Второй шанс для Лекаря. Том 2
Глава 1
Самое главное, что я сейчас должен принять — отец подождёт. Да, вероятно, невежливо заставлять старика ждать. Особенно если учесть, какие взаимоотношения были у моего предшественника с отцом.
Но иных вариантов нет. У меня срочный пациент, шпаги на руках ещё нет. Придётся вернуться домой только после того, как разберусь со всеми делами.
Отец-то подождёт. А вот гной в груди Авдеева ждать никого не собирается.
— Никитин, — позвал я. — Нужен таз, свечей несколько сюда поближе и ланцетную иглу. Самую тонкую, что есть. И велите прокипятить её в вине, прежде чем нести.
Иронично в итоге вышло. Изначально старший лекарь Мейер поставил меня к Никитину, чтобы тот служил кем-то вроде моего куратора. Но ситуация быстро переменилась. Теперь мы оба официальные штатные лекари, но между нами всё же есть разница.
Он из разночинных, то есть дворянином по сути не является. В целом это позволяет мне распоряжаться им как подлекарем, но я так поступать не стану. Мы уже неплохо сработались как напарники. На том и остановимся.
Гришку я развернул с полдороги.
— Беги домой. Передай Петру Кузьмичу и… батюшке моему, — слово далось чужеродно, не привык я ещё им пользоваться, — что у меня в больнице умирающий. Вернусь сразу же, как только освобожусь. А теперь ступай. Бегом!
Гришка исчез, а я вернулся к койке. Авдеев глядел на меня с надеждой, но она стремительно угасала точно так же, как и его дыхание.
Он хотел задать вопрос, но так и остался немым. Однако я и сам понял, что он хотел узнать.
«Буду ли я жить, барин?»
— Терпи, Авдеев. Сейчас я погляжу, что у тебя в груди делается. Уколю разок, болеть особо не будет. Сочтёшь это за комариный укус.
Но я немного соврал. Намеренно, чтобы Авдеев ещё и переживаниями не страдал. Иглы тут толстые, неприятно будет парню, но этот укол он переживёт.
Иглу принесли. Я усадил его, велел Никитину держать за плечи, нащупал меж рёбер, справа и сзади особое место. То, где перкуссия — постукиванием пальцем — давала самый мёртвый звук. Вот с этим-то мне и надо работать…
Прокол нужно сделать по верхнему краю ребра, это даже мои руки прекрасно помнили. По нижнему краю идут жилы, там резать нельзя.
Пункцию я провёл на задержке дыхания, после глубокого вдоха, как и положено. Я ввёл иглу, коротко, на палец.
На конце полой иглы показалась капля. Густая, жёлто-зелёная, со сладковатым тяжёлым запахом.
Вот и ответ. Не вода стояла у него в груди. Тут у Авдеева гной, как я и думал. Полная пазуха гноя меж лёгким и рёбрами, и с каждым днём её будет становиться больше, покуда она не задушит лёгкое совсем или не прорвётся туда, откуда не выпускают.
Я вытянул иглу и тут же намертво прижал пальцем место укола, перекрывая доступ воздуху. А затем стал думать вслух, потому что Никитину это было полезнее любой лекции.
— Глядите сюда, Алексей Степанович. Воспаление в лёгком отгорело, однако уйти не решилось. Оставило после себя кое-что, и с этим нам придётся разбираться. Меж лёгким и рёбрами скопился гной, вот отчего справа внизу немо и пусто. Сам он оттуда не выйдет никогда, места такого нет. Не выпустим мы — к концу недели сгорит парень.
— А… выпустить-то как? — Никитин глядел на каплю в канюле, как на живую гадюку.
— Ножом. Меж рёбер, малым разрезом, и трубку в разрез, чтоб тёк наружу, — я говорил спокойно, а параллельно с этим мысленно готовил план предстоящей операции. — Только тут нужно учесть вот что… Спешка убивает вернее гноя. Выпускать надо помалу, с передышками. Выпустишь всё разом — нутро сместится, и сердце может остановиться.
Да, это действительно работает именно так.
При резком удалении большого объёма жидкости или гноя из грудной клетки происходит так называемый медиастинальный шифт. Резкое смещение средостения и сердца обратно на своё место. Это приводит к шоку, падению давления и рефлекторной остановке сердца.
— Стало быть, так. Нынче ему кору ивовую от жара, питьё тёплое, полусидя держать, на подушках. Бульон, сколько влезет. А режем завтра поутру, — сообщил я.
В этом веке в принципе все операции стремились проводить исключительно утром при солнечном свете. Отсутствие полноценного освещения — огромная проблема для хирургов девятнадцатого века.
— И вот что, — добавил я. — Робека предупредим и позовём. Дело небывалое, при таком деле главный врач в свидетелях дороже золота.
Об этой операции лекари знают, но боятся её из-за высокой смертности. Я всё равно её проведу. Сделаю то, что должен. Но ко мне определённо возникнет ряд вопросов.
Снова.
Штосс узнает так и так. Так пусть узнаёт о деле сделанном.
Авдееву я растолковал попроще. Хворь его спряталась в груди, как гной в нарыве, и завтра я этот нарыв открою, а нынче его дело пить, есть и спать полусидя.
— Барин… — прохрипел он и всё же смог задать тот вопрос, который произнести ранее не решился. — А я выживу?
— Выживешь, — сказал я. — Ты у меня уже сколько раз выживал? Дело привычное. Выживешь и ещё раз для ровного счёта.
Он слабо улыбнулся. А я вышел из палаты и остановился в коридоре, привалившись к холодной стене. Одно дело сделано, вернее, назначено. Теперь Скопин. Потому что явиться к отцу я мог с чем угодно, хоть с гноем на руках, но только не с пустыми ножнами.
***
Праздничный город гулял. От церквей тёк народ, сытый благовестием, у ворот победнее выносили нищим пироги, и над всем этим стояло высокое, чистое небо. Столь редкое для Петербурга.
Сегодня восьмое сентября. Рождество Богородицы. Начало церковного новолетия и Осенины. Время, когда земля заканчивает отдавать урожай, а осень окончательно вступает в свои права.
Я шёл сквозь праздник скорым шагом и ничего не замечал, поскольку был занят другими мыслями.
На Большой Мещанской, под вывеской с тремя шарами, ставни стояли всё так же запертыми. Я забарабанил в дверь, уже почти ни на что не надеясь, и вдруг внутри шаркнуло.
— Заперто! Не принимаю нынче!
— Силантий Поликарпович, это Салтыков. Отоприте. Я по уговору, и день мой ещё не вышел.
За дверью помолчали. Потом загремел засов.
Скопина было не узнать. За те недели, что мы не виделись, цепкий, сухой, глянцевитый процентщик постарел лет на десять. Небритый, в мятом сюртуке, с глазами, красными не то от бессонницы, не то от болезни. Он посторонился, впуская меня, и запер дверь обратно.
— С деньгами пришли, — тускло уронил он, и это был не вопрос. — Вижу. Вовремя вы, господин Салтыков. Да только опоздали.
— Это как понимать?
— А так, — он прошёл за конторку, но садиться не стал, опёрся на неё обеими руками, как стоят над могилой. — Продал я вашу шпагу. Вчерашним днём. Купцу одному, охотнику до старинных вещей. Задаток взял, вещь обещал нынче к вечеру свезти.
Внутри у меня начал подниматься гнев, но я его задавил. Криком тут было не взять. Тут надо было сначала понять, почему он так поступил.
— Силантий Поликарпович, — я положил на конторку свёрток с деньгами, и он глухо стукнул. — Здесь двести тридцать три рубля, до копейки. Уговор наш был до восьмого сентября. Нынче восьмое, и оно ещё не кончилось. Вы человек точный, точнее вас я в этом городе людей не встречал. Что стряслось, что вы свой же уговор вперёд срока порушили?
И тут его прорвало.
Сперва у него просто задрожал подбородок и он отвернулся к окну, к запертым ставням. А потом рассказал мне всю правду.
Как выяснилось, есть сын у него. Ефим. Единственный, поздний, от покойницы жены. Двадцать лет, при конторе счёт вёл, грамотный, тихий. Мещанское общество подало его в рекруты, в нынешний набор.
Причин на то было много. За недоимки ли, по жребию ли, по злобе ли чьей — теперь уже всё равно. Забирают. Три дня Скопин бегал по канцеляриям и по знакомцам, хотел выставить того самого охотника как замену. Это законом дозволено, да только охотники нынче, по военному времени, просят таких денег, каких и у процентщика враз не наберётся.
Он и заклады стал спускать, что поценнее, и шпагу мою в том числе, не до чести уже было. А партию отправляют через пять дней.
Что тут сказать? Могу только посочувствовать. Но шпага мне в любом случае нужна. И без неё я не уйду.
— Вы поймите, господин Салтыков, — вновь заговорил Скопин. — Я ведь знаю, кто я. Процентщик. Кровосос, все так за глаза говорят. Пусть! Я всю жизнь копейку к копейке для него складывал, для Ефимки. А теперь выходит, копейки есть, а сына не будет. Двадцать пять лет службы. Я до его возврата не доживу, да и он… Тихий он у меня, книжный. Таких там первыми…
Он не договорил. Я стоял и молчал, и внутри у меня две вещи укладывались рядом. Первая: вот отчего «пропал» Скопин, и никакой тьмы тут не было, было обычное человеческое горе. Вторая: я мог тут помочь. Не всем, но кое-что я мог.
— Силантий Поликарпович, — сказал я. — Давайте так. Сперва дело, потом моё слово. Дело такое. Уговор наш стоит, день не вышел. Деньги на конторке. Шпагу вы нынче же выкупаете у купца обратно, задаток воротите, а что сверх того встанет, я покрою. Это первое.
— А второе? — напрягся Скопин.
— А второе вот что. Вы уже давно знаете, что я лекарем тружусь. А я знаю, что грамотный рекрут в армии на вес золота, его к делу норовят приставить, а не в строй. В писаря, в цейхгауз, при лазарете служить. При лазарете, Силантий Поликарпович, и служба другая, и пуля дальше. Есть у меня знакомство по военно-медицинской части. Обещать не обещаю, врать не стану, но письмо напишу и словом похлопочу, чтобы Ефима вашего, как грамотного, определили при госпитальной части. А до отправки приведите его ко мне. Осмотрю, соберу ему суму лекарскую походную, обучу, как себя в походе беречь. На войну он всё равно отправится, но шансов ему это дело прибавит, и крепко.
Долго он стоял неподвижно. Потом вышел из-за конторки, и я уж было подумал, что он сейчас повалится. Уже приготовился ловить. Не повалился. Он только опустил голову и прошептал:
— Шпага будет у вас нынче же. Дотемна. Сам к купцу поеду, сей же час. Задаток ворочу, доплачу своё, и не спорьте, это мой грех, мне и покрывать. А Ефимку я вам завтра приведу. И вот что, господин Салтыков… — голос у него сел. — Я долги считать умею, вся жизнь моя такая. Этот долг я за собой записал. Он не в рублях. Такие не гасятся.
***
В доме Бутурлиных уже начался праздник.
По случаю дня Богородицы всё было как положено. У образов теплились лампады и горели свечи, полы натёрты, дворня в чистом. Из поварни тёк дух пирогов с капустой и с вязигой. У ворот с утра, как рассказал дворник, оделяли нищих. Дарья Гавриловна была в парадном шёлковом платье и наколке. Только двигалась она по дому тихо и глаза у неё были испуганные.
— Михайло, голубчик… — она перехватила меня в передней и зашептала, косясь на двери гостиной. — Приехал. С полудня сидит. Пётр Кузьмич уж и так к нему, и этак, и про больницу рассказывал, и про трубку твою, и про больных, что ты от смерти отвёл… А он слушает, молчит и пальцами по столу постукивает. Ты уж иди к батюшке, иди. И это… сдержан будь.
Я оправил сюртук и вошёл.
Отца увидел прежде, чем он меня, и успел хотя бы немного его разглядеть.
Он сидел у стола прямо. И что-то мне подсказывает, что он как раз их тех людей, которых в юности привязывали к доске для выправки. Сухой, широкий в кости, седой сплошь, стриженный коротко, по-старому.
Сюртук тёмный, почти мундирного покроя, и ни пылинки на нём с дороги, будто из Москвы он сюда разом переместился. Лицо такое, что по нему ничего и не прочесть. Длинное, с широкой челюстью. Пальцы правой руки мерно, негромко постукивали по столешнице.
Раз-два-три. Раз-два-три.
Пётр Кузьмич сидел напротив, красный и несчастный, и при виде меня вскочил с явным облегчением утопающего.
— А вот и он! Вот и Михайло наш! Я ж говорю, Алексей Петрович, он у нас нынче нарасхват, больные его…
— Оставь нас, Пётр Кузьмич, — сказал отец. Негромко, спокойно, но барон осёкся на полуслове. — Сделай милость. Нам с сыном есть о чём поговорить одним.
Странно он себя ведёт. Насколько я уже понял, так себя вести в гостях как минимум невежливо. Да чего уж там, это плохой тон даже в двадцать первом веке. Либо Пётр Кузьмич чем-то отцу обязан, потому они так и общаются, либо же они сговорились заранее, что говорить с отцом я буду наедине.
Барон вышел, и я услышал, как он притворяет за собой дверь с осторожностью. Готов поспорить, что он никогда в жизни ещё не закрывал дверь столь тихо.
Мы остались вдвоём.
Отец глядел на меня. Долго, не мигая, снизу вверх. Видимо, полагалось, что я под этим взглядом должен съёжиться. Но я стоял и глядел в ответ, и лишь секунд через десять в его глазах шевельнулось что-то, похожее на удивление.
— Садись, — велел отец.
Я сел напротив. Пальцы его продолжали стучать. Раз-два-три.
— Пётр Кузьмич тут рассказывал мне сказки, — заговорил он наконец, и голос у него был под стать лицу: ровный, сухой, ни единого лишнего звука. — Битый час рассказывал. Будто ты и в самом деле в лекари подался. В казённой больнице служишь, за жалованье. Мужиков от горячки лечишь, дудки какие-то строгаешь. Будто тебя, Салтыкова, начальство хвалит и учёные немцы за стол сажают, — он сделал паузу. — Я, признаться, слушал и думал: либо Пётр Кузьмич от наливок своих вовсе ослаб головой, либо сын мой за три месяца выучился обманывать людей куда искуснее, чем прежде. Прежде-то у тебя, Михайло, дальше «дайте денег, батюшка» выдумка не шла.
Злобы в его словах не было вовсе. И это хуже всего. Злоба, крик, стук кулаком — всё это выдаёт эмоции. А с эмоциями я работать умею. Но отец оказался сильным и холодным человеком, каждое слово которого звучит как неоспоримый факт.
Ладно. И с этой бедой я совладать смогу.
— Это не сказки, батюшка, — сказал я. — Служу. Лечу. Хвалят, случается такое. Могу рассказать подробно, коли будет охота слушать.
— Будет, — он кивнул, всё так же ровно. — Всему свой черёд. Сперва одно дело. Малое.
Пальцы его перестали стучать.
— Шпага где, Михайло? Дедова.
Проклятье… Я, конечно, предсказывал, что это случится, но и подумать не мог, что он запросит шпагу так скоро. Чуть ли не первым делом!
В комнате стало очень тихо. Было слышно, как за дверью, не выдержав от любопытства, скрипит половицами Пётр Кузьмич.
Отец глядел на меня, не мигая. Тут-то я и понял, что он всё знает. Именно знает, а не догадывается. Возможно, не всё. Может быть, только о части поступков моего предшественника откуда-то прознал. Но он практически на сто процентов уверен, что шпаги нет.
Возможно, он затем её и дал. Смысла в этом подарке было два: напоминание о том, к какому роду я принадлежу, и в то же время проверка. Потеряю шпагу или нет?
А весь этот ровный разговор был подводом вот к этому вопросу.
И в эту самую секунду в дверь ударили с разбегу, она распахнулась, и в гостиную влетел Гришка. Красный, запыхавшийся, со свёртком в рогожке, длинным, узким, перевязанным бечевой.
— Барин, Михаил Алексеич!.. — он осёкся, увидев отца, сдёрнул шапку и низко поклонился, но свёртка из рук не выпустил. — Посыльный принёс! Велено вам в собственные руки, безотлагательно!
Скопин! Успел всё-таки. До темна, как обещал, старый точный человек, и я мысленно поклонился ему ниже, чем кланялся кому-либо в этом веке.
— Давай сюда, — попросил я. — И ступай, Гриш. Благодарю тебя.
Гришка исчез. Я развязал бечеву, отвернул рогожку. На стол легли потёртые ножны. Золочёный эфес блеснул в свечном свете.
Эх, жаль только, что я впервые вижу эту шпагу именно сейчас. До чего же всё-таки красивое оружие. Хотя… Может, оно и к лучшему, что попала она ко мне в руки именно перед отцом?
Не верю я в приметы, но после попадания в новое тело склонен считать некоторые совпадения не случайными.
Отец глядел на шпагу. Потом на меня. Его лицо изменилось, но я не успел проследить за его реакцией.
— Вот, стало быть, как, — проговорил он медленно. Взял шпагу, привычно, не глядя огладил ножны, тронул эфес большим пальцем. — А скажи-ка мне, Михайло. Помнишь ли ты, зачем я тебе её дал?
— Чтобы я помнил, к какому роду принадлежу, — тут же ответил я.
Это я помнил. Как раз эти воспоминания от предшественника мне передались.
— Верно, но всё же я повторюсь, чтобы до тебя точно дошло. Шпагу эту носил твой дед, Пётр Михайлович. Он с ней через множество войн прошёл и… Слышишь? Ни единого разу не было ей стыдно висеть у него на боку. Я тебе её дал не для красоты и не в подарок. Я тебе её дал, чтобы ты помнил, к какой семье принадлежишь. Чтобы всякий раз, как рука твоя тянется к рюмке или к колоде, она задевала эфес. Дед твой этой шпагой честь добывал. А ты её в заклад снёс.
Да откуда же он мог об этом узнать? Кто мог рассказать? Бутурлины точно не знали. Может, кто-то из дворовых. Гришка? Вряд ли. Он бы не стал.
Что ж, главное, что шпага при мне, а дальше я уже со всем разберусь.
Хотелось бы мне сказать, что закладывал не я. Что тот, кто снёс её на Большую Мещанскую, умер, и я три месяца выгрызал её обратно. Но об этом придётся умолчать. Заместо этого я могу сказать только одно.
— Ей больше не будет стыдно, — заявил я.
Отец поглядел на меня долгим взглядом. Потом медленно, аккуратно положил шпагу на середину стола. И взгляд его изменился.
— Складно говоришь, — произнёс он, и впервые я почувствовал, что говорит отец без осуждения. — Коротко и складно мысли твои идут. Прежде ты, Михайло, говорил много и пусто, а нынче мало и по делу. И глядишь иначе. И сидишь иначе… — пальцы его возобновили свой мерный стук. — Пётр Кузьмич мне тут битый час толковал, что тебя болезнь переменила. Горячка, говорит, после той июльской истории. Сказал, мол, перепил, а потом переменился. Бывает, говорит, с людьми, читал где-то, — он прищурил взгляд. — Только я, сын мой, в перемены от горячки верю слабо. Я на своём веку видел, как людей меняет страх, как меняет нужда и как меняет стыд. И мне сдаётся, ты мне ещё не всё рассказал.
Да уж точно… Этот человек совсем не похож на того же Бутурлина. Петром Кузьмичом я немного манипулировал и, разумеется, исключительно по-доброму. Ради его же блага и во имя общего дела.
Но с отцом такое не пройдёт. Алексей Петрович Салтыков будет смотреть, слушать и считать, пока мои слова его не устроят. Пока он не решит мне поверить.
— Рассказывать мне есть что, батюшка, — сказал я ровно. — Извольте слушать. Только уговор: я рассказываю по порядку, а вы судите в конце, а не с середины.
Возможно, мне показалось, но по лицу его будто пробежала улыбка.
— Уговор, — сказал отец. — По порядку так по порядку. Времени у нас довольно. Я, Михайло, погостить приехал не на день.
Рассказывал я с полчаса. Про больницу и штат, про свою работу, про трубку и про барона с Робеком. Отец слушал не перебивая, только изредка ронял вопрос, короткий и точный.
Сколько жалованья. Кто таков Робек и каких кровей. Про июльскую историю он тоже знал, но лишь частично. И на этот вопрос тоже пришлось ответить, но коротко.
Дело кончено, стороны разошлись, долга за мной нет — вот и весь ответ. Отец благо переспрашивать не стал.
— Складно, — подытожил он, когда я закончил. — Что ж. Поживу, погляжу, что из тебя выйдет. Пока что вести в основном хорошие.
— Погостите ещё здесь, батюшка? — я решил перевести тему.
— Погощу, — он поднялся. — Только ты, Михайло, не обольщайся. Я в Петербург не к тебе приехал, у меня тут своё дело, служебное. К тебе оно касательства не имеет. Но это не мешает мне попутно и на тебя поглядеть.
Можно считать это первой победой. Я выстоял, пережил все его атаки. Остаётся только разобраться, кто ему передавал всю информацию обо мне… Но это чуть позже.
А пока…
Я поклонился и отворил ему дверь, и мы вышли к столу, где нас уже заждался праздник.
За праздничным столом я в кои-то веки почти не ел. Вместо этого я слушал.
Такого случая у меня ещё не бывало. Месяц я собирал знания по крохам. А теперь напротив меня сидел человек, который знал о моей семье всё, а я о ней не знал почти ничего. Спрашивать было нельзя.
Сын не спрашивает, где служит его отец! Оставалось только слушать.
Стол собрали на славу, по-праздничному. Кулебяка в аршин, гусь с яблоками, пироги с вязигой, наливки в гранёных штофах, до которых я не допустил барона дальше второй чарки. Во главе сидели два старика, и трудно было выдумать двух людей более разных.
Бутурлин гремел, наливался румянцем, махал вилкой. Отец сидел прямо, ел мало, говорил ровно, и всё же видно было, что этим двоим друг с другом легко. Похоже, они и в самом деле старые друзья.
— А помнишь, Алексей Петрович, как в былые годы?..
И тут барон опять принялся рассказывать про Очаков. Это была излюбленная его тема. Шёл рассказ, в котором отец, судя по всему, вытаскивал его из какой-то передряги.
Из их диалога я смог понять многое.
Отец служил. Воевал с турком. Вышел в отставку, когда я был мальчишкой, и с тех пор тянул лямку по статской части, в Москве, в каком-то департаменте, о котором говорил одним словом «служба». В Петербург прислан с делом, с каким — не сказал и Бутурлину, обронил лишь «бумаги в Сенат» и «примерно на месяц, а там как пойдёт». Останавливаться хотел на постоялом дворе. Но барон не пустил, чуть не побранились из-за этого.
Про братьев, сестру и матушку отец ничего не рассказал. Об этом я разузнаю позже.
— …а Михайло-то ваш нынче каков, а? Сам Сабуров его в штат определил, лично!
Вилка в руке отца остановилась.
— Сабуров? — переспросил он. — Иван? Он разве по богоугодной части нынче?
— А то! В Опекунском совете первый человек! Он над всеми больницами и сидит!
— Вон как… Что ж. Помню я его. Грех не навестить. Загляну, как появится возможность, — он поднял глаза на меня. — Заодно и о службе твоей спрошу, Михайло. Уж он мне насчёт тебя точно лгать не станет.
Понятно. Значит, решил он про мою жизнь разузнать, и максимально подробно.
Нехорошо. Мне лишнее внимание сейчас не нужно. Но я уж как-нибудь выкручусь.
Ужин докатился до конца мирно. Отца устроили в лучших гостевых покоях, дом затихал, дворня растаскивала со стола. Я шёл к себе со свечой, выжатый этим бесконечным днём до самого донышка, и мечтал об одном: упасть и не видеть снов.
У поворота к моей комнате от стены отделилась тень, и я едва не плеснул воском себе на пальцы.
— Господин Салтыков, — передо мной предстал едва знакомый мужчина. Но нахождение его здесь меня не удивило. Я видел его несколько раз, но близко не общался. Если не ошибаюсь, это месье Готье, домашний учитель, состоит при Мите и Николеньке второй год. — Прошу великодушно простить. Поздний час. Но я желал бы сказать вам два слова наедине, и лучше теперь, нежели никогда.
— Извольте, месье. Слушаю вас.
Француз помолчал, подбирая слова. Потом поднял на меня глаза, серьёзные и несчастные разом. И заговорил:
— Сударь, я прошу вас верно меня понять. Не имею намерения дерзить. Но я отвечаю за учение Дмитрия перед его родителями и перед собственной совестью, а совесть моя нынче неспокойна, — он глубоко вдохнул. — Мне горько это говорить, сударь, однако я полагаю… полагаю, что вы дурно влияете на моего ученика. И с этим нужно разобраться.
Глава 2
Первым моим желанием было ответить резко. День выдался длинный, тяжёлый. Так ещё и с отцом я пока окончательно не разобрался.
А тут ещё учитель этот всплыл!
Но желание это я всё же придавил. Человек, который в столь поздний час караулит тебя в тёмном коридоре с книгой у груди, заслуживает, чтобы его хотя бы выслушали. К тому же обвинение было слишком серьёзным, чтобы отмахнуться от него на ходу.
— Разобраться надо? Что ж, будь по-вашему. Давайте обсудим, — сказал я. — Только не в коридоре же. Прошу.
В моей комнате я зажёг вторую свечу и указал ему на стул. Он сел прямо, книгу положил на колени и держал её обеими руками, как держат щит.
У меня появилась возможность его рассмотреть.
Лет ему было около тридцати. Худой, тщательно выбритый, в сюртуке. Сюртук явно знал лучшие годы, но был вычищен до последней нитки. Нетрудно догадаться, как он тут оказался. Эмигрант, из тех французов, кого революция вымела из дому мальчишками и рассеяла по чужим гостиным учить чужих детей. Держался он гордо. Но у таких, как он, к сожалению, за душой кроме гордости ничего и не осталось.
Подозреваю, что во Франции он и сам был дворянином, но в душу к нему лезть не стану. Если захочет, сам как-нибудь расскажет. Общаюсь я в доме со всеми предельно вежливо, даже со слугами. Так что в обращении не ошибусь.
— Начнём с начала, месье. Мы с вами живём под одной крышей второй месяц, а я, стыдно признаться, не знаю толком ни вашего имени, ни вас самого. Исправим, — произнёс я. — Михаил Алексеевич Салтыков.
— Луи Готье, — он привстал и коротко поклонился. — Здешняя прислуга зовёт меня Лукой Осиповичем, и я привык. Отца моего звали Жозеф, так что они по-своему правы.
— А не встречались мы с вами отчего? Я, признаться, только за нынешним ужином вас толком разглядел, — подметил я.
— Оттого, сударь, что до сентября и встречаться было негде, — он позволил себе тень улыбки. — Всё лето я был… в отпуске. Вернулся на прошлой неделе, к началу настоящих классов. А вы, сколько я слышал, всё лето провели в своей больнице. Вот и вышло, что живём под одной крышей, а видимся впервые.
Отпуск, значит? Понимаю, о чём он говорит.
Летние месяцы для домашних учителей часто были временем «каникул», когда барон не нуждался в ежедневных уроках для детей. Чтобы не платить французу полное жалованье за месяцы безделья, или же наоборот, по просьбе самого француза, барон мог отпустить его на лето. Учитель нанимался на несколько месяцев к какому-нибудь богатому помещику, который вывозил свою семью на дачу на Каменный остров или в Петергоф, и подтягивал там французский язык местным детям.
Скорее всего, именно этим Лука и занимался. А теперь контракт закончился, и он вернулся назад, к Бутурлиным.
Всё сходилось.
— Что ж, Лука Осипович. Теперь к делу. Чем именно я дурно влияю на Дмитрия?
Готье открыл книгу. Там, между страниц, лежали сложенные листки, и я узнал Митину руку прежде, чем он развернул первый. Тетрадь по латинской грамматике.
Интересно… А это ведь верный признак того, что барон решил прибегнуть к старой дворянской стратегии разделения карьеры.
Старшему сыну, как воину, латинский ни к чему. Он пошёл по стопам отца. А вот одного из младших, судя по всему, берегут от пуль и готовят к совершенно иному поприщу. Зубрежкой латыни месье Луи выковывает для мальчика пропуск либо в университетский пансион, либо сразу на гражданскую службу — в тихие коридоры Сената или Министерства иностранных дел.
Бутурлин прекрасно понимает, что гусиное перо дипломата или судейского чиновника порой защищает и кормит фамилию вернее, чем самое лучшее железо.
— Извольте видеть. Это его тетрадь. Урок был проспрягать глагол «любить», — Луи повернул листок к свече. — Дмитрий вместо этого выписал столбцом двадцать слов. Коста, вертебра, феморис… Я сперва решил, что он бранится по-итальянски. Потом понял: это кости, сударь. Он выучил кости!
Я глядел на кривой Митин столбец, и мне стоило труда, чтобы не рассмеяться, но по-доброму, разумеется. Мальчишка перевирал половину окончаний, но это были они! Рёбра, позвонки и бедро — всё, что он выпытывал у меня за последний месяц по кусочку.
Бывало такое, что по вечерам мальчик расспрашивал меня о латыни. Особенно после того, как я пару раз помог ему и его брату.
Да чего уж тут! Я всем братьям помочь успел, даже старшему.
— Латинские слова, — сказал я осторожно. — Не худшее, что мальчик может выписывать вместо спряжений.
— Я ждал, что вы так скажете, — Готье кивнул, аккуратно, по-учительски. — И будь это всё, я не стоял бы нынче в вашем коридоре. Слушайте дальше. Дмитрий забросил все предметы, кроме тех, где может связать что-то с лекарским ремеслом. Он подслушал ваш разговор с бароном. Скрутил из бумаги трубку и теперь ходит с ней по дому. Я видел её у него дважды! Он слушал ею грудь у кухарки, у конюха и даже у кота, а третьего дня объявил Глаше, что у неё в груди хрипит и что она, вероятно, помрёт к Рождеству. Девушка ревела в голос полдня, у неё, изволите видеть, тётка померла грудной хворью. А вчера…
— Достаточно, Лука Осипович. Картина мне ясна, — перебил его я.
— Михаил Алексеевич, при всём уважении, вы уж дослушайте, пожалуйста, — взмолился учитель.
Отказывать я не стал. Самому стало любопытно, чего успел наворотить мальчик, вдохновившись моим примером.
— Вчера я застал в классной вот что, — продолжил учитель. — Дмитрий умудрился перетянуть Николеньке руку своим поясом. Рука у ребёнка была уже сизая. Он кричал, а Дмитрий держал и говорил, что так надобно, что это опыт, что Михаил Алексеевич так кровь останавливает. Я всё это, разумеется, пресёк. Следы у Николеньки сошли к вечеру, и я… не стал доносить Дарье Гавриловне. Пожалел их обоих. Но совесть меня с тех пор ест, сударь, потому что промолчать тут, может статься, хуже, чем донести.
Вот теперь всё понятно. Подслушивал мальчишка за тем, как урок свой Сергею читал. Запомнил картинку и повторил её на младшем брате.
Недоученное знание опаснее незнания.
— Лука Осипович, — сказал я. — Погодите. Прежде всего прочего. Вы всё сделали верно. И что кушак сняли, и что пришли ко мне, а не к Дарье Гавриловне. А теперь слушайте, что скажу я, и поправьте меня, если совру. Вы ведь не того боитесь, что Дмитрий выучит лишнюю кость. Вы боитесь, что он, наслушавшись меня краем уха, покалечит брата или себя. И ещё, подозреваю, опасаетесь, что спросят за всё это именно с вас.
Готье поглядел на меня долгим взглядом, и плечи его чуть опустились.
— Вы забыли третье, сударь. Я боюсь за самого Дмитрия. У мальчика ум живой и цепкий, я таких учеников имел двоих за всю службу. Такой ум, если его не выучить порядку, вырастает в беду. Он будет хвататься за всё блестящее, но ничего не доведёт до дела. Я видел, чем это кончается, — он помолчал. — Я потерял дом, сударь, потому что у нас во Франции слишком многие нахватались блестящих слов, не выучив порядка, — он резко осёкся. — Простите. Это к делу не относится.
Ещё как относится. Это очевидно.
Теперь я всё понимаю. Тут дело личное. Он ведь не жаловаться на меня собрался. Просто привязался к детям и оберегает порядок вокруг них. С этим воевать я не стану. Тут он полностью прав.
— Тогда вот вам моё слово, Лука Осипович, — дал ответ я. — Первое: про пояс и руку я с Дмитрием завтра же поговорю сам, и так, что он запомнит надолго. Не бойтесь, без розог, у меня для таких разговоров есть средства понадёжнее. Второе: никакой моей науки, покуда не сделаны ваши уроки. Скажу ему это прямо. Наука будет наградой за порядок, а не заменой ему. И третье… — я взял со стола Митин листок с костями.
И выдержал паузу. Вот уж не знаю, стоит ли говорить то, что я затеял? Однозначно стоит. Лучше обсудить это с учителем. Пусть поделится своим мнением.
— Третье вы, может статься, оцените! — заявил я. — Ему десять лет, и он сам, добровольно, выписал двадцать латинских слов. Вы много видали учеников, которые учат латынь без палки? Вот и я не видал. Давайте извлечем из этого пользу, а не станем гасить. Задавайте ему латынь через то, что ему любо. Кости, жилы, травы! Плиния с Цельсом пусть читает вместо басен. Грамматика та же, спряжения те же. А я со своей стороны обязуюсь следовать правилу. Всякое моё слово о лекарском деле он получает только через сделанный урок. Не раньше.
Готье задумался. Он явно спорил сам с собой, но наконец заключил:
— А ведь и в самом деле. У меня были тексты Цельса в Лионе, ещё отцовские… — он осёкся и докончил уже сухо, по-деловому. — Это может выйти толково, сударь. Латынь через предмет живее, чем латынь через розгу, тут вы правы. Но уговор я запомню слово в слово. Наука после урока. И ни единого опыта без вас.
— Ни единого, — я протянул ему руку, и он пожал её коротко, но крепко. — И вот ещё что, Лука Осипович. Захаживайте ко мне вечерами, когда дом уснёт. Я весь день среди больных и служителей, мне живого разговора не хватает хуже, чем сна. А у вас, подозреваю, та же беда, только наоборот. Целый день среди детей.
Впервые за вечер он улыбнулся по-настоящему.
— Беда та самая, сударь. Зайду, — уже в дверях он обернулся. — А за Дмитрия… За Дмитрия я вам, пожалуй, благодарен. Только пусть он об этом ничего не знает. Лет эдак десять!
Лука ушёл, а я сделал для себя интересный вывод.
Приятный человек. Мне действительно будет интересно с ним болтать время от времени. Тем более учитель, тем более француз! Ещё один источник полезной информации.
Вот как выходит… Постепенно я обрастаю окружением, которое может полезно влиять на меня.
И на которое могу влиять я.
***
Наутро я пришёл в больницу раньше обыкновенного, когда в окнах только-только забрезжил серый рассвет.
Спал я скверно. Не оттого, что боялся предстоящей операции. Уж чего-чего, а к хирургии я привык давно. Руки-то всё знали и без меня. Дело было в другом. Я всю ночь перебирал в голове порядок действий. Всё-таки не в своей операционной. Я в девятнадцатом веке.
Как усадить, где резать? Сколько выпустить за раз? Что делать, если пойдёт кровь? Как поступить, если больной начнёт заваливаться?
Хирург, который идёт к столу, не подумав, — это хирург, который потом стоит над трупом и додумывает. Поэтому я задавал себе вопросы задолго до операции.
Авдеева я застал сидящим на подушках, как и велел. За ночь ему полегчало самую малость, но жар держался, и дышал он всё так же коротко, по-собачьи, будто боялся набрать полную грудь.
— Ну что, брат, — сказал я, присаживаясь на край койки и щупая пульс. — Спал ли?
— Какой сон, барин, — прохрипел он. — Всю ночь думал. Резать ведь будете нынче. Страшно мне. Жить хочется!
— Всё пройдёт здраво, не бойся. Не думай лишнего, за тебя я уже всё передумал. Твоё дело нынче простое: сидеть смирно и мне довериться. А теперь слушай, что будет, чтоб тебе неведомого не бояться…
Я всегда так делаю. Больной, который знает, что с ним станут делать, терпит во много раз лучше того, кого просто хватают и режут. Страх неизвестного мучает сильнее самой боли.
— Дам я тебе сейчас питьё. Горькое, дурное на вкус, не обессудь. От него тебя разморит, в сон потянет, голова поплывёт. Так и должно быть, не пугайся. Потом сбоку, вот тут, — я тронул его под лопаткой, — уколю и надрежу. Малым разрезом, с ноготь. Будет жечь, будет тянуть. Терпеть придётся, но недолго. А как выпущу из тебя всю дрянь, что в груди набралась, — вздохнёшь свободно, впервые за две недели. Понял ли?
Авдеев сглотнул и кивнул.
Настойку опия или, как говорят здесь — лауданума — я отмерил загодя, ещё с вечера выпросив её у больничного аптекаря. И выверил её по каплям. Тут спешить нельзя ни в какую сторону. Дашь мало — толку не будет, больной станет рваться под ножом. Дашь много — уснёт так, что дыхание сядет вовсе, а при его-то полузадушенном лёгком это уж точно верная смерть.
Я рассудил взять иначе, строго посередине. Столько, чтоб притупить, но не свалить. Мне не сон его нужен, мне нужно, чтоб он терпел и дышал.
Настойки в этом веке боятся и правильно делают — травятся ею нередко. Я и сам к ней прибегал нечасто, всё больше вином да уговором обходился. Но резать грудь под одним уговором — это уже не мужество, а глупость. Тут без опия никак.
Я развёл отмеренное в тёплой воде, поднёс Авдееву.
— Пей до дна. Залпом, чтоб горечи меньше чуять.
Он выпил, скривился, помотал головой. Я сел рядом ждать. Опий берёт не сразу, ему надобно с полчаса, чтоб растечься по крови.
К назначенному часу собрались все, кому надлежало.
Никитин принёс таз, ланцеты, корпию и чистое полотно, всё прокалённое и промытое, как я приучил. Гусиные перья я отобрал сам ещё вчера — обрезал наискось, промыл в вине, проверил, чтоб полость шла свободно. Из них выйдет временная канюля. Я понимал, что перо размякнет к утру, что это не серебро и риск закупорки велик, но ничего другого под рукой не было. Держать открытым срезом, как делали обычно, означало занести заразу. Приходилось рисковать, а назавтра посмотреть, что придумать ещё.
Вскоре явился Робек. Пришёл, встал в изножье, скрестил руки на груди и объявил коротко:
— Смотрю. Не мешаю. Понадоблюсь — скажете.
Больше от него и не требовалось. Главный врач в свидетелях — это половина защиты от будущего доноса. Что бы ни вышло, он видел всё своими глазами.
А следом, будто по расписанию, в дверях объявился Штосс.
Я ждал этого. Штосс всегда объявляется там, где пахнет либо моим триумфом, либо провалом, и заранее не угадаешь, чего он жаждет сильнее. Он встал у стены и оглядел разложенный инструмент долгим взглядом знатока.
— Грудь резать надумали, — произнёс он. — Эмпиему, да?
— Её самую, — я не отвлёкся от работы. — Гной меж лёгким и рёбрами. Выпускать буду.
— Многие выпускали, — Штосс шагнул ближе, но голос его звучал спокойно, без обычного яда. — Мало кто досчитывал больного до вечера. Знаете, отчего они мрут, господин Салтыков?
Я поднял на него глаза. Вот это уже интересно. Он спрашивал не для того, чтоб уличить. Он спрашивал так, как спрашивает человек, который сам знает ответ и хочет проверить, знаю ли я.
— От спешки, — сказал я. — Выпустишь всё разом — нутро сместится, сердце остановится. Оттого выпускать буду помалу, с передышками.
Что-то в лице Штосса дрогнуло. Он ничего не ответил, только чуть склонил голову набок и остался стоять.
Я вернулся к Авдееву. Опий взял своё: парень обмяк, веки набрякли, взгляд плавал, но в себе он был.
— Слышишь меня, Авдеев?
— Слы… шу, барин, — язык у него ворочался тяжело. — Дурно как-то… кружит…
Пошла анестезия. Можно работать.
— Так и надо. Держись за это чувство, оно тебя от боли отведёт, — велел я. — Никитин, держите за плечи спереди. Твёрдо. Он поплывёт, но валиться ему нельзя.
Усадил я его боком, руку задрал ему на голову, чтоб развести рёбра. Место я нашёл ещё вчера — там, где перкуссия давала мёртвый, глухой звук, и куда вчера входила игла. Обмыл кожу вином, не жалея.
Обезболить местно мне нечем. Ни новокаина, ни шприца с полой иглой, которым такое вводят, здесь не придумали и придумают ещё не скоро. Кокаин Коллер применит в глазной хирургии только в тысяча восемьсот восемьдесят четвёртом. Всё, чем я располагаю — это опий внутрь и быстрота собственных рук.
Хирург этого века так и трудится. Режет быстро, пока больной ещё жив. Иначе никак.
— Терпи, Авдеев, — сказал я, беря скальпель. — Жечь будет сильно, но недолго. Дыши глубоко и помни, что позже тебе станет лучше. Обещание я дал.
— Терплю… барин… — выдохнул он.
— Михаил Михайлович, глядите за лицом, — попросил я Робека, беря скальпель. — Как побелеет до синевы или губы посинеют — кричите тотчас.
Я нащупал ребро, отступил по верхнему его краю. По нижнему нельзя, поскольку там борозда, а в ней артерия, вена и нерв. Задену — и зальёт тут всё так, что уже не важно, что там в груди.
Вдох. Короткий разрез. Поперёк, над ребром. Авдеев дёрнулся, застонал сквозь зубы, Никитин навалился, удержал. Кровь пошла скудно, как я и хотел.
Значит, попал в межреберье. Всё чисто!
— Держите. Ещё немного, — попросил я.
Я развёл края тупым концом зонда, прошёл глубже. Следовал осторожно, слоями, чувствуя каждую ткань подушечкой пальца.
Плевру — оболочку, окружающую лёгкие — размашисто резать нельзя. Там под ней лёгкое, спавшееся, поджатое гноем, но живое. Проткну его… и всё. Можно считать, зря трудились.
И вот оно — тот самый податливый упор, за которым пустота, набитая дрянью. Я ввёл кончик зонда, чуть надавил.
Хлынуло.
Густой жёлто-зелёный поток пошёл в подставленный таз, и по палате разлился тот самый сладковато-гнилостный дух, от которого Фрол отшатнулся, а Никитин побелел, но плеч не разжал. Молодец. Хоть и молод, неопытен, но трудится на славу.
— Пошло, — выдохнул Робек за спиной. В голосе его звучало неподдельное изумление. — Батюшки, сколько же его…
— Много, — согласился я, не отрываясь. — Никитин, считайте пульс. Вслух.
Никитин нащупал запястье больного свободной рукой.
— Идёт… ровно идёт… Частит малость, но ровно.
Я дал стечь. Посчитал на глаз, чуть меньше чашки. И остановил. Прижал, перекрыл ток пером-канюлей и зажал пальцем.
— Всё, передышка, — заключил я.
— Барин, так ведь ещё полно осталось! — не выдержал Фрол. — Стоит ли бросать на середине?
Я снова объяснил свою мысль о том, как может остановиться сердце. На этот раз поведал об этом всем коллегам. Но подал это так, будто мне это знакомый лекарь из Москвы посоветовал.
— Выпустим малыми долями. Сегодня часть уберём, потом трубку оставим и обвяжем. Завтра ещё выведем. И так, пока не очистим нутро его. Справимся!
— Пульс частит сильнее, — вдруг подал голос Никитин. — И бледнеет он, барин.
Я глянул на Авдеева. Точно…
Лицо серело, на лбу выступил липкий пот, глаза закатывались.
— Никитин, ниже голову ему… — начал раздавать команды я.
И тут произошло то, чего я не ждал.
Штосс тут же оказался рядом. Не дожидаясь оклика, он шагнул к койке, подхватил обмякшего Авдеева с другого боку, затем придержал его голову и коротко бросил:
— Ноги выше. Тюфяк под пятки. Живо!
Фрол, последовав указанию Штосса, сунул свёрнутый тюфяк под ноги больного. Кровь отхлынула обратно к голове, и через несколько долгих ударов сердца лицо Авдеева порозовело, взгляд прояснился.
— Отпустило, — выдохнул Штосс.
И только сейчас немец заметил, что стоит со мной плечом к плечу и держит моего больного. Однако он не отдёрнулся. Остался стоять и выполнять свою задачу.
Дальше мы работали молча и слаженно, будто и не враждовали никогда. Я обвязал канюлю, вывел конец в подставленную склянку, закрепил на груди полосой холста.
Штосс держал, Никитин считал пульс, Робек следил за лицом. Хорошая вышла работа. Командная, я бы даже сказал! Всё так, как и должно быть. Жаль только, анестезиолога не хватает…
Когда я наложил повязку и мы уложили Авдеева обратно на подушки в положении полусидя, он вдруг вздохнул. Вдохнул полной грудью и не смог слёз сдержать. Столько мучений пережил, и всё оказалось не зря.
— Дышу, барин, — пролепетал он. — Ей-богу, дышу…
— Дышишь, — я вытер руки. — Я ж обещал. Теперь спи. Завтра ещё разок потерпишь, и совсем полегчает.
Он закрыл глаза и почти сразу забылся, на этот раз спокойным сном, а не полуобмороком.
Робек крякнул, потёр загривок.
— Ну, Салтыков, вы не перестаёте удивлять. Читал я про такое, слыхал, что делают, а вот чтоб при мне, да чтоб живой встал… — он покачал головой. — Глядите только, не хвалитесь раньше срока. Рано ему ещё живым числиться. Загноится если опять вокруг трубки… Всё тогда. Помрёт. Сколько раз такое было? Мало кого удавалось вытащить.
— Знаю, Михаил Михайлович. Оттого и трубку промывать буду вином дважды в день и следить, чтоб чисто было. Но начало доброе.
— Доброе, — согласился он. — Ну, я к себе. Вечером загляну, погляжу на вашего воскресшего.
Робек ушёл. Фрол, бормоча себе под нос что-то про вино и про новомодные затеи, потащил таз выносить. Мы со Штоссом остались в палате вдвоём, если не считать спящих больных.
Странно, а куда делся Мейер? Уже который день Карла Фёдоровича не вижу. Может, отпуск взял или перевёлся куда-то? Да вот только я не слышал, чтобы местные лекари могли надолго удалиться отдыхать.
Штосс вытер руки, помолчал немного, а потом заговорил.
— У меня был такой больной. Я тогда ещё в полковых ходил. Солдат, грудь пробита пулей, — рассказывал он. — Зажило, да ненадолго. После встала в груди вода, как у вашего. Гнойная эта дрянь, — Штосс старался казаться спокойным, но я ощущал, что говорить ему об этом тяжело. — Я знал, что надо выпустить. Читал у Ларрея, как французы делают. И выпустил. Всё разом… Дурак! До дна всё выпустил, — он помолчал. — Умер солдат у меня под руками. Тут же, за минуту. Побелел, как ваш нынче, только я не знал тогда про то, что ноги выше поднимать надо, и про то, как спускать гной… Думал, что от боли он умер. Оказалось… Сам убил, спешкой.
Вот оно что… Теперь понятно, зачем он влез в операцию. И зачем стал обсуждать со мной больного.
Тяжёлая для него эта тема.
— Оттого вы и знали, куда ноги задирать, — заключил я.
— Оттого и знал, — он наконец поднял на меня глаза, и в них уже не было привычной вражды. — Двенадцать лет прошло, а я его лицо помню. Вы всё сделали верно, Салтыков. По долям, с роздыхом, ноги выше. Так, как я тогда не сумел. И мне… — он запнулся. — Мне отрадно было это увидеть. Хоть однажды увидеть, как это делается правильно!
Он двинулся к двери. У порога остановился, обернулся вполоборота, и на лице его вновь проступила знакомая жёсткая складка, словно он спохватился, что показал лишнее.
— Это не меняет между нами ничего, — тут же заявил он. — Мы с вами по-прежнему не друзья, и о прочем я своего мнения не переменил. Но нынче вы работали как лекарь, а не как выскочка. Нынче я перед вами снимаю шляпу. Но только нынче.
И вышел.
Странное дело. Из всех похвал, что я собрал в этом веке, эта, от врага, далась мне почему-то дороже прочих.
К вечеру, как я и предвидел, слух уже гулял по всей больнице. Сиделки шептались по углам, выздоравливающие пересказывали друг другу небылицы, и выходило, будто молодой лекарь Салтыков «отворил человеку грудь и выпустил хворь наружу, как воду из бочки».
Половина верила, половина крестилась. К такому вниманию я уже привык.
Я вышел во двор — выдохнуть.
После спёртого палатного духа хотелось хоть немного освежиться.
Тут за мной хлопнула дверь.
Никитин.
Странное дело, весь день он старался держаться. И был крепким. А теперь, во дворе, при мне одном, его будто подменили. Мял в руках шапку, переступал с ноги на ногу, глядел куда-то мимо меня, на забор, и даже багровел.
— Алексей Степаныч, — окликнул я. — Чего стоите? Случилось что-то? Всё там ладно с Авдеевым?
— С Авдеевым… да, ладно, — он сглотнул. — Спит.
— Так что тогда?
Руки у него подрагивали.
— Никитин, — я шагнул ближе, уже без шутки. — На вас лица нет. Стряслось чего? С родней? Дома?
— Дома… — выдавил он и умолк опять.
Плохо дело. Так мнётся человек, у которого беда, а сказать язык не поворачивается.
— Да говорите же наконец, — сказал я мягче. — Не на службе стоим. Что нужно? Помогу, чем сумею, вы меня знаете.
Он поднял на меня глаза. Измученные, полные такой искренней тоски.
— Христом-богом прошу, Михаил Алексеевич, — выговорил он сипло. — Не как лекаря… как человека. Выручите. Пропаду ведь совсем, с квартиры сгонят, идти некуда…
— Да что случилось-то?! — не выдержал я.
Никитин набрал воздуху, зажмурился, будто перед прыжком в прорубь, и выпалил:
— Свинью вылечить надо.
Глава 3
— Свинью? — переспросил я.
— Свинью, — убито подтвердил Никитин и пристыженно уставился на свои сапоги.
Я оглядел двор, потом Никитина, красного, как варёный рак, и понял, что смеяться нельзя. Человеку было не до смеха. Человек либо сошёл с ума, либо попал в крайне странную ситуацию.
Одно другому, к слову, не мешает.
— Так. Рассказывайте по порядку, Алексей Степанович. С самого начала. Кто, где и почему свинья?!
История оказалась простой и старой. Жалованье штатного лекаря из разночинных было такое, что курам на смех.
Более того, у Никитина ничего не имелось. Только комнатка. Её он снимал на Песках, у отставной унтер-офицерской вдовы Степаниды Карповны, и за комнатку эту задолжал за два месяца. Вдова терпела, потому что жилец был тихий, непьющий и учёный, но нынче терпение её кончилось вместе с последней надеждой.
Пески… В двадцать первом веке это престижный центр Питера. Сейчас же это трущобы на отшибе. Десять безликих линий, застроенных деревянными срубами в три окна. Нищета, мещанство и огороды с капустой. Граница города. Из плюсов только геология, так как район сидит на древней песчаной отмели. Когда весь Петербург тонет, на Песках сухо. В остальном место глухое. Богом забытая провинция.
— У неё свинья, Михаил Алексеевич! Понимаю, что звучит странно. Дико, но… Эта свинья, считайте, кормилица всего двора. Степанида Карповна на ней год держится, приплод продаёт. А она третий день лежит и не ест. Хозяйка выла-выла, а нынче утром объявила: ты, говорит, лекарь или кто? Вылечишь свинью — живи хоть до Рождества Христова, долг обожду! А не вылечишь, съезжай к завтрему, учёный дармоед, моя комната кормильцам нужна, а не книжникам, — Алексей Никитин тяжело вздохнул. — А я, Михаил Алексеевич, свинью эту боюсь трогать. Я же не коновал какой-то. Я по людям. Куда мне идти-то, к зиме, с долгом…
Я слушал, и внутри у меня боролись два человека. Тот врач из прошлой жизни, честно говоря, ржал в голос. Нейрохирург с огромным стажем вызывается на консилиум у свиного корыта. Блестяще, вот это называется — сделал карьеру!
Второй, здешний, прикидывал холодно и быстро. Никитин мне нужен. Это лучшие руки из всех, что я тут видел, и единственный человек в больнице, который учится, а не служит. Съедет он с квартиры, залезет в долги к процентщикам, сломается или сопьётся, и я останусь один против Штосса, эконома и всей здешней медицины. Свинья, как бы дико это ни звучало, была нынче опорой моего тыла.
Да и просто Никитин сам по себе хороший человек. А хорошим людям я привык помогать, покуда они не кончились.
— Ну что ж, — сказал я. — Я, положим, тоже не коновал. Но отравление есть отравление, хоть у титулярного советника, хоть у свиньи. Нутро у всех устроено похоже. Поглядим вашу свинку, куда ж деваться. Вижу, что ситуация у вас трудная. В беде не брошу.
— Михаил Алексеевич… — Никитин задохнулся. — Да как же… Вы… к свинье?.. Правда поможете?
— Тихо, — я поднял ладонь. — Вот об этом теперь нужно обсудить самое главное, и слушайте внимательно. Я к свинье не пойду. Салтыков, осматривающий свинью… Это к вечеру станет лучшей историей в каждой гостиной. Дворянину со свиньёй возиться не по чину, и спорить с этим я не стану, себе дороже. Оттого сделаем так: нынче нам с вами по дороге, я провожу вас до Песков, разговор у нас лекарский, идём себе и идём. Во двор я зайду воды испить, с дороги-то. Погляжу через загородку, минуту, не больше. А лечить будете вы. Вашими руками, вашим именем. Хозяйке скажете, что сами помогли. Вся слава ваша, весь спрос тоже ваш. Согласны?
Никитин глядел на меня так, будто я на его глазах вправил вывих мирозданию.
До Песков мы дошли за полчаса, беседуя о вчерашней операции. Двор Степаниды Карповны оказался чистенький, с поленницей, с двумя грядками под зиму и с хлевушком у забора. Сама вдова, широкая, голосистая, в тёмном платке, встретила Никитина руками в боки, а меня, разглядев сюртук и осанку, поклоном в пояс и мгновенной сменой голоса.
По легенде был я здесь проездом и заглянул только лишь воды попить.
— Водицы барину? Да батюшки, да сей момент, да я вынесу кваску…
Покуда она гремела ковшом у кадки, я неспешно, со скучающим видом гостя, которому приходится ждать, прошёлся вдоль забора. Сделал такой вид, чтобы создать для себя же алиби.
У хлева постоял. Притворился, будто смотрю на свиней бегло, как глядит человек, которому всё равно, чем занять своё время.
Свинья лежала на боку в примятой соломе. Крупная, справная, но бока запали, и дышала она часто и мелко. К корыту она не тянулась, хотя пойла в корыте стояло вдоволь, и от него даже сюда, через загородку, несло кислым. Рядом с корытом громоздилась кадка, из которой это пойло, надо думать, черпали, и над кадкой вились мухи погуще, чем над всем остальным двором. Живот у свиньи был вздут как барабан.
Уши и пятак чистые, пятен по коже нет, значит, не свиная зараза, не рожа, при ней бы горела огнём и стояли багровые пятна. Просто отравленное брюхо.
Всего минута, как я и обещал себе. Допил квас, похвалил хозяйкин двор и уже от калитки, будто вспомнив, спросил скучным голосом:
— А скотину чем кормите, хозяйка? Дух от хлева тяжёлый.
— Дак бардой, батюшка! — охотно отозвалась вдова. — С винокурни привозят, за полцены почти. Свинья её страсть как любит, жрала, не оторвать…
— Жрала, — сказал я. — А теперь лежит. Ну, бог в помощь.
Барда — это водянистая кислая жижа, которая остаётся на винокурнях после выгонки спирта. Местные бедняки скупали её за копейки как дешевый корм. Свиньи обожают этот дрожжевой запах и жрут барду до отвала, моментально хмелея, но для их желудков свежие отходы брожения — чистый яд.
Я вышел, оставив Никитина во дворе. Всё, что было надобно, я уже видел и слышал.
Барда с винокурни, дешёвая, а по осени ещё и прокисшая в тёплой кадке, свинья её жрала от пуза, покуда брюхо не встало колом. Отравление сброженным кормом, вздутие, воспалённое нутро. Людей с тем же самым я видал каждую неделю, только у них это звалось «переел да перепил на праздники».
Никитин догнал меня за углом, и там, на ходу, я продиктовал ему лечение, загибая пальцы.
— Пишите в голове, Алексей Степанович. Первое: барду вон. Всю, и кадку выскоблить кипятком, в ней вся беда и киснет. Хозяйке скажете, корм дурной попался, у винокура спрашивать, не мешал ли чего. Второе: сутки не кормить вовсе. Совсем, как бы ни визжала.
— Как бы ни визжала кто? — уточнил Никитин.
— Да обе! И хозяйка, и свинья. Воды чистой больше давать, и только воды. Третье: уголь берёзовый истолочь мелко, две добрые горсти, разболтать в тёплой воде и влить. Хоть из бутыли в пасть, хоть в пойло, коли станет пить сама. Уголь дурноту из брюха в себя вбирает.
У людей так же работает. И это уже практикуется в этом веке. Но с объяснениями, почему уголь поглощает отравляющие вещества, лучше подождать. Ещё не время.
— Назавтра ещё раз повторить всё, что я сказал, — продолжил я. — Четвёртое: со второго дня жидкая болтушка из отрубей, тёплая, и давать помалу. Отойдёт брюхо, начнёт есть, тогда прибавлять можно. Дня через три свинка будет крепче нас с вами. Повторите.
Никитин повторил слово в слово, как повторял за мной назначения в палате. Потом помялся.
— А если… не встанет?
— Встанет, — я усмехнулся. — Отравленное брюхо, Алексей Степанович, лечится одинаково что в Мариинской, что в хлеву. Голод, вода и уголь. Проверено на купцах, а купец от свиньи по нутру отличается меньше, чем ему хотелось бы. Ступайте. И вот ещё что: хозяйке про меня ни полслова. Вычитали у немцев, и точка.
Через два дня Никитин явился на службу сияющий, как надраенный самовар. Свинка встала, свинка ела, Степанида Карповна простила долг за месяц вперёд, звала его теперь Лексеем Степанычем, а не дармоедом, и уже сосватала его лекарскую славу двум соседкам, у одной куры дохнут, у другой — поясница. Но поясница благо не у скота, а у самой женщины.
Радовало меня, что Никитин впервые за всё знакомство смеялся в голос. И всё это после лечения какой-то свинюшки. Человек, у которого за спиной перестало гореть жильё, работает вдвое лучше. А мне его руки ещё ох как понадобятся.
Быт мой среди Бутурлиных за эти дни изменился. И причина тому — мой отец.
Жизнь с ним под одной крышей оказалась наукой особого рода. Вставал он в шесть, в любую погоду шёл со двора пешком, час ходил по своим сенатским делам или просто по набережной. Воротясь, час сидел за бумагами.
Со мной он был ровен, скуп на слова, но внимателен. Вечерами они с бароном садились за стол, и из гостиной часами тёк неспешный стариковский разговор, который я слушал вполуха и из которого узнавал о собственной семье больше, чем из всех расспросов. А раз, проходя, я услышал и своё имя.
Расслышать было трудно, но, как мне показалось, отец всё-таки стал спокойнее относиться к моему ремеслу.
Однако работа над нашими отношениями ещё только начата. Самое трудное впереди.
На третий же день после операции, когда Авдеев уже дышал через трубку ровно и даже начал ворчать на кашу, в Мариинскую ко мне пришёл Скопин с сыном.
Ефим оказался ровно таким, каким я его себе рисовал. Высокий, узкоплечий, тихий. Он кланялся, глядел в пол и был похож на отца только одним: той же цепкостью, только у старика она была более отработана, нежели у сына.
Повторять с ним всё то же, что рассказывал Сергею, я не стал. Времени не было ни у него, ни у меня. Прошёлся скороговоркой по главному. Затем вручил собранную с вечера суму, ту же, что собирал Сергею. Корпия, глаженое полотно, фляга, игла, тысячелистник. Ефим слушал старательно, кивал и повторял слово в слово, ни разу не сбившись. Грамотная голова всё схватывала с первого раза.
А вот глаза его мне не понравились сразу.
Он щурился. Но проблема была не в освещении. Свет в приёмном покое был неплохой. Да и день выдался светлый. Значит, беда в другом.
Ефим щурился всякий раз, когда глядел дальше протянутой руки, и морщил при этом лоб. Такое можно часто увидеть у людей, которые в принципе уже устали вглядываться.
Когда я, проверяя, спросил его, что написано на доске у дальней стены, он честно потянулся вперёд всем телом, сощурился до слёз и прочёл с третьей попытки. И то лишь наполовину угадал.
— Давно так глядишь? — спросил я.
— Дак с детства, барин, — он смутился, будто пойман на дурном. — Вблизи-то я хоть блоху на бумаге сочту, счёт весь на мне был. А вдаль мутно. Я и не жалуюсь, привык.
Близорукость, и изрядная. Для конторы пустяк, для строя — беда. Солдат, который не видит мишени дальше полусотни шагов, в первой же перестрелке будет мёртв. Или, того хуже, своих же перебьёт.
— Слушай меня, Ефим, и запомни крепко, — сказал я. — Глаза твои для солдатской службы слабы, и скрывать это не вздумай. На приёмке будет лекарь. Скажешь ему прямо, мол, вдаль с самого детства плохо видишь. Пусть проверит хоть на пальцах, как угодно. Стыдного тут нет, а вот утаишь — попадёшь в стрелки и пропадёшь зазря. Зато вблизи глаз у тебя хорош, всякую букву видит. При бумагах да при лазарете это дорогого стоит. Понял, к чему клоню?
— Понял… — он поглядел на отца, потом на меня, и в глазах его появилась надежда.
— И глаза береги. В сумерках не читай, и в темноте при свечах не пиши подолгу. Твои глаза тебя кормить ещё будут. Запомни мои слова.
Скопин, всё это время простоявший у стены молча, при прощании вдруг вынул из-под полы плоский свёрток и положил на стол, отводя глаза.
— Не побрезгуйте, господин Салтыков. Из невыкупленного, десятый год лежит, а вещь мастерская. Вам по ремеслу.
В свёртке, в потёртом футляре лежал набор ланцетов аглицкой стали: тонких, звонких, ни пятнышка ржавчины. Инструмент, за который иной лекарь отдал бы месячное жалованье. Отказываться я не стал — обидел бы старика хуже пощёчины. Да и врать не буду, рука сама потянулась.
Как ни крути, это же настоящая роскошь. Мировой эталон качества! Понятное дело, что дёшев этот набор, поскольку пролежал у Скопина чёрт знает сколько и им уже пользовались, но всё равно.
Я доволен. И этой сделкой точно готов заключить со Скопиным благостные отношения на будущее.
Правда, я должен ему ещё кое-что. И это нужно сделать сегодня же.
Вечером, у себя, я сел за письмо Бессонову. Майору, которого я не так давно лечил.
Писалось оно легче, чем я ждал. Ещё месяц назад сама мысль просить за кого-то через знакомство отдавала бы для меня чем-то неловким. Но тут всё работает иначе, не как в моём веке.
Чины добывались письмами, места разговорами, судьбы решались за ужином между гусем и наливкой. Дворянин, который не хлопочет за своих, слывёт здесь попросту дурным человеком, всё равно что отец, не кормящий детей. И прося за Ефима, я не нарушал здешних правил. А впервые играл по ним.
Письмо вышло коротким и деловым. Кланялся, напоминал о себе, просил не за родню и не за себя — за грамотного рекрута нынешнего набора, тихого и старательного. Уточнил, что к строевой службе глазами он слаб, зато к письменной и лазаретной годен отменно.
Ежели найдётся возможность определить такого при госпитальной части, то польза казне выйдет вдвое лучше. Из плохого стрелка получится добрый лазаретный служитель.
Так я и написал.
Запечатывая, я поймал себя ещё на одной мысли, и мысль эту прятать от себя не стал. Бессонов обещал свести меня с человеком из медико-хирургической академии, с военным хирургом, и обещание это до сих пор висело в воздухе. Напомнить о себе письмом всё же стоило. Может, вспомнит. Может, шепнёт. Кто знает? В этом веке одно письмо умело везти два груза разом, и никто не считал это за хитрость.
Я отдал письмо Гришке, которому, между прочим, стало уже гораздо легче в плане кашля. Он передаст это в утреннюю почту, и тем сам я дам ход этому делу.
***
Новость про Мейера принёс Никитин, и по его лицу я понял всё раньше слов. С таким лицом не сообщают о хороших новостях.
Карл Фёдорович Мейер куда-то пропал, и я всё ждал, когда о нём появятся хоть какие-то новости.
Вот они и появились. Но добрыми они не были.
— Михаил Алексеевич… — он затворил за собой дверь перевязочной и понизил голос. — Я сейчас в конторе был, за жалованными ведомостями. Писарь проговорился. На Карла Фёдоровича бумага пришла. Из Совета. Дознание по нему открыто, и покуда оно идёт, к больным его велено не допускать. Вот отчего его который день нет. Ему сюда ходу нет, Михаил Алексеевич! Пишут, будто сомнение есть, может ли он вообще при больнице состоять! Вы только подумайте! Как же так?
Проклятье…
Мейер. Старший лекарь. Человек, который первым принялся помогать мне в этой больнице. Он же поставил меня к Никитину и ни разу, ни единого раза не сделал мне подлости, хотя возможностей у него было больше, чем у всех прочих, вместе взятых.
Сомнение, может ли он состоять при больнице…
Нет, чушь какая-то, быть того не может. Этот человек уже много лет лечит людей. Да, Мариинской ещё и год не исполнился, но не мог он здесь ничего наворотить. Это невозможно.
— Дознание по какой части? — спросил я. — В чём обвиняют?
— Писарь не знает. Бумага закрытая, у Робека лежит. Только… — Никитин замялся. — Михаил Алексеевич, вы ж понимаете, откуда такие бумаги растут. У нас в больнице их только один человек сеет.
Я прекрасно понимал, о ком идёт речь. Знаю одного доносчика. Очень хорошо знаю.
Штосса мы нашли в его каморке при аптечном покое. Он сидел за конторкой, над вечными его бумагами. Поднял голову на грохот двери и тут же произнёс:
— Салтыков. Стучаться в этой больнице уже не принято?
— Не до церемоний, — я подошёл к конторке вплотную. — На Мейера открыто дознание. Ему запрещено ходить к больным. Бумага пришла из Совета. Мне спросить вас, господин Штосс, или вы сами скажете?
Я ждал чего угодно. Привычного яда, казённой отповеди, ледяного «не ваше дело». Но уж точно не ждал того, что в итоге увидел.
Штосс переменился в лице. Глаза его замерли, а из лица ушла кровь разом, будто давление его резко упало. Шок. Никак иначе и не описать.
Перо выпало у него из пальцев и легло поперёк бумаги, брызнув кляксой, а он этого даже не заметил.
— Что вы сказали? — переспросил он тихо. — Дознание? На Мейера?
— Вы прекрасно слышали.
— И вы… — он медленно поднялся из-за конторки. — Вы пришли сюда, ко мне, потому что решили, что это я? Что я написал?! На Мейера!
— А кто в этой больнице чаще всех пишет доносы, господин Штосс? — не выдержал Никитин.
— Я пишу! — Штосс ударил ладонью по конторке так, что подпрыгнула чернильница. — Я пишу рапорты, господа. Рапорты по форме, о том, что вижу в палатах, и под каждым стоит моё имя, извольте прочесть хоть все. Я писал на вас, Салтыков, и напишу ещё, коли будет за что. И вы будете знать, что это я, потому что я не доносчик, а служу, как умею. Имя своё не скрываю. Но… но Мейер… — голос его сел, и он договорил уже почти шёпотом. — Карл Фёдорович меня в эту больницу привёл. Всему, что я умею, у него выучился. На Мейера мне писать нечего. И некому. Он последний в этом здании, о ком можно было бы написать хоть одно нехорошее слово.
Мы с Никитиным глядели на Штосса и оба понимали одно: так не играют.
Бледность не сыграешь, кляксу не сыграешь, этот севший голос тоже не сыграешь.
Передо мной стоял человек, которому только что сообщили о беде. И он встревожен. Отсюда я понял, что он не виновен.
— Тогда кто накликал беду на Мейера? — спросил я уже другим тоном.
— Не знаю, — Штосс опустился обратно на свой табурет. — И это, Салтыков, пугает меня больше вашего. Я думал: знаю всё, что пишется в этих стенах.
Договорить нам не дали. За окном каморы, во дворе, простучали копыта, и я увидел, как к крыльцу подали карету. По двору, придерживая шляпу, скорым шагом шёл Робек.
Я успел перехватить его у кареты.
— Михаил Михайлович! Два слова. Про Мейера…
— Не теперь, Салтыков, — Робек даже не замедлился. — Дела у меня. К нему и еду, с ним и буду говорить, — он уже поставил ногу на подножку, обернулся, и на секунду мне показалось, что он всё-таки скажет правду. Но всё же он решил смолчать. Только уронил: — Поздно спрашивать. Всё уже решено. К великому сожалению.
Робек уехал. Мы остались втроём: я, Никитин и Штосс.
Странная получилась картина. Ещё утром любой в этой больнице сказал бы, что мы втроём вместе никогда в жизни не соберёмся.
— Решено, — повторил Штосс, глядя вслед карете. — Слышали? Дознание идёт, а у них уже решено. Так не дознаются, господа. Так закапывают невиновного!
— Кому это может быть надо? — Никитин переводил взгляд с него на меня. — Кому Карл Фёдорович мог дорогу перейти? Он же мухи не обидел. Он настоящий лекарь… Хороший человек!
— Тихий человек на заметном месте, — подметил Штосс. — Место старшего лекаря, Никитин, — это подписи. Под закупками, под аптечными счетами, под всем, что течёт через эту больницу. Тихий честный человек на таком месте кому-нибудь да мешает. Всегда.
Я прогнал несколько вариантов. И тут неожиданно всё в моей голове сошлось воедино.
И тогда я заговорил.
— Господа! — бросил я. — Кажется, у меня есть мысль, как выяснить, что стряслось на самом деле. Мы ещё можем спасти господина Мейера.
Глава 4
Мысль моя, которую я решил озвучить своим господам компаньонам, была проста до неприличия, и в этом состояла вся её сила!
Пока что получается, что мы собираемся воевать вслепую. Кто написал, что написал, в чём винят — ничего из этого мы не знаем, а гадать на кофейной гуще лекарь не должен.
Лекарь обязан собирать информацию, анамнез. Этим и нужно заняться, чтобы помочь нашему коллеге Мейеру.
— Прежде чем лечить, господа, надобно прочесть эту историю как анамнез. Как скорбный лист, — сказал я им тем же вечером, в кабинете у Штосса. Сидели мы при одной свече и обсуждали план дальнейших действий. — Болезнь наша, господа, лежит в Совете. И зовётся она документом. Всякую казённую бумагу, прежде чем ей лечь в дело, переписывает письмоводитель. Переписчик знает её наизусть, до запятой. Вопрос один: есть ли у кого из нас свой человек среди людей, трудящихся в экспедиции Совета?
Экспедицией здесь зовётся отдел государственного учреждения.
Никитин развёл руками. Зато Штосс поглядел на меня исподлобья долгим взглядом, и в глазах его я впервые увидел что-то похожее на веселье.
— Все рапорты этой больницы, Салтыков, идут через меня с самого её открытия. А до того я занимался похожим ремеслом, а потому хорошо знаком с некоторыми людьми из этой сферы. Крылов из экспедиции мне по гроб жизни обязан, я его сына от золотухи спас, — он помолчал и добавил суше. — Только предупреждаю: Крылов труслив, как заяц. Я могу поговорить с ним. Слово дам, что бумага из моих рук не выйдет. Стало быть, прочту вам вслух один раз и списывать не дам. Завтра к полудню я буду знать её наизусть.
Так в итоге и вышло. Штосс не солгал. В десять утра на следующий день он уже мог пересказать, что было прописано в том документе.
Донос. Да, это был именно донос! Как мы и думали.
Безымянный, хорошо отписанный и бил ровно в одну точку. Месяц назад в палате Мейера умер отставной чиновник Полозов, лежавший с водяночной болезнью. Умер ночью, тихо, обыкновенная ситуация. Так с водяночными больными обычно и бывает.
В бумаге же выходило, что умер он «от небрежения старшего лекаря, отказавшего страждущему в должном пользовании». Простыми словами, Карл Мейер якобы даже не старался его лечить.
А также его обвинили в том, что скорбный лист вёлся «с пропусками, кои наводят на размышления» и что родня покойного «вопиет о разбирательстве».
Внизу, для весу, были приписаны и обобщающие обвинение. Там говорилось, что Мейер уже чересчур стар и ничего не соображает, порядка не блюдёт. А дальше следовало уточнение. Обвиняющий писал, что в больнице завелись новшества, и возможно, это как-то связано с Мейером.
Под новшествами, видимо, подразумевались мои труды. Обвиняющий просто свалил всё в одну кучу.
— Родня вопиет, — повторил Штосс, дочитав нам это вслух. Процитировал он документ с таким отвращением, что мы с Никитиным даже не поняли, в чём причина такой интонации.
Почему он вдруг насмехается над роднёй? Но вскоре всё стало понятно.
— Полозова хоронили роднёй в составе одной сестры, глухой старухи, — тут же пояснил Штосс. — Я был на отпевании, Мейер посылал венок. Кто-то эту старуху надоумил и прошение за неё составил, своей рукой она даже пару букв черкануть не сможет.
— Слог видите? — спросил я.
— Вижу, — Штосс поднёс лист к свече. — И вот что я вам скажу, господа. Писал не приказный. Приказный пишет «оное» и «поелику» через слово, а тут их ровно столько, сколько надобно, чтоб казаться приказным. Зато взгляните сюда. «Отказ в должном пользовании». «Скорбный лист с пропусками». Так пишет лекарь, господа. Человек, который знает, как называется наша кухня изнутри. И я, кажется, знаю эту руку. Не почерк, он перебелён. Руку. Есть у нас в больнице один любитель оборота «наводит на размышления». Я его рапорты уже правил.
Я мысленно проанализировал всё сказанное и принялся расставлять по полкам. Штосс сразу понял, что анонимное письмо — это искусная фальшивка. Автор письма пытался выдать себя за приказного канцеляриста, но лишь слегка присыпал текст старыми словами вроде «оными» и «поелику». Всё понятно. Это для отвода глаз.
Настоящую же личность сочинителя выдал профессиональный медицинский жаргон вроде «скорбного листа». Хотя почерк был намеренно изменён, Штосс узнал руку. А это значит, мы теперь можем двигаться дальше.
Пока что мой план реализуется как надо.
Штосс назвал фамилию, и Никитин присвистнул.
Званцев. Из наших же девяти лекарей, дворянин, из хорошей семьи, лет тридцати пяти. Гладкий, любезный, со всеми ровный, мне он за всё наше недолгое знакомство не сказал ни одного дурного слова, впрочем, и доброго тоже. Я пересекался с ним в лучшем случае один-два раза. Поэтому ничего не могу сказать о Званцеве как о человеке.
Зато видел его пациентов и потому мог бы со всей уверенностью заявить, что лекарь из него никакой. Поговаривают, будто он не столько больным внимание уделяет, сколько начальству.
— Какой у него может быть мотив? — спросил я, хотя уже понимал сам, что к чему. Но хотел узнать мнение недруга-коллеги, с которым пришлось объединиться.
— Место ему нужно, — пожал плечами Штосс. — Мейер стар. И должность старшего лекаря освободится так или этак, годом раньше, годом позже. А тут дознание. Мейера если и не выгонят… То всё равно помешают его репутации, и старшего лекаря придётся выбирать нового, а Мейер будет уже с пятном. Чистенькому и любезному супротив него стоять будет одно удовольствие.
Дальше мы разделились, и каждый пошёл своей дорогой, как и положено на облаве.
Мы решили спасти Мейера любой ценой. Каждому из нас он помогал. Мы знали, что он хороший лекарь. А потому были готовы потрудиться ради его репутации.
Никитин взял на себя людей. Сиделки, служители, банщик, все сотрудники, которых порой не замечаешь, но иногда о происходящих событиях они всё узнают раньше начальства.
К вечеру он принёс информацию. Сиделка Лукерья вспомнила, что недели три назад господин Званцев дважды расспрашивал её про смерть Полозова, всё выпытывал, кричал ли покойный, звали ли Мейера ночью и записал ли тот хоть что-нибудь в лист. Объяснил этот допрос тем, что так для порядка надобно.
А банщик божился, что видал, как помощник Званцева носил пакет к Воспитательному дому, на Мойку, аккурат в те самые дни. К тому дому, при котором заседает совет и в который стекаются такие бумаги.
Интересно получается…
Что ж, Никитин и Штосс уже сделали всё, что могли. Настал мой черёд.
Я взял на себя медицину. Скорбный лист Полозова я поднял из архива и просидел над ним вечер, а потом другой, сличая с журналом дежурств.
Картина выходила предельно ясная: водяночная болезнь в последней степени, отёки до паха, дыхание сидя, синие губы. Другими словами, хроническая сердечная недостаточность третьей стадии. Ситуация, из которой и в двадцать первом веке вытащить пациента было уже практически невозможно.
Сердце, изношенное шестьюдесятью годами службы и наливок, сдавало по всем правилам. И самое главное — Мейер тоже делал всё по правилам. Наперстянку давал, покой дал, лишнюю воду гнал. И что в итоге?
Понятное дело, что такого больного не вытащил бы ни он, ни я, ни вся медицина моего века с её аппаратами. Пропуски в листе точно были, ночная запись за последние сутки короткая. Оттого короткая, что писать там было уже нечего, кроме часа смерти.
Из всего этого я и сложил документ. Тот, который писать умею очень хорошо. Не жалобу, не оправдание. Медицинское заключение.
Сухо, по пунктам, с выписками из листа и журнала. Течение болезни расписал, указал, что лечение полностью соответствовало науке во всём. И добавил, что исход при водяночной болезни в сей степени неотвратим, что подтверждаю знанием и практикой.
И отдельной строкой про «пропуски» Мейера указал, что это лишь краткость записи. Исход был очевиден, поэтому расписывать в скорбном листе целое полотно при осмотре пациента уже не было смысла. Так что сокрытием его состояния это считать нельзя.
Нелеп тот, кто подал эту жалобу, но не Карл Мейер. Уж точно не он.
Дальше ход перешёл к третьему члену нашей упряжки. Снова к Штоссу. Он должен был закончить то, что начал. Сделал то, чего не сумели бы мы с Никитиным вместе взятые. Он составил к моему заключению сопроводительный рапорт. По всей форме, с оборотами, с поклонами, с точными ссылками на положения, о которых я и не слыхивал. Две бумаги легли одна к другой. Как лезвие к рукояти!
— Подписи, — сказал Штосс, перечитав. — Ваша и моя, Салтыков. Никитин, вам подписывать не советую, вы человек маленький. И, уж простите, вас сомнут первым, случись что. Не спорьте, это не благородство, а обычный расчёт.
Всё собранное мы понесли Робеку.
Главный врач уже воротился в больницу к тому времени серый. Весь серый, будто постаревший. Похоже, ему самому пришлось пережить много выволочек. Но этому скоро придёт конец.
Мы пришли на помощь.
Робек молча выслушал, молча прочёл обе бумаги, раз и другой. Потом поднял на нас глаза, и я увидел, как он впервые за всё время разборок с Мейером начал меняться. И в лучшую сторону.
— Ранее я вам уже сказал, что всё решено, — он положил ладонь на бумаги. — Так и было. Решено было тихо удалить старика на покой, чтоб сор из избы не выносить, а Карл Фёдорович со своей немецкой честью и сам уже прошение об отставке писал. Я к нему затем и ездил, отговаривать, да без вашего вот этого, — он постучал пальцем по заключению, — отговаривать мне было нечем. А теперь есть. Теперь, господа, это уже можно превратить в настоящую борьбу. И теперь я знаю, как организовать спасение Мейера с помощью ваших документов. И приложу своё мнение, а затем всё повезу сам. Благодарю вас, господа. Хорошо постарались!
Повёз он завтра же. А ещё через два дня по больнице, из конторы, тем же почтовым трактом, каким ходят все казённые сообщения, пробежала новость.
Та новость, которую мы так ждали.
Дознание по старшему лекарю прекращено. Мейеру поставлен небольшой штраф за неполноту скорбных листов. Только и всего!
Допуск возвращён.
Карл Фёдорович явился на службу в понедельник, к утреннему обходу. Ничуть не изменился за это время. А стоит отметить, с делом Мейера мы разбирались почти целую неделю. С тринадцатого по восемнадцатое сентября.
Он обошёл палаты, сделал Фролу замечание за пыль на подоконнике, а под конец обхода задержался возле нас троих, стоявших, по случайности, рядом.
— Господа, — сказал он, глядя куда-то между нами и по-немецки чеканя каждое слово. — Я старый человек и знаю цену таким чудесам. Чудес таких точно не бывает. Зато бывают люди, на которых можно положиться, — он коротко, по-военному наклонил голову. — Я помню долги. Никогда не забуду ваш поступок.
И пошёл дальше, ругаться с экономом за сырые дрова. Никитин глядел ему вслед, сияя, Штосс сухо усмехался, всё так же поглядывая в бумаги, а я думал о том, что этой тройке, ещё неделю назад немыслимой, нынче цены нет, и что в этой больнице у меня, кажется, впервые появился тыл.
Насчёт Штосса, конечно, уверен быть не могу. Человек он сложный, и между нами до сих пор многое не разрешено. Но поработали мы на славу.
Званцева по иронии судьбы я встретил в тот же день в коридоре. Он поклонился мне первый, ровно, и в светлых глазах его не было ничего, кроме приличной любезности.
Тот ещё гад! Я едва сдержался, чтобы не высказать ему всё это в лицо.
Доказать мы не могли ни строчки, и он это знал и знал, что мы об этом знаем. Я лишь поклонился в ответ.
И это нормально. В этом веке таким поклоном объявляют войны.
Под вечер меня перехватил Робек в хорошем настроении.
— Чуть не забыл за всей этой грязью. Мастер ваш прислал первые шесть трубок, у меня в кабинете стоят. К концу месяца, пишет, будет дюжина.
Да, договор с мастером заключён, и я договорился о том, чтобы он мог напрямую связываться с Робеком.
Фактически на данный момент мы образовали стартовый квартет, от которого далее пойдёт развитие медицины. Я, Робек, Бутурлин, и мастер Сила Гордеевич.
Позже я планирую подключить к этому делу ещё одного человека, но пока спешить с этим явно не стоит.
Итого дюжина трубок… Начало положено.
Я шёл домой пешком и катал в голове мысли о стетоскопах. К концу месяца дюжина, за ней вторая. Обе, по уговору, даром отдадим: одна в Мариинскую, другая — в военный госпиталь. С октября лекари начнут слушать, но предстоит ещё пересчитать и сравнить, что из этого выйдет.
Как изменится смертность, какие будут находки, ошибки — и всё это в цифрах. Столбец к столбцу.
Пока что остаётся только ждать, считать и…
Не помешает составить справочник. Текст, который поможет лекарям пользоваться трубкой. Вот этим в ближайшее время и займусь.
***
Лёгочный пациент Авдеев меж тем шёл на поправку так ладно, что любо было глядеть. Серебряная трубочка, заказанная мною у ювелира со Столярного и вставшая мне в четыре рубля, служила исправно. Отлично заменила трубки, через которые выводился гной ранее.
Теперь идёт на поправку, жар спал, и парень уже сидел, ел за двоих и клянчил у сиделок то кваску, то новостей. Через неделю я рассчитывал трубочку убрать вовсе.
И скромная моя слава сыграла со мной шутку. Не добрую и не злую. Скорее неожиданную.
За мной прислали людей. За полночь. И по одному тому, как колотил в ворота Бутурлиных купеческий приказчик, я понял, что дело нешуточное. У меня появился очередной частный пациент. И это хорошо. Этим надо пользоваться.
Меня доставили на хозяйской повозке. Всю дорогу приказчик твердил одно:
— Николай Мироныч помирает, отходит, уже и за попом даже послано! — бормотал он. — Но про вас сказывали, будто и саму смерть из груди выпустить сможете! Так уж, пожалуйста, барин, не побрезгуйте.
Отказываться я, разумеется, не стал.
Опять лечить купца… В который уже раз? Впрочем, удивляться нечему. Это точно не последний. Меня таких больных ещё сотни ждут.
В Петербурге сейчас благородные господа скорее помрут под присмотром заграничного шарлатана, чем доверятся русскому лекарю. Так уж в этой эпохе обстоят дела. А кого мне лечить? Нищих, которые заплатить ничем не могут?
Вот и остаётся только один вариант: мещанские купцы. Мало того, что их в столице пруд пруди, так они ещё больные все, потому что образ жизни у них далеко не здоровый. Ну, по крайней мере, купцы платят исправно. Не рублём, так товаром.
Помирающий обнаружился в спальне, но не в постели. Купец первой гильдии Николай Мироныч. Мужчина пудов на семь, в исподней рубахе метался по комнате, как медведь по клетке. Сгибался пополам, хватался за поясницу справа и ревел в голос. Рядом причитала жена, поп у дверей уже готовился отпевать.
В эти времена священника к тяжелобольному человеку вызывали вовсе не для отпевания, которое совершается строго над умершим, а для проведения Таинства Елеосвящения и последней исповеди с причастием. Для православного человека, особенно из купеческого сословия, умереть без покаяния считалось страшной духовной катастрофой, поэтому при первых признаках смертельной опасности семья спешила позвать человека из церкви, чтобы тот отпустил больному грехи ради исцеления души и тела.
— Давно его так? — уточнил я.
— С вечера, батюшка! — взвыла женщина. — То отпустит, то согнёт! Уж и грелку клали, и выпить давали…
Я поймал купца за плечи и усадил. Боль шла приступами, волнами, от поясницы вниз и вперёд, в пах, от неё он не мог ни лежать, ни сидеть, только метаться. На языке у меня вертелось слово, которого здесь никто бы не понял.
Колика почечная.
Камень тронулся из почки и полез по мочеточнику, и каждая его подвижка резала купца изнутри, как стеклом.
От такой боли не умирают. Но и жить с ней нельзя.
— Молитву отложите пока, батюшка, — сказал я попу. — Он ещё поживёт, слово даю. Баню топили нынче? Ванну мне сюда, лохань большую, и воды горячей, сколько есть. Живо!
Покуда таскали воду, я растёр в стакане хлебного вина немного сухой белены. Припас это растение заранее. Как знал, что пригодится. Самую малость растёр, на кончике ножа, и дал купцу выпить.
Белена — яд, но в малой доле она отпускает сведённое нутро. Снимает спазм. действует примерно как та же «но-шпа» из моего мира.
Купца усадили в лохань с горячей водой по самую грудь, и он поначалу ревел, что сварят, а через четверть часа притих. Тепло делало ту же работу изнутри. Разжимало спазмы.
— Теперь пить, — велел я. — Воды тёплой, кружку за кружкой, сколько влезет. Гнать надобно.
— Куды гнать-то? — простонал купец.
— Камень гнать, Николай Мироныч. Сидит в тебе камушек, из почки в пузырь дорогу ищет. Мы ему дорогу смочим и распахнём. Пей давай!
Он пил, стонал, требовал попа обратно, грозился. Но к четвёртому часу ночи его согнуло особенно люто. Он взвыл, а после разом обмяк и заморгал.
— Отпустило… — выговорил он с изумлением. — Вот те крест, отпустило враз, как пробку вынули…
К утру камушек вышел, с горошину, бурый, шершавый. Купец разглядывал потом его на ладони с таким удивлением и радостью, будто на память его собрался оставить. Поп, так и просидевший всю ночь у дверей, поглядел на это дело и сухо заметил, что теперь-то, после этакой милости, купец уж точно должен пожертвовать на новую пристройку к церкви.
Купец хмыкнул, но спорить не посмел. Мне было отсчитано двадцать пять рублей. Я дал ему советы перед уходом.
Воды пить поболе всякий день, квасом и кислым не злоупотреблять, а как заломит поясницу сызнова — слать за мной, не за попом.
— Одно скажи, лекарь, — купец держал меня за рукав уже в дверях. — Откуда в человеке камни? Я ж не мостовая какая-нибудь!
— От жирного стола, малого питья и сидячего положения, — сказал я. — Так что-либо стол, либо камни, Николай Мироныч. Выбирать тебе.
Домой я ехал на той же хозяйской повозке, сытый купеческим завтраком, с четвертной в кармане, и подводил в голове двойной итог.
Первый был денежный и приятный. Гильдия теперь слухи обо мне распространит, и сработает это не хуже газеты.
Второй итог был любопытнее. Ни ланцета, ни склянки я нынче, по сути, не открывал. Горячая вода, белена на кончике ножа да простая вода кружками. Тут я победил не скальпелем, но знанием!
И знание это я, если всё пойдёт по задуманному, рано или поздно начну раздавать. Печатно.
Наступит этот день.
***
В воскресенье случилось редкое. Отец ещё третьего дня отбыл по делам службы, на сколько и куда по своему обыкновению не сказав. И дом в его отсутствие дышал вольнее. У меня впервые за месяц выдался свободный день, который я ещё не решил, куда деть. Но мне нужен был отдых.
Выручил меня Луи Готье. Мы столкнулись после обедни во дворе, разговорились, и француз, помявшись, предложил вдруг то, чего я никак не ждал.
— А пойдёмте гулять, сударь. Погода стоит последняя тёплая, грех сидеть. Слышал, вы город толком и не знаете? Недавно прибыли. Хотите, покажу вам Петербург, которого вы не знаете? Знаю я одно место в Петербурге. Скромное, зато в нём варят настоящий шоколад!
Петербург Готье показал мне в трёх улицах возле Невского. Лавка книгопродавца-француза, где пахло кожей и клеем и где хозяин с Готье раскланялся, как с роднёй. Тесная цирюльня, из которой неслась картавая брань его земляков. Но шли мы не сюда. Двигались мы к кофейному дому близ Гостиного, где подавали шоколад в белых чашках и где половина гостей говорила по-французски, а вторая половина делала вид, что речь эту понимает.
Мы взяли столик у окна. Шоколад оказался густым, как патока, и горьким ровно настолько, насколько надо. За соседним столиком старый аббат читал газету. На поклон Готье он поднял глаза, поглядел долгую секунду и вернулся к газете, не кивнув. Готье это, кажется, решил проигнорировать.
Странно. Будто этот аббат не больно-то рад был видеть моего знакомого учителя. К чему бы это?
— Тут вся наша Франция, — сказал Готье вполголоса, поведя глазами по зале. — Та, что уцелела и добежала досюда. Аббат вон из Прованса. Мадам за стойкой держала модную лавку в Париже, на улице Сент-Оноре. Мы друг друга не всегда любим, сударь, но всегда узнаём. По глазам. У всех, кто добежал досюда, глаза особенные. Видно, что о прошлом вспоминают, но возвратиться не могут.
Случай был удобный, и я спросил осторожно:
— А ваши глаза, Лука Осипович, куда глядят? Вы обмолвились раз про Лион и про отцовские книги. Интересно было бы узнать о вашем прошлом. Но коли не хотите, не отвечайте. Я не обижусь, если вы не утолите моё любопытство.
Он помолчал, грея ладони о чашку, затем заговорил:
— Отчего же. Дело старое. Можно и рассказать. Отец мой был в Лионе адвокатом, человеком книжным и упрямым. Дом, библиотека, я у него один. В девяносто третьем году город поднялся против Конвента. Вы, может статься, слыхали?
Конвент — это высший законодательный и исполнительный орган Франции времён Великой французской революции. Понятно, о чём речь, поэтому в ответ я кивнул.
— Потом город пал, — продолжил Готье. — Затем пришли комиссары, и началось такое, о чём я рассказывать за шоколадом не стану — дурно для пищеварения. Отца взяли в декабре. Он ведь даже не воевал, сударь, а бумаги писал, прошения о помиловании для чужих людей. По тем временам этого доставало с лихвой, — Готье отпил и аккуратно поставил чашку. — Мне шёл восемнадцатый год. Матушка отдала мне отцовские часы, зашила в подкладку деньги и велела идти в Швейцарию, к её брату. Сама сказала, что догонит. Не догнала. Дорогою я эти часы продал, дядюшку в Женеве не нашёл, зато нашёл место при одном немецком семействе. И начал там читать детям вслух. С тех пор и читаю, сударь. Тружусь учителем. Двенадцатый год читаю чужим детям вслух, только семейства меняются да города. Германия, Митава, теперь вот ваш Петербург.
В рассказе его не было ни единой жалобной ноты. Он говорил сухо, почти весело. Я знал такую манеру. Так рассказывают о себе люди, которые своё отплакали давно и в одиночку. Смирились со своим положением.
— А Франция? — спросил я. — Нынешняя. С Бонапартом. Что о ней думаете?
— Нынешней Франции, сударь, я не знаю, — голос его не переменился. — Мне пишут, там теперь порядок. Порядок, империя… Только заведён этот порядок на той самой площади, где… — он оборвал сам себя, коротко улыбнулся. — Впрочем, я обещал вам прогулку, а не проповедь! Скажите лучше, как вам шоколад? Мадам утверждает, что такого нет и в Париже, и я слишком ей обязан, чтобы спорить.
Мы просидели в кофейном доме дотемна. Говорили о латыни, о здешних зимах. Готье оказался наблюдателен. Я многое узнал, ведь этот человек двенадцать лет живёт в чужих домах и выучился читать хозяев раньше, чем те откроют рот. С ним было легко. Легче, чем со всеми, кого я узнал в этом веке, и я, кажется, понимал почему. Мы оба были эмигрантами. Только он бежал из страны, а я из иного времени, и обоим было некуда возвращаться.
Мы расплатились и вышли. Невский к вечеру поредел, фонарщики уже лазали по лестницам. Мы прошли шагов двадцать, когда от дверей кофейного дома нас окликнули.
— Pardon! Un instant, messieurs!
«Простите! Одно мгновение, господа!», — перевёл я автоматически.
Нас догонял господин лет шестидесяти, из зала, я приметил его ещё внутри. Он сидел в углу и всё поглядывал на наш столик поверх газеты. Одет тщательно и старомодно, пудреные волосы, трость. Он подошёл вплотную, вгляделся Готье в лицо, близоруко и жадно, и вдруг просиял.
— Боже мой… — он прижал руку к груди и перешёл на французский, торопливый, задыхающийся. — Мсье де Ровьер! Анри! Вы!.. Живой!..
И тут я понял, что знаю о друге французе далеко не всё.
Ведь имя этот старик назвал иное. Не то, что сказал мне Готье.
Глава 5
— А мне говорили, что вся ваша семья… — причитал старик, обращаясь к Готье. — Боже мой, да что же вы молчите, Анри, это же я, ещё вас мальчиком на коленях…
Я стоял в шаге и видел то, чего не видел старик. А всё потому, что он смотрел через эмоции, а я старался оценивать ситуации трезво, как и привык.
Готье не удивился. Выглядело всё так, будто он просто сдержался, не стал показывать свои собственные эмоции, сокрыл их в себе.
И сделал это не без причины, как я понимаю.
— Вы обознались, сударь, — сказал он по-русски, ровно и учтиво. А затем повторил по-французски то же самое. — Vous vous trompez, monsieur. Моё имя Готье. Луи Готье. Честь имею.
Он поклонился, позвал меня жестом, чего не делал никогда, повёл прочь, и мы ушли. Причём довольно быстро. Луи явно хотел быстрее покинуть это место. Не желал быть узнанным, хоть это уже и случилось.
Старик остался стоять под фонарём. Я оглянулся один раз. Он глядел нам вслед, прижимая шляпу к груди, и губы его всё ещё шевелились, договаривая имя.
Де Ровьер. Анри де Ровьер.
Готье молчал до тех пор, пока мы не достигли угла. Я тоже не проронил ни слова. Не стал пока задавать лишних вопросов. Хотя вопросы у меня уже назрели.
Одно я знал теперь наверняка.
Человек, которого час назад считал самым понятным в этом городе, двенадцать лет носил чужое имя. Если верить тому, что я услышал, так оно и есть.
Более того, вопросов не задал, потому что знал — Готье сам всё расскажет. Но позже.
Я выждал время, и мои догадки подтвердились.
Готье пришёл ко мне следующим вечером, не дожидаясь, решу ли я сам предъявить что-то об услышанном. Постучал, вошёл со свечой, сел на предложенный стул. И по тому, как он себя вёл, я сразу понял — он сомневался всё это время. Готовился к разговору.
— Я пришёл говорить, сударь, — начал он с порога. — Вы вчера видели того человека и слышали имя… Вы не спросили ни слова — ни на Невском, ни нынче за завтраком. Я оценил. Но так не годится. Вы приняли мою дружбу, вы дали советы, как учить Дмитрия, и вы имеете право знать, с кем сидите за одним столом. Хотя бы в той мере, в какой я вправе рассказать.
— Лука Осипович, — сказал я. — Вы мне ничего не должны.
— Должен, — он упрямо покачал головой. — Молчание в долг не берут. Не хочу, чтобы из-за моих тайн у вас возникли вопросы. Особенно учитывая тот факт, что работаю я с детьми и такие тайны иметь… Ох, сейчас вы всё узнаете. Извольте слушать.
Он помолчал, потом заговорил тихо и спокойно, глядя на пламя свечи.
— Вчерашний господин не обознался. Имя, которое он назвал, я носил первые восемнадцать лет своей жизни. Семья, о которой он поминал, существовала, и её более нет. Это всё, что я о ней могу сказать. А Луи Готье… — он запнулся. — Луи Готье был живой человек, сударь. Конторщик из Лиона, тремя годами старше меня. Мы уходили вместе, через горы, зимой. Но по дороге он слёг. От горячки, грудь замучила. Я тащил его до Женевы восемь дней, добывал хлеб, старался выходить его, но в Женеве он умер у меня на руках. Родни у него не было вовсе. Бумаги остались. — Готье поднял на меня глаза. — Я не крал имени, сударь. Он сам отдал, в последнюю ночь. Сказал, что его имя меня прокормит, а моё настоящее — убьёт. Велел мне, чтобы я жил. Вот и взял его документы. Двенадцать лет ношу. И всякий раз, как меня окликают «мсье де Ровьер», я стараюсь сразу же отстраниться и забыть.
— А как так вышло, что он вообще смог вас встретить? Что за совпадение такое? — поинтересовался я.
— Община наша, сударь, мала. Несколько сот человек на весь город, и все ходят в одни и те же три двери. Здесь нельзя потеряться. Здесь можно только надеяться, что тебя не станут искать.
Есть у меня ещё пара вопросов, но я это уточню чуть позже.
— Спасибо, что рассказали правду, Лука Осипович, — кивнул я. — А что насчёт барона? Бутурлин этого не знает, верно?
В комнате стояла тишина, только трещала свеча.
— Нет, господин Салтыков. Не знает. Но это ещё не вся правда… — продолжил учитель. — Поймите, что не всё я вам могу рассказать. И оговорюсь сразу, что я скрываю. Не скажу, отчего моё настоящее имя опасно до сих пор, через двенадцать лет и через две тысячи вёрст. Не скажу, кому оно мешает. Это знание вообще лучше никому не отдавать, — он выпрямился. — Вы вправе счесть всё это выдумкой беглеца. Проверить вам меня нечем, бумаг у меня нет, свидетель мой лежит в женевской земле. Оттого я принёс вам единственное доказательство, какое у меня есть.
— Один вопрос всё же задам, и он не о вашем имени, — решил добавить я. — Отчего вы ходите туда, где вся ваша Франция сидит лицом к лицу? Двенадцать лет прятаться и самому явиться в единственное место в городе, где вас могут узнать? Не слишком ли это странно?
— Оттого, сударь, что лично мне это кажется логичным. Сами подумайте, — Готье невесело усмехнулся, — я бежал мальчишкой. И узнать меня могли человек пять на всём свете, и все они остались там, в старом мире. Казалось бы, кто меня может узнать, особенно спустя двенадцать лет. Но такой уж выдался год… Нынче Европа снова горит, и все, кто может, добегают сюда, в Российскую Империю. Этот господин, судя по внешнему виду, из недавних беженцев. Я ошибся в счёте, сударь. Первый раз за двенадцать лет. Один из тех людей, которые меня хорошо знали… — он помолчал, — всё же встретился. И этого стоило опасаться. Дорого ли встанет эта ошибка, я пока не знаю.
— Доказательств вы много описали, но, скажу прямо, все они сомнительные, — заключил я. — Только слова. Я могу вам поверить, но всё же мне трудно принять тот факт, что вас придётся допускать до детей. И скрывать эту правду от Петра Кузьмича.
Я сказал то, что должен был. А уж как он отреагирует… Посмотрим.
— Понимаю. Вам довольно завтра сказать два слова Дарье Гавриловне, и я к вечеру окажусь на улице, а к весне, вероятно, в долговой яме. Вы это знаете. Человек, который врёт, сударь, не стал бы рассказывать то, что сказал вам я. Поймите, прошу…
Читал этого человека я очень хорошо. Положение тела, руки… Нет. Он точно не лжёт. Как и его глаза, в них видно честь. Он просто исповедовался и рассказал всё то, что скрывал долгие годы.
Отчего поведал он это именно мне? Что ж, видимо, он, как и я, почувствовал, что есть между нами сходства. Только сам он их не понял.
Не понял, что напротив него сидит человек, который тоже живёт под чужим именем. Что «Михайло Салтыков» мной присвоен ровно так же, как им «Луи Готье».
Мы оба самозванцы, но уже начали новую жизнь. И стараемся в ней чего-то добиться.
— Лука Осипович, — я налил нам обоим квасу за неимением в моей комнате чего-либо приличнее. — Слушайте моё слово, и оно у меня одно. Кто вы родом, чьё имя носите и от кого его прячете, дело ваше, и допытываться я не стану ни завтра, ни через десять лет. Для меня вы человек, который протащил умирающего через зимние горы. Такой человек может сидеть за одним столом с кем угодно. А тайна ваша полежит где лежала. У лекарей это называется тайной больного, и держать её нас учат ещё до того, как мы учимся управляться с ланцетом.
Готье глядел на меня несколько долгих секунд. Потом взял квас, и рука его впервые за вечер задрожала.
— Знаете, сударь, что странно, — сказал он негромко. — Я двенадцать лет учусь изучать людей. Ремесло обязывает. Приходится такому, как я, знать хозяев наперёд. Но вас я прочесть не могу. Вы единственный человек на моей памяти, который, услышав такое, не задал главного вопроса. Все задают. А вы молчите так, будто знаете цену таким тайнам, — он поднял кружку и позволил себе слегка улыбнуться. — Не отвечайте. Я, как и вы, умею не задавать лишних вопросов. За это и выпьем. Кваса!
Мы выпили. И я подумал, что дружба, начавшаяся с обвинения и скреплённая двумя недосказанными тайнами, будет, пожалуй, покрепче иной, скреплённой полной откровенностью.
А ещё я подумал, уже провожая его со свечой до дверей, что где-то в этом городе ходит теперь пожилой француз с тростью, который видел живого Анри де Ровьера. И что вчерашняя встреча на Невском могла оказаться простой случайностью.
Но для того старика… Кто знает? Быть может, Готье ищут. Но рассказывать об этом я никому не стану.
По крайней мере, пока он не представляет никакой опасности для Бутурлиных.
***
Дня три после того вечера прошли тихо. Готье захаживал ко мне, как мы и договаривались. По вечерам мы играли в шахматы, в которых били друг друга нещадно. Побеждал то один, то другой.
Прекрасная игра! Как жаль, что в моём двадцать первом веке о ней многие уже позабыли. Шахматы прекрасно тренируют логику и мышление. И самое главное, помогают овладевать навыком «мыслить наперёд».
А уж этот навык, как по мне, один из самых важных в жизни.
То, что случилось на Невском, мы с Готье больше не поминали — ни во время игр, ни за пределами шахмат.
А жизнь моя тем временем обрастала новой практикой. И причиной тому послужил купец Николай Мироныч. Камушек свой, что вышел из почек, он умудрился оправить в серебро. И теперь, по слухам, показывал его всему Гостиному двору вместе с рассказом о лекаре, который «смерть из груди выпускает и камни из нутра выгоняет».
Купеческое радио работало исправно. Через него ко мне и пришёл коллежский асессор Пряхин.
Дворянин лишь по выслуге лет, из простых. Но в то же время выше, чем купцы. Полезный клиент.
Пряхин страдал желудком девять лет и, кажется, гордился этим как выслугой. Он явился ко мне на дом. Я заранее обсудил с Бутурлиным, чтобы тот позволил осмотр больного в моей личной комнате. Явился он в приёмный час, так ещё и с собственной аптекой в саквояже. Выставил на стол одну к одной дюжину склянок. Капли с полынью, эликсир на калгане, порошки в вощёных бумажках, микстура «от нутряного жара» и отдельно — оплетённый штофик перцовки.
— Это, — сказал он с достоинством, — моё вооружение, сударь. Девять лет воюю! Представляете?
— Боюсь даже представить, — не удержался от сарказма я. — И как война?
— Отступаю, — честно признался Пряхин. — По всем позициям.
Я усадил его и повёл расспрос. Расспрос при желудочной хвори стоит дорогого. По одному расспросу часто можно ставить диагноз. И слушать тут надо не хуже, чем стетоскопом.
— Где жжёт? Покажите рукой, — попросил я.
Он показал. Не размазанно по всему животу, как показывают при вздутии, а точно, двумя пальцами, под самую ложечку.
Уже указал на след. Это хорошо. Отсюда можно делать выводы.
— Когда сильнее всего у вас болит?
— К вечеру, сударь. К ужину так и разгорается. И ночью, бывает, часа в два, в три — хоть на стену лезь. Грызёт, сосёт, огнём палит! — воскликнул купец.
— А если поедите? — уточнил я.
Это очень важный момент. Связи боли с едой. Отсюда можно много информации извлечь.
— А поем — и отпускает! — Пряхин даже оживился. — На час, на два. Я уж и ночью сухарик у постели держу. Погрызёшь, и вроде утихнет!
Вот она, вся картина, нарисованная им самим. Он, можно сказать, сам себе диагноз поставил, но только не понимал этого.
Боль точечная, под ложечкой. Голодная, ночная, грызущая. Стихает от еды. В моём прежнем мире я бы уже писал направление, и слово в том направлении стояло бы короткое.
Язва.
А точнее — язва желудка.
Я расспрашивал дальше, для верности, чтобы уточнить диагноз. А мысленно уже размышлял.
Что у него там, я знал так ясно, будто глядел в его желудок через глазок.
В моём веке, к слову, так бы и поглядели, есть там гибкая трубка со светом на конце, её глотают, и врач видит всё своими глазами. Здесь заглянуть в живого человека нельзя никак, и глазком мне служит его же рассказ. А увидел бы я вот что…
На стенке желудка, скорее всего по малой его кривизне, сидит рана. Кругленькая, с ноготь, с подрытыми краями. Желудок варит пищу кислотой. Лютой кислотой, хоть и разбавленной. Но кислота эта способна растворить мясо, и от собственной этой кислоты желудок защищён слизистой бронёй.
А у Пряхина в броне пробоина! И девять лет кислота капает на живое. Оттого и боль голодная. Пустой желудок, кислоте нечего варить, и она варит хозяина. Оттого и легчает от еды и от ночного сухарика. Пища связывает кислоту, рана получает передышку. А потом всё начинается заново.
В моём веке его вылечили бы за месяц-полтора. Есть лекарства, которые уменьшают секрецию кислоты. И… Есть одна из главных проблем язвообразования. Была она уже открыта в моём веке.
В доброй половине таких язв виновато живое существо, что обитает в желудке. Бактерия «хеликобактер пилори». Убивается она простым курсом пилюль. Пить надо много, но убить заразу возможно.
И бактерию эту откроют через сто восемьдесят лет. А открывший, чтобы доказать своё, сам выпьет заразу и наживёт себе гастрит на глазах у изумлённых коллег. Я вспоминал эту историю всякий раз перед такими больными. Единственный человек на этой планете, который знает правду о болезни Пряхина, это я. И лечить его в полной мере мне нечем.
Но… Есть другие способы!
Нечем лечить только в смысле пилюль. Но у язвы, слава богу, есть и другой рычаг, и рычагом этим лечат всё время.
Режим. Убрать всё, что хлещет кислоту, дать ране покой, и она затянется сама. Медленно, с рецидивами, но затянется.
Сперва, правда, придётся изучить, чем он сам себя лечит… Чувствую, арсенал там не самый лучший.
— Ну-с, поглядим, чем вы воюете, — я брал и осматривал склянки по одной. — Полынная горечь. Это выкинуть. Она вам соки желудочные подстёгивает, для вашей хвори это как дрова в печь. Калган… Вяжет. Можно оставить. Погодите, а это что? «От нутряного жара», рвотное? Вы его пьёте?!
— Дважды в месяц-с, для очищения. Прежний мой лекарь прописывал. Он же и кровь пускал, по весне и по осени, от приливов к желудку.
Я мысленно снял шляпу перед его желудком, который девять лет выносил и хворь, и лечение. Достойно. Не у каждого желудок способен пережить такие издевательства.
Рвотное при язве! Всё равно что рану острым ножом чесать.
— А перцовочка, — Пряхин перехватил мой взгляд на штофике и заторопился, — перцовочка, сударь, первое средство! Как разгорится, приму рюмочку, она жжение выжигает. Клин клином, стало быть! Огонь огнём!
— Она не выжигает, Дмитрий Саввич, — обратился я к Пряхину. — Она добавляет ещё больше проблем. Огнём огонь не зальёшь. Полегчало вам от неё оттого, что хмель боль глушит. Но поверьте, рана ваша под этим хмелем горит вдвое. Замечали, что назавтра после рюмочки грызёт ещё сильнее?
Пряхин моргнул. По лицу его я видел, что замечал, девять лет замечал и девять лет объяснял это чем угодно, кроме рюмочки.
— Теперь слушайте, что с вами, — сказал я. — Перескажу просто. У желудка внутри рана. Натёртая, вроде той, что сапог натирает, только сапога с ноги не снять, потому что сапог этот — ваш собственный желудочный сок. Он у вас едкий, и всякий раз, как желудок пуст, он эту рану ест. Оттого вам худо на голодное нутро и к ночи потому же хуже становится. А всё жгучее, кислое, копчёное и хмельное этот сок гонит вдвое. Оттого вам плохо после перцовки и пирогов с горчицей.
— Рана… — Пряхин с ужасом потрогал себя под ложечкой. — И что же, сударь, чем её лечат? Есть у вас средство? Говорили мне купцы, что вы чудеса творите. Но поможет ли?
— Средство есть, — сказал я. — Только вы, боюсь, обидитесь.
— Это отчего же?
— Оттого, что средство ваше — каша.
Он поглядел на меня с подозрением. Потом на свою аптеку в дюжину склянок. Потом опять на меня, и на лице его всё же проступила обида.
— Каша, — повторил он с грустью. — Я к вам, сударь, как к чудодею шёл. Николай Мироныч сказывал, вы смерть из людей выпускаете. А вы мне как маменька покойная. Кашки поешь, Митя! Да я этих каш…
Он даже привстал, собираясь, кажется, откланяться. Удерживать его руками было бессмысленно. Тут нужно действовать иначе. Я откинулся на стуле и сказал ему в спину, скучно, как говорят прописные истины.
— Нынче у вас на службе были пироги с вязигой и горчицей, квасу кислого пили две кружки. Стало быть, часам к девяти вечера у вас под ложечкой разгорится, а к одиннадцати будет грызть. Потом во втором часу ночи вы встанете к своему сухарику. Утром во рту будет кисло и мутно. Продолжите страдать. И будет вам хуже и хуже.
Пряхин остановился на полушаге.
— А завтра сделайте иначе, — продолжал я тем же скучным голосом. — Поужинайте жидкой овсяной кашей на молоке, тёплой, и на ночь выпейте стакан тёплого же молока. Увидите, что будет ночью. Вернее, чего не будет. Боли не будет! А послезавтра приходите ругаться на меня, раз вам так хочется. Если, конечно, найдёте, чем меня оклеветать.
Он ушёл. Унёс свою аптеку и свою обиду. А через два дня явился снова, и по лицу его я всё понял сразу же. Он был в восторге. И это я предсказал уже давно. Ещё в первый день лечения.
— Спал, — объявил он с порога торжественно, как сообщают о военной победе. — Всю ночь, сударь. Первый раз за год. Что ж это выходит, вся наука в овсянке?!
— Вся наука в том, чтобы понять, отчего болит, — сказал я. — А овсянка — это уже мелочи. Садитесь, Дмитрий Саввич. Теперь, когда вы мне поверили, я смогу рассказать всю правду и устроить вашей ране настоящий покой.
И я расписал ему всё, как расписывал когда-то в своём времени, только слова брал здешние.
Есть пять раз в день по чуть-чуть, чтоб желудок пустым не стоял. Пустой он сам себя ест. Каши слизистые, молоко тёплое, кисели, яйцо всмятку, отварное мясо тощее.
Вон из жизни насовсем перец, горчицу, копчёное, кислое, кофе и всякий хмель, и особенно вино на перце убрать срочно! Спать вдосталь, гневаться вполсилы, потому что жёлчный человек жжёт сам себя.
На случай огня под ложечкой я отвесил ему жжёной магнезии, совсем чуть-чуть, на кончике ножа растворить в тёплой воде. Это помогает немного унять боль.
— И последнее, Дмитрий Саввич. Самое важное, важнее всего, что я описал. Рана ваша нынче смирная, но она много лет росла. Посему запомните два знака. Первый: ежели стул станет чёрным, как дёготь. Второй: ежели боль ударит вдруг разом, как ножом, так, что не разогнуться. При любом из двух — никаких капель! Сразу же слать за мной в тот же час, хоть ночью, хоть в Христов день. Это уже не хворь будет, Дмитрий Саввич. Это смерть в дверях, и счёт пойдёт на часы. Так что запомните сказанное мной навсегда.
Я не пугал его. Просто видел в прошлой жизни, чем кончаются многолетние язвы, когда рана проедает стенку насквозь или вскрывает сосуд. Видел и оперировал — в моей практике случалось и такое. Оттого советовал стелить соломку заранее.
Пряхин ушёл с записью в кармане.
А я сидел над его опустевшим стулом и думал о том, что нынешний приём стоил бы отдельной главы в учебнике, которого никто никогда не напишет. Болезнь одна в любом времени.
Вечером, разложив на столе бумаги, я подводил итоги рабочие и производственные. В очередной раз убедился, как много у меня в Мариинской больнице дворян. Вернее, не много, но бывают часто.
И есть на то причина.
То, что Мариинская больница звалась «Больницей для бедных», вовсе не означало, будто в её коридорах нельзя встретить благородного человека. В Петербурге хватало дворян, у которых из всего фамильного величия оставалась одна лишь фамилия.
Мелкие чиновники, выслужившие личное дворянство, обедневшие провинциальные помещики и застрявшие в столице вдовы титулярных советников. Все они были слишком горды, чтобы просить милостыню, но слишком нищи, чтобы платить частным лекарям.
Для них Мариинская больница, созданная милостью государыни Марии Фёдоровны, была единственным спасением, ведь здесь бесплатно лечили любое звание и сословие.
Но главной моей темой для рассуждений была не больница.
Передо мной, поверх записей, лежала буковая трубка, одна из первых шести, что прислал Сила Гордеич. Я забрал её себе на пробу.
Остальные пять стояли у Робека, дожидаясь сестёр. К концу месяца мастер сулил полную дюжину, за ней, не переводя дух, — вторую.
А трубка ведь — это только первая ласточка. Самая простая из всего, что можно поднять в этом веке здешними руками. В голове у меня, в дальнем ящике, лежали и другие. Снаряд, чтобы мерить напор крови в жилах числом, а не пальцами.
Стёкла для глаз, подобранные по строкам с доски, а не с лотка наугад.
Градусник для жара, чтобы слово «горит» перестало быть единственной мерой.
И многое ещё, чему покуда рано было даже имя называть вслух. Всему свой час. Трубка проложит дорогу, а дальше… Посмотрим!
Додумать эту приятную мысль мне не дали.
За окном, над крышами в стороне Песков, стояло зарево. Не закатное, закат отгорел час назад, а живое, рыжее, с рваным нижним краем, и по улице уже бежали, стуча сапогами, и кто-то кричал «горит», хотя это и так было видно всем.
Пески… Квартал Никитина!
Горит, чёрт его подери. Горит!
Глава 6
Я схватил сюртук и саквояж, велел Гришке сказать дома, куда ушёл, и через четверть часа уже был на месте. Причин рвануть к пожару у меня было несколько.
Во-первых, в тех краях жил мой приятель и коллега Никитин. Во-вторых, никакой скорой помощи в этом времени, разумеется, нет и быть не может. А потому, если вдруг там окажутся пострадавшие, я приду на подмогу первым.
У двора Степаниды Карповны благо стояла темень. Пожар этого здания не коснулся, горело двумя дворами дальше. Но на Песках это слабое утешение, деревянные дворы стоят там так тесно, что огонь ходит по ним, как хозяин.
Народ бежал туда и оттуда, навстречу мне тащили узлы, ревущих детей и одну орущую козу.
Хорошо, что Александр Первый пару лет назад создал профессиональную пожарную охрану. При Екатерине нас, обывателей, погнали бы тушить этот ад пинками, а сейчас солдаты с «трубой» действуют на удивление слаженно, профессионально отсекая огонь баграми от соседних крыш.
Но туда мне явно было не нужно.
Моя работа лежала у забора через улицу, где на разостланных армяках голосили погорельцы.
— Михаил Алексеевич! — Никитин вынырнул из толпы, взъерошенный и весь в саже. Опередил меня, принялся осматривать людей первым. И это уважаемо. — Сюда! Тут двое из-под кровли, я гляжу их уже да боюсь напортить!
Мужик средних лет отделался малым, у него тлело на спине, соседи вовремя сбили, кожа краснела, но была целая. А вот парнишку-подмастерья приложило горящей дранкой по плечу и руке, и рукав рубахи спёкся с кожей воедино. Он сидел, раскачиваясь, и выл сквозь зубы.
Возле него уже хлопотала сердобольная старуха и помочь ему собралась ровно так, как я боялся. Она тянула из корзины горшок с топлёным маслом.
— Стой! — я перехватил её руку. — Маслом нельзя.
— Да как же нельзя, батюшка! — она глядела на меня, как на дитя неразумное. — Испокон веков жжёное маслом мажут, маслице боль вынимает…
— Маслице жар запирает. Под маслом ожог сам себя допекает, как каша под крышкой, — я уже расстёгивал парнишке ворот. — Никитин! Воды. Холодной, чистой, из колодца, сколько есть. Вёдрами.
Воду принесли, ледяную, и я стал лить её на спёкшийся рукав. Лил долго, куда дольше, чем понимала толпа за моей спиной. Там уже ворчали, что барин студит горелого, вовсе доконать хочет. И какая-то баба тянула старуху с маслом обратно к парнишке. Никитин молча встал между ними и мной, широко, по-мужицки, и подавал вёдра.
А парнишка под водой затихал. На третьей минуте он перестал выть и только вздрагивал, на пятой задышал ровнее. Жар выходил из мяса в воду, и с каждым ведром я отвоёвывал у ожога по вершку живой кожи.
— Легчает?.. — спросил он так, будто сам свою боль не чувствовал. Хотел от меня утешение услышать.
— Легчает. Терпи, ещё лить буду, — ответил я. И это утешение было правдивым.
Рукав, отмокнув, отошёл почти весь. Там, где ткань всё же прикипела, я обрезал её ножницами по кромке и трогать не стал: приросшее оторвёшь — снимется и живое. Ожог нехороший, в полруки, в пузырях, но пузыри стояли целые, и я строго-настрого запретил их трогать.
— Пузырь ему не враг, — втолковывал я старухе, которая, лишившись масла, готова была теперь слушать что угодно. — Он его рану от грязи кроет, лучше всякой повязки. Лопнет сам, тогда чистую тряпицу, проглаженную утюгом, и менять всякий день. А маслом, мать, кашу мажь. На живое горелое ни масла, ни сметаны, ни дёгтя, только чистая холодная вода, и чем скорее, тем больше кожи спасёшь. Запомни сама и бабам перескажи, тебя послушают.
— Ишь как… — старуха поглядела на притихшего парнишку и на своё масло. — Водой, стало быть… А мы-то, дуры, маслом…
Простого человека, будучи барином, не так трудно переубедить. Спорить с равными по статусу куда сложнее.
Мужику со спиной я велел то же, холодных примочек до утра, и оставил обоих на Никитина, благо тот жил в двух шагах и вызвался доглядеть. Пожар тем временем сбили, дальше двора он не пошёл, и толпа расходилась, унося по домам новость о странном барине, который лечит ожоги водой.
Я шёл к мосту пешком, от меня парило на холоде, рукава были мокры до плеч. Совсем небольшой шаг, но всё же знания мои хоть кому-то да передались. Итог хороший: одна рука подмастерья да одна старухина привычка. Может, и разнесут слух получше печатного листка!
Кстати, о печатном… Памятка о горелом пойдёт уже третьим номером. Всё чаще я задумываюсь об этом труде, познавательной медицинской книге, которой пока что ещё не решился дать имя.
***
На другой день Пески дымились и считали убытки, а Никитин, забежав в больницу, доложил, что подмастерье спал всю ночь, пузыри стоят целые, и старуха стережёт его от доброжелателей с маслом. И сторожит причём как собака цепная! Значит, и вправду мою науку усвоила.
Октябрь уже стоял на пороге, и первым его днём приходился Покров.
Покров в старой России — это не просто религиозный праздник, а главный бытовой рубеж. Точка невозврата, после которой осень окончательно сдавала позиции зиме, а русские люди официально переходили к новому режиму жизни. Готовились к холодам.
Покров пришёл, как и положено ему, с первым инеем. Утром трава во дворе стояла седая, из щелей потянуло по ногам, и Дарья Гавриловна объявила военное положение.
С утра дом стоял вверх дном по случаю, который здесь почитался за важнейший в году. Вставляли зимние рамы.
Дворня таскала их с чердака, пыльные, в паутине, Гриша с лакеем прилаживали, столяр ходил вдоль окон с меркой и цокал языком. Меж двойных стёкол, на подоконный низ, укладывали валики из пакли, а поверх, для сухости и красоты, сыпали крупную соль и клали клочья белого мха. Дарья Гавриловна надзирала лично и самолично же раскладывала меж рам гроздья рябины, от которой, по её словам, стёкла не потели и в доме не заводилась лихорадка.
— А что, Михайло, — барон грел спину у печи и командовал оттуда, как с мостика, — у вас в Москве поди тоже в эту пору вставляют?
— Вставляют, Пётр Кузьмич. Только рябину не кладут, у нас всё больше соль.
— То-то у вас и лихорадки, — Дарья Гавриловна поджала губы, довольная своей наукой.
Спорить не стал. Хотя причины были. Про то, что рябина тут ни при чём, а потеют стёкла от сырого воздуха и худой пакли, я мог бы прочесть лекцию на час. Только лекция эта была здесь никому не нужна. Рябина меж стёкол так ярко горела красным на белом мху, что и сам залюбовался.
Иные вещи в этом веке делались бестолково, но красиво, и я уже выучился не трогать те из них, что хотя бы не вредили. Между тем, я отметил, какую странную вещь высказала Дарья Гавриловна. Будто в Москве всё время лихорадки. Странно слышать это от человека сего времени. Ведь всё на самом деле наоборот. Это Петербург — город лихорадок.
Но, кажется, я понимаю, к чему Бутурлина это высказала. Есть за ней избыточная бережливость, в то время как муж её, наоборот, излишне расточителен. Она экономила на всём внутреннем быте, контролируя каждую копейку, хоть большинство дворянок обычно этим не занимаются.
Поэтому, если Дарья Гавриловна замечает, что ей были допущены затраты, она старается всячески их оправдать.
Вот и сказала про лихорадки в Москве, чтобы показать лишний раз, что деньги на утепление потрачены не зря и всё сделано верно.
К вечеру дом сделался глуше и теплее. Я сидел у окна, глядел сквозь двойное стекло с рябиновой гроздью на первый иней по крышам и думал, что до весны это стекло теперь не откроют вовсе.
Форточек здесь не водилось. Дышать всю зиму предстояло печным духом, свечной гарью и чем бог пошлёт, и по весне полгорода будет ходить бледное, вялое и кислое. Здешние зовут это зимней немочью.
Я звал это по-своему и уже прикидывал, как бы исподволь приучить хоть свой дом проветривать горницы, не пугая Дарью Гавриловну сквозняками, кои здесь числились убийцами пострашнее чахотки.
Вечером весь дом собрался в гостиной. Отца моего к празднику мы так и не дождались. Сенатские дела держали его который день в отъезде, и Дарья Гавриловна, вздыхая, велела оставить ему рябины.
А Митя за большим столом, высунув язык, выводил в тетради латинские склонения, и Готье, стоя у него за плечом, изредка ронял «bene». То есть — «хорошо». Уговор наш работал вторую неделю. Латынь через изучение костей шла у Мити так, что Лука Осипович уже поговаривал, не пора ли подсунуть ему настоящего Цельса. Учитель был доволен тем, каков план мы с ним сочинили.
— Дядюшка Михайло, — Митя поднял голову от тетради, — а правда, что у человека рёбер как месяцев в году?
— Почти правда. Сосчитаешь по-латыни все двенадцать пар, и я тебе о других костях расскажу.
Митя взвыл от восторга, Готье поверх его головы поглядел на меня с укоризной, но глаза его смеялись.
Показал бы мальчику анатомический театр, но возраст пока не позволяет. Если не ошибаюсь, таких театров в Петербурге даже два, но есть загвоздка… Там не просто кости или анатомические препараты, а в том числе и вскрытые трупы. Туда мальчишку, разумеется, не сводишь.
Так, за инеем, рамами и склонениями дом Бутурлиных вкатился в зиму. А зима в этом веке, я уже знал это твёрдо, была временем лекарей!
***
Сам я Покров достаивал в больнице. Дежурство мне выпало по расписанию, и о том не жалел.
Мариинская в большой праздник показалась мне особенным местом. Полгорода у обедни, половина штата отпущена по церквям, коридоры под моим контролем тихие и чистые. Больница была свободна от людей и дышала по-праздничному. Служители-мещане сменили серые рабочие фартуки на чистые белые рубахи. Из полуподвальной кухни, где по случаю праздника затеяли праздничный обед для бедных, по коридорам тянуло сытным духом свежего хлеба и пирогов. Стало быть, Мария Фёдоровна выделила средства и распорядилась, чтобы люди без праздника не остались.
Авдеев встретил меня сидя, с куском пирога в руке, и вид имел самый разбойный.
— С праздничком, барин! Я тут это… хожу уже. До окна и обратно, три раза. Никитин дозволил. К Рождеству, стало быть, на волю?
— К Рождеству поглядим. Ходи, только не геройствуй. Грудь твоя зажила снаружи, а внутри ей ещё зарастать и зарастать.
Койка Панкрата у окна стояла уже под новым больным. Самого Панкрата мы выписали на прошлой неделе, честь по чести. Горло его зажило чисто, рубец встал крепкий, дёсны к концу сентября сделались как у молодого, и уходил он, кланяясь каждому встречному, с моей писаной памяткой за пазухой. Квашеное и кислое всякий день, хвойный отвар до весны и никакой солонины месяцами. Обещал приходить показываться. Но я всё же надеялся, что не понадобится.
А на его месте лежал теперь тихий чахоточный писарь.
Писаря я послушал трубкой, присев на край койки. Справа под ключицей дыхание шло глухо и жёстко, с сухим потрескиванием, будто кто-то мял за грудиной пергамент. Чахотка, ранняя, ещё не съевшая человека, но уже распространившаяся в его груди.
Туберкулёз. В моём веке его года два лечили бы длинным рядом препаратов и вылечили бы почти наверняка. Здесь у меня было для него только молоко, покой, сытный стол да зимний воздух в меру. Смешно и горько, но даже это здесь давали не всякому, и даже это порой вытягивало.
— Кашель к утру мягче? — спросил я.
— Мягче, барин, — ответил тот сиплым шёпотом. — И пирога я съел. Цельный кусок.
— Вот и служба твоя нынче вся. Есть, спать и не геройствовать. Писать тебе покуда запрещаю, от чернил твоих одна сутулость, а груди твоей сутулиться нынче нельзя.
Он слабо улыбнулся.
Но лечение на этом я не закончил. Совсем опускать руки не собирался. Да, стрептомицина у меня не было, но кое-какую войну палочке Коха я устроить мог. Первым делом велел подлекарю выдать писарю индивидуальную склянку с уксусом. Строго приказал плевать мокроту только туда, а не на пол и не в рукав, как тут привыкли.
Местные лекари про воздушно-капельный путь заражения слыхом не слыхивали, а мне лишний очаг инфекции в палате не нужен. Из аптекарских запасов я выписал ему исландский мох. Горький, противный отвар цетрарии. Здешние лекари считали его просто легким укрепляющим, а я знал, что содержащаяся в нём усниновая кислота работает как слабый, но всё же природный антибиотик. Напоследок я распорядился перетащить койку писаря поближе к окну. А то выходит, что заперли чахоточного в духоте. Чистый холодный воздух сужал сосуды и тормозил размножение бактерий. Закутаем больного потеплее, пусть дышит. И подальше будет от других пациентов.
Я покинул палату и обнаружил, что в коридоре теперь не так уж и безлюдно.
У дальнего окна, глядя во двор, стоял Мейер.
Карл Фёдорович по праздникам мог бы сидеть дома, никто бы ему слова не сказал, тем более теперь. А он пришёл, обошёл свои палаты, сделал кому-то замечание за небрежно свёрнутые тюфяки и теперь стоял у окна, заложив руки за спину.
— Салтыков, — он не обернулся, будто узнал меня по шагам. — Подите-ка сюда.
— Что такое, Карл Фёдорович? — поинтересовался я.
— Большой уж у меня срок работы, — сказал Мейер. — В разных больницах бывал. И вот что я вам скажу, Салтыков: в жизни не думал, что на старости лет мне будет любопытно приходить на службу. А мне любопытно! — он повернулся ко мне. — Скажите-ка мне, только без учтивостей. Зачем вам это?
Чувствую, вопрос с подвохом. Кажется, будто давно он хотел со мной переговорить на эту тему, но решился только сейчас.
— О чём речь, Карл Фёдорович? — переспросил я.
— Новшества, — он повёл сухой рукой, и жест накрыл разом все палаты. — Кипячение ваше. Дудки. Резаная грудь. Вы ломаете заведённое, Салтыков. И не подумайте, я не пытаюсь вас обидеть. Вы всё ломаете вежливо и с умом, но ломаете каждый божий день!
— Разве это плохо?
— Ни в коем разе. Однако я стар и видел таких, как вы. Тех, кто ломает привычный распорядок. Одни искали славы, другие денег, третьи просто не могли ужиться с любым порядком, хоть с дурным, хоть с добрым. Вы не похожи ни на первых, ни на вторых, ни на третьих, — заключил он. — Дворянин ведь. Откуда такое стремление создавать что-то новое?
Вопрос был задан прямо, и врать на него было нельзя, а сказать правду — невозможно.
— А помните Дженнера, Карл Фёдорович?
Мейер приподнял бровь.
— Оспопрививателя? Кто ж его нынче не помнит!
— Вот вам и весь мой зуд, — я усмехнулся. — Хочу как он.
Про себя я мог бы добавить, что из всех здешних коллег этот сельский англичанин мне милее прочих. Услышал деревенскую байку, что доярки, переболевшие коровьей оспой, людской не болеют. Сто лекарей до него слышали ту же байку и пожимали плечами. А он двадцать лет глядел, записывал, считал случаи, потом проверил на деле, и вышла первая в истории победа над смертельной хворью. Целиком, подчистую.
— Как Дженнер, — повторил Мейер, и в голосе его послышалось что-то новое. — Славы захотелось?
— Метода его захотелось. Он ведь, заметьте, ничего не ломал. Над ним смеялась вся учёная Европа, а он не спорил и не воевал. Он считал. Год за годом, случай к случаю. А когда выложил, смог всем доказать то, что удалось ему выяснить. Вот и я того же хочу, Карл Фёдорович. Не ломать, а исправлять да дополнять.
— Хм… — протянул Мейер. — А ведь вы, пожалуй, первый на моей памяти, кто ставит себе в образец живого человека, над которым ещё вчера смеялись. Другие сравнить себя любят с Гиппократом, — он покосился на меня. — Вдовствующая государыня наша, Мария Фёдоровна, к слову, сие Дженнерово прививание первой у нас и благословила, четыре года тому в Москве. Мальчонку сироту привили, Вакциновым нарекли. Так что вы, Салтыков, выходит, в её вкусе. Учтите это. Вам, как лекарю её новой больницы, очень даже пригодится.
— Благодарю, Карл Фёдорович. Учту.
— И вот ещё что учтите… Дженнеру повезло, у него против оспы была коровья оспа. А у вас против всякой дурости только цифры и ничего более. Оружие выберите потише. Стало быть, и счёт ведите вдвое строже его. Ломайте, Салтыков. Ломайте, покуда можете! — он позволил себе улыбку. — Но так и знайте, что будет это непросто. Против некоторых я ещё и сам воспротивлюсь, обязательно.
С этими словами он ушёл.
А у меня на душе остался приятный осадок. Почему-то из этой беседы я понял, что любого человека можно в своей правоте убедить. Главное — найти правильный подход и говорить здраво.
И начало этому в Мариинской больнице уже положено.
***
К Лемке я отправился следующим вечером, как уговорились мы ещё на прошлой неделе. И прошёл с чёрного хода.
Аптека спереди была прикрыта, люди новые больше не заходили, и всё притихло. Зато позади, в лаборатории, горели свечи, и Адам Васильевич ждал меня при полном параде. Фартук, нарукавники, весы протёрты, на длинном столе выстроились ступка, колбы, холщовые цедилки и мешок хинной коры, который он выторговал у поставщика ещё на той неделе.
Всё готов к реализации нашего с ним общего плана.
— Ну-с, — он потёр сухие ладони, и глаза его за очками горели, как у мальчишки, предвкушающего игру. — Приступим, Михаил Алексеевич? Признаюсь, я с воскресенья дурно сплю. Всё думаю про задуманный вами метод. Выйдет аль нет?
Метод мой был прост на словах и крайне сложен на деле. В этом заключалась первая проблема.
На словах выходило так. Хина в коре сидит связанная, в соединении с корьевыми кислотами. Просто так её оттуда не выманишь. Зальёшь кору спиртом — получишь бурую горькую жижу, где силы на грош, а грязи на рубль.
Весь нынешний аптечный отвар таков и есть.
Стало быть, хину надо сперва вытащить. А вытащить её может щёлочь. Известь или поташ, зольная соль, разрушают корьевую связку и отпускают хину на волю, чистым основанием. А уж вольную хину можно вытянуть из мокрой массы крепким горячим вином и, выпарив, получить на дне то самое, ради чего всё затевалось.
Это на словах. На деле каждая ступень этой лесенки была с гнильцой, и где именно подломится, предстояло узнать собственными боками.
— Начнём с малого, — сказал я. — Фунт коры, не больше. Нынче мы не хину добываем, Адам Васильевич. Нынче мы учимся её добывать. Это разные ремёсла.
Лемке кивнул с таким видом, будто я изрёк нечто из Писания, и придвинул ступку. На деле же я просто предупредил, что победы за один день мы не достигнем. Не химик я, а потому путь этот будет тернист.
Первый час мы толкли. Кора, даже честная её половина, толочься в мелкую пыль не желала, волокна пружинили под пестом, и Лемке, отдуваясь, ворчал:
— Да легче меня самого истолочь!
— Работаем, Адам Васильевич, работаем. Не сдаёмся. Мельче пыль — полнее выход.
Это правило я помнил накрепко, и мы толкли, сменяясь, покуда порошок не стал проходить сквозь частое волосяное сито.
Потом настал черёд извести. Лемке принёс её из кладовой в глиняной корчаге, мы развели её водой до состояния сметаны, замешали в неё корьевую пыль, и я велел оставить эту серую кашу доходить, изредка вымешивая. По моим прикидкам, часа за два щёлочь должна была разъесть связку и отпустить хину.
Покуда доходило, мы грели на песчаной бане хлебное вино, самое крепкое, какое нашлось у Лемке, и я, следя за свечами, в который раз проговаривал про себя вторую проблему, о которой Адаму Васильевичу пока знать было рано.
Вино для вытяжки — костыль. Настоящий мастер тянул бы эфиром, тем самым, из моей трактирной склянки. Эфир берёт вольную хину чище и полнее любого вина.
Да только пары его загораются от одного взгляда свечи, а рванувший в тесной лаборатории эфир разносит и посуду, и стены, и мастеров. Работать с ним можно только светлым днём, у распахнутого окна, и чтобы ни единого огонька на десять шагов.
А мы с Лемке могли встречаться лишь по вечерам, при свечах, в запертой лаборатории. Выходило, что лучший инструмент лежал у меня в кармане, и им-то как раз пользоваться было нельзя. Эту задачку я отложил на потом.
За полночь пришла пора «собирать урожай». Мы залили серую известковую кашу горячим вином, вымешали до седьмого пота, дали отстояться и слили верхний слой через холст, аккуратно, как снимают сливки. Мутную жёлто-бурую жидкость выпарили на бане до донышка.
На донышке фарфоровой чашки лежала смола. Бурая, липкая, пахнущая веником. Я поддел её на кончик ножа, лизнул. Горько, но горечь тупая, корьевая, вполсилы. Кристаллов, тех самых, желтовато-белых, что мне снились, не было и в помине.
— Пусто? — тихо спросил Лемке, заглядывая через плечо.
Я разглядывал смолу против свечи. Придётся расстроить Лемке.
— Не пусто, — ответил я. — Хуже…
Глава 7
Что-то пошло не так. Проблема даже не в том, что мы не получили нужный результат. У нас явно нарушился весь процесс.
Всё в корне неверно, а где ошибка… Сейчас выясним.
— Смолы и грязь мы вытянули, а хина, судя по вкусу, осталась в жмыхе, — заключил я. — Стало быть, щёлочь её не отпустила. Связка так и осталась цела. Известь не сработала, Адам Васильевич. Вопрос — почему.
В чём же мы ошиблись?
Я перебирал в голове всю лесенку, ступень за ступенью. Все этапы, которые мы проходили. Толкли мелко. Вино крепкое, и грели его верно. Может, с пропорциями что-то не так вышло?
Нет, пропорции я держал с запасом.
Оставалась сама известь.
Я взял щепоть из корчаги, растёр в пальцах, капнул воды. Известь впитывала воду «молча».
А так быть не должно.
Свежая, злая известь шипит и греется так, что палец не удержишь, это я знал ещё из прошлой жизни. Много раз видел, это ни с чем не перепутаешь. На той же стройке всегда можно увидеть.
— Адам Васильевич, назрел очень важный вопрос, — я поднял глаза. — А известь ваша откуда? Давно ли в уже хранится у вас?
Лемке поглядел на корчагу, где находилась известь. Потом перевёл взгляд на меня. И по тому, как медленно стало вытягиваться его лицо, я понял, что до него всё дошло ещё даже раньше, чем я договорил.
— Года три… — проговорил он упавшим голосом. — Она у меня ведь для присыпок, для полов… Открытая стояла. Mein Gott! — он выругался по-немецки. — Я должен был сказать вам об этом заранее. Не предупредил ведь… А она уже выдохлась. Это теперь не известь, а мел.
Вот и вся разгадка. Мы весь вечер честно варили кору с толчёным мелом. Мельчайшая ошибка, но из-за неё первая попытка провалилась. Причём на первой же ступени. Продолжить сегодня уже не получится. Свежую известь достать — это дело на целый день.
Но, глядя на бурую смолу в чашке, я впервые за вечер по-настоящему понял, во что мы ввязались. Дело задумали стоящее. Но организовать всё это будет трудно. Нас ждёт много ступеней и на каждой из них, полагаю, не обойдётся без такой вот маленькой проблемы.
***
Свежую известь Лемке добыл уже к следующему вечеру. Сам съездил на известковый двор за Лиговку и привёз оттуда бочонок негашёных комьев в рогоже, чтоб не отсырели дорогой. Я пришёл из больницы затемно, и в лаборатории передо мной предстал накрытый холстом бочонок и хозяин, у которого от нетерпения подрагивали руки.
— Что ж, Адам Васильевич, на этот раз всё получится! — подбодрил аптекаря я.
Гасить взялись сами, в чугунке на песчаной бане. Я опустил в воду первый ком и отступил на шаг. Известь помолчала, а потом зашипела, вода вокруг неё вскипела ключом, и над чугунком встал белый едкий пар. Комья лопались, разваливались в кипящее молоко, и жар от чугуна я чуял даже в двух шагах.
— Живая, — сказал Лемке с почтением. — Получается, Михаил Алексеевич! Живая и злая!
— Такая нам и надобна. Мел бы сейчас лежал на дне камнем и молчал. Всё идёт по плану.
Дальше дело пошло уже по знакомому плану. Мы развели гашёную известь до «сметаны», замешали корьевую пыль, что осталась у нас с прошлого раза, и оставили доходить. Уже на замесе я приметил разницу. Масса под пестом сделалась скользкой, мылкой, тянулась за деревом, и пахло от неё резче, сильнее прежнего.
Хороший признак. Вероятно, всё идёт по плану.
Через два часа я взял щепоть жмыха, отжал и лизнул. Вот теперь совсем другое дело! Горечь ушла. Раньше она сидела в самой древесине, теперь стояла в мутной жиже над гущей, и жижа эта драла язык так, что я сплюнул и потом ещё долго полоскал рот водой. Но никак иначе проверить результат было нельзя.
— Отпустила. Слышите, Адам Васильевич? Щёлочь связку разъела! Хина вышла из коры на волю.
— Поверить не могу… — Лемке склонился над корчагой и потянул носом. — Пошло. Пошло ведь, Михаил Алексеевич! Неужто и в самом деле получится?
Химия заработала. Но на этом дело не закончится. Впереди ждёт следующий этап.
Теперь выделенную вольную хину нужно ещё поймать.
Мы залили массу горячим хлебным вином, долго мешали, дали отстояться и сцедили верхний слой сквозь холст. Выпаривали молча, ни одним словом даже не перекинулись. Я поймал себя на том, что дышу в полгруди, точно у постели тяжёлого больного. До того мы с Лемке были напряжены и заинтригованы своим делом.
Очень хотелось, чтобы задумка удалась.
К полуночи на донышке фарфоровой чашки лежал осадок. Бурый, липкий. Я поддел его ножом и лизнул.
Горько. До того горько, что я аж поморщился. Доводилось в прошлой жизни пробовать хину на вкус. Есть с чем сравнивать.
Поэтому вывод напрашивался один: хина здесь, в этом я больше не сомневался. Да только вместе с нею в осадке сидела вся прежняя дрянь, те же смолы и тот же воск. Вино вытянуло хину заодно со всем остальным, скопом, и разбирать эту кучу было нечем.
— Ну? — Лемке напрягся, его аж всего потряхивало, а очки его сползли на самый кончик носа.
— Полшага вперёд, Адам Васильевич. Хина тут, вкус её, честный. Но при ней вся грязь разом. Вино тянет всё подряд, что горькое, что смоляное. Скажем так… Вино действует как решето. А нам с вами нужно сито.
— И где же взять такое сито? — поинтересовался он.
Я помолчал. Сито лежало у меня в кармане сюртука, в тёмной склянке. Эфир взял бы вольную хину чисто, отсёк бы смолы и отдал бы мне на донышко те самые кристаллы.
Да только эфиру подавай холод. Уж больно быстро он кипит. Распахнутое окно и без свечей. Об этом я ещё вчера думал. Дважды я уже отказался от эфира в пользу хлебного вина.
Но, чувствую, не сбежать нам от него. Если хотим добиться своего, придётся поиграться с этим опасным веществом.
— Средство есть, и мы с вами о нём уже говорили, — сказал я. — Только оно со свечами в одной комнате не живёт. О нём после, Адам Васильевич. Дайте срок.
Лемке кивнул, поглядел на чашку с бурой грязью, и плечи его на моих глазах осели. Он снял очки, протёр их фартуком и надел криво, набок.
— Сколько уже лет тружусь аптекарем, — проговорил он тихо. — Порошки да пилюли, декокты да тинктуры. Думал, всё аптечное ремесло насквозь знаю. А тут два вечера кряду, и оба раза на донышке грязь. Может, и не нашего это ума дело, Михаил Алексеевич? Зря мы всё это затеяли. Учёные люди в академиях такого ещё не сотворили. Куда же нам?
Отчаяться решил. Хотя сам же фактически подкинул мне эту идею. Нет уж, так дело не пойдёт. Сам бы, может, уже сдался. Но я, в отличие от Лемке, знаю, каковы ставки. Знаю, чего мы можем достичь.
Выделение чистого хинина в этом году — это сокрушительный удар на опережение истории. Людей сейчас выворачивает наизнанку от этой коры. Она помогает, но слабо, и потому большинству больных приходится уповать на чудо.
Хинин, чистый алкалоид, изменит всё. Это станет настоящей революцией. Вместо стакана горькой грязи пациентам будет даваться чистый концентрат, и действовать он будет отлично. Тот, кто первым научится отсекать балласт и кристаллизовать скрытую силу растений, совершит революцию. Он даст человечеству не очередное знахарское снадобье, а первое в мире настоящее лекарство.
— Адам Васильевич. А ну поглядите на стол! — велел я.
Он поглядел.
— Что у нас в корчаге? Жмых, из которого горечь ушла. Стало быть, связку мы вскрыли. Третьего дня этого не умел ни один человек в Петербурге. А может быть, и в целом мире. Нынче умеем мы с вами, вдвоём, в задней комнате аптеки. Известь мы победили. Первая ступень наша. Осталась одна: растворитель. Мы нынче не проиграли, а разведали дорогу. В войске это зовётся разведкой боем.
— Разведкой… — повторил Лемке, пробуя слово на язык.
— Дженнер к своей оспе шёл двадцать лет. Нам, Бог даст, хватит зимы. Глядите сами. Известь есть, живая. Способ работать с летучим эфиром я сыщу. К весне раздобудем ещё коры, и лежать у нас на донышке будет уже совсем другое.
Дженнера я поминал вслух второй раз за неделю. И неспроста. Как я уже заметил, фамилия его неплохо действует на людей из лекарской сферы. Прямо-таки вдохновляет их!
Лемке медленно распрямился, и глаза его начали загораться прежним мальчишеским огнём. Он взял чашку с неудачным нашим опытом, накрыл её часовым стеклом и отставил на полку, между весами и ступкой, бережно, по-хозяйски.
— До следующего раза, — заключил он.
Провожал он меня чёрным ходом, со свечой в руке, и у самой двери вдруг резко усмехнулся.
— Знаете, Михаил Алексеевич… Я ведь нынче опять буду дурно спать.
— Это отчего же?
— А от нетерпения, сударь. От нетерпения.
***
Мне уже начало казаться, что я окончательно освоился в этом веке. Да, неудобств в сравнении моим временем было столько, что и целой книги не хватит, чтобы всё описать. Но здесь, в этой новой жизни мной овладел азарт, который стал питать меня похлеще любой цели.
Утром и днём я трудился в Мариинской больнице, пытаясь излечить больных своими методами. В остальное время работал над созданием веществ и изобретений, которые могут изменить эту эпоху.
Но и отдыхать не забывал. Пока что заменой досугу из моего мира здесь служили книги да шахматы с Готье. Последним мы как раз занялись на следующий вечер после посещения Лемке.
Партии наши сделались в доме делом привычным. После ужина, когда Митю с Николенькой уводили спать, а барон с Дарьей Гавриловной усаживались в диванной толковать о хозяйстве, мы с французом занимали столик у печи. Иногда за нашей игрой наблюдала Анастасия, но долго в нашей компании она не присутствовала.
Играл Готье гораздо сильнее меня, бил обстоятельно, по всем правилам, и после всякого разгрома находил для меня пару утешительных слов о том, что оборонялся я нынче твёрже прежнего.
Правда, за утешениями я не гнался. У меня появилась маленькая цель: одолеть, наконец, своего оппонента. Ещё один элемент азарта в моей новой жизни, которому я решил посвятить вечера.
А почему бы и нет? Шахматы развивают мышление. А мозг — мой главный инструмент. Правда, в шахматы в моём веке и в этом играются несколько по-разному. Вот только я в этом деле любитель. Тонкости мне неизвестны, так что, вероятно, именно поэтому пока что и проигрываю своему оппоненту.
Этим вечером Готье расставил фигуры и повернул доску белыми ко мне.
— Играйте первым, — сказал он. — Нынче мне хочется обороняться. Если вы не против.
Я двинул королевскую пешку и ненадолго отвёл взгляд на окно. На улице холодало, печь дышала мне в спину теплом, и вечер обещал выйти мирным. Правда, обещание это Готье поломал уже на третьем ходу.
— Митя нынче спросил меня, кто сильнее, Суворов или Бонапарт, — сказал он и вывел коня. — Я ответил, что Суворов. Педагогика обязывает. А сам весь день думаю, что солгал ребёнку.
— Отчего же солгали? Суворов с ним так и не встретился. Вопрос открытый. Может, если бы смогли они сойтись, всё сложилось бы иначе.
— Всё равно ложь получается, сударь. Суворов умер. А Бонапарт жив и стоит в поле. Живой полководец всегда сильнее мёртвого.
В ответ я вывел своего коня и поглядел на учителя. Лицо его над доской не менялось, только пальцы свободной руки тихо постукивали по краю стола.
— Вы ведь его никогда не видали? — поинтересовался я.
— Бог миловал. Я уехал раньше, чем Франция о нём услыхала, — Готье снял мою пешку и поставил её подле доски. — Но я читаю всё, что о нём пишут. И от знакомых французов часто узнаю о нём весточки. Знаете, как его зовут во всех этих слухах? Капрал, укравший Францию.
— Крепко сказано, — хмыкнул я.
Первый раз слышу такую формулировку. Мне доводилось читать в своё время лишь о том, что солдаты Наполеона любя называли «маленький капрал».
— Мягко сказано, сударь. Он ведь республике присягал. Республика его выкормила, подняла из ничего, дала ему армию. А он у неё корону украл.
Спорить мне было не о чем, и я прикрылся ходом офицера. Про то, чем кончится вся эта история, я знал больше всех живущих на земле, и знание это полагалось держать за зубами. Но мне было интересно послушать мнение Готье.
— А про ров вам тут сказывали? — Готье поднял на меня глаза. — Про ров Венсенского замка?
— Сказывали. Герцог Энгиенский, — кивнул я.
Делу герцога Энгиенского в моём веке посвящали целые главы в учебниках, а для людей тысяча восемьсот пятого года это была незаживающая рана. Похитив и расстреляв ночью во рву молодого принца династии Бурбонов, Наполеон окончательно сжёг мосты между собой и старой Европой. Из гениального генерала он в один миг превратился для всех в кровавого узурпатора.
— Взяли на чужой земле, ночью, — продолжил Готье. — Судили час и расстреляли во рву, при фонарях! Внука Конде, сударь, — пальцы его легли на ферзя и замерли. — В марте прошлого года кончились все споры о Бонапарте. До того рва иные из наших ещё писали друг другу, что он усмирит смуту и однажды вернёт короля. После рва пишут одно: разбойник на троне.
— И однако смуту он усмирил. Порядок во Франции нынче есть, этого у него не отнять.
— Есть, — Готье двинул ферзя и забрал моего слона. — Порядок на кладбище тоже порядок, не находите? Тихо, ровно, никто не бунтует.
Готье был интересным собеседником. И порой я отвечал ему не так, как думаю сам. Лишь бы узнать его мнение. Всё-таки общаться с людьми из этого века для человека, который когда-то увлекался историей… Что ж, это подарок судьбы. Ведь историю изучать я и в самом деле любил.
Я поглядел на доску. Размен вышел кривой, ферзь его стоял уже в моём лагере, и центр держать мне было нечем. Снял его пешку, единственное, до чего дотягивался.
— Он жертвует пешками, не глядя. Я про Бонапарта. Читал, что людей он тратит как порох и всё ему мало.
— Мало, — согласился Готье. — И вот тут, сударь, самое страшное. Армия его дерётся так, как ни одна армия Бурбонов не дралась. Признаю это сквозь зубы, но признаю. Голодные, разутые и всё же идут за ним с песнями. Отчего так, объяснить я не умею.
— Оттого, что он им дорогу открыл, — поделился мнением я. — Любой капрал при нём может выйти в маршалы. Ради такой лотереи люди пойдут и разутыми.
Готье покачал головой и сделал ход ладьёй.
— Вы говорите о нём как лекарь о болезни.
— Я обо всём так говорю. Привычка уж такая выработалась. А коли как лекарь заговорил, то вот вам мой прогноз. Он гений войны, оттого и страшен. Гению всегда мало. Такие сами не останавливаются, Лука Осипович. Остановить его может только собственная ошибка. И ошибка в непомерной мании величия. Помяните моё слово, однажды он растянет фигуры по всей доске и не удержит ни одной.
Про себя я мог бы сказать куда точнее. Я знал эту партию до последнего хода. Через полтора месяца будет Аустерлиц. Полный разгром, дальше — годы побед, а потом Москва в огне. И в самом конце голый остров посреди океана, там и закончится история Бонапарта.
Сидеть с этим знанием напротив человека, у которого Франция отняла семью и закрыла дорогу домой, было мне странно. Лишнего и не скажешь. Я молча двинул пешку.
На этот раз партию я отыграл куда лучше, чем в прошлый раз. Однако…
Дожал меня Готье всего лишь в десять ходов. Ферзь и ладья зажали моего короля в углу, я поискал глазами лазейку и не нашёл ни единой.
— Мат, сударь, — Готье поправил на доске завалившегося короля. — А теперь заметьте. Положение у меня было выигрышное с пятого хода. Выиграл же я только сейчас. Выигрышное —ещё не выигранное. Запомните это про него.
Он принялся укладывать фигуры в ларец. Белую пешку, ту, что снял первой, подержал в пальцах дольше прочих и опустил на самое дно, под сукно.
Про кого он в эту минуту подумал, я спрашивать не стал.
Я и сам думал о том, кто шагал теперь со своим полком где-то к западу от нас. О Сергее Бутурлине, которому предстояло встретить эту небитую армию первым.
***
Утро выдалось первое по-настоящему зимнее. Лужи на Литейной взялись ледком. Я шёл в больницу, а голова моя сама собой считала, что несёт лекарю такая погода. Ледок нёс расшибленные затылки и ломаные запястья. Печи, затопленные впервые за осень, несли угар. А застуженные горла несли детские беды.
Проверять примету долго не пришлось.
Я не успел пройти к кабинетам, когда со стороны приёмной комнаты закричала женщина.
А сквозь её крик пробивался другой звук, ради которого я и прибавил шагу. Кашель. Сухой, лающий, по-щенячьи звонкий, а за каждым приступом тянулся свист. Долгий, натужный свист вдоха.
Ох и нехорошее же это дыхание! Слышал я такое, доводилось.
В покое я увидел мещанку в сбившемся платке. На руках у неё сидел мальчонка лет четырёх, вцепившийся ей в ворот обеими ручонками, и всем телом работал на один вдох. Ямки над ключицами у него западали при каждом свисте. Губы отдавали синевой, личико от натуги набрякло багровым.
Диагноз сложился у меня в голове от дверей.
Круп. Вот теперь точно круп! Как раз то заболевание, которое сначала заподозрили у Панкрата. Оставался главный вопрос этого века: истинный этот круп или ложный, и от ответа зависело, чем кончится нынешнее утро.
Обе болезни были одним смертельным кошмаром, но я-то знал: ответ кроется в горле. Если на миндалинах серые дифтерийные плёнки — мальчик обречён, в этом веке его не спасти. Если плёнок нет и это ложный круп — шанс есть.
Как ни странно, даже сейчас мне вспомнился Наполеон. Ведь именно он произведёт революцию в вопросе дифтерии. Примерно через два года, когда от крупа умрёт его любимый племянник, разъярённый император объявит огромную международную премию за лучшее исследование крупа, что заставит лекарей наконец-то разобраться в болезни.
— Батюшка, помирает! — мещанка кинулась ко мне с ребёнком на руках. — С ночи давится, с горлом его что-то! Соседка говорит, глотошная болезнь у него, а от глотошной, говорит, одна дорога…
— Тихо, — сказал я. — Не помирает. А будешь выть над ним, станет хуже. Не пугай ребёнка, на тебя же глядит.
И это была чистая правда, никакой педагогики. Дитя при таком горле дышит ровно только в спокойном состоянии. Страх сжимает гортань туже всякой хвори, мать воет, ребёнок пугается, петля затягивается. Эту петлю мне полагалось разорвать первой, до всяких лекарств.
Баба осеклась, зажала рот углом платка. Мальчонка тут же засвистел чуть ровнее, и я кивнул ей, чтоб видела связь.
— Никитин! — позвал я.
— Тут я, Михаил Алексеевич, — он уже шёл через покой, на ходу закатывая рукава.
— Самовар из кухни, самый большой. Лохань в малую палату, воды греть, сколько есть. Подлекарям скажи, пусть окна не отворяют и печь кормят.
План моего коллегу явно удивил. Но это лучший способ справиться с болезнью. Придётся мне ещё раз показать в больнице навыки, которыми здесь пока что никто не владеет.
Никитин убежал, а я взял свечу, усадил мещанку на лавку вместе с ребёнком и присел перед ними на корточки.
— Ну-ка, брат, покажи горло. Рот раскрой, я только погляжу.
Мальчонка глядел на меня во все глаза и рта не раскрывал. Тогда я вынул из кармана ложку, серебряную, из моего лекарского припаса, и дал ему подержать. Пока он вертел её в кулачке, я и прижал ему черенком корень языка, поднеся свечу.
Зев красный, рыхлый, отёчный. И чистый!
Я вглядывался в это горло так, как в прошлой жизни не вглядывался в иные снимки. Мне нужно было найти плёнки. Серые, грязно-белые наползающие плёнки, что сидят на миндалинах намертво и кровят, если их тронуть. Но их не было.
Выдохнул я, кажется, громче больного.
Плёнки означали бы истинный круп, дифтерию. Болезнь, что душит детей медленно и верно, и против которой весь мой арсенал в этом веке сводился к ножу. А полноценное лекарство появится лет через девяносто. А резать горло, как резал Панкрату, четырёхлетнему я хотел бы в самую последнюю очередь.
Благо тут у нас кое-что другое. Отёкшее от простуды горло. Ложный круп, какой ходит за детьми этого возраста по пятам. Страшен он больше всего голосом, исход же крупа останется только шёпот. Задыхаться перестанет.
— Не глотошная у него, — сказал я мещанке. — Горло застудил, оно и отекло. Отпарим. К полудню будет спать, и всё будет славно.
— Батюшка… — она вцепилась мне в рукав. — Так жить будет?
— Будет. Неси за мной.
В малой палате уже стояла лохань, Никитин лил в неё кипяток из самовара, и палата плыла тёплым сырым туманом, от которого запотевало окно. Я велел посадить мальчонку матери на колени поближе к пару, укутать по плечи в одеяло и поить с ложки тёплым молоком с мёдом, помалу, глоток за глотком.
— Пар, Михаил Алексеевич? — Никитин глядел на лохань посреди палаты с сомнением. — Нас учили, что при горловых болезнях сырость вредна.
— Сухая гортань свистит, мокрая молчит, — объяснил я. — Погляди на него через час и сам скажешь, кто прав.
Через час мальчонка кашлял реже, и лай в его кашле сменился сипотцой. Через два уснул у матери на коленях, приоткрыв рот, и свист его сошёл на ровное сопение. Мать сидела не шевелясь, затекшая, счастливая, и глядела на него так, что мешать ей я не стал. Подошёл только перед полуднем, когда она сама начала клевать носом.
— Слушай меня внимательно и запомни накрепко. Нынче ночью может опять засипеть, ночь такому горлу не подруга. Тогда в чугун кипятку, дитя над паром, и сидеть с ним. Что угодно делать, петь ему, сказки рассказывать, лишь бы не плакал. А вот ежели увидишь у него в горле плёнки серые, будто паутина грязная, или сглотнуть не сможет вовсе, тогда хватай в охапку и бегом сюда, хоть ночью, хоть в метель. Стучи, пока не отворят. А теперь повтори всё, что я сказал.
Всегда прошу и коллег, и пациентов повторить. А то некоторые порой кивают, а на деле ничего не понимают.
Она повторила, сбиваясь, три раза кряду, и на третий раз вышло чисто.
Когда я выходил из малой палаты, по коридору шёл Мейер. Карл Фёдорович заглянул в отворённую дверь, оглядел лохань посреди палаты, мокрое окно, спящего у бабы на коленях мальчонку. Постоял. Хмыкнул и пошёл себе дальше. Наверняка позже начнёт меня расспрашивать, что тут творилось. Да я и сам ему расскажу.
А пока следую его совету. Ломаю! И двигаю местную науку вперёд!
***
Домой я вернулся в сумерках и ещё от угла увидел у крыльца Бутурлиных дорожную коляску, забрызганную грязью по самые окна.
В передней пахло дорогой и мокрым сукном. Отец стоял у лестницы, ещё в дорожном платье, и стягивал перчатки. Я не видел его почти две недели, и за это время он, по своему обыкновению, не изменился ни на волос.
— Батюшка, с возвращением.
— Михайло, — он оглядел меня с головы до сапог, коротко, по-хозяйски. — Поздно ходишь.
— Больница держит.
— Знаю, что больница.
Гриша унёс его шинель, и мы остались в передней вдвоём, при одной свече.
— Как ваши дела разрешились? — спросил я.
— Складно, — он разгладил перчатки на перилах, одну поверх другой. — Бумаги мои в сенате прошли, дело кончено. Скорее кончено, чем я рассчитывал. Стало быть, съездил не зря.
Больше про сенат он ничего не сказал. Я и не спрашивал. Голос его был ровный, значит, доволен. Рабочий вопрос решён.
— Виделся я на неделе с Сабуровым, как и обещал тебе, — продолжил отец, и пальцы его простучали по перилам своё коронное «раз-два-три». — Говорили о тебе.
Он замолчал, чтобы посмотреть на мою реакцию. Я ничего не ответил и не показал волнения. Которого я, к слову, и не испытывал. Однако отец рассчитывал его во мне найти.
— Спорно о тебе говорит Сабуров. Не хвалит и не бранит. Дельный, сказал, лекарь, да покою от него никакого, — отец помолчал. — Я в его словах хвалы не расслышал. Но и худого не расслышал. За тобою такого прежде не водилось.
— Стараюсь, батюшка.
— Погоди стараться, — он взял свечу с поставца, и я решил было, что разговор кончен и он пойдёт к себе, отдыхать с дороги. Но он не пошёл. — Есть у меня к тебе ещё разговор, Михайло. Новость у меня одна появилась. Пока был в отъезде.
Свеча стояла теперь между нами, и лица его против огня я прочесть не мог. Только пальцы видел ясно. Теперь они стучать перестали, легли неподвижно.
— О брате твоём, — сказал отец. — О старшем.
Глава 8
Вот уж чего не ожидал, так это разговора о брате. По какой-то причине отец старался не упоминать ни братьев моих, ни сестру. А тут вдруг заговорил.
И я ждал беды. По неподвижным пальцам, по тому, как он выбирал слова, я успел мысленно насчитать с десяток несчастий. Создавалось впечатление, будто с братом моим что-то стряслось. Отец выдержал паузу ровно в два моих вдоха и добил меня новостью, которую я мысленно и не предполагал. Поскольку бедой она мне не казалась.
— Андрей в Петербург переводится, — объяснил он. — С повышением чина. К разгару зимы будет здесь, с женою и всем домом.
Андрей. Старший из братьев, тот, что по статской части. Из обрывочных воспоминаний предшественника я знал о нём немного. Служит исправно, отцу опора. Всё прочее память держала при себе, и до нынешнего вечера меня это устраивало.
— Вот как? — сказал я. — Стало быть, поздравить его можно.
— Можно, — отец поставил свечу обратно на поставец. — Я об этом переводе с августа хлопотал, Михайло. За тем, почитай, и ехал. В сенате по моему же департаменту всё и устроилось. Оба дела разом решил. Тут семье его лучше будет. Работу ему предлагают более престижную. Определили его в Канцелярию Министерства юстиции.
Вот теперь мне ясно, почему отец провёл целый месяц в Петербурге. Приехал он не ко мне, отец объявил мне ещё в первый вечер. Отлучки, визиты, обеды у людей, имён которых он не называл, разговор с Сабуровым. Я-то полагал, что он попутно проверяет меня. А он строил дорогу старшему сыну и попутно проверял младшего.
— Дом я ему приглядел на Сергиевской, — продолжил отец. — Осмотрел, сторговал, задаток дан.
Сергиевская… В начале века эту улицу можно назвать одной из самых аристократических, тихих и престижных улиц Санкт-Петербурга. С ней рядом и Летний сад, и Нева, и Таврический дворец.
Кроме того, от Бутурлиных четверть часа ходу.
И от Мариинской столько же. Я представил себе эту географию. Человек, который знал предшественника с колыбели, будет жить в четверти часа от моей больницы и от всей моей новой жизни. С одной стороны, пообщаться с братом было бы интересно, но с другой…
От этого могут возникнуть новые проблемы. Чем больше членов семьи наблюдаем за моими переменами, тем выше вероятность, что они что-нибудь да заподозрят.
Хотя… А что они могут подумать? Отец пока что спокойно относится к моим переменам. Стало быть, записывать приезд Андрея Салтыкова в проблемы пока что не стоит.
— Радостно слышать, батюшка, — сказал я ровно. — Семья ближе, оно и лучше.
Отец поглядел на меня долгим взглядом.
— Лучше, — согласился он. — Оттого я с тобою нынче и говорю, а не письмом извещаю, — и тут вдруг он понизил голос. — Что промеж вас с Андреем вышло, я ворошить не стану. Дело ваше, и быльём оно поросло. Но заруби себе, Михайло: при людях вы братья. В его доме и в доме Бутурлиных — чтоб о старом ни полслова, ни кривой усмешки за столом. Начнёшь прежнее, я тебе не заступник. Тогда сам первый от тебя отвернусь, и никто тебе уже не поможет.
Как чувствовал, что проблемы всё-таки намечаются…
Я держал лицо, но при этом старательно анализировал всё сказанное отцом.
И что же промеж нас вышло? Готов поклясться, что об этом происшествии знают все Салтыковы, кроме меня. Паршиво, и ведь память молчит наглухо. Ни лица, ни обрывка ссоры.
— Я старого не начну, — сразу же решил выкрутиться я. И это было чистейшей правдой. Трудно начать то, чего не знаешь!
— Хочется в это верить, — отец взял свечу. — Поглядим, как оно у тебя со словом сходится. Прежде не сходилось.
Он пошёл к лестнице. На третьей ступени он остановился, не оборачиваясь.
— Матушка твоя этому переводу рада, — сказал он в темноту перед собой. — Пусть радуется и дальше. Надеюсь, ты понял меня.
— Понял, батюшка, — спокойно ответил я.
Он ушёл наверх, а я остался в передней при одном лампадном огоньке из угла. Постоял, послушал, как наверху стукнула дверь. Потом сел на нижнюю ступень, по-мальчишески, как не сидят дворяне и лекари. Пока никто не видит.
И стал думать, как быть с этой ситуацией.
Задача передо мной стояла редкой красоты. Мне полагалось избежать ссоры с человеком, с которым я уже поссорился, но причины ругани не ведаю. Любой врач начинает с анамнеза, только собирать этот анамнез мне было не у кого.
Спросить отца нельзя, сын обязан помнить сам.
Гришку спрашивать пустое, он Бутурлинский, московских дел Салтыковых не видал.
Письма отца я перечитал ещё в августе, там об Андрее два слова, служит да кланяется. Остаётся память предшественника, но полагаться на неё не стоит. Вряд ли всплывёт что-то новое. Остальное придётся узнавать уже при встрече с братом.
А там кто знает? Увижу Андрея, и, может, толкнётся что-нибудь из чужого детства.
К зиме, значит… По здешним дорогам, считай, месяц-полтора сроку.
Полтора месяца на то, чтобы выведать чужую ссору, не задав ни единого вопроса. В моей прошлой жизни мне случалось ставить диагнозы больным, которых я даже не видел.
Похоже, пришла пора вспомнить, как это делается!
***
Утром меня разбудил кашель под окнами.
Гришка колол дрова у сарая, и по стуку топора я ещё сквозь сон понял, что дело нехорошо. Стук шёл с передышками. Три удара, тишина, надсадный рвущий кашель из самой груди, снова три удара. Летом он крошил колоду одним вздохом и ещё насвистывать умудрялся.
Я оделся и спустился во двор. Морось висела в воздухе, не падая, крыши стояли мокрые, и от поленницы тянуло прелой корой. Погода для его груди была худшая из возможных.
В моем двадцать первом веке в первых числах октября в Питере ещё вовсю желтела листва. Люди обычно ещё ходили в лёгких куртках да радовались бабьему лету.
Здесь же всё иначе.
Осень била наотмашь! Я и не сразу вспомнил, что попал в самый финал Малого ледникового периода, когда климат в Европе и России был куда суровее и злее. Глобальное потепление ещё не случилось, заводы не успели согреть планету дымом, и здешняя природа не шутила. Поэтому зима наступала на полтора месяца раньше срока.
Ночные заморозки уже сковали жидкую питерскую грязь, превратив колеи от карет в каменные хребты, лужи затягивало льдом.
И всё это для моего верного слуги Гришки станет явной катастрофой.
— Доброго утречка, барин! — Гришка воткнул топорик в колоду и заулыбался мне во всю курносую физиономию. — Ишь, сырость какая. К обеду, дворник сказывал, снег обещается.
— Пускай идёт. Ты лучше скажи мне вот что. Ночью спал?
— Как убитый, барин! — отрапортовал он бодро.
Я поглядел на него внимательно. Губы у него были сизее обычного, под глазами лежали тени, и на вороте рубахи, у самой груди, застыли две капли воска.
— Как убитый, стало быть. А рубаху тебе кто воском закапал? Домовой со свечкой приходил?
Гришка поглядел на свой ворот, и уши у него стали пунцовые.
— Это я… лучину смотрел, — пробормотал он. — Кхем… Показалось, мышь скребёт.
— Мышь? — хмыкнул я и присел на чурбак. — Гриша, ты запамятовал, что ли? Я лекарь. Мне врать грешно и бесполезно, я по губам твоим ночь читаю лучше. Сколько раз вставал?
Допрос я этот устраивал неспроста. Около месяца назад я уже взялся за лечение Гриши. И стало ему лучше, но ещё тогда я для себя отметил, что ситуация может измениться.
Пока что кажется мне, что у него обычный хронический бронхит. Но холода могут всё изменить. Одним стетоскопом все диагнозы не поставишь. Придётся уточнять.
Он помялся, потоптался, покосился на окна дома и сдался.
— Два раза, барин, — сказал он тихо. — Как задавит грудь, так и сижу. Сидя-то оно отпускает, а ляжешь — опять давит. Я и сплю теперь сидя. Обычно сенник под спину горой сбиваю. Только вы, Христом-богом прошу, Дарье Гавриловне не сказывайте! Скажут, чахоточный, и со двора долой. А куда я со двора?
— Говорили мы уже с тобой об этом. Нет у тебя чахотки. Погляди на меня и отвечай чётко. Кровью плюёшь?
— Нет, барин.
— Ночами потом обливаешься?
— Не. Замерзаю скорее.
— Ешь хорошо, насколько мне известно.
— Дык… — он даже растерялся. — Как всегда ем. Кухарка ругается.
— Стало быть, запомни и другим передай, коли болтать начнут. Чахоточный кровью харкает, потом исходит и тает как свечка. Ты жрёшь за двоих и колешь дрова. Не чахотка у тебя, я это ещё летом сказал и нынче повторяю.
Гришка просиял так, что мне сделалось совестно. Потому что вторую половину своих мыслей я оставил при себе.
А вторая половина была такая. Летом я записал ему в своём уме грудную болезнь от пыли и дыма, застарелую, с удушьем. Осень должна была её обострить, это я в свой расчёт заложил. Но не так круто. Сидячий сон через месяц сырости, синева с утра, два подъёма за ночь. Картина расползалась шире моего летнего диагноза, и мне это не нравилось.
— Сядь-ка. Дыши ртом, глубоко.
Я достал из-за пазухи трубку и приставил ему к спине. Гришка к трубке давно привык и даже гордился перед дворней, что барин его «слушает через дудку, как министра».
Правда, никаких министров через эту «дудку» пока никто не слушает. Так что не понятно, с чего он вообще взял такую присказку.
Выдох у него шёл дольше вдоха, с сухим высоким свистом по всей груди, а в свисте, если вслушаться, гуляли скрипы.
Часть картины ложилась в мою летнюю теорию. Часть не ложилась никуда.
В прошлой жизни я бы решил этот вопрос за неделю. Снимок да посев мокроты — и сразу чётко ясен диагноз. Здесь у меня были собственные уши да голова, и следовало выстроить из них то, что я строил всю жизнь из приборов.
Нужно подойти к делу обстоятельнее. Продумать порядок исследования. Потом и его занесу в книгу. Пригодится. А на Гришке отработаю последовательность действий.
Первое: счёт приступов и их причин. Писать Гришка не умел, значит, счёт я устроил ему по-крестьянски.
— Сделаешь себе три палочки, — сказал я, пряча трубку. — Ошкурь и держи за поясом. Закашлялся у печи или в дыму — режь зарубку на первой. Прихватило на улице, на холоде — зарубка на второй. В сеннике, в пыли, на сеновале — на третьей. Через неделю мне палочки покажешь.
— Это на что же, барин? — Гришка глядел на меня во все глаза.
— На то, чтоб узнать, кто твою грудь давит. У всякой хвори своя повадка. Одна дыма боится, другая мороза, третья пыли. Палочки твои мне её повадку и выдадут.
Второе: мокрота. Я велел ему ставить у изголовья черепок и всё, что откашляет за ночь и поутру, приносить мне на погляд. Гришка скривился, но кивнул. Мне же нужен был всего один взгляд. Ляжет она слоями, покажет гной, мазнёт кровью, и разговор у нас пойдёт совсем другой. Останется стеклистой и скудной — подтвердится старая теория.
Третье: проба нагрузкой. Я сосчитал его дыхание в покое, по своему пульсу заместо часов, потом велел расколоть десяток поленьев и сосчитал снова, и снова приложил трубку. Свист после работы густел. Это я тоже отложил в уме.
И четвёртое, самое любопытное. Проба лекарством!
В моём веке проводилось такое исследование, как спирометрия с бронхолитиком. Проверялось, как меняется проходимость бронхов с препаратом и без препарата. Так выявляются обструктивные заболевания вроде астмы или болезни, которую именовали в современном мире «ХОБЛ».
Препарата у меня никакого нет. Мы ещё даже хинин не извлекли. Но…
Появилась в моей голове иная хитрая затея.
— Завтра поутру, до дров, выпьешь кружку кофею. Крепкого, горячего. Я распоряжусь, кофей мой, не хозяйский. Господам Бутурлиным не говори. Понял?
— Кофею? — Гришка вытаращился. — Барин, да куда мне кофей! Напиток господский, меня дворня засмеёт.
— Скажешь: лекарство. Оно и есть лекарство, между прочим. Кофей грудь отпускает, средство старое, верное. Выпьешь, поколешь дрова, а я послушаю, как ты после него дышишь.
Про себя я добавил то, чего вслух добавить не мог. В кофейном зерне сидит вещество, родня тем порошкам, которыми в моём веке снимали удушье.
Кофеин. А удушье лечил в моём веке эуфиллин. Эффект от него будет не столь сильный, но всё же…
Отпустит его грудь после кружки, и я буду знать, что в его болезни есть проблема со спазмом бронхов. Не отпустит, стало быть, ищем дальше и глубже.
— Чудно вы лечите, барин, — Гришка покрутил головой, но топорик взял веселее прежнего. — Палочки, черепки, кофей. В такое и поверить трудно!
— А ты верь и работай. И сенник из-под спины не убирай, сидя спи, пока я иначе не разрешу. Сидя тебе дышать легче, значит, так тому и быть.
До больницы я шёл пешком, под всё той же висячей моросью, и голова моя, отработав Гришкину задачу, сама собой перескочила на вторую, аптечную. До воскресенья оставалось три дня. В воскресенье аптека заперта, посетителей нет, и дневного света у нас с Лемке будет вдоволь. Окно настежь и ни единого огонька: Адам Васильевич поклялся загасить всё вплоть до лампадки. Он же добудет к сроку вторую склянку эфира и поташ почище.
Моя же задача — с умом провести очередной эксперимент.
Под вечер, когда я уже собирался домой, в лекарскую заглянул сторож и доложил, что меня спрашивает какой-то отставной, с запиской, и уходить не желает.
Отставного я нашёл у самых дверей. Старик лет шестидесяти, седые солдатские усы, спина прямая. Он был жутко напряжён. Шапку мял в руках так, что мне стало её жаль. Записку он подал с поклоном, глядя при этом куда-то поверх моего плеча, по старой строевой привычке.
Рука на бумаге была Лемковская.
«Податель сего от больного из хорошего дома. Дело спешное и тихое. Я за вас поручился, сударь, а уж вы поручитесь за меня. Л.»
Тихое. Слово это Адам Васильевич подчеркнул, и я его услышал.
Осмотрел отставного. По одному виду сразу всё понятно. Солдат, честную четверть века отбарабанил, из рядовых или из унтеров, а нынче, по всему видать, в каком-то хорошем доме швейцаром или доверенным курьером служит. Гадать о его чине не стоило. Сразу было понятно, что не дворянин.
— Как звать тебя, служивый? — поинтересовался я.
— Фомичом все зовут, ваше благородие, — представился он. — Я при барине своём состою, при поручике Ртищеве. Извозчик у крыльца, коли милость ваша будет. Только барыня просила… чтоб тихо, стало быть.
Фамилия показалась мне знакомой, но не более того. Я взял саквояж, и мы поехали.
Дорогой Фомич сидел рядом со мной прямо, по-солдатски, и рассказывал, а я слушал и складывал его рассказ в картину болезни, слово к слову.
— Бьёт его, ваше благородие. Лихоманка. Через день, аккурат по расписанию, хоть часы сверяй! Поначалу озноб возникает, да такой, будто его в ледяную воду закинули. Зуб на зуб не попадает. Часа через два жар костром мечется. И говорит барин в такие моменты всякое несусветное. К ночи пот прошибёт, хоть рубаху выжимай. Наутро встаёт, вроде и здоров, день ходит. А на другой день опять…
— И давно так?
— Да почитай месяц, с лагерей ещё. Стояли летом у болот, там половина роты этой дрянью маялась. У других прошло, а его вот держит.
Через день, по расписанию. Картина очевидная.
Перемежающаяся лихорадка, классическая, по учебнику, трёхдневная.
Малярия. Неясно только, почему попросили по-тихому его осмотреть. Что ж, сейчас разберёмся.
Я поглядел на мокрые крыши. Город на болоте, город лихорадок. Такие пациенты тут неизбежны.
— Лекари были у него? — уточнил я.
— Были, — Фомич насупился. — Двое приходили. Кровь ему отворяли. Но только хуже стало. После крови он и вовсе с лица спал. Хину давали, из аптеки. Не берёт его хина, хоть ты тресни. Пьёт, плюётся, а толку на грош. Он их и погнал обоих. Теперь никого не велит звать.
Ясное дело, почему хина слабо берёт. Потому что её в этой коре и нет толком. Вот если бы мы с Лемке успели создать чистый хинин к этому самому моменту…
— А отчего ты, служивый, за лекарем украдкой отправился? — решил поинтересоваться я. — Барин твой дворянин, послал бы за любым лекарем с именем.
Фомич помолчал, пожевал ус.
— Огласки боится, — сказал он наконец, тяжело. — Полк-то ушёл, ваше благородие. На войну ушёл, все господа офицеры при деле. А он дома, под одеялами трясётся. Дойдёт до собрания, скажут, отсиделся Ртищев за печкой. Для него это хуже смерти, вот вам крест. Оттого и лекарей гонит, чтоб по городу не пошло. Меня за хиной посылал тайком, а аптекарь ваш, дай ему бог здоровья, заместо хины вас дал. Сказал, мол, этот лишнего не разнесёт.
Я кивнул. Картина складывалась ясная. Болезнь я лечить умел. Больному нельзя было в больницу, наша Мариинская для бедных, дворянину там лежать невместно. Можно положить, но вряд ли он туда отправится.
Дом оказался двухэтажный, в переулке за Фурштатской. Как я понял, он как раз из тех, что сдаются в наймы. То есть — в аренду.
Окна верхнего жилья светились сквозь занавеси тусклым свечным светом. Навстречу мне вышла со свечой немолодая дама в тёмном вдовьем платье, и по её лицу я прочёл разом и бессонные ночи, и страх.
— Вы от Адама Васильевича? Слава богу. Слава богу, сударь, — она говорила полушёпотом и не договаривала фраз. — Я матушка болеющего. Вы уж только… Не серчайте на него. Он в жару резок бывает. Он у меня хороший на самом деле, это болезнь его… Сюда, сюда пожалуйте.
Мы поднялись по скрипучей лестнице. За дверью спальни стояла духота, печь топили не жалея. На кровати, под тремя одеялами, лежал человек и дрожал, я слышал стук его зубов от самой двери. Озноб. Стало быть, приступ только начинался, и приехал я в самое время.
— Голубчик мой, — мать шагнула к кровати со свечой. — Я лекаря привезла. Хорошего, тихого, его Адам Васильевич…
Больной повернул голову на свет. Молодой, лет двадцати семи, исхудавший, с сухими блестящими глазами на красивом, но при этом озлобленном лице. Взгляд его прополз по матери, по свече, упёрся в меня и остановился.
Я видел этого человека первый раз в жизни. Однако…
Лицо его начало меняться. В глазах появился гневный блеск, и он рванулся из-под одеял, приподнимаясь на локте.
— Нет, — прохрипел он. И тут же сорвался в жуткий крик. — Нет! Нет!!! Уберите его! Вон! Кто угодно, матушка, слышите, кто угодно, только не он! Этот человек меня лечить не будет!
Матушка, полагаю, думала, что сын её бредит.
Но это было вовсе не так.
Лишь сейчас я вспомнил, где уже слышал фамилию «Ртищев».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
