Обложка Второй шанс для Лекаря. Том 3

Второй шанс для Лекаря. Том 3

Алексей Аржанов, Виктор Молотов

0% прочитано
Стандартный
Алексей Аржанов, Виктор Молотов

Второй шанс для Лекаря. Том 3

Глава 1

Решение принято. Я поступлю так, как должен поступить. Как поступает лекарь.

Вытащу её с того света. Такова моя обязанность. И пусть говорят, что веду я себя не так, как должно дворянину. Сейчас важнее всего помочь человеку.

Потому и сделан такой выбор.

Ладони легли одна на другую, основанием на нижнюю треть грудины, и я начал качать.

Раз. Два. Три. Четыре.

Тело подавалось под руками туго, кровать пружинила, проклятая перина съедала половину усилия. Я рванул её за плечо, сдвинул на твёрдый край, ближе к доске, и продолжил. На пятом нажатии под ладонями коротко хрустнуло. Ребро. Так бывает, ничего критичного, идём дальше.

В моём веке медики часто спорили. Одни говорили, что при качественной сердечно-лёгочной реанимации рёбра должны ломаться всегда, другие же считали, что это глупость и такого происходить не должно.

Я был где-то посередине. В идеале, конечно, рёбра ломать не стоит, но в экстренной ситуации, да ещё и с ослабевшим организмом такое избежать трудно.

Болеет Елизавета уже давно, она ослабла, измучилась. Нет ничего удивительного в том, что рёбра её стали слабее, чем прежде. Хотя, признаться, это первый раз в моей жизни, когда под моими руками во время реанимации повредилась кость. Обычно мне этого удавалось избегать.

Но таковы условия, ничего не сделать. Главное — завести её сердце!

— Господи… — нянька осела на колени у изголовья со свечой в руках. — Барин, что ж это…

— Молись и свети, — велел я. — Свети мне, только так помочь можешь. Иначе никак.

— Да что вы творите! — старший из родни шагнул от дверей, и голоса его мягкого — как не бывало, он сорвался на крик. — Ирод! Оставьте её! Дайте душе отойти по-христиански, что вы её ломаете, изверг!

— Двадцать девять. Тридцать, — продолжал повторять я.

А потом прервался на два счёта, поймал шею пальцами. Пусто, пульса нет. Продолжаю дальше.

— Я вас спрашиваю, сударь! — прокричал тот же мужчина.

— А я вам не отвечаю, — сказал я в такт нажатиям. — Мне некогда. Я её спасаю, потому у меня нет времени на разговоры. Доверьтесь мне.

Молодой не сказал ничего. Он стоял в двух шагах, за плечом у старшего, и глядел на мои руки. Только на руки. Не на её лицо, не на няньку с её свечой. На руки, будто считал вместе со мной.

Раз. Два. Три.

Плечи у меня загорелись на второй сотне, пот пошёл по спине, рубашка прилипла. В моём веке в таких ситуациях мы часто менялись с коллегами. Если, конечно, рядом был кто-то из врачей или людей, обученных сердечно-лёгочной реанимации. Лучше всего, конечно, чередоваться и качать свежими руками.

А то было как-то раз, что человека я качал чуть ли не полчаса.

Здесь менять меня было некому. Я качал и говорил с ней про себя.

Ну же… Она ведь так долго терпела ртуть, да ещё и избегала гибели, когда кто-то из семьи пытался её убрать. Терпела вдовью долю.

Нужно ей потерпеть ещё немного. Одна минута — и я верну ей жизнь.

Проверка пульса… Пусто.

— Отче наш, иже еси… — бормотала нянька.

— Он её убивает, — сказал старший уже тише, с ужасом. — Викентий, гляди. Он же её убивает. Сделай что-нибудь.

— Гляжу, — ровно ответил молодой. Викентий, стало быть. Хоть одно имя в этом доме прозвучало, и то не для меня. До сего момента имена все старательно скрывали.

Но эта ситуация начала срывать маски.

Раз. Два. Три. Я поменял руки, не сбивая счёта. В глазах плыло от свечи.

И тут под ладонями толкнулось.

Слабо, вразнобой. Я замер, впился пальцами в шею. Ниточка. Живая, неровная ниточка, но она билась! Пульс появился. Грудь её дрогнула и поднялась, из горла вышел длинный хрип, и следом стон.

Она дышала.

Я разогнулся. Нянька смотрела на барыню, открыв рот, свеча в её руке ходила ходуном. Старший стоял с лицом белым, как его манжеты. И тишина в спальне сделалась такая, что слышно было, как трещит фитиль.

— Дышит… — выдохнула нянька и заплакала в голос. — Батюшки, дышит, живая…

— Лёд обратно к голове. Питья не давать. Никакого, ни капли, ни из чьих рук, — сказал я и сам услышал, как сел мой голос. — Это всех касается.

Ведь я уже догадался, что стряслось.

Не от малярии она чуть на тот свет не отошла. И уж точно не от сифилиса.

Стряслось что-то другое. И подозреваю, кто-то довёл её до этого состояния намеренно.

Старший опомнился первым. Имени его я, к слову, не знал до сих пор. Представляться лекарю здесь не сочли нужным, как не представляются лакею.

— Что… что это сейчас было, сударь? — он надвигался на меня, наливаясь краснотой. — Вы… при мне, при родне… руками… даму! Вы понимаете, что сделали? Да вас за такое… Завтра же весь город узнает, какое непотребство тут творил наёмный лекарь над беспомощной женщиной!

— Если желаете, пусть город узнает. Только правду скажите, — согласился я. Сил спорить горячо у меня попросту не осталось, и, наверное, поэтому вышло убедительно. — Расскажите заодно, чем непотребство кончилось. Она дышит.

— Она… это не… — он задохнулся. — Вы ей рёбра ломали!

— Ломал. Ребро срастётся за месяц. А вот смерть не срастается никогда, — я кивнул на постель. — А теперь послушайте меня, сударь, прежде чем посылать за секундантами. Оживление мнимоумерших есть дело, в России печатно наставленное и начальством одобренное. Про утопших читали? Про обмерших?

— А… — мой собеседник лишь заикнулся.

А я продолжил:

— Растирание, надавливание груди, вдувание дыхания, всё прописано чёрным по белому, наставления те продаются в лавках и висят при съезжих домах. Я исполнил наставление. Свидетелей моей правоты несколько, и все вы стоите сейчас рядом со мной. К ней вернулось дыхание и пульс. Извольте удостовериться сами, я настаиваю.

Я блефовал, но блефовал по-крупному, опираясь на здешние законы. В девятнадцатом веке «мнимоумершие» были главным кошмаром обывателей — люди до смерти боялись летаргического сна и погребения заживо. Чтобы успокоить общество, правительство ещё при Екатерине и Павле пачками печатало инструкции по оживлению утопленников и «обмерших».

Там действительно рекомендовали растирать кожу, раздувать лёгкие кузнечными мехами и ритмично давить на грудь. Конечно, местное «надавливание» имело мало общего с профессиональной реанимацией по стандарту «СЛР», но юридически я был чист: не лапал благородную даму, а исполнял высочайше утверждённую медицинскую инструкцию.

Он не двинулся.

— Подойдите, — повторил я. — Вот запястье. Приложите пальцы. Смелее.

Старший Веженский подошёл к постели боком, будто опасался вернувшейся к жизни вдовы, взял её руку в свои и замер. Я видел, как поменялось его лицо, когда пальцы поймали биение. Напряжение в нём осело, и краснота сошла пятнами.

— Живая, — сказал он растерянно самому себе. — Надо же… А я ведь уже… я ведь проститься приехал, сударь. Мне отписали, что она не жилец.

— Кто отписал? — нахмурился я.

Он не ответил, да я и не ждал ответа. Догадки уже начали появляться. Пора бы разобраться и с этим вопросом. Хоть я и не полицейский, но лучшее лекарство для моей пациентки — выяснение правды.

Нужно найти того, кто пытался её убить. И вывести на чистую воду. Вот тогда она будет жить!

— А теперь, господа, у меня к вам будет разговор, — сказал я и обернулся к обоим. — Потому что сердце её нынче встало не от лихорадки. Лихорадку я ей сам назначил, знаю её как свои пять пальцев, и убивать эта лихорадка так хорошо не умеет. Её сердцу помогли остановиться. Здесь. Сегодня. И я намерен разобрать это дело сейчас, покуда все, кто был в доме, стоят в этой комнате.

— Что за вздор, — Викентий выговорил это лениво, сквозь губу. — Лекарь заврался. Сперва непонятно чем лечит. Сразу видно, что не ртутью, а чем-то своим! А после кулаками в чувство приводит. А как самого спросили, что он тут творит… Так у него злодеи в доме завелись!

— Пульс, — сказал я. — Начнём с пульса. Перед тем как встать, сердце её шло с перебоями. Через два удара на третий, с выпадением. Жар таких перебоев не даёт, хоть до сорока двух её нагрейте. Такие перебои даёт отрава сердечного ритма. Я держал её руку и слышал это пальцами так же ясно, как вы слышите меня.

— Пальцами он слышал, — хмыкнул Викентий. — В суде расскажете, про пальцы-то.

— Расскажу. Нянька. Чем поила барыню нынче? — потребовал ответа я.

Придётся выкручиваться. Тут уже ясно как день, что вариантов у меня немного. Либо я выйду отсюда победителем, либо отправлюсь под суд.

Во втором случае всем моим делам конец. Но я на такое не согласен.

— Как расписано, батюшка, вот те крест! — нянька закрестилась. — Порошок один в воду тёплую, за час до жара, как в бумажке твоей… Порошки твои, что через людей переданы, я их в буфетной держу, под ключом… под ключом же…

Она осеклась. Я уже шёл в буфетную сам, и все пошли за мной. Не пойти было нельзя.

Порошков я передавал восемь, в вощёных бумажках, каждая помечена моей рукой. На полке, под нянькиным ключом, который весь вечер торчал в дверце, лежало две.

— Одна ушла барыне, — сказал я, раскладывая бумажки на столе. — Должно остаться семь. Лежит две. Пять доз, господа, вышли из этого шкафа за нынешний вечер. Пять доз разом останавливают сердце и здоровому мужчине.

Будь я проклят… Хинин! Её отравили моим же хинином. Лекарством, которое я только-только начал испытывать. Подстроили всё так, будто это я — убийца!

— Стало быть, старуха эта и всыпала, — пожал плечами Викентий. — Перепутала со страху. Тёмный народ, что с неё взять. Правда… Раз уж это ваших рук дело, лекарь… Получается, что виноваты во всём именно вы! Вы и бабка!

Нянька ахнула и села на лавку.

— Может, и она, — согласился я. — Проверим. Наука позволяет узнать и такое.

И мне никто не мешал. А всё потому, что двое мужчин, что наблюдали за делом, преследовали разные цели. Один из них был на моей стороне, и я это знал. А второй не мог противиться, ведь тем самым он себя выдаст.

Кувшин с питьём стоял у постели нетронутый. Я велел принести уксусу с кухни и все свечи, какие есть в доме. Слил верх, взболтал придонное, нацедил в чистый стакан, подпустил уксусу. Свечи составил за стаканом, а сам встал так, чтобы глядеть сбоку. И повёл стакан перед огнями, медленно.

По воде, у самого стекла, прошёл отлив. Холодный, голубоватый, каким отливает гнилушка в лесу. Слабый, но он был, и я повернул стакан так, чтобы его увидели все.

— Глядите. Хинная соль на свету горит голубым, в кислой воде особо. Это её природа, и подделать её нельзя. Я сам придумал эту пробу, чтобы отличать мой хинин от жжёной трухи, которой торгуют мошенники. Доза, что я расписал барыне, в кувшине огня не даст, её там как соли в море. А тут горит. Стало быть, в это питьё нынче высыпали всё, что лежало в шкафу.

В буфетной стало тихо. Старший глядел на голубой отлив, как на нечистую силу, и крестился.

— И последнее, — сказал я. — Барыня, прежде чем затихнуть, сказала в бреду одно слово. Слышал его я один, потому что был рядом с ней в тот момент, пока она ещё могла говорить. И знаете, что она сказала?

Я намеренно выдержал паузу. Посмотрел на окружающих и уже прикинул для себя, кто из них выглядел особо напряжённым. Вернее… напряжены были все. Но лишь один из них вёл себя иначе.

Ничего. Мы его ещё раскусим!

— Она сказала «горько». Хинин, господа, горек, как полынь. В детской дозе горечь прячется в тёплой воде. В пяти дозах её не спрячешь ничем.

— Сказки, — Викентий стоял у притолоки, скрестив руки. — Огоньки, словечки. Бабу бестолковую стращать будете своими рассказами, лекарь. Нас обманывать нечего.

— Тогда скажу иначе, — я поглядел ему в лицо. — Нянька весь вечер была при барыне либо при дверях, гостей встречала. В буфетную за это время выходил из всех один человек. А ещё я помню, как в начале осмотра кое-кто руки мыть изволил. И это были вы, сударь, — я помолчал, наблюдая за его реакцией. — А хинная соль имеет свойство въедаться под ноготь и горчить на пальце три дня, сколько ни мой. Дать вам уксусу и свечу?

Я врал. Никакой пробы на пальцы не существует, ни в этом веке, ни в моём. Но знать этого он не мог, а руки его, скрещённые на груди, сами собой ушли глубже, ладонями внутрь, и этого движения не увидел бы в комнате только слепой.

— Викентий, — тихо сказал старший.

— Что «Викентий»? — огрызнулся тот. — Дядюшка, вы кого слушаете? Проходимца, что руки об неё греет…

— Викентий, — старший выпрямился, и я впервые увидел, как злится этот человек. Сразу стало понятно, что здесь именно он является главой рода. Голос его встал на место. И звучал твёрдо, даже грубо. — Отписал мне о том, что она не жилец — ты. Доктора Гартмана, что лечил её ртутью, в этот дом присоветовал ты. Я, старый дурак, тебя же и благодарил. Деньги ей слал тайно, через людей, стыдился имени, потому что ты мне всё уши прожужжал, что она нам чужая и вообще… мотовка! Я нынче приехал с нею проститься, а ты… — он задохнулся. — Ты при мне. Моими руками…

Он не договорил.

Но я знал, к чему он клонит. Вот всё и вскрылось. Догадался старик, кто здесь преступник. Как и я догадался.

Тут и Викентий вдруг прекратил скрываться. Накипело, не выдержал. Я вывел всех на искренний разговор. Своими методами.

— Вашими руками? Что? Убить её хотел, это вы хотели сказать? Да, дядюшка, вашими руками я о том и думал! — Викентий вдруг усмехнулся, и с лица его сошла вся наигранность. Осталось лишь чистое зло. — А чьими же. Вы Гартмана привели, вы за визиты платили. Полтора года платили, чтоб она издохла по-учёному, и совесть ваша спала. Я лишь бумажки писал да лекарей подыскивал. А что до этой… — он мотнул подбородком в сторону спальни. — Дом мой. Капитал мой, по мужской линии, после неё всё моё, так в роду положено. А она духовную писать собралась, слыхали?

Он умолк ненадолго, чтобы набрать воздух. А затем высказал весь остаток. Всё то, что в себе копил:

— На богадельни да на приживалок хотела всё переписать! Как же я долго ждал, покуда её ртутью изведут. Долго, дядюшка, очень долго! А тут этот… — он указал взглядом на меня. — Со своими порошками… Она и так была мертва. Вся её жизнь была затянувшимися похоронами. Я лишь не дал ей мучить нас дольше. Вот и всё! Что, не нравится вам это? Считаете, не прав я?

В буфетной повисла тишина.

А затем…

— За приставом, — сказал старик ледяным голосом. — Будочнику передайте, что на углу сидит. Частного пристава сюда, сей же час. Скажете, Веженский зовёт. Веженский-старший.

Племянник дёрнулся было к дверям, но дядя встал у него на пути, и стало видно, что даже в своём возрасте глава рода шире племянника в плечах.

— Сядь. Ты у меня теперь и с приставом посидишь, и в остроге насидишься. А про дом свой и капитал забудь. Я тебе такую духовную у стряпчего отпишу, что тебе от рода останется фамилия. Хотя… И ту бы я отнял!

Потом он повернулся ко мне и наклонил голову. Коротко, но с уважением.

— Веженский Илья Богданович. Рад, наконец, представиться. Брат её покойного мужа, — он помолчал, подбирая слова, и видно было, что даются они ему трудно. — Не назвался вам с порога, простите великодушно. Лекарю в нашем роду представляться было не заведено. Дурной, выходит, обычай. Нынче я понял, до чего дурной.

— Салтыков. Михайло Алексеевич, — ответил я. — Будем знакомы, Илья Богданович.

Пристав прибыл через час, заспанный, при шпаге, выслушал, поглядел на голубой стакан, на бумажки с порошками, на Викентия и тяжело вздохнул, понимая, какая ему предстоит морока. Повезло, что Викентий сам во всём признался. Довели его, иначе бы и не вышло.

В итоге увели Викентия к его же карете. У дверей он обернулся и нашёл глазами меня.

— А ты везучий, лекарь, — сказал он почти весело. — Гляди, чтоб везение твоё раньше тебя не кончилось.

— Ступайте, сударь, — ответил я. — Мне больных лечить ещё надо. На споры с преступником времени нет.

Когда в доме стихло, я вернулся в спальню. Нянька дремала на стуле, уронив голову. Елизавета Веженская лежала в подушках, и дыхание её выровнялось, пошло глубже. Я сел рядом посчитать пульс, и тут пальцы её шевельнулись, поползли по одеялу и нашли мою руку. Сжали.

Говорить она не могла, да и не надо было. Я сидел, не отнимая руки, и думал о том, что жар мы нынче удержали, что приступов ей надобно ещё пять или шесть.

И что у меня в этом веке появился первый больной сифилисом, которого я, кажется, вылечу. Рассказать об этом, правда, будет нельзя никому и никогда.

Обещание про лицо и про её имя оставалось в силе. Я не могу рассказывать о ней, зато теперь уверен, что она доживёт до момента выздоровления. И отплатит мне, как и обещала.

А то, что придётся сохранить эту ситуацию в тайне… Что ж, это не проблема. С ней я отработал новую методику. И теперь смогу исполнить её и на других больных.

Мир об этом способе всё равно узнает!

***

Домой я воротился под утро, отоспался до полудня, и весь следующий день во мне зрело решение, которое откладывал не одну неделю.

Я живу в этом доме на чужом имени, и с этим покуда ничего не поделать. Но во всём, что зависит от меня самого, я решил жить по чести. А по чести выходило, что Бутурлины должны узнать правду о Ртищеве. Не от чужих людей, не сплетни с третьих уст, а от меня. Барон знал начало этой истории, я сам ему когда-то открылся. Но он не знал конца. А Дарья Гавриловна с Настей не знали и начала.

Вечером, за чаем, когда Настя впервые после своей простуды вышла к общему столу, бледная ещё, но уже с прежней здоровой улыбкой, я попросил выслушать меня всех троих.

— Пётр Кузьмич знает, о ком пойдёт речь, — начал я. — И я прошу у него дозволения досказать эту историю до конца. Всем.

Барон поглядел на меня тяжело, пожевал ус. Кивнул.

— Говори уж. Чего теперь.

И я рассказал. Про поручика, чьё имя в этом доме было под запретом. Про то, как меня позвали к умирающему и я узнал в нём того самого человека. Как лечил его от болотной лихорадки, которую здесь лечить не умеют, и вылечил. Как он встал на ноги и уехал в армию. Имени я так и не назвал, барон был в своём праве, но все за столом понимали, о ком речь.

— И последнее, — сказал я. — Прощаясь, он просил у меня прощения. За всё, что было. За слова про вашу семью. И дал мне слово, что, коли война сведёт его с Сергеем Петровичем, он повинится перед ним сам. Я ему верю. Видел, чего ему это стоило.

За столом стало тихо. Дарья Гавриловна сидела, прижав ладонь к груди, и глаза её были мокрые.

— Стало быть, ты его выходил, — сказала она наконец. — Того, кто Серёженьку… — она не договорила, перекрестилась. — Господи, прости меня, грешную. Я ведь, как узнала бы раньше, я б тебе, Михайло, этого не простила. А нынче слушаю и думаю… Будто сам бог ведь так и велел поступить. Выходит, всё ты сделал правильно, и судить тебя не за что. Дай тебе бог здоровья, Михаил.

— А я не пойму, чего тут прощать, — проворчал барон, глядя в свою чашку. — Лекарь лечит тех, кто нуждается в этом. Разбирать начнёт, кого лечить, кого нет — грош ему цена, — он помолчал и добавил глуше. — А что повиниться обещал, это… Это правильно. Это по-офицерски. Может, свидятся, — ещё помолчал. — Да свидятся живыми.

Вот как интересно всё барон в итоге вывернул. Мои же слова собственные повторил. Хотя ранее считал иначе. Видимо, даже до него мне достучаться удалось.

И это радует.

— Знаете, что самое занятное, Михайло Алексеевич? — Настя смотрела на меня поверх чашки со своим всегдашним прищуром, только голос у неё был серьёзный. — Любой другой на вашем месте лечил бы его тайком и молчал до гроба. Оно и спокойнее, и умнее. А вы взяли и рассказали. Сами. Зачем?

— Затем, что тайное в этом городе живёт недолго, Анастасия Петровна. И куда больше ценится правда, которую рассказываешь сам. Особенно в сравнении с той правдой, которую принёс бы к вам чужой. Мне нечего скрывать.

— Расчётливо, — кивнула она. — А по-настоящему зачем?

Я поглядел ей прямо в глаза. Умна была эта девица. И порой умела задавать неудобные вопросы, но я её за это не винил. Разговор у нас честный. По чести и отвечу.

— А по-настоящему затем, что мне в этом доме есть чем дорожить. И врать здесь я не хочу.

— Вот это уже похоже на правду, — сказала Настя и опустила глаза к чашке, и мне показалось, что бледные после болезни щёки её чуть тронуло краской.

***

В воскресенье мы с Готье отправились гулять.

Заведено это у нас сделалось само собой, ещё с той кофейни. Раз в неделю-другую в его свободный день мы уходили из дому вдвоём и шли куда глаза глядят. Нынче глаза глядели вдоль Фонтанки.

Погода переменилась. Прихватило первым морозцем, грязь встала. По свежему ледку у берега бегали крестьянские мальчишки, и дышалось так приятно и чисто, что хотелось идти вёрсты.

Ходить я в этом веке полюбил так, как не любил никогда в прежнем.

В той жизни я ездил. Машина до клиники, лифт до этажа, восемь часов на ногах у стола, потом кресло и бумаги, потом снова машина. Ноги мои к сорока годам знали два состояния — стоять и сидеть, и вены на голенях уже начинали об этом напоминать.

Профессиональная болезнь хирургов, между прочим. Полдня стоишь неподвижно у стола, кровь застаивается в ногах, потом полдня сидишь над историями болезней, и она застаивается снова.

Ходьбы, единственного, что гоняет кровь как надо, в той жизни не было вовсе.

А здесь я хожу. По пять, по семь вёрст в день, к больным, в больницу, в аптеку, и ноги мои за несколько месяцев сделались другими. Хотя они изначально и не были больными. Благо ноги прежний владелец не загубил.

И голова, к слову, тоже чувствовалась свежее. Мерный шаг успокаивает лучше всякой микстуры, мысли на ходу выстраиваются сами, и решения, над которыми бьёшься за столом, на третьей версте приходят без труда, когда их даже не ждёшь. В моём веке про это писали учёные статьи, про то, как ровная ходьба будит в голове вещества бодрости и охоты к делу.

Норадреналин.

А бег, наоборот, будоражит и хлещет, подбрасывая в кровь адреналин. Здешний век этих слов не знает, зато живёт по ним от рождения.

— Вы опять улыбаетесь своим мыслям, — заметил Готье по-французски. — О чём, позвольте?

— О том, что ходьба, Лука Осипович, есть лучшее лекарство из всех, какие я знаю. И единственное, которое не подделаешь.

— Стало быть, вы лечитесь, — он покосился на меня. — А я-то дивлюсь. Дворянин, который ходит пешком, когда может перемещаться в карете.

— Как говорится, в здоровом теле — здоровый дух. Для того и хожу. Больной лекарь мало кого вылечить сможет.

Готье усмехнулся, и мы прошли молча до самого моста. А на мосту он остановился, положил обе ладони на перила и сказал, глядя на серую воду.

— Я хотел спросить вас об одном, сударь. Давно хотел. Про шахматы.

— Что же про них? — напрягся я.

Вот и настал тот момент. Всё-таки он решил привести разговор к этой теме. А всё потому, что играю я как человек из двадцать первого века.

— Вы играете не так, как играют люди, — он повернулся ко мне, и лицо у него было серьёзное, без всегдашней учительской брони. — Я играю с семи лет. Видел игроков сильных и слабых, видел мастеров в Париже. Все они играют вперёд, от хода к ходу. А вы играете назад. Вы с первых ходов глядите в конец партии, будто он вам уже известен, и ведёте к нему, жертвуя чем угодно по дороге. Так не учат нигде. Так… — он поискал слово, — так глядит на доску человек, который знает, чем всё кончится. Кто вас учил, Михайло Алексеевич?

Отвечать надо было сразу и легко, всякая заминка тут стоила дороже слов.

— Жизнь учила, Лука Осипович. У постели больного иначе нельзя. Там всякая партия идёт от конца, — принялся рассуждать я. — Сперва понимаешь, чем человек умрёт, если ему не мешать, а после играешь против этого конца, жертвуя чем придётся. Привычка. В шахматах она, согласен, выглядит дико. Но такова уж моя особенность.

Готье глядел на меня долго. Он не поверил, я видел это ясно. И так же ясно видел, что допрашивать он не станет, не тот человек.

— Знаете, что дивно, — сказал он наконец. — Ответ ваш складный. У вас все ответы складные, сударь. А только я гляжу на вас который месяц и вижу человека, который весь не отсюда. Не из Москвы, не из Петербурга. Ниоткуда. Будто вас взяли из какого-то иного места и поставили сюда, в чужую жизнь, и вы в ней стоите, как я стою в своей.

Единственный человек из всех, кого я знаю… Да. Готье — единственный, кто смог сделать такой вывод. И озвучил его вслух. Правду он не узнает. Никогда. Отболтаться я смогу. Но стоит отдать должное его вниманию.

Очень умный человек.

— Смелые речи для домашнего учителя, который сам о себе не рассказал и половины, — парировал я. — Обратите внимание, я ведь не спрашиваю вас, Лука Осипович, откуда у учителя кавалерийская посадка. И отчего аббат в кофейне так странно на вас отреагировал. И почему тогда после охоты, в тумане… Вы на моё «спасибо» тогда поклонились так, точно вам благодарность лет десять никто не говорил.

Он молчал. По Фонтанке тянуло ветром, внизу скрипел молодой лёд.

— Ваша правда, — сказал он тихо. — Мы оба глядим друг на друга и оба видим больше, чем нам показывают. Только знаете, в чём разница, сударь? Вы свою тайну можете носить один. Я свою один носить устал.

Готье выпрямился, снял ладони с перил и повернулся ко мне лицом. И я увидел, что он решился, вот сейчас, на этом мосту.

Он готов сказать правду.

— Вы знаете моё имя. Но вы не знаете, отчего оно опасно. И кому, — он коротко, по-военному наклонил голову. — Извольте. Я расскажу вам правду.

Глава 2

— Лион, сударь. Всё началось и кончилось в Лионе, — принялся рассказывать о своём прошлом учитель.

Видимо, мы с Готье достаточно сблизились за столь короткий срок, что могли уже назваться друзьями. И, полагаю, я был первым человеком в Российской Империи, которому Лука Осипович решил поведать правду.

Мы стояли на мосту, и Готье говорил, глядя на воду. Рассказывал он историю, которую скрывал двенадцать лет. И, наконец, она вырвалась наружу.

— Лето девяносто третьего года, — продолжил он. — Город поднялся против Конвента. Не за короля, что бы вам ни говорили здешние салоны. За себя. Париж прислал нам своих комиссаров, и комиссары эти вешали наших людей, и город их выгнал. А после Париж прислал армию.

Лион был богатейшим купеческим городом, иначе назывался французской столицей шёлка. Если я правильно помню историю, летом девяносто третьего он поднялся против Конвента, революционного парламента в Париже, который под предлогом защиты свободы установил в стране диктатуру и террор.

Другими словами, Готье выступал на стороне обычных граждан, которые просто хотели спокойно жить, торговать и не желали, чтобы у них отбирали последнее имущество и рубили головы всем подряд.

— Сколько вам было? — поинтересовался я.

— Восемнадцать, — он усмехнулся углом рта. — Возраст, в котором всё просто. Отец писал бумаги и говорил, что мы, следуя закону, легко переживём это безумие. А я… — он выдержал паузу. — Я тогда пошёл в седло. Верхом я сидел с семи лет, как всякий сын хорошей фамилии. Всё было как положено. В осаду это умение стало моим ремеслом.

— Так кем вы были? — решил уточнить я.

Рассказ Готье ещё нужно было расшифровать. Всё-таки не все детали того века я знал так уж хорошо. Поэтому задавал вопрос за вопросом.

— Я был вестовым, сударь, — ответил он. — Два месяца возил приказы под ядрами, от батареи к батарее, и лошадей подо мной убило двух. Вот вам и вся моя кавалерия, о которой вы могли подумать. Потому и есть у меня опыт в этом деле. Отсюда он, понимаете? Осада делает из манежного мальчика конника быстрее любого полка.

Пока Готье глядел на серую воду, я мысленно перелистывал учебники истории своего века. В питерских салонах всех беглых французов огульно считали «роялистами», пострадавшими в борьбе за трон, но Готье сейчас открывал мне суровую правду.

Поднялись эти люди, в числе которых был сам Готье, не ради короля, а ради собственной свободы. И кончилось это плохо.

Но Луи, или как его тут называют — Луке — ему повезло. Он умел держаться в седле и сумел выбраться из этого ада на самый край Европы, сменив кавалерийские будни на скучную долю домашнего учителя в доме Бутурлиных.

Он молчал, пока я всё это обдумывал. Историю я знал. Не идеально, но вопросами этими интересовался, и оттого мог разобраться в словах Готье.

Правда, книги — это одно. А слушать историю из уст человека, у которого вместе с домом отняли и само имя города, оказалось совсем иным делом.

— Девятого октября город пал. Знаете, что они сделали первым делом? — горько хмыкнул он. — Они постановили, что Лиона больше нет. Декретом. Само имя отняли у города, велели звать его иначе и дома лучших улиц срыть до основания. Я это к тому говорю, сударь, чтобы вы понимали, какие это были люди… — он выдержал паузу. — Потом начались казни. Гильотина не поспевала, и на равнине за городом стреляли картечью в связанных. Я не буду вам этого описывать. Был там, искал среди них одного человека и не нашёл, и до сих пор не знаю, счастье это или нет.

— А отец? — поинтересовался я. — С ним что в итоге стало?

— Отец остался верен себе, — голос Готье не дрогнул, и от этой ровности делалось холоднее, чем от крика. — Он писал прошения. О помиловании. Составлял их даром всякому, кто просил: вдовам, ремесленникам, всем. Юрист, понимаете? Он верил, что бумага, составленная по форме, что-то значит даже у безумцев. В декабре за ним пришли. Судила его комиссия, четверть часа на всё. Прошения его лежали на столе как улика. Пособничество врагам свободы. Через два дня его не стало.

Я молчал. Что тут скажешь? История ужасная, и теперь я понимал уже окончательно, что опасности для детей и семьи Бутурлиных Готье не представляет.

Хотя, признаться, я так чувствовал с самого начала. Имя он скрывает, но не чтобы обмануть хозяев дома.

А чтобы обмануть своих врагов.

— Дальше вы знаете. Уже рассказывал, — заключил он.

— Помню. Зима, горы, Женева и некий Луи Готье, который и отдал вам своё имя.

— Да, вот только весь этот рассказ я затеял не просто так. Ведь не поведал вам главного. То, чего вы пока что ещё не знаете… — он напрягся. — В той комиссии, что судила отца, сидело пятеро. Четверо были злодеи обыкновенные, пьяные от власти, таких тогда были тысячи. А пятый был другой. Молодой, трезвый, речистый. Он вёл бумаги, ставил подписи. Я видел его трижды, сударь. Раз в комиссии, когда носил отцу бельё. Раз на площади. И раз в списках, где против отцовской фамилии стояла его рука. Я узнаю его из тысячи и через пятьдесят лет.

— И к чему вы ведёте? Хотите сказать, что этот человек…

— Да, — кивнул Готье. — Он жив. И он здесь.

В этот момент я впервые увидел, как в глазах сдержанного добродушного учителя промелькнула злость. Будто передо мной уже стоял не тот, кто обучает Митю и Николая грамоте, а солдат, способный в любой момент расправиться с человеком.

— Он бежал, объявил себя жертвой террора, пострадавшим за убеждения. Нынче он здесь. В Петербурге. В чести и в почёте, принят в домах, эмиграция ему сочувствует, русские ему верят. Он выстроил себе новую жизнь на костях людей, которым подписывал казнь. И на всём свете осталось, я полагаю, не больше одного человека, который может сказать, кем он был на самом деле. И этот человек стоит перед вами.

— Так как его зовут? — поинтересовался я.

— Нет, — он качнул головой. — Имени я вам не назову, и не просите. Не из недоверия, поймите правильно. Другие люди, те, кто его знал, уже погибли. Остался только я. Знание этого имени, сударь, убивает тех, кто им владеет. Я не для того двенадцать лет молчал, чтобы теперь повесить его вам на шею.

— Тогда зачем вы мне всё рассказали? — начал я и сам себя остановил. — Нет, погодите. Сперва другой вопрос, и важный. Вы его узнаете из тысячи. А он вас?

— А вот это, сударь, единственная моя козырная карта, — Готье усмехнулся, невесело и остро. — Нет. Не узнает. Кем я был для него? Мальчишкой, носившим бельё в тюрьму, одним из сотен. Я знаю его в лицо, а он меня нет, и покуда это так — я жив.

— Погодите, но когда мы с вами сидели в кофейне, — вспомнил я. — После нас поймал старик на Невском. Он узнал вас!

— Оттого старик этот и страшен. Как раз он и может случайно обмолвиться где-нибудь обо мне. И тогда…

— Тогда отчего не уехать? Империя велика, — подметил я. — А ещё я слышал, что ваши очень активно бегут в Америку. Разве у вас нет такой возможности?

— А вы умён, сударь. Будто в шахматы со мной играете снова. Видите все пути и для атаки и для отступления, — улыбнулся Готье. — Я думал об этом. Но представьте, сколько я уже пробежал? Митава, Рига, Петербург. Всякий раз, как я начинаю где-то жить, приходится ехать дальше. Я устал.

— Желаете остаться здесь? Несмотря ни на что? — я прощупывал характер Готье ещё глубже. Теперь этот человек раскрылся для меня с совершенно иной стороны.

— Здесь у меня двое мальчишек, которым я нужен, — тут в его взгляде промелькнула уже искренняя улыбка, — дом, где со мной здороваются, и один человек, с которым можно болтать и играть в шахматы. И которому можно довериться. Это больше, чем у меня было за двенадцать лет. Бегать я больше не стану. Отбегался.

— Мне лестно это слышать. И не сомневайтесь, я вашей тайны раскрывать не стану, — кивнул я. — Вот только вы до сих пор не ответили на мой вопрос. Зачем рассказали мне об этом? Только из доверия?

— Нет, не только, — помотал головой Готье. — Вы только что упомянули того старика, которого мы с вами встретили. Просто хочу… попросить вас. Если когда-нибудь тот старик случайно проболтается обо мне. И если меня найдут… Тогда со мной может случиться что угодно, сударь. Несчастье на улице, скорая хворь, обвинение, от которого я уже не смогу отделаться.

— Не томите, Лука Осипович, — перебил его я. — Вижу, вы хотите меня о чём-то попросить.

— Вы врач дома Бутурлиных и их друг. И мой друг тоже, — заключил он. — Я знаю ваш характер. Поэтому прошу, если со мной случится дурное, не ищите правды и справедливости, вам её не найти. Просто глядите тогда за детьми и за домом Бутурлиных, чтобы моя тень их не задела. Это всё, о чём я прошу. Помощи мне не надобно. Мне надобно было, чтобы хоть один человек на свете меня выслушал.

Тяжёлая просьба. И он хорошо прочитал мой характер. Даже за столь короткий срок он понял, что в случае, если его настигнет беда, я всё равно попытаюсь что-нибудь предпринять.

Но раз уж он просит, отказывать ему я не стану.

— Хорошо, Лука Осипович. Я запомню ваши слова, — кивнул я. — Одно только условие: если поймёте, что за вами уже следят, вы скажете мне об этом первому. Не станете решать в одиночку и не исчезнете тихо в одну ночь. Мне случалось вытаскивать больных, которые звали лекаря вовремя. И случалось хоронить тех, кто терпел до последнего. С бедой то же самое. Проблему нужно решать вовремя.

— Вы со мной торгуетесь! — удивился он.

— Учусь этому у своих пациентов. Так что?

— Быть по-вашему, — он подумал и кивнул. — Скажу первому. Благодарю вас, — Готье наклонил голову и вдруг улыбнулся, устало и почти светло. — А ведь легче, сударь. Двенадцать лет носил и не верил, что бывает легче. Идёмте. Холодно, а нам ещё думать, как отвадить Дмитрия от псарни и вернуть его к урокам латыни!

Обратно мы шли, разговаривая уже на отвлечённые темы.

А ночью я размышлял. Вспоминал тот вечер в кофейне. Тогда Готье привлёк к себе внимание сразу двух людей. Там кроме старика был ещё французский аббат, который проигнорировал поклон Готье.

Совпадение? Мало ли отчего один эмигрант не кланяется другому.

Но что-то мне подсказывает, что Готье могут найти быстрее, чем он думает.

А он в этом мире, не считая коллег лекарей, мой первый и единственный друг.

И в случае чего я всё равно буду думать, как за него заступиться.

***

В субботу вечером я пришёл к Лемке. Только на этот раз предстоящее дело пахло не травами, не химикатами и не хинной корой.

Нет. Дело пахло деньгами, ведь именно этот вопрос настал час обсудить.

— Двадцать девять склянок, герр Салтыков! — Лемке выложил на прилавок тетрадь. — За неполные две недели. Осталась одна, и ту я не продаю, держу для пробы показывать. Спрашивают из шести аптек. Шесть, сударь! Один немец с Мещанской предлагал взять весь товар оптом и просил уступить в цене.

— Так, отлично. И что вы ему сказали?

— А я сказал, что подумаю, — Лемке поглядел на меня поверх очков. — Думать пришли вы. Садитесь, компаньон. Будем считать! В этом деле я почему-то больше доверяю вам.

Считали мы час, и к концу часа на бумаге стояло наше первое уложение. Варка и аптечное дело за Лемке. Наука, проба и имя за мной. Доход с каждой склянки пополам и порознь никто не продаёт. Оптовикам уступать, но клеймо и пробу с объявлением держать при всякой продаже, чтобы наш хинин узнавали и через десятые руки.

— Теперь главное, Адам Васильевич, — я отодвинул тетрадь. — Кора. Сколько у вас запасу?

— Пуда полтора доброй. К весне хватит, а там закупим.

— К весне не закупите. Вернее, закупите втридорога, — я выложил перед ним то, что обдумывал всю неделю. — Кора идёт морем, из-за океана, через английские да гамбургские руки. А на морях война, и кончаться она не собирается. Что бывает с заморским товаром в войну, вы знаете лучше меня. Кофе вон уже подорожал, изволили заметить? Кора пойдёт следом. И вот когда наш хинин станет нужен всем, коры не станет ни за какие деньги.

Лемке снял очки, протёр, надел обратно.

— И что же вы предлагаете? — оторопел он.

— Купить сейчас, — заявил я.

— Сейчас?!

— Да. Всю добрую кору, какую можно достать в этом городе, тихо и не торгуясь особо. Пудов двадцать, тридцать, сколько сыщем. Денег таких нет ни у вас, ни у меня, потому берём третьего компаньона.

— Кого? Разве мы можем довериться кому-либо ещё?

— Моему пациенту. Николай Мироныч, купец первой гильдии. Он мне обязан и рискнуть любит. Его деньги, ваши погреба, моя наука. Кора не портится годами, коли держать сухо. Через год она будет стоить втрое, и мы окажемся единственными в Петербурге, у кого она есть.

Лемке от моего грандиозного плана опешил. И в глазах его шла борьба аптекарской осторожности с аптекарской же жадностью.

— Герр Салтыков, — сказал он наконец с чувством. — Вы страшный человек. Вы лечите как ангел, а считаете как опытный торговец. Откуда в вас это?

— Из лекарского дела, Адам Васильевич. Мы, лекари, всегда готовимся к худшему. Просто я готовлюсь к нему заранее и оптом.

К Николаю Миронычу я поехал на другой же день, к обеду, зная, что сытый купец сговорчивее голодного.

Принял он меня как родного, усадил, велел ставить пирог и первым делом похвастал камушком, который носил теперь на часовой цепочке, оправленный в серебро, как орден.

— Глядите, лекарь! Все гильдейские завидуют. У кого медали, а у меня вот, собственный, из себя добытый! — он отсмеялся и сощурился. — Ну, сказывайте. Вы ведь не пирога ради приехали. По глазам вижу, дело мне лекарь привёз.

— Привёз, Николай Мироныч. Хочу ваших денег.

— О как! Что-то мне это напоминает. Прямо как родня, — он огладил бороду, довольный. — А много ль?

— Тысячи полторы. На кору хинную. Скупить в городе всю добрую, какая сыщется, и держать в сухих погребах у Лемке. Год держать, может, полтора.

— Та-ак, — купец перестал улыбаться и сделался уже совершенно другим человеком. Расчётливым торговцем, а не приветливым хозяином. — А с чего это коре дорожать, позвольте спросить? Товар как товар, ходкий, да не золото.

Вот тут ему нужно разложить всё по полочкам. И я поведал Николаю Мироновичу то же, что и Лемке. Про войну, про море и про кофе.

— А тем временем, — продолжил я, — лекарство из этой коры, которое делаем мы с Лемке, входит в славу, и через год его станут спрашивать аптеки по всей губернии. Кто в тот день будет сидеть на коре, тот и назначит цену.

Николай Мироныч думал, барабаня пальцами по столу, и в лице его шла видимая работа.

— Складно поёте. А коли война возьмёт да кончится к лету? — предположил он.

Я-то знал, что война не кончится. Потому и предостерегался. Но всё же путь отступления купцу пояснить нужно.

— Тогда кора останется корой, и вы продадите её по своей же цене, потеряв разве что лежалый процент. Кора не рыба, Николай Мироныч, не тухнет. Худший ваш исход — останетесь при своих и ничего не потеряете. Лучший — возьмёте прибыль втрое. Где вы ещё такой торг видали?

— Нигде, — честно признал купец и вдруг хлопнул ладонью по столу. — А, была не была! Люблю вас, лекарь, за то, что вы с купцом по-купечески, а не как эти… Впрочем, неважно. Не буду вам сказывать о других своих партнёрах, — рассмеялся он. — Половина дохода с коры моя. Треть вам, раз идея ваша. Остаток немцу за погреба. И пирог доешьте обязательно, не обижайте!

Пирог я доел. Сделка того стоила.

Про себя же, по дороге домой, я продолжал тот же разговор, только уже мысленно.

Да, в каком-то смысле я жульничал. Знал про войну то, чего не знает никто на этой мостовой, и обращал это знание в деньги. Только деньги эти шли не в кубышку. Они шли в кору, из которой будет лекарство, в листки, которые раздаю даром, в книгу, которой ещё нет. Знание будущего и есть единственный мой капитал.

Не пускать его в рост было бы преступной глупостью.

Часть этой недели я решил посвятить разборкам с будущими доходами. По всем фронтам, на которых я работаю.

А потому дома меня ждал второй совет за вечер. Барон, прознав, что я «был по хинному делу», потребовал доклада, уселся в кресле, набил трубку и сделался похож на генерала при рекогносцировке.

— Ну, компаньон, докладывай. Куда мои деньги идут и когда назад придут.

— Докладываю, Пётр Кузьмич, — я разложил перед ним бумаги, и, честное слово, мне самому стало занятно глядеть на них разом. — Деньги ваши идут в три дела. Первое — трубки. Сила Гордеич режет третью дюжину, с каждой проданной под клеймом нам с вами доля. Дюжина ушла в военный госпиталь, и это важнее денег, зима наполнит казармы грудными хворями, и трубку распробуют там, где счёт идёт на сотни больных.

— Угу, — спокойно кивнул Бутурлин. — А что дальше?

— Терпение, Пётр Кузьмич, — улыбнулся я. — Второе — наставление к трубке отпечатано, идёт с каждым футляром, и лекарь, купивший трубку, выучится по нему сам. Третье — прошение о привилегии подано, ход ему дан, ответа ждать, полагаю, придётся долго. Коли пожалуют, никто в империи не сможет резать трубки под моим именем без нашего с вами дозволения.

— Как любопытно… — задумался он. — А коли не пожалуют тебе такую привилегию?

— А коли не пожалуют, у нас останется то, у чего привилегией не отнять. Имя. Всякий, кто возьмёт в руки трубку — хоть нашу, хоть краденую — будет знать, чья она. Для того и клеймо, и наставление, и листки.

— Хитро, — барон пыхнул трубкой. — А книга твоя? Ты всё грозился что-то написать.

— Пишу, Пётр Кузьмич. Частями. Сперва листки, для простого народа, про угар, про воду, про раны. Потом наставления для лекарей, по одному на каждое дело. А как наберётся их довольно, сошью в один том. Название ему я ещё не придумал, но это дело последнее. Главное, что выйдет книга, которая должна стоять в каждом доме.

— И это поможет людям, которым до лекарей нет возможности пробиться, верно? — уточнил барон.

— Всё так, Пётр Кузьмич.

Бутурлин долго молчал, глядя в огонь.

— Знаешь, Михайло, что я тебе скажу, — он ткнул чубуком в мою сторону. — Я в молодости думал, богатство важнее всего. Потом думал, что важнее чины. А ты вот сидишь и раскладываешь передо мной богатство, которого я и не видывал. Имя, которое само работает. Ну гляди. Вложился я в тебя, как в жеребца на скачках, изволь прийти первым.

— Приду, Пётр Кузьмич. Мне проигрывать нечем.

Эти два месяца я готовил почву, и скоро мои труды дадут плоды. Вернее, они уже дают.

Дохода мне не избежать.

А людям не избежать лечения.

***

Морозы встали в ту же неделю, злые, ранние, и город начал нещадно топить печи.

А во вторник из типографии привезли пачку, и я четверть часа просто стоял над ней и нюхал. Ох и смешно же, наверное, это выглядело со стороны. Но я нарадоваться не мог!

Свежая краска. Серая бумага.

«О угаре печном, как уберечься и как спасать угоревшего».

Тираж вышел в тысячу листков, но мне на руки Полторацкий отсчитал семьдесят — уговор был такой: эту долю я раздаю по больницам даром, остальное типография пустит в продажу.

Семьдесят листков, и на каждом внизу мелко стояло моё имя. Первая моя печатная работа за обе жизни, если не считать статей в журналах, которых здесь не прочтёт никто и никогда. Ведь статьи эти я писал в двадцать первом веке.

Разносил я их три дня. Решил, что раз уж выделили, обойду все больницы города, благо в тысяча восемьсот пятом году их по пальцам перечесть.

Цирюльник Фрол, увидав листки, обиделся было, что грамоте не учён, но Никитин прочёл ему вслух дважды, и Фрол сменил гнев на милость и развесил листки по палатам самолично, гвоздиками.

— Ты, барин, в другой раз про пиявок отпиши, — посоветовал он веско, закончив работу. — Про пиявок народ уважает. А то угар какой-то… Эка невидаль, угорел да оклемался!

— Отпишу, Фрол. Целый листок отпишу. Про то, в каких случаях пиявками не лечат. Вот на это особый упор сделаю, тебе назло! — отшутился я.

Фрол подумал, заподозрил подвох и ушёл оскорблённый. Оскорблённый, разумеется, тоже в шутку.

А в четверг листок выстрелил.

Меня выдернули из конторки под вечер. Прибежал мальчишка с Подьяческой и орал про то, что в подвале у сапожника Митрохина все померли. Я схватил саквояж, но, выскочив во двор, узнал, что Никитин уже там, оказался рядом, у своей хозяйки на Песках, и побежал первым.

Подвал я застал уже пустым. На снегу перед домом, на разостланных тулупах, лежали трое, сапожникова жена и двое ребят, а сам сапожник, шатаясь, сидел у стены. Над ними на коленях ползал Никитин, и по одному взгляду на его работу я понял всё.

Все трое лежали на воздухе, не в избе. Воротники раскрыты, верха одежд распущены. Старшего мальчишку Никитин тёр снегом докрасна и командовал сапожнику, чтобы тот не смел садиться и ходил. Чтобы двигался. Баба уже стонала и возила головой. Меньшой ребёнок дышал.

— Барин! — Никитин поднял на меня лицо, потное на морозе. — Всё по листку вашему! Вынести на воздух, растирать, спать не давать! Я как прибежал, они его всё сами уже правильно сделали… Сосед ихний, грамотный, у будочника листок ваш читал недавно, он и велел тащить всех наружу, до меня ещё! Представляете? Я пришёл, а тут уже идёт вовсю работа. Все живые!

Я опустился рядом с мальчишкой, поймал пульс. Частил, но держался. Зрачки живые. Отойдёт.

Угорели, надышались не того, чего надо. Но спаслись… И всё почему?

Сосед. Грамотный сосед, которого я в глаза не видел и вряд ли увижу. Он прочёл листок у будки, запомнил три строки, и когда пришла беда, строки эти сработали раньше, чем поспел лекарь.

Знание, которое я вложил в бумагу, пошло работать само, по чужим рукам, по чужим дворам. В моём веке это называлось скучно: санитарным просвещением. Здесь это пока что не называлось никак.

Тут вышло чудо! Фактически я смог спасти нескольких человек, даже не приближаясь к ним. Всё случилось само. Так, как я и планировал.

Хотя чего уж там? Сам я такого эффекта не ожидал поначалу.

— Жить будут, — сказал я вслух. — Все четверо. Никитин, голубчик, а ведь это не я их вытащил и не ты даже.

— А кто ж, Михаил Алексеевич?

— Бумага, — сказал я. — Печатная бумага. Запомни этот двор. С него в России началось кое-что важное.

Сапожник, отходившись и отдышавшись, подполз ко мне на коленях прямо по снегу и попытался сдуру меня приобнять, но я всё же отступил. Это уже лишнее.

— Встань, — велел я. — Жену благодари, что не заперла трубу до конца, и соседа своего грамотного. Как звать соседа?

— Прошки-водовоза сын, барин, Ефимка… Он у будки листок читал, там про огонь синий писано… Мы-то думали, брешет бумага, а он как заорёт, тащи, мол, всех на двор…

— Не брешет бумага, — я достал из-за пазухи листок, из тех, что носил с собой, и подал ему. — Вот эту прибей у печи гвоздём. Читать не умеешь — Ефимку попроси, пусть вслух прочтёт всем, кто в подвале живёт. Пока по углям синие огоньки бегают, заслонку не трожь. Как погаснут вовсе и угли серым подёрнутся, тогда закрывай. Раньше закроешь — всех уморишь. Понял?

— Понял, барин… — он держал листок двумя руками, как икону. — Прибью, вот те крест, прибью…

Никитин поглядел на меня так, будто я сам дыму надышался, но спорить не стал.

Домой я пришёл затемно, счастливый от всех сделанных дел, и Гришка, принимая верхнюю одежду, подал мне письмо.

— Опять давеча оставили, барин. У ворот. Дворник говорит, тот же человек, воротник поднят. Лицо своё скрывает.

Конверт был серый, знакомый. Внутри лист, сложенный вчетверо, и буквы печатные, старательные, рука та же, что и в первый раз.

Я развернул его у свечи. Пробежал глазами раз, потом другой, и счастливый гул этого дня стих во мне, как задутое пламя.

На этот раз «доброжелатель» не предупреждал.

Он просил.

Глава 3

Письмо я читал долго. Текста там было немного, но я изо всех сил старался докопаться до истины. Понять, что же за чертовщина происходит в моём окружении.

Сообщение мне это совершенно не понравилось.

«Милостивый государь. Вы не побежали по следу, который вам положили, и этим показали ум. Теперь покажите смелость. В среду, в восьмом часу пополудни, извольте быть в кофейном доме за Казанским мостом, в задней комнате, где читают газеты. Придите один. У меня есть для вас предложение, выгодное нам обоим. За пуговицу не гневайтесь. Она была задатком доверия, а долги я плачу. Доброжелатель».

Я отложил лист и долго глядел на пламя.

Писано было той же рукой, печатно, старательно, и рука эта казалась мне подозрительной по-прежнему. Скорая, привычная к перу, с казённым косым нажимом. А вот всё остальное следовало разобрать по косточкам.

Ловушка? Возможно, меня куда-то заманивают, чтобы навредить?

Нет. Ловушке незачем было предупреждать меня о врагах неделю назад. Незачем было дарить пуговицу, след, который дороже любой приманки. И место он выбрал не глухое — кофейный дом. Там людей много, слуги, дворяне. Всё на виду.

В глухой двор я не пошёл бы, и он это, надо думать, понимал. Человек этот вообще понимал меня как-то неуютно хорошо. Знал, что по следу не побегу. Знал, что на «покажите смелость» отзовусь. Так знают либо те, кто долго глядел на тебя вблизи, либо те, кто похож на тебя сам.

И оба варианта мне не нравятся. Действует кто-то против меня в тенях. Или же, наоборот, за меня — теперь это уже не важно. Главное, что скрываются эти люди, и чтобы разобраться с ними, придётся поднапрячься.

Два вечера я перебирал людей. Думал, кто из них может оказаться автором писем.

Жадовский отпал первым, тот не пишет, а приезжает сам, и удивление его тогда было настоящим. Значит, это явно был не он.

Писари и канцеляристы, коих я перелечил даром, никаких обид на меня не держали. Да и дружбу со мной не водили.

Хм… Может быть, это кто-то из той канцелярии, где осели мои листки? Логика в этом есть, но тех людей я не знаю.

Птица на пуговице… Кому этот герб может принадлежать? Вариантов ведь уйма. Как назло, именно такая птица на гербе присутствует чуть ли не у каждого третьего дворянина.

Штосс? Нет, его подозревать уже стыдно. Мы с ним теперь в совсем других отношениях. И я даже могу сказать, что доверяю ему.

В конце концов я бросил гадать. Ничего из этого не выйдет. Лучше дождаться среды, ведь в этот день человек, писавший мне, выдаст себя сам.

Вопрос только в том, идти или не идти на эту встречу?

Не пойти значило остаться с врагами, союз которых мне подтвердили, и с лазутчиком, которого я не знаю, и гадать дальше вслепую. А вслепую я не любил ничего делать ещё с прошлой жизни.

Потому я пошёл к Готье. Постучал, извинился за визит в поздний час и положил перед ним запечатанный конверт.

— Лука Осипович. В среду вечером у меня встреча, о которой не будет знать никто в этом доме. Ежели к полуночи я не вернусь, вскройте. Там писано, где меня искать и что делать, — объяснил я.

Готье поглядел на конверт, потом на меня, и ни одного вопроса не задал. Военная его выучка сказалась и тут.

— Понял вас, сударь. К полуночи, — он помолчал. — Одно слово, позвольте. Кто бы вас ни звал, садитесь спиной к стене и лицом к дверям. Привычка скучная, но полезная.

— Учту.

— И вот ещё, — он чуть усмехнулся. — Вы за меня свою тайну носите, я за вас поношу вашу. Выходит по-честному.

До среды оставалось два дня, и дни эти, по счастью, были у меня заняты до отказа.

В Мариинскую я в следующее утро шёл с намерением, которое зрело давно.

Месяц вышел такой, что в больнице я бывал набегами, между тайными больными и собственными войнами, и всякий раз, уходя, ловил себя на важной мысли.

Листок мой об угаре работал сам, по чужим рукам, и спас Митрохиных раньше, чем поспел лекарь. Знание, пущенное в люди, ходило само, даже за копейку. А приём в больнице, стоило мне отлучиться, по-прежнему вставал, и это было неправильно.

Потому мне нужен преемник. Ученик.

И Никитин до того уже дорос. Пора было это проверить, и проверить честно.

— Нынче принимаете вы, — сказал я ему, входя. — А я посижу в углу и помолчу.

Специально сделал акцент на «вы», чтобы показать, как я к нему отношусь. Не как к приятелю, а как к лекарю, который теперь должен перехватить инициативу и лечить подобно мне.

Никитин поглядел на меня так, будто я предложил ему прыгать с колокольни.

— Как это… сам? А коли я…

— А коли что не так, на то я в углу буду сидеть. Больной не пострадает, слово даю. Начинайте же!

Уж больно он расслабился. Как только я пришёл в эту больницу, Никитина сделали кем-то вроде моего куратора. Он до меня пациентов лечил сам. Чаще всего при Мейере в качестве его помощника, но всё же иногда мог и лично заниматься больными.

А после моего появления решил передать все бразды правления мне. Нет уж! Пусть учится. Возвращает былой опыт и перенимает мой.

Первым вошёл мужик с кашлем, из подвальных, и Никитин вцепился в этот кашель, как молодая гончая в след. Расспросил, когда начался и с мокротой ли, послушал трубкой грудь, нашёл хрипы, всё чисто, всё по науке, и уже писал в скорбный лист грудной сбор и банки.

Довольный был собою так, будто его только что наградили за отвагу!

Я молчал, как обещал. Только глядел на больного из своего угла. На то, как он сидит, чуть отклоняясь назад. На ноги его в разбитых сапогах, которые он с трудом втащил в покой. На то, как он дышит, договаривая фразу, и как к концу фразы ему не хватает духу.

Дышать ему тяжело. И не отметить это трудно. Интересно, заметил ли это Никитин?

— Погодите писать. Один вопрос дозвольте, — я повернулся к мужику. — Сапоги сымать больно, братец? Ноги к вечеру гудят, отекают?

— Гудят, барин, — удивился мужик. — Как налитые. Я уж и сапоги на размер больше взял, к вечеру всё никак они не лезут. А вы почём знаете?

— Сымай сапог. Любой. Я посмотрю, — велел я.

Нога была отёчная. Кожа и всё, что находилось под ней, больше напоминало тесто, чем живые ткани. Я нажал, и ямка от моего пальца над щиколоткой осталась стоять, как в сыром хлебе. Кивнул Никитину, чтобы глядел, приложил его руку к этой ямке, посадил больного полулёжа, показал набухшие на шее жилы и дал послушать сердце подольше, не краем, как он слушал, а вдумчиво, с его глухими тонами и перебоем.

Никитин слушал, и лицо его медленно менялось. Он понял. Дошёл своей головой, и я видел ту секунду, ради которой всё затевалось.

— Это не грудная хворь, — сказал он тихо. — Это сердце. Сердце слабое, воду по телу гонит худо, вода в ноги стекла и в грудь поднялась. Оттого и кашель. Кашель не причина, кашель… последствие.

Молодчина, Никитин. Часть моих уроков точно усвоил.

— Так. И что ж выходит с вашими банками и сбором? — спросил я.

— Выходит, я бы таким макаром кашель лечил, а сердцу тем часом стало хуже… — он не договорил и тут же покраснел. — Виноват, Михайло Алексеевич.

— Не называйте себя виноватым, всё в порядке, — я сказал это жёстко, потому что сейчас решалось, каким лекарем он будет. — Виноват тот, кто ошибся и спрятал. А кто ошибся при учителе и понял, тот выучился. Ошибку запомните не стыдом, а правилом, и правило это на всю жизнь. Больной приносит вам жалобу. Кашель, ногу, живот. А вы лечите не жалобу. Вы сперва глядите всего человека, от лица до сапог, и спрашиваете себя, отчего он таков?

— Вроде бы всё понял… — задумался Никитин.

А я решил, что самое время дать ему знания, которыми сам пользовался ещё в своём веке.

— Запомните, Алексей Степанович, — добавил я. — Сначала жалобы, первее всего. Затем осмотр больного. И жалобы слишком уж долго расписывать больным не давайте. Некоторые вас заболтать могут, и не по делу. Попутно спрашиваете, чем хворый болел раньше, что с ним бывало не так. И потом уже, связывая всё это воедино, вы получаете идеальную клиническую картину. Ясно?

Никитин кивнул, и мы продолжили работу.

Вторую больную, старуху с «ломотой в спине», Никитин принимал уже иначе. Он не дал ей договорить про спину. Сперва долго глядел, как она идёт от дверей, как держит руку. И точно приметил, как жёлто у неё под глазами.

А дальше…

Дальше вопросы его пошли кругами, от дальнего к ближнему, и на третьем круге он поднял на меня глаза. Понял, что может запутаться. Подсказки он уже не просил. Вместо этого Никитин просил от меня подтверждения.

Я кивнул из угла и промолчал. В этом и была вся моя работа на нынешний день.

Прощаясь, я добавил к ней последний камень.

— С будущей недели утренний приём по средам твой, Алексей Степанович. Целиком твой. Я даже в углу сидеть не стану. Буду отлучаться по своим делам. Поучишься, а я в долгу не останусь. Сочтёмся потом, добро?

Он побледнел и вытянулся разом, как рекрут перед знаменем.

— А коли случай тёмный попадётся, Михайло Алексеевич? — и добавил шёпотом. — Что ж я тогда без тебя делать буду?

— А на тёмный случай есть правило, и оно дороже всех прочих. Не знаешь — не спеши и зови на подмогу. Если буду рядом я — зови меня. Если не будет меня, зови Карла Фёдоровича или Штосса. Звать не стыдно, голубчик. Стыдно не позвать.

В коридоре мне встретился Штосс, поглядел через моё плечо на свежий скорбный лист, писанный Никитиным, и вынес приговор со всей своей щедростью.

— Почерк дурен. Но мысль верна, — как всегда краток и чаще всего во всём прав.

От Штосса это можно считать похвалой. Уходя, я думал о том, что дело, которое тут строю, приведёт к большим переменам.

Главное, что начало уже положено. Никитин теперь умеет начинать лечение даже без меня.

А что будет дальше… Посмотрим!

Так, глядишь, все вместе мы и перевернём медицину.

***

А на другой день меня ждала совершенно иная история. И урок, который я теперь не забуду.

Началось всё с мещанки Фетисовой, у которой муж болезнь принялся усугублять. Не понимал, видимо, что помощь ей требуется. Пришёл я к ним по просьбе Лемке, который, как и всегда, подкидывал мне новых пациентов.

Хворь у Фетисовой была невеликая, но требовала покоя, а муж её, лавочник, был странным человеком. Я сразу понял, что жену свою он считает за вторую лошадь и покоя ей не даёт вовсе.

Только узнал я это уже после начала лечения, когда понял, что помощь моя никак не помогает. Муж гонял её к корытам, давал кучу задач, и лечение моё разбивалось об него, как о печь.

— Он, батюшка, слов не слушает, — жаловалась Фетисова. — Он у меня только начальства боится да бумаги гербовой. Бумаге верит.

Про то, что бумага в этом веке щитом служит, я уже знал. Благодаря цензурному дозволению в этом убедился. Хотя чего уж тут говорить? Бумага и в двадцать первом веке всё решала. Такова её способность, никогда не устаревает.

Но тут вдруг меня осенило поглядеть на документ с другого конца. Раз муж мещанки так строг к бумагам и так яро избегает лекарских предписаний… так почему бы не совместить?

Я взял лист получше, очинил перо и написал первую в своей здешней жизни лекарскую записку по всей форме.

Сверху крупно вывел «Предписание врачебное».

Ниже по пунктам, номерами. Больной Фетисовой Прасковье лежать до субботы. Тяжестей не поднимать три недели. Питьё тёплое трижды в день. И подпись с полным званием, и число, и для большей юридической силы добавил оттиск перстня по сургучу. Он, правда, никакой законной силы не имел, но выглядел крайне убедительно.

На то и был мой расчёт. Убедить мужа, чтобы перестал жену свою больную гонять. А то совсем уже замаялась. Так рано или поздно она в больнице нашей Мариинской окажется.

Так что имеет смысл заранее обезопасить женщину.

— Мужу отдай и скажи, лекарь велел на стену приколоть, — велел я. — Скажи, мол, лекарь проверять будет. Висит бумага или нет.

Вскоре Фетисова прибежала ко мне сама, и по лицу её я решил, что стряслась беда.

— Батюшка! Мой-то… Мой муж бумагу вашу к квартальному носил! — заявила она.

— Как это? — оторопел я. — Зачем?!

— Заверять хотел! Пришёл и говорит, так, мол, и так, ваше благородие, бумага мне вышла, дозвольте узнать, исполнять ли приказ или не стоит.

— И что в итоге?

— А квартальный прочёл, посмеялся и сказал, что бумага справная, с печатью, — затем перешла на шёпот. — И добавил ещё, исполняй, мол, дурак, покуда жену не уморил, а уморишь супротив предписания — с тебя же и спрошу! И мой теперь сам меня в постель гонит! Сам питьё греет! По пунктам!

От истории этой я от души рассмеялся. Интересная вышла картина. Получается, я таким макаром обнаружил путь, который раньше не видел.

Я и так догадывался, что бумаги значат многое, но оказалось, что важны они прямо-таки до абсурда.

Век этот слову не верит, оно для него воздух. А бумаге, писанной по форме, с номерами и печатью, верит истово, потому что вся его жизнь стоит на бумагах, на подорожных, паспортах и купчих.

Слово моё работало, только пока я стоял рядом. Бумага оставалась в чужом доме и работала там за меня днём и ночью и не уставала никогда.

Отсюда и вывод, что не зря я написание книги затеял. Из бумаги и пойдёт моё учение дальше.

С того момента предписания вошли у меня в обиход. Пьянице писалось «вина не давать, поить квасом», и лист теперь висел в одном из ближайших трактиров. Так я решил начать борьбу с алкоголизмом. Эксперимента ради, абсолютно несерьёзно.

Однако дело начало работать. Работники трактира исполняли написанное с чистой совестью, как я потом узнал.

А после я написал и другой совет, который пошёл в народ.

Родительнице писалось «к печи и корытам не пускать до Покрова», и свекровь, ворчащая на невестку, перед моим документом смолкла. А намёк тут был предельно прост: я всего лишь запрещал работать женщине, которая и так сильно вымотана после родов.

Вот такие бумаги я и начал распространять.

Теперь посмотрим. Вероятно, через месяц-другой появится у меня и побочный доход, о котором я ранее и не думал даже. Пока что я это лишь предсказываю, но уверен, что задуманное сбудется.

Предписания начнут возвращаться. Больные ведь будут беречь их, как берегут всё казённое. Станут приходить с ними на второй приём, и по датам на собственных листах я увижу то, чего здесь не видит ни один лекарь.

Сколько длилась хворь. Что было назначено и что исполнено. Мой почерк вёл мою же летопись по чужим домам. Практически такая же отчётность, которой любит заниматься Штосс.

Только тут всё иначе. Я создаю что-то вроде историй болезни из моего века. Продуманных и долгосрочных. Бумаги, которые потом помогут лечить больного повторно.

***

Среда выдалась морозная, на удивление солнечная для Санкт-Петербурга. Извозчика я отпустил у самого моста, специально. Чтобы не было за мной лишней слежки. А заодно и подышать свежим воздухом удастся. Потому остаток пути я прошёл пешком, дважды остановившись у освещённых окон поглядеть в отражении, не идёт ли кто следом.

Никто не шёл.

Кофейный дом за Казанским мостом оказался заведением приятным. Тёплый, прокуренный, с несколькими слугами и с такими посетителями, при которых убивать собеседника и как-либо вредить ему никто не станет.

Тут безопасно.

Заднюю комнату мне указали, ни о чём не спросив. Комната для чтения была невелика, две свечи, подшивки «Ведомостей» на длинном столе.

В этот час это помещение пустовало бы вовсе, если бы не один посетитель в дальнем углу, сидевший ко мне спиной, над газетой.

Я вспомнил совет Готье и сел у стены, лицом к дверям, заказал кофею и стал ждать.

Долго сидеть не пришлось. В комнату вошёл человечек, каких в этом городе тысячи. Невзрачный, в чистеньком потёртом сюртучке, с папкой под мышкой. Такого обычно запомнить трудно.

Он огляделся, взял с полки газету и подсел с поклоном за мой стол.

— Не помешаю-с? — спросил он.

— Извольте, — сдержанно кивнул я.

Он развернул газету и минуты три читал. Но на самом деле я знал, что он наблюдает за мной поверх бумаги. Глаза его обежали комнату, двери, окно, мои руки, верхнюю одежду на крюке. Потом он заговорил, тихо и буднично, глядя в газету.

— Экипаж вы отпустили у моста, шли пешком, за собою не привели никого. Верно-с?

— Верно, — ничуть не удивившись его вопросу, ответил я.

— Оружия при вас нет, окромя ланцетов в саквояже. Верно-с?

— Ланцеты острые, — сказал я. — Прочее верно. А вы, сударь, кто такой, позвольте узнать?

— Не позволю-с, — ответил он с готовностью. — Не обессудьте.

— В таком случае я внимательно слушаю ваше предложение. Так понимаю, именно вы пригласили меня сюда, — предположил я.

И тут человечек сделал то, чего я не ждал. Он сложил газету, поднялся и поклонился, вежливо и облегчённо.

— Помилуйте-с. У меня к вам никакого предложения нет и быть не может, не моего ума дела. Мне велено было единственно удостовериться, что вы пришли, что вы один и что вы это вы. Я удостоверился-с. Встреча ваша не со мной.

Он аккуратно поставил газету на полку, ещё раз поклонился и вышел, притворив за собою дверь.

А человек в дальнем углу отложил свою газету, поднялся и обернулся ко мне.

И поглядев ему в лицо, я понял.

Готовясь к этой встрече, я перебрал кучу людей. Думал, кто же так жаждет встретиться со мной. И лишь сейчас осознал, что об этом человеке не задумывался ни разу.

Не потому, что забыл о нём.

Потому, что его я тут увидеть никак не ждал.

Ведь это нелогично. Отправителем письма он быть попросту не мог!

По крайней мере, так я думал в этот момент…

Глава 4

За столом, аккуратно сложив газету, стоял вовсе не «доброжелатель». Скорее уж один из моих врагов.

Сам Николай Андреевич Званцев.

Хорошо он скрылся, в том углу за газетой его было и не узнать. Вид он свой намеренно немного изменил, но образ остался тот же.

Гладкий, любезный, в тёмном сюртуке, волосок к волоску. Человек, который увёз мои листки, чтобы подать жалобу. Человек, обедавший с Красовским, с другим моим недругом.

Тот самый обед мне и донесли письмом.

И вот тут начинается путаница… А зачем же Званцеву докладывать мне об этом?

Вот потому я и не думал о нём ни разу за эти два дня. Доброжелатель писал мне про обед Званцева с Красовским. Выходило, что Николай Андреевич доносил мне на самого себя.

И это хитрый ход… Я подозревал, что пишет мне человек далеко не с добрыми намерениями, но кто бы мог подумать, что им окажется сам Званцев.

Да, ход вышел простой и чистый. Автор хотел, чтобы письму поверили, и донёс в письме на себя. Подозрение обошло его стороной само.

— Добрый вечер-с, Михаил Алексеевич, — сказал он и коротко поклонился. — Не вставайте. Я к вам сам пересяду, с вашего дозволения.

Я тут же вспомнил его слова. Не так давно он сказал: «Поговорим в своё время-с».

Вот оно и настало.

Он сел напротив, спиной к дверям. Я остался на стуле у стены, следуя дельному совету Готье.

— Стало быть, доброжелатель, — хмыкнул я.

— Стало быть, так-с.

Слуга принёс ему кофей. Званцев обхватил чашку обеими ладонями, погрел пальцы и отпил маленьким глотком.

— Извольте объясниться, — предложил я. — Месяц назад вы увезли мой листок и обещали поговорить в своё время. После вы обедали с человеком, который собирает на меня подписи по салонам. А нынче зовёте меня письмами и дарите чужие пуговицы. Я уже искренне не понимаю, что вам от меня нужно. Запутался!

И эта фраза была моим хитрым ходом. С такими, как Званцев, порой нужно разговаривать именно таким образом. Сделать вид, будто я ничего не понимаю, и что я даже слегка наивен. Он со мной знаком плохо и характер мой не знает.

А значит, напускная путаница ослабит его защиту.

И он скорее расскажет всю правду.

— Для того я вас и звал-с, — он поставил чашку. — Вижу, что вы запутались. А потому начну с простого. С Аристархом Модестовичем Красовским мы более не приятели.

— Вот как? — хмыкнул я. — Что же стряслось?

— Повздорили-с, — он вздохнул, коротко и складно. — На том самом обеде, про который я вам отписал. Аристарх Модестович изволит полагать, что все вокруг служат ему за честь одного знакомства. Я полагаю иначе. Служба стоит денег, а честь у меня своя имеется.

Говорил он негромко, буднично. Я же внимательно слушал и анализировал его поведение.

Он был абсолютно спокоен. Дыхание ровное, длинное. Жилка на шее лежала спокойно. Человек рассказывал мне, как порвал с сильным покровителем, и тело его при этом не выдавало никаких признаков обиды или тревоги.

— И чего же вы хотите от меня? — спросил я.

— Предложить союз-с, — он поглядел мне в глаза, открыто и печально. — Вы человек умный и новый. Аристарх Модестович затеял против вас кампанию, и кампания эта дурная. Я при ней состоял писарем. Теперь больше участвовать в этом не желаю. Взамен готов сообщать вам его планы. Все до единого.

— Даром? — изобразил удивление я. — Вы серьёзно?

— Помилуйте, — он позволил себе тонкую улыбку. — Даром у нас только доносы пишут. Конечно же, моей работе будет цена. Понимаете же, что я ухожу от одного влиятельного человека к вам. И если нам правда предстоит стать добрыми друзьями, мне надобно знать, что я меняю шило на мыло не зря. За вами ведь должна быть какая-то сила — это меня и интересует. Иначе я предаю сильного ради слабого, а это… глупость, не находите?

Какой же всё-таки слизняк. И ведь всерьёз верит, что я стану с ним сотрудничать.

Но давать ответ пока рано. Лучше ещё «поиграюсь» с ним.

— И как же вы намерены мерить мою силу? — поинтересовался я.

— Вопросами-с, — он сложил руки на столе, ладонь на ладонь. — Скажите, к примеру. Леонид Сергеевич Полторацкий помогать вам стал. И как он? Надёжный человек? Или так, до первой непогоды? — он выдержал паузу. — Ах да, и ещё госпожа Гагина за вас вступилась, о том много слухов ходило. Она по дружбе или по расчёту? И батюшка ваш, сказывают, перед отъездом прошение по инстанциям подавал. По какой части прошение, ежели не секрет?

Я взял свою чашку и отпил. Кофей успел остыть и горчил не хуже хинина.

Ну вот и приехали. Вот и весь его план, как на ладони. Всё выложил, болван.

В моём веке я насмотрелся на такие разговоры в кабинетах. Приходит человек, обещает свою помощь, а взамен хочет всё узнать про тылы.

Кто за меня, кто против, где у меня слабые места. Называется это разведкой. Вот только Званцев решил подать это как перебежку от одной стороны к другой.

Настоящий перебежчик продаёт того, от кого бежит. Сыплет именами и грехами прежнего хозяина, торопится, боится не успеть. Этот же про Красовского сказал мне два слова, оба пустые. Зато про Полторацкого, про Гагину и про моего отца спросил в одной фразе, гладко, по списку.

Список у него был заготовлен. Готов поспорить, что он заранее расписал весь разговор на бумаге.

Удивительное сочетание хитреца и глупца.

— Занятно вы, конечно, от Красовского бежите, господин Званцев, — сказал я. — Прямо-таки вопросник мне целый составили. Ещё и человека для проверки прислали, чтобы уж точно мы с вами в безопасных условиях поболтать смогли. Ну дела…

— Не понимаю вас.

— Сейчас поймёте, — я отставил чашку. — Человечек ваш, что меня тут досматривал, изрядно удивил. Сразу видно, что нанят он за приличные деньги. Такие по дружбе не служат, им жалованье кладут. Откуда у беглого писаря люди на жалованье?

У честного человека от такого вопроса пальцы бы дрогнули, полезли бы поправлять манжету, тереть переносицу. Его пальцы лежали смирно. И даже это я мог отметить для себя как симптом.

— Дальше, — продолжил я. — Перебежчик ставит на кон голову. Своего он предал, к чужому не пристал. Такой человек всякого шороха пугается и потеет, сударь. Ёрзает, на дверь оглядывается, себе места не находит. А вы сидите спиной к дверям и кофей пьёте маленькими глотками. Спокойно вам, Званцев. Вы на службе.

Он молчал. Улыбка ещё держалась на его губах, только теперь выглядела наигранной. И я видел, как мышцы тянут её изо всех сил, но глаза при этом не улыбаются.

— И последнее, — я наклонился ближе, понизив голос. — Доброжелателя не было. Письма писали вы. Про свой же обед, про своё имя. Оттого я на вас и не подумал. Хороший ход, чистый. Пуговицу вам дали, чтобы я побежал по ложному следу, а когда не побежал, вы сменили наживку, — озвучил его план я. — Вы во втором письме и ум мой похвалили, и смелость мою обозначили. Кто-нибудь на это и купился бы.

— К чему вы клоните, Салтыков? — напрягся он.

— К тому, что выходит всё очень складно. Ведь теперь я, лекарь Салтыков, тайно встречаюсь с лекарем Званцевым в задней комнате. Славная выйдет бумага, ежели её после развернуть нужной стороной. Сговор-с!

Последнее слово я подал ему с его же интонацией. Он услышал. Веко у него дрогнуло.

— Богатое у вас воображение, Михаил Алексеевич, — рассмеялся он. — Лекарское-с.

— Лекарское, — согласился я. — Я, сударь, много лет читаю людей по телу. Ваше нынче наврало мне с три короба.

Мы поглядели друг на друга. В комнате трещали две свечи, за стеной глухо гудел кофейный зал. Званцев взял чашку, допил и поставил её донцем в блюдце, аккуратно, по-канцелярски точно.

— Жаль, — произнёс он, и на один вздох из голоса его ушла вся сладость. — Вы бы хоть спросили, что вам предлагалось. Может, я вам жизнь предлагал, сударь! Может, я один тут знаю, во что вы влезли и чем оно для вас кончится?

— Так скажите, — хмыкнул я. — Чего уж таить, раз я вас расколол?

— Теперь уж незачем-с, — приторная сладость его голоса вернулась на место. — Вы всё разгадали. Вот и живите с этим разгаданным. И бойтесь. Ибо враги ваши не дремлют.

Он поднялся. Как раз в этом момент я приметил, что в помещении собрались другие посетители.

И тогда я поднялся тоже. Настало время совершить ещё один шаг: обезопасить себя. Сделать то, чего Званцев от меня не ожидает.

И тут заговорил я на всю комнату, весело и громко, чтобы слышали слуги за дверьми, посетители и всякий, кому положено слышать.

— За беседу благодарю, сударь! — я улыбнулся во весь рот. — О печени своей не тревожьтесь, дело поправимое. Прогулки, умеренность в жирном — и желчь разойдётся. А надумаете глядеться по всей форме, приходите в Мариинскую в приёмные часы. Там и потолкуем при людях, как положено.

Званцев замер. Он сразу же всё понял.

Я догадался, что он может написать очередную бумагу о нашей тайной встречи, чтобы оклеветать меня. Вот только тему встречи я сочинил и озвучил во всеуслышание.

И делать ему теперь было нечего.

— Благодарю за совет… господин лекарь, — выговорил он.

Не смог придумать, как отболтаться. Хотя сам являлся лекарем.

— На здоровье. Кланяйтесь тому, кто вам платит, — добавил я тише. — И передайте ему вот что. След я читаю как пульс. Пускай делает следующий шаг. Вам со мной не справиться.

Видать людям этим было невыгодно, что я развиваю медицину. Что становлюсь известным.

Потому и разразилась эта война.

Я забрал верхнюю одежду и вышел, оставив Званцева в кофейне.

На улице меня взял мороз, и я был ему рад. Голова после той комнаты требовала холода.

Шёл пешком и раскладывал информацию в своей голове. Улов вышел богаче, чем казался.

Первое. Война у меня одна, и ведёт её Красовский, а Званцев при ней состоит на жалованье, что бы он ни пел про ссору.

Второе. Извести меня решили тихо, чужими руками, и вербовка эта была ходом разведки перед ударом. Значит, удара ждать скоро.

Третье, и самое ценное. Бить будут по имени. Дуэль или донос им теперь ни к чему. Красовскому нужно, чтобы имя Салтыкова перестало значить в этом городе хоть что-нибудь.

Оставался хвост, который никак не влезал в эту ясную картину. Званцев сказал, что ему и в самом деле жаль, что я не стал с ним говорить.

В тот момент у меня создалось впечатление, что он говорил искренне.

Он и вправду что-то знал и хотел мне эту правду продать. Только вот о чём же была речь?

Дома я поднялся к Готье. Полночь ещё не пробила, но свет у него горел, и дверь он отворил на первый стук. Одетый, при свече, с книгой в руке.

— Живой, — с облегчением сказал он.

— Живой, куда же я денусь? — протянул руку. — Конверт мой, будьте добры. Теперь это послание вам ни к чему. Спасибо, что подстраховали.

Он вынул конверт, целый, с нетронутой печатью, и отдал мне так, точно избавлялся от горячего угля.

— Спрашивать не стану, — предупредил он.

— И правильно, — кивнул я. — Скажу одно: совет ваш про стену и двери нынче честно отработал.

— Стало быть, недаром меня учили, — он усмехнулся углом рта и поднял свечу, разглядывая моё лицо. — Целы и, гляжу, довольны собой. Значит, вечер прожит с толком. Доброй ночи, сударь.

Конверт я сжёг у себя над свечой.

Теперь знаю, что доброжелателей у меня нет.

Только враги. И скоро они сделают свой ход. Теперь уж точно.

***

Утро началось со звона.

Звук шёл снизу, из малой столовой, мерный и стеклянный, и я спустился поглядеть. Посреди залы был раскинут походный лазарет, иначе не скажешь. На столе, на скатерти, рядами стояли склянки, банки тёмного стекла, горшочки под пергаментом, узелки с сушёной травой.

Над всем этим богатством возвышалась Дарья Гавриловна в утреннем чепце, со связкой ключей на поясе, и лично, никому не доверяя, протирала каждую склянку тряпицей.

Очень на неё похоже. Уж до того бережлива и аккуратна баронесса, что некоторые дела не позволяет выполнять даже слугам, хотя следить за этим обязаны они.

А тут, видать, она раскинула свою «аптечку».

— А, Михайло Алексеич, — она поглядела на меня поверх банки. — Доброго утра. Вот, годовой перебор веду. Всякую осень перебираю, до морозов. Что усохло, что надобно прикупить, что переставить ближе.

Я подошёл к столу и обомлел. Домашний ларец Бутурлиных до сего дня не видал изнутри и полагал, что там лежит десяток простых средств. Передо мной стояла аптека. Малая, домашняя, но всё же аптека, собранная за десятилетия, склянка к склянке.

— Это всё ваше хозяйство? — не скрывая удивления, спросил я.

— А чьё же? — в голосе её послышалась гордость, спокойная, хозяйская. — Свекровь моя покойная начинала ещё собирать. Царствие ей небесное, а я тридцатый год веду. Она меня научила. Дом большой, детей четверо, прислуги дюжина. Пока за лекарем сбегаешь, человек и помереть может. У меня же всё под рукой и всё записано.

Вот так новость. Интересно, чего же она от меня это добро скрывала? Видимо, раньше не доверяла. Боялась, что пьющий лекарь Михайло может навредить, а то и украсть собранные ею лекарства.

Она отвернула крышку ближней банки и показала мне тетрадку, что лежала на столе. Все расходы и приходы, прописано её рукой, столбиками. Когда куплено, у кого, почём, кому дано. Я глядел на эти столбики, и внутри у меня теплело.

Учёт. Настоящий, честный учёт, какого я в этом веке не видал и в казённой аптеке. Даже Лемке с этим делом справляется не так славно.

А потом я стал читать склянки, и тепло моё пошло на убыль.

Другими словами, радости от увиденного совсем не осталось.

«Териак венецианский» — гласила пожелтелая наклейка на пузатой банке. Внутри лежала тёмная смола. В моём веке про териак писали в учебниках истории медицины, в главе про заблуждения. Шесть десятков составных частей, от опия до сушёной гадюки, и всё вместе от всех болезней разом, а на деле ни от одной.

Только вред один от этой старинной «панацеи».

Рядом я нашёл склянку посерьёзнее. Мышьяковый камень, от лихорадки и от мышей. Одна наклейка на два дела, и оба дела в одном буфете с ромашкой.

Дальше капли успокойные на опии, каких я бы и умирающему семь раз отмерил. Рвотный корень в укладке. Сулема, та же ртуть, про которую после дома Веженской и думать не мог спокойно.

— Дарья Гавриловна, — начал я осторожно. — Дозвольте с вами вместе перебрать. По-лекарски.

Она выпрямилась. Руки её легли на край стола, и я враз почуял, что ступил на чужую землю.

— Это как же понимать? — осведомилась она. — Учить меня станете? Я, батюшка, этим ларцом четверых детей подняла и весь двор пользую. Никто у меня, слава богу, не помер.

Она прекрасно знала, что я уже и сам взялся лечить и её семью, и её двор. Но упорства в ней было ничуть не меньше, чем в муже.

Трудно ей будет согласиться выкинуть что-то из «аптечки». Слишком уж она бережливая. А потом придётся хитрить и изъясняться предельно чётко.

— И слава богу, что никто не помер, — согласился я. — Учить вас грех, вы половину лекарей столицы за пояс заткнёте одной вашей тетрадкой! Я про другое толкую. Времена идут, и про иные снадобья наука нынче знает то, чего при вашей свекрови знать никто не мог. Вот, глядите.

Я взял банку с териаком, отвернул крышку и поднёс ей. Она понюхала и поморщилась.

— Выдохся, — вздохнула она. — А ведь плачено за него… страшно сказать сколько! Свекровь сказывала, от чумы первое средство.

— От чумы первое средство, Дарья Гавриловна, только одно. Чумных за версту обходить — вот и всё. А это смола с патокой. Шестьдесят трав в одном горшке, и каждая другую глушит. Ей место в помойной яме, а деньгам вашим я лучшее применение сыщу.

— Ишь, какой вы скорый, — она отобрала у меня банку и прижала к себе. — Плачено ведь, Михайло!

— Плачено, — не стал спорить я. — А теперь давайте посчитаем по-вашему, по-хозяйски. Стоит она на полке десять лет. Пользы не принесла ни на грош. А случись беда, впотьмах, второпях, схватит её кто заместо нужного, и будет вред. Выходит, добро это лежит у вас в убыток. Вы же, я знаю, убытка в доме не терпите.

Дарья Гавриловна поглядела на меня долгим взглядом. В глазах её шёл спор, и его я читал ясно. Жалко ей плаченого. И лестно, что учёный лекарь говорит с ней о деле всерьёз, по-хозяйски, на её языке.

— Складно поёшь, Михаил, — промолвила она наконец и поставила териак на угол стола. — Ну а с этим что скажешь?

И пошла у нас работа. Часа полтора мы разбирали её «войско», склянку за склянкой, и всякой я давал отчёт. Одно оставляли, и я расписывал, при какой нужде давать. Другое шло в корзину. Третье дозволялось держать только под замок и порознь от прочего. Мышьяк я отвоевал в отдельный ящик, под её личный ключ, с крупной надписью, и туда же сулему. Опийные капли пересчитал и отписал ей в тетрадку, сколько капель кому можно, а детям нельзя вовсе.

Она сперва оборонялась за каждую банку. Потом стала спрашивать, заваливать меня вопросами. Потом взялась записывать за мной своей рукой, столбиками, и остановить её было уже нельзя.

— Погоди, батюшка, не говори так сразу помногу, я не успеваю. Стало быть, ромашка, мята, липов цвет, малина сушёная — это всё держим и не жалеем. Уголь толчёный завести, говоришь, от дурного живота, да? Хлебное вино держать чистое, раны омывать. А ежели жар у кого?

— Питьё тёплое, покой, тело обтирать. И за мной посылать, я ж с вами в одном доме живу!

— Конечно, в доме живёшь. Только раньше я как-то… — она умолкла, а затем всё же набралась духу и добавила: — А я ведь, признаться, поначалу тебя боялась, Михайло Алексеич. Думала, привезли шалопая на мою голову, гляди за ним в оба. После думала, подменили человека, крестилась даже. А теперь гляжу и вижу. Свой ты в этом доме. Хозяйку уважил, ларец мой не высмеял, разобрал по чести. За то тебе от меня поклон.

Она и вправду поклонилась мне, легко, одной головой. С бароном мы сошлись через его сердце и общее дело, с Сергеем через его рану, с Настей через секреты, а с детьми через занозу, вывих и латынь. Хозяйка дома оставалась последней крепостью, и нынче крепость эта сама отворила мне ворота.

— А это добро, — она кивнула на угол стола, где скопилась горка отставленных склянок, — куда ж его?

— Заберу. У меня аптекарь знакомый, честнее не бывает. Что можно, обменяет на дельное. Ртуть ваша у него в дело пойдёт, по назначению, а деньги вернутся в ваш ларец.

— Вот это разговор, — одобрила Дарья Гавриловна. — Вот это по-нашему!

С корзиной отставленных склянок я и поехал сначала к Веженской, как и было оговорено. Потом уже намеревался к Лемке.

У Веженской я пробыл с четверть часа. Второй приступ прошёл накануне, и прошёл легче первого. Жар она выдержала в постели, в ясной памяти, сердце её работало ровно, и счёт порошков в моей тетрадке сходился до крупинки. Нянька стерегла питьё, как цепной пёс. На этот раз не допускала никого к постели больной.

Хотя единственная опасность, что ей угрожала, уже теперь имеет дело с законом. Остаётся лишь только пережить малярию. И дело будет сделано.

Я осмотрел вдову, похвалил её и няньку, а затем уехал. Счёт приступам шёл своим чередом, и гасить хворь было рано.

В аптеке Лемке я с порога понял, что стряслась беда.

Адам Васильевич стоял за прилавком чернее своей микстуры от кашля. Перед ним, выстроенные в ряд, стояли три склянки тёмного стекла, и на сургуче каждой сидело клеймо.

Наше клеймо.

«Лемке и Салтыковъ».

— Полюбуйтесь, — сказал он вместо приветствия. — Нынче утром принесли. Все три с Лиговки, все три от болящих, и ни одна не помогла. Приказчик знакомый вашему Никитину покупал для хозяйки, честь по чести, с клеймом. Лихорадку её склянка не взяла вовсе. Что же мы наделали?

Я взял склянку, отковырнул сургуч и высыпал щепоть на ладонь. Порошок был серый, тусклый.

Попробовал на вкус. Горечь пришла, но… Была она не такой, какой должна быть. Словно это корень ивы, а не то, что готовим мы.

Настоящий хинин горчит иначе, звонко, до судороги под языком. Этот вкус я знал теперь твёрдо.

— Оттиск глядели? — спросил я.

— Глядел, — Лемке снял очки и потёр переносицу. — Криво давлено, герр Салтыков. Криво, но узнаваемо. Печать они вырезали заново, с нашей. Понимаете, что это значит?

Кто-то решил готовить неправильный хинин. Вместо нас!

— Понимаю. Едем, Адам Васильевич. Поглядим, чем торгует Лиговка.

А торговала Лиговка по итогу нашей репутацией. В лавке, в тесноте, между ваксой и мышьяком на крыс, стоял на полке рядок склянок, и клеймо на сургуче было наше. Вот только кривое.

Лемке взял одну склянку в руки, и я впервые увидел, как немец меняется. Аж весь покраснел от гнева.

Я купил склянку за полную цену, не торгуясь, при покупателях, и попросил лавочника черкнуть на бумажке, что продана она у него нынешним числом. Лавочник, не чуя беды, черкнул.

— А теперь, хозяин, погляди. Занятное покажу, — начал представление я. — И вы, люди добрые, подходите ближе.

Проба уместилась на его же прилавке. Крупинка из склянки в стакан воды, капля уксуса, который сыскался тут же, между селёдкой и дёгтем. Я поднёс стакан к окну, к свету, и повернул, чтобы видели все, кто набился в лавку.

— Подлинный хинин на свету отдаёт голубым огоньком. О том в Ведомостях печатано, кто грамотный, тот читал. Глядите.

Обычная горькая вода… Ничего особенного. Пробу эта вода, разумеется, не прошла.

По лавке пошёл гул. Я высыпал порошок из склянки на прилавок и растёр щепоть пальцами.

— Кора ивовая, толчёная. Ей цена копейка за пуд. Кто эту склянку купил и пил, тот платил за лекарство, а пил сущую ерунду. У кого дома такая, несите на Мещанскую, к Лемке. Обменяет на подлинную даром, склянку же оставит себе. Эти склянки нам надобны для суда.

Лавочник к тому времени валил всё на поставщика.

Тот оправдывался, что брал товар у приказчика с Апраксина двора. Тот приказчик Сычёвым назвался и клялся, что товар хинный. Имя я записал при всех.

Обратно ехали молча. Лемке вертел последнюю склянку и горестно вздыхал.

— Судиться будем? — спросил он наконец.

— Будем конечно! Только сперва поглядим, куда ниточка тянется от этого Сычёва, — я смотрел на серую улицу за окном возка. — И вот что ещё поймите, Адам Васильевич. Никакой дурак не станет ради такой мелочи подделывать наши печати. Задумка у них иная: очернить наши с вами имена.

Лемке повернулся ко мне всем корпусом. Очки его блеснули.

— Вы полагаете, это… нарочно? Против нас?

— Против меня, — поправил я. — Вы тут, простите великодушно, попали под копыто. Мне вчера один человек любезно объяснил, что имя моё в этом городе кое-кому мешает. Я ждал удара и гадал откуда. Вот он, удар. По имени.

Вчерашний разговор в кофейне дочитывался теперь сам собой. Вот чем занималась скорая канцелярская рука, пока сочиняла мне письма. Красовский не стал ждать, вербовка и труха пошли в дело разом, двумя колоннами.

Что же. Первую колонну я развернул вчера. Развернём и вторую!

— Делаем так, — сказал я. — Объявление в Ведомостях повторяем, с пробой, чтобы все точно усвоили урок. Уточним, что испорченное меняем даром. Пусть город видит, что мы не прячемся и доказываем свою правоту. Товар у нас чистый, и мы с помощью него людям будем помогать.

— А дальше что? — поинтересовался Лемке.

— Склянки с расписками копим для суда. И ещё одно заведём, наперёд. Отныне под сургуч всякой нашей склянки кладём нитку. Цветную, крашеную. Цвет меняем с каждой варкой, а какой цвет какой варке — пишем в вашу тетрадь. Подделать клеймо можно. Подделать то, о чём не знаешь, нельзя.

Лемке этой идее обрадовался.

— Нитка… — повторил он и впервые за день улыбнулся. — Дёшево и сердито, герр Салтыков. Быть по-вашему. А за обмен даром они мне ещё заплатят. Судом заплатят! — он погрозил пальцем.

Атака была отбита, и отбита с прибытком. Слух о пробе разнесётся с Лиговки быстрее всякой газеты, обмен даром обернёт нам в друзья каждого обманутого, а нитка создаст возможность обойти любой обман.

Красовский хотел, чтобы имя моё стало очернено, чтобы оно ничего не значило. Вышло наоборот.

Теперь оно значило ещё и то, что нас не подделать.

До Мещанской мы доехать не успели. У самой аптеки нам загородила дорогу карета, из которой, не дождавшись полной остановки, выбирался господин.

Был он лет пятидесяти, плотный, в распахнутой шубе, и по тому, как он рванул дверь аптеки, не заметив нас, я понял, что человек этот нынче в беде.

Мы вошли следом. Господин уже гремел на всю аптеку.

— Хинного! Всего, что есть, любезный, всё беру! И жаропонизительного какого ни есть, и малиновой воды, и… да где хозяин, чтоб вас! Где же вы?!

— Здесь хозяин, — отозвался Лемке, обходя прилавок. — Извольте объясниться, сударь. Хинин мой — лекарство строгое, вёдрами его не отпускают.

— Мне требуется лекарь. Срочно. Больных в доме много… — бормотал он.

— Много? — встрял в разговор я. — Это сколько же?

И после короткого молчания он дал мне понять, что такой заказ я не получал ещё ни разу.

— Десять человек!

Глава 5

Десять пациентов разом?

Я мысленно присвистнул. Такого заказа у меня не было ещё ни в одном из двух веков.

— Жар у всех десятерых? — спросил я, остановившись напротив незнакомца. — А сыпь? Сыпь есть?

И этот вопрос был невероятно важен. В первую очередь стоит обратить внимание именно на эту деталь, ведь я рискую упустить серьёзное инфекционное заболевание.

Раз болеет десять человек разом да ещё и с лихорадкой… Нужно подойти к задаче с большим вниманием.

Господин уставился на меня, и я увидел его лицо вблизи. Крепкое, красное с мороза, с седыми бакенбардами, и в глазах стоял тот особый родительский ужас, который я узнавал с одного взгляда в любом столетии.

Сразу стало ясно, что случилось. Этот страх я ни с чем не спутаю. Болеют у него дети.

Только что же это получается? У него аж десять детей? Нет, такое, конечно, возможно, но всё же лучше уточнить чуть позже.

— Сыпь… есть сыпь, — заговорил он. — Пузырьки этакие, водяные. Старший занемог первым, за ним двое средних, а нынче с утра и малые посыпались, один за другим, как солдаты под картечью! Жена в слезах, люди разбегаются, шепчут, что оспа! А вы, сударь, кто таков будете?

— Лекарь Салтыков. Мариинская больница.

— Салтыков? — он шагнул ко мне и сгрёб мою руку двумя своими. — Тот самый? Слышал я про вас от одного старого генерала. Говорил, вы на именинах у Огарёвых произвели на него впечатление. Батюшка мой, да вас же мне сам бог послал! Балуев Степан Ильич, надворный советник. Едемте! Карета у крыльца, всё отдам, только детей гляньте!

Как удивителен всё-таки родительский инстинкт. Надворный советник. По табелю о рангах это весьма серьёзный человек. Не пристало ему хватать меня за руки да батюшкой называть.

Да вот только вижу, что беспокоится он о детях столь сильно, что забывает о собственном чине. И это говорит о многом.

Вот только…

Оспа? Ставки и в самом деле высоки. В этом веке оспа била по семье страшнее пожара.

Я оглянулся на Лемке. Тот уже собирал мне со своих полок малую суму, молча, по одному ему ведомому списку.

— Хинин погодит, — сказал я Балуеву. — При такой картине он не надобен вовсе. Едемте, показывайте ваше «войско».

Дом Балуевых стоял на Сергиевской, и, подъезжая к нему, мне начало казаться, будто в доме случился пожар. Нет, разумеется, со зданием всё было в порядке. Ощущение такое возникло по иной причине.

У ворот жались двое слуг с узлами, собранными явно в бега. В сенях пахло уксусом так, что резало глаза. Навстречу нам вылетела хозяйка, женщина лет под сорок, с младенцем на руках, и с порога заголосила.

— Степан Ильич, Дунюшка тоже горячая! Десятая! Все, все теперь болеют!

— Спокойно, не тревожьтесь, — сказал я, и в сенях стало тихо. Педиатром я никогда не был, но говорить с перепуганной роднёй умел. — Сударыня, дитя мне давайте. Остальных покажете по очереди, от старшего к младшим. Кто занемог первым и давно ли?

— Петруша, старшенький… — она отдала мне девочку и прижала руки к груди. — Дней десять как. Мы уж думали, прошло у него, корочки пошли, а тут за ним и повалились все…

Десять дней. Волнами, от старшего к младшим. Корочки у первого, свежие пузырьки у последних. Картина складывалась ещё в сенях, и я позволил себе с облегчением выдохнуть.

Ситуация неприятная, но болезнь не так страшна, как могла бы быть.

Девочка на моих руках была горячая, месяцев восьми, и на лбу у неё, между бровок, сидели два свежих пузырька. Прозрачных, ровных, на розовом донце.

Росинки на лепестке, как говаривал когда-то мой первый учитель по детским болезням.

Ветряная оспа. В моём веке я написал бы в карте два слова по-латыни и отпустил всё семейство по домам. Здесь эти пузырьки звались бедой, потому что перепутать их запросто могли с другой, куда более страшной болезнью.

Натуральная оспа. Чёрная смерть, которая в этом веке собирала ежегодную страшную жатву, калеча, ослепляя и унося в могилу каждого третьего ребёнка. В моем времени эту заразу полностью стёрли с лица земли ещё в двадцатом веке, но для Балуевых и их слуг любая сыпь с лихорадкой означала одно — в дом пришла Чёрная Немочь, и пощады не будет. Мне предстояло доказать до смерти перепуганным родителям, что их дети останутся живы и даже не потеряют своей дворянской красоты.

Обход я сделал полный, все десять человек, от семнадцатилетнего Петруши, облепленного бурыми корочками и злого от сидения взаперти, до грудной Дунюшки. Пузырьки везде стояли вразнобой, старые подле свежих, россыпью по телу и в волосах, жар держался умеренный. Опасного состояния я не обнаружил ни у кого.

Я глядел, щупал, считал пульсы, а за моей спиной по комнатам ходил Степан Ильич и дышал, как загнанный конь.

В гостиной я собрал обоих родителей.

— Ну, слушайте. Оспа у ваших детей ветряная. Летучая, как её ещё зовут. С чёрной оспой она в родстве не ближе, чем волк с дворовой шавкой. Хворь детская, злая на вид и добрая по сути. Через две недели все десятеро будут гонять по дому, как гоняли, — пояснил я.

Хозяйка охнула и села, где стояла. Балуев шумно выдохнул и перекрестился на образа.

— А жар? А пузыри эти? — уточнил Балуев.

— Жар подержится дня три у каждого и сойдёт. Пузыри высохнут в корочки, корочки отпадут сами. Одна у этой хвори настоящая беда, и сидит она на концах пальцев, — я поднял руку и пошевелил пальцами. — Чешется нестерпимо. Дитя расчешет пузырёк грязным ногтем, занесёт нечистоту, и вот тогда пойдут язвы на всю жизнь.

— И как тогда поступить правильнее будет? — поинтересовалась хозяйка.

— Первым делом всем стричь ногти, коротко, нынче же. Малым шить на руки рукавички из мягкого полотна, на ночь надевать непременно. Кто чешется, тех не браните. Обтирайте. Воды тёплой с уксусом ложка на кружку, мягкой тряпицей, и зуд уймётся.

Я выдержал паузу, подумал. И понял, чем можно заменить знаменитую зелёнку. Есть тут один идеальный вариант!

— А к вечеру я пришлю вам из аптеки Лемке особый состав, — заговорил я. — Белую цинковую болтушку. Спросите у Адама Васильевича, скажите, от меня. Каждую водяную маковку на теле деток этой белилой смазывать по два раза в день. Она зуд снимет за минуту и подсушит пузырьки так, что и следа на коже не останется.

Плакать хозяйка перестала. Слушала внимательно, а вместе с ней за лекцией моей следили и няньки.

— Вот ещё что очень важно, — продолжил я. — Не надо детей кутать. Вы их сейчас во сто одёжек завернёте, а от жара зуд только хуже станет. Держать легко, комнаты проветривать, пока дети в другом помещении. И не забывать поить вволю, кто что пьёт. Морс, квас лёгкий, вода. Жар питьём выходит. Кормить силой не стоит. Если уж захочет дитя есть, само спросит.

— А лекарства? — робко спросил Балуев. — Я думал, хинного стоит добавить, потому и пришёл к вам…

— Хинное ваше оставьте лихорадочным, тут оно как седло корове.

— Эх, как хорошо и ясно вы, Михаил Алексеевич, изъясняетесь. Добро, всё понял, — закивал Балуев. — Ещё что-то?

— Да. Третье и главное правило. Дом на две недели запереть от гостей. Хворь летучая, липнет через один воздух ко всякому, кто ею не болел. Дети ваши пусть болеют вместе, друг от друга им вреда уже никакого, все переняли, — объяснил я. — А вот чужих детей и не болевших взрослых на порог не пускать. Прислугу верните. Кто в детстве этой болезнью переболел, тому она не пристанет вовеки, так им и скажите. А кто не болел и боится, тех к детям не посылайте, найдите работу по дальним комнатам.

— Дуняшу… — хозяйка прижала младшую к себе. — Дуняша ведь тоже уже…

— Уже. Оттого прятать её от братьев поздно и незачем. А глядеть за ней надобно строже всех, грудным детям эта хворь даётся тяжелее прочих. Жар мерить ладонью каждые два часа. Пузырьки не трогать. Кормить грудью, как кормили, с молоком ей от вас и защита идёт. Если вдруг станет вялая, откажется от груди, задышит часто, шлите за мной в любой час ночи. Я запишу вам все знаки на листе.

Лист я написал тут же, за их столом, чтобы знали, как поступать в любом случае.

Через час дом было не узнать. Слуги воротились от ворот, уксусный туман развеялся, по детской ходила мать с ножницами и стригла ногти всем подряд, под общий рёв и хохот.

Меня удерживали ужинать. Я отговорился делами, и тогда Степан Ильич полез было за бумажником, но на полпути остановился.

— Деньгами такое не платится, — объявил он. — То есть деньги само собой, об том даже не спорьте. Но вы мне, господин Салтыков, десять душ нынче с того света воротили. Лично я так это вижу. Обязательно передам другим моим знакомым, что на помощь вы к нам пришли.

Я с благодарностью кивнул. Балуев выплатил мне по пятнадцать рублей за каждого ребёнка. Итого сто пятьдесят. Улов немаленький!

Выдал всю сумму разом, но мы договорились, что в случае ухудшений я приеду на помощь уже бесплатно.

В передней Балуев вдруг посерьёзнел. Оглянулся на двери, за которыми гудел его оживающий дом, взял меня под локоть и отвёл к окну.

— Господин Салтыков, — голос он опустил до полушёпота, и багровые щёки его сделались ещё багровее. — Дозвольте… дозвольте спросить об одном деле. Оно, понимаете ли…

Он замолчал. Глаза его бегали по передней, обходя моё лицо стороной. Я ждал. Опыт мой подсказывал, что в такие паузы лезть нельзя, человек либо дозреет сам, либо закроется наглухо.

— А впрочем! — он вдруг махнул рукой и отступил на шаг. — Нет. Дело пустое. После как-нибудь обсудим, не нынче. Не готов-с… То есть не время. Дети хворают, а я тут с глупостями… Езжайте с богом, господин Салтыков, и спасибо вам, ввек не забуду!

И он самолично распахнул передо мной дверь, отрезая разговору всякий обратный ход.

В карете я перебирал в уме эту заминку. Человек только что при мне не постеснялся ни слёз жены, ни собственного страха, ни крика на всю аптеку. А тут запнулся, побагровел и сбежал от собственного вопроса. Стало быть, вопрос сидит глубже страха за детей.

Занятно.

Что же такое надобно спросить у лекаря, чего боязно вслух озвучить?

Я поглядел в тёмное окно кареты и усмехнулся. Ничего. Дозреет. Такие, как Балуев, дозревают быстро.

***

Следующие два дня прошли заведённым порядком. Веженскую я навещал в свой час, наблюдение шло своим чередом, и менять в нём было нечего. Всё стабильно, как сказали бы в моём веке.

Зато Никитин принёс новость с другого конца.

Попросил я его недавно разузнать на тему Сычёва. Того самого приказчика, который ложный хинин решил протолкнуть под моим именем.

И, как и ожидалось, Никитин информацию нашёл. Уж кто, если не он? Главный любитель собирать слухи!

— Про Сычёва разузнал, Михаил Алексеевич, — доложил он вполголоса, придержав меня в больничном коридоре. — Подлекари наши, вы знаете, народ всеведущий. Есть такой приказчик на Апраксином, при москательных рядах трётся. А квартирует, сказывают, на Гороховой, в доходных домах. В тамошних дворах его и видали.

Москательные ряды, значит… Всё ясно. Там как раз продают бытовую химию. Краски, клей, лаки и, самое главное, бочки с мышьяком, сулемой и кислотами.

На Гороховой. Это я запомню. Поблагодарил его и пошёл дальше.

Гороховая улица длинная, доходных домов на ней десятки, и мало ли кто где квартирует. Всё так. Только одну лестницу в тех дворах я уже знал. Как раз там живёт Николай Званцев.

Совпадение ли это? Возможно. Но я пометил себе проверить, чей это дом и кто там ещё проживает.

Но пока что за это дело я не взялся, поскольку уже на следующий день больница преподнесла мне заботу не менее интересную.

Понедельник в Мариинской был днём приёмным, и день этот я теперь точно никогда не забуду.

Я понял, что дело неладно, ещё с улицы. У ворот больницы стояла толпа. Настоящая, плотная, человек в семьдесят, и толпа эта гудела. Бабы с младенцами, мужики в тулупах, старухи, мальчишки. Над воротами висел пар от дыхания, как над прорубью.

В приёмной комнате было хуже. Народ набился плечо к плечу.

Я сразу же понял, почему произошёл такой взрыв пациентов. Во многом это связано с тем самым наводнением. Я уже предсказывал, что через какое-то время сюда повалят люди. Так ещё и зима близко — от пациентов теперь не отобьёшься!

Горячечный мужик с мутными глазами присел, привалился спиной к стене, и знобило его так, что затряслась скамья. Рядом сидела баба с младенцем, здоровым, розовым, принесённым «на всякий случай поглядеть». У дверей ругались двое, выясняя, кто за кем стоял с ночи. А в углу один из служителей принимал от купчихи в лисьей шубе нечто малое и блестящее и вёл её мимо всей очереди.

Как интересно… Неужто коррупция и до нашей Мариинской больницы добралась?

— Что тут делается? — спросил я Никитина, который пробивался ко мне навстречу, красный и взмокший.

— Светопреставление, Михаил Алексеевич, вот что-с! — он вытер лоб рукавом. — Народу с каждым приёмным днём всё больше. Про больницу, да и про вас слава кое-где пошла, вот и валят. Со всего города валят, из-за заставы даже! Мы с утра принимаем, а очередь не убывает, прибывает только!

Слава. Вот, значит, как она выглядит вблизи. Не рукоплескания, а семьдесят человек в тесных сенях, и каждый десятый из них дышит на остальных заразой.

Я стоял, смотрел на всё это и стал улавливать знакомые ощущения. В моём веке это называлось коротко и скучно.

Отсутствие маршрутизации. Другими словами, в Мариинской больнице нет никакой методики разделения пациентов по разным потокам.

Да здесь такого нигде нет. Ни в одном лекарском заведении. Пока что ещё люди этому не научились.

Но это можно исправить.

Тут вдруг горячечный пациент у стены сполз ниже. Я двинулся к нему через толпу, и от дверей уже закричали:

— Батюшки! Помер! Никак помер человек!

Толпа шарахнулась, давя друг друга. Я протолкался. У самых дверей, на затоптанном полу, лежал старик. Лицо серое, губы синие, и грудь его ходила мелко и часто, как у загнанной птицы. Живой. Пока живой.

— В палату его, живо! — мы с Никитиным подхватили старика. — Давно он тут?

— С ночи стоял, кормилец, — запричитала соседка по очереди. — Всё за грудь держался. Мы ему говорили, дед, проси вперёд, а он совестливый, куда мне, говорит, поперёд людей…

Совестливый. Стоял всю ночь на морозе с грудной жабой и совестился пройти вперёд купчихи в лисьей шубе.

Старика мы отходили. Покой, тепло, капли, и через час он задышал ровнее и порозовел. Судьба на этот раз отвела. Но я вышел из палаты, нашёл взглядом Штосса и сказал ему два слова.

— Надо поговорить. Серьёзно.

Собрались мы в кабинете у Мейера. Сам Карл Фёдорович, Штосс со своей вечной тетрадью и главный лекарь Робек, заглянувший на шум и оставшийся на нашем совещании. Никитина я привёл с собой, и он встал у двери, всем видом показывая, что его тут нет. Не хотел вмешиваться в нашу дискуссию.

А дискуссию я задумал серьёзную.

— Господа, — начал я. — Нынче в наших сенях едва не помер человек. Стоял в очереди с ночи, с грудной болью, и стоял бы до смерти, потому что порядок у нас один. Кто раньше пришёл, тот раньше вошёл. А кто служителю гривенник сунул, тот вошёл раньше всех. Хорошо ли это?

— Про гривенник попрошу подробнее, — тут же откликнулся Штосс, и карандаш его навис над тетрадью.

— Подробнее будет, но после. Сейчас о главном, — кивнул я. — Очередь наша устроена дурно, и дурно трижды. Первое. Тяжёлый ждёт наравне с лёгким, и мы узнаём о тяжёлом, когда он падает. Второе. Заразный стоит в обнимку со здоровым, и наши же сени разносят хворь лучше всякого базара. Третье. Порядок вершит не болезнь, а гривенник. Предлагаю завести другой порядок.

Можно ли победить взятки? Вот уж не думаю. Но попробовать всё равно стоит.

— Порядок в больнице заведён уставом, — ровно заметил Робек. Он стоял у окна, заложив руки за спину. — Приём ведётся в порядке прибытия, о чём делается запись в журнале. Так заведено с открытия.

— С открытия у нас народу неожиданно прибыло впятеро, господин Робек, — подметил я. — То, что годилось для двадцати человек в день, для семидесяти уже не годится. Уставу же новый порядок не противоречит, я уже этот вопрос изучил. В уставе сказано принимать неимущих больных со всяческим попечением. Про очередь там нет ни слова.

Мейер снял очки со лба, протёр их и водрузил на нос, что означало у него высшую степень внимания.

— И какой же порядок вы предлагаете, голубчик? — спросил Карл Фёдорович.

— Сортировку. — Я подошёл к столу. — Дозвольте, покажу на бумаге, так короче выйдет.

Бумага нашлась, и я начертил на ней наши сени, двор и приёмные комнаты.

— Смысл простой. Больных надобно разделять до приёма, а не после. У дверей, с самого утра, стоит лекарь или толковый подлекарь. Не принимает, только глядит. На каждого больного у него полминуты, — объяснял я. — Задыхается ли, горит ли, в памяти ли, на ногах ли стоит — всё это определяет выбранный нами работник. И по его решению каждый идёт в свою сторону.

— Как, например? — поинтересовался Робек.

— Тяжёлые, кому час промедления равен смерти, идут в палату тотчас, мимо всякой очереди. Лихорадочные и все, на ком сыпь, идут в отдельный покой. Вон хоть в дальнюю палату с отдельным ходом со двора, чтобы заразу от прочих отсечь. Увечные, раненые, с нарывами — к цирюльнику Фролу и дежурному лекарю. Повторные, кто за перевязкой да за каплями, тем особая короткая очередь, их дело на пять минут. А лёгкие и мнительные пусть сидят в общей очереди хоть до вечера, с ними беды не будет.

После столь долгих разъяснений мне, если честно, даже воды захотелось глотнуть. В горле пересохло от болтовни, да к тому же ещё ситуация непростая. Я ведь сейчас фактически ввожу порядок, который придумают гораздо позже.

В кабинете помолчали. Штосс задумчиво глядел на мой чертёж.

— Кто у дверей стоять будет? — спросил он наконец. — Это ведь голова нужна. Поставишь дурака, он всех насморочных в тяжёлые запишет, и выйдет хуже прежнего.

— Наши же лекари пусть дежурят, по очереди, неделя через неделю. Для начала встану я. Наука нехитрая, её за день покажу любому. Четыре вопроса, два взгляда, один щуп пульса.

— А очередь? — Никитин у двери не выдержал и подал голос. — Михаил Алексеевич, они же драться станут! Каждый скажет, мол, я тяжёлый, меня вперёд!

— Станут, конечно, — согласился я. — Первую неделю станут непременно. На то есть два средства. Перво: объяснять им всякий раз, всем одно и то же. Смерть в очереди не стоит, потому вперёд идёт самый тихий, тот, который уже и попросить о помощи не может. Второе средство… — я выдержал паузу, прежде чем назвать главное нововведение. — Бирки.

— Бирки? — Мейер приподнял брови.

— Деревянные, с печным клеймом, — я выложил на стол пятак. — Размером вот этак, из одного полена колется дюжина.

— И зачем они нужны? — поинтересовался Штосс.

— Всякому, кого осмотрели у дверей, дают бирку. На тяжёлых бирка с крестом, на заразных с зарубкой, на прочих гладкая, и на гладкой выжжен номер. Народ у нас неграмотный, а зарубку от креста всякий отличит, — пожал плечами я. — По биркам служители и разводят людей по местам. И никакого гривенника, потому что без бирки в приёмную дверь хода нет никому, хоть в лисьей шубе, хоть в соболях. Бирку же выдаёт лекарь, а лекарь на виду у всей очереди, при нём взятку не подсунешь.

Робек у окна повернулся.

— Смотритель наш скажет, что бирок ему не отпущено по ведомости, — подметил он.

— Смотритель мне это уже сказал, — я усмехнулся. — Утром к нему заходил и переговорил об этом, прежде чем собирать вас. Фома Игнатьевич полчаса объяснял мне про казённое дерево и про то, что жечь клейма на дереве есть порча имущества.

— Предсказуемо, — хмыкнул Мейер. — И что в итоге?

— Потом я спросил его, почём нынче дрова, кои он отпускает на растопку, — продолжил я. — Бирка выходит из одного полена, полено стоит грош, а грош я готов жертвовать больнице из собственного кармана, по копейке в неделю. Фома Игнатьевич обиделся и сказал, что он не разбойник и на бирки дерева найдёт.

Никитин у двери хохотнул, но тут же превратил этот звук в кашель. А Робек, я заметил, позволил себе шевельнуть углом рта.

— Осталась малость, — сказал Штосс сухо. — Убедить семьдесят человек, что новый порядок им во благо. Они ведь порядка не разбирают, Салтыков. Им важнее, кто с ночи стоит и кто по правилам их очереди должен пойти первым.

— На это у меня припасён пример, — я повернулся к Мейеру. — Карл Фёдорович, вас спрошу. Когда в церкви на Пасху давка и кому-то делается дурно, что делает народ? Расступается и передаёт болящего на руках к выходу, поперёк всей давки, верно?

— Да, так и есть, — кивнул Мейер.

— И никто не ропщет, что его без очереди. Отчего? — спросил я. — Оттого, что всякий понимает: худо человеку. Вот это же самое мы и заведём у дверей, на всякий день. Народ наш очередь чтит, но беду чтит выше очереди. Надобно только, чтобы за порядком следил человек уважаемый. Нужно прекращать то, что происходит. Получается, что очередь у нас больные рассуживают. А больной человек порой даже мыслит неверно.

Мейер долго глядел на мой чертёж, потом на меня поверх очков.

— Знаете, что мне это напоминает, голубчик? — проговорил он. — Мне рассказывали, как у Бонапарта в армии главный хирург делит раненых после баталии. Не по чину, заметьте, а по ране. Генерал с царапиной ждёт, покуда штопают рядового с разбитой грудью. Многие почитают это французской дерзостью.

— Ларрей, — кивнул Штосс. Он не мог не припомнить человека, которым так восхищался. — Доминик Ларрей. Я про него читал рапорты. Дерзость или нет, а раненых у него выживает больше, чем у иных. Цифры дерзкими не бывают, Карл Фёдорович. Цифры бывают верные и неверные.

— Вот и проверим цифрами, — подхватил я. — Прошу одно. Дозвольте пробу. Два приёмных дня по новому порядку. Штосс ведёт счёт по-старому и по-новому. Сколько принято, сколько часов прождал самый тяжёлый, сколько свар в сенях. Если выйдет хуже, то вернём как было, и я нового ничего более не введу. Выйдет лучше, запишем порядок в заведение.

Робек отвернулся к окну, поглядел на двор, где всё ещё темнела очередь, и сказал:

— В журнале запишем, что распределение больных пройдёт по распоряжению главного лекаря, — он перевёл взгляд на меня. — Если что-то пойдёт не так, господин Салтыков, удар я приму на себя. Но и вы своё слово сдержите. Собрание вы создали основательное и решение подняли серьёзное.

— Слово сдержу, — кивнул я. — Понимаю. Если ошибаюсь, прислушиваться ко мне станут реже.

На том и закончили.

Проба моей идеи состоится завтра. И к этому предстоит основательно подготовиться.

Ведь я понимаю, что моё стремление изменить медицину века к лучшему может само вырыть мне яму.

С этими мыслями я и вышел на работу на следующий день.

Если всё получится, доверия ко мне станет больше. Но если что-то пойдёт не так…

Репутация моя будет подорвана.

Что ж… Через час я узнаю, к чему приведёт моя наука!

Глава 6

Наступило утро, когда мне предстояло испытать мою новую методику.

И очередь у ворот я разглядел ещё с угла. Народу там было много, словами не описать.

Человек шестьдесят, не меньше. За ночь количество людей сильно выросло.

У дверей уже ждали. Никитин, бледный от волнения и холода, держал лукошко с бирками, которые Фома Игнатьевич выдал нам накануне под роспись, пересчитав дважды. Поодаль стояли двое служителей, и по лицам их я видел, что в затею они не верят ни на грош.

— Готовы? — спросил я Никитина.

— Готов. — Он напряжённо сглотнул. — Только, Михаил Алексеевич, они ведь уже шумят. С ночи стоят, а тут мы с бирками с этими…

— Вот и поглядим, как дело пойдёт. Отворяй! — велел я.

Ворота отворили, и шум накатил на нас разом.

Первым к дверям протолкался мужик в рыжем тулупе, широкий, голосистый, из тех, что в любой толпе сами собой делаются старостами.

— Это что ж такое творится, ваше благородие! — загремел он на весь двор. — Мы тут с ночи костенеем, очередь обустраиваем! А ныне сказывают, что по очереди более не пущают! Сказывают, лекарь у дверей сам решать станет кто-то входить или нет! А ежели у меня нутро горит, а с виду я целый? Мне, выходит, до вечера тут гнить?

Очередь загудела, подхватывая. Задние напирали на передних, передние упирались в нас. Ещё немного, и эта волна просто внесёт нас в сени, и на том вся моя наука кончится, толком не начавшись.

А вместе с нею и слово Робека, который поручился за меня перед журналом и начальством.

Отступать было некуда. Я поднялся на приступок, чтобы меня видели все.

— Слушай сюда, народ! — крикнул я. — Тебя как звать, голосистый?

— Ну, Митрий, — набычился мужик.

— Скажи мне, Митрий, вот что. Случись у тебя дома пожар, а у соседа корова отелиться не может. К кому пожарные бегут первым делом?

— Знамо, к пожару… — Митрий моргнул. — Корова-то подождёт.

— Подождёт, — согласился я. — А теперь гляди. Вон в телеге бабку привезли, она себя не помнит. А ты на своих ногах стоишь и на весь двор гремишь. У кого из вас двоих пожар?

Очередь засмеялась. Митрий покрутил головой, поскрёб бороду.

— Дак я, может, тоже нутром горю…

— Может. Для того я тут и стою, чтобы поглядеть. Всякого погляжу, никого не пропущу, и очередь твоя при тебе останется, вот тебе бирка с номером. А вперёд пойдёт лишь тот, кого я сам пошлю. И пошлю не за деньги и не за шубу, а по одной только хвори. И моли бога, Митрий, чтобы тебе такой чести нынче не выпало. Первым в этой очереди быть страшно.

Двор притих, переваривая. Кто-то в задних рядах перекрестился.

— Складно говорите. Простите меня барин, не велите высечь, — решил наконец Митрий и взял бирку. — Погорячился я. Погляжу, как оно у вас выйдет, лекарь. Надеюсь, хоть не обманете…

— Не высечет тебя никто. Понимаю я твою тревогу, — ответил я. — Коли обману, приходи в понедельник, греметь будешь первым. Следующий!

И дело пошло.

План мой с распределением у дверей оказался простым лишь на бумаге. Живая очередь подсовывала мне задачки одну за другой, и каждую надо было решать в полминуты, на холоде, под шестьюдесятью парами глаз, которые только и ждали, споткнусь я или нет.

Первой унесли бабку из телеги, у неё дело шло к удару. А если говорить на языке моего времени — к инсульту.

Следом завернул я в дальний покой двоих в сыпи да мальчонку, что горел лихорадкой. Мужик с рассечённой ладонью получил бирку с зарубкой наискось и пошёл к Фролу на перевязку. А прочим доставались гладкие бирки, с номерами, и очередь, к моему удивлению, начала втягиваться в игру.

Передние уже сами шикали на задних, чтоб те не напирали. А Митрий в рыжем тулупе, получив свой номер, добровольно взялся наводить порядок и покрикивал громче всех.

Всё пошло, как по маслу.

Никитин стоял при мне, глядел и учился. К третьему десятку я стал подпускать его вперёд себя.

— Ну, что скажешь? — спрашивал я вполголоса после каждого пациента.

— Кашель, мокрота, на ногах твёрдо стоит… Гладкую дать надо?

— Всё верно, друг, гладкую. Начинаешь понимать, — кивнул я. — Дальше!

И вот на этом «дальше» меня и подстерегла первая настоящая беда.

Подошла баба в сером платке. На вопрос Никитина ответила еле слышно, глядя в снег.

— Грудь давит, уже несколько дней, — говорила она. — Да оно и пройдёт… Может зря пришла? Я, батюшка, так… По мелочи. Я подожду.

— Гладкую? — Никитин уже тянулся к лукошку.

Она взяла бирку, поклонилась и пошла к общей скамье. И что-то в этом поклоне меня зацепило. Поклонилась она половиной спины, кособоко, а левую руку прижимала к телу и не махала ею на ходу.

— Погоди! — Я догнал её в три шага. — Матушка, постой. В руку отдаёт? В левую?

— Отдаёт, кормилец, — удивилась она. — Под лопатку ещё. Да я ж говорю, пройдёт всё… Уже несколько дней ждала и ещё подожду.

Пальцы мои уже лежали на её запястье. Пульс частил и спотыкался. Лоб под платком был мокрый, губы с серым отливом. В моём веке я бы уже кричал медсёстрам, чтобы срочно вели больную на кардиограмму.

— Никитин. — Я говорил тихо и ровно, чтобы не пугать очередь. — Бирку с крестом. Эту рабу божью под руки и в палату, немедля. Ноги пусть не напрягает. Ей нужен покой, тепло, капли наперстянки по счёту, я сейчас сам лично приду.

Никитин глянул на меня, потом на бабу, и я заметил, как до него доходит. Он ведь ей только что выдал гладкую. Своей рукой. И она пошла бы с этой гладкой биркой на скамью и сидела бы там тихо до вечера, потому что такие, как она, не жалуются. А к вечеру её вынесли бы со скамьи ногами вперёд.

— Михаил Алексеевич… — Голос у него сел. — Я же её чуть…

— После обсудим. Бывает, — строго ответил я. — А пока веди её.

Бабу увели. Я вернулся распределять поток пациентов. Ситуация резко накалилась.

Наука моя только что показала свою изнанку. Дурная сортировка хуже никакой, я сам говорил это на совещании, и вот она, дурная, едва не случилась в первый же час, при мне, при лучшем моём ученике. У дверей и вправду нужна голова. И голов таких нужно много на смену. И каждую надо выучить глядеть по человеку, бирка тут дело десятое.

Особое внимание уделять надо тихим пациентам. И коллег надо научить, чтобы те замечали таких больных. Они часто оказываются самыми тяжёлыми.

Никитин воротился из палаты белее больничной извёстки.

— Ожила, — доложил он. — Порозовела с капель. Штосс при ней остался, велел передать, что пульс выправляется… — Он замялся и договорил через силу. — Михаил Алексеевич, отставьте меня от дверей. Я ведь её едва не погубил! Не гожусь я в эту науку…

— Не годишься, — согласился я, и он вздрогнул. — Пока. Как и я не годился, когда в первый раз стоял там, где ты сейчас, — тут я сослался, как и обычно, на Москву. Будто я там уже подобное практиковал. — Знаешь, чем сортировщик больных отличается от лекаря, Алексей Степаныч? Лекарь может думать час. Сортировщик думает полминуты, а ошибается так же больно. Этому не выучишься нигде, кроме как у дверей. Так что стой рядом и гляди. А тихих больных, которым нужно особое внимание, я тебе нынче же покажу ещё десяток, их в любой очереди каждый пятый.

Он постоял, посопел и остался.

А после полудня случился купец.

Я как раз отпустил очередной десяток, когда от ворот, в обход всей очереди, поплыла бобровая шапка. Под шапкой шёл купец, а перед ним, расчищая дорогу, поспешал один из наших служителей. Тот самый, который плату брал, чтобы провести людей мимо очереди.

Рука купца как раз выпрастывалась из рукавицы, и я разглядел в ней знакомый блеск. Ага, а вот и очередная взятка!

— Стоять! — сказал я так, что стало слышно у ворот.

Служитель встал как вкопанный. Купец по инерции сделал ещё два шага и тоже встал.

— Ты куда его ведёшь? — спросил я.

— Дак… — Служитель заметался глазами. — Тут очень больной человек… К дверям веду, ваше благородие, как заведено…

— Как заведено, — повторил я. — Народ! А ну подскажи служивому, как у нас с нынешнего утра заведено!

— Без бирки хода нет! — грянул двор в тридцать глоток, и громче всех гремел Митрий, дождавшийся своего часа. — По хвори пущают, не по шапке!

Купец побагровел. Гривенник в его руке сразу же скрылся.

— Ваше степенство, — сказал я ему учтиво. — На что жалуетесь?

— Поясницу ломит, — буркнул купец, глядя мимо меня.

— Худое дело. Извольте бирку, номер шестьдесят восьмой. К сумеркам, полагаю, дойдёт черёд. А коли ждать недосуг, есть лекари приватные, они и на дом ездят. Я, к примеру. И кроме меня ещё куча. Только, боюсь, пока я всех тут приму, до поясницы вашей дело не дойдёт.

Двор лёг от хохота.

Жестоко. Зато отважу и того, кто даёт деньги, и того, кто их берёт.

Так правильно.

Купец плюнул, развернулся и отбыл к воротам, а служитель под моим взглядом сделался меньше на вершок и испарился. Я приметил себе его лицо. И приметил ещё одно лицо, в окне второго этажа, кислое и внимательное.

Фома Игнатьевич наблюдал за исчезновением своей доли молча, издали, и по лицу его я понял, что этот убыток он мне ещё припомнит.

Да и чёрт с ним!

К середине дня наука моя задышала сама. Служители развели потоки, очередь уже ела пироги с лотка и обсуждала бабку, спасённую с утра. Обо мне через двор уже ходили легенды, одна другой глупее. И тут в ворота влетели сани.

Так уж вышло, что погода была спорная. Одни ездили на телегах, другие на санях. Застал я тот период, когда можно было встретить и тех и других.

Лошадь была в мыле, мужик на передке орал раньше, чем осадил. В санях, на рогоже, лежал парень в разодранном полушубке, и снег вокруг его головы был бурым.

— С крыши! — кричал возница. — Наледь скалывал, сорвался! С самого верху, о мостовую!

Вот оно. То, ради чего вся эта наука и затевалась.

— Красный ход! — кричал я. И был уже у саней. — Носилки, живо!

Экстренный пациент. Вот как это работает. Сейчас покажу!

Дальше всё пошло, как я и рисовал на бумаге у Мейера, только вживую и вдесятеро быстрее. Служители с носилками явились бегом. Очередь сама раздалась коридором, никто не ахал под руку, а Митрий орал «дорогу, дорогу!» так, что с карниза сыпался снег.

От ворот до стола в малой палате парень доехал быстро. Я успел ощупать его голову ещё на ходу. Темя цело, кровь текла из рассечённого уха и виска, зрачки на свет играли оба и играли согласно.

Повезло. Сугроб под стеной принял его первым и отдал мостовой уже обмякшего. Крови натекло на рубль, а дела вышло на гривенник. Ухо и висок я зашил в шесть швов, велел будить каждые два часа и глядеть за зрачками, и к сумеркам парень уже просился домой, к жене, покуда та сама его тут не прибила за такую работу.

Но двор видел другое. Двор видел, как разбитого человека пронесли от ворот до лекаря за то время, за какое «Отче наш» не дочитаешь.

И двор сделал выводы.

Вечером, когда последняя гладкая бирка вернулась в лукошко, в приёмную сошлись все. Мейер, Штосс с тетрадью, Робек, тихий Никитин у двери. Фома Игнатьевич встал в сторонке, всем видом показывая, что зашёл случайно, за лукошком.

— Извольте цифры, — начал Штосс без предисловий. — Принято восемьдесят два человека против шестидесяти четырёх в прошлый приём. Тяжёлых сыскано пятеро, все пятеро живы, самое долгое ожидание тяжёлого — четверть часа, у бабки с сердцем. Прежде, для сравнения, давешний старик с грудною болью простоял в сенях с ночи, о чём есть запись. Спора за день была всего одна, при воротах, и утихла она сама. Посторонних доходов при дверях… — Он поднял глаза от тетради и позволил себе паузу. — Не установлено вовсе.

Говорил он, очевидно, про взятки.

Фома Игнатьевич в сторонке издал слабый звук.

— Господин Салтыков. — Робек стоял у окна. — Я ставил на этот день своё слово. Скажу прямо, ставил не без опаски. — Он повернулся. — Слово моё нынче при мне, и при мне с прибытком. Порядок ваш записываю в наше заведение. Бессрочно. Вы здорово постарались. Хорошо вышло!

— А я, голубчик, скажу проще. — Мейер снял очки. — Сорок лет я тружусь в этой среде. Нынче я впервые видел, чтобы очередь у больницы за день сделалась умнее любого образованного собрания. Это не бирки ваши сработали, заметьте. Это вы им объяснили, ради чего терпеть. Большое дело сделали, Михаил Алексеевич. Большое и долгое.

Долгое. Он и не знал, насколько!

Дело сделано. Очередная победа. А вот теперь можно немного отдохнуть. Ведь впереди ещё немало у меня дел.

Я шёл домой по синему вечернему снегу и позволил себе на минуту размечтаться.

Бирки и сортировка приживутся тут, в Мариинской. Через год про них прознают в Обуховской, в Калинкинской, в военном госпитале, куда уже уехала дюжина моих трубок. Штаб-лекари любят считать, а цифры у Штосса выйдут убедительные. А там, глядишь, лет через десять какой-нибудь ревизор впишет сортировку в устав, и она поедет по губерниям, по всем больницам империи. А после кто-нибудь переведёт устав на немецкий… И пойдёт всё в мир! За границу!

Я усмехнулся и осадил себя. Размечтался. Мне бы до Рождества дожить с моими врагами.

У самого дома вспомнилось вдруг один мой пациент.

Балуев.

Степан Ильич ведь так и не подошёл со своим деликатным делом, о котором заикнулся тогда в передней и осёкся. Дозрел или передумал? Что ж, скоро узнаем. Занятный он человек, и заноза та сидела в нём глубоко. Что-то его тревожит, но признаться он боится.

Но он явится, в этом я уверен точно. И тогда я узнаю, что там от меня умолчал отец десяти детей.

Дома меня ждал тёплый свет в столовой и заговор.

Почуял я его с порога. Настя Бутурлина сидела за большим столом, разложив мои черновые листки для лечебника, и что-то быстро прятала под тетрадь. Рядом стояла чернильница.

— Добрый вечер, Михайло Алексеич, — сказала она чинно, и щёки её горели. — А мы тут… Я тут ваши листки разбирала. Вы не серчайте, они лежали вовсе беспорядочно.

— Не серчаю. А под тетрадью что?

Настя вздохнула, поняла, что попалась, и вытащила лист. Я взял его и не сразу поверил глазам. Это была моя памятка про угар, та самая, только переписанная набело таким почерком, какого мои листки отродясь не видали. Буквы стояли ровные, круглые, ясные, хоть в прописи вставляй. А на полях, тонким пером, были нарисованы угли.

На первом рисунке по ним бежали острые язычки, и вьюшка рядом была перечёркнута крест-накрест. На втором угли лежали ровно, подёрнутые пеплом, и вьюшка была закрыта.

— Это вы рисовали? — уточнил я.

— Я. — Она вздёрнула подбородок, готовая обороняться. — Вы только не смейтесь. Я слушала, как вы Грише толковали, что листки ваши читают грамотные, а угорают больше те, кто грамоте не разумеет. Вот я и подумала. Ежели грамоты нет, надобно, чтоб понятно было с одного взгляда. Картинкой! Уж картинку-то всякий крестьянин поймёт, а может даже и дитя.

Я глядел на её рисунок и молчал, наверное, слишком долго, потому что она забеспокоилась.

— Глупость, да? — напряглась она.

— Анастасия Петровна, — сказал я честно, — в моём ремесле это называется золотая мысль. Я год бьюсь, как втолковать людям простые вещи, и бьюсь словами. А надо было спросить вас. Картинка старше грамоты, её читали ещё тогда, когда букв не выдумали. Дозвольте, я этот ваш рисунок отдам в печатню? Пригодится!

Щёки её вспыхнули уже по-другому, от удовольствия, и она склонилась над листками, пряча лицо.

— Дозволяю, — проговорила она тоном королевы, жалующей грамоту. — Только, чур, рисовать для печатни буду сама. У вас, простите великодушно, картинки выходят не так хорошо. Их только в скорбный лист заносить.

— В скорбный лист мы картинки не заносим, — рассмеялся я.

Она фыркнула, и тут нас застала Дарья Гавриловна, вошедшая со свечой. Поглядела на нас, на разложенные листки, ничего не сказала, но свечу поставила ближе и ушла неслышно.

А через четверть часа в столовую влетел Митя Бутурлин с криком, от которого поднялся весь дом.

— Письмо! От Серёжи письмо! Привезли, привезли!

Собрались все, даже Гришка застыл в дверях. Барон сломал печать, надел очки, откашлялся и стал читать вслух, держа лист в вытянутой руке.

Сергей писал с марша, из-под Брест-Литовска. Писал бодро, по-солдатски, короткими фразами. Дорога тяжела, но люди веселы. Кормят скверно, зато вдоволь. Сапоги держатся. Далее шли поклоны, каждому по старшинству, и на этих поклонах Дарья Гавриловна заплакала тихо, не прерывая чтения.

— «…а особый поклон Михайле», — барон поднял на меня глаза поверх очков и продолжил с расстановкой, — «и скажите ему, что наука его уже отслужила мне службу. Половина роты мается животами от дурной воды, я же пью кипячёную, по его наказу, и здоров, как бык, за что почитаюсь у товарищей чудаком, а у ротного лекаря личным врагом. Записку его храню. Вести отсюда ждите громкие».

— Слава тебе господи, — выдохнула Дарья Гавриловна и перекрестилась на образа. — Здоров.

— Здоров! — гаркнул Митя. — А я говорил! Наш Серёжа француза одной рукой прибьёт!

Дом зашумел, радостный, тёплый, живой. Николенька повис на отце, требуя перечитать про сапоги. Настя над листками улыбалась своим мыслям. Барон разгладил письмо ладонью и убрал в нагрудный карман, поближе.

Я улыбался вместе со всеми.

Громкие вести. Ох и громкие же будут вести, Сергей…

Под Брест-Литовском, на марше, письмо шло сюда недели полторы. Стало быть, сейчас полк уже много западнее, где-то в Моравии, среди чужих холмов и деревень с непроизносимыми именами. Одно из этих имён здесь пока не говорит никому ничего. Аустерлиц.

Скоро это случится.

Я не молился, но сделал всё, что мог, чтобы помочь своему… не побоюсь этого слова, другу.

Кипячёная вода, жгут выше раны да сухие ноги. Вот и всё, чем сумел я снарядить в дорогу. Главное, чтобы он не забыл.

Наутро в больнице Никитин ходил за мной тенью и явно носил что-то в себе. Дозрел он к полудню, в пустой перевязочной.

— Михаил Алексеевич, признаться я вам должен. — Он встал прямо, как на экзамене. — Я ведь в воскресенье на Гороховую ходил. Сычёва этого искать. Который вам с вашим лекарством насолил. Простите, сделал это сам, без вашей просьбы. Думал, разведаю, вам подмога выйдет…

— Так. — строго сказал я. — Не томи в таком случае. И что из этого вышло? Что там на Гороховой?

— Нашёл я его. Того, кто ваше лекарство испортил — Никитин покраснел пятнами. — В третьем дворе, у дровяного сарая. Я подошёл учтиво, назвался… соврал, простите, назвался приказчиком, сказал, дескать, товар хинный ищу, не сведёт ли с поставщиком. А он… — Никитин сглотнул. — Он меня за грудки взял, Михаил Алексеевич. Тряхнул, как мешок с картошкой. Ты, говорит, из чьих будешь, вынюхивать? По роже, говорит, вижу, из лекарских. Передай, говорит, своим, кто нос суёт, тому нос и отрывают. И толкнул. Я в поленницу спиной… При людях, при дворне… Стыдно стало. Ужас как.

Он не договорил и уставился в пол. Уши у него горели. Взрослый человек, лекарь, спасавший людей, стоял передо мной и мучился.

А всё потому, что сам решил пойти войной за моё дело.

И я этого не забуду. И я врагу этого не прощу.

— Дальше, — сказал я ровно, хотя внутри у меня уже всё кипело.

— Дальше я нынче утром, до службы, снова туда пошёл. Со зла, себе доказать правоту. А его нет! Съехал. Хозяйка квартирная божится, ночью съехал. Куда, не сказался. — Никитин поднял на меня несчастные глаза. — Выходит, я всё дело вам испортил. Спугнул.

Я помолчал, раскладывая услышанное.

Ничего он не испортил. Съехал Сычёв в ночь, с деньгами вперёд, бросив насиженный угол. Это он не из-за появления Никитина сбежал. Очевидно, тут дело в приказе.

Велели ему уехать, вот в чём дело!

Стало быть, за Сычёвым совсем рядом стоит человек, коли весть дошла за день.

Как я и думал. Скорее всего, живущий рядом Званцев отдал ему приказ бежать. А сам Званцев получил указание от Красовского.

Целая цепочка моих врагов, которых я и сам пока толком не узнал.

Знаю лишь, что действуют они против меня, потому что мешаюсь их делу.

— Слушай меня, Алексей Степаныч. — Я положил руку ему на плечо. — Дела ты не испортили. Просто свдинул. Наоборот, теперь видно всё! Он сбежал и тем самым себя выдал. Сычёв бегством сказал мне больше, чем сказал бы говором. Одно ты сделал зря. Пошёл один и без спросу. Эти люди уже подделывали моё клеймо, и я не хочу гадать, на что они ещё способны. Впредь на такие прогулки ходим вместе или не ходим вовсе. Уговор?

— Уговор, — выдохнул он с облегчением.

— И вот ещё что. — Я поглядел ему в глаза. — Говоришь, за груди он тебя тряхнул? Нет. Считай, это он мне «привет» передал. Я такие приветы не забываю и без ответа не оставляю. Придёт срок, мы с господином Сычёвым сочтёмся, и за это я ему отомщу.

Никитин поглядел на меня, и в глазах его мелькнуло что-то, чего я прежде за ним не знал. Не робость.

— Зови тогда, Михаил Алексеевич, — прошептал он. — Помогу. Если надо будет отплатить этому гаду — помогу любой ценой!

— Договорились, — улыбнулся я.

Из больницы я вышел затемно. У ворот, посреди улицы, стояла знакомая добротная карета с фонарями, и подле неё, утаптывая снег, ходил кругами Степан Ильич Балуев.

Тот самый, у которого я десяток детей от ветрянки лечил.

Явился. Я даже не удивился, сам ведь это предсказывал.

— Господин Салтыков! — Он устремился ко мне так стремительно, что кучер на козлах вздрогнул. — А я вот… мимо ехал. Четвёртый раз, признаться, мимо еду. Дома у нас всё славно, дети подсыхают, корочки шелушатся, супруга велела кланяться, а Дуняша, вообразите, нынче засмеялась в голос, впервые как захворала…

— Рад слышать, Степан Ильич. Всей душой рад.

— Да… — Он снял шапку, постоял, после тяжело вздохнул. И вдруг разом перестал суетиться, будто скинул тяжёлый мешок с плеч, и поглядел мне прямо в лицо. — Не буду юлить. Я, господин Салтыков, человек прямой, а тут думаю долго… Спросить вас или нет? Всё. Я решился! И я задам вам этот вопрос, а вы уж не откажите. Окромя вас мне помочь во всём городе некому.

— Так в чём же дело? Не молчите, — закивал я.

— Вопрос мой… — Он шумно втянул морозный воздух. — Вопрос мой самого деликатного свойства. Касается он дел супружеских. Той их стороны… той, о которой вслух не говорят-с. Понимаете же о чём я, господин Салтыков?..

Глава 7

Мороз к ночи крепчал. Ноябрь тысяча восемьсот пятого года уже начинал смутно напоминать январь из моего века.

Поэтому стоять посреди улицы с таким разговором было делом гиблым. А разговор Балуев подготовил, видимо, интересный. Уж больно давно он пытался со мной поговорить на эту тему.

— В карету, Степан Ильич, — решил я. — Довезёте меня до дому, а по дороге и потолкуем. В карете и стены свои, и уши свои.

Балуев просиял, полез в карету первым, снова напрочь позабыв о чинах, и через минуту мы катили по синим вечерним улицам.

Начал он издалека. Так издалека, что первые пять минут я слушал про покойного батюшку, про женитьбу, про первый чин и про то, какая у него Софья Аркадьевна золотая душа. Потом он, наконец, понял, что вечно откладывать задуманный разговор нельзя, а потому перешёл к делу.

— Десять душ у меня, господин Салтыков. Десять! И всех люблю, вот вам крест, всех до единого. Да только Софья Аркадьевна мне после Дуняши шепнула… — Он покрутил шеей в воротнике. — Одиннадцатого, говорит, не переживу, Стёпушка. А я что же? Мне без малого пятьдесят, я человек живой, я жену люблю, и не как икону люблю, если вы понимаете, о чём я говорю… А выходит, либо живи монахом при живой жене, либо… — Он махнул рукой и отвернулся к окну. — Тьфу. Срамота. Вы уж простите, что я вас этим беспокою. Так и подумал, что зря всё это затеяно. Ненужный разговор, пустой…

Вот, значит, какую тему он всё это время вынашивал. Что ж, это неожиданно. Выходит, господин Балуев задумался о вопросах контрацепции, да не знает с какого боку к ним подойти.

— Вы мне лучше вот что скажите. — Я пропустил «срамоту» мимо. — Сами-то вы что делать думали? Наслушались ведь уже чего-нибудь, по глазам вижу.

— Наслушался! — Он оживился и начал загибать пальцы. — Кум мой сказывает, надобно дни считать по луне, в какие можно, в какие никак нельзя. Тёща покойная учила, чтоб жена опосля тотчас вскакивала да чихала три раза. Знахарка одна на Сенной торгует отваром, велит бабе пить наутро, пять рублей склянка. И ладанку ещё дают, под перину класть, с наговором.

Я слушал этот перечень и держал лицо. Смеяться было грех. Человек всерьёз пересказывал мне то, чем его век заслонялся от беды, и в перечне этом чихание стояло рядом с наговором на равных правах.

— Ну и как, помогает ладанка? — сдержанно спросил я.

— Дуняша у нас с ладанкой в итоге и вышла, — заключил Балуев, и я всё-таки не удержал угла рта.

— Стало быть, так, Степан Ильич. Чихание, луна по кумову счёту и наговоры цену имеют одинаковую, грош за всё про всё. Отвар с Сенной велите жене вылить, даже не нюхая. Что там намешано, одному богу ведомо, а пять рублей за склянку с ядом… Вот уж не стоит оно того. Поберегите здоровье своей жены. Пользы в этом деле не продаёт никто.

— Постойте, а как же… — Он смутился, но договорил. — Кума сказывает, покуда баба грудью кормит, понести не может. Софья Аркадьевна Дуняшу сама кормит, стало быть…

Ещё одно распространённое заблуждение, которое доживёт аж до моего века. Знал я лично одного человека, который таким образом предохранялся. В итоге дело кончилось тем, что родились у него через год после первого ребёнка сразу двое, близнецы.

— Полуправда, Степан Ильич, а полуправда в нашем деле хуже лжи. — Я покачал головой. — Кормление и впрямь придерживает природу, тут кума не соврала. Да только придерживает очень ненадёжно. С хлипким мостом я бы это дело сравнил. Девять телег пройдут, десятая провалится, если вы понимаете, о чём я. Знаете, сколько на свете погодков, коих матери зачали, ещё предыдущее дитя от груди не отняв? Спросите у своей же дворни, вам целый список представят.

— Вот так… — Он удивлённо потёр лоб. — Куда ни ступи, всюду худой мост. А что же тогда? Есть ли вообще на свете средство подходящее?

И вот тут торопиться было нельзя.

— Прежде чем про средство, я вас про другое спрошу. Про роды. Последние, с Дуняшей. Как они прошли?

Балуев замолчал. По лицу его пробежало недоброе напряжение.

— Худо прошли, — выговорил он наконец. — Трое суток мучилась. Повитуха под конец уже не за дитя, а за неё саму бога молила. Кровь шла… я в кабинете сидел, слышал через два этажа, как она кричит. А после перестала кричать, и вот это, господин Салтыков, было страшнее всего. Дуняшу мне вынесли, а к Софье Аркадьевне три дня не пускали. Думал, поседею.

— А прежние роды? Тоже тяжелы?

— Последние три раза от разу хуже. Лекарь наш домашний говорил, натура слабеет, годы о себе говорят.

Картина складывалась ясная и дрянная. Десять родов, сорок лет с лишком, кровотечения всё тяжелее. Надорванная, изношенная утроба, которая всякий следующий раз держит хуже прежнего. В моём веке такой женщине врачебный консилиум написал бы прямой запрет. Никто бы даже задумываться не стал. По крайней мере, здравомыслящие врачи.

Запрет на роды по медицинским показаниям. Ведь в такой ситуации это уже равносильно нанесению себе очень большого ущерба.

— Тогда слушайте меня, Степан Ильич, и слушайте так, как вы отродясь никого не слушали. — Я подождал, пока он повернётся от окна. — Вы ко мне шли со срамным вопросом, как вы его про себя зовёте. Так вот, нет тут срамного вопроса. Есть вопрос, жить вашей жене или не жить. Софья Аркадьевна вам про роды последние не просто каприз какой-то шепнула. Она вам правду сказала, телом чует, что больше уже не сможет. Одиннадцатые роды её убьют. Вернее… Не может, а убьют точно, я вам это как лекарь говорю, по всему, что вы мне рассказали. И тогда останется у вас десять сирот при живом отце и ладанка под периной.

Он глядел на меня, и багровость сходила с его щёк на глазах.

— Стало быть… монахом оставаться? — прошептал он.

— Стало быть, думать будем головой. — Я загнул палец, по его же манере. — Первое, и оно же главное. Верного средства, Степан Ильич, на свете нет. Кто вам продаст верное, тот жулик. Есть способы понизить опасность, и коли складывать их один к одному, опасность делается малой. Но малой, не пустой. Это вы должны понимать твёрдо, и жена ваша должна.

— Понимаю, — сказал он совсем другим голосом.

— Второе. Дни и вправду считать — методика ненадёжная, тут ваш кум краем уха слышал звон. Можно такое делать, но иначе. Считать надобно не по луне, а по женскому счёту, от её сроков. — Я объяснил ему на пальцах, просто, как объяснял крестьянским мужикам про угар. Объяснил в какие дни зачатие всего вернее, а в какие природа сама даёт послабление, и велел считать вместе с женой, на бумаге, а не в кумовой памяти. — Счёт этот может помочь, но он не самый надёжный.

— Ненадёжный, значит… — повторил он, запоминая. — Так. А ещё что?

— Ещё есть вещь, о которой в приличных домах молчат, а во Франции меж тем ею пользуются люди самые почтенные. Чехлы из бараньей плёнки, тонкой выделки. У нас их возят из-за границы, спрашивать надобно у знающих людей, я вам черкну, с кем можно переговорить. Узнавал уже. Вещь не из приятных, врать не буду, и не безотказная. Но помочь может.

Говорил я, разумеется, про первые презервативы, которыми пользоваться начали ещё в этой эпохе. Правда, отношение к ним было совершенно иное.

Делались они из кишок. В Российской Империи в основном считались инструментом неблагородным. С таким имели дело только в борделях. И то, не ради контрацепции, а ради защиты от сифилиса.

Кроме того, плёнки эти были многоразовые, и требовали особой подготовки. Мытья и вымачивания.

В общем… Удовольствие сомнительное.

Балуев выслушал меня, покраснел, но всё же кивнул.

— И третье, — добавил я. — Самое простое и самое трудное, потому что оно не о снадобьях вовсе. О вас самом. Сдержанность, Степан Ильич. Не монашество, а сдержанность, вы человек умный, разницу поймёте. И ещё скажу, чего не делать никогда. Ходят по рукам советы, чтобы женщина после омывалась едкими составами, уксусом крепким али щёлоком. Забудьте и жене скажите, чтобы забыла об этом накрепко. Пользы на грош, а изувечить может себя по-настоящему.

— Щёлоком… — Он передёрнулся. — Ироды!

— Не ироды. Скорее из-за отчаяния такое придумывает. Хватаются за то, что жжётся. Им кажется, что раз жжётся, значит действует. — Я поглядел в окно. Мой квартал приближался. — И последнее. Дозвольте мне при случае осмотреть Софью Аркадьевну. Под любым предлогом, хоть от мигреней. Я хочу сам поглядеть, что там после десятых родов, тогда и разговор наш станет точнее.

Карета встала у бутурлинских ворот. Балуев сидел, не двигаясь, и молчал так долго, что кучер успел дважды кашлянуть на козлах.

— Я ведь к вам шёл, стыдом давился, — сказал он тихо. — Думал, вы меня высмеете либо срамником сочтёте. А вы мне… — Он не нашёл слова и просто взял мою руку двумя своими, как тогда, в аптеке. — Вы мне жену вернули, вот что. Я ведь уже почти решился на знахаркин отвар, пять рублей, эка невидаль!

— Рад, что смог вас отговорить, — кивнул я. — Не благодарите.

— Нет. Слушайте, господин Салтыков. Я человек не последний, в департаменте моё слово вес имеет, и в клубе имеет, и кой-где повыше. Ежели вам когда понадобится доброе слово в нужном ухе, дверь ли отворить, бумагу ли подтолкнуть, вы только моргните. Это не в уплату, не вздумайте. Это по гроб жизни.

Я шёл к дому и думал, что из всех наград этого дня балуевская, пожалуй, будет подороже иных. Доброе слово надворного советника в нужном ухе. В городе, где против меня уже воюют чужими руками, такие вещи ценятся на вес хины.

***

А наутро я решил, что обороняться мне надоело.

Мысль эта дозревала давно, со вчерашней кареты, где Балуев предлагал мне двери и уши. Они бьют по мне из-за угла, чужими руками, трухой и подмётными письмами. А я всё отбиваюсь, обнуляю их ходы и жду следующих. Так войну не выигрывают. Так её только продлевают.

Пора было бить в ответ, и бить тем оружием, какое в этом веке уважают.

Законом.

К Лемке я приехал до полудня и с порога выложил своё.

— Адам Васильевич, готовим суд. Всерьёз, с бумагами. Хватит грозиться. Пора действовать, — заявил я.

Лемке поглядел на меня поверх очков, молча ушёл за перегородку и вернулся с укладкой, которую выставил на прилавок с некоторой даже торжественностью. Он, оказывается, ждал этого разговора и собирал улики так, как собирает только немец, обиженный всем сердцем.

— Извольте. — Он выкладывал по одной. — Склянки поддельные, три от болящих и одна купленная вами при свидетелях, с распискою лавочника, что продана таким-то числом. Оттиск клейма кривой, я велел зарисовать оба рядом, наше и воровское, разница видна и слепому. Объявление наше в Ведомостях с пробою, печатано прежде подделки, выходит, подделывали они заведомо. И тетрадь варок с нитками, по коей всякую нашу склянку я отличу под присягой.

— Годится для начала, — кивнул я. — Кого в свидетели?

— Лавочник, конечно же. Куда он денется, уже распискою повязан. Ещё приказчик, что склянку для хозяйки брал. И проба сама, её можно хоть в присутствии показать, при чиновниках. — Лемке снял очки. — Одного не хватает, герр Салтыков. Ответчика. Сычёв ваш сбежал, а судить пустое место закон не умеет.

— Вот про Сычёва сейчас и будет. — Я обернулся к дверям. — Гришка! Заходи, рассказывай господину аптекарю, что мне утром рассказал.

Гришка вошёл, стянул шапку и заговорил дельно, по-своему обстоятельно. Я ещё третьего дня, после никитинской поленницы, велел ему послушать, что говорят про Сычёва в тех дворах, где Гришку знают. Дворня, извозчики, кухарки. Тот мир, куда ни мне, ни Лемке ходу нет, а Гришке там всякая дверь отворена.

— Сычёв этот, вишь, барыга дровяной! — докладывал Гришка. — Мелкий, из тех, что на чужом угле греются. Свои его не жалуют, говорят, продаст за полтину. И вот что дворня сказывает, барин. Откуда у него деньги завелись, никто не ведает, а завелись ведь! В начале осени долги раздал, шубу справил. А к нему на двор ходить стал человечек один. Чистенький, в тёмном, из приказных. Дворня его промеж собой «Сударем» прозвала, потому как говорит чудно, всякое слово с довеском. Придёт, мол, и цедит. Любезнейший-с. Расстараемся-с.

Лемке медленно повернул голову ко мне. Говорок этот мы оба нынче узнали бы из тысячи. Из всех людей, кого я знаю, так говорит только Званцев.

Тут явно его работа.

Красовский нанял Званцева, а Званцев — Сычёва. Прямо-таки пирамиду какую-то строят! Целая сеть, и чем больше она становится, тем труднее будет с врагом разобраться.

— Ты это всё откуда взял? — усомнился Лемке. — Дворня ж много чего наплести может. Наверняка сочинили!

— Обижаете, Адам Василич. — Гришка приосанился. — Я с тамошним извозчиком, с Евсеичем, в трактире полвечера просидел, за мой счёт, между прочим. Евсеич этот Сычёва возил и терпеть его не может, потому что тот его обсчитал! Такие всё помнят, у таких память злее купеческой книги.

— Я тебе этот поход в трактир компенсирую, — пообещал я. — Дальше рассказывай.

— А один раз, — продолжал Гришка, понизив голос, — видали и другого. Барина. Приехал в санях без гербов, а сам важный, осанистый, лицо гладкое, сытое. В дом к Сычёву не входил, тот сам к нему в сани нырял, с поклонами. Кухарка тамошняя божится, что барина этого она прежде видала. Ещё у прежних своих господ.

— Что-то ещё о нём говорили? — уточнил я.

— Да. Лекарь он! Барыня его к себе звала, когда мигрени беспокоили. По салонам, говорит, лечит, по богатым домам, от Мойки до Фонтанки все ему знакомы.

От Мойки до Фонтанки… Слово в слово, как мне его описывали когда-то. Аристарх Модестович Красовский, салонный лекарь и по совместительству собиратель подписей.

Документов, нацеленных против меня.

Вот теперь мне всё ясно, уже и догадки строить не имеет смысла.

Красовский платит. Званцев носит деньги и приказы. Сычёв разливает труху по склянкам и ставит ворованное клеймо. Труха ложится на прилавки, и по городу ползёт слух, что хина Лемке и Салтыкова пустая. Всё по чину, всё чужими руками, и все руки в перчатках. Одна беда. Перчатки оставляют следы не хуже пальцев, надо только знать, где глядеть.

Теперь мне ясно, как действовать.

Мы это так не оставим, ни за что. Мало того, что они бьют по нашим с Лемке именам.

Хуже того, она ещё и навредили моему коллеге, другу. Они тряхнули Никитина. Доброго, робкого, безответного парня, который шёл к ним с открытым лицом, а его взяли за грудки и швырнули в поленницу при дворне, как щенка.

Его унижение висело на мне, потому что тряхнули его вместо меня, за меня, в науку мне. Такие долги я не прощаю никому. Ни в том веке не прощал, ни в этом не стану.

— Значит, так, — сказал я, и Лемке с Гришкой разом подобрались от моего голоса. — Судиться будем. Жалобу подаём на Сычёва и на неведомых сообщников, по подделке клейма и обманной торговле. Улики ваши, Адам Васильевич, все в дело. Гришка, кухарку и дворню тревожить пока не смей, но помни поимённо, кто что видел. Их черёд придёт, когда бумага окрепнет.

— Судиться, герр Салтыков, дело долгое, — счёл нужным предостеречь Лемке. — И недешёвое. Бумаги, пошлины, стряпчему платить. Год протянется, а то и два. Я к тому говорю, что доход наш хинный на это уйдёт изрядно.

— А вы посчитайте по-другому, Адам Васильевич, вы это умеете, — посоветовал я. — Сколько стоит имя на нашей склянке? То самое, за которое из шести аптек спрашивают? Ежели имя это утонет в слухах про труху, во что нам встанет убыток? — Я видел, как он считает, и дал ему досчитать. — То-то же. Суд не расход. Суд это ограда вокруг всего, что мы с вами построили. Ограды дёшево не ставятся.

— Ограда… — Лемке попробовал слово на вкус и остался доволен. — Гут. Убедили.

И был у меня в этом суде ещё один расчёт, которым я поделился тут же, потому что компаньонам врать нельзя даже умолчанием.

— И вот ещё что поймите. Сычёв в бегах, и это нам не помеха, это нам подарок, — заявил я.

— А это ещё почему? — не понял Лемке. — Его ведь теперь и не найти и не допросить.

— Беглый ответчик сам за себя говорит, честные люди от суда не бегают. А главное другое, — продолжил я. — Как только жалобу подадим, Сычёва начнут искать уже не мои люди, а казённые. И тем, кто его прятал, придётся выбирать. Либо отдать его нам, а он на допросе запоёт про Сударя с довесками. Либо нанять ему защиту и хлопотать за него по канцеляриям.

— И тогда… — начал догадываться Лемке.

— Да, — кивнул я. — По тому, кто будет заступаться за него, мы сразу увидим хозяев дела. И тут они уже не отвертятся.

— А стряпчий? — деловито спросил Лемке. — Тут нам понадобится человек зубастый.

Стряпчим тут звали юридического чиновника. По сути, человека, который будет защищать наши интересы.

— Есть у меня с недавних пор человек, который обещал отворять двери и подталкивать бумаги, — вспомнил Балуева я. — Вот и проверим его слово, попрошу его указать подходящего человека. — Я взял со стола поддельную склянку и повернул её к свету. — И вот ещё что поймите оба. Сычёва мы судом достанем, он мелочь, его для того и держали, чтоб было кого отдать. Мне не Сычёв нужен.

— Нам нужны люди, которые его наняли. Верхушка! — заключил Лемке и аккуратно убрал все собранные улики. — Вот и всё. Договорились, Михаил Алексеевич!

Придёт время, и мы их разнесём.

Не на того они напали.

С этой ясностью внутри я и вышел от Лемке, а на Мещанской меня окликнули.

— Господин Салтыков! Экая встреча.

У модной лавки, через две двери от аптеки, стояла карета, и из опущенного окна на меня глядела Елена Кирилловна Гагина собственной персоной.

Она аккуратно убрала тёмный локон из-под собольей шапочки и неоднозначно улыбнулась. Той самой улыбкой, какой улыбалась мне у Полторацкого. Ровной, любезной и с двойным дном.

Её я узнал бы в любой толпе. Дама в голубом с вечера Загряжских. Вдова с салоном. И та, что первой отказала Красовскому в подписи.

За мной перед этой женщиной висел долг. Правда, я до сих пор не имел понятия, с чего вдруг она взялась мне помогать. Ведь в долгу перед ней я оказываться не собирался. То было её инициативой.

Но так уж делается в этом веке. Она встала на мою сторону и, вероятно, ждёт чего-то от меня в ответ.

Вот сейчас и узнаем.

— Елена Кирилловна. — Я поклонился. — А я ведь так и не поблагодарил вас. Всё случая не выпадало.

— За что же это? — Брови её поднялись с самым невинным изумлением, какое только можно купить в модной лавке.

— Вы знаете, за что. Мне пересказывали ваши слова, которые вы обронили господину Красовскому.

— Ах, это. — Она повела плечом. — Будем вам, господин лекарь. Вы себе льстите. Я вовсе не за вас вступилась, я за порядок в собственной гостиной. Терпеть не могу, когда у меня в доме собирают подписи, точно подать. Нынче на лекаря, а завтра на меня. Нет уж. — Глаза её блеснули. — А что заодно вышло и за вас, так это, считайте, случайность.

— Тогда благодарю за случайность, — улыбнулся я.

— Вот это принимается. — Она засмеялась коротко. — А между тем вы мне напомнили, господин Салтыков, что за вами передо мной имеется небольшой должок совсем иного рода. И я, представьте, нынче как раз в настроении по долгам взыскивать. Вечером я дома и одна, чему весь город дивится. Приезжайте к восьми, Литейная, дом с грифонами. Есть у меня до вас дело.

И карета тронулась прежде, чем я успел спросить, о чём она вообще говорит.

М-да… Умеют же некоторые ставить точку.

Дело, сказала она. Что ж. У дамы её круга ко мне могло быть дело врачебное и, как у всех у них, тайное. Мигрени, сердцебиения, а то и что похуже, о чём домашнему лекарю говорить не хотят.

Я решил, что поеду, и поеду сразу со своей трубкой.

Дом с грифонами сыскался легко, и в восемь я сидел в малой гостиной, где горело слишком много свечей для приёма лекаря. Пахло там духами и горячим воском, и уж точно не лекарствами.

Хозяйка вышла ко мне в домашнем, что само по себе говорило больше приличий, и села не напротив, как садятся больные, а рядом, в пол-оборота.

Прислуги видно не было. Вино на столике стояло уже разлитое, по двум бокалам.

— Людей я отпустила, — сообщила она, проследив мой взгляд, и в глазах её заплясало. — Заметьте, я вас не боюсь. А вы, господин лекарь, чего боитесь?

— Профессия заставляет бояться сквозняков, сударыня. От них половина хворей в этом городе, — отшутился я.

— Вот как… — Она подала мне бокал, и пальцы её задержались на моих чуть дольше, чем следовало. — У Полторацкого вы много шутили. Помнится, вы там целый вечер глядели на меня и делали вид, что не замечаете. Это у вас, у лекарей, называется наблюдением?

— Это у нас называется выдержкой, Елена Кирилловна. Наблюдение я себе тоже позволил, врать не стану.

— И что же наблюдение вам сказало? — улыбнулась она.

— Что вы одна из немногих в той гостиной, кто слушал меня с особым вниманием.

Она поглядела на меня долгим взглядом поверх бокала, и в этом взгляде было что-то едва заметное. То, что в полутьме читалось с большим трудом.

— Недурно. — Голос её сделался тише. — А теперь про должок, господин лекарь. Помните, что я сказала вам у Полторацкого на прощание? Я сказала, поглядим, как вы справитесь без вашей знаменитой трубки. Вы тогда поклонились и ушли, и должок этот за вами с той поры так и числится. Вот сейчас и настал тот момент.

Она повернулась ко мне вся, близко, так, что я услышал её духи, и протянула мне руку.

— Трубку вашу извольте оставить в кармане. — Голос её сделался совсем тихим и низким. — Сказывают, вы читаете по телу, как по раскрытой книге. Извольте, господин Салтыков. Прочтите меня. И начните с того, чего я хочу.

Глава 8

Запястье Гагиной лежало передо мной, повёрнутое к свету, и жилка на нём частила.

Я взял эту руку.

Взял так, как берут руку больного. Три пальца на жилу, большой снизу, глаза в сторону, счёт про себя. Гагина ждала совсем другого, я понял это по тому, как замерли у неё плечи.

Уж не знаю, что она планировала. Соблазнить меня или провернуть что-то иное, но я не привык действовать по чужим планам. А потому не поддался.

— Девяносто четыре, — сказал я и отпустил. — Скоровато для спокойной беседы у камина. Пальцы стылые, а натоплено тут до духоты. И дышите вы только грудью, мелко, с той самой минуты, как я сел.

— И что же сие означает? — поинтересовалась она.

— Что вам страшно, Елена Кирилловна. Страшно давно и, полагаю, вовсе не из-за меня.

Свеча потрескивала. Она глядела на меня, и в лице её что-то менялось.

— А ещё вы отпустили людей и разлили вино заранее, — прибавил я. — Выходит, разговор нам предстоит такой, при котором свидетели лишние. С него и начнём. Руку я вашу погляжу после, коли будет надобность.

Гагина отняла руку, откинулась на спинку канапе и вдруг засмеялась. Смех вышел усталый.

— А ведь я о вас три недели думала, лекарь. Была у меня своя ставка, расчёт на то, как вы поступите сегодня, — заявила она.

— И как ставка, выиграли? — хмыкнул я.

— Пока не знаю. — Она подобралась, и голос её сделался деловым, будто и не было ни духов, ни локона, ни пальцев на ножке бокала. — Скажите мне вот что. Ежели бы я нынче вас поцеловала, вы бы после написали мне бумагу, какую я попрошу?

— Нет.

— А ежели бы я заплатила? Много. Больше, чем вы видали.

— Тоже нет.

— Отчего же?

— Оттого что бумага, писанная за поцелуй или за деньги, стоит ровно столько же, сколько за них плачено. — Я поставил бокал. — В присутствии её разберут в четверть часа и меня же в неё и уткнут. А главное, я в таком случае сделался бы тем, с кем вы дело иметь не хотите.

Она промолчала, и после паузы я добавил:

— Повторюсь, вы от кого-то спасаетесь. И я этим человеком не являюсь. Так о ком же речь?

Вот тут она поглядела на меня иначе. Так глядят, когда лошадь берёт барьер, на который поставлено всё.

— Аристарх Модестович Красовский, — произнесла она. — Много лет служит моим домашним лекарем. Он лечил моего мужа, он закрыл ему глаза, он же меня после отхаживал. А в августе он написал обо мне свидетельство.

Она поднялась, отошла и вернулась с бумагой. Я развернул её у свечи.

Почерк был писарский, чистый. Слог гладкий, лекарский.

«Госпожа Гагина, вдова коллежского советника, страдает нервическою слабостью в сильной степени, с припадками сердцебиения, бессонницею и мрачностью духа. Натура истерическая. К распоряжению делами и имением по слабости сил и непостоянству рассудка полагаю её неспособною».

Ниже стояла подпись и приписка про долгое наблюдение.

Интересно получается. Выходит, я не ошибся. Соблазнение, которое решила провернуть Гагина, было лишь проверкой. На самом деле она хотела показать мне документ. Если бы я поддался на искушение, доверие бы тут же потерял.

А Красовский хитрец… Выставляет её в документе неразумной. И это, очевидно, влияет на остальные её дела.

— Кому подан этот документ? — спросил я.

— Пока никому. — Она стояла у меня за плечом. — Деверь мой, Иван Гагин, брат покойного мужа, просит опеки над имением. Родня ему подпевает. Свидетельство сие у них главный козырь, и подадут они его прошением на освидетельствование. Меня повезут разбираться, будут глядеть чиновники и лекарь от казны, и вот при них зачтут эту бумагу. Несколько лет наблюдения, Михаил Алексеевич. Там указан точный срок. Кто станет спорить с таким количеством лет?

— А отчего вдруг опомнился только сейчас? Столько лет он вас лечил и молчал.

— Оттого что в июле я отказала деверю в займе. — Гагина усмехнулась одним углом рта. — И оттого, полагаю, что осенью я отказала кой-кому ещё. В подписи против одного молодого лекаря.

Значит, дорого ей стоило — встать на мою сторону. Что ж, я это запомню.

— Садитесь, Елена Кирилловна, — сказал я. — И рассказывайте всё по порядку, как лекарю. Когда началась болезнь, чем вас лечили, что Красовский давал пить. Я стану спрашивать вещи неприятные и подчас неприличные. Терпите.

И она села и стала рассказывать, а я слушал и складывал.

Муж умер два года назад. На выносе ей сделалось дурно, и она упала при всём городе, чего в её кругу не забывают. Дальше пошёл год, который она помнила плохо. Не спала, не ела, худела, к вечеру заходилось сердце, по ночам душило. Красовский ездил дважды в неделю, был ласков, кровь отворял, а главное, оставил ей капли. Мятные, сладковатые, по десяти капель на ночь, а после по двадцати, а после по сорока, когда прошлые десять перестали действовать.

— Опийные, — заключил я. Это было очевидно.

— Он говорил, успокоительные.

— Они и есть успокоительные. Опий покоит хорошо, только за покой этот берёт больше, чем даёт. — Я поднялся и прошёлся по гостиной. — Дозвольте угадаю дальше. Без капель вам сделалось хуже, чем до них. Ночью пот, дрожь, сердце вскачь, и в голове чёрные мысли. Вы пугались и снова брались за склянку, и всякий раз доза росла.

Она глядела на меня с открытым ртом.

— Откуда…

— Оттуда, что это не хворь ваша, это лекарство. Так работает опий, всегда и со всеми. Он берёт человека в кабалу и после каждой отнятой склянки становится в сто крат хуже. И это «хуже» выглядит ровно так, как описано всё в заключении Красовского. Сердцебиение, бессонница, мрачность духа, непостоянство рассудка.

В комнате стало очень тихо.

— Так это он сам… — Она не договорила.

— Он сам все эти годы прописывал вам болезнь, о которой после написал свидетельство, — закончил я. — А вот злым умыслом это было или обыкновенной докторской ленью, я вам не скажу. И никто не скажет. Половина столичных лекарей поит своих дам этими каплями и полагает, что делает добро.

Свечи горели ровно. Гагина сидела прямо, сложив руки, и по лицу её ходили желваки, каких я не ждал увидеть у светской вдовы.

— Когда вы бросили капли? — спросил я.

— В сентябре, как прочла эту бумагу. Тем же вечером вылила всю склянку в камин. — Она подняла на меня глаза. — А после три недели думала, что умираю, доктор. Ночей по пять кряду не спала. И никому не могла сказать ни слова, потому что скажи я хоть одной живой душе, и назавтра весь город знал бы, что вдова Гагина не в себе.

— А нынче?

— Нынче сплю. Через ночь, но сплю.

Тогда я взял свечу и стал её глядеть по-настоящему.

Веки изнутри бледные, с сероватым отливом, ногти ломкие, в мелких бороздках, а дёсны крепкие и чистые. Сердце работало ровно, шумов я не нашёл, и частило оно единственно от страха.

В чём я убедился, заговорив о Красовском и сосчитав пульс снова. Он вновь участился.

Дальше мне пришлось провести осмотр более подробный. Но Гагина была не против. Иного выбора у неё не было. Тем более, за нами никто не следил.

Дышала она чисто, печень стояла на месте. Я расспросил её о вещах, о которых дамам вопросов не задают, и получил ответы, из которых складывалось обыкновенное женское малокровие после двух лет горя, плохого питания и опия.

Ни единого признака той величественной истерии, что была расписана на гербовой бумаге.

— Ну… Что ж, — сказал я, отставив свечу. — Извольте приговор. Вы здоровы, Елена Кирилловна. У вас малокровие, и оно лечится хорошим питанием. Его я вам распишу, и посоветую чаще бывать на воздухе. И спать с открытым окном, но под тёплым одеялом. И никакого опия до конца дней ваших. Ни капли, ни от зубов, ни от нервов, никогда.

Она молчала.

— Свидетельство я вам напишу нынче же. Здорова, в полной памяти и рассудке, к распоряжению делами способна вполне. И напишу там ещё одно, чего господа опекуны не ждут. Что припадки, на которые ссылается почтенный Красовский, это последствие опийных капель. Которые им же и прописаны. Укажу все назначения доз и сроков, вот по этой вашей склянке, ежели вы её сохранили.

— Сохранила, — быстро сказала она. — Пустую, но с ярлыком.

— Вот и славно. Ярлык этот дороже всей моей подписи.

Гагина встала и отошла к окну, и стояла там спиной ко мне довольно долго.

— Вы понимаете, что вы сейчас делаете? — спросила она, не оборачиваясь. — Вы молодой лекарь без чина, а он вхож в дома, куда вас не пустят и в переднюю. Он вас за это со свету сживёт.

— Он уже начал, — сказал я. — Ещё до вас начал, только вы про то не знаете. Так что вы мне, Елена Кирилловна, нынче не хлопот прибавили. Вы мне оружие дали.

Она обернулась. И вот тут броня её на мгновение дала трещину.

— Я ведь вас нынче проверяла, — сказала она тихо. — Гадко проверяла, знаю. Мне надобен был человек, который не поплывёт перед соблазном. Такой, который напишет правду, даже когда правда мне не понравится. И, признаться, я почти уверилась, что вы поплывёте.

— Я тоже человек, сударыня, — ответил я честно. — И вы, признаться, хороши до неприличия. Вся разница в том, что бумагу я пишу не тем местом, о котором вы подумали.

Гагина расхохоталась, и на этот раз смех был настоящий, звонкий, тот самый, с вечера у Загряжских.

— Ступайте, господин лекарь, — сказала она, отсмеявшись. — Ступайте, покуда я не передумала о том, чего хотела сделать этим вечером. И вот вам к вашему оружию ещё одна пуля. Такие свидетельства Аристарх Модестович пишет не впервой. Спросите при случае про купчиху Ознобишину, которую два года как лишили лавки в чужую пользу. Только спрашивайте осторожно, Михаил Алексеевич. Очень осторожно.

И её намёк я понял.

Значит, Красовский делает такой не в первый раз. Травит опием, а потом лишает прав.

Что ж…

Я это запомню.

Домой я в ту ночь шёл пешком через полгорода. И такова уж была моя привычка — думать по дороге, на свежем воздухе. Взвешивать все свои решения. Давно я так делаю. И пока что моя методика работала безотказно.

Я складывал в уме то, что легло мне нынче в руки. Красовский торговал не только слухами, он торговал диагнозами, а это уже не салонная война. Это дело, которое можно положить на стол вместе с делом о поддельном клейме, и они друг друга подопрут.

А потом мысль моя свернула в сторону.

Несколько лет ласковый лекарь приезжал к женщине дважды в неделю и капал ей в рюмку опий. И, может статься, вправду не желал зла. В этом веке такое возможно. Просто так было заведено, и так проще, и больная довольна, покуда не спросит, отчего ей год от году хуже.

Я вспомнил, что и в своём веке видел похожие ситуации.

Медицина, которая кормится за счёт больного, всегда найдёт, чем его подкормить.

Поколения меняются, а люди нет.

***

Наутро я прибыл в Мариинскую. Учуял запах каши, и всё было, как всегда.

Вот только на этот раз привычный запах заставил меня задуматься.

В третьей палате лежал у меня отставной канонир Прошин, которому я пару дней назад резал нарыв на бедре. Резал чисто, рана шла хорошо, а сам он не шёл никуда. Лежал серый, вялый, и на третий день был слабее, чем на первый.

— Ел? — спросил я служителя.

— Дак все едят, ваше благородие. Каша с утра, щи в полдень.

Я взял со столика его миску. Каша была крутая, с холодным комом посередине. Здоровому мужику такая в самый раз, а человеку с раной и жаром её надо жевать, и жевать долго, а сил на это у него нет. Он и не жевал. Он ковырнул сверху и отставил, и так третьи сутки.

Я обошёл палаты с этой миской в руках и насчитал одиннадцать человек, которые не могли есть казённую пищу. Лихорадочные, у которых её не принимала утроба. Послеоперационные, которым недоставало сил жевать. Беззубые старики. Мальчонка после горловой хвори, глотавший со слезами.

Одиннадцать человек, которых мы честно лечили и честно морили голодом.

Название пришло само, ещё в палате. Слабый стол.

В моём веке за этими двумя словами стояла целая наука. Столы шли под номерами, у каждого своя роспись, а лечебная кухня числилась в больнице отделением наравне с хирургией. Кормили там больного так же обдуманно, как лечили, потому что иному человеку ложка тёплого навара в нужный час дороже целой склянки. Здесь кухня варила одно на всех и разливала одно на всех. Крутая ячная каша, щи, хлеб. Стол этот хорош ровно до той поры, покуда у больного достаёт сил его одолеть.

А у моих сил не доставало. Им бы жидкого, тёплого, мягкого, помалу и почаще, и всякому по его хвори. Такую еду можно расписывать, как расписывают капли, и отменять, как отменяют капли. Вот эту простую мысль мне и предстояло протащить в казённые стены.

К Мейеру я пришёл прямо с миской.

— Карл Фёдорович, помните, вы мне летом сказали, что бульон с желтками не лечение, а кухня?

— Помню. — Мейер поднял очки на лоб. — И помню, чем-то пари кончилось, голубчик, вы мне его до могилы поминать станете?

— Не стану. Я предлагаю кухню сделать лечением. Теперь уже раз и навсегда, ввести такое правило.

Суть я изложил в три минуты. Людей кормят слабо, неправильно. Нужен отдельный котёл, малый, на два ведра. В нём варится мясной навар, к нему кашица размазня на молоке, кисель, яйцо всмятку. Кому назначен слабый стол, тому его и несут, а помечается он в скорбном листе лекарской рукой, наравне с каплями. Отменяется тоже лекарем.

— Сколько душ? — деловито спросил Мейер.

— Нынче одиннадцать. Постоянно будет пятнадцать или двадцать.

— Пишите записку, я подпишу. — Он помолчал. — Только, голубчик, подпись моя тут роли не сыграет. Вы же понимаете, что требовать придётся с другого человека. Котёл, дрова, молоко и мясо это не по лекарской части.

Я это и сам знал.

Фому Игнатьевича я нашёл в кладовой, среди мешков, где он с огрызком карандаша считал бельё. Смотритель поднял на меня кислое лицо и вздохнул раньше, чем я открыл рот.

— Ну, — сказал он. — С чем нынче пожаловали, батюшка Михаил Алексеевич? Чего вам опять не хватает?

— Котла.

— Котла. — Он отложил карандаш. — Знаете что, господин Салтыков? Я вас уважаю. Я вас, чёрт возьми, боюсь уважать, потому как всякий раз, как вы меня уважите, казна моя худеет. Только нынче не выйдет. Меня вашей арифметикой второй раз не возьмёшь!

— Я к вам с особым вопросом, про жизни людей, — я кратко изложил суть дела. — Какой ещё арифметикой?

— А той самой! — Он вскочил и заходил между мешками. — Вино грош, покойник рубль! Помню, как вы мне это объясняли. И бирки ваши помню. Прекрасно понимаю, что идеи ваши чаще всего приносят пользу заведению. Но… — Он замялся. — Вы полагаете, я не знаю, что через ваши бирки у меня по дверям всё хозяйство переменилось? Так вот, дров на котёл я вам не дам, молока не дам, и мяса сверх ведомости не дам. Нету у меня статьи на особое питание для больных. Как там вы его называете? Слабый стол? Придумайте статью, тогда и приходите.

Он говорил это сердито, а глядел искоса и с явным удовольствием. Ждал, что я стану с ним спорить. Он даже приготовился, я это точно видел.

Но спорить я не стал.

— Ваша правда, Фома Игнатьевич, — сказал я. — Статьи нет. И арифметику я вам приносить нынче не стану, вы её лучше меня знаете.

— Вот и славно, — опешил он.

— Я вам другое принёс. — Я присел на мешок, без спросу, чем окончательно его смутил. — Скажите, кто в этой больнице придумал бирки?

— Дак вы и придумали.

— А в бумаге наверх что написано? — Я поглядел ему в глаза. — А в бумаге написано, что порядок заведён распоряжением главного лекаря и вписан в журнал. Меня там нет вовсе. И Робек там упомянут вскользь. Знаете, кого там нет тем более? Смотрителя, который те бирки резал из своего полена и выдавал под роспись.

Фома Игнатьевич замер.

— Ну, — сказал он осторожно. — Так оно и заведено. Наше дело подать да выдать.

— А теперь послушайте, как оно может быть заведено. — Я подался вперёд. — Слабый стол я вам распишу до последнего золотника. Что варить, из чего, на сколько персон, почём выйдет в неделю. Штосс сведёт по этому столу отдельную ведомость. Сколько прожили на слабом столе, сколько выписано, сколько дней лежали против прежнего. И через два месяца эта ведомость пойдёт наверх, в совет. Докладом о сбережении казны через излечение слабых больных.

— И что мне с того доклада? — буркнул он, но глаза у него сделались другие.

— А то, что подавать его будете вы. Вашей рукой писан, и в нём же ваша ведомость расхода. Не лекарь Салтыков, который сберёг казну. Смотритель Фома Игнатьевич! Да, он самый! Тот, который завёл в Мариинской слабый стол и вывел на нём экономию.

В кладовой стало тихо.

— Хитро, — выговорил он наконец, и голос у него сел. — Ох, хитро, батюшка. Вы, стало быть, славу мне суёте заместо денег.

— Славу и суну. Деньги вы всё равно посчитаете лучше меня, а вот в совете вашего имени, я полагаю, отродясь не слыхивали.

Фома Игнатьевич сел на мешок напротив и долго молчал, глядя в пол. Потом почесал переносицу.

— Двадцать душ не потяну, — сказал он деловито. — Пятнадцать потяну. И молоко буду брать у той же бабы, что при богадельне, она дешевле берёт. Только вы у неё сами посуду глядите, я в вашей чистоте не силён. И вот что, господин Салтыков. Ежели доклад мой наверху обсмеют, я на вас сошлюсь!

— Ссылайтесь смело, Фома Игнатьевич. Мы с вами в этом деле теперь одной верёвкой связаны.

— Одной верёвкой, — повторил он и вдруг фыркнул. — Тьфу на вас. Идите, пишите ваш золотник.

Котёл поставили в четверг.

К субботе пациент Прошин ел кашицу сам и требовал добавки. К понедельнику он сидел. А позже ко мне явился Никитин с лицом, не предвещавшим добра, и доложил, что Фрол опять взялся за науку.

И, как всегда, начал сильно переигрывать…

Цирюльник, узнав про слабый стол, постановил, что слабый стол полезен вообще всем без разбора, и стал носить бульон подряд по палатам. Кому нужно и кому не нужно. Включая двоих больных с грыжами, ожидавших назавтра ножа. И даже мужику с флюсом, которому от бульона делалось только больнее.

— Фрол! — воскликнул я.

— Я, Михайло Алексеич!

— Кто перед резаньем ест, того под ножом рвёт. Ты этого хочешь добиться?

— Никак нет! — испугался Фрол. — А как же слабый стол?

— Слабый стол по записи в скорбном листе. Нет записи, нет и бульона, хоть проси, хоть деньги суй. Понял?

— Понял, Михайло Алексеич! — просиял он и умчался, и я догадывался, что теперь он не даст бульона и тем, кому надо, покуда трижды не сверится с листом.

С Фролом всегда так. Но есть у него и хорошая черта.

Если уж поймёт, то это навсегда! До самой смерти.

***

Наступило восьмое ноября. И вот уж чего не ждал я, так это проснуться от запаха ванили. Поначалу даже подумал, что мне это чудится.

Но нет.

Пахло с первого этажа, сладко и празднично, и по этому запаху я, ещё не открыв глаз, понял, что в доме пекут. А спустившись, понял, что пекут не просто так.

Стол в большой столовой был раздвинут во всю длину. Дарья Гавриловна в парадном чепце гоняла девок с приборами. Митя с Николенькой тащили из кладовой связку стульев, а между ними путался под ногами щенок Туман.

Правда, щенком его назвать уже язык не поворачивался. Выросший он за последние недели вдвое и выглядел так, будто верил, что вся суета устроена только ради него.

— Именинник! — возгласил барон, воздвигаясь мне навстречу с рюмкой, хотя до полудня было далеко. — Михайлов день, друг мой сердечный! Архистратига твоего праздник! А что такое? Чего это ты ходишь и глазами хлопаешь. Неужто забыл?

Я и впрямь напрочь забыл. В моём двадцать первом веке все праздновали день рождения, а в тысяча восемьсот пятом году главным личным праздником были именины — День ангела. На дворе стояло восьмое ноября, Михайлов день. Барон Бутурлин, упомянув «Архистратига», назвал церковный титул Архангела Михаила — небесного главнокомандующего, в честь которого меня тут и крестили. В здешней России этот день любили: урожаи собраны, амбары полны, самое время начинать долгие зимние пиры. И барон, судя по рюмке в его руке задолго до полудня, откладывать празднование в долгий ящик не собирался

Странная это штука… Прожить полвека Сергеем, отпраздновать полсотни своих ноябрьских дней рождения, а после стоять посреди чужой столовой и принимать поздравления с днём ангела.

Михайлов день. Именины человека, чьё тело я ношу и чьё имя отзывается во мне уже привычно.

Я поглядел на Дарью Гавриловну, которая несла ко мне блюдо с кренделем.

— По-нашему пекли, по-домашнему, — объявила она. — Как Серёженьке пекли на Сергиев день.

На душе стало тепло. Большой труд я вложил в отношения с Бутурлиными. И получается, теперь уже видно невооружённым глазом — меня здесь любят.

Гости сошлись к обеду, и гости были все мои.

Готье явился первым, в парадном сюртуке, торжественный, как на дуэли, и поднёс мне свёрток в холстине. Под холстиной оказалась книга.

Я раскрыл её и не сразу сообразил, что держу. Листы были пустые. Все до единого, плотная белая бумага, сшитая на совесть, в кожаном переплёте с тиснёной рамкой. Чистым был и корешок.

— Мсье, это же… — удивился я.

— Это та книга, которой вы всё не даёте имени, — сказал Готье. — Переплётчик оставил корешок пустым. Впишете, когда придумаете.

Я молчал, потому что говорить было нечем.

— У вас нынче есть и печатня, и деньги, и покровители, — прибавил он суше обыкновенного. — Переплёта у вас не было. Извольте!

И, помолчав, договорил уже тише.

— Отец мой держал в кабинете двести томов. Всё пожгли. С тех пор я пустых полок не выношу.

Каково же было моё удивление, когда выяснилось, что забыл об этом празднике лишь я один. Другие мои знакомые точно знали про этот день, и вспомнили меня.

Более того, Бутурлины через Гришку прознали, с кем я вожу дружбу и позвали этих людей. Получается, это был первый случай, когда Гришка сдал меня своим же хозяевам.

Но причина на то у него была добрая.

Никитин принёс книгу, немецкий лечебник в кожаном переплёте, на который, я знал, ушло его полуторамесячное жалованье. Всучил, покраснел и весь обед просидел на краешке стула, покуда барон силком не влил в него третью рюмку, после чего Алексей Степаныч осмелел и рассказал столу про Карпа Силыча и пиявки, чем сорвал такой хохот, что Николенька подавился киселём.

От Лемке доставили ящик. В ящике, переложенные стружкой, стояли двенадцать склянок тёмного стекла с новыми клеймами, а при них записка в одну строку.

«Первая варка по-зимнему. Ваша доля, компаньон».

Штосс не пришёл, чем никого не удивил, но прислал с посыльным пакет. В пакете лежала ведомость. Особая, сводная, писанная его собственной рукой, с колонками и итогом. Число больных, принятых Мариинской с открытия. Число выписанных здоровыми.

И приписка внизу.

«Смертность против прошлого года на треть ниже. Полагаю, сей итог заменит поздравление. Штосс».

Вот этим он меня и достал. Крендель, ланцет и лечебник я принял с радостью, а над казённой ведомостью я испытал особую радость.

Значит, работают мои методики!

Настя подошла с поздравлением последней и подала мне тетрадь, прошитую суровой ниткой.

— Это не подарок, — предупредила она, вздёрнув подбородок. — Это работа. Я нарисовала все ваши памятки. Вьюшку, и как жгут вязать, и как дитя держать, когда подавилось. Двенадцать листов. Ежели что не так, скажите, я перерисую.

Я перелистал тетрадь и не сразу нашёлся, что ответить. Рисунки были ясные, крупные, безо всякой красивости, ровно такие, какие нужны человеку, не знающему грамоты.

— Анастасия Петровна, — сказал я. — Это лучшее, что мне нынче подарили. И я, с вашего дозволения, отнесу это в печатню на той же неделе.

Щёки у неё вспыхнули, и она немедленно занялась разливанием чаю, чтобы не глядеть на меня.

А в разгар обеда, между жарким и пирогом, к нам заглянул сам Балуев.

Явился он с бутылью настойки, с извинениями за незваность и с таким шумом, что Туман забился под буфет. Барон немедленно налил ему, и через четверть часа Степан Ильич был уже своим за этим столом, гремел на всю залу и рассказывал про дочку Дуняшу, которая нынче здорова, и корочек своих на лице не оставила ни следа.

— А я к вам, господин Салтыков, ещё и с новостью! — объявил он, отсмеявшись. — Сосед у меня новый на Сергиевской, дом через два от моего. Въезжают нынче, обоз ещё в дороге, а хозяин уже прибыл, я его вчера у ворот видал. Из Москвы, по юстицкой части, из Канцелярии. И фамилия его, вообразите, ваша. Салтыков. Не родня ли вам?

В столовой сделалось шумно от вопросов, а я от этой новости всерьёз напрягся.

Ведь на этой улице и должен был появиться мой родственник. Только чуть позже.

— Родня, — сказал я. — Брат мой старший. Андрей Алексеевич.

— Ах, братец! — обрадовался Балуев. — Так это же славно! Так мы, стало быть, вовсе соседи!

Вот уж действительно… Славно. Но проблемы это мне принесёт, это уж точно.

Отец говорил, что прибудет Андрей со своей семьёй только к разгару зимы. У меня в запасе было ещё полтора месяца, чтобы выведать чужую ссору, не задав ни единого вопроса. Полтора месяца, за которые я собирался что-нибудь придумать.

Обоз в дороге, а хозяин уже прибыл.

Барон говорил тост, дети смеялись, Готье разливал наливку Никитину, и всё это шло мимо меня, как шум за стеной. Я сидел за собственными именинами и считал, сколько мне осталось до встречи с братом.

Оказалось, что нисколько.

В передней стукнула дверь, и в столовую заглянул Гришка, растерянный и торжественный разом.

— Михайло Алексеич… там к вам. Барин приехали. Сказываются братом.

Что ж… Выходит, час настал.

Глава 9

Мой старший брат вошёл прежде, чем я успел встать.

Высокий, суховатый, в дорожном платье, с серой пылью на воротнике. Пятнадцать лет разницы между нами лежали у него на висках сединой и в том спокойствии, с каким он оглядел чужую столовую.

Весь в отца, от бровей до посадки головы. Только у отца в лице стояла солдатская прямота, а тут поверх отцовского лежало другое, канцелярское.

Память моя молчала. Я глядел на родного брата и не знал о нём почти ничего. Ни голоса его прежде не слышал, ни того, чем он когда-то рассорился с бывшим Михайлой.

— Господа, простите великодушно, — произнёс он, кланяясь всем разом. — Врываюсь без предупреждения, в дорожном, в чужой праздник. Услыхал у ворот, что нынче Михайлов день, и не совладал с собою. Пётр Кузьмич, батюшка вам кланяется.

— Андрей Алексеевич! — Барон уже шёл к нему с распростёртыми руками. — Да какое там предупреждение! Садись, брат, к столу!

Брат поглядел поверх барона на меня. Прошёл через всю столовую и обнял, как положено, при всех, и рука у него на моей спине лежала твёрдо.

— С днём ангела, Михайло, — сказал он громко, для стола.

Потом отстранился, придержал меня за плечи и оглядел с головы до ног, не спеша. Улыбнулся.

— Переменился, — проговорил он тихо, одному мне. — Крепко переменился, братец. Мне о том отец писал, да я не верил.

Он помолчал ровно столько, сколько надобно, чтобы я расслышал следующее.

— Ты уж дай гостям догулять, а после мы с тобою потолкуем наедине. Нынче же. Разговор у меня к тебе давний и недоговорённый.

Барон отдал нам свой кабинет и ушёл спать, хлопнув меня по плечу так, что я едва не сел.

Свечей Андрей зажигать не велел, обошлись двумя. Он сел в кресло у стола, вытянул ноги и с полминуты молчал, приходя в себя после дороги. Пыль с воротника он так и не стряхнул.

Потом рука его сама собой потянулась к столу.

Он подвинул подсвечник на палец влево, выровнял с ним по одной черте чернильницу. Взял стопку бароновых бумаг, обстучал её о столешницу и положил ровно углом к краю.

Я смотрел на эти руки и запоминал. У отца была своя привычка, он в трудную минуту отбивал пальцами «раз-два-три». Старший сын взял себе другую. Ему надобно, чтобы вещи стояли по линейке.

Перфекционист.

— Хорошо тут у них, — сказал Андрей. — Тепло. Дом живой.

— Живой.

— Ты сколько уж у Бутурлиных?

— С начала лета.

— Долго. — Он поглядел на меня. — Ты нигде дольше трёх месяцев не жил, Михайло. Тебя отовсюду выносило.

Первый пробный камень. Я его принял и не поморщился.

— Выносило. А тут прижился.

— Вижу. — Андрей помолчал. — Батюшка мне писал про тебя дважды. В первом письме коротко, что ты в лекарях и что это, по его мнению, дурь. Во втором подлиннее. Он там пишет, что был у некоего Сабурова и слышал о тебе отзыв.

— Какой?

— «Дельный лекарь, да покою от него никакого». — Андрей чуть двинул подсвечник обратно. — Батюшка приписал внизу, что хвалы в этих словах не расслышал. Но и худого не расслышал тоже. И что за тобою такого прежде не водилось.

Он произнёс это ровно, как читают справку.

— Я, признаться, дважды перечёл, — прибавил он. — Не поверил.

— А нынче?

— А нынче сам гляжу на тебя.

Он и правда глядел. Внимательно, спокойно, и злости в этом взгляде я не находил вовсе. Читать этого человека было трудно.

— Ты в штате?

— В штате. Мариинская, на Литейной. Триста рублей в год.

Он сосчитал прежде, чем я договорил. У человека, который весь век просидел над ведомостями, это выходит само собой.

— У меня письмоводитель получает лишь чуть меньше тебя, — сказал Андрей.

— Знаю. Но есть ещё приработок. Частная практика, да ещё дело с аптекарем на паях.

— На паях. — Андрей поднял бровь. — Ты и слово-то это прежде не выговаривал.

Он потёр глаза ладонью, устало.

— Погоди. Я не за тем приехал, чтобы тебя экзаменовать. Хотя, признаюсь, собирался.

— Так о чём же хотел поговорить?

— Хвощинский помер, — сказал он.

Имя это мне не говорило ровным счётом ничего. Память предшественника на нём даже не шевельнулась. Зато рука Андрея на футляре замерла и больше не двинулась.

Спросить «кто это?» я не мог. Такой вопрос выдал бы меня с головой.

Я взял бокал и сделал глоток. Выигрывал время.

— Когда? — спросил я как можно суше.

— В августе, в Москве. — Андрей глядел на свои выровненные предметы. — Хоронили пышно, весь город съехался. Ты, я думаю, и не слыхал.

— Не слыхал.

— Ну да. Тебе-то что.

Он сказал это ровно, без нажима, и оттого получилось хуже всякого упрёка.

Я молчал и ждал. В моей прошлой жизни я перевидал довольно больных, которые приходят с одним, а говорить хотят про другое. Тут лучше не задавать лишних вопросов. Подождать, и человек такой сам заговорит.

И Андрей заговорил.

— Ты хоть помнишь, где мы с тобой сидели в тот вечер? — спросил он вдруг. — В какой комнате?

Вот тут я понял, что вляпался.

Он не рассказывал мне историю. Он её проверял. И проверял ровно тем способом, каким проверяют человека, притворяющегося, будто забыл.

— Помню плохо, — сказал я. — Я тогда много чего помнил плохо.

Ответ вышел удачный. Он был правдой в моём положении и враньём в положении Михайлы, и различить это со стороны не мог никто.

Андрей усмехнулся углом рта.

— Да уж. Учитывая, какой ты образ жизни вёл… Не удивлён, что не помнишь. Ну хоть ответил честно.

Он выдержал паузу, а затем заговорил, глядя не на меня, а в тёмный угол за моим плечом, и говорил он так, будто эту речь заготовил заранее.

— В зелёной гостиной мы сидели. За большим столом. Народу было душ двадцать, и все не последние в Москве. Батюшка сидел напротив и молчал, потому что уже сказал тебе «нет» и повторять при чужих не желал. А ты, братец, глядел на меня. Через весь стол глядел. Единственный раз в жизни ты на меня так смотрел. Будто молил о помощи.

Он помолчал.

— И я встал, помнишь? — продолжил он.

Я не шевелился. Ждал, чем закончится эта история. На этот раз алкогольное прошлое моего предшественника сыграло мне на руку. Я мог оправдаться его беспамятством.

— Я сказал при них при всех, что ручаюсь за брата. Что он взялся за ум, доучится и станет человеком, и что за это отвечаю я, Андрей Салтыков. — Он наконец повернул ко мне лицо. — Мне тридцать три года было. У меня, кроме имени, ничего за душой не имелось. Ни капиталов, ни чина настоящего. Одно имя, — Он развёл руками, коротко. — Вот его я на стол и положил.

Я слушал, и внутри у меня, наконец, начала складываться цельная картина.

В моём двадцать первом веке слово «поручился» означало подпись под чужим кредитом, дело неприятное, но поправимое деньгами. Здесь оно означало другое. Здесь у чиновника без состояния и без родни весь капитал состоял в том, верят ему на слово или нет. Верят ему, и он растёт, потому что за него просят, его рекомендуют, ему дают дела. Не верят, и он до старости переписывает чужие бумаги в углу.

Андрей поставил на кон единственное, что у него было. И поставил не за себя. За бывшего Михайло.

Непонятно сейчас только, о чём идёт речь. В чём же предшественник перед ним провинился.

Но, чувствую, скоро я это узнаю.

— И через неделю ты всё это спалил, — сказал он. Голос у него не поднялся ни на волос. — Это ты тоже не помнишь?

— Ты знаешь, как я жил тогда, — поддерживал легенду я. — Выскажи уж всё до конца. Вижу, что у тебя накипело. Заодно и мне напомнишь. Чтобы я точно знал, чем тебя обидел.

— Разумеется, — кивнул Андрей. — Ты всё попортил. Не через месяц, Михайло. Не через полгода. Через неделю. Проигрался, устроил свару, дошло до полиции, и к утру про это знала вся Москва. Я, признаться, тогда даже удивиться толком не успел.

Я сидел и держал лицо.

Ощущение было гадкое, ни с чем не сравнимое. Меня отчитывали за поступок, которого я не совершал, но совершило его вот это самое тело, эти руки, эта фамилия. И оправдываться было нечем.

И в эту самую секунду внизу закричали.

Кричала Дарья Гавриловна. Я тут же рванул вниз.

По лестнице я шёл через две ступени.

В столовой стулья были отодвинуты, гости сбились в кучу, и посреди этой кучи Митя изо всех сил колотил ладонью по спине младшего брата.

Николенька стоял прямо и не издавал ни звука.

Лицо у мальчишки наливалось тёмным, глаза лезли из орбит, и обеими руками он держал себя за горло.

Хуже знака в моём ремесле не бывает. Покуда человек кашляет, хрипит и воет, воздух ещё идёт мимо застрявшего куска, и такого лучше не трогать вовсе. А вот когда он замолчал, значит, перекрыло наглухо. Тогда счёт идёт на минуты, и на исходе четвёртой спасать будет уже некого.

— Отставить! — рявкнул я так, что кто-то из дам ахнул.

Митю я отодвинул плечом.

Мальчишка бил в самое больное место и был кругом уверен, что помогает, потому что так делают все. Так делали при нём, так делали при его отце, и, надо думать, так делали при прадеде.

А между тем стоящему человеку колотить по спине нельзя. От такого удара кусок не выходит наружу, а проваливается глубже, и вместо куска в горле человек получает кусок в трахее, откуда его достанет разве что нож.

— Чем подавился?

— Кренделём, — выдохнула Настя.

Она одна не голосила. Стояла рядом белая и держала брата за рукав.

— Он смеялся и глотал разом.

Да что ж такое… Митя с Николенькой — ходячие бедствия! Ни дня у них без проблем не бывает…

Я перехватил Николеньку, перегнул его через своё колено лицом вниз, так, чтобы голова висела ниже груди, и ударил основанием ладони между лопаток. Коротко и снизу вверх.

Раз.

Другой.

Дарья Гавриловна взвыла, что Михаил Алексеевич убивает дитя, кто-то вцепился мне в плечо, и я стряхнул эту руку, не глядя чья.

Третий.

Крендель вылетел на паркет.

Николенька вдохнул, страшно, взахлёб, и заревел на всю залу.

Реветь ему было чем. А стало быть, дышал он теперь свободно.

В столовой сделалось очень тихо.

— Ревёт, значит, живой, — сказал я в эту тишину. — Дарья Гавриловна, воды ему. Тёплой, не холодной.

И повернулся к столу.

Объяснять надо было сейчас же, покуда у всех перед глазами стояло синее лицо. Через час они начнут пересказывать это друг другу и непременно переврут.

— Господа. Запомните две вещи, они когда-нибудь спасут кому-то из вас ребёнка. Первое. Покуда подавившийся кашляет, хрипит или воет, его не трогают вовсе, он справляется сам. Страшно делается тогда, когда он замолчал. И второе. По спине бить можно и нужно, только не так, как бил нынче Дмитрий Петрович.

Митя стоял красный, и губы у него тряслись.

— Не вини себя, — сказал я ему. — Ты сделал верно всё, кроме одного. Стоящему по спине бить нельзя, кусок пойдёт вниз. Наклони ему голову ниже груди, тогда он пойдёт наружу. Вся разница в том, куда смотрит голова.

— Ниже груди, — повторил Митя и вцепился в эти слова, как в верёвку.

— Ниже груди, — кивнул я. — Всё верно. Если придётся, всегда бей от души, тут жалеть себе дороже.

Настя вдруг сказала негромко, ни к кому не обращаясь.

— Так ведь на листе и нарисовано.

Я обернулся.

Она глядела на меня, и щёки у неё горели. Тетрадь свою она подарила мне часа два назад, и на одном из двенадцати листов было нарисовано ровно это. Дитя, перегнутое лицом вниз, и ладонь между лопаток.

— Так и нарисовано, Анастасия Петровна, — сказал я. — И нынче эта ваша картинка стоила дороже всего, что мне сегодня подарили.

Барон подобрал с полу крендель и держал его на ладони, разглядывая с таким лицом, будто это была пуля, вынутая из его собственного бока.

А в дверях столовой стоял мой брат.

Он не спускался и не подходил. Так и простоял всё это время на верхних ступенях, и я не знал, сколько он успел увидеть.

По лицу его понять было нельзя ровным счётом ничего.

В кабинет мы вернулись молча.

Андрей сел в то же кресло, подвинул подсвечник на палец влево и с полминуты ничего не говорил. Я успел заметить, что руки у него не совсем твёрдые.

— Он же не дышал, — сказал брат наконец.

— Не дышал.

— Долго это длилось? С полминуты?

— Меньше.

— А мне показалось, час. — Он потёр ладонью лицо. — И ты в это время говорил. Спокойно, будто о погоде толкуешь.

— Кричать было некогда.

Андрей поглядел на меня так, как глядят на человека, которого видят впервые. Так оно на самом деле и было.

Но я понимал, что на этом наш разговор не закончен. И понимал, что мне ещё только предстоит разобраться в теме, о которой мы болтаем.

— Семь лет, — проговорил Андрей. — Семь лет я это выгребал. Не деньгами, деньгами такое не выгребешь. По крупице. За одно дело возьмёшься чисто, за другое, за десятое, и глядишь, через год кто-то уже говорит «Салтыков не подведёт». А после ещё через год другой. Вот так и выбрался.

— В Канцелярию.

— В Канцелярию, — подтвердил он.

И тут я наконец понял, зачем он приехал раньше срока.

Понял не всё, но хоть что-то. Он сказал мне о смерти человека, но я пока не знал, кто он такой.

Пока что мне было ясно только одно. Предшественник сидел за чьим-то столом, пытался отстоять своё мнение, отец добро не дал, зато поддержал Михайло его старший брат. И был там ещё Хвощинский. Человек, которого теперь уже не стало.

— А Хвощинский при чём? — спросил я.

Вопрос был рискованный, но не задать его я не мог.

— При том, что тот стол он и накрывал, — Андрей кивнул. — В его доме дело было, при его гостях. И семь лет он мне при всякой встрече это поминал. Не зло, заметь. Ласково. «Как братец ваш поживает, Андрей Алексеич?» Вот этой самой фразой, и всегда при людях.

Он усмехнулся.

— А нынче помер. И дом его разъехался. Кто в деревню, кто по свету, а половина сюда, потому что нынче все едут сюда.

Тут-то мне и стало ясно, отчего он сорвался в Петербург вперёд собственного обоза.

Никакого суда ему не грозило. Ни следствия, ни бумаги, ни разбирательства. Ему грозили слухи да склоки.

Семь лет та история лежала в Москве и там же старилась. А теперь она снялась с места и поехала следом за ним в город. А брат мой как раз только что получил хорошее место.

И в таком месте репутация чуть ли не важнее должности. Пусти по канцелярии рассказ о том, как чиновник Салтыков однажды поручился за брата-пропойцу и что из этого вышло, и никакой формуляр тебя не удержит. Не выгонят. Просто перестанут давать дела, и через год ты сам напишешь прошение о переводе.

— Мне надобно успеть стать в этом городе важным человеком прежде, чем сюда доедет тот рассказ, — сказал он, точно услышал мои мысли. — Оттого и еду вперёд обоза. Дом не топлен, жена в дороге, а я тут. Тороплюсь.

— Чем я могу тебе помочь?

— Тем, что ничего не станешь делать. — Он подался вперёд. — Поводов не давай. В истории не попадай, в скандалы не лезь, ни с кем не судись. И нигде, ни в одной бумаге, наши с тобой имена рядом стоять не должны. Мне довольно того, что мы однофамильцы.

Вовремя же он мне это высказал. А ведь я как раз собирался судиться…

И отказываться от этой затеи не стану.

Он помолчал и прибавил то же самое, только тише.

— Второй раз я за тебя не встану, — он выдержал паузу. — Знаешь, что меня в тебе нынче пугает? Ты не оправдываешься.

— А что толку? — пожал плечами я.

— Прежде толк был. Прежде ты, как разговор к этому подходил, начинал кричать. Или плакать. Один раз, помнится, разбил зеркало. — Он смотрел на меня с новым, неприятным ему самому вниманием. — А нынче сидишь и слушаешь. Будто про чужого человека рассказывают.

Про чужого и рассказывали. Только сообщить ему об этом я не мог.

— Устал я кричать, — сказал я.

Андрей помолчал.

— И про тот дом не спросишь? — произнёс он вдруг, совсем тихо.

Я не знал, о каком доме речь. И оттого не сказал ничего. Но эта тема была очень важна. Сегодня я эту тайну не раскрою, но, чувствую, в будущем мне всё равно предстоит вытащить брата на эту беседу.

Это очень-очень важная для меня тема.

Андрей явно удивился. Он ждал вопроса. Думал, я прямо сейчас начну с ним об этом беседовать. Уже приготовил ответ, разложил его по полочкам, как раскладывал по столу подсвечник и чернильницу. А вопроса не последовало, и заготовка осталась при нём.

— Не спрошу, — сказал я.

— Ну и не спрашивай, — быстро согласился он.

На данный момент я понял, что предшественник-мальчишка имел затею. И ради этой затеи просил брата встать за него при куче свидетелей.

И привело это к ряду проблем.

И почему-то кажется мне, будто покойный Хвощинский играл очень большую роль. Особенно для меня.

Только я пока что этого не знаю.

— А это правда, что ты горло режешь? Отец в письме указывал, — перевёл тему брат.

— Резал. Один раз. Человек задыхался, иначе он бы умер при мне.

— И как?

— Живой. Выписался не так давно.

Брат мой откинулся в кресле и потёр лицо обеими руками.

— Салтыков в лекарях, — сказал он в ладони. — Батюшка до сих пор это слово выговаривает через силу. Он ведь так и не сумел это принять. Ты его без ножа режешь, братец. Слово «лекарь» он произносит крайне неохотно.

— Знаю.

— А ты сам-то как это выговариваешь?

— Легко, — сказал я. — Я лекарь. И я этим горжусь. Это моё призвание, и стыдиться тут нечем. Стыдиться тут скорее стоит тому, кто пытается меня в этом обвинить.

Он опустил руки и уставился на меня. Вдруг коротко фыркнул.

— Батюшка бы не поверил.

— Батюшка уже изменил своё мнение, — отрезал я. — Изменишь и ты.

Андрей рассмеялся. Смех у него оказался неожиданно человеческий.

Он встал, одёрнул сюртук. Подошёл к столу и напоследок передвинул подсвечник на прежнее место, туда, где тот стоял до его прихода.

— Андрей, — сказал я. — Ты в дороге не спал двое суток. И приехал раньше срока. Всё это из-за московских разговоров?

Он остановился в дверях.

И вот тут я увидел то, чего не видел весь вечер. Лицо у него сделалось болезненное. Он был расстроен.

— Разговоры… — проговорил он. — Разговоры, Михайло, это пустое. С разговорами я управлюсь, я двадцать лет промеж людей верчусь. — Он поглядел куда-то мимо меня, в тёмный угол. — Я не за тем ехал.

Я ждал. Он открыл рот, и я готов был поклясться, что он сейчас скажет.

Но не сказал. Видать, не раскроются все тайны этим вечером.

Остальное мне лишь предстоит узнать. Позже.

— Спокойной ночи, — выговорил он и вышел.

Я остался в кабинете один, при двух свечах, и долго слушал, как он спускается по лестнице.

Итог вечера был ясен.

Семь лет назад мой предшественник заставил брата встать на его сторону, а затем опозорил его. Не знаю, о чём тогда шла речь, что там был за дом и при чём тут покойный дворянин…

Именно об этом говорил отец. Предупреждал меня. И тема эта всплыла быстрее, чем я думал.

Что ж, ладно…

С этим я потом разберусь!

***

Наутро я взял с собой Настину тетрадь.

Взял по простому тщеславию, похвастаться Никитину. В лекарской мы с ним честно просидели над нею четверть часа. На листе про угар была нарисована печная вьюшка со стрелкой, на листе про кровь рука, перетянутая выше раны.

Беда была в том, что через плечо Никитина в тетрадь заглянул Фрол.

Я, признаться, не сразу понял, что с ним делается. Цирюльник стоял, вытянув шею, и лицо у него было такое, будто ему показали совершенно новую икону.

— Михайло Алексеич, — сказал он сипло. — А это чего?

— Памятки мои. Только рисованные.

— Тут же… тут же всё видать!

Он взял тетрадь двумя руками, бережно, и стал перекладывать листы.

И тут до меня дошло.

Фрол грамоте не обучен. Все мои писаные листки, за которые меня хвалили в трёх кварталах, оставались для него узором на бумаге. Он служил при медицине и ни строчки из неё не прочёл сам.

А тут вдруг всё резко понял.

— Возьми на день, — сказал я. — Погляди. Доверяю тебе эту тетрадь, только не потеряй.

И лучше бы я этого не говорил.

Первый доклад настиг меня в полдень. Никитин пришёл в перевязочную с лицом человека, который не знает, смеяться ему или бежать.

— Михаил Алексеевич. Вы бы поглядели, что во второй палате.

Во второй палате сидел мужик и держал на весу руку. Кисть у мужика была синюшная, налитая, а выше локтя, туго и на совесть, был затянут жгут.

— Что стряслось?

— Дак палец резанул, — объяснил мужик. — Об жестянку. Кровь пошла.

Я осмотрел палец. Порез был небольшой. Такой и сам заживёт.

— Давно жгут?

— С утра, ваше благородие. Фрол наложил. По картинке.

Жгут я срезал сам, растёр мужику руку и досчитал до тех пор, пока пальцы у него не порозовели. Ещё час, и цирюльник подарил бы человеку сухую гангрену за порезанный палец.

Фрола я нашёл в сенях, и он мне обрадовался.

— Михайло Алексеич! А я нынче уже дважды по книжке лечил!

— Дважды? — ужаснулся я.

Как это дважды? Я ведь только одного человека успел спасти от его «лечения». Вот ведь зараза…

— Ага! Дважды! — Он сиял. — Мужику руку перетянул, как на листе. И ещё Кузьму, который хлебом подавился.

Вот тут мне аж стало дурно.

— Кузьма где? — спросил я.

— Дак вон, чай пьёт.

Кузьма и вправду пил чай. Живой, красный, с мокрыми глазами, и при виде меня заулыбался.

— Спас, ваше благородие! — объявил он с восторгом. — Как есть спас! Я уж думал, всё, отхожу. Синеть начал. А он меня сзаду обхватил да как двинет под ложечку! Хлеб-то и вылетел.

Я велел Кузьме поднять рубаху и осмотрел. Под грудиной у него наливался синяк размером с блюдце, рёбра были целы, но чудом.

Всё правильно, в точности по картинке.

Он спас человека. Приёмом, которого в этом веке не знает ни один профессор, потому что придумают его через сто семьдесят лет, а нарисовала его шестнадцатилетняя барышня со слов лекаря из другого столетия. Спас, поставив на кон чужие рёбра, и сделал всё правильно.

Хорошо вышло!

Но переговорить с Фролом точно придётся. Цирюльник пока что допускает слишком много ошибок. Иногда лечит, иногда калечит.

— Фрол. Пойдём-ка выйдем.

Мы вышли во двор. Морозило, снег скрипел, изо рта шёл пар. Цирюльник шагал за мной, и по его спине я видел, что праздник кончился и он это уже всё понял.

— Отругаете, — вздохнул он.

— Не отругаю. — Я остановился. — Кузьму ты спас. Всё сделал верно, я бы сам так сделал.

Фрол поднял голову.

— А мужик?

— А мужику ты чуть руку не сгубил.

Он засопел.

— Дак на листе нарисовано. Кровь идёт, жгут вяжи.

— Нарисовано, — согласился я. — А что делать при малой крови, не нарисовано вовсе.

— Ну.

— Вот тебе и «ну». Ты, Фрол, картинку прочёл верно. Виноват не ты, виноват лист.

Цирюльник глядел недоверчиво.

Мы постояли молча.

— Михайло Алексеич, — выговорил он наконец. — А вы мне нарисуйте другое.

— Что другое?

— А чего делать нельзя. — Фрол мотнул головой в сторону палат. — Я ведь как разумею. Тут нарисовано, чего делать. А где остановиться, того нету. И выходит, я иду по картинке, покуда она не кончится, а дальше сам додумываю, и тут-то беда.

В моём веке это называлось противопоказаниями. Целый раздел в каждом руководстве, отдельным шрифтом, с рамкой. Я собирался писать книгу в три столбца, и один из столбцов у меня в замысле так и звался, «чего не делать никогда», и я третий месяц не мог придумать, как втолковать эту мысль людям, которые не знают букв.

А неграмотный цирюльник в кожаном фартуке сформулировал мне её сам, за полминуты, во дворе, на морозе.

Наверху, у меня в комнате, лежала вчерашняя книга в кожаном переплёте с пустым корешком. Готье велел вписать имя, когда придумаю. Имени я так и не придумал, зато нынче узнал, с какой главы начинать.

— Фрол, — сказал я. — Тетрадь пока оставь себе.

Он моргнул.

— Как это?

— Так. Оставь и носи при себе. Отныне ты при ней сторож и хозяин. Правило одно, и запомни его накрепко. Делаешь только то, что нарисовано. Чего на листе нет, то не твоё дело, за тем зови меня или Алексея Степаныча, хоть ночью.

— А ежели вас нету?

— Тогда стой над больным и жди. Стоять и ждать тоже лекарское дело, и не самое лёгкое.

Фрол взял тетрадь обеими руками. Постоял.

— Михайло Алексеич, — сказал он вдруг. — А я ведь читать выучусь.

— Выучишься?

— Выучусь! — Он спрятал тетрадь за пазуху. — Мне уже под сорок. Поздно, конечно. А только я нынче в первый раз понял, чего они там в книжках держат. Полезное дело. Надо учиться, это точно.

И пошёл к дверям, огромный, в своём кожаном фартуке, унося за пазухой двенадцать листов, нарисованных барышней.

А вечером я сел считать. Такова была моя привычка. Надо разобраться, как сейчас обстоят мои дела по доходам.

Считал на обороте старого рецепта.

Жалованья за сентябрь и октябрь мне выдали полсотни, ноябрьское ещё лежало в казначейской ведомости. Частная практика за те же два месяца дала рублей семьдесят, по три рубля да по пять, реже больше.

С трубок за осень вышло чистых около трёхсот, и половина по уговору ушла барону, который вложился вдвое, стало быть, моих полтораста. Да с лета в шкатулке лежало сорок с малым, всё, что уцелело после дедовой шпаги, вместе с купеческой платой за камень.

Расход шёл своим чередом. Шестьдесят я отдал Лемке в хинное дело, двадцать пять в печатню на памятки, остальное съели бумага, склянки, извозчики и новый сюртук, без которого в приличном доме появляться не хотелось.

Внизу я подвёл черту, и под чертой стояло сто восемьдесят рублей ассигнациями.

Я поглядел на эту цифру и по старой привычке перевёл её в понятное.

Семь месяцев моего казённого жалованья, добытые за два. Очень даже недурно!

Или, другими словами, я заработал целое стадо коров, какого нет у иного мужика на всю деревню, и крестьянская семья прожила бы на это года полтора, не считая себя обиженной. Серебром выходило рублей сто тридцать пять, и в серебре сумма гляделась куда скромнее, но в серебре мне никто и не платил.

А по меркам того дела, в которое я лез, деньги эти были смешные. Кора считалась тысячами.

Тут у меня как раз возникла мысль заглянуть к стеклодуву… Решил я организовать новое изобретение. Но я тут же отметил, что и на стеклодува мне денег хватит. Но об этом позже.

И всё же цифра эта грела. Впервые за обе мои жизни у меня лежали деньги, за которыми не стояло ни срока, ни чужой руки. Отложил я их на чёрный день, которого, признаться, ждал со дня на день.

Ждать пришлось недолго.

Я ещё не убрал со стола исчёрканный рецепт, когда внизу хлопнула входная дверь и по лестнице зашлёпали торопливые шаги.

— Михайло Алексеич! — Гришка сунулся в дверь, растрёпанный и круглоглазый. — Барин вас зовёт. Пётр Кузьмич. Вниз. Привезли чего-то, а он аж в лице переменился.

В передней стоял барон при свече, в халате, с бумагой в руке, и по его лицу я понял всё раньше, чем он открыл рот.

— Из Департамента, — сказал он. — Привезли под вечер. Михайло, по трубке твоей… подан протест.

Я взял бумагу.

Там говорилось, что стетоскоп, созданный мной, зарегистрировать не могут. Ведь его уже создали ещё в апреле.

То есть, почти за полгода до моего документа…

Нет, не может быть!

Никто не мог создать этот документ до меня. Ведь это идёт вразрез с самой историей!

Глава 10

Барон поднёс свечу ближе, и я дочитал бумагу до конца.

Подпись стояла внизу, разборчивая, с завитком.

Порфирий Данилович Шамшев.

Я прогнал это имя в голове, пытаясь вспомнить, кто этот человек. Память Михайлы молчала, ну да с неё спрос невелик. Хуже было другое. Молчала и моя собственная память.

А уж она-то молчать права не имела.

Историю выслушивания я знал так, как знает её человек, тридцать лет проработавший ухом. Аускультация — так это называли в моём веке.

Помнилось мне всё. Кто придумал, когда, у кого учился и кто у кого перенял. Водились в этой истории свои гении, свои завистники и свои опоздавшие на год бедняги. Шамшева среди них не значилось. Ни в каком качестве.

Я и сам не должен значиться в этой истории. Просто так уж вышло. Я попал в этот мир и принялся его менять. Сам вплёл себя в историю.

Но кто такой этот Шамшев?

— Ну? — Барон стоял рядом, и огонёк свечи в его руке подрагивал. — Что скажешь?

— Скажу, что бумага складная. И лживая от первого слова до последнего, — заключил я.

— Это я и сам понял! — Он грохнул подсвечник на столик. — Ты мне другое скажи. Делать что станем? У меня в этих трубках половина вложена, ежели ты запамятовал!

— Помню, Пётр Кузьмич, — пожал плечами я. — Как такое забыть?

— А коли помнишь, слушай. Я завтра же могу съездить к твоему знакомому. К Полторацкому. Ты ведь говорил, что он здорово тебе помог с печатью? Может, и тут нам поможет. Так… Значит, сначала к Полторацкому, а после к…

— Никуда вы завтра не едете, — отрезал я.

Барон осёкся. Такого тона он от меня не слыхал, да я и сам от себя не слыхал. Но иначе было нельзя. Понесёт по знакомым, наломает дров, а поправлять после мне.

— Это отчего же? — грозно спросил он.

— Оттого что вы сами меня учили. — Я сложил бумагу вдвое. — Кто атакует, не сосчитав чужих штыков, тот кладёт полк. Мы ведь даже не знаем, кто таков этот Шамшев. Один он или за ним кто стоит. Дурак он или умница. Сперва разведка, Пётр Кузьмич. Потом война.

Бутурлин пожевал ус. Крыть было нечем, я побил его же козырем.

— Разведка… — проворчал он. — Гляди, Михайло. Досидимся мы с твоей разведкой.

— Не досидимся. Ход протесту дадут не скоро, канцелярия быстро не умеет. Время у нас есть.

Он ушёл наверх, тяжело ступая по лестнице, а я остался в передней при одной свече и перечитал бумагу в третий раз.

Апрель. Заявитель представил прошение своё в апреле сего года.

Вот где сидела ложь, и я знал это твёрже собственного имени. Трубку для выслушивания груди свернёт французский доктор по фамилии Лаэннек, лет через десять с лишним. Свернёт из бумажного листа, застеснявшись приложить ухо к груди полной дамы. Я помнил даже этот анекдот из учебника. В апреле тысяча восемьсот пятого года такого снаряда не существовало нигде на земле. Ни в России, ни во Франции. Нигде.

И тут я начал понимать, в чём дело…

Впервые за всё время пребывания в этом времени я осознал, что происходит.

На что же я влияю? Проклятье… Да я влияю на всё! Только сейчас я это осознал в полной мере.

Я единственный человек в империи, который знает про историю трубки наверняка. И я же единственный, кто не может сказать об этом вслух. Всякое моё доказательство упирается в вопрос, откуда мне сие известно. А на этот вопрос у меня нет ответа, пригодного для чужих ушей.

С момента попадания в это тело знание будущего служило мне козырем. Нынче оно впервые встало поперёк горла кляпом.

Была, впрочем, мысль и похуже. Я обдумал её до конца, раз уж взялся.

А что, ежели история сдвинулась?

Двигаю-то её я. Дюжина трубок работает в военном госпитале. Наставление идёт с каждым футляром. Всякий лекарь, купивший трубку, выучивается по нему сам и учит соседа. Что, ежели какой-нибудь дельный человек поглядел, послушал да и додумался до того же на десять лет раньше срока?

Я повертел эту мысль так и этак. И отложил. Не сходилось. Додумавшийся сам подал бы прошение после моего и спорил бы открыто. Задним числом в апрель прячется только лжец. Честному первенству чужая привилегия не страшна, а вот лжецу страшна, и ещё как.

Стало быть, ложь. А у всякой лжи есть автор и есть цена. Осталось узнать и то и другое.

Наверху я достал чистый лист, обмакнул перо и остановился.

Начинать надо было со ссоры с собственным братом.

Андрей просил три вещи. В истории не попадать, ни с кем не судиться и не ставить наши фамилии рядом ни в единой бумаге. Нынче я не мог исполнить ни одной. Смолчать на протест значило отдать трубку, а с нею имя. А на имени у меня держалось всё, от хинного дела до книги, которой я ещё и написать не успел.

Прости, брат. Ты просил поводов не давать. А мне его уже дали, и спрашивать меня никто не стал.

Утром, до больницы, я изловил Гришку в сенях.

— Дело к тебе. Помнишь Сычёва? Я как-то просил тебя разузнать, слышно ли о нём что-то во дворах или нет.

— Как не помнить. — Гришка приосанился. — Конечно! А что такое, барин?

— Так вот, искать его не надо. Пускай бегает, на то и расчёт. Жалоба наша подана, и скоро его станут спрашивать казённые люди. А ты слушай другое. Как только по тем дворам забеспокоятся, забегают, станут за него хлопотать или деньги собирать, ты мне о том же часе доложи. Мне не беглец нужен. Мне нужны те, кто за него вступятся.

Нужно было ввести в игру ещё одного человека. И им был Гришка. Уж он в плане сплетен не хуже Никитина. Быстро выяснит, кто о чём судачит.

А то уж больно много у меня недругов развелось. Красовский со Званцевым и их наёмный Сычёв. А теперь ещё и «новый владелец» трубки. Шамшев.

Эх, чувствую, разгребать мне это дело придётся непросто.

Но справиться я обязан.

— Понял, барин. — Гришка поскрёб в затылке и расплылся. — Стало быть, глядим не на зайца, а на кусты! Верно?

Формулировка мне понравилась. Пожалуй, я это даже запомню.

***

В больнице меня ждала удача. Робек приехал, наездом, как всегда, и я перехватил его в коридоре, когда он выходил из женской половины.

— Слабый стол ваш изучил, Михаил Алексеевич. Хороша идея! — сказал он вместо приветствия. — Читал в журнале. Смотритель всё подписал.

— Подписал, Михаил Михайлович, — кивнул я. — К счастью. Без таких перемен мы бы части больных ни за что не помогли. Таково моё мнение.

— Как вы его уговорили?

— Славой. Деньгами не вышло бы, он их считает лучше меня.

Робек хмыкнул. Блёклые северные глаза его на миг сделались весёлыми.

— Верно. Скупых берут не расчётом. — Он двинулся по коридору. — Идёмте, у меня полчаса. Что с трубками?

— Сила Гордеич режет третью дюжину. Целая дюжина ушла в военный госпиталь, и там она уже не гостья, а работница. Штаб-лекарь просит вторую и наставление, как учить младших. Удалось всё-таки их расшевелить. Начали привыкать лекари.

— Вот это очень хорошо, Салтыков. Дороже всего. Не думал я, что это дело у нас с вами получится, но мы справились. Благодаря вам.

— Это только начало, — заключил я. — И об этом разговор ещё будет. А сперва я хочу спросить вас о другом.

— Ну?

— Об оспе.

Робек замедлил шаг.

— Отчего вдруг?

— Оттого что месяц назад я полдня простоял в доме, где десять детей лежали в сыпи, и полдня слушал вокруг себя слово «оспа». Там обошлось, хворь была летучая. «Ветрянка», — уточнил я. — А я с тех пор всё думаю, что в другой раз может и не обойтись. Трубки нынче идут сами, мастер работает, госпиталь учится. Мне за ними больше бегать незачем.

Он помолчал шагов пять. Потом свернул в пустую лекарскую, притворил дверь и сел, положив руки на колени.

— Спрашивайте.

Отлично. Этого я и ждал. Передо мной тот самый, один из немногих людей, с кем можно поболтать на эту тему. Историческая личность.

И я этим знакомством воспользуюсь. Во благо пациентов, разумеется.

Я достал тетрадь. Робек одобрительно кивнул на неё и заговорил тихо, ровно, важничать он не умел вовсе.

Он уже понял, что я собираюсь заняться прививками, как и он. А потом сразу перешёл к делу:

— С чего начать думаете?

— С материи. Проще всего просить в оспенном доме, дело-то казённое.

Оспенным домом в этом веке звали гибрид пункта вакцинации и закрытого карантина, куда свозили сирот и коров для получения свежей вакцины. А под таинственной «материей» скрывалась обыкновенная межтканевая лимфа из созревшего оспенного пузырька. Ткнуть ланцетом в чужую пустулу, собрать каплю гноя на стеклышко и перенести в царапину на коже здорового человека — вот и вся нехитрая технология Дженнера, которую здешняя медицина продвигала на государственном уровне.

— Дело казённое, тут я с вами согласен, — кивнул Робек. — Четыре года как под покровительством самой Марии Фёдоровны. Первому привитому в империи мальчонке, слыхал я, фамилию дали Вакцинов. — Он усмехнулся углом рта. — Только вот что я вам скажу про казённую материю. Возят её на стёклышках, под воском. Летом она живёт, а по морозу половина приходит мёртвой. Царапаешь дитя, ждёшь пузырька, а пузырька нет. И поди знай, материя ли была пуста или дитя невосприимчиво.

— Стало быть, стекло ненадёжно.

— Стекло годится на сто вёрст и на тёплый месяц. — Робек поднял палец. — А надёжна живая цепь.

Под цепью Робек подразумевал непрерывный живой конвейер из людей. Врач каждую неделю прививал нового человека лимфой из созревшего пузырька предыдущего, и если эта человеческая цепочка прерывалась, вирус погибал, а работу приходилось начинать с нуля.

— С плеча на плечо, — продолжил он. — Привил одного, на восьмой день взял с его пузырька и привил следующих. Пузырёк на восьмой день налит и чист, вот тогда и брать надо. На десятый уже поздно, там гной, а в гное силы нет.

— Восьмой день, — записал я. — А ежели цепь порвётся?

— Тогда всё сначала. За свежей материей хоть на четыреста вёрст. — Он повернулся ко мне. — Я на Камчатке цепь два лета вёл, от острога к острогу. Полторы тысячи вёрст, ежели считать по совести. А зимой цепь не водят, Салтыков. Зимой её держат при одном месте и берегут, как огонь в печи.

В моём двадцать первом веке вакцины хранили в холодильниках годами. Здесь же единственным «холодильником» для живого вируса было человеческое тело. Чтобы вакцина не погибла, врачам приходилось выстраивать непрерывный живой конвейер. Каждую неделю нужно было прививать нового ребенка, ждать, пока на его плече созреет правильный пузырек, брать из него каплю лимфы и колоть следующего.

Если наступит зима, дороги занесёт или цепочка детей прервется — «живой огонь» погаснет. Вакцина исчезнет, и всю работу придется начинать с нуля, отправляя курьера за сотни вёрст за новым штаммом.

Я записал и это, и рука моя сама подчеркнула слово «зимой».

На дворе стоял ноябрь. Вывод напрашивался сам, и я проговорил его вслух, чтобы проверить на Робеке.

— Выходит, до весны мне не прививать город. До весны мне имеет смысл только выучиться прививать. Один двор, одна слобода. В таком духе, верно?

— Выходит так, — кивнул Робек. — И скажу вам, это самое умное, что вы могли придумать. Кто начинает широко, тот широко и ошибается.

— Тогда двигаемся дальше. Следующая тема, — проговорил я. — Учёт.

— Реестр. — Он произнёс это слово с удовольствием. — Кому, когда, с чьего плеча. Без реестра вы через год не докажете, что дитя привито, и привьёте его вторично. И, что важнее, не сыщете, где цепь порвалась. Реестр в этом деле половина медицины.

— Реестр будет вести Никитин. У него рука верная и терпение железное.

— Годится. Теперь спрашивайте главное. Вы ведь до него ещё не дошли.

Я поднял глаза от тетради. Робек глядел на меня и ждал.

— Люди, — сказал я.

— Люди, — вздохнул он. — Понимаю, к чему вы клоните. Работать с людьми будет трудно. Материю добыть можно. Цепь вести можно. А вот заставить мать подставить дитя под ланцет нельзя никакими силами. Уговаривать бесполезно. Мне на Камчатке болтали, что я ворожу коровьей кровью. Учёные мужи в столицах писали то же самое, только по-латыни.

— И что делали вы? — поинтересовался я. Мне всерьёз хотелось обучиться у этого человека. Он — тот, кто может мне помочь в моём просветительском деле.

— Искал человека, которому верят. В остроге я привил первым сына старосты. При всех, на площади. И потом неделю ходил мимо его двора, чтоб видели, что я не сбежал. На девятый день староста сам вывел мальчишку и показал плечо. После этого пошли ко мне.

— Не убеждать. Показывать.

— Именно. И начинайте с одного двора. Дальше оно пойдёт само, слухом. Слух в этом деле сильнее указа.

Я дописал страницу и поставил точку. План лежал передо мной весь, как лежит на столе разобранный инструмент. Материя от своей коровы, цепь с плеча на плечо со взятием на восьмой день, зимой держать огонь при одном месте, реестр за Никитиным, а первым прививать того, кому люди верят, и делать это у них на глазах.

А в самом низу листа я приписал для себя ещё одно имя, которое вслух не назвал. Мейер говорил мне когда-то, что Мария Фёдоровна первой благословила дженнерово прививание и что я, лекарь её больницы, в её вкусе. Ежели дело дорастёт до Опекунского совета, ход наверх у меня есть. Пусть лежит до времени.

— Благодарю, Михаил Михайлович. Вы мне нынче полгода работы сберегли, — сказал я.

— Сберёг. — Робек поднялся. — Оттого что сам эти полгода когда-то потерял. Ну, а теперь выкладывайте, что ещё сказать хотели. Вижу ведь, что у вас для меня есть ещё одна тема, но вы о ней говорить не спешите.

Я рассказал. Про пришедший мне протест, про апрель, про Шамшева. Робек слушал, не перебивая, и лицо его делалось всё суше.

— Апрель, — повторил он, когда я кончил. — Занятно. А ведь я, Салтыков, вашу первую трубку в руках держал. Бумажную ещё, из скорбного листа свёрнутую. Брал у вас на неделю, проверял на своих больных. И было это летом.

— Готовы подтвердить письменно? — спросил я.

— Отчего же нет. Я в среду уезжаю до Рождества, так что запрос пишите нынче. Бумага, писанная перед самой дорогой, выйдет короткая. — Он усмехнулся. — Но с датой. А в вашем деле, как я понимаю, дата и есть всё.

Так у меня появился в этом нелёгком деле серьёзный свидетель.

И его бумага может сильно повлиять на предстоящий спор с неизвестным конкурентом.

***

Фрол явился на другой день, сияющий, и ещё с порога лекарской было видно, что он принёс добычу.

— Михайло Алексеич! А я вам корову сыскал!

— Какую корову?

— Дак с оспой! — Он так яро развёл руками, что чуть не расшибся об мебель. — Вы ж вчерась при мне Михал Михалыча про коровью оспу пытали. Я и смекнул. У знакомой бабы на Охте, я ей в прошлом годе зуб рвал, скотница ходит с болячками на пальцах. Я нарочно сбегал поглядел. Пузырьками, сизые, налитые!

— Ты сбегал и поглядел? Хорошая работа, Фрол! Инициативно, молодчина.

— А как же. — Он похлопал себя по груди, где под фартуком лежала Настина тетрадь. — Я ж теперь при науке сторож!

В субботу мы поехали на Охту втроём, с Никитиным и Фролом. Скотница, конопатая девка лет семнадцати, прятала руки за спину и божилась, что хворь её пустяшная. На пальцах у неё сидели те самые пузырьки, каких я живьём отродясь не видывал, только на таблицах в учебнике. Хозяйке я посулил глядеть её мигрени до весны даром, и она сговорилась в четверть часа.

Дворовых детей набралось шестеро, от четырёх лет до девяти. Самый тонкий ланцет из скопинского набора брал царапину на плече так легко, что дети не успевали заплакать. Плакали уже после, за компанию. Никитин сидел за столом с реестром и выводил, высунув язык от усердия. Имя, лета, число, с чьей руки.

Бабы стояли в дверях, крестились и глядели напряжённо.

— Восемь дней, — сказал я им, убирая ланцет. — Через восемь дней позову вас всех и покажу плечи. И покуда не покажу, никого больше прививать не стану.

Бабы молчали. Одна, самая старая, плюнула через плечо. Что ж, Робек предупреждал. Слух сильнее указа, а слух надо ещё заслужить.

Обратно я велел подать информацию о вакцинации через печатню. Там дожидался меня свежий тираж памяток, и забрать его следовало до воскресенья.

Из печатни я вышел со стопкой листов, перевязанной бечёвкой, и остановился на крыльце.

У соседней лавки, спиной ко мне, стоял человек в щегольской шубе и с глубочайшим вниманием разглядывал витрину. За ней находились хомуты.

Шубу эту я знал. И манеру эту знал тоже.

Я мысленно перебрал места наших встреч. У ворот больницы, раз. Во дворе, с каретой наготове, два. Теперь крыльцо печатни.

Жадовский. Где я только с ним уже не пересекался… Постоянно судьба нас сводит вместе. Случайность ли это? А вот и не факт.

— Аполлон Гаврилович, — окликнул я. — А вы, часом, не следите за мной?

Жадовский обернулся, не спеша и нимало не смутившись.

— Помилуйте, Михайло Алексеич. — Он прижал ладонь к груди. — Это вы третий раз оказываетесь там, где мне интересно. Кто за кем следит, вопрос, знаете ли, спорный.

— И хомуты вам интересны?

— Хомуты мне чрезвычайно интересны. — Он даже не поглядел на витрину. — Я собирался покупать лошадь.

— Вы не держите лошадей. Вы держите кучера с каретой.

— Оттого и присматриваюсь издали. — Он сдался и рассмеялся, легко и звонко. — Ну хорошо, сударь, ваша взяла. Я знал, что вы будете здесь. У меня к вам новости, а везти их к Бутурлиным скучно, там ваш барон, а он глядит на меня с нескрываемой враждебностью. Пойдёмте, поговорим тет-а-тет.

Мы пошли вдоль лавок, и Жадовский заговорил, понизив голос.

— Я навёл справки про вашего обидчика. Порфирий Данилович Шамшев.

— Вам уже и об этом известно? — хмыкнул я.

— У меня широкая сеть информаторов, — ответил Жадовский. — И, заметьте, какова судьба! Я сразу же пересёкся с вами. И готов поделиться новостями.

До чего же всё-таки странно. Готов поклясться, что он оказался тут нарочно. Не может быть, чтобы всё так легко совпало. Пока что Жадовский подаёт себя союзником.

Но так ли это?

Сейчас причин не доверять ему у меня нет.

— И вот вам первая новость, извольте не поперхнуться, — продолжил Жадовский. — Шамшев не самозванец. Не обманщик.

— То есть как? — не понял я.

— А так, что человек он в определённых кругах известный и уважаемый. Изобретатель. Привилегии имеет, и не одну, и часть из них честные. Голова, говорят, светлая, руки золотые, разговор приятнейший. — Жадовский скосил на меня глаз. — Огорчены?

Огорчён я не был. Я был озадачен, и озадачен крепко. С проходимцем всё было бы просто. Уважаемый человек с настоящими привилегиями в эту картину не влезал никак.

— Дальше, — попросил я.

— Дальше новость вторая, и она хуже первой. Бумага его апрельская, сколько я сумел вызнать, подлинная. Он весной вправду подавал прошение. — Жадовский выдержал паузу. — Прошение на слуховой рожок для тугоухих. И писано то прошение было широко. Снаряд для передачи звука посредством полой трубы. Каково?

Я остановился посреди улицы.

Вот оно что. Никто ничего не подделывал. Рожок для глухих вещь старая, известная, таких прошений подают по дюжине в год. А написано широко, и в эту формулировку при желании влезает что угодно. Хоть рожок, хоть моя трубка, хоть печная труба.

Выходит, изобретения разные, но спорить всё равно придётся.

— Он теперь заявляет, что моя трубка есть частный случай его изобретения, — медленно сказал я.

— Говорят, именно так и заявляет. — Жадовский глядел на меня с живейшим любопытством. — И опровергнуть это, заметьте, будет трудно. Бумага не лжёт. Дата не лжёт. Лжёт разве что правильность чтения этого дела. — Он склонил голову набок. — И вот вам вопрос от меня лично, задаром. Отчего человек, писавший весной о глухих, к ноябрю вдруг вспомнил про грудь? Кто ему подсказал, что тут есть что взять?

Ну как же… Конечно же Красовский. Имя это встало у меня в голове само, прежде всякого рассуждения. Труха под чужим клеймом, свидетельство на Гагину, теперь протест. Три удара за одну осень, и всякий раз чужими руками.

Вслух я этого не сказал. Жадовский поглядел на моё лицо и усмехнулся так, что стало ясно, он уже всё прочёл сам.

— Вижу, версия у вас уже есть. Не стану мешать. — Он приподнял шляпу. — Знаете, Михайло Алексеич, я с вами уже несколько месяцев общаюсь. И всё это время я наперёд знал, чем кончится всякая ваша история. А нынче, впервые, не знаю. Такого удовольствия я себе испортить не позволю. Оттого не прощаюсь. Буду с интересом наблюдать за вашей борьбой!

Он сел в карету, ждавшую, разумеется, за углом, и укатил.

Я стоял со стопкой листков под мышкой, и думал о том, что даже не спросил, откуда он узнал про печатню.

А, ну да. Глаза и уши по всем канцеляриям. Спрашивать бессмысленно, обижаться глупо, а пользоваться таким человеком…

Да. Пожалуй, можно.

***

Вечером я сел за письма.

Первым ушёл запрос Робеку, короткий и сухой, как он и велел.

«Прошу подтвердить письменно, что в июле сего года вы держали в руках снаряд для выслушивания груди работы лекаря Салтыкова и брали его для проверки».

Число, подпись.

Гришка снёс пакет на ночь глядя.

Потом я поднялся к Готье. Хотел немного передохнуть, а общение с учителем всегда мне в этом помогало. Ему я часто рассказывал о своих достижениях и получал дельные советы.

Тот сидел при свече, с книгой, и дверь отворил на первый стук.

— Лука Осипович, я с новостью. Книга моя безымянная получила первую главу.

— Вот как. И о чём же она?

— О том, чего делать нельзя. Никогда и никому.

Другими словами, глава была о противопоказаниях.

Готье подумал, кивнул и поглядел на меня поверх очков.

— Начинать с запретов. — Он прищурился. — Знаете, сударь, так строят фехтовальные школы. Сперва учат, куда не подставляться, а уж после, куда колоть. Дурного в таком порядке нет.

Что и требовалось доказать. Я не ошибся, и Готье был того же мнения.

Я спустился к себе, и спать бы мне лечь, а я вместо этого снова достал протест. Захотелось перечитать его ещё раз, уже спокойно. Днём бумага жалит, а к ночи из неё проступает почерк написавшего.

Свеча горела ровно. Я читал медленно, строку за строкой.

И на третьей строке остановился.

Перечитал. Потом ещё раз, медленно, чуть ли не по слогам.

Поднялся, достал из ящика стола своё печатное наставление, то самое, что идёт с каждым футляром, и положил оба листа рядом. Поднёс свечу ближе.

Вот, значит, как…

Ошибки не было. Я проверил слово за словом, как проверяют дозу яда, и ошибки не было!

Вот теперь я понял про господина Шамшева одну вещь. Простую, ясную и такую, от которой вся завтрашняя война поворачивалась другим боком.

Жадовский ошибался, и барон ошибался вместе с ним.

А хуже всего, что до этой самой минуты ошибался и я.

Всё не то, чем кажется.

Глава 11

Зародилась у меня мысль, что Шамшев никого не обманывал. Что на самом деле он не пытался украсть моё изобретение.

А потому я приступил к изучению документов.

Два листа лежали передо мной рядом.

Слева протест господина Шамшева, полный, со всеми доводами. Справа моё печатное наставление, то самое, что вкладывается в каждый футляр с трубкой.

В протесте стояло. «Снаряд для выслушивания груди, приставя один конец к груди больного, другим же к уху».

В наставлении моём стояло. «Снаряд для выслушивания груди. Приставить один конец к груди больного, другим же к уху».

Слово в слово.

Дальше пошло то же самое. Где протест описывал трубку, там он описывал её моими оборотами, в моём порядке, с моими словечками. А наставление моё отдельно не продаётся, оно всегда идёт в футляре, рядом с трубкой. Стало быть, писавший держал мою трубку в руках и наставление выучил наизусть.

Вор. Так я подумал изначально. Вор, да ещё прилежный. Но всё оказалось совсем не так, как я полагал.

Мне бы на этом остановиться и лечь спать. Но у меня появилась мысль. Понимание того, что на самом деле происходит. Теперь я был уверен, что все мы ошибаемся и рискуем ввязаться в конфликт, в котором разом проиграю и я, и барон Бутурлин и все, кто был связан с моим изобретением.

Нужно убедиться. Изучить все документы подробнее, чтобы подтвердить мою догадку.

Протест был толстый, листов на шесть, и я со злости стал читать его весь, до последней страницы.

На последней странице было подшито приложение.

«Список с прошения, поданного в апреле сего года».

То самое апрельское прошение. Про которое Жадовский сказал «слуховой рожок для тугоухих», и о котором весь город, видать, говорил то же. Я стал читать его от скуки, для порядка.

И на второй строке перестал дышать.

«Снаряд трубчатый для выслушивания болезней в груди человеческой. Поставляется со вставною втулкою, ибо со втулкою внятно слышится биение сердца. А если её вынуть, то слышится дыхание».

Я перечёл. Поднёс свечу так близко, что едва не подпалил лист.

Никакого рожка там описано не было.

В апрельском прошении, чёрным по белому, была описана трубка. Не рожок для глухих, а трубка для слушания больных. Моя трубка, вся, от назначения до устройства. И даже больше, чем моя…

Потому что там стояла втулка. И это очень важная деталь.

Втулка — это пробка, деревянный стерженёк в канале трубки. Вставил, и лучше слышно сердце. Вынул, и лучше слышно дыхание. В моём веке я знал, что до этой пробки додумается доктор Лаэннек, годам к двадцатым, и на ней будет стоять вся наука выслушивания. Я про втулку знал с самого начала. И нарочно молчал о ней, берёг вторым козырем, чтобы не пугать этот век двумя новинками разом. Про неё не знала ни одна живая душа. Ни в наставлении моём её нет, ни в прошении, нигде.

А в этой бумаге она была. С числом. Апрель.

В апреле я ещё не свернул свой первый бумажный лист. В апреле меня самого здесь ещё даже не было. Я попал в этот век в июле.

Я встал из-за стола. Прошёлся по комнате. Сел обратно.

Списать это было неоткуда. В апреле на всём белом свете не существовало ничего, откуда это можно списать. Выходило одно, и от этого картина моя переворачивалась вверх дном.

Он изобрёл её сам.

Своей головой, своими руками, в своей мастерской. И по бумагам, по казённым числам, он изобрёл её раньше меня.

Вот теперь я понял, в чём мы все ошибались, каждый по-своему. Жадовский со всеми его осведомителями поверил, что Шамшев изобретает рожки, хотя сам бумаги не читал, как не читал её, похоже, никто в городе.

Барон видел в Шамшеве мошенника, польстившегося на чужое. Я тоже ошибался. И видел за ним руку Красовского. Думал, что это очередной гад из той же шайки, который хочет выжить меня со свету.

А за протестом не стояло ни мошенника, ни Красовского. За ним стоял мастер, который сделал ту же вещь, что и я, и сделал первым.

И тут ко мне пришла вторая мысль, ещё похуже первой.

Я поглядел на это дело его глазами.

Живёт человек. Точит рожки, копается в своём деле четырнадцать лет. Зимой доходит до трубки, весной подаёт прошение, честь по чести. И тишина, никто не берёт, никому не надобно.

Получается, что трубку он изобрёл, но её никто не покупал!

А осенью он узнаёт, что по городу идёт нарасхват трубка лекаря Салтыкова. И вместе с ней начинают покупать его товар. А трубка та же самая. До последней мелочи. Он покупает её, кладёт рядом со своей, сравнивает, как я нынче сравнивал бумаги.

Что он должен подумать?

То же, что подумал бы я. Что кто-то ловкий срисовал оттуда его снаряд и пустил в продажу под своим именем.

Что его обокрали. И что вор это я.

Мы с этим человеком, не видав друг друга в глаза, считали один другого ворами. Оба искренне. Оба с доказательствами на руках.

Только его доказательство лежало в Департаменте с апреля. А моё ходило по городу с октября.

Была и третья мысль.

В моём веке трубку для выслушивания изобрёл француз Лаэннек, через четырнадцать лет. Это я знал твёрдо, как таблицу умножения. А про русского мастера Шамшева, который дошёл до того же в тысяча восемьсот пятом, моя память не знала ничего. Совсем ничего.

Как же так? Куда он делся из истории, человек с такой головой?

Есть у меня догадка. Но пока я не стал об этом раздумывать. Ответ для меня уже был очевиден. Но лучше всё же уточнить свои догадки…

Вместо дальнейших размышлений на эту тему я взялся за другие.

Ежели он изобрёл сам, то зачем ему было покупать мою трубку? А затем, зачем я нынче положил рядом два листа. Сравнить. Убедиться. Так делает человек, который проверяет, обокрали его или нет.

Где он её добыл, гадать не приходилось. Все трубки на свете выходят из одних рук, из мастерской Силы Гордеича, а Сила Гордеич пишет всякий заказ в тетрадь, с именем и числом. Ежели Шамшев покупал трубку, в тетради остался след.

Завтра я эту тетрадь прочту.

Одно я знал уже нынче, и знал твёрдо. В Департаменте мне этого человека не одолеть. По казённым числам он первее меня, и всякий чиновник, который удосужится прочесть апрельское приложение, скажет то же самое. Воевать с ним бумагами значило проиграть.

Стало быть, разговаривать нам предстояло не через Департамент.

А лично.

Уснуть после такого нечего было и пытаться. Я достал чистый лист, обмакнул перо и приступил к работе. Стал делать то, что делал раньше.

История болезни, которая здесь зовётся скорбным листом.

Другими словами, я решил подвести итоги и понять, что происходит в моём окружении.

Только больной в этот скорбный лист на этот раз вписался необычный. Сверху я вывел «Салтыков Михайло Алексеев сын», подумал и приписал в графу жалоб одно слово. «Враги».

А дальше пошло по порядку, как я привык разбирать любую запущенную болезнь. Сколько очагов, где сидят и чем каждый грозит.

Нужно было всё подытожить.

Очаг первый. Хинное дело.

Некто Сычёв разливал труху по склянкам и ставил на них наше с Лемке ворованное клеймо. Жалоба подана, и дело это уголовное, про подделку и обманную торговлю. Улики собраны, лавочник повязан распиской, а сам Сычёв в бегах, и бегством своим служит мне лучше, чем служил бы показаниями. Судить его будут небыстро, канцелярия скоро работать не умеет. Зато искать его теперь станут казённые люди, а те, кто его прятал, начнут суетиться. На эту суету у меня поставлен Гришка.

Очаг второй. Гагина.

Красовский написал бумагу, что вдова слаба рассудком, а деверь её под эту бумагу требует опеки. Не над вдовой, разумеется. Над вдовьими деньгами. Тут дело не уголовное, тут будет освидетельствование, и глядеть станут не бумаги, а живого человека. Живой человек у меня здоров, я его смотрел сам. Стало быть, воевать предстоит не за истину, а против подписи Красовского, которая покуда весит больше моей.

Очаг третий. Трубка.

Господин Шамшев объявил моё изобретение своим. И это вовсе не суд. Это спор в Департаменте, где не глядят ни людей, ни улик, а изучают слова в документах. Смотрят числа. И числа тут, как я нынче выяснил, играют против меня. Его бумага апрельская, моя октябрьская, а того, что оба мы дошли до одной вещи каждый своей головой, ни в какую графу не впишешь.

Я отложил перо и поглядел на свой лист.

Три очага, три разных присутствия, три разных языка. В одном говорят уликами, в другом живым человеком, в третьем датами. И везде мне надобно поспеть лично, потому что передоверить некому.

А потом я увидел на этом листе то, ради чего, собственно, и стоило его писать.

Первый очаг и второй — это один и тот же человек. Красовский платит за труху и он же подписал бумагу на Гагину. Он держит меня в клещи, с двух сторон разом, и сам нигде не стоит. Но в этом и слабость его. Два дела, сведённые вместе, покажут одну руку. Порознь каждое можно замять. Вместе они хоронят подписавшего.

А третий очаг в клещи не входил.

И вот он-то тревожил меня сильнее первых двух. С подлецом воевать просто, подлец предсказуем, он бьёт из-за угла и чужими руками. А тут стоял человек, который сделал мою вещь сам, раньше меня, и нынче искренне считает вором меня самого.

Такого из-за угла не возьмёшь. К такому придётся выходить лицом.

И потому план у меня созрел на все эти дела. План комплексный.

Но я с ним непременно справлюсь!

***

Назавтра ввечеру за мной прислали карету. Её я узнал сразу, это уже происходит не в первый раз.

Раз подъехала эта карета, значит мне пора повидать Веженскую. Продолжить разбираться с её сифилисом и теперь уже малярией.

Дорогу эту я знал уже наизусть, до последнего поворота, хоть и находился в темноте, с повязкой на глазах.

Осмотр вышел короткий, и это к лучшему. Приступ отгорел накануне и прошёл по расписанию, мягче прежнего. Язвы на лице затягивались, новых не высыпало, ела больная за двоих, и одышка из её речи ушла. Тело её делало свою работу, моё дело было не мешать.

— Сколько ещё? — спросила Веженская, когда я убирал трубку.

— Два приступа. Самое большее — три. В первых числах декабря начну гасить хиной, и к Николину дню поставлю вас на ноги.

Про себя я добавил то, чего ей знать было незачем. Счёт этот был у нас с нею второй. Первый сломал её родственник Викентий своими пятью дозами хинина, влитыми разом. Убить не убил, а лихорадку придавил, и болезнь отлежалась в крови три недели, да поднялась снова. Оттого и тянулось всё дольше задуманного. Отравитель умудрился навредить мне сильнее, чем я полагал.

— К Николину дню, — повторила она, и по голосу я услышал, что она улыбается. — Запомню, доктор. За мной ведь должок, вы не забыли?

— Такое не забывается.

Внизу, на лестнице, меня дожидался Илья Богданович. Тот старший родственник вдовы, который пытался её вылечить. И добра желал ей только он один.

С той страшной ночи, когда он послал за приставом и впервые назвал мне своё имя, деверь Веженской переменился к лекарям круто. Нынче он держал свечу сам и сам же отворил передо мною дверь в залу.

— Уделите четверть часа, Михайло Алексеевич, — попросил он.

Мы сели в холодной зале, при одной его свече.

— Викентий под стражей, — начал он без предисловий. — Дело пошло в Уголовную палату, а там оно протянется годы, вы это знаете лучше моего. Родня от него отступилась вся. Я к нему не поеду и передач слать не стану. — Он помолчал. — Вот, собственно, и все новости. А теперь возьмите.

На стол легли ассигнации. Сто рублей.

— Это сверх уговора, — сказал я.

— Это не плата, — отрезал он. — Плату вы получили. Это… — он поискал слово и не нашёл. — Возьмите, и всё тут.

Я взял. Отказом тут оскорбляют.

Да и тем более всё было по-честному. Сколько я пережил с этой вдовой… Нет ничего зазорного в том, чтобы взять сверх платы. Тут особый случай.

Он посидел, глядя на свечу. И я уже понял, что четверть часа просил он не ради ассигнаций.

— Спросить хочу, — выговорил он наконец, трудно. — Я ведь подле неё всё время стоял. Каждую неделю в этом доме бывал. Гляжу, ей хуже да хуже, и всё принимал за болезнь. А вы пришли и в несколько вечеров всё сразу поняли. — Он поднял на меня глаза. — Как же так, сударь? Что ж я за слепой такой? Почему же я не понял, что её травят!

Утешать его было нечем, да он бы утешения и не принял. Такому отвечают правду.

— Вы не слепой, — сказал я. — Тут никто бы не увидел. Запомните, Илья Богданович, как оно устроено. Травит чаще всего всегда свой. Всегда тот, кому верят, кого не проверяют и на кого не думают. Чужого к питью не подпустят, чужого видно. А свой стоит у самой постели, и оттого он невидим. Не глаза ваши виноваты. Проблема в том, что вы доверяли этому человеку. А без доверия семьи не бывает. Вот и получается замкнутый круг.

Он слушал, наклонив голову, и желваки у него ходили.

— Ничего, впредь… Впредь я буду внимателен. Угляжу.

— Углядите. — Я поднялся. — Потому что теперь будете знать, куда глядеть. Питьё и еда только из кухни и только своими руками. Посуда её отдельно. И всякого, кто входит к ней в комнату, помните поимённо. Не подозревайте, просто помните. Этого довольно.

— Благодарствуйте, сударь. За неё и за науку.

Обратно я ехал в темноте и думал вовсе не о Веженских.

У меня самого теперь проблем навалом. Три очага, как я отметил сегодня утром. И со всеми тремя надо разбираться.

Науку, которую я только что преподал Илье Богдановичу, пора было применить к самому себе.

А потому я запланировал встречу с мастером.

***

К Силе Гордеичу я поехал в понедельник, едва отпустив приём.

Подмастерье гнул у окна заготовки, а сам хозяин, увидав меня, вытер руки о фартук и полез под прилавок за тетрадью, как только я попросил.

Тетрадь у него была в клеёнке, толстая, и вёл он её по-купечески, всякий заказ с числом.

— Опись мне надобна, Сила Гордеич. Все трубки, что ушли из твоих рук. Кому, когда и сколько.

— Дак все тут указано, батюшка. — Он послюнил палец. — Дюжина в госпиталь военный, при бумаге. Шесть по аптекам. Две частным господам лекарям, обе с записью. Одна Михал Михалычу Робеку. Одна вам. Ныне третью дюжину режу, из неё ещё ни одна не ушла.

Он водил пальцем по строкам, и я считал за ним. Всё сходилось, всё было при именах.

Кроме одной строки.

— А это что? — спросил я. — В начале октября. Одна штука.

Сила Гордеич наклонился к строке, куда я указывал, и заулыбался.

— А, этот. Занятный господин. Пришёл, как раз я первую дюжину заканчивал. Не лекарь, сразу видать, а в дереве понимает лучше иного столяра. Одну трубку купил, не торгуясь. И всё расспрашивал, из чего точу да отчего стенка такой толщины, а не иной. Нутро прутиком мерил. Через неделю ещё раз заходил, про сушку пытал. Расспрашивал, как я всё готовлю.

Я уже знал, какое имя сейчас услышу, и всё равно решил продолжить расспрос.

— Назвался этот человек? — поинтересовался я.

— А как же. Механик он, Порфирий Данилыч. Да его в слободе всякий знает, у него мастерская за Литейным, рожки слуховые точит, коим глухие пользуются. Мастер, каких мало. Мне против него в дереве делать нечего, у меня рука токарная, а у него голова.

Вот оно, подтверждение. Всё, что я вычислил ночью над двумя листами, сходилось теперь до последней мелочи. Никто ничего не крал. Человек пришёл среди бела дня, выложил деньги и купил трубку через прилавок. И мерил её прутиком, потому что покупал не для того, чтобы людей лечить.

Взял он трубку, чтобы провести сравнение со своей.

Сила Гордеич глянул мне в лицо, и улыбка его стала гаснуть.

— Батюшка… — проговорил он. — А чего это вы? Никак худое что?

— Худое, Сила Гордеич. Этот твой занятный господин подал бумагу, что трубка его, а не моя.

Про апрельское прошение я говорить не стал. Мастеру эти тонкости были ни к чему, а мне было совестно и от короткой правды. Выходило, что я жалуюсь на человека, который, может статься, жалуется на меня с куда большим правом.

Мастер осел на табурет. Лицо у него пошло пятнами.

— Дак это что ж… — Он поглядел на тетрадь. — Это выходит, я ему сам и продал? Своими руками? Батюшка, да я ж не знал, вот вам крест, я ж думал, любопытствует человек…

— Тихо. — Я положил руку ему на плечо. — Ты продал честно, через прилавок, за деньги. Вины на тебе никакой. А тетрадь твоя мне нынче службу сослужила. Я за этой строкой и ехал, и она стоит ровно там, где я ждал.

Мастер поглядел на меня как на горячечного, и объяснять я ему ничего не стал. Про июль и про свидетельство Робека я тоже смолчал. Ещё вчера эта бумага казалась мне главным оружием, а нынче ей цена небольшая.

Свидетель с бумагой у меня и вправду был. Ещё в четверг Гришка принёс ответ от Робека, короткий, в шесть строк, писанный перед самой дорогой. Что в июле сего года он держал в руках снаряд для выслушивания груди работы лекаря Салтыкова и брал его на неделю для проверки. Ниже было указано, что он сам его распространял. А дальше число и подпись. Бумага лежала у меня в шкатулке, и весила она поболе иных ассигнаций.

Адрес мастерской за Литейным я взял у Силы Гордеича и поехать туда решил чуть позже. Есть у меня ещё время.

Успею переговорить с Шамшевым лично. Для этого нужно выделить свободный день. Ведь Шамшев… Он очень умён. Я даже невольно начал задумываться, уж не попал ли кто-то из моего века в его тело.

Такое я точно не проверю и не докажу, но поговорить с ним придётся. Ведь пока что он один из самых серьёзных моих конкурентов.

Да, именно конкурентов, а не врагов.

Этот разговор точно состоится, но явно не сегодня. Слишком уж много дел. Дежурства, моя книга и много прочего.

А в воскресенье… В тот день меня ждёт особая работа.

***

В воскресенье на Охте меня ждали.

Ждали так, что у ворот хозяйкиного двора топталось душ двадцать, вдвое больше, чем я звал. Слух работал, тут Робек не ошибся. Только работал он пока что против меня. За неделю по слободе успели рассказать, что лекарь навёл на дворовых порчу, и лица у баб были такие, что невольно сам на кол сядешь.

Я велел выводить привитых на крыльцо, на свет, по одному.

Первый мальчонка, самый малый, шёл гордо и рукав задрал сам. На плече его сидел пузырёк, ровный, налитой, с чистым вдавленным донцем, и вокруг него розовел спокойный венчик. Я поднял его руку повыше.

— Глядите. Вот так оно и должно быть, — принялся объяснять я. — Хворь пришла в одно место, куда я её пустил, отсидела свой срок и уходит. Дитя ело, спало и бегало все восемь дней, спросите мать.

Мать закивала.

Второй, третий, четвёртый, пятый. Пять плеч, пять чистых пузырьков, один другого краше. Бабы вытягивали шеи, и напряжение в толпе стало подтаивать.

А шестого мальчонку вывели с рукой, замотанной тряпицей, и мать его глядела в землю.

Я размотал сам. Под тряпицей всё было в дёгте, кожа вокруг царапины взопрела и покраснела, и пузырёк расплылся в мокрую корку.

— Дёгтем мазала? — спросил я негромко.

— Мазала, — прошептала она. — Бабка велела. Заразу, говорит, выгнать…

Проще всего было это скрыть. Замотать обратно, отвести мальчонку в сени и показать народу пять чистых плеч из пяти. Всё-таки проще избежать таких слухов.

Но я этого делать не стал.

Ведь на лжи прививки не построишь. Какой смысл лгать? Баба мне не поверила, сама своему сыну намазала дёгтя и сбила весь расчёт. Но это я могу показать, как урок. Не стану скрывать!

— Глядите и сюда! — сказал я громко, и поднял его руку рядом с чистым плечом первого. — Вот пять плеч, которых не трогали, и все пять чисты. А вот шестое, которое мазали дёгтем поверх моей работы. Дёготь кожу разъел, оттого и мокнет. Не прививка это сделала. Дёготь сделал. Кто мне не верит, пусть спросит мальца, чешется ли у него под коркой или горит. Прививка чешется. Ожог горит.

— Горит, — с готовностью доложил малец.

По толпе прошёл смешок, и я понял, что дело сдвинулось. Смеющаяся толпа уже не толпа с кольями.

Мать я отвёл в сторону и растолковал, чем мазать и как беречь, и что мальцу её ничего не грозит, кроме лишней недели корки. А седьмая мать, та, что своего дитя на прививку так и не привела, стояла тут же, у ворот, и я нарочно прошёл мимо неё, не сказав ни слова. Неволить в этом деле нельзя. Пусть дозреет сама, тогда и её ребёнку сделаем прививку.

Дальше пошла работа.

Пузырьки у первых были в самой поре, восьмой день, налитые и чистые. Я брал с них материю самым тонким ланцетом и тут же прививал новых, которых нынче привели сами, троих соседских да хозяйкина племянника. Живая цепь пошла на второе звено. Никитин сидел за вынесенным на крыльцо столом и вёл реестр, старательно, с высунутым языком. Имя, лета, число, с чьего плеча взято.

Бабы обступили его и глядели на реестр с почтением, с каким глядят на церковную книгу.

К Фролу тем временем подкатывались свои просители. Он тут был человек знакомый, зубы половине слободы рвал, и всякому охота была спросить у своего, а не у барина. Фрол стоял важный, с тетрадью за пазухой, и на все вопросы отвечал одинаково.

— Чего в тетради нарисовано, то скажу. Чего не нарисовано, то не моё дело, вон барин стоит, — фыркнул он.

Лучшего сторожа при науке нельзя было и желать.

Хоть он и любил, как говорили в моём веке «накосячить», но мне всё же нравилось с ним работать.

Под конец меня изловила сама хозяйка. Мигрени её были при ней, и по уговору я обязан был ими заняться. Всё-таки именно она нам выдала корову, а потому лечить её теперь я вынужден бесплатно.

Капель она ждала. Чудесных, заморских, а получила от меня тетрадку в четверть листа и наказ.

— Всякий приступ записывайте, — велел я. — День, час, что ели с утра, спали ли ночь и было ли вино накануне.

— Это как же… — Хозяйка поглядела на тетрадку. — Я, сударь, чай не приказный, чтобы записи вести!

— А я не ворожея, чтобы лечить наугад, — отрезал я. — У всякой мигрени своя повадка. Одна от бессонной ночи ходит, другая от вина, третья от голодного утра. Повадку вашу мне выдадут только записи. Месяц записей, сударыня, и я скажу, откуда ваша боль приходит и как ей дорогу перекрыть. А капли без этого знания это пустая трата денег.

С мигренью в этом веке сложно. Тут любую головную боль мигренью обзывают. На деле же мигрень — серьёзное неврологическое заболевание. И путать её с болью от напряжения, давления и от перепоя не стоит.

Потому пусть и ведёт записи.

Она ворчала, но тетрадку взяла. Куда денется! Корова её теперь состояла при науке, а с наукой не спорят.

Обратно ехали в сумерках, и Никитин прижимал реестр к груди.

А я глядел на белые крыши и считал числа. Выходило, что нынче девятнадцатое ноября.

Стало быть, завтра двадцатое.

Вот и пришёл уже почти тот день. Аустерлиц.

Остаётся только надеяться, что Сергею Бутурлину помогут мои наставления. То, что наши войска потерпят там поражение, бесспорно. Это уже никак не исправить. Вот если бы я оказался в теле Александра Первого или же в самом Кутузове… Что ж, может быть, и вышло бы изменить историю столь глобально.

Но тут я мог лишь изменить судьбу одного человека.

Кроме знаменитого побоища, завтрашний день обещал и другое. Откроется мастерская на Литейной, и там я смогу переговорить с создателем трубок. С тем, кто создал инструмент быстрее меня.

Вот только мысли эти в моей голове крутились зря. Не время для них.

Ведь у бутурлинских ворот метался огонь.

Фонарь ходил вверх и вниз, как ходит он только в дурной вести, и держал его незнакомый мужик в рваном полушубке, а рядом приплясывал от холода и страха Гришка.

— Барин! — Он кинулся к возку прежде, чем мы стали. — Барин, скорее! С Сенной прибегли, от артельных!

Мужик стащил шапку. Лицо у него было серое.

— Ваше благородие… Карпа Силыча скрутило. Грыжа его… Кила, стало быть… — Он мял шапку и не находил слов. — С обеда вправить силится, не идёт. Уж и лёжа пробовал, и в бане грели. Живот как доска сделался, и рвёт его. Мужики говорят, помирает.

С обеда. Сейчас девятый час вечера.

Я уже не слушал. Я считал часы.

— Тяжести таскал? — спросил я, хотя ответ знал заранее.

— Дак обозы же пришли, барин, — прошептал мужик. — Перед праздником всякая рука в цене. Он бандаж-то снял, чтоб не тёрло под кладью…

Снял бандаж. Взялся за кладь. Всё, что я запретил ему ещё на крыльце, перечислив по пальцам, он проделал наоборот, по пунктам, как по наставлению.

Самый мой забавный и смешной пациент, кажется, уже подбирается к могиле.

— Гришка, саквояж! Никитин, вы со мной! — крикнул я.

Повезло, что Никитин ещё не высадился. Вместе будет проще.

Возок развернулся, и мы понеслись к Сенной, а я глядел в темноту и делал то, чего не люблю делать больше всего на свете.

Готовился резать живого человека при свечах.

Глава 12

До Сенной мы долетели за четверть часа, и всю дорогу я готовил не инструмент. Я готовил Никитина.

— Слушайте, Алексей Степаныч, и запоминайте с одного раза. Кила есть кишка, вышедшая из живота в ворота, какие образовались из-за тяжёлого труда. Покуда она ходит туда и обратно, беда невелика. А нынче ворота её защемили, — объяснял я. — Кольцо жмёт кишку, как жмут палец дверью, и кровь в неё не идёт. Получается, что кишка не питается кровью уже с самого обеда. Сколько она такое стерпит, вам ни один трактат не скажет. Знаю одно. К утру будет антонов огонь, мёртвая кишка в живом животе, и тогда ему конец. А покуда прошло семь часов, и я еду резать в надежде застать её живой.

Антонов огонь по сути своей является некрозом. А после некроза наступит сепсис и смерть. Это я и пытался донести до Никитина.

— Так что же выходит… — промолвил он.

— Дослушайте, — попросил я. — От такого не выживают, и оттого вправлять кишку уже поздно. Вдавишь внутрь омертвелое, и человек сгорит за сутки. Остаётся одно. Резать окружающее грыжу кольцо и глядеть, жива ли кишка.

Никитин сглотнул. В темноте я не видел его лица, и был рад этому. Напряжён мой коллега был так, что я слышал это по его дыханию.

— Держать будешь свет и подавать всё, что попрошу, — добавил я. — Дурно станет, выйдешь, отдышишься и сразу вернёшься. Стыдного тут нет, стыдно только бросить.

— Не брошу, — сказал он тихо.

Карпа мы нашли в каморке на лавке, под тремя тулупами. Вокруг толклись артельные, человек шесть.

Сам он был плох. Серый, с заострившимся носом, губы сухие. Меня он узнал и попытался усмехнуться, только усмешка не собралась.

— Барин… — прошептал он. — Вот ведь как оно…

— Молчи. После наговоримся.

Я откинул тулупы. Живот у него стоял вздутый и тугой, ладонь он принимал туго, а на лёгкий нажим над пахом Карп отвечал стоном сквозь зубы.

— Рвало его? — спросил я старшого.

— С вечера, барин. Сперва щами, а после зелёным чем-то, горьким.

— Низом ходил? — спросил я про туалет, а затем добавил вопрос про газы: — Ветры отходят?

Артельные переглянулись, и ответил мне сам Карп, едва слышно.

— Ни низом… ни ветром… с самого обеда…

Вот оно, главное, и вот отчего его так вздуло. Кишка стала глухой стеной, всё нажитое за день встало и ищет выхода вверх, оттого и рвота. В моём веке это зовётся кишечной непроходимостью, и такого мужика везут в операционную немедля. Здесь везти было некуда.

В паху, справа, стояло выпячивание с доброе яблоко, тугое и не подающееся под пальцами никуда. Я поднёс фонарь и оглядел кожу над ним особо. Кожа осталась своего цвета, краснота и отёк её ещё не тронули, и это меня обрадовало сильнее всего за весь вечер. Побагровей она, и ехать было бы уже незачем.

Шесть часов, а вернее уже семь. Семь часов означали, что кишка может быть ещё жива. Десять, двенадцать, и надеяться стало бы не на что.

Везти его в больницу через полгорода значило потерять час и растрясти по мостовой то, что ещё держалось. Часы у него шли последние.

Резать придётся здесь.

Прежде всякого дела я полез в саквояж и отмерил в ложку опийной настойки столько, сколько дал бы взрослому мужику при переломе бедра, и ещё сверх того.

— Пей, Карп Силыч. Разом, не морщись.

Он глотнул, задохнулся и хрипло выругался.

Опий я в этом веке не люблю. Слишком многим он тут навредил. И одну такую вдову я нынче как раз вытаскиваю обратно. Только ничего другого у меня не имелось, а резать по живому и всухую я не согласен. Тут уже обычная хлебная водка не поможет. Настойка опия возьмёт своё через двадцать минут. Боль она не уберёт, она сделает боль чужой и вынет из Карпа память об этой ночи. Мне довольно и этого. А двадцать минут у меня всё равно уходили на воду и на стол.

— Стол вымыть кипятком, — сказал я артельным. — Фонари все сюда. Чистых рубах мне подать! Рвать их на полосы. Хлебного вина полштофа. И четверо самых крепких, чтобы держать его!

Артельные ожили.

— Барин, — Карп поймал меня за рукав. Пальцы у него были холодные. — Ты это… резать, что ли, станешь?

— Стану.

— А без ножа никак?

— Без ножа ты к утру отойдёшь. — Я присел, чтобы глаза наши были вровень. — Слушай меня, Карп Силыч. Я тебе дал зелья, оттого будет не так люто, как могло бы. Но больно будет всё равно. Кричи, не держи в себе, тут все свои. Одного не смей. Не рвись. За то, чтоб ты не рвался, вон те четверо отвечают. Дело всё займёт меньше времени, чем ты обедаешь.

Он посмотрел на меня долгим мутным взглядом.

— Жене только моей скажи… — начал он.

— Сам скажешь. Завтра. Даже не думай. Ты у меня самый частый и самый любимый пациент. Я тебя на тот свет не пущу. Ещё лет двадцать точно не пущу, так что даже не думай со мной спорить! — воскликнул я.

Покуда грелась вода, я сидел рядом и держал его запястье. Жила под пальцем частила, за сотню ударов в минуту, и это тоже было ясно и скверно. Потом речь у него поплыла, зрачки сузились в две точки, и Карп принялся уверять меня во всякой ерунде.

Всё. Пора.

Его перенесли на стол. Я вымыл руки горячей водой, облил хлебным вином по локоть, разложил ланцеты, кривую иглу, шёлк. Никитин встал у изголовья с фонарём, и фонарь в его руке ходил ходуном.

— Ровнее свет, Алексей Степаныч, — попросил я.

Фонарь замер.

Разрез я повёл над самым выпячиванием, наискось. Карп замычал, тяжело и пьяно, и выгнулся, а четверо навалились и вдавили его в столешницу. Под кожей открылся грыжевой мешок, тугой и налитой. Я вскрыл его, и вода пошла мне на пальцы.

Первым делом я поднёс руку к лицу и понюхал.

Вода была светлая, чуть розоватая, и пахла кровью и больше ничем. Будь она бурой, будь в ней тот сладковатый мертвецкий дух, я бы уже знал ответ. Никитин глядел на меня, ничего не понимая, а я впервые за эту ночь позволил себе выдохнуть.

Я выпустил воду и увидел кишку.

Она была сизая. Сизая с багровым, и не шевелилась.

Кольцо, что её держало, я нащупал пальцем. Тугой край, врезавшийся в кишку, как бечёвка в тесто. Я завёл под край изогнутый зонд, рассёк по нему на палец, и петля подалась, освобождённая.

Теперь наступало самое страшное, и ножом тут было не помочь никому.

Ждать.

— Тёплой воды, — велел я.

Я укрыл кишку тёплой мокрой полосой и стал ждать. Ей нужно было время. Живая, получив кровь обратно, розовеет и просыпается, мёртвая так и остаётся сизой, и решить это за минуту не выйдет ни у меня, ни у самого Господа.

— Алексей Степаныч, считайте вслух до трёхсот, — велел я. — Медленно, как часы бьют.

Никитин начал считать. Голос у него сперва прыгал, а к сотне выровнялся.

— Глядеть станем по четырём вещам, — говорил я, покуда он считал. — Вернётся ли цвет. Возьмётся ли оболочка блеском, потому что тусклая означает мёртвую. Пойдёт ли по кишке волна. И бьётся ли жилка в брыжейке, вот тут, у самого корня.

Двести. Двести пятьдесят.

Карп уже не мычал, только дышал со всхлипом. Четверо держали. Фонарь стоял ровно.

Триста.

Я снял полосу.

По сизому шла розовая волна, медленная и живая. Оболочка взялась влажным блеском. Я тронул петлю пальцем, и она подобралась и дёрнулась, как дёргается всякая живая кишка, которой не понравилось, что её трогают. А под подушечкой пальца, у корня брыжейки, толкалась жилка, ровно и часто.

Четыре из четырёх.

Ещё час, может, два, и никакой нож бы её не воротил. Мы успели.

Я успел.

— Жива, — сказал я вслух, и артельные за моей спиной задышали все разом, точно до того не дышали вовсе.

Дальше пошла работа простая. Петлю я вправил на её законное место, шейку мешка перевязал шёлком и отсёк, а ворота стянул двумя швами.

Больше здесь сделать было нечего, и я это знал твёрдо. Настоящей починки этих ворот моя наука добилась только через сотню лет, сетками да хитрым перекроем мышцы, а у меня под рукой были шёлк и кривая игла. Пара швов удержит год, может, и пять. После кила вернётся. Стало быть, бандаж теперь Карпу до самой могилы, и сказать ему об этом придётся мне.

В нижний угол раны я заложил фитилёк из полосы. Резали мы при фонарях, на столе, который был обеденным, и рана моя загноится непременно. Пусть уж лучше течёт наружу. Затем повязка. И… всё.

В моём родном веке эта операция называлась экстренной герниотомией, или попросту — грыжесечением. Ничего сверхсложного для хирурга будущего: разрезать кожу, освободить зажатый орган из «тисков» грыжевых ворот, убедиться, что ткани не отмерли, и зашить всё обратно. Но здесь, на артельном столе в глухом девятнадцатом веке, с ложкой опия заместо наркоза и с хлебным вином заместо всей чистоты, эта получасовая банальность стояла ровно посередине между жизнью и могилой.

От разреза до повязки прошло меньше получаса. Карп был в полубеспамятстве, но дышал ровнее, и живот под моей ладонью стал мягче.

— Перенести на лавку, — сказал я. — Не кормить, покуда я не разрешу. Пить давать по ложке, губы мочить водой. Огня из-под котла не убирать, в каморке чтоб было тепло. И вот вам моя главная нужда. Как отойдут у него ветры, тому, кто первый услышит, я дам полтину серебром. Я приеду к вечеру.

Старшой поглядел на меня озадаченно, но полтина в этом доме перевесила всякую науку.

Артельные закивали. Старшой, седой мужик, стащил шапку.

— Ваше благородие…, а жив он будет?

— Ежели кишка его продержится двое суток, будет, — я домывал руки. — Ожила она у меня на глазах, да только висела в удавке семь часов и отойти может ещё и завтра. Я приеду и завтра, и послезавтра, и глядеть станем каждый день. А ты, старшой, вот что артели своей передай. Карпа скрутило не от килы. Карпа скрутило от того, что он снял бандаж и взялся за кладь, хотя ему это было запрещено, по пальцам перечислено и повторено дважды. Наказ лекаря не барская блажь. Наказ лекаря — это тот же бандаж, только на дурную голову.

Старшой крякнул и поклонился.

Карп открыл глаза, когда я уже надевал верхнюю одежду. Нашёл меня взглядом и зашевелил губами. Я наклонился.

— Виноват, барин… — прошелестел он. — Обозы пришли… всякая рука в цене… Думал, разок…

— Все так думают, — сказал я. — Разок. Ты мне лучше вот что скажи. Больно было?

— Страсть как больно. И всё эта проклятая херния!

— Hernia, — поправил я. — Так эта твоя беда зовётся по-латыни.

— А всё равно… Боль ужасная.

— Запомни эту боль хорошенько. И как кто из ваших захочет снять бандаж на разок, ты ему про неё расскажи. Подробно. С тебя, Карп Силыч, теперь не деньги причитаются. С тебя причитается быть моим наставлением на двух ногах. Чтобы всем рассказал, как нельзя себя вести с грыжей. Или с хернией, ежели тебе так складнее.

Он слабо усмехнулся, и на этот раз усмешка была уже искренней. Видимо, боль отошла.

Мы вышли. Небо серело, по Сенной тянуло первым утренним дымом.

Светало. Наступало двадцатое ноября.

Никитин молчал всю обратную дорогу, а у бутурлинских ворот сказал, глядя перед собой:

— Я ведь думал, не выстою. А выстоял.

— Выстоял. И фонарь у тебя стоял ровно. Молодчина, Алексей Степанович. Теперь можно и отдохнуть.

— Это потому, что вы сказали считать вслух, — признался он. — Я за этим счётом следил, и дышал.

Вот и ещё одна строка в мою будущую книгу, в главу о том, чего делать нельзя. Нельзя оставлять помощника наедине с его страхом.

Дай ему счёт, и он выстоит!

***

Отоспаться после такой ночи мне толком не дали.

Дома ждала записка от Гагиной, короткая, в три строки. Она просила быть у неё нынче же и приписывала, что дело не терпит.

Дело действительно не терпело. Елена Кирилловна встретила меня в кабинете покойного мужа, а не в гостиной, и одно это сказало мне больше её записки. На столе лежала бумага.

— Деверь подал, — сказала она без предисловий. — Прошение об освидетельствовании принято. Хотят меня выставить сумасшедшей. Душевнобольной! День назначат на этой неделе, мне обещали сказать заранее. — Она выпрямилась. — Не стану скрывать, мне страшно, господин Салтыков. А потому спрашиваю, что мне теперь делать?

И как же так сложилась моя судьба, что я теперь имею дело сразу с двумя вдовами. Правда, отличаются они здорово. Таких не спутаешь.

— Бить будем не бумагу, — сказал я. — Бумага Красовского складная, при ней годы наблюдений, и спорить с нею значит топтаться на её поле. Бить будем подпись. Ежели показать, что господин Красовский уже писал такие свидетельства и уже ошибался… А вернее сказать, что он не ошибался, а торговал этими заключениями, то вес его подписи сразу станет пустым. Под всеми бумагами сразу.

Гагина изучила меня взглядом, внимательно и не спеша.

— Вам нужен второй случай.

— Мне нужен второй случай, — кивнул я.

— И он у вас есть. — Она поднялась, прошла к окну. — Купчиха Ознобишина. Помните, я рассказывала о ней?

— Помню, но вы всё же напомните. Вдруг я что-то упустил. Если не ошибаюсь, с ней Красовский сотворил то же самое, что и с вами?

— Да, — кивнула Гагина. — Два года назад её объявили расстроенной в рассудке, и лавка её отошла в чужие руки. Свидетельство писал Аристарх Модестович. Найти её нынче можно на Апраксином, она сидит при лавке. Только предупреждаю, Михаил Алексеевич. Она с того разбирательства чужих людей боится пуще огня.

Важное уточнение. Однако… С такими пациентами я работать умею.

Хирурги привыкли, что люди их боятся. Такова уж издержка профессии!

В итоге на Апраксин двор я поехал назавтра, с утра.

Ознобишину я увидел сразу. Пожилая купчиха в тёмном платке сидела в углу за конторкой, перебирала счёты, и пальцы её ходили по костяшкам быстро и ладно. Никакого расстройства в этих пальцах не было.

— Фёкла Савельевна? — спросил я от дверей.

Она не подняла головы.

Приказчик за прилавком хмыкнул.

— Громче кричите, сударь. Тётка глухая, как пень. Ей хоть из пушки пали.

Я стоял посреди лавки.

Тут я и понял. Ранее такой информацией я не обладал.

Она глухая.

Я подошёл ближе, встал так, чтобы свет из окна падал на моё лицо, и сказал раздельно, не крича.

— Здравствуйте, Фёкла Савельевна. Я лекарь.

Она вскинула глаза. Поглядела на мои губы, на лицо, опять на губы.

— Здравствуй, батюшка, — ответила она ровно и разумно. — Коли по товару, так это к зятю. А коли ко мне, так говори лицом, я по губам разбираю.

По губам. Она читала по губам, как читают все, кто оглох взрослым, и наловчилась, видать, давно.

— Давно не слышите?

— Да с горячки. Три года тому лежала в жару, ухи и заложило. — Она произносила слова чуть плоско, как говорят глухие, но каждое стояло на своём месте. — Сперва звон стоял, после и звон ушёл. Совсем слышать перестала.

Я задал ей ещё десяток вопросов, про лавку, про торговлю, про счёт, и на каждый она ответила так, что иному зрячему и слышащему впору поучиться. А потом я отошёл ей за спину и сказал обычным голосом:

— В лавке пожар.

Она продолжила перебирать счёты.

Приказчик у прилавка заржал. А мне было не до смеха, потому что картина у меня полностью сложилась. Всё теперь было ясно.

Её приводили на комиссию. Не знаю, кому это было выгодно, но роль тут свою сыграл именно Красовский.

И картину той комиссии я представил уже.

Чиновники за столом, лекарь от казны. Вопросы задают вслух, в затылок, сбоку, из-за бумаг. Женщина не отвечает или отвечает невпопад, оттого что губ ей не видно. Час такого разговора, и всякий писарь выведет то, что им надобно. Расстроена в рассудке, на вопросы не отвечает, речам не внимает.

Так ещё плюс ко всему Красовский поил её опием чрезмерно. О чём тут говорить?

Она была не безумна. Она была глуха. И всякий лекарь, у которого есть мозги, установил бы это за четверть часа, если бы хотел установить.

Красовский не хотел.

— Фёкла Савельевна, — сказал я, воротившись к свету. — Я к вам по делу, и дело моё вот какое. Того лекаря, что писал о вас бумагу, я знаю. Он и нынче пишет такие бумаги о живых и здоровых людях. Я хочу это прекратить, и мне надобно ваше слово перед чиновниками.

Её лицо тут же изменилось. Она помрачнела.

— Нет, батюшка. — Она отвернулась к счётам. — Один раз я перед ними сидела. Будет с меня.

— Из-за такой же бумаги нынче судят другую женщину. Вдову. Ей грозит то же, что было с вами.

Костяшки замерли.

Она сидела, глядя в конторку, и я не торопил. Знал я уже, как трудно уговорить таких людей. Особенно купцов. Так тут вдовесок купчиха ещё и глуховатая.

Но я справлюсь.

А точнее… Уже справился.

— Приходите с бумагой, — сказала она наконец, глухо. — Погляжу. Обещать не стану.

Больше я из неё в тот день не вытянул ничего, да больше было и не надобно. Начало положено.

А по дороге домой я думал о том, что наука о слухе нынче воевала на моей стороне. И что рожок для Фёклы Савельевны я, пожалуй, знаю, у кого заказать.

Вот и новая тема для разговора с моим новым конкурентом. Знаю я, зачем заглянуть к Шамшеву.

Теперь у меня для него сразу несколько тем.

***

С Апраксина я воротился в сумерках, и отдышаться мне не дали и дома.

Пришёл стряпчий от моего нового союзника Балуева. Другими словами, юрист этого века. И явился он уже под вечер.

Сухонький человечек. Он выслушал меня, разложил на столе свои листки и за час разобрал оба моих дела до винтика. А под конец постучал ногтем по числам.

— А вот это, сударь, худо, — заключил он.

— Что худо?

— Сроки, — пожал плечами он. — Заседание по хинному вашему делу назначено на четверг, послезавтра. А освидетельствование госпожи Гагиной, по моим сведениям, ляжет на ту же неделю, днём раньше либо днём позже. — Он вскинул на меня глаза. — Вы человек медицинский, я человек бумажный, и я вам скажу то, что вижу по бумагам. Дела так тесно сами не встают. Их так специально ставят, понимаете, о чём я? Кто-то в канцеляриях подталкивал ваши сроки друг к дружке, и подталкивал с умом! Вам предстоит разорваться надвое на одной неделе.

— И всё это ради того, чтобы я оступился хотя бы в одном из них, — догадался я.

— Всё верно, — согласился стряпчий.

Он собрал листки, откланялся и ушёл, а я остался сидеть над числами.

Вот меня и взяли в клещи. Не когда-нибудь, а на будущей неделе. Теперь мне предстоит решить два дела разом. И свели их, скажем так, в одну упряжку. А есть ведь ещё и третье. Дело Шамшева, с которым мне тоже предстоит разобраться.

И тут в передней стукнула дверь.

Я решил, что стряпчий воротился за забытым листком, и вышел сам.

Но в передней стоял Андрей. Мой старший брат.

Со снегом на плечах, и по лицу его я понял всё раньше, чем он открыл рот.

— Здравствуй, Михайло, — сказал он спокойно. — Я со службы. Фамилия наша нынче прошла у меня перед глазами дважды за один день. По двум разным делам.

— Андрей… — я решил с ним заговорить.

Но он мне не дал.

— Молчи. — Он не повысил голоса ни на волос. — Я просил тебя о трёх вещах. В истории не попадать. Ни с кем не судиться. Наши имена рядом не ставить. Ты помнишь тот разговор?

— Помню.

— И что же ты сделал? — Он усмехнулся, коротко и криво. — Ты ввязался разом в два дела. В уголовное и в опекунское. За две недели, братец. Иному на такое жизни не хватает.

— Я не мог иначе. Выслушай, — заговорил я. — Ежели я отступлюсь, пропадёт аптекарь, который мне поверил. Пропадёт вдова, которую объявят безумной за чужие деньги. Пропадёт имя, на котором…

— Имя. — Андрей поглядел на меня так, что я осёкся. — Вот и я про имя пришёл поговорить, Михайло. Только про своё.

Он помолчал. Снег таял у него на плечах, и он его не стряхивал.

— Я семь лет его собирал по крупице. И просил тебя об одном. Не трожь. — Он отвернулся к дверям. — Ты не тронул. Ты его сразу в два дела решил занести! Нашу общую фамилию…

— Андрей, ты зря это говоришь, — помотал головой я. — Если бы выслушал…

— Не трудись. — Он взялся за ручку двери и уже оттуда, не оборачиваясь, договорил. — Одно тебе скажу, потому что братом тебе являюсь. Дела твои оба назначены на четверг. На один день, слышишь? Утром одно, пополудни другое. Кто-то очень хочет поглядеть, как ты разорвёшься надвое. А теперь… — Он выдержал паузу. — Прощай, Михайло. Как отсудишься, тогда и поговорим. Ежели будет, о чём говорить. Но, полагаю, говорить нам больше не о чем. Ведь ты меня снова предал.

Дверь затворилась.

Я стоял в передней один и слушал, как скрипят по снегу его шаги. Брат, которого я почти воротил, вычеркнул меня второй раз. Теперь уже не за прошлое. За то, что я сделал сам, своей волей, и сделал бы снова.

Я не допустил ошибки. Отказаться от суда я не мог. Это правильно! Я должен защитить свои права.

Казалось бы, можно было переговорить с братом заранее, попытаться решить вопрос с судами и не доводить до крайней точки, как произошло сейчас. Тогда бы Андрей к этому моменту остыл.

Нет, он был категоричен в своих условиях. И скажи ему раньше, он бы помешал, его должность позволяет. Теперь же ему остаётся только наблюдать, чем всё закончится.

А мне приходится терять брата…

Проклятье! Разве могу я такое допустить?

А кроме того в четверг меня ждали два разбирательства разом. И где-то в этом городе сидел человек, который свёл их в один день и теперь ждал четверга с не меньшим нетерпением, чем я.

Пока Российская Империя ведёт войну, мне приходится воевать по-своему. На медицинском и юридическом фронте.

И на семейном тоже…

И, чёрт подери, я одержу победу!

Спасибо за чтение

Вернуться к книге