Обложка Вскрытие покажет

Вскрытие покажет

Андрей Чернов

0% прочитано
Стандартный
Андрей Чернов

Вскрытие покажет

Глава 1. Вскрытие покажет

Покойников я не боюсь. Я боюсь живых, которые звонят в шесть утра.

Телефон зажужжал на тумбочке и пополз к краю, как таракан к щели. Я поймал его у самого обрыва.

— Сомов.

— Никита Сергеевич, труп на Токаревской кошке, — сказал дежурный. — Опер просит вас лично. Говорит, без вас не разберутся.

— Кто разберётся без меня, тот и со мной не разберётся.

Дежурный не понял. Дежурные никогда не понимают. За это их и держат.

Мне тридцать четыре года. Десять из них я режу людей, которым уже всё равно. Судебно-медицинский эксперт краевого бюро, высшая категория, разведён, без вредных привычек, если не считать кофе и привычки говорить правду. Последняя вреднее. От кофе ещё никто не разводился.

Я надел вчерашний свитер, взял чемодан и спустился во двор. Машина завелась с третьего раза. Она у меня с характером, как бывшая жена: заводится, только когда сама захочет, и всегда с упрёком.

Город спал в тумане. Золотой мост висел над бухтой без концов, просто кусок дороги в молоке. Я ехал на Эгершельд и думал, что туман — лучший союзник убийцы. Потом подумал, что я думаю как сериал на НТВ, и включил радио. По радио обещали шторм к вечеру.

Токаревский маяк стоит на конце длинной каменной косы, которую здесь зовут кошкой. В отлив по ней можно дойти до маяка посуху. В прилив её заливает, и маяк остаётся один, как старый сторож, которого забыли сменить. Сто пятьдесят лет он светит кораблям. Сегодня он светил мигалкам.

На косе стоял опер. Здоровый, сонный, в куртке с капюшоном, из тех, кого во всех отделах зовут не по фамилии, а по кличке. Этого звали Глушак. Он курил и смотрел вниз, на камни, с выражением человека, которому подкинули чужую работу.

— Сергеич, — сказал он вместо «здравствуйте». — Ты глянь. Я такого не видал.

Я посмотрел.

Он лежал на камнях лицом вверх, наполовину в воде, и вода шевелила полы его сюртука, будто кто-то пытался его разбудить. Мужчина лет тридцати. Тёмные волосы с пробором, аккуратные усы, подбородок выбрит. Сюртук из тёмно-синего сукна, жилет, белая сорочка со стоячим воротником, без галстука. Брюки, сапоги. Хорошие сапоги, на заказ, со шпорными гнёздами, только без шпор. Руки лежали вдоль тела ладонями вверх. Как будто он сдавался.

— Реконструктор, — сказал Глушак. — Или артист. Набухался на каком-нибудь балу и свалился.

— На балу в октябре, на Эгершельде, в шесть утра?

— А чё, у них бывает.

Я присел и надел перчатки.

Профессия учит смотреть не на человека, а на признаки. Человек — это для родственников. Мне нужны цифры.

Трупное окоченение выражено во всех группах мышц. Трупные пятна на спине, бледно-фиолетовые, при надавливании бледнеют медленно. Кожа на подушечках пальцев только начала белеть. До настоящей «руки прачки», когда кожа на кистях морщится и собирается складками, далеко: у утопленников она появляется не раньше чем через сутки, а в холодной октябрьской воде и того позже. Значит, в воде он недолго. Глаза закрыты. Я приподнял веко. Роговица мутная, но не очень.

— Сколько? — спросил Глушак.

— Часов двенадцать. Плюс-минус.

— Ты всегда говоришь «плюс-минус».

— Это потому что я честный. Нечестные говорят точно.

Я ощупал грудную клетку через сорочку. На спине, под левой лопаткой, сукно сюртука было разрезано. Маленькая дырочка, сантиметр, не больше. Края ровные. Вокруг тёмное пятно, которое вода не до конца отстирала.

— Не набухался он, — сказал я. — Его закололи. Со спины. Узким лезвием. А в воду уже потом.

Глушак выругался тихо и уважительно, как ругаются в церкви.

— Документы?

— Ноль. Ни паспорта, ни мобилы, ни ключей. Вот это только. — Он протянул мне два прозрачных пакета. — В жилетке было и в сюртуке.

В первом пакете лежали часы.

Карманные часы на серебряной цепочке, с крышкой. Серебро потемнело, но не от моря, а от времени. На крышке гравировка: вензель из двух букв, А и Л. Я открыл крышку через пакет. Белый эмалевый циферблат, римские цифры, тонкие стрелки. Ни фирмы, ни клейма. Только мелкая надпись по кругу, по-французски.

— «Le temps est un fleuve», — прочёл я. — Время — река.

— Ты чё, по-французски могёшь?

— Я могу по-латыни. Остальное угадываю. Смотри.

Секундная стрелка шла. Это само по себе было странно: часы, пролежавшие ночь в морской воде, обычно идут только в рекламе. Но странно было не это. Стрелка шла назад. Медленно, честно, щелчок за щелчком, против часовой.

— Сломались, — сказал Глушак.

— Сломанные часы стоят. Эти идут. Просто в другую сторону.

Во втором пакете был листок плотной бумаги размером с открытку, размокший по краям, но читаемый. Типографский бланк с виньеткой. Буквы с ятями и твёрдыми знаками на концах слов.

«Фотографическое ателье ФУДЗИ. Владивостокъ, Свѣтланская улица, домъ Кунста. Квитанція № 117. Заказъ: портретъ кабинетный, 2 экз. Принятъ 24 января 1904 г.»

Внизу печать, круглая, с японским иероглифом посередине.

Я перевернул пакет. На обороте карандашом, торопливо, наискось, было написано два слова.

«Никите. Не нажимай».

Я смотрел на эти два слова дольше, чем следовало. Почерк был мелкий, с наклоном влево, буква «т» с палочкой сверху. Как у меня. Хотя у половины страны «т» с палочкой сверху. Нас всех учили по одним прописям.

И ещё одна вещь. На лицевой стороне всё было с ятями, по старой орфографии. А на обороте — по нашей. «Никите» через «е». Человек, который это писал, учился не в гимназии. Он учился в нашей школе.

— Никите, — сказал Глушак и посмотрел на меня. — Тебя ж Никитой звать.

— Во Владивостоке сорок тысяч Никит.

— Ты считал?

— Нет. Но звучит убедительно.

Глушак хмыкнул и снова закурил. Ему было всё равно. Ему нужно было, чтобы этот труп оказался чьим-нибудь, чтобы его забрали родственники и чтобы дело закрылось само.

Я вернул ему пакеты и встал. Колени хрустнули, как у старика. Море за моей спиной поднималось: прилив шёл, вода уже лизала камни там, где полчаса назад было сухо.

— Грузите, — сказал я. — Вскрытие вечером.

Рыбак, который нашёл тело, сидел на перевёрнутом ведре у шлагбаума и курил. Старик лет семидесяти, в брезентовой куртке и кепке-восьмиклинке, с удочкой, которую так и не смотал. Рядом в пакете шевелилась корюшка. Значит, всё-таки клевало.

Я подсел к нему. Мне нужен был табак. Я не курю шесть лет, но иногда хочется постоять рядом с тем, кто курит.

— Сигаретку? — предложил он, будто прочитал.

— Бросил.

— Молодец. А я вот сорок лет бросаю. — Он затянулся. — Вы ночью ничего не видали, спросите? Видал. Свет видал. Часа в четыре. Я как раз термос открыл. На воде, вон там, у маяка. Будто фонарь. Не прожектор, а фонарь, жёлтый, как раньше на баржах вешали. Керосинка. Покачался и погас. Я думал, браконьеры.

— Браконьеры с керосинкой?

— Вот и я подумал: чудно. — Он стряхнул пепел в ведро. — А мне дед рассказывал, у этого маяка в японскую войну офицера нашего убили. В девятьсот четвёртом. Шпионы японские. Закололи и в воду. Искали всем городом, водолазов спускали, так и не нашли.

— Дед видел?

— Дед мой тогда мальчишкой был, при маяке жил. Отец его смотрителем служил. — Старик посмотрел на меня из-под кепки. — Дед говорил: море своих отдаёт, только не сразу. Всегда отдаёт. Кого через неделю, кого через год. А этого, говорил, не отдало. Значит, ещё не время.

Я хотел пошутить, что сто двадцать два года — это даже для моря долго. Но старик смотрел на маяк так, что шутить не захотелось.

— Как звали этого офицера?

— Дед не помнил. Помнил только, что молодой был, а невеста потом в чёрном ходила до самой революции. Каждое воскресенье сюда приходила, цветы в воду бросала. Дед ей лодку держал. — Он докурил и стал сматывать удочку. — Только он говорил, не одна она ходила. Ходила ещё одна. Та цветов не бросала. Та стояла и смотрела. Дед её боялся больше, чем невесту.

— Почему?

— А кто ж его знает. — Старик поднял пакет с корюшкой. — Вы его вскрывать будете? Вы уж аккуратней с ним. Если это тот, так он своё уже отлежал.

Он ушёл к остановке, сутулый и медленный, и я смотрел ему вслед, пока он не скрылся в тумане. Глушак сказал, что старик назвался Семёнычем и что телефона у него нет, потому что телефон, по словам Семёныча, для тех, кому есть что сказать.

Хорошая байка. На каждом выезде кто-нибудь рассказывает хорошую байку. Про утопленницу, которая встаёт по ночам, про чёрного водолаза, про клад японского консула. Город у моря, город у войны, город, где каждый второй дед служил при маяке. Я их не записываю. В заключении их некуда вписать.

Эту я запомнил.

Морг ночью — самое честное место в городе. Здесь никто не врёт, потому что некому.

Шторм, который обещали по радио, пришёл к семи. Ветер бил в окна секционной так, будто кто-то снаружи просился внутрь. Мы с Михалычем делали вид, что не слышим. Михалычу шестьдесят два, он санитар с тридцатилетним стажем и единственный человек в бюро, которого я боюсь. Он видел всё. Он помнит, как в девяностые у нас из холодильника украли бандита, а через неделю вернули, потому что не того украли.

— Этого не украдут, — сказал Михалыч, выкатывая каталку. — Этот сам пришёл. Его море принесло, а что море принесло, то не уносят. Это бабка моя говорила. Она на Русском жила, рыбачкой была.

По-моему, у каждого владивостокского старика есть бабка-рыбачка или дед при маяке. Мне иногда кажется, что весь город состоит из внуков смотрителей.

При электрическом свете он выглядел ещё моложе, чем на камнях. Двадцать восемь — тридцать лет. Рост сто семьдесят девять. Мускулатура развита, особенно ноги и плечевой пояс. Так развиваются люди, которые много ездят верхом и много ходят. Не качки и не бегуны. Просто люди, которые живут телом.

Я включил диктофон и начал.

На подкладке сюртука был пришит шёлковый ярлык: «Портной И. М. Шапиро. Владивостокъ. Пекинская, 8». Швы мелким стежком, вручную, так сейчас не шьёт ни одна фабрика. Пуговицы костяные. Одной пуговицы на левом обшлаге не хватало, нитки торчали, как будто её оторвали. На шее — серебряный крестик на гайтане.

На левом плече не было следа от БЦЖ. Прививку от туберкулёза с шестидесятых ставят всем в роддоме, в левое плечо. У меня есть, у моей бывшей жены есть, у Глушака наверняка есть.

— У меня нету, — сказал Михалыч, когда я ему это показал. — Я в деревне родился, нас забыли.

— Хорошо, у тебя нет. Но у тебя и сюртука нет.

Зато на правом плече были три маленьких белых рубчика, звёздочкой. Старая оспенная прививка, ланцетом, насечками. Насечками прививали и в Союзе, до конца семидесятых, такие рубцы есть у Михалыча и у любого, кому за пятьдесят. Но рисунок другой: звёздочкой, тремя лучами из одной точки, ставили по старинке, ещё до революции. Я такое видел только в старом атласе. На левом предплечье — длинный ровный шрам, сантиметров двенадцать. Рубленая рана, сабля или шашка, года два-три назад. Зашивали шёлком.

На ладонях мозоли. От поводьев и от эфеса. Правша. На запястьях тонкие тёмные полосы — следы от верёвки, свежие, прижизненные. Его связывали незадолго до смерти.

Потом я взял его правую руку и пошевелил указательным пальцем. Палец двигался неправильно, слишком свободно, как у куклы. Средний тоже.

— Вывихи межфаланговых суставов, — сказал я в диктофон. — Указательный и средний пальцы правой кисти. Прижизненные.

— Это что значит? — спросил Михалыч, хотя знал.

— Это значит, что ему выкручивали пальцы. По одному. Начали с указательного. Пытали.

В секционной стало тихо. Даже шторм как будто прислушался.

Зубы. На верхнем правом шестом — золотая пломба. Не коронка и не литая вкладка: чистое золото в листках, тонких, как папиросная бумага. Фольгу закладывали в полость слой за слоем и уплотняли маленьким молоточком, пока она не становилась монолитом. Так лечили на рубеже позапрошлого и прошлого века. В Союзе так почти не делали, а сейчас этого не умеет никто.

Я выпрямился и посмотрел на Михалыча.

— Михалыч, я сейчас скажу то, чего не напишу в заключении. Этот человек никогда не был в поликлинике. Ни в одной. Его лечили люди, которые умерли сто лет назад.

Михалыч ничего не сказал. Только подал мне зонд.

Я иногда думаю, что у мёртвых есть свой язык. Они разговаривают с нами ранами, рубцами, пломбами и мозолями. Пьяница рассказывает о себе печенью, бегун — сердцем, бухгалтер — позвоночником. Этот рассказывал о войне. О седле, о сабле, о верёвке и о человеке, которому он доверял. Я слушал его, как слушают исповедь. И мне было не по себе, потому что я начинал понимать его лучше, чем понимал живых.

Рана под левой лопаткой, между седьмым и восьмым ребром, в четырёх сантиметрах от позвоночника. Около восьми миллиметров. Не щелевидная, как от ножа, а трёхлучевая, звёздочкой. Трёхгранный клинок. Стилет. Такие делали специально, чтобы входили между рёбер.

Раневой канал шёл снизу вверх, сзади наперёд. Четырнадцать сантиметров. Через лёгкое, через сердечную сумку, в левый желудочек. Один удар. Точный. Сзади. Убийца правша и, скорее всего, ниже ростом. Жертва стояла. Его развязали, поставили. Может, сказали: всё, свободен, иди. Он повернулся, чтобы идти. И тут.

— Отпустили и в спину, — сказал Михалыч. — Бабка говорила: так свои убивают. Чужие — в лицо, им всё равно. Свои — в спину, потому что в глаза смотреть стыдно.

Я этого не записал в заключение. Но запомнил.

Лёгкие воздушные, без признаков утопления. В воду его бросили мёртвым. Желудок. Чай. Немного сладкого крепкого вина. И кусочки чего-то тёмного, плотного, похожего на мармелад. Сладкая бобовая паста, ёкан. Японская сладость. Он пил чай с японскими сладостями часа за два до смерти.

А под сладким запахом было ещё что-то. Едва уловимое, горьковатое, как у сушёной травы. Слизистая желудка с точечными кровоизлияниями. И мелкие кровоизлияния под эпикардом, которые бывают при отравлениях.

Аконит, подумал я. Борец. Синий цветок, растёт по всему Приморью. Айны мазали им стрелы на медведя. Немного — и человек слабеет, у него немеют губы и руки, сердце сбоит. Ровно столько, чтобы он не мог сопротивляться, пока его вяжут.

Чай с японцами. Яд. Верёвки. Пальцы. «Иди, ты свободен». Удар в спину. Маяк.

Каждый шаг был сделан людьми, которые знали своё дело. Это была не драка и не грабёж. Это была работа. Та, которую делают в разведке.

Михалыч вдруг перекрестился. Я впервые видел, чтобы он крестился в секционной.

— Ты чего?

— Бабка говорила: кого море через сто лет отдаёт, того не режут, а отпевают. — Он отвёл глаза. — Я так, на всякий случай.

Я закончил в одиннадцатом часу. Давность смерти на момент обнаружения — двенадцать — четырнадцать часов. Умер он вчера вечером. Вчера вечером, в девятьсот четвёртом году. Я этого не сказал вслух. Я это подумал.

На металлическом лотке рядом с крестиком лежали часы. Я вынул их из пакета и открыл. Они шли назад.

На внутренней крышке, той, что прикрывает механизм, теперь, когда соль высохла, проступила гравировка. Тонкие буквы, с завитками:

«А. Л. отъ О. Б. 1903».

От женщины, подумал я. Мужчины мужчинам часов с инициалами не дарят. Так дарят женихам.

Я закрыл крышку и стал рассматривать головку завода. Ребристая серебряная головка, как у всех карманных часов. Только рядом с ней, в ободке корпуса, была ещё одна крошечная кнопка. Не больше зёрнышка.

На кнопке ничего не было написано. Написано было в другом месте: карандашом, на обороте квитанции, которая лежала тут же, на лотке, во втором пакете. «Никите. Не нажимай».

И тут погас свет.

Секционная погрузилась в темноту так резко, будто нас накрыли крышкой. Ветер за окном на секунду стих, а потом ударил с новой силой. Где-то в коридоре щёлкнуло реле. Аварийный генератор должен был включиться через десять секунд. Он не включился.

— Шторм, — сказал Михалыч в темноте. — Пойду гляну щиток.

Его фонарик мелькнул в коридоре и стал удаляться. Я остался один. Я и человек на столе.

В темноте белел только циферблат. Светились стрелки — тонко, зеленовато. Не радий: радиевые циферблаты сейчас почти не светятся, да и на часы его стали класть позже. Это был старый светящийся состав без радия, который набирает свет, если подержать его на свету. Часы весь вечер пролежали под лампой секционной. Теперь они отдавали её свет обратно. Секундная стрелка шла назад. Щелчок. Щелчок. Щелчок. Я слышал её в тишине лучше, чем собственное сердце.

Я подумал о многом сразу. О том, что десять лет вскрываю чужие тайны и ни одну из них не узнал до конца. О том, что моя жизнь похожа на мою машину: заводится, только когда сама захочет. О том, что в телефоне висит сообщение от бывшей жены, которое я так и не открыл. О том, что меня никто не ждёт ни дома, ни здесь. Разве что этот человек на столе, который ждал сто двадцать два года, пока его кто-нибудь поймёт.

И ещё я подумал, что если не нажму, то буду помнить эту кнопку всю жизнь. Как помнят женщину, которой так и не позвонил.

Судмедэксперт — профессия любопытных. Мы не можем пройти мимо тела, не узнав, отчего оно умерло. Это не любопытство даже. Это болезнь.

Никите. Не нажимай.

Кто-то очень хотел, чтобы я не нажимал. Кто-то, кто писал моим почерком. Значит, этот кто-то знал, что я нажму.

Я положил большой палец на кнопку.

— Извини, — сказал я человеку на столе. — Вскрытие покажет.

Секундная стрелка под крышкой щёлкнула. Я почувствовал это ладонью. Она остановилась. Потом пошла. Вперёд.

Запах формалина вдруг исчез. Вместо него пахло печным дымом, кислой капустой и сырым сукном.

Я ещё не нажал. Часы уже знали, что нажму.

Я нажал.

Глава 2. Меблированные комнаты

Первое, что я почувствовал, — усы.

Они щекотали верхнюю губу. У меня никогда не было усов. Я даже на первом курсе не отращивал, когда все отращивали, потому что с усами похож на продавца шаурмы.

Второе — холод. Нос мёрз, а под одеялом было жарко, как в печке. Одеяло было тяжёлое, ватное, пахло чужим потом и нафталином. Где-то рядом трещали дрова. Пахло печным дымом, кислой капустой и сырым сукном. Тем самым запахом, с которым я провалился.

Я открыл глаза.

Потолок был высокий, беленый, с трещиной от угла до лампы. Лампа была керосиновая, под зелёным абажуром. Окно было до половины затянуто морозным узором, похожим на папоротник. За окном светало.

Я лежал на кровати с никелированными шарами на спинке. У кровати стоял стул. На стуле, аккуратно сложенный, лежал тёмно-синий сюртук. Я узнал его сразу. Я снимал его с покойника четыре часа назад.

Я поднял правую руку к лицу и посмотрел на пальцы. Чужие пальцы, длинные, с мозолями у основания. Указательный и средний. Я согнул их. Они согнулись правильно, без вывиха, без боли.

Пока.

Мысль пришла раньше, чем я успел её остановить, и от неё мне стало так холодно, что я перестал чувствовать жар от одеяла.

Я встал. Ноги были не мои — длиннее, сильнее, они держали тело лучше, чем мои собственные держали меня последние лет пять. Пол был ледяной. На стене висело зеркало в деревянной раме, мутноватое, с чёрными пятнами в углах, где облезла амальгама. Я подошёл к нему, как подходят к опознанию.

Из зеркала на меня смотрел он.

Тёмные волосы, растрёпанные после сна. Усы. Тот же подбородок, те же скулы, та же родинка под левым глазом, которую я отметил в протоколе. Только живой. Розовый от сна, с испуганными глазами. Человек, которого я вскрыл вчера вечером, стоял передо мной в нательной рубахе и смотрел на меня моими глазами.

Я закрыл глаза и начал считать версии. Так меня учил старый профессор на кафедре: когда не понимаешь, что видишь, перечисли все объяснения, даже самые глупые. Глупые отпадут сами.

Версия первая: я лежу на кафеле секционной, и мне это снится. Против: во сне не мёрзнут ноги. И во сне не пахнет капустой так отчётливо.

Версия вторая: я сошёл с ума. Против: сумасшедшие не перечисляют версии. Сумасшедшие уверены.

Версия третья: меня ударило током от щитка, и я в реанимации, а это галлюцинация. Против: мозг ленив. Он не рисует папоротник на стекле с такой точностью, если можно не рисовать.

Версия четвёртая: розыгрыш. Мишка Карпенко с третьего этажа. Против: у Мишки Карпенко нет денег на такую декорацию и нет фантазии, чтобы подменить мне лицо.

Версия пятая. Я открыл глаза. Человек в зеркале тоже открыл.

Версия пятая: я нажал кнопку. И попал туда, откуда пришёл он.

Против версии пятой у меня не было ничего. Кроме десяти лет судебной медицины, высшей категории и диплома, в котором нигде не написано, что такое бывает.

В дверь постучали.

— Ваше благородие! Аркадий Петрович! Извольте вставать, господин ротмистр снизу кричат, требуют срочно!

Аркадий Петрович. А. Л. Аркадий Л.

Дверь приоткрылась, и в комнату боком вошёл человек лет пятидесяти пяти. Сутулый, крепкий, с седыми бакенбардами и с лицом, похожим на старый сапог: коричневое, в складках, но крепкое. В солдатской рубахе без погон, в валенках. В руках он держал медный кувшин с водой и полотенце через плечо.

— Доброго утречка, ваше благородие. Водица тёплая, я подогрел. — Он поставил кувшин на умывальник и посмотрел на меня внимательнее. — Чего это вы бледный такой? Не захворали?

— Сон плохой приснился, — сказал я. Голос был чужой, ниже моего, с хрипотцой.

— А, это бывает. Это от капусты. Хозяйка вчера щи с кислой капустой варила, а вы две тарелки съели. От кислой капусты завсегда сны.

— А ты кто? — спросил я. И тут же понял, что спрашивать не следовало.

Он замер с полотенцем в руках. Потом медленно, очень серьёзно, перекрестился.

— Прохор я, ваше благородие. Пятый год при вас состою.

— Шучу, Прохор.

— А, шутите. — Он не поверил, но сделал вид. — Ну, это ничего. Шутить — это к здоровью.

— Прохор, давай без благородий. Аркадий Петрович — и хватит.

— Никак невозможно, ваше благородие.

Кто он такой, я понял потом, по обрывкам. Денщиком Прохора звали по привычке. Денщиков дают из солдат, которые ещё служат, а Прохор своё отслужил давно, на Шипке, в семьдесят седьмом. Отставной солдат, он нанялся к Лунину за жалованье и угол и остался при нём, как остаются при доме старые слуги, которых уже не отличить от мебели.

Прохор помог мне одеться. Без него я бы не справился: крючки, пуговицы, ремни, портупея, которую я дважды надел не той стороной. Прохор молча переодевал меня, как переодевают ребёнка или пьяного, и только иногда вздыхал. Мундир тёмно-зелёный, с погонами поручика. Шашка. Я никогда в жизни не держал шашку. Она оказалась тяжелее, чем я думал, и всё время норовила ударить меня по ноге.

На столе лежала газета. Я взял её, пока Прохор чистил мне сапоги.

«Дальній Востокъ». Понедельник, 26 января 1904 года. На первой полосе крупно: «Японія прервала дипломатическія сношенія съ Россіей. Нашъ посланникъ баронъ Розенъ покидаетъ Токіо». Ниже — о том, что японский флот вышел из Сасебо в неизвестном направлении. Ещё ниже — реклама пива и объявление: «Фотографическое ателье ФУДЗИ, Свѣтланская, домъ Кунста. Портреты, группы, увеличенія».

Двадцать шестое января.

Я положил газету и сел на кровать. У меня по истории в школе была твёрдая четвёрка. Учительница, Нина Аркадьевна, любила Русско-японскую войну и рассказывала о ней так, будто сама стояла на мостике «Варяга». Я помнил. Сегодня ночью, с двадцать шестого на двадцать седьмое, японские миноносцы атакуют эскадру на внешнем рейде Порт-Артура. Подорвут «Ретвизан», «Цесаревич» и «Палладу». Днём в Чемульпо погибнет «Варяг». Начнётся война, которую Россия проиграет. Порт-Артур падёт в декабре. Эскадра погибнет при Цусиме в мае следующего года.

Я знал всё это. И никому не мог сказать. Человека, который сегодня утром скажет в штабе крепости, что ночью японцы атакуют Порт-Артур, в лучшем случае отправят в лечебницу. В худшем — повесят как шпиона, который знал заранее.

Сюртук. Я подошёл к стулу и сунул руку во внутренний карман. Пальцы нащупали плотную бумагу.

Квитанция. «Фотографическое ателье ФУДЗИ… Квитанція № 117… Принятъ 24 января 1904 г.». Та же самая. Только сухая, свежая, с ровными краями и яркой японской печатью.

Я перевернул её. На обороте ничего не было.

Пока.

Снова это слово. Оно стало появляться в голове само, как тик.

Я думал как судмедэксперт. Это единственное, что я умею делать, когда страшно. Человека, в теле которого я стою, убьют. Я знаю как: аконит в чае, верёвки, два выкрученных пальца, удар трёхгранным стилетом под левую лопатку, когда он повернётся уходить. Я знаю где: у Токаревского маяка, в море. Я знаю, что убьёт свой. Тот, кому он доверял настолько, что пил с ним чай и повернулся к нему спиной.

Я не знал только когда. Квитанция в кармане ничего не говорила о дне смерти. Легенда Семёныча — тоже: «в девятьсот четвёртом». Сегодня. Через неделю. В декабре. Плюс-минус год.

В заключениях мы пишем «плюс-минус», когда не знаем точно. Сегодня это была самая страшная цифра в моей жизни.

Внизу хлопнула дверь, и по лестнице загрохотали сапоги. Шаги были тяжёлые и весёлые одновременно, так ходят большие люди, которые никогда в жизни не сомневались в себе.

— Аркаша! — Дверь распахнулась без стука. — Ты что, спишь? Японцы с нами раззнакомились, а он спит!

Он вошёл, и в комнате сразу стало тесно. Высокий, широкоплечий, светловолосый, с румянцем на щеках и с пшеничными усами, закрученными кверху. Голубой жандармский мундир сидел на нём, как на манекене в витрине. От него пахло морозом, одеколоном и хорошим табаком. Лет тридцать пять. Глаза светлые, весёлые, внимательные. Слишком внимательные для такого весёлого лица.

Он обнял меня, хлопнул по спине. По левой лопатке. Как раз туда.

Я вздрогнул.

— Ты чего? Захворал?

— Капуста, — сказал я. — Хозяйкины щи.

Он расхохотался.

— Говорил я тебе, не ешь у этой ведьмы. Пошли, Сабуров ждёт.

Ротмистр Кречетов. Евгений Саввич. Это я узнал внизу от хозяйки, которая сказала ему вслед: «Евгений Саввич, вы опять сапоги не обтёрли». Я узнавал этот мир, как узнают язык в чужой стране: по обрывкам, по вывескам, по тому, что люди говорят другим.

Мороз на улице был градусов двадцать, сухой и злой, какой во Владивостоке бывает только зимой, когда с материка дует северный ветер. Город был белый: на днях прошёл снегопад, редкий здесь зимой, и снег ещё не успело сдуть ветром. Не туманный и не серый, как мой, а белый и прозрачный. Деревянные дома, каменные дома, вывески с ятями, дым из сотен труб, поднимающийся столбами в синее небо. Внизу, под горой, лежал Золотой Рог — замёрзший, и по нему, ломая лёд, шёл чёрный ледокол, а за ним тянулась полоса чёрной воды.

Я прожил в этом городе тридцать четыре года. Я никогда его не видел.

Подполковник Сабуров принял нас в штабе крепости, в маленьком кабинете с картой Японского моря во всю стену. Лет пятьдесят, сухой, седой, с пенсне на шнурке и голосом, которым, наверное, можно было резать стекло. Он не поздоровался.

— Японцы прервали отношения, — сказал он. — Это значит война. Через неделю, через день, через час. Розен уже на пароходе. Генерал-губернатор готовит приказ о выселении японских подданных. Недели через две их здесь не будет. Пароходов нет, из Нагасаки ждут англичанина, а тот ещё будет стоять у кромки льда, пока ему не пробьют дорогу ледоколом.

— Это хорошо, — сказал Кречетов.

— Это плохо, ротмистр. Выселят тех, кого мы знаем. Останутся те, кого не знаем. — Сабуров повернулся ко мне. — Лунин. Ямада. Он в списке на выселение. Но нам он нужен до последнего дня. Через него мы выйдем на тех, кто останется. Что у вас?

Я не знал, что у меня. Я знал о Ямаде одно: у него ателье, где мне выписали квитанцию, которую потом найдут на моём трупе.

— Сегодня в пять у меня примерка, — сказал я. Это было единственное, что пришло в голову. — Я заберу заказ и посмотрю.

Сабуров долго смотрел на меня сквозь пенсне.

— Остроумова вам передаст, что нужно, — сказал он. — Берегите её, поручик. Если Ямада поймёт, кто у него работает, она до утра не доживёт.

Остроумова. Я не знал никакой Остроумовой.

Ателье «Фудзи» занимало первый этаж каменного дома на Светланской. Витрина с портретами: офицеры, дамы в шляпах, купеческие семейства, дети в матросках. Над дверью вывеска с иероглифом и русской надписью. Колокольчик звякнул, когда я вошёл.

Внутри было тепло и пахло химией — уксусом, эфиром и чем-то сладковатым, как в старой лаборатории. Стены затянуты тёмным бархатом, у окна стояла камера на треноге под чёрным покрывалом. В углу, за столиком под лампой, сидела женщина и что-то делала тонкой кистью со стеклянной пластинкой, глядя в лупу.

Она подняла голову, и у меня перехватило дыхание. Не от красоты, хотя она была красива. От того, как она посмотрела. Быстро, коротко, так, как смотрят на входящих опытные следователи: кто, откуда, опасен ли.

Лет двадцать шесть. Тёмные волосы, гладко убранные, серое платье с белым воротничком. На руках — тонкие нитяные перчатки, чтобы не оставлять отпечатков на пластинках. Ретушёр. Я видел такие руки только на фотографиях в музеях.

— Здравствуйте, господин поручик, — сказала она ровным голосом приказчицы. — Ваш заказ ещё не готов. Господин Ямада сейчас выйдет.

Из-за бархатной портьеры вышел японец лет сорока пяти. Невысокий, сухой, в европейском сюртуке, в круглых очках в золотой оправе. Лицо спокойное и вежливое, как у хорошего провизора. Он поклонился — не по-японски, в пояс, а по-европейски, коротко, одной головой.

— Аркадий Петрович. Рад вас видеть. В такие тревожные дни.

Русский у него был безупречный, лучше моего нового.

— Отпечатки будут к тридцать первому, — сказал он. — Если, конечно, меня не выселят раньше. Ваше правительство очень торопится. — Он улыбнулся. — Выпьете чаю, Аркадий Петрович? На улице мороз.

На лакированном столике у окна стоял чайник, две чашки и блюдечко. На блюдечке лежали тёмные плотные кубики, похожие на мармелад.

Ёкан.

В секционной было тепло, а здесь мне стало холодно. Я смотрел на эти кубики и видел то, что видел вчера вечером на дне вскрытого желудка, под электрическим светом. Чай. Японские сладости. Аконит. Верёвки.

— Благодарю, — сказал я. Голос не подвёл. — Тороплюсь.

Ямада посмотрел на меня чуть дольше, чем следовало. Потом на блюдечко. Потом снова на меня.

— Жаль, — сказал он. — В прошлый раз вам понравилось.

Я заметил его руки. Он держал их сложенными перед собой, но, когда поправлял очки, я увидел ладонь правой руки. Мозоль у основания указательного пальца и на ребре ладони. Такие мозоли бывают у тех, кто много лет держит меч. Не фотографический аппарат. Меч.

Когда я выходил, женщина в сером подала мне квитанцию на какой-то другой заказ. Наши пальцы коснулись. В квитанции был сложен клочок папиросной бумаги.

Я развернул его за углом, под фонарём. Карандашом, мелко, по-французски: «On te suit. Passe par la rue Chinoise». За тобой следят. Иди через Китайскую.

Я пошёл через Китайскую.

Это была ошибка. Или нет. Я до сих пор не знаю.

Китайская улица в сумерках была похожа на чужой город. Узкая, кривая, вся в вывесках с иероглифами, в запахе жареного кунжута, опиума и печного дыма. Лавки уже закрывались, хлопали ставни. Где-то играл на двухструнной скрипке старик, и звук был такой, будто кто-то плакал через нос.

Я свернул в проход между двумя лавками, чтобы срезать к Пекинской. И в эту секунду понял, что совершил вторую ошибку.

Сзади заскрипел снег. Я обернулся. Их было двое. Оба в стёганых куртках, в меховых шапках, похожие на корейских носильщиков. Один уже был в двух шагах. Второй стоял у входа в проход и смотрел на улицу.

Первый ударил ножом. Не в живот, не в грудь. Под левую лопатку. Туда.

Я не знаю, что меня спасло. Наверное, то, что я ждал именно этого. Я ждал этого удара с той секунды, как увидел своё лицо в зеркале. Я качнулся вбок, и нож прошёл по шинели, распоров сукно. Я ударил его локтем назад, не глядя, и попал во что-то твёрдое. Он охнул.

Второй бросился на меня спереди. В руке у него был шнурок. Тонкий, крепкий, с узлами на концах. Удавка. Он накинул её мне на шею одним движением, как фокусник, и рванул.

Мир сжался в точку. Я знал, что сейчас происходит у меня в шее. Сдавлены сонные артерии, сдавлена трахея, через восемь — десять секунд я потеряю сознание, через три-четыре минуты наступит смерть. Я описывал это в заключениях сто раз. Странгуляционная борозда, горизонтальная, замкнутая. Точечные кровоизлияния в конъюнктиве. Я никогда не думал, что буду чувствовать это изнутри.

Я вцепился в шнурок пальцами. Бесполезно. Я пытался ударить его ногой. Бесполезно. Шашка мешала, путалась, била меня по коленям. Наган был в кобуре, и я не мог до него дотянуться.

В глазах потемнело.

И тогда хлопнул выстрел. Негромкий, сухой, как будто кто-то сломал ветку. Удавка ослабла. Человек за моей спиной осел на снег, тихо, без крика.

Первый, с ножом, развернулся к выходу. Хлопнуло ещё раз. Он схватился за плечо, выронил нож и побежал — не к улице, а вглубь прохода, к забору. Перемахнул через него и исчез.

Я стоял на коленях в снегу, кашлял и держался за горло.

В проходе стояла женщина в тёмной шубке и в меховой шапочке. Правая рука у неё была в муфте. Из муфты шёл тонкий дымок.

— Я сказала тебе — через Китайскую, — сказала Вера Остроумова. — А не по Китайской через подворотни. Пятый год работаем вместе, Аркадий, а ты всё ходишь, где не велено.

Она вынула руку из муфты. В ней был плоский вороной пистолет. Браунинг девятисотого года.

— Спасибо, — прохрипел я. — Верочка.

Она остановилась. Посмотрела на меня так, будто я сказал что-то неприличное.

— Вера Андреевна, — сказала она. — Мы условились, поручик. И ты никогда в жизни не называл меня Верочкой.

Я промолчал. Это я умею. Молчать, когда сказал лишнее.

Человек с удавкой лежал на боку. Пуля вошла ему за ухо. Я подполз к нему на коленях — не мог не подползти, это профессиональное. Повернул к фонарю. Лицо скуластое, смуглое, корейская шапка, корейская куртка.

— Кореец, — сказала Вера.

— Нет.

Я стащил с него войлочный сапог. Под ним был носок из грубой ткани. Я стащил и носок. Большой палец ноги был отделён от остальных глубокой мозолью, натоптанной годами. Такая мозоль бывает только у тех, кто с детства носит гэта — японские деревянные сандалии с ремешком между пальцами.

— Японец, — сказал я. — Переодетый. Он всю жизнь ходил в гэта. Посмотрите на ногу.

Вера посмотрела. Потом на меня. Долго.

— Где ты этому научился? — спросила она.

— В книжке прочёл.

— В какой?

Я не ответил. Я и сам не знал, в какой книжке это написано. Я это видел своими глазами. В морге. В двадцать первом веке.

Заснул я под утро. Мне снилась секционная, Михалыч, шторм. Мне снилось, что я лежу на металлическом столе и сам себя вскрываю, а Вера Остроумова стоит у стены, держит руку в муфте и говорит: «Ты никогда не называл меня Верочкой».

Разбудил меня Прохор. Он тряс меня за плечо, и лицо у него было белое.

— Ваше благородие! Аркадий Петрович! Телеграмма из Артура! Японец ночью наш флот побил! Миноносцами! Война, ваше благородие!

Я сел на кровати.

— Я знаю, Прохор.

— Откуда ж вы знаете? Только с телеграфа принесли!

Я посмотрел в окно. Над Золотым Рогом вставало холодное солнце. Где-то на Светланской уже бил колокол.

Я много чего знал. Я знал, что «Ретвизан» сейчас сидит на мели у входа в гавань. Я знал, что к вечеру «Варяг» затопят в Чемульпо свои же. Я знал, чем кончится эта война.

Я не знал только одного: когда меня убьют.

Глава 3. Война

Война началась с колоколов.

К полудню двадцать седьмого звонили все церкви города разом, и звон стоял над Золотым Рогом, как дым. На Светланской было не протолкнуться. Люди шли к Успенскому собору, где служили молебен. Манифеста ещё не было: в Петербурге было пять утра, и государь его ещё не подписал. Но телеграмму из Артура знал уже весь город, и войне манифест был не нужен. Лица у них были такие, какие я видел только на футбольных матчах и на похоронах: счастливые и испуганные сразу. Гимназисты в форменных шинелях пели «Боже, царя храни» и сбивались, затягивая по третьему разу. Какой-то купец в бобровой шубе плакал и кричал: «Шапками закидаем!» Ему хлопали.

Я стоял в толпе и думал, что знаю, сколько из этих гимназистов не вернётся с сопок Маньчжурии. Я знал цифру. Не по городу, а по стране. Её давала нам Нина Аркадьевна в девятом классе, и я её запомнил, потому что она была похожа на номер телефона. Я не хотел её помнить. Я хотел быть купцом в бобровой шубе. Ему было легче.

А на Алеутской, у японского торгового агентства, стояла очередь.

Японцы стояли семьями, с узлами, с плетёными корзинами, с детьми на спинах. Парикмахеры, прачки, фотографы, лавочники, повара из японских ресторанчиков на Пекинской. Их было много, гораздо больше, чем я думал. Город жил с ними бок о бок почти тридцать лет, стригся у них, стирал у них бельё, ел их рис. Теперь они записывались на пароход до Нагасаки, молча, не глядя по сторонам. Парохода не было. Говорили, придёт английский, через несколько дней, и ещё будет ждать ледокола. Три дня назад торговый агент Каваками уверял своих, что войны не будет. Теперь он сам стоял на крыльце со списком. Толпа обходила очередь, как обходят похоронную процессию. Кто-то свистнул. Кто-то бросил снежок. Очередь качнулась к дверям, и девочка лет пяти в ватном кимоно уронила тряпичную куклу. Мать не остановилась её поднять.

Я поднял куклу и подошёл. Мать посмотрела на меня, на мой мундир, на погоны, и в глазах у неё был такой страх, что я чуть не отдал ей честь. Она взяла куклу, поклонилась и шагнула вперёд, за остальными. Девочка обернулась и смотрела на меня через плечо матери, пока очередь не втянула их в двери агентства.

Среди этих людей были шпионы. Я знал это точно. Большая часть шпионов уедет с ними, чтобы потом вернуться в другом обличье. Но кто-то оставался. Кто-то, кто ходит в гэта с детства, надевал сейчас корейскую куртку и меховую шапку и спускался в подвалы Миллионки.

Кречетов нашёл меня у собора.

— Аркаша! Ну, брат, ну, герой! — Он хлопнул меня по спине, и я опять вздрогнул. — Мне Остроумова рассказала. Двое на Китайской, одного уложила, второй утёк. Она говорит, это ты японца по ноге опознал. Это как?

— По мозоли. Он гэта носил.

— Голова! — Кречетов захохотал. — Сабуров тебя ждёт. Мой китаец ночью прибежал. Есть у меня дело — пальчики оближешь.

Сабуров стоял у карты и не обернулся, когда мы вошли.

— Японец с Китайской — Сато Ичиро, — сказал он. — Числился поваром в «Хиноде» на Пекинской. Неделю назад рассчитался и пропал. Значит, получил приказ остаться. Ротмистр, докладывайте.

— Мой китаец, лавочник с Семёновской, — сказал Кречетов, — видел, как в Корейскую слободку ночью пришли трое. Японцы, переодетые корейцами. Сидят в фанзе у старика Кима, над Куперовской падью. Ждут чего-то.

— Чего?

— Ночи, видно. Или человека.

Сабуров наконец повернулся. Посмотрел на Кречетова, потом на меня.

— Брать живыми, — сказал он. — Сегодня же. Мёртвые японцы мне не нужны, мёртвых японцев я и на пароходе насчитаю. Мне нужно знать, кто им тут велел остаться. Лунин, вы с ротмистром. Возьмите жандармов и казаков.

— Слушаюсь, — сказал я. Это слово я выучил за сутки лучше всех других.

Корейская слободка лежала на склоне сопки, над Куперовской падью. Низкие фанзы с соломенными крышами, глиняные стены, дым из труб, проложенных прямо под полом. Узкие улочки, похожие на тропинки, и снег, утоптанный до желтизны. Нас ждали шестеро жандармов и пара казаков. Унтер-офицер с рыжими усами доложил Кречетову, что фанза окружена, что в ней тихо, что дым идёт.

— Значит, топят, — сказал Кречетов. — Значит, дома. Аркаша, ты с задней стороны. Я с передней. Как прошлый раз.

Я не знал, как прошлый раз. Я пошёл туда, куда он показал.

В кобуре у меня был наган. Револьвер системы Нагана образца девяносто пятого года, семь патронов, калибр семь шестьдесят две. Я знал о нём всё, что можно узнать из учебника судебной баллистики. Знал, какие он оставляет раневые каналы. Знал, как выглядит пуля, извлечённая из тела. Ни разу в жизни из него не стрелял. Из оружия я стрелял только из ПМ, в тире, на военных сборах, пятнадцать лет назад. Мне поставили «удовлетворительно», потому что инструктор пожалел.

Утром Прохор, увидев, как я держу наган, отобрал его у меня, молча разрядил, зарядил снова и показал, как взводить курок большим пальцем, чтобы не тянуть тугой самовзвод.

— Вы, ваше благородие, после той капусты всё забыли, — сказал он. — Курок-то большим пальцем. А то в небо пуляете.

— Откуда знаешь, что пуляю?

— А вы держите его, как барышня веер.

Я вынул наган. Он был тяжёлый и холодный, как инструмент из секционной. Взвёл курок большим пальцем, как учил Прохор. Щёлкнуло.

Задняя стена фанзы выходила в огород, засыпанный снегом. За огородом начинался овраг. Я стал у плетня, за поленницей, рядом с молодым казаком с обмороженными щеками.

— Ваше благородие, — шепнул он. — А правда, что японец в темноте видит, как кошка?

— Неправда, — сказал я. — Я смотрел, там обычные глаза.

Казак посмотрел на меня с ужасом и уважением. Я понял, что сказал лишнее, и замолчал.

С передней стороны крикнули. Потом раздался удар — выбили дверь. И сразу, почти без паузы, выстрел. Сухой, короткий, совсем не похожий на кино. Потом ещё. Потом крик, русский мат и залп сразу из нескольких стволов.

Бумажная рама окна в задней стене разлетелась. Из неё вылетел человек. Маленький, быстрый, в чёрной стёганой куртке, с револьвером в руке. Он покатился по снегу, вскочил и выстрелил в нашу сторону, не целясь.

Казак рядом со мной охнул и сел в снег, держась за плечо.

Я выстрелил. Курок был взведён, спуск пошёл легко, и наган дёрнулся в руке, как живой. Пуля ударила в плетень в метре от японца, выбив щепу. Он даже не обернулся. Он перемахнул через плетень и побежал вниз, в овраг.

И я побежал за ним.

Я бежал потому, что японец, прыгая через плетень, что-то уронил. Маленький тёмный свёрток. Я подобрал его на бегу, сунул в карман шинели и побежал дальше. В овраг после недавнего снегопада намело по колено. Шашка била меня по ногам. Где-то позади кричал Кречетов: «Аркаша, назад! Аркаша!»

Овраг вёл вниз, к ручью. Японец бежал быстро, но снег был глубокий, и он вяз. Я бежал медленнее, но у меня были длинные ноги поручика Лунина, и эти ноги умели бегать по снегу лучше, чем я сам.

У ручья он обернулся и выстрелил. Пуля свистнула у самого уха — я впервые в жизни услышал, как свистит пуля, и звук был противный, как у комара размером с ворону. Я упал в снег. Он выстрелил ещё. Щёлкнуло вхолостую. Патроны кончились.

Он отбросил револьвер и выхватил нож. Короткий, прямой, с деревянной рукоятью. Присел, как кошка, и ждал.

Я встал. Наган в моей руке смотрел на него. Он смотрел на наган. Потом посмотрел мне в лицо и, кажется, понял, что я не выстрелю. Не потому что не хочу. Потому что не умею стрелять в человека, который стоит в трёх шагах и смотрит тебе в глаза.

Он прыгнул.

Я выстрелил — поздно. Пуля ушла в снег. Он ударил ножом, и я отшатнулся. Лезвие прорезало рукав шинели и мундира и обожгло мне руку. Не глубоко. Я почувствовал, как по предплечью потекло тёплое.

Мы упали в снег вместе. Он сверху. Он был лёгкий, но твёрдый, как деревяшка, и он знал, куда бить. Он ударил меня локтем в лицо, и в глазах потемнело. Нож снова поднялся.

У человека на шее, с каждой стороны, под углом нижней челюсти, есть место, где сонная артерия раздваивается. Там, в стенке артерии, сидят рецепторы, которые следят за давлением. Каротидный синус. Если по нему сильно ударить, сердце на секунду решает, что давление выросло, и сбрасывает обороты. Человек теряет сознание. Иногда — навсегда. Нас учили этому на кафедре, когда разбирали внезапные смерти в драках. Студенты называют это «выключатель».

Я ударил ребром ладони. Не глядя, на память, туда, где у всех людей на земле, хоть японцев, хоть русских, лежит этот проклятый синус.

Он обмяк. Нож выпал из пальцев. Он упал на меня лицом, и я почувствовал на своей щеке его дыхание. Живой. Слава богу, живой.

Я лежал в снегу под японским шпионом, с разрезанной рукой и разбитым носом, и смеялся. Не мог остановиться. Десять лет я изучал, как люди умирают от этого удара. Первый раз в жизни я им кого-то спас. Себя.

Я связал его его же поясом. Руки за спиной, туго, морским узлом, который знаю с детства, с отцовской лодки. Посадил спиной к камню у ручья. Он был без сознания, но дышал ровно, и пульс на шее был правильный.

Надо было звать своих. Я поднялся на край оврага. Фанза была метрах в трёхстах, наверху, оттуда шёл дым и доносились голоса.

— Сюда! — крикнул я. — Взял одного!

Никто не ответил. Ветер сносил голос. Я выругался и полез наверх по склону. Две минуты. Может, три. Наверху я увидел Кречетова — он шёл мне навстречу с наганом в руке, раскрасневшийся. За ним бежали двое жандармов.

— Аркаша! Жив? Где он?

— Внизу. У ручья. Связан. Живой.

— Ну, Аркаша! Ну, молодец! — Он хлопнул меня по плечу. — Двоих в фанзе положили, а третий с пулей в животе до вечера не доживёт. Только твой и остался!

Мы спустились в овраг вчетвером: у ручья нас догнал Прохор. Откуда он тут взялся, я не понял. Он шёл по моим следам, задыхаясь, с моей фуражкой в руке.

— Ваше благородие, фуражку-то обронили!

Я его не слушал. Я смотрел на камень у ручья.

Японец сидел там, где я его оставил. Спиной к камню, со связанными руками. Голова его была опущена на грудь, будто он заснул.

Я приподнял ему подбородок. Глаза были открыты. Пульса не было.

Я перевернул его на бок. В чёрной стёганой куртке, на спине, под левой лопаткой, была маленькая дырочка. Я разрезал куртку его же ножом. На смуглой коже, между седьмым и восьмым ребром, в четырёх сантиметрах от позвоночника, была рана. Маленькая, восемь миллиметров.

Трёхлучевая. Звёздочкой.

Я смотрел на неё и не мог отвести глаз. Я видел её позавчера вечером. В секционной, при электрическом свете, на спине человека, в теле которого теперь стоял.

— Кто его? — спросил Кречетов за моей спиной. Голос его был спокойный. Удивления в нём не было.

— Не знаю.

— Свои же, — сказал Кречетов. — Японцы своих не оставляют живыми, чтобы не болтали. Где-то тут ещё один бегал. Унтер, обыскать овраг!

Жандармы разбежались по оврагу. Прохор стоял рядом со мной и крестился, держа мою фуражку у груди. А наверху, на краю оврага, остановились санки, и из них вылез подполковник Сабуров. Он посмотрел вниз, на нас, на мёртвого японца, и ничего не сказал.

Я огляделся. Три минуты. Человек со связанными руками у ручья. Снег вокруг истоптан моими следами, следами японца, следами Кречетова, жандармов, Прохора. Кто угодно мог спуститься сюда, пока меня не было. Кто угодно мог подойти к нему сзади.

Отпустили и в спину, сказал Михалыч. Так свои убивают.

В кармане шинели у меня лежал свёрток. Я нащупал его пальцами. Сухая бумага, а в ней что-то твёрдое, похожее на корешки. Я не стал его вынимать. Я и так знал, что там. Нюх судмедэксперта не обманешь: от свёртка шёл тот самый горьковатый запах сушёной травы, который я поймал позавчера в желудке поручика Лунина.

Корень борца. Аконит.

Наверху, у фанзы, на снегу сидел казак с обмороженными щеками, тот самый, что спрашивал про японские глаза. Он держался за плечо, и между пальцами у него сочилось красное. Над ним стоял унтер и говорил: «Терпи, терпи, сейчас фельдшера пришлют». Фельдшера, как я понял, должны были прислать к вечеру.

Я опустился рядом на колени и отвёл его руку. Пуля вошла в мякоть плеча спереди и вышла сзади, над лопаткой. Сквозное. Кость цела, крупные сосуды целы, иначе он бы уже не сидел. Кровь тёмная, течёт, а не бьёт.

— Жить будешь, — сказал я. — Плясать тоже. Как звать?

— Федот, ваше благородие.

— Терпи, Федот.

Я отрезал от его же рубахи две полосы, сложил подушечками, прижал к входному и выходному отверстию и перетянул крест-накрест поясом. Руки работали сами, быстро, как десять лет работали в секционной. Только там никто не дышал мне в лицо и не смотрел снизу с таким доверием, будто я Господь Бог.

Унтер смотрел на меня, открыв рот.

— Ваше благородие, вы что, по медицинской части учились?

— В книжке прочёл.

Я уже второй раз за день говорил про книжку. Скоро мне придётся её написать, чтобы было на что ссылаться.

Федот поймал мою руку здоровой рукой и вдруг поцеловал её. Я выдернул руку, и мне стало стыдно — не за него, а за себя. В моём времени людям, которые спасают жизнь, руки не целуют. Им пишут жалобы, если что-то пошло не так.

Вечером ко мне пришла невеста.

Прохор доложил о ней шёпотом, с таким лицом, будто доложил о генерал-губернаторе, и я едва успел надеть мундир. Она вошла вместе с матерью, полной дамой в лисьей ротонде, которая сразу села у печки и сделала вид, что её тут нет.

Ольга Николаевна Бахметьева. Двадцать два года. Светлые волосы под меховой шапочкой, румянец от мороза, серые глаза, в которых было столько тревоги и столько любви, что мне захотелось провалиться обратно в двадцать первый век. Эти глаза смотрели не на меня. Они смотрели на человека, которого я вскрыл.

— Аркадий, — сказала она. — Говорят, вас ранили.

— Царапина.

Она взяла мою перевязанную руку обеими ладонями, осторожно, как берут птицу.

— Вы мне обещали, — сказала она тихо, чтобы не слышала мать. — Вы обещали, что, если будет война, мы объявим до Великого поста. Чтобы я была ваша невеста перед всеми, а не только перед вами.

Я не знал, что Лунин ей обещал. Я знал только, что через какое-то время — через неделю, через месяц, через год — она будет ходить к Токаревскому маяку в чёрном и бросать цветы в воду. Каждое воскресенье. До самой революции.

— Объявим, — сказал я. — Обязательно.

Она посмотрела на меня, и в её серых глазах что-то дрогнуло.

— Вы на меня смотрите, как будто прощаетесь.

— Война, Оля.

— Вы никогда меня так не называли. — Она улыбнулась, но улыбка вышла неуверенная. — Вы всегда — Ольга Николаевна. Даже когда целуете.

Второй раз за два дня мне говорили одно и то же. Ты никогда меня так не называл. Лунин был человеком, который называл женщин полным именем. А я был человеком, который это имя не знал.

Когда они ушли, Прохор долго молчал, потом сказал, глядя в печку:

— Хорошая барышня. Убиваться будет.

— По ком?

Прохор не ответил. Подбросил полено и вышел.

Я долго сидел один и думал о том, что не уберёг пленного, которого сам связал, и обманываю женщину, которая его любит. И что из этих двух вещей вторая почему-то тяжелее.

Вера пришла ночью, через чёрный ход. Прохор впустил её без звука, будто делал это сто раз. Наверное, и делал. Она сняла шапочку, но не шубку. Села на стул у двери, как гость, который не собирается задерживаться.

— Ямада передаёт ателье китайцу Вану, — сказала она без предисловий. — Завтра бумаги, потом он запишется на пароход до Нагасаки, как все, когда пароход придёт. Официально. Неофициально он никуда не уедет, я знаю его повадки. Но пластинки он вывезет или уничтожит. Всё, что он снимал за пять лет. Крейсера, батареи, бухты, офицеров. Лаборатория у него во дворе, за складом. Ключ я сделала.

— Когда?

— Завтра ночью. После его последнего ужина в «Хиноде». Он там прощается с людьми Каваками. — Она помолчала. — Аркадий, мне нужен прежний Лунин. Не этот.

— А этот чем плох?

— Этот полчаса назад смотрел на меня, как на незнакомку. — Она встала. — Этот называет меня Верочкой. Этот стреляет в небо, а потом бьёт японца по шее так, что тот падает, как подкошенный. Прохор мне рассказал. Этот угадывает японцев по ногам. Этот боится чашки чая.

Я молчал.

— Помнишь Посьет? — спросила она вдруг.

— Помню.

— Мы никогда не были в Посьете, — сказала Вера Андреевна Остроумова. — Ни ты, ни я.

Она надела шапочку и ушла, не попрощавшись. Прохор закрыл за ней дверь и посмотрел на меня с упрёком, как на ребёнка, который разбил вазу.

Я сидел у лампы и держал в ладони часы. Они шли вперёд. Тик-так, как положено. Я открыл внутреннюю крышку. «А. Л. отъ О. Б. 1903». Ольга Бахметьева. Она подарила их ему год назад, к именинам. А он носил их у сердца в тот вечер, когда пил чай у маяка.

В кармане шинели лежал аконит. На столе — квитанция № 117. Где-то в городе ходил человек со стилетом, который сегодня за три минуты спустился в овраг и вернулся незамеченным. Он был одним из нас. Он стоял сегодня рядом со мной у ручья.

Я не знал, когда меня убьют. Я знал только как.

Я сам делал вскрытие.

Глава 4. Фотолаборатория

Замок открылся с третьего раза. Как моя машина.

Вера держала фонарь с красным стеклом, прикрывая его полой шубки, а я ковырял в скважине ключом, который она сделала по восковому слепку. Ключ был грубый, самодельный, и замок сопротивлялся, будто знал, кого впускает.

Двор за домом Кунста был засыпан снегом, который выпал на днях и ещё не успел слежаться. Шёл второй час ночи. Луны не было: она взойдёт позже, узким огрызком над Чуркиным. Темнота была нам на руку. В отсвете уличного фонаря я различал склад с дровами, сарай, низкая пристройка с маленьким оконцем, закрашенным изнутри чёрной краской. Лаборатория. Прохор остался у ворот, в тени, с наганом за пазухой и со свистком в зубах. Он сам напросился.

— Я, ваше благородие, при вас пятый год. И при барышне тоже, — сказал он, когда я попытался его отговорить. — Куда вы, туда и я. Никак невозможно иначе.

Замок щёлкнул.

Внутри пахло так, как пахнет в старых лабораториях: уксусом, эфиром, серой и чем-то сладким, химическим. Вера закрыла за нами дверь и открыла фонарь. Красный свет залил тесную комнату, и она стала похожа на внутренность человека, какой её видят хирурги. Полки, полки, полки. Ванночки на столе. Бутыли с притёртыми пробками. Над столом натянута верёвка, и на ней прищепками висят отпечатки, сохнут. В углу — железная лестница на чердак.

— Не трогай ничего голыми руками, — сказала Вера и бросила мне нитяные перчатки. — Он поймёт.

Я надел. Мне было не привыкать. Я десять лет не трогал ничего голыми руками.

На полках стояли деревянные ящички, длинные, узкие, с прорезями внутри. В каждой прорези — стеклянная пластинка. Негатив. Ящички были подписаны тушью, иероглифами. Вера шла вдоль полок, подносила фонарь и читала, шевеля губами.

— Ты читаешь по-японски, — сказал я. Это было не очень умно с моей стороны.

Она остановилась и посмотрела на меня через плечо.

— Я выросла в Нагасаки, Аркадий. Отец двенадцать лет служил в консульстве. У меня была японская няня. Я говорила по-японски раньше, чем по-русски. Ты это знаешь. Ты сам меня Сабурову рекомендовал.

— Забыл.

— Ты много чего забыл за три дня.

Она пошла дальше. Я шёл за ней и смотрел на её руки в нитяных перчатках, как они касаются ящичков, бережно, быстро, без лишних движений. Так касаются тел хорошие патологоанатомы.

— «Россия», — читала Вера. — «Громобой». «Рюрик». «Богатырь». Это крейсера, все четыре. Девятьсот третий год, у Эгершельда, с разных ракурсов. Это батареи на Русском. Это Посьет. Это Шкотово. — Она вынула пластинку и посмотрела на свет. — Это бухта Улисс, вид сверху, с сопки. Видишь, вон там вешки? Это фарватер.

На одной из полок, отдельно, лежала папка из чёрной клеёнки. Вера раскрыла её. Внутри была калька — тонкая, полупрозрачная, с тушевыми линиями. Береговая линия, цифры глубин, кружки, крестики, стрелки.

— Уссурийский залив, — сказала она и побледнела так, что это было видно даже в красном свете. — Минные заграждения. План постановки. С номерами банок. Аркадий, ставить их начнут, как только сойдёт лёд. Об этом знают пять человек в крепости.

— Шесть, — сказал я. — Пятеро и Ямада. А один из пятерых ему это продал.

Она посмотрела на меня. Долго. Потом сложила кальку и сунула её за корсаж.

Отдельно, на нижней полке, стоял ящичек с номерами заказов. Сто, сто один, сто два. Портреты, свадьбы, групповые снимки. Я присел и стал перебирать. Сто пятнадцать. Сто шестнадцать. Сто восемнадцать.

Прорезь сто семнадцать была пуста.

— Мой заказ, — сказал я. — Негатива нет.

— Ты фотографировался двадцать четвёртого, — сказала Вера. — Я помню. Ты пришёл не один.

— С кем?

Она посмотрела на меня так, что я понял: этот вопрос задавать было нельзя.

— Ты меня спрашиваешь, с кем ты сам пришёл?

Я не ответил. Я смотрел на пустую прорезь. Квитанция № 117, принята двадцать четвёртого января. Её найдут на моём теле через сто двадцать два года. Портрет кабинетный, два экземпляра. На этом портрете был Лунин и кто-то ещё. И кто-то, кто знал, что на этой пластинке, забрал её отсюда раньше нас.

Снаружи свистнул Прохор.

Один раз. Коротко. Потом второй, длиннее. Потом свист оборвался, как обрезанный.

Вера захлопнула фонарь. Стало темно. Абсолютно, по-настоящему темно — так темно бывает только в фотолабораториях и в могилах. Я слышал, как она дышит рядом со мной. Слышал, как в её муфте щёлкнул предохранитель.

Дверь открылась.

В проёме на фоне белого снега стояли трое. Чёрные силуэты, плоские, как вырезанные из бумаги. У одного в руке был фонарь, закрытый шторкой. У двоих — что-то длинное. Не винтовки. Мечи. Короткие, чуть изогнутые, как в кино про самураев, которое я смотрел в детстве по видику.

Из темноты за ними спокойно, вежливо сказал знакомый голос:

— Вера-сан. Я так и думал, что вы придёте сегодня. Вы всегда были прилежной ученицей.

Ямада.

Вера выстрелила на голос. Сразу, без предупреждения. Вспышка из муфты на мгновение осветила дверь, и я увидел, как один силуэт отшатнулся, а другой метнулся внутрь, низко, по-кошачьи. Потом снова стало темно. Темно и тесно, и в этой темноте был человек с мечом, и он знал, где мы, потому что видел вспышку.

Я выстрелил туда, где он должен был быть. Наган рявкнул, как пушка, в тесной комнате, и от звука у меня заложило уши. Зазвенело стекло — я попал в полку с бутылями. Резко запахло уксусом и эфиром. Что-то свистнуло у моего лица, и с полки над головой посыпались пластинки, разбиваясь об пол.

На фотографических курсах, которые я в шестнадцать лет посещал целый месяц, пока не бросил ради девочки из параллельного класса, нам показывали, как снимали в старину в темноте. Магниевая вспышка. Порошок магния насыпали в желобок на палочке, поджигали кремнём, и он вспыхивал так, что люди на старых групповых снимках все до одного щурились.

На столе у Ямады, рядом с ванночками, я видел такой желобок. Я видел его, когда Вера открывала фонарь. Длинная деревянная ручка, металлический лоток, кремнёвое колёсико.

Я нащупал край стола. Ванночка. Бутыль. Пальцы наткнулись на деревянную ручку.

— Вера, — сказал я в темноту. — Закрой глаза.

— Что?

— Закрой глаза!

Я закрыл свои, поднял лоток над головой и крутанул колёсико.

Мир стал белым. Даже сквозь веки. Даже сквозь ладонь, которой я прикрылся. Магний вспыхнул с шипением, как сотня спичек разом, и комнату залило светом, которого в 1904 году не видели нигде, кроме фотоателье и молний. Кто-то закричал по-японски. Не от боли. От слепоты.

Я открыл глаза. Пока ещё было светло от гаснущего магния, я увидел всё. Японец с мечом стоял в метре от Веры, закрыв лицо локтем, слепой, как новорождённый котёнок. Второй, в дверях, держался за глаза обеими руками. Третьего не было — его уложила первая пуля Веры, он лежал на пороге лицом в снег.

А в глубине двора, у ворот, стоял Ямада. Он смотрел не на вспышку. Он, видимо, отвернулся заранее, как фотограф, который знает, что сейчас будет. Он смотрел на меня.

Вера выстрелила в японца с мечом. Он упал. Я выстрелил в того, что в дверях, и, наверное, первый раз в жизни попал — он сложился пополам и сел в снег. Я не почувствовал ничего. Ни ужаса, ни торжества. Я почувствовал это потом, ночью. А тогда я просто подумал: проникающее ранение брюшной полости, нужна операция в течение двух часов, иначе перитонит.

Ямада развернулся и побежал. Не к воротам. К пристройке, к пожарной лестнице, наверх.

— Прохор! — крикнул я, выскакивая во двор.

Прохор лежал у ворот, в снегу, лицом вниз. Я перевернул его. Дышал. На затылке шишка, рассечённая кожа, кровь. Ударили сзади, чем-то тупым и тяжёлым. Очнётся с головной болью и с очень плохим настроением.

— Живой, — сказал я Вере. — Догоняем.

Ямада был уже на крыше пристройки. Оттуда — на крышу дома Кунста, железную, крутую, заснеженную. Он бежал по ней легко, как по тротуару, будто всю жизнь только и делал, что бегал по крышам. Может, так оно и было.

Я полез следом. Лестница была ледяная, перекладины жгли ладони через перчатки. Шашка цеплялась за каждую перекладину. На середине я её отстегнул и бросил вниз. Лунин бы не простил. Лунина здесь не было.

Крыша. Ветер. Под ногами скользкое кровельное железо и снег. Внизу Светланская, пустая, с одиноким фонарём, с извозчиком, который спал на облучке. Впереди, метрах в тридцати, бежала тёмная фигура в европейском пальто. Ямада перепрыгнул на соседнюю крышу, ниже на этаж. Я прыгнул за ним.

Это было глупо. Это было самое глупое, что я делал в жизни, включая женитьбу. Я пролетел два метра пустоты и шлёпнулся на соседнюю крышу так, что из меня вышибло дух. Покатился по скату вниз, к краю, за которым был двор и пятнадцать метров до брусчатки. Пальцы скребли по железу. Я вцепился в водосточный желоб на самом краю. Желоб застонал, но выдержал.

Надо мной появилось лицо Веры. Она сидела на коньке крыши, верхом, как на лошади. Протянула руку.

— Давай.

Я дал. Она вытащила меня с неожиданной силой, такой, какая бывает у маленьких женщин, которые с детства занимались чем-то очень трудным.

— Ты стрелять разучился, — сказала она, тяжело дыша. — Бегать по крышам разучился. Шашку бросил. Что ты ещё забыл, Аркадий?

— Я и не умел, — сказал я. Честно.

Она посмотрела на меня так, что я пожалел об этой честности. Но спорить было некогда. Ямада спускался по водосточной трубе на Светланскую.

Мы спустились за ним. Я — по трубе, обдирая ладони. Вера — по пожарной лестнице, быстрее меня. Ямада перебежал Светланскую мимо спящего извозчика и нырнул в проходной двор напротив. Мы — за ним, через двор, между складами, вниз по обледенелым ступеням. Внизу была набережная Золотого Рога, а за ней лёд. Белый, гладкий, до самого Чуркина. Над Чуркиным как раз поднимался узкий серп луны, обглоданный с одного бока, и в его свете лёд светился сам. И посреди этого льда, наискосок через бухту, тянулась чёрная полоса открытой воды, которую утром проложил ледокол.

Ямада бежал по льду. Прямо к этой полосе.

Я спрыгнул на лёд и побежал за ним. Лёд был скользкий, как на катке. Я упал два раза. Я слышал, как сзади бежит Вера и как стучат её каблучки, и думал, что ни одна женщина в моей жизни не бегала за мной по льду. Обычно наоборот.

Ямада добежал до края полыньи. Ширина её была метра три. Чёрная вода дымилась на морозе, над ней висел пар, похожий на туман. Он обернулся.

Я остановился в десяти шагах и поднял наган. Курок большим пальцем, как учил Прохор. Щёлкнуло.

— Стоять! — крикнул я. — Стрелять буду!

Ямада улыбнулся. Я видел его улыбку в слабом свете серпа и снега — вежливую, спокойную, как у провизора.

— Вы не Лунин, — сказал он по-русски, негромко, но я услышал каждое слово. — Лунин стрелял бы без предупреждения. Лунин не бросил бы шашку. И Лунин выпил бы мой чай.

Он разбежался и прыгнул.

Я выстрелил. Пуля попала — я видел, как его дёрнуло в воздухе, как рука взметнулась к плечу. Он упал на край льдины на той стороне полыньи, наполовину в воду. Выкарабкался. И побежал дальше, в пар, в туман над открытой водой, к тёмному силуэту ледокола, стоявшего у причала.

Я выстрелил ещё раз, в туман. Потом ещё. Наган щёлкнул вхолостую.

Лёд подо мной хрустнул.

Я слишком близко подбежал к краю. Тонкий молодой лёд у полыньи, ещё не схватившийся как следует, треснул, как стекло, и моя нога ушла в воду по колено. Холод ударил так, что я закричал. Вода Японского моря в январе подо льдом — минус полтора, минус два. Солёная, она не замерзает и при минусе. Через пятнадцать минут переохлаждение, через тридцать — смерть. Я это тоже описывал в заключениях.

Что-то дёрнуло меня назад. Вера схватила меня за портупею обеими руками и тянула на себя, упираясь каблуками в лёд. Мы повалились вместе, и я оказался на ней, лицом к её лицу, в сантиметре от её губ, и от неё пахло морозом, порохом и чем-то сладким, химическим, как в фотолаборатории.

Мы лежали так секунду. Может, две. Потом она меня оттолкнула.

— Вставай. Ногу разотри снегом, а то отморозишь.

Снегом растирать нельзя, хотел я сказать. Это миф, это повреждает кожу, надо согревать постепенно. Я ничего не сказал. В девятьсот четвёртом году растирали снегом, и спорить было не время.

На набережной загремели сапоги, замелькали фонари. Жандармы. Человек десять. И впереди, огромный, в шинели нараспашку, с наганом в руке — Кречетов.

— Аркаша! Вера Андреевна! Живы? — Он спрыгнул на лёд и подбежал к нам. — Я у Бахметьевых в карты играл, слышу — стрельба на Светланской. Бегом сюда. Кто? Ямада?

— Ушёл, — сказала Вера. — Ранен. Туда, к ледоколу.

— Найдём. — Кречетов повернулся к жандармам. — Унтер, оцепить причал! Ледокол обыскать! Каждую шлюпку! — Потом снова к нам. — Что в лаборатории?

Вера посмотрела на меня. Я посмотрел на неё.

— Пластинки, — сказал я. — Много. Крейсера, батареи.

— Отлично! Всё изымем, всё в управление. — Кречетов хлопнул меня по плечу. — Ну, Аркаша! Второй раз за три дня! Тебя к Владимиру представят!

Он ушёл командовать. Мы с Верой остались на льду. Она молчала. Калька с минными заграждениями лежала у неё за корсажем. Об этом Кречетову она не сказала. И я тоже.

От Бахметьевых до Светланской было десять минут быстрым шагом. Он прибежал через пять.

Прохора мы отвезли домой на извозчике. Он очнулся по дороге, долго ругался, потом извинялся за то, что ругался при барышне, потом опять ругался. Дома я промыл ему рану, наложил три шва обычной швейной иглой, прокалённой на свечке, и шёлковой ниткой, вымоченной в водке. Прохор не пикнул. Вера держала лампу и смотрела на мои руки.

— Это ничего, — сказал Прохор, когда я завязывал последний узел. — Это пустяк. Меня под Шипкой турок прикладом приложил, так я три дня лежал, думали, преставился. Отпевать собрались. Батюшка уже кадило раздувал. А я открыл глаза и говорю: батюшка, а табачку нету? Он кадило уронил и бежать. До сих пор, поди, бежит.

— А турок?

— А турка я, ваше благородие, падая, на штык свой надел. Сам того не заметил. Очнулся — я живой, а он мёртвый, и штык мой в нём. — Прохор помолчал. — Вот так оно на войне. Кто кого ударил, тот ещё не победил. Кто последним глаза открыл, тот и живой.

Он закрыл глаза и через минуту захрапел. Я сидел и думал, что эта байка про меня. Я тоже открыл глаза последним. Только не знал ещё, кто в этой истории турок.

Когда Прохор заснул, мы сели у печки. Я разулся. Нога была красная, но живая.

— Он назвал тебя ученицей, — сказал я.

Вера долго смотрела в огонь. Отблески ходили по её лицу, и оно казалось то совсем девичьим, то старше её лет.

— Он учил меня ретуши, — сказала она наконец. — Три года назад, когда Сабуров меня к нему устроил. Терпеливо. Ласково даже. Показывал, как убирать с лица морщины кисточкой, как сделать купчиху стройнее, а гимназиста — старше. Говорил: фотография — это не правда, Вера-сан. Фотография — это то, что человек хочет о себе думать. — Она усмехнулась. — Я три года каждый день сидела в двух шагах от японского резидента и пила с ним чай. Он мне на Рождество подарил веер. Я его до сих пор храню.

— Зачем?

— Чтобы помнить, что веер — тоже оружие. — Она повернулась ко мне. — А ты? Ты у него чай пил. Двадцать четвёртого. Я видела. Ты пил, смеялся, хвалил его ёкан. А сегодня ты на этот ёкан смотрел, как на змею.

Я не знал, что ответить. Я мог бы сказать ей правду. Что я видел этот ёкан на дне вскрытого желудка. Что человек, который пил этот чай и смеялся, лежит в морге через сто двадцать два года. Что я его вскрывал.

Я не сказал. Меня бы увезли в лечебницу. Или хуже — она бы мне поверила.

— Я не люблю сладкое, — сказал я.

— С каких пор?

— С позавчера.

Она покачала головой и снова отвернулась к огню. Но я видел, что она улыбается. Чуть-чуть, краешком губ, как будто это было запрещено уставом.

Тогда я вспомнил про карман.

В лаборатории, в последнюю секунду перед свистком Прохора, я снял с верёвки один отпечаток. Не знаю зачем. Он висел с краю, на отдельной прищепке, и я взял его машинально, как берут со стола в морге бумажку, которая может оказаться важной.

Я достал его. Он помялся, но был цел.

Это был мой портрет. То есть портрет поручика Лунина. Анфас, в мундире, на фоне бархатной драпировки. Под портретом, на белом поле, тушью, тонкой кистью, были выведены японские знаки. Несколько знаков сверху и два внизу, отдельно, крупнее.

Я протянул его Вере.

— Прочти.

Она взяла снимок, поднесла к лампе. Лицо у неё стало неподвижным.

— Сверху — твоя фамилия, — сказала она. — Катаканой. «Ру-ни-н». Так японцы пишут иностранные имена. А внизу…

Она замолчала.

— Что внизу?

— Внизу два иероглифа. «Светильник» и «подставка». Вместе читается «то̄дай».

— Что это значит?

Вера подняла на меня глаза.

— Маяк, — сказала она.

Я взял снимок у неё из рук. Лунин смотрел на меня с фотографии спокойно и прямо, как смотрят люди, которые ещё ничего не знают. Под ним стояли два иероглифа. Светильник и подставка. Место было назначено.

Когда — там написано не было.

Глава 5. Обстрел

Японцы пришли в воскресенье, к обеду. Как гости, которых никто не звал, но все ждали.

Прохор разбудил меня в восьмом часу, без стука, с кувшином в одной руке и с новостью в другой.

— Ваше благородие, с Аскольда дали знать. Японец идёт. Семь вымпелов. Дым на полнеба.

— Куда идёт?

— А кто ж его знает. К нам, видать. Больше тут идти некуда.

Я лёг обратно и посмотрел в потолок. Трещина от угла до лампы была на месте. За месяц я к ней привык. Я вообще ко многому привык за месяц. К усам. К шашке, которая больше не била меня по ногам, потому что я научился придерживать её левой рукой, как все. К тому, что меня зовут Аркадием Петровичем и что я на это отзываюсь.

Не привык только к одному. Каждое утро, просыпаясь, я первым делом трогал левую лопатку. Проверял, нет ли там дырочки в восемь миллиметров.

Дырочки не было.

Пока.

За месяц много чего случилось и ничего не случилось. Ямада пропал. Кречетов с жандармами двое суток обыскивал ледокол, причал, склады, джонки, вмёрзшие в лёд у Семёновского ковша. Нашли кровь на льду у кромки полыньи и японскую туфлю без пары. Ямады не нашли. Ателье «Фудзи» опечатали. Китаец Ван, которому Ямада передал дело, клялся, что видел хозяина в последний раз двадцать восьмого, за ужином, и что хозяин был весел и пел.

Кальку с минными заграждениями Вера отдала Сабурову сама, из рук в руки, без Кречетова. Сабуров смотрел на неё сквозь пенсне долго, минуты две. Потом сказал: «План переделают». И больше об этом никто не говорил.

Я учился стрелять. Прохор водил меня за Гнилой угол, на пустырь, ставил на снег пустые пивные бутылки и смотрел, как я в них не попадаю. На второй неделе я попал в одну. На третьей — в три из семи. Прохор сказал, что это уже не барышня с веером, а барышня с зонтиком, и что зонтиком при случае тоже можно убить.

Великий пост начался девятого февраля. Мы с Ольгой Николаевной помолвку не объявили. Она не напоминала. Она приходила по средам с матерью, сидела у печки, пила чай с баранками, потому что сахар в пост её мать не одобряла, и смотрела на меня так, будто я уже уезжаю. Я не знал, что ей сказать. Поэтому говорил про погоду.

Погода, надо сказать, давала поводы. Такой зимы во Владивостоке не помнили даже старожилы. Мороз стоял за двадцать, бухта промёрзла так, что по Золотому Рогу ездили на санях к Чуркину, а ледокол ходил взад-вперёд, как сторож, чтобы крейсера совсем не вмёрзли. Уссурийский залив был забит льдом до горизонта.

Я встал, оделся, сам застегнул все крючки, чем вызвал у Прохора тихую гордость, как у матери, чей сын впервые сам завязал шнурки.

В штабе крепости было тихо и страшно. Так бывает в приёмном покое, когда уже позвонили со скорой, но ещё не привезли. Офицеры ходили быстро и говорили вполголоса. На лестнице я столкнулся с Кречетовым. Он был свежий, румяный, пахнул одеколоном и улыбался.

— Аркаша! Слыхал? Камимура в гости пожаловал. Пять броненосных, два лёгких. Мне с Аскольда всё по номерам передали. Молодцы наблюдатели, представлю к медали.

— Что будут делать?

— А что они могут? — Кречетов пожал плечами. — Покрутятся и уйдут. Лёд же. В Золотой Рог им не пройти, у входа батареи. Постреляют для приличия по воде. Для газет.

Он хлопнул меня по плечу и побежал вниз, перепрыгивая через ступеньку. Я смотрел ему вслед и думал, что для человека, у которого японская эскадра у порога, он подозрительно хорошо выспался.

В обед японцы открыли огонь.

Я был в Матросской слободке. Сабуров послал меня к фельдшеру Флотского экипажа за списком корейцев, нанятых на угольную погрузку. Списки были его страстью. Он верил, что любой шпион рано или поздно попадает в какой-нибудь список и что надо только уметь читать.

Первый снаряд прошёл над головой с таким звуком, будто по небу протащили железную бочку. Я даже не пригнулся. Я просто не понял, что это. Потом где-то за сопкой, в долине речки Объяснения, ухнуло, и земля под ногами вздрогнула, как живая.

Второй я уже понял.

Он разорвался во дворе казарм экипажа, метрах в ста от меня. Сначала был свет. Потом звук, такой плотный, что его можно было потрогать. Потом с неба посыпались мёрзлые комья земли, щепки и снег. Где-то заржала лошадь. Где-то закричали.

Я побежал на крик. Это было не геройство. Это была профессия. Десять лет я приезжал туда, где кричат. Только раньше я приезжал, когда уже переставали.

Во дворе экипажа, у поленницы, лежали люди. Пятеро. Четверо шевелились, сидели, держались за руки и лица, ругались и звали фельдшера. Пятый не шевелился.

Молодой матрос, лет двадцати. Шапка отлетела в сторону. Он лежал на спине, и снег под его правым бедром быстро становился чёрным. В тени поленницы кровь на снегу всегда кажется чёрной.

Я встал на колени и разрезал штанину ножом. Осколок вошёл в бедро спереди, чуть ниже паха, и вышел сбоку. Кровь не текла. Она шла толчками, в такт сердцу, ярко-алая, с пеной.

Бедренная артерия. Три минуты. Может, четыре.

Я знал эту рану наизусть. Я описывал её столько раз, что мог бы нарисовать с закрытыми глазами: «Смерть наступила от острой кровопотери вследствие повреждения бедренной артерии». Я ни разу не видел её, пока человек ещё жив.

Я вдавил кулак ему в пах, всем весом, туда, где артерия идёт по лобковой кости. Кровь ослабла.

— Ремень! — крикнул я. — Кто-нибудь! Ремень и палку!

Никто не двинулся. Четверо раненых смотрели на меня, как на сумасшедшего офицера, который зачем-то лёг на матроса.

— Ремень, мать вашу!

Вот тогда двинулись. Через полминуты у меня в руке был матросский ремень с бляхой и обломок полена. Я затянул ремень выше раны, просунул под него полено и закрутил. Раз, два, три оборота. Кровь остановилась. Матрос застонал. Это был хороший звук. Мёртвые не стонут.

— Время, — сказал я. — Который час?

Один из раненых, усатый боцманмат с рассечённой щекой, полез за пазуху и вынул часы.

— Без двадцати два, ваше благородие.

— Запомни. Скажешь доктору: жгут наложен без двадцати два. Больше двух часов держать нельзя, нога умрёт. Понял?

— Понял, ваше благородие. — Он посмотрел на меня с тем же выражением, с каким смотрел казак Федот в Корейской слободке. — Вы, ваше благородие, по медицинской части?

— В книжке прочёл.

Книжка моя становилась всё толще. Скоро её можно будет издавать отдельным томом.

Снаряды падали ещё минут сорок. Я сидел рядом с матросом, держал полено и считал взрывы. Сорок шесть я насчитал, потом сбился. Многие не взрывались, а просто вонзались в землю и в лёд, и тогда было слышно только тяжёлый шлепок, как будто с неба падает мешок с мокрым песком. Японцы стреляли из-за сопок, вслепую, и снаряды ложились где попало: на лёд кутовой части Золотого Рога, на склоны, на огороды, на крыши.

Наши батареи молчали. Потом одна откуда-то со стороны Уссурийского залива начала бить, часто и злобно. Боцманмат прислушался и сплюнул.

— Недолёт, — сказал он. — Две версты недолёт, не меньше. Они там лёд колотят.

Прибежал фельдшер, задыхающийся, в расстёгнутой шинели, с сумкой. Посмотрел на жгут, на полено, на меня.

— Кто накладывал?

— Я.

Он перекрестился. Не знаю, от облегчения или от удивления.

Когда матроса унесли на носилках в госпиталь, я встал. Ноги затекли. Руки были в крови по локоть, и кровь на морозе уже схватилась коркой. Я тёр их снегом, и снег становился розовым.

И тогда я увидел сопку.

Она стояла над Гнилым углом, голая, белая, с редкими дубками на склоне. Отсюда, из двора экипажа, её вершина была видна как на ладони. А с её вершины, наверное, было видно всё сразу: и долину Объяснения, и Золотой Рог, и казармы, и, на той стороне, за перешейком, белый лёд Уссурийского залива с чёрными точками кораблей.

На вершине кто-то стоял. Маленькая тёмная фигурка. Она поднимала руки, то правую, то левую, то обе. В руках было что-то тёмное, квадратное.

Флажки.

Я смотрел на неё, и в голове у меня щёлкнуло, как у Михалыча в секционной, когда он находил то, что я пропустил. Японцы стреляли из-за сопок. Они не видели города. Им кто-то показывал, куда попадать.

— Бинокль, — сказал я боцманмату. — Есть у кого?

Бинокль нашёлся у мичмана, который как раз прибежал во двор с перекошенным лицом и пустой кобурой. Я отобрал у него бинокль, не спрашивая. Он не возражал. Он вообще, кажется, мало что сейчас соображал.

В бинокль фигурка стала человеком. Стёганая куртка, меховая шапка с ушами. Корейский носильщик. Он стоял на камне и махал двумя флажками, медленно, старательно, как школьник, который пишет диктант. Правая рука двигалась хуже левой. Он берёг правое плечо.

Правое плечо.

На Китайской улице, двадцать шестого января, Вера выстрелила в человека с ножом. Он схватился за плечо, выронил нож и ушёл через забор. За правое плечо.

Я отдал бинокль мичману и побежал.

Склон был крутой, обледенелый, в редких кустах лещины. Снега было немного, его сдуло ветром, и под ногами шуршала мёрзлая трава и скрипели камни. Я лез, хватаясь за ветки, и думал, что последний раз бегал в гору на физкультуре в институте и пришёл предпоследним, перед толстым Гришей Мальцевым, который потом стал главврачом. Что тело Лунина, к счастью, бегает в гору лучше, чем я.

На середине склона меня догнали.

Вера. В тёмной шубке, без шапочки, с растрёпанными волосами, раскрасневшаяся. Правая рука в муфте.

— Откуда ты?

— С Орлиного гнезда, — сказала она, не останавливаясь. — Там полгорода стоит. Смотрят, как японцы стреляют. Как в цирке. Я видела флажки. И видела, как ты полез. Ты лезешь, как медведь, тебя с Орлиного слышно.

— Это тот, с Китайской. С ножом. Ты ему плечо прострелила.

Она посмотрела на меня, но ничего не спросила. Только прибавила шагу.

Мы вышли на вершину почти одновременно. Сначала я увидел залив. Он лежал внизу, огромный, белый, весь в торосах, и по нему, вдоль берега, ломая лёд, медленно шли корабли. Пять длинных, серых, с башнями на носу и на корме. За ними, мористее, ещё два, поменьше. Из башен поднимался белый дым, и через несколько секунд доносился звук, глухой и тяжёлый, будто кто-то бил кулаком в стену огромного дома.

Потом я увидел корректировщика.

Он стоял к нам спиной на плоском камне, шагах в тридцати, и махал флажками. Он не услышал нас. Ветер дул ему в лицо, от залива, и уносил наши шаги назад, к городу.

Вера вынула руку из муфты.

— Живым, — сказал я. — Он нужен живым.

— Знаю.

Она выстрелила ему под ноги. Пуля ударила в камень, и крошка брызнула ему в сапоги. Он обернулся, выронил флажки и сунул руку за пазуху.

— Не надо, — сказал я.

Он выхватил нож. Я его узнал. Короткий, с деревянной рукояткой, такой же, каким меня пытались ударить на Китайской. Может, тот же самый. Может, у них такие ножи выдавали, как у нас наганы.

Он бросился не на меня. На Веру. Видимо, решил, что женщина с пистолетом опаснее мужчины с наганом в застёгнутой кобуре. И был прав.

Я сделал единственное, что умел. Я упал ему под ноги. Не красиво, не по-киношному, просто упал, как мешок, ему поперёк дороги. Он споткнулся об меня и покатился по камням. Нож отлетел. Я навалился на него сверху и вывернул ему правую руку за спину.

Он закричал. Не от страха. От боли. Под стёганой курткой, на правом плече, у него была повязка, и я чувствовал её ладонью, мокрую, тёплую. Рана месячной давности не заживала. Гноилась. Значит, к доктору он не ходил. К доктору с пулевой раной ходят только те, кому нечего бояться.

— Вера, ремень, — сказал я.

Другого ремня, кроме портупеи, не было. Вера, не задумываясь, расстегнула её на мне, вытащила и стянула японцу локти за спиной. Так быстро и туго, будто всю жизнь вязала японцев.

— Кто тебя послал? — спросила она по-японски.

Он посмотрел на неё снизу вверх. Потом засмеялся. Тихо, с присвистом.

И ответил по-русски, без акцента:

— Спросите у своих, барышня.

Сзади, со стороны города, послышались шаги. Тяжёлые, весёлые, в несколько человек. На вершину вышел Кречетов, за ним трое жандармов, запыхавшихся, с винтовками наперевес.

— Аркаша! Вера Андреевна! — Кречетов был румяный, как утром. — Ну вы даёте! Я с Орлиного гнезда смотрю — что такое, мой поручик на сопку лезет. Думаю, не иначе японца нашёл. Ну? Этот?

Он подошёл к пленному и посмотрел на него сверху. Японец перестал смеяться. Он лежал на боку со связанными локтями, щекой на снегу, и смотрел на Кречетова. Не на винтовки. Не на Веру. На Кречетова. Так смотрят не на врага. Так смотрят на знакомого, которого не ожидали встретить.

Кречетов это тоже видел. Я заметил, как у него дрогнула щека.

А потом японец рванулся.

Я не понял, как он это сделал со связанными локтями. Он перекатился, вскочил на колени, на ноги и бросился к краю, туда, где склон обрывался к заливу. Это было бессмысленно. Связанный, раненый, по обледенелому склону он бы не ушёл. Он бы скатился вниз и сломал шею.

Кречетов выстрелил ему в спину. Дважды.

Японец упал лицом в камни, у самого края, и больше не двигался.

— Ушёл бы, — сказал Кречетов и сунул наган в кобуру. — Видали, как прыгнул? Ловкий, гад. Пошли, ребята, обыщите его.

Я подошёл к телу и сел рядом на корточки. Две раны на спине, обе под левой лопаткой, на ладонь одна от другой. Кречетов хорошо стрелял. Лучше, чем говорил.

Локти у японца были по-прежнему стянуты моей портупеей. Он не освободился. Он просто встал и побежал. Связанный. К обрыву. Как будто ему было всё равно, куда бежать, лишь бы не оставаться здесь. С нами. С ним.

Нож лежал в снегу, там, куда отлетел. Руки у мёртвого были пустые.

Из-за пазухи жандармы вытащили всё, что там было. Огрызок карандаша. Кусок лепёшки. Чётки из тёмного дерева, гладкие, тяжёлые, пахнущие сандалом. И сложенную вчетверо бумажку, исписанную столбиками иероглифов.

Кречетов протянул руку за бумажкой. Вера оказалась быстрее.

— Я прочту, Евгений Саввич. Вы же не читаете.

Он улыбнулся. Улыбка у него была прежняя, широкая, весёлая. Только глаза не улыбались.

— Читай, Вера Андреевна. Читай. Вслух.

Вера посмотрела на бумажку, потом на меня. Я видел, как она решает, и видел, что решила.

— Счёт, — сказала она. — Лавочный. Рис, соевая паста, керосин. И сколько он кому должен.

— Ну и ладно, — сказал Кречетов и отвернулся к заливу. — Отходят, гляди-ка. Постреляли и отходят.

Корабли действительно уходили длинной цепью на юг, к Аскольду, оставляя за собой чёрную полосу воды. Внизу, в долине Объяснения, что-то горело, и столб дыма стоял прямо, как свечка, потому что ветер вдруг стих.

На камне, где стоял японец, снег был утоптан до льда: он топтался тут долго, может, с утра. Рядом лежали окурки дешёвых папирос, такие курили грузчики в порту. Шесть штук.

И ещё одна вещь. У самого камня в снегу были другие следы. Не его. Сапоги побольше, с подковкой на каблуке. Следы шли от камня вниз, по склону, к городу. Свежие, с острыми краями. Сегодняшние.

Кто-то был тут утром вместе с ним. Привёл его сюда, показал место и ушёл вниз до того, как начали стрелять.

В сапогах с подковкой. Такие подковки ставил на Светланской сапожник Лейбович, и стоили они рубль пара. Простой грузчик таких не носил.

Я посмотрел на сапоги Кречетова. Хромовые, отличные сапоги. С подковками.

Потом посмотрел на свои. Тоже с подковками.

Потом на жандармские. С подковками.

Половина офицерского Владивостока ходила к Лейбовичу. Это была не улика. Это была мода.

Вниз мы спускались молча.

На Воронцовской улице, в Матросской слободке, у маленького деревянного дома стояла толпа. В стене была дыра, круглая, с рваными краями. Из дыры шёл пар. Внутри ещё топилась печь.

Я спросил у городового, что случилось. Он снял шапку.

— Кондакова. Здешняя, слободская. Снаряд через стену прошёл, прямо в неё. А мальчонка рядом был, и соседка. Живы. Ни царапины. А она… — Он надел шапку обратно. — Четверо детей осталось. И пятый был… под сердцем.

Я хотел войти. Привычка. Где тело, там я. Я даже сделал шаг к крыльцу.

Потом остановился. Здесь не нужно было устанавливать причину смерти. Причина смерти уходила на юг, к Аскольду, длинной серой цепью.

На крыльце сидел мальчик лет шести, в материном платке поверх пальтишка, и держал в руках деревянную ложку. Просто держал. Не плакал. Смотрел на ложку.

Я прошёл мимо. Я не знал, что ему сказать. В двадцать первом веке я тоже не знал, что говорить детям в коридоре морга. За десять лет так и не научился.

Вера шла рядом и молчала. Потом взяла меня под руку. Первый раз. Просто взяла, как берут под руку на прогулке, и пошла дальше, глядя перед собой.

Когда мы отошли от толпы, она сказала, не поворачивая головы:

— Это не счёт.

— Я понял.

— Там три строчки. «Сопка над Гнилым углом. Флажки. Двадцать второго, если придут». Это первая. — Она помолчала. — Вторая: «Остальное — на Миллионке, у Тана, в задней комнате». А третья: «Харбин. Река Нонни. Когда тронется лёд».

— Что на Нонни?

— Мост, — сказала Вера. — Железнодорожный. За Харбином, у Цицикара. Через него идёт всё, что едет из России в Маньчжурию. Солдаты, пушки, снаряды. Хлеб. Если его взорвать, армия останется без всего.

Она посмотрела на меня.

— Ты мне взглядом велел соврать Кречетову. Ты что-то знал уже на сопке.

Я подумал о двух ранах под левой лопаткой. О том, что Кречетов выстрелил в связанного человека, который всё равно бы не убежал. О том, как японец смотрел на него.

— Ничего я не знал, — сказал я. — Вскрытие покажет.

Вечером мы пошли на Миллионку, к Тану. Втроём: я, Вера и Прохор. Сабурову я доложил, Кречетову нет. Сабуров выслушал молча, протёр пенсне и сказал: «Идите. И никому, поручик. Даже мне потом не рассказывайте, как ходили».

Лавка Тана оказалась опиекурильней с лавкой спереди. Спереди продавали рис и мыло. Сзади, за двумя дверями и вонючим коридором, лежали на нарах люди с длинными трубками, и дым там стоял такой, что Прохор закашлялся и перекрестился одновременно.

Задняя комната была пуста.

На низком столике стоял медный чайник. Я потрогал его. Тёплый. На блюдечке лежали два тёмных кубика. Ёкан. Третий был надкушен. Рядом валялась лучина, ещё дымящаяся. Ушли минут пятнадцать назад. Может, десять.

На гвозде висел длинный халат из жёлтой ткани, вытертый на локтях. Таких в Миллионке не носили. В таких ходили буддийские монахи из степи.

Тан, маленький, сморщенный, в чёрной шапочке, кланялся и говорил, что ничего не знает. Что здесь жил купец из Чифу, заплатил за месяц вперёд и сегодня уехал, очень быстро, никто не знает куда.

Вера взяла надкушенный кубик и поднесла к лампе. На срезе остался отпечаток зубов, чёткий, будто слепок у дантиста.

Я посмотрел на него, как смотрят на рентгеновский снимок. Верхний правый клык чуть повёрнут внутрь. Между двумя передними зубами щель, узкая, в спичку. Я видел этот прикус месяц назад, в ателье, когда Ямада улыбался мне над чашкой и говорил: «В прошлый раз вам понравилось».

— Он был здесь, — сказал я. — Ямада.

— Его предупредили, — сказала Вера тихо. — Про то, что мы придём, знали трое. Сабуров. Ты. Я.

— И Прохор.

Прохор посмотрел на нас обиженно.

— Я, ваше благородие, с вами сюда пришёл. Когда б я успел?

— Знаю, Прохор. Это я для порядка.

Или пятый. Который ничего не знал, потому что ему никто не сказал. Но который почему-то всегда оказывался рядом. На льду у полыньи. У ручья в овраге. На сопке.

Дома Прохор долго не мог успокоиться, подбрасывал дрова и рассказывал, что говорят в городе. Что на Уссурийской батарее штабс-капитан от досады, что пушки не добивают, палил по японцам из револьвера. Что жена полковника Жукова вынесла полковое знамя, а часовой при знамени от взрыва не дрогнул. Что Шуин, хозяин ресторана, завтра будет печь пирог «из японских гранат». Что крепость объявили на осадном положении и бабы собираются в Никольск.

— А вы матроса спасли. Мне фельдшер сказывал. Ещё бы минута, говорит, и всё. Такого не видывал, чтобы офицер полено крутил.

— Полено не я придумал.

— А кто?

Я не ответил. Жгут из подручных средств придумали задолго до меня. Может, как раз на Шипке. Прохор бы не поверил.

Когда он ушёл, я достал часы и открыл крышку. Они шли вперёд. Я завёл их сам, в первый раз, осторожно, стараясь не задеть ту маленькую кнопку рядом, не больше зёрнышка.

Сегодня в спину стреляли не мне. Двумя пулями, под левую лопатку, на ладонь одна от другой.

Я закрыл крышку и подумал, что человек, который так стреляет, стилетом бьёт ещё точнее.

Глава 6. Ламы

На вокзале Ольга Николаевна сунула мне в руку носовой платок. Белый, батистовый, с вышитыми в углу буквами «А. Л.», красной ниткой, с вензелем, как на часах.

— Я вышивала ночью, — сказала она. — У маменьки не спрашивала. Великим постом вышивать не грех, я у батюшки узнавала.

И покраснела, потому что у батюшки, видимо, узнавала всё-таки не про вышивание.

Шло двадцать третье марта. Лёд в Золотом Роге посерел, просел и стал похож на старую клеёнку. На перроне пахло углём, мокрой шинелью и сеном, потому что в соседний эшелон грузили казачьих лошадей. Лошади не хотели в вагон, и казаки уговаривали их такими словами, что мать Ольги Николаевны держала дочь за локоть и смотрела в небо.

— Вы надолго? — спросила Ольга.

— Не знаю. Как получится.

Это была правда. Сабуров выдал мне командировочное в Харбин, «для сношений с чинами Заамурского округа пограничной стражи», и сказал словами всё остальное. Что записка с сопки про Нонни ушла телеграфом в штаб армии и что там её прочли, покивали и положили в папку к сотне таких же. Что мосты на дороге охраняют заамурцы и что заамурцы обижаются, когда им присылают советчиков из крепости. И что он, Сабуров, никому из них не верит. И мне тоже.

— А мне почему?

— Вам тоже не верю, поручик. — Он протёр пенсне. — Но вы единственный, кто узнаёт японцев по ногам.

Вера ехала со мной. По бумагам она была сестрой милосердия и ехала в харбинский лазарет Красного Креста. В сером дорожном платье, в белой косынке, с красным крестом на фартуке, она была так похожа на настоящую сестру, что к ней на перроне дважды подходили спросить про вату. Ольга Николаевна посмотрела на неё один раз, коротко, и больше не смотрела.

Женщины видят друг друга насквозь, как рентген. Я это знал и в двадцать первом веке. В двадцатом, как выяснилось, тоже.

Кречетов пришёл провожать. Обнял меня, поцеловал руку Ольге Николаевне, её матери и, после секундной заминки, Вере.

— Аркаша, привези мне ламу, — сказал он. — Живого. Я его в собрании показывать буду за деньги.

И захохотал, и все засмеялись, даже мать Ольги Николаевны. Про лам я никому не говорил. Вера прочла записку при нём как лавочный счёт. Халат ламы висел на гвозде у Тана, и про него знали четверо.

Может, он просто шутил. За неделю до отъезда весь Владивосток только и говорил, что японцы ходят по Маньчжурии переодетыми: китайцами, корейцами, монголами, а одна газета написала, что и русскими бабами-мешочницами. Шутка про ламу лежала на поверхности.

Может.

Поезд тронулся. Ольга Николаевна пошла рядом с вагоном, потом быстрее, потом остановилась у края перрона и подняла руку. Не помахала. Просто подняла, ладонью ко мне, и так и стояла, пока перрон не ушёл за поворот.

Я сложил платок и сунул во внутренний карман, к часам. Левый карман, у сердца. Там теперь лежало всё, что мне не принадлежало.

До Харбина мы ехали четверо суток. В мирное время, сказал кондуктор, доезжали быстрее. Но в мирное время на каждом разъезде не стояло по эшелону с пушками, и воинские начальники станций не спорили до хрипоты, чей поезд важнее.

У нас было купе второго класса на троих. Прохор от купе отказался наотрез и спал в коридоре, на сундуке, поперёк двери, как сторожевой пёс. Внутрь он заходил только с чайником.

— Не прилично, — объяснил он. — Барышня.

— А нам с барышней прилично?

— Вам с барышней по службе, — сказал Прохор с таким лицом, что стало ясно: к нашей службе у него тоже есть вопросы.

За окном тянулись сопки, потом тайга, потом Пограничная с её таможней и китайскими лавками, потом снова сопки, жёлтые, голые, с пятнами снега в распадках. На каждом мосту стояла казарма из серого камня с бойницами, и возле неё часовой. Часовые смотрели на поезд с тоской людей, которые стоят тут с осени и будут стоять до следующей.

На вторую ночь Прохор рассказал нам про монаха.

Рассказал он его не нарочно. Вера читала газету, ту самую, про японцев, переодетых мешочницами, и смеялась. Прохор стоял в дверях с чайником и не смеялся.

— Это вы зря, барышня, — сказал он. — Ряженые — они самые страшные. У нас под Шипкой монах был. Болгарский, из монастыря. Ходил по позициям, крестил нас, сухари носил, письма наши к матерям писал, кто неграмотный. Хороший монах, добрый. А потом турки начали наши пушки класть, как по нотам. Каждую ночь батарею перетащим, а наутро они туда и бьют.

— И что? — спросила Вера.

— А то, что унтер наш, Сидоренко, смотрел-смотрел на монаха и говорит: ребята, а вы ему на руки гляньте. У монаха руки от чёток да от просфоры. А у этого — от повода и от ружья. Взяли мы его. Обыскали. А у него под рясой турецкий пашпорт и карта наших батарей, все с крестиками. А крестики — это мы, кого он крестил.

Он поставил чайник на столик.

— Расстреляли его утром. Он перед смертью перекрестился. Нашим крестом, православным. Привык, стало быть. А унтер Сидоренко стоял, смотрел и говорит: вот так, ребята. Рясу надеть можно. А руки себе не переоденешь.

Вера больше не смеялась. Она посмотрела на мои руки. Я знал, о чём она думает. У поручика Лунина были мозоли от поводьев и от эфеса. И всё равно они держали чашку не так, как держал он. Руки себе не переоденешь. Но к чужим рукам можно приставить свою голову. И тогда получается что-то, чему нет названия ни в одном учебнике.

Харбин начался с пыли.

Ветер шёл с запада, из степи, и нёс мелкую жёлтую пыль, которая садилась на зубы, на ресницы, в складки шинели. Небо было не голубое и не серое, а цвета слабого чая. Солнце висело в нём белым пятаком, и на него можно было смотреть без боли.

Город был новый, как недостроенный дом, в который уже въехали жильцы. Кирпичные дома дороги, деревянные бараки, церковь с колокольней, словно перенесённая сюда из под Вологды, и тут же рядом китайские фанзы, глиняные стены, вывески с иероглифами. По широким немощёным улицам шли солдаты, инженеры в фуражках с молотками, китайцы с косами, казаки, дамы в шляпках с вуалями от пыли. Где-то играл граммофон. Где-то резали свинью. На Сунгари ещё стоял лёд, серый, ноздреватый, в тёмных промоинах, и через него, длинный и железный, перешагивал железнодорожный мост.

Я смотрел на него и думал о другом мосте. О том, который в двухстах с лишним верстах отсюда, на запад, перешагивал реку Нонни. И о том, что лёд там тоже пока стоит.

Пока.

Ротмистр Заамурского округа Ласточкин оказался человеком лет сорока, сухим, жилистым, с лицом цвета степи и светлыми морщинками у глаз, куда не достаёт загар, потому что человек постоянно щурится. Он прочёл моё командировочное, сложил вчетверо и положил на стол, под чернильницу, как кладут счёт, который не собираются оплачивать.

— Из крепости, — сказал он. — И что же крепость хочет сообщить дороге?

— Что на Нонни взорвут мост. Когда тронется лёд.

— Это нам известно, поручик. Это нам известно с января. Из Мукдена сообщали, из Пекина сообщали, из Петербурга, верите ли, тоже сообщали. Взорвут Нонни, взорвут Сунгари, взорвут Хинганский тоннель. Мы стоим на каждом мосту. На Нонни у меня полурота. Казаки ходят разъездами до монгольских кочевий. Что ещё крепость нам скажет?

Вера сидела сбоку, в своей белой косынке, и молчала. Она вообще умела молчать так, что мужчины забывали, что она тут. Потом вспоминали, и бывало поздно.

— Скажите, ротмистр, — спросил я. — У вас в последние дни не было мёртвых лам?

Ласточкин посмотрел на меня долго. Морщинки у его глаз стали темнее.

— Откуда вы знаете?

Я не знал. Я просто думал о халате на гвозде у Тана и о том, что люди Ямады своих живыми не оставляют. В овраге у ручья. На сопке над Гнилым углом. Если где-то ходят ламы, среди них рано или поздно окажется мёртвый. Это не разведка. Это статистика.

— Предположил, — сказал я.

Ласточкин встал, взял фуражку.

— Пойдёмте. Только барышне, может, не надо. Там девятый день.

— Барышне надо, — сказала Вера и встала первой.

Мёртвый лежал в подвале больницы при дороге, в Новом городе. Моргом это называть было бы лестью. Каменная комната с ледником за стеной, деревянный стол, на столе рогожа, под рогожей человек. Пахло так, как пахнет на девятый день, если ледник за стеной тает. Ласточкин держал платок у носа. Прохор крестился. Вера стояла прямо, чуть побледнев, и дышала ртом.

А я, стыдно сказать, обрадовался. Как радуется знакомому запаху человек, который давно не был дома. За два месяца это было первое место, где я точно знал, что делать.

— Прохор, свечей. И водки.

— Водки, ваше благородие?

— Руки протереть.

Прохор посмотрел на меня с сомнением, но принёс и то и другое.

Я снял рогожу.

Халат с него уже сняли и положили рядом, сложенным. Жёлтый, с красным кушаком, как у того, что висел у Тана. Шапка островерхая. Чётки. Сапоги с загнутыми вверх носками, монгольские.

Мужчина лет тридцати пяти. Невысокий, плотный, с хорошо развитыми плечами и бёдрами. Голова брита. Лицо тёмное, обветренное, с трещинами на губах. Здесь, в степи, такие лица у всех.

У всех, да не совсем.

Я поднёс свечу к голове.

Лицо было тёмным до линии лба. А выше, на бритом темени, кожа была светлее. Намного светлее, почти белая, тонкая, как у ребёнка. И чёткая граница между тёмным и светлым, ровная, чуть выше бровей. Как по линейке.

— Вера, — сказал я. — Сколько лет ламы бреют голову?

— Всю жизнь. С детства, как только их отдают в монастырь.

— А этот брился недели три. Может, четыре. До этого у него были волосы. Короткие, но были. И ещё он долго ходил в фуражке с козырьком. Видишь линию? Лицо загорело, а лоб под околышем нет. Такой загар бывает у тех, кто годами носит форменную фуражку. У солдат. У офицеров.

Ласточкин опустил платок.

Я перевернул левую руку мёртвого и поднёс свечу к плечу.

Рубцы. Пять маленьких белых рубцов, круглых, ровной строчкой, один под другим, словно их ставили по команде. Оспенная прививка. Сделанная аккуратно, по-казённому, рукой человека, который за утро прививает роту.

На правом плече Лунина три рубца стояли звёздочкой. Я записал это в протокол сто двадцать два года вперёд. У каждого народа свой почерк. И у каждой армии.

— Ротмистр, — сказал я, — кто в монгольской степи прививает лам от оспы?

— Никто, — сказал Ласточкин медленно. — У них оспа каждый год полкочевья выкашивает. Мы их рябых видим сотнями.

— А в любой армии новобранцев прививают. Всех. В нашей тоже.

Я наклонился к ногам.

Монгольские сапоги стояли рядом. На ступнях мёртвого были свежие потёртости, розовые, в кровь, как у человека, который недавно сменил обувь и ещё не разносил. А между большим и вторым пальцем обеих ног была старая, глубокая, жёлтая мозоль. Та же, что у мёртвого в проходе с Китайской. От ремешка гэта.

Рясу надеть можно. А ноги себе не переоденешь.

Прохор за моей спиной тихо крякнул. Довольно, как доволен автор, чью книгу цитируют на лекции.

— Учёный вы, ваше благородие, — сказал он. — Вот бы вас тогда к Сидоренке.

Отчего он умер, я уже знал. Доктор больницы, судя по записи в книге, написал: «Убит в драке в опиекурильне в Фуцзядяне. Удары тупым предметом». Удары там были. На лице, на груди, на руках. Небольшие, без кровоизлияний под кожей, с пергаментными пятнами. Их нанесли после смерти. Для вида. Чтобы доктор написал «драка» и спокойно пошёл обедать.

Он так и сделал. Я его не виню. Я сам пятницу перед отпуском старался не писать ничего сложного.

Я отвёл ворот рубахи с шеи. Там, под самым краем ворота, шла полоса. Тонкая, горизонтальная, замкнутая, тёмно-бурая, с плотным дном. И в двух местах, на затылке, полоса расширялась в маленькие круглые осаднения. Как отпечатки двух узлов.

Тонкий крепкий шнурок. С узлами на концах.

Я потрогал свою шею. Не нарочно. Рука сама поднялась. Под воротником мундира у меня до сих пор был след от такого же шнурка. Бледный, белая нитка. Вера заметила мой жест. Она тоже помнила проход с Китайской.

— Задушен, — сказал я. — Сзади, шнурком. Быстро, умело. Так, как душат своих, когда свои перестают быть нужны. А драку уже потом изобразили. Ротмистр, что он делал в опиекурильне?

— Курил. — Ласточкин помолчал. — Содержатель говорит, курил три дня подряд. И плакал. И что-то говорил на непонятном языке. А на четвёртый день за ним пришли двое других лам. Молодые, вежливые. Увели его в заднюю комнату. А через час сами вышли и заплатили за его три дня. Серебром.

Испугался. Я мог его понять. Человеку велели дойти до реки и взорвать мост, а потом, скорее всего, умереть. Он дошёл до опиекурильни. И там три дня плакал на языке, на котором плачут на островах, далеко отсюда, от степи, от пыли.

И свои пришли за ним вежливо.

Вера тем временем развернула халат. Она прощупывала его сантиметр за сантиметром, шов за швом, быстро и тщательно, как ретушёр просматривает негатив. В подкладке на спине она нащупала что-то и подняла на меня глаза.

Я подал ей скальпель. Свой. Нет, не скальпель, конечно. Перочинный ножик, который я купил на Светланской и наточил так, что им можно было бриться. Привычка. Рука без инструмента чувствует себя голой.

В подкладке была шёлковая лента, узкая, с ладонь длиной. На ней тушью, тонко, как рисуют на фарфоре, была нарисована река. Изгиб, два берега, между ними прямая линия с поперечными чёрточками. Мост. Пролёты. У третьей чёрточки с левого берега стоял кружочек. И рядом два иероглифа.

Вера поднесла ленту к свече.

— «Третий бык», — прочла она. — И ещё одно слово, внизу, мелко. Это не название. Это… — Она нахмурилась. — Это так говорят про лёд. Когда река вскрывается. В ту ночь, когда пойдёт лёд.

Река вскрывается. Хорошее слово. Моё слово.

— Когда на Нонни пойдёт лёд, ротмистр?

— В середине апреля, — сказал Ласточкин. — По-нашему, в начале. Дней через десять. А может, через неделю, если потеплеет. Река сама решает. — Он посмотрел на мёртвого. — В ледоход к быкам не подойдёшь. И караул с моста ничего не увидит: шум, треск, льдины с дом величиной. Под такой шум можно и пушку подвезти.

Он снял фуражку и потёр лоб, тот самый, белый до линии околыша. Посмотрел на свою руку, на пальцы, на меня.

— У меня такая же полоса, да? — спросил он.

— Такая же, ротмистр.

Он засмеялся, коротко и невесело, и надел фуражку.

— Вчера из Фуцзядяня на запад ушёл караван, — сказал он. — Верблюды, несколько повозок. Монгольские купцы и при них ламы. Казаки видели паспорта, китайские, из Пекина, с печатями. Всё в порядке. Пропустили.

— Сколько их было?

— Лам? Шестеро. — Он помолчал. — И с ними старший. В очках. Казак мне ещё сказал: чудной лама, ваше высокоблагородие, на верблюде едет, а руку правую на перевязи держит. Видать, с верблюда упал.

Вера медленно положила ленту на стол, рядом с рукой мёртвого.

На льду Золотого Рога, два месяца назад, я выстрелил в человека в круглых очках и видел, как его рука взметнулась к правому плечу.

В правое плечо всегда попадают не те. А доходят те.

— Ямада, — сказала Вера.

Я накрыл мёртвого рогожей. Бережно, до подбородка, потом с головой. У него были мать, или жена, или сестра, которая ждала его сейчас где-нибудь в Нагасаки, или в Хиросиме, или в Токио, и не знала, что он лежит под рогожей в Харбине, с чужим именем в больничной книге и со своими пальцами на горле.

В подвале было тихо. За стеной капал ледник.

— Ротмистр, — сказал я. — Когда ближайший поезд на Цицикар?

— Завтра в шесть утра. Воинский. С полусотней заамурцев и вагоном пироксилина для путейцев. — Он усмехнулся. — Меня всегда смешит. Они везут взрывчатку через полмира, а мы её везём туда же в теплушке.

На вокзале в тот вечер мне отдали телеграмму. Из Владивостока, на моё имя, до востребования. Три слова.

«Как лама кречетов».

Шутка. Добрая, дружеская шутка про ламу, которого надо привезти в собрание.

Телеграфист в окошке, прыщавый юноша в нарукавниках, сказал, что копию телеграммы сегодня уже один раз спрашивали. Человек в штатском. Показал бумагу и спросил, получена ли телеграмма адресатом и в какой гостинице адресат остановился.

— И вы сказали?

— Так положено, ваше благородие. Бумага была правильная.

Шутка дошла до Харбина за полдня. А вместе с ней дошёл и адрес, по которому её читают.

Глава 7. Хунхузы

Степь горела.

Не вся, конечно. Полосами. По горизонту тянулись низкие оранжевые линии, над ними стоял серый дым, а за ними оставалась чёрная земля, тёплая и голая, с белыми скелетиками прошлогодней травы. Весной здесь жгут сухую траву, чтобы росла новая, и ветер сам решает, куда идти огню.

Из вагона мы вышли на разъезде, не доезжая Цицикара. Разъезд был похож на остров: каменная будка, водокачка, казарма заамурцев с бойницами и два тополя, единственные деревья на сто верст вокруг. Вокруг была степь, жёлтая, плоская, с синими пятнами солончаковых озёр, и небо было таким большим, что хотелось пригнуться.

Ласточкин дал нам корнета Горбатова и пятерых заамурцев. Корнету было лет двадцать два, у него были розовые уши и громкий смех, и он мечтал о войне так искренне, как мечтают о женщине, которую видели только на открытке. Ещё нам дали проводника, китайца Ли, неопределённого возраста, с редкой бородкой и в лисьей шапке. Ли знал степь, караванные тропы, колодцы и монгольский. И забирал себе половину всего, что ему давали на дорогу, и не прятал этого. Ласточкин сказал, что это хороший знак: честный вор надёжнее нечестного святого.

Караван с ламами должен был идти степью, вдоль линии, но в стороне, верстах в тридцати. Верблюды идут медленно. Поезд идёт быстро. Мы их обогнали и теперь должны были встретить. В теории. В теории я также должен был лежать в коме на полу секционной. С теориями у меня в этом году складывалось неважно.

Вера сидела в седле по-мужски. Косынку сестры милосердия она сняла ещё в вагоне, платье сменила на старые шаровары и полушубок, волосы убрала под меховую шапку. Издалека она была похожа на мальчишку-казачонка. Вблизи не была похожа ни на кого. Муфту она взяла с собой. В степи. В конце марта.

— Руки мёрзнут, — объяснила она.

Корнет Горбатов смотрел на неё так, что у него розовели не только уши.

Прохор ехал рядом со мной и молчал. Он вообще с утра молчал, что было на него не похоже. Наконец он сказал, не поворачивая головы:

— Не нравится мне ваш китаец, ваше благородие.

— Он не мой. Он ласточкинский.

— Он всё время на барышню смотрит. Не как корнет. Корнет смотрит, как дурак. А этот смотрит, как купец на кобылу. Сколько дадут.

Я посмотрел вперёд. Ли ехал рядом с Верой, что-то ей показывал на горизонте, и она кивала. Они говорили по-китайски. Вера, как выяснилось, знала и китайский. Не так, как японский, но чтобы торговаться на рынке, хватало. Я знал по-китайски три слова из меню владивостокских кафе, и ни одно из них здесь не годилось.

К полудню мы вышли к сухому руслу.

Такие русла здесь называют по-разному, и все названия недобрые. Летом там течёт вода, зимой лежит снег, весной ничего. Песок, глина, камень, кусты тальника по краям. Берега в рост человека. Степь оттуда не видна. И из степи не видно, что там.

Ли сказал, что по руслу ближе до колодца, где всегда ночуют караваны. И первым спустился вниз, на своей мохнатой лошадке. За ним Вера. За ней корнет.

Я посмотрел на русло, и мне стало холодно. Я десять лет осматривал места происшествий. И на месте происшествия всегда понимаешь одно: жертва пришла сюда сама. Никто её не тащил. Ей просто сказали, что тут ближе.

— Вера! — крикнул я.

Она обернулась.

И тут тальник выстрелил.

Стреляли с обоих берегов сразу, вразнобой, из старых винтовок и фитильных ружей, и дым полз из кустов жёлтыми клочьями. Лошадь корнета встала на дыбы и упала набок. Два заамурца слетели с сёдел. Один сразу затих. Другой полз по песку, и за ним тянулась тёмная полоса.

Из тальника выскочили люди. Десять, пятнадцать, я не считал. В стёганых куртках, в синих штанах, с косами, замотанными вокруг головы. Один схватил лошадь Веры под уздцы. Другой сдёрнул её с седла. Я увидел, как она ударила его локтем, как из муфты вылетел огонёк, как один из них сложился пополам. Потом кто-то ударил её прикладом по голове, и она обмякла.

Ли стоял рядом и держал свою лошадку за повод. Никто в него не стрелял.

Я выхватил наган. Курок большим пальцем. Щёлкнуло. Человек, который тащил Веру за ноги в кусты, был в тридцати шагах. Я выстрелил. Он упал. Я не думал. Я не знал, куда попал. Он упал, и всё.

Другой подхватил Веру под мышки, как мешок, и исчез в тальнике.

Я выстрелил ещё раз, в кусты. Потом ещё.

И тут подо мной упала лошадь.

Я успел выдернуть ноги из стремян. Это тело Лунина успело, а не я. Я всё ещё думал, куда попала моя пуля. А тело уже катилось в сторону, под берег, в мёртвую зону, куда не доставали пули с дальнего берега.

Рядом со мной скатился Прохор. Он держал левую руку правой, и между пальцами у него текло.

— Цел, ваше благородие? — спросил он.

Не о себе. Обо мне.

Бой кончился быстро, как все настоящие бои. Корнет Горбатов выбрался из-под лошади и отстреливался из револьвера с таким видом, будто всю жизнь только этим и занимался. Трое уцелевших заамурцев били из винтовок по кустам. Потом из тальника перестали отвечать. Где-то вдалеке застучали копыта, много копыт. Уходили на север, к реке.

И стало тихо. Только ветер шуршал сухой травой наверху.

Веры не было. Ли не было. На песке лежала её меховая шапка.

И тот, в кого я стрелял.

Я подошёл к нему, потому что не мог не подойти. Китаец, молодой, лет двадцати пяти. Пуля вошла ему в грудь, слева, в четвёртом межреберье, чуть кнаружи от грудины. Сердце. Он умер раньше, чем упал. Я знал это так же точно, как знал своё имя. Вернее, точнее, чем своё имя. С именем у меня сейчас были сложности.

У него были красивые руки. Длинные пальцы, чистые ногти. Может, он играл на чём-нибудь. На двухструнной скрипке, например. Той, что плачет через нос.

Я десять лет описывал огнестрельные ранения. Ни одного из них я не наносил сам.

Теперь одно было.

— Ваше благородие, — сказал Прохор за спиной. Голос у него был спокойный, как всегда. Только тише. — Вы уж на него не смотрите. На первого никогда не смотрите. Он потом сам придёт, ночью. А вы сейчас на меня лучше гляньте. Меня, кажись, сломали.

Я обернулся.

Левое предплечье у Прохора было согнуто там, где сгибаться не должно. Пуля прошла насквозь чуть ниже локтя, и на выходе из раны торчал острый белый край кости. Кровь текла, тёмная, ровно. Не била. Значит, артерия цела. Пальцы шевелились. Значит, целы и нервы.

Открытый перелом обеих костей предплечья. В степи. В двадцати верстах от ближайшего фельдшера. В тысяча девятьсот четвёртом году, когда антибиотики были фантастикой, а фантастика ещё не придумала слова «антибиотик».

— Прохор, — сказал я. — Сейчас будет больно.

— Знаю, ваше благородие. Не первый раз.

У заамурцев нашлась фляжка спирта, и я вылил половину в рану, а половину — в Прохора. Шомпол из винтовки мёртвого заамурца и ножны моей шашки стали шиной. Я потянул за кисть, медленно, ровно, как учили на кафедре травматологии, на которую я ходил студентом, потому что там преподавала симпатичная ассистентка. Кость ушла обратно, под кожу. Прохор не крикнул. Он сказал одно слово, очень короткое и очень выразительное, и попросил прощения у барышни. Барышни рядом не было. Он забыл.

Потом вспомнил. И посмотрел на меня.

— Идите, ваше благородие, — сказал он. — Не сидите со мной. Я до разъезда сам дойду.

— Никуда ты сам не дойдёшь.

— Никак невозможно иначе, — сказал Прохор. И встал.

До разъезда мы добрались в сумерках. Прохор дошёл сам, на своих ногах, держась здоровой рукой за стремя моего нового коня, взятого у убитого заамурца. От седла он отказался. Сказал, что на чужой лошади покойника ездить не станет, примета плохая. А вести её за стремя можно, это другое.

Убитых заамурцев мы везли поперёк сёдел. Корнет Горбатов всю дорогу молчал, и уши у него были уже не розовые, а серые. Война с открытки оказалась не похожа на себя. Так бывает и с женщинами.

В казарме разъезда я перевязал Прохору руку заново, прокипячёнными тряпками, и наложил настоящую шину из дощечек от патронного ящика. Заамурцы стояли вокруг и смотрели. Один спросил, не доктор ли я. Я сказал, что читал книжку. Он попросил дать почитать.

Ночью пришёл мальчик.

Его не сразу заметили. Он стоял у водокачки, в тени, маленький, в рваной стёганой куртке на вырост, и держал в руках что-то тёмное и пушистое. Часовой чуть не выстрелил. Потом разглядел и не стал.

В руках у мальчика была муфта Веры.

Пустая. Браунинга в ней не было. Вместо браунинга была красная бумажка с иероглифами. Один из заамурцев, старый унтер с белыми бровями, служивший на дороге с самой постройки, читал по-китайски с пятого на десятое.

— Три тысячи серебром, — прочёл он. — Завтра к закату. А если нет, то… — Он замолчал и посмотрел на меня. — У них так заведено, ваше благородие. Сперва присылают ухо. Потом второе. Про потом я вам говорить не стану.

Три тысячи серебром на разъезде в степи. С таким же успехом они могли попросить слона.

Я посмотрел на мальчика. Ему было лет двенадцать. Тощий, с огромными глазами на сером лице, и зрачки в этих огромных глазах были с булавочную головку. Такие зрачки я видел сотни раз. У тех, кто умирал от героина в подъездах на Второй Речке. У мальчика был опиум. Двенадцать лет.

И ещё он держал правую руку кулаком, прижав к груди, и не разжимал. Горячей, даже на вид. Кисть опухла, и от запястья вверх, по предплечью, шла красная полоса.

— Унтер, — сказал я. — Скажи ему: покажи руку.

Мальчик не хотел. Потом посмотрел на муфту, которую у него забрали, на заамурцев с винтовками, на меня. И разжал кулак. На ладони был порез, грязный, дня четыре назад, с жёлтым нарывом. Флегмона кисти и лимфангит. Ещё дня два, и заражение крови. А потом про него никто не вспомнит, кроме меня.

У нас был спирт, кипяток и мой перочинный ножик. Этого хватило.

Мальчик не кричал. Он смотрел на меня своими булавочными зрачками, и по щекам у него текло, но сам он не издал ни звука. Когда я вскрыл нарыв, промыл и завязал ладонь чистой тряпкой, он посмотрел на повязку, всего один раз, и спрятал руку за пазуху, будто там теперь лежало что-то ценное.

А я тем временем смотрел на его ноги.

Китайские стёганые туфли были в глине. Не в жёлтой степной пыли, а в серой, вязкой, липкой, с белыми крапинками ракушек. Такая глина бывает на берегу реки, у самой воды. К глине прилип пух, серый, лёгкий, волокнистый. Не птичий. Тростниковый. Из прошлогодних метёлок рогоза. И ещё от него пахло. Не опиумом. Ладаном. Сладким, смолистым дымом курительных палочек, который накапливается десятилетиями в стенах и въедается в тех, кто там спит.

— Унтер, — сказал я. — Есть тут на реке, в рогозе, старая кумирня? Брошенная. Или не совсем.

Унтер посмотрел на меня, потом на мальчика, потом опять на меня, и медленно снял фуражку.

— У трёх ветел, — сказал он. — Вёрст пятнадцать отсюда, на север. Там старица жила, дождь молила для деревенских. Прошлой осенью померла. Ваше благородие, а вы ж тут не бывали. Откуда…

— Вскрытие показало, — сказал я.

Он не понял. Никто никогда не понимает. Это у меня, кажется, профессиональное.

Мальчик ушёл в темноту, не оглядываясь. Унтер сказал ему, что ответ будет завтра к закату. Ответ был раньше.

На рассвете мы вышли к реке.

Река была ещё подо льдом, серым, вздутым, в тёмных промоинах, и по краям уже стояла вода. Над водой висел туман. Из тумана торчали три старых ветлы, седые от инея, а за ними — низкая крыша с загнутыми вверх углами. И кони вокруг. Много коней.

Нас было пятеро: я, корнет, унтер и двое заамурцев. И Прохор с рукой на перевязи, который не считался, потому что его никто не брал. Он просто пошёл. Хунхузов было тридцать, если считать по коням.

Пятеро на тридцать. Если бы я писал заключение, я бы написал: «Телесные повреждения, несовместимые с жизнью, получены вследствие неосторожного плана».

План придумала степь.

Ветер дул с запада, со стороны степи, к реке. Между нами и кумирней стоял сухой прошлогодний рогоз, в рост человека, стеной, от степи до самого льда. Он шуршал и трещал на ветру, как старая газета.

Унтер понял меня раньше, чем я договорил. Он давно тут служил. Он видел, как горит степь.

Мы зажгли рогоз в четырёх местах сразу. Для этого хватило спичек, керосина из фонаря и двух минут. Огонь сначала был маленький и робкий, как свеча. Потом ветер его заметил. И через минуту перед нами стояла стена, оранжевая, ревущая, в два роста человека, и шла к реке быстрее, чем бежит лошадь.

Лошади у кумирни заржали и понесли. Кто-то закричал. Из кумирни посыпались люди, сонные, в одних рубахах, с винтовками и без. Они смотрели на огонь, и огонь смотрел на них. И они побежали. На лёд. Лёд был серый и вздутый, и по краям стояла вода. Но лёд был лучше огня.

Мы шли за огнём, по чёрной, дымящейся земле, держа мокрые тряпки у лица. Было жарко, как в бане. У корнета затлели брови. Он смеялся. Война наконец стала похожа на открытку.

В кумирне было дымно и темно. Пахло ладаном, опиумом и немытыми телами. На алтаре, перед закопчённым деревянным богом с отбитым носом, догорали курительные палочки.

Вера сидела в углу на полу, со связанными руками, с чёрной коркой на виске. Оба уха на месте. Я проверил их первым делом. Раньше, чем глаза.

А напротив неё, на циновке, скрестив ноги, сидел лама в жёлтом халате. Молодой, с круглым вежливым лицом и белой полосой на бритом темени. Он не побежал со всеми. Он ждал. В руке у него был браунинг Веры, и ствол смотрел ей в голову.

— Стойте, поручик, — сказал он по-русски. Без акцента. Они все тут говорили без акцента. Хорошая у них была школа. — Вы опоздали. Барышня уже всё знает. А теперь и вы знаете, что она знает. Это плохо для всех.

— Опустите пистолет.

Он улыбнулся. Потом слева в дыму кто-то шевельнулся, и он на секунду посмотрел туда. Это был Прохор. Он вошёл через дыру в задней стене и стоял с поленом в здоровой руке, не прячась. Секунда. Одна секунда, пока человек смотрит не на тебя.

Я выстрелил ему в плечо. В правое. На этот раз я знал, куда.

Браунинг упал. Лама даже не посмотрел на него. Левой рукой он поднёс ко рту что-то маленькое, бумажное, и разжевал. Спокойно, не торопясь, глядя на меня, как жуют конфету.

Я бросился к нему, разжал ему зубы и сунул пальцы в рот, глубоко, к корню языка. Его вырвало. Поздно. Я знал, что поздно, ещё до того, как он начал жевать. Горьковатый запах сушёной травы я уже не спутал бы ни с чем.

Аконит. Борец. Синий цветок, растёт по всему Приморью. И, как выяснилось, не только.

Он умирал долго, минут двадцать. Сначала у него онемели губы, и он трогал их пальцами, удивлённо, как чужие. Потом руки. Потом сердце пошло неровно, и я чувствовал это на его запястье, перебой за перебоем. Я держал его за руку до конца. Не знаю зачем. Десять лет я читал про такую смерть в чужих желудках. Последней ночью в секционной я читал про неё в желудке поручика Лунина.

Перед самым концом он сказал что-то по-японски. Тихо. Вера, которую унтер уже развязал, подняла голову.

— Что он сказал?

— «Мама, я замёрз», — сказала Вера.

В кумирне было жарко, как в печи. Снаружи догорал рогоз.

Ли мы не нашли. У коновязи не было его мохнатой лошадки. В золе, втоптанная копытами, лежала его лисья шапка. Унтер поднял её, повертел и бросил обратно. Сказал, что этот вывернется: такие не тонут и не горят. Честный вор. С нас он взял половину, а с тех, кто его купил, видно, всё целиком. Я подумал, что ещё увижу эту редкую бородку. И что в следующий раз она будет стоить дороже.

Назад мы ехали по чёрной степи. Вера сидела в седле впереди меня, потому что её лошадь увели хунхузы, а на лошади покойника она ехать отказалась, как Прохор. Набралась от него. Или не хотела одна.

Она долго молчала. Потом сказала, не оборачиваясь:

— Третий бык. В ночь, когда тронется лёд. Когда по мосту пойдёт воинский поезд. Они хотят мост вместе с поездом. Это он мне сказал. Он думал, что мне уже можно всё говорить.

Она помолчала ещё.

— Аркадий бы заплатил, — сказала она. — Он бы перевернул весь Харбин и достал три тысячи. Он всегда делал всё правильно. А ты сжёг степь.

Я ничего не ответил.

Она сидела впереди меня, прямая, с чёрной коркой на виске, и пахла дымом и ладаном. И через версту, не раньше, она откинулась назад и прислонилась спиной к моей груди. С левой стороны. Туда, где лежали часы и платок с красными буквами.

Ночью с запада, со стороны Нонни, донёсся звук. Длинный, низкий, тоскливый, как пароходный гудок далеко в тумане. Унтер прислушался и перекрестился.

— Лёд треснул, — сказал он. — Дня через два пойдёт.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге