единицы из единиц. В Петербурге тысяча восемьсот шестого года их не делал никто.

Дальше двор работал так, как я его задумывал, и глядеть на это мне было дороже всякой выручки.

Я мерил и чертил, обмакивая зонд, пока не перенёс размеры дыры на бумагу. Лемке варил воск, добиваясь той мягкости, чтобы он принял отпечаток и не обжёг, и сам держал слепок, покуда тот стыл. Штосс стоял у изголовья и считал дыхание. На первом слепке Кондрат задохнулся, забился, и всё пришлось начинать сызнова, уже сидя и малыми долями. Плетнёв завёл лист и вписал в него вес, рост и всё, что я продиктовал, а весов таких, к слову, кроме как у нас, было в городе ещё двое.

Шамшев же получил слепок и заперся у себя на двое суток.

Вышел он злой, серый и торжествующий, и вынес на ладони серебряную пластину с грибком, тонкую, гнутую по своду, с двумя усиками-кламмерами под уцелевшие зубы.

— Тоньше часовой работы, — объявил он с порога. — Часы хоть не дышат и кашу не жуют… Примеряйте, Михайло Алексеевич. Не сядет, перебью, у меня серебра ещё на два раза.

Первая пластина не села, давила на край рубца, и Кондрат терпел молча, по-солдатски, покуда я сам не увидел белое пятно на слизистой и не отобрал.

— Давит же! — Я показал Шамшеву место. — Отчего знак не подал, Кондрат? Больно ведь.

Солдат взял уголь и вывел на доске, старательно, с нажимом. «Терпимо».

— Вот этого слова я в своём дворе не потерплю, — сказал я ему. — Запомни сам и передай всякому. Больно, значит, худо сработано, и переделывать будем мы, а не терпеть будешь ты.

Шамшев ругался в бороде и перебивал пластину дважды. Вторая села, но грибок вышел велик и мешал языку, и Штосс, глядевший в рот больному через моё плечо, первым это и заметил.

— Язык теснит, — сказал он. — Говорить не сможет, будет о грибок спотыкаться.

— Много вы понимаете в грибках… — Шамшев засопел, отобрал пластину, поглядел на свет. — А ведь теснит. Ладно. Спилю на треть.

Третья встала как влитая.

Я подал Кондрату кружку с водой и велел пить. Медленно, малым глотком, не закидывая головы.

Он взял кружку обеими руками. Глотнул.

Вода прошла куда положено, и я видел, как он замер, прислушиваясь к себе. Потом глотнул ещё раз, уже смелее, потом ещё, и допил кружку до дна, и по лицу его текло, но уже не из носа.

— Ссспаси… — Он запнулся, испугался собственного голоса, начал снова, медленно, лепя каждый звук об новую твердь. — Спаси… бо.

Первое внятное слово вышло у него именно этим, и в мастерской стало тихо так, что было слышно, как на дворе у куба переговариваются подмастерья.

Шамшев отвернулся к верстаку и очень занялся напильником. Лемке снял очки и не стал их протирать, просто держал. А я стоял и думал, что вот ради этой минуты и покупался чёртов двор со всеми его торгами, переторжками и подписками.

Кондрата я оставил при дворе на месяц, откармливаться и заново учиться говорить, и приставил к нему Никитина, расписав тому упражнения на каждый день. Слоги перед зеркальцем, вода малыми глотками, счёт вслух от одного до десяти, и всякий вечер одна новая фраза. Первой фразой Кондрат выбрал себе не «дай» и не «хочу». Он выбрал «благодарствую», и учил её три дня. Плетнёв внёс в лист первую строку о весе, и строк этих впереди было много.

Ни один из нас не вытянул бы этого больного в одиночку. Ни лекарь, ни аптекарь, ни механик. А двор вытянул, весь разом, и это была первая настоящая работа Общества лекарских искусств и ремёсел, которую город, впрочем, запишет за Лекаревым двором.

В Мариинскую я воротился уже в сумерках, гоняя в голове завтрашний день, в котором стояли переторжки, перевязка Кондрата и два письма, которые я откладывал неделю.

С работой в Мариинской мы всё разрешили хитро. Перераспределили между собой нагрузку и сделали так, чтобы в больнице всегда хватало лекарей — и в моём собственном отделении, и в других, что были до него.

Однако, когда я пришёл на работу, у лекарской меня дожидался Робек.

Стоял он у окна со сложенными за спиной руками, и по этой позе я понял, что разговор пойдёт не о завтрашнем обходе.

— Где вы были нынче днём, Салтыков, я знаю, — начал он, не оборачиваясь. — И чем были заняты, тоже наслышан, город у нас маленький. А вот чего вы не знаете. Нынче, покуда вы за Рогаткой возвращали солдату речь, сюда приезжала комиссия от правления.

Я затворил за собой дверь.

— Трое, — продолжал Робек. — С полномочиями. Прошли обе палаты, чистую и гнойную. Глядели порог и котлы. Читали столбцы Штосса, все, за месяц. Карту с булавками изучали четверть часа и списали себе устройство. Листы с картинками, что над койками висят, велели снять и показать поближе. Сиделок расспрашивали порознь, без меня.

Он обернулся наконец, и лицо у него было такое, какого я у Робека ещё не видал.

— Так что в итоге, Михаил Михайлович? — спросил я.

— Вы ведь помните наш уговор, Михайло Алексеевич. Я тогда сказал вам: поставьте отделение, примите весенние обозы, удержите гниль, и правление утвердит вам место сверхштатного старшего лекаря с особым отделением под вашим началом. Отделение стоит. Обозы приняты. Гниль удержана, столбцы это доказывают всякому, кто умеет читать числа. Оставалось малое. Угодить вышестоящим.

— И как? — спросил я. — Угодили?

Робек снял очки, сложил их и спрятал в футляр, и проделал всё это неторопливо.

— Комментариев у них было много, — сказал он. — Есть у меня для вас, сударь, новость хорошая и новость дурная. С которой прикажете начать?

Глава 10

— С хорошей и начинайте, Михаил Михайлович, — сказал я. — Дурную легче слушать сытым.

Робек фыркнул и наконец отошёл от окна.

— Извольте. Правление утвердило. Сверхштатный старший лекарь Салтыков с жалованьем, с особым отделением под собственным началом и с правом набирать людей по своему усмотрению. Бумага придёт на будущей неделе, но решение принято, я его слышал своими ушами.

Новость меня эта порадовала. И я бы испытал искреннее удовольствие от этого факта, если бы не знал, что есть и другая новость, которая, как мне кажется, подарит ещё пару проблем.

А ведь я полгода шёл к этой строчке, зимой считал её последним рубежом, а нынче она легла в общий ряд побед наравне с перепаянным кубом и Кондратовой пластиной. Должность оказалась просто инструментом, и я поймал себя на том, что уже прикидываю, чего этим инструментом можно отвинтить.

— Благодарю. Теперь говорите дурную, Михаил Михайлович, — попросил я.

— Дурная короткая, — Робек сел, сцепив пальцы. — В отчёте комиссии в самом конце стоит особое мнение. Что старшему лекарю казённого заведения не пристало содержать частное заведение того же рода. Прямого запрета нет. Есть пожелание.

Проклятье… Другими словами, вышестоящим не нравится, что у меня открыто своё дело в той же сфере.

— Всего лишь пожелание? — уточнил я.

— Михайло Алексеевич, — он поглядел на меня поверх пальцев, — вы человек умный, а в иных вещах наивны, как семинарист. Запрет можно обжаловать. Пожелание правления обжаловать нельзя, потому что его как бы и нет. Оно просто висит. И через полгода вам вежливо не подпишут смету, вежливо не дадут людей, вежливо переведут того же нашего лекаря Плетнёва в другую часть, потому что работает он теперь ещё и на вас. Ни один человек при этом ни в чём не будет виноват.

— Понял вас, господин Робек. Тогда встречный вопрос. А что вы можете мне посоветовать в данном случае? — спросил я.

Узнать мнение такого человека, как Робек, мне точно не помешает.

Он помолчал, разглядывая свои руки, и заговорил уже другим голосом.

— Я в двадцать шестом году от роду держал практику. Хорошую, между прочим. И мне сделали ровно такое же пожелание, слово в слово. Я практику бросил и остался при службе.

— И?

— И тридцать лет служу, — сказал Робек. — И тридцать лет думаю, что было бы, ежели б не бросил. Так что выбирайте, сударь, покуда за вас не выбрали. Я вам не судья и не советчик, я вам про себя рассказал.

Вот тут я и понял, что предлагать надо сейчас же. Второго такого разговора он со мной не заведёт.

Соображал я быстро. Пожелание касается частного заведения, стало быть, надо, чтобы заведение перестало быть частным. Закрывать, продавать и прятать за чужие имена мне не годилось никак.

Оставалось единственное, и оно же было самым дорогим из всего, что я мог заплатить. Отдать двор целиком.

И при этом же сохранить его за собой.

И сделать это можно только одним единственным способом.

— Михаил Михайлович. А что, ежели Лекарский двор станет отделением Мариинской?

Он поднял голову и поглядел на меня так, будто я сказал какую-то несусветную чушь.

— Это как же?

— Да очень просто. Общество лекарских искусств и ремёсел со всем своим имуществом, мастерской и лечебницей поступает под начало больницы. Особым отделением, за Рогаткой. С уставом, с отчётностью, со сметой, которую вы будете видеть насквозь. Больница получает даром то, чего у неё нет и не будет: мастерскую, где делают лекарский инструмент, и место, куда можно класть тех, кому у нас коек не хватает. А начальство над этим отделением остаётся за мной, потому что более никто в нём не разберётся.

Молчал он долго, снял очки, подышал на стёкла и надел их обратно.

— Вы понимаете, что вы сейчас отдаёте? — спросил он. — Двор, купленный на свои деньги. Мастерскую. Всё, что вы там строите.

— Понимаю. Я не отдаю, я меняю. Отдаю право владеть, беру право строить.

— А ежели правление после вас оттуда попросит?

— Тогда мастеровые уйдут со мной за час, а правление останется с пустым сараем на чужой земле. — Я усмехнулся. — Это, Михаил Михайлович, единственный род собственности, которого у меня не отнимут. Люди.

Робек встал, прошёлся по лекарской и остановился напротив меня.

— Одного я в толк не возьму, — сказал он на ходу. — Вы ведь с этого двора ни копейки в карман не берёте. Ни доли, ни жалованья, вы сами мне это рассказывали. Ради чего вы тогда всё это тащите?

— Ради того, чтобы через десять лет в этом городе умирало вдвое меньше народу, чем нынче.

Робек остановился.

— Так не отвечают, сударь. Так проповедуют.

— Тогда вот вам ответ короче. Мне нравится, когда получается лечить людей лучше, чем это возможно.

— Вот это я понимаю. — Он усмехнулся впервые за разговор. — Знаете, отчего я эту вашу выходку поддержу? Не оттого, что она хитрая. Оттого, что комиссия у нас списала вашу карту с булавками и листы госпожи Бутурлиной, а вернуть их вам никто не подумал. Так пусть уж и остальное будет наше законно, по бумаге, чем растащено по кускам. Пишите. Я подпишу и повезу сам.

Теперь всё идёт по новому плану. Но с ним будет даже лучше, чем я полагал изначально.

Мариинская больница казённая, там я лечу тех, кого привозят, и там же теперь надзираю за всеми палатами разом, а Плетнёв держит листы и порядок, Никитин палаты и людей, Штосс числа.

Аптека Адама Васильевича остаётся его собственной, частной, и торгует она сама по себе. Мы с ней связаны хиной и дружбой, а не бумагой.

А Лекарский двор есть то, чего в этом городе нет больше ни у кого. Мастерская, где Шамшев делает инструмент, варка хины, проба чужого товара и десяток коек для тех, кому в казённую больницу ходу нет.

Разорваться между тремя местами один человек не может, я и не разрывался. Потому и собирал людей всю зиму, чтобы в каждом месте стоял тот, кто справится и в моё отсутствие. Мироныч у котлов, Ртищев у ворот, Лемке у весов, Порфирий Саввич у бумаг.

Моё дело приходить туда, где сами не справятся.

***

Переторжки назначили на четверг, в присутственном месте у заставы, и с утра я понял, что день выйдет дрянной.

Народу набилось столько, что я едва протолкался. Двор за Рогаткой шёл третьим нумером, а перед ним торговали конфискованный обоз с солью, и зал стоял весь в купеческих спинах.

Свои стояли по местам, как уговаривались. Порфирий Саввич у стола, с доверенностью, Ртищев поодаль, с деньгами под мышкой и с двумя отставными по бокам, а Мироныч у стены, для виду, потому что мастеровой, покупающий старые постройки, никому не любопытен.

Держался я в стороне и молчать намеревался до конца, да только не вышло.

Приказчик появился ровно тогда, когда объявили наш нумер, молодой и гладкий, в хорошем сюртуке. И я сразу понял, что этот человек попытается нам помешать.

— Двести, — сказал Порфирий Саввич.

— Триста, — отозвался приказчик, не глядя.

— Триста пятьдесят.

— Пятьсот.

Зал зашевелился, потому что за гнилой сарай на пустыре пятьсот рублей не дал бы и сумасшедший.

Порфирий Саввич поднял на меня глаза и повернул ладонь книзу, что означало у нас предел. Всё, что мы собрали за две недели, лежало у Ртищева под мышкой, и рубеж этот я помнил и сам.

— Шестьсот, — сказал приказчик в тишину и повернулся к залу. — Господа, что вы, право? — он говорил громко и весело, для всех. — Тут ведь не купцы торгуются. Тут лекарь пустырь берёт. Оно и понятно, лекарям нынче тесно у постелей, они всё больше по торгам ходят. Вы, сударь, больных-то не растеряйте, покуда сараями торгуете.

По залу прошёл смешок.

Вот тут я и вышел вперёд, вовсе не из гордости. Просто в зале сидело сорок купцов, и завтра каждый из них решал бы, везти ко мне кору на пробу или не везти. Такой смешок стоит дороже любого двора.

— Меня зовут Михайло Алексеевич Салтыков, — сказал я, встав к столу. — Лекарь. Господин приказчик прав, у постелей мне тесно, оттого я и завёл место, где чужую кору проверяют огнём. Оттого меня тут и не любят.

Смешок сменился шевелением, и по лицам я увидел, что про пробу в зале слыхали.

— Шестьсот, — сказал приказчик, и в голосе его прибавилось.

— Не давайте, — ответил я ему. — И вот отчего.

Я повернулся к столу, к чиновнику с молотком, и заговорил так, чтобы слышали все до последнего ряда.

— Строения на дворе сём стоят на чужой земле. Земля мещанина Кирьякова, что при бане. Всякий, кто купит нынче сарай, купит один сарай, а землю под ним обязан будет нанимать у хозяина. Прошу занести это в лист, чтобы после не было спора.

— Занесено, — буркнул чиновник, которому это было известно и без меня.

— Так вот, — продолжал я. — Земля эта нынче с утра нанята на двенадцать лет вперёд. Бумага при нас, засвидетельствована. Стало быть, господин приказчик покупает нынче за шестьсот рублей право платить мне за наём.

В зале сделалось очень тихо, а потом кто-то в задних рядах хрюкнул.

Весь настрой у приказчика сбился сразу.

— Врёте, — только и сказал он.

— Порфирий Саввич, — позвал я.

Стряпчий мой вынул бумагу и подал её чиновнику неторопливо, с наслаждением человека, много лет ждавшего такой минуты. Чиновник прочёл, весь напрягся и кивнул.

Что было дальше, я буду точно вспоминать с удовольствием.

Приказчик стоял и считал. Велено ему было не уступать, и он не уступал, вот только купить теперь означало доложить хозяину, что взял за шестьсот рублей чужой сарай на моей земле. С такими докладами к хозяевам не ходят.

— Шестьсот, — сказал чиновник. — Раз… — бросил взгляд на приказчика, но тот молчал. — Два. Три.

По идее теперь играет ставка приказчика, однако он не отозвался ни на первый счёт, ни на третий. Просто вышел вон, быстро, не глядя ни на кого, и дверью даже не хлопнул.

В итоге двор ушёл к нам за триста пятьдесят.

Мироныч у стены сиял. Он поймал меня глазами, ткнул большим пальцем в сторону двери, за которой скрылся приказчик, и беззвучно, одними губами, произнёс что-то, чего я разбирать не стал.

Порфирий Саввич же был серьёзен, как на похоронах, и до самого крыльца выговаривал мне, что бумагу с мещанином следовало засвидетельствовать вчера, а не нынче утром, и что рисковали мы куда сильнее, чем я думаю.

Уже на крыльце, на ветру, я взял Ртищева за плечо.

— Антон Николаевич. Когда вы успели с тем мещанином-то договориться?

— Нынче в шестом часу утра. — Он переложил палку. — Я к нему третьего дня ездил, свёл знакомство, чаю попил. А вчера прикинул: коли явится второй покупатель, деньгами нам его не перебить, стало быть, надобно, чтобы покупка стала ему не нужна. Земля тут одна, а сараев много.

— А ежели бы он всё-таки взял?

— Тогда мы бы потеряли задаток за наём и остались без двора, — спокойно сказал Ртищев. — Я это посчитал. Выходило, что риск наш меньше, чем если сидеть и глядеть, как он торгует.

На своего распорядителя я поглядел уже другими глазами.

Не так давно этот человек боролся с Сергеем и был мне врагом. Потом слёг с болезнью, а зимой закрыл собой чужого ему человека. Нынче он с больной ногой и с палкой обыграл торговый дом на дворе за Рогаткой.

— Штат, Антон Николаевич, набирайте какой хотите, — сказал я. — И жалованье себе назначьте сами. Спорить не стану.

К вечеру приказчик приехал на двор. Перепродавать было нечего, покупать он раздумал, и приехал он только затем, чтобы поглядеть мне в лицо и сказать, что хозяин мой поступок оценит.

Я велел дать ему чаю, но он не взял и уехал ни с чем.

***

Первый свой обход в новой должности я сделал назавтра, и начал с тех палат, куда прежде не совался.

Что легко не будет, я понял сразу. К третьей палате стало ясно, что дело выйдет и вовсе тяжкое.

Одна губка на дюжину ран. Кстати, морская. Они дорогие, но одну-то можно было выделить на палату. Привычных как в моей прошлой жизни здесь не водилось.

Корпия из общей корзины, руками, теми же, что перед этим щупали соседа. Тазы никак не мечены, потому что метки заведены в моём отделении и дальше порога не пошли. Лекарь моет руки после больного, чтобы не запачкать манжету, и не моет до.

Всё то, что я вычищал у себя полгода, стояло за стеной, в двадцати шагах, и убивало людей ровно так же, как убивало в декабре.

В четвёртой палате меня ждали. Там я пересёкся с ещё одним лекарем из Мариинской больницы. С тем, с которым ранее виделся лишь изредка.

Лекарь Кологривов стоял посреди прохода, заложив руки за спину, и глядел на меня так, будто я явился к нему с комиссией.

Был он грузен, лет за пятьдесят, с тяжёлым лицом и такими же руками, а в больнице служил с самого открытия, то есть дольше всех, кроме Робека и Мейера.

— Дозвольте угадать, Михайло Алексеевич. — Голос у него был низкий и без всякой злобы. — Губки. Корзина. Тазы. И чтобы руки мыть до, а не после.

— Дозволяю, — сказал я. — Всё верно.

— Ну так вот вам мой ответ, покуда вы не начали. — Кологривов шагнул навстречу. — Я в этой больнице работаю с открытия, а лекарем тридцать первый год уже тружусь. Умников я пережил четверых. Один велел всех поить холодной водой, другой запретил окна отворять вовсе, третий возил из Москвы магнетизм. Все они были молоды, все горели, и все ушли. А я остался и после каждого выхаживал то, что от палаты оставалось.

— Возразить мне тут нечем. Знаю, что таких умельцев бывает много. Но какой у вас вопрос ко мне?

— Вопрос у меня к вам один, — продолжал он. — Я слыхал, у вас свой двор за Рогаткой. Своё дело, своя мастерская, вон и должность вам новую дали. Скажите мне честно, сударь. Через год вы куда будете глядеть? На нас или на своё? Оставите вы нам ваши котлы, вашу известь и ваши двадцать листов порядка, а сами уйдёте. И буду я это всё держать один, покуда не помру.

Вот теперь стало ясно, отчего он встал в проходе.

Оборонял он вовсе не порядок. Он оборонял себя от того, что его опять бросят с чужим хозяйством на руках.

Задавить его должностью я мог, и сослаться на правление, на комиссию и на отчёт тоже мог, а проиграл бы при этом навсегда, потому что он выполнил бы всё в точности и не поверил бы ни единому моему слову.

— Ефрем Данилыч, — сказал я. — Отвечу вам на оба вопроса. Только сперва скажите, кого вы поминаете.

Кологривов моргнул и сбился с той твёрдости, с какой стоял в проходе.

— Чего?

— Вы, когда говорили про палату, сказали «то, что от палаты оставалось», и глядели вон туда, на угловую койку. У всякого лекаря есть двое-трое, кого он поминает всю жизнь. Я по лицу вижу. О ком речь?

Старик постоял, а потом отвернулся к окну.

— Девка была, — сказал он. — Сразу сюда её положили, как только мы открылись. Родильная горячка. Тогда у нас ещё не было полноценного женского отделения. Она лежала здесь. Я её вёл двенадцать дней, а на тринадцатый она померла, и по сей день не знаю, отчего. Ходил я к ней от гнойных, руки, конечно, мыл…

Договаривать он не стал, и я не стал заполнять эту тишину. Сказать ему, отчего умерла та девка, я мог. И назвать имя, которое здесь произнесут только через сорок лет, и объяснить, что убил её тот самый переход от гнойных к родильной, и что руки его, вымытые водой и вытертые полотенцем, несли на себе ровно то, что её убило.

Сказать это человеку, который тридцать лет носит её в себе, значило добить его.

— Отчего она померла, я вам скажу, — проговорил я. — Но не нынче, а через шесть недель, и не словами, а числами, чтобы вы могли проверить. И вот вам моё предложение, Ефрем Данилыч. Ваша палата и моя. Шесть недель. Считаем всё: поступивших, помёрших, у кого рана нагноилась, у кого нет. Столбцы ведёт Штосс, он в плане работы ко всем лекарям равнодушен. Через шесть недель кладём столбцы рядом.

— И проигравший?

— Проигравший работает по-чужому. Ежели ваша палата покажет лучше, я вынесу ваши порядки на все прочие и сделаю это при всех лекарях. И извинюсь перед вами, тоже при всех.

Кологривов поглядел на меня исподлобья.

— Вы серьёзно? Извинитесь?

— Я не в игрушки играю, а в людей. Проиграю — значит был неправ, и все должны это слышать.

— А что насчёт моего первого вопроса? — поинтересовался старик. — Скажите мне честно. Вы от нас точно никуда не уйдёте?

Я поглядел ему в глаза.

— Не уйду. И бросать вас с чужим хозяйством не стану, потому что порядок, который держится на одном человеке, — плохой порядок. Он и в моём отделении держится не на мне. Плетнёв, Никитин ведут его без меня третью неделю. Я вам того же Плетнёва пришлю, и он сядет с вашей сиделкой и распишет всё до последнего таза.

Старик долго молчал, разглядывая меня заново.

— Плетнёва вашего я знаю. Тихий, писучий… — Он вдруг хмыкнул. — Согласен, сударь. Из чистого упрямства согласен. И знайте, что я вам ни на грош не верю.

— И не надо, — сказал я. — Через шесть недель поверите столбцам.

— А ежели ваш Плетнёв станет мне указывать?

— Не станет. Он к такому не приучен. Мне слова поперёк не говорит, а другому лекарю уж точно ничего высказывать не станет. Вы его сами через неделю просить будете говорить громче.

Кологривов хмыкнул и пошёл к своей угловой койке, и на ходу, не оборачиваясь, спросил, много ли у меня уходит извести в неделю и где я её беру, потому что казённая, как он выразился, дохлая.

Вопрос этот стоил всего нашего разговора.

Плетнёва я послал к нему в тот же день, и Родион Трифоныч, узнав, к кому идёт, побледнел и полез поправлять манжеты. Пришлось объяснять ему, что доверить эту задачу я могу только ему. А также добавил, что справиться он с этим обязан.

Ведь так мы распространим полезные знания не только в своём отделении, но и за его пределами. По другим лекарям нашей больницы.

Мы разошлись, и уже на лестнице я поймал себя на том, что Кологривов в общении человек очень тяжёлый. Но при этом он мне нравится куда больше иных приветливых.

Он корит себя из-за того, что не смог помочь ряду людей. И я уверен, не свалил их гибель на Бога, ни на дурной воздух.

Выходит, мыслим мы одинаково. И это хорошо. С такими людьми работать одно удовольствие!

Ведь у таких, как он, больные умирают куда реже. А это и есть наша главная задача.

***

Проба хинина за неделю сделалась у меня самым главным делом. После купца Ерофеева приехали ещё трое, потом четвёртый, и всякий вёз свою кору и своё недоверие. Штосс завёл вторую книгу и на третий день объявил, что за счёт одних только проб уже покрыт наём земли на год вперёд.

Двое из четверых уехали довольные, потому что товар у них оказался честный. У других двоих, к сожалению, хинин оказался разбавленным.

А на восьмой день приехал Лемке, и был бледный. Я уж было напрягся. Как бы мой партнёр снова не свалился с сердцем.

Но на этот раз аптекарь держал себя в руках.

— Читайте, — сказал он с порога и положил на стол лист. — По всем лавкам разослано.

Я прочёл и понял, отчего он такой белый. Торговый дом, с которым работает Функ, объявлял, что отныне при всякой продаже хинной коры выдаёт покупателю свидетельство о доброте товара, за собственной печатью и даром.

В мастерской собрались все, кто был на дворе, и говорили разом.

— Даром! — Лемке ходил вдоль верстака. — Герр Салтыков, вы понимаете? Мы даём такой документ за два с половиной рубля. А они задаром! Кто к нам теперь поедет?

— Сбавим до рубля, — сказал Шамшев. — Хоть до полтины. Много ли нам с той пробы.

— Не в цене дело, — отрезал Ртищев. — Тут надо объявить прямо. Напечатать, что свидетельствам ихним веры нет, и по лавкам разослать. Сделать так, как они сами поступили.

— И кто нам поверит? — Лемке всплеснул руками. — Мы лицо заинтересованное!

Штосс сидел над своей книгой и молчал так долго, что все на него оглянулись.

— В девяносто девятом, — сказал он, не поднимая головы, — у нас в полку аптекарь сам себе писал свидетельства на корпию. Бумажка была, печать была, всё по форме. А корпия шла гнилая, из старых тряпок. — Он перевернул страницу. — Из той роты, где ею перевязывали, до Цюриха дошло меньше половины. И бумажки все были в порядке, я их после сам читал.

В мастерской после этого стало очень тихо.

Тут и я поглядел на Ивана Георгиевича по-новому. За полгода он не сказал при мне ни слова, кроме цифр. А тут вдруг заговорил про живых людей.

— Иван Георгиевич сказал главное, — проговорил я. — Продавец, который сам ручается за свой товар, есть вор, обыскивающий сам себя. Всякий из нас это понимает.

— А город не поймёт, — буркнул Шамшев.

— Город поймёт, когда увидит, — заключил я и тут же улыбнулся. — Они молодцы. Сами себе поставили капкан. Вы ещё не поняли? Словами тут проблему не решить. Нам нужен особый случай.

— Какой? — переспросил Шамшев.

— Такой, чтобы их бумага и наша легли рядом на одну и ту же кору, при свидетелях, — сказал я. — Чтобы всякий увидел разом, чего стоит печать торгового дома. Это уничтожит их репутацию.

— А ежели их кора окажется добрая? — тихо спросил Лемке.

— Тогда мы напишем, что она добрая, и подпишемся под этим. — Я поглядел на него. — Адам Васильевич, в тот день, когда мы начнём подгонять пробу под то, что нам выгодно, мы станем вторым Функом, только беднее. Либо делаем пробу честно, либо не делаем вовсе. Репутация и честность — вот, что важнее всего.

Шамшев на это лишь усмехнулся и полез чесать бороду, а Ртищев коротко мне кивнул и что-то себе отметил.

Как именно мы реализуем мой план, я ещё не придумал.

Но пара мыслей у меня уже начала созревать…

Ради денег люди дурят друг друга во все века. Но это всегда можно пресечь, если собрать разом всех, кого уже обдурили.

***

Вечером я задержался в мастерской один.

Шамшев ушёл в слободу, караульный обходил забор, и на дворе было тихо, только у печи потрескивало. Я разложил на верстаке чертёж иглодержателя, который Порфирий Данилыч перебивал трижды, и сидел над ним, отмеряя циркулем, спиной к двери.

За спиной у меня скрипнула дверь.

— Заперто уже, — сказал я, не оборачиваясь. — Ежели по делу, приходите поутру.

Ответа не последовало. С порога потянуло, и я тут же узнал этот запах. Только на этот раз это были отнюдь не духи.

Запах знакомый. Из прошлого моего клинического случая. Как же давно я его не улавливал…

А потом за спиной у меня заговорили.

— Ну вот и я, Михайло Алексеевич, — сказал знакомый сиплый голос. — Вы ж сам велели вас сыскать. Я и сыскал. Что дальше?

Глава 11

Голос я сразу же узнал. И вспомнил всё разом.

Была прошлая осень, ночь у ворот на Сергиевской и фонарь, а под фонарём стоял человек, приставленный ко мне хозяином-шулером поглядеть, не собрался ли должник в бега. Тогда с моего предшественника хотели взять полторы тысячи рублей. И всё из-за краплёной колоды.

Этот, с рубцом через левую щёку, глядел на меня и усмехался. Помню. В тот момент я уже оказался в этом времени.

Тогда я прочёл лицо этого человека и очень быстро. А затем выложил ему про печень, про желтизну в белках, про ночной зуд и про ноги, которые к вечеру пухнут.

Он спросил, можно ли поправить нутро, и я ответил, что можно, ежели бросить вино.

А после был трактир, и он шёл на меня с ножом, и не дошёл. И когда всё кончилось, я положил перед ним бумажку с режимом и сказал сыскать меня в Мариинской, потому что таких, как он, я тоже лечу и денег не беру.

Бумажку он тогда взял двумя пальцами. И подсказал мне идти задами, чтобы за углом не порезали.

Тем мы тогда и разошлись, и с той поры я его не видел.

Он сейчас стоял у притолоки, и в свете лампы было видно всё, чего я не хотел бы видеть. Кожа стала густо-жёлтой, с зеленью, куда хуже прежней восковой, и белки пожелтели сплошь. Скулы обтянуло, а живот под кафтаном стоял бочонком, чего не бывает у худых людей просто так.

— Здравствуй. Проходи, садись к свету.

— Здравствуйте, Михайло Алексеевич. — Он снял шапку и сел на самый край табурета, как садятся в чужом доме. — Вы уж простите, что поздно. Я днём не ходок стал.

— Как зовут-то тебя? Мы ведь так и не познакомились.

— Устин, — он подумал и добавил. — Устин Ларионов сын. Отца моего никто уж и не помнит, а всё ж отец был.

— Михайло Алексеевич Салтыков, — я подвинул лампу. — Рубаху задирай, Устин. Ложись вон туда.

Устин лёг, и я стал глядеть, и с каждой минутой понимал, как сильно ему стало хуже. Дотянул… Есть такой тип пациентов, которые тянут до тех пор, пока совсем уж худо не станет.

Живот у него был полон воды, я стучал пальцем по животу и слышал глухое там, где должно быть звонкое, а под ладонью переливалось. Печень ушла глубоко под рёбра, и край её, который я нащупал, был твёрдый и бугристый. Ладони были красные, ровно ошпаренные, а на груди и на плечах сидели паучки лопнувших жилок, каких прошлой осенью ещё не было.

Ноги ниже колен я мял пальцами, и ямки от пальцев стояли долго.

В моём веке это называлось циррозом, причём довольно тяжёлым. И говорить тут было почти не о чем. Печень его превратилась в рубец, и никакого способа сделать из рубца обратно живую ткань не изобретут ещё двести лет. А вода в животе и паучки на груди означали, что кровь давно ищет обходные пути, и однажды один из этих путей порвётся.

Я ведь обещал ему годы жизни, и он почти полгода это игнорировал.

— Пил? — спросил я, опуская рубаху.

— Пил, — спокойно сказал Устин. — Бумажку вашу берёг, а пил. Служба такая была, Михайло Алексеевич. Кто трезвый долги ходит собирать, того самого и прибьют.

— А нынче?

— А нынче третий месяц не пью. Не могу. Рот воротит.

Вот это и было хуже всего, что я услышал за вечер. Когда такого человека начинает воротить от вина само, дело зашло далеко за черту.

Устин сел, оправил рубаху и поглядел на меня прямо.

— Вы уж не тяните, — сказал он. — Я не барышня. Сколько мне осталось?

Тут мне надо было решать быстро, и решил я вот что.

Врать этому человеку было нельзя, потому что всю жизнь он прожил среди людей, для которых обман — ремесло, и ложь чует, как я чую гниль в ране. Соври я, и он встанет и уйдёт, и умрёт где-нибудь под забором через месяц.

— Вылечить тебя я не могу, — сказал я. — Нутро твоё сгорело, там теперь не печень, а рубец, и назад его не вернуть. Это правда, и другой правды у меня для тебя нет.

Устин кивнул, потому что знал это и сам, а я лишь подтвердил.

— А что можете?

— Могу сделать так, что доживёшь до осени, а может, и дальше. Воду из живота выпустим, дышать станет легче. Соли не есть вовсе, и это самое трудное, что я от тебя потребую. Мясного мало. Лежать поболе, сидеть поменее. И жить будешь у меня на дворе, потому что за тобой нужен глаз каждый день.

— До осени… — Он пожевал губами. — До осени мне и надобно. У меня, Михайло Алексеевич, дело есть недоделанное.

— Какое?

— А вот это я вам покуда не скажу. — Он глядел в пол. — Скажу, как сделаю.

Давить я не стал. Такие люди приходят сами, когда созреют, а на тычок закрываются намертво.

— Денег у меня нет, — сказал он вдруг. — Совсем нет. Хозяева мои разъехались, кто куда, а я при них выслужил только вот это. — Он показал на свой живот. — Так что мне вам платить нечем.

— Я тебе год назад сказал, что денег не беру. Слово держу.

— А я так не привык. — Устин упрямо мотнул головой. — Я всю жизнь за всё платил, хоть кулаком, хоть чем. Поэтому вот вам моя плата: берите, другой нету.

И он рассказал мне то, чего мне пока узнать не удалось.

Всю зиму он ходил при долговых делах и слушал, потому что человека с таким лицом при разговоре не стесняются. И знает он вот что.

— Есть, — сказал он мне, — в этом городе люди, которым носят деньги. И, заметьте, носят эти деньги вовсе не купцы. Раз в месяц из аптеки на Гороховой… Вы сами знаете, о чём идёт речь. Аптека Функа. Так вот… Выходил оттуда человек с укладкой и шёл не в контору и не в банк. Он шёл в частный дом. И нёс укладку не приказчик. Нёс её свой, домашний, из прислуги того самого дома, куда несли.

Имени того, кому несли, Устин не знал и врать не стал, зато сказал главное.

У этих людей свои руки в чужих домах.

Речь шла не про подкупленного лавочника и не про наёмного приказчика. Речь шла про прислугу, которая живёт при господах, топит им печи и подаёт им чай.

А сеть-то у моих врагов оказалась шире, чем я думал. Получается, они так почти до любого дома могут дотянуться. И сделать способны всё, что угодно.

Я сидел и раскладывал услышанное. Выходило, что всё то, что я полгода считал войной аптек и торговых домов, устроено куда тише и куда глубже. Они не ломятся в дверь, потому что давно уже внутри.

А раз так, то безопасных мест у меня в этом городе не осталось вовсе. Ни аптека, ни двор, ни Мариинская, ни дом на Литейной.

— Устин, — сказал я, поднимаясь. — Оставайся. Койку тебе дадут нынче же, воду из живота выпустим послезавтра, как отдохнёшь с дороги. И вот ещё что. Заплатил ты дорого, дороже, чем думаешь.

Да. Когда-то он работал на моих врагов.

Но теперь этот человек — мой пациент. И более того, принёс он полезную информацию. А потому я отплачу ему добром. Таковы принципы у любого уважающего себя лекаря.

***

Три недели до вечера у Гагиной прошли так, что я едва их заметил.

Даровые свидетельства Функа работали лучше, чем я боялся. Двое купцов, ездивших к нам в апреле, в мае развернулись, и Штосс молча положил мне на стол столбец, где доход от проб упал вдвое за десять дней. Ругаться мне было не с кем. Я это ожидал.

Мы берём за пробу деньги, а Функ даёт бумагу бесплатно. И людей не волнует, что мы говорим правду, а этот дрянной аптекарь лжёт. Главное — сэкономить.

Что ж, ладно. К этому я был готов.

Тем более, дела у меня были помимо этого и другие.

Лекарь Кологривов вёл своё пари. Плетнёв доносил мне, что старик тайком велел сиделке метить тазы углём и завёл вторую корзину для корпии, а на людях по-прежнему ворчал, что всё это блажь.

Другими словами, старый целитель вроде как и спорил со мной, а в то же время следовал моим советам.

Кондрат, которому мы лечили повреждённое нёбо, выговорил первую длинную фразу целиком, ни разу не запнувшись посредине, и Никитин прибежал сообщать мне об этом. И был при этом неописуемо счастлив.

Куб тем временем варил третью закладку, соль пошла фунтами, и я впервые за год перестал считать хину унциями.

Теперь я уже понимал, что скоро доход с этого производства превзойдет все мои ожидания.

А на днях я поболтал с бароном Бутурлиным насчёт его здоровья. Он был одним из моих самых главных пациентов. А потому я старался следить за ним каждый день.

Барону я привёз новую склянку с настойкой наперстянки, надписал её своей рукой и поставил в шкаф в кабинете, который отродясь не запирался.

И, ставя склянку на полку, я вдруг остановился.

В доме эти недели толпилось чужого народу больше, чем всегда. К вечеру ходили портные, снимали мерки с Дарьи Гавриловны и с Насти. Ходил настройщик, носили дичь, вино и лёд. Приходили какие-то люди от Гагиной, договариваться про экипажи.

А в шкафу этом стояла моя склянка, в которой довольно вещества, чтобы убить взрослого человека. И потому я решил сразу озаботиться безопасностью Бутурлиных.

— Пётр Кузьмич, — сказал я. — Велите поставить сюда замок.

— Куда? — Барон поднял голову от газеты.

— На этот шкаф. И ключ держите при себе.

— Это ещё зачем? — Он даже развеселился. — У меня в доме воров нет, Михайло. Дворня много лет служит, Матрёна меня младенцем нянчила!

— Дело не в дворне. В дом теперь ходит много чужих людей. А в склянке этой яд, сильный. Ежели кто по глупости хлебнёт или переставит…

— Так надпиши крупнее, — отмахнулся барон и снова взялся за газету. — Замки в собственном кабинете. Ты меня, братец, скоро в крепость посадишь под караул.

Я постоял над этим шкафом ещё немного.

Настоять я, конечно, мог. Мог упереться, припугнуть, а то и вовсе забрать склянку и возить её с собой всякий раз. И не сделал ничего из этого. Человеку с больным сердцем вредно раздражаться из-за замка, а сам себе я в ту минуту казался чрезмерно осторожным.

Так я себе тогда и сказал, этим словом из другого века.

Вышел я из кабинета с неприятным осадком, а к утру забыл о нём вовсе, потому что дел было много и все они казались куда важнее.

***

Дом Гагиной в тот вечер горел огнями во всех окнах.

Съехалось человек полтораста, играли музыканты, в дальних комнатах шли карты, разносили шампанское, и посреди залы стол с раскрытой книгой, куда записывались жертвователи. Возле книги дежурил Порфирий Саввич с таким торжественным лицом, с каким иные венчаются.

Бутурлины прибыли всем домом, как я и просил. Барон в мундире, Дарья Гавриловна в новом, Сергей в зелёных очках, которые он согласился надеть только после того, как я поклялся, что в комнатах со свечами их можно снимать.

Настя вошла и на мгновение стала очень прямой, как тогда, за завтраком, потому что такое собрание было в её жизни первым.

Дальше она держалась так, что я поглядывал на неё с уважением, потому что ни суеты, ни жеманства в ней не было. Дарья Гавриловна сперва держала её при себе, а к середине вечера отпустила.

Гагина вела свой вечер блестяще, перемещаясь по зале как хороший хирург по операционной, и всякий гость оказывался ровно там, где ей было нужно.

Меня она представляла сама, но всякий раз рядом со мной оказывался барон, потому что я держался подле патрона, как и уговорился. Она это видела, и это её забавляло.

— Вы упрямый человек, Михайло Алексеевич, — сказала она мне вполголоса у окна. — Три недели прошло, а вы всё держитесь за Петра Кузьмича, будто за перила.

— Патрон общества, Елена Кирилловна. Порядок.

— Порядок… — Она усмехнулась. — Ну, тогда и у меня для вас есть кое-что по порядку. Взгляните на вторую залу.

Я взглянул туда, куда она показала глазами, и увидел у стола с книгой Функа. Румяный, любезный, в отличном сюртуке, он что-то говорил Порфирию Саввичу, а тот записывал.

— Вы его пригласили, — сказал я.

— Пригласила. — Гагина глядела мне в лицо с откровенным удовольствием. — Он изъявил желание жертвовать. Прилюдно и щедро. Отказать жертвователю на богоугодное дело я не могу, да и не хочу, деньги ваши, вам и брать. — Она чуть склонила голову. — А вы, сударь, привезли ко мне в дом всё семейство Бутурлиных до последнего дитяти. Мы квиты.

Крыть тут было нечем. Я уже понял, что затеяла Гагина. Ей не понравилось, что я отказался следовать за ней попятам. И не понравилось, что я привёл сюда Анастасию Бутурлину. Это её и взбесило.

Уверен, она почувствовала, в чём подвох.

И потому решила отомстить. Что ж, такого и стоит ожидать от чересчур ревнивой женщины. И, признаться, именно этого я и ждал.

Функ как раз заканчивал писать, и в книге против его имени я прочёл пятьсот рублей, выведенных так, чтобы прочли и все прочие.

— Господин Салтыков! — Он обрадовался мне совершенно искренне. — А я вот. Дело ваше богоугодное, и я, знаете, много о нём думал. Мы с вами торгуемся, дерёмся, а больные-то ни при чём.

— Благодарю, — сказал я. — Деньги пойдут на лечебницу за Рогаткой. И вы это прекрасно знаете.

— Вот и славно. — Функ понизил голос, оставив улыбку на прежнем месте. — А заодно и весь город увидит, что аптекарь Функ жертвует на заведение господина Салтыкова. И ежели после этого господин Салтыков станет во всеуслышание бранить наши свидетельства, оно будет выглядеть некрасиво, не находите?

Пятьсот рублей за то, чтобы заткнуть мне рот. Дёшево же он меня оценил! Неужто не понимает, что меня не купить?

— Не нахожу, — ответил я. — Проба говорит о коре, а не о жертвователях. Кора ваша от этих пятисот лучше не сделается.

— Экий вы, — с удовольствием сказал Функ. — Ну, попробуем.

И тут в дальнем конце залы я увидел второго.

Стоял он у колонны, в стороне, с бокалом, которого не пил, постаревший, в сюртуке, знавшем лучшие дни, и от прежнего его лоска я не увидел ничего.

Аристарх Модестович Красовский собственной персоной.

Тот самый, что писал ложные свидетельства о безумии, чтобы у вдов и купчих отбирали имения. Тот, кого я вывел на чистую воду в правлении и кому за это управа запретила освидетельствования по опекунским делам. Он тогда продал выезд и съехал с Мойки на Казанскую.

И вот он преспокойно стоял в доме той самой вдовы, которую едва не объявил сумасшедшей.

Я поглядел на Гагину, которая стояла у дверей. И смотрела она на него с неприязнью. По крайней мере тут я понял, что хотя бы этого человека она сама не звала.

Скорее всего она вообще не понимала, что творит. Женщина она не глупая, но решила из ревности досадить мне и допустила множество ошибок.

Значит, Красовский приехал при ком-то. Домашний лекарь может войти в любой дом, если его привезла с собою больная, которую он наблюдает. А хозяйке выставить его за дверь при полутора сотнях гостей означало устроить скандал.

Выгнать его она не могла, и он прекрасно знал это, когда ехал.

Мой взгляд он поймал сразу и пошёл ко мне сам, спокойно, как ходят к старым приятелям.

— Господин Салтыков.

— Аристарх Модестович.

— Наслышан о ваших успехах. — Он говорил тихо и без всякой злости. — Должность, отделение, собственное заведение за Рогаткой. Быстро вы растёте.

— Тружусь.

— Труд — дело почтенное. — Красовский повертел нетронутый бокал. — Я тоже трудился. Двадцать лет. И знаете, что я понял за нынешнюю зиму, покуда ходил к больным пешком? Что человека губит не враг. Человека губит то, чем он больше всего гордится.

— Это как же?

— А так. Вы вот гордитесь тем, что лечите по-новому. — Он поглядел на меня наконец. — Помяните моё слово, сударь. Тем вас и накроет.

Он поклонился и отошёл, а я остался стоять с бокалом в руке и с очень скверным чувством.

Разложить это чувство мне удалось только к полуночи.

Красовский вовсе мне не грозил, потому что не в том он положении и слишком для этого умён. Он получал удовольствие. Так реагируют, когда знают то, чего не знает собеседник.

А знать он мог только одно. Что против меня уже началась очередная война.

Просто я пока что об этом ничего не знаю.

Подписка тем временем шла превосходно. Порфирий Саввич насчитал к полуночи больше четырёх тысяч, и это покрывало нам и мастерскую, и лечебницу до самой осени.

Барон Бутурлин был совершенно счастлив и гремел на всю залу, рассказывая про свой патронат, про проверку коры, про то, как его знакомый лекарь меняет столицу и лекарское дело.

Дарья Гавриловна светилась, а Настя стояла у клавикордов и слушала музыку.

Хороший был вечер, лучший за весь год.

До некоторого времени.

Барон поднялся говорить около полуночи.

Он встал у своего кресла с бокалом, и зала притихла, потому что старика в свете любили. Первую фразу он сказал про то, что богоугодное дело есть первая обязанность дворянина, потом вторую, про больницу, а на третьей остановился.

Я стоял в десяти шагах и увидел это раньше всех, потому что я всегда гляжу на людей по-лекарски и ничего не могу с этим поделать.

Лицо у него сделалось серым, с восковым отливом, и такое я видел много раз. Бокал в руке пошёл вниз, вино плеснуло на манжету, и барон этого не заметил.

Потом он потянулся к спинке кресла, промахнулся и сел мимо.

Возле него я оказался на третьем шаге.

— Пётр Кузьмич. Глядите на меня.

Глядел он мутно, и я взял его руку и нашёл жилу.

Пульс шёл сорок в минуту, медленно и тяжело, и на каждом седьмом-восьмом ударе проваливался, вроде как кто-то выдёргивал удар из ряда.

Такого пульса у него не бывало никогда. Ни разу за всё время, что я его веду. Наперстянка держала его сердце ровно, шестьдесят с небольшим, и я мерил это своими руками двое суток назад.

— Тошнит? — спросил я.

— Мутит… — выговорил барон. — С обеда мутит. Я думал, устрицы…

Кругом уже собирались, кто-то кричал послать за водой, Дарья Гавриловна проталкивалась ко мне, и я слышал её голос, но не слушал.

А барон тем временем поднял руку, показал мне на канделябр и сказал жалобно, как ребёнок.

— А отчего свечи-то нынче жёлтые? Жёлтые и с ободом. У всех такие?

И вот тут у меня внутри всё оборвалось, потому что слова эти я знал. Я слышал их совсем недавно.

Тут до меня и дошло, что его отравили.

Сорок ударов с провалами, тошнота с обеда и жёлтый свет с ободом не складывались у меня ни в грудную жабу, ни в удар. Это был яд определённого свойства.

Кто и каким образом его отравил, я не знал. На всё это нужно было время, которого у меня не было. Знал я только то, что барона отравили, и что отрава эта уже в нём, и что она сейчас медленно останавливает ему сердце.

— Всех вон из комнаты, — скомандовал я, не поднимая головы. — Окна отворить. Дарья Гавриловна, ноги ему поднимите повыше, вот так, на подушки. Сергей, ко мне.

Работать мне было нечем: ни сумки при мне, ни инструментов, да и дом чужой.

Я стал вспоминать, что в этом доме может найтись из того, что мне сейчас нужно, и уже поднялся, чтобы идти на поиски самому, потому что послать было некого.

И тут в залу вбежал человек.

Лакеи так не бегают. Это был мужик с улицы, в верхней одежде, мокрый и закопчённый, и я узнал его сразу, потому что вижу его у ворот всякий день. Караульный с Лекарского двора, из ртищевских отставных.

Караульный рванулся ко мне через расступающихся гостей.

— Барин! Михайло Алексеевич! Горим!

Зала за моей спиной ахнула.

— Сарай занялся, где варка! — Караульный хватал воздух. — Спирт там, бочонок! Ветер на вашу личную лечебницу тянет! Антон Николаич велел бежать за вами, а сам с мужиками…

— Люди? — Я поднялся. — Люди в лечебнице есть?

— Дык двое, барин! — он глядел на меня совершенно круглыми глазами. — Кондрат ваш, солдат-то, и жёлтый этот, которого три недели назад положили. Оба лежачие! Сами не выйдут!

В зале сделалось очень тихо, и я стоял посреди этой тишины и глядел вниз, на барона.

Барон сидел на полу, привалившись к креслу, серый, с пульсом сорок и с проваливающимися ударами. Через полчаса, ежели меня рядом не будет, сердце его могло встать. Отойди я, и он умрёт здесь, при жене и при детях.

А за Рогаткой в горящем доме лежали двое, которые не могли встать сами. Один из них не мог даже позвать на помощь как следует. Второй пришёл ко мне, потому что я обещал ему помощь и сказал, что денег не возьму.

Ехать туда четверть часа, и обратно столько же.

А один человек, как его ни верти, не может быть в двух местах разом.

Выходит, придётся выбирать. Спасать барона или спасать свою организацию.

Жертвовать чем-то.

Или нет?..

Спасибо за чтение

Вернуться к книге