Всеслав
Глава 1
Упырь отходил медленно, и в этой медленной, мучительной агонии было нечто почти величественное — так умирают те, кто при жизни своей, пусть и проклятой, нечеловеческой, успел познать вкус настоящей силы, вкус тёплой крови на клыках и ужаса в глазах жертвы. Того особенного, сладостного ужаса, который питает тварей Нави лучше любой пищи смертных.
Тварь ещё скребла когтями по мёрзлой земле, оставляя на ледяной корке глубокие борозды, и каждое движение этих искривлённых, почерневших от запёкшейся крови пальцев сопровождалось хрустом — то ли промёрзшего наста, то ли ломающихся костей в иссохших суставах. Пыталась доползти до тени сарая, до спасительной темноты, которая манила её последней надеждой, последним обещанием избавления от боли, пронзившей грудь.
Осиновый кол, пробивший тварь насквозь, торчал меж рёбер подобно древку боевого знамени над телом павшего воина — того знамени, что водружают победители на поле битвы в знак своего торжества, — и в том сравнении была своя мрачная ирония, ибо победа здесь досталась тому, кто сам давно уже балансировал на грани между миром живых и царством мёртвых. Кровь упыря — не алая, живая, человечья, какой она была когда-то, в те далёкие времена, когда это существо ещё дышало, ещё видело солнечный свет без боли, ещё могло называться человеком, — а чёрная, густая, смердящая тухлой рыбой и чем-то ещё, чему нет и названия в языке живых, расползалась по снегу неровной лужей. И там, где она касалась белизны, снег не таял, а словно съёживался, отступал, будто сама земля отвергала эту мерзость.
Всеслав наблюдал за агонией твари, не приближаясь ни на шаг. В его неподвижности, в той особенной, хищной неподвижности, что отличает опытного охотника от нетерпеливого новичка, читалось терпение многих лет, выкованное бесчисленными ночами выслеживания и выжидания. Пятнадцать долгих зим и лет охоты на порождения тьмы — на упырей и волколаков, на мавок и навий, на всю ту нечисть, что расплодилась по землям Руси, словно поганки после дождя, — научили его главной истине этого ремесла: терпение ценится дороже храбрости, ибо храбрые умирают быстро, а терпеливые доживают до следующей охоты. Упыри хитры от природы своей проклятой, хитры той звериной, инстинктивной хитростью, которая не требует разума и которую невозможно обмануть логикой и расчётом; эта дрянь, эта мертвечина ходячая могла притворяться — лежать недвижно, не дышать, хотя дыхание давно уже было ей без надобности, — но привычка оставалась. Ждать с терпением паука в центре паутины, пока охотник подойдёт проверить свою добычу, склонится над телом, на мгновение утратит бдительность, и тогда — одним молниеносным движением — вскрыть ему глотку когтями, что твёрже любого железа. Всеслав видел такое собственными глазами, и воспоминания эти до сих пор преследовали его в ночных кошмарах. Не единожды за все годы скитаний он становился свидетелем того, как опытные, закалённые охотники, ветераны сотен схваток с нечистью, погибали лишь оттого, что им не хватило терпения дождаться, пока тварь испустит дух по-настоящему. Ему хватало, и в этом заключалась, быть может, единственная причина того, что он до сих пор оставался в мире живых, а не пополнил ряды тех безымянных бродяг, чьи кости белели по обочинам дорог и в чащобах лесных.
Луна висела над чёрной стеной леса. Не полная, ущербная, словно кто-то откусил от неё добрый кус, как от краюхи хлеба в голодный год, — но серебристого света её хватало, чтобы различать каждую деталь разворачивающейся перед глазами картины. Как дёргаются скрюченные пальцы твари в последних судорогах. Как подрагивает оскаленная морда с клыками, испачканными засохшей кровью — чьей-то чужой кровью, невинной кровью. Как в чёрных провалах глазниц ещё теплится тот голодный огонь, что не гаснет даже в смерти. Чья это была кровь на клыках упыря, Всеслав знал почти наверняка — девчонка из этой деревни, которую называли Купавой, пропала три ночи назад, вышла затемно по воду к колодцу и не вернулась, и хотя всей деревней искали её до самого рассвета, тело так и не нашли. Больше и не найдут, ибо нечего там было находить.
Упырь издал хриплый звук, в котором смешались стон умирающего и смех безумца, — последний хрип твари, прощание с тем мерзостным подобием существования, которое она вела все эти дни или недели после своего нечестивого пробуждения, — и наконец затих. Когти перестали скрести по мёрзлой земле, оставив на снегу глубокие борозды. Морда уткнулась в снег, и ноздри больше не раздувались в поисках запаха живой плоти. Чёрные глаза, в которых ещё мгновение назад горел неутолимый, вечный голод — тот голод, что гонит упырей из могил на охоту за живыми, — подёрнулись мутной плёнкой, и свет луны, отражавшийся в них, погас, как гаснет фитиль свечи, когда выгорает последняя капля воска. Всё было кончено — или, по крайней мере, кончена та часть охоты, что требовала напряжения всех сил и чувств.
Всеслав выждал ещё двадцать ударов сердца. Не потому, что сомневался в смерти твари, а по привычке, въевшейся в плоть и кровь за годы скитаний, по той привычке, что спасала ему жизнь чаще, чем острота меча или скорость реакции, — и только потом позволил себе шагнуть вперёд. Сапоги из толстой воловьей кожи, подбитые медными гвоздями для лучшего сцепления с наледью, хрустели по насту, и каждый шаг отдавался в ночной тишине громким, почти неприличным звуком, словно сама земля жаловалась на тяжесть его ног. Дыхание вырывалось изо рта облачками пара, и пар этот тут же оседал инеем на бороде, на бровях, на краях капюшона. Холодно было до костей, до самого нутра, и холод этот имел особый привкус — привкус последнего месяца зимы, что на Руси зовётся лютым. Месяца, когда морозы давят на землю всей своей тяжестью, словно пытаясь выжать из неё последние соки перед приходом долгожданной весны, когда волки выходят к деревням, обезумев от голода, а люди молятся всем богам — и старым, и новым — о том, чтобы дожить до первых проталин.
Он присел рядом с трупом упыря, ощущая, как холод от мёрзлой земли проникает сквозь плотную ткань штанов. Достал из-за пояса нож — не серебряный, ибо серебро слишком мягко для такой работы и слишком дорого, чтобы тратить его на разделку падали, а обычный, рабочий, с широким лезвием и удобной костяной рукоятью, — и принялся за дело, которое давно уже не вызывало в нём ни отвращения, ни страха. Лишь холодную, отрешённую сосредоточенность мастера, выполняющего привычную работу. Голова должна быть отделена первой, затем — сердце, затем — руки по локоть; таков порядок, установленный поколениями охотников до него, порядок, продиктованный не суеверием, а горьким опытом тех, кто пренебрёг этими правилами и поплатился за небрежность собственной жизнью. Упыря нужно расчленить, иначе остаётся шанс — небольшой, но всё же существующий — что тварь поднимется снова, ибо то, что было не мертво, не всегда остаётся и упокоенным, особенно если где-то рядом, в ночи, бродит тот, кто создал это чудовище, старший упырь или, того хуже, навий ведун, способный вдохнуть подобие жизни даже в груду разрозненных костей.
Этот конкретный упырь был молодым, судя по неловкости движений и тупой жадности, что привела его к гибели, — глупым, голодным, неопытным — скорее всего, случайно обращённый селянин, которого укусили где-нибудь на лесной дороге или у околицы родной деревни, высосали почти досуха и бросили умирать в канаве, не позаботившись о том, чтобы добить по-настоящему. Такие твари долго не существуют, такие делают ошибки — и ошибка этого несчастного состояла в том, что он позарился на овцу, привязанную в сарае, не распознав в ней приманки, не учуяв запаха человека, что притаился в тени. Старый фокус, известный каждому охотнику от Новгорода до Царьграда, но всё ещё действенный против молодых, неопытных тварей.
Нож вошёл в гниющую плоть легко, почти без сопротивления, словно резал не тело — пусть и мёртвое — а кусок старого, пересохшего теста. И от этой лёгкости становилось немного не по себе даже Всеславу, повидавшему на своём веку достаточно мертвечины, чтобы уже ничему не удивляться. Плоть упыря после окончательной смерти разлагается с неестественной быстротой — через час от этой туши останутся только кости да чёрная, вонючая слизь, которую даже вороны не станут клевать, — и в том есть своя логика, своя жуткая справедливость: природа не терпит того, что должно было умереть, но отказалось умирать, и торопится исправить ошибку, вернуть порядок вещей, каким он был задуман изначально.
Охотник работал споро и умело, без лишних движений, экономя силы. Голова отделилась от тела с влажным хрустом, с тем особенным звуком, который невозможно спутать ни с чем другим и который будет преследовать неопытного охотника в ночных кошмарах ещё долгие годы, но к которому Всеслав давно притерпелся и перестал обращать внимание. Он отшвырнул голову в сторону, в сугроб, где она утонула, оставив на снегу чёрный, маслянистый след. Потом сожжёт её вместе с остальным, как положено по обряду, как учили его старые охотники, у которых он перенимал ремесло в первые годы скитаний. Вскрыл грудную клетку — рёбра подались так же легко, словно были сделаны из прелого дерева, — вырвал сердце, сморщенный, почерневший комочек размером с мужской кулак, и бросил его в снег рядом с головой. Руки отсёк по локоть — так, чтобы когти, даже если в них осталась какая-то искра нечестивой силы, не смогли никому навредить. Теперь — точно упокоен, окончательно и бесповоротно.
Вытер нож о штанину, оставив на грубой ткани длинный тёмный след, убрал его за пояс и выпрямился во весь рост, разминая затёкшую спину, позволяя позвонкам встать на место с тихим хрустом. Сорок два года — не старость, если мерить человеческими мерками. Но и не молодость, особенно для того, кто провёл половину этих лет в седле и на ногах, в погоне за тварями, что не знают усталости и не нуждаются в отдыхе. Раны заживали медленнее, чем раньше, оставляя после себя узловатые шрамы, которые ныли перед непогодой. Суставы болели в холода, напоминая о каждом падении, о каждом ударе, о каждой ночи, проведённой на голой земле без костра и укрытия. Шрам через всё лицо — длинный, рваный, идущий от виска до подбородка — тянул кожу, напоминая о той ночи, которую он предпочёл бы забыть. О ночи, когда всё началось или, вернее, когда всё закончилось, чтобы начаться заново в новом обличье. Не забудет он этой ночи никогда, хотя порой мечтал о забвении больше, чем о чём-либо другом.
Деревня лежала в полуверсте отсюда, за небольшим перелеском. Даже в темноте Всеслав различал её очертания — дюжина изб, прижавшихся друг к другу боками, словно испуганные овцы в загоне перед приближающейся грозой, словно люди искали защиты не в крепости стен или остроте топоров, а в самой близости к себе подобным. Он видел отсветы огней в маленьких, затянутых бычьим пузырём окошках — значит, не спят, ждут вестей, молятся своим богам о том, чтобы чужак, пришедший с большака, справился с напастью, что лишила их покоя. Пусть ждут — он не торопится нести им добрые вести. Он соберёт останки твари в одну кучу, укроет их рогожей, чтобы никакой зверь не растащил, а на рассвете, когда первые лучи солнца коснутся земли — пусть даже сквозь облака, пусть даже слабые и тусклые — сожжёт всё, что осталось от упыря, развеет пепел по ветру, и тогда, только тогда пойдёт в деревню за причитающейся ему платой.
Серебра много не будет — в этом он не сомневался ни мгновения. Эти нищие, эти забитые, забытые богами и князьями крестьяне всегда платят мало и благодарят сквозь зубы, с кислыми лицами. Словно не они просили о помощи, словно не они молили о спасении ещё вчера. Охотник на чудовищ — не герой для таких, как они, а напоминание, живое воплощение того, о чём хочется забыть. О том, что мир полон тварей, которые только и ждут момента, чтобы выползти из темноты; о том, что защита от этих тварей стоит денег, и немалых; о том, что тот, кто убивает нечисть, кто живёт этим ремеслом, кто дышит воздухом кладбищ и болот, сам, быть может, немногим лучше тех, на кого охотится. Всеслав усмехнулся — криво, одним углом рта, так, что шрам на лице натянулся и заныл тупой болью. Они, эти крестьяне со своими страхами и подозрениями, не так уж неправы в своих суждениях, и в этом заключалась особая, горькая ирония его положения.
Стащил труп упыря к поленнице у сарая, оставляя на снегу широкий тёмный след. Сложил отсечённые части аккуратной кучей — голова сверху, руки по бокам, обезглавленное и обескровленное тело в центре. Прикрыл всё это рогожей, найденной тут же, под навесом. Утром займётся костром, утром совершит последний обряд, а сейчас ему нужен отдых, хотя бы несколько часов сна, чтобы восстановить силы перед долгой дорогой, что ждёт его впереди. Сарай был пуст и тёмен, если не считать овцы, которую он привязал здесь в качестве приманки ещё вчера вечером — живой, тёплой, пахнущей жизнью приманки, на которую упыри идут охотнее, чем на любую падаль. Животное шарахнулось при его появлении, натянув верёвку, заблеяло жалобно, тонко. В том блеянии слышался страх — тот инстинктивный, звериный страх, который не обманешь, который не спрячешь за маской вежливости, как это делают люди. Овца чуяла в нём хищника, чуяла смерть, что ходила рядом с ним, словно верный пёс, и отшатывалась так, как отшатнулся бы любой зверь от волка или медведя. Всеслав не обратил на неё внимания — привык к такому, привык к тому, что животные сторонятся его, что лошади под ним нервничают и потеют, что собаки скулят и прячутся в конурах.
Расстелил на сене, пахнущем летом и пылью, свой плащ — волчий, сшитый из шкуры матёрого зверя, добытого им три зимы назад в чащобах под Рязанью, тёплый настолько, что в нём можно было спать на снегу и ничуть не замёрзнуть, — и лёг, закинув руки за голову, глядя в дырявый потолок сарая. Сквозь щели между досками виднелось ночное небо — чёрное, бездонное, усыпанное звёздами, которые мерцали холодным, равнодушным светом. Как мерцали они тысячи лет назад и будут мерцать тысячи лет спустя, когда от него, от его забот и тревог, от его мести и боли не останется даже памяти. Где-то там, за этими звёздами, если верить волхвам и сказителям, живут боги — Перун Громовержец с молотом из небесного железа, Велес Скотий бог с посохом из мирового древа, Мокошь-пряха с веретеном, на которое наматывает нити человеческих судеб. Так говорили волхвы в капищах, возжигая священные огни. Так учили его в детстве, когда он был ещё княжичем, наследником великого стола, будущим властителем земель от моря Варяжского до моря Сурожского.
Враньё — всё это было враньём, сказками для утешения слабых и глупых. Боги живут не за звёздами, не в небесных чертогах, не в заоблачных высях — боги живут в капищах, куда им несут жертвы, в крови зарезанных быков и баранов, в дыме священных костров. Боги живут в храмах, где попы в золотых рясах поют хвалу распятому, где звенят кадила и горят свечи, где собирают десятину с каждого урожая и каждого приплода. Боги живут везде, где есть дураки, готовые кормить их молитвами и серебром, готовые отдавать последнее в надежде на защиту, которая никогда не придёт.
Он не был дураком — уже нет, уже давно, с той самой ночи, когда боги отвернулись от него, когда Перун, которому он приносил требы с детства, позволил убийцам войти в опочивальню отца.
Сон пришёл не сразу — сначала, как всегда, как каждую ночь на протяжении пятнадцати лет, пришли воспоминания, непрошенные и нежеланные, но неизбежные, словно ночь после дня или зима после осени.
Отец стоял перед ним — широкоплечий, могучий, с седой бородой, что спускалась на грудь, с руками, способными согнуть подкову или сломать хребет волку. Великий князь Залесский, гроза соседей, любимец дружины, тот, чьего слова боялись враги и слушались союзники. «Ты — моя кровь, — говорил он, положив тяжёлую ладонь на плечо семнадцатилетнего сына, и в голосе его звучала гордость, которую не смогли бы подделать даже самые искусные льстецы. — Ты — моя надежда, моё продолжение, моё бессмертие».
Надежда, думал Всеслав, лёжа в темноте сарая и слушая, как ветер свистит в щелях, — какое смешное слово, какая жестокая шутка судьбы. Он скрипнул зубами, сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, и заставил себя дышать ровно, глубоко, как учили его старые воины, когда нужно было успокоить бешено бьющееся сердце.
Отца зарезали во сне — как свинью, как барана на заклание, без чести и без боя, в его собственной опочивальне, на его собственной постели, среди шёлковых подушек и собольих одеял.
Братья — родные братья, старшие, те, с кем он делил хлеб и охотился на оленей, те, кому он верил, как верят собственной крови, — вошли в ту комнату с обнажёнными мечами и вышли с венцом княжим.
Дружина, которая клялась защищать князя до последней капли крови, та самая дружина, что пировала с ним за одним столом и делила добычу в походах, стояла у дверей опочивальни и смотрела, как убивают их господина, их отца и благодетеля.
Волхв Перунов — тот самый, что окропил бычьей кровью Всеслава при рождении, что благословлял его перед первым боем, что учил его обрядам и молитвам — приветствовал убийц, воздев руки к небу, к тому самому небу, где, по его словам, жили справедливые боги. «Се воля богов, — произнёс он торжественно, и голос его разнёсся по всему терему. — Перун избрал нового князя, и да будет он славен в веках».
Перун — где был Перун, когда отцовская кровь текла по каменному полу, просачиваясь в щели между плитами? Где был Громовержец, когда Всеслава волокли в темницу, избивая по дороге сапогами и древками копий? Где была божья справедливость, которую обещали волхвы, когда братья — оба, Мстислав и Святополк — стояли над ним в подземелье и решали, как лучше его убить, словно речь шла о дележе добычи на охоте, а не о человеческой жизни? «Здесь, сейчас, — сказал Мстислав, старший, тот, кто первым занёс меч над спящим отцом. — Не стоит мучить мальчишку. Один удар — и дело сделано». «Привселюдно, — возразил Святополк, средний, тот, кто держал светильник, пока старший брат делал свою кровавую работу. — Пусть другие видят, что бывает с теми, кто может претендовать на престол. Пусть знают и боятся». Они спорили — долго, ожесточённо, словно торговались на базаре, словно речь шла о цене на быка или мешок зерна, — и в том споре Всеслав увидел всю меру их низости, всю глубину их предательства.
Он бежал той же ночью — не знал как, не помнил подробностей, лишь обрывки: темнота, боль, запах крови и нечистот. Подкупил ли он стражника, или тот сжалился, или случилось что-то иное — он уже не мог вспомнить, память милосердно стёрла те часы, оставив лишь главное: бегство через выгребную яму, через стены, через лес, с разбитым лицом, с ножом в руке, с яростью, которая жгла изнутри сильнее любой раны, любой боли. Он бежал, пока хватало сил, пока ноги несли его прочь от Залесска, от предателей, от всего, что было его жизнью. А когда силы закончились — упал, как подкошенный, лицом в снег. Лес принял его — древний, тёмный, равнодушный к человеческим бедам. Снег — мягкий, пушистый, как объятия смерти — принял его, укрыл, словно мать укрывает одеялом больного ребёнка. И в темноте, на той зыбкой границе между сознанием и небытием, между жизнью и смертью, он услышал голоса.
«Чего ты хочешь?» — спросили они, и вопрос прозвучал не снаружи, а изнутри, из самых глубин его существа. Не один голос — два, сплетённых воедино, как корни древнего древа, как два потока реки, сливающиеся в один. Мужской — глубокий, рокочущий, как эхо в пещере, как гром далёкой грозы. Женский — тихий, ласковый, как шёпот матери над колыбелью, как журчание ручья в весенний полдень.
— Справедливости, — прохрипел он разбитыми, окровавленными губами. — Хочу справедливости. Хочу, чтобы виновные заплатили.
Смех был ему ответом — не злой, не добрый, просто древний, бесконечно древний, смех того, кто видел рождение и смерть целых народов, кто помнит времена, когда боги ещё не родились, а звёзды были молоды. «Справедливости нет, — сказали голоса, и в словах этих не было ни жестокости, ни сочувствия, лишь констатация факта, очевидного, как восход солнца. — Не было и не будет. Справедливость — выдумка слабых, утешение для тех, кто не в силах взять своё, оправдание для тех, кто боится действовать».
—Тогда… силы, — прошептал он, чувствуя, как холод забирается всё глубже, как жизнь покидает его тело капля за каплей. — Хочу силы. Хочу отомстить. Хочу, чтобы они заплатили — кровью за кровь, смертью за смерть.
Долгое молчание последовало за этими словами — такое долгое, что он уже решил, будто голоса ему примерещились, будто это был просто бред умирающего в ледяных оковах разума. Шелест, словно ветер в кронах деревьев — но ветра не было, воздух стоял неподвижно. Движение в темноте — но не было ничего, что могло двигаться, ничего, что можно было увидеть обычными глазами.
«Сила имеет цену, — ответили, наконец голоса. — Всё имеет цену, и сила — особенно».
Он согласился — а что ему оставалось? Умереть в снегу, так и не отомстив? Позволить убийцам отца наслаждаться плодами своего предательства? Нет, он согласился, и в тот миг что-то изменилось — и в нём, и в мире вокруг него.
Сон наконец сморил его — тяжёлый, густой, беспросветный, как вода чёрного омута, — и Мать-Сыра-Земля забрала его усталость, как забирала её каждую ночь на протяжении пятнадцати лет. Утром он проснётся с ломотой в костях, с привкусом крови и пепла во рту, но — живым.
А это было главное. Он — живой, он ещё дышит, ещё ходит по земле.
Братья — тоже живы, пока ещё живы. Но это — ненадолго.
Глава 2
Рассвет пришёл серый, промозглый, лишённый той торжественности, которой обычно отмечается победа света над тьмой. Пришёл не золотыми лучами и розовыми облаками, а тусклым, болезненным свечением за пеленой туч, что затянули небо от края до края, словно саван над телом покойника. Всеслав пробудился от холода, пробравшегося под плащ, от того особенного холода, что приходит перед рассветом, когда ночной мороз набирает последнюю силу перед отступлением, и первым делом выругался сквозь зубы — негромко, привычно, без особой злости.
Для сожжения останков упыря солнце не было обязательным условием, ибо огонь сам по себе очищает, сам по себе уничтожает скверну, — но солнечные лучи делали обряд совершенным, придавали ему ту завершённость, которой так не хватало в этом мире полумер и компромиссов. Лучи дневного светила ненавидят скверну по-настоящему, не дают тёмной дряни просочиться в землю и отравить её на годы вперёд, не позволяют проклятию упыря затаиться в пепле и ждать своего часа. Но сегодня солнца не будет — это Всеслав понял, взглянув на небо, на эту серую, свинцовую муть, что нависла над миром. Ладно, обойдётся и без солнца — обходился и раньше, в дни куда более тёмные и безнадёжные.
Выбрался из сарая, разминая затёкшие члены, чувствуя, как каждый сустав протестует против ночи, проведённой на жёстком сене, как каждая мышца требует тепла и отдыха, которых он не мог ей дать. Овца проводила его взглядом — затравленным, полным того животного ужаса, который не знает рассудка и не поддаётся успокоению, — и он подумал мимолётно, что нужно будет отвязать её перед уходом, вернуть хозяевам. Животное не виновато в том, что послужило приманкой, и не заслуживает смерти от голода и жажды в запертом сарае.
Останки упыря за ночь подёрнулись инеем, покрылись тонкой коркой льда, и это было хорошо — мёрзлое горит хуже, но зато не воняет так отвратительно, как свежее, и не расползается чёрной слизью, когда огонь начинает лизать плоть. Охотник стащил рогожу, осмотрел свою работу при свете дня — голова на месте, руки на месте, тело посередине, всё аккуратно, всё как положено — и принялся складывать костёр. Сухие поленья из поленницы легли крест-накрест, образуя устойчивую конструкцию; он укладывал их умело, со знанием дела, как делал это сотни раз до того, как будет делать ещё сотни раз после. Останки твари расположились поверх поленьев — аккуратно, равномерно, чтобы огонь охватил всё разом, не оставив ничего нетронутым. Трут занялся с первой искры, высеченной кресалом, — сухой мох и берёста вспыхнули мгновенно, — и пламя начало своё восхождение по деревянной конструкции, лизнуло дерево жадным оранжевым языком, разгорелось, набрало силу, охватило мертвечину.
Вонь всё равно была — хоть нос затыкай, хоть беги прочь без оглядки. Сладковатая, тошнотворная, с примесью чего-то неправильного, нездешнего, того, чему нет названия в языке живых. Так всегда воняет горящая нежить, так пахнет грань между мирами, когда она истончается и рвётся. Люди, которые видят подобное впервые, обычно бледнеют и блюют, не в силах удержать содержимое желудка; некоторые падают в обморок, некоторые убегают, не оглядываясь. Всеслав давно притерпелся к этому запаху, как притерпелся ко многому другому, что обычному человеку показалось бы невыносимым.
Стоя у костра, не отводя взгляда, следя за тем, чтобы пламя не перекинулось на сарай или на сухую траву, торчащую из-под снега, и ждал, пока огонь сделает свою работу — ту работу, которую может сделать только огонь. Останки обугливались, чернели, скручивались в жару, словно пытаясь сжаться, уменьшиться, спрятаться от очищающего пламени. Кости трескались с сухим звуком, похожим на щёлканье кнута, и каждый такой звук означал, что ещё одна часть проклятия уходит в небытие. Чёрный дым поднимался к серому небу — густой, маслянистый, непохожий на обычный дым от костра — и боги, наверное, морщились от этого запаха там, в своих небесных чертогах. Если им вообще есть дело до того, что творится внизу — в чём Всеслав давно уже сомневался.
К полудню от упыря осталась лишь кучка серого пепла и несколько обугленных костей, которые рассыпались в прах от первого же прикосновения. Всеслав затоптал угли сапогами, убедился, что огонь погас окончательно, и разбросал пепел по снегу — тонким слоем, как сеют зерно, чтобы весенние ручьи подхватили его и унесли прочь, чтобы ничто не напоминало об этом месте и о том, что здесь случилось. Дело было сделано, и теперь его ждала другая часть работы — та, которую он любил меньше всего. Деревенька называлась Вороново — по роще, что чернела за околицей, по воронам, что гнездились там испокон веков, если верить старикам, которые помнили ещё времена прадедов. Двенадцать изб, две дюжины дворов, сотня душ или около того — обычная деревня, каких сотни разбросаны по залесским землям, каких он видел десятки за годы скитаний. И все они похожи друг на друга, как близнецы, все одинаково бедны, одинаково напуганы, одинаково недоверчивы к чужакам.
Его заметили издалека — ещё когда он только вышел из-за перелеска на открытое пространство. К тому времени, как он подошёл к околице, у калитки уже собралась небольшая толпа. Калитка была заперта на крепкий засов — против упырей это не помогало, ибо твари могли перемахнуть через любой забор одним прыжком, но людям так было спокойнее, людям нужна была иллюзия защиты, видимость безопасности. Пришлось ждать, пока заспанный мужик — широколицый, с перебитым носом и следами старой оспы на щеках — не выглянул из-за забора, настороженно щуря маленькие глазки.
Ты... радетель...тот самый? — спросил он, и в голосе его смешались страх и надежда в равных долях. — Он самый. Отпирай. Мужик отпер — неохотно, медленно, словно оттягивая момент, и тут же шарахнулся в сторону, когда Всеслав прошёл мимо него в калитку. Так делали все, всегда, везде — шарахались, отступали, освобождали дорогу. Крестились — кто успел принять новую веру. Кто остался верен старым богам — осеняли знаками их. А кто и по обоим обычаям сразу, на всякий случай. Шептались за спиной — он слышал это шипение, этот змеиный шёпот, сопровождавший его повсюду. Он привык к этому, как привыкают к хронической боли или к старой ране, которая ноет в непогоду.
— Убил? — спросил мужик, семеня следом и не решаясь поравняться с Всеславом, держась на почтительном расстоянии в несколько шагов.
— Нет, подружился. — Всеслав не обернулся, продолжая идти по утоптанной тропинке между избами. — Веди к старосте. Пора платить.
Староста обнаружился в самой большой избе деревни — добротном срубе с резными наличниками на окнах и крыльцом на три высоких ступени, какие в прежние времена принадлежали мелким боярам или зажиточным вотчинникам. Но времена изменились, бояре разорились или разъехались, и теперь в таких домах жили те, кто сумел урвать больше других, кто был хитрее или беспощаднее соседей. Кто не гнушался ни ростовщичеством, ни скупкой краденого, ни доносами князьям, ни утаиванием мыта от них же.
— Значит, одолел, — сказал староста, не поднимаясь с лавки, не удостоив Всеслава даже кивком, — и в голосе его не было ни благодарности, ни облегчения, лишь холодное, расчётливое недоверие.
Звали старосту Жировит — имя под стать телу, под стать всему его облику. Толстый, одутловатый, с маленькими глазками, что прятались в складках жира, как два жука в перезрелом яблоке, с тройным подбородком и сальными волосами, зачёсанными на плешивый затылок. Рядом с ним на лавке сидели двое — то ли сыновья, то ли холопы, не разобрать по виду, — и смотрели на Всеслава со смесью страха и враждебности, какую обычно приберегают для чумных больных да прокажённых.
Одолел. — Всеслав остановился посреди горницы, не снимая плаща, не расстёгивая пояса с мечом. — Сжёг. Пепел развеял по ветру. Можете спать спокойно. Как знать, как знать... — Жировит почесал тройной подбородок, и жест этот выглядел до тошноты самодовольным. — Может, ты его и не нашёл вовсе? Может, ушёл упырь куда подальше, в другие края, а ты теперь серебра требуешь за работу, которую не делал? Хочешь — покажу место. Кости ещё не остыли. Ну-ну... — Староста причмокнул губами, словно пробовал на вкус слова, словно взвешивал их на весах собственной жадности. — Только вот какое дело, ведьмак. Серебра у нас — кот наплакал. Зима тяжёлая выдалась, неурожай прошлого года, подати княжьи задавили совсем. Сам понимаешь...
Всеслав понимал — понимал лучше, чем хотелось бы, понимал каждое слово, каждый намёк, каждую уловку. Они всегда так говорили, все эти старосты и десятские, все эти мелкие властители в своих крошечных вотчинах — бедные, несчастные, замученные, едва сводящие концы с концами. А потом, на Масленицу, жгли чучело зимы в золотых тряпках, пили медовуху бочками, объедались блинами до икоты. Всегда одно и то же, из года в год, из деревни в деревню.
Мы договаривались, — сказал он ровно, не повышая голоса, не выказывая ни гнева, ни раздражения. — Две монеты серебром за упыря. Упырь убит. Плати, что должен. Сребреник, — отрезал Жировит, и глазки его сузились до щёлок. — И то много за одну ночь работы. Два.
Они торговались долго, упорно, со всем тем искусством мелочной хитрости, на которое были способны деревенские богатеи, — и это тоже была привычка, часть ремесла, неизбежная, как кровь на клинке после боя. Всеслав мог бы просто взять то, что ему причиталось, — мог бы положить руку на меч, и эти трое разбежались бы, как тараканы от света. Мог бы взять и больше — забрать всё серебро в доме, прихватить что-нибудь ценное на память, — и никто бы его не остановил, никто бы не посмел возразить. Но так он потерял бы заказы, потерял бы репутацию, которая стоила дороже любого серебра. Молва разносится быстро по деревням и весям, и если ведьмак грабит тех, кого должен защищать, к нему не придут в следующий раз, не позовут на помощь, не заплатят даже ломаной куны. В конце концов сошлись на серебренике и полудюжине меди, да мешке ржаной муки — немного, меньше, чем он заслуживал, но достаточно, чтобы продержаться месяц или около того.
Подавись, — буркнул Жировит, отсчитывая плату на стол, и каждая монета падала с таким звуком, словно он расставался с частицей собственной души. Благодарствую, — ответил Всеслав без улыбки, без иронии, просто сухо и равнодушно.
Сгрёб монеты в кошель, закинул мешок с мукой на плечо и вышел, не прощаясь, не оборачиваясь, не удостоив хозяина дома даже прощального кивка. На крыльце его ждала толпа — полтора десятка деревенских жителей, собравшихся поглазеть на чужака, на того, кто убивает чудовищ и наводит страх даже на самого старосту. Бабы шептались между собой, прикрывая рты ладонями, мужики хмурились и переглядывались, детвора таращила глаза из-за спин родителей, не зная, чего больше — бояться или восхищаться. Одна старуха — согнутая годами почти пополам, беззубая, с лицом, похожим на печёное яблоко, — вдруг выступила вперёд, отделившись от толпы, и преградила ему путь.
Храни тя Ирия владыки, ведьмак, — прошамкала она, и голос её дрожал, и слёзы катились по морщинистым щекам. — За дочку мою... за Купавушку... Упырь её... того... Знаю. — Похоронить... по обряду... можно ли? Всеслав помолчал, глядя на старуху, на её трясущиеся руки, на её слёзы, и что-то шевельнулось в нём — что-то давно забытое, похороненное под слоями боли и цинизма, что-то человеческое. Купава. Та самая девчонка, чью кровь он нашёл на клыках упыря. Он видел её останки в логове твари — в заброшенном овраге за деревней, куда упырь таскал добычу, — видел то, что от неё осталось после нескольких дней кормёжки. Не много осталось, почти ничего — обглоданные кости, клочья одежды, прядь русых волос. Можно, — сказал он наконец, и голос его прозвучал мягче, чем обычно. — Я сжёг его дочиста, до последней капли крови. Она... свободна. Её душа свободна.
Старуха разрыдалась — беззвучно, страшно, только плечи тряслись под ветхим платком, да слёзы капали в пыль. Какая-то баба помоложе подошла к ней, обняла, увела в сторону, бормоча слова утешения. Толпа расступилась, давая Всеславу дорогу к околице.
Охотник шёл по деревенской улице, чувствуя спиной десятки взглядов — настороженных, опасливых, враждебных, — и не оборачивался, не смотрел по сторонам. Одна пара глаз смотрела иначе — он почувствовал это, почувствовал отличие, и тогда обернулся. Девчонка стояла у покосившегося забора — лет десяти-двенадцати, не больше, худая, как щепка, с растрёпанными волосами цвета льна, с веснушками на курносом носу. Смотрела на него не со страхом, который он привык видеть в детских глазах, не с отвращением, которое читалось во взглядах взрослых. Она смотрела с любопытством — чистым, открытым, детским любопытством, каким смотрят на диковинного зверя или на редкого гостя из далёких краёв.
Эй, — окликнула она звонким голосом, не боясь, не смущаясь. — Ведьмак! Он остановился. — Ты правда... тёмный? А ты — дурная?
Девчонка не обиделась на грубость — улыбнулась щербато, задорно, показав недостающий передний зуб.
Бабка говорит — тёмный. Говорит, с нечистыми знаешься. Говорит, продал душу за силу свою. Бабка много говорит. Это да. — Девчонка подошла ближе, встала в трёх шагах от него, осматривая его с ног до головы, как осматривают товар на рынке. — А правда, что ты князь?
Мир замер вокруг Всеслава, и он почувствовал, как кровь застыла в жилах, как сердце пропустило удар, как рука — сама, без приказа, повинуясь инстинкту — скользнула к рукояти меча.
Кто сказал? Никто. — Девчонка пожала плечами, и жест этот был таким обыденным, таким несерьёзным, что от него становилось страшно. — Я просто... вижу.
Она смотрела на него — голубые глаза, ясные, спокойные, глубокие. Не детские глаза — глаза того, кто видит больше, чем положено видеть простому смертному.
Вижу, — повторила девчонка. — У тебя знак. Вот тут. — Она показала на его лоб, на место между бровями. — Корона. Только... чёрная. Как рога.
Всеслав медленно выдохнул, заставляя себя разжать пальцы на рукояти меча, заставляя сердце биться ровнее. Видящая — благословлённая Велесом, трй его дланью, что указует путь тайн и мудрости. Или проклятая им же, смотря как посмотреть. Редкий дар, опасный дар, дар, который приносит больше горя, чем радости. Такие, как эта девчонка, либо становятся волхвами и ведуньями, если найдут наставника, либо — если не повезёт — сгорают на кострах, обвинённые в колдовстве и сношениях с нечистой силой.
Забудь, — сказал он тихо, наклонившись к ней, глядя в эти странные, всевидящие глаза. — То, что видишь — не говори никому. Слышишь? Никому и никогда. Иначе плохо будет. Кому? Всем. Он развернулся и зашагал прочь, к околице, прочь от этой деревни, прочь от этой девчонки с её опасным даром. Она не окликнула его больше, не побежала следом, не задала новых вопросов. Но он чувствовал её взгляд — долго, до самого поворота дороги, до самого перелеска, за которым деревня скрылась из виду.
Дорога вела на запад, к Мурому — большому городу, где можно было отдохнуть в настоящей корчме, пополнить припасы на настоящем рынке, узнать новости из настоящих источников, а не от деревенских сплетников. Может быть, там найдётся новый заказ — ещё один упырь, ещё один волколак, ещё одна тварь, требующая уничтожения. А может быть...
...Твердило — имя всплыло в памяти, как утопленник из омута, как забытый долг, как старая рана, которая вдруг напомнила о себе. Бывший дружинник отца, один из немногих, кто выжил в ту ночь — и не потому что предал, а потому что был в отъезде, был далеко от Залесска, когда мечи братьев вонзились в княжеское тело. Всеслав слышал — давно, мельком, в одной из корчм на большом тракте — что Твердило осел в Муроме. Пьёт, говорили. Калечный — потерял руку в какой-то стычке, то ли с разбойниками, то ли с княжьими людьми. Никому не нужный, всеми забытый, живущий от подаяния к подаянию. Может, стоит навестить? Может, узнать что-нибудь полезное — о том, что происходит в Залесске, о том, как живут братья-предатели, о том, есть ли ещё кто-то, кто помнит старого князя и его младшего сына?
Нет. Глупости. Что толку ворошить прошлое, тревожить мёртвых, будить спящую боль? Прошлое мертво — мертвее любого упыря, мертвее костей на пепелище. Отец мёртв. Дружина мертва. Всё, чем он был когда-то — наследник, княжич, надежда — мертво и похоронено. Остался только он — одинокий бродяга в волчьем плаще. И тени, что следуют за ним по пятам. И голоса в темноте, что не умолкают ни на миг.
«Терпение — шёпот его звучал в голове, как эхо в пустом колодце. — Время придёт. Всему своё время».
«Цена — голос был мягок, как прикосновение ночного ветра. — Помни о цене. Всегда помни».
Он помнил — каждый день, каждую ночь, каждое мгновение своей изменённой жизни.
Дорога тянулась среди заснеженных полей — унылая, пустая, мёртвая под серым небом. Лес темнел слева, чёрной стеной стволов и ветвей. Поле белело справа, бескрайнее, ровное, как саван. Небо давило сверху — серое, низкое, тяжёлое, грозящее то ли снегом, то ли дождём. Где-то впереди, за горизонтом, за сотнями вёрст — Муром. Позади — очередная деревня, которая будет вспоминать его с дрожью ещё много лет. Или не будет вспоминать вовсе, забудет, как забывают дурной сон наутро.
Он шагал ровно, мерно, привычно, выработанным за годы скитаний походным шагом, который позволял идти целый день без устали. Сапоги оставляли на снегу следы — чёткие, глубокие, одинокие. Следы человека, у которого нет попутчиков и не будет. Лихоимец — так его называли в тавернах и на постоялых дворах, когда думали, что он не слышит. Охотник без роду и племени, охотник, который охотится не ради славы или добра, а ради серебра, ради куска хлеба, ради возможности прожить ещё один день. Пусть думают так — пусть верят в эту простую, понятную историю.
Правда была сложнее, правда была страшнее, правда была такой, что её нельзя было рассказать никому. Правда заключалась в том, что он мог бы сидеть на престоле — на том самом троне – на ромейский манер, с которого правил его отец и отец его отца. Мог бы носить венец княжий — ту самую корону, опять же — по западному что теперь украшает голову предателя. Мог бы повелевать тысячами — воинами, крестьянами, боярами, всем народом залесским. Вместо этого — сарай, овца, упырь. Обрубленный со всех краёв кружок серебра, горсть меди и мешок ржаной муки. Смешно?
Да, наверное, смешно.
Глава 3
К вечеру он добрался до тракта — настоящей дороги, мощённой камнем ещё при дедах и прадедах, дороги, по которой ходили купеческие караваны и княжеские дружины. Здесь уже встречались люди — редко, ибо зима не лучшее время для путешествий, но всё же встречались. Обоз с сеном, скрипящий полозьями по наезженному снегу. Всадник на гнедой кобыле, торопящийся по своим делам. Странник с посохом и котомкой, бредущий неизвестно куда. Всеслав держался обочины, не заговаривая ни с кем, не отвечая на редкие приветствия. Люди платили ему той же монетой — косились, сторонились, торопились пройти мимо, не задерживаясь рядом дольше необходимого.
Внешность его не располагала к дружеским беседам: шрам через всё лицо, волчий плащ, меч на поясе, взгляд, от которого хотелось отвести глаза. И ещё — что-то в этих глазах, что-то неправильное, нечеловеческое, то, что видели даже те, кто не обладал даром ведовским. Он знал, что они видят — или, вернее, чуют, как собаки чуют волка, даже когда он прикидывается домашним псом. Собаки не обманываются — они воют, прячутся в конуру, скулят от страха.
Ночь застала его в пути, настигла в тот момент, когда последний свет угас на западе и тьма хлынула на землю, словно чёрная вода. Он не стал искать ночлег — слишком близко были деревни, слишком много было бы вопросов, слишком долго пришлось бы терпеть косые взгляды и шёпот за спиной. Вместо этого он свернул с дороги в лес, нашёл поваленный бурей дуб — огромный, древний, вывороченный с корнями — расчистил снег у его подножия, развёл небольшой костёр из сухих веток. Сварил кашу на талой воде, поел.
Тишина стояла вокруг — густая, вязкая, почти осязаемая. Лес молчал, как будто затаил дыхание. Даже совы не кричали, даже волки не выли вдалеке — только треск костра да шелест ветра в голых ветвях. Нужны новые заказы. Нужны вести о нечисти в округе. Нужна... нужна цель. Пятнадцать лет он скитался по землям, которые должны были стать его — по наследству, по праву крови, по завещанию отца. Убивал нечисть, где её находил. Брал плату, какую давали. Выживал — день за днём, год за годом, зима за зимой. И ждал. Чего? Знака свыше? Возможности отомстить? Подходящего момента для удара? Всего этого — и ничего. Он сам не знал, чего ждёт.
«Терпение, — голос его прозвучал в голове с неожиданной настойчивостью. — Время близко. Ближе, чем ты думаешь».
Всеслав поморщился, сплюнул в костёр — пламя зашипело, приняв его плевок.
— Время близко, — повторил он вслух, обращаясь к пустоте, к темноте, к тем, кто слушал его каждое слово. — Пятнадцать лет ты говоришь это. Пятнадцать долгих лет. Молчание было ему ответом — долгое, тяжёлое.
— Когда?
«Скоро».— Это не ответ. «Других ответов не будет. Ни сейчас, ни потом».
Голоса — вечные голоса, его незримые спутники и мучители. В первые годы они сводили его с ума, заставляли метаться между явью и бредом, между реальностью и кошмаром. Он думал тогда, что безумие — часть платы за полученную силу, та самая цена, о которой его предупреждали той ночью в лесу. Потом — привык. Голоса стали... чем? Спутниками? Нет, это слово не подходило. Они были частью его, как рука или нога, как шрам на лице, как память о прошлом. Нежеланные, назойливые, порой невыносимые — но неотъемлемые.
Древние — те, кого называли так за неимением лучшего имени — не лгут. Это Всеслав понял давно, за годы общения с ними. Они не способны лгать, как человек не способен дышать под водой или летать, взмахивая руками. Ложь противоречит их природе, их сущности. Но они... не договариваются. Это они могут, ещё как могут. Уклоняются. Отвечают загадками на простые вопросы. Говорят правду — но не всю, а лишь ту её часть, которую считают нужным открыть. Может, правда — и время действительно близко. Может, скоро всё изменится, скоро появится возможность отомстить. Или — нет. Или — их «скоро» означает сто лет, ибо для Древних столетие — лишь мгновение, удар сердца, вздох. Для них — мгновение. Для него — вся жизнь.
Он лёг у костра, укрывшись плащом, глядя в небо сквозь переплетение голых ветвей. Звёзды мигали далёким, равнодушным светом. Холод пробирал до костей, до самого нутра. Сон не шёл — и он думал. Об отце, который лежал теперь в холодной могиле. О братьях, которые сидели на его троне. О крови, что ждала своего часа, копилась пятнадцать лет, густая и горькая, как отвар полыни. О мести, которая стала смыслом его существования, единственным, ради чего стоило просыпаться по утрам. И о том, что девчонка в деревне увидела его знак — чёрную корону с рогами, печать договора с теми, кого нельзя называть по имени. Опасно. Очень опасно. Если есть одна видящая — значит, есть и другие. Если другие узнают, увидят тот же знак... Орден Крестоносцев, рыцари-монахи, ловцы колдунов. Охота на ведьм, пришедшая с запада вместе с новой верой. Волхвы — даже те, что не продались крестителям, даже те, что ещё хранят верность старым богам. Все они охотятся на таких, как он.
Малефик. Демонопоклонник. Проклятый. Слова, которыми его клеймили бы, если бы узнали правду. Правда ли это? Возможно. Возможно, он и есть всё это — и проклятый, и одержимый, и предавший самого себя ради силы. Он закрыл глаза, заставляя себя уснуть, заставляя мысли утихнуть хотя бы на несколько часов. Завтра — долгий путь. Завтра — Муром или дорога к нему. Завтра — может быть — что-то изменится. Или нет. Скорее — нет. Сон наконец смилостивился над ним, накрыл сознание чёрным покрывалом забытья. И в этой темноте — как всегда, как каждую ночь — он увидел отца. Мёртвого. Окровавленного. С глазами, полными упрёка.
«Ты обещал, — шептал мертвец разбитыми губами. — Ты обещал отомстить за меня».
«Я помню, отец. Я помню каждый день».
«Тогда — почему? Почему они всё ещё живы? Почему ты всё ещё бродишь по дорогам, как бездомный пёс? Почему?»
Муром встретил его колокольным звоном — тем особенным, торжественным гулом бронзы, что разносится над городами в дни церковных праздников и народных гуляний, в дни скорби и дни радости. Город стоял на холме над рекой, что петляла внизу широкой серой лентой, — древний, обветшалый, но всё ещё живой, всё ещё дышащий тысячами жизней, что копошились за его стенами. Стены эти были каменными, сложенными ещё во времена первых Рюриковичей, во времена, когда земля была молода, а боги — близки. Ныне же камень их потемнел от веков, покрылся мхом и лишайником, но всё ещё стоял крепко, всё ещё хранил город от врагов. Ворота — дубовые, окованные железом, с башнями по бокам — были открыты, и стража у них казалась ленивой, расслабленной, хотя и многочисленной. Всеслав остановился на пригорке в версте от города, глядя вниз, и что-то шевельнулось в его груди — что-то давно забытое, похороненное под годами скитаний, что-то похожее на память о той жизни, которая могла бы быть его жизнью. Последний раз он был здесь давно, так давно, что казалось — в другой жизни, в другом мире. Ещё до падения, ещё до той ночи, ещё — когда он был кем-то. Княжич Залесский, третий сын великого князя, гость местного правителя, которого встречали с почестями и пирами. Тогда его ждали с нетерпением — расстилали красные ковры, выносили хлеб-соль, устраивали охоты и турниры в его честь. Пиры длились по три дня, медовуха лилась рекой, девки были красивы и податливы. Другая жизнь — другой человек. Теперь он был никем — бродягой в волчьем плаще, ведьмаком со шрамом через всё лицо. Никто не узнает его, никто не выйдет навстречу с поклонами. И это — к лучшему, безопаснее быть никем.
Спустился к воротам, заплатил подорожную пошлину — мелкую медную монету, почти ничего — и вошёл в город, смешавшись с потоком людей, что втекал и вытекал через городские ворота. Муром кипел жизнью — той особенной, яркой, пёстрой жизнью, которой живут все торговые города, расположенные на перекрёстках путей. Торговая площадь, раскинувшаяся от ворот до самой реки, гудела голосами: купцы зазывали покупателей, ремесленники нахваливали свой товар, крестьяне торговались за каждую куну. Лотки и прилавки ломились от товаров — местных и привозных, дешёвых и дорогих. Меха — собольи, бобровые, куньи — лежали грудами, источая запах выделанной кожи. Ткани — льняные, шёлковые, привезённые из далёких земель — переливались всеми цветами радуги. Оружие блестело на солнце — мечи и топоры, копья и луки, кольчуги и шлемы. Украшения звенели — золотые и серебряные, с каменьями и без, для богатых и для тех, кто хочет казаться богатым. Где-то жарили мясо на вертеле — запах разносился на полгорода, заставляя голодных сглатывать слюну. Где-то варили сбитень — пряный, горячий, сладкий. Где-то пели скоморохи — весёлые песни о любви и битвах, о богатырях и красавицах.
Всеслав пробирался сквозь толпу, ища постоялый двор — ничего особенного, просто место, где можно переночевать, не опасаясь, что зарежут во сне или обворуют до нитки. Такие места были в любом городе, нужно было только знать, где искать, как искать, на что обращать внимание. Он нашёл «Чёрного вепря» на окраине торговой площади — приземистое, кривобокое здание с закопчённой вывеской, на которой с трудом угадывались очертания кабаньей головы. Внутри было темно, тесно и воняло кислым пивом, прогорклым жиром и немытыми телами — идеально, именно такое место ему и было нужно.
— Ночлег, — бросил он хозяину, стоявшему за стойкой — плечистому мужику с перебитым носом и тяжёлым взглядом человека, повидавшего многое и мало чему удивляющегося.
— На сколько?
— Три ночи, может, больше. Хозяин назвал цену — не то чтобы грабительскую, но и не дешёвую. Всеслав заплатил, не торгуясь, получил ключ — тяжёлый, железный, явно замор с замысловатой бородкой — и поднялся по скрипучей лестнице наверх. Комната оказалась каморкой — крошечной, с низким потолком, от которого исходил запах гнили и мышиного помёта. Кровать — узкая, застеленная сомнительной чистоты тряпками. Стол — колченогий, весь в пятнах от пролитого вина. Табурет — единственный, со сломанной ножкой, подпёртой деревянным чурбаком. Ведро в углу — для нужд, о которых не принято говорить вслух. Окно выходило на задний двор, откуда доносились громкие голоса — кто-то ругался по поводу украденной курицы, щедро пересыпая речь такими выражениями, которые заставили бы покраснеть и портового грузчика. Уют, вполне себе — по меркам тех, кто привык спать под открытым небом. Он сбросил плащ на кровать, снял меч с пояса, сел и позволил себе, наконец, расслабиться — насколько вообще мог расслабиться человек, привыкший всегда быть начеку. И только тогда — позволил себе думать.
Твердило — имя бывшего дружинника не давало покоя, вертелось в голове, как назойливая муха. Зачем искать его? Что это даст? Старый калека, спившийся неудачник, потерявший руку и честь, живущий подаянием и воспоминаниями о лучших днях... Какой от него прок? Но — он знал отца. Знал дружину, знал расклады при дворе. Знал, что произошло в ту ночь — или, по крайней мере, слышал от тех, кто выжил, от тех, кто видел своими глазами. Может, расскажет что-то полезное — какую-нибудь деталь, какой-нибудь слух, который поможет понять, что происходит сейчас, через пятнадцать лет после переворота. А может — и нет. Стоило попробовать, терять всё равно нечего.
Всеслав вышел в город, когда солнце начало клониться к закату, окрашивая небо в багровые и золотые тона. Расспросы не заняли много времени — Твердилу здесь знали. Калека-пьяница, бывший воин, потерявший руку и доброе имя, живёт у Грязной слободы, побирается на церковной паперти, пьёт всё, что горит. Славное падение — ещё ниже, пожалуй, чем у самого Всеслава.
Грязная слобода — название говорило само за себя. Кривые улочки, больше похожие на канавы. Покосившиеся избы, готовые рухнуть от первого же сильного ветра. Вонь нечистот, гниющего мусора, человеческого отчаяния. Здесь жили те, кому больше некуда было деваться: нищие и калеки, воры и блудницы, те, кого выбросила жизнь на самое дно.
Твердилу Всеслав нашёл в кабаке — если можно было назвать кабаком эту дыру, где наливали сивуху из бочки и где даже крысы, казалось, брезговали едой. Старик сидел в самом тёмном углу, уронив голову на залитый чем-то липким стол. Пустая культя — правая рука, обрубленная по локоть — лежала рядом, как мёртвая змея, как напоминание о прошлом, которое уже не вернуть. Всеслав подошёл, сел напротив — на лавку, которая угрожающе заскрипела под его весом.
— Твердило. Старик не шелохнулся — может, спал, может, был мертвецки пьян, может, просто делал вид, что не слышит. — Твердило Воевич. Медленно, очень медленно, словно каждое движение причиняло невыносимую боль, голова поднялась от стола. Мутные глаза уставились на Всеслава, пытаясь сфокусироваться, пытаясь понять, кто перед ними, чего хочет.
— Кто... ты?
— Тот, кого ты знал когда-то. В другой жизни. Глаза старика расширились — медленно, неверяще. Рот открылся, закрылся, снова открылся.
— Не... не может... — Голос был хриплым, сорванным годами пьянства и криков. — Ты... мёртв...
— Как видишь — нет. Твердило выпрямился — рывком, словно кто-то дёрнул его за ниточки, как деревянную куклу на ярмарке. Вгляделся в лицо Всеслава — в шрам, в глаза, в очертания черт, искажённых временем и страданием.
— Владыки Ирия пресветлые... — прошептал он, и рука — единственная, левая — потянулась к лицу Всеслава, словно хотела убедиться, что это не призрак, не видение, не бред измученного разума. — Княжич... живой...
— Тише. — Всеслав перехватил руку, не давая коснуться лица. — Не здесь. Не так. Пойдём.
— Куда? — Куда-нибудь, где меньше ушей и глаз. Он вывел старика из кабака — под недоумёнными взглядами местных пропойц, которые, впрочем, тут же вернулись к своим кружкам, забыв о странной парочке — и повёл прочь, по тёмным улочкам, мимо покосившихся заборов и помойных куч. Твердило шёл послушно, как телёнок на верёвочке, не задавая вопросов, не сопротивляясь — шок ещё не отпустил его, ещё держал в своих объятиях. Они нашли подходящее место — заброшенный сарай на самой окраине слободы, где никто не жил и куда никто не заглядывал. Всеслав усадил Твердилу на перевёрнутую бочку, сам остался стоять, скрестив руки на груди.
— Говори, — велел он. — Что знаешь о той ночи. Обо всём, что случилось потом. Твердило молчал, глядя на него снизу вверх — как на призрака, как на воскресшего мертвеца. Может, так оно и было. Призраки бывают разные.
— Говори, — повторил Всеслав. — Я долго ждал этого разговора.
И Твердило заговорил — сначала запинаясь, путаясь в словах, перескакивая с одного на другое, но постепенно обретая уверенность, словно воспоминания, запертые столько лет, наконец нашли выход. Он рассказывал о ночи резни — о том, как узнал о ней потом, когда вернулся в Залесск и увидел траурные флаги на башнях. О предательстве — имена тех, кто предал, кто стоял и смотрел, кто благословил убийц. О том, как хотел отомстить, как планировал, как мечтал — и как всё рухнуло, когда его нашли люди Мстислава.
— Руку отняли, — сказал он, показывая культю, и в голосе его не было ни злости, ни жалости к себе, только усталость, только опустошение.
— Люди старшего брата нашли меня, когда я пытался собрать верных. Хотели убить — но передумали. Оставили жить калекой. Чтоб другим неповадно было...
Всеслав слушал, запоминая каждое слово, каждое имя, каждую деталь. Твердило рассказывал о том, что произошло после: как Мстислав сел на престол, объявив себя великим князем. Как принял крещение от имперских священников, отрёкся от старых богов, начал гонения на волхвов и разрушение капищ. Рассказывал о Святополке — среднем брате, который тоже получил свою долю власти, свой удел, но который остался верен старым богам и тихо, скрытно ненавидит старшего. Рассказывал о боярах — одни примкнули к новой власти, другие затаились, третьи бежали или погибли.
— Есть те, кто помнит, — сказал он, глядя Всеславу в глаза. — Есть те, кто ждёт. Кто не забыл твоего отца. Кто не простил предателей.
— Чего они ждут? — Тебя. Князя. Настоящего. Всеслав рассмеялся — сухо, без веселья.
— Князя? Посмотри на меня. Бродягу. Ведьмака. Охотника на нечисть, который бродит по дорогам за медные гроши. Какой из меня князь?
— Кровь, — сказал Твердило просто. — Кровь не смоешь. Ты — сын Всеволода, единственный, кто остался. По праву — трон твой.
— Права... — Всеслав отвернулся. — Права — ничто. Сила — вот что имеет значение.
— Тогда возьми силу. Собери тех, кто помнит. Тишина повисла между ними — тяжёлая, густая. Всеслав смотрел в темноту, и слова Твердилы звенели в ушах, как удары колокола.
— Велимудр, — вспомнил он вдруг. — Верховный волхв Перунов. Что с ним?
Твердило вздрогнул. — Откуда знаешь... — Отвечай. Пауза — долгая, напряжённая.
— Жив, — сказал наконец старик. — Скрывается. Мстислав ищет его пятнадцать лет — и не может найти. Хитёр старик.
— Где он? — Не знаю. Но... — Твердило понизил голос. — Говорят, он сам тебя ищет. Ждёт. Всеслав медленно обернулся. — Меня? — Тебя. Говорят... Перун готов благословить нового князя. Не крестителя. Не братоубийцу. Того, в ком ещё течёт старая кровь.
Перун — снова Перун. Имя бога, который отвернулся от него в ту ночь.
— Перун, — процедил Всеслав сквозь зубы. — Перун предал моего отца. Перун — не мой бог. — Тогда — чей ты? Вопрос повис в воздухе — тяжёлый, как грозовая туча. Всеслав не ответил. Развернулся и вышел из сарая, оставив Твердилу одного — с его культёй, с его воспоминаниями, с его несбывшимися надеждами. В голове шумело от мыслей, что метались, как вспугнутые птицы. Велимудр жив. Велимудр ищет его. Перун готов сменить благословение... Нет. Он не вернётся к богам, которые предали его. Не после всего. Но — если Велимудр знает что-то полезное... Цена… всегда цена. Всё в этом мире имеет цену, и ничто не даётся даром. Он шёл по тёмным улицам Мурома, не зная куда, не зная зачем — просто шёл. Пятнадцать лет ожидания. Пятнадцать лет боли и одиночества. И вот — может быть — что-то сдвинулось.
Ночь накрыла город, как чёрный плащ. Где-то далеко выли собаки, чуя что-то, чего не могли понять. Где-то плакал ребёнок, и мать пела ему колыбельную. Где-то — далеко, на западе — горели костры инквизиции. Всеслав шёл — и тени следовали за ним, как верные псы. Постоялый двор встретил его шумом и светом. За время его отсутствия народу прибавилось — вечер, время пить и забывать. Всеслав протолкался к лестнице, поднялся в свою каморку, запер дверь. Сел на кровать и задумался. Твердило дал ему много — больше, чем он ожидал. Информация о Мстиславе, о Святополке, о волхвах. О том, что есть ещё те, кто помнит старую власть. Но — это не армия. Не сила. Не возможность взять трон. Пока — нет. Нужно больше. Нужны союзники. Нужен план. И — прежде всего — нужен Велимудр. Если верховный волхв жив и ищет его, значит, у старика есть причины. Всеслав лёг на кровать, закрыв глаза.
— Как найти Велимудра? — спросил он в темноту, без особой надежды .
«Залесск, — ответил голос. — Он там. Ждёт. Прямо в логове врага».
— В Залесске? Под носом у Мстислава? «Лучшее укрытие — всегда на виду».
Безумие. Чистое безумие — прятаться в том самом городе, где тебя ищут пятнадцать лет. Но — если это правда...
— Ты мог сказать мне это раньше.
«Ты не спрашивал».
Всеслав сжал кулаки. Древние и их вечные игры. Они знают всё — и не говорят ничего, пока не спросишь напрямую.
— Что меня ждёт в Залесске?
«Выбор. Как всегда — выбор».
— Какой выбор?
«Узнаешь. Когда придёт время».
Глава 4
Заказ нашёл его сам, явившись без приглашения и без предупреждения, как всегда находит тех, кто посвятил свою жизнь этому тёмному и неблагодарному ремеслу, как находит волк след раненой добычи, как находит ворон павшего на поле битвы.
Утро второго дня в Муроме началось с того, что в дверь его каморки постучали — не робко, как стучат просители, не властно, как стучит стража. В этом стуке звучала осторожная настойчивость человека, пришедшего по делу тайному и опасному, по делу, о котором нельзя говорить громко и которое лучше было бы вовсе не затевать, если бы обстоятельства не загнали просителя в угол, из которого нет иного выхода. Всеслав открыл, держа руку на ноже за поясом — старая привычка, въевшаяся в плоть и кровь за годы скитаний, привычка, которая не раз спасала ему жизнь и которой он не собирался изменять даже здесь, в относительной безопасности городских стен — и увидел перед собой женщину, закутанную в простой платок, из-под которого выбивались пряди седых волос.
— Ты — охотник... охотник на нечисть? — спросила она шёпотом, оглядываясь по сторонам, словно ожидая увидеть за спиной тех, кого боялась больше, чем человека со шрамом через всё лицо.
— Смотря кто спрашивает.
— Та, у кого есть серебро. И беда.
Он впустил её — не из жалости, не из любопытства к её истории, ни даже тем профессиональным интересом, который должен испытывать охотник, услышавший о новой добыче. Он впустил её потому, что серебро было нужно — всегда нужно, когда живёшь от заказа к заказу, от добычи к добыче, от одной схватки со смертью до другой, — а беда была его ремеслом, тем единственным делом, которое он умел делать лучше всего. Женщина села на единственный табурет, сцепив руки на коленях, и заговорила — сначала сбивчиво, путаясь в словах, потом всё увереннее, словно плотина прорвалась и слова хлынули потоком, который уже невозможно было остановить.
Её звали Любава, и была она вдовой рыбака, того самого рыбака, которого нашли неделю назад на берегу Оки — мёртвого, с лицом, искажённым ужасом, с глазами, выкаченными из орбит, словно он увидел перед смертью нечто такое, чего человеческий разум не в силах вместить. Тело было целым — ни ран, ни укусов, ни следов борьбы — только синие пятна на горле, расплывчатые и неровные, словно кто-то душил его руками, холодными, как речная вода.
— Говорят — сердце не выдержало, — шептала Любава, и слёзы катились по её щекам, прокладывая дорожки в морщинах. — Говорят — пил много, вот и допился до смерти. Но я-то знаю, ведьмак, я-то знаю — не от вина он помер. Он её видел. Речную. Ту, что по ночам выходит.
— Кого — её?
— Навку. — Женщина понизила голос до едва слышного шёпота, словно само это слово могло призвать то, о чём она говорила. — Уже третий год как объявилась. Девка утопленница, та, что в реке живёт. Выходит по ночам, бродит по берегу, и кого встретит — тому смерть. Мой Ждан — не первый. До него — сын кузнеца. До того — купеческий приказчик. До того — ещё двое, бродяги какие-то, имён никто не знает. Все — одинаково. Все — с синими пятнами на горле. Все — с лицами, перекошенными от страха.
Всеслав слушал, не перебивая, запоминая каждую деталь. Навка — дух утопленницы, одна из тех тварей, что рождаются от неправедной смерти, от обиды и боли, не нашедших выхода при жизни, от любви, растоптанной и преданной, от мечты, разбившейся о жестокость мира. Девушка, утонувшая по собственной воле или утопленная чужой рукой, чья душа не нашла покоя в посмертии, чья ярость не угасла даже после того, как тело её опустилось на илистое дно и рыбы объели плоть с костей, чья жажда мести оказалась сильнее самой смерти. Опасная тварь, хитрая и беспощадная, сильная особенно вблизи воды, которая породила её и питает, особенно в ночные часы.
— Почему раньше не искали управы? — спросил он, когда женщина замолчала, вытирая слёзы концом платка.
— Искали. — Голос её стал горьким, полным той особенной горечи, которая рождается из бессилия и отчаяния. — Ходили к посаднику. К воеводе. К самому епископу, что в соборе служит и молитвы к новому богу возносит. Знаешь, что нам сказали?
— Ближе к делу.
— Сказали — нет никакой навки. Сказали — бабьи сказки, пьяный бред. Сказали — не морочьте головы занятым людям. — Она всхлипнула. — А когда мы настаивать стали, когда другие вдовы со мной пошли — нас стражники от ворот отогнали. Велели языки придержать, если не хотим в порубе оказаться за смуту и подстрекательство.
Это было странно — слишком странно даже для захолустного городка, не то что для Мурома. Слишком странно даже для самых тупых и жадных властителей, которых он повидал на своём веку великое множество. Обычно власти, даже самые равнодушные к народным бедам, даже самые погрязшие в собственных интригах и наживе, не отказывались от помощи, когда речь шла о нечисти, ибо знали по опыту предшественников, чем такое равнодушие грозит. Нечисть — это мертвецы на улицах города, это страх, расползающийся по кварталам, как зараза, это ропот и недовольство черни, которая рано или поздно начнёт искать виноватых среди живых, а не среди мёртвых. Проще — гораздо проще — заплатить охотнику, сколько бы он ни запросил, чем потом усмирять толпу с вилами и факелами, чем собирать тела на улицах, чем объяснять, почему те, кому доверена защита города, не смогли защитить своих подданных.
— Три года, говоришь?
— Три года. С той весны, как Мирослава утопла.
— Кто такая Мирослава?
Любава замялась — не от незнания, а от страха, от того особенного страха, который испытывают люди, когда касаются тем, о которых лучше молчать.
— Дочка купца Ставра. — Слова давались ей с трудом, словно она выталкивала их из горла против воли. — Красавица была — на всю округу славилась. Отец её за боярского сына прочил, за Глеба Вышатича, что при посаднике служит. Только Мирослава другого любила — простого парня, плотника. Отец узнал, осерчал страшно. А потом... потом её нашли в реке. Утопленницей.
— Сама утопилась или помогли?
— Кто ж теперь знает? — Любава развела руками. — Говорили разное. Одни — что сама, от горя, когда отец её плотника в железо заковал и на каторгу отправил. Другие — что отец приказал... чтоб позора избежать. Третьи — что боярский сын, Глеб, отомстил за отказ. Правды никто не знает. Только с той поры — навка и объявилась.
Картина складывалась — мрачная, грязная, слишком знакомая. Девушка, погибшая от чужой жестокости или собственного отчаяния. Душа, не нашедшая покоя, превратившаяся в тварь, жаждущую мести. И власти, которые закрывают глаза, потому что среди виновных — их собственные люди.
— Сколько заплатишь? — спросил Всеслав.
Любава достала из-за пазухи кошель — маленький, потрёный, явно хранивший всё, что у неё было.
— Три гривны серебром. Всё, что осталось от Ждана. Всё, что есть.
Много — для вдовы рыбака. Мало — за навку, тварь капризную и опасную, которую непросто выследить и ещё сложнее убить.
— Хватит, — сказал он, не прикасаясь к кошелю.
Женщина ушла — тихо, как пришла, растворившись в утренней толпе на улице. Всеслав остался один, сидя на кровати, обдумывая услышанное.
Навка — создание, с которым ему доводилось сталкиваться прежде, хотя и нечасто, ибо духи утопленниц предпочитают глухие места вдали от людских поселений, тихие заводи и омуты, где их никто не тревожит. Тварь опасная, но уязвимая, если знать её слабости, если подготовиться должным образом, если не совершить тех ошибок, которые совершают неопытные охотники и которые, порой, стоят им жизни. Но и не самая простая — особенно если учесть, что её, судя по всему, прикрывают те, кому положено защищать людей от подобной дряни.
День Всеслав бродил по городу, слушал разговоры в тавернах и на рынках, задавал осторожные вопросы тем, кто был готов отвечать, и постепенно, по крупицам, собирал картину того, что происходило в Муроме последние три года.
Картина была — дрянь.
Навка действительно существовала — в этом сомнений не оставалось. Слишком много было свидетелей, слишком похожи были описания: девушка в белом, с распущенными волосами, мокрыми, словно только что из воды, с глазами — чёрными, бездонными, как омут, из которого она вышла. Появлялась ночами, чаще всего у реки, но иногда — и в самом городе, на тёмных улочках Грязной слободы, там, где жили те, кому некому было пожаловаться и не от кого ждать защиты.
Убивала она, однако, отнюдь не всех подряд, как делают бездумные твари, ведомые лишь голодом и инстинктом. Её жертвы были выбраны, отобраны по какому-то неясному принципу, словно кто-то указывал ей, кого забрать следующим, словно кто-то направлял её руку из мира живых. Рыбак Ждан — тот самый, муж Любавы, — задолжал купцу Ставру за лодку и отказался платить лихву. Сын кузнеца — поссорился с приказчиком боярина Глеба из-за девки. Купеческий приказчик — поймал кого-то из людей посадника на воровстве и грозил донести.
Совпадения? Может быть. Но слишком много совпадений для случайности.
Говорят, — шепнул ему старик-нищий, которому Всеслав сунул медную монету за разговор, — говорят, что купец Ставр навку прикормил.
— Как можно навку прикормить?
— А кто ж его знает? — Старик пожал высохшими плечами. — Может, колдун какой помогает. Может, ещё что. Я — человек маленький, мне такие тайны не ведомы. Только знаю — кто против Ставра идёт, тот долго не живёт.
Это было уже любопытно. Навка сама по себе — тварь дикая, неуправляемая, подчиняющаяся только собственной ярости и жажде мести, но если кто-то нашёл способ её контролировать, направлять её гнев на нужных жертв...
Это меняло дело. Это делало охоту — сложнее и опаснее.
И интереснее, да.
К вечеру Всеслав знал достаточно, чтобы начать охоту. Место — пристань на реке, там, где навку видели чаще всего, там, где она выходила из воды ночами, когда луна поднималась над городом. Время — полночь, час, когда грань между мирами истончается и твари Нави обретают наибольшую силу.
Он вышел из «Чёрного вепря», когда город погрузился в сон, — тихо, незаметно, как тень среди теней. Улицы были пусты, лишь редкие факелы горели у ворот богатых домов да сторожа перекликались в темноте, отгоняя воров и бродячих собак. Луна — почти полная, налитая серебристым светом — висела над крышами, заливая город призрачным сиянием.
Пристань встретила его запахом рыбы и смолы, гниющих водорослей и речного ила — запахом, который въедается в дерево и камень, в саму землю, и не выветривается даже в самые лютые морозы. Лодки покачивались на воде, привязанные к причалам толстыми пеньковыми верёвками, — чёрные силуэты на серебре лунной дорожки, протянувшейся от берега до горизонта. Лабазы темнели по берегу, закрытые на тяжёлые замки, хранящие чьё-то добро от татей и от непогоды.
Всеслав нашёл место для засады — за штабелем бочек, откуда просматривался весь берег и вода на добрую сотню шагов в обе стороны. Устроился, закутавшись в плащ, и приготовился ждать.
Ждать он умел — лучше многих, лучше большинства.
Сначала он почувствовал холод — пронизывающий, ледяной, тот самый холод, который не имеет отношения к зиме и стуже, который идёт изнутри, из самой Нави, из того запредельного царства, где смерть правит безраздельно и где живым нет места. Холод этот проник под плащ, несмотря на тёплый волчий мех, проник под кожу, под плоть, добрался до костей и попытался коснуться сердца ледяными пальцами, заставить его биться медленнее, заставить кровь застыть в жилах. Всеслав почувствовал его раньше, чем увидел что-либо, почувствовал присутствие твари каждой клеточкой своего тела, каждым нервом, натянутым, как струна.
Плеск воды, но какой-то неправильный, странный, не такой, какой издаёт рыба, выпрыгивающая за мошкой, или водоплавающая птица, садящаяся на воду. Звук этот был глубже, тяжелее, словно что-то большое поднималось из глубины, раздвигая воду, не подчиняясь её законам, словно сама река расступалась перед чем-то, чему она не смела противиться.
И наконец — она сама.
Навка вышла из реки медленно, неторопливо, с той жуткой грацией, которая отличает мёртвых от живых. Сначала — голова, с волосами, что струились по плечам чёрными, склизкими змеями, с лицом — бледным, красивым той страшной красотой, которая бывает у мертвецов в первые часы после смерти, пока тление ещё не коснулось их черт. Потом — плечи, руки, торс, — всё в белом, в том подвенечном платье, в котором её, должно быть, хоронили, в том платье, которое она так и не успела надеть при жизни, на свадьбу, которой не было.
Ступила на берег — босыми ногами, не оставляя следов на мокром песке, — и остановилась, вглядываясь в темноту чёрными, бездонными глазами.
Всеслав не двигался, не дышал, слившись с тенью бочек, став частью ночи. Он знал — навка чует живых, чует тепло их крови, биение их сердец. Но он давно уже не был полностью живым — не после той ночи в лесу, не после сделки с Древними. Его кровь грела слабее, текла медленнее, его сердце билось глуше, и твари Нави не всегда могли распознать в нём добычу.
Навка двинулась вдоль берега — плавно, бесшумно, словно плыла по воздуху, едва касаясь земли. Она шла к городу, к Грязной слободе, туда, где спали люди, не ведающие, какая смерть крадётся к ним в ночи. Всеслав выждал, пока она отойдёт шагов на двадцать, — и выступил из тени.
— Мирослава.
Имя прозвучало в ночной тишине, как удар колокола, как приговор, как заклинание. Тварь замерла. Медленно, очень медленно повернулась — всем телом, не поворачивая головы, как поворачиваются только мёртвые, как поворачиваются те, для кого законы живой плоти больше не имеют значения. Чёрные глаза уставились на Всеслава, и в них — он увидел это даже с расстояния — зажглось что-то, похожее на удивление. Или на ярость.
— Ты... — Голос её был — как шелест камыша на ветру, как журчание воды под ледяной коркой, как шёпот умирающего. — Ты... знаешь... моё имя...
— Знаю. — Всеслав медленно вытащил меч из ножен — не серебряный, ибо серебро против навки бесполезно, а обычный, добрый, из хорошей стали, с клинком, закалённым в крови упырей и волколаков. — Знаю, кем ты была. Знаю, кем ты стала. Знаю, почему ты не можешь уйти.
— Не можешь... уйти... — Навка сделала шаг к нему, потом ещё один, и холод усилился, стал почти невыносимым, стал таким, от которого немеют пальцы и стынет кровь в жилах. — Никто... не может... уйти... Пока они... живы...
— Кто — они?
Она не ответила — бросилась на него, внезапно, стремительно, как бросается рыба на наживку, как бросается волчица на охотника, посмевшего приблизиться к её логову. Руки — длинные, с пальцами, что заканчивались ногтями, похожими на когти, — потянулись к его горлу.
Всеслав был готов — отступил в сторону, уходя от броска, рубанул мечом наотмашь. Клинок прошёл сквозь навку, как сквозь вязкую глину, с мерзким чавкающим звуком.
Матерая, получается — обычная сталь не причинит ей уже вреда. Он подозревал это. Но — проверить нужно было, да и отвлечёт, даст время.
Навка развернулась — быстро, слишком быстро, — и ударила снова. На этот раз он не успел увернуться полностью — ледяные пальцы скользнули по его щеке, оставив след, который тут же онемел, словно кожу обожгли морозом.
Боль была странной, непохожей на обычную боль от раны или удара. Глубокая, тянущая, она словно высасывала из него что-то важное, что-то жизненно необходимое, через это прикосновение, через этот контакт с мёртвой плотью. Так навки и убивают — не силой, не когтями. Они высасывают тепло, высасывают жизнь, оставляя после себя стылые трупы с лицами, искажёнными ужасом.
Всеслав отпрянул, создавая дистанцию, и левой рукой — той, что не держала меч, — вытащил из-за пояса склянку с жидкостью. Святая вода — не ромейская церковная, а настоящая, из источника на древнем капище, освящённая именами старых богов, тех богов, что были до Христа, до Перуна, до всех.
Швырнул склянку в навку — та разбилась о её грудь, и жидкость растеклась по белому платью, и там, где она коснулась гнилой плоти, раздалось шипение, как от раскалённого железа, опущенного в воду. Навка взвыла — не по-человечески, не голосом, а всем своим существом, всей той болью и яростью, что копились в ней три года, с того дня, как её бросили в реку с камнем на шее.
Но — не отступила. Не исчезла. Лишь стала — злее.
— Ты... — прошипела она, и в голосе её теперь звучала ненависть, чистая, незамутнённая, та ненависть, которая не знает пощады. — Ты... такой же... как они...
— Нет. — Всеслав ударил мечом в дымящуюся грудь. — Я — страшнее.
Она атаковала снова — и снова, и снова, не давая ему ни секунды передышки, не позволяя собраться с мыслями. Он отбивался, как мог, — уворачивался, отступал, рубил мечом, хотя знал, что это бесполезно. Каждое её прикосновение оставляло на его теле новый след — онемение, холод, ощущение, что жизнь утекает из него, как вода из дырявого ведра.
Обычный человек уже был бы мёртв — после первого же прикосновения, после первого ледяного поцелуя навки. Но Всеслав не был обычным человеком. Древние, вошедшие в него той ночью в лесу, не позволяли ему умереть так легко. Они берегли его — для своих целей, для той цены, которую он ещё не заплатил.
«Имя, — шепот в его голове. — Назови её полное имя. Привяжи её к земле».
Да. Имя — это власть над мёртвыми, это цепь, которая приковывает их к миру живых. Но он не знал полного имени. Знал только — Мирослава, дочь купца Ставра. Этого мало.
— Мирослава! — крикнул он, отбивая очередной удар, чувствуя, как немеет плечо, как холод ползёт к сердцу. — Мирослава, дочь Ставра! Остановись!
— Нет... у меня... имени... — Навка оскалилась, и зубы её были — чёрные, острые, как у хищной рыбы. — Они... забрали... моё имя... Они... забрали... всё...
Она была права — в каком-то смысле. Утопленницы теряют имена, теряют себя, становятся чем-то иным, чем-то, что помнит только боль и жажду мести. Полное имя могло бы вернуть ей часть памяти, часть человечности, но для этого его нужно было знать.
Всеслав рискнул — отступил к воде, к тому самому месту, откуда она вышла. Навка последовала за ним, не понимая, что делает, ослеплённая яростью. Он ждал этого — ждал момента, когда она окажется достаточно близко к воде. И когда этот момент настал — ударил.
Не мечом — словом.
— Именем владыки путей, — заговорил он, и голос его изменился, стал глубже, старше, словно говорил не он, а кто-то другой, кто-то древний, — именем госпожи жизни и смерти, запираю твой путь!
И плата — конечно, всегда нужна плата. Ничто не даётся даром.
Быстро, как только мог, полоснул себя по ладони — резко, глубоко, до кости. Кровь хлынула — горячая, живая, его кровь, смешанная с чем-то иным, с тем, что текло в его жилах с той ночи в лесу. Он плеснул ею в навку — и там, где кровь коснулась призрачной плоти, та стала — плотнее. Осязаемее. Уязвимее.
Навка закричала — на этот раз по-настоящему, голосом, человеческим голосом, полным боли и ужаса.
И теперь мечом — прямо в сердце, в то место, где когда-то билось живое сердце девушки по имени Мирослава. Клинок вошёл по рукоять — и на этот раз встретил сопротивление, на этот раз — пробил. Навка замерла, глядя на него чёрными глазами, в которых — он видел это — что-то менялось. Чернота отступала, таяла, как лёд под весенним солнцем, и под ней проступало — другое. Голубое. Человеческое.
— Ты... — прошептала она, и голос её был уже не шелестом камыша, а голосом девушки, молодой, испуганной, умирающей. — Ты...
— Кто тебя убил? — спросил Всеслав, не выпуская меча, глядя ей в глаза. — Скажи — и уходи с миром.
— Отец... — Слово далось ей с трудом, словно она выталкивала его из горла, разрывая последние путы, что держали её в этом мире. — Отец... приказал... Глеб... исполнил... Бросили... в реку... с камнем... Сказали... позор...
— Теперь ты свободна.
— Свободна... — Она улыбнулась, и улыбка эта была — странной, печальной, прекрасной. — Наконец... свободна...
Тело — то, что осталось от него, — начало рассыпаться, таять, превращаться в туман, в пену, в ничто. Меч выскользнул из пустоты, и Всеслав едва успел подхватить его, прежде чем тот упал на песок.
Утро пришло — серое, хмурое, грозящее дождём или снегом. Всеслав вернулся на постоялый двор ещё до рассвета, перевязал руку, попытался уснуть — без особого успеха. Перед глазами всё ещё стояло лицо навки в последний миг, лицо девушки, освобождённой от проклятия, от той страшной судьбы, на которую её обрекли собственный отец и несостоявшийся жених.
К полудню о случившемся знал весь город.
Всеслав не понимал, как это произошло, — он никому не рассказывал, никого не видел на берегу ночью. Но слухи в таких городах расползаются быстрее чумы, и к тому времени, когда он спустился в общую залу «Чёрного вепря», чтобы позавтракать, разговоры о ночных событиях звучали за каждым столом. Ел молча, не вступая в разговоры, не отвечая на взгляды — любопытные, восхищённые, испуганные. Он знал, что рано или поздно к нему придут — либо с благодарностью, либо с мечами. Скорее — с мечами.
Они пришли к вечеру — не стража, не городские ратники, а люди посадника, те особенные люди, которых каждый правитель держит для грязной работы, для той работы, о которой не говорят вслух и которую не записывают в летописи. Четверо — крепких, широкоплечих, с тяжёлыми взглядами и руками, привыкшими к оружию.
— Ведьмак, — сказал старший, не тратя времени на приветствия, — посадник желает тебя видеть. Немедля.
Это не было приглашением — это был приказ. Всеслав мог отказаться, мог драться, мог попытаться бежать. Но — зачем?
— Веди, — сказал он, поднимаясь из-за стола.
Посадник Мурома — боярин Горислав Путятич — принял его в своих палатах, в той горнице, которую властители отводят для бесед, которые не должны слышать чужие уши. Комната была богатой — ковры на стенах, резная мебель, серебряная посуда на столах, — но в этом богатстве чувствовалось что-то нездоровое, что-то гнилое, как в яблоке, которое красиво снаружи, но червиво внутри. Сам посадник был под стать своему жилищу — грузный, одутловатый, с маленькими глазками, что прятались в складках жира, с пухлыми руками, унизанными перстнями. Рядом с ним стоял другой — молодой, красивый той холодной, надменной красотой, которая бывает у людей, привыкших к власти и безнаказанности. И ещё один — старик в чёрном, с посохом, с глазами, которые видели слишком много и слишком давно перестали быть человеческими. Ведун — Всеслав узнал его сразу, по тому особому отсвету духа, который окружает тех, кто продал себя тёмным силам.
— Ты убил навку, — сказал посадник без предисловий, и голос его был холоден, как зимний ветер.
— Убил, — ответил Всеслав спокойно. — Это моё ремесло.
— Твоё ремесло — делать то, за что тебе платят. — Посадник подался вперёд, и глазки его сузились до щёлок. — Тебе никто не платил за эту охоту.
— Мне заплатила вдова рыбака. Того, которого убила тварь. Или то ручная тварь была?
Тишина — тяжёлая, густая, как перед грозой.
— Ручная тварь, — повторил посадник медленно, словно пробуя слова на вкус.
Глеб — боярский сын — дёрнулся, рука его метнулась к мечу на поясе. Но посадник остановил его жестом — коротким, властным.
— Знания — опасная вещь, ведьмак, — сказал он. — Особенно — знания, которыми нельзя поделиться. Кто тебе поверит? Кто поверит бродяге, чужаку, охотнику на нечисть, против слова посадника и боярина?
— Никто. — Всеслав пожал плечами. — Но мне не нужна вера.
Колдун — до этого молчавший, наблюдавший — сделал шаг вперёд.
Интересно, — прошелестел он, и голос его был — как шорох сухих листьев, как скрип старых костей. — На тебе — печать. Знак. Я вижу его... — Он прищурился, вглядываясь во Всеслава, и в глазах его зажглось что-то, похожее на узнавание.
Тишина — другая, более глубокая, более тревожная.
Посадник переглянулся с Глебом.
— Это правда? — спросил посадник хрипло.
Всеслав не ответил — ответ был не нужен. Колдун видел то, что видел, и отрицать это было бессмысленно.
— Уходи, — сказал посадник после долгой паузы, и голос его изменился — стал осторожнее, тише. — Уходи из Мурома. Сегодня. Сейчас. И никогда — слышишь, никогда — не возвращайся.
— А если вернусь?
— Тогда... — Посадник замялся, покосился на колдуна, словно ища поддержки. — Тогда тебе придётся иметь дело не только с нами.
— Угрозы? — Всеслав приподнял бровь.
— Предупреждение. — Колдун снова взял слово, и в голосе его звучало что-то, похожее на уважение — или на расчёт. — Ты силён, избранник Древних. Но мы — не одиноки. У нас есть друзья. Могущественные друзья. Те, кто не потерпит... неудобств.
— Запомню.
Уйти из Мурома пришлось тем же вечером — как и требовал посадник, как и собирался сам. Город этот теперь был для него закрыт, и возвращаться сюда — означало войну, которую он пока не мог себе позволить.
Но — он запомнил. Запомнил имена, запомнил лица, запомнил то, что узнал.
Глава 5
Дорога на Залесск вела через земли, которые он когда-то называл домом, и с каждой верстой, с каждым оборотом колеса времени, отмеченным шагами по накатанному зимнему тракту, это ощущение — странное, тянущее, почти болезненное — становилось всё острее, всё невыносимее, словно старая рана, которая, казалось, давно затянулась, вдруг начала кровоточить вновь, напоминая о том, что некоторые раны не заживают никогда, некоторые раны лишь прячутся глубже, ожидая своего часа, чтобы снова напомнить о себе.
Странное чувство — идти по местам, где когда-то бегал ребёнком, где смеялся, не зная ещё, какую цену возьмёт с него судьба за каждый миг того беззаботного счастья. Вон там, за перелеском, чьи голые ветви чернели на фоне свинцового неба подобно костяным пальцам мертвеца, тянущимся из-под земли, была деревня — маленькая, всего в дюжину дворов, — куда он ездил с отцом на охоту, когда ему было двенадцать, может быть, тринадцать лет. Он помнил запах дыма из печных труб, смешивавшийся с морозным воздухом; помнил, как крестьяне выходили встречать княжескую охоту, кланяясь низко, но без страха — ибо отец его, великий князь Всеволод, был из тех правителей, которых уважали, а не боялись, любили, а не ненавидели тайно. Помнил охотничьих собак, рвущихся с поводков, и рёв охотничьего рога, разносившийся над заснеженными полями, и горячий сбитень, который подносили усталым охотникам, и отцовскую руку на своём плече — тяжёлую, тёплую, надёжную.
Воспоминания накатывали волнами, и Всеслав позволял им приходить, не пытаясь противиться, ибо давно научился тому, что память — как дикий зверь: чем больше пытаешься её приручить, тем яростнее она кусается, чем сильнее гонишь от себя, тем упорнее возвращается в самые неподходящие моменты.
Вон там, у излучины реки, которая сейчас скрылась под толщей льда и снега, превратившись в белую ленту, теряющуюся меж заснеженных берегов, стояла мельница старого Кудряша — лучшая мука во всём княжестве, так говорили, и так было на самом деле. Всеслав помнил запах свежесмолотого зерна, пыль, висящую в воздухе подобно золотистому туману, когда солнечный луч пробивался сквозь щели в стенах; помнил самого Кудряша — огромного, добродушного мужика с руками размером с хлебные лопаты и смехом, который, казалось, мог сотрясти стены его мельницы. Кудряш угощал юного княжича мёдом прямо с ложки, и мёд этот, густой, янтарный, пах летними лугами и цветущим разнотравьем, и казался самым вкусным на свете — вкуснее всех яств, что подавали на княжеских пирах.
Всеслав задержал шаг, вглядываясь в даль, туда, где над белыми полями возвышался силуэт строения, и сердце его дрогнуло — но лишь на мгновение, ибо он сразу понял, что видит не ту мельницу, которую помнил. Колесо давно не вращалось — одна лопасть отвалилась и торчала из снега, как обломок весла на берегу после кораблекрушения; крыша провалилась с одной стороны, и сквозь дыру виднелись обугленные стропила, словно кто-то пытался поджечь здание, но не довёл дело до конца. Сам Кудряш, надо полагать, давно лежал в земле — или бежал куда-то, ища спасения от тех бед, что обрушились на эти земли, или сгинул в безвестности, как сгинули многие из тех, кого он знал и любил в той, прежней жизни.
Впрочем, какая теперь разница — всё изменилось, всё давно изменилось, и перемены эти были подобны медленному, неотвратимому гниению, что поражает древо изнутри, так что снаружи оно ещё кажется живым, ещё шелестит листвой и даёт тень, но стоит налететь бурям — и рухнет, рассыпется трухой, обнажив пустоту в том месте, где когда-то билось живое сердцевина.
Деревня, мимо которой они проходили на рассвете второго дня пути, была мертва — и эта смерть была давней, застарелой, въевшейся в самую землю. Чёрные остовы изб стояли вдоль дороги, словно скелеты животных, оставленные падальщиками; обугленные брёвна торчали в разные стороны, напоминая рёбра исполинского зверя, чью плоть пожрал огонь. Кое-где ещё сохранились каменные печи — немые свидетели того, что здесь когда-то жили люди, любили, рожали детей, работали, радовались и горевали, справляли праздники и провожали мёртвых; теперь же эти печи смотрели пустыми зевами на пустую улицу, и ветер гулял в них, издавая низкий, тоскливый звук, похожий на плач.
— Что здесь произошло? — спросил Молчан, обводя взглядом руины; голос его был хриплым от долгого молчания — парень вообще говорил мало, оправдывая своё имя, но сейчас не сдержался.
— Война, — ответил он коротко. — Или мор. Или просто — жизнь. В этих местах за последние годы много чего случалось. Мстислав постарался. Или его люди. Или те, кто пришёл после них.
Он не стал объяснять, не стал рассказывать о том, что видел в своих странствиях, — о деревнях, сожжённых за то, что жители отказались платить увеличенную подать; о людях, повешенных на воротах собственных домов за то, что осмелились молиться старым богам; о волхвах, которых заживо сжигали на кострах под радостный рёв толпы, ибо новая вера требовала жертв, а новая власть — послушания. Он видел всё это — и хуже того — за пятнадцать лет своих скитаний, и каждое такое зрелище оставляло след в его душе, словно царапина на стали, и царапины эти со временем складывались в узор, и узор этот был узором ненависти, холодной и терпеливой, как зимняя ночь.
Они прошли через мёртвую деревню молча, не останавливаясь; лишь вороны, потревоженные их появлением, поднялись с обугленных крыш и закружились над головами, каркая хрипло и недовольно. Всеслав не обратил на них внимания — вороны были такой же частью этих мест, как снег и ветер, как сгнившие заборы и провалившиеся колодцы, как сама смерть, которая, казалось, пропитала здесь каждый камень, каждую горсть земли.
Пятнадцать лет — срок немалый, достаточный, чтобы мир изменился до неузнаваемости, достаточный, чтобы он сам изменился настолько, что перестал узнавать мир. Тот юноша, который бежал из Залесска, давно умер — умер той ночью в лесу, когда лёг в снег и закрыл глаза, готовый принять конец; и то, что поднялось из того снега, что открыло глаза и продолжило жить, было уже чем-то иным, чем-то более тёмным и опасным, чем наивный мальчишка, веривший в справедливость богов и верность людей.
Всеслав шёл уже пятый день, и с каждым шагом чувство возвращения домой, — если можно так назвать это странное, болезненное притяжение, — становилось всё сильнее. Позади остался Муром с его грязными улочками, вонью нечистот и кислого пива, с пьяным Твердилой, который всё ещё, наверное, сидел в том кабаке и мечтал о мести, которая никогда не случится, если он не оторвёт свою задницу от залитой пивом лавки. Позади остались расспросы, взгляды, шёпот за спиной — всё то, что сопровождало его везде, куда бы он ни пришёл, ибо люди чуяли в нём нечто иное, нечто чужое, как псы чуют волка, даже когда тот прикидывается своим.
Впереди — Залесск. Логово врага. Сердце предательства. Город, где его отца зарезали самые родные и близкие ему, где его братья захватили престол, где волхв Перунов благословил убийц, подняв руки к небу и провозгласив, что се — воля богов. Город, который он ненавидел всей душой — и который, несмотря на эту ненависть, или, может быть, именно благодаря ей, оставался единственным местом на земле, которое он мог назвать домом.
Ибо дом — это не там, где тебя любят; дом — это там, где ты должен быть, там, куда тебя тянет неумолимая сила, подобная той, что тянет реку к морю, птицу — на юг, волка — к своему логову. И Залесск был его логовом, его местом силы, его началом и — возможно — его концом.
Дорога началась спокойно — если можно назвать спокойствием то настороженное, напряжённое состояние, в котором Всеслав пребывал постоянно, не позволяя себе расслабиться ни на мгновение. Тракт был оживлённым — купеческие обозы тянулись в обе стороны, гружённые мехами, тканями, зерном; всадники проезжали мимо, не обращая внимания на троих путников в дорожной одежде; крестьяне гнали скот на ярмарку, и мычание коров, блеяние овец, ругань погонщиков создавали привычный фон — шум жизни, который в последние годы всё чаще казался Всеславу чужим, словно доносящимся из-за невидимой стены, отделявшей его от остального мира.
Но тракт вёл в обход, через земли, верные Мстиславу, — через города, где на площадях возвышались кресты и звонили колокола новых церквей, где стражники носили гербы старшего брата и где любой, кто показался бы подозрительным, мог быть схвачен и брошен в темницу без суда и следствия. Слишком опасно. Слишком много глаз, слишком много ушей, слишком много тех, кто готов донести за горсть серебра или просто из желания выслужиться.
Пришлось свернуть — в лес, на охотничьи тропы, которые он помнил . Верилось, что основные пути должны были сохраниться, ибо лес меняется медленно, лес хранит свои тайны дольше, чем люди помнят свои.
Тропы оказались заросшими — это стало ясно уже к концу первого дня, когда они свернули с тракта и углубились в чащу. Деревья выросли там, где когда-то была расчищенная просека; кустарник затянул проходы непролазным переплетением ветвей, сквозь которые приходилось продираться, рискуя оставить на шипах терновника куски одежды и кожи; ручьи изменили русла, и в одном месте Охотник долго стоял, хмуря брови и пытаясь понять, куда делась переправа, которую он помнил — мост из двух сосновых стволов, переброшенных через узкую, но глубокую протоку.
Моста не было — унесло половодьем, или сгнил от времени, или его разобрали на дрова те, кому было плевать на старые пути. Пришлось искать брод, и поиски эти заняли почти два часа, и когда наконец нашли место, где можно было перейти, не замочив ног выше колена, солнце уже клонилось к закату, и стало ясно, что до цели сегодня не добраться.
Они заночевали в лесу — под кроной старого дуба, развесистой и густой даже зимой, когда все листья давно опали; корни дуба выступали из земли, образуя нечто вроде естественных стен, защищавших от ветра, и в этом укрытии охотник развёл небольшой костёр, умело используя сухой хворост, который почти не давал дыма. Молчан сварил кашу на талой воде — простую, пресную, но горячую и сытную; и они ели молча, глядя в огонь, каждый погружённый в свои мысли.
— Расскажи о Залесске, — попросил он Всеслава, когда котелок опустел и, по привычке всех странников, закончили тщательно его выскребать, чтобы ни оставить ни крошки, привлекать запахом еды лесных тварей. — Дед хотел его повидать, да так и не сбылось.
— Это был живой город. Весёлый. Богатый. Торг гудел от рассвета до заката, дружинники гуляли по кабакам, девки смеялись на улицах, волхвы служили в капищах...
— А теперь капища сожжены. Все до одного. Идолов порубили на дрова, жертвенники разбили, священные рощи вырубили. Мстислав поклялся, что ни один языческий бог не останется в его землях — и слово своё сдержал.
«Ни один языческий бог», — повторил про себя Всеслав, и губы его скривились в горькой усмешке. Христианский бог, распятый на кресте, — он, значит, не языческий? Он, значит, лучше Перуна, Велеса, Мокоши? Чем лучше — тем, что пришёл из-за моря, из далёкой Империи, где правители считают себя наместниками бога на земле и требуют, чтобы все народы склонились перед их властью? Или тем, что его попы обещают рай на небесах в обмен на послушание здесь, на земле, — послушание князьям, боярам, самим попам?
Старые боги — те, что родились на этой земле, что пили кровь предков и дышали одним воздухом с ними — были изгнаны, преданы, забыты. И на их место пришёл бог чужой, далёкий, непонятный — бог, которому, если верить его служителям, не нужны жертвы, но который почему-то требует десятины, не нужны воины, но который благословляет мечи крестоносцев, не нужна кровь, но чьи костры пожирают еретиков и ведьм по всей Европе.
«Перун предал моего отца», — подумал Всеслав, и мысль эта была привычной, обкатанной, как речной камень. — «Но Перун, по крайней мере, был своим. Своим предателем».
Он не стал говорить этого вслух — не время и не место. Прибившийся отрок, потерявший, поочередно, отца, мать и деда, показал себя в дороге человеком надежным, но стать своим... для того седмицы мало. Да и свои, как оказалось, могут оказаться куда как хуже, куда страшнее совершенно посторонних людей.
Тишина повисла над костром, и в этой тишине был вопрос — множество вопросов, на которые Всеслав не собирался отвечать. Не сейчас. Возможно — никогда.
— Отдыхай, — сказал он, поднимаясь. — Я подежурю первым.
Всеслав отошёл от костра на десяток шагов — достаточно, чтобы глаза привыкли к темноте, но не настолько, чтобы потерять товарищей из виду. Присел на выступающий корень дуба, положив ладонь на рукоять меча — привычный жест, успокаивающий, словно прикосновение к старому другу.
Ночь была холодной и ясной. Звёзды мерцали сквозь чёрные ветви, складываясь в узоры, которые он знал с детства, — Лось, гонящийся за своей тенью; Медведица с медвежатами; Воз, везущий мёртвых в царство Нави. Старые названия, старые истории — те, что рассказывала няня перед сном, те, что шептала мать, укладывая его в постель, те, что он слышал от волхвов в капищах, когда ещё был княжичем, когда ещё верил, что боги справедливы, а мир — добр.
«Мать», — подумал он, и мысль эта принесла с собой боль — тупую, застарелую, но всё ещё острую. Мать умерла за три года до той ночи, и это было, наверное, к лучшему — она не увидела, как её сыновья убивают друг друга, как рушится всё, что строил её муж. Она ушла тихо, во сне, унеся с собой последнее тепло его детства. После неё — остался только отец. А потом не осталось и его.
«Ты слишком много думаешь о прошлом», — заметил голос в его голове, и голос этот, как всегда, был спокойным, чуть насмешливым, словно принадлежал кому-то, кто наблюдает за муравьями, копошащимися у его ног. — «Прошлое мертво. Живи настоящим».
«Прошлое — не мертво», — ответил Всеслав мысленно, ибо давно научился вести эти безмолвные разговоры, давно перестал считать их признаком безумия. — «Прошлое — это то, что сделало меня тем, кто я есть. Отказаться от него — значит отказаться от себя».
«Философ», — фыркнул голос. — «Ладно, думай, сколько хочешь. Только не забывай смотреть по сторонам. В этом лесу есть вещи пострашнее воспоминаний».
Это было правдой. Всеслав чувствовал лес — не обычным человеческим чутьём, а тем особым восприятием, которое дали ему Древние. Чувствовал, как Навь просачивается сквозь ткань реальности, как тени становятся гуще там, где корни деревьев уходят глубже, как сама земля под ногами пульсирует медленным, древним ритмом — сердцебиением мира, который был стар, когда люди ещё не научились ходить на двух ногах.
Этот лес был опасен. Не так, как Чёрный лес, — здесь граница между мирами не истончалась до прозрачности, здесь не было риска провалиться в Навь одним неверным шагом. Но что-то жило здесь — что-то тёмное, голодное, терпеливое. Что-то, что ждало.
Волки. Он слышал их — далеко, на пределе восприятия. Вой поднимался к звёздам, разносился меж древесных стволов, затихал и возвращался снова. Стая — большая, судя по количеству голосов. И что-то в этом вое было неправильным, что-то заставляло волосы на загривке вставать дыбом, что-то говорило древнему, звериному инстинкту: это — не обычные волки, это — нечто иное.
«Волколаки», — подтвердил голос. — «Стая Ярополка. Они в этих местах уже давно».
«Ярополк?»
«Муромский князь. Был. Потом — стал тем, кем стал. Ты слышал эту историю — тридцать лет назад он ушёл в Навь слишком глубоко и вернулся... изменённым».
Охотник нахмурился. Да, он слышал о Ярополке Муромском — смутно, краем уха. Князь, пропавший на охоте. Тело так и не нашли. Говорили разное — погиб от зверя, бежал от врагов, был убит собственными людьми. Правда, как оказалось, была страшнее любых слухов.
«Он опасен?»
«Для тебя — возможно. Он Причастный, как и ты. Был. Теперь — что-то, потерявшее человеческий облик и человеческий разум. Но силу — сохранившее».
«Почему ты не сказал раньше?»
«Ты не спрашивал».
Конечно. Древние и их вечные игры — они никогда не говорят больше, чем нужно, никогда не предупреждают о том, о чём не спросили напрямую. Всеслав давно к этому привык, но всё равно — каждый раз, когда это случалось, чувствовал раздражение, горькое и бессильное.
Вой раздался снова — ближе. Намного ближе. И теперь охотник мог расслышать в нём то, чего не слышал раньше: не просто голод, не просто охотничий азарт, но что-то похожее на... слова. Словно волки пели, словно в этом диком, первобытном вое был смысл, скрытый от человеческого уха, но доступный тому, кто знает, как слушать.
Он встал, положив руку на меч.
«Не нападут», — сказал голос спокойно. — «Пока. Они чуют тебя — чуют нашу метку. Это их... озадачивает. Они не знают, друг ты или враг».
«А кто я?»
Молчание в ответ.
Вой затих, растворился в ночи. Волки — или то, что было волками — решили не приближаться. По крайней мере, сегодня.
Всеслав простоял на страже до полуночи, потом разбудил Молчана и лёг сам. Сон пришёл не сразу — сначала были мысли, тяжёлые и тёмные, как свинцовые тучи; потом — тот странный полусон-полуявь, в котором он слышал голоса Древних, говоривших на языке, который он не понимал, но каким-то образом — знал; потом — темнота, мягкая и всепоглощающая.
И в этой темноте — как всегда — он видел отца. Мёртвого. Окровавленного. С глазами, полными не упрёка — нет, на этот раз что-то другое было в этих глазах. Надежда? Страх? Предупреждение?
«Остерегайся», — сказал мертвец голосом, похожим на шелест сухих листьев. — «Остерегайся того, что идёт за тобой. Остерегайся того, что живёт в тебе».
«Чего?» — хотел спросить Всеслав, но не успел — сон рассыпался, как дым на ветру, и он проснулся в серых предрассветных сумерках, с колотящимся сердцем и пересохшим горлом.
Утро было сырым и холодным. Туман стелился между деревьями, превращая лес в призрачный, нереальный мир, где каждый звук казался громче обычного, а каждая тень — живой и враждебной. Они собрались быстро, почти не разговаривая, и двинулись дальше.
Лес становился гуще с каждым часом. Ели сменились дубами — старыми, узловатыми, с корнями, выступающими из земли подобно спинам морских чудовищ; дубы уступили место чему-то... древнему. Деревья здесь были огромными — в пять, в шесть обхватов, — и кора их, покрытая мхом и лишайником, казалась не корой, а кожей — морщинистой, шершавой, живой. Между корнями темнели провалы, и из этих провалов веяло холодом — не зимним, не земным, а тем особым холодом Нави, который Всеслав узнавал безошибочно.
— Нехорошее место, — сказал спутник вполголоса. — Пробирает.
— Чёрный лес, — сказал Всеслав. — Или его окраина.
— Я думал, Чёрный лес дальше на восток.
— Лес не имеет границ. — Всеслав смотрел вперёд, туда, где между деревьями клубилась тьма, слишком густая для обычного тумана. — Он растёт. Расширяется. С каждым годом — всё больше.
«Мир слабеет», — подумал он, но не сказал вслух. — «Границы между Явью и Навью истончаются. Скоро — если ничего не изменится — они рухнут. И тогда...»
Он не хотел думать о том, что будет тогда.
— Идём, — сказал он вместо этого. — Осторожно. Не сходи с тропы.
Тропа — если можно было так назвать едва заметный просвет между деревьями — вела вглубь леса, петляя между стволами, огибая провалы и завалы, словно следуя какой-то своей, непонятной людям логике. Всеслав чувствовал её — чувствовал Дар Двурогого, работающий в полную силу, показывающий пути, который не видели обычные глаза.
Молчан шёл за ним — молча, сосредоточенно, положив руки на оружие. Он не видел того, что видел он, — не видел, как тени шевелятся между деревьями, как что-то смотрит на них из темноты, как сама земля под ногами пульсирует медленным, тяжёлым ритмом. Но чувствовал — это было ясно по напряжённой спине, по резким движениям, по тому, как он вздрагивал от каждого звука.
— Ещё долго? — спросил парень после нескольких часов пути.
— Не знаю. — Всеслав остановился, прислушиваясь. — Может, час. Может, два. Лес... меняется.
Лес действительно менялся — или это им казалось. Деревья, которые они проходили, выглядели иначе, когда они оглядывались; тропа, которая вела вперёд, исчезала, когда они пытались посмотреть назад; само пространство, казалось, изгибалось и скручивалось, подчиняясь законам, не имевшим ничего общего с обычной геометрией.
«Осторожно», — предупредил голос. — «Здесь — тонко. Очень тонко».
«Я знаю».
«Один неверный шаг — и провалишься. Ты вернёшься. Он — нет».
Он оглянулся.
— Держись за мой плащ, — сказал он. — Крепко. И не отпускай, что бы ни случилось.
Он подчинился — без вопросов, без колебаний. Умный. Понимает, когда не время спорить.
Всеслав двинулся вперёд, чувствуя руки на своём плаще.
Шли ещё час — или два, время здесь текло странно, рывками и паузами, — когда лес начал меняться снова.
Перемена эта была неуловимой поначалу — как первые признаки болезни, которые замечаешь лишь тогда, когда недуг уже пустил корни в теле, — но Всеслав почувствовал её раньше, чем смог осознать, ибо чутьё, дарованное Древними, работало быстрее разума, предупреждая об опасности прежде, чем та успевала обрести форму и имя. Деревья, что ещё недавно стояли порознь, давая место свету и ветру, теперь сплетались кронами в непроглядный полог, сквозь который не пробивался ни единый луч; стволы их, покрытые наростами и грибами, походили на изуродованные тела, застывшие в муке; корни выступали из земли, словно кости великанов, погребённых в незапамятные времена и теперь пытающихся вырваться из могилы.
Воздух стал другим — тяжёлым, влажным, пахнущим гнилью и чем-то ещё, чем-то сладковатым и тошнотворным, как запах разлагающейся плоти, присыпанной цветочной пыльцой. Снег под ногами потемнел, приобретя серый, нездоровый оттенок, и каждый шаг отзывался не хрустом, а чавканьем, словно они ступали не по мёрзлой земле, а по болотной топи.
— Стой, — велел Всеслав негромко, поднимая руку.
Молчан замер мгновенно — без вопросов, без колебаний, как хорошо обученный воин, который знает, когда нужно повиноваться без раздумий. Тишина обрушилась на них, и в этой тишине было что-то неправильное, что-то противоестественное — ни птичьего щебета, ни шороха мелкой живности в подлеске, ни даже скрипа ветвей на ветру. Лес молчал, как молчит покойник, и молчание это было красноречивее любых слов.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
