Обложка Второй шанс для Лекаря. Том 10

Второй шанс для Лекаря. Том 10

Алексей Аржанов, Виктор Молотов

0% прочитано
Стандартный
Алексей Аржанов, Виктор Молотов

Второй шанс для Лекаря. Том 10

Глава 1

Риск будет оправдан. Я смогу помочь дочери государя. В этом нет сомнений.

И рискнуть я решил ещё в кабинете, а как именно, понял на пороге приёмной, глядя на новые графские перчатки. Граф сам открыл мне единственную дверь. Вдовствующей государыне во дворце никто не указ, кроме сына, и детская её внучки для неё не заперта. Мне оставалось войти к Марии Фёдоровне и выйти оттуда вместе с ней.

— Обожди минуту, любезный, — сказал я камер-лакею и повернулся к Виллие. — Яков Васильевич, на счёт капель…

— Крейтон даст их на ночь. — Виллие смотрел на закрытую дверь, за которой скрылся государь. — Вы слышали сами.

— Пусть не даёт, покуда я не вернусь.

— Меня он не послушает. Детская его, а я при государе хирург.

— Тогда передайте ему, что к вечеру у внучки будет государыня-мать.

Виллие поднял на меня глаза, сухие, покрасневшие.

— Что вы имеете ввиду, Салтыков? — оторопел он.

— Я приведу Марию Фёдоровну.

Он кивнул и ушёл, а граф отделился от окна и пошёл рядом со мной, следом за камер-лакеем.

— Государь нынче меня не примет, — сказал он. — Зато государыня примет нас обоих. Я привёз к ней ещё утром двух вдов, Михаил Алексеевич, тех самых, что пьют ваши капли. Пока живых. Бумагам при дворе верят меньше, чем глазам.

Это были Фёкла и вторая вдова, помоложе, и я про себя перебрал свою тетрадь по дням. Прыщики у Фёклы сошли ещё в субботу. Надзирательница графского дома, Мавра Лукинична, донесла о них графу раньше, пока они ещё были, а сам граф вдове в лицо с тех пор, похоже, не заглядывал. Он верил бумагам.

Шли мы долго, через две залы с паркетом в звёздах и через галерею, где в окнах стояла Нева с последним серым льдом. Граф молчал, а я думал о той, к кому мы шли. На летнем празднике в Павловске она говорила со мной, как говорят начальники госпиталей, и хвалила мои отчёты за одно, за то, что в них сосчитаны живые.

Слушать она и нынче станет числа, а громкие слова пропустит мимо ушей, и числа у меня были, все до одного, во внутреннем кармане сюртука.

Кабинет вдовствующей государыни был похож на кабинет главного лекаря большой больницы, только вместо склянок здесь стояли стопки отчётов, ровные, перевязанные лентами разных цветов.

У окна высился токарный станок, и в зажиме у него торчало недоточенное костяное колечко, какие дают грызть младенцам, когда у них режутся зубы. Колечко это я увидел тут же, и понял, что точит его государыня для внучки. Крейтон, видно, и ей сказал, что всё дело в зубах.

— Государыня точит, когда принимает решение, — шепнул мне граф Зарайский, кивнув на станок. — Чем дольше точит, тем хуже для того, о ком решают.

Мария Фёдоровна сидела за столом, прямая, в тёмном платье, с лорнетом на ленте. У окна, в кресле с высокой спинкой, пила кофей Шарлотта Карловна Ливен, мать генерала, вырастившая при дворе всех великих княжон, та самая старуха, которую при дворе, говорят, побаивались пуще иного генерала.

Рядом с ней стояла Анна Гавриловна Хотяинцева, фрейлина и хозяйка книжки ставок, приславшая мне надушенное «Берегитесь». У двери ждали надзирательница в лисьем салопе, со связкой ключей у пояса, и Фёкла в сером платке, спрятавшая руки под передник.

— Я помню вас, господин Салтыков, — сказала государыня, и немецкий акцент в её согласных стал твёрже обычного. — В Павловске вы сказали мне, что живые — единственный счёт, ради которого стоит вести все прочие. Граф Леонтий Павлович Зарайский говорит, что ваш счёт нынче пошёл в обратную сторону. Что вы поите вдов его дома ядом, которого нет ни в одной аптечной книге.

— Отвечу, государыня, — сказал я. — Только позвольте сперва спросить вдову, раз граф её привёз.

— Спрашивайте.

Надзирательница подтолкнула Фёклу в спину, так что та едва не упала на паркет.

— Говори, как тебя с лекарских капель корёжило! — бросила государыня. — Всё говори, ничего не таи.

— Текло из носу, матушка-государыня, — пролепетала Фёкла, глядя в пол. — И по щекам сыпь пошла, красная, мелкая. Мавра Лукинична сказала, это яд из меня выходит.

— Государыня видит сама, — тихо произнёс граф.

— Видит, граф, — согласился я. — Подойди-ка к окну, Фёкла. Не бойся.

Она подошла к окну, и я увидел то, на что надеялся всю дорогу. Свет упал на её лицо, обветренное, с чистыми щеками. Государыня подняла лорнет.

— Сыпь когда сошла? — спросил я.

— В субботу, барин. Как вы капли убавили, так на третий день и сошла.

— А спишь как?

Вдова вдруг всхлипнула и прижала к губам кончик платка.

— Сплю, барин. Год не спала, сердце колотилось, хоть беги. Теперь сплю до утра. Вот вам крест, матушка-государыня, до самого утра.

— Дура, — одними губами сказала у двери надзирательница.

Лорнет медленно повернулся к ней.

— Что вы сказали, сударыня?

— Ничего, ваше императорское величество. Порядок у нас, а она бестолковая, всё путает.

— Отчего ты ходила к лекарю тайком? — спросила государыня у Фёклы, не опуская лорнета.

— Так не пускали, матушка. Надзирательница сказала, какая к лекарю пойдёт, ту в чулан, как Аксинью.

В кабинете стало тихо, и я услышал, как старая графиня поставила чашку на блюдце.

— В чулан? — переспросила государыня.

— Для порядка, ваше императорское величество. — Надзирательница поджала губы. — Дом большой, вдовы бойкие.

— Сколько вдов у вас в доме? — спросила государыня.

— Сорок, ваше императорское величество.

— Сорок, — повторила Хотяинцева. — У графа в передней, государыня, под вашим портретом висит в золочёной раме благодарственное письмо от этих самых вдов. Грамоте они не учены. Письмо за них сочинил графский писарь, вдовы только поставили под ним по крестику вместо подписи. Зимой я ждала у графа обеда и от скуки пересчитала эти крестики, их там ровно сорок. Теперь-то я понимаю, отчего ни одна не отказалась.

— Строгость в доме призрения необходима, государыня, — вступил граф. — Мавра Лукинична служит мне двадцать лет, и порядка у неё больше, чем в иной казарме.

Своего выездного лакея Ипата, который тоже двадцать лет ездил у него по особым поручениям, граф на заставе отдал Аракчееву в одну минуту и глазом не моргнул. А за надзирательницу вступился сам, при государыне. Значит, она знала о его доме призрения такое, чего граф боялся больше любых рассказов Ипата. Эту мысль я запомнил.

— Что вы им даёте? — Государыня перевела лорнет на меня.

— Иод, государыня. Имя новое, а лекарство старое. Жжёную губку от зоба пьют со времён Галена, она в любой аптеке стоит, у Лемке на Мещанской два фунта с прошлого века пылились. Только нужного вещества в губке щепоть, пополам с углём и солью, и сколько его выпьет больная с ложкой, не знает никто. Лемке выгоняет его из губки чистым, а я даю по капле в молоке и каждую записываю.

— Сколько капель?

— Начинал я с одной утром, потом давал по две. Фёкле на шестой день двух оказалось много, пошла сыпь, и я вернул её к одной.

— Сколько стоит ваш иод?

Вопрос этот был так на неё похож, что я едва не улыбнулся.

— Фунт губки стоит дешевле фунта сахара, государыня, а сахар нынче, при французской блокаде, сами знаете почём. И склянки, что выходит из фунта, обеим вдовам хватит до лета.

Тетрадь я достал из кармана и положил перед ней на стол. Государыня раскрыла её и стала читать, водя по строкам лорнетом, и читала не торопясь, переворачивая страницы сильными пальцами. Приметил я их ещё тогда, на празднике. Камеи государыня резала сама.

— «Двадцать второго апреля, — прочла она вслух. — У Фёклы течь из носа, сыпь по щекам. Капли убавил вдвое. Двадцать пятого сыпь сошла, спит по ночам». — Она подняла на меня глаза. — Так… — Перевернув ещё страницу, она нахмурилась. — А здесь у вас пульс у Аксиньи Петровой опять растёт. Сто тридцать два в январе, девяносто шесть к Сретенью, а на Благовещение снова сто шесть.

— Растёт, государыня. Железа к иоду привыкает, и разговор с ней у меня ещё не кончен.

— Вы пишете и то, что вам невыгодно.

— Иначе это был бы не отчёт.

— Позвольте, государыня. — Граф шагнул вперёд и положил рядом с тетрадью сложенный лист. — Отзыв из Главной аптеки. Вещество, именуемое иод, ни в одной фармакопее не значится, едко и ядовито. А этим самым снадобьем лекарь Салтыков на Святой неделе мазал руки гренадерам, при государе.

— В фармакопеях иода нет, государыня, — ответил я. — До нынешней зимы его никто не видел. Коровьей оспы тоже не было ни в одной русской книге, пока вы не велели привить сироту в московском воспитательном доме.

Лорнет опустился. Лицо государыни на миг стало другим, и я догадался, что этого сироту она помнит не по бумагам.

— Мальчику дали фамилию Вакцинов, в честь прививки, — проговорила она. — Я до сих пор каждую весну спрашиваю, жив ли он.

— А руки гренадерам я мазал, это правда, — продолжал я. — Ставил каждому на запястье иодный крестик перед бегом. Оттого государь и увидел, что семерых гренадер у Красного кабачка подменили чужими людьми, а крестики им нарисовали табачным соком.

Хотяинцева не выдержала и рассмеялась, прикрывшись веером.

— Крахмальные полоски у настоящих гренадер синели, государыня, я сама видела с помоста! А у семерых подменных остались бурыми, как табак.

— Я пекусь о моих вдовах, государыня, как о родных, — ровно сказал граф, не взглянув на неё.

— По сорок копеек в месяц на душу, граф? — спросил я. — Вы мне сами это сосчитали зимой, у себя в кабинете. И прибавили, что молятся они за вас даром, а государыня их молитвы слышит.

Государыня медленно повернулась к графу.

— Вы это говорили, Леонтий Павлович?

— Я считаю всё, государыня. — Граф поклонился. — Даже то, что дарю. А лекарь Салтыков дерзок. Он не просит, он требует.

— Мне говорили это ещё два года назад, — сказала государыня, глядя на меня. — И он тогда с этим спорить не стал.

Сильная рука в порезах закрыла мою тетрадь и осталась лежать на ней.

— Иод давать, — сказала государыня. — Отчёт мне каждый месяц, по дням, как здесь, через вашего главного лекаря Робека. Обеих вдов в Мариинскую, покуда не поправятся. А в ваш дом призрения, граф, я приеду сама. В какой день, не скажу. Узнаете, когда моя карета встанет у ваших ворот.

— Дом всегда открыт для вашего величества.

Голос у графа не дрогнул, только пальцы в серой перчатке разгладили на обшлаге складку, которой там не было, и впервые на моих глазах он проигрывал при свидетелях. Проигрывал он, не повышая голоса.

Фёкла поклонилась государыне в пол и попятилась к двери, к надзирательнице, и та отодвинулась от неё на шаг. Вторую мою вдову граф так и продержал в передней, она не понадобилась. Отбить вдов было полдела. Ради другой половины я сюда и шёл, и тянуть дальше мне было нельзя.

— Государыня, вдовы могли подождать до завтра, — сказал я. — Спешил я к вам из-за вашей внучки.

— Елизаветы? — Брови её сошлись.

— Я видел её час назад у государя. Левое ухо у неё отжато от головы, а за ухом опухоль, и сверху на опухоль наклеена шпанская мушка, так что под мушкой её никто не видит. Плачет она, по словам её матери, которые сутки. Зубы тут ни при чём, государыня. За ухом, в кости, стоит гной, и под кожу он уже вышел. Следующая дорога у него внутрь, к мозгу, и пойдёт он туда скоро. А нынче на ночь Крейтон даст ей опийных капель, и она уснёт так крепко, что никто не заметит, когда это случится.

Государыня долго глядела на меня, а на колечко в станке так и не взглянула.

— Её лечит Крейтон по воле государя, — сказала она наконец. — И мать её не любит, когда я вхожу в её детскую.

— Государыня, — мягко сказал граф. — Лекарь, которого вы сию минуту оправдали, просит провести его к великой княжне через голову государя и её матери. Ежели с ней случится несчастье, спросят не с него. Спросят с вас.

Ловушку граф поставил ловко. Пойди государыня со мной, и за всякую беду с девочкой ей самой придётся отвечать перед сыном. Возразить мне было нечем, всякое моё слово прозвучало бы сейчас просьбой за себя.

Старая графиня Ливен поставила чашку на столик.

— Крейтона я знаю, ваше величество, — заговорила она, выговаривая русские слова по одному, с немецкой отчётливостью. — Он лечил моего внука Сашу от удушья бобровой струёй, а к вискам велел ставить пиявок. Мальчику нужна была известь, и дал её вот этот лекарь. Саша нынче бегает по лестницам так, что нянька за ним не поспевает.

Помолчав, она посмотрела на государыню снизу вверх и вскоре добавила:

— А вашу Ольгу Павловну тоже лечили от зубов. Шестнадцать недель лечили, и покойной императрице писали, что у девочки режется много коренных разом. Я её на руках носила до последнего дня.

Ольгу Павловну, дочь Марии Фёдоровны, схоронили тринадцать лет назад, ей не было и трёх. Рука государыни сжала край стола. Хотяинцева перестала обмахиваться. Надзирательница у двери опустила глаза.

Государыня встала, высокая, прямая.

— Идёмте, господин Салтыков.

Граф поклонился ей вслед, а когда я проходил мимо, сказал мне так тихо, что слышал только я.

— Я помолюсь за великую княжну, Михаил Алексеевич. При любом исходе мне это зачтётся.

Расчёт его был прост. Выживет девочка, и граф всем расскажет, что вымолил её. Умрёт, и при дворе вспомнят, что он один предостерегал государыню против меня. Оба исхода граф уже сосчитал.

Шла государыня быстро, и я едва поспевал за её шлейфом.

— Отчего вы не сказали государю сразу? — спросила она, не оборачиваясь.

— Сказал, государыня. Только стоял я от него слева.

На миг она сбавила шаг.

— На левое ухо он туговат с юности.

— Знаю, государыня.

— Ежели вы ошиблись, господин Салтыков, я вас не спасу. И себя тоже.

— Я не ошибся.

— Посмотрим. — И пошла ещё быстрее.

У дверей в покои молодой государыни навстречу нам шагнула статс-дама с напудренным лицом и развела руками, загораживая мне дорогу.

— Государыня никого не принимает, ваше величество.

— Меня, сударыня, не принимают, — ответила Мария Фёдоровна, не замедлив шага. — Ко мне выходят.

В детской было жарко натоплено, окна задёрнуты от сквозняков, и пахло уксусом и ромашкой. Нянька, пожилая и широкая, ходила от стены к стене с девочкой на руках, а девочка плакала тем же хриплым, сорванным голосом, какой я слышал в кабинете государя. Мать её, государыня Елизавета Алексеевна, стояла у кроватки и обернулась на шаги, и лицо её, белое от бессонницы, при мне побледнело ещё сильнее.

— Вы, государыня? — спросила она по-французски. — Сюда?

— Я привела лекаря.

— У неё есть лекарь.

Крейтон поднялся от столика, где стояли его склянки, длинный, в чёрном, и поклонился Марии Фёдоровне ровно настолько, насколько требовал её сан. Утром в кабинете государя я видел его мельком и только теперь разглядел, какие у него узкие губы.

— Великую княжну лечу я, по воле государя, — сказал он, тоже по-французски. — Покуда государь не скажет иного, я её никому не передам.

— Тогда пошлите за государем, — отрезала вдовствующая государыня.

Паж у двери сорвался с места. Обе государыни остались стоять друг против друга посреди детской, свекровь и невестка. Из книг своего века я знал, что на всех придворных выходах мать государя шла первой, а его жена на шаг позади, и так все семь лет нового царствования. Заговорила свекровь, очень тихо.

— Я схоронила трёх дочерей. Не мешайте ему, прошу вас.

Невестка отвернулась к окну, и плечи у неё задрожали. Ждать государя, пока они обе стоят так, я не хотел и пошёл к няньке. Когда она в очередной раз повернулась у стены, я тронул её за локоть.

— Поверни-ка её личиком к матушке.

Нянька оглянулась на мать девочки и повернула её.

— Взгляните сами, государыня, — сказал я молодой государыне. — Правое ухо у неё прилегает к голове, а левое отжато. Зубы режутся с обеих сторон разом, а отжало только одно ухо.

Обернувшись, мать смотрела на дочь, сперва на одно ухо, потом на другое, и я видел, как шевельнулись у неё губы. Потом она протянула руку и тронула левое ухо кончиком пальца, и девочка зашлась криком так, что мать отдёрнула руку.

— Вчера после капель она проспала до полудня, — прошептала она, ни к кому не обращаясь. — Проснулась и не узнала меня.

— Так бывает, государыня, когда гной подходит к голове. А опий прячет это от глаз.

Она посмотрела на меня в первый раз прямо, потом на Крейтона.

— Дайте ему вашу воронку.

Крейтон помедлил, однако серебряную ушную воронку из футляра вынул и подал мне через стол, держа её за самый край.

Руки я сперва вымыл в тазу у рукомойника, долго, до локтей, и нянька проследила за этим, как следят за барской причудой. Занавеску на ближнем окне я отдёрнул, и она ахнула про сквозняк. Свет упал на кроватку.

Девочку я положил на бок, головой к окну, нянька прижала её плечики, а я ввёл воронку в левое ухо. Перепонка за ней налилась и выпятилась наружу красным пузырём, но держалась. Лопни она сама, гною было бы куда уйти, только рваться она не спешила.

За ухом, под краем мушки, было горячо, и под моими пальцами кожа подавалась мягко. Шею девочке я согнул осторожно, и подбородок её коснулся груди. Шея гнулась, значит, оболочек мозга гной ещё не тронул, и время у меня было. Только счёт ему шёл уже на часы.

— Гною надо дать выход, государыня, — сказал я, выпрямляясь. — Я проколю ей перепонку в ухе, прокол крохотный, и надрежу кожу за ухом, где стоит нарыв. Если кость под ним проедена, вычищу её. Тогда гной пойдёт наружу, и голову он не тронет.

— Прокалывать перепонку? — Крейтон впервые повысил голос. — Резать великую княжну за ухом? Бергер, лейб-медик датского короля, умер через тринадцать дней после того, как ему вскрыли кость за ухом. С тех пор этого не делает ни один лекарь в Европе.

— Бергеру вскрывали здоровую кость, чтобы вылечить ему глухоту, — ответил я. — Здесь кость больная, тонкая, и гной уже стоит под кожей. Он и сам скоро прорвётся, только прорвётся внутрь, к мозгу. Я лишь открою ему дорогу наружу.

В дверях зашуршало, и в детскую вошёл государь, а за ним Виллие. Свою мать здесь, в детской у жены, государь тут же заметил, и что-то в его лице на миг сжалось.

— Матушка?

— Ваша дочь больна сильнее, чем вам говорят, — сказала вдовствующая государыня. — Выслушайте лекаря.

Слушал меня государь, повернувшись правым ухом, и, пока я говорил, ни разу не взглянул на Крейтона. Когда я кончил, заговорил Виллие.

— Купер в Лондоне прокалывает перепонку с восьмисотого года, государь. Я читал его доклад в Королевском обществе. Этим проколом он лечит глухих, и проходит прокол у них благополучно.

— А за ухом?

— За ухом режут редко, государь, а младенцам и вовсе никогда, — признал Виллие. — Только гной там стоит, я сейчас его видел.

Государь постоял над кроваткой, потом наклонился и коснулся губами её мокрого виска, и я заметил, что руки у него, сцепленные за спиной, дрожат. Обернулся он ко мне не сразу.

— Скажите мне одно, Салтыков. Вы сделали бы это своей дочери?

— Сделал бы, государь. И ждать до ночи не стал бы.

Он перевёл взгляд на жену, и я посмотрел туда же. Молодая государыня стояла у окна, прижав к груди руки, и не сводила глаз с девочки.

— Пусть лечит он, — сказала она.

— Делайте, — сказал государь и обернулся к статс-даме, застывшей в дверях. — Давать лекарю всё, что он спросит.

Статс-дама присела так низко, что я услышал, как зашуршало её платье, а Крейтон поклонился государю медленно, всем длинным туловищем.

— В таком случае, государь, я умываю руки.

Вымыть их ему, признаться, не мешало бы и так. Три недели он трогал эту мушку пальцами, а ногти у него, я заметил ещё утром, были жёлтые от нюхательного табака.

Уходя, государь увёл Виллие с собой, расспросить про Купера и про Бергера, и я видел, как в дверях он обернулся ещё раз, на дочь.

Молодая государыня подошла к свекрови и, помедлив, шепнула ей что-то так тихо, что слов я не разобрал. Ответ я расслышал.

— Не меня благодарите, — сказала Мария Фёдоровна. — Его.

***

Готовился я так, как готовился бы в своём веке к самой простой операции. Только всё, что там подали бы мне на лотке, здесь пришлось добывать по одному.

Ланцет был при мне. Из ящика Виллие, который его кучер принёс из кареты, я взял узкий нож, тонкий зонд и маленькую ложечку, какой чистят кость. Полотна в детской было вдоволь, спирт нашёлся у Крейтона в склянках, и взял я его, не спрашивая.

Стол придвинули к свету и покрыли полотном, прокипячённым на кухне, а у изголовья я велел поставить два таза, с тёплой водой и с водой пополам со спиртом, для рук. Свечей принесли две дюжины, из уборной молодой государыни. Держать девочку должна была нянька, а считать ей дыхание Виллие.

Эфир у меня хранился у Лемке на Мещанской, в тёмной склянке с притёртой пробкой, и я написал ему записку в три строки. Скороход умчался с ней через минуту, а с ним ушла и вторая записка, на Кирочную, для Насти. «Ночую во дворце, всё хорошо, не тревожьтесь».

Виллие вернулся ко мне через час, и показался мне встревоженным.

— Крейтону я передал, чтобы он не давал капель, покуда вы не вернётесь, — сказал он. — От вашего имени и от имени государыни-матери. Он спросил, давно ли вы распоряжаетесь вдовствующей государыней. Я ответил, что с полудня.

— Что он ответил?

— Ничего. Сложил руки и ушёл к себе.

Что делать, ежели дыхание у девочки остановится, мы с Виллие проговорили тут же, вполголоса, и говорил больше я. Голову назад, подбородок вверх, на бок, если пойдёт рвота, растереть грудь, нашатырь к носу, и считать, считать, не сводя глаз с часов. Виллие выслушал и кивнул.

— Вы делали такое детям? — поинтересовался он.

— Делал.

Только не в этой жизни.

Нянька, укачивая девочку, косилась на нас с подозрением, и я подошёл к ней сам.

— Ничего ей, покуда я не вернусь, не давай, — сказал я. — Ни капель, ни питья. Слышишь?

— Слышу, барин.

Молодая государыня сидела у кроватки, держа дочь за ручку, и, когда я наклонился над девочкой ещё раз, тронула меня за рукав.

— Вы сказали государю, что сделали бы это своей дочери. У вас есть дочь?

— Пока нет, государыня.

— Первую мою Бог взял, когда ей шёл второй год. — Она смотрела на дочь, а говорила мне. — Мне сказали тогда, что так угодно Богу, и я поверила.

— Нынче ей можно помочь, государыня. Я для того и пришёл.

— Ей будет больно?

— Ей будет сниться сон. Для этого я и послал за эфиром.

Она кивнула, помолчала и спросила о другом.

— Можно мне быть при ней?

— Можно, государыня. Держите её за руку и смотрите ей в лицо, а на мои руки не смотрите.

— Я выдержу.

— Знаю. Только пусть, засыпая, она видит ваше лицо. Испуга вашего ей видеть не надо.

Ножи я варил на дворцовой кухне сам, другим я этого не доверил бы. Мундкох, толстый, в белом колпаке, загородил мне собой котёл.

— Ваше благородие, в этом котле государю бульон варят!

— Тем лучше, — ответил я. — Значит, котёл чистый.

Поварята сбежались смотреть, как лекарь варит ножи, и старый повар у печи перекрестился. Кипели они у меня четверть часа, а потом я завернул их в прокипячённое полотно и понёс наверх на вытянутых руках, через всю кухню, и поварята расступились передо мной, как перед попом со святыми дарами.

Свечей в детской, когда я поднялся, было уже вдоволь, только свет от них ложился жёлтый и дрожал от всякого шага. Виллие обещал свести меня в мае к профессору Петрову в Академию, где тот из медных и цинковых кружков добывает огонь, при котором в тёмной зале светло, как днём. До мая оставались одни сутки, но огромную батарею Петрова ко мне в детскую к ночи никто не привезёт.

Чашку бульона из того самого котла, государева, мундкох прислал мне наверх через полчаса, и я выпил её стоя, потому что с утра у меня во рту не было ни крошки.

Возвращаясь по галерее, я увидел в нише у окна двоих. Граф Зарайский стоял ко мне спиной и говорил по-французски, негромко, а Крейтон слушал его, сложив на груди руки, и кивал. Граф обернулся на мои шаги и поклонился мне, и Крейтон поклонился тоже.

Союз этот сложился быстрее, чем я ждал.

***

Скороход вернулся только к девяти. Аптека на Мещанской оказалась заперта, Лемке повёз Мейеру в Мариинскую новую бутыль иода, и скороходу пришлось искать его там и ждать, покуда тот вернётся и отопрёт свой погреб. Склянку я внёс в покои молодой государыни, а за окнами ещё было светло, ночи в эту пору в Петербурге уже не темнеют до конца.

В приёмной перед детской я застал на двух стульях у двери вдовствующую государыню и старую графиню, обе прямые, обе в тёмном, при свечах похожие друг на друга, как сёстры. Графиня, завидев склянку у меня в руке, приподняла бровь.

— Вы мне теперь должны дважды, сударь.

Первый долг числился за мной с зимы, когда она выхлопотала Мите Дерпт вместо Пажеского корпуса.

— Помню, графиня. Вы любите, когда вам должны умные люди.

— Люблю, — согласилась она. — А умны ли вы по-настоящему, я узнаю к утру.

Виллие я в приёмной не застал, государь опять позвал его к себе.

Девочка лежала в кроватке тихо, впервые за весь день, и мать сидела рядом, держа её за руку, и улыбалась. Тишина эта мне не понравилась с порога.

— Уснула, — прошептала государыня. — Наконец уснула.

Я посмотрел на няньку, и нянька спрятала глаза.

— Лейб-медик велел, барин. В восьмом часу двадцать капель, так он мне сам наказал ещё с утра. А она так кричала…

— Я же сказал тебе ничего не давать!

— Так ведь лейб-медик, барин. Его воля. А вы мне не начальник.

Крейтон стоял в дверях смежной комнаты, с футляром под мышкой.

— Меня от великой княжны отстранили, сударь, — сказал он, глядя поверх моей головы. — А моих назначений никто не отменял.

Отвечать ему я не стал. Дыхание у девочки я сосчитал по часам, и вышло десять в минуту, вдвое меньше, чем следует в её годы. Зрачки, когда я поднял ей веко, оказались не больше булавочной головки. На моё прикосновение она не проснулась и даже не поморщилась. Я ущипнул её за мочку здорового уха, сильно, как щиплют, когда надо разбудить, и она лишь чуть повела бровью. Улыбка у матери за моим плечом погасла, когда она увидела моё лицо.

Дыхание у младенцев опий давит первым делом. Эфир давит его тоже, и это я знал лучше, чем мне хотелось бы. Мастеру Шамшеву, когда я вскрывал ему череп в его же мастерской, я давал эфир по капле при восьми вдохах в минуту и вытащил его. Только Шамшев был взрослый, тяжёлый мужик, и опия ему никто не давал. У этой девочки опия в крови сейчас хватило бы и на него.

Вместе, я знал, эфир и опий могли остановить ей дыхание на первом же вдохе, и никакой счёт Виллие этого бы уже не поправил. Ждать, покуда опий выйдет, значило ждать до утра, а гной в кости до утра ждать не станет.

За стеной ждал государь, в приёмной вдовствующая государыня, и все они ждали меня. Склянка с эфиром стояла у меня на ладони, тёмная, с притёртой пробкой, и открыть её я не мог.

Часы на камине пробили девять. Через три часа начиналось тридцатое апреля, тот самый день, в который, как я помнил, эта девочка умерла.

Глава 2

Склянку с эфиром я поставил на каминную полку, рядом с часами, и пробку трогать не стал. Эфир мне в эту ночь был не нужен. Опий, который чуть не погубил девочку, теперь должен был сделать за него половину работы.

Боль под опием приходит тупо и издалека, и младенец её почти не слышит. Оставалась кожа за ухом, самое чуткое место, и для неё у меня был холод. Отмороженный палец не болит, это в Петербурге знает всякий извозчик. Лёд с солью холоднее простого льда, на нём на кухне замораживают мороженое, и кожу он выбелит за три-четыре минуты. Надрез по такой коже девочка почувствует не сильнее щипка.

Резать сразу я не спешил. Опий брал своё ещё около часа, потом ему полагалось слабеть, и этот час её дыхание я решил держать сам, счётом и холодной водой.

— Эфир ей сейчас опасен, государыня, — сказал я её матери. — Обойдусь холодом. Через час начнём.

— Ей будет больно? — спросила она второй раз за этот день.

— Почти нет. Боль ей уже притупил опий, а кожу я заморожу.

За мундкохом я послал пажа. Явился он сам, толстый, в белом колпаке, с медным тазом колотого льда в руках, а за ним поварёнок нёс мешочек соли и чисто выскобленный свиной пузырь.

— Кондитер на завтра мороженое морозил, ваше благородие, для государыни-матери, — доложил мундкох, отдуваясь. — Подождёт мороженое.

Час этот я просидел у кроватки с часами в руке. Каждые пять минут я считал ей вдохи, звал её по имени, клал ей на грудь холодное мокрое полотенце и растирал ладошки. Десять, потом одиннадцать. Мать сидела по другую сторону и пела ей по-немецки, тихо, одну и ту же песенку, и не сбилась ни на одном слове.

Виллие вернулся от государя в одиннадцатом часу и встал у меня за плечом, глядя то на склянку на камине, то на таз со льдом.

— Эфира не будет? — спросил он вполголоса.

— С опием он её задушит. Холод возьмёт кожу, а опий сделает остальное.

— Холод, — повторил Виллие. — Зимой на перевязке солдаты и правда кричали под ножом меньше. Я думал, это от хмельного.

В приёмную я вышел только раз. Вдовствующая государыня подняла на меня глаза, а старая графиня Ливен отставила чашку.

— Графиня, мне понадобится ваш кофей, — сказал я. — Самый крепкий, какой у вас варят. К полуночи.

— Мой кофей, сударь, мёртвого подымет. Зачем он вам?

— Затем и нужен. Опий её баюкает, а кофей будит дыхание.

Графиня сказала что-то по-немецки горничной, и та исчезла.

К половине одиннадцатого вдохов набралось двенадцать.

Девочку я положил на бок, левым ухом к свету. Нянька держала ей плечики, Виллие стоял с часами, а горничная молодой государыни подняла над нами две свечи, и пламя у неё в руках вздрагивало от всякого вздоха. Мать держала дочь за руку и смотрела ей в лицо, как мы условились.

Лёд с солью я ссыпал в пузырь, туго завязал его и приложил девочке за ухо через тонкое полотно. Кожа под ним сперва покраснела, потом пошла белыми пятнами и наконец побелела вся. Пузырь я снял сразу, пока мороз не взял глубже.

Начал я с уха. Сквозь серебряную воронку Крейтона перепонка выпирала красным бугром, и узким ножом я проколол её внизу, спереди, там, где прокалывает её Купер. Гной тут же потёк в ухо, и Виллие подал мне полотно.

Надрез за ухом я сделал выше и позади, на палец от ушной раковины. Ниже и впереди у младенца почти под кожей лежит нерв, что двигает лицом, и задень я его, девочка на всю жизнь осталась бы с кривым ртом. Гной вышел из надреза сам, густой, и я убрал его полотном. Зондом я нашёл в кости дырочку с булавочную головку. Кость вокруг неё была мягкой и крошилась, и ложечкой я выбрал из неё всё больное, по крупинке.

— Восемь, — произнёс Виллие, не отрывая глаз от часов, и спустя полминуты повторил громче. — Шесть!

Ложечку я бросил на полотно. Голову девочке я запрокинул, поднял ей подбородок, нянька плеснула ей на грудь холодной воды из кувшина, и я растирал ей грудь ладонью и звал её по имени, как звала мать. Секунды тянулись одна за другой. Потом девочка сморщилась, втянула воздух и закричала хрипло, во весь голос.

Впервые за эти дни я обрадовался детскому крику.

— Шестнадцать, — сказал Виллие, и голос у него сел.

Рану я промыл тёплой кипячёной водой и вложил в неё полоску прокипячённого полотна, чтобы надрез не сошёлся и гною было куда выходить. Сверху легла повязка.

— Двенадцать минут, — объявил Виллие.

Мать за всё это время ни разу не посмотрела на мои руки. Когда девочка закричала, она засмеялась, и слёзы потекли у неё по щекам, а песенку свою допела до конца.

Нянька, когда всё кончилось, вдруг опустилась передо мной на колени, прямо на паркет.

— Простите, барин, — зашептала она. — Бес попутал с этими каплями. Не со зла я…

— Держала ты её хорошо, — сказал я и поднял её за локоть. — Вот и весь мой спрос. Встань.

С этой вестью Виллие вышел в приёмную. Государь с матерью заглянули в детскую и постояли надо мной и над девочкой. Уходя, вдовствующая государыня задержалась в дверях.

— Колечко я теперь доточу, — сказала она мне вполголоса. — Зубы у неё, выходит, режутся сами по себе.

Часы на камине пробили полночь, и началось тридцатое апреля. В дверях детской стояла старая графиня Ливен с серебряным кофейником в руках, и пахло от него так крепко, что у меня защипало в носу.

— Ложечку, сударь, — сказала графиня. — Больше ей не надо.

Кофей, чёрный и сладкий, я давал девочке с ложечки каждый час, она уже глотала. И каждый час вдохов у неё оставалось не меньше четырнадцати.

Во втором часу ночи государь вернулся. Нянька подставила ему табурет, и он сел у кроватки напротив меня и долго смотрел на дочь, на повязку и на её руку в руке жены. Молодая государыня спала сидя, прислонившись головой к спинке кровати.

— Скажите мне, Салтыков, — проговорил он наконец, не поворачивая головы. — Мне иногда кажется, что Бог…

— Шестнадцать, государь, — сказал я.

Он поднял на меня глаза.

— Вдохов в минуту, — сказал я. — Вечером было десять.

Государь помолчал, потом наклонился к дочери и принялся считать сам, шевеля губами, и досчитал до конца минуты. Фраза, которую в моём веке пересказывали в Лавре у маленькой плиты, так и осталась непроизнесённой.

Под утро, когда окна уже посветлели, жар у девочки взлетел. Лоб под моей ладонью горел, она металась и плакала. Крейтон появился в дверях смежной комнаты одетым, с футляром под мышкой, спать он, похоже, и не ложился.

— Я предупреждал, господа, — сказал он. — Гной пошёл в голову.

Шею девочке я согнул сразу, и подбородок её коснулся груди так же, как вечером. Голову гной не тронул, и тогда я снял повязку. Полоска полотна в ране присохла, края надреза сошлись над ней, и гною снова стало некуда идти. Полоску я размочил тёплой водой и вынул, зондом раскрыл надрез, и гной пошёл наружу. Новую полоску я вложил мокрой.

Крейтон постоял ещё немного и ушёл, больше ничего не сказав.

Жар мы гнали мокрым полотном, отжатым в тёплой воде, а лёд я велел унести, от него девочку бил бы озноб. К семи часам лоб у неё повлажнел, она перестала метаться и уснула.

Проснулась она в девятом часу, при мне. Мать сидела рядом, и девочка долго смотрела на неё, моргая, а потом сказала тихо и хрипло одно слово.

— Мама.

Молодая государыня прижалась щекой к её ладошке и замерла. Я отвернулся к окну, к Неве.

Тридцатое апреля прошло у меня урывками. Спал я на диване в приёмной, под чужой шалью, которую утром признала своей старая графиня. Девочка пила молоко с ложки, плакала, когда меняли повязку, и к вечеру уже улыбалась няньке. Из уха текло, и жар держался невысокий.

Доточенное колечко лежало у неё в кроватке. Вдовствующая государыня принесла его сама, днём, положила у подушки и ушла, не сказав ни слова ни мне, ни невестке.

В полночь я сидел у кроватки. Часы на камине пробили двенадцать раз, и тридцатое апреля кончилось. Девочка спала, раскинув руки, и в тишине было слышно, как она сопит.

На рассвете в галерее меня догнал государь. Нева за окнами очистилась ото льда, и вода блестела, розовая от зари.

— Чего вы хотите, Салтыков?

— Детское отделение в Мариинской больнице, государь, — ответил я. — Детскую комнату, которую нам выхлопотали прошлой зимой, граф Зарайский положил в Опекунском совете под сукно. Детей там лечить негде.

— Будет, — сказал государь. — Под рукой матушки, мимо совета. Что ещё?

— Свет, государь. Ночью при свечах я едва видел собственный нож.

Государь оглянулся на Виллие, который шёл за нами.

— Яков Васильевич говорил мне о Петрове. Он сведёт вас к нему завтра же.

***

Домой на Кирочную я приехал в шестом часу утра. Ворота мне отворил дворник Мартын, в сенях вскочил с лавки истопник Касьян, а Найда, собака, что жила у нас при печке, ткнулась мне в колени мокрым носом.

Пантелей встретил меня в передней во всём параде. Старика этого, бывшего графского лакея, я прошлой зимой выкупил у графа Зарайского за двести рублей, и графскую выучку он не забыл. Набрав воздуху, он повернулся к лестнице.

— Его благородие лекарь Салтыков, — начал он тем голосом, каким у графа объявляли гостей через три залы. — Из Зимнего двор…

— Пантелей, он у себя дома, — сказала сверху Настя.

Стояла она наверху лестницы, в шали поверх, и по её лицу я понял, что спать она не ложилась ни в эту ночь, ни в прошлую.

— Одна записка, — сказала Настя. — Одна записка за двое суток, Михайло Алексеевич!

Она сошла вниз, хотела сказать ещё что-то и посмотрела мне в лицо.

— Жива, — сказал я.

Настя села прямо на лестницу у моих ног, засмеялась и заплакала разом, и горничная Глаша побежала за водой, хотя воды никто не просил.

— Какая она? — спросила Настя, утирая глаза концом шали.

— Маленькая, — сказал я и сел рядом с ней. — Кудрявая. Кричит так, что в галерее слышно. Вчера утром сказала матери «мама», и у государыни, по-моему, до сих пор трясутся руки.

Пантелей у меня за спиной шумно высморкался в платок и сделал вид, что ничего не было.

Устинья, наша кухарка, подала мне гречневую кашу с грибами и луком. Была пятница, день постный, и спорить с Устиньей о постных днях у нас в доме не решались.

— А на Сенной, барин, бают, что вы великой княжне голову пилили, — сообщила она, ставя передо мной крынку молока.

— Ухо, Устинья, — сказал я. — Ухо, и то самую малость.

— Мне что ухо, что голова, — вздохнула кухарка. — А ещё бают, что лейб-медик её спас, а вы при нём ножик подавали.

Ложку я отложил. Слух этот пустили с рассветом, и до Сенной он дошёл раньше меня. Кто его пустил, гадать мне не приходилось.

Настя села напротив, подперев щёку рукой, и я рассказал ей про вдовствующую государыню, про Фёклу у окна и про иод, который теперь можно давать вдовам по приказу. Рассказал и про то, что государыня-мать сама поедет к графу Зарайскому в дом призрения, а в какой день, не сказала никому.

Пантелей, стоявший, по своему обычаю, у меня за стулом, вдруг кашлянул.

— Дозвольте слово, ваше благородие.

— Говори.

— В людской у его сиятельства сказывали… — Старик замялся. — К таким гостям граф загодя готов. Мавра Лукинична, бывало, накануне всякой ревизии лишних из дома выводила, а куда, про то в людской не спрашивали.

— Лишних? — переспросила Настя.

— Кто кашляет, барыня. Кто опух или руки в язвах. Кому показываться не велено.

Говорил старик, глядя в стену, и руки у него, сложенные на животе, мелко дрожали. Слова его я запомнил.

Молоко Устинья подала в простой неполивной крынке, и крынка снаружи была мокрой, хотя никто её не обливал. Я провёл по ней пальцем. Вода сама сочилась сквозь глину, по капле, и сохла на боках, оттого молоко в такой крынке и держится холодным до обеда.

Завтра мне предстояло ехать к Петрову за светом, а такие батареи, как у него, садятся, я знал, за час. Крынка эта засела у меня в голове вместе с батареей. Глина пропускает воду медленно, по капле, и две разные жидкости, налитые по обе её стороны, смешаются не скоро.

— Гришка, — позвал я. — Сбегай на Сенную, купи десяток таких крынок. Неполивных, самых простых.

— Десяток? — Устинья схватилась за свою крынку. — А молоко я в чём держать стану?

— Твою не трону, — пообещал я. — Мне свои нужны.

— Вечером Екатерингоф, — напомнила Настя. — Маменька ждёт нас к пяти, вы ей ещё на Пасху обещали.

— Помню. До трёх меня не будить.

Проспал я до трёх, и во сне всё считал чьи-то вдохи. Разбудил меня Гришка, вернувшийся с Сенной с десятком крынок в корзине, и доложил, что торговка всё допытывалась у него, не молочную ли барин заводит.

***

Настя надела новое платье, я свежий сюртук, и барон Пётр Кузьмич, оглядев меня у подъезда, объявил, что такого бледного зятя стыдно показывать людям, и велел мне сесть против солнца.

Коляска барона Бутурлина стояла в веренице экипажей от самого Калинкина моста. Ехали медленно, а в пыли, по обочинам Петергофской дороги шли пешком мастеровые с жёнами и разносчики со сбитнем, и всем было весело оттого, что наконец кончилась зима. Мне впервые за неделю стало весело тоже.

Екатерингоф я увидел за поворотом. Старая роща стояла ещё в зелёном пуху, на реке качались лодки с флажками, у деревянного дворца, что построил ещё Пётр, играла музыка, а над балаганами взлетали качели, и девки на них визжали так, что слышно было до самой дороги. У балаганов водили на цепи медведя, и он кланялся публике за пятак, а барон кинул вожаку гривенник, чтобы медведь поклонился мне.

— Нынче тебе всякий кланяется, Михайло, — сказал барон. — Хоть человек, хоть зверь.

Сам он, развалясь на подушках, раскланивался направо и налево и всякого, кто кланялся нам, тут же мне и называл.

— Князь Курбатов, — сообщил он громким шёпотом. — Год назад он тебя, Михайло, в упор не видел. А нынче, гляди-ка, шляпу снял. — Барон хохотнул. — Мы с тобой, Дарья Гавриловна, выходит, породнились с модным лекарем.

— С живым, Пётр Кузьмич, — поправила баронесса. — С меня и этого довольно.

Княгиня Курбатова, жена того самого князя, велела кучеру поравняться с нами и заговорила со мной прямо из своей кареты, не здороваясь.

— Господин Салтыков, мой сын кашляет по ночам уже месяц. Пришлите за ним завтра.

— Привозите его в понедельник в Мариинскую, княгиня, — ответил я. — Там у меня всё под рукой.

— В больницу? — Брови у неё поползли вверх. — Моего сына?

— В понедельник, к десяти. Скажите сторожу, что ко мне.

Подумав, княгиня кивнула и велела кучеру трогать. Лекарей к ней, как я понял, всю жизнь возили на дом.

Хотяинцева перехватила нас у рощи. Анна Гавриловна, фрейлина и хозяйка той самой книжки ставок, ехала одна, в открытой коляске, с лорнетом и с книжкой на коленях, и, увидев меня, захлопнула её.

— Вы слышали, сударь? — спросила она вместо приветствия. — Крейтон с утра ездит по гостиным. Рассказывает, что великую княжну спасли его капли. Что усыпили они её так крепко, что вам осталось только резать. В двух домах ему уже поверили, в третьем пока думают.

— Пусть рассказывает, — сказал я.

— Я открыла ставку. — Она раскрыла книжку и показала мне свежую страницу. — Кто первым объявит себя спасителем великой княжны при всём честном народе, Крейтон или граф Зарайский. Ставлю пять рублей на Крейтона. Граф хитрее, он подождёт.

Крейтон шёл по аллее под руку с какой-то пожилой дамой, и за ними следовали ещё трое. Заметив меня, он остановился и поднял трость.

— А вот и мой молодой коллега, господа, — сказал он по-французски, громко, чтобы слышали все. — Ловкие руки, весьма ловкие. Мои капли дали ему смирную пациентку, а остальное, признаюсь, он исполнил недурно.

— Великая княжна жива, господин лейб-медик, — ответил я. — Остальное пусть считают другие.

Дама у Крейтона под рукой оглядела Настю с головы до ног.

— Лекаршу нынче возят в баронской коляске, — заметила она своему кавалеру, нисколько не понижая голоса.

Настя повернулась к ней с самой любезной улыбкой, какая у неё нашлась.

— Коляска, сударыня, моего батюшки, — сказала она. — А лекарь мой собственный.

Барон хохотнул от удовольствия, а баронесса поджала губы, чтобы не рассмеяться.

Прямо по траве к нам шла дама в сером, и узнал я её не сразу. Это была та самая статс-дама с напудренным лицом, что позавчера загораживала мне дверь в покои молодой государыни. У нашей коляски она остановилась и присела передо мной так низко, что Крейтон замер посреди аллеи вместе со всей своей свитой.

— Её величество велела передать это госпоже Салтыковой в собственные руки, — сказала она и подала Насте сложенный листок. — Я была у вас на Кирочной. Ваш старик у дверей объявил мне, где вас искать, так, что слышала вся улица.

Настя развернула листок и прочла его шёпотом, по-французски, и у меня в горле встал ком. Ваш муж вернул мне дочь, писала молодая государыня, и подписалась одним именем, Елизавета.

Пальцы у Насти, державшие записку, дрожали, и я накрыл их своей ладонью.

Спутница Крейтона отвернулась первой. Крейтон помедлил, потом поклонился в нашу сторону и повёл её дальше, к реке, и трости больше не поднимал. Хотяинцева, я видел, раскрыла книжку и что-то в неё записала, улыбаясь.

Граф Зарайский подошёл к нам, когда солнце уже висело низко над заливом и начиналась белая ночь. Карету с гранатовыми ливреями он оставил у рощи и пришёл пешком, в серых перчатках, с тростью, и поклонился сперва баронессе, потом Насте, потом мне.

— Любопытно, Михаил Алексеевич, — сказал он. — Весь Петербург нынче говорит о вас. Я рад. Молитва моя, как видите, дошла.

— Великая княжна поправляется, граф, — ответил я.

— Я слышал. — Граф помолчал, глядя на реку. — Слышал я и другое. Государыня-мать собирается ко мне в гости. Пусть едет хоть завтра. Дом в порядке, все сорок вдов на месте.

Он приподнял шляпу и ушёл к своей карете, не оглядываясь. Барон проводил его взглядом и повернулся ко мне.

— Что он тебе сказал, Михайло?

— Что у него всё сосчитано.

— Молельщиком граф себя объявил, — заметила Хотяинцева. — Спасителем побоялся. Пять рублей мои, сударь.

На качелях всё так же визжали девки, а я думал о том, что утром сказал мне Пантелей. Лишних Мавра Лукинична выводила из дома накануне всякой ревизии. А граф ждал ревизию хоть завтра.

***

В субботу, второго мая, карета Виллие повезла меня на Выборгскую сторону, в Медико-хирургическую академию. Десяток неполивных крынок, купленных Гришкой на Сенной, ехал у нас в ногах в корзине, переложенный соломой, и Виллие косился на них всю дорогу.

— Великая княжна утром съела полчашки каши, — сообщил он. — И выплюнула мою микстуру мне на обшлаг. Нянька говорит, это добрый знак.

— Добрый, — согласился я. — Раз плюётся, значит, сил прибавилось.

— Государыня Елизавета Алексеевна спрашивала, будете ли вы к вечеру.

— Буду. Повязку я стану менять сам.

— Петров человек тяжёлый, — предупредил Виллие, глядя в окно. — Сын священника из Обояни, больше десяти лет учит у нас физике. Шесть лет назад собрал батарею из двух с лишним тысяч медных и цинковых пар и добыл ею огонь между угольками. Написал про это книжку, по-русски. Академия её прочла и забыла.

— А за границей?

— За границей русских книжек не читают.

Про дугу Петрова я помнил ещё по школьному учебнику своего века. Помнил я и другое. В Лондоне англичанин Деви как раз в эти годы показывал публике такой же огонь, и славу за него заберёт он.

Физический кабинет помещался в длинной холодной зале с окнами на Неву. Пахло в ней купоросным маслом и мокрым железом, вдоль стен стояли шкафы со стеклянными дверцами, а посреди залы на козлах лежал деревянный ящик в полторы сажени длиной, полный медных и цинковых кружков. На ближнем столе, среди проволоки и угольков, я заметил компас.

Сам Петров, худой и сутулый, в старом вицмундире с прожжённым рукавом, вытер руки о тряпку и оглядел сперва Виллие, потом меня, а дольше всего корзину с крынками. Пальцы его потемнели от металла и кислоты, а говорил он с мягким южным «г».

— Фокус для двора пришли смотреть, господа? — спросил он.

— Свет пришли смотреть, Василий Владимирович, — сказал Виллие. — Господин Салтыков в среду ночью резал великую княжну при свечах.

— Слыхал. — Петров посмотрел на меня внимательнее. — Ну так глядите, каков бывает свет.

Концы батареи он вывел на стол, к двум деревянным держалкам с угольками, свёл угольки вместе и тут же чуть развёл. Между ними вспыхнул белый огонь, такой яркий, что я зажмурился и всё равно видел его сквозь веки. Зала осветилась вся, до последнего шкафа, и тени у нас под ногами легли чёрные и резкие.

— Тёмный покой довольно ясно освещён быть может, — сказал Петров, щурясь. — Так я и написал шесть лет назад. Не поверил никто.

При таком свете я мог бы резать хоть в полночь, хоть в подвале, и горничной не пришлось бы держать надо мной свечи, вздрагивая от каждого вздоха. Минуты через три огонь пожелтел и задрожал, ещё через пару минут сник до тусклой искры и погас.

— Садится, — сказал Петров. — Через час и вовсе ничего не даст. А кружки потом неделю чистить. Три года прошу у Академии денег на новые. Отвечают, что огонь мой годится только для фейерверков.

Виллие кашлянул и стал разглядывать ближний шкаф. Место президента Академии ему, по слухам, прочили в нынешнем же году, и денег на фейерверки он, как мне показалось, давать не собирался.

— Отчего она садится, Василий Владимирович? — спросил я.

— Кружки обрастают пузырями и грязью, сукно между ними сохнет, и ток слабеет. — Петров пожал плечами. — Так у всех. И у Вольты так.

— А если цинк держать в одной жидкости, а уголь в другой? И разделить их мокрой глиной?

— Смешаются ваши жидкости.

— Сквозь глину пройдёт ток, а сами жидкости будут просачиваться по капле. — Я вынул из корзины крынку. — Вчера я видел, как в такой потеет молоко.

Петров взял у меня крынку, повертел её, понюхал и постучал по ней ногтем.

— Сквозь сухую глину ток не пойдёт, — сказал он.

— А сквозь мокрую пойдёт, как идёт он у вас сквозь мокрое сукно между кружками. Только глина не сохнет, пока стоит в жидкости.

Взгляд у Петрова сделался любопытным.

— Цинк внутри, в купоросном масле, — продолжал я. — Снаружи уголь, в крепкой водке. Крепкая водка съест то, отчего садятся ваши кружки.

— Крепкую водку на батарею? — Петров хмыкнул. — Дорого выйдет.

— Дешевле, чем неделя чистки.

Собирали её мы с Петровым вдвоём, засучив рукава, а Виллие стоял у окна и держал раму открытой. Цинковые пластины Петров нарезал из старого листа, угли нашлись свои, а купоросное масло и крепкую водку он отмерял из склянок сам, никому их не доверив. Каждую крынку я ставил в глиняный горшок побольше, и скоро над столом потянулся рыжий дымок.

— Этим дымом дышать нельзя, — сказал я. — В больнице такую батарею придётся держать в сарае, а провода тянуть сквозь стену.

Петров кивнул, не оборачиваясь, и соединил крынки медной проволокой, все десять, одну за другой. Лет через тридцать такие батареи придумают заново, и назовут их, я помнил, элементами Грове и Бунзена.

Тонкую железную проволоку он натянул между концами, и через миг она налилась красным и засветилась. Мы ждали, и я считал минуты по своим часам. Прошла минута, потом пять, потом четверть часа, а проволока всё светилась ровно, не тускнея, и тень от неё лежала на столе неподвижно.

Петров долго молчал, глядя на неё. Потом сел на табурет и впервые за утро улыбнулся мне.

— Полсотни таких, — сказал он. — Полсотни, и огонь будет гореть час, а то и два.

— Полсотни я закажу, — сказал я. — Мастер мой, Шамшев, за Рогаткой сделает и держалки, и ящики. Сарай поставим у новой операционной в Мариинской. Платить буду я, деньги у меня есть, с узорниц.

— На горшки для самого Петрова Академия деньги, пожалуй, найдёт, — сказал Виллие от окна. — Горшки дешевле фейерверков.

Долгим взглядом Петров посмотрел на него и ничего не ответил, только плечи у него, я заметил, распрямились.

— И ещё, — сказал я. — Напишите про ваш огонь в Лондон и в Париж, по-латыни. Англичане вот-вот покажут у себя то же самое.

Петров перестал улыбаться.

— Я писал для русских, господин Салтыков. Пусть англичане учат русский. — Он невесело усмехнулся. — Мою книжку и в Академии-то прочли трое. Двое из них переплётчики.

Спорить я не стал. Про себя я решил, что напишу в Лондон сам и приложу к письму его книжку.

Петров между тем не сводил глаз со стола. Компас лежал у самой проволоки, и стрелка его, которой полагалось смотреть на север, стояла, я увидел, поперёк.

Он протянул руку и разомкнул проволоку. Стрелка дрогнула и вернулась на север. Он сомкнул проволоку снова, и стрелка снова встала поперёк. Так он сделал три раза подряд, и в зале я слышал только дыхание Виллие у окна.

— Михаил Алексеевич, — сказал Петров, не поднимая головы. — Стрелка слушается тока. Отчего?

Ответ я знал, в моём веке его знает всякий школьник. Датчанин Эрстед заметит это только через двенадцать лет, на лекции, при студентах. С его стрелки начнутся телеграф и машины, что крутят колёса одним током. А через сто лет из неё вырастет прибор, который пишет на бумажной ленте, как бьётся у человека сердце.

Петров, впрочем, ответа и не ждал. Он поднял голову, и глаза у него горели так, что мне стало не по себе.

— Ежели стрелку можно повернуть током здесь, на столе, — медленно проговорил он, — то и за версту можно. Протянуть проволоку отсюда хоть до Зимнего дворца и повернуть стрелку там…

Он не договорил и схватил меня за рукав тёмными пальцами.

— Приезжайте в понедельник. И мастера вашего везите. Мне нужна проволока. Много проволоки, на целую версту!

Спасибо за чтение

Вернуться к книге