Второй шанс для Лекаря. Том 4
Глава 1
До приёмной было шагов двадцать, и на этих двадцати шагах голова моя сама разложила всё по полкам. Это у меня профессиональная привычка. Чем страшнее вопрос, тем скорее я начинаю на него отвечать.
Аустерлиц отгремел больше месяца назад, за две тысячи вёрст отсюда. Тяжёлых наших оставили лежать в австрийских да венгерских городках, и Сергей лежит в таком местечке, и Ртищев при нём. Оттуда человека до Петербурга не везут, он дороги не выдержит. Выходит, в санях, что идут к заставе, едут вовсе не герои с картечными ранами.
В санях едет изнанка этой войны. Те, кого она добила уже после боя, на обратном марше. Полки шли домой по чужим территориям, кормились чем придётся, ночевали в поле, и по дороге отсеивались те, кого дальше вести нельзя. Отставшие. Обмороженные. Изнурённые поносом и голодом. Рекруты с зимних дорог, гарнизонные, надорванные. Их сдают по попутным городам, а после развозят по местам приписки, к своим полкам и семьям.
Петербургских, стало быть, сюда. Ко мне.
И эта догадка дала мне понять, что нас ждёт на самом деле. Проблемы намечаются куда сложнее, чем если бы к нам поставили раненых с Аустерлица.
Раненого лечит нож, корпия и время. Это работа понятная, я её знаю.
А этих чем лечить? Мороз уже съел им ступни, дорога уже съела силы. Пулей да картечью на войне убивает меньше, чем дурной водой, гнилой соломой и вошью, я это знал из книг своего века твёрдо. И ежели книги мои не врут, то вместе с обмороженными и голодными в этих санях едет ко мне такое, рядом с чем картечь покажется милосердной.
Об этом я запретил себе думать до времени. Сначала то, что за дверью.
Я одёрнул сюртук и толкнул дверь приёмной.
Человека, который крал мои письма, я узнал сразу же.
Невзрачный, в чистеньком потёртом сюртучке. Мы с ним уже встречались. Ещё тогда я отметил, что внешность у него особая. Таких, как он, сразу забываешь.
Но я всё же умудрился вспомнить. Мы виделись в кофейне за Казанским мостом, где он «удостоверялся» в моей личности перед разговором со Званцевым. Человечек с папкой. Имени я его не знал.
Зато знал, что он уже не в первый раз появляется на стороне моих врагов.
Одно лишь отличие от прошлого раза. Нынче при нём была не папка. На руках у него, завёрнутая в бабий платок поверх шубейки, сидела девочка лет пяти. Сидела тихо, привалившись к отцовскому плечу, и по этой тишине, по глянцевым глазам и по красным пятнам на щеках я определил жар раньше, чем коснулся её лба. Вот уж тут даже градусник мне не нужен, чтобы примерно оценить состояние больной.
— Барин… — Мужчина увидел меня и повалился бы в ноги, ежели бы не ребёнок на руках. — Не гоните только. Выслушайте и не гоните.
— Говори. Коротко. Времени у меня сейчас очень мало. Но объяснений я жду, — сухо произнёс я.
— Виноват я перед вами. — Он говорил быстро, взахлёб. — Письма ваши у ворот принимал. Скажу, что из дворни я, мне и отдают. А я относил… вы знаете кому. Мне гривенник, а что в письмах, я и не читал, вот вам крест, моё дело малое, переписчицкое… — Он сглотнул. — А нынче Глашка вот. Дочка моя. Третьи сутки горит, кашляет, дышит, как рыбка. Я к лекарю на Пески, а он деньги вперёд. А денег нет, барин. Мне с того самого дела боле не платят, разошлись мои… наниматели. И двери все закрыты. Одну вашу дверь знаю. Мне про вас те же люди и сказывали, со злобой сказывали. Что вы человека подняли, который вас же поносил на весь город. Я и подумал… стало быть, к вам можно. Больше не к кому.
Речь очевидно про Ртищева. Всё-таки мои враги как-то прознали, что я его лечил. И этот решил, что я каждому врагу помогать стану.
Да вот только передо мной не враг больной, а страдающий ребёнок.
А это — разные вещи.
Вот так слава и работает… Враги мои, сами того не желая, сделали мне лучшую рекомендацию из возможных.
— Сажай её на лавку. Разворачивай, — велел я.
Пока он путался в платке, я послал служителя за Никитиным. Девочка дышала часто, с коротким стоном на выдохе, крылья носа ходили. Я приложил трубку к худенькой спине. Справа, внизу, дыхание глохло, и там же потрескивало, мелко и сухо. Щёки горят, а губы с синевой. Я достал из футляра градусник.
Тридцать девять и восемь.
Грудная горячка. Крупозное воспаление, сказал бы я в прошлой жизни, и в прошлой жизни это слово меня бы не напугало. Здесь оно значило девять дней лихорадки и кризис в конце, который надобно устеречь.
С этим я работать уже умею. Проблема, правда, в том, что у детей все болезни обычно идут не так, как у взрослых. Тут вся опасность.
— Худо, барин? — Переписчик глядел мне в руки, на стеклянную трубочку.
— Худо, но поправимо. Оставишь её здесь, у нас нынче тепло и есть кому глядеть. — Подошедшему Никитину я продиктовал. — Грудная горячка, правая сторона. Лист завести. Измерять каждые четыре часа, поить тёплым, у окна не класть. Пойдёт выше сорока, звать меня, где бы я ни был.
Никитин унёс девочку, а переписчик остался стоять, комкая платок. И тут он сделал то, ради чего, как я понял позже, шёл сюда через весь город, давясь страхом.
Он полез за пазуху и вытащил пачку писем, перевязанную бечёвкой.
— Вот. — Он положил её на лавку между нами. — Все тут, барин. Письма, которые я у ворот брал. Мне велено было их… ну, чтоб не было их. А я не смог. Я, барин, двадцать лет при бумагах. Истребить их рука не поднимается, это ж всё равно что живое загубить. Кто-то ведь старался, писать… Я и держал. Думал, может, оборонюсь ими, случись что, от нанимателя моего. Они ведь, кто платит, они таких, как я, после сами же и топят. — Он подтолкнул пачку ко мне. — Берите. Читайте, судите, воля ваша. Только Глашку долечите.
Я взял пачку. Она была тоненькая, писем пять или шесть.
— Судить тебя мне недосуг, — сказал я. — У меня завтра двор будет полон помирающих, и всякие руки на счету. Грамотный, говоришь, двадцать лет при бумагах?
— Так точно…
— Вот и ступай в сени, там бабы корпию щиплют, а писать некому. Скажешь, я велел приставить тебя к спискам. Дочь твоя тут, ты тут, работа тут. А счёты наши… — я взвесил пачку на ладони, — счёты наши подождут до мирного времени.
Он поглядел на меня, открыл рот, но ничего не сказал. Потом поклонился, глубоко, молча, и пошёл в сени. Уже от дверей обернулся.
— Тихоном меня звать, барин. Это… чтобы знали, кто при больнице теперь трудиться будет. Тихон я, Ковалёв.
На слова его я ответил лишь коротким кивком.
До пачки добрался только за полночь, у себя, при двух свечах, когда все счёты завтрашнего дня были прикинуты вчерне и глаза уже слипались.
Сверху лежали письма Шамшева, оба, октябрьские. Я прочёл их со странным чувством. Человек спрашивал меня, откуда взялась моя трубка, вежливо, и обещал снять шапку, ежели я дошёл своим умом. Два месяца эти строки пролежали в чужом кармане, и за эти два месяца мы с Порфирием Данилычем успели посчитать друг друга ворами, сойтись у верстака и сделаться в итоге добрыми соперниками. Письма опоздали к собственной истории. Бывает и так.
А под ними лежал конверт, от которого у меня разом пропал сон.
Рука была твёрдая, немолодая, с нажимом. Майор Бессонов. Захар Лукич, из которого я в августе доставал очаковскую пулю и которому писал о Ефиме Скопине.
Он тогда обещал пристроить сына процентщика. И отписался, что обещание сдержал, но подробностей я тогда не получил.
Зато дошли они сейчас.
Писано было в ноябре, числа я не нашёл, но по всему выходило, что письмо ушло до всякой беды, когда армия ещё шла вперёд и город ждал викторию.
«…а об Ефиме вашем не тревожьтесь, дело сделано. Определён при госпитальной части, к бумагам и счёту, как вы и просили. Свёл я его туда через нашего человека, о коем говорил вам летом. Человек этот нынче в отъезде по военной надобности, при армии состоит, по врачебной части главный. Как кампания кончится и судьба нас сведёт, заговорю о вас непременно, да и говорил уже. Показывал ему при случае и трубку вашу, и листки печатные. Он поглядел и спросил, кто делает. Я сказал, молодой лекарь в Петербурге, из дворян. Он ничего не ответил, а у него это, я вам скажу, дорогого стоит, он пустого не хвалит и болтунов гоняет, как зайцев.
Совет вам мой, Михайло Алексеич, наперёд. Как воротится он, к нему являться надобно не со словами. Слов он за жизнь наслушался. К нему являются с делом на бумаге, с числами. Ничему иному он не верит.
Засим остаюсь…»
Я отложил письмо и долго сидел, глядя на свечу.
Главный по врачебной части при армии. Имени Бессонов не написал, у военных это в крови, лишнего на бумагу не класть. Только мне имя и не требовалось. Я знал его из другого века, из учебников по истории медицины, которые читал студентом.
Яков Васильевич Виллие. Шотландец на русской службе, лейб-хирург государя. Человек, который в моём веке глядел с портрета в актовом зале академии, потому что академию эту он и построит, и сорок лет будет держать в кулаке всю военную медицину империи. Хирург, каких мало, организатор, каких вовсе не бывает. Сухой, дотошный, помешанный на порядке и отчётности, шарлатанов гнал взашей, невзирая на чины. При Аустерлице он был там, на поле, и резал под ядрами.
Вот, значит, с кем меня хотел познакомиться Бессонов. Проклятье… Я и подумать не мог, что через одного пациента смогу связаться с одним из самых важных лекарей этой эпохи!
И тут до меня дошло то, от чего я поднялся и заходил по комнате.
Письмо писано в ноябре. Бессонов не знал и знать не мог, чем кончится кампания. А я знал. Кампания кончена, и кончена разгромом, и государь воротился в столицу ещё до Рождества, об этом гудел весь город. А лейб-хирург при государе состоит неотлучно, на то он и лейб-хирург.
Выходит, Виллие не в Моравии. Виллие здесь. В Петербурге, в получасе езды от меня, и, надо думать, уже разбирает дела своего ведомства. А дела его ведомства нынче ночью скрипят полозьями к нашей заставе. Обозы с обмороженными и есть его дело, его отчёт за кампанию и его головная боль.
Полгода мне обещали этого человека. И вот он в городе, а у меня…, а что у меня? Рассказы. Трубка, листки, склянка хинина. Слов он наслушался, пишет Бессонов. Числам верит, боле ничему.
Я остановился у стола и поглядел на свои прикидки к завтрашнему дню. Койки, полы, солома, кипяток. И задача моя на завтра перевернулась у меня на глазах, как переворачиваются песочные часы.
Пережить завтрашний обоз мало. Пережить его надобно так, чтобы к вечеру на столе осталась бумага. С числом принятых, с числом спасённых, с порядком, по которому это сделано. Бумага, которую не стыдно положить перед человеком, который верит числам.
И последнее, что я отметил себе, уже задувая свечу. Ефим Скопин определён при госпитальной части. А госпитальные части ходят при обозах.
Значит, вероятно, и с этим человеком я ещё пересекусь.
Что ж, всё, пора отдыхать. Завтра мне предстоит, возможно, самый сложный день за всё время моего пребывания в этом веке.
И облажаться я не имею права.
***
Совет я собрал в шестом часу утра, до света, в кабинете Мейера, и народу набилось, как на консилиум.
Мейер за столом, Робек у окна, Штосс с тетрадью, Никитин у двери, Фрол в дверях, и Фома Игнатьевич бочком, со своей сметой под мышкой, всем видом показывая, что зашёл на минуту.
— Господа, времени у нас до полудня, потому говорю коротко, а спорить будем на ходу. — Я развернул на столе лист, чертёный ночью. — Первое и главное. Мест у нас нет, и коек мы до полудня не сыщем. Стало быть, считать будем не койки. Считать будем, сколько ляжет. Полы в палатах, ежели сдвинуть койки, берут по три человека меж рядами. Коридор берёт дюжину вдоль стены. Баня, ежели вынести шайки, берёт восемь. Пристройка, где солома, берёт двадцать, ежели её нынче протопить. Итого сверх коек полсотни мест, и это не предел.
— На полу, на соломе… — Фома Игнатьевич страдальчески завёл глаза. — Как есть постоялый двор, а не богоугодное заведение.
— Постоялый двор, Фома Игнатьевич, это когда вповалку и вперемешку. А у нас будет порядок, и вот какой, слушайте все, потому что второго раза не будет. — Я провёл на чертеже жирную черту. — Раненые и горячечные не смешиваются. Никогда, ни на час, ни под каким видом. Раненым — палаты и коридор по правую руку. Горячечным и всякому, кто в жару, — пристройка, отдельно, на отшибе. Двери разные. Служители разные, и меж половинами не ходить. Тряпки, вёдра, посуда — у каждой половины свои, и не путать под страхом расчёта. Кипяток — два котла, каждому свой.
Стало тихо. Первым, как я и ждал, заговорил Мейер.
— Голубчик, я стар и спорить люблю по существу. Раненых от горячечных отделять — мысль понятная, горячка в ране никому не надобна. Но чтобы служителям не ходить, чтобы вёдра не путать… К чему такая строгость?
Вот он, вопрос на рубль. Ответить «потому что зараза ездит на руках и тряпках» я не мог, до этой науки миру оставалось полвека. Я ответил, как отвечал в этом веке всегда, через то, что они видели сами.
— К тому, Карл Фёдорович, что вы сами видали, как горячка ходит по дому. В семье один слёг, за ним второй, потом вся людская. Ходит она не по воздуху через улицу, а из рук в руки, с бельём, с посудой, с тем, кто ухаживает. Оттого дом, где строго, теряет одного, а дом, где всё вперемешку, хоронит троих. Больница наша нынче и есть такой дом, только в сто душ. Хотите проверить мою строгость числом — вот Штосс, пусть считает обе половины порознь. К Крещению сравним, где мрут, а где нет.
— Посчитаю, — сказал Штосс с удовольствием. Слово «сравним» действовало на него, как труба на полкового коня.
— Тогда дальше разберёмся по людям, кто чем будет заниматься. Сразу скажу. Понимаю, что командовать вами не имею права. Особенно Карлом Фёдоровичем и Михаилом Михайловичем. Но вы хотя бы выслушайте меня.
— Выслушаем, Салтыков, — кивнул Робек. — Я, как главный лекарь, доверяю вам и даю добро заранее. Но всё же для начала расскажите свой план.
Я стал загибать пальцы.
— Карл Фёдорович, на вас раненые, вся правая половина, и никто вам поперёк слова не скажет. Михаил Михайлович, на вас подпись и ведомство, без вашего имени нас съедят за самоуправство к вечеру. Штосс — счёт, бирки, обе ведомости. Алексей Степаныч — приёмный двор, ты у дверей стоял, науку знаешь. Фрол и другие цирюльники — кипяток и бритьё, и учти, брить придётся много. Фома Игнатьевич — солома, дрова и харч, и ведомость сверхштатного расхода пойдёт вашей рукой и вашим именем, как со слабым столом было.
— Моим именем… — Смотритель напрягся, прикидывая, чем это пахнет, славой или каторгой. — Соломы возов десять надобно. И дров…
— Список мне через час. Теперь перейдём к нашему тылу… — Я перевернул лист.
Тут начиналось самое интересное. Я решил использовать все свои связи и знакомства, чтобы добиться максимального охвата больных.
И я знаю: никто из них мне не откажет.
— Писем нынче уйдёт семь штук, и все до полудня. Брату моему — прошение о сверхштатном довольствии и подряды на солому и дрова, он выправит бумагу за день, только надобно до подписи. Балуеву — его департамент и его дровяные склады. Барону Бутурлину передам письмо лично, попросим деньги и связи с его отставными знакомыми. Старики любят, когда их зовут воевать. Госпоже Гагиной — она поможет нам связаться со многими купцами. Знакомых у неё хватает.
— Может, этого нам хватит? — поинтересовался Никитин.
— Нет, как раз наоборот. Этого мало, — помотал головой я. — Ещё одно письмо Ознобишиной — поклон и просьба о холсте с Апраксина. Она даст первой, и за ней дадут другие. Аптекарь Лемке поделится корпией, уксусом, хиной. Всё, что есть, и сварит ещё сверху. Стеклодуву моему напишем, чтобы ускорился и выдал дюжину градусников к пятнице, пусть хоть спит у горна. Иного выхода у нас нет.
— А седьмое письмо кому? — спросил Никитин.
— Шамшеву. — Я усмехнулся. — Есть такой мастер на Литейной. Закажу ему лубки и шины на дюжину рук и ног.
Пусть первый заказ от соперника получит в военное время, это по-нашему.
Мейер снял очки, протёр и оглядел мой чертёж, ставший за ночь похожим на план осады.
— Знаете, голубчик, что мне это напоминает? — проговорил он. — Мне это напоминает, как готовят военную кампанию. Это уже даже не приём больных.
— Так оно и есть, Карл Фёдорович, — кивнул я. — К нам едет война. Глупо встречать её как насморк.
***
Первые сани встали в воротах в начале первого, и к двум часам двор было не узнать.
Я ждал крови. Готовился к ней, как бывало во времена перед операцией людей после большой аварии.
Но крови почти не было.
Сани стояли в три ряда, и в санях, на соломе, лежали серые люди. Лежали тихо. Вот что оказалось хуже всего — безмолвие. Везли их долго, кричать они уже отучились, и над всем двором стоял только скрип полозьев, пар от лошадей да негромкий, ровный стон.
Я шёл вдоль первого ряда и глядел. Чёрные ступни, торчащие из-под рогож. Кисти в тряпках, присохших намертво. Лица, обтянутые до черепа, с бородами в сосульках. Сразу же я почуял, что многие из них ещё и от поноса мучаются.
Раненых сталью было едва десять процентов, и раны их были запущенные, под коркой, с дурным духом.
Картечи я тут не нашёл. Все эти люди пострадали в основном не в бою, а по дороге.
Тысяча вёрст зимней дороги, дурной воды и гнилой соломы — и дорога эта поработала над людьми страшнее всякого француза.
На секунду, признаюсь честно, меня качнуло. Их было много. Их было так много, а нас так мало, что всякая арифметика теряла смысл, и рука сама искала, за что ухватиться.
Час настал. Пора налаживать порядок. И с ним работать.
— Никитин, Штосс, со мной, — крикнул я. — Идём вдоль саней. Я гляжу и говорю: вы пишете и вешаете бирки. Служители пусть носят больных следом, куда сказано. Начали!
И пошла работа, ради которой я, наверное, и провалился в этот век.
— Обморожение обеих ступней, сухое. В пристройку не надо, в палату, к теплу, оттирать не сметь, воду греть. Этому бирка с зарубкой!
Я двигался дальше, бормотал без устали. Отдавал команды.
— Рана бедра, — добавил я, — старая, под коркой, дух дурной. На стол ко мне, вторым. Крест на бирке!
А затем ещё.
— Понос, изнурение. В пристройку, на солому, поить с ложки, солёную воду ставить. Зарубку на бирку, наискось!
Пару предложений на человека. Больше нельзя, за спиной сорок саней.
Но один человек меня всё же заставил остановиться.
Молодой мужчина, гвардейской стати, а весу в нём осталось на подростка. Ранен в плечо, рана сносная, а вот ступни… Я откинул рогожу. Правая чёрная до щиколотки, и черта меж живым и мёртвым стояла ясная.
Вот тут уже выхода нет.
— Ступню не сберечь, — сказал я ему прямо, врать было нельзя. — Отнимать надобно, покуда антонов огонь выше не пополз. Отнимут чисто, ниже колена. Ходить будешь на деревяшке, а жить будешь долго. Согласен?
Он поглядел на свою ступню, потом на меня. Сглотнул.
— Режь, ваше благородие. — Голос был по-гвардейски спокойный. — Я до дому дойти обещался. Хоть на деревяшке, а дойду.
— Дойдёшь. Крест ему, первым на стол!
А через ряд меня окликнули по имени.
— Михайло Алексеич!..
Я обернулся и не сразу узнал. При последних санях, со списками в руках, стоял тощий человек в форменной одежде не по росту, с обмороженной щекой и знакомым прищуром. Ефим. Ефим Скопин, тихий книжный парень, сын процентщика. Которому я помог устроиться в нужное место.
— Ефим? Так и думал, что пересечёмся, — заключил я. — Ты как тут оказался?
— При обозе. Писарем при госпитальной части, по вашему же слову устроен. — Он поклонился и тут же, по-писарски, сунулся в свои листы. — Принято в дорогу двести сорок душ. Сдано по пути в городах… — он запнулся, — семьдесят три. Довезено до вас сто шестьдесят семь. Списки все при мне, с именами и полками.
— После, Ефим. Найди меня к вечеру, спискам твоим цены нет. Сам-то цел?
— Цел. — Он поглядел на меня своим прищуром. И тут я заметил, что взгляд его изменился. Полноценно он не воевал, но уже явно много чего навидался. — Я, Михайло Алексеич, всю дорогу воду кипятил, как вы учили. Смеялись надо мной. Кипячёным дразнили… — Он не договорил и опустил глаза в списки. — А которые сырую пили, те, почитай, все нынче вон в тех санях. Либо в тех городах остались.
Наука моя воротилась ко мне и с этой дороги. Только на этот раз она вернулась со счётом потерь.
Теперь я окончательно понял, каких больных привезли ко мне с войны.
Всё сходилось. Полки гвардии ещё только плелись где-то, но Виллие перед своим личным отъездом в столицу приказал очистить арьергарды. Всех, кто свалился с гнилой горячкой по дороге, грузили в попутные сани и гнали на север. А дальше их разделили.
Часть в военный госпиталь на Выборгской, а часть к нам — в Мариинскую.
К сумеркам двор опустел. Последние сани разгрузили при факелах, лошадей увели, и больница теперь гудела как улей. В палатах стелили на пол. В коридоре стонали вдоль стен, в пристройке за отдельной дверью хлопотала отдельная прислуга.
Штосс нашёл меня в перевязочной, где я домывал руки после третьей ампутации. Тетрадь он держал перед собой, как псалтырь.
— Извольте цифру. Принято сто шестьдесят семь. Разложено: раненых сорок один, обмороженных пятьдесят девять, изнурённых и с поносом шестьдесят, с лихорадкой — семеро, те в пристройке. Про тех, кого уже умершими довели отдельный счёт. Итого, стало быть, примерно сто семьдесят душ нынче лежат под нашей крышей. И у каждого своя бирка.
Сто семьдесят. Вчера утром больница жила на восемьдесят коек!
— Записали красиво, — сказал я. — Перепишите начисто и в двух списках. Один в журнал. А второй мне, и чтоб числа стояли крупно.
— Для кого второй? — Штосс поднял бровь.
— Для человека, который рано или поздно нас проверит. Поверьте, лучше быть к этому готовыми.
***
Свалился я у себя в кабинете, не раздеваясь, и спал, кажется, час.
Разбудил меня Никитин. Со свечой, и по лицу его я понял, что стряслось то, чего я ждал со вчерашнего утра и о чём запретил себе думать вслух.
— Михайло Алексеич… Вы велели звать, ежели что в пристройке. Там мужик один, из изнурённых. Мы его с поносными положили, а он… Он не поносный, выходит! Горит весь, тридцать девять и девять по вашему прибору, и бредит, мать зовёт. А главное… — Никитин сглотнул и понизил голос, точно боялся собственных слов. — Главное, я его переодевать стал, а на нём… Сыпь на нём, Михайло Алексеич. По груди и по животу, мелкая, красная. И бельё его… живое бельё, шевелится. Вшей на нём, как маку.
Я сел. Сон с меня слетел весь и разом.
Жар. Бред. Сыпь по груди и животу.
И вошь.
Вот оно и приехало. Тем же обозом, под той же рогожей, как я и боялся. Самый страшный попутчик всех армий этого века, убийца, рядом с которым картечь и вправду милосердна.
Только звать его вслух было ещё рано. И некому. Из всех людей города название этой болезни знал один я.
— Веди, — сказал я.
И приготовился столкнуться с болезнью, о которой никто пока даже не ведает.
Глава 2
В пристройке было душно и темно, пахло соломой, уксусом и человеческим горем.
Мужик лежал у самой печи, и Фрол со свечой стоял над ним, отодвинувшись на полшага дальше, чем надобно. Тело чует беду раньше головы, даже когда голова ничего ещё не знает.
— Вот он. — Никитин говорил шёпотом. — Я его от поносных отгородил, покуда вас ждали. Рогожу вон повесил на верёвке.
— Правильно сделал. Свети сюда.
Больному было лет тридцать, а на вид все пятьдесят. Лицо одутловатое, багровое, будто с мороза. И глаза меня остановили. Белки залиты кровью, красные, кроличьи. При простой горячке таких не бывает.
Я откинул рубаху.
Сыпь стояла по груди и животу, мелкая, розоватая, местами с тёмной точкой в середине. Лежала она россыпью, как мак, брошенный щедрой рукой, и сплошного поля нигде не собиралось. По рукам она поднималась к плечам и обрывалась, до лица не доходя вовсе.
— Язык покажи, братец, — попросил я громко, у самого его уха. — Язык покажи.
Он услышал сквозь бред, замычал и потянул язык изо рта. Язык шёл толчками, дёргаясь и цепляясь за зубы, точно выходить наружу ему не хотелось. Сухой, дрожащий, обложенный бурым.
Четвёртый признак из четырёх.
Я разогнулся и с полминуты глядел в тёмный угол. Сомнений у меня не осталось никаких, минута требовалась мне для другого.
Сыпной тиф. В моём веке эти два слова произносили негромко, с уважением, каким поминают старого врага, которого удалось наконец загнать в угол. Хворь, убившая на своём веку больше солдат, чем все полководцы, вместе взятые. Она войдёт в Москву раньше французов и выйдет оттуда прежде них, и Бонапартову армию догрызёт вернее морозов, только знать об этом покуда некому, включая самого Бонапарта.
А главное, я помнил это даже не из книг о битвах. Помнил из простой лекарской памяти.
Возит эту хворь вошь.
Не воздух, не миазмы, не испарения от гнилой соломы, на которые здесь спишут всё. Обыкновенная платяная вошь, что живёт в швах рубахи, кусает и оставляет на коже свою грязь, а человек её же и втирает, расчёсывая укус. Вот и вся тайна, за разгадку которой в моём веке дали высшую в мире награду. Через сто с лишним лет дали.
Я поглядел на рубаху больного, лежащую комом у него в ногах. При свете свечи по её швам шевелилось что-то мелкое, деловитое, живое.
— Фрол. Рубаху эту и портки, всё, что на нём было, взять вилами и снести в печь. Руками не трогай. И рогожу, на которой лежал, туда же.
— Дак рогожа-то казённая… — начал было Фрол.
— В печь.
Что-то в моём голосе Фрола убедило, потому что спорить он перестал и пошёл искать вилы.
Никитин глядел на меня, и в глазах его стоял вопрос, которого он не решался задать. Я задал его сам.
— Хочешь спросить, что это?
— Хочу, — он сглотнул. — Горячка, я вижу. Только не такая, каких я видал. Сыпь эта… И глаза.
— Горячка эта, Алексей Степаныч, зовётся по-разному, и все имена дурные. Зовут её тюремной, лагерной, госпитальной. Я стану звать сыпной, по её же примете. Ходит она при войсках, при острогах и всюду, где люди живут в тесноте, в грязи и в одной рубахе месяцами. — Я укрыл больного чистым. — Даёт она, как видишь, жар высокий, дней на десять и больше, дурноту в голове, бред, красноту в глазах и вот эту сыпь на груди и животе, а лица не трогает. Помирает из десяти двое, а бывает, что и четверо, ежели народ измождённый.
Слушал он, беззвучно шевеля губами, и я знал, что к утру всё это ляжет в его тетрадь.
— А лечение? — спросил он.
Вот он, главный вопрос, и честного ответа на него у меня не было.
— Лечения у неё нет.
— Как это нет? — Никитин моргнул. — Хина? Хина ведь жар ломает, мы же…
— Хина ломает лихорадку болотную, ту, что трясёт через день. А этой хворью она не владеет вовсе, и мы с тобой на ней хины не потратим ни золотника, она нам надобна для других. — Я поглядел ему в лицо, чтобы дошло с первого раза. — Тут лечит уход. Поить, покуда пьёт. Обтирать. Переворачивать, чтоб не пролежал спину до костей. Кормить жидким. Держать в тепле и в покое дней двенадцать, а после он либо сам выкарабкается, либо нет. Всё, что мы можем, это не дать ему помереть от жажды и от нашего же нерадения, покуда его тело дерётся.
— Стало быть, мы при нём вроде… — Никитин поискал слово. — Вроде нянек?
— Вроде часовых. Няньки утешают, а мы стоим на посту.
Слово ему понравилось, я это увидел по тому, как он выпрямился.
А я думал о другом. Один больной с тифом в больнице, набитой сверх штата, это ещё не беда. Беда в том, что он приехал в санях. А в санях он лежал не один, и вёз его обоз, и в обозе том было сто шестьдесят семь душ, и все они три недели спали вповалку, в одном белье, под одними рогожами.
Стало быть, у меня в доме нынче не один больной. У меня нынче сто шестьдесят семь человек, из которых часть уже носит хворь в себе и покуда об этом не знает. Дней десять она сидит тихо, ничем себя не оказывая. А после встанет разом, у пятерых, у пятнадцати, у сорока.
И у моих служителей тоже. У Фрола. У Никитина.
Десять дней. Вот сколько у меня времени, и это ещё щедро.
— Алексей Степаныч. — Никитин обернулся. — Ты нынче спал?
— Часа три.
— Ступай спи ещё три. К рассвету ты мне понадобишься злой и свежий, потому что с рассвета мы с тобой начнём войну.
— С чем воевать станем? — Он глядел с недоумением, и я его понимал. Воевать со сквозняками и миазмами в этом веке умели, а иного врага не знали.
Сказать ему правду я не мог. Не потому, что не доверял. Оттого, что правда эта не имела в его мире ни единого доказательства, и лекарь, объявивший вслух, что великую госпитальную горячку разносит вошь, был бы поднят на смех и в Петербурге, и в Париже, и в Вене.
— С грязью, — ответил я. — Со вшами, с бельём, с гнилой соломой. Считай, что я суеверен, Алексей Степаныч. Считай, что у меня примета такая. Только исполнять станешь всё, что скажу, и без спора.
— Да я разве спорил когда…
— Завтра поспоришь. Все спорить станут.
Я взял свечу и вышел во двор, на мороз, чтобы остудить голову.
Двор был пуст и синь, снег скрипел под сапогами, из окон пристройки шёл жёлтый мутный свет. За этими окнами лежали изнурённые, обмороженные и поносные, и я знал, что среди них уже ходит то, чего не видно глазом.
Хорошо было бы сейчас в мой век. Хоть на час. Порошок от вшей, автоклав, дуст, четыре флакона доксициклина, и через неделю ни одного трупа. Всё это я держал в голове до последней молекулы и не мог сделать ни грамма, потому что для этого нужен был вовсе не я. Нужны были полтора века химии.
Ну и ладно. Значит, будем воевать тем, что есть.
Кипяток у меня есть. Печь у меня есть. Бритва у Фрола есть. Щёлок есть. И упрямства у меня, слава богу, на троих.
Я вернулся к себе, вытащил чистый лист и вывел сверху то, что собирался с утра положить перед Мейером и Робеком.
«Правила содержания больных, привезённых с обозами».
И первым пунктом написал самое простое и самое невозможное для этого века.
«Всякому вновь прибывшему бельё снять и сжечь либо выварить в кипятке. Волосы на голове и в подмышках обрить. Тело вымыть горячей водой со щёлоком».
Потом поглядел на этот пункт и усмехнулся невесело.
Драться за него мне предстояло со всеми разом. С Фомой Игнатьевичем, который считает казённое бельё по описи. С попом, который непременно скажет про образ Божий. С самими солдатами, у которых борода и волосы остались последним, что при них уцелело. И с чиновниками, для которых сжечь казённую рубаху есть растрата.
Отличная война. Как раз по мне.
***
Мейер прочёл мои правила дважды, снял очки и поглядел на меня так, как глядят на человека, который принёс вместо бумаги прошение об отставке.
— Голубчик. Вы понимаете, что вы тут написали?
— Понимаю, Карл Фёдорович. Написал я тут, чем нам платить за то, чтобы к Крещению больница наша была больницей, а не мертвецкой.
Робек взял лист у него из рук. Читал он долго, шевеля бровями, и на середине хмыкнул.
— Бельё жечь, — проговорил он. — Всех брить. Солому менять всякую неделю и старую в огонь. Служителям иметь особое платье и в нём за порог пристройки не выходить. Ведро и корыто на каждую половину своё, и с меткой. Мыть руки после всякого больного, хотя бы и здоров он был с виду… — Он поднял на меня глаза. — Салтыков, вы это откуда взяли? Такого не пишут ни в одном наставлении, какие я читал за сорок лет.
Вопрос был честный, и на него следовало отвечать честно, насколько позволяла моя лживая жизнь.
— Взял из своей головы, Михаил Михайлович. И из того, что видал, — я подошёл к столу. — Дозвольте не науку, а цифры. Из сорока одного нашего раненого нынче жар у семерых. Раны у них были не хуже прочих, лежат они на тех же полах. Отчего же у одних жар, а у других нет? Оттого, что зараза ходит не по воздуху, а через руку, тряпки и бельё, из одной постели в другую. Дом, где строго, теряет одного. Дом, где всё вперемешку, хоронит троих. Я вам это уже говорил, а нынче зову испытать делом.
— Испытать, — повторил Робек.
— Штосс уже считает обе половины порознь. Дайте мне сроку до Крещения и дозвольте держать пристройку по моим правилам. Ежели в ней помрёт больше, чем в палатах, я сам первый признаю, что дурил, и правила эти сожгу при вас.
Мейер снова надел очки, что означало у него высшую степень внимания.
— А ежели меньше?
— А ежели меньше, вы напишете об этом бумагу и подадите её выше. Со мной или без меня, мне всё равно, лишь бы её прочли.
Робек побарабанил пальцами по столу, взял перо и подписал мой лист внизу, размашисто, не читая по второму разу.
— Подписываю потому, что вы мне за полгода ни разу не солгали, — сказал он. — А не потому, что понял. С Фомой Игнатьевичем объясняйтесь сами, и с отцом Афанасием тоже. Я в эту войну не полезу, у меня своих три.
Фома Игнатьевич встретил меня в кладовой, среди мешков, и, увидав в моей руке лист с подписью, вздохнул так, что задрожало пламя лучины.
— Опять. Ох, батюшка, что ж вы за человек. Только уложились со сверхштатным, всё посчитано…
— Бельё жечь придётся, Фома Игнатьевич.
Он сел на мешок.
— Казённое, — выговорил он тихо. — Инвентарное. С номером. Сто с лишним рубах, портки, рогожи. Вы знаете, что мне за это будет? Мне за это будет не выговор. Мне за это будет начёт, вот что мне будет. Из моего жалованья, до могилы, а вдове моей после меня доплачивать.
Тут он был совершенно прав, и спорить с этим было нечем. Растрата казённого имущества в этом веке считалась делом куда более серьёзным, чем смерть полусотни солдат от горячки. Солдаты по описи не значатся. Рубахи значатся.
— Стало быть, жечь не станем, — сказал я.
Он поднял голову с недоверием.
— То есть как?
— А так. Жечь мы будем не бельё. Мы его будем вываривать. — Я присел на соседний мешок. — Слушайте, как это ляжет в вашу бумагу. Пункт первый. Бельё, снятое с прибывших, поступает в стирку с вываркой в котле, а не в стирку холодной водой, как заведено. Расход на дрова и щёлок сверх обыкновенного. Инвентарь при этом весь цел, ни одной рубахи не убыло, а которая расползётся от кипятка, ту спишете по ветхости, на то у вас акт есть.
Смотритель глядел на меня, и в глазах его медленно проступало то, что я и рассчитывал там увидеть. Спасение.
— Пункт второй, — продолжил я. — Солома. Старую менять еженедельно и не жечь. Сдавать её будете за город, на навоз и под запашку, и там её с руками возьмут, копейку выручите в казну, вот вам и оправдание. Только уговор. В город ни клока, под живую скотину ни клока, и возчикам платок на лицо и рукавицы, я им сам выдам.
— Да кому она навредит-то, гнилая солома?
— Тому, кто её ворошить станет.
Жечь её надо было всю, до последнего клока, и я это знал лучше всех в этом городе. Только за жжёную солому Фома Игнатьевич не подписал бы мне ни щёлока, ни бритья, ни варки белья, а без них тут ляжет вчетверо больше народу. Вот и торгуюсь. Меняю малый риск на большой, и чтобы малый остался малым, солома уйдёт в поле, а не под коровье брюхо на соседнем дворе
— Дальше, — продолжил я. — Пункт третий, платье для служителей пристройки. Тут расход настоящий, тут я вам денег дам от жертвователей, и вы примете их по описи как дар от неизвестного благотворителя. Наша Мариинская заведение чьего ведомства?
— Государыни Марии Фёдоровны, — проговорил смотритель машинально.
— Вот. А в заведении её имени завелась солдатская горячка, привезённая с войны. Как по-вашему, что для вашего начальства страшнее: перерасход на дрова или бумага о том, что в больнице государыни солдаты мрут от заразы, а смотритель экономил на щёлоке?
Он пожевал губами.
— Складно поёте, — сказал он наконец. — Ох складно. Второй раз меня этим берёте.
— Третий будет ещё складнее. Дрова и котёл, Фома Игнатьевич. К полудню.
Торопился я не зря. До нового года оставалось двое суток, и мне хотелось, чтобы около полтора сотен человек встретили его вымытыми, обритыми и в чистом, а не в том, в чём их привезли. Чистая рубаха, поданная как подарок, стоит вдесятеро против той же рубахи, выданной по описи.
Со священником вышло тяжелее.
Отец Афанасий пришёл ко мне сам, к обеду, когда во дворе уже стоял пар от котлов, а Фрол правил бритву. Был он немолод, тучен, дышал коротко, и я привычно отметил про себя, что этому человеку самому бы к лекарю.
— Что это вы затеяли, Михайло Алексеевич? — спросил он с порога. — Бреете православных, как арестантов. Ко мне уж двое приходили жаловаться.
— Затеял я, отец Афанасий, спасать их жизни. В волосах у них живёт вошь, а с нею и горячка.
— Вошь у нищего живёт от бедности, а горячка от Божьего попущения, — спокойно возразил он. — Я, сударь, не первый год при больнице. Видал я горячки и до вашего приезда.
— Видали. И хоронили.
Он поглядел на меня внимательно.
— Хоронил. Много. И знаете, что я вам скажу? Хоронить их мне не привыкать, а вот отпевать без креста я не желаю. Человек, у которого отняли последнее, отдаёт себя легче. Он думает, что его уже похоронили заживо. Солдат, которого обрили и раздели донага при чужих, ложится и помирает вдвое скорее, я это видал.
И тут он меня достал по-настоящему. Потому что был прав, и правота его лежала в той области, о которой в моём веке писали толстые книги и говорили умные слова про волю к жизни.
— Что вы предлагаете, отец Афанасий?
— Я предлагаю не отнимать, а менять. — Он сложил руки на животе. — Стригите, коли надобно, дело ваше лекарское. Только не молчком и не силой. Пусть при том стоит человек, которому они верят. Я встану. Скажу слово, что стрижка эта не в поругание, а во здравие, и что церковь тут не против. И всякому, кого обрили, дайте что-нибудь взамен. Рубаху чистую, чарку чаю с сахаром, что хотите. Чтобы он не отдал последнее, а выменял на лучшее.
Я оглядел этого тучного одышливого старика с невольным уважением. Психологию он знал получше иных моих коллег из двадцать первого века.
— По рукам, — сказал я. — Слово ваше, рубаха моя. И чаю с сахаром для обритых — это я устрою.
К вечеру двор мой представлял зрелище, какого Мариинская не видывала.
У бани стояли котлы, из которых валил пар. Фрол с двумя подручными брил головы, и брил быстро, привычно, приговаривая всякому своё. Отец Афанасий стоял тут же, в шубе поверх рясы, и говорил слово, и слово его работало лучше моих доводов. Бабы таскали бельё вилами, не руками — я за этим следил особо. За баней в снегу стояла очередь мужиков, красных от пара. И мужики эти потом, уже вымытые, обритые, в чистых рубахах, пили горячий чай с сахаром и ругались уже весело.
А один старый унтер, упиравшийся до того громче всех, поглядел на себя в бритвенное зеркальце после Фроловой бритвы и объявил на весь двор.
— Гладкий, как яйцо. Мать родная не признает. Зато, братцы, не чешется!
Двор захохотал. И вот эта фраза сделала для моего дела больше, чем все правила, подписанные Робеком.
Я стоял на крыльце, глядел на пар, на бритые головы, на дымящиеся котлы и понимал, что делаю сейчас единственное, что могу. Вошь я у них отнял и прервал дальнейшую передачу хвори.
А у тех, в ком хворь уже сидела эти десять дней, шанса от моих котлов не прибавилось ни на грош.
***
Тридцать первого числа я вырвался из больницы на полтора часа, и полтора часа эти обошлись мне дороже иной операции, потому что уезжать оттуда не хотелось никому, и меньше всех мне самому.
У Бутурлиных пахло пирогами. Дарья Гавриловна встретила меня в передней и первым делом меня осмотрела.
— Худой. Серый. Спишь по три часа, и не ври мне, Михайло, я по глазам вижу.
— По четыре, Дарья Гавриловна.
— Какая же тут может быть разница! — махнула рукой она.
Подарки в этом веке к новолетию дарили попросту, кто чем богат, и никакой ёлки при этом не ставили. Про неё тут знали, у немцев на Васильевском такое дерево к празднику заводили, да и ветви еловые по старому петровскому указу вешали над воротами. А чтобы в русском доме поставить ёлку в комнате и обвесить её игрушками, до этого не додумались ещё. Барон, поднявшись из кресла вопреки моему запрету, вручил мне часы. Хорошие, английские, с секундной стрелкой.
— Гляди сюда. Вот эта тонкая бегает по кругу за минуту. Мне сказали, у лекарей нынче в моде считать пульс по секундам, а ты всё по своей памяти считаешь. — Он ухмыльнулся. — Носи. И меня ими считай, а то помру от твоей наперстянки, и никто не заметит!
Настя подарила тетрадь, куда собрала свои рисунки к моим памяткам, всё, что нарисовала за осень, и переплела в кожу. На первом листе стояло, что это господину Салтыкову от соавторши.
Андрей приехал с Сергиевской на четверть часа и привёз мне стопу гербовой бумаги и печать с моими литерами.
— Бумага у тебя вечно чужая и мятая, — объяснил он сухо. — А лекарь, который пишет предписания на обрывках, есть лекарь несерьёзный. Печать закажи в дело, я уплатил.
Я отдарился тем, что успел собрать за неделю. Барону достался футляр с градусником, чтобы мерил себя сам и не хитрил, Насте грифели и хорошая бумага, Алёше деревянная лошадка с Апраксина двора. Готье я привёз набор шахматных фигур взамен его щербатых, и он повертел королеву в пальцах и сказал только «merci, mon ami». Что означало «спасибо, мой друг». А после отвернулся к окну.
— Ты и Новый год у себя в больнице встретишь? — спросила Настя, провожая меня к саням.
— У себя.
— Один?
— Куда там один. Около полтора сотен человек и вся лекарская команда!
Она помолчала, поправляя мне воротник, чего делать вовсе не требовалось. И ранее она такого никогда не делала.
— Я вам туда с Гришкой пришлю пирогов. И скажите там своим… — Она запнулась. — Скажите, что в этом доме за них нынче будут и пить и молиться.
И пить и молиться… Смешно же. Мило, но до чего дурное сочетание!
***
Новый год я встретил в лекарской, за столом, покрытым чистой простынёй вместо скатерти.
Мейер пришёл первым и торжественно поставил бутылку.
— Рейнское. Тысяча семьсот девяносто восьмого года. — Он оглядел нас поверх очков. — Я привёз его с собою, когда ехал в Россию, и берёг для случая. Подходящего момента всё не выпадало. Нынче, полагаю, можно и испробовать.
Штосс принёс копчёного сига, Фрол приволок пирог, который передали от бутурлинской кухарки и второй от больничной, Никитин явился с бумажным свёртком и смущением на всё лицо.
— Это вам, Михайло Алексеич. Только вы не смейтесь.
В свёртке была его тетрадь. Та самая, куда он с осени записывал всё, чему я его учил, все случаи, все ошибки, все мои присказки. Переписанная набело, по разделам, с оглавлением.
— Я себе другую завёл, — торопливо объяснил он. — А эту вам, потому что вы всё одно книгу писать станете, вы говорили. Может, сгодится, что тут собрано. Оно ведь вашими же словами и записано.
Я листал эту тетрадь и молчал дольше, чем следовало.
В моём веке за такую вещь дают учёную степень. Здесь мне её отдал двадцатидвухлетний неопытный лекарь, у которого нет ни гроша за душой, и отдал потому, что подарить ему больше нечего.
— Алексей Степаныч. Это лучший подарок, какой я получил в этом городе.
Робек заглянул к нам в одиннадцатом часу, в шубе, по дороге домой. Выпил стоя, не садясь.
— Сорок лет служу, — сказал он, разглядывая нашу простыню вместо скатерти. — И тридцать девять раз встречал этот вечер дома, полагая больницу местом, откуда надобно поскорее уехать. А нынче стою и думаю, что мне тут интересно. — Он поставил стакан. — С Новым годом, господа. Дай нам Бог его пережить!
Когда он ушёл, Штосс налил по второй и произнёс своё, глядя в стол.
— В прошлом году я встречал этот праздник один. В нынешнем с вами. Разница немалая, и я рад, что выходит именно так.
Фрол, дошедший до третьего куска пирога, растрогался и полез обниматься со всеми подряд, а Никитин смеялся так, что уронил вилку.
Я сидел, глядел на них и думал, что вот она, моя команда. Два немца лекаря, вчерашний ученик, цирюльник. Полгода назад я не знал ни одного из них.
Но теперь рад, что знаю.
***
В полночь отец Афанасий служил в палате молебен на новолетие.
Служил коротко, зная своих слушателей. Те, кто мог встать, стояли, кто не мог, крестился лёжа, и в палате запахло воском. После молебна он прошёл по рядам и всякого перекрестил в лоб отдельно, а с иными и словом перекинулся.
А потом начался праздник, который я готовил три дня и который вышел лучше, чем я смел надеяться.
Первым делом раздавали рубахи. Всякому, кто прошёл через баню и бритву, полагалась чистая полотняная рубаха, которую мне передали от Ознобишиной.
Я нарочно велел раздавать их не в бане, где они были бы платой за бритьё, а нынче, из рук в руки, как дарят.
— С Новым годом, братец. Носи на здоровье, — говорил я каждому.
Потом в подарок пошли кульки от той же Фёклы Савельевны и других купцов, и в каждом лежал пряник, горсть орехов, кисет с табаком.
Отставные старики, знакомые барона Бутурлина, явились в десятом часу, шестеро, все в мундирах не по нынешней моде, и с ними бочонок пива, дозволенного мною в строго отмеренном количестве. Вот это было главное!
Я мог обойти хоть все палаты со своим сочувствием, а толку от него вышло бы на грош. А когда к искалеченному солдату подсаживается седой унтер, воевавший при Очакове, и говорит «ну, рассказывай, как ты пострадать умудрился», беседа идёт совсем иначе.
Служители нарядились. Двое вывернули тулупы, третий надел бабий платок и намалевал углём брови. Они ходили по палатам, пели щедровки и требовали пряников. Им подавали, и всё это было ужасно глупо, но до слёз необходимо.
Гадали тоже. Святки же. Только гадали у нас про своё, а вовсе не про суженых.
В моём родном веке на Новый год всё было не так. Здесь обходились проверенным веками народными традициями. Вывернутый мехом наружу тулуп на Руси считался оберегом от нечисти и призывом удачи, а бабий платок и вымазанное сажей лицо превращали обычного госпитального мужика в святочного ряженого. Щедровки — новогодние колядки — звенели под сводами Мариинской не ради забавы.
Этот дурашливый, шумный карнавал напрочь выдувал из палат затхлый запах гнилой горячки, заставляя даже безнадёжных пацанов улыбаться сквозь тифозный бред. Лучшего лекарства для израненных солдат в тысяча восемьсот пятом году было просто не придумать.
— Дойду ли до дому, братцы? — напевал один из служителей. — Вот вопрос. Кидай сапог!
Кидали через плечо, глядели, куда носком, и толковали всей палатой, и всякий раз выходило, что дойдёт.
А главный подарок этой ночи придумал не я.
Тихон Ковалёв, тот самый, кто крал мои письма, сидел в углу палаты за столиком при двух свечах и строчил письма домой за неграмотных. Двадцать лет при бумагах. Он писал их четыре часа кряду, и очередь к нему не убывала.
— Диктуй, братец, диктуй, — приговаривал он. — Кому пишем, матушке? Так и напишем. Милостивая государыня матушка…
Рядом с ним сидел Ефим Скопин и делал то же самое, только левой рукой держал листок близко к своим слабым глазам, а правой писал быстро и мелко, и на его половине очередь двигалась вдвое скорее.
Я постоял над ними и послушал.
— …а ещё пропиши, что ногу мне отняли, только чтоб не плакали, — диктовал Тимофей. — Пропиши так: ноги, мол, лишился, а голову сберёг, и на том спасибо. И что на деревяшке я до дому дойду своими шагами, и чтоб меня не встречали на телеге, как покойника. И невесте моей отпиши отдельно… Нет, невесте не пиши. Сам напишу, как выучусь.
— Выучишься, — сказал Ефим, не поднимая головы. — Ты, братец, буквы-то знаешь?
— Пяток знаю.
— Пяток это много. Приходи ко мне, покуда я тут. Я тебя за две недели грамоте выучу, у меня батюшка так учил, скоро и больно. — Он всё-таки поднял глаза, и в них была та самая ясность, которая мне в нём нравилась с первого дня. — Человеку без грамоты нынче худо. А тебе с деревяшкой в поле не работать, тебе к бумаге прибиваться надо. Писарь на одной ноге чем плох? Он ведь сидя служит!
Одноногий Тимофей задумался, и задумался надолго.
Я отошёл, чтобы не мешать. За тот час, покуда я его слушал, Ефим написал одиннадцать писем, ни разу не пожаловался на глаза, вставал только затем, чтобы поднести воды тем, кто сам не поднимался. А под конец, когда очередь схлынула, взялся дописывать за какого-то мужика, который уснул на середине собственного письма. Дописал сам за него и подписался как положено, что писано за неграмотного, с его слов, писарем Скопиным.
Тихий книжный парнишка, единственный сын процентщика, которого я вытащил из-под ружья своим письмом, потому что мне было жалко его слабых глаз.
Здорово он изменился за столь короткий срок. И место своё нашёл.
Я глядел на его склонённую макушку и думал, что мир иногда всё-таки платит по счетам.
Под утро я обошёл пристройку.
Там праздника не было. Там семнадцать человек горели в жару, четверо бредили, а двое не дожили до нового года часа полтора.
Так оно, к сожалению, и должно быть. Всех не спасти. Но смертность в эту эпоху по известной мне истории была в разы выше. Мне пока что удаётся спасать людей, которым суждено было ранее умереть.
И это уже можно считать победой.
Я постоял у окна в тёмном коридоре.
Наступил тысяча восемьсот шестой год. В моём веке о нём не помнят ничего, кроме того, что он был между пятым и седьмым. А дальше пойдёт восьмой, девятый, и так до двенадцатого, и все эти годы страна будет возить солдат вот такими санями. И я, кажется, начинал понимать, зачем меня сюда занесло.
Я могу. Могу спасти ещё больше людей. Помочь тем, кто безнадёжен.
***
Отца Афанасия я провожал к саням во втором часу ночи.
Он служил долго, обошёл все палаты и устал так, что я это видел. Шёл он тяжело, дышал ртом, и на крыльце остановился передохнуть, взявшись за перила.
И я вдруг сложил воедино то, что весь вечер видел перед глазами и на что я не глядел.
За молебном он трижды выходил. Пил из кувшина, и пил жадно, как пьют в июльский полдень, а нынче стоял мороз. Лицо к ночи из красного сделалось серым, с сухим блеском. Ряса на нём висела свободнее, чем в первую нашу встречу, а прошло-то всего десять дней.
— Отец Афанасий. Давно вас жажда мучает?
Он поглядел на меня искоса, с досадой человека, которого поймали.
— С осени. Пью много, оттого и бегаю часто. Старость, Михайло Алексеевич. Не всё же вам одному лечить, дайте и мне похворать по-стариковски.
— Вы худеете. Притом едите вы, как я погляжу, не меньше прежнего.
— Ем как ел. — Он поморщился. — Ну, скинул пуд. Мне их девать некуда, пудов-то.
Он шагнул со ступеньки к саням, и я увидел, как он бережёт правую ногу. Ставит её плоско, всей ступнёй, и с шага сбивается.
Снег на дворе был свежий, чистый. И на этом снегу за ним оставался след.
Не сплошной. Через шаг у правого сапога маленькая тёмная точка. Ещё точка. И ещё.
Мороз, а сапог мокрый.
— Стойте.
— Да что вы, право…
— Отец Афанасий. — Я взял его под локоть и развернул к себе. — Садитесь на сани и снимайте сапог. Правый.
— Михайло Алексеевич, голубчик, ночь на дворе, я домой…
— Снимайте.
Он посопел, поглядел на меня, на свой сапог, на тёмные точки в синем снегу. И сел.
Стягивал он его долго и с трудом, отворачивая лицо, и я понял, что стыд ему сильнее боли. Портянка вышла бурая, присохшая.
Я поднял фонарь.
И понял, что дела у нашего попа плохи.
Глава 3
Осмотрел я отца Афанасия и понял, от чего тот страдает.
Язва сидела на подошве, под головкой большого пальца, там, где стопа при ходьбе давит сильнее всего.
Круглая, с гривенник размером, с валиком ороговевшей кожи по краю и чёрным влажным дном. Из неё сочилась сукровица. Портянка присохла, и, отдирая её, я видел, как отец Афанасий стиснул зубы, а вот дёрнуться он не дёрнулся.
— Больно?
— Да не больно почти, — сказал он с досадой. — В том и стыд, Михайло Алексеевич. Кабы болело, я бы к вам давно пришёл. А оно не болит. Оно, окаянное, месяц уже так, и всё будто чужое. Я ногу-то по вечерам мою, гляжу на неё, и вроде как не моя это нога.
Не болит. Вот оно, самое скверное слово из всего, что он сказал.
Я взял его пятку, достал из саквояжа зонд и провёл тупым концом по подошве вокруг язвы. Никакой реакции. Провёл по своду, и опять ничего. Тронул выше, у щиколотки.
— Тут чуете?
— Тут вроде чую. Мурашки будто.
— А тут?
— А тут, признаться, ничего.
Я убрал зонд и сел на сани рядом с ним.
В моём веке, если уж говорить о полном диагнозе, этот приговор читали без запинки: декомпенсированный сахарный диабет второго типа, осложнённый синдромом диабетической стопы. Здешние лекари винили бы во всём избыток соков, но я слишком хорошо знал эту цепочку. Сначала высокий сахар выжигает нервные окончания, лишая ноги чувствительности. Потом пациент натирает мозоль, не замечает её, и крошечная царапина из-за гнилых, забитых глюкозой сосудов превращается в незаживающую язву. Организм батюшки голодал при полном желудке, экстренно сжигая жир и мышцы — оттого он и скинул пуд, продолжая есть за троих. А сукровица из гниющей раны уже пропитала кожу сапога насквозь.
— Отвечайте мне прямо, я не для любопытства спрашиваю, — заговорил я. — Сколько вы за ночь встаёте, чтобы от воды лишней избавиться?
Он замялся.
— Раза четыре. Бывает, что и шесть.
— И всякий раз помногу?
— Обильно. Как молодой конь, прости Господи.
— Пить хочется постоянно?
— Пью и не напиваюсь. Всю ночь кувшин при мне. Проснусь, выпью, лягу, а через час опять сухо во рту, будто песку насыпали. — Он вздохнул. — Матушка покойница моя тем же маялась. И тоже к старости, и тоже пила много. Так и померла, а от чего, никто не сказал.
Значит, ещё и по матери передалось.
— Устаёте быстро? Со зрением как дела обстоят?
— Устаю. Служу и к концу ослабеваю, ноги ватные. А глаза… — Он неохотно кивнул. — Мутнеют иной раз. Читаю по книге, а буквы будто в тумане плывут. Проморгаюсь, и опять ясно. Это ведь от свечей, Михайло Алексеевич, я при свечах много лет читаю.
Я поглядел на него и понял, что тянуть незачем.
— Это не от свечей. И не старость. У вас, отец Афанасий, мочеизнурение.
Так в этом веке и называли сахарный диабет.
Он помолчал. Слово это в его веке знали и боялись, хоть и не понимали.
— Сахарное? — спросил он тихо.
— Похоже, что так. Проверить можно, только проверять станем не нынче, а за сутки.
— Это как же?
— А так. Возьмёте дома посудину с крышкой и всё, что за сутки выйдет, сольёте туда до капли. Ни единого разу мимо. И привезёте мне.
Отец Афанасий вздохнул, но спорить не стал.
Язву я промыл тут же, при фонаре, наложил повязку и велел ему обуваться осторожно, не на босу ногу. Сани он развернул к воротам уже в четвёртом часу, и я долго слышал в темноте, как скрипят по снегу полозья.
Бутыль он привёз третьего января, из-под кваса, и, ставя её на стол, отвёл глаза
— Стыдно, Михайло Алексеевич.
— Стыдно будет, ежели я вас стану лечить наугад.
Я перелил, отмерил и записал число. Полторы бутыли за сутки, а у здорового человека за сутки должно выходить гораздо меньше. Одно это число говорило больше, чем весь наш давешний разговор на морозе.
Лекари этого века в таком случае поступают проще: пробуют на язык. Так делали в Индии за тысячу лет до нас, так делают нынче и в Лондоне, и всякий здешний доктор, услыхав про мочеизнурение, первым бы делом потянулся к пальцу. Мне этого не требовалось. У меня был огонь.
Я налил немного в плошку и поставил на спиртовку.
Вода уходила долго, в комнате сделалось душно. Отец Афанасий сидел напротив и глядел на плошку, как глядят на жребий.
Сперва пошёл обыкновенный дурной дух, как и следовало ожидать. А после, когда на дне осталось на два пальца, он переменился.
Запахло жжёным сахаром. Как от переваренного варенья, забытого на плите.
Я снял плошку и наклонил. На дне лежал бурый остаток, тягучий, липнущий к стеклу, и по краям, где остыло скорее, стояли мелкие крупицы, вроде тех, что сохнут на дне забытой чашки с чаем.
То же самое тридцать лет назад проделал англичанин Добсон и написал, что вещество это по всему есть сахар. Ему тогда поверили не вполне. А он был прав. Через сто с лишним лет за понимание того, отчего этот сахар оказывается там, где ему быть не положено, дадут высшую награду мира.
— Что это, Михайло Алексеевич? — тихо спросил отец Афанасий.
— Это сахар. Ваш собственный. Тот, что должен был вас кормить, а вместо этого выходит вон, и вы из-за этого страдаете.
Он перекрестился и долго молчал, глядя на бурый след в плошке.
— Ну, значит, и говорить нечего. Мочеизнурение сахарное. От него не лечат, я знаю, я и в книгах читал, и людей таких хоронил, — проговорил Афанасий. — Сохнет человек, сохнет, а после впадает в беспамятство, и всё. — Он выговорил это спокойно, без всякой дрожи в голосе, и я в очередной раз подумал, что этот старик покрепче многих. — Сколько мне, Михайло Алексеевич? Годик? Два?
— А вот тут вы неправы. — Я придержал его за рукав. — Слушайте меня внимательно, потому что дальше пойдёт самое важное. Вылечить вас совсем я не могу, и никто на этом свете не может — тут вы правы. А вот сколько вы проживёте, зависит от того, что вы станете есть. И это, отец Афанасий, единственный случай, когда я вам не про молитву, а про кашу говорю.
— Про кашу? — Он поднял брови.
— Кашу убрать. Хлеб убрать. Всё мучное, все крупы, картофель, мёд, варенье, всякое сладкое питьё, кисели, сбитень, пироги ваши любимые. Вон, начисто, навсегда.
Он смотрел на меня так, будто я сказал, что солнце взойдёт на западе.
— Помилуйте. А чем же жить-то?
— Мясом. Рыбой. Яйцами. Маслом коровьим и всяким жирным — тут вам себя стеснять не надо. Щи мясные без крупы, капуста, огурцы, грибы, творог. Пейте воду и чай без сахару. Ешьте мясо сколько хотите, я вас голодом морить не собираюсь, — я поглядел ему в лицо. — Хлеба вот только не будет. Совсем.
Молчал он долго.
— Англичанин один это придумал, лет десять назад, — добавил я. — Военный лекарь. Заметил, что от мясной пищи таким больным становится легче, а от хлебной хуже, и стал их так лечить. И они жили. Отчего оно так, никто покуда не знает.
Выдумки тут не было ни на грош. Диета Ролло существовала уже девять лет и работала, а объяснение ей придумают сильно позже.
— Пост, — сказал вдруг отец Афанасий.
И вот тут я понял, что главный разговор только начинается.
— Что пост?
— А то, Михайло Алексеевич, что вы мне сейчас велели в пост есть скоромное. — Он смотрел на меня прямо. — Великий пост через полтора месяца. Семь недель. А в пост чем разрешено? Хлебом, кашей, капустой, грибами да киселём. То есть ровно тем, что вы мне запретили. И как быть? Я, простите великодушно, священник. Я в алтарь вхожу. Мне нельзя нарушать пост не оттого, что кто-нибудь увидит, а оттого, что самому нельзя.
Спорить с этим прямым доводом было бесполезно, да и не собирался я.
— Отец Афанасий. Я в ваших правилах разбираюсь худо, а потому спрошу, как умею. Больным пост послабляется?
— Даётся послабление, — признал он неохотно. — Немощным и болящим послабление даётся. Только это когда лежит человек в горячке, а не когда он на своих ногах ходит и служит.
— А вы поглядите на свою ногу и скажите мне ещё раз, что вы здоровый человек на своих ногах.
Он поглядел. Опустил глаза на сапог, под которым была моя повязка и чёрная дырка, которой он месяц не чувствовал.
— Сделаем так, — сказал я. — Вы поедете к своему начальству и спросите благословения. Скажете, что лекарь объявил вам сахарное мочеизнурение, а при нём хлеб и каша суть яд, и что лекарь этот готов написать о том бумагу за своей рукой и печатью, и написать её хоть завтра. Мне брат мой печать подарил, вот и почин ей будет. А ежели откажут, приезжайте, я поеду с вами. Я, отец Афанасий, за эту зиму два суда прошёл. Как-нибудь и с вашим начальством управлюсь.
Он засмеялся. Тихо, скрипуче, и от смеха у него закашлялось.
— Ох, Михайло Алексеевич. Вас бы к нам в консисторию, вы бы там таких дел наделали. — Он вытер глаза. — Хорошо. Спрошу благословения. А ежели дадут, стану есть вашу скоромную пищу и поминать вас в молитвах, как злого искусителя.
— Поминайте как хотите, лишь бы ели. — Я поднялся. — Теперь про ногу, и это, отец Афанасий, важнее всякой каши. Ногу вашу вы отныне берегите как зеницу ока. Всякий вечер, при свече, осматривайте обе стопы, и снизу тоже, хоть зеркальце заводите. Сапог носите просторный, чтоб нигде не жало. Босиком не ходите нигде и никогда, ни в бане, ни у себя. Ногти стрижёте прямо и коротко, а мозолей не срезаете сами, для того теперь есть я. И ежели где найдёте покраснение, пузырь или трещину, вы не ждёте месяц, как ждали с этой раной, а едете ко мне в тот же день. Хоть ночью.
— Из-за трещинки ночью ехать?
— Из-за трещинки. — Я застегнул саквояж. — Потому что при вашей хвори кровь до ног доходит худо, и всякая ранка заживает не неделю, а полгода, а то и не заживает вовсе. И начинается там антонов огонь, а с ним я умею делать только одно, и делать этого над вами не хочу. Понятно говорю?
Он понял. По лицу было видно, что понял всё и сразу, и никаких утешений ему не требовалось.
— Ясно говорите, — сказал он. — Вы вообще человек ясный. Другой бы обходил кругами да утешал, а вы прямо. — Он подобрал вожжи. — Приеду через три дня, поглядите. И благословения испрошу.
Сани тронулись, и я остался стоять на пустом дворе.
Интересно вышло с этим пациентом.
Обыватели в моём веке часто заблуждались, думая, что диабет второго типа — это болезнь исключительно тучных людей. Действительно, поначалу от него толстеют, но когда поджелудочная железа окончательно выгорает, наступает жёсткая декомпенсация. Клетки тела перестают усваивать глюкозу и буквально голодают при полном брюхе. Чтобы выжить, организм начинает экстренно сжигать собственные жировые запасы и мышцы — оттого батюшка и таял на глазах, продолжая есть за троих.
Что ж… Вот с этими мыслями я и остался стоять посреди двора.
Я поглядел на подаренные бароном часы. Секундная стрелка ходила по кругу ровно, а я стоял и думал о том, что в моём веке этого больного старика поставили бы на инсулин, и жил бы он до девяноста, и умер бы от чего-нибудь другого. Скорее уж от старости.
Всё, что я мог ему дать здесь, укладывалось в мясо вместо каши и в приказ глядеть на собственные ноги. И, что странно, этого было довольно, чтобы отодвинуть его конец лет на пять, а то и на десять.
Иногда медицина будущего умещается в одну фразу, сказанную вовремя. Вся штука в том, чтобы успеть её сказать.
***
Ефим Скопин пришёл ко мне в кабинет поздно, когда больница отгудела и в коридорах остались одни ночные служители.
Свои листы он нёс перед собой на вытянутых руках. Разложил на столе, разгладил ладонью и встал сбоку, готовый докладывать.
— Садись, — сказал я. — Ты на ногах с рассвета.
— Постою, Михайло Алексеич. Мне так вернее думается.
Списки были составлены хорошо. Слишком хорошо для того, что за ними стояло. Ровные столбцы, полки, имена, число приёма и число сдачи, и всякая строка подчёркнута, а внизу всякой страницы подведён итог. Он вёл эти листы всю дорогу, в санях, на коленке, при огарке, и держал их в порядке, покуда вокруг него люди сходили с ума и умирали.
— Принято в дорогу двести сорок, — начал он. — Сдано по городам семьдесят три. Довезено сто пятьдесят восемь. Померло в пути девять, вот отдельным столбцом.
— Мне надобно другое. Гляди. — Я вёл пальцем по столбцу сдачи. — Сдавал ты по одному или помногу?
— А по-разному… — Он сощурился, наклонился к листу. — Вот тут одного оставили, в Бресте. А тут… вот, в Пинске сразу восьмерых. И в Ковеле одиннадцать разом.
Восемь. Одиннадцать. Я перелистнул назад, к записям приёма, и стал сличать номера саней, которые он, слава богу, тоже записывал, потому что был канцелярист до мозга костей.
Одиннадцать человек, сданных в Ковеле, ехали в четырёх санях. Восемь человек, оставленных в Пинске, ехали в трёх санях, и двое из них были в тех же санях.
Сверял я это, чтобы понять, как мог распространиться сыпной тиф.
Хворь не сыпалась по обозу как попало. Она шла гнездом, от саней к саням, от соседа к соседу, ползла вдоль каравана медленно и неотвратимо, и след её лежал в этих столбцах ясно.
Вот тебе, брат Андрей, и бумага. Зараза пришла в Мариинскую не из воздуха её палат. Она приехала за тысячу вёрст, и приехала по именам, с числами и по саням.
— Ефим. А до Ковеля были горячечные?
— Не было, Михайло Алексеич, — он ответил сразу, не заглядывая в лист. — Обмороженные были, животом маялись многие, а горячих не было ни одного. Я оттого и помню, что мы это между собой поминали, дескать, слава богу, лихорадки нет.
— А после Ковеля начались.
— Пошли. — Он всё же заглянул в лист, для точности. — Первый такой больной появился на третий день после Ковеля. А там и покатилось.
— Что было в Ковеле?
Ефим задумался, и я видел, как он честно перебирает в памяти всё подряд, чтобы не соврать.
— В Ковеле нам людей подсадили, — сказал он. — Партию, душ тридцать. Их вели с этапом, из острога, а как война, велено было их с нашим обозом до места довезти. Худые все, чёрные, в лохмотьях. Наши ещё ворчали, что их к нам суют, тесно стало.
Из острога…
Вот теперь всё ясно. Хоть местные этого и не понимают.
Тюремная горячка. Так её здесь и зовут, и зовут верно, потому что живёт она там, где люди сидят в тесноте, в одном белье, годами. Тридцать человек из этапного острога подсадили к солдатам в тесные сани, и вместе с ними в обоз села вошь.
Вошь. О вреде которой никто не знает.
А дальше по санной цепочке, от соседа к соседу, судя по датам, три недели, тысяча вёрст, и вот она лежит у меня в пристройке и жжёт больше сотни человек.
Я поглядел на него. Давеча он писал письма за неграмотных и обещал выучить безногого гвардейца буквам, а нынче сидел передо мной и своими руками подводил меня к тому, откуда пришла беда, потому что записывал в дороге всё подряд, как приучил его отец-процентщик.
— Ты мне это своей рукой напиши, — велел я. — Отдельным листом. Что до Ковеля горячечных не было. Что в Ковеле подсажена этапная партия из острога числом около тридцати. Что первый горячечный оказался на третий день после Ковеля. И даты, Ефим, даты крупно! Это твоя бумага дороже золота станет.
— Напишу, — он потянулся за пером, и рука его на полпути потянулась к шее.
Почесал под воротом. Коротко, не глядя на меня.
Я сидел и смотрел на эту руку.
— Ефим…
— Что, Михайло Алексеич? — Он уже обмакнул перо.
— Давно чешешься?
Он поглядел на меня с недоумением, потом на собственную руку, и на лице его мелькнуло виноватое выражение.
— Так, а кто ж не чешется? Мы месяц в одном платье. Оно и в бане было, перед праздником ваш Фрол нас гонял… — Он неловко улыбнулся. — Мылся я, ей-богу мылся, и брился, всё как велено.
— Рубаху расстегни.
Он расстегнул. Пуговицы шли туго, пальцы у него были плохо гнущиеся, обмороженные в дороге, и я успел заметить, что при этом он дышал чаще, чем следовало человеку, который просто расстёгивает ворот.
Я поднял свечу.
И тут же поставил её обратно на стол, потому что рука у меня дрогнула.
Значит, и здесь беда. Человек, который так старательно помогал мне в больнице и писал письма вместо других, пострадал.
И у меня нет теперь никаких гарантий, что он выживет.
Глава 4
Сутки я к Ефиму Скопину толком и не подходил, потому что больница в те дни жила как осаждённая крепость, за ним следил Никитин и докладывал мне трижды в день. Пятого января я наконец выкроил себе час и пошёл в пристройку сам.
Мы уже знали его диагноз. Это было очевидно ещё со вчерашнего дня, когда я увидел сыпь.
Он всё же заразился тем же самым тифом.
Ефим лежал в дальнем углу, за рогожей, у самой печи, и когда я подошёл, он не спал.
— Считаешь?
— Считаю, Михайло Алексеич, — он повернул ко мне голову. Лицо у него за два дня осунулось, глаза блестели сухо, на скулах появились красные пятна. — Балки считаю. Одиннадцать штук. И сучки на четвёртой балке, их семь. Мне без счёта лежать тяжко, я к цифири привычный. Вот ведь удивительно, так паршиво, что даже видеть будто лучше стал. Раньше бы эти балки даже не разглядел.
Бредит? Возможно. Но пытается держаться в сознании.
Я присел на чурбак у его изголовья, взял запястье. Пульс частил, сто десять, но наполнение покуда держалось. Смерил жар. Тридцать девять и шесть.
— Михайло Алексеич. — Ефим дождался, пока я уберу градусник, и поглядел на меня своим близоруким прищуром. — У меня к вам просьба. Только вы не серчайте.
— Говори прямо. Я от просьб больных редко серчаю, — ответил я.
— Расскажите мне мою болезнь наперёд. — Он сказал это спокойно. — По дням. Что за чем пойдёт, где самое худое место и по каким приметам вы сами глядеть станете. Мне так легче будет. Я когда дорогу знаю, мне и ехать не страшно. А страшно мне, когда везут незнамо куда и молчат.
Всякому другому больному я ответил бы утешением. Этому утешение было бы обидой.
— Хорошо. Только уговор: я говорю всё как есть, а ты за это слушаешься меня во всём и не геройствуешь. По рукам?
— По рукам.
— Тогда подай лист. Тебе же с бумагой легче.
Он слабо улыбнулся и вытянул из-под изголовья свою тетрадь и огрызок карандаша. Писать я стал сам, крупно, а он глядел, как я пишу, и это его успокаивало лучше всякого опия.
— Гляди. Хворь твоя идёт по расписанию, как почтовая карета, и расписание это я знаю. Первые дней пять она разгоняется. Жар растёт всякий день, голова болит, ломает спину и ноги, глаза наливаются. Это у тебя уже было и почти прошло, нынче у тебя день пятый. На четвёртый-пятый день выходит сыпь, сперва на груди и животе, после на руках. Она вышла вчера, стало быть, едем по расписанию, и это, как ни чудно звучит, добрый знак. Хворь, которая идёт по своим дням, понятнее той, что петляет.
— Вот как… Значит, и в болезни можно найти добрые знаки, — сказал Ефим. — Что потом?
— Потом самое долгое. Дней с пятого по девятый жар стоит стеной, высоко, и не спадает ни утром, ни вечером. Это плато… — я поймал себя на слове из своего века и тут же исправился, — это ровное место, там ничего меняться не будет.
— Вот об этом, кажется, я уже слышал, — кивнул он. — Господин Мейер что-то говаривал на эту тему. О здоровье сердца беспокоился, но я не понял почему.
— Карл Фёдорович чрезвычайно опытен, — кивнул я. — Так и есть. Когда болезнь уравняется, сердце уже будет работать на износ. Жар сам по себе человека не убивает, он его выматывает. А вот сердце, которое дней десять гонит кровь вскачь, устаёт, как ямщицкая лошадь. Потому я стану слушать твоё сердце дважды в день и считать твой пульс вот по этим часам, и потому тебе нельзя вставать. Вовсе. Всякий раз, как ты встаёшь, ты гонишь свою лошадь в гору. Так понятно объясняю?
— Понятно, Михаил Алексеевич. Ой… А я вчера вставал, — честно сказал Ефим. — По нужному делу, сами понимаете.
— Знаю. Больше не встанешь — для того есть судно, и стыдиться тут нечего: тут все свои, — я записал в лист. — Едем дальше. День девятый, десятый, одиннадцатый. Самое дно. Жар может подняться выше сорока, и придёт то, чего ты, Ефим, не бойся заранее, а просто знай. Помрачение. Ты станешь заговариваться, можешь не узнать меня, можешь увидеть то, чего нет.
— С ума сходить начну? Боже, а отчего же это?
— У этой хвори голос такой, она говорит через человека всякий вздор. Так вот, это не ты сойдёшь с ума. Это жар говорит, а ты в это время будешь спать глубоко-глубоко. А после про эти дни ничего не вспомнишь, и слава Богу.
Ефим помолчал.
— А вы при этом будете? — с надеждой спросил он.
— Буду.
— Тогда ладно, — он кивнул. — А легче когда будет? Дождусь ли?
— На одиннадцатый, на двенадцатый день, а бывает и на четырнадцатый. И перелом у этой хвори не такой, как у грудной горячки, там жар рушится разом за одну ночь. Тут он сходит уступами, за два-три дня, как вода в половодье. Проснёшься утром, а жара нет, и голова ясная, и есть хочется смертно. Вот по этому «есть хочется» я и узнаю, что ты почти выздоровел.
— И после этого меня выпишут?
— Сложно сказать. После ты целый месяц будешь никакой. Слабость такая, что ложку не удержишь, ноги ватные, волосы полезут, ты не пугайся, они отрастут. Хворь иногда оставляет после себя следы.
Он глядел на лист, где всё это было расписано по дням, с числами, и я видел, что ему вправду легче. Дорога стала знакомой.
— Михайло Алексеич. Последнее спрошу и приставать не стану. — Он понизил голос. — Из десяти человек… сколько выживает?
Я поглядел ему в глаза. На такие вопросы пациентам обычно не отвечают. Вернее, говорят полуправду, в зависимости от ситуации.
Но уговор есть уговор.
— Из десяти погибают двое. У стариков и измождённых бывает, что и четверо. Ты молодой, ты у меня в тепле, в сухом, под присмотром, и хворь твоя идёт по расписанию. Твой счёт лучше общего, и намного. Но врать не стану, Ефим. Дно есть дно, и как ты его пройдёшь, не знает никто, ни я, ни ты.
Он выслушал не дрогнув. Полежал, глядя в потолок, на свои одиннадцать балок.
— Спасибо, что не соврали, — сказал он наконец. — Тогда просьба вторая, уже совсем малая. Тетрадь мою, вот эту, ежели что… отдайте батюшке моему. Там списки все, и дорожные, и здешние, он разберёт. Он в бумагах понимает получше моего.
— Отдавать не стану, потому что сам отдашь. А тетрадь я у тебя заберу нынче же и запру, потому что на дне ты станешь её искать и волноваться, я это наперёд знаю.
— Заберите, — согласился он с облегчением.
Я вышел из-за рогожи с его тетрадью под мышкой и с мыслями о том, какой путь Ефим прошёл, чтобы оказаться в больничной палате.
Это я определил его к госпитальной части. Своим письмом, своими хлопотами. И я тогда не ошибся. Зная всё наперёд, я написал бы то письмо ещё раз, потому что в строю близорукого стрелка убили бы в первой же перестрелке, а здесь у него счёт лучше общего. Я всё сделал правильно. Просто правильное в моём ремесле не значит безопасное, и путать эти два слова я отучился ещё в прошлой жизни.
Минута размышлений кончилась. У дверей барака меня ждали.
Тимофей стоял на костылях, в наброшенной верхней одежде, и переминался на своей одной ноге.
— Ваше благородие… А правда, что господин писарь захворал?
— Правда.
— А… — Он помялся. — А уроки-то как же? Он мне азбуку задал, я половину вытвердил. Аз, буки, веди, глаголь, добро…
Из-за рогожи, слабо, но внятно донеслось.
— Есть. Живете. Дальше тверди. Приду, спрошу с тебя всю.
Тимофей просиял так, что я и сам невольно улыбнулся.
***
На следующий день шестого января Петербург праздновал Крещение так, что слышно было даже у нас на Литейной.
С утра над городом плыл звон, а в полдень со стороны Невы ударили пушки, раз за разом, мерно. Там, против Зимнего дворца, на невском льду рубили иордань, часовню над прорубью, и после обедни шёл крестный ход на воду, при государе, при войске в парадных костюмах, при пальбе. Пол-Петербурга стояло на набережных, глядело на водосвятие, и после народ тянулся к прорубям с кувшинами, вёдрами, штофами, потому что вода в этот день почиталась святой во всякой реке.
Находились и смельчаки, что окунались в прорубь целиком, во исполнение обета или просто на спор. Я, слушая об этом, морщился заранее. Дело-то хорошее, вот только я знаю, что в итоге к вечеру нам привезут двоих-троих застуженных, а то и хлебнувших с перепугу воды. Лекарь на всякий праздник глядит со своей колокольни. Такова уж у нас работа.
К нам в больницу Крещение пришло с отцом Афанасием. Он отслужил водосвятный молебен прямо в палатах, окропил все ряды, не пропустив и пристройку, куда шёл не раздумывая, и оставил в каждой палате по кувшину крещенской воды. Солдаты принимали её как лекарство, глоточками, бережно, и я в это дело не вмешивался ни словом. Вреда от кипячёной невской воды никакого, а вера больному человеку прибавляет сил вернее хины, это я знал твёрдо из обоих своих веков.
Сам отец Афанасий, к слову, ходил уже другим человеком. Нога под моей повязкой закрывалась, помалу, но закрывалась, от каши и хлеба он отказался, как отрезал, и в консисторию съездил.
— Дали благословение, — доложил он мне со смешком. — Владыка выслушал про сахарное мочеизнурение, поглядел на меня и сказал: ешь, отец, что лекарь велит, нам покойники в клире без надобности. Беда только в том, что я теперь в пост для всей братии своей буду создавать излишний соблазн. Сижу ведь над мясом с разрешительной грамотой.
А после молебна, когда палаты затихли, Штосс собрал нас в кабинете Мейера и подвёл черту под нашим пари.
Пришли все. Робек у окна, Мейер за столом, Никитин у дверей, Фома Игнатьевич бочком, со своей сметой, как с щитом. Штосс встал посередине, раскрыл тетрадь и оглядел нас с торжественностью человека, который месяц ждал этого часа.
— Извольте итог! — воскликнул он. — Считано с обозного дня по нынешний: обе половины больных лежали порознь, как уговорено. Касаемо пристройки, где содержат по правилам господина Салтыкова… — он помолчал. — Прошло через неё девяносто четыре души. Сверх привезённых захворало горячкой шестеро, померло трое.
Он выдержал паузу.
— Палаты и коридор, где содержали по-старому… — продолжил он. — Прошло сто двадцать восемь душ. Захворало сорок один, померло шестнадцать.
— Всемеро больше… — сказал Робек в тишине. — Народу почти поровну, а хвори всемеро.
— Я пересчитывал четырежды, — кивнул Штосс. — Сам себе не верил. А теперь второе, о чём просил господин Салтыков и о чём я прежде отродясь не думал.
Он перевернул страницу.
— Взгляните, как обстоят дела с расходами. Дрова, щёлок, лишняя стирка, платье для служителей. Всего сто девяносто рублей с копейками. Против этого кладу другой счёт. Один умерший нижний чин обходится казне в гроб, в погребение, в бумаги и, главное, в рекрута на замену, коего надобно взять, одеть, довезти и выучить. Я справлялся у знающих людей и кладу самое малое, сто двадцать рублей за душу. Ежели бы вся больница жила по-старому, легло бы, по моему счёту, ещё душ двадцать пять. Двадцать пять по сту двадцати — три тысячи рублей. Три тысячи сбережённых против ста девяноста потраченных.
Фома Игнатьевич издал слабый стон и посмотрел на свою смету так, точно она его предала.
— Три тысячи, — повторил он. — А я за щёлок воевал…
Робек отошёл от окна.
— Господа, я решил. Уже утверждённые правила господина Салтыкова вводятся по всей больнице, с нынешнего дня, распоряжение я подпишу до вечера. А сверх того сяду нынче же за донесение в правление ведомства. С обеими ведомостями, с числами и за моей подписью. — Он поглядел на меня из-под седых бровей. — Вы, Салтыков, просили когда-то, чтобы вашу бумагу прочли. Обещать, что прочтут, не могу. А что она ляжет им на стол, обещаю.
***
Вскоре пришёл документ.
Мейер вызвал меня к себе с утра, и по лицу его я понял, что новость дурная, ещё от дверей.
— Читайте, голубчик. — Он подвинул мне лист. — Это копия. Подлинник ушёл в правление ведомства.
Я прочёл.
Писано было славно. Тем самым слогом, который я узнал бы из тысячи, гладким, безупречно почтительным, с довеском в конце всякой фразы.
Даже и гадать не стоит, кто это писал. Званцев продолжает досаждать мне через свою писанину.
Вот только на этот раз он выбрал час с умом.
«Доношу до сведения, что в больнице Мариинской, состоящей под высочайшим покровительством, лекарь Салтыков, не имея на то предписания, самовольно завёл порядки, кои надлежит признать сомнительными.
Казённое бельё он подвергает вывариванию в котлах, отчего оно приходит в ветхость прежде срока. Больных из числа нижних чинов, людей православных, велит брить наголо, согласия их на то не спросив, каковое действие среди простого народа почитается за бесчестье.
Солому переменяет еженедельно вместо положенного срока, отчего возрастает расход. Служителей при пристройке содержит особо, к прочей работе не допуская, отчего в больнице недостаток рук. Всё сие производится расходом сверх штата, а сверх того лекарь Салтыков привлекает к делу пожертвования от частных лиц, минуя установленный порядок, что само по себе наводит на размышления».
Наводит на размышления…
Я поднял глаза от бумаги.
Сперва мне показалось, что он опоздал и палит вслед ушедшему обозу. Робек нынче же отправил наверх своё донесение, с числами и за собственной подписью, и после такой бумаги жаловаться на мои планы абсолютно бесполезно.
А после я понял, что всё ровно наоборот. Званцев схитрил, и сильно.
Он и ударил потому, что Робек написал наверх!
В правлении ведомства сидит чиновник, который меня в глаза не видал. Ему на стол лягут две бумаги разом. В одной главный лекарь хвалит какого-то Салтыкова и просит ввести его порядки повсеместно. В другой доносят, что тот же Салтыков самовольничает, портит казённое добро и собирает с частных лиц деньги мимо всякого порядка. И читать он их станет вместе, одну за другой.
А человек, читающий похвалу и подозрение подряд, не верит ни той, ни другой. Он откладывает обе и назначает разбирательство. Званцеву того и надобно. Ему не надо меня утопить, ему довольно замутить воду.
— Званцев, — сказал я. — Вы ведь понимаете, что это сделал он?
— Подписи нет, — ровно ответил Мейер. — Бумага без подписи, голубчик. Так что это никто.
— Это никто, у которого длинные уши и знакомый почерк слога. — Я положил лист. — Карл Фёдорович, вы это всерьёз или для порядка?
— Для порядка я вас вызвал. А всерьёз я вам скажу вот что. — Мейер снял очки, и лицо его вдруг сделалось усталым. — По каждому пункту тут написана правда. Вы и вправду варите бельё. И бреете. И солому меняете. И деньги берёте у Бутурлина с Гагиной. Всё правда, голубчик, и оттого бумага эта опаснее всякой лжи.
— Порядки мои Михаил Михайлович Робек отстоял. Он за них головой поручился, при всех.
— Отстоял, — согласился Мейер. — Только вы поглядите, за что он ручался. За больницу. За то, что в заведении заведён новый порядок содержания больных, и порядок этот полезен. Больницу теперь не тронут, за неё стоит главный лекарь и его донесение. — Он постучал сухим пальцем по доносу. — А тут, голубчик, не про больницу. Тут про вас. Читайте последнюю строку ещё раз, она одна и писана всерьёз, а прочие для разбега.
Я прочёл ещё раз.
«…привлекает к делу пожертвования от частных лиц, минуя установленный порядок».
И вот тут до меня дошло по-настоящему.
Про щёлок и про бритьё с меня спросит Робек, а Робек за меня. Про сверхштатный расход спросит смотритель, а у смотрителя всё сходится. Но пожертвования, деньги господина Бутурлина, госпожи Гагиной и купчихи Ознобишиной, идут ко мне лично, из рук в руки, и всякий полученный рубль я тратил своей властью, по своему разумению, потому что времени на порядок у меня попросту не было.
Расписок я не брал, книги не вёл, никакого попечительства при больнице не учреждал. Сделать это было физически невозможно, я всё время уделял пациентам.
По совести я чист. По бумаге меня нет вовсе.
А человеку в правлении, который читает эту строку, представляется одно и всегда одно. Лекарь собирает деньги с богатых домов на казённое заведение, тратит их как вздумается, ни перед кем не отчитываясь, и деньги эти проходят через его руки.
— Корысть, — сказал я вслух. — Вот в чём меня хотят обвинить.
— Именно так, — кивнул Мейер. — И на это, голубчик, Михаил Михайлович вам не поручитель, потому что он ручался за больницу, а не за ваш карман. Тут спросят с вас, и спросят лично. И оправдываться вам придётся не тем, что вы честный человек. Честными себя все называют.
— Дозвольте мне два дня, — сказал я. — И дозвольте отвечать не словами.
— А чем?
— Числами и бумагами.
К Штоссу я пошёл прямо от Мейера.
Он выслушал, ни разу не перебив, и на слове «пожертвования» у него дёрнулась щека.
— Иван Георгиевич. Скажите мне прямо. Деньги, что шли от Бутурлина и от Гагиной. Считал их кто-нибудь?
Штосс поглядел на меня почти обиженно. Потом молча полез в свой шкаф и достал вторую тетрадь, тоньше первой, в сером переплёте.
— Салтыков. Вы за кого меня держите?
Я раскрыл её и медленно выдохнул.
Тетрадь была разграфлена в четыре столбца, всё той же его безжалостно ровной рукой. Число. От кого принято и сколько. На что истрачено. Остаток.
Принято от отставного полковника Бутурлина двести рублей, января третьего дня ещё триста. Принято от госпожи Гагиной четыреста рублей, собранных по подписке. Принято от купеческой вдовы Ознобишиной холста триста аршин, оценено по восьми копеек за аршин. Истрачено на дрова столько-то, на щёлок столько-то, на платье для служителей, на солому, на пеньку, на два котла. Остаток на нынешнее число одиннадцать рублей сорок копеек.
— Я веду её с того дня, как вы притащили первые деньги, — сказал Штосс. — Знаю, чем такие дела кончаются для честных людей. Считайте это моей платой за то, что раньше я сам писал на вас такие доносы. Всякую копейку я записал, и всякую вашу трату вписал вашим именем. И вот сюда извольте поглядеть особо.
Он ткнул пальцем в последний столбец.
Внизу шла отдельная строка. Господину Салтыкову из означенных сумм ничего не выдавалось. Своих же денег им самим внесено сорок два рубля.
— Своих? — переспросил я.
— Ваших. Вы в первый день на бегу отдали Фролу деньги на бритвы и на щёлок и, надо думать, о том забыли. А я записал. — Штосс закрыл тетрадь и подвинул её ко мне. — Не благодарите.
— Перепишите её набело в трёх списках, будьте добры, — сказал я. — И ведомость свою тоже, с числами и датами. Один список в журнал. Второй Робеку. Третий мне.
— Зачем третий?
— Про запас.
Второй ход я сделал через брата.
Андрей выслушал меня в своём кабинете, не перебивая, и всё то время, что я говорил, выравнивал на столе чернильницу и подсвечник.
— Бумага без подписи, — проговорил он наконец. — Это хорошо. Плохо, что она уже в правлении. — Он придвинул к себе лист. — Гляди сюда, Михайло, и учись, покуда я жив. Против доноса не оправдываются. Тут нужно класть встречную бумагу, поданную по всей форме, ранее числом. Твоё счастье, что у тебя это число есть.
— Точно, — догадался я. — Четвёртого числа.
— Именно. День, когда Робек подписал твои правила, ты сам сказал. Донос писан седьмым, я на копии видал. — Андрей удовлетворённо улыбнулся. — Стало быть, порядки твои заведены не самовольно. Всё, что после этого числа, есть исполнение распоряжения. А исполнение распоряжения, братец, называется служба, а не самовольство. Донос твой рассыпался на первой же строке.
Я глядел на своего брата и думал о том, что в моём веке этот человек командовал бы юридическим отделом крупной корпорации и стоил бы очень дорого.
— Что от меня сейчас требуется?
— Погоди с этим. Дата закрывает тебе первые пункты, про бельё и про солому. А жалобу про пожертвования она не закрывает.
Тут я выложил то, что написал Штосс.
Андрей внимательно изучил документ, после чего спросил:
— Кто это ведёт?
— Штосс. Один из наших лекарей.
— Передай ему моё почтение.
Таким образом выпутаться из этой ситуации мне удалось благодаря тому, что я ранее помог нескольким людям. Я не сделал их своим должниками, но они сами были готовы поддержать меня в трудную минуту.
Андрей Салтыков, Иван Штосс и, как ни странно, Ефим Скопин.
Документы, которые вёл Ефим, подтверждают, откуда в Мариинскую больницу пришла зараза, и тем самым дают мне основания для введения новых правил.
С помощью Андрея я подал полный набор документов в качестве встречного сообщения.
Что ж, посмотрим, как на это отреагирует Званцев. Но защищаться от его нападок я больше не намерен. Из-за этого его доноса могли пострадать пациенты. Люди, что приехали с войны.
И уж за это он у меня точно поплатится. И скоро.
***
К Лемке я вырвался восьмого, впервые с Нового года, и застал во дворе аптеки картину, от которой у меня потеплело внутри.
Двор было не узнать. Пристройку, где осенью лежали дрова, вычистили до кирпича, перекладывали печь, и двое мужиков возили с Невы лёд, синий, колотый, в санях с высокими бортами. Ледник набивали по всем правилам, с соломенными прослойками, и Лемке лично стоял над ямой и командовал укладкой.
— Январь, господин Салтыков! — прокричал он мне вместо приветствия. — Лёд надобно брать в январе, он нынче дешевле грибов, а к лету будет золотой! Я сторговал двадцать возов!
В аптеке он показал мне остальное. Ящик стекла от Акима Фадеича, первый из заказанных, а в нём змеевики, колбы, трубки с притёртыми пробками, всё переложено соломой, всё цело. Он показал мне двух подмастерьев, отобранных из дюжины соискателей: тихого семинариста-недоучку и веснушчатого аптекарского сироту, которые при моём появлении вытянулись, как на смотру.
— Руки у обоих чистые, головы ясные, — отрекомендовал Лемке. — А рты… рты я им сам зашью, ежели что.
А потом мы сели, и он выложил мне беду, которую я уже ждал, потому что хорошие новости в этом веке кончаются быстро.
— Меди нет, господин Салтыков. — Он развёл руками. — Кубы наши стоят на бумаге, а в меди их нет и не будет. Я был у котельного мастера, у лучшего. Он поглядел на чертёж, похвалил и сказал: летом, сударь, и то ежели Бог даст. Казна выбирает всю медь подчистую. Война. Пушки льют, армейские котлы бьют тысячами. Частному человеку меди нынче не продают ни за какие деньги, хоть ты золотом плати.
Вот оно. Полторы тысячи вложены, лёд заложен, стекло пришло, люди наняты, а сердца у завода нет. Куб и есть завод, всё прочее вокруг него только стены.
— Без меди мы ничего не сможем сделать. Для ваших вложений это тупик, — заключил Лемке.
— Нет, не тупик, — недолго подумав, ответил я.
— Как же? Поймите, Михаил Алексеевич, я не знаю, как выкручиваться!
— Зато я знаю, — по моему лицу невольно пробежала улыбка. — И сейчас вам всё поведаю…
Глава 5
Решение пришло мне на ум само. Лучший вариант, чтобы выпутаться из нашей с Лемке ситуации.
И я его озвучил:
— Винокурни, Адам Васильевич.
Лемке поглядел на меня поверх очков.
— Что винокурни?
— Медь, что же ещё? Уже забыли, о чём мы с вами говорили? — улыбнулся я. — Готовая медь, кованая, лужёная. Кубы у винокуров медные и огромные, впятеро против нашего чертежа. Перегонный куб есть перегонный куб, что вино в нём гнали, что мы свою соль гнать станем.
— Погодите. — Он снял очки. — Вы предлагаете варить лекарство в посуде из-под хлебного вина?
— Я предлагаю варить его в меди. А медь не помнит, что в ней было. Вылудим заново, вычистим, перепаяем горловину под наш змеевик.
— Это же… — Лемке пожевал губами. — Это же старьё, господин Салтыков. Битое, латаное, прогорелое.
— А кора у нас какая была? Подмоченная и лежалая. Вы и тогда так же морщились.
Он вздохнул, но всё же задумался. Довод мой попал куда надо. С Лемке всегда приходится спорить, но спорит он по делу. И внедрить ему своё мнение не так уж и трудно.
— С корой вы правы оказались, — признал он неохотно. — Соль вышла чистая, хоть на выставку.
— Вот и с медью выйдет.
— А лужение? Старый куб перелудить надобно, это мастера искать.
— Мастера ищут за деньги, Адам Васильевич. А вот новую медь нынче не сыщешь ни за какие.
— Ну, положим. А где вы его возьмёте, куб винокуренный? Их не на торгу продают.
— Согласен, на торгу не продают, — кивнул я. — А вот когда винокурня разоряется, добро её описывают и продают с молотка. Сейчас ситуация такая. В самый раз для моей затеи. Казна жмёт, винокуры горят один за другим. Где-то прямо сейчас стоит брошенный куб и ждёт нас с вами.
— И как вы его сыщете?
— Бумагами, Адам Васильевич. У меня брат в канцелярии и есть ещё надворный советник в приятелях. Кто разорился, у кого имущество в описи, где торги. Это всё писано на бумаге, надо только уметь спросить.
За ответами я поехал в тот же день.
Надворный советник Балуев выслушал меня в своём кабинете, посреди детского гвалта за стеной, и захохотал так, что гвалт притих.
— Винокуренные кубы! Под лекарство! Нет, ну каков… — Он вытер глаза. — А ведь дело говорите. У меня по департаменту как раз идут дела о недоимках по откупам. Есть один горемыка под Шлиссельбургом. Винокурню казна за долги описала ещё осенью, добро стоит под замком, покупщика нет. Кому оно надобно, разорённое-то!
— Мне надобно.
— Вот и славно. Я вам к пятнице выправлю, с кем говорить и почём казна отдаст. Только упреждаю, Михайло Алексеич. — Он поднял толстый палец. — Кубы там, сказывали, биты. Морозом ли, дуростью ли, а биты. Глядеть надобно самому.
— Погляжу. Битая медь всё одно медь. Пригодится, — заключил я.
Андрей, когда я вечером изложил ему то же самое, отозвался короче.
— Опись пришлю завтра. — Он сделал пометку в своей книжке. — И вот что. На торги сам не езди. Пошли человека попроще, а лучше двух порознь. Увидят, что покупает лекарь из Петербурга, цену вздуют втрое. Разорённое добро любит скучающего покупателя.
— Ты в этом откуда разбираешься?
— Я, братец, шестой год читаю дела о взысканиях. — Он позволил себе тень усмешки. — Я в этом разбираюсь лучше, чем твой Лемке в ревене.
Зацепка была. Куба ещё не было, был только его след, битого, под казённым замком, в шестидесяти верстах. Но след вёл, и я к вечеру поймал себя на том, что, несмотря на массу бед, настроение у меня хорошее.
Всё идёт по плану!
Во время следующего рабочего дня я увидел старого знакомого.
Скопина-старшего я узнал ещё из окна, по походке.
Он шёл через больничный двор быстро, чуть боком, со шляпой в руке. А у крыльца остановился и постоял, собираясь с духом.
Я спустился сам.
— Михайло Алексеевич. — Он поклонился ниже, чем следовало. — Я из уезда воротился третьего дня, по взысканиям ездил. А дома письмо. От Ефимки. Новогоднее, весёлое такое… Пишет, жив, здоров, при больнице служит, письма за солдат пишет. — Старик поднял на меня глаза. — А у ворот мне сказали, будто он захворал. Врут?
— Не врут, сударь, — помотал головой я. — Слушайте…
Я рассказал ему всё как есть. Тифозная горячка, восьмой день болезни, впереди самое дно. Он слушал не перебивая, только пальцы его всё крутили шляпу, по кругу.
— Помрёт? — спросил он, когда я закончил. — Скажите честно?
— Из десяти человек помирают двое. Ефим молодой, лежит с первого дня, ухаживают за ним очень хорошо. Его шансы намного лучше общего. А врать вам не стану — вы не за тем пришли.
— Не за тем… — Он поглядел мимо меня, на дверь пристройки. — Пустите к нему?
— Пущу. Только он вас, может статься, не узнает. Жар говорит за него. Вы не пугайтесь и на слова его не отвечайте.
Старик пробыл за рогожей четверть часа. Вышел белый, но прямой, и глаза сухие.
— Считает, — сказал он. — Лежит и считает вслух. Версты какие-то, подводы… — Он сглотнул. — Он у меня с трёх лет считает. Я его на счётах учил, покуда другие на улице бегали да в ерунду всякую играли.
— И дни болезни он свои отсчитает, все до единого, — успокоил процентщика я. — Вот увидите.
Скопин покивал. Потом словно вспомнил, зачем ещё шёл, и заторопился.
— Михайло Алексеевич. Я ведь к вам не с пустыми руками. Только не серчайте, я по-своему, как умею.
Он вынес из саней ящик. Небольшой, тяжёлый, красного дерева, потёртый по углам.
— Извольте открыть.
Я открыл и невольно присвистнул.
В гнёздах, выложенных зелёным сукном, лежали весы. Аптечные, тонкой работы, с костяными чашками, и при них полный ряд разновесов, от фунта до полуграна, каждый в своём гнезде. Работа была не наша, аглицкая или голландская, и стоил такой прибор как хорошая лошадь.
— Откуда это у вас?
— В заклад взял, тому четыре года. Аптекарь один прогорел, из немцев. — Скопин смотрел в сторону. — Выкупа не дождался, а продать рука не поднялась, уж больно вещь хороша. Лежала у меня мёртвым грузом. А тут вот подумал, после всего, что вы для меня сделали, у кого ж этим весам жить, как не у вас? Вы ведь, я слыхал, зелья свои развешиваете, а весов путных нет.
Весов путных у меня не было. Осенью, над бароновым сердцем, я отмерял наперстянку щепотью и злился на весь этот век. А теперь передо мной лежал прибор, которым можно взвешивать с точностью до полуграна.
И он, пожалуй, будет даже получше, чем у Лемке.
— Господин Скопин. Это дорогой подарок. Очень.
— Какой же это подарок. — Старик махнул рукой. — Это должок. Я за вами с лета должок числю, а я долги помню в обе стороны, на том стою. И вот ещё что. — Он замялся. — Покуда Ефимка лежит, вашими списками заниматься некому. Он ведь над этим трудился? Я вам своего конторщика пришлю. Малый смирный, почерк чистый, считает так, что я его сам побаиваюсь. Жалованье моё, вы не сомневайтесь даже.
— Присылайте. — Я закрыл ящик. — И вот что ещё скажите. Весы эти четыре года у вас лежали. Отчего раньше не принесли?
Старик поглядел на меня удивлённо.
— Так повода не было, Михайло Алексеевич. Подарок без повода — это подкуп, я в этих делах разбираюсь. А нынче повод есть. — Он кивнул на пристройку. — Сын мой у вас. Стало быть, и весы мои пусть у вас будут.
Логика была ростовщицкая, кривая и совершенно железная.
— А за Ефимом ходить я вам дозволяю всякий день. Только с одним уговором.
— С каким?
— Придёте завтра, я вас выучу, что при нём делать. Будете не сидеть, а работать. Вам легче, и ему польза.
Старик поглядел на меня, и в глазах его первый раз за весь разговор что-то дрогнуло.
— Работать я умею, — сказал он тихо. — Это я, Михайло Алексеевич, умею лучше всего на свете!
На том и разошлись.
Однако…
На девятый день Ефим лёг на самое дно, и я перевёл его на особо усиленное лечение. Иначе рисковали парня не вытащить.
В моём веке всё это выглядело бы просто. Капельница с солевым раствором в вену, и никакого дела до того, пьёт больной или бредит. Жаропонижающее в той же капельнице. А главное, порошок, убивающий самого возбудителя за трое суток, у нас его глотали таблетками и не знали, какое это чудо. Здесь же у меня были ложка, кувшин и человеческие руки, и войну предстояло выиграть ими.
— Глядите и запоминайте, — сказал я Скопину-старшему, который явился к сроку, в холщовом фартуке поверх сюртука. — Первый враг у нас не жар. Первый враг — сухота. Он горит десятый день, воды теряет прорву, а сам не просит, потому что не в себе. Значит, поить станем мы, по часам, не спрашивая. Всякий час по полному стакану, вот этой воды, с солью и сахаром. По ложке, помалу, чтоб не поперхнулся.
— А как узнать, довольно ли пьёт? Как бы не переборщить, — Старик уже держал ложку. И задал верный вопрос.
— А вот как. Считать станем, сколько раз за сутки он помочится. Меньше четырёх — значит, воды мало, поим чаще. Это, господин Скопин, счёт простой, а вернее его нет.
— Считать я умею.
— Далее. Всякие два часа поворачиваем его на другой бок, вот так, вдвоём. Пролежни у лежачего заводятся за три дня, а сходят три месяца. Обтираем уксусом с водой, если жар поднимается по моему градуснику выше сорока. И вот это. — Я показал ему часы с секундной стрелкой. — Пульс. Учу считать один раз, дальше сами.
Старик выучился считать пульс с одного раза, чего не всякий лекарский ученик умеет.
Худшее началось к ночи. Пульс пошёл вниз, стал мелкий, редкий, путаный. Сердце, десять дней гнавшее кровь вскачь, уставало, и вот тут у этого века было одно-единственное лекарство, и я его достал.
Камфора. Резкий, чистый дух, от которого Скопин отшатнулся.
— Это что ж, нюхать ему?
— Внутрь, по капле, в вине. Камфора сердце подхлёстывает как кнут усталую лошадь. Средство злое, лишнего нельзя, потому давать буду я и только я. А вы сидите при пульсе и говорите мне, каков он, всякую четверть часа.
Местные лекари ценили камфору как лучшее средство от упадка сил, а в моём веке её очищенный аналог ещё долго кололи на скорой при остановке сердца. Сейчас, когда у горячечного парня пульс падал и проваливался в бездну, эта пахучая смола была единственным доступным способом завести сосуды и заставить сердце сделать ещё хотя бы пару сотен ударов.
Пока старик отмерял воду, я стоял над Ефимом и позволил себе полминуты бесполезной роскоши — злости на календарь.
Сто лет вперёд — и я вылечил бы его за неделю, порошком из аптеки на углу.
Пятьдесят лет вперёд — и была бы игла в вену и солевой раствор капля за каплей, безо всяких ложек.
А у меня был тысяча восемьсот шестой год — ложка, кувшин да камфора, и всё моё превосходство над здешними лекарями сводилось к одному. Я знал, за что драться. Они лечили жар. Я держал сердце и воду.
Ночь мы просидели втроём, я, старик и Никитин, сменяя друг друга у изголовья. Ефим бредил, считал свои подводы, один раз ясно и вежливо попросил у кого-то невидимого чернил. Мы поили его с ложки, поворачивали, считали пульс, и на столике у изголовья рос лист, какого в этой больнице ещё не бывало.
Жар, пульс, сколько выпито, сколько вышло, всё по часам, столбцами.
Первый в этой больнице лист наблюдения за тяжёлым больным. Вёл его процентщик, и вёл так, что любая сестра из моего прошлого прослезилась бы.
Под утро пульс выровнялся и наполнился. Я отнял камфору, посидел ещё час и вышел на воздух, шатаясь.
Дно. Самое дно. День, может два, и станет ясно, куда он с этого дна пойдёт.
***
Однако не всё время я проводил в больнице. В один из ближайших вечеров мне надлежало быть у Гагиной, и отсутствовать на её вечере я не мог.
Елена Кирилловна собирала свой салон в пользу больницы, и в её гостиной нынче учреждалось наше попечительство. Съехались дамы, чьи мужья держали пол-Петербурга, два сенатских чина, Балуев с женой, и я в своём лучшем сюртуке. Хоть я чего-то и добился за последние месяцы, но всё же находиться среди такого количества знатных людей мне было непривычно.
И опасно — уж это я знал. Интриги здесь плетут умелее, чем Званцев пишет свои чёртовы доносы.
Сперва всё шло как по маслу. Дамы подписывали лист, суммы стояли изрядные, Гагина дирижировала этим оркестром.
И первая неурядица произошла, когда мы добрались до списка. Там-то наши «инвесторы» и споткнулись.
— Позвольте, а это кто? — Пожилая дама в лиловом присмотрелась к бумаге. — Ознобишина… Фёкла Савельевна. Это не та ли, что торгует на Апраксином?
— Та самая, — сказал я. — Триста аршин холста и двести рублей деньгами.
— Похвально, весьма. — Дама отложила лорнет. — Но, господа, нельзя же нас в одном листе с купчихой… Мы всё-таки учреждаем попечительство, а не гостиный двор. Пусть купечество жертвует, это их долг, но список надобно вести приличный. Дворянские имена особо, а прочие… прочие как-нибудь после.
По гостиной прошёл шелест согласия. И я уже понял, к чему идёт дело. Ознобишину, которая дала больше всех в этой зале, впишут мелко, в хвост, после последней титулярной советницы, приложившей четвертняк.
Пора всё брать в свои руки.
— Дозвольте предложить, — сказал я, покуда злость не съела вежливость. — Есть способ, при котором никому не будет обидно.
— Любопытно, — сказала дама в лиловом, но таким тоном, что мне сразу стало ясно — любопытно ей не будет.
— Мы учреждаем попечительство о больных, — заговорил я. — Больному, когда он пьёт бульон, всё равно, на чьи деньги куплена говядина — на графские или на купеческие. Для него все жертвователи равны, и различает он их только одним. Кто дал больше, тот больше и помог. — Я поглядел на лист. — Вот и станем писать по-больничному. По величине вклада, сверху вниз. Это и счёту полезно, всякий видит, сколько собрано. И жертвователю лестно, есть куда расти.
Секунду стояла тишина. Потом Гагина рассмеялась первой.
— По величине вклада! — Она обмахнулась веером. — Господа, а ведь это преостроумно. Это по-новому. И знаете, что я вам скажу? Это заставит мужей раскошелиться, как не заставила бы никакая проповедь. Никто не пожелает стоять в листе ниже купчихи!
А Гагина хороша. Я и не сомневался, что она поддержит мою затею. Уж кто, если не она. Ведь она сама совсем недавно была в той же ситуации, что и Ознобишина, и боролась за правду вместе с ней, чтобы поставить Красовского на место.
Дама в лиловом открыла рот. Подумала.
— А каков нынче самый большой вклад? — спросила она совсем другим голосом.
— Пятьсот рублей, сударыня. Отставного полковника Бутурлина.
— Гм. — Она напряглась. — Митенька мой на прошлой неделе продал рысака за восемьсот… Впишите меня пока на триста, а там поглядим.
К концу вечера лист потяжелел вдвое, и Ознобишина стояла в нём четвёртой, а не последней. Гагина, провожая меня, шепнула с весёлой злостью:
— За один нынешний вечер вы, господин Салтыков, перессорили между собой пол-Петербурга, потому что теперь всякая из этих дам поедет домой поднимать мужа на подвиг. И знаете что? Такого оживления мой салон не знал уже очень давно.
А потом ко мне подошёл один из сенатских, сухонький старичок, взял под локоть и отвёл к окну.
— Прекрасное начинание, господин Салтыков. Прекрасное. — Он говорил мягко, глядя в залу. — Помогаете отечеству. И это дорогого стоит. Но я тут поглядел проект устава… И не могу не отметить одну ошибку.
— Какую же? — поинтересовался я.
— Вот это — «для лечения воинов, от Аустерлицкого дела пострадавших» — вычеркните.
— Зачем? Мы ведь именно им и помогаем.
— Им, им. — Старичок покивал. — Только, милостивый государь, дела Аустерлицкого, как бы вам сказать… Его ведь не было. То есть было сражение, и было оно, по официальному слову, неудачно для союзников по вине австрийцев. А поражения русского оружия не было, и быть не могло, и бумага, в коей столичное общество собирает деньги на его жертвы, есть бумага… неудобная. Её станут читать не так, как вы писали.
Я хотел спорить. И за те две секунды, что набирал воздух, понял всё сам.
Я едва не наступил на политическую мину. В моем родном веке про Аустерлиц писали в учебниках открыто, но сейчас, в начале тысяча восемьсот шестого года, петербургские газеты усердно лепили из сокрушительного разгрома «неудачный маневр по вине союзников-австрийцев». Александр Первый был смертельно уязвлен этим позором, и любое официальное упоминание «жертв Аустерлица» воспринималось наверху как прямая измена и плевок в сторону императорского самолюбия.
А старик, с которым я веду беседу, мне не угрожал. Он объяснял, как устроен мир, в котором мне жить. Упрись я — и устав завязнет в утверждениях на полгода, дамы отхлынут, испугавшись неудобного, и сто пятьдесят восемь человек в моих палатах будут есть пустые щи, покуда я воюю за слово в бумаге. Правда в уставе не вылечит никого. Деньги вылечат.
— Ваше превосходительство. — Я наклонил голову. — Благодарю за отеческое слово. Напишем просто. «В пользу бедных больных, в заведении призреваемых». Так годится?
— Так превосходно. — Старичок просиял. — И поверьте старику, больным вашим от этого хуже не станет.
Не станет. Бумага смолчит. А сто пятьдесят восемь человек останутся в палатах, и лечить их будут на эти самые деньги, и им, как и бульону, всё равно, что написано в уставе.
Проигрыш это был или выигрыш, я так и не решил. В моём веке это звалось компромиссом.
И под конец того вечера мне почему-то вспомнился человек, с которым я на компромиссы больше никогда не пойду.
И именно к нему я направлюсь завтра.
***
Званцева я встретил на другой день, в коридоре у канцелярии, и на этот раз не прошёл мимо.
— Николай Андреевич. На два слова, — сухо позвал я.
Он обернулся с обычной своей полуулыбкой.
— Весь внимание-с.
— Хочу вас поздравить. Бумага ваша дошла. Легла в правлении на стол, аккурат рядом с донесением Робека и с ведомостью Штосса.
— Не понимаю, о чём вы-с. — Он поправил обшлаг. — Я бумаг не писал-с. А ежели кто и написал, так, стало быть, имел усердие к казённому интересу.
Усердие. Хорошее слово, запомню.
— Сейчас я вам кое-что разъясню. — Я подошёл на шаг. — Вот вам итог, чтобы вы не тратились на справки. Разбирательства не будет. Порядки введены по всей больнице. Попечительство учреждено, книга заведена, жертвователи расписались. Ваша бумага сработала, Николай Андреевич. Только не туда, куда вы метили.
Полуулыбка держалась, но глаза сделались внимательные.
— Ежели вы намерены жаловаться-с…
— Жаловаться я не намерен. Я намерен сказать вам одно, и скажу без свидетелей, по-соседски, как вы любите. — Я поглядел ему в лицо. — В этих палатах лежат полторы сотни людей, привезённых с войны. Ежели бы ваша бумага сработала, куда метила, их перестали бы мыть, брить и поить, и часть из них отправилась бы на тот свет. Вы это прекрасно знали, когда писали. И писали всё равно.
— Громкие слова-с…
— Последнее. — Я не дал ему договорить. — Считайте это не угрозой, а прогнозом: я по ним мастер. Вы ошиблись в одном, Николай Андреевич. Вы привыкли, что вам вечно всё сходит с рук. И, к вашему несчастью, этому скоро придёт конец.
Я оставил его стоять у канцелярии и пошёл к палатам, и по дороге додумал то, чего ему знать не следовало.
Первый шаг был сделан. Не бумагой, словом, но сделан. А главное я знал теперь твёрдо. Они с Красовским разошлись — и это была их ошибка и моя удача. Вместе они держали друг друга, как держатся друг за друга два пьяницы, чтобы дойти до домов.
Порознь каждый из них просто человек со своими грехами и своими слабыми местами. У Красовского это деньги и практика, и по ним я уже бью, сам того не пряча. Слабого места Званцева я покуда не нашёл. Но у людей, которые пишут доносы даром, оно есть всегда, и оно всегда одно. Такие люди что-то о себе прячут. Найду что.
По одному я их и задавлю.
***
Рассвет одиннадцатого дня болезни я встречал у изголовья Ефима.
Он вторые сутки держался на дне. Жар стоял под сорок, пульс мы со стариком удерживали камфорой, и к утру Ефим затих, вытянулся и дышал часто и мелко, как загнанная птица. Скопин-старший сидел по ту сторону, с часами в руке, и губы его шевелились. Считал ли он пульс, молился ли, я не спрашивал.
Свеча догорала. За окошком серело.
И тут в пристройку вбежал Никитин. Лицо у него было такое, что я поднялся раньше, чем он открыл рот.
— Михайло Алексеич… Там во дворе карета. И господа, трое. Я говорю, приёмные часы с девяти, а они… — Он сглотнул. — Они уже идут сюда. Сейчас сами всё поймёте!
Дверь пристройки отворилась, впустив клуб морозного пара.
Вошедших было трое, но глядел я только на первого.
Высокий, сухой, лет сорока пяти, в тёмном сюртуке под шубой. Он остановился у порога и не спеша повёл глазами по пристройке. По рогоже, делившей покой. По вёдрам с метками. По бритым головам на соломе. По листу на столике у изголовья, исписанному столбцами.
Он изучал мою пристройку. Сверху вниз, ничего не пропуская. Двое его спутников остались у дверей, а он прошёл вдоль рогожи, наклонился к ведру с меткой, поглядел на моего спящего у стены служителя в холщовом платье. У листа со столбцами задержался дольше всего.
Никто из нас не проронил ни слова. Скопин-старший застыл со своими часами, Никитин прижался к стене.
Потом заговорил, и в русской его речи стоял твёрдый чужой выговор.
— Кто велел класть горячечных отдельно от раненых?
Я поднялся, не выпуская руки Ефима.
— Я велел. Лекарь Салтыков.
Его имя я уже знал. Приехал всё-таки.
Сам лейб-хирург Его Императорского Величества.
Яков Васильевич Виллие.
И этой встречи я ждал очень давно.
Глава 6
Час настал. Мы с Виллие встретились.
В голове у меня сразу пронеслось всё, что я о нём знаю. Шотландец, ранее звали его Джеймсом Уайли. Сейчас это, пожалуй, самая влиятельная фигура в русской медицине.
Личный лейб-хирург императора, статский советник и инспектор медицинской части Гвардии, этот человек обладает колоссальной пробивной силой, суровым характером и безупречным авторитетом практика.
Он только что вернулся из ада Аустерлица, где оперировал под шрапнелью, и прямо сейчас вынашивал планы тотальной перестройки всей госпитальной системы империи. Если кто-то в этом Петербурге и мог оценить мои медицинские новшества вроде ртутных градусников и дезинфекции, то только этот грозный, въедливый шотландец.
Вот только для начала нужно пережить первый с ним разговор.
Виллие смерил меня взглядом от сапог до подбородка, и мне сделалось ясно, что осмотр пристройки не кончился. Теперь он читал меня.
— Яков Васильевич Виллие, — представился он. — А вы, выходит, лекарь Салтыков… Что ж, Михаил Алексеевич, слышал уже о вас. Но сейчас меня волнует другой вопрос. Почему вы приняли решение делить больных. Отдельно от раненых. Чьим предписанием?
— Моим предложением и распоряжением главного лекаря Робека. Лист с его подписью висит у двери, копия в журнале, — спокойно ответил я.
— Число?
— Подписан за два дня до Нового года. А шестого января порядок введён по всей больнице, по итогам счёта.
— Какого счёта?
Виллие начал полноценный допрос. Ничего другого от лейб-хирурга я и не ожидал. Человек, который проходит через войны и при этом лечит раненых в непосредственной близости от поля боя, не станет ни с кем нянчиться.
Разговор мне предстоит непростой. Главное — отчитываться чётко и по делу.
Что ж, а это я умею.
— Мы вели учёт обеих половин порознь, с обозного дня, — принялся объяснять я. — Через пристройку, где содержание строгое, прошло девяносто четыре души. Захворало горячкой шестеро, померло трое. Через палаты, где жили по-старому, прошло сто двадцать восемь. Захворало сорок один, померло шестнадцать.
Числа он выслушал, не переменившись в лице. Только пальцы его легли на край столика, и я отметил про себя эту руку. Пока что ещё неухоженная. Видно, что трудился и оперировал на поле боя.
Но скоро это изменится. Канцелярия сожрёт его чуть позже, когда в следующем году его назначат главным инспектором всей медицинской части армии. Тогда он, скорее всего, будет скучать по своей работе.
— Кто считал?
— Лекарь Штосс, — ответил я. — Ведомости при нём. Могу позвать.
— Позовите.
Штосс явился через две минуты, со своими тетрадями, и доклад его я слушал молча. Докладывал он так, как докладывают государю. Виллие задал ему три вопроса. Как метили больных при переводе меж половинами, кто проверял счёт и переписаны ли имена умерших. Получив три ответа, он кивнул и отпустил его движением подбородка. Вопросов к арифметике у него больше не было.
Вопросы остались ко мне.
— Отчего в пристройке мрут меньше? Причина? — коротко и чётко вопрошал он.
А вот и тот самый вопрос, на который у меня имелся полный ответ. Зато права на него не имелось. Про вошь, про заразное начало, про всё то, чему в этом веке ещё узнают нескоро.
Я поглядел ему в глаза и выбрал единственное, что мог.
— Причины я не знаю, ваше высокородие.
— И это всё, что вы можете сказать? Тогда с чего же вам вообще в голову стукнуло делить пациентов? Рассказывайте дальше, — велел он.
Так и знал, что продолжил копать.
— Причины не знаю, это правда. Но знаю условие. Где грязь, теснота и общее бельё, там горячка идёт по людям ходко. Где кипяток, бритва и раздельная посуда, там она вязнет. Отчего так устроено — наука покуда не сказала. Я готов повторить счёт в любом месте, какое укажете, и под любым надзором. Уверяю вас, результат будет точно таким же.
Он помолчал. За рогожей мерно дышал Ефим, потрескивала свеча, и я слышал собственное сердце.
— Первый честный ответ за нынешнее утро, — проговорил он наконец. — В Выборгском госпитале мне назвали причину трижды. Миазмы, дурные соки и Божье попущение. Три причины, и все готовые, бери любую. — Он поднял на меня глаза. — Только честность делу не замена. Раз цифры показывают такой результат, значит, должна быть причина. Ищите её. Вот вам моя задача.
— Ищу, ваше высокородие.
— Ищите скорее. Теперь служители. Сколько захворало из них?
Полагал, что он спросит об этом. Но пока что служители у нас проверяются постоянно. Тем более, есть разделение между блоками. Ходить им запрещено.
— Этого счёта я не вёл.
— Отчего?
— Оттого, что больных пока обнаружено не было.
— Дурно, — голос его остался ровным, и от этой ровности спине моей стало холодно. — Что-то мне подсказывает, что вы не досчитались. Лекарь при заразе мрёт первым, служитель — вторым. Кто станет ходить за больными, когда лягут ходящие? Людей, которыми работаете, считают прежде больных. С этого счёта начинается армия. И больница с него же.
Крыть было нечем. Я наклонил голову и вытащил из кармана записную книжку, при нём же, не откладывая. В этом он прав. Мы уделяем много внимания больным, но за своими работниками следим не так тщательно.
Нужно выделить на это время. Совет Виллие дал дельный, и я его себе отметил.
Он поглядел, как я пишу, и мне почудилось в его лице что-то помягче прежнего. Померещилось, надо думать.
Взгляд его ушёл к столику у изголовья. Там, при листе со столбцами, лежал мой градусник в кожаном футляре. Виллие взял его двумя пальцами, поднёс к свече, повертел.
— Шкала чья?
— Моя. Сто градусов меж тающим снегом и кипятком. Ноль на снегу, сто на кипятке. У здорового человека тридцать шесть и шесть.
— Реомюра вы, стало быть, отменили. — Он вернул футляр на столик. — Прибор, коего никто не прочтёт, кроме хозяина, есть игрушка. Дорогая игрушка при больном.
— Прибор поверяется на любой кухне. Снег и кипяток всюду одинаковы, хоть в Петербурге, хоть в Вене. А таблицу перевода в Реомюровы градусы я приложу к печатному наставлению. Его набирают на этой неделе.
— Таблицу мне обязательно пришлите, — тут же попросил он.
Хотя правильнее было бы сказать не просил, а велел. Просить Виллие не мог, он лишь указывал.
Но градусник мой он всё же, как мне показалось, оценил.
И это было всё, что он принял за целое утро.
Я глядел на него и держал в себе ещё одно знание, которому в этой пристройке было не место. Учебники моего века поминали этого человека не только при одних госпиталях. Поминали его и при некоей мартовской ночи, о которой в этом городе молчали намертво.
В марте тысяча восемьсот первого года заговорщики задушили императора Павла Первого в его собственной спальне, а молодому шотландцу Виллие выпала зловещая роль — составить фальшивый акт о смерти от «апоплексического удара» и всю ночь накладывать грим на изуродованное лицо мертвеца, скрывая следы убийства. Эта тайна намертво связала лейб-хирурга с новым царем Александром. Но здесь, в госпитальной пристройке, цена этому знанию была одна — кандалы и Сибирь.
Мысль эту я придавил. Не хватало ещё где-нибудь случайно об этом ляпнуть.
Из-за рогожи позвал Скопин. Негромко, одним словом, и по этому слову я всё понял раньше смысла.
— Уходит…
Пульс под моими пальцами шёл мелкий, путаный, с провалами. Дно решило напомнить, что оно ещё дно. Я достал склянку с камфорой, отмерил каплю в ложку с вином, поднял Ефиму голову. Считал по секундной стрелке, вслух, вполголоса, и Скопин-старший повторял за мной счёт одними губами, а свеча грела мне щёку.
Виллие стоял в двух шагах. Он не проронил ни слова, не подсказал, не спросил. Я чуял его взгляд затылком всё то время, что пульс нехотя, толчками, выбирался из ямы. На это ушло с четверть часа. Когда наполнение вернулось, я разогнулся.
Во дворе, у кареты, Виллие натянул перчатку и поглядел на меня в упор.
— Работу я видел. Работа изрядная. Доказательством она не служит. Один больной ничего не доказывает, хоть умри он, хоть встань.
— Тогда дозвольте отдать вам одну бумагу, где больных поболе, — предложил я.
Я вынес ему лист Ефима. Тот самый, писанный слабой рукой, с датами крупно. До Ковеля горячечных в обозе не было. В Ковеле подсажена этапная партия из острога, числом около тридцати. Первый горячечный объявился на третий день после Ковеля, а дальше хворь пошла по саням, гнездами, и всякое гнездо в списке видно поимённо.
Читал он долго. Дольше, чем требовала одна страница.
— Писарь Скопин, — произнёс он. — Тот, что при камфоре?
— Тот самый. Он вёл списки всю дорогу, при огарке, на коленке.
— Эти сани прислал вам я, — он сложил лист вдвое, ровно, ногтем по сгибу. — Обозы шли моим приказом. Выходит, и острожная партия села к солдатам в Ковеле моим именем. — Он убрал лист за пазуху. — Бумагу беру. По ней будет спрошено с тех, кто мешал этапы с войском. А с вас будет спрошен счёт служителей и причина. Слышите, сударь?
Он поднялся в карету, и уже оттуда, из темноты, договорил.
— Получил я письмо от одного нашего общего знакомого. От отставного майора Бессонова, — заявил он. — Скажу прямо. Помогать вам мне недосуг. На мне армия, и с каждым встречным лекарем я дел не веду. Будет что показать, пишите. Числами. Слов я за жизнь наслушался. — Дверца стукнула. — Время покажет.
Полозья заскрипели, и двор опустел. Я стоял на морозе в одном сюртуке и не чувствовал холода. Меня не похвалили, не обласкали и не взяли под крыло. Меня нагрузили работой, как нагружают своего человека.
Для первого раза этого достаточно. Я и не рассчитывал, что первый лекарь Российской империи сразу возьмёт меня под крыло.
Для этого ещё предстоит потрудиться.
Но начало уже положено.
***
К полудню мы со Штоссом осмотрели всех служителей. Более подробно и въедливо. Тут-то и вскрылось, насколько прав был Виллие.
Из служителей захворало двое. Истопник с чистой половины и баба, что носила воду раненым. Оба лежали теперь в пристройке, и оба, как я выяснил при расспросе, ходили через запретную дверь меж половинами. Тайком, в сумерки, когда никто не глядел.
Никитин кипел и требовал сыскать виноватых. Я остудил его одним вопросом. Зачем ходили? Он пошёл спрашивать и воротился смущённый. Истопник ходил к куму, погреться и покурить. Баба бегала за кипятком, потому что котёл чистой половины стоит у дальнего крыльца, а грязный вот он, за дверью, ближе на полсотни шагов.
— Стало быть, накажем? — Никитин глядел на меня с готовностью.
— Стало быть, подумаем. — Я прошёлся вдоль злополучной двери. — Наказать легко, Алексей Степаныч. Только запрет, которого не проверишь глазом, остаётся пожеланием. Люди ходили, покуда ходить было можно и незаметно. Значит, надобно, чтоб стало нельзя и видно.
Решение вышло дешевле выговора. Дверь меж половинами Фрол заколотил при мне, четырьмя гвоздями, накрест, чтобы всякий видел. Отныне с половины на половину только двором, в обход, у всех на глазах. Котёл для чистой половины перенесли к самому входу, чтобы за кипятком не было нужды бегать в чужие сени. А курить я дозволил у каждого крыльца своё место, с лавкой, и Фрол тут же объявил это моим служителям как милость.
Гвозди против горячки. В моём веке надо мной посмеялись бы на любой кафедре.
А тут это, чёрт подери, работает!
***
Ввечеру я вырвался к Бутурлиным, и дом встретил меня новостью, от которой я едва не поворотил обратно.
— Аграфена Тихоновна заезжала, — объявила Дарья Гавриловна, разливая чай, и по тому, как торжественно она это выговорила, я понял, что дело серьёзное. — О тебе спрашивала, Михайло. И списочек оставила.
— Какой ещё списочек? — настороженно спросил я.
— Известно какой. Невест. — Она подвинула мне варенье. — Ты нынче, батюшка, жених. Попечительство, завод свой готовишь, и семья у тебя известная. Аграфена Тихоновна так и сказала. Такого, говорит, разбирать станут, не поспеете оглянуться.
Неужто отец мой постарался и дал ей такую задачу? Нет, вряд ли. Скорее всего, это инициатива самой Дарьи Гавриловны.
Барон хохотнул от удовольствия и развернулся ко мне всем креслом.
— А что! Дело говорите, Дарья Гавриловна. Годы твои самые те. И приданое нынче за иными девицами такое, что на него два завода поставить можно.
— Пётр Кузьмич, у меня тиф в пристройке, — спокойно ответил я.
— У тебя вечно что-нибудь в пристройке!
Отбивался я четверть часа, ссылаясь на службу, на заразу и на пост, до которого недалеко. Дарья Гавриловна вздыхала, барон гудел, а Настя сидела в углу над книгой и в разговор не вступала вовсе. Только страницы она переворачивала всё резче, и лицо у неё было такое, что мне сделалось ясно, до чего ей эта беседа не по нраву. Ушла она к себе раньше обыкновенного, сухо пожелав всем доброй ночи.
Списочек я, каюсь, сунул в карман не глядя. Для мира я, может, и жених. Но времени на то у меня пока что нет. Да и не привык я ещё к мысли о браках по расчёту, как это часто делалось в этой эпохе.
Тем более, слухи о моих успехах явно преувеличили. Завод ещё только строится, а крупного постоянного дохода у меня нет.
Не пришло ещё время. Обождём.
От продолжения неудобного разговора меня спасли шахматы.
Готье расставлял фигуры у себя, при двух свечах, и по всегдашнему своему обыкновению отдал мне белые. Полгода он обыгрывал меня со снисходительной учтивостью, и полгода я обещал себе этот вечер.
Нынче я его дождался. К середине партии я разменял ферзей, чего он не любил, увёл игру в глухое окончание и на сорок втором ходу запер его короля в углу его же пешками. Готье глядел на доску долго. Потом аккуратно положил своего короля набок.
— Чисто, — проговорил он. — Двенадцать лет, мсье. Двенадцать лет меня обыгрывали только те, кому я поддавался сам. Нынче я не поддавался!
— Знаю. Оттого и приятно, — улыбнулся я.
Вроде и мелкая победа. Так, обычная партия в шахматы. Но, проклятье, как же долго я пытался его обыграть. Пожалуй, запишу и это в свои достижения.
Готье стал неплохим учителем и для меня. Наблюдая за его игрой, я многое усвоил. И, готов поспорить, знания эти пригодятся мне и в жизни.
Лука Осипович лишь усмехнулся и стал сыпать фигуры в ларец, каждую в своё гнездо. Я рассказал ему, что завтра еду на Миллионную, к Полторацкому, отдавать в набор наставление. Рука его над ларцом на миг остановилась.
— На Миллионную. — Он уложил белую пешку под сукно, на дно. — В книжных и печатных делах нынче половина людей с моей родины. Свежая волна пристроилась вся туда. Переводят, правят, держат корректуру. — Он закрыл ларец. — Я их обхожу стороной, мсье. Старая привычка. Сами знаете.
Больше он ничего не прибавил, и я не стал спрашивать.
Но почему-то в его голосе я услышал тревогу.
***
Справка от Балуева пришла ко мне в пятницу, как обещано. Опись от Андрея днём раньше. На торги под Шлиссельбург поехали двое, порознь, люди простые и до меди равнодушные с виду. Оставалось ждать.
А я поехал за Литейный к Шамшеву.
Заказанные мной шины стояли у стены готовой горкой, ошкуренные, лёгкие, один к одному. Порфирий Данилыч обтёр руки о фартук и поздоровался со мной, как здоровался всегда. Одним лишь кивком.
— Мастера на перелудку я вам сыскал, — начал он с дела. — Старик на Охте, лудит котлы и колокольную мелочь. Возьмёт дорого и сделает честно. Пришлю с посыльным, как уговоритесь о дне.
— Спасибо, Порфирий Данилыч. С меня причитается.
— С вас причитается другое, — он поглядел на меня из-под бровей. — Увидел я тут недавно ещё одну вашу трубочку. Стеклянную, ту, что с перехватом, мне показывали. Которая жар меряет и запоминает его.
— И что скажете?
— Скажу, что прикус канала над шариком есть решение хорошее и хитрое. — Он произнёс это медленно, взвешивая каждое слово, как взвешивают товар. — Я бы до него не дошёл, честно вам говорю. Я бы городил что-нибудь другое и потратил бы на это целый год. — Он помедлил. — Хорошая вещь, Михайло Алексеевич. Мастеру от мастера, дороже не хвалят.
От этого человека такие слова стоили годового жалованья. Я с благодарностью кивнул, и мы сговорились о цене за шины. А уже в дверях он окликнул меня.
— Просьба у меня есть к вам. К моему сопернику. Достаньте мне стали пружинной, тонкой, аглицкой. Полосу в палец шириной, а лучше две. У вас в порту знакомство, я знаю, а мне не продадут.
— Достану. А на что вам пружинная сталь?
— Увидите. — В бороде его шевельнулась усмешка. — Скоро увидите, и у меня для вас кое-что будет. Больше не спрашивайте, соперникам вперёд не сказывают.
Всю обратную дорогу я перебирал в уме, что механик может строить на тонкой пружине. И на третьей версте перебор мой упёрся в то, от чего внутри у меня неприятно похолодело.
В лекарском деле пружина испокон служит одному.
Пружинная машинка с ножичками зовётся скарификатором, и назначение у неё единственное. Пускать кровь быстро и много.
Ежели мой добрый соперник надумал облегчить этому веку кровопускание, нас с ним ждала первая настоящая война.
Я запретил себе гадать дальше. Скоро увижу. Он мне помог, и я помогу ему достать эти материалы.
А дальше разберёмся.
***
На тринадцатый день утром меня встретили у пристройки бегом.
Бежал Скопин-старший, и по тому, что бежал он молча, я приготовился к худшему. А старик подбежал, схватил меня за рукав и не смог выговорить ни слова. Только тянул за собой.
За рогожей я увидел Ефима. Он сидел, привалившись к стене, худой до прозрачности, с обритой головой в отросшей щетине. Глаза у него были ясные.
— Михайло Алексеич, — голос шёл слабый, тише свечи, — а поесть у вас тут дают? Я бы, кажется, лошадь съел. С подковами.
Я взял его запястье. Пульс был ровный, наполненный — семьдесят восемь ударов. Жар по градуснику стоял тридцать семь и две, и столбик этот я разглядывал дольше, чем требовалось.
Перелом наступил!
Хворь пошла с горы.
— Лошадь погодит, — объявил я на всю пристройку. — Бульон, жидкий, тёплый, по чашке. Нутро у тебя после такой хвори слабое, кормить станем помалу и часто. Через неделю дорастёшь до каши.
— Так точно. Помалу и часто. — Ефим слабо улыбнулся и повёл глазами на отца. — Батюшка, вы бы сели. На вас лица нет.
Старик сел на чурбак, достал платок, шумно высморкался и спрятал лицо в ладони. Плечи его ходили. Я отвернулся и дал ему эту минуту.
Тетрадь я принёс в тот же час, из-под замка. Ефим взял её обеими руками, погладил переплёт и протянул отцу.
— Вот, батюшка. Тут все списки — и дорожные, и здешние. Поглядите, верно ли я цифирь вёл. Вы в этом получше моего понимаете.
— Погляжу. — Скопин-старший принял тетрадь. Полистал, поднёс к глазам, и голос его сел. — Верно ведено. Столбец к столбцу… Я тебя, Ефимка, лучше выучить не смог бы.
К обеду в пристройку явился Тимофей на костылях, торжественный, при чистой рубахе, и объявил мне, что готов отвечать урок. Ефим кивнул ему с подушки, строго, по-учительски. И Тимофей выдал всю азбуку от аза до ижицы, ни разу не сбившись, и на ижице пристройка захлопала — и захлопали даже те, кто хлопать мог одной рукой.
Смеялись у меня в пристройке впервые за две недели. Я стоял у рогожи, слушал этот смех и записывал его про себя в ведомость, в особый столбец, которого нет ни в одной отчётности.
Одно я всё же сказал Ефиму наедине, под конец.
— Впереди у тебя месяц слабости, не забывай. Ложку будешь ронять, ноги будут ватные. Но сил наберёшься. Теперь уж точно. Самое страшное позади.
— Месяц. — Он прикинул что-то в уме. — Выходит, к середине февраля я вам списки догоню. Запишите за мной должок, Михайло Алексеич.
Должок! Ну что тут скажешь? Сын процентщика. Весь в отца.
А вечером того же дня, после работы, я уже с чистой совестью поднимался по лестнице дома на Миллионной со свёртком под мышкой. Наставление к градуснику с переводной таблицей, памятка о ногах при мочеизнурении и чистовик больничных правил. Полторацкий принял свёрток, и повёл меня в залу, где уже стоял ровный разговорный гул.
— А я вас нынче кое с кем сведу, — пообещал он по дороге. — Преполезный человек по нашей с вами части. Переводит с трёх языков, правит корректуру так, что наборщики плачут от счастья!
Человека этого я разглядел ещё от дверей. Он стоял у камина, окружённый слушателями, и рассказывал. Лет сорока, сухощавый, одетый скромно и точно, с живым подвижным лицом. Говорил он по-русски чисто, французский акцент мелькал едва заметно. И говорил так хорошо, что у камина было не протолкнуться. Все его слушали.
— Клавдий Петрович Ренар, — представил Полторацкий. — Из лионских страдальцев. Господин Салтыков, лекарь, о котором я вам сказывал.
— Наслышан! — Ренар просиял и пожал мне руку тепло, двумя своими. — Весь город о вас говорит, господин Салтыков. И заметьте, впервые на моей памяти город говорит о ком-то только хорошее.
Дамы у камина тут же потребовали продолжения рассказа, и я остался слушать. Рассказывал Ренар о Лионе, об осаде, о декрете, стёршем имя города, и о том, как сам он чудом ушёл от гильотины. В нужном месте он отвернул манжету и показал предплечье.
— Вот, сударыни. Памятка от революционного штыка. Ношу при себе, чтобы не забывать, чего стоит милосердие толпы!
У камина ахнули. Я поглядел на рубец через головы. Скорее как врач, а не как зритель.
Рубец был свежий. Розовый ещё, налитой, валиком над кожей. Такому рубцу года два, максимум три — это я знал так же твёрдо, как собственное имя. А штыки, о которых шла речь, отгремели тринадцать лет назад. Тринадцатилетний рубец лежал бы белой плоской ниткой.
Врёт. Но зачем?
Я перевёл глаза ниже, на его руки, которыми он так выразительно жестикулировал. На среднем пальце правой сидела твёрдая писарская мозоль, а у ногтя, в самой кромке, чернела въевшаяся намертво чернильная тень. Годы и годы за бумагой, каждый день, помногу.
Человек, чудом ушедший от гильотины, писал эти годы не переставая.
Вслух я не сказал ничего. Похвалил рассказ, выпил чаю, сговорился с Полторацким о сроках набора.
И тут вдруг неожиданно у меня в голове сошлось всё разом.
Вспомнились мне слова другого француза.
«Молодой был, речистый. Вёл в комиссии бумаги и подписи. После перекрасился в жертву. Ныне в Петербурге, в чести и в домах».
Слова Готье я помнил наизусть до последнего. И примета сходилась с приметой. Неужто тот самый… Тот, кто людей на казнь отправлял?
У самого подъезда, прощаясь, Ренар придержал мою руку в своих и спросил, любезнейше:
— Да, чуть не запамятовал. Сказывают, что у барона Бутурлина детей учит мой земляк. Француз, и, говорят, преотличный, — он улыбнулся мне тепло и открыто. — Не подскажете, как его имя? Хочу свести знакомство. Земляку в чужом городе всякое родное лицо в радость. Может, посоветую кому такого учителя?
Тут мне вспомнилось всё, о чём мы говорили с Готье. О том, что случится, если этот человек его когда-нибудь найдёт.
Моему другу грозит смертельная опасность.
И теперь его судьба, похоже, в моих руках.
Глава 7
Вопрос повис в морозном воздухе, а Ренар глядел на меня тепло и терпеливо. Создавалось впечатление, что он задал мне совершенно простейший вопрос. И я должен оказать ему эту пустяковую любезность.
Рассказать про Готье.
Хм… А ведь он на самом деле думает, что этот вопрос для меня ничего не значит. Вряд ли Ренар осознаёт, что мне его история известна. Готье никому не раскрывался. Лишь мне решил рассказать о том, какие страшные вещи творил Ренар во Франции.
Врать было нельзя. Про учителя у Бутурлиных знал весь квартал, и всякая ложь моя завтра же вскрылась бы первым встречным. Я ответил правдой, от которой ему не было никакого проку.
— Лукой Осиповичем его в доме зовут. А по разговорам он не земляк вам, а скорее женевец, выговор у него тамошний. — Я пожал плечами. — Впрочем, я во французских выговорах разбираюсь худо. Я лекарь, мне люди больше горлом интересны, нежели произношением.
— Женевец! — Ренар засмеялся легко и развёл руками. — Ну, стало быть, обознались мои знакомцы. Простите великодушно, что задержал. Ну, быть может, ещё встретимся мы с вами, уважаемый лекарь. Здесь или на другом званном ужине. Всего вам доброго!
Он поклонился и ушёл в дом, а я сел в сани и велел трогать.
И только на середине Миллионной до меня дошло кое-что важное.
Имя. Он спрашивал у меня имя, но оно ему и не надобно. Оно фальшивое, и Ренар это знает лучше всех в Петербурге, потому что настоящее похоронено в Лионе вместе с семьёй моего друга. Ему нужно лицо. Взглянуть один раз, и всё. А раз он спрашивает про учителя у Бутурлиных, значит, кто-то ему уже указал, в каком доме искать единственного человека, который знает о его преступлениях.
Много лет мой друг считал взгляды, скрывался и ошибся за эти годы лишь единожды. Чем-то он себя выдал. Хотя гадать тут можно бесконечно. Любой француз мог где-нибудь его заметить и доложить Ренару о сходствах с тем человеком, которого тот ищет.
Домой я вернулся в первом часу и поднялся к Готье, не снимая шубы. Он не спал. Сидел над тетрадями при свече. Он поднял взгляд, и, судя по всему, сразу всё понял по моим глазам.
— Значит, момент, которого я так давно опасался, всё же настал, mon ami? — сглотнув сухой ком, спросил он.
Я пересказал вечер. Весь, до последнего слова, до рубца на предплечье и вопроса у подъезда. Готье слушал, и лицо его не менялось. Только пальцы, лежавшие на тетради, очень медленно собрались в кулак.
— Клод Ренар, — проговорил он, когда я умолк. — Имя новое. А человек, судя по рубцу и по мозоли, тот самый. Очень похоже на него. — Готье поднялся и подошёл к окну. — Что ж, мсье. тринадцать лет вышли неплохие. Я успел выучить четырнадцать детей и одного лекаря шахматам.
— Сядьте, — попросил я.
— Уеду я до рассвета. В Митаве меня примут, я списывался осенью…
— Сядьте, Лука Осипович, — повторил я чуть громче.
Он обернулся. Таким голосом я говорил с ним впервые, и голос этот он не узнал. Именно так я разговариваю с упрямым пациентом, когда решается его судьба.
— Теперь слушайте лекаря. — Я сел напротив и заставил его сесть тоже. — Бежит тот, кого ищут. Понимаете? Ренар пока что не ищет, он щупает. Спросил про учителя, получил про женевца. Ежели учитель после того вопроса в ту же неделю исчезнет из города, вот тогда он будет знать наверняка, что оказался прав. Ваш отъезд и есть то признание, которого ему недостаёт.
Готье молчал. Пальцы его легли на подоконник, и я заметил, как побелели ногти.
— Тогда что вы мне предлагаете, мсье? Сидеть и ждать, покуда он явится к обеду?
— Отнюдь, Лука Осипович. Прозвучит неожиданно… Особенно необычно услышать такое от лекаря, но… Предлагаю вам захворать.
Он поглядел на меня, как на бредящего.
— Простите? — не понял он.
— Захворать. — Я подвинул свечу. — У вас, Лука Осипович, с нынешней ночи воротилась перемежающаяся лихорадка. Старая, привезённая из скитаний, из тех, что дремлют годами и просыпаются от зимы. Хворь эта к другим не пристаёт, тут мы с вами семью барона ничем не напугаем. А лечится она хиной, строгим курсом, недели три или четыре, и лечиться вам надлежит при больнице, под моим глазом, потому что хина требует счёта.
— Что вы такое говорите? — оторопел он. — Нет, я… Я понимаю, к чему вы клоните. Но где вы планируете меня укрывать?
— Комната при лекарской у меня есть. От тифозной пристройки она через двор, ближе я вас не подпущу. Дом будет знать, что вы на излечении. Город будет знать, что учитель хворает. А человек, который ищет француза по гостиным, в больницу, где стоит тиф, не сунется. Он для этого слишком любит себя.
Готье глядел на свечу.
— А дети? Уроки? — вздохнул он.
— Наверстаете. Барону я скажу нынче же утром, он на месяц сыщет вам замену, а вечерами, как окрепнете, станете заниматься по-прежнему. — Я усмехнулся. — И скучать вам не придётся, это я обещаю твёрдо. При больнице лежат французские книги, которых у нас не все читать могут. Дезо нам переведёте или хирургические журналы.
— Да о чём вы… — попытался встрять он.
Но я тут же продолжил свою мысль.
— Познакомитесь с моим коллегой Штоссом. Он боготворит одного француза — Ларрея. Интересный человек, найдёте с ним общий язык. Переводить будете за жалованье, всё по-честному. И наставление к градуснику надобно перекладывать на французский: его станут спрашивать немцы и шведы.
Он молчал долго. Потом провёл ладонью по лицу, сверху вниз, и из-под ладони на меня выглянул уже другой человек. Собранный.
— Больной переводчик при тифозной больнице. — Он покачал головой. — Знаете, мсье, за тринадцать лет я прятался в нескольких домах, и всякий раз это было бегство. Вы первый предложили мне прятаться работой. — Он протянул руку. — Согласен. Но с условием. Ежели он дотянется до дома, до детей… я уеду в тот же час, и вы меня не станете держать.
— Приму. С условием ответным. Прежде чем уехать, вы скажете мне. Как уговаривались.
Мы пожали руки. Я мысленно отметил, что ладонь его была холодна, как у моих обмороженных пациентов.
Сильно же учитель перепугался, и я его понимаю.
Утром я говорил с бароном, и разговор вышел короче, чем я боялся. Слово «лихорадка» Пётр Кузьмич знал по турецкой кампании лично.
— Перемежка? — Он нахмурился. — Знаю её, гадину. У меня в роте от неё двое сгорели, а третий — год трясся. Так чего ж ты стоишь! Лечи! Хиной своей знаменитой и лечи, вон её у тебя цельный завод скоро будет!
— Для того и забираю его к себе, Пётр Кузьмич. Хина счёта требует, по часам.
— Забирай. — Барон стукнул ладонью по подлокотнику. — Митьке с Николенькой я на месяц семинариста найму, пусть зубрят латынь, полезно. А Луке Осипычу скажи… — он посопел, — скажи, чтоб выздоравливал. Привыкли мы к нему.
Дарья Гавриловна собрала болящему такой узел с вареньями, что его несли вдвоём.
К полудню Готье обживал каморку при лекарской. Комнатушка была тесная, тёплая, с одним окном во двор, и он оглядел её с видом человека, которому случалось жить много хуже. А к вечеру произошло то, ради чего я готов был затевать всю эту комедию дважды.
Я привёл к нему Штосса. Со стопкой книг.
— Иван Георгиевич, вот вам живой Ларрей. — Я положил стопку на стол. — В смысле, живой переводчик. Лука Осипович болен, но глаза и голова при нём, а французский у него родной.
Ларрей, правда, пока что книг своих не написал. Свой главный труд он изложит лет через шесть. Но, уверен, эти двое и без того найдут общий язык. Книг тут достаточно. Есть, что переводить.
Штосс поглядел на Готье с тем же недоверием, с каким встречал всякое моё новшество. Потом раскрыл верхний том и ткнул пальцем в абзац, который, судя по захватанной странице, мучил его не первый год.
— Вот. Извольте. Про ампутацию говорится. Тут оборот, я его так и сяк верчу…
Готье пробежал абзац глазами и перевёл с листа, ровно, и я не услышал ни единой запинки.
Штосс выслушал. Сел. Велел читать сначала.
Уходил я под их голоса. Немец спрашивал, француз отвечал, и оба уже забыли про меня начисто.
План мой шёл, как по маслу.
***
Утром я отправил Виллие пакет: поимённый счёт служителей с двумя захворавшими, описание заколоченной двери и таблицу перевода моей шкалы в реомюровы градусы, оттиснутую начерно. Ответа я не ждал и не получил. Знал я, что письмо он мне не пришлёт.
Этот человек отвечает делом или молчанием, третьего у него не водится.
А через день грянуло то, чего я ждал и к чему уже привык.
Не первый раз эта беда случилась. Но я точно знал, что в последний. Ведь как раз сегодня я задумал разобраться со своим врагом раз и навсегда.
Мейер, как и всегда, вызвал меня к себе. На столе лежала бумага.
Ну, разумеется, Званцев! Кто же ещё? Он уже этих доносов на целую книгу написал.
Только на этот раз адресат стоял такой, что у меня свело скулы. Враг на этот раз подставил нож прямо к моему горлу.
Лейб-хирургу Виллие. Лично.
«…долгом почитаю донести, что в скорбных листах Мариинской больницы значится ныне болящим некий иностранец Готье, лихорадкою одержимый, коего до сих пор всякий день видели на ногах, за книгами и в добром здравии. Из чего следует, что лекарь Салтыков вносит в казённые листы людей здоровых, и коли так, то какова же цена прочим его листам, ведомостям и счетам, кои он представляет начальству…»
Я дочитал и положил бумагу.
Бил он метко, как никогда прежде. Не в бельё, не в солому. В числа. В единственное, чему верит человек, от которого зависела теперь вся моя работа. Докажи Званцев, что один мой лист лжёт, и все мои листы разом делались мусором. И пари, и счёт служителей, и ковельский список.
Лишусь всего.
— Это копия, — проговорил Мейер устало. — Подлинник он понесёт сам, я так полагаю. Ищет случая передать. Голубчик, я ведь предупреждал. По каждому пункту у него опять правда. Француз ваш и вправду не болен, это я вижу без всякой трубки. Не стану лезть в ваши дела, но всё же…
— Не болен, — согласился я. — В листе его нет, Карл Фёдорович. Поглядите сами. Он записан у меня не болящим, а переводчиком при больнице, на жалованье, и запись эта сделана в день его прибытия. Хворает он для города, а для бумаги он работник. Вы не так поняли.
Мейер уставился на меня поверх очков долгим взглядом.
— Для города, стало быть. — Он покачал головой. — Когда-нибудь, голубчик, вы доиграетесь со своими комедиями. Но нынче, выходит, лист чист, и донос его бьёт мимо. Пойдёте к Робеку?
— Нет, — улыбнулся я. — Пойду к Званцеву.
Нашёл я его в коридоре у канцелярии, на всегдашнем его месте, и попросил на два слова в пустую перевязочную. Он вошёл со своей полуулыбкой, и по тому, как охотно вошёл, я понял, что подлинник при нём. Ждал меня. Хотел поглядеть на моё лицо перед тем, как понесёт.
— Чем обязан-с?
От этого вопроса, признаться честно, мне сразу же захотелось накинуться на него и задушить. Но я сдержался. Задушить-то я его задушу, но не буквально.
— Бумагу вашу я читал. — Я затворил дверь. — Ту, что для Якова Васильевича. Слог ваш узнал, вы в нём один такой на всю больницу.
— Опять вы про бумаги-с. — Он вздохнул с сожалением. — Я уж говорил вам, я бумаг не пишу. А ежели кто и написал, стало быть…
— …имел усердие. Помню. — Я вынул из-за пазухи сложенный лист и положил на перевязочный стол. — Тогда почитайте и вы. Тоже усердие, только чужое.
Он взял. Развернул. И я глядел, как он читает, потому что зрелище это стоило всех моих трудов.
Читал он показание Тихона Ковалёва. Писанное собственной рукой переписчика, с того самого дня, как тот явился ко мне с больной дочерью. Кто нанял принимать мои письма у ворот. С какого месяца. По сколько платили за штуку. Сколько писем передано и куда отнесено. И имя нанимателя, выведенное посреди листа крупно, с нажимом. А внизу свидетельство по всей форме, рука брата моего, чиновника Канцелярии Министерства юстиции, с числом.
Эту бумагу я заготовил заранее. Как раз на этот случай.
Полуулыбка сходила с его лица медленно. По частям. Сначала с глаз, потом с углов рта, и под ней оказалось лицо усталого немолодого человека, которого я видел впервые.
— Это… — Он облизнул губы. — Это писано со зла-с. Наветы прислуги…
— Это писано в декабре и засвидетельствовано в январе. — Я говорил тихо, потому что кричать тут было незачем. — Перехват чужих писем, Николай Андреевич. Год с лишним, за плату, чужими руками. Это уже другой разбор. Выговором дело не кончится. Место, звание и дело в присутствии. И суд вы этот не выиграете. Вы человек по бумагам учёный, вы сами знаете, чем такое кончается.
Он стоял и глядел на лист. Пальцы его взялись за край стола.
— Чего вы хотите? — спросил он наконец, и «-с» из его речи пропало, как не бывало.
— Прошение об отставке. Вашей рукой, нынче, по собственному желанию, по расстроенному здоровью, как угодно. Отдадите Робеку до вечера. — Я забрал показание со стола и сложил. — Тогда эта бумага останется лежать, где лежала год. А ваша бумага для Якова Васильевича отправится в печь, и о ней не узнает никто. Даю слово.
— А ежели нет?
— А ежели нет, обе бумаги завтра лягут рядом. Моя у Робека и во врачебной управе, ваша у меня в столе. И разбирать их станут вместе, — я поглядел ему в глаза. — Я вам в коридоре обещал прогноз, Николай Андреевич. Вот он и сбылся. Вы сделали свою лучшую пакость и своей же рукой напомнили мне о моём обещании.
В перевязочной стояла тишина. За стеной, в палате, кто-то мерно стонал, и стон этот казался мне сейчас единственным звуком на всю больницу.
— Здоровье моё… и вправду расстроено, — выговорил Званцев. Медленно, пробуя каждое слово, как пробуют лёд. — Служба в заразном месте… не всякому по силам.
— Вот и напишите так. Уж писать вы, благо, умеете. Тут сомнений нет.
Он пошёл к двери. У порога остановился, не оборачиваясь.
— Вы ведь даже не спросите, за что я вас так. С самого начала…
— Не спрошу. — Я убрал лист за пазуху. — Мне ваши причины без интереса, Николай Андреевич. Мне интересны были только полторы сотни солдат, которых ваша бумага могла бы прикончить. А ваши мотивы… Оставьте при себе.
Я и так давно догадался, в чём дело. Обыкновенная зависть. Нежелание видеть рядом человека, который с молодых лет достигает больше, чем Званцев за всю свою жизнь.
Дверь затворилась. Прошение легло на стол Робека в тот же вечер, и Робек подписал его, не задав ни единого вопроса, из чего я заключил, что он сам этого момента ждал очень давно.
А назавтра я сидел у Мейера.
— Некоторое время назад, — проговорил он наконец, — меня обвинили в неполноте скорбных листов. По доносу. Я тогда две недели не спал, всё перебирал, кто. — Он снял очки. — И вы тогда лишь намекнули, но я долгое время не мог в это поверить. Это ведь он и был, голубчик?
— Он, Карл Фёдорович.
— И вы это знали ещё осенью, когда он на вас писал.
— Догадывался. Слог у него один.
Мейер протёр очки, надел, и руки его чуть подрагивали.
— Стар я стал для этих ваших войн, — сказал он. — Одно скажу. За всё время нашей с ним работы я о нём ни одного злого слова не промолвил. И жалею об этом первый раз в жизни.
Теперь отомщены все. И я, и Мейер. И, признаться, от бумажных войн я уже и сам устал. Пора отвлечься на другие дела.
И таковые у меня имелись.
Как раз в этот день кубы мои сдвинулись с мёртвой точки. Двое посланных воротились порознь, и рассказы их сошлись в главном. Кубов на разорённой винокурне три. Два побиты дурно, в лом, а третий цел по тулову, только горловина мята и лужение съедено.
Казённый пристав за весь лом и за третий куб разом просит смешные деньги, потому что покупщика не было с осени. Торг назначили на следующей неделе.
Я решил, что поеду туда сам. Но возьму лудильщика с Охты, потому что медь надобно щупать руками, а мои руки в меди понимают меньше, чем его.
В этот же день, после всех бумажных сражений и разговоров о меди, мне довелось заняться и своими прямыми рабочими обязанностями. Которые, после всего прошедшего, казались мне уже отдыхом.
В четверг с чёрного хода бутурлинский слуга Гришка привёл ко мне мужика, которого я не сразу вспомнил. Плотный, степенный, лет сорока пяти, и правую руку он нёс перед собой, поддерживая левой.
— Барин, это Пахом, столяр, — отрекомендовал Гришка. — Тот, что у нас осенью зимние рамы ладил. Помните, с меркой ходил? Я ему про вас сказывал, вот он и осмелился.
Столяра я вспомнил. Мастер был хороший, барон его хвалил. А нынче мастер стоял передо мной и глядел на меня с надеждой. Причём с надеждой последней.
— Срослась, барин, — сказал он с тоскою вместо приветствия. — Рука-то. Об Покров я с лесов упал, кость переломил. Лекарь мне лубок ставил… ну, шину дощатую, по-вашему. Восемь недель велел лежать ей смирно, я и берёг её пуще глаза, не шевелил вовсе. На Крещение лубок сняли. Срослась, говорит, ступай с богом. А она вон. — Он попробовал согнуть правую руку в локте, и рука пошла на ладонь, не боле. Пальцы сжимались в горсть до половины. — Деревяшка, барин! Не рука, а деревяшка! Ну куда столяру с деревяшкой заместо руки? В нищие?
— Усаживайся, сейчас будем разбираться, — успокоил его я.
Я усадил его и ощупал руку от плеча до пальцев. Кость срослась ровно, тут прежний лекарь своё дело сделал честно. А всё прочее было платой за восемь недель неподвижности. Мышца усохла вполовину против левой, локоть закостенел, пальцы забыли своё ремесло.
В моей прошлой жизни это звалось контрактурой, вещью до того обыкновенной, что при каждой больнице сидел особый человек, который только тем и занимался, что разгибал такие руки. Здешняя наука считала её судьбой. Сломал руку, скажи спасибо, что срослась, а что не гнётся, на то воля Божья.
— В нищие пока погоди, — сказал я. — Рука твоя живая, Пахом. Она не померла, она… Можешь считать, что она уснула. Кость срослась, тут тебе правду сказали. А вот дальше тебе сказать забыли. Сустав, что долго стоял смирно, засыхает, как несмазанная петля. Его будить надобно. И будить станешь ты сам всякий день восемь недель. Сколько лежала, столько и буди, так уж оно устроено.
— Это как же будить? Ничего ж не понимаю, барин!
— А вот как. Всякое утро и всякий вечер руку в горячую воду, покуда терпит, на четверть часа. Тёплая жила мягче холодной. После воды гнуть. Досюда гнётся? Гни досюда и ещё на волос дальше, через малую боль. Большой боли не надо, от неё сустав каменеет пуще. Малую терпи. — Я подобрал с пола у печи липовый чурбачок с ладонь и подал ему. — И пальцами всякий свободный час вот так. Сжимай и катай. Сперва выронишь сто раз. К Пасхе будешь стругать.
Пахом перевёл глаза с чурбачка на руку, а с руки на меня.
— Через боль, стало быть. А не повредится? Люди сказывают, срослое трогать нельзя, сызнова треснет.
— Люди твои оттого и ходят с деревяшками вместо рук, — парировал я. — Срослая кость крепче цельной, у ней на месте слома мозоль каменная. Ей твоё гнутьё безразлично. Главное — не лениться, стараться — и выздоровеешь.
Он ушёл, унося чурбачок в левой руке бережно, как заказ, и я поглядел ему вслед с удовольствием. Упрямый. А в этом деле выздоравливают как раз только такие.
А у меня в приёмной ждала ещё одна радость, помельче и подороже. Глашка Ковалёва, дочь переписчика Тихона, шла на поправку. Кризис свой она перевалила ещё на Крещенье, тихо, во сне, и нынче сидела на койке, закутанная в платок, и командовала тряпичной куклой, которую сшили ей больничные бабы. Тихон стоял рядом и глядел на дочь с умилением.
— Через неделю забирай домой, — сказал я ему. — Кашель ещё остался, так что пусть дохаживает его в тепле.
— Барин… — Он повернулся ко мне, и губы у него запрыгали. — Я ведь, барин, что хотел… Бумага моя, та, что я вам писал… Она вам сгодилась ли? Или зря я…
— Сгодилась, Тихон, — я поглядел ему в глаза. — Так сгодилась, как ты и не выдумаешь. Спас ты меня своей бумагой, вот тебе весь сказ. Сначала навредил, а потом спас. Считай, что мы квиты.
Он не понял, но переспрашивать не посмел. А я не стал объяснять. Незачем ему знать, чью голову снесла его исповедь. Спокойнее спать будет.
Одноногого Тимофея я в тот же день определил к делу. Гвардеец отчитал мне азбуку, вывел на пробу строку, кривую, но твёрдую, и сел за конторку при Штоссе, переписывать бирочные ведомости набело. Штосс изучил его почерк, хмыкнул и выдал ему собственную линейку. У Штосса это было всё равно что орден вручить.
К вечеру в палатах настал час раздачи, и я знал наперёд, что рук нынче недостанет вдвойне. Двое служителей у меня лежали, Званцев отбыл навсегда, прочих лекарей тоже не хватит.
В итоге Штосс, ворча, сам взялся разносить микстуры по третьей палате.
Я стоял в дверях со списком и глядел, как он идёт вдоль коек. Как берёт склянку. Как наливает в ложку.
И как дрожит при этом его рука.
Мелкая дрожь, от неё микстура в ложке ходила волной и капала через край, и я эту дрожь узнал с порога. Штосс замер, переложил ложку в левую руку, и левая задрожала так же. Он стоял посреди палаты, спиной ко мне, и глядел на собственные руки. Больной на койке терпеливо ждал своей микстуры и ничего не понимал.
Зато я всё понимал. О своей травме Штосс мне рассказывал. Шесть лет он прятал эти руки в ведомостях, и ведомости его берегли. Нынче пришлось приступить к своей основной работе. И давалась она ему с трудом.
Я подошёл, забрал у него склянку и ложку, долил больному сам. Штосс не сопротивлялся. Он глядел в сторону, и на скулах его стояли желваки.
— Иван Георгиевич. — Я отдал список служителю и кивнул Штоссу на дверь. — На два слова.
В коридоре было полутемно и пусто. Он встал у окна, спиной к свету, и руки убрал за спину по всегдашней своей привычке, и я подумал, сколько лет он вырабатывал эту привычку и зачем.
— Ежели вы намерены меня жалеть, Салтыков, — начал он сухо, — то не трудитесь. Я…
— Я намерен вас лечить.
Он осёкся.
— Осенью, у Демута, я вам обещал. Помните? О руках ваших мы однажды поговорим. — Я поглядел на него снизу вверх, потому что был он выше меня на полголовы. — Я это откладывал полгода, Иван Георгиевич. Всё было недосуг, всё горело. Больше не откладываю. Час настал.
За окном скрипел снег под чьими-то полозьями. Штосс молчал, и я услышал, как руки его за спиной сжались до хруста.
— Их нельзя вылечить, — выговорил он наконец. — Я спрашивал. В Вене спрашивал, в Берлине писал. Что померло, то померло.
— В Вене и в Берлине, — я кивнул. — А у меня вы не спрашивали.
Он взглянул на меня.
И я увидел в них то, чего не видел у этого человека никогда: ни при доносе его, ни при разгроме у Демута, ни над ведомостями.
Надежду. Такую же, как у Пахома с деревянной рукой.
— Приходите ко мне завтра ввечеру после раздачи лекарств, — сказал я. — И принесите иглу с ниткой.
Глава 8
Штосс пришёл после вечерней раздачи, минута в минуту. В правой руке он держал свечу, а в левой катушку ниток с воткнутой иглой.
— Извольте, Салтыков. Ваши условия, — проговорил он.
— Сядьте к свету.
Он сел. Я взял его руки в свои и повёл осмотр, какого эти руки не видали, надо думать, ни в Вене, ни в Берлине. Гнул каждый палец, колол кончики иглой, тупым и острым концом вперемешку, водил по подушечкам ниткой, тканью, краем ногтя. Штосс глядел в стену и отвечал коротко, одним словом на всякий мой укол.
Картина сложилась ровно такой, какой я её ждал ещё с осени. Кость цела, мышца цела, сухожилия работают все до единого. Погибло мелкое. Тончайшие жилки, что греют подушечки, и самые тонкие нити, что несут чувство. Мороз девяносто девятого года выжег в его пальцах ровно то, чем хирург «видит».
— Начну с худого, Иван Георгиевич. — Я отпустил его руки. — Что померло, то померло, тут вы правы. Вернуть погибшее не могу ни я, ни Вена, ни кто угодно после нас. Кто пообещает вам прежние руки, тот лжец, гоните его в шею.
Штосс кивнул. Не дрогнул, только желваки прошли по скулам.
— Это я уже слышал. Дальше.
— А дальше то, чего вы не слышали. Померло не всё. Часть жилок жива, часть нитей жива, оттого вы ложку всё же держите, и чувство в пальцах у вас худое, но есть. С этим живым остатком можно работать. Не вылечить, но переучить.
— Переучить… — Он повторил это слово с недоверием. — Извольте объясниться.
— По пунктам. Первое. Тепло.
— Это я знаю. Рукавицы, печка…
— Не знаете, — перебил его я, а затем налил из чайника в лохань горячей воды и кивнул коллеге. — Опустите руки. Перед всякой работой, где нужны пальцы, четверть часа в горячей воде, покуда терпит. Живые жилки от тепла раскрываются, крови идёт больше, и чувство встаёт на треть против холодного. Работать вам отныне только в тёплой комнате и только тёплыми руками. Резать с холодными пальцами для вас отныне роскошь.
Руки он в лохани подержал, пошевелил пальцами, и я увидел на его лице удивление, которого он не сумел спрятать.
— Теплее… и вправду яснее. — Он тут же напустил строгость обратно. — Дальше.
— Второе. Табак.
Вот тут его проняло по-настоящему. Он выпрямился и накрыл ладонью карман, где лежала его трубка, известная мне и всей больнице. Курил он её на заднем крыльце, в одни и те же часы.
Штосс в принципе всё делает строго по часам. По нему можно время сверять. И надёжнее сверки не найдётся!
— Табак-то вам чем помешал? — буркнул он.
— Мне ничем. Вашим пальцам. — Я сел напротив. — Табачный дым сводит малые жилы по всему телу. Не на час, на весь день. Вы курите, и жилки ваши, которые и так совсем ослабли, сжимаются в нитку. Кровь к подушечкам не идёт, чувство глохнет. Представьте. Вы греете руки и тем же днём студите их изнутри своей же трубкой. Какой в том смысл?
— Откуда же сие известно? — Он нахмурился. — Я про такое ни в одной книге…
— И не прочтёте ещё долго. Пока сам не напишу, — прямо сказал я. — Считайте моей приметой, как с горячкой. Проверить же просто, вы человек счёта. Всякое утро отмеряете палец одной и той же ниткой и иглой. Две ведомости будете вести. А уж сравнивать их — не мне вас учить.
Слово «сравнивать» сработало, как работало всегда. Он засопел, побарабанил пальцами по столу, и я видел, что внутри него счетовод уже воюет с курильщиком.
— Много лет уже курю, Салтыков, — он выговорил это тяжело. — Сбился со счёту, сколько. И ведь каждый вечер. Да я скорее от жалованья откажусь!
— Знаю. Оттого пока прошу не бросить, а сдвинуть. Утром и днём, до работы с иглой, ни затяжки. Ввечеру, когда пальцам работы уже нет, курите вашу трубку на здоровье, сколько влезет.
— Это… это я, пожалуй, могу, — проворчал он с облегчением человека, у которого отняли часть победы вместо целой.
А я отметил себе в уме то, о чём вслух говорить было рано. Отвадить человека от табака есть целая наука, и в моём веке ей учили особо. Тут наскоком нельзя, тут надобен свой курс, как при всякой хвори. Дойдут руки, выстрою ему и этот курс, по ступенькам. Нынче хватит и сдвинутой трубки.
— Третье, — я достал приготовленный с вечера холщовый мешочек и высыпал на стол его содержимое. Гречу, горох, чечевицу, обрывки сукна, холста и шёлка, три нитки разной толщины. — Всякий день, утром и ввечеру, по четверти часа. Глаза завязать и разбирать пальцами. Горох от чечевицы, шёлк от холста, нитку от нитки. На ощупь, вслепую, и всякий раз говорить вслух, что взяли, а после глядеть, правду ли сказали пальцы.
Штосс перевёл глаза с гороха на меня, и брови его сошлись.
— Салтыков, вы в своём уме? Я вам лекарь или дитя малое? Крупу перебирать… Что это за игры такие?
— А вот теперь слушайте, тут самое главное, — я подался вперёд. — Как считаете, что у нас на самом деле чувствует? Пальцы?
— А что же ещё? — пожал плечами он.
— Голова. Палец только доносит, как писарь. Знаете ведь, как бывает. Хорошенько по голове человека ударили — и чувствовать он перестал. Понимаете? — спросил я. — Читает донесение голова. Прежде ваши пальцы работали чётко и ясно. Нынче они трудятся мелко, вполсилы. И голову можно выучить, как изменить этот «почерк». Только для того ей надобно учиться всякий день. Крупа вам в этом поможет.
Он молчал долго. Взял горошину, покатал её меж пальцев, глядя в сторону.
— Выучить голову… — проговорил он наконец вполголоса. — Изменить почерк… — Он положил горошину. — В этом есть резон, чёрт бы вас взял. Дальше.
— Четвёртое, и последнее. Инструмент. — Я придвинул свечу. — Игла у вас тонка, рукояти ланцетов тонки, они писаны под здоровые пальцы. Закажем Шамшеву держатели под вашу руку. Рукояти толстые, гранёные, с накаткой, чтобы палец цеплялся, и упор под запястье, чтобы дрожь гасла в опоре. Слабой руке нужен свой инструмент, как слабому глазу свои очки. На пожилых лекарей с трясущимися руками не смотрите. Никто больше не лечит руки, потому что никто не признаётся, что рука слаба.
— А я, выходит, признаюсь.
— А вы, выходит, первый и признаетесь. Вам не привыкать, вы уже раз в жизни доносы на меня писали, потом каялись. — Я усмехнулся, и он фыркнул, и стало легче. — Ну. Пробуйте.
Я подвинул ему катушку. Штосс вытащил иглу, вдел нитку со второго раза, взялся вязать хирургический узел, простейший из простых. Пальцы шли медленно, цепко, и на затяжке нитка выскользнула. Он поймал её, начал сызнова, и на затяжке она выскользнула опять.
Он положил иглу. Спокойно, аккуратно, и по его движениям я понял, как трудно ему было не швырнуть всё это добро в стену.
— Вот вам и весь ваш курс, — глухо сказал он.
— Так и должно было выйти. — Я забрал катушку. — Нынче нулевой день, Иван Георгиевич. С него счёт и пойдёт. Вода, табак, крупа, инструмент. Спрошу с вас через восемь недель.
— Отчего восемь?
— Оттого, что так велит наука. Вчера я те же восемь недель назначил столяру, у которого рука после лубка встала. Кость у него срослась, а рука забыла ремесло, и будить её ему столько же, сколько она спала. У вас спало чувство. Срок тот же,— я поглядел ему в глаза. — Столяр мне поверил сразу, между прочим. Неужто лекарь окажется робче столяра?
Мешочек он в конце концов сгрёб со стола сам, затянул шнурок и у меня на глазах спрятал за пазуху, к ведомостям.
— Через восемь недель, — сказал он от дверей, — я вам этот узел завяжу. А тетрадь проб заведу с завтрашнего утра, по дням. Раз уж учиться, так с отчётностью.
Другого ответа у этого человека не бывало. И слава богу!
***
За медными кубами выехали мы затемно, чтобы засветло поспеть к ночлегу.
Дорога нам лежала в Шлиссельбург, в шестьдесят вёрст от столицы, туда, где Нева выходит из Ладоги и где стоит старая крепость на острове. Городок этот, я знал, весь живёт водой. Летом через него идут ладожские караваны, барки с хлебом и железом тянутся каналом в обход бурного озера, и всякий купец, что везёт товар с Волги в Петербург, кланяется Шлиссельбургу. А зимой вода замирает, и городок замирает с нею вместе до самого вскрытия.
Зимник шёл берегом, через Усть-Ижору, то самое место, где за пять с половиной веков до нас молодой князь Александр бил шведов и добыл себе прозвание, то есть историческое прозвище, и стал Александром Невским.
Местами ямщик сворачивал прямо на невский лёд, накатанный до блеска: там дорога была глаже тракта. Путь был на два перехода: день пути, ночёвка на станции — и к полудню следующего дня на месте. Так оно выходило по расчёту.
Со мной ехал Евсей Мироныч, лудильщик с Охты, тот самый старик, которого сыскал мне Шамшев.
Был он мал ростом, широк в кости, с бородой и с руками в таких ожоговых отметинах, что по ним можно было читать его ремесло, как по книге.
В сани он сел не сразу, сперва обошёл их, покряхтел и устроился по левую руку от меня, вполоборота.
— Ты, барин, не серчай, что боком сижу, — объявил он, устроившись. — Я на правое ухо совсем глухой. Сорок годов молотком по меди колотил, вот правое и отзвенело своё. Так что говорить со мной извольте в левое. А в правое мне хоть из пушки палить — ничего не услышу.
— А медь как же слушаете, Евсей Мироныч? Мне сказывали, вы её по звуку берёте, — поинтересовался я.
— Медь я костяшкой слушаю. — Он поднял кулак и постучал согнутым пальцем по воздуху. — Стук в руку отдаёт, а рука — в нутро. Тут ухо десятое дело. Оно соврать может, а вот кость человека с опытом уже никогда не проведёт!
Я оглядел его с новым интересом. Глухой мастер, который слышит медь костью. В моём веке про такое писали учёные статьи. Зато тут такой человек сидит рядом со мной. Удивительно, сколько опыта мне удаётся собрать даже после того, как я уже прожил целую жизнь.
Как говорится? Век живи — век учись. И дураком помрёшь.
Так оно в итоге и выходит. Тут и двух веков не хватит, чтобы всё на свете постичь!
Вёрст десять мы ехали молча, а потом я решил спросить его про самое интересное дело в жизни. Такое у всякого мастера имеется. Молчать не хотелось, а послушать рассказ опытного человека всегда интересно.
И старик рассказал.
— Колокол лили. Большой, соборный, я тогда молодой был, при заводе состоял. — С некой ностальгией заговорил он. — Отлили мы его, значит, потом остудили и подвесили на козлы пробовать. Народ кругом, начальство, батюшка с водой — все собрались! Тут мы его ударили. Все крестятся. Обрадовались. Гудит, мол, и слава богу. А я стою и слышу… нехорошо ведь гудит! Поверху чисто, а понизу, в самой утробе, дребезжит что-то.
— Трещина? — предположил я.
— А вот и нет, барин! Пузырь в теле, от дурной остуды. Я мастеру говорю, мол, так и так, гудит нечисто, надо исправлять. А он мне… — Старик хмыкнул в бороду. — При всех говорит! «Ты, Евсейка, лудильщик, твоё дело кастрюли. Ступай отсюда, покуда шею не сломали. Слышится ему, вишь!»
— И что в итоге с колоколом?
— А что колокол? Год звонил. На второй год, на Крещение, морозы начались! Как вдарили тогда по колоколу, так он и лопнул. Сверху донизу. — Евсей Мироныч помолчал. — Зря не поспорил с мастером тогда. Ведь после сходил, проверил черепки от колокола. Как раз трещина пошла там, где я дребезжание слышал. Но как тут спорить, если шею сломать грозятся? Вот, стало быть, и весь сказ. Но веду я это вот к чему… Вопрос у меня к вам есть, барин. Вы же человек учёный, ответите?
— Отчего же не ответить? — пожал плечами я. — Спрашивайте.
Он повернулся ко мне левым ухом.
— Вы вот что мне скажите, барин. Я ведь тот дребезжок как сейчас слышу. Знал я, что лопнет. А доказать не мог. Звук, он же в ухе живёт! Его на стол не выложишь. Отчего так устроено, что человек знает, а показать ему своё знание нечем?
Я не сразу ответил, потому что вопрос его попал в меня точно. Сам от такой же проблемы мучаюсь. Знаю много, а передать всё разом этому веку никак не могу.
— Мне, Евсей Мироныч, недавно один большой человек сказал похожее, — вспомнив Виллие, ответил я. — Я ему показал верное число, доказательство. И попросил, чтобы я причины искал, которые к этому доказательству привели. А найти их ой как непросто, — я поглядел на белую Неву за обочиной. — Так что мы с вами, выходит, товарищи по одной беде. Вы слышите и доказать не можете, я считаю и объяснить не могу.
— Ишь как. — Старик поглядел на меня искоса, с весёлым прищуром. — Вроде барин, а беды такие же, как у нас мастеровых! Ну, коли так, держитесь меня, вдвоём веселей.
Мы засмеялись оба, и дальше дорога пошла легче. А про себя я решил ещё кое-что. Надо бы заказать Шамшеву для старика слуховой рожок. Сорок лет человек отдаёт ремеслу свой слух и не просит взамен ничего.
Тут доплаты за вредность труда, как в моём времени, нет. А так я хоть чем-то смогу ему отплатить. Мне не трудно, а человеку жить попроще будет.
К сумеркам мы добрались до станции, и я рассчитывал на щи, лавку и сон.
Вышло же иначе.
В станционной избе было тесно и жарко. Проезжий люд ждал лошадей, ямщики ужинали в своём углу, смотритель ругался с кем-то через стойку. Мы с Евсеем Миронычем едва нашли край лавки, и щи мне уже почти поспели донести, когда в ямщицком углу с грохотом опрокинулась посуда.
Молодой ямщик, парень лет двадцати, повалился с лавки на пол в трёх шагах от меня. Спина его выгнулась дугой, зубы сжались до скрипа, лицо налилось тёмным, и всё тело заходило крупной жестокой судорогой, колотясь затылком о половицы.
Изба взорвалась криком.
— Падучая! У Саньки падучая!
— Держи его, ребята! Крепче держи, руки ломай!
— Ложку в зубы ему! Язык заглотит!
— Водой его! За попом бегите, беса гнать!
Падучая. Другими словами, эпилептический припадок.
Двое мужиков уже навалились парню на руки, третий тащил из миски деревянную ложку и лез ею в сведённые зубы. И я успел раньше ложки.
— Отставить! — Голос мой перекрыл избу. — Я лекарь! Все прочь от него! Руки убрали!
— Дык язык же…
— Язык он не заглотит, это враньё старое. А зубы ты ему ложкой выломаешь, и крошкой их он подавится взаправду. Прочь, сказал!
Мужики отхлынули. Я упал на колени возле парня, рванул ему ворот, чтоб не давил горло, свернул чей-то тулуп и сунул ему под затылок, чтобы не бился о доски. И всё. Больше при этой хвори делать нечего, и в моём веке умели ровно столько же. Не держать, ничего не совать в рот, беречь голову и ждать.
Единственное, что в моей родной эпохе могли сделать, так это сделать инъекции, чтобы снять спазмы. И поддерживать человека вне приступов таблетками. Вот, грубо говоря, и всё.
— Отодвиньте лавку. Горшки уберите подальше. И считайте вслух. Ты вот, борода, считай, — кивнул я на мужика. — Как до ста дойдёшь, скажешь.
— Это на что ж считать-то? — опешил бородатый.
— На то, что счёт покажет, долго ли било. Лекарю после скажете. Считай.
Борода начал считать, изба затихла под его счёт, и остались только судороги, хрип и мерное «сорок один, сорок два», по которому я вёл свой собственный счёт.
Про себя же я думал сейчас о другом.
Падучую я в этом теле уже поминал однажды. Ещё в первые месяцы своей жизни здесь, у съезжей избы, повалился голодный рекрутик, и толпа кричала то же самое, а унтер требовал отворить кровь. Тогда я поднял, осмотрел парня и понял, что это была не падучая.
Обморок на пустое брюхо. Тот парень просто выключился от слабости и нервов.
Здесь передо мной горело другое. Никакой не обморок, настоящая падучая, и разница между ними была как между погасшей свечой и пожаром.
В моём веке я знал про эту хворь то, чего этот век не узнает ещё долго. Голова человеческая работает на крохотных разрядах. Мириады искорок бегут по своим дорожкам, каждая в свой черёд, и из этого порядка сложены и мысль, и память, и всякое движение пальца.
А при падучей в каком-то углу мозга порядок рвётся. Целый участок вспыхивает разом, единым залпом, и разряд катится по голове, как огонь по сухой траве, зажигая всё, до чего дотянется. Оттого и корчит всё тело сразу. Не бес трясёт человека. Гроза в голове, самая настоящая, только запертая в костяной коробке.
Век мой нынешний до этой мысли почти дорос, я знал. Пять лет как Вольта сложил свой столб, и вся Европа дёргает лягушачьи лапки гальванической искрой. Осталось полшага, догадаться, что та же искра живёт и в нас. Правда… полшага этот век будет идти сто лет.
— …семьдесят четыре, семьдесят пять…
Судороги пошли реже, тело обмякло. Парень задышал хрипло, взахлёб, изо рта сошла розовая пена. Я разжал ему челюсть, поглядел. Прикушен край языка, и только, дёшево отделался. Веки его дрогнули, глаза открылись, мутные, никого не узнающие, и он тут же провалился в тяжёлый мёртвый сон.
— Всё, — сказал я избе. — Отгремело. Теперь он спать будет, час или два, и это правильный сон, будить нельзя. Перенесите на лавку, к стене, на бок положите. Обязательно на бок! Не навзничь.
Парня перенесли. Изба загудела, оживая, и в этом гуле я услышал за спиной голос смотрителя. И сразу мне он не понравился. Уж больно брезгливый тон.
— Стало быть, правду люди говорили. Порченый. — Смотритель глядел на спящего через избу, издали, как на нечистое место. — Всё, Санька, отъездился. Мне порченых при лошадях не надобно. Проспится, и чтоб духу его на станции больше не было!
Изба примолкла. Парень спал и не слышал, как решается его жизнь.
— Погоди гнать, хозяин. — Я поднялся с колен и вытер руки. — Сядь-ка. Разговор есть.
Мы сели к стойке. Смотритель глядел на меня настороженно, с готовым отказом на лице.
— Ваше благородие, вы человек проезжий, а мне тут жить. Порченый при станции…
— Никакой он не порченый, вот первое, что ты запомни. Хворь это. Такая же хворь, как грудная или костолом, только сидит она в голове. От беса в ней ничего нет, уж поверь мне. И к людям она не пристаёт, хоть из одной миски ешь.
— Хворь не хворь… — Смотритель мялся. — А ну как он на облучке эдак-то грохнется? С тройкой, с проезжими? Кто отвечать будет? Мне ведь придётся!
А вот это был уже хороший разговор. Не страх перед бесом. Тут есть логика, а с ней можно работать.
— Верно, на облучок ему одному нельзя, тут ты прав, — кивнул я. — Слушай теперь, как с ним быть, чтоб и он при деле, и ты в ответе не был. В дальнюю гоньбу его отпускать только вторым, с напарником. К проруби и на сеновал одного тоже не гоняй. А при конюшне, при упряжи он тебе работник полный, руки у него здоровые. Спать давать вдосталь, с недосыпу его и бьёт. И вина ему не давать! Вино этой хвори — самый первый друг.
— Ишь, целый устав. — Смотритель скрёб бороду. — А приступ этот евонный… часто ли ждать?
— Может, через месяц, а может, через год. Народ твой нынче сам видел, что делать. Просто повторяйте за мной.
— Вот как, значит… — Он всё мялся, и я понял, что резонов ему мало, ему надобен толчок.
— А коли он тебе всё ж не нужен, — сказал я, поднимаясь, — тогда так. Парня я забираю с собой в Петербург. При больнице моей конюх надобен, а работника, который лошадь любит, по нынешним временам днём с огнём не сыскать. Ему же у меня и спокойнее будет, под лекарским глазом.
Смотритель вскинулся так, что скрипнула стойка.
— Это как это заберёте? — Он засопел. — Санька-то? Да он у меня один упряжь чинит так, что любо-дорого… Не, ваше благородие, это вы того. Это мы уж сами. Хворый не хворый, а работник он справный, чего парня по столицам таскать.
— Ну, сами так сами, — согласился я, пряча усмешку.
Жалко ему стало терять работника. Корысть, выходит, порой работает и во благо.
Утром, перед отъездом, я растолкал Саньку, вручил ему медную деньгу и наказ. Спать вдоволь, вина в рот не брать вовсе, и ежели забьёт снова, не пугаться и не стыдиться, хворь и хворь. Парень хлопал глазами и кланялся, вчерашнего он не помнил вовсе, и это тоже было по науке.
***
В Шлиссельбург мы прибыли к полудню, и оказался он ровно таким, каким я его себе рисовал.
Белая гладь, крепость на острове, тёмные стены над снегом. Канал стоял, у причалов рядами горбились вмёрзшие барки, засыпанные снегом по самые мачты, и во всём городке висела особая тишина.
Винокурня покойного откупщика стояла за городом, на пустыре у ручья. Казённый пристав отпер нам амбар, и там я увидел то, за чем ехал шестьдесят вёрст.
Три куба.
Медных, огромных, каждый в добрую бочку. Два лежали на боку, мятые, с рваными швами, а третий даже сквозь грязь выглядел добротным.
От груди у меня тут же отлегло. Товар, видать, хороший. Надо только, чтобы лудильщик ещё раз убедился. Я в этом деле могу ошибаться.
Народу на торг сошлось при мне с десяток. Городские, любопытные, пара мужиков с безменом. И один чужой. Приказчик в хорошей крытой шубе, гладкий, скучающий, из тех, кому мороз нипочём, потому что ждут его тёплые сани.
Уговор у нас с Евсеем Миронычем был положен ещё в дороге, и по уговору этому я отошёл к стене и рта не раскрывал. Барин, покупающий битые кубы, есть загадка, а загадка на торгу дорого стоит. Мастеровой, покупающий медь, есть скука, а скука дёшева.
Так что торговался старик.
Он обошёл кубы неспешно, и я отступил ещё на шаг, чтобы не мешать представлению. Постучал костяшкой тут, там, приложил ладонь, поскрёб ногтем полуду, и всё это громко, вслух, на весь амбар, со вкусом.
— Худа медь, — объявил он первому кубу. — Прогорела насквозь, звук пустой. На вес разве. А вот эта и того хуже. — Он пнул второй валенком. — Швы рваные, кромка сечёная. Лом сплошной.
Возле третьего он стоял дольше. Стучал в четырёх местах, слушал костяшку, и я глядел на эту руку не отрываясь, зная теперь, что слышит он костью.
— Полуда съедена вчистую, — вынес он наконец. — Горловина мята, перепаивать всю. Ох, работы тут… батюшки-светы! Лудить, паять, клепать. За труды дороже меди выйдет.
И всё это от первого слова до последнего было чистой правдой. Ни в едином слове старик не солгал, я сам оглядел кубы следом и подтвердил бы каждый его приговор под присягой. Правда, сказанная громко, вовремя и с верным лицом, работала лучше всякой лжи.
Приказчик в шубе поскучнел у меня на глазах. Он потоптался у третьего куба, спросил у пристава, много ли тут весу, услыхал слово «лом» ещё раз, уже из уст пристава, и отошёл к дверям.
Сторговались мы за все три разом, одним лотом, с довеском из медной мелочи, что валялась по амбару. Цену пристав уступил такую, что мне его стало почти жалко. Добро лежало у него с осени, покупщика не случилось ни одного, и по весне за всё это спросили бы с него же.
Лом меня, к слову, печалил меньше всего. Битая медь есть та же медь. Её порежут, расплющат и пустят на заплаты, на змеевик, на всякую обвязку. Евсей Миронович говорил мне то же самое по дороге.
Бумаги писали в приставовой каморке, при чадящей свечке. Покуда пристав скрипел пером, я решил поинтересоваться одним вопросом.
— А скажи-ка, любезный. Приказчик давешний, в крытой шубе. Чей таков? С чьего дому?
Уж больно странно он смотрел на медь. Почти с таким же интересом, как и мы. Потому я и задал этот вопрос.
Пристав ответил сухо:
— Не могу знать, ваше благородие. Ездиют тут всякие. Интересовались.
— Чем интересовались? Медью?
— Разным интересовались, — он присыпал лист песком, стряхнул и подал мне с поклоном. — Вот-с, извольте. Всё по форме.
Больше я из него не вынул ни слова. Нажимать я не стал, не тот человек и не то место.
Уже в санях, когда полозья заскрипели прочь от пустыря, я принялся думать. Перед отъездом я всё же поспрашивал рядом стоящих мужиков, а потому нарыл информации про этого незнакомца.
Приказчик не спросил про медь ни разу. Ни про вес, ни про цену, ни про то, почём лом на пуд. Он спрашивал, кто покупает. У пристава, у мужиков с безменом, у любопытных.
Медь ему была не нужна. Ему нужен был я.
— Мироныч, — сказал я. — А ведь по наши души приезжали нынче.
— Приметил. — Старик даже не повернулся. — Стучит человек не в ту стенку, слышно сразу. Ты, барин, ухо-то востро держи. Медь мы взяли, да, сдаётся мне, не одни мы про неё знали.
Кубы должны были выйти вслед за нами назавтра тремя подводами. А мы шли налегке, и я прикидывал, что к завтрашнему вечеру буду в Мариинской, послезавтра у Лемке, и через неделю у перекладываемой печи встанет первый куб.
Однако планы пошли меняться уже по дороге.
Ветер начался часа через два, как отъехали от ночлега, и начался он незаметно. Сначала чуть-чуть поддувало, потом поднялся выше.
А следом с Ладоги, из-за спины, потянуло ровной белой стеной, и ямщик наш заворочался на облучке, заоглядывался, и оглядки его мне нравились всё меньше.
— Крутит, барин, — крикнул он сквозь ветер. — Ох, крутит! Вьюга-то какая! Успеть бы до Ижоры…
К Ижоре мы не успели.
Свет исчез за какие-то полчаса. Небо и земля смешались вокруг нас в одну белую мглу, ветер бил уже со всех сторон разом, и дорога, за которой следил ямщик, постепенно пропала.
Ямщик слез, прошёл вперёд, вернулся весь белый, с обмёрзшими бровями.
— Сбились, — выдохнул он мне в самое ухо. — Дороги нет, ваше благородие. Ни вехи, ни огня, ничего не видать. Куда ехать, не знаю.
Лошадь встала. Снег заносил всю округу, сани, старика в тулупе рядом со мной.
И во всём белом воющем свете нас осталось четверо. Я, глухой лудильщик, ямщик да лошадь.
Ни дороги, ни неба, ни земли.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
